КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Детективы СССР. Компиляция. Книги 1-10 [Дмитрий Анатольевич Тарасенков] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Алексей Петрович Нагорный Гелий Трофимович Рябов Повесть об уголовном розыске

Предисловие

Наверное, многие помнят многосерийный фильм «Рожденная революцией» и тот ошеломительный успех, с которым он был принят телезрителями; по сведениям тогдашнего МВД в дни показа даже уменьшалось количество разного рода правонарушений.

Актеры-исполнители главных ролей — Евгений Жариков и Наталья Гвоздикова — стали не только необыкновенно популярны, но и получили Государственные премии СССР, как и создатели фильма ныне покойный Алексей Нагорный и Гелий Рябов. Фильм появился на экранах ЦТ в густое застойное время и вполне, очевидно, выполнял социальный заказ — показать обществу истоки возникновения советской милиции, рассказать о ее становлении. Как всякий официальный продукт такого рода, фильм был призван усилить — средствами телевидения — далеко не твердые позиции милиции, которая (чего уж спорить) была плотью от плоти весьма несовершенной во всех отношениях политической системы и проводила свою оперативно-розыскную деятельность на не слишком высоком уровне. Да и вершители законов в синих шинелях более чем редко вызывали сочувствие и сопереживание граждан.

Тем более приятно было увидеть на экранах добрых, возвышенных, славных людей в форме и без оной с выраженным ореолом и тщательно построенной тенденцией: защита справедливости во что бы то ни стало. Но мало кто знает до сих пор, что в основе этого популярного некогда фильма лежит предлагаемая читателям «Повесть об уголовном розыске» тех же авторов.

Конечно же, повесть эта была написана тогда, когда свободное слово было под запретом, а тенденции в любом виде искусства носили ярко выраженный охранительный — по отношению к системе — характер и, тем не менее, авторам, на наш взгляд, удалось показать странное время надежд и трагических переживаний, трудных профессиональных обстоятельств и простого человеческого сочувствия друг к другу, любви, которая как известно, никогда не перестает.

Эта простая и человеческая история представляет и сегодня достаточный интерес, тем более, что все мы уже по горло сыты формально-западными англо-американскими изысками Чейза и прочих, хлынувших на наш книжный рынок, «внешних» авторов, и бесконечной политизированностью собственной жизни.

В добрый путь, читатель, тебя наверняка увлекут герои этой старой повести.


О.А. Рябова

* * *

– Что успею — расскажу сам, — сказал генерал Кондратьев. — Что не успею — вот, — он положил на стол тщательно завязанную пачку бумаг. Посмотрел на нее и добавил: — Мне семьдесят четвертый пошел… Могу не успеть. А здесь, — он кивнул в сторону пакета, — здесь то, что осталось в памяти навсегда… Я оперативник, чекист. Моя жизнь — в моих делах. Почитайте, и вы поймете это. Только ничего не придумывайте. Ведь мы жили в такое время, о котором не надо ничего придумывать. Шла борьба — не на жизнь, а на смерть. Жизнь человека можно восстановить год за годом, месяц за месяцем, день за днем и даже час за часом… По-моему, это скучно. Мы помним день, в который встретили любимую, час, в который умер отец, минуту, в которую первая пуля выбила кусок штукатурки над головой. Остальное стирается. А если и остается, то оно настолько случайно, что неинтересно даже нам самим. Рассказывая чью-то жизнь, нужно рассказать о главном. А в моей жизни главным было превращение. Попробуйте показать, как невежественный, подавленный предрассудками псковский мужик Колька Кондратьев, потенциальная опора «веры, царя и отечества», превратился в человека, который выкорчевывал старое и учился строить новое. Так было не только со мной. По этой дороге двинулись миллионы. И это — прекрасная дорога…

Глава первая Поздняя осень семнадцатого

Установите строжайший революционный порядок, беспощадно подавляйте попытки анархии со стороны пьяниц, хулиганов, контрреволюционных юнкеров, корниловцев, и тому подобное.

В.И. Ленин
Утром в избу Кондратьевых зашел деревенский дурачок Феденька. Улыбнулся слюнявым ртом, сказал, гнусавя:

— Мужики к церкви пошли… Кровищи будет!

И обрадованно захлопал в сухонькие ладошки.

Мать вынула из-под тряпицы кусок пирога с картошкой, со вздохом подала Феденьке:

— Поешь, болезный. Ради Христа-спасителя…

Феденька схватил пирог и ускакал на одной ножке.

Шум разбудил пьяного отца. Он свесил голову с лежанки, крикнул:

— Коляча, слышь, сынок? Почем нынче подрядился? Гляди, не продешеви!

Сыну Кондратьевых, Николаю, шел семнадцатый год. Был он крут в плечах, высок, сапоги носил сорок четвертого размера. Девки уже засматривались на него, но он их не замечал. А когда в престольный праздник или просто так, под настроение, выходили мужики двух соседних деревень «стенка на стенку», то Колю брали в «бойцы» за деньги, и шел он к тем, кто давал больше.

Коля вышел из-за занавески, на ходу застегивая рубашку, в упор посмотрел на отца. Тот сник под взглядом сына, пробормотал:

— Да мне немного. На шкалик и ладно, — и отвернулся к стене, поняв, что шкалика не будет, и Коля, как всегда, разгадал нехитрый его ход: «Я к сыну с сочувствием, а сын мне за это — водочки».

Мать перекрестила Колю, сказала, сдерживая слезы:

— Наше дело крестьянское. Пахать да сеять. А ты?

— А что я, — вздохнул Коля. — Изба того гляди завалится, вон ее всю грибок сожрал. А много нынче пахотой заработаешь?

— Сон я видела, сынок, — тихо сказала мать. — Будто идешь ты по воде в красной рубахе, глаза закрыты, мы с отцом зовем тебя, а ты не откликаешься…

— Эх, мать, — усмехнулся Коля, натягивая сапоги, — мне вон каждую ночь сахарная голова снится, а проснусь, кукиш облизну, и на том спасибо.

Он повернулся к дверям.

— Зря смеешься, сынок. Вчера батюшку встретила, отца Серафима, про этот сон ему рассказала, а он нехорошо на меня посмотрел, пронзительно, и сказал непонятно: скоро, говорит, будет в твоей жизни перемена и в жизни сына тоже. Я спрашиваю — какая? А он глазами зыркнул и ни слова в ответ. Это как? — мать тревожно посмотрела на Колю.

— А никак, — беззаботно отозвался Коля. — У батюшки своя жизнь, у нас — своя.

Коля вышел на крыльцо, ткнул ногой покосившийся, черный от времени стояк, потом бросил подвернувшемуся псу кусок пирога: «Гуляй, пока пьяный отец на воротах не повесил», — и зашагал, выбирая места посуше.

Шел ноябрь 1917 года. Осень припозднилась, осины еще не растеряли листву и звонко шелестели, высоко синело небо, брехали собаки, сизый дымок тянул над гнилыми крышами…

Мужики выходили со своих дворов и, неряшливо меся грязь, вливались в общий поток. Шли они на забаву. Шли умирать. Кто от меткого удара в висок или в грудь, кто от перепоя в честь победы грельских над прельскими или прельских над грельскими — уж кому больше повезет.

Голосили бабы; вскрикнет одна, заведет дурным голосом вторая, поддержит третья, и через минуту над всей деревней уже висит-переливается не то собачий вой, не то крик по новопреставленному кормильцу.

Коля ловил на себе завистливые взгляды и гордо выпячивал подбородок — знай наших, мелкота недоделанная, собирай копейки, кому жизнь дорога, кто больше даст, в ту стенку и стану, а противоположной стенке тогда все одно — каюк.

Вышли на площадь. В глубине взметнулась пятью куполами церковь, сбоку — добротный поповский дом под железной крышей, в пять окон, с наличниками глухой резьбы, с петушком на трубе.

Соседи — прельские — уже выстраивали стенку; от мужика к мужику ползла четверть — редко кто отказывался, а последний — хлипкий, низкорослый мужичонка, побулькал, утер губы и поставил бутыль подальше, чтоб не разбили.

Подошел Феденька, ехидно улыбнулся:

— Ты, Коляча, злой. Злой, как черт!

— С чего ты взял? — ответил Коля, взглядом ища поддержки у мужиков.

— То и злой, — Феденька перестал улыбаться. — В прошлый раз Пустошина под ребра хватил. Худо! Ох, худо. Три дня Пустошин маялся…

— Пошел вон, дурак, — сказал Анисим Оглобля, всегдашний Колин подручный, здоровый, с туловищем бочкой и длинными тощими руками, из-за которых и получил прозвище. — Пошел! — Анисим ткнул Феденьку, и тот опрокинулся в грязь, нелепо задрав ноги. Поднялся, тщательно отряхнулся, сказал, глядя поверх Колиной головы:

— Что жизнь человека? Так, дрянь. Человека обидеть — что плюнуть, — и в упор посмотрел на Колю. — Сон вспомни: зовешь родителей, а дозваться не можешь…

И хотя Феденька сказал сон наоборот и вроде бы не угадал, Коля вздрогнул, и ему стало страшно.

Подошел церковный староста Тит. Сам он по причине крайней худобы и бессилия никогда в драках не участвовал, но зрелище любил, взбадривался, когда тугая струя крови ударяла в землю из перекошенного мужицкого рта, похрюкивал от восторга и тихо ругался матом — чтобы «уравновесить нутро».

— Десять рублей, — голосом скопца сказал Тит.

Коля переглянулся с Анисимом. Тот отрицательно покачал головой, и Коля понял, что цена не окончательная, будет торг.

Предводитель прельских, немногословный, похожий на медведя Силантий буркнул:

— Двадцать.

— За прельскнх мы нынче, — подытожил Коля.

— А совесть у тя есть? — обиделся Тит. — Ты где родился-крестился, ирод, ежели за лишнюю десятку родные Палестины продаешь?

— Сам не будь жидом, — солидно возразил Анисим. — Дай нам тридцать сребреников — мы прельских сей же секунд, как Иуда Христа, продадим… — Анисим захохотал.

— Тьфу! — в сердцах плюнул Тит. — Накажет вас бог.

— Встали, — Коля занял место в стенке прельских. Анисим — рядом с ним.

— Прельские грельским всегда юшку пускали! — начал кто-то.

— У прельских бабы квелые, жопой прелые! — с достоинством ответили грельские.

— Ах ты, срамник, — Коля играючи ткнул говорука, и тот повалился, хватая ртом воздух.

— Бей! — завопил Анисим и начал молотить направо и налево.

Все смешалось, над толпой повисла густая брань. Кто-то поминал бога, кто-то призывал чертей, а кое-кто уже лежал, корчась от боли, сплевывая кровавую слюну.

Навстречу Коле метнулся мужичок — тот, что последним пил из четверти, в руке — подкова.

«Ах ты… — почти с нежностью подумал Коля. — Обычаи нарушать… Ну, не обессудь!»

Шагнул и, перенося вес всего тела с левой ноги на правую, ударил.

Мужичок ойкнул и захрипел. Вылезли из орбит бесцветные глазки, зрачки внезапно расширились — во весь глаз.

Коля еще успел подумать: «больно ему», а мужичок уже повалился и замер.

Коля перешагнул через него и услышал вопль: заголосила-завыла женщина. «Должно, жена», — снова подумал Коля, нанося очередной удар. «Ничто… кабы я с сердцем — грех… А это — забава… Я без злобы к ним, а они ко мне… Забава — и все!»

И другой упал мужик. Коля посмотрел на него и вдруг наткнулся на горящие ненавистью глаза. Это было так неожиданно, что Коля замер на мгновение, и тут же кто-то ударил его под «дых». Свет в глазах сразу померк, и высокие купола церкви с сияющими крестами провалились куда-то во тьму…

Коля очнулся в чьей-то горнице. На окнах белели чистые занавески, отделанные на манер подзоров, поверх занавесок колыхалась диковинная материя-сеточка: прозрачная, в больших тканых цветах.

— …Полезно, батюшка, очень даже полезно, — услышал Коля обрывок фразы. — Отчего революция? Оттого, что народец наш ожирел от безделья и зажрался! Вот и пусть морды друг другу бьют, дурную кровь сгоняют… Я вам так скажу: если бы в каждой деревне, на каждой фабрике по воскресеньям стенка на стенку ходила, не было бы никакой революции! Силы народа ушли бы на полезную забаву, понимаете?

«Батюшка! — сквозь вязкий туман пробилась мысль. — Я, должно, у священника, отца Серафима. Больной я, что ли». И сразу же вспыхнуло острое любопытство: «С кем же батюшка говорит?»

Коля повернулся, застонал:

— Ну, кажется, слава богу, — отец Серафим перекрестился и подошел к кровати, на которой лежал Коля. — Как мы? Больно?

— Ничего, — Коля покосился на гостя.

Тот стоял у окна и внимательно смотрел на Колю.

Был он маленький, пухленький, с короткими руками и круглой головой без шеи, в темно-синем вицмундире с золотыми пуговицами. Встретив Колин взгляд, он улыбнулся, отчего на румяных щеках обозначились два спелых яблока, сказал:

— Крепкий у вас организм, молодой человек, это прекрасно! Вы даже не подозреваете, насколько это важно для вас и… для меня! — он потер пухлые ладошки, посмотрел на отца Серафима и весело засмеялся.

— Не понимаю я чего-то, — хмуро сказал Коля. — Домой пойду…

— Какой там! — всплеснул руками Серафим. — Лежи и не вздумай! — Священник бросил укоризненный взгляд на гостя. — Вы, Арсений Александрович, напрасно. Озорство в серьезном деле — только помеха, голубчик. Однако мне в храм пора. Вы уж тут без меня. Не торопясь, с осторожностью.

Серафим ушел. Арсений щелкнул массивным золотым портсигаром, чиркнул спичкой, задымил.

— Нехорошо здесь курить, — буркнул Коля. — Образа здесь…

— Ишь ты, — задумчиво сказал Арсений. — Бога боишься. Это славно. Да ведь я — гость. Гость в дом — бог в дом, слыхал?

— Знаем, — солидно отозвался Коля. — Однако обхожденье и гостю положено.

— Верно, — кивнул Арсений. — Давно в стенки ходишь?

— Как в силу вошел. Два года.

— А лет тебе? — удивился Арсений.

— Семнадцать, — Коля засмущался, опустил глаза.

— Семнадцать?! — опешил Арсений. — Ай да ну! А с одного удара положишь человека?

— Любого. Передо мной еще никто не устоял.

— Ну, приемчики разучить, — как бы про себя сказал Арсений. — Дзю-до, карате… Экстра-класс!

Коля не понял ни слова и только моргал. Арсений заметил это, рассмеялся:

— Потом, все потом. Главное, не обманул меня батюшка, все сходится. Жаль только, в деле я тебя не увидел. Поздно приехал. А почему? Дороги, брат — жижа одна.

— Не повезло мне на этот раз, — горько сказал Коля.

— Жизнь — как зебра, — заметил Арсений. — Черная полоска, потом — белая. Лошадь это такая, полосатая, — объяснил он. — Водится в теплых странах.

— А кто… вы кто будете? — мучительно краснея, спросил Коля. Не в его обычае было вот так, по-бабьи, расспрашивать.

— Я-то? — добродушно переспросил Арсений. — Чиновник. Занимаюсь… особыми делами, а какими — узнаешь, когда подружимся. Вот как мы с отцом Серафимом лет пять назад.

— Все же мне идти надо, — Коля приподнялся, опустил ноги на матерчатую дорожку. — Родители, поди, беспокоятся.

— Родители? — Арсений странно посмотрел на Колю и подошел к нему вплотную: — Вот что… Мне отец Серафим не велел говорить, да ты парень крепкий, мужчина. Нет больше твоих родителей. И дома твоего нет. Крепись, Коля. Горе большое, а ты — молись. Все ходим под богом, и пути его — неисповедимы. — Он перекрестился.

Сказанное с трудом проникало в мозг. Коля никак не мог осмыслить слов Арсения. Все казалось — о ком-то другом он сказал, сейчас все разъяснится, и все будет, как всегда. «Родителей… нет, — про себя повторил Коля. — Наверное, дома нет?»

— А где же они? — дрогнувшим голосом спросил он.

— Пока стенка на стенку шла, загорелся ваш дом, — сказал Арсений. — Когда тебя сбили, он в этот самый миг и загорелся. Тушили, да там, говорят, пламя в полнеба взвилось. И собака погибла. Так и осталась на цепи, бедняга. Ты крепись, Коля…


Родителей хоронили, как исстари хоронят на Руси: с воем, кутьей и беспробудным пьянством.

Пока выносили из церкви гробы и старухи крестились, Коля стоял в стороне, словно все происходившее не имело к нему никакого отношения. Он еще не осознал до конца, что же произошло, но даже те обрывочные мысли, которые мелькали теперь в его мозгу, неумолимо подводили его к одному: родители ушли навсегда и ему, Коле, теперь будет совсем плохо. Он думал о том, что отец, в сущности, был мужик добрый, безвредный, а что пил… Кто из русских людей не пьет? Все пьют, потому что жизнь до сих пор была глухая и беспросветная. Жалко было отца: от роду — сорок, на вид — семьдесят: седой, грязный, всклокоченный, как больной петух. И мать в свои тридцать шесть — морщинистая, с большим животом и потухшими глазами… Не повезло и ей: двух сыновей отняла глотошная, третий, Коля, вырос сам по себе, чужим.

И вот все кончилось. Навсегда. Гробы один за другим отнесли к могиле, и вслед за отцом Серафимом провожающие запели «Святый боже». Потом отец Серафим бросил землю на оба гроба и проговорил негромко и печально:

— Господня земля, и исполнение ея, вселенная и все живущие на ней…

Он пролил на гробы елей из кадила, проговорил «Со духи праведных», и четверо мужиков, Анисим Оглобля среди них, подвели связанные полотенца под гробы и опустили в могилы.

После поминок, устройство которых отец Серафим по своей щедрости взял на себя, состоялся разговор.

Батюшка притянул Колю к себе, погладил по-отцовски:

— Садись, обсудим, как тебе дальше жизнь ломать. Скажи, как мыслишь: здесь остаться или уехать хочешь?

— Чего же здесь, — грустно сказал Коля. — Хлеб не сеял, скотину не пас. А драться больше не могу. Не крестьянское это дело, — он повторил слова покойной матери.

— Оно верно, — кивнул Серафим. — Мне помогать станешь. По дому, по хозяйству.

— Тошно мне здесь, батюшка. Вина на мне за родителей.

— Нет, — вздохнул Серафим. — Ибо сказано: и волос с головы человеческой не упадет без воли моей… Так бог решил, Коля, и грешно тебе, человеку, быть больше бога.

В горницу вошел Арсений, прислушался, теребя пуговицу на сюртуке, вмешался в разговор:

— Уехать тебе надо, вот что я скажу.

— Куда? — спросил Серафим.

— В Петербург, — сказал Арсений.

Коля вопросительно посмотрел на него, недоверчиво улыбнулся:

— В Петербург? Мне? Не-е…

— Почему «не-е»? — весело передразнил Арсений. — Ты мне нравишься, товарищами будем!

— Гусь свинье не товарищ, — вспомнил Коля поговорку.

— Кто же из нас кто? — усмехнулся Арсений.

Отец Серафим замахал руками, запричитал:

— Не туда разговор, не туда, милейшие, надо по сути говорить в корень, в корень, дражайшие, заглядывать! Что Коля у вас делать станет? Чему учиться?

— Для начала — поживет, осмотрится. Потом возьму его в долю. Дело у меня в Питере.

— Какое? — спросил Коля.

— Особое, — усмехнулся Арсений. — Я же тебе говорил. Как, батюшка? Отпустите Колю?

Коля заплакал, уткнулся священнику в плечо:

— Не гоните меня. Сам не знаю, чего хочу. Мутно в голове, темно…

Арсений и священник переглянулись.

Серафим сказал:

— Оборони бог, Коленька. Живи, сколько хочешь, я тебя не гоню. Вижу, хотя и дорогой ценой, но почувствовал ты бога, и я этому искренне рад. Ну какая у тебя судьба в деревне? А там — столица.

Коля утер мокрое лицо рукавом:

— Думаете, так лучше будет? Верю я вам, батюшка.

— Лучше, Коля, — серьезно сказал Серафим. — Сам посуди: здесь у тебя — пепелище, там… Может, судьба твоя там?

Утром Анисим Оглобля подогнал к крыльцу Серафимова дома телегу, постучал кнутовищем в ставень:

— Здесь мы, батюшка.

Вышел Коля, бросил на мерзлую солому узелок с пожитками, перекрестился, подошел под благословение.

— Плыви в море житейское, отрок, — сказал Серафим. — И помни: отныне Арсений Александрович — твой отец и благодетель. Слушайся его во всем. Даже если удивишься чему — все равно слушайся, ибо отныне судьбы ваши неразделимы.

— Хорошо сказано, — с чувством вздохнул Арсений. — Трогай, — кивнул он Оглобле.

Коля долго смотрел назад — до тех пор, пока добротный попов дом и четырехскатная крыша не скрылись за поворотом дороги.

— Уезжаешь, значит? — вдруг сказал Анисим. — Такие дела…

— Такие, — согласился Коля.

— В городе плохо, — продолжал Анисим. — В стенку пальцем ткнешь — под потолком полыхнет. Електричество называется. Непонятно это русскому человеку. И ни к чему.

— Электричество — признак прогресса, — объяснил Арсений.

Он достал массивный золотой портсигар с монограммой и множеством наглухо припаянных к крышке значков, бросил в угол рта папироску, предложил Коле и Анисиму.

— Благодарствуйте, — отказался Анисим. — Мы нутро должны беречь. Без нутра — какой кулачный боец? А тебе, Николай, так скажу! В городе нашему брату погибель. Жил бы себе, дрались бы, как всегда, чего тебе не хватало?

— Человек должен стремиться к счастью, как птица к полету! — изрек Арсений, и Анисим посмотрел на него с уважением.

— Умен ты, вша тя заешь! Мне бы такую грамоту.

— И что тогда? — поинтересовался Арсений.

— На кой ляд вам Николай? — в свою очередь спросил Анисим. — Я вот голову сломал: чего он у вас делать станет?

— О-о, — улыбнулся Арсений. — Колю ждет большой сюрприз.

— Большой… чего? — удивился Анисим. — Это чего же будет?

— Хорошо это будет, — мечтательно сказал Арсений. — Мы с Колей таких дел понаделаем… таких дел…

— Меня возьмите, — вдруг с тоской сказал Анисим.

— Тебя? — Арсений с недоумением посмотрел на Анисима. — Видишь ли, братец. В нашем деле внешность нужна. А у тебя, извини, черт на морде шабашил. Уж не взыщи.

Потом был вокзал — маленький, кирпичный, в один этаж, с порыжевший от старости и табачного дыма пальмой в главном зале, пьяным кондуктором на перроне и беспросветной толпой с мешками за спинами, в руках, на головах.

Начинался голод. Огромные массы людей колесили по всей России в поисках доли, и теперь Коля тоже стал одним из тех, кого война и революция стронули с насиженного места и безжалостно швырнули, маня призрачной надеждой рано или поздно обрести долгожданный кусок хлеба.

Колеса грохотали на стыках. Коля сидел, привалившись к дверям вагона, обхватив свой мешок обеими руками, и старался не уснуть. Арсений объяснил, что у спящих выхватывают вещи лихие люди, которых называют странным, нерусским словом «урки».

Сам Арсений спал, удобно устроив свою лысую голову на мягком кожаном чемодане. Коля все собирался спросить, что там, внутри, но стеснялся. Было холодно, начал донимать голод. Коля с тоской посмотрел на свой мешок: надолго ли хватит ржаной краюхи и луковицы? Надо терпеть.

Вокруг все спали. Свеча мигала в спертом, тяжелом воздухе. Время от времени кто-то всхрапывал, вскрикивала во сне женщина.

Коля осторожно толкнул Арсения.

— Убери грабки, локш потянешь! — со сна крикнул Арсений и открыл глаза. Увидев Колю, пришел в себя, спросил: — Ночь?

— Утро скоро, — сказал Коля. — Вон, развидняется уже… И чего это вы такое сказали? — с любопытством закончил он.

— Убери руки, ничего не получишь, — перевел Арсений. — Это на уркаганском языке, есть, понимаешь, такая страна — уркагания и живут в ней урки, я тебе говорил.

— А где она? — спросил Коля. — Интересно бы поглядеть?

— Придет время — побываешь, — пообещал Арсений. — Есть хочешь?

— Как из ружья! — признался Коля.

Арсений открыл чемодан, заглянул в него, потом перевел взгляд на Колю.

— Ладно… Поскольку вокруг интим и мы с тобой тет-а-тет, — позволим себе.

Коля хотел было спросить, что означают эти мудреные слова, но промолчал, увидев, как Арсений выложил на крышку чемодана красную рыбу в промасленной бумаге, копченую колбасу и белый хлеб. Напоследок появилась аккуратная баночка с маслом.

Коля ничего не стал спрашивать и только смотрел во все глаза. Арсений смачно откусил от рыбьей тушки, запил из фляги и жестом пригласил Колю начинать. Коля с хрустом впился зубами в колбасу, натолкал полный рот хлеба и, выпучив глаза, начал жевать.

— Телок ты, — с сочувствием сказал Арсений. — Жизни не знаешь и не понимаешь. Вот был царь. И все было хорошо. Потом появились большевики — слово иностранное, означает — луженое горло. Царя они скинули и объявили: кто, значит, был ничем — тот станет всем. Ладно. Но вот, странное дело. Как эти вот, — он посмотрел на спящих — были дерьмом, так и остались. А мы с тобой балычок употребляем. А почему? Да потому, что большевики замахнулись на вечное, неизменное, неделимое: на душу человеческую. Ихний Маркс — есть у них такой нерусский умник — написал в своих сочинениях, что все, мол, надо до основания разрыть. И они, дурачки, разрыли… А толку? Душу-то человеческую они не переделали? — Арсений даже рассмеялся. — И не переделают, верь мне! Потому что человек — жлоб и останется таковым до второго пришествия! Вывод: всегда будут одни осетринку кушать, другие — селедку жрать… А ты чего желаешь?

— Это… вкуснее, — с трудом проговорил Коля, ткнув пальцем в колбасу.

— А вкуснее, так пойдем в тамбур, поговорим по душам! — обрадовался Арсений. — Я, видишь ли, не могу большие мысли шепотом излагать. Вали за мной!

…В тамбуре грохотало, но Арсений решил, что безопаснее вести разговор именно здесь. Он поднял барашковый воротник, нахлобучил «пирожок» на самые брови, спросил:

— Кто я, по-твоему?

— Чиновник вы, — почтительно сказал Коля. — И мой благодетель, — подумав, добавил он.

— Допустим, — кивнул Арсений. — Но ты прав только наполовину. Я был чиновником. Я был нищим. Я был ничем. Но встретил я однажды иностранца… Из уркагании. И он объяснил мне, что жить можно иначе. С тех пор я бросил службу, эта одежда только для виду, и, поверь мне, я преобразился. Раньше я ел черный хлеб, теперь — белый. Раньше мною помыкали, теперь меня боятся.

— А что надо, чтобы… как вы? — спросил Коля.

Арсений пристально посмотрел на Колю:

— Не перебивай! Слова отца Серафима помнишь? Будешь слушаться меня — будешь богаче самого царя! У людишек барахла много. Колечки, сережки, золотишко, камушки. Дал раза прохожему, а что в его карманах — в свой положил. Только не зевай…

Арсений разгорячился. Маленькие, глубоко посаженные глазки его, словно два буравчика, сверлили Колю.

— Это… это — разбойничать? — удивился Коля.

Он даже не возмутился. С молоком матери всосал он простую истину: чужое не тронь. Вор вне людского закона. Вора надо убить. Так было. И так будет.

— Не понял, — холодно сказал Арсений. — Ты же людям юшку пускал ни за понюх табаку!

— Так то — в честной стенке! — парировал Коля. — А вы… Отец Серафим как говорил? «Не укради!» — Коля поднял палец вверх.

Арсений зло прищурился:

— Знал я, что ты бадья с рассолом, но что рассол прокис… Извини, брат, ошибся я. Считай — пошутил, хотел проверить — честный ты или как. У меня в квартире — ценности, вдруг украдешь?

— Ни в жизнь! — крикнул Коля. — А вы… правда… пошутили? Не обманываете?

Арсений улыбался и думал, что поторопился с разговором. А теперь выход один. Через два часа, в Петербурге, выйдут они на привокзальную площадь, и нырнет он, Арсений, в толпу, издали сделает Коле ручкой, мысленно произнесет «оревуар», и вся недолга. Вот так, недоносок паршивый, тля, псякость и все такое прочее. Н-да, подсуропил проклятый поп помощничка. Зря только плату содрал, и какую! Ошибка вышла, ошибка.

А Коля пробирался вслед за Арсением в вагон и, переступая через чьи-то ноги и тела, смотрел в спину благодетеля и думал, что благодетель человек чрезмерно для него, Коли, сложный, возвышенный, поумнее и похитрее самого батюшки, отца Серафима, и надо держать с ним ухо востро.

Но о том, что судьба его уже решена, Коля, конечно же, не догадывался.


Поезд пришел на Варшавский вокзал, как и полагалось, утром, но не потому, что точно соблюдал расписание, а потому, что ровно на сутки опоздал.

Утро выдалось пасмурное. Над стеклянной крышей дебаркадера висело низкое, слякотное небо, обычное небо осеннего Петербурга.

Давя друг друга, хлынули пассажиры, полетели через головы чемоданы, баулы, корзины, мешки.

— Держись за меня, — приказал Арсений и осклабился. — Я тебя на площадь выведу. А там — плыви, отрок, в море житейское, как и заповедал тебе отец Серафим.

Коля ухватил Арсения за рукав, и они двинулись. Вокруг ругались, толкались, кто-то кричал диким голосом: «Ой, порезали!», кто-то вторил: «Ой, ограбили!» Коля только успевал головой вертеть — все хотелось услышать, увидеть, рассмотреть: и крышу дебаркадера, набранную из мелких стекол, и невиданное здание вокзала, и странно одетых баб — в пушистых меховых воротниках, с черными, глубокими глазницами и длинными волосами, на которых колыхались огромные шляпы.

На перроне митинговали. Интеллигент в мятой шляпе, ежесекундно поправляя развевающийся шарф, бросал в толпу злые слова о спекулянтах, которые вывозят хлеб из России, обрекают народ на голод. Какой-то солдат заорал: «Даешь!», все подхватили и начали размахивать руками и кричать, и Коля понял, что толпа выражает оратору свое полное сочувствие. Под восторженные вопли интеллигент слез с ящика из-под монпасье и уступил место строгому человеку в кожаной куртке.

— Комиссар… Из Смольного, небось, — услышал Коля. — Этот сейчас скажет…

— Товарищи! — негромко сказал комиссар. — Мы объявили вне закона хищников, мародеров, спекулянтов. Они враги народа! Задерживайте хулиганов и черносотенных агитаторов! Доставляйте их комиссарам Советов! Беспорядков не будет, товарищи! А тех, кто попытается вызвать на улицах Петрограда смуту, грабежи, поножовщину или стрельбу, мы сотрем с лица земли! Дело народа и революции в твердых руках, товарищи!

И снова толпа начала восторженно приветствовать оратора.

— Видишь, как люди не хотят, — вдруг сказал Коля. — Не хотят, чтобы разбойники были. А ты чего говорил?

«Ах ты, сволочь, — Арсений даже задохнулся от ярости. — Я же тебя, змеюка, на своих плечах из дерьма вытащил, а ты, пащенок, туда же… Ну, постой».

— Тюря ты, — сказал Арсений вслух. — Деревня неумытая. Мы таких говорков сшибали с бугорков, понял? Он кто? Еврей. Жид, другими словами. А жиды, как известно, Христа распяли. Понял, дурак?

На такой «веский довод» у Коли не нашлось ответа.

«Грамотный, черт, — подумал он. — Голыми руками не возьмешь…»

Они вышли на привокзальную площадь. У тротуара валялась дохлая лошадь, ветер перегонял через нее обрывки бумаг. Навстречу шла шумная, пьяная компания. Матросики обнимали барышень в шляпках, краснорожий парень в гетрах рвал мехи трехрядки:


Эх, буржуи-паразиты,
Вам уже недолго ждать.
Все керенские побиты,
Вас мы будем добивать!

Голос у краснорожего был пронзительный и ввинчивался в уши, как звук гвоздя, которым царапают стекло.

Матросики окружили генерала с семейством: женой в черном кружевном платке и сыном-гимназистом. Генерал был в шинели без погон, на околыше фуражки чернел овал от кокарды.

— Давай, Степа! — крикнул кто-то, и краснорожий пустился вприсядку вокруг генеральской жены:


Вот этот рыжий господин
С мамзелью в церкве венчаны.
Да только я хожу один,
Ну как мине без женщины?

Генерал хотел было оттолкнуть гармониста, но матросы удержали его за руки.


Офицеры-генералы,
Мамок ваших в дышло!
Нынче мы справляем балы,
А ваше время — вышло!

– Вот так-то, ваше превосходительство, — осклабился матрос, шутовски вытягиваясь перед генералом во фрунт.

Генерал схватил жену и сына за руки, бросился бежать.

Веселая компания захохотала и удалилась, обнявшись. Над площадью долго еще звенели переливы гармошки.

Коля зазевался и наступил на ногу мордастому мужчине с саквояжем, на затылке незнакомца каким-то чудом держался котелок.

— О-ох, — простонал мордастый, отталкивая Колю, ощерился, процедил: — Парчушник…

Коля увидел разом помертвевшее лицо Арсения, развел руками, сказал смущенно мордастому:

— Извиняйте. Ненароком мы…

Мордастый ударил Колю под дых: раз, второй, третий…

Коля не ожидал этого и защититься не успел. Он опустился на асфальт и только хватал ртом воздух.

Толпа брызнула в стороны.

— Убивают! — завопила бабка с узлом.

Мордастый пнул Колю ногой и сказал:

— Я бы тебя, фраер, на месте пришил, да у меня вон к нему, — он кивнул на Арсения, — дело есть… — Он шагнул в сторону и исчез — растворился в толпе.

Арсений, икая от страха и растерянности, поклонился ему в спину, дернул Колю за рукав:

— Вставай, рвем когти!

— Чего? — не понял Коля, с трудом поднимаясь и отряхивая одежду.

— А то, что слинять нам надо! — нервно сказал Арсений.

Он задумчиво посмотрел на Колю, словно заново его оценивая:

— Если что — поможешь мне?

— Само собой… — сказал Коля и добавил зло: — Убью я этого змея. Вот только пусть мне попадется еще раз!

— Нельзя, — сказал Арсений. — Сеня Милый это…

— Да хоть кто! — Коля обозлился окончательно. — Убью, и весь сказ!

— Пахан он. За ним знаешь сколько людей? Они нас на краю земли найдут! Иди за мной и молчи!

Они направились к трамвайной остановке. Арсений шел и думал, что Колю теперь бросать нельзя — силен парень, в случае чего защитит, хотя бы на первый раз. Дело-то ведь не в том, что Коля Сеню Милого обидел. Дело и том, что был за Арсением должок, и давно хотел Сеня этот должок получить, а Арсений по жадности и глупости уклонялся от расчета, да, кажется, доуклонялся.

А Коля думал, что, конечно же, нельзя бросать благодетеля в беде, а страна его, уркагания, должно быть, дрянь, если живут в ней такие вот Сени Милые и всех преследуют и грабят, да еще и отомстить могут.

Коля шагал следом за Арсением и даже не догадывался, что потом, спустя много-много лет, вспомнит эту свою первую встречу с уголовным миром и свои мысли вспомнит, и поймет, что именно в этот день и час вступил он с этим миром в долгую, изнурительную, опаснейшую борьбу, борьбу не на жизнь, а на смерть.

Подошел трамвай — красный, звенящий, с искрами над дугой, но Коля не удивился и воспринял это чудо как вещь саму собой разумеющуюся. Люди, сбивая друг друга с ног, хлынули к дверям вагонов, но Коля всех растолкал и не только успел втащить Арсения на площадку, но и сам забрался, спихнув на мостовую какого-то мешочника. Тот перевернулся и, грозя вслед уходящему трамваю кулаком, что-то кричал, должно быть, ругался.

Арсений одобрительно посмотрел на Колю:

— Так и делай. Не ты людишек — так они тебя.

И вдруг схватил Колю за руку, просипел срывающимся голосом:

— Там… На задней… Ох, мать честная!

Коля оглянулся: на задней площадке стояли два громилы — в шоферских картузах, в тельняшках под рваными пальто.

— Нам кранты, — одними губами проговорил Арсений.

— Что делать? — спросил Коля.

— На, — Арсений сунул Коле финку. — Если полезут — бей. Не мы их — так они нас… закон известный.

— Чего им надо? — хрипло спросил Коля, вздрагивая от прикосновения к металлу: финки он еще ни разу в жизни в руках не держал.

— Должок за мной есть, — дернул уголком рта Арсений.

— Отдайте, — посоветовал Коля.

— Нечем, — глухо отозвался Арсений. — Да и поздно. За расчетом пришли. Поставят на правило, а там, глядишь, и амба будет.

Бандиты начали проталкиваться к передней площадке.

Арсений схватил Колю за руку и поволок за собой. Пассажиры ругались.

Человек лет сорока в рабочей одежде — длинный, нескладный, с вислыми усами и большими, добрыми глазами встретил испуганный Колин взгляд и улыбнулся, словно хотел подбодрить. Коля улыбнулся в ответ, и вдруг по трамваю пронесся всеобщий вздох: богато одетая женщина, которая стояла в проходе, держа в руках туго набитую сумку, начала сползать на пол. По спине ее расплывалось багровое пятно. Пассажиры хлынули в стороны, женщина упала. Один из бандитов подхватил ее сумку и тронул за плечо вагоновожатого.

— Стой!

Трамвай замер, словно налетел на невидимую стенку. Наверное, вожатый уже привык к подобным происшествиям и хорошо знал, с кем имеет дело.

— Сволочь, — в спину бандиту сказал вислоусый.

Бандит обернулся, тронул финкой подбородок вислоусого:

— Гуляй, папаша, не нарывайся.

Оба бандита спрыгнули с подножки. Коля подумал, что опасность миновала, и страхи Арсения, по всей вероятности, были напрасны, но первый бандит поманил Арсения пальцем:

— Чинуша! Слезай, черт паршивый. И фраера захвати.

Арсений обреченно взглянул на Колю и послушно шагнул к выходу. Коля — следом. Пассажиры жалостливо смотрели им вслед.

— Не ходи, парень, — тихо сказал вислоусый. — Убьют.

Коля потерянно взглянул на него и спрыгнул с подножки вслед за Арсением.

— Пошел! — крикнул бандит вагоновожатому.

Тот медлил. Второй бандит обнажил финку и угрожающе двинулся к подножке трамвая.

— Да что это такое, граждане! — вдруг крикнул вислоусый. — Людей убивают, а мы смотрим! Вон женщину убили! Парнишку сейчас порешат! Что же мы, не люди совсем?

Он бросился к выходу. Пассажиры заволновались, послышались сочувственные выкрики. Несколько мужчин, а следом за ними и женщины выскочили из трамвая и молча налетели на бандитов. Вислоусый оттолкнул Колю и, отбив удар финки, свалил одного.

Выскочил вагоновожатый с тяжелым медным рычагом в руках, кинулся в свалку. Бандитов били жестоко, насмерть.

— Уходим, пока целы… — с лица Чинуши-Арсения градом катился пот.

Коля медлил. Подошел следующий трамвай. В свалку ринулись четверо в кожаных куртках, с винтовками. На рукавах у них алели матерчатые повязки с буквами «ГРО». Через минуту толпа раздалась, образовав круг. В центре его остались бандиты и вислоусый.

Из трамвая вынесли убитую женщину.

— Вот ее сумка, — сказал вислоусый и протянул сумку убитой гвардейцу революционной охраны. Тот внимательно осмотрел сумку, спросил:

— Кто видел?

— Я, — сказал вислоусый.

— И я, — неожиданно выпалил Коля.

Арсений дернул его за рукав, но было поздно.

Гвардеец заметил жест Арсения, спросил подозрительно:

— Вы что, товарищ? Зачем останавливаете свидетеля?

— Вы, Арсений Александрович, тоже видали, — с обидой сказал Коля. — Чего тут скрывать? Вы же этим людям деньги должны были, сами сказали.

— Титоренко, покарауль, — приказал старший.

Второй гвардеец схватил Арсения за рукав.

— Благодетеля предал! — заорал Арсений. — А что тебе поп… отец Серафим завещал — забыл, гад? А что я тебе говорил — забыл? Тебя всюду найдут! Конец тебе! Отжил ты!

— Чего это я предал? — смутился Коля. — Говорите и не думаете.

— Не тушуйся, парень, — подбодрил Колю вислоусый. — Бушмакин моя фамилия. Ты все правильно сделал. Честному человеку с ворьем не по пути, это запомни.

Между тем гвардейцы отвели обоих задержанных к стене. Скорее это была не стена, а каменный забор-перегородка, соединявшая два дома.

— Граждане! — спросил старший. — Бандиты уличены в убийстве и грабеже! Взяты с поличным! Кто хочет сказать слово в их защиту? Есть такие? Говорите, мы гарантируем безопасность!

Толпа молчала.

— Готовьсь! — протяжно крикнул старший.

Клацнули затворы.

Гвардейцы вскинули винтовки.

— Именем революции! Пли!

Сухо треснул залп. Бандиты вдавились в стену и рухнули.

— К ноге! — негромко скомандовал старший. — За мной — шагом марш.

Свернули на Морскую. Шли не торопясь — старший впереди, за ним конвойные вели Чинушу-Арсения, последними шагали Коля и Бушмакин.

Чинуша шел нервно — дергался, оглядывался, истерично улыбался. Коля вдруг поймал его отчаянный взгляд и даже зажмурился. Бушмакин заметил это, спросил:

— Он тебе кто?

— Не знаю, — нехотя отозвался Коля. — Так… А что ему теперь будет?

— Не знаю, — в тон Коле сказал Бушмакин и жестко добавил: — Что заслужил — то и будет.

Подошли к особняку с портиком и колоннами. На тяжелых дверях с позеленевшими медными ручками торчал наспех прибитый кусок фанеры с надписью: «Комитет революционной охраны».

— Заходи, — старший распахнул дверь.

В огромном зале, уставленном старинной мебелью — белой, с золотом, в стиле Людовика XVI, за колченогим столом сидел человек в кожаной куртке, сплошь, до глаз заросший черной окладистой бородой.

— Товарищ, Сергеев, — доложил старший. — С поличным задержаны двое из шайки Сени Милого. Убили и ограбили женщину. Свидетели подтвердили. Бандиты расстреляны на месте. Этого, — он кивнул на Чинушу, — объявил нам вот этот парень, — старший подтолкнул к столу Колю.

— Документы имеются? — спросил Сергеев.

— Не-е… — Коля покачал головой. — Из деревни мы… Псковские. Грель — деревня наша.

— А у вас? — спросил Сергеев у Чинуши.

Тот вытащил трясущимися руками паспорт, протянул Сергееву.

— Так… — Сергеев прочитал первую страницу и недобро прищурился. — А у нас к вам счет, Арсений Александрович!

— Какой счет? — взвизгнул Чинуша. — Я давно чист! Полиция не имеет ко мне никаких претензий!

Сергеев тяжело на него посмотрел:

— То, что вам царская полиция могла предъявить, об этом говорить не будем. Это — прошлое. У вас была возможность подвести под ним черту, вы не захотели. Уже при Советской власти, тридцатого октября вы ограбили гражданина Аникушина. Второго ноября ограбили и убили гражданку Незнамову. Труп вы сбросили в канал… У нас есть доказательства.

— Плевать мне на ваши доказательства! — фальцетом выкрикнул Чинуша. — Немедленно выпустите меня отсюда!

— Увести! — приказал Сергеев.

Конвойный тронул Чинушу за рукав:

— Пойдем…

— Куда? Зачем? Нет!!! — Чинуша бросился к дверям, но его схватили под руки и повели.

— А-а-а-а!!! — закричал Чинуша. — Мразь! Свиньи! Быдло вонючее! Убивать! Убивать вас! Всех! До одного! На фонари взбесившихся хамов! За ноги!

Громыхнула дверь.

— Что ему будет? — с трудом спросил Коля.

— Расстрел, — спокойно ответил Сергеев.

Потрясенный Коля молча смотрел на Сергеева.

— А ты как думал? — строго спросил Сергеев. — Ты думал — разговоры с ними разговаривать? А вы кто такой? — обратился он к Бушмакину.

— С патронного я, — Бушмакин протянул Сергееву паспорт. — Токарь.

— Партиец?

— Так точно, — улыбнулся Бушмакин. — С тысяча девятьсот двенадцатого.

— А я — с тысяча девятьсот второго, — в свою очередь улыбнулся Сергеев. — Спасибо, что помог.

— Чего там, — Бушмакин махнул рукой. — Дело общее.

Где-то внизу, в подвале, глухо ударил винтовочный залп — словно детская хлопушка выстрелила.

Все поняв, Коля испуганно прижался к Бушмакину.

— Ну, парень. Что будем с тобой делать? — спросил Сергеев. — Может быть, вернешься назад, в свою деревню?

— Не-е… — Коля замотал головой. — Дом наш сгорел. И отец с матерью — тоже. Куда же мне назад?

— Верно, — кивнул Сергеев. — Назад тебе нельзя… А здесь, в Питере, кто у тебя?

— Того уже нет, — Коля оглянулся на дверь, в которую увелиЧинушу.

— Я считаю, пусть остается, — вдруг сказал Бушмакин. — Чего ему в деревне делать? А здесь — человеком станет! В Питере теперь куется мировая история! Считай, парень, что тебе сильно повезло!

— А жить где? — с сомнением спросил Сергеев.

— А у меня! — улыбнулся Бушмакин. — Определю его на завод, и точка! У рабочего класса будет пополнение.

— Ну и хорошо, — согласился Сергеев. — Если что понадобится, — заходите. Чем смогу — помогу.

Бушмакин жил на Сергиевской, в красивом бело-зеленом доме, построенном в стиле позднего барокко. Собственно, жил он не в парадном здании, которое выходило фасадом на улицу, а во флигеле. Комната у Бушмакина была большая, с двумя окнами и высоким потолком.

— Ну и ну, — только и смог сказать Коля, когда они пришли.

— Знай наших, — улыбнулся Бушмакин. — Мы кто? Рабочие. Мы, брат, все ценности мира создаем! И мы имеем право жить в таких квартирах. Лет двадцать назад я об этом в одной листовке прочитал, а было мне в ту пору сколько тебе сейчас, и я, понимаешь, только-только переступил порог завода…

— А вы из деревни? — спросил Коля.

— Спокон веку — питерский! — гордо сказал Бушмакин. — Прадед мой сюда вместе с Петром I пришел, и с тех пор мы оружейники. Я работаю на патронном, это здесь, в двух шагах. «Старый Арсенал» называется.

— А вот вы сказали тогда, там, — Коля замялся. — Ну, партиец вы… Это что? Чин такой?

— В корень глядишь. Вопрос не в бровь, а в глаз. Ну, пойми, если сможешь: людям в России жилось из рук вон… Большинству. А кучке людей — как в сказке. А товарищ Ленин сказал: это надо поломать!.. Чтобы поломать — нужна партия. Объединение единомышленников, борцов… Чтобы тех, кто живет в сказке, — к ногтю. А тех, кто страдает, — тем счастье дать. Все понял?

— Мне Арсений… В общем, этот, которого… — Коля замялся, но продолжал: — Он так мне сказал: кто, говорит, был ничем, тот, говорит, возможно, и станет всем, а как одни осетрину жрали, так и будут жрать. А другие — как селедку жрали — так и будут жрать. И ничего, говорит, тут не переделать! Тут, говорит, дело в душе человеческой. А она, говорит, как была навозная, так во веки вечные и останется.

Бушмакин задумчиво смотрел на Колю, слушал и думал про себя: неглуп был этот Чинуша, ох, неглуп. Тоже смотрел в корень. И сколько еще вреда принесут молодой Советской власти такие вот горлопаны-провокаторы. И какие же точные слова нужно найти, чтобы разом рассеять Колины сомнения… А как, если грамота — три класса реального, да два года рабочих марксистских кружков? Но отыскать эти слова надо, потому что парень сейчас как посредине доски-качалки: на какую сторону ступит, — туда и опустится. Что же сказать?

— Задал ты мне вопрос, — Бушмакин покрутил головой и усмехнулся. — Я вот что скажу: сейчас таких фактов нет. У Советской власти сейчас все — от товарища Ленина до последнего солдата — не то что селедке, корке черствой рады. Потому что разруха, голод. Если сейчас кто и жрет, как ты говоришь, осетрину, тот контра и с ним разговор один — к стенке.

Бушмакин перевел дух и продолжал:

— Я и прадеды мои, и деды, и родители в подвале жили. А мне на второй день революции дали вот эту комнату! Это тебе как?

— Я так этого… Арсения понял, что он больше про будущее намекал, — сказал Коля. — Говорит: все равно у них ничего не выйдет. Мое, говорит, — оно сильнее смерти. А уж это точно. У нас в деревне мое — выше бога…

— Царская власть — от века, — тихо сказал Бушмакин. — Она, брат, так души людей испоганила, что нам, тебе и детям твоим, мыть, мыть и дай бог отмыть! Одно утверждаю: никогда у Советской власти не будет так, чтобы одни осетрину ели, а другие — селедку ржавую. Потому что власть наша — не против народа, а для народа. И ты в это верь!


На следующее утро Коля проснулся от резкого звонка, вскочил с койки, встретил улыбчивый взгляд Бушмакина:

— Будильник это. Вставай, поедим и шагом марш на завод — смена через двадцать минут.

Коля потянулся, напялил рубашку, придвинул к столу грубо сколоченный табурет. На столе лежала ржавая селедка, кусок ржаного хлеба, попыхивал паром закопченный чайник.

— Ешь, — пригласил Бушмакин, с хрустом раздирая селедку.

— Чего я буду вас объедать. — Коля проглотил густо подступившую слюну и отвернулся.

— Совестливый? — улыбнулся Бушмакин. — Хвалю. А все же ты ешь, не стесняйся. Мы ведь с тобой теперь товарищи? А?

— Какой там… — вздохнул Коля. — Скажете тоже.

— Рабочий крестьянину — первый товарищ и друг, — строго сказал Бушмакин. — Ешь больше, разговаривай меньше, опаздываем…

Он с сомнением оглядел стираную-перестираную, всю в заплатах Колину рубаху, потрогал Колин зипун, который висел на гвозде. Потом решительно подошел к платяному шкафу, открыл его и положил на Колину шконку костюм в полоску, рубашку и фуражку. Снял с гвоздя зипун, швырнул его в угол и аккуратно повесил на его место черное пальто.

Коля следил за Бушмакиным, открыв рот.

— Одевайся.

— Не-е… — Коля даже зажмурился. — Нельзя. Не наше.

— Наше, — тихо сказал Бушмакин. — И впредь запомни: если я тебе что советую — ты меня слушай, понял? Бери, не сомневайся.

Коля схватил одежду, неумело надел пиджак, потом брюки, посмотрел на Бушмакина и, радостно улыбнувшись, напялил пальто.

— Фуражку забыл, — Бушмакин, придирчиво осматривал Колю. — Ничего. Годится. Пошли.

— Откуда это у вас? — спросил Коля, спускаясь вслед за Бушмакиным по лестнице.

Бушмакин промолчал, а когда вышли на Сергиевскую и зашагали в сторону Артиллерийского собора, вдруг остановился:

— Церковь видишь? Наискосок от нее… шел мой Витька… Налетела казачья сотня… Все.

— Что все? — не понял Коля.

— Лозунг Витька нес… — с трудом сказал Бушмакин. — «Долой самодержавие!». Казак его шашкой и потянул…

— Так это, значит… — Коля тронул рукав своего пальто и окончательно все понял.

Напротив «Старого Арсенала» чернели обгорелые стены Санкт-Петербургского окружного суда. Зацепившись за карниз, покачивался золоченый двуглавый орел — головами вниз. Бушмакин перехватил изумленный Колин взгляд:

— Отсюда нашего брата-рабочего, ну и вообще — всех, кто за революцию, на каторгу гнали. Суд это. Накипело у людей, вот и сожгли.

— И власть дозволила? — искренне удивился Коля. — Допустила?

— Революция, брат, позволения не спрашивает. Хлестнет у народа через край — он любую власть наизнанку вывернет. Особливо, если во главе народа умные люди. Такие, как товарищ Ленин. У него в этом суде, между прочим, старшего брата к смерти приговорили.

— А потом? — спросил Коля.

— Повесили потом, — коротко бросил Бушмакин. — Вот проходная, не зевай.

У дверей стояли рабочие. Один из них, парень лет восемнадцати, худой, чернявый, остроносый, махнул рукой, приветствуя Бушмакина, хмуро сказал:

— Стоим, брат. Угля нет, электричество отключили… А это кто с тобой?

— Пополнение.

Вошли в цех. Сквозь грязные, тусклые, во многих местах забитые фанерой оконца слабо проникал дневной свет. От махового колеса через все помещение тянулся набор шкивов, соединенных приводными ремнями со станками.

— Старое все, — сказал Бушмакин. — Однако дай срок. Переделаем. Любой цех чище больницы станет. А пока — гляди: это вот мой станок. Чем он знаменит? А на нем сам Михаил Иванович Калинин работал. Кто он такой? Он теперь член ЦК нашей партии и комиссар городского хозяйства Петрограда. Руки! — вдруг крикнул Бушмакин.

Коля, млея от любопытства и восторга, гладил зубчатую передачу.

— Оторвет — мигнуть не успеешь.

У конторки мастера толпились рабочие. Сам мастер, сдвинув очки на лоб, старательно читал газету.

— А товарищ Ленин царя приказал убить? — вдруг спросил Коля.

— Ты… с чего взял? — Бушмакин даже поперхнулся от удивления.

— А как же? — солидно возразил Коля. — Царь его старшего брата повесил, а в писании сказано: око за око, зуб за зуб.

— Царь не только старшего Ульянова повесил. Девятого января пятого года сколько народа расстрелял! А в Москве, во время коронации, еще больше людей погибло. Только смысл нашей работы не в том, чтобы мстить, а в том, чтобы мир переделать до основания, понял?

— Не понял, — упрямо сказал Коля. — Я бы за своего брательника кого хошь повесил.

— Ну и дурак! — в сердцах отрезал Бушмакин. — Иди лучше послушай, что умные люди говорят.

Коля подошел вплотную к конторке. Мастер перевернул страницу и прочитал:

— «Переговоры о перемирии на всех фронтах. Представители немецкого командования согласились встретиться с представителями русского командования».

— Согласились? — восторженно выкрикнул кто-то рядом с Колей. Коля повернулся и узнал чернявого парня.

— Давайте, братцы, немчуре в ноги за это упадем! Он испокон веку русскому человеку учитель, благодетель и образец для подражания! А когда ест, тут же шептунов пускает, — сам слыхал! Я с немцами раз обедал.

— Нюхал, а не слыхал, — бросил Бушмакин. — Остер ты, Василий, на язык, гляди, укоротят.

— А по мне — хоть сейчас! — весело улыбнулся чернявый. — Я, товарищ Бушмакин, сам страдаю! Я вынужден язык пополам складывать, когда рот закрываю. Как собака!

Все засмеялись, а мастер продолжал:

— Самое интересное, товарищи, слушайте! Начиная с четверга, на каждый талон будут нам отпускать по полфунта мяса. Это вам не рубец или там кишки бараньи. Верно я говорю?

— Верно! — снова выкрикнул Вася. — Мясо, конечно, завезут, в магазины… — он сделал ударение на втором слоге. — А вот дадут ли нам, — это еще вопрос!

— А куда же оно, по-твоему, денется? — улыбнулся Бушмакин.

— А его приказчики по карманам рассуют! — зло сказал Вася. — В первый раз, что ли?

— Не в первый! — загудели рабочие. — Воруют в магазинах! Известное дело!

— Нужен рабочий контроль! — крикнул Бушмакин.

— Спекулянтов нужно ловить и к стенке ставить! — поддержал его Вася. — Предлагаю резолюцию нашего цеха! Которые уличены в воровстве или спекуляции, тех безоговорочно в расход!

— Согласны! — дружно ухнул цех.

— Бушмакин, давай лист, подписи собирать начну! — потребовал Вася.

— Вот тебе ключ, — сказал Бушмакин Коле. — Вали домой, отдыхай. Все равно сегодня работы не будет. А я через час-другой приду. И еще вот что. Соседка есть у меня, Маруськой звать, девка бойкая, но ты и думать не смей о ней, понял? Она сегодня из деревни приехать должна.

Коля вышел на Литейный. Короткий северный день угасал, заходящее солнце выкрасило стены сгоревшего суда в грязный серо-бурый цвет. Коля поежился от пронизывающего ветра с Невы и, подняв воротник пальто, зашагал по Шпалерной. Прохожих почти не было, только один раз навстречу попался патруль: солдаты подозрительно оглядели Колю, но не остановили. На углу Гагаринской, на другой стороне улицы, Коля увидел пожилую пару: чиновника в форменной фуражке с кокардой и седую даму в шляпке с вуалеткой и длиннополом салопе. В руках дама несла замысловатую сумочку. Коля засмотрелся и вдруг его обогнали двое: мордастый тип в котелке, с кокетливо переброшенным через правое плечо шарфом и низкорослый, похожий на обезьяну человек неопределенного возраста в солдатской шинели без хлястика.

— Ну и ну! — услышал Коля голос мордастого. — Какая встреча! Судя по вашей одежде, мил-сдарь, вы изволите служить в сыскной полиции?

— Нет больше сыскной полиции, — отозвался мужчина в форменной фуражке. — С кем имею честь?

— С объектом бывшей деятельности, — витиевато объяснил мордастый. — Клоп, возьми у дамы сумочку, ей тяжело ее держать.

— Что вы, — удивилась женщина. — Совсем напротив.

— Лиза, отдай сумку, — приказал мужчина. — Они все равно отберут. Это же бандиты… — он поперхнулся от неожиданного удара в лицо.

Коля подошел ближе. Он еще не решил, как поступить, что-то мешало. «Где я видел этого мордастого, где?» — думал Коля. — «Тряпки этой у него на шее быть не должно, а шапка…» — и сразу вспомнил: Сеня Милый!

— Не смейте оскорблять интеллигентного человека… — назидательно говорил между тем мордастый. — А еще дворянин, чиновник. Пфуй.

Коля подошел вплотную к бандитам.

— Все, Лиза, — спокойно сказал чиновник. — Теперь их трое. Хорошо, если просто разденут.

— Здравствуйте вам, — поздоровался Коля. — Давно не видались.

— Ты кто такой? — мордастый всмотрелся в лицо Коли. — Откуда меня знаешь? А-а-а… Переоделся! — Он даже заулыбался. — Клоп, шлепни мальчика.

Коля повернулся к Сене боком и с разворота, как бывало в стенке, сомкнутыми в замок руками ударил его под ребра. Сеня екнул селезенкой, как конь на рыси, и, перевернувшись через голову, распластался на тротуаре. Клоп бросился на Колю с ножом, и Коля, совсем потеряв голову от злости и ненависти, жестоко ударил его кулаком в лицо. Что-то хрустнуло. Клоп захрипел и, повернувшись к чиновнику окровавленным лицом, медленно сполз на асфальт…

Колю трясло. Он без конца вытирал правую руку о полу пальто, а левой пытался остановить прыгающие губы.

— Так вы не с ними? — запоздало спросила женщина.

— Прекрасный вопрос, Лиза, — констатировал мужчина. — Позвольте представиться: надворный советник Колычев, Нил Алексеевич. Моя жена — Елизавета Меркурьевна. Не трогайте рот, молодой человек. Это сейчас пройдет.

Коля увидел, как Сеня поднялся и, пошатываясь, начал уходить. Потом побежал.

— Уйдет…

— Ну и черт с ним, — сказал Колычев. — Где вы живете?

— Рядом. А что… с этим? — Коля посмотрел на Клопа.

— С этим? — Колычев поправил пенсне. — Сейчас посмотрим.

Из-за угла вывернулся патруль — трое матросов. Они увидели лежащего человека, подбежали, на ходу выдергивая маузеры.

— Стоять на месте, руки вверх! — крикнул старший. Перевернул Клопа, сказал: — Этот готов. Кто его?

— Я, — отозвался Коля.

— Пойдемте с нами, — кивнул старший и повернулся к Колычеву и его супруге: — Подтверждаете?

— Молодой человек защитил нас от бандитов, — сказал Колычев. — Этот, — он кивнул в сторону Клопа, — бросился на молодого человека с ножом. В порядке необходимой обороны молодой человек его ударил. Это мы можем подтвердить.

— Это еще проверить надо, — хмуро сказал старший.

— Не надо, — подошел второй патрульный. — Я этого парня знаю. Он нам в трамвае Чинушу сдал, свой парень.

— Ну, раз такое дело, — старший улыбнулся.

Патрульные вызвали дворника, записали адрес Колычевых и всех отпустили. Около Клопа, до приезда труповозки, остался дежурить дворник.


Квартира, в которой жил Бушмакин, состояла из четырех комнат, длинного коридора с уборной в конце и прихожей, из которой вела дверь в ванную комнату.

Все это Коля определил методом личного наблюдения и исследования, впрочем, подобная терминология в этот момент ему в голову, конечно, не приходила, и он пока даже думать не мог, что спустя самое непродолжительное время слова «наблюдение», «расследование», «метод» надолго, если не на всю жизнь, станут самыми употребительными в его лексиконе.

Коля отвернул кран в ванной и пустил воду. Долго думал — зачем второй кран, если идет точно такая же вода? Потом догадался: печка. Если ее протопить, из левого крана с красной шишечкой потечет горячая…

Уборная с белым унитазом привела его в восторг. Коля пять раз подряд спустил воду, каждый раз замирая от восхищения. За этим увлекательным занятием его и застала соседка Маруська.

Была она лет девятнадцати, румяная, с льняными волосами, высокой грудью — типичная петроградская деваха. На ней были туфли с пряжками-бантами. В левой руке она держала корзинку с яблоками, а в правой — мужской зонтик с загнутой ручкой.

— Ну и как? — подбоченясь, осведомилась Маруська. — Льется?

— Льется… — послушно сказал Коля и зачем-то спрятал руки за спину.

— Ну и кто же ты такой? — продолжала она допрашивать.

— Грельские мы, — объяснил Коля. — Из-под Пскова мы…

— Ага… А сюда ты как попал?

— А меня Бушмакин подобрал.

— Тоже мне, пятиалтынный, — сказала Маруська презрительно. — Он валяется, а его подобрали. Чудной твой Бушмакин, вот что я тебе скажу! Я ему говорю: выходи за меня замуж!

— А он? — заинтересовался Коля.

— А он говорит: соплива ты больно, — Маруська даже фыркнула от обиды.

— А ты чего?

— А я — через плечо! — обозлилась она. — Ты женат?

— Нет…

— Ну, женихом будешь. Неси зонтик в мою комнату, яблоко получишь.

Коля послушно поплелся за ней, по дороге разглядывая зонтик и пытаясь понять, для чего он, собственно, предназначен.

В комнате, обставленной еще беднее бушмакинской, Маруська спросила:

— Ты хоть с бабами дело когда имел?

— Не-е, — Коля покраснел. — Стыдно это…

— Сты-ыдно?! — изумилась она. — Ну и дурак! — Она смотрела на него смеющимися глазами, явно забавляясь его смущением.

Щелкнула входная дверь. Бушмакин крикнул с порога:

— Коля! Ты дома?

— Дома я, дома!! — отчаянно заорал Коля. — Здесь я!

— Так я и знал, — сказал Бушмакин, входя в Маруськину комнату. — Совращаешь, бесстыжая?

— Вас не удалось, а уж этот — мой будет! — нахально сказала Маруська. — Угощайтесь яблочком!

— Благодарствуйте, — Бушмакин взял Колю за руку, спросил у Маруськи: — На завод чего не идешь?

— С завтрашнего, — устало сказала Маруська, развязывая платок. — А моих в деревне никого нет… Маманя, оказывается, полгода назад померла… Мне соседка сказала. А яблоки — из нашего сада. Вы берите всю корзину, я их все равно есть не могу… — Она зарыдала.

Хмурый Бушмакин вывел Колю в коридор:

— Отца ее во время штурма Зимнего убили. Он у нас на заводе работал. Мать с ними не жила, в деревню уехала еще года три назад. А Маруська отцу помогала, незаметно на токаря выучилась… Ты ее не обижай, понял?

— То не думай, то не обижай, — Коля пожал плечами.

— Как тебе объяснить, — задумчиво сказал Бушмакин. — Один от наглости людям морды бьет, другой от беззащитности в бесстыдство ударяется. Вот это у нее и есть. Скромная она в жизни и, как бы это сказать, — ранимая очень, понял?

На следующее утро Коля проснулся затемно. За дверью, в коридоре, орала Маруська:

— Бушмакин, эй, Бушмакин!

— Ну чего тебе, язва? — проснулся Бушмакин. Посмотрел на Колю, развел руками: вот, мол, наказание.

— Я стирать иду! — снова крикнула Маруська. — Давайте белье!

— Да ладно, — лениво сказал Бушмакин. — Мы уж сами. Вот ванную топить будем, тогда и постираем…

— А чем топить-то, дяденька? — насмешливо спросила Маруська. — Не хотите — как хотите, я пошла.

— Погоди… — Бушмакин, заскрипев дверцей платяного шкафа, бросил на пол узел с бельем. — Коля тебе поможет, донесет. — Бушмакин потянулся. — Я пока встану, поесть приготовлю, ладно?

Прачечная помещалась во дворе, в одноэтажном флигеле и когда-то обслуживала проживавших в бело-зеленом доме иностранцев. Теперь женщины со всего квартала ходили в эту прачечную стирать.

По дороге Маруська рассказала Коле, что рядом с нею всегда становится княжна Щербатова, а чуть позади — горничная бывшего председателя совета министров Горемыкина. Щербатова учится стирать — не старый режим, теперь никого не поэксплуатируешь, а горничная — та больше рассказывает истории из жизни высшего общества.

Вошли в прачечную. Она была неожиданно пуста, и Маруська в растерянности остановилась на пороге.

— Эй, есть кто-нибудь? — крикнула она.

Из-за деревянной перегородки, где складывали стиральные доски, вышла красноносая старушка в бойкой не по возрасту шляпке, помахала рукой:

— Бонжур, Мария. А что за галант с тобой?

— Горничная горемыкинская, — шепнула Маруська Коле. — Да вот, исподнее принесла, бабушка Виолетта.

— Неси назад, — хихикнула Виолетта. — Воды горячей нет, и теперь не будет долго.

— А как же стирать?

— А вот свергнем большевиков, — сказала Виолетта, — и все возвернется в лучшем виде: консомэ, бордо, бордели и старые шептуны в правительство — вроде моего хозяина. Слышь, девка… Чернь по всему городу водку жрет. Склады разбивают и жрут до чертиков. Ты сидела бы лучше дома, а то, не ровен час… Хотя защитник у тебя что надо.

— А вы? — Маруська с сомнением посмотрела на Виолетту.

— А на меня теперь и черт не польстится, — засмеялась та. — Слышь, девка, а Щербатову-то, княжну, убили вчера.

— Как убили? — Маруська даже присела от неожиданности.

— Да так и убили — ломом по голове. Пьяные. Да еще надругались. Так-то вот, — вздохнула Виолетта.

Вернулись домой. Бушмакин выслушал сбивчивый рассказ Коли и Маруськи и начал торопливо натягивать пальто.

— Куда? — удивилась Маруська. — До смены целый час еще.

— Идемте, — сказал Бушмакин. — Раз такое дело — наше место — на заводе. Мало ли что.

…Рабочие стояли на внутреннем дворе плотной стеной. Посредине, взобравшись на канцелярский стол, размахивал руками Вася.

— Товарищи! — кричал он. — Второй день подряд завод стоит по причине отсутствия электрической энергии и из-за того, что не подвезли уголь. Что это значит? А это значит, что революция останется без патронов и орудий, товарищи! Предлагаю назначить проверку — кто именно виноват — и к стенке!

Рабочие дружно подняли руки. Потом на стол вскочил комиссар из Смольного — чернобородый, в потертой кожанке. И Коля сразу узнал Сергеева.

— Проверка, конечно, дело хорошее, — негромко сказал Сергеев. — Но это во вторую очередь. В городе громят винные склады, товарищи. Наиболее отсталая часть населения поддалась агитации врагов революции и в пьяном угаре занимается бандитизмом. Я хочу, чтобы вы поняли главное. Агенты недобитого самодержавия пытаются опоить солдат и рабочих, натравить пьяных друг на друга и в пьяной междоусобице нанести смертельный удар авангарду революции — Петроградской коммуне! Долой врагов и губителей народа!

— Дадим решительный и беспощадный отпор контрреволюционным бандам погромщиков! — что было мочи заорал Вася.

Толпа поддержала его возмущенными выкриками. Рабочие окружили Сергеева. Бушмакин и Коля подошли к нему вплотную. Он узнал их и улыбнулся. Потом развернул на столе план Петрограда:

— Вот Малая Нева. Вот здесь, у Биржевого моста, Ватный остров, а на нем — казенный винный склад номер два. Охрана поручается вашему заводу. Выступать немедленно.

— А оружие? — спросил Бушмакин.

— Вы считаете, что против обманутых людей нужно оружие? — удивился Сергеев.

…Построились в колонну. Так уж получилось, что впереди, рядом с Сергеевым, оказались и Коля с Бушмакиным. Молча вышли за ворота завода и направились к набережной Невы.

У Летнего сада колонну догнала Маруська. Через плечо у нее висела огромная санитарная сумка военного образца.

— Женщинам в таком деле места нет, — сказал Сергеев.

— А где женщинам есть место? — ехидно осведомилась Маруська. — В двуспальной кровати?

— Ну и язычок, — покрутил головой Сергеев.

— Она теперь не уйдет, — сказал Бушмакин. — Бесполезно.

Маруська пристроилась рядом с Колей и старалась шагать в ногу.

— Горемыкинская Виолетта дала, — она похлопала по сумке. — Шептуну старому, Горемыкину, еще когда он председателем был, такая сумка по должности полагалась. В коридоре на вешалке висела. Мало ли… А вдруг они себе бо-бо сделают? Не просто ведь шептун. Пред-се-да-тель совета министров…

Впереди, слева, открылся Ватный остров. Он сплошь был застроен одноэтажными, барачного типа складами. К острову вел утлый деревянный мост.

Сергеев остановил колонну. Вдалеке тускло маячил купол Исаакия, ближе виднелась Ростральная колонна. Слева, в Петропавловке, слегка дымили высокие трубы Монетного двора…

Коля вертел головой во все стороны и восхищенно цокал.

— Переполняют впечатления? — улыбнулся Сергеев. — Наш город красив…

— Я так мыслю, — подошел Бушмакин. — Все сосредоточиваемся на острове. Если что — мост аннулируем.

— Как?

— Выкатим на середину бочку спирта, подожжем и — покедова! — весело сказал Бушмакин.

— Складской скрылся! — подбежал Вася. Рядом с Васей — статный голубоглазый парень в порванной студенческой тужурке. — А это, — Вася весело улыбнулся, — Никита, сын нашего мастера.

— Вы что, студент? — с сомнением посмотрел на него Сергеев.

Никита оглядел свою форму, пожал плечами:

— Нет… Это я купил по случаю, чтобы утешить отца. Он, видите ли, мечтал, что я стану студентом. Ну и пришлось притворяться. Из человеколюбивых побуждений, так сказать. Год сходило, а перед самым двадцать пятым октября отец увидел меня на Сытном рынке — я дрова таскал — все понял и выгнал из дома.

— Как он? — спросил Сергеев у Бушмакина. — Ничего?

— Отец — колеблющийся, — сказал Бушмакин.

— А Никита — свой в доску! — вдруг заявил Вася. — Я за него ручаюсь!

— Ручаешься? — усмехнулся Бушмакин.

— Между прочим, напрасно смеетесь. Никита уже давно и прочно стоит за народное дело. Так, Никита?

— Подтверждаю, — кивнул Никита. — Я всем нутром за революцию!

— Он, когда выбивали юнкеров с телефонной станции, помогал большевикам, — сказал Вася. — Включал-выключал телефоны.

— Умеете? — спросил Сергеев.

— Сестра у меня там работала, — тихо сказал Никита. — Убили ее… Юнкера…

— Понятно… — кивнул Сергеев. — Ломайте замки, берите себе в помощь людей и катите сюда бочки со спиртом. — И ты, Коля, давай с ними.

Коля, Никита и Вася убежали. Бушмакин достал кисет, протянул Сергееву:

— Одалживайтесь.

Скрутили цигарки, закурили.

— Из каких будешь? — спросил Бушмакин. — С первой встречи стараюсь, а определить не могу! А у меня глаз на человека острый.

— Механик я, — сказал Сергеев. — Работал в Пулковской обсерватории, ремонтировал телескопы. Но это больше для прикрытия основной работы.

— А основная?

— Революция, — просто ответил Сергеев.

Прикатили бочки, вышибли днища. В ноздри ударил густой запах спирта. Вася потянул носом и шутовски закачался.

— Вот благостыня…

— Ты не вздумай, — нахмурился Бушмакин.

— Да что вы, — заулыбался Вася. — Я этих пьяниц во как насмотрелся. У нас все пили: отец, братья, соседи… Выпьют и посуду бьют, то друг другу морды. Я с тех пор пьяных ненавижу.

— Причины пьянства надо ликвидировать, — негромко сказал Сергеев. — Проклятые причины, из-за которых народ пьет без просыпу. Ну, дайте срок. Разберемся.

Коля увидел Маруську. Она стояла у воды и смотрела в сторону Петропавловки. Он подошел, встал рядом. Ему вдруг захотелось сказать какие-то хорошие слова, сделать что-нибудь эдакое, удивить, — а она бы обратила внимание, ласково посмотрела… Но слов не было, а сделать… не разбежаться же и не прыгнуть в ледяную воду.

— Слышь, Коля, — сказала вдруг Маруська. — Ты знаешь такое слово: «счастье»?

— Слыхали, — смутившись, ответил Коля. — Сказка такая есть — про горе-злосчастье.

— Так то про горе, дурачок… — Она засмеялась и провела ладонью по его щеке. — А счастье — это все наоборот, понял?

— Когда хлеба много, — сказал Коля. — Дом новый, корова и лошадь. И людей бить не надо. Противно людей бить.

— Про любовь забыл, — Маруська печально посмотрела на него и вздохнула. — Человек без любви, что дерево без листьев… Нету толка в таком человеке. А ты бы мог меня полюбить? Да не красней, я так, к примеру.

— К примеру мог бы, — выдавил Коля. — А к чему спрашиваешь?

— Идут! — закричал кто-то.

Коля оглянулся. Со стороны Александровского проспекта к мостику двигалась огромная толпа. Погромщики шли медленно, молча, была в их движении какая-то уверенная, не знающая пощады сила. Передние вышли к самой воде, задние напирали, толпа волновалась.

Коля посмотрел на своих. Рабочие замерли, многие, как заметил Коля, едва скрывали страх и растерянность.

Он всмотрелся в толпу. Кривые, пьяные улыбки, остановившиеся глаза — все было видно хорошо, отчетливо, потому что защитников острова и погромщиков разделяла только узкая полоска воды.

Несколько погромщиков попытались было взойти на мост, но их остановил окрик Сергеева:

— Стойте!

Погромщики остановились. Толпа подалась еще ближе. Все ждали, что скажет этот чернобородый комиссар.

— Граждане! — крикнул Сергеев. — Вы поддались на провокацию! Если вы нападете на этот склад, многие из вас погибнут. Подумайте, сколько сирот появится в ваших, да и в наших семьях, если вы не образумитесь! Я призываю вас мирно разойтись по домам!

Из толпы вышел человек, и Коля тотчас же узнал его: это был Сеня Милый. На затылке у него по-прежнему каким-то чудом держался неизменный котелок.

— Господа свободной России! — рявкнул Сеня, обращаясь к толпе. — Инородцы препятствуют нам взять то, что завоевано нашей кровью в результате революции! Какое же это правительство, господа, ежели оно русскому человеку выпить не дает!

Толпа ответила ревом. Сеня взмахнул рукой, и рев стих.

— Когда мы делали революцию, — орал Сеня, — инородцы сидели по щелям! А как сладкое делить — так русским шиш, а им пенки? Ишь, шпионы немецкие! Продали Россию!

— Бей гадов, спасай Россию! Смерть шпионам! Долой! — начали выкрикивать в толпе.

— Надо было оружие, — с отчаянием сказал Бушмакин. — Коля! Отступай!

Толпа рвалась к мосту. Коля легко отбросил первую волну нападавших, вторую. И третья волна разбилась о него, словно о волнорез. Перед мостом осталось лежать несколько человек, остальные швыряли камни и грязь, но не решались броситься в следующую атаку.

— А ну, подходи! — орал Коля. — Кому жизнь не дорога!

— Господа! — вопил в ответ Сеня. — Неужели вы испугались этого фраера? Давите его, гниду!

Толпа снова бросилась вперед. На этот раз натиск был настолько могучим, что Колю, Васю и Никиту выперли на середину моста — словно пробку протолкнули в горлышко бутылки…

— Поджигай! — отчаянно замахал руками Бушмакин.

— Поджигайте! — тревожно крикнул Сергеев.

Коля и Никита из последних сил сдерживали толпу. Вася опустился на колени и чиркал спичками. Они ломались одна за другой. Вася в отчаянии оглянулся. И тогда Сергеев бросился вперед, выхватил у Васи коробок и с первого раза, словно у собственной плиты на кухне, зажег спичку.

— Бегите, ребята, — негромко сказал он.

Он подождал, пока мимо проскочили Никита и Коля, и бросил спичку на мост. С ревом взвилось пламя. Давя друг друга, погромщики побежали с горящего моста, начали прыгать в воду. Одежда на Сергееве загорелась. Его повалили, стараясь сбить пламя. Наконец, это удалось, и Сергеев поднялся — грязный, закопченный, с обожженным лицом.

— Вроде пронесло, — с сомнением сказал Бушмакин.

— Не думаю, — Сергеев вытащил платок и начал вытирать лицо. Застонал, удивленно посмотрел на Бушмакина:

— Надо же… Не уберегся…

Подскочила Маруська, выдернула из сумки пакет с марлей, протянула Сергееву:

— Промокайте, только не нажимайте.

— Слезет кожа…

— Женщины облезлых еще крепче любят, — заявила Маруська.

— Кто про что, а вшивый про баню, тьфу! — рассердился Бушмакин. — Нашла время.

— Скучный вы человек, — вздохнула Маруська. — По-вашему, у любви дни и часы, что ли? Сегодня можно, а завтра — перерыв? Нешто любовь — это присутственное место?

— Да будет тебе, — отвернулся Бушмакин. — Дырка у меня в голове от твоей любви.

Сеня что-то орал на другом берегу.

— Пристрелить его к черту! — в сердцах сказал Бушмакин. — У тебя есть наган, чего ждешь?

— Я не призовой стрелок, — сказал Сергеев. — Могу попасть в другого человека.

— А этот все равно бандит! Туда ему и дорога!

— Я тебе так скажу, — Сергеев тяжело посмотрел на Бушмакина: — Ты в раж не входи и рассудка не теряй. Другой есть другой, понял? А стрелять мы имеем право только в тех, кто этого на самом деле заслуживает. А кто думает, что лес рубят — щепки летят, — тот последний контрик и враг всему нашему делу!

— Там запасу на всю жизнь! — орал Сеня. — Все наше. Только не дрейфь! Вперед, соколики-алкоголики!

Толпа приблизилась к воде. Осторожно, словно купальщики несколько человек попробовали ледяную воду — кто рукой, кто ногой и вдруг все разом, словно по неслышной команде, ринулись в воду. Затрещал молодой ледок…

— Это конец, — спокойно сказал Сергеев. — Все… Выстраивайтесь в цепь по всему берегу! — закричал он рабочим. — Держаться до последнего. Они нас все равно не пощадят!

— Пощады не давать! — словно в ответ крикнул Сеня. — Бей всех, потом разберемся!

Вода почернела от плывущих людей. Молча смотрели на них защитники острова. Рухнул, подняв тучу искр, сгоревший мост.

— Может, выкатить бочки, выбить днища — пусть спирт льется в воду, — вдруг сказал Коля. — И зажжем. Пусть горят, пьянь проклятая.

— Это мысль, — кивнул Сергеев. — Если вылить спирт вдоль всего берега — стена огня может их остановить!

И снова с ревом взвилось пламя — сплошная ослепительно-белая стена. Она скрыла нападавших, а когда последние сиреневые языки опали и лениво расползлись по воде, Коля увидел, что противоположный берег пуст.

— Варит у тебя тут, — Сергеев шутливо дотронулся до Колиной головы. — Не теряешься. Это, брат, первое дело в нашей профессии…

— В какой еще профессии? — ревниво вступил Бушмакин. — Одна у него теперь профессия — быть рабочим человеком.

— Хорошая профессия, — улыбнулся Сергеев. — Однако, товарищ Бушмакин, напомню вам, что мы с вами — партийцы. Стало быть, делаем не то, что нравится, а то, что партии нужно, согласны?

— Да ведь Коля пока беспартийный, — возразил Бушмакин.

— Пока, — подчеркнуто сказал Сергеев. — Ладно, разговор преждевременный.

— Что-то вы там задумали, — подозрительно прищурился Бушмакин. — В толк не возьму, что?

— Узнаете, — пообещал Сергеев.

Раненых в сопровождении Маруськи, Васи и Никиты отправили в Мариинку. У складов оставили вооруженную охрану во главе с Бушмакиным. Коля распрощался с Сергеевым и пошел домой — вечером ему предстояло сменить Бушмакина.

Вернулась из больницы Маруська. Разожгла на кухне примус и постучалась к Коле.

— Трое умерли, — сообщила она, усаживаясь на табурет. — Остальные через день будут дома. А знаешь, Коля, этот Никита очень хороший человек.

— Чем же это? — осведомился Коля.

— А тем, что грамотен, умен и с девушками умеет обращаться, не то что некоторые, — с вызовом сказала Маруська.

— И как это он обращается? — продолжал выспрашивать Коля.

— А так… — она покраснела. — Не твое дело!

— А тогда зачем рассказываешь? — удивился Коля. — И вообще, вали отседова, мне к Бушмакину пора.

— Коля, — сказала Маруська. — Давайте будем товарищами. Ты, я и Никита. Давай, а?

— А Василий — не в счет?

— Язвительный он больно… И на цыгана похож. А у нас цыгане лошадь однажды украли. Я их боюсь.

— Ну и дура, — заметил Коля. — Не кто цыган — тот вор, а кто вор, тот, понимаешь… — Коля запутался и зло закончил: — Отстань ты от меня за ради бога, банный лист!

— Коля, — продолжала Маруська. — Никита — это, конечно, охо-хо, но и ты тоже ничего. Я тебя провожу, а?

— Ну, проводи… — буркнул Коля.

…Они вышли к Фонтанке. Среди голых деревьев Летнего сада светлым пятном выделялся домик Петра. Плавно изгибался Прачечный мост, а чуть левее начиналась садовая решетка. Ритмично чередовались колонны серого камня и черные звенья ограды. Коля остановился, до глубины души растроганный и потрясенный этой удивительной, проникающей в самое сердце красотой. Отныне он будет приходить на это место: иногда — несколько раз в год, иногда — раз в несколько лет. Будет останавливаться и думать о прошлом, и о том самом первом мгновении, когда вдруг открылись ему Летний сад, Фонтанка и Нева… Только уже не будет рядом бесхитростной Маруськи и многих других — самых близких и самых настоящих своих друзей недосчитается в те минуты Коля Кондратьев…


В городе свирепствовали банды уголовников. Они делали свое черное дело, не считаясь с распоряжениями Военно-революционного комитета, несмотря на все старания немногочисленных еще сотрудников Комитета революционной охраны. Нужно было принимать решительные меры. Сергеева вызвали в Смольный…

Он пришел на несколько минут раньше срока и, чтобы не толкаться в коридорах, начал прогуливаться у входа, вызывая этим раздражение часового — матроса с винтовкой, на трехгранном штыке которой ветер трепал разноцветные флажки разовых пропусков.

— Эй, товарищ! — не выдержал, наконец, матрос. — Не положено! Пройдите!

— Уже прохожу, — улыбнулся Сергеев и, предъявив матросу пропуск, вошел в здание. В вестибюле его сразу же окликнул статный, с отменной выправкой человек в офицерской бекеше без погон:

— Степан Петрович? Что с головой?

Голова у Сергеева была перевязана — ожог оказался очень сильным.

— Ротмистр Кузьмичев? — с холодком спросил Сергеев, неприязненно оглядывая военного. — Честно говоря, не ожидал. Давно ли на платформе Советской власти?

— Чувствую, что вы предпочли бы видеть меня по ту сторону баррикад, — усмехнулся Кузьмичев.

— Нет, отчего же. Просто я не верю в вашу искренность. Тогда, в Пулкове, вы рассуждали очень определенно: чернь на одной стороне, люди с уздой в руках — на другой. Или что-нибудь переменилось?

Подошел сотрудник Смольного, сказал:

— Товарищ Сергеев, Петровский ждет.

— Иду… — Сергеев кивнул Кузьмичеву: — Не уверен, что мы с вами встретимся еще раз, поэтому — прощайте.

— До свидания, — улыбнулся Кузьмичев. — Вас вызывают по делу, которое и ко мне имеет отношение, так что встреча наша не за горами, товарищ Сергеев.

…Кабинет Петровского выглядел странно. Совсем недавно здесь помещался будуар классной дамы, в алькове стояла кровать красного дерева.

— Сергеев? — Петровский посмотрел на часы. — Вы опоздали на три минуты.

— Извините, я разговаривал с Кузьмичевым, — хмуро сказал Сергеев.

Петровский кивнул:

— Понимаю. Бывший уланский офицер не вызывает у вас доверия?

— Не вызывает, — подтвердил Сергеев.

— А Бонч-Бруевич?

— Это другое дело.

— А почему так? Молчите? Тогда я скажу: Бонча знает лично Владимир Ильич. А Кузьмичева? Почти никто. Вывод: в вас говорит классовая ограниченность. Какие основания у вас не верить Кузьмичеву?

— Его собственные речи, которые я лично слышал год назад, в Пулкове. Кузьмичев приезжал к своему дяде, профессору обсерватории, а я только что удачно отъюстировал оптическую систему и был в числе приглашенных на день ангела. Это факт.

— Прекрасный факт, — подтвердил Петровский. — Кузьмичев знал о ваших политических убеждениях?

— Нет.

— Вот видите. Почему же не предположить, что в разговоре он ориентировался на предполагаемый уровень собеседников? Теперь о цели вашего вызова. Нужно назначить комиссаров во все комиссариаты, и вы должны подобрать подходящих людей. Милиционеров, которые саботируют наши распоряжения, немедленно уволить.

— А кто будет работать? Уголовщина расцвела таким цветом, что…

— Знаю, — жестко прервал Петровский. — Все знаю. Мы расстреливаем бандитов, но их не становится меньше. Некоторые видят в этом признак нашей слабости. Чепуха! Только что я разговаривал с Владимиром Ильичем.

— Что сказал Ильич? — напряженно спросил Сергеев.

— Когда мы уничтожим голод, болезни и социальное неравенство, тогда исчезнет та питательная среда, та социальная среда, которая порождает преступления, — задумчиво сказал Петровский. — Это, дорогой мой, наисложнейший вопрос, архипроблема, и если вы знаете бодрячков-болтунов, которые готовы разделаться с этой проблемой за раз-два, — плюньте в их скверные и лживые, простите, лица. Эти люди — злейшие наши враги. Ибо они — неучи и тупицы.

Петровский подошел к стеллажу и снял с полки небольшую брошюру в мягкой обложке:

— «Государство и революция». Первое издание, получил лично от Владимира Ильича, — с гордостью сказал он. — Так вот, здесь четко сказано: революция даст гигантское развитие производительных сил, но… — Петровский спустил очки со лба и прочитал вслух: — Но как скоро пойдет это развитие дальше, как скоро дойдет оно… до уничтожения противоположности между умственным и физическим трудом, до превращения труда в «первую жизненную потребность», этого мы не знаем и знать не можем! Заметьте, молодой человек, — не можем! А это значит, что образование идеальной социальной среды — дело огромного труда многих поколений! Поэтому оставим маниловщину и будем трудиться во имя будущего…

— Я представляю себе так, что к охране порядка нужно привлечь рабочих, — сказал Сергеев.

— Правильно думаете, — кивнул Петровский. — По-ленински. Отряды вооруженной рабочей милиции — это раз. Сыскная милиция, в которой тоже должны быть преимущественно рабочие, — это два.

— Сыскная? — переспросил Сергеев. — Плохо… Мерзкие воспоминания…

— Ассоциации, вы хотите сказать, — улыбнулся Петровский. — А если, скажем, не сыскная, а уголовный розыск? Как?

— Неплохо, — кивнул Сергеев. — А тех, кто служил царю, бывших, одним словом, — их куда?

— Бывших? — Петровский задумался на мгновение. — А что? Разве они не обязаны поделиться с нами своими знаниями? Обязаны! Уверен, что найдутся и добровольцы. Вот на них в известном смысле и обопритесь вначале. Есть у вас человек, которого можно поставить во главе этого дела?

— Есть, — не задумываясь, ответил Сергеев. — Только вот чего я не знаю… Чем должен заниматься этот уголовный розыск?

— Искать преступников, — Петровский посмотрел из-под очков.

— А как?

— Вопрос серьезный. Думаю, что рано или поздно вы на него ответите. Только помните: чем раньше, тем лучше.


Сергеев пришел к Бушмакину поздно вечером. Коля, Маруська и Бушмакин сидели за столом и пили чай.

— Степан Петрович! — обрадовался Бушмакин. — Милости просим! Маруська, чашку гостю! Только не взыщите — хлеба нет. Съели.

— Разговор у меня к вам, — Сергеев сел за стол и пустил ложечку в коричневую, мутную жидкость — чай был морковный.

— Понятно, — кивнул Бушмакин. — А ну, молодежь, прогуляйтесь.

Коля и Маруська обиженно поплелись к дверям. Неожиданно Сергеев сказал:

— Разговор их тоже касается. Тут дело такое… Преступников мы, конечно, ловим… Но уж, честно сказать, только тех, которые сами попадаются. А вот при царе, если помните, была специальная организация — сыскная полиция.

— Помню, — кивнул Бушмакин. — На Гороховой помещалась.

— Так вот, сыскная полиция существовала для того, чтобы… как бы это объяснить… Ну, чтобы быть в курсе всех дел преступного мира и вовремя эти дела пресекать. Скажем, наметили воры магазин Елисеева обчистить, а там уже засада, ясно?

— Ясно-то ясно, — Бушмакин подозрительно всматривалсяв лицо Сергеева. — Только зачем вы это все нам излагаете?

— А затем, товарищ Бушмакин, — Сергеев не отвел взгляда, — что партия поручает вам организовать и возглавить петроградскую сыскную милицию — уголовный розыск.

— Мне?! — Бушмакин вскочил. — Мне?

Коля и Маруська восторженно переглянулись.

— Так это же… Это же здорово! — сказал Коля.

— Вы теперь вроде околоточного будете? — не выдержала ехидная Маруська. — С пузом?

— Шутки в сторону, — нахмурился Сергеев. — Прошу не ахать и не восклицать. Возьмите людей, кого сочтете нужным, и марш на Гороховую. Кто из старых работников захочет остаться, пусть работает. Кто не захочет — скатертью дорога! Запачканных контриков удалять безжалостно. Завтра с утра и начнете.

— Постойте, постойте… — Бушмакин никак не мог прийти в себя. — Что такое, скажем, шпиндель, вы знаете? А что такое аксиальная фреза?

Сергеев пожал плечами.

— А я этим всю жизнь занимаюсь! — крикнул Бушмакин. — Мое дело — токарный станок!

— А что такое дактилоскопия, вы знаете? — в свою очередь спросил Сергеев.

— Нет, — растерялся Бушмакин.

— Я тоже узнал это после первого ареста. А что касается всей жизни… Революция, Бушмакин. И наша жизнь нам больше не принадлежит.

Коля восхищенно смотрел на Сергеева.

— Я тоже хочу, — сказал он. — Только я в Питер приехал, сразу схлестнулся с этими гадами. И пошло и пошло. Я так понимаю: судьба у меня такая — им салазки загибать.

— Ну, насчет судьбы — это немарксистская точка зрения, — улыбнулся Сергеев. — А в остальном — возражений нет.

— И я не отстану! — решительно заявила Маруська. — Куда вы, — туда и я!

— Не женское это дело, — сказал Бушмакин.

Она нахально посмотрела на него:

— Вы же не захотели заниматься со мной женским делом?

— Тьфу! — в сердцах плюнул Бушмакин. — Ты ей слово, она тебе — десять!

— А что, — задумался Сергеев. — Может быть, Маруся не так уж неправа. Кем была женщина при царизме? Забавой? Рабой? А при Советской власти женщина во всем будет равна мужчине, это факт!

— Не равна, а гораздо выше! — уточнила Маруська.

— Согласен, — рассмеялся Сергеев. — Первая в мировой истории женщина-сыщик! Это же прекрасно, товарищи!


Заводской двор заполнили рабочие. Бушмакин взобрался на стол, и гул разом стих. После событий на Ватном острове Бушмакин пользовался непререкаемым авторитетом.

— Товарищи, — негромко начал Бушмакин. — В городе грабят и убивают. Уголовники распоясались. Даже у детей отбирают хлеб.

— Это мы знаем! — донеслось из толпы. — Ты говори, чего делать?

Толпа взорвалась криком, заголосила какая-то женщина:

— Нюра, Ню-юрочка, доченька!.. Убийцы проклятые…

— Бандиты зверствуют, — продолжал Бушмакин. — И мы будем беспощадны!

— Смерть уркам! — выкрикнул Вася. — Я предлагаю ловить их и организованно топить в Неве!

Бушмакин взмахнул рукой:

— Тихо! Мы не преступники. Мы не станем действовать против преступников ихними методами!

— А что же с ними делать? — не унимался Вася. — В зад их целовать, что ли?

Все захохотали.

— Нашему заводу, товарищи, доверили организовать уголовный розыск, — сказал Бушмакин. — А это значит, что прямо сейчас мы решим, кому поручим эту работу! Условия такие: честный, непьющий, в драках и скандалах не замечен, на платформе Советской власти стоит, как Александрийский столп!

— А столп этот — признак царизма! — крикнул Вася. — Я несогласный!

На стол поднялся Никита, сорвал с головы студенческую фуражку, прижал ее к груди.

— Товарищи! Василий мне хотя и друг, но говорит ерунду! Александрийский столп, товарищ Вася, воздвигнут в честь русских людей, которые одержали победу над Наполеоном, и весит этот столп ни много ни мало — тридцать тысяч пудов. Так что если кто с такой силой стоит на платформе Советской власти, — такому человеку можно верить!

Вася выслушал тираду друга с открытым ртом, а когда Никита под хохот, свист и аплодисменты слез со стола, сказал:

— Вроде голова у тебя моего размера, а помещается в ней в три раза больше. Это как же?

Вася вспрыгнул на стол и встал рядом с Бушмакиным.

— Есть предложение! — крикнул он. — Раз товарищ Бушмакин этому делу заводила, — ему первому и идти! Предлагаю голосовать мое предложение целиком, поскольку оно очень продуманное мною и совершенно безошибочное.

Все засмеялись, а Вася, нисколько не смущаясь, продолжал:

— Второй человек — это, конечно, я сам. Прошу не хихикать, это неприлично! Объяснять свои достоинства, я считаю, с моей стороны будет нескромно. Третий — мой корешок Никита. Свой ум он вам доказал, так что перехожу к четвертому… — Вася нашел глазами Колю, встретил его умоляющий взгляд: — Четвертый будет Коля! Известное дело, мой второй корешок Коля Кондратьев. Почему? А потому, что сила солому ломит, и вы все его видели в деле на Ватном острове. Я все сказал!

— Еще не все! — Маруська протиснулась к столу. — Пятый человек — это я! Можете хохотать, а вот вчера товарищ Сергеев так сказал: женщина-сыщик, говорит, — первая в мировой истории, — это, говорит, главное завоевание Октябрьской революции.

От хохота задрожали стекла. Впрочем, проголосовали все единодушно.

Вечером в комиссариате у Сергеева бушмакинцы получили удостоверения-мандаты и оружие. Всем достались тяжелые, несамовзводные солдатские наганы, а Васе, словно назло, — трехлинейка. Вася пощелкал затвором и лихим движением забросил винтовку за плечо.

— Ничего, — утешил Сергеев. — Начнете работать — таким оружием разживетесь, что я первый позавидую.

— А что у вас? — не выдержал Вася. — Покажите!

Сергеев гордо улыбнулся и вытащил из бокового кармана вороненый кольт 14-го калибра.

— Ф-у-у, — Маруська искривила губы. — Подумаешь, такой же наган.

Сергеев протянул ей кольт, она взяла его и удивленно воскликнула:

— Наполовину легче!

— Это не главное, — сказал Сергеев. — Чтобы перезарядить наган, нужно в каждую патронную камору ткнуть шомполом. Я уж не говорю о том, что нужно сдвинуть патронный стопор. А здесь…

Он взял у Маруськи кольт, щелкнул задвижкой, и барабан послушно откинулся влево. Нажал головку экстрактора, и все патроны высыпались в подставленную ладонь.

— Ли-ихо, — протянул Коля. — Мне бы такой.

— Все будет, — Сергеев спрятал револьвер в боковой карман. — Требую от вас, товарищи, самой жесткой революционной дисциплины. Вы должны быть готовы к любым неожиданностям. К чему я об этом говорю? Вот получили мы сегодня сообщение — чиновники сыскного обещают устроить новой власти «кузькину мать».

— Очень интересно, — сказал Никита. — Вроде бы культурные люди, интеллигентные.

— Другое интересно, — заметил Бушмакин. — В какой, так сказать, форме они намерены это сделать?

…Над притихшим Петроградом опустилась долгая осенняя ночь. Бушмакин затоптал самокрутку и шагнул в темноту. Коля, Вася, Маруська и Никита двинулись следом. Было безлюдно. Обыватели притаились по углам. Электростанция не работала — темень, хоть глаз выколи. Звук шагов гулко отлетал от мостовой, заставляя запоздалых прохожих вжиматься в стены домов: кто их знает, этих пятерых. На Дворцовую площадь вышли со стороны Мойки. Справа, без единого огонька, мрачной глыбой чернел Зимний. Слева на фоне светлого неба плавно изгибалась дуга Главного штаба и министерства финансов. Посредине площади подпирала низкое небо колонна, а на ней — ангел с крестом в руках.

— Это вот и есть этот… как его? — силился вспомнить Коля.

— Символ царизма, — подсказал Никита. — Один дурак сказал, а другой повторяет.

— Да не-е-е, — Коля завертел головой. — Я не к тому. Я о том, что красиво здесь.

Подошел патруль. Вспыхнул луч фонарика, негромкий голос приказал:

— Документы?

Слабый свет выхватил из темноты строгие лица матросов…

— Уголовный розыск, — вслух прочитал матрос. — Это как же понимать?

— Это вместо сыскного, — сказал Бушмакин.

— Интересное дело, — матрос вернул документы. — Не зазорно рабочему человеку таким дерьмом заниматься?

— Ишь ты, — недобро протянул Бушмакин. — Чистюля выискался. Ты вот кто по профессии? Комендор? Кочегар? Кто?

— Минер я, — удивленно ответил матрос.

— А чего же ты не на корабле, а по улицам шляешься? — ехидно спросил Бушмакин. — Ну и молчи, коли ума нет!

Пошли дальше. Напротив главных ворот дворца Бушмакин остановился:

— Слышь, Коль. Здесь жил царь. Романов Николай Александрович. Второй. Кровавый.

— Один жил? — с недоверием спросил Коля.

— Один.

— Плохо это. У нас в деревне у иного крыша над головой валится, а под крышей — пятнадцать душ. Зачем одному человеку столько? Обожраться, что ли, право слово…

— Это ты верно сказал, — кивнул Бушмакин. — Что было в прежней жизни? Обжорство! А с другого конца — голод. А мы сделаем так, чтобы все были сыты, одеты, обуты и крыша над головой была… И никогда не допустим, чтобы у одних было много, а у других — ничего.

Коля задумался на мгновение:

— Мужики сказывали — царь добра хотел. А все это от управителей. Они от царя правду скрывали и народ мучали.

— А ты, дурак, и поверил, — вмешался Вася. — Ты раскинь мозгами: ну какая разница между царем и министрами? Один хапал больше, другие меньше, вот и все. А девятое января да Ходынку вместе готовили.

— Кто в России главный, тот во все времена главный вор, жулик и подлец, — поддержал Никита. — Всегда так было.

— А теперь не будет, — уверенно сказал Бушмакин. — Теперь народ — хозяин. С любого отчет спросим. Пошли, ребята, заболтались.

…Светало. Угловое здание на Гороховой чернело провалами окон. Парадная дверь была не заперта. Вторая дверь, в вестибюле, предательски заскрипела, и все замерли, словно мальчишки, застигнутые на месте преступления.

— Тьфу! — замотал головой Бушмакин. — Да что же это мы? Воровать пришли?

— Вы же сами велели тихо, — обиженно заметил Вася.

— Велел не велел, ты меня не одергивай, молод еще! — рассердился Бушмакин. — У кого есть спички?

Никита послушно чиркнул спичкой. Красноватое пламя отразилось в огромном зеркале. Маруська подошла к нему и удивленно провела рукой по гладкой холодной поверхности.

— Мне бы такое, — задумчиво сказала Маруська. — Женщина с таким зеркалом — непобедима.

— Нашла время, — буркнул Коля.

— Глупенький ты. Этого вы, мужики, никогда не поймете.

Вася нашел свечу. Слабый, неверный свет выхватил из темноты часть вестибюля и лестничный марш с ковром, который прижимали к ступеням блестящие бронзовые штыри.

На втором этаже — длинный, уходящий во тьму коридор с десятками дверей по обе стороны.

— «Третье делопроизводство», — прочитал Никита табличку на одной из дверей.

— Зайдем, — решил Бушмакин.

Пламя свечи высветило несколько обшарпанных канцелярских столов и уходящий под потолок шкаф с картотекой.

— Вот это да! — Вася от удивления даже прищелкнул языком.

— Что там? — спросил Бушмакин. — Ну-ка, посмотри.

Вася выдвинул самый нижний ящик:

— Карточки какие-то… «Фа-рма-зоны…» — прочитал он по складам.

— Ну и кто, кто эти… они кто? — нетерпеливо допытывался Бушмакин. — Чем занимаются, где живут?

Вася наугад вытащил одну карточку.

— Волин Дмитрий Иванович, уроженец села Летихино… Орловской губернии… Проживает: Пустая улица, дом пять.

— Это на Малой Охте, — вставил Никита.

— Ну и что он, этот Волин? — не унимался Бушмакин. — Чего ты, как пыльным мешком прибитый?

— Фармазон он, — убито сказал Вася.

— Вероятно, следует читать «франк-масон», — объяснил Никита. — Член тайного общества декабристов…

— Каких еще декабристов… — застонал Бушмакин. — Ну при чем здесь они? — Он начал выдвигать один ящик за другим. — «Медвежатники», «форточники», «скокари», «гопстопники»… Черт знает что! Я таких поганых слов в жизни не слыхал!

— Я думаю… Это здесь ворье всякое понапихано, — вдруг сказал Коля. — Записаны разбойники всякие…

Бушмакин с уважением посмотрел на Колю:

— А что? Прав он, ребята! Как считаете?

— Я так думаю, — продолжал Коля, — что ежели здесь как следует порыться, можно и Сеню Милого отыскать, верно я говорю?

— Верно, — кивнул Бушмакин. — Только вот я смотрю — глаза у тебя сразу недобрым огнем загорелись, а ведь ты теперь не просто Коля. Ты сотрудник уголовного розыска. А что это значит? Это значит, что задержать Сеню, найти его — это твоя обязанность. А вот, скажем, морду ему набить, — это стой! Нельзя!

— А жаль! — улыбнулся Вася и, перехватив рассерженный взгляд Бушмакина, добавил: — Все понял…

— Ночуем здесь, — решил Бушмакин. — Утром будем разбираться.

Улеглись кто куда. Бушмакин на стол, остальные — на стулья. Остаток ночи прошел спокойно, а когда совсем рассвело, заскрипела дверь, и в комнату просунулся заспанный мужчина лет пятидесяти, в потертом чиновничьем мундире.

— Чему обязан? — хмуро, без удивления спросил он.

— Мы вновь назначенное управление уголовного розыска, — сказал Бушмакин. — Вот мандат.

Чиновник отвел руку Бушмакина, внимательно оглядел ребят и повторил задумчиво:

— Управление уголовного розыска… — иначе сказать — сыскная полиция рэ-эс-дэ-рэ-пэ-бэ?

— Ясно сказано, гражданин, — закипая, произнес Бушмакин. — Управление. И я вам не советую…

— А что такое малина, вы знаете? — грустно перебил чиновник.

— Ягода, — вступил в разговор Коля. — Кто же этого не знает!

Чиновник подошел ближе, всмотрелся в лицо Коли:

— Здравствуйте, молодой человек. Рад приветствовать спасителя… — Чиновник протянул Коле руку.

Коля осторожно пожал протянутую руку и сказал смущенно:

— Да чего там… Мы — завсегда…

— Что значит — завсегда?.. — подозрительно спросил Бушмакин. — Откуда ты его знаешь?

— Так, — Коля совсем смутился. — Случай вышел… Пустяки.

— А вы оказывается, еще и скромны? — удивился чиновник. — Ваш сотрудник, господа, не так давно спас жизнь мне и моей жене!

— Вот это да! — Вася изо всех сил хлопнул Колю по спине.

— Поздравляю, — сказал Никита.

— Коля, ты у меня теперь самый любимый! — пропела Маруська.

— Мадемуазель, он этого вполне заслуживает, — галантно поклонился Колычев. — Ну что же, господа. Рад знакомству и позвольте мне откланяться. Я картотеку разбирать пришел, не спится, знаете ли, но раз вы теперь хозяева…

— Минуточку, — остановил его Бушмакин. — Как вы относитесь к монархии?

— Она себя изжила, — сказал Колычев. — Печальная закономерность.

— Печальная? — прищурился Бушмакин.

— Да, — кивнул Колычев. — Я, милостивый государь, столбовой дворянин, мой род уходит корнями в шестнадцатый век. Все мои предки верой и правдой служили царю и отечеству. И я служу. Служил, — поправился он.

— Сыщиком? — спросил Никита. — Не очень почетная профессия. Слыхал, что дворяне ею брезговали… Бенкендорф, Шувалов, Шешковский… Каты… Из-за них, наверное, брезговали?

— Вы малообразованны, — сказал Колычев. — Вы говорите о тех, кто возглавлял политический розыск. И вы правы: испокон веку на Руси презирали и ненавидели тех, кто преследует людей за политические убеждения. Но есть и другая полиция. Она очищает мир от подонков. От уголовников. От мрази всякой. Я пошел служить в эту полицию по глубокому убеждению, милостивый государь!

— Пока эта полиция была в руках царских прихвостней, — сказал Бушмакин, — немногим она отличалась от жандармов и охранки. Но мы поспорим после.

— Вы думаете, это «после» будет? — улыбнулся Колычев.

— Хотите остаться? — прямо спросил Бушмакин.

— Вы сможете мне верить? — осторожно осведомился Колычев.

— Это будет зависеть только от вас. — Бушмакин пристально смотрел на Колычева.

И Колычев не отвел взгляда:

— Поскольку кто-нибудь все равно должен вам объяснить, что такое малина и бока скуржавые, — я остаюсь.

Потом бушмакинцы разбирали картотеку сыскной полиции. Командовал Колычев. Он сидел на приставной лестнице в помятой рубашке, без сюртука и был очень оживлен:

— Третий ящик оставьте! — кричал он. — Это отработанный пар! Так сказать, сведения для науки. Вам, господа, нужно сейчас интересоваться только активно действующими персонами. Теми, кто в эту самую минуту режет, грабит, раздевает и насилует! А это все в десятом ящике. Там мокрушники — сиречь убийцы, и все известные нам сборища уголовно-преступного элемента, сиречь — малины.

Ребята притащили ящик. Бушмакин надел поломанные очки в железной оправе и углубился в чтение. Но было еще темно, и Бушмакин попросил Колю найти свечу или лампу.

Коля вышел в коридор. Маруська увязалась следом.

— В сто сорок втором на столе лампа с четырьмя свечами! — крикнул Колычев.

Отыскали нужную дверь. Когда возвращались обратно, Маруська взяла Колю за руку.

— Нравишься ты мне, — сказала она тихо. — Наверное, я не должна тебе об этом говорить, ну да ты парень простой и человек хороший, вреда мне не сделаешь.

— Не сделаю, — Коля покраснел и отдернул руку.

— Стесняешься?

— Не-е, — Коля вздохнул. — Только не время сейчас… И не место.

— Скажи уж прямо: пошла ты, девка, туда-то и туда-то. Не прячься за слова, терпеть не могу!

Она повернулась и ушла. Коля постоял еще некоторое время в коридоре и вернулся в кабинет Колычева. Зажгли свечи, стал виден лепной потолок и электрические лампы под жестяными крашеными абажурами — они висели над каждым столом.

— Розыск преступного элемента должен быть поставлен научно. А наука свидетельствует, что без планомерного и глубокого проникновения в преступную среду ни одна полиция мира успеха не имела! Вот и мы с вами в своей работе будем опираться исключительно на преступный элемент! — разглагольствовал Колычев.

— Даже исключительно, — усмехнулся Бушмакин. — А честные люди? Граждане? Они что же, заинтересованы в том, чтобы процветала уголовщина? Они, по-вашему, нам помогать не станут?

— Разъясняю суть дела на простом примере! — Колычев словно читал лекцию на юридическом факультете университета. — Ограбили лавку. Нуте-с, спросили вы того, сего, а они — молчок! Обыватель — подлец, дело известное.

— Неправда! — возразил Бушмакин. — Кто-нибудь что-нибудь видел и придет к нам, сообщит.

— Кто-нибудь, что-нибудь, — парировал Колычев. — Слова-то все дамские, с кухни… Нет-с, мил-сдарь, не придут! Не бывало-с!

— У вас — не бывало-с, а у нас — будет! — уверенно заявил Никита. — Я, например, верю в человеческий разум!

— Разум? Эк, куда вас хватило, — с сожалением сказал Колычев. — Ну при чем тут, помилуйте, разум? Разве речь идет о периодической системе элементов? Давайте ближе к жизни, господа. К реальной жизни, наполненной проходимцами, предательством и хамством. Так о чем бишь я? Вот взгляните, — он вытащил из ящика три карточки. — Итак, мы с вами предполагаем, что ограбили лавку либо Васька Клыч, либо Шура Рябчик, либо Алексашка Помпон. Но кто конкретно? — Он торжественно оглядел присутствующих и продолжал: — Не знаете? И я не знаю. Но, в отличие от некоторых здесь присутствующих альтруистов, верящих в «человеческий разум», я не знаю этого только пока. Пока! Итак! Я вызываю городового, велю доставить ко мне всех друзей вышеназванных господ, потом приглашаю еще двух городовых и приказываю бить этих друзей до тех пор, пока большинство из них не запросит пощады. Тогда я отсылаю городовых и предлагаю некоторым, мною избранным, освещать подозреваемых, следить за каждым их шагом. Как вы уже догадались, вопрос ареста — это уже не вопрос. — Колычев вытер со лба пот и замолчал.

— Лихо, — сказал Коля.

— Отвратительно, — поморщился Никита.

— Кое-что в этом, конечно, есть, — Вася почесал затылок.

— Мужчинам только бы драться, — вздохнула Маруська.

— Значит, бить? — спросил Бушмакин.

— Ну, тут Колычев прав, — сказал Вася. — Не целовать же их. Они людей режут, а мы их — гладь?

— Вы же интеллигентный человек, — укоризненно сказал Бушмакин, не реагируя на замечания Васи.

— Нашу работу в белых перчатках не сделаешь, — ответил Колычев. — Увы…

— Скажу так, — Бушмакин строго оглядел присутствующих. — Кто хочет здесь работать — о мордобое забыть навсегда! За мордобой — ревтрибунал, уж я позабочусь! А тебе, Василий, вот что понять надо: кругом поднимается заря новой жизни. Ты что же, всерьез думаешь, что преступники этого не видят? Видят! И я рассматриваю нашу задачу так: направить их на путь исправления. Помочь им!

— Между прочим, девять месяцев назад господин Керенский выпустил всех, рвущихся к новой жизни, — с горькой иронией произнес Колычев. — И что же? На свободе оказалось несколько тысяч опаснейших негодяев! Началось такое… Страшно вспомнить. И сейчас продолжается — вон молодой человек не даст соврать, — Колычев кивнул в сторону Коли и продолжал: — Нет, господа. Преступный мир — это преступный мир. Никогда никто и ни при каких условиях его не изменит и не исправит. Пока есть человечество, будет и преступность. Думать иначе — наивный вздор.

— Плохо же вы относитесь к человечеству, — усмехнулся Никита. — Я с вами совершенно не согласен!

Снизу, из парадного, донеслось отчаянное треньканье звонка. Никита не договорил и вопросительно посмотрел на Бушмакина. Тот, в свою очередь, — на Колычева.

Колычев достал из кармашка жилета огромные золотые часы и щелкнул крышкой:

— Да уже десятый час, господа! — удивленно сказал он. — Это, вероятно, пришли лояльные новому правительству чиновники нашей канцелярии. Я вам потом расскажу о каждом. Поласковее с ними, господа, они очень и очень нам пригодятся!

— Коля, впусти, — приказал Бушмакин.

Коля убежал. Через минуту он снова появился — несколько растерянный и притихший. Следом за ним в кабинет ввалилось человек десять мужчин в форменной одежде департамента государственной полиции. Они столпились на пороге и молча уставились на Бушмакина и ребят.

— Это новое начальство, господа, — объяснил Колычев. — Мы разбираем действующие картотеки. Я полагаю, вы присоединитесь к нам?

Худой, высокий чиновник с университетским значком на груди переглянулся с остальными.

— Мы хотели бы знать, от какой партии новое начальство? — спросил он.

— Какая разница, господа! — сказал Колычев. — Они хотят бороться с уголовниками, — это главное, я полагаю.

— Мы от партии большевиков, — жестко сказал Бушмакин. — Устраивает?

— Как нельзя больше! — улыбнулся худой и повернулся к остальным: — Поможем большевикам, господа? — Он засучил рукава форменного сюртука и, словно дирижер в оркестре, взмахнул руками.

— Берегись! — крикнул Колычев, но было уже поздно. Вся орава бросилась к ящикам с карточками.

— Стой, стрелять будем! — закричал Бушмакин, выхватывая наган.

В ту же секунду худой профессионально ударил его по запястью ребрами ладоней, и наган с глухим стуком упал на пол.

Остальные бушмакинцы даже не успели обнажить оружие. Васю сбили с ног ударом стула по голове. Никиту кто-то ткнул лицом в шкаф, и он, закатив глаза, опустился на пол. Маруська забилась в угол и истошно визжала, а Коля, раскидав нападавших один раз и второй, на третий не сумел увернуться от приема — рука попала в «замок», и Коля врезался в старинную голландскую печь. Бушмакин попытался было дотянуться до своего нагана, но худой изо всех сил наступил ему на руку, и Бушмакин потерял сознание от боли. А потом началось столпотворение… Зазвенели стекла — озверевшие «служители правопорядка» выбрасывали ящики с карточками прямо на улицу. Кто-то поджег ворох бумаг, кабинет заполнили клубы черного дыма.

Колычев, взобравшись на свою лестницу и накрыв голову папкой, испуганно наблюдал за побоищем.

Наконец все было кончено. Чиновники потянулись в коридор. Худой остановился возле лестницы.

— Надеюсь, вы с нами, Колычев? По-моему, вы всегда презирали конформистов!

Колычев высунулся из-под папки:

— То, что вы сейчас сделали, — низость!

— О, господи, — худой шутовски взмахнул руками. — Однако мы в неравном положении. Вы — высоко, и мне трудно вам отвечать… — Он резко вышиб лестницу из-под Колычева. Тот с воплем грохнулся на пол и остался недвижим.

— Подумай, мразь, — с ненавистью сказал худой и ушел, хлопнув дверью.

…Первым очнулся Бушмакин. Рука распухла и напоминала пышку с повидлом. Бушмакин поднялся, кряхтя и охая, взял со стола графин и, приводя в чувство своих товарищей, начал поливать всех по очереди: Колю, Васю, Никиту и Колычева. Потом отпил из графина. Увидел Маруську. Она по-прежнему сидела в углу.

— Что же ты? — укоризненно сказал Бушмакин. — А еще красный милиционер. Где наган?

— Вот, — тихо сказала она. — Я хотела в них выстрелить, да у меня сил не хватило взвести курок.

— Ничего, Маруська, не тушуйся, — вздохнул Бушмакин. — Не смогла, так не смогла. Мы тебе потом браунинг организуем за то, что сумела сохранить боевое оружие. А себе и всем остальным назначу по десять суток ареста — за утрату революционной бдительности и револьверов. Плохие мы еще сыщики, Маруська.

Приподнялся и сел Колычев. Увидел Бушмакина, улыбнулся через силу:

— Дали нам перцу. А что вы хотите? Они всю жизнь этим занимаются, а вы — первый день… Сколько еще времени пройдет, прежде чем вы освоите хотя бы азы сыскного дела.

— Меньше, чем вы думаете, — сказал Бушмакин. — Вы знаете этих людей?

Колычев кивнул.

— Я сообщу об этом Военно-революционному комитету, — продолжал Бушмакин. — За саботаж такого рода они будут расстреляны.

Колычев снова кивнул:

— Иного они и не заслуживают. Но если вы думаете, что они сидят и ждут ваших конвойных, — вы ошибаетесь… — Колычев усмехнулся. — Я не политик, но даже я понимаю, что мой класс не сдастся вам без боя. Как говорят на ваших собраниях: в повестке дня — гражданская война… И эти люди будут ждать ее начала в укромном месте.

Маруська растолкала ребят. Все выглядели вполне сносно, только у Коли поперек лба лег багровый шрам.

— Картотеку жалко, — Колычев обвел взглядом кабинет. — Она собиралась годами. Большое подспорье потеряли, жаль…

— Сейчас все разойдемся, — сказал Бушмакин. — Отдыхать четыре… нет, шесть часов. Ровно в пять, — он посмотрел на часы, — всем быть здесь. Где телефон?

Колычев кивнул на свой стол.

— Я позвоню, вызову охрану, — продолжал Бушмакин. — А то пока мы будем спать, ваши друзья, не дай бог, снова явятся.

— Это не мои друзья, милостивый государь! — встал Колычев. — Это негодяи!

— Ну хорошо, хорошо, — отступил Бушмакин и потянулся к трубке. Но взять ее не успел. Заверещал зуммер.

— Кого это? — спросил Бушмакин.

— Не знаю, — Колычев пожал плечами. — Сюда уже недели две никто не звонил… — Он снял трубку: — Управление сыскной… то бишь — уголовного розыска, здесь Колычев. С кем имею честь? Понятно! — Он зажал мембрану рукой и повернулся к Бушмакину: — Около сотни неизвестных громят посольство на Большой Морском. Дипломаты просят помощи. Они уже всюду звонили — дозвониться никуда не могут.

— Что вы делали в подобных случаях? — спросил Бушмакин.

— В мое время подобных случаев не было, — не удержался Колычев.

Бушмакин взял трубку:

— Слушайте меня! Да тише вы, черт вас возьми! Десять минут продержитесь! Все! — он швырнул трубку на рычаг, крикнул: — Маруська и Колычев остаются, остальные — за мной!

— У них винтовки и пулемет! — закричал Колычев. — А у вас?

Бушмакин растерянно уставился на пустую кобуру.

— Черт, — пробормотал он. — Но все равно, я обещал помощь. Надо идти…

— Я с вами, — заявила Маруська.

— Я тоже, — поразмыслив, сказал Колычев. — И, принимая во внимание ваш искренний порыв… Ладно, я помогу вам. Идите за мной…

Он бросился к дверям, которые вели в подвал. Внизу перед тяжелой, обитой железом дверью он остановился. На огромном засове висел пудовый замок.

— Здесь кладовая изъятого оружия. Все сваливали сюда. Патроны тоже.

— Что же ты раньше молчал? — Бушмакин растроганно похлопал Колычева по плечу. — Маруська, давай сюда твой «шпайер»… Всем отойти!

Бушмакин семь раз подряд выстрелил в замок. Полетели искры, куски исковерканного металла. Замок отвалился.

Вошли. Это была маленькая комната со стеллажами вдоль стен. На полках лежали револьверы и пистолеты самых разных марок, ножи, кастеты, остро заточенные напильники.

— Брать оружие только с полной обоймой! — предупредил Бушмакин. — Лучше — по две обоймы сразу.

Коля засмотрелся на тяжелый маузер в деревянной кобуре. К сожалению, в нем не было ни одного патрона.

— За мной! — Бушмакин выскочил в коридор.

Выбежали за Гороховую. Бушмакин с сомнением оглянулся на парадную дверь, сказал:

— Там оружие, документы. Маруська! Ты остаешься! И без лишних слов, — прикрикнул он. — Позвони Сергееву, пусть пришлет помощь.

Маруська понуро скрылась в подъезде.


Трехэтажный особняк посольства отделяла от улицы затейливая чугунная решетка. Вдоль нее выстроились погромщики. Они просунули стволы винтовок сквозь узоры решетки и держали окна посольства на прицеле. Два человека по приставной лестнице лезли на балкон, около десятка колотили невесть откуда раздобытым рельсом в резную дубовую дверь. Она трещала, но пока не поддавалась… Двое залегли в воротах — у станкача. Бушмакин увидел солдат с повязками революционной охраны, сердито спросил:

— Чего не стреляете?

— Без толку, — вздохнул солдат. — Их — эвон сколько. А нас — эвон.

— Огонь! — зло крикнул Бушмакин и выстрелил из своего нагана. — Ребята! Занять позиции и не высовываться! Огонь!

Солдаты открыли беспорядочную пальбу. Бушмакинцы их поддержали. Один из бандитов — он уже перебросил ногу через решетку балкона, сорвался и полетел вниз.

— Братва! В нас палят какие-то суки! — растерянно завопил главарь погромщиков. — Стой! — Он замахал маузером. — Чего по своим жарите? Мы, чай, буржуев трясем! Давай к нам, барахло поровну!

— Огонь! — скомандовал Бушмакин.

На этот раз ударили дружно, залпом. Бандиты выронили рельс и разбежались.

— На куски порвем, падлы! — орал предводитель. — Нас больше! Не дрейфь, братва! Их часы сочтены!

Бандиты начали стрелять.

Бушмакин высунулся из-за угла дома, крикнул:

— Предлагаю сдаться! Кто добровольно сложит оружие — уйдет свободно! Остальным — расстрел на месте!

— Не слушайте его! — срываясь на визг, заверещал главный. — Контрики они, братва! Огонь по контрикам! Патронов не жалеть! У нас их много! Пулемет! Полкоробки разом, огонь!

Затрещал «максим».

— Дохлое дело, — сказал солдат. — Они нас ликвиднут как пить дать.

— Нахожу, что это, увы, резонно, — поддержал солдата Колычев.

Бушмакин выстрелил. Следом за ним открыли стрельбу Никита и Вася.

— Не получается у вас, — сквозь зубы сказал Бушмакин. — Вот как надо…

На той стороне грохнулся предводитель.

— Вы случайно не чемпион по стрельбе? — добродушно-насмешливо осведомился Колычев.

— Я весь четырнадцатый год в окопах просидел, — ответил Бушмакин.

Пули дырявили штукатурку, били стекла.

— Коля, — окликнул Бушмакин, — дуй за подмогой. Они, вишь, в атаку пошли.

Погромщики вытянулись в редкую цепь и медленно двигались в сторону бушмакинцев.

— Коля, если вы уходите — дайте мне ваш наган, — попросил Колычев.

— Не дам, — сказал Коля, пряча наган за спину. — Я никуда не пойду.

— Приказы не обсуждать! — обозлился Бушмакин. — С кем я только связался! Щенки и интеллигенция.

— Интеллигенция тут ни при чем, — сказал Никита. — От обилия знаний никто еще не страдал. А вот от темноты…

Пуля сбила с Никиты фуражку, и он растерянно заморгал.

— Счастлив ваш бог, — заметил Колычев.

— Случайность… — побледневший Никита попытался улыбнуться.

— Сколько у нас еще патронов. Давайте все, что есть, — приказал Бушмакин.

В подставленную шапку посылались обоймы и патроны.

— Стрелять прицельно, не торопиться, — командовал Бушмакин. Вот так… — Он выстрелил, среди громил началась паника.

— У них снайпер! — орали бандиты. — Он всех нас перебьет!

— Братцы! Помилосердствуйте! За что вы нас?

— Николашку скинули, а русскому человеку все равно труба!

— Да здравствують свобода, равенство и братство! — завопил кто-то среди громил. — Кто посмееть по етим словам пальнуть, — стреляй!

Он поднялся в рост, двинулся на бушмакинцев. Бандиты перестали стрелять и с восхищением следили за смельчаком.

— Я его срежу… — Вася прицелился.

— Нишкни, — зашипел Бушмакин. — Коля, как он близко подойдет, — хватай его!

— Сделаем, — Коля приготовился.

Громила шел вначале ровным и быстрым шагом. Но постепенно молчание бушмакинцев насторожило его, он замедлил шаг, потом и вовсе остановился.

— Не успею, — сказал Коля. — Далеко.

Громила постоял мгновение и вдруг, подоткнув полы длинной кавалерийской шинели, бросился назад. Вася выстрелил, и бандит, сделав несколько заплетающихся шагов, рухнул.

— Ну, была не была, — сказал Бушмакин. — За мной, вперед! — крикнул он и побежал в сторону бандитов.

Остальные кинулись за ним.

— Батька кокнули! — закричал кто-то. — Спасайся кто может!

Громилы бросились врассыпную. На повороте путь им преградил броневик и черная цепь матросов. Впереди бежали Сергеев и Маруська.

Оставшихся в живых громил окружили и увели. Сергеев обнял Бушмакина:

— С почином тебя.

— Поменьше таких починов, — хмуро отозвался Бушмакин.

Заныла ладонь, и он, только теперь вспомнив о ней, обмотал ее платком.

— Чиновники? — спросил Сергеев.

— Они, — кивнул Бушмакин. — А ты от кого знаешь?

— Люди видели, — ответил Сергеев. — Сообщили нам. Всех взяли, ни один не ушел.

Маруська подошла к Коле, спросила, заглядывая в глаза:

— Ты переживал за меня?

— По-моему, переживать надо было тебе, — ответил Коля. — Ты в тепле сидела. А мы здесь — охо-хо!

— Не любишь ты меня, — вздохнула Маруська.

— Почему ты так думаешь? — пряча смущение, спросил Коля.

— Ну, какой же парень станет пререкаться с любимой девушкой? — грустно улыбнулась Маруська. — Чувствую я, Коля, что будет у нас с тобой неразделенная любовь, — пошутила она.

— Да ладно тебе, — сказал Коля. — Пойдем-ка лучше домой, а то, я так понимаю, начинается у нас у всех не жизнь, а сплошная морока. Отдохнуть надо.

— Какой может быть отдых у революционных сыщиков? — подошел Никита. — Покой нам только снится. Можно я вас, провожу, Маруся?

Она бросила на Колю печальный взгляд.

— Проводите.

Они ушли. Коля долго смотрел им вслед и думал, что вот встретилась ему хорошая девушка, а что толку? Никакого волнения в груди, хоть убей.

Подошел Вася, подмигнул:

— Увели девку? Из-под носа? А ты не зевай! — и, заметив огорченный Колин взгляд, добавил: — Тебе сколь лет-то? Восемнадцати нет? Ну, браток. У нас с тобой все еще впереди!

Глава вторая Нападение

В городе за последние дни участились случаи разбойных нападений. С обнаглевшими бандитами начата решительная борьба, в которой население должно содействовать органам Советской власти. Бандитизм, нарушающий нормальное течение жизни Москвы, будет твердой рукой искоренен, как явление дезорганизующее и играющее на руку контрреволюции…

«Известия», 25 январи 1919 г .
Петроградский январь 1919-го был промозглым и слякотный.

Четверка коней на фронтоне Главного штаба рвалась сквозь туман. Над Дворцовой площадью провисло мокрое небо. У правого крыла Зимнего стоял оркестр — несколько продрогших солдат с помятыми трубами в крючковатых, покрасневших пальцах. Надувая щеки, они неслаженно, но старательно выводили: «Смело, товарищи, в ногу…»

Над импровизированной дощатой трибуной трепетало кумачовое полотнище: «Все на борьбу с Красновым!» Держа равнение, вдоль трибуны шел полк петроградской милиции. Другие полки уже прошли, а этот, только что сформированный из петроградских милиционеров, вступил на площадь, чтобы сразу же после парада вслед за другими грузиться в эшелон и отправляться на Южный фронт. Зрители уже разошлись. Когда последняя рота свернула под арку Главного штаба, наперерез строю бросился мальчишка лет десяти.

— Батя! — закричал он, срывая голос. — Ба-а-тя!!

Милиционер с винтовкой, видимо, отец мальчишки, растерянно оглянулся, вышел из шеренги:

— Витька… Ты зачем здесь? А мать? Мать-то больная, я тебе настрого не велел уходить, настрого!

— Нету больше матери. — Витька опустил голову и отвернулся. — Я уж думал, тебя не найду…

— Как это нету? — не понял милиционер.

— Умерла мать… Только ты ушел, она и умерла… — мальчишка заплакал.

Шагали шеренги. Вот и последняя скрылась в глубине арки, а милиционер все стоял, не в силах осмыслить случившееся.

— Ты иди, батя, — мальчишка вытер мокрое лицо рукавом. — Иди… А то отстанешь.

— А ты? Ты как же? Мать бы надо похоронить…

— Соседи похоронят… Обещали, — буднично сказал мальчишка. — Ты иди… Нельзя тебе…

— Ну, ладно… — милиционер бросился догонять роту. Уже у самого Невского он оглянулся: сын все стоял под аркой — маленький, сгорбившийся, с поднятым воротником старенького пальто, в отцовском шлеме с синей милицейской звездой.

На этом месте и увидел его Коля — он шел на службу по срочному вызову Сергеева. С недавнего времени управление уголовного розыска помещалось на Дворцовой…

Коля прошел бы мимо, но, заметив на голове у мальчишки милицейский шлем, остановился:

— Ты чего здесь? Отца ждешь?

— Отец ушел на фронт…

— А мать?

Мальчишка заплакал.

Коля чуть-чуть подумал и сказал:

— Идем со мной. У тебя отец милиционер?

Парень кивнул.

— А вы кто? — Он с любопытством посмотрел на Колю.

— Я тоже милиционер. Как твой батька.

Вошли в подъезд управления. В вестибюле Колю ждала Маруська. В черной кожаной куртке, с кобурой на правом боку, она была неузнаваема.

— Торчу здесь с утра… — Она взяла Колю за руку, отвела к окну. — Тебя отправляют в Москву, и я считаю, что нам надо, наконец, поговорить.

— А чего говорить, — Коля вздохнул. — Может, я и не вернусь. Хорошая ты, всегда тебе это говорил, а нет у меня к тебе того-этого… Ну, вот хочешь — обижайся, хочешь — пойми… Нету, и все! — Коля снял шапку и вытер пот со лба. Ну, слава богу… Наконец-то произнес то, что давно уже собирался сказать. Видел с самого начала — влюбилась, мучается, но что поделаешь, если ему нечего сказать в ответ.

Маруська вздохнула:

— Ну что ж… Пока — не судьба…

— Как это — пока? — удивился Коля. — Я тебе вполне определенно говорю!

— И я тебе вполне определенно говорю! — разозлилась Маруська. — Смотри мне в глаза и слушай: я тебя люблю, Коля. Как увидела тогда у Бушмакина, так и полюбила сразу. На всю жизнь. Но я так считаю: не может быть, чтобы один человек любил, а другой нет! Несправедливо это! И я уверена, что ты одумаешься и встанешь на правильный путь!

— Да ты со мной, как с правонарушителем, — попытался пошутить Коля. — Ладно, Маруська… Не надо больше про это. Вот, парень, видишь? Как тебя зовут, парень?

— Витька, — мальчишка не отводил глаз от ярко-желтой Маруськиной кобуры.

— Мать у него умерла. А отец — он из наших, только что ушел на фронт. И больше никого нет. Никого?

Витька молча кивнул.

— Пусть он поживет у нас, пока я вернусь. Бушмакину я скажу.

— На задании Бушмакин. Я сама ему скажу.

— Ну и ладно, — согласился Коля. — А когда вернусь — решим, как быть.

— Все решим? — Маруська с вызовом посмотрела на него.

Коля глубоко вздохнул:

— Тебе говорят: стрижено, а ты — брито. Витька! Марусю слушайся!

— Мать похоронить надо, — строго сказал Витька.

— Поедем, — кивнула Маруська. — Я с дежурства, сейчас свободна.

…В кабинете Бушмакина Колю ждал Сергеев. За прошедший год он совсем не изменился, только седины прибавилось. Сергеев протянул Коле телеграмму:

— Из Москвы. Только что в Сокольниках некий Кошельков совершил нападение на товарища Ленина. И вообще, у них там резкая активизация уголовной преступности… Аппарат малочисленный, Трепанов просит помочь.

— Это кто?

— Это мой боевой товарищ, в подполье вместе работали, — сказал Сергеев. — С руководством вопрос согласован, поезжай в Москву.

— Думаете, я здесь самый умный? — спросил Коля.

Сергеев внимательно посмотрел на него:

— Шутку не принимаю. Но если ты хочешь знать мое мнение, — скажу: тобой лично раскрыто несколько крупных преступлений… два бандитских налета, два убийства с ограблением…

— А всего тринадцать, — сказал Коля. — Несчастливое число, между прочим.

— Ты не все сосчитал, — Сергеев тепло улыбнулся. — Ты лично задержал шесть особо опасных рецидивистов. В скобках замечу — вооруженных.

— Троих, — упрямо сказал Коля. — Остальных мы задерживали вместе с Василием и Никитой.

— Ну, хорошо, хорошо, — сдался Сергеев. — В общем, так: тебе объявляется благодарность в приказе. А это — от меня. Владей, — Сергеев протянул Коле кобуру с кольтом и две коробки патронов.

— А вы? — растерялся Коля.

— А я с сегодняшнего дня окончательно перехожу в губком партии. Мне теперь дамского браунинга вполне хватит… — Сергеев улыбнулся.

— Ну что ж, — от волнения Коля не мог говорить. — Спасибо.

Вечером Маруська, Витька, Вася и Никита едва впихнули Колю в переполненный вагон московского поезда.


В конце этого же дня начальнику Московского уголовного розыска Трепанову позвонили из валютного отдела Госбанка. Срочно требовалась охрана для сопровождения спецгруза, который прибыл из бывшего зарубежного посольства царской России.

— Что за груз? — спросил Трепанов.

— Два банковских мешка с валютой, — объяснил заведующий отделом. — Около трех миллионов франков, долларов и фунтов стерлингов в крупных купюрах. Прошу выделить самых надежных товарищей…

— Ненадежных не держим, — спокойно объяснил Трепанов. — А где ваша охрана?

— Все в разгоне. Груз прибыл неожиданно.

— А почему к чекистам не обращаетесь?

— Обращался… У Петерса ни одного свободного человека.

— А у нас, значит, дел меньше, — ревниво буркнул Трепанов. — Ладно, все понял, ждите.

Он снял трубку внутреннего телефона, позвонил дежурному, спросил, кто свободен. Дежурный ответил, что свободных нет, но вот после операции собираются идти отдыхать Аникин, Гриценко и Денисов.

— Пусть зайдут ко мне.

В ожидании сотрудников Трепанов еще раз перечитал телеграмму из Петрограда:


«Вашераспоряжение выехал Кондратьев».


«Могли бы и поподробнее написать… — подумал Трепанов. — Да и побольше людей прислать. Тоже мне фигура — Кондратьев… Ладно, поглядим…»

Вошли оперативники: худощавый Гриценко, нескладный Аникин — человек огромной физической силы, и Денисов — бывший преподаватель реального училища. Трепанов вспомнил, что у Денисова шестеро детей, и спросил:

— Ну как жизнь? Как пацанва твоя?

— Ничего, — застенчиво улыбнулся Денисов. — Прыгают…

— Вот что, братки. На Брестский вокзал привезли около трех миллионов валюты. Будете сопровождать спецавтомобиль Госбанка. Какое у вас оружие?

У Гриценко был малый маузер, у Аникина и Денисова — наганы.

— Возьмете у дежурного раскладные маузеры. Надежнее для такого дела, да и солиднее, — решил Трепанов. — Запомните: ваше дело — охрана. Все остальное сделает шофер Госбанка, он же — экспедитор, Его фамилия — Бахарев.

Гриценко, Аникин и Денисов вышли из подъезда МУРа. И тут же рядом притормозил большой черный «кадиллак» с ярко начищенным медным фонарем на капоте. За рулем сидел плотный, тщательно упакованный в кожу человек с маленькими щегольскими усиками. Заметив оперативников, спросил:

— Аникин?

— Денисов и Гриценко, — добавил Аникин. — А вы?

— Бахарев. Попрошу документы.

Он внимательно прочитал удостоверения и улыбнулся:

— Один — рядом со мной. Двое — на заднее сиденье. На обратном пути мешки с валютой — рядом со мной. Вы все — на заднем сиденье. Останавливаться, выходить из автомобиля — запрещено. Нас могут задерживать для проверки только патрули ВЧК. Опознавательный знак патруля — сигнал красным фонариком.

— Чего-то я про такой сигнал не слышал, — заметил Гриценко.

— Вы многого не слыхали, товарищ, — жестко сказал Бахарев. — Я объясняю вам, чтобы не было неожиданностей и промахов, вот и все.

— А что, разве так не видно — патруль это или кто? — удивился Аникин.

— Ну, положим, наденут бандиты нечто вроде нашей формы — поди узнай, — сказал Денисов. — Видимо, есть договоренность о спецсигнализаций в таких случаях.

— Совершенно верно, — подтвердил Бахарев. — Готовы? Тогда поехали.

…Почтовый вагон стоял далеко от здания вокзала, в тупике. Начальник вагона заглянул в кабину автомобиля, спросил:

— Охрана на месте?

Убедившись, что все в порядке, разрешил грузить.

Аникин с уважением посмотрел на два тощих мешка, спросил:

— И вот здесь целых три миллиона?

— Представьте себе, — сказал Бахарев. — Двинулись, товарищи. Прошу быть внимательными.

…Выехали на 2-ю Брестскую, пересекли Садовую. В лобовое стекло бил мокрый снег, и Бахарев все время притормаживал: слепило. На пересечении Большой и Малой Бронных путь автомобилю преградили вооруженные люди.

Мигнул красный фонарик.

— Патруль ВЧК, — обернулся к своим пассажирам Бахарев.

— Вижу, — Гриценко щелкнул крышкой кобуры. — Тормози…

Старший патруля — среднего роста, в традиционной кожаной куртке, фуражке со звездочкой, с большими, немигающими глазами и огромным, как у лягушки ртом (это почему-то сразу же отметил Гриценко) поднял руку:

— Стой! Документы!

— Сначала — вы, — потребовал Гриценко.

Остальные чекисты окружили автомобиль и молча ждали окончания проверки.

Старший улыбнулся и протянул красную книжечку.

— Плавский Борис Емельянович является сотрудником Чрезвычайной комиссии по борьбе с контрреволюцией, — прочитал Гриценко. — А мы из МУРа, товарищ… Сопровождаем валюту в банк.

— Много? — снова улыбнулся Плавский, пряча удостоверение в карман.

— Сколько надо, столько и везем, — хмуро отозвался Бахарев.

— Серьезный товарищ, — усмехнулся второй чекист — усатый, в низко надвинутой на лоб фуражке. И снова Гриценко машинально про себя отметил, что у этого чекиста на фуражке нет звездочки…

— Ну-ка, паря, приоткрой стекло побольше, посмотрю, — сказал второй.

Денисов, он сидел у дверцы, опустил боковое стекло. И в то же мгновение Бахарев обернулся и выстрелил в Гриценко и Аникина. А бандит в фуражке без звездочки почти одновременно застрелил Денисова.

Трупы вышвырнули на мостовую.

— Куда теперь? — спросил Бахарев.

— Пока по щелям, — сказал бандит, осматривая мешки. Вскрыл один из них, высыпал на сиденье плотные пачки денег… — Пошел! — заорал он и тут же схватил Бахарева за плечо: — Постой…

Он вышел из автомобиля, достал из бумажника визитную карточку: «Берендей Васильевич Кутьков, вор в законе», улыбнулся каким-то своим мыслям и бросил карточку на грудь убитого Денисова.

Автомобиль скрылся за снежной пеленой.


Коля вошел в дежурную часть МУРа в тот момент, когда помощник начальника Никифоров — красивый, рослый парень лет двадцати двух, в офицерском френче с огромными накладными карманами, произносил траурную речь. Коля остановился на пороге и увидел три грубо сколоченных гроба, которые стояли на табуретках. Гробы были закрыты, и Коля сразу же подумал, что, наверное, лица погибших сильно изуродованы. На крышке каждого гроба лежала синяя форменная фуражка, в изголовье стоял почетный караул.

— Злодейская рука преступного мира оборвала светлую жизнь наших боевых товарищей, — говорил между тем Никифоров. — Нет больше среди нас Аникина, Гриценко и Денисова. Возможно, что завтра мы вновь не досчитаемся кого-нибудь. Сломит ли это наш боевой дух, нашу веру в правоту общего дела? Нет, не сломит! Бандиты стреляли в Ленина, стреляли подло, из-за угла… Но разве сдался товарищ Ленин? Разве может сдаться революция? Никакой пощады преступному миру, все отдадим борьбе, а если понадобится, — и саму жизнь… — Никифоров надел фуражку и хрипло запел «Интернационал». Присутствующие подхватили. Коля пел вместе со всеми…

— Ну что ж… — Никифоров опустил голову. — Выносите.

Заметив Колю, он подошел к нему:

— Тебе чего?

Прочитав командировочное предписание, сказал:

— Афиноген, разберись… — И выскочил из дежурки, давясь от рыданий.

Дежурный Афиноген, длиннолицый, медлительный, проговорил:

— Не обижайся на него… Гриценко лучший его друг был… А ты из Питера? Ну как у вас?

— Как у вас, так и у нас, — сказал Коля хмуро, взглядом провожая гробы. — Мне куда?

— А вон Трепанов пришел. Давай прямо к нему.

Трепанов подошел к барьеру дежурки, сел и молча закурил.

— Какие будут приказания, товарищ начальник? — спросил Афиноген.

— Денисову — паек на месяц вперед, — сказал Трепанов. — Жене Денисова… — поправился он. — Шесть душ… Это понимать надо… — Увидев Колю, вздохнул и замотал головой, словно хотел стряхнуть что-то. — Вот так-то, Кондратьев… Такие, браток, тяжелые дела…

— Здравствуйте, товарищ Трепанов… — Коля скрыл удивление. — Вы меня знаете?

— Волосы густые, русые… Глаза светлые, нос — прямой… Мне тебя Сергеев в письме описал. Про «словесный портрет» слыхал?

— Слыхал, — кивнул Коля. — Пользоваться пока не привык…

Трепанов вынул из кармана три стреляных гильзы, положил на ладонь.

— Это что? — спросил Коля.

— Это? — Трепанов протянул ему гильзы. — Пули, которые вылетели из этих гильз, убили Гриценко и его товарищей. Обидно, черт возьми! Ведь придет же такое время, когда будет в нашем распоряжении техника! Сунешь такую гильзу в аппарат — и получай ответ: кто, что, почему и зачем…

— Ну, это когда еще будет… — Коля внимательно осмотрел гильзы, две отложил, а последнюю показал Трепанову: — А пока, я думаю, мы и сами кое-что сможем… Глядите: гильза от малого маузера, так?

— Так, — кивнул Трепанов.

— След от бойка на капсюле видите?

— Ну? — Трепанов не понимал.

— Обычный след — круглая точка в середине капсюля, так?

— Не обращал внимания, — Трепанов с уважением посмотрел на Колю. — Ну и что?

— А то, что на этом капсюле след от бойка в виде загогулины и не по центру, а сбоку, — сказал Коля торжествующе. — А что это значит?

— Ну и что же? — с недоверием спросил Трепанов.

— А то, что боек у этого маузера погнут! Самый кончик жала.

— Ну-у-у, — махнул рукой Трепанов. — Сказки рассказываешь!

— Когда мы арестуем бандитов и изымем этот маузер, вы убедитесь сами, — Коля спрятал гильзы в карман.

…Через пятнадцать минут в кабинете Трепанова началось совещание оперсостава. Докладывал сам Трепанов.

— Машину Госбанка ограбил Кутьков, вот его визитная карточка. Убийство товарищей — тоже дело его рук. Как видите, подонок ведет себя самоуверенно и нагло. Он явно делает ставку на свой преступный опыт и нашу неумелость. Незрелость, если хотите…

— Это правильно, — кивнул Афиноген. — Ребята потому и погибли, что опыта у них было маловато… Жалко ребят.

— Значит, надо учиться! — жестко сказал Трепанов. — Мы не имеем права пасовать перед кутьковыми. Советская власть доверила нам охрану революционного порядка, и мы научимся его охранять, чего бы нам это ни стоило!

— Война кругом, — тихо сказал Никифоров. — Дорог каждый рубль, а тут такие деньги потеряли.

— Это точно, — поддержал Афиноген. — Сколько можно было купить оружия, патронов!

— А я, ребята, честно сказать, о другом вдруг подумал, — задумчиво сказал Трепанов. — Кутьков напал на автомобиль. Убил людей. Забрал деньги, и все это видели собственными глазами некоторые граждане, между прочим, из окон своих квартир! Я с ними беседовал. Спрашиваю: «Почему не вмешались? Почему не помогли? Вы же не буржуи какие, вы — рабочие люди»! Один так даже литейщик с завода! Говорят: а что нам, больше всех надо? Обыватели, обидно за них! Мы поднимаем народ к новой жизни, а им — ничего не надо! Какая в связи с этим наша задача? Скажи ты, Кондратьев.

— Объяснять людям надо, — сказал Коля. — Текущий момент и международную обстановку. Но на этом далеко не уедешь. Души человеческие переделывать надо!

— Верно говоришь! — удовлетворенно кивнул Трепанов. — Верю я, что придет такое время, когда всем до всего будет дело и не станет равнодушных, выведутся, как моль! Ладно, отвлеклись… — Трепанов обвел сотрудников тяжелым взглядом: — Бандитов было четверо, главарь — Кутьков. Это нам известно по его прошлым делам, которые пока также остаются нераскрытыми. Так я вас спрашиваю: он что, неуловим, этот Кутьков?

— Нет к нему подходов, — угрюмо сказал Никифоров. — Никак не можем выйти на его связи.

— Не можем? — переспросил Трепанов. — Скажи лучше: «Не умеем»! У меня вот что. Машина Госбанка найдена в Черкизове. Шофера Бахарева нет. Труп его не обнаружен, на работу он не явился. Конечно, доказательств у нас пока ноль, но по всему выходит, что Бахарев с самого начала был соучастником Кутькова.

— Факты какие? — спросил Коля.

— А вот, — Трепанов взял со стола бумагу. — Начальник охраны Госбанка сообщил, что все шоферы у них специально проинструктированы о том, что останавливаться в пути во время перевозки ценностей категорически запрещено!

— А патрули? — спросил Афиноген.

— А патрули не должны задерживать эти машины. Их всего три. Номера известны и чекистам, и нашим постовым милиционерам. По обстановке на месте происшествия, по следам на снегу видно, что несколько человек остановили автомобиль Бахарева! Причем Бахарев затормозил сам, а не потому, что улицу, скажем, перегородили… Я же говорил, свидетели видели из окон!

— Имею предложение, — встал Никифоров. — Бахарева проверить по службе и дома. Беру на себя.

— Добро, — кивнул Трепанов.

— У меня на участке дом четырнадцать, по Неглинному, — сказал Афиноген. — В прошлом году наши преследовали Кутькова, загнали во двор этого дома, а там Кутьков исчез, как сквозь землю провалился! Я проверю еще раз, что там было, а?

— Бери себе в помощь Кондратьева, — распорядился Трепанов. — Разрешаю десять минут покурить — и к делу…

Вышли в дежурку. Афиноген сунул Коле ладонь лодочкой, сказал:

— Держи пять. Афиноген Полюгаев… Из рабоче-крестьян.

— Как это? — удивился Коля.

— Отец — рабочий. Мать — крестьянка. В моем лице имеем результат соединения рабочих и крестьян, понял? — Афиноген рассмеялся. — А ты, я смотрю, к юмору не склонен…

— К чему? — настороженно переспросил Коля.

— К смеху, — объяснил Афиноген.

— Кончай базар, — Никифоров затоптал окурок. — Пошли…

— А как себя вести? — наивно спросил Афиноген.

— Матом не ругаться, рук не распускать, — серьезно сказал Никифоров.

— Иоанн-Златоуст! — с восторгом воскликнул Афиноген. — Суворов! — добавил он.

— А при чем тут Суворов? — подозрительно спросил Никифоров.

— Из уважения к вам!

Афиноген говорил почтительно, серьезно, но Коля понял, что он посмеивается над суровым Никифоровым. Коле стало жалко Никифорова, и, чтобы его выручить и поддержать, Коля сказал:

— Никифоров! А ты можешь научить меня правильным действиям при личном обыске?

— Само собой! — обрадовался Никифоров. — Где у меня пистолет, найди!

Коля начал его обыскивать, но ничего не нашел. Никифоров рассмеялся и резко выбросил вперед правую руку. Маленький черный браунинг послушно лег ему в ладонь.

— Резинка в рукаве, — объяснил Никифоров. — А на резинке пистолет, запоминай, когда-нибудь пригодится. А кольт ты носи не в кобуре, а за поясом брюк. Афиноген, покажи!

Афиноген лихо выдернул свой наган из-под пиджака.

— Видал? — снова обрадовался Никифоров. — У нас, брат, оружие не для формы, а для отражения внезапного нападения или для задержания преступника. В кобурах пусть начальство носит.

— Ну, я думаю, ваш Трепанов тоже не лыком шит, — с уважением сказал Коля. — Так что ты начальство не презирай.

— Между прочим, Трепанов, — строго вставил Никифоров, — не начальство, а старший товарищ, запомни. Он опытнее и умнее нас. Я так считаю, что это единственный… как его?

— Критерий, — подсказал Афиноген.

— Вот! — кивнул Никифоров. — Единственный… При назначении любого человека на должность начальника. А теперь — разошлись. Вы — в дом четырнадцать, а я — к Бахареву.


Бахарев жил на Тверской-Ямской в старом двухэтажном доме с маленькими окнами и облупившейся штукатуркой.

Никифоров пригласил двух понятых и сломал замок на дверях бахаревской комнаты.

Это было унылое холостяцкое жилище. Пахло пылью, застарелым потом — в углу, на газете, лежало сваленное в кучу белье — и чем-то еще — неуловимым и мерзким… Никифоров нашел на подоконнике початую банку с фиксатуаром, понюхал и сморщился от отвращения.

— Любили-с, — заметил один из понятых, сосед Бахарева по квартире. — Бывало-с из ванной по часу не выходили-с… Угрей все из носа давили. Или волосы и усики расчесывали и этой вот дрянью мазюкали-с.

— К нему кто-нибудь приходил? — спросил Никифоров. — Женщины? Были пьянки? Эти… оргии?

— Никак-с нет-с, — поклонился понятой. — Тихо-с жили-с.

В гараже Госбанка все, к кому ни обращался Никифоров, недоуменно пожимали плечами. Нет, ничего предосудительного за Бахаревым не замечали. И более того: он был отзывчив, охотно давал деньги в долг, на женщин не заглядывался, спиртного в рот не брал… «Наша профессия не позволяет…», — объяснил Никифорову красноносый завгар, прикрывая рот ладошкой. Никифоров совсем уже было отчаялся и собрался уходить, но на всякий случай решил заглянуть в канцелярию управления делами — посмотреть личное дело Бахарева. Это дело все равно бы прислали в МУР — Трепанов его затребовал, но Никифорову хотелось хоть что-нибудь сделать самому, и он попросил у румяной сероглазой секретарши в старорежимных золотых сережках папку с личным делом шофера. Секретарша бросила на красавчика Никифорова многозначительный взгляд и небрежно швырнула папку на стол.

— Все вы, мужчины, одинаковы, — сказала она томно.

Никифоров перелистал папку. Дело как дело, обыкновеннейшая биография. Из рабочих, сочувствующий, был на фронте… Ну, что еще? Родители умерли, близких родственников нет.

— А чем же мы одинаковы? — спросил Никифоров и закрыл папку. — Вас как звать-то?

— Таня, — секретарша покраснела. — А тем, что он тоже липнул-липнул, да и сгинул, — она зло сверкнула глазами. — Вы извините, но я всегда говорила, что интеллигентной девушке такое быдло не пара, а он к тому же еще и лгун первостатейный!

— И чего же товарищ Бахарев лично вам наврал? — лениво спросил Никифоров.

— То-ва-а-рищ, — протянула она презрительно. — Знали бы вы, какой он товарищ. А наврал он то, что жениться обещал! — выкрикнула она.

— Тише… — Никифоров оглянулся. — Можете отлучиться со мной на полчаса?

— Смотря зачем… — Она игриво посмотрела на него и покраснела.

— Не за этим, — Никифоров тоже покраснел и разозлился. — Просто здесь неудобно разговаривать!

…На улице он подвел ее к извозчичьей пролетке, усадил и сам сел рядом.

— К разговору нашему не прислушиваться! — приказал Никифоров извозчику.

Поехали. Мягко цокали по заснеженной мостовой подковы. Таня зябко прижалась к Никифорову:

— Хорошо-то как… Будто до революции…

— Я вот тебе дам, — нахмурился Никифоров. — Настроение у тебя явно не то…

— У Бахарева вашего то… — сказала она обидчиво. — Он ко мне полгода приставал, а я — от ворот поворот. Не пара он мне.

— Ишь ты, — презрительно хмыкнул Никифоров. — Разборчивая.

— Подумаешь, шоферюга… — Она пожала плечами. — Мне надо не играться, а жизнь устраивать. Ну, пригласил он меня в «Яр», для сближения. Выпили. Он шампанского достал. Разговорился. Ты, говорит, думаешь, я — рабочий? Я говорю: а кто же ты? Тогда он говорит: а если бы я был, скажем, дворянин? Ты бы вышла за меня окончательно? Я говорю: если деньги есть и ты меня можешь обеспечить по гроб жизни, — выйду! Тогда он подзывает из-за соседнего столика толстого и лысого дяденьку в пенсне и говорит: знакомься, Таня, это есть мой родной дядя, профессор императорского университета… Ну тот само собой ручку мне поцеловал, сказал, что я шарман и душка, и ушел.

— А Бахарев? — от удивления Никифоров забыл закрыть рот.

— А что Бахарев? — она наслаждалась растерянностью Никифорова. — Бахарев говорит: дядя все свое состояние мне завещал…

— Так, — Никифоров тронул извозчика за плечо. — Давай, милый, в Гнездниковский, в МУР, а ты, Таня, иди на службу и жди нашего вызова и никуда, поняла? Ты нам можешь срочно понадобиться.

Таня выпрыгнула из пролетки и долго смотрела вслед Никифорову. Очень ей понравился этот ладный, решительный парень…

Она подумала, что идти на службу лучше всего проходными дворами — через Тверскую и Малую Дмитровку. Свернула в Георгиевский переулок, потом во двор, и тут ее окликнули. Таня обернулась и увидела двоих. Один был в бекеше, с маузером через плечо. На голове у него залихватски сидела кожаная фуражка с пятиконечной звездочкой. Это был Плавский, собственной персоной. Второй — усатый, в фуражке без звездочки — Кутьков.

— Здравствуйте, Таня. Вы нам нужны.

— Здравствуйте. А меня только что допрашивал ваш товарищ. Вы из ЧК?

— И о чем же он вас допрашивал? — улыбнулся Плавский.

— О Бахареве, — сказала Таня простодушно.

— А вы? — заинтересованно спросил Плавский.

— А я сказала, что Бахарев все врет и выдает себя за другого человека.

— Мы все знаем, — Плавский взял Таню за руку. — Идемте… Мы вас проводим.


Когда Никифоров вернулся в МУР, Трепанов принимал доклад Афиногена и Коли. Никифоров решил приберечь свою новость «на третье» и сел на стул, в углу кабинета.

— Так вот, эта самая Овчинникова Пелагея, — продолжал Коля, — из квартиры номер четыре, хорошая тетка, своя в доску, революцию приняла всей душой. Она нам говорит: прихожу дней за двадцать до октябрьских событий в Столешников — невестке колечко купить, день ангела у невестки, ну и прямиком в магазин Комкова: там как раз на витрине такие колечки были… Захожу, магазин пустой, а у прилавка мой сосед с Комковым ругается… Жичигин, значит… Мой, кричит, магазин! Еще раз, орет, замечу, — в порошок сотру! Ну я было назад, да поздно, он меня увидел. Смутился, растерялся и шмыг на улицу! Я и про кольцо забыла! Вот, думаю, оказия… Небогатый вроде бы человек, профессор всего-навсего, а на тебе! Тайно, на подставное лицо, владеет ювелирным магазином!

— Как это профессор? — подал голос Никифоров. — Какой профессор?

— Императорского университета! — торжественно объявил Коля. — Кутьков, паразит, в этом же доме и скрылся. А у кого? Да ясное дело — у этого Жичигина, больше не у кого!

— Ну, это еще проверить надо… — заметил Афиноген.

Никифоров хлопнул ладонью по столу:

— Шофер Бахарев связан с каким-то «профессором императорского университета»… Я прямо сейчас позвоню Тане!

— Что же получается? — вскочил Коля.

— А получается вот что, — подытожил Трепанов. — Если твой, Никифоров, профессор и этот Жичигин — одно и то же лицо, — похоже, связан этот Жичигин с Кутьковым.

— Еще бы! — крикнул Никифоров. — Ведь Бахарев — прямая связь Кутькова! Это факт! Я сейчас позвоню Тане, можно?

— Сейчас закончим — и звони, — сказал Трепанов. — Только пока все это не более чем предположение! Вот что, братки. Я займусь биографией Жичигина. Суть человека часто кроется в его прошлом, так меня учили.

— Кто вас так учил? — спросил Коля.

— Жизнь, — усмехнулся Трепанов. — В пятом году меня отдали под суд… Я тогда был матросом на миноносце «Стремительный», и старший унтер нашел у меня большевистскую прокламацию. Дали мне пять лет каторги. В десятом я вернулся в Москву, пошел регистрироваться в охранное отделение. Кстати, здесь, в нашем здании, и помещалось. Мне жандармский полковник говорит: не разрешим в Москве жить. Почему, спрашиваю? А потому, что суть ваша в вашем революционном прошлом. Вы, говорит, что вор прощенный. Но это я к слову… Вам же, братки, надо вот что сделать: пойдите на улицу, «пощупайте» блатных, но осторожно! Может, они чего и слышали, на какую-нибудь мысль нас наведут. И второе: под видом проверки квартир — к этому сейчас все привыкли, так что подозрения это не вызовет, — зайдите в дом четырнадцать, в квартиру четыре, к профессору Жичигину. Глаза держать разутыми, слушать в шесть ушей: о Бахареве — ни слова, никаких намеков, и все время помните: в любую секунду Жичигин, если он то, что мы подозреваем, может обронить слово и дать нам ключ к этой истории… А теперь ты, Никифоров, звони.

Никифоров набрал номер, но к телефону никто не подошел…

— Ладно, — сказал Никифоров. — И так ясно. Вернемся — я дозвонюсь к ней и все уточню.


Вечерело. Шли по пустым улицам. Фонари еще не зажигались. Афиноген поднял воротник пальто и поежился:

— Вот, говорят мне часто: ты начальник, то-сё… А у меня пальтецо — на рыбьем меху… А вообще-то несправедливо это… Мы служим революции, и могли бы нас одеть получше.

— Ерунду мелешь, — хмуро сказал Коля. — Служба революции — не билет в рай. Не будет так, чтобы одни ржавую селедку ели, а другие — осетрину копченую…

— Чего это ты? — удивился Афиноген.

— То… — Коля вздохнул. — Вспомнил свой разговор с приемным отцом… А это еще что такое?

В подворотне звенела гитара, хором пели похабные частушки.

— Отрыжка царизма проклятая! — выругался Афиноген. — В мешок их, а, Никифорыч?

Никифоров замедлил шаг. Блатные заметили оперативников:

— Почтение блюстителям, — гитарист выплюнул окурок и приподнял кепочку-малокозырку. — Желаете взять смехача на характер?

На тротуар вылетел раздетый догола парень. Он стыдливо прикрывался ладонями.

— Предлагает побеседовать с этим типом, — перевел Афиноген Коле воровской жаргон. — Они его якобы раздели…

— Как это якобы? — Коля рванул из-за пояса брюк кольт.

— Тихо… — Афиноген отвел руку Коли, спросил: — Слышь, Дуся, я тебя считал шутником. А ты так, фрайер с конфетной фабрики…

— Одевайся, Кныш, нечего дурака валять, — сказал Никифоров.

Голый юркнул в подворотню, раздался хохот.

— Молоток, кум, — сказал Дуся. — Хотели мы свосьмерить, да вы вовремя щекотнулись!

— Дела ждете? — спросил Никифоров.

— Фу, начальник, — сказал Кныш, выходя из подворотни уже одетым. — Такие вопросы… Я знал вас, как тактичного мента!

— Кутьков со своими троих оперативников убил, — тихо произнес Никифоров. — Напал на спецавтомобиль с валютой. Ежели вы не дураки — валите по домам…

Дуся и Кныш молча переглянулись. Все стали расходиться.

— Спасибо, что стукнул, начальник, — сказал Дуся. — Мы честные щипачи, с мокрушниками суп не варим… — Он дотронулся двумя пальцами до козырька своей кепочки и ушел.

— Пожалел? — спросил Коля у Никифорова.

— Нет, — сказал Никифоров. — Не их я пожалел. Они ушли — так что, считай, человек десять мы уже спасли от грабежа. А главное, придут ребята домой, раскинут мозгами, глядишь, кто-то и впрямь оставит кривую дорожку. Нам же меньше работы… Я тебе, Коля, так скажу: придет время, мы не преступников ловить будем, а неустойчивых людей от плохих поступков ограждать и вообще — перевоспитывать, понял?

— Кто его знает… — Коля хитровато улыбнулся, почесал в затылке. — Вообще-то убедительно говоришь. По-человечески… Да вот есть у нас в Питере такой Кузьмичев. Он нас так учит: сесть в засаду, взять с поличным и к стенке!

— Не знаю… — Афиноген пожал плечами. — Нас, милый, и на сто засад не хватит. А ежели делать, как учит твой Кузьмичев, — тысячу засад надо делать… Он кто такой, этот Кузьмичев?

— Есть там… один, — Коля не захотел продолжать разговор, стало обидно за своих. — Ладно. Ты лучше придумал, согласен. Хотя выдали блатным служебную тайну.

— Тю! — махнул рукой Афиноген. — Секрет полишинеля! Все блатные давно все знают, а кто сегодня не узнал — завтра будет знать, у них, милый, почта не хуже государственной, только по их почте весть о поступке Кутькова идет как романтика, а с наших слов им другая суть откроется!

— Слушай, — Коля с уважением посмотрел на Афиногена. — Все хотел тебя спросить: откуда ты столько слов ученых знаешь, не хуже Никиты моего, из Питера. Да ведь тот — бывший студент, — а ты — из рабоче-крестьян, а?

— Книжки читай — и ты будешь знать, — сказал Никифоров. — Вот, к примеру, что это за дом? — Никифоров показал на витиевато украшенное здание. — Либерти называется, выражает модерн буржуазной культуры. Самое большое буржуазное достижение, если по-русски сказать… У меня мечта есть. Сдам когда-нибудь свой браунинг и буду строить дома… Как это, Афиноген?

— Проектировать, — сказал Афиноген.

— Во! — кивнул Никифоров. — Хочешь, нарисую тебе собственный дом в три этажа с ванной и этим… унитазом?

— Ему не надо. У них в деревне избы. Зачем ему твой коттедж? — засмеялся Афиноген.

— Правильно, коттедж, — согласился Никифоров. — Но ты, Афиноген, неправ. Придет время, и у каждого будет коттедж, ванна и этот… унитаз… А вообще-то, братцы, не это в жизни главное.

Чуть в стороне горел костер. Группа парней и девушек разбирала мерзлую мостовую. Афиноген помахал им рукой, спросил:

— Привет… Чего это вы? Трудповинность отбываете? Буржуазные дети, что ли?

— Сам ты оттуда… — девушка откинула с потного лба прядь волос. — Берите лопаты да помогайте! Сытые, больно хорошо выглядите… Здесь, между прочим, детей рожают, — она кивнула на кирпичное здание с надписью «Больница». — А водопровод лопнул.

— Оно, конечно, — кивнул Никифоров. — Только у нас, девушка, своя работа.

— Вижу… — Она окинула его презрительным взглядом. — По улицам шляться — вот твоя работа.

— Шустрая ты, — улыбнулся Афиноген. — Ладно, бывай.

Из парадного с воплем выскочила пожилая женщина. Срывая голос, она выкрикивала только одно слово:

— Убили! Уби-и-или!!!

Афиноген выдернул из-за пояса наган:

— Кого убили? Где?!

Женщина остановилась, посмотрела на Афиногена дикими глазами.

— Да вы не пугайтесь, — успокоил Коля. — Мы из МУРа…

Девушка, оставив работу, подошла вплотную к Коле и Афиногену:

— Извините, ребята. Не то о вас подумала… Женщина, да вы успокойтесь! Объясните толком, что, где?

— Там… — она вытянула руку в сторону подъезда. — Там…

— За мной! — Никифоров побежал.

Влетели в парадное. В углу, на батарее парового отопления, висел человек. Никифоров подошел ближе и тихо вскрикнул: это была Таня.

— Чего же она, — убито сказал Никифоров.

— Да не сама она, — поморщился Коля и снял с груди Тани визитную карточку, приколотую булавкой: «Берендей Васильевич Кутьков, вор в законе», — прочитал он вслух.

— Виноват я, — горько прошептал Никифоров. — Не надо было ее отпускать… Ох, не надо!

— Наступает нам на пятки Берендей, — сказал Афиноген. — Крепко наступает.


Маша Вентулова, восемнадцатилетняя выпускница Смольного института, дочь отставного полковника, сгинувшего где-то на фронтах гражданской войны, в дом профессора Жичигина попала случайно. Осенью 18-го она решила пробиться в Новороссийск к родственникам отца. Маша уехала из Петрограда голодная, раздетая, с узелком в руках. В Москве, на Петроградском вокзале, к ней привязались блатные — хотели отобрать узелок и изнасиловать. Откуда-то появился высокий старик лет 60, с эспаньолкой, в шапке-боярке, с тростью в руках, что-то сказал блатным, и те исчезли, словно их никогда и не было… Спаситель представился, назвался профессором Московского императорского университета Аристархом Николаевичем Жичигиным, «бывшим, к сожалению…», — добавил он с грустной усмешкой. Выяснилось, что жене Жичигина Галине Николаевне, даме в возрасте, давно хотелось обзавестить девушкой-компаньонкой, другом семьи, утешительницей в дни печали… «Вас сам бог послал, Машенька… — со слезами на глазах сказал Жичигин. — Наша встреча не случайна, она предопределена». Маша по молодости и отсутствию жизненного опыта мистическую тираду Жичигина пропустила мимо ушей и сразу согласилась. Приехав в дом и увидев солидную, со вкусом обставленную квартиру профессора, познакомившись с Галиной Николаевной, Маша прониклась к чете Жичигиных доверием и уважением, а самое главное, — горячая благодарность переполняла Машу. Она была готова сделать для Жичигиных буквально все! Но ее ни о чем не просили. И, больше того, сразу же приняли как равную. Вместе обедали, завтракали, ужинали.

У Маши была своя комната. Иногда Галина Николаевна просила ее почитать вслух книгу или сыграть на рояле Лунную сонату Бетховена. Маша охотно играла, и Галина Николаевна тихо плакала, вытирая слезы кружевным платочком. «А я терпеть не могу Бетховена, — заметил как-то профессор. — По-моему, эта музыка чересчур воздействует на совесть…» Маша удивилась, но вопросов задавать не стала. Мало ли кто и как воспринимает музыку… Однако с нового, 1919 года Жичигин резко переменился. Он стал раздражительным, все чаще по поводу и без повода вступал в пререкания с женой, а однажды Маша услышала, как профессор обругал ее площадными словами. Маша вспылила, наговорила ему кучу дерзостей, а он в ответ неловко обнял ее, ничего не ожидавшую, и поцеловал в губы. Маша убежала и долго рыдала у себя в комнате. С тех пор и началось… Не проходило дня и даже часа, чтобы Аристарх Николаевич не пытался поймать ее в коридоре, обнять. Маша совсем было решила уйти от Жичигина, но однажды вечером, укладывая в баул несложные свои пожитки, вдруг задумалась: куда? Куда она, одинокая, слабая, запуганная, уйдет?

Маша вышла в гостиную, села к роялю. Не игралось, и Маша просто сидела, опустив тяжелую голову на ладони. Горели свечи. Неслышно подкрался Жичигин, нежно погладил по голове. Маша вскрикнула, вскочила.

— Тише… — Аристарх приложил палец к губам… — Жена в ванной, я не хочу, чтобы она слышала…

— Я стану кричать! — сказала Маша. — Уходите!

— Сначала выслушайте… — Аристарх Николаевич дрожал, на лбу у него выступили мелкие капельки пота. — Я — ваша судьба, Маша… Что вы одна в этом мире? Без средств, без защиты?

Маша хотела убежать, но он схватил ее за руку:

— Вот, вот здесь, смотри!

Он подтащил ее к аквариуму, сказал, задыхаясь:

— Ты думаешь, это так, рыбки… Не-ет! Здесь второе дно. Под песком! Никто и никогда не догадается!

Маша невольно посмотрела на аквариум, и ободренный Жичигин продолжал:

— Здесь миллион! В английских фунтах! Он твой, Маша! Я старый селадон и дурак, мне стыдно, я сед, я немощен, но я люблю тебя, люблю, ну что же я могу с этим поделать… — он истерически зарыдал, а Маша ошеломленно смотрела на него, пораженная этим признанием.

— …Мы уедем… — шептал Аристарх Николаевич, — далеко, за границу, в Монте-Карло… Подальше от этой вонючей страны с ее пьянством, горлопанством и революциями! Мы купим виллу…

— Откуда у вас эти деньги? — вдруг спросила Маша. Она не хотела спрашивать. Ни ее воспитание, ни убеждения не позволяли ей задавать такой вопрос, но сумма была так огромна, а Жичигин всегда был так подчеркнуто скромен в средствах и высказываниях о деньгах, что любопытство пересилило, и Маша спросила.

— Я мог бы вам наврать, — сказал Аристарх Николаевич трагическим голосом. — Но я слишком верю вам и слишком вас люблю. Эти деньги, правда, с моего ведома, спрятал здесь один… человек… Он — подлец, каких свет не видывал. Взяв их, мы не ограбим его, Маша… Мы только восстановим справедливость!

— Вы жалкий и подлый человечишка! — сказала Маша.

— К тому же еще — негодяй и клятвопреступник! — из-за портьеры вышла Галина Николаевна и отвесила Жичигину довольно увесистую пощечину. Аристарх Николаевич закрыл лицо руками и застонал — то ли от того, что все планы лопнули, как мыльный пузырь, то ли от бессильной ярости.

Кто-то позвонил в дверь. Галина Николаевна ушла в коридор и тут же возвратилась с низкорослым мужчиной в барашковой шапке.

— Вот, к тебе господин, — сказала Галина Николаевна.

— Кутьков, — осклабился Берендей. — Здравствуйте, барышня, — поздоровался он с Машей. — А у меня к тебе разговор, Аристарх.

— Галя… — страдальчески сморщился Аристарх. — И вы, Маша… Оставьте нас…

— Зачем же, — Берендей отодвинул стул и сел. — У нас, Аристарх, ни от кого секретов нет… Знаешь, зачем пришел?

— Помилуй бог! — Жичигин взмахнул руками. — Даже не догадываюсь!

— Представь же меня дамам, — сказал Кутьков. — Будь вежлив.

— Это, — Аристарх поджал губы. — Это — знакомый… Он работал… В общем, мы знакомы по университету.

— Наоборот все, — поправил его Кутьков. — Профессором был я, а он — студентом… Но это — особый разговор. А сейчас, Аристарх, гони мои деньги.

Маша перехватила отчаянный взгляд профессора и вздрогнула. Она сразу же все поняла. Между тем Жичигин сцепил пальцы и нервно ерзал на стуле.

— Не тяни за ширинку, профессор, — добродушно улыбнулся Кутьков. — Мне некогда.

— Ничего не знаю, — сказал Жичигин. — Ни-че-го!

— Последнее слово? — Кутьков улыбался. — А?

— Последнее! — крикнул Жичигин.

Хлопнул маузер. Жичигин подпрыгнул на стуле и, хватая ртом воздух, сполз на пол. Из коридора вышел Плавский, следом за ним в комнату ворвалось несколько бандитов.

— Я его с каторги знаю, — зевнул Кутьков. — Кремень человек. Коли сразу не сказал — баста! Бывало, принесу в магазин кольца — назовет цену и все! Хоть стой, хоть падай… Так что, Галя… Будем говорить?

— Но я вас не знаю! — почему-то шепотом сказала жена Жичигина. — Я ничего не знаю…

— Ничего? — переспросил Кутьков и кивнул Плавскому.

Тот поднял маузер. Галина Николаевна прижала руки к груди и в ужасе смотрела на черный глазок ствола.

— Не смейте! — крикнула Маша. — Бандиты! — Она рванулась к Плавскому, один из членов шайки схватил ее за руки.

— Куда торопишься? — сочувственно осведомился Кутьков. — Не торопись, твоя очередь скоро…

И снова хлопнул маузер. Жичигина упала рядом с мужем. Маша закрыла глаза и обвисла на руках у бандита.

— Давай, — Кутьков кивнул Плавскому.

— Бить? Может, займешься? — спросил Плавский. — Красивенькая… Повезло тебе, мурло твое рябое!

— Ладно, — Кутьков махнул рукой. — Веди в ванну…

Плавский схватил Машу за косу и уволок в ванну. Кутьков шел следом, на ходу расстегивая пиджак. В ванне он сбросил сапоги и рубашку. Маша пришла в себя. Плавский, заметив это, сказал:

— Поспеши, девка… Где деньги?

— Не знаю, — упрямо сжала губы Маша.

Из комнат донесся грохот. Бандиты ломали шкафы, вскрывали пол, били посуду — искали тайник с деньгами.

— Подумай, — Плавский выглянул в дверь, крикнул: — Часы стенные проверьте! — Послышался жалобный звон, и тут же раздался треск — кто-то сломал футляр, в который были заключены часы. Плавский вновь обратился к Маше: — Ты, по всему видно, дворянка, так вот, слушай… Мы взяли деньги у этой власти. Они нужны нам для борьбы с ней, поняла? Что у тебя общего с Советами? Отец, небось, офицер? Или генерал?

— Хватит, — сказал Кутьков, стягивая исподнюю рубашку. — Поговорили… Уйди. И не забудь там… Брось на трупы мою визитку…

Плавский послал Маше воздушный поцелуй и вышел из ванной.

— Приятных минут, — крикнул он из-за дверей.

— Я вам все равно ничего не скажу. — Маша с ненавистью посмотрела на Кутькова. — Зря, между прочим, разделись… Вы уродливы…

Он ударил Машу по щеке, но она резко, изо всей силы провела ногтями по его лицу. Брызнула кровь. Кутьков взвыл и толкнул Машу к стене. Она ударилась о край ванны и рухнула на пол.

Кутьков бросился на нее, стараясь разорвать платье. Посыпались пуговицы. Маша сопротивлялась из последних сил. Кутьков хрипел, дыша ей в лицо крепким водочным перегаром.

— Говори, стервь, скажешь — отпущу, слово уркагана! А промолчишь — изуродую так, что потом никому не нужна будешь!

Маша задыхалась. Свет в глазах померк.

Она уже не слышала, как вбежал в ванную Плавский, не почувствовала, как отпустил ее Кутьков, не увидела, как спустя две минуты после бегства бандитов в квартиру вломились Никифоров, Афиноген и Коля…


— Что мы имеем? — спросил Трепанов. — Имеем визитную карточку Берендея — раз, имеем ее — два, имеем ее — три! А что это значит? Это значит, что убиты трое наших, убита секретарша из банка по имени Таня. И убиты Жичигины. Зачем это понадобилось Кутькову? Рассуждаем: наших убил, чтобы завладеть валютой. Таню убил, чтобы она не выдала его связь с Жичигиным. Жичигиных убил… Вопрос первый: зачем или почему Берендей убил Жичигиных? Никифоров, что ты думаешь?

— Не поделили чего-нибудь, — буркнул Никифоров.

— А ты, Кондратьев?

— Что могут не поделить бандиты, — сказал Коля. — Деньги, я считаю…

— Правильно, — поддержал Афиноген.

— Согласен, — кивнул Трепанов. — Вопрос в том, что за деньги и вообще… А может, тут есть связь со спецавтомобилем? Ладно… Девушка успокоилась?

— Так точно, — сказал Афиноген. — Дожидается в дежурке. Позвать?

— Сейчас позовешь… Я еще вот что хотел вам сказать, братки. Связь Кутькова и Жичигина очевидна… И вот почему… — Трепанов вынул из сейфа несколько папок с делами, раскрыл одну из них. — Читать вслух не буду — кому интересно — потом ознакомится… Скажу одно: по архивам сыскной полиции Аристарх Николаевич Жичигин проходит как Пузырев Модест Семенович, мещанин города Житомира. В девятьсот шестом году он был исключен с четвертого курса юридического факультета в Петербурге. В тысяча девятьсот девятом году в Житомире Пузырев-Жичигин убил ювелира и был приговорен к двадцати годам каторжных работ. В тысяча девятьсот десятом году бежал с этапа вместе с мокрушником Бессоновым, он же Берендей Кутьков… Вот вам и конец ниточки…

— Начало, если по правде, — заметил Коля и вынул из кармана две стреляные гильзы. — Опять, — улыбнулся он Трепанову. — Капсюль разбит не по центру, имеется загогулина… Тот же самый маузер, товарищ Трепанов.

— Храни, — серьезно сказал Трепанов. — Арестуем владельца — предъявим ему счет… Афиноген, приведи сюда девушку.

Вошла Маша. Она уже успела прийти в себя, и только черные круги под глазами напоминали о недавнем.

— Здравствуйте, — сказал Трепанов, приглядываясь. — Садитесь…

Маша молча села. Вокруг стояли какие-то люди в гимнастерках и кожаных куртках, и все они были на одно лицо, как много раз повторенная фотография.

— Вы находитесь в Уголовном розыске города Москвы, — объяснил Трепанов. — Наша задача — отыскать убийц. Вы помните их приметы?

— Нет, — сказала Маша. — Но даже если и помнила бы — не сказала.

— Почему? — неприязненно спросил Никифоров.

— А кто меня защитит? Вы, что ли? Бандиты могут вернуться в любую минуту.

— А хоть бы и мы! — вызывающе сказал Никифоров.

— Стой, так не пойдет! — вмешался Трепанов. — Вы, барышня, насколько я понял, не доверяете нам?

— А почему я должна вам доверять? — Маша пожала плечами.

— Да нам Советская власть доверяет, а вы… — взорвался Никифоров.

— А я — нет, — спокойно подтвердила Маша. — Если угодно, я могу объяснить…

— Интересно, — протянул Афиноген.

Коля молчал. Девушка была очень красивая. Он был настолько поражен ее красотой, что потерял дар речи. Он только смотрел и смотрел на нее, почти не вникая в суть произносимых ею слов, и все время повторял про себя: «Надо же, какая… Ведь это надо же…»

— …Вот и посудите, что у нас с вами общего, — закончила между тем Маша, — и могу ли я вам верить.

— Во всяком случае, честно, — с уважением сказал Трепанов. — Но это все — в сторону. Мы обязаны, понимаете, не имеем права не договориться с вами! И мы вас убедим, вот увидите… А то, что вы из дворян… Эка беда… Теперь всем нам в одном государстве жить и новую жизнь строить. Главное, надо честно отказаться от прошлого… Нет к прошлому возврата, барышня, все!

— Помочь нам — ваш революционный долг! — заявил Никифоров. — И я рад, что вы это, наконец, начинаете понимать…

— Боже, какую чушь вы несете, — вздохнула Маша. — Я вам черное, вы мне — белое! Вы извините, господа. Я не хотела вас обидеть. Но говорить нам больше не о чем. Позвольте мне уйти?

— Вас проводит наш товарищ, — сказал Трепанов. — Скажите, барышня, а почему вы так уверены, что бандиты вернутся?

— Не знаю, — Маша отвела глаза в сторону. — Но меня это уже не касается. Жичигиных нет, я уеду, и пусть все кончится, как дурной сон…

— Нет, — Трепанов встал. — Вы будете жить у Жичигиных. Это раз. Комнат много, так что найдется место и нашему товарищу, — это два. Он будет вас охранять, — это три, и ждать, пока вы вспомните приметы налетчиков, — это четыре… Побудьте пока в коридоре, вас проводят.

Маша вышла. Трепанов несколько мгновений молчал — думал о чем-то, потом сказал:

— Приметы приметами, а суть в другом… Когда она сказала, что банда вернется, я ей в глаза смотрел… Она, братки, уверена, она ничуть не сомневается, что бандиты вновь придут… И вотэто нам нужно! Это — главное… Правда, больше, чем одного человека, я в засаду дать не могу, нас всего ничего… — он обвел комнату рукой и улыбнулся. — Но мы ведь, братки, одним махом семерых побивахом, а? Кто пойдет?

— Только не я, — хмуро сказал Никифоров. — Она явная контра, а с контрой у меня разговор короткий… — Он похлопал себя по кобуре.

— Я бы пошел, — Афиноген почесал затылок. — Да вы же сами мне велели отчет писать. О проделанной работе…

— Я? — удивился Трепанов. — Когда это? Что-то я запамятовал.

— Я пойду, — вдруг сказал Коля, мучительно покраснел и отвернулся, чтобы скрыть смущение, но Трепанов сделал вид, что ничего не заметил.

— Хорошо, иди, — сказал он. — На всякий случай возьми второй револьвер…

До квартиры Жичигиных добрались без приключений. Маша шла впереди, Коля — в нескольких шагах позади.

Поднялись по лестнице. Маша открыла дверь.

Трупы уже увезли, в квартире был наведен относительный порядок… Коля с интересом осматривал мебель и полки с книгами. Подошел к аквариуму. Рыбки плавали у самой поверхности и жадно хватали воду…

— Жрать просят, — сказал Коля, развязывая узелок. — Нате, миленькие, разговляйтесь. — Он покрошил в аквариум хлеба. — Чайник у вас есть? — спросил он у Маши.

— На кухне, — сказала она и ушла в свою комнату.

Коля разжег плиту, поставил чайник. Нарезал маленькими кусочками хлеб, наколол сахар. Открыл буфет, нашел чистую салфетку, постелил на стол. Засвистел чайник, и Коля заварил чай.

— Барышня! — крикнул он. — Чашки-ложки у вас где?

Маша выглянула из-за дверей, внимательно посмотрела на него:

— В буфете… Вы из деревни приехали?

— Из Питера. А вообще из Грели мы… На Псковщине это…

— А в Питер вы в лакеи, конечно, приезжали поступать? — улыбнулась Маша. — В слуги к барам, — добавила она, видя, что Коля не понял слова «лакеи».

— С чего вы взяли? — обиделся Коля. — Мы сроду никому слугами не были… Вы лучше чашки достаньте. И ложки. И давайте чай пить.

— Давайте, — согласилась она. — А вы зря обиделись. Из вас на самом деле вышел бы отменный лакей. Если бы вы пришли к нам — я бы уговорила папа́ принять вас на службу. У вас прекрасные внешние данные.

— Да будет изгиляться-то, — рассердился Коля. — Давайте чай пить.

— А вы мне станете прислуживать? — надменно спросила Маша. О, как она ненавидела его в эту минуту! Как она ненавидела всех этих революционеров, самоуверенных, наглых, с заранее готовым ответом на любой вопрос, с постоянной усмешкой превосходства на губах, с этим вечным желанием похлопать всех и каждого по плечу или выпустить из нагана все пули в лицо «классового врага»… «Какое страшное время… — думала Маша. — Какие страшные люди…»

А Коля смотрел на нее и думал о том, что вот встретилась раз в жизни такая красота, да и та — «чуждый элемент», и нет у них ничего общего и во веки веков не будет, потому что метет яростный ветер революции сухие дворянские листья и нет такой силы в мире, которая могла бы преградить путь этому ветру, да и зачем? Ведь тот, кто работает для вечности, должен быть выше личного…

Коля остыл и с грустной усмешкой посмотрел на Машу:

— Вы голодная, я вижу… Чем меня шпынять — лучше ешьте… С голодухи и черный хлеб — пряник… А вы, чай, кроме пряников, ничего не ели?

— Узок мир муравья, — сказала Маша и взяла чашку. — Ладно, бог с вами…

Коля бухнул ей огромный кусок сахара и подвинул хлеб:

— Ешьте. Зачем дуться, как мышь на крупу…

Сначала робко, а потом с плохо скрываемой жадностью Маша стала есть. Коля удовлетворенно улыбнулся и тоже принялся за еду.

— Я вот смотрю, книг у вас много. Интересное что-нибудь читаете?

— Вы помолчите, пока не проглотили, а то подавитесь, — сказала Маша. — Сейчас я читаю «Опасные связи» Шодерло де Лакло.

— Это про контрреволюцию?

— Неужели вы всерьез думаете, что завоюете мир? — спросила она с презрением.

Коля понял, что сморозил глупость.

— Я, кроме псалтыря, ни одной книжки не прочел. А вы прочли много. Только у вашего класса все позади. Ваш класс уже больше ничего не прочитает. А я прочитаю и Шодерло, и сто тысяч других книг! И то пойму, чего до меня никто понять не смог, до самой сути докопаюсь!

— Дай бог нашему теляти волка поймати, — сказала Маша с усмешкой, но Коле послышалось в ее голосе скрытое уважение.

— Ничего. Мы псковские, мы — поймаем…

На смену Коле пришел Афиноген. Он скромно устроился на кухне у плиты. Вынул из кармана словарь русского языка и углубился в чтение.

Маша заперлась в своей комнате. Она перелистывала страницу за страницей и вдруг поймала себя на мысли, что не понимает прочитанного. Виконт де Вальмон и маркиза де Мартейль не занимали ее. Она думала о случившемся, но не гибель Жичигиных волновала ее. Она жалела несчастную Галину Николаевну, с некоторой долей злорадства вспоминала Аристарха Николаевича — так ему и надо, старому лицемеру и подлецу, получил свое, но все это было уже в прошлом и с каждым мгновением это прошлое отступало все дальше и дальше, и какое в сущности было ей дело до двух совершенно чужих ей, даже враждебно к ней настроенных людей? Разве потерпела бы покойная Галина Николаевна ее, Машу, после того, как застигла супруга чуть ли не у ног девчонки, подобранной на улице из милости! Какое ей дело до чужих… Нет ей никакого дела до чужих, но ведь она думает о них снова! Об этих «хамах» из уголовного розыска. Один ушел — совершеннейший моветон и быдло, второй пришел — за обложкой словаря прячет духовную нищету, а вообще-то, все они одним миром мазаны, — и те, и эти… Что Кутьков, то и дубина-начальник из полиции или как ее там? Им бы всем убить, ограбить, изнасиловать. И чего он там сидит, этот болван со словарем?

Маша вышла из комнаты, раздраженно хлопнула дверью.

— Послушайте, как как вас там… — Она вытянула руку и пошевелила пальцами. — Вы все на одно лицо, я вас путаю…

Афиноген закрыл словарь и встал:

— Здравствуйте еще раз, Маша… Меня зовут Афиноген.

— Я не разрешала называть себя по имени! — возмутилась она.

— Ради бога, — сморщился Афиноген. — Простите, гражданка Вентулова. — И Афиноген снова углубился в словарь.

Разговора не получилось… Маша раздраженно прошлась по кухне взад-вперед. Афиноген читал. Маша взяла чайник и швырнула его на пол. Афиноген поднял голову, удивленно посмотрел и пожал плечами. По полу растеклась огромная лужа — чайник был полон воды. Маша подождала несколько секунд и сказала:

— Раз уж вы здесь — давайте поговорим. Собственно, что вам от меня нужно?

— Начальник вам объяснил, — сухо сказал Афиноген. — Вы должны опознать преступников.

— Я никому и ничего не должна. — Маша подошла к Афиногену вплотную. — Между прочим, я тоже объяснила вашему, этому, что «опознать» никого не могу. Не помню! И хватит об этом. Слушайте, а почему вы пошли служить в полицию?

— Смена власти не означает исчезновения преступности, — объяснил, Афиноген. — Маркс учит, что…

— А мне безразлично, чему учит и кто учит, — перебила Маша. — Меня учили шить, готовить, быть женой и матерью. У Маркса про это не написано?

— Написано. Маркс учит, что в свое время женщина станет свободным человеком. Как и мужчина.

— Значит, я была несвободна? — с иронией спросила Маша. — А вы меня освободили?

— Да. Вы это скоро поймете.

— Уже поняла. У нас было имение — его сожгли. Был дом — его разграбили. Были родственники — их убили. Убили за то, что отец, дед, прадед — все, до двадцатого колена, верой и правдой служили России! Нас от всего освободили. Спасибо вам, освободители…

— А у меня был отец, — сказал Афиноген, — его забили насмерть в полицейском участке. Он заступился за соседского мальчишку, над которым издевался околоточный… И мать была… Она в тот же вечер, что и отец, умерла, — не пережила… Братья были… Вчера письмо получил — младший, Володька, погиб на Южном фронте… Один я теперь… Так что же? Чей счет крупнее! Мои деды и прадеды на вас испокон веку спину гнули и умирали от голода и побоев. А я, между прочим, на вас не бросаюсь, Маша. А что во время революции обидели вас… Плохо это. Но неизбежно. Простите тех, кто от вековой озлобленности и темноты уничтожил ваш дом. Я бы этого не сделал.

Маша повернулась и молча ушла.


Вечером следующего дня Коля получил письмо из Петрограда.


«Милый Коля, — писала Маруська, — пришло печальное известие. Витин папа геройски погиб на Южном фронте. Мы с Витей долго плакали, хотя я и сознаю, что при моей должности мне это не положено. Но ведь я, Коленька, — обыкновенная женщина, баба, попросту сказать, и что же мне делать, если случилось такое горе. Витя теперь сирота, никого у него не осталось, но я ему твердо сказала, что мы, то есть я и ты, — его не оставим никогда и будет он нам вместо родного сына… Я, правда, понимаю, что взяла на себя слишком много, но я, Коля, все равно тебя люблю больше жизни. И верю, что все у нас с тобой будет хорошо. Ребята велели тебе передать привет. Васю подранили третьего дня. Брали мы на Охте крупную банду. Вася ходит с перевязанной рукой, а так все ничего. Никите объявили благодарность, а Бушмакин никак не дает мне стирать свое белье, ну и плевать, раз он такой гордый… Целую тебя, Коля, несчетно раз, и Витя тоже, ждем тебя с нетерпением…»


Коля положил письмо на стол, задумался. Жалко Витьку… А что Маруська пообещала, что она и Коля станут Витьке родителями, — правильно! Коля снова перечитал то место, где Маруська объяснялась в любви. «Надо же, — усмехнулся он. — Влюбилась Маруська не на шутку… А я? А я — нет, — сказал он вслух. — Боевая девка и своя по всем статьям, а не бьется мое сердечко, как это случается всякий раз, лишь только вспомнится классово чуждая девчонка с маленьким курносым носом… Предатель я… — думал Коля. — Неизвестно почему отказываюсь от своего счастья. Ну спроси себя честно: может такая вот дворянка полюбить такого вот мужика? Да ни в жизнь! Скорее кот собаку полюбит… Несчастный я человек», — решил Коля и направился в кабинет Трепанова.

Тот листал папку со сводками происшествий.

— А-а… мученик, — улыбнулся он Коле. — Жалею тебя, парень, но твой черед идти, ничего не поделаешь. Афиноген ругается на чем свет стоит. Никогда, говорит, больше к ней не пойду… А ты?

— Прикажете — пойду, — угрюмо сказал Коля.

— А без приказа? — прищурился Трепанов.

— Все одно — пойду.

Трепанов рассмеялся:

— Хвалю за откровенность… — Помолчал и добавил: — Она очень красивая.

— Не в этом дело, — Коля произнес эти слова очень решительно, но про себя подумал: «Именно в этом дело, товарищ Коля, именно в этом…» — Просто интересно это, — решительно сказал он и, встретив взгляд Трепанова, отвел глаза.

— Что это? — не понял Трепанов.

— Как бы сказать… — Коля задумался… — Ну вот она, к примеру, образованная, она нас ненавидит, а я возьму да и поверну ее на нашу сторону! Я — глупый, ее — умную!

— Ну ты, положим, неглупый, — улыбнулся Трепанов. — А она, положим, тоже не бог знает что. Но нам, Коля, очень нужно отыскать этого проклятого Кутькова и его банду! Очень нужно, браток, и ты уж старайся, сделай милость…


Вечерело. Подняв воротник пальто, Коля торопливо шагал по заснеженному тротуару. Он шел в сторону дома Жичигиных, где в это время дежурил Воробьев — молодой, недавно принятый в МУР сотрудник. Неожиданно для себя Коля встретил Воробьева около дома.

— Ты почему меня не дождался? — удивился Коля.

— А меня Трепанов вызвал. Говорит: смена уже идет, а ты срочно нужен, — смущенно сказал Воробьев.

— Случилось что? — встревожился Коля.

— Да не знаю.

Они разошлись… Коля подошел почти к самому подъезду Жичигиных, как вдруг увидел двух человек у дверей. Он замедлил шаг и прижался к стене дома. Если бы его спросили в эту минуту, зачем он так сделал, вряд ли бы он ответил… Сработала интуиция. И хотя он еще не знал этого мудреного слова, опыт — пусть совсем небольшой — уже начал давать свои первые плоды.

Коля прижался к стене и, когда увидел, как эти двое вошли в подъезд Жичигиных, не удивился. Он ожидал этого. Осторожно открыв дверь, стараясь, чтобы она не заскрипела, он прислушался. Неизвестные медленно поднимались по лестнице. Первый этаж, второй, третий… На площадке четвертого шаги затихли. Тренькнул дверной звонок. Коля, на ходу доставая кольт, бросился наверх. Он оказался на промежуточной площадке в тот момент, когда из-за дверей послышался голос Маши:

— Кто там?

— Свои, — отозвался тот, что был в меховой шубе. Второй — в солдатской папахе — молча стоял рядом.

Щелкнула соседняя дверь, высунулся дядя в шелковом халате и в колпаке с кисточкой.

— Вы к профессору? — спросил он с любопытством.

— Допустим… — повернулся к нему один из пришедших.

Коля лихорадочно соображал, как поступить.

— Убили профессора… — сообщил «колпак». — Уж извините…

— Зачем вам Жичигин?.. — Коля встал на первую ступеньку. Руку с кольтом он держал за спиной.

— Мы его знакомые… А что такое?

— А вот предъявите-ка документы! — осмелел «колпак». Услышав Колин голос, он совсем открыл двери и вышел на площадку. — Помогите-ка мне, молодой человек! — начальственным тоном приказал он Коле.

Коля поднимался по лестнице.

— Коля, это вы? — послышался голос Маши. — Я сейчас открою.

И Коля все испортил. Он испугался за Машу и крикнул:

— Не открывайте!

В то же мгновение первый бандит несколько раз выстрелил из маузера в дверь жичигинской квартиры, а второй, оттолкнув растерявшегося «колпака», выстрелил в Колю. Оба бандита, вскочив в квартиру «колпака», захлопнули за собой дверь.

— Посмотрите, что с Машей! — крикнул Коля «колпаку», пытаясь вломиться в его квартиру.

— У меня английский замок новейшей системы! — гордо сообщил «колпак». — Они все равно уйдут через черный ход…

Коля помчался вниз.

Когда он вернулся назад, так и не встретив бандитов, Маша стояла на площадке и рыдала, а «колпак» гладил ее по голове и успокаивал.

— Жива?! Ну, слава тебе, господи. Идемте. — Коля взял девушку за руку, провел в комнату. — Мы же вам объясняли: двери открывать только на условное слово — пароль, а вы?

— Я услыхала ваш голос, — примирительно сказала Маша. — Хорошо, что вы пришли!

— Почему ушел Воробьев?

— Ему позвонили… А что? — Маша была удивлена. — Что-нибудь не так?

— Все так, — Коля задумался.

Найдя в кладовке два сломанных стула, он затопил камин, зажег свечи. По стенам заплясал неверный отблеск пламени. Коля сел в кресло, сказал, обращаясь к Маше:

— Мария Иванна, могу я с вами говорить совсем откровенно?

— Попробуйте, — она усмехнулась.

— Здесь были бандиты. Двоих я видел. Это те самые?

— А если они снова придут, что тогда? — тихо спросила Маша.

— Уже приходили… А я зачем здесь? Мы все? Так что же? Смелости не хватает?

— Вы меня не подзадоривайте, я вам не гимназистка из первого класса, — обиделась Маша. — Эти двое приходили тогда тоже… — Она зябко передернула плечами.

— А остальные? — обрадовался Коля. — Как они выглядели?

— Главарь с усиками… Второй — в одежде этого… ВЧК, кажется, так? Остальные… громилы и все. Если вы мне их покажете — я их узнаю.

— Не побоитесь? — недоверчиво спросил Коля.

— Вы сначала их поймайте, — она искривила губы. — А там уж увидим… Не очень-то у вас это получается, как я посмотрю…

В камине трещали обломки стульев. Маша пошевелила щипцами угли, и они вспыхнули, рассыпались искрами.

— У нас дома тоже был камин, — вдруг сказала Маша. — Зимой, по вечерам, вся семья собиралась у огня. Экран у камина был прозрачный, из толстого стекла. Мама читала вслух… А теперь мне кажется, что этого никогда не было… Сон это. Сон и утренний туман…

Коля снял нагар со свечи, посмотрел на лампу. Ему очень хотелось рассказать Маше о том, что в их семье любили огонь, только зажигали его не в камине, а в обыкновенной печке… А когда зима была сытая, мать пекла вкусные гречневые блины, и ели их с пахучим медом. Как это было давно… Права Маша — сон приснился, и все…

— А где ваши родители? — спросила Маша.

— Сгорели.

Она хотела расспросить его, но вдруг увидела его окаменевшее лицо и промолчала.


Утром Трепанов собрал своих сотрудников на совещание:

— Вопрос первый. Воробьеву — он мною арестован на сутки за халатность и ротозейство, — я еще могу простить: он молод и глуп. Его взяли на пушку, а он поверил. Но вот Кондратьев… Так сказать — вопрос второй… Кондратьеву я объявляю строгий выговор. За неумелые действия при задержании преступников. И вопрос третий: кто желает подвергнуть действия товарища Кондратьева разбору?

— Разрешите мне, — сказал Никифоров. — Я, первым делом, поставил себя на место Кондратьева. Как бы действовал я? Они, гады, идут к Маше, к гражданке Вентуловой. Я один — Воробьев-то уже ушел! Командую: «Руки вверх!» — и вся любовь!

— Просто у тебя… Руки вверх, — передразнил Афиноген. — Ограниченный ты человек, Никифоров. Да, Коля растерялся! Он один, они ломятся к Маше, а тут еще этот тип в колпаке выходит на площадку. Мало того, сама Маша хочет открыть дверь! Коля сделал все верно, а что бандиты ушли… Вот вы, товарищ начальник, выговор Коле объявили. Ладно! А теперь научите нас, как надо было действовать?

Трепанов улыбнулся:

— А я не знаю. Не знаю… и все тут! Одно скажу: надо было их задержать. Кровь из носу — надо! А как? Черт его знает… Я бы, между прочим, тоже не задержал. И я бы себе в этом случае также объявил строгача! И нечего улыбаться… — Трепанов задумался. — Знаете, ребята, я матрос, а у нас на кораблях офицеры служили… Все они закончили Морской корпус в Петербурге. Образованнейшие люди! Некоторые, конечно, при этом так себе, мелкие людишки, но знания — у всех! И вот я думаю, что придет когда-нибудь такое время, станем мы побогаче, белых ликвидируем и будем учиться сыскному-розыскному делу научно, если преступность на убыль почему-либо не пойдет. Школы специальные откроем, а то и университет! Не улыбайтесь, я серьезно говорю! Ведь в нашем деле талант нужен. Не всякий может быть оперативным работником уголовного розыска. Вот Коля, к примеру. Был он до революции так себе… А революция его в люди вывела, талант в нем открыла! Он-то про себя думал — крестьянин я. Или там — кулачный боец, — я, брат, про тебя все знаю. А оказался ты самым настоящим работником УГРО. Ты, Коля, гордись, а выговор прими. Теперь последний вопрос. Мы установили, что Жичигин любил ходить в ресторан «Россия». Его опознали по фотографии официанты и метрдотель. Нужно, братки, уговорить Марию пойти туда, посмотреть. Тайны из этого делать не станем, игра идет в открытую. Банда знает, что Марию мы охраняем. Ну! Кто из вас?

— Ладно, — сказал Никифоров. — Они уже мучились. Теперь пойду я, помучаюсь… По-товарищески.

— Староват ты для Марии, — с сомнением сказал Афиноген. — И вообще странно: почему это ты вдруг? А?

— Пошел ты… знаешь куда? — покраснел Никифоров. — Да если бы я только о ней подумать посмел иначе, чем о свидетельнице по делу, — я бы себе сам вот этой самой рукой… — он помахал сжатым кулаком.

— А ты, Коля? — Трепанов спрятал улыбку.

— Я… попробую, — сказал Коля.

— В Коле не так сильна революционная закалка, как в товарище Никифорове, — ехидно заметил Афиноген.

— Ладно, кончили, — прикрикнул Трепанов. — Иди, Коля. Не скрою: надеюсь на тебя. Ты же видишь — наглеют паразиты, а значит, решительная минута приближается.


Едва Коля подошел к дверям квартиры Жичигиных — щелкнул замок, и на площадку выскочила улыбающаяся Маша:

— А я вас в окно увидела! Заходите, сегодня вы опоздали на целых пять минут!

— Начальник задержал, — сказал Коля, закрывая дверь. — Что это вы сегодня какая-то… такая…

— Какая такая? — Она посмотрела на него с плохо скрытым интересом. Что поделаешь. После случая на лестнице, когда Коля, не задумываясь, полез под пули, Маша уже не могла относиться к нему враждебно. И больше того: все чаще и чаще она ловила себя на мысли, что ей интересен этот огромный, сильный парень с соломенными бровями и большими светло-голубыми глазами.

— Не знаю… — Коля пожал плечами. — Озаренная вы какая-то…

Маша подошла к роялю, взяла несколько аккордов. Потом заиграла «Осеннюю песню» Чайковского.

— Какая же у вас сегодня программа? — спросила Маша, не переставая играть.

— Хорошая музыка, — одобрил Коля. — В сердце проникает. А программы нет у меня никакой. Я просто так пришел.

— Вы говорите неправду. — Маша резко опустила крышку рояля, загудели струны.

— Почему же… — Коля улыбнулся. — Еще охранять вас — другой цели у нас нет.

— Понятно… — Она помрачнела. — Как вы живете, Коля? Медведи живут лучше.

— Это почему же?

— Ничем не интересуетесь, никуда не ходите. Пойдемте в клуб поэтов. Там стихи читают, люди интересные. Пойдемте?

— Пойдемте, — кивнул Коля. — Только в ресторан. В «Россию», например.

— В ресторан? — переспросила она. — Вы меня с кем-то путаете.

— Да ни с кем я вас не путаю. Жичигин ваш ходил в «Россию». Пойдемте, посмотрим… Может, вы кого-нибудь и узнаете.

— Прекрасно. Вы идете в ресторан, это соответствует вашему духовному уровню. А я иду слушать стихи. — Маша сдерживалась, и поэтому голос у нее был негромким и ровным.

— Да разве в духовном уровне дело? — возмутился Коля. — Я что, вас на гулянку-пьянку зову?

— К сожалению, нет.

— Почему к сожалению? — удивился Коля. — Путаная вы какая-то. Одни узлы. Так идете? Вы обещали, помните?

— Мало ли что я обещала, — вздохнула Маша. — С вами скучно, оставьте меня в покое…

— Значит, не пойдете? — спросил Коля, закипая.

— А вы как думали? — она смерила его презрительным взглядом.

— Ну и… черт с вами! — не выдержал Коля. — А еще благородную из себя корчите! А в чем ваше благородство? Слова всякие говорить? Словам и попку-дурака выучить можно! А где же совесть?

— Вот вы и показали свое истинное лицо, — торжествующе сказала Маша. — Не лицо, а мурло!

— Ладно, хватит. — Коля встал и направился к дверям. — Я ухожу. Ноги моей здесь больше не будет! Никогда! И вообще, сюда никто больше не придет, кроме Кутькова. Звоните, если что.

— А где же ваше революционное сознание? — спросила она, надувшись, как обиженный ребенок.

Коля остановился и рассмеялся:

— Пойдете в ресторан?

— Пойду, — кивнула Маша. — А с кем?


Трепанов назначил Афиногена.

— В чем твоя задача, браток? — рассуждал Трепанов. — Конечно, можно в ресторан пойти просто так — в кожанке и с кобурой — все равно всех нас знают наперечет. Но, во-вторых, это будет стеснять девушку. Она, понимаешь, в крайнем случае к звону гусарских шпор приучена, а у тебя ботинки каши просят.

— Уже починил, — обиделся Афиноген.

— Неважно, я в принципе говорю. Поэтому придется тебе, браток, на время стать каким-нибудь балдой, представителем буржуазии… Так, чисто внешне… Иди и подумай, как это сделать.

Афиноген «думал» целый день. В обеденный перерыв Коля увидел, что он мусолит страницы «Поваренной книги» и очень удивился:

— Ты никак борщом хочешь Машу накормить? — насмешливо спросил он. Если сказать по-честному, он немного ревновал. Но с начальником не поспоришь.

— Есть план, — загадочно сказал Афиноген.

После обеда он исчез, а вечером появился у дверей Машиной квартиры, покрутил флажок звонка, назвал пароль. Маша открыла и тут же попыталась захлопнуть дверь: у порога стоял чужой, совершенно незнакомый человек!

— Да я это! — захохотал Афиноген, очень довольный произведенным эффектом. — Я только в буржуазное переоделся, а так это я, Афиноген!

— Однако же, — с сомнением сказала Маша. — Вы случайно в театре никогда не играли?

— Нет, — сказал Афиноген, надевая шапку на рукоять трости. — Но я чувствую в себе неисчислимые способности! А теперь слушайте меня внимательно: приходим, садимся, выпиваем, закусываем. Вы незаметно смотрите по сторонам. Если кого увидите — даете мне сигнал.

— Каким же это образом? — насмешливо спросила Маша.

— Незаметно и естественно, — объяснил Афиноген. — Лучше всего, если вы под столом наступите мне на ногу. Потому что если вы мне подмигнете — это могут заметить и неверно вас понять. Будто вы в меня влюбились.

— Ах, влюбилась… — Маша ядовито улыбнулась. — Я думаю, что нога у вас за этот вечер вспухнет.

— Это… почему? — насупился Афиноген.

— Потому что у меня много знакомых, — с откровенной насмешкой сказала Маша.

— По-моему, вы сейчас придуриваетесь, — обиделся Афиноген. — Все вы прекрасно понимаете, только у вас привычка нос выше головы задирать. Вы — пуп, а все вокруг — пупочки.

— Фу, мерзость какая, — сморщилась Маша. — Сразу видно, что воспитание вы получили в конюшне. Не смейте перебивать даму! Извольте слушать! Сядем за столик — ногти не грызите, локти на скатерть не ставьте, не чавкайте, не орите, не сморкайтесь под стол, не вытирайте нос скатертью и не размахивайте руками. Все поняли?

— Вот ведь странно, — сказал Афиноген. — Бывают же люди, которые всегда и всех обижают. Никак я этого не пойму. На морозе такие родятся или, наоборот, в печке? Все от вас плачут.

— Вы еще не плакали, — многообещающе произнесла Маша.

…До «России» добрались без приключений. В вестибюле Афиноген восхищенно осмотрел чучело медведя с подносом и потрогал его за нос.

— Инвентарь попрошу не лапать! — подскочил швейцар.

— Ладно… — буркнул Афиноген. — Тоже мне…

— Не тоже мне, — завелся швейцар. — А вчера один такой, вылитый вы, медведю хрустальный глаз выбил! А вот поди найди теперь второй такой глаз!

Медведь и вправду был одноглазый. Маша взяла Афиногена под руку и увела в зал.

— С прислугой пререкаются только хамы, — объяснила она Афиногену. — Кто вы внутри — этого я не знаю, но снаружи вы вполне порядочный человек. Так вот, извольте соответствовать!

— Слушаюсь, — поклонился Афиноген, изящно подвигая Маше стул.

Подлетел накрахмаленный официант:

— Столик не обслуживается.

— А какой обслуживается? — Афиноген надменно посмотрел на официанта.

— Не могу знать, — с затаенной насмешкой сказал официант.

— Ах, не можешь знать… — с неожиданно нагловатыми интонациями протянул Афиноген. — А если я тебя, мерзавца, в бараний рог сверну? Пшел, болван!

Мария удивленно раскрыла глаза — она никак не ожидала от Афиногена такой прыти.

— Прощенья просим, — забормотал официант. — Мы вас, того-с, не знаем, новенькие-с вы… Сей же секунд все будет в лучшем виде! Чего изволите?

— Значит так, — сказал Афиноген. — Претаньер, беф-бе-шамель, равиоли, попьеты, кавказское номер двадцать три… Не возражаешь ты, дорогая?

— Нет… дорогой, — запинаясь, произнесла Мария.

Официант сделался зеленым.

— Ваше высокоблагородие, — сказал он с тоской. — Революция была, вы верно изволили забыть? Нет этого ничего. В помине нет!

— Лангет де беф?

— Упаси бог! — официант взмахнул полотенцем.

— Кольбер? Бретон? Субиэ? Вилеруа? — продолжал допрашивать Афиноген. — Что есть, наконец? Отвечай, болван!

— Самогон-с! — официант деликатно кашлянул в кулак. — И для вас, только для вас лично, поверьте, — студень из лошадиных мослов.

— Неси, — кивнул Афиноген.

Официант умчался.

— А я не знала, что вы закончили пажеский корпус, — улыбнулась Мария.

— Вчера весь день перед зеркалом зубрил, — сказал Афиноген. — Слушай… А чего это я ему наговорил? В книжке перевода нет, может, ты знаешь?

Пока шел этот разговор, Коля и Никифоров стояли на галерее и наблюдали за Афиногеном и Марией. Коля мучился, завидовал Афиногену, но о Маше старался не думать.

— Болтают, а о деле нисколько и не думают! — сказал Коля ревниво.

Никифоров внимательно посмотрел на него:

— Втюрился?

— Кто? — покраснел Коля.

— Да уж не я, — заметил Никифоров. Маша ему самому нравилась, но он считал, что ее дворянское происхождение раз и навсегда кладет между ними непреодолимый барьер.

— Ну, и не я! — Коля покраснел еще больше. В словах и тоне Никифорова он безошибочно уловил осуждение, легкую зависть, а главное, непререкаемое требование: не имеешь права, Кондратьев. Подумай и остановись, пока не поздно!

Поняв все это, Коля спасовал. И поэтому сказал: «Ну, и не я!» Потом, много лет спустя, когда в самые трудные минуты Николай Кондратьев ни разу не позволит себе словчить, уйти от ответа, когда непререкаемая честность станет главным законом его жизни, он однажды признается своей жене: «А знаешь, — скажет он ей, — был случай, когда я едва не предал одного человека…» И жена будет успокаивать его.

Оркестр заиграл танго. К Афиногену и Марии подошел хлыщеватый завсегдатай ресторана в визитке, небрежно поклонился:

— Па-азвольте вашу мамзель на тур танго!

— Отвали… — холодно сказал Афиноген и взглянул на Машу.

Она отрицательно покачала головой: этого человека она видела впервые.

— Ага, — хлыщ в раздумье почесал переносицу. — Тогда я без вашего позволения присяду… У меня, собственно, не к вам дело, а к мамзеле. Значит, так: вы, мамзель, пока молчите — до тех пор и дышите. Понятно объяснил?

— Яснее ясного, — Афиноген схватил собеседника за воротник рубашки, притянул к себе. — А теперь — отвали, потому что я сейчас сосчитаю «раз, два», а на счет «три» у тебя в голове будет дырка. — Афиноген сунул в лицо наглеца ствол нагана.

— Уже ушел, — хлыщ ретировался.

Афиноген незаметно посмотрел на галерею. Никифорова и Коли там уже не было, и Афиноген понял, что они все видели и примут необходимые меры.

— Идемте, я провожу вас, — сказал Афиноген Маше. Вышли в вестибюль. Около медведя стоял Коля.

— Афиноген, дуй на улицу, — сказал он. — Марию Ивановну провожу я.

— Это еще почему? — обиделся Афиноген. — У меня что, нос кривой?

— Да не в этом дело, — рассердился Коля. — Приказ Никифорова. Может быть нападение, а я как-никак раз в пять посильнее. Или нет?

— Нападение? — переспросила Маша. — Я боюсь!

— Со мной? — обиженно спросил Коля. — Несерьезно, барышня.

…Афиноген подошел к Никифорову в тот момент, когда Никифоров инструктировал сотрудников оперативной группы.

— Сейчас они выйдут, — говорил Никифоров. — Разберем их по одному. Товарищам, на которых форма, — вести свой объект до очередного поста и передавать. В свою очередь принявший ведет до следующего поста, ясно? Вот они.

Из ресторана выкатилась ночная компания, человек шесть разношерстно одетых людей. Среди них был и невесть откуда появившийся Плавский. Но Маша уже ушла, и опознать Плавского было некому.

— Вы трое идите за легавым и девчонкой, — приказал Плавский, — остальные за мной…

Бандиты разошлись в разные стороны.

— Эти трое явно пошли за Колей, — встревоженно сказал Афиноген Никифорову. — Что будем делать?

— Коля справится сам, — уверенно сказал Никифоров. — Мы идем каждый за своим. Давай…

Они тоже разошлись.

…Один из сотрудников опергруппы, неудачливый Воробьев, шел за хлыщеватым бандитом — тем самым, который подходил в ресторане к Афиногену и Маше. Бандит шагал торопливо, не оглядываясь. Воробьев не отставал, стараясь оставаться незамеченным. Предчувствие удачи охватило его. Он подумал, что этот тип наверняка приведет его либо к конспиративной квартире, либо к какому-нибудь притону. И останется только запомнить адрес и не медлить с облавой. И тогда — прощай выговор и даже наоборот — всеобщее уважение и почет придут к Воробьеву, и все поймут, что случай на квартире Жичигиных, когда он оставил пост без приказа, поддавшись на провокацию Кутькова, — не более чем досадное недоразумение. А после удачного окончания операции — Воробьев уже иначе, чем удачной, ее и не мыслил, — придет он к себе на завод «Гужон», откуда комсомольская ячейка направила его на работу в МУР, и скажет: не ошиблись вы, братцы, в Воробьеве. Прирожденный сыщик Воробьев, даром, что даже книжечек о Нате Пинкертоне сроду не читал… Да ведь не боги горшки обжигали.

Внезапно хлыщ повернулся и пошел навстречу Воробьеву. И Воробьев растерялся. Вначале он попытался заскочить в подворотню, а когда понял, что бандит видит его, нелепо притворился пьяным.

— Закурить не найдется? — спросил хлыщ.

— Не подходи! Стрелять буду! — нервно крикнул Воробьев, обнажая наган.

— Тю, псих… — махнул рукой хлыщ. — Дурак шталомный…

Воробьев вытер пот со лба и скомандовал:

— Стоять! А руки — подыми вверх!

— Да ты никак грабитель? — фальшивым голосом спросил хлыщ.

— Иди! — приказал Воробьев. — Вперед!

Он не видел, как позади него выросли два темных силуэта. Он не слышал осторожных шагов и щелканья взведенных курков… Он был в упоении своей первой настоящей победой…

Ударили маузеры. Они били залпом… Воробьева отбросило на середину мостовой, он упал и умер на месте, даже не увидев стрелявших…

К убитому подошел Плавский. Спросил, пряча маузер в кобуру:

— Какое сегодня число?

— С утра — двенадцатое, — ответил хлыщ.

— Запомнят мусора эту цифру… — задумчиво сказал Плавский. — Айда за мной, у нас еще много работы… — Он перевернул убитого ногой. — Это — первый… Надо успеть еще одиннадцать…

Плавский посмотрел на хлыща:

— Вон решетка сточной канавы, видишь? Согни ствол у нагана и положи ему на грудь. Торопись!


Коля шагал рядом с Машей молча и отчужденно. И она не обнаруживала желания начать разговор. Коля давно уже заметил преследователей, но был уверен, что в случае чего справится с ними. Он старался прогнать от себя мысль о том, что бандиты могут убить его и Машу. До дома оставалось совсем немного, навстречу попадались прохожие, солдаты. «Пусть преследуют… — рассуждал Коля. — Напасть все равно не посмеют…» Он подумал о том, что нужно задержать бандитов, но имеет ли он право рисковать жизнью Маши? Как-никак — она главный и единственный свидетель, единственная слабая ниточка, которая может привести МУР к Кутькову и его банде…

Коля прислушался: шаги, которые все время звучали на далеком расстоянии, — приблизились. Он незаметно достал кольт и взял Машу за руку.

— Вы… что? — удивилась она.

— Зайдем в подъезд, — сказал Коля.

Как всегда, она начала спорить:

— Зачем? Что за странные идеи приходят вам в голову?

Коля втолкнул ее в подъезд, и сразу же пуля разбила стеклянную филенку входной двери. Маша вскрикнула. Прикрывая ее собой, Коля дважды выстрелил по бандитам — их темные силуэты хорошо просматривались на другой стороне улицы. В ответ один за другим прогремело шесть выстрелов. Два из раскладного маузера, остальные из револьверов. «Их не меньше трех… — подумал Коля. — Три револьвера против моего одного…» Он огляделся. Они с Машей стояли в огромном вестибюле бывшего доходного дома. Вверх уходила затейливо изукрашенная золочеными цветами шахта лифта, а на лестнице лежала старая изгаженная дорожка, но даже и в таком виде это была такая редкость, что Коля удивленно толкнул Марию:

— Смотри, ковер.

— В самом деле. — Маша тоже очень удивилась.

Коля пытался отвлечь ее:

— Интересно, кто здесь живет?

— Кто жил, хотите вы сказать? — Она посмотрела на него и усмехнулась. — Жили здесь богатые люди, а вы их… Как это? Экс-про-при-ировали, что ли?

— Ну и что? — сказал Коля. — Жили, а теперь пусть другие поживут. Не все коту масленица.

— Кто был ничем — стал всем, — тихо сказала Мария. — Разве это справедливо, Коля?

Загремели выстрелы. Коля отвел Марию в безопасный проем вестибюля:

— Не бойтесь… Отобьемся. Пока я стреляю… — Он выстрелил дважды сквозь закрытую дверь парадного. — Они сюда не сунутся…

— А когда… кончатся патроны? — Маша отвернулась.

— А тогда, — Коля попытался улыбнуться, — вы пойдете вверх по лестнице и будете стучать в двери. Если кто-нибудь пустит — уйдете черным ходом.

— А вы?

— Не обо мне речь, — сказал Коля твердо. — У меня приказ: я отвечаю за вас головой.

— А без приказа? — с вызовом спросила она.

— И без приказа тоже.

Пуля расколотила старинный фонарь под потолком. Осколки хрусталя со звоном рассыпались по каменному полу.

— Никто меня не пустит, — вдруг сказала Маша. — Все нос высунуть боятся.

— Плохо о людя́х думаете, — сказал Коля. В слове «людях» он сделал неправильное ударение, и Маша тут же поправила его:

— Лю́дях… Нет, Коля. Не в этом дело. Я бы на их месте тоже не пустила.

— А труса в себе давить надо, — безжалостно сказал Коля. — С трусом в душе какой человек? Навоз. Извините…

Три выстрела грянули один за другим. Коля провел пальцами по оцарапанной щеке.

— Уходите! — Он подтолкнул Машу к лестнице: — У меня осталось два патрона. Бегом уходите!

Маша молча покачала головой, достала платок, вытерла кровь с его щеки.

— Да ладно вам, — смутился Коля, — это же ерунда…

Снова загремели выстрелы, но Коля не стрелял, берег патроны.

— А если бы здесь была не я? — робко спросила Маша. — Вы бы все равно не бросили этого человека?

— Да какая мне разница, ей-богу! — в сердцах крикнул Коля.

Бандиты подошли вплотную к дверям.

— Выходи, легавый! — орали они. — Все одно вам каюк!

Коля дважды выстрелил и показал Марии пустой барабан кольта:

— Бегом уходите! Я их задержу!

— Жаль, — вдруг сказала Маша. — Я думала, вы только ради меня готовы пожертвовать жизнью. — Она посмотрела ему прямо в глаза.

Коля обомлел. До сих пор жизнь давала ему мало поводов для воспитания чувств и душевной тонкости. Но на этот раз, хотя впрямую не было сказано ни одного слова, которые, по представлениям Коли могли что-то означать, — он вполне отчетливо понял сокровенный смысл ее фразы. Он шагнул к ней, притянул к себе, и она послушно, не сопротивляясь, прижалась к нему. Наверное, она ждала ласковых слов, ждала, несмотря ни на что.

А Коля молча гладил ее по голове и мучительно думал о том, что вот пришла наконец долгожданная минута, а он не знает, что надо сказать и как поступить, и сейчас все кончится очень плохо. Совсем некстати Коля вдруг вспомнил, как еще в деревне Анисим Оглобля говорил ему с горечью: «Не везет мне с девками. Им, стервам, слова всякие произносить надо, а я кроме трех слов — дай на полштофа — ничего толком и сказать не умею…» А главное, Маша не какая-то там деревенская Анисья. К ней совсем особый подход нужен.

Коля совсем забыл о бандитах. А между тем они почему-то перестали орать и стрелять. Наступила тишина. Она, конечно же, не сулила ничего хорошего.

— А вдруг нас спасут? — тихо сказала Маша.

Где-то вдалеке послышались заливистые трели милицейских свистков. Коля напряженно смотрел на дверь. Внезапно она с треском распахнулась. Коля поднял кольт и… бросился навстречу Никифорову и Афиногену.

— Одного ты убил, Коля, — сказал Никифоров. — В лоб угадал.

— Да ладно, — Коля махнул рукой и повернулся к Маше: — Можно я провожу вас?

— Нет, — Маша фыркнула и пулей вылетела в дверь.


Утром в разных частях города нашли двенадцать убитых милиционеров. Воробьев был в их числе. Страшная символика этого преступления была понятна всем, но вопреки надеждам Кутькова и Плавского эта их акция не только не устрашила жителей, а, наоборот, вызвала всеобщую ненависть к бандитам. Уже к обеду в городские отделения милиции невооруженные граждане доставили десятки преступников. Многие из них были зверски избиты… Уголовный розыск вынужден был направить на улицы города свои патрули — для предотвращения расправы и самосудов…

Убитых хоронили на третий день. Улицы были заполнены огромными толпами людей. Проводить в последний путь героев-милиционеров вышла вся Москва. Гремел похоронный марш, над морем голов плыли гробы. Они прочертили улицы, словно красный пунктир. Шли красноармейцы, милиционеры, рабочие. Многие плакали. Какая-то старушка сказала:

— У нас парнишку зарезали, так его друзья-товарищи с завода на урок стеной поднялись! И правильно! А то по улицам и ходить стало невозможно!

Коля и Афиноген тоже шли в процессии. Коля равнодушно скользил глазами по лицам провожавших и вдруг увидел, как к мрачному типу в бекеше и офицерской фуражке без кокарды подошел чекист в кожаной куртке, с маузером через плечо. Коля остановился. В этой на первый взгляд ничем не примечательной уличной встрече не было ничего особенного, и Коля стоял и спрашивал себя: зачем он, собственно, остановился? И вдруг Афиноген сказал:

— Этому из ЧК надо помочь. По-моему, он хочет задержать бандита.

— Точно… — Коля сразу же вспомнил: человека в бекеше он видел в ресторане! А потом бандит был среди тех, кто преследовал его и Машу.

Протиснувшись сквозь толпу, Коля и Афиноген перешли на другую сторону. Бандита уже не было, а чекист стоял и, сняв фуражку, наблюдал за процессией.

— Мы из МУРа, товарищ, — Афиноген предъявил служебное удостоверение. — Кто этот человек, с которым вы только что говорили? Вы его знаете?

Чекист внимательно посмотрел на ребят:

— Нет, не знаю. А задавать подобные вопросы сотруднику Чрезвычайной комиссии нетактично. Поняли? Вот мое удостоверение.

— Плавский Борис Емельянович является сотрудником Чрезвычайной комиссии по борьбе с контрреволюцией, — прочитал Коля вслух.

— Извините, — Афиноген отошел.

Коля помедлил, сверля Плавского взглядом, потом повернулся, чтобы уйти.

— Что так смотришь? — вслед спросил Плавский. — Не понравился?

— Угадал, — кивнул Коля. — Сотруднику ЧК не о чем разговаривать с бандитом!

— Мозги у тебя еще сырые, — лениво сказал Плавский. — Ты что же думаешь? Можно бороться с преступностью и не общаться с преступниками? Заходи ко мне на Лубянку, мы поспорим. Желаю… — Плавский юркнул в толпу и исчез. А Коля и Афиноген вернулись в МУР. Если бы только они могли знать, кого выпустили!..

Трепанов, выслушав их доклад, нахмурился и долго молчал. Потом сказал:

— Плохо, братки. Очень плохо.

— Вы, товарищ начальник, всегда за упокой! — обиделся Афиноген.

— Я тоже не понимаю, что мы такого сделали? — пожал плечами Коля.

— Вы упустили двух матерых волков, — сказал Трепанов, снимая трубку телефона. — Коммутатор ВЧК… Двадцать два — пятнадцать. Титыч? Трепанов здесь… Чего? Ну, извини, это ты, браток, на курорте. А мы, брат, — что надо. Вопрос имею, Плавский Борис на Лубянке работает? Нет? А ты не темнишь? Ну, извини. Будь. — Трепанов повесил трубку и посмотрел на ребят.

Коля все понял, но на всякий случай спросил:

— С кем это вы говорили?

— С начальником кадров ВЧК. Эх, браточки вы мои… Вам этот липовый Плавский лапшу на уши повесил, а вы и рады, работнички…

— Ну, попадется онмне! — Коля ударил кулаком по столу. — Я из того бандита не знаю что сделаю!

— Ждать, покуда он попадется, мы не имеем права, — сухо сказал Трепанов. — Мы обязаны искать их всех. И найти. Во что бы то ни стало найти, братки… А поэтому — так: хотя подставлять им теперь девушку крайне опасно, другого выхода у нас нет. И я скажу честно: идем мы на этот риск сознательно, понимаем, что пуля в любую минуту может настичь каждого из нас. Это дает нам право просить Машу не оставаться в стороне. И просить будешь ты, Коля. Уж извини, браток.


Маша выслушала Колины доводы молча. И так же молча собралась и уже одетая остановилась у дверей.

— Никак не пойму, — сказал Коля. — Сознательно вы теперь нам помогаете или какие другие причины есть?

— Другие! — отрезала Маша. — Мне почему-то казалось, что многословие — привилегия женщин.

Коля обиделся и до самого ресторана шел молча…

Узнав Марию, официант осклабился и завертел салфеткой, как пропеллером. Подвел гостей к столику, усадил и приготовился записывать заказ.

— Значит, так, — сказал официант многозначительно. — Имеем только для вас соль фрит, сивэ, вилеруа, правда, из убоя, свежих нет-с… Вино, само собой. Для барышни лично могу предложить «Мумм кордон вэр».

— Дай нам, милый, самовар и ситного полфунта, — сказал Коля.

— Как-с? — не понял официант. Он выглядел так, словно подавился вилкой. — Что же вы, мамзель, с таким быдлом вращаетесь? При вашей наружности…

— Ты, ласковый, побереги собственную, — улыбнулся Коля и согнул массивную вилку. Разогнул, подал официанту и сказал: — Голодные мы, поторопись.

— Момент-с, — официант умчался.

— Разговаривать нам с вами надо, — сказал Коля. — Я вижу, что не хочется, а надо.

— Поговорим, — кивнула она. — Зачем вы ищете Кутькова?

— Так он же людей убивает! — удивился Коля.

— А деньги, которые он награбил, — они вас разве не интересуют?

— Деньги, это не главное, — сказал Коля. Тон, которым разговаривала Мария, был явно агрессивный. — Но, конечно, мы обязаны найти и деньги тоже, чтобы вернуть их пострадавшим, — продолжал он.

— А эти пострадавшие — купцы, дворяне и прочая, так сказать, мерзость, — звенящим голосом сказала Маша. — И как же быть? По вашему одухотворенному лицу я вижу, что правды вы мне все равно не скажете. Ну, так я ее вам скажу! Найдете вы деньги Кутькова и поделите их между собой! По карманам рассуете! Сапоги хромовые купите, продажных женщин наймете! И упьетесь водкой! Вот и вся правда вашей революции…

Коля побелел и сжал кулаки. В эту минуту против него сидела не Маша Вентулова, несчастная, маленькая, истерзанная. Против него сидел враг, и Коля обязан был, не имел права не дать этому врагу должного отпора. «Ах ты, мать честная». Коля даже задохнулся от ярости. «Убить тебя мало за такие слова!» А как же быть с заданием? И Коля проглотил обиду, взял себя в руки, тихо сказал:

— Странная вы. Тогда, в подъезде, вы были совсем другая.

— А вы забудьте про подъезд! Считайте, что вам сон приснился!

— А вам? — посмотрел на нее Коля.

— А на меня, как это говорят у вас в деревне, — придурь накатила! И никогда, слышите? Никогда в моем присутствии не смейте больше об этом вспоминать! — Она успокоилась и спросила уже почти нормальным голосом: — Вы мне не ответили. Куда денежки-то?

— Голодным, — ответил Коля. — Детям, старикам. Всем, кто умирает теперь по нетопленным углам. На оружие. Не хватает на фронте оружия… Что с вами?!

— Не оглядывайтесь! — Мария съежилась. — Там… Позади вас… Он был тогда… В квартире…

Подошел официант, поставил начищенный самовар. Коля посмотрел в его полированный бок и увидел искаженного, смешного, но несомненно реального Плавского. Не оборачиваясь, Коля вытащил платок и вытер лицо. Это был условный сигнал сотрудникам опергруппы.

— Разве здесь жарко? — удивленно спросил Плавский. — Или вы подаете кому-то условный сигнал? А в связи с чем, позвольте узнать? — Плавский явно насмехался. — Кстати: вы хотели зайти ко мне, я ждал. Позвольте узнать, что помешало?

— Руки вверх! — Коля рванул из-за пояса кольт.

Плавский сделал неуловимое движение и нанес Коле сокрушительный удар в челюсть. Коля опрокинулся на стол, сшиб самовар и посуду. Все это со звоном и грохотом покатилось по полу.

Сзади на Плавского навалились Никифоров, Афиноген и два милиционера. Плавский раскидал их и выхватил маузер. В этот момент его и ударил Коля. Ударил с разворота двумя сжатыми в рукопожатие ладонями. Плавский тяжело рухнул. На него надели наручники и увезли в МУР.


Трепанов стоял у окна и смотрел на колонну грузовиков. На переднем колыхалось красное полотнище: «Все на защиту революции!» Сквозь шум моторов слышалось дружное, уверенное пение: «Мы смело в бой пойдем за власть Советов». Трепанов отошел от окна, сел за стол. Напротив, на табуретке, привинченной к полу, сидел Плавский.

— Вот что, — сказал Трепанов. — Даже с такими, как вы, я считаю себя обязанным быть честным до конца. Нам нужен Кутьков. Но выдадите вы его или не выдадите, — шансов на жизнь у вас практически нет.

— Тогда какой же смысл мне его выдавать? — усмехнулся Плавский. — Впрочем, за откровенность — спасибо.

Трепанов не отводил взгляда от прищуренных глаз Плавского.

— Простой смысл. Если вы поможете задержать Кутькова, — суд примет это во внимание. И тогда кто знает. Какой-то мизерный шанс у вас все же может появиться.

— Какой суд? — Плавский сжал губы. — Вы что, идиотом меня считаете? У вас раз-два — и в дамки. Это первое. И второе: я вас ненавижу. Вашу Советскую власть я буду жечь, душить и вешать, покуда жив. А насчет Кутькова — он быдло, хам, но он ваш лютый враг, и я его не выдам. Расчета нет, това-арищ начальник, — почти пропел Плавский.

— Здесь записано, что вы происходите из мещан города Саратова, — продолжал Трепанов. — Однако у меня складывается впечатление, что ваш социальный корень в другом месте рос… Я ошибся?

— Не все ли вам равно, кого ставить к стенке? — вздохнул Плавский. — Ну — мещанин. Ну — дворянин. Камергер, наконец. Да вам-то что за дело?

— Вопрос второй: двенадцать постовых милиционеров — ваших рук дело? — Трепанов вплотную подошел к Плавскому. — Советую отвечать.

— Спросите у Кутькова, — насмешливо прищурился Плавский. — Бонжур, месье… — И тут же вскочил с криком: — Я! Я убил легавых! — Он сжал кулак: — Вот этой самой рукой!

Трепанов отошел от него, сел за стол. От волнения и ненависти у него прыгали губы и чувствовалось, что он не может с собой справиться.

— Вопрос третий, — Трепанов говорил совсем тихо, чтобы не сорваться на крик. — Назовите остальных ваших сообщников, места явок и сборищ, тайники с награбленным. Еще раз повторяю: в чистосердечном признании ваш маловероятный, но единственный шанс на жизнь. Деваться вам некуда.

— Некуда, — повторил Плавский. — Вот вы решили: раз я у вас в руках, значит, спекся Плавский. — Он схватил со стола карандаш и, ломая грифель, нарисовал на белой стене лодочку с веслами. — Некуда, — снова повторил он. И вдруг посмотрел на Трепанова так уверенно, с таким превосходством, что у того от предчувствия беды засосало под ложечкой и сам собой вырвался вопрос:

— Что это вы задумали, подследственный?

— Что? — Плавский тихо засмеялся. — А вот сяду в эту лодочку и уплыву от вас… Не понимаете? И не поймете никогда! А я уплыву.

Трепанов вызвал конвой и, когда Плавского увели, долго сидел, задумавшись. Зазвонил телефон. Секретарь Дзержинского спросил о ходе расследования. Трепанов ответил, что уверен в успехе, и, хотя он далеко не был уверен, ему почему-то сразу стало легче.

Вошел Никифоров, молча сел на стул. Потом в двери протиснулся Афиноген, следом Коля.

— Он лодочку нарисовал, — Трепанов показал на рисунок Плавского. Афиноген подошел к стене, вгляделся:

— Я одну книжку читал — про сумасшедшего. Так он все время деньги на бумаге рисовал и пытался их всучить людям. Псих этот Плавский.

— Сравнил, — протянул Никифоров. — Чудик… Никакой Плавский не псих — он ломает комедию, вот и все.

Коля промолчал.

— А ты? — спросил его Трепанов. — Почему молчишь?

— Потому что вы мне все равно не поверите. А я так считаю: задумал он что-то.

— Чушь! — уверенно заявил Никифоров. — От нас не убежишь, дудки!

— Хвастаешь, — сказал Трепанов устало. — Всегда ты, Никифоров, хвастаешь.

Тренькнул телефон. Начальник предвариловки сообщил, что арестованный Плавский желает немедленно дать важные показания.

— Ну вот! — торжествующе сказал Никифоров. — Не выдержал, как все они не выдерживают. Кишка тонка оказалась.

— Преувеличиваешь, — заметил Афиноген. — Всегда ты, Никифоров, преувеличиваешь.

— Ты, — Никифоров, задохнулся от ярости. — Ты какое имеешь право, сопляк? За собой лучше смотри! Ничтожество этот Плавский, и вы сейчас в этом убедитесь!

— Доставить гада! — отдал приказ Трепанов и, посмотрев на ребят, добавил: — Прошу соблюдать особую осторожность!

— Осторожность — дело хорошее! — улыбнулся Никифоров. — Только Плавский сломался. Я в этом уверен.


Выводной открыл дверь камеры.

— Руки назад! — приказал он.

Двинулись по коридору. У тюремной машины — это был старенький «Рено» с кузовом — Плавского приняли еще четыре конвоира.

В дороге он был совершенно спокоен и даже насвистывал какой-то мотивчик. Подъехали к МУРу. Плавский не делал никаких попыток к побегу. Стали подниматься по лестнице. Все шло хорошо до четвертого этажа. А когда оказались на площадке, которая вела к пятому, бандит рванулся к перилам.

— Что, взяли меня, взяли?! — срываясь на визг, заорал он.

Конвоиры бросились к нему, но опоздали: Плавский перемахнул перила и камнем полетел вниз.

Вызвали Трепанова. Санитары уложили Плавского на носилки. Левая рука погибшего свесилась, и Трепанов отчетливо увидел лодочку с веслами, нарисованную на ладони химическим карандашом.

Вернулись в кабинет.

— Прокололся я… — Никифоров виновато развел руками.

— Считаю необходимым проанализировать случившееся, — Трепанов с трудом произнес непривычное слово и продолжал: — Мы все проявили преступную недальновидность. Все, кроме Кондратьева, чутье которого сработало точно. Дело, конечно, не в том, что сегодня я обещал лично товарищу Дзержинскому скорейшее раскрытие этого дела, хотя такое обещание тоже налагает на нас немало, а в том, что я на данный момент не вижу практических путей к раскрытию дела. Пока у нас в руках был Плавский, мы имели возможность работать активно. А теперь все снова сводится к тому, что будем ждать у моря погоды. Какая у нас надежда на гражданку Вентулову? Никакой. Все, что она могла нам дать, — она дала.

— Не все, — сказал Коля. — У меня есть такое предположение, что Кутьков и его банда искали в квартире Жичигина деньги и не нашли. Они до сих пор думают, что Маша знает, где эти деньги, и из-за этого преследуют ее.

— Если бы ты был прав, — сказал Никифоров, — они бы не пытались ее убить. Мертвая она что им расскажет?

— А ты не понял, — возразил Коля. — Вот именно то, что они хотят ее убить, и дает мне мысль: они боятся, что она отдаст эти деньги нам!

— Что-то долго она их отдает, — улыбнулся Афиноген.

— Ну, тут ты, положим, не прав, — заметил Трепанов. — Если эти жичигинские деньги на самом деле существуют, — это дает нам большую надежду, братки… В том, конечно, случае, если Мария решится их отдать нам. Есть у меня одна идея. Но не все сразу. Коля, ты должен с девушкой решительно поговорить. Честно, прямо. Довод один: все отдаем революции, самое дорогое, так неужели же такая девушка, как она, скроет от народа какие-то паршивые деньги?


Маша открыла дверь и повисла у Коли на шее:

— Живой. Ну, слава богу, я уж не знала, что и думать.

Коля чувствовал на щеке ее теплое дыхание и боялся пошевелиться. Он стоял и думал, что вот теперь совершенно определенно можно признаться хотя бы самому себе: он любит Машу, и с этим уже ничего не поделаешь. Укором всплыла и кольнула мысль о Маруське. «Их даже зовут одинаково…» — подумал Коля, но тут же отогнал эту мысль.

А Маша ждала от него признания, вполне четких и очень определенных слов, о которых она много читала в романах, а слышала всего только раз — от гусарского корнета на балу в Смольном. Но Смольный, бал, корнет в развевающемся ментике — все это осталось в безвозвратно ушедшей жизни, а сейчас она со страхом и удивлением чувствовала, что неравнодушна к этому парню, — о ужас! — крестьянину, представителю этой «взбесившейся черни».

Но Коля никаких слов не произнес и даже не пытался ее обнять. И она не поняла, что произошло это не столько от природной Колиной застенчивости, сколько от того, что был он человеком чистым и цельным и очень боялся ее обидеть, оскорбить. И, не поняв этого, Маша рассердилась и резко оттолкнула Колю.

— Собственно, зачем вы явились? — спросила она надменно. Коля огорченно ответил:

— Дело есть, — он никак не мог привыкнуть к неожиданным перепадам ее настроения.

— Понятно, — сказала она с горьким упреком. — Дело, дело, дело. Куда нужно идти?

— Давайте просто пройдемся, — попросил Коля. — Не могу здесь, голова разболелась.

Они вышли на улицу. По бульвару шагали красноармейцы, оркестр играл марш. Впереди несли красный транспарант: «Все на защиту Петрограда!» Коля остановился на краю тротуара и смотрел вслед уходившим бойцам.

— У тебя такая физиономия, что даже противно! — сказала Маша. В последние несколько дней они говорили другу то «ты», то «вы».

— Люди на фронт уходят, — сказал Коля с болью. — А я…

— А ты сойди с тротуара и встань в их ряды, — насмешливо посоветовала Маша.

— Нельзя мне… — Коля не понял иронии. — Работа у меня.

— Какая работа? — спросила она с вызовом. — Со мной по улицам шляться, как у вас в деревне говорят?

— У нас в деревне так не говорят! — обиделся Коля. — Это тебя в Смольном таким словам научили.

— Замолчи лучше! — тихо и зло сказала она.

— Неужели Петроград сдадут, — Коля понял, что спорить с нею сейчас опасно, и перевел разговор на другое. Но Маша еще не остыла. Она с такой яростью посмотрела на Колю, что ему стало страшно.

— Сдадут — не сдадут, тебе-то какая разница? Для тебя что изменится? Был Коля-Миколай, есть ты Коля-Миколай, таким тебя на погост снесут! Какое время страшное — каждый за целый мир решает, все в душу лезут…

— Хватит… — Он повернулся и зашагал прочь.

Маша испугалась.

— Коля! — крикнула она ему вслед. — Не сердись! Я больше не буду.

Коля остановился и подождал, пока она приблизилась.

— Я тебе вот что скажу, — Коля отвернулся. — Надоело мне все это, и я только потому сейчас с тобой разговариваю, что у меня приказ: узнать, где деньги Жичигина, за которыми приходил Кутьков. Если знаешь, — говори, и я пошел.

— Значит, только приказ… — сказала она с горечью. — Приказ, работа и все. Уходи! Я ненавижу тебя! Всех вас ненавижу! Красные, белые, бандиты, милиция ваша… — все одним миром мазаны… Всем вам одно только и надо: золото! А на живого человека наплевать!

— Маша… — пытался он ее остановить. — Перестань!

Она заплакала. Коля привлек ее к себе и погладил по голове, словно маленького ребенка.

— Ты же знаешь, как я… В общем, к тебе отношусь. Прости меня, я сказал, не подумав.

Маша вытерла слезы.

— Я тоже… Забудем это, хорошо? — Она помолчала и добавила: — Слушай. В тот вечер Кутьков пришел к Жичигину требовать свои деньги, а Жичигин не отдал. Они… убили его. Перерыли всю квартиру, ничего не нашли. Они мне сказали: и тебя убьем, если не отдашь деньги.

— А ты… на самом деле знала, где они? — напряженным голосом спросил Коля.

— У тебя даже голос сел, — сказала Маша грустно. — Не надо, Коля, а то я снова начну о тебе плохо думать. Пойми: я не знаю, как мне поступить.

— Ты все-таки скажи мне: эти деньги существуют?

Коля как ни старался, волнения скрыть не сумел.

— Идем, — Маша взяла его за руку.

…В гостиной Жичигиных она подошла к аквариуму:

— Под песком — второе дно. В нем тайник, — Маша вздохнула и села на диван. — Чего же ты ждешь?

Коля недоверчиво посмотрел на нее и пошел за ведром.

Когда выносил тридцатое по счету, вытер потный лоб, спросил:

— А ты, часом, не подшутила надо мной?

— Аквариум пятидесятиведерный. Носи, не сомневайся, Фома неверующий.

Обнажилось дно. Коля вынул нож, расковырял замазку. В тайнике лежал тщательно упакованный в клеенку пакет, а в нем — тугие пачки долларовых и фунтовых купюр.

— Из автомобиля Госбанка… Теперь все понятно… Кутьков часть денег отдал на хранение Жичигину. Они, понимаешь, были сообщниками еще с дореволюционного времени… — Коля внимательно посмотрел на Машу, с недоумением спросил: — А ты-то откуда знаешь… про это?

— Мне сказал Жичигин, — Машу бил озноб.

— Интересно, — протянул Коля. — За что это он тебе такое доверие оказал?

— Он объяснился мне в любви и показал этот тайник, — сказала она равнодушно.

— За любовь — такую кучу денег?! — искренне изумился Коля. — Должно быть, твой Жичигин изрядный дурак!

— Любопытна я знать, а что такой человек, как ты, способен отдать за любовь? — насмешливо спросила Маша.

— Я? — Коля смутился, понял, что сморозил глупость. — Я в том смысле говорил, что любовь за деньги не купишь.

— Ошибаешься, дорогой… — холодно сказала Маша. — Купить можно все. В том числе и любовь продажных женщин. У тебя больше нет вопросов?

— Есть, — Коля нахмурился. — Ты думала, кому отдать деньги: нам или им?

Маша надменно улыбнулась:

— Ошибаешься. Как раз об этом я совсем не думала. Это для меня было решено. Ни вам, ни им.

— А кому же? — спросил он удивленно.

— Себе, — сказала Маша. — Что же ты молчишь?

— По-моему, тебе все равно, что я скажу. Тебе на мое мнение наплевать, — с досадой произнес Коля.

— Угадал, — сказала она холодно. — Деньги, наконец, у тебя. Ты блестяще добился своего. Теперь ты герой и можешь возвращаться в свой МУР. Наверное, там теперь все будут мурлыкать от восторга, — неловко скаламбурила Маша.

Коля положил пакет на стол, направился к дверям.

— Не понимаю, — вслед ему сказала Маша. — Что с тобой, Коля?

Коля остановился на пороге:

— Может, я до чего и не дошел — у меня образование против вашего — что у вас силы против моей. Но одно я понял: вы без этой дряни, — он кивнул в сторону пакета, — сроду не жили и впредь без нее жизни вам нет. — Коля хлопнул дверью и ушел.

Несколько мгновений Маша ошеломленно разглядывала пакет, а потом бросилась догонять Колю. «Что же я наделала! Что же я наделала», — тупо повторяла она, прыгая по лестнице через две ступеньки. Выскочила на улицу. Коля уже был далеко, у поворота к бульвару.

— Коля! — закричала Маша. — Коля!!

Он повернулся, пошел ей навстречу.

— Прости меня, Коля! Прости!

— Ладно. Чего там, — улыбнулся он. — А я уж думал — все. Разошлись мы с тобой, как в море корабли.

— Не знаю, как ты, а я после этого никогда тебя не оставлю. Идем домой.

…Утром она согрела чай, принесла кусок хлеба. Долго смотрела, как он ест, потом сказала:

— Когда моя старшая сестра вышла замуж, муж увез ее в свадебное путешествие, в Италию. Они венчались в Исаакиевском соборе, а на свадьбе было полтысячи гостей. А я — как уличная девка.

— Глупая ты, — Коля притянул Машу к себе и стиснул так, что она вскрикнула. — Ты моя жена. А насчет путешествия и свадьбы не шибко огорчайся. Белых разобьем, кончится голод, холод. Устроим и мы себе свадьбу, друзей позовем. И в путешествие поедем.

— А венчаться ты, конечно, не пойдешь? — с упреком спросила она.

— А венчаться — нет, — твердо сказал Коля. — Это отрыжка старого быта, и нам с тобой не к лицу.

— Начальству своему все, конечно, доложишь?

— А как же? — удивился Коля. — Трепанов мне старший товарищ и брат, как я могу от него скрыть? Да и зачем?

— А он возьмет и запретит тебе на дворянке жениться.

— Запретит? — Коля почесал в затылке. — Не-е. Если бы он был дурак, дубина стоеросовая, — он запретил бы. А Трепанов — умней умного. Да если я тебя люблю, кто мне может запретить?

— Ну, наконец-то, — счастливо рассмеялась Маша. — А я уж думала: во веки веков не дождаться от тебя этих слов.

— Каких? — Коля непонимающе посмотрел на нее.

— Этих самых, — сказала Маша. — «Люблю тебя».


Трепанов долго рассматривал деньги:

— Это, конечно, хорошо, что она так поступила. Я тобой, браток, очень даже доволен. — Он внезапно взъерошил Коле волосы и засмеялся: — А ты востёр! Ох, востёр! Какую девку подцепил. Хвалю. И рад за тебя, браток. Любовь, — она, понимаешь, всегда любовь. Революции там, войны, смерть и разрушение, а все равно люди любят друг друга. И это, скажу тебе прямо, очень хорошо! Это по-нашему, по-большевистски! Мир переделываем. Для чего? Для любви! Для счастья! Ну вот, речь я произнес, извини.

Собрали совещание. Все поздравляли Колю с удачным завершением операции, а он сидел в углу и отмалчивался. Никифоров сказал:

— Эта казна для Кутькова — дороже жизни. Он за ней придет, а мы его — цап-царап!

— Приде-ет… — протянул Афиноген. — Долго ждать придется.

— Зачем долго, — спокойно возразил Никифоров. — Распространим среди урок слух, что Мария нашла деньги. Я посмотрю, как Кутьков на это не клюнет. И подоплека истинная: Жичигин потому Марии деньги отдал, что он ее… как это! Страстно любил!

— Поосторожнее насчет любви, — заметил Коля. — Противно слушать.

— Ой ли? — сощурился Никифоров. — А мне сорока на хвосте другое принесла. Кондратьев, говорит, в последнее время ох как много о любви разглагольствует.

— Уймись, — оборвал Никифорова Трепанов. — Вот что, братки. Нахожу, что в предложении Никифорова есть прямой резон. Нужно только подобрать такой источник, которому Кутьков безоговорочно поверит.

— Не знаю, как Маша, — вдруг сказал Коля. — А я ей запрещу участвовать в этом деле!

— Ты? — обомлел Никифоров. — Ты? Да тебя за это, знаешь, куда? Да ты какое, имеешь право? Товарищ начальник, я считаю, за эти слова Кондратьева надо под строгий арест!

— Подожди, — поморщился Трепанов. — В чем дело, Коля? Объяснись.

— А чего объясняться, — уныло сказал Коля. — Маша теперь моя жена. Ты, Никифоров, свою бы жену на такое дело послал?

— Я бы отца-мать не пожалел! — яростно крикнул Никифоров. — Революция требует — отдай! Кто не с нами — тот против нас!

— А вот тут тебя занесло, — усмехнулся Трепанов. — Не наш это лозунг. Он только звучит красиво, а на самом деле он большевикам не подходит. Эсеры пусть им пробавляются. И насчет отца-матери ты зря сказал. О таких жертвах только горлопаны кричат. А революции, братки, не отца-мать надо отдавать, а себя лично и без остатка.

Трепанов обвел присутствующих взглядом, наткнулся на глаза Коли:

— Конечно, неправ ты будешь, если жене своей запретишь оказать нам посильную помощь. Но и против ее воли мы действовать не станем. Верю, что объяснишь ей все честно. Проявит сознательность — спасибо скажем. Нет — тоже не обидимся. Не каждому по плечу в ногу с революцией шагать.

Коля решил отложить разговор с Машей. «Может, и не понадобится ее помощь, — утешал он себя. — Так чего зря нервы трепать».

На следующий день было воскресенье, звонили из губкома, просили выйти на воскресник, разгрузить продовольствие для госпиталей. Коля сказал об этом Маше, она пожала плечами:

— Воскресник? Это что, пикник? Вечеринка с женщинами? Тогда зачем я тебе понадобилась? — И она начала демонстративно сбивать соринку с его плеча.

Коля сбросил ее руку, сказал, закипая:

— Не вечеринка это. Трудиться будем в пользу революции. Между прочим, бесплатно.

— Прости, я не поняла, — ответила она кротким, невинным взглядом. — Сейчас столько новых слов, а значение старых изменилось. Конечно же, мы будем трудиться в пользу революции, дорогой, — в ее голосе прозвучала затаенная насмешка. — Мы ведь суп-ру-ги. А это значит — пара волов. Так переводится с древнеславянского, не удивляйся. Так вот, я и говорю: если вол идет трудиться, что же делать волихе?

— Нет такого слова, — буркнул Коля. — Корова называется.

— Спасибо, дорогой, — улыбнулась Маша.

…На товарной станции они весь день разгружали ящики с продовольствием. Работали все — Трепанов, Никифоров, Афиноген. Новые отношения Коли и Маши странно подействовали на ребят — они обращались с Машей подчеркнуто по-свойски, чем изрядно действовали на нервы Никифорову. С насмешливой улыбкой наблюдал он за тем, как Маша в паре с Колей несет ящик с воблой.

— Марь Иванна, барышня! — крикнул Никифоров. — Не разбейте!

Маша выпустила ящик. Он с треском ударился о булыжник и рассыпался. Вывалилась золотистая, пахучая рыба. Ящик окружили сотрудники.

— Ее бы под водочку холодную, — пошутил кто-то.

Никто не засмеялся. У всех были напряженные лица и голодные глаза.

— Заколотите, — приказал Трепанов.

Ящик унесли. Все медленно разошлись. Никифоров сказал:

— На нашем языке, барышня, это называется са-бо-таж.

Маша смерила его презрительным взглядом.

— Я счастлива, я вся пронизана пафосом созидания, а вы обвиняете меня в таком преступлении? — в тоне Маши была явная ирония.

— Да он пошутил, — вмешался Коля. — Ну скажи, что пошутил?

— Конечно, — мрачно пробурчал Никифоров. — Только боюсь, эти шутки дорого нам обойдутся.

Коля сжал кулаки.

— Не нужно, — тихо сказала Маша. — Не за горами день, когда этот недоверчивый человек будет просить у меня прощения.

— Не дождетесь… — Никифоров ушел.

Афиноген, слыша все это, спросил:

— Что на него нашло? — и, покачав головой, добавил: — Вы, Маша, не огорчайтесь. Парень он хороший. И революции предан до глубины сердца. Вы в нем не сомневайтесь!

Афиноген иногда умудрялся перевернуть все с ног на голову.


Вечером Никифоров переоделся в рваный пиджак, вместо рубашки надел полинявшую матросскую тельняшку. В порыжевшем мешковатом пальто и съеденной молью заячьей шапке он был похож на неудачливого домушника. Подняв воротник и часто оглядываясь — проверял, нет ли хвоста, — Никифоров свернул в тихий арбатский переулок и зашагал длинным проходным двором. Потом по черной от вековой грязи лестнице спустился в подвал старинного трехэтажного дома, построенного, вероятно, задолго до наполеоновского нашествия, постучал в дубовую, обитую железными полосами дверь. Открыл толстый, с бульдожьими щеками человек лет шестидесяти.

— Здоров, Амир, — кивнул Никифоров. — Как она, ничего? — Имелась в виду, конечно, жизнь. Амир понял и ответил:

— Текёть, чего ей делается… Проходи, начальник. Чайку?

— Нет, спасибо, — засмеялся Никифоров. — А ты разве чай пьешь?

— На водку у меня денег нет, — развел руками Амир. — Завязал я, начальник. С твоей легкой руки завязал. Мне мать-покойница когда-то колыбельную пела. «Не ходи гулять, сынок, с блатными-ворами, в Сибирь-каторгу сошлют, скуют кандалами…» А тут ты подвернулся, — улыбнулся Амир. — Я и решил: дай, говорю себе, стану жить честно!

— Ну. Дай бог! — искренне сказал Никифоров. — Слыхал новость? Жичигина шлепнули… Кутьков со товарищи. — Никифоров внимательно посмотрел на Амира.

— Слыхал, — Амир подчеркнуто зевнул, давая понять, что ему эта тема неинтересна. Но Никифоров гнул свое:

— А деньги куда дел, случаем, не знаешь?

— Брось смеяться, начальник, — обиженно сказал Амир. — Уж не держишь ли ты на меня?

— Не-е… — сказал Никифоров. — Ну, коли ты не знаешь, я скажу: у Жичигина жила девка, вроде прислуги или как там… Полюбовницей жичигинской была… Марией зовут. Ей он все деньги отдал, а та в надежном месте спрятала. Все, Амир. Я пошел. — Никифоров встал.

— Слушай, Никифорыч, не первый день знакомы, — остановил его Амир. — Говори прямо, зачем пришел?

— Зачем пришел — уже сказал, — улыбнулся Никифоров. — Прощай.

— Не могу поверить… — растерялся Амир. — Я ведь завязал. Неужто ты меня на дело навести пришел?

— Ты битый, умный. — Никифоров взялся за ручку двери. — Должен понимать больше, чем сказано. Кто Жичигиных-то убил?

— Кутьков… — Амир все еще не понимал.

— Ну вот! — обрадовался Никифоров. — Ты все и понял!

Амир задумался.

— Меня хотели пришить заезжие гастролеры, — тихо начал он. — Ты меня спас, собственной жизнью рискнул. Я с того времени другим человеком стал. Я, Никифорыч, все понял. Я добро помню и сделаю все, что надо. Иди и не сомневайся.

Никифоров ушел. Амир оделся, сунул в карман финку. Потом подумал и бросил ее в ящик буфета. Спустя двадцать минут он уже стоял перед вывеской трактира на Хитровом рынке; улыбающийся мужик в поддевке в левой руке держал штоф вина, а в правой — поднос с кругами колбасы. Витиеватая надпись гласила: «Вася, не жалей карман, будешь сыт и будешь пьян!» Амир толкнул дверь и вошел. Под потолком кольцами вился сизый махорочный дым, слышалось пьяное пение. Подскочил половой, но Амир не стал с ним разговаривать и спустился прямо в подвал. У двери на страже стоял чубатый парень с золотыми зубами. Он подозрительно посмотрел на Амира и загородил ему путь.

— Что, Бусой, все петуху хвоста вертишь? — Амир легко отстранил его и прошел в небольшое помещение со сводами. Там никого не было.

— А ты, я слыхал, большой скок подыбил, поделиться пришел? — заинтересованно спросил Бусой.

— Угадал, — снисходительно, как и полагалось отвечать тому, кто стоял значительно ниже на иерархической воровской лестнице, обронил Амир. — Кто внизу?

— Зайди, — Бусой почтительно распахнул дверь.

В следующей комнате стоял густой запах спирта. Шесть живописно одетых воров играли в «двадцать одно».

— Бог в помощь, — поздоровался Амир.

— Лучшим людям наше с кисточкой, — отозвался банкомет. — Что скажешь, уважаемый? Или дело есть?

— Есть, — сказал Амир. — Только мокрухой пахнет, а сам я на мокруху не иду, знаете…

— Знаем, — кивнул банкомет. — Возьми в долю, что надо, — сделаем.

— А ему можно верить? — спросил один из игроков. — Может, он ссучился! Может, его на правило поставить надо?

— Я те поставлю… — Банкомет смазал недоверчивого вора по лицу. — Ты, Корявый, баклан против Амира. За него кто хошь слово скажет!

— Любой жаронёт, Амир — никогда, — поддержал банкомета второй игрок. — Амир дербанит по справедливости… Давай, Амир, говори.

— Есть баба, рыжья у ей навалом, — сказал Амир. — Ейную кладку я надыбил. Можно взять. Почти верняк, но лучше, если сама покажет.

За дощатой стеной стоял Кутьков. Рядом с ним застыли несколько бандитов. Все жадно слушали Амира — каждое его слово доносилось отчетливо.

— Я подъеду на лихаче, посадим бабу, увезем на хазу, там все скажет, — развивал свой план Амир.

— Ты хоть намекни, кто она? — осклабился банкомет.

— Мария, полюбовница жичигинская.

Кутьков отскочил от стены, забегал по комнате.

— То жизнь клади, то само на грабках виснет, — сказал он взволнованно. — А все ж есть чутье у Кутькова. Есть! У Машки рыжьё.

— Подозрительно, — сказал один из бандитов.

— Амиру не веришь? — резко спросил Кутьков. — Амир — мастер, он — свой в доску, он ссучиться не может!

— Сделай так, — посоветовал сообщник, — пусть Амир и кто с ним в доле, — работают. А как рыжьё возьмут, — мы им гоп-стоп сделаем и не вертухайся!

— Заметано, — сказал Кутьков.

Амир условился со своими сообщниками о месте встречи и ушел…


Вечером Трепанов вызвал Колю:

— Все готово, браток. Деньги спрятали, наши сообщают, что воры за Машей ведут наблюдение. Звонил Амир: сегодня ее возьмут. Какое у нее настроение?

— Я с ней еще не говорил, — признался Коля.

— Как? — опешил Трепанов. — Мы готовим операцию в полной надежде на тебя, а ты? Теперь поздно. Поздно!

— Сделаю все, что смогу, — угрюмо сказал Коля.

— Наблюдение и охрану мы ей обеспечим, — сказал Трепанов. — Но риск, конечно, есть, и немалый… Говорил и еще раз повторяю: скажи ей все честно! Я в нее почему-то верю.

«Верю, — повторил Коля по дороге домой. — Верю… А собственно почему это он ей так верит? Чем она завоевала доверие? Или сказал для красного словца? Нет, не похоже это на Трепанова… Раз верит — имеет основания. А какие? Что может думать о Маше посторонний человек? Взбалмошная, насмешница. Вон Никифоров считает, что она вообще чуть ли не контра. Но он ошибается, это факт! А может, Трепанов заметил в Маше то, что он, Коля, не увидел?»

— Маша, — сказал Коля прямо с порога. — Начальник просит тебя помочь.

— Вам нужна уборщица? — насмешливо спросила Маша. — Или, может быть, кухарка? Или я буду грамотно переписывать ваши безграмотные документы? Что ты молчишь? Ты сражен моей догадливостью?

— Деньги, которые ты мне отдала… нам отдала, — деревянным голосом сказал Коля, — спрятаны на Калужской, двадцать шесть, квартира восемь… Там живет Николай Иванович Кузьмин, давний приятель твоего отца, он очень бедный, поэтому ты у него не жила.

— У отца никогда не было такого знакомого, — растерялась Маша.

— Был, — возразил Коля. — За тобой следят люди Кутькова. Они возьмут тебя и будут пытаться выяснить, где клад. Ты назовешь этот адрес. Остальное — наше дело.

Маша смотрела на него с ужасом:

— И ты предлагаешь мне, своей жене, идти почти на верную гибель?

— Да. Своей жене. Самому дорогому для меня человеку, которому верю, как себе. Просто Маше Вентуловой я бы этого не предложил.

— Очень тронута. Я прослезилась! — Маша постепенно повышала голос. — Может быть, у вас, в среде бомбистов и революционеров, такие номера и приняты, но я не из цирка. Убирайся вон! Ты мне омерзителен! Фанатик!

— Я случайно стал милиционером, — тихо сказал Коля. — Потом понял, что эта работа — мое призвание. Понял и другое: мне революция дала все. Если она потребует взамен мою жизнь — я отдам ее. Не имею права иначе.

— Ты! — подчеркнула Маша. — Но не я! Тебе революция все дала, а у меня все отняла! И вообще. Твоя работа — это не моя работа. Прошу запомнить!

— А разве ты не со мной? — просто спросил Коля. — И разве революция, которую ты так ругаешь, не сделала тебе самый главный подарок в твоей жизни?

— Интересно, какой же? — с откровенным любопытством спросила Маша. Слова Коли ее очень удивили.

— А такой, — Коля широко улыбнулся и ткнул себя пальцем в грудь. — Я — это разве не подарок?

Она изумленно смотрела на него, не зная, что сказать.

— Ну и ну, — покачала она головой. — А ты, однако, еще и юродивый чуть-чуть. Святые вы все там? Или очень хитрые?

— Конечно, хитрые, — сказал Коля. — Сами отсиживаемся, других под пули подставляем. Самых близких. Самых любимых. — Он привлек Машу к себе и добавил дрогнувшим голосом: — Страшно мне за тебя, Маша. Если что… случится, — не жить мне.

— С ума сошел! — засмеялась она. — Что за панихида? Да я их всех обведу и выведу, так и передай Трепанову!

— Не смейся. — Коля провел рукой по ее волосам. — Ненатуральный у тебя смех и несерьезно это. Одно скажу: мы будем все время рядом, не сомневайся.

— А ты, братское чувырло, обещай мне забыть начало нашего разговора. Хорошо? — Маша повисла у него на шее.

— Ты хоть знаешь, что это такое? — грустно спросил Коля.

— Знаю, — развеселилась Маша. — Отвратительная рожа! Который день учу жаргон. А ты убежден, что ты красавчик? Идем-ка в Политехнический, счастье мое! Там Бальмонт сегодня выступает.

— Ладно, — сказал Коля. — Туда — вместе. А там останешься одна.

Маша сразу же помрачнела, кивнула:

— Поедем. Возьми лихача. Прокатимся. Эх, может, в последний раз! — Она бодрилась, но Коля видел, что где-то глубоко-глубоко в ее глазах пряталась тревога.

* * *
В Политехническом выступал Емельян Ярославский. Маша хотела уйти в фойе, но Коля не пустил ее.

— Примиритесь ли вы с тем злом, от которого страдает весь мир? — говорил Ярославский. — С нищетой, неравенством, проституцией, детской преступностью, войнами? Допустите ли вы, чтобы и юное поколение и подрастающие дети жили в той гнусной обстановке, которая создана имущими классами? Если вы хотите, чтобы борьба была короче и успешнее, чтобы меньше было жертв, — идите в ряды Коммунистической партии. Если хотите увидеть полную победу трудящихся не дряхлыми стариками, — идите в ряды Коммунистической партии!

Зал кричал и аплодировал. Маша задумчиво молчала.

— Ты что? — спросил Коля.

— Неужели все это — мы, дворяне? — тихо спросила она. — Проституция, детская преступность, нищета. Лучшие люди России были дворянами. Декабристы, наконец.

— Какие еще декабристы?

Она взглянула на Колю с сожалением:

— Пестель, Рылеев, Бестужев-Рюмин, Каховский. Они подняли восстание, хотели убить императора. Я не могу понять, неужели только мы виноваты в том, что Россию довели до этих страшных дней? А ты уверен, что вы сможете, ее возродить?

— Убежден. Мы не просто возродим Россию. При коммунистах Россия станет первым государством мира, вот увидишь!

— Твоя вера делает тебе честь. Но она слишком похожа на фанатизм, слишком похожа.

— Я знаю, что означает это слово, нарочно посмотрел в словаре, когда первый раз от тебя услышал, — сказал Коля. — Моя преданность партии — пусть я пока беспартийный — не слепа! А Трепанов? Он коммунист! Разве он нетерпим? Фанатики, я думаю, во многом только языком горазды трепать. А разве мы не работаем?

— Ну хорошо, хорошо, — сдалась Маша. — Потом поспорим.

На эстраду вышел Бальмонт, 52-летний красавец с внешностью мушкетера. Он галантно раскланялся и, не ожидая, пока утихнет шум, начал читать:


Я мечтою ловил уходящие тени,
Уходящие тени погасавшего дня,
Я на башню всходил, и дрожали ступени,
И дрожали ступени под ногой у меня.
И чем выше я шел, тем ясней рисовались,
Тем ясней рисовались очертанья вдали,
И какие-то звуки вкруг нас раздавались,
Вкруг меня раздавались от небес до земли…

Зал замер, вслушиваясь в музыку стихов. Коля повернулся к Маше. Она сидела к нему в профиль, и Коля вдруг поймал себя на мысли, что Маша так красива, что даже страшно. Он перестал слушать Бальмонта, забыл про зрительный зал, про задание и только любовался ею, томимый предчувствием беды.

Коле передали записку. Он развернул и прочитал: «Ну как, понравились стихи?» Записку послали свои. Это был сигнал: бандиты рядом и только ждут момента, чтобы захватить Машу.

— Иди в вестибюль, — сказал Коля.

— Уже? — не то спросила, не то вздохнула Маша. Она незаметно взяла Колю за руку, сжала ее: — Я все время буду думать о тебе. А если что-нибудь… не так, — ты тогда прости меня за все… Я плохо о тебе иногда думала, обижала тебя. Мне всегда не хватало твоей силы, Коля. Прощай.

— До свидания, — сказал он. — Ты верь: все будет хорошо.

Маша ушла. Коля смотрел ей вслед и чувствовал, что не может сдержать подступивший к горлу комок. Уходила его любовь, уходила в неизвестность, уходила, может быть, на верную смерть.

Маша вышла на улицу. К ней тут же подкатил лихач, заулыбался во весь рот:

— Пожалуйте, мамзель, домчим в лучшем виде!

Лихач был молодой, черноволосый, красивый. Маша посмотрела на него и подумала: «Жаль, несправедливо это. Лучше, если бы все они были уродами…»

Маша села, попыталась улыбнуться:

— На Тверской, пожалуйста.

— А ну, залетные! — лихач огрел серых в яблоках лошадей.

Коляска покатилась, и тут же на подножку прыгнул какой-то мужчина. Сел рядом с Машей:

— Подвинься.

— Кто вы такой, что вам надо?! — Маша разыграла изумление, но внезапно осевший голос выдал ее. Незнакомец усмехнулся:

— Не понимаешь? А чего же тогда сипишь, ровно с перепою? Ты Жичигина бикса?

Лихач молча дергал вожжами и не оглядывался. Коляска летела по улицам ночной Москвы.

— Куда мы едем? — спросила Маша.

— На кудыкину гору… — попутчик покривил уголком рта. — Золотишко где, знаешь?

Маша не удостоила его ответом. Она правильно рассудила про себя, что пока нужно, как ей разъяснили в уголовном розыске, держать стойку, а сдаться, выдать клад — только после того, как возникнет достаточно серьезная угроза.

Лихач свернул в переулок и стал.

— Выходи, — попутчик спрыгнул и протянул руку.

Маша медлила, и тогда бандит ловко выдернул ее из коляски. Она попыталась крикнуть, вырваться, но он завернул ей руки за спину, замотал голову какой-то тряпкой и поволок. Маша начала толкать его, но ее больно ударили под ребра, и она бессильно обвисла у бандита на руках. Очнулась она в маленькой комнатке с низким потолком. Тускло светила грязная лампочка. Напротив сидел Кутьков и нехорошо улыбался.

— Ну, мамзель, расцвела, — протянул он. — Видишь, гора с горой, как говорится, не сходится… А ты, я слыхал, за лягавого замуж вышла? Ну-ну, не дергайся, я женского взгляда не боюсь. Не сверли меня глазками-то, а то, не ровен час, и я возбудиться могу, а тогда, — он махнул рукой, — муженьку твоему рожки да ножки останутся… Говори, где жичигинский клад?

— Не понимаю, — сказала Маша.

— Объясни ей, — равнодушно обратился Кутьков к одному из сообщников.

Бандит снова ударил ее под ребра. Обожгла резкая боль, в глазах поплыло. «Они забьют меня насмерть, — лениво, сквозь туман подумала Маша. — И наши никогда не узнают, как это случилось». Она впервые мысленно назвала муровцев — «наши» и даже улыбнулась — настолько неожиданным было это слово: Кутьков, заметив улыбку, зло крикнул:

— Да она, стервь, смеется! Вот что, паскуда: мы сейчас знаешь чего с тобой сотворим? Все по очереди… Или тебе все равно?

— Я покажу… где тайник, — с трудом сказала Маша.

— То-то… — Кутьков вздохнул с облегчением. — Умница! — он залпом выпил стакан водки, утер рот: — Где?

— Калужская, двадцать шесть, квартира восемь. Николай Иванович Кузьмин… Это давний знакомый моего отца, но он беден, и поэтому мне пришлось жить у Жичигина…

— Поможешь нам войти в дом, — сказал Кутьков. — Будешь своя, — никого не тронем. А чуть что… — Кутьков провел ребром ладони по шее. — Амир! — крикнул он.

Вошел Амир, молча остановился на пороге. Маша не знала, кто он, не догадывалась о его истинной роли в операции и поэтому с удивлением встретила его взволнованный, полный искреннего сочувствия взгляд…

— Бери бабу, — приказал Кутьков. — Все по пролеткам! Я сейчас.

Амир увел Машу. Кутьков протянул одному из сообщников два маузера.

— Как кассу возьмем — всем аминь. Бабу — первую, Амира и остальных — следом!

— Замётано, — пробурчал бандит.

…Мчались пролетки. Насупившись, сидел Кутьков, равнодушно уставился в одну точку Амир, бандиты дремали,привалившись друг к другу. Всхрапывали лошади, подковы высекали искры из булыжной мостовой. Маша сидела рядом с Кутьковым, ощущая его тяжелое, отдающее перегаром дыхание. Коляска въехала на пустырь.

— Ну вот, — сказал Кутьков. — На месте.

Впереди чернел одинокий двухэтажный дом. В окнах — ни огонька. Бандиты вылезли, сбились в кучу.

— Не нравится мне здесь, — сказал кто-то. — Подходы чистые, могёт быть засада…

— Первая маслина — ей. — Кутьков почти дружески потрепал Машу за подбородок. Опустил предохранитель маузера, затоптал окурок: — Пошли.

Все двинулись за ним. У дверей Маша остановилась:

— Вы обещали никого не трогать. Я надеюсь на ваше слово.

Бандиты дружно прыснули. Кутьков шикнул на них, проникновенно сказал:

— Слово урки — закон! Век свободы не видать, если обману!

Мария постучала. Послышались шаркающие шаги, старческий голос спросил:

— Кто там?

— Я, Маша… Откройте.

— Что так поздно, Марьюшка! Или стряслось что?

Кутьков сжал кулаки, толкнул Машу, зашипел:

— Уйми старую галошу, а не то я ему потом такое сделаю…

— Все хорошо, не держите меня ради бога на пороге! — раздраженно крикнула Маша.

— А ты одна? — Кузьмин оказался очень любопытным.

— Да кому со мной быть в такой час! — Маша разозлилась. — Вы откроете или нет?

Звякнула щеколда, двери открылись. Бандиты выдернули Кузьмина из проема, надели на голову мешок. Кутьков бросился внутрь дома. Остальные, тяжело дыша, мчались за ним. Машу Кутьков не отпускал — тащил за руку. Вошли в комнату. Маша подвела Кутькова к стене, рванула обои. Обнажилась дверца. Кутьков поддел ее финкой, дверца отскочила. В квадратной нише стоял чемодан. Бандиты сгрудились вокруг.

— Всем быть на стрёме, — приказал Кутьков.

Бандиты разошлись, но тут же вернулись. Кутьков не стал спорить — понял, что бесполезно. Деньги — разве удержишь…

Сорвали крышку чемодана. Кто-то не выдержал, вскрикнул: чемодан был битком набит валютой: пачки долларов, фунтов стерлингов, франков. Кутьков запустил обе руки в нутро чемодана и, перебирая пачки, приговаривал:

— Доля моя, честная… Моя, честная доля… Рванем теперь за кордон в лучшем виде.

…В дверях появился Никифоров. Несколько мгновений он разглядывал бандитские спины, потом жестом позвал остальных. В комнату вошел Трепанов, следом за ним Афиноген и остальные сотрудники. Они молча перекрыли окна и двери.

— Делай, как велел, — приказал Кутьков.

— Поздно, — негромко сказал Трепанов. — Бросай оружие, руки вверх!

Упал первый маузер, за ним второй, третий… Кутьков криво улыбался, по его пухлым бабьим щекам катились крупные слезы. Внезапно он взвыл по-волчьи и рванулся к окну. Загремели выстрелы.

— Только живым! — крикнул Трепанов.

Зазвенело стекло — Кутьков вышиб раму и полетел вниз. Коля оттолкнул Трепанова и прыгнул вслед за Кутьковым. Тот уже мчался, прихрамывая, где-то в глубине двора: не знал, что вся территория вокруг надежно перекрыта милицией и ВЧК.

— Стой! — крикнул Коля, на ходу взводя курок кольта.

Кутьков обернулся, выстрелил три раза. Взвизгнули пули: Коля сунул кольт за ремень, злость и обида прибавили сил. Он догнал Кутькова и коротким ударом, с разворота, сбил с ног, вывернул руки, связал ремнем, обыскал. В боковом кармане лежала пачка визиток: «Берендей Кутьков, вор в законе». Коля не выдержал и швырнул визитки Кутькову в лицо.

Подбежали сотрудники опергруппы.

— Как? — спросил Коля, разряжая кутьковский маузер.

— Всех взяли, — сказал Афиноген. — На них, сволочах, пояса матерчатые, прямо на голое тело понадевали! А в карманах — валюта! Слышь, Кутьков, а зачем же ты свою долю Жичигину отдал?

— Больше всех захапал, на себе не смог унести, — сказал Никифоров. — Уведите его.

Кутькова увели. Коля поднял с земли две гильзы от кутьковского маузера, вынул из кармана те, что подобрал раньше. Сравнил. На всех гильзах капсюль был пробит сбоку.

— Ну вот вам и доказательство, — сказал Коля. Он разобрал кутьковский маузер и положил на ладонь боек. Жало было слегка погнуто.

Трепанов с уважением посмотрел на Колю, улыбнулся:

— Честно сказать, не очень я верил в это. Теперь вижу — был неправ. Наверное, надо гильзы собирать. Коллекцию такую сделать. Для сравнения.

Коля вернулся домой. Маша сидела на диване и равнодушно смотрела куда-то в угол. Коля бросился к ней.

— Маша, — сказал он дрогнувшим голосом. — Маша…

Она прижалась к нему — маленькая, несчастная, с опухшими от слез глазами.

— Я все поняла, Коля. Работа навсегда останется для тебя главным в жизни, но я примирюсь с этим, вот увидишь.

На следующее утро Коля и Маша пришли в МУР. Коля нес фанерный чемодан, в руках у Маши был маленький узелок. Поезд в Петроград уходил через два часа.

В дежурке сидел Никифоров. Увидев Машу, он широко улыбнулся:

— Ты, Маша, зла на меня не держи. Человек ты что надо. В общем, считай, что твое предсказание сбылось, и я у тебя попросил прощения.

— Да чего уж там, — махнула рукой Маша. — Я забыла.

— Я вот прочитал: архитектура — застывшая музыка, — сказал Никифоров. — Ты, Николай, прирожденный оперативник. А я в этом деле — просто способный, не больше. Мое призвание — дома строить. И вы, ребята, еще обо мне услышите! Держи, пригодится, — Никифоров протянул Коле маленький браунинг. — Фокус с резинкой помнишь? Ну и бери, не сомневайся.

— Спасибо, — Коля спрятал браунинг во внутренний карман.

Вошел Трепанов, следом за ним — Афиноген.

— Телеграмму получил? — спросил Трепанов. — Отзывают тебя обратно в Питер, а жаль. Лег ты мне на сердце, Коля.

— Я ему еще ночью позвонил, — сказал Афиноген. — Не видите, — они с вещами!

— В самом деле, — грустно сказал Трепанов. — А может, останетесь, братки? Я это дело мигом проверну, а?

— Нет, товарищ начальник, — ответил Коля. — Вы уж извините, но прикипел я к Питеру, не могу без него. Уедем мы. А вас я никогда не забуду!

— Ну так, значит, так, — вздохнул Трепанов. — Звонил лично Петерс. Просил всем, в том числе и вам, Мария Ивановна, передать самую горячую благодарность товарища Дзержинского. Очень крупное дело, братки. И скажем честно, раскрыли мы его благодаря Коле и Маше.

— Раскрыли потому, что все головой работали, — сказал Коля. — Мы с Машей ваши слова на свой счет никак принять не можем.

— Отчего же, — улыбнулась Маша. — Я вполне могу. Ты просто меня не ценишь, дорогой муженек!

Все рассмеялись. Трепанов, Никифоров и Афиноген вышли вслед за Кондратьевыми на улицу. Подъехал старенький автомобиль Трепанова. Коля смущенно сказал:

— Зачем? Мы на трамвае.

Маша села на заднее сиденье, сказала:

— А я с удовольствием прокачусь!

— Наплачешься ты с ней, — усмехнулся Никифоров. — Хорошая она барышня, но что ни говори, — кисея из нее так и прет!

— Ничего, — вздохнул Коля. — Мы псковские, мы справимся.

Автомобиль тронулся. Коля долго смотрел назад — до тех пор, пока трех дорогих ему людей не скрыл поворот улицы.

Глава третья В огне

Мы жили тесной, дружной семьей, мы были спаяны общей опасностью. Мы знали преступный мир и преступный мир знал нас и знал хорошо, что нет ему от нас пощады и ни один из них не уйдет от наших рук…

Из записок генерала Кондратьева
Весной 1922 года в жизни Кондратьевых произошло значительное событие: исполком выделил им комнату в старом доме на Фонтанке, неподалеку от Симеоновского моста. Комната была небольшая, в коммунальной квартире, с тихими, вполне порядочными соседями: Ганушкин вместе с женой Таей работал на Балтийском заводе, Бирюков был холост и служил в Госбанке начальником охраны. С первого же раза все друг другу понравились: Тая подарила Маше выкройку летнего платья, а Бирюков предложил, как он выразился, «поднять бокалы за коммунальную дружбу, совет да любовь». За столом разговорились. Ганушкин сказал:

— Все понимаю, одного понять не могу: совершили революцию, облегчение народу сделали, а что теперь?

— Снова всякая сволочь к сладкой жизни рвется, всё за деньги, всё купи-продай! — горячо поддержал Бирюков. — У нас в банке беседу товарищ из обкома проводил… Оборот, говорит, советской торговли — двадцать шесть миллионов рублей, а нэпманской — пятьдесят пять. Безработных в Питере сто пятьдесят тысяч! Шутка сказать!

— Мимо витрин лучше не ходи, — горько махнула рукой Тая. — Сплошное огорчение.

— На витринах, как при государе-императоре, — неопределенно хмыкнула Маша, и нельзя было понять, то ли она осуждает возврат к прошлому, то ли одобряет настоящее.

Коля посмотрел на нее с укором:

— Видел я это… Тяжело. А истерики закатывать — ни к чему. Вон Трепанов пишет из Москвы: к гастроному на Тверскую бегает разная не очень сознательная молодежь. Смотрят на икру, на копченую колбасу, кто за волосы хватается, кто за маузеры — мол, лучше застрелиться, чем продолжать такую гнилую жизнь. Отступаем, мол, сдаем позиции. Чепуха! Сознательность надо иметь, тогда поймешь: да, пока мы отступили. Только временно это. А паникеров при отступлении расстреливают, между прочим. Товарищ Ленин так сказал.

— Оно, конечно, верно, — протянул Ганушкин. — Однако многие не понимают и осуждают.

— Все эти «отступления» рискованны, — сказал Бирюков. — Если государство хоть на миг перестанет контролировать торгашей и всяких деляг — плохо будет.

— Не перестанет, — сказал Коля. — А без деляг тоже нельзя. Как оживить торговлю?

Дискуссию прервал телефонный звонок. Коля вышел в коридор, снял трубку. Звонил Витька.

— Дядя Коля! — срывающимся голосом кричал он. — Тетя Маруся из Москвы приезжает! Телеграмму принесли! Поезд через час! Пойдете встречать?

— Пойду, — улыбнулся Коля. — Ты чего на новоселье не приходишь?

— Тетю Марусю жду! — крикнул Витька. — Только вместе с ней! Вагон третий, найдете?

— Найду, — Коля повесил трубку и вернулся в комнату. Соседи уже разошлись, Маша вытирала стаканы.

— Маруська приезжает, — сообщил Коля. — Пойдешь встречать?

Маша покачала головой:

— Сколько раз, Николай, я просила тебя не называть ее Маруськой!

— А как? — искренне удивился Коля. — Машей, что ли? Так для меня одна Маша — ты.

— Марусей называй, — улыбнулась Маша. — А вообще-то я до сих пор не могу понять: что это — просто совпадение имен или что-нибудь посложнее?

— Хватит тебе, — примирительно сказал Коля. — Обыкновенное совпадение, и ничего другого здесь нет, можешь мне поверить.

На вокзал ехали в трамвае. За окнами мелькали серые дома, шли уныло сгорбившиеся прохожие. Милиционеры с револьверами провели группу задержанных. Задержанные были одеты разношерстно, но шли весело, с прибаутками, словно никто из них и не догадывался, что многих ждет тюрьма, а некоторых — и «вышка». «А ведь каждый день попадают оголтелые, до мозга костей враги — настолько злобные и непримиримые, что иному „каэру“, контрреволюционеру, позавидовать…» — подумал Коля. Он вдруг вспомнил, как они с Машей два года назад вернулись в Петроград из Москвы. Он часто вспоминал об этом. И не потому, что чувствовал себя виноватым перед Маруськой. Просто до сих пор стоял перед глазами пустой перрон и две одинокие фигурки у края платформы: Маруська и рядом с ней Витька. Вспоминалось и другое: как вынес чемодан, помог спуститься из вагона Маше, сказал:

— Здравствуй, Маруся. Здравствуй, Витя. А это — моя жена, Маша.

Маруська улыбнулась через силу:

— Имя у вас красивое, как у меня. Это хорошо. Вы только любите его всю жизнь, ладно?

— Да… — растерянно кивнул Коля и подумал про себя: вот ведь какой колоссальной выдержкой обладает Маруська. Ничего не знала, а смотри ты. Виду не подала. А Маша переживает. Коля посмотрел на Машу: у нее лицо пошло красными пятнами.

«Сейчас будет охо-хо…» — только и успел сказать себе Коля, как вдруг Маша вздохнула и… улыбнулась:

— Здравствуйте, Маруся… Рада познакомиться. Надеюсь, мы станем друзьями. Во всяком случае, нам с Колей этого бы очень хотелось.

И снова Коля подумал про себя, что в чем-то дворянское воспитание имеет свои очевидные преимущества.

А Витька заплакал злыми, непримиримыми слезами.

— Лучше бы вы меня не нашли тогда, на Дворцовой! — кричал он сквозь слезы. — Лучше бы вы навсегда остались в своей Москве! Насовсем!

Маша попыталась обнять его, успокоить, но он вырвался и убежал.

Маруська развела руками — расстроился парень, что с ним поделаешь, а Коля сказал:

— Разве виноват я, если жизнь так повернула!

— Конечно, виноват. — Маша решила все обратить в шутку. — Знаешь, что все в тебя влюбляются напропалую — и взрослые, и дети, так проявляй осторожность!

С вокзала поехали к Бушмакину. Он обрадовался, расцеловал Машу, и тут же начал укладывать чемодан. «И думать не думайте! — решительно заявил он Коле. — Вы — семья, новая, советская, а я — перст, мне и кабинета хватит. И кончили об этом!»

Прошла неделя, минула вторая. Коля очень боялся, как сложатся отношения Маши и Маруськи, но шел напролом: приглашал Маруську в гости; по вечерам, когда изредка бывал свободен, тащил к ней Машу и с ужасом ждал, когда же разразится скандал. Но ничего не произошло. Маша и Маруська вместе ходили стирать, иногда, если были продукты, готовили по воскресеньям; когда не было дежурств или вызова на задание, Маша водила всех по городу и рассказывала о прошлом Петербурга. Знала она множество интереснейших подробностей: про 47 букв в надписи на фронтоне Михайловского замка и сбывшееся предсказание юродивой Ксении, которая на всех углах кричала, что император Павел умрет на сорок седьмом году жизни; рассказывала о казни декабристов, о том, как их тела везли ночью на Голодай, чтобы тайно зарыть на берегу залива, — и все слушали восхищенно и только вздыхали, по-хорошему завидуя ее памяти и умению рассказывать… А с Витькой у Маши так ничего и не получилось. Мальчишка дичился, разговаривал неохотно и всячески давал понять, что слишком красивая Маша просто-напросто обобрала простофилю Маруську.

…Пришел поезд. Из третьего вагона вылетела улыбающаяся Маруська. Витька повис у нее на шее. Потом Маруська расцеловалась с Машей, а Коле пожала руку и сказала:

— Знаешь, кто выступал? Сам Калинин! Знаешь, что сказал? Главное, говорит, свято блюсти революционную законность. И черепок знаниями наполнять! Я к нему в перерыве подошла, говорю — а мы все на вашем станке в «Старом арсенале» работали! Вы, спрашивает, давно в милиции? Говорю: с первого дня. Он — веришь — при всех меня чмокнул и говорит: это очень хорошо, что в нашей милиции работают женщины! Потому что присутствие женщины всегда смягчает нравы и облагораживает окружающих, делает их гуманнее. А советская милиция должна быть прежде всего гуманной, потому что она — детище самой гуманной революции всех времен и народов!

— Хорошо сказал, — согласился Коля. — Только вот Кузьмичев считает, что твое присутствие в управлении как раз мешает. И знаешь, почему? Другой раз на допросе надо бы и матом завернуть, а нельзя. Хоть ты и опер, а все — женщина.

— Кузьмичев ваш — дрянь, — непримиримо сказала Маша. — Карьерист.

— Думаю, что он посложнее, — нахмурилась Маруська. — Ладно, поехали домой, братки. Кстати тебе, Коля, самый горячий привет от Трепанова, Никифорова и Афиногена. Между прочим, ухаживал за мной… — Она улыбнулась.

— Афиноген? — удивился Коля. — Вроде бы он женщинами никогда не интересовался.

— Не-е… — Маруська покраснела. — Никифоров. Но я ему прямо сказала: однолюбка я. Все понял, отстал. И тут, говорит, этот Кондратьев мне дорогу перешел!

— Пирог я сделала, — вздохнула Маша. — Поедемте, засохнет. С картошкой пирог, редкость…

— Ну, вот, — расстроилась Маруська. — Кажись, я тебя обидела. Ты извини. Я, Маша, человек открытый, говорю, что думаю. Шутила я, конечно. Но ваша любовь для меня — святая, ты это знай. А насчет пирога — в другой раз. Меня ждут в управлении. Витька, поедешь домой к тете Маше. Коля, ты со мной?

— С тобой, — Коля посмотрел на Витьку, подумал: «Сейчас скажет что-нибудь такое… нехорошее».

— Поеду, — сказал Витька. — Мы вас подождем.

— Подождем, — улыбнулась Маша. — Пасьянс разложим, я тебе про Смольный расскажу…

— Не-е… — Витька отмахнулся. — Пасьянс — это буржуазное.

Они ушли. Коля и Маруська сели на «пятерку». Трамвай загромыхал по Невскому.

— Ну как? — спросил Коля. — Какая обстановка?

— Голод, Коля, — тихо сказала Маруська. — Сотни тысяч умирают от голода. Уголовщина дала такую вспышку — никто и думать не мог. Страшно делается.

— Думаешь, не выдержим?

— Нет. Так не думаю. — Маруська посмотрела ему в глаза. — Только будет нам очень трудно и плохо, Коля. Всей стране. — Она нахмурилась. — Ничего… Поборемся. Главная задача сейчас — справиться с бандитизмом.

— Это мы понимаем. — Коля улыбнулся. — А я вот учиться надумал. За этот год одолею историю Соловьева. А на следующий — прочитаю всего Маркса!

Маруська посмотрела на него с уважением.

— А что. Ты упрямый, усидчивый. У тебя получится. А я вот никак не могу. Нет у меня задатков к этому делу.

— Неправда это, — Коля покачал головой. — Задатки у всех есть. Только один стремится, а другой топчется, вот и все. Ты вот что учти: придет такое время — и оно не за горами, — когда одним горлом не возьмешь. Знания потребуются, поняла?

— Все поняла, а читать не люблю, — грустно улыбнулась Маруська.

— Я тебя втяну, — сказал Коля. — Я как понимаю? Есть профессия: оперативный работник уголовного розыска. В чем она состоит? Применяя научно-технические и психологические методы розыска, проникать в самое нутро преступного мира и разлагать его. Пресекать возможные преступления. А уже совершенные — безотказно раскрывать! Что для этого надо? Опыт, знания, человечность. Правильно я говорю?

— Ох, Коля, — сказала Маруська не то в шутку, не то серьезно. — Будешь ты еще всеми нами командовать. И не здесь, в Петрограде. В Москве ты будешь. Народным комиссаром внутренних дел, попомни мое слово!

— Да будет изгиляться-то, — обиделся Коля. — Я тебе душу открываю, а ты…

— А я тебе о своей мечте говорю. И считай, что ты этой моей мечты очень даже достоин!

— Ладно, — покраснел Коля. — Уж я твое доверие постараюсь оправдать. Шутница.

…Вышли у Большой Морской, свернули направо, к арке Главного штаба. Впереди, на фоне Зимнего, выкрашенного в красно-бурый цвет, четким силуэтом рисовалась Александровская колонна.

Стремительно уходил в высокое бледно-голубое небо четырехконечный латинский крест.

— Знаешь, кто этот крест держит? — спросил Коля.

— Ангел? — удивилась Маруська.

— Царь, — сказал Коля. — Александр Первый. Я в одной книжке прочитал. Я думал, что памятники только вождям и царям делали, а все эти статуи для красоты ставили.

— Чудак ты! — вздохнула Маруська. — Бесхитростный ты какой-то, даже обидно за тебя.

Миновали своды арки. Коля замедлил шаг:

— Витьку я на этом самом месте нашел… Вырос парень. Совсем взрослый стал. Говорит «дядя Коля», «тетя Маруся», а уж ему впору меня просто Колей называть.

— Отец ему нужен, — вздохнула Маруська. — Ох, как нужен ему отец!

— Ну, ты уж так говоришь, словно от замужества навсегда отказалась! — улыбнулся Коля. — Девка ты что надо и человек хороший, так что я считаю, у тебя все «на мази!»

— Нет, Коля… Не будет у меня никакой «мази». Никогда. И не говори ты со мной об этом больше. — Она с тоской посмотрела на него. — Ни в жизнь не говори!

— Ладно. — Коля растерянно погладил ее по руке. — Извини меня. Я хотел как лучше.

…У Бушмакина шло совещание. Здесь были все старые друзья Коли: чернявый балагур Вася, с которым он познакомился на «Старом Арсенале», «вечный студент» Никита, в углу молчаливо сидел Гриша. Было много и новых сотрудников.

Увидев Маруську, Бушмакин широко улыбнулся, жестом пригласил сесть, привычно пригладил сильно поредевшие волосы, сказал негромко:

— Замечаю я, что в головах некоторых наших товарищей сплошная каша. Они не понимают причин нынешней вспышки бандитизма. Макаров, например, до того договорился, что бандитизм синематографом объясняет.

— И не откажусь я от этой вполне социальной точки зрения! — задиристо выкрикнул Макаров, совсем молоденький еще парнишка в вылинявшей гимнастерке. — Это мое личное открытие, товарищ Бушмакин. Путем личного наблюдения!

— Ладно, сядь пока, — добродушно одернул его Бушмакин. — О чем речь, товарищи? Макаров «открыл», что в некоторых синематографических лентах стреляют и даже убивают. И, больше того, показывают разных проходимцев и даже бандитов. Ну а публика смотрит-смотрит, да и подается в уркаганы. Так, Макаров?

— Так! — с вызовом сказал Макаров. — Мой сосед по квартире сел за разбой, а на допросе признался, что на преступление пошел, поглядев кино про этих… гангстеров. Уверен, что мой сосед не один. Кино про жуликов разлагает молодежь. Надо что? Про любовь, про танцы показывать, ну смешное там… И это повлияет в хорошую сторону, я уверен.

— Примитивно мыслите, — сказал Бушмакин. — Все гораздо серьезнее и глубже. Причины бандитизма, как и вообще причины преступности, лежат в политической и экономической областях, чтоб вы знали. Цитирую товарища Ленина: «Когда десятки и сотни тысяч демобилизованных не могут приложить своего труда, возвращаются обнищавшие и разоренные, привыкшие заниматься войной и чуть ли не смотрящие на нее, как на единственное ремесло, — мы оказываемся втянутыми в новую форму войны, новый вид ее, которые можно объединить словом: бандитизм!» Речь произнесена товарищем Лениным год назад, на десятом съезде партии, и вам, товарищ Макаров, следовало бы об этой исторической речи товарища Ленина знать!

Бушмакин помолчал и добавил:

— А когда причины преступности мы на самом деле сможем отыскать только в синематографе, как вы это предполагаете, я думаю, к этому моменту пройдет много лет. Это будет то счастливое время, когда мы раздавим профессиональную преступность. Вылечим социальные язвы. Всем дадим работу. Какие будут мнения по данному вопросу?

— Признаю свою ошибку, — хмуро сказал Макаров. — Вы мне доказали. А вообще-то беспощадно товарищ Ленин сказал… Даже страшно: наши, можно сказать, красноармейцы, сотни тысяч! И вдруг — не можем мы им дать работы, а они из-за этого в бандиты подаются! У меня даже ощущение, что такие слова товарища Ленина не стоило бы доводить до всеобщего сведения, потому что могут найтись люди и вообще — наши враги, которые эти слова неправильно, во вред нам истолкуют!

— А вот это уже глупость и политическая близорукость, товарищ Макаров! — не выдержал Коля. — Партия и товарищ Ленин в самые трудные минуты не позволяли себе затемнять положение дел. В этом наша сила, я считаю. А если какие-то отдельные сволочи используют эту правду во вред нам, — не страшно.

— В общем, ясно, — подвел итог Бушмакин. — Слово для информации имеет только что прибывшая из Москвы со съезда милицейских работников товарищ Кондакова.

Маруська поднялась и одернула гимнастерку.

— У меня хорошие новости, товарищи, — сказала она. — Нам вводят единую форму, это раз!

— УГРО это не касается, — впервые подал голос Вася.

— Второе, — не обращая на него внимания, продолжала Маруська, — оружие и боеприпасы будут приведены к одной системе.

— И это нам все равно, — выкрикнул неугомонный Вася. — Потому что у постовых наганы, а у нас — кольты и браунинги! Ихнее не подойдет нам. Наше — им.

— Есть нововведение, которое касается лично нас, — сказала Маруська. — Решено организовать научно-технический отдел, в котором будут сосредоточены все средства для раскрытия преступлений. И Центральное бюро дактилоскопической регистрации.

— Давно пора, — одобрил Никита. — А то сколько раз видел я на месте происшествия следы пальцев. Стоишь и думаешь: вот бы послать их в картотеку, сравнить с уже зарегистрированными, ан — нет! Хорошее решение, деловое.

— И еще я хотела сказать вам о той идее, которая, можно сказать, пронизывала красной нитью весь съезд. — Маруська прошлась по кабинету: — Все мы должны четко представлять себе наши функции и права, соблюдать революционную законность. Жулик — он тоже гражданин республики, только споткнувшийся, и наша задача — не пинка ему дать, а помочь встать на ноги! Наше дело какое? Задержать! И только! Следователь расследует, суд судит. Самое большее — мы должны оказать им всемерную помощь, и все! А то на съезде приводились такие примеры, когда наши работники, подчас из самых лучших побуждений, сами пытались и задержать, и следствие повести, и приговор вынести и исполнить, а уж это, братки, самое последнее дело, как говорит товарищ Трепанов из Московского уголовного розыска.


На следующий день Маша повела группу милиционеров в Эрмитаж. Начищенные и наглаженные, в ослепительно белых гимнастерках, милиционеры построились у подъезда управления. По-строевому печатая шаг, к Маше подошел старший:

— Товарищ Кондратьева! Группа к культурному походу готова!

— Ведите! — сказала Маша, заметно волнуясь. Это была первая ее экскурсия, и она всю ночь ворочалась с боку на бок — нервничала и совсем замучила Колю:

— Им будет неинтересно!

— Почему? — лениво, сквозь сон говорил Коля. — Спи…

— Потому что искусство — это очень сложно, очень! А какая у них подготовка?

— Господи, — вздохнул Коля. — Никакой! Но можешь не сомневаться: то, что иной подготовленный воспримет мозгом, — они поймут сердцем. — Коля совсем проснулся и сел, свесив ноги на пол. — Ведь как было? Скажем, я никаких картин, кроме икон, в жизни своей не видал! А думаешь, я не любил на них смотреть? Еще как! Бывало часами разглядывал и все думал: как хорошо, как славно изобразил богомаз небо и бога… На земле бы так… Красиво, по-доброму. А мать говорила: заслужи и увидишь все это. Только после смерти. А я с этим никак согласиться не мог и всегда с ней спорил. Надо, чтобы при жизни все было красиво, по-доброму. Пусть они, Маша, пока еще не очень грамотные и не шибко разбираются, но главное они поймут, я уверен! Придет время, они сами картины нарисуют, музыку сочинят!

— И книги напишут, — грустно улыбнулась Маша. — Ладно, спи… Мечтатель.

…Маша шагала в стороне, по тротуару, прислушиваясь к командам Макарова, — он был старшим в группе — и старалась идти в ногу со всеми. Впереди топали мальчишки, вместе с милиционерами они пели про белую армию и черного барона. Останавливались прохожие, провожали глазами веселых, чеканящих шаг милиционеров…

У Иорданского подъезда Зимнего дворца группа остановилась. К Маше подскочил улыбающийся Вася, следом за ним — Никита.

— А мы с дежурства! Глядим, Марь Иванна наших ведет! Ну, думаем, будет дело! Картины идете глядеть? — затароторил Вася.

— Угадал, — кивнула Маша. — Давайте с нами?

Вася и Никита переглянулись.

— А что, — сказал Никита. — Живопись в принципе облагораживает людей нашей профессии. Скажем, мадонна Рафаэля. Или Леонардо да Винчи.

— Это точно, — кивнул Вася. — Мне, если хорошую книгу прочитаю, целую неделю даже рюмки водки на дух не надо!

Милиционеры сгрудились вокруг Маши.

— Кто был в Эрмитаже? — спросила Маша.

— Я, — поднял руку Никита. — Один раз, еще до революции.

— А мы не разу! — сказал Макаров.

— Тогда вас ожидает большая радость. Потому что встреча с настоящим, большим искусством — это всегда радость… Вы увидите картины лучших художников мира. Они смеялись и печалились, жили и умирали, как все люди, как мы с вами, только разница в том, что свою радость и печаль, свои мысли они навсегда оставили нам и будущим поколениям в своих картинах, чтобы люди из года в год, из века в век становились добрее и лучше.

— Так получается, — заметил Вася, — что задача у художников сродни нашей, милицейской, а?

— Ну, это ты загнул, — сказал Никита. — А я, товарищи, вот что хочу дополнить. Внутри ничего не трогайте, не сорите, ты, Макаров, семечки грызть любишь, так вот — забудь! Тут ведь какое дело… Мы с вами, как это верно заметила Мария Ивановна, умрем, а Эрмитаж будет служить людям вечно!

…Милиционеры разбрелись по залам. Вначале Маша пыталась им что-то объяснить, задерживала их внимание на тех или иных картинах, а потом, поняв, что это лишнее, замолчала.

Вася сосредоточенно изучал «Данаю» Рембрандта. Он нагибался к самой картине, приводя в ужас смотрительницу зала, щурился, приседал, словно хотел преодолеть незримый барьер между собой и толстомясой Данаей, войти в картину и остаться в ней навсегда. Никита сказал ему об этом, но Вася даже не обиделся, настолько он был увлечен.

А Макаров стоял перед мадонной великого Леонардо и… поправлял прическу: стекло на картине служило ему зеркалом! Маша подошла, сказала, скрывая возмущение:

— У вас дома зеркала нет? Я вам подарю.

— Зачем? — удивился и обиделся Макаров. — Вы, наверное, думаете: дуб Макаров и даже — стоеросовый? Ладно. А вот у женщины этой ногти, между прочим, обгрызены!

Маша презрительно посмотрела на него:

— А вот когда невежество превращается в грубость, — это совсем плохо, товарищ Макаров!

— А вы вглядитесь, — сказал он, улыбаясь.

Маша посмотрела и… ахнула.

— В самом… деле… — она растерянно взглянула на Макарова. — Как вы заметили? Вы не обижайтесь на меня, ладно?

— Чего уж там, — великодушно махнул рукой Макаров. — Профессии у нас с вами разные, Марь Иванна.

И оттого, что он так просто назвал ее, Маше стало совсем хорошо. Она вдруг подумала о том, что минуты полного расслабления, отдыха очень редки у милиционеров, у ее Коли, а она да и другие жены, наверное, не всегда считаются с этим. А такие минуты надо по-настоящему беречь, дорожить ими, потому что крайне опасное ремесло выбрали себе эти люди, и кто знает, кому из них суждено еще не раз прийти сюда, в Эрмитаж, а кому сегодняшний поход — первый и последний. Маша закрыла глаза и отчетливо, словно наяву, увидела, как бежит по улице с револьвером в руке Макаров, и из вороненого ствола вылетает бесшумное пламя, а потом Макаров медленно-медленно, как будто в прозрачной воде, валится на мостовую, и рука с намертво зажатым оружием бессильно повисает над кромкой тротуара…

Через несколько дней в клубе милиции состоялся вечер спайки. Зал заполнили нарядные горожане и милиционеры. Духовой оркестр управления исполнил «Интернационал». Потом на сцену поднялся Макаров и сказал:

— Только что в Петроград с Поволжья прибыли голодающие люди. На них страшно смотреть, товарищи, — Макаров захрипел от волнения, но взял себя в руки и продолжал: — Они хотят спастись от смерти, и я прямо заявляю вам, что если мы останемся глухи к их стонам, — наши дети проклянут нас за такой поступок и не будет нам прощения в веках!

— Чего ты нас срамишь? — донеслось из зала. — Ты об деле говори!

— И скажу! — крикнул Макаров. — Мы, сотрудники Петроградского УГРО, по согласованию со своими домашними обязуемся отдать все необходимое из своего пайка, чтобы прокормить двадцать человек!

Зал зааплодировал.

— Во мы какие! — выкрикнул Вася. — Кто ответит?

Рядом с Макаровым встал Ганушкин, сосед Коли.

— Рабочий класс присоединяется, — сказал он. — Мы, балтийцы, берем на полное пищевое и вещевое довольствие сто человек!

И снова зал взорвался аплодисментами, а Вася крикнул:

— Качать товарища Ганушкина за вопиющее бескорыстие!

Под общий смех Вася схватил огромного Ганушкина и попытался поднять, но не удержал и уронил в оркестр. Зал застонал от хохота.

Потом на трибуну поднялся Бушмакин.

— Что значит спайка, товарищи? — спросил он негромко. — Мы так понимаем, что это единение и взаимная честность. А поэтому я приглашаю на трибуну всех желающих и прошу честно высказать все замечания и пожелания в адрес Петроградской милиции.

— Все-все-все? — недоверчиво спросил кто-то.

— Все, — подтвердил Бушмакин.

— А кто пьет и взятки берет?

— Валяйте.

— А вы меня посодите!

Зал снова взорвался хохотом.

— Если не облыжно — спасибо скажем, — крикнул Бушмакин.

— А наш квартальный чужих жен отбивает, — сообщили из зала.

Раздался смех. На трибуну поднялся нескладный, плохо одетый человек.

— Зачем вы зубоскалите? — начал он с болью. Зал сразу же притих. — Если у кого есть справедливый упрек — скажите. А я вот хочу от самого сердца поблагодарить покойного товарища Сивкова… Он — мертвый, а я благодаря ему — живой. Они жизнь свою за нас отдают…

И хотя большинство присутствующих вряд ли знали погибшего Сивкова, зал поднялся, как один человек, и застыл в скорбном молчании.

У входа толпились опоздавшие — маленький клуб всех не вместил. К дверям подошел парень в кепке-малокозырке, спросил весело:

— Чего такое? Дают чего?

— Единение, — объяснили ему. — С милицией…

Парень отошел, сказал двум другим:

— Милиция фраеров охмуряет… Под оркестр.

— Танцуют? — спросил один из двух, высокий. Чиркнул спичкой, закурил. Пламя высветило продолговатое красивое лицо с высокими бровями вразлет, тонким, нервным ртом. — Ну пусть себе погуляют перед смертью. Как считаешь, Сеня?

— Бей в лоб, делай клоуна, — лениво сказал Сеня.

Бандиты ушли в темноту. А Коля сидел в это время на Дворцовой в своем кабинете и даже не догадывался, что в ближайшие несколько часов вновь пересечет его путь Сеня Милый и опаснейший бандит Ленька Пантелеев.


Утром в УГРО сообщили об ограблении и убийстве торговца Богачева, и Бушмакин с опергруппой выехал на место происшествия. Дом на Казанской, в котором жил покойный Богачев, был добротный петербургский дом с обширными квартирами в 8 — 10 комнат, лепными потолками и застарелым запахом мышиного помета. Никаких следов обнаружено не было. Бушмакин распорядился отправить труп Богачева в морг, на вскрытие, и удивленно пожал плечами:

— Похоже, здесь работал профессионал высшего класса.

— Похоже, — кивнул Коля.

Они уже собрались уходить, как вдруг в квартиру с криком ворвался один из милиционеров — из числа тех, кто дежурил на улице.

— Убили! — крикнул милиционер. — Убили Макарова!

— Ты что? — задохнулся Бушмакин. — Ты чего это ерунду порешь, Акимов?!

Выбежали во двор. В тупике, за сараями, лежал Макаров с намертво зажатым в правой руке наганом.

Бушмакин провернул барабан:

— Пустой… Стрелял до последнего. Странно, почему не попал.

— Попал, — угрюмо заметил Коля.

Чуть в стороне лежал еще один труп. Это был плюгавый, лет 22 парень с косой челкой, в тельняшке. По внешнему виду — типичный мелкий карманник, скорее даже хулиган, а не вор-профессионал.

— Ясно, — сказал Бушмакин. — Этого они пустили на разведку, и Макаров с ним схлестнулся. Только как он здесь оказался, Макаров. Что ему тут было надо?

— Он живет неподалеку, — откликнулся Вася. — Здесь проходной двор, ну он и пошел как ближе. И напоролся на этих.

— Верно, — Никита отошел от подвального окна с покореженной решеткой. — Из этого подвала есть ход в кухню богачевской квартиры, мне дворник сказал. Ход я осмотрел. Дверь взломана. Ясно, что бандиты проникли в квартиру Богачева именно этим путем.

Бушмакин разжал пальцы Макарова, взял наган, спрятал в карман. Подошли санитары с носилками, унесли трупы.

— Я поехал на Дворцовую, — хмуро сказал Бушмакин. — Доложу руководству. Ты, Василий, и ты, Никита, немедленно организуйте встречу с подсобным аппаратом, дайте задание на контакт и розыск. Коля, расспроси соседей и всех вокруг, кого можно.

Вечером на совещании оперативники подвели итог дня. Результатов пока не было. Правда, сотрудники подсобного аппарата получили соответствующие задания и в самое ближайшее время должны были выйти на преступные группировки, малины и притоны и путем личных встреч и контактов с болтливыми ворами, скупщиками краденого и всеми теми, кто кормится вокруг преступного мира, выяснить, кто же именно совершил бандитский налет на квартиру Богачева. Коле тоже удалось кое-что узнать — ему, например, сообщили, что во время погрома в богачевской квартире одного из бандитов отчетливо называли по имени. «Верите — Лёнечкой называли…», — вздрагивая от страшных воспоминаний, сказала Коле пожилая женщина.

Но все это пока не давало никаких реальных направлений. Начинался самый ненадежный и самый трудоемкий поиск — вширь.

— Я тут просмотрел сводку происшествий за год, — неторопливо сказал Колычев. За эти пять лет он совсем не изменился. Только облысел чуть-чуть. — Что получается? Четыре довольно результативных грабежа, два налета. Никаких или почти никаких следов, тщательная подготовка каждого «дела» — шли «на верняк»… Работала группа профессионалов под руководством большого мастера. Прежде такого почерка мы не фиксировали — ни при государе-императора, ни теперь…

— Вы считаете, — сказал Коля, — что действует образованный человек?

— Университет для урок закончил? — ухмыльнулся Вася.

— Что значит образованный? — хмуро бросила Маруська.

— Торопитесь, — улыбнулся Коля. — А я, между прочим, только что из кадра. Вот, смотрите… — Коля начал водить пальцем по списку. — Уволены из наших органов за прошлый год по разным причинам шестнадцать человек. Всех мы разбирать не станем, нет нужды, а вот один явно для нас интересен. Он избил человека на допросе, и было подозрение, что во время обыска присвоил несколько золотых царских десяток. Смыслит он в нашем деле? Да! Мог он совершить все те преступления, о которых говорит Нил Алексеич? Мог!

— Кто это, Коля? — спросил Бушмакин.

— Бывший сотрудник Пантелеев Леонид. Прошу обратить внимание, что, по моим данным, одного из налетчиков называли Лёнечкой!

— Все это мутью пахнет, — ухмыльнулся Вася. — Наш работник? Чепуха!

— Он по соцпроисхождению кто? — спросила Маруська.

— Типографский рабочий, — сказал Коля. — К сожалению, это факт.

— Гнусный факт, — заметил Бушмакин. — Если версия Кондратьева подтвердится — а она, по-моему, достаточно перспективна и обоснованна, придется нам в кадре ставить вопрос о качестве политработы. Это надо же. Такое перерождение нашего, можно сказать, товарища в матерого уголовника. Есть над чем поразмыслить.

— Факт случайный, единичный факт, — вступил в разговор Никита. — Панику не из-за чего поднимать.

— Никто и не паникует, — отрезал Бушмакин, — но какие же мы большевики, если этот — пусть единичный — факт станем замазывать и тушить келейно, как говорят некоторые недалекие товарищи, — без шума? Грош нам цена тогда!

— А вся беда от этих проклятых нэпманов, — зло сказал Вася. — Макаров погиб. А разве он один? И перерожденцы есть, прав товарищ Бушмакин!

— Скажу так, — Бушмакин обвел присутствующих спокойным, уверенным взглядом. — Мы строим новый мир, товарищи. Первый раз за всю историю человечества строим. У нас нет проторенной дороги, мало опыта. Издержки всякого рода на нашем пути неизбежны. Нужно только стараться, чтобы их было как можно меньше. И не паниковать, когда нам все же не удается их избежать. И не поливать сиропом наши недостатки, не скрывать их, а смело, как учит товарищ Ленин, выносить эти недостатки на свет и ликвидировать их, вот что. Нил Алексеич, прошу вас наметить план мероприятий.

— Намечать нечего, — вздохнул Колычев. — Есть только один главный пункт. Нужна связь Пантелеева. Выйдем на связь — попытаемся через нее подобраться и к нему самому. Но все это теория. Дело далеко не обычное, я уже имел честь вам об этом сообщить.

— Имел честь вам сообщить, — негромко повторил Вася.

— Извините, — смутился Колычев. — Мне трудно привыкнуть к новой манере. Я достаточно стар уже.

— Не обращайте внимания, Нил Алексеич, — улыбнулся Коля. — Василий нынче с левой ноги встал. Мы все, Нил Алексеич, уважаем ваш опыт и человеческие качества, честность вашу уважаем. И вас, как нашего наставника и учителя.

— Ладно, — сказал Вася. — Я не спорю. Нил Алексеич, не держите сердца на Васю, лады?

— Лады, — рассмеялся Колычев.

Когда все разошлись, Бушмакин вздохнул:

— Боюсь, вычистят от нас Колычева как социально чуждый элемент. Думаю обратиться в Москву, к товарищу Дзержинскому. Как считаешь?

— Могу подписаться, если надо, — сказал Коля.

— Ну ладно. — Бушмакин снова вздохнул. — По заводу нашему не скучаешь? А я, Коля, шибко горюю. Во сне вижу — станок крутится, стружка бьется…

— Да нет этого ничего, — простодушно ответил Коля. — Стоят заводы.

— Я ж тебе про сон, чудак человек, — хмуро уронил Бушмакин. — Ладно, иди работай. Я, пожалуй, к Сергееву пойду.

Через пятнадцать минут Бушмакин уже входил в Смольный. С памятного 1917-го здесь почти ничего не изменилось, только вместо матроса у входа стоял добротно одетый часовой в буденновке. В приемной Сергеева не было посетителей, и Бушмакин решил, что ему крупно повезло, но секретарь сказал, что Сергеев уехал на завод и будет только вечером. Бушмакин расстроился и хотел уже уходить, однако секретарь остановил его.

— У вас, собственно, какой вопрос?

— С кадром у нас непорядок, — уклончиво ответил Бушмакин.

— Вот и прекрасно! — почему-то обрадовался секретарь. — Все кадровые вопросы решает инструктор адмотдела товарищ Кузьмичев, а он у себя!

— Спасибо, — хмуро поблагодарил Бушмакин и прошел в кабинет Кузьмичева.

Тот встретил его приветливо, встал навстречу, усадил, дружески улыбнулся:

— Столько времени работали вместе, а познакомиться так и не пришлось. Слышал о вас много хорошего, очень рад!

Бушмакин хотел честно сказать, что тем же ответить никак не может, потому что ничего хорошего о Кузьмичеве не слыхал, но потом вспомнил, что пришел с просьбой, а когда просишь, надо не хмуриться, а улыбаться. «Ну и бесхребетная ты личность, товарищ…», — изругал себя Бушмакин, но вслух произнес другое:

— Я рассчитываю на вашу справедливость и объективность, товарищ Кузьмичев. Приказано выключить из службы всех бывших полицейских, невзирая на лица и заслуги.

— Ну и что же? — улыбнулся Кузьмичев. — Это решение партии. А вы не согласны?

— Согласен. Но я знаю старинную истину: «Исключение подтверждает правило». Я прошу сделать исключение для старого специалиста, товарища Колычева Нила Алексеевича. Это ходячая энциклопедия розыскной работы, ходячая картотека и…

— И ходячая компрометация Советской власти, — снова улыбнулся Кузьмичев. — Вы задумались над тем, что многие граждане знают вашего Колычева как бывшего полицейского чиновника, бывшего дворянина и вообще — бывшего? У народа возникнет вопрос: если Советская власть использует в своей работебывших, она пуста! Она не в состоянии сама по себе ничего решить, ничего обеспечить и больше того: народ может засомневаться! А это, скажу я вам, печально, если не больше.

— А указания товарища Ленина о тактичном и бережном отношении к старым специалистам? — закипая, спросил Бушмакин. — Вы о них знаете?

— Эти указания не распространяются на полицию, неужели вы этого не понимаете? Странный вы человек! — удивился Кузьмичев. — Ведь вы просите за тех, кто нас преследовал и истязал. Что за близорукость!

— Я прошу в интересах дела. А оно у нас, надеюсь, общее?

— По-вашему, корабль революции в опасности только потому, что какой-то там Колычев будет исключен из списка личного состава УГРО? — съехидничал Кузьмичев.

— Если Колычев и такие, как он, будут и впредь помогать Советской власти, — упрямо сказал Бушмакин, — корабль революции только быстрее поплывет!

Кузьмичев задумался на мгновение:

— Ваша настойчивость и убежденность делают вам честь, товарищ Бушмакин. Хорошо, я разберусь.

— Ну вот и славно, — растаял Бушмакин. — Ухожу от вас в полной надежде, товарищ Кузьмичев!

Бушмакин ушел. Кузьмичев нажал кнопку звонка:

— Я вас вот о чем попрошу, — сказал он секретарю. — Направьте начальнику милиции напоминание: всех бывших полицейских уволить в течение десяти дней без всякого исключения! Это все. Впрочем, нет. Напомните, как фамилия товарища, который только вышел?

— Да вы его должны знать! — удивился секретарь. — Вы же с ним вместе работали!

— Я не спрашиваю вас, с кем я работал, — холодно заметил Кузьмичев. — Если вы не знаете, имейте партийное мужество честно сознаться в своей неосведомленности.

— Бушмакин его фамилия, — нахмурился секретарь.

— Вот видите, — назидательно сказал Кузьмичев. — На пустые пререкания мы с вами потратили несколько драгоценных минут. Это не по-государственному. Так вот, о Бушмакине… Составьте от моего имени докладную на имя первого секретаря. Отметьте, что Бушмакин — товарищ политически незрелый. Думается, уголовным розыском руководить ему рано.

— Да он пожилой уже! — наивно удивился секретарь.

— Значит, поздно, — отрезал Кузьмичев.


Колычев, конечно же, не догадывался о том, какие тучи собрались над его головой. Он настойчиво работал над делом Пантелеева, пытаясь отыскать хоть какие-нибудь подходы к матерому бандиту. В обеденный перерыв Колычев пригласил Колю прогуляться. Они вышли на набережную Екатерининского канала. Была ранняя весна, над утомительной мозаикой «Спаса на крови» синело ситцевое петербургское небо, внизу, за чугунным парапетом, черная вода несла щепки, сломанные стулья и всякий хлам — городское хозяйство пока бездействовало.

— Красивая церковь? — вдруг спросил Колычев.

Коля всмотрелся:

— Пестрая… А вообще ничего, материал хорош — на века.

Колычев с уважением посмотрел на Колю:

— Честно сказать, поражен точностью вашего суждения, Коля. Профессионал-искусствовед не сказал бы лучше. У вас меткий, острый глаз. Вам бы книжки по искусству надо почитать. Грабаря, например. Историю русского искусства. Прекрасная вещь.

— Куда нам, — вздохнул Коля. — На Маркса и классиков времени не хватает. Что будем с Ленькой делать, Нил Алексеич, будь он трижды неладен?

— Есть у меня одна зацепка, — сказал Колычев.

— Ну-ну? — заинтересовался Коля.

Колычев покачал головой:

— Коля, вы прекрасный молодой человек, но позвольте заметить вам нелицеприятно, что «ну» говорят лошадям. Вы удивительно совмещаете тонкость с бестактностью.

— Лицеев не кончали, — обиделся Коля.

— Очень плохо! Нечем гордиться!

— Значит, если я от сохи, я уже и не человек? — с вызовом спросил Коля.

— Почему же. Учитесь — и вы станете именно человеком. С большой буквы! У вас все данные для этого. Неужели вы революцию совершили только для того, чтобы по примеру некоторых примитивных личностей грабить буржуев? Или изымать излишки, как это теперь называется…

— Это называется экспроприировать экспроприаторов, — налегая на «р», пояснил Коля.

— Возможно, — кивнул Колычев. — Я в марксистской терминологии не силен. Но я убежден, что смысл такой революции, как ваша, прежде всего в том, чтобы дать знания всему народу! А будете сохой гордиться — вас сомнут, молодой человек.

— А вас? — Коля в упор посмотрел на Колычева. — Давно хотел спросить: вы с нами на самом деле или так, до поры до времени?

— Вопрос прямой и требует прямого ответа, — сказал Колычев. — Я принимаю сущность Октябрьской революции, потому что не могу не видеть, что царизм прогнил насквозь и разложился. Взятки, лихоимство, блат во всем, как у преступников… Такой строй обречен. Что касается белого движения — жизнь доказала, что в его основе была такая же тухлятина… Все это так и все же, скажу вам честно, Коля, я не все понимаю и не все принимаю в нашей действительности. К власти рвутся разного рода проходимцы и бездари, вроде Кузьмичева. Их назначают, дают власть! Неужели вы не видите, не понимаете, что Кузьмичевы — первые враги ваши? Наши, если угодно! И… не время и не место об этом сейчас говорить, Коля. Давайте о деле. Зацепка вот в чем: мы все уверены, что нужна связь Пантелеева, не правда ли?

— Так, — кивнул Коля. — Это азбука нашей работы.

— Но это значит, — продолжал Колычев, — что нам придется окунуться в мир уголовников, а вы, я знаю, отрицательно относитесь к такому общению.

— Золотари тоже работают не с медом, — сказал Коля, — а не пачкаются же?

— Резонный довод, — усмехнулся Колычев. — Так вот, я знаю адрес одной биксы. Еще с дореволюционных времен. Тогда она была в теле, молода, к ней многие обращались, чтобы достать хороших девочек… Сам я стар, а вот вы вполне можете попытаться.

— Достать девочек? — ухмыльнулся Коля.

— Не говорите глупости! — рассердился Колычев. — Эта дама — прямая связь Леньки!

— Откуда вы знаете? — загорелся Коля.

— Я был у нее, — сказал Колычев. — Кстати, вам вручили фотографию Леньки?

— Они давно размножены, вот, — Коля показал Колычеву фотографическую карточку бандита.

— А теперь взгляните на это! — торжественно произнес Колычев и показал Коле еще одну фотографию.

Это была великолепно сделанная визитка. Улыбающийся Пантелеев смотрел прямо в объектив.

— Как вам удалось? — восхитился Коля.

— Пустяки, — вздохнул Колычев. — У нее полный альбом этих фотографий. Но на всякий случай вы положите ее на место, хорошо?

— Сделаем, — сказал Коля. — Какой предлог для знакомства?

— Надо подумать. Она недоверчива, капризна, на контакт сразу не пойдет. Нужен продуманный подход. Одно знаю: такие женщины при всей видимости счастья и удачи на редкость одиноки. Попробуйте роль мужчины, которому она просто понравилась.

— Сколько ей лет? — нахмурился Коля.

— Сорок пять, я думаю. А какое это имеет значение? В ее возрасте женщины склонны к флирту с юношами…

— А Маша? — Коля с трудом скрывал негодование.

— Я же не предлагаю вам бросить жену! — возмутился Колычев. — Что такое театр, балаган, знаете? Вот и сыграйте!

— Скажите лучше — обмани, Кондратьев, солги, и все! — взорвался Коля.

— Ну, знаете… — Колычев завел глаза под лоб. — Ваша наивность не делает вам чести. Скажите на милость, ну что плохого, если вы два-три раза встретитесь с этой женщиной? Что она, съест вас? А может быть, вы так на нее повлияете, что она отойдет от ворья и станет на путь исправления?

— Подумаю, — сказал Коля и улыбнулся. — А хитрый вы, Нил Алексеич. Вы и черта при случае уговорите, это уж точно.

После обеда их вызвал Бушмакин, выслушал и долго молчал.

— Претит мне общение с преступным миром. Может, как-нибудь иначе попробуем? Найдем честного человека, который знает Пантелеева, дадим ему задание, а? — тихо заговорил он.

— Сами знаете, нереально это, — сказал Колычев.

— А что, по-вашему, реально? — рассердился Бушмакин. — Послать Колю в пекло? В притон разврата? Это же мерзость, чтобы не сказать больше!

— Придется идти, батя!

Коля крайне редко называл так Бушмакина. Но когда называл — Бушмакин знал: Коля все решил… В глубине души Бушмакин понимал, что не запачкает этот притон Колю, а просто-напросто — очень опасное мероприятие предложил Колычев, потому что знакомство с дамочкой — это только первый шаг, а куда приведут следующие шаги, — этого не предусмотришь. Ведь не кто-нибудь перед ними — Пантелеев. Безжалостный, озверевший от безнаказанности и крови волк. Он еще не обложен, не загнан за красные флажки облавы. Он еще в апогее своей бандитской славы, он беспощаден ко всем и особенно будет беспощаден к тому, кто попытается его разоблачить и ликвидировать.

— Ладно, уговорили, — сказал Бушмакин. — Только ты, Николай, не шибко старайся. А то дамочку эту от преступной среды отобьешь и незаметно сам отобьешься от законной жены. Знаю вас, мужиков… Сам такой был.

Он подошел к Колычеву, пожал ему руку.

— От лица службы благодарю за ценное предложение. Вы свободны, Нил Алексеич…

Когда Колычев ушел, Бушмакин обратился к Коле:

— Звонил начальник кадра. Приказано направить Колычева за расчетом.

— Боятся, что он нас в дворянскую веру обратит? — невесело пошутил Коля.

— Шутку не принимаю, — свел брови Бушмакин. — Бывшие полицейские тормозят работу, вредят. Такие факты кое-где есть. Но вот что меня лично поражает и даже злит — так это дурацкая наша привычка всех стричь под одну гребенку! Где же наш хваленый «индивидуальный подход»? А эта гнида Кузьмичев? Знаешь, как товарищ Ленин о таких говорит? Читай, специально заложил… — Бушмакин протянул Коле папку с машинописными страницами. — Это было написано товарищем Лениным Богданову и Курскому. Товарищ Курский специально размножил, чтобы прочитали эти ленинские слова как можно больше работников аппарата.

— Здесь говорится о бюрократизме и волоките, — сказал Коля.

— Последние слова прочти, — улыбнулся Бушмакин.

— «Будем сажать за это коммунистическую сволочь в тюрьму беспощадно…» — оторопело прочитал Коля. — Ничего себе. Даже страшно.

— Не страшно, — уверенно сказал Бушмакин. — Хорошо! Дай бог, если Кузьмичев «святенький, но безрукий болван», как пишет товарищ Ленин. — Я-то думаю, что далеко не болван. Он именно матерая сволочь! Враг! В общем, так: Колычева я оставляю на свой страх и риск!

— А я в тебе никогда и не сомневался, батя, — с нежностью произнес Коля.

Выйдя в коридор, он увидел Никиту. Рядом с ним стояла веснушчатая девушка.

— Феня, домработница Богачевых, — представил ее Никита. — Катаемся с ней на трамваях, вдруг она узнает кого-нибудь из налетчиков? Представляешь, глупая девчонка, сразу же уехала в деревню, как будто мы там ее не найдем!

— Нашли, — прошептала Феня. — На мою погибель.

— Ладно, барышня, — рассмеялся Никита. — Нам с вами о погибели говорить рано. Мы еще с вами поживем и общими силами негодяю Пантелееву нос утрем!

— В случае чего — на рожон не при, — предупредил Коля. — Сам знаешь — Пантелеев не новичок, чуть что, — и будешь с дыркой. С девчонкой поаккуратнее. Сдается мне, от нее больше крику будет, чем толку.

— Хорошо, — улыбнулся Никита. — На скорую встречу с Пантелеевым я как-то не надеюсь. Как твои занятия?

— Читаю Соловьева, — сказал Коля. — Уже второй том. Честно признаться, даже подумать не мог, что русская история сплошь заполнена уголовниками.

— Эк куда тебя метнуло, — Никита весело толкнул Колю в плечо. — Осади, не с того боку подходишь. Хотя, если, скажем, взять Грозного или Годунова, то в чем-то ты и прав. Ладно, вечерком зайду, поспорим.

Никита схватил Феню за руку и потащил вниз по лестнице. Она хихикала и упиралась. Коля проводил их взглядом и пошел обедать. В столовой, пока официантка отрывала талоны и ходила за борщом и кашей со свиным жиром, Коля сидел и думал, что Никите давно уже пора поступать в университет и серьезно учиться. «Скажу ему об этом твердо», — решил Коля. Если бы он только знал, что ни вечером, ни на следующий день он уже ничего не скажет Никите. А в разговоре с Бушмакиным горько заметит: «Надо было мне с этой Феней ехать. У меня в наружном наблюдении опыт, и реакция хорошая. А Никита в этом всегда был слабоват…» — «Да, — ответит Бушмакин, — мы допустили ошибку…»

А Никита, между тем, решил проехать с Феней по 14-му маршруту. Они сели в трамвай. Народу было немного. Трамвай свернул с Забалканского на Сенную площадь и загромыхал по Садовой. Никита стоял на задней площадке моторного вагона и внимательно наблюдал за Феней. Она о чем-то оживленно болтала с кондукторшей. «Вот негодница, — подумал Никита. — Нашла время…» Он уже хотел было одернуть Феню, но в этот момент в трамвай вошел… Пантелеев. Бандит был в длинной шинели, с портфелем в руках. Никита замер. Теперь он молил судьбу, чтобы Феня продолжала разговаривать с кондукторшей и не увидела Пантелеева. «Надо же, — радовался Никита. — Вышли за случайной удачей, за любым паршивым сообщником, любому дерьму были бы до смерти рады, а тут „сам“ пожаловал! Козырной туз собственной персоной. Все, голубчик, отгулял…» Никита начал осторожно продвигаться по вагону. «Сейчас подойду к Фене, спокойно, с улыбочкой, велю ей идти домой. На следующей он не выйдет — из-за одной короткой остановки не стал бы садиться. Значит, как только она испарится, — еду с ним, выхожу следом и в укромном месте — мало ли, может, стрелять придется, — беру его…» Никита подошел к Фене и уже было открыл рот, как вдруг Феня увидела Пантелеева и отчаянно завопила:

— Ратуйте, православные! Это он! Он! Узнала я его!

— Дура, — вслух выругался Никита и бросился к Пантелееву.

— Держи его! — вопила Феня. — Хватай!

Пантелеев пятился к площадке вагоновожатого. Пассажиры пропускали его, мертвея при одном взгляде на маузер.

Вагоновожатый оглянулся и резво перевел руку динамо-машины — трамвай рванулся вперед. «Хоть этот понял, — с теплотой подумал Никита. — На быстром ходу Пантелеев не спрыгнет…»

— Стой! — Никита обнажил кольт.

Пассажиры шарахнулись в стороны.

«Нельзя, нельзя стрелять, — лихорадочно соображал Никита. — Женщины его перекрывают, задену наверняка».

— Стой! — снова крикнул он. — Бросай оружие!

Пантелеев криво усмехнулся, наклонился к вагоновожатому, что-то сказал — из-за грохота Никита не услышал, что именно, но понял, что бандит приказывает сбавить скорость.

— Быстрее, товарищ! — крикнул Никита. — Иначе он уйдет!

Пантелеев поднял маузер к виску вагоновожатого. Тот растерянно посмотрел на Никиту и сбавил скорость. Пантелеев ударил вожатого рукояткой пистолета по голове и резко крутнул ручку динамо-машины. Трамвай дернулся и встал. Пассажиры с криком попадали. Никита с трудом удержался на ногах, бросился вперед и спрыгнул с подножки следом за Пантелеевым. Тот выстрелил. Пуля с визгом прошла над головой Никиты. Где-то зазвенело разбитое стекло. «В окно попал, гад — догадался Никита. — Не убил бы кого…»

Пантелеев уходил проходными дворами Госбанка. Он мчался, делая длинные скачки, словно взбесившаяся лошадь, которая из последних сил пытается уйти от стаи волков. Никита не отставал. Он не отвечал на выстрелы Пантелеева, понимая, что стрельба на улицах города опасна, а главное — бандита во что бы то ни стало нужно взять живым.

Пантелеев свернул за угол дома. Никита в горячке не сообразил, что теперь нужно проявлять максимум осторожности, и вылетел за угол, не останавливаясь. И тут же получил две пули в живот — Пантелеев стрелял в упор. Никита попытался поднять кольт и выстрелить, но не смог, не хватило сил. Уже гаснущими глазами успел он увидеть, как наперерез Пантелееву бросился человек в форме охраны Госбанка. Никита узнал его: это был сосед Коли — Бирюков.

— Осторожнее! — крикнул Никита, но Бирюков не услышал. Пантелеев трижды нажал на спусковой крючок. Трижды выплеснулось из вороненого ствола короткое пламя, и, сделав несколько заплетающихся шагов, Бирюков упал. Пантелеев подобрал его наган, нагнулся к Никите. Тот был мертв.

…Вечером к Кондратьевым зашел Ганушкин, остановился на пороге:

— Добрый был мужик… Когда похороны?

— Завтра, — с трудом сказала Маша и зарыдала.

Коля попытался ее успокоить, но не смог. С тоской посмотрел на Ганушкина:

— Слышь, Ваня, мне на работу надо. Ты посмотри здесь.

— Не сомневайся, — с готовностью отозвался Ганушкин. — Мы с Таей посидим, ты иди.

Коля шагнул к дверям, и вдруг Маша бросилась к нему, повисла на шее:

— Не пущу! — срываясь на визг, закричала она. — Тебя тоже убьют, Коля! Я не хочу, не хочу, чтобы тебя… несли… Музыки этой… страшной… не хочу!

Коля молча оторвал ее руки от своих плеч, кивнул Ганушкину и ушел.

…Бушмакин сидел за столом, опустив голову на большие, узловатые, серые от намертво въевшейся металлической пыли руки. Увидев Колю, сказал:

— Жалко Никиту… Молодой совсем… Голова светлая.

— Разрешите доложить суть дела. — Коля отвернулся.

Бушмакин недоуменно взглянул на него и понял: Коля сдерживается из последних сил, чтобы не разрыдаться.

— Дамочка установлена, — докладывал Коля. — Мы с Колычевым продумали подходы к ней. Я должен представиться ей спекулянтом-лотошником. Для этого нужен товар. Я говорил с пятой бригадой. Они считают, что нужен шелк с цветами. Самый большой дефицит.

— Достанем, — кивнул Бушмакин, помолчал и добавил: — Похороны завтра.

«Похороны, — про себя повторил Коля. — Вчера разговаривали с ним на лестнице… Он был живой, здоровый, улыбался и шутил. Об истории обещал поспорить. А теперь — похороны… И Бирюков… На вид совсем не храбрец, а на тебе. Не задумываясь, пошел на такого волка. Скольких еще положат эти сволочи.

Но все равно, рано или поздно мы вырвем ядовитое жало профессиональной преступности — пусть ценой собственной жизни, но мы его вырвем».

— Я не приду, — хмуро сказал Коля. — Я должен работать, батя.

* * *
Маша вернулась с кладбища заплаканная, опустошенная. Села на продавленный диван — три дня назад его притащил Бирюков «в подарок», как он выразился; «а то больно смотреть, как вы свои молодые кости по жесткому паркету разбрасываете», — шутливо добавил он.

— Ты думаешь, я снова буду плакать, — мертвым голосом сказала Маша. — Нет, извини, Коля. Когда гробы опускали в землю, я приказала себе: «Все кончено, Мария. Это не для тебя».

— Что кончено и что не для тебя? — сухо спросил Коля.

— Я изломанная интеллигентка в шляпе и очках. Я хотя бывшая, но все же дворянка. Принцесса на горошине, если угодно! Я не могу сидеть и ждать, пока мне сообщат, что ты убит или… принесут тебя сюда и положат на стол!

— У нас нет стола, — улыбнулся Коля.

— Перестань шутить! — крикнула Маша. — Хватит!

— Что ты предлагаешь?

— Или меняешь работу или… жену!

Коля посмотрел на нее долгим взглядом.

— Ты помнишь? «Ты, невеста, обещаешь мужу твоему вечную любовь, верность и послушание во всем». Или забыла?

— Мы не венчались, не передергивай!

— А в душе ты этих слов не произнесла? — с укором спросил Коля.

Маша отвернулась и заплакала.

— Ты знаешь… как со мной разговаривать, — сквозь слезы прошептала она.

— Потому что я люблю тебя, — просто сказал Коля.


Он переоделся на специальной квартире уголовного розыска: нужно было избежать нежелательных встреч со знакомыми по дому и по работе — только абсолютная секретность обеспечивала успех операции.

Когда Коля выходил из ворот дома, в котором была спецквартира, дворник ткнул его черенком метлы:

— Вали отсюда, коробейник чертов! От вас одни скандалы с милицией.

— Ладно, дядя, не разоряйся, — сдерживая радость, сказал Коля. — Ухожу.

Дамочка жила на Саперном, в огромном доме с двором-колодцем, прикрытым мутным квадратиком неба. По плану Коля должен был появиться во дворе открыто, с расчетом на естественное любопытство «объекта», а уж потом, после первого поверхностного контакта, заинтересовать «объект» дефицитным шелком с цветами. Этот шелк еле выпросили работники пятой бригады у какого-то сочувствующего нэпмана…

Коля миновал подворотню, остановился и обвел взглядом черные глазницы окон. Пусто… «Ничего, сейчас я вас растрясу», — подумал он и хрипло закричал:

— А вот товар нележалый! На любой глаз, на всякое желание! Продаю за деньги советские, меняю на консерву мериканскую! Налетай, подешевело!

Этот странный текст два дня сочинял для Коли весь отдел. Сотрудники пятой бригады выслушали и подтвердили, что для петроградского разносчика средней руки текст этот безукоризнен.

И в самом деле — захлопали окна, а через минуту Колю уже окружила галдящая толпа. Расхватывали пакетики с солью, перцем, сахарином, содой. Коля едва успевал считать деньги. Не прошло и пяти минут — расклад опустел, разобрали все подчистую.

А нужной женщины не было…

Коля смял деньги, с трудом запихнул их в карман. Начал завязывать мешок.

— Чего-то у тебя к деньгам привычки нет, — послышалось густое контральто.

Коля поднял голову. Она! Глазки прищурены, руки уперлись в бедра, покачивается.

— Проходите, дамочка, нету больше ничего, — неприветливо бросил Коля и, закинул мешок за спину, повернулся, чтобы уйти. Расчет оказался верным — Коля с первого же взгляда правильно определил сущность этой бабы: жадна, любопытна, нагла.

— Не спеши, соколик, — пропела она ласково. — В мешке-то чего?

— Не про вашу честь, дамочка, — презрительно взглянул на нее Коля. — Вам, небось, нужны спички, соль или то, чем травят моль? — он улыбнулся.

— Хам, — сощурилась она. — Барахольщик. Деревня.

«А про деньги она верно заметила… — подумал Коля. — Надо будет это учесть. Остроглазая, стерва».

— Ну, глядите, — со значением сказал Коля и вытащил из мешка уголок цветного шелка.

Глаза женщины вспыхнули, как у кошки в темноте.

— Почем? — Она схватила край отреза, стала мять, изучать.

— Первеющий сорт, — гнул свое Коля. — Из царских запасов, между прочим.

— К тебе как попало? — Она подозрительно посмотрела.

— Имею связь во дворце, — сказал Коля. — Так что?

— Дам втрое против магазинной цены.

— Себе возьмите, — хмыкнул Коля. — Деньги нынче — бумага для сортира. И вообще, хотите обсудить — идемте куда-нибудь, не место здесь.

— И то, — кивнула она. — Вали за мной.

Поднялись на пятый этаж, вошли в квартиру. Коридор был уставлен сломанными стульями, дырявыми матрацами и ящиками. На стене висели два велосипеда.

— Хорошие машины, — с уважением покосился на велосипеды Коля. — Продайте!

— Не мои, — буркнула она. — Я сюда вселённая, понял? Как трудящаяся, одинокая женщина, стоящая на платформе советской власти, понял?

— А кто здесь до революции жил? — спросил Коля.

— Адвокат один, — равнодушно сказала она, но Коля заметил, как она с трудом, проглотила комок, и острый ее кадык двинулся сначала вверх, а потом вниз.

«Врешь, — с удовлетворением подумал Коля. — Этот „какой-то“ адвокат тебе не чужой». И вдруг Коля решился на очень рискованный шаг. Тихо и очень равнодушно он спросил:

— Муж ваш?

Она дико посмотрела на него, и Коля понял, что в следующую секунду она вцепится ему в лицо.

— Тихо, — Коля улыбнулся. — Нервничаете вы, не привыкли еще. Вот я и угадал. Хорошо, что я, а не легавый, ясно вам?

— Ясно. — Она глубоко вздохнула. — Спасибо тебе, учту. А почему же ты деньги мнешь и комом в карман кладешь? Словно вчера за лоток взялся?

— Ну, не вчера, — сказал Коля, — а с месяц будет. Нет еще привычки.

— А раньше чем занимался? — Она смотрела на него, не отводя взгляда.

«А вот этот случай мы не предусмотрели, — молнией пронеслось в голове у Коли. — Нужно что-то придумать. С ходу…»

— Соображаешь, чего наврать? — насмешливо спросила она.

— Соображаю, могу ли тебя обвести.

— Блатяк? — продолжала она. — Куликаешь?

— Был, — кивнул Коля. — По-свойски куликаю, само собой…

— Чего бросил? Завязал?

— Мусора в Москве на хвост сели, пришлось уходить, на время решил заначиться, другим заняться…

Она задумалась:

— С кем в Москве работал?

— С Берендеем Кутьковым, если слыхала о таком.

— Их всех взяли? — она хорошо разыграла недоумение.

— Не всех… — Коля тяжело посмотрел на нее. — А ты почем знаешь нашу жизнь? Или твой аблакат «Иваном» был?

— Почти угадал, — кивнула она. — Однако что это мы на пороге стоим? Хорошо еще, что квартира пустая, все соседи на службе. Ты проходи в комнату, не стесняйся…

Когда вошли, она тщательно закрыла дверной замок.

— Так спокойнее…

Коля огляделся. Вокруг торчали бесконечные полочки, а на них — статуэтки, чашки, хрустальные вазочки.

— Летошний год взяли мы с Кутьковым одну такую хазу… — сказал Коля. — Тоже всего было полно.

— Ну и что? — она поставила на стол бутылку с мутным самогоном и тарелку с солеными огурцами.

— Побили все на куски, — равнодушно сообщил Коля. — Берендей — он такой.

— Выпей и закуси, — она пододвинула ему тарелку и бутылку. — Сколько здесь? — Дамочка начала снова мять и щупать материал.

— Двадцать аршин… Чего-то мне неспокойно. Ровно бы, за стенкой кто-то есть.

— Никого нет, — ответила она быстро, и Коля понял, что врет.

«И карточку пантелеевскую надо на место вернуть… А как? — думал Коля. — Она ведь не выходит из комнаты. И не выйдет. А если в соседней кто-то есть, да еще в стене дырка, — мне фотку не положить, голову потеряю. Как же быть?»

Он опрокинул рюмку, захрустел огурцом.

— Консервы возьмешь? Сахарин? Муку? — спросила она.

— Этого у нас у самих в отвал. Нам бы… — Коля поискал глазами и снял со стены старинную, изукрашенную перламутром гитару с роскошным голубым бантом.

— Мальчик играет? — улыбнулся он. — Если бы девочка, бант розовым должен быть…

— Все-то ты знаешь, — посмотрела она недобро. — Не подавился бы — от излишка знаний.

— Мы не подавимся, мы — Берендея Кутькова выученики, — гордо сказал Коля и ударил по струнам:


Перебиты, поломаны крылья.
Тяжкой думою душу свело.
Кокаином — серебряной пылью
Все дороги мои замело…

Коля отложил гитару:

— Поняла, на что шелк сменяю?

— Тебе зачем? Сам нюхаешь или кому сбываешь? — спросила она.

— Коммерческая тайна. Я же не интересуюсь, откуда у вас, сочувствующей советской власти женщины, марафет? А?

— Язва ты, — усмехнулась она. — Черт с тобой, дам. Понравился ты мне. Люблю огромных мужчин.

Она томно потянулась. Коля испуганно вскочил, схватил мешок:

— Давай к делу, дамочка. Некогда мне.

— А я тебе разве не дело предлагаю? — Она придвинулась к нему.

Коля оцепенел. Он понимал, что в данной ситуации ему не миновать объятий адвокатши. Если ее оттолкнуть — развалится, лопнет, как мыльный пузырь, с таким трудом и риском налаженный контакт, а вместе с контактом провалится, не начавшись, операция по ликвидации Пантелеева. «Вот и решай… — лихорадочно соображал Коля. — Что делать и чем пожертвовать — чистотой взаимоотношений с Машей или поимкой Пантелеева…»

— Что-то ты темнишь, — сказала она. — Почему не хочешь? Не нравлюсь?

Коля подошел к прикроватной тумбочке, на которой стояли фотографии в рамочках, и незаметно уронил на столешницу фотографию Пантелеева.

— Нравишься, — повернулся он. — Не на того только нарвалась. Я, мать, не кобель, поняла? Сначала хахалей своих прогони, а потом видно будет! — И Коля яростно швырнул ей в лицо карточку Пантелеева.

Она послушно подобрала ее с пола и почти с нежностью посмотрела на Колю.

— Ревнивый, — сказала она грудным голосом. — Я о таком всю жизнь грезила. Муж у меня, видишь ли, дубина был. Совсем бесчувственный, не горячий совсем. А ты, я вижу… — она скрипнула зубами.

Коля схватил мешок, пулей вылетел в коридор.

— Марафет забыл, — зашипела она ему вслед.

Коля вернулся, схватил пробирку с белым порошком и наткнулся на ее колючий, вопрошающий взгляд.

— Я ждать буду. — Она жарко дохнула ему в лицо, но Коля вдруг поймал себя на том, что не верит ей. «Слова любовные, а глаза холодные, — подумал он. — Здесь что-то не чисто».

— Ровно через три дня жду, — сказала она. — Не забудь.

…Коля не ошибся. Едва закрылась за ним дверь, как из соседней комнаты вышел Пантелеев, задумчиво взглянул на адвокатшу:

— Рисковая ты, Раиса.

— Я подумала: если он из легашей — тебе надо самому посмотреть. Ты ведь бывший… — она усмехнулась.

— Не шути этим. Леня этого не любит, — сказал Пантелеев тихо, и она осела под его взглядом, словно вдруг напоролась на безразличные глаза гадюки.

— Я его пока не понял, — продолжал Пантелеев. — Да это и не важно — рисковать мне нельзя. В следующий раз придет — пусть за ним наши протопают. Легавый — в канал его. А не легавый… все равно в канал. На всякий случай. Береженого и бог бережет. Я, Раечка, год назад наплевал бы на этот, как бы сказать, юридический казус. Год назад, но не сегодня. Они, суки, растут на глазах, понимаешь? Оперативное мастерство у них растет. Кое в чем они теперь и сыскную полицию переплюнут. Делай, как сказал.


Через час Коля уже докладывал на оперативном совещании о результатах своего визита.

— Сделаем засаду, и как только появится, — возьмем, — потер руки Вася. — Чувствую я, что отгулял наш бывший сослуживец, трясця его матери!

— Не юродствуй, — оборвал Васю Бушмакин. — Оперативно неграмотное предложение.

— Почему? — обиделся Вася.

— Вы, Василий Дмитриевич, мерите аршином трехгодичной давности, — заметил Колычев. — Тогда юнкеров так ловили, мальчишек. А теперь мы имеем дело с профессионалом по двум линиям: и уголовной и нашей. Это никак нельзя сбрасывать со счетов!

— Коля должен выявить круг своей дамочки, — сказал Гриша. — Выйти на Пантелеева. Обставить его. Тогда — все. Рви яблочко, оно созрело.

— Верно, — кивнула Маруська. — Но как быть, если Пантелеев действует? А это значит — убивает! Вот сводка. Двадцать четвертого Пантелеев ограбил артельщика телеграфа и убил. Двадцать шестого — совершил налет на квартиру врача Левина. Всех убил! Ты, Григорий, не лекцию в академии читаешь, ты на работе, между прочим! Нет у нас времени на все эти опер премудрости. Действовать нужно просто и быстро. В чем-то Василий прав, я так считаю!

— Позвольте, я скажу. — Коля встал. — Отношения с этой бабой у меня без пяти минут… самые горячие… Ты, Маруська, не волнуйся, я подлость Маше не сделаю, это я просто для сведения вам сказал, чтобы вы знали, как мне сладко.

— Если дело требует, — ухмыльнулся Вася.

— Я свою жену люблю и на это не пойду! — взорвался Коля. — Стыдно тебе шутить этим, Василий!

— А я чего? Я ничего, — стушевался Вася.

— Тебя никто не заставляет. Это… ну, в общем, ясно, — покраснел Бушмакин. — Используй ситуацию, вот и весь сказ. Понял? Свободны все.

— У меня два слова. — Колычев внимательно посмотрел на Колю. — Я, Коля, сижу и анализирую ваш рассказ — он очень красочен и подробен, словно я сам там побывал. Я эту… потаскушку хорошо знаю, я вам докладывал, помните. Так вот: у вас не возникло ощущения, что она… ну, скажем, неискренна? Не договаривает чего-то?

— Возникло, — кивнул Коля. — Именно так, как вы говорите. Я ушел с уверенностью, что она мне не очень поверила.

— Вы договорились встретиться через три дня? Идите к ней завтра же!

— Какие у вас основания? — спросил Бушмакин.

— Если Коля прав — через три дня она будет готова. К чему? Не знаю. Но уверен, что Колю ждет не слишком приятный сюрприз. Нужно ее опередить.

— Предлог? — спросил Коля.

— Случайно вам достались бриллиантовые серьги. Их нужно немедленно реализовать.

— Ничего себе, — вздохнул Бушмакин. — Бриллиантовые… Да мы шелк едва достали!

— Коля познакомился со мной в тот момент, — сказал Колычев, — когда бандиты хотели отобрать у моей жены бриллиантовые серьги. Помните, Коля?

Коля кивнул, уже догадываясь, куда клонит Колычев, и не ошибся. Колычев положил на стол черную, обтянутую кожей коробочку.

— Вот, товарищ начальник, — улыбнулся он. — Это то, что нужно.

Бушмакин открыл коробку. На черном бархате сверкнули крупные камни.

— Не-е-е… — Бушмакин закрыл коробку и пододвинул ее к Колычеву. — Мы не можем это принять.

— Неужели жизнь человека дешевле этой мишуры? — тихо спросил Колычев.

— А… Елизавета Меркурьевна? Жена ваша? — уже сдаваясь, спросил Бушмакин.

— Елизавета Меркурьевна произнесла по этому поводу те самые слова, которые я только что вам процитировал, — витиевато сказал Колычев.


Коля пришел домой и без сил повалился на диван. Маша вытащила у него из-за пояса кольт, положила на подоконник. В дверь заглянул Ганушкин, вслед за ним — Тая.

— Вот какое дело, — сказал Ганушкин виновато. — Я, конечно, понимаю, но жизнь — она свое берет. Ты, Маша, сказала уже?

— Нет, — Маша отрицательно покачала головой. — Ему не до меня…

— Что такое? — безразлично спросил Коля.

— Да исполком комнату Бирюкова решил вам отдать, — выпалила Тая. — Вот радость-то!

— А Егор Кузьмич намекнул мне, что у них с Таей ожидается прибавление семейства, — улыбнулась Маша.

— Ну и берите эту комнату! — почему-то обрадовался Коля. — Нам она все равно ни к чему.

— А если у вас дети будут? — неуверенно сказал Ганушкин.

— У нас? — грустно произнесла Маша. — Вы, как говорила одна моя знакомая дама, с меня смеетесь!

— Ни к чему нам дети, — буркнул Коля. — Пока ни к чему, — поправился он. — Вот построим новое общество — тогда.

— Бабы — они при любом обществе хотят рожать, — саркастически заметила Тая.

— Будет, будет тебе, — оборвал ее Ганушкин. — Лучше скажи спасибо Николаю и Маше и айда — им отдохнуть надо.

— Покой нам только снится, — вздохнула Маша.

Ганушкины ушли. Маша села рядом с Колей на диван:

— Когда мы последний раз виделись, горе мое?

— Позавчера, кажется, — виновато сказал Коля. — Или нет?

— Господи, — Маша погладила его по голове. — Я все время задаю себе вопрос: зачем мне такой муж, как ты? Есть будешь? — Она открыла деревянный, некрашеный шкафчик, поставила на стол хлеб, картошку и лук. Коля подошел к столу, отломил кусок хлеба.

— Ты на меня обиделась? Когда я о детях сказал?

— Нет. — Маша отвела глаза. — Я понимаю…

— Обиделась, — кивнул Коля. — Ты вот что пойми: меня могут убить в любую секунду. Я знаю, что слабая женщина сказала бы: «Умрешь ты, останется твой сын, твое продолжение». А ты что скажешь?

— «Женщина для мужчины — цель. Мужчина для женщины — средство», — процитировала Маша. — Так утверждал, один философ.

— Какое средство? — не понял Коля.

— Простое. — Маша улыбнулась. — Мы не можем пока еще рожать детей сами по себе… Я цель для тебя или… средство?

— Цель, Маша, и ты это знаешь. Я люблю детей, но я бы не хотел, чтобы наш ребенок остался сиротой. Мы молоды, подождем, ладно?

— Не уговаривай. — Она взъерошила ему волосы. — Я люблю тебя, Коля, тебя, а не отца своего будущего ребенка. Если бы меня сейчас слышали другие женщины, они бы сказали, что я — выродок!

Коля сжал ей руки:

— Я знаю, почему ты так говоришь. Ты обманываешь себя, и меня пытаешься обмануть — мы ведь оба больше всего на свете хотим, чтобы у нас был сын! Но ты поняла меня, и этого я никогда не забуду!

— Ешь, — Маша уткнулась в тарелку. — Поймал своего бандюгу?

— Пока еще нет. Да, у нас объявление висит — поход в кунсткамеру. Руководитель — товарищ Кондратьева М.И. Это не ты ли?

— Надо держать марку, — скромно улыбнулась Маша.

— Наши и так называют тебя «сокол наш, Марь Иванна». А ты разве сокол?

— Соколиха, — сказала Маша. — Последние несколько дней от тебя, мил друг, пахнет духами «Жасмин»… Его употребляют уличные женщины, дорогой…

— А ты откуда знаешь? — густо покраснел Коля.

— Внеси предложение установить в уголовном розыске душ. И перед уходом домой всем в обязательном порядке мыться. Особенно всяким безобразникам, вроде тебя.

— Ладно, — примирительно сказал Коля. — А насчет комнаты этой — напиши заявление в исполком: пусть Ганушкиным ее отдадут, им нужнее.

На следующее утро Коля снова переоделся и направился к Раисе.

В эти же минуты Пантелеев встретился на одной из своих конспиративных квартир с Сеней Милым.

— Есть у меня предчувствия, — сказал Пантелеев, — что этот хмырь болотный явится к Рае вот-вот… А уж через два дня — железно. Твоя задача: сесть во вторую комнату, все прослушать и запомнить. А как он от нее уйдет — проводить до укромного места и перо в бок. Только тихо.

— Об што рэчь… — лениво протянул Сеня. — Вы меня знаете, гражданин начальник. Бывший… — ухмыльнулся он.

— Ну! — Пантелеев поднял руку и хотел ударить Сеню, но натолкнулся на изучающий взгляд и раздумал. «Исполнитель нужен, — подумал Пантелеев. — Ударю, — он уйдет. Не самому же в пекло лезть. А за шуточку — придет время, я с ним сполна рассчитаюсь».

Сеня ушел от Леньки почти в тот самый момент, когда Коля покинул спецквартиру УГРО. Именно поэтому случилось так, что они чуть ли не одновременно подошли к дому Раисы, только Коля шел от Надеждинской, а Сеня — от Преображенской.

Коля первым увидел Сеню. Тот шагал вразвалку, не спеша. Коля сразу же узнал и схватился за кольт. И тут же, отпустив рукоятку револьвера, подумал: «Я переодет, он меня не узнает. Пройду за ним, а там видно будет».

Сеня приближался. Вот он поравнялся с Колей и скользнул по нему равнодушным взглядом — мало ли разносчиков шатается по Петрограду? Коля тоже миновал его и уже было вздохнул с облегчением, как вдруг его чуткие, натренированные уши уловили слабое щелканье спускаемого предохранителя. Коля даже успел определить по звуку, что это был браунинг. Он метнулся к стене, и в ту же секунду хлестко ударил выстрел, пропела пуля и донесся Сенин крик:

— Пришью, гад! Срисовал я тебя, падла!

Два выстрела подряд… Пули выбили штукатурку у самой головы. Коля выдернул кольт из-за ремня и, не целясь, от живота, выстрелил три раза… После московских стычек с Кутьковым Коля каждую свободную минуту забегал в служебный тир и стрелял до тех пор, пока в голове не начинало звенеть, а рука переставала чувствовать рубчатые щечки кольта… Он знал свое дело. Сеня схватился за живот и с воем по стене сполз на тротуар. Рядом упал вороненый браунинг. «Убил… — вяло подумал Коля. — Встретились через столько лет, и сразу я его убил. Нельзя было не убить. Улица… Вон сколько прохожих. Он стрелял. Мог ни в чем не повинных людей положить…» Коля подбежал к Сене:

— Где Ленька, говори!

Сеня посмотрел мутнеющими глазами и протянул Коле правую руку. Пальцы были сложены в кукиш. Сеня дернулся и бессильно уронил голову на асфальт…

Послышались трели милицейских свистков, подбежали три милиционера с наганами в руках. Старший бросился к Коле, но, увидев удостоверение и значок УГРО, спросил:

— В чем дело, товарищ начальник? Нужна помощь?

— Оставьте одного человека для охраны, второй пусть вызовет наших, — сказал Коля, — а мы с вами — в этот дом. Возможно, тут Пантелеев.

Старший провернул барабан нагана, проверяя патроны.

— Сделаем, — коротко ответил он. Потом отдал необходимые распоряжения своим товарищам и побежал следом за Колей. На ходу они осмотрели черный ход — никого. Бегом поднялись на пятый этаж, Коля покрутил флажок звонка.

— Кто там? — заспанным голосом спросила Раиса.

— Свои, радость моя, — отозвался Коля.

— Почему не вовремя? — подозрительно осведомилась она из-за дверей.

— Дело есть… — Коля подмигнул милиционеру. — Камушки нашел речные, прозрачные, по случаю, срочно надо назад в речку кинуть, да кого попросить — не знаю, — зачастил Коля. И тут же подумал, что из-за несвоевременного Сениного визита серьги Колычевых больше не нужны и, слава богу, потому что такие серьги охотно купит любой нэпман и заплатит большие деньги, а Колычевым, которые вдвоем живут на не слишком обильный паек Нила Алексеевича, деньги эти совсем не помешают.

— Камушки, — задумчиво, но уже с заметным любопытством протянула Раиса. — Ну зайди, раз так. — Она приоткрыла дверь, милиционер надавил плечом, ворвался в коридор.

— Гады! — завопила Раиса, сверля Колю ненавидящим взглядом. — Прав он был, трижды прав!

Коля схватил Раису за руку, повел в комнату:

— Где Пантелеев? Покажи сама, суд это учтет…

Она посмотрела на него пустыми глазами, сказала внезапно осевшим голосом:

— Дурак ты, легавый, истинный дурак. Леню не знаешь… Да если бы он был здесь — у вас уже по три дырки было, понял?

«Права она, — с горечью подумал Коля. — Снова я напортачил, излишне погорячился…» И вслух спросил:

— Кто из посторонних есть в квартире? Покажи сама, все равно найдем!

— Там… — Раиса мотнула головой в сторону гардероба. Милиционер рванул дверцу и отскочил:

— Выходи!

Зашевелилась одежда, из-под нее выбралась испуганная до смерти девчонка лет 18. Мутные глаза, преждевременно угасшее лицо. Она в ужасе смотрела на Колю, ярко накрашенные губы дрожали.

— Ты кто? — Коля сунул кольт за ремень.

— Муська, — сказала она и заплакала, размазывая слезы по лицу вместе с краской и губной помадой.

— Не реви! — прикрикнул Коля. — Где Пантелеев?

— Не… не знаю-ю… — еще сильнее заревела Муська. — Ничего я не знаю…

— Не знаешь, — повторил Коля и подошел к тумбочке. — А это кто? — он показал фотографию Пантелеева.

— Лё-е-ня… — выдавила Муська. — Не знаю я его фамилии, вон Рая знает.

Коля повернулся к Раисе:

— Советую говорить… дамочка.

— А ты мне не советуй, — медленно начала она, постепенно приближаясь к Коле и повышая голос, продолжала: — Ты кто такой, чтобы мне советы давать? Лягаш, падла, мусор, век свободы тебе не видать, чтоб у тебя рог на лбу вырос! — И, задыхаясь, закончила: — Не-на-ви-жууу!!!

— Уберите, — приказал Коля милиционеру.

…Приехали на Дворцовую. Раису и Муську отправили в ДПЗ — дом предварительного заключения, внутреннюю тюрьму УГРО. Коля доложил Бушмакину о результатах. Все молчали, только Колычев, обычно очень сдержанный, немногословный, изо всех сил ударил кулаком по столу и закричал:

— Безобразие! Черт знает что! Бездарный молодой человек! Оборвали две ниточки сразу! Сеню Милого вы шлепнули, как нелепый первогодок без опыта! Стрелять, оказывается, не научились? А Раиса! Это же непростительно! Зачем вы ей раскрылись? Из этой, пардон, бабы теперь слова не вытянешь, уж вы мне поверьте!

— Прав товарищ Колычев, — сдерживая раздражение, сказал Бушмакин.

— Так получилось, — буркнул Коля. Он мог бы объяснить, что нив чем не виноват, что действительно так случилось — Сеня Милый узнал его, несмотря на маскарад, и хотел убить, и если бы он, Коля, не услышал щелчка предохранителя, — кто знает, может, уже час назад лежал бы он на мраморном столе в прозекторской. Коля усмехнулся и добавил: — Ну, виноват, накажите, если заслужил…

— Нет бы пойти за Сеней, — причитал Колычев, — нет бы установить, куда, к кому, зачем он шел? Так на тебе! Он, как пацан сопливый, стрельбу открыл! Нет, милый друг! Уходит эпоха стрельбы! Не за горами то время, когда всем нам мозг понадобится, мозг, а не пули!

— Коля, ты в самом деле не ребенок, — сказал Бушмакин. — Такие ошибки непростительны. Трое суток, извини, меньше не могу!

— Есть трое суток ареста! — щелкнул каблуками Коля и добавил: — Надеюсь, с исполнением обязанностей?

— С отбытием на курорте, — съязвил Бушмакин. — Ты будешь валяться на нарах, а другие исправят твою оплошность? Нет! Иди и работай.

Тренькнул телефон. Бушмакин снял трубку и несколько секунд слушал, все больше и больше мрачнея. Повесив трубку, сказал:

— Двух часов не прошло. А результат твоего легкомыслия налицо.

— Ограбление? — повернулся Колычев.

— Убит ювелир Аникеев. — Бушмакин швырнул трубку на рычаг. — Вынесено все, подчистую. — Бушмакин в упор посмотрел на Колю: — Ступай и подумай, как жить дальше, парень.

Коля спустился по лестнице, его обогнали Вася и Гриша. Вася крикнул:

— Ты с нами?

— Я домой, — ровным голосом сообщил Коля. — Сбылась мечта моей жены.

— Потом расскажешь, какая, — на ходу выкрикнул Гриша.

Когда Коля вышел из подъезда, от тротуара отъехал старенький «Пежо», и Вася помахал Коле рукой.

Коля хотел было выйти на Невский и сесть в трамвай, но раздумал и пошел пешком. Через несколько минут он миновал Театральный мост и вышел к Михайловскому замку. Листвы на деревьях еще не было, и сквозь коричневатую паутину тоненьких веток отчетливо проступал густой пурпур стен. Коля остановился и вдруг вспомнил рассказ Маши: император Павел любил какую-то женщину и приказал выкрасить стены своего нового замка в цвет ее любимых перчаток… Коля вздохнул и словно в первый раз увидел на другой стороне Марсова поля ритмично чередующиеся фасады казарм лейб-гвардии Павловского полка, стремительно уходящую к Неве Лебяжью канавку и шпиль Петропавловки над Невой… «А ведь все это очень красиво, — грустно подумал он. — И, наверное, есть люди, которые каждый день любуются этой красотой, а когда им говорят, что бандиты кого-то убили, — в ужасе вздрагивают и передергивают плечами. Несправедливо это: для одних мир прекрасен и наполнен добром, для других — жесток, опасен и совершенно беспросветен…»

Стоп! Коля улыбнулся и сказал вслух:

— Черта лысого! Черта лысого любовались бы они своей архитектурой, если бы не мы! А почему, собственно, «они»? Зачем делить на «мы» и «они»? Просто «мы»! Мы, народ, страна… Мы делаем одно общее дело. Мы боремся за него. Мы готовы отдать этому делу все, если надо, — и жизнь тоже. Это — главное.


Коля закрыл дверь комнаты, молча сел к столу. Маша поставила перед ним тарелку, положила ложку, вилку и нож.

— Иди, вымой руки.

— Я не буду есть. — Коля встал из-за стола.

— Что случилось? — спросила Маша тревожно.

— Обидно. — Коля стукнул кулаком по столу. — Понимаешь, только что я понял, зачем живу на свете. Смысл жизни понял, ясно тебе?

— В самом деле? — Маша попыталась говорить в своей обычной шутливо-насмешливой манере. — Ты, дорогой, догнал и перегнал Канта, Гегеля, Спинозу и даже Марка Аврелия. Они так и не выяснили, зачем живут. — Маша увидела страдающие Колины глаза и резко сменила тон. — Но… тогда почему ты огорчен? Радуйся!

— Я бы радовался. — Коля покачал головой. — Но так складывается, что… В общем, бросаю я работу! Уезжаем. Все!

Маша бросилась ему в объятия.

— Милый! Наконец-то! Ты даже не представляешь, какой ты душка!

— Только без этого офицерского жаргона, — поморщился Коля. — Где чемодан?

— Вот. — Она вытащила из-под кровати фанерный чемодан — тот самый, с которым Коля когда-то приехал в Москву. — Но что случилось?

— Я упустил Пантелеева. Они там уверены, что я кругом виноват.

— А на самом деле?

— Не знаю… — Коля замялся. — Раз упустил — значит виноват. Поедем ко мне в Грель, Маша. Корову заведем, кур. Пахать будем. Ты сама говорила, что даже граф Толстой это дело обожал.

— Обожал, — съязвила Маша. — Пахать, мон шер, — это искусство. У тебя не получится.

— Это почему же? — обиженно спросил Коля. — Мы испокон веку — крестьяне.

— Драчуны вы испокон веку, — насмешливо сказала Маша. — Ничему-то вы не хотите научиться до конца. Поверхностные вы какие-то. Прости за банальность, но не ошибается тот, кто ничего не делает.

— Кто это так здорово сказал? — удивился Коля. — Маркс?

Маша добродушно рассмеялась:

— Глупый ты. Большой и глупый Коля. Никуда я с тобой не поеду.

— Уеду один, — упрямо сказал Коля.

— Нет! — она вздохнула. — Ты никуда от меня не уедешь. Ни от меня, ни от своего дела.

В дверь постучали. На пороге появилась Маруська. Обвела взглядом комнату, заметила раскрытый чемодан:

— Как прикажешь понимать?

— Да вот, — Коля смущенно пожал плечами, — думаем…

Маруська в упор посмотрела на него:

— Не стыдно?

— Стыдно, — согласился Коля.

— Внизу машина, поехали, — сказала Маруська. — Обещаю: о том, что видела, — никому ни слова.

— Спасибо, Маруся, — кивнула Маша. — Это минута слабости, прости его.

— Гриша тяжело ранен, — произнесла Маруська ровным, каким-то бесцветным голосом. — Говорят, насмерть он ранен. — Она зарыдала.


В ожидании, пока конвойный приведет Муську, Коля снял трубку и позвонил в Мариинку. Ответила дежурная сестра. Она выслушала Колю и долго молчала.

— Говорите, девушка, — не выдержал Коля. — Ну чего вы, в самом деле, мы ведь не барышни нервные.

— Умер ваш товарищ, — ответила сестра. — Пять минут назад. Проникающее пулевое ранение. Поражен левый желудочек сердца. — Она что-то еще говорила, но Коля уже бросил трубку.

Гибли товарищи. Умирали от бандитских пуль, от ударов ножом из-за угла лучшие друзья, веселые, добрые, всей душой и телом преданные святому делу революции. Гибли один за другим, словно в страшной, безжалостной мясорубке.

Вошел Бушмакин, увидел Колю и молча поправил сползшую с рычагов трубку:

— Пантелеев там засаду оставил. Наглеет с каждым днем, подлец. Гриша первым шел.

— Не надо, батя, — попросил Коля. Он взял себя в руки и добавил: — Сейчас Муську приведут. Надеюсь я на этот разговор, батя. План такой: если Муська нам поверит, если мне удастся настроить ее должным образом, — Раису придется выпустить…

— Притоносодержательницу? — раздраженно спросил Бушмакин. — А закон? Его по боку?

— Я все понимаю, — сказал Коля. — Поймите и вы. Раиса — единственный и очень тонкий ход к Леньке. А Муська — около нее. Понятно?

— Все понятно, — кивнул Бушмакин. — Но Раису, после того, как она побывала у нас, а тем более Муську, Пантелеев близко к себе не подпустит.

— Я рассчитываю на то, что в ближайшие несколько часов он не узнает об их аресте, — нас никто не видел: ни соседи, ни во дворе. А когда арестованные выйдут отсюда, они обе будут молчать о том, что были здесь. Они знают Леню.

— А как объясним прокурору освобождение Раисы? — Бушмакин продолжал слабо сопротивляться. — Она преступница.

— Просто объясним, — сказал Коля. — Конкретных улик, бесспорных доказательств у нас против Раисы, как притоносодержательницы, или скупщицы краденого, или соучастницы Леньки, — нет. А по обоснованным предположениям санкции на арест не дают. Нужны доказательства. Прокурор это тоже знает.

— Убедил, — кивнул Бушмакин. — Если все получится — звякни, я дам команду — Раису выпустят. — Бушмакин ушел.

Постучался конвоир, ввел Муську. Она осмотрелась и села, нагло закинув ногу на ногу.

— Что решила? — спросил Коля.

— А чего решать? — она нервно улыбнулась. — Стойку буду держать, начальник.

— Ваша настоящая фамилия?

— Муська, начальник. — Она нахально уставилась ему в глаза.

— Толмачева Мария Николаевна, проживаете: Сергиевская улица, дом четыре, квартира два, — сказал Коля. — Род занятий?

— Уличная я, — не слишком уверенно сообщила Муська.

— Отец у тебя в порту работал? — Коля перешел на «ты».

— Работал. Пока не спился, — сказала она раздраженно. — Чего пытаешь, легавый? Чего в печенку лезешь? Думаешь, невзначай Леню продам? Отстань лучше.

— А мать у тебя еще жива, — невозмутимо продолжал Коля. — Семьдесят лет старухе. Ты у нее одна, других родичей у вас нет. Ежели ты в «глухую» сядешь, что с матерью станет?

Муська заплакала.

— Думаешь, я с тобой торговлю веду? — тихо спросил Коля. — Ты мне Леню выдашь, я тебя отпущу. Такие байки про нас сочиняют, угадал? Я тебе вот что скажу, — продолжал он. — Если за тобой что-нибудь есть — будешь сидеть. Мы на сделки с совестью и законом не идем.

— А на что вы идете? — горько спросила Муська.

— На ком-про-миссы, — серьезно сказал Коля. — Если мы видим, что человек не совсем пропащий, — помогаем ему осознать себя, встать на ноги, порвать с преступной средой. А ты как? Чиста перед законом?

— Нету за мной ничего, хоть сейчас проверяй — нету! — крикнула Муська.

— А нету, — подхватил Коля, — так чего же ты ревешь, психуешь и за этого бандита и убийцу переживаешь? Он сейчас или убивает кого-нибудь, или в ресторации награбленное проживает. А ты в УГРО сидишь. А между прочим, спроси сейчас у Лени: кто, мол, такая Муська? Толмачева, мол, кто? С Сергиевской? Так он, твой Леня, и не вспомнит!

Муська молча слушала, глаза ее опухли от слез.

— Не скажешь? — вздохнул Коля.

— Не знаю я… ничего, — она отвела глаза.

Коля задумался на мгновение и снял трубку:

— Я это. Давай, батя, как договорились.

Нажал кнопку звонка, сказал конвоиру:

— На выход, с вещами.

Муська смотрела на него, ничего не понимая.

— Иди домой, — сказал Коля. — И занятие свое бросай. Вот мой телефон, позвони, если что. С работой сейчас туго, сама знаешь, но я тебе помогу. Иди.

— Райка все знает, Райка! — не выдержала Муська. — Ее спросите!

— Дрянь твоя Райка. И говорить нам с нею не о чем. Мы ее тоже отпустим — фактов у нас нет. Но если бы были…

— Да я вам такое расскажу! — с жаром воскликнула Муська.

— Ты вот что, — прервал ее Коля. — Ты пока помолчи, подумай. Откуда главное зло, подумай. И если решишь что-нибудь — звони, приходи в любое время. Я тебе верю.

Она недоверчиво усмехнулась.

— Бросишь это поганое дело, и будет у тебя все хорошо, Муська. Муж будет, дети будут, любовь, само собой. Учиться пойдешь. Не смейся, я не шучу. Лет через пять-шесть я тоже пойду учиться. И мы еще с тобой встретимся, только я буду студентом, а ты — преподавателем.

Она покачала головой:

— Мастер вы сказки рассказывать, начальник.

— Разве это плохая мечта, Муська? — тихо спросил Коля. — А уж добиться ее — наша с тобой забота. Иди.

Она ушла. А Коля подошел к окну и долго смотрел на Дворцовую, смотрел до тех пор, пока на площади не появилась маленькая, щуплая фигурка Муськи. Он уже хотел отойти от окна, как вдруг Муська остановилась и растерянно заметалась, явно пытаясь остаться незамеченной. Наконец, она скрылась за цоколем Александровской колонны, и в то же мгновение Коля увидел Раису. Беспокойно оглядываясь, она свернула с Дворцовой на Миллионную. Муська побежала следом. И тогда Коля понял все. Он догадался, что его разговор с Муськой возымел быстрое и несколько неожиданное действие. Девчонка поверила ему, почувствовала его искренность и доброжелательность и теперь решила заслужить его уважение и доверие — выследить Раису. Коля подумал, что для неопытной Муськи такая слежка чревата самыми тяжелыми последствиями, и снял трубку телефона.

— Дежурную пролетку и опергруппу — к подъезду! — приказал Коля и побежал вниз.

Он выскочил на Дворцовую. У кромки тротуара уже стояла обшарпанная пролетка с бородатым кучером на козлах — эти пролетки брали на дежурство, а их владельцев за это освобождали от уплаты налога. Хозяевам-извозчикам такой порядок был выгоден — отработал три дня в месяц — и гуляй… Вася и Маруська уже сидели в пролетке, устало развалившись на мягких кожаных подушках.

— Подними верх, — приказал Коля кучеру. Тот неохотно, с ворчанием поднял тент и стегнул лошадь.

— Держи сбоку, не торопись, — сказал Коля.

Пока проезжали площадь, он коротко объяснил ситуацию Васе и Маруське. Выехали на Миллионную. Впереди быстро вышагивала Раиса, а чуть поодаль, по другой стороне, — Муська.

— Чем черт не шутит, — задумчиво сказал Вася. — Она, может, к Пантелееву идет.

Кучер услышал, обернулся и, яростно дернув вожжи, остановил лошадь:

— Слазьте.

— Ты с кем разговариваешь? — взбесился Вася.

— Тише, — успокоил его Коля. — Поехали.

— А я говорю — слазь! — уперся кучер. — Пантелеев — это ваша печаль, а у меня, промежду прочим, одна голова и одна кобыла! В случае чего — кто мне убытки покроет?

— Уйдут, — сказала Маруська, тревожно вглядываясь в глубину улицы: Муська и Раиса шли уже где-то у самого Марсова поля.

Вася обнажил кольт, сказал, ощерившись:

— Бегом отсюда, гад! Считаю до трех. Раз… Два…

Кучер слетел с козел и, подоткнув полы кафтана, молча помчался по мостовой.

Коля влез на козлы.

— Он пожалуется, нас на губу посадят.

— Это потом, — сказал Вася. — А сейчас хоть дело сделаем.

Выехали на Большую Конюшенную. Раиса и Муська по-прежнему шли впереди. На углу Конюшенной и Невского Раиса оглянулась и скрылась в дверях обувного магазина. Следом за ней вошла в магазин и Муська. Коля стеганул лошадь. В одно мгновение коляска оказалась рядом с дверями.

— Маруся — к черному ходу, ты со мной! — приказал Коля и бросился к дверям. Навстречу вылетела белая, как стена, Муська, сказала, едва выговаривая:

— Ленька… там…

Коля рванул из-за пояса кольт, краем глаза успел увидеть, что Вася сделал то же самое, и, оттолкнув Муську, вбежал в магазин. Пантелеев примерял ботинки. Раиса стояла рядом и что-то ему объясняла.

— Руки вверх! — крикнул Коля.

Истошно закричали продавщицы. Пантелеев выхватил маузер и, не целясь, от бедра, начал стрелять. Посыпались стекла, женщины с визгом бросились врассыпную, но Коля еще медлил — хотелось взять бандита живым. Внезапно Пантелеев повернул маузер и выстрелил Раисе в живот:

— Ты… привела, — не услышал, но прочитал по губам Коля.

Раиса сползла на пол, выговорила, задыхаясь:

— Нет. Леня, родной, не я… Она…

Пантелеев оглянулся и увидел: Муська стояла справа от дверей, бледная, прижав маленькие кулачки к груди.

Дальнейшее произошло в считанные доли секунды: Коля выстрелил в Пантелеева, но не попал. Бандит бросился на пол, покатился, стреляя. Вскрикнул и упал Вася — он загородил Муську и получил сразу три пули. От черного хода метнулась Маруська и повисла на Пантелееве сзади, пытаясь выкрутить ему руки и отобрать маузер. Коля прыгнул к бандиту и ударил его ногой в подбородок. Удар был настолько сильным, что Ленька взлетел к потолку и тяжело рухнул.

Ему связали руки. Коля поднял его, поставил на ноги и несколько раз сильно и зло ударил по щекам. Пантелеев очнулся, мутными глазами осмотрел зал.

— Иди, — приказал Коля.

Подошла Маруська, сказала:

— Вася убит… — И бросилась на Пантелеева, стараясь разодрать ему лицо. Коля не торопился оттащить Маруську. Подошел хозяин магазина:

— Они-с его-с запорют-с… Вам же-с отвечать-с…

И только тогда Коля остановил Маруську. Лицо Пантелеева было изодрано в клочья.

Бандита вывели на улицу, посадили в пролетку. Вокруг собралась огромная толпа. Все стояли молча.

И снова Маруська рванулась к бандиту.

— Я его кончу, кончу я его! — Она рвала из кобуры браунинг, но пистолет зацепился за петлю застежки и не вынимался.

— Смерть бандиту! — выкрикнул кто-то в толпе, и все подхватили на едином дыхании: — Смерть!

Люди бросились к пролетке. Коля увидел поднятые кулаки, искаженные ненавистью лица и, поняв, что одному ему этот надвигающийся самосуд не остановить, выстрелил несколько раз в воздух:

— Стойте! Стойте, вам говорят! Только что на ваших глазах убит наш лучший работник, наш боевой товарищ…

Толпа замерла, и Коля продолжал:

— Но мы не расстреливаем бандита на месте! Мы соблюдаем революционную законность, памятуя, что только суд может вынести приговор от имени народа. Я прошу вас пропустить нас и дать нам возможность доставить задержанного. — Он стеганул лошадь и вдруг услышал, как кто-то крикнул:

— Спасибо вам! Спасибо за все!

Коля оглянулся. В толпе стояла Муська и махала рукой.

— Берегите ее, — лениво сказал Пантелеев. — Как твоя фамилия, инспектор?

— Кондратьев.

— А я — бывший сотрудник Пантелеев, — ухмыльнулся бандит. — Жаль, что мы не вместе. Петроград треснул бы.

— Молчи, — сказала Маруська. — А то не выдержу я.

— Теперь выдержишь, — заметил Пантелеев. — А я все равно убегу, и первая маслина будет ссучившейся Муське, это вы учтите, начальники.


Васю похоронили на Смоленском кладбище, недалеко от церкви, там, где среди пухлых дворянских ангелов с гусиными крыльями скромно просвечивали сквозь молодую листву краснозвездные обелиски над могилами Никиты и Гриши. Теперь к ним прибавился третий.

Ударил трехкратный залп, потом оркестр сыграл «Интернационал», и все разошлись. Коля долго стоял у свежего холмика и вспоминал свою первую встречу с озорным, горластым Васей — тогда, на «Старом Арсенале», поздней осенью семнадцатого. Рядом замерла Маруська. У нее были сухие, покрасневшие глаза, а у рта вдруг четко обозначились две глубокие борозды.

— Идем, Коля. — Они медленно двинулись к воротам кладбища. — Я знаешь о чем думаю? — Она остановилась. — Я думаю, а как же отнесутся ко всему этому люди потом? Внуки наши? Правнуки?

— Не знаю, — Коля пожал плечами. — Наверное, нас забудут. И обижаться на это нельзя, Маруська. Зачем людям помнить о плохом?

— Чушь! — горячо сказала Маруська. — Мы с тобой счастливые, Коля. Мы живем в такое время, которое никогда уже не повторится. Ты задумайся: мы стоим лицом к лицу с врагами революции, и еще неизвестно — кто кого. Да, да, мы не у Кузьмичева в кабинете, темнить нечего. Неизвестно! Но мы верим в свое дело, в свою правду! Верим, Коля?

— Верим, — Коля кивнул. — А ты, оказывается, оратор, Маруська. Вот не знал!

Она смущенно улыбнулась:

— Сама не понимаю, как получилось. Одно скажу: много вокруг плохого, много врагов. А настоящих, чистых, преданных людей все равно больше. Я вот думаю — пройдут годы, дерьма не станет, иначе зачем мы жизнь свою отдаем, а вот сохранят ли наши потомки нашу веру, нашу любовь, нашу надежду? Дай бог, чтобы сохранили и укрепили, вот чего я хочу всей душой!


Петроградский суд приговорил Пантелеева к высшей мере социальной защиты — расстрелу. Кассационная инстанция ходатайство осужденного о помиловании оставила без последствий. Со дня на день Пантелеев ждал приведения приговора в исполнение.

Как ни странно, он внешне был вполне спокоен, и, сидя в камере смертников, насвистывал какой-то мотивчик.

На другой день после окончания суда Бушмакин вызвал Колю и объявил, что начальник управления Петроградской рабоче-крестьянской милиции премирует Колю месячным окладом и месячным отпуском, не считая дней, которые будут затрачены на дорогу.

Коля помчался домой, по дороге заскочил на городскую станцию за билетами. На Псков стояло человек восемьсот, и Коля хотел было плюнуть и на отпуск, и на поездку, но подошел знакомый сотрудник, хлопнул Колю по плечу и через пять минут принес два общих места в жестком вагоне. Коля настолько изумился, что даже не поблагодарил сотрудника, а только растерянно кивнул, отдал деньги и убежал.

Дома он с порога показал Маше билеты и заорал что было мочи:

— Уезжаем завтра в восемь утра! Собирай чемодан!

Маша смотрела недоверчиво, с улыбкой.

— Не верю. Все равно в последний момент все переиграется и никуда мы не уедем!

— Ерунда! Завтра вечером будем в Пскове! А там — еще день на кобылке, и ты увидишь мою Грель! По ржи походим.

— Да она еще не взошла, — улыбнулась Маша.

— Ну за раками слазим. Я тебя в ночное возьму, — мечтательно сказал Коля. — Я с первого дня мечтал показать тебе свою деревню. Я так хочу, чтобы ты ее полюбила. Чтобы ты поняла наших людей. Они такие же, как я, лучше меня! Говорят — мужик сиволапый. Скобарь псковский… А вот «обратал» я голубую кровушку, ничего не скажешь, молодец, Кондратьев!

— Это я тебя «обратала», — шутливо обиделась Маша. — Ты просто пень, а благодаря моему дворянскому влиянию ты обынтеллигентился и стал человеком. Какой том Соловьева читаешь?

— Четвертый, — вздохнул Коля. — Читаю, когда ты спишь.

Они перебрасывались шутками, отпихивали друг другу чемодан, шумно спорили из-за каждой вещи — брать ее с собой или не брать, но даже не догадывались, насколько близка к истине горькая Машина шутка о том, что в «последний момент все переиграется».

Они радовались предстоящему отдыху, покою, нескольким дням ничем не омраченного счастья, тем нескольким дням, которые порой во всю жизнь выпадают людям только раз и никогда больше не повторяются.

Они уже жили завтрашним днем, забыв, что еще не кончился сегодняшний.


…В камеру Пантелеева вошел надзиратель — невзрачный, бледный, низкорослый. И только лицо — продолговатое, с матово-бледной кожей, нервно смеющимся ртом, высоким лбом и большими умными глазами, выдавало в нем натуру незаурядную.

Пантелеев окинул надзирателя равнодушным взглядом, презрительно усмехнулся:

— Покрасивее рожи не могли найти? Ты, братец, страшный какой-то… Ровно псих, или глисты тебя жрут?

— Вас расстреляют сегодня на рассвете, — негромко сказал надзиратель.

— Новости, — скосил глаза Пантелеев. — Ну, сообщил и отвали отседова, вертухай чертов. И без тебя тошно.

— В политике разбираетесь? — спросил надзиратель.

Пантелеев удивленно посмотрел:

— Ты что, издеваешься, подонок?

— Времени у меня в обрез, слушайте внимательно, — продолжал надзиратель. — Я не большевик, я — социал-революционер, если знаете, что это такое, — поймете и дальнейшее… Большевики продали революцию и предали ее. Этого простить нельзя. Сегодня мы вновь кланяемся тем, с кем боролись в семнадцатом.

— Я не кланяюсь, — на всякий случай сообщил Пантелеев. — Я кровососов режу, а деньги — бедным!

— Знаю! — Глаза надзирателя зажглись сумасшедшим огнем. — Именно поэтому я готов помочь вам! Вы будете мстить большевикам?

— Уже мстил, — жестко сказал Пантелеев. — Они на службе всякую сволочь продвигали, а у меня в сыскном деле талант! А мне ходу не дали! Я им по гроб жизни этого не прощу!

— И пойдете на эшафот за наше святое дело? — высокопарно спросил надзиратель.

— Когда? — встревожился Пантелеев. — Сейчас? Не хотелось бы… Я еще многое смогу, — он вдруг почуял неясную, призрачную надежду…

— Не сейчас, а в конечном счете, — сказал надзиратель. — Вы — террорист по сути дела… А любой террорист — смертник. Кто отнимает жизнь у других, должен быть готов в любую минуту отдать свою!

— Только дорого! — кивнул Пантелеев. — Однако заболтались мы, господин хороший. Давайте о деле, а?

Надзиратель молча вытащил из сумки обмундирование красноармейца и ремень с кобурой.

— Вы в сапогах, так что все в порядке. Быстро!

Пантелеев начал лихорадочно переодеваться.

— А лицо? — Он тревожно посмотрел на конвоира. На щеках и на лбу Пантелеева темнели засохшие царапины — следы Маруськиных ногтей.

— Торопитесь, я знаю, что сказать в случае чего.

Через минуту они вышли на галерею и медленно зашагали к первым решетчатым дверям, перекрывающим проход с этажа на этаж.

— А часовой? — не выдержал Пантелеев. Впереди отчетливо маячила фигура охранника.

Надзиратель промолчал, только слегка замедлил шаг.

— Крепкие у тебя нервы, — шепотом выругался Пантелеев ему в спину, но пошел медленнее. Часовой пропустил их беспрепятственно. Во дворе мимо них прошли двое из охраны, молча кивнули надзирателю. Один что-то сказал, покосившись в сторону Пантелеева. Тот сразу же покрылся липким, холодным потом.

— Иди вперед, — презрительно сказал надзиратель. — Штаны сухие?

— Как звать тебя? За кого богу молиться? — смиренно осведомился Пантелеев.

— Погоди молиться, — злым шепотом ответил надзиратель. — Сначала выйди отсюда.

Вошли в проходную. Вахтер только что впустил двоих сотрудников и старательно громыхал засовами.

— Вот я тебе и объясняю, — весело и очень неожиданно для Пантелеева сказал надзиратель. — Тюрьма эта государем императором Александром Третьим построена специально для особо опасных террористов-политиков, так что, милый мой, отсюда не убежишь. Вон Пантелеев… Показал я тебе его в глазок, в камере смертников? Забыл?

Пантелеев молча кивнул. От ужаса у него взмокла спина. Вахтер с интересом посмотрел на него и начал свертывать цигарку.

— Одалживайся, Николаев. — Он протянул надзирателю кисет. — Новенький, что ли? Учишь? А что у него с рожей-то?

— Из вчерашнего пополнения. — Николаев ловко склеил цигарку, прикурил и пустил кольцо дыма. — А ты что, не слыхал? Не успел он на дежурство заступить, на него двое из двадцать третьей камеры накинулись. Он им обед приносил.

— А-а… Понял. Интересно бы на Леньку взглянуть вблизи, — сказал вахтер. — Я на суде был, только в последнем ряду сидел… А вообще-то, парень, издаля он, прямо скажем, на тебя похож… Даже удивительно, как считаешь, Николаев?

— Да это он и есть, сам Пантелеев, — мрачно сказал Николаев. И оба засмеялись.

Пантелеев прислонился к стене — в глазах поплыло.

— Да ему, никак, худо? — удивился вахтер. — Садись, парень, остынь… Тюрьма, брат, она для свежего человека хуже парилки, это я по себе знаю.

— Некогда нам, пошли, — вдруг сказал Николаев и взял Пантелеева за руку. — Двигай.

— Постой-ка, — улыбнулся вахтер. — Ну-ка, пропуск! — И подмигнул Николаеву.

— Ну, чего буркалы вытаращил? — рассердился Николаев. — Покажи часовому пропуск! Как я! — Он полез в карман.

Пантелеев подошел вплотную к вахтеру, отстегнул клапан кармана гимнастерки и резко ударил вахтера ребром ладони по кадыку. Тот захрапел и упал.

Пантелеев отбросил засовы и выскочил на улицу.


На перроне царила предотъездная суета. Куда-то спешила старушка со связкой баранок: они висели через плечо, словно орденская лента, и вызывали всеобщую зависть. На строительство Волховской ГЭС отправлялся отряд комсомольцев. Ребята и девушки выстроились у вагонов и, сняв кепки и фуражки, пели «Интернационал». Сновали взад-вперед носильщики с огромными бляхами на груди, тащили баулы, чемоданы, корзины, но главным грузом были серые, грубой холстины мешки, набитые бог знает чем, неизвестно кому принадлежащие.

— Останови сейчас любого, спроси: чей мешок, — не найдешь хозяина, — угрюмо сказал Коля. — Ты знаешь, что в этих мешках?

— Еда? — спросила Маша.

— Мануфактура, крупа, сахар, соль, спички — все, что твоей душе угодно. Спекулянты проклятые. Облава за облавой проходит, а они, как поганые грибы на помойке, растут.

Заливисто прозвенела трель милицейского свистка. Наряды милиции и сотрудников УГРО перекрыли входы и выходы с перрона.

— Ты накликал, — улыбнулась Маша. — Теперь еще и поезд задержат.

Коля всматривался в глубину перрона. Там мелькнули васильковые фуражки работников ОГПУ.

— Это что-то серьезное, — сказал он и подошел к милиционеру. — Вот мое служебное удостоверение. Что случилось, товарищ?

Милиционер махнул рукой:

— Тебе, инспектор, надо бы первому знать. Только что бежал Ленька Пантелеев.

Маша тоскливо посмотрела на Колю:

— Плакал наш отпуск горькими слезами.

— Плакал, — послушно согласился Коля. — Но ты не переживай, Маша. Мы поймаем его через сутки, самое большее — через двое. И тут же едем, я обещаю!

— Не нужно ничего обещать. — Она покачала головой. — Проводи меня до выхода.

Маша оказалась права. Ни через сутки, ни через трое суток Пантелеев пойман не был. Бандит понимал, что теперь по его следам пойдет не только милиция, но и оперативные группы петроградского госполитуправления. А с чекистами шутки плохи. Это Ленька знал прекрасно.

Бюро обкома поручило Сергееву выяснить причины, которые способствовали побегу бандита из-под расстрела. Никаких нарушений служебных инструкций по охране заключенных Сергеев не нашел. Все упиралось в случай, тот самый случай, который не мог предусмотреть никто.

Выяснилось, что надзиратель Николаев, воспользовавшись документами красноармейца, погибшего в 1919-м на Южном фронте, пробрался на низовую работу в тюремное ведомство НКВД, а оттуда по собственной инициативе перевелся во второй домзак Петрограда. Выяснилось, что настоящая фамилия Николаева — Бабанов и что летом 1918 года в Москве он имел самое прямое отношение к заговору левых эсеров.

Сотрудник ГПУ привел Николаева-Бабанова. Сергеев долго всматривался в лицо бывшего надзирателя, соображая, каким же образом построить допрос. Но первый же вопрос и первый же ответ арестованного убедили Сергеева, что допроса в прямом смысле этого слова в данном случае не будет.

— Как удалось Пантелееву выйти из камеры смертников и беспрепятственно дойти до проходной тюрьмы? — спросил Сергеев.

— Я провел его, — сказал Николаев.

— Так… — Сергеев с трудом скрыл растерянность. Он не ожидал такой откровенности. — Почему вы это сделали?

— А почему вы предали революцию? — спросил Николаев.

Сергеев уже полностью взял себя в руки:

— И это говорите вы? Вы и вам подобные вешали рабочих в Ярославле, стреляли в Ленина. Не прикасайтесь грязными руками к святому делу. Отвечайте по существу. От вашего ответа зависит ваша жизнь, прошу это учесть.

— Я это учитываю, — кивнул Николаев. — Отвечаю: Пантелеев, пусть по-своему, но борется с вами, вредит вам. Цель моей жизни — любые усилия, которые могли бы расшатать ваш гнилой строй и заставить его рухнуть.

— Нет логики, — пожал плечами Сергеев. — Гнилой строй не нужно расшатывать. Он — гнилой.

— Играете словами, — сказал Николаев. — Вы меня поняли.

— А ваша жизнь? На что вы надеялись?

— Что такое моя жизнь в масштабах вечности? А надежда была и есть: и капля камень долбит. Я — социалист-революционер. В нашей песне мы пели: «Дело, друзья, отзовется на поколеньях иных».

Сергеев вызвал конвой, и Николаева увели. На пороге он спросил:

— Когда меня расстреляют?

— В течение двадцати четырех часов после вынесения приговора.

Дверь закрылась. Сергеев долго сидел за столом, не отвечая на звонки телефона, и думал. Он думал о том, почему политика партии, политика Советской власти, направленная на благо трудового народа, — почему эта политика вызывает бешеное противодействие не только разбитых классов, что естественно, не только имущих слоев, что объяснимо, но и отдельных представителей рабочего класса и крестьянства. Почему? Если все дело только в принципиально ином подходе к решению кардинальных задач, связанных с промышленностью и землей, здесь можно спорить и убеждать. Здесь можно, наконец, будучи убежденным в своей абсолютной правоте, лишить противников возможности влиять на события. Ну, а если в системе наших действий они усматривают какую-то червоточину и инстинктивно противостоят ей всеми средствами и путями? Если так?

Сергеев закрутил головой и рассмеялся. Чушь! Программа, которую предложил Владимир Ильич на десятом съезде, — истина, это не вызывает сомнений! Только индустриально крепкая страна выстоит в далекой исторической перспективе — это бесспорно! Что лучшего смогли предложить оппозиционеры и полуоппозиционеры всех мастей? Ничего! А раз так — мы не только имеем моральное право бороться с ними — мы обязаны, мы не имеем права поступать иначе, потому что идущие на смену нам поколения не простят этого…


Несколько дней Пантелеев отсиживался в своей конспиративной квартире на Лиговке. Он и два его сообщника пили без просыпу — на кухне и в ванной скопилось огромное количество бутылок из-под водки. Сообщники рвались на дело, им надоело отсиживаться. А бандит метался по ночам, вскакивал с дикими воплями, а один раз едва не пристрелил своих дружков — померещилось, что в комнату ворвались агенты УГРО… Каждый раз, когда сообщники просили его выйти на улицу, Пантелеев покрывался липким потом и начинал хрипеть, бешено закусывая губы. Дружки отставали, но через час-другой все начиналось сначала. И Ленька понял, что от судьбы ему не уйти. Вечером знакомый извозчик подогнал пролетку. Решили для начала проехаться по городу просто так, без дела, присмотреться и, если все будет тихо, взять на гоп-стоп пару-другую прохожих — размяться.

…С набережной Фонтанки свернули на Сергиевскую. Вдоль обшарпанного здания прачечной шли двое — мужчина и женщина. Начинались белые ночи, и, несмотря на поздний час, хорошо было видно, как нежно склонилась молодая, красивая женщина к плечу высокого мужчины.

Пантелеев толкнул кучера, тот осадил лошадей рядом с парочкой.

— Добрый вечер, — обратился Пантелеев к мужчине. — Далеко ли путь держите?

— Нет, недалеко, — сказал мужчина, присматриваясь. — Чему обязан, собственно?

— Деньги, часы, документы, — спокойно приказал Пантелеев.

Женщину колотило от испуга. Мужчина заметил в руке одного из бандитов револьвер и послушно кивнул:

— Не бойся, Аня. Сними серьги, отдай им кольцо. Вот мой бумажник и часы… Все?

— Все, — кивнул Пантелеев. — Проваливайте.

Мужчина бросил бумажник и все остальное на тротуар, взял женщину под руку, и они медленно двинулись в сторону Фонтанки.

— Что же не спросите, с кем поцеловаться пришлось? — в спину им усмехнулся Пантелеев.

Мужчина обернулся:

— Вы — Пантелеев, я это сразу понял. Моя фамилия — Студенцов, а это моя жена. — Студенцов презрительно усмехнулся: — На что рассчитываете, гражданин Пантелеев? Ведь у вас в запасе день — два — три. Идем, Аня.

— Никто не знает, когда умрет, — вздохнул Пантелеев. — И вы не знаете. Идите с богом.

— Мне страшно, Сергей, — сказала женщина.

— Пустяки. — Студенцов обнял ее. — Бояться нужно не нам…

Они пошли. Пантелеев оскалил зубы, захрипел.

— Обидели нас, — сказал кучер. — Гордые.

Пантелеев дважды выстрелил в спину Студенцову и его жене. Оба рухнули.

— Барахло возьми. — Пантелеев спрятал маузер. Кучер подобрал деньги и драгоценности. Ленька протянул руку: — Дай-ка.

Пантелеев покачал на ладони часы и бумажник, посмотрел на свет камни в серьгах и равнодушно швырнул все в сток у кромки тротуара.

— Трехнулся, — охнул кучер.

Ленька взглянул на него пустыми глазами:

— Все суета сует и томление духа. Он, Филя, прав. Чует сердце — настают мои последние денечки.

…Это были кровавые «денечки». Понимая, что расплата неминуема, Пантелеев совершенно озверел. Преступление следовало за преступлением, одно страшнее другого. Не проходило дня, чтобы в сводке происшествий Петроградского УГРО не появилась бы фамилия: Пантелеев. Оперативные группы ОГПУ и милиции шли буквально по пятам бандита, но он в последний момент ускользал.

На одном из очередных совещаний первой бригады УГРО неожиданно появился начальник петроградской милиции. Он прекрасно понимал, что и Бушмакин, и его сотрудники — опытные, преданные своему делу люди, из кожи вон лезут, чтобы обезвредить Пантелеева и его банду. Он знал, что никакими словами и призывами сейчас не поможешь, но наступил тот последний, крайний момент, когда нужно было что-то сделать, сказать, чтобы сдвинуть с мертвой точки затянувшийся розыск бандита. Собственно, никакой «мертвой» точки не было. Шла напряженнейшая круглосуточная работа, и только непосвященному человеку могло показаться, что дело не двигается. Оно двигалось, происходило то незаметное накопление мероприятий, которое вот-вот должно было дать качественный результат. Теперь уже не могло быть никаких случайностей. То, что на первый взгляд даже и выглядело случайностью, на самом деле было подготовлено всем ходом событий.

— Объективно всех нас нужно судить, — сказал начальник управления. — И это произойдет, если в ближайшие часы Пантелеев не будет взят. Я не призываю вас соревноваться с товарищами из ГПУ — мы работаем вместе, но я напоминаю вам, что дело нашей чести — обезвредить Пантелеева. Мы его породили, мы его и убьем. Это не шутка в данном случае, а повод для глубоких раздумий. Бушмакин, доложите обстановку.

— Вчера убиты супруги Студенцовы, — сказал Бушмакин. — Сегодня утром — муж и жена Романченко, их квартира разгромлена. Эти два случая имели место в течение последних двадцати четырех часов.

— А мы снова заседаем, — сказал начальник. — И каждый думает: вот сейчас, сию минуту зазвонит телефон и мы узнаем: кто-то убит, ограблен. Бушмакин, у вас есть план, который реально гарантирует уничтожение банды?

— «Закрыты» притоны, малины, хазы… Там наши люди. «Закрыт» ресторан «Донон». Кондратьев сумел убедить швейцара, и тот согласился нам помочь. Вообще-то он человек сомнительный, но у нас нет другого выхода. Будем надеяться, что он сообщит, если Пантелеев появится в ресторане. Арестованы тридцать пять человек, которые проходили как прямые связи Пантелеева. Их допрашивают. На учете все без исключения скупщики краденого. Около них — наши люди… Улицы усиленно патрулируются нарядами милиции… На вокзалах установлено круглосуточное дежурство. Считаю, день-два — и конец, — закончил Бушмакин.

— Многим за эти день-два сколотят гробы… — вздохнула Маруська. — Зря я его тогда не пристрелила. Пару лет отсидела бы, зато сколько людей в живых осталось бы.

— Глупость говоришь, — перебил Коля. — Публично расстрелять бандита, самосуд устроить — сегодня этот политический вред ничем не окупится.

— Верно, — поддержал начальник. — Работайте. Докладывать мне каждые два часа. Кстати. Почему я не вижу товарища Колычева? Он что, у вас в кабинете скрывается, Бушмакин?

Бушмакин покраснел, словно мальчишка, которого застали во время кражи сахара из буфета.

— Ладно, — улыбнулся начальник. — Мне Кондратьев осветил его роль в этом деле. Пусть работает. На мою ответственность.

Начальник ушел.

— Ай да ты… — Бушмакин посмотрел на Колю так, словно впервые его увидел. — Я, понимаешь, тяну с увольнением Колычева. Не то чтобы боюсь, — откладываю, понимаешь? А ты — раз и квас! Смел!

— Да чего там, — смутился Коля. — Я случайно.

— Не прибедняйся, — усмехнулся Бушмакин. — Ты любишь людей, Коля. А в нашем деле, я считаю, это главное.


Маша никогда не вспоминала о Смольном. Он канул в Лету, он навсегда остался в прошлой, выдуманной, вычитанной в романах жизни, той жизни, которая закончилась 25 октября 1917 года и о которой, конечно же, следовало забыть. Маша забыла. И вдруг спустя пять лет на заплеванной трамвайной остановке, где Маша стояла, сгибаясь под тяжестью огромной кошелки с картошкой, эта вроде бы безвозвратно опочившая жизнь дала о себе знать. За спиной процокали подковы, чей-то удивительно знакомый голос спросил:

— Ба! Да это же Вентулова! Чтоб я сдохла!

Маша обернулась. В шикарной лакированной коляске, запряженной парой серых в яблоках коней, стояла расфуфыренная девица и махала рукой.

— Ну конечно же! — продолжала девица. — У кого еще может быть такой красивый нос, губы и глаза, как не у Вентуловой, чтоб я сдохла!

— Лицкая! — удивилась и обрадовалась Маша. — Ты ли это? — Маша подошла к коляске. — Нет. Тебе я не могу отплатить той же монетой. Ты постарела и подурнела, уж извини.

— Ты пока что садись и говори, куда тебя везти, — кисло сказала Лицкая, но тут же снова заулыбалась: — Не могу на тебя сердиться! Нахлынули воспоминания, черт с тобой, я не сержусь, садись!

Маша с сомнением оглядела свое изрядно потрепанное пальто.

— Не знаю, удобно ли.

— Я не стесняюсь, — гордо заявила Лицкая. — Я человек широких взглядов.

— Это я стесняюсь, — улыбнулась Маша. — Меня могут увидеть в твоем обществе, у мужа будут неприятности. Кстати, поздравь меня: я теперь Кондратьева.

— Вентулова! — Лицкая всплеснула руками. — Где мои глаза? Что за метаморфоза? Можно подумать, что твой муж — мусорщик какой-нибудь!

— Он служит в уголовном розыске, — угрюмо сообщила Маша. — А что делает твой муж?

— А черт его знает, что он делает! — весело крикнула Лицкая. — Я ведь не замужем. Садись, не трусь, ты ведь у нас в отчаянных ходила! Тряхнем стариной!

Маша махнула рукой, что, вероятно, должно было означать — «пропадай, моя телега!», и села рядом с Лицкой.

— Гони, милый, — велела Лицкая кучеру. — Значит, в уголовке твой муженек? Коммунист?

— Само собой разумеется, — сухо сказала Маша. — А ты что, против коммунистов?

— Чтоб я сдохла! — расхохоталась Лицкая. — Ты разговариваешь, как следователь ГПУ! — Она вдруг погрустнела: — Знаешь, врать не стану. Отец торгует колбасой, я стою за прилавком. Вам полфунта? Пардон, самая свежая-с! Вам? Извольте-с. Хамство…

— Позволь, — изумилась Маша. — Если я не запамятовала, батюшка твой был камергером высочайшего двора?

— Тсс… — Лицкая шутливо приложила палец к губам. — Камергер дал дуба, а родился советский торгаш товарищ Лицкий. Папа отрекся от ключей, мундира и орденов. Он такой. Бал выпускной помнишь?

— Еще бы! — оживилась Маша.

— В тебя был влюблен Яковлев, помнишь?

— Яковлев… — Маша наморщила лоб. — Ну как же! Из царскосельского гусарского, да?

— Да, — Лицкая вздохнула. — Он убит, Вентулова. Под Перекопом.

«Ах, мадемуазель, — восторженно восклицал тогда Яковлев. — Вы такая… Вы такая… Слов нет, какая вы… А я, знаете, решил бросить военную службу. И знаете почему? Потому что я вижу — вы не любите военных!»

Маша закрыла глаза. Что он еще говорил? Не вспомнить… А она хохотала. До изнеможения. А почему ей было смешно? Не вспомнить… Ментик у него был красный. Ну, конечно же, — по форме полка, у них у всех красные. Убит. Возможно, кем-нибудь из товарищей Коли. Или нет? Впрочем, это уже все равно. А лицо? Да, какое у Яковлева было лицо? Не вспомнить…

— А потом, мы пошли к «Донону», помнишь? — щебетала Лицкая. — В блузках, эмансипе, помнишь? Ничего-то ты не помнишь, Вентулова. На тебя дурно влияет твой наверняка некрасивый муж, чтоб я сдохла!

— Где ты взяла эту дурацкую присказку? — раздраженно спросилаМаша. — А муж мой — красавец! Глазищи… а цвет — как купол мечети, ясно тебе, Лицкая?

— Да все, все мне ясно! — счастливо улыбалась Лицкая. — А вот «Донон», видишь?

Они свернули с набережной Мойки и въехали на мост. Слева, в глубине двора, маячила вывеска ресторана.

— Зайдем? — подмигнула Лицкая.

— Ты с ума сошла! — Маша провела ладонью по своему пальто. — «Донон» теперь не для меня.

— Ну, положим, он и раньше был не для тебя, — высокомерно сказала Лицкая. — Ты, я знаю, выше «Астории» никогда не поднималась. — И, увидев, как нахмурилась Маша, заторопилась: — Я пошлая дура, прости меня, плюнь, — и за мной! Я угощаю! Все сметено могучим ураганом!

Она спрыгнула на тротуар и подала Маше руку:

— Сегодня я буду твоим кавалером, Вентулова. Вспомним молодость, чтоб я сдохла!

Они пошли в ресторан. У гардероба стоял величественный, как монумент, швейцар — весь в галунах, с раздвоенной адмиральской бородой.

— Чего изволят барышни? — осведомился он. У него были небольшие, близко друг к другу посаженные глаза, как у мыши, взгляд пристальный, цепкий.

— Ты, папаша, на полицейского осведомителя похож, — съязвила Лицкая. — Противный ты, прямо тебе скажу.

— Всякое дыхание да хвалит господа, — смиренно отозвался швейцар. — И осведомитель человек, барышня… Вы в залу пойдете или, может, отдельный кабинет желаете?

— Давай с большой ноги, — подмигнула Лицкая. — Займем кабинет.

— Чем промышлять изволите? — дружелюбно продолжал швейцар. — И велик ли нынче доход от вашего рукомесла?

Лицкая смерила его долгим взглядом и рассмеялась:

— Отомстил, черт с тобой. Квиты.

— Еще нет, — улыбнулся швейцар. — Латыняне говорят: возмездие впереди.

…Они заняли выгородку, отделенную от остального зала портьерой. Подошел сам метрдотель, подал прейскурант.

— Дорогуша, — сказала Лицкая. — Все самое вкусное в расчете на нашу комплекцию. И сухого шампанского. Спроворь! — Она весело потерла ладонь о ладонь и, перехватив изумленный взгляд Маши, сказала: — Все в прошлом, дорогая. Манеры — тоже.

Оркестр сыграл вступление, развязный конферансье с белым, словно обсыпанным мукой лицом томно сказал:

— Господа! И, конечно же, товарищи. Жизнь мимолетна, как взмах крыльев мухи. А муха, как известно, в секунду делает сто тысяч взмахов — ученые жуки это подсчитали, им все равно делать нечего. — Он подождал — не будет ли смеха? Но никто не засмеялся, и тогда конферансье продолжал: — Вечна в этом мире только любовь. И я предлагаю вам прослушать романс на эту вечную тему. Исполняет всем вам хорошо известный Изольд Анощенко!

На эстраду вышел певец — маленький, в кургузом пиджачке, с длинными, до плеч, волосами. Он поклонился публике и кивнул аккомпаниатору. Тот взял первый аккорд, певец сказал:

— Исполняется в который раз и все — по просьбе публики.

Он сложил руки у живота — ладонь в ладонь.


О, память сердца! Ты сильней
Рассудка памяти печальной, –

глуховатым, но неожиданно сильным голосом запел он.


И часто сладостью своей
Меня в стране пленяешь дальной…

Маша переглянулась с Лицкой. Та вдруг погрустнела, опустила голову на сжатый кулак, сказала:

— Иногда мне кажется, что жизнь моя уже прошла, Вентулова. И все в прошлом… А разве она начиналась когда-нибудь, моя жизнь?


Я помню голос милых слов, –

с чувством пел Изольд.


Я помню очи голубые,
Я помню локоны златые
Небрежно вьющихся власов…

– Небось теперь и ты не скажешь, чьи это стихи, — горько заметила Лицкая. — Все в прошлом, Вентулова. Все в прошлом.

— Стихи Батюшкова, — сказала Маша. — А музыку я не знаю. Ты не кисни, Лицкая. Все правильно — была одна жизнь, началась другая. Нам нужно не просто приспособиться. Нужно войти в эту новую жизнь. Войти! Ты постарайся это понять.

Маша обвела глазами зал. Нэпманы, буржуйчики с остатками капитала, просто случайные люди со случайными деньгами. Рвут зубами куриные ножки, с хлюпаньем запивают вином, и нет им никакого дела ни до новой жизни, ни до прекрасного романса. Они и в самом деле, как взмах крылышек обыкновенной мухи — сотая доля секунды — и пустота. А Лицкую жаль. Ей бы надо помочь. А как?

— Слушай, Лицкая, — сказала Маша. — Бросай ты свою колбасу! И фартук бросай — к чертовой матери, а?

— Ты думаешь? — недоверчиво спросила Лицкая. — А что же я стану делать?

— Я познакомлю тебя с мужем, — сказала Маша. — Придумаем что-нибудь. Главное — чтобы ты честно порвала со своей средой.

— А… отец? — спросила Лицкая. — Он прекрасно знает историю! Он хотел идти преподавать в университет, но его не взяли. Брали швейцаром, но он, естественно, не пошел. А торговля наша — тьфу! В конце месяца все равно лавочку прикроют — за долги!

— А как же лошади твои? — удивилась Маша.

— А-а… — Лицкая махнула рукой. — Да наняла я этого извозчика, а тебе пыль в глаза пустила, уж извини.

— Значит, договорились! — улыбнулась Маша. — И ты поверь мне, Лицкая, жизнь у нас с тобой только начинается!

В зал вошли четверо: двое мужчин и две девицы с ними. Метрдотель почтительно повел их к столику. Они сели напротив выгородки, которую занимали Лицкая и Маша.

Маша смотрела на вошедших с тревогой и любопытством. Вот этот, который сел рядом с брюнеткой в неприлично декольтированном платье. Неужели? Так… Ошибки быть не может. Это — Пантелеев. Слишком много фотографий пересмотрено — Коля часто их показывал.

— Знакомые? — спросила Лицкая.

— Подожди, я сейчас вернусь, — тихо сказала Маша.

— Поторопись, бифштекс остынет! — крикнула ей вслед Лицкая.

Маша вышла в вестибюль.

— Откуда можно позвонить? — спросила она у швейцара.

Он пристально посмотрел на нее, сделал приглашающий жест:

— Извольте, я провожу. — Любезно открыл дверь и повел Машу по коридору.

Она шла рядом с ним, лихорадочно соображая, как и куда позвонить и что сказать, и ей даже в голову не приходило, что сбоку неторопливо шагает человек, который ровно неделю назад пообещал ее мужу, Николаю Кондратьеву, немедленно сообщить, если в ресторане появится Пантелеев. При этом швейцар внимательно изучил многочисленные фотографии Леньки и даже заметил вслух, что бандит, хотя и нервен на всех этих фотографиях, но все равно — красив. Маша не знала этого. Иначе у нее сразу же возникли бы сомнения: разве швейцар не видел входящего в ресторан бандита? Или видел, но не узнал?

Но у Маши не было никаких сомнений. И хотя у Николая Кондратьева сомнения были, он вынужден был ждать звонка. Он не знал, что швейцар — крупный наводчик, оставшийся в свое время вне поля зрения сыскной полиции, а впоследствии УГРО, являлся одним из самых опытных агентов Пантелеева.

Швейцар открыл дверь:

— Пожалуйте.

— Спасибо вам, дедушка, — ласково сказала Маша. — Вы идите.

Она сняла трубку.

Швейцар поклонился и закрыл дверь. Мгновение он стоял в раздумье, а потом приник ухом к дверной филенке.

— Коммутатор милиции? — услышал он взволнованный голос Маши. — Девушка, дайте мне первую бригаду УГРО! Кто это? Ты, Маруся? Плохо слышно! Пулей летите к «Донону»! Да не к Гужону, а к «До-но-ну!» Поняла? Здесь он! Он, говорю, догадаться должна! Бегом!

Швейцар отскочил от двери и помчался по коридору. У входа в зал он взял себя в руки, снял фуражку и неторопливо подошел к столику Пантелеева:

— Можно-с вас?

— Я сейчас, — кивнул Ленька сообщникам. — Что у тебя, Лаврентий?

— Там барышня одна в УГРО звонит, — сказал швейцар. — Вон из-за того столика. Вон ее подружка сидит. А мусора через пять минут будут здесь. Рви когти, Леня.

— Бабы, на выход, — приказал Ленька. — А вы, ребята, по углам. Как войдут — возьмем их крест-накрест… Ну, попомнят они Леню.

Швейцар подошел к Лицкой. Она все слышала и сидела белая, как стенка.

— Вот оно и возмездие, барышня, — улыбнулся швейцар. — А вы сидите себе тихо, и вас не тронут. Понятно объяснил?

Лицкая кивнула, не в силах удержать прыгающие губы.

— Водички попейте, — посоветовал швейцар и двинулся навстречу Маше — она уже шла к выгородке. Она была спокойна, сдержанна и только несколько побледневшее лицо выдавало ее состояние.

Лицкая смотрела на нее, не отрываясь. Внезапно, боковым зрением, она увидела, как Пантелеев что-то шепнул своему сообщнику, и тот, спрятав нож в рукав, направился Маше наперерез.

Лицкая хотела встать и не смогла — ноги сделались ватными, лицо покрыла испарина. Бандит и Маша шли навстречу друг другу. «Сейчас… — мысленно произносила Лицкая, — сейчас они сойдутся и…»

Она выскочила из-за стола и с диким воплем бросилась навстречу Маше.

— Беги! Спасайся, Вентулова, тебя убьют!

— А-а, — с ненавистью сказал Пантелеев.

Ударил маузер. Лицкая выгнулась и рухнула на чей-то столик. Посыпалась посуда. Нэпманы закричали, опрокидывая столы и стулья, бросились врассыпную. Кто-то сбил Машу с ног, и это ее спасло. Пули бандитских маузеров колотили фарфор, дырявили стены и мебель, валили бегущих, но достать Машу уже не могли.

В зал ворвались агенты УГРО. Впереди — Бушмакин, Коля и Маруська. Началась перестрелка. Пантелеев понял, что на этот раз перебить оперативников не удастся, их было слишком много, и крикнул:

— Прикройте меня!

Отстреливаясь, он бросился к окну.

Маша подползла к Лицкой. Та лежала лицом вниз, в крови.

— Лицкая, очнись, — заплакала Маша. — Наши здесь, все позади.

Лицкая открыла глаза, сказала с трудом:

— Ты… прости… затащила тебя сюда. Прости ради бога…

— Ты, ты меня прости, — зарыдала Маша. — Дура я.

Гремели выстрелы. Пантелеев видел, как агенты бросились на одного из его сообщников. Воспользовавшись секундной заминкой, он прыгнул на подоконник и, враз расстреляв всю обойму, выбил раму, но прыгнуть вниз не успел. Грянули револьверы сотрудников УГРО. Пантелеев закачался, теряя сознание, попытался схватиться за подоконник, но не удержался и рухнул вниз.

Оставшиеся в живых бандиты сразу же сдались. Их по одному вывели из ресторана, они шли, держа руки на затылке, шли сквозь молчаливый коридор невесть откуда собравшейся толпы.

— В сторону, граждане, в сторону! — покрикивали милиционеры.

Вышел Коля. Он поддерживал Машу под руку. Она двигалась с окаменевшим лицом, словно в полусне. Около трупа Пантелеева она остановилась. Бандит лежал, запрокинув голову, скосив остекляневшие глаза. Маша тронула Колю за рукав:

— Идем.

Подошли к автомобилю УГРО.

— Как звали твою подружку? — спросил Бушмакин.

— Звали? — Маша снова заплакала.

Бушмакин и Коля переглянулись.

— Ты успокойся, — сказал Бушмакин. — Что уж теперь.

— Лицкая, — с трудом сказала Маша. — Лицкая.

— А имя? Имя у нее какое? — настаивал Бушмакин.

— Имя? Не знаю. — Она с недоумением взглянула на Бушмакина. — Тогда… там… мы все называли друг друга только по фамилии…

— Жаль, — сказал Бушмакин. — Ты не огорчайся. Имя мы, конечно, установим. Только я хотел сразу знать, кому мы все обязаны жизнью. Поехали, товарищи.

— Коля, — вдруг обратилась к мужу Маша. — Я прошу тебя: уйди ты с этой работы.

Коля виновато посмотрел на Бушмакина.

— Ты успокойся, Маша, — сказал тот. — Все образуется, все пройдет. Вот увидишь.

— А люди? — с болью крикнула Маша. — Они были живыми, эти люди, наши друзья, где они теперь?

— Идет борьба, — тихо сказал Бушмакин. — И кто-то должен отдать свою жизнь ради других. Иначе не бывает, Маша.

Автомобиль скрылся за поворотом улицы.

…А через несколько дней фотографии убитого бандита были развешаны по всему городу, а его труп выставлен в морге на всеобщее обозрение. Тысячи петроградцев пришли взглянуть на того, кто так долго держал в страхе огромный город, сеял смерть. С Пантелеевым и легендами о нем было покончено раз и навсегда.

Пантелеевских сообщников — их было около пятидесяти — суд приговорил к высшей мере социальной защиты.

Все они были расстреляны.

Глава четвертая Мы поможем тебе

Внутри страны против нас хитрейшие враги организуют пищевой голод, кулаки терроризируют крестьян-коллективистов убийствами, поджогами, различными подлостями — против нас все, что отжило сроки, отведенные ему историей, и это дает нам право считать себя все еще в состоянии гражданской войны. Отсюда следует естественный вывод: если враг не сдается — его истребляют.

М. Горький
Весной 1929-го Витьке исполнилось девятнадцать… Отметить день рождения собрались у Бушмакина на Сергиевской. Коля с Машей подарили Витьке новый шерстяной костюм, Сергеев, загадочно улыбаясь, ушел в прихожую и вернулся с небольшим, но тяжелым свертком. Витька прикинул сверток на руке и, замирая от радостного предчувствия, спросил:

— Револьвер?

— Угадал, — кивнул Сергеев и вздохнул: — Такая моя планида — всем вам оружие дарить. Владей честно, уверенно, беспощадно. Классовый враг не дремлет, Витька, и мы должны быть начеку.

Витька распаковал сверток. Это был вороненый кольт 14-го калибра — такой же, как у Коли, и несколько пачек патронов.

— И откуда ты только достаешь? — мотнул головой Бушмакин.

— А ты учитывай мое положение, мою должность, — шутливо улыбнулся Сергеев. — Давайте, братцы, к столу.

Маруська приготовила роскошный ужин. В чугунке дымилась разварная картошка. На плоском блюде вытянулся заливной судак. Среди огурцов — их по раннему времени и дороговизне было всего шесть штук, по числу приглашенных, — поблескивали потными боками две бутылки с водкой — настоящей, прозрачной водкой, с зелеными этикетками государственного завода.

— Начинаем жить, как люди, — Бушмакин щелкнул бутылку по горлышку, распечатал и разлил по рюмкам. — Позволения на тост не спрашиваю. Я, можно сказать, крестный отец и Коли, и твой, Маруся, и Витька мне, можно сказать, внук. Родной он мне, и я так скажу: второй год ты, Витька, работаешь рядом с нами — бок о бок. Не высыпаешься, как мы, другой раз недоедаешь, а главное — каждую минуту имеешь шанс получить злую бандитскую пулю. Товарищ Сергеев сделал тебе хороший подарок, деловой, а я хочу сказать, чтобы ты не только не уронил, но и всячески умножил большую и заслуженную славу твоей приемной матери и твоего приемного отца. — Бушмакин встретил укоризненный взгляд Сергеева, но не смутился и продолжал: — Важна не форма, Сергеев, а существо. Мы марксисты. Мы говорим: главное — содержание. Кто кому муж, кто кому жена — не в данном вопросе суть. Коля — отец Витьке. И старший боевой товарищ!

Маруська прослезилась, выпили, пошел общий разговор. Внезапно Бушмакин сказал:

— А у меня, супруги Кондратьевы, новость для вас. Приятная. — Он вынул из кармана и передал Коле сложенный вчетверо лист.

Коля прочитал и растерянно протянул бумагу Маше:

— Ну, мать, сбылась твоя мечта.

— Дали отпуск! — радостно крикнула Маша. — Не может быть!

— Отпуск, — подтвердил Бушмакин. — Первый ваш отпуск, люди добрые. Завидую вам.

— У меня вопрос, — сказал Сергеев, обращаясь к Коле. — Обстановку в деревне знаешь? Если знаешь, то у меня к тебе поручение.

— Выполню. Передать что? Вы вроде не из тех мест?

— Не понял ты, — усмехнулся Сергеев. — Партийное поручение у меня. Ты молодой большевик, вот и прими свое первое задание. Завтра приходи в обком, поговорим.

Коля понял, какое поручение хочет дать ему Сергеев. Обстановка вокруг Ленинграда и в прилегающих областях, как и по всей стране, складывалась тревожная — кулак повел наступление по всему фронту. Изо дня в день страницы газет заполняли тревожные сообщения: кулаки пытались сорвать весенний сев. На одной из шахт Донбасса кулацкие выродки облили бензином и сожгли рабочего Слычко. На другом конце страны, в деревне Тарасеево, бандиты сожгли дом председателя сельсовета Кормилицына. А в селе Васильевское банда кулаков несколько часов держала под обстрелом наряд милиции.

Хлебом владели кулаки. Впереди было сражение — не на жизнь, а на смерть, и Коля уже догадывался, что ему придется принять в этом сражении самое непосредственное участие.

* * *
Наутро Коля пришел к Сергееву в Смольный.

— Садись, — сказал Сергеев. — Твое село в центре хлебного района. Ленинград не может прожить на своем хлебе, и мы должны четко знать: как крестьяне? О чем думают? Советскую власть поддержать или у кого-то и иные настроения? Нужно ясно представлять, на кого мы можем опереться, Коля. Пятнадцатый съезд решил вопрос о коллективизации. Вспомни, что говорил Ленин: мелким хозяйствам из нужды не выйти. — Сергеев помолчал немного и добавил: — Ну а то, что отпуск тебе затрудняем, — не обессудь. Там тяжелые места. Кулачье. Уголовщина. Церковная оппозиция. В монастырях прячутся контрреволюционные недобитки. — Сергеев вздохнул: — Машу с собой берешь?

— Ответ вы знаете, — улыбнулся Коля.

— В таком случае ты несешь полную ответственность за ее жизнь, учти, — серьезно сказал Сергеев. — Звонил Бушмакин. Зайди к нему. Желаю, — Сергеев поколебался мгновение, потом притянул Колю к себе, сжал в сильных руках. — Тебе предстоит рискованное дело. Но я верю в твою звезду, Коля. Она ведь наша, пятиконечная.

* * *
– Марию приказываю оставить, — настаивал Бушмакин.

— Вы ей прикажите остаться, — обиделся Коля.

— Сергеев мне все объяснил. Представляю, какой тебя ждет отпуск.

— В лучшем виде, — улыбнулся Коля. — Раков ловить будем.

— Раков, — нахмурился Бушмакин. — Тебя ждут такие клешни, что врагу не пожелаю. Ну и отпуск, черт его возьми, — Бушмакин пожал плечами: — Не чужой ты мне, Коля. И мне жаль, что отдохнуть тебе не удастся. И помочь не могу. Хочешь, отменим отпуск?

Коля пристально посмотрел на Бушмакина.

— Ладно, — смутился тот. — Я пошутил. Слушай, а ведь у меня тоже есть для тебя поручение. Я посылаю в Новгород Витьку. По ориентировкам Новгородского УГРО ясно, что определенная часть ценностей, изъятая за последние несколько месяцев, возможно, имеет отношение и к нашим делам. Приметы сходятся. Витька молод, горяч, нет опыта. Но он может, чем черт не шутит, выйти на серьезную группу. Если что — помоги ему.

— Мы все начинали без опыта, ничего.

— Опирайся на актив. Сейчас не то, что пять лет назад. Сейчас там сельские исполнители, сочувствующих много. А главное — будь начеку.


Барабан кольта проворачивался с сухим металлическим треском. Коля распечатал новую пачку патронов, начал снаряжать каморы. Маша стояла рядом и внимательно наблюдала, как матово поблескивающие патроны послушно занимают свои места.

Проверив револьвер, Коля положил его на стол и стал укладывать чемодан.

Мария взяла кольт, направила на мужа:

— Руки вверх!

— Этим не шутят, — рассердился Коля. — Положи!

— Отними, — она показала ему язык.

— В твоем возрасте, между прочим, Софья Ковалевская уже была академиком, — сказал Коля. — А ты как была девчонкой, так и осталась. — Он попытался осторожно отнять револьвер, но Маша неожиданно и очень ловко увернулась.

— Неплохо, — одобрил Коля.

— А ты думал, я зря время теряю? — гордо сказала Маша. — Давай спорить — я наверняка знаю приемов больше, чем ты!

— Сдаюсь без боя, — улыбнулся Коля. Он сел, задумался. — Маша, мы едем в отпуск.

— Открыл Америку. Ты лучше скажи — брать мне теплую кофту или нет? У вас там ночи холодные?

— Я хотел объяснить тебе, — осторожно сказал Коля, — что моя поездка на родину только формально называется отпуском, а на самом деле…

— А на самом деле? — встревожилась Маша.

— Я получил очень ответственное и… небезопасное задание, — откровенно признался Коля.

Она взглянула на него с упреком:

— Хоть раз в жизни мы могли бы провести несколько дней без «очень ответственных» и «очень важных» дел!

— Ну, положим, ты преувеличиваешь, — смутился Коля. — У нас были дни вполне спокойные.

— Вы что-то путаете, Николай Федорович, — горько сказала Маша. — Когда же все это, наконец, кончится? — Она опустилась на стул.

— Вот изловим последнего жулика…

Маша перебила его:

— Ты шутишь плоско, так шутит, если верить твоим рассказам, Кузьмичев, но он — дурак и сволочь, а ты? Зачем ты так?

— Я сказал Сергееву, что ты все равно поедешь со мной, — ушел от ответа Коля.

— Почему «все равно»? — удивилась Маша.

— Они с Бушмакиным требовали, чтобы ты со мною не ездила.

— Ах вот оно что. Какие заботливые, — Маша тут же переменила тон и закончила без тени иронии: — Они оба — настоящие люди, я их очень люблю, Коля. Но ты правильно им сказал: я все равно поеду!

Она села рядом с ним на старенький диван. Этот диван был, пожалуй, единственным приобретением с 1922 года. В остальном — все было без перемен.

— Маша, — сказал Коля и привлек ее к себе. — Ты знаешь, о чем я все время думаю?

— О чем? — Она заглянула ему в глаза.

— О тебе.

— Тогда не о чем, а о ком, — поправила она.

— Я вообще часто задумываюсь. Вот я. Допустим, я стал грамотнее. Расширился мой кругозор. Все это верно, конечно. Но ведь я отчетливо понимаю, как мне еще далеко до тебя. Что же нас объединяет?

— Любовь, — сказала Маша. — Дружба. Не на жизнь, а на смерть.

— Просто у тебя, — усмехнулся Коля.

— Просто потому, что верно, — заметила Маша. — Знаешь, я никакого представления не имею о твоей прошлой жизни. Все твои рассказы — как сказки Андерсена. Я не ходила по земле, на которой ты вырос. Можешь смеяться, но я никогда не могла отличить рожь от пшеницы.

— А я все время мечтал, во сне видел, — горячо сказал Коля, — как мы с тобой в ночное с конями идем, по мокрой траве бродим. И ты встаешь рано-рано — с петухами и заводишь квашню. Ты хоть знаешь, что это такое?

— А ты знаешь, что такое «эгрет»? — парировала Маша. — Ну и молчи!

— Без эгрета можно прожить, — спокойно сказал Коля. — Подумаешь, заколка в волосы. А вот без квашни — с голоду помрешь, Маша.

Она изумленно посмотрела на него.

— Все просто, — Коля показал ей словарь. — Читаю на досуге помаленьку. Год назад лектор сказал: теория, говорит, трансцендентального идеализма, — инфернальна по своей сущности. С тех пор читаю словарь.

…Пришла Маруська. Расцеловалась с Машей, потом осторожно — с Колей. Сказала, по-бабьи всхлипнув:

— Если моего Витьку будешь в поле зрения держать — осаживай его. Горячий он слишком. А у меня, Коля, кроме него, — нет никого. Он мне вместо сына и брата младшего.

— Все понял, не беспокойся, — кивнул Коля. — Я ему в случае чего на рожон лезть не позволю, ты будь уверена.

— Завидую вам, ребята, Из-за Витьки, конечно. Насколько вы будете к нему ближе, чем я. — Маруська с тоской взглянула на Машу: — Может, не поедешь? Опасно все же. Ты ведь не оперативник, как-никак.

— Я — жена оперативника, — с гордостью сказала Маша. — Ты за меня не волнуйся, Маруся. Я не буду мужу обузой.


Трамвай шел привычным маршрутом: Садовая, потом Измайловский. Коля смотрел, как за окном неторопливо проплывали серые, слившиеся в сплошную стену дома, и вдруг поймал себя на мысли, что ему до боли дороги эти прямые, как удар хлыста, улицы и вообще — весь этот город, который еще совсем недавно казался слишком сухим и холодным. Он поймал себя на мысли, что о Ленинграде думает: «у нас», а о Псковщине: «там, у них», и усмехнулся: что делать? Ленинград стал второй родиной.

— Надо было на кладбище сходить, — вдруг сказала Маша.

— Да, — кивнул Коля. — Когда вернемся — сходим.

— Надо бы теперь, — со значением произнесла Маша, и Коля понял: она допускает, что можно и не вернуться.

— Все будет хорошо, — улыбнулся Коля. — Где наша ни пропадала! Ты не беспокойся — там все в порядке, могилы ухожены, ребята были, рассказывали…

— У Лицкой умер отец, — сказала Маша. — Кто теперь будет ухаживать за ее могилой?

— Мы, — просто ответил Коля. — Вернемся и займемся этим.

Трамвай остановился у скверика, перед вокзалом. Коля не был здесь десять лет — с того памятного дня, как первый раз ступил на перрон. Он с удивлением обнаружил, что здесь ничего не изменилось, как будто и не прошло десяти лет. То же здание вокзала — приземистое, неуклюжее. «Почему оно мне тогда показалось красивым?» — подумал Коля. Такие же, как тогда, люди — с мешками, чемоданами, перевязанными крест-накрест бельевыми веревками, плачущие дети, издерганные матери и обалдевшие от суеты милиционеры и железнодорожники. Единственное новшество, которое автоматически отметил Коля, заключалось в огромном транспаранте: «Товарищ! Твоя обязанность помочь главной стройке страны! Новый автозавод-гигант решено строить в районе Нижнего Новгорода!» Транспарант протянулся через весь фасад вокзала, но, казалось, на него никто не обращал внимания.

Маша перехватила Колин огорченный взгляд:

— Уже обиделся — вижу. Ну как же — никому нет дела до главной стройки страны. Что же, по-твоему, все должны стоять перед этим лозунгом и митинговать?

— Ты как всегда права, дорогая, — грустно пошутил Коля. — Только десять лет назад именно так и было бы. У тебя нет ощущения, что мы утрачиваем какие-то очень важные свойства, а? Ты не думала, почему мы их утрачиваем?

— Не знаю… — Маша задумалась. — Прошла радость победы, прошла острота. Революция стала повседневностью. Я неправа?

— Может быть, — кивнул Коля. — Только я не исключаю и другое. Многие думали, что революция — это «ура-ура» и сплошная романтика. А это работа. Подчас — изнурительная, грязная работа… без «спасибо», без чинов и орденов. Не всем это понятно, не всем по нутру. Ладно, при случае поспорим.

…Вагон брали штурмом. Коля влез через окно, бросил на обе верхние полки чемодан и вещмешок, потом втащил Машу:

— Ничего. — Он вытер пот со лба. — Это до Порошина. Там полегчает.

— Вне всякого сомнения, — саркастически улыбнулась Маша. — Вот тебе простой пример: до семнадцатого года можно было ездить вполне прилично.

— Ты же отлично понимаешь, — обиделся Коля, — последствия разрухи: вагонов мало, пути не в порядке. Вот если лет эдак через двадцать такое будет. Да нет, не будет. Не может быть!

— Дай бог, — сказала Маша. — Попробуем уснуть?

Это прозвучало как нелепая шутка. Словно в ответ на Машино предложение из соседней секции донеслись заливистые переборы гармошки, чей-то звонкий голос запел:


Петербургские трущобы,
А я на Крестовском родился,
По кабакам я долго шлялся
И темным делом занялся!

– Как бы нас не обчистили, — вздохнула Маша.

— Отскочат, — сказал Коля. — Не детский сад.

Усталость, бессонные ночи, измотанные нервы брали свое. Незаметно для себя Коля и Маша заснули мертвым сном. Вагон покачивало на стыках, галдеж, переливы гармошки, пение, дым махорки и дешевых папирос — все это подействовало, как самое сильное снотворное.

…Коля проснулся на станции — поезд стоял. Вдоль прохода, переступая через ноги, руки и головы, шел старичок проводник. В руках он держал грязный фонарь со стеариновой свечкой.

— Какая станция? — спросил Коля, зевая.

— Никольское, — отозвался проводник.

— Следующая — Балабино, — весело подтвердил снизу рыжеватый мужик в поддевке с тощим мешком за спиной. — А тебе какую надо?

Коля хотел было ответить, но вдруг всмотрелся и ахнул: рыжеватый был не кто иной, как деревенский дурачок Феденька — тот самый грельский Феденька, которого он, Коля, так зло ударил в свою последнюю памятную свалку с грельскими мужиками. «Однако он поумнел, — почему-то со смехом подумал Коля. — И совсем не изменился, будто и не прошло десяти лет. Инфантильность — первый признак серьезного психического заболевания… — вспомнил Коля лекцию по судебной психиатрии. — Значит, он болен? И был болен тогда? Ничего не понять…»

— Сейчас все лозунги в моде, — тараторил Феденька. — Я вот тоже лозунг сочинил — теснота сближает! Эй, мироед! — толкнул он могучего мужика на нижней скамейке. — Отзынь на три лаптя! Дай сесть! Садись, Вася, — Феденька освободил место для своего попутчика — бритого, лет пятидесяти, с невыразительным стертым лицом.

«Странный Вася, — продолжал размышлять Коля. Ему становилось все тревожнее и тревожнее. — Не к добру эта встреча. А собственно, почему? А черт его знает — почему. Или нет — ин-ту-и-ци-я! Вон оно, это трудное слово! Именно она! Феденька еще тогда, в Грели, вызывал неясную тревогу своей странностью, необъяснимыми поступками, жестокостью. У соседки собаку убил колом…»

— Вот и сидим рядом, — удовлетворенно сказал Феденька, — я, то есть сельский пролетарий, и Вася, то есть сельский интеллигент, и враг нашему делу — ты! — он зло ткнул мужика в плечо.

— Окстись! — испуганно отодвинулся тот. — Какой я тебе враг!

— Мне — не знаю, а вот РСФСР — это точно! — весело сказал Феденька. — Сколь у тебя земли, лошадей, а?

— Не твоя печаль! — побелел мужик. — Отстань!

— Угадал я, — удовлетворенно кивнул Феденька. — Вася, скажи ты.

— Ликвидировать любую зажиточную сволочь, — сказал Вася. — Вот очередная и главная задача Советской власти! Мы — республика бедных слоев населения. Нам богатых не надо. Не царский режим.

«А ведь они контры… — подумал Коля. — Провокаторы. Этот дуралей приедет к себе в деревню — такой бузы наведет. Ведь как будет? Он станет доказывать: „Говорят, мол! Сам слыхал“. Ах, как оно страшно, это „сам слыхал“». — Коля свесил голову вниз. Феденька заметил Колю:

— А я лично, гражданин, хочу мира. С другой стороны взять: режем друг друга, расстреливаем, а зачем? Мы — русские, мы друг с дружкой в мире жить должны! Правда, Вася?

— Россия — одна, — подтвердил бритый. — Она не для инородцев всяких. Она для русских!

— Русские тоже разные бывают, — не выдержал Коля.

— А разных — туда, — тихо сказал Вася. — К стенке заразу всякую.

— Вот! — кивнул Феденька. — Устами этого человека говорит народ! А ты, дядя, из каких будешь?

— Питерский, — сказал Коля. — Ладно, давай спать.

Маша спала как убитая. Она ничего не слышала.

Коля закрыл глаза. Сон навалился мгновенно, будто голову вдруг сунули в темный, душный мешок и наглухо завязали. «Нельзя спать. Нельзя… — вяло сопротивлялся Коля. — Мало ли что…»

Кто-то дернул его за ногу, повторил тихо:

— Спичек не найдется?

«Феденька», — догадался Коля.

— Спит, — услышал он удовлетворенный голос Феденьки. — Все в порядке.

— А может, не спит? — спросил Вася. — Проверь как следует.

Феденька стал на нижнюю полку и привычным отработанным движением указательного и большого пальца зажал Коле ноздри. Стало нечем дышать, но Коля решил вести игру до конца. Словно спросонья, он со всхлипыванием и криком хватнул ртом воздух, повернулся на бок и сладко захрапел.

Феденька спрыгнул на пол, ухмыльнулся:

— Как убитый…

Коля приоткрыл глаза. Феденька и Вася стояли в проходе. Слабо мерцал огарок свечи. Кто-то начинал бормотать — наверное, мучили в духоте кошмары. Потом снова воцарялось спокойствие.

— Кондратьев это, — с ненавистью сказал Феденька. — Я так понимаю: он теперь либо в ГПУ, либо в милиции. Сапоги его погляди. Он нам, не дай бог, всю обедню нарушит.

«Дурак я! — мысленно выругался Коля. — Надо же. А с другой стороны? Я же не в разведку еду! Я к себе домой. В отпуск!» Коля медленно сунул руку под пиджак, сжал рукоять кольта.

— Я его кончу, — тихо сказал Феденька, — а ты — его бабу.

Вася кивнул. Феденька вынул из кармана складной нож, нажал предохранитель. Выскочило длинное, обоюдоострое лезвие.

— А может, он эти сапоги на толкучке купил? — вдруг громко спросил Вася.

— Тише! — зашипел Феденька. — Все может быть. А в нашем деле — береженого и бог бережет. Давай, — он приблизился к Коле и долго всматривался. Коля уже из последних сил разыгрывал спящего — казалось, еще мгновение, и не выдержать. Феденька снова встал на полку, взмахнул рукой, и в ту же секунду Коля ударил его головой в лицо — это был старый, испытанный прием, который употребляли в драках преступники. У Коли не было другого выхода.

Феденька выронил нож, схватился за разбитое лицо и рухнул на пол.

— Бросай финку! — приказал Коля сообщнику Феденьки. — Не на того напоролись. Не по сапогам судить надо, фраера. — Коля на всякий случай решил разыграть маститого блатного. — Бросай, бросай, кусошник.

Вася увидел черное отверстие ствола и с воем рванулся к открытому окну. Вскочила Маша, заголосили пассажиры. Коля догнал Васю и в тот момент, когда тот, свесив ноги наружу, готов был спрыгнуть с поезда, ударил его рукояткой кольта по голове. Вася обмяк, Коля втащил его в вагон. Тут он и получил от Феденьки удар по почкам. Удар был сильный, профессиональный. Коля сразу же потерял сознание. Второго удара, уже ножом, он не почувствовал. На его счастье, вагон сильно качнуло, и клинок только скользнул вдоль ребер.

…Коля очнулся минут через десять. Над ним склонились насмерть перепуганная Маша, проводник и пассажиры. Все молчали. Коля открыл глаза, спросил:

— Где… Этот где?

— Убежал, — сказала Маша. — Спрыгнул на ходу и убежал. А второй здесь.

— Убил ты его, — вступил в разговор проводник.

— Толку что? — Коля попытался приподняться и застонал. — А Феденька научился бить, однако. Откуда кровь?

— Твоя, — заметил проводник. — Благодари бога, счастливый он у тебя, еще на палец бы правее…

— Я, дед, везучий, — пошутил Коля. — Как считаешь, жена?

— Начало многообещающее, — Маша попыталась настроиться в тон Коле, но у нее это не получилось. — Я лучше помолчу. — Она отвернулась, плечи ее вздрогнули.

— Успокойся, — Коля сел. — Через день все заживет, как на собаке. Не плачь. Время такое, Маша. Жестокое время, я так скажу.

— До каких же пор? — она с тоской заглянула ему в глаза. — Должен же быть конец всему этому, Коля?

— Должен, — согласился он. — Только не слишком обнадеживайся. Не скоро будет этот конец. Совсем не скоро, Маша.

Поезд подошел к станции. Маша вышла первая, протянула Коле руку.

— Я сам, — он передал ей вещи, легко спрыгнул с площадки на перрон и застонал от боли — рана в боку давала себя знать.

Проводник и пассажиры вынесли из вагона и положили на траву Васю. Лицо накрыли картузом. Проводник тронул Колю за плечо:

— Спасибо вам, товарищ… Время какое! Не то мы их, не то они нас.

— Мы их, папаша, — сказал Коля. — Мы их, только так и никак иначе!

Поезд тронулся, проводник вскочил на подножку. Коля поднял руку, прощаясь.

— Покарауль этого. — Коля кивнул в сторону трупа. — Я сейчас.

— Он никуда не уйдет, — заявила Маша. — К тому же мне одной страшно. Я с тобой.

— Ты останешься здесь и будешь делать то, что я тебе сказал, — отчеканил Коля и, увидев, как наполнились слезами глаза Маши, добавил мягче: — Так положено, Маша, а ты сейчас все равно что мой помощник. — Коля ушел к станции.

Маша села неподалеку от мертвеца. Его лицо было накрыто картузом. Это не давало покоя Маше — хотелось увидеть: какое оно, это лицо. Маша встала, прошла мимо трупа. Остановилась, не решаясь приподнять картуз, потом отбросила его в сторону. Белые, словно напудренные щеки, остекляневшие глаза. Зрелище было не из приятных. Маша отвернулась.

— Тифозный или как? — Около Маши остановилась пожилая женщина в крестьянской одежде.

— Помер, — вздохнула Маша. — В дороге помер. — Она вдруг встретила настороженный, колючий взгляд бабки и добавила: — Убили его, бабушка.

— Кто же это? — с любопытством спросила старуха.

Маша задумалась: что ответить? А вдруг эта бабка появилась не случайно, неспроста?

— Уж не власть ли его кокнула? — подсказала бабка.

— Да блатной он вроде, — сказала Маша. — Ну, с другим блатным повздорил, тот его и пришил. А ты, бабка, канай отсюда, поняла?

— Ухожу, милая, — старуха скользнула по Маше взглядом, словно бритвой полоснула. — Ты из города? Правду бають, что в городе голод, из покойников варят? Котлетов и этих, как их! Хрикаделек?

— У меня жратвы от пуза, — улыбнулась Маша.

— А-а… — с уважением протянула старуха. — Ну, покедова, касатка. — Бабка ушла.

Маша подождала несколько секунд и помчалась на станцию. Коля сидел в оперпункте линейной охраны и разговаривал с длинным, нескладным мужиком в потертой милицейской форме.

— Моя жена, Маша, — сказал Коля. — А это, представь себе, — Анисим Оглобля, мой напарник по дракам!

— Не может быть! — искренне удивилась Маша. — Анисим — в милиции?!

— Лихо же ты меня аттестовал, — неторопливо сказал Анисим и протянул Маше руку. — Басаргин моя фамилия. А он, знаете, даже и понятия не имел… Здорово, говорит, Оглобля! — Анисим засмеялся. — Долгая это история, Маша, почему я в милиции. На досуге расскажу.

— Не будет у вас… у нас досуга, — угрюмо сказала Маша. — Только что какая-то бабка выпытывала у меня, кто же это приложил твоего покойничка. — Она посмотрела на Колю.

— Кстати, — нахмурился Коля. — Ты почему ушла?

— Тебя предупредить. Сдается мне, эта бабка из одной компании с твоим Феденькой и убитым!

— Феденька — это точно, бандит, — кивнул Анисим. — Правда, улик у нас нет, просто люди нам сообщают по секрету. А убитого, как Коля его обрисовал, я не знаю. А бабка как выглядит? Косоротая? Шамкает?

— Она, — кивнула Маша.

— Зовут эту бабку Потылиха, промышляет гаданьем, с попом, отцом Серафимом, якшается. Других данных нет. Но чтобы невзначай нам не вляпаться, сделаем так: я выеду за станцию, ты проверься и, если хвоста нет, я тебя подвезу до Грели, отдыхай… А если хвост — тебе лучше в моем обществе не показываться. Узнают, кто ты, и полушки я за твою житуху не дам. Пошел я.

— А труп? — спросила Маша.

— В самом деле? — удивился Коля. — Его же надо опознать, протокол составить. Давай понятых и займемся, а?

— Протокол, опознание, — усмехнулся Анисим. — Да ты, мил друг, не мысли здесь столичными, как это сказать по-научному, — категориями. Триста квадратных верст, а я — один, ясно тебе? Жара-то какая. Пока я организую все это, — он в кисель превратится, понял?

— И другой милиции у вас нет? — удавилась Маша.

— Представьте себе, — нет, — развел руками Басаргин. — Я да еще уполномоченный ОГПУ Коломиец, вот и все!

— А почему же нельзя собрать народ на опознание? — настаивала Маша. — Послать повестки, вот и все!

— Бездорожье, — буркнул Анисим. — Да и не пойдут смотреть.

— Заставь, ты — власть, — спокойно сказал Коля.

— А вот поживешь у нас, осмотришься, — ответил Басаргин, — тогда поймешь, что ты глупость сказал. Я запрягать пойду, догоняйте.

Коля и Маша вышли из оперпункта, осмотрелись.

Вдалеке, у края перрона, Басаргин что-то объяснял трем здоровым мужикам. Они подняли убитого, унесли.

— Идем. — Коля зашагал к опушке леса. Маша послушно двинулась за ним. Вокруг не было ни души.

— Давай-ка в лес пойдем, — сказал Коля.

— Зачем? Что мы скрываемся? — возмутилась Маша.

— Ты что сказала бабке? Кто убил мужика? — усмехнулся Коля.

— Блатные… — Маша догадалась, что задумал Коля, и сразу скисла.

— Сама все сообразила, сама меня на эту затею натолкнула и сама же куксишься. Нелогично!

— Тебе волчья шкура не пойдет, Коля, — грустно сказала Маша.

— Да я еще ничего и не решил, — попытался успокоить ее Коля. — По обстоятельствам сообразим, а ты раньше времени с ума не сходи!

Подъехал Анисим Басаргин:

— Садись, не то… Путь долгий, если еще помнишь.

— Помню, — кивнул Коля. — Он, понимаешь, отвозил меня тогда на станцию, — объяснил он Маше. — И теперь везет! Есть судьба, черт возьми!

— Я после твоего отъезда в Псков подался, — сказал Анисим. — На фабрику поступил — котлы для паровозов клепать. Ну, а оттуда, по путевке, в милицию. А ты, значит, едва под расстрел не попал? — Анисим засмеялся. — А уж мне твой Арсений тогда так на сердце лег, так лег! Я тебе, брат, завидовал до смерти!

— Вот мой рапорт о случившемся в поезде, — сказал Коля, протягивая бумажку. — Бандиты хотели убить меня и мою жену. Приобщи к делу в качестве доказательства.

Анисим повертел рапорт в кривых, узловатых пальцах и порвал его. Вынул зажигалку, сделанную из патрона, и запалил клочки.

— Ты… ты, часом, не болен? — обозлился Коля. — Это же документ, доказательство. Я же тебе русским языком объяснил! На суде…

— До суда еще дожить надо, — перебил Анисим. — Это раз. Второе — поймать их надо. Это два. Я, брат, если бы всю эту бухгалтерию разводил, — давно бы покойником был. Я, Коля, их и без этого рапорта поймаю, увидишь. К концу твоего отпуска — «четыре сбоку и ваших нет!» Н-но, радёмые, — он потянул вожжи, лошади заковыляли по вязкому проселку. Копыта смачно чавкали в жирной грязи. Маша прислонилась к плечу Коли и задремала.

— Как твоя рана, — осведомился Анисим, — не беспокоит?

— Засохла уже, — беспечно отозвался Коля. — Слышь, Анисим, — тихо продолжал он. — Есть у меня план.

— Какой? — сонно спросил Анисим.

— А такой, что Феденька этот у тебя под носом орудует без всяких, я это собственными глазами видел.

— Ну и что? — оживился Анисим. — Я ведь не отрицаю.

— А то, что я тебе уже говорил: якшался в свое время Феденька с попом! С Серафимом!

— Эва, — вздохнул Басаргин. — Когда это было. Теперь они и близко не знакомы. Феденька из наших мест исчез лет пять назад и с тех пор не видать его. А в чем план-то?

— План такой. Приеду я к Серафиму…

Коля не договорил. Впереди упала ель и загородила дорогу. Басаргин натянул вожжи, телега остановилась.

— Что такое? — проснулась Маша.

— Тише, — укоризненно шепнул Коля. — Не дома.

Маша притихла. Басаргин вытащил из кобуры наган, направился к завалу. Осмотрел его и углубился в чащу. Коля достал кольт.

— Банда? — напряженным голосом спросила Маша.

— Завал, — ответил Коля. — Хорошо, если случайный.

— Поди-ка, — позвал Басаргин.

— Не бойся. — Коля ободряюще улыбнулся жене и подошел к Басаргину.

— Ель подпилена, — сказал Басаргин. — Подсоби.

Сдвинули ель на обочину. Басаргин вытер пот, направился к телеге.

— Банда? — снова спросила Маша.

Басаргин кивнул:

— Стрелять умеете?

— Умеет, — сказал Коля.

— Отдай ей свой кольт, у него спуск легкий, — продолжал Анисим и протянул Коле наган. — У меня в кармане — второй, бери, не сомневайся…

Маша привычно прокрутила барабан револьвера, проверяя патроны, щелкнула предохранителем. Басаргин одобрительно хмыкнул:

— Н-но… — Лошадь снова зачавкала по грязи.

— Непонимаю я чего-то, — недоумевал Коля. — Завал был? Был? Чего они нас из засады не перестреляли?

— Не так все просто, — сказал Басаргин. — Видать, есть у них свой интерес.

— Какой? — спросил Коля.

— Поймаем — узнаем, — усмехнулся Басаргин и серьезно добавил: — Может, думали, я один, а увидели — нас трое, и отступили. Кто их узнает.

Начинало темнеть.

— Нелегкое у тебя свидание с юностью получается, — грустно улыбнулась Маша. — Я читала, что в полиции средний возраст был сорок пять — пятьдесят лет.

— Что значит «средний»? — уточнил Басаргин.

— Умирали они в этом возрасте, — сказала Маша.

— Так они еще взятки брали и сладкое ели, а мы на гнилой картошке и до тридцати не дотянем, — невесело пошутил Басаргин.

— Мы до ста лет жить будем, — сказал Коля. — И нас ни пули бандитские не возьмут, ни ножи. Потому что мы за правое дело жизнь отдаем, а это, я считаю, главное!

— Ну, помитинговали, теперь давайте о деле, — устало сказал Басаргин. — Засветло не доедем, это уж так. А в лесу ночевать…

— Костер разведем? — оживилась Маша. — Я ни разу не ночевала в лесу у костра!

— Ничего хорошего, — махнул рукой Басаргин. — Сыро, гнус жрет и вообще.

— Страшно? — Маша поежилась.

— Не дети, чтобы страшно было. Опасно, вот и все.

Анисим выпряг лошадей, начал собирать сухой валежник. Коля помогал ему. Лес шумел вокруг протяжно и печально. Коля прислушался к неясным шорохам, настороженно повернулся на подозрительный треск сучка. Нет… Это не «они». Пока не «они». Ночь спустилась над лесом. После дневной духоты и дождя вызвездило, потянуло прохладой. Ветерок угнал тучи гнуса, стало легче дышать. Постепенно Коля успокоился, расслабился. Потрескивали сучья в догорающем костре, то тут, то там вскрикивала дурным голосом ночная птица. Вспомнилась тихая, вязкая после частых дождей дорога — улица в родной Грели, толпы мужиков, идущие к площади ладить стенку… И Феденька — слюнявый, с колючими глазками и слова его: «Сон вспомни, Коля: зовешь родителей, а дозваться не можешь». Почему он так сказал? Что имел в виду?

— Ужинать идите! — крикнула Маша.

Подошел Басаргин, прищурившись, осмотрел нехитрую снедь:

— Не балуют вас в Питере.

— А вас? — усмехнулась Маша.

— И нас тоже. Не пришло еще время. А придет. Вот уж тогда мы себе позволим. — Он широко, открыто улыбнулся — первый раз за все время. — Я ведь грешник, люблю поесть. — Он развел руками: судите, мол, меня как хотите, а уж так. — Ну, вы спите, а я посижу.

Молча поели. Маша, собирая остатки ужина, обратилась к мужу:

— Ты не сердись.

— За что? — удивился Коля.

— Я постараюсь не быть тебе обузой, — робко сказала она. — Я все время думала. Знаешь, меня учили готовить, шить, воспитывать детей. Потом — десять лет с тобой. И вот я сижу в лесу, у костра, и горжусь, что в случае чего смогу убить человека. — Она тронула рубчатую рукоять кольта, который лежал рядом с ней, на подстилке.

— Человека? — переспросил Коля. — Врага, — уточнил он. — Спи.

— Человека, милый! — оживилась Маша. Представилась возможность поспорить, ее нельзя было упустить. — С двумя ногами, двумя руками, с мозгом, который весит шесть фунтов. Всажу в него девять граммов свинца, и весь этот идеальный механизм жизни превратится в колоду. А зачем?

— Ты меня в этот пустой спор не втягивай, — нахмурился Коля. — Давай спать.

— Не знаешь! — торжествующе заявила она. — Эх ты!

— Затем, чтобы одни не пили кровь из других! — зло сказал Коля.

— Это ты говоришь! — подхватила Маша. — А они, между прочим, верят в свою правду. Кто же прав?

— Ну что с тобой говорить? Ты политически незрелый человек.

— Это не ответ, — обиделась Маша. — Ну да! Я воспитана в институте благородных девиц, я изменила своему классу, я знаю, что ты мне скажешь.

— Изменила? — удивился Коля. — Чушь! Ты осознала правду революции и присоединилась к ней.

— Хорошо! — кивнула Маша. — А в чем же правда? Объясни мне! Чтобы убить за нее человека, — в нее нужно верить! Ты в нее веришь? И знаешь ли ты ее? — Маша разгорячилась.

— Верни кольт, — сказал Коля. — С такими мыслями ты мне не помощник.

— И снова не ответ! — обрадовалась Маша. — Муженек, ты уходишь от ответа. Значит, его нет? Или ты и сам не знаешь?

— Такие вопросы десять лет назад надо было задавать, не ко времени разговор, — отрубил Коля. — Спохватилась.

— Есть ответ, — сказал Басаргин, подходя к костру. — Я вот раньше во что верил? В серебренники. Мы с Колей за них покалечить человека могли. Ну, не в прямом смысле — чтобы их добыть, их нам давали в уплату за побоище, да вы знаете. А вот побыл среди рабочих на котельном — так они не за деньги, а за товарища жизнь отдавали. Я это собственными глазами видел. Дошло и до меня, что не для себя человек должен существовать, вернее, не только для себя.

— А они? — спросила Маша. — Вы убеждены, что они заблуждаются? Что они только для себя?

— Убежден, — кивнул Басаргин. — Истина простая. Как вы говорите, кулак хочет только для себя. А большевик — для всех. Может, и бывает такой кулак, который в голодную зиму не пожалеет соседским ребятишкам куль зерна, — допускаю, говоря научно. Но сам не встречал таких. Может, и бывают примазавшиеся к нашему делу падлы, которые берут взятки, воруют, где могут, и гребут под себя, — таких видел, одного мы у себя в ячейке сами шлепнули, без долгих слов — это еще в двадцатом было. Так ведь в чем тут закавыка? Кулак-то этот — он же ненастоящий! Его перевоспитать — за раз-два! И снова полезный человек! А примазавшийся — разве он большевик? Он только временно носит это звание, до разоблачения. А вывод какой? Все должны жить, как люди. Кулаки против этого. Мы — за. Так чья же правда?

— Понял? — Маша ехидно посмотрела на Колю. — Учись!

Треснула ветка. Все, словно по команде, откатились от костра. Басаргин крикнул:

— Кто? Стоять на месте!

— Да это я, Анисим, — послышался хрипловатый голос. — Подь сюда.

В неверном отблеске костра обозначился неясный мужской силуэт. За плечами — винтовка.

— Посидите. — Басаргин спрятал наган в кобуру, подошел к неизвестному, оба скрылись в чаще.

— Это же наверняка бандит! — тревожно сказала Маша. — А если он убьет Анисима! Чего же ты сидишь? Иди!

— Не убьет, — уверенно сказал Коля, разгребая сгоревшие угли. К небу взвились искры, запахло гарью. — Это не бандит.

— А кто? Что у тебя за дурацкая привычка говорить загадками? Пойми, наконец, это неприлично.

— Маша, я не в бакалейной лавочке служу, — обиделся Коля. — Это ты, наконец, пойми: есть вещи, о которых я не имею права говорить даже с тобой. Что такое служебная тайна, представляешь?

Вернулся Басаргин, прикурил от уголька:

— Впереди еще один завал, посерьезнее. И засада.

— Что решил?

— Поедем в объезд, через Сосновку.

Затоптали костер, Коля запряг лошадь. Подсохло, ехать было гораздо легче, чем днем, копыта бойко цокали по затвердевшей дороге.

— Слышь, — сказал Коля и тронул Басаргина за плечо. — А должно быть все наоборот.

— Что? — обернулся Басаргин.

— Мы их должны за горло держать. А не они нас.

— Дай срок, — кивнул Басаргин. — Ты о своем плане не договорил, прервали нас тогда. Что за план?

— Теперь не торопи, — улыбнулся Коля. — Придет время — узнаешь. Додумываю я кое-какие вопросы.


В Сосновку въехали на рассвете. Орали петухи, шли по воду самые хозяйственные бабы, под крышами тянул голубоватый дымок. Избы были бедные, под соломой, вместо заборов — частоколы из хвороста. У самой нищей, наполовину вросшей в землю, Басаргин придержал лошадей. Вышла пожилая женщина, поклонилась:

— Здоров, Анисим. Чего в наши края занесло? Или беда какая?

— Здравствуй, Платонида. Нет беды, однако ружьишко, что я Лукичу дал, в порядке?

— Стрелял из него, — улыбнулась Платонида. — Лупит почем зря! А Лукич — вон он, с гостями.

На лужайке тарахтел старенький, видавший виды «фордзон». Около него суетились три человека в замасленных рабочих спецовках, а рядом с ними — низкорослый мужичонка в драной поддевке — Лукич. Неподалеку стоял и упоенно ковырял в носу мальчишка лет семи.

— Эй, Лукич! — крикнул Басаргин. — Чего это у вас? Танк?

— У-у, Анисим! — обрадовался Лукич. — А я уж загоревал — у нас слух пустили, будто тебя лесные ухлопали, ан — шалишь! Целый наш заступник! Мужики, — повернулся он к рабочим, — знакомьтесь: это власть нашенская, а это, Анисим, аж с самой Москвы, с завода АМО мужики приехали, говорят: будем таперича вашими… этими… — Лукич замялся и с тоской посмотрел на рабочих.

— Шефы ихние мы теперь будем, — улыбнулся рабочий. — Вот трактор собрали. Артель надо делать!

— Надо! — подхватил Лукич и взял лошадь Басаргина под уздцы. — Заворачивай ко мне без никаких! Эй, Платонида! Тащи гостям по кружке молока! Без никаких! Ну-ка, сынок, — обратился он к мальчонке, — дуй к матери, одна нога здесь, другая — там!

— Да у тебя самого дети, не надо молока, — сказал Басаргин. — Что у тебя за манера — ровно околоточному подношения вечно делать?

— Околоточному мы не молока, мы ему штоф водки ставили, — улыбнулся Лукич. — А ты — наш, плоть, можно сказать, от плоти, тебе молочка поднести — нам одно удовольствие!

Мальчик убежал, а Лукич продолжал тараторить:

— Ну чего там насчет артели говорят? Даешь или как? Ты знак только дай — я деревню вмиг подыму, сообща через год сыты будем, уж я уверен! Если же все подымутся, да в поле, да и по кулачью разом — это о-ё-ён! От кулачья мокро останется!

— Будет артель, Лукич, — улыбнулся Басаргин. — Дай срок с бандами управиться.

— Э-э-э… — Лукич махнул рукой. — Хоть тебя и Оглоблей кличут — толку нет! Нешто ты один много наработаешь?

— Ну, ты помоги, — улыбнулся Басаргин. — Ружье я тебе на что дал?

— И помогу! — задористо крикнул Лукич. — Укажи, куда бить, — и я в лучшем виде! И общество подыму! Нешто против общества они сила? Солома они! — Довольный своей речью и впечатлением, которое произвел на Колю и Машу, Лукич, наконец, замолчал.

Мальчик принес крынку молока и кружку. Басаргин налил Маше, потом Коле, потом выпил сам. Вернул кружку Лукичу, сказал:

— А насчет подмоги — я без шуток. Если можешь людей поднять, — ничего, кроме спасибо, не будет.

— Трудное дело, — посерьезнел Лукич. — Боятся некоторые. Пули, они и в кулацких обрезах полновесные. Опасаются, одним словом.

— Дурак не опасается, — заметил Басаргин. — Я между прочим, тоже опасаюсь. Шефов побереги, — он кивнул в сторону рабочих.

— Будь в надежде, ружьишко хорошее дал. Да у них у самих наган есть, — сказал Лукич. — А насчет деревенских ты не куксись: я их обратаю — слово и дело!

— Бывай! — Басаргин подошел вплотную к Лукичу, тихо спросил: — Слышь, Потылиха косоротая у вас не появлялась?

— Не видать. Дней пять, как не было.

— А пять дней назад? — оживился Басаргин.

Коля подошел поближе, прислушался.

— Забегала, воду пила. В город зачем-то ездила. Она, вправду сказать, мне не докладалась, да я у ей в солопе билет с железки нашел…

— По карманам лазишь? — погрозил пальцем Басаргин.

— Случайно, — покраснел Лукич. — Платонида клопа у ей на солопе углядела, пошла трясти, ну, билет и выскочил…

— А Феденьки не видать?

— Это грельского дурачка, что ли? — уточнил Лукич. — Не-е. Этого лет несколько, как нету.

— Ну, все. — Басаргин развернул лошадей. — Бывай.

Лукич долго стоял и махал рукой — до тех пор, пока лесная чаща не скрыла и телегу, и сидящих в ней людей.

— Славный у него пацан, — вздохнул Коля. — А у нас с тобой. Н-да… — он посмотрел на Машу.

— Не я так решила, — в свою очередь вздохнула Маша. — Это твоя теория, дорогой.

— Какие еще теории? — рассмеялся Басаргин. — Рожайте, пока молодые, вот вам и вся теория, сказать по-научному.

— Лукич — боевой мужик. — Коля ушел от опасной темы.

— Все такие, — кивнул Басаргин. — Что в Питере про артели говорят? Скоро ли?

— Пятнадцатый съезд решил, значит, скоро, — сказал Коля. — Будем, как говорится, осуществлять кооперативный план товарища Ленина.

— Слышь, Коля, мне мужики другой раз такой вопрос задают: ну, допустим, сообща. Трудиться, значит. А делить?

— Кто сколько наработал, тот столько и получит.

— Это правильно, — согласился Басаргин. — А станут люди для всех, понимаешь, не для себя лично, а для всех трудиться так же горячо, как для себя? Это же как много о жизни понимать надо, чтобы в первую голову о людях болеть! — Басаргин даже головой закрутил от невероятности такого предположения.

— Я тоже очень сомневаюсь, чтобы в одночасье переделались людские души, — сказала Маша. — Авантюризм это.

— Ладно, — обиделся Коля. — В одночасье никто души переделывать не собирается; мы себе отдаем отчет, что дело это длительное, постепенное, так что не представляй нас дураками.

— Ты же сам рассказывал: едва начинаете вы реализацию какого-нибудь серьезного дела — сразу звонит Кузьмичев и требует «доложить» или как это? «Рапортовать» о том, что все в порядке. А сколько у нас любителей «рапортовать», ты считал?

— Не так много, как ты думаешь, — сказал Коля.

— Но и не так мало, как думаешь ты, — парировала Маша. — Самое страшное, если Кузьмичевы серьезную работу подменят бесконечным словоблудием и парадными рапортами по начальству.

— Я с ней согласен, — кивнул Басаргин. — Однако Грель через три версты будет, мне желательно про твой план наконец узнать.

— Тут нужен меткий выстрел, — сказал Коля. — Один ты что? Ничто, прямо скажем. Ну, узнаешь, где какая шайка-лейка была вчера. Где она будет завтра. Да ведь не одна шайка эта — много их. Смысл в том, чтобы попытаться собрать их в кучу, да и кокнуть разом!

— Легко сказать, — протянул Басаргин.

— Мы поможем тебе. Сейчас мы сойдем и пойдем пешком. Явимся к Серафиму — после долгой разлуки, попроведать. Представимся ему блатными. Если Серафим то, что я о нем думаю, а я, брат, десять лет о нем думаю, то Потылиха уже сообщила ему, что бритого в поезде убил неизвестный блатной. Это же подтвердит и Феденька. А мы с Машей попытаемся влезть к Серафиму и в доверие, и в душу, ясно?

Басаргин почесал в затылке:

— Лихо задумано. Ну, а если Серафим ни при чем? Такой вариант, говоря научно, ты предусмотрел?

— При чем, — задумчиво сказал Коля. — Прежде чем родителям сгореть, Феденька мне сказал: «Сон вспомни, Коля… Зовешь родителей, а дозваться не можешь». Он мне за десять минут до пожара это сказал.

— А откуда он про твой сон узнал? — удивился Басаргин.

— Мать про свой сон рассказала Серафиму, а Феденька, видать, от попа узнал и перевернул. Зачем ему поп об этом рассказал? И другое было. Накануне предрекал Серафим матери большие перемены. Так и случилось. В колдовство я не верю. Значит, Серафим знал! И готовил эти перемены. А Арсений? Бандит! А ведь он давний знакомый Серафима. Я тебе прямо скажу: подозреваю я, что Серафим Феденьке велел моих родителей спалить, чтобы корень мой вырвать, чтобы меня Арсению продать в помощь — прохожих промеж глаз лупить и деньги у них отбирать. Только доказательств у меня пока нет.

— Если ты прав — будут доказательства, — сказал Басаргин. — Условимся о связи. На южной околице Грели — изба в три окошка, а на крыше жестяной петух. Хозяина Тихоном кличут. Каждый вечер после семи жду тебя там. Тебя или твоих сообщений. Тихону верь, как мне, надежный человек.

— Серафим может приделать мне хвост, — сказал Коля.

— Понял, — кивнул Басаргин. — Если что — набрось пиджак на плечо, покажись на крыльце, — я приму меры.

— Ну, прощай, — сказал Коля. — Пошли, Маша.

Он взял с телеги чемодан, мешок. Басаргин поехал по дороге, а Кондратьевы свернули на узкую лесную тропинку.


Коля и Маша вышли на площадь. Здесь ничего не изменилось за десять лет, только церковь показалась Коле маленькой и убогой.

— Вот его дом, — Коля повел взглядом в сторону Серафимовой избы.

— Не сказать, чтобы дворец, — скептически заметила Маша. — Пойдем?

— Помни, — сказал Коля, — Серафим умен, хитер, потому держи ушки на макушке, говори меньше, чтобы невзначай не сболтнуть лишнего. Легенду помнишь?

— Ты «Иван», работал с Пантелеевым, я — твоя «маруха»… Работаем под интеллигентов — с моей, конечно, помощью.

— Продаем себя Серафиму не враз, — уточнил Коля. — А сообразно с обстоятельствами. Пошли.

…Серафим в старенькой, заплатанной рясе колол дрова. Увидев Колю и Машу, поднес ладонь к глазам:

— Господи! Царица небесная! Да не возвратится униженный посрамленным!

— Возвратится человеком, — улыбнулся Коля. — Здравствуйте, батюшка.

— Здравствуй, раб божий. Здравствуйте, барышня. Как поживаете? Эх, сапоги у тебя, — сверкнул глазками Серафим. — В начальство, поди, выбился?

— В Иваны попал. Не понимаете? Знакомьтесь. Это моя… Как бы сказать, — жена. Маша.

Священник галантно поцеловал Маше руку.

— Вы, святой отец, никак кадетский корпус кончили, — пошутила Маша.

— Бог с вами, — рассмеялся Серафим. — Только семинарию. Ну, что же мы стоим? Пожалуйте, милости прошу.

Вошли в горницу. Коля и Маша словно по команде повернулись к иконам и забормотали молитву.

— Душевно рад, — сказал Серафим и подвинул гостям стулья. — Не обессудьте.

Коля смотрел на Серафима. Тот постарел, однако приобрел неожиданную благообразность, стал сдержаннее, спокойнее. А Серафим смотрел на Колю.

— Повзрослел ты, что ли? — вздохнул Серафим. — Не такой ты, как раньше, не такой.

— Десять лет прошло, — сказала Маша. — Шутка ли.

— Не шутка, — кивнул Серафим. — Но я не в том смысле. Был мне Коля ясен, как чистое стекло божьей лампадки. А сейчас, чувствую, отгородился он от меня семью барьерами, семью замками.

— Что вы, батюшка? — Коля искривил уголки рта. — Я весь тут, как на ладони. Напротив скажу: вы, батюшка, словно в скорлупу спрятались. Не чувствую вас. Однако зашли мы вас поблагодарить, поклониться.

— За что же, господи? — удивился Серафим.

— Скажу прямо, не обессудьте, — Коля придвинулся к священнику. — Арсений ваш, царствие ему небесное, мне свое дело передал.

— Какое дело? — фальшивым голосом спросил Серафим.

— Будто не знаете, — вмешалась Маша. — Гоп-стоп, не вертухайся, батюшка. Вот какое дело.

— Арсений что… умер? — спросил священник.

— Комиссары шлепнули, — умильно улыбнулся Коля. — Да что мы все вокруг да около ходим? Мы с ней, — он положил руку на плечо Маши, — на пару работаем. Если я в тебе, Серафим, не ошибся, — прими с миром. А обознался — мы дальше пойдем.

— Подумать надо, — вздохнул Серафим. — Ты только ерунды разной на мой счет не думай, это я так, в том смысле, что Арсений был для меня человек загадочный, я кое-что вспомнить должен, сообразить…

— Соображайте, батюшка, — сказала Маша, — только помните, что время посева уже прошло и настает время собирать плоды. Вы ведь любите плоды?

— Погуляйте пока, — улыбнулся Серафим. — Коля, покажи барышне нашу деревню, в поле сходите — там жаворонки волшебно поют. — Серафим закатил глаза и зачмокал губами. — А я пока насчет обеда распоряжусь и вообще.

Спустились с крыльца, вышли на площадь.

— Здесь я дрался в последний раз, — грустно сказал Коля. — Ровно вчера это было.

— Не в последний раз ты дрался. И страшно мне что-то, откровенно тебе говорю. Только ты не обращай внимания, это я так, по-бабьи.

— Хочешь уехать?

— По-моему, ты хочешь меня оскорбить, — надменно сказала Маша.

— Ну ладно, ладно, — отступил Коля. — Как тебе Серафим?

— Ты не слишком круто берешь быка за рога? — спросила Маша.

— Нет, — Коля задумался. — Если бы я начал чересчур осторожно, он бы понял, что я его щупаю не как сообщник Арсения, а как «человек в сапогах». Дались им эти сапоги.

— Деталь, которая сработает в твою пользу, — сказала Маша. — Если бы ты был «оттуда», разве бы ты надел сапоги?

— Ты опять права. Все правильно. Я знаю, кто был Арсений, я его преемник, а Серафим понимает: если он будет отрицать, что знал истинное лицо Арсения, это слишком недостоверно, и я ему не поверю. Сейчас дело в другом: Серафим лихорадочно ишет причину, по которой мы у него появились. Зачем мы пришли, — вот в чем все дело!

Они вышли за околицу. Впереди темнела небольшая роща. Это было сельское кладбище. Под вековыми деревьями, в высокой траве прятались едва заметные холмики. Коля долго ходил среди полусгнивших, покосившихся крестов, потом остановился. Маша видела, что он мучительно вспоминает о чем-то, но никак не может вспомнить, и поэтому нервничает. Маша поняла, что он ищет могилы родителей, и пришла ему на помощь. Она нежно провела ладонью по его плечу:

— Они здесь, Коля, в этой земле. Это главное. Ты не горюй.

Коля благодарно взял ее за руку:

— Забыл, где могилы. Да уж их, наверное, и нет. Кому было ухаживать?

— А я даже не знаю, где похоронены мои отец и мать, — вздохнула Маша. — Как ты думаешь, Коля: у меня когда-нибудь были родители?

— Не нужно, Маша. — Он притянул ее к себе. — Мы вместе, мы живы и здоровы, и все еще впереди, целая жизнь, ты в это верь!

— Я верю, — кивнула Маша. Она оглянулась. — Нас ждут какие-то люди.

— Приготовься. — Коля нащупал кольт. — Идем.

У кладбищенской калитки стояли два бородатых мужика в папахах с черными ленточками. Они молча смотрели на Колю и Машу. Один из них, которого Коля сразу же про себя окрестил Скуластым, сказал:

— Бог в помощь. Родных ищешь?

— Искал, — кивнул Коля. — Что скажете?

— Да вот, ельна собирается, балешник хотим учинить, — растягивая слова, сказал второй. — Приходи, погорчим…

— Не на что, — развел руками Коля. — Я, вишь, в полусмерть укутался…

— У марухи займи, — сказал Скуластый. — Она у тебя тоже, небось, по музыке ходит?

— По рыжью работаем, — улыбнулась Маша. — А вы — по портянкам?

— Ишь… — обиделся второй. — Она нас ни во что не ставит, стервь.

— А ты ведешь себя, как рогатик, — сказала Маша. — Чего мне с тобой куликать? Пошли, Коля.

— Свидимся еще, — многообещающе сказал Скуластый. — Так придете?

— Как дело позволит, — отозвался Коля.

Бандиты ушли.

— Шмакодявки паршивые, — выругался Коля. — А Серафим не Спиноза, ей-богу. Послал проверить, знаем ли мы жаргон. Уж мог сообразить: если подосланы, то и обучены…

— Он так и думает, — спокойно сказала Маша. — Ты его недооцениваешь. Пока идет самая примитивная, поверхностная проверка. Главное — впереди.

Серафим встретил их на пороге горницы — сладкий, улыбающийся, в новой рясе, с золоченым наперсным крестом.

— Милости просим, — он галантно подвинул Маше стул, протянул чашку: — Будьте хозяйкой.

На столе пыхтел начищенный самовар. Когда Маша стала разливать чай, Коля сказал:

— В Ленинграде жизнь сейчас нелегкая, это верно, но покойников там не едят…

— Хрикаделек и котлетов из них не делают, — кивнула Маша.

— Не понял, — насторожился Серафим, разгрызая огромный кусок сахара.

— Когда мы с поезда сошли, к Маше косоротая старуха подвернула, — начал Коля, внимательно наблюдая за священником. — Так вот она и сказала про эти самые хрикадельки.

— А я, собственно, при чем? — повысил голос Серафим.

— Рассуждаем согласно науке логики, — сказал Коля. — Слово «фрикадельки» явно не деревенское. От кого могла слышать старуха это слово применительно к обстановке в Ленинграде?

— От любого проезжего, раз она по вокзалам шляется, — не слишком уверенно заявил Серафим.

— Верно, — согласилась Маша. — Только мне сдается, она про этих покойников на проповеди в церкви слышала, или я ошиблась?

По сузившимся глазам священника Маша поняла, что угадала.

— Глупо, батюшка. Эдак, и в ГПУ загреметь можно…

— Уж не ты ли меня туда отправить хочешь? — На лбу Серафима выступили мелкие бисеринки пота. — Не пойму я тебя, отрок. А когда я не понимаю человека, я его боюсь. А когда боюсь, я его…

— Спрячь пистолет, дуралей, — грубо сказал Коля, хотя Серафим никакого пистолета и не доставал. — Он же у тебя под рясой! И если хочешь тягаться — смотри! — Коля в долго секунды выдернул из-за пояса свой кольт и приставил ко лбу священника.

— Не гоже хозяина дома эдак честить, — криво улыбнулся Серафим. — Убери.

— То-то, — Коля спрятал кольт. — А то ходим вокруг да около. Не узнаю вас, батюшка.

— Ну, а если Арсений тебе все завещал, ты уж, верно, знаешь, как его кликали? В том, другом мире? — напрягся священник.

— Чинушей его кликали.

— Ладно, — кивнул Серафим. — Это ты и от милиции узнать мог, не велика задача. Не обижайтесь, гости дорогие, но я вам назначу испытание. Выдержите — будет разговор. Не выдержите… — Серафим развел руками.

— Тогда ваши, ну те, с черными ленточками, дырок нам понаделают, — сказала Маша. — Не опровергайте, батюшка, не трудитесь. Мы ведь битые, понимаем, что к чему. О чем речь?

— Да пустяки, — улыбнулся священник. — Кресты носите?

— Какой же блатяк без креста? — удивился и обиделся Коля. — Маша, покажи…

— Не надо, не надо, — запротестовал священник. — Не в крестах дело. Вы ведь, небось, не венчаны в церкви, не до того вам было?

— Верно, не до того… — Коля переглянулся с Машей.

— Вы нас повенчаете? — радостно крикнула Маша. — Вот славно! Я так мечтала.

— Повенчаю. Вот вам и проверка будет.

— Не понимаю, — сказал Коля.

— Все поймешь, — прищурился Серафим. — Потерпи.


Под вечер Коля обнаружил слежку. Случилось это так: он вышел на крыльцо поповского дома покурить и увидел на другой стороне площади мужика, который стоял и щелкал семечки. Мужик не скрывал своих намерений — он уставился на Колю и даже подмигнул ему.

«Ах ты, мать честная. — Коля даже почесал в затылке. — Чертов поп…»

Он сошел с крыльца, двинулся к околице. Мужик не отставал. Коля повернул назад. Мужик — следом. Коля вошел в дом. Серафим читал какой-то журнал.

— Так мы не уславливались, — с сердцем сказал Коля.

— Как? — из-под очков посмотрел Серафим.

— Кто этот «фраер», который топает за мной по пятам?

— Ах, этот, — махнул рукой Серафим. — Охрана твоя, Коленька. Твоя и жены твоей. Епифаном звать. Надежный мужик.

— Не нуждаемся!

— Не скажи. Маша сама пожаловалась на тех, с черными ленточками. Время лихое, мне жаль будет, если тебя обидят. Не обессудь.

— Не валяйте дурака, батюшка! — рассердился Коля. — Ваше недоверие меня обижает.

— А вот заслужишь доверие — оно и по-другому обернется, — Серафим снова углубился в журнал, и Коля понял, что спорить бесполезно.

— Черт с вами. — Коля снова вышел на крыльцо, набросив на плечо пиджак. Епифан стоял на том же самом месте и грыз семечки. Коля достал часы: до семи вечера оставалось совсем немного. «Интересно, — подумал Коля, — каким это образом Басаргин избавит меня от этого дурака? Посмотрим».

Спустя час он уже осторожно стучал в ставень Тихоновой избы.

— Входи, — дверь открыл Тихон — огромный, как многие мужики в Грели, с окладистой черной бородой и копной нечесаных волос. — Ждут тебя.

Коля вошел в горницу. Басаргин прикрутил фитиль керосиновой лампы:

— Чисто было?

— Вполне. Как удалось?

— Секрет, — улыбнулся Басаргин и добавил: — Послал ребят с четвертью самогона. Отвлекли его. Ну, первый стакан, само собой, ему силком влили, а остальные он собственноручно принял. Спит, касатик.

— Как объясняешь открытую слежку?

— Черт его знает, — Басаргин задумался. — Может, он так рассуждает: если, мол, Кондратьев — милиционер, — он от любой слежки все равно уйдет, не тягаться же деревенским с профессионалом? Ну, а что в такой, по-научному сказать, си-ту-яции поймешь? Ничего! А вот при открытой слежке и настроение видать, и действия… Скажем, мог ты от Епифана отвалить? Мог! Тогда Серафим сразу бы усек, кто ты.

— Будто вор не может уйти от слежки! — сказал Коля.

— Мелко ценишь Серафима, — ответил Басаргин. — Если он то, что ты думаешь, — он действия сыщика-профессионала от действий вора-профессионала всегда отличит. Так что он правильно сделал, а ты — рисковал. Слава богу, что все обошлось! С чем пожаловал?

— Серафим будет нас с Машей венчать в церкви. Это венчание послужит проверкой. Честно говоря, не понимаю я, в чем тут гвоздь? И поэтому волнуюсь.

Басаргин покачал головой:

— Н-да… Пилюля, можно сказать…

— Маша считает, что он хочет наши, вроде бы, коммунистические идеалы проверить, — продолжал Коля. — Мол, если коммунисты — венчаться не станут, не пойдут против партийной совести. Кстати, дай нам два тельных креста, едва не сгорели, — строим из себя блатных, а крестов на нас нет! Черт его знает, из-за каких пустяков другой раз жизни лишиться можно.

Тихон принес два крестика, улыбнулся:

— Мой и жены-покойницы. Носите и дай бог вам удачи.

Коля надел крестик:

— Спасибо, Тихон. Выручил.

Басаргин прошелся по горнице:

— Нет, Коля. Суть этого дела не в ваших с Машей истинных убеждениях. Тут другое. Круче тут.

— Что же? — с сомнением спросил Коля.

— Не знаю. Об одном предупреждаю и прошу: как бы себя Серафим во время вашего венчания не повел, что бы ни случилось, — твое дело глазами хлопать и «аллилуйю» петь, понял? Не смей ни во что вмешиваться!

— А если он, к примеру, тебя убивать станет? — улыбнулся Коля.

— Кондратьев, — жестко начал Басаргин. — Мы с тобой такое дело затеяли, что жизнь всей нашей волости, а то и всей губернии иначе повернуться может. Что в сравнении с этим твоя или моя жизнь, парень? Мы ведь служим ради таких ясных далей, что дух захватывает от одних только мыслей. Прошу и требую от тебя: что бы ни произошло — ты должен остаться в стороне! Я доложу обо всем в партийных органах и извещу уполномоченного ГПУ.

— Значит, моя задача, — сказал Коля, — в случае успешной проверки — внедриться к бандитам.

— Все вызнать и остаться живым, — добавил Басаргин. — Иди, Коля.

Они обнялись.


…В церкви было необычно светло — по случаю бракосочетания «раба божьего Николая» с «рабой божьей Марией» отец Серафим приказал зажечь большое паникадило. Маша вошла об руку с Колей — в белой фате, правда, из марли, но зато — с самой настоящей золоченой венчальной свечой в руках. Следом потянулись жители, среди них Коля заметил и двух своих знакомцев с черными ленточками. Они как ни в чем не бывало стояли в толпе. Громко переговаривались женщины, обсуждая возраст и внешний вид невесты и жениха, мужики довольно гудели в ожидании скорой выпивки. Отец Серафим взмахнул кадилом и запел «Песнь степеней»:


— Блажени вси бояшмеся господа…

Послышался шум, это вошел в церковь Басаргин с двумя сельскими исполнителями. На них косились, но пока не задирали.

Коля посмотрел на Машу. Она стояла рядом с ним, лицо у нее было восторженно-счастливое, и Коля понял, что Маша забылась и воспринимает происходящее всерьез.

— Ты что? — шепнул он ей. — Смотреть стыдно.

— Я играю роль, — сказала Маша, но глаза, вдруг вспыхнувшие самой неподдельной радостью, выдали ее и, поняв это, Маша попыталась все обратить в шутку. — Сколько волка ни корми, а он все равно туда, тебе понятно? — Она вздохнула: — Сначала я ждала этого дня. Потом мне стало казаться, что его уже никогда не будет. — Маша вдруг погрустнела: — Я ведь не дурочка блаженная, Коля. Не волнуйся, я понимаю, что все это — просто игра. Потерпи. Дай мне наиграться.

Подошел священник, и она замолчала.

— Послушайте, чада, поучительное слово, — сказал Серафим, — живите в супружестве богоугодно и честно, ибо близко пришествие антихриста и спасутся только претерпевшие за правду до конца. Знамение было недавно верующим и всем мирянам: пятиконечная звезда сияет над грешной Россией, остры ее лучи и пронзают они любящих бога. Жрецы же нечестивые той звезде служат и яко вурдалаки ненасытные пожирают внутренности истинно верующих.

— Прекратите агитацию, иначе я прикажу очистить храм! — крикнул Басаргин.

— Он сказал, — трагическим голосом провозгласил Серафим, — настали времена, когда русскому человеку и в храме нет спасения. Церковь уважали даже нехристи — татаро-монголы! А эти пожрали душу! Слуги антихристовы в храмах, ратуйте, православные, не допустите унижения дома господня!

— Прекратить! — Басаргин проталкивался к алтарю, исполнители — за ним. — Всем покинуть помещение!

Верующие возмущались, переговаривались. Кто-то крикнул:

— Креста на них нет! Вышвырнуть их из храма!

— Верно! — закричали в толпе. — Вон их!

— Чего вы слушаете поповских прихвостней! — заорал Скуластый. — Мало это жеребечье отродье попило нашей кровушки! Бей, круши поповский балаган! Да здравствует советская власть!

Коля переглянулся с Машей — она кивнула: вот она, проверка. Вот она. А Басаргин еще ничего не понимал. Он стоял в растерянности и беспомощно оглядывался. Коля пытался поймать его взгляд, мысленно кричал ему: «Берегись! К такому мы не были готовы! Это опасно! Очень опасно!» Но Басаргин чего-то ждал. Коля повернулся к Серафиму и наткнулся на его насмешливый, холодно-изучающий взгляд.

Между тем провокаторы вытащили спрятанные в голенищах сапог ломики, молотки, дубинки и начали разбивать иконостас, сбрасывать и топтать иконы.

— Долой самодержавие! — орали они. — Долой попов! Долой опиум для народа!

Басаргин и его помощники пытались задержать, остановить озверевших хулиганов, но тех было гораздо больше, они вошли в раж и легко сломили сопротивление представителей власти. Исполнителей сбили с ног и связали. Басаргина ударили ломиком, и Коля увидел, как по его лицу расплылась огромная клякса крови.

Анисим еще сопротивлялся. Он отбивался кулаками и ногами, но оружие не применял — вокруг были люди. Он хрипел — кричать уже не мог:

— Граждане. Остановите их. Неужто не видите.

— Бей! — Громилы внесли бидон с керосином, опрокинули и подожгли.

— Да чего же мы смотрим, мужики! — крикнул наконец кто-то. — Разве ж советская власть может допускать такое? Это подстрекатели!

Началась всеобщая свалка. Коля снова посмотрел на Машу. Она стояла с застывшим, безразличным лицом. Но Коля понял, о чем она сейчас думает. «Его убьют, помоги ему», — кричали ее глаза. «Нет… Ты же знаешь — я не должен вмешиваться, что бы ни случилось», — мысленно отвечал ей Коля. И снова натолкнулся на вопрошающий взгляд священника: «Что, отрок, с кем ты?»

Басаргин упал, толпа сомкнулась над ним. Пожар разгорался.

— Воды! Воды несите, православные! — вдруг завопил Серафим. — Сгорит божий дом! — Он повернулся к новобрачным, добавил с усмешкой: — Ну, милиционера нашего, небось, свои же и убили. Не знал я, не знал, что среди советских служащих такой разброд — кто куда, кто куда…

— Уйдем, батюшка, — попросила Маша. — Тошно мне.

— Уважим невесту, — кивнул священник. — Идем, Коля. — Они вышли из церкви. Навстречу бежали бабы с полными ведрами.

— Спасайте, спасайте божий храм, касатушки, — ласково сказал им Серафим.

Коля вытер с лица пот и сажу:

— Устроили вы нам праздник, спасибо.

— Проверку я вам устроил, как и обещал, — спокойно сказал Серафим. — Цена-то — ох, великая, ну и на проверку пришлось не поскупиться. Скажу сразу: ты и она — не знаю урки ли, но не с большевиками вы, нет. Не родился еще на свет такой большевик, чтобы друга и партийного брата его на глазах убивали, а он не вмешался. Отныне я вам верю, ждите, уже недолго осталось.

— Правда всегда торжествует, батюшка, — вздохнул Коля. — Восторжествует она и теперь, знаю это.

Коля и Маша ушли в дом. Из церкви выходили люди, крестились, говорили Серафиму сочувственные слова. Вынесли Басаргина.

— Хоть бы живой он был. Хоть бы живой… — Маша отошла от окна, посмотрела на мужа, и вдруг губы у нее задрожали: — Коля, — сказала она, — сколько у тебя седых волос.

— Ничего, — Коля стиснул голову руками. — Ничего. На крупный счет дело пошло, не ожидал я. Был миг — думал, не выдержу, брошусь к Анисиму. Я пойду к нему… — Коля встал. — Не бойся, я в своем уме. Слежку Серафим снял. Нет среди большевиков такого, кто не пришел бы на помощь другу. Даже ценой жизни. Прав Серафим, и поэтому слежку он снял.


Басаргин остался в живых. Его изрядно помяли, в голове у него гудело, но могучий организм, закаленный в юности подобными стычками, выдержал. К вечеру Басаргин постанывал, но чувствовал себя довольно сносно. Когда Коля вошел в избу, то увидел на табуретке, около топчана, на котором лежал Басаргин, незнакомого человека в городском костюме. Рядом стоял еще один — совсем молодой, лет двадцати, в вылинявшей гимнастерке и ботинках с обмотками.

Коля молча пожал Басаргину руку, тот сказал:

— Штатский — это Коломиец, из ГПУ. А в обмотках — Швыдак, секретарь укома партии. А я уже здоров, так что не теряй времени на расспросы. Одно скажу, товарищи: чувствуется у Кондратьева петроградская выучка! Это какие же нервы надо иметь!

— Ладно! — смутился Коля. — Не обо мне речь.

— Спасибо, — Швыдак пожал Коле руку, улыбнулся: — Дело, конечно, не в том, что ты приехал, и все началось. Как диалектика учит? Накопилось — изменилось. Однако авторитет Советской власти роняем! Бандиты, кулачье. Актив у нас есть? Мужик, бедный и средний, за нас — в подавляющем большинстве! За чем же дело стало? Давай, Коломиец, доложи обстановку.

— Активизируется кулак, — Коломиец одернул пиджак, словно это была гимнастерка, и Коля понял, что уполномоченный ГПУ — человек в недавнем прошлом военный и привык носить форму. — Выступления отмечаются повсеместно, по всей губернии, — продолжал Коломиец. — Жгут хлеб, обливают керосином, активистов убивают… Действовать нужно немедленно, но есть закавыка: наши люди не смогли выявить все группировки, руководителей, базы… А это в нашем деле — главное…

Вошел Тихон:

— Слышь, Анисим, там к тебе на службу человек прибыл — говорит: из Питера. Документ имеет — из Ленинградского уголовного розыска. Ну, я рискнул его сюда привести.

— Давай, — кивнул Анисим.

Коля сразу понял, о ком докладывает Тихон. И когда вошел Витька, представил его:

— Это наш товарищ, ездил по специальному заданию в Новгород. Что узнал?

Витька осмотрелся:

— Основные ценности к новгородским перекупщикам поступили из ваших мест. Каналы пока не выяснены, но я установил, что руководит всем делом опытный бандит, с дореволюционным, можно сказать, стажем. Кличка — Черный. Предполагается, что имеет отношение к духовенству.

Коля и Басаргин переглянулись.

— Я с бандой «законтачил», — сказал Коля. — Они уголовники, а у меня как-никак — опыт. Мы с женой представляемся им блатной парой, битые, мол, много видели, седыми стали…

— Что ты предлагаешь? — спросил Швыдак.

— Влезу к ним, завоюю авторитет. Подготовлю выступление всех групп разом, соберу вожаков.

— А мы их раз — и квас, — задумчиво сказал Коломиец. — Банды без главарей — это сброд. Хорошая мысль! Дельная! Остатки банд с помощью наших людей разложим изнутри. Сагитируем — разойдутся…

Коломиец внимательно посмотрел на Колю:

— Как считаете, больше проверять вас не станут?

— Считаю, что станут. Но теперь уже легче будет…

— Вряд ли легче, — Коломиец покачал головой. — Не знаю, что они еще могут придумать, — главное, не ставить себя в положение, когда вынудят на самом деле убить кого-нибудь из своих. Чтобы этого не произошло, мы должны втянуть их в свою проверку — убедительную и точную. Я подумаю над этим.

— За жену не боишься? — спросил Швыдак. — Может, ей лучше отойти?

— Лучше, — кивнул Коля. — Но она не отойдет.

— Ладно. — Швыдак закурил. — Разошлись, мужики. Светает.

— Матери кланяйся, — Коля проводил Витьку до подъезда, — Бушмакину скажи: поручение выполняю по мере сил, пусть так и передаст Сергееву. А настроение у крестьян хорошее. В Советской власти у подавляющего большинства сомнений нет.

Спустя десять минут он вернулся в дом Серафима. Маша не спала.

— Ну что? — шепотом спросила она. — Как Анисим?

— Жив. Ничего. — Коля погладил ее по руке. — Ты извини, что я опять тебя втягиваю в свои дела.

— Муж — иголка, жена — нитка. Так меня учили в институте благородных девиц.

— Ты все шутишь. А я за тебя боюсь.

— Ты и должен за меня бояться. А я — за тебя. Давай спать, счастье мое… — Она улыбнулась — ласково и немного насмешливо. Так мать улыбается талантливому сыну — единственному и любимому.

Коля не уснул. Он думал о том, что десять лет назад в его жизни произошла та единственная и удивительная встреча, которая навсегда, до березки на краю могилы, делает человека счастливым, дает ему полной грудью ощутить радость бытия, дает ему крылья. Маша — настоящий и драгоценный подарок судьбы. Как страшно его потерять.


Серафим выглядел необычно: в холщовой рубахе, перепоясанный веревкой, в смазных сапогах.

— Вы, батюшка, никак мирянином решили стать? — пошутила Маша.

Серафим заткнул за веревку небольшой топор:

— В лес еду — дрова нужны. Может, составите кумпанию?

Коля и Маша переглянулись.

— Давно хотела в лесу побывать, да все случая не было, — улыбнулась Маша. — Съездим? Грибы пошли, земляника.

— Съездим, — кивнул Коля. — Трогай, святой отец.

Они выехали за околицу. У опушки леса, на обочине, сидел Скуластый, дымил самокруткой. Встал, поклонился:

— Бог в помощь, батюшка.

— Садись с нами. Мы вот решили за ягодкой прокатиться.

— Ягодка к ягодке, — бандит подмигнул Маше. — Вот и малинник, правильно я говорю? — он попытался ущипнуть Машу, но она взяла его за нос, сказала угрожающе:

— Грабки убери, локш потянешь.

— Ишь ты, — нахмурился бандит, но на всякий случай отодвинулся.

— Правильно, не распускай рук, дурак, — кивнул Серафим.

Коля одобрительно посмотрел на жену.

Въехали в чащу — свет померк, колеса зачавкали по жидкой грязи. Сидели молча. Приближался решительный момент, и все хорошо это понимали.

— Благостно, — потянулся бандит. — Хорошо. В этой глухомани никакая власть не достанет. Верно я говорю, начальник? — Он недобро посмотрел на Колю.

— Ешь раз назовешь меня начальником — пришью, — ровным голосом пообещал Коля. — Понятно объяснил?

Из-за деревьев выскочили двое, схватили лошадь под уздцы:

— С прибытием, батюшка.

— Все в сборе? — Серафима словно подменили. Голос его окреп, приобрел командирские интонаций, он выпрямился, сразу стал выше ростом.

— Конду сыграли, ельна ждет, — осклабил гнилые зубы бандит.

Серафим с усмешкой посмотрел на Колю:

— Ты, наверное, понял? Нас ожидают представители повстанцев.

«Ишь ты, — подумал Коля. — И название придумали из времен французской революции… Повстанцы. Ах вы, сволочи недорезанные…»А вслух сказал:

— Лучше бы с политикой нам не вязаться. За политику ГПУ к стенке ставит.

— Нынче без политики хода нет, — сказал бандит. — Вот батюшка, спасибо ему, нас просвещает.

Вошли в охотничью избушку. Вокруг — Коля успел заметить это — расположился лагерь: не менее двухсот — трехсот бандитов, перепоясанных патронными лентами, с пулеметами. Священник, поняв, что Коля потрясен увиденным, сказал торжествующе:

— Хороший сюрприз? От большевичков пыль пойдет. По всей губернии затрещит их антихристова власть!

— Затрещит, — искренне согласился Коля. — У вас ведь сила. А власть к такому не готова, это уж можете мне поверить. Даже я, битый-перебитый, не ожидал…

— Знакомься, — сказал Серафим.

— Да мы, я чай, знакомы, — улыбнулся шедший навстречу Феденька. — Здоров, Коляча…

— Здоров, Федя. А ты, однако, поумнел.

— А ты? — прищурился Феденька. — Вот и проверяли мы тебя, и Потылиха через твою бабу — здрасьте вам, — поклонился он Маше, — вроде бы подтвердила, что свой ты кулик в доску, а после нашей встречи и стычки в вагоне сумление у меня. Вот хошь убей, — есть в тебе душок ГПУ! — Он снова улыбнулся.

Коля тоже улыбнулся:

— Я за такие слова надысь одному дурачку уже пообещал дыру провертеть. Тебе прощаю по старой дружбе. Здравствуйте, господа.

Рядом с Феденькой сидели за столом еще двое: первый — Никодим, в мужицкой одежде, худой, заросший седой щетиной; второй — в грязной, изношенной офицерской форме — лысый, похожий на отставного интенданта. Его все так и звали — Лысый.

Оба промолчали, и Коля продолжал:

— Говорю сразу: на вашу политику мне плевать. Я — «вор в законе», блатной, чтобы вы знали, и у меня свой интерес. Я вам продаю мыслю — как дорваться до власти, вы мне позволяете награбить столько, сколько мы вдвоем с моей марухой на плечах подымем и унесем… Речь не о барахле, само собой, а об рыжье. Зайдем в банк, в «Торгсин», заберем, что поглянется, и ла-та-ты.

— Не дорого ли просишь? — спросил Лысый. — Нам тоже деньги нужны — на движение.

— Я не прошу. Я цену назначаю. Я продаюсь вам — если нужен, конечно.

— Мне пусть позволят выбрать золотые украшения, — сказала Маша. — Сверх всего. А на себе мы много ли унесем, миленький? Пусть дадут нам транспорт — автомобиль какой-нибудь комиссарский, мы его нагрузим доверху и ладненько.

— Круто заворачиваешь, — буркнул Никодим. — Я пока не вижу, за что платить.

— Скажу. — Коля сел, навалился на стол. — Вас — много, но это видимость одна. Чтобы в губернии власть взять — надо вдесятеро больше. Знаю людей с оружием, опытных — человек сто. Скажу им слово — они к вам перекинутся.

— Где эти люди? — спросил Серафим. — Кто они?

— В свое время я их вам объявлю. А суть вот в чем: всем, кто против Советов, надо бы собраться и договориться — под единым началом план придумать — кто откуда бьет, да и ударить разом! Конечно, навсегда мы власть не захватим, но дней десять продержимся, пока комиссары будут чухаться. А за это время — активистов в расход, хлеб спрячем — сожжем, повсюду сунем наших людей. Пущай коммунисты возвертаются — у них земля под ногами гореть станет!

Все долго молчали.

— Заманчиво, — вздохнул наконец Серафим.

— Заманчиво, — кивнул Лысый. — Только где гарантия, что мы соберемся, а нас ГПУ в оборот не возьмет?

— И возьмет, — улыбнулся Феденька. — Если своих мер не примем. — Он посмотрел на Машу. Коля перехватил его взгляд, и у него упало сердце. — Заклад нужен, — сказал Феденька, не спуская глаз с Маши.

— Ах ты, Мехмет… Хитер, как азият. — Серафим с уважением похлопал Феденьку по спине. — Выкладывай, что придумал.

— Заклады разные бывают, — Феденька с садистским наслаждением взглянул на Колю. — Иной заклад вроде и дорогой, а хозяин на него наплюет в случае чего. Верно я говорю, Коляча? Ладно, не отвечай, сначала дослушай. Есть, братцы, такой заклад, что его даже гадюка не предаст. Скажем так: для матери — ребенок ейный, для мужика — любимая его… Догадался, Коляча?

— Нет, — Коля побледнел, отодвинулся от стола. Рука невольно поползла к поясу.

— Не надо. — Лысый приставил к голове Коли дуло нагана. — Сиди тихо, думай. А за штаны не хватайся.

— Нет, — снова сказал Коля.

— Да, — Маша встала, подошла к Феденьке. — Хочешь из меня фортыцер[1] сделать? А я не боюсь. Чего нам бояться, Коля? Или мы их продать хотим? Остаюсь я.

— Ладно. — Коля тоже встал. — Будь по-вашему. Хоть волос с ее головы уроните — вечная вам память будет.

— Ты нас не стращай, — осклабился Феденька. — А чтобы уж совсем мне уверенным быть — такой я недоверчивый уродился, ты, Коляча, возьми на себя Оглоблю — Анисима, товарища Басаргина. С юности он мне ненавистен, ты уж доставь мне наслаждение, пришей его… Где и как и кто свидетелем будет — мы тебе скажем. Принимаешь?

— Дурак ты, — презрительно сказал Коля. — Да хоть сей секунд!

…На обратном пути, покачиваясь в телеге рядом с Серафимом, Коля думал о том, что очень сильно недооценил бандитов, а главное — позволил-таки им поставить себя в ситуацию, когда необходимо стрелять в своего, в Басаргина, и другого выхода практически нет.


Басаргин спокойно выслушал Колин рассказ, почесал в затылке:

— Придумаем что-нибудь. Вот с Машей твоей — это, сказать по-научному, и в самом деле неувязка. Черт их знает — лишь бы они глупости какой с ней не сделали. Все-таки мужичье озверевшее.

— Ты мне об этом лучше не говори, — стиснул зубы Коля. — А то я поеду туда.

— Э-э-э, — протянул Коломиец. — От тебя ли слышу, герой. Их, брат, умом надо побеждать, а не только числом или пулями. Ну, с отрядом этим ты, прямо скажем, придумал хорошо. Прямо сейчас начну подбирать и готовить надежных людей, поместим их в лесу, километрах в тридцати — сорока от лагеря. Но что с Басаргиным делать, вот вопрос. — Коломиец улыбнулся. — Давай, Басаргин. Тебе, как кандидату в покойники, первое слово.

— Пальни в меня холостыми, — сказал Басаргин. — А уж я постараюсь притвориться мертвым…

— Он-то пальнет холостыми, — сказал Коломиец. — А они проверят боевыми. Тебе, брат, и притворяться не придется. Тут надо построить острую и точную комбинацию. Вот если бы у Серафима были ценности…

— Наверняка есть, — сказал Коля. — Забыли про сообщение Виктора? Кличка — Черный, из духовных… Регулярно снабжал перекупщиков золотишком.

— Я выманю Серафима в уезд, — сказал Коломиец. — Ты проведешь у него негласный обыск. Законные основания для этого у нас налицо. Возражений нет? Принято.

На следующий день возбужденные жители Грели повалили на площадь: прошел слух, что по всему уезду церкви будут ликвидированы, а в первую очередь — в Грели. Прибежал Серафим, взошел на паперть.

— Братья и сестры во Христе, — начал он негромко и проникновенно. — Пришел и наш черед пострадать за веру православную… Не остыл еще пепел в нашем храме после недавнего нападения хулиганствующих советских активистов, как пришло новое испытание: верьте, как верю я, что без плохого нет и хорошего, а стало быть, все это от господа нашего, примем же со смирением. Я еду к отцу благочинному и вместе с ним буду добиваться справедливости у властей предержащих.

Толпа запела «Спаси, господи, люди твоя». Серафим сошел с паперти и направился к телеге, благословляя толпу направо и налево, словно епископ. Потом сел в телегу. Толпа опустилась на колени.

— Уезжает, — сказал Коля. — Можно начинать.

Коля, Коломиец и Басаргин разошлись по комнатам. Выстукали стены и полы. Осмотрели сундуки и шкафы. Ничего подозрительного не было. Басаргин взмок и улегся на пол, раскинув руки.

— Не то делаем, — сокрушался Коля. — Меня так учили: «кто спрятал, что спрятал, где спрятал…» Вот и раскиньте мозгами.

— Ну кто спрятал? — привстал Басаргин. — Священник, если сказать по-научному, — поп.

— И второе ясно, как божий день, — пожал плечами Коломиец. — Спрятал ценности — золото, бриллианты, еще какую-нибудь чепуху. А вот — где? Ответь, если знаешь?

Коля подошел к иконам.

— Смотрел уже, — сказал Басаргин.

— Плохо смотрел, — отозвался Коля. — Прятал священник, бандит, где? — Коля начал снимать иконы, взвешивая их на руке. Снял последнюю — это была плохонькая, примитивно написанная «Смоленская богоматерь». — Ого! — Коля протянул икону Коломийцу. Тот качнул ее на руке:

— Ровно свинцом набита.

— И мне она показалась тяжелой, — заметил Басаргин. — Я решил, что она от сырости тяжелая.

— От сырости, — укоризненно сказал Коломиец. — Давай, Кондратьев.

Коля отодрал бархат, которым икона была заделана с обратной стороны, и все увидели, что в доске имеется квадратная деревянная вставка — вроде дверцы. Коля поддел ее ножом, и на скатерть хлынули драгоценные камни и золото в монетах разного достоинства. Здесь были и пятерки, и десятки, и даже пятнадцатирублевки — каких Коля и не видел никогда.

— А молодец мой Витька, — обрадовался Коля. — Верно вышел на Серафима.

Коломиец взял один камушек, осмотрел.

— Бриллиант… Каратов на пять потянет. — Он разворошил всю кучку: — Здесь в твердой валюте — охо-хо!

— Тыщ на десять, — сказал Басаргин.

— На сто, если не на двести… — Коломиец положил бриллиант на место. — Аккуратно все заделай и повесь назад, — сказал он Коле. — Есть план… Они предлагают тебе убить Анисима?

— Ну? — Несмотря на поучения Колычева и Маши, Коля так и не сумел избавиться от этого «ну»…

— А мы им предложим убить Серафима.

Коля вытаращил глаза:

— Ты… ты угорел, Коломиец. Думай, что говоришь! За что им убивать своего главаря?

— Им будет за что, не волнуйся. Но с точки зрения законности у нас должны быть очень веские основания для такой акции. Тем более, что проведешь ее лично ты.

— Я? — Коля даже отодвинулся от Коломийца. — Нет!

— Ты выполняешь задание, ты солдат революции, слова «нет» не может быть, — холодно сказал Коломиец. — Слушай, как все это будет. Вернется поп, дашь мне знать. Я приду к нему, ты и двое свидетелей из банды должны будете сидеть в засаде, но так, чтобы видеть и слышать мой разговор с Серафимом. В результате этого разговора бандитам, — Коломиец усмехнулся, — и тебе, — он подчеркнул это «тебе», — станет ясно, что попа и меня надо убить. Давай твой кольт.

Коля, ничего не понимая, послушно протянул Коломийцу свой револьвер.

— Смотри. — Коломиец достал из кармана и заменил в барабане кольта один из патронов. — Я поставил холостой. Проворачиваем барабан так, чтобы первый выстрел был боевым, а второй — холостым, ясно тебе?

Коля все понял, но решил дослушать до конца.

— Первый выстрел в попа, второй — в меня, — сказал Коломиец. — Не перепутай, иначе их задание ты выполнишь вдвойне: все-таки я — уполномоченный ГПУ, стало быть, — выше участкового уполномоченного милиции.

— Ты еще можешь шутить, — оторопело сказал Басаргин. — Ну и башка у тебя, Коломиец. Тебе бы академиком, научно сказать, быть.

— Или папой римским, — поддержал его Коля. — Не обижайся, план изощренный, на грани дозволенного.

— Время теперь, можно сказать, за все грани перешло, — рассуждал Коломиец. — Говорю сразу: на преступление тебя не толкаю, все будет в рамках закона.

В дверь постучали. Коломиец и Басаргин отскочили за портьеру, Коля открыл. Это был Тихон.

— Лукича… — начал он, давясь от рыданий. — Лукича убили и Платониду… На глазах мальчонки убили, гады…

Басаргин вышел из-за портьеры:

— Иди, Тихон. Нельзя тебе быть здесь, иди. В руках себя держи.

Тихон ушел.

Коломиец вздохнул:

— Брат его двоюродный этот Лукич. Жаль мужика. Нашенский был по всем статьям! Пойдем, Басаргин, нужно все выяснить.


Коля долго сидел в своей комнате и размышлял над предложением Коломийца. Что ж. Ему не раз приходилось убивать врагов-бандитов в открытых вооруженных схватках. Но теперь… «Маша у них, — думал Коля. — Разве они на моем месте раздумывали бы? Убили бы Машу без всяких-яких, при малейшем подозрении… И еще убьют, не дай бог! — Коля даже вздрогнул от такой мысли. — Ну нет. Нет, Кондратьев, никаких колебаний. Не я — так меня. А Серафим — бандит и трижды заслужил свою участь».

…Утром, когда Коля умывался, у колодца появился Тихон, повернул в сторону кладбища. Коля двинулся следом. Когда последние дома околицы скрылись за боярышником, пышно разросшимся среди могил, Тихон сказал:

— Думаешь, я тебя сюда так привел? — Он подошел к двум осевшим холмикам, провел по ним рукой. — Поговорить мы в любом месте могли бы… Это могилы твоих родителей, ты их искал, но не нашел. Вот, смотри.

Коля опустился на колени. Холмики были едва видны — давно осели, заросли высокой травой.

— Мне Коломиец настрого запретил тебе говорить, — голос Тихона дрожал. — Но я скажу, я для того тебе и показываю эти могилы. Серафим их убил, родителей твоих… Феденька дом поджег, а двери колом подпер. Серафим ему приказал.

— Я догадывался. — Коля встал. — Говори суть дела.

— Пусть у тебя рука каменной станет, — глухо сказал Тихон. — Читай… — Он протянул Коле лист бумаги. Это был приговор. За активную, доказанную свидетельскими показаниями борьбу против Советской власти, массовые убийства советских активистов, поджоги, бандитские налеты и грабежи коллегия Псковского ГПУ приговорила служителя культа Серафима Воздвиженского к высшей мере социальной защиты.

— Исполню, — Коля вернул приговор и хотел уйти, но Тихон остановил его.

— Лукича знаешь кто убил? Сам Серафим. — Тихон заплакал. — Детей наших крестил. Родителей отпевал. Тать, места ему на земле нет! — Тихон помолчал несколько мгновений, взял себя в руки и продолжал: — Они к нему в дом ночью ворвались… Всех выгнали на улицу. Главный был с завязанным лицом — сидел в седле, командовал. Велел Лукичу отходную молитву читать, а тот задиристый, плюнул ему в лицо. Ну, главарь и расстрелял его собственноручно. А Платонида главаря узнала: Серафим это был. — Тихон снова замолчал, потом добавил: — Так что ты не сумлевайся. — Он заморгал, сгоняя слезы, высморкался в огромный холщовый платок. — Твое дело правое. Исстари заведено: бешеную собаку убей без пощады!

Коля слушал Тихона и вспоминал свою встречу с Лукичом и Платонидой. Тогда — сами полуголодные — они радушно напоили его и Машу молоком. Лукич суетился около трактора, вел бесконечные разговоры о будущей артели. И вот их нет. Они прожили недолгую жизнь, прожили ее в голоде, холоде, бесконечных заботах о хлебе насущном, о полене дров, об одежонке. Потолок в избе — углом вниз. Пол в избе — углом вверх. Всегда больные, золотушные дети — теперь последний сын остался сиротой. Всегда горе, нужда, долгие зимние вечера, бесконечные, выматывающие душу ночи, когда нечем укрыться, а утром нечем разжечь печь. И вот теперь, когда пришли, наконец, иные времена и впереди, пусть далеко, но забрезжил рассвет и стало ясно, что стоит жить на земле, и счастье — это не поповские проповеди, а земля, которая принадлежит тебе и кормит вдосталь, платя добром за стертые руки, сбитые ноги и спину, которую к заходу солнца уже не разогнуть, — вот теперь, когда все стало так обнадеживающе хорошо, — бандитская пуля обрывает жизнь, а рассвет снова сменяет ночь, уже навсегда.

«Нет им пощады… И не должно быть, — подумал Коля. — Пусть получат полной мерой, ибо сказано справедливо: „какой мерой меряете — такой и вам отмерено будет“…»

* * *
– Как знаешь, — Коля повернулся, чтобы уйти. — Если потом начнутся провалы — я тебя предупредил, на меня не вали!

— Подожди, — Феденька разгладил записку, еще раз прочитал. — Тут сказано — в десять… Давай так: я пошлю тебя, ты посмотришь…

— А ты скажешь, что я все придумал? — спокойно возразил Коля. — Нет уж. Пойдешь со мной.

— Если ты, не дай господь, прав. — Феденька жалко сморщился и всхлипнул: — Я, Коляча, от разрыва сердца кончусь! Ты меня пожалей! Я Скуластого пошлю, лады?

— Твое дело. Веришь ему — посылай, — нехотя согласился Коля и удивился тому, как неожиданно совпала кличка бандита с тем прозвищем, которое он, Коля, дал ему при первой встрече. — И второго кого-никого пошлю, — оживился Феденька. — Если ты, не дай господь, не обмишулился, — вот и выйдет из вас троих трибунал! — Феденька захохотал. — Ну, уж вы сами там решайте. А в случае, если ты, не дай господь…

— Завел шарманку, — перебил Коля. — Как там маруха моя?

— Да ничего, — вздохнул Феденька. — Еще двоих приложила — ходють с опухшими харями. Зверь она у тебя, не любит людей.

— Если что — я из тебя, блаженный, кирпичей для храма наделаю, — пообещал Коля.

Феденька помахал рукой и скрылся в лесу.

Нужно было придумать, как выманить бандитов на встречу Серафима с Коломийцем.

И Коля придумал. На листе ученической тетради Коломиец по просьбе Коли написал: «Встретимся у вас в 10 вечера. Необходимо обсудить очередное задание. Обеспечьте сохранение интимности». Потом Коля скомкал записку и поджег. На обгорелом обрывке читалось следующее:


«…ретимся у вас в 10… обсудить очередное… сохранен…»


– Представлю записку Феденьке, — сказал Коля. — Я посмотрю, как он откажется это проверить.

— Согласен, — кивнул Коломиец. — Он не откажется. Будь начеку.

…Феденька бесновался, выходил из себя и каждые три секунды выдергивал из кобуры наган.

— Не верю! — вопил он истерично. — Это ты, Коляча, придумал! Да мало ли какая записка? Серафим? Отец? Нет!!!


Встреча была назначена на десять, и главной заботой Коли было сделать так, чтобы Серафим к этому времени никуда не ушел. Коля то и дело заглядывал в горницу, но все шло по плану — Серафим водрузил на нос очки и старательно шелестел страницами библии.

Без четверти десять Коля вышел во двор — его уже ждали Скуластый и Лысый, из руководства банды.

— Веди, — приказал Лысый.

— Из моей комнаты я в горницу дыры провертел, — сказал Коля. — Все видно и слышно. Занимайте места, я пойду ему скажу, что посланный приходил, Федя меня в лес зачем-то требует…

Все прошло гладко: Скуластый и Лысый уселись у наблюдательных отверстий, Серафим без малейших подозрений отпустил Колю. Пробило десять. Коля осторожно влез в окно своей комнаты и занял место рядом с гостями. Прошло еще пять минут. Внезапно с улицы осторожно постучали в ставень. Серафим удивленно выглянул:

— Кто там?

— Я, — послышался голос Коломийца. — Откройте, Черный.

Серафим покачнулся, схватился за сердце. Потом заметался по горнице. Коля торжествующе посмотрел на бандитов, те переглянулись в растерянности.

«Только бы он вошел, только бы он успел, пока Серафим не схватился за маузер. В комоде маузер, в верхнем ящике», — лихорадочно соображал Коля.

Коломиец вошел вовремя:

— Одни, как и условились?

Серафим хватал ртом воздух — он был настолько обескуражен, настолько не мог ничего сообразить, что Коля с радостью понял: первый раунд схватки выигран.

— Давайте сразу к делу, Черный, — продолжал между тем Коломиец. — Сообщение ваше мы получили, это гражданский ваш подвиг, мы считаем, что вы за него заслуживаете всяческой похвалы теперь и снисхождения в будущем. Если вы на самом деле сдадите нам вашу группу, мы гарантируем вам немедленный отъезд за границу, в любую страну по вашему желанию, и даже сохраним вам это, — Коломиец снял икону «Смоленской богоматери», вскрыл тайник и высыпал на скатерть содержимое.

Серафим застонал и повалился на стол лицом вниз. Он пытался что-то сказать, но у него ничего не получалось, он только мычал.

— Чтобы дать вам возможность легальной деятельности, церковь в Грели решено не закрывать, — сказал Коломиец.

— Ну, хватит! — пробормотал Лысый. — Тут и недоумку все ясно. — Он взвел курок нагана.

— Нет, — повернулся к нему Коля. — Нет, уважаемый. Поп не верил — мне. Мента пришить велел — мне. Жизнь под пули ставил — мою. А сам кто? Предатель, гнида, ссучившийся поп!

Коля выдернул из-за пояса кольт, с криком ворвался в горницу; он играл, ломал, что называется, комедию, но вдруг в какой-то момент подумал, что этот крик и искаженное лицо — это не комедия, а самая настоящая ненависть.

— Бей продажных! Бей!

У Серафима было узкое, белое, иконописное лицо. Он вяло прикрывал его обеими руками и что-то бормотал — неразборчиво и быстро. Коля выстрелил. Серафима отбросило к столу, он упал на него и остался лежать, раскинув черные рукава рясы, как крылья.

Коломиец рвал застежку кобуры. Она не поддавалась, и тогда Коломиец бросился навстречу Коле, и в этот момент Коля выстрелил второй раз. Коломиец закричал что-то и покатился в угол избы. Коля сгреб драгоценности в карман:

— Керосин тащите, он в коридоре! Торопись, фраера…

Лысый и Скуластый послушно приволокли бидон с керосином. Лысый посмотрел на Серафима, потом ногой перевернул Коломийца:

— Знакомый… Да никак это… — он восторженно взглянул на Колю и взмахнул пухлыми ручками: — Это же сам… Коломиец! Ге-пе-ушник! Н-да, молодой человек… Далеко пойдете, это я, бывший жандарм, вам говорю. И бывший офицер контрразведки. Позвольте руку пожать…

— После! — уже спокойнее сказал Коля. — Чего ждете? Поливайте керосином и айда отседова!

Выплеснули керосин. Скуластый чиркнул обломком напильника по кремню, раздул фитиль и швырнул его на пол. С ревом взвилось пламя.

— Рвем когти! — крикнул Коля.

Побежали к лесу. Коля все время оглядывался и думал: «Только бы он выскочил… Только бы ничего с ним не случилось…» Опасения эти были далеко не напрасны. Сильный и ловкий Коломиец успел выпрыгнуть в окно в тот самый момент, когда Коля и бандиты покинули избу Серафима, и едва сумел погасить загоревшуюся одежду.

На опушке Коля оглянулся в последний раз. Дом священника скрыло яркое пламя с черной шапкой густого дыма, порыв ветра донес яростный звон колокола.

— Ну, все. — Скуластый отер пот со лба и устало опустился на траву.

— Позвольте еще раз, от всей души, — сказал Лысый и с чувством пожал Коле руку.

А Коля мысленно в это время был далеко. Казалось ему, что видит он сыплющие искрами бревна родного дома и жалкий, обгоревший комочек около собачьей будки — все, что осталось от верного пса, и белый-белый холст, которым было накрыто нечто очень страшное и непонятное. «Родители твои», — будто говорит ему кто-то в спину. «Нет, — про себя отвечает Коля. — Там, под этим холстом? Нет…»

Черная стена дыма встала над тем местом, где был поповский дом.

— Какой мерою меряете, такой и вам отмерено будет, — тихо сказал Коля. — Пошли.

В бандитском лагере Коля первым делом попросил собрать главарей банды, а когда все чинно расселись за дощатым столом в избушке лесника, высыпал на столешницу клад Серафима. Несколько камней и монет упали на земляной пол, и все, кроме Феденьки, бросились их поднимать. Феденька молча выслушал восторженно-красочный, с мелкими подробностями рассказ Лысого и долго молчал. Коля то и дело ловил на себе его цепкий, изучающий взгляд.

— Вели привести мою маруху, — Коля с усилием выговорил последнее слово.

Феденька кивнул, через минуту в дверь избушки вошла Маша. Коля испугался, что она не выдержит, бросится к нему и заплачет, но Маша остановилась на пороге и, глядя куда-то в сторону, спросила:

— Ну чего? Доказал портяночникам, почем что?

— Доказал, — кивнул Феденька. — Идите, милуйтесь… Заслужили. Два слова только. Выйди пока.

Маша вышла.

— Я понимаю, Коляча, какая глупость получается. Набей мне морду, я разрешаю. Но я кишками чувствую — есть во всем этом деле тухлятина. Прости, если не так сказал. Ты нынче — герой. Всех нас спас.

— Ты что же, — вдруг вступил в разговор Скуластый. — Сомневаешься? В ком! В ём? Гад ты ползучий. Не в ём! В нас, выходит дело… Слышь, Лысый… Скажи ему!

— В самом деле, — откликнулся Лысый. — Ты же не подозреваешь нас в сговоре с твоим приятелем? Все видели собственными глазами, слышали собственными ушами…

— Ты вот что, — сказал Скуластый. — Подозрения свои при себе держи. Еще раз его… — он кивнул в сторону Коли, — обидишь: видит бог, я тебя на тот свет отправлю.

— Ладно, — кивнул Феденька. — Давайте только Никодима спросим, так, для политесу. Он как-никак член нашего штаба, неловко без него. Я послал за ним.

Сели за стол. Коля закрыл глаза и сделал вид, что задремал от усталости. «Никодим… — вспоминал он. — Тот, на мужика похожий, молчаливый. Помнится, он еще сомневался при первой встрече в избушке, стоит ли Коле платить золотом за помощь бандитам. А зачем Феденьке нужен его совет? Затевает что-то Феденька».

Влетела Маша, зло крикнула с порога:

— Ну, хватит лясы точить! Отдай мне моего мужика, и баста! — Она села на лавку у стены, всем своим видом давая понять, что больше не уйдет.

Вошел Никодим. Не здороваясь, уселся к столу, навалившись на него всем телом.

— Ты все знаешь, Никодимушка, — сладким голосом пропел Феденька. — Вот твоего совета просим — как быть?

Никодим тяжело посмотрел на Лысого:

— Вам, сударь, стыдно. Жандарм, контрразведчик, а глупый! Не почуяли во всей этой оказии руки ГПУ!

Коля вскочил, схватился за кольт.

— Не рыпайся, петушок, — тихо сказал Никодим. — За стеной мои люди. Сиди тихо. Я не утверждаю, что ты агент ГПУ. Я это пока предполагаю. То, что случилось со священником, — это вполне может быть комбинацией органов. Надо проверить. Решим так: тебя и твою бабу запрем, все расследуем, тогда и высветлится.

Коля переглянулся с Машей. Она ответила на его взгляд взглядом, полным ужаса и тоски. «У нее сейчас сдадут нервы, и тогда провал неминуем, — пронеслось в голове у Коли. — Надо что-то предпринять сию же секунду».

Он посмотрел на Лысого, потом на Скуластого. Лысый едва заметно пожал плечами, а Скуластый подмигнул, косясь на свою кобуру с наганом. И тогда Коля решился.

— Запирайте, — сказал он покорно. — Воля ваша, только обидно. — Коля продолжал сидеть. Фраза отвлекла внимание Никодима и Феденьки, и Коля успел выдернуть из-за ремня кольт. Он стрелял от бедра, сквозь доски стола. Пули шли снизу вверх, выбивая щепки из столешницы. Феденька даже не успел схватиться за свой маузер, а Никодим успел, но так и упал — с наганом в руке.

Ворвались люди Никодима.

— Тихо! — яростно крикнул Лысый. — Назад, паскуды! Вся головка нашего отряда продалась ГПУ! Час назад мы казнили попа, а сейчас — его сообщников! Если у вас мозги, а не каша, — не дурите!

Шли секунды, и было неясно, как поступят бандиты. Наконец, кто-то сказал:

— Начальство всегда продает — рано или поздно. Должность у них такая, братва… Я верю.

— Ладно, верим, — загалдели бандиты. — Решайте, чего делать будем.

— Молчать! — крикнул Коля. Инициатива бесповоротно перешла к нему. — Как я говорил? Собраться всем вместе и ударить! Посылайте делегатов к паханам! Времени нет! Если поп успел выдать — нам и так и так хана! Торопиться надо! Может, мы еще и погуляем напоследок.

Бандиты ответили дружным ревом.


…Вышли за черту бандитской стоянки. Маша прислонилась к шероховатому стволу березы, бессильно опустила руки.

— Маша… — сказал Коля. — Маша…

— Помолчим, Коля. — Она глубоко вздохнула. — Давай помолчим.

Из лагеря доносились пьяные выкрики, ударил выстрел.

— Скоро все кончится, Маша. Потерпи.

— Каждый раз, когда мы расстаемся, мне кажется, я вижу тебя в последний раз, — сказала она. — Нам нужно уходить отсюда. Немедленно.

Коля покачал головой:

— Я взял на себя слишком много. Уйти мне нельзя, это сорвет операцию. Теперь фактически я во главе этих сволочей — ты сама видела. Сделаем так: я напишу записку Басаргину и пошлю кого-нибудь из них на связь. Ты — проводишь. Не спорь — тебе оставаться здесь больше нельзя. У тебя могут сдать нервы. Не спорь, Маша. Ты свое дело сделала, и скажу тебе прямо: дай бог любому из нас так его сделать.

— О какой связи ты говоришь? — удивилась Маша. — Какая связь может быть у Басаргина с ними? — Она кивнула в сторону лагеря.

— Мы подготовили отряд, нечто вроде ЧОНа. Этот отряд — как бы мои сообщники. Бандиты. Посланный приведет его на встречу главарей, и мы одним ударом покончим со всеми.

— На этот раз ты действительно рискуешь, — сказала Маша. — Можно я останусь?

— Нет, — жестко ответил Коля. — Ты сделаешь, как я сказал. А что касается риска… Это моя профессия, ты знаешь…

* * *
К следующему вечеру, предупрежденные гонцами, главари «повстанческих групп», как их громко именовал Лысый, должны были собраться в избушке лесника. Вместе с Машей решили поехать и Скуластый с Лысым. Коля пытался их отговорить — понимал, что даже случайная встреча бандитов с Басаргиным или Коломийцем может свести на нет все усилия уголовного розыска, но не смог этого сделать и только успел предупредить Машу: в избе Тихона следует проявить особую осторожность, сделать все, чтобы Лысый и Скуластый не столкнулись с Коломийцем или Басаргиным.

Маша в сопровождении Лысого и Скуластого в Грель отправилась верхом и добралась только поздно вечером. Около избы Тихона Маша спрыгнула с коня и предложила бандитам подождать. Лысый и Скуластый переглянулись.

— Дело тонкое, важное, — усмехнулся Лысый. — Не женское, одним словом. Вы, Мария Ивановна, нас представьте, а уж дальше мы, с вашего позволения, сами.

— Не спорь, — Скуластый положил ей руку на плечо. — Будет, как он сказал. Идите. Я подержу лошадей.

В ту минуту, когда Маша и Лысый остановились у порога, Коломиец собрался уходить — с минуты на минуту должны были прибыть на помощь сотрудники из Пскова, их надо было встретить, ввести в курс дела, разместить.

В дверь постучали. Коломиец ушел за занавеску, кивнул Тихону:

— Открывай.

Коломиец был в напряжении, нервничал и поэтому допустил ошибку: он не учел, что керосиновая лампа, которая освещала избу, стоит именно за занавеской таким образом, что любая тень отбрасывается на эту занавеску, словно на экран.

Лысый вошел и сразу же увидел: на другой половине избы сидит еще один человек. Увидела это и Маша. Тихон тоже заметил тень Коломийца на занавеске, но было уже поздно, и, сдерживая внезапно подступившую дрожь, он сказал:

— С чем пожаловали?

— Мир дому сему, — улыбнулся Лысый. — Я из лесу, по известному вам делу, она подтвердит.

— Вот мандат, верьте ему. — Маша протянула записку Коли.

Тихон прочитал, кивнул:

— Верим. Говори, что к чему?

— Извините. — Лысый спокойно подошел к занавеске, раздвинул ее. Увидев Коломийца, узнал его сразу и все понял. В отличие от уполномоченного ГПУ, Лысый всю свою жизнь посвятил политическому сыску и пополнил «образование» в контрразведке. Лесная жизнь приучила его сдерживать любые эмоции, не обнаруживать своих истинных чувств в самых невероятных ситуациях. Поэтому, мельком и внешне равнодушно взглянув на Коломийца, Лысый сказал:

— Извините, если помешал. Темновато было. Так вот: я проведу ваших людей в лес. Вы готовы?

— Отряд на месте, можем ехать, — сказал Коломиец. Вначале он испугался, но, убедившись, что бандит на его присутствие не среагировал, — успокоился.

— Я пойду у коней подпруги подтяну, — Лысый направился к дверям.

Маша стояла в тени, в углу. Лысый не мог видеть выражения ее лица, зато Маша видела бандита очень хорошо. Лысый шел к двери, на его лице была такая неуемная, такая жгучая ненависть, что Маша едва не закричала. «Он догадался, — в ужасе думала она. — Он обо всем догадался».

Коломиец заметил беспокойство Маши. Чутье опытного оперативника подсказало ему: что-то здесь не так.

— Подожди! — крикнул он Лысому.

Тот остановился у порога.

— Я хочу представить тебя нашему командиру, — сказал Коломиец. — Но к нему не положено входить с оружием. Дай твой револьвер.

Лысый молча кивнул и начал медленно вытаскивать из кобуры малый маузер. Маша стояла рядом с ним — чуть сзади и сбоку. В тот момент, когда Лысый вытащил пистолет и протянул его Коломийцу — дулом вперед, — Маша инстинктивно шагнула к бандиту.

— Командиру представить хочешь? — переспросил Лысый. — А почему ты живой, Коломиец? — он выстрелил, но мгновением раньше Маша изо всех сил ударила его по руке и маузер с грохотом упал на пол. На Лысого навалились все вчетвером, но он вырвался, прыгнул на крыльцо:

— Стреляй, чего ждешь! Засада!

Из темноты ярко сверкнуло пламя — раз, другой, третий. Скуластый прикрывал отход. Бил раскладной маузер, пули с шипением застревали в толстых бревнах избы. Басаргин и Коломиец ответили. Маузер смолк.

— Готов… — Басаргин перевернул убитого ногой и вложил наган в кобуру. — А второй утек, трясця его матери!

— Утек… — Коломиец в бессильной ярости стукнул кулаком по стояку крыльца. — А что теперь с Кондратьевым будет? Ты об этом… — он натолкнулся на отчаянный Машин взгляд и смолк.

— Я на оперпункт, — тихо сказал Басаргин. — Там уже должны быть все наши. Может, и успеем, как считаешь?

— Давай… — Коломиец поставил ногу в стремя, тяжело поднялся в седло. — Попробую догнать.

Он дал коню шенкелей и растаял в темноте.

— Срежь по Заячьей балке! — крикнул вслед Басаргин и посмотрел на Машу. — Он догонит… — Басаргин отвел глаза, ложь была слишком очевидной…

Коломиец воспользовался советом Басаргина и срезал несколько километров по Заячьей балке. Но Лысый имел значительное преимущество во времени, и когда Коломиец миновал распадок и под копытами снова пружинисто забил хорошо утоптанный проселок, — было уже поздно: Лысый пылил на версту впереди.

Коломиец дал коню шенкелей и сократил расстояние до полуверсты, но и Лысый пришпорил своего коня и снова оторвался от Коломийца. Уполномоченный выдернул из деревянной кобуры маузер. Прицельная планка была рассчитана на 1200 метров, и дальность полета пули примерно соответствовала этому расстоянию, но для меткого выстрела требовался упор. «Бесполезно, — подумал Коломиец и вложил маузер в кобуру. — Мне его не догнать. Ни за что не догнать. И это значит, что через полчаса Кондратьев будет расстрелян, бандиты покинут лагерь, и встреча главарей не состоится. И снова начнутся поджоги, погромы, выстрелы из-за угла. Снова будут голосить бабы, снова будет гореть хлеб, и отравленные коровы будут кричать от дикой боли — надсадно и страшно…»

Не щадя коня, Коломиец изо всех сил ударил его шенкелями, пожалев — уже в который раз, что нет на нем шпор и нет при нем друзей по эскадрону, и не атака теперь на окопы деникинцев, а безнадежная скачка по лесу.

Делая последние предсмертные скачки, лошадь Коломийца выиграла еще полуверсту и остановилась, дрожа. Прежде чем она упала, Коломиец успел спрыгнуть и, с ходу растянувшись в пыли, поднял маузер. Маленький всадник плясал на кончике мушки — так далеко и так безнадежно, что Коломиец в отчаянии закричал и начал нажимать на спусковой крючок резко и зло. Маузер враз выплеснул все свои десять зарядов, а Лысый исчез, словно его никогда и не было — только пыльное облако постояло еще несколько мгновений на повороте дороги, а потом растаяло и оно.

* * *
Коля спокойно сидел в избушке лесника. Он был один. Он не сомневался в успехе — оставалось только терпеливо ждать.

А Лысый мчался к лагерю. Он уже слышал условную перекличку бандитских часовых — крик кукушки, он уже чуял запах варева — наверное, убили кабана, он думал о том, как всего через несколько минут он выпустит всю обойму в ненавистную харю этого большевистского комиссара, этого гепеушника, этого негодяя, который сумел так ловко втереться в доверие и обмануть — что там лесных мужиков с их куриными мозгами, — его, человека, который десять лет служил в охранном отделении в Москве и всю гражданскую успешно плел сети в контрразведке одного из врангелевских подразделений.

«Что ни говори, они чему-то научились, — горько подумал Лысый. — И тем, кто примет эстафету от нас, будет еще труднее. А будет ли эта эстафета? — внезапно подумал он. — Чего заблуждаться? Все равно у любой веревочки есть конец, и, похоже, этот конец уже виден…»

У въезда в лагерь он назвал пароль и уже совсем было решил самолично рассчитаться с Колей, но в последний момент передумал. «Может быть, стоит попытаться выжать из него план? — думал Лысый. — Конечно, он — большевик, я их знаю, не одного отправил на луну. Он наверняка ничего не скажет, но ведь всякое может быть. Боль — очень сильное средство».

Уже на самом пороге избушки он снова подумал о том, что ГПУ и милиция наверняка знают от Коли точные координаты лагеря, и раз операция сорвана — чекисты и сотрудники УГРО вот-вот будут здесь, но жажда мести пересилила. Лысый вошел в избушку, с порога крикнул:

— Руки на затылок! И не вздумай шутить, — он упер дуло браунинга Коле в грудь и добавил: — Ты владеешь приемами, я — тоже. Не рыпайся. Я успею выстрелить раньше. Ко мне! — закричал он.

Вбежали бандиты.

— Свяжите его!

Коле завели руки назад и скрутили. От боли помутилось в глазах. «Еще вчера они кричали мне „ура“, — думал Коля, — они мне верили больше, чем богу. Сегодня — послушно вяжут и убьют не задумываясь».

— Мужики, — сказал Коля. — Как же так? Я же свой в доску!

— Нам все едино, — отозвался один из бандитов. — Скорее бы к одному концу.

И Коля понял, что у этих людей, уставших от бесконечного страха, не может быть убеждений и им действительно все равно — кому подчиняться и что делать, лишь бы еще на мгновение продлить привычное ощущение безнаказанности, еще на секунду окунуться в кровавое забытье насилия и не задумываться, только не задумываться ни о чем, потому что раздумье ведет к петле.

— Времени — в обрез, — сказал Лысый. — Расскажи, кто еще тебе помогает, и ты легко умрешь. Лег-ко! — подчеркнул он. — Потому что если через пять минут ты не назовешь своих сообщников, я прикажу нарезать ремней — сначала из твоей спины, а потом — из живота. И ты будешь кричать от боли, ты станешь седым, будешь молить о смерти, как о глотке воды. Говори.

— Есть люди, — кивнул Коля. — Ты только не вздрагивай, они стоят за твоей спиной.

Лысый оглянулся, придвинулся вплотную к Коле:

— Не надо, Коляча, или как тебя там. Время шуток уже прошло. Свертывайте лагерь, мы уходим немедленно, — приказал он бандитам и добавил: — У тебя осталось пятнадцать минут — ровно столько, сколько нам нужно, чтобы уйти отсюда.


Коломиец шел по следам Лысого. Пригодилась служба в Буденновской коннице, умение безошибочно читать отпечатки лошадиных копыт. Коломиец понимал, что его затея безнадежна. В лагере триста вооруженных до зубов бандитов. У него — маузер без единого патрона. Лагерь тщательно охраняется. Он не знает даже пароля. Конечно же, Басаргин приведет отряд, и от банды останется одно воспоминание, но это уже никак не повлияет на судьбу Кондратьева: он будет мертв. Как попасть в лагерь? Как выручить Кондратьева? — в сотый раз задавал себе Коломиец этот вопрос и не находил ответа.

Где-то неподалеку заржала лошадь, лязгнул затвор винтовки. Коломиец умерил шаг, пошел осторожнее. В кустах прямо перед собой он увидел бандитский секрет: два парня, вооруженные винтовками, притаились всего в нескольких метрах…

Ему ничего не стоило подкрасться к ним, попытаться обезоружить или убить. А что потом? Допустим, он сумеет пройти по территории лагеря и не привлечет к себе внимания. Допустим даже, что ему удастся обнаружить Колю и прийти к нему на помощь. Сколько они продержатся вдвоем? Пять минут? Десять? Конец все равно неминуем… А еще через полчаса, когда придет отряд, начнется тяжелейший бой и десятки красноармейцев и милиционеров сложат здесь свои головы только потому, что он, Коломиец, оказался неумелым, не смог перехитрить противника, не смог найти точное решение, которое привело бы к максимально бескровной победе.

Часовые лежали в трех метрах перед ним. Ни о чем не догадываясь, положив головы на стволы изготовленных к бою винтовок, они лениво переругивались. И Коломиец решился. Он вышел из кустов, негромко сказал:

— Спокойно, не стрелять!

Бандиты вытаращили глаза, не в силах опомниться от неожиданности, и, не давая им прийти в себя, Коломиец продолжал:

— Я — уполномоченный Объединенного Госполитуправления Алексей Коломиец. Проводите меня в лагерь. Можете не опасаться, я один, а мое оружие… — он отшвырнул маузер далеко в сторону. — Вот.

Бандиты переглянулись.

— Шлепнуть его к чертовой матери, — с испугом сказал один.

Коломиец замер. Сейчас он целиком и полностью был во власти этих людей. Если они решат его убить — помешать этому он не сможет. «Неужели я неправильно рассчитал? — подумал он. — Неужели ошибка, смерть?»

Второй бандит, помоложе, смерил Коломийца с головы до ног и неожиданно сказал:

— А я, допустим, Николай Второй… Чем докажешь?

— Глядите. — Коломиец бросил им служебное удостоверение.

— Точно, — сказал второй. — Он из ЧК. Отведем его?

— Шлепнем, — с тоской повторил первый.

— Ведите меня в лагерь, — настаивал Коломиец. — Есть разговор.

— Руки на затылок! — скомандовал молодой. — Вперед, шагом марш!

Они шли по лагерю, и с каждым мгновением их окружало все больше и больше людей. Лагерь загудел, как растревоженный улей, послышались выкрики:

— Гепеушник это! Смерть кровопийце! За ноги его! На сосну!

Коломиец остановился:

— Чего орете? Я один, без оружия! Стыдно так трусить, мужики!

— Убить его немедленно! — сквозь толпу протиснулся Лысый. — Отведите и расстреляйте, — приказал он. — Вместе с тем оборотнем.

— Первое! — крикнул Коломиец. — Дайте сказать, убить нас вы еще успеете, потому что до подхода частей ОГПУ и милиции осталось, — он посмотрел на часы, — минут двадцать-тридцать. Я требую, — повысил он голос, — чтобы вы меня выслушали, а потом поступайте, как знаете… Отберите оружие у этого плешивого: у него нервы слабы…

Лысый схватился за наган, но его обезоружили.

Коломиец продолжал:

— Мужики! Вы сеяли хлеб и лен, занимались мирным трудом! Зачем вы поддались на агитацию врагов народа? Что общего у вас с кулачьем, которое обожралось и опилось вашей же кровью? Большинство из вас втайне мечтает вернуться в свои избы и жить мирно, забыв о кровавом прошлом! Я даю вам слово сотрудника ГПУ и большевика, что те из вас, кто не запятнал себя кровью активистов, погромами и поджогами, чьи проступки перед Советской властью не носят характера особо опасного преступления, — те получат полное прощение, а всем остальным в случае добровольной сдачи будет оказано судом максимально возможное снисхождение!

Кто-то выстрелил.

— Вы можете меня убить, — негромко сказал Коломиец, — но я не боюсь вас! Я прошу внять голосу разума, прислушаться к моим словам! Земля стоит без хозяев, разрушаются дома, вас ждет работа длясобственного блага! Не верьте провокаторам, которые льют грязь на политику Советской власти! У нас не было и нет других целей, кроме одной: всему народу дать зажиточную, счастливую жизнь! — Коломиец вытер пот со лба и замолчал.

Молчали и бандиты. Лысый попытался вырваться из рук своих подчиненных, но его держали крепко.

— Пока вы чешете языки, — яростно выкрикнул он, — ГПУ окружает нас! А потом просите пощады, — насмешливо улыбнулся он. — Вас пощадят. Каждому будет по девять граммов пощады!

— Он верно говорит! — не давая никому опомниться, крикнул Коломиец. — Кроме одного: пощады не будет ему, а в остальном мое слово — закон! Мужики! Сдавай оружие!

Свалка и стрельба, которые вспыхнули в двух-трех местах, уже ничего не могли изменить. Гора винтовок, обрезов, наганов росла с каждой секундой. Через несколько минут привели Колю. Коломиец сам развязал его и обнял. Оба молчали, потому что бывают минуты, когда слова совсем не нужны.

Через тридцать минут, как и предполагал Коломиец, подоспел Басаргин с отрядом.


На станцию Колю и Машу снова вызвался везти Басаргин. Перед отъездом пришел Тихон, привел пацана — сына Лукича.

— Мне путевку дали, — сказал Тихон. — В детский приют. Для него. Я бы его себе взял, да надолго в больницу ложусь, гложет меня хворь. Довезете? До Пскова.

— Довезем, — Коля посмотрел на Машу. Она без слов поняла его:

— До Питера довезем. Как тебя звать?

— Генка, — отозвался мальчишка.

— Будешь жить в Ленинграде, на реке Фонтанке, — улыбнулся Коля. — Учиться пойдешь…

— Пойду, — кивнул Генка.

— Ну и поехали, — Коля пожал руку Тихону и вдруг увидел Коломийца. Тот что-то кричал и махал рукой.

— Слушай, — Коломиец запыхался и несколько мгновений не мог говорить. — Только что я связывался с Псковом. Они все знают, уведомили твое начальство в Ленинграде. Слушай, Кондратьев, здесь твои родные места, ей-богу, оставайся! Будешь нашим уполномоченным по всему району! ГПУ нужны талантливые кадры!

— Хватит для ГПУ и тебя, — пошутил Коля. — Уголовный розыск тоже, знаешь, нельзя оголять. Приезжай к нам в Ленинград, и я тебе гаран… — он беспомощно оглянулся на жену. — Как это?

— Гарантирую, — улыбнулась Маша.

— Во! — Коля кивнул. — Почетное и боевое место в нашем аппарате. Нам такие ребята, как ты, — ох, как нужны!

И поняв, что серьезный разговор все равно обратился в шутку, оба рассмеялись.

…Телега мягко переваливалась на ухабах проселка. Коля смотрел на жену, на Генку и думал о том, что те десять лет, которые прошли со дня его отъезда из Грели, — прожиты недаром, и пусть они были подчас невозможно трудными, другой жизни Коля уже не мыслил, ибо ощутил всем сердцем, что именно в этих трудностях, в этой вечной, ни на секунду не ослабевающей борьбе, наверное, и заключено лично его, Коли Кондратьева, счастье.

Глава пятая Шесть дней

Риск все-таки есть и всегда будет в нашей работе, и мы всегда ходим, так сказать, накрытые крылом смерти. Наша служба все та же, и мы постоянно находимся на боевом фронте…

Из записок генерала Кондратьева
В конце января 1934 года Кондратьева вызвали в Москву. За долголетнюю, безупречную работу в Ленинградском уголовном розыске начальник Главного управления милиции наградил его серебряными часами с дарственной надписью. Но когда Коля явился за получением награды — начальника не оказалось, он был на докладе в СНК, и Колю принял заместитель.

Кондратьев вошел в кабинет и с порога начал рапортовать, но заместитель прервал его:

— А ты изменился, браток, — сказал он, сдерживая волнение. — Глаза светлые, нос прямой — это, положим, осталось. А вот волосы — густые, русые были. А сколько теперь седины.

— Товарищ Трепанов! — ахнул Коля. — Да это не вы, не верю!

— Я, Коля, я, — вздохнул Трепанов. — Я вон в одном журнале прочитал, что у Форда трехлетний пудель седым стал — его хозяин один раз чем-то огорчил. А нас с тобой огорчали гораздо чаще. Но ничего. Самое тяжелое, браток, вроде бы и позади. Теперь можно сказать твердо — профессиональную преступность мы подорвали. Больше ей головы не поднять.

— Не поднять, — согласился Коля. — А как живут Никифоров, Афиноген? Я завтра утром уеду, хотел бы их повидать.

— Никифоров работает здесь, начальник отдела, — улыбнулся Трепанов, — Афиноген… — Он вздохнул и отвел глаза в сторону. — Убили его, Коля. В тридцатом на Якиманке брали заезжего «гастролера», завязалась перестрелка. Ну и… — Трепанов махнул рукой. — Похоронили на Ваганьковском, оркестр армейский был, народу — тьма. Двадцать восемь лет ему было. Он ведь так и не женился, Коля. Очень уж он Машу твою любил — это факт, я знаю.

Коля оторопело покачал головой.

— Ты ей скажи об этом, — кивнул Трепанов. — Я считаю, — теперь не только можно, а нужно… В память о нем… Ну ладно. Как твои дела?

— В двадцать девятом в Грели подобрали мы мальчишку, — сказал Коля. — Генкой звать. Отец и мать у него активистами были, их кулаки убили. Воспитываем. Двенадцать лет ему, в пятый класс ходит. Ну, Сергеев завотделом в обкоме, знаете, наверное. Бушмакин — у нас… А мне тридцать три исполнилось. Возраст уже. По ночам снюсь сам себе молодым, и вы все, кто рядом был, — тоже совсем молодые. Какое святое время уходит, товарищ Трепанов. Никогда оно больше не повторится.

— Почему ты так говоришь? — неуверенно произнес Трепанов. — Ты еще мальчишка, вся жизнь впереди. А время… Оно, брат, у каждого поколения свое. — Трепанов открыл сейф, вручил Коле часы и грамоту: — Владей, заслужил. — Посмотрел на стенные часы и добавил: — Сейчас на съезде утреннее заседание началось, у меня есть пригласительный. Держи!

…Семнадцатый съезд проходил в Кремле, в Свердловском зале Большого Кремлевского дворца. Сотрудник ГПУ проверил у Коли документы и пропустил в зал. Выступала женщина — Коля был слишком далеко, чтобы рассмотреть ее как следует, но голос ее, усиленный микрофонами, был слышен хорошо.

— Живем неплохо, — говорила делегатка. — Купила я себе гардероб, дубовый стол, три железных кровати, шифоньерку, швейную машину, трюмо даже у меня есть, есть радио и телефон. Моя жизнь совершенно переменилась. Живу теперь по-новому, по-советски, читаю газеты.

Коля вспомнил избу Лукича. Пол — углом вверх. Потолок — углом вниз. У полуразвалившейся печи — куча тряпья. То, о чем рассказывала сейчас эта женщина, было удивительным, невероятным достижением! Это достижение не могло померкнуть даже рядом с Днепрогэсом и Беломоро-Балтийским каналом. «Нет, — подумал Коля, — прекрасное время! Великое! Люди начинают жить хорошо, а это, в конечном счете, самое главное!»

Спустя два часа по дороге в гостиницу он снова и снова вспоминал рассказ делегатки и с гордостью и радостью думал о том, что в ее счастье, в счастье многих, которое пришло так трудно, добыто такой дорогой ценой, есть частичка и его, Колиного, труда, труда его товарищей. Денисова и Гриценко, погибших от пуль Кутькова; Гриши, Никиты и Васи, которых убил Пантелеев; Афиногена и сотен других, никому не известных милиционеров и работников, в любую секунду готовых загородить от вражеской пули, прийти на помощь попавшему в беду. «Будущим поколениям, — думал Коля, — возможно, все это покажется не слишком значительным — железные кровати, шифоньеры, репродукторы. В будущем, наверное, будет совсем иной отсчет ценности материальных благ. Но духовной красоте тех, кто, имея совсем мало, думал о многом и многое делал — вот этому в будущем, наверное, еще не раз позавидуют».


Поезд пришел в четыре часа дня. Перрон завалило снегом выше колен, вдоль матово поблескивающих рельсов порывистый ветер гнал вечный вокзальный мусор — обрывки бумаг, шелуху от яиц и шкурки от воблы. Коля вышел из вагона и сразу же увидел Витьку. Тот бросился к нему.

— Дома все хорошо. На Невском машиностроительном — несчастье. Бушмакин и мать сейчас в обкоме, докладывают. — Витька хотел взять чемодан, но Коля не отдал.

— Машина где?

— На площади. Домой заедете или прямо на Дворцовую?

— На завод, — сказал Коля. — По дороге расскажешь.

Сели в старенький «фордик» управления. Водитель покосился на Колю:

— Поздравляю с наградой, товарищ начальник! Как поедем? Со свистом?

Водитель потянул поводок сирены и, забирая от тротуара резко влево, выехал на Невский. Ехали быстро — километров под восемьдесят. Редкие автомобили прижимались ближе к тротуару, их водители провожали машину УГРО тревожными взглядами.

— Рассказывай, — попросил Коля.

И Витька рассказал. Всего лишь два часа назад рабочий бригады сварщиков Невского машиностроительного завода Вовка Анохин, бухгалтер Ровский и десяток других рабочих и служащих, не дождавшись, пока кассир Тихоныч откроет кассу, по общему решению выломали дверь. То, что они увидели, было страшным. Тихоныч, младший кассир Евстигнеев и два охранника из заводского караула лежали на полу. Все четверо были мертвы. У всех имелись следы пулевых ранений. Деньги — семьсот тысяч рублей — исчезли.

— Место происшествия осмотрено, составлен протокол, — сказал Витька. — Все сфотографировано, трупы отправлены в морг, результаты вскрытия будут известны вечером. Спецаппарат и доверенных лиц мы проинструктировали.

— Свидетели? — Коля наклонился к водителю. — Поторопись.

Взвыла сирена, автомобиль резко прибавил ход.

— Начали допрашивать, — ответил Витька. — Вы подключитесь?

Кондратьев молча кивнул.

Въехали на территорию завода. Это было старинное петербургское предприятие, в свое время принадлежавшее знаменитому Ивану Пермитину, тому самому, который, получив заказ на поставку котлов для строящихся военных кораблей, проворовался и очень подвел не только себя, но и своего благодетеля — графа Витте. Говорили, что «дело Пермитина» в немалой степени способствовало преждевременной отставке некогда всесильного министра.

Подъехали к дому, в котором помещалась касса. Его специально для этой цели выстроил еще дед Пермитина — дом стоял особняком. На первом этаже — вход с торца — помещалась бухгалтерия и расчетная часть. На втором — отдельный вход сбоку — находилась касса: небольшая с зарешеченным окном комната, к которой вели коридор и двухметровая лестница.

Приехал Сергеев, с ним Бушмакин и Маруська. Сергеев молча все осмотрел, спросил угрюмо:

— Что, Бушмакин? Есть надежда?

— Есть уверенность, — спокойно сказал Бушмакин. — Весь вопрос в сроках.

— Поговорим, — бросил Сергеев и направился к заводоуправлению. Там уже собрались рабочие и служащие, — две с лишним тысячи человек пришли из утренней и из вечерней смены. Все стояли молча, плотной стеной.

— Случилась беда, — начал Сергеев. — Враги народа убили ни в чем не повинных людей, украли деньги. Ваши кровью и потом заработанные деньги, товарищи. Обком партии и руководство завода прекрасно понимают — без денег не купишь продуктов и, значит, ваши семьи, ваши дети останутся голодными. Нет, товарищи, не останутся! Не старое время! Но ситуация тем не менее грозная: с деньгами в стране сейчас трудно. Мы не можем их взять на другом предприятии и отдать вам, а финансовых резервов в Ленинграде в данный момент нет.

— Что же нам, помирать? — раздался голос из толпы.

Рабочие зашумели. Сергеев поднял руку:

— Те, кто совершил это черное дело, рассчитывали, что вызовут ваше недовольство и сорвут выполнение срочного заказа для кораблей красного флота!

— Не сорвут! Не будет этого! — закричали в толпе.

— За бесплатно пусть партейные работают, — заорал кто-то. — Они идейные! А я, к примеру, жрать хочу!

— Мы рассчитываем на вашу революционную сознательность, товарищи, — не обращая внимания на выкрик, сказал Сергеев. — Мы уверены: рабочие-ленинградцы выполнят свой долг!

Рядом с Сергеевым встал чубатый парень в кожаной шоферской кепке.

— Агитировать нас не надо! — крикнул он. — Все мы будем работать, как положено! Кому совсем туго — найдете денег? Ну хоть на два дня?

— Всем выдадут на шесть дней! — крикнул Сергеев. — В течение шести дней уголовный розыск отыщет и деньги и виновных!

— Все! — парень широко улыбнулся, взмахнул кепкой. — Давай по цехам, братва! Слово товарища Сергеева — закон!

— Твоя-то как фамилия? — улыбнулся Сергеев.

— Анохины мы… — смутился парень. — Вовкой зовут.

— Спасибо за доверие, Вовка. — Сергеев пожал ему руку. — Иди работай, ты правильно сказал: слово большевика — закон! — Сергеев подошел к Бушмакину и Коле:

— Вот и решен вопрос о сроках. Шесть дней, только шесть дней.

* * *
– Как было? — повторил Анохин вопрос Коли. — Ну, шел политчас. Бригадир говорит: иди, Анохин, узнай в кассе, не будет ли после обеда получки? Я говорю: а как уйти? Неудобно! Да и интересно — про Гитлера разговор шел, про национал-социализм. Ну, все же пошел. Тихоныч в кассе сидел, чего-то ждал. Спрашиваю: деньги будут? «Вали, говорит, отсюда, когда объявят, тогда придешь».

Анохин перевел дух и продолжал:

— Он старик вообще-то добрый… был, — Анохин вздохнул, — я к нему и пристал. Нагрузки, говорю, у меня общественные, мне надо все успеть и потому — очередь вовремя занять. А вот стоит ли занимать? Подскажи. Он мне подмигнул, ну я понял, что стоит, и ушел. А назад иду — навстречу поднимается по лестнице Евстигнеев с мешком и два наших охранника. Само собой — я пулей в бригаду, ору: «Давай, очередь занимай! Есть деньги!» Ну, бригадир меня и отправил назад — на всех, говорит, займи… Всё, товарищ начальник. Остальное вы знаете. — Анохин опустил голову, сказал с болью: — Жалко их всех… Все, кроме Тихоныча, еще нестарые, жить да жить.

Коля внимательно посмотрел на парня:

— Слушай. Ты не думай, что мы долдоны или с головой у нас плохо. Просто в нашем деле подчас самая мелкая подробность — ключ к решению всего дела. Я к чему? Ты вспомни и подробно расскажи, что и как было после того, как ты снова пришел в кассу.

Анохин почесал в затылке:

— Пожалуйста. Ну, первое, очередь собралась — хвост на улицу. Я вижу такое дело, — нырь вперед! Все орут, отвечаю: у меня занято! Так на самом же деле! Я же был первый! Подгребаю к окошечку, а там, как всегда, первым стоит Ровский — пожилой такой, из бухгалтерии. Ну, ему и книги в руки, я не обиделся. Встал рядом, жду. Десять минут ждем, двадцать. Ровский стучать начал в окошечко, возмущаться.

— А ты?

— Я молчу, внимания не привлекаю, а то ведь, знаете, враз выпрут. — Вовка улыбнулся. — Тут Ровский сует мне свой чемоданчик и лупит в окошечко обоими кулаками!

— Что за чемоданчик? — уточнил Коля.

— А над ним весь завод смеется. Он с этим чемоданчиком даже в сортир ходит. А внутри — бутерброды с котлетами, ей-богу! Сам видел! В общем, лупит он, а Тихоныч ни гугу! Молчит. Все закричали, такой гам пошел. Тогда Куделин из ЧЛЦ говорит: давай дверь выбьем! Ничего, общественность в случае чего за нас заступится. Ну, вышибли дверь.

— Остальное я знаю, — прервал Коля. — Ты, Анохин, глаз имеешь острый. Это хорошо. Держи ушки на макушке. Если что — вот телефон, звони. — Коля записал номер на листке календаря и отдал Анохину.

— Найдете? — Анохин с недоверием посмотрел на Колю.

— Сам слышал, товарищ Сергеев дал нам только шесть дней. Шесть дней, Анохин.

* * *
Как и обычно в таких случаях, на совещание приехал Сергеев.

— Докладывай, — приказал Бушмакин Витьке.

— Убиты четыре человека: старший кассир Анисимов, иначе — Тихоныч, младший кассир Евстигнеев и два работника заводской охраны — Иванов и Куликов. Трое, а именно Иванов, Анисимов и Евстигнеев застрелены из одного и того же оружия, в предварительном заключении баллистической экспертизы называется наган вахтера Куликова, но это уточняется. Сам Куликов — это тоже предварительное заключение — убит из нагана вахтера Иванова. Оба револьвера имеют в стволе свежий нагар, в первом не хватает трех патронов, а во втором — одного.

— Характер ранений? — спросил Бушмакин.

— Анисимов и Евстигнеев убиты выстрелами в затылок, Куликов — в сердце, Иванов — в переносицу. Смерть наступила у всех мгновенно, — Витька обвел присутствующих взглядом и добавил: — Доктор говорит: это хорошо, что они умерли сразу, не мучились.

— Умеет стрелять, — сказал Сергеев. — Опытный.

— Почему не «опытные»? — пожал плечами Бушмакин. — Какие у вас основания считать, что преступник был один?

— А почему вы думаете, что не один? — парировал Сергеев.

Коля прикрепил к стене план кассы и здания, в котором она находилась.

— По словам свидетелей получается так, — сказал Коля, — что все четверо без пяти два были живы и здоровы, а ровно в два — мертвы! Прошу учесть, что именно без пяти два стало известно о зарплате, начала сбегаться очередь, в коридоре набилось полно народу… Как могло произойти, что никто ничего не заметил, не услышал? Нельзя заподозрить несколько сот людей в сговоре или трусости. Прошу изучить план. Вы видите: постороннему человеку, да и не постороннему, спрятаться здесь негде и уйти, да еще с мешком денег, — невозможно.

— Ваши предложения? — спросил Сергеев.

— У меня их нет… Пока нет, — уточнил Коля.

— Да… — Сергеев пожал плечами: — Плохо. Первый день уже на исходе.

Все молчали. Если бы эти слова произнес не Сергеев, а кто-нибудь другой, они вызвали бы бурю гнева и поток возражений. Но Сергеев был из своих свой. Он знал, что такое зловещий посвист бандитских пуль, бессонные ночи и горечь поражения. Он был товарищем по борьбе. С ним незачем было спорить, его незачем было уговаривать, что дела не так плохи, как кажутся, и в конечном счете все образуется. Дела были плохи, очень плохи, и все это отлично понимали. По горячим следам преступление раскрыть не удалось, а это обещало затяжной и трудный розыск, ибо с каждой следующей минутой время все больше и больше склоняло чашу весов в пользу преступников или преступника, оставляя уголовный розыск в болоте неведения, лихорадки и ложных бесперспективных направлений, которые все равно необходимо отрабатывать, но которые — и все это знали — к успеху не приведут.

— Завтра я должен услышать от вас совершенно четко, — сказал Сергеев, — какое направление, какую версию вы считаете, наиболее перспективной. На ее отработку я прошу тебя, Бушмакин, поставить лучших людей. — Сергеев посмотрел на Колю. — И последнее. Рабочим выдадим деньги на шесть дней. Если в течение этого времени вы окажетесь несостоятельными, — вы будете нести ответственность за все дальнейшее. Не говорю о моральном уроне, о подрыве авторитета Советской власти и доверия к ней, не забывайте, есть еще и заказ. Заказ флота под угрозой срыва! Этого допустить нельзя. До завтра. — Сергеев ушел.

Воцарилось молчание. Дым от дешевых папирос — «гвоздиков», как их называли оперативники, свивался под потолком в затейливое облако.

— Какие будут мнения? — наконец спросил Бушмакин.

— Колычева бы сейчас послушать, — с тоской сказала Маруська. — Вот была голова.

Нил Алексеевич Колычев умер в декабре 1931 года — внезапно, в своем кабинете, как писала газета управления, умер на боевом посту. Похоронили его почетно, с трехкратным оружейным салютом и речами. Когда у Елизаветы Меркурьевны спросили, какой бы она хотела видеть памятник на могиле мужа, она молча кивнула в сторону скромных обелисков со звездочками, которые возвышались над могилами Гриши, Никиты и Васи. Доложили Кузьмичеву. Он долго раздумывал, потом сказал:

— Уважьте блажь старухи. Только без звездочки.

Памятник установили, а весной, когда Коля приехал на кладбище, чтобы поправить осевший холмик, он увидел, что обелиск Колычева венчает красная пятиконечная звезда. Так она и осталась на памятнике — вопреки мнению товарища Кузьмичева.

— Да, — нахмурился Бушмакин. — Я бы тоже очень охотно выслушал мнение Нила Алексеевича. Но что толку о несбыточном мечтать?

— Я все время задаю себе вопрос, — задумчиво сказал Коля. — Почему два человека убиты выстрелами в затылок, один в переносицу, а владелец оружия, которым совершено убийство, застрелен в сердце?

— Тебя механика этого дела интересует, что ли? — спросила Маруська.

— Ответить на мой вопрос — это значит восстановить картину нападения.

— Увидеть своими глазами, — добавил Витька. — Хорошо бы.

— Особенно хорошо — увидеть, где деньги лежат, — насмешливо сказала Маруська. — Давайте лучше об уликах поговорим, это полезнее будет.

— Не знаю, не знаю, — Бушмакин с уважением посмотрел на Колю. — Воображение для нашего брата — хлеб. Вроде как для писателя или поэта.

— Я твою насмешку отвергаю, — повернулся Коля к Маруське. — Если ты хочешь работать со мной по этому делу, — шутки в сторону.

— Есть! — улыбнулась Маруська. — Кого еще берешь в опергруппу?

Коля встретился с умоляющим взглядом Витьки и тоже улыбнулся:

— Ну как мы без него?

— Семейственность разводите, — проворчал Бушмакин. — Ладно. Был бы результат.

* * *
Еще раз осмотрели помещение кассы. Коля тщательно измерил все расстояния — между трупами, от каждого трупа до стены, окон и дверей. Маруська записывала. Витька пока только глазел.

— Какие предложения? — спросил Коля. — Давай, Витя, не стесняйся.

Витька покраснел:

— В пределах инструкции, товарищ начальник. Ну, чтобы за номерами похищенных купюр следили по торговым заведениям, — мало ли? Не исключен крупный выброс похищенных денег. В малинах зацепиться надо — может, кто и обронит нужное нам слово.

— Ничего, — кивнул Коля. — Мыслишь немного привычно, но инструкции тоже надо выполнять.

— Спиноза ты… — Маруська насмешливо-ласково взглянула на Витьку. — Эммануил Кант. Говоришь, как пишешь. Одна загвоздка: надо, чтобы фигурант начал тратить деньги. И чтобы он имел болтливый язык.

— Верно. — Коля улыбнулся: — Ты, Витька, не обижайся, научишься еще. Сам подумай: преступление это совершено, прямо скажем, талантливо. А ты предполагаешь, что потом преступники будут действовать бездарно. Это неверно, учти. Мы как должны мыслить? А так, что все их дальнейшие поступки будут на таком же высоком, хитром, затейливом уровне. Тогда мы не ошибемся. Все записала? Что получается?

Маруська осмотрелась:

— В момент первого выстрела преступник с наганом вахтера Куликова стоял у окна.

Коля развернул план и отметил.

— Кассир Анисимов, Тихоныч, — продолжала Маруська, — сидел за столом, вот так, — показала Маруська, — и наверняка распаковывал мешок с деньгами, других предположений у меня пока нет. Выстрел. Тихоныч рухнул, а преступник в то же мгновение саданул в затылок Евстигнееву, младшему кассиру. Он вот здесь стоял. — Маруська подошла к дверям.

— Он, значит, уходил? — вступил в разговор Витька.

— Почему? — возразил Коля. — В дверях окошечко. Возможно, Евстигнеев подошел, чтобы его открыть и приготовиться к выдаче денег. Продолжай, Маруся.

— Иванов сидел здесь… — Маруська переместилась к столику в противоположном углу комнаты. — Он, наверное, не позавтракал.

— Почему? — удивился Витька, но вспомнил что-то и покраснел. — Верно… Здесь были найдены остатки чайной колбасы и крошки хлеба. На этом самом месте. Он, значит, ел.

— Ел, — подтвердила Маруська. — На эти два выстрела Иванов только обернуться успел, выстрелы менее чем в секунду прогремели. И тут одно из двух: либо он, смертельно раненный, успел выстрелить и преступника убить, либо выстрелил первым, а умирающий преступник убил его. Что в лоб, то и по лбу.

— Значит, в тот момент, когда преступник стрелял, Иванов сидел к нему спиной? — уточнил Коля.

— Да, — кивнула Маруська. — Сидел бы лицом — стрелял бы намного раньше и наверняка остался бы жив. Кроме того, расположение остатков пищи на столе, положение стула, крошки на полу — все это доказывает очень точно: в момент выстрела Иванов сидел спиной к преступнику.

— Иванов, Анисимов, Евстигнеев, — сказал Витька. — С ними все ясно. А Куликов?

Маруська снисходительно улыбнулась:

— Я как будто по-русски сказала, Витя. Ты не витай в облаках! Анисимов, Иванов и Евстигнеев убиты из нагана Куликова, а сам Куликов убит из нагана Иванова. Ты же докладывал об этом сам, Витя?

— Значит, преступник, получается, Куликов? — неуверенно сказал Витька. — Решил завладеть деньгами, улучил момент, перебил всех, но напоролся на пулю Иванова? Нет, мать, что-то здесь не то…

— Почему? — повысила голос Маруська. — Докажи!

— А кто деньги взял? — тихо спросил Витька. — Если бы Куликов был преступник, он бы, убитый, не успел взять денег, и мы бы их нашли! — Витька развел руками: — Не взыщи, мать, но ты чего-то недодумала…

— Черт… — Маруська почесала в затылке и восхищенно посмотрела на Витьку.

— Он прав, — сказал Коля. — В том смысле прав, что этот крючок портит всю картину и требует объяснения. Ну, скажем, так: неожиданно возник пятый человек, кто-то из очереди…

— Или этот пятый всегда был, — пожала плечами Маруська.

— Где же он спрятался? — спросил Витька. — Здесь? Так негде! А если он из очереди — все увидели бы!

— Верно, — кивнул Коля. — Давайте подумаем вот о чем. Как проверить связи Куликова и остальных? Это первое. Второе. Куликов, так пока выходит, — убийца. Пока не доказано обратное, несмотря на все остроумие твоих, Витя, предположений, иначе мы считать не можем.

— Тогда надо сообщить дирекции, — заметила Маруська. — Завтра похороны. Нельзя, чтобы убийцу хоронили вместе с убитыми.

Коля покачал головой:

— А вот об этом мы промолчим, Маруся. Простят нас за это молчание. Я так думаю: пусть все считают, что Куликов — тоже жертва. Пока считают.


…Убитых хоронили на четвертый день. Утро было морозное, тротуар звенел под ногами, как стекло. Гробы поставили на облупившиеся от долгой службы катафалки. Прицокнули и натянули вожжи подвыпившие кучера. Встряхнули ощипанными султанами худые лошади, и процессия тронулась под неслаженные, рыдающие звуки похоронного оркестра: четыре старика в черном, четыре потертых трубы и барабанщик в синей бархатной толстовке, которая была видна из-под распахнутого пальто. Над толпой разлилась и поплыла угрюмо-тоскливая мелодия шопеновского марша.

У ворот Смоленского кладбища мальчишки, сопровождающие процессию, обогнали всех и встали у края могилы, чтобы лучше видеть.

Коля тоже шел в толпе. Неподалеку от него шагали его помощники — Маруська и Витька.

Представитель дирекции потоптался, вытащил из кармана сложенную вчетверо бумажку, неторопливо развернул. Оркестр смолк. Оратор снял кепку и начал читать:

— Граждане! Бандитская рука вырвала из наших рядов уважаемых людей и сотрудников нашего завода. Ушли из жизни четыре скромных человека, они были не на виду, как наши передовики или руководители, но это и правильно. — Оратор вдруг скомкал бумажку и сунул ее в карман. — Потому что есть люди, чья жизнь и дела всегда на виду, а есть и такие, и их большинство, которые в тени, незаметны, и мы о них вспоминаем, когда теряем.

Коля незаметно осмотрелся. Вокруг стояли рабочие, было много женщин. У гробов — бухгалтер Ровский, рядом с ним — девушка лет двадцати двух, в черном кружевном платке.

«Дочь, наверное, — подумал Коля. — Лицо заплаканное, глаза — красные. Честно сказать, признаки такого горя, которое выходит за рамки официального сочувствия. Надо выяснить: в нем тут дело?»

— Вот и теперь ушли из жизни хорошие люди, — продолжал оратор. — И многие из нас укоряют себя, что не знали никого из них и даже не замечали… Горе не утешить словами. Могилы скроют погибших, но преступники живы! Их нужно найти и наказать! И я говорю: спите спокойно, дорогие товарищи! Ничто в жизни не проходит безнаказанно, и те, кто совершил это черное дело, еще встанут лицом к лицу со своими судьями, с нами, товарищи!

Заплакали, заголосили родственники, начали прощаться с покойными. Надсадно вступил оркестр, застучали молотки. И вдруг девушка в черном платке оттолкнула Ровского и с криком бросилась к гробу Куликова, упала на него.

— Юра… Ю-ю-ра-а-а-а, — закричала она. — Ю-ро-чка-а…

Ровский пытался ее оттащить, растерянно оглядываясь на окружающих, но не сумел, безнадежно махнул рукой и отошел. Через десять минут все было кончено, толпа разошлась, и пожилой кладбищенский сторож начал старательно собирать обрывки бумаг и окурки, накалывая их на острый железный прут.

Коля вышел за ограду кладбища, подождал. Вскоре подошли Витька и Маруська. Коля вопросительно посмотрел на них.

— У меня — ничего, — развел руками Витька.

— А я видела Длинного, — сказала Маруська. — Помнишь, в позапрошлом году он проходил по ограблению Шнейдерова, только улик не было.

— Помню, — кивнул Коля. — Матерый преступник. Он подходил к кому-нибудь?

— Нет, — Маруська покачала головой. — Он просто… смотрел, Коля. Как мы. Возьмем его, поговорим?

— Бесполезно. Он только смотрел, и все?

— Положил хвойные ветки во-он на ту могилу, — показала Маруська.

— Посмотрим. — Коля пошел по узкой дорожке, то и дело проваливаясь в снег.

На ржавом кресте топорщилась погнутая жестяная табличка: «Фекла Алексеевна Чеботарева. 1860 — 1910».

— Ну и что? — спросил Витька. — Вот ветки, которые он оставил.

Осмотрели ветки. Ничего подозрительного на них не было.

— А может, это его мать? — сказала Маруська.

— Или просто прикрытие на случай, если придеремся, — предположил Витька. — А приходил он за тем же, за чем и мы, — посмотреть и послушать.

— Вот и проверь, — сказал Коля. — Поручаю это тебе. Вы, братки, ничего не заметили? — Коля обвел своих помощников лукавым взглядом.

— Я — ничего, — опешил Витька.

— Я что заметила — доложила, — сухо сказала Маруська. — Я терпеть не могу твой нахальный тон! — взорвалась она. — Подумаешь, Нат Пинкертон! Скромнее надо быть, товарищ начальник опергруппы!

— Есть быть скромнее, — кивнул Коля. — Как эта девушка, ну та, что кричала над Куликовым, как она его называла?

— Юрой, — ответила Маруська. — Ну и что?

Коля молчал.

— А он… — вдруг сказал Витька. — Погодите. — Он открыл записную книжку. — А он… Николай? — Витька растерянно посмотрел на Колю. — Ничего не понимаю.

Маруська хлопнула Колю по плечу:

— Извини, товарищ начальник, я погорячилась. Покойник Колычев считал тебя гением УГРО, и он был прав. А ты будь справедлив: кто тебе первым сказал, что быть тебе наркомом внутренних дел? Кто? — Маруська явно старалась загладить свой выпад.

— Витя, — Коля улыбнулся, — возможно, в этом Длинном и в этом Коле-Юре — гвоздь всей истории. А может, мы и ошибаемся… Отнесись серьезно, лады!

— Есть, — покраснел Витька. — Вы не сомневайтесь. Я оправдаю.


Витька долго раздумывал, как выполнить поручение Коли, и решил начать не с архива и бумаг, а с дочери Ровского — Нины. Витька написал ей записку. Он писал, что ему кое-что известно о смерти Юры, и он желал бы рассказать об этом.

Встреча состоялась утром на Марсовом поле, на остановке трамвая. Девушка приехала на три минуты раньше условленного срока, и Витька отметил про себя, что ей, вероятно, очень интересна и важна эта встреча.

— Здравствуйте, — подошел он к ней. — Это я вам написал.

Она смерила его холодно-безразличным взглядом.

— Вы? Хорошо, говорите.

— Пройдемся? — предложил Витька.

Она пожала плечами, но послушно двинулась за ним.

— Я из УГРО. Вот мое служебное удостоверение. Вызывать к нам не хотелось, вот и написал записку. А на самом деле ничегошеньки я не знаю, — признался Витька. — Не сердитесь и расскажите, что вы знаете, ладно?

Она покачала головой:

— О чем рассказывать. Юру не вернуть, а убийцы… Бог их накажет.

— Бог накажет, если мы их ему представим, — без улыбки сказал Витька. — Я вижу, вы девушка хорошая, а я вас долго не задержу. Вот скажите, почему ваш Юра на заводе значился Николаем?

Она недоуменно взглянула на Витьку:

— Ей-богу, не знаю. Недоразумение, вероятно. Он — Юра. Юра Томич.

— Как это Томич, когда он — Куликов? — опешил Витька.

— Возможно, — сказала она безразличным голосом. — Только ни для меня, ни для Юры это уже ничего не прибавит и не убавит.

— Ладно, это наше дело, — сказал Витька. — А как вы с ним познакомились?

— На Сенном рынке. В прошлом году. Я по развалу книжному бродила, хотела комплект «Нивы» купить — за любой год, со скуки полистать. А он искал Лермонтова — какое-то редкое издание.

— Культурный сторож, этот ваш Юра, — заметил Витька. — Простой вахтер, а поди ж ты. Впрочем, это хорошо.

— Умер вахтером, а был… — она махнула рукой. — Это ни о чем не говорит — вахтер, князь, царь. Что в голове — это важно. Вы на Сытном рынке бываете?

— Редко. А что? — заинтересовался Витька.

— Сходите, поглядите, — посоветовала Нина. — Весной там княгиня Ширинская-Шихматова редиской торгует. Сама, между прочим, выращивает.

— А кем он… был? — осторожно спросил Витька.

— До революции? — уточнила она. — Юнкером Константиновского училища. — Она помолчала, видно было, что ей очень хочется сказать что-то еще, но она не решается. Витька заметил это.

— Давайте на откровенность, — улыбнулся он. — Вы на нашу встречу раньше на три минуты пришли. Я вижу, у вас наболело, недоговариваете вы. А зря.

— Вы думаете? — Она заколебалась. — Не знаю, не знаю.

— Я вам помогу, — сказал Витька и показал фото Длинного. — Знаете его?

Она скользнула взглядом по фотографии:

— Да, он к Юре иногда захаживал. Они служили вместе, Юра мне говорил.

— Когда, где?

— Не знаю. — Она виновато развела руками.

— Этот Длинный — тоже офицер? — осторожно спросил Витька.

— Право, не знаю. Если бы это был друг Юры, а то так, знакомый. Зачем мне знать? Извините, я должна идти.

Витька удержал ее за руку.

— Не пожалеть бы нам всем потом, — он заглянул ей в глаза. — Скажите, не томите себя. Вам легче станет.

Она заколебалась, но тут же вырвала свою руку из Витькиной:

— Прощайте…

Подошел трамвай. Нина побежала, прыгнула на подножку. Набирая ход, трамвай двинулся к Инженерному замку. Витька помахал Нине рукой и ушел. На человека в длинной кавалерийской шинели, который вскочил в первый вагон того же самого трамвая, Витька не обратил ни малейшего внимания. То ли издали не узнал, то ли просто не заметил.

А это был Длинный…


Накануне встречи Витьки и Нины Коля просидел в отделе всю ночь напролет — анализировал результаты экспертизы, изучал — в который уже раз — показания свидетелей. Поэтому утром он позволил себе поспать не до шести, как обычно, а до восьми. Когда проснулся, Маша собирала Генку в школу, кормила его завтраком.

— Локти на стол не ставь, — выговаривала она Генке. — Не шмыгай носом, горе мое. И в кого только ты такой уродился!

— В отца, — Генка хитро покосился на диван. — Он тоже сопит и чавкает, когда ест.

— Ну и брешешь, — Коля сел на диване и потянулся. — Сопеть я, может, и соплю, но это только когда у меня насморк. А чавкать… Это, брат, извини, ты придумал.

— Это факт! — обиделся Генка.

— Все! — прикрикнула Маша. — Коля, вставай, я ухожу.

Уже второй год Маша преподавала в соседней школе французский язык. Коля тоже пытался выучить язык — взялся за английский, но одолеть не смог и бросил. Маша никогда не упускала случая напомнить ему об этом. Вот и на этот раз она насмешливо посмотрела на мужа:

— Я тебе Конан-Дойля принесла. Шерлок Холмс… Полностью. — И, заметив, как радостно вспыхнули глаза Коли, добавила: — На английском. Ты ведь вот-вот осилишь?

— Да ну тебя, — в сердцах сказал Коля. — Дай срок, я и французский осилю! Времени сейчас нет.

— А его никогда не будет. Ты этого еще не понял?

— Преступность пойдет на убыль, — не слишком уверенно сказал Коля, — тогда я и наверстаю.

— А ты уверен, что она пойдет на убыль? — спросила Маша. — Я вот думаю: пока будет разрыв между уровнем жизни отдельных людей — будут и преступления. Всегда кто-то захочет иметь больше. И попытаться добыть это большее нечестным путем.

— Сложный вопрос, — сказал Коля. — Может, ты в чем-то и права. Но главное, я считаю, царизм оставил нам родимые пятна. В них все дело.

— А когда умрут носители родимых пятен, тогда чем ты будешь объяснять преступность?

— А она тогда будет? — спросил Коля.

— Не знаю. — Маша улыбнулась. — Разошлись, мужчины. До вечера.

…Коля встретился с Витькой у входа в управление.

— Что узнал?

— Есть кое-что. — Витька пропустил Колю вперед и добавил с плохо скрытой гордостью: — Недаром время терял.

— Расскажешь.

Когда вошли в кабинет, Коля позвонил Маруське, попросил зайти.

— Вот мои выводы, — Маруська раскрыла папку и протянула Коле лист бумаги, исписанный мелким, убористым почерком. — Обращаю твое внимание, что на гимнастерке Куликова — пороховой нагар!

— Неужели наган Иванова бьет так сильно? — удивился Витька. — Ведь метров с семи стрелял Иванов!

— Не стрелял, — оборвала его Маруська.

— А… а кто же? — оторопело спросил Витька.

Коля положил рапорт Маруськи на стол.

— Тот, кто стоял рядом с Куликовым. — Коля подошел к Витьке, добавил: — Помнишь, мы говорили о том, что мог быть пятый человек? Так вот, он был! Он застрелил Куликова в упор — оттого и нагар на гимнастерку Куликова попал. Он же, вероятно, и деньги украл.

— Кто же это? — недоверчиво спросил Витька.

Коля и Маруська рассмеялись.

— Знать бы, — сказала Маруська. — Но есть в твоем вопросе, так сказать, два подвопроса, сынок. Как преступник попал в запертую комнату? Почему его впустили? Замки-то целы.

— Может быть, это был свой человек? — загорячился Витька. — Его все знали, потому и впустили.

Коля с интересом взглянул на Витьку:

— А что? Есть резон. Как версия — годится. Значит, так: некто, назовем его Свой, сразу же после кассира Евстигнеева и вахтеров вошел в помещение кассы. Его не испугались, пустили.

— И прямо с порога он начал садить из нагана! — подхватил Витька.

— Подожди. — Маруська развернула план места происшествия. — Вот как были расположены трупы. О чем это говорит? Я написала в рапорте: о том, что Свой стрелял только в Куликова.

Витька схватил план:

— Точно! Куликов — его сообщник, я понял, мать! Куликов убил Евстигнеева и Анисимова, а неизвестный, «свой», одним словом, видит — дело сделано, деньги — вот они, зачем еще с одним человеком делиться? И шлепнул Куликова за милую душу!

— Молодец! — сдержанно похвалил Коля. — Я думаю, так оно и было. Считаем факт установленным: убийство совершил фигурант, которого мы в дальнейшем обозначаем кличкой Свой. Предположим, что деньги унес именно он. Каким образом? Ты, Маруся?

Маруська мучительно раздумывала о чем-то.

— Понимаете… Куликов запросто уложил двоих людей, хорошо ему знакомых. А мог ли он? Способен ли был? Что мы в сущности о нем знаем, чтобы быть уверенными: мог? Что это — он и никто другой! Витя, ты говорил с дочерью Ровского? Как она характеризует Куликова? И вообще, что ты узнал?

— Куликов Николай на самом деле Юрий Томич, — ответил Витька.

— Так-так… — заинтересованно сказал Коля. — Я ожидал нечто в таком смысле. Кто он по образованию, вообще давай подробности!

— Я так понял, что он окончил Константиновское училище, значит — офицер, — сказал Витька. — Но дочь Ровского, Нина, толком ничего не знает. А мать права. Томич этот — человек образованный, на Сенном развале первое издание Лермонтова искал. На бандита не очень похоже. Они Лермонтова редко читают.

— Значит, ты тоже сомневаешься, что Куликов убийца? — спросил Коля.

— Сомнительно, — кивнул Витька. — Одно против: Томич встречался с Длинным, Нина опознала фотографию. Я вижу — она чего-то недоговаривает, ну, пристал к ней, а она — молчок. А жаль.

Несколько секунд Коля молча смотрел на Витьку, едва сдерживая вдруг подступившую ярость. «Мальчишка, сопляк! — в сердцах думал он. — Не понимает, что натворил! Не надо ему доверять, черт возьми! — И тут же пришла другая мысль. — А как не доверять? Разве можно все успеть самому? В сущности, кто виноват, что парень не сориентировался? Учили плохо, вот и результат».

— Что же ты наделал, Витя! — с укором посмотрела на сына Маруська.

— Немедленно поезжай к ней и привези ее сюда, — холодно сказал Коля.

— Так она на Васильевском живет, — возразил Витька. — Пока туда, пока сюда — скоро не получится. Трамвай — не аэроплан.

Коля рассмеялся:

— Ладно, не прибедняйся. Машину возьми. Дай бог, чтобы все обошлось. А на будущее учти: о таких вещах в первую очередь докладывать надо. Иди.

Витька опрометью скатился по лестнице, выбежал на площадь. «Форд» УГРО стоял у тротуара, усатый шофер в огромных очках-консервах возился с мотором.

— Давай! — Витька прыгнул на переднее сиденье.

Шофер вытер руки промасленной тряпкой, свысока посмотрел на Витьку:

— А куда? Давать-то, говорю, куда? — Он не скрывал насмешки, и от этого Витьке стало очень обидно.

— На Васильевский, — сдерживая закипающее раздражение, сказал Витька.

— Он большой… — Шофер поправил очки. — Адрес знаешь?

И тут Витька совсем оконфузился. На память он адреса не помнил, пришлось лезть в карман, доставать записную книжку.

Шофер с улыбочкой наблюдал:

— Бывало, по сорока адресам дуем, и ни разу никто даже не заглянет в эту самую книжечку, — сказал шофер. — Вот были люди. А вы молодые, вам бы не в УГРО служить, а мороженым торговать!

— Отговорил? — спросил Витька бешено. — Тогда — поехали. Соловьевский переулок!

Автомобиль миновал Дворцовый мост и помчался по набережной — мимо Биржи, Академии наук и университета. То и дело гундосил клаксон.

— Давай сирену, — попросил Витька.

Шофер потянул поводок, взвыла сирена.

— Мальчишки, — покрутил головой шофер. — Цацки-пецки вам нужны, все играетесь.

У обелиска «Румянцева победа» свернули направо и въехали в Соловьевский переулок. Это была мрачная, низкорослая, безнадежная трущоба. Облезлые дома с окошечками, заплывшими грязью, редкие прохожие.

— Бывают же улицы, — усмехнулся шофер. — Я бы на такой ни за какие деньги жить не стал! — Он нажал клаксон, сиплый всплеск гудка эхом отлетел от осыпающихся стен. — Вон впереди девица чешет, не твоя ли?

Это и в самом деле была Нина, и Витька очень обрадовался, что все так удачно получилось.

— Нина! — закричал он, вскочив с сиденья. — Нина, подождите, это снова я!

Девушка оглянулась и остановилась.

— Это я! — Витька так обрадовался, что замахал обеими руками. — Вот здорово! А мне, знаете, из-за вас попало! — Витька продолжал кричать, наверное, от избытка радости.

Автомобиль поравнялсяс Ниной, Витька выпрыгнул, и в это самое мгновение, сливаясь в один, хлопнули два выстрела — словно две бутылки шампанского открыли.

— Маузер… — машинально проговорил шофер.

Нина удивленно посмотрела на Витьку и медленно опустилась на тротуар.

— В больницу! Гони! — Витька рванулся в подворотню, на ходу взводя курок своего нагана.

— Осторожнее! — крикнул шофер вслед. Он подхватил обмякшее тело девушки, уложил на заднее сиденье.

Витька мчался под сводами арок. Проходные дворы уходили куда-то вглубь.

— Стой! — Витька увидел убегающего человека и неторопливо, словно в тире, взял его на мушку. Медленно потянул спусковой крючок и… в сердцах опустил наган. Нельзя! Стрелять нельзя! Мертвый не скажет ничего.

Человек уходил. Гулко звучали шаги, эхом отлетая от низких сводов. Витька летел изо всех сил — догнать, только догнать. На ходу вытащил свисток, засвистел: «На помощь!»

Неизвестный остановился и, не целясь, с поворота выстрелил. Пуля сбила с Витьки меховую шапку. Он даже присел от неожиданности, но стрелять в ответ все равно не стал. Подворотни мелькали одна за другой. Вот и последняя. Бандит оглянулся, снова выстрелил. Его темный силуэт отчетливо маячил под последней аркой. За ней начиналась вторая линия Васильевского острова. Преступника отделяло от улицы всего несколько шагов.

«Если он сделает эти шаги, то уйдет, — в отчаянии подумал Витька. — В толпе я его не возьму. Что же делать, что делать?» Витька поднял наган, повел стволом, ловя на мушку прыгающие ноги бандита. «А если кто из прохожих? Мне будет тюрьма, — усмехнулся Витька. — Ладно. Была не была». Он потянул спусковой крючок. Выстрела не услышал. Только увидел, как бандит подпрыгнул и начал медленно заваливаться. Его тут же окружили прохожие. Витька подбежал к убитому. Тот лежал лицом вверх. Это был Длинный. Витька сунул наган за пояс, яростно засвистел в милицейский свисток. Прибежал перепуганный милиционер.

— Охраняй, — устало сказал Витька. — Сейчас за ним приедут. И горько добавил: — Где же ты был, друг? Обсвистелся я…

— Товарищ начальник! — милиционер старательно прижимал ладонь к козырьку фуражки. — Не слыхал ничего! Детьми клянусь!

Витька махнул рукой и ушел.


Все складывалось как нельзя хуже. Нина могла о многом рассказать, но она умерла, не приходя в сознание, по дороге в больницу. Можно было рассчитывать на крупицы информации от Длинного — хотел того бандит или не хотел, хоть что-нибудь он обронил бы на допросах. Но Длинный тоже был мертв — пуля из Витькиного нагана ударила слишком точно.

Коля приказал вызвать на допрос отца Нины, бухгалтера Ровского. Тот явился незамедлительно — корректный, отутюженный, в хрустящих накрахмаленных манжетах, внешне — типичный интеллигент старого закала. Коля пригласил старика сесть, и, пока тот раздевался и устраивался в кресле, — незаметно присмотрелся к нему.

Умное, открытое лицо. Спокойный взгляд, только глаза покраснели, наверное, от слез. В правой руке — смятый мокрый платок.

Витька и Маруська устроились у окна.

— Колю не уберегли, — горестно вздохнул Ровский. — Теперь вот и Нину… мою… — он издал горлом всхлипывающий звук, и Витька сразу же подал ему стакан с водой. Ровский отхлебнул и благодарно посмотрел на Витьку. — Тронут. Признаться, раньше я думал о молодых людях вашей профессии несколько иначе. Рад, что ошибался. — Он снова всхлипнул, сдерживая рыдания: — Горе… Какое горе отворило мои двери…

— Примите наше искреннее сочувствие, — сказал Коля. — Но я прошу, чтобы вы поняли и нас. Мы обязаны найти деньги и убийц. Поэтому я должен продолжать свои вопросы, вы уж извините. У каждого из нас есть свой долг.

— Спрашивайте.

— Скажите, — Коля вышел из-за стола и сел напротив Ровского. — Вашу дочь убили… неожиданно для вас? Вам понятен вопрос?

Ровский горько усмехнулся:

— Область предчувствий и мистики вас, наверное, не интересует. Но поверьте, я знал, что Нину убьют.

— Как это так? — не выдержал Витька. — Кто вам сказал?

— Никто, — обернулся Ровский. — Я же предварил вас: мистика. Умер Куликов. Они любили друг друга, и я ощутил какую-то тоску. Я подумал, что беда никогда не приходит одна. Я не могу объяснить, но я ждал со дня на день, что Нину убьют.

— Вы должны были сообщить о своих подозрениях нам! — заявил Витька. — Факты были?

— Нет. — Ровский покачал головой. — Тоска была. И боль.

— Куликова на самом деле Юрой звали, — сказал Коля. — И он был не Куликов, а Томич.

— Что? — переспросил Ровский. — Какая разница, товарищ следователь. Его больше нет. И ее больше нет. Фамилии и имена нужны живым.

— А вы знали об этом? — спросила Маруська.

— Нет. Я даже затрудняюсь вам объяснить, зачем это нужно было… Коле…

— В прошлом Юра был офицером, — заметил Витька.

— А я — бухгалтером, у Ивана Пермитина служил, у врага… — тихо сказал Ровский. — На этом самом заводе. Ну и что?

— В самом деле, ну и что? — сказал Коля. — Дело не в том. Меня интересует другое. Юра был знаком с этим вот человеком. — Коля протянул Ровскому фотографию Длинного. — Кстати, вы его никогда раньше не встречали?

Ровский долго доставал очки и еще дольше устраивал их на переносице. Посмотрел на фотографию:

— Нет, никогда. Я не знаю этого человека. А что такое? Он имеет отношение к событиям?

— Именно он убил Нину.

Ровский скомкал платок:

— Я надеюсь, суд воздаст ему по заслугам. Его расстреляют?

— Он уже получил свое. Он погиб в перестрелке с нашим работником.

— И все-таки, почему убили вашу дочь? — снова вмешался Витька. — Может, она что знала? И могла выдать преступников?

— Если бы я мог ответить, — тихо сказал Ровский. — Если бы я только мог! Но я слабый, больной старик, увы! И я верю, что более молодые и сильные — вы, во всем разберетесь. Вы простите меня, мне плохо, я лучше пойду.

— Вас отвезут домой на машине, — сказал Коля. — Спасибо вам, до встречи.

— Вы вызовете меня еще? — Ровский с трудом встал.

— Скорее всего, да. До свидания.

Ровский ушел. Коля долго сидел в мрачной задумчивости и молчал.

— Вот что, братцы, — наконец сказал он, — пока все глухо. Тебя, Витя, попрошу найти в архиве послужной список Томича, установить последнее место его службы и поискать среди его бывших сослуживцев интересующих нас людей.

— Понял.

— Давайте еще раз изучим материалы дела, — продолжал Коля. — Я прошу каждую свободную минуту вчитываться и вдумываться. Может быть, что-нибудь и углядим. Братцы, я совсем выдохся, пойду минут сорок пройдусь. Маруся, ты останешься за меня!

На набережной Фонтанки ветер накрутил десятки снежных сугробов. Прохожие опасливо обходили их, а мальчишки с разбегу налетали и барахтались в снегу — с визгом и криками. Коля остановился на своем любимом месте — у чугунного парапета напротив Сергиевской. Теперь она называлась улицей Чайковского. Летний сад, Фонтанка и Нева… Лед был в торосах, местами выступала вода. Она тут же замерзала, превращаясь в стекловидные зеленоватые оконца.

Семнадцать лет назад «псковской» Колька Кондратьев приехал в неведомый, шумный Петроград, наполненный черными бушлатами революционных матросов. Приехал искать счастья и доли, едва не попал под расстрел, но по вечному закону жизни плохое сменилось хорошим, и встретился Коле рабочий человек, большевик Бушмакин, и все сразу стало на свои места. Ясный путь впереди и главный закон революции — «кто был ничем, тот станет всем» — в действии. Сколько же воды в самом прямом смысле унесли с тех пор Фонтанка и Нева. Скольких друзей скрыла земля петроградских кладбищ. «Говорят, человек должен быть счастлив, — думал Коля. — А я? Счастлив ли я? Несмотря на все ошибки, утраты, недостатки и нехватки нашей трудной жизни, да, я счастлив! Потому что у меня есть дело, за которое я готов отдать жизнь, у меня единомышленники-товарищи, которые в трудную минуту станут моим самым твердым плечом, у меня есть любовь — навсегда, до березки… Я — счастлив!»

…Дома был только Генка. Он поступил в авиамодельный кружок и старательно мастерил первый в своей жизни планер.

— Слушай, сын, — Коля с нескрываемым восхищением осмотрел ладно сделанный фюзеляж. — Ты молодец!

— Меня уже хвалили, — без излишней скромности заявил Генка.

— А меня в твоем возрасте били, — грустно сказал Коля. — И нещадно. Придет пьяный отец — и по шеям. Да ладно об этом. Тебе, брат, тринадцать уже. Кем станешь? Конструктором самолетов?

— Авиация нынче — первое дело, — сказал Генка и сел рядом с Колей. — Нет, батя, я по другой линии пойду.

— По какой же, интересно? — оживился Коля.

Генка помолчал немного:

— Окончу школу, в армии отслужу и потом пойду учиться на оперативного работника. Ты этому делу жизнь посвятил.

— Ну уж и посвятил, — растроганно сказал Коля.

— Так мама говорит. — Генка прижался к отцу. — А она всегда говорит правду. Ты посвятил, и я посвящу. Ты не удивляйся, батя. Ты мне отец, а Мария Ивановна — мать, но моих первых кто порешил? Я не забыл, батя. — Генка заплакал.

Коля прижал его к себе, гладил по голове, по щекам.

— Ты что, брат, да что же ты. Перестань, мы с тобой земляки. Псковские мы, не положено нам такое.

— Хуже нет, кто других убивает, — сквозь слезы сказал Генка. — Я должен их всех поймать! Я их поймаю, увидишь.

Пришла Маша, крикнула с порога:

— Мужчины! Рыцари! Где вы? Женщина сгибается под тяжестью двух сумок!

— Что купила? — Коля отнес сумки на кухню.

— Да так, всяко-разно, — улыбнулась Маша. — Мы с Таей в очереди за картошкой стояли, вот купили по десять кило. Она еще в кооператив пошла, за подсолнечным маслом. А что у тебя, муженек?

— Худо, — вздохнул Коля. — Нашли ниточку, а она возьми и порвись. Убили дочь бухгалтера. Помнишь, я тебе рассказывал?

— Мне теперь только и остается, что твои рассказы слушать. Николай, у тебя нет ощущения, что мы начинаем жить как-то не так?

— Нет, — удивленно сказал Коля. — А почему ты об этом говоришь?

— Было когда-то хорошее время. Была я тебе боевой подругой. И делили мы все пополам, дорогой муженек: и хлеб, и сахар, и пули. Слава богу, хоть Генка у нас есть.

— Сотрудником УГРО хочет стать, — с гордостью сообщил Коля.

Маша кивнула и улыбнулась:

— Я знаю, Коля. Никогда бы не подумала, что мой сын захочет стать милиционером, а я буду этому радоваться. Он приходит из школы, рассказывает, как ребята дразнят его за то, что отец — милиционер. А он дает отпор, веришь — агитирует их за милицию! У них в классе уже человек десять хотят у вас работать. Надо их к вам на экскурсию сводить.

— Не детское это зрелище, — вздохнул Коля. — А вообще-то, веди! Я, знаешь, о чем подумал? При государе-императоре такое было невозможно. Дети тогда о чем угодно могли мечтать, только не о службе в полиции! Значит, мы резко отличаемся от них, и это хорошо. Это очень приближает последний день…

— Какой еще последний день?

— А тот самый, — улыбнулся Коля, — в который мы выпустим из домзака последнего жулика.


В кабинете было душно — комендант расщедрился и натопил печку докрасна. Коля открыл окно, в комнату ворвался свежий, морозный воздух. Вечерняя Дворцовая площадь переливалась огнями фонарей, гуляли парочки.

— А что, братцы, — задумчиво сказал Коля, — гуляют люди. Вечер — а они гуляют и ничего не боятся. Гордитесь! Это ваша заслуга. — Коля повесил пальто на вешалку и пригладил волосы. — Изучаете?

— Есть одно несоответствие. — Маруська подняла голову от бумаг. — Мы с Витей все проверили и сопоставили.

— Что именно? — Коля начал перелистывать дело.

— Проверяй, — сказала Маруська. — За убитым вахтером Ивановым числится наган номер сто восемьдесят три двести пятнадцать. А фактически при нем обнаружен сто тринадцать пятьсот шестнадцать. Нашел?

— Нашел, — кивнул Коля. — Это кто же усмотрел? Ты, Витя?

— Я. — Витька не скрывал гордости. — В постовой ведомости значится один номер, а фактически — другой! А этого другого у них на заводе никогда и не было! Вот поглядите, я привез ведомости со времен Ивана Пермитина, хозяина.

— А может, твой Куликов и в самом деле хороший человек, — проговорил Коля. — Интерес к первому изданию Лермонтова и убийство двух человек плохо вяжутся.

— Бывают и исключения, — заметила Маруська. — Помнишь, в прошлом году на Владимирском взяли карманника? Студент третьего курса технологического!

— Ну и что? — Коля пожал плечами. — Это исключение, редкость. Вы же знаете: мир преступника не выходит за пределы бутылки. У всех у них узкие, тупые лбы. Но вот я думаю: если не Куликов, то кто? Свой? Он в полном смысле этого слова должен быть своим, товарищи! Его все знают, никто не опасается. Он заходит в кассу, когда там никого еще нет. У него два нагана. Один — куликовский, номер четыреста двадцать один восемьсот, второй — посторонний, номер сто тринадцать пятьсот шестнадцать. Из куликовского он убивает Анисимова, Евстигнеева и Иванова, а из постороннего — Куликова! Затем сует этот посторонний в руку мертвого Иванова, а куликовский — Куликову. А настоящий наган Иванова и тот, что заранее подсунул Куликову, уносит и уничтожает, и тогда получается, что всех убил Куликов, а Куликова подстрелил Иванов! Если я прав, Куликов сном-духом ни в чем не виноват. Кстати, эта версия объясняет, почему в руках Иванова оказался наган сто тринадцать пятьсот шестнадцать.

— Имею вопрос, — сказал Витька. — А как, по-вашему, удалось Своему заполучить наган Куликова? Выходит, он его заменил другим наганом, чтобы Куликов не обнаружил пропажи? По-вашему, тот, кто это сделал, — не вызывал у Куликова ни малейших подозрений? Он что, вместе с ним жил? А куда он дел деньги? Как их вынес? Слабо, товарищ начальник!

— Тут вот ведь какое дело, — вступила в разговор Маруська. — Ты, Коля, забываешь, что зайти в кассу никто не мог. Свидетель Анохин как говорит? Стучал в кассу без пяти два, — кроме Тихоныча никого не было. А без одной минуты два уже стояла очередь и преступнику, если по-твоему считать, деться было некуда!

— Четыре минуты… — вдруг сказал Витька.

— Ты про что? — Коля с интересом посмотрел на разгорячившегося парня.

— Про то, что от без пяти два до без одной минуты два — ровно четыре минуты прошло. В этот промежуток у кассы никого не было, а если преступник — мастер, то… — Витька развел руками: сами, мол, понимаете.

— Верно, — оживился Коля. — У него были в запасе четыре минуты. Это не так уж и мало! А потом вы учтите, что Анохин с Тихонычем через окошечко разговаривал. А может, в эту минуту убийца уже в кассе сидел, только Тихонычу он опять-таки своим человеком казался?

— А может, Тихоныч тоже был с ними в сговоре? — вскочил Витька и покраснел. — Не-е… Чепуха. Сморозил я.

— Нужно все проверить в натуре, — сказала Маруська. — Я предлагаю провести эксперимент. Сыграем спектакль. Все сделаем, как тогда.

* * *
На следующий день всех участников недавних заводских событий собрали в кабинете заместителя директора. Коля объяснил, что будет проведен следственный эксперимент, поэтому, находясь на месте происшествия, все должны делать по возможности то же самое, что делали в день ограбления кассы.

— От точности ваших поступков будет зависеть раскрытие преступления, — Коля несколько преувеличил значение эксперимента, но сделал это умышленно, чтобы вызвать у свидетелей энтузиазм. Все разошлись. Анохин повел Колю в кассу.

Лестница и коридор были пусты, и Анохин заметил по пути, что именно так оно и было в прошлый раз.

— Начали… — Коля посмотрел на часы.

Анохин постучал в дверь кассы. Открылось окошечко.

— Чего тебе? — спросил Витька. Он играл роль кассира Тихоныча.

— Я… — растерялся Анохин. — Понимаете… А, была — не была! — Анохин махнул рукой и затараторил: — Тихоныч, войди и положение, деньги — во как нужны! Будет зарплата?

— Вали в цех, — сказал Витька. — Объявят — придешь. У нас ни для кого исключений нет.

— Тихоныч… — Анохин вошел во вкус и роль играл очень правдоподобно. — Чего тебе стоит? Ты только намекни, а уж я догадаюсь!

Коля смотрел на часы.

— Я все тебе сказал.

Витька захлопнул окошечко кассы.

— По времени — сходится, — заметил Коля. — Ладно. А теперь скажи, видел кого-нибудь в кассе? В момент разговора?

— И тогда не видел, и теперь, — сказал Анохин.

— Пойдем.

По коридору навстречу им уже шли три человека — «Евстигнеев» и два «вахтера».

— Я с ними только поздоровался, — сказал Анохин. — Привет, ребята! Увидел денежный мешок, понял, что зарплата все же будет, и побежал в цех объявить! На все ушло минуты четыре. Потом я вернулся — уже стояла очередь.

Вышли во двор. К кассе быстро приближался бухгалтер Ровский. Как всегда, он был тщательно одет.

— Я шел именно так, — на ходу объявил он Коле. — Ни быстрее, ни медленнее.

Ровский скрылся в подъезде, и тут же к кассе побежали рабочие и служащие завода. Через несколько секунд выстроилась огромная очередь.

— Когда я вернулся, все так и было, — подтвердил Анохин.

К Коле подошел пожилой рабочий — первый в очереди.

— Все так, товарищ начальник, — сказал он. — Бежал по двору — никого! Вошел в вестибюль — слышу, по лестнице кто-то чапает. Ну, думаю, опять товарищ Ровский. И на этот раз я его не обошел! Я вам знаете что скажу! Три года получаю здесь жалованье — случая не помню, чтобы Ровский первым не оказался! Подхожу к кассе — на тебе! Он!

Ровский стоял у кассы. Он улыбнулся Коле, поздоровался с рабочим.

— Все свободны, — сказал Коля. — Если ни у кого нет никаких заявлений или сообщений, — можно разойтись.

Коля вошел в кассу. Кроме Витьки, здесь были несколько работников заводской охраны и Маруська.

— Почему не стреляли? — спросил Коля. — Я же четко сказал: холостыми, пять раз.

— Сделали ровно пять выстрелов. — Витька показал барабан нагана. — Составили протокол. Ничего не слышно, вот и все. — Витька подвинул Коле листок с протоколом, Коля расписался.

Все разошлись.

— По-моему, мы еще больше затемнили картину, — сказала Маруська. — Получается так, что никто, абсолютно никто в кассу проникнуть не мог!

— Выходит, преступник испарился? — спросил Витька. — Ушел сквозь стену и деньги унес?

Коля посмотрел на своих помощников.

— Преступник ушел на глазах у всех. — Он потер виски, видно было, что какая-то мысль ускользает от него, а он старается ее удержать и никак не может. — Преступник спокойно ушел, и все это видели, — повторил Коля.

— Почему же никто об этом не говорит? — спросила Маруська. — Коля, ты переутомился, нам всем нужно денек отдохнуть.

— Денек? — Коля пожал плечами. — Осталось сорок восемь часов, Маруся. А мне не хватает маленького кирпичика, братки, чтобы закончить этот дом.

В дверь постучали.

— Идет твой «кирпичик», — пошутила Маруська. — Сейчас все станет ясно.

— Кто его знает, — сказал Коля и открыл двери. На пороге стоял рабочий — участник эксперимента, тот самый, что изображал второго в очереди.

— Извиняйте, — начал он виновато. — Вот вы велели давеча, чтобы все было, как тогда. До ниточки!

— Велел, — кивнул Коля. — А что, вы сделали что-нибудь не так?

— Не я… — рабочий махнул рукой. — Три года я в очереди втором бываю, а товарищ Ровский — первый. Он все три года с чемоданчиком приходил. А нынче — пустой пришел. Это само собой, пустяки, так что извиняйте, но раз уж велено, чтоб все тютя к тютю было, я решил сказать.

— Большое вам спасибо, — сказал Коля. — Спасибо.

Голос у Коли задрожал, и рабочий с тревогой и недоумением спросил:

— Может, я чего не так?

— Нет-нет, все так. — Витька выпроводил его из кассы. — Он? — Глаза у Витьки загорелись, парень сразу стал похож на коллекционера, который увидел старинный шедевр.

— Он, — сказала Маруська. — Чемодан все ставит на свое место! Может, решимся на обыск?

— А какое обвинение мы ему предъявим? — спросил Коля. — Ведь можем ничего не найти. Вот что: линию Нина — Ровский — Куликов — Длинный нужно как можно быстрее доработать. Сколько тебе еще нужно времени, Витя?

— Завтра закончу.

— У меня есть план, — сказал Коля. — Я над ним подумаю. А вы сегодня отдыхайте.

— А ты? — спросила Маруська.

— А я прогуляюсь за Ровским.

— Я с тобой, — безапелляционно заявила Маруська.

Коля улыбнулся:

— Ты, верно, никогда не научишься подчиняться с одного слова. Ладно. С тобой не поспоришь. До вечера.

Быстро темнело. Поеживаясь от холода, Коля вышагивал по трамвайной остановке. Наконец, появилась Маруська. Коля посмотрел на часы:

— Через три минуты — смена. Ты — напротив ворот. Я — справа. Пошли!

Оба были одеты, как средние горожане: на Маруське пальто с воротником из кролика и пуховый платок, на Коле — валенки, зипун и баранья папаха. Коля выглядел, как извозчик, на минуту оставивший свои сани.

Прогудел гудок. Хлынула смена — сотни людей. Ровского среди них не было. Постепенно напор толпы стих. Прошли самые неторопливые, и вахтеры закрыли ворота.

Маруська и Коля терпеливо ждали. Слабо засветились грязные лампочки в фонарях, трамваи зажгли сигнальные огни. Наконец появился Ровский, затрусил к остановке. Коля посмотрел в сторону Маруськи. Она показала условным жестом, что видит бухгалтера, и пристроилась ему в спину. Коля шагал по противоположной стороне улицы. Подошел трамвай. Ровский сел в моторный вагон. Маруська вошла в тот же вагон с задней площадки, а Коля — во второй. За окном мелькали ярко освещенные витрины: Ровский стоял совершенно спокойно, он ни о чем не догадывался. Кондуктор протяжно и звонко выкрикивал названия остановок, колеса постукивали на стыках. Когда справа встала коричневая стена Летнего сада, тренькнул звонок, и кондуктор объявил: «Михайловский замок!» — Ровский встрепенулся и начал проталкиваться к выходу. Маруська выбралась из трамвая следом за ним. Коля замыкал «колонну».

В таком порядке все трое и вошли в Михайловский сад. Ровский двигался ровным, уверенным шагом. Миновал вторую ограду — высокую решетку с коваными цветами — в стиле позднего барокко. Бухгалтер оглянулся и, не заметив ничего подозрительного, приблизился к парапету Екатерининского канала. Еще раз оглянулся. Маруська — она отошла к восточному входу храма «На крови» — сделала вид, что молится, а Коля едва успел отскочить за пилон ограды. Ровский скрылся за церковью.

Коля бегом пересек пространство, отделяющее сад от парапета, и, надвинув шапку на лоб, повернул направо. Здесь было светло от множества свечей, наставленных и налепленных вокруг статуи Христа распятого. Молились люди. Коля с удивлением заметил среди стариков и старух совсем молодых мужчин и женщин, Ровский стоял на коленях около самого распятия и истово крестился.

Коля подошел к распятию, снял шапку. Пожилая женщина протянула ему незажженную свечу.

— Спаси вас бог, — тихо сказал Коля.

Он затеплил свечу, прикрепил у ног Христа. Ровский продолжал усердно молиться. По его размеренным, неторопливым движениям и жестам Коля понял, что бухгалтер совершенно спокоен и абсолютно уверен, что никто за ним не следит. Еще один мужчина вынырнул из темноты, зажег свечу и опустился на колени рядом с Ровским. Коля хорошо его рассмотрел: лет семидесяти, лицо открытое, волевое, кустистые брови в пол-лба. Одет заурядно — старенькое пальтецо с меховым воротником, истертым до кожи, мешковатые брюки в полоску, залатанные ботинки. Старик крестился, в разговор с Ровским не вступал. Но вот бухгалтер отбил последний поклон, поцеловал ступни Христа и положил около распятия свернутую в трубочку записку. Она сразу же затерялась среди десятков аналогичных записок. Ровский поднялся и ушел. Коля сделал Маруське условный знак, означавший, что она должна проводить Ровского, и продолжал наблюдать. Старик начал бить поклоны, и в один из таких поклонов Коля увидел, что около ног Христа легла еще одна записка. А та, что положил Ровский, — исчезла. Старик ушел. Коля помедлил мгновение и двинулся следом. Старик миновал Театральный мост, вышел на площадь и свернул налево, на Большую Конюшенную. Около дворника, который старательно скреб тротуар, старик остановился и приподнял шапку:

— Добрый вечер, Геликон Петрович, как дела?

Дворник почтительно сдернул картуз:

— Припозднились вы нынче. Чай совсем перепрел. А может, водочки?

— А может, и водочки, — весело сказал старик. — Радость у меня. — Он скрылся в доме, который примыкал к Голландской церкви.

Коля выбежал на Невский и сразу же увидел постового милиционера. Тот прохаживался у памятника Барклаю де Толли.

— Я инспектор первой бригады. — Коля показал удостоверение, но милиционер широко улыбнулся, отвел руку Коли в сторону и сказал:

— Лукьянов моя фамилия, вы меня не помните, а я вас, товарищ начальник, лично знаю. Случилось что?

— Дом у Голландской церкви. Второе парадное. Кто там у дворника живет?

— У Геликона? — еще шире улыбнулся милиционер. — Забавная это история, товарищ начальник! Фабрикант живет!

— То есть? — опешил Коля.

— Да бывший! — махнул рукой постовой. Ему было очень приятно, что он смог удивить такого бывалого человека, как Коля. — Год назад вернулся по амнистии с Соловков — старик совсем, его и освободили. Вред от него теперь какой? Ну, он и живет у своего бывшего дворника, помаленьку побирается по родным и знакомым. Тем и сыт.

— Вы докладывали в районе? — строго спросил Коля.

— Товарищ начальник, — укоризненно развел руками милиционер. — Да он и мухи не обидит! Как не докладывал — сразу же! Однако прописали его! Пермитин фамилия, может, слыхали?

— Иван? — Коля не смог сдержать изумления, и постовой тревожно сказал:

— Ну да! А что? А может, вы кого другого имеете в виду? Этот заводом в свое время владел, Невским.

— Будь начеку. — Коля приложил ладонь к шапке и ушел.

В коридоре управления Коля встретил Бушмакина и Сергеева.

— Один день остается, — напомнил Сергеев. — Завтра — и все. Успеете?

— Успеем, — уверенно сказал Коля. — Теперь наверняка успеем.

В кабинете его уже ждал Витька. Он был бледен и торжествен.

— Разрешите доложить, — начал он срывающимся от волнения голосом. — Ваше задание выполнено! Значит, так: Куликов, а иначе — Томич Юрий Александрович, — офицер штаба Юденича, вот список штаба, я снял копию.

Коля проглядел копию и положил ее на стол.

— Ты так сверкаешь, — сказал он добродушно, — что это явно не все! Ну, не томи! Кого это ты подчеркнул в списке? Чеботарев Артур Георгиевич! Из контрразведки. Знакомая фамилия. Сейчас я вспомню, погоди… — Коля задумался на мгновение и улыбнулся: — Вспомнил: Фекла Чеботарева. Длинный к ней на могилу ветку положил. Значит…

— Длинный и Чеботарев — одно и то же лицо, — резюмировал Витька. — Смотрите, что получается: Томич и Ровский — на заводе, Чеботарев — вне. Он явно чья-то связь.

— Ровский вчера вечером встретился с Иваном Пермитиным, вот тебе и связь.

— Бот это да! — ахнул Витька. — Ну, все! Можно, я считаю, приступать к реализации дела! Ай да мы! Ухватили слона за хвост!

— Напиши начальнику управления рапорт, — приказал Коля. — За Пермитиным нужно немедленно установить постоянное наблюдение!

— Его надо за жабры!

— А деньги? — парировал Коля.

— Найдем при обыске!

— А если нет? — Коля вздохнул. — Это не просто «деньги», Витя. Это зарплата трех тысяч человек.

Пришла Маруська:

— Все готово — «куклы» в пачках, понятые, заключение экспертов, что «куклы» по весу и размерам точно соответствуют настоящим деньгам. Через полчаса начнут давать «зарплату».

— Поехали, — решил Коля.

…У окошка кассы волновалась очередь. Первым, как всегда, стоял Ровский.

— По вас часы можно проверять, — подошел Коля.

— Ну что вы, — слабо улыбнулся Ровский. — Вы шутите. Скажите, а что, деньги уже нашли? Или вам дали взаймы? Помнится, товарищ Сергеев говорил, что денежных резервов в Ленинграде нет.

— Нашлись… резервы, — Коля постучал в окошечко кассы. — Входите.

— Я, — удивился Ровский. — С какой стати?

— Мы все объясним. — Коля слегка подтолкнул опешившего бухгалтера через порог и закрыл дверь.

— Здравствуйте. — Ровский растерянно посмотрел на присутствующих. За столом сидел новый кассир. Рядом с ним — заведующий финчастью Рыков. Справа стоял милиционер. — Что все это значит, граждане? — Ровский начал нервничать.

— Где ваш чемоданчик? — спросил Коля.

— Собственно… какой? — Ровский растерялся.

— Вот этот, — Коля взял из руки милиционера чемоданчик Ровского. — Это ваш? — Коля поставил чемодан на стол перед Ровским.

— Нет! — Ровский даже отскочил, но тут же взял себя в руки. — Хотя… простите, я не рассмотрел сразу. Это — мой. И что же?

— Почему же он не у вас в руках?

— Он не всегда мне нужен.

— Изо дня в день три года подряд был нужен, а теперь нет? Вы же с ним, простите, в уборную ходили, ни на секунду не выпускали из рук!

— А на этот раз он мне не понадобился, — улыбнулся Ровский. — И что же?

— И в прошлый раз не понадобился?

— И в прошлый раз.

— А в день похищения денег этот чемоданчик был у вас в левой руке. Огласить показания свидетелей? Или пригласить их для очной станки?

— Допустим, был, — медленно сказал Ровский. — И что же?

— Дайте деньги. — Коля повернулся к Маруське.

Она открыла банковский мешок и вывалила на стол крест-накрест заклеенные пачки. По виду они были совершенно настоящие.

— Семьсот тысяч рублей. Упаковка и купюры те же самые, что в день кражи. Это зафиксировано в акте. Желаете ознакомиться?

— Мне ни к чему, — снова улыбнулся Ровский. — Я, честно сказать, не совсем понимаю, зачем вы все это делаете?

— Сейчас поймете. Понятых прошу подойти ко мне. — Коля открыл чемодан Ровского и начал аккуратно складывать в него пачки денег. Вначале, казалось, что такая гора вряд ли уместится в сравнительно небольшом чемодане, но Коля все укладывал и укладывал.

Только две пачки не влезли — оказались лишними.

— Их вы положили в карманы, — сказал Коля.

Ровский молчал. Сотрудники финчасти смотрели на него с плохо скрытым ужасом.

— Сумму вы знали точно. Знали давно — года три-четыре назад. Подготовили «куклы» из бумаги, эти «куклы» изображали будущий куш. Подготовили этот чемодан. Научились мгновенно его заполнять. Приучили к его виду всех на заводе. Даже анекдоты появились, — Коля вплотную подошел к Ровскому. — А теперь такие же «куклы» сделали мы, и вы попались. Говорить будете?

Ровский завыл, с разбегу ударился головой о стену и начал кататься по полу. Его хотели поднять, но Коля остановил Витьку и милиционера.

— Не трогайте. — Коля открыл дверь кассы.

Ровский выл и катался по полу. А в коридоре молча стояли рабочие.

— Товарищи! — обратился к ним Коля. — Денег, к сожалению, мы еще не нашли, простите нас за это. Пока мы не можем выдать вам зарплату. — Коля распечатал одну из пачек. Только сверху и снизу лежали настоящие купюры. Внутри была простая бумага. — Но одного из преступников мы установили. Вы его видите. Теперь уже не долго ждать, товарищи.

Некоторое время рабочие смотрели, как беснуется бывший бухгалтер, потом передние повернулись и ушли. И оставшиеся тоже начали расходиться. Через минуту коридор опустел.

— Какой же вы… негодяй, — обращаясь к Ровскому, с болью произнес Рыков. — Я уйду. Противно. — И, повернувшись к Коле, добавил: — Однако лихо вы придумали. Даже я не догадался, что пачки фальшивые.

Ровскому надели наручники и увели.

Спустя час Коля, Витька и Маруська в присутствии двух понятых произвели у Ровского обыск. Бывший бухгалтер жил в коммунальной квартире, занимал небольшую комнату с двумя окнами, которые выходили в глухой двор-колодец. Угол комнаты был отгорожен ширмой. За ней стояла узкая деревянная кровать, застеленная белым покрывалом, а в изголовье висела фотография-портрет Юрия Томича. Обыск результатов не дал. Ни среди писем Ровского, ни в его вещах не было найдено ничего такого, что могло бы пролить хотя бы маленький свет на преступные связи Ровского или на его роль в деле ограбления заводской кассы.

Вошел милиционер:

— Товарищ Бушмакин просили вам передать: объект дома, никуда не выходил.

Коля понял, что Пермитина взяли под наблюдение. Подошел к столу, перелистал альбом с фотографиями:

— Сообщите Бушмакину, что мы уже заканчиваем. — А когда милиционер ушел, добавил огорченно: — Что будем делать? Ровский, мягко говоря, не лыком шит, его можно заставить говорить только доказательствами, мы же ничего не нашли.

В альбоме были обыкновенные семейные фотографии. Витька взял альбом:

— Не знаю, что делать.

— С ним нужно начать разговор, — подошла Маруська. — Я берусь.

— А бухгалтер-то наш, оказывается, стрелок охо-хо! — вдруг сказал Витька и показал красиво оформленный диплом за отличную стрельбу на имя Ровского. — Глядите-ка! — Витька вытряхнул из альбома старенькую помятую фотографию. На ней были сняты трое мужчин и девочка-гимназистка. — Вот мы что искали! Вот! — Витька не скрывал торжества. — Нина, — частил он, — ее ни с кем не спутаю, а это — Ровский! А вот мой — Чеботарев… Длинный… Третьего не знаю.

— Пермитин, собственной персоной, — сказал Коля. — Вот так Витя. Ты, конечно, молодец…

— А почему конечно? — обиделся Витька.

— Нина всех знала, — мягко сказала Маруська. — Сам видишь. Если бы ты правильно себя повел тогда, — она бы и нам помогла, и жива осталась. — Маруська вздохнула. — Вот так-то.

— Она, конечно же, догадывалась, почему угробили ее жениха, — сказал Коля. — Даром он, что ли, сменил имя и фамилию? Она наверняка знала об этом!

— Ну? — торжествующе спросила Маруська. — Мое предложение в силе? Можем браться за Ровского!

— Можем, — согласился Коля.


…Конвойный усадил бухгалтера на стул и вышел.

— Я старый, больной человек, — горько сказал Ровский. — Я целиком и полностью в вашей власти, — это я понимаю. Но вы тоже должны понять — я ни при чем! Имейте хотя бы сочувствие к моему горю!

— Значит, эксперимент с деньгами и с чемоданом ничего не доказывает? — спокойно спросила Маруська.

— А что он, по-вашему, может доказать? — удивился Ровский. — Простое совпадение, вот и все. Ну, влезли все деньги. Так вы суд еще не убедите, что деньги взял я. Кто видел?

— А это? — Маруська положила на стол фотографию из альбома.

Ровский водрузил очки на нос и долго изучал фотографию. Потом снял очки, аккуратно сложил их в футляр и попросил:

— Велите принести папирос. Свои искурил, а носить передачи некому. Я «Звезду» курю, скажите там.

Пока милиционер ходил за папиросами, Ровский задумчиво барабанил пальцами по столу. Получалось нечто вроде марша.

— Вы не помните, — оживился он, — какие были парады на Марсовом или на Дворцовой? Восторг…

— А если ближе к делу? — холодно сказала Маруська.

— Пермитин нашел меня год назад. Решили: как только в кассу поступит куш — возьмем.

— План? — спросил Коля.

Ровский прищурился:

— Придумал Пермитин. Смысл был в следующем. Я устраиваю в охрану своего человека, он нам помогает взять деньги.

— Кто этот свой? — спросила Маруська. — Томич?

— Да. Томич человек в общем-то безобидный, безвредный, к тому же я его знал хорошо, так как еще до революции юнкером он бывал у хозяина. Боялся Томич, что за службу у Юденича вы его отправите на Соловки, вот и жил полулегально, под чужой фамилией. Я его припугнул, он сначала согласился, а когда узнал все в подробностях — наотрез отказался. Убивать надо было, а на это далеко не каждый способен.

— Почему вы его не вывели из дела? Не устранили? — спросил Витька.

— А поздно было, — вздохнул Ровский. — Решительный день на носу, Томичу назначено за деньгами ехать, — кем его заменить? Тем более, и куш такой — закачаешься: задолженность шла с получкой. Когда еще такой случай выпадет? Решили действовать.

— Чем же вы Томича убедили? — спросил Коля.

Ровский затянулся и погасил папиросу:

— Я ему сказал: выдашь нас или откажешься, — я убью Нину. Сам убью.

— И… убили бы?

— Убил бы, — спокойно сказал Ровский. — Я всю жизнь спину гнул, лакеем был, хамом. Мне за шестьдесят. И вот — пришла свобода! Долгожданная! А я — в кусты? Нет-с!

— Какая свобода? — не понял Витька.

— Семьсот тысяч-с… Молодой-с человек-с, — с чувством сказал Ровский. — Впрочем вам не понять. Молоды вы…

— Сколько предназначалось вам? — спросила Маруська.

— Пополам. Поровну. Пермитин, хотя и жулик, но человек справедливый. Остальное — знаете. В очередь я бегал, приучал всех к тому, что всегда первый, всегда с чемоданчиком. Так привыкли, что год за три посчитали — небось слыхали: «Ровский, мол, три года подряд первым оказывался у кассы». Нет, не так это. Ровно год. А в тот день я взял заранее приготовленный — только фальшивый — приказ на ревизию, я его сам напечатал и минут за пятнадцать до прибытия денег — шасть к Тихонычу в кассу! Он пустил, правда, после того, как я ему этот приказ в окошечко сунул. Велел ему посторонним не открывать, никого не пускать. Он дисциплинированный был старик. Потом пришли Томич с Ивановым, а с ними Евстигнеев с деньгами. Томич бледный, дрожит, я вижу — вот-вот он выдаст, ну и без долгих разговоров сунул им приказ под нос, чтоб они «атанду» не подняли. Само собой, Тихоныч подтвердил мои полномочия, а как они по местам разошлись, я их… Одним словом, положил. Троих из нагана Томича: Иванова, Тихоныча и Евстигнеева, а самого Томича я из своего нагана застрелил. Номер сто тринадцать пятьсот шестнадцать, как сейчас помню. — Ровский схватил пачку с папиросами, трясущимися руками вытянул одну и, ломая спички, закурил.

— Умеете стрелять, — сказал Витька.

— Вы видели мой диплом, — равнодушно заметил Ровский. — Всю жизнь так называемое «общество» отвергало меня — рылом не вышел, так я им назло ихними цацками вроде стрельбы лучше их самих в сто раз владел! Большие деньги платил за науку.

— Почему ваш наган оказался в руке покойного Иванова? — спросила Маруська. — И где личное оружие самого Иванова?

— Свой наган я сунул в руку покойника, чтобы вы подумали — это он Куликова расшлепал в порядке обороны. А его наган сто восемьдесят три двести пятнадцать я за ремень сунул, а потом в Неве утопил, с Троицкого моста бросил. И второй наган утопил там же — тот, что накануне Томичу заменил.

— Надеялись, что номера оружия проверять не станем? — уточнил Витька.

— Уверен был, — вздохнул Ровский. — Все налицо, чего тут проверять? К тому же мне Иван Пермитин голову задурил. Они, говорит, то есть вы, щи лаптем хлебают. Им, говорит, до сыскарей царских ох как далеко!

— Ошибся дедушка Пермитин! — подмигнул Витька.

— Ошиблись мы, — согласился Ровский.

— Оружие Томичу, говорите, накануне заменили, — вступила в разговор Маруська. — Объясните, как?

— Да просто, — Ровский вяло махнул рукой. — Он дежурил, я в караулку зашел. Я часто заходил, все привыкли, внимания на меня не обращали. Играют в домино. Я улучил момент — кобура на стене висела, наган взял, а свой сунул. Оба этих нагана — и для замены Куликову, и тот, из которого я стрелял, — Чеботарев, штабс-капитан, добыл. Где и как — у него спросите… — Ровский улыбнулся. — Шума мы не боялись, стены в три метра, Пермитин уверен был. Да вы небось и проверили уже на шум. Дальше и совсем просто. Вышел из кассы, бегом вниз. Жду. А как первый человек в парадное вошел — я перед ним громко: топ-топ, топ… Вот и получилось, что я у кассы первый.

Коля смотрел на Ровского и думал о том, что этот бандит и убийца не только не сожалеет о случившемся, но, наоборот, самовлюбленно упивается своей дьявольской изобретательностью.

— Кто убил вашу дочь? — спросил Коля.

— Не понимаю вопроса. Вы же знаете, — Длинный… Чеботарев, одним словом. Не кто, а «почему», — с оттенком превосходства добавил Ровский. — Потому что мы знали, что она получила какую-то записку. Мы знали, она пойдет на свидание. Чеботарев решил за ней посмотреть. Вашего сыскаря он узнал. И решил не рисковать.

— А как вы сами относитесь к смерти дочери? — спросила Маруська.

Ровский посмотрел на нее холодными глазами:

— Я сожалею. Но дело есть дело. Меня расстреляют?

— Что, есть сомнения на этот счет? — не выдержал Витька.

— Да… Не сбылась мечта, — вздохнул Ровский. — Все суета сует и всяческая суета.

— И томление духа, — кивнул Коля. — Там еще одна мудрая мысль есть: «Не собирайте себе сокровищ…» Не помните?

— Вот оттого, что забыл, оттого и погиб, — сказал Ровский.

— Да не оттого, — усмехнулся Витька. — Что вы написали в записке, которую передали Пермитину у «Спаса на крови»?

— Что написал? — переспросил Ровский, и в глазах у него промелькнуло плохо скрытое торжество. — А ничего-с! Меня расшлепаете и хозяина — тоже… А денег вам не видать!


Наступил шестой день. Был трескучий февральский мороз, трамвайные провода на Невском обросли мохнатым инеем. Последние двадцать четыре часа Коля не покидал стен управления.

На совещании у Бушмакина старший группы наблюдения доложил, что Пермитин сутки никуда не выходит, — только дворника посылал за хлебом, колбасой и водкой. Два часа назад бывший владелец завода внезапно засуетился, начал собирать вещи.

— Придется его арестовать, — сказал Бушмакин.

— А деньги? — спросил Коля. — Вы же хорошо знаете эту публику. Раз мы реально не вышли на деньги — они замкнутся, пойдут под расстрел, но промолчат. Что мы вернем рабочим?

— Если работать так, как предлагаешь ты, — заметил Сергеев, — потребуется еще много-много часов. Дело не только в том, что Пермитин может уйти, — мы его не выпустим. Дело в том, что мы пообещали: «шесть дней»! В городе и так ползут слухи, что мы опростоволосились, и преступников нам не найти! Пойми, это вопрос политический! Сделаем так: Пермитина арестуем, материалы следствия будем широко публиковать в ленинградских газетах. Тем временем довершим начатое.

…К дому на Большой Конюшенной оперативники подъехали на двух автомобилях. Коля сразу же отметил про себя, что оба конца улицы, двор и все другие более или менее опасные участки надежно перекрыты.

У черного хода стоял знакомый постовой — Лукьянов. Он широко улыбнулся Коле и сделал знак, вероятно, означавший: «Все будет в полном порядке».

Витька крутанул флажок звонка.

— Кто там? — послышался заспанный голос дворника.

— Заказное вам, — сказала Маруська. — Расписаться требуется.

Лязгнули многочисленные засовы, дверь открылась.

— Давай, что еще за письмо, — дворник яростно скреб в голове. — Сроду нам никто…

Он не договорил. Коля иВитька выдернули его на лестничную площадку:

— Пермитин дома?

— Милиция, что ли? — догадался дворник. — Дома, дома, где ж ему, бедолаге, быть. Ай натворил чего? Он у меня комара не забидит. Позвать?

— Мы сами. — Коля отстранил дворника, подошел к дверям комнаты, прислушался. Было очень тихо.

— Не нравится мне, — шепотом сказал Витька.

Коля знаком показал Маруське и Витьке, чтобы они встали по обе стороны дверей, и кивнул дворнику:

— Войдите и вызовите его сюда. Только… Без штучек!

— Да что за комедь, — взмахнул руками дворник. — Иван Селиверстыч, спите, аль как? — Он толкнул дверь, и в то же мгновение дважды ударил маузер. Дворник взвыл, упал на пол и пополз в угол. Коля бросился в дверной проем, крикнул:

— Не усложняйте своей участи, Пермитин! Дом окружен.

Полетела кирпичная пыль. С оглушительным треском лопнула лампочка, в щепки разлетелся хохломской туесок на комоде за спиной у Коли. Маузер бил не переставая.

Коля отскочил.

— Давайте навалимся на него все разом, — сказала Маруська. — Мы его возьмем.

— Мертвого? — спросил Коля. — Он нам живой нужен.

Загремели засовы.

— Он черным ходом уйдет! — крикнул Витька. — Я на улицу!

— Давай! — Коля снова бросился в комнату. Пермитин стоял в боковом коридоре и, держа раскладной маузер в левой руке, правой открывал засовы черного хода.

— Бросай оружие! — Коля выстрелил, целясь в засов. Подумал: если повредить засов, Пермитин не сможет его открыть, и люди снаружи будут в безопасности.

Но Коля опоздал. Пермитин скрылся в дверном проеме. Раздался выстрел маузера, потом дважды хлопнул наган, и все покрыла отчаянная трель милицейского свистка.

Коля выскочил на улицу. Черный ход вел в подворотню. Здесь уже стояли Витька и остальные сотрудники группы задержания. Они держали на прицеле Пермитина.

— Бросай маузер, сволочь, — сказал кто-то.

Пермитин швырнул пистолет под ноги оперативникам и поднял руки.

— На Дворцовую его. И обыскать, — приказал Коля. — А мы здесь поищем. Все целы?

Витька отрицательно покачал головой и показал куда-то в сторону. Коля посмотрел и сжался: у стены сидел с наганом в руке постовой Лукьянов. Он был мертв. Коля подошел к нему вплотную, разжал пальцы, взял наган. В барабане не хватало двух патронов. «Что ж, друг, — горько подумал Коля, — недосмотрел ты своего „безобидного“ старика… Эх, друг, друг…»


Записку, которую Ровский передал Пермитину у «Спаса на крови», и еще две аналогичные нашли при личном обыске бывшего заводчика. Все три лежали в правом наружном кармане, скомканные, — по всему было видно, что сам Пермитин не придавал им никакого значения.

«Пока не смог, — стояло в первой записке. — Завтра — непременно. Жди на остановке у Казанского».

— Объясните содержание, — попросил Бушмакин.

Пермитин насмешливо покосился:

— А я и сам ничего не понял, уважаемый. Васька Ровский на старости лет дурковатый стал. У него спросите.

— Спросим.

Конвоир привел Ровского. Его усадили напротив бывшего хозяина.

— Проводим очную ставку, — сказал Бушмакин. — Знаете ли вы друг друга, имеете ли какие личные счеты? Вы, Ровский?

— Мой хозяин, господин Пермитин, я его уважаю.

— Мой бывший служащий Васька-дурак, — зло сказал Пермитин. — Но я ему прощаю, ибо близко наше свидание с господом… — Он истово перекрестился.

— Вам вопрос, Ровский. Вот это вы писали? — Бушмакин пододвинул записку бухгалтеру.

Тот надел очки, прочитал:

— Я писал.

— Объясните, что вы имели в виду? — попросил Коля.

— Да просто, — сказал Ровский. — В тот день я не смог увидеться с ними, — он кивнул в сторону Пермитина. — И объяснил, что, мол, завтра — смогу.

— Это так? — Бушмакин повернулся к Пермитину.

— Раз он говорит, стало быть, знает, — равнодушно сказал Пермитин.

— Ладно, — согласился Бушмакин. — Значит, вы сообщали, что лично встретиться не сможете, и в то же время лично передали записку? Не вяжется.

— Я оттого написал, что в присутствии верующих разговаривать не хотел, — нагло прищурился Ровский. — Чего время теряем? К стенке пора.

— Сколько вы получили таких записок, Пермитин?

— Не считал.

— Вот еще две, — продолжал Коля. — Оглашаю первую: «Лежат надежно, затихнет — вынесу». Вторая: «Напрасно обижаетесь, я удобного случая жду». Почему вы не сожгли эти записки?

— Опыта нет, — усмехнулся Пермитин. — Меня торговать в коммерческом училище обучали. А записки жечь — не наше это дело.

— За нос вас водил господин Ровский, — сказал Бушмакин. — «Вынесу», «Жди»… А сам эти денежки и вправду вынес, да перепрятал надежно. Что же вы не спросите, зачем? Молчите? Ладно, я сам скажу: деньги Ровский решил заграбастать единолично, а вас, Пермитин, отправить вслед за собственной дочерью.

— Дешево, начальничек, — протянул Ровский. — Домыслы это все. Иван Сильверстыч вам не поверят-с.

— Уведите, — распорядился Бушмакин.

Конвоиры увели арестованных. Все сидели молча. Наконец Коля взял со стола все три записки.

— А в самом деле… — Коля задумчиво перебирал листки, вырванные из ученической тетрадки. — Сам Ровский записки писал, сам относил. Глупо как-то. Или нет?

— Образцы его почерка есть? — спросила Маруська.

— Есть, — сказал Коля. — Я передам это все графологам. Мало ли что.

Заключение графолога было готово в два часа дня. «Представленные на рассмотрение экспертизы записки в количестве трех написаны рукой постороннего человека», — утверждал эксперт.

— Выходит, у них есть еще один соучастник, — сказал Бушмакин. — Судя по их поведению, они его не выдадут.

— Ни за что, — согласился Коля. — Расстреляют их или не расстреляют, — для нас с вами не вопрос. А они надеются. Вопреки всему надеются. Думают: отсидим, что положено, а там выйдем на волю, свою долю получим. В общем, я так думаю: деньги Ровский передал какой-то связи. И связь эта на заводе.

— Почему? Ты докажи! — загорелся Бушмакин.

— Первое: завод — наиболее безопасное место для хранения краденых денег.

— Согласен, — кивнул Бушмакин.

— Второе. Если бы деньги были у Ровского, зачем, с какой целью и от кого стал бы он носить записки Пермитину? И последнее. — Коля задумался. — Вспомните текст: «Пока не смог…», «Затихнет — вынесу», «Удобного случая жду». Этот человек — с завода!

— Завод большой, — заметил Бушмакин. — Давай поуже.

— Сколько поступит денег, знают только в финчасти. Между прочим, два-три человека.

— Утечки информации ты не допускаешь? — спросил Бушмакин. — Кто-то разболтал, кто-то воспользовался!

— Не исключено. Но нас учили отрабатывать в первую очередь самую вероятную версию.

— Сделаем так, — сказал Бушмакин. — В финчасти проведем ревизию. Немедленно. Старшим назначим нашего эксперта-графолога, это я беру на себя. Пусть он сравнит почерк записок с почерками работников финчасти.

Ревизия началась в четыре часа дня. Возглавлял ее по договоренности с финансовыми органами сотрудник управления, эксперт. К шести вечера все документы финчасти были в основном просмотрены. Почерка, похожего на тот, которым были написаны записки, эксперт не нашел. Он уже было дал команду сворачивать ревизию, как вдруг натолкнулся на старый авансовый отчет одного из заводских инженеров. На отчете была наложена резолюция: «Пока вы не представите справку, ваш отчет утвержден не будет. Рыков». Конфигурация букв и манера их написания полностью совпадала с аналогичными признаками во всех трех записках. Эксперт вызвал Рыкова.

— Ваша резолюция, товарищ заведующий?

— Моя. — Рыков вернул авансовый отчет эксперту. — Разве она неверна или незаконна?

— Резолюция верна. А это кто писал, не вспомните? — Эксперт положил на стол все три записки. Заведующий прочитал их и улыбнулся:

— Это не мой почерк. А почему вы спрашиваете? Я не совсем понимаю. — Рыков повернулся, шагнул к дверям и вдруг с разбегу ударил их плечом. Поздно. В коридоре его тут же схватили за руки сотрудники УГРО.

Сбежались работники заводоуправления, окружили задержанного. Бушмакин подождал, пока толпа заполнила весь коридор и всю лестницу, и громко спросил у Рыкова:

— Где деньги? Разъясняю, что только добровольное признание может облегчить вашу участь.

— Деньги в моем сейфе. Вы можете их взять.

— Ровский сказал, что приказ о ревизии он подделал. Вы это тоже утверждали, — все так же громко продолжал Бушмакин. — Однако безупречная репутация покойного Анисимова свидетельствует против таких утверждений, Анисимов отлично знал вашу подпись и подделке не поверил бы.

— Подпись была настоящая, — сказал Рыков. — Меня не… расстреляют? Я бы мог не сознаваться, все равно Ровский сжег фальшивый приказ, я прошу учесть мою сознательность!

Коля открыл сейф. В секретном отделении лежал пакет. Коля положил его на стол и вскрыл. Посыпались пачки денег.

Подошел Витька, взял одну, покачал на ладони и бросил.

— Сколько людей погибло, — сказал он тихо. — Вот ведь какие дела.

Рыкова увели.

— Ладно, — сказал Бушмакин. — Сообщите по цехам. Можно выдавать зарплату. — Он посмотрел на часы: было восемнадцать часов тридцать одна минута. Заканчивался шестой день.


Спустя час Коля пришел домой и бессильно повалился на диван.

— Нашел? — спросила Маша. — Все в порядке?

Коля молча кивнул и сказал:

— Трепанова я в Москве видел. Привет тебе.

— В самом деле? — обрадовалась Маша. — Как он там? А Никифоров и Афиноген?

— В порядке… — Коля вяло махнул рукой. — Ты знаешь… Афиноген-то — он, оказывается, тебя очень любил, Маша.

Она покраснела, отвернулась:

— Я это знала, Коля.

— Откуда? — удивился он.

— Чувствовала, — сказала она. — Все женщины это очень чувствуют. Он женился?

— Он погиб, Маша. Четыре года назад, в тридцатом. Ты извини, что я тебе сразу не сказал.

Маша долго молчала. Потом села на диван рядом с Колей, обняла его:

— Может быть, только теперь я начинаю понимать, какая у нас с тобой трудная жизнь, браток, — сказала она с нежностью. — Не очень мы с тобой были сыты, не слишком тепло одеты. Друзей сколько потеряли. И молодость наша уже прошла, Коля. И не было в ней балов и прогулок около Колизея. А я все равно счастлива, и другой жизни мне не надо! Только бы вместе, до конца.

Глава шестая Пятый обелиск

Тяжело терять боевых друзей — с каждым из них уходит в небытие частичка тебя самого… Но случаются такие потери, которые равнозначны собственной гибели… Каких пережить?

Из записок генерала Кондратьева
В мае 1937 года Николаю Кондратьеву было присвоено звание майора милиции, и он был назначен заместителем начальника Ленинградского уголовного розыска.

Утром Колю вызвал Бушмакин и дал прочитать приказ.

— А вы? — невольно вырвалось у Коли.

Бушмакин обнял его:

— Помнишь, как мы встретились? Думал ли ты, что придешь вот к этому. Майор, на такой должности. А не зря я тратил на тебя время, ох не зря! — пошутил Бушмакин. — Что касается твоего покорного слуги… — Бушмакин улыбнулся и развел руками: — Тебе сколь минуло?

— Тридцать шесть, как из ружья.

— А мне шестьдесят пять. Это, мил друг, уже не из ружья. Это — из пушки. Пора на заслуженный отдых. Теперь уж вы, молодые, попрыгайте.

— Виктор сегодня вечером уезжает, — сказал Коля. — И мой сорванец — туда же. Ни сладу, ни ладу. Я ему говорю: в шестнадцать лет на войну не ходят! А он мне: «Гайдар в шестнадцать лет полком командовал!»

Бушмакин внимательно посмотрел на Колю:

— Гайдар Гайдаром, а ты-то сам намного старше был, когда мы посольство на Екатерининском защищали? Тебе же всего семнадцать было…

— То революция. Время другое.

— У молодых оно всегда другое, — грустно сказал Бушмакин. — В Испанию Виктор собрался?

Коля молча кивнул.

Вечером собрались на Фонтанке, у Кондратьевых. Маленькая комната не привыкла к такому наплыву гостей, рассохшийся паркет жалобно скрипел, под потолком густо завихрялся табачный дым. Маша, Маруська и Тая хлопотали у стола и без конца бегали из комнаты в кухню и обратно. Муж Таи, Ганушкин, любой разговор сводил к своему заводу: балтийцы только что выполнили важный правительственный заказ и удостоились поздравительной телеграммы ЦК. По этому поводу Ганушкин успел основательно «напоздравляться» и никому не давал рта открыть.

Чтобы остановить его, Маша поставила новую, только что купленую пластинку — это было танго «Брызги шампанского».

— Кавалеры, приглашайте дам! — крикнула она.

Подошел Коля, поклонился.

— Позвольте?

Маша положила ему руку на плечо, улыбнулась:

— Ты уже почти совсем ком иль фо, милый…

— Почему почти? — обиделся Коля.

— У тебя поклон не поставлен, — пошутила Маша. — Продолжай тренироваться, и ты превзойдешь Дугласа Фербенкса! А Витя какой? Ты взгляни!

На Викторе ладно сидел отменно сшитый костюм. Рубашка с галстуком и модные ботинки совершенно преобразили его. Он словно сошел с рекламной картинки. С ним танцевала яркая, очень красивая девица лет двадцати.

— Кто такая? — ревниво спросила Маша.

— Эксперт. Из НТО. Катей звать.

— Красива… слишком, — скептически поджала губы Маша.

— А Витька? — поправил Коля. — Он, по-твоему, урод?

— Глупо! — рассердилась Маша. — Она излишне красива! Такая женщина всегда на виду! Она его не дождется, уплывет, вот что я хотела сказать!

— Ты же не уплыла? — заметил Коля. — А ведь ты куда красивее. — Он посмотрел на жену влюбленно и горячо, словно было ему не под сорок, а только восемнадцать, как тогда, в Москве.

— Я — другое дело, — безапелляционно заявила Маша.

— И она тоже, — серьезно сказал Коля. — Лишь бы вернулся.

Подошла Маруська, пряча тревогу, сказала:

— Мой-то каков? Нарком иностранных дел! — И, сдерживая слезы, добавила: — Боюсь я, миленькие. Там ведь стреляют не так, как здесь.

— Там легче, — сказал Коля. — Мы выходим один на один с бандитами. Другой раз — и нож в спину можем получить. А там товарищи и слева и справа. И враг перед тобой. И все ясно.

Бушмакин поднял рюмку, встал:

— Два слова скажу. Здесь все свои, все привыкли хранить секрет, как зеницу ока. Поэтому говорю открыто: ты, Витя, наш боевой оперативный работник, наша, можно сказать, гордость. Ты едешь помочь рабочим Испанской республики. Не знаю, что тебя ждет, но уверен: ты всегда будешь достоин и своей профессии, и своей Родины, которая доверила тебе такое дело.

С улицы донесся гудок автомобиля. Генка выглянул в окно, бросился к Виктору:

— Воюй, Витя. А я за тобой очень скоро, это уж будь спок!

— Я вот покажу тебе «будь спок», — заметила Маша.

— Не удержишь, мать, — серьезно сказал Генка. — Когда надо, отцы и матери — не указ.

Все вышли на улицу.

Виктор обнял Маруську, Машу, Генку, распрощался со своей девушкой и подошел к Коле.

— Тебе одно скажу, Николай. — Виктор с трудом сдерживал волнение. — Ты ни разу не пожалел, что подобрал меня тогда, на Дворцовой?

— Что ты, Витька, — Коля даже рукой махнул. — О чем ты говоришь…

— А нынче и вовсе не пожалеешь. Я знаю, куда и на что иду. Я это делаю потому, что все люди, по моему разумению, должны для справедливого дела отдать все! И я должен…

…Автомобиль свернул на улицу Белинского и скрылся. Коля долго смотрел ему вслед, потом подошел к Бушмакину:

— Пойдем, батя, посидим.

— Нет, мне пора. — Бушмакин надел кепку. — Знаешь, мы тут прощались, и я все думал: вчера это было. А жизнь-то уже прошла — как один день пролетела. Ребят-то хоть наших помнишь? Васю, Григория, Никиту? Смотри, Николай. Про это никогда забывать не смей. Иди, я сам доберусь, у тебя завтра дела.

Бушмакин ушел. Коля облокотился на чугунный парапет, задумался. По воде шла легкая рябь, светлые дорожки фонарей подрагивали на черной, стекловидной поверхности. Откуда-то издалека, с залива, порыв ветра донес печальный пароходный гудок. «Переживает старик, — подумал Коля о Бушмакине. — Трудно вот так, сразу, уйти от привычных забот, от напряженного ритма розыскной службы. Надо будет ему какую-нибудь работенку подыскать. Чтобы по силам и чтобы не расставаться нам всем».

Потянуло холодком. У «Анны пророчицы» слабо ударил колокол. Коля вынул часы — подарок наркома: они, как назло, стояли. Коля оглянулся. Неподалеку, у парапета, темнел силуэт человека.

— Товарищ! — крикнул Коля. — Который час?

Человек шагнул было навстречу Коле, но тут же повернулся и торопливо начал уходить. Коля пожал плечами и вернулся домой.

На следующее утро Коля подошел к дверям бушмакинского кабинета в тот момент, когда комендант снимал табличку «Бушмакин И.А.» и вешал другую: «Кондратьев Н.Ф.».

— Здравия желаю, товарищ начальник! — улыбнулся комендант. — Поздравляю со вступлением в должность!

— Спасибо, — буркнул Коля и вошел в кабинет. Эти бесконечные улыбки и поздравления начинали утомлять. Казалось, что они неискренни, вымучены. И он, Коля, совсем их не заслужил. Занял чужое место, выжил достойного человека, вот и все. Коля осмотрелся: все здесь было привычно, но сегодня виделось словно в первый раз: литографированные портреты Ленина и Сталина, деревянные «венские» стулья, вытертые до блеска, тяжелый сейф с замочной скважиной в виде головы льва. Коля сел за стол, переложил бумаги, зачем-то переставил стакан с карандашами. Подумал и вернул предметы на прежние места.

Без стука вошел сотрудник в армейской форме без знаков различия — толстый, похожий на циркового борца — начальник службы БХСС майор Фомичев.

— Привет руководству! — Он добродушно-снисходительно пожал Коле руку. — Надеюсь, теперь УГРО и БХСС будут сотрудничать, так сказать, плотно? Бушмакин не совсем понимал, мне кажется, важность плотности? А?

— Все останется, как при Бушмакине, — хмуро бросил Коля. — Если ты имеешь в виду, что раскрытые по вашей линии дела мы будем вам дарить для палочек в отчете, — ты ошибся.

— Тогда и мы вам ничего дарить не будем, — пожал плечами Фомичев. — Задумайся.

— Много БХСС раскрыло краж со взломом? Задержало грабителей? — насмешливо спросил Коля. — Вы этим не хотите заниматься. А вот мы передали вам в январе группу расхитителей с ликеро-водочного!

— Будет считаться-то, — поморщился Фомичев. — Нам нечего делить, задачи, цели — общие.

— И я так думаю, — сказал Коля. — Только давайте впредь жар вместе загребать. Ребята у тебя что надо, главное — меньше гонора.

— Ладно. — Фомичев открыл дверь и постучал ногтем по табличке: — «Кондратьев Эн-Эф»… Звучит! — И ушел.

Зазвонил телефон. Колю вызывал заместитель начальника управления Кузьмичев. Год назад его снова перевели в Управление ленинградской милиции.

…Он сидел за старинным столом, уставленным множеством телефонов. Хорошо сшитая форма со знаками различия «инспектора милиции» скрывала оформившееся брюшко.

— Поздравляю. — Кузьмичев протянул руку, вяло ответил на пожатие и продолжал: — Садитесь, курите.

— Я не курю. Спасибо.

Кузьмичев смотрел на него внимательно, изучающе. Коля не отводил взгляда.

— Сколько лет мы с вами работаем? — неожиданно спросил Кузьмичев.

— С декабря семнадцатого года.

— Немалый срок. Думаю, вполне достаточный, чтобы узнать друг друга.

— Согласен с вами.

— Значит, я вам — ясен и понятен, — улыбнулся Кузьмичев. — А вот вы мне, признаться, нет. Назначением довольны?

— Доволен, но считаю, что товарищ Бушмакин вполне еще мог работать.

— Это не мы решаем, — внушительно сказал Кузьмичев. — Давайте договоримся сразу: уголовный розыск — это мое детище, я им занимаюсь с первых дней. Вы — мой подчиненный. И у нас будет совет да любовь. Устраивает такая программа?

— Почему вы об этом говорите? — спокойно спросил Коля.

— Потому что вы — бушмакинец. Не скрою, при вашем назначении я был одним из колеблющихся. Почему? Отвечу. Бушмакин был отличным работником, но у него отсутствовала гибкость, которой должен обладать руководитель. «Да-да, нет-нет, а что сверх того, — это от лукавого»…

— Вы что, евангелие знаете? — удивился Коля.

— Я? — обомлел Кузьмичев. — Да вы что?

— Так ведь это слова из «Нагорной проповеди».

Кузьмичев внимательно посмотрел на Колю:

— Вижу, что библию читаете вы, а не я.

— Когда расследовали дело монахов Свято-Троицкой лавры, — прочитал. Необходимость была.

— Думается, что нам с вами другие книжки надо читать, — мягко сказал Кузьмичев. — Я закончу свою мысль: Бушмакин не обладал гибкостью, плохо ладил с людьми. Например, со службой БХСС. Я уверен, что вы свои отношения с товарищем Фомичевым построите иначе.

— Я уже говорил с Фомичевым. И ему свое мнение высказал.

— Вот и прекрасно, — обрадовался Кузьмичев. — Я знал, что мы договоримся!

— Может быть, вы меня не поняли? Я ведь буду отстаивать свое мнение так же, как это делал Бушмакин. И покрывать липу Фомичева не стану так же, как не стал бы Бушмакин.

— Хорошо, — кивнул Кузьмичев. — Я вас понял. — Он улыбнулся и продолжал: — Учтите, мы будем вас критиковать. Разумеется, только в том случае, если вы объективно окажетесь неправы. Теперь о главном. — Он взял со стола тоненькую папку. — Мы намерены поручить вашему аппарату вот это дело. Ознакомьтесь. — Он протянул папку Коле.

В папке лежало несколько листов линованной бумаги: рапорт постового милиционера, протокол осмотра места происшествия, заявление. Из документов было видно, что накануне вечером на Большой Садовой улице, у ресторана «Каир», ударом ножа в голову был убит инженер Слайковский Анатолий Осипович. Среди бумаг была фотография: лежащий на асфальте человек, в голове около уха — черная от запекшейся крови рана…

— Местное отделение сработало на «ять»! — удовлетворенно сказал Кузьмичев. — По горячим следам они задержали некоего Егора Родькина. Тип уголовный, отбывал срок за кражу, вернулся недавно. Да вы взгляните, там все есть!

— Разрешите идти? — Коля встал.

— Дело ясное, но я прошу вас досконально проверить задержанного, поработать с ним, и как только будет получено признание, — передать дело следователю прокуратуры, — напутствовал Кузьмичев.

— Какой срок расследования?

— По закону, — улыбнулся Кузьмичев. — Сколько отпускает вам УПК, столько и работайте. Об одном хочу предупредить, Кондратьев. Погибший — крупный инженер, активист, ударник производства. Одним словом, известный, уважаемый человек. Мне звонят из обкома каждые два часа. Короче: мы обязаны найти и обезвредить убийцу любого гражданина, но здесь случай особый. К тому же речь идет о нашей профессиональной чести, товарищ майор милиции. Прошу помнить об этом.

— Я запомню, товарищ инспектор милиции.


На следующий день, получив у секретаря зарегистрированное дело, Коля поехал к Родькину, в КПЗ.

Пока милиционер ходил за арестованным, Коля еще раз прочитал все бумаги. Он с удивлением обнаружил среди них собственноручно написанное Родькиным заявление — так называемое «признание»:


«Я, Родькин Егор Иванович, 1915 года рождения, чистосердечно сознаюсь в том, что хотел ограбить неизвестного мне гражданина, оказавшегося по фамилии Слайковский, а так как этот Слайковский оказал мне сопротивление, я его ударил ножом в голову, и получилось так, что я его убил. Я его убивать не хотел, это вышло все случайно, за что прошу меня простить. К сему Е. Родькин».


«Интересно, — подумал Коля. — Кузьмичев мне эту бумагу не читал и в папке ее вроде не было. Мистика какая-то. И самое главное, раз есть признание, почему он спихнул дело мне? Почему сразу не направил в прокуратуру?»

Привели Родькина. Коля посмотрел на него и подумал: «Не очень приятное лицо. Глаза прячет. Ногти обгрызены. Противный парень».

Коля отпустил конвойного и, подождав, пока тот уйдет, сказал:

— Садитесь, гражданин Родькин. Мне поручено разобраться в вашем деле. Моя фамилия Кондратьев.

Родькин кивнул:

— Слыхал про вас… Правильный, говорят, вы мент… Да мне это без надобности. — Он отвернулся и зевнул.

— Расскажите о себе.

Родькин усмехнулся:

— Чего зря время тратить, гражданин начальник? У вас про меня все написано сто раз! Родился, крестился, кусался, попался.

— А вы все равно расскажите.

— Ну, коли сами настаиваете. — Родькин почесал в затылке. — Семья моя пропащая, мать померла от разных болезней, а отца ухайдакали по пьяному делу. Братьев-сестер нет, тети-дяди от меня, как от чумного, отреклись. Ну, чего там еще? Тяжелое детство, голодные дни. Босоногий, несчастный мальчонка не нашел ни в ком сочувствия и сбился с круга. В лагере, после первой кражи, пытались перековать, да шиш с маслом вышел.

— Послушай, — улыбнулся Коля, — зачем ты все это врешь?

Родькин перестал улыбаться.

— А вы зачем в отца родного играете? Вы кто? Мент. А я? Вор. Ваше дело — топить меня, вам ведь это приказали? Ну и топите, не мудрите. И нечего тут тю-тю-тю, да сю-сю-сю разводить! Я не баклан, начальник.

— А почему ты решил, что мне приказали тебя утопить?

Родькин отвел глаза:

— Ничего я не решил. Сорвалось с языка глупое слово, вы уж простите.

— Так… — Коля встал, начал надевать плащ и спросил, как бы между прочим, без нажима, так, словно заранее знал ответ: — Ты убил инженера Слайковского?

— Я убил инженера Слайковского, — тихо сказал Родькин. — Еще вопросы будут?

Коля отправил Родькина в КПЗ и уехал на Дворцовую.

Вечером он пошел на Большую Садовую: перед тем, как передать дело в прокуратуру, захотелось самому взглянуть на место происшествия. Когда выходил из кабинета, тренькнул внутренний телефон. Звонил Кузьмичев.

— Как? — коротко спросил он, и Коля так же коротко ответил:

— Отправлю завтра.

— Молодцом, — сдержанно похвалил Кузьмичев и повесил трубку.

…Наступали белые ночи, и белесый, размытый сумрак плыл по ленинградским улицам. Коля вышел к Гостиному. Слева вспыхивала то красным, то желтым огнем витиеватая надпись: «Каир». Здесь произошла трагедия — на этом асфальте, перед этими окнами. Наверное, опрошены далеко не все, кто был прямым или косвенным свидетелем убийства Слайковского. Этих людей предстоит еще найти. И со многими из них начнутся, как и всегда в таких случаях, долгие, изматывающие поединки. Как цепко держится прошлое в психологии людей, как властно распоряжается их поступками. Восемнадцать лет назад Трепанов мечтал, что в недалеком будущем человеческие души станут иными. Поторопился Трепанов. Все торопились тогда. У жизни свои законы, на них можно влиять, но их нельзя отменить.

Коля вошел в ресторан. Посетителей было немного. У гардероба величественно возвышался могучий швейцар — под стать Коле, правда, немного оплывший, но все еще молодой и красивый.

— А-а, — заулыбался он, увидев Колю. — Товарищ начальник. Душевно рады, проходите. Как раз получены парниковые огурчики.

— Откуда вы меня знаете? — спросил Коля.

— Профессиональный глаз, — гордо сообщил швейцар. — В прошлый четверг была в «Ленинградской правде» фотография: лучшие люди нашей милиции. Не изволили забыть? Я вижу, у вас дело. Пройдем ко мне?

— Можно и здесь, — сказал Коля. — Инженера убили в ваше дежурство?

— Точно так-с, — кивнул швейцар. — Я заступил ровно в девять вечера, как раз джаз ударил. Он у нас всегда одним и тем же начинает — «Кис оф файер», если знаете… Тут дверь нараспашку, и влетает растрепанный Родькин.

— Вы его знаете? — перебил Коля.

— А кто его, прощелыгу, не знает? — удивился швейцар. — К нам публика самая разная ходит, таких, как Родькин, — пруд пруди. Чуть у них удача — карман вырезали или кошелек «нашли», — сразу к нам. А Родькин что? Был вор, вернулся из лагеря — сковырнулся по новой. Ни копья нет, жить негде. Конечно, он снова на преступление пошел.

— А по существу?

— Я и говорю, — швейцар разгорячился от воспоминаний. — Влетает, глаза — девять на двенадцать, рот — арбузом. Орет: «Человека убили!» — «Кто убил?» — это я ему, а он: «Убили, вот этим ножом убили!» и как грохнется оземь, забился, затрясся, ровно в падучей. Я гляжу, у него в руке и в самом деле нож!

Коля вынул из кармана три финки, но не показал их швейцару, потому что к зеркалу подошел чернявый официант с тщательно зализанным пробором и, поправляя усики, сказал:

— Там оппились… Выкинуть надо.

— Иди, я провожу гражданина и займусь, — сказал швейцар.

— Какая из них? — Коля положил на стойку все три финки.

— Эта. — Швейцар указал на ту, что лежала в середине — у нее была характерная ручка из кабаньего копыта. — Я ее на всю жизнь запомнил.

— Спасибо, — Коля попрощался и ушел. На улице он несколько секунд постоял в раздумье, потом решительно свернул в подворотню и вошел во двор. Здесь находился служебный вход в ресторан. Коля набросил плащ на руку и, миновав несколько коридоров, оказался в зале. Было шумно, бегали официанты, оркестр исполнял веселый фокстрот.

— В верхнем нельзя! — подошел к Коле метрдотель. — Прошу пройти и раздеться.

— Извините, — смущенно сказал Коля. — Мне сказали — приятель мой здесь буянит, его выкинуть хотят. Позвольте, я его без скандала заберу?

«Метр» изумленно посмотрел на Колю, спросил, подозрительно прищурившись:

— Гражданин, вы, случайно, не больны? Какой буян, о чем вы говорите? У нас, слава богу, второй вечер тихо!

— Спасибо, значит, мне наврали.

На улице, в ожидании трамвая, Коля все время мысленно возвращался к чернявому официанту: зачем ему понадобилось сочинять небылицу про пьяного буяна?

…От цирка Чинезелли Коля пошел пешком. Недалеко от своего дома, у парапета он увидел незнакомого человека — тот стоял и явно ждал, когда Коля к нему подойдет. «Тот самый, — вспомнил Коля. — В прошлый раз он почему-то убежал». Коля приблизился. У незнакомца было болезненное лицо, оно старило его. Потертый костюм, стоптанные, давно не чищенные ботинки. «Ему на самом деле тридцати нет, — подумал Коля. — А на вид все пятьдесят».

— Вы меня ждали и в прошлый раз, — сказал Коля. — Но убежали. Что случилось?

Мужчина старался справиться с волнением и не мог. У него дрожали руки.

— Вы, верно, знаете о деле Родькина? — спросил он наконец.

— Документы. — Коля протянул руку.

Мужчина начал торопливо рыться в карманах. Вытащил паспорт, протянул Коле.

— Соловьев Василий Иванович, — прочитал Коля вслух. — Чайковского, десять, квартира семь. Где работаете?

— На заводе «Точмехприбор», — торопливо сказал Соловьев. — Вместе… вместе со… Слайковским… — Фамилию он произнес почти давясь.

— Что же вы мне хотите рассказать? — Коля вернул паспорт. — Говорите.

— Я… я хочу сознаться… — с трудом сказал Соловьев. — Нет… Я не это… Другое… Я вот что… Вы только не перебивайте! — вдруг истерично выкрикнул он. — Я и Родькин хотели Слайковского ограбить! Слайковский на днях получил десять тысяч. Приняли его усовершенствование. Мы в одном КБ. Я все знаю. Когда я понял, что ему светит такой куш, я сразу же договорился с Родькиным, это еще месяц назад было…

— Почему вы рискнули связаться именно с Родькиным? — спросил Коля. — Вы его знаете?

— Мой сосед он… раньше был. Я про него все-все знаю. А тут я его случайно встретил на Витебском, он ночевал на скамейке. Ну, думаю, он голодный, согласится. Все ему рассказал. Одно условие поставил: не убивать, а только отнять. Гоп-стоп это у них называется…

— Вы судились раньше?

— Нет. — Соловьев замотал головой. — Я, как в песенке поется: «с детства был испорченный ребенок». Шалил с блатными, их жизнь знаю…

— Короче, — перебил Коля. — Главное?

— Родькин выследил Слайковского. А в самый последний момент «свосьмерил».

— Не понял! Он ведь убил Слайковского? — удивился Коля. Он вытащил финку с ручкой-копытом, показал Соловьеву: — Вот этой самой финкой и убил!

Соловьев отрицательно покачал головой:

— Не было у него такой. Хоть у кого спросите! — Он замолчал, потом сказал просительно: — Меня совесть мучает… Соблазнился я на чужие деньги. И Родькина втянул. Он сидит, а ведь он не виноват, вы разберитесь, товарищ… гражданин начальник.

Коля достал свисток, пронзительная трель рассыпалась над набережной. Соловьев вздрогнул, посмотрел исподлобья:

— Вы меня арестуете?

— Я вас задерживаю на основании статьи сотой УПК РСФСР.

Подбежал милиционер, всмотрелся и, узнав Колю, доложил:

— Старший милиционер Иванчишин.

— Товарищ Иванчишин, — сказал Коля. — Гражданин Соловьев подозревается в совершении убийства. Доставьте его на Дворцовую.

— Есть! — милиционер быстро и профессионально обыскал Соловьева, потом обнажил наган: — Задержанный, идите.

— Минутку, — остановил Коля Соловьева. — Почему вы обратились именно ко мне? Вы меня знаете?

Соловьев замялся:

— О вас говорят, что вы исключительно порядочный человек. Мне ведь, кроме как на вашу порядочность, не на что больше надеяться, гражданин начальник. Как говорится, бездушная машина закона все равно сотрет меня в порошок.


Генка спал на своей «офицерской» раскладушке образца 1904 года. Коля купил ее лет пять назад на Сенном рынке, по случаю. Маша проверяла тетради.

— Ужин на столе, — сказала она. — У меня неприятность.

— Какая? — Коля снял с тарелок салфетки, насторожился.

— Кто-то сообщил в наробраз, что я дворянка и не имею права учить советских детей. — Маша с трудом сдерживала слезы.

— Мало ли идиотов, — попытался успокоить ее Коля. — На каждый чих не наздравствуешься. Плюнь.

— Месяц назад кто-то написал, что директор школы окончил кадетский корпус. Его сняли. А вчера мне позвонила его жена. Он арестован.

Коля положил вилку:

— Органы разберутся, Маша. Если он честный человек, его освободят. Я позвоню насчет тебя замначу УНКВД. В моей анкете все четко сказано, я никогда ничего не скрывал. Уверен, что поймут нас с тобой. Успокойся.

— А по-моему, все правильно! — вступил в разговор Генка. — И ты, мама, не имеешь права обижаться! Если бы мы в свое время были бдительнее, — товарищ Киров был бы жив! Врагов у нас много, и их надо обезвредить! Вокруг нас кто? Империалисты вокруг нас!

— Ты говоришь верные слова, сын, — тихо сказал Коля. — Только об одном прошу тебя: не повторяй бездумно даже правильных слов. Всегда думай, кто конкретно стоит за ними. Подозрение в адрес нашей мамы высказано грязным человеком. Думаю, что этот человек, даже если он и добросовестно заблуждается, — не меньший враг нашему делу, чем любой вредитель!

— Почему? Ты докажи! — загорячился Генка.

— Потому что наши органы призваны разоблачать и обезвреживать настоящих врагов, а подобные доносы заставляют их тратить время на проверку честных людей! Ты ведь не сомневаешься в честности мамы?

— Нет, — угрюмо сказал Генка.

— Спи. — Коля загородился газетой. На душе вдруг стало скверно и тоскливо. — У меня дела тоже не сахар, — сказал он. — Создается впечатление, что Кузьмичев хочет моим честным именем и авторитетом прикрыть грязное дельце.

— У тебя есть факты?

— Пока нет. Но интуиция меня редко подводила. Я прошу тебя, Маша: держи себя в руках. Время сейчас трудное, но ведь ты сама любишь повторять: «имей душу, имей сердце, — и будешь человек во всякое время».

— Ты уверен, что все это пройдет? — тревожно спросила Маша. — В двадцатом мы жили иначе. Чище мы жили. Красивее. А сейчас… Подходит ко мне новая директриса и показывает кольцо с бриллиантом. «Муж, говорит, по дешевке купил у одного армяшки. Тот боится, что посадят, и все распродает». Заметь: «армяшка»! Она же учит детей. Что же будет, Коля?

— Ничего не будет, не закатывай истерик! — резко сказал Коля. — Я тебе прямо скажу. Да! Возможны любые издержки! Ты пойми — мы пер-вы-е! Первые строим новый мир. И делаем ошибки. Даже крупные. Я в одно верю: мы все переживем, все преодолеем! И ты верь! Верь и работай! Не нравится мне, что Генка, к слову сказать, лихо молотит языком. Плохо это. Давай примем к сведению.

— Давай примем, — послушно кивнула Маша. — Не сердись. Я устала, сдают нервы. Прости меня.


Утром позвонил Кузьмичев.

— Как среагировали в прокуратуре? — бодро осведомился он.

— На что среагировали?

— Как? — удивился Кузьмичев. — Вы же сами мне доложили: «отправлю завтра».

— Доложил. А теперь изменились обстоятельства.

— Зайдите ко мне, — Кузьмичев повесил трубку.

…Он встретил Колю укоризненной улыбкой:

— Николай Федорович, я вас не узнаю! Где ваша легендарная хватка? Где ваша решительность?

— Разрешите доложить по существу? — сухо спросил Коля. Этот человек был неприятен ему с первых дней знакомства. Вначале потому, что он был неприятен людям, которых Коля безоговорочно уважал, перед которыми преклонялся. Бушмакин и Сергеев однажды вполне откровенно сказали: «Будь с ним осторожен, он способен на все. Но поймать его за руку очень трудно. Это тоже учти. И помни главное: идеалов своих, принципов — ни перед кем не роняй!» А впоследствии Коля и сам разобрался в человеческой сущности Кузьмичева.

— Докладывайте, — разрешил Кузьмичев.

— Родькин признался в совершении преступления. Я получил заключение биологической экспертизы: на одежде Родькина, равно как и на лезвии финки, — кровь Слайковского. Экспертиза подтверждает также, что на рукояти ножа — следы пальцев Родькина. С повинной явился соучастник Родькина — Соловьев. Он рассказал, что вместе с Родькиным затевал ограбление инженера. Формально все ясно, и я обязан направить дело следователю прокуратуры.

— Что же вас… удерживает? — напряженным голосом спросил Кузьмичев.

— Меня удерживает неопровержимая обойма доказательств. Они подобраны так тщательно, что милиционер-первогодок не ошибется. В этом деле есть фальшь, товарищ начальник. Я прошу дать мне несколько дней, и я разберусь. Вы поймите — легче всего доложить, что дело раскрыто. Легче всего. Я не хочу, чтобы потом меня мучила совесть и чтобы про нас говорили, что мы «бездушная машина закона».

— Это кто же так говорит? — поинтересовался Кузьмичев.

— Люди говорят. Граждане. Разрешите идти?

— Докладывайте мне в конце каждого рабочего дня, — приказал Кузьмичев. — Свободны.

…В обеденный перерыв Коля позвонил в приемную начальника управления НКВД и попросил записать его на прием.

— Как ваша фамилия, товарищ? — переспросил секретарь. — Кондратьев? Минуточку… — Он отошел от телефона.

Коля волновался. От того, как скоро попадет он к человеку, которому доверено решать судьбы многих людей, в том числе и судьбу его Маши, — от этого зависело все. Даже его, Коли, положение на службе. «Обидно будет, — горько думал Коля. — Не посмотрят ведь, что я что-то успел. Что-то могу. В лучшем случае уволят без выходного пособия, и баста. Да и не в этом дело. С Машей что будет, с Генкой?»

Секретарь подул в трубку, крикнул:

— Куда вы пропали, Кондратьев! Приезжайте немедленно. Вас примет заместитель начальника управления. Пропуск заказан.

Коля позвонил начальнику первой бригады и попросил побеседовать еще раз с женой покойного Слайковского. А сам уехал на Литейный.

…Постовой сержант в фуражке с васильковым верхом скользнул равнодушным взглядом по Колиному лицу, по его служебному удостоверению, по пропуску.

— Проходите, — бросил он небрежно.

Коля поднялся на шестой этаж. Перед дверьми с табличкой: «Заместитель начальника Управления НКВД по Ленинграду и Ленинградской области» он на мгновение остановился и вдруг ощутил, как забилось сердце. «Что это со мной? — подумал Коля. — Сроду этого не было», — он толкнул дверь и вошел в приемную.

— Кондратьев? — Навстречу поднялся лейтенант госбезопасности. — Вас ждут, пройдите.

Коля толкнул следующую дверь. В глубине кабинета, за небольшим двухтумбовым столом сидел седой человек. На красных петлицах гимнастерки по три ромба. Над левым карманом поблескивали два знака: первый, юбилейный знак ОГПУ с римской цифрой V, второй — наградной. Коля знал, что в органах его называют «знаком почетного чекиста».

— Здравия желаю, — сказал Коля. — Я — Кондратьев. Меня привело к вам, товарищ комиссар, сугубо личное дело. Оно касается моей жены, Вентуловой-Кондратьевой Марии Ивановны.

— Это ваша жена помогла задержать бандита Кутькова в девятнадцатом в Москве? — спросил комиссар.

— Моя.

— А раскрыть политическую банду в селе Грель на Псковщине тоже она помогла? — Комиссар улыбнулся.

— Коломиец! — ахнул Коля и шагнул вперед. — Коломиец…

Комиссар обнял его:

— Вот видишь. Не пошел ты к нам тогда. И потерялись мы с тобой. И навсегда бы потерялись, кабы не твоя беда. А ты не куксись! Беды никакой нет! Тех, кто за нашу власть жизнь отдавал и вере своей не изменил, — тех, Коля, мы в обиду не дадим, ты мне верь!

— Какими же ты… вы судьбами? — Коля не мог прийти в себя.

— «Ты», Коля, только «ты», — сказал Коломиец. — Для тебя я не комиссар госбезопасности, а твой друг и товарищ, и ты это всегда помни, брат. Дело Маши я прочитал. Чушь все! Какой-то сверхбдительный товарищ опасается, что бывшая дворянка искалечит души советских детей! Я доложил свои соображения руководству. Общее мнение: инцидент предать забвению.

Коля вздохнул:

— Если бы все инциденты такого рода можно было предать забвению. Не у каждого есть муж в милиции или замнач в НКВД. Прости меня за эти слова, но я должен их сказать.

Коломиец помрачнел:

— Ты не изменился. Режешь правду-матку. Не все это теперь любят, Коля, учти. Что касается твоих слов, — я не слепой, вижу: идет явный перегиб. Это многие у нас понимают. Но не от нас это зависит, ты понял меня?

— Понял, — кивнул Коля. — Хочу верить, что мы сохраним свои чистые руки и души. Нас учили только так.

— Люди иногда болеют, — сказал Коломиец. — Тяжело, но другой раз болеют. Однако выздоравливают. И мы выздоровеем, Коля. Еще крепче станем. Ты, брат, держись. И работай. Как зверь работай, себя не жалей!


Начальником первой бригады была назначена Маруська. Это произошло несколько дней назад, совершенно неожиданно для нее, и поэтому, когда Коля поручил первой бригаде еще раз допросить жену покойного Слайковского, Маруська решила сделать это сама — не привыкла еще к своему «руководящему» креслу.

Слайковская жила в Чернышевском переулке, в старинном трехэтажном доме с затейливым чугунным навесом у подъезда. Маруська поднялась на первый этаж, позвонила. Дверь открыла маленькая миловидная женщина с опухшим от слез лицом. Узнав, зачем пришла Маруська, женщина заплакала.

— Простите меня, — говорила она сквозь слезы. — Все никак не могу поверить, что его больше нет.Совсем нет. Бегу к дверям на каждый звонок, на улице в лица прохожих всматриваюсь. Будто не я горсть земли на его гроб бросила.

Комната Слайковских была крохотная, скудно обставленная, но чистая и уютная. Чувствовалось, что хозяева любят свое жилище, в меру возможности стараются его украсить. Однако острый глаз Маруськи сразу же отметил пыль на абажуре настольной лампы, окурки в пепельнице, неубранные тарелки на столике.

— Э-э, милая, — укоризненно сказала Маруська. — Не дело ты затеяла. Тебе еще жить да жить. А ты уже, я смотрю, на всё плюнула?

— Простите меня, — пробормотала женщина. — Мне в самом деле ни до чего…

— И зря! Это в моем возрасте уже — привет! А в твоем — ты еще десять раз замуж выйдешь!

— Как вы можете, — грустно сказала Слайковская. — Я никогда… никогда… — Она снова заплакала.

— Ну и глупо! — заявила Маруська. — Был бы жив твой муж — он бы тебе первый сказал: люди умирают, а жизнь все равно не останавливается. Так уж заведено.

— Меня уже допрашивали, — сказала Слайковская, вытирая слезы.

— Знаю, — кивнула Маруська. — Только допросил тебя желторотый товарищ и главного вопроса он тебе не задал.

— А… какой это… главный вопрос? — с испугом спросила Слайковская.

— Нам бы очень помогло, если бы Слайковский оказался около ресторана не случайно. Вот я и хочу спросить: может быть, его кто-нибудь пригласил в тот вечер? Вы не вспомните? Это нам очень важно!

— Нет! — Слайковская отрицательно покачала головой. — Нет. Ресторан этот — по дороге домой. Муж уже пять лет из вечера в вечер ходил этой дорогой.

— Так, — Маруська вздохнула и встала. — Спасибо вам. И не умирайте раньше времени — это мой вам женский совет. У меня у самой, милая, сын в таких местах, что не дай бог! Каждый день «похоронки» жду. Однако держу себя в руках. И ты держи! Я тебя еще спрошу: а почему он в тот вечер так поздно возвращался домой?

— Задержался на работе. Деньги получал. Премию. Только во второй половике дня деньги привезли. Пока оформили, пока то да се.

— Понятно. А многие знали, что Слайковский получает в этот день премию?

— Все… — женщина пожала плечами. — Разве такое скроешь?

— Значит, конкретно вы никого не подозреваете?

— Нет. — Слайковская покачала головой. — Мне объяснили, что это случайное ограбление.

— Может быть. До свидания. Если будут новости, я сообщу.

…От Слайковской Маруська зашла в местное отделение милиции. В центре дежурной части стоял пьяный человек с гитарой в руках.

— Я по первому снегу бреду-у-у-у, — с чувством выводил он.

Дежурный и несколько милиционеров зачарованно слушали.

— Мне нужен квартальный уполномоченный товарищ Травкин, — сказала Маруська.

— Обождите, гражданка, — шикнул дежурный. — Не мешайте.

— В сердце ландыши вспыхнувших сил… — пел гитарист. — Вечер синею свечкой звезду над дорогой моей затепли-ил.

— Во, талант, — шепотом сказал один из милиционеров. — Все бабы его, уж точно!

— Так как же насчет Травкина? — Маруська начала закипать. — Или он тоже поет?

— Тише, гражданка, — дежурный вышел из-за барьера. — Что вам?

— Уже объяснила. Смотри, милый, если еще раз объяснять придется… — Маруська едва сдерживала вдруг подступившую ярость.

— Ска-ажи… — протянул дежурный, — страшно как. Да я тебя сейчас знаешь что? — Он шагнул к Маруське, она тоже сделала шаг ему навстречу, и в следующее мгновение дежурный уже сидел с вытаращенными глазами. Он явно не успел понять, каким образом эта нахальная гражданка сумела посадить его на стул.

— Я начальник первой бригады УГРО Кондакова, — тихо сказала Маруська и сняла трубку циркулярного телефона. — Вот мое удостоверение. Пятнадцать — десять, — крикнула она в трубку. — Начальника службы мне. Кондакова это. Петр Викторович? Да, Кондакова я. У тебя в тринадцатом кто нынче дежурит?

— Аношкин, — уныло сообщил дежурный. — Лейтенант.

— Аношкин, — повторила Маруська. — Так вот я прошу: ты его немедленно арестуй и пока посади на губу! Да, я не оговорилась! Таких чернорабочими держать нельзя, не то что дежурными! — Она положила трубку. — Можете продолжать свой концерт.

— Какое теперь настроение, — попытался пошутить один из милиционеров. — Давай, Галкин, — обратился он к гитаристу. — Клади инструмент и занимай свое место в КПЗ! Шагом марш!

— Налево Травкин, — еле слышно сообщил дежурный. — Третья дверь налево.

— Спасибо. — Маруська посмотрела на него. — Воображаю, как ты, сукин сын, с гражданами себя ведешь. Позор всей милиции!

Дежурный бешено посмотрел на милиционера:

— Из-за тебя все… Пошел бы ты со своим балалаечником к чертовой матери!

— У нее на лбу не написано — кто она и откуда, — вяло оправдывался милиционер.

— Мы обязаны знать свое начальство! — взвизгнул дежурный.

— А я так думаю: с гражданами надо по-человечески обращаться, — сказал второй милиционер. — Права эта… дама.

…Травкин — маленький, подвижный, улыбчивый, выслушал рассказ Маруськи об инциденте в дежурной части и долго хохотал.

— Ничего смешного, — хмуро сказала Маруська. — Безобразие, больше ничего!

— Это точно, — охотно согласился Травкин. — А ты, Мария Гавриловна, такое выражение слыхала: «Дай ангелу власть — у него рога вырастут»? Власть иметь да-алеко не каждый способен. Один, знаешь, себя не пожалеет, все людям отдаст. Ему власть — для людей, для их же пользы. А другой… По три часа каждый день у зеркала торчать станет — форму примерять да жесты разные придумывать. Ему власть вроде компота, для собственного удовольствия. Аношкин наш из молодых, но крепко вперед прет. Из таких быстро начальники вырастают. Как грибы. Только грибы те — поганки. Однако отвлек я тебя. Ты, я разумею, о Слайковском пришла говорить?

— Кого-нибудь держишь в поле зрения? — спросила Маруська.

— Нет. Сама посуди: серьезных у нас теперь нет, мы всех серьезных с год-два как определили. Осталась шушера разная. Из них на такое никто не пойдет, за это я тебе головой поручусь.

— А как, по-твоему, Родькин? Чем он дышит?

— Родькин? — Участковый почесал лысину. — Это не простой человек. Что у него на душе — понять сложно. Был вор, а там поди разберись.

— Почему… был? — уточнила Маруська.

— А после отсидки он себя скромно вел. Мы его ни в чем таком не замечали. Ты, Мария Гавриловна, не беспокойся. Травкин службу знает, если что — даст знать в ту же секунду! — Травкин замолчал, видно было, что он очень хочет сказать о чем-то, но не решается.

— Смелее, — подбодрила его Маруська. — Мы с тобой не для стенограммы говорим. Что надо — я запомню, что не надо — забуду.

— Ладно, — решился, наконец, Травкин. — Недели две назад шел я после ночного дежурства домой. Днем, часов в двенадцать. Петропавловка уже бабахнула. Иду мимо «Каира», будь он неладен! И вижу, во двор ресторана человек свернул! Ну, свернул и свернул — милиции до этого какое дело? А меня аж пот прошиб! Человек-то этот, можешь себе представить?

— Кто? Не томи! — приказала Маруська.

Травкин обиделся:

— Я же тебе говорил — власть не всем в пользу. Я тебе не докладываю, Мария Гавриловна. Я тебе, ну, считай, сон свой рассказываю, договорились? А то потом ненароком конфуз выйдет — кто будет виноват? Стрелочник. Седой это был.

— Кто? — одними губами спросила Маруська.

— Ну, я так и знал! — Травкин в сердцах хлопнул себя по бедрам. — Загорелась. Глаза так и полыхают, ровно две свечки! Сон это, ясно тебе? Слушай. Седой бежал из лагеря — сводку-ориентировку мы все, слава богу, читали. Розыск на него объявлен. Он жестокий бандит — факт. При побеге хлопнул конвоира — тоже факт. И — потерялся. Факт. Где он? Никто не знает. По старым связям не объявился. В подозрительных местах не появлялся. В городе каждый постовой имеет его фото — никто не докладывал, что видел. А я, выходит, глазастее всех? Сомневаюсь я.

— Ты следом за ним прошел?

— А то, — махнул рукой Травкин. — Сразу же! А его — сном-духом нет! Боюсь, после дежурства с устатку показалось мне. Просто похожий человек, и все. Ты пока товарищу Кондратьеву не докладывай, сделай милость, не срами, а то вдруг — конфуз? Я еще пошурую, пощупаю — тогда и скажем. Лады?

— Лады, — улыбнулась Маруська. На этого человека она вполне могла положиться. На таких, как Травкин, держалась по сути дела вся работа.


После обеда секретарь вручил Коле письмо. «Товарищу начальнику Кондратьеву лично», — стояло на конверте. Обратного адреса не было. Коля вскрыл письмо. Листок из ученической тетради был заполнен нервными, налезающими друг на друга строчками.


«Товарищ начальник, — писала неизвестная женщина, — моя жизнь под угрозой. Я жила с одним человеком, его осудили. А теперь он снова в городе, хотя срок ему еще не кончился. Давайте встретимся, только чтоб никто не видел, иначе мне — труба. И я вам тогда расскажу про все и про товарища Соловьева тоже. Фамилия моя Савельева, я работаю на заводе „Точмехприбор“. Если вам интересно, вы меня найдете».


Коля спрятал конверт с письмом в сейф и посмотрел на часы: до окончания заводской смены оставалось полтора часа. «С нею надо бы поговорить как можно скорее, — подумал Коля. — Странное какое-то письмо. Черт его разберет: вроде бы и придраться не к чему, а осадок остался. Фальшь в нем какая-то, что ли?»

Коля вызвал Маруську и дал ей прочитать послание Савельевой.

— Тут может быть прямая связь с рассказом Травкина. — Маруська все же не удержалась и передала Коле содержание травкинского «сна».

— Седой? — не удивился Коля. — Все может быть. Пока мы гадаем на кофейной гуще. Завод на участке Травкина, если я не ошибаюсь?

Маруська сняла трубку циркулярного телефона.

— Милиция, тринадцать, — сказала она. — Дежурный? Аношкин? Разве ты, мил друг, еще не на губе? Ах, мест нет. Ну, ладно, подождем, пока будут. А это говорит твоя крестная. Кондакова. Простить? Ничего, ты пострадай, а там видно будет. Травкина давай. — Маруська прикрыла ладонью мембрану: — Я тебе говорила про этого Аношкина? Наполеон Полубонапарт, а не дежурный. Алё, Травкин? Кондакова. Ты Савельеву с «Точмехприбора» знаешь? Знает, — повернулась она к Коле.

— Скажи ему, пусть ждет около отделения, мы за ним сейчас заедем, — попросил Коля.

«Форд» поставили неподалеку от проходной. Прогудел гудок, из ворот хлынуло множество людей. У трамвая началась толчея.

— Вот она, — сказал Травкин.

Трамвайные пути пересекала красивая высокая женщина лет тридцати. В руке она несла хозяйственную сумку.

— Давай за ней, только близко не подъезжай, пока не скажу, — приказал Коля шоферу. — Ты откуда ее знаешь? — спросил он у Травкина.

— А она приходила к нам в бригадмил поступать, — сообщил Травкин. — Ко мне лично просилась. Я не взял.

— Почему? — спросила Маруська. — Женщина в милиции, как известно, — большой плюс! Ты допустил ошибку, товарищ Травкин!

— Может быть, — вздохнул Травкин. — Только я подумал: она слишком видная, красивая, что ли. Отвлекать будет.

— Темнишь ты что-то, — улыбнулась Маруська. — А ну говори, как на духу!

— Все, как есть, сказал. Не приглянулась она мне.

Савельева свернула в переулок.

— Давай! — сказал Коля водителю. «Форд» поравнялся с женщиной. Коля распахнул дверцу. — Садитесь.

Савельева в испуге шарахнулась, но Коля выскочил из машины, удержал ее за руку:

— Я Кондратьев. Вы мне писали, так?

— Так, — она сразу успокоилась, кокетливо улыбнулась. — Мне на заднее? — Села, начала охорашиваться. — А кто эти граждане?

— Ну, уж меня-то вы знаете, — вспыхнул Травкин.

— Ах, это вы… Не взяли меня тогда. Я на вас в большой обиде.

— Забудьте обиду, — вмешался Коля. — Скажите, кого вы боитесь?

— Седого, — сказала Савельева тихо.

— Я так и чувствовала! — не выдержала Маруська. — Давай, касатка, не томи, говори! Где он сейчас?

— В Ленинграде.

— Вы не путаете? — спросил Коля.

— Я не путаю, — сказала она сухо. — Седой был моим… кавалером. Веселый, денег всегда много. Танцевал со мной. В «Асторию» водил, в «Европейскую». А я, дура, даже думать не думала, откуда у него деньги. Любила я его, — она заплакала. — Черные мысли все время гнала. Он мне твердил: «Сегодня жив, а завтра — жил». А я, идиотка, не понимала. — Она вытерла глаза и продолжала: — Когда он сел, меня свидетелем вызывали. Я все тогда про него узнала, все!

— Выходит, не сон мне приснился, — вдруг сказал Травкин.

— А я замуж вышла, любовь у меня, — зарыдала Савельева. — Он же меня и мужа моего не задумываясь прирежет! Спасите меня, товарищ Кондратьев. Только вы можете, я верю!

— Что вы знаете про Соловьева? — спросил Коля.

— Извините. — Она перестала плакать. — Я все о своем да о своем. А у вас тоже дело. Я ничего не знаю, ничего! Но только видала я! Дней несколько тому иду я по Кронверкскому, вижу, около «Великана» Соловьев стоит. Я обрадовалась. А к нему Седой подходит. Я, верите, словно лбом на столб налетела.

— Н-да, — вздохнул Травкин. — Воображаю себе.

— Я чуть не скончалась в одночасье! — Савельева прижала к груди сжатые кулачки и продолжала шепотом: — Я так бежала, так бежала, товарищ Кондратьев.

— Они разговаривали?

— Нет, — Савельева задумалась. — Вроде бы нет. Помнится мне, когда они друг против друга мимо проходили — приостановились на секундочку. А вот говорили или нет… Не до того мне было. — Она просительно посмотрела на Колю: — Вы мне поможете?

— Притормози. — Коля открыл дверцу. — Вон там ваш дом, вам пора выходить. Ни о чем не беспокойтесь, в ближайшие дни я с вами увижусь. До свидания.

— Таким же романтическим способом? — Она кокетливо улыбнулась.

— Таким же романтическим, — Коля налег на «т». — До встречи.

Савельева ушла. Все долго молчали.

— Я понимаю, Травкин, почему ты ее не взял в бригаду содействия, — сказала Маруська.

— Выстраивается такая цепочка, — Коля оглядел всех. — Родькин, Соловьев, Седой. И ведет эта цепочка к Слайковскому. Только, сдается мне, есть у нее лишние звенья.

— Фиг его знает, — сказал Травкин. — Обратите внимание: где постоянно ходил Слайковский? Возле «Каира». А где его убили? Тоже возле «Каира», будь он неладен! А я где Седого видал? То-то и оно.

— Да ни о чем это пока не говорит! — в сердцах сказала Маруська. — Догадки одни, фантазии. Эдак, черт его знает до чего договориться можно. Дофантазироваться.

— И сроки, сроки поджимают, — вздохнул Коля. — И начальство на голову село. Ты вот, Травкин, не любишь небось, когда начальство на голову садится?

— Люблю, — засмеялся Травкин. — Это знаете, как приятно?

— Да ну тебя, — махнул рукой Коля. — Я, наверное, в твоем возрасте уже потеряю чувство юмора.


Утром, едва успел Коля войти в свои кабинет, тренькнул внутренний телефон: вызывал Кузьмичев. «Дело возьмите с собой», — сказал он голосом, не предвещавшим ничего хорошего. Встретил он Колю традиционно:

— Садись, кури.

— Спасибо, не курю, — как всегда, ответил Коля, и Кузьмичев тоже, как всегда, сказал:

— Извини, все время забываю. — И, взглянув на Колю холодными глазами, спросил: — Ну-тес… Чего же мы ждем?

— Прошу уточнить вопрос, — так же холодно отозвался Коля. Он понимал, что прет на рожон, но совладать с собой уже не мог.

Кузьмичев почувствовал это:

— Мы должны иметь крепкие нервы, Кондратьев, — поучающе сказал он. — Разве с Родькиным что-нибудь неясно? Я звонил прокурору, он уже назначил следователя, который будет вести это дело. Товарищ опытный, авторитетный.

— Кто именно, если не секрет?

— Таланкин. Экстра-класс!

Следователь прокуратуры Таланкин два года назад уволился из ОБХСС по состоянию здоровья и теперь работал в прокуратуре. В свое время он был правой рукой Фомичева и помогал тому во всех авантюрах, связанных с «молниеносными» раскрытиями преступлений. Это был ловкий и умелый показушник, и то, что дело собирались поручить именно ему, говорило о многом.

— По делу Родькина почти нет объективных доказательств, — спокойно сказал Коля. — Таланкин… не талант, сами знаете. Вляпается и нас с вами вляпает. С кого потом спросят, на кого свалят? — Коля решил схитрить.

— Ну, ты мне мозги не вкручивай, — добродушно сказал Кузьмичев. Как все малоинтеллигентные, в чем-то ущербные люди, он раз и навсегда усвоил и неукоснительно применял «руководящий» жаргон. — Родькин признался, и это все. Все, Кондратьев!

— Сейчас — все. А на суде он откажется от своих показаний, и дело полетит.

— Это пусть прокуратуру заботит, — заметил Кузьмичев. — Таланкин, конечно, против тебя кукушка, но не совсем же он болван? Наковыряет чего-нибудь. И вообще, из-за чего сыр-бор? Объективно — виноват Родькин или нет? Ты мне прямо скажи!

— Формально, да!

— Вот ты какой. Скользкий, — разозлился Кузьмичев. — Не ухватишь! А я тебе говорю, что твои эмоции — это не юридический факт. Теорию Вышинского вам на занятиях объясняли? Признание обвиняемого есть царица доказательств, усвой это! Ты обязан верить прокурору СССР, если уж мне не веришь! Твое дело какое? Выследил — схватил! А юридические крючки вешать — не твоя забота. На то прокуратура и суд поставлены, запомни!

— Ожидаю ваших приказаний, — равнодушно сказал Коля. Он вдруг почувствовал, что устал. Смертельно устал. И ему все, абсолютно все надоело.

Кузьмичев вышел из-за стола и сел в кресло напротив Коли.

— Слушай, Кондратьев, — сказал он с улыбкой. — Я тебя ценю и уважаю, можешь не сомневаться. Ну, что ты бодаешься? Не понимаешь, что в данном случае речь идет о нашей чести? Ленинградская милиция — это же шутка сказать! Убит уважаемый человек, нас теребят с утра до вечера. А ты хочешь, чтобы мы доложили руководству города, что раскрыть это дело не в состоянии?

Коля молчал.

— Хорошо, — Кузьмичев встал. — А если у тебя будут доказательства — ясные, четкие. И ты убедишься, что Родькин убил Слайковского! Родькин и никто другой!

— Пока у меня таких доказательств нет, — сказал Коля. Он уже догадался, куда клонит Кузьмичев, и в нем сразу же вспыхнуло острое чувство протеста. «Нет, — думал Коля. — Я не имею права сдаваться. Не должен пасовать. Иначе Кузьмичевы заполнят все вокруг и вместо работы начнется сплошное словоблудие. К чему же оно приведет?»

— Доказательства будут, — Кузьмичев снял трубку телефона. — Акимова ко мне, ждет в приемной. — Кузьмичев положил трубку и, заметно нервничая, закурил.

«Ах, аферист, — думал Коля. — Неужели решился выставить фиктивного свидетеля? Нет. Этого не может быть. На такое даже Кузьмичев не пойдет».

— Ты не возражаешь, если я поприсутствую при допросе? — мягко спросил Кузьмичев.

— Это ваше право, — сухо ответил Коля. — Кто он, этот Акимов?

Открылась дверь, милиционер ввел в кабинет тщедушного человечка в дворницком фартуке.

— Здравствуйте, товарищ начальник, — едва заметно налегая на «о», сказал человечек. — Акимов моя фамилия. Я дворник в двадцать четвертом квартале.

— Здравствуйте, — поздоровался Коля. — Что вам известно по делу об убийстве инженера Слайковского?

— Про инженера ничего не знаем.

— Речь идет о человеке, которого убили около ресторана «Каир», — уточнил Кузьмичев.

— А-а, — обрадовался дворник. — Того Родькин убил! Точно.

— Откуда вам это известно? — спросил Коля.

— Видел, — равнодушно сказал дворник. — Родькин, ворюга, в тот вечер человека встретил, ножом по голове ударил и с портфелем убежал. Видел…

— Спасибо, вы свободны.

Акимов ушел.

— Ну и какое же мы вынесем решение? — улыбаясь, спросил Кузьмичев.

— Мы забыли записать его показания, — налегая на «мы», сказал Коля.

— Вот протокол допроса. — Кузьмичев выдвинул ящик письменного стола и протянул Коле сложенный вдвое лист бумаги. — Здесь слово в слово то, что он нам рассказал. — Кузьмичев тоже подчеркнул «нам».

Коля свернул протокол допроса в трубочку и встал:

— Разрешите идти?

— Идите, — кивнул Кузьмичев. — Уверен, что завтра дело будет у прокурора.

Коля открыл дверь, но Кузьмичев остановил его:

— Совсем запамятовал, ты уж извини. Мы тут решили представить тебя к знаку «Почетный чекист». Так вот, поздравляю. Народный комиссар уже подписал приказ.

— Служу трудовому народу, — сказал Коля.

— Я рад за тебя, — Кузьмичев долго тряс Коле руку, а Коля все пытался вспомнить и никак не мог — кто еще в управлении вот так же долго пожимает и потряхивает руку? И вдруг вспомнил: да начальник же! Это ему подражает Кузьмичев.

— Вы точь-в-точь, как товарищ Прохоров, — не удержался Коля. — Быть вам начальником!

Кузьмичев понял. Он исподлобья взглянул на Колю:

— Критикан ты, Кондратьев. Неуживчивый человек. Иди…

В кабинете ждала Маруська.

— Умотал он тебя?

Коля вяло махнул рукой:

— Дело Родькина нужно подготовить к передаче в прокуратуру. Параллельное дело тоже приведи в порядок — на случай проверки. Справки о мероприятиях, донесения — чтоб комар носу не подточил. Что нового насчет Соловьева и Седого?

— Ничего, — покачала головой Маруська.

— Я пойду, допрошу еще раз Родькина, — сказал Коля.

…В ДПЗ он долго сидел напротив арестованного и молчал. Родькин даже начал нервничать — он поеживался, ерзал, наконец, не выдержал:

— У меня на лбу чего, кино показывают? Чего смотрите?

— Понять хочу.

— Чего еще понять? — усмехнулся Родькин.

— Почему ты так стремишься к стенке.

— Вас не понял, — насмешливо отозвался Родькин.

— Ты убил Слайковского?

— Я.

— Так… — Коля прошелся по камере. — Тогда ответь: кто такой Седой?

— Не знаю. — Родькин посмотрел на Колю с искренним недоумением. — А кто он?

— Значит, ты убил? — Коля посмотрел Родькину прямо и глаза.

— Значит, я. — Родькин не отвел взгляда.

— У меня был случай, — медленно начал Коля. — Один человек, назовем его так, нашел раненого. Нож у того раненого торчал… в груди. Чтобы облегчить страдания умирающего, этот человек выдернул нож…

Родькин напрягся и не сводил с Коли широко открытых, тоскливых, как у умирающей собаки, глаз.

— Тут его и застукал милиционер, — продолжал Коля. — Отпечатки пальцев на ручке ножа, конечно же, совпали.

— Ну и что ему было? — не выдержал Родькин.

— Не знаю, — Коля нарочито зевнул. — Дело это еще не окончено. Кто такой Соловьев?

— Вася, что ли? — спросил Родькин. — И его нашли? Ай да вы!

— Он сам пришел. И все рассказал. И я тебе советую, Родькин.

Коля не договорил. Родькин грохнулся на пол и начал биться лбом о стенку. По камере разнеслись глухие удары.

— Чего же вы мне душу мотаете, гады! — выл Родькин. — Ну, я это! Я! Хотел деньги его взять! И взял! И убил для этого! Все я сделал! Я! Я! Я! Я!

Вбежал конвоир.

— Дайте ему воды. — Коля вышел из камеры.

Нужно было принимать самые неотложные меры, Коля хорошо это понимал. Но какие? И к кому обратиться?


На асфальте девочки играли в «классы». Шли по своим делам ленинградцы. Коля увидел скамейку и сел. «Что же делать, что? — лихорадочно соображал он. — В запасе только один день, один день — всего ничего. И пойдет дурачок Родькин под расстрел, как пить дать пойдет. И никто уже не сможет этому помешать». Рядом сел человек в мятой шляпе, взмахнул газетой.

— Наши-то! — сказал он с восторгом. — Папанин и остальные! Эпохально!

— Эпохально! — согласился Коля.

— Одно скажу — мороз! — продолжал собеседник. — Это вам не Невский. Это — полюс!

— Полюс! — снова повторил Коля. — Извините, я должен идти.

— Идите-идите, — неприязненно сказал незнакомец. — Вижу, не радуют вас успехи наших соколов, вас в ГПУ надо сдать… Вы явно подозрительны!

— Нету ГПУ, — сказал Коля. — НКВД теперь. Литейный, четыре, если не знали. — И ушел, оставив собеседника в состоянии явного шока.

Никто, кроме Сергеева, на этот раз помочь не мог. Нужно было идти в обком, но Коля колебался. Сергеев был теперь одним из секретарей обкома. Он ежечасно, ежеминутно решал задачи огромной государственной важности и сложности. Коля это хорошо знал. Знал он и то, что прорваться к Сергееву практически невозможно: если Сергеев в обкоме — он наверняка на бюро или проводит какое-нибудь совещание. Если вне обкома — он на одном из ленинградских предприятий, и тогда его вообще не найти… И все же Коля решил позвонить Сергееву — так, на всякий случай, для очистки совести.

Он вошел в будку телефона-автомата, набрал номер.

— Сергеев, — услышал Коля и растерялся от неожиданности.

— Слушаю вас! — раздраженно крикнул Сергеев, и тогда Коля сказал:

— Степан Петрович, это Кондратьев. Я прошу вас — примите меня!

— Коля! — обрадовался Сергеев. — Как ты? Что? Увидеться бы надо, но извини, голуба, у меня ни секунды! Через двадцать минут уезжаю в Москву, в ЦК!

— Я напротив вас, — соврал Коля. — Я буду через минуту! Степан Петрович, я никогда и ни о чем не просил, но речь идет о жизни человека!

— Какого человека? — удивился Сергеев.

— Вора Родькина.

— Ты, однако, мастер задавать загадки, — пробурчал Сергеев. — Давай — пулей!

— Есть! — Коля швырнул трубку на рычаг.

Он находился на набережной Невы. До Смольного было минут тридцать самого быстрого ходу. Не успеть. Автобус? Его нужно было ждать. Да и прямо до Смольного отсюда не шел ни один автобус.

Коля выскочил на проезжую часть и поднял руку. Резко взвизгнули тормоза, рядом остановился «газик».

— Слушай, друг, мне срочно нужно в Смольный! — просительно сказал Коля.

— Ишь ты, — добродушно улыбнулся шофер. — На обкомовского работника ты не похож. Зачем тебе?

— К Сергееву мне. Человека надо спасти, гони, друг!

— Человека, — протянул шофер. — Другое дело. Садись!

Он лихо развернулся и помчал в сторону Смольного.

— Чья машина? — спросил Коля.

Шофер внимательно посмотрел на Колю:

— Я скажу, а ты со страху выпрыгнешь.

— Говори, я не трусливый.

— Управления НКВД машина, — сказал шофер. — Банников моя фамилия.

— Кондратьев, — Коля пожал протянутую руку. — А ты, я смотрю, совестливый. Другой бы не остановился.

— Насчет другого — не знаю, а если человек просит — как не помочь? — улыбнулся Банников. — А ты — замнач УГРО, если не ошибаюсь?

— Откуда знаешь? — удивился Коля.

— В такой организации работаю, должен все знать, — снова улыбнулся Банников. — Вот он, Смольный, приехали.

— Спасибо, друг, — поблагодарил Коля. — Если когда-нибудь буду нужен — звони. Всегда помогу.

— Не за что. — Банников переключил скорость. — А за предложение — спасибо. Я запомню.

«Газик» уехал. Через минуту Коля уже входил в кабинет Сергеева.

Он не видел Сергеева года три с лишним и поразился резкой перемене во внешнем облике Степана Петровича. Сергеев стал совсем седым. Коротко подстриженная борода тоже стала совсем белой. На лбу и у носа пролегли резкие складки. Глаза смотрели устало и словно немного выцвели.

— Вы же не курили? — удивился Коля.

Сергеев погасил спичку:

— А теперь курю. Рассказывай.

Он слушал, не перебивая. Когда Коля закончил, долго молчал.

— Значит, Родькин врет. Клепает на себя. И Акимов врет. Клепает на Родькина. Зачем?

— Если бы у меня был ответ, — вздохнул Коля.

— Давай подумаем, — сказал Сергеев. — О том, что Слайковский получил деньги, знал весь завод. Слайковский всю жизнь ходил с завода одним путем — мимо «Каира». Мог кто-нибудь, зная это и имея сведения о деньгах, подстеречь и ограбить Слайковского?

— Я рассуждал так же.

— Тогда чем ты объясняешь присутствие на месте преступления Родькина? — спросил Сергеев. — Случайностью?

— Либо это случайность, которой воспользовались преступники, либо это подстроено.

— Подстроено? — протянул Сергеев. — Без имен и фактов нам никто не поверит, Коля.

— Я еще вот о чем думаю, — сказал Коля. — Соловьев встречался с Седым. Помните Седого?

Сергеев кивнул.

— Это раз, — продолжал Коля. — Седой был замечен около «Каира». Это два. А в «Каире» работает швейцар, к которому прибежал Родькин с ножом в руке.

— А Родькин Седого знает? — спросил Сергеев.

— Говорит, что нет, но объективных данных мы не имеем.

— Ясно, что ничего не ясно, — вздохнул Сергеев. — То, что Кузьмичев настаивает на передаче дела в прокуратуру, мне понятно. Раз передано — значит, раскрыто и можно рассчитывать на награду. Ты получил «Почетного чекиста»?

— Еще нет, но приказ подписан.

— Ну вот, — обрадовался Сергеев. — А Кузьмичев тоже хочет!

— Я же вижу — он не верит в то, что Родькин убийца! — сказал Коля. — Степан Петрович, поймите вы: Родькин — бывший вор, правильно! Но он, кроме этого, еще и гражданин СССР, елки-палки! Мы обязаны его защитить, как всякого другого!

— Что ты горячишься, — улыбнулся Сергеев. — Я разве спорю? Была бы моя воля — я такого, как Кузьмичев, на пушечный выстрел к органам не подпустил. Но в данном случае к моему мнению не прислушались. Нужны доказательства, Коля. Эмоции ничего не доказывают, даже если мы и правы.

— Я найду эти доказательства!

— Найди, — Сергеев поколебался мгновение и продолжал: — Тебе, моему товарищу и другу, я могу сказать: Кузьмичев — хуже врага! Врага можно рано или поздно изобличить и обезвредить! А Кузьмичев — наш случайный попутчик, Коля. К сожалению, сейчас становится ясно, что их у нас не так уж и мало, как можно было думать. Трудное сейчас время.

— Ничего. — Коля сжал губы. — Придет и другое время, я знаю.

— Придет, — сказал Сергеев. — Мы должны в это верить и должны работать для этого. Задержи дело еще на сутки, я позвоню начальнику управления.

Коля вышел из Смольного и вдруг почувствовал себя смертельно уставшим. Не хотелось ни стоять, ни идти, ни думать. «Лечь бы сейчас посреди улицы, — вяло подумал он. — И пусть подобрала бы „скорая“, в больницу отвезла. А там тишина, покой. Ни тебе Кузьмичева, ни тебе проблем. Отдыхай и пей компот».

Нужно было возвращаться на работу, но Коля вышел из автобуса и свернул на Моховую, а потом на Пестеля — решил забежать домой. Маша и Генка неожиданно оказались дома. Генка радостно повис на шее отца, сказал, с гордостью показывая огромный синяк под глазом:

— Отметь в приказе, батя. Была схватка с «урками».

— Ты думаешь, о чем говоришь? — рассердился Коля. — Эх, Гена, Гена. Сколько раз я тебе говорил — не всякие фантазии хороши. Ты опять взбудоражил весь класс? Когда завуч придет?

— Уже приходил, — на ходу бросила Маша. — Его исключают.

— Ну и пусть исключают! — крикнул Генка. — Я страдаю за справедливость!

— Расскажи. — Коля сел к столу.

— Класс разделился, — сообщил Генка. — Я организовал своих, мы решили поступить в бригадмил. А Жуковский говорит: «гадов давить надо!» Ну и подначил своих, они себя «урками» стали звать… После уроков мы им дали…

— А они вам? — Коля невольно улыбнулся.

— И они нам, — хмуро сказал Генка. — За них Осьмушкин, а у него кулаки по пуду.

Маша молча слушала разговор. Она уже знала, как поступит Коля, предвидела реакцию Генки и заранее огорчалась, потому что мир и покой в семье должны были вот-вот уступить место взаимной неприязни и обидам. «Он накажет Генку, — думала Маша. — И будет прав, иначе нельзя, но как же мало в наших руках средств и способов воспитания. А может быть, мы просто неизобретательны?» Ее мысли прервал Коля.

— Вот что, друг, — сказал он Генке. — Ты уже взрослый, и я могу тебе сказать откровенно, как своему товарищу… — Коля задумался, видно было, что ему нелегко начинать этот разговор. — Вот ты разделил класс на «наших» и «не наших». В результате произошла драка. Понятно. Иначе не могло и быть. А ты подумал, что урки ваши — это ведь такие же пацаны, как вы, и родители у них за Советскую власть, и они сами… А ты, выходит, толкнул их к преступникам, обидел?

— Батя, так вышло… — Генка отвел глаза.

— Плохо вышло. Привыкнешь сейчас людей дерьмом считать — как же будешь работать у нас? Прости за громкие слова — у нас первая заповедь — человек! Иначе зачем мы? Глупая получилась игра.

— Я тебя понял, батя. — Генка остановился в дверях. — Ненавижу нотации, но ты сказал по делу. — Генка ушел.

Маша проводила его взглядом:

— Как я устала… Как я устала…

— Я сегодня посреди улицы лечь хотел, — признался Коля. — Я бы, конечно, не лег, ясно. — Он улыбнулся. — Но мысль была, и это плохо. Я тебе вот что скажу: внутренне, морально, что ли, мы не были готовы к тому, что сейчас происходит. Скажи мне кто, что так будет, — я бы его лютым врагом Советской власти назвал. Боюсь, мы не понимали: неизведанные дороги — неизведанные опасности. Не знаю, как ты, а я представлял себе все слишком прямолинейно и красиво. А вот получились издержки — сразу стало не то.

— Ты прав. Мне тоже хочется на все плюнуть и уехать в тихое место, — призналась Маша. — Все время идти «сквозь револьверный лай» — это трудно, Коля.

— А что, — Коля улыбнулся. — Свернем с дороги на тропинку. Тихую такую. Дом купим, курей разведем. Свежие яйца по утрам — полезнейшая штука! Только Генка. Он нас не поймет. Но ведь своя рубашка — ближе к телу.

— Не юродствуй, — обиделась Маша. — Надолго ли нас хватит? Ты об этом подумай.

— На сколько хватит, — отрезал Коля. — Я в партию вступил не для того, чтобы чины и должности получать. Я верю в наше дело, несмотря ни на что. Знаешь, как Багрицкий написал? «Осыпался, отболев, скарлатинозною шелухой мир, окружавший нас…»

— Он и другое написал, — сказала Маша. — «Мы ржавые листья на ржавых дубах». Не помнишь?

Коля обнял ее:

— Я все помню, Маша. Ты прости за пафос, не на митинге мы. Но ведь «нас водила молодость в сабельный поход»? Водила, друг ты мой, а это забыть нельзя!

— Нельзя, — послушно повторила она. — Но иногда становится так трудно и так больно за все. И за всех.

— Будем жить, Маша, — сказал он тихо. — А уж если мы живем — значит, не сдаемся!


В кабинете его уже ждала сияющая Маруська.

— Седой и Соловьев, представляешь, — она торжествующе посмотрела на Колю, — сидели в одном лагере! Ларчик-то просто открывался! Я приказала доставить Соловьева к нам.

— Пусть ведут.

Маруська позвонила в конвой, потом сказала:

— Послушай, может, возьмем Травкина к нам? У него, по-моему, талант.

— По-моему, тоже. Заготовь представление в кадры, я подпишу.

Привели Соловьева. Он мрачно сел на стул и уставился в стену.

— Вы утверждали, что незнакомы с бандитом по кличке Седой? — сказал Коля.

Лицо Соловьева покрылось красными пятнами.

— Утверждал, — нерешительно сказал он. — А что?

— Вот справка из лагеря, в котором вы отбывали наказание. Вы и Седой жили в одном бараке и даже нары у вас были рядом. Ознакомьтесь.

— Не надо. — Соловьев отвел руку Коли. — Вы должны понять меня. Седой не тот человек, который повторяет два раза. А один раз он мне уже сказал: «Шаг вправо, шаг влево — и ты спекся». Ладно. В лагере мы с ним не дружили. Он — бандит, весь лагерь держал. А я кто? Сявка… А после побега он ко мне зашел — узнал, что я на завод поступил. Говорит: дай мне дело на твоем заводе. Кассира дай. Ну — избил меня. Я ему и выложил про наш с Родькиным план: Слайковского на гоп-стоп взять… Он обрадовался. Все, говорит, беру на себя, а вы отойдите в сторону и не лезьте. Твое, говорит, дело известить меня, когда Слайковский деньги получит и с завода домой пойдет. Ну и личность его показать.

— И вы известили? — спросила Маруська.

— А вы бы что сделали? — с обидой ответил Соловьев. — Он бы меня иначе убил. — В глазах арестованного разлилась тоска. — Показал я ему инженера.

— На Кронверкском, у «Великана»? — спросил Коля.

— Там… — Соловьев потрясенно смотрел на Колю. — Вы уже тогда следили за мной?

— Рассказывайте все начистоту.

Соловьев послушно кивнул:

— За день до убийства пришел ко мне Родькин. — Соловьев тревожно заглянул в глаза Коле и продолжал, волнуясь: — Я тогда вам правду сказал: Родькин действительно пришел ко мне и говорит: «не пойду на дело, завязываю, хватит!» Я для виду его постыдил, а у самого — камень с души! Сами посудите — я «дело» другому человеку передал, как же с сообщником быть? Небось знаете, как в воровском мире за такое рога сшибают… Убьет он меня и прав будет! Ну, я на радостях выставил пол-литра и бухнул: верно решил, Родькин, молодец!

— А он? Поверил? — спросил Коля.

— Нет, — вздохнул Соловьев. — Все хорошо в меру, а я переборщил. Он понял, что я темню, сел на меня, ну, а я — человек слабый, сами видите. Я ему все про Седого и выложил…

— Значит, Родькина вы продали Седому, Седого — Родькину, а их обоих…

— Вам, — перебил Соловьев. — Слаб человек. А что мне делать? Седой — убьет, вы — к стенке поставите.

— Не наговаривайте на себя, — сказала Маруська. — Вы же хотели спасти Родькина. Родькин не виноват!

— А может быть, Родькин все же убил Слайковского? Он ведь сознается в этом, — спросил Коля.

— От безысходности он, — сказал Соловьев. — А кто убил Слайковского, я толком не видал. Темно было. Заметил темный силуэт, слышал звук удара. А кто, не знаю.

— А Родькин?

— Его я не видел. Человек убежал во двор ресторана «Каир», а я — следом за ним.

— Во двор? — переспросила Маруська. — Этот человек убежал именно во двор?

— Да! — подтвердил Соловьев. — А что, это имеет значение?

Коля нажал кнопку звонка, вошел конвоир.

Когда Соловьева увели, Коля снял трубку телефона:

— Травкин? Кондратьев это. Бросай все, вместе с Марией Гавриловной займетесь швейцаром. Она сейчас к тебе приедет, жди. — Коля положил трубку и продолжал: — Будем искать Седого и деньги. Беритесь за швейцара. Издали, осторожно. А я займусь Савельевой. Есть у меня одно предположение.

…Как и в прошлый раз, Коля встретил Савельеву неподалеку от ворот завода. Женщина привычно села рядом на заднее сиденье, улыбнулась:

— Оказывается, вы меня охраняете? Спасибо.

— Видели Седого? — спросил Коля.

— Слава богу, нет, — она вздохнула.

— У меня к вам просьба. Вам необходимо пойти в «Каир». Сам Седой вряд ли появится, но он может послать к вам своего человека, и мы сумеем нащупать след. Согласны?

Она испуганно отодвинулась:

— Нет!

— Бояться нечего. С вами пойдет наша сотрудница, ресторан будет блокирован.

— Нет! — крикнула Савельева. — Как вам не стыдно! Ради того, чтобы поймать Седого, вы готовы пожертвовать мною! Вот уж не думала, что вы такой. Остановите машину!

Шофер притормозил.

— Значит, вы отказываетесь помочь нам в задержании опаснейшего преступника? — холодно спросил Коля. — Я говорил с вами совершенно откровенно, рассчитывая на вашу сознательность, а вы? Идите. — Коля открыл дверцу. — Только подумайте и о другом: мы его не найдем, а он вас — найдет. В любом случае мы постараемся ему помешать, но… — Коля развел руками.

— Вы не имеете права меня принуждать! — крикнула она.

— Да, я не имею права этого делать, — согласился. Коля. — Но речь идет о вашей жизни, а я не могу дать стопроцентной гарантии. Поэтому я рассчитывал, что вы поймете: помочь нам — ваш гражданский долг. С другой стороны, это просто в ваших интересах.

Она стояла в задумчивости.

— Ну, хорошо, — настаивал Коля. — Давайте иначе. Мы поставим около вашего дома пост — это максимум, что мы можем сделать. Вы уверены, что для Седого этот пост — серьезное препятствие?

Какой-то мужчина прошел мимо автомобиля, и Савельева испуганно прижалась к Коле.

— Что с вами? Успокойтесь.

— Ой… — прошептала она. — Я не могу.

— Что такое? — уже резче повторил Коля.

— Седой… — одними губами произнесла она.

— Стойте здесь, — на ходу доставая кольт, Коля бросился за неизвестным. Тот свернул во двор. Когда Коля вбежал под арку, он увидел, что двор — проходной, а человек исчез.

Коля вернулся к машине. Савельева встретила его взглядом, полным ужаса. Коля отрицательно покачал головой.

— Будто по вашему заказу он появился, — через силу сказала Савельева. — Что же мне делать? — Она растерянно посмотрела на Колю. — Выходит так, что мне надо соглашаться на ваше предложение…


– Рассуждаем логически, — сказал Коля. — Если Савельева говорит правду, Седой рано или поздно попытается связаться с нею, и, таким образом, мы сумеем выйти на него. Учтем, что Травкин видел бандита около «Каира». И вообще, наше дело всеми нитями уходит в этот самый «Каир». Поэтому будем работать в ресторане вплоть до прояснения обстановки. Это, конечно, не исключает иных мероприятий, которыми займутся другие товарищи. Вопросы?

…Белая ночь укутала город прозрачным плащом. Свет не зажигали. Травкин курил одну папиросу за другой — в пепельнице росла гора окурков. Маруська чистила и смазывала свой разобранный браунинг.

— Почему ты сказал если? — Маруська сунула пистолет в сумочку. — Ты не веришь Савельевой? А какой ей смысл врать? Ты слишком все усложняешь, Коля.

— Возможно. — Коля стоял у окна и смотрел на расплывающийся в синей дымке Зимний. — Я не мастер рассказывать о всяком там подсознании, интуиции и прочих штуках, которых ни измерить, ни потрогать нельзя. Но в их существование я верю. А говорить о Савельевой будем с фактами в руках. Что молчишь, Травкин?

— Перевариваю, — улыбнулся участковый. — А я с вами, Николай Федорович, абсолютно согласен! Я ведь почему ее в бригадмил не записал? Интуиция! А вот фактов и у меня не было. — Он огорченно развел руками.

— Там, в «Каире», есть официант чернявый, — сказал Коля. — Прошу за ним внимательно наблюдать. — Он обвел своих помощников усталым взглядом: — Вроде обо всем поговорили. На сегодня — хватит. Маруся, я тебя провожу.

— Счастливо. — Травкин погасил папиросу и ушел.

Коля и Маруська вышли на площадь, свернули направо, к Мойке.

— Хорошая ночь, — тихо сказала Маруська. — И на душе так легко и хорошо, будто помолодела. Давно уже так не было.

— Витька что пишет? — спросил Коля.

— Ничего, — покачала головой Маруська. — Сам понимаешь, — оттуда не часто напишешь. Заходил ко мне товарищ из Москвы, из наркомата. Передал, что Витька жив, здоров, возможно, скоро вернется. Слушай, есть еще одна новость, не знаю, как и сказать…

— Я не нервная барышня, ты вроде бы знаешь, — пожал плечами Коля.

— Трепанов умер. В газетах было. «После непродолжительной и тяжелой болезни…»

Коля остановился. Маруська погладила его по руке:

— Я знаю, кем для тебя был этот человек. Я очень тебе сочувствую, Коля.

— А вот Кузьмичев жив и здоров, — покачал головой Коля. — Ну почему, скажи ты мне, мир устроен так несправедливо. Сколько раз замечал: хорошие, настоящие люди умирают гораздо чаще. Эх, Маруська, Маруська… — он грустно посмотрел на нее и улыбнулся: — Вот и прошла нашамолодость… И жизнь пролетит — оглянуться не успеем. Давно ли я первый раз сюда пришел, — Коля кивнул в сторону дома Маруськи. Дом стоял все такой же, бело-зеленый, красивый, вычурный, словно увядающая красавица на своем последнем балу.

— И мне кажется — вчера это было, — сказала Маруська. — Дом все такой же, а мы с тобой уже старички. — Она взяла его за руку и засмеялась счастливо. — Была — не была, я тебе скажу. Все эти годы я находилась рядом с тобой, делила с тобой все, и это спасало меня. Вот я и говорю, Коля: спасибо, что я не осталась в стороне от тебя. Общее дело — это даже не меньше, чем любовь. Правильно? Ведь мы с тобой боевые товарищи. Ладно. Наплела я тут чересчур, но это белая ночь виновата. Как твой любимый Багрицкий писал: «Миру не выдумать никогда больше таких ночей… Это — последняя… Вот и все! Прощайте!» — едва сдерживая слезы, она побежала к воротам. Ее каблуки — грубые каблуки армейских сапог — глухо простучали в тишине по деревянным торцам тротуара и смолкли где-то в глубине двора.

Коля долго стоял — растерянный и взволнованный, стоял и думал, что вот прошло уже столько лет и, казалось бы, все давным-давно забыто, ан — нет. На висках у Маруськи все заметнее седина, и у глаз с каждым днем все больше тонких, как паутинка, морщинок, а любовь не утихла, не прошла, не перегорела. «Так и осталась одна, — с горьким и бесполезным раскаянием думал Коля. — И этому, наверное, уже никто никогда не поможет».

* * *
Как и условились накануне, Савельева пришла в «Каир» одна и села за столик в углу зала. Травкин с Маруськой заняли места через стол от Савельевой, а Коля — у выхода. Весь зал просматривался, как на ладони, незамеченным не мог ни войти, ни уйти ни один человек. Снаружи, на Садовой, и во дворе ресторана дежурили милиционеры в штатском.

Ту часть зала, где сидели Савельева и Травкин с Маруськой, обслуживал чернявый, похожий на Чарли Чаплина официант. Он лихо носился по вощеному паркету с подносом на отлете.

Заиграл оркестр. Он традиционно исполнил «Кис оф файер», и зал сразу же наполнился танцующими. Савельева равнодушно ковыряла вилкой в тарелке с салатом.

— А вообще-то обидно, Травкин, — вдруг сказала Маруська. — У людей — танцы, а у нас?

— Должность такая, — философски заметил Травкин. — Кому что. А вот вы, Мария Гавриловна, не жалеете, что жизнь нашему делу отдали? Я о чем? Вы — красивая женщина, у вас должно быть пятеро детей, не меньше, и муж всем на зависть. Верно я говорю? — Травкин был добрым человеком, но особой деликатностью не отличался.

— Верно, — кивнула Маруська. — Очень даже верно, я с тобой согласна. Одним утешаюсь: может, моя работа десятерым женщинам живых мужей сохранила, семью и детей! Стоит этого моя несостоявшаяся личная жизнь? Как считаешь, Травкин?

— Да с лихвой! — Травкин понял, что больно задел Маруську, и попытался свести на нет свои неосторожные слова. — Я к чему сказал? К тому, что я лично уважаю вас больше всех!

Мимо Савельевой прошел чернявый официант, приостановился на мгновение, что-то сказал. Савельева ответила. Они разговаривали тихо, так, что слов нельзя было разобрать, но Маруська вдруг напряглась и встала:

— Травкин, помнишь, что Коля говорил про чернявого? Иди в коридор. Если Савельева сейчас выйдет, посмотри, с кем будет разговаривать. Сам не сможешь — нашим намекни. — Маруська подошла к Савельевой, улыбнулась: — Спичечки не найдется, барышня? — Прикурила, тихо спросила: — Ну, ничего? Молчи, вижу, что ничего. — И, пустив к потолку кольца дыма, вдруг сказала: — Ты с этим чернявым будь осторожнее. У меня появились данные, что он знает, где Седой. Знакомы они, поняла? И я надеюсь — он расколется. — Маруська внимательно смотрела на Савельеву и ждала реакции. Разумеется, никаких данных у нее не было, и все, что она сейчас сказала, было неожиданным, почти «на авось» ходом.

Савельева словно погасла, и Маруська поняла, что, играя наугад, она попала в самую точку, в яблочко. Молнией пронеслись в памяти слова Коли: «Если Савельева сказала правду». А Савельева лгала, от начала и до конца лгала — это сейчас Маруське было абсолютно ясно!

— Ох… — Савельева перевела дух. — Напугали вы меня. А вы уверены? Я ведь этого чернявого впервые в жизни вижу. Он мне свежую клубнику предлагал. Понравилась я ему, что ли.

«И опять ты врешь, — удовлетворенно подумала Маруська. — Я же видела, как ты с ним говорила. О чем — не знаю, но это „как“ меня не могло обмануть! Вы знакомы, девушка. И давно».

— Будь начеку. — Маруська отошла и села за свой столик.

Савельева положила сумочку и платок на край стола и вышла в вестибюль. Через минуту появился Травкин:

— Савельева разговаривает со швейцаром. Николая Федоровича я предупредил.

— Теперь бы только не напортачить, — сказала Маруська. — Я пойду к Савельевой. Формально она знает, что я должна ее охранять, так что подозрения это у нее не вызовет. А вот если она попытается меня отшить, а я нахально не уйду — вот тут, мальчики, не зевайте.

— Рискуешь ты, — тревожно сказал Травкин. — Мы ведь не сможем совсем близко быть. Успеем ли, если что?

— У меня десятизарядный браунинг. И я с ним работаю не хуже товарища Кондратьева. Я пошла. Скажи Кондратьеву, что я до последней секунды играю в полное доверие. Надо, чтобы Савельева сама раскрылась.

Маруська вышла в коридор. Савельева причесывалась перед зеркалом.

— Я сейчас вернусь в зал, — улыбнулась она Маруське.

— Вам нужно немедленно уйти, — сказала Маруська. — Здесь теперь очень опасно. И потом — нам уже все ясно и вы больше не нужны.

И снова Маруська увидела, как в глазах Савельевой мелькнули растерянность и страх.

— Нет, — нервно сказала Савельева. — Я обещала товарищу Кондратьеву быть в зале. Я не уйду!

— Это приказ. Идите рядом, ни шагу в сторону!

— Хорошо, — Савельева растерянно пожала плечами. — А платок и сумочка?

— Не беспокойтесь, — улыбнулась Маруська. — Их возьмут наши. Завтра все получите в целости.

— Мне на Сенную. Я к тетке ночевать.

— Ваше дело, — ответила Маруська. — Я вас, само собой разумеется, провожу.

Швейцар закрыл за ними дверь и начал кричать на рабочих, которые таскали ящики с пивом:

— Грязи-то, грязи от вас! И дверями не хлопайте, клиентов это беспокоит! Погодите, я на крючок закреплю! — Он вышел во двор.

Травкин, который стоял у зеркала и курил, не пошел за ним. Это была ошибка…

Швейцар приблизился к одному из рабочих, опасливо оглянулся:

— Менты нащупали официанта. Он не кремень, сам знаешь.

— Сведения точные? — Рабочий затоптал окурок.

— Мусориха Савельевой проболталась. Они теперь ушли, мусориха ее силком увела. Только у нас условлено — Савельева в любом случае пойдет на Сенную.

— Официанта успокой и сразу догоняй Савельеву. Если что — знаешь, как быть… — Рабочий понес ящик с пустыми бутылками к штабелю в углу двора.

Швейцар вернулся в вестибюль, заглянул в зал, крикнул:

— Аксентий, принеси пивка, в горле пересохло.

Через минуту чернявый уже подходил к гардеробной с бутылкой пива в руках.

— Зайди-ка, — поманил его швейцар. Дверь гардеробной закрылась.

И здесь Травкин допустил вторую ошибку. Вместо того, чтобы подойти к дверям и подслушать, о чем разговаривают швейцар и официант, Травкин, считая, что этот разговор крайне важен, а он всего не услышит или не поймет, — побежал в зал за Колей. А когда вернулся к гардеробной вместе с Колей, — швейцара уже не было, а среди опрокинутых вешалок лежал окровавленный официант и гаснущим взглядом смотрел в потолок…

В виске у него торчала рукоять финского ножа.

— Ах, Травкин, Травкин, — только и сказал Коля. — Вызывай скорую, я попробую догнать швейцара. — Коля побежал к машине.

Подскочил милиционер в штатском:

— Все в порядке, товарищ начальник!

— Швейцар в какую сторону ушел? — крикнул Коля. — Видели?

— Видел, — растерянно сказал милиционер. — Направо, к Сенной он побежал… Случилось что, товарищ начальник?

Коля прыгнул на сиденье автомобиля:

— Давай к Сенной!


…Савельева привела Маруську к церкви «Знамения богородицы», сказала приветливо:

— Спасибо вам, Мария Гавриловна. Если еще нужна буду — сообщите. Вы не беспокойтесь, здесь уже не страшно. Вот он, теткин подъезд. Рядом.

— Нет у тебя никакой тетки, — усмехнулась Маруська.

— Как… это нет? — Савельева отступила на шаг.

— Тихо… — Маруськин браунинг уперся Савельевой в живот. — Руки на затылок и вперед, шагом марш. Письмо зачем нам написала? Седой научил? Втереться хотела, стерва? Быть у нас глазами и ушами Седого?

В ту же секунду краем глаза она увидела мужской силуэт. Резко обернулась, крикнула:

— Стоять!

Швейцар ударил ее ногой. Браунинг вылетел из рук Маруськи, но она успела поймать швейцара за ногу, взяла на прием, и швейцар со всего маху грохнулся на тротуар. Маруська навалилась сверху, вывернула ему руки. Она не видела — не до того ей было, как Савельева спокойно подобрала ее браунинг, начала стрелять. Она стреляла в спину Маруськи, стреляла методично, в упор… Маруська так и осталась лежать, прикрыв собою швейцара.

А Коля опоздал. Он слышал выстрелы и даже видел вспышки, но его «форд» затормозил около Савельевой слишком поздно. Коля выскочил из машины, выбил у бандитки оружие и, завернув ей руки за спину, отшвырнул шоферу. Потом склонился над Маруськой. Она лежала лицом вниз.

Коля поднял ее и осторожно положил на сиденье автомобиля. Лицо у Маруськи было белое, обескровленное, остекленевшие глаза неподвижно смотрели в небо.

Коля был в таком отчаянии, что не выдержал и зарыдал. Он не видел, как шофер поднял швейцара с асфальта и подвел к автомобилю. Он долго не понимал, что от него хочет шофер, а тот тихо спрашивал — уже в который раз:

— Что будем делать, товарищ начальник…

Подъехала еще одна машина, сотрудники окружили автомобиль, в котором лежала Маруська. Все стояли молча…

«Маруська, Маруська… — давясь рыданиями, думал Коля. — Вот и пришел час расставания. Как же я перед тобой виноват, родная ты моя Маруська, как же я виноват, и прощения мне не найти никогда».

— Надо ехать, — сказал Травкин.

Коля проглотил шершавый комок:

— Все на Дворцовую… Я поеду со швейцаром во второй машине. Поводу машину сам. — Коля замкнул на запястьях швейцара наручники.

Когда первый автомобиль уехал, Коля сказал:

— Садитесь вперед, рядом со мной: есть разговор.

Швейцар взгромоздился на переднее сиденье. Руки ему мешали, и он все время пытался устроить их поудобнее.

Коля включил зажигание, скорость. «Форд» высветил фарами угол гауптвахты и помчался к улице Дзержинского.

— Савельеву я понял слишком поздно, к сожалению. Это Седой придумал трюк с ее заявлением в органы?

Швейцар кивнул:

— Дайте закурить. У меня в боковом.

Коля вытащил портсигар, сунул швейцару папиросу, дал прикурить. Швейцар затянулся:

— Соловьева хотели пришить. Да он скрывался. Ясно было — со дня на день выдаст. Седой и решил: Савельева заявит, ну, ей какое-то доверие окажут, она и будет нечто вроде наших глаз и ушей. У вас…

— Официанта зачем убил? — спокойно спросил Коля.

— Доказать еще надо, — осклабился швейцар.

— Раны сами за себя скажут. У Слайковского и у официанта. Экспертиза установит. Впрочем, и так видно — одинаковые они. В обоих случаях — твоя рука.

— Моя, — согласился швейцар. — Меня этому удару еще в шестнадцатом году урки научили. Я в «Крестах» за разбой сидел. По малолетству скоро освободился. Эх, начальник, кабы женщина ваша Савельеву на пушку не взяла, не напугала — жива бы сейчас была.

— Молчи, — Коля стиснул зубы. — Молчи об этом.

— Ведь как вышло-то? — разговорился швейцар. — Она думала: официант расколется, скажет, где хаза Седого. А ведь официант этот, начальник, и в самом деле про хазу знал. Что делать оставалось?

— Где Седой? — спросил Коля. — Сейчас поедем к нему. Я, между прочим, для того и остался с тобой.

— Нет, начальник, — швейцар замотал головой. — Седого я не сдам. Кабы вы не напороли — вы бы сами собой на Седого вышли. Я ведь с ним во дворе «Каира» только что говорил. Рабочим он у нас. А теперь — ищи ветра в поле.

— Хазу покажешь, — сказал Коля. — Говори, куда ехать.

— Не покажу, — вздохнул швейцар. — Потому что от любого скроешься, а Седой всюду найдет.

— Не найдет, расстреляем мы его.

— Его память меня найдет, — серьезно сказал швейцар. — Память — она тоже…

— Не найдет, — повторил Коля. — Некого искать. Тебе же стенка наверняка, так что иллюзий не строй.

Швейцар сверкнул глазами:

— Тем более не скажу. Издеваться еще будешь. Тут и так на душе кошки скребут.

— Убил двоих, помог третьего убить — кошки не скребли? — тихо спросил Коля.

Автомобиль свернул к Петропавловской крепости, остановился у самой невской воды. Коля открыл дверцу:

— Выходи.

Швейцар вылез из машины, с искренним недоумением посмотрел на Колю.

— Меня теперь, как княжну Тараканову, в бастион? — Он засмеялся.

— Сейчас узнаешь, — Коля вытащил кольт. — Смотри и слушай, пока глаза и уши работают… — Коля трижды нажал спуск кольта. Плеснуло короткое пламя, но вместо раскатистого грохота, который ожидал услышать швейцар, раздались слабые хлопки, словно вытащили три пробки из трех бутылок.

— Не понял еще? — спросил Коля.

Швейцар попятился:

— Нет… Нет! Нельзя!

— Можно, — кивнул Коля. — Погиб такой человек. Такой человек убит, что не будет тебе прощения.

— А-а-а… — заорал швейцар и побежал к мосту.

— Зря кричишь, — в спину ему сказал Коля. — Здесь никто не услышит. А ты помнишь, как кричали люди, честные люди, которых вы убивали из-за трех рублей? Из-за часов? Нет… Тебя никто не услышит, я это место знаю.

Швейцар стоял спиной к Коле. Со связанными руками далеко не убежишь, он это понял и ожидал своей участи.

Коля подошел ближе:

— Если не хочешь сдохнуть, как бешеный пес, — очистись перед концом. Где Седой?

Швейцар обернулся: глаза у него вылезли из орбит, с лица лил пот.

— Кирочная… Я покажу… Только не надо!

Коля сунул кольт за ремень, схватил швейцара за лацканы пиджака, притянул к себе:

— Не надо! А ты, гнус, думал о тех, кого убивал? Они ведь тоже говорили тебе: «Не надо». А ты…

— Я покажу… Поедем…

— Все равно тебе через два месяца стенка, — с ненавистью сказал Коля. — Сразу говорю: жизнь не спасешь.

— Еще два… месяца. Целая вечность… — бормотал швейцар. — Только не сейчас, не здесь…

Коля оттолкнул его:

— Негодяй ничтожный. Я руки о тебя марать не стану. Садись в машину.

«Форд» вырулил на мост и рванулся навстречу рассвету: над городом занималась заря.

…Дом, около которого швейцар попросил остановиться, был стар и огромен — типичный петербургский доходный дом. В окнах — ни огонька.

— Это здесь… — Швейцар вошел в парадное: — Осторожно, света нет. Десять ступенек вниз и налево. И стучите: три длинных, два коротких. Он откроет.

— Что он здесь делает?

Швейцар заколебался, неохотно сказал:

— Кладку свою подгребает… В цементе она, сразу не возьмешь… Я должен был принести инструмент, помочь.

— Стой здесь, — Коля снял левый наручник с запястья швейцара и защелкнул его на толстом пруте лестничной ограды. — Надо бы тебя под его маузер подставить, — усмехнулся Коля. — Да ведь мы — не вы. Стой и чтобы я тебя не слышал. Второй выход есть?

Швейцар замотал головой. Коля спустился вниз и постучал, как было условлено. Громыхнули засовы, дверь мягко открылась. Внутри горел свет.

— Входи, — Седой вытянул голову, глядя в темноту.

И тогда Коля изо всех сил ударил его. Седой рухнул, как бык под ударом молота. Коля взбежал по лестнице, отцепил кольцо наручников от перил и вместе со швейцаром спустился вниз. В свободное кольцо он сунул запястье Седого и защелкнул замок. Теперь оба преступника были блокированы.

— Как очнется, — объясни ему, что беситься не стоит.

Он осмотрелся. В углу валялись кирпичи разобранной печки. Коля подошел ближе. Седой уже извлек свой тайник — большую железную шкатулку с висячим замком от почтового ящика. Коля усмехнулся такой наивной предосторожности. Он легко сбил замок рукояткой кольта и открыл крышку. Шкатулка была доверху наполнена золотыми кольцами, серьгами, часами, кулонами и пачками сторублевок. Коля повернулся и перехватил вспыхнувший безудержной алчностью взгляд швейцара. Волк оставался волком и на краю могилы — этот закон преступного мира не менялся никогда. Коля это давно понял.


Когда конвойный с лязгом открыл двери камеры — Родькин спал. Несколько мгновений Коля стоял возле изголовья, ожидая, пока Родькин проснется, потом тронул его.

— На выход, Родькин.

— Ночью хоть покой дайте, — Родькин сел.

— С вещами. — Коля повернулся к конвойному. — Я провожу гражданина Родькина.

— Как… с вещами? — ошалело посмотрел Родькин.

— Швейцара и Седого мы взяли. Они уже здесь, в камерах. А ты ступай домой.

Родькин зарыдал.

— Я ведь не поверил Соловьеву, — давясь слезами, говорил он. — Я следил за ним. Помешать хотел. Только опоздал — вижу: ударили Слайковского. Портфель забрали и ходу! Я подбегаю, у него в виске ручка финки торчит. Я выдернул. Хотел, как лучше. А он мертвый уже. Я убежать хотел. Тут меня Седой и взял в оборот. Как мне было не признаваться? Он так и так меня бы кончил…

— А признаваться в том, чего не делал, — зачем? — грустно спросил Коля.

— Когда меня на Дворцовую доставили — замнач ОБХСС Фомичев дежурным был, — сказал Родькин. — Он мне четко объяснил, что чистосердечное признание облегчает наказание. Я его спрашиваю, а какое мне будет наказание? Он говорит: стенка. Вы бы что выбрали — Седого или стенку?

— Я бы правду выбрал, — сказал Коля. — Ты мне поверь, Родькин: правда ведь на самом деле в огне не горит и в воде не тонет, — Коля открыл дверь камеры: — Иди… И постарайся понять, что мир не из одних подлецов состоит.


Знаки «Почетного чекиста» приехал вручать заместитель наркома. Награжденных собрали в актовом зале Смольного. В третьем ряду Коля увидел шофера, который некогда привез его к Смольному. Банников тоже узнал Колю и помахал ему рукой. Когда зачитывали представление на Банникова, — Коля узнал, что тот награжден за долголетнюю деятельность, связанную с охраной государственной границы.

А потом и Коля принял из рук заместителя наркома красную сафьяновую коробочку и грамоту. Зал аплодировал, а Коля, возвращаясь на свое место, думал о том, что, наверное, все победы достаются недешево, но успех в его профессии всегда обходится слишком дорого. И еще одно обстоятельство омрачило праздник Коли: сразу же вслед за ним знак «Почетного чекиста» получил инспектор милиции Кузьмичев. И ему аплодировал зал, и он тоже шел в проходе между рядами и радостно и гордо улыбался, будто бы и в самом деле был убежден, что его награда не менее справедлива и почетна, чем кровью добытые награды остальных.

Сразу же после торжественного заседания Коля встретился с Машей, и они поехали на Смоленское кладбище.

Трава уже разрослась. Сюда давно никто не приходил. Над не успевшим еще осесть холмиком возвышался яркий, красный обелиск со звездочкой и золотела надпись: «Мария Гавриловна Кондакова». Коля снял с груди знак «Почетного чекиста» и положил его на несколько минут в изголовье могилы. Маша молча кивнула. Она поняла порыв мужа и, обычно резкая, не принимающая всякого рода напыщенную символику, на этот раз тихо и нежно провела ладонью по руке Коли.

Когда они уходили, на повороте аллеи Коля оглянулся в последний раз. Четыре обелиска над могилами друзей были уже не видны, их скрыла молодая листва, а пятый, над могилой Маруськи, стремительно рвался вверх, словно никак не хотел смириться с тем, что под ним неподвижно лежит такой живой, такой неуемно горячий человек, каким всегда, до последней секунды была сотрудница Ленинградского уголовного розыска Мария Кондакова, Маруська…

Глава седьмая Снова в Москве

Есть в этом мире страна, наша Советская страна, образец благородства и честности, которую от недугов охраняют не продажные твари буржуазной полицейщины, а великолепные, преданные, стальные ребята, лучшие из лучших ее сынов, готовые жизнь свою отдать за ее целость, благополучие и безопасность.

Сергей Эйзенштейн, «Из письма к работникам советской милиции»
После возвращения из Испании Виктор получил назначение в Москву, в аппарат МУРа. Генка окончил Ленинградскую школу милиции и уехал работать в одну из центральных областей. Писал он редко и очень скупо — работа изматывала. Обстановка была достаточно напряженной, из писем было понятно, что собой парень не удовлетворен, хочет большего, однако не слишком «дальновидное», как выражался Генка, «начальство», желая жить спокойно, сдерживает его порывы, не дает выходить из рамок давно проверенного, привычного. Читая эти письма, Маша расстраивалась и каждый раз требовала от Коли, чтобы тот выкроил день-другой и съездил к сыну, помог советом, но Коля только улыбался в ответ.

— Что ты, мать, — говорил он спокойно. — Жизнь не детский сад. Он теперь не птенец, пусть сам разбирается. Вон Виктор. Пример!

— Сравнил, — вздыхала Маша. — Виктор — мужчина, закаленный и бедой и войной. А Генка еще ребенок! Себя вспомни в двадцать лет!

— Мы с тобой в двадцать уже состариться успели, — смеялся Коля. — А в Генку я верю. В грозный час он себя покажет, не сомневайся…

Шел июнь 1940 года. До начала трагедии оставался ровно год, и, конечно же, Коля даже предположить не мог, что его слова окажутся пророческими.


Утром принесли телеграмму из Москвы. Никифоров сообщал, что нарком утвердил назначение Коли на должность заместителя начальника Московского уголовного розыска.

Когда Коля вошел с телеграммой в комнату, Маша еще спала. Он сел в изголовье тахты и долго смотрел, на спокойное, по-прежнему красивое лицо жены. Время не старило ее. Она была все такая же стройная, подвижная. Никто не давал ей больше двадцати восьми, и только Коля видел, что годы берут свое.

— Вставай, мать, нас ждет великое переселение, — улыбнулся Коля.

Маша прочитала телеграмму, покачала головой:

— Надо же. Я все жду, когда тебя назначат самым главным, а тебя переводят на такую же должность. Я не согласна. Так и телеграфируй Никифорову.

— В Москву переводят! — Коля шутливо поднял палец вверх. — Будем трудиться вместе с Витькой — это раз. Второе — сама знаешь, что за эти два года произошло. В армии взводных полками командовать назначают. А у нас в Ленинграде замена мне найдется. Вот как с твоей школой быть?..

— Школ и в Москве много, — махнула рукой Маша. — Жалко будет расставаться с коллективом, люди, представь себе, один к одному… Как они поддержали меня тогда, в тридцать седьмом, помнишь?

Коля позвонил Бушмакину, рассказал о новом назначении. Старик обрадовался, а под конец разговора взгрустнул:

— Увидимся ли еще? Болезни одолели, да и возраст… Пиши, не забывай…

— О чем речь! — бодрясь, сказал Коля.

Он не верил в предчувствия и приметы, но подумал вдруг, что Бушмакин наверняка окажется прав, и они уже в самом деле больше никогда не увидятся. Надо было съездить к «бате», попрощаться, но дела завертели, замотала предотъездная суета, и Коля вспомнил о своем намерении только тогда, когда Маша закрыла чемодан и села на подоконник.

— Давай посидим на дорожку?

Коля обвел взглядом пустую комнату. Без мебели и привычных вещей она стала вдруг слишком большой, неуютной.

— Сколько мы с тобой прожили, мать?

— Двадцать один год, — вздохнула Маша. — Ты хочешь сказать, что срок длинный, а увозим с собой только один чемодан?

— Я хочу сказать, что все эти годы был очень счастлив с тобой, Маша. — Коля улыбнулся. — А ты?

— И я… — Она подошла к нему, провела ладонями по его щекам. — Все эти годы я благодарила судьбу за то, что она послала мне тебя. — Маша замолчала, потом сказала — печально и тихо: — Мы уезжаем, и мне почему-то больно. Знаешь, здесь остается частичка нас самих. Очень дорогая частичка, Коля. Наверное, теперь у нас и квартира будет большая, и мебель новая, а вот того, что было, — нет. Не будет уже никогда.

— Поехали, — Коля отвернулся, не хотел, чтобы Маша увидела вдруг навернувшиеся слезы.

Но выйти из комнаты они не успели. Ворвался с бутылкой шампанского Ганушкин, за ним — Тая.

— Ну, соседи, ну, отмочили! — орал Ганушкин. — Кабы не Таисья — я бы ничего и не узнал. Едва с работы отпросился! Выпьем за ваш отъезд, за то, что наша коммунальная дружба и впрямь оказалась долгой, да и Бирюкова помянуть надо. Хороший был мужик.

Выпили. Маша расчувствовалась, всплакнула вместе с Таей. Коля тоже расслабился и решился, наконец, позвонить Сергееву. Ответил его секретарь.

— Я передам, что вы звонили, — сказал он. — Но это будет нескоро. Товарищ Сергеев в длительной командировке.

— Где, если не секрет?

— Секрет. Попробуйте позвонить месяца через два.

Коля повесил трубку и долго ломал голову над тем, куда же мог уехать Сергеев, но так и не догадался. А Сергеев в это время находился в Германии, в составе советской экономической делегации, и от встречи с Колей его отделяли не два месяца, как предполагал секретарь, а год работы в Германии и пять лет войны…


В Москву поезд пришел рано утром. Маша выглянула в окно и радостно крикнула:

— Витька!

На перроне с букетом цветов в руках стоял улыбающийся Виктор. На нем ладно сидела новенькая, хорошо подогнанная форма капитана милиции, на поясном ремне желтела плоская кобура с пистолетом «ТТ». Обнялись. Маша отступила на шаг, всмотрелась. Изменился Витька. Глубоко под крутые надбровья ушли глаза, прорезались борозды у красиво изогнутых губ.

— А ты возмужал, — сказала Маша.

— Скажи проще: состарился, — покривил уголки рта Виктор.

— Жаль, мать тебя не увидела таким, — сказал Коля. — Она всегда тобой гордилась. На ее могиле перед отъездом мы были. Памятник в порядке, я надежных людей попросил — будут ухаживать, так что не беспокойся… Идет тебе форма.

— Это я надел, чтобы вас встретить, — улыбнулся Виктор. — Идемте, у меня «эмка».

Вышли на привокзальную площадь.

— Не женился? — спросила Маша.

— Да как сказать, — протянул Виктор. — Нет, конечно.

— Почему «конечно»? — настаивала Маша.

— За милиционера не всякая пойдет, а милиционер не всякую возьмет, — отшутился Виктор.

Маша села рядом с шофером, «эмка» свернула на Каланчевку, с нее — на Садовое кольцо.

— Как здесь все изменилось, — тихо сказала Маша. — Не узнать.

— Двадцать лет прошло, — вздохнул Коля. — Была Москва — деревня, стала — столица. У тебя, смотрю, новый пистолет? Армейский? — обратился он к Виктору.

— «ТТ», — кивнул Виктор. — Я привык. А вообще-то — для нас он не очень подходит.

— А у моего кольта патроны кончились, я его сдал. Как здесь с оружием?

— Достанем нетабельный. А может, наган возьмешь? Их в избытке.

— С перезарядкой у него плохо, — сказал Коля. — То ли дело у кольта. Ладно, увидим. Ты мне вот что скажи: куда едем?

— Домой. Вам квартиру дали в новом доме на улице Горького.

— Сколько комнат? — обрадовалась Маша.

— Три. Общая площадь сорок метров. Окна на Манежную смотрят, будете смотреть парады и демонстрации.

— Зачем нам столько двоим? — удивился Коля. — Мы еще посмотрим, ладно.

— Пока двое, а там — кто его знает, — улыбнулся Виктор.

— Ну, знаешь! — возмутилась Маша. — Я уже в том возрасте, когда эти темы неприлично даже обсуждать, не то чтобы. — Она недоговорила и вздохнула.

— Генка пишет? — спросил Виктор.

— Пишет. Старший «опер» в райцентре. Дел много, мотается, правду-матку начальству режет. А ты как? Уживаешься с начальством?

— Всяко-разно, — сказал Виктор. — Процент раскрываемости опять же мучает. Начальнику — процент, а мне — качество. Одно спасает — начальник болеет и, видать, долго еще будет болеть, а с тобой мы общий язык найдем. Вот с вышестоящим начальством совместим ли процент и качество?

— Ничего, мы — псковские, мы совместим, — улыбнулся Коля. — Вот этот дом? Скажи, пожалуйста, магазин «Стандарт». Смотри, Маша!

Въехали под арку. Квартира была со двора, во втором подъезде. Виктор вызвал лифт. Поднялись на пятый этаж.

— Вот ключи, владейте. — Виктор торжественно протянул Маше связку ключей.

Маша робко переступила порог квартиры и восхищенно вскрикнула. Двери направо вели в уютную спальню. Налево — в столовую. Вперед и направо — в кабинет. Большая, светлая кухня с балконом. И в каждой комнате новенькая, пахнущая лаком мебель из светлого дуба.

— Можно было и без мебели, — сказал Виктор. — Да я подумал: чего вам зря бегать, время тратить. А так заодно с квартплатой и рассчитаетесь. Удобно, современно.

Маша села на диван и тихо рассмеялась.

— Господи, — сказала она, — какая я счастливая. И как все хорошо.

— Хорошо, — кивнул Коля. — Спасибо нашим ребятам. Тем, кого нет с нами. В нашем счастье их золотая доля.

Виктор ушел. Коля долго стоял у окна и смотрел вниз, на улицу Горького. Напротив окон, в двухэтажном доме, была булочная и книжный магазин. А чуть правее — театр миниатюр. Еще правее возвышался серый куб Центрального телеграфа.

— Удобно-то как, — сказала Маша. — Все рядом, все под боком. Ты заметил — в нашем доме, внизу — диетический магазин. Буду кормить тебя манными котлетами. Или морковными.

— Хочу в Гнездниковский сходить, — сказал Коля. — Трепанова вспомнить, Афиногена. Надо бы нам вместе побродить по старым местам…

— А у тебя найдется время? — с недоверием спросила Маша.

— Я постараюсь найти. Мы ведь ради будущего живем. Значит, должны помнить прошлое. А то ведь порвется связь времен. — Коля улыбнулся.

Весь вечер они бродили по Москве, и прошлое возвращалось к ним случайно запомнившимся поворотом улицы, знакомым домом на перекрестке. Прошлое уводило их в заснеженную, нетопленную, голодную Москву 1919 года. И они шли среди улыбающихся, счастливых людей, среди потока новеньких, поблескивающих свежим лаком «эмок» и «зисов», мимо сверкающих витрин, но им казалось, что вот сейчас, через секунду вывернет из-за угла черный автомобиль Кутькова, и безжалостные бандитские маузеры полоснут вдоль тротуара тяжелым, не знающим пощады свинцом.

— Вот здесь мы настигли Кутькова. Помнишь?

Маша молча кивнула.

— Двадцать один год прошел, а кажется — это было вчера. А все-таки основное мы сделали. Профессиональной преступности больше нет.

— Сколько же еще времени уйдет, пока вы справитесь с непрофессиональной? — вздохнула Маша. — Когда-то ты сказал: «Вот пройдет десять лет, и мы выпустим из тюрьмы последнего жулика…»

— Нам много чего казалось десять лет назад. Не все мечты сбываются, Маша. Сейчас я скажу тебе так: полное уничтожение преступности — дело не одного поколения. Думаю, что решающее слово в этом будет принадлежать не милиции и вообще не административным органам. Социальный прогресс и только он один подорвет основы всякой преступности вообще. А мы… Мы добьем ее остатки, вот и все.

— Когда же это будет?

— А вот это в какой-то степени зависит и от нас с тобой, — улыбнулся Коля. — Работать надо, друг мой. В поте лица!

На следующий день с утра Маша уехала в гороно — нужно было подыскать работу. У Коли был в запасе еще один день — в управление он должен был явиться только завтра. И Коля решил побродить по букинистическим магазинам — вот уже пять лет он настойчиво, с любовью собирал библиотеку из академических изданий. Но его замыслу не суждено было сбыться: в тот момент, когда он, уже одетый, стоял на лестничной площадке и закрывал двери квартиры, подъехал лифт и Виктор, выйдя из лифта, крикнул:

— Николай Федорович, машина внизу, хорошо, что я вас застал… — В служебной обстановке Виктор никогда не позволял себе называть Колю на «ты».

— Случилось что-нибудь?

— Я получил сообщение. Сегодня в двадцать три часа будет ограблен магазин на Масловке. Ювелирный, между прочим.

Шофер вырулил со двора, и «эмка», набирая скорость, помчалась к Петровке.

— Источник надежный? — спросил Коля. — Можно верить?

— Считаю, что можно. Это Агеев. Парню двадцать пять лет, токарь, с ворьем спутался случайно. Я пытаюсь ему помочь, да он и сам все понимает, хочет с этим делом «завязать».

— Я могу с ним встретиться?

— Исключено, — Виктор покачал головой. — Он позвонил, сказал, что на связь выйти больше не может, за ним следят, видимо, подозревают, а может, просто перестраховываются. Сказал — оторвется от группы после дела.

— Плохо. Ему нельзя принимать участие в краже. Ты запомни это, Виктор, на будущее.

— Всегда придерживался и придерживаюсь этого принципа, — сказал Виктор. — Я людей на преступление никогда не толкаю. Даже ради самой успешной реализации. Парень смелый, крепкий, выкрутится.

— Ну, дай бог! — кивнул Коля. — Чего мы стоим?

Водитель включил сирену, но регулировщик на перекрестке нервно замахал жезлом и вдруг, встав по стойке «смирно», взял под козырек. Через перекресток промчался огромный «майбах» с флажком на крыле — на красном поле белый круг с черным изломанным крестом.

— Посол Германии Шуленбург, — сказал Виктор. — Ишь, какой почет. Ты как относишься к пакту?

— Сказать по чести, — сложно, — отозвался Коля. — Я вроде и понимаю его необходимость, а сердцем принять не могу. У большевиков с фашистами не было и не может быть ничего общего.

— А я смотрю на этот пакт просто, — продолжал Виктор. — Дает он нам хоть какую-нибудь выгоду, — и спасибо! Больше он нас не касается. Разговоры о том, что-де Германия — теперь лучший наш друг, потому что Молотов с Гитлером за ручку поздоровался, — я отметаю! Я — солдат. В случае чего, я буду убивать, как бешеных собак, этих коричневых крыс, детоубийц. Я их видел в Испании. Скажу одно, Коля: их надо стереть с лица земли. — Виктор побледнел, его руки, сложенные на коленях, нервно вздрагивали. — Давай, нажми, — наклонился он к шоферу.

…«Эмка» остановилась перед роскошно оформленной витриной ювелирного магазина. Она ломилась от обилия золотой и серебряной посуды, колец, серег, часов.

— Ты жене никогда таких побрякушек не дарил? — спросил Виктор.

— Она не елка. — Коля вошел в магазин.

— Директор магазина — человек проверенный. Говорить с ним можно откровенно. Только он шутник, так что не реагируй, — Виктор постучал в дверь, на которой красовалась черная с золотом табличка: «Директор».

— Я занят! — послышалось из-за двери.

Виктор нажал затейливую бронзовую ручку. Директор сидел за огромным столом и ел сухую колбасу, запивая ее пивом.

— Вы мне помереть в случае чего дадите? — с легким раздражением спросил он. — Что стряслось?

Коля с уважением посмотрел на орден боевого Красного Знамени, прикрепленный над левым карманом директорской гимнастерки.

— За что? — Коля глазами указал на орден.

— За Перекоп. А вот теперь штурмую ювелирное дело. Мы за что боролись? За счастье? А между прочим, женщины — лучшая половина человечества! А в чем счастье любой женщины, кроме мужа, работы и детей? В украшениях! Согласны?

— Я — да, — сказал Виктор. — А Николай Федорович — нет. Он говорит, что его жена — не елка!

— Здрассьте, — в серцах произнес директор. — Раньше бриллианты императрица и ее дворянки носили. А теперь — наши женщины должны носить! И не чьи-нибудь там жены и тому подобное, а самые простые работницы!

— У них денег не хватит, — заметил Коля с улыбкой.

— А мы повысим зарплату, — парировал директор. — Короче кто вы?

Коля молча протянул служебное удостоверение.

— Понятно, — кивнул директор. — Что случилось?

— Сколько у вас товара? — спросил Коля.

— На восемьсот тысяч рублей тринадцать копеек. Это меня и погубит, — вздохнул директор. — Уже шестой день подряд в остатке получается цифра тринадцать. Пришла беда, и ваше появление подтверждает это.

— Сколько нужно машин, чтобы вывезти весь магазин? — спросил Коля.

— Каких машин? — удивился директор. — Три чемодана.

— А сколько нужно времени, чтобы их наполнить?

— То есть, очистить все полки и ящики, сломать сейф и разорить кладовую? — уточнил директор. — Три часа на все!

— Охрана?

— Колченогий Василий, — сказал директор. — У него старая одностволка и пять патронов с солью. На большее торг средств не отпускает — преступность, говорят, на убыль идет.

— Сегодня ваш магазин ограбят.

— Шутите? — Директор растерянно начал чистить колбасу. — Что же делать?

— Это наша забота, — сказал Виктор. — Позвоните в торг. Пусть они пришлют своего работника — для контроля. Мы будем ждать преступников прямо здесь, в магазине.

Коля осмотрел входные двери, зашел в прилегающий двор.

— Рассчитай необходимое количество людей, — сказал он Виктору. — Все заблокировать, чтоб комар не пролетел. Возьмем их с поличным. Кто будет внутри магазина?

— Лейтенант Олег Рудаков. Окончил нашу школу, парень боевой, надежный. Второй — лейтенант Миша Воронцов, — Виктор улыбнулся. — Они мальчишки совсем, по двадцати лет каждому. Для боевого крещения — самое подходящее дело.

— Мне казалось, нужны более опытные товарищи, — сказал Коля. — Но, раз ты решил.

— Николай Федорович, себя вспомните в девятнадцатом.

— Время было другое, — буркнул Коля.

— Не согласен, — упорствовал Виктор. — Каждый должен когда-то сделать первый шаг. А начинать, я считаю, нужно с самого трудного.


Засаду организовали с вечера. Виктор с группой оперативных работников стоял в парадном, напротив входа в магазин. Миша и Олег сидели в кабинете директора, играли в шахматы — в темноте, на ощупь. Коля устроился за прилавком, в торговом зале. К пяти утра стало ясно, что бандиты не придут — произошла какая-то накладка или у них изменились планы. Но Коля все равно не снял засаду — мало ли что.

Он вошел в кабинет директора. Воронцов и Рудаков по-прежнему играли в шахматы. За витриной, на улице, погасли фонари. Над городом повис серый рассвет.

— Чем объясняете срыв? — спросил Коля.

— Неточной информацией, — пожал плечами Воронцов.

— А может, здесь посложнее, — покачал головой Рудаков. — Может, сам источник получил заведомо неверные данные. Может, они его подозревали и заодно проверили.

— Заодно с чем? — уточнил Коля.

— Заодно с финтом в наш адрес, — сказал Олег. — Мы их ждали здесь, а они в другом месте сделали, что надо, и след простыл!

— Олег — голова! — восхищенно заметил Воронцов. — Он из нагана с двадцати шагов в пятак попадает!

— Ну, положим, к голове это не имеет отношения, — усмехнулся Коля. — Но в комплексе, так сказать, хорошо! А вот анализ ситуации у вас, Рудаков, полностью совпадает с моим, хотя скажу сразу: дай бог, чтобы мы с вами ошиблись!

Резко прозвенел входной звонок. Воронцов открыл. В зал вошел хмурый Виктор:

— Машина из управления пришла. Ограблен ювелирный магазин на Волхонке. Убит сторож и посторонний гражданин.

Олег и Коля переглянулись.

— Вот это да-а-а, — протянул Воронцов. — Лажанулись мы крепко!

— Прошу впредь жаргонных слов не употреблять! — резко сказал Коля. — Вы — оперативный работник, а не урка! Товарищ Кондаков, — обратился он к Виктору, — оставьте здесь наряд, все едем на Волхонку!

Улицы Москвы были еще пусты, поэтому не пришлось включать сирену. Через пять минут «эмка» подрулила к ювелирному.

Витрина магазина было совершенно цела, только пуста. В углу, на черном обивочном бархате, Коля заметил случайно уцелевшее золотое обручальное кольцо. Несмотря на ранний час, успела собраться изрядная толпа, и милиционеры теснили любопытных. У входа в магазин лицом вниз лежал сторож. У ворот, которые вели во двор, сидел, прислонившись спиной к стене, парень лет двадцати пяти. Он был мертв. Виктор подошел к нему, заглянул в лицо и тут же вернулся обратно:

— Агеев. Ясно, почему не позвонил и не пришел.

Коля увидел врача-эксперта:

— Причина смерти? — Он повел головой в сторону убитого парня.

— Заряд мелкой дроби, — сказал эксперт. — С расстояния метров в семь — восемь. Предполагаю, вот из этого ружья. — Он протянул Коле одностволку.

— Нашли во дворе, — козырнул пожилой лейтенант милиции. — Отпечатки пальцев сняли.

— Вы участковый? — спросил Коля.

— Так точно. Предвижу ваш вопрос, товарищ начальник. Рекомендую в первую очередь поговорить с дворником Хасановым. Доверенное лицо, ручаюсь, как за себя!

— Спасибо. — Коля вошел в магазин. Навстречу ему, заламывая короткие толстые руки, бросился мужчина лет пятидесяти в белом чесучовом костюме и широкополой соломенной шляпе. Коля машинально посмотрел на его ноги и невольно усмехнулся — белый костюм завершали ярко начищенные черные ботинки!

— Здравствуйте! — трагическим шепотом провозгласил мужчина. — Я директор, я несчастнейший человек, пусть бы я лучше умер вчера, чем видеть такое сегодня! Ужас! Я погиб! Я навеки опорочен в глазах руководства! Какой убыток! Какой кошмарный ущерб! — Он провел рукой по сейфу, который был похож на варварски вскрытую консервную банку. — И наш сторож! И прохожий, совсем еще молодой человек! Его-то за что, господи!

— Что украдено? — спросил Коля.

— Все! — Директор широким жестом обвел магазин. — До последнего колечка!

— Последнее на витрине. Пройдемте к вам в кабинет. Я — работник милиции Кондратьев.

— Смирнов, — растерянно протянул руку директор. — Ах, какое несчастье, какое несчастье. Золото! Так сказать, овеществленный труд тысяч людей… — Он сел в кресло и нервно забарабанил короткими пальчиками по стеклу.

— Почему на вас черные ботинки? — вдруг спросил Коля.

— Э-э… — растерялся Смирнов. — Дело в том, что белых у меня только одна пара, и я их… э-э-э… испачкал! А вычистить не успел. Послушайте, э-э… почему вы об этом…

— Просто так, — перебил его Коля. — Сумма похищенного?

— То есть — украденного? — тонко улыбнулся Смирнов. — Вы ведь эти два понятия четко разделяете, я знаю. Похищено — значит свои. Украдено — посторонние… Так вот, украдено на шестьсот тысяч рублей, не менее! У меня поседели последние волосы! Все выгребли, мерзавцы, все, подчистую! Комиссия уже заседает, список и приметы вещей мы вам пришлем. Кошмар! Вещей нет, одни приметы!

— Почему вы думаете, что нам понадобятся приметы?

— Детективы и мы читаем, — усмехнулся директор. — Как же вы искать вещи станете? На толкучках? Барахолках? У подозрительных лиц? Ведь все давно по карманам рассовали, ворье проклятое, небось уже и торговля«слева» началась.

— Вас допросят, — Коля встал. Этот многословный, суетливый человек утомил его. — До встречи.

— Не дай бог, — тоскливо сказал Смирнов и сделал гримасу, которая, вероятно, должна была обозначать улыбку.

В дверях Коля столкнулся с человеком лет тридцати. Добродушное, круглое, лицо, тщательно отглаженный костюм, рубашка с галстуком. Незнакомец выглядел франтом.

— Мой заместитель Борецкий Виталий Павлович, — сообщил Смирнов. — Это из милиции.

— Уже догадался, — кивнул Борецкий, пожимая руку Коле. — Есть надежда?

— Надежды нет только у мертвых, — сказал Коля и смутился. Получилось выспренно, а он не любил «высокого штиля». И добавил: — Сделаем все, что в наших силах.

— Давать советы не собираюсь, — сказал Борецкий, — но у меня ощущение, что украдено слишком много и слишком быстро. Вы не согласны?

— Что вы, собственно, имеете в виду? — Коля отлично понял, на что намекал Борецкий, но хотелось услышать не намек, а главное, посмотреть, как среагирует Смирнов. Директор действительно среагировал моментально.

— Борецкий! — крикнул он возмущенно. — О чем ты говоришь? Твои слова эти — подозрение в адрес нашего здорового коллектива! Это выпад против общественности! Не слушайте его, товарищ Кондратьев!

— Милиция во всем разберется, — мягко сказал Борецкий.

Коля вышел во двор. В углу, у помойки, подметал дворник. Коля подошел к нему и стал смотреть, как красиво и профессионально обращается тот с метлой.

— Хорошо у вас получается.

— Опыт, — улыбнулся дворник. — Хотите попробовать?

— У меня не выйдет. Вы Хасанов?

— А вы из МУРа? — снова улыбнулся дворник. — Я так скажу: во всем цыгане виноваты!

— Как так? — удивился Коля.

— Да просто… Повадился Смирнов к цыганам ездить — вот и сложил голову. Он, я так понимаю, советский директор, не купец.

— Согласен с вами. Вы мусорные ящики уже чистили?

— Нет. А что искать?

— С намека понимаете, — с уважением сказал Коля. — Белые мужские полуботинки. Вот мой телефон. — Коля записал номер на обрывке бумаги и протянул дворнику. Тот тщательно свернул бумажку и спрятал ее.

* * *
Домой Коля пришел поздно. Утром предстояло оперативное совещание, нужно было продумать версии, обмозговать возможные ходы противника. Нужно было разработать систему мероприятий, с помощью которых уголовный розыск мог выйти на банду грабителей.

— Вижу, первый день — не сахар. — Маша собрала посуду на поднос, улыбнулась: — Неси-ка на кухню, мыть будем вместе.

— Маникюр у тебя, — Коля взял ее за руку. — Сам помою. Куда назначили?

— Пока — во Дворец пионеров. Буду вести кружок французского языка и искусства. Кстати, нам бы надо с тобой на Волхонке побывать, в музее изобразительных искусств. У них отличная коллекция голландцев! Ты их помнишь в Эрмитаже?

— Как наши передвижники, — сказал Коля. — Только получше.

Маша с интересом посмотрела на мужа:

— Не слишком патриотическая точка зрения. Но, по-моему, она не лишена смысла. Так пойдем на Волхонку?

— Уже был. Не дай бог. У меня там сложнейшее дело, а голова — пустая. Ни одной идеи.

— Идеи будут завтра, — уверенно сказала Маша. — Начнешь совещание — сам не заметишь, откуда что привалит, как любила говорить Лицкая. — Маша вздохнула, задумалась. — Я часто ее вспоминаю. Может, к лучшему, что так все случилось? Что было бы с ней сейчас? Отец — бывший камергер.

— Не нужно об этом, — попросил Коля. — Я бы предпочел навсегда забыть об этих днях.

— А я уверена, что о них нужно всегда помнить, чтобы они больше никогда не повторились…

* * *
– Начнем с младших по званию, — открыл совещание Коля. — Говорят, в старину был такой обычай у военных. Пожалуйста, Рудаков.

— Я уже высказывал товарищу начальнику свою версию, — сказал Олег. — Повторю для всех. Анализ событий заставляет уверенно предположить, что члены шайки подозревали погибшего Агеева и решили проверить его. Когда убедились, что магазин на Масловке нами обставлен, — они Агеева убили, причем убили так, что это выглядело, как смерть от руки сторожа.

— Я — против, — встал Воронцов. — То, что сторож выполнял задание банды, — чушь! Для него все нападавшие на одно лицо! Выстрелил — попал в Агеева. Вот и все!

— А вы не допускаете, что бандиты умело подвели Агеева под выстрел? — спросил Виктор.

— Допускаю, — согласился Воронцов. — А как это проверить?

— Подумаем, — сказал Коля. — Лично мне версия товарища Рудакова кажется правдоподобной. У меня еще вот что. На директоре Смирнове был белый костюм. А ботинки — черные. Белые он, по его словам, накануне перепачкал. Я прошу вас, Воронцов, тщательно это проверить.

— А зачем? — удивился Воронцов.

Коля помрачнел:

— Любое дело складывается из тысячи нюансов, оттенков, по-русски сказать. Если вас этому не научили, — мне остается только пожалеть. Честно говоря, я пока и сам не знаю, Воронцов, зачем может пригодиться история с ботинками. Но жизнь меня убедила, и я хочу убедить вас в том, что в нашем деле нет мелочей или ненужных, неинтересных обстоятельств. К раскрытию ведет иной раз не то что слово, — буква!

— Предлагаю поручить Рудакову точно определить с помощью свидетелей и экспертов, когда бандиты пришли и когда ушли. Украдено очень много. Мы должны точно знать, какое реальное время затратила банда, чтобы проникнуть в магазин, собрать все вещи и унести их, — сказал Виктор.

— Принимается. Борецкий мне уже намекал, что в этом плане не все чисто и не все ясно, но я пока не имею четких предложений. Подумаем.

— И последнее, — заключил Виктор. — Я займусь всеми скупщиками золота и драгоценностей, дам ориентировку по другим городам, в Ленинград в частности.

— Принято, — согласился Коля. — Все свободны. Вас, Кондаков, прошу остаться.

Когда все ушли, Коля сказал:

— Есть хочу, как из пушки. Где буфет, покажешь?

— Покажу, — кивнул Виктор и вдруг хитро улыбнулся: — А кто мне рассказывал про кутежи в девятьсот девятнадцатом? Про «стюдень из лошадиных мослов»? Махнем.

— Э-э, была не была!

У входа в ресторан стояла длинная очередь. Толстый швейцар лениво толкал в грудь какого-то подвыпившего парня.

— Иди, иди, — увещевал он. — Иди, сказано, и значит — иди.

Похоже, швейцар обладал не слишком большим запасом слов.

— Не пройдем, — вздохнул Коля. — Не удостоверение же ему показывать. Если бы по делу — тогда, конечно. А так у меня уже был случай. Я показал, а такой вот в галунах начал на всю улицу орать. «Одним, — кричит, — все, другим — ничего!» Пойдем в буфет.

— Сейчас, — Виктор протиснулся к дверям. — Что на первое идет? — строго осведомился он. — Борщ московский?

— Так точно, — по-военному ответил швейцар. — А что?

— Подойдет, — шепотом сказал Виктор. — Николай Федорович, пройдите.

— То ись, как? — опешил швейцар.

— Ты же сам сказал «так точно», — бухнул Виктор, осторожно пропуская вперед Колю. Обалдевший швейцар закрутил головой, словно ему в уши попала вода.

Сели за столик.

— А ты, оказывается, мастер «арапа заправлять»…

— Иногда необходимо, — отозвался Виктор. — Скромность в нашем деле не всегда помощник.

— В нашем деле? — иронически спросил Коля: — А при чем здесь наше дело? Мы вроде бы не на задании.

— А кто его знает, — легкомысленно пожал плечами Виктор. — Пять минут назад — нет, а пять минут спустя — да.

— Чего да? — не понял Коля.

— На дверь взгляните…

В зал вошел Смирнов и, беспокойно оглядываясь, начал пробираться к эстраде.

— Что он здесь забыл? — удивился Коля. — Признавайся, ты когда его увидел? У входа?

— В очереди.

— Глазаст, — сдержанно похвалил Коля. — Я вот его не заметил. Как считаешь, он по делу или просто так?

— На просто так у него нынче времени нет. У него здесь какая-то встреча. Публика-то. Обратите внимание.

Публика и в самом деле была как на подбор. Расфранченные женщины в драгоценностях, с туго обтянутыми бюстами, оплывшие жиром мужчины, по внешнему виду проворовавшиеся завмаги.

— Выстроить бы всех и проверить документы, — зло сказал Виктор. — Уверен, что половину из них, как минимум, придется задержать.

— Ну, это ты, положим, перебрал, — заметил Коля. — Мы ведь теорию Ломброзо отрицаем! Нельзя судить о людях по углу челюсти и ширине лба.

— Кто его знает, — вздохнул Виктор. — Я, например, частенько убеждаюсь, что Ломброзо прав, Николай Федорович. Обеда у нас все равно не получится. Я тут за Смирновым посмотрю, а вы на всякий случай пришлите мне бригаду. Мало ли, связь появится, то да се.

— Договорились, — Коля ушел.

В управлении он приказал дежурному послать в ресторан бригаду наблюдения и поднялся к себе. В приемной уже ждали Рудаков и Воронцов. Они слушали радио — передавали постановление СНК СССР о присвоении лицам начальствующего состава РККА генеральских званий. Олег, увидев Колю, вскочил и выключил репродуктор.

— Здравия желаю, товарищ начальник! — улыбнулся Миша. — Не знаю, как вы, а я никак не могу привыкнуть, что в Красной Армии — генералы!

— Ты прав, — Коля открыл дверь своего кабинета. — Непривычно. Я тоже, когда первый раз услыхал, подумал: а как же Чапаев? Он ведь не кого-нибудь разбил, а генерала Каппеля. Заходите.

— Я все проверил, — начал докладывать Олег. — Всего украдено полторы тысячи предметов. Двести единиц — особо ценные украшения с крупными бриллиантами, сапфирами, изумрудами, от полутора до четырех каратов. Три вещи — в пять-восемь каратов. Золото высшей пробы, все камни очень высокого качества — как говорят: «первого порядка».

— Что это значит?

— Это значит, что стоимость камня повышается прогрессивно, — объяснил Олег. — Один карат — тысяча рублей, два карата — четыре тысячи и так далее. Теперь о том, как они это все унесли. Я получил на базе точно такие же предметы, все полностью. Укладываются в три чемодана среднего размера. Я разместил предметы на полках торгового зала и в кладовой, как они и лежали в момент кражи. Собирали втроем. На все ушел один час шестнадцать минут и четыре секунды. Сюда же входит время, которое потребовалось на вскрытие сейфа. Он стандартный.

— Выводы?

— Мне удалось установить и допросить двоих свидетелей, — сказал Олег и улыбнулся. — Они влюбленные. Живут в доме напротив. Ровно в три часа утра они выясняли отношения у витрины магазина. Все было спокойно, девушка любовалась украшениями, спрашивала у парня, что он ей подарит на свадьбу. Витрина была освещена, в магазине они никого не заметили. А вот в три тридцать пять дворник Хасанов уже обнаружил кражу и поднял тревогу. Что же получается? У воров ушло всего тридцать пять минут? Значит, их было не трое, а больше?

— Вывод преждевременный, — Коля отрицательно покачал головой. — Сто зайцев не делают одного слона. Слыхали такую поговорку?

— Считаете, что четыре человека ненамного быстрее сработают, чем три?

— Считаю. Что у вас, Воронцов?

— Я был у директора Смирнова, — начал Воронцов. — Он меня не узнал. Во-первых, я был переодет, во-вторых, я уверен, что тогда, в магазине, он и внимания на меня не обратил. Квартиру я осмотрел всю, кладовку, кухню, даже под кровать заглянул. Он не удивился — я работал под инспектора пожарной охраны.

— Ботинки белые нашли?

— В квартире таких ботинок нет, я ручаюсь! И еще вот что: я нашел свидетелей, которые видели, как застрелили Агеева. Стрелял сторож, это свидетели утверждают категорически! В момент выстрела сторож находился во дворе.

— По каким признакам его опознали свидетели?

— Свидетели старенькие, — Миша виновато улыбнулся. — Видели все из окна своей спальни, которое выходит во двор. Они как раз сидели у окна, мучились бессонницей. Сторожа хорошо знают, утверждают, что это был он!

Вошел дежурный, протянул Коле бланк телеграммы:

— Телеграмма из Ленинграда, просили немедленно ознакомить.

— Спасибо, — Коля развернул телеграмму. — Скажите, Воронцов, а какое расстояние от окон спальни до того места, где стоял сторож? Вы проверили?

— Метров пятьдесят, я прикидывал, — покраснел Миша. — Точно измерить нечем было.

— Неважно. А какая, по-вашему, была видимость в три тридцать?

— Слабая. — Миша покраснел еще больше.

— По всем данным: конфигурация следов крови, положение тела — сторож был зарезан около входных дверей магазина. Что же, по-вашему, он сначала был зарезан, а потом побежал во двор стрелять?

— А может быть, он сначала выстрелил — во дворе, а уж потом вернулся к магазину? — парировал Миша. — И там его убили! Могло так быть?

— Хорошо. Давайте разберемся. Значит, вначале сторож находился во дворе, заметил налетчика и выстрелил?

— Так.

— А потом побежал к магазину?

— Так.

— Почему же сторож бросил ружье? Оно же валялось во дворе? Выходит, он побежал навстречу опасности безоружным?

Миша растерянно заморгал.

— Ответа нет, — развел руками Коля. — Даже если предположить, что после выстрела сторож подошел к входным дверям просто так, для проверки, он все равно бы не выпустил ружья из рук. Это ясно. Тем более, если он, как вы считаете, побежал навстречу бандитам, которые хотели вломиться в магазин.

— Вывод ясен, — сказал Олег. — Стрелял в Агеева не сторож.

— А кто? Кто стрелял? — запальчиво выкрикнул Воронцов.

— Не знаю, — пожал плечами Олег.

— И я не знаю, — улыбнулся Коля. — Но ты, Михаил, не огорчайся. Разберемся.

— Хорошо! — не сдавался Миша. — По-нашему, они Агеева раскрыли и убили? Почему же они так плохо организовали следы?

— А они не окончили спецшколу, — пошутил Олег.

— Запомните главное, ребята, — сказал Коля. — Даже если бы на преступление решился самый опытный криминалист — какой-нибудь профессор, — даже он не сумел бы сработать чисто! Следы остаются всегда — это аксиома!

Вернулся из ресторана Виктор, устало опустился в кресло.

— Бригаду я в основном отпустил, — сказал он, закуривая. — Такая чушь.

— А если подробнее?

— А подробнее — так этот Смирнов — элементарный курощуп, вот и все! Весь вечер ходил от столика к столику, приставал к женщинам. Все его отшивали, а напоследок ему повезло: клюнула одна. Сейчас они в его квартире. Патефон играет, Лещенко «У самовара я и моя Маша» поет. Смирнов с дамочкой целуются. Внизу, на улице, слышно. Я двух человек на всякий случай оставил — мало ли что.

— Что у нас со скупщиками?

— Наши, московские, в основном сидят по тюрьмам. А те, что на свободе, либо отошли от дел, либо мелковаты — такую сделку не потянут. Из других городов сообщений пока нет.

— Есть, — сказал Коля. — Читай…

В телеграмме Ленинградского уголовного розыска стояло:


«На ваш № 183 сообщаем: Магницкий Иван Карлович, 1870 года рождения, ранее неоднократно судимый за скупку и перепродажу золота и драгкамней, освободился из мест заключения 22 мая прошлого года, выехал сегодня в Москву, поезд 1, вагон 8, место 3. Особые приметы: левая нога сломана; хромает. Компрматериалы: купил 40 граммов золотой фольги у Воробьева на ювелирфабрике и 20 граммов платины у коллекционера Грушевского. Цель поездки по предположению нашего источника — закупка крупной партии золота и драгоценностей».


— Что решим? — Коля убрал телеграмму в сейф.

— По-моему, нужно Магницкого встретить, — сказал Миша. — И посмотреть за ним. А там видно будет.

— Это неактивно, — поморщился Олег. — Но лучшего, — он развел руками, — придумать не могу.

— Если бы у нас было время на подготовку, — сказал Виктор, — я бы предложил… проникнуть в банду. Вместо Магницкого.

— А я предлагаю сделать это вместе с Магницким, — спокойно сказал Коля. — Если, конечно, мы на правильном пути. — Он снял трубку телефона: — Дежурную «эмку» — к подъезду. — Коля посмотрел на часы. — Попробуем перехватить поезд где-нибудь у Калинина.

— А почему нельзя утром, на вокзале? — удивился Миша.

— Потому что Магницкого будем встречать не только мы, — снисходительно объяснил Олег.


…«Эмка» миновала «Сокол» и, увеличивая скорость, помчалась по Ленинградскому шоссе. Свет фар вырывал из темноты деревья, редкие домики. Покачиваясь на мягком сиденье, Коля погрузился в полусон. Вот как она складывается, жизнь! Как это у Маяковского? «С пулей встань, с винтовкой ложись». Дети давно уже спрашивают: а что такое гражданская война? И мамы этих детей уверены, что теперь стреляют только в тире, из пневматических ружей. Их называют «духовые». Люди спокойно ходят в театр, в кино. Сердятся на милиционеров, которые штрафуют за неправильный переход улицы. Наверное, большинство так и думает — милиция существует, чтобы переходили улицу в положенных местах. Даже Маяковский написал: «жезлом правит, чтоб вправо шел. Пойду направо — очень хорошо!» Коля улыбнулся сквозь дремоту: вот ведь — профессия! Никто о ней ничего толком не знает, сплошной секрет. Мало кто любит ее — да что там — любит! С элементарным уважением мало кто относится, вот в чем беда! Плохо у нас пропагандируют хорошее. Нагрубит кому-нибудь участковый — сразу узнает вся улица, весь квартал. И сразу — поток писем. А погибнет в схватке с бандитами милиционер или оперативный работник — о многом ли узнаешь из скупых строчек Указа. «За мужество и героизм, проявленные при задержании особо опасного преступника, наградить… посмертно».

«Эмку» встряхнуло. Коля посмотрел на часы.

— Сколько до Клина?

— Километров двадцать, — отозвался шофер.

— Можем не успеть, — заметил Олег.

— В первый раз, что ли? — лениво протянул шофер. — Будем тютелька в тютельку.

Шофер прибавил газ, и Коля снова погрузился в полудремоту. Вспомнился Агеев — парень с трудной судьбой, измотанный, нервный. Надо же! Захотел человек сойти с кривой дорожки — и тут же подкараулили его бывшие дружки, отомстили. Сложное это дело — взаимоотношения в воровской среде. Видимость какой-то морали, каких-то законов, а на деле всем движет право сильного, волчье право. Прячутся, конспирируются, иногда довольно умело, — как с ними бороться? На следствии по делу министров бывшего царского правительства кто-то из обвиняемых остроумно заметил, что против тайно совершаемых преступлений бороться только гласными, открытыми средствами невозможно. Это правильно. Мы тоже, несмотря ни на что, теперь не можем, да и никогда не сможем бороться с преступниками только открыто. Что бы там ни говорили чистоплюи и псевдоморалисты. Нет ничего плохого, ничего аморального в том, что бывший вор Агеев, оставаясь в среде бывших своих сотоварищей, пытался разрушить их преступное сообщество, разложить его изнутри и тем самым спасти всех от тюрьмы и краха. Почему же так живуче отвратительное жандармское слово «сексот»? Не потому ли, что мы боимся подчас чистоты и правды в деле, которое исстари и, конечно же, несправедливо принято считать грязным. А ведь Агеев погиб на боевом посту. Геройски погиб, защищая народное достояние. Только о нем не напишут в газетах, и орденом его не наградят.

«Эмку» встряхнуло, взвыл мотор.

— Вляпались! — в сердцах сказал шофер. — Дорогу ремонтируют. И где мы только объезд проморгали?

— Вернемся, — предложил Миша.

— Тогда явно не успеем, — сказал Олег.

«Эмка» снова набрала скорость, и все обрадовались, что участок плохой дороги остался позади, но впереди мелькнул шлагбаум и красный фонарь на нем. Взвизгнули тормоза. «Эмка» замерла, врезавшись в огромную кучу песка.

— Чтоб вам повылазило! — К машине подскочил рабочий с фонарем. — Носит тут всяких.

— Что же вы дорогу перекрыли и не предупреждаете! — в свою очередь заорал шофер.

— Это как же не предупреждаем! — завопил рабочий. — Объезд взади, глаза разуй.

— Где «взади», где? — орал шофер.

— Кончили, — приструнил его Коля. — Ехать дальше можем?

Шофер заглянул под двигатель:

— Рулевая тяга дуба дала.

Коля достал часы:

— Вот тебе и тютелька в тютельку. Железная дорога далеко?

— Железка — вона она, — злорадно сообщил рабочий. — А поезда здеся не останавливаются.

— Ты чего такой злой? — добродушно осведомился Миша. — Кто тебя обидел?

— Ничего, — не то улыбнулся, не то оскалился рабочий. — Я при случае тоже обижу. Валите, неча мне здесь с вами лясы точить.

Оперативники зашагали к насыпи.

— Его бы надо проверить, — остановился Олег. — Кулацкое отродье, не видите, что ли? Он еще поезд под откос пустит.

— Не усложняй, — успокоил Виктор. — Мало ли из-за чего у человека на душе скверно? Нельзя же во всем и везде видеть одних врагов. Не дело это.

— Меня в спецшколе учили иначе, — буркнул Олег.

— А ты не попка-дурак, — насмешливо сказал Виктор. — Ты учебу воспринимай не механически, а творчески.

Вышли к домику обходчика. В окнах было темно.

— Откройте. — Миша осторожно постучал в дверь.

— Э-э-э… — раздраженно протянул Олег. — Эдак мы здесь до утра простоим! — И он несколько раз подряд сильно ударил по дверям.

Зажегся свет, женский голос спросил тревожно:

— Ой, да кто же это?

— Милиция.

Двери открылись. На пороге стояла женщина лет сорока с «летучей мышью» в руке.

— Где хозяин? Или обходчик — вы? — спросил Коля.

— Иван Кузьмич, — сказала она неуверенно. — А он неужто снова с линии ушел? Неужто снова начелдыкался?!

— Успокойтесь. Дело у нас к вам. Как Ивана Кузьмича найти?

— Да на пути он должон быть, — махнула рукой женщина. — Всем мужик взял — и ростом и силой. И к бабам не ходит, и в местком его нынче избрали. Только вот пьет, проклятущий.

— Найдите обходчика, — приказал Коля Воронцову.

Тот шагнул к дверям и столкнулся с громадным мужиком в брезентовом дождевике.

— Иван Кузьмич? — улыбнулся Воронцов.

— Ну? — спокойно спросил мужик. — Вам чего? Не положено здесь посторонним.

— Мы из МУРа, — Коля протянул удостоверение. — Хотели перехватить московский в Калинине, да теперь и до Клина не успеем — разбили машину.

— Ну и ждите, — сказал обходчик. — Утром пойдет на Москву рабочий поезд, довезет вас.

— Нам сейчас надо, — настаивал Коля. — Да вы поняли, откуда мы?

Обходчик смерил Колю подозрительным взглядом:

— Чего ж не понять? Надысь я кино в клубе глядел. Алевтина, помнишь? Про шпионов. Так там вроде вас: форма наша, бумажки — наши. А сами субчики — из одной иностранной державы.

— Поезд можете остановить? — Коле надоело терять время с упрямым и подозрительным обходчиком.

— Зачем? — прищурился Иван Кузьмич.

— Мы сядем в нужный нам вагон.

— А я сяду в тюрьму?

— Я ведь вам показал свое удостоверение. — Коля начал закипать.

— Давай карандаш — я тебе таких красных книжечек сколько хошь нарисую, — покривился Иван Кузьмич. — Эка невидаль.

Вдалеке послышался гудок паровоза. Коля в отчаянии осмотрелся и вдруг столкнулся с сочувственным взглядом женщины.

— Вон фонарь возьмите, — сказала она. — И бегом навстречу паровозу. И крутите, крутите фонарем-то! Машинист и остановится! — Жена обходчика торопливо сняла с полки красный фонарь и подала его Виктору.

Оперативники выбежали на полотно. Прожектор паровоза был уже совсем рядом. Виктор побежал ему навстречу, отчаянно размахивая фонарем.

— Ах ты, дура, дура, — услышал Коля голос Ивана Кузьмича. — Ты знаешь, что лично тебе будет за выдачу государственной тайны?

— Сплошная у человека труха в голове, — сердито сказал Миша. — А он в чем-то на тебя похож, слышишь, Олег? Такой же сверхбдительный.

— Да отстань ты! — в сердцах крикнул Олег.

Лязгнули тормоза, зашипел пар. Машинист высунулся из окошка и что-то кричал — неразборчиво, но очень зло.

— Давайте, ребята, на паровоз, — приказал Коля Воронцову и Рудакову. — Спокойно все объясните. Виктор! Мы — в вагон.

Поезд тронулся. Коля и Виктор по переходам добрались до восьмого вагона. В отличие от рабочего на шоссе и обходчика проводник все понял с полуслова.

— Вам нужен хромой пассажир? Сейчас… — Он подошел к купе, в котором ехал Магницкий. — Попутчиков нет, он один.

— Нам крупно повезло, — сказал Виктор. — Давайте, — кивнул он проводнику. Тот постучал в дверь.

— Да-да! — послышался скрипучий голос.

— Пассажиры новые, — виновато сказал проводник.

— Житья нет, — проскрипел старческий голос.

Дверь поползла в сторону, в коридор выглянул человек лет семидесяти с выразительным лицом много пожившего и много повидавшего пройдохи.

— Спать когда прикажете?

— А вот сейчас постелем и будем спать, — бодро сказал проводник и повернулся к Виктору и Коле: — Заходите, граждане. Вот ваши места.

Проводник ушел. Магницкий подозрительно посмотрел:

— Попутчики, значит?

— Попутчики, — кивнул Коля.

Сейчас начиналось самое трудное. С первых секунд нужно было взять верный тон, найти точные, не вызывающие никаких сомнений слова и сломить, подавить сопротивление опытного жулика, заставить его поступать в дальнейшем так, как это требовалось по плану операции. Если произойдет ошибка — она повлечет крайне нежелательные последствия.

«Конечно, все, что мы связываем с Магницким, — только предположения, — думал Коля. — Он может ехать в Москву совсем не по нашему делу и вообще без дела — ленинградцы могли и ошибиться. Но разговор следует начинать уверенно и начистоту. Такие обыкновенно ценят нашу откровенность».

Коля протянул Магницкому служебное удостоверение. Тот прочитал и с улыбкой возвратил:

— С этого нужно было начинать, гражданин начальник. Сами посудите: какие попутчики садятся в экспресс посреди поля? Я сразу все понял.

— Это делает вам честь, — серьезно сказал Коля. — С какой целью едете в Москву?

— У меня в Москве целый клан родственников, — улыбнулся Магницкий. — Дядя Станислав, тетя Ядвига, племянница Алечка. Разве закон запрещает их навестить?

— А вот этот поток слов уже не делает вам чести, — все так же серьезно продолжал Коля. — Вы освободились из лагеря год с небольшим. За это время вы уже успели скупить шестьдесят граммов золота и платину у Воробьева на фабрике и у Грушевского.

— У коллекционера, — уточнил Виктор. — Почему у вас такое каменное лицо?

— Вы хотите, чтобы я скакал от радости? — пожал плечами Магницкий. — Ну, хорошо. Все это так. И что же?

— Закон от седьмого августа тысяча девятьсот тридцать второго года вам известен? — спросил Коля.

— Что-то о хищениях? — равнодушно проговорил Магницкий, но где-то глубоко в его глазах на мгновение мелькнул страх, и Коля понял, что начало разговора получилось хорошее.

— Прошу понять меня правильно, — сказал Коля. — Я не угрожаю вам, я вам разъясняю: на основании этого закона вам грозит изрядный срок, Магницкий.

— Я вас понял. Что вы хотите от меня?

— Помочь вам, — сказал Виктор. — Помочь вам хотя бы на старости лет отойти от грязных дел и остаток жизни прожить честно и спокойно.

— Он верно говорит, — подтвердил Коля. — Если вы сдадите незаконно приобретенный металл — вы можете рассчитывать на серьезное снисхождение.

Магницкий достал старинный кожаный портсигар, неторопливо раскрыл, протянул Коле и Виктору: они отказались, и тогда Магницкий закурил сам.

— И это все? — он лукаво посмотрел на Колю и с видимым удовольствием затянулся. — Я сдам металл, и мы разойдемся? И для этого вы ночью прыгали в поезд?

— Приятно иметь дело с умным человеком, — улыбнулся Виктор.

— Безусловно, — Коля подвинул Магницкому пепельницу. — Как видите, мы на вас не наседаем. Мы рассчитываем на вашу сознательность.

Магницкий рассмеялся:

— Бог с вами. В конце концов и возраст у меня критический, и устал я, да и люди вы, скажу прямо, симпатичные. Клятв я никому не давал, да и известно мне с гулькин нос. Если сумеете воспользоваться — ваше счастье.

— Я сгораю от любопытства, — шутливо сказал Виктор.

— Дело в том, что я рискнул, — продолжал Магницкий. — Люди измельчали. Два грамма, сорок граммов. Это, знаете, юнец какой-нибудь, так сказать, начинающий Ротшильд может надеяться по крохам собрать состояние. Я же искал куш! И я его нашел! Вернее сказать, куш нашел меня. О, это объяснимо. С дореволюционных времен в обеих столицах знают Магницкого как делового человека, масштабного человека. Вероятно, поэтому я и получил вот эту записку. — Он протянул Коле свернутый трубочку лист бумаги. — Это было вчера. Я шел домой. Ко мне подошел человек, я его не знаю. Сунул записку и ушел. Приметы вас интересуют? Ей-богу, спросите что-нибудь полегче.

Коля развернул листок, прочитал вслух:

— «Завтра перед обедом, Столешников, 5, ремонт часов. Хвылин…»

— Завтра — это значит уже сегодня, — вздохнул Магницкий.

— А почему вы уверены, что вас ждет куш? — спросил Виктор. — В записке об этом ни слова.

— Вы правы, — Магницкий хитро посмотрел на Виктора. — Но здесь-то и началось то, что меня и вдохновило и испугало одновременно! Уходя, этот посланный добавил на словах: «Просили передать, что речь идет об очень крупной партии ценностей. Вы должны подготовиться».

— И вы подготовились? — спросил Коля. — Достали деньги?

— За кого вы меня принимаете? — возмутился Магницкий. — Кто и когда возит с собой наличные? Слово Магницкого — вот его деньги! Я не Гобсек какой-нибудь. У меня миллиона нет. Я просто сбыл бы их товар по частям и получил комиссионные.

— Понятно. Вас могут встречать? Меня интересует ваше личное мнение.

— Впрямую, нет. Но прийти посмотреть, что к чему, — могут.

— Согласен, могут. — Коля сел рядом с Магницким. — Поэтому сделаем так: вы самостоятельно пойдете на привокзальную площадь, на стоянке вы увидите такси номер пятнадцать-тридцать один и сядете в него. Вас привезут куда надо. Прошу помнить: наши сотрудники все время будут рядом, так что ведите себя разумно.

— Бог с вами! — Магницкий всплеснул руками. — Делайте что хотите! Я кукла в ваших руках!

— Ну и чудно, — улыбнулся Коля. — Выйдем в коридор, — попросил он Виктора.

В коридоре Коля открыл окно. Ударила струя встречного воздуха, запахло паровозным дымом.

— Знаешь, что меня беспокоит? На той стороне — не дураки. Я бы на их месте взял Магницкого прямо с вокзала. К такому варианту мы не готовы.

— Почему? — Виктор пожал плечами. — Нас четверых и встречающих сотрудников будет вполне достаточно, если что. Оправдается твой прогноз — возьмем всех и будем разматывать от нуля. Не так надежно в смысле результата — согласен, но другого выхода все равно нет.

— Хорошо. Если Магницкого встретят — берем всех.

Но Магницкого никто не встретил. Старик спокойно сел в предназначенное ему такси и уже через двадцать минут был в МУРе. Шофер для верности попетлял по переулкам, но слежки не заметил.

Пришел дежурный, с улыбкой положил на стол белый мужской полуботинок:

— Дворник Хасанов принес. Вот его заявление и протокол.

— Материалы проверки Смирнова поступили?

— Да. Справки. Смирнов судился за взятку. Судимость снята за давностью. Обратили внимание, Николай Федорович, на ботинке какое-то пятно?

— Похоже на кровь. — Коля включил настольную лампу. — Направьте на экспертизу. Теперь вот что. Свяжитесь с УБХСС, попросите немедленно организовать «куклу». Восемьсот тысяч рублей.

— Есть! — Дежурный ушел.

Коля позвонил в ДПЗ и попросил доставить Магницкого. Потом позвонил домой.

— От Гены письмо. — У Маши был взволнованный голос. — Его переводят в область.

— Он доволен?

— Ничего не пишет, — вздохнула Маша. — Странное какое-то письмо. Сухое.

— Некогда ему, — успокоил Коля жену. — Сама знаешь — у нас не курорт, расписывать некогда. Женился бы он, что ли.

— В отпуск я непременно к нему поеду, — сказала Маша. — Только отпуск-то — через год. Весной. Скоро домой придешь? Ты ел?

— Ел, — соврал Коля. — Не волнуйся, я, может, сегодня домой не попаду. Совещание начинается в двадцать тридцать.

— Николай. Тренируй тембр голоса. Он тебя все время выдает. Звони, я буду волноваться.

— Ладно. — Коля положил трубку на рычаг и посмотрел на фотографию жены: она лежала на письменном столе под стеклом. «И как только Маша узнаёт? Ведь чепуха это — насчет тембра голоса. Нормальный был у меня голос». Коля приподнял стекло, поправил фотографию. «Любит она меня, вот и узнаёт», — подумал он с нежностью.

Привели Магницкого. Коля усадил его в кресло у стола и сел напротив.

— Иван Карлович, — мягко начал Коля. — Мы теперь с вами почти — сотрудники. Поэтому не нужно называть меня «гражданин начальник». Меня зовут Николай Федорович. Понятно, да?

— Вполне, гражданин… Николай Федорович.

— Курите, — Коля подвинул Магницкому его собственный кожаный портсигар. Магницкий чиркнул спичкой, неторопливо, со вкусом затянулся.

— Значит, так: я все продумал, я иду в Столешников, вы идете за мной. Я беру товар, остальное — ясно.

— Вы знаете, откуда у них этот товар? — поинтересовался Коля.

— Нашакалили по сумочкам, с людей поснимали, — пожал плечами Магницкий. — Это же бандиты — известное дело.

— И вы так спокойно об этом говорите?

— Э-э-э, гражданин… Николай Федорович. Я — деловой человек. В конце концов, те червонцы, которые вам выдают в вашей финчасти двадцатого числа, тоже вполне могли побывать в руках громил. Ну и что же? Вы их не возьмете? Ерунда! Деньги не пахнут!

— Все, что они собираются вам предложить, — они взяли в магазине Ювелирторга. Убили сторожа и постороннего гражданина. Так что есть разница, Иван Карлович.

Магницкий погасил папиросу.

— Хорошо. Что я должен делать?

— Скажете им так: «Сам я не располагаю достаточной суммой, но есть крупный человек, Николай Федорович Кондратьев, ручаюсь за него, как за себя. Он возьмет все и заплатит наличными».

— Может быть, изменим имя? — предложил Магницкий.

— А зачем? У них не будет времени проверять. А главное — вы не собьетесь. И я не собьюсь. Так как?

— Замётано. Можем двигаться, Николай Федорович?

— Можем, Иван Карлович, — улыбнулся Коля. — Еще минуту. А вы пока посидите в коридоре.

— Без конвоя? — удивился Магницкий.

— Мы же с вами порядочные люди, — сказал Коля с едва заметной усмешкой. — Я иду вслед за вами.

Магницкий вышел из кабинета. Коля снял трубку телефона, набрал номер:

— Кондратьев говорит. Как мой ботинок?

— Через пару часов все будет ясно, — ответил эксперт.

— Жаль, — Коля вздохнул. — Но у меня нет этой пары часов. Позвоните, если что, Кондакову. — Коля нажал рычаг и снова набрал номер. В трубке послышался голос Маши. Несколько секунд Коля вслушивался, улыбаясь каким-то своим мыслям, потом осторожно положил трубку на рычаг. Открыл сейф, проверил «ТТ» и сунул его в боковой карман. Маленький браунинг — подарок Никифорова укрепил на резинке в рукаве. Поднял руки, проверяя, как поведет себя пистолет. Браунинг спрятался где-то у локтя. Коля резко опустил руку, и пистолет послушно лег в ладонь.

Вошел Виктор и молча положил на стол десять плотно заделанных в банковскую упаковку денежных пачек.

— Сверху — сторублевки, а под ними — бумага. Настоящая, с Гознака. Слушай. А если они раскроют хотя бы одну пачку?

— Не раскроют. — Коля подмигнул. — Все будет ком иль фо. Ты мне вот что скажи. Вещи практически можно вынести за один час шестнадцать минут и четыре секунды. Их вынесли за тридцать пять минут. Вывод?

— Кто-то из своих с вечера остался в магазине и все подготовил, — сказал Виктор. — Банда затратила время только на то, чтобы войти, инсценировать взлом сейфа и наружных замков и вынести упакованные чемоданы.

— Значит, кто-то из работников магазина — участник банды, — предположил Коля. — Выходит, он и убил сторожа. Тот его знал и подпустил. Потом этот тип взял ружье и пристрелил Агеева — испачкал белые ботинки в крови сторожа или Агеева и выбросил их.

— Смирнов? — не очень уверенно произнес Виктор. — Сам директор?

— Попробуем доказать, что Хасанов принес именно его ботинок, — сказал Коля. — Главное, чья кровь на этом ботинке. У меня был однажды похожий случай. Провели экспертизу, а кровь оказалась самого подозреваемого. Порезался.

— Ты веришь Магницкому? — вдруг спросил Виктор.

— Должен верить, скажем так, — спокойно ответил Коля. — Иначе зачем идти? На верную гибель?

— Риск все равно девяносто девять и девять, — сказал Виктор.

— У меня преимущество, — улыбнулся Коля. — Я готов к встрече со Смирновым, если это Смирнов. А он — не готов.

— А как ты объяснишь свое появление?

— Никак, — Коля снова улыбнулся. — Предложу добровольно сдаться и вернуть вещи.

— А он в тебя из маузера. Риск почти сто.

— Маше не проболтайся, — сказал Коля сурово. — И не читай, пожалуйста, отходную. Будь начеку — в случае чего выручишь.


…Коля и Магницкий подошли к мастерской Хвылина ровно без одной минуты два. На потертой двери с треснувшим стеклом была пришпилена кнопками рукописная вывеска: «Срочный ремонт часов всех систем». Вошли. Магницкий увидел за стойкой красивую девушку лет двадцати и расплылся в улыбке.

— Откуда в этом, так сказать, захолустье такой ангел?

— Что у вас? — хмуро спросила девушка. — Я уже закрываю.

— Нам нужен Хвылин, — вмешался Коля.

— Нам? — удивилась девушка. — Вы что-то путаете, гражданин, извините, я ухожу…

— Ну, мне, мне, — влез в разговор Магницкий. — Я не мог предупредить — этот человек со мной. Я Магницкий, из Питера.

— Дайте записку, — сказала она, подозрительно взглядывая в лицо Коли.

«Боже мой, — думал Коля почти с отчаянием. — Как же это несправедливо получается: такая девчонка славная — и матерая хищница. Вот тебе и Ломброзо!» — Коля даже улыбнулся.

Девушка прочитала записку и хотела ее сжечь, но в тот момент, когда она подняла листок к вспыхнувшей спичке, Коля выхватил записку и спрятал в карман.

— У вас, может, инфаркт через десять секунд будет, — сказал он зло и безжалостно. — А кто же примет нас и кто нам поверит без этой бумажки?

Девушка вздрогнула, словно от удара, и Колю вдруг резанула острая жалость. «Не надо бы ей этого говорить, — подумал он. — А с другой стороны, — как иначе сохранить записку-улику? А-а. Сама, в конце концов, виновата».

Они вышли на улицу. На другой стороне Коля сразу же заметил нескольких оперативников из группы прикрытия. «Не очень-то незаметны, — с неудовольствием подумал он. — Не отработано у нас это дело».

Двинулись в сторону Петровских линий.

— Как вас зовут? — спросил Коля. — Или секрет?

— Нет, не секрет. Меня зовут Ниной, — невесело усмехнулась девушка. — А вы, судя по возрасту, битый-перебитый? Сидели? Или как это… чалились?

Коля перехватил насмешливый взгляд Магницкого и покраснел:

— Плохо вас папа учил. Сами за себя слов не говорим. За нас, кто надо, скажет. Студентка небось?

— Я помогаю отцу. Работаю с ним.

— В смысле — тружусь или в смысле дела делаю? — улыбнулся Коля. Хотелось понять девчонку до конца, и Коля решил, что такие вот, лобовые, грубые вопросы сейчас как нельзя более к месту.

— Во всех смыслах, — ответила она жестко. — Страшно мне чего-то. Боюсь я вас.

— Зря, — добродушно сказал Коля. Он оглянулся: по другой стороне улицы шагал Воронцов, за ним — Виктор. Невольно Коля заразился тревогой девушки — впереди была неизвестность, да и Магницкий, как заметил Коля, давно уже праздновал труса. — Ну-ка, милый, улыбнись, — Коля взял старика под руку. — Ты чего скис, родной?

— Имейте в виду, — обернулась Нина, — с папочкой шутки плохи. Чуть что — и в заоблачный плес.

— Хороший стих, я читал, — подхватил Магницкий. — «Не надо, не надо, не надо, друзья…» — с чувством продекламировал он. — Как нельзя кстати эти слова, не правда ли, Николай Федорович? Вы, я думаю, особенно должны любить поэта Светлова. В конце концов это же ваш, так сказать, пролетарский поэт.

Коля изо всех сил наступил Магницкому на ногу. Тот вскрикнул, девушка удивленно оглянулась:

— Что с вами?

— Какой-то негодяй отдавил мне мозоль! — Магницкий чуть не плакал. — Я не могу идти!

— Нашли время рассуждать о поэзии, — сказал Нина. — Лирик. Мы уже пришли.

Коля понял, что она не заметила ошибки Магницкого.

Молча поднялись по лестнице на второй этаж. Нина вынула из сумочки ключ, открыла дверь:

— Проходите.

Коля начал вытирать ноги. Когда девушка и Магницкий ушли в комнату, Коля поставил замок на собачку и закрыл дверь.

— Ну, где вы там? — послышался грубый голос.

Коля вошел в комнату. Она была хорошо и уютно обставлена — старинный гарнитур красного дерева в стиле ампир, картины на стенах, цветистый фарфор на полочках. В «красном» углу висела богородица «Нечаяныя радости», перед ней теплилась лампада. А за столом сидел мужчина лет пятидесяти с бульдожьими щеками и выразительными глазами, которые зыркали по вошедшим, ввинчиваясь в них, словно два буравчика.

— Слушаю вас, — сказал мужчина. — Хвылин моя фамилия.

— Я Магницкий, — Иван Карлович шаркнул ножкой и поклонился. — Сам я не располагаю достаточной суммой. Но есть крупный человек, Кондратьев Николай Федорович, прошу любить и жаловать. — И Магницкий сделал жест в сторону Коли. — Ручаюсь за него, как за самого себя. Он не только все у вас возьмет, но и заплатит наличными!

Хвылин смотрел в упор, не мигая, и молчал.

— Не гоже вот так гостей потчевать, — тихо обронил Коля. — Не тот обычай.

— И я смотрю — не тот, — развел руками Хвылин. — Вроде бы православные люди зашли в православный дом. Икона висит, лампадка теплится. Что сделать-то надобно?

Магницкий нервно улыбнулся и торопливо перекрестился.

— Справа налево крест творить надобно, — насмешливо сказал Хвылин. — А ты что? — обратился он к Коле. — Или ты слишком крупный, чтобы лоб перекрестить?

— Я неверующий, — сухо сказал Коля.

— Какой же тогда ты блатной? — Хвылин говорил ровным, тихим голосом, словно проповедь в церкви читал. — Все блатяки крест носят, в бога веруют, он наш последний на сей земле заступник и отец. А ты носишь ли крест?

— Нет, — резко ответил Коля. — Если я не нужен — уйду.

— Ха-ха, — протянул Хвылин. — Войти сюда просто. А вот выйти… Подозреваю я тебя.

Коля сел за стол, вытянул руки.

— Иди ты? — спросил он насмешливо. — Погляди-ка: у меня руки не дрожат?

— Нет, — сказал Хвылин. — К чему ты?

— К тому, что я тебя не боюсь, — все так же насмешливо сказал Коля. — Сократись, милый, а то неровен час…

— Не грози, — вздохнул Хвылин. — Все ведь под богом ходим, и никто из нас, грешных, не знает, когда умрет. — Он посмотрел на Колю долгим взглядом, и у Коли сжалось сердце. «Где-то прокол, — подумал он. — В чем-то ошибка. Где и в чем? Теперь надо идти напролом». Коля щелкнул замком портфеля и высыпал настол все десять пачек. Глаза Хвылина округлились. Он протянул руку к деньгам, но Коля ударил его по руке:

— Спешишь? — Коля достал из бокового кармана и положил на стол свой «ТТ». — Как видишь, я тебе верю больше, чем ты мне. Давай товар — и по щелям.

— Ладненько, — Хвылин облизнул пересохшие губы. — Вижу, ты и впрямь крупный человек, жди здесь, приду с хозяином товара, с ним все решишь. Хоп?

— Пусть вам, Хвылин, стыдно будет, — укоризненно сказал Магницкий. — Такой человек, как я, вам, Хвылин, плохого не сделает. Вы меня еще поблагодарите за то, что я привел Николая Федоровича, вот увидите!

— Ладно, — прервал его Хвылин. — Я пошел.

— Выпить — закусить найдется? — весело спросил Коля.

— Нинка сообразит, — Хвылин напялил кепку и ушел.

Вошла Нина. Она посмотрела на Колю и Магницкого с таким презрением и ненавистью, что Коле стало неприятно. Он на мгновение почувствовал себя и в самом деле каином — скупщиком краденого.

— Чем барышня недовольна? — Коля пытался говорить весело, но получилось пошло, как будто он заигрывал с девушкой.

— Всем довольна, — отозвалась она насмешливо. — Водку жрать будете?

— Не любишь пьяных? — догадался Коля.

— Пьяных стрелять надо, — сказала она яростно. — Чтобы жизнь людям не портили.

— Понял, — кивнул Коля. — Тогда неси чай.

Она удивленно взглянула на него и ушла на кухню.

— Как настроение, Иван Карлович? — нарочито бодрым голосом спросил Коля. — По-моему, сделка завершается благополучно?

— А у меня сосет под ложечкой и хочется икать. Боюсь, что все эти эксперименты уже не для меня.

— Ничего, — успокоил его Коля. — Сейчас попьем крепкого чайку, и вы придете в себя. — Коля подошел к стене, на которой висели семенные фотографии. На одной из них была запечатлена группа юношей и девушек. Среди них Коля без труда отыскал Нину. Надпись гласила: «2-й курс, 32 группа». Вошла Нина, начала расставлять чайные чашки.

— Вы крепкий любите или послабее? — спросила она.

— Крепкий. Выходит, ты студентка? Забавно.

— Это почему же забавно? — угрюмо осведомилась девушка.

— Ну как же, — Коля пожал плечами. — Отец — профессиональный уголовник, а дочь учится в советском вузе. При этом помогает отцу во всем.

— А может, она оттого и помогает во всем, что больше не студентка, — горько сказала Нина. — Вы об этом не подумали? Хотя где вам. У вас одна забота: выпить-закусить. Лоб-то — два сантиметра.

— У меня? — удивился Коля и потрогал лоб. — Неправда! У меня высокий лоб!

— Узкий, — сказала она насмешливо. — У кого он высокий и широкий — тот высоко и широко живет. А ты — гад подколодный. Садись, хлебай свой чай.

— Не очень-то вы любезны, — проскрипел Магницкий.

— Ладно, молчи, — сказала она грубо. — Мне теперь на все наплевать. Из института вышибли. А разве я виновата, что отец у меня такой? Я что, отвечаю за него? Отвечаю, скажите? Всюду говорят: дети за родителей не ответчики! А на деле другое выходит… Вот и ладно. Вот и буду воровкой — все равно правды не было и нет!

— Оно конечно, — кивнул Коля. — Согласен. Ты, конечно, им с открытой душой все выложила: так, мол, и так. Судим отец, да я-то при чем? А они вместо понимания и сочувствия — тебя за борт. Ясное дело — правды нет.

— Странно вы как-то говорите, — тихо сказала Нина. — Не пойму я чего-то. Вроде бы вы и за меня, а получается…

— А что получается? — невинно осведомился Коля.

— Я думаю вы или знали обо мне, или догадались. Я ведь скрыла отцову судимость. Может быть, если бы не скрыла… — Она махнула рукой и вздохнула. — А тон у вас был жестокий. Насмешливый был тон.

— Не знаю, не знаю, — сказал Коля. — Я так слыхал от людей: на воле товарищество крепкое, не то что у воров. Может, и врут, конечно. Но думаю: если бы ты не слукавила — студенты твои не дали бы тебя в обиду.

— Ладно, быльем все поросло, — раздраженно сказала Нина. — Пейте чай. Странный вы все же. Вроде бы и блатной. А вроде бы и нет.

— Блатырь он, доченька, — послышалось от порога. — Милицейская шавка, вот и все. Пистолетик не трогай, начальничек. Я вперед успею. Нина, возьми у него пистолет.

Девушка подошла, со страхом посмотрела на Колю. Он ответил ей грустным, укоряющим взглядом.

— Ну что же вы остановились? Раз уж помогаете во всем — делайте свое дело. — Коля отвернулся.

Она осторожно взяла «ТТ», отдала отцу.

— Господи, что же теперь будет? — всхлипнул Магницкий. — Это какое-то недоразумение, ошибка какая-то? Я клянусь вам!

— Не клянись, старая сволочь! — В комнату вошел заместитель директора ювелирного магазина Борецкий, на ходу снимая перчатки, приблизился к Магницкому. — Ссучился на старости лет? Продался? — Он неожиданно и резко ударил Магницкого под дых. Старик опрокинулся на пол, с трудом поднялся и сел. — Водки неси, — приказал Борецкий Нине. — Да поторопись, не сявку угощаешь, а самого товарища Кондратьева, из МУРа!

Коля перехватил ошеломленный взгляд девушки и улыбнулся:

— Ничего, Нина. Вы еще найдете свою правду, я в это верю. Вам, Борецкий, скажу так: старика больше не бить!

— В самом деле? — развеселился заместитель директора. — Это даже забавно! А если я все же рискну ему наподдать?

— Дом окружен, — спокойно сказал Коля. — Сдайте драгоценности и оружие, и я гарантирую вам жизнь — до суда, во всяком случае.

— А после суда? — насмешливо спросил Борецкий.

— Это будет зависеть от количества и тяжести совершенных вами преступлений.

— Выходит, могут шлепнуть? — вмешался Хвылин.

— Если заслужили, — бесспорно, — все так же спокойно сказал Коля.

— Ясно, — кивнул Борецкий. — Нина, ты чего застыла, как соляной столб? Давай, ласточка, на кухню, давай, давай. Обыщи-ка его, Хвыля.

Коля встал, поднял руки. Хвылин профессионально и быстро ощупал его, но браунинга в рукаве не нашел. Взял нож, вскрыл пачку с деньгами. Посыпалась белая бумага, и Борецкий огорченно зацокал языком:

— Ай-я-я-яй. Нас за это сажаете, а сами? Что за мошенничество, товарищ Кондратьев? Не к лицу, не к лицу. Садитесь, пожалуйста, и выслушайте меня внимательно: дом окружили, я понял. Вы предлагаете сдаться и сдать вещи — тоже понял. Это неприемлемо. Почему? Объясняю: чтобы сделать это дело, я потратил три года жизни, рисковал. Что же прикажете? Теперь, когда все на мази, — спасовать? Нет! Трижды нет! Выслушайте мои условия: я и Хвылин понимаем, что за убийство сторожа и этой «суки» Агеева нам так и так стенка. Неужели вы думаете, что еще один, два, три трупа нас остановят? Да и не было бы этих трупов — за восемьсот тысяч народного добра суд все равно даст «ВМН». Поэтому мы — уходим. Вы — сидите тихо. Оружия у вас нет, чуть что — мы вас пристрелим. Ясно?

— Не уйдете. Отсюда муха не пролетит.

— Пролетит, — улыбнулся Борецкий. — Смотрите-ка. — Он подошел к шкафу, начал его отодвигать. — Пособи-ка, Хвыля.

Хвылин, не спуская с Коли дула нагана, подтолкнул шкаф плечом. За шкафом, в стене, была дверь.

— Ход в подвал, — снова улыбнулся Борецкий. — Подвал ведет в другой подвал. Квартирка-то раньше охранному отделению принадлежала, все предусмотрено. Короче: отсюда можно выйти на Малую Дмитровку, скажем так. Там нет ваших людей?

— Там — нет. Только вы все равно не уйдете, не надейтесь. Давайте-ка лучше спокойно поговорим.

В глазах Борецкого мелькнула тревога:

— На пушку берешь, Кондратьев! У тебя условлено: если до пятнадцати ноль-ноль вестей не поступит — твои врываются сюда. Время хочешь протянуть?

— Хочу убедить вас в бесполезности вашей авантюры. Хвылин, вы, похоже, профессиональный полицейский, я хватку вижу.

Коля бросил взгляд на Нину и с удовлетворением отметил, что такое предположение для девушки было полной и очень неприятной неожиданностью.

— Отпираться не нужно, — забил Коля последний «гвоздь». — У вас на руке наколка, она перед революцией у многих полицейских была в ходу.

— Отец, — Нина в отчаянии посмотрела на Хвылина.

— Нина, вы, честное слово, дура! — в сердцах крикнул Борецкий. — Какая вам разница?

— Никакой, — вяло сказала она, но Коля снова почувствовал, что девушка не просто огорчена, она раздавлена, убита. «Это нужно немедленно использовать, — подумал Коля. — Немедленно. Но как?»

— Послушайте, Борецкий, — сказал он. — Кто убил сторожа в Агеева?

— Вы подозревали Смирнова? — снова развеселился Борецкий. — Беднягу Смирнова — бабника и сутенера! А он ни при чем! Вашего Агеева и сторожа…

— Не надо, — сказал Хвылин. — Молчи!

— С того света не расскажет, — усмехнулся Борецкий. — Пусть перед кончиной осознает свое ничтожество, мильтон проклятый. Я убил! Я, паршивая ты свинья! Вас всех надо вешать на фонарях вниз головой! Ну так что? Ты согласен на мое предложение? Даю тебе две секунды, у нас нет больше времени!

— Что же это будет? — Магницкий грохнулся на колени. — Это вы, Николай Федорович, вы меня втянули! Обольстили! Простите, братцы! — завыл он. — Бес меня попутал, бес! Грех я на душу взял.

— Кончать их, — с ненавистью сказал Хвылин.

— Эх, Иван Карлович, — грустно сказал Коля. — Библию помните? «Прежде, чем пропоет петух, трижды отречешься от меня».

— Простите меня, — заплакал Магницкий. — Слабый я стал. И пожить еще хочется…

Коля перехватил отчаянный взгляд Нины и подмигнул ей:

— Страшно? Ничего, девушка. Если помогаешь во всем, — учись и этому.

Нина закрыла лицо руками и выскочила из комнаты. Громыхнула входная дверь.

— Она… ничего? — тревожно спросил Борецкий. — Она ведь совсем из квартиры ушла. Как бы чего не натворила.

— Отца она не продаст, — уверенно сказал Хвылин. — Я их по одному в ванную отведу. Там ничего не слыхать и грязи меньше будет. У меня здесь мебель старинная, картины.

— Веди. Старикашку первого.

— Ой, не надо! — завопил Магницкий. — Я потом! Потом я, родненькие. — Он начал кататься по полу.

Коля встал:

— Оставьте старика. Я пойду первый…

Борецкий угадал правильно — условленное время «15.00» — истекало. Но за те пять минут, которые отделяли большую стрелку стенных часов от цифры «12», должны были произойти такие события, которые сделали бы вмешательство работников милиции уже ненужным. Коля понимал это. Он понимал, что тянуть дальше нельзя да и бесполезно — придется брать бандитов самому, а это означало, что их скорее всего придется пристрелить. И тогда украденные вещи уже не найти. По всей вероятности, никогда. Как же быть? Револьвер Хвылина — за спиной. Хвылин на профессионально выбранном расстоянии. На прием его не подловить. Вооружен и Борецкий. Можно попытаться застрелить Хвылина, но тогда Борецкий наверняка расправится с Магницким, а этого допустить нельзя. Уголовный розыск взял на себя ответственность за жизнь Магницкого. «Мы с вами сотрудники теперь», — сказал ему Коля. Такие слова не бросают на ветер.

— Иди, — подтолкнул его Хвылин. — Чего встал?

— Ждет, что войдут его люди, — насмешливо сказал Борецкий. — Прикрыл замок на собачку и рад. Не радуйся. Нинка захлопнула дверь.

Коля вышел в коридор и двинулся к ванной. «Раз… — начал он считать про себя шаги. — Два, три, четыре… Сейчас Хвылин ускорит шаг — захочет подойти поближе и выстрелить наверняка, в затылок… Пять, шесть, семь… Порог ванной. Теперь Хвылин давит на спусковой крючок. Хвост курка пополз вверх… Восьмой шаг — и я в ванной. Все. Пора».

Коля резко опустил правую руку вниз, браунинг привычно лег в ладонь. Коля уже падал, переворачиваясь на лету. Дважды ударил наган, и Коля с удовлетворением услышал, как в ванной зазвенела разбитая плитка. «Промазал, Хвылин, — подумал Коля. — Третий раз ты не промажешь, конечно, но не будет у тебя третьего раза». Коля упал на спину и в то же мгновение выстрелил. Хвылин икнул и начал оседать. Пуля ударила ему точно в открытый рот. На пол хлынула тугая черная струя.

Коля откатился к стене. Краем глаза он увидел в коридоре Борецкого. Тот выцеливал его — в доли секунды Коля успел определить, что в руке бандита малый маузер, и обращаться с ним Борецкий не умеет — держит его чересчур плотно, намертво зажав в побелевшей от напряжения руке. «А старика бросил, гад. Я все рассчитал верно», — с удовлетворением подумал Коля, нажимая спусковой крючок.

Первая пуля прошла сквозь шею Борецкого. Но он успел выстрелить и, к счастью, неприцельно. Вторая пуля ударила его в лоб. Борецкий отшатнулся к стене, выронил маузер и тяжело рухнул.

Коля поднялся, сделал несколько шагов. В комнате послышался шум отодвигаемого шкафа, голоса, потом в коридор выскочил Виктор с пистолетом в руке. В то же мгновение отлетела сорванная с петель входная дверь — в квартиру ворвались Воронцов, Рудаков и милиционеры.

— Поздно, братцы, — укоризненно сказал Коля и улыбнулся: — Где же вы были раньше?

Виктор молча показал на часы. Было ровно «15.00».

Коля вошел в комнату. Нина склонилась возле Магницкого и поила его водой. Заметив Колю, она встала и подошла к нему.

— Вы живы? — она с трудом сдерживала слезы.

— Спасибо вам, — Коля протянул ей руку. — Если бы вы не привели наших через этот ход… — Коля показал на отодвинутый шкаф.

Она осторожно дотронулась до Колиной руки:

— Отец… Хвылин, что с ним? Что ему будет?

— Он убит.

Она посмотрела на Колю долгим, сразу успокоившимся взглядом:

— Вы удивитесь, наверное, тому, что я сейчас скажу. Это хорошо, что… что он убит. И Борецкий тоже убит?

— И Борецкий тоже, — подошел Виктор. — Вам не нужно здесь оставаться, Нина. Пойдемте, я отвезу вас к родным или друзьям. У вас есть родственники?

Она отрицательно покачала головой:

— Нет. У меня никого нет… Отец… Хвылин никогда не говорил, что служил в полиции. Это правда?

— Приходите к нам на Петровку через пару дней, — сказал Виктор. — Мы найдем послужной список Хвылина, и вы убедитесь, Нина. Вас не должна мучить совесть. Вы поступили правильно.

— Возможно. Позвольте мне уйти.

Виктор переглянулся с Колей.

— Идите, — кивнул Коля. — Только непременно приходите. Я буду вас ждать.

— И я, — сказал Виктор и, перехватив Колин удивленный взгляд, покраснел.

Нина ушла.

— Начинайте обыск, — приказал Коля.

Два часа милиционеры и сотрудники опергруппы выстукивали полы и стены, перебирали вещи, осматривали ход, который вел из квартиры Хвылина в подвал. Драгоценностей не было нигде.

Пока в квартире шел обыск, Нина стояла на другой стороне Столешникова переулка и смотрела на окна своей бывшей квартиры. На смену нервному возбуждению и отчаянию пришло тупое равнодушие. Она вдруг подумала, что через три дня, когда она придет на Петровку, ее задержат и отправят в камеру. А послужной список отца — это наверняка уловка. «А, собственно, зачем? — снова подумала она. — Если бы они хотели меня арестовать — они могли бы сделать это сразу. Но они могут подумать, что я знаю, где украденные вещи. Тогда они поступили верно и будут следить три дня, а потом — посадят, — Нина горько усмехнулась. — А что ты заслужила иного, милая? Крути, не крути — обо всем догадывалась, подозрительные поручения отца и Борецкого выполняла, мелкие подарки принимала. Вот оно и возмездие!»

Вдруг Нина увидела Виктора. Он распрощался с Колей и зашагал в сторону Пушкинской улицы. Сама не понимая зачем, Нина пошла за ним. «Получается, что я за ними слежу, а не они за мной», — подумала Нина.

— Товарищ! Гражданин начальник! — крикнула она.

Виктор остановился, удивленно посмотрел:

— Вы? Почему вы не ушли? И почему «гражданин»?

— Не знаю, — девушка отвела глаза в сторону. — Меня посадят?

— За что? — спокойно спросил Виктор. — Вы в чем-нибудь виноваты? Украли? Прятали краденое? Делали что-нибудь незаконное?

— Нет. Я подумала — из-за отца. В конце концов — я носила его записки. В общем, помогала. Вы скажите мне правду.

— Куда вы пойдете? — поинтересовался Виктор. — Я провожу вас.

— Не нужно. — Она покачала головой. — О вас могут плохо подумать. Да и некуда мне идти. Родственников у нас… у меня нет, друзей, — она с отчаянием посмотрела на Виктора, — друзей у меня тоже нет. Я одна. А в квартиру я не вернусь. Да и нельзя, наверное?

— Нельзя, — согласился Виктор. — Она теперь опечатана. Что же будем делать?

— Будем? — удивилась она. — При чем здесь вы? Вы извините, что я так вот. Пристала к вам. Я пойду, вы извините.

Виктор удержал ее за руку.

— Давайте так, Нина. Вот вам ключи от моей комнаты. А вот — адрес, — Виктор написал несколько строк на обрывке бумаги. — Если соседи дома — покажите им мою записку. Они хорошие люди, приставать с вопросами не станут.

— А вы? — растерянно спросила она.

— Обо мне не беспокойтесь. У меня много товарищей, да я и у бати могу пока пожить. У него квартира на улице Горького!

— У вас есть отец? — удивилась Нина. — Как странно. А кто он?

— Кондратьев. Вы его знаете.

— Он ваш отец? — Нина даже остановилась. — Боже мой.

— Что, не похожи?

— Какой вы счастливый. У вас такой… такой отец. А у меня. А у меня — такой… — Она заплакала…

— Да что вы, — растерялся Виктор. — Не плачьте, неудобно. — Он достал платок и начал торопливо и неумело вытирать ей глаза. — Пойдемте, я провожу вас.

— Нет! — Она протянула ему ключи. — Я не пойду. Я не должна. Вы очень добрый человек, но я не могу. Вы не беспокойтесь: я приду через три дня, я не убегу. — Она горько усмехнулась. — Зачем? И куда?

— А жить? Жить где будете? — заволновался Виктор. — Нет, я вас не отпущу. Глупости все это. Хороший человек ни про вас, ни про меня ничего худого не подумает и не скажет. А на плохих — плевать! Верно я говорю?

— Верно, — улыбнулась она сквозь слезы. — Скажите, у вас все умеют так убеждать?

— Все, — Виктор взял ее под руку.


Рано утром оперативники собрались в кабинете Кондратьева.

— Все так сложилось, — сказал Коля, — что Хвылин и Борецкий уже ничего нам об украденных вещах сообщить не могут, а у нас нет даже приблизительных данных, где их искать, эти кольца и браслеты. Заключение экспертизы — чья кровь на ботинке, чей ботинок и чьи отпечатки пальцев на ружье, из которого был убит Агеев, — это, честно говоря, последнее, на что я рассчитываю. Где товарищ Кондаков?

— Еще не приходил, — доложил Воронцов. — А почему вы так ждете этой экспертизы, товарищ начальник? Заранее можно сказать: кровь на ботинке — либо Агеева, либо сторожа. Ботинок либо Борецкого, либо Смирнова. А следы пальцев на ружье — это же ясно — Борецкого! Он же сам признался!

— Бывает, что даже перед смертью человек петляет. Отводит беду от кого-то.

— От кого? И зачем? — спросил Рудаков.

— Не знаю. Поэтому мне и нужны материалы экспертизы.

Вошел Виктор. Он был возбужден.

— Извините, что опоздал, — Виктор зажег спичку, прикурил и жадно затянулся.

— Как девушка? — спросил Коля.

— Вы разве знаете? — покраснел Виктор.

— Я знаю тебя, — спокойно сказал Коля. — Как она?

— Нормально. — Виктор смущенно улыбнулся. — Она ночевала в моей квартире, а я здесь, в комитете комсомола. Как вы догадались? Мне интересно с профессиональной точки зрения.

— Январь девятнадцатого помнишь? — тихо спросил Коля. — Как отец на фронт уходил, как мать умерла. Как Маруся Кондакова тебя, голодного и холодного, приветила. Ты через такое, браток, прошел, что никогда никакого человека без помощи не оставишь. Ты не смущайся, не красней. Ты такой. И за это мы все тебя крепко уважаем. И любим. Как, ребята?

— Само собой, — сказал Воронцов. — Я иначе и не понимаю.

— Ну, я-то, положим, не очень согласен, — протянул Рудаков. — Альтруизм это все. Нам жесткими надо быть, не расклеиваться. А начальство наше? Скажите честно, Николай Федорович, разве поступок товарища капитана наше начальство одобрит? Я, мягко говоря, не уверен. На нашем языке это называется «неразборчивые связи». Вы, товарищ капитан, не сердитесь. Я честно, глядя в глаза. Не за спиной.

— Что не за спиной, — хвалю, — сказал Коля. — Но если ты хочешь быть нам всем товарищем и вообще — если хочешь, чтобы тебя люди уважали, ты всегда поступай по совести, парень. А что скажет начальство, — это дело второе, ты мне поверь.

— Разрешите по существу? — продолжил Виктор. — У меня с Ниной Хвылиной был вполне откровенный разговор. Никакими грязными делами она себя не запятнала, раскаивается, что в чем-то была невольной пособницей отца. Я считаю, ей надо помочь: устроить на работу, не терять контакта. Если согласны — возьму это на себя.

— Согласен, — сказал Коля. — Уверен, что и начальство меня поддержит. А не поддержит, так ведь мы ничего противозаконного делать не собираемся. Что-нибудь интересное Нина рассказала?

— Кроме того, что нам известно, — ничего. Назвала одну фамилию.

— Какую? В связи с чем? — напрягся Коля. — Это крайне важно!

— Балмашов. Иван Алексеич Балмашов. Хвылин и Борецкий как-то упомянули это имя. Разговор у них шел о том, что этого Балмашова нужно как можно скорее устроить на работу. Борецкий уверял, что из этого ничего не выйдет. Балмашову-де не всякая работа будет по нутру, не сявка Балмашов. А Хвылин сказал: «Ради дела потерпит».

— Ты… — начал было Коля, но Виктор перебил:

— Я проверил эти данные по «ЦАБУ» по всем учетам и даже по трем старым адресным книжкам «Вся Москва». Числится такой человек только за девятьсот шестнадцатый год. Потомственный почетный гражданин. По архивам полиции значится с тысяча восемьсот девяностого года рождения, уроженец Самары. Купец второй гильдии, торговал универсально, в том числе ювелирными изделиями. Запрос в Куйбышев я уже направил. И даже просьбу Балмашова собственноручную о выдаче заграничного паспорта прихватил. На всякий случай.

— Спасибо, — Коля развел руками. — Говорят, часто хвалить вредно. Я не согласен с этим. Молодец, капитан! Вот сейчас и подтвердится мое предположение. И захлопнем мы этот капкан. Захлопнем, это точно!

Виктор улыбнулся:

— Я знаю, что вы предположили. Знаю!

— Держу пари — нет! — загорелся Коля. — Ребята! Служба — не предмет для игры, но мы для интереса посмотрим, кто был прав. Пиши на бумажке, и я напишу. Рудаков! Спрячь в карман, потом вернешь.

Хлопнула дверь: влетел эксперт. Он был заметно растерян:

— Борецкий носил тридцать девятый номер, а вы представили сорок второй.

Коля и Виктор переглянулись.

— Пальцы, — сказал Виктор, — пальцы на ружье кто оставил?

Эксперт развел руками:

— В том-то и дело, что не Борецкий. Неизвестно кто! А кровь — сторожа. Вторая группа. У Агеева — первая. У Смирнова — третья. Так что это сторожа кровь. Задал я вам загадку?

— А нам уже известна отгадка, — спокойно сказал Коля и снял трубку телефона: — Машину к подъезду.

…Через несколько минут «эмка» остановилась у входа в ювелирный магазин.

— Подождите меня здесь. — Коля скрылся в дверях.

В кабинете директора никого не было, и Коля зашел в бухгалтерию.

— Где директор?

— У него тяжело заболела мать, — объяснила секретарша. — Он срочно ушел.

— Письмо получил?

— Да, — удивилась секретарша. — Откуда вы знаете?

Коля вернулся к машине.

— Он получил письмо, — уверенно сказал Виктор.

— Да. Теперь я начинаю верить, что у нас с тобой действительно одинаковая идея.

— Показать? — Олег схватился за карман.

— Ни в коем случае! — крикнул Виктор. — Подождем. Я думаю, ребятам нужно остаться здесь.

— Верно, — улыбнулся Коля. — Блокируйте двери магазина и двор. Задача: Смирнова и дворника Хасанова не выпускать из виду ни на секунду! Мы вернемся через пятнадцать минут.

…Подъехали к дому Смирнова. Коля и Виктор вышли из машины, начали подниматься по лестнице.

— По-моему, он уже на пути в Винницу, — заметил Виктор. — К «больной маме».

— Не думаю, — Коля прислушался. Наверху хлопнула дверь. — Мы пришли вовремя. В самое что ни на есть время пришли.

По лестнице гулко прозвучали торопливые шаги, и на повороте появился Смирнов с чемоданом в руках. Увидев оперативников, он охнул и медленно опустился на ступеньки.

Коля и Виктор подошли к нему вплотную.

— Какой же вы ничтожный, — презрительно сказал Коля. — Дайте письмо. И побыстрее, у нас мало времени.

Смирнов послушно полез в карман и протянул Коле мятый конверт.

— Ну, ясно, — Коля протянул конверт Виктору. — По почерку все ясно, смотри сам.

«Вы скрыли судимость, — начал читать Виктор. — На вашем белом ботинке — кровь убитого сторожа. Вспомните, что Кондратьев видел на вас белый костюм и черные ботинки сразу же после убийства. У вас растрата, вы бабник и кутила, и Кондратьеву все это хорошо известно. Он пока играет с вами, как кот с мышью, но если вы промедлите, он вас определит на червонец!»

— Большая растрата? — Виктор сложил листок и спрятал его в конверт.

— Три… Три тысячи всего! — зачастил Смирнов. — Я завтра же! Я сегодня же! Я немедленно внесу все до копейки! Только вы не арестуете меня?

— За что? — Коля начал спускаться с лестницы. — За то, что вы трусливый и мелкий негодяй? Вами займется ОБХСС. Это их дело.

— Кто вам испачкал ботинки? — спросил Виктор.

— Не знаю. За два дня до кражи захожу в кабинет — у порога лужа черная налита. Я не заметил, вляпался, перепачкал ботинки. На другое утро надел черные, а эти взял с собой на работу — хотел отдать в чистку. А они исчезли. Прямо из моего кабинета и пропали.

— И вы и слова мне не сказали? — презрительно заметил Коля.

— Я сразу понял, о чем вы думаете! — крикнул Смирнов. — Я все понял и сказал себе: «Молчи! Если не хочешь сесть — молчи! Он… то есть вы. То есть Кондратьев считает тебя убийцей!» — сказал я себе.

— Идем, — Коля потянул Виктора за рукав. — Меня тошнит от этого барахла.

Рудаков и Воронцов ждали около магазина.

— Хасанов к нам подходил, — доложил Воронцов. — Спрашивал, что нового.

— А вы?

— Я сказал, что преступник практически найден, — ответил Олег. — Хасанов был очень доволен, обещал, что напишет про нас всех в «Правду». Страна, говорит, должна знать своих героев.

— Где он теперь?

— Метёт, — улыбнулся Олег. — Понятых я подготовил.

— Хорошо. Зовите их.

Хасанов и в самом деле подметал во дворе, около конторы домоуправления.

— У вас служебная площадь? — подошел Коля. — Здравствуйте. Можно к вам на минутку зайти?

— Пожалуйста, — широким жестом Хасанов распахнул дверь. — Гости — это к счастью.

Вошли в дворницкую. Она была чисто выметена и выглядела уютно. На стене Коля увидел старинные часы золоченой бронзы.

— Ваши?

— Что вы, — заулыбался Хасанов. — Откуда? Часы богатые. Их бабушка из соседнего дома выкинула, а я подобрал.

— Как фамилия бабушки-то?

— Вам зачем? — Хасанов продолжал улыбаться, но в глазах мелькнула тревога.

— Да я себе такие же подобрал бы, — рассмеялся Коля. — Хорошо, выходит, дворником работать? Выгодно?

— Ничего, — согласился Хасанов. — Слыхал, нашли вы того человека?

— Тех людей, — уточнил Коля. — Двоих — вчера. А третьего — сегодня.

— Кто же он будет такой? — подался вперед Хасанов.

— Знакомый вам человек, как ни странно. Вы куда второй ботинок Смирнова дели?

— Ох, шутник начальник! — Хасанов погрозил Коле пальцем. — Ох, шутить любишь.

— Люблю. А вы? Украли из кабинета Смирнова ботинки, один перепачкали в крови сторожа и подкинули нам? Чем плохая шутка?

Хасанов перестал улыбаться:

— Плохо говоришь, начальник. Порочишь меня. Я жаловаться стану!

— Агеева вы за что убили? — не обращая внимания на слова Хасанова, спросил Коля. — Вы лично за что убили Агеева? Он помешать вам хотел?

— Доказать надо, — спокойно сказал Хасанов. — И на этом все. Вызывай прокурора, начальник. Тебе больше ни слова не скажу!

— А что, собственно, доказывать? — вмешался Виктор. — На ружье остались отпечатки пальцев. Ваши, между прочим. Экспертиза это подтвердит.

Хасанов молчал.

— Ладно, — Коля положил на стол письмо, которое получил Смирнов, вынул из папки и положил рядом с письмом записку, которую прислали Магницкому.

Глаза Хасанова округлились.

— Это не все, — заметил Коля и небрежно бросил на стол заявление самого Хасанова по поводу найденного им ботинка.

— Но и это не все, — Олег развернул архивное заявление почетного гражданина Балмашова. Все документы были написаны одним и тем же почерком.

— Вот вам и бедный Хасанов, — встал Коля. — По-русски говорит с акцентом, а пишет — не хуже приват-доцента филологического факультета. Вещи где, Балмашов? Сами покажете или искать будем?

Балмашов равнодушно посмотрел на Колю:

— Ждете проклятий, ругани, криков? А ничего этого не будет. Я ошибся. А за ошибки надо платить. Скажу так: я бы вас, не доберись вы до меня теперь, не пожалел. А уж вы поступайте, как знаете.

Коля кивнул Воронцову. Тот вышел вместе с понятыми в коридор, заглянул на маленькую кухонку, потом — в кладовку. Там стояли три чемодана. Воронцов принес один, его открыли. Он был доверху набит золотыми украшениями.

Перед тем, как сесть в машину, Олег остановил Колю и Виктора и вынул из кармана листочки, на которых были записаны «идеи». Развернул. На обоих листках значилась одна и та же фамилия: Хасанов.

Глава восьмая В трудный час

Часть первая Возмездие

Из Архангельска я вернулся 2 августа 1941 года, вечером. Москва была темна, по улицам двигались вооруженные патрули. Дома на столе я нашел записку: «Уехала к Гене…» Я включил радио, передавали сводку Совинформбюро. Город, в котором находились Маша и Генка, только что сдали немцам…

Из записок генерала Кондратьева
В июне 1941 года Маша получила отпуск и решила съездить к Генке. В одном из последних писем Генка писал, что у него возникли «серьезные жизненные затруднения» и ему «нужен совет людей», которых он «любит и уважает больше всех на свете». Виктора и Коли в Москве в это время не было: они уехали в командировку в Архангельск. МУР арестовал группу воров-гастролеров, следы вели на Север.

Все вопросы, связанные с отъездом, Маше пришлось решать самой. Это было очень нелегко. За билетом Маша простояла в очереди два дня и смогла получить только боковое место, да и то — верхнюю полку. Тяжелый чемодан тоже тащила сама, правда, выручило метро — до Курского вокзала была всего одна остановка. Конечно, Маша могла бы позвонить в МУР, и ей охотно предоставили бы и машину и сотрудника, который помог бы ей и с билетом, и с отъездом, но Маша не позвонила. Она знала, что Коле это наверняка не понравится, а за последние двадцать лет она приучила себя в таких вопросах все мерить Колиным аршином и на все смотреть его глазами.

Путешествие прошло незаметно и спокойно. Маша давно никуда не выезжала, соскучилась по новым впечатлениям и часами не отрывала глаз от окна. На остановках бабы в плюшевых жакетах и цветных платках предлагали первые огурцы и вареных кур, а продавцы в форменных фуражках торговали мороженым в круглых вафлях. Маша купила себе самый большой кружок и, стесняясь попутчиков, с удовольствием слизала его, отвернувшись к окну. Вспомнился Ленинград, дом на улице Чайковского, в котором жили Бушмакин и Маруся. Там, у арки ворот, всегда стоял крикливый продавец мороженого и зазывал прохожих, смачно хлюпая в бидоне подтаявшим месивом. Маша тихо рассмеялась: Генка всегда норовил сэкономить мелочь, которую давали ему каждое утро на завтрак, и после школы приходил счастливый, с заляпанной рубашкой и простуженным горлом. Маша ругала его, а Коля говорил, добродушно посмеиваясь: «Оставь его. У каждого человека должны быть маленькие радости. Иначе жить скучно».

…Поезд пришел рано утром. Маша вытащила на перрон свой тяжелый чемодан и увидела Генку. Рядом с ним стояла девушка лет девятнадцати в старомодно сшитом платье, с тревожным, совсем некрасивым лицом.

«Так вот они, „серьезные жизненные затруднения“, — с внезапно вспыхнувшим раздражением подумала Маша. — Что за несносный, странный парень. А она наверняка уже беременна».

— Мама! — крикнул Генка и бросился навстречу. Он обнял Машу и порывисто, совсем по-детски начал целовать ее в глаза, в щеки, гладить по волосам.

— Мама, — повторял он без конца. — Как хорошо, что ты, наконец, приехала. Если бы ты только знала, как вы с отцом нужны мне сейчас.

— Натворил что-нибудь? — шутливо спросила она и невольно покосилась в сторону девушки. Это было мимолетно и совсем незаметно, но Генка увидел:

— Эх, мама, — сказал он грустно. — А ты ведь даже и не познакомилась еще.

— А почему мы стоим? — покраснела Маша. — Представь же меня.

Это «представь» тоже вырвалось невольно. Маша совсем не хотела подчеркнуть разницу между собой и этой простушкой со сложенными на животе руками, но получилось именно так, и Генка густо покраснел.

— Таня, — сказал он. — Иди сюда.

Девушка подошла, не сводя с Маши настороженного взгляда.

— Здравствуйте, — улыбнулась Маша и протянула ей руку. — Меня зовут Мария Ивановна. А вас?

— Таня, — она осторожно дотронулась до руки Маши и сразу же ее отдернула, словно обожглась. — Я пойду, Гена.

Она произнесла «я пойду» не в форме вопроса, а в форме утверждения, и Маша подумала про себя: «А ты, милочка, с характером». И недавнее безотчетно появившееся раздражение вспыхнуло с новой силой.

— Но, Таня, — Генка беспомощно оглянулся на мать, — мы же приготовили стол. Ты же так старалась. Поедем ко мне. К нам. Посидим, поговорим. Обсудим.

— А чего нам обсуждать? — резким, насмешливым голосом спросила Таня. — Мы, чай, не городские, нам лукавить ни к чему. Не поглянулась я твоей матери. И нечего мне с вами ходить. — Она сверкнула на Машу глазами и, вырвав свою руку из Генкиной, зашагала к выходу.

Генка в растерянности бросился за ней, но натолкнулся на изучающий взгляд Маши и понуро, как побитая собака, вернулся обратно.

— Что ж, Гена, — неопределенно сказала Маша, — начало многообещающее.

— Ты ее совсем не знаешь! — крикнул Генка. — Ну почему вы с отцом всегда такие цельные, такие бескомпромиссные? Все-то вы знаете, все-то вам ясно, никаких сомнений. А я вот ищущий человек! Мне совсем ничего не ясно!

— Тогда осмотрись, подумай… И никогда не прикрывай растерянность слабостью, пустыми словами. Куда мы едем?

— Ко мне. Я тут у одной старушки комнату снимаю. С отдельным входом. — Генка взял чемодан, и они зашагали к вокзальной площади. Подошел старенький автобус голубого цвета. Маша и Генка сели у кабины водителя.

Проехали центр города, застроенный по-купечески крепкими, добротными домами из потемневшего от времени кирпича.

— Вот наш райотдел, — показал Генка.

— Как тебе работается? — спросила Маша. — Отец очень беспокоится о тебе, и я вижу, что не напрасно.

— Да, не напрасно, — с вызовом сказал Генка. — Начальство считает меня хлюпиком и интеллигентом в шляпе. Я шляпу не ношу, но дело не в этом. Конечно, нашей потомственной чекистской семье пережить такое с моей стороны отступничество будет трудно.

— Решил уйти? — коротко бросила Маша и напряглась в ожидании ответа. И в самом деле было очень обидно. Вроде бы все сделали, чтобы Генка вырос убежденным человеком, борцом, а вот — на тебе.

— Решил, — кивнул Генка. — Я не могу сажать людей только потому, что товарищу начальнику нужен процент раскрываемости! Я по каждому делу считаю себя обязанным до сути докопаться, а мне говорят: времени нет! Меня чуть ли не вредителем считают.

— Учись у отца, — пожала плечами Маша. — За двадцать лет совместной жизни я, слава богу, никогда не слыхала от него подобных рассуждений!

— Время было другое, — сказал Генка. — Приехали мы. Пойдем.

Он жил в отдельной половине маленького домика, притаившегося на самой окраине города. Комната была уютная, с низким крашеным потолком, никелированной кроватью, комодом, уставленным фотографиями.

— Как же ты до работы добираешься? — ужаснулась Маша. — Это же страшно далеко!

— Не дальше, чем от Петербургского университета до Песков.

— При чем здесь это? — не поняла Маша.

— Очень просто, — улыбнулся Генка. — Когда Александр Ульянов учился на первом курсе, он каждый день ходил туда и обратно пешком. Крепкий был парень.

Маша молча кивнула. Что ж. Подражать Ульянову не так уж и плохо. Только плохо пока это согласуется у Генки и с работой, и с Таней. Маша обратила внимание, что стол в комнате тщательно накрыт: блестели тарелки, приборы и даже бутылка портвейна. Посредине стола Маша увидела баночку с анчоусами и растроганно взглянула на Генку:

— Спасибо, сынок. Не забыл?

— Ты любишь анчоусы и голубой цвет, — сказал Генка и грустно добавил: — Нехорошо получилось с Таней.

— А ты знаешь, почему я люблю голубой цвет? — перебила Маша. Ей не хотелось сейчас говорить о «проблемах». — Я его оттого люблю, что весной шестнадцатого года к нам в Смольный приехала императрица Александра. На ней была Андреевская голубая лента. Изумительный переливчатый муар.

— Вот этот Смольный и не дает тебе понять Таню, — угрюмо сказал Генка. — Конечно, ты — благородная девица! А она? Простая девушка!

— Не смей так говорить! — рассердилась Маша. — Это неправда!

Увы! Это была чистая правда. И именно потому, что Маша сразу же и честно себе в этом призналась, — ей стало совсем обидно. В самом деле, какая-то провинциальная девчонка не просто претендует на ее сына, а нахально претендует! Смеет не замечать разницы!

«А какой, собственно, разницы? — вдруг подумала Маша. — Кто такой Генка? Сын крестьянина. А кто такой Коля? Тоже крестьянин и сын крестьянина. И зачем она спустя столько лет снова начинает ворошить безвозвратно погребенное прошлое с его портиками, колоннадами, гербами и муаровыми лентами? Глупо. Ах, как все это глупо».

— Ты любишь ее? — спросила Маша.

— Да, — сказал Генка. — Очень люблю.

— Ну и люби, — Маша разворошила ему шевелюру. — Я постараюсь ее понять. И полюбить. И хватит об этом.

— Нет, — Генка покачал головой. — К сожалению, это еще не все. Ее отец тоже против.

— Почему? Чем ты ему не понравился?

— Должностью, — хмуро сообщил Генка. — Он говорит: «Нам в семью легашей не надоть».

— Этого еще не хватало, — ахнула Маша. — Да кто он такой?

— Железнодорожный обходчик. А в прошлом — приказчик.

— Господи… приказчик. — Маша даже всплеснула руками. — Если ты женишься, тебя выгонят со службы. Он же контрик явный, ее отец!

— Не явный, но нашу власть он не обожает, — усмехнулся Генка. — Мама, я решил подать рапорт об увольнении.

— А отец? — растерянно спросила она. — Ты подумал о нем? А где же ты будешь работать? На что жить? И где?

Генка долго молчал. Про себя он все давно и бесповоротно решил, но теперь было необходимо убедить в правильности этого решения мать. Он любил и уважал ее и поэтому считал своим долгом доказать ей свою правоту.

— Мама, — сказал он наконец. — Когда у тебя были неприятности из-за твоего происхождения, отец бросил тебя?

— Нет, — растерялась она. — Но… это же совсем другое дело!

— Подожди, — поморщился он. — Ответь мне прямо: отец бросил бы тебя, если бы что-нибудь случилось?

— Никогда! — вырвалось у Маши, но она тут же пожалела о своей неосторожности. Глаза Генки вспыхнули надеждой.

— Вот видишь! — крикнул он. — Почему же ты мне предлагаешь бросить Таню? Поверь, мама: настоящий человек на любой работе остается нужным и полезным. Это, я считаю, главное. Извини за высокий стиль.

— Что ж, — она медленно открыла бутылку. — Разлей вино. И выпьем за твою удачу, сын. Когда подашь рапорт?

— Завтра. Я уже и работу подыскал — пойду шофером.

— Значит, ты настоящий? — Она улыбнулась. — Давай выпьем.

…Утром Маша пошла на рынок — решила приготовить домашний обед. «В конце концов он, наверное, прав, — думала она, прохаживаясь среди рядов. — Нельзя приносить любовь в жертву покою или личному благополучию. Ни я, ни Коля так никогда не делали. Но тогда было и в самом деле другое время! — возражала она самой себе. — Другое. А может быть, дело совсем не в этом? Ведь наши трудности были иными. Мы выстрадали свое счастье, мы заплатили за него очень дорогой ценой и поэтому, обретя его навсегда, уже не понимаем, когда наши дети борются за свое место в жизни, за свое понимание счастья. А в чем оно? Разве только в благополучии, хорошо оплачиваемой работе, в квартире с мебелью? Наверное, и в этом тоже, — вдруг подумала Маша. — Но ведь не только в этом. Не в одном этом. Если у человека нет любви — не будет он счастлив. Генке нужна любовь. Он сам ее выбрал — трудную, может быть. Но свою, на роду написанную, и не надо ему другой, и не стану я ему мешать».

Репродуктор над павильоном, который занимала дирекция рынка, захрипел и вдруг проговорил какие-то странные, не имеющие никакого отношения к яркому солнечному дню, к празднично одетым людям слова: «…бомбили наши города…» Дальше последовало перечисление тех городов и населенных пунктов, которые на рассвете подверглись ожесточенному налету немецкой авиации, и Маша, как и все находившиеся в эту минуту на рыночной площади, со щемящим чувством безысходности и отчаяния поняла, что случилось самое страшное из всего, что могло случиться, — началась война.

Маша сразу же вспомнила долгие разговоры на эту тему, долгие споры с товарищами Коли, с Виктором, да и с самим Колей. Никто не сомневался, что война на носу, все были уверены, что будет она невероятно тяжелой и трудной, но тем не менее некоторые пакт с Германией принимали всерьез, они радовались каждому новому сообщению о торговых поставках из Германии и визитах в СССР членов гитлеровского правительства, они искренне старались верить в дружбу СССР и Германии. «Теперь войны долго не будет, и слава богу». Эта мысль была главной в их рассуждениях. А Виктор и Коля придерживались прямо противоположной точки зрения. Виктор всегда, когда заходил разговор на эту тему, говорил одно и то же: «Вы их не видели, не знаете. Это звери, убийцы. Их с лица земли стереть нужно, и я так понимаю: дипломаты жмут друг другу руки — это их дипломатическое дело. Их надо убивать — вот и все».

Теперь все эти споры отошли в прошлое. Теперь они казались безобидной болтовней за воскресным столом, под оранжевым абажуром. Теперь фашистов надо убивать — в этом Виктор оказался абсолютно прав.

Потянулись тревожные, полные нервного напряжения будни. Генка почти не бывал дома — в город хлынул поток беженцев из западных областей, участились случаи уголовных проявлений. Милиция сбилась с ног — на нее легла ответственность не только за охрану порядка, но и тысяча других, рожденных войной обязанностей. Маша получила от Коли трителеграммы и письмо. Коля в самой категорической форме требовал, чтобы она немедленно, пока еще есть возможность, вернулась в Москву. Но Маша тянула с отъездом, тянула, как всегда в такой обстановке, в лихое, трудное время делает каждая мать, не желая до последней секунды расстаться со своим ребенком.

Таня не приходила больше. В те редкие минуты, когда Маша и Генка виделись, они никогда не заговаривали о ней, и Маша постепенно привыкла к этому; повседневные заботы вытеснили из ее памяти образ девушки в провинциально сшитом платьице, и однажды Маша, спохватившись, с радостью сказала себе: все. Я больше о ней не думаю. Я — нет. А Гена? Маша встревожилась, но под утро, когда в комнату ввалился измазанный в глине, смертельно уставший Генка, Маша сразу же забыла о своем тщательно подготовленном и даже отрепетированном вопросе и только сказала:

— Я покормлю тебя. Иди умойся.

Генка, кивнув, сказал:

— Мама, тебе здесь оставаться больше нельзя.

— Неужели так плохо? — Она даже села от неожиданности.

— Боюсь, что да. — Он бросил полотенце на кровать и добавил: — Немцы рядом. Вот-вот уйдет последний поезд. Мне обещали помочь ребята из железнодорожной милиции — тебя посадят в вагон. В крайнем случае, уедешь на машине.

Маша молчала.

— Ты не подумай, что я тебя гоню. Отец беспокоится, — Генка вяло шевельнул ложкой. — Есть хочу, а не могу. Не спал уже тридцать шесть часов. Мне будет спокойнее, если ты уедешь. Тем более что я… У меня дело.

— Остаешься в городе? — одними губами спросила Маша.

Он покачал головой:

— Нет, мама. Я не гожусь для подпольной работы. — Он горько усмехнулся. — Так мне объяснил товарищ начальник райотдела. Я ведь «интеллигент в шляпе».

— Тогда я не понимаю. Если ты будешь в городе, почему я должна уехать. Ты не знаешь, ты забыл — я с твоим отцом бывала в таких переделках, что не дай бог!

— Это не переделка, мама, — сказал Генка грустно. — Это такая трагедия, что у меня сердце все время болит. Я не останусь здесь. Через три часа я ухожу на фронт. Заявление в военкомат и рапорт начальнику я уже подал. Резолюция есть. Так что ты не спорь. Ловить в тылу жуликов я все равно не стану. Другие справятся с этим лучше меня.

— Что ж, Гена, — Маша подошла к нему вплотную. — Я все понимаю. Когда нужно ехать?

— Собирайся, — просто сказал Генка. — Через час за нами зайдет машина.

Но машина не пришла ни через час, ни через два. Генка нервничал, несколько раз бегал к автомату звонить в райотдел, но толку добиться не мог. Измученный, он вернулся домой и сказал Маше, что ждать больше нечего.

— Мне страшно, — вдруг призналась Маша. — Я не хочу оставаться одна.

— Я зайду к Тане, — сказал Генка. — И попрошу, чтобы она побыла с тобой, пока я все улажу. И вообще, чтобы она в случае чего осталась с тобой.

— Хорошо, — покорно согласилась Маша.

Таня, неприязнь к ней, раздумье о будущей семейной жизни Генки — все это отступило сейчас на второй план, стало каким-то мелким, незначительным.

— Но почему не пришла машина? — нервничала Маша.

— Если ты спрашиваешь мое мнение, то потому не пришла, что поздно. Нужно быть готовыми к самому худшему, мама.

Генка был недалек от истины. Несколько часов назад танковые колонны немцев обошли город и перерезали железную дорогу на севере. Полного кольца еще не было, машины еще могли пройти по шоссе, но уже считанные часы, если не минуты, отделяли город от начала вражеского вторжения.

Генка посмотрел на часы:

— Я должен быть на сборном пункте военкомата через час. Больше ждать не могу. Попрощаемся, мама. На всякий случай.

Он обнял ее и долго не отпускал — не мог справиться со слезами и не хотел, чтобы она эти слезы увидела.

— Отцу скажи: я все помню, за все благодарен. Я огорчал вас, часто огорчал. Простите меня. Была минута, когда я сказал неосторожные слова — получилось так, что на твой счет, мама. Помнишь в тридцать седьмом? Не перебивай меня, я до сих пор жалею об этих словах. Прости меня за них.

Генка выбежал из комнаты. Маша подошла к окну. Безошибочное чутье матери, необъяснимое, почти мистическое, подсказало ей, что она видит Генку в последний раз. Она вспомнила его — маленького, грязного, измученного, с подтеками слез на впалых щеках, вспомнила, как он бросился к ней, как кричал и бился, не веря, не понимая, что родителей его больше нет. Чужой ребенок, он навсегда стал ей близким и родным, стал настоящим сыном, потому что она вырастила его и выстрадала, как родная мать. Теперь он уходил в неизвестность, и Маша ловила его взглядом, не в силах оторваться. Вот он скрылся за поворотом, а она все стояла и стояла, все никак не могла поверить, что непоправимое, самое страшное уже произошло.

— Гена! — она выбежала на улицу. — Гена!

Ветер бросил ей под ноги обрывки бумаг, откуда-то донеслись раскаты грома. Она прислушалась и вдруг поняла, что это не гром. Стреляли немецкие танки. Они уже были у дальних окраин города.

* * *
Генка вышел к полотну железной дороги. Насыпь изгибалась, стремительно уходя к чернеющему на горизонте лесу. Пронзительно и тревожно разорвал тишину паровозный гудок. Кренясь на повороте, промелькнули и скрылись зеленые пассажирские вагоны. Последним был прицеплен вагон специального назначения — «вагонзак». В нем перевозили заключенных. Когда смолк грохот колес, Генка услышал другой грохот: отрывисто и хлестко били орудия немецких танков. Им отвечала наша артиллерия. Эта дуэль происходила в пяти-шести километрах от того места, где стоял Генка, и он понял, что теперь уже и минуты города сочтены. Наверное, следовало немедленно идти к военкомату, но формально до назначенного времени оставался еще час, и Генка решил зайти к Тане, попрощаться и поговорить о матери. Он не мог уехать просто так.

Дом путевого обходчика был совсем рядом — красная черепичная крыша была хорошо видна из-за деревьев.

Генка отворил калитку, и она заскрипела — натужно и тягуче, словно заплакала. Большая собака звякнула кольцом цепи по туго натянутому проводу и со свирепым лаем бросилась навстречу.

— Тихо, Голубчик, тихо, — Генка дружелюбно почесал собаку за ухом, и пес опрокинулся на спину, повизгивая от удовольствия.

— Эх ты, милый, — жалостливо сказал Генка. Таня рассказала ему однажды, что отец бьет Голубчика смертным боем за малейшую провинность. — Плохо тебе? Ничего, брат, терпи. Нынче всем плохо.

Из-за сарая вышел отец Тани — бородатый, лет под пятьдесят. На плечах у него топорщилась истертая форменная тужурка с помятыми молоточками на петлицах и блеклыми пуговицами.

— А-а-а, — протянул он. — Что скажешь?

— Здравствуйте, Егор Васильевич, — с натугой выговорил Генка. — Таня дома?

— Дома, — он смотрел на Генку выжидающе, с явной неприязнью.

— Я к ней. Попрощаться. Может, сюда позовете?

— Чего сюда, — вздохнул Егор Васильевич. — Проходи.

Он распахнул дверь в комнату и, оглядываясь на Генку, сказал:

— Татьяна. Твой это. Встречай.

Таня сидела у швейной машинки, что-то шила. На этот раз она была гладко причесана, волосы на затылке собраны в тугой узел. Такая прическа очень ей шла, и Генка сказал, невольно отвлекаясь от своих мыслей:

— Какая ты красивая сегодня.

Она молча подняла заплаканные, покрасневшие глаза, улыбнулась через силу:

— Заходи, Гена, я сейчас, — и, торопливо снимая передник, скрылась за перегородкой.

Генка давно здесь не был. Он снова, как и в самый первый раз, с удивлением обнаружил, что в простенке между окнами стоит удивительно смешной буфет с оконцами в виде сердец, а в углу комнаты — кровать с кучей перин до самого потолка.

— Вот, — сказал Егор. — Все было бы ваше с Танечкой. За что девку-то обидел? — Он поставил на стол тарелку с солеными огурцами, графин с водкой, три граненых стакана. — Ладно. Выпьем за встречу. Со свиданьицем, — он опрокинул содержимое стакана в рот. — Пей.

Вошла Таня. На ней было то самое платье, в котором она приходила встречать Машу: длинное, ниже колен, с круто обрубленными плечами. На кончике носа белел островок нерастертой пудры. Она села к столу, привычно сложив руки на коленях, и печально посмотрела на Генку:

— Не нравлюсь?

Ей совсем не шел этот наряд, и Генка вдруг подумал с остро вспыхнувшим чувством обиды, что ни в день приезда матери, ни вообще никогда он не мог убедить ее в том, чтобы она не носила этого платья. На все его осторожные, а потом и настойчивые просьбы она отвечала упрямо и зло: «Сами про себя знаем. Мы вам не указываем, какие штаны надеть».

Он пытался втолковать ей, что есть такое понятие, как «вкус», «красота», «идет» или «не идет», но у него ничего не получалось — Таня обижалась и начинала плакать. Довод у нее в таких случаях был один: «Где нам, деревенским, против вас, городских». И тем не менее Генка любил ее — по-настоящему, беззаветно, той первой, истинной любовью, которая так редко выпадает женщинам. Но если бы его спросили: «За что?», как однажды спросила его об этом Маша, он не смог бы ответить. Он был искренне убежден, что любовь нельзя переложить в формулу, она иррациональна и ни в каких объяснениях не нуждается.

— Нравишься, — сказал он натянуто. — Я уезжаю на фронт.

— На фронт? — изумился Егор. — А чего на него уезжать? Он вот, отсюда слыхать.

— Я еду туда, куда пошлют. Разве это не все равно, Егор Васильевич.

— Все равно. Пуля везде весит девять граммов. Да ведь ты, я думаю, в особый отдел пойдешь, поскольку ты опер.

— Нет. Я буду командиром пехотного взвода, — сдерживая раздражение, сказал Генка.

— Ну и дурак! — развеселился Егор. — В особом тебе и чины, и ордена, и всех забот — людям нервы портить, а в окопах и убить могут. — Он опрокинул еще одну стопку и с хрустом заел огурцом.

— Чего мне вас убеждать, — вяло сказал Генка. — Вы всех скопом дегтем мажете, а это, между прочим, подло. Хватит об этом. Я к Тане пришел.

— Ишь ты, — презрительно протянул Егор. — К Тане. Коли тебе нечего мне возразить, так и скажи. А от ответа уходить нечего.

— Мама просила тебя прийти, — сказал Генка. — Так уж теперь вышло, что она останется, наверное. Ты побудь с нею. А может быть, еще все и образуется — отбросят немцев.

— Не-е, — покачал головой Егор. — Теперь уж не отбросят. Отбросались — пробросались.

— Мария Ивановна не любит меня, я это сразу поняла, — сказала Таня. — Я не пойду к ней.

— Не до счетов теперь, — мягко сказал Генка. — Ты постарайся это понять.

— Как это не до счетов? — снова вмешался Егор. — Самое время.

— Я пойду, — Генка встал. — Ты напиши мне, Таня. Впрочем, куда? К матери зайди. Мне некого больше об этом попросить. — Он в последний раз обвел взглядом стены, оклеенные дешевыми обоями, задержал взгляд на ходиках с мигающей совой и вышел на крыльцо. Канонада гремела уже значительно ближе.

На шоссе он остановился в ожидании попутного автомобиля. В город не было ни одного, зато из города прошло сразу три полуторки. В них стояли мужчины и женщины с ломами и лопатами — видимо, приехали строить какое-то оборонительное сооружение. Все пели «Утро красит нежным светом». Старший — горластый парень в полувоенной форме скомандовал, строители высыпали на пыльную траву.

— В город поедете? — спросил Генка.

— Ты сдурел? — удивился парень. — Работы у нас ого-го! Товарищи! Не расходиться! Сейчас приедет инженер, и мы начнем!

Генка вышел на шоссе и остановился, вдруг замерев от радостного чувства: от железной дороги бежала женщина, размахивая на ходу платком. Она что-то кричала.

— Гена! Подожди-и! — разобрал, наконец, Генка.

Таня подбежала, молча повисла на шее. Он нежно провел ладонью по ее щеке:

— Ну, все. Все хорошо, Таня. Я не обижаюсь.

— Я приду. Вечером. Скажи маме.

Он молча кивнул и подумал благодарно: «Я не ошибся в ней. Я не ошибся».

Подъехала «эмка». На дорогу выскочил военный в форме капитана инженерных войск.

— Гопоненко! — крикнул он. — Все назад! Пулей!

— А как же противотанковый ров? — растерянно спросил старший колонны.

— Какой тебе ров? Ты на небо взгляни, суслик!

Генка тоже посмотрел: с южной стороны на город заходила черная стая самолетов.

«На станцию идут», — определил он.

— Понял теперь? — продолжал кричать капитан. — Отходят наши! Через час-другой немцы будут здесь!

Возвращались уже без пения. Генка стоял в кузове среди плотно сбившихся людей.

Когда въехали на городскую площадь, со стороны станции донеслись глухие удары тяжелых авиабомб, дрогнула земля, и небо заволокли клубы черного дыма.

В горотделе милиции Генку встретила мертвая тишина и ворох раскиданных по полу разноцветных бумаг.

За стойкой обедал дежурный. Торопливо отрезая большие куски вареной колбасы, он отправлял их в рот и жадно жевал.

— Проститься? — увидел он Генку.

— Проститься. Чего машина не пришла?

— Машина, брат, перевозила продовольствие. Если не совсем глупый, поймешь, какое и куда.

— Понял. Я пошел. Бывай.

— Бывай, — отозвался дежурный. — Беспокоюсь я. Станцию, говорят, здорово бомбили, а начальник час назад уехал туда. Вагон с зеками встречать.

— Это же конвой НКВД должен делать, — сказал Генка.

— Некогда считаться, — вздохнул дежурный. — Мы тоже в НКВД. В армии ты куда? В особый отдел?

— Командиром взвода, в пехоту.

— Ну, правильно, — кивнул дежурный. — Для работы в особом отделе ты хлипкий, уж не обижайся, брат. Странное дело: слыхал я, что ты из потомственной чекистской семьи, а конституция в тебе слабая для нашего дела.

— Ладно, не будем обсуждать, — оборвал его Генка. — Желаю тебе удачи. Прощай!

Тренькнул циркулярный телефон. Дежурный сорвал трубку с рычага. Несколько секунд он слушал, потом крикнул, срываясь на хрип:

— Да нет никого, товарищ начальник. Сами знаете — все уехали. — Дежурный остановил на Генке сумасшедший взгляд и вдруг добавил, усмехнувшись: — Вот лейтенант Кондратьев здесь. Геннадий Николаевич. Что? Есть, понял. — Он положил трубку и сказал, пожимая плечами: — Мотоцикл у подъезда, дуй на станцию.

— Да я уже и не сотрудник, можно считать! — удивился Генка.

— Дуй на станцию, — повторил дежурный. — Начальник ждет.

— Есть!

…Навстречу мотоциклу двигались наши отступающие части. Они вливались на главную улицу из всех боковых улочек и переулков, и у Генки возникло тяжелое, невыносимое ощущение безысходной тоски, словно он стоял перед умирающим, истекающим кровью человеком и ничем не мог ему помочь. Когда Генка сворачивал на привокзальную площадь, поток войск заметно поредел.

Генка въехал на перрон. Сразу же за приземистым зданием вокзала полыхали пакгаузы и багрово мигали раскаленные остовы нескольких вагонов.

Генка бросил мотоцикл и побежал через рельсы. Один вагон сорвало с путей и опрокинуло набок. Это был тот самый «вагонзак», который Генка видел два часа назад. Рядом чернели воронки от авиабомб.

Начальник стоял около грязной рогожи, которая прикрывала нечто очень похожее на уложенные в ряд огромные бутылки.

— Здесь четыре трупа, — негромко сказал начальник. — Все из конвоя. Старший был жив, я его отправил в больницу.

Подбежал стрелок охраны, крикнул:

— Нашли! Его аж за стрелку откинуло.

— Идем! — Начальник побежал. Генка следом.

В кювете, у забора, ограждающего станцию, лежал еще один труп. Он был настолько обезображен, что начальник судорожно повел головой и отвернулся. Попросил:

— Номер на куртке посмотри.

Генка нагнулся. В ноздри ударил приторный запах запекшейся крови. «Н-1205», — прочитал Генка.

Начальник сверился со списком, который держал в руках:

— Это — насильник. Бородулин его фамилия. — Начальник закрыл папку. — Тут, значит, вот какое дело, Кондратьев, — он сурово посмотрел на Генку и продолжал: — В этом вагоне везли четырех осужденных. Все — к «ВМН». Трое бежали. Сейчас они в нашем городе. Хочешь сказать: теперь не до них?

Генка промолчал, и начальник продолжал:

— Мы с тобой с глазу на глаз, и я теперь речей произносить не стану. Например, о том, что раз советский суд их осудил, мы обязаны и так далее. Тут в другом дело. — Начальник снова раскрыл папку. — На свободе — трое опаснейших преступников. Вернее, двое. Один приговорен военным трибуналом за шпионаж. Английский агент. Второй — бандит, убийца. Они взяли у конвоя автомат и два нагана. А немцы вот-вот войдут в город. Имей в виду и то, что бандит этот, Бойко, из нашего города. Обозлен, страшен. Если его не обезвредить, он многих поубивает, да и выдаст немцам всех, кого сможет. Смекаешь?

— Третий кто? — спросил Генка.

С каждой минутой он мрачнел все больше и больше. Дело, которое ему предстояло, не сулило ничего хорошего.

— Третья, — поправил начальник. — Из ее личного дела и приговора так выходит, что осудили ее как бы под горячую руку. Слова она разные на базаре выкрикивала в адрес Советской власти, а время военное, сам понимаешь. В общем, не о ней речь. Приговор над ней исполнять — не наша обязанность. И вообще, ты усеки, что я тебя не в исполнители определяю, а велю тебе заняться твоим прямым делом: задержать и обезвредить бежавших из-под стражи уголовников. Поскольку они вне закона, оружие разрешаю применять неограниченно. Все понял?

— Я в военкомат явиться должен, — угрюмо сказал Генка. — Знаете ведь.

— Беру на себя, — сказал начальник. — Разберемся потом. После войны. — Он улыбнулся. — Ты, Кондратьев, меня прости на худом слове, я к тебе плохо относился, не верил в тебя, как в работника. Хлипковат ты, рассуждаешь много. Но теперь у меня выбора нет, да и время такое, что не до рассуждений тебе будет. А в твою чекистскую честность я верю. Прощай.

— Один пойду? — Генка напряженно вглядывался в лицо начальника.

— Один, — начальник развел руками: — У меня и у дежурного — своя задача, от горкома, так что — сам понимаешь. Времени у тебя, парень, считай, что нет. Немцы вот-вот войдут в город. Запомни! Бойко живет на Коммунистической, двадцать. Ты теперь — Бородулин Иван Сергеевич, сын погибшего насильника. В городе ты не случайно — ждешь немцев, а из последнего, тайно полученного письма отца знаешь, что он сидел в одной камере с Бойко и сообщил тебе адрес родителей этого Бойко — для пристанища на первый случай. Письмо прямо сейчас напиши сам, почерка там все равно не знают. Остальное придумаешь по ходу дела.

— Меня не опознают? — на всякий случай спросил Генка.

— Родители и сестра Бойко мне неизвестны, будем надеяться, что в милицию они приходили самое большее по паспортным делам, — сказал начальник. — А вообще-то риск есть, скажу прямо. И большой риск. Все делаем без подготовки, на «ура». Боишься, что ли?

— Что мне делать потом?

— Потом, — начальник почесал в затылке. — Потом… Ладно! Хотя я сам и не имею права такое решать — запомни вот это.

Он написал что-то на клочке бумажки, дал прочитать Генке и тут же сжег.

— Это пароль и адрес нашей явки. Останешься жив — приходи.

Где-то неподалеку раскатисто загрохотало, словно несколько человек вдруг начали вразнобой колотить по железному корыту. Начальник прислушался и еще раз повторил:

— Приходи.

«Останешься жив — приходи, — повторял про себя Генка. — Останешься жив — приходи. Ничего себе перспективка! Обрадовал начальник».

Улицы опустели. Ветер шевелил обрывки бумаг, взметая к небу черные хлопья пепла. На бешеной скорости промчался санитарный автобус. «Кажется, все, — подумал Генка и тут же вспомнил: — Письмо. Нужно написать письмо от имени Бородулина родителям Бойко. И мать дома. Совсем одна».

Генка решил хоть на минуту заглянуть домой, посмотреть, как там Маша, ободрить ее и успокоить. «Заодно и письмо напишу, — подумал он. — Может, и Таня придет». Он даже почувствовал себя увереннее от этих мыслей. В конце концов надежда на благополучный исход для матери и для Тани совсем еще не потеряна, а он… Он как-нибудь выкрутится, не в первый раз. Генка даже улыбнулся: ничего себе «не в первый». Нет, серьезнее надо быть. Куда как серьезнее, товарищ Кондратьев…

Он вышел на шоссе. Шелестела пыльная придорожная трава, стрекотали кузнечики. Словно не было никакой войны и никакого фронта, и острие дороги, пробив дымный горизонт, исчезало на обыкновенной советской земле.

«А ведь там уже немцы, — подумал Генка. — Притаились, ждут. Вот она, эта страшная минута, миг полного неведения, миг робкой надежды. Одни войска уже ушли из города. Другие — еще не вошли в него. А может быть, все будет не так уж и страшно? А может быть, все еще образуется!»


…Свидание с матерью было коротким. Генка молча обнял ее и, ничего не сказав, ушел на кухню — писать письмо. Когда вернулся, Маша сидела за столом, подперев подбородок сложенными в замок руками.

— Тебя никто здесь не знает, — сказал Генка. — В случае чего, ты назовешься своей девичьей фамилией и расскажешь свою биографию, как будто в ней не было отца. — Генка заметил, как презрительно искривились губы Маши, и добавил резко: — Ты никого этим не предашь, никому не изменишь. Нужно спастись, выжить, мама. Для отца, пойми. И второе. Возможно, ты увидишь меня в городе. Ты понимаешь, как нужно себя вести.

— Понимаю. — Она печально посмотрела на него и вдруг усмехнулась: — Тебя все же оставили в городе, Гена? Я буду тебе помогать.

— Ты моем деле ты мне ничем помочь не сможешь, — вздохнул Генка. — Поверь: самая лучшая помощь — при первой же возможности уйти на восток, к нашим. Отец там с ума сошел, я знаю.

— А может быть, все будет не так уж и страшно? — вдруг спросила она, и Генка даже вздрогнул оттого, что она повторила его собственные мысли.

Он покачал головой:

— Нет, мама. Не будем себя утешать. По всему видно — готовиться нужно к самому худшему. На этот случай я напишу тебе один адрес. Запомни его, а бумажку мы сожжем.


Дом Бойко стоял на отшибе, у оврага. Сложенный из добротного кругляка, он независимо взирал на соседние домишки чисто промытыми стеклами больших квадратных окон. Не замедляя шага, Генка толкнул калитку и вошел в сад. На крыльце стирала белье девушка. На ней ладно сидела цветная кофточка с закатанными по локоть рукавами, из-под широкой юбки видны были полные, стройные ноги в бумажных чулках. Прическа у нее была гладкая, старушечья, на пробор.

— Здравствуйте, — всматриваясь в ее лицо, сказал Генка. — Мне Бойко нужен!

Девушка была очень похожа на кого-то. Очень похожа. Только вот — на кого?

— А их три души… — Она насмешливо прищурилась. — Которую вам?

— Вы-то кто будете? — Генка оглянулся. Нужно было сразу же создать впечатление, что у него душа не на месте, он боится.

— Я-то? — переспросила она. — Шура я. Сестра Семена. А вы кто?

— Я Бородулин. Мой отец сидел вместе с вашим Семеном. Ну и вот. Порекомендовал мне обратиться к вам в случае чего.

— Ну и что же за случай такой вышел, что вы обращаетесь? — Она не скрывала от него своих круглых, по-кошачьи неподвижных глаз.

— А тот случай, — сказал он резко, — что сами вы должны все видеть и понимать.

— Ага, — сказала она неопределенно. — Ну тогда входите. На пороге какой разговор.

В комнате — просторной и хорошо обставленной, она усадила его за прямоугольный обеденный стол и села напротив, положив на щеки пухлые ладошки. Генка посмотрел на нее и вдруг со щемящей тоской понял, на кого она похожа. Перед ним сидела мать — молодая, красивая, такая, какой он запомнил ее по фотографиям двадцатых годов. Только у Шуры черты лица были погрубее и она была не такая тоненькая, как Маша.

— Или похожа на кого? — догадалась Шура.

— Нет, — замялся Генка. — Так…

— А ты похож, — сказала она задумчиво.

— На кого? — глухо спросил Генка.

— Чего это у тебя голос сразу сел? — улыбнулась она. — Не бойся. На вора или, скажем, бандита ты не похож. А на кого — скажу в свое время. Сюрприз тебе сделаю.

— Ладно, — он попытался все обратить в шутку. — Вот читай. — Он положил на стол письмо «от Бородулина» — то самое, которое незадолго до встречи с Шурой сочинил и написал у себя дома.

Она осторожно взяла сложенный вчетверо листок, развернула и, косясь на Генку, бегло прочитала. Потом положила письмо на полку.

— Сейчас родители придут, пусть тоже почитают. Как письмо к вам попало?

— У отца был надзиратель знакомый. Сжалился, — объяснил Генка.

— А-а, — протянула она. — А то знаете, как бывает? Пишут из тюрьмы родным, ну, сын, допустим: «Подателю сего вручите мои десять тыщ, они в саду под яблоней закопаны». Ну вручают, само собой, «подателю сего», а он и был таков! Возвращается сын и говорит: «Давайте мои десять тыщ из-под яблони». А ему: «Ты же их велел отдать?» И так далее… — Она подмигнула Генке: — Поняли?

— Нет, — он постарался ответить как можно спокойнее.

— Ну, отец придет — объяснит. Он почерк Бородулина знает.

Генка едва сдержал готовое вырваться ругательство. В том, что Шура врала и никакой «отец» ничего не знал и знать не мог, Генка почему-то был уверен. Но что она подозревала его и подозревала явно, и больше того, обращалась с ним, как кошка, которая держит добычу и когтях и знает, что та никуда не денется, — в этом Генка тоже уже не сомневался.

«Уйти, пока не поздно, — с тоской подумал он. — Уйти и объяснить начальству все, как есть, — Генка встал, прошелся по комнате. — А кто поверит? Кто поверит, если в доказательство я смогу привести только неясные ощущения, подмигивания, взгляды и ни одного конкретного факта? Меня будет судить трибунал — за невыполнение приказа. А в итоге? Позорная смерть? Неужели же я трус? Ну, нет».

— Напугала я вас? — спросила Шура.

— Нет. — Генка покачал головой. — Вот-вот немцы придут, жизнь у нас с вами другая начнется. Совсем другая жизнь. Еще неизвестно, кто где будет. Кто пуп, а кто на противоположной стороне…

— Хам вы, — покраснела она. — Гадость говорите. Женщине. В другой раз я вам за это по морде врежу, а сейчас — ладно. Родители идут.

Муж и жена Бойко были кругленькие, старенькие, неторопливые, а главное, удивительно похожие друг на друга люди. Генка даже подумал, что они брат и сестра. Старший Бойко остановился на пороге и молча переводил взгляд с дочери на Генку и обратно.

— Они вместе сидели, — сказала Шура. — Ихний папа Бородулин и наш Семен.

— Зачем же к нам? — спросил Бойко.

— Отец писал: поможете на первый случай, — сказал Генка. — Остаться я решил.

— Чего вдруг? — Бойко спрашивал спокойно, даже дружелюбно, но за этим внешним дружелюбием Генка сразу угадал глубоко спрятанную настороженность и тревогу.

— Счеты у меня. С Советами. Понятно? Или требуется подробнее?

— Не требуется. Шура, проводи гостя в комнату. Я думаю, в Сенину. Как, мать?

— Так вы, выходит, Сенин друг? — вступила в разговор старуха. — Очень приятно. Очень. И сидели вместе с Сеней?

— Глуха ты, мать, — сказал Бойко. — Они не сидели. Ихний отец сидел.

— А-а, — кивнула старуха. — Тогда милости просим. То-то Сеня рад будет. Как же — такого друга встретит!

— Разве… разве их не расстреляли? — как бы «с трудом» спросил Генка.

— Крепись, парень. — Старший Бойко взял Генку за плечо. — Наш остался жив. А твоего отца разбомбило. Была нам такая весть. Ждем Сеню.

Генка заплакал. Он плакал и с удивлением спрашивал себя: почему он плачет? Из-за чего? «Конечно, кстати брызнули слезы, а все же нервы у меня — никуда. Прав был начальник, хлюпик я».

— Идемте. — Шура взяла с полки письмо и, посмотрев на Генку, сунула листок в карман. — Вот дверь, входите.

Комната младшего Бойко, Семена, вся была увешана портретами киноактеров и фотографиями из кинофильмов. Шура натолкнулась на вопросительный Генкин взгляд и сказала без улыбки:

— Ребенок мечтал о свете юпитеров, о рампе. Мечта накрылась в седьмом классе, когда ребенка первый раз задержали за карманную кражу. Но ребенок на всю жизнь сохранил веру в святое искусство, любовь к нему. Вам на кровати стелить или лучше на полу?

— Лучше на полу.

— Брезгуете, товарищ Бородулин?

— Да нет. Просто явится ваш брат, ему где спать?

— Когда брат явится, вам уже не нужна будет эта кровать…

— Почему?

— Вас как зовут? — Она подошла к нему вплотную.

— Иван Сергеевич, — сказал он растерянно. — А что?

— Да так. — Она пожала плечами. — А почему же инициалы у вас другие?

— Какие инициалы? — Генка уже все понял и напрягся, готовясь к самому худшему…

— Такие, — сказала она ровным голосом. — «Г.Н.». Гэ-Нэ, товарищ Кондратьев. Чего молчите? Растерялись? А все проще пареной репы: я перед войной к вам в отделение на улицу Сталина ходила паспорт прописывать. Вы стояли у своего кабинета с табличкой и беседовали с товарищем Медведевым, начальником ОБХСС. Помните? Нет, конечно. Подумаешь, баба. Тысяча баб в день. А вот я вас запомнила. И вы мне даже понравились. Ну так как? Стелить? Или вы пока в город прогуляетесь? Я препятствовать не стану.

И Генка понял. Она не хотела брать грех на душу. Пока не хотела. До определенного момента она не выдаст его. «А когда же наступит этот „определенный момент“? — спросил себя Генка. И сам ответил: — Когда появится Семен, а с ним — и остальные. Вот тогда не ждите пощады, товарищ лейтенант милиции. Тогда — „кранты“». Как же быть? Уйти и не выполнить задания? Глазастая, чертовка. Запомнила.

Генка вспомнил, как начальник сказал: «Будем надеяться, что в милицию они приходили самое большее по паспортным делам», и улыбнулся:

— Все идет по плану, Шура. Я остаюсь. И, между прочим, я на твою совесть надеюсь.

Она очень долго не отводила от него своих зеленоватых, наглых глаз:

— Безумству храбрых поем мы славу.

* * *
Отец Тани вернулся с обхода, швырнул молоток в угол, сказал устало и удовлетворенно:

— Пустой город. Вот-вот германец пожалует. Хорошо бы твоего застукали.

— Отец! — Таня шагнула к дверям. — Не надо.

— Как это не надо? — спокойно удивился он. — Мильтон проклятый. Жизнь тебе испортил. Вся их порода тараканья. Вся! Небось мать его тоже тебя не приветила? Слушала бы меня, все было бы как надо. Тебя сам Лупцов сватал, дежурный по станции! Эх, дура-дура. Лупцов и при Советах человек был и при немцах человеком будет, вот увидишь! Его отец здесь в девятнадцатом шибко шалил, уж я-то знаю. И не Лупцов его фамилия была!

— Отстаньте от меня, — зло сказала Таня. — Никто мне не нужен. Ни Лупцов ваш, никто!

— Ну и дура! — в сердцах крикнул он. — Счастья своего не понимаешь! Он тебе говорил, где скрываться будет?

— Кто? — мертвея, спросила Таня.

Отец усмехнулся:

— Ты, дочь, не придуряйся. Гена твой в городе оставлен вредить, поняла? И ты мне не заливай, будто не знаешь. Лютый он враг наш! И я считаю правильным — отомстить ему, сообщить про него немцам. Из-за таких вся наша жизнь сломанная. Одним дуракам ход даден. Чем дурее человек — тем лучше живет. Несправедливо это. Вот я, к примеру.

— Вы просто пьяница, — сказала Таня. — Дайте мне пройти.

— Родного отца честишь. А того не понимаешь, дура, что не случись их проклятой революции, была бы ты теперь в соболях! Но ты не журись, Таньк. Я еще живой! И если мне будет ход…

— Не будет вам хода, — перебила она и выскочила, хлопнув дверью.

«Дурак старый. Подлец, — Таня долго стояла у калитки, не в силах прийти в себя. — Господи. Ну почему, почему я такая несчастная?!»

Шел дождь. Голубчик жалостливо ткнулся мокрым носом в колени. Таня погладила его, и пес благодарно заскулил.

— Танька! — орал отец. — Иди в дом, срамница! Иди, подлая баба!

— Накося, выкуси, — Таня сунула в окошко кукиш. — Не вернусь я больше в этот проклятый дом.

Голубчик вздрогнул и вдруг завыл, словно над покойником.

— Понимаешь, что не будет больше добра? — печально спросила Таня и провела ладонью по мокрой шерсти. — Никогда и ничего у нас с тобой больше не будет. Вот ночь пришла… А утро не настанет.

— Я сын партейного подпольного работника, — пьяным голосом запел отец. — Пахан меня лелеял, я его любил. Но разлучила нас проклятая больница, туберкулез его в могилу положил…

Таня пошла в город. Она еще не знала, куда идет, зайдет ли к матери Генки или нет, но безотчетное чувство вины перед Генкой за неисполненное обещание мучило ее, и, все время оттягивая неприятное решение, страшась встречи с Машей, Таня все же шла и шла в нужном направлении, не отдавая себе в этом отчета.

По обочинам застыли грузовики, в кювете валялась дохлая лошадь с нелепо вывернутыми ногами. Витрины магазинов подслеповато щурились выбитыми стеклами. Один войска ушли, оставив город другим войскам, а те, другие, двигаясь уверенно и не торопясь, еще не взяли этот город.

Таня медленно шла по Коммунистической улице.

Она миновала дом Бойко, и, если бы Генка выглянул в этот момент из окна, он обязательно увидел Таню, и тогда события наверняка развернулись бы иначе. Но Генка не выглянул.

Она долго стояла перед дверями Генкиного дома и все не решалась позвонить. Наконец, нажала на кнопку.

Маша открыла дверь и радостно вскрикнула:

— Таня! Как хорошо, что вы пришли, входите скорее.

Таня робко переступила порог:

— Гена… очень просил… навестить вас. Вот…

— Заходи, — Маша закрыла дверь. — Немцы в городе?

— Я не видела, — Таня бросилась к ней, зарыдала. — Отец, отец сказал, что Гена остался в городе для подпольной работы… Я не поверила, этого не может быть.

— Я согласна с тобой, — сказала Маша. — Этого не может быть. Я бы знала об этом. — Она отвернулась. Обманывать не хотелось, но она не считала себя вправе раскрыть Тане то, что не пожелал раскрыть ей сам Генка.

— Слава богу, — вздохнула Таня. — Я очень, очень беспокоилась об этом. Но раз вы говорите… Я вам верю.

— Таня, — вдруг решилась Маша. — Допустим на секунду, что его оставили. Нет-нет, я только предполагаю. Да, это очень опасно. Но город пуст. Гена работает здесь всего месяц. Его никто не знает!

Таня покачала головой:

— Его знает мой отец. Знает и ненавидит. И выдаст его при первой возможности, — Таня снова зарыдала.

— Перестань, девочка. Не нужно, — Маша ласково провела ладонью по ее волосам. — Если ты уверена, что твой отец предатель, не плакать нужно.

— А что же? — Таня достала платок, начала вытирать слезы.

— Подумай сама. Только не слишком долго. Потому что времени нам с тобой отпущено очень мало.


Человек, о котором несколько часов назад начальник РОМ рассказал Генке как об «опаснейшем преступнике, приговоренном военным трибуналом за шпионаж», сидел в подвале, в одном из домов главной улицы города. Он понимал, что в суматохе отступления его вряд ли станут искать, а если и станут, то значительных сил все равно выделить не смогут. Но, избавившись от прямой и непосредственной угрозы смерти, он не хотел рисковать даже в самой малой степени. «Береженого и бог бережет», — повторял он про себя, изредка выглядывая в грязное подвальное окошко. Он видел, как уходили горожане, увидел и последний ЗИС-5, на котором промчалась команда саперов. Их военную профессию он определил по нескольким ящикам тола и моткам бикфордова шнура, который висел у двух красноармейцев через плечо. Улица опустела. И тогда, переждав для верности еще полчаса, он выбрался из подвала и уверенно зашагал в сторону городского рынка. Нужный ему дом находился там.

Он поднялся по скрипучей деревянной лестнице и в полутьме крыльца с удовольствием отыскал глазами блестящую черную вывеску с золотыми буквами: «Врач Попов А.А. Прием больных ежедневно, кроме воскресенья, с 11 до 18».

Дверь открыл сам доктор — маленький, щупленький человек с тщательно подстриженной щеточкой усов под горбатым носом. В руке доктор держал веник.

— Простите! — Он подслеповато посмотрел на неожиданного посетителя. — Приема нет.

— Алексей Александрович?

— Да. А вы, простите?

— Я Мелентьев Виктор Ильич. У меня, вероятно, воспаление среднего уха, страшная резь.

Попов всмотрелся в лицо Мелентьева и отошел в сторону:

— Пройдите.

Они вошли в кабинет. Это был обычный докторский кабинет с неизбежным зеркалом над диваном, белым шкафчиком с хирургическим инструментом и картиной в простенке: розовощекая Диана похищала бледного и худосочного Эндимиона.

— Хорошая картина, — заметил Мелентьев.

— Дрянь, — сказал Попов. — Плохая копия. Какими судьбами, коллега?

— Неисповедимыми. Пять часов назад я находился в камере смертников, нас везли для исполнения приговора. Вы что, не оповещены о моем провале?

— Оповещен. Но не мог же я пристрелить вас прямо на пороге своего дома? Тихо! — Он повел дулом пистолета. — Сядьте. Каким образом вы здесь? И сколько чекистов снаружи?

Мелентьев вздохнул и покачал головой:

— У вас профессиональный психоз, коллега. Если я не выдал вас на следствии, какой мне резон это делать теперь? И о каких, собственно, чекистах вы изволите толковать? В городе вот-вот появятся немцы!

Попов опустил пистолет, тыльной стороной ладони вытер пот, обильно выступивший на лбу:

— Вы правы. У меня просто сдают нервы. Простите меня.

— Пустое. Какие у вас планы, доктор?

— Будем работать. Подумайте о форме легализации, о прикрытии. Несколько дней можете прожить у меня. В суматохе это незаметно.

Мелентьев улыбнулся:

— Если я правильно понял, работать мы будем отнюдь не на немцев?

— Вы правильно поняли.

— Забавно. — Мелентьев рассмеялся. — Советы хотели меня шлепнуть, а я буду им помогать? Я — дворянин, белый офицер, идейный борец?

— Что поделаешь! — Доктор пожал плечами: — Вы интеллигентный человек. Вы же знаете: в политике вчерашний враг — лучший друг сегодня. Мы, англичане, всегда это понимали лучше других.

— Так вы… — протянул Мелентьев. — Теперь понятно.

— Ну и слава богу, — улыбнулся доктор. — Куда вы? Выходить небезопасно.

— Вместе со мной бежал Семен Бойко, бандит, — сказал Мелентьев. — Судя по всему, теперь он займет значительное положение. Контакт с ним пригодится нам с вами.

— По-моему, это неразумно, — заметил Попов. — Впрочем, он все равно вас знает. Хорошо. Можете встретиться. Если почувствуете, что он опасен, ликвидируйте. Вы спаслись вдвоем?

— Была еще одна женщина. Но она не в счет. Так… Пустая бабенка.

— Когда у вас встреча с Бойко? И где?

— У него дома. Через полчаса.

— Возьмите, — Попов передал Мелентьеву пистолет. — Успеха вам.


Семен Бойко и Клавдия Боровкова — «пустая бабенка», как назвал ее Мелентьев, отсиживались в квартире, которую жильцы оставили совсем недавно: на кухонной плите еще попыхивал паром горячий чайник.

Бойко выжидал, пока последние беженцы и последние красноармейцы покинут улицу.

Он выглянул в окно:

— Все. Можем двигаться.

Взяв автомат, он надел серый макинтош начальника конвоя — на груди багровой кляксой расплылось пятно крови.

Шли, прижимаясь к стенам домов. Прятаться было не от кого, но въевшаяся в плоть и кровь привычка «зека» «не маячить» делала свое дело и помимо воли заставляла идти крадучись…

Семен шел впереди. Длинный макинтош заплетался у него в ногах, мешал, и Семен каждую минуту раздраженно отбрасывал то правую, то левую полу.

— Ты сними его, — посоветовала Клавдия.

— Ну и дура, — сказал он злобно. — В такой одеже я неприметен, пойми, если ума нет.

— Как знаешь, — кивнула она с тупой покорностью. — Я же как лучше хотела.

Он оглянулся:

— Все спросить тебя хотел — ты чего натворила? За что тебя к стенке-то?

— За глупость, — она поежилась. — Мужик мой сидит. За кражу. Ну, тесть приперся, выпили. День воскресный, пошли за солеными огурцами на базар. А там ко мне мильтон привязался, начал в отделение тащить. Ну, я и выступила с речью. Немцы, говорю, придут — они вам кишки выпустят. Ну и всяко-разно. Толпа собралась. Меня в НКВД. И привет.

— Ясно. Ну, радуйся, Клаша. Просьбу твою о немцах, считай, судьба удовлетворила, — Семен остановился у парадного схода красивого четырехэтажного дома, окинул взглядом окна. Кое-где видны были цветы в горшках. В верхнем окне справа ветер трепал зеленые бархатные портьеры. Семен поддел ногой детское пальто, которое валялось на пороге подъезда, и сказал, повернувшись к Клавдии:

— Квартира богатая, зайдем.

Она поняла, зачем он зовет ее, и сказала просительно:

— Так ведь полчаса назад уже… заходили, Сеня. Может, хватит?

— Цыц! — прикрикнул он. — Два месяца без бабы. Понимать должна! — Он шагнул через порог, поправляя на ходу автомат, и вдруг остановился в раздумье: — Ладно. Сначала родных навестим.

— Твоих родителей? — переспросила она. — Так они ждут позже, я же тебе говорила. Сам же время назначал!

— Не родителей!.. — усмехнулся он. — Крестных. Вали за мной.

Они свернули в боковой переулок и через минуту вышли на улицу Сталина.

* * *
Электростанция была взорвана. Водопровод — тоже. Когда начальник РОМ захотел напиться, кран жалобно зашипел, два раза булькнул и безнадежно смолк. Телефон тоже не работал.

Начальник вскрыл тщательно замаскированный в стене сейф, сказал дежурному:

— Ставлю на двадцать один ноль-ноль. Ты готов?

Дежурный кивнул:

— Они будут здесь с минуты на минуту.

— Надо, чтобы всосались, сволочи. По кабинетам разбрелись, — сказал начальник. — Обжились. В двадцать один ноль-ноль самое время. — Он закрыл сейф, поправил отклеившийся уголок обоев. — Разнесет их за милую душу, — добавил он с удовлетворением.

Дежурный снаряжал обойму своего «ТТ». Патроны с сухим лязганьем исчезали под срезом. Дежурный передернул затвор, щелкнул предохранителем, сказал:

— Можем идти, — и спрятал пистолет в боковой карман.

Начальник обвел взглядом пустые стены. На тех местах, где еще вчера висели портреты, темнели прямоугольники невыцветших обоев. В углу стоял эмалированный таз, доверху наполненный обгоревшими бумагами. Начальник пошевелил золу палкой, и зола, еще хранившая форму сгоревших листов, рассыпалась в прах.

Дежурный взял со стола автомат, щелкнул затвором и перебросил ремень через плечо:

— Присядем?

Начальник улыбнулся в ответ:

— На счастье? Давай.

Они не успели сесть. Из-за приоткрытой створки входных дверей стеганула автоматная очередь. Падая, дежурный машинально сорвал трубку бесполезного уже телефона и крикнул:

— Немцы!

Начальник словно сломался пополам и без стона вытянулся на полу.

Сквозь туман гаснущего зрения дежурный увидел, как из-за отодвинувшейся створки высунулась белобрысая голова, а чуть ниже, из-под серого, мышиного цвета плаща дуло автомата. Это был Семен Бойко.

— Не-емцы, — хрипло повторил дежурный и далочередь по дверям. Пули прошили филенку от пола до потолка, Клавдия вскрикнула. Семен сморщился и, слегка оскалив ослепительно белые зубы, повел дулом автомата, словно кончиком поливного шланга. Пули аккуратно вспороли пол, пройдя сквозь тело дежурного дымными вспышками.

— Жива? — равнодушно спросил Семен. Оглядел Клавдию с головы до ног и, заметив, что из левого плеча обильно течет кровь, добавил с сожалением: — Лучше бы тебя сразу убило. На кой ты теперь? Все равно не баба.

Клавдия завыла. Трупы, кровь на полу. На ее лице отразились страх и растерянность.

— Не надо бы этого, Сеня, — сквозь слезы сказала она.

— А они нас? — снова оскалился он. — Молчи лучше, а то и тебя туда же отправлю!

Он подошел к убитым, перевернул их ногой и, брезгливо морщась, забрал «ТТ» у начальника и автомат у дежурного, шагнул к окну и тщательно вытер кровь на оружии портьерой.

Стенные часы ударили пять раз. Семен выстрелил. Пуля пробила маятник. Часы поперхнулись и смолкли.

Он вышел на улицу. Клавдия сидела на ступеньках крыльца и, зажимая раненое плечо, стонала.

— Куда же теперь, Сеня? — спросила она.

— Куда хочешь, — сказал он равнодушно. — Считай, что я тебя списал ввиду полного износа.

* * *
Таня ушла домой растерянная. В голове был полный сумбур. «В самом деле, — думала она, — отец может выдать Гену. Запросто. Увидит случайно на улице, окликнет первого попавшегося немца, и все. Отец…» Она не искала оправдания тому, что уже задумала совершить. Не вспоминала обиды, побои, оскорбления, мать, умершую много лет назад «от горя», как однажды выразился сам отец. Таня решила про себя: если отец захочет выдать Гену, она его убьет. Вот так, просто — возьмет и убьет.

— Ты ничего сама не решай, — сказала ей Маша. — Особенно сгоряча. Приходи ко мне, обсудим вместе.

«А чего обсуждать? — спрашивала себя Таня. — Это только мое дело. И нечего мне вмешивать в него Генкину мать».

Она вышла на Коммунистическую улицу. Эта дорога была самой короткой.

Она шла задумавшись и поэтому не обращала внимания ни на вдруг вспыхнувшую совсем неподалеку стрельбу, ни на Бойко, который вот уже целых три минуты почти наступал ей на пятки. Клавдия плелась чуть поодаль.

Наконец, Бойко остановился на мгновение, что-то решая, потом тихо окликнул:

— Девушка!

Таня вздрогнула и остановилась. Он подошел к ней и властным, привычным жестом притянул к себе.

— Хорошенькая, — он похабно улыбнулся, отыскивая глазами подходящее место для того, что задумал совершить. Заметив у забора брошенную кем-то повозку с домашним скарбом, приказал:

— Иди. Туда.

— Что вам нужно? — одними губами спросила Таня.

Он снова улыбнулся, и по этой жадной улыбке она поняла все.

— Не вздумай удирать, — сказал он назидательно и повел дулом автомата.

Таня поняла, что нужно бежать, но у нее не было сил. Она вдруг почувствовала слабость — ошеломляющую и болезненную. Она почувствовала, что не может сопротивляться, не может даже кричать. Она послушно повернулась, направилась к повозке. Он шел позади, на ходу снимая плащ. Около повозки бандит бросил плащ на землю и снова повел дулом автомата.

— Давай, не тяни.

— Не тронь ее, — зло прищурилась Клавдия.

— Цыц, — тихо сказал он. — Дырка будет. Встань вон там, стерва.

— Не тронь! — Клавдия бросилась на него с кулаками.

— Ах, ты, — он дал очередь. Клавдия отскочила. — Это предупреждение. Еще раз помешаешь, покойницей будешь. Понятно объяснил?

— Понятно, — кивнула она. — А теперь меня послушай, Сеня. Ты меня еще вспомнишь, Сеня. Сегодня вспомнишь. — Она повернулась и побрела, опираясь здоровой рукой о стену дома.

Таня бросилась бежать. Бойко оглянулся, поднял автомат, начал выцеливать прыгающую на кончике мушки фигурку. Потом скосил глаза на расстеленный плащ и облизнул пересохшие губы. В несколько прыжков он настиг Таню и наотмашь ударил ее прикладом автомата по голове. Остановился над распростертым телом — чувствовалось, что колеблется: пристрелить или взять с собой? Потом взвалил Таню на спину и зашагал в сторону своего дома.

А по главной улице уже оживленно двигалась немецкая техника, брели солдаты. Распаренные дневным зноем, они вяло вышагивали в ротных колоннах, с любопытством оглядывая дома, распахнутые окна, брошенную утварь.


Отец Тани вышел к зданию бывшего райотдела милиции в тот момент, когда два солдата прибивали над входом добротно сделанную вывеску: «Фельдкомендатура». «Заранее заготовили, стервецы, — с уважением подумал Егор. — Выходит, они еще когда знали, что будут здесь. Вот это, я понимаю, планирование!» — Он визгливо захохотал, довольный вдруг возникшей аналогией, и подошел к дверям:

— Мне начальника. Офицера мне, понятно, дурак? — обратился он к солдату-часовому.

Тот кивнул и заливисто свистнул в металлический свисток, который висел у него на шее. Сразу же появился затянутый в ремень офицер, спросил на чистейшем русском языке:

— Тебе чего? Документы!

— Желаю помочь, — сказал Егор, протягивая паспорт. — Ерохины мы. Из купцов, понимаете?

Они вошли в дежурную часть. Трупы начальника милиции и дежурного уже убрали, полы были чисто вымыты. По лестнице взад и вперед сновали немцы в мышиного цвета форме. Они перетаскивали мебель, оружие.

— Садись, — предложил офицер Егору и сел напротив. — Говори.

— Вот, — Егор протянул ученическую тетрадь. — Здесь список всех деповских коммунистов — кто остался, и вообще — активистов разных и евреев. Они пили нашу кровь, — не слишком уверенно закончил Егор, натолкнувшись на холодный, изучающий взгляд офицера. — Адреса там, в конце, — торопливо добавил он.

Офицер просмотрел список, потом резко и отрывисто скомандовал. Немцы построились, их было человек пятнадцать. Старший — с нашивками фельдфебеля, взял тетрадь, негромко сказал что-то солдатам. Грохоча сапогами, они выбежали из дежурки. Офицер проводил их взглядом.

— Они поехали, а ты погости у нас!

— Я забыл сказать, там, на обложке, я еще один адрес написал, — заволновался Егор. — Здесь жена одного знатного гепеушника живет, Кондратьева Мария Ивановна. Ваш унтер-офицер небось и не обратит внимания, его бы надо догнать! Предупредить!

— Не надо, — успокоил офицер. — Шульц очень добросовестный и аккуратный работник. Он прочтет этот адрес. А ты пока посиди здесь, — немец открыл двери «КПЗ», — не обижайся. Сам понимаешь, время военное…

Он закрыл дверь на засов и сверил свои часы со стенными: те уже шли. Было девятнадцать часов тридцать минут.

* * *
Сестра Семена Бойко зашла в комнату, когда на улицах города уже установилось относительное затишье, долго смотрела, как Генка листает старый «Огонек», потом остановила его, придержав за руку:

— После почитаете. Разговор есть.

— Ну, говори. — Генка закрыл журнал.

— Вам лучше уйти, — сказала она с усилием. — Не хочу брать греха на душу.

— А ты и не бери, — сказал Генка, вглядываясь в ее лицо и пытаясь понять и взвесить, как она поведет себя, и не обречена ли его затея с самого начала на провал. — Я так считаю, что ты должна мне помочь, а не им.

— Брат он мне, — сказала она с мукой. — Вы это поймите.

— Чего же не понять. — Генка пожал плечами. — Вы тоже поймите: смысл жизни не в том, кто брат, а кто сват.

— А в чем? — издевательски спросила она. — В том, что не подмажешь — не поедешь? На этом вся жизнь построена? Вот что я вам скажу: если не хотите так рано помереть, уходите. Я про вас ни слова никому. Если же хоть мизинцем шевельнете, чтобы Сене навредить, я за себя не отвечаю. Все у меня.

— Я не уйду. У тебя свое понимание долга и совести, у меня — свое.

— Как знаешь.

Со двора послышался скрип гравия. Шура выглянула в окно и тихо вскрикнула: впереди шел Семен. Он нес Таню, за ним двигался Мелентьев…

«Черт, — мысленно выругался Генка. — Несет кого-то, подлец. Нельзя в него стрелять». — Он опустил пистолет и тут же почувствовал, как в спину ему уперлись сдвоенные стволы охотничьего ружья.

— Брось свою штуку, — приказала Шура. — Я тебя честно предупредила. Не шевелись! — крикнула она, когда Генка начал поворачивать голову. — Разожми ладони, а то выстрелю!

Генка мог бы подстрелить ее: пистолет был на боевом взводе, патрон — в патроннике, только спусковой крючок нажать. Но он не нажал. Он подумал, что почти наверняка убьет ее, а права на это, несмотря ни на что, у него нет.

«Хлюпик вы, Геннадий Николаевич, — горько подумал он о себе. — Сентиментальный хлюпик, это уж совсем теперь ясно, и погибнете вы через эту свою гнусную черту, как пить дать погибнете». Пистолет упал на пол с глухим стуком.

— Отойди! — скомандовала Шура. Она шагнула вперед, подобрала пистолет. — Сядь! Вот там! — Она ткнула дулом ружья в сторону кровати. Генка послушно сел.

— Лучше бы ты убил меня, — с ненавистью сказала Шура. — Я же вижу: на совесть мою надавить хочешь… А я не пионерка! Сам виноват, сам!

Генка промолчал. В комнату вошел Семен, кивнул Шуре, спросил, улыбаясь:

— Чего вооружилась?

— Это из милиции, — ровным голосом сказала Шура. — Ему приказали тебя убить.

— Иди ты, — изумился Бойко. Он подошел вплотную к Генке, спросил, вглядываясь: — Зовут-то как? Кого поминать? — И добавил, покрутив головой: — Жестокие вы люди, милиционеры. Человек, можно сказать, второй раз родился, а вы? Иди в залу.

Генка отвернулся.

— Не пойдешь — здесь убью, — равнодушно сказал Семен. — Вот прямо сейчас и убью. — Он вынул «ТТ». — Вот видишь? — Улыбаясь, он направил ствол в голову Генке и начал давить на спусковой крючок. Курок медленно пополз вверх. — Не переборщи, милый, — Семен продолжал улыбаться. — Бах — и нет тебя. А так — с нами посидишь, выпьешь, закусишь напоследок. И я лично стрелять в тебя не стану — слово Сени! Я тебя немцам сдам, пусть они что хотят, то с тобой и делают, правда, Шура?

— Сволочь ты все же, Сенька, — сказала она.

— А что же мне после стольких переживаний делать? — со слезой в голосе спросил Бойко. — Надорвата у меня душа, а кто виноват? Вот такие, как он, всю нашу жизнь поломали — отравили…

Генка вошел в «залу». Родителей Бойко не было. На диване под зеркалом сидела Таня.

— Гена, — сказала она, и губы у нее задрожали. — Гена.

Он рванулся к ней, но Мелентьев выставил ногу, и Генка рухнул на пол, вытянувшись во весь рост.

— В чем дело? — Мелентьев посмотрел на Семена. — Кто это?

— Из уголовки. Нас разыскивает. Кто он тебе? — обратился к Тане Семен.

Таня опустилась на пол рядом с Генкой и, поддерживая его голову, говорила, всхлипывая:

— Гена. Очнись, Гена.

— Кто он тебе? — Семен ударил Таню ногой, она вскрикнула. Генка пришел в себя, попытался встать. Мелентьев помог ему и тоже спросил:

— Вы знаете эту девушку?

Генка нашел взглядом Шуру и молча покачал головой.

— Он все равно ничего не скажет, — заметил Мелентьев. — Выведи его во двор и сразу возвращайся назад. Дело есть.

— Я его немцам сдам! — сказал Семен. — Сами посудите: такой человек — им подарок, а нам — выгода.

— Делай, что говорю, — повысил голос Мелентьев.

— Ладно, — Семен толкнул Генку к дверям. — Не хочешь говорить — так умрешь. — Он передернул затвор автомата.

— Нет! Нет!!! — Таня с криком повисла у Генки на плече. — Не троньте, не троньте его!

— Перестань, — тихо сказал Генка. — Кого просишь? Молчи.

Он повернулся к Семену, сказал с усмешкой:

— А ты, Бойко, круглый дурак. Сотоварищ твой — английский шпион, он наверняка будет работать против немцев, понял? И тебя заложит, уж ты не сомневайся.

Семен взглянул на Мелентьева и отскочил в угол комнаты.

— А ну, подойди к менту, — приказал он Мелентьеву.

— Семен, — растерялся тот. — Ты чего? Он все врет!

— Я по твоей роже вижу, как он врет! — яростно заорал Семен. — Все вы тут собрались Сеню извести! Только хрен вам! Сеня первый вас и продаст и купит!

— Ты болван, — тихо и зло сказал Мелентьев. — Сколько тебе заплатят немцы? И чем? Оккупационными марками? Золото можешь получить, подумай, дурак! Не сделай глупости!

— Где твоя Англия, а где немцы? Я что, слепой совсем?

Вошли супруги Бойко.

— Мать! — крикнул Семен. — Давай, тащи хлеб-соль! Отец! Волоки чистое полотенце!

— Как скажешь, Сенечка, — послушно кивнула мать.

— Шурка! — продолжал Семен. — Немцы войдут — ты им хлеб-соль поднесешь. А я за тобой следом — этих двоих. — Он покосился на Мелентьева и Генку. — То-то выйдет славный подарочек! — Он даже потер ладони от удовольствия. — Молодец, Семен! Голова! Шурка! Держи автомат! С этих двоих глаз не спускай! А я сейчас. Переоденусь. — Он вышел в соседнюю комнату.

Шура взяла автомат. С каждой минутой она все больше и больше мрачнела.

— А вы лихо превратили меня в своего союзника, — шепнул Генке Мелентьев. — Профессионально.

— Вы мне не союзник, — с отвращением сказал Генка. — Вы обыкновенный подонок. Грязная свинья.

— Не ругайтесь, молодой человек, — вздохнул Мелентьев. — Мне Советскую власть любить не за что. Я просто подумал: если из всех щелей вылезли теперь такие, как Семен, — что же такое немцы? И их новый порядок? Какая страшная ночь наступает, какая ночь.

— Вы же якшались с ним, — не утерпел Генка.

— Да, — кивнул Мелентьев. — Ради дела можно якшаться с кем угодно. Вы этого не поняли и провалились. Глупо. Наши страны — союзники, а мы с вами — враги.

— Бесполезный разговор, — буркнул Генка.

— Что же будет, Гена? — тихо спросила Таня.

— Умрем, милая барышня, — вздохнул Мелентьев. — Это, как я догадываюсь, ваш жених? Не давите ему на психику, иначе он наделает глупостей.

Вернулся Семен. На нем был новый шевиотовый костюм и красная рубашка с синим галстуком. Он выглянул в окно, прислушался.

— Не идут немцы-то. Мать! Давай на улицу. Как увидишь германцев, зови в дом. Поняла?

— Как скажешь, Сенечка, — послушно кивнула мать. — Идем, отец.

Старший Бойко вышел из комнаты вслед за ней.

Семен осмотрелся. Таня сидела на полу, в ногах у Генки.

— Встань, — приказал ей Семен.

Она испуганно посмотрела на Генку и медленно поднялась.

— Пойдешь со мной, — сказал Семен и похабно улыбнулся: — В спальню пойдешь. — Он скосил глаза на Генку и Мелентьева. Те молчали.

— Не тронь ее, — вдруг сказала Шура.

— Ты еще? — удивился Семен. — Отойди, — он взял Таню за руку.

Неожиданно и очень сильно Шура ударила его в переносицу. Он отшатнулся и тут же бросился на нее с яростным воплем. Загрохотал автомат. Очередь прошла над головой Семена, рассыпалось зеркало на стене. Семен присел, и в то же мгновение на него навалились с обеих сторон Генка и Мелентьев. Шура стояла с автоматом в руке и спокойно смотрела, как связывают брючным ремнем руки ее брата.

— Спасибо, — сказал Генка. Он отпихнул связанного Семена, встал и посмотрел на Мелентьева:

— Что же теперь?

Мелентьев не успел ответить. Из-за дверей, из-за окон ударили автоматы. Пули методично вспарывали стены, мебель. Вскрикнул и упал Мелентьев — пули прошили его от левого плеча до правого. Таня побежала к выходу и тоже упала. Шура выстрелила, за стеной кто-то яростно закричал, но в следующий миг Шура уже лежала на полу лицом вниз. На ее спине, на белом крепдешине кофточки медленно расплывались багровые кляксы.

Все это произошло в доли секунды. Но Генка успел подхватить автомат. Он бил короткими очередями по дверям, по окнам — всюду, где хотя бы на мгновение появлялся серо-зеленый немецкий мундир.

А связанный Семен Бойко лежал на полу. Но в эти минуты Семену еще не суждено было умереть. Генка забыл о нем в горячке боя.

Потом с потолка посыпалась штукатурка — пули пересекли его по диагонали, оставив след в виде множества черных точек. Это кто-то из немцев догадался влезть на чердак и выстрелить сквозь потолок.

Гаснущим взглядом Генка обвел комнату. «Вот и все», — подумал он и удивился, что нет в нем ни сожаления, ни горечи. Все отошло куда-то и вдруг исчезло совсем.

Немцы ворвались в комнату. Офицер подошел к дивану, увидел торчащие ноги Семена.

— Встать! — приказал он по-русски.

Семен поднялся, сказал, радостно улыбаясь:

— Вот, связали меня, сами можете видеть. Они — враги! А я — друг! От расстрела я убежал, от большевистского, можете поверить?

Офицер слушал внимательно и дружелюбно:

— Тебя отведут в комендатуру. Если не лжешь — будешь доволен.

— О-о! — захлебнулся Семен. — Мы с вами таких дел понаделаем! Таких дел.

Солдаты вывели его на крыльцо и, встав по бокам, повели. Когда повернули на соседнюю улицу, где-то совсем рядом слабо хлопнул пистолетный выстрел. Семен схватился за грудь, крикнул:

— Клавка, сволочь, нашла-таки, — и повалился на конвоира. Тот отскочил и, прижав автомат к животу, дал очередь. Тут же негромко ударил второй выстрел, и конвоир рухнул рядом с Бойко.

Второй солдат выжидал. Он держал автомат наизготове, выцеливая неясную человеческую фигуру на противоположной стороне улицы.

Фигура приблизилась. И тогда солдат отчетливо увидел женщину с пистолетом в руке.

— Хальт! — истерично выкрикнул он. — Хальт!

Женщина начала поднимать пистолет, и немец дал длинную очередь. Женщину словно переломило.

Солдат подошел к ней, ткнул дулом автомата в обмякшее тело.

Клавдия захрипела, и тогда он пристрелил ее одиночным выстрелом.

Трупы окружили немецкие солдаты. Рассматривая убитых, они возбужденно галдели, наверное, обсуждали случившееся. Кто-то из них попытался вытащить из руки Клавдии пистолет и не смог.

Офицер что-то приказал, солдаты построились и, подняв трупы на плечи, двинулись в сторону комендатуры. Когда до нее оставалось метров сто, тяжело загрохотало, к светлому вечернему небу поднялся столб ослепительно белого пламени, и здание комендатуры рассыпалось, словно было сложено из детских кубиков.

Сюрприз начальника милиции сработал вовремя.

Взрывная волна отбросила немцев. Когда офицер подбежал к сорвавшимся с петель дверям, он увидел труп Ерохина.

Взрыв на улице Сталина спас Машу. Шульц повернул обратно, не дойдя до ее дверей всего несколько шагов.

А спустя час Маша уже стояла перед одноэтажным домиком на окраине города, найдя его по адресу, который сообщил Генка «на самый крайний случай». Это была явка городского подполья.

Домик стоял на холме, город остался далеко внизу. Он был молчалив сейчас, этот город. Он присматривался. Но он уже сказал свое первое слово. И это веское слово объявило фашистам беспощадную, непримиримую войну. Не на жизнь, а на смерть.

Часть вторая В ночь на 20-е

Товарищи, где бы ни был москвич, он обязан быть примером выдержки, организатором порядка, организатором обороны нашей столицы. Товарищи, будьте бдительны, не верьте всяким сплетням и слухам. Провокаторы будут пытаться сеять панику среди населения. Москве грозит серьезная опасность. Но борьба ведется жестокая, не на жизнь, а на смерть, и в этой борьбе мы Москву отстоим.

Из обращения Моссовета к жителям Москвы, 17 октября 1941 г.
Звонок прозвучал отрывисто и резко. С трудом приподняв отяжелевшую голову, Коля протянул руку и снял трубку телефона. Третью ночь подряд он ночевал в своем кабинете, на Петровке.

— Полковник Кондратьев. — Коля с трудом подавил зевоту.

— Клычков говорит, из секретариата товарища Щербакова. — Голос в трубке сел, послышались щелчки и хрип, связь работала плохо. — Александр Сергеевич ждет вас через пятнадцать минут.

Вызывал первый секретарь МГК. «Что-то случилось», — подумал Коля, на ходу застегивая ремень и поправляя кобуру с пистолетом. Включил радио:

— …западном направлении ухудшилось, — говорил диктор. — Немецко-фашистские войска бросили против наших частей большое количество танков, мотопехоты и на одном участке прорвали нашу оборону…

«Это у Подольска», — решил Коля. Накануне, в специальной сводке Информбюро, с которой познакомил его начальник управления, было сказано, что в районе Подольска создалось угрожающее положение.

Коля вышел к подъезду. Только-только рассвело, и шофер спал, склонив голову на руль.

— В горком партии, — Коля тронул его за плечо, и шофер, озираясь спросонок, привычно щелкнул ключом зажигания:

— Как дела, товарищ полковник? Что слыхать?

— Ты нажми, Горохов. Я опаздываю.

По Петровке спустились до Кузнецкого моста и повернули налево. Вверх по Кузнецкому, к Сретенке, медленно двигался поток людей. Старики, женщины, дети катили коляски с пожитками, в руках у многих были чемоданы, узлы.

— Тронулась Москва, — вздохнул шофер. — К тому идет, что сдавать будем, товарищ полковник?

Коля пожал плечами:

— Какая сорока принесла тебе эту весть, Горохов? В городе трудно с водой и продовольствием, возможны интенсивные бомбежки. Лишние люди в такое время — помеха.

— Ну-ну. Дай бог. Однако у меня мнение другое.

— А ты держи его при себе. Сам не паникуй и другим нервы не трепи.

«Что скажет Щербаков? — думал Коля, невольно задерживая взгляд на движущейся толпе. — Хорошо, если бы сказал он то же самое, что и я Горохову».

…В подъезде МГК чекист из комендатуры проверял документы. Поднимаясь по лестнице, Коля обратил внимание, что вместе с ним идут еще десятка полтора людей в полувоенной одежде и в форме войск внутренней охраны НКВД. В кабинете Щербакова было тесно. По предыдущим визитам Коля знал, что здесь всегда большое скопление людей, но сегодня и в самом деле яблоку негде было упасть. Из соседней комнаты вышел Щербаков, гул разом смолк. Все напряженно ждали. Видно было, что Щербаков, всегда спокойный, невозмутимый, на этот раз с трудом сдерживает волнение.

— Товарищи, — сказал он негромко. — На фронте создалась такая ситуация, что угроза немецкого вторжения на окраины Москвы стала достаточно реальной. — Он жестом оборвал начавшийся шум и продолжал: — Оборона Москвы — дело решенное, товарищи. Москвы мы им не сдадим. Но положение чрезвычайное, и оно потребовало от нас принятия чрезвычайных мер. — Он замолчал, обводя взглядом собравшихся. На этот раз все напряженно молчали. — Только что товарищ Сталин подписал постановление ГКО о введении на территории Москвы и пригородов осадного положения, — тихо закончил Щербаков.

Молчание затягивалось. Щербаков понял, что людям, даже таким крепким и таким проверенным, какие собрались сейчас в его кабинете, — им тоже нужно дать время на то, чтобы осмыслить, пережить случившееся и вновь обрести спокойствие и уверенность в своих силах.

— Товарищи! — Щербаков снял очки и начал медленно протирать их платком. — Мы собрали сюда наш актив, тех, кому мы безусловно доверяем, отнюдь не для одной только информации, это вы понимаете. Начальнику гарнизона уже поручено превратить каждую улицу, каждый дом в неприступную крепость. Для этого создаются три рубежа обороны: по окружной железной дороге, по Садовому кольцу и по кольцу «А».

— Неужто и до «А» дойдет? — уронил кто-то.

— Нет, не дойдет, — спокойно сказал Щербаков, — если мы немедленно приступим к работе. Военные закончат приготовления к двадцать четвертому октября. На вас, директоров заводов, секретарей парткомов и командиров внутренних войск и милиции, возлагается иная задача. Случаи проникновения в Москву вражеской агентуры участились. Это естественно: Москва — прифронтовой город. Агенты сеют панику, уничтожают линии связи, пытаются вредить на фабриках и заводах. Обычных мер теперь недостаточно. Это постановление, — Щербаков поднял и показал текст, отпечатанный типографским способом, — предусматривает, что охрана строжайшего порядка отныне возлагается на вас, товарищи. На вверенные вам подразделения внутренних войск, милиции и добровольческие рабочие отряды. Прошу внимания, — Щербаков поднес текст постановления к глазам и, подслеповато щурясь, прочитал будничным глуховатым голосом: — «Провокаторов, шпионов и прочих агентов врага, призывающих к нарушению порядка, — расстреливать на месте». Прошу получить в соседней комнате соответствующие удостоверения и разойтись по местам.

Коля вышел в коридор. Все столпились у входа в кабинет с табличкой «Клычков Б.М.». Входили по одному. Подошла и Колина очередь.

— Садись, — Клычков кивнул на стул и открыл журнал учета. — Распишись. Здесь и здесь. Это постановление ГКО — уже знаешь. А это, — он протянул Коле бланк, и Коля заметил, что сверху в самом начале текста, от руки вписана его фамилия. — Это удостоверение ГКО, полковник. Оно вручает тебе полную власть над всеми гражданами СССР и иностранцами, которые находятся в порученном тебе районе.

Клычков подождал, пока Коля прочитал текст постановления ГКО и удостоверение, и добавил, не отводя от Коли немигающих, болезненно прищуренных глаз:

— Ты, конечно, не слабонервный, но на всякий случай разъясняю: любого, застигнутого на месте преступления мародера, провокатора, шпиона или бандита ставить к стенке немедленно. Никаких фиглей-миглей, полковник. Полная власть, я это подчеркиваю. Впредь до особого распоряжения, — Клычков улыбнулся. — Ты теперь нечто вроде единоличного диктатора, что ли. — Он перестал улыбаться и строго добавил: — Только эту диктатуру тебе партия вручила временно. Об этом ни на секунду не забывай.

Коля спустился вниз. Горохов заботливо вытирал капот «эмки» и, увидев Колю, обрадованно крикнул:

— Здесь я, Николай Федорович. Ну как? Насчет Москвы!

— Будем драться, — хмуро бросил Коля. — Ты свои сомнения оставь, Горохов.

— Есть! — Горохов повеселел, лихо вырулил к Пассажу. — О жене вашей и о сыне слыхать что-нибудь?

— Ничего не слыхать, — Коля совсем помрачнел. — Ничего. Виктор забегал три дня назад. Он ведь здесь, под Москвой.

— Талантливый оперативник, — с уважением сказал Горохов. — Все так говорят, — он улыбнулся. — А что, Николай Федорович, — догоняет вас Виктор Алексеич. Уже подполковник, а?

— Эх, Горохов! — вздохнул Коля. — Пусть хоть комиссар! Лишь бы живой остался.

— Что верно, то, как говорится, факт, — в свою очередь вздохнул Горохов.

Во дворе управления стояли грузовики. Сотрудники грузили архив и делопроизводство. Работали молча, передавая друг другу пачки бумаг, словно ведра во время пожара. Мимо, по Петровке, прошагала колонна ополчения — пожилые, наспех экипированные люди, без выправки, без уверенного, твердого шага кадровых красноармейцев. Лица у всех были замкнутые и суровые, многие бойцы шли еще без оружия.

— Всем не хватает, — подошел к Коле Рудаков. — Какой от таких солдат толк на фронте? Что они умеют?

Коля тяжело посмотрел на Олега:

— Ненавидеть умеют. Остальному — научатся. Когда отправите машины, постройте людей, — Коля замолчал и прислушался. — Что слышите, Рудаков?

— Ничего, товарищ полковник, — удивился Олег и вдруг догадался, о чем спрашивает Коля. Стояла тишина. Тягостная, жуткая тишина — такая бывает в тихие, пасмурные дни на кладбищах.

— Шел сегодня в управление, — тихо сказал Олег. — Смотрю, документы жгут. Прямо на улице, в цинковых корытах. — Олег повел плечом, тоскливо посмотрел на Колю: — Страшно это, товарищ полковник. Хотите ругайте, хотите бейте. Пепел летит, лица у всех — покойницкие.

— Возьми себя в руки, — так же тихо ответил Коля. — Нервы нам еще пригодятся, Олег. Потому что самые главные трудности, скажем так, они еще впереди.

Олег скомандовал, все построились. Коля медленно прошелся вдоль строя, вглядываясь в знакомые, много раз виденные лица своих товарищей. Сегодня они были совсем другими, эти лица. Напряженные, осунувшиеся, тревожные. Коля вдруг поймал себя на мысли, что некоторых он просто не узнает. «Не помню? — почти испугался Коля. — Чепуха какая. Нет! Просто они стали другими. За двадцать четыре часа стали совсем другими. А ведь они еще не знают ни о решении ГКО, ни о своей роли в выполнении этого решения. В конце концов, если уж называть вещи своими именами, не слишком приятная им работа предстоит, ох не слишком. Фронт — это недосягаемая мечта в сравнении с тем, что придется делать здесь. И все же выбрали именно их — проверенных, до конца преданных Советской власти, — без оглядки, без вопросов, сомнений, выбрали тех, на кого всегда опиралась страна в трудные свои минуты: коммунистов и рабочих. И это доверие, эту надежду нельзя не оправдать».

— Смирно! — крикнул Олег. — Товарищ полковник! Отряд сотрудников вверенного вам управления построен!

— Вольно! — Коля остановился у правого фланга. — Москве грозит серьезная опасность, товарищи. Речь идет о жизни и смерти нашей столицы. Так вот: для того, чтобы обеспечить тыл города, в ночь на двадцатое вводится осадное положение. Охрана строжайшего порядка на участке от Петровки до Сретенки и от Садового до Бульварного кольца поручена нам. Это приказ Государственного Комитета Обороны, приказ нашей партии, приказ лично товарища Сталина. Рядом с нами будут действовать внутренние войска НКВД и добровольческие рабочие отряды. Задача: не допустить никаких акций со стороны фашистской агентуры, провокаторов и прочих пособников врага. Тех, кто призывает население к беспорядкам, а также мародеров, бандитов и грабителей, взятых с поличным, властью, данной мне Родиной, приказываю уничтожать на месте! Прочих преступников и нарушителей порядка задерживать и передавать судам военного трибунала. — Коля обвел строй глазами и продолжал: — Это нелегкое дело, товарищи. Тех, кто не уверен в себе, в своих нервах и выдержке, прошу сказать об этом прямо.

Все молчали.

— Хорошо. Сейчас мы получим на складе внутренних войск оружие и приступим к несению службы. Рудаков, ведите отряд.

Сотрудники перестроились в колонну и двинулись к Бульварному кольцу. Коля шагал в конце колонны. Когда свернули на Петровский бульвар, у тумбы с выцветшими, рваными афишами Коля увидел женщину. Она стояла спиной, лица, естественно, не было видно, но во всей ее фигуре было что-то неуловимо знакомое, настолько, что замерло сердце и ноги сами собой понесли в ее сторону.

— Куда вы, товарищ полковник? — тревожно крикнул Олег.

— Маша, — негромко позвал Коля и остановился.

Она оглянулась, это была совсем незнакомая, лет тридцати пяти женщина. На Колю удивленно глянули серые невыразительные глаза, и, внутренне холодея от вдруг резанувшего отчаяния, Коля сказал виновато:

— Простите. Я обознался.

Он догнал отряд. Последним в шеренге шел Михаил Воронцов. Он понимающе посмотрел и молча вздохнул.

— До сих пор ни слова, — сказал Коля. — У меня такое чувство, что ни Гены, ни Маши моей в живых больше нет.


Автоматы выдавал старшина-сверхсрочник в новенькой гимнастерке. Снимая очередного «Дегтярева» со стеллажа, он произносил одну и ту же фразу:

— Владей осторожно…

— Ты бы их протер, подготовил, — пробурчал Олег. — Они нам не для парада нужны.

Старшина смерил Олега насмешливым взглядом:

— Ты, капитан, как ребенок. Вон ящик в углу, бери ветошь и шуруй.

Олег послушно направился к ящику.

— Каждому по два диска, — сказал старшина. — Разъясняю, нянек здесь нет, берите сами. И времени — в обрез.

— Ты что, торопишься куда-нибудь? — спросил Воронцов.

— Тороплюсь, — кивнул старшина. — И вы времени не теряйте на лишние вопросы.

— На Казанский фронт он торопится, — зло сказал пожилой лейтенант, затянутый в скрипящие ремни. — Я весь в масле изгадился. Хозяйственничек. Огурцами тебе в лавке торговать.

Старшина неторопливо и тщательно вытер руки марлей, подошел к лейтенанту:

— Повтори…

Отводя испуганный взгляд от бешеных глаз старшины, лейтенант прикрикнул, хорохорясь:

— Как разговариваете со средним командиром, товарищ старшина!

— Я тебе не товарищ, — медленно сказал старшина. — Твои товарищи в КПЗ сидят, а тебе, подонок, эта форма досталась по ошибке. — Старшина бросил масляную паклю на сверкающие сапоги лейтенанта, сплюнул и отошел.

— Под трибунал подведу! — завопил лейтенант и подбежал к Коле. — Товарищ полковник, я требую его арестовать!

— Вы лучше подумайте, как службу нести станете, — тихо сказал Коля. — Сил у нас для этого не слишком много, к сожалению.

Лейтенант замолчал. Снова все построились. Теперь шеренги выглядели внушительно и строго: через плечо каждого висел автомат, на ремнях — подсумки с дисками. Милиционеры. Их служба всегда считалась нелегкой и опасной. Но разве то, что предстояло им теперь, могло идти хоть в какое-нибудь сравнение с мирным довоенным прошлым, в котором давно уже перестали стрелять на улицах, а смерть человека из рядового события превратилась в чрезвычайное происшествие?

…Ударила неслаженная дробь шагов. Равняясь на ходу, отряд потянулся к воротам. Когда последние выходили на улицу, опустевший двор пересек старшина. Через плечо у него висел «ППД», на ремне — подсумок с дисками. Старшина догнал колонну и присоединился к последней шеренге.

…Шли по Бульварному кольцу. Над городом по-прежнему висела странная, пугающая тишина, но теперь ее то и дело прерывала отчетливая артиллерийская канонада. Шагающие прислушивались. Пожилой лейтенант сказал:

— Это наши. По звуку слышу.

— Артиллерист, — презрительно хмыкнул Воронцов. — А если немцы?

— А ты панику не сей, — прищурился лейтенант. — За это знаешь, что бывает?

— Навязался ты на нашу голову, — вздохнул Воронцов. — Ладно. Поглядим, каков ты в деле будешь. Языком все горазды.

Ветер швырнул навстречу кучу бумаг. Ровные, аккуратно нарезанные квадратики взвились над колонной. Олег подобрал один, прочитал и опрометью бросился к Коле:

— Читайте.

Это была немецкая листовка. «Москвичи! Германская армия стоит на пороге вашего города, — вслух прочитал Коля. — В полевые бинокли мы видим окна ваших квартир. Сохраняйте спокойствие! Не позволяйте евреям и комиссарам уничтожать запасы продовольствия, коммуникации и электросеть. Помните, что все это будет безвозмездно передано вам германским командованием!»

Коля оглянулся. Сотрудники уже собирали листовки в огромную кучу посреди тротуара.

— Сжечь, — приказал Коля. — Осмотрим переулок.

Коля, Олег и Воронцов свернули в боковую улочку. Она была совершенно пуста. Здесь тоже попадались листовки. Их начали было собирать, но порыв ветра вынес из подворотни еще добрую сотню, и Коля сказал:

— Прекратите. Потом.

Зашли в подъезд и сразу же столкнулись с перепуганной девушкой лет восемнадцати. Она стояла у лифта, под лампочкой и читала листовку. Заметив Колю и его спутников, она неловко спрятала листовку за спину.

— Давайте, — Коля протянул руку.

— Возьмите, — она отдала листовку. — Боитесь, что мы узнаем правду?

— Кто это мы? — повысил голос Олег.

— Подождите, — прервал его Коля. — О какой правде речь?

— О Москве. — Она сдерживала рыдание. — Не могу… не могу я.

— Москву не сдадим, — сказал Коля. — Об этом вы должны говорить всем, если вы советский человек. Идите.

Она кивнула и попятилась к лестнице.

— А «мы»? — шепотом сказал Олег. — Может, их целая группа?

— Рудаков, — неприязненно произнес Коля. — Я настоятельно советую вам не копать на пустом месте. Вы меня поняли?

— Так точно, — Олег отвел глаза в сторону.

Они вышли во двор. Это был типичный московский двор-колодец. Многоэтажные стены уходили в небо, оставляя где-то вверху маленький серый квадрат. Глубокая и длинная подворотня вела в следующий двор. Коля остановился и прислушался. Откуда-то доносился взволнованный голос. Ускорили шаг. С каждой секундой голос становился все более и более отчетливым.

— Спокойно сидите по квартирам и ждите, — услышал Коля. — Немцы никого не тронут.

У подъезда стояло человек десять. Один из них, в пальто с бобровым воротником, в пыжиковой шапке, в золотых очках говорил громко и возбужденно:

— Вы, Сергей Ионыч, кто? Нарком? Вы — бухгалтер! Зачем же вам, беспартийному, спокойному человеку бросать угол, нажитое и уходить в неизвестность? Пусть комиссары боятся! А нам немцы, эти культурнейшие, милейшие люди, поверьте, совсем не опасны! Но мы должны заслужить их доброе отношение, а для этого нужно вредить большевикам! Например, неплохо будет, если каждый из вас…

— Руки вверх! — спокойно приказал Коля, обнажая пистолет. — Перепишите присутствующих, — повернулся он к Воронцову.

Все бросились врассыпную. Два человека схватили провокатора под руки:

— Хотели до конца его, шкуру, выслушать. Вы, товарищ полковник, не сомневайтесь, здесь не все слабонервные.

— Понятно, — протянул очкастый. — Хотите отыграться на мне? А что изменится? Немцы будут здесь через час!

— Выполняйте приказ, — сказал Коля.

Олег и Воронцов взяли очкастого под руки и отвели к помойке, которая приткнулась у глухой стены соседнего дома. Очкастый еще не понимал, не догадывался, что сейчас должно произойти, и только сверлил Колю и его спутников полным ненависти взглядом.

— Документы, — подошел к нему Коля.

— Нате, — очкастый швырнул бумажник на асфальт, к ногам Коли. Тот наклонился, подобрал бумажник и вынул из него потертый паспорт в кожаной обложке. В паспорте лежало командировочное удостоверение.

— Мальков Евсей Иванович, — вслух прочитал Коля. — Техник-дантист 2-й стоматологической поликлиники, направляется в Ташкент для получения материалов на протезирование раненых красноармейцев.

— И с каких это пор в Ташкенте больше цемента для зубов, чем в Москве? — удивился Воронцов.

— Не ваше дело! — бешено рявкнул Мальков. — Уж вам-то немцы кишки выпустят!

— Объявляю вам, — негромко сказал Коля, — что согласно постановлению ГКО вы, как провокатор, только что призывавший к нарушению порядка, будете расстреляны. Выполняйте. — Коля посмотрел на Олега. Тот снял автомат с плеча и передернул затвор.

— Не-е-е-ет! — Мальков бросился навстречу Олегу, но короткая автоматная очередь отбросила его к стене.

Коля повернулся к свидетелям:

— Утром его подберет специальная машина. Вас прошу проследить, чтобы к нему никто не подходил.

…Отряд шел по Сретенке. Смеркалось. Над городом повисли аэростаты воздушного заграждения.

— Я позвоню и сразу догоню. — Коля зашел в будку телефона-автомата, набрал номер. Ответил женский голос.

— Нина? — спросил Коля.

— Это вы, Николай Федорович? — обрадовалась Нина. — Витя не звонил? Не заходил?

— Витя на фронте, девочка. Около Москвы один из самых тяжелых фронтов. У тебя все в порядке?

— Да, Николай Федорович. Я сейчас на строительство укреплений уезжаю, так вы, если что, Вите передайте. Ладно?

— Все будет, как надо. Счастливо тебе, — Коля повесил трубку.

У Витьки, конечно же, были неприятности из-за этой девушки. В кадрах узнали немедленно. Витьку вызвали, обвинили в «неразборчивых связях». «Либо она, либо органы, — сказал Витьке начальник кадров. — Выбирайте». «Уже выбрал, — спокойно сказал Витька. — Она…» Коле стоило огромного труда все уладить. Пришлось обращаться к Никифорову. Тот помог, но оговорился: «Я, Кондратьев, твою любовь к подобным авантюрам с девятнадцатого года помню. У тебя и сыновья такие же. Ты уверен, что эта Нина Хвылина, дочь матерого преступника, — порядочный человек и пара твоему Виктору?»

— Уверен, — ответил Коля и хмуро добавил: — А ты, между прочим, и в Маше сомневался, Никифоров.

— Ладно, — примирительно отозвался Никифоров. — Тебе, как и раньше, ничего нельзя сказать. Я позвоню в кадры. Лучше, если она вообще сменит фамилию.

— К тому идет, — улыбнулся Коля.

А теперь Витька на фронте. Нина уезжала тоже почти на фронт. «Обидно вообще-то, — думал Коля. — Стольких нервов стоила всем эта любовь, что теперь они обязаны, не имеют права не встретиться!»

Коля догнал колонну, когда она уже заворачивала в боковую улицу. Впереди, у подъезда старинного «доходного» дома притормозил «пикап». Шофер в штатском выскочил из кабины и скрылся в дверях. Коля ускорил шаг. Он уже подходил к подъезду, когда навстречу ему снова вышел шофер, а следом за ним старик лет семидесяти с большим чемоданом в руках. Старик бросил чемодан в кузов автомобиля, сказал просительно:

— Две минуты, голубчик. Все же я не могу один. Пойду, еще раз попробую, может, и уговорю, а?

— Ладно. — Шофер посмотрел на часы. — Две минуты можно.

— Чья машина? — Коля подошел к кабине.

— Машиностроительный завод, товарищ полковник, — выскочил из кабины шофер. — Вы не сомневайтесь. Это вот папаша нашего директора. — Он кивнул в сторону старика. — А мамаша внизу сидят, кучервяжутся, не хотят эвакуироваться.

— Кочевряжутся — вы хотели сказать, — поправил Коля. — Документы, пожалуйста.

Шофер предъявил путевой лист, старик — разрешение на выезд.

— У меня все честно, товарищ полковник, я не крыса какая-нибудь. Прошу вас, — вдруг сказал он умоляюще, — зайдемте к нам, уговорим жену! Ей семьдесят четвертый год пошел, она должна, должна уехать! А вас она наверняка послушает.

— Хорошо. Идемте.

В подъезде старик вынул из кармана ключ очень сложной формы и, перехватив Колин взгляд, сказал:

— Нас обокрали в прошлом году. Так я придумал такой замок, что его ни один вор не откроет!

— Вы слесарь?

Старик гордо поднял голову:

— Я — мастер! — Он сразу съежился, сник и добавил просительно: — Вы уж с Аней моей порезче, она женщина неприступная.

Они вошли в комнату, старик сказал фальшивым голосом:

— Аня, вот и товарищ полковник из милиции требует — надо ехать.

Коля увидел статную старуху с высокой прической. Она сидела за столом прямая, как палка.

— Милиция? — спросила она равнодушно. — Когда у нас случались скандалы, соседи всегда вызывали милицию — очень уж им хотелось нас опозорить. А милиция ни разу не приехала! Наверное, у нее были более важные дела? — Она посмотрела на Колю выцветшими глазами и усмехнулась: — У вас, я полагаю, тоже есть более важные дела?

Коля невольно улыбнулся:

— Вы задерживаете машину.

— Нет. Егор пусть едет, а я остаюсь.

— Однако… Аня, — робко начал старик, но она прервала его:

— Ты, Егор, — мастер. Твое место на заводе, рядом с сыном!

— До свидания, — Коля направился к дверям.

— Бог защитит нас и здесь, — тихо сказала старуха. — Москва не падет.

Коля вышел из подъезда. «Пикап» еще стоял — шофер не посмел уехать.

— Подвези, — попросил Коля и сел в кабину. Выскочил из дома старик:

— Я с вами, подождите!

— Чемодан-то оставьте, — посоветовал шофер.

— Ничего, там белье,на заводе пригодится.

Когда поравнялись с отрядом, Коля спрыгнул с подножки:

— Счастливо вам.

— Спасибо, товарищ полковник.

Грузовик уехал.


На дверях чернела вывеска: «Клуб пионеротряда „Всадники революции“». Коля толкнул дверь и вошел в темный большой зал с низким потолком, нащупал выключатель — загорелась маленькая тусклая лампочка. Она высветила большой черный рояль в углу, бюст Ленина на высоком постаменте и развернутое пионерское знамя над ним. Вокруг висели транспаранты: «Все для фронта, все для победы», «Пионер, чем ты помог фронту?» Коля сел на скамейку. Совсем недавно здесь звенели ребячьи голоса, кипела жизнь. Теперь все мертво.

Громыхнула дверь, вошел Олег. Следом протиснулся Воронцов. Он увидел рояль, подошел к нему, нежно провел пальцами по клавиатуре и, перехватив любопытный Колин взгляд, покраснел:

— Мама мечтала сделать из меня пианиста. Я ведь музыкальную школу кончил. — Он пожал плечами и смущенно закончил: — А вышел милиционер. Вообще-то у нас семья простая, рабочая, но родители очень любят искусство, музыку. Странно, правда?

— Пока — достаточно редко, — согласился Коля. — Но не странно, а закономерно. Придет время, у нас любой рабочий в музыке и в живописи, к примеру, будет разбираться как в собственном станке, и даже лучше! Я вообще в этих вопросах оптимист, и знаете почему? Потому что сам был вахлак вахлаком, можете поверить. А сейчас по-французски со словарем читаю, и если бы не война — заканчивал второй курс военно-юридической академии. Сыграй что-нибудь.

Миша сел к роялю. Зазвучала «Осенняя песня» Чайковского. Тихая, печальная мелодия расплескалась по темному залу. Коля закрыл глаза. Он думал о Маше, о Генке, думал о том, что город, в котором остались самые близкие ему люди, вот уже два месяца в руках у немцев и надежды больше никакой нет. Он гнал от себя эту страшную мысль, он всегда ее гнал, но теперь она властно овладела его сознанием, его мозгом, и он перестал ей сопротивляться.

…В клубе оставили дежурных и конвой — на тот случай, если будут задержанные. Коля разделил отряд на три группы. Все они должны были патрулировать свои участки до утра. Шли по затемненной улице. Стояла беспокойная тишина, то и дело ее прерывали хлопки далеких и близких выстрелов. Шли молча, последним шагал старшина со склада. По низкому, темному небу скользили лучи прожекторов. Воронцов догнал Олега, нерешительно потянул за рукав:

— Олег, у меня к тебе просьба. Если что-нибудь случится, передай это письмо. Адрес я написал. Понимаешь, я не хочу, чтобы ей официально сообщили. Это очень больно, я знаю. А так, по-товарищески, — легче.

Олег подозрительно посмотрел на Воронцова:

— Что это ты отходную читаешь? Какая причина?

— Смеяться не будешь? — робко спросил Воронцов.

— Валяй, — великодушно махнул рукой Олег.

— Я… чувствую, — тихо сказал Воронцов.

— Что чувствую? — не понял Олег.

— Передай письмо, а?

— Он псих, ей-богу, — разозлился Олег. — Ты что, уже убит? Ты лучше скажи: кто это «она»? Что-то я от тебя раньше ничего об этом не слыхал?

На дорогу выбежала пожилая женщина, бросилась к Коле:

— Немец наверху! Живой!

— Какой немец?

— У меня белье на чердаке, — взволнованно частила женщина. — Пришла снимать — вижу, человек по радио передает что-то. Вы не сомневайтесь, у меня сын радиолюбитель, я все понимаю. На фронте сын.

Когда поднялись на чердак, женщина остановилась перед окованной железом дверью, опасливо покосилась на Колю:

— Дальше вы уж сами…

Коля толкнул дверь, влетел на чердак, крикнул:

— Выходите!

В ответ плеснуло белое пламя, раскатисто громыхнул пистолетный выстрел. Старшина дал длинную очередь. Потом загрохотало железо на крыше.

— Он наверх выскочил, — сказал старшина. — Нужно с разных люков вылезти, тогда мы его окружим.

— Действуйте, — согласился Коля.

Дом был высокий, с покатой крышей, удержаться на ней было очень трудно.

— Вот он, — старшина вытянул руку, и Коля увидел коренастого человека в штатском. Человек стоял у самого края крыши, в руке он держал небольшой фибровый чемодан.

— Рация, — сказал Олег. — Что будем делать?

— Возьмем живым, — ответил Коля. — Сдавайтесь! — крикнул он радисту. — Бросьте оружие!

Радист поднял пистолет на уровень глаз и, тщательно выцеливая Колю и остальных, начал стрелять. От дымовой трубы полетели осколки кирпича. Старшина высунул было голову, но пуля с визгом прочертила по штукатурке, и старшина с уважением сказал:

— Умеет… Снять его, товарищ полковник?

— Семь, восемь… — считал Коля. — Все. Вторая обойма.

— А у него их, может, полный карман, — сказал старшина.

Радист молчал. Коля вышел из-за трубы.

— Куда вы денетесь? Ко мне! — прикрикнул он.

— Что мы с ним панькаемся, — сказал Олег. — Все равно к стенке.

— Все равно, — согласился Коля. — Но прежде он может дать важные показания.

— Сейчас сработаем, — вдруг сказал старшина и скрылся в чердачном окне. Через минуту он вернулся с бельевой веревкой в руках. Сделал скользящую петлю и направился к радисту. — Я его, как певчую птичку, изловлю. Пацаном я их с утра до вечера ловил.

— То птичку, — протянул Олег. — А это — коршун!

Старшина начал раскручивать веревку. Радист посмотрел вниз, перешагнул через низенький парапет и… исчез. Ни крика, ни звука падения. Коля и Олег переглянулись.

— Остатки рации немедленно сдать в НКВД. Шифры и документы, если при нем есть, — тоже, — распорядился Коля.

…Дробь шагов рассыпалась неровно и тревожно. Миша догнал Колю, пошел рядом. Был он молчалив и сосредоточен.

— Миша, — Коля улыбнулся, — ты знаешь, чем в данный момент я отличаюсь от тебя?

— Нет, — Воронцов удивленно посмотрел. — Чем же?

— Меня тоже осаждают дурные мысли. Только я старше и опытнее тебя, и я понимаю, что эти мысли надо гнать. Иначе плохо будет.

— Я гоню.

— К утру, если все будет спокойно, я отпущу тебя на пару часов. Мать, наверное, сама не своя?

— Она умерла неделю назад. В больнице, — спокойно сказал Воронцов. — Отец — на фронте. Спасибо, Николай Федорович. Мне некуда идти. — Он пристально посмотрел на Колю. — Вы в приметы, в сны верите?

— Нет. Почему ты об этом спрашиваешь?

— Как мама умерла, я все время один и тот же сон вижу. Хоть на минуту засну и сразу вижу. Будто стою я на улице, а из нашего подъезда выходит мама. И на руках мальчишку несет. Я к ней подхожу, спрашиваю, кто это, мама? А она смотрит на меня и говорит: это ты, Миша. Разве не узнаешь? — Воронцов зябко повел плечами. — Глупый сон, правда?

Коля промолчал. Он почему-то сразу вспомнил тот день, когда погибли в Грели родители, вспомнил сон, который рассказала мать. Что ответить Воронцову? Что это просто реакция утомленного мозга? Популярно и наукообразно доказать парню, что все ерунда? Только вот как это у Шекспира? «Есть много, друг Горацио, на свете».

— Товарищ полковник! — К Коле подбежал сотрудник с пистолетом в руке. — Там, за углом, скорее!

Побежали. Уже на подходе услышали звон стекла, треск досок. Группа человек в десять разбивала витрину продовольственного магазина. Из дверей выскакивали, озираясь, первые добытчики с мешками. Бойцы окружили их, и грабители остановились, замерли, испуганно поглядывая на наведенное оружие.

— Так, — Коля обвел их взглядом. — Все положить на место.

Одна из женщин подошла вплотную:

— Моей матери восемьдесят лет, есть ей надо? Немцы на окраине, кому бережешь? На фронт надо идти, полковник. А не здесь с бабами воевать. — Она презрительно швырнула мешок с продуктами под ноги Коле.

— Воронцов, — позвал Коля. — Разыщите доски и немедленно заколотите витрину!

— Есть! — Миша ушел. Коля посмотрел на женщину, поднял мешок.

— В госпиталях — раненые, — сказал он. — Дети в детских домах. Может быть, более справедливо все это отдать им, а не пользоваться трудной минутой и грабить?

— А ну вас, — женщина вырвала мешок из рук Коли и направилась к дверям магазина. Остальные потянулись за ней. Один из мужчин сказал:

— Нет у вас такого права — отнимать. Я рабочий, и государство у нас рабочее. И все в нем — мое! Пришла пора — отдай, не греши! Если немец заберет — лучше будет?

— Немец не заберет, — сказал Коля. — Москву не сдадим.

— Сдадим не сдадим — где жратву взять? — гнул свое мужчина.

— А вы что же, под немцем, в случае чего, собираетесь остаться? — недобро прищурился Коля.

Старшина и пожилой лейтенант вывели из магазина парня лет двадцати, веснушчатого, с лихим чубом, торчащим из-под маленькой кепочки.

— Кассир убит, — доложил лейтенант. — Этот сидел под прилавком. Вот его паспорт.

— Не убивал я, не убивал! — торопливо заговорил парень. — Со мной еще двое были, сегодня встретил, ей-богу, сам их не знаю, это они кассира шлепнули, вот вам крест, начальник!

— Были тут еще двое, — подошла женщина. — Один с заячьей губой. Удрал с деньгами, сама видела. Второй, низенький, в зимней шапке, за ним побежал. Вы, полковник, не держите на меня зло. Сдуру, в общем, все вышло. Эти сопляки прибежали, а магазин закрыт, мы в очереди стоим, ждем. Орут: «Немцы, немцы, все давно сбежали, бери кто что хочет!» Ну и… соблазнились мы. От страха и растерянности, поймите.

— Всех прошу разойтись по домам! — крикнул Коля.

Подошел Воронцов, доложил:

— Все забили наглухо.

— Рудаков! — позвал Коля. — Ведите отряд. Вас, старшина, и вас, лейтенант, прошу остаться.

Отряд ушел. Коля спрятал паспорт задержанного в карман:

— Судим? Сколько раз?

— Один, — неуверенно ответил парень. — По семьдесят четвертой. Часть вторая, — добавил он, наткнувшись на холодный Колин взгляд. — Не убивал я, гражданин начальник.

— Вы — грабитель. Вас взяли с поличным на месте преступления. Вы будете расстреляны. Отведите его в ближайший двор, — повернулся Коля к старшине и лейтенанту.

— Зачем? — парень попятился. — За что? Я ведь не убивал, вот провалиться мне! А за крупу разве можно человека расстрелять? Тех ты отпустил, начальник.

— Мы в самом деле всех отпустили, — вступился лейтенант. — Товарищ полковник, — он умоляюще посмотрел на Колю.

Парень стоял с помертвевшим лицом. Коля встретился с ним взглядом, и вдруг парень опустился на колени. Он стоял молча, уставясь в землю. И Коля понял, что, уже ни на что не надеясь, он хочет таким вот, совсем наивным способом вымолить себе прощение.

«А ведь и в самом деле, — вдруг подумал Коля. — Остальные тоже грабили, но мы их отпустили. Почему? Они честные, случайно оступившиеся люди. А этот? Преступник. Бывший преступник, — уточнил себе Коля. Откуда-то из глубин памяти всплыл давний разговор с Сергеевым в Смольном: — Пусть Родькин бывший вор, но он — гражданин, и мы обязаны его защищать, — говорил тогда Коля. Почему же теперь он думает иначе? Неужели это первые признаки той страшной профессиональной болезни, которая со временем поражает некоторых работников милиции? Теряется чувство объективности и справедливости. Уже не хватает широты взгляда. И мир замыкается в узкой горловине приказа и инструкции».

— Отведите его в штаб, — приказал Коля. — Если он непричастен к убийству кассира — передать его в местное отделение милиции.

Лейтенант и старшина с облегчением переглянулись.


Миша играл вальс Шопена. Он играл с полузакрытыми глазами, весь отдаваясь музыке, и хотя Коля понимал, что его питомцу явно не хватает и мастерства, и таланта, он все равно ловил себя на мысли, что гордится Мишей, любуется им. В конце концов так ли уж необходимо оперативному уполномоченному уголовного розыска быть первоклассным музыкантом. Достаточно, если он в своей профессии мастер, а музыка, искусство никогда не дадут ему закостенеть в узком, чисто служебном мирке. Это Коля понял давно, еще в двадцать втором, в Петрограде, когда первый раз привела его Маша в Зимний, и восхищенный, остолбеневший от восторга и удивления, стоял он на первых ступеньках Иорданской лестницы и думал, что даже в самых удивительных и красивых сказках матери не было такой красоты. Маша! Маша! Ни на секунду, ни на мгновение не уходят мысли о тебе… Ты всегда рядом, и даже если тебя уже нет, ты все равно рядом, потому что те, кого мы любим больше собственной жизни, умирают только один раз — вместе с нами. Коля очнулся. Рудаков втолкнул в дверь дородного, лет сорока пяти мужчину в высокой смушковой шапке «пирожком». Воротник длинного пальто тоже был сделан из смушки.

— Дезертир, — коротко доложил Олег. — Хотел смыться, да ребята его вовремя прихватили.

Ввели второго — лет двадцати трех, перепуганного, но нахального. Он посмотрел на Колю:

— Чего хватаете? Делать вам нечего? Я вот позвоню сейчас в Моссовет Дубкову, он вам пропишет закон!

— Кто вы такой? — спросил Коля у первого. — Документы.

— Я директор завода! Немедленно отпустите меня! — крикнул задержанный. — Я еду в главк, вы срываете правительственное задание!

— Вот его чемодан, — Олег взял из рук сотрудника огромный кожаный чемодан и раскрыл. Чемодан был доверху набит пакетами с крупой и сахаром. Под пакетами лежало пять кругов колбасы.

— Это вы тоже везете в главк? Там что же, банкет? — Коля прочитал служебное удостоверение директора и добавил: — У вас есть две возможности.

— Какие? — Директор опустил голову.

— Если вы настаиваете, что ехали в главк, я передам вас в военный трибунал, — это первая возможность.

— Я отвергаю ваши намеки! — заявил директор. — Делайте, что хотите!

— Идемте, — Коля вышел на улицу. У дверей клуба стоял ЗИС-101. — Садитесь. — Коля сел рядом с шофером, хлопнул дверцей.

— Куда прикажете? — спросил шофер. — Впрочем, догадываюсь: в НКВД, так?

— Мерзавец ты, Афанасий, — сказал директор. — Обещал помочь и продаешь меня при первом же испытании.

— Вы тоже не из Парижской коммуны, — злорадно отозвался шофер. — А органы разберутся, кто из нас большая гнида.

— Замолчите оба, — приказал Коля. — Где ваш завод?

— На Бутырском валу, — с готовностью отозвался шофер.

— Поехали.

…Это был не завод, а всего лишь мастерская по производству замков. В связи с нехваткой на фронте оружия и боеприпасов ее, как и многие другие подобные предприятия, превратили в маленький заводик по производству гранат. Во дворе стояли военные грузовики, около десятка женщин в ватниках грузили на них ящики с гранатами РГД. Женщины увидели ЗИС, побросали ящики и бросились к автомобилю:

— Тит Иваныч, — закричала пожилая женщина с красной повязкой на рукаве. — Разве это дело? Вот товарищи военные отказываются принимать!

— В чем дело? — Директор вылез из кабины. К нему тут же подошел молоденький лейтенант в замасленном, порванном обмундировании.

— Вас под трибунал, надо! — заорал он. — Что это за гранаты? Как они будут работать? Запалы где? Где запалы, крыса тыловая, к стенке тебя!

— Тихо, — директор в отчаянии посмотрел на Колю. — Алла Петровна, что же, я и отлучиться уже не могу? Где у вас голова, Алла Петровна? Запалы в третьей кладовой!

— А ключи — у вас… — спокойно парировала пожилая. — Вы так торопились в свой главк, Тит Иваныч, что про все на свете забыли!

— Сломали бы замок, — директор схватился за голову.

— За это — трибунал, сами знаете, — мстительно сжала губы Алла Петровна.

— А если бы я совсем не вернулся? — завопил директор.

— Тогда по вашей вине на фронте погибли бы люди, — тихо сказал Коля. — Так куда вы ехали?

— Работайте, — директор передал Алле Петровне ключи, и женщины ушли. — Я хотел… уехать из Москвы… — Директор бессильно присел на подножку ЗИСа. — Нервы не выдержали, товарищ полковник. Вы бы послушали, что немцы по радио передают.

— Продукты из чемодана раздайте своим работницам. Если встретимся еще раз, я лично сам пущу вам пулю в лоб, понятно?

— Все понял! — повеселел директор. — Прощаете, значит?

— Не прощаю, а даю возможность загладить совершенное вами преступление. Здесь вы делаете дело. А в яме вы уже ничего делать не сможете. Работайте.

Коля повернулся к шоферу:

— Почему не на фронте?

— Вот бронь, — шофер протянул Коле удостоверение.

Коля прочитал:

— А совесть у тебя есть?

— Сам страдаю, — уныло сообщил шофер. — Только решу — пора идти, жена в слезы, я назад.

— Значит, проводить тебя требуется? — спросил Коля.

— Нет! — Шофер отскочил. — Я сам! Можете не проверять! Афанасий Крючков — уже на передовой! Как часы.

— Учти сам и на ушко своему Титу скажи, — Коля поправил кобуру с пистолетом. — Москва закрыта. Нарушите свое обещание — мы вас из-под земли достанем! От нас уйдете — вас все равно расстреляют, советую помнить.

Коля ушел. За воротами его догнал ЗИС. Афанасий высунулся в окошко:

— Можно я вас подброшу, товарищ полковник?

— Подбрось. Я, понимаешь, устал ужасно.

Коля сел в кабину:

— Бронь твою я забыл тебе отдать. Держи.

Афанасий взял удостоверение, порвал на мелкие клочки и выбросил на мостовую…


Шли по Садовому кольцу. Фонари не горели. Темные громады домов сливались с мокрым асфальтом. Миша догнал Колю и пошел рядом.

— Как настроение? — подошел к ним Олег. — Честно сказать, я за одну сегодняшнюю ночь совсем разуверился в людях.

— Что так? — насторожился Коля.

— Николай Федорович, — вздохнул Олег. — Да вы оглянитесь: куда ни взгляни — одна накипь. Трусы, гады, смотреть противно. Если бы мне до войны кто-нибудь про сегодняшнюю ночь сказал, я бы его в НКВД сдал как контрреволюционера! А сейчас и сам вижу: много мы не замечали. И карали мало. Больше надо было к стенке ставить.

— Эх, Олег, Олег, — грустно покачал головой Коля. — Не ко времени разговор, а то я бы сказал тебе.

— Я бы тоже, — поддержал его Миша.

— Ну, скажи, скажи! — подзадорил друга Олег. — Ты у нас вообще адвокат по призванию. Что, неправ я?

— Ты просто узколобый. Не обижайся, — грустно сказал Воронцов. — Разве дело в том, что мы мало наказывали или применяли высшую меру? Да в любую трудную минуту вся сволочь всплывает на поверхность, это исторический закон! Что же ты, увидел десяток шкурников, а шесть миллионов москвичей не увидел? А эти шесть миллионов — они ведь настоящие! Они, между прочим, сейчас у станков стоят, в окопах мерзнут, и они, именно они защищают Москву! Вот она, Москва-то! Цела! И мы по ней идем!

— Ладно тебе, оратор, — смутился Рудаков. — Я одно хотел сказать: не ожидал я, что у нас столько еще дряни.

— Ребята. — Коля остановился, притянул Мишу и Олега к себе. — Вы оба правы, только Воронцов смотрит глубже, это уж точно. А не ожидал ты, что будет столько дряни, потому, что привык акафисты читать, а не правде-матке в глаза смотреть. Ничего. Партия в этом деле порядок наведет. — Коля посуровел и закончил: — Главное, не об успехах на каждом углу кричать. Главное — грязь железной метлой выметать, с любыми недостатками и просчетами бороться, невзирая на лица! Это придет, ребята, вы не сомневайтесь. Это будет!

Коля ушел в голову колонны. У Самотеки Садовое кольцо перегородили «ежи». В проходе дежурили двое красноармейцев.

— Привет пехоте, — поздоровался Олег. — Что слыхать?

— Постреливают, — отозвался красноармеец, всмотрелся в петлицы Олега и добавил: — Товарищ капитан.

— Закуривайте. — Польщенный Олег протянул красноармейцам портсигар. Он не привык еще к своему новому, досрочно присвоенному званию и весь расцветал, когда посторонние обращались к нему «товарищ капитан».

Красноармейцы прикурили. Тот, что был помоложе, спросил:

— Ловите, значит? И много их?

Олег оглянулся на Воронцова и сказал с заминкой:

— Есть, к сожалению. Да ведь это и понятно. В тяжелый час вся муть поверху плавает.

— Это точно, — подтвердил боец. — Дерьмо — оно завсегда плавает, товарищ капитан. Кстати сказать, окно видите? Во-он в том доме, на углу бульвара. Второе от края, пятый этаж?

— Вижу. А что?

— Человек оттуда прыгнул. Минут пятнадцать назад.

— Какой человек? — растерялся Олег. — Вы ходили? Смотрели?

— У нас — пост. На поглядки времени нет.

Подошел Миша.

— За мной! — Олег побежал.

На тротуаре лежал мужчина лег тридцати в светлом габардиновом плаще. Он был мертв.

— Пойдем в квартиру.

Лифт не работал, поднимались пешком. Воронцов все время оглядывался и наконец сказал Олегу:

— Посмотри.

Только теперь Олег обратил внимание, что двери большинства квартир были полуоткрыты или открыты совсем. На ступенях лестницы то и дело попадались домашние вещи, словно кто-то второпях спускался с верхнего этажа и забыл запереть чемодан.

Вошли в квартиру. В коридоре сидела молодая женщина. Она посмотрела на Олега и Мишу, спросила ровным голосом:

— Вы из НКВД?

— Я сотрудник милиции, — сказал Олег. — Что произошло?

— Я звонила в НКВД. Это касается их, а не вас.

— Вам придется разговаривать со мной, — повысил голос Олег. — Кто этот человек, который лежит там внизу?

— Мой муж, — женщина подняла на Олега глаза — равнодушные и пустые.

— Почему он… сделал это?

— Он трус. — Женщина пожала плечами. — Побоялся возмездия.

— И вы об этом так спокойно говорите.

— А как, по-вашему, я должна говорить? — Она снова пожала плечами. — Немцы войдут в Москву?

— Нет!

— Послушайте… — Она включила приемник.

— Почему приемник не сдали?

— Муж сказал, что есть разрешение, — она увеличила громкость.

— …тели Москвы! — послышался из динамика уверенный громкий голос. — Германские войска у ворот города! На улицах московского предместья Химки — немецкие танки! Мы призываем всех честных граждан…

Олег выключил приемник.

— Без акцента говорит, — тихо сказал Воронцов.

— Объяснитесь все же, — обратился Олег к женщине.

— Он был как сумасшедший. — Женщина сжала виски пальцами. — Твердил все время: «Я буду ждать немцев, все погибло, ты должна быть со мною». Я ничего не понимала. Я говорю: позвоню в НКВД, замолчи, не смей! Он смеялся мне в лицо: «Павлик Морозов в юбке! Ну, позвони! Позвони, дура!» И я… позвонила. Я хотела, чтобы он убил меня! А он прыгнул в окно.

— Успокойтесь. — Олег протянул ей стакан с водой. — Не о ком вам жалеть, вы все правильно сделали.

Она кивнула:

— Вы идите. Не ваше это дело, не милиции.

Олег обернулся. В дверях стоял Коля, рядом с ним — трое в штатском.

— Это — наши сотрудники, — объяснил им Коля, хотя на Олеге и Мише были форменные плащи с петлицами.

— Вы из госбезопасности? — спросил Олег.

— Да, — подтвердил один из мужчин. — Что здесь?

— Типичный случай паникерства. Человек перетрусил и покончил с собой. Жена ни при чем.

— Разберемся, — мужчина и его спутники вошли в комнату. — Пришлите нам понятых и продолжайте заниматься своим делом.

Коля откозырял, обратился к своим:

— Пошли, товарищи.

Миша обернулся: жена самоубийцы смотрела с такой тоской, с таким отчаянием, что Миша не выдержал:

— Вы крепитесь, вам теперь никак нельзя себя распускать.

Она улыбнулась сквозь слезы:

— Спасибо вам.

Начинало светать. В предрассветном небе возникли рыбообразные силуэты аэростатов воздушного заграждения. Громады домов вдруг высветлились и словно повисли в воздухе. Миша и Олег шли замыкающими. Оба молчали.

— О чем думаешь? — спросил Олег.

— Так, — Воронцов поднял воротник плаща, сунул руки в рукава. — Холодно чего-то.

— Ноябрь на носу, — хмыкнул Олег. — Переживаешь?

— Не могу понять, — сказал Миша. — Почему этот… ее муж… стал таким?

— А чего тут непонятного? — повернул к нему голову Олег. — Привык человек жить в свое удовольствие. А пришла беда — растерялся. Знаешь, что я тебе скажу? Я перед войной, ну, перед самым началом иду как-то по улице, смотрю — мать честная: одеты-то все как! Ну, думаю, хорошо стали жить люди, ничего не скажешь. А навстречу девчонка идет, лет пятнадцати. Расфуфыренная, как старорежимная барышня. И серьги на ней, и кольца, и туфли, на высоких каблуках. Ты пойми: я не против хорошей жизни. Я против обжорства. Заметил сейчас, какая мебель у них в квартире была? Музейная!

— Тебя послушать, так все наши беды от мебели, — перебил Миша. — Нет, брат, тут сложнее. Настоящего человека ни мебель, ни золотое кольцо подлецом не сделают.

— А тогда в чем ты видишь причину? — разгорячился Олег.

— В одном, — спокойно отозвался Воронцов. — Газеты пишут о справедливости? Пишут! Значит, каждый должен за эту справедливость стеной стоять! Начальство ты или нет, а совесть свою не продавай, не разменивай! А то у нас как порой бывает? Подхалимство, угодничество. Ты не улыбайся! Это все разъедает души, как ржа железо. А потом удивляемся, откуда предатели, неустойчивые люди. Вот кончим войну, все по-другому будет. Такое испытание очистит нас, закалит. Будем правду-матку в глаза резать, со всякой пакостью в открытую бороться.

— Воронцов, Рудаков, ко мне! — послышалось впереди.

Коля остановил отряд и наблюдал за «пикапом», который разворачивался на углу.

— Проверьте, — приказал Коля подбежавшим друзьям.

Воронцов и Рудаков направились к автомобилю.

— Чья машина? — Олег осветил лицо водителя фонариком.

— Связисты мы, — отозвался шофер. — Вы что, сомневаетесь, товарищ капитан? Вот разрешение нашей конторы. Чиним телеграфный кабель, — он протянул Олегу сложенную вчетверо бумажку.

Олег развернул документ, прочитал. Спросил, не возвращая бумаги:

— А почему здесь печать не вашей конторы, а Наркомата связи?

— А уж это не наша забота! Позвоните туда, на бланке есть номер телефона.

— Воронцов, — обратился Олег к Мише. — Проверьте. И пусть наши подойдут.

— Есть! — Воронцов ушел.

— А где остальные? — спросил Олег.

— Работают, — ухмыльнулся шофер.

Из открытого канализационного люка высунулся рабочий в комбинезоне, протянул руку:

— Дай-ка еще. — Заметив Олега, рабочий растерянно заморгал и юркнул обратно в люк.

— Он что у тебя, шибко нервный? — усмехнулся Олег. — Давай-ка, вылезай из кабины, осмотрим машину.

— А чего смотреть? — удивился шофер. — Инструмент в кузове.

— Ладно. — Олег шагнул к кузову, и в ту же секунду автомобиль резко взял с места. Виляя из стороны в сторону и с каждым мгновением набирая скорость, «пикап» мчался к Садовому кольцу.

— Стой! — Олег рванул клапан кобуры. — Стрелять буду! — Он побежал вслед за автомобилем, который удалялся с каждой секундой. Олег прицелился и начал стрелять по скатам. После третьего выстрела на том месте, где был «пикап», расплылась вспышка ярко-белого пламени, тяжело ударил взрыв. Из окон соседних домов посыпались стекла. К небу поднялась шапка черного дыма. Олег оглянулся: из люка высунулся «рабочий» и стрелял из автомата по бегущим сотрудникам. Олега он не видел.

— Ах, ты, — не целясь, Олег надавил на спусковой крючок. Диверсант выронил автомат и с криком полетел в люк. Коля, Воронцов и остальные сотрудники окружили Олега.

— Это… вам… не радист… — У Олега прыгали губы. — Это похуже, товарищ полковник.

Коля подбежал к люку. Оттуда ударила автоматная очередь.

— Я сейчас, — Олег поднял пистолет. — Я сейчас.

— Оставь, — Коля отвел дуло пистолета. — Так ничего не сделаешь.

— Гранатой их! — крикнул старшина.

— Там кабель, — отрезал Коля. — Если они уже уложили взрывчатку… Сами понимаете…

— Наверняка уложили, — сказал Олег.

— Их надо выманить хитростью, — предложил Коля. — Раз немцы забросили такую группу — они ее не наобум забросили. Прицел у них был. Может, по этому кабелю связь Ставки с фронтами идет, мы не знаем.

— А они знают, — усмехнулся Олег.

— На то и разведка, — строго посмотрел на него Коля. — Выходит, где-то наши прошляпили, раз сведения об этом люке попали к врагу. А может, их человек у нас работает. Потом разберемся. Главное, у них ничего не вышло, — Коля подошел к самому краю люка, крикнул: — Выходите по одному! Через тридцать секунд мы забросаем вас гранатами!

— Момент! — послышалось снизу. Над краем шахты появились руки. Потом с грохотом упали два автомата. Еще через мгновение вылезли двое и встали около люка, подняв руки.

— Немцы? — спросил Коля.

Задержанные переглянулись и ничего не ответили.

— Доставьте их на Лубянку. Воронцов, осмотрите шахту!

Один из задержанных посмотрел на часы и покачал головой:

— Нет, — он тщательно выговаривал каждую букву. — Через минуту — взрыв. Не успеть.

— Ждите, — Коля свесил ноги в люк и начал спускаться. — Всем отойти!

Внизу было темно, под ногами хлюпала вода, откуда-то тянуло гарью. Коля посветил фонариком: на бетонной стене аккуратными полосами был уложен свинцовый кабель. В углу поблескивала стальная крышка распределительного щита. А в пространстве между трубками кабеля, на распределительной коробке и на кабельных входах и выходах аккуратно были уложены толовые шашки. Коля начал их разбирать. Вытер разом взмокший лоб, крикнул:

— Рудаков! Опустите задержанных ко мне!

В отверстии показались чьи-то ноги, послышался голос Олега:

— Лезь, свинья. Лезь, тебе говорят!

— Ротенбрикет![2] — завопил немец. — Шнеллер!

Коля посветил фонариком. Вот она, смерть. Крупнее остальных, с красной этикеткой. Осторожно вынул ее из штабеля, начал подниматься. Высунулся из люка, крикнул:

— Ложись! — И, сколько было сил, бросил шашку в сторону, стараясь, чтобы она упала посредине мостовой. Шашка с оглушительным грохотом взорвалась в воздухе. Коля с трудом вылез из люка и сел на краю, свесив ноги вниз. Отряхиваясь, поднимались сотрудники. Олег пинком поднял обоих немцев, дулом автомата толкнул к стенке дома:

— Бегом, сволочи! — и, встретив безразличный Колин взгляд, добавил: — Другого приказа не будет?

— Не будет.

Загрохотала короткая очередь.

— Уберите их в подворотню, отметьте место, — приказал Коля. — Нужно, чтобы их нашла машина.

— Я позвоню, вызову, — предложил Воронцов.

— Давай.

Рассвело. Медленно ползли вниз аэростаты, верхние этажи домов стали розовыми. Миша свернул в ближайший двор. В одном из окон первого этажа горел свет. Воронцов подошел, заглянул внутрь. Это было какое-то учреждение. За столом, уронив голову на сцепленные руки, спала женщина.

— Можно позвонить? — Миша постучал в окно. Женщина подняла голову, испуганно всмотрелась, но, различив форму милиции, успокоенно улыбнулась и открыла дверь.

— Звоните, товарищ начальник.

Миша начал набирать номер.

— Дежурите? — спросил он.

— Караулю, — женщина усмехнулась: — Домовые книги, отчетность.

— А-а-а, — протянул Миша. — Алло, это штаб? Воронцов я… Машину на Трубную, дом пять. Поторопитесь. — Он повесил трубку и весело закончил: — Спасибо вам, я пошел. Не страшно одной?

— Страшно. Да ведь я не лучше других. Как все. Что на фронте, не знаете?

— Москвы им не видать! — улыбнулся Миша.

— Да я разве сомневаюсь? — удивилась женщина. — Сводка какая?

— Не слыхал еще, — Миша вышел во двор и остановился у порога, ошеломленный и растроганный тихим осенним утром. Посреди двора росли два клена. Они уже сбросили свой наряд, и только где-то наверху еще подрагивали ярко-желтые, словно солнечные зайчики, листья. Тянуло свежестью, далеко вверху синел квадратик неба — день обещал быть теплым и ясным.

Сухо треснул выстрел. Миша повернулся, посмотрел удивленно и рухнул на асфальт — лицом вниз. К нему подошли двое в телогрейках. Высокий — с заячьей губой. Он молча обшарил карманы, перевернул Мишу, достал его удостоверение, прочитал по складам:

— Воронцов Михаил…

Затем он аккуратно положил раскрытую красную книжечку Мише на грудь, спросил:

— Дуру взял?

Второй молча показал Мишин «ТТ» и спрятал его в карман. Хлопнула дверь, выскочила женщина, молча уставилась на бандитов. Маленький посмотрел на своего напарника и начал вытаскивать пистолет. Высокий придержал его за руку.

— Люди жизнь свою кладут на фронте, а вы что же делаете, звери, — тихо сказала женщина.

— Иди отсюда, — хмуро бросил высокий. Оба скрылись в подворотне.

Женщина склонилась над Мишей, расстегнула ворот гимнастерки, приложила ухо к груди. Через минуту она встала и горестно покачала головой. Из кармана убитого торчал уголок конверта. Женщина подумала секунду, вынула конверт, подобрала удостоверение и шагнула к воротам. Навстречу ей бежали работники милиции.


– Значит, их было двое, — повторил Коля и покосился на грузовик ЗИС-5, в который укладывали Мишу. — Как они выглядели?

— Высокий — с раздвоенной губой. Вот удостоверение вашего товарища и письмо. Оно было у него в кармане.

Коля прочитал адрес.

— Что-нибудь знаете об этом? — спросил он у Олега.

Тот молча покачал головой.

— Вы же были друзьями? — удивился Коля. — Разве не знали, что у него есть девушка?

— Он… хотел рассказать… — с трудом выдавил Олег. — А я… Я над ним посмеялся, товарищ полковник.

— Это недалеко, — Коля протянул конверт Олегу. — Отнесите лично сами. Прямо сейчас.

— Есть!

Коля проводил взглядом грузовик, на котором увезли Мишу:

— Высокий, я думаю, это тот самый, который убил кассира в магазине.


Квартиру, указанную на конверте, Олег нашел сразу. Он долго звонил, а когда уже собирался уйти, двери открыл старый дед в халате и валенках, подозрительно посмотрел, спросил басом:

— Кого тебе, милиционер?

— Зою.

— А-а, — протянул он. — Зайди…

Они прошли по коридору. Дед пошарил на полке и вытащил ключ. Открыл одну из дверей:

— Зайди. Это ее комната.

— Удобно ли?

— Теперь — удобно. Садись.

Комната была маленькая, скромно обставленная, но чистая и очень уютная. На тумбочке около кровати Олег увидел фотографию Миши. Тот смотрел широко раскрытыми глазами и чему-то улыбался.

— А где сама Зоя? — спросил Олег, отводя взгляд от фотографии.

— Ты, значит, Михаил Воронцов? — Дед в упор посмотрел на Олега. — На карточку свою ты не очень похож, ну да бог с ней, с карточкой. Нынче лица у всех напрочь перевернуло. Я вон вчера собственного зятя на улице не узнал.

— Когда придет Зоя?

— А она не придет, милок, — просто сказал дед. — Третьего дня в Химках строили они ров для танков. Налетел «мессер». Одиннадцать женщин — как одну. — Дед положил высохшую, подрагивающую руку Олегу на плечо и закончил: — Война, сынок. Ты крепись.

Олег вышел из комнаты. На лестничной площадке он долго смотрел на почтовый ящик, где среди прочих фамилий была и фамилия Зои — из вырезанных газетных букв. Олег вынул конверт с письмом Миши и опустил в ящик.


Олег возвращался на Сретенку, в пионерский клуб. Он шел, и все время одна и та же мысль сверлила его мозг: как несправедлив был он к Воронцову — смеялся над ним. «Предчувствия его странные, — думал Олег. — Чепуха полная, а ведь все сбылось, как по нотам… Эх, Мишка, Мишка… И про Зою я не выслушал, смеяться начал. А он ее, наверное, очень любил, раз письмо посмертное оставил. На рояле играл, про живопись рассуждал. А в своем милицейском деле был совсем незаметный. Рядовой товарищ, талантами розыскника не блистал и вообще — странный был парень. Преступников надо давить, как гнид, это же факт! А он? Рассусоливал с ними, „индивидуальный подход“ искал».

Олег остановился, и вдруг простая и ясная мысль обожгла его: а может быть, именно Мишка Воронцов и жил, как надо? Полной жизнью жил, не замыкался в узком мирке розыскной работы, и светлую, чистую душу оттого и не растратил, не растерял. Не озлобился на людей и любил их всегда, даже споткнувшихся, сошедших с прямой дороги. «А я? — замедлил шаг Олег. — Я в каждом вижу потенциального уголовника, ко всем подозрителен, Шопена от Скрябина нипочем не отличу! Эх, Мишка, Мишка. Дружить бы нам с тобой по-настоящему, с открытой душой. Да только поздно. Одно не поздно: убийцу твоего найти. Найти эту гадину и раздавить. Безжалостно раздавить. Не отомстить, нет. Просто избавить мир от мерзости…»

— Товарищ! — услышал Олег и обернулся. Он стоял около входа во двор, где убили Воронцова.

Окликнула его женщина лет сорока. Глаза добрые, печальные. Что ей нужно? Ах, да. Это при ней его убили.

— Вы меня? — Олег с трудом оторвался от своих мыслей. — Чем могу помочь?

— Ваши товарищи ищут бандитов. А я только что разговаривала тут с одной. Она просила ее не называть. Она знает этого, с заячьей губой. И адрес мне дала.

— Идемте. — Олег взял женщину за руку. — Идемте скорее, пока он не ушел. Его нельзя упустить.

— Идемте. — Женщина испуганно посмотрела на Олега. — Только, может быть, ваших позвать? В помощь! А то мало ли что.

— Вы не бойтесь. Я вооружен. Я их сам возьму. Некогда наших искать. А на мой вид, — он провел ладонями по лицу, — вы, пожалуйста, не обращайте внимания. Миша Воронцов — мой лучший друг был.

— Тогда понятно, — с сочувствием сказала женщина. — Это недалеко. Я покажу.

— Нужно, чтобы вы вместе со мной туда пошли. В качестве понятой. Не испугаетесь?

— Нет. Они ведь и меня убить хотели. Да раздумали почему-то.

…Дверь открыл мужчина на костылях. Левой ноги у него не было. Брючина была завернута до колена и скреплена английской булавкой.

— Кто такие? — угрюмо спросил он.

— Парень лет двадцати двух, верхняя губа раздвоена, — сказал Олег. — Он у вас? Он нам нужен.

— Васька, что ли? Да зачем он вам? У него вроде бы все дела с милицией кончились. Он освободился перед самой войной.

— Где он?

— Спит. Да вы проходите, товарищи. Что он натворил? Вот они, документы: Бочкарев я, и Ваське Кочеткову дядя. Матери его брат. В ночной смене мать его. Сестра моя, значит. А я — под Калинином, — он пристукнул костылем. — Сержант я был в артиллерии. А теперь вот — тунеядец. Да что же он натворил?

Вошли в комнату. Олег подошел к спящему:

— Он?

— Он. — Женщина едва сдерживала нервную дрожь.

— Вставайте, — Олег толкнул Кочеткова.

Тот потянулся, спросил спросонок:

— Достал, что ли?

— Этот его дружок, Борей звать, он за водкой ушел, — шепотом объяснил Бочкарев. — Вставай, Васька! Говори, чего натворил?

Кочетков прыгнул с кровати, рванулся к пиджаку, который висел на спинке стула. Олег перехватил его руку, вывернул ее и швырнул бандита на пол. Тот застонал от боли.

— Вот, — Олег достал из бокового кармана кочетковского пиджака пистолет «ТТ». — Мишкин… Я и номер помню, вместе получали.

— Откуда у тебя это? — тихо спросил Бочкарев.

— Кто честный — на фронте умирает, — сказала женщина. — А ты, негодяй, людей убиваешь?

— Пожалел я тебя, — процедил Кочетков. — Вперед умнее буду.

— Неужто… убил? — Бочкарев бессильно опустился на стул. — Как же мать теперь жить станет? Отец-то на фронте. Ему что напишут, сучонок ты подлый.

Послышался звонок. Олег кивнул Бочкареву:

— Откройте. И ни слова, поняли?

— Я не предатель, — Бочкарев заковылял в коридор. Щелкнул замок.

— Выпьем, дядя Егор? — послышался веселый голос. — Я, понимаешь, четыре магазина обежал, пока в одном нашел… А витриночку пришлось кокнуть.

— Выпьем, — отозвался Бочкарев. — Ты проходи, Боря, чего в коридоре стоять.

На пороге появился низкорослый парень в куцем пальтишке и зимней шапке с ушами вразлет. Из-за этого он казался совсем мальчишкой. Увидев Олега, он бросился назад, в коридор, но Бочкарев ударил его костылем и отшвырнул обратно в комнату.

— Он, — сказала женщина. — Они были вдвоем.

— Дяденьки милые, дяденьки хорошие! — вдруг завопил Борька и на коленях пополз к Олегу. — Малолетка я! Маленький еще! Не убивал я мильтона вашего! Это он все! Кочетков! А я ни при чем! Вот вам истинный крест. — Он сорвал с шеи гайтан с крестом и протянул его Олегу.

— Блатной? — с ненавистью спросил Олег. — Сержант, обыщите его!

— Я сам, сам! — заорал Боря и начал выворачивать карманы. Кроме спичек, папирос и разного хлама, в них ничего не было.

— За подкладкой проверить надо. Прощупайте.

— На, гад, подавись, — с ненавистью сказал Боря Олегу и, словно фокусник, извлек откуда-то из глубины пиджака паспорт. — Знаю я тебя, кум проклятый, все равно найдешь!

Олег открыл паспорт:

— Тебе, малолетка, давно уже девятнадцать. Спился небось, оттого и не растешь?

— Не твое дело, пират, — огрызнулся бандит. — Только не докажешь. Мало ли чего эта баба с испугу наговорит? Обозналась она. А мы с Васькой пистолет этот на улице нашли и мента вашего в глаза не видели.

— Ты бы хоть перед смертью не врал, — с тоской сказал Бочкарев.

— Свяжите им руки, сержант, — приказал Олег.

— Есть! — Бочкарев огляделся. Наткнувшись взглядом на веревки, с помощью которых передвигались шторы на окнах, он попросил, обращаясь к женщине:

— Не сочтите за труд, срежьте их.

Свидетельница подошла к окну.

— Возьмите.

Бочкарев завел Кочеткову руки назад и крепко перевязал. То же самое он проделал и со вторым бандитом.

— Идите, — сказал Олег. — По одному. Бежать не советую, — положу сразу.

Вышли во двор. Олег обвел его взглядом.

В глубине двора стояли ящики с мусором.

— Становитесь туда.

Бандиты, не сопротивляясь, подошли к стене.

— Свидетельскими показаниями и вещественными доказательствами установлено, что вы оба убили кассира в продовольственном магазине, разграбили его, а потом, скрываясь от правосудия, убили сотрудника милиции Воронцова Михаила. — Олег перевел дыхание. Вокруг стояли Бочкарев, свидетельница и невесть откуда появившиеся жильцы дома. С каждой минутой их становилось все больше и больше. Олег повысил голос: — Москва находится на осадном положении. Согласно постановления Государственного Комитета Обороны, для пособников врага нет ни следствия, ни суда! — Олег вынул из кобуры пистолет и передернул затвор. Оглянулся. Десятки глаз с напряженным ожиданием смотрели на него. Все молчали — слышно было дыхание. Олег подошел вплотную к задержанным, повернул их лицом к стене и выстрелил четыре раза подряд.

Пряча пистолет в кобуру, он сказал:

— Трупы не трогать. Сейчас придет машина и заберет их отсюда.

Толпа начала расходиться. Один только Бочкарев все стоял и стоял посредине двора. Олег на выходе снова оглянулся, а Бочкарев так и не сдвинулся с места.


Когда возвращались в управление, на Петровке путь отряду преградила техника: сплошной лавиной шли танки и артиллерия. Шагали солдаты — краснолицые здоровяки в хорошо подогнанных шинелях, с новенькими автоматами через плечо.

— Сибиряки, — с уважением сказал кто-то. — Теперь будет порядок.

Заканчивалась первая ночьосадного положения, самая трудная ночь Москвы. Впереди было еще много таких ночей — тревожных, полных опасности, но эта, первая, стала решающей, потому что именно в эту ночь начался тот перелом в тылу и на фронте, который определил судьбу города.

«Москва не падет, — мысленно повторял Коля. — Москва не падет. Никогда!»

Он вошел в дежурную часть. Дежурный встал и начал докладывать, но Коля прервал его:

— Спасибо, лейтенант. Я все знаю. Видел только что на улице. Теперь все в порядке.

Дежурный протянул конверт.

— Письмо, товарищ полковник. Вам.

Письмо было от Виктора. Обычные фронтовые новости и приветы, просьба зайти к Нине, успокоить ее. А в самом конце Виктор писал:


«Я не хотел тебе сообщать, но думаю, что умолчать было бы с моей стороны подлостью. Все может быть, батя, но ты верь в лучшее. От раненого партизана — связного, который перешел линию фронта с донесением, я слышал, что у них в отряде есть какая-то женщина, которую зовут Марией Ивановной и муж которой служит в милиции. Верь, батя, прошу тебя! Мать жива, я это знаю, я это чувствую!»

Глава девятая Оборотни

Окончилась война, вернулись домой солдаты. Сколько было потерь, но какая уверенность была, какой энтузиазм. Мы всё начинали почти что заново. Но мы были счастливы, весь народ! А из гнилых закоулков снова вылезла недобитая нечисть и снова попыталась взять нас за горло.

Все знают, сколько надежд принесла Победа. Но людям свойственно забывать о тяжестях. И теперь мало кто вспоминает, сколько трудностей и горя обрушилось на многих из нас после войны…

Из записок генерала Кондратьева
Маша вернулась домой осенью сорок пятого. Был хмурый, дождливый день, в Александровском саду ветер срывал с деревьев последние листья. Раздался звонок.

— Коля, — сказала она из-за дверей. — Это я…

И тогда он рванул дверь и, закрыв глаза, прижал ее к себе и молча гладил ее волосы и, не стыдясь, плакал.

— Коля… Коля… — повторяла она. — Не нужно, милый. Вот я, здесь. Живая, здоровая. — Она замолчала и добавила, предваряя его вопрос: — А Гена погиб. В тот день, когда немцы вошли в город, ему поручили задержать троих, особо опасных. Я расскажу все подробности. Только потом. Позже.

Коля долго молчал. Вспомнился самый последний день. Генка сидел на чемодане посреди комнаты и улыбался. Коля хотел съездить к нему, да так и не выбрался, не получилось.

— Знаешь, у Виктора и Нины — сын. — Коля отвернулся. — Четыре года ему, Генкой назвали. Из Ленинграда мне Сергеев звонил. Он снова в обкоме. А Коломиец… Ты его помнишь?

— Ну как тебе не стыдно, — укоризненно сказала Маша. — Что он? Где? Наверное, уже заместитель наркома?

— Он погиб… — Коля покачал головой. — В сорок втором летел из Москвы над Ладогой, самолет сбили. И Бушмакин… умер в блокаду. Такие дела… А с Виктором мы опять работаем вместе. Он полковник, начальник отдела. А ты? — Коля распахнул Машину шинель. — Показывай свои погоны, похвастай.

— Перестань, — она сняла шинель. На гимнастерке поблескивали погоны майора. — Увы… — Маша улыбнулась. — Тебя не догнала, да и эти пора снимать. Военный переводчик майор Кондратьева ушла в запас. — Маша окинула взглядом Колин штатский костюм.

— Раз уж разговор о чинах — с чем тебя поздравлять?

— Месяц назад получил комиссара.

— Коля! — ахнула она. — Поздравляю, милый. Но в первую голову — себя! Как я рада!

— Почему себя?

— Боже мой, — Маша всплеснула руками. — Ну что такое майор? Тем более — запаса! Благодаря тебе теперь я — «генеральша».

— Ты не меняешься. Молодец ты у меня, Маша. Все-таки есть судьба, что свела нас. Спасибо тебе.

— И тебе, — улыбнулась Маша.

…Вечером пришли Виктор и Нина, привезли Генку. Он бегал по комнатам в Колиной комиссарской фуражке и каждую минуту приставал к отцу:

— Дай пистолет.

— Да зачем тебе? — не выдержала Маша. — Из него можно убить, ты это понимаешь, ребенок?

— Понимаю, — солидно отвечал Генка. — Приучаться надо. В милицию пойду.

— В милицию, — повторила Маша и покачала головой. — Вот дед обещал когда-то, что к твоему совершеннолетию, Генка, не будет ни милиции, ни преступников.

— Будут, — уверенно заявил Генка. — Глупости дед говорит!

— Это он наш разговор подслушал, — покраснела Нина. — Мы тоже с Витей об этом спорили. Господи… — Она вздохнула. — Что же делается опять. По рынку иду — жулики. Карманники, мошенники, аферисты всякие. Откуда их только нанесло. В карты режутся, спекулируют. Победа пришла, совесть у них должна проснуться. Похоже, Генка-то прав.

— Не то чтобы прав, — сказал серьезно Коля, — а просто время опять тяжелое. Разруха в освобожденных областях. Голод, холод. И возможности для нетрудового заработка. Всякая накипь из щелей снова вылезла. Ладно, справимся. — Он взял внука на руки, подбросил к потолку, весело крикнул: — Значит, в милицию Генка пойдет? Отлично! Будет целая династия Кондратьевых — Кондаковых! А что? В былые времена в иных семьях испокон веку были военные, моряки, дипломаты… А мы чем хуже? Правда, Генка?

— Правда, — согласился Генка.

Маша не могла сидеть дома без дела. Уже на следующий день она пришла в политотдел управления и попросила работу. Начальник обещал помочь, а пока предложил наладить дело в милицейском доме отдыха, который находился в сорока километрах от Москвы по Савеловской дороге. Маша тут же уехала.

А спустя час Коле позвонил Виктор и попросил разрешения зайти по срочному делу. Виктор пришел вместе с коренастым, похожим на борца майором железнодорожной милиции, который положил на стол Коли запечатанный пакет.

— Миронов, из ОББ[3], — представился майор. — Тут вот какое дело… — Майор хитро улыбнулся. — Вы, товарищ комиссар, не подумайте, что мое начальство жаждет спихнуть вам сложное дело. Посмотрите материалы, — он подвинул к Коле пакет. — Сами убедитесь. У нас с апреля зарегистрировано несколько десятков серьезных ограблений в пригородных поездах. Отбирают деньги, ценности.

— Что-нибудь раскрыли?

— Нет, к сожалению, — виновато сказал майор. — Наши опергруппы систематически сопровождают поезда и ни разу не столкнулись с преступниками. Самое неприятное — есть несколько случаев со смертельным исходом. Ограбят, а потом выбросят из поезда. На ходу.

— Свидетели установлены, допрошены?

— Нет… — Майор развел руками. — Никто не заявлял. Вероятно, угроза расправы достаточно реальна, боятся.

— Утром подберут труп у полотна, — вмешался Виктор, — начинают разматывать дело, и — все в песок. Надо помочь, товарищ комиссар. Пусть они продолжают работать у себя на железных дорогах, а город мы обеспечим сами.

— У ваших людей большой опыт и связи в городе, — поддержал Виктора майор. — А банда наверняка городская.

— Почему вы так думаете? — спросил Коля.

— Мы вышли на городской адрес, — продолжал майор. — Источник, от которого получены сведения, проверил по нашему заданию этот адрес. У хозяина квартиры Панайотова много ценностей и среди них несколько колец с камнями. Они проходили по нашим материалам — их бандиты сняли с погибших. И еще: в этой квартире я был сам под видом монтера. У Панайотова отлично подобранная коллекция картин и гравюр. Я спросил: сами собрали? Говорит: от отца осталось. Я начал потом выяснять — врет. Его отец ничего не собирал. Очень ценные вещи там есть. Я в этом понимаю, я ведь на фронт со второго курса Суриковского училища попал.

— Может быть, сразу подключим следствие? — Коля посмотрел на Виктора.

— Вряд ли стоит, Николай Федорович. — Виктор взял пакет. — Позвольте? — Он вынул первый лист, прочитал: — «Сегодня в двадцать один ноль-ноль к Панайотову придет продавец», — Виктор посмотрел на Колю и добавил: — Тот самый, у которого куплены предыдущие вещи. Есть смысл встретиться, — Виктор улыбнулся. — Прошу подключить майора Рудакова, втроем мы вполне справимся.

— Добро, — кивнул Коля. — У меня только один вопрос: почему вы решили, что во всех случаях действует одна и та же банда?

— Почерк схожий, товарищ комиссар, — сказал Миронов. — В тех случаях, когда они убивали людей, они это делали всегда одинаково: сначала нож в спину, а потом — под откос.

Коля посмотрел на часы:

— Готовьтесь.

Когда офицеры направились к дверям, Коля окликнул:

— Задержитесь, полковник.

Прикрыв за Мироновым дверь, Коля взял Виктора под руку, подвел к окну.

— Маша уехала под Дмитров. Как по Савеловской? Не было таких случаев? Волнуюсь я что-то, Витя.

— Были, — помедлив, ответил Виктор. — Два. Батя, ты зря не паникуй. Я сейчас позвоню в железнодорожную милицию, попрошу.

— Не нужно, — перебил Коля. — Неудобно. Ступай.

Виктор ушел.


К Панайотову Виктор, Рудаков и Миронов поехали в половине девятого. Машину поставили за полквартала от дома, оставшийся путь прошли пешком. Все были в штатском.

— Вот он, — Рудаков в последний раз сверился с адресом. — Ничего домик.

Это был «доходный» дом дореволюционной постройки. Купцом-строителем он предназначался для богатых врачей-гинекологов, адвокатов и биржевых дельцов. Теперь в нем жили самые разные люди — и наследники тех рабочих, которые заселили эти роскошные квартиры в первые дни революции, и ответственные работники с семьями. В нише на уровне девятого этажа стоял рыцарь-тевтон с огромным двуручным мечом.

— Окна Панайотова выходят во двор, — сказал Миронов. — Квартира большая, хорошо обставлена. Досталась в наследство от отца. Тот был профессором медицины.

— Ясно, — Виктор огляделся. — Майор, — обратился он к Миронову, — мы войдем, произведем обыск. Понятых сами найдем. А вы погуляйте на лестнице. Посмотрите…

Виктор и Олег на лифте поднялись на пятый этаж, позвонили. Флажок звонка был сделан в виде языка льва, и Олег даже прицокнул от удивления:

— Надо же…

Из соседней квартиры пригласили понятых — двух аккуратных старичков. Они играли в шахматы и очень огорчились, когда Олег их позвал.

— А доску мы возьмем с собой, — упрямо сказал один. — Все равно вы будете ковыряться два часа, уж я знаю.

— Откуда знаете? — добродушно осведомился Виктор.

— А я, молодой человек, до двадцать четвертого года служил в ВЧК! — с гордостью сказал старик. — Уволен по ранению, имею юбилейный знак! Что касается Панайотова, то это сущий подонок! Расстрелять надо!

Дверь открыл сам Панайотов. Он был в мохнатом халате, в руке держал чашку с кофе.

— Чем могу? — любезно осведомился он.

— Милиция. Вот ордер на обыск.

— Хорошо, — помедлив, сказал Панайотов. — Проходите.

— Когда понадобимся — скажете, — старики разложили доску и приготовились играть.

— Не пойдет, — укоризненно покачал головой Олег. — Вы должны все время находиться рядом с нами, во все вникать. Понятно объясняю?

— В мое время все это не имело значения, — заявил первый старик.

— Идемте, — Олег не стал вступать в спор.

Стены комнат были увешаны картинами, гравюрами, в горках поблескивал нарядный фарфор. В углу переливался всеми цветами радуги наборный, с перламутром, рояль.

— Мы предлагаем вам добровольно выдать ценности, которые приобретены незаконным путем, — сказал Виктор.

— Все, что здесь есть, — наследство, которое досталось мне от отца, — спокойно ответил Панайотов.

Начался обыск. Панайотов сидел на диване и равнодушно смотрел, как на столе растет гора ювелирных украшений, золотых монет, коробочек с драгоценными камнями.

— Я же вам говорил! — торжествующе изрек первый старик. — Его нужно вывести во двор и шлепнуть!

— Не те времена, — ехидно заметил Панайотов.

— Раньше я бы с тобой не панькался, — искренне вздохнул старик. — Контра.

Панайотов забеспокоился, посмотрел на стенные часы, нервно поднес к уху свои, наручные.

— Без пяти девять, — заметил Виктор. — Ждете кого-нибудь?

— Представьте себе, нет! — резко сказал Панайотов.

И в ту же секунду в прихожей задребезжал звонок.

Панайотов вскочил с дивана.

— Сидеть! — тихо приказал Олег и подошел к дверям. Подумал мгновение, потом щелкнул замком и распахнул дверь. На пороге стоял офицер милиции — старший лейтенант. Он спокойно-удивленно посмотрел на Олега — у того было достаточно напряженное выражение лица, — сказал негромко:

— Добрый вечер. Панайотов дома?

— Прошу, — Олег отошел в сторону, пропуская старшего лейтенанта. Он был молод, лет двадцати пяти, высокого роста, с открытым, спокойным лицом. Старший лейтенант вошел в комнату, увидел Виктора и четко приложил руку к козырьку:

— Здравия желаю. Вы — Панайотов?

— Вот. — Виктор кивнул в сторону хозяина. Тот смотрел на вошедшего, словно кролик на змею. Между тем старший лейтенант сел за стол, раскрыл служебную сумку:

— Моя фамилия — Санько. Я новый участковый уполномоченный.

— Очень приятно, — ехидно улыбнулся первый старик. — Предыдущего товарища сняли в результате моих многочисленных указаний, и я предупреждаю вас, что если вы не найдете со мной и вообще с общественностью общего языка…

— У нас с вами один общий язык, — строго перебил Санько. — Язык закона. А к вам, Панайотов, я зашел по делу. «Опель-кадет» пятнадцать-шестьдесят один МА — ваш?

— Имею… такой, — подавленно сказал Панайотов.

— Это ваши гости? — улыбнулся Санько, обводя взглядом присутствующих. — Вы меня, товарищи, извините за вторжение, но ваш приятель Панайотов все время нарушает. В который раз оставляет автомобиль на тротуаре. Там же людям негде ходить!

— А иначе его грузовые помнут, — хмуро сказал Панайотов.

— Это уже ваша забота, — возразил Санько. — Штрафую вас на двадцать пять рублей. Это на первый случай, — он взял из рук Панайотова деньги, положил на стол пять надорванных квитанций. — До свидания, еще раз извините. — Санько откозырял и вышел в коридор.

— Минуточку, — Виктор догнал его у дверей. — Я полковник Кондаков, из МУРа, — Виктор раскрыл удостоверение. — Это мой сотрудник… Позвольте ваши документы, товарищ старший лейтенант.

Санько удивленно посмотрел на Олега, на Виктора и молча протянул красную книжечку.

— Так, — Виктор прочитал и вернул. — Вы работаете в сорок втором?

— Так точно.

— Так вот, мы находимся здесь в связи… со специальным заданием. Прошу понять и не обижаться, — Виктор подошел к телефону, набрал «02». — Сорок второе? Здравствуйте, товарищ Алексеев, — Виктор посмотрел на Санько.

— Сегодня дежурит Клочков, — пожал плечами Санько. — Алексеева у нас вообще нет.

— Извините, — улыбнулся Виктор. — Товарищ Клочков, говорит полковник Кондаков из МУРа. Где теперь участковый Санько? Он мне нужен. Так. На территории, значит? А у Панайотова он не будет случайно? Ломоносова, десять, квартира сорок пять. Заядлый нарушитель? Спасибо, вопросов больше нет, — Виктор повесил трубку. — Еще раз прошу извинить и не обижаться. Всего доброго, старший лейтенант.

Санько ушел. Олег посмотрел на часы:

— Десять уже. Будем ждать?

— Пусть Миронов побудет до двадцати четырех, — сказал Виктор, — а потом пришли ему смену. Думаю, что сегодня никто не придет.

Вышли на лестницу. Когда Олег увел арестованного, Виктор спросил у Миронова:

— Подвел ваш источник?

— Этого не может быть, — сказал Миронов. — Сведения им были получены совершенно случайно, поэтому в их точности я нисколько не сомневаюсь.

— Ладно, — кивнул Виктор. — Увидим. Ждите до полуночи, смену пришлем. — Он вышел на улицу. Стоял тихий осенний вечер. Улица была залита ярким светом фонарей, и Виктор даже зажмурился. Подойдя к машине, он сказал шоферу:

— Езжай в гараж, я пойду пешком.

Прохожих было мало. Виктор неторопливо шагал в сторону площади Маяковского. Около бензоколонки встретился постовой милиционер. Виктор остановился:

— Где сорок второе отделение, товарищ старшина?

— Первый переулок налево, там увидите. Случилось что?

«В самом деле, что случилось? — мысленно спросил себя Виктор. — Зачем мне туда? Все же предельно ясно». Виктор чувствовал, как смутное, неясное чувство тревоги охватывает его, и старался отыскать источник этой тревоги. И не мог.

— Нет, ничего. Спасибо, — пробормотал Виктор и ушел.

Милиционер посмотрел ему вслед и пожал плечами.

…В отделении рядом с дежурным Виктор увидел старшего лейтенанта лет пятидесяти. Офицер что-то горячо доказывал дежурному.

— Могу я видеть товарища Санько? — спросил Виктор.

Толстяк повернулся:

— Ну, я Санько. Что вам?

— Вы не слишком вежливы, — машинально сказал Виктор, чувствуя, как уходит из-под ног земля.

— Вам плохо, что с вами, гражданин? — испугался дежурный. — Побледнел-то как. Санько, вызывай врача!

— Не нужно. — Виктор сел на скамейку. — А… еще одного Санько у вас нет? Другого?

— Нет, — покачал головой дежурный. — А что? Что произошло?

— Панайотова знаете? — продолжал спрашивать Виктор.

— С Ломоносова? — не удивился Санько. — Да он мне всю плешь проел своим «кадетом»! Всегда ставит на тротуар! Я ему миллион раз говорил!

— Спасибо, — Виктор встал. — Вот мое удостоверение, товарищи. О нашем разговоре прошу никому ни слова. — Виктор вышел на улицу.

* * *
Маша освободилась поздно. Весь день она подсчитывала с директором дома отдыха одеяла и простыни, громкоговорители и пластинки для патефона. В девять вечера директор предложил поужинать и остаться ночевать, но Маша не согласилась.

— Я всего третий день дома, — объяснила она виновато. — Муж ждет.

— Не страшно будет одной в дороге? — спросил директор. — Я вот не езжу один, боюсь.

— Э-э… — махнула рукой Маша. — До войны я с мужем бандитов ловила, а всю войну — на фронте.

…Исчезли последние пристанционные фонари, и сразу же поезд провалился в темноту. Тусклая, грязная лампочка едва освещала вагон. Народу было немного — последний поезд, поздний час. У окна сидел военный с чемоданом, несколько деревенских женщин везли на рынок свой нехитрый товар — осенние цветы и картошку. Щелкнула дверь, в вагон ворвался холодный ветер и грохот колес. Вошли три работника милиции — два старшины и офицер. Все трое медленно двигались вдоль прохода, внимательно вглядываясь в лица пассажиров. У одного из старшин на груди поблескивала серебряная медаль на серой ленточке — «За боевые заслуги».

— Ищут, — услышала Маша голос одной из женщин. — А чего ищут? Кому надо — тот дело сделал и водку пьет!

Около полного мужчины в светлом габардиновом плаще офицер замедлил шаг, приложил руку к козырьку:

— Оперативная группа отдела охраны. Разрешите ваши документы.

Мужчина торопливо полез в карман, протянул офицеру паспорт. Офицер пролистал, сказал вежливо:

— Прошу пройти с нами.

— А в чем дело? — забеспокоился мужчина.

— Все объяснения потом, — строго посмотрел офицер. — Прошу.

— Но меня ждут на вокзале, встречают, — мужчина совсем разнервничался. — Вам могу сказать… — Он поднял с сиденья толстый портфель. — Здесь пятьдесят тысяч рублей! Вы представляете!

— Все будет в целости и сохранности. И вы, и ваши деньги.

— Хорошо, — мужчина взял портфель и вышел вслед за милиционерами.

— Да-а-а, — протянула цветочница. — Преступники нынче расплодились не хуже грибов в урожайный год. Видали? То одна железнодорожная милиция ходила, проверяла, а теперь и городскую подключили. Режут. Ох, режут.

— А ты почем знаешь, что эти городские? — спросила вторая женщина. — У меня у самой зять в милиции на железной дороге, так я и то не разберу, где кто. На всех нынче мундиры, погоны.

— А я тебе говорю — городские это были! — продолжала настаивать цветочница. — Отличие у них совсем другое! У меня, тетка, глаз — алмаз!

Маша встала, направилась к тамбуру. Огромная сумма денег в портфеле пассажира, странное, с ее точки зрения, поведение начальника патруля вызвали в ней безотчетную тревогу. А теперь еще и эти женщины со своими сомнениями. Маша ускорила шаг, толкнула дверь в тамбур. Дверь поддалась с трудом — словно ее кто-то придерживал изнутри. Маша толкнула сильнее и протиснулась в тамбур. У противоположных дверей стоял милиционер и испуганно смотрел на нее. Офицер перелистывал какую-то книжку — она была похожа на записную. Третий милиционер опирался спиной на стекло входных дверей. Полного мужчины не было.

Еще не понимая, не догадываясь, что произошло, Маша машинально обвела взглядом тамбур и увидела за спиной второго милиционера уголок портфеля.

— Позвольте, — растерянно спросила Маша. — А где же… гражданин, которого вы увели?

— Ждет в соседнем вагоне под охраной наших сотрудников, — спокойно объяснил офицер. — Это преступник, мы его разыскивали и нашли. А разрешите спросить: почему это вас интересует?

Маша слушала его ровную, неторопливую речь и ловила себя на том, что не только не успокаивается, но, наоборот, начинает нервничать все больше и больше.

— Я жена комиссара милиции Кондратьева, — сказала Маша резко. — Я хочу увидеть задержанного.

— Сначала — попрошу документы, — все так же спокойно произнес офицер.

Маша открыла сумочку, достала паспорт. Последнее, что она увидела, была вереница летящих огней. Они вытянулись в длинную цепочку, потом слились в непрерывную, сверкающую линию и разом погасли. Удара ножом, а тем более удара при падении Маша уже не почувствовала.


…Утром ее нашел путевой обходчик. Она лежала под откосом, неловко подвернув руку. Широко открытые глаза удивленно смотрели в очень низкое и очень синее по-осеннему небо.

— Здесь она упала… — Миронов показал Олегу впадину от тела, примятую траву. — Значит, выбросили ее из поезда примерно вон там, — прикинул Миронов.

Олег слушал машинально. Он смотрел, как двое санитаров укладывали на носилки тело Маши.

— Комиссару сообщили? — спросил Миронов.

Олег молча кивнул.

* * *
Коля сидел на стуле посредине комнаты. Виктор ходил из угла в угол. Нина стояла у окна с притихшим Генкой на руках.

— Ты… заказал гроб? — спросил Коля. — Нужно белый, ты понял?

— Да.

— Цветы? Она очень любила красные розы…

— Теперь не сезон, батя…

— Пусть будут любые, только чтоб красные… — Коля поперхнулся, с трудом подавил готовое вот-вот прорваться рыдание. Нет больше Маши. Нельзя в это поверить, нельзя понять. А ее все равно нет. И больше никогда не будет. Какое это отвратительное слово — «никогда».

Коля подошел к Нине, поднял за подбородок голову Генки. Тот смотрел испуганно-жалостливо, словно понимал, какая страшная беда обрушилась на его деда. «Вот я и остался один… Приду домой, позвоню и никто не откроет. Войду — никто не встретит… Ночью проснусь, пойду курить — никто не скажет: „не надо“. А я теперь начну курить, это уж точно. Думал, уйду первым. Работа такая. Боялся, останется Маша одна. Как бы она жила одна? А как теперь я?»

— Николай Федорович… — робко сказала Нина. — Можно мы с Генкой пока поживем у вас?

— Спасибо, Нина. Только тебе трудно будет. На работу добираться далеко.

— Значит, можно? — обрадовалась Нина. — Я поеду, самые необходимые вещи привезу.

…Машу хоронили на следующий день. Впереди гроба несли две бархатные подушечки. На одной из них лежал орден Красной Звезды, на второй — медаль «За победу над Германией». Венки не вместились в автобус, и их сложили в грузовик. У входа на кладбище Коля остановился и, пропуская похоронную процессию мимо себя, смотрел и смотрел, как все по очереди, все подряд наступают и наступают на водопроводную трубу, лежащую поперек асфальтовой дорожки, и труба каждый раз с глухим стуком ударяет об асфальт. Речей и винтовочных залпов он не слышал. Вокруг двигались люди, кто-то взял его под руку, усадил в машину.

Очнулся он дома. На диване в спальне лежал небрежно брошенный халатик Маши, на туалетном столике поблескивали аккуратно расставленные флаконы с косметикой. После возвращения из армии Маша так и не успела воспользоваться ими.

Коля перевел взгляд на стену. Там висел портрет Маши. Она смотрела Коле в глаза и улыбалась.

…В управлении его уже ждали Миронов и Рудаков. Олег поздоровался, сказал, замявшись:

— Николай Федорович… Мы все понимаем… Сочувствуем вам… Вы извините нас…

— Спасибо, — Коля проглотил комок, подумал: «Слаб я стал… Старость, что ли?» — и добавил: — Давайте о деле.

— Есть! — оживился Рудаков. — Значит, так: первым они убили того, полного. Его зовут Султанов Алимхан. Врач, имеет частную практику. Имел, — поправился Олег. — Он продал дачу за пятьдесят тысяч наличными некоему Ярцеву Сергею Тихоновичу. Это бывший актер, а ныне — пенсионер. Деньги были сотенными купюрами, пять пачек по десять тысяч в каждой. Султанов сложил их в портфель и уехал. Таким образом, мотивы убийства совершенно ясны.

— А вот с вашей женой, товарищ комиссар, дело гораздо сложнее, — сказал Миронов. — Метод тот же самый — нож в спину. — Миронов замешкался, виновато опустил голову: — Вы простите, Николай Федорович, я вынужден…

— Не извиняйтесь, — сказал Коля. — Вы на службе.

— Так вот, мотивы убийства вашей жены пока неизвестны. Труп ее обнаружен за полтора километра от того места, где мы нашли труп Султанова. Промежуток маленький. На этом участке поезда идут со скоростью шестьдесят километров в час. Вот и считайте. Минута и тридцать секунд. Что за это время могло произойти?

— Ломаем голову, — вставил Олег. — Возможно, Мария Ивановна стала свидетелем убийства Султанова, вмешалась. Ясности пока нет.

— Нужно тщательно осмотреть тамбуры вечерних поездов, — посоветовал Коля. — Может быть, преступники оставили что-нибудь. Обронили. На каком поезде они ехали? Выяснили?

— Обходчик нашел оба трупа в четыре часа утра, — сказал Олег. — В пять часов эксперт измерил температуру у обоих. Она примерно одинакова: тридцать градусов у Султанова, тридцать один — у вашей жены. Если в момент смерти у каждого была нормальная температура, значит, в среднем прошло часов пять-шесть. И, видимо, они ехали с десятичасовым поездом. Проверяем все поезда — от двадцатичасового до утренних. Люди проинструктированы. Ищут следы борьбы, пятна крови, оружие, одежду и ее детали.

— Ярцев отдал деньги Султанову один на один? — спросил Коля.

— Да, — кивнул Миронов.

— Каким же образом банда узнала о том, что Султанов везет деньги? С Ярцевым нужно поговорить еще раз. Может быть, Султанов сам разболтал?

— Проверяем, — пожал плечами Олег. — Пока не ясно.

— А пассажиры словно воды в рот набрали, — заметил Миронов. — Ни от кого никаких заявлений. Как всегда.

— Не может быть, чтобы никто ничего не видел, — сказал Коля. — Видели. И вывод такой: либо боятся, но не могут же абсолютно все бояться? Либо не обратили внимания. А почему? Почему не обратили? Тут есть какая-то загвоздка. Кстати, Олег Дмитрич, вам не пришла мысль о том, что ваш мнимый Санько и эта банда — одного поля ягоды?

— Думал, — отозвался Олег. — Я только одно не пойму: откуда у этого бандита настоящее служебное удостоверение?

— Идите в кадры, — посоветовал Коля. — Я договорился. Они помогут.

— Ох, вряд ли, — вздохнул Олег. — Если они проморгали — на себя клепать не станут. Сами учат бдительности, а тут такое.

— Ничего. Помогут. Конечная цель у нас общая.

— Тогда пусть идет полковник Кондаков. Ему с руки. Он все же видел это фальшивое удостоверение.

…Замнач кадров подполковник Желтых был кругленький — эдакий колобок с журчащим голоском. Своей должностью он очень гордился, любил к месту и не к месту вставлять латинские изречения, причем перевирал их безбожно.

— Садись, полковник, — сказал он Виктору. — Излагай.

Как представитель руководства, тем более из кадров, он к равным по должности обращался на «ты»: считал, что это наиболее демократичный способ общения.

— Как говорили древние, — вдруг добавил он, — фестина ленте[4].

— Хорошо, — кивнул Виктор и с усмешкой проговорил: — То, что я сейчас скажу, — сапиенти сат[5], как надо, я надеюсь.

Желтых выкатил глаза так, что Виктору показалось — они у него сейчас повиснут на ниточках. Испугавшись, что миссия его вот-вот провалится, Виктор добавил:

— Вы говорите — фестина ленте, а я — перикулюм ин мора[6]. Не удивляйтесь, у меня щекотливое дело, и, чтобы вас задобрить, я выучил пару строчек из латыни.

— А-а, — с облегчением вздохнул Желтых. — А то я уж подумал бог знает что. Латынь — язык трудный. Не многие умеют.

— Номер удостоверения у этого фигуранта сто шестьдесят два триста семнадцать, заполнено спецчернилами или черной тушью, печать сделана пуансоном. Подписано Соколовым, замначем управления.

— Стой! — воскликнул Желтых. — Какая из этих подписей?

Он вытащил из ящика стола три удостоверения и разложил их перед Виктором.

— Фамилия — Соколов, — задумчиво произнес Виктор. — А вот почерк — другой.

— Это — раз! — торжествующе сказал Желтых. — А номер, говоришь…

— Сто шестьдесят два триста семнадцать.

— И ты запомнил? — прищурился Желтых.

— Да. У тех, что вы мне только что показывали, номера такие. — Он без запинки назвал три номера. — Проверьте.

— Так… — Желтых заглянул в удостоверения и с нескрываемым уважением уставился на Виктора. — Это уже серьезно.

Он открыл сейф, достал несколько папок, книгу учета и начал их просматривать.

— Могут быть три варианта, — сказал он наконец. — Подделка — это раз. Утечка на Гознаке — это два. Возможно, преступники имеют там связь. Прошляпил наш работник — это три. Что скажешь?

— Первую и вторую версию я отбрасываю.

— Почему?

— Так подделать невозможно, а с Гознака муха не вылетит незамеченной.

— Значит, наша промашка? — снова прищурился Желтых.

— Выходит так, товарищ подполковник.

— В твоих словах я усматриваю вредный антагонизм между кадрами и личным составом, — строго сказал Желтых. — Как говорили древние, терциум нондатур[7], понял?

— Спасибо за информацию. — Виктор встал. — Я доложу о нашем разговоре комиссару Кондратьеву. До свидания.

— Так вот, мил друг, — тихо сказал Желтых, — я ведь не «Вася», иллюзий не строю. Ты вот старше по званию и поэтому считаешь меня, мягко говоря, дундуком. Вообще у вас, оперативников, к нам, кадровикам, уважения, можно сказать, что и нет. Я к чему? К тому, что за всю эту серию удостоверений я лично отвечал. И я ничего не прошляпил. Это удостоверение я лично выписывал настоящему Санько. А этот настоящий Санько был у меня пять минут назад. Удостоверение у него. А вот что было у бандита, уж ты разберись. Это твоя профессия, между прочим. Но если хочешь, прими совет: в августе тридцать шестого я лично задержал двух фальшивомонетчиков — братьев Самариных. Граверы были — первый класс! Мы им дали в камеру материал и инструменты. Они за ночь такое клише сделали — закачаешься. От настоящего специалисты отличить не могли! Смекаешь, куда клоню?

— Где эти Самарины?

— Расстреляны. Но ты учти, полковник: корни, связи могли остаться. И талантливые ученики. И то, что эти гады ходят где-то рядом с настоящим Санько — тоже факт. Они держали его удостоверение в руках, можешь не сомневаться.


Миронов с двумя сотрудниками отдела по борьбе с бандитизмом, или, как его называли сокращенно, ОББ, все утро пересаживался с поезда на поезд: накануне опергруппы не успели осмотреть все поезда, в которых могли ехать Маша и Султанов, и вот теперь приходилось наверстывать упущенное. Осматривали вагоны, тамбуры, искали любой предмет: обрывок ткани, пуговицу, след крови — словом, все то, что могло хоть как-то помочь в розыске… Работали в штатском — так было удобнее, меньше привлекало внимание. На станции Икша решили дождаться поезда в сторону Москвы. Поезд подошел неожиданно быстро. Снова началось утомительное, почти бессмысленное движение по вагонам. Примерно в середине состава навстречу опергруппе Миронова вышли из соседнего вагона три работника в форме городской милиции. Они осматривали скамейки, заглядывали под них — что-то искали.

Это были бандиты, те самые, что убили Машу и Султанова. Но как это часто случается в жизни, мы проходим мимо очень нужных нам людей и ничего не знаем об этом. Вот и теперь Миронов и его люди, не зная и, естественно, не догадываясь, кто перед ними, не только не приняли никаких мер, но, напротив, широко заулыбались «коллегам».

— Что ищете, товарищи? Позвольте документы, — сказал «старший лейтенант».

— Пожалуйста. — Миронов протянул раскрытое удостоверение. — Ищем то же, что и вы…

— А-а, — офицер откозырял. — Мы пока пустые. А вы?

— Тоже.

— Ну, счастливо. — Офицер наклонился к Миронову: — Товарищ майор, судя по почерку, это не простые урки… Это люди с опытом. С ними придется повозиться, это уж как дважды два.

…Когда подъезжали к Москве, один из оперативников подошел к Миронову и протянул раскрытую ладонь.

— Гайка? — удивился Миронов, осматривая медную плоскую гайку с номером. — Это вроде от медали или от ордена. Номер сто тридцать один восемьдесят три десять.

— От медали, товарищ майор. «За боевые заслуги». У меня есть такая, я знаю. По этому номеру можно установить владельца…

— Да что ты, Смирнов, право, — махнул рукой Миронов. — Мало ли кто и когда потерял эту гайку. Смешно. Ты где ее нашел?

— В тамбуре пятого вагона. Там на стене — бурые брызги. Похожие на кровь.

Смирнов не ошибся. Это был тот самый тамбур. На перегородке веером разлетелись пятнышки. Словно кто-то плеснул суриком.

— Пригласи понятых, составь протокол, сделай соскобы, — приказал Миронов. — Слушай, Смирнов. Тебе ничего не показалось странным? Ну, когда мы с милиционерами встретились?

— Показалось. Если они из МУРа, то почему в форме? А если из службы? Им разве поручали эту работу?

— Я подумал о том же. Да только поздно подумал. Ты это все проверь, ладно?

Этим же вечером зять женщины-цветочницы, которая ехала в одном вагоне с Машей, сержант железнодорожной милиции рассказал, что в поезде убили мужчину и женщину.

— В том поезде, где и ты, мать, ехала, — горько усмехнулся он. — Тыщу раз говорил: брось свою торговлю.

— На что бы вы с Веркой купили корову? — обиделась теща. — Дитё у вас, как без коровы?

— О тебе забочусь, — рассердился сержант. — Убить тебя могли. Как ту бабу.

— Погоди, погоди, — задохнулась женщина. — Мужик — видный, с портфелем? Деньги вез? А женщина — такая из себя… Красивая?

— Они… — помертвел сержант. — Да ты что? Видала?

— Вот как тебя…

…Машу и Султанова женщина опознала по фотографиям сразу. А художник-криминалист нарисовал по ее рассказу три портрета. Вышло похоже. Эти портреты размножили. Отныне каждый сотрудник знал, кого именно нужно задержать и обезвредить. Круг смыкался.

* * *
В три утра Коля подвел первые итоги. Они давали вполне реальную надежду на то, что преступники будут обнаружены в самое ближайшее время…

— Я был в наградном отделе, — доложил Смирнов. — Медаль сто тридцать один восемьдесят три десять «За боевые заслуги» выдана Тишкову Петру Емельяновичу тринадцатого февраля сорок пятого года за отличие при взятии Будапешта. Тишков — москвич, в июне этого года умер. Медаль находилась в семье. Старший сын Тишкова — Евгений Петрович в сорок четвертом году был осужден за бандитизм к двадцати пяти годам лишения свободы. Из лагеря бежал. В настоящее время находится в розыске. Вероятнее всего, это он, — Смирнов положил на стол фотографию Тишкова. — Его фото и наш фоторобот — один к одному.

— Значит, они «работают», переодевшись в нашу форму, — заметил Виктор. — Вот почему мы не имели свидетелей. Вы правильно тогда сказали, Николай Федорович. Люди все видели и не обращали внимания. Ну кто подумает, что работники милиции — бандиты?

— Есть предварительный анализ крови из вагона, — сказал Миронов. — Она третьей группы. Кровь Султанова — этой же группы.

— Фотографии бандитов розданы всем нашим работникам, — сообщил Виктор. — Сомнений больше нет, и я считаю: нужно отдать приказ: бандитов задержать и обезвредить любыми средствами, в случае необходимости оружие применять разрешается без ограничений.

— Согласен, — кивнул Коля. — Но эта сторона дела, так сказать, внешняя. Если повезет. Мы же должны идти своим путем. Проверяйте связи Тишкова, Султанова, Ярцева и Самариных. Главные открытия нас ждут только на этом направлении. И последнее. — Коля посмотрел на Смирнова: — Старшего лейтенанта Смирнова включите в состав опергруппы. Начальнику транспортного отдела я позвоню.


С женой Султанова Виктор решил поговорить сам. Она жила недалеко от Пушкинской площади, и Виктор предложил встретиться неофициально, в сквере на Советской площади.

Она была в трауре — Виктор сразу ее узнал. Разговор долго не клеился — едва начав его, она тут же заплакала, и Виктору стоило огромного труда ее успокоить. Задавать наводящие вопросы было неудобно, но постепенно Виктор притерпелся к ее сбивчивой, прыгающей с мысли на мысль речи и вдруг поймал себя на том, что слушает ее с интересом и сочувствием. А она рассказывала о том, как в далеком двадцатом встретила в Каракумах черного от загара красного командира-туркмена, и этот командир, вопреки всем обычаям и традициям, влюбился в русскую, да не просто влюбился, а рассорился со всеми родственниками и женился. А потом гоняли они по пескам басмаческие банды, мучились от непереносимой жажды и залечивали раны от басмаческих пуль. В тридцатом Султанов поступил на медицинский. И за прошедшие пятнадцать лет стал не просто опытным врачом, а доктором наук, профессором, разрабатывал перспективное направление в лечении сердечнососудистых заболеваний. И вот все кончилось. Оборвалось. Пересекли жизненный путь доктора Султанова три подонка.

— Ну что же, — сказал Виктор, — я не буду вас утешать, это бессмысленно. Если возмездие может послужить хоть каким-то утешением, я вам обещаю: преступники получат по заслугам. У нас сейчас только один вопрос: кто, кроме Ярцева и вашего мужа, мог знать о продаже дачи, о деньгах?

— Никто, — она раскрыла сумочку, протянула Виктору сложенную вчетверо бумажку. — Даже от сына мы это скрыли.

— «Аня, — прочитал Кондаков, — Юрий ничего не должен знать о продаже дачи, о деньгах. Сегодня вечером Ярцев со мною рассчитается, поэтому буду поздно, приеду с 9-часовым. Встречай на Савеловском, если будет время…»

— А у меня было ночное дежурство, а я не смогла его встретить… — И она снова заплакала.

— А почему вы скрыли все это от сына? — осторожно спросил Виктор.

— Знаете, какие теперь дети, — она вздохнула сквозь слезы. — Мы решили послать деньги родителям мужа, они в очень трудном положении сейчас: там было землетрясение, дом пропал, а Юрий категорически возражал, настаивал на покупке автомобиля.

— Спасибо вам, — Виктор ушел.


…Панайотова допрашивал Олег. Любитель антиквариата сидел на табурете посредине следственного кабинета тюрьмы и с тоской посматривал в сторону зарешеченного окна. Сквозь мутноватое стекло виднелись бесчисленные московские крыши.

— Они уже на воле? — показал Панайотов в сторону окна. — Крыши эти?

— Да, — кивнул Олег. — За пределами тюрьмы, так сказать. У вас нет настроения поговорить откровенно?

— Нет. Не о чем.

— Ну, как же, — Олег протянул арестованному лист бумаги. — Вот список драгоценностей, снятых с погибших людей. Эти драгоценности обнаружены у вас и опознаны родственниками погибших.

— А я при чем? — вяло спросил Панайотов.

— А «Санько»? — продолжал Олег. — Помните? Что он бандит, вы хорошо знали, правда? А этих вы знаете? — Он показал Панайотову фотографию Тишкова и фотороботы двух других.

Панайотов посмотрел и отвел глаза:

— Нет, не знаю.

— И то, что они людей в поездах резали и грабили, а вещи вам носили, — этого вы тоже не знаете?

Панайотов промолчал.

— Назовите фамилии этих людей, их адреса, их связи. Я не скрою: только самое полное и самое искреннее признание может сохранить вам жизнь.

Панайотов покачал головой:

— Я ничего не знаю, гражданин начальник. Но вы — человек серьезный, я вижу, и как серьезному человеку я вам скажу так: я и знал бы — так язык проглотил. Ссучившимся знаете что бывает? Ну и замнем.

— Да будет вам, — презрительно поморщился Олег. — Эти слова вы мальчикам желторотым в камере говорите, а мне не надо. Ваш блатной мир — это же банда пауков в банке! Жрете друг друга, продаете с потрохами, вы же мокрая пыль. — Олег говорил спокойно, размеренно, внешне равнодушно. И это презрительное равнодушие испугало Панайотова. Он понял, что оперативник, сидящий перед ним, не зло срывает, произнося жесткие слова, не мстит за неудавшийся допрос, а высказывает свое кредо. «Значит, он знает гораздо больше, раз идет на откровенную ссору, значит, я ему не так уж и нужен…» — испуганно решил Панайотов.

— Ладно, — сказал он вслух. — Я все понимаю. Я подумаю, начальник.


Миронов и Смирнов поехали к Ярцеву на дачу. Был вечер, сквозь голые кроны берез просвечивало синеющее небо, вороньи гнезда застряли в ветках нелепыми черными шарами. Вороны кружили над ними и неистово кричали, словно жаловались или ругались.

— Как в коммунальной квартире, — усмехнулся Смирнов. — Хуже этих вороньих слободок ничего на свете нет. От них все наши беды.

— Достается тебе? — улыбнулся Миронов.

— Еще как, — вздохнул Смирнов. — Впятером живем на двенадцати метрах. Я, жена, теща, тесть и Петька. А Петьке четыре месяца, и орет он вроде этих ворон.

— С жильем сейчас трудно. Не одному тебе. Всем. Терпи.

Они подошли к даче, открыли калитку и скрылись в глубине аллеи. Ни тот, ни другой не видели, как два человека проводили их внимательным взглядом. Это были бандиты «Санько» и Тишков.

— Видал? — «Санько» торжествующе посмотрел на сообщника. — Так и вышло, как я говорил. А теперь какие меры принимать?

— Ништяк, — лениво протянул Тишков. — Не нашего ума дело. Штихель придумает…

Бандиты ушли.

…Ярцев — импозантный, усы щеточкой, в безукоризненно выглаженном белом костюме, встретил гостей радушно.

— Со мной уже беседовали, — он усадил Миронова и Смирнова на диван. — Но если необходимо еще… — Он развел руками, давая понять, что надо — значит надо.

— Красиво у вас, — Смирнов восхищенно закрутил головой. — Сами собирали?

— Картины — сам. А фарфор и стекло — это наследство. Тетушки, дядюшки. Чем могу?

— А гравюры? — спросил Миронов. — Вот эта, с рыцарем, просто роскошная.

— А это — отцовское наследство. Отцу они перешли от деда и так далее… Так что же вас привело ко мне, молодые люди? Впрошлый раз мне так ничего и не объяснили.

— Мы объясним. На обратном пути доктора Султанова убили бандиты. Деньги они и похитили. Вот так.

Ярцев встал, трясущимися руками наполнил стакан водой и жадно выпил. Посмотрел на Миронова мутными глазами.

— Какой ужас. Я немедленно заведу собаку. Я здесь совершенно один!

— У вас нет городской квартиры?

— Это ведь зимняя дача. Закон запрещает иметь то и другое одновременно. А к закону, молодой человек, лично я всегда относился с уважением.

— Понятно, — кивнул Смирнов. — Значит, при передаче денег Султанову никто не присутствовал? Исключено?

— Категорически! — Ярцев испуганно посмотрел на оперативников. — Вы что же, подозреваете, что кто-то видел и… выследил Султанова?

— Это обычный вопрос, не придавайте ему слишком большого значения, — улыбнулся Миронов. — До свидания.


Все труднее и труднее было Коле выслушивать доклады своих подчиненных. Все чаще и чаще ловил он себя на мысли, что хочет снять трубку телефона, позвонить в министерство и попросить, чтобы его отстранили от этого дела. Собственно, по правилам так и должно было быть с самого начала. Закон отводил здесь Коле роль незначительного свидетеля, не больше. Но его безупречная репутация, уникальный опыт исключали какое бы то ни было вмешательство начальства. Только в одном-единственном случае это могло произойти: в случае личной просьбы о передаче дела другому лицу. Коля понимал это и теперь — уже в который раз — снял трубку прямой связи с руководством МВД. Снял и… снова положил на рычаг. «Нет, — подумал он. — Это малодушие, трусость. Разве я сомневаюсь хотя бы чуть-чуть в своей объективности, честности, профессиональном умении? Если я не обратился с рапортом сразу, теперь я не должен этого делать… Была бы жива Маша, она бы мне не посоветовала».

Пришли Миронов и Смирнов. Следом за ними Виктор и Олег. Коля усадил их в кресла и начал молча ходить по кабинету.

— Гложет меня одна мысль, — вдруг сказал Миронов. — Я от нее, можно сказать, одурел.

— Ну, поделись… Может, легче станет.

— Как говорит подполковник Желтых, хоррибиле аудиту[8], — улыбнулся Виктор. — У тебя такой тон…

— Коллекции похожи. У Панайотова и Ярцева. Вы мне верьте, у меня чутье искусствоведа.

— Ты что же, считаешь, что Ярцев причастен? — спросил Олег.

— Не знаю, — пожал плечами Миронов. — Гравюра там у него одна висит с рыцарем. Ладно, я лучше промолчу, потому что все мои предположения из области мистики. Проверить надо.

— Сколько дней тебе потребуется? — спросил Коля.

— День-два.

— Добро. Мы тебе верим на слово, проверяй.

— Вообще-то у нас уголовный розыск, а не клуб писателей, — язвительно вставил Олег. — Что за тайны.

— Не хочу, чтобы мои слова звучали дурацким домыслом, — сухо отрезал Миронов. — Прошу меня простить.

— Я проверил уголовное дело фальшивомонетчиков Самариных, — сказал Виктор. — Просмотрел в архиве и наше параллельное дело. В уголовном ничего ценного нет. А в нашем — вот такое сообщение. — Виктор развернул бумагу и прочитал: — «Источник сообщает, что братьев Самариных граверному мастерству обучил некий деятель по кличке Штихель. Справка: кличка по картотеке не значится…» И далее: «Самарины на разговор по этому поводу не идут. Учитывая, что Самарины два года работали на ювфабрике и обучались у лиц, которые ни в чем компрометирующем не замечены, полагал бы: проверку версии „Штихель“ считать законченной». Подпись. — Виктор снова сложил бумажку и спрятал ее в папку. — О чем это говорит? — продолжал он. — На мой взгляд, только об одном: Желтых прав. Остались не ученики Самариных. Остался их учитель. Фальшивое удостоверение на имя Санько — его работа. А как настоящее попало в руки преступников? Вот вопрос.

— Поговори с Санько, — предложил Коля.

— Желтых уже говорил, — махнул рукой Виктор. — Санько сном-духом ничего не знает.

— И все же преступник держал его удостоверение в руках, — упрямо сказал Коля. — Никто не убедит меня в ином. Поговори с Санько еще раз. Аккуратно продумай вопросы.

— Откуда у них наша форма? — вслух размышлял Олег. — Может, хозяйственники наши виноваты, а?

— Ну при чем здесь, скажи на милость, хозяйственники? Погоны в военторге свободно продают. Шинельного сукна в любой скупке навалом! Сапоги, ремни — все есть! Или сами не сдавали, работнички? — прищурился Коля.

— Сдавали, — вздохнул Олег. — Так ведь мы штатское в основном носим…

— Вот они и воспользовались твоим «в основном». Давно уже надо было запретить эту торговлю. Все-таки работники милиции, не кто-нибудь. Вот что, Олег… Шили же они где-то свою форму? Погуляй по частным портным, свяжись с ОБХСС, пусть посмотрят в ателье, мастерских.

Думая о предстоящих делах, никто из сотрудников даже не подозревал, что версия «Штихель», которую прекратил разрабатывать десять лет назад не слишком дальновидный оперативник, как раз и была наиболее перспективной. Никто не знал, что во время поездки Миронова и Смирнова на дачу Ярцева бандиты вели разговор именно об этом Штихеле, а сам Штихель в этот момент был совсем рядом, всего в нескольких шагах.


Коля ловил себя на том, что ему не хочется возвращаться в комнаты, где каждый стул, каждая вещь была поставлена ее руками. На диване она любила посидеть, забравшись с ногами. Лампу-торшер любила включать долгими зимними вечерами. Полка с ее любимыми книгами так и стояла у изголовья кровати. На стене висел ее портрет, сделанный с фотографической карточки 1923 года.

Нина вела себя очень тактично. Появлялась незаметно и так же незаметно исчезала. А Генка встречал Колю громкими криками, заставляя катать себя на плечах, и не уходил спать до тех пор, пока его не уводили силой. Коля охотно возился с ним, играл, но время от времени ловил себя на мысли о своем Генке. «Сколько бы ему было теперь? — спрашивал себя Коля. — Двадцать пять. Был бы уже капитан, а то и майор. И как бы мы радовались. Нет, не суждено». Коля огорчался, мрачнел. Ему начинало казаться, что он зря прожил жизнь. Однажды он даже поспорил об этом с Виктором. Тот обиделся.

— Значит, я не в счет? И Нина тоже? И Генку нашего побоку?

— Ну почему «побоку»? — смутился Коля. — Я не в этом смысле, Витя.

— А я в этом! — упрямо сказал Виктор. — То, что ты сделал для нас троих, уже оправдание целой жизни!

— Трудно мне без Маши, — признался Коля. — Я, Витя, чувствую себя старым, опустошенным каким-то. Словно продырявили меня и утекает в эту дыру вся моя жизнь.

— Знаю, батя. Вижу. А слов утешения не говорил и не говорю. Они слабым нужны.

* * *
Старший лейтенант Санько тяжко мучился. Он мучился с того самого дня, когда подполковник Желтых вызвал его и долго с ним беседовал — не поймешь о чем. А спустя два часа до Санько дошло: подполковник интересовался удостоверением. Служебным удостоверением старшего лейтенанта милиции Санько. Могло ли случиться так, чтобы это удостоверение попало в чужие руки? В первое мгновение, когда Санько, наконец, догадался, зачем его вызывал Желтых, — он даже рассмеялся. Подумаешь, удостоверение! Две корочки в красном коленкоре с малопонятным текстом и значками. Однако уже в следующую минуту сердце Санько болезненно сжалось: он понял, что по пустякам заместитель начальника отдела кадров такого управления, как московское, никого беспокоить не станет. Кто такой Санько? Всего лишь сотрудник городского отделения милиции. А тут — такое высокое начальство. Значит, случилось что-то. Когда Санько прочитал сводку-ориентировку об убийстве Кондратьевой и Султанова и о целой серии ограблений на пригородных поездах, он заволновался. Казалось бы, без всяких на то оснований он связал вызов к руководству с этим страшным делом. Потом поползли слухи о том, что в городе действует какая-то банда, переодетая в форму работников милиции, и Санько понял: его вызывали именно по этому делу. Его вызывали потому, что его служебное удостоверение попало к бандитам. А как? У него было не слишком много знакомых. Жил он один — жена трагически погибла в прошлом году — ударил ножом пьяный хулиган, мстил участковому, детей и родственников у Санько не было. Он вел скромный образ жизни. И поэтому все свое время — и служебное и личное — он отдавал участку: знал всех наперечет, помогал делом и советом, строго взыскивал с нарушителей. Он знал, что пользуется непререкаемым авторитетом и уважением, и втайне гордился этим. И вот надо же — случилось такое несчастье. Он стал чуть ли не пособником опаснейших преступников. Но как, каким образом это чертово удостоверение, а вернее, его точная копия, могло попасть к бандитам? Он перебирал в памяти всех своих знакомых, вообще всех, кто в последнее время заходил к нему домой (таких было совсем немного) или в маленькую комнатку при домоуправлении, где он принимал посетителей (таких было огромное количество); он старался вспомнить, к кому заходил сам, что делал при этом, и не было ли во всех этих случаях такого момента, когда служебное удостоверение могло хотя бы на несколько минут оказаться в чужих руках. И он вспомнил. Это было настолько просто, настолько житейски обыденно, что не случись событий чрезвычайных, которые все перевернули с ног на голову, он бы никогда и не подумал об этом. Санько ничем особенно не увлекался, но была у него одна привычка, которую он и привычкой-то не считал, а скорее так, необходимостью. Каждую субботу, если не было дел по службе, он направлялся к Сандунам, покупал пахучий березовый веник, шел в парную и хлестал себя там до полного изнеможения. А потом заворачивался в мохнатую простыню, выпивал подряд пять кружек прохладного пива и слушал бесконечные побасенки пространщика Жаркова — юркого, вертлявого человека в ветхом, застиранном халате. Жарков… Пока Санько парится, китель с документами висит в шкафчике под крохотным замочком — ногтем открыть можно. Так. Но зачем Жаркову служебное удостоверение работника милиции? Санько ломал себе голову над этим недолго — ровно до того дня, пока на очередном разводе в отделении заместитель начальника по службе не роздал каждому фотороботы участников банды. Санько просмотрел их и… ахнул. В третьей по счету фотографии он без труда опознал Жаркова. Первым его движением, первой мыслью было — немедленно пойти к начальнику или, того лучше, к самому подполковнику Желтых и продемонстрировать свою наблюдательность. Знай, мол, наших, товарищ подполковник.

Восьмой год пошел, как Санько старший лейтенант. А по должности положено ему быть капитаном. Но уже в следующую минуту Санько скис и не то чтобы заколебался, а, напротив того, решил никуда не ходить и никому ничего не говорить. Конечно, разоблачить опасного гада — это правильный, благородный поступок. Но ведь гад скажет на допросе: «Удостоверение-то ваш лопух проморгал? Я же это удостоверение у него из кармана вытянул, пока он в парной веничком наслаждался…» И тогда не то что звание капитана, тогда в лучшем случае снизят до сержанта и пошлют на пост к Тишинскому рынку, картежников разгонять. И это в то самое время, когда до пенсии осталось всего ничего. До почетной и заслуженной пенсии.

Санько промолчал бы. И тогда неизвестно, как развернулись бы дальнейшие события, но все решил случай. Вечером, перед разводом, Санько зашел к начальнику уголовного розыска, чтобы узнать, не будет ли каких поручений. Начальник сидел за столом и рассказывал оперативникам о том, как он только что был на Петровке с докладом о раскрытии крупной кражи, которая вот уже год «висела» за отделением.

— Но дело, братцы, не в этом, — говорил начальник. — Вы знаете, кто такая эта Кондратьева? Ну, которую убили в поезде? Жена комиссара Кондратьева! Выхожу я от него, ломаю голову — чего это он на себя не похож — мутный весь, убитый какой-то, а секретарь посмотрел на меня и хмуро так бросил: «Мучается комиссар. Переживает. Любил он свою жену…» Какие же вы, говорит секретарь, оперативники, если столько времени до ее убийц добраться не можете? Скажу вам, братцы, — продолжал начальник, — ни в чем я не виноват, а мне стыдно и больно стало.

Санько пулей вылетел из кабинета. «Не виноват, — повторял он про себя слова начальника, — ни в чем не виноват, а стыдно и больно. Стыдно и больно ему, а он ведь честный человек. А я? Жулик я, двурушник. Зину мою хулиганье убило, выходит, и ее память я предаю, собственную шкуру спасаю. Не работа это. Пусть сажают, разжалуют, а Санько за пенсию свою совесть не продаст!» И он уже совсем было хотел немедленно идти к подполковнику Желтых и во всем признаться, но здесь ему в голову пришла новая мысль, и, всецело поддавшись ей, Санько совершил самую большую ошибку: он никуда не пошел, он решил действовать иначе. Он подумал, что признание в ошибке — это еще не устранение ошибки. Жарков на свободе, и кто знает, какие новые дела обдумывает он теперь со своими дружками. «Его надо взять, — решил Санько. — А еще лучше — понаблюдать за ним, выяснить его связи, их характер, „закрыть“ все адреса, и вот тогда преподнести все это руководству. Нате, мол. Вы думали, Санько так себе? Без пяти минут пенсионер? Черта лысого! Есть еще порох у Санько!»

Как у многих старых работников, до всего доходивших собственным умом, у Санько непомерно было развито чувство профессиональной уверенности, всезнайства. Он, конечно, понимал, что установить связи Жаркова — задача тяжелая и должны ее выполнять квалифицированные профессионалы из шестого отдела управления, но он был участковым уполномоченным, работал и постигал сущность своей службы в то нелегкое для милиции время, когда не было ни лишних людей, ни образованных кадров и когда любой участковый соединял в одном лице и сотрудника наружной службы, и оперработника, и разведчика. «Хлипкий он, — думал Санько про Жаркова. — Такой стойку держать не станет. Его прижать — он наложит в штаны и выдаст всех, расскажет все, что знает. Если я буду вести за ним наблюдение, сколько времени впустую уйдет. А так — возьму его за зебры — он расколется, не пикнет». Чем ближе подходил Санько к Сандунам, тем увереннее становился. И когда он увидел Жаркова и тот бросился к нему с подобострастной улыбкой и проговорил, кланяясь: «Народу сегодня — никого! А вы, как обычно, товарищ начальник?» — Санько, сдерживая дрожь охотничьего азарта, ответил: «Как обычно, милый. Только на этот раз шесть кружек давай, жажда меня мучит». Он разделся, повесил китель в шкафчик, веревочку с ключом — на шею. Взял веник и направился к дверям парной.

— Что новенького? — спросил Жарков, улыбаясь.

— Появились в городе какие-то гады. Ты посматривай, Жарков, шепнешь, если что. Вроде они даже форму милиции носят.

— А-а, — моргнул Жарков. — Учтем. Будьте в надежности. Вы сколько нынче париться рассчитываете?

— Минут десять, — ответил Санько и тут же вспомнил, что этот вопрос Жарков задавал ему каждый раз. «Время рассчитывал, — догадался Санько. — Эх, лопух-лопух ты, товарищ старший лейтенант. Ну, ничего. Смеется последний, гражданин Жарков. Последний…» — он скрылся в облаке пара.

…Когда через полторы минуты Санько появился в раздевалке, Жарков сидел на лавочке и спокойно рассматривал фотографии — свою и своих сообщников. Увидев Санько, он не торопясь положил фотографии в карман саньковского кителя.

— Похоже вышло. Научились ваши кое-чему.

— Ты, милый, не вздумай убегать, — сказал Санько на всякий случай. — Внизу оперативники, все ходы-выходы тебе перекрыты.

— Куда уж, — вздохнул Жарков. — Мы понимаем. Что же теперь будет, гражданин старший лейтенант?

— Что будет? — переспросил Санько, натягивая сапоги. — А ничего. Пойдем в управление, дашь показания, поможешь ликвидировать своих дружков. Если все получится в лучшем виде — можешь рассчитывать на снисхождение.

— Это значит — вместо вышки — четвертной? — усмехнулся Жарков. — Эхма…

— Да все лучше, чем пеплом над землей разлететься, — ответил Санько. — Тебе сколько?

— Сорок, — снова вздохнул Жарков.

— Ну будет шестьдесят пять. Возраст, конечно, да ведь ты сам виноват. Пошли.

На улице Санько остановился.

— Ты иди впереди. Иди спокойно, не шебути. Пуля, брат, все равно догонит.

— Все равно, — согласился Жарков. — Я понимаю, может, на троллейбус сядем? Тут до Петровки четыре остановки.

— Пешком надёжнее. Ты иди и рассказывай. Кто еще у вас в банде?

— Всего пятеро. Тот, что ваше удостоверение имеет, «Санько», значит… — Жарков усмехнулся. — Он человек веселый, в оркестре играет, на трубе… Ну, Тишкова вы знаете. Ну — я… Еще один есть, его не знаю. Все, кроме трубача и меня, без определенки! Главный — Штихель. Его ни разу не видал.

— Где же ваша хаза?

— Верь не верь — ничего не знаю. Заходят ко мне в баню, когда им надо, и все.

— А про трубача откуда знаешь?

— Случайно. Зашел однажды в «Будапешт» посидеть. Деньги были, день удачный вышел. Смотрю, «Санько» этот на трубе играет… — Жарков странно посмотрел на участкового: — Знаете, почему я это все вам так откровенно говорю?

— Почему? — машинально спросил Санько.

— Так, — усмехнулся Жарков. — Ни за что не догадаетесь.

— А ты перестань того бандита моей фамилией называть, — попросил Санько. — Мне это неприятно.

Они шли по бульвару. Вечерело, прохожих было совсем мало, накрапывал мелкий дождь.

— Поторопись, — попросил Санько.

— Теперь уже некуда, — рассмеялся Жарков. — Оглянись, начальник.

Санько обернулся. Позади стоял Тишков и целился из нагана прямо в лоб.

— Сдай оружие, — приказал Санько. — Вам всем так и так крышка… Оперативники сидят у вас на хвосте…

— Где? — издевательски прищурился Тишков. — Где? Нету.

Санько понял — до выстрела остаются сотые доли секунды. Он не успел испугаться, не успел ничего сделать, он успел только подумать с горьким отчаянием, что и на этот раз ошибся, свалял дурака, — теперь уже непоправимо. Выстрел хлопнул мягко, глухо, словно лопнул воздушный шарик. Санько упал лицом вниз.

— В переносицу попал. — Тишков спрятал наган. — Рвем когти.

Они побежали. Вслед истошно закричала какая-то женщина, послышались трели милицейских свистков.


– Он умер сразу, — тихо сказал Виктор. — Судя по следам на месте происшествия, он шел вдвоем с каким-то человеком. С мужчиной. Потом их догнал еще один. Стрелял догнавший. Гильза от нагана, который в прошлом году похищен из тридцать пятого отделения связи. Я поинтересовался, где Санько провел вторую половину дня, и вот что выяснилось. — Виктор открыл записную книжку: — До семнадцати часов он был на работе. Начальник розыска отметил любопытную деталь: когда Санько услыхал, что Кондратьева — эта ваша жена и вы очень тяжело переживаете ее смерть, он вылетел из кабинета начальника розыска, что называется, пулей. Я выяснил, что в апреле прошлого года погибла Зина — жена Санько, — ее убили хулиганы. Я подумал: возможно, здесь есть какая-то связь. Возможно, такая аналогия повлияла на Санько, и он решил самостоятельно предпринять какие-то шаги.

— Какие? — спросил Коля.

— Сегодня суббота. А по субботам Санько обычно ходил в Сандуны. Мне дежурный сказал. На всякий случай я пошел туда. Пространщик, — Виктор снова заглянул в книжку, — его фамилия Аникеев, видел, как Санько ушел из бани с другим пространщиком — Жарковым. Я был у Жаркова. Его нет, соседей я предупредил и на всякий случай оставил там двух наших.

— Я вот о чем подумал, — Коля подошел к Виктору. — Жарков этот запросто мог добраться до удостоверения Санько. Ведь Санько в форме ходил все время.

— Это нужно уточнить.

— И так ясно, — вздохнул Коля. — Такие, как он, спят в форме. Возьми людей, оформи документы и произведи у Жаркова тщательный обыск. Ищи фотопринадлежности, бланки, бумагу и вообще все, что может служить для изготовления поддельных документов.

…Виктор вернулся через час. Он привез новенький ФЭД, штатив для макросъемки, специальный объектив и катушку цветной немецкой пленки с высокоразрешающими данными. Коля осмотрел находки:

— Не придет Жарков домой. Теперь это ясно.

Но Коля ошибся. Жарков пришел.

* * *
Вот уже второй день Миронов сидел в Библиотеке имени Ленина и просматривал папки с гравюрами Гольбейна и Дюрера. Их было очень много, этих гравюр, но нужной все не находилось, и Миронов обратился к консультанту-библиографу.

— Многоплановая, сложная вещь, — сказал Миронов. — Рыцарь в доспехах с копьем и мечом, нимб вокруг головы. Фон пейзажный, холмы. На холме справа — замок. По бокам два херувима держат доспехи… Два герба вверху. На одном скрещенные мечи, на втором — полосы.

— Память у вас… — покрутил головой консультант. — Это «Святой Георгий стоящий»…

— Но ведь нет у Дюрера и Гольбейна такого сюжета?

— У Лукаса Кранаха Старшего есть.

— Ч-черт… Надо же… — ошеломленно протянул Миронов. — Я еще удивился монограмме «С». У Кранаха должен быть дракон крылатый вместо монограммы. Надо же… Вот я лопух! Ранняя вещь. Не было тогда дракона…

— Вот она… — Консультант раскрыл папку. Рядом с монограммой мастера стояла дата: «1506». Пятерка была оттиснута наоборот.

— Скажите… — Миронов напрягся. — А может быть так, чтобы на одной из гравюр этого сюжета цифра «пять» стояла нормально?

Консультант покачал головой:

— Нет, молодой человек. Художник вырезал эту цифру на доске не зеркально, как положено было, а прямо. На всех гравюрах этой серии цифра пять стоит наоборот…

— А если прямо?

— Тогда вы совершили открытие, — развел руками консультант, — и вас изберут в Академию художеств.

Через полчаса Миронов уже был в управлении. Коля, выслушав его рассказ, сказал с улыбкой:

— То, что ты талантливый искусствовед, я убедился. Вывод какой из твоего сообщения?

— У Ярцева на даче висит оттиск, на котором цифра «пять» стоит нормально! А этого не может быть! К тому же его оттиск достаточно свежий, я в этом понимаю.

— Вывод? — повторил Коля.

— Кто-то пошутил. Кто-то сделал точно такую же доску, как и Кранах, только на этой новой доске все вырезал, как надо!

— Зачем?

— Чтобы утвердить себя! Чтобы показать всем: вот я какой непревзойденный мастер! Больше, чем Кранах! Все могу! Я таких знал, товарищ комиссар… у нас на втором курсе были граверы. Один сделал наградной Екатерининский крест — никто отличить не мог! Но чтобы такую сложную гравюру, да еще штрих в штрих…

— Думаешь работа Штихеля? — не то спросил, не то утвердительно сказал Коля.

— Его. Нужно только выяснить, какое ко всему этому отношение имеет Ярцев.

— Распорядитесь, чтобы за его дачей немедленно установили наблюдение.


Жарков вернулся домой. Он понимал, что за его квартирой могут наблюдать, он смертельно боялся ареста и тюрьмы, но еще больше боялся расправы, которую могли учинить над ним дружки, не верни он им часть бандитской кассы, которую хранил по общему согласию. Эта касса была спрятана у него в комнате, под половицей. Жарков осторожно поднялся по лестнице, прислушался. Соседи должны были в этот час находиться на работе, и в самом деле из квартиры не доносилось ни звука. Жарков подумал немного и открыл дверь.

Оперативники, которые сидели в засаде, и те, кто вел за домом наружное наблюдение, могли задержать Жаркова без всякого труда. Но те и другие имели только одно задание: выяснить, что возьмет Жарков с собой и куда он пойдет. Поэтому Жаркову дали беспрепятственно войти в комнату, изъять тайник и уйти. Все было рассчитано с точностью до секунды, все было предусмотрено вплоть до шага, до движения, все, кроме одного… Оперативные работники не учли, что имеют дело с матерыми, опаснейшими преступниками, имеют дело с людьми, которые, надев форму милиции, в какой-то степени усвоили, попытались усвоить и доступные их пониманию методы ее работы. Когда Жаркова «повели», Тишков это сразу заметил. От его глаза не укрылись ни беззаботные «студенты», которые с шумом двигались по противоположной стороне улицы, ни обшарпанная «Победа», которая вдруг медленно поехала к перекрестку.

«Этот дурачок попрется прямо на хазу… — думал Тишков. — Надо же… То скрывали от него адрес, а теперь из-за этих проклятых башлей все провалится к чертовой матери…» Тишков вошел в будку телефона-автомата, позвонил.

— «Санько»? — спросил он услышав знакомый голос. — Пираты волокут пространщика, а он, дурак, не сечет, приведет прямо к месту… Предупреди Штихеля… — и повесил трубку.

Он подумал мгновение и, решившись, начал догонять Жаркова. Он понимал, что после того, как совершит задуманное, ему вряд ли удастся уйти. Но он надеялся на лучшее, а самое главное, безудержная, слепая злоба к бывшему дружку, который вот так по-глупому отдавал на заклание всех, толкнула его вперед. Тишков ускорил шаг, опустил руку в карман. Он знал, что вплотную подойти к Жаркову ему не дадут, и поэтому обнажил свой револьвер шагов за пятнадцать до Жаркова. Скосил глаза на барабан — там должно было оставаться шесть патронов, седьмой пошел на старшего лейтенанта Санько, Тишков взвел курок. Он успел выстрелить только два раза. Один из оперативников сбил его с ног, вывернул руку. Тишков поднял голову и увидел, что Жарков недвижимо лежит на асфальте — лицом вниз. Тишков улыбнулся удовлетворенно:

— А от меня, гады, вы не услышите ни слова…


Первые часы наблюдения за дачей Ярцева не дали никаких ощутимых результатов. Ярцев читал, гулял по саду, пил чай, обедал и никаких признаков тревоги не проявлял. Он никуда не уходил, и, что было гораздо более важным, к нему никто не приходил. Заканчивался день, а от старшего бригады, которая вела наблюдение за дачей, поступали одни и те же стереотипные донесения: «ходит», «читает», «слушает радио», «гуляет»… Конечно, можно было прийти к Ярцеву и спросить о гравюре впрямую. Но ведь Ярцев мог ответить, что гравюру купил случайно. Он мог вообще не отвечать на такой вопрос, ибо по закону свидетеля можно спрашивать только об обстоятельствах, подлежащих установлению в данном деле, и о характеристике личности обвиняемого. Ни под один из этих пунктов гравюра «Святой Георгий стоящий» не подпадала. И Коля и его сотрудники отлично понимали, что занятное предположение Миронова — это не более чем «сюжет из художественной литературы», как выразился Смирнов. Нужно было получить такие факты, которые позволили бы вполне реально заняться Ярцевым. Такими фактами могли быть только доказательства его преступной деятельности. И тогда Коля и Виктор решили получить эти доказательства с помощью арестованного Тишкова. Коля вызвал его на допрос.

— Жарков тяжело ранен. Возможно, сегодня или завтра умрет. Если это случится, вам грозит высшая мера.

— Мне так и так — высшая мера, — спокойно сказал Тишков. — В поезде меня видели в форме милиционера ваши работники. Когда они искали что-то.

— И нашли, — вступил в разговор Виктор, — гайку от медали «За боевые заслуги», которая принадлежала вашему отцу.

— Вот видите, — развел руками Тишков. — Они меня опознают, и круг замкнется. Пишите: женщину и мужика с деньгами убили я и Жарков. Участкового Санько — тоже я и Жарков.

— Откуда вы знаете… фамилию участкового? — спросил Коля с трудом.

— От Жаркова.

— Удостоверение у Санько кто выкрал и подделал?

— Я и Жарков, — твердо сказал Тишков.

— Что вы можете сказать о… Ярцеве? — неожиданно задал вопрос Коля.

Тишков посмотрел на него с недоумением:

— Впервые слышу эту фамилию.

— А что вы о Штихеле знаете?

— Штихель — это резец для художественной работы по металлу. Если вы мне дадите в камеру необходимый материал и инструменты, я покажу вам, как было сделано удостоверение.

— Какие отношения были у Панайотова и Ярцева? — спросил Виктор. — Не увиливайте… Наши эксперты сфотографировали и сравнили коллекции того и другого. В обеих коллекциях масса аналогичных вещей. Искусствоведы утверждают, что обе коллекции формировал один и тот же человек. Обе подобраны с одинаковым уровнем знаний и вкуса.

Тишков посмотрел исподлобья:

— Сейчас придумали, гражданин начальник? Как экспромт — ничего. Но со мною номер не пройдет.

Тишкова увели.

— Чувствуешь? — спросил Коля. — Тишков очень долго общался с внешне интеллигентным, причастным к искусству и, заметь, матерым преступником. Обрати внимание, что он охотно идет на заклание сам и Жаркова отдает, лишь бы сохранить невредимым Штихеля.

— Каким же авторитетом должен обладать в преступной среде Штихель, если и братья Самарины — отнюдь не мелкие люди — пошли под расстрел, а его не выдали! И этот Тишков — тоже не карасик: сам идет на смерть, а Штихеля не выдаёт. Черт знает что. — Виктор улыбнулся. — Может, и у них иногда закон чести и верности действует?

— Нет, — Коля отрицательно покачал головой. — Закон у них волчий. Да что я волков обижаю. Гадючий у них закон. Тишкову этот Штихель просто задурил голову. И крепко задурил. Убедил его, что из тюрьмы выручить можно и из-под расстрела можно спасти, — ходят об этом легенды среди преступников, а вот уберечься от карающей руки бандитского трибунала, мол, еще никому не удавалось. К сожалению, пока эта легенда куда как крепче наших публичных утверждений о неотвратимости наказания. — Коля помолчал и добавил: — Сорвалось у нас с Тишковым, полковник. В этом раунде Штихель нас переиграл…

— Начнем следующий. Я в победе не сомневаюсь.

…Но следующий раунд начал не Виктор. Этот раунд начал — и довольно успешно — сам Штихель. Зазвонил телефон. Коля снял трубку, слушал, изредка бросая на Виктора странные взгляды, потом положил трубку на рычаг:

— Старший бригады звонил. Дача Ярцева горит. Старший вызвал пожарников.

…Над дачей поднимался дым, крышу лизали языки пламени. Оперативники оставили свою машину на соседней улице и подошли к забору.

— Сейчас, — к ним приблизился пожарник. — Через две минуты будет порядок.

И в самом деле, под дружным напором тугих водяных струй пламя осело, померкло, а потом и совсем исчезло, оставив после себя почерневшую крышу. Оперативники вошли на веранду, потом в столовую.

— Вот она! — Виктор подошел к стене, на которой висела под закопченным треснувшим стеклом гравюра Кранаха «Святой Георгий стоящий».

— А вот и он, — сказал Коля.

В углу, у камина, лежал обгоревший, изуродованный труп человека. Виктор вытащил из кармана его пиджака паспорт, раскрыл и протянул Коле.

— Ярцев, — Коля спрятал паспорт. — Все тщательно обыскать, труп — в морг. Попросите экспертов, чтобы по возможности реставрировали лицо…

Судебно-медицинская экспертиза дала совершенно неожиданный результат. После того как реставраторам удалось восстановить первоначальные черты лица погибшего, выяснилось, что этот человек не имеет с Ярцевым ничего общего… Ярцеву было 60 лет, погибшему — не более 30. Ярцев был ростом около 1 метра 70 сантиметров, это хорошо помнили и Миронов, и Смирнов, и все соседи, а погибший имел 1 метр 85 сантиметров . Наконец, черты лица на фотографии в паспорте, в личном альбоме Ярцева и черты лица погибшего не сходились совершенно. В погибшем никто Ярцева не опознал. Зато когда труп был предъявлен оперативным работникам, в свое время проводившим осмотр поездов, тем самым, которые встретили переодетых бандитов, — все трое легко опознали в погибшем одного из преступников, а именно «старшего лейтенанта». Труп был дактилоскопирован, и первый спецотдел МВД тут же выдал справку: отпечатки пальцев принадлежат Елисееву Вениамину Андреевичу, осужденному за кражу и освобожденному по амнистии в связи с победой над фашистской Германией. Родственники Елисеева тоже его опознали и сообщили, что Елисеев дома бывал крайне редко, с остальными членами банды, в том числе и с Ярцевым, не встречался.

Итоги были малоутешительные. На свободе оставались Штихель и «Санько». В том, что Штихель и Ярцев — одно и то же лицо, никто из опергруппы уже не сомневался. Можно было предположить, что и ценности, изъятые у Жаркова, к сожалению, только незначительная часть тех сокровищ, которые успели скопить бандиты.

— Размножим фотографии Ярцева, кто-нибудь из участковых его непременно узнает! — предложил Смирнов. — Он наверняка живет в Москве, только под другой фамилией, я убежден!

— Сколько времени пройдет, — присвистнул Олег. — Вот если бы мы могли показать его фото населению, скажем, в газете опубликовать!

— Ну да, — Миронов усмехнулся. — Ты еще скажи — по радио объявить. Такой позор на всеобщее обозрение.

— А Рудаков прав, — сказал Коля. — Никакого позора в этом нет. Придет время, и те, кто будет работать после нас, так и станут делать. Эх, ребята, ребята. Подрастете, поймете: не замазывать надо такое зло, как преступность, а бороться с ним всеми мерами и средствами, лишь бы закон не преступать, ясно вам? А если какой-нибудь болван стремится скрыть, что и при социализме иногда крадут и убивают, — так с болвана какой спрос? Он на то и болван. А теперь давайте о деле. Честно сказать, Миронов, надеялся я на твою гравюру.

— И я надеялся, товарищ комиссар, — вздохнул Миронов. — Ищу, с кем потолковать. Обещали с одним коллекционером познакомить. Да они все, как огня, милиции боятся.

— Почему?

— Да кто их знает, — махнул рукой Миронов. — Коллекция — она ведь как собирается? Купил, продал, обменял… Другой раз и в спекуляции обвинить могут…

— Ты вот что сделай, — Коли хитро прищурился. — Ты к этому деду приди с гравюрой Кранаха и предложи поменяться, Язык у тебя по части искусства подвешен. Может, старик что-нибудь и скажет?


…«Дед» оказался совсем еще молодым — лет сорока, крепким, спортивного вида человеком с пристальным взглядом.

— Вы Николай Семенович? — улыбнулся Миронов.

— Я Николай Семенович. Кто вас прислал?

— Матвей Исаевич, из Ленинской библиотеки, эксперт. Он сказал, что вы собираете Кранаха…

— У вас есть Кранах? — Глаза Николая Семеновича расширились. — Покажите.

— Прямо здесь?

— Пройдите. — Николай Семенович нехотя отошел от дверей.

Вся его комната была сплошь увешана гравюрами XVI и XVII веков. Здесь были Дюрер, Гольбейн, Лука Лейденский, остальных Миронов не знал.

— Богато, — похвалил он. — Долго собирали?

— Бабка собирала, — буркнул Николай Семенович. — У меня на это денег нет. Одна гравюра стоит две тысячи, а то и больше. Показывайте.

Миронов развернул Кранаха. Николай Семенович жадно схватил гравюру, поднес к самому лицу, потом положил на стол, включил лампу и вытащил увеличительное стекло в толстой медной оправе.

— Старинное, — завистливо протянул Миронов.

— Бабкино, — снова буркнул Николай Семенович, не отрываясь от гравюры.

— Так что же? — нетерпеливо спросил Миронов.

— Это не Кранах… — Николай Семенович посмотрел на Миронова в упор.

— А кто же? — притворно изумился Миронов. — Серяков, что ли?

— Серяков — это Россия прошлого века. — А здесь — Россия наших дней. Это работа Заньковского, и не морочьте мне голову, коллега. Я не идиот, я истратил на эти подделки целое состояние!

— Бабка истратила? — невинно поправил его Миронов.

— Бабка истратила на подлинники, — мрачно сказал Николай Семенович. — Если бы не Матвей Исаевич, я бы вас в мусоропровод спустил вместе с мерзавцем Заньковским!

— Впервые слышу, — Миронов лихорадочно заворачивал гравюру в газету. — Выводит, меня самого надули! Но где мне искать этого Заньковского? Я набью ему морду!

— Не знаю… — Николай Семенович сбавил тон. Наверное, искреннее горе «коллеги» тронуло его. — Об этом Заньковском мне еще бабка говорила, когда была жива. До войны еще. У него кличка такая была, на манер воровской, бабка случайно о ней узнала и очень возмущалась, что у коллекционера такая кличка.

— Штихель? — спросил Миронов.

— Штихель, — кивнул Николай Семенович. — А вы откуда знаете?

— На обороте гравюры надпись есть, — соврал Миронов. — Я пойду. Вы разрешите к вам заглядывать, когда будет материал?

— Только не такой?

— Разумеется!


Ярцева-Заньковского арестовали на его городской квартире в тот же вечер. Он воспринял появление работников милиции как должное. С тоской смотрел, как складывают в два больших чемодана золотые и серебряные кубки, стаканы, сову с бриллиантовыми глазами, плакетки лиможской эмали и чеканные ритуальные кресты средневековых голландских мастеров.

Коля молча наблюдал за ним, потом спросил:

— Вы могли скрыться. Вполне могли. Или не верили, что найдем вас?

— Не знаю… — Штихель вздохнул. — Устал я, наверное, гражданин начальник. Мне уже за шестьдесят. Пора на покой. — Он улыбнулся, едва заметно, уголками рта: — В могилу с собой это все не унесешь, а конец один… — Глаза его оживились, он с ненавистью посмотрел на Колю и закончил: — Я пожил в свое удовольствие, вам дай бог так пожить. А то, что вы меня взяли, — это ерунда. Ученики остались. «Санько» остался. Знаете такого? Он вам еще попортит кровь.


Через неделю Коля и Виктор уезжали в Сочи, отдыхать. Нина с Генкой остались дома. Генка ходил в детский сад, и Нина не хотела отрывать мальчишку от привычной среды. Перед отъездом сходили на кладбище. За оградой, сделанной из черных железных прутьев, возвышался простой деревянный обелиск со звездочкой.

— Помнишь? — Коля посмотрел на Виктора.

— Все помню, — тихо сказал Виктор. — А что, батя. И наша жизнь потихоньку проходит. Странно, правда? Не забуду, как ты ко мне подошел тогда, на Дворцовой… Молодой, красивый.

— А сейчас?

— И сейчас красивый. Только уже немолодой…

— Жалеешь?

— Ни о чем! Сто раз прожил бы такую жизнь! Только друзей наших больше нет. И близких наших. И никто их нам не вернет. Настоящая у нас жизнь. Но и цена за нее — настоящая. Такие дела…

…Уходил в прошлое тысяча девятьсот сорок пятый год, год Великой Победы, великого счастья и великих страданий.

Впереди была нелегкая дорога. Они знали об этом очень хорошо. Но они оба принадлежали к числу тех, кто никогда не изменяет избранному пути.

Глава десятая Платина

Я привык думать, что у нас, прошедших сквозь голод, кровь и смерть, была достаточно трудная жизнь и судьба. Позже я понял — у каждого времени свои трудности и свои проблемы, и тем, кто придет в органы и подразделения милиции после нас, будет немногим легче.

Из выступления генерала Кондратьева на выпуске слушателей Академии МВД СССР
Записки генерала Кондратьева заканчивались 1945 годом.

— Неужели с тех пор не произошло никаких мало-мальски значительных событий? — спросили мы у Николая Федоровича.

— Произошло… и немало. Например, я успел защитить две диссертации — кандидатскую и докторскую. Преподаю в Академии МВД СССР оперативную тактику. Что еще? Мне присвоили звание генерал-лейтенанта милиции. И еще один, не самый веселый факт. Мне уже за семьдесят. Я ведь по натуре человек неуемный, «живчик», что называется, а устал. Я чувствую — пора. На диване полежать. Дюма перечитать… — Он улыбнулся. — А главное, закончить записки. Но это будет не скоро.

— А что же делать нам?

— А вы завершите вашу повесть историей совсем свежей, можно сказать, сегодняшним днем, — снова улыбнулся генерал. — Я принимал в ней самое непосредственное участие, сохранил множество документов, бумаг, записей. Просмотрите их. Возможно, это покажется вам интересным.

Несколько дней мы перелистывали объемистую папку. Это и в самом деле была интересная история. Вот она…


Все началось как бы случайно.

Николай Федорович приехал на приборный завод читать плановую лекцию «О профилактике преступлении среди несовершеннолетних». Был жаркий июльский полдень, солнце плавило асфальт, на аккуратно посыпанных песком заводских дорожках изредка появлялись девушки-лаборантки в туфлях «на платформе», из-за которых походка у них была падающая, словно каждая только что перенесла тяжелую болезнь позвоночника. Николай Федорович миновал светлый коридор заводоуправления и вошел в зал заседаний. Зал был полон. Николай Федорович подумал, что на заводе большинство рабочих — женщины, у многих дети и, конечно же, послушать, как уберечь Димку или Женьку от кривой дорожки, захотели почти все. Это обрадовало Николая Федоровича, лекцию он прочитал с огоньком, рассказал множество случаев из собственной практики и после окончания, окруженный почтительными слушателями, долго отвечал на вопросы.

Домой пошел пешком — «Волга» настолько прокалилась под солнцем, что, сунув голову в салон, Николай Федорович тут же отпрянул и сказал водителю, вытирая обильно выступивший пот:

— Езжай обедать…

По дороге он решил зайти на рынок — купить свежей клубники. Потом вспомнил, что на нем форма генерала милиции, и покачал головой: «Рынок еще разбежится». Свернул в боковую улицу — тенистая, заросшая старыми тополями, она напоминала аллею в старинной усадьбе. Николай Федорович с наслаждением вздохнул полной грудью и неторопливо зашагал у самых деревьев — здесь было наиболее прохладно.

— Товарищ генерал, — услышал он и оглянулся. Его догонял высокий, нескладный парень лет двадцати пяти в мешковатом костюме и модных, но давно не чищенных туфлях. Все это Николай Федорович успел отметить про себя, пока парень, явно волнуясь, приближался к нему.

— Что случилось? — спокойно спросил Николай Федорович, внимательно всматриваясь в лицо незнакомца. «Глаза не отводит, нервничает, наверняка холостяк и увлекается всем подряд без всякой меры», — подумал Николай Федорович и усмехнулся: «Я уже по методу Шерлока Холмса рассуждаю, явно пора на пенсию».

— Отойдем в сторону, товарищ генерал, — робко попросил парень.

— Отойдем, — согласно кивнул Николай Федорович. — Вон в кустах скамейка, там никого нет и никто ничего не услышит. — Николай Федорович сказал это без тени насмешки, доброжелательно и серьезно, и парень благодарно посмотрел на него. Когда сели, парень сказал:

— Вы, товарищ…

— Николай Федорович, — перебил Кондратьев. — Не волнуйтесь, говорите спокойно.

— Хорошо, — парень вздохнул. — Моя фамилия Лабковский, Егор Кузьмич. Работаю лаборантом. Тут такое дело… Не знаю, с чего и начать…

— С начала, — улыбнулся Николай Федорович.

— У нас такое производство, что сплошь и рядом идет платина и золото. Фольга, проволока, порошок. В учете я не разбираюсь и в способах хранения тоже, но не об этом речь.

— Вы считаете, что кто-то подбирается к этим материалам? — пришел на помощь Николай Федорович.

— Да! — обрадовался Лабковский. — Я расскажу все, что знаю, а вы судите. Вчера я проходил по двору, разгружали фургон с приборами — рабочий Пашутин и шофер Бородаев. Слышу, Бородаев говорит: «„Санько“ просил передать — вближайшие дни оно поступит в кладовую… Надо быть готовыми…» Пашутин отвечает: «Я уже чалился раз, а теперь, если что, мне „ВМН“ будет…» Бородаев отвечает: «„Санько“ — профессор, он все продумал»… И ушел. А потом узнаю: завтра, это, значит, сегодня, в кладовую поступает десять килограммов золотой фольги.

— Как вы узнали? — насторожился Николай Федорович. — Это достаточно секретные сведения?

— Что вы, — махнул рукой Лабковский. — Я в столовой за обедом слышал. Девчонки из соседнего отдела трепались. У нас насчет бдительности, товарищ… Николай Федорович, не слишком. Я первое время после армии удивлялся, потом привык.

— Где служили?

— Внутренние войска МВД. Так как же быть, Николай Федорович?

— В милицию не ходили? Ну и подождите. — Николай Федорович задумался. — Я приму необходимые меры. Если понадобится ваша помощь, вас уведомят. Все. Да, вот еще что. «Санько»… Это что же, фамилия? Такой человек работает у вас?

— Нет, — покачал головой Лабковский. — У нас коллектив небольшой, я знаю всех наперечет. Человека с такой фамилией у нас не было и нет.

— Ну хорошо. — Николай Федорович протянул Лабковскому руку. — Как договорились: если что — вас известят.


…Через два часа Кондратьев уже входил в кабинет замнача МУРа Рудакова. Поздоровались, несколько минут с грустными улыбками вспоминали сорок первый, сорок пятый. Потом Николай Федорович сказал:

— Я с заместителем министра договорился и получил разрешение на личное участие в операции. Речь идет о «Санько».

— Думаешь, тот самый? — Рудаков не удержался, вскочил со стула. Николай Федорович посмотрел на него строго, нажал на плечо, усадил обратно:

— Слушай, генерал, тебе сколько?

— Пятьдесят три, — смутился Олег. — Я еще молодой.

— Да я разве спорю? Договоримся так: я возглавлю эту разработку. Миронов где сейчас?

— В Москве, только что закончил сложное дело об убийстве.

— Давай мне Миронова и еще… личная просьба: внук мой, Генка, заканчивает нашу академию. Я с начальником согласовал. Не будешь возражать, если практику он пройдет у меня?

— Семейственность разводишь, — улыбнулся Рудаков.

— У нас — династия, — гордо сказал Николай Федорович. — Все служили в милиции: я, жена-покойница… Сыновья, теперь вот внук.

— О чем разговор. — Олег нажал кнопку селектора: — Полковника Миронова ко мне. — Посмотрел на Кондратьева и добавил: — Успеха, генерал. Миронова введи в курс дела сам. Всех необходимых людей, технику разрешаю брать без всяких ограничений. А вообще-то непривычно.

— Что именно? — удивился Николай Федорович.

— Профессор академии в роли инспектора. На тебя могут обидеться коллеги по академии.

— Пусть обижаются. У нас кое-кто давно забыл, как выглядит дежурная часть отделения милиции.

— Да-а… Техника сейчас не та, что в наше время, — вздохнул Олег. — Нам бы тогда такую, мы бы сто из ста раскрывали!

— А ты не жалей. Нынешним совсем не легче, несмотря на всю эту технику. А вообще, ты прав. Я вот помню, как хотел по кутьковскому делу две гильзы сравнить, а Трепанов говорит: «Нет у нас еще такой техники, Кондратьев…» Эх, Олег, Олег, какие люди были…

Через двадцать минут все собрались в кабинете Миронова. Разговор начал Николай Федорович:

— Пока будем работать втроем. Потом, по мере надобности, подключатся товарищи. Что сейчас самое главное? Досконально проверить Пашутина, Бородаева, поискать «Санько». Думаю, что нужно привлечь к работе Лабковского. С ним я встречусь и поговорю сам. Геннадий Викторович, — Кондратьев посмотрел на внука, с трудом сдержал улыбку, — чтобы вам было все ясно до конца, объясняю: «Санько» — опаснейший бандит, убийца. Мы с полковником, а вернее сказать, я лично упустил его в сорок пятом. Я должен, я обязан, поскольку еще на что-то способен, сделать все, чтобы этот негодяй перестал ходить по земле. Вопросы есть?

— А если это не тот «Санько»? — спросил Геннадий.

— Вот что, капитан… — Николай Федорович задумался. — Вас разве не учили, что интуиция — это не выдумка буржуазных психологов, а реальное, контролируемое состояние мозга в момент осознания определенных, трудноуловимых обстоятельств, фактов? Учили. Так вот: масштабы затеваемой преступниками акции не по плечу дилетантам. Здесь чувствуется мышление волка.

— Согласен, — кивнул Миронов. — Если Лабковский не напутал — в этом деле готовит почву человек из прошлого, профессионал.

— Сроки сжатые, — сказал Геннадий. — Золото уже на складе. Если мы начнем разработку исподволь, не спеша, можем опоздать.

— Верно, — согласился Миронов. — Нужно продумать, как расшевелить осиное гнездо бандитов.

— Будем думать, — сказал Николай Федорович. — А теперь — как договорились, за дело.


Лабковский был окрылен разговором с Николаем Федоровичем. Но самого главного он все же не сказал. Он не сказал, что уже в течение нескольких недель наблюдал за Пашутиным и Бородаевым. Он не сказал, что уже дважды заметил, как те встречались с инспектором по кадрам Ивановым, причем делали это не то чтобы таясь, но достаточно осторожно — далеко от завода, в тихих, малолюдных местах. И самым опасным было то, что Лабковский строил собственные планы изобличения и задержания преступников. Поговорив с Николаем Федоровичем, он решил, что санкция милиции на любые действия по разоблачению шайки получена, и отныне начал действовать, как ему казалось, хитро и тонко. Лабковский пошел к Иванову.

Тот занимал отдельный кабинет, так как в отсутствие начальника всегда исполнял его обязанности. Иванов был полный, добродушный человек лет пятидесяти и в отличие от Лабковского одевался модно и современно.

— Что тебе, Лабковский? — не слишком любезно осведомился он, увидев лаборанта на пороге своего кабинета.

— Начальника нет, так я к вам, — виновато сказал Лабковский. — Преступление я обнаружил.

— Какое еще преступление? — изумился Иванов. — Что ты мелешь? Наш коллектив борется за звание ударного, а ты порешь такую чушь!

— Не чушь, — Лабковский в упор посмотрел на Иванова. — Пашутин и Бородаев хотят украсть золото.

— Постой-постой, — опешил Иванов. — А ты-то откуда знаешь о золоте?

— Все знают…

— Безобразие. Ну, а при чем здесь эти два алкаша? Безобидные инфузории!

— Пашутин уже сидел.

— И все-то ты знаешь, — прищурился Иванов. — Ладно, за сигнал спасибо, разберусь.

— Они и платину украдут, имейте в виду! — бухнул Лабковский.

— Хватит тебе, — сердито сказал Иванов. — Наша платина — технический порошок! Чтобы ее превратить в металл, в слиток, в изделие — нужны специальные условия. Дома этого не сделать, пойми! Ох, и балабол ты, Лабковский. Насмотрелся по телевизору всякой белиберды, вот и несет тебя.

— До свидания… — Лабковский ушел. Спускаясь по лестнице, он с восторгом вспоминал о реакции Иванова на сообщение о золоте и думал о том, что опасное гнездо он явно расшевелил. «Теперь только держать ушки на макушке, а глаза — разутыми, и преступники изобличат сами себя», — так рассуждал Лабковский. О том, что он вступил в схватку с людьми сильными, опытными, понаторевшими в тайной борьбе, он, естественно, не думал. Тем более он не думал о том, что сразу, с самого начала ломает все планы Николая Федоровича.


Стемнело. Ярко-белым светом вспыхнули фонари. «Москвич-фургон», за рулем которого сидел грузный Бородаев, притормозил около выхода из метро. И сразу же на заднее сиденье сели два человека: рабочий завода Пашутин и инспектор отдела кадров Иванов. Бородаев резко взял с места. «Москвич» влился в поток других машин.

— Нервничаешь? — насмешливо спросил Иванов.

— Сидеть не хочу, — буркнул Бородаев. — Каждый день в весе теряю.

— Ах ты, толстячок. А деньги иметь хочешь? — с откровенной насмешкой осведомился Иванов. — Дурачок, пойми простую вещь: без труда не вынешь рыбку из пруда. Я-то ведь рискую куда больше, чем ты. А «Санько»? Он по острию ходит.

— Командует из подполья ваш «Санько»… — зло сказал Бородаев. — Я его в глаза не видал! А ты, Вася?

Пашутин энергично замотал головой.

— Вот! — обрадовался Бородаев. — Вася тоже не видел! А долю он требует не равную! Половину требует!

— Он столько сидел и судился, что на десять человек хватит. — Если его поймают — «ВМН» через пять минут сделают. Нынче, ребятки, не пальба и перо в бок ценятся, а мозги, ясно вам? «Санько» за свой ум получает, и давайте на эту тему больше не куликать! Все! — подытожил Иванов.

Пашутин и Бородаев переглянулись:

— Раз так — ладно, — изрек Бородаев. — Что с этой сукой Лабковским делать?

— Пришить, — сверкнул глазами Пашутин.

— Пусть прыгает, — вздохнул Иванов. — Всему свое время. Пока в мелодии раскачаются, пока то да сё, мы уже отчалим, ребятки. Сколько один грамм золота стоит, элементарно, в скупке?

— Три рубля, — сказал Пашутин. — Если пятьдесят шестая проба.

— Итого на одном золоте даже по такому мизеру тридцать тысяч получим! — подсчитал Иванов. — А я знаю людей, которые за наше высокопробное и по восемь рублей дадут! А платина? Не журись, ребятки, скоро икоркой да коньячком будем баловаться невозбранно. Дачу куплю. Машину. Баб заведу в неограниченном количестве. Помните, Жаров пел: «Менял я женщин, как, тирьям-тирьям, перчатки…» Я мужик щедрый. Буду дарить своим девочкам серьги, бусы, шубы. Пусть только ласкают меня страстно.

— А я на книжку положу, — сказал Бородаев.

— На книжку нельзя: поймают — отберут, — возразил Пашутин.

— Можно и на книжку, — улыбнулся Иванов. — Потому что нас не поймают. Кишка тонка!

— Не знаю. — Пашутин вздохнул. — Я свою долю в баночку упакую, в хлорвинил, и в бабкином саду под яблоней закопаю. Ни в жисть никто не найдет!

— Ну ладно, детки, — оборвал разговор Иванов. — «Санько» так велел: ты, Бородаев, берешься за Витьку, и немедленно. С девкой этой, с Зинкой, у него сложно все, парень он дерганый, путаный. Сам знаешь, дома у него тоже не все ладно, у матери были неприятности на службе. Играй на этом, но с толком, осторожно. Цель такая: привлечь внимание милиции, пусть она верит, что напала на след. Главное, чтобы этот дурачок Лабковский с крючка не сорвался. Все понял?

— Понял, — кивнул Бородаев. — Дай сообразить.

С заводским агентом-экспедитором Виктором Володиным Бородаев познакомился случайно. Как-то весной он зашел в пивную, расположенную неподалеку от проходной завода, и увидел высокого красивого парня в броском заграничном плаще нараспашку. Парень держал за лацканы пальто подвыпившего завсегдатая, а тот пытался ударить обидчика ногой, но не мог, не получалось, и пьяница грязно ругался. «А фраер, пожалуй, денежный, — подумал Бородаев, привычно оглядывая одежду Виктора. — Если по-умному подойти, он из благодарности неделю поить станет…» Между тем парню приходилось совсем туго. В ссору вмешались остальные завсегдатаи, окружили тесным кольцом и, конечно же, жестоко избили бы, не вмешайся Бородаев. Смачным ругательством Бородаев утихомирил пьяниц и увел Виктора в глубь пивной.

— Ничего? — подмигнул он парню. — Жив?

— Жив, — улыбнулся тот. — Я схожу за пивом.

— Как звать-то?

— Витька Володин.

— А я — Бородаев. Или просто — Борода.

Витька принес пару кружек, у Бородаева нашлась вобла. В разговоре скоротали вечер. Выяснилось, что оба работают на одном заводе, это еще больше укрепило знакомство. На следующий день Бородаев рассказал о встрече Иванову и Пашутину.

— Присматривайся, — посоветовал Иванов. — Может, ему деньги нужны? Дай взаймы.

И Бородаев начал присматриваться. Он не втягивал Витьку в прямые дискуссии о том, что такое «хорошо» и что такое «плохо». Но вовремя и метко сказанным словом незаметно создавал у парня определенное настроение и определенное отношение к людям. Иногда Витька брал у него в долг — по мелочи, но пришел день, когда эта мелочь составила довольно значительную сумму — семьдесят рублей.

— …Ты пойми главное, — Иванов хлопнул Бородаева по плечу, оторвав от воспоминаний. — Парень возит металл. С ним два охранника. Значит, здесь — голяк. «Санько» говорит: действовать нужно через Зинку. Сейф особой кладовой в ее распоряжении.

— Действовать… — повторил Бородаев. — Легко сказать.

— Прими совет, — усмехнулся Иванов. — Поссорь их, понял?

— Подумаю, — кивнул Бородаев.

Фургон притормозил у кромки тротуара. Иванов вышел из машины и исчез в толпе.

* * *
Спустя час Николай Федорович и Лабковский встретились в сквере на Советской площади. Они сели на скамейке около входа в институт. На фоне ярко освещенного Моссовета тяжеловесный Юрий Долгорукий выглядел бесформенной черной глыбой.

— Что нового?

— А ничего, — развел руками Лабковский. — Хожу, присматриваюсь, Пашутин и Бородаев ведут себя тихо.

— Продолжайте в том же духе. Если что-нибудь заметите — позвоните. Вот телефон. Встретимся через день, в это же время. Они вас не подозревают?

— Вроде нет, — с заминкой сказал Лабковский.

— Ну и прекрасно. Специально с ними ни о чем говорить не нужно, а если сами заговорят — будьте внимательны. О наших встречах и разговорах тоже распространяться не нужно. До свидания.

Они разошлись.

* * *
Проверкой работников завода занимался подполковник Смирнов — участник разоблачения оборотней. Состав опергруппы был почти тем же, как в далеком сорок пятом. Смирнов изучил анкеты, просмотрел фотографии. Среди рабочих и служащих «Санько» не было.

— Почти тридцать лет прошло, — сказал Рудаков на очередном совещании. — Этого «Санько» теперь при всем желании не узнать. Он, может, открыто по заводу ходит.

— Может, и ходит, — согласился Николай Федорович. — Судя по всему, у них есть реальный план, по которому они собираются работать. Нужно подумать, как предугадать их действия. А еще лучше — активно внедриться в их группу и получить точную информацию об их планах. Для этого нужно установить членов шайки поименно, нащупать слабое звено. Перетянуть того человека на нашу сторону. Теперь конкретно: за Бородаевым и Пашутиным установить наблюдение. Пока на неделю. А там посмотрим.

— В особой кладовой работает Зинаида Ананьева, — сказал Миронов. — Сомнений она не вызывает, но я бы выяснил на всякий случай круг ее связей.

— Все началось с вашей лекции, товарищ генерал, — улыбнулся Смирнов. — По-моему, чтение лекций стоит продолжить. Во-первых, это в какой-то мере успокоит преступников. Нелогично, чтобы в разгар операции милиция открыто ходила на завод. Во-вторых, один раз нам помог Лабковский. Если продолжать в том же духе, найдутся и другие.

— Считаю, что это разумно, — поддержал Рудаков. — Товарищи, я уточнил следующее: заводу предстоит огромный заказ по линии СЭВ. Для его реализации потребуется не десять килограммов золота, как мы это до сих пор предполагали. Пятьдесят килограммов золотой фольги высшей пробы получает завод. По самым скромным подсчетам, это двести пятьдесят тысяч рублей.

Вечером из Киева прилетел Виктор. Последние пять лет он работал в МВД СССР, руководил контрольно-инспекторской группой. Николай Федорович рассказал ему о «Санько», о своих предположениях.

— Жаль, что не смогу подключиться, — потужил Виктор. — А хорошо бы. — Он грустно посмотрел на Николая Федоровича: — Тебе семьдесят три, батя?

— Стукнуло, — улыбнулся тот.

— А мне — шестьдесят три, — вздохнул Виктор. — Я тебе в самом высоком смысле слова завидую. Мой предшественник ушел в запас, когда ему было шестьдесят два. Честно сказать, развалина. А ты, батя, огурчик, ей-богу.

— Если вспомнить, что деду довелось пережить, он крепко соленый огурец! — бухнул Геннадий. — Правда, товарищ генерал?

— Правда, капитан, — тихо сказал Николай Федорович. — Говоря по совести, мне страшновато, что в одно прекрасное время пригласит меня к себе начальник управления кадров. И скажет: «Дорогой Николай Федорович!» — и так далее. А разве я смогу без своего дела? — Николай Федорович обвел глазами Нину, Геннадия, Виктора. — Многие старики мечтают вечером лечь спать и… — он махнул рукой. — А у меня одно желание: чтобы жизнь моя кончилась в бою. Не от пули бандитской, нет. А просто, чтобы в разгар очередного дела не стало генерала Кондратьева. Маша моя так из жизни ушла. А мне и подавно нельзя иначе.

* * *
Утром Бородаев вышел из дома в самом приподнятом настроении. Все детали предстоящего разговора с Виктором Володиным были совершенно ясны, и Бородаев от удовольствия даже насвистывал веселый мотивчик. На углу крикливая тетка торговала горячими чебуреками. Бородаев купил два, жадно сжевал и поморщился:

— С чем они?

— С бараниной, — от возмущения продавщица сделала ударение не там, где нужно. — Проходи, тунеядец!

— А я думал… — Бородаев наклонился к ее уху и что-то сказал. Лицо продавщицы пошло красными пятнами. Она начала икать и хватать ртом воздух. Бородаев счастливо засмеялся. Он с трудом втиснулся в будку телефона-автомата, набрал номер.

— Витек?

— Я…

— Борода это. Ты мне нужен.

— Не могу. С Зиной встречаюсь. Она мне ножик обещала принести, я этот ножик у нее целый год выпрашиваю.

— Так это же совсем в струю! — обрадовался Бородаев. — Я около Бутырки, приходь сюда. Где ворота, знаешь? Ну, найдешь. Жду!

— А… Зина?

— А ты ей перезвони, пусть тоже придет. Женщины, они скрашивают… это… Смягчают, одним словом.

Через десять минут Бородаев подошел к дверям нового фирменного магазина, который примыкал к ограде Бутырской тюрьмы. Витька стоял у дверей и вертел головой во все стороны — видно было, что он кого-то с нетерпением ждет. Он был в новеньких джинсах-клеш и красных носках.

— А… ты, — увидел он Бородаева. — Чего тебе? Говори и отваливай. — Витька настроился на встречу с девушкой и нервничал.

— Как выпить, так друзья, а перед девочкой стесняешься? — обиделся Бородаев. — Конечно, я рылом не вышел и биография у меня не героическая. Твою цацу не заинтересует.

— Ладно, — пробурчал Витька. — Выпил я с тобой раз-другой, так это не криминал. Говори, и адью!

— Деньги мне нужны, Витя, — вздохнул Бородаев. — Видишь, совсем поизносился, против тебя — совсем шпана. Мне тоже хочется быть красивым. А ведь я тебе на той неделе пятьдесят «рэ» одолжил. От себя оторвал. На что ты их потратил? На эти самые? — Бородаев пощупал материал джинсов. — Сила! Америка! А что матери объяснил? Посылка, мол, от Красного Креста? — Он насмешливо прищурился.

— Что надо, то и объяснил, — сквозь зубы процедил Витька. — Вон Зинка идет, замри об этом. — Он бросился навстречу девушке. — Зина, привет, ты извини, что я тебя сюда приволок. — Он оглянулся на Бородаева. — Вон деятель навязался. Ты извини, я сейчас.

— А я тебе подарок принесла. — Зина протянула Витьке складной нож с затейливой рукояткой из наборной пластмассы. — Ты давно просил, владей.

— Спасибо. — Витька восхищенно закрутил головой. — Позавидуй, Борода.

— Привет, ласточка. Нож королевский, жаль, что не финяк. — Бородаев поднес два пальца к козырьку кепки. — Силен, Витя. Увел лучшую девушку из-под носа рабочего класса. Нехорошо.

— Все, Бородаев, — нервно сказал Виктор. — До свидания.

— А… тугрики? Монгольские! Когда?

— Будут. Пойдем, Зина, — Витька взял девушку за руку.

— Вот что. — Бородаев выгреб из кармана смятые рубли. — Пойдем, ребятишки, замочим встречу? Все же работаем вместе, и вам, интеллигенции, от нас, рабочих, отделяться негоже, а?

Зина посмотрела на Витьку с недоумением:

— Он о чем?

— Шутит, — с тоской сказал Витька.

— Шучу, — кивнул Бородаев. — Пойдем с нами, девушка. — Он в упор взглянул на Витьку. — Не обижай, Витя. Я тебе первый друг.

— Может, пойдешь? — Витька отвел глаза.

— Куда? — Зина начала сердиться.

— Как это куда? — изумился Бородаев. — В ближайшую тошниловку, пропустим по сто пятьдесят и по кружке пива, плачу я! Девушка, вы будете в экстазе, я гарантирую!

— Ты странно говоришь, — презрительно улыбнулась Зина. — Как дебил.

— Не понял?

— Недоумок, по-русски сказать. Виктор, я ухожу!

— Не обижай, Витя, — просительно сказал Бородаев. — Я человек простой, если что не так, извините.

— Зина, я к тебе вечером зайду. — Виктор остановился.

Девушка покачала головой:

— «Золотого теленка» читал? Так вот: ты жалкая, ничтожная личность! — И Зина убежала.

— Дружба врозь, — удовлетворительно хмыкнул Бородаев. — А-я-яй.

— Ну, что она тебе сделала? — Витька чуть не плакал. — Подонок.

— Подонок, — согласился Бородаев. — Но давай, мальчик, карты на стол! Я подонок! Да ведь я это и не скрываю от друзей. Хочу взять, что плохо лежит, набить карманы и лечь на дно, как подводная лодка! И позывных не передавать! Так-то… А ты?

— А что я? — смутился Витька.

— А ты, как я понял, хорошие шмотки слева любишь! — Бородаев зло покосился на Витькины джинсы. — Фарцу не отвергаешь! Но при этом хочешь остаться чистеньким? Хочешь сохранить общественное лицо? Такие, как ты, намного хуже таких, как я. И печаль нашей действительности знаешь в чем? Это я тебе серьезно объясняю: вас теперь куда как больше, чем нас. Пойми: нас хоть сажают. А с вами что делать?

— А ты, я посмотрю, философ, — издевательски заметил Витька. — Социолог.

— Жизнь заставляет. Так вот, Витя. Есть серьезное предложение: переходи к нам.

— Не понял? — Виктор удивленно посмотрел на своего собеседника.

— А что тут непонятного? Жить надо в полную меру, а не плавать, как щепка в проруби. Уж коли ты к нам прикоснулся, парень, пора сделать и следующий шаг. Посмотри-ка.

Из ворот тюрьмы выехал «автозак». Бородаев снял кепку:

— Братишек-блатняков везут. Ты, Витя, перед такой машиной всегда шапку снимай. А теперь иди, подумай. За то, что я тебя с девчонкой поссорил, прости. Скажу как твой друг: заносчивая дура она, и ты о ней не жалей. Захочешь — я тебя с такими «шмарами» познакомлю — пальчики оближешь!


Спустя час Николаю Федоровичу позвонил Лабковский и попросил о встрече. Разговаривали на той же скамейке, в сквере на Советской площади.

— Бородаев неспроста интересуется Володиным, — сказал Лабковский. — Володин дружит с Зиной, а она отвечает за особую кладовую.

— Тогда почему он их поссорил? Из вашего рассказа получается именно так?

— Я их разговора не слышал. Шумно на улице. Я стоял на другой стороне. Но по мимике и жестам я точно понял — поссорились они. Зрение у меня стопроцентное!

…Через полчаса Николай Федорович ознакомился с подробным донесением старшего бригады, которая вела наблюдение за Бородаевым. Оно полностью совпадало с рассказом Лабковского. Кроме письменного донесения, старший представил кинопленку, на которой была запечатлена встреча. Пленку просмотрели все сотрудники оперативной группы. Когда зажгли свет, Миронов сказал:

— Они подбираются к парню. Это, как говорится, медицинский факт.

— А Зина Ананьева? — Эта мысль все время не давала Николаю Федоровичу покоя. — Почему они так с ней обошлись?

— Значит, она им не нужна, — сделал вывод Миронов.

— Выходит, они пойдут на то, чтобы напасть на машину Володина и перебить охрану, — предположил Смирнов.

— Вряд ли, — пожал плечами Геннадий. — Слишком дерзко.

— В Ростове тоже было «слишком дерзко», все помнят, — заметил Миронов. — Я считаю, что перевозку основной партии золота нужно незаметно подстраховать.

— Добро, — согласился Николай Федорович. — Давайте посмотрим пленку еще раз.

Погас свет. На экране появились Виктор, Зина и Бородаев. Они разговаривали о чем-то, видно было, что разговор неприятный. Выехал «автозак», Бородаев снял кепку.

— Куда он смотрит? — вдруг спросил Николай Федорович.

— Кто? — удивился Миронов.

— Бородаев. Видели, как он кепку снял? Зачем? Обычай этот воровской, очень старый, давно забытый. Зачем он это сделал? Еще раз, пожалуйста… — Застрекотал проектор. Было хорошо видно, как Бородаев отвел взгляд от Виктора и посмотрел куда-то в сторону.

— Обратили внимание на его глаза? — задумчиво спросил Николай Федорович. — Он видит кого-то. Но кого?

— Нужно составить точный план места, — предложил Смирнов. — А потом попытаться выяснить, кто там стоял.

— Если сообщник — безнадежно, — сказал Николай Федорович. — То у меня есть одна догадка. Сделайте план, и прошу ко мне!

План принесли через час. Выходило, что Бородаев смотрел на какого-то человека или на какой-то предмет, который находился на другой стороне Новослободской улицы, около входа в «Продмаг».

— Кто? — Миронов начал возбужденно вышагивать по кабинету. — Кто там стоял? Может, ключ ко всей операции именно здесь!

— Не совсем ключ, — Николай Федорович открыл сейф, вынул папку с делом. — Но в какой-то степени это важно. Вот сообщение Лабковского, которое я оформил рапортом. Он рассказал, что наблюдал за Бородаевым и Володиным именно с этого места: угол Новослободской и Лесной. — Николай Федорович внимательно посмотрел на сотрудников: — Вывод?

— Бородаев видел Лабковского, — пожал плечами Геннадий. — Ну и что?

— А как Бородаев вел себя потом? Как ни в чем не бывало! Еще вывод!

— Может быть, он хотел, чтобы Лабковский видел его действия? — неуверенно сказал Смирнов.

— Именно! — обрадовался Николай Федорович. — Хотел! И очень! А почему? А потому, что был уверен: Лабковский сообщит обо всем этом куда надо. Нам!

— Зачем же им это нужно? — удивленно спросил Смирнов.

— Ответить на этот вопрос — значит вплотную подойти к решению задачи. Ясно одно: Лабковского они раскусили и ведут какую-то игру. Как быть?

— Сделаем вид, что ни о чем не догадываемся, — сказал Миронов. — Они должны думать, что их хитрость удалась. Мы же попытаемся разгадать смысл этого хода. И кроме того, считая себя, как говорится, на коне, они скорее ошибутся. При успехе самоконтроль ослабевает.

— Решили, — согласился Николай Федорович. — Лабковский — отводной маневр. Они должны верить, что наша ставка на него — серьезна. Теперь прошу подумать о настоящей кандидатуре. Нам нужен в их группе свой человек, тот, на кого мы по-настоящему сможем рассчитывать.

* * *
Иванов встретился с Бородаевым и Пашутиным обычным способом — в машине.

— За мной шел хвост, — сообщил Пашутин. — «Волга» МОС — тринадцать двадцать один.

— А сейчас? — Иванов с тревогой посмотрел в зеркало заднего вида.

— Что вы, начальник, — усмехнулся Пашутин. — Разве я позволю. Чисто.

— Володин — так себе, — сказал Бородаев. — Слабак. Из нынешних хиповых мальчиков. Хотят, стервецы, сладко жить, вкусно есть и пить. А рук марать не желают. Лично я против него. Он может нас продать в самый ответственный момент.

— Ладно, — раздраженно сказал Иванов. — Руководит «Санько», а наше с вами дело исполнять приказы точно и в срок. Ты, Пашутин, в армии служил?

— Я на фронте был. Я ведь впервые сразу после войны сел по недоразумению. Иду по путям, а там какие-то фраера соль с платформы тянут. Ну, меня стрелки охраны цап! Я говорю: не виноват я! Они мне карманы вывернули, а у меня там пыль соляная. А я накануне пачку соли с толкучки принес. За ботинки выменял. Ну и дали мне на всю катушку.

— Что Лабковский? — спросил Иванов. — Контачит с Петровкой, тридцать восемь?

— Вроде нет, — ответил Бородаев. — На Петровку не ходил, но с каким-то дедом на Советской площади встретился, разговаривал. Деду сто лет в обед, он не оттуда, это факт. А возле Бутырки Лабковский меня видел, я все сделал, как вы велели.

— Значит, еще донесет, коли пока не донес. — Теперь так: ты, Пашутин, свою биографию, которую мне сейчас рассказал, запомни. Повторишь ее в милиции. Понял?

— Понял. Только страшно мне.

— Ничего страшного. — Иванов снова посмотрел в зеркало — сзади было чисто. — Теперь особенно модно участие народа в охране общественного порядка. Они рады будут. Работай всамделишно, не дай бог — лопухнешься на чем-нибудь. Понял? При первой же возможности начинай!


На заводе Миронов представился сотрудником министерства. Накануне дирекцию по просьбе Николая Федоровича известили о прибытии сотрудника министерства. В особой кладовой дежурила Зина.

— Я бы хотел осмотреть сейф, — сказал Миронов.

— Пожалуйста, — кивнул заместитель директора. — Зина, впустите нас.

Прошли за решетчатую перегородку. Миронов увидел сейф — стальную дверь в стене с кодовым замком и поворотным рычагом.

— Откройте, — попросил Миронов.

— Вам придется выйти, — сказала Зина.

«Красивая девушка… — отметил про себя Миронов. — Тот самый случай, когда не говорят „на вкус, на цвет“. Такие нравятся всем. Лицо открытое и очень милое. Глаза большие, только взгляд слишком пристальный. Цену себе знает. Ишь ты: „вам придется выйти“. Своих парней наверняка держит в струне…»

— Почему? — наивно спросил Миронов.

— А это вы должны знать лучше меня, — без улыбки заметила Зина. — Шифр. Его знаю только я и специальный человек из министерства.

— Да, да. Извините. Мы отвернемся.

— Выйдите.

— Ну, хорошо. — Миронов посмотрел на заместителя директора. Тот развел руками.

Вышли. Двое рабочих везли на тележке по коридору алюминиевый контейнер. Миронов проводил его взглядом.

— Что это?

— Готовые приборы, — объяснил заместитель. — Везут в ОТК. Два раза за смену.

— Понятно, — Миронов посмотрел на часы. Было ровно два.

— Можно! — крикнула Зина.

Когда вернулись в кладовую, сейф был открыт. Миронов увидел плотные, тщательно опечатанные пачки.

— Золото?

— Пятьдесят килограммов, — сказал заместитель. — Через три дня пустим в работу. Зина будет выдавать по мере надобности.

— Не опасно держать в сейфе столько золота сразу? Может быть, целесообразнее доставлять его небольшими партиями?

— Ерунда, — махнул рукой заместитель. — Коллектив у нас проверенный, всех знаем наперечет. А сейф этот вскрыть нельзя — шифр имеет шестьдесят миллионов комбинаций, угадать невозможно. Замок магнитный, новейшей системы. И, самое главное, Зина сюда вообще никого не пускает, кроме меня, начальника цеха и экспедитора.

— Кто он?

— Виктор Володин. Он не вызывает у нас сомнений.

— А у вас? — вдруг спросил Миронов и посмотрел на Зину. — Вы тоже с ним работаете. Может быть, дружите. Как ваше мнение о нем?

— Обыкновенный парень, — она пожала плечами. — Нормальный.

— А его знакомые, круг интересов? — допытывался Миронов. — Вы, вероятно, в одной комсомольской организации?

— Об этом вам лучше с Эльдаром Эсадзе поговорить, — сказала Зина. — Он наш секретарь, он вам все скажет.

«О ссоре ни слова. Ну это, допустим, понятно, — отметил про себя Миронов. — А о том, что дружит с ним, почему промолчала?»

— Спасибо, — Миронов и заместитель вышли в коридор.

— А где вы держите платину? — поинтересовался Миронов.

— У нас чистой платины нет. Полуфабрикат. Точнее, технический порошок. Чтобы его превратить в слиток или в лист, нужен целый завод.

— Тем не менее замки в хранилище надежные? — улыбнулся Миронов.

— Не магнитные, конечно, но вполне надежные. Кстати, познакомьтесь, пожалуйста.

К ним подошел красивый парень с щегольскими, аккуратно подстриженными усиками. На нем был модный костюм и тщательно выглаженный белый халат нараспашку.

— Эсадзе, — представился он. — Вы из министерства?

— Я знакомлюсь с системой охраны и выдачи драгметаллов. Сейчас у вас хранится очень крупная партия золота.

— Заказ СЭВ, — сказал Эсадзе. — Коллектив гордится оказанным доверием. Я уверен, что мы это доверие оправдаем.

«Заученно говорит, — подумал Миронов. — Фразы круглые, готовые, из газеты. Привык давать интервью, заметно оброс жирком».

— Конечно, — кивнул Миронов. — У вас в платиновой кладовой все в порядке?

— Все, — удивленно протянул Эсадзе. — А что?

— Ваше мнение об Ананьевой и Володине? Они, кажется, комсомольцы?

— Ананьева — грамотная, интеллектуальная девушка. — Эсадзе заметно покраснел. — Активная комсомолка. Будем ее выдвигать. — Он посмотрел на заместителя и продолжал уже жестче, с едва ощутимой неприязнью: — А Володин… Вы его джинсы видели?

— Нет.

— Экстра-класс, — насмешливо улыбнулся Эсадзе. — Сто рублей пара. Продают дамы в туалете, это, знаете, в подвале, Столешников, пять.

— Так… Но, вероятно, он сам не мог там купить?

— Вот и я говорю: какие связи надо иметь… — притворно вздохнул Эсадзе.

«Неприязнь к Володину так и прет, — отметил Миронов. — Почему? Влюблен в Зину? Или искренне презирает тех, кто якшается со спекулянтами? Подумаем… А все же факт сам по себе имеет определенное значение. Володин связан с ценностями. Если учитывать случай с джинсами, кристальной честностью не блещет. Это уже попахивает. А вот насчет нападения на Володина в момент перевозки золота — все оказалось чистым вымыслом. Никто не напал. Значит, будут действовать иначе. Как?»

…Миронов выехал из ворот завода и сразу же увидел Пашутина. Тот стоял на краю тротуара и умоляюще махал рукой.

— Что вам? — Миронов притормозил.

— Поговорить надо. — Пашутин опасливо оглянулся. — Быстрей решай, начальник, не могу я здесь маячить.

— Садись. — Через мгновение «Волга» влилась в поток автомобилей. — Что случилось?

— Я за вами по всему заводу ходил. Вы из нашего министерства, так я понял? По охране ценностей?

— Допустим, — помедлив, ответил Миронов. — Неплохо вы за мной ходили. Я не заметил.

— Опыт, — вздохнул Пашутин. — Война, то-сё, пятое-десятое… Не о том речь, товарищ начальник. Пашутин моя фамилия. Работаю в третьем цехе, на разных, как говорится, работах. Образования особого нет. — Он виновато улыбнулся. — А почему к вам? Боязно в милицию. Судимый я. Думаю, пойду, а они знаете какие? Судимому веры нет. Я, товарищ начальник, вам все изложу, а уж вы, если надобность будет, сами решите.

— Слушаю вас, — Миронов свернул на тихую улочку, поехал медленнее.

— Значит, так, — Пашутин вздохнул, словно собирался с силами. — Месяца два назад, я точно не вспомню, уж извините, шофер Бородаев сдружился с экспедитором Володиным. Ну, выпивали, само собой, шмотки он Володину кое-какие доставал, а попутно Володин и выболтал, что, мол, золотишко на завод другой раз по пять-шесть кило привозит, ну и вроде бы в шутку заявляет: в особой, мол, кладовой Зинка Ананьева командует, а я с ней — «шуры-муры», и поэтому чего я захочу, то она и сделает. В общем, дал понять: есть шанс.

— И что же Бородаев?

— О-о-о, — протянул Пашутин с уважением. — Этот — битый-перебитый. Сидел сколько раз — не сосчитать. Да, видать, умело скрыл, раз его на завод взяли. А может, и фамилию переменил, не знаю. Я вот ни от кого ничего не скрывал. Где надо, обо мне всё знают. В общем, взял Бородаев Володина за зебры. Как? Не знаю, а взял. Договорились они к этому золоту подобраться через Зинку. Ну и меня соблазнили.

— Чем?

— Шутите? — обиделся Пашутин. — Доллары или там фунты — в помойку летят. Одно золото в цене повышается.

— А сбыть кому?

— Он знает кому, намекал.

— Ладно, — Миронов притормозил, в упор посмотрел на Пашутина. — Почему вы решили об этом рассказать?

— Так перспективы нету, — вздохнул Пашутин. — Золото они могут и не взять. Зинка — орех крепкий. На фиг мне тогда их контора. А и возьмут — так в первую очередь мою голову милиции подставят, отдадут на расправу, а сами смоются. Я Бородаева понял.

— Запишите мой телефон, — сказал Миронов. — Если что, звоните. Понадобитесь — я вас найду. Всего доброго. Спасибо.

— Не на чем. Мой гражданский долг.


Николай Федорович прошелся по кабинету, сел к столу. С утра болела спина. Нина утверждала, что это самый настоящий радикулит. Николай Федорович незаметно потер поясницу, сказал, обращаясь к Миронову:

— Факт примечательный. Как ты считаешь, Пашутин на самом деле принимает тебя за работника министерства?

— Думаю, да. Во всяком случае, мне так показалось.

— Что он рассказал о «Санько»?

— Ничего. — Миронов удивленно посмотрел на Николая Федоровича. — В самом деле, а почему не рассказал? Странно…

— Судя по сообщению Лабковского, — вступил в разговор Геннадий, — Пашутин знает о «Санько». Если он искренне хочет помочь нам, непонятно, почему промолчал.

— Забыл? — Смирнов посмотрел на Николая Федоровича. — Товарищ генерал, я считаю, факт очень серьезный.

— Пытаются нам подставить своего человека, сбить со следа? — улыбнулся Николай Федорович. — Я и сам так подумал. Но здесь с кондачка решать нельзя. Допустим, Пашутин хочет искренне помочь. Оттолкнуть его в этом случае — значит совершить непростительную ошибку. Возможно, тот человек из их среды, о котором мы все, так сказать, мечтаем, сам плывет нам в руки.

— Именно сам плывет, — повторил Смирнов. — Это и вызывает сомнение.

— Я поработаю с ним, — сказал Миронов.

— Добро, — Николай Федорович встал, сморщился от боли в пояснице. — Сидите. Я буду ходить. — Он усмехнулся: — Старость — не радость. Нужно решить еще вот какой вопрос. Есть мнение, — он улыбнулся. — Фраза-то какая дурацкая. Безликая. Придумана, чтобы поменьше ответственности на горб нагружать. Так вот. Некоторые товарищи из министерства так считают: удвоить, утроить охрану завода, сдать вовремя заказ, а там можно и с преступниками повозиться. Как вы считаете, Миронов?

— Неверная позиция. Удобная, безопасная, но неверная. А если преступники исчезнут? На чем мы их сможем разоблачить потом? Всплывут в другом месте, сколько бед наделают. Операцию нужно довести до конца именно теперь.

— Я — за, — сказал Геннадий. — Главная надежда преступной группы — Зина и Володин, как я понял. Что нужно? Разобщить их с Бородаевым.

— Согласен, — сказал Миронов. — Если, конечно, все так, как рисует Пашутин. А если нет?

— Вот и я думаю. — Николай Федорович прижался спиной к дубовой панели, боль поутихла. — Как он тебе сказал? Перспективы нет?

— Именно так.

— Вообще нет перспективы или по этому делу?

— По этому делу. Я хорошо понял. Он говорил совершенно конкретно, вот эти самые слова: «Если, — говорит, — Зинка не поддастся, зачем мне рисковать зря? А если и выйдет что — меня первого продадут…»

— Меня жизнь чему научила? — сказал Николай Федорович задумчиво. — Если преступник приходит, что называется, с открытой душой, если он разочаровался в прелестях блатной жизни, решил с нею порвать и честно хочет оказать органам посильную помощь — это один разговор… Такому человеку, как правило, нужно верить. А Пашутин… Все же не тактический ли это ход, Миронов? Будь начеку… — Николай Федорович помолчал, потом закончил: — Принимаем план боевой, активный. Мы ведь с вами оперативные работники. Наше дело — действовать, а не у моря погоды ждать. Так я и доложу заместителю министра. Нас поддержат, я в этом уверен.


Ссора с Зиной окончательно выбила Витьку из колеи. Было обидно и горько. Он и раньше чувствовал, что не в силах противостоять ее чрезмерно самостоятельному характеру, а теперь и совсем скис. «Какая самоуверенная, — думал Витька. — Ну и хорошо, что мы разошлись. Правильно говорит Борода: баба — первый предатель…» — Витька вышел из автобуса. На краю тротуара, под деревом, стояла Зина.

— Здравствуй, — она виновато потупила глаза.

— А-а… — протянул Витька. — Ну и что же потребовалось видной производственнице нашего передового предприятия от жалкой, ничтожной личности?

— Не болтай, — Зина взяла его за руку. — Ты ведь и сам понимаешь: твой приятель Бородаев — просто скотина. Отойди от него, Витя. Мы ведь друзья?

Витька вырвал руку:

— Зайдем ко мне?

— Зачем? Поздно уже…

— Значит, не веришь другу Вите? — насмешливо прищурился Витька.

— С чего ты взял? — Она покраснела. — Просто есть правила приличия.

— Мать дома. Блинов напекла, ждет. Я ей с работы звонил. Пойдем?

— Пойдем, — Зина снова схватила Виктора за руку, потащила за собой.

— Тебе не девчонкой быть, — на бегу крикнул Витька. — Тебе по твоему характеру — ротой командовать. Устаю я от твоих командирских замашек.

Она остановилась, сжала губы:

— А я — от твоих! Ну, какой ты мужчина? Пререкаешься с дамой, мельчишь, говоришь, как капризная барышня! Я уйду!

— Ладно, — сдался Витька. — Я не буду. Дама.

…В комнате, над диваном, Зина увидела фотографию белой собаки.

— Ах, какая прелесть. Кто это?

— Пух, — сказал Витька. — Трагическая собака.

— Почему трагическая?

— Расскажу. Только не при матери. Переживает.

В комнату вошла мать, принесла дымящиеся блины, села напротив сына, внимательно и печально вглядываясь в его лицо. Витька начал было жевать, но тут же положил вилку:

— Мам… Я не могу, когда ты так смотришь. В горло не лезет.

— Ешьте, Зина. Я пойду, чай поставлю.

Зина тоже положила вилку.

— Витя, зачем ты вещи у спекулянтов покупаешь? Узнают — тебя выгонят. Ты же чистым, безупречным должен быть.

— Как ты, что ли? — отпарировал Витька.

— Ну, при чем здесь я? О тебе знаешь что говорят на заводе? Дурачок приблатненный!

— Придумала?

— Нет… — Зина покачала головой.

— А мне плевать! — Витька бешено уставился на Зину. — Кто это говорит? Тот, кто сначала статейки из газеты вслух читает, а потом тащит все, что плохо лежит? Демагоги и фарисеи — вот кто это говорит! Из зависти.

— Чему завидовать? — вздохнула Зина.

— Тому, как я выгляжу, а они — вахлаки вахлаками. Все на одно лицо, как дети из приюта! Я независимый человек, а они все в рот начальству смотрят. А я начальство терпеть, между прочим, не могу!

— Глупо это, Витя. По-детски. Бросаешься на всех. Так ничего не докажешь. И начальство не стоит под одну гребенку стричь. Начальники тоже разные бывают.

— А я и не стригу. — Витька снял со стены фотографию собаки. — Мать вызывают в ЖЭК, говорят: «Ваша собака лает». Мать отвечает: «Она же не умеет иначе, она — собака». А они ей: «Жильцам покоя нет. Жильцы нервные. У нас, мол, на первом месте — люди. А собак старые барыни держали до революции».

— Ну, идиоты это сказали. — Зина пыталась успокоить Витьку.

— Идиоты? — Витька вскочил. — У этих идиотов — права! Власть! Говорят, чтоб в двадцать четыре часа собаки не было. Отдали мы Пуха. Мать все время плачет, а фотографию снимать не велит…

— Эх, Витька-Витька, — Зина подошла к нему, придвинула стул. — Давай прямо сейчас поедем и привезем Пуха назад.

— Нету Пуха, — хмуро сказал Витька.

— Как это нету?

— Нету, и все, — обозлился Витька. — Неделю целую мы пытались его пристроить — никто не берет. В газете один знаменитый фельетонист статью против собак написал. Наш сосед после этого свою кошку с восьмого этажа сбросил. От них, говорит, одназараза. Я Пуха в ветеринарку отвез…

Зина долго смотрела на Витьку и молчала. Вошла мать.

— Случилось что-нибудь? — тревожно спросила она.

— Зачем вы так? — Зина положила фотографию на стол. — Гадко… это.

— Не нужно, Зиночка, — остановила ее мать. — Осуждать всегда легко. А меня участковый предупредил: «Еще раз жильцы пожалуются, я вам на работу письмо напишу…» Что оставалось делать?

— Не знаю. Но я бы не отдала.

— А я знала, что будет, если мы не отдадим. — Мать горько улыбнулась. — Пришло бы письмо на работу. Разве хватило бы у меня нервов? А конец все равно один. Общественность есть общественность. Ее не переспоришь.

— Я пойду. — Зина остановилась на пороге. — Вы об уродстве каком-то говорите. Все у вас, как в кривом зеркале!

— Я ведь не обобщаю, — тихо сказала мать. — Просто нам не повезло, вот и все.


Зина вышла из подъезда Витькиного дома и нос к носу столкнулась с Эсадзе. Эльдар был одет подчеркнуто элегантно.

— Караулишь? — зло спросила Зина.

— Почему? — примирительно улыбнулся Эсадзе. — Просто жду.

— По-моему, я тебя не просила. — Зина с трудом взяла себя в руки.

— Зачем просить? — удивился он. — Я, как человек и как твой секретарь, кстати, — он поднял палец, — обязан заботиться о тебе.

— Спасибо, — Зина подняла глаза вверх: было темно, но все же ей показалось, что за Витькиным окном мелькнуло чье-то лицо. — А теперь — тебе направо, мне — налево.

— Подожди, — он удержал ее. — Зачем к нему ходишь? Его давно гнать пора — с работы, отовсюду! Фарцовщик он!

— Ты мне мораль читаешь как секретарь комсомольской организации или как отвергнутый… ухажер?

— Глупо. — Эсадзе побелел от обиды. — Я тебя предостеречь хочу как твой друг. Им милиция интересуется. Сегодня я на работу иду — встречается участковый. — Эсадзе улыбнулся. — Я во-он в том доме живу… Приходи в гости.

— И что он? Участковый?

Эсадзе оглянулся, увидел зеленый огонек такси:

— Алё, шеф! — крикнул он. Распахнул дверцу: — Садись, Зина. Ты ведь на другом конце города живешь. Позволь, я провожу тебя. По дороге все расскажу…

Зина заколебалась. Но желание узнать, что же именно сообщил Эсадзе участковый, пересилило.

— Хорошо. Только я сяду сзади, а ты рядом с шофером.

— Как скажешь, — помрачнел Эсадзе.

Такси уехало. Следом за ним двинулся «Москвич»-фургон…


Витька уже ложился спать, когда позвонил Бородаев.

— Витя, — сказал он и замолчал. В трубке слышалось только прерывистое дыхание. — Витя, — повторил он. — Я тебя предупреждал. Ты помолчи, ничего не говори. Час назад ухожу с завода — Эсадзе маячит… Отутюженный… Прыщ.

— Видел, — хмуро сказал Витька. — Зина с ним в такси уехала. От меня вышла и… Чего тебе? Я спать хочу.

— Нет, правда, — вздохнул Бородаев. — Обидно мне. За друга.

— Ну и будь здоров. — Витька хотел было повесить трубку, но отчаянный крик Бородаева остановил его.

— Витя! — завопил тот. — Я из автомата звоню! Я их в окошечко вижу. Сквозь стекло! Не чужой ты мне, и больно мне за твою поломанную жизнь! Садись в такси и пулей сюда! Он надругается, а мы молчать будем? Жми!

— Денег ни копья, — заколебался Витька. — Да и что мы ему сделаем? Руки коротки.

— Не скажи, Витя, — с тоской произнес Бородаев. — Не скажи. Я тебе друг или как?

Витька заглянул в комнату матери. Мать спала. Он лихорадочно оделся и выскочил на улицу…

…Бородаев ждал около будки телефона-автомата.

— Она тебя с потрохами продала, — Бородаев вздохнул: — Эх, Витька-Витька… Поживешь с мое — поймешь: баба есть баба. Она только на одно способна…

Витька шагнул вперед и замер. В глазах потемнело от ненависти и отчаяния. Зина сидела на скамейке рядом с Эсадзе и о чем-то разговаривала.

— Можно, конечно, поближе подойти, — сказал Бородаев. — Хочешь?

— Незачем, — Витька сжал кулаки. — И так ясно.

Эсадзе снял пиджак и набросил его на плечи Зины.

— Ишь, талант, — хмыкнул Бородаев.

— Что решим? — Бородаев тронул Витьку за плечо.

— Убью, — Витька побелел, шагнул вперед, но Бородаев удержал его за руку:

— Э-э, брат, так не пойдет. Ты ему в глаз, а он завтра дирекции пожалуется, тебя и выгонят. Да еще так, что никуда больше не поступишь!

— Плевать, — Витька рвался из рук Бородаева, хрипел: — Не прощу. Я ее… Она мне… Как же это, Бородаев…

Эсадзе и Зина встали, медленно двинулись к дому.

— Пошла, — с сожалением сказал Бородаев. — Да-а-а. Зачем ей ты? Ей с усиками надо. Темперамент опять же.

Витька присел, увернулся от рук Бородаева и бросился на него. Бородаев подставил ногу. Витька грохнулся, разбил нос.

— Эх, сынок, — как ни в чем не бывало продолжал Бородаев. — Людишки. Ты к ним с добром, они к тебе — с ядом. Ты вот сейчас лучшего друга убить хотел. А за что? За правду! Кому мстишь, Витя? Раскинь мозгами: он с ней сейчас любовь изучает, а ты где?

Витька снова бросился на Бородаева, но и на этот раз Бородаев увернулся.

— Вот что, парень, — сказал он хмуро. — Шутки в сторону, давай о деле…

— Давай, — машинально повторил Витька.

— Конечно, можно по-простому, по-деревенски. Скажем, он от нее сейчас выйдет, а мы его — раз! И под колеса! Ничего?

— Пусти за руль, — Витька закусил губу. — Я сам…

— Значит, можешь его убить? — с интересом спросил Бородаев.

— Да не лезь ты мне в нутро! — закричал Витька. — Можешь — не можешь. Не пойму я, что тебе-то надо? Темнишь, гад!

— Чего темнить? Помоги мне, а я помогу тебе, вот и вся темнота.

— Чем это ты мне поможешь? — усмехнулся Витька.

— Грязную работу за тебя сделаю. Кокну этого Эсадзе и весь сказ. Раз ты такой из себя Ромео — будет тебе Зинка. Куда ей деваться? А ты мне за это в одном деле поможешь. Ну, как?

Витька повернулся и молча пошел прочь. Бородаев посмотрел ему в спину и сплюнул:

— Кусок навоза ты, а не человек. Ну и пропадай, как падла. — Бородаев прыгнул на сиденье своего фургона, включил зажигание. Взревел мотор, автомобиль скрылся за поворотом улицы.

Витька долго стоял у подъезда Зины. Чего он ждал? На этот вопрос ответа не было. Просто стоял и ждал неизвестно чего. Стоял, потому что не было сил идти.

Из подъезда вышел Эсадзе, закурил. Огляделся, плотнее запахнул плащ и, насвистывая, зашагал по тротуару. Витька подумал мгновение и двинулся следом за ним. Приближалась полночь, фонари светили вполнакала, прохожих почти не было. Впереди, у столба, мелькнула ярко освещенная табличка стоянки такси и несколько зеленых огоньков. В ожидании пассажиров шоферы сгрудились у передней машины и коротали время в разговорах. До Витьки донеслись голоса, смех, Эсадзе ускорил шаг. Витька опустил руку в карман, нащупал рукоятку складного ножа. Это был подарок Зины, и Витька горько и обреченно подумал о том, что все складывается словно нарочно, по чьей-то злой воле. «Судьба у меня такая, вот что», — тихо сказал он и начал догонять Эсадзе. Тот шел, по-прежнему насвистывая, и ничего не слышал. На ходу раскрыв нож, Витька в несколько прыжков настиг соперника и ударил.

— А-а-а-а, — на одной нескончаемо высокой ноте закричал Эсадзе, и его крик эхом отлетел от черных домов и повторился где-то вдали, замирая…

Витька повернулся, побежал. Он слышал позади возбужденные голоса таксистов, трель свистка, вероятно, это звал на помощь милицию кто-то из них. Страх прибавил сил. Витька свернул в один переулок, потом во второй и остановился только тогда, когда увидел перед собой знакомый дом.

Он поднялся на третий этаж, позвонил. Дверь открылась. Бородаев, зевая, прикрыл ладонью рот:

— Поспать бы дал, милый. Что стряслось?

— Я… на все согласен, Борода. Убивать его… больше не надо. Я… сам… — Витька протянул Бородаеву нож. — Уже все.

Бородаев с интересом осмотрел лезвие и вернул нож Витьке.

— Ну сам, так сам… Входи.


Дело о нанесении Эльдару Эсадзе «менее тяжких» телесных повреждений не попало в МУР. Оно не попало туда потому, что Эсадзе, когда к нему в институт Склифасовского приехал дежурный следователь, показал, что на него напал неизвестный с целью ограбления и после удара ножом забрал из кармана 45 рублей. Следователь записал показания Эсадзе и весь материал направил в районное следственное управление, по месту совершения преступления.

Эсадзе совершил ошибку, граничащую с преступлением. Но, во-первых, он не видел того, кто ударил его ножом. Просто, очнувшись и узнав, что содержимое карманов цело, Эсадзе сопоставил некоторые факты последних дней и пришел к выводу, что ударил его не кто иной, как Витька Володин. И сделал это, конечно же, из-за Зины, из ревности. «Выследил нашу встречу, — соображал Эсадзе. — Дождался, пока я от нее уйду, и… Эх, дурак, дурак. Знал бы, о чем мы с ней говорили, знал бы, как она по нему, сволочи такой, сохнет, — разве ударил бы меня? А я-то… Нет, чтобы отвлечь ее от подонка. Нет, чтобы заставить обратить на себя внимание. Нюни распустил, разжалобился, даже этому… гнусу посочувствовал. А он меня отблагодарил». Если бы речь шла только о Володине, Эльдар не задумался бы ни на секунду. «Сажать таких надо без всякой пощады!» — скрежетал он зубами. Но арест Володина неминуемо повлек бы за собой не только допрос Зины, но и раскрыл бы ее отношения с Володиным, опозорил бы ее, по мнению Эсадзе, раз и навсегда. Этого Эльдар допустить не мог. Он любил Зину. Любил давно и безнадежно — с того самого первого дня, когда она, поступив на завод, пришла к нему в комитет становиться на учет. «Один пострадаю, — решил Эсадзе. — Потом, когда все кончится, расскажу. Пусть сама сравнит, кто он и кто я».

И оперативная группа Кондратьева осталась без сведений. Без тех сведений, которые разом могли все поставить на место. Правда, Смирнов доложил Николаю Федоровичу о ранении Эсадзе. Но проверка материала подтвердила: случайное ограбление.


Два дня спустя Бородаев сказал Витьке:

— Ну, счастлив твой бог, парень. Узнал тебя Эсадзе или не узнал, видно, решил молчать.

— Не видел он меня, — беспечно махнул рукой Витька. События того вечера отошли в прошлое и казались всего лишь неприятным сном.

Бородаев внимательно посмотрел, усмехнулся:

— Ему догадаться, что это ты, — раз плюнуть. Он из-за Зины молчит. Любит он ее, понял?

Витька нахмурился:

— Давай по делу. Борода. Об этом — все!

— Готовься, — снова усмехнулся Бородаев. — Скоро дам тебе сигнал.

* * *
Иванов вышел из кабинета, тщательно запер дверь. В руке он держал газетный сверток. По внутреннему коридору он перешел из административного корпуса в заводской и вышел точно к дверям специальной кладовой. Посмотрел на часы — было ровно два. И почти сразу же, буквально через несколько секунд, из-за поворота двое рабочих выкатили тележку, на которой стоял алюминиевый контейнер с готовой продукцией. Сквозь решетку Иванов увидел Зину. Она находилась около открытого сейфа и выдавала работнику 2-го цеха тоненькие пачки с золотой фольгой.

Иванов прошел по коридору и остановился на повороте. Здесь были двери, которые вели на одну из внутренних лестниц. Эта лестница соединяла несколько подсобных цехов, расположенных на разных этажах корпуса. Иванов вышел на площадку. В углу матово поблескивал ствол шахты мусоропровода — почти такого же, что и в обычных жилых домах, только пошире. Этот мусоропровод предназначался для эвакуации бумажных отбросов из картонажного цеха. Изредка девушки-работницы вывозили на площадку тележки с мусором и, натянув огромные брезентовые рукавицы, сбрасывали его в шахту. Некоторое время Иванов наблюдал за ними, потом подошел к мусоропроводу и швырнул в него свой пакет.


Вечером после работы Зина догнала Витьку неподалеку от проходной.

— Отойдем.

Они сели на скамейку в скверике перед станцией метро.

— Витя… Ты только не вздумай мне врать! Ты ударил Эльдара?

— Вот еще, — нервно хохотнул Витька. — Еще чего скажи.

— Где мой нож?

— Вот, — Витька полез в карман, достал нож. Зина раскрыла его и долго смотрела на матово поблескивающее лезвие.

— Значит, не ты?

— Заладила, — Витька вырвал у нее нож, сунул в карман. — Все?

— Все, — кивнула она. — Иди. Но ударил его ты. Я чувствую, что ты. Ненавижу тебя, мелкого и трусливого гада! Уходи сейчас же. Слышишь?

— Слышу, — Витька повернулся. — Еще раз-другой все равно встретимся. А там, как в песне: «Проходит жизнь, как яркий сон».

Он ушел.


Спустя несколько часов к наземному вестибюлю станции «Ленинские горы» подъехало такси. Миронов вышел из машины, скрылся в дверях метро. Пашутин уже ждал около разменных автоматов и читал газеты. Они вместе ступили на эскалатор. Время было позднее, пассажиры торопливо сбегали вниз — скоро должен был уйти последний поезд.

— Они готовятся, — Пашутин сошел на ступеньку вниз и повернулся лицом к Миронову.

— Это хорошо, что вы сказали они…

— Почему? — удивился Пашутнн.

— Отделяете себя от них. Это хорошо. Подробности?

— Будут брать платину, — внушительно сказал Пашутин. — План такой: завтра всю платину — сто кило порошка — отправляют соседям на смежное предприятие. Повезет Бородаев. И не довезет до места.

— Ясно. Кому они собираются сбыть эту платину?

— Не выяснил, — Пашутин виновато развел руками. — Скрывают. Осторожны очень.

— Вы уверены, что платина — конечная цель? — Миронов внимательно посмотрел на Пашутина.

— Уверен, — вздохнул Пашутин. — Платина.

— А золото? — осторожно спросил Миронов. — Честно сказать, логики нет: возились с Володиным, готовились, а теперь в сторону. Пятьдесят килограммов золота — не шутка.

— Все просто, — Пашутин смотрел Миронову прямо в глаза. — У Бородаева ничего не вышло с Витькой в том смысле, что Витька с Зинкой окончательно расплевались, и, сколько Борода их ни мирил — голяк. Раньше ведь как рассчитывали? Витька Зинку обработает, она все и сделает. Не вышло.

— Значит, Володина побоку?

— Выходит, так.

…За зеркальными стеклами галереи переливались мириады вечерних огней. Вот они скрылись за кронами Нескучного, стало темнее.

— Спасибо, поезжайте домой, — отпустил Пашутина Миронов. — Если что — звоните.

— Есть.

Пашутин обладал определенным контрмилицейским опытом. Он понимал, что за ним могут следить. Знал, что любой его разговор могут прослушать и записать на пленку. Он был предельно осторожен. Но в том-то и дело, что никакой, даже самый изощренный преступник не в состоянии всего увидеть и обо всем узнать, даже если он осведомлен о возможности милиции, готов к встрече с ней.

Под грохот колес Пашутин задремал и не заметил, что еще с перрона его «ведут» сотрудники специальной службы уголовного розыска. Кстати, они вели его с того самого дня, как он предложил свою помощь Миронову. Вели не потому, что Николай Федорович и его сотрудники всем не верили. Просто слишком большая ставка была на кону, чтобы можно было вот так, запросто, довериться первому встречному. И Пашутина проверяли. Однако эта проверка ничего компрометирующего не дала…

Вот и на этот раз Николай Федорович выслушал доклад старшего бригады, положил трубку и сказал Миронову:

— Лег спать твой Пашутин. Агнец, да и только. — Николай Федорович в упор посмотрел на Миронова: — Ты ему веришь?

— Я верю фактам. Какие у нас основания ставить Пашутина под сомнение?

— Давайте подумаем все вместе. — Николай Федорович обвел глазами своих помощников. — Давайте взвесим все «за» и «против». Высказывайтесь, капитан. — Он взглянул на внука.

— Пашутин — инициативник, предложил свои услуги сам, — сказал Генка. — Считаю, что это в порядке вещей. Человеку обрыдло преступное прошлое, преступное настоящее, и он искренне хочет подвести черту. Объективная проверка его не скомпрометировала. Давайте будем верить фактам. Я считаю, что товарищ Миронов прав.

— И я считаю, что прав, — поддержал Смирнов. — Раз не доказано обратное.

— Допустим. — Николай Федорович прошелся по кабинету. — Значит, от золота они отказались? Будут брать только платину?

— Факт! — широко улыбнулся Генка.

— Почему факт? — остановился Николай Федорович.

— Вспомните, как они подставили нам Лабковского. — Генка начал горячиться. — Зачем? Чтобы мы слушали этого Лабковского и верили каждому его слову! Например, они продемонстрировали Лабковскому ссору Володина и Ананьевой! И мы должны в эту ссору верить! На самом-то деле весь их расчет строился именно на интимных отношениях Ананьевой и Володина, на их любви! А это все лопнуло!

— Допустим, — снова сказал Николай Федорович. — Значит, они хотели, чтобы мы верили Лабковскому. Хотели с помощью ничего не подозревающего Лабковского отвлечь нас от своей основной операции. А от какой? От золота или от платины?

— Трудный вопрос, — неуверенно произнес Генка. — Но мы договорились верить Пашутину. Выходит, от платины.

— Есть еще один вопрос. — Николай Федорович усмехнулся. — Что такое ссора Зины и Вити? Зачем нам об этой ссоре знать? И какую точную цель преследовали бандиты, извещая нас об этой ссоре?

— А знаете что? — встрепенулся Смирнов. — По-моему, я цель понял. Они как хотели? Чтобы мы вначале поверили Лабковскому, начали активно разрабатывать версию «Ананьева — Володин», потом поняли, что это пустой номер, и нас просто-напросто хотят отвлечь от основной операции. Тогда, по их расчетам, мы плюнем на Володина и Ананьеву и начнем искать настоящую проблему. Тут-то и появится Пашутин со своей версией чистой платины. И мы на эту версию клюнем. А на самом деле…

— Они возьмут золото? — насмешливо перебил Миронов. — А как? Зина им ничего не даст. А и даст — его не вынести с завода. Охрана удвоена…

— Подождите, — остановил его Николай Федорович. — Смирнов дело говорит. Мы сможем поставить наших людей рядом с кладовой?

— Нет, — сказал Миронов. — В этом коридоре одна дверь — в кладовую. А в кладовой — только шесть метров площади, сейф в стене и столик Ананьевой. Никого не спрячешь.

— Понятно, — Николай Федорович задумался. — Тогда есть только один выход, чтобы не рисковать. Нужно уже сейчас, сегодня, обмануть преступников. Это я возьму на себя. До завтра.


Домой Николай Федорович пришел вместе с Генкой поздно. Нина накрыла стол.

— Ну, мужчины, отличились. В кои-то веки все за одним столом!

— Бати нет, — посетовал Генка.

— Здесь я, — Виктор вошел в столовую, вытирая шею мохнатым полотенцем. — Прошу извинить, нетерпением горю: как успехи?

— А никак, — беспечно пожал плечами Николай Федорович. — Скажи, Виктор, ты помнишь «Санько»?

— В лицо? — Виктор сел к столу. — Лоб высокий, широко поставленные глаза, уши слегка оттопырены, нос прямой, губы полные, уголки рта вверх. Типичный русак. Почему спрашиваешь, батя?

— Никто его не помнит, — сокрушенно сказал Николай Федорович. — А у меня такое ощущение, что он, мерзавец, на заводе ходит и вроде бы посмеивается. Есть у меня одна идея.

— Давай обсудим, — сказал Виктор.

— Допустим, я завтра обращусь к руководству завода и попрошу собрать всех рабочих и служащих разом. Проинформируем: так, мол, и так, на заводе кто-то готовит тяжкое преступление. Кто конкретно, не знаем. Просим всех проявлять бдительность и осторожность. Как?

— Ну, а если ничего не найдем? — сказал Генка. — Что о нас подумают? Что мы паникеры и, того хуже, провокаторы! Ловить жуликов — наше дело. А у рабочих свои заботы.

— Тогда как же ты понимаешь связь с народом? — спросил Николай Федорович. — Что значит помощь народа милиции? Графа в отчетах?

— Почему, — Генка смущенно посмотрел на деда. — Заявляют нам! Дружины опять же…

— Дружины есть дружины, — заметил Виктор. — Это представители народа, облеченные полномочиями по закону. А помощь народа — это несколько шире.

— Шире, — насмешливо повторил Генка. — Это не ответ!

— Я над этим думаю, можно сказать, с первого дня службы. Серьезный вопрос. Только если говорить честно, не оказывает нам пока народ той помощи, на которую мы рассчитываем. Ты, Гена, обронил слово, а не задумался над ним. Пишут заявления, верно. Есть такая форма помощи нашим органам. Форма — всего лишь один из видов. Мы с вами не первый год работаем, знаем, что такое заявления. Порой односторонняя штука, а порой и слепая. А почему? Кто виноват? — рассуждал Николай Федорович.

— Сами виноваты, — сказал Виктор. — Любим поговорить о народе, завели соответствующие графы в отчетах, а если честно, не очень доверяем этому народу.

— Так уж и не доверяем, — задиристо сказал Генка. — Кто это не доверяет? Ты, батя? Или ты, дед?

— А ты не указуй, — усмехнулся Николай Федорович. — Пальцем тыкать легче всего. Прав Витька. Я понимаю так: нам, милиции, не стыдно и не зазорно открыто обращаться к народу с любым нашим делом, с любой нуждой. Нет твоего и моего. Общее есть. Например, бежал преступник. Или он вообще неизвестен! Как нужно действовать? Да по возможности быстрее и шире оповестить всех! Оказать доверие людям! И я уверен — сразу же после передачи по телевидению или публикации в газете у известного или неизвестного преступника загорится под ногами земля!

— Согласен, батя, — встал Виктор. — Я тоже считаю: самая широкая гласность в нашей работе — залог успеха!

— Ну, проверим завтра, — весело сказал Генка. — Поглядим. А вообще-то вы, старички, ломитесь в открытую дверь! Около каждого отделения милиции стоит стенд уголовного розыска!

— Да ведь это — капля в море! — разгорячился Николай Федорович. — Словно стыдимся чего-то. Что такое преступность? Социальное зло. Значит, и бороться с ним нужно социально, а не келейно.


Николаю Федоровичу не спалось. Он лежал с открытыми глазами и вспоминал давно прошедшие дни. Со стены улыбалась Маша — молодая и красивая. Чуть пониже чему-то весело смеялся Генка. А вот Маруська — в кожанке, с кобурой на широком ремне. Грустная Маруська. Кажется, эта фотография сделана в тот день, когда убили Гришу. Эх, ребята, ребята. Рано ушли, на самой заре. Увидеть бы вам, какой яркий день разгорелся над страной, дожить бы. Вон сидит на стуле Бушмакин. Справа от него — Гриша, Никита, Вася. Слева — Колычев и он, Коля… Маруська с ними тогда не сфотографировалась. На задании была? Теперь не вспомнить. Год назад пришло грустное письмо из Ленинграда. Писал внук Сергеева. Деда хотели похоронить в Лавре, на участке старых большевиков, но Сергеев оставил записку, просил, чтобы похоронили рядом с Бушмакиным и остальными ребятами. Теперь там семь красных обелисков со звездочками. Эх, жизнь, жизнь. Пролетела, как один день. И оглянуться не успел.

Вошла Нина, спросила тревожно:

— Звали, Николай Федорович?

— Нет, — он с трудом оторвался от воспоминаний, спросил ласково: — Твои спят?

— Давно. — Нина улыбнулась, присела на край кровати. — А вам не спится?

— Не спится, — вздохнул Николай Федорович. — Старикам никогда не спится, Нина. Как дела у Генки? Чего я не вижу его красотки?

— А она про вас и про Генку то же самое говорит, что вы красавцы.

— Хорошая девчонка. Генка будет с нею счастлив. Само собой. Тебе об этом и волноваться нечего. Мы, Кондратьевы — Кондаковы, завсегда в этом деле счастливы. Такая порода. — Он улыбнулся. — Иди спать, невестка… Завтра будет трудный день.


Все эти дни и даже часы Витька Володин не находил себе места. Приближалась решительная минута, и он мучался, вскакивая по ночам, пугая мать, а потом брал из ее рук стакан с водой и жадно пил, отводя взгляд от ее страдающих, полных немого укора глаз.

По утрам мать собирала завтрак и молча усаживалась напротив сына. Витька давился, не мог есть, но всегда пресекал любую ее попытку затеять откровенный разговор.

В эту последнюю ночь он тоже не спал или почти не спал… Под утро задремал на несколько минут и сразу же проснулся — мучал один и тот же сон. Витька уже боялся засыпать из-за этого сна. Казалось ему, что садится он в маленький самолет, и, разбегаясь прямо посреди улицы, этот самолет взлетает. И все бы хорошо, только впереди — туго натянутые провода и они почему-то поперек улицы. И не хватает сил у мотора, чтобы взять резко вверх и перелететь эти провода, а обходить их низом уже поздно, и доли секунды отделяют Витьку от неминуемой катастрофы.

…Окончательно проснувшись, Витька нащупал в кармане пиджака сигареты, закурил, потом оделся и, стараясь не шуметь, аккуратно прикрыл входную дверь. Было четыре часа утра.

Он вышел на улицу и остановился. По скверу ветер гнал клочья тумана, было промозгло и зябко, и Витька поежился, поднял воротник пиджака, спрятал руки в рукава. Он шел, ни о чем не думая, шел просто так, без всякой, как ему казалось, цели и очень удивился, даже испугался, когда вдруг понял, что стоит напротив дома Зины. Где-то глубоко-глубоко в душе, под спудом сомнений шевелилась у Витьки мысль: сбросить с плеч тяжесть ошибок, порвать с Бородаевым, честно во всем признаться. Признаться… Бородаев сказал тогда: «Эсадзе без пяти минут покойник. За такое могут и расшлепать. Так что, если ты захочешь в сознанку поиграть — вспомни, что тебя ждет». А плевать, что ждет. Если бы только Зина поняла, простила.

Витька с тоской посмотрел на ее окна. Они были темны и молчаливы. Витька горько подумал, что, конечно же, все это глупые мечты, чепуха. Зина спит крепким сном, она навсегда вычеркнула из списка своих друзей имя приблатненного дурачка Витьки, она теперь думает только об одном: скорее бы выздоровел ее дорогой Эсадзе. Дрянь. Такая же, как все. Прав Бородаев: рассчитаться с ними разом! Так рассчитаться, чтобы всю жизнь помнили Витю Володина. Будут потом говорить: «Как же мы проглядели парня? Как же допустили, чтобы в нашем здоровом коллективе вырос такой сорняк?» Ничего. Поговорите… Разговоры — ваша суть. Ля-ля-ля да ля-ля-ля… Общественность…

Витька повернулся и зашагал прочь. Если бы он только знал, что в эту минуту Зина стоит у окна, смотрит ему вслед, думает о нем и торопливо решает — идти за ним или нет. Он ускорил шаг, потом пошел еще быстрее, почти побежал, и Зина поняла, что теперь его не догнать. «Поговорю с ним утром на работе», — решила она.

Витька шатался по улицам до шести утра. А ровно в шесть, как было условлено накануне, он позвонил в двери Пашутина.

— Входи, — Пашутин внимательно посмотрел на него. — Не спал?

— Не спал. Зачем звал?

— Совесть мучает? — недобро сказал Пашутин. — Не отвечай, я и так вижу. Скажу тебе вот что: сомнения отбрось, потому как назад хода нет. Садись… — Пашутин разложил на круглом обеденном столе схематический план, снял с полки коробку с домино, опрокинул ее, фишки с грохотом посыпались на пол, и Витька дернулся от неожиданности.

— Нервный? — усмехнулся Пашутин. — Я тоже от любого шороха вздрагиваю. Смотри сюда. Это план второго этажа, где касса. Запоминай: ровно в два часа дня ты со спецмешком подойдешь к кладовой и попросишь, чтобы Зина тебя впустила. Нормально? — Пашутин поставил фишки на план. — Это — ты, а это — она.

— Нормально… — с трудом выдавил Витька. — Почти каждый день что-нибудь привожу. Она привыкла. Впустит…

— Вот пакет.

Витька взял и едва не уронил пакет — он был очень тяжелый. На этикетке было написано: «Платина листовая, 100 листов, 2 кг».

— Настоящая? — спросил Витька.

— Чугун. Заполни бланк сопровождения. Заранее. Войдешь — передашь ей. Может быть так, чтобы она открыла сейф и спрятала пачку только после твоего ухода?

— Не думаю, — Витька пожал плечами. — Обычно она открывает сейф при мне.

— Значит, так, — Пашутин передвинул костяшку. — Ты вошел, передал ей пачку, она открыла сейф… Дверь у него какая? Легкая?

— Полметра толщины. Килограммов сто.

— Значит, сразу не захлопнет?

— Нет…

— Ну и ладно. Значит, она открыла сейф.

— Да хватит повторять одно и то же! — заорал Витька. — Я не долдон, понял уже…

— Она открыла сейф, — невозмутимо повторил Пашутин. — А ты — входную решетку. Ясно тебе?

— Ясно мне. — Витька напрягся. — А потом?

— Жива будет, — успокоил Пашутин. — Твое дело — сторона. Откроешь решетку — и вали с богом. Кто войдет, что сделает — не твоя печаль. Жива будет, и все. Сразу поедешь к теще Бородаева, она знает, куда тебя определить. Уляжется все — встретимся, получишь расчет, — Пашутин помолчал выжидающе, потом спросил с ехидцей: — Что же не поинтересуешься, сколько?

— Сколько? — машинально спросил Витька.

— Десять тысяч! — благоговейно произнес Пашутин. — Тебе такие деньги и во сне не приснятся. То-то жизнь настанет! Любые джинсы — твои!

— Дурак ты, — безразлично сказал Витька. — Я пошел.

— И последнее, — Пашутин придержал его за руку. — Ты нас знаешь, мы — тебя. Все понял?

Витька вырвал руку и ушел, хлопнув дверью. Пашутин задумчиво посмотрел на план, снял костяшку, которая обозначала Витьку, и швырнул в мусорную корзину.

Из соседней комнаты вышел Иванов.

— Все слышал? — спросил Пашутин.

— Все, — Иванов успокоительно похлопал сообщника по плечу. — Деваться ему некуда, он это понимает. Значит, ровно в два он войдет и отопрет решетку…

— Сейф будет открыт.

— А если — нет?

— Рискуем. Только Витька точно говорит: когда он сдает материал, она всегда держит сейф открытым. Не было случая, чтобы иначе…

— Ладно, — кивнул Иванов. — Ты подкатываешь тележку с контейнером к дверям кладовой. Входишь, нейтрализуешь Ананьеву, забираешь пакеты с фольгой, грузишь их в контейнер и едешь себе потихоньку через весь завод. Все знают этот контейнер, привыкли к нему, никто и внимания не обратит. А я за это время прикрою двери кладовой и буду ждать тебя во дворе, в машине. Ты вывезешь контейнер во двор, рабочие его погрузят, и мы спокойно выедем за пределы завода. Вот накладная, держи, — Иванов протянул Пашутину сложенную вчетверо бумажку.

— А Борода?

Иванов развел руками, печально улыбнулся:

— Каждому — свое. Есть такая благородная традиция: спасая товарищей, принимать удар на себя. Бородаев повезет платину на соседний завод. Он знает, что должен не на завод ее привезти, а по тому адресу, который я ему дал. Его, беднягу, догонит милиция…

— Кто поверит, — засомневался Пашутин. — Это же порошок, кому он нужен?

— Правильно, — сказал Иванов. — Прямо сейчас, отсюда, позвонишь своему Миронову и скажешь так: «Только что я выяснил совершенно точно: Бородаев и его сообщники, к сожалению, я их не установил, повезут платину на Комсомольский, восемьдесят два, квартира тридцать пять, Зенину Алексею Егоровичу». Они этого Зенина тут же проверят по ЦАБу и узнают, что он инженер, мастер цеха на заводе тугоплавких металлов и уж он-то имеет самую реальную возможность превратить этот полуфабрикат в ювелирные слитки. Все понял? Ну, само собой, когда сыскари кинутся домой к Бородаеву, там они найдут Володина. И круг замкнется. — Иванов потер руки, толкнул Пашутина. — Как наш «Санько»? Молоток?

Пашутин снял трубку телефона и набрал номер Миронова…


Зрительный зал заводского клуба был полон. Люди стояли в проходах, в дверях. Николай Федорович вышел на авансцену, к микрофону, и зал разом стих. Кондратьев смотрел на собравшихся и молчал. Вспомнился 22-й год, точно такой же зал на Петроградской стороне, где проходил вечер смычки милиции и трудящихся. Много воды утекло с тех пор.

— Товарищи, — негромко сказал Николай Федорович. — На заводе действует тщательно законспирированная группа преступников.

По залу пронесся гул голосов.

— Прошу понять правильно: мы обращаемся к вам, рабочим и служащим завода, потому, что верим в вашу честность, верим в то, что любой из вас, заметив самое незначительное, но подозрительное обстоятельство, не пройдет равнодушно мимо, а примет все необходимые меры. Речь идет о готовящейся краже драгметалла, товарищи. Будьте внимательны и осторожны!


Ровно без пяти два Бородаев получил на складе пачки с платиной и погрузил их в свой фургон. У ворот он предъявил вахтеру пропуск и накладную и выехал с территории завода. Он не заметил, что следом за его «Москвичом» двинулась светло-зеленая «Волга».

Спустя десять минут Николай Федорович получил следующий доклад по радиотелефону:

— Бородаев миновал завод. Увеличил скорость. Явно пытается скрыться.

Николай Федорович переглянулся со своими помощниками:

— В принципе, куда он денется? На Комсомольский?

— Похоже… — отозвался старший.

— Задержать, только с поличным.

— Вот вам и Пашутин, — удовлетворенно сказал Миронов.

— Поглядим. Пока полной ясности нет.

* * *
Ровно без одной минуты два Витька подошел к дверям кладовой.

— Зина, — позвал он.

Девушка повернулась к решетке:

— Что тебе?

— Вот, платина, — Витька кивнул на свою сумку. — Возьми накладную.

Она внимательно прочитала.

— Входи, — щелкнула замком решетки.

Витька понял, что сейф открыт, и Зина хочет спрятать новое поступление. Он понял также, что сейчас у него появились единственная и последняя возможность предотвратить преступление и самому остаться в стороне, все свалить на случай.

— Постой, — он протянул ей пачку платины. — Ты убери, а я потом зайду, распишусь. Некогда мне.

— Новые джинсы уплывут? — спросила она насмешливо. — Ничего, перебьешься. Входи, расписывайся и будь здоров. — Она направилась к сейфу. Он действительно был открыт.

«Что же делать?» — подумал Витька, но так и не успел решить этого вопроса. Пашутин оттолкнул его и прошел за решетку.

Витька тихо вскрикнул от неожиданности и, понимая, что теперь все кончено и пути к отступлению отрезаны раз навсегда, сжал голову обеими руками и отвернулся. «Что он сделает с Зиной, что?..» Эта мысль ввинчивалась в мозг, словно тупой, ржавый штопор. Оглянуться Витька боялся. «А вдруг он ее не тронет? — успокаивал он себя. — А вдруг обойдется?»

Пашутин вернулся, тщательно прикрыл решетку, сложил в контейнер пачки с золотой фольгой. Недобро усмехнулся:

— Нарушаешь уговор, Витя… Туфтишь… Уходи быстрее, легаши вот-вот пожалуют… — Пашутин покатил контейнер по коридору.

Витька догнал его:

— Что с ней?

— Пойди, погляди. Она, наверное, уже очнулась. Я ведь ее легонько, любя… Чтоб без лишних трупов, — и добавил зло: — Уходи, если сидеть не хочешь!

Витька побежал. В голове у него стучало, он мчался, не разбирая дороги, и только одна-единственная мысль сверлила его мозг: «Пропала жизнь. Ни за понюх табака пропала, Теперь если не расстрел, то десять лет наверняка». Он не раскаивался в случившемся, не жалел ни о чем, он только боялся. Он все же был очень слабым человеком, Витька Володин…

У выхода на площадку с мусоропроводом путь Пашутину преградил Иванов.

— Давай, — Иванов протянул руку.

— Договорились вывезти в контейнере? — растерялся Пашутин.

— Давай, — в голосе Иванова послышались металлические нотки. — Некогда объяснять…

Пашутин сжал зубы, отскочил.

— Понял я, — он двинулся на Иванова. — Сам хочешь все заграбастать? От Бороды избавился? От Витьки? А теперь…

Иванов не дал ему договорить: шагнул вперед и совсем неэффектно, почти незаметно ударил. Пашутин рухнул сразу — без крика. Иванов сложил пакеты с фольгой в целлофановый мешок, завернул в газеты и обвязал бумажным шпагатом. Вся операция заняла у него не более полминуты — чувствовалось, что он изрядно набил себе руку. Теперь сверток выглядел обычным мусором. Иванов подошел к ящику мусоропровода, сбросил сверток в шахту, прислушался и удовлетворенно хмыкнул.


Спустя полчаса Николай Федорович подвел итоги операции. Бородаев и Володин были задержаны. Зина очнулась и теперь чувствовала себя хорошо. Пашутин был убит — нож развалил ему все внутренности.

— Основная цель достигнута, — сказал Николай Федорович. — Золото и платиновый полуфабрикат мы сохранили. Если преступники подсунули нам чугунные пластинки вместо платины, — он улыбнулся, — то мы в свою очередь наградили их обычной алюминиевой фольгой. Минусы: убит один из членов банды, пострадала Зина Ананьева. Не обнаружен главарь — «Санько». Это серьезные просчеты, товарищи. Согласитесь: все это произошло потому, что мы некритически отнеслись к сотрудничеству Пашутина. Сообщения от рабочих поступают?

— Очень много, — Смирнов открыл папку, показал пачку писем.

— Давайте подумаем… — Николай Федорович прошелся по кабинету. — Механизм преступления предельно ясен: Володин подготовил вход в кладовую Пашутину. Тот взял фольгу, погрузил в контейнер. Они правильно рассчитали, что в это время на контейнер никто не обратит внимания — привычно. Далее — контейнер и труп мы обнаруживаем у входа на лестницу, преступник и фольга исчезли… Какие будут соображения?

— Рядом лестница, она ведет во двор, — сказал Миронов. — Опрошены десятки людей. Никто не видел, чтобы кто-то вышел с этой лестницы по двор.

— А вам не приходило в голову, — вдруг сказал Николай Федорович, — что «Санько», да-да, уверен, именно «Санько», чувствуется опыт и хватка, взял фольгу, упаковал, как обычный мусорный пакет, и швырнул в шахту? А потом поедет на свалку и подберет пакет?

— Интересная мысль, — Смирнов открыл свою папку. — Здесь одна работница картонажного цеха — она коробки упаковочные делает для готовых приборов — сообщает, что дважды — в марте и в мае — видела инспектора отдела кадров Иванова около мусоропровода. Иванов бросал туда какие-то пакеты. На ее шутливый вопрос ответил, что любит поесть на ходу, а это, мол, остатки завтрака.

— Проверял, можно ли отыскать пакет на свалке? — спросил Миронов. — Готовился?

— Возможно. Займитесь им вплотную…


Иванова арестовали через сутки. Арестовали в тот момент, когда он приехал в собственном «Москвиче» на утильбазу и получил от заведующего свой пакет. Этот пакет вскрыли в его присутствии. Иванов увидел нарезанную алюминиевую фольгу и заплакал — злыми и бессильными слезами. Потом приехали Николай Федорович и Виктор Кондаков и долго всматривались в лицо задержанного.

— Вы не были на собрании в клубе, — сказал Кондаков. — Иначе я бы вас запомнил… Может быть, сразу не узнал, а запомнил бы. Постарели, «Санько»…

Бандит равнодушно взглянул на Виктора.

— В клуб умышленно не пошел — догадывался, зачем собрание. А вы тоже не помолодели. Полковник, кажется?

— Генерал, — поправил его Виктор. — А все же, сколько веревочка не вьется…

— Ничего, — оживился «Санько». — Есть что вспомнить…

— Есть, — тихо сказал Николай Федорович. — Убитых, ограбленных. Ни за что ни про что погубленных людей. Теперь у тебя будет время. Пусть недолгое, но будет. Я тебе желаю до последней секунды, до выстрела помнить об этих людях. Смерть от пули легка. Но я думаю, что ты от мыслей своих умрешь. Тяжело умрешь. Справедливо.

Бандита увели. Николай Федорович подошел к окну. На другой стороне улицы, в «Эрмитаже», играл оркестр, танцевали парни и девушки.

— Хорошо быть молодым, — Николай Федорович повернулся к Виктору. — Наверное, у меня это было последнее дело, как считаешь, генерал?

— А хоть и последнее, — нарочито бодро отозвался Виктор. — Разве в этом дело? — И добавил: — После нас останется добрый след на земле. Ради этого мы жили. Ради этого умирали… Смысл бытия мы открыли! Разве этого мало?

Алексей Нагорный, Гелий Рябов Я — из контрразведки



ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ОСОБАЯ ИНСПЕКЦИЯ


Только теперь начинаешь понимать, что это были за удивительные легендарные годы 18—19—20–ый. Им не повториться дважды, дважды никто не родится, в том числе и пролетарское государство.

Дмитрий Фурманов



Порыв ветра донес унылый бой курантов: ровно четыре удара. Струве стряхнул зонт: над Парижем висели низкие серо–коричневые облака и лил унылый, совсем русский дождь. Вытащил хронометр на массивной золотой цепочке — подарок воронежских земцев. Кажется, это было в 904–м? Да, верно. Тогда он еще ходил в марксистах либерального толка и был очень популярен у этих брюхатеньких сытых мужчин, мечтающих о думской карьере и будуаре Кшесинской. Сластолюбцы, черт бы их всех побрал. Проговорили Россию, проклятые болтуны, и вот, кажется, финиш…

Нажал репетир. Часы мелодично вызвонили десять раз, и Струве нервно и зло сунул их в карман. Время обеда, а он торчит здесь, на кладбище Пер–Лашез. Всё разладилось, всё! И наладится ли теперь? Ох, уж нет… Слава богу, он не на трибуне и врать незачем.

Вокруг чернели мраморные кресты надгробий. С них стекала вода. Аллею замыкал пилон в духе древнеегипетских, с барельефом: вереница людей медленно уходила в ворота небытия. «Ничего, — подумал Струве, — и это пройдет. Мудрый Соломон тысячу раз прав: в радости мы всегда ждем печали, в горе — томимся ожиданием избавления. Таков вечный круговорот жизни. Его никто и никогда не мог изменить: ни халдеи, ни Маркс, не изменит и господин Ульянов, ибо все суета»… Он вдруг почувствовал, что за спиной кто–то стоит, и оглянулся. Это был человек лет сорока в поношенном пальто, со шляпой в руке. По длинному носу стекала дождевая вода, смешно отделяясь капельками от изогнутого кончика: кап, кап, кап. Карие, глубоко посаженные глаза неторопливо ощупывали, словно фотографировали. «Явился, — подумал Струве. — А куда ему деваться? Денег нет. Вряд ли ел сегодня. Озлоблен и недоверчив, — он присмотрелся к незнакомцу. — Интеллект минимальный… Впрочем, в письме Врангеля много красивых слов. А нужен ему прозаический костолом. И если так, то этот упырь вполне сойдет».

— Господин Крупенский, — приподнял Струве шляпу, — у вас должно быть мое письмо.

— Вот оно. Чему, собственно, обязан? — Тот, кого Струве назвал Крупенским, протянул мятый конверт.

— Меня зовут Петр Бернгардович, — слегка наклонил голову Струве. — Я бы хотел иметь с вами разговор доверительный и вместе с тем вполне официальный. — И, заметив, как собеседник едва заметно пожал плечами, продолжал: — Вы сын кишиневского предводителя дворянства?

— Младший, если вам угодно.

— Служили в департаменте полиции?

— Прежде я окончил Петербургскую академию художеств, — мрачно заметил Крупенский.

— О–о–о, — насмешливо прищурился Струве. — Как вы находите этот памятник? — он повел головой в сторону пилона.

— Бартоломе — художник гениальной минуты. Эта минута перед вами, — Крупенский снова пожал плечами. Видимо, вопрос показался ему тривиальным.

— О–о–о… — уже другим тоном протянул Струве и с нескрываемым любопытством посмотрел на собеседника. — Вы знаете мое официальное положение здесь, в Париже?

— Не знал бы, не болтал бы с вами, — резко сказал Крупенский. — Говорите,наконец, в чем дело?

— Та–ак, — помедлил Струве, слегка смущенней такой независимостью и таким напором. — Вас рекомендовал Павел Григорьевич Курлов… Вы понимаете?

— Благодарите генерала Курлова. Что ему угодно?

— Курлов — это здесь, в Париже, — невозмутимо продолжал Струве. — Там, у Врангеля, вас хорошо знает по отзывам в послужном списке генерал Климович. Вот письмо его превосходительства генерал–лейтенанта барона Петра Николаевича Врангеля… –Струве подтянулся и вскинул голову. — Правитель Юга России и главнокомандующий русской армией поручает мне официально просить вас, Владимир Александрович, отбыть в Крым, в Севастополь, и взять на себя миссию помощника Климовича.

— Генерал не справляется… — насмешливо хмыкнул Крупенский, — Ай–я–яй, какой пассаж…

— Владимир Александрович, — Струве подошел к памятнику, — вы видите: все обречены. Еще мгновение, и последние скроются в этих вратах, откуда нет возврата. Но взгляните: среди всеобщего уныния, скорби и отчаяния есть все же человек, который думает не только о себе. — Струве театрально протянул руку к барельефу. Там, на краю пилона, у лестницы, могучий мужчина бережно поддерживал изнемогающую, готовую упасть женщину.

— Кто же этот герой? — Крупенский смотрел Струве прямо в глаза, и было непонятно, насмехается он или спрашивает вполне серьезно.

— Этот герой — Врангель, — сказал Струве. — Это вы, если угодно, это мы все, несчастные русские люди.

— Скажите, — вдруг оживился Крупенский, — кто придумал этот текст: «Русский пролетариат сбросит с себя ярмо самодержавия, чтобы с тем большей энергией продолжать борьбу с капитализмом и буржуазией до полной победы социализма»? Это, кажется, на Первом съезде РСДРП сказано?

Струве молчал. Крупенский взял его за руку и подвел к центру памятника:

— Взгляните сюда… Этот старик уже мертв, но еще цепляется за край гробового входа. Кто он? Молчите? Тогда слушайте. Двадцать два года назад вы и такие, как вы, следуя моде и непомерному честолюбию, написали только что процитированные мною слова. Вы и такие, как вы, сделали все, чтобы Россия исчезла с лица земли, а ее вождь, ее государь мученически умер в подвале Ипатьевского дома в Екатеринбурге, и вот теперь, когда все кончено, вы предлагаете мне работать с генералом Климовичем… Нет, милостивый государь… Измену надо было давить в зародыше. А теперь добровольческие армии отдали свои жизни за мираж…

Струве раскрыл зонтик:

— Я вас так понять должен, что вы отказываете его превосходительству… Хорошо. Встретимся на площади Согласия через два часа. Вы все же подумайте…

Крупенский натянул «котелок» на уши и поднял воротник пальто:

— Я ничего не обещаю. — Он повернулся к Струве спиной и четким военным шагом двинулся к воротам кладбища.

Струве долго смотрел ему вслед, пока он не скрылся за поворотом кладбищенской дорожки. «Что ж, — думал Струве, — как ни крути, а он прав. Белое дело обречено, оно доживает последние дни. Пусть Запад признал правительство Врангеля, пусть в Крым еще поступают последние транспорты с оружием, патронами и снарядами, но армии красных у ворот Крыма, у Перекопа. Англичане отвернулись, американцам нет больше никакой выгоды, а без выгоды они и пальцем не пошевелят. На то они и янки–дудль. И черт бы их всех побрал, жадных, расчетливых иудушек, готовых выдернуть из–под головы умирающей матери подушку, дабы тут же ее выгодно продать. Орава смрадных подонков в смокингах и цилиндрах, с дежурными улыбками, с дежурными словами. Прав Крупенский: продали, промотали Россию, и теперь тысячелетний, истомившийся жаждой крови и разгула хам, его величество пролетарий «окажет» себя во всей красе, пустит юшку либеральствующим идиотам, сюсюкающим интеллигентам в пенсне, пропади они все пропадом…» Он смачно плюнул и растер плевок ногой и тут же удивленно подумал про себя, что безнадежно утрачивает и лоск, и манеры и помешать этому бессилен даже Париж.

Он вышел из ворот кладбища и взмахнул зонтиком, чтобы подозвать экипаж. Зацокали подковы, с козел свесился изящный кучер: «Мсье?»



— Проваливай, — вдруг хмуро, по–русски сказал Струве. Он подумал, что денег осталось в обрез, а еще предстоит дать прием по случаю дня рождения главы русской миссии в Париже Маклакова и пригласить этот прием весь дипломатический корпус. И хотя конец от Пер–Лашез до резиденции русского представительства всего ничего — один франк, — тем не менее копейка рубль бережет, как любили повторять умные люди в России. Может быть, еще и один франк что-то решит, что–то изменит… Он рассмеялся: какая глупость. Встретил изумленный взгляд кучера, пожал плечами: — Я либерал, братец, и предпочитаю муниципальный транспорт. Ты уж извини меня, старика, — и легко взлетел на империал — второй этаж конки, благо вагон затормозил перед самым носом. Опустился на жесткое сиденье, поморщился — костистым стал зад, стариковским… Эх, с ярмарки едем, с ярмарки… И чего уж там — к вечному своему дому подъезжаем… Тренькнул звонок, мысли приняли другое направление. Согласится или не согласится Крупенский? В сущности, ему, Струве, было все равно. После разговора с этим странным человеком, не то знатоком искусства, не то полицейским шпиком, он как–то вдруг ощутил, что жизнь из него, Петра Бернгардовича Струве, вытекает уже не стопочками, не стаканами, а целыми самоварами и теперь эта жизнь так, чуть плещется на самом донышке. И все–таки — согласится или нет… Честолюбив, это видно. Умен, это понятно.

Струве рассмеялся: это теперь, так сказать, — «апостериори» понятно. Черт знает что! Вроде бы претендуешь на знание физиогномистики и считаешь, что накопил в этом далеко не простом деле огромный опыт, а на поверку получается реникса какая–то! Физиономия трактирного полового, а мыслит забавно. Диалектически мыслит. Ах, Крупенский, Крупенский… Жаль тебя… Шансов на успех в Крыму мало — один на миллион. Ну а с другой стороны, здесь, во Франции, и этого шанса нет. А там, в Крыму, он, глядишь, взметнется в последнем полете и обретет себя и, уж если придется уходить из жизни, уйдет на крыльях. Конечно, это будут черные крылья. Скольких он успеет замордовать, запороть, повесить и расстрелять. Рабочих и всяких прочих… Струве подумал было, что ему, хотя и бывшему, но марксисту, такие мысли не к лицу, но потом вздохнул и сказал вслух: «Химера, все химера. Сами себе придумываем всякую чушь и верим в нее, и повторяем, как молитву, а ведь нет ничего на самом деле: ни чести, ни совести, ни долга. Выгода есть. Сиюминутная, как правило, а у тех, кто похитрее, — однодневная, и редко у кого более долгая. Вчера он, Струве, был марксистом, и за ним следили люди начальника русской заграничной агентуры Гартинга, сегодня он верный пес генерала Врангеля и сам следит за марксистами и немарксистами, за всеми врагами издыхающего режима. Диалектика! Увы…»

Рядом покачивался старик с вислыми усами и прямой спиной отставного военного. Он брезгливо отодвинулся от Струве и сказал: «Эти русские — выродившиеся психопаты, они поедают наших цыплят и свежую баранину. Все дорожает по вине Чичерина и Ленина. Вот что я думаю».



У Крупенского денег не было даже на конку. От Пер–Лашез до улицы Кювье, где он снимал мансарду в старом полуразвалившемся доме, напротив зоологического сада, он шел пешком. Он шел и думал о том, как переменчива жизнь и судьба и как она, в сущности, зла и своенравна. Ему теперь сорок лет. Он родился в восьмидесятом, в Кишиневе. Его отец, предводитель дворянства и камергер, дал ему вполне пристойное воспитание, определил в Академию художеств. Матушка любила живопись и была убеждена, что акварельки десятилетнего Вовы — верх совершенства, а он и в самом деле любит краски, он понимал их язык, он умел с их помощью выражать свои самые, как ему казалось, сокровенные мысли. Казалось… Позже, в академии, он понял, что если и отпустил ему господь бог нечто, то уж никак не талант, а в лучшем случае то, что именуется скромным словом «способности». Он это скоро понял. Ведь рядом с ним однокашники расплескивали по холстам удивительные краски. Да вот хотя бы Сережа Марин — друг детства и юности, которого так любил и ценил профессор Ефим Ефимович Волков. Все отпустила природа Марину: верный глаз, твердую руку и то, изначальное, от бога, чем обладали, наверное, самые великие — от Леонардо до Сурикова и Врубеля. Сгинул Сережа, исчез после громкой выставки здесь, на Монмартре. Сплетничали, что Марин замешан в какой–то афере большевиков, но в это было трудно поверить. Марин и политика… Нет, невозможно…

Крупенский кивнул консьержке, торопливо поднялся наверх. Комнату свою он не запирал, красть у него было нечего. Вытащил из тумбочки початую бутылку самого дешевого коньяка и кусок засохшего сыра, налил в давно немытый стакан… За успех… А будет ли он? И ехать ли к Врангелю? А если это последний шанс? Нет, единственный! Он вспомнил: в Петербурге, в 909–м, осенью, он шел по Астраханской, на Выборгской стороне, шел на Сахарный, к любовнице. Она была простая швея, но красивая и ядреная, а он в женщинах больше всего ценил страсть и умение, не страдал в этом смысле сословными предрассудками. У дома № 25 его остановил сильный взрыв в одной из квартир второго этажа. Через минуту на улицу выскочил молодой человек с опрокинутым лицом и полоумными глазами. Крупенский подставил ему ножку — так, по инерции, чисто интуитивно догадываясь, что стал свидетелем террористического акта или, как это тогда называли, «акта революционного правосудия». Террорист грохнулся на булыжную мостовую лицом вниз и остался лежать. Из–под головы растеклась лужа крови… Через два часа Крупенский узнал, что этим взрывом был убит начальник Санкт–Петербургского отделения по охранению общественного порядка и безопасности полковник Сергей Юрьевич Карпов. А задержал он, Крупенский, члена партии эсеров Александра Ивановича Петрова. Все эти подробности ему выложил, улыбаясь не к месту и не ко времени, благообразный, похожий на преуспевающего финансиста, Курлов, товарищ министра внутренних дел и командир отдельного корпуса жандармов.

— Знаете, молодой человек, — сказал Курлов, — отчего это все произошло? Если хотите, от бездарности нашего аппарата. Мало толковых людей, еще меньше образованных. Вы художник?

— Да–а, ваше превосходительство.

— Идите служить к нам.

— Н–не понимаю, — растерялся Крупенский. — Как же это?

— Да уж так… У вас рефлекс, реакция… Как Петрова–то? А? Тут и опытный филер спасовал бы. Пока то, пока се. А вы — р–раз. Плюс образование, воображение, нюансы… Так что же?

Может быть, он был авантюристом? Он согласился.

…Выпил коньяк, откусил сыр и тут же, сморщившись, выплюнул. Когда приходил к Нюре — так звали швею, — она его водкой угощала и сама пила, чтобы не было стыдно. Потом раздевала его, а сама оставалась в чулках и туфлях. Не лишена была своеобразной эстетики. А еще говорят, что женщины из народа в любви, как утюги чугунные. Это неправда, это поклеп на женщин из народа. Уж он–то знает…

Он снова выпил. Что же делать? Соглашаться? Подумай, подумай, подумай… Главную роль играть не дадут. Смешно. Климович и сам с усам. Значит, вторые роли. Но разве на вторых ролях не может умный человек обеспечить себе главное в жизни? А что оно, главное? Да деньги, черт побери. Все остальное — поток мутных слов. И те и эти произносят слова о родине, свободе, вере и верности, а все упирается только в деньги. Дензнаки: фунты, доллары, франки, динары, пезеты, кроны и как их там еще… Чем больше, тем лучше, остальное — для идиотов. А так ли это?

25 июля 1918 года Екатеринбург был взят от большевиков войсками Сибирской армии и чехами. Он встретил эти войска у дома инженера Ипатьева. Он сказал казачьему офицеру, который спрыгнул с взмыленной лошади: «Государь император и вся августейшая семья расстреляны здесь, в ночь на семнадцатое. Мы пытались их спасти, мы не смогли».

В комнате первого этажа, у восточной стены, они преклонили колени, и он негромко начал: «Упокой, Христе боже, души раб твоих». Все подхватили. Под сводчатым потолком глухо разнеслась «Вечная память».

Господи, зачем же это все, если нет чести, нет верности, нет долга и нет любви? Он сжал голову руками, она лопалась, она раскалывалась на куски, его несчастная голова. Он застонал, потом закричал, как раненый зверь, словно этим криком хотел выплеснуть из себя мутную жижу, которая душила его.



В назначенное время он подошел к обелиску на площади Согласия и осмотрелся. У ворот сада Тюильри стоял Струве. Он играл тростью и провожал явно заинтересованным взглядом каждую проходившую мимо женщину.

«Талант чертов, — лениво, без раздражения подумал Крупенский. — Кто их, этих рамоликов, этих мастурбаторов восьмидесятилетних, поймет. То они долдонят об умирающей отчизне, то с трудом удерживают в брюках прыгающую плоть». Он «подошел к профессору и снял «котелок»:

— Я тщательно все обдумал. Я согласен. У кого я должен получить директивы?

— Вот пятьсот франков. — Струве протянул конверт. — Считать не трудитесь. Конверт запечатан. Сегодня же выедете в Гельсингфорс. Вас встретят и переправят в Петроград надежным путем. Все инструкции вы получите на месте, у нашего резидента.

— Не проще ли сначала в Константинополь, а оттуда в Крым? — удивился Крупенский.

— Такова воля правителя, — сказал Струве. — Эта «шелковка» удостоверит вашу личность, цель вашей миссии. — Струве протянул Крупенскому лоскуток материи. — Подписана Маклаковым, вы знаете, это полномочный представитель крымского правительства. И Ладыженским, это начальник разведки. Если у вас нет вопросов, честь имею. — Он приподнял шляпу и зашагал, не оглядываясь.

Дома он вынул из сейфа и еще раз перечитал личное послание Врангеля:

«Милостивый государь, Петр Бернгардович, — стояло в нем. — Ссылаясь на генерала Курлова, Климович настойчиво рекомендует разыскать подполковника Крупенского, младшего сына кишиневского предводителя и камергера Александра Николаевича. Прошу вас встретиться с Курловым и просить его от моего имени способствовать прибытию младшего Крупенского в Севастополь. Трудно признавать собственные ошибки, но старая русская мудрость утверждает, что лучше это сделать поздно, нежели не сделать совсем. Я — боевой генерал и всегда был чужд жандармских и прочих проблем такого рода. К сожалению, в нашем положении дело разведки и контрразведки едва ли не одно из самых важных. Между тем оно в руках совершенно случайных, невежественных и алчных людей. Грабежи, убийства на денежной почве, наветы, и грязь, и кровь без смысла и цели — вот то, чем живет у нас проклятый наследник секретного отдела Освага[1] — нынешняя контрразведка. Нужен, крайне нужен свежий, умный и знающий человек, который сможет помочь талантливому, но измотанному Климовичу поставить дело, если уже не слишком поздно».

Струве смял письмо, скривил губы не то в улыбке, не то в гримасе осуждения. «Поздно, ваше превосходительство, — тихо сказал он. — Как это выразился господин Крупенский? «Добровольческие армии отдали жизнь за мираж»? Именно так и есть».

К вечерне Крупенский пошел на улицу Дарю, в русскую церковь. Молящихся было мало, шел дождь, и голодные, плохо одетые эмигранты предпочитали отсиживаться по обжоркам и распивочным, как их там ни называли на французский манер, а для русского человека они были именно обжорками, желанным пристанищем, в котором можно было без помех выпить и закусить. На паперти Крупенский увидел обрюзгшего, лет пятидесяти генерала, в русской форме без погон, и с трудом узнал бывшего дворцового коменданта Воейкова. Тот тоже заметил Крупенского и бросился к нему, раскрыв объятия.

— Ваше превосходительство, — растерянно сказал Крупенский, нерешительно отвечая на мокрый поцелуй, — с благополучным прибытием, с избавлением от рэ–сэ–фэ–сэ–эр!

— Чего уж там, — горько махнул рукой Воейков. — Знаешь, в чем меня обвиняют? В том, что я его бросил, бросил еще там, в Могилеве, в ставке, веришь ли? — Он зарыдал.

— Владимир Николаевич, по чести сказать, я и сам так думал, — не удержался Крупенский. — Да дело–то ведь — прошлое… Успокойтесь. Чего уж там…

— Кто и что знает, — тихо сказал Воейков. — Никто и ничего! Вот, все теперь говорят, что он от престола отрекся, как эскадрон сдал. Равнодушный, тупой… Ах, Володя. Он меня в свое купе вызвал и у меня на плече зарыдал. Измена, говорит, кругом и трусость, и подлость. Так–то… Ты–то как? Отец?

— Он умер. А мне жить здесь не на что… Так что я теперь… в Америку уезжаю, — соврал Крупенский. — Открою там трактир русский. Назову «Подвал». Столы поставлю, стулья с кандалами, и все это в подвале каком–нибудь устрою. Стану богат… Давайте со мной? Вместе щами торговать станем.

— Стар я, Володя, — Воейков вытер покрасневшие глаза. — Жалко царя. Всех жалко. А может быть, неправда это? — Он с тоской вгляделся в лицо Крупенского.

— Увы! — развел тот руками. — Расстреляны все.

— Ка–ак?.. — опешил Воейков.

— Наш человек из охраны Дома особого назначения, это так большевики дом Ипатьева именовали, предупредил меня за два часа до акции, в десять часов вечера… Я задами пробрался к самому дому.

— Там, в охране, был наш? — переспросил Воейков.

— Был.

— Кто же? Офицер?

— Нет, рабочий. Сочувствовал семье, — искривил губы Крупенский.

Из открытых дверей храма повалила публика. Крупенский перекрестился и сошел по ступенькам паперти вниз на мостовую. Оглянулся: Воейков смотрел ему вслед ошеломленно и осуждающе.



На территорию РСФСР Крупенского переправили из Финляндии. Границу он перешел около Белоострова. Через час он уже шагал по пустынным улицам Сестрорецка, а еще через два часа на попутном извозчике добрался до Новой деревни и сел на трамвай. В Петрограде светило не по–осеннему яркое солнце. Обычно в это время с утра и до вечера шли унылые моросящие дожди, они выматывали душу и наполняли сердца городских обывателей безысходной тоской. Под стук трамвайных колес мысли легко уносились в прошлое. Шесть лет назад, в канун войны четырнадцатого года, Крупенский стал посещать бар Европейской гостиницы. Он зачастил туда по делам охраны. В ресторане веселились иностранцы, изредка попадались и функционеры революционных партий, а то и просто шпионы. Обнаружить их среди праздничной нарядной толпы было далеко не простым делом. За стойкой с уверенностью профессионального жонглера манипулировал стаканами и бокалами черный бармен, выписанный из Кентукки, румынские скрипачи в красных фраках рыдали у столика великого князя Александра Михайловича, женщины с огромными глазами кокаинисток предлагали тьму восторгов затянутым в ремни французским офицерам и чопорным англичанам в смокингах. Все это ушло в невозвратную даль. Он вдруг вспомнил Новороссийск, вопящую толпу, трапы, с которых падали в море никому не нужные эмигрантские дети, и разбитое в кровавый ошметок лицо кавалерийского офицера — он выстрелил в себя из охотничьей двустволки. И гроб с телом отца… Его нужно было погрузить на пароход, чтобы потом похоронить в Вилафранке, неподалеку от Ниццы. Там на небольшом русском кладбище покоился прадед, русский посол — Евгений Крупенский. Гроб не удалось поднять по трапу, путь преградили зуавы, черные французские пехотинцы с бурнусами на головах. Их офицер, черненький, с порнографическими усиками и гнилыми зубами, улыбнулся и сказал: «Мсье, слишком много живых трупов. Пардон». Гроб так и остался на набережной. Крупенский видел его еще два часа, пока отваливали, пока выходили на рейд. Он видел его и потом, в кошмарных предутренних снах: сосновый, некрашеный, с дворянской фуражкой на верхней крышке. Под ней лежал отец, предводитель бессарабского дворянства и камергер. Черт возьми! Стоило уехать тогда, и так уехать, чтобы возвращаться теперь, и так возвращаться…

Трамвай миновал Сампсониевский мост и, звякнув, остановился на углу Финляндского и Астраханской.

«Вот судьба, — вяло подумал Крупенский. — Бог хочет, чтобы я навестил Нюру. Или этого хочу я сам? Все равно. Пойду…» Одиннадцать лет назад этот путь привел его на службу в полицию. Вот дом 25, вот окно, из которого выплеснулось пламя, вот парадное, из которого выскочил насмерть перепуганный террорист, а вот и ее окно… Вход в квартиру был со двора. Крупенский вошел в подворотню и вдруг услышал чей–то звонкий срывающийся голос. Во дворе стояла плотная толпа, все внимательно слушали женщину в красной косынке.

— Вот почему я шлю проклятье царскому режиму, — кричала женщина. — Вот почему я приветствую всей своей молодой душой Октябрьскую революцию, ту единственную и верную, которая вырвала нас, женщин, из рук капитала и превратила из игрушки похотливых скотов в активных борцов за новую жизнь!

Толпа начала рукоплескать. Женщина легко спрыгнула со стола, который служил импровизированной трибуной, и стала пробираться сквозь ряды собравшихся. С нею шутили, поздравляли, подбадривали. Крупенский оказался на ее пути, они встретились взглядами.

— Нюра, — сказал Крупенский, — здравствуй!

— А–а, художничек, — небрежно проронила она. — Слыхал, как я вас? Я тебе, милый, боле не цацка, а вообще, куда ты пропал?

— Я долго болел, товарищ, — грустно сказал Крупенский. — Если займешь значительный пост, не забудь, как я страстно любил тебя…

— Развратники вы, — сказала Нюра. — Мне объяснили, что так, как вы с нами это делали, в новой жизни делать не годится. Это все для обреченной буржуазии. А мы должны создать здоровую семью. Ясно тебе?

— Куда яснее, — вздохнул он. — Конечно, так оно, для обреченной, но… приятно было… Прощай, — он зашагал к воротам, потом остановился и обернулся. Она о чем–то весело переговаривалась с другими женщинами в красных косынках.

Он вышел на набережную. Вдалеке, на той стороне Невы, терялись в дымке великокняжеские дворцы, над гаванью шли облака. Зачем он вообще приехал сюда, зачем он вообще принял это предложение? Все это похоже на фарс или, скорее, на дурной сон, в котором в самый последний перед спасением момент набрасывают на вздувшуюся шею намыленную веревку. А может быть, он не прав? Сколько русских людей на маленьком пятачке земли — последнем оплоте чести, совести и долга — противостоит озверелым ордам большевиков? Разве не его долг — дворянина и русского патриота быть там, вместе с ними, последними? Там, в Крыму? Он подумал, что все сплелось в слишком сложный клубок, чтобы можно было вот так сразу все разложить по полочкам, понять, разобраться. Озверелые орды большевиков… Что это такое? Если быть честным до конца, это русский народ. Да, русский, точнее, российский народ, поднявшийся весь, как один человек, против подлости, против вековой несправедливости. Народ… А народ всегда прав. Это старая истина. Так что же он, Владимир Крупенский, защищает? И кого? Или та свинская мыслишка, которая вдруг мелькнула у него тогда, в Париже, во время разговора со Струве, она и есть «парижский метр», эталон, точка отсчета? Вот, тебе дают последний шанс. Нет, не родину спасти, чего уж там лицемерить, ханжить… Тебе дают шанс нахапать, набить карманы, обеспечить бренные дни где–нибудь на лоне Ривьеры или Монако. Так что же, поехал бы ты в Крым только ради одной идеи, белой идеи, монархической идеи? Господи, сколько вопросов, и нет на них ответа… Нет, потому что истину терпеть не могут не одни только политики, ее не терпим и мы сами, и вся наша жизнь — это безнадежное и бесконечное состязание нашего продажного и лживого «я» с великой и неподкупной истиной. «Нет, вы мне покажите того, кто хоть однажды это состязание выиграл, — злорадно подумал Крупенский. — Вы мне его покажите — и мы посмотрим!» Он успокоился. Так выходило, что он, дворянин и подполковник отдельного корпуса жандармов Владимир Крупенский, далеко не самый плохой, не самый подлый житель этой бренной земли.



Резидент в Гельсингфорсе дал ему явку на Фурштадтскую, в дом, который находился неподалеку от Таврического сада. Там проживал ротмистр — кирасирский офицер фон Раабен. Этот жеребцовый, судя по фотографии, мужчина должен был служить Крупенскому помощником и личным телохранителем от Петербурга до Севастополя. Такова была идея резидента.

— Я знал Алексея фон Раабена, — заметил Крупенский. — Он был профессором Академии генерального штаба в Екатеринбурге. Академию туда временно эвакуировали, и она там застряла.

— Думаете, брат? Я не знаю таких подробностей, — сказал резидент. — Одно вам скажу: надежен, силен, глуп. И, слава богу, отнюдь не интеллигент, как, возможно, этот профессор академии.

— Полагаете интеллигентность недостатком? — холодно осведомился Крупенский.

— Почему «полагаю»? Убежден! Интеллигенция — ржа, плесень, грибок! Если что–либо подтачивает государственную власть, безразлично что, лишь бы подтачивало, — интеллигенция истекает потоком одобрительных речей. Она сама ничего и никогда не подтачивает, она только истекает потоком. Ко всему же прочему она равнодушна вполне.

— Хм, в чем–то вы правы.

— Во всем! Эти писатели, эти зубные врачи, эти гинекологи не понимают главного. Они по недомыслию служат революции, которая есть всплеск иудо–масонства. И цель имеет одну: восстановить всемирный иудаизм на развалинах христианского мира.

— Эк вас куда, — вздохнул Крупенский. — Полагаете, что во всем виноваты евреи?

— Не евреи вообще, а евреи–интеллигенты. Возьмите ближайшее окружение Ленина.

— Да ведь там и русские есть, — не удержался Крупенский. — Ну, Луначарский, например… Да и у нас, откровенно говоря, не одни только великороссы подвизались… Вы Гартинга помните?

— Заведующего заграничной агентурой?

— Да, отдельного корпуса жандармов генерал–майора, между прочим… Его настоящее имя — Авраам Гекельман. Так что не обвиняйте большевиков…

— Оставим это, — махнул рукой резидент. — Вам не понять истинно русского человека. Вы ведь, кажется, бессарабец?

— Я — русский, — спокойно сказал Крупенский. — Предки действительно из Бессарабии, а вы, судя по фамилии, из остзейских немцев?

— Думаете, стану спорить? Нет! Немцы в России всегда были самыми русскими. Фанатично русскими. Немец — это всё для русского человека: отец, брат, учитель, старший друг.

Крупенский улыбнулся:

— Нам тяжело будет работать вместе. Ведь как–никак — вы отныне мой подчиненный.

— Уверяю вас, это совсем ненадолго, — улыбнулся резидент. — Теперь сентябрь… В ноябре снова увидимся. В Париже. А пока что я хочу вам сделать подарок. — Он выдвинул ящик письменного стола и протянул Крупенскому пистолет с необычно длинным стволом. — Последняя бельгийская новинка. Бьет бесшумно, мне не нужен, а вам… вам он поможет выжить. Мы ведь должны решить наш спор. Не так ли?

…Крупенский снова и снова вспоминал об этом разговоре. С Астраханской, от Нюры, он пошел пешком через мост Александра II, или, как его запросто именовали городские обыватели, «Литейный».

— Подлец, чертов сосисочник! — В глазах стояло сытое и гладкое лицо резидента. — Ладно, придет время, вспомним и это. — Он остановился и рассмеялся. — Придет вре–емя… вспомним… Пустые слова, за которыми только неудовлетворенная жажда мести. Ничего и никогда не придет, ничего и никогда не вспомним, потому что впереди страдания и гибель и больше ничего, ни–че–го.

Трамваи по Литейному проспекту не ходили. Вход в Сергиевский всей артиллерии собор был накрест заколочен досками, а в Преображенском служили. Крупенский миновал ограду из турецких пушек, вошел в храм и опустился на колени напротив царских врат.

— Я плохой христианин, господи, — печально и тихо начал он, — я плохой человек, я дерьмо, всплывшее в пене революции и анархии, но я хочу сделать последнее усилие над собой и послужить правому делу. Прими мя, господи, ибо путь мой во мраке и нет у меня сил.

Потом он вернулся на два квартала назад и свернул направо, на Фурштадтскую. Нужный дом был почти у самого Таврического сада, на правой стороне. Крупенский скользнул взглядом по особняку напротив и увидел балкон и вспомнил — горько и болезненно, что этот балкон ведет в квартиру Павла Григорьевича Курлова — благодетеля и отца–командира. Здесь революционеры арестовали Курлова, отсюда его доставили в Государственную думу. Ах, сколько же раз в невозвратно счастливые времена в уютном кабинете хозяина приходилось бывать, часами беседовать и строить планы. Нет, они, конечно, не мечтали повторить грандиозный замысел Судейкина и Дегаева, они не собирались «организовать» революцию, а потом подавить ее и взойти по трупам казненных к вершинам славы. Но, видно, приснопамятный Зубатов, хотя этого и не признавали, что–то все же перевернул в душах даже самых заскорузлых розыскников. Его опыт с рабочими сообществами, его метод внедрения полиции в общественные и революционные движения был как высверк молнии во мраке тупой полицейской ночи. Зубатов погиб, но семена пали на благодатную почву.

— Знаешь, Володя, — сказал как–то Курлов, — вот уйдем мы, старики, придет черед молодых… При вас сменится власть. — И, поймав изумленный взгляд Крупенского, добавил: — Я не оговорился, Володя, трон в России не вечен, революция на носу, и она будет, хотим мы того или не хотим. Ты слушай: все пройдет, а тайный политический розыск пребудет вовеки! Несть властей без оного!

…Крупенский вошел в парадное и поднялся на третий этаж. Постучал. Открыл небритый, похожий на вышибалу третьеразрядного парижского борделя человек в засаленном халате, с чубуком в кулаке, сказал хриплым басом:

— Ежели насчет расчету за вывоз помойки, то я сполна. Извольте справиться в домкоме.

— Моя фамилия — Русаков, — назвал Крупенский свой служебный псевдоним, сразу же узнав Раабена.

— Входи, товарищ, — сказал Раабен и захлопнул дверь. — Значит, мы с вами, товарищ Русаков, поедем в столицу республики Советов — город Москву, где теперь обитает наше родное советское правительство, то есть сов–нар–ком. Предвкушаю — и потому счастлив, — он яростно потер ладонь о ладонь.

— Может быть, гаерничать не стоит? — хмуро спросил Крупенский, вешая пальто на оленьи рога.

— Ладно, давайте серьезно, — кивнул Раабен. — Деньги у вас есть? А то второй день не пимши, не жрамши. Жуть!

— Вот сто рублей, — сказал Крупенский. — Отправляйтесь на вокзал и купите два билета во втором классе до Москвы. На обратном пути — достаньте перекусить и водки. Я подожду здесь. Как у вас отношения с соседями? С властью?

— Тихие… Пару раз сажали, да улик нет: выпустили.

— Значит, у них закон?

— В горячие моменты они не церемонятся… — поежился Раабен. — Вон, Леня Канигиссер прибил Урицкого, председателя губчека. Так они человек сто в одночасье порешили.

— Почему вы так разговариваете? — не выдержал Крупенский. — Вы офицер или извозчик?

— Извините, привык, — развел руками Раабен, — А знаете, Канигиссер зря погиб… Я ведь обеспечивал терракт. Накануне беседовал с мальчиком. Ему всего двадцать лет было. Он стихи писал: «Балтийское море дымилось и словно рвалось на закат, балтийское солнце садилось за синий и дальний Кронштадт». Погиб Урицкий — невелика потеря для России, а тут, может быть, новый Лермонтов погиб… Ну, я пошел. Вернусь — постучу два раза, вот так… Не перепутайте. Документы у вас в порядке?

— Подлинные, — коротко сказал Крупенский. — Я был знаком с вашим братом Алексеем. Ведь ваш брат служил в Академии генерального штаба?

— Господи, — прослезился Раабен, — хоть один человек вспомнил… Какой был брат! Ученый, умный… и сгинул… Убили вместе с Колчаком в Иркутске. — Он перекрестился.

— Се ля ви, — вздохнул Крупенский. — Я думаю, мы подружимся. Ступайте.

…Раабен принес билеты через час. У него на Николаевском была знакомая кассирша. До вокзала добрались на трамвае. Улицы были полупусты, и после парижского многолюдья с нарядными женщинами и затянутыми в элегантные сюртуки мужчинами Крупенскому Петроград не понравился. Последний раз он был здесь в канун войны, в июле 1914 года. В Петроград приехал Пуанкаре, ему назначили почетный эскорт: сотню уральских казаков, его встречали восторженные толпы, и экзальтированные дамы бросали под колеса его экипажа букеты цветов. Потом — прием в Зимнем, на который пригласили и дворян, депутатов дворянской Думы. Это было ошибкой. Вышел грандиозный скандал. Большинство депутатов, эпатируя режим и его главу Николая II, явились во дворец в домашних тапочках и спортивных костюмах для езды на велосипедах. Когда проходили через Гербовый зал, в котором стояли придворные дамы в старинных русских костюмах, кто–то громко спросил: «Господа, мы, случайно, не в зоопарке?» Вызвали дворцовую полицию и выволокли разбушевавшихся дворян вон. Все это кануло в Лету — скандалы, сплетни и дворяне. Через весь фасад Николаевского вокзала тянулся огромный черно–красный плакат: «Очередь за Врангелем!» Бешено мчащийся конноармеец нанизывал на пику всех врагов Советской власти: от Николая II до Пилсудского. Крупенского вдруг захлестнула тоска. Нет, он совсем не жалел этих смешных карикатурных человечков, которые корчились на пике, истекая черной кровью. Он не жалел о прошлом вообще, об этих навсегда ушедших бомондах, рюмочных с неграми за стойкой, публичных домах высокого класса с изощренными проститутками в строгих английских костюмах с жемчужными серьгами в ушах. Он ни о ком и ни о чем не жалел. И все же… Увидит ли он когда–нибудь еще этот прямой, как удар хлыста, проспект и золотеющий шпиль Адмиралтейства с кораблем на вершине, эту церковь о пяти куполах на углу площади и Знаменской улицы, этот странный памятник императору Александру III, на котором неряшливым почерком какого–то неведомого остроумца из «товарищей» было начертано белыми огромными буквами: «Стоит комод, на комоде — бегемот, на бегемоте — идиот». Надпись была совершенно безграмотная, и это обстоятельство почему–то особенно огорчило Крупенского. И вообще, вернется ли он сюда? Что–то подсказывало ему: все, что он видит теперь, он видит в последний раз… От размышлений его отвлек Раабен. Ткнул пальцем в сторону плаката и сказал сквозь зубы:

— Завихряются «товарищи». Замечаете? Всё у них просто, всё за раз–два.

— Идемте в вагон, — сухо отозвался Крупенский.

Он не был согласен со своим попутчиком. Чутьем опытного полицейского, привыкшего профессионально, по едва ощутимым нюансам улавливать настроение толпы, он с ужасом понял, что это «раз–два» во многом, вероятно, опирается на самый искренний, самый восторженный и поэтому самый действенный порыв всего народа.

— Дай бог, чтобы я ошибся, — сказал он вслух и, натолкнувшись на изумленный взгляд Раабена, добавил: — Я подумал, что вы, мой друг, не запаслись «жратвой». Кажется, это теперь так именуется?

— Вы ошиблись, — торжествующе произнес Раабен и покачал перед носом Крупенского полотняным узелком. — Это мне презентовала любимая женщина, она знает, что я гурман. Так что предвкушайте. Правда, она всего лишь кассирша, но нам, изнеженным дворянам, нужно иногда переходить на здоровую пищу низов.

Вошли в купе. На верхних полках устраивались два командира Красной Армии. Они сухо сообщили, что направляются в Москву и дальше, в Харьков, на врангелевский фронт. По внешнему виду, манере разговаривать и держать себя от обоих за версту несло офицерами довоенного кадрового выпуска.

— А еще говорят, в одну телегу впрячь не можно, — заметил Крупенский.

— Это смотря кого, — поддержал Раабен, — и в какую телегу.

Младший командир со значком комроты на длинной кавалерийской шинели внимательно посмотрел на Крупенского.

— А вы какое оканчивали? Константиновское?

— Нет–нет, —улыбнулся Крупенский. — Я — художник, всего лишь художник, вполне частное лицо, обыватель, не более того. Вот мой товарищ… Представьтесь, мой друг. Вы ведь бывший офицер.

Это было настолько неожиданно, что Раабен ошалел и заморгал и сипло, не своим голосом промямлил:

— Э–э–э… шутить изволите? Мы… э–э–э из простых.

— У моего товарища всегда была склонность к лицедейству, — упрямо улыбнулся Крупенский. — Ротмистр вы, — повернулся он к Раабену, — лейб–гвардии кирасирского ее величества полка, не правда ли?

Наверно, это было озорство, рискованное и дурацкое. Но как и всегда в подобных случаях, а они бывали в его полицейском прошлом, и бывали не раз, он захотел проверить и себя, и своего подчиненного и сыграл для этой проверки почти ва–банк. Оба краскома смотрели недоверчиво, словно сами боялись напороться на провокацию или на что–нибудь похуже.

— Господа, господа, — продолжал Крупенский, — мы с вами можем находиться по разную сторону баррикад, но это по случаю. Не так ли? А по рождению, воспитанию, убеждениям — мы вместе, мы всегда вместе. Я уверен. Мы ведь русские дворяне.

Он рассуждал просто: если эти двое с потрохами продались красным, он посмотрит на поведение Раабена и, если что, пристрелит всех троих и прыгнет с поезда — чего уж проще. Если же они надели красную шкуру вынужденно, от безысходности и отчаяния, тогда другое дело. Он установит с ними контакт, он склонит их на свою сторону, и вот, глядишь, образовались два новых агента у его превосходительства барона Врангеля. Разве не эта задача — создание плотной агентурной сети в войсках Южного фронта легла на его плечи с того самого момента, как он принял предложение Струве?

Старший краском — плечистый, с выпуклой грудью, обтянутой шерстяной офицерской гимнастеркой, с кривыми ногами профессионального кавалериста, смерил Крупенского презрительным взглядом:

— Вам ли, шпаку–интеллигенту, об этом рассуждать? Императорская Россия рухнула по вашей вине, чего же вы теперь хотите от нас?

— Я? Помилуй бог, ничего! — искренне удивился Крупенский. — Мы просто разговариваем. С кем имею честь?

— Васильев, Юрий Константинович, — представился краском.

— Заболоцкий, — сухо кивнул второй. — Будем пить водку?

— Моя фамилия Русаков, — сказал Крупенский. — Рекомендуйтесь, Женя, — посмотрел он на Раабена.

— М–м–м… Меня зовут Евгений Климентьевич, — сказал Раабен.

— Право, — усмехнулся Васильев, — вы, очевидно, конспирируете. Секретная миссия? Я угадал? Куда, к кому? — он явно насмехался.

Раабен вытаращил глаза, с отчаянием посмотрел на Крупенского. А тот, как ни в чем не бывало, разлил водку по стаканам и сказал:

— А вы угадали, миссия у нас секретная. Мы идем через территорию красных к барону Врангелю, и я прошу оказать нам в этом всемерное содействие…

Раабен молча хватал воздух ртом. Казалось, он сейчас упадет в обморок.

— А нервы у Жени слабые, — вздохнул Заболоцкий. — За что выпьем?

— За успех, — сказал Крупенский.

Осушили стаканы, со стуком поставили на стол и молча уставились друг на друга.

— Какого же содействия вы ожидаете? — вдруг спросил Васильев.

— Я вам дам несколько адресов. Когда вы вступите в должность и у вас появится информация, вы сообщите ее тем лицам, которых я вам укажу.

— Почему мы вам должны верить? — спросил Васильев. — А если вы — чекист?

— Ерунда, — грубо сказал Крупенский. — Слишком примитивно для провокации, да и кто вы такие, чтобы тратить время на вашу проверку? Фронтом вы командовать не будете, армией тоже. Сядете в штаб, максимум полка. Или я не прав?

— Та–ак, — сказал Заболоцкий. — Но мы оба дали Советской власти слово, слово чести.

— Вы дали присягу государю императору, — хмуро заметил Крупенский.

— А его больше нет, — развел руками Заболоцкий.

— Это обстоятельство еще более обязывает вас, — улыбнулся Крупенский. — В славе и почестях нетрудно стать другом… Ты им останься в беде…

— Кроме данного нами слова, — вмешался Васильев, — существует еще и голова на плечах. Неужели вы не видите, что возврата к старому не будет? Неужели лучше служить официантом в Париже, нежели командиром в Красной Армии?

— Вы тоже так думаете? — помедлив, спросил Крупенский у Заболоцкого.

Тот молча кивнул.

— Вот что, господа, — сказал Васильев. — На ближайшей станции вы сойдете, мы не станем вам препятствовать. Если вы на самом деле пробираетесь к Врангелю, мы не желаем вам успеха, но и губить вас не станем. Пусть наш спор решит жизнь.

— Жизнь, — тихо повторил Крупенский. — В 97–м я видел на академической выставке картину Юлия Юльевича Клевера. Принято думать, что это пошлый художник, а это не так. Там был изображен пруд, раннее утро… Над лесом — тяжелые облака, мокрая трава под деревьями. А у горизонта — светлое небо и голубая прозрачная вода. Я бы хотел пройти по этой траве. — Крупенский смотрел прямо перед собой. — Босиком, — добавил он. — Пройти и умереть… Давайте спать.

Крупенский защелкнул замок на дверях купе, встал спиной к зеркалу: слева сидели оба краскома и смотрели на него с тревогой и недоумением, справа вытянулся на полке Раабен. Крупенский выдернул из бокового кармана пистолет — подарок резидента в Гельсингфорсе. Краскомы переглянулись.

— А зачем? — спросил Васильев. — Сбегутся люди, вас неизбежно схватят. Глупо.

— Ваше последнее слово? — Крупенский щелкнул предохранителем.

Краскомы молчали. Крупенский дважды нажал собачку, оба рухнули, не вскрикнув. Выстрелы прозвучали совсем негромко.

— Ну и ну, — только и сказал Раабен. — Как пробка от шампанского…

Трупы уложили на полки, отвернули к перегородке, накрыли одеялами. Все делали молча. Поезд замедлил ход.

— Бологое, — послышался из коридора голос проводника. — Поезд стоит десять минут.

— Уходим, — Раабен взялся за ручку двери.

— Нам надо в Москву, — холодно отозвался Крупенский. — Вы что же, намерены идти пешком?

— А вы намерены ехать с покойниками? — в ужасе посмотрел на него Раабен.

Крупенский сунул пистолет в карман:

— Мы едем в Москву, и поверьте мне на слово: пока их обнаружат, пока всё выяснят, мы уже в Харькове будем. Давайте выпьем за упокой их душ. — Он разлил водку по стаканам.

— Н–нет, — покачал головой Раабен, — нет, вы уж без меня, я, знаете ли, не палач, увольте. Свои все же…

Крупенский поставил стакан, схватил Раабена за лацканы пиджака, притянул к себе:

— А ты как думал, ублюдок? Думал, гражданская война — это рыцарский турнир, игра в благородство? А они бы тебя пощадили? Эти «свои»? Вот что, милый: или ты поймешь, что мы идем по трупам, или трупом станешь ты сам. Пошел вон! — он отшвырнул его и отряхнул руки.

— Но… но ведь они офицеры, — жалко улыбаясь, лепетал Раабен, не сводя глаз с покойников. — Они такие же, как мы. Нельзя же так, за здорово живешь…

— Можно, — дружелюбно улыбнулся Крупенский. — Все можно, дорогой мой ротмистр. Очень прошу: верьте мне, и мы с вами еще погарцуем вбелых лосинах по Марсову полю. Пейте… — Крупенский лихо опрокинул стакан и осушил его одним глотком.

Он больше не верил Раабену, не верил самому себе. Во всяком случае, тем словам, которые только что произнес про Марсово поле и парад.

Что ж… Наверное, убийство краскомов было глупостью. Наверное, так поступать не следовало. Наверное, и даже наверняка. И тем не менее он не только не жалел о случившемся, не только не волновался, оказавшись, мягко говоря, в «провальной» ситуации, а, скорее, наоборот: успокоился, расслабился и даже задремал. И уже совсем засыпая, подумал: «Я вышел на суд божий, я бросил перчатку… Схватят и расстреляют? Ну и слава богу. Ему решать».



…В Москву приехали в шесть утра. Крупенский выглянул в окно. Встречающих на перроне не было, и это значительно упрощало дело. Купе заперли. Раабен рукояткой нагана заклинил замок, благо проводник торчал у выхода и ничего услышать не мог. А пассажиры уже разошлись.

Вышли на привокзальную площадь. В былые годы здесь кипел людской водоворот, вызванивала конка, ни на секунду не умолкали крики носильщиков и мелких торговцев. Теперь же царила мертвая тишина, не нарушаемая даже трамваями. Или это только показалось Крупенскому?

— Нам нужно обрести пристанище, — он с трудом отвлекся от своих мыслей. — У меня была здесь… — он не договорил, не знал, как ее назвать: знакомая, любовница, агент. Пять лет назад, в разгар войны, он приехал в Москву для разработки адреса — по делу транспортировки оружия из Швейцарии. По агентурным данным, было известно, что перевалочной базой на пути в Петербург служила квартира какого–то музейного смотрителя. Ящики с оружием, оформленные под обыкновенные чемоданы, как доносил «сотрудник», оставляли на одну, редко на две ночи в этой квартире. Агент не знал ни имени, ни фамилии смотрителя, ни его адреса. Крупенский обошел все московские музеи и в конце концов установил функционера большевиков. Им оказался смешной старичок, заведующий залом восточного оружия в Историческом музее. Крупенского навела на него Матильда Улыбченкова, библиотекарь музея. Когда Крупенский назвал приметы чемоданов, Матильда заявила, что видела точно такие же в подсобке зала восточного оружия. За стариком установили круглосуточное наблюдение. По заданию Крупенского Матильда начала бывать у него, поила его чаем, приносила свежие калачи и однажды сообщила Крупенскому: «Чемоданы — в кладовке». Старика арестовали, судили военно–полевым судом и повесили. Какая у него была фамилия? Лень вспоминать… Сколько их было, этих фамилий… Сотни… А вот Матильда, ярко–рыжая, с маленьким носом–пуговкой и жирно накрашенными губами, внешне очень пошлая, очень зовущая, она оправдала все его самые смелые ожидания. Три дня и три ночи прошли в сплошном угаре, словно час единый. А что же теперь, спустя пять лет?

— Поехали к Матильде, — предложил Крупенский. — У нее есть подруги, так что внакладе не останешься. — Он умышленно перешел с Раабеном на «ты», хотел представить его Матильде как давнего задушевного друга.

— Так мы сюда работать приехали или… борделировать? — хмуро спросил Раабен. — Что–то я не пойму вас, товарищ Русаков.

— Тебя, милый Женя, тебя, — уточнил Крупенский. — Конечно, работать. Что касается Матильды… Знаешь, в апостольском послании к коринфянам сказано: «Любовь никогда не перестает, хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знания упразднятся».

— Весьма оригинальное толкование святого апостола Павла, — отозвался Раабен. — Однако наше дело солдатское. Приказано — понято, сделано. Поехали… Володя.

Тряслись на трамвае до Петровских ворот, оттуда пешком добрались до трехэтажного дома в начале Малой Дмитровки, наискосок от Путинковского переулка. Вошли в парадное. Одна створка двери была сорвана с петель, на второй кто–то размашисто написал мелом: «Никто не даст нам исбавленья». Осмотрелись. Все было спокойно. Поднялись на второй этаж. Уверенно, словно приходил сюда каждый день, Крупенский толкнул дверь, и она послушно поддалась: оказалась не заперта.

— Не боятся, — заметил Раабен. — Наверное, нечего терять.

Прошли по коридору, он был заставлен сундуками, чемоданами и разобранными кроватями. Крупенский осторожно постучал.

— Входите, — послышался низкий женский голос.

Они вошли. Комната была маленькая, уютная, в окне поблескивали купола Покрова–Богородицы и золотые кресты над ними. Около подоконника, опершись на него, стояла женщина лет сорока. У нее были нечесаные волосы, припухшие от сна веки, бледные, сливающиеся с лицом губы, словно рта вообще не существовало.

«Эк ее», — едва не сказал вслух Крупенский.

Она явно не узнавала его, и он растерялся. Раабен это понял.

— Наверное, когда к заутрене трезвонят, мешают вам? — он попытался разрядить обстановку.

— Я верующая, — сказала она. — А что вам, товарищи? Кто вы?

— Матильда, — со слезой в голосе произнес Крупенский. — Неужели я так изменился?

— Боже мой, — едва заметно шевельнула она вдруг побелевшими губами. — Вы–ы… Эт–то вы–ы… — Глаза ее остекленели. Она медленно приближалась к Крупенскому и все смотрела, смотрела на него, словно не в силах была закрыть глаза.

— Гад! — вдруг выкрикнула она пронзительно. — Сволочь, христопродавец, убийца мерзкий!

— Подожди, Матильда, — попятился Крупепский. — Не ты ли страстно лобзала меня на этой кушетке? — Он ткнул пальцем куда–то в угол и подумал, что нужно немедленно все обратить в шутку. Он с трудом соображал, что для этого нужно сделать, что сказать. — За что же ты так? Ты меня не путаешь с кем–нибудь из «чрезвычайки»? Убийцы, между прочим, там! — нервно продолжал он.

Она сдавила пальцами прыгающий рот, зубы у нее стучали.

— Повесили Анисима Федоровича, — вдруг очень тихо и очень спокойно сказала она. — Как увели, так через день и повесили. Когда мы с вами… на этой… кушетке любовь крутили.

— Мадам, — вмешался Раабен. — Знаете, я видел как–то почтовую открытку: арестанты смотрят из вагонной решетки на голубей, которые, как ни странно, воркуют на платформе. Называется «Всюду жизнь». Вот мы с вами беседуем, а на другом конце Москвы кто–то умирает от чахотки. А жизнь идет. Кто ее остановит?

— Дурак! — крикнула она.

— Помилуйте, — пожал плечами Раабен. — Вы что же, не знали, что делали? Девочка наивная? Позвольте не поверить.

Крупенскому надоела эта сцена. Он щелкнул портсигаром, закурил.

— Женя, ты ее не агитируй, она тогда больше кушеткой интересовалась… Пардон. Судьба этого, как его бишь, Анисима — она ее тогда мало волновала, эта судьба…

— Что ж, господин жандарм, — Матильда вымученно улыбнулась. — Вы правы, смерть Анисима Федоровича на мне. Бог меня покарал, а вы уходите, но только знайте: бог и вас покарает. Убийцы вы, будьте вы прокляты!

Раабен открыл двери:

— Погуляли, — хмыкнул он. — Оревуар, мадам.

— А зря, — поддержал Крупенский, — так и так соседи все слышали, теперь проходу не дадут, в домком донесут, а у нас — водка, консервы… Не передумаешь?

Она молчала, тупо уставившись в одну точку, потом сказала:

— Соседей нет. Уходите.

Крупенский пожал плечами, взял Раабена за рукав и вывел в коридор, потом тщательно прикрыл за собой дверь.

— Проверь, есть ли кто. Быстро!

— Она ведь сказала, что никого, — возразил Раабен.

Крупенский молча сжал губы, и Раабен послушно двинулся вдоль дверей: их было четыре, все были заперты.

— Пусто, — вернулся Раабен, — Да зачем все это?

— Я буду ждать на улице, — сказал Крупенский. — Зайдешь к ней — и… тихо! Тихо и быстро. Понял?

— Да она ничего… — вяло возразил Раабен. — Не надо, а? — Он начал бледнеть, губы у него запрыгали.

— Ступай! — Крупенский направился к выходу.

Когда спускался по лестнице, откуда–то сверху донесся слабый приглушенный вскрик, и Крупенский подумал, что, наверное, Раабен повалил Матильду и накрыл ей лицо подушкой. «Сквозь подушку он ее не добьет, — шевельнулось в голове. — Надо было сначала рукояткой нагана, а уж потом подушку на лицо, а сверху буфет. Тогда, как говорят блатные, «верняк».

Он вышел на улицу. Из церкви тащились прихожане, он услышал раскатистый бас протодьякона: «Ныне и присно и во веки веко–ов». Нервно потирая руки, из парадного выскочил Раабен.

— Что? — спросил Крупенский.

— Я ей говорю: «Перчатки на подоконнике забыл»…

— Излагайте только суть дела, — отчеканил Крупенский.

— Ну, она повернулась… я наганом, потом подушку на лицо, сверху буфет повалил. Не пискнула.

— Еще бы… Крикнула?

— Да–а, — сознался Раабен. — Когда ударил — крикнула. Не рассчитал, слабо ударил.

— Всё, пошли отсюда.

Крупенский взял Раабена под руку и повел.

— У меня документы надежные и связь в гостинице «Боярский двор». Но вместе нам туда нельзя. У вас кто–нибудь есть в городе?

— Никого.

— Тогда идите к любой церкви, к любой часовне. Там всегда полно старух. Приклейтесь к какой–нибудь. Московские это любят — странников принимать. Устроитесь, придете ко мне, в гостиницу. Там служитель есть, Петром зовут, он все сделает. И будьте осторожны. Если что, меня за собой потянете.

— Не потяну, — перебил Раабен. — У меня в воротничке — циан.

Их уже начали разыскивать. Проводник сообщил приметы в милицию. Но они не знали об этом. До Малой Дмитровки они успели добраться в ранний час и не обратили на себя внимания. Теперь же они решили идти порознь: Крупенский направился в Китай–город, Раабен — к Страстному монастырю. Но сочувствующих старушек у монастыря не оказалось, и Раабен, покрутившись у входа, решил идти на Красную площадь, к Иверской часовне. Было восемь часов утра…



Сергей Марин пришел на службу в девять часов утра и по устоявшейся привычке заглянул в дежурную часть. Новостей, которые могли бы его заинтересовать, не было, и он повернулся, чтобы уйти, но в это время зазвонил один из многочисленных телефонов на столе у дежурного.

— Какой еще священник? — раздраженно заорал дежурный в трубку. — Да нам–то что? Вы там трехнулись от подозрительности. Да понял, понял я: умер поп, ну и хороните его. Без нас! — Он что–то записал и швырнул трубку на рычаг. — Докатились, — сказал он, встретив удивленный взгляд Марина, — просят приехать, осмотреть дом и вещи покойного. Поп, понимаешь, дуба дал. Пользовался у крестьян авторитетом, так боятся: нет ли здесь чего. В Воронцове, пятнадцать верст киселя хлебать, а зачем?

— В Воронцове? — медленно повторил Марин. — А как фамилия священника?

— Отец Ни–ко–дим, — дежурный заглянул в блокнот и удивленно посмотрел на Марина. — Да вы что, знали его?

Марин молча вышел из кабинета.

«Знал»… Глагол в прошедшем времени… Сколько раз рассказывал ему Никодим о своем сельце, старинной барской подмосковной Воронцовых и Репниных, с усадьбой в запущенном парке, с остатками служб и готическими белокаменными воротами вроде тех, что соорудил великий Баженов в Царицыне для матушки императрицы Екатерины, про низенькую церковь и кладбище при ней, про пыльные, но такие уютные проселки, про своих прихожан–острословов, которым пальца в рот не клади… Было это в Париже, в 909–м году.

Марин тогда выполняя партийное задание и жил неподалеку от Монмартра, на тихой и скромной улочке Сосюр, оттуда было рукой подать до кафе, излюбленных всеми поколениями художников, до самочинных выставок, которые он всегда так любил и считал их главным здесь и самым интересным. Задание у него было трудным: заграничная агентура департамента полиции нащупала конспиративные квартиры большевиков. Были сведения, что среди эмигрантов в партийной среде есть провокатор. Марину поручили выяснить это. А он был художник, художник, несмотря ни на что! Это внутреннее чувство профессиональной причастности жило в нем всегда, что бы он ни делал, чем бы ни занимался. В коротких предутренних снах он часто видел ослепительно белый холст, на который выплескивалось целое море пронзительно ярких, сверкающих красок. Теперь же, когда у него и на самом деле появилась возможность, пусть для прикрытия основного занятия, побродить с этюдником по Парижу, он воспользовался ею со всей страстью, на какую только был способен. В течение двух педель он написал серию этюдов и выставил их здесь же на Монмартре, в кафе Пуэндюжур. Этюды вызвали сенсацию, длинноволосые ранены устроили Марину овацию. Писал он странно. Наверное, в этих экспрессивных, нервных мазках, в необъяснимых наслоениях краски непосвященному вовсе не виделись ни строгий абрис Триумфальной арки, ни перспектива Елисейских полей, но дух этих парижских доминант, их сущность, их неуловимое обаяние жили на этюдах и производили совершенно неотразимое впечатление. Над Мариным смеялись, сравнивали довольно неудачно с унылым искусством какого–то Ван–Гога, мало кому известного и совсем никому не нужного. Живопись Марина была нетрадиционной, и это раздражало, особенно товарищей по партии.

— Уж писал бы как Репин или Суриков, — говорили Марину. — Твое искусство не понятно народу.

— А я думаю, что задача художника не в том, чтобы опускаться до народа, а, скорее, в том, чтобы поднимать народ до собственного уровня. Не согласны? — возражал Марин.

Нет, с ним не соглашались. Между тем вернисаж, совместная работа во время этюдов расширили круг его знакомств. И вот настал день, он «вышел» на провокатора. Им оказался один из партийных курьеров. На него Марина вывел художник–француз, в доме которого этот курьер снимал комнату. И вот здесь чуть было не произошло непоправимое. «Заведывающий» заграничной агентурой Гартинг обратился в «Сюрте женераль». И однажды утром Марин обнаружил наблюдение. Пытаясь уйти от агентов «Сюрте», он забрел на улицу Дарю и оказался в русской церкви. Сухо потрескивали свечи. Две девушки, «мединетки», как их полуласково, полупрезрительно называли парижане, удивленно обводили глазами непривычный интерьер православного храма. Марин подошел к царским вратам, опустился на колени. Он размышлял, как поступить. Пока агенты не зашли в храм, но они могли сделать это каждую минуту, и тогда… Тогда — Тулон, каторга и в лучшем случае принудительная служба в иностранном легионе где–нибудь в Алжире или Марокко.

Вышел священник, поправил свечи, бросил на Марина пристальный взгляд:

— Русский, недавно приехали?

— Да, батюшка, — встал Марин. — А вы давно здесь?

— Третий год служу, скучаю, милый, пора бы и домой, в Москву.

— И мне пора, — искренне сказал Марин. — В Россию.

Священник окинул Марина внимательным взглядом:

— Случилось что? Ты не бойся, говори.

— Да вот, — решился Марин, — ссора у меня, святой отец, — недруги на улице ждут, не чаю, как и выйти отсюда.

— М–м–м, — протянул священник. — Все поправимо. Пойдем со мной. Чайку русского попьем с сухариками. Глядишь, уляжется все, тогда и уйдешь. Меня зовут отец Никодим.

Они сидели за самоваром часа два. Говорили об искусстве, о строителе русского православного храма в Париже Кузьмине, о том, что церковь эта не самая большая его удача, как, впрочем, и часовня у ворот Летнего сада в Петербурге в память о «чудесном» избавлении Александра II от пуль нигилиста Каракозова.

Никодим сказал:

— Человек думает, что он конечен, смертен, оттого и узок его ум. «От» и «до» — воспринимает, а что сверх того — почитает от лукавого. А господь устроил все иначе, но не ведаем того; несть у человецев конца и начала, и знай они о сем, изменилась бы их жизнь. Возьмем твое искусство. В незапамятные времена начали писать иконы плоско, а потом Симон Ушаков поломал традицию и начал писать объемно, и как же его проклинали! А ведь он шел вперед, дерзал. Или, скажем, картины. То восковой портрет из египетских далей, то наш Крамской, а через сто лет даже Пикассо какой–нибудь будет казаться совсем старомодным, совсем, как бы это выразиться, обыкновенным. А как сегодня о нем спорят? Говорят: удар грома, блеск молнии. Да не–ет… Просто рвется человек из тесной своей оболочки, и все. Ну да бог даст, и вырвется. А ты как думаешь?

Они расстались друзьями, и вот нет больше Никодима…

— Я съезжу туда, — сказал Марин дежурному.

Тот пожал плечами, но машину для Марина вызвал.

Когда последние мощенные булыгой улицы Москвы остались позади, за автомобилем потянулся вязкий шлейф пыли. Он возник сразу же за Калужской заставой и сопровождал Марина до самого Воронцова. В парк въехали со стороны старого Калужского шоссе, через готические ворота. Пыль улеглась, и яркие лучи солнца, дробясь в пожелтевшей листве, померкли. Наступила странная, непривычная, ничем не нарушаемая тишина. Фырканье и треск автомобильного мотора только подчеркивали ее. Свернули направо, к церкви и кладбищу. За вековыми деревьями стало еще тише, еще сумрачнее, и Марин вдруг понял, что приехал слишком поздно, похороны уже окончились. И в самом деле, когда автомобиль остановился неподалеку от алтарной апсиды, Марин увидел свежевыкрашенную ограду и за ней усеченную пирамиду из черного мрамора с крестом и золотую надпись, которую почему–то не прочитал, а увидел в ней всего лишь несколько слов, вдруг поразивших воображение: «…а служения его при сём храме было 55 лет».

— Служения, — вслух повторил Марин и вернулся к автомобилю. — Как же это просто и величественно сказано… В конце концов, мы ведь тоже служим, и каким грандиозным замыслам? Мы служим, чтобы человек «вырвался», кажется, так говорил отец Никодим?

Подошел милиционер в пыльной поношенной форме, спросил:

— Вы откуда, товарищ?

— Из ВЧК, — сказал Марин. — Вы звонили?

— Не–е–ет, — протянул милиционер. — Это предсельсовета. От глупости, должно, вы уж его простите.

Марин с интересом посмотрел на милиционера, сказал:

— Пусть живет спокойно ваш председатель. Отец Никодим прожил хорошую жизнь, и нам ее ревизовать незачем.

Марин откозырял и сел в машину. Через час он уже входил в кабинет Артузова.

Начальник оперативного отдела ВЧК Артур Христианович Артузов выглядел очень молодо, гораздо моложе Марина. Разговаривал он с Мариным всегда подчеркнуто уважительно, любил его, ценил серьезный маринский опыт, еще дореволюционный. Мало у кого в ВЧК был такой опыт в ту пору.

— Садитесь, Сергей Георгиевич, — предложил Артузов, закуривая. — Мне звонили только что.

Марин улыбнулся:

— Председатель сельсовета из Воронцова?

— Он. Жаловался. Говорит: «Ваш работник поощряет опиум для народа». Отец Никодим, это что же, тот самый? Из Парижа?

— Тот самый. Удивительный был старик. Мир его праху.

— От меня только что ушел начальник иностранного отдела, — сказал Артузов. — Сообщение из Парижа вы потом прочтете. Там множество интереснейших подробностей о ближайших планах Врангеля. Пока главное: в Крым направлен бывший жандармский офицер, фамилия неизвестна. Офицер этот идет через нашу территорию. Смысл задания неясен. Мы прикидывали, похоже, что убийство двух краскомов в петроградском поезде — его рук дело, во всяком случае исключить этого пока что нельзя. Вам нужно незамедлительно встретиться с вашими людьми и дать задание народу.

— Есть, — Марин встал. — Я пойду распоряжусь.

— Как тетушка? Спорим потихоньку? — улыбнулся Артузов.

— Нет, — рассмеялся Марин. — Мечем громы и молнии.

— Если бы все наши политические противники вели с нами только диалог, как ваша тетушка, — вздохнул Артузов, — мы бы занимались совсем другими делами. Вы бы, например, удивили мир какой–нибудь новой картиной, не правда ли?

— А вы?

— А я бы растирал вам краски, — улыбнулся Артузов. — Держите меня в курсе событий, нужно спешить.



Раабен вышел на Красную площадь. Над главным куполом Василия Блаженного с криком кружили бесчисленные стаи ворон. Купол был разбит во время октябрьских боев 17–го года прямым попаданием артиллерийского снаряда, и с тех пор среди его стропил и перекрытий обретались огромные московские вороны. Им теперь плохо жилось: не было лошадей, не было навоза. Раабен пожалел ворон и подумал, что автомобилей у советской власти тоже нет. За те пятнадцать минут, что простоял он у памятника Минину и Пожарскому в центре площади, ее пересек лишь один обшарпанный лимузин, затем прошла колонна рабочих с красным транспарантом: «Бей наймитов империализма!», потом прошагала рота красноармейцев, они пели: «Кто поцелован свободой, не будет рабом никогда».

Осень была теплой, деревья у кремлевских стен шелестели красно–желтой листвой, над потертым куполом Ивана Великого висело низкое, удивительно синее небо, а на верхушках башен распростерли бронзовые крылья императорские орлы. Два года жила Россия без императора, а вот орлы пока еще оставались. Советской власти было пока не до них. «Доброе предзнаменование, — подумал Раабен. — Вернется царь — и снова будут полковые праздники, трубачи играть станут, и подойдет к царскому креслу Дёжка Плевицкая и запоет, как бывало: «Не белы снеги»… — Раабен даже прослезился от вдруг нахлынувших воспоминаний.

У часовни Иверской божьей матери, что притулилась слева от кирпичного музея императора Александра III, молились старухи. Безногий солдат на тележке стучал по брусчатке деревянной толкалкой и хрипел, закатывая ошалелые от спирта глаза: «Православные, не верьте жидам–комиссарам, не верьте дворянам, потому — они продали царя–батюшку временному правителю Сашке! Не верьте попам, они царствие божие под перины своих попадьев пораспихали! Подходи, православные, записывайся в мою ватагу, мать–перемать! Ноги поотрубаем, на тележки поместимся! В атаку — марш, марш, весь мир в полон возьмем и водкой зальемся!» — и плакал, растирая по грязному лицу обильные пьяные слезы.

Раабен подошел к часовне и купил желтую восковую свечу у монахини, отдал ей свой последний николаевский рубль. Приблизился к иконе, укрепил свечу на шандале, в нем уже догорал десяток таких же свечей, и, крестясь, пробормотал: «Пошли удачи и добра, господи, пошли справедливости». Впереди лежала залитая солнцем Красная площадь. Недавнего солдата–калеку волокли — вели под руки двое в кожаных куртках. Солдат плакал и визгливо выкрикивал проклятья. Раабен угрюмо посмотрел ему вслед.

— Отвезут в подвал и шлепнут бедолагу, — с сожалением сказала старуха в лисьем солопе. — Нынче не церемонятся. Мандат у них нынче. Тьфу!

— Как вы сказали? — переспросил Раабен, вглядываясь в ее лицо.

— Ман–дат… На редкость неприличное слово, — поморщилась старуха. На вид ей было лет шестьдесят. «Немыта, нечесана, обозлена, — подумал Раабен. — Стара, конечно, ну и черт с ней. Мне приказано найти пристанище. Любовница мне не нужна».

— Неприличное? — переспросил он. — Хамское, скажите лучше. Мат, самый настоящий, я полагаю. Позвольте представиться: Раабен. Бывший дворянин, бывший ротмистр.

— Аносова, — кивнула старуха. — Знаете, за один прошлый год ЧК расстреляла десять, нет, одиннадцать человек. Верите мне?

— Конечно, военных, дворян? — горько усмехнулся Раабен.

— О, да, — кивнула Аносова, — некоторые из них были в форме. Да–да, в форме. Они, знаете ли, отбирали вещи и деньги у этих… зарвавшихся красных мещан, и их поймали, увы! Вы петербуржец, чувствую по вашему выговору. Надолго в первопрестольную?

— Проездом, мадам. К сожалению, вокруг так не безопасно, а мне предстоит долгий путь. Понимаете?

— Так вы… — она приложила палец к губам и сказала шепотом: — Понимаю, понимаю, молчу. Не угодно ли ко мне? Правда, мне нечем угостить. Впрочем, у Василия, кажется, есть это… как ее… с дурным запахом.

— Самогон, — подсказал Раабен.

— Именно! — обрадовалась Аносова. — Так не желаете ли?

— Сочту за честь, мадам.

— Меня зовут Нэлли Ивановна, — улыбнулась старуха.

— Евгений Климентьевич, — поклонился Раабен.

Она жила совсем рядом, на Никольской. Дом был в стиле модерн, в пять этажей. Аносова толкнула парадную дверь, она поддалась с трудом, скрипя. Из верхней филенки вывалились остатки стекла, нижние словно и родились без стекол. Старуха зло пнула осколок, и он со звоном врезался в ступеньку лестницы.

— Вот, не угодно ли? По утрам в этих дырах так страшно завывает ветер, когда это только кончится? Господи… — она торопливо перекрестилась.

На лестничной площадке валялись грязные тряпки и обгорелые бумаги.

— Анархия, — развела руками Аносова. — Мы с мужем продали наше имение в Туле, знаете, там в Епифанском уезде, есть село Буйцы. Может, изволили слышать?

— Сожалею. Не довелось.

— Ну, не суть, — поморщилась она. — Мы имение продали, а этот доходный дом купили. — Она обвела глазами мраморную лестницу. — Думали, сами поживем и других облагодетельствуем. Так нет же! Революция, изволите ли видеть. Ну и в позапрошлый год моего Егора сгноили в тюрьме!

— За что же?

— Какая–то еврейка стреляла в ихнего Ленина. Так, верите ли, они объявили красный террор.

— Какой? — изумился Раабен.

— Красный, — повторила она. — Так говорили между собой комиссары при аресте несчастного Егора Францевича. Я слышала собственными ушами. — Она приложила к глазам мятый платочек. — А теперь мой дом эк–спро–приировали… И я живу вместе с дворником, в его каморке. Прошу. — Она распахнула двери квартиры и крикнула: — Василий, голубчик, выйди, у нас гость.

— Дворник? — вопросительно взметнул брови Раабен. — Ио–о–о… Как же так… Удобно ли мне?

— А вы предпочитаете чекиста? — кольнула его сузившимися зрачками Аносова. — Знаете, что я вам скажу? На мой вкус старорежимный дворник куда как лучше советского «товарища». Верьте мне на слово!

— А–ах, мадам, — поморщился Раабен. Его совсем не привлекало пить с дворником. Но в конце концов она была хозяйкой и могла делать, что хотела. Да и время теперь черт те какое… Он передернул плечами и добавил: — Я буду счастлив познакомиться со старорежимным дворником «товарищем» Василием. Чего уж там… Дворники всегда были опорой режима, не так ли?

Если бы бедный Раабен только догадывался, если бы он только подумать мог, как недалека от истины его не слишком веселая шутка.

Вышел бородач лет пятидесяти, в потертой ливрейной куртке с галунами, с красными воспаленными не то от бессонницы, не то от пьянства глазами; сказал хриплым басом:

— Наше почтение, господа. Прикажете очищенной?

— Да ведь у нас самогон, — удивилась старуха.

— Отчего же, — улыбнулся Василий. — Для хорошего человека можем и… очищенную представить. Только сбегать надо.

— Далеко ли? — спросил Раабен.

— Недалече, ваше благородие, — сощурился Василий, — напротив, там деверь мой проживает. Так он еще дореволюционный запас имеет. Вам, как человеку надежному, могу доверительно сообщить.

— Откуда? Помилуй бог, — наивно изумился Раабен.

— А видите ли, он торговлишку ставил, а тут царя–батюшку и поперли, — сказал дворник, — а запасец остался.

— Ты, братец, священное имя государя всуе не поминай, — строго сказал Раабен. — Ступай, у меня мало времени.

— Ступай, ступай, — подтвердила Аносова, — а я пока закусочку приготовлю. Вы как насчет соленых грибков? Правда, дрянь одна на дне банки осталась, но все же…

— Господи, — прослезился Раабен, — грибочки… Я помню, во время коронации государя, на торжественном обеде в Кремле…

— Неужто вы, голубчик, сподобились? — изумленно перебила старуха — Неужто и коронацию видели?

— Мадам, — закатил глаза Раабен, — как сейчас вижу: через всю Красную площадь — огромный помост! По нему дефилирует вся августейшая семья! Потом — собор! Митрополит Петербургский вручает государю корону! Государь возлагает ее на себя! Вторую корону возлагает на императрицу сам митрополит! А потом я стою в Грановитой палате в карауле и после торжественного обеда, когда августейшие особы удалились, гофмаршал приглашает охрану к столу. Какие были грибочки, мадам! Во мне пела каждая струна сердца. Мы были великой державой, мадам, а что теперь?

— Вы ели за одним столом со шпиками охранки… Фи! — сказала она. — Впрочем, каких только сюрпризов не подносит нам жизнь…

— А с кем мы теперь сплошь и рядом едим за одним столом… — вздохнул Раабен.

— Вы правы, — кивнула она и улыбнулась, — вы даже не представляете, насколько вы правы, Евгений Климентьевич.

Раабен молча улыбнулся в ответ и подумал, что приказ Крупенского устроиться он выполнил как нельзя лучше.

Василий тем временем вышел из парадного и пересек Никольскую. В доме напротив он поднялся на третий этаж, позвонил в дверь, на которой была укреплена металлическая табличка «Присяжный поверенный Нахамкес Я. И.». Дверь открыла горничная в кружевном фартуке. Василий кивнул ей и прошел коридором в дверь налево. Там за письменным столом, на котором стоял вычурный телефонный аппарат, сидел полный молодой человек.

— Нэлли привела офицера, — подобрался Василий, — на вид лет пятьдесят, выправка, гвардейский жаргон и прононс. Не исключено, что это один из тех двоих, с петроградского поезда…

— Утром было еще одно убийство, на Малой Дмитровке, — сказал молодой человек. — Я позвоню, вызову наряд. Когда он отойдет от квартиры, мы его возьмем. Полагаю, на допросе он выложит все.

— Предлагаю другой вариант, — сказал Василий. — Я за ним посмотрю. Он сейчас подопьет и станет менее зорким, а там решим.

— А я уже решил, — спокойно возразил молодой человек, — будет, как я сказал.

— Товарищ Нахамкес!

— Товарищ Васильев! Запомните: моя фамилия Ивченков, а во–вторых, своих решений я не отменяю никогда.

— Товарищ Нахамкес, — упрямо повторил Васильев, — я настаиваю на своем предложении. Офицер перспективный, а главное, нам нужен его сообщник. Ваше упрямство может все испортить, вы же знаете. Если я настаиваю — решаем мы вместе. Таков приказ руководства.

— Я доложу товарищу Артузову, — покраснел Ивченков–Нахамкес. — Я не могу работать с неинтеллигентным человеком. Кто вы? Вы даже не рабочий, я даже не знаю, кто вы такой, в конце концов.

— Катя, дайте мне бутылку «Смирновской», — крикнул Василий. — Товарищ Ивченков, я всю жизнь рабочий и в ВЧК нахожусь по личной инициативе товарища Артузова. И в партии — с октября пятого года. Мое прошлое безупречно.

— А мне ваше прошлое внушает сомнение. Мы посоветуемся…

— Со–о–ветуйтесь. Я работал для революции еще тогда, когда вас на свете не было.

— Вот ваша водка, — горничная протянула Васильеву завернутую в газету бутылку. — Товарищи, сейчас не время, прошу вас!

Ивченков снял трубку телефона:

— Коммутатор Главтопа, — сказал он негромко. — Кто это? Это ты, Грязнов? Это Ивченков, — он засмеялся и посмотрел на Васильева. — Есть партия сырых березовых. Я предлагаю законтрактовать, а вот Васильев против. Что говорит? Говорит, что надо, мол, подумать, то–се… Что? Понял… — он убито опустил трубку на рычаг.

— Что решили? — Васильев сунул бутылку в боковой карман.

— По–твоему решили, — буркнул Ивченков, — в авторитете ты.



В ВЧК Марин работал с декабря 18–го. С революцией его связывали не только личные убеждения, но и семейные традиции: отец Марина — военный врач, статский советник по чину — был большевиком, с первых дней войны находился в военно–полевых госпиталях, на фронте. Врачебную работу он активно сочетал с пропагандой среди солдат. В 16–м контрразведка арестовала его. Он был обвинен в шпионаже в пользу немцев и приговорен военно–полевым судом к расстрелу. Приговор привели в исполнение через час после вынесения. Марин даже не знал, где могила отца…

С самого утра он внимательнейшим образом анализировал сообщение из Парижа. Оно содержало массу удивительнейших подробностей, некоторые из них просто–напросто ошеломляли. Находясь на краю гибели, будучи блокированным красными армиями в Крыму и прилегающих территориях, уже не представляя долговременной угрозы для Советской власти, Врангель тем не менее планировал именно долговременную, рассчитанную на десятилетия внутреннюю и внешнюю политику своего правительства. Это было не логично и не объяснимо. Законы о земле и о порядке государственного управления, привлечение к работе в госаппарате наиболее значительных, авторитетных деятелей прежнего режима, концессии западным монополиям на право разработки природных богатств Крыма за много лет вперед, оживленная торговля и обмен с Турцией, Францией, Соединенными Штатами Америки — все это было совершенно непонятно. Марин пошел к Артузову и поделился своими сомнениями.

— Думаю, не так все просто, — прищурился Артузов. — Вам кажется, что он агонизирует, а он намерен жить еще сто лет…

Артузов долго молчал.

— Я вот что скажу, Сергей Георгиевич. Вы видите, и это правильно, что барон на краю пропасти, но вы забываете о наших собственных трудностях. Смотрите: гражданская война продолжается четвертый год. Народ устал. Всюду недостатки, недохватки, а то и просто голод. Пилсудский, слава богу, только что отпустил тиски, а если он снова возьмет нас за горло? И Врангель снова двинется в наступление? И мы не успеем покончить с ним до зимы? Мы выдержим еще одну зиму? То–то… Не так все радужно и у нас, не так все безнадежно и у него… Вы проверили сообщение Васильева и Нахамкеса? Кто такой этот Раабен?

— Бывший кирасирский офицер. В контрреволюционной деятельности не замечен, выехал вчера из Петрограда в Москву дневным поездом.

— Один?

— У него был попутчик.

— А–га, значит, это они… И в поезде, и на Малой Дмитровке они… Мне звонил начальник уголовного розыска, оба убиты из одного и того же револьвера. О Раабене все?

— Нет. Я тщательно проверил. Такая фамилия встречается в связи с екатеринбургскими событиями 18–го года. Некий Раабен Алексей — преподаватель Академии генштаба (она в тот год находилась в Екатеринбурге), принимал активное участие в подготовке освобождения бывшего царя и его семьи.

— А какое отношение имеет этот Алексей к нашему Раабену?

— Они оба Климентьевичи.

— Братья?

— Думаю, что да. И в связи с этим еще кое–что. Заговор был организован военным контролем так называемой Сибирской армии.

— Что это такое?

— Псевдоним контрразведки. Она себя скомпрометировала зверствами и грабежами. И командующий армией приказал именовать ее впредь военным контролем. Заговор этот лопнул. Комендатура Дома особого назначения его вовремя раскрыла и ликвидировала. В списках участников я нашел своего однокашника по Академии художеств — Крупенский Владимир Александрович. Мы с ним росли вместе.

— Почему вы о нем вспомнили? К делу он вряд ли имеет отношение, слишком опосредствованные связи.

— Вы никогда не интересовались проблемами предчувствия, интуиции?

— Проблемами? По–моему, это из области мистики. Нет?

— Артур Христианович, поштудируйте Фрейда, это австрийский психиатр. Вы читаете по–немецки? Я вам дам.

— И что же Фрейд?

— Принципиально он не отрицает предчувствия. Это сверхподсознание, темные, неконтролируемые глубины мозга. Знаете, говорят иногда: «меня что–то гнетет, я что–то предчувствую».

— Очень понятно объяснил. Спасибо.

— Напрасно улыбаетесь. Я предчувствую…

— Что?

— Свою встречу с Крупенским.

— Ага! — обрадовался Артузов. — Ну, раз так — возьми руководство операцией на себя. Рад, что наши желания совпали.

В дежурной части Марина ожидало сообщение Нахамкеса и Васильева, которые вели наблюдение за Раабеном. Он только что вошел в гостиницу «Боярский двор». Она помещалась совсем рядом с Лубянкой, на Старой площади, возле церкви Грузинской божьей матери. Марин позвонил в комендантский отдел и вызвал к подъезду дежурный наряд для задержания Раабена и второго агента, буде он окажется. Сели в мощный трехтонный «фиат» — единственный грузовик ВЧК, который мог вместить сразу всю команду — двадцать пять человек. Предстояла перестрелка. Опыт свидетельствовал, что белогвардейские эмиссары, как правило, не сдаются без боя. Кроме того, нужно было надежно перекрыть все пути отхода, а для этого, по условиям местности, двадцати пяти человек было, что называется, в обрез. И тем не менее Марин был уверен в успехе. В свое время, когда он учился в Академии художеств, в классе Ефима Ефимовича Волкова, он часто ловил себя на мысли, что вершины профессии все время ускользают от него. Он горячился, проклинал свои не слишком зоркие глаза и не очень умелые руки — так ему казалось. Он свято исповедовал только одну истину: в любом деле надо достигать вершин. Он бесконечно штудировал натуру, ночи напролет просиживал в академической библиотеке, стремясь постичь секреты мастеров Возрождения, голландцев XVII века и новые веяния барбизонцев и импрессионистов. Он выходил из библиотеки с распухшей головой, с красными глазами, перебирал свои этюды и с ужасом думал, что дальше провинциального учителя рисования никогда не двинется. Его работами давно уже восхищались и профессора, и ученики академии, а ему все казалось плохо, слабо. Ефим Ефимович, видя его мучения, говорил: «У вас блистательная рука, мой милый. Вы чувствуете цвет и тон, как никто, и вы однажды подниметесь до высот Рюисдаля или Коро, а может быть, и гораздо выше них».

Несколько дней назад пришло письмо из Петрограда. Бывший однокашник сообщал, что Ефим Ефимович Волков скончался от голода и болезни и похоронен по церковному обряду на болотистом Смоленском кладбище. Мы все уходим понемногу…

…«Фиат» миновал памятник гренадерам Плевны. Сквозь грязные стекла часовни пробивались красноватые отблески лампад. Через минуту остановились у Владимирских ворот Китай–города. Дальше нужно было идти пешком. Марин распределил обязанности, и люди разошлись. Двоих он взял с собой. Один из них — усатый матрос с маузером–раскладкой через плечо вдруг спросил:

— Товарищ Марин, а как вы понимаете те–екущий момент?

Одергивать товарища матроса было совершенно бесполезно. Время митингов еще не прошло. Марин не раз убеждался, что эти митинги начинались подчас в самые неподходящие моменты. Вот и теперь, заберется матрос на подоконник первого этажа в ближайшем доме и заорет, закатывая глаза: «То–о–ва–ри–щи!» И, не задумываясь о том, что крайне важная операция может быть безнадежно провалена, произнесет страстную речь о текущем моменте. Марин не раз говорил об этих странностях становления с руководителями ВЧК. Дзержинский сказал: «Это, конечно, плохо, но у нас в основном работают преданные революции люди, которых мы сами воспитываем. По–моему, здесь нужен такт, выдержка и время. Лишняя романтика уйдет сама по себе, а неорганизованность должны изжить мы с вами. Согласны?» Марин тогда согласился и поэтому теперь не стал отчитывать матроса, а только спросил на ходу:

— А вы как его понимаете, этот текущий момент?

— А я так понимаю, — остановился матрос, поглаживая полированную кобуру маузера. — Что Парижская коммуна погибла только потому, что рабочие французы не создали по нашему образцу карающий орган диктатуры пролетариата. Буржуазию надо было передушить всю поголовно. ЧК им надо было сделать, вот что.

Марин тоже остановился и с интересом посмотрел на собеседника:

— Одной диктатурой удержать власть нельзя, необходим высокий опыт, лучший опыт прошлого, понимаете?

— Ка–ак? — опешил матрос.

— А вот так, — помрачнел Марин. — Учиться нам всем надо, дорогой товарищ, и вам, и мне, и всем остальным. Если перестать учиться, безнадежная отсталость грозит любому человеку, особенно политическому деятелю, вождю, потому что в этом случае он привыкнет повторять одни и те же слова и в конечном счете за этими словами окажется пустота.

— А–га, — кивнул матрос. По его вытаращенным изумленным глазам Марин понял, что семя упало не на благодатную почву.

— Ладно, — сказал матрос, — я в бюре поговорю, чтобы с тобой провели беседу. Я слыхал, что ты оперативник что надо, а вот в смысле политики и текущего момента у тебя в голове труха. И пусть тебе вправят мозги. Это надо же! — он хлопнул себя по ляжкам.

Марин только рукой махнул. Что поделаешь, таков этот пресловутый «текущий момент». Матрос, конечно, предан революции до мозга костей, но он безграмотен, увы… А что же тогда сказать не о тупых, не о безграмотных? О тех, которые рвутся к власти, расталкивая всех вокруг себя локтями, и не только локтями? О тех, кто, достигнув желаемого положения, заняв вожделенный пост, сразу же забывает не только о том, что нужно учиться, учиться и учиться, но и о самых простых заповедях коммуниста и человека, о тех бесконечных карьеристах и проходимцах, которые лезут в правительственную партию, как мухи на мед, и заслуживают только одного — немедленного расстрела?!

Доказательно и четко сказал об этом Ленин…

Впереди со звоном хлопнула огромная стеклянная дверь. Это был вход в гостиницу «Боярский двор». До революции во всех московских справочниках она фигурировала на первом месте как самая дорогая, комфортабельная. Номера заливал электрический свет, в ванных плескалась горячая вода, и стоила эта райская жизнь от двух рублей и выше. Теперь же выбитые стекла в парадном были заменены грязной фанерой, и рукописный плакат извещал всех жаждущих о том, что «местов нет». Поднялись на третий этаж. Старший наряда доложил вполголоса:

— Оне занимают 321–й нумер. Который его снял — Русаков фамилия — никуда не выходил. Второй пришел час назад. По концам коридора и на черной лестнице я поставил людей, а под окнами два человека: мало ли что…

— Хорошо, — одобрил Марин. — Нужно войти в номер. Как это сделать? — Он всегда вовлекал сотрудников в обсуждение творческой стороны любой операции. Это нравилось. Марина за это любили все, кому хоть раз довелось с ним работать.

— Можно, конечно, и вломиться, — старший с сомнением оглядел массивную дверь 321–го номера, — но лучше войти тихо.

— Допустим, — сказал Марин, — вы добудете у портье вторые ключи, станете открывать. Они все равно услышат, откроют стрельбу.



— Верно, — кивнул старший. — Тогда я спущусь вниз и протелефонирую в нумер. Скажу, мол, так и так, техник, мол, с телефонной станции. Проверка, мол, необходимо посмотреть аппарат.

— Лучше найти щитовую, — сказал матрос, — и вырубить свет на этаже. Они выскочат, тут мы их и цап–царап.

— Выскочат и другие, — возразил Марии. — В перестрелке могут пострадать посторонние люди.

— А в нумерах никого нет, — сказал старший. — Я проверял.

— Ищите щитовую, — сказал Марин.

Через минуту свет на этаже погас, а еще через несколько секунд в дверях 321–го номера щелкнул замок и послышался раздраженный голос Раабена:

— Черт знает что такое, тьма египетская. Человек! Че–ло–ве–ек! — заорал он. — Лампу! Хозяина сюда, черт бы вас всех побрал! Товарищ Русаков, я спущусь вниз, здесь никого нет.

— Вернитесь в номер, — услышал Марин ивздрогнул: голос говорившего был удивительно знаком — низкий, глуховатый, бархатистый. «Сахарный баритон», — вдруг вспомнил Марин. Это был голос Крупенского, Володьки Крупенского — сердцееда и дамского угодника… «Вот тебе и предчувствие… — ошалело подумал Марин. — Не может быть»…

— Товарищ Русаков, тогда я найду кого–нибудь здесь, на этаже, или разживусь хотя бы свечой, — возразил Раабен.

Он двинулся по коридору. Марин сделал знак своим. Когда Раабен проходил мимо холла, в спину ему уперлось дуло маузера.

— Стоять, — шепотом приказал матрос. — ЧК!

Раабен сделал было движение, но матрос надавил ему стволом между лопаток, и Раабен сник.

— Вернитесь и скажите товарищу Русакову, что свечи вы не нашли, — предложил Марин.

Раабен послушно двинулся назад и в дверях номера обернулся:

— Хамы–ы, — простонал он и начал оседать.

Марин подхватил его сразу же обмякшее тело, остальные ворвались в номер. Русаков стоял у огромного окна и смотрел с недоумением.

— Сопротивление бесполезно, — сказал Марин. — Здравствуй, Володя.

Матрос так вытаращил глаза, что Марину захотелось ткнуть в них пальцами, чтобы вернуть на место.

— Это как же? — только и спросил матрос.

— Мы были знакомы до революции, — объяснил Марин.

— Да–а, — протянул Крупенский. — Значит, ты теперь в «чрезвычайке»?..

— А ты — в белой контрразведке?

— Этот готов, — старший наряда кивнул в сторону Раабена.

Вспыхнула лампочка под потолком, и Марин увидел, что Раабен лежит на спине, раскинув руки, закусив уголок воротничка рубашки.

— У него там циан, — сказал Крупенский. — Оружия у меня нет. Та–ак ты теперь в «чрезвычайке»? — снова протянул он, и было видно, что он никак не может не только понять, но и просто осмыслить этот факт.



Артузов с трудом скрывал изумление: Раабен вышел на связь с Крупенским!

— Знаете, Сергей Георгиевич, я начинаю верить в предчувствие, предопределение и переселение душ. Факт налицо.

— Попробуем осмыслить этот факт, — сказал Марин. — Вот что дал обыск, — Марин положил на стол шелковку Крупенского.

— Крупенский Владимир Александрович… — начал читать Артузов, разглаживая лоскуток на стекле стола, — состоит на службе в ассоциации бывших офицеров императорской гвардии, что подписями и печатью удостоверяется. Маклаков, Ладыженский. — Артузов поднял голову. — Это служба разведки Врангеля, ее центр на набережной Вольтера, у моста Дизар. Руководит этой организацией очень серьезный человек, в недавнем прошлом сотрудник особого отдела департамента полиции, создатель порнографической картотеки. В ней он собрал все — от акварелей екатерининского времени до новейших скрытых снимков, сделанных в лучших публичных домах Москвы, Киева и Петербурга.

— Не понимаю, в чем тут серьезность? — усмехнулся Марин.

— Да вы подумайте, — спокойно сказал Артузов. — Дело Ладыженский затеял новое, архизавлекательное, особенно для начальства, приобрел этим особую у него популярность и быстро начал продвигаться по служебной лестнице. А использовалась картотека самым примитивным образом: лицо, которое намечалось для вербовки, обрабатывалось агентом с помощью этих открыток. Возникало желание осуществить увиденное на практике. Агент вел ничего не подозревающего человека кутить, там его скрыто фотографировали, а потом следовал обычный шантаж: либо мы ваше «художество» покажем жене и детям, а также начальству, либо вы будете нам «освещать» интересующее нас лицо.

— И все же, в чем его серьезность? — Марин закурил.

— Ладыженский работал с Малиновским, — хмуро сказал Артузов, — этот мерзавец был его личным агентом.

Теперь Марин понял все. У эсеров был Евно Азеф–двойник, служивший и революции и полиции, у большевиков — Малиновский. Возглавляя думскую фракцию большевиков, Малиновский состоял одновременно секретным сотрудником особого отдела департамента полиции. «Портной» — так он подписывал свои агентурные донесения.

— Расскажите о Крупенском, — попросил Артузов.

— В свое время мой отец служил врачом в лейб–гвардии Волынском полку, — начал Марин. — Командиром одной из рот был капитан Крупенский Александр Петрович, бессарабский помещик, крупный землевладелец. Человек широких взглядов, умный, добрый, он близко сошелся с отцом. Выйдя в отставку, уговорил отца уехать в Бессарабию, всегда помогал нашей семье. В восемьдесят пятом году отец женился и купил дом в Бельцах, на самом берегу Днестра. Деньги на покупку также ссудил Александр Петрович. Что касается Владимира… мы родились в одно лето, росли вместе. Практически я жил все время в Кишиневе, в доме Крупенских. Учили нас одни и те же учителя, потом мы ходили в одну гимназию, она была на Александровской улице — лучшая гимназия города. Владимир хорошо рисовал, у меня тоже получалось. Было решено отправить нас в Петербург, в Академию художеств.

— А ваша мать?

— Я никогда ее не видел. Она умерла сразу после родов. Она была молдаванка, ее звали Мария Негруце.

— Вы не похожи на молдаванина, хотя мне не раз казалось, что, когда вы волнуетесь, у вас появляется небольшой акцент.

— Это так. Я вырос среди молдаван.

— Сергей Георгиевич, займитесь Крупенским вплотную. Для начала нужно восстановить его путь от границы, выяснить, не он ли убил двух краскомов и Улыбченкову — с помощью Раабена, тогда он станет разговорчивей. Я уверен.



Крупенского поместили здесь же, на Лубянке, в одиночную камеру внутренней тюрьмы ВЧК. Марин решил побеседовать с ним в камере, не вызывая в кабинет. Когда начальник караула открыл окованную дверь, Марин увидел, что Крупенский безмятежно спит.

— Свободны, — отпустил Марин начальника караула и, дождавшись, пока Крупенский сел на койке и начал тереть покрасневшие глаза, сказал: — У тебя отменные нервы, Владимир, ты и в самом деле спал?

— Придуривался, — буркнул Крупенский. — Ты же знаешь: нервы у меня ни к черту. Не будь садистом, Сергей.

— Я просто хотел проверить, не закалился ли ты в аппарате господина Ладыженского, — пожал плечами Марин. — Вижу, что нет.

— Некогда было закаляться, ибо в аппарате Ладыженского я никогда не работал и даже ни разу не видел его. Меня затребовал Врангель и послал сюда Струве. Это всё.

— Так уж и всё? Да ты просто ангел, мой друг.

— Ты тоже не переменился, — нахмурился Крупенский.

— Возможно. По–прежнему веруешь искренне и горячо?

— А ты по–прежнему нигилист и декадент?

— Мы всё выяснили, ну и слава богу. Теперь по существу. Двоих в поезде и даму на Дмитровке ты уложил, или Раабен, или вы оба вместе?

— Раабена больше нет, так что отвечаю я один.

— Итак, тебя затребовал Врангель, а почему ты идешь через нашу территорию? Через Босфор ближе, это знает любой гимназист.

— Потому что я должен был кое–что проверить, кое с кем встретиться, кое–что наладить, — прищурился Крупенский.

— Точнее?

— Долго рассказывать. Ты прикажи выдать мне бумагу и чернила, я все подробно напишу.

— Хорошо. Ты получишь пачку прекрасной мелованной бумаги и самые лучшие фиолетовые чернила из секретариата товарища Дзержинского. А теперь объясни мне, чем вызвана твоя откровенность?

— А черт его знает, — вздохнул Крупенский. — Устал, все надоело, все равно расстреляют. Не веришь? Тогда слушай. В писании сказано: «Не мечите бисер перед свиньями, да не попрут они его ногами и, обратившись, не растерзают вас». Перевожу библейскую мудрость на язык фактов. Тебя, сына земского врача и крестьянки, приблизили, сделали равным Крупенские. А ты, как жид крещеный, как вор прощеный… — теперь Крупенский говорил напористо и зло.

— Пусть так, — согласился Марин. — Если ты убежден, что к красным меня привел голос крови, не буду тебя разочаровывать. Хотя уверен, что тебя к белым привели более прагматические побуждения.

— Мой маршрут через Харьков, — сказал Крупенский. — Дерзай, Сергей, и помни: возмездие впереди.

— А с чего ты, собственно, взял… — Марин с трудом скрыл смущение. Он вдруг отчетливо представил себе ситуацию и понял, что Крупенский прав: идти к Врангелю теперь придется ему, Марину.

— Не нужно, «товарищ», — тихо сказал Крупенский. — Нет ни одной контрразведки в мире, которая не воспользовалась бы аналогичной ситуацией, чтобы подставить противнику своего человека. Тебя пошлют вместо меня. Я настолько горячо желаю этого, что не скрою ничего, даже самой незначительной мелочи. Я расскажу все, и расскажу честно. И только для того, чтобы у товарища Дзержинского после тщательного анализа материала не возникло и тени сомнения и он тебя послал вместо меня.

— Договаривай, я не совсем понимаю, чего ты добиваешься.

— А все просто, как апельсин. Тебя разоблачат и шлепнут. По–моему, так у вас именуется расстрел? И я буду отомщен.

— Наивно, господин Крупенский.

— Не так наивно, как вам кажется, товарищ Марин… Вы ведь здесь думаете, что наша контрразведка держится исключительно на терроре, не так ли? Тебя разубедят, мой милый. Тебе предстоят очень интересные встречи, с очень интересными людьми. А теперь оставь меня, я должен молиться.

— Прощай, — направился к дверям камеры Марин.

— Я близок к падению, и скорбь моя всегда передо мной, — забормотал Крупенский, — а враги мои живут, укрепляются и воздают мне злом за добро. Не оставь меня, господи боже мой, не оставь…



Марин жил в одной квартире со своей теткой по отцу — Алевтиной Ивановной. Было ей далеко за шестьдесят. В свое время она окончила Бестужевские курсы и поддерживала связь с либералами из окружения Сытина, но после октября 17–го года резко изменила свое отношение к революции и все время язвительно бурчала. Ей казалось, что большевики не только узурпировали государственную власть, но и развязали самые темные инстинкты масс, вывели на поверхность всю накипь, и не просто вывели, а дали ей, этой накипи, простор и волю и благословили на самые мерзкие дела. Марин, прекрасно понимая, что ни взглядов Алевтины Ивановны, ни убеждений ему не изменить, тем не менее горячо спорил с теткой. Во–первых, потому что считал своим долгом большевика всегда давать отпор любым нападкам на его партию и ее программу, а во–вторых, потому что горячо и искренне любил Алевтину Ивановну и в глубине души все еще надеялся на чудо: а вдруг он найдет–таки тот решительно неотразимый довод, который собьет ее с позиций и заставит взглянуть на события совсем с иной точки зрения. Она была единственной его родственницей, единственным родным человеком. Так уж сложилось, что не было у него жены — той неповторимой и единственной женщины, как он думал, которая встречается только раз в жизни и освещает эту жизнь ярким и негасимым светом. Не было у него такой женщины, не встретилась она ему.

— Я приготовила пирог, — сказала Алевтина Ивановна, — из ржаных корок, отрубей и мучной пыли. Я вытряхнула ларь.

— А как вы его подняли? — наивно спросил Марин.

— А я его разбила топором, на дрова, — объяснила Алевтина Ивановна. — Там на дне образовался слой лежалой муки, я его соскребла ложкой. Чувствуешь запах? — она потянула носом.

— Что–то горит? — спросил Марин.

— Фи, вы совершеннейший моветон, мон шер… Как только тебя терпели в обществе? Это дореволюционный запах ржаного хлеба, дурачок. — Она ушла на кухню и тут же вернулась, неся на подносе огромную лепешку почти черного цвета. — Сейчас мы отправимся в прошлое. Там были магазины, мануфактура и обилие «жратвы», как это теперь называют… Счастливое время.

— Под влиянием вашей сентенции, тетя, я нахожу, что эта чернота, — он ткнул вилкой лепешку, — пахнет трюфелями.

— Не юродствуй, мой друг, ты помнишь у Блока, в «Двенадцати»? «Большевики загонят в гроб»! Он великий поэт, не чета этому вашему, как его? Босой, грязной, нищий… О, господи!

— Бедный, тетя, Демьян Бедный, — уточнил Марии.

— Вот, вот! Не забыл? «Роняет лес багряный свой убор»… А теперь? «Ой, Ванюша, ой, Ванёк, ой, куда ты?» Я тебе вот что скажу: этические начала, как учит Платон, необходимы любому государству, иначе воцарятся произвол и беззаконие. Что и видим. Твоя «чрезвычайка»…

— Доводы должны быть не от эмоций, а от разума, — вздохнул Марин. — Организация, в которой я работаю, называется «Всероссийская Чрезвычайная Комиссия по борьбе с контрреволюцией, саботажем, спекуляцией и преступлениями по должности».

— Ешь, христопродавец, — почти ласково сказала Алевтина Ивановна. — Твоя «организация» «ликвидирует» лучших людей России.

— Факты?

— О «ликвидации»?

— О «лучших людях», — уточнил Марин.

— Изволь. Лучший русский историк последнего времени — Николай Михайлович Романов. Еще?

— Тетя, это не серьезно. Романовых нужно было вырвать с корнем, и мы их вырвали. А какой Романов историк, извините, это спорно, тетя.

Алевтина Ивановна взметнула сухонькие ручки:

— У вас, конечно, будут лучшие историки, художники, поэты. Они со временем расскажут такое, что нам, современникам, и не снилось. Бог с тобой, Сережа. Я сшила тебе первые в твоей жизни короткие штанишки. И если бы я знала, кем ты станешь… А отец мечтал… Ладно, пустой у нас разговор. Знаешь, я давно уже тебя спросить хотела… Ты о Володе Крупенском ничего не имеешь? Ты бы навел справки о нем. Все–таки это твой товарищ. Может быть, ему трудно и плохо теперь и ты бы мог ему помочь. Ты же добрый, Сережа. Зачем ты напускаешь на себя эту черствость, этот революционный пафос, употребляешь какие–то жуткие слова?

— Тетя, — Марин встал из–за стола. — Пирог из остатков прежней жизни был прекрасен. Что касается Володи Крупенского — идет борьба, тетя, уж простите за банальность. В этой борьбе не будет победителей и побежденных тоже не будет. Кто–то просто исчезнет: либо мы, либо они. Надеюсь, что они. Белые.

— Значит, Володя… — Алевтина Ивановна не договорила.

— Я думаю, что он у белых, тетя. Это все, что я могу вам сказать. И заметьте: это только мое предположение.

— В ту минуту, когда тебе придется решать его судьбу, вспомни, что он твой брат, — сказала она упрямо, и голос ее дрогнул.

— Во Христе?

— Не юродствуй. Ты обязан их семье, всем. Если он…

— Если он попросит кусок хлеба, — холодно перебил ее Марин, — я ему отдам свой. Если он выступит с оружием в руках против революции, я его расстреляю.

Она ничего не ответила и молча вышла из комнаты. Марин долго еще сидел у стола и сосредоточенно мял в пепельнице давно погасший окурок. Он думал о том, что Россия раскололась; не разделилась на два враждующих лагеря, а раскололась, безнадежно и безвозвратно. Брат поднял меч на брата, и отец проклял сына. Что ж… Он был уверен в своей правоте, в своей правде, но как заставить поверить в эту правду других? Многих и многих других?



Фотиева подошла к письменному столу и аккуратно поставила на край белую чашку с выщербленным краем. На блюдце серели два невзрачных кусочка сахара.

— А вы уже, конечно, пили чай? — с едва заметной иронией спросил Ленин.

— Конечно, Владимир Ильич, — серьезно ответила Фотиева, — пока у вас сидел господин Уэллс, я выпила ровно одну чашку. Мне передали из секретариата письмо с Украины, оно с грифом «секретно» и адресовано лично вам. Слово «лично» дважды подчеркнуто. Вскроете сами?

— Принесите, пожалуйста, — кивнул Ленин.

Двадцать минут назад ушел Герберт Уэллс. Он был доброжелательно настроен к России, к русской революции. Он не лицемерил, когда сказал, что во всех нынешних бедах страны виноваты отнюдь не коммунисты, а Врангель, Колчак и прочие бандиты, — так он их назвал, — прочие бандиты и тупые буржуа. Что ж… Многое Уэллс подметил очень верно. Например, то, что сегодня Россией управляет самое бесхитростное и самое дилетантское правительство в мире. Конечно, откуда взять ума, когда все с нуля, все заново. А вот, пожалуй, о самом неприятном Уэллс сказал вскользь: делопроизводство в учреждениях ведется плохо и расхлябанно, живое дело повсюду тонет в грудах окурков.

Образно, но поверхностно. А в чем главное? — Ленин задумчиво помешивал остывший чай. Сахар таял медленно. Наверное, в нем было много примесей. Вдруг вспомнилась большая и светлая столовая в симбирском доме, традиционное вечернее чаепитие: чай разливала мама. Иногда к приезду Саши из Петербурга на середину стола ставили большую, ослепительно белую сахарную голову: Саша очень любил чай именно с таким сахаром. Это было почти 40 лет назад… — — Так в чем же главное? Бесконечные ошибки в выборе лиц. Огромное количество прекрасных революционеров, но совершенно негодных администраторов, совершенно негодных… Дело подменяется болтовней. Язык у большинства подвешен очень хорошо. Именно поэтому уже успели сделать тысячи ошибок и потерпеть тысячи крахов. И самое страшное: огромное количество сладенького коммунистического вранья, комвранья. Тошнехонько от этого, убийственно! А ведь если это не прекратить, партия может попасть в очень опасное положение, положение зазнавшейся партии. Это положение глупое, позорное и смешное. Неудачам и упадкам многих политических партий предшествовало такое состояние — зазнайства. Этого нельзя допустить. Нет, не постановления и приказы — умелые работники… Только они решат исход дела. Все остальное: и декреты, и ведомства — просто–напросто дерьмо.

— Вот письмо, — напомнила Фотиева.

Ленин вскрыл конверт. На листке, вырванном из ученической тетрадки, разбежались торопливо выведенные слова: «Товарищ Ленин! Мы, группа коммунистов, сотрудников особого отдела Южной армии, считаем своим партийным долгом сообщить вам, что начальник особого отдела Рюн разложился и не имеет права долее оставаться на своем ответственном посту. Рюн пьянствует, нарушает революционную законность, без проверки и следствия расстреливает арестованных. Просим принять срочные меры. Аналогичное письмо нами направлено товарищу Дзержинскому. По поручению коммунистов отдела — Оноприенко».

— Товарищ Фотиева, попросите товарища Дзержинского немедленно приехать ко мне, — сдерживая волнение, сказал Ленин. Он помрачнел, сощурил глаза, через лоб пролегла резкая складка.

Фотиева направилась в соседнюю комнату. Там были телефоны и коммутатор.

— Лидия Александровна, — остановил ее Ленин, — когда я был в ссылке в Шуше, я удивлялся весьма низким урожаям в этом краю. Оказывается, крестьяне никогда, заметьте, со времен царя Гороха, ни разу не вывозили навоз на поля. Они не знали, что навоз — удобрение. Они были искренне убеждены, что такая дрянь уже ни на что не годна. И вот навоз столетиями выбрасывался за околицу и образовал вокруг села топкий и непроходимый ров. Как научить наших людей вообще и наших администраторов в частности самым элементарным вещам?

— Я думаю, что здесь нужна разъяснительная работа, — сказала Фотиева, — меры воспитательные, я думаю.

— Воспитательные… — подхватил Ленин. — Прекрасная мысль, но при наших проклятых обломовских нравах нужно все время следить, подгонять, проверять и бить в три кнута. Глаз себе не засоряя и фразами не отговариваясь. Знаете, уважаемая Лидия Александровна, по моему глубочайшему убеждению, любое зло нужно разоблачить и выставить на позор! Нужно вызывать мысль, волю, энергию для борьбы со злом. Ошибки нельзя скрывать. Кто их скрывает — тот не революционер.



Дзержинский приехал через 30 минут. Ленин тепло и дружески поздоровался с ним, подвел к карте:

— Феликс Эдмундович, вы были начальником тыла на юге. Ваше мнение о состоянии дел.

— Дела не блестящи, Владимир Ильич. Фронты захлестнула стихия. Может быть, теперь, когда комфронтом назначен Михаил Васильевич Фрунзе…

— Уверен, — перебил Ленин. — В армии Фрунзе наведет должный порядок, и если нам суждено разбить Врангеля, это сделают наши южные армии под командованием Фрунзе. На врангелевском фронте умирают теперь десятки тысяч рабочих и крестьян. Там разыгрывается последняя отчаянная борьба.

— Враг вооружен гораздо лучше нас, Владимир Ильич.

— Это так, но на нашей стороне порыв масс, беззаветная вера в революцию. Только учтите: она не вечна, товарищ Дзержинский, эта вера. Ее нужно постоянно питать и поддерживать, и не словами, заметьте, а делами, делами прежде всего. Вот читайте, — он протянул Дзержинскому письмо армейских чекистов. Дзержинский прочитал и положил листок на стол.

— Я не получил такого письма, но это и понятно: думаю, что товарищи послали его по каналам ВЧК, а Рюн, судя по всему, не дремлет.

— В прошлом году мы обменялись письмами с товарищем Лацисом, — Ленин открыл ящик письменного стола и достал конверт. — Он написал мне, что на Украине, к сожалению, собралось немало не очень надежных и не очень способных сотрудников. Он утверждает, что забирать при аресте что–либо, кроме вещественных доказательств, запрещено, но наш человек рассуждает: я разве не заслужил тех брюк и ботинок, которые до сих пор носили буржуа? Ведь это моим трудом добыто, значит, я беру свое и греха тут нет. Отсюда частые поползновения, не пугают даже расстрелы. Смерть стала слишком обыкновенным явлением, — Ленин опустил листок и посмотрел на Дзержинского. — Вы знаете, что я ему ответил? Я ответил, что чрезвычайные комиссии на Украине были созданы слишком рано. Они впустили немало примазавшихся, попутчиков и просто случайных людей. Вы отлично понимаете, что это значит, и я вам вот что скажу: если по такому делу виновные не будут раскрыты и расстреляны, неслыханный позор падет не только на вашу комиссию, товарищ Дзержинский, он падет на всех нас, большевиков.

Дзержинский снял трубку телефона:

— Я должен распорядиться.

— Конечно, — кивнул Ленин. — Отдайте необходимые распоряжения немедленно!

— Коммутатор ВЧК, начальника кадров, — попросил Дзержинский. — Товарищ Голиков, здесь Дзержинский. Приготовьте все о начальнике особого отдела Южной армии Рюне и проверьте, не поступало ли на мое имя письмо из этого отдела.

— Мы говорили о Фрунзе, — Ленин прошел по кабинету и сел на стул рядом с Дзержинским. — Все согласны, что нужно незамедлительно подготовить и провести самое широкое наступление против Врангеля. С ним нужно покончить до зимы. Мы не имеем права обрекать народ на ужас и страдания еще одной зимней кампании. Между тем вам не хуже, чем мне, известно, что территория, занятая на Украине Красной Армией, засорена бандитами, врангелевские агенты почти открыто формируют так называемые повстанческие отряды. Все это означает только одно: особый отдел ВЧК не выполняет прямых своих функций.

И снова снял трубку телефона Дзержинский:

— Коммутатор ВЧК… Начальника оперативного отдела. Артур Христианович, здесь Дзержинский. Пожалуйста, и как можно скорее: офицер, отличное реноме, это для легенды. Кандидатуру нашего товарища согласуйте с Голиковым и Менжинским. — Дзержинский положил трубку. — История с Рюном, если толковать ее широко, это важнейший практический вопрос, — продолжал он. — Речь идет о нашей чести, нашей чистоте. Владимир Ильич, вы можете не сомневаться: мы примем все зависящие от нас меры.

Дзержинский ушел. Ленин долго стоял у карты. Фотиевой, которая вошла в кабинет и остановилась на пороге, показалось, что Ленин изучает положение на фронтах. А он думал совсем о другом… Что дело, которому он отдал всю жизнь целиком, без остатка, только начинает набирать силы и темп и набирает оно эту силу и этот темп очень медленно и очень трудно. Сколько препятствий, сколько самых неожиданных подводных камней, а ведь для того, чтобы их обойти или уничтожить, нужна не просто сила, которой пока не так уж и много, нужен опыт, совершенно невероятный объем знаний и практики. Со вторым легче, а вот знаний… Пока они у очень и очень немногих. И пока у очень и очень немногих из числа руководящих работников есть искреннее стремление эти знания пополнять. Большинство, к сожалению, талдычит о революционном опыте, о том, что нужно учиться у революции… Верно, конечно, но только при одном непременном условии: изучить и взять на вооружение лучший, передовой опыт и знания старого мира, весь запас, обогатить себя всем запасом знаний, которые выработало человечество. Только тогда ты коммунист, только тогда ты можешь вести за собой массы, без этого же все твои призывы — только лозунги, говорильня, пустые заклинанья, как и деньги, не поддержанные, не обеспеченные экономикой, суть грязные разноцветные бумажки… Ленин повернулся, увидел Фотиеву:

— Лидия Александровна, сколько у нас в аппарате Совнаркома и ЦК коммунистов с высшим образованием?

— Я никогда не считала, — смутилась Фотиева, — думаю, что очень и очень мало, Владимир Ильич.

— Я тоже так думаю. Выясните, пожалуйста, сколько.

— Хорошо, — Фотиева ушла.

Умер Свердлов. Давно уже нет Бабушкина, Баумана и десятков, десятков других верных товарищей, неповторимых друзей. Не за горами расставание. Кто поведет этот корабль дальше? Партию уже сейчас раздирают противоречия и неурядицы, поднимает голову оппозиция и просто всякая нечисть. Сколько раз бывало так, что последователи, отказавшись от революционной сущности учения, самому мыслителю пели бесконечную и нудную аллилуйю, превращали его в безвредную, никому не нужную икону. Подобной метаморфозы может избежать только идейно крепкая, монолитная партия единомышленников, не безликий коллектив, ведомый сильной личностью, а гранитный конгломерат борцов, в котором личность — каждый. Правомерны ли эти сомнения? Любые сомнения правомерны. Но нужны они только для одного: проверять ими текущую работу, исправлять огрехи и недостатки, прямые упущения и даже провалы политики, ибо, если эти провалы вовремя вскрыты и не затушевываются ради дешевого престижа, они не страшны.



На заседании коллегии ВЧК решался вопрос о принятии самых срочных, самых неотложных мер в связи с резкой активизацией антоновских банд в Тамбове. Пользуясь слабостью местного чекистского аппарата, а подчас и прямым бездействием властей, антоновцы захватили несколько фабрик и усилили террор против местного населения. После доклада командующего внутренними войсками республики Корнева выступил Дзержинский. Он отметил слабость советских войск на антоновском фронте, особенно слабость кавалерии, и зачитал записку Ленина, в которой тот предлагал незамедлительно направить на антоновский фронт архиэнергичных людей. Мог ли кто из присутствующих думать тогда, что до полной и окончательной ликвидации антоновщины пройдет еще долгих два года. Потом перешли ко второму вопросу и рассмотрели доклад особоуполномоченного ВЧК Лукашова о положении на Северном Кавказе. Лукашов доносил, что руководство Кавказского бюро ЦК личные взаимоотношения сплошь и рядом ставит выше интересов дела, а в борьбе с инакомыслящими товарищами пользуется недозволенными методами. Дзержинский зачитал доклад Лукашова, потом — опровержение Сталина, который требовал предать Лукашова суду за дезинформацию, и, наконец, выводы специальной комиссии, которая признавала оценки Лукашова справедливыми.

— От этого вопроса только один шаг до его обратной стороны, — сказал Дзержинский. — Я имею в виду кадровый вопрос. В центральном аппарате ВЧК и его периферийных органах есть примазавшиеся и просто откровенные карьеристы и проходимцы. Я хочу предупредить членов коллегии, что чистка должна быть беспощадной, а реакция на любое беззаконие — незамедлительной. И так называемых «мелочей» в этом вопросе нет. С завтрашнего дня я предлагаю в те часы, когда население обращается в нашу приемную, посадить у окошечек начальников отделов и их заместителей — все руководство.

— Есть элементарная логика, расчет, — возразил кто–то. — Часы, потраченные руководителем на сидение у окошечка, обернутся невосполнимыми потерями на незримом фронте, на фронте борьбы.

— Сказано красиво, — кивнул Дзержинский. — Но тогда потрудитесь подсчитать дивиденты от несомненного укрепления престижа Советской власти, в случае если коллегия примет мое предложение. Или никто из присутствующих не слышал о бонзах? «Зажравшихся» советских вельможах? Почитайте сводки по этому вопросу и все это вы увидите. Мы должны дорожить чистотой и незапятнанностью наших рядов… И мнением народа о нашем руководстве, а стало быть, мы должны поднимать престиж руководства, и не словами, а делом.

Заседание окончилось. Все разошлись, только начальник особого отдела Менжинский и начальник оперативного отдела Артузов остались в кабинете Дзержинского. Вечерело. Откуда–то издалека донесся звонок трамвая и, вторя ему, затянул свою бесконечную песню басистый заводской гудок.

— Это у Гужона, — сказал Менжинский.

— Да бог с вами, Вячеслав Рудольфович, — улыбнулся Артузов. — Это гораздо ближе, это Трехгорка.

— Вы несомненный знаток Москвы, — без тени иронии произнес Менжинский. — Где Гужон, а где Трехгорка? — Короткими жестами он обозначил точное местонахождение обоих предприятий.

— Помиритесь, — предложил Дзержинский, — скажем, на том, что это на электрической станции.

Погас свет. Все рассмеялись. Дзержинский пожал плечами:

— Все очень просто, вы забыли взглянуть на часы. До окончания заводских смен час с лишним. Что–то на станции.

Секретарь внес керосиновую лампу.

— Давайте посумерничаем, — предложил Артузов.

Лампу погасили. Дзержинский спросил:

— Ваше мнение о письме из Харькова?

— Это серьезно, — сказал Артузов.

— Я знаю Оноприенко, — поддержал Менжинский. — Вполне уравновешенный и здравомыслящий человек, преданный товарищ, проверен в деле. Нужно принимать меры решительные, самые решительные…

— Давайте подумаем, — сказал Дзержинский. — Ситуация достаточно деликатная. Украинская республика формально не входит в состав РСФСР. По соглашению с украинским правительством мы должны известить их о предстоящей проверке, то есть предать все дело огласке. Между тем я ознакомился с личным делом Рюна, — Дзержинский начал перелистывать папку. — Только на протяжении 19–го года его работу трижды проверяли специальные комиссии, один раз по жалобе арестованных, — и все впустую. О чем это говорит? — Дзержинский начал говорить торопливо: слова обгоняли слова, словно он боялся, что вдруг не успеет высказать главную свою мысль — это случалось с ним всегда, когда он начинал волноваться и любой ценой стремился подавить это волнение. — Только о том, что либо Рюн и в самом деле не виновен, либо он умело прячет концы в воду.

— Я верю Оноприенко, — повторил Менжинский.

— Я тоже, — кивнул Дзержинский, — но нам нужны доказательства. Уверен, что официально мы их не получим. Рюн хитер, изворотлив, в конце концов, он профессионал.

— Проведем особую инспекцию, — предложил Артузов.

— Иного выхода все равно нет, — поддержал Менжинский. — Командование Южного фронта в стадии формирования, партийные организации только налаживают работу, да и прав Феликс Эдмундович: в этом деле нужен специалист.

— И политически зрелый работник, — сказал Дзержинский. — Предлагаю обсудить кандидатуру товарища Марина. Мои доводы: огромный стаж конспиративной работы, прекрасно разбирается в людях, авторитетен, заслуживает стопроцентного доверия.

— По–моему, его лучше направить к Врангелю вместо Крупенского, — сказал Артузов. — Опытен, смел, находчив. А для проверки Рюна мы подумаем о другом человеке.

— Дорогой Артур Христианович… — вздохнул Менжинский. — А ведь нет «другого». Есть только Марин — на таком уровне. Пока он. Можно сказать — один. Потом появятся не хуже. Но пока… — он развел руками.

— Что вы предлагаете? — спросил Дзержинский.

— К Врангелю путь один — через Харьков. Там Марин проведет проверку Рюна и двинется в Севастополь. Я понимаю — для одного человека много, — улыбнулся Менжинский. — Но у нас нет другого выхода. Ведь мы решили, что и Рюн не лыком шит. Об этом говорят факты. — Он постучал пальцем по обложке личного дела Рюна.

— Марин справится, — уверенно сказал Артузов, — он и профессионал, и политик. Если хотите, мы можем устроить ему экзамен.

— Хм, хотим, — сказал Дзержинский. — Вызовите его, расскажем ему о предложениях шведов и американцев.



С точки зрения Запада Россия агонизировала: бездействующий транспорт, минимум работающих электростанций, заводы, на которых кустарным способом изготавливали зажигалки и горелки для примусов, разоренное сельское хозяйство и несколько поутихший, но все еще свирепый и крайне опасный политический и уголовный бандитизм, и голод, голод, которому не предвиделось конца. По христовым заповедям, России следовало протянуть руку дружбы и помощи. Вместо этого ее границы пересекали бесконечные потоки террористов и диверсантов. «Есть ли между вами такой человек, который, когда сын его попросит у него хлеба, подал бы ему камень, и когда попросит рыбы — подал бы ему змею?» В России умирали от голода дети и старики. А там, на Западе, до них никому не было дела, ибо там, на Западе, уже устали повторять, что все люди мира — братья во Христе. А в многочисленных залах и хранилищах Московского Кремля и Эрмитажа лежат несметные сокровища: Рубенс, Ван–Дейк, Рублев, Леонардо да Винчи, золото и серебро величайших мастеров готики и Возрождения, драгоценные камни, равных которым не знали ни августейшие особы, ни сталелитейные и нефтяные магнаты. Почему бы все это не прибрать к рукам всего лишь за кусок хлеба? Какие–то второстепенные вещи в самые трудные месяцы 18–го и 19–го Советское правительство все же вынуждено было обменять на хлеб и консервы. Высокопоставленные барышники из Лондона и Вашингтона не сомневались в успехе и теперь, осенью 20–го года.

Марин вошел в кабинет Дзержинского. Он был уверен, что речь пойдет о плане проникновения в ставку Врангеля, а разговор пошел совсем о другом.

— Сергей Георгиевич, — сказал Дзержинский, — у республики нет самого необходимого: от сахара и соли до станков и паровозов, нет хлеба…

— Все это можно получить на Западе. Шведы и американцы предлагают обмен, — сказал Менжинский. — Нужно учесть, что мы готовим наступление на Врангеля.

Дзержинский подошел к Марину вплотную.

— Переброска войск потребует огромного количества подвижного состава, особенно паровозов, а их–то… у нас в обрез.

— Что они хотят взамен? — спросил Марин.

— Рубенса, Ван–Дейка, английское серебро XVI века из Оружейной палаты и многое другое. Вы специалист, вы окончили Академию художеств, ваше мнение?

— Нет.

— Почему?

— Вы же сами сказали, что я специалист. Какой же русский художник согласится на грабеж? Феликс Эдмундович, здесь должен решать не специалист, а политик.

— Ну вот и решайте.

— Трижды нет.

— Аргументируйте.

— Врангель — противник очень серьезный: боевой генерал, стратег, политик, популярен в армии, пользуется поддержкой Антанты, однако лично у меня нет сомнения: до зимы Врангеля не станет.

— А если нет? — спросил Менжинский.

— А если нет, — повторил Марин, — он получит сокровища Кремля и Эрмитажа без нашей с вами помощи. Повторяю: я лично такой поворот исключаю. Революция — факт необратимый, Вячеслав Рудольфович. Ни Колчак, ни Деникин ничего не изменили, ничего не изменит и Врангель, а если так, не позднее 30–го года у нас будут тысячи паровозов и миллионы тонн собственного хлеба. К сожалению, ни Рубенс, ни Ван–Дейк не родятся заново, чтобы заново наполнить наши музеи шедеврами. Разрешите вопрос?

Дзержинский молча кивнул, и Марин спросил:

— Какова цель этого экзамена, Феликс Эдмундович?

— Просьба Владимира Ильича Ленина, — сказал Дзержинский, — он дал ВЧК личное поручение. Это задание мы решили доверить вам. Расскажите о Крупенском.

— Он учился в мастерской Бруни, только не Федора Антоновича — автора медного змея, а...

— …а Николая Александровича, — перебил Менжинский. — Эти подробности вы, пожалуйста, опустите. Человеческая и политическая сущность Крупенского?

Марин с трудом скрыл удивление. Об эрудиции Менжинского ходили легенды. Начальник особого отдела ВЧК изучал древних философов на китайском и японском, свободно читал, писал и разговаривал еще на семнадцати языках европейских и азиатских.

— Мм… был близок к известному монархисту Пуришкевичу, это знакомый Крупенских еще по Кишиневу, не чурался общения с Прониным и Крушеваном — это вообще мракобесы.

— А Пуришкевич, по–вашему, не совсем мракобес? — спросил Менжинский.

— К сожалению, я о нем ничего не знаю. Кажется, он вместе с Юсуповым участвовал в убийстве Распутина? — смутился Марин.

— Владимир Митрофанович Пуришкевич, к счастью, уже умер, — сказал Менжинский, — это правый депутат Думы, ярый монархист, наш лютый враг. Это его маска. Под маской же — секретный агент дворцовой охраны, секретный агент департамента полиции, получал от тех и других по пятнадцать тысяч ежегодно на поддержание «Союза Михаила Архангела» и прочих «борцов» за Россию.

— Тогда мне понятны и показная религиозность Крупенского, и его фанатизм, — сказал Марин. — Я считал это блажью обычного белоподкладочника.

— Что вы можете сказать о его чисто личных качествах?

— Смел, настойчив, тщеславен.

— Это интересно, — заметил Артузов. — Приведите факты.

— Извольте. Президентом Академии художеств был дядя царя, великий князь Владимир Александрович. Это знаток искусства, он поддерживал журнал «Мир искусства» и все балетные затеи Дягилева. По натуре человек весьма добрый.

— Великий князь? — подчеркнуто спросил Артузов.

— Великий князь, — спокойно подтвердил Марин. — В 906–м году президент изъявил желание сфотографироваться с советом академии. Пригласили и лучших учеников–медалистов. Крупенский плохой художник, но хороший психолог. Он подошел к Владимиру и сказал: «Ваше высочество, я прошу разрешения осмотреть вашу коллекцию икон. Я попытаюсь перевести их в мозаику». Владимир считал свою коллекцию лучшей в России и согласился. Крупенский походя попал на фотографию.

Артузов и Дзержинский переглянулись.

— А где эта фотография? — спросил Артузов.

— Она опубликована в юбилейном издании академии, — сказал Марин. — Крупенский третий слева, во втором ряду снизу, как раз под великим князем.

— Это меняет дело, — покачал головой Артузов. — Это улика.

— Отнюдь, — возразил Менжинский. — Издание редчайшее, всего тысяча нумерованных экземпляров. Предназначалось для подарков. В библиотеках его нет, разве что в Румянцевской. Мы подумаем, что тут можно сделать. Теперь о вашем задании. Южная армия и предполагаемый район ее наступления — основное звено в плане комфронта. К началу наступления этот район должен быть свободен от бандитских формирований. Необходимо также максимально очистить тылы армий от врангелевской агентуры. Для этого должен в полную силу работать особый отдел.

— По нашим данным, — вступил в разговор Дзержинский, — начальник особого отдела Рюн разложился, обстановка в отделе нездоровая, выполнять свои функции нормально отдел не может. Конечно, честных, преданных революции товарищей, партийных и беспартийных, в отделе достаточно, они–то и станут вашей опорой на первых порах. К сожалению, многие из них запуганы Рюном. Вам будет трудно.

— Официальная проверка Рюна, как вы понимаете, нецелесообразна, — сказал Менжинский. — Вам поручается особая инспекция. Артур Христианович, покорнейше прошу продолжить.

— Это первая часть вашего задания, — сказал Артузов. — Теперь о второй. Задача Крупенского состояла в том, чтобы помочь генералу Климовичу, начальнику контрразведки Врангеля, поставить дело на широкую ногу. Крупенский дал развернутые показания. Планируются самые широкие акции: убийства активистов, поджоги, взрывы складов, порча подвижного состава. Словом, цель одна: любой ценой сорвать или хотя бы оттянуть до зимы начало наступления товарища Фрунзе.

— Что абсолютно исключается, — вмешался Дзержинский. — Абсолютно.

— Для реализации этих планов Крупенский должен был занять соответствующий пост в контрразведке Врангеля, — улыбнулся Марин. — Теперь этот пост займу я.

— Юмор — это прекрасно, — заметил Артузов, — но не преждевременно ли?

— По–моему, все совпало с тем, что вы предполагали, Сергей Георгиевич, я не ошибся? — спросил Дзержинский.

— Не ошиблись, Феликс Эдмундович, — сказал Марин. — Крупенский мне это назначение предсказал еще при первой встрече.

— Проницателен, — заметил Дзержинский. — Постарайтесь сыграть его роль достоверно.

Марин кивнул в знак согласия и подумал про себя, что, наверное, не стоит говорить Дзержинскому и всем остальным о том, что проницательность Крупенского, да и его чистосердечное признание не более чем дьявольская уловка, преследующая только одну цель: отправить его, Марина, в пекло и наверняка погубить и тем самым отомстить разом за все. Не стоит об этом говорить, да и просто нельзя, потому что могут подумать: Марин испугался. И отменят задание, пошлют другого. «А почему должен идти другой, почему не я? — думал Марин. — Другому, поди, будет куда как труднее…»

— Я постараюсь, товарищ Дзержинский, — сказал Марин.

— Насколько мы смогли выяснить, — сказал Артузов, — в ближайшем окружении Врангеля у Крупенского знакомых нет. Что касается более отдаленных связей, в Бессарабии, их трудно проверить и господину Врангелю, и нам: Бессарабия у румын. В общем, с этой стороны все более или менее пристойно, я считаю. И последнее. Мы дадим вам определенный срок, чтобы вжиться в шкуру Крупенского. Имейте в виду: он отлично стреляет, он религиозный фанатик, он участник екатеринбургского заговора. Все эти обстоятельства должны быть включены в вашу легенду.

— Побольше сладких воспоминаний детства, — посоветовал Менжинский. — Быт, семья, дом, связи — в этом ваша главная опора.



Марин вернулся домой поздно вечером. Пока он мыл руки, Алевтина Ивановна стояла в дверях ванной и держала полотенце.

— Ты что–нибудь узнал о Володе Крупенском? — она заглянула ему в глаза.

«Черт знает что, — раздраженно подумал Марин. — Мистика какая–то. Откуда она взяла? Или чувствует?.. Чистая поповщина, как бы сказал Артузов».

— Тетя, — он старался сдерживаться, — я знаю о Володе не более вашего, и вообще я очень устал, завтра у меня трудный день. Я уезжаю, между прочим.

— На фронт? — Она побелела и покачнулась. Марин поддержал ее, и вдруг волна горячей нежности и любви к этой старой и взбалмошной, но бесконечно прекрасной женщине нахлынула на него, и он поцеловал ее руку и сказал:

— Нет, тетя, нет, в Петроград. Там нужно помочь.

Она успокоенно кивнула и погладила его по голове:

— Садись ужинать, стол накрыт.

«И слава богу, — подумал Марин, — поверила, хотя наврал я ей очень и очень глупо». «Помочь» в Петрограде, этозначило практически не выходить из–под огня бандитских револьверов, это значило сутками сидеть в засадах и каждую секунду подставлять свою спину под удар ножа или выстрел из–за угла. Оперативная обстановка в Петрограде была гораздо напряженнее, чем в Москве, и хорошо, что Алевтина Ивановна не имела об этом ни малейшего представления. Но поужинать Марину в этот вечер не пришлось: пронзительно зазвенел дверной звонок, послышался мужской голос: «Я к товарищу Марину. Моя фамилия Юровский».

Марин вышел в коридор. У вешалки стоял высокий, плечистый человек в простой косоворотке под поношенным пиджаком, коротко стриженный, с усами, черными нависшими бровями и острым взглядом больших коричневых глаз.

— Меня к вам направил товарищ Артузов, — сказал Юровский. — Предупредил, что срочно, да, признаться, я и сам завтра уезжаю из Москвы, так что не обессудьте за столь поздний визит.

— Чем могу служить? — Марин пропустил Юровского в столовую. — Тетя, дайте нам чаю.

Алевтина Ивановна ушла на кухню.

— Меня зовут Яков Михайлович, — сказал Юровский. — Служить вы мне не можете. Скорее, наоборот. Я — председатель Уральской губчека. Так что, Сергей Георгиевич, задавайте вопросы.

— Все понял, — рассмеялся Марин. — Спасибо, что пришли.

Алевтина Ивановна принесла чай в подстаканнике и, неприязненно взглянув на Юровского, ушла.

— Не понравился я вашей маме, — сказал Юровский. — Моей матери примерно столько же лет…

— Дело не в этом, — улыбнулся Марин, — тетя с трудом воспринимает перемены, а вы слишком очевидно принадлежите к тем, кто «был ничем». Она знает «Интернационал» наизусть и на дух его не принимает. Ну, о тете всё. Теперь вопросы. Фамилия «Крупенский» вам что–нибудь говорит?

— Да. Летом 18–го мы вышли на группу заговорщиков — офицеров Академии генерального штаба. Эта академия случайно застряла в Екатеринбурге и вынуждена была существовать там уже при Советской власти. Так вот, среди этих гадов был и Крупенский. Владимир, если не ошибаюсь.

— Он. Какова его роль в заговоре?

— Была? — уточнил Юровский. — Через монахинь монастыря он выходил на связь с Романовыми, дирижировал этим делом. Так можно сказать…

— Яков Михайлович, подумайте: перед вами Крупенский, но вы не очень уверены в этом, хотите уточнить. О чем вы его спросите, чтобы убедиться? С позиций екатеринбургских событий, разумеется.

Юровский задумался, потом сказал:

— Я бы вот о чем спросил: «Как выглядела та комната, в доме инженера Ипатьева, в которой были расстреляны Романовы? Что было написано на обоях, над тем местом, где упала после выстрела служанка Демидова?» Вполне достаточно, я думаю… Крупенский был в этой комнате. Сразу же, как войска Колчака взяли Екатеринбург, он оказался в следственной комиссии Соколова и Дитерихса. Все видел собственными глазами, так что на такой вопрос настоящий Крупенский просто обязан ответить…

Юровский положил на стол ученическую тетрадку:

— Товарищ Артузов попросил меня все записать. Здесь вы найдете даже мелочи. Если в нашем деле они вообще существуют, — едва заметная усмешка тронула губы под усами. — Сергей Георгиевич, поздно, я должен идти. — Он встал и направился к дверям. От его плотной тяжеловатой фигуры исходила какая–то странная сила и уверенность.

— Скажите, — остановил его Марин, — расстрел Романовых произвели вы? Поймите правильно, это не праздное любопытство, это психология. Если вам неприятно почему–либо говорить, считайте, что я не задавал этого вопроса.

Юровский молча и не мигая смотрел Марину прямо в глаза.

— Знаете, вы все это неверно себе представляете. Да, Романовых расстрелял лично я. Вы говорите «психология», и я так понять должен, не испытываю ли я угрызений совести или мук души? Нет, не испытываю. Двое из команды тогда отказались стрелять. Мы их отпустили. А я? — Он пожал плечами. — Попробую вам сформулировать. Вот товарищ Ленин, например, как он говорит? «Диктатура пролетариата есть власть, никакими законами не ограниченная, и опирается эта власть на насилие». Это первое. Второе. Романовы триста лет давили народ и пили его кровь. Они исторически были обречены: и государственно и лично. Это вроде бы оправдание? Нет, разъяснение. Я действовал по убеждению, во имя революции, для блага народа и государства. Знаете, пройдет время, улягутся страсти, потомки рассудят, кто есть кто. Кто казнил по воле народа, кто казнен…

Он надел фуражку. Лицо его стало жёстким, и взгляд непримиримо блеснувших глаз кольнул Марина.

— Стыдиться и скрывать здесь нечего и незачем. Хочу верить, что и те, счастливцы, которые будут жить после нас, будут исповедовать эту простую истину: мы пролили черную кровь, мы с корнем вырвали самую мысль о возврате самодержавия. Не–ет, нам нечего стыдиться и нечего скрывать. — Он вдруг улыбнулся и тронул Марина за плечо: — Знаешь, браток, в нашем с тобой деле, в нашей профессии слюнтяйство никак не уместно. Вот некоторые слюнтяи из Уралсовета не разрешили мне сразу же по моем вступлении в должность коменданта обыскать Романовых. И в итоге республика лишилась колоссальных ценностей. Ты можешь мне верить. Я в этом деле знаю толк, я ведь был и ювелиром тоже.

— Но ведь у них все было отобрано Временным правительством? — спросил Марин.

— После расстрела я обнаружил полпуда бриллиантов, — сказал Юровский. — Это 8 килограммов, это 8 тысяч граммов, это 40 тысяч каратов первоклассных камней. А сколько они успели рассовать по надежным людям, спрятать? Нет, друг, ты меня еще вспомнишь. Придет день, и мы, ЧК, вынуждены будем заняться этой историей. Она еще не кончена. — Он крепко, до боли стиснул ладонь Марина. Громыхнула входная дверь.

Алевтина Ивановна выглянула с кухни, спросила:

— Ушел? Ну и слава богу.

— Не понравился?

— Не приведи господь. От этого человека веет преисподней.

— Нет, тетя, — жестко сказал Марин. — Вы неправы. На долю этого человека выпала не самая легкая работа в революции. Не каждый бы это смог на его месте.

Зазвонил телефон. Марину ни с кем разговаривать не хотелось, и он жестом предложил взять трубку Алевтине Ивановне. Она долго слушала, потом сказала:

— Хорошо, я ему передам. Сейчас его нет дома.

— Кто это?

— Дежурный. — Она посмотрела Марину прямо в глаза. — Он сказал, что тебя срочно желает видеть задержанный «беляк». Кто это?

— Еду, — Марин натянул куртку. — Спокойной ночи, тетя.

— Сережа, кто этот «беляк»?

— Тетя, ваши мистические прозрения мне совершенно ни к чему, — едва сдерживаясь, сказал Марин. — Заприте дверь, я буду через час.

Его и в самом деле хотел видеть Крупенский, об этом сообщил дежурный прямо с порога.

— Что у него за пожар, — вздохнул Марин, — утро вечера мудренее, а я устал.

— Не мудренее, — сказал дежурный. — У Крупенского утра не будет.

— Когда постановили?

— Только что. Ему уже объявлено.

И снова он застал Крупенского лежащим на койке.

— Отдаю должное твоим нервам.

— А я снова заявляю: они у меня ни к черту!

— Я слушаю тебя.

— Что?! Ах, да… Ты так понял, что подполковник Крупенский перед казнью желает сделать важное признание.

— А разве нет?

— Да! Но не в том смысле, в каком ты думаешь. Слушай меня внимательно: тебя решено послать вместо меня?

— Решено.

— У–у… откровенно. Впрочем, я ведь уже труп. Не важно, я продолжаю. В прошлый раз я пообещал тебе тьму восторгов с того момента, как ты станешь Крупенским. Так вот, хочу добавить: я сказал почти все. Но… есть одна маленькая деталь. Она лежит на пове-ерхно–сти, Сережа… Ни ты, ни твои начальники не догадаетесь о ней, и не потому, что вы дураки. Просто невозможно догадаться, понимаешь? Я выражаю твердую уверенность в том, что эта деталь приведет тебя туда же, куда уйду через час–другой и я. Желаю удачи, господин Крупенский. И про–о–щайте, адье…

— Прощай, — Марин вышел из камеры.

По пути в дежурную часть он размышлял над поступком Крупенского, но ни к каким выводам не пришел, и только в машине, по дороге домой понял: Крупенский хотел выбить его из колеи и, кажется, достиг этого, потому что наверняка знал: об этом разговоре Марин не скажет руководству ВЧК ни слова. Нельзя сказать, ибо все построено на весьма тонком и деликатном обстоятельстве и состоит оно в том, что заявление Марина может быть воспринято как сомнение, или даже трусость, или даже ложь, кто знает… А не хочет ли Марин отвертеться от выполнения безнадежного задания? И в самом деле, что сказать Дзержинскому? «Крупенский умолчал о некоей детали, которая приведет меня на плаху». Ах, как точно все рассчитал этот мерзавец… Ну, допустим, он, Марин, сейчас, немедленно известит Дзержинского. Привезут Крупенского на допрос, и скажет Крупенский, улыбаясь и пожимая плечами: «Помилуйте, господин Дзержинский, о чем речь, какая «деталь»? Вам не кажется, что ваш сотрудник просто трусит?» Нет, Крупенскому, конечно, не поверят, но и его, Марина, конечно же, не пошлют. Пойдет другой, пойдет на верную гибель… «Если я не за себя, то кто же за меня? Но если я только для себя, тогда зачем я?»



Утром Менжинский вызвал Марина на служебную дачу в Нескучный. Моросил дождь. Серая гладь Москвы–реки подернулась серебряной рябью.

— Плохо себя чувствую, — смущенно улыбнулся Менжинский, — одышка, слабость. Покорнейше прошу простить, что заставил вас тащиться в такую даль. Как настроение?

— Бодрое, — отшутился Марин.

— Да? — с сомнением спросил Менжинский. — Этой бодрости, я чувствую, добавил вам сегодня ночью Крупенский.

— Мне бы не хотелось об этом говорить, Вячеслав Рудольфович, — сказал Марин. — Изменить уже ничего нельзя.

— Ну что ж, — сказал Менжинский. — Понимаю, что о чем–то достоверно важном вы бы не умолчали.

— Я уверен в успехе.

— М–м–м… Примите совет. Вы думаете, что знаете Крупенского, знаете его прошлое?

— Полагаю, что да.

— Так вот, вы ничего не знаете. С этих позиций вы все время будете начеку. Вы изучили тетрадь, которую я вам дал, и тетрадь Юровского?

— Спасибо, с большим интересом.

— Хочу на словах уточнить два обстоятельства, — сказал Менжинский. — Первое. Рюн арестовал некую Лохвицкую, она торговка из Курска, но есть данные, что это прикрытие. Оноприенко считает, что эта женщина связана с генералом Климовичем — вашим будущим шефом. Мы подумали, что вам следует попытаться войти в контакт с этой дамой. Если, конечно, сведения в отношении нее подтвердятся. Кстати, два обстоятельства окончательно все решили.

— Что именно?

— Были сомнения, правомерно ли нагружать вас двумя заданиями. Но уж коль скоро эта Лохвицкая сидит у Рюна и весьма вероятно — окажется вам полезной, — кому, как не вам, заняться и самим Рюном тоже? К тому же вы уже бывали в Харькове, знаете город.

— Я понял.

— И второе. Мы длительное время перехватывали радиошифровки из Парижа. Они идут транзитом через многие радиостанции. Смысл их неясен, но все они адресованы некоему Викторову. Он тоже из аппарата Климовича. Нас интересует этот Викторов, попытайтесь его установить.

— Есть.

— Теперь о самом Климовиче. Вы знаете, он бывший директор департамента полиции, сенатор, генерал… Один из столпов политического розыска, знаток подполья, методов и способов нелегальной борьбы. Будьте с ним предельно осторожны.

— Ревтрибунал в 18–м году в Петрограде не нашел за ним вины и освободил от наказания, — сказал Марин. — Вряд ли это было разумно. Показная мягкость дорого нам обошлась. Это палач.

— Вот и помните о том, что Климович мягкости не проявит, — улыбнулся Менжинский. — Феликс Эдмундович виделся с товарищем Лениным. Вам просили передать: вы выполняете не просто ответственное задание ВЧК, вы выполняете личное поручение Председателя Совнаркома республики. Прощайте, Сергей Георгиевич. Вернее, до свидания.



В поезде он уснул мертвым сном впервые за два года. По сути дела, за эти два года он просто отвык, разучился спать нормально и перестал различать день и ночь. Не было у него утра, дня, вечера, ночи, были просто сутки и в них двадцать четыре часа. Когда удавалось, он выкраивал из этих двадцати четырех пять–шесть часов для сна, а то и меньше. От хронической бессонницы белки глаз у него покрылись сеткой красного кракелюра, словно живописный холст столетней давности. Веки опухли и воспалились. И вот мерный стук колес, перезвон гитары, негромкий, баюкающий разговор мешочников о селедочно–самогонных проблемах, и он расслабился, уснул мертвым сном. Он забыл, пусть всего лишь на мгновение, что в подобной ситуации вожжи отпускать нельзя, это чревато. Что ж, шел только второй год революции и он ехал по своей территории. Десять лет спустя, во Франции, уходя от кутеповских агентов, он уже не позволит себе спать в аналогичных обстоятельствах, он станет старше и профессиональнее ровно на десять лет. А теперь позволил всего лишь на мгновение, и это мгновение обошлось ему очень и очень дорого…

Поезд прибыл в Харьков на рассвете. Вдоль перрона тускло светили грязные фонари, цепь красноармейцев, вытянувшись вдоль вагонов, преграждала выход в город. Крича и ругаясь, пассажиры хлынули на перрон, мелькали мешки и чемоданы, баулы и свертки — обычная вокзальная суета. Марин дождался, пока вагон опустел, и неторопливо зашагал к выходу; с минуты на минуту должен был появиться Оноприенко. Перрон опустел. Из дверей вокзала вывалились трое в кожаных куртках с маузерами–раскладками в деревянных кобурах через плечо. «Сейчас начнут проверять вагоны, — понял Марин. — Черт возьми, где же Оноприенко?» Марин забеспокоился. «Обычная наша нераспорядительность и неразбериха, — с раздражением подумал он. — Конечно же, собрался Оноприенко на вокзал, а начальничек — ключик–чайничек, и скажи ему: «Ты, мол, друг, вчерашнюю «бамагу» написал? — Нет. — Ступай, дописывай. Что? Встреча с человеком у тебя? Подождет человек…»

Патруль скрылся в последнем вагоне. Марин находился где–то в середине состава. Через пять минут они будут здесь. Марин полез в карман, чтобы приготовить бумажник с документами на имя Русакова. Было решено еще в Москве, что он использует те, которые отобрали у Крупенского при аресте. Это были внешне вполне добротные советские документы, «липа» высокого класса. Бумажника не оказалось на месте, в подкладке пиджака зияла огромная дыра. «Бритвой, когда я спал», — сообразил Марин и смачно выругался в сердцах. Бросился в коридор, в тамбур, подергал ручку дверей. Заперто. Это был самый настоящий капкан. С другого конца коридора уже слышались неторопливые шаги проверяющих. «Что же делать? Что? — лихорадочно соображал Марин. — Документов нет, никто не встретил. В подкладке рукава — шелковка. Найдут — и, чем черт не шутит, в ажиотаже такой удачи шлепнут на рассвете, и вся недолга. Назваться? А личное поручение? А особая инспекция? Все к чертям собачьим? Пока еще новый товарищ войдет в курс дела, приедет, сколько этот Рюн успеет дел понаделать, да и Врангель ждать не станет, он пошлет в Париж курьеров и запросит Маклакова по радио, и все — лопнула операция, как мыльный пузырь. И виноват он, Марин, чекист с двухгодичным стажем, большевик с подпольным стажем, опытный конспиратор и абсолютный лопух. Увы!»

— Почему задержались? — послышалось позади. — Документы?

— Нету… — вздохнул Марин. — Вот, — он показал вырезанную подкладку пиджака.

— Та–ак, — чекисты обвели его подозрительным взглядом. — Кто, куда, зачем?

— Русаков, художник, ищу работу.

— А в Москве нет ее?

— Есть, да мне не подходит.

— Ах ты, господи, — сочувственно улыбнулся чекист. — Вы–то хоть сами понимаете, что врете плохо и поверить вам никак нельзя?

Марин молча пожал плечами, что, наверное, должно было означать «воля ваша».

— Идите, — приказал чекист.

В вокзальном вестибюле он подозвал молоденького милиционера с винтовкой и сказал:

— Значит, так, тип — сильно подозрительный. Утверждает, что обокраден в поезде. Доставь в район, пусть им займутся ваши.

— Так он же, гад, вылитый ахвицер, — сказал милиционер, ощупывая Марина цепким взглядом, — стало быть, он не по нашей, а по вашей части.

— Так, — чекист почесал затылок. — Ты прав, но ты не совсем… прав. Похож еще не значит и в самом деле офицер. Пока он просто обокраденный гражданин РСФСР. Так? А стало быть, вам и заниматься, милиции. А вот докопаетесь, что он белый, милости просим к нам, в ЧК.

— Пошел за мной, — хмуро приказал милиционер и перевесил винтовку с левого плеча на правое. Чувствовалось, что он крайне недоволен таким решением чекиста.

Вышли на привокзальную площадь. На ней торговали съестным, старой одеждой, шныряли подозрительного вида молодые люди, здание Южного вокзала, когда–то выкрашенное в красивый желтый цвет, поблекло, загрязнилось и словно вросло в землю, не спасал даже ренессансный купол, все смотрелось уныло и безнадежно.

— Хитрые они, — вдруг сказал милиционер, — ты сам посуди: у нас задержанных за день три сотни набегает, а у их — десяток, наших пять человек, а у их — сотня. Где ж справедливость? Дело–то, поди, общее, так нет же, они не кто–нибудь, ЧК, и все спихивают нам, милиции. Вот ты, например, бывший ахвицер?

— Художник я.

— Ну и врешь! От тебя за версту прет золотопогонником!

«И прекрасно, — думал между тем Марин. — Если прет, значит, и у Врангеля легче будет ходить, хотя… по чести сказать — там экзаменаторы посерьезнее. Что же теперь делать? Адрес явки — Сумская, 25. Значит, задача одна…» Марин повернулся к милиционеру:

— Хочу по нужде.

— Не положено.

— А я не могу больше терпеть, — Марин обвел глазами улицу, она была пустынна.

— Ну и не терпи, — равнодушно сказал милиционер. — Не положено и не положено.

— Однако, — протянул Марин, — что же мне теперь, лопнуть?

— А это как хочешь…

Марин повернулся к милиционеру и, придав своему лицу самое злобное выражение, на какое только был способен, крикнул:

— Даешь сортир!

— Ну, ты, — милиционер сорвал с плеча винтовку и взял ее наперевес. — Отходи, ваше благородие, а то с дыркой будешь.

Марин схватил винтовку за ствол, потянул на себя и одновременно сделал шаг в сторону. Милиционер растянулся на булыге лицом вниз.

— Я твое «ружо» вон в том парадном оставлю, — миролюбиво сообщил Марин, — считай до трехсот, потом встанешь и заберешь «ружо». Все понял?

— Так ведь меня засудят, — жалобно сказал милиционер. — Как же это?

— А так: вернешься через час на вокзал и доложишь тому, в кожаной куртке: задержанного, мол, благополучно сдал. Расписки никакой не надо?

— Не–е, некогда расписки писать. А ты голова, — восхитился милиционер, — даже жалко.

— Чего же тебе жалко?

— Так ведь спымают тебя и к стенке прислонят. Так на так, куда ты денешься, ваше благородие?

«Прав, подлец, — грустно подумал Марин. — Выкрутиться из этой ситуации ох как не просто; если, конечно, Оноприенко опоздал по дурости и разгильдяйству, тогда шанс есть», — он вдруг вспомнил текст послания к Ленину, подписанный Оноприенко, и понял окончательно, бесповоротно и безнадежно, что задержался Оноприенко отнюдь не по расхлябанности, что–то с ним случилось, и дай бог, если это «что–то» еще удастся поправить.




Оставалась последняя возможность: идти на явку самостоятельно. Марин подозвал извозчика и коротко бросил:

— На Сумскую.

Извозчик прицокнул, лошадь взяла хорошей рысью, выехали на Чеботарскую, потом по Бурсацкому спуску на Рымарскую и вывернули на Сумскую. Она изменилась. В 19–м, когда Харьков занимали белые, по Сумской с утра и до позднего вечера фланировали подтянутые офицеры с нарядными дамами под руку, проносились лихачи, серые в яблоках лошади стремительно несли лакированные экипажи. Кто–то из местных дам рассказал тогда Марину, что при белых Харьков вообще преобразился: былой губернский, даже университетский, но все равно ужасно провинциальный городишко вдруг превратился чуть ли не в столицу. Правда, было много пьяных, а в связи с этим драки, скандалы и поножовщина. Полиция едва справлялась. Поговаривали, что виной тому командующий армией генерал Май–Маевский. Толстый, обрюзгший, с огромным животом, в кителе мешком и пенсне, повисшем на кончике красного от спирта носа, он являл собой жалкое зрелище. Рыба гниет с головы — старая истина. «Май», как его называли в армии, пил, и пил подчас без просыпу. А Деникин почему–то с ним не желал расстаться, может быть, потому, что Май знал свое место: не интриговал и не лез в правители. У добровольцев было три таких командира. Кроме Мая, знаменитый Мамонтов, белый «товарищ Буденный», как его здесь язвительно именовали за огромные усы, трус, авантюрист и пустое место с военной точки зрения. Буржуазная пресса много писала о знаменитом рейде Мамонтова по тылам красных, а ведь вся эта писанина, как, впрочем, и сам рейд, были сплошным фарсом. Орды мамонтовцев грабили магазины, церкви, обывателей, но в бой с красными ни разу не вступили. Зато каждый участник рейда обеспечил себя барахлом по гроб жизни. Третьей знаменитостью добровольческой армии был генерал Шкуро, пьяница и скандалист. Все эти подробности невольно вспоминались Марину, когда он проезжал мимо офицерского собрания, в котором был несколько раз, мимо штаба Май–Маевского.

Теперь улицы Харькова стали иными. Не было больше нарядной толпы, только редкие прохожие и воинские части на марше. Одна из них преградила путь коляске Марина совсем неподалеку от дома 25. Шел полк Красной Армии тремя походными колоннами, с оркестром и развернутым знаменем. На кумачовом полотнище топорщились не слишком умело нашитые литеры из белой материи: «Смерть Врангелю», и штыки колыхались вразнобой, и одежда была поношенной, а усталые лица были еще черны от безжалостного степного солнца и словно присыпаны едучей пылью пройденных шляхов. Но медь оркестра сверкала так ярко, так яростно, и зов трубы был неумолим: «На бой кровавый, святой и правый»… Рядом с коляской остановился прохожий в потертом офицерском кителе, с усиками под мясистым носом. Бросил на Марина равнодушный взгляд и кивнул в сторону красноармейцев:

— Сила!

Марин промолчал, а усатый продолжал:

— Только против генерала Слащева им не устоять.

Марин не отвечал, и усатый раздраженно произнес:

— Он–то уж из них требуху выбьет. Или нет?

— Вы желаете знать мое мнение о генерале Слащеве? — холодно спросил Марин и подумал про себя: «Гнида чертова, пристанет же вот так ни с того ни с сего скучающий кретин, а ты изволь вести с ним полемику. Однако с чего он ко мне привязался?» — Извольте, я скажу, — продолжал Марин. — Наркоман и забулдыга ваш Слащев. И ни из кого он требухи не выбьет. Из него — другое дело.

— Я понял, — кивнул усатый. — Вы бывший офицер. — Он подчеркнул слово «бывший». — Вы теперь за них, — он ткнул пальцем в сторону мерно шагавших колонн. — Честь имею. — Он поднес ладонь к козырьку фуражки. — Надолго к нам?

«Чего он ко мне привязался? — окончательно встревожился Марин. — Что ему нужно?»

— Ненадолго, — Марин вышел из коляски. — Я приехал похоронить двоюродную тетю. Похороны уже состоялись, и через час я отбываю.

— Куда, если не секрет?

— В сторону.

— В какую?

— В противоположную. У вас еще есть вопросы? Вы не стесняйтесь, я разъясню.

Усатый улыбнулся и ушел. Провожая взглядом его увесистую фигуру, Марин подумал: «Нет, он далеко не кретин, и любопытство его не было праздным. У него была четкая и ясная цель, только какая?»

Колонна войск прошла. Марин пересек улицу. Вот он, дом 25, одноэтажный, с крыльцом в четыре ступеньки, с навесом на кованых ажурных кронштейнах, все ставни закрыты, на дверях огромный амбарный замок.

Этот дом принадлежал профессору харьковского ветеринарного института Косякову. При белых он служил явкой городского подполья, теперь же им решили воспользоваться потому, что к ЧК он не имел отношения и Рюн о нем ничего не знал. Так, во всяком случае, утверждал Оноприенко, когда готовилась операция.

Марин подошел к дверям, на замке была ржавчина, и не та, застарелая, которая бывает на таких вещах словно изначально, от рождения, а хрупкая, нежная, возникшая всего ничего, два–три дня назад. «Значит, Оноприенко здесь тоже не был, ибо что–то случилось из ряда вон…» Если до сих пор у Марина еще теплилась слабая надежда, то теперь она угасла окончательно. Игра его величества случая поставила его на край пропасти.

Он сошел с крыльца и перешел на другую сторону улицы. Снова и снова он перебирал в уме возможные решения. Прийти в ЧК нельзя, это ясно. Тогда отбросить первую часть задания и двинуться в Севастополь, к Врангелю? Но обеспечить проход через бандитские места, через фронт должны были местные чекисты. Сможет ли он пройти сам? Не берет ли на себя слишком много? А «если что», как шутливо любил повторять Артузов? Тогда не выполнена первая часть задания, не выполнена и вторая. И как тогда поступить с ним, Мариным? А–а, дело не в нем, плевать на него. Сколько мертвых здесь, в Харькове, по его вине; сколько мертвых там, на последнем фронте гражданской войны — и тоже по его вине. Черт возьми, ведь не бывает безвыходных положений… Томимый неясным предчувствием, он поднял глаза и посмотрел на противоположную сторону Сумской. Там стоял его недавний собеседник, усатый. Рядом с ним молча покуривали еще два человека. Марин зашагал к центру города. Трое на той стороне неторопливо двинулись следом. Так шли до площади, с нее Марин свернул в переулок, но едва он успел сделать несколько шагов, впереди послышались трели милицейских свистков и выход из переулка преградил грузовой автомобиль. Из него высыпали милиционеры и, развернувшись в цепь, двинулись навстречу Марину. Прохожие вокруг бросились бежать сломя голову, они падали, снова вставали, стремясь скрыться в парадных, в подворотнях. В воздухе звенело от криков, но Марин слышал только одно слово: «облава». Он подумал, что нужно вернуться на площадь, оглянулся и понял, что опоздал: площадь уже пересекал усатый с попутчиками. «Милицейская облава — это просто совпадение, — лихорадочно соображал Марин. — А эти, они явно по мою душу, явно, и мне теперь не уйти…» Он огляделся. Взгляд выхватил среди множества каких–то вывесок одну: «Трактир Хлопунова». Марин бегом пересек мостовую и влетел в гардеробную. Бородач швейцар окинул его цепким профессиональным взглядом:

— Пообедать или от облавы?

— По–о–бе–дать, — с трудом выговорил Марин.

Ему вдруг показалось, что все происходящее с ним — кошмарный сон. Руки и ноги отяжелели, с трудом ворочался язык. Ведь не могло же быть так, что все случившееся подстроено, что все эти события — результат чьей–то злой воли, что цель всего этого — он, Марин. «Чушь, — метался он, — ерунда, воспаленное воображение. Рюн? Ну, допустим, а откуда он узнал о моем приезде? Выдал Оноприенко? Нет, нет! Значит, Рюн сам догадался, сопоставил какие–то факты, какие–то обстоятельства, понял, что в четвертый раз его открыто проверять не станут, и принял свои меры, организовал с помощью своих многочисленных приверженцев и прихлебателей наблюдение за вокзалом, обнаружил подозрительного Марина, сразу не взял, решил, пусть погуляет, выявит связи, намерения, а там — и в сачок».

— А если я от облавы? — с трудом улыбнулся Марин.

— А если «от», — зыркнул глазами швейцар, — мне на лапу пятьсот николаевскими и золотишко, если имеется, и в лучшем виде через эту дверь в подвал и на соседнюю улицу. — Он не спускал с Марина настороженного взгляда.

«Он ведь, гад, и выйти теперь не даст», — подумал Марин.

Решения все еще не было, он не знал, что ему делать. Молча прошел в зал. Столики торопливо разбежались под сводчатым потолком, посетителей не было. Марин взял карточку, начал изучать меню и тут же поймал себя на мысли, что не понимает ни названий блюд, ни цен — ничего. Скрипнула дверь, в зал заглянул милиционер, подозвал кого–то, и тут же появилась приземистая фигура усатого. Он неторопливо пересек зал и остановился у столика Марина.

— Комендант особотдела Южной армии Терпигорев, — представился он, откозыряв. — Попрошу предъявить документы.

Марин встал:

— У меня нет документов.

— Офицер?

— Да.

— Что и требовалось доказать, — добродушно улыбнулся Терпигорев, — стоило ли играть в прятки, ваше благородие…

Он крикнул, вызывая караульных. Марину защелкнули на запястьях стальные наручники английского образца, посадили в крытый грузовичок, запахнули полог позади и повезли. Куда? Он ничего не видел и мог ориентироваться только тогда, когда на поворотах его резко прижимало то вправо, то влево. Автомобиль кружился по центру города, конвойные сидели молча, всем своим видом давая понять, что вступать в какие бы то ни было разговоры они не намерены. Молодые ребята, лет по двадцать каждому, комсомольцы, наверное… И сидит под дулами их винтовок член РКП (б) с 1909 года, сотрудник центрального аппарата ВЧК Сергей Марин, а у него в рукаве под подкладкой — шелковка, и получается так, так все складывается, что уже не в роли белого офицера Марин, а в шкуре врага и шкура эта наглухо зашита и вылезти из нее невозможно…

Автомобиль остановился, спрыгнули конвойные, откинули полог:

— Выходи!

Терпигорев потягивался у входа в двухэтажный особняк, разминал отекшие ноги. Вывески не было, но у ступенек прохаживались часовые, и Марин понял, что здесь помещается особый отдел, цель его путешествия.

Только пришел он к этой цели не тем путем, каким хотелось, и войти ему в этот дом сейчас придется не в том качестве, в каком поначалу предполагалось. Дежурная часть отдела — бывший вестибюль особняка — была просторной, светлой, даже решетки на окнах не портили впечатления. За деревянным барьером у многочисленных телефонов сидел чекист, белобрысый, голубоглазый, с полным добродушным лицом. Он окинул Марина внимательным взглядом и повернулся к Терпигореву:

— Спымал–таки.

— Поймал, — подчеркнуто правильно ответил Терпигорев. — Ты что же, Зотов, искажаешь великий, могучий и свободный русский язык?

— Который был тебе опорой во дни сомнения и раздумий, — подхватил Зотов, — если они у тебя, Василий Павлович, вообще когда–нибудь бывали — сомнения и раздумия. Кремень ты.

— Служим революции, — скромно сказал Василий Павлович и дружелюбно улыбнулся Марину: — Чин?

— Подполковник.

— Последнее место службы?

По легенде Крупенского, Русаков был командиром 3–го батальона 214–го пехотного полка бывшей императорской армии. Марин так и ответил на вопрос Терпигорева, а потом рассказал, что с ним произошло в поезде, и объяснил, что в Харьков попал, так как пробирается в Бессарабию, в Кишинев, к матери.

— Я не враг Советской власти, — примирительно закончил Марин. — Я обыкновенный окопный офицер, фронтовик, я устал, и давайте быстрее со всем этим покончим. Судите, если есть за что, или отпустите.

— Да ведь мы бы и отпустили, — доброжелательно сказал Терпигорев, — только где гарантия, что вы, ваше благородие, к Врангелю не уйдете?

— Ваше высокоблагородие, — уточнил Марин. — Это на тот случай, если и впредь вы намерены меня титуловать по уставу. Что касается Врангеля, то я дам вам свое честное слово.

Терпигорев и дежурный переглянулись, и Марин заметил, что своими словами он до крайности изумил обоих.

— Слово–о? — переспросил дежурный. — А чего оно стоит теперь, это слово?

— Я дворянин, — улыбнулся Марин. — Мое слово, слово дворянское — неизменно.

— Да будет вам, — лениво протянул Терпигорев. — Скольким мы вначале поверили и как за это поплатились? Дудки теперь! Советская власть отныне никому из вас не верит, поскольку все вы — белогвардейцы, дворяне и прочие — цепные кобели царизма. Ясно?

— А среди вас нет нечестных? — поинтересовался Марин. — Своим вы всем верите?

— Кончим дискуссию. Зотов, запри его пока в кладовку, а там поглядим.

Дежурный сверился с каким–то списком:

— В кладовку так в кладовку. Но там уже сидят три офицера.

— Потеснятся. Кстати, Зотов, ты доложил Рюну, что арестованные поступают ежедневно, а помещения для КПЗ у нас неприспособленные. Случится побег, кто будет в ответе?

— Сами и докладывайте.

— Ну и дурак. Случится побег, с дежурного спросят. Я тебе дело говорю, доложи. Он хоть усечет, что ты об деле болеешь. Понял? Давай ключи.

— Держите, — Зотов подал Терпигореву связку ключей и продолжал: — У меня к вам вопрос, товарищ комендант… — Зотов метнул на Марина странный взгляд. — Вы мне тут вещи Оноприенко сунули…

Марин напрягся. «Вот оно, сейчас все разъяснится…»

— Мыло, бритву, помазок, кусок рафинаду, денег сто рублей, — нудно перечислял Зотов. — Я опечатал, опись составил, а дальше что? Родным отправить?

Марину стало жарко, на лбу выступили крупные капли пота. Он сдерживал себя из последних сил. Перехватив взгляд Терпигорева, уловил недоумение и сказал, чтобы разрядить обстановку:

— Однако, жарко тут у вас, господа… Вы уж меня отправьте, а служебные ваши дела и в другое время решить можно.

— А вы нас не учите, — хмуро сказал Зотов, — мы про себя сами знаем.

— Это, во–первых, — поддержал Терпигорев, — а во–вторых, «господа» уже два года в земле гниют.

— А «товарищи»? — не удержался Марин.

— Ты же самая махровая контра, — удивленно протянул Терпигорев. — Мил человек, я тебе вот что скажу: по должности своей я вашего брата в расход вывожу лично, ты готовься, ваше благородие…

— «Высокоблагородие», — сказал Марин. — А этого Оноприенко или как бишь его!.. Вы тоже лично «вывели»?

— Лично, — сказал Терпигорев. — Пшел вперед…

Они двинулись по бесконечному длинному коридору. Глухо звучали шаги на каменных плитах пола, и стучало в висках, и навязчиво кружилось в мозгу, словно заезженная пластинка, несколько фраз, последних, перед самым расставанием сказанных Артузовым: «На вокзале тебя встретит Оноприенко, а если что… иди на явку. Там будут ждать… Ждать». Много ли нужно Рюну времени, чтобы Марин был осужден и расстрелян? Сутки, двое, трое… Итог все равно предрешен.

Открылась и закрылась еще одна дверь, и они оказались в небольшом квадратном дворе, замощенном булыгой. Сквозь неплотно пригнанные камни кое–где пробивалась по–осеннему пожухлая трава, вовсю распевали птицы, синело низкое, но странно бездонное небо. Марин запрокинул голову, зажмурился и глубоко вздохнул. Терпигорев заметил и сказал с иронией:

— Перед смертью не надышишься, ваше высокоблагородие.

Марин не успел ответить. За массивными, обитыми железом воротами послышался бешеный топот подков и грохот колес. Ворота распахнулись, часовые придержали створки, и во двор на всем скаку влетела чумацкая колымага с решетчатыми бортами. Двух взмыленных лошадей погонял парнишка лет восемнадцати, в буденовке, которая каким–то чудом держалась на его затылке. Парень осадил лошадей, сдернул буденовку и крикнул хрипло, с надрывом:

— Товарищи!

И Марин увидел, что в окнах особняка, который замыкал двор, появились люди. Потом они появились и во дворе, окружив колымагу плотным молчаливым кольцом. Только теперь Марин увидел, что колымага от борта до борта покрыта грязным брезентом, под которым топорщится что–то вроде дров. Возница сдернул брезент. Над собравшимися пронесся не то вздох, не то стон. Колымага была наполнена трупами — голыми, в потеках крови, со следами сабельных ударов и пулевых ранений. Нескольких женщин можно было отличить от остальных по длинным распущенным волосам.

Марин посмотрел на Терпигорева. Тот снял фуражку и нервным быстрым движением приглаживал на висках реденькие волосы. Заметил взгляд Марина, сказал:

— Торопись, офицер. Тебе теперь лучше уйти отсюда.

Когда за спиной громыхнула дверь со двора, Марин остановился и спросил:

— Кто эти люди… В колымаге?

— Ах ты, господи, — прищурился Терпигорев, — не допер, бедолага, образования не хватает? Наши, из ЧК… Были на задании. А вот ваши… Ваши, офицер, порубили их… Понял теперь?

— Зачем вы все время придуриваетесь? — спокойно спросил Марин.

— Не понял?

— У меня ощущение, что вы постоянно выгадываете время для точного ответа, — жестко сказал Марин.

— Офицер, — остановился Терпигорев, — ты знаешь, что тебя ждет?

— Иллюзий не строю.

— Ну и молодец, — одобрил Терпигорев, — я хочу сказать тебе чистую правду: надеяться тебе не на что.

С лязгом распахнулась дверь камеры. Это была обыкновенная деревянная дверь, ведущая в бывшую кладовку, теперь ее обили железными полосами, проделали примитивный «глазок» и навесили амбарный засов — получилась камера. Марин вошел. Сквозь маленькое вентиляционное окошечко под потолком струились, словно рисованные, лучики света. У стены напротив были построены нары, на нижних играли в кости из хлебного мякиша два человека в потертой военной форме без погон, с верхних доносился храп.

— Здравствуйте, господа, — Марин снял фуражку, поискал глазами икону в красном углу, не нашел и перекрестился. Захлопнулись двери, громыхнул засов. Игроки перестали швырять мякиш и с интересом посмотрели на Марина. Более молодой, на вид ему было лет двадцать пять, спросил:

— С кем имеем честь?

Постарше, в кавалерийских чикчирах, потянулся с хрустом и сладко зевнул:

— Давно с воли?

— Только что, — Марин повернулся лицом к свету и опустился на колени.

«Им надо дать пищу для размышления, ошеломить, отвлечь от конкретных подозрений», — подумал он.

— Господи! — завопил Марин и, скосив краешек глаза, заметил, как вздрогнули офицеры. — Приидет час, да всяк иже оубиет вы, возмнится службу приносите богу и сия сотворят, яко не познаша отца, ни мене, но аз истину вам глаголю: оуне есть вам, да аз иду. Аще бо не иду аз, оутешитель не приидет к вам: аще ли же иду, послю его к вам…

Офицеры переглянулись, храп наверху прекратился, третий обитатель камеры спрыгнул вниз. Был он тучен, лыс, с наглыми немигающими глазами и мокрым ртом. Он все время причмокивал, словно слюна поступала к нему в рот явно в излишке, а сплевывать мешала природная деликатность.

— Если мы ему поможем уйти, он пришлет нам помощь, — иронически улыбаясь, перевел толстяк и посмотрел на Марина. — Хотите дать нам избавление, — причмокнул он, — браво, благодарим. Только мы, мил сдарь, в этом доме живем по большевистскому гимну.

— Не понял… — Марин встал и тщательно отряхнул колени.

— Добьемся мы освобожденья своею собственной рукой, — процитировал толстяк. — Товарищ Терпигорев — местный палач — иногда поет «своёю». А вы как предпочитаете?

— Подполковник Крупенский, Владимир Александрович, — Марин щелкнул каблуками.

— Жабов, ротмистр, — представился толстяк. — Господа, назовите свои имена.

— Момент, — прервал Марин. — Господа, я открыл закон движения и заката России: итог многолетних раздумий. Слушайте: Россию погубят иудеи.

— Господи, — ухмыльнулся Жабов. — Вот новость! Да об этом еще Достоевский предупреждал.

— Браво, ротмистр, — обрадовался Марин. — В каком охранном отделении вы служили? В Киевском?

— Откуда, собственно, мрачно начал Жабов...

Но Марин прервал его:

— В 10–м году в Киеве особый отдел проводил семинар для чинов охранных отделений. С докладом выступал генерал Курлов. Излагая тенденции революционной пропаганды, он отметил усилившийся приток евреев в революцию и привел эти слова Достоевского. Я был на этом совещании, а вы?

— Я тоже был, но я вас не помню.

— А я — вас. Ну и что? Кто из нас провокатор?

— Господа, господа, — вмешался молодой офицер. — Время ли? Моя фамилия Якин, — поклонился он, — поручик.

— Очень приятно, — кивнул Марин. — Хочется есть. Здесь кормят?

— Вот, — третий офицер достал с нар сверток и протянул Марину. — Сало с чесноком и перцем — чертовски вкусно. Хлеба хотите?

— Конечно. — Марин с хрустом откусил кусок сала. — Откуда такая прелесть?

— Военный запас, — скромно улыбнулся офицер. — Выезжали в село на карательную акцию, я срубил одной большевичке голову, а это сало я нашел в ее хате. Позвольте рекомендоваться: прапорщик Гвоздев, — он улыбнулся, обнажив два ряда удивительно ровных и белых зубов. — Много ли женщин на воле, господин Крупенский?

— В каком смысле?

— В прямом: груди, ляжки, ножки. Ах, как хочется, как хочется здорового женского тела, — он закатил глаза и хрустнул пальцами.

Марин едва не подавился. Уже не хватало ни сил, ни выдержки. Он понял, что его психологическая атака напоролась на контратаку и, если он сейчас, сию минуту не убедит этих типов в своей полной и безусловной лояльности, они свернут ему шею. «Прекрасная компания, — подумал он, стараясь проглотить очередной кусок с видимым удовольствием. — Милые, добрые, интеллигентные люди, пока еще не убили, но ведь в любую секунду могут эту оплошность исправить. Если это начало тех встреч, которые мне обещал Крупенский, я себя от души поздравляю…»

— Ну, ладно, — сказал Якин, — хватит. Можете представить гарантии?

— По поводу чего? — невинно осведомился Марин.

— Гвоздев, давай, — распорядился Якин.

В руке Гвоздева, словно по волшебству, возник нож. Держал он его профессионально, слегка сжимая рукоятку, лезвие шло от большого пальца. «Ударит снизу вверх», — сообразил Марин. И тут же подумал о том, что нет, не ударит. Демонстрация, психическая атака. Хотели бы убить, поступили бы иначе, заставили бы поверить себе, расслабиться и в самый вроде бы неподходящий момент — раз, и ваших нет. Нет, тут что–то не то, так не убивают.

— Уж не взыщите, — насмешливо улыбнулся Жабов, — здесь камера смертников, терять нам нечего. — Он помолчал и добавил: — Господин Крупенский…

Марин сел на нары:

— Убивайте. Я к матери хотел вернуться. С фронта — к матери. Дерьмо вы… — Он лег и вытянулся.

Гвоздев с беспокойством взглянул на своих. Якин пожал плечами:

— Конечно, мы переживаем ужасающий «текущий момент», как выражаются товарищи. ЧК убивает наших, мы — своих. Необъяснимый, черт побери, парадокс.

— Зачем нам здесь чужой подозрительный человек? — спросил Гвоздев. — На вопросы не отвечает, выкобенивается… Как хотите, господа, а я бы его ликвиднул.

— Хорошо, — сказал Жабов, — вы намекали на то, что имеете отношение к полиции?

— Я не намекал, я утверждаю, — хмуро сказал Марин.

— Тогда при чем тут фронт?

— При том, что на фронте я командовал батальоном.

— Жандармы батальонами не командуют, — развеселился Жабов. — Врете вы все.

— А я, знаете, еще и патриот, еще и русский, — сказал Марии.

— Черноваты вы для русского, — с сомнением сказал Гвоздев.

— Представьте доказательства национальности и служебной принадлежности, — мягко улыбнулся Жабов.

Марин обвел их глазами. Все трое смотрелинапряженно, враждебно. «А вот сейчас я вас и куплю, — с удовольствием подумал Марин. — Вот он, момент торжества, господа офицеры. Итак, музыка, встречный марш». Он рассудил просто. Один из троих — агент Рюна. Не зря же Рюн распорядился посадить его, Марина, именно в эту камеру. Узнав о шелковке, агент немедленно донесет. Марина вызовут на допрос, выяснится, что он эмиссар из Парижа. В этом случае Рюн расстрелять его не решится, да и не нужно это ему. Эмиссар из Парижа — это успех. Такое не каждый день случается. Не–ет, не расстреляет, скорее, затеет какую–нибудь игру, начнет конструировать комбинацию. Значит, выиграно время, значит, пойдут круги информации, как… вот от камушка, упавшего в воду. Значит, будет осведомлен не только Рюн, но и другие сотрудники отдела. Если среди них окажется тот, кто должен был работать в паре с Оноприенко, — спасение…

Марин встал.

«Кажется, все правильно. А если?.. А если нет в камере никакого агента, если Оноприенко был один? Что ж, терять нечего. В этом случае шелковка просто–напросто укрепит авторитет, вернее, создаст его…»

— Господа, дайте нож. — Марин распорол подкладку левого рукава и протянул Жабову шелковку. — Господа, я верю вам и, в случае чего, надеюсь на вас, — он вернул нож Гвоздеву.

Жабов прочитал текст шелковки вслух:

— «Крупенский Владимир Александрович состоит на службе в ассоциации бывших офицеров императорской гвардии. Что подписями и печатью удостоверяется. Маклаков, Ладыженский».

Жабов обвел офицеров взглядом:

— Смысл мне не ясен, но убедительно. Тем более все мы знаем, кто такой Маклаков, а я могу удостоверить и личность господина Ладыженского.

— Ну и чудно, — сказал Гвоздев, пряча нож. — Я рад, господа…

— А я — нет, — с вызовом заявил Якин.

Все удивленно посмотрели на него, а он продолжал:

— Шпики, жандармы, охранка… Фи, господа. Мы — русские офицеры, право слово. Нет, я верю господину Крупенскому, но, господа, офицеры и охранка… Фи, господа…

— Я вам вот что скажу, господин чистоплюй, — тихо начал Марин, — из–за таких, как вы, а вас слишком много расплодилось, у государя появились сомнения в этичности нашей службы. Дело дошло до того, что покойный император запретил содержать в армии осведомительную агентуру! Под влиянием безмозглых моралистов он оставил нас без глаз и ушей, и где? В основной опоре престола, а результат? В первый же день февральской смуты полки гвардии перешли на сторону так называемого народа.

— Почему «так называемого»? — спокойно возразил Якин. — Народ есть народ, богоносец и гегемон духа.

— А вы, мой друг, не так просты, как стараетесь казаться, — улыбнулся Марин. — Простите меня, я оговорился. Да, народ есть народ и лучшая его часть действительно гегемон духа, вы правы. А революцию мы проспали. Да и что вы хотите, господа… О настроении в войсках мы, охрана, осведомлялись с помощью лотошников, коробейников и проституток. Каково?

— Вы монархист? — спросил Жабов.

— Убежденный.

— А я за Учредительное собрание, — сказал Гвоздев.

— И я тоже, — кивнул Якин.

— А я — за диктатуру сильной личности, — сказал Жабов. — России исторически нужен не монарх–символ, а личность, человек, который загнет нашу родину в рогульку. Россию, знаете ли, чем больше мочить кровью и гнуть в три погибели, тем занятнее выходит. Но кончили болтовню, господа. Я полагаю, господин полковник ждет от нас какой–то реальной помощи.

«Полковник, — отметил про себя Марин. — Еще одна мелкая проверка: знаю ли я офицерский этикет»[2].

— Меня интересует Лохвицкая… Зинаида Павловна, — сказал Марин. — По моим сведениям, она содержится где–то здесь, — Марин грустно улыбнулся. — А за то, что назвали полковником и тем самым сделали попытку восстановить наши добрые войсковые традиции, от души благодарю.

Громыхнул засов, на пороге появился Терпигорев, обвел офицеров веселым взглядом, вздохнул:

— Прощайтесь, ваше благородие, пробил час роковой.

Марин взял с нар пальто, шагнул к выходу, но Терпигорев остановил его:

— Вас пока не касается, остальные — за мной, на исполнение.

— На какое еще «исполнение»? — побелел Гвоздев.

— Полно вам, — одернул его Жабов, — вы же мужчина.

— Прощайте, господа, — улыбнулся Якин.

Офицеры обнялись. Двери захлопнулись. Некоторое время Марин еще слышал удалявшиеся шаги, потом смолкли и они.

За долгие годы работы в подполье Марин хорошо усвоил одну простую истину: то, что в обыденной жизни легко планируется и легко обретает плоть и кровь, в условиях конспиративных вырастает подчас в огромную проблему, требует двойных, тройных тылов, тщательно обдуманных и подготовленных запасных вариантов на тот весьма вероятный случай, если основной вариант провалится. Вот и теперь его затея с предъявлением шелковки лопнула, как мыльный пузырь, едва начавшись. Судя по всему, ни один из трех офицеров не был осведомителем. Есть жесткие правила, которыми руководствуются в таких случаях: агента никогда не уведут из камеры первым, всегда сначала того, с кем ведется работа, в противном случае догадливый «объект» начнет ломать голову, строить предположения и может случайно открыть истину. Нет, среди этих троих агента не было, но как теперь быть, что делать?

На этот раз дверь камеры открылась бесшумно, словно петли были заранее смазаны. Вошел дежурный, который принимал Марина.

— Моя фамилия Зотов, не забыли? — спросил он, тщательно прикрыв за собой дверь.

— Не забыл. Чему обязан?

— Товарищ Марин, я пришел, чтобы вам все объяснить и вместе подумать, как быть дальше. Дело обстоит так…

— Ничего не понял, — перебил Марин. — Извольте выражаться точнее, — он с трудом сдерживал вдруг вспыхнувшую радость. Опытный психолог, он почувствовал, что никакой провокации в приходе Зотова нет и говорит он вполне искренне.

— Я постараюсь, — сказал Зотов, — только времени у меня в обрез. Так вот: Оноприенко собрал по поводу грязных делишек Рюна хороший материал, хранил его в своем личном сейфе, в папке. Думаю, что Рюн заподозрил неладное и сумел сейф вскрыть. Дело, в общем, нехитрое. У нас ведь не банковские сейфы. Честно сказать, это догадки, не более. Исхожу из того, что папка лежала на месте вплоть до ареста Оноприенко, а потом исчезла.

— Какие обвинения предъявил ему Рюн?

— Шпионаж в пользу Врангеля.

— Это же несерьезно.

— Напрасно вы так думаете. Комиссия изъяла в сейфе Оноприенко расписки некоего Гамзаева на 2 тысячи рублей для врангелевского резидента и очередное донесение. Там была структура отдела, данные наших сотрудников, а на донесении личные пометки Оноприенко.

— Он признался?

— Все отрицал, требовал экспертизы, да где же взять экспертов–то?

— И комиссия поверила без экспертизы?

— А что ей было делать? Факты — вещь упрямая, а время горячее. Было бы поспокойнее, может, и разобрались бы. Гамзаев этот давно был на подозрении, правда, как взяточник, не как шпион. О вас Оноприенко сообщил в последний момент, его уже уводили из камеры. Что будем делать, товарищ Марин?

— На кого вы можете опереться здесь, в отделе? Есть надежные ребята?

— К сожалению, мало, и все рядовые… Люди запуганы, сдали позиции. На партийных собраниях у нас в основном приветствуют руководство и принимают трескучие постановления, а когда надо о деле поговорить, коммунисты нелегально собираются. Рюн несколько раз разгонял нас, предупредил: «Еще одно подпольное собрание, и будут приняты более жесткие меры».

— К Фрунзе обращались?

— Комфронта готовит наступление, ему не до нас. Да вы знаете, бумажная отчетность у Рюна — на «ять». Сунется очередная комиссия и уйдет не солоно хлебавши. Товарищ Марин, вы просто обязаны приступить к проверке Рюна.

— Ничего себе, — протянул Марин. — А как?

— Я поговорю с ребятами, придумаем что–нибудь.

— Фамилия Лохвицкая вам ни о чем не говорит?

— Ну как же, любовница Рюна.

— То есть?

— Он к ней в камеру три раза на дню шастает. Как идет, удаляет всех часовых из коридоров. Правда, у нее с ним теперь нелады.

— Что именно?

— Да знаете, как другой раз бывает? Повздорили, она ему по морде дала. Смачно! Я в глазок лично видел. Обычно он глазок бумажкой залепляет, а тут, видать, заволновался, забыл. Я и подсмотрел. Красивая баба, даже жаль ее по–человечески.

— В чем ее обвиняют?

— Спекулянтка. Да дело не в этом. Коль она Рюна шандарахнула, он ее шлепнет. Месяца два назад он познакомился в ресторане с одной врачихой зубной, ну, слово за слово — пошла любовь, потом смотрим, врачиха та — в камере и обвиняется в связях с зелеными. А тут как–то прихожу на дежурство — готово дело… Приказала долго жить.

— Умерла?

— К стенке, — поднял глаза Зотов. — Шлепнул ее Терпигорев. Кстати, сложный этот гад, товарищ Марин. Вы его опасайтесь.

— А Рюн? Не сложный?

— А вы сейчас с ним познакомитесь. — Зотов вытащил из кармана часы. — Я ведь за вами пришел. Будьте осторожны. Не понравитесь — он всадит вам пулю прямо на месте, имейте в виду.



Рюн сидел за огромным письменным столом в глубине кабинета, спиной к окну. Это был простой и точно рассчитанный прием: входящий видел только силуэт, зато сам был освещен с ног до головы. Марин, когда вошел, увидел все поэтапно: сначала кабинет, очень большой, с высоким лепным потолком и старинной люстрой в стиле ампир, под ногами пушистый и не очень затертый ковер, настоящий «хоросан», правда, поздний, как легко определил Марин. Видно было, что товарищ начальник не пренебрегает уютом. Справа у стены было нечто вроде уголка отдыха: три дивана «Бедермейер», на торцах двух боковых высокие колонки с китайскими вазами из зеленоватого фарфора «селадон», над средним, замыкающим диваном — портрет вельможи в костюме XVIII века; кактусы в горшках, пальма. Потом Марин обратил внимание на владельца кабинета: Рюн был миниатюрный мужчина с усиками и тщательно расчесанным пробором. Не будь на нем сложной системы ремней, его легко можно было бы принять за официанта какого–нибудь солидного ресторана. Он, не мигая, смотрел на Марина и выстукивал по краю стола какой–то марш.

— Здравствуйте, — наклонил голову Марин. — Что вам угодно?

— Садитесь, — сдержанно улыбнулся Рюн. — Приятно иметь дело с интеллигентным человеком.

— Я — офицер, — заметил Марин.

— А для меня интеллигентность — не социальная принадлежность, — сказал Рюн, — а состояние души. Я хочу построить нашу беседу на абсолютно реальной основе. — Он взял со стола колокольчик и позвонил.

Вошел Терпигорев, под мышкой он держал сверток.

— Докладывайте, — приказал Рюн.

Терпигорев неторопливо развернул сверток и тщательно сложил упаковочную бумагу вчетверо, потом сделал шаг в сторону, и Марин увидел три офицерские гимнастерки.

— Это Жабов, — комендант стряхнул гимнастерку. — Расстрелян. Это Гвоздев — тоже расстрелян. Это Якин — туда же…

— Желаете убедиться? — Рюн повернулся к Марину.

— В чем?

— Да вот… в каждой гимнастерке — дырка, кровь.

— Я верю вам на слово, — улыбнулся Марин.

— Свободны, — кивнул Рюн Терпигореву. И тот, четко повернувшись налево кругом, вышел из кабинета. Гимнастерки расстрелянных офицеров остались на столе.

— Как видите, я не шучу, — сказал Рюн и, помедля, добавил: — Владимир Александрович, мы с вами по разную сторону баррикад, но я не напрасно упомянул слово «интеллигент». По какую бы сторону друг от друга ни находились интеллигентные люди, они всегда договорятся. Ведь они говорят на языке Гёте и Гегеля.

— А народ, которым вы руководите, он на каком языке говорит? — спросил Марин.

— На матерном в основном, — улыбнулся Рюн. — Вы шли на связь к Врангелю?

«Он знает о шелковке, — сообразил Марин. — Значит, я ошибся, значит, агент в камере был. Кто? Жабов? Якин? Гвоздев? Сработано тонко. Не знаю, кто из них…»

— Это вопрос или утверждение? — улыбнулся Марин.

— У вас в рукаве и ответ на мой вопрос и подтверждение моего утверждения. Смотрите сюда, — Рюн вышел из–за стола, подошел к дивану и отодвинул портрет. За ним оказалась дверка сейфа, Рюн открыл сейф и, перебрав несколько папок, вернулся к столу. — Вот я беру ручку с пером, макаю перо в чернила и пишу на обложке: «Расстрелять». И подписываю — Рюн. Вопросы есть?

— Что это за папка?

— Ваше «дело».

— А почему вы не поставили сегодняшнее число?

— Блестяще, — обрадовался Рюн. — Мы договоримся, я это сразу понял. Если вы согласитесь на мое предложение, числа вообще не будет, а если нет… Догадываетесь?

— Вы его поставите в тот день, когда меня расстреляют, — сказал Марин.

— Умница, — одобрил Рюн. — Вы должны меня понять. Слушайте, — он вышел из–за стола и снова подошел к дивану. Сел, жестом пригласил Марина сесть напротив, потом продолжал: — Революция номер три, Октябрьская, как ее называют, была совершенно бескровной: пять–шесть убитых с обеих сторон, это же не разговор, но бескровная революция переросла в величайшее сражение: тысячи, сотни тысяч убитых, миллионы изгнанников, гражданская война… В ней нет победителей, нет побежденных. Кто–то должен исчезнуть. Мы считаем — белые, они имеют в виду нас. А вы как думаете?

Марин пожал плечами:

— Вы полагаете, лучше приспособиться к новой России, нежели сгнить за старую?

— А вы как полагаете?

— Хотите сделать меня предателем?

— Демагогия. Да или нет? Минута на размышление.

— Согласие, вырванное таким способом, вряд ли надежно, вам не кажется?

— Нет, не кажется. Вы уже дали ваше согласие, остальное — формальности.

— Я ничего вам не давал, уж простите…

— Разве? — удивился Рюн. — А мне казалось, что, когда интеллигент начинает обсуждать альтернативу подобного рода, он уже все решил… — Рюн сжал губы: — А ведь альтернативы — нет.

Марин долго молчал. Этот далеко не глупый Рюн должен был увериться до конца; он сумел задавить офицера, загнать его в угол…

— Что я должен делать? — словно борясь с собой и не все еще решив окончательно, спросил Марин.

— Мы задержали одну дамочку, — начал Рюн, вставая и прохаживаясь по кабинету, — доказательства ее преступной деятельности налицо, она матерая спекулянтка, и мы можем ее расстрелять в любую секунду, но есть детали, не будем сейчас о них говорить, чтобы они не повлияли на вашу объективность, эти детали приводят меня к мысли, что дело этой дамочки куда как глубже, чем может показаться на первый взгляд. Вот вы и займитесь этим, мой новый и верный друг.

— Интересно, каким же это образом? — не удержался Марин от усмешки.

Рюн почувствовал иронию, но не рассердился:

— Отдел занимает случайное здание, — сказал он серьезно. — Приспособленных камер нет, все вверх дном. Я это говорю к тому, что в образцовой тюрьме я вряд ли сумел бы выполнить задуманное, а здесь сумею — если, конечно, вы мне поможете.

— Подсадите меня к мадам, — догадался Марин.

— Я же говорил, что вы умница, — серьезно сказал Рюн. — Именно так. Размотайте ее любой ценой. Если удастся доказать и доказать серьезно, что она нечто из ряда вон, скажем так, будет хорошо и вам и мне.

— Вы получите орден Красного Знамени, — Марин смотрел Рюну прямо в глаза.

— А вы — жизнь и свободу. — Рюн не отвел взгляда.

— Гарантии?

— Мое честное слово.

Марии молча улыбнулся.

— У вас есть другой выход? — мягко спросил Рюн. — Ее зовут Зинаида Павловна Лохвицкая.



Зотов прикрыл дверь камеры и внимательно посмотрел на Марина.

— Трудно пришлось?

— Узнайте, что произошло с офицерами из моей камеры, — сказал Марин.

— Все расстреляны.

— Нет. Один из них агент Рюна. Уточните кто. Агент жив.

— Сделаю.

— У вас никогда не возникало ощущение, что в отделе работает агент белогвардейской разведки? — спросил Марин.

— Есть факты?

— Я сказал «ощущение», — жестко повторил Марин.

— Не знаю, не думал об этом.

— Подумайте.

— Может, сам Рюн, — предположил Зотов..

— Не–ет, Рюн не работает на Врангеля. Рюн — просто мерзавец, примазавшийся. Мы обязаны добыть доказательства его преступной деятельности, товарищ Зотов.

— Зачем?

— Эти доказательства мы предъявим коллегии ВЧК или трибуналу. Уж как получится. Рюн — опаснейший враг. Чем дольше он останется у руководства, тем хуже. Его надо бы расстрелять, и немедленно! Нужно вскрыть и тщательно проверить сейф Рюна. Сможете вывести меня ночью из камеры?

— Не… знаю. Я просто не уверен, что нужно рисковать головой.

— Прекрасно. Предложите другой выход.

— Хм… Скомандуйте, и я его застрелю. Вот и все.

— Мы не бандиты.

— А он? Между прочим, ЧК — карающий меч диктатуры пролетариата, и нечего разводить антимонии, слюни распускать. Убить гада — и точка.

— Мы все решили, товарищ Зотов, — спокойно сказал Марин. — Я проверю сейф. Сейчас это главное.

— Хорошо, только с небольшой поправкой: сейф буду проверять я. Если застукают — пуля на месте, а ваша жизнь дороже. Идемте, Лохвицкая ждет.

— Где она?

— Через две камеры отсюда.

— Заходите. — Зотов распахнул дверь одной из камер, в конце коридора. — Дамочки сейчас нет, располагайтесь.

— Где она?

— На допросе, у Рюна, — многозначительно посмотрел Зотов. — Я вас все спросить хотел: вы из каких будете, товарищ Марин?

— Я художник, в прошлом дворянин.

— Ну да?

— Да. А что?

— А как же вы против… своих?

— Это сложный вопрос, Зотов. Ты рабочий?

— Деповский. Я воюю за свое.

— Как ты думаешь, для чего революция?

— Для равенства и братства, чтобы всем было хорошо.

— Верно. Ты это понял по рождению, а я — по убеждению. Понимаешь? Однажды любой человек остается один на один с собственной совестью, и тогда он делит мир не на своих и… чужих, а на тех, кто за справедливость, и тех, кто против нее…

— Я подумаю. — Зотов ушел.

Марин лег на нары и закрыл глаза. Третий год содрогается Россия в конвульсиях революционного катаклизма, идет не переставая гражданская война, гибнут люди, страна отброшена назад на десятки лет. Что по сравнению с этим кровавая Франция девяносто третьего года, уставленная гильотинами? Год–другой повоюем, невесты будут выть до старости — не останется женихов. Он задремал, усталость и нервное переутомление брали свое, и как ни старался он дождаться возвращения хозяйки камеры, не сумел. Внезапный и ошеломляющий, беспощадно навалился сон. Длинной–длинной лестницей поднимался он на вершину Монмартра, к ослепительной белой базилике Сакрекёр…

— Не помешала? — услышал он низкий, приятного тембра голос и открыл глаза.

У нар стояла женщина, невысокого роста, большеглазая, с гладко причесанными волосами, собранными на затылке в тугой узел. Красива она была — не яркой и не броской красотой, но той, истинно русской, печальной какой–то, от которой сразу перехватывает дыхание. А может быть, это только показалось ему? Или просто подумалось, потому что облик ее так щемяще странно совпадал с тем давним, выстраданным, бередящим душу, но нереальным, увы, совсем нереальным… А теперь она вдруг возникла из небытия, из сна, она стояла живая, с едва заметным румянцем на щеках и бровями вразлет и мягкой полуулыбкой, вдруг выпорхнувшей откуда–то из глубины темно–синих глаз. Марин хотел что–то сказать, но не нашелся и только торопливо и неловко поднялся с нар, застегивая воротничок рубашки.

— Простите, сударыня. Позвольте рекомендоваться. — Он назвал себя и осторожно дотронулся губами до ее руки. Вдруг возник неуловимый аромат, наверное, это был давний запах каких–то стойких духов, а ему показалось на мгновение, что нет ни камеры, ни решетки в маленьком окошке под потолком. Он с трудом приходил в себя, с трудом осмысливал происходящее и в ужасе думал о том, что ему не годится поддаваться обстоятельствам.

— Узнав, что меня помещают к даме, я протестовал, — сказал он, — мне разъяснили, что Советской власти всего два года, новых, комфортабельных тюрем она еще не успела выстроить, а в связи с войной приходится использовать, что есть под рукой.

— Увы, — она улыбнулась. — Меня зовут Зинаида Павловна. Я полагаю, мы должны с пониманием отнестись к проблемам большевиков. Интересно, у нас тоже будут трудности в аналогичных случаях?

Марин рассмеялся.

— Россия одна, и трудности похожи. Какими судьбами сюда?

— Хотела наладить в Харькове цветочную торговлю, у меня в Курске магазин. Революция, война… Решила перебраться в более торговые края, а ЧК пришила мне спекуляцию. Ну да мы, курские мещане, народ крепкий, особливо бабы, — глаза ее смеялись. Она словно подзадоривала Марина: ну–ка, давай в атаку, вперед, ты же видишь и слышишь, я мелю чепуху и жду достойного ответа.

— Знаете, — сказал Марин с иронией, — у… курских мещан фамилии серые, унылые, как булыжные мостовые: Винниковы, Дежниковы, а Лохвицкая… От этой фамилии веет ароматом иных миров. Я ведь бывал в Курске…

— Это забавно… — сказала она без улыбки. — Но это, наверное, не все? Продолжайте, пожалуйста…

— Вы сказали «у нас тоже будут трудности». У кого «у нас»?

— Ну, это понятно… — протянула она. — Мы сидим в узилище большевиков, стало быть, «у нас» — у белых. Я хотя и не дворянка, но белой идее очень сочувствую.

— Не дворянка… — он мягко улыбнулся. — И не мещанка. Ваши вульгаризмы «пришила», «особливо», «баба» никого не введут в заблуждение.

Она тоже улыбнулась:

— Вы забыли: я еще употребила такие термины, как «проблема», «аналогия». Вспомнили?

— Я думаю, что тот, кто подготовил вам легенду «курская мещанка», не отличался профессиональной фантазией и подготовкой, — вздохнул Марин.

— А вы, значит, подполковник и служили в пехоте?

— Я уже докладывал вам.

— А слово «легенда», это что же — из боевого устава пехоты? То–то, сударь… И впредь не задирайте носа. А вообще–то знаете что? — она смотрела на него очень дружелюбно. — Я думаю, что мы оба в чем–то ошиблись, в чем–то проговорились, в чем–то были предельно откровенны, не так ли? В итоге мы на исходных позициях, если я правильно понимаю?

— Ваш ход, сударыня, — он поклонился.

Она вдруг посуровела, глаза потухли, лоб прорезала глубокая морщина. Она сразу постарела лет на десять.

— Невинный разговор, милая игра словами… Здесь, конечно, не камера, а салон и здесь никого не убивают. И нас ждет экипаж и пара серых в яблоках коней…

— Давайте сядем и уедем, — серьезно сказал Марин.

— У вас есть часы?

— Отобрали при аресте, — он подтянулся на прутьях решетки и заглянул в окно. — Утро, я думаю, а что? — Он спрыгнул вниз.

Она опустилась на колени:

— Сейчас казнят наших товарищей… Молитесь вместе со мной. Упокой, Христе боже, души раб твоих, — негромко начала она читать заупокойную молитву.

— Идеже несть болезни, ни печали, ни воздыхания, но жизнь вечная… — подхватил Марин. «Казнят… — думал он. — Но ведь Рюн уже показал мне гимнастерки расстрелянных? Значит, он разыграл спектакль? Вывод однозначен: ему крайне нужно, чтобы я установил контакт с этой женщиной, и здесь наши желания совпадают. Это нужно и мне».



Они рано начали читать. Грузовик с приговоренными еще только миновал пролом в ограде старинного кладбища на окраине города и въехал в неглубокий овраг, по склонам которого торопливо взбирались покосившиеся кресты. Спрыгнули конвойные и пятеро приговоренных офицеров, среди них Жабов и Гвоздев. Якина здесь не было. У кирпичной стены чернела куча свежевырытой земли и глубокая яма. Офицеры выстроились на краю. Жабов сказал, обращаясь к конвойным:

— Потом хоть притопчите, а то собаки растащат.

— Тебе–то не все равно? — хмуро посмотрел один из конвойных.

— Не все равно, — вмешался кто–то из офицеров. — Наши придут, памятник поставят.

— Не поставят, — улыбнулся красноармеец. — Не найдут.

Гвоздев запрокинул голову и смотрел в небо. Там, высоко–высоко, почти под облаками, купался в солнечных лучах не то жаворонок, не то еще какая–то маленькая пичуга.

— Вот и умираем, — буднично сказал Жабов. — А, господа?

Конвойные, спеша, доставали из кузова грузовика лопаты.

— Торопись, — покрикивал старший, — светает, успеть надо…

— Внимание! — старший развернул бумагу. — Зачитываю приговор.

— Не трудитесь, — махнул рукой Жабов. — Все ясно. Готовсь — и пли…

— Есть форма, ее надо соблюсти, — возразил старший.

— Ладно, — примирительно сказал Жабов. — Я тебе, мил человек, обещаю: если когда–нибудь поменяемся местами, формальностями мучить не стану. Пулю в лоб — и баста!

— Гото–овсь!

— Ну вы–то хоть коммунистов в Горелой пади побили, — нервно сказал Гвоздев, — а я? Меня–то за что? Эй, ты, прочти, за что прапорщика Гвоздева?

— Сейчас, — старший снова развернул приговор, пробежал глазами. — Сказано: «За зверство».

— Вранье! — заорал Гвоздев. — Везите меня назад. Я протестую!

— Перестаньте, прапорщик, — брезгливо поморщился Жабов. — Вы — офицер, вы подняли против них оружие, умрите достойно, черт вас возьми!

Караульные выстроились на другой стороне рва в длинную и редкую цепочку.

— Вы помните свой выпускной бал, ротмистр? — нервно зачастил Гвоздев, — У нас он состоялся в декабре 16–го, перед самой революцией. Я ведь Константиновское окончил, ускоренный военный выпуск. Сколько было народу, мы пригласили гимназисток из соседней женской гимназии, они явились в бальных…

Нестройно ударил залп, офицеров резко швырнула в ров невероятная сила пулевого удара. Вот только что стояли люди, а вот словно их никогда и не было… Начальник конвоя подошел к краю, посмотрел. Могилу забросали землей и заровняли. Сверху положили заранее приготовленный дерн.

В общем, все странно совпало: сначала Зинаида Павловна и Марин прочитали заупокойную молитву, а потом умерли те, за кого они молились.



Она внимательно изучила его шелковку и вернула. Спросила задумчиво:

— Как там Париж? Набережные? Авеню Елисейских полей?

— Я люблю квартал Ля–Маре, — сказал Марин. — Время словно обтекает его. Королевская площадь… Карнавалы, дворцы; отели и руины — город мертвых.

— Там спокойно, — согласилась она. — Только не мертво. Нет! Знаете, прошлое не умирает. В конце концов, мы, нынешние, ищем ответ на те же вопросы, что и они искали тысячу лет назад, и решаем те же загадки… Что сближает людей? Только дух. Время безвластно над ним. Владимир Александрович, расскажите о себе…

— Вас интересует биография? Извольте. Я учился в Академии художеств, в Петербурге. Помните, там два сфинкса и ступеньки, плавно сбегающие к воде… А на той стороне сенат, Исакий, дом графини Лаваль… Простите, я, наверное, не о том… Вас ведь интересуют цифры, даты, названия — то, что легко можно сопоставить, проверить. — Он помрачнел, — Все ушло, все умчалось в невозвратную даль: тройки с бубенцами, соколовский хор, выставки союза русских художников… Ничего больше не будет. Никогда…

— Откуда вы знаете, что я — Лохвицкая? — вдруг спросила она. — Я вам свою фамилию не называла.

Он опустил глаза, чтобы скрыть волнение. Промах, какой нелепый, глупый промах… А она–то… Ничего не сказала, вроде бы — пропустила мимо ушей. Четко и очень профессионально отвлекла, и вот — удар. Как это говорят: «Лучший вид защиты — нападение»?

— Я назвал вашу фамилию в присутствии трех лиц: Жабова, Якина, Гвоздева. Кто из них вас уведомил? И как?

Она покачала головой:

— Вы интересовались мною. Зачем? И кто назвал мою фамилию вам, Владимир Александрович? Поймите: я могу позволить себе роскошь открытой игры. А вы… Если мы не договоримся, вы не доживете до утра.



В первом часу ночи Зотов толкнул похрапывающего на стуле помощника и сказал:

— Пойду проверю камеры арестованных и служебные помещения. Будь начеку.

— Будь спокоен, — зевнул помощник. — Рюн нагрянет, что сказать?

— Так и скажи: «Ушел с обходом». Отлучаться не смей.

До дверей кабинета Рюна Зотов добрался без приключений. Был он нервен, напряжен, оглядывался на каждый шорох и замирал у стены при каждом скрипе. Он не первый день служил в ЧК, но ведь не каждый день приходится дежурному особого отдела тайком вламываться в кабинет своего начальника. Зотов отлично понимал: если поймают, вызовут Рюна — и через 10 минут он, Зотов, станет трупом.

Двери кабинета Зотов открыл заранее подготовленным дубликатом ключей, вошел, тщательно задернул шторы и только тогда зажег свечу. Накапав стеарина на край колонки с вазой, укрепил свечу и достал из–за пазухи еще один набор ключей на стальном кольце, потом снял со стены портрет вельможи. Он стоял перед дверкой сейфа, испуганный, взмокший, неровное пламя свечи колебалось и мерцало, по стенам ползли и прыгали фантастические тени, и каждый шорох вызывал дрожь и острое желание выдернуть из кобуры кольт. Он вставил один из ключей в замочную скважину и попытался повернуть. Ничего не получилось. Он попробовал еще один ключ, и снова безрезультатно — дело не продвинулось ни на шаг. Лицо его покрылось мелкими бусинками пота, взмокла спина. Внезапно зазвонил телефон, который стоял на письменном столе Рюна. У Зотова давно уже выработался почти что безусловный рефлекс: трубку звонящего телефона следует снять немедленно, снять и ответить. И подчиняясь этому рефлексу, ничего не соображая в первые две–три секунды, Зотов рванулся к письменному столу. Это был совершенно непривычный для него маршрут. От сейфа, замаскированного портретом, в узкое пространство между двумя диванами, мимо колонок с вазами… Он мчался сломя голову, и в мозгу пульсировала, билась только одна мысль: быстрее снять трубку, успеть. Он даже не заметил поначалу, что задел колонку, не услышал, как громыхнула об пол огромная фарфоровая ваза.



Он остановился, протянул руку к трубке. Телефон продолжал яростно звонить. И вдруг Зотов все вспомнил, все понял, все сразу встало на свои места: трубку нельзя брать. Зотов вытер пот со лба и сел в кресло. Он смотрел на отчаянно верещащий телефон с мольбой и испугом, потом подошел к дверям, прислушался: все было тихо. И только теперь, оглянувшись, Зотов увидел, что натворил: ваза упала вместе с колонкой и разлетелась на куски. Он подошел ближе и внутри словно оборвалось что–то. Он понял, что случилось непоправимое: доказательств преступной деятельности Рюна он не добыл никаких, а себя угробил безвозвратно. В неверном пламени свечки, в полусумраке он с трудом различил на ковре множество мелких осколков. Нет, тут уж ничего не поправишь, ничего не скроешь. Он присел на корточки, взял самый большой осколок в руки, потом перевел взгляд на остальную россыпь и… ему показалось, что он спит. То, что он увидел на полу среди груды разбитого фарфора, было настолько невероятным, несбыточным, нереальным, что он даже зажмурился на мгновение и со всех сил ударил себя кулаком по плечу. Боль привела его в чувство. Он понял, что перед ним не мираж: среди осколков лежали небольшие пакеты и газетные свертки–колбаски. Один прорвался, из него высыпались золотые царские десятки. Зотов лихорадочно, уже не заботясь о том, чтобы сохранить вещественные доказательства, порвал остальные: там тоже лежали золотые монеты… Он вскрыл пакеты, тщательно перевязанные шелковыми ленточками разных цветов. В каждом были золотые украшения с драгоценными камнями. Он никогда в жизни не видел таких. У его матери, у ее знакомых были сережки, колечки и бусы, но все это в лучшем случае из серебра, а здесь комната словно наполнилась сиянием. По потолку и стенам разбежались ослепительные искры: камни вспыхивали нестерпимым для глаз огнем. Казалось, будто в каждом из них спрятан маленький, но очень мощный прожектор. Это были перстни, кольца, серьги, броши, кулоны и одно ожерелье, на нем высверкивали крупные сине–фиолетовые камни с искусно ограненной поверхностью. Зотов перебирал драгоценности дрожащими пальцами, по спине тек холодный пот. Он сорвал с себя рубаху, завязал в узел ворот и рукава. В образовавшийся мешок ссыпал все, что нашел, и пулей вылетел из кабинета, не забыв тщательно запереть за собой двери. Он мчался по коридорам, не соблюдая уже никакой осторожности. Попадись он сейчас на глаза кому–нибудь из сотрудников, и дело кончилось бы весьма трагически. Внешний вид Зотова, выражение лица ни у кого не оставило бы сомнения, что перед ним преступник с доказательствами преступления в руках. Кто бы стал разбираться в горячке, что это доказательства чужого преступления? Зотов подскочил к дверям с черной табличкой «Финчасть», руки тряслись, и он ничего не мог с этим поделать. Связка ключей ужасающе звенела, и наконец, отчаявшись отыскать нужный ключ, Зотов с разбегу долбанул дверь плечом и вышиб ее: семь бед — один ответ. Сейфы финчасти были попроще рюновского: простые несгораемые шкафы. Зотов справился с ними за несколько минут и вывалил на письменный стол начальника фино добрый десяток папок с документами. Терять ему было уже нечего, завязки на папках он просто рвал. В папках лежали ведомости на оприходованные ценности, изъятые во время обысков, конфискации, просто сданные гражданами добровольно, доставленные как бесхозные. Зотов лихорадочно просматривал документы, ему необходимо было убедиться в том, что тайник Рюна, который он только что обнаружил и изъял, возник незаконным путем. Перед ним лежали сотни, если не тысячи бумаг. И он отрезвел. Понял: в оставшиеся два часа он ничего не найдет. Здесь спасовал бы и опытный канцелярист. А разве он мог считать себя даже начинающим?



Лохвицкая стояла под окном. Ее стройная фигура в черном платье отчетливо выделялась на фоне белой стены, словно старинная картинка — силуэт работы Федора Толстого.

— Я хочу умереть молодой, — негромко декламировала Лохвицкая. — Золотой закатиться звездой, облететь неувядшим цветком, я хочу умереть молодой. Пусть не меркнет огонь до конца и останется память от той, что для жизни будила сердца… — Она замолчала и медленно приблизилась к Марину. — Вам нравится?

— Мирра Лохвицкая… — задумчиво сказал Марин. — У вас с ней одинаковые фамилии…

— Это просто совпадение…

— Я был на ее могиле в Лавре, — тихо сказал Марин. — Простой гранитный памятник на краю пруда. Лето было пасмурное, я долго стоял, уходить почему–то не хотелось. Мне нравятся немногие ее стихи. Это вот, что вы читали… Оно ведь написано в расцвете сил и таланта, а она словно предчувствует и свой хмурый день, и мокрую осыпь венков у могилы. Знаете, стихи эти про нас, уходящих в никуда…

— Да, — кивнула она. — Мы изломанные, усталые, изнеженные. Ни себе самим, ни жизни… Маркизы Сомова, прозрачная дымка над прудами и парками Борисова–Мусатова — это все тоска по небытию, желание исчезнуть, раствориться. Мы лишние. В грядущей России будут только кузнецы… С молодым и задорным духом. И счастье народа, и вольный труд… «Куем мы счастия ключи»…

— Знаете пролетарского поэта Шкулёва?

— Я многое знаю. И не только Бальмонта и Мережковского… Владимир Александрович, какое задание дал вам Рюн?

Он уже начал привыкать к ее парадоксальной манере задавать вопрос вне всякой связи с темой и развитием разговора. Как профессионал, он даже оценил эту манеру, вернее, точно рассчитанный психологический прием. Он понял, что отвечать в таких случаях нужно не раздумывая, искренне, как бы спонтанно, и говорить по возможности только чистую правду.

— Он приказал мне выяснить все о вас, всю подноготную, а главное — ваше задание, — спокойно сказал Марин.

— Значит, он уверен, что я — не я, — она усмехнулась.

— Догадывается, — улыбнулся Марин.

— Вы согласились ему помочь?

Марин пожал плечами:

— Он написал на обложке моего дела «Расстрелять» и подписался, только числа не поставил.

— Почему?

— Поставит в день моей смерти.

— Я поняла, — сказала она задумчиво. — И как же вы намерены отчитаться перед вашим шефом?

— Сказать по чести, еще не знаю. Может быть, сочиним что–нибудь? Трудно проверяемое, но достоверное.

— Владимир Александрович, вы отлично понимаете: Рюн в капкане. Не нужно быть провидцем и психологом, чтобы предсказать ему в недалеком будущем пулю по приговору ревтрибунала. Как он вел себя со мной… — она передернула плечами.

— Что ж, среди красных тоже достаточно дерьма… Пардон.

— Что значит «тоже»? — вскинула она голову.

— Только то, что в нашей контрразведке подобные дела — норма, — вздохнул Марин.

— А у красных исключение? — спросила она с вызовом.

— Конечно. Мы ведь с вами не в отделе пропаганды Освага, врать незачем… Если Рюн поймет, что я далек от цели, он меня отсюда уберет. Вам не кажется, что одной вам будет значительно труднее?

Она посмотрела на него с плохо скрытым превосходством, пожалуй, даже с какой–то жалостливой иронией, и он вдруг понял, что не только не проник в замыслы этой женщины, но даже близко к ним не подошел и, более того, в чем–то сдал свои собственные позиции. В развернувшейся между ними игре пока вела она, и он отчетливо это понимал.

— Владимир Александрович, — она недобро прищурилась, — я снова повторяю вам: если мы с вами не найдем общего языка, вы не доживете до утра.

За стеной камеры в коридоре послышались торопливые шаги, громыхнул засов.

— Крупенский, на допрос, — сдавленным голосом произнес Зотов.

Марин начал неторопливо застегивать пиджак и надевать пальто. Зотов, нервничая, снял фуражку и ожесточенно всей пятерней почесал голову. Лохвицкая презрительно посмотрела на него и пожала плечами. Марин заложил руки назад и вышел из камеры.

— Не разумно выдергивать меня так вот, среди ночи. Зачем давать ей пищу для раздумий? — резко заметил Марин.

— У меня нет другого выхода, — Зотов распахнул двери во двор. — Проходите, поговорим здесь.

Звезды меркли и гасли, начинался рассвет, тянуло легким ветерком. Марин прижался спиной к стене и вдруг ощутил, как она холодна, отодвинулся, сказал мрачно:

— Во время расстрела лучше не прислоняться.

— Что? — встрепенулся Зотов. — Почему?

— Неприятно, — объяснил Марин. — Ладно, не сверкай глазами. Что стряслось?

— Рюн — мародер, — тихо сказал Зотов и раскрыл ладонь. На ней лежало кольцо с бриллиантом и брошь с крупным изумрудом.

— Фьюить, — присвистнул Марин. — Ну–ка, ну–ка, подробнее?

— Я разбил вазу в его кабинете, она была переполнена этим барахлом. Это, так сказать, — образцы.

— Во–от оно как… — задумчиво сказал Марин, рассматривая кольцо. — Не менее десяти каратов, чистая вода, огромная ценность. Оно не оприходовано? — догадался он.

— Ты думаешь, что я проверил все бумаги в финчасти и что ни одна вещь не прошла по ведомостям?.. — с иронией спросил Зотов.

— А если он оправдается, выдумает что–нибудь? — с сомнением произнес Марин.

— Времени у нас остается в обрез, — хмуро заметил Зотов. — Решать надо. Рюн явится на службу через… — он посмотрел на часы. — Через три часа при самой большой удаче.

— Мне нужно оружие и набор ключей. Готовь побег…

— Хорошо, — кивнул Зотов. — Ровно в шесть утра выходите из камеры и идите свободно до поворота к дежурному, но не сворачивайте, а спускайтесь по боковой лестнице. Выход на улицу будет открыт.

Марин обнял Зотова:

— Прощай, брат, спасибо за все.

— Если доберешься до Севастополя, — Зотов улыбнулся. — Верю, что доберешься, должен… Так вот запомни: там на Графской пристани есть гостиница «Кист» и ресторан. Каждую среду и пятницу жди ровно полчаса, ну, скажем, с 15.30 до 16. Если почему–либо этот ресторан будет закрыт, неподалеку есть еще «Лебедь». Тогда там. Пароля не нужно. Человек тебя узнает в лицо.

До камеры дошли молча. Когда двери закрылись, Марин бессильно повалился на нары.

— Зачем вас вызвали? — спросила Лохвицкая.

— Рюн интересовался, как у нас дела… — открыл глаза Марин. — Я его обнадежил, сказал, что стараюсь завлечь вас, что уже… достиг.

— Хватит! — резко перебила она. — Что за манера гаерничать перед входом в склеп.

— А что мне остается? — Марин развел руками. — Вы же не верите? А я вот уверовал и… твердо, что до утра действительно не доживу. Ну и наплевать. Зинаида Павловна, вы никогда не задумывались о смысле происходящего?

— Что за мысли вас занимают, право?

— Я могу поделиться этими мыслями с вами, если угодно. Сотни тысяч людей, которые были гордостью России, жили прекрасно, имели все, стали жалкими изгнанниками. Они лишены родного очага, разлучены с близкими, у них нет больше родины. Перед отъездом из Парижа я виделся с Петром Бернгардовичем Струве. Вы знакомы с ним?

— Мне не нравится этот человек. В прошлом он марксист, а я не доверяю переродившимся марксистам.

— Напрасно вы отказываете людям в праве выбора и переосмысления, — заметил Марин. — Это экстремизм, а значит — ложь. В конце концов смысл человеческой жизни в вечном и недостижимом приближении к истине. Только это приближение дает радость бытия. Помните, вы говорили? Мы вечно ищем ответа на одни и те же вопросы и не находим их и поэтому живы. Если же получить ответ на все — гибель. Так уж устроен человек. Увы! Струве был русским. Он был колеблющимся, заблуждающимся, но у него под ногами была родная земля. Теперь он жалкий изгнанник, без пяти минут труп.

— Мысль ясна. — Она посмотрела ему в глаза. — Гражданская война идет к концу. Вместе с нею неминуемо заканчивается белое движение, Врангель. Что ж, вы правы… А теперь послушайте меня. Есть такой специальный термин: «разложение изнутри». Вы — опытный сотрудник розыскных органов, у вас дореволюционный стаж, вы хорошо знаете, что означает этот термин.

Марин пожал плечами:

— Короче — подлинный Крупенский схвачен чекистами, а я только кукла, образ, так сказать… Поскольку вы моя гарантия у белых, я тонко стараюсь перетянуть вас на свою сторону, посеять сомнения и покорить уровнем своей личности. Не так ли?

— К сожалению, так, — вздохнула она. — Представьте неопровержимые доказательства — и я поверю вам.

В коридоре послышались неторопливые шаги и замерли у дверей камеры.

— Это мой агент, — сказала Зинаида Павловна. — Не пытайтесь открыть двери. Получите пулю в живот.

— Сбежится охрана, — возразил Марин. — Глупо…

— Нет, это не глупо. Сейчас я вам задам вопрос. Если вы ответите правильно… Что ж, я буду рада иметь союзником такого человека, как вы. Говорю искренне. Если же нет… — она покачала головой. — Мне очень жаль, Владимир… Александрович, но агенту придется войти… и убить вас. Прошу верить: я буду горько сожалеть о случившемся, ибо я допускаю возможность ошибки, рокового стечения обстоятельств.

— Я понимаю. — Марин остановился посреди камеры. — Вам не кажется, что вы хотите подвергнуть меня испытанию водой, как средневековую ведьму? Это же просто убийство. Я заранее говорю вам, я вряд ли отвечу на вашвопрос, ведь назначение я получил скоропалительно, меня совершенно не ввели в курс дела, откуда же мне знать детали? Вы ведь хотите проверить меня на детали?

Она не ответила, и Марин понял, что она уже все для себя решила — окончательно и бесповоротно.

«Вот и финал… — вяло подумал Марин. — Странно заканчивается жизнь. Глупо, скорее… Сказал чистую правду, а она не поверила». И вдруг возникли в памяти — ослепительно и больно колючие глаза Крупенского и фраза его — истеричная, казалось бы, бессмысленная: «Есть одно обстоятельство, которое я утаил». А что, если он обманул? Все знал, был в курсе всех начинаний, всех дел контрразведки… и… соврал. Нет, не похоже. Ход странный, беспочвенный… Нет, не то. Но тогда почему не верит она? Что же, попытаться отыскать в анналах памяти нужный факт? Господи, так я ведь еще не знаю, что ей нужно? Как глупо все! Хорошо… Она сейчас задаст вопрос. Предположим, что я отвечу точно. Победа? А если она все построила гораздо тоньше, расчетливее? Если она знает, что настоящий Крупенский и в самом деле из–за моментально совершившегося назначения не в курсе дел контрразведки, а я сейчас назову ей «нечто» и, предположим, угадаю? Тогда получится, что я выдам себя с головой, ибо угадаю я в ее понимании просто потому, что меня тщательно подготовили?»

— Не нужно волноваться, Владимир Александрович, — сказала она мягко. — Изменить ничего нельзя. Смиритесь. Итак, вопрос.

Он увидел, что она тоже заметно нервничает, и понял, каким–то безошибочным чутьем, что она от души, искренне хочет, чтобы он выдержал экзамен.

— Ладыженский и Маклаков не знают Лохвицкую, — продолжала Зинаида Павловна. — Дело в том, что все свои донесения в Париж я подписывала определенным псевдонимом…

И Марин вспомнил: «Мы длительное время перехватываем шифровки из Парижа, — сказал Менжинский в последний день перед отъездом. — Они адресованы в Крым, некоему Викторову… Попытайтесь выяснить, о ком идет речь». Викторов… Ну какое отношение имеет к ней мужская фамилия? И адресовались шифровки не в Париж, а из Парижа… Нет? Или да? Цена ответа — жизнь… Агент пристрелит не задумываясь… Одна последняя надежда: попытаться поразить ее воображение…»

Марин повернулся лицом к стене, заложил руки за спину и сказал:

— Мне хочется облегчить вам задачу. Возьмите у вашего агента пистолет и совершите правосудие. Сами. Бог вам судья.

— Как вам будет угодно, — сказала она и шагнула к дверям.

Марин не видел этого, он только слышал.

— У генерала Климовича есть резидент в Харькове, — сказал он вдруг. — Сообщения о группировках красных, их передислокациях и планах подписывает господин Викторов. Это все, что я могу вам сказать. Заранее оговариваюсь: лично я никак не связываю этот псевдоним с вами. — Сказал и тут же вспомнил: ведь у известной в свое время «сотрудницы» охранки Зинаиды Гернгросс–Жученко охранный псевдоним был «Михеев». «А они не слишком изобретательны, — подумал Марин, — повторяются…» Он увидел ее испуганные глаза и вдруг испытал мгновенное чувство жалости, и сожаления, и чего–то еще, чему не было названия. Да он и не задумывался, не искал…

Она заплакала навзрыд, и он бросился к ней, сжал ладонями ее лицо. Он почувствовал — ошеломляюще и болезненно, что вместо ненависти к ней, вместо острого желания сдавить ее горло, казалось бы, такого естественного желания, он испытывает совсем другие чувства. То, что эти два дня и две ночи зрело в нем подспудно, то, в чем он не отдавал себе отчета, а вернее, боялся его отдать, случилось, произошло. Он покрывал ее лицо поцелуями. Что ж невероятного было в том, что она ответила ему сначала робко, сдержанно, а потом, окончательно теряя контроль над собой и рассудок, — безудержно и исступленно… Потом пришло отрезвленье. Они молча лежали рядом, под ними были только неструганые, шершавые доски, с грязного потолка свисала паутина. Они боялись взглянуть друг на друга и чувствовали это. Он думал, что совершил то, что принято было называть «необдуманным поступком», он даже не пытался уверить себя, что поступил так в интересах дела, он честно признался самому себе, что все время сознательно шел навстречу тому, что произошло, и, чего греха таить, хотел этого. И если бы на его месте был другой человек, в данном случае другой работник, но вышедший из социально иной среды, возможно, все бы повернулось по–иному. И этот иной никогда бы не сделал того шага, который сделал он. Нет, не потому даже, что не захотел бы сделать такой шаг в силу воспитания и социально–психологических различий. Пусть он презрел бы эти различия и увидел бы в Зинаиде Павловне не врага, не дворянку, а просто красивую, просто невероятно привлекательную женщину, и все равно — ничего бы не было. Марин это знал. Потому что она бы не захотела, она бы на это не пошла, потому что для нее эти различия — он был уверен в этом — играли главную роль. А она вначале отнеслась к вдруг нахлынувшей лавине чувств, как к чему–то неотвратимому и неизбежному. Она твердила про себя: «Это последняя ночь, кто знает». И этот человек, с таким резко очерченным ртом, таким мужественным лицом, которое не портили ни залысины, ни уже отчетливо читаемые морщинки у глаз и губ, он ведь был первым и единственным в ее жизни, и она это поняла каким–то внутренним чутьем. То, что было до него и было не раз, все это ушло и забылось, оставив в душе когда недолгую боль, когда просто досаду, а чаще всего полное безразличие. Теперь же кто–то словно много–много раз повторил ей: «Это твоя судьба», — и она поверила этому внутреннему голосу, поверила без оглядки. Что ж, языки исчезнут, и пророчества прекратятся, и знание упразднится, а любовь никогда не перестает, любовь пребудет ныне и присно и во веки веков…

—До рассвета совсем мало времени, — тихо сказала она.

— У меня такое предчувствие, что эта ночь последняя, — отозвался Марии.

— У меня тоже. И это хорошо. Не спорьте. Если бы мы вышли отсюда живыми — все бы разрушилось, сразу и бесповоротно… А так эти минуты останутся со мной навсегда.

— Со мной тоже, — он хотел ей сказать о том, что всего лишь через какой–то час у них появится шанс, но понял, что не следует сейчас разрушать ее состояние. Придет минута, и все произойдет само собой. Пусть она примет это как подарок судьбы, как предопределение. Он подумал, что, если ему вместе с ней удастся добраться до ставки Врангеля, задание можно считать выполненным. Она расскажет обо всем, что произошло, генералу Климовичу, и ее рассказом будут сразу и окончательно исчерпаны все сомнения и подозрения. Он подумал об этом и тут же отогнал от себя эту мысль. Она не была ведь для него просто средством достижения цели. Он никогда не позволял себе использовать средства подобного рода. Может быть, вопреки сложившимся традициям любой разведки, он выглядел «белой вороной», но он был представителем разведки молодой, нарождающейся, революционной; он был представителем иной — нравственной и этичной организации. Она начинала работать по другим законам и применять в своей деятельности иные методы, нежели те, которые веками складывались на Западе. Шел только двадцатый год, ошибки и заблуждения были еще впереди…

Она взяла его за руку:

— Я представила себе на минуту: вы входите в мой дом. Нет–нет, не подумайте, ради бога, что это дворец. Обычная петербургская квартира. Мой отец скромный преподаватель училища правоведения, и квартира наша совсем рядом — на углу Фонтанки и Невы, на втором этаже, маленькая, окна на обе реки, балкон. По вечерам, в погожие дни домик Петра желтый–желтый, а вода в Фонтанке — синяя–синяя…

— Вы представите меня своим родителям?

— Да, конечно. Я скажу: «Папа, вот человек, которого, который»… — она замолчала, потом разрыдалась.

Он молча гладил ее волосы, щеки, плечи. Постепенно она успокоилась и снова начала рассказывать: ей нужно было выговориться, и он слушал, не перебивая.

— В Луге у нас когда–то было маленькое имение. — Она вытерла глаза и аккуратно сложила платок. — Оно пошло за долги — общая наша мелкодворянская участь. Но отец сумел сохранить флигель на краю деревни, у церкви и кладбища. Я ведь очень религиозна… Вы ходите в церковь?

— Редко, — смущенно сказал Марин. — В прошлом. Теперь же совсем не хожу…

— А я каждый день ходила. Мой самый любимый день — великая пятница. Бьют колокола, выносят Плащаницу. Боже мой, как прекрасна жизнь, как она прекрасна, Владимир Александрович! Чтобы понять это, нужно побывать здесь. Теперь я это хорошо усвоила. В последнюю пасху перед войной к нам приезжал государь, запросто, с одним флигель–адъютантом. Однажды я вспомнила этот день…

— Встретились с этим флигель–адъютантом? — пошутил Марин.

Она посмотрела укоризненно и сказала серьезно:

— Встретилась. С бароном Петром Николаевичем Врангелем. Представьте себе: он меня вспомнил и узнал.

«Мне определенно везет, — не удержался Марин от прагматических мыслей. — Или нет, не то… Однажды Дзержинский сказал мне: «У нас некоторые считают, что нравственных целей можно достичь средствами безнравственными. Это не так. Зло рождает только зло, обман и подлость никогда не производили на свет добродетели. Но есть небольшой нюанс. В интересах дела можно совершить один и тот же поступок, но как ни странно — в одном случае этот поступок будет безнравственным и принесет вред, а в другом этичным и приведет к победе. Не понимаете? А все просто. Категорический императив. Есть он в душе, сердце, мозгу — и все на своем месте, нет его — и, подав кусок хлеба голодному, можно совершить преступление».

— Барон очень молод, сорок два года, — сказал Марин. — Достанет ли у него опыта и знаний? Я долго думал, прежде чем дать согласие Маклакову. Да и ситуация в Крыму гробовая, и это еще мягко сказано.

— Почему же вы согласились?

— Потому же, почему барон Петр Николаевич, будучи совершенно свободным от обязательств по отношению к Антону Ивановичу Деникину, вернулся обратно в Крым. Когда гибнут товарищи по оружию, порядочный человек не может быть в стороне. Это мое убеждение.

— Это хорошее убеждение, — горячо сказала она. — Только бы добраться до наших, только бы добраться! Сколько мы еще успеем сделать, сколько можно и должно успеть… Вы не думайте, я не сентиментальна, нет, но если придется умереть, надобно знать, за что умираешь. Я помню простое и такое милое лицо государя, его чудные синие глаза, его голос… Я помню звон колоколов, я помню солнце. Оно взошло в то утро на совсем безоблачном небе. Все это далекий, далекий сон, но стоит умереть за то, чтобы он повторился…

— Странная ночь, — тихо сказал Марин. — Я надеюсь, Зинаида Павловна… Молитесь и вы, ибо все в руках господних, и пути его неисповедимы. И еще: если мне суждено выйти отсюда живым, я убью этого подлеца Рюна, эту грязную свинью.

— Вы правы, — она провела ладонью по его щеке и улыбнулась. — Но это сделаю я.

— А мне вы… отводите роль простого зрителя? — удивился он. — Это совершенно невозможно.

— Это сделаю я, — в ее глазах сверкнул огонек, и Марин подумал, что чуть–чуть забылся. Ведь она была не просто очаровательной женщиной, его женщиной. Она была резидентом разведки. И это ее качество было в ней главным, пока главным. Об этом не следовало забывать ни на минуту. Она тут же подтвердила его догадку, она сказала: — Я ведь не спрашиваю вашего позволения, я сделаю то, что решила. По справедливости эта акция за мной. Вы ведь хотите убить политического противника, а я просто негодяя, которому нет места на земле.

Звякнул засов. Его открывали осторожно, совсем не так, как при вызове на допрос. Человек, который находился сейчас в коридоре, старался произвести как можно меньше шума. Марин и Лохвицкая замерли. Дверь оставалась неподвижной, слышались удаляющиеся шаги.

— Кто это? — одними губами спросила Лохвицкая.

— Агент, — улыбнулся Марин. — На этот раз мой.

— И вы молчали, — с упреком обронила она, приближаясь к дверям.

— Зачем же тратить слова попусту? — Марин толкнул дверь, она легко поддалась. — Если бы не удалось, я бы взбудоражил напрасно и себя и вас. Это не в моих правилах. — Он выглянул в коридор, там никого не было. — Идемте! — Он взял ее за руку.

— А как же посты, охрана у выхода? — еще не в силах поверить, торопливо спросила Лохвицкая. — У нас даже нет оружия.

— Вы так думаете? — Марин спросил внешне очень сдержанно, но в голосе его явно слышалось плохо скрытое торжество.

Перед дверью, в конце коридора лежал у стены небольшой сверток. Лохвицкая его подобрала и развернула: звякнул набор ключей на круглом кольце, тускло блеснул браунинг. Она щелкнула обоймой — золотом сверкнул верхний патрон. Марин спрятал ключи в карман, отвел ее руку с браунингом.

— Оставьте себе… Просьба: здесь оружия не применять. Если нас арестуют вновь, этот браунинг выведет на владельца. Мне бы не хотелось этого.

— Обещаю, — она профессионально сунула пистолет за корсаж.

До поворота к лестнице дошли без приключений, в коридорах никого не было. Спустились по лестнице. Парадная дверь была открыта и вывела их в переулок. Над городом вставал рассвет. Они находились в одной из самых высоких точек, хорошо видны были многоэтажные дома центра, колокольни соборов и церквей, потом дома уменьшались, словно врастали в землю и наконец превращались в убогие одноэтажные пригороды. Зарябила на ветру пожухшая листва деревьев, по крышам домов медленно двинулась волна света, она теснила тень, и вот уже надо всем Харьковом взошло солнце.

— Нужно спешить. Мы должны выйти из города как можно скорее! — сказал Марин.

Улицы были еще пусты, им пока везло.

— Куда мы идем? — спросил Марин.

— Здесь, недалеко…

Свернули на боковую улочку, потом в переулок. Он был кривой, с пыльными крохотными обшарпанными домишками в два–три окна. Лаяли собаки, истошно орали петухи, в луже, посередине дороги, блаженно похрюкивала огромная свинья.

— Тихо, — сказала Зинаида Павловна, — словно и нет никакой войны. Мне иногда кажется, что дерутся фанатики. Народу нет до нас никакого дела.

— Вы ошибаетесь, — посмотрел на нее Марин. — Времена, когда народ безмолвствовал, прошли безвозвратно. К сожалению, большинство этого народа не на нашей стороне.

— Вы так думаете?

— Уверен. Осуществят или нет большевики те перемены, которые обещают, покажет будущее, а что может предложить народу барон?

— Он опубликовал указ, по которому земля навечно передается тем, кто ее обрабатывает, — сказала Зинаида Павловна.

— Поздновато, — усмехнулся Марин. — Кривошеину и прочим нашим бонзам с этого следовало начинать, и тогда можно было бы еще поспорить с «товарищами». Теперь же они неодолимы.

— Вы эти мысли держите подальше, — посоветовала Зинаида Павловна. — Их и от близкого человека никто теперь не потерпит, а вы в штабе барона будете человеком со стороны.

— Спасибо за совет. Куда мы идем?

— Уже недалеко…

Вышли на Сумскую. По ней уже двигались редкие автомобили, экипажи, шли немногочисленные прохожие.

— Это здесь, — сказала Лохвицкая. — Неплохо устроился «товарищ» Рюн. Вы не находите?

— Что вы задумали? — Марин очень достоверно изобразил беспокойство, хотя давно и безошибочно все понял, обо всем догадался и по дороге к дому Рюна еще и еще раз взвешивал допустимость того, что должно было произойти через несколько минут. «Рюн — враг, — думал он, — это подтверждено неоднократно. Не было суда, не было приговора, но ведь теперь не мирное время и он, Марин, не у себя дома. Сегодня любой закон подчиняется обстоятельствам гражданской войны…»

Дом был совсем недавней, видимо, предреволюционной постройки и изначально предназначался для богатых нанимателей: адвокатов, врачей, протезистов и интеллигентных купцов. У подъезда с двумя львами на тумбах дремал за рулем новенького «рено» шофер в кожаной куртке. Марин торопливо пересек улицу и первым вошел в подъезд. Зинаида Павловна догнала его через несколько секунд.

— Шофер храпит, — радостно сообщила она. — Выматывает работа, правда?

— Вы правы, — улыбнулся Марин.

Квартира номер шесть находилась на втором этаже. В массивной многофиленчатой двери было четыре замка. Марин присвистнул: «Ничего себе!» — и достал ключи.

— Послушайте, что там, внутри… — попросила Лохвицкая.

Марин прижался к дверям:

— Тихо… — он повернулся к ней и перекрестился. — Ну, дай бог, — он сделал это так естественно, не думая, что сам себе удивился, словно кто–то незримый ненавязчиво и незаметно подсказывал ему нужные слова и движения. Он вставил ключ наугад, в средний замок, крутанул, что–то щелкнуло, и двери поползли.

Это была большая барская квартира, комнат, наверное, на десять–двенадцать, никак не меньше. Лохвицкая шла уверенно, безошибочно сворачивая из коридора в коридор.

— Вы были здесь? — не удержался Марин.

— Нет, — ответила она шепотом. — Нет! Чутье, как у сеттера, — вот и все.

Перед дверью в конце коридора прислушались. Марин облегченно вздохнул: отчетливо доносился легкий ритмичный храп. Видимо, Рюн был во власти сладких утренних снов.

Лохвицкая осторожно нажала на створку двери.

— Останьтесь здесь, вы подстрахуете меня в случае чего…



В глубине комнаты, в алькове, раскинулся на огромной кровати в стиле Людовика XVI маленький человек в полосатых ночных кальсонах. Он крепко спал. Зинаида Павловна медленно подошла к кровати, села на стул и долго, не мигая, вглядывалась в лицо спящего. Через его левую щеку шла красная полоса — след от шва подушки. Он разрумянился, из–под аккуратной щеточки усов с хрипом вырывалось сильное дыхание. Зинаида Павловна опустила руку за корсаж. Матово блеснул вороненый ствол браунинга. Спящий пошевелился. Зинаида Павловна осторожно тронула его стволом пистолета и отодвинулась.

— Что?! — приподнялся Рюн. Выражение его лица менялось на глазах. Вначале ошеломленное, потом растерянное, когда же он увидел дуло браунинга, стало ясно, что Рюн едва сдерживает панический ужас.

— За насилие над неповинными людьми, — сказала Зинаида Павловна, — вы приговорены к смерти.

— Нет, — одними губами прошептал Рюн. — Н–н–ет! — На одной нескончаемой ноте завопил он и в то же мгновение негромко хлопнул выстрел, второй, третий…

Рюн поперхнулся, осел, по подушке поползла вязкая струйка крови и тут же впиталась в белый батист наволочки. Зинаида Павловна спрятала пистолет и вышла из комнаты.

— А стоило ли? — с упреком спросил Марин. — Огромный риск.

— Каждый негодяй должен получить возмездие, — жестко возразила Лохвицкая. — А этот — тем более!

Вышли на улицу. Шофер продолжал посапывать во сне. Несколько мгновений Марин раздумывал, потом подошел к шоферу и точно рассчитанным движением сдавил пальцами его шею с двух сторон, под ушами. Выволок из машины, втащил в подъезд, взвалил на плечи и бегом поднялся на второй этаж. Здесь он вошел в квартиру, положил шофера на коврик в прихожей и аккуратно притворил за собой дверь. Он знал: раньше, чем через 20—30 минут, парень вряд ли очнется. Зинаида Павловна уже сидела в автомобиле. Марин включил зажигание и нажал акселератор. Впереди был Севастополь, штаб Врангеля. Впереди было главное…



Примерно через два часа после этих событий в кабинет Дзержинского вошел начальник оперативного отдела Артузов. В руке он держал бланк телеграммы и с трудом сдерживал волнение.

— Вот. Я только что получил это. Читайте… — сказал он с усилием.

— «Рюн убит агентом врангелевской контрразведки Лохвицкой, — вслух прочитал Дзержинский. — Зотов».

Дзержинский положил телеграмму на стол:

— Вы чем–то взволнованы, Артур Христианович?

— Я не совсем понимаю, что же, собственно, произошло?

— По–моему, ничего особенного. Просто Марин выполнил первую часть своего задания. Вы не согласны? — Дзержинский едва заметно улыбнулся.

(обратно)

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. У ВРАНГЕЛЯ




Третий день они жили на окраине поселка, в доме связника врангелевской контрразведки. Лохвицкая знала к нему пароль. Во двор выходили только глубокой ночью, подышать. В погребе было холодно и смрадно. От тяжелого запаха гнили Лохвицкую постоянно подташнивало. Хозяин два раза в день приносил еду и подмигивал по очереди: сначала Марину, потом Зинаиде Павловне. Каждый раз он произносил одни и те же слова: «Этой ночью». По его сведениям, части генерала Слащева на этом участке фронта должны были с минуты на минуту перейти в наступление, и вот третья ночь заканчивалась, а белых все не было. Марин начал нервничать:

— Вы уверены в этом типе?

— Вполне. Он оказал нам серьезные услуги и участвовал в расстрелах.

— Может быть, попытаемся перейти линию фронта самостоятельно?

— А если попадем под обстрел? Пройти на стыке красных, точно выйти к нашим — здесь одних глаз и чутья мало, Владимир Александрович…

Он и сам понимал, да, мало. Но сидеть вот так, сложа руки, было не в его правилах. Он все время искал выхода, искал и не находил. Под утро отчаянно заскрипела входная дверь. Хозяин нарочно держал ее несмазанной, чтобы никто не мог тихо войти и застать врасплох. Марин и Лохвицкая услышали топот сапог, судя по всему, в горницу ввалилось человека четыре.

— Ваше благородие, — радостно завопил хозяин. — Вот уж не ждали. То есть ждали… да вы тихо, без выстрела. Вымели краснюков?

Марин прижался к щели в полу и сделал знак Лохвицкой не двигаться. Он увидел в необычном ракурсе, резко снизу, офицера и двух унтеров.

— Вымели, вымели, — небрежно отмахнулся офицер, — у тебя тут, сказывают… посторонние скрываются.

Марин увидел, как удивленно расширились глаза Зинаиды Павловны, и вдруг сообразил, что наверху совсем не белые.

— Посторонние? — переспросил хозяин. — Да нет, вашбродь, с чего вы взяли?

— А с того! — обозленно выкрикнул человек в офицерской форме. — Сведения у нас, вот что. Давай, Митин, по–хорошему, а не то…

Марин вынул из–за пазухи маузер. Он им обзавелся всего лишь два дня назад: выиграл в поезде в карты у какого–то проезжего блатного гастролера. Лохвицкая достала свой браунинг.

— У меня никого нет, — мертвым голосом сказал Митин, и офицер приказал:

— Лепцов, осмотреть!

Марин взял Зинаиду Павловну за руку, отвел в глубь погреба, к бочкам с соленой капустой, и потом вернулся к люку и встал за лестницей. Некоторое время по дому разносился топот, потом сквозь щель в крышке люка ярко вспыхнула керосиновая лампа, и люк откинулся. По лестнице начал спускаться человек в обыкновенном солдатском обмундировании, с винтовкой в правой руке и керосиновой лампой — в левой. Марин увидел его погон: три лычки — унтер–офицер… Спустившись совсем, унтер прибавил огня и на вытянутой руке повел лампу по кругу. Он щурил глаза, и Марин понял, что видит он плохо, вернее, совсем ничего не видит. Вот он повернулся к лестнице. Марина он пока не замечал, зато Марин рассмотрел нечто, окончательно подтвердившее его догадку: на фуражке унтера поблескивала новенькая кокарда, а под ней, и это хорошо было видно, лучиками расходились по околышу фуражки невыгоревшие участки сукна, образовывая пятиконечную звезду. И Марин понял: кто–то из местных жителей сообщил о посторонних в ближайшую воинскую часть Красной Армии, и там, подозревая Митина, решили вывести его на чистую воду с помощью несложного маскарада, да и ошиблись. Вероятно, Митин был сметлив и наблюдателен, и простонародное «сказывают» в устах офицера поразило его и заставило быть настороже. Все эти мысли промелькнули в голове Марина в сотую долю секунды. Он ощутил мгновенно, всеми порами кожи: сейчас «унтер» увидит его. Тогда — конец. Их разделяла лестница. Марин не мог нанести удара. Стрелять? Перед ним был свой…

— Товарищ! — вдруг негромко донеслось из глубины погреба. Это звала Зинаида Павловна.

Унтер не успел увидеть Марина. Он повернулся на зов — Зинаида Павловна рассчитала точно — и в этот момент Марин выскочил из–за лестницы и нанес удар ребром ладони. Он бил под ухо, бил расчетливо, чтобы человек потерял сознание сразу, мгновенно и не успел позвать на помощь. Унтер рухнул, Марин подхватил его винтовку.

— Лепцов! — послышалось из горницы. — Ну, что там у тебя? Чего молчишь?

В люк свесилась голова в офицерской фуражке. Марин подпрыгнул, захватил шею «офицера» с двух сторон, сдавил, «офицер» слабо захрипел и сполз по лестнице на дно погреба.

— Третий, — тихо сказала Зинаида Павловна.

В люк заглянул Митин. Изумленно покрутив головой, протянул:

— А–ар–тисты!

— Третий где? — спросил Марин.

— Лазит по сеновалу. Ищет, — с издевкой сказал Митин. — Щас явится.

— Встань за дверью и, как войдет, оглуши чем–нибудь, — приказал Марин. — Не сильно, чтобы не помер.

— А что их жалеть, вашбродь, — озлился Митин. — Они нас что, пожалеют?

— Делай, как сказано, — прикрикнула Зинаида Павловна. — Их нужно будет потом как следует допросить.

«Простите меня, ребята, — Марин связал руки и ноги «унтеру» и его «начальнику». — Предстоит вам смерть, а я, видит бог, не виноват… Не в свое вы дело полезли, братцы…»

С третьим покончили в минуту. Он потерял сознание, так и не поняв, что же, собственно, произошло. А на рассвете громкое и слаженное «ура!» на улице, лязг танков и редкие выстрелы известили о том, что пробил долгожданный час: в поселок вошли корниловцы. Полковник, командир корниловской роты, долго мял толстыми волосатыми пальцами шелковку Марина, потом пробурчал.

— Ну хорошо. Я доложу по инстанции, однако вам и вам, сударыня, — он поклонился в сторону Зинаиды Павловны, — придется обождать.

— Долго? — нетерпеливо осведомился Марин.

— Долго! — с вызовом сказал полковник. — Лично я вас и вашу очаровательную спутницу, — он снова отвесил поклон, — не знаю, это раз. Командуем здесь мы — это два. Жандармов и шпиков и всякую сволочь из контрразведки я всегда терпеть не мог — это три.

— За что же, если не секрет? — спокойно спросил Марин.

— Вам интересно? — оживился полковник. — Извольте… До сегодняшнего дня начальником «каэр» у нас был военный чиновник Николаев. Он «шил» дела офицерам и присваивал их вещи: часы, кольца, деньги, особенно любил «клеить» статью за дезертирство.

— И что же вы? — спросила Зинаида Павловна. — Вы снеслись с генералом Климовичем, доложили?

— А зачем? — улыбнулся полковник. — Вот сегодня утром пошли в атаку, я его и пристрелил.

— Как? — опешил Марин.

— Да уж так! — скромно потупился полковник. — Он ведь, этот Николаев, всюду вынюхивал, подчас и в боевых порядках хаживал, а сегодня я зашел к нему в спину — и ба–а–бах!

— Однако, — покачала головой Зинаида Павловна, — вас судить надо.

— А его?

— Его уже нет, а вы не обратились к законной власти.

— А где она, законная власть? — ощерился полковник. — Врангель, что ли? На этом пятачке, именуемом Крым?

— На этом последнем оплоте горстки русских людей, которые противостоят большевистской тирании, — сказала Зинаида Павловна. Но фраза прозвучала фальшиво, нелепо и беспомощно. Марин почувствовал, что она это поняла. Полковник продолжал рассматривать ее в упор и тоже молчал.

— Что ж, офицеры, конечно, погибли по вине этого Николаева мученически, — попытался разрядить обстановку Марин, — но и вы отомстили. Поскольку я убежден, что вы — честный офицер, дела возбуждать не стану.

— Как, как? — приложил ладонь к уху полковник. — Не станете? Вы? А кто вы, собственно, такой, кроме того, что вы «член ассоциации» или как там ее…

Марин встал:

— Я подполковник Крупенский. Приказом барона я назначен помощником генерала Климовича. Прошу вас держать себя в рамках, полковник.

— Клинбовский! — заорал полковник. — Ко мне! — В горницу влетел совсем еще юный подпоручик. У него были бессмысленные глаза явного кокаиниста и заметно трясущиеся руки.

— Господин полковник… — попытался он вытянуться и щелкнуть каблуками, но каблуки не сошлись и подпоручик едва не упал.

Марин и Лохвицкая переглянулись, едва удерживаясь от смеха. Полковник бросил на них яростный взгляд и крикнул:

— Троих связанных из подвала и этих двоих, — он ткнул пальцем в Марина и Лохвицкую, — вывести в удобное место и расстрелять!

— Конвой! — в свою очередь заорал подпоручик.

Ввалились юнкера.

— Господа, — с пафосом сказал полковник, — мною задержаны пятеро подозрительных. По закону военного времени все подлежат расстрелу. Клинбовский, командуйте!

— Пленных не трогать! — спокойно сказал Марин, — Их будут еще допрашивать.

Красные со связанными руками стояли, покачиваясь, у дверей. Марин видел, что каждый из них с огромным трудом удерживается на ногах.

— Что касается меня и дамы, — спокойно продолжал Марин, — вы должны проявить благоразумие и терпение. Господа, ваш командир нервничает, вероятно, на него подействовала атака и смерть господина Николаева.

Юнкера начали переглядываться, неугомонный Клинбовский — вероятно, он только что вынюхал изрядную дозу кокаина — взмахнул рукой над головой, призывая слушать команду:

— Юнкера, штыки прим–кнуть!

Щелкнули штыки. Юнкера делали это нехотя, вразнобой, видно было, что они без особого почтения относятся к своему офицеру.

— Наперевес! — продолжал орать Клинбовский. — Осужденных окружить, шагом марш!

Послышался шум автомобильного мотора, стук дверей, возгласы приветствия. Двери распахнулись, и вошел круглолицый человек, невысокого роста, в бурке.

— Ваше превосходительство, — вытянулся полковник, — докладывает полковник Стелобат. Задержаны большевистские эмиссары, мы готовимся их расстрелять!

— Расстрелять? — Человек в бурке бегом пересек комнату и вернулся обратно. — Очень хорошо! — Он улыбнулся, и Марин увидел два ряда изрядно порченных зубов. — А, Клинбовский… — Человек бросил бурку на руки подпоручику, и Марин едва поверил своим глазам: на плечах гнилозубого действительно поблескивали золотые генеральские погоны, они были пришиты белыми нитками на белый ментик с шелковыми желтыми шнурами. Вокруг шеи генерала был завязан в узел красный шелковый шарф. Брюки черного цвета с серебряными сверкающими лампасами обтягивали довольно–таки кривые ноги. Завершали этот фантастический костюм цыганские лаковые сапоги с огромными шпорами.

Марин посмотрел на Зинаиду Павловну. Ее лицо залила краска не то стыда, не то злости.

«Да это ведь сам генерал Слащев, — вдруг догадался Марин. — Гроза красных полков, садист и вешатель. Ну и ну… Вид у него, как у героя дешевой оперетки…»

— Клинбовский, у тебя есть… что–нибудь? — спросил Слащев.

— Никак нет, ваше превосходительство, — дико заорал Клинбовский. — Но к обеду будет, мне обещали.

— Поторопись, братец, — просительно сказал Слащев. — Плохо мне — сам видишь.

«Кокаин просит, — снова догадался Марин. — Как они до сих пор воюют, ублюдки, непонятно!»

— Ваше превосходительство, — шагнула вперед Лохвицкая, — вы меня знаете. Мы встречались в гостинице «Кист», в штабе, если вспомните…

— А–а… — заулыбался гнилым ртом Слащев. — Так это вы, так это вас к расстрелу… Какая жалость! Однако ничего не могу. Ни–че–го–с… — он развел руками. — Слово офицера — закон! Сказано — сделано! Клинбовский, за мной!

— Да вы пьяны, генерал, — с отвращением сказала Зинаида Павловна. — Это мерзко, это подло наконец! Мы жертвуем жизнью, мы выцедили из себя всю кровь, до последней капли, а вы жрете кокаин и коньяк, забавляетесь в своем вагоне с непотребными женщинами… Вы — предатель, подлец, скотина!! — она исступленно кричала, уже ничего не соображая.

«Это конец, — подумал Марин. — Слащев не простит… Надо же… Пройти весь путь, достичь цели и погибнуть так нелепо из–за кретина полковника и наркомана генерала…»

Несколько мгновений Слащев молча сверлил Зинаиду Павловну взглядом налившихся кровью глаз, потом сказал негромко, спокойно и ровно, как будто ничего не произошло и сам он был в совершенно нормальном состоянии:

— Через два часа всех пятерых доставить в мой вагон, — вышел, хлопнув дверью.

Воцарилось тягостное молчание. Полковник щелкнул крышкой портсигара, закурил.

— Клинбовский, уведите людей.

Затопали юнкера. Марин сел у окна и стал смотреть на улицу. По проселку, пыля, маршировала какая–то офицерская часть, протарахтел броневик.

— Если фронт хотя бы ненадолго стабилизируется, — сказал Марин, обращаясь к Зинаиде Павловне, — у нас появится шанс. Все может решить даже короткая передышка.

— Не дадут они нам даже короткой, — полковник швырнул окурок на пол и раздавил, не попытавшись отыскать пепельницы. — Зря вы сюда пожаловали, господин контрразведчик. В Париже, поди, хорошо?

— Неплохо, — сказал Марин.

— Каштаны… — закатил глаза Стелобат, — женщины, нормальная человеческая жизнь. Вы совершили ошибку, вы еще убедитесь в этом.

Снова вошел Клинбовский и бросил ладонь к козырьку:

— От красных парламентеры, с белым флагом, идут по направлению окопов третьей роты.

— Прикажите их пристрелить, — нахмурился Стелобат.

— А я думаю, их стоит выслушать, — заметил Марин.

— Полагаете, они предложат сдачу? — ехидно спросил Стелобат.

— Вашу? — уточнил Марин. — Возможно.

— Я имел в виду их сдачу… — набычился полковник. — Пристрелить — и все. Действуйте, Клинбовский.

— Вы еще не настрелялись? — спросила Зинаида Павловна. — Так вот: мы с господином Крупенским желаем видеть парламентеров. Кроме того, интересно, как отреагируют на их приход солдаты.

— У нас юнкера и офицеры, — уточнил Стелобат.

— Тем более. Клинбовский, ведите на место, — приказала Зинаида Павловна.

Подпоручик жалостно взглянул на полковника и распахнул двери:

— Прошу за мной, господа…

Окопы, только что отбитые у красных, начинались сразу же за поселком, метрах в двухстах. По зигзагу хода сообщения Марин и Лохвицкая прошли в первую линию.

— Вот они, — юнкер протянул Лохвицкой бинокль. — Уже совсем близко.

Лохвицкая настроила окуляры. Да, вот они. Трое. Тот, что с флагом, совсем еще молодой… Она протянула бинокль Марину. Но он все видел и без бинокля. Стараясь держать равнение и шаг, к позициям корниловцев приближались три человека.

— Не стрелять! — приказал Стелобат, бросив взгляд на Зинаиду Павловну.

Красные подошли к брустверу окопа и остановились. Тот, что нес флаг, передал его своему товарищу и спрыгнул в окоп. Заметив полковника, откозырял:

— Командир роты Красной Армии Горбылев. Имею поручение от своего командования.

— Что вам надо? Говорите и проваливайте.

— Юнкера! — вспрыгнул на бруствер Горбылев. — По поручению комфронта товарища Фрунзе я должен передать вам следующее: через несколько дней начнется решающее наступление Красной Армии. Его не остановить. Вы будете сброшены в море, потому что на вашу долю осталось только прикрыть отплытие вашего командующего и прочей военной и штатской сволочи, которая ценой ваших молодых жизней вывезет за границу свои сундуки с золотом.

— Приказываю замолчать! — взвизгнул полковник. — Иначе прикажу стрелять!

— За нашей спиной три батареи тяжелых орудий. Прицел — ваши окопы. И если с нами что случится, вас разнесут на клочки, — крикнул Горбылев. — Юнкера, Врангель продал богатства Крыма Антанте. На его яхте «Лукулл», что стоит у причала Севастопольского порта, мешки с золотом, цена народного достояния!

— Это он, положим, врет, — тихо заметила Зинаида Павловна.

— Любая пропаганда — тенденциозна, — пожал плечами Марин. — Однако вы посмотрите на этих мальчишек. Действуют слова «товарища» Горбылева.

— Сдавайтесь, юнкера, — кричал Горбылев. — В Париже столы в кафешантанах накрыты не для вас! Вас ждет голод, унижение! Между тем в новой, Советской России мы никому из вас и никогда не вспомним прошлого, не укорим! Сдавайтесь! — Он швырнул в воздух пачку прокламаций, они разлетелись над окопами. Четко повернувшись налево кругом, красные парламентеры двинулись в обратный путь. Трепетал на ветру белый флаг, легкая пыль вилась под ногами.

— Красиво идут, — сказал Марин.

— Дай–ка, — Стелобат выдернул из рук юнкера винтовку и прицелился.

— А стоит ли? — не удержался Марин. — Есть законы войны, общие для нас и для них. Они, между прочим, пообещали вам даже старого не вспоминать.

Ударил выстрел. Горбылев подпрыгнул и повис на руках своих товарищей.



Вагон генерала Слащева стоял вдалеке от станции, на запасных путях. По дороге юнкера охраняли только красных. Марин и Лохвицкая шли свободно, но Марин успел пару раз перехватить взгляды, которыми то и дело обменивались Стелобат и Клинбовский.



— Они нас пристрелят, — сказал Марин Зинаиде Павловне, — как пить дать.

— Не посмеют, — возразила она. — Нет.

— Во всяком случае на провокации не реагируйте и не отходите от меня ни на шаг, — предостерег Марин. — Они способны на все.

Тем не менее до вагона дошли без всяких приключений. Из дверей выглянул капитан с адъютантскими аксельбантами и распорядился:

— Этих троих — через второй вход. Там им выделено купе и конвой.

Посмотрел на Марина и Лохвицкую, спрыгнул на землю и взял под козырек:

— Господин Крупенский и вы, сударыня, генерал ждет. — Он помог подняться Зинаиде Павловне и Марину, потом привычно взлетел вверх и распахнул двери, ведущие в коридор. — Это наши служебные купе, проходите, прошу. Салон генерала впереди, вот в эти двери. Прошу.

Марин переступил порог и снова с трудом удержался от возгласа изумления. После знакомства со Слащевым он всего ожидал от него, но то, что он увидел теперь, — превосходило самые невероятные ожидания: повсюду стояли диваны, на мгновение показалось, что весь салон состоит из одних диванов. Все они были сплошь завалены оружием: кавказские шашки в серебре, маузеры и наганы, кинжалы и финские ножи — все это лежало как попало, вразброс. Тут же валялись колоды карт, новые и початые. Грязный ковер был усеян окурками папирос и сигар. Повсюду громоздились горы полупустых и совсем еще полных бутылок со спиртным и немытая посуда с остатками еды. И что было самым странным и необъяснимым: по всему салону важно расхаживал огромный журавль, на столе сидела черная ворона, на голове у хозяина салона — маленькая ласточка.

— Рад, — Слащев встал и элегантно поцеловал руку Лохвицкой. Ласточка взлетела и села на шкаф. — Господа, я и мои друзья от души приветствуем вас в этом скромном жилище. Прошу садиться. — Он подал пример и что–то шепнул адъютанту. Тот поклонился и вышел. — Сейчас прицепят паровоз, и мы отправимся в Симферополь, — продолжал Слащев, — оттуда до ставки рукой подать. Автомобиль уже ждет. Вы знаете последнее радио красных?

— Нет, ваше превосходительство, — сказал Марин.

— Нам всем предложена почетная сдача, — сказал Слащев. — Гарантируют жизнь, прощение всем. Кроме убийц. Кроме меня… — он визгливо и неестественно засмеялся. — Я в свою очередь радировал барону. Я ему посоветовал заменить на всех радиостанциях персонал. На офицеров. А там, где невозможно, — ликвидировать станции. Я прав?

— Правы, — кивнул Марин.

— А вот еще одна новость, — обрадовался Слащев. — Выпьем, господа. Вчера барон известил меня о том, что я возведен в чин генерал–лейтенанта и к моей скромной фамилии добавлен весьма весомый титул — Крымский. — Он обвел Марина и Лохвицкую сияющим взглядом. — Не скрою, это было моей давнишней мечтой.

Вошел адъютант с ящиком в руках. Из ящика торчали обвернутые в золотую фольгу горлышки бутылок.

— Шампанское! — захлопал в ладоши Слащев. — Это грандиозно и очень к месту! Открыть, капитан! — Хлопнули пробки, через край бокалов хлестнула пена. Пил Слащев неряшливо, то и дело обливая свой замысловатый костюм.

«Фат, глуп, как пробка, заносчив и без всяких тормозных центров, — подумал Марин, — но он нас бил, и бил крепко, талантливо. Тут что–то не так. Нужно быть начеку…»

Зинаида Павловна чуть пригубила бокал и отодвинула его в сторону. Марин чувствовал, что она очень страдает от всего происходящего, что ей горько и стыдно. Конечно, ей бы хотелось представить Марину крымских героев совсем иными — идейными борцами, титанами.

Поезд тронулся и пошел, медленно набирая ход. За окнами промелькнули разбитые станционные строения, пожухлые осенние кустарники, потом из–за поворота понеслась навстречу бескрайняя, уходящая к горизонту степь. Слащев задумался, поставил бокал. На стыках вагон подрагивал, скрипел, и бокал отзывался мелодичным и чистым звоном.

— Вы свежий человек из Парижа, наверное, задаете себе вопрос, — вдруг произнес Слащев совершенно трезвым голосом. — Вы спрашиваете себя, как же воюют эти люди? Этот Стелобат, эти мальчишки юнкера, наконец, этот опереточного вида генерал, безудержный пьяница и наркоман?

— Я не задаю себе таких вопросов, — сказал Марин.

— Врете, задаете, — уверенно и зло сказал Слащев. — Слушайте, я отвечу. В 18–м русские люди поднялись против большевистской тирании. Их было мало, этих героев: Алексеев, Корнилов. Но им верили. Под их знамена встал цвет армии, потом знамя, выпавшее из их рук, подхватил Антон Иванович Деникин, но военное счастье изменило и ему. Многие у нас считали, что виной тому генерал Романовский, начальник штаба. А дело не в нем. Генерал Врангель призывал Деникина оказать Колчаку реальную помощь, когда сибирские армии вышли к Волге. Деникин не пошел на это. Итогом княжеских распрей когда–то стало татарское иго, итогом распрей командующих и правителей сегодня — большевистское иго, тяжкое, многовековое, можете не сомневаться… — Ласточка снова вспорхнула ему на голову.

— Еще не вечер, — сказала Зинаида Павловна.

— Мадам, — усмехнулся Слащев. — Не вам говорить, не мне слушать. От катастрофы нас отделяют месяцы, если не недели. И вот я спрашиваю вас, что делать мне, боевому генералу, пролившему море крови большевиков? Оставаться? Воевать дальше? Плюнуть на все?

— А присяга? — осторожно спросил Марин. — Тем более добровольное подчинение, в которое мы все себя поставили…

— Вот, — подхватил Слащев. — Для русского человека, дворянина верность данному слову — закон. Я воюю, господа, и пью, пока не найдет меня пуля, пущенная меткой рукой моего же бывшего солдата, а ныне «товарища». За победу, господа! — Он залпом осушил полный бокал и сразу же вновь налил его до краев. — Сдаться я не могу, поздно… — Теперь он говорил тихо, с горечью. — Красные меня никогда не простят, никогда, а ведь Россия, родина, боже мой, какое мне в конце концов дело, кто управляет ею: царь, псарь, холоп. Я же русский,русский я, господа, и несть мне милосердия, помилования несть… — Он зарыдал. Ласточка слетела с его головы, и тут же ее место занял ворон.

— Яков Александрович, прошу вас, перестаньте, давайте лучше пить, — Зинаида Павловна наполнила бокалы.

Марин вышел в коридор. Здесь начинались обыкновенные купе. Вероятно, в них размещался конвой Слащева. Из–за дверей доносилось нестройное пение.

Марин прошелся по коридору. Со стуком раскачивался фонарь со свечой, начинало заметно темнеть. Марин приложил ухо к дверям предпоследнего купе, потом перешел к следующему. Он услыхал, как переговариваются между собой красноармейцы.

— Погоны тоже надо надевать с умом, — говорил кто–то за дверью. — Митин, он что, дурак полный? А ты форму надел, а словам не выучился.

— Что уж теперь, — вздохнул собеседник. Вероятно, это был старший, тот, что играл роль офицера. Марин узнал его по голосу. — Главное, ребята, держать язык за зубами. Себя не ронять. Мучить станут — терпите. У тебя, Лепцов, семья есть? — продолжал спрашивать старший.

— Не–е. А у тебя?

— Жена в Харькове, теща.

— Жа–аль. Не разгадали мы этого Митина, шкуру. Где едем–то? Симферополь скоро?

Марин курил. Никто не появлялся в коридоре уже минут пять. Слащевские конвойцы в соседних купе перестали петь и о чем–то спорили. Потом замолчали. Марин подошел к их купе, открыл. Четверо юнкеров во главе с офицером сладко похрапывали на полках. Марин открыл еще одну дверь: здесь была та же картина — на верхней полке лежал Стелобат и, сосредоточенно глядя в потолок, декламировал заплетающимся языком:

— От ли–ку–ющих, праздно бол–та–ю–щих, обагряющих руки в крови, уведи меня в стан погибаю–щих, за великое дело…

Он забыл последнее слово и силился вспомнить, но не мог и начал все сначала:

— От ли–ку–ющих…

Марин закрыл дверь. Порядки в вагоне комкора Слащева были под стать ему самому. «Может, воспользоваться? — подумал Марин. Мысль обожгла, и он тут же отогнал ее. — Нет! — думал он. — Чепуха. Я не имею права. Жертвы бывают в любой войне. В нашей, незримой, тоже. Это не оправдание, а неизбежность, непреодолимая неизбежность — вот и все».

А дверь была рядом, только руку протянуть, да и заперта ли она? В этом хаосе все возможно, абсолютно все. Ведь, прежде всего, он человек, товарищ этих парней — по борьбе, по партии, по работе, наконец… Он должен, обязан сделать все, чтобы освободить их… Но он — разведчик, он приступил к выполнению ответственнейшего задания, он не принадлежит себе и не имеет права поддаваться эмоциям. Эти люди должны быть предоставлены самим себе, своей судьбе, иного решения просто не может быть…

А в коридор по–прежнему никто не выходил, и тогда Марин понял, что все его рассуждения — это не более чем слабая попытка победить самого себя, причем победить совершенно не в равном споре. Ведь тот Марин, что отвечал, был явно прав, а тот, что приводил доводы, тот просто зря терял время. Марин решил спасти ребят: ценой собственной жизни? Возможно! Ценой невыполненного задания? Он шел и на это, хотя в глубине души рассчитывал, что ему повезет, что–то подсказывало ему: на этот раз осечки не будет. А если?.. Он торопливо, словно школьник, застигнутый на месте преступления, отдернул пальцы от ручки дверей и тут же решительно и бесповоротно вцепился в эту ручку, нажал, но она не поддалась. Марин достал ключи, выбрал, вставил в замок. Пока ключ с хрустом проворачивался, выгоняя ригель замка из гнезда, Марин еще успел вспомнить, как однажды после ареста Сиднея Рейли Менжинский сказал: «Профессионал высочайшего класса, а проиграл. Причин тысячи, но главная — одна. И до тех пор, пока в этом главном мы будем отличаться от них, мы будем выигрывать. Главное — категорический императив! Мы нравственны». Дверь бесшумно отошла в сторону. Красноармейцы перестали разговаривать и ошеломленно уставились на Марина. Вероятно, они ожидали увидеть кого угодно, только не его.

— Двери я оставлю открытыми и уйду, — сказал Марин. — Конвой перепился и спит. Если пройдете, обо мне нигде и никому ни слова! Ни вашим, ни нашим, запомните!

Все трое не сводили с него испуганных глаз.

— Вы в форме, — продолжал Марин. — Только как можно меньше открывайте рот. Руки! — приказал он, доставая нож. Он перерезал веревки на их запястьях и тщательно собрал обрезки. — Прощайте! — задвинул дверь и направился в конец коридора, в уборную. Там он бросил обрезки в унитаз, спустил воду, а потом, сунув два пальца в рот, вызвал у себя обильную рвоту. Через минуту он появился в салоне с мокрыми лацканами пальто, бледный, с трудом сдерживая икоту.

— А мы вас, голубчик, потеряли, — заплетающимся языком произнес Слащев. — Я вот капитана за вами посылал, а он… идет, а ноги его не идут. Видите? — Адъютант сидел на полу и по очереди поднимал свои ноги. Они со стуком падали.

— Аптечки нет? — спросил Марин. — Я, по–моему, отравился.

Зинаида Павловна налила из графина воды, протянула ему стакан.

— Выпейте, это консервы, меня тоже тошнит.

— Союзнички, — пробормотал Слащев. — Кормят дерьмом, обдирают и обманывают. — Мерзав–цы! — Голова его стукнулась об стол. Он захрапел.



Поезд прибыл в Симферополь утром и снова остановился на запасных путях. Марин выглянул в окно и увидел большой, уже изрядно потрепанный лимузин. Это была «Испано–Сюиза» Слащева. За рулем дремал солдат–шофер в больших очках–консервах и кожаной фуражке. В купе вошел адъютант. У него было совершенно непроницаемое выражение лица. Он странно посмотрел на Марина и сказал ровным невыразительным голосом:

— Его превосходительство ждет вас, господин Крупенский.

— Где дама? — спросил Марин, и адъютант ответил все тем же безразличным голосом:

— В салоне у генерала.

— Что–нибудь произошло? — Марин понял, что побег красноармейцев, по всей вероятности, обнаружен только что.

— Да. — Видимо, адъютант не счел нужным скрывать и продолжал тем же бесстрастным голосом: — Большевики, захваченные вчера, бежали.

— Ведется преследование?

— Нет.

— Но почему? — искренне удивился Марин.

— Вы всё узнаете. Прошу. — Адъютант распахнул двери купе и пропустил Марина вперед. Лохвицкая и в самом деле уже была у Слащева. Она сидела около окна, положив ногу на ногу, и курила. Марин заметил, что она с трудом скрывает раздражение и волнение.

— Ваше превосходительство… — поклонился Марин. — Мадам…

— Владимир Александрович, — сказал Слащев тихо, — пленные бежали. — Слащев был бледен, говорил с трудом, но глаза у него были осмысленные.

— Я знаю, — сказал Марин. — Я удивлен, что вы не приказали преследовать.

— А зачем? — спросил Слащев. — Население здесь враждебно нам. Они укроются у местных жителей, а ночью перейдут линию фронта, если фронт сам не придет к ним, как пришел к вам… — помолчав, прибавил Слащев. — Какой же толк в преследовании?

— Прикажете написать рапорт? — осведомился Марин.

— Прикажу забыть, — все так же тихо сказал Слащев.

— О чем? — Марин сразу все понял, но изумление его было настолько велико, что он решил выиграть время для размышления этим своим бессмысленным «о чем».

— О том, что пленные вообще были, — уточнил Слащев. — Начнется проверка, пострадают мои люди, да и вы, как мне помнится, долго отсутствовали. Вас, кажется, рвало?

Марин хотел ответить резко и сразу, что называется, взять быка за рога, мол, что, подозреваете? А я чист и мне безразлично. Но Лохвицкая опередила его:

— Я думаю, генерал прав. Не стоит поднимать шум. Мы все выглядим далеко не лучшим образом: и вы, и я, и… — она посмотрела на Слащева в упор, — вы тоже, ваше превосходительство.

— Но… ваш адъютант, — сдался Марин. — Юнкера?

— Адъютант сделает так, как я ему прикажу, — уверенно заявил Слащев. — Он уже переговорил с конвоем.

— А Стелобат?

— Он умер, — спокойно сказал Слащев.

Как ни владел собой Марин, удержаться не сумел — провел рукой по вдруг вспотевшему лбу, пробормотал:

— Однако…

— Привыкайте, — зевнул Слащев. — Все ходим под богом… — Он перекрестился.

Марин и Зинаида Павловна последовали его примеру.

— Дрянь был человек, и офицер — тоже. Господа, — Слащев встал, — автомобиль ждет вас. По прибытии в Севастополь шофера прошу сразу же отпустить.

Спустились на дощатую платформу. Слащев протянул Марину руку:

— Рад был познакомиться…

Подошел к Лохвицкой и совершенно неожиданно впился губами в ее щеку:

— С–сударыня… — почти простонал он. — У меня нет слов!

Марин осмотрелся. На фонарях, что протянулись вдоль платформы, ветер раскачивал длинные серые мешки. Слащев перехватил взгляд Марина:

— Бунтовщики. Иначе нельзя–с… — он откозырял и скрылся в вагоне.

Долго молчали, потом Марин сказал:

— Знаете, всего ожидал. Понимаю: армия гибнет и разлагается, но такого? Нет. Сказали бы — не поверил.

— И не поехали бы, да? — она нервно натягивала перчатки и отвела глаза в сторону, когда Марин посмотрел на нее и резко ответил:

— Не поехал бы. Вы угадали.

— Ну и прекрасно! — с вызовом взглянула она. — Инцидент исчерпан и предан забвению. Свои мысли по данному поводу похороните. У нас не любят мыслителей.

До Севастополя доехали без приключений. Лохвицкая предложила отправиться в «Кист» отдыхать, но Марин настоял на том, чтобы незамедлительно явиться в штаб, к генералу Климовичу. Поехали на Графскую пристань. Контрразведывательный отдел штаба помещался на втором этаже и имел совершенно отдельный вход. Контрразведчики занимали все левое крыло, шесть номеров, в седьмом — люксе был кабинет Климовича. Адъютант, молоденький прапорщик в черном корниловском мундире, с любопытством осмотрел Марина и Лохвицкую и исчез за дверьми кабинета с докладом. Два окна приемной выходили на небольшую площадь. Марин увидел белокаменную колоннаду с классическим антаблементом, за ней синело совсем близкое море, на рейде дымило множество кораблей. День выдался яркий, солнечный, тихий, словно не было никакой войны и все эти люди, идущие по своим делам, там, внизу, ни малейшего представления не имели ни о красных, ни о белых и жили не в Крыму 1920 года, а еще в том, довоенном — с оркестрами, танцами и вечерами модных поэтов.

— Прошу, генерал ждет, — адъютант распахнул створки нарядных дверей, отошел в сторону и щелкнул каблуками.

Климович сидел за большим двухтумбовым столом, лицо у него было невыразительное, стертое, старообразное, только глаза под тяжелыми веками остро сверкнули, когда он поднял голову навстречу вошедшим. На вид ему было далеко за пятьдесят, лоб пересекал выпуклый шрам.

— Ваше превосходительство! Позвольте представить вам моего спасителя, — улыбнулась Лохвицкая.

— Рад видеть вас живой и невредимой, сударыня, — дружелюбно улыбнулся Климович и вышел из–за стола. — Как добрались, полковник?

— Не без приключений, — Марин отметил легкий польский акцент. — Буду счастлив продолжить службу под вашим руководством, ваше превосходительство.

— Прошу садиться, господа. — Климович подал пример. — Я благодарен Павлу Григорьевичу Курлову за то, что он не отказал нам и разыскал вас. Отзывы о вас самые лестные, полковник. Сожалею, что в прошлом нам не довелось работать вместе, Владимир Александрович.

— Я тоже сожалею об этом, Евгений Константинович, — пользуясь тем, что Климович обратился к нему по имени, Марин закурил. — Думаю, что будь мы вместе в прошлом, не было бы настоящего. — Он улыбнулся и пустил к потолку серию колец.

Климович рассмеялся:

— Юмор — это прекрасно. Вам предстоит нелегкая работа, полковник, агентуру красных вылавливаем каждый день. У них налажена связь, оптическая, между прочим, тоже. Вовсю работает так называемый Крымский областком. А в общем, приступайте. Мы хотим полностью использовать ваш опыт в борьбе с внутренним врагом. Помнится, вы специализировались на этом в особом отделе департамента?

— Так точно! — Марин встал. — Ваше превосходительство, один вопрос.

— Прошу.

— Мне известна ваша точка зрения на так называемую провокацию. Вы циркулярно запретили секретным сотрудникам активное участие в деятельности революционных организаций. Между тем, если агент не будет вовлекать свое окружение в революционную работу и вовлекать активно, он не сможет находиться в центре событий. И тогда — грош ему цена, — горячо сказал Марин.

— Я согласна, — кивнула Лохвицкая.

Климович улыбнулся:

— О каком циркуляре вы изволите говорить?

— О последнем, за 16–й год. Вы были тогда директором департамента полиции. Я тогда же обратился с рапортом на ваше имя. Я был против этого циркуляра.

— Забудьте о нем. Он дан законным порядком при законном правительстве. Сегодня мы ведем схватку с узурпатором, смертельную схватку. Сегодня мы обязаны инструктировать своих агентов так: «Ликвидация преступного гнезда — любой ценой. Цель оправдывает средства, поэтому все средства хороши, любые». Вы меня поняли, Владимир Александрович?

— Как нельзя лучше, Евгений Константинович. От души рад, что наша беседа прошла так успешно. Я извещу Маклакова и Петра Бернгардовича Струве. Разрешите откланяться?

— Мы едем вместе. В Адмиралтейском соборе служба, главнокомандующий там. Он с нетерпением ожидает встречи с вами и нашей милейшей Зинаидой Павловной.

— Я всегда ценила добрые чувства барона, — сказала Лохвицкая.

Марину не понравилось это «с нетерпеньем ожидает». С какой стати, подумал он, Врангелю ожидать его, Марина, «с нетерпеньем»? К тому же настроение было резко испорчено тем, что роль, которую отвел ему в системе контрразведки Климович, была мизерной, ничтожной. Назывался он громко — «помощник начальника контрразведывательного отделения при штабе Правителя юга России и главнокомандующего вооруженными силами». На самом же деле ему в целях проверки, возможно, предназначали пока должность всего лишь начальника местной охранки. Он должен был вылавливать подпольщиков и вообще противников режима. Конечно, это тоже давало ряд преимуществ, но совсем не тех, на которые рассчитывало руководство ВЧК и командование Красной Армии.

— Я буду счастлив представиться его превосходительству, — поклонился Марин и вдруг перехватил удивленный взгляд Климовича.

— Как «представиться»? — улыбнулся Климович. — Вы, вероятно, хотели сказать «возобновить знакомство»? Ведь Петр Николаевич в декабре 1916 года служил в Кишиневе и часто бывал у вас в доме. Он с таким удовольствием вспоминал об этих последних светлых днях… Мы только вчера говорили… — Климович явно ждал объяснений.

А Марин улыбался, глаза его сияли от счастья, а внутри… была пустота. Вот оно, это «маленькое обстоятельство», «деталь», о которой говорил в последнюю ночь Крупенский. Да–а, никто этого не предусмотрел… И не мог предусмотреть, даже Артузов, даже сам Дзержинский не подумал о том, что нужно было просмотреть послужной список Врангеля. А–а, чепуха какая! Врангеля, Климовича, еще кого? Десятков генералов и офицеров, да и где взять эти списки — где архивы, где что? Работа для мирного времени, а не для пика гражданской войны. Что ж, кажется, попал в капкан новоиспеченный «помощник начальника» и выхода нет. На окнах решетки, не выпрыгнешь, а и выпрыгнешь, далеко ли уйдешь?

— Я… буду счастлив именно представиться его превосходительству, — с очаровательной улыбкой повторил Марин. — Здесь какое–то недоразумение. Я никогда не встречался с Петром Николаевичем, и он не мог видеть меня раньше. Ручаюсь.

Зинаида Павловна смотрела с плохо скрытой тревогой, и Марин широко улыбнулся ей в ответ.

— Собор совсем рядом. Мы будем там через две минуты, — сухо сказал Климович. — Прошу.



В Адмиралтейском соборе царил вечный сумрак. Сухо потрескивали свечи, плотной стеной стояли молящиеся, хорошо одетые женщины и офицеры, только у выхода теснилась небольшая группа людей, по виду — мастеровые, с портового завода. Было душно, смрадно, пламя свечей колебалось, над толпой разливался густой бас протодьякона:

— Вору и изменнику, клятвопреступнику Стеньке Разину–у–у…

Протодьякон пророкотал весь чин анафемы и опустил зажженную свечу пламенем вниз и заревел так, что погасло сразу несколько свечей в ближайшем шандале. Он предавал проклятью «убийцу и изменника Стеньку».

Перед Климовичем, Мариным и Лохвицкой расступались и пропускали их вперед. Марин увидел конвойцев и за ними слегка сутулую спину Врангеля. На нем была парадная белая черкеска. А протодьякон продолжал реветь, придавая анафеме злоумышленников, поднявших руку на «православного государя» и «помазанника божия» и «злодеев, умертвивших его».

— Он похож на репинского протодьякона из Чугуева, — шепнул Марин Лохвицкой и показал глазами на дородного священнослужителя.

Лохвицкая с трудом сдержала улыбку и приложила палец к губам.

— А–а–на–фема… — Опущенная свеча затрещала и погасла. По собору пронесся вздох. — Не принимает господь наших проклятий, не принимает, — услышал Марин всеобщий ропот.

Врангель повернулся, конвойцы бросились вперед и образовали неширокий коридор. Врангель двинулся по этому коридору, отвечая на приветствия, улыбаясь направо и налево. Его сопровождали молодой генерал в простой гимнастерке и старик в сюртуке при галстуке. Марин узнал «наштаглава» Шатилова и премьера правительства Кривошеина. Но вот Врангель заметил Климовича, дружески кивнул ему, приглашая следовать за собой. На паперти Врангель остановился, прицепил кинжал. Офицеры крестились и надевали фуражки.

— Ваше превосходительство, — подошел к нему Климович, — сердечно рад представить вам, — он пропустил вперед Лохвицкую и Марина.

Врангель был высок, широкоплеч, с узкой талией и слегка кривыми ногами прирожденного кавалериста. Парадная белая черкеска с серебряными газырями и кинжалом на поясе подчеркивала моложавость главнокомандующего, на шее у него висел боевой крест Владимира с мечами, над газырями — белый офицерский Георгий четвертого класса. Врангель протянул руку Лохвицкой:

— Очень рад, сударыня. Вы целы, невредимы и, как всегда, прекрасны.

— Благодарю, ваше превосходительство, — улыбнулась Лохвицкая. — Господин Крупенский — мой спаситель. — Она отступила на шаг.

Врангель несколько мгновений пристально вглядывался в лицо Марина, взгляд у правителя был цепкий, острый, но было в нем и нечто такое, что Марин поначалу не уловил. Он очень волновался и ждал, что вот сейчас Врангель заговорит и первыми его словами будут «конвой, арестовать».

— Как поживает Александр Петрович? — вдруг спросил Врангель.



И Марин сразу же заметил то, что поначалу от него ускользнуло: в глазах Врангеля — слегка навыкате, «волчьих», как говорили в его окружении, — была самая обыкновенная доброжелательность.

— Отец умер на пути к Новороссийску, — глухо сказал Марин. — Я оставил гроб с его телом у причала, ваше превосходительство.

— Какой ужас! — искренне покачал головой Врангель. — Ваш батюшка тогда, в Кишиневе, так радушно принимал нас, был так гостеприимен, царствие ему небесное… — он перекрестился.

Все перекрестились вслед за ним. Марин бросил взгляд на Климовича и почувствовал, что у генерала явно отлегло от сердца.

— А я–то думал, что мы с вами знакомы, — улыбнулся Врангель. — У Александра Петровича три сына, не ошибаюсь?

— Я четвертый, — сказал Марин. — К сожалению, в 16–м году мы с вами разминулись, ваше превосходительство. Я был в Петербурге. Мы помогали военным организовывать в контрразведке специальную службу.

— Что это такое?

— Развертывание агентурной сети в посольствах, фотографирование документов, кодов, шифров, служба перлюстрации.

Врангель с интересом посмотрел на Марина. Было видно, что новый помощник Климовича ему понравился.

— Прошу в мой автомобиль, господа, — пригласил Врангель.

У него был большой «роллс–ройс». Кривошеин, Шатилов и Климович поехали в изрядно потертом «даймлере». Позади скакал конвой.

«Итак, — думал Марин, покачиваясь рядом с Лохвицкой на заднем сиденье, — это не проверка, это просто недоразумение, на которое очень рассчитывал мой покойный друг. Он надеялся, что я растеряюсь, а я не растерялся. Ай да мы… — Марин представил себе строгое лицо Менжинского и рядом насмешливые глаза Артузова. «Ай да мы? — с недоумением повторил Менжинский. — Артур Христианович, зачем мы послали этого самонадеянного человека? — Артузов молча пожал плечами. — Он думает, что оседлал самого бога», — насмешливо продолжал Менжинский. «Нет, не оседлал. Наивно! Проверки еще только предстоят, — кивнул Артузов. — Их будет много, готовься к ним, Сережа. На лаврах почивать еще не время». Лавры — «опосля», как говорит наша уборщица, тетя Даша».

— Как вы находите Севастополь? — услышал он голос Лохвицкой. Она дотронулась до его руки и ждала ответа.

— Кинематографы работают, — улыбнулся Марин. — Магазины — тоже. Люди хорошо одеты и веселы. Знаете, все это нужно распространить на остальную Россию. — Он помолчал и добавил: — Я видел этюд Константина Коровина: севастопольская улица, уходящая по диагонали вдоль холста. Распустились деревья, синеет небо, на балконе двое, разговаривают о чем–то. Внизу медленно цокает экипаж. Знаете, у того Севастополя, на этюде, было будущее.

— А у этого? — помедлив, спросила она.

Он не ответил. Навстречу кортежу с ужасающим грохотом двигались два танка. Внезапно передний закрутился на одном месте и замер, перегородив путь. У него сползла гусеница. Остановились. Врангель вышел из автомобиля, ладонью постучал по броне танка. Над люком появился офицер в кожаной куртке и доложил:

— Ваше превосходительство, мы направляемся из ремонта на фронт.

— А это почему? — Врангель ткнул в распластавшуюся на булыге гусеницу.

— Техника изношена, — смутился офицер. — Простите, ваше превосходительство, машины идут не на бензине.

— На чем же?

— На верности офицеров, ваше превосходительство.

С танка спрыгнул и вытянулся второй офицер:

— Поручик Власов, ваше превосходительство. У меня другая точка зрения.

Подошел Климович. По его лицу можно было понять, что ему заранее известно все, что сейчас произойдет.

— Ремонт танков, броневиков и аэропланов организован в портовом заводе, — продолжал Власов, — а это — гнездо большевиков. Мы благодарим бога, что наши танки самопроизвольно не взрываются во время атак.

— Хорошо, господа, — сказал Врангель, — отремонтируйте танк и следуйте по маршруту. Мы примем меры.

Танкисты откозыряли, конвойцы развернули танк и освободили проезд.

— Вот вам прекрасный повод, чтобы вступить в должность. Прошу вас, Владимир Александрович, соблаговолите проехать в портовый завод, где уже работает полковник Скуратов, — сказал Климович.

— Конечно, — Марин щелкнул каблуками. — Еду немедленно.

Врангель сел рядом с шофером:

— Вряд ли только это такой «прекрасный повод».

— Виноват, — покраснел Климович. — Я не в этом смысле, ваше превосходительство. Я хотел предложить полковнику Крупенскому принять в портовом заводе самые жесткие меры!

— Вот именно, Евгений Константинович, вот именно, — оживился Врангель. — Всеобщая расхлябанность, равнодушие… Установите виновных и предайте военно–полевому суду.

Навстречу шла рота солдат, у них были равнодушно землистые лица и грязное изорванное обмундирование. Врангель проводил роту мрачным взглядом и сказал задумчиво и горько:

— Иногда мне кажется, что эти люди не понимают ни наших целей, ни нас самих.

— Русский человек должен быть сыт, обут, одет и нос в табаке, — сказал Климович. — Это первое и главное условие «понимания», ваше превосходительство.

— Не–ет, — покачал головой Врангель. — Нет. Там, у красных, большинство голодно и раздето, их семьи в тылу тоже голодают, а они пляшут, поют, кричат «ура!». У них в окопах не смолкает гармошка. Что вы об этом думаете, Владимир Александрович?

— Все имеет свой предел, ваше превосходительство. Войска устали. Конечная цель, которую провозгласил еще Лавр Георгиевич Корнилов, нереальна. Финал очевиден. Я не считаю, что имеет место непонимание. Я убежден, что наступило равнодушие, а это — клиническая смерть.

Врангель посмотрел Марину прямо в глаза. Взгляд его был цепкий, проникающий. Марин с трудом его выдержал.

— Благодарю, — сказал Врангель. — Вы отказали мне в лицемерной поддержке. Что ж… Сейчас рядом с нами все меньше и меньше честных людей. Господа, вы свободны.

Автомобиль с Врангелем уехал, следом уехал и «даймлер», ускакал конвой.

— Зря вы так, — помолчав, сказал Климович. — Ему очень трудно…

— А я согласна с Владимиром Александровичем, — сказала Лохвицкая. — Мы лицемерно охаем и ахаем, но разве от этого двигается дело? Кому, как не свежему, новому человеку, сказать, наконец, правду?

— Возможно, вы и правы, — пожал плечами Климович. — Господа, в гостинице «Кист» вам отведены два номера. Не отлучайтесь, вы мне понадобитесь. — Климович откозырял. — Пройдусь пешком, воздухом подышу, по–стариковски.



Вечером к Климовичу явился адъютант Врангеля и попросил от имени главнокомандующего незамедлительно прибыть в ставку. Она находилась в бывшем особняке великого князя Алексея Александровича Романова, генерал–адмирала флота, вертопраха и дамского угодника. Алексея давно уже не было в живых, теперь в уютных комнатах его бывшей резиденции располагался Врангель со своей семьей.

Адъютант провел Климовича в кабинет. Главнокомандующий стоял у большой карты Крыма с прилегающими областями и что–то вычерчивал красным карандашом.

— Все очень и очень печально, Евгений Константинович. — Врангель положил карандаш и сел. — Мы превосходим красных в маневре, на основных операционных направлениях мы даем им фору. Но… у нас 32 тысячи бойцов, у них — сто тысяч. Они давят нас числом, фанатизмом, какой–то исступленной верой. Я всерьез начинаю думать, что марксизм — это религия и она намного сильнее и христианства, и магометанства, вместе взятых.

— Коммунистам служат и христиане, и магометане, и иудеи, — сказал Климович. — И неверующие тоже. Помните, как у Блока? «Их тьмы, и тьмы, и тьмы, попробуйте сразитесь с ними».

— Мы, кажется, попробовали, — тихо сказал Врангель. — Что говорят о нашем руководстве, Евгений Константинович?

— Петр Николаевич, армия предана вам, вам верят, вас боготворят… Я не лукавый царедворец и лгать мне незачем. Если желаете, полистайте агентурные сводки общественного мнения. Все знают: Деникин вас не оценил и, вопреки мнению большинства командующих, уволил. Вы могли оставаться за русскими рубежами, что вам мешало? Но вы вернулись в Крым… Не славы искать, а разделить с армией ее участь.

— Благодарю, — Врангель отвернулся, и было видно, что он с трудом сдерживает волнение. — Вам понравился Крупенский?

— Чисто по–человечески он производит приятное впечатление, — сказал Климович. — Остальное станет ясно позднее. Вас что–то беспокоит?

Врангель заколебался:

— В конце концов, вы мой начальник контрразведки. Кому, как не вам… Как среагировал Крупенский на то, что я знаком с его семейством?

— Вначале обрадовался, а потом, когда узнал, что вы вспоминали о ваших с ним встречах, очень удивился, сказал, что этого не могло быть. Он в это время находился в Петербурге. Да вы слышали…

— Слышал. Он не испугался, не был подавлен, взволнован?

— Подавлен? Нет! Взволнован? Не более чем вызывалось обстоятельствами. По–моему, я начинаю понимать ваши вопросы.

— Евгений Константинович, я действительно ошибся, — сказал Врангель. — Я был знаком со старшим сыном Крупенских. Но дело в другом. Однажды Крупенские показали мне семейные реликвии. Я, к сожалению, не мог уделить им достаточного внимания: моя дивизия стояла в 18 верстах от Кишинева, в господском дворе Ханко. Я должен был торопиться, чтобы успеть к вечерней поверке. Я никогда ее не пропускал, чтобы сдерживать людей: началось дезертирство. Так вот, среди прочего я увидел книгу — юбилейное издание Академии художеств за двести лет. Там на групповой фотографии был и младший Крупенский.

— И что же? — напрягся Климович.

Врангель долго молчал.

— Я заранее прошу вас, генерал, — начал он строго, — никаких поспешных выводов из моих слов не делать. Я не могу поручиться. С тех пор четыре года прошло, да и видел я это фото мельком и изображено на нем человек 30—40, но помнится мне, Владимир Крупенский выглядел иначе, нежели теперь.

— Он был моложе, ваше превосходительство, — осторожно подсказал Климович. — Одиннадцать лет — не шутка.

— Вы стараетесь быть объективным. Это хорошо, — обрадовался Врангель. — У нас мало знающих, толковых людей. Я — не Грозный, вы — не Малюта Скуратов, другие времена, генерал. Мы не можем позволить себе роскошь подозрительности, но и чрезмерного доверия тоже. Примите меры.

— Слушаюсь. Вам угодно высказать свои соображения?

— Связаться с Кишиневом теперь — безнадежная затея, — сказал Врангель. — Попытайтесь разыскать это юбилейное издание здесь. Направьте запрос Маклакову и Струве. Пусть они пришлют фотографию Крупенского. Запросите по радио его приметы. По–моему, достаточно.

— Если не возражаете, я кое–что дополню, — улыбнулся Климович. — В портовом заводе следствие уже закончено. Начальник мастерских штабс–капитан Воронков и двое рабочих предаются военно–полевому суду. Я полагаю — Крупенскому, да и Лохвицкой, нелишне будет встряхнуться.

— Догадываюсь, — сказал Врангель. — Что говорить, это жестоко, но… — он развел руками. — У нас с вами тоже жестокая необходимость. Не правда ли? Кто вел следствие?

— Полковник Скуратов, ваше превосходительство. Это тот самый, знаменитый…

— «Молотобоец»? — оживился Врангель. — Как же, как же… Я помню… Как вы его оцениваете?

— Преданнейший офицер, ваше превосходительство.

— Палач? — Врангель смотрел, не мигая. — Палач и преданность… Вряд ли это совместимо, Евгений Константинович…

— Во все времена, — кивнул Климович, — кроме революции и гражданской войны. Ныне только палачи надежны, Петр Николаевич…



По воле случая или генерала Климовича номера Лохвицкой и Марина в гостинице «Кист» оказались напротив друг друга, дверь в дверь. Портье выдал им ключи и проводил до этажа. Потом оглядел понимающим взором и сказал, пряча ухмылку:

— Желаю господам, как принято говорить, спокойной ночи.

Марин открыл двери своего номера сразу, а у Лохвицкой ничего не получилось. Видимо, что–то случилось с замком.

— Я помогу вам, — Марин профессионально раскачал ключ, нашел нужную позицию и повернул. Двери открылись.

— Я наблюдала, как вы работали тогда, в Харькове… — сказала Зинаида Павловна. — И вот теперь. Похоже, вы домушник–профессионал?

Он рассмеялся:

— Всего лишь бывший жандармский офицер. Увы! Чему не научишься, вылавливая революционеров. Я хотел сказать вам…

— Я тоже, — перебила она, опуская глаза. — Владимир Александрович, то, что произошло тогда, там, в Харькове… Обещайте мне никогда не настаивать. Мне очень трудно вам объяснить, и мне не хочется ничего объяснять. Простите меня.

— Я хотел вам сказать, — повторил он холодно, — слово в слово то же самое. Вы опередили меня. Вы правы. Я понимаю ваши чувства, потому что сам испытываю такие же. Знаете, пройдет время, и все придет само собой.

— Или не придет… — она выдержала его взгляд. — И закончим на этом. Тягостный разговор. Я не хочу его продолжать. Спокойной ночи.

— Спокойной ночи.

До утра Марин так и не сомкнул глаз. Он понимал, что по логике сложившихся взаимоотношений он должен был разговаривать иначе, нужно было дать ей возможность отвергнуть его и потом горячо протестовать, переживать, бесноваться, наконец, но какое–то внутреннее чувство подсказало ему иную линию поведения. Он остался самим собой и действовал и говорил так, как диктовали ему разум и сердце. Почему–то ему представлялось, что с такой женщиной, как Лохвицкая, не стоило вести себя иначе. Что случилось, то случилось. Но случившееся не было интрижкой, не было прагматическим ходом, оно было движением души, которому, наверное, можно было не подчиниться, но он подчинился и не жалел об этом.

Лохвицкая тоже не спала и тоже размышляла. Поступок Марина ее поразил. Она была уверена, что он будет рваться к ней, настаивать и в конце концов смертельно обидится отказом. Она даже ловила себя на мысли, что будь его реакция на отказ слишком бурной, она бы уступила ему — и вдруг холодные глаза, холодные слова… Что же? Он просто–напросто хам, прыщавый гимназист с сединой, который добивался своего, а добившись, отвернулся или сделал вид, что не знаком? Неужели она так ошиблась в нем? Ох, как она хотела так думать, как она заставляла себя так думать, но не могла… Что–то в его пусть холодных глазах и что–то в его пусть равнодушном голосе подсказывало ей, что все — игра, но отнюдь не та, которую начинают, исходя из принципа: «чем меньше женщину мы любим». В этой его игре было что–то совсем другое и, как ни странно, очень искреннее, щемящее, тревожное. А может, вовсе это и не игра была. Она уснула под утро, так и не разобравшись ни в чем.



После побега Марина и расстрела Рюна Зотов убедил руководство ВЧК, что наиболее разумно направить в Севастополь на связь к Марину именно его, Зотова. Он благополучно перешел линию фронта. В Севастополе он застал удручающую картину разгромленного, почти полностью уничтоженного врангелевской контрразведкой подполья. Все курьеры, направленные центром в областком, были выловлены и расстреляны. Огромные денежные средства в романовских рублях и валюте были полностью утрачены. Областком перестал существовать. Всего же Климовичу удалось арестовать 150 человек, среди них были активисты, боевая сеть руководителей. В течение недели Зотов с трудом собирал оставшихся, налаживал работу, конечно, далеко не в прежних масштабах. Центром саботажа и диверсий стал портовый завод. Теперь ремонт танков, броневиков и аэропланов шел медленно, ненадежно. Это ослабляло боеспособность врангелевской армии. Окрыленный Зотов наращивал усилия, но внезапно последовал новый, крайне неожиданный удар контрразведки.

Люди Климовича арестовали начальника ремонтных мастерских капитана Воронкова и двух слесарей–сборщиков: Гаркуна и Ярошенкова. Дело, конечно, было не в Воронкове. Его арест Зотов считал простым недоразумением. Но Гаркун и Ярошенков состояли в штабе подполья, знали всех наперечет, и что было самым главным: Гаркун боялся боли. Зотов настолько поразился, что, выслушав новость, сообщенную на очередной встрече со связником, долго молчал, не в силах вымолвить ни слова.

— Борис Михайлович, — сказал он наконец, — об этом, друг, надо заранее предупреждать.

Хозяин конспиративной квартиры Борис Михайлович Акодис только хмыкнул:

— Вот в следующий раз я, имея нынешний опыт, все буду говорить заранее. Я, между прочим, недоучившийся художник и плохой коммерсант, а всем этим подпольным делам я не учился сроду. Так что вы от меня хотите?

Зотов ничего от него не хотел. В конце концов, отбирая новых людей в штаб, он должен был их всесторонне проверить, он, а не Борис Михайлович, и спрос поэтому не с него. Теперь же нужно было искать выход. Подсказал его Борис Михайлович:

— Пришел в Севастополь человек, о котором вы меня предупреждали?

— Пришел, — кивнул Зотов. — Я видел его около гостиницы «Кист».

— Он служит в контрразведке? Как вы и надеялись?

Зотов подумал было, что излишне распустил язык. Акодису совсем не полагалось знать, где и кем служит Марин, но что сделано, того не вернешь:

— Служит, — кивнул Зотов.

— Пусть попытается что–нибудь сделать, — сказал Акодис, — если еще не поздно.



На следующий день была среда. Марин облачился в новенькую офицерскую форму, только что доставленную со склада, посмотрел в зеркало. Перед ним стоял немолодой уже, но отчаянно бравый подполковник с усталым лицом завсегдатая ночных кабаре. Марин спустился в ресторан и заказал обед. В ожидании, пока официант принесет водку и закуску, он рассеянно слушал музыку: оркестр исполнял какое–то душераздирающее танго. Потом оркестр смолк, и на эстраду вышла певица.

— Исполнительница старинных народных песен и романсов, чудом спасшаяся из большевистского ада, всеми нами горячо любимая Надежда Васильевна Плевицкая, — под гром аплодисментов объявил конферансье.

Марин никогда ее раньше не видел и не слышал. Как–то не пришлось. Она была «звездой» дореволюционной эстрады, чуть–чуть со скандальным оттенком — слишком уж полярно расходились мнения о ней в прессе «правой», бульварной, и прессе демократической. Она была смелая женщина, не раз певала императорской семье и сановникам «Когда на Сибири займется заря» и другие весьма сомнительные песни низов.

Все это Марин знал из газет, да вот видел и слышал певицу впервые. Было ей далеко за тридцать. Она излишне располнела и слегка обрюзгла, но была все еще очень красива. Поклонившись рукоплещущим офицерам, она запела под аккомпанемент двух гитар: «Замело тебя снегом, Россия, закружило холодной пургой, и печальные ветры степные панихиды поют над тобой». Рыдали гитары, в лице Плевицкой вдруг явственно проступило совсем не наигранное отчаяние и отрешенность. Марин оглянулся. Многие в зале плакали, не скрывая слез. Эта черноволосая, черноглазая, с широкими скулами и едва заметно вывернутыми ноздрями, эта в общем не очень–то и русская внешне женщина, скорее полутатарка, в пении была такая щемяще российская, такая национально–самобытная, что Марин, никогда не страдавший ни русофильством, ни квасным патриотизмом, вдруг ощутил себя до мозга костей русским… Странно было ему, большевику, здесь, в ресторане, среди пьяных белогвардейцев даже думать об этом, а он думал — с болью, страданием, с томительным предчувствием грядущей печали… Так она пела, Плевицкая, так покоряла всех, кто слышал ее.

К столику подошел подпоручик, щегольски затянутый в новенькие скрипящие ремни.

— Господин подполковник, не возражаете?

Марин поднял глаза и чуть не поперхнулся. Перед ним стоял Зотов с удивительно противным, каким–то лакейским выражением на довольно красивом лице.

«Этого еще недоставало, — с раздражением подумал Марин. — Мало мне было тех, на фронте. Там «сказывают», а здесь…» — он вяло махнул рукой.

— Валяйте, поручик… — Дождался, пока Зотов не слишком ловко сел, и добавил: — Я вот вас не «под», а поручиком назвал. И вы меня извольте тоже без этого «под», ясно?

— Так точно, — сверкнул белыми зубами Зотов. — Всего сразу не усвоишь, господин полковник. Я военного призыва, не кадровый, — объяснил он на всякий случай. — Да и нужда велика: в портовом заводе взяли двоих: одного фамилия Гаркун, запомнили? Их сегодня будут судить и, наверное, приговорят к расстрелу. Только выходит неувязка…

— Короче и яснее, — приказал Марин. — Вы исходите потоком слов.

— Виноват, — снова улыбнулся Зотов. — Имеем сведения: из суда их возьмут к вам, в «Кист», пытать. Гаркун не выдержит. Придумайте что–нибудь. Встретиться можем в любое время на Таможенной, 21, магазин художественных принадлежностей. Хозяин — наш человек — Борис Михайлович.

— Сделаю, что смогу, — сказал Марин. — Передайте в Москву: доверия ко мне нет, вероятны проверки, пусть подумают, как доставить сюда известную им книгу. — Марин сузил глаза, хмуро покачал головой. — Сюда больше не приходите, вас может опознать Лохвицкая.

— Исключено, — уверенно произнес Зотов. — С усами, в этой форме… Меня свои, знакомые, вблизи не узнают.

Зотов встал:

— Приятно было побеседовать с вами, полковник. — Он четко повернулся налево кругом и зашагал к выходу.

Навстречу ему шла Лохвицкая. Она скользнула по нему равнодушным взглядом и подошла к Марину:

— Вы уже заказали?

— Да. — Марин встал и пододвинул ей стул. — Я сейчас позову официанта, и мы…

— Не нужно, — перебила она. — Я от генерала, мне и вам приказано присутствовать на суде над этими рабочими и офицером… Из портового завода.

— Зачем?

Она сузила глаза.

— Вы спрашиваете меня? Пути начальства неисповедимы, это все, что я могу вам сказать. Кто этот офицер, который только что отошел от вашего стола?

— Офицер? — Марин силился сообразить, что ей нужно и что она успела заметить. — Ах, этот поручик? А черт его знает, пристал по поводу Плевицкой, ему безумно понравилась.

— Странный какой–то, — задумчиво сказала Лохвицкая. — Но — хам!

— Почему?

— А почему вы и все остальные носите белые манжеты?

«Черт! — сообразил Марин. — Ну что за идиот этот Зотов! Какая непростительная беспечность. Неужели мы никогда не перестанем думать, что мы самые умные, а вокруг нас одни дураки?»

— В самом деле, — улыбнулся Марин, — я тоже обратил внимание. Я полагаю, он из студентов или техников. Не кадровый, одним словом.

— Возможно. — Она уже думала о другом. — Идемте. Нас должны видеть в зале суда.

Суд происходил в морском офицерском собрании. Когда Марин и Лохвицкая вошли, капитан Воронков произносил последнее слово. Он был еще в форме, с погонами, лет тридцати, с аккуратно подстриженными усиками, типичный служака, посвятивший всю свою жизнь армии — с кадетского корпуса. Тем невероятнее казалось то, о чем он теперь говорил, внешне спокойно, почти равнодушно.

— Я верил, — говорил он, — я был убежден, что долг каждого русского офицера до конца отстаивать былое величие России. Растоптанная, преданная, поруганная… Я и рабочие мастерских — простые русские люди, делали все, чтобы вовремя отремонтированные боевые машины били врага на фронте. Нам мешали: расхлябанность, неразбериха, нераспорядительность, потом вражеская агентура. Убога наша контрразведка, она сцапала первых попавшихся, решила пожертвовать и мною, единственным инженером, и только для того, чтобы так называемые союзники видели, что у нас здесь все нелицеприятно, никого не покрывают, не взирают на лица. А ведь на самом деле все случившееся означает только одно: агонию. Когда свирепствуют розыскные органы, когда некому их одернуть и остановить — тогда конец. Я жалею об одном: я был слеп. Возможно, уже давно следовало разобраться в том, кто же такие эти большевики на самом деле. У меня всё.

Суд удалился на совещание. Около барьера, на котором сидели подсудимые под конвоем солдат с примкнутыми штыками, теперь теснились родственники. Марин увидел совсем еще молодую женщину с двумя мальчиками в потертых гимназических мундирчиках и догадался, что это жена и дети Воронкова. Он посмотрел на Зинаиду Павловну, стараясь поймать ее взгляд и понять, что же она обо всемэтом думает, но она отвернулась. Зал был почти пуст. Публику не пустили. В первом ряду развалилось несколько офицеров, среди них Марин узнал Зотова и разозлился на него. Зотов не выполнил его просьбу и очень рисковал, и не только тем, что из–под обшлагов его новенького кителя не выглядывали, как положено, на два пальца белые манжеты рубашки. В любую минуту к нему мог пристать с разговором кто–нибудь из настоящих офицеров, и тогда… Кроме того, Марин не слишком поверил в то, что Зотов теперь так уж неузнаваем.

Вышли судьи. Марин понял, что приговор они давно уже приготовили и теперь отсутствовали несколько минут только ради соблюдения приличий. Приговор он не слушал: все было абсолютно ясно заранее. Он только с острым любопытством следил за лицами подсудимых. Воронков встретил заключительные слова о расстреле совершенно спокойно, только улыбнулся жене и сыновьям, а Гаркун сел и хватал побелевшими губами воздух. И Марину стало ясно, что опасения подпольщиков далеко не напрасны. Гаркуна не успели еще взять в работу, но если это произойдет… Второй рабочий наклонился к уху Воронкова и что–то сказал, оба рассмеялись. Офицеры переглядывались и пожимали плечами. Приговор был явно надуманный и необоснованный. Осужденных увели. Марин тронул Зинаиду Павловну за руку:

— Идемте?

— Мы должны остаться.

— Не понял?

— Видите ли… — она подыскивала слова. — Мы ведь вернулись от красных, не так ли?

— Ну и что? — он все еще не понимал.

— Нам поручено, — с трудом начала она, — привести в исполнение приговор. Расстрелять… этих изменников, — с нарочитой бодростью закончила она. — И молите бога, чтобы только этим и ограничилось, — туманно добавила Лохвицкая, — чтобы все кончилось без эксцессов.

— Изменников? — повторил он, отчетливо понимая, что она ничего не выдумала, что так все и есть и менее чем через час ему придется скомандовать «Пли!» полувзводу исполнителей, и два его товарища рухнут под этим залпом, два его товарища и совершенно ни в чем не повинный офицер, отец двоих детей и вполне порядочный человек, совершенно случайно оказавшийся на стороне белых. Как же поступить? И имеет ли он право на это раздумье? Так. Прежде всего, что происходит? Случайность? Нет. Она же сказала: «Мы вернулись от красных». Итак, проверка. Убьет — свой, не убьет — чужой. Примитивно, просто, но надежно. Верно мыслит Климович: не родился еще на свет большевик, если он действительно большевик, который смог бы ради любой, ради самой святой цели действовать методом иезуитов, палачей и предателей и вообще методом недостойным. Что же, выходит, он, Марин, станет первым таким, станет отщепенцем. Потом все это спишется ради тех сведений, которые он добудет, ради тех жизней, которые с помощью этих сведений будут спасены, а его рухнувшие идеалы, его совесть — это все останется при нем. Дело есть дело, его надо делать и нечего разговоры разговаривать, выдумывать, страдать. Иуда предал Христа, деньги получил и повесился. А–а–а… голова сейчас лопнет к чертовой матери. В конце концов, просьба Зотова нереальна, спасти этих людей он не может. Марин вдруг почувствовал, что у него взмокла спина. А надо ли их спасать? Мысль эта была настолько дикой, что он ужаснулся. Нет, бред какой–то. И тут же вспомнил фразу, которую обронила Лохвицкая: «Дай бог, чтобы все было, как всегда, без эксцессов». Что она имела в виду?

— По–моему, это свинство, — сказал Марин, не скрывая возмущения.

— По–моему, тоже. — Лохвицкая была явно не в своей тарелке. — А что делать? Убежим к красным?

— Вот что, — он взял ее за руку и усадил рядом с собой. — Расстреливать этих людей я не буду.

— Вы хорошо подумали? — у нее был напряженный голос, испуганные глаза, но Марину показалось на мгновение, что она обрадовалась его словам.

— Это не моя профессия, — продолжал Марин. — Меня учили держать в руке кисть, различать цвет и тон, растирать краски. Потом волею судьбы я вылавливал революционеров. Палачом я не был никогда.

— Сейчас мы поедем на место исполнения приговора, — сказала Лохвицкая, — это за городом, достаточно далеко. У вас еще будет время одуматься, Владимир Александрович.

Они вышли во двор. Конвой подвел осужденных к большому грузовому автомобилю с крытым кузовом. У рабочих руки были связаны, Воронков шел свободно. На его кителе больше не было золотых погон. У выхода, теснимые конвойными солдатами, голосили какие–то женщины в простой одежде, вероятно жены рабочих. Жена Воронкова и его сыновья молча стояли на ступеньках, не смея подойти ближе.

— Фельдфебель, — крикнула Лохвицкая.

Подбежал пузатый унтер — единственный среди всего конвоя вооруженный револьвером и шашкой.

— Мадамочка?

— Пусть прощаются, не препятствуйте, — сказала Лохвицкая.

— Не положено, — засомневался фельдфебель, ища поддержки у Марина.

— Что же ты, братец, уж и не человек совсем? — тихо спросил Марин. — Сердце–то у тебя есть?

Фельдфебель махнул рукой:

— Э–э, будь по–вашему. Давай, бабы, голоси, — крикнул он родственникам осужденных. Они хлынули к автомобилю неудержимой волной.

В дверях появились дипломаты. Француз рассматривал происходящее в лорнет и о чем–то переговаривался с японцем и англичанином. Внезапно все засмеялись.

— Он говорит, что у русских совершенно дикие нравы, — перевела Лохвицкая. — Они рыдают по еще живым и едят на могилах. Все наоборот! — она бросила в сторону дипломатов яростный взгляд. — Я прикажу их вышвырнуть отсюда!

Француз перехватил ее взгляд, сказал с улыбкой:

— Мадам напрасно нервничает. Мы имеем разрешение барона присутствовать даже при казни. Но мы не поедем. Теперь не средние века, во всяком случае у нас, в Европе.

— Ублюдок, — сказала Лохвицкая сквозь зубы. — Знаете, а он вправе издеваться над нами. Все предано и продано…

Подошла какая–то старуха.

— Спасибо тебе, милая! — она перекрестила Лохвицкую. — Попрощалась я.

Воронков перегнулся через борт грузовика:

— Пусть уйдут мои, прошу.

Марин пересек двор, подошел к жене Воронкова:

— Сударыня, вам надобно увести детей. Это зрелище не для них.

Она смерила Марина холодным взглядом:

— Нет уж, пусть видят и запоминают. Вырастут — вспомнят.

— Как вам будет угодно, — Марин откозырял и отошел.

Подъехала пролетка. Зинаида Павловна села и сказала, вздохнув:

— Собственно, вам и делать ничего не нужно. Оружие я проверила. Грузовик в полном порядке. Через двадцать минут вам останется только скомандовать «Пли!». — Она читала его мысли, и он с ужасом подумал, что его недавнее заявление «Я не буду расстреливать этих людей» не более чем истерика интеллигента, который так и не сумел адаптироваться к обстоятельствам. Не более. Марин сел рядом с Зинаидой Павловной.

— Ну? Вы или я? — спросила она с вызовом.

Марин промолчал, и тогда она крикнула:

— Трогай!

— Момент, — негромко сказал офицер в белой черкеске. Он появился в дверях суда почти театрально. Дипломаты прекратили разговор и с интересом ожидали, что последует далее. Офицер неторопливо спустился по ступенькам во двор и подошел к пролетке. Был он толст, глаза, как у борова, заплывшие и красные, пальцы рук волосатые и толстые. Нагайка в них казалась соломинкой.

— Это Скуратов, — успела шепнуть Марину Лохвицкая. — Наша достопримечательность, — и увидя, что Марин ничего не понял, добавила: — Пытает арестованных с помощью молотка. У нас его так и зовут «молотобоец».

— Вы его имели в виду, обронив что–то об эксцессах? — вдруг догадался Марин.

Она молча кивнула.

— Господин полковник, мадам, — довольно изящно поклонился Скуратов. — Я не опоздал?

— Берите, кого вам нужно, и уходите, — сухо сказала Лохвицкая. — Мы торопимся.

— Стецюк! — гаркнул Скуратов.

Подскочил молодцеватый старший унтер–офицер с кавказской серебряной шашкой кубачинской работы через плечо, молча вытянулся:

— Вашскобродь?

— Бери Гаркуна, сажай в наше авто и следуй в особняк, на Мичманскую. Я следом.

— Есть, — Стецюк начал откидывать задний борт грузовика.

Марин поднял глаза и увидел, что Гаркун забился в самый дальний угол, прикусил палец и изо всех сил старался сдержать страх. «Так вот о чем говорил Зотов… — с Марина словно упала пелена, и он увидел все в истинном, очень страшном свете. — Гаркуна возьмут в контрразведку, и подполье, с таким трудом налаженное, лопнет окончательно и бесповоротно. А ведь при отходе Врангеля, при его возможной эвакуации в Крыму будут очень нужны, позарез будут нужны работники. И теперь, в этот ответственный период, никак нельзя оголять тихий фронт, никак нельзя… А Гаркун не выдержит, это совершенно очевидно».

— Унтер–офицер, — заорал Марин, — убрать руки от борта, — Марин расстегнул клапан кобуры. Стецюк отскочил как ошпаренный и с недоумением уставился на Скуратова.

— Вы что? — Скуратов сделал шаг вперед.

— Назад! — изо всех сил крикнул Марин. — Россию позорить?! Не дам! Приговор суда священен и неприкосновенен. Я — помощник генерала Климовича, правом и властью, данными мне главнокомандующим, приказываю вам убираться к чертовой матери.

Дипломаты заметно оживились, Скуратов топтался на месте, и было видно, что он растерялся.

Марин понял, что первую половину этой стычки он выиграл, теперь нужно было выиграть и вторую. Уже значительно тише Марин продолжал:

— Здесь иностранцы. Вы хотите уверить их, что Россия — страна негодяев?

Скуратов заколебался, но все еще не отступал. У него было каменное лицо и налитые кровью глаза.

— Послушайте, полковник, — Марин бросил взгляд на Зинаиду Павловну, как бы приглашая поддержать его, — вы уверены, что жалкие сведения этого полутрупа будут барону важнее, нежели государственный престиж?

— Приговор военно–полевого суда должен быть приведен в исполнение немедленно, — вступила в разговор Лохвицкая. — В самом деле, здесь дипломаты, вам бы следовало забрать Гаркуна сразу же, как только его вывели из зала. Сейчас вам лучше уйти, господин Скуратов.

— Что ж, — Скуратов сделал знак унтеру, и тот отошел в сторону. — Я, господа, работник, а не паркетный шаркун. Может быть, я и не понимаю всех этих гоголей–моголей, но одно я знаю: вы сейчас сорвали важнейшую операцию. Вы за это ответите. Стецюк, за мной, — он откозырял и удалился, сопровождаемый придурковатым унтером, который шел за ним следом, печатая шаг и по–особому вывертывая ступни ног. Должно быть, для шика.

Лохвицкая проводила контрразведчика тревожным взглядом и крикнула:

— Поехали! — Потом повернулась к Марину: — Берегитесь этого человека. Вас не спасет ни должность, ни расположение Климовича. Этот патологический тип никому не подотчетен, не подконтролен. Увы!

— Он прежде всего офицер русской армии, — холодно заметил Марин, — я поставил его на место один раз и сделаю это еще столько раз, сколько потребуется.

— Да? — Лохвицкая с сомнением оглядела Марина. — Ну дай бог, как говорится, а совет мой примите.

Автомобиль двинулся, пролетка пошла следом. Кучера–солдата Марин прогнал и управлялся сам. Лохвицкая молчала. Марину тоже не хотелось разговаривать. Вокруг лениво ползли камни и скалы. Попалась небольшая речушка, скорее, ручеек, весело рокоча, он мчался к морю, оно бирюзово синело внизу, совсем неподалеку. Выехали на поляну с уже пожелтевшей травой. Деревья вспыхнули осенним пламенем, над ними где–то вверху в синеватой дымке исчезали горы. Автомобиль остановился, спрыгнули конвойные. Фельдфебель поправил ремень и, подобрав живот, подбежал к Марину.

— Вашскобродь, — бросил он ладонь ко лбу. — Что будем делать?

Марин взглянул на Лохвицкую и покачал головой:

— А вы как думаете?

— Я?! — фельдфебель потоптался в растерянности. — Я не могу знать, вашскобродь!

— Не терзайте солдата, — тихо сказала Лохвицкая и, повернувшись к фельдфебелю, добавила: — Прикажи копать могилу. Когда все кончится, сровнять с землей и засыпать ветками. Ступай.

Фельдфебель затрусил рысцой, солдаты сняли ремни и неторопливо начали копать яму. Приговоренные обнялись. Гаркун подошел к Воронкову и, поколебавшись, протянул ему руку:

— Простите, Антон Сергеевич, так уж получилось.

Воронков молча и горячо ответил на рукопожатие.

Фельдфебель смерил черенком лопаты глубину ямы: было еще неглубоко, но, бросив взгляд на Лохвицкую, махнул рукой:

— Хватит!.. Становись, — протяжно крикнул он.

Осужденные выстроились на краю ямы. Команда исполнителей напротив, в четырех шагах. Фельдфебель ждал.

— Возьмите, полковник, — Воронков вынул из нагрудного кармана серебряный портсигар и бросил Марину. Тот поймал и невольно задержал взгляд на дарственной надписи, которая шла поперек крышки: «Любимому Антоше от Валентины в день ангела». Марин спрятал портсигар в карман и молча кивнул Воронкову. Дело затягивалось. Солдаты ждали команды, а ее не было.

— Я надеюсь, вы одумались? — нерешительно сказала Лохвицкая. — Тянуть больше нельзя. В конце концов, эти большевики — тоже люди.

— Да? — как бы удивился Марин. — Вы в этом уверены?

— Уверена, — резко сказала она. — Вы намерены приступить?

— Нет! — сказал Марин совершенно спокойно. — Разве я дал вам повод считать, что у меня семь пятниц на неделе? Я уже сказал «нет». Зачем вы вынуждаете меня повторять?

— Вы подумали о последствиях?

— Мы теряем время!

— А я полагала, что вы офицер и мужчина, — решила она сразить его этим последним доводом. Наивным, конечно, и детским, она и сама это почувствовала, но Марин ответил неожиданно резко и серьезно, и в его словах вдруг прозвучала совсем неподдельная боль:



— Думайте, как хотите… Не скрою, мне больно терять в ваших глазах, но сделать то, что вы предлагаете, и вовсе невозможно. Вы ведь не хуже меня знаете: эти люди ни в чем не виноваты… — «А теперь — будь что будет, — решил он. — Можно убить в открытом бою, можно убить, защищая товарищей или себя, можно убить даже в спину, и это можно. Причастных к тяжкому многовековому преступлению мы расстреляли. И у меня тоже не дрогнула бы рука, как она не дрогнула у Якова Юровского, но здесь… Нет! Нельзя убить своих братьев, нет, нельзя! Никакой, самой святой целью не будет оправдано такое убийство…» Он не слышал ни команды, которую выкрикнула Лохвицкая, ни залпа, он только увидел ветки, много веток, с огненно–красной листвой. Они вдруг вспыхнули огромным костром посредине поляны…



Климович молча выслушал доклад Зинаиды Павловны и начал набивать папиросные гильзы табаком. Зинаида Павловна успела насчитать не менее тридцати готовых папиросок, а Климович все щелкал и щелкал своей машинкой и по–прежнему молчал.

— Ожидаю ваших приказаний, — не выдержала Лохвицкая.

Климович сунул папиросу в рот, смял мундштук и тут же его выплюнул:

— Арестовать и подвергнуть усиленному допросу. Вызовите сюда Скуратова. Поручим это ему.

— Но–о, ваше превосходительство, — растерянно начала Лохвицкая. — Я полагала, что мы обсудим, взвесим… проследим за ним, наконец… Что скажут Маклаков, Струве, Курлов — там, за кордоном? Что скажут все, кого он здесь фактически представляет?

— Остановитесь, — поднял руку Климович. — Вам угодно опровергнуть мое мнение? Прошу без эмоций. По существу.

— Извольте, — оживилась Лохвицкая. — Он не дал Скуратову взять на допрос Гаркуна. По–вашему, он спасал «своего» от этого костолома?

— Как вы сказали?

— Костолома, ваше превосходительство!

— Очень образно. Продолжайте, пожалуйста.

— А по–моему, он спас наше лицо, наше реноме, если угодно. Что бы завтра написали газеты во Франции, во всем мире? Что Россия — страна произвола, что в ней свирепствует охранка, которой все дозволено? Нет суда, нет закона, есть только палачи с кровавым топором? И что тогда? Парламенты отказывают барону в кредитах, вооружении, продовольствии…

— Допустим… — пробурчал Климович. — А расстрел?

— Он отказался, да! Но не думаете ли вы, что художник в прошлом, воспитанный в интеллигентной дворянской семье, в определенных традициях и убеждениях, он вполне искренне отказался стать палачом, и, более того, не кажется ли вам, что грубый большевик, получивший задание от своего хамского руководства, расстрелял бы этих троих ничтоже сумняшеся и только для того, чтобы получить их высшую награду, как его?

— Орден Красного Знамени, — подсказал Климович.

— Вот именно! И рассуждал бы этот подлец вполне логично: что важнее? Три этих жизни или тысячи красноармейских жизней там, на фронте?

Климович улыбнулся:

— Благодарю вас, вы говорили горячо. И убедительно. Согласен.

Зинаида Павловна покраснела:

— Вы могли подумать, что…

— Нет, нет, — замахал руками Климович, — прошу мне верить, я ни о чем о таком не подумал. Ступайте. Я проанализирую ситуацию и вызову вас. Крупенскому прикажите ждать у себя в номере.

Он, конечно же, подумал и понял, что судьба этого Крупенского ей далеко не безразлична. Он отпустил ее молчаливым жестом, и она ушла. В коридоре она остановилась возле мраморной статуи Купидона. У него было удивительно пошлое выражение лица и чрезмерно пухлые руки и ноги. Он чем–то неуловимо напоминал Скуратова. «Кажется, я влипла», — подумала Лохвицкая. И даже это одесское словечко «влипла» не покоробило ее, хотя она очень не любила простонародных слов и старалась их не употреблять, даже мысленно. «Влипла, конечно же. Генерал решил, что я, как гимназистка, влюблена в этого Крупенского. Влюблена — и все».

Она направилась к своему номеру, открыла дверь. Наверное, Марин услышал стук замка, потому что он тут же появился на пороге:

— Что?

Она смотрела на него и повторяла про себя: «Влюбилась, как гимназистка. И это не генерал подумал, нет, это чистая правда — вот и все».

— Понятно, — сказал Марин. — Я арестован? Прекрасно.

— Сидите и ждите, — буркнула она и захлопнула за собой дверь.



Врангель выслушал доклад Климовича точно так же, как сам Климович выслушал доклад Зинаиды Павловны: молча, внимательно, с интересом. Спросил:

— Радио о его приметах послано? Книгу ищете?

— Так точно, — кивнул Климович и понял, что главнокомандующий мнения Зинаиды Павловны не разделяет. — Лохвицкая приводит убедительные доводы, но…

— Вот именно, «но», — подхватил Врангель. — Вы не были знакомы с Александром Васильевичем Колчаком? — вдруг спросил он.

— Нет, — удивился Климович. — Мы служили по разным ведомствам, — он усмехнулся. — Он ученый, моряк, я — жандарм.

— Его труп после расстрела спустили под лед Ангары, — глухо сказал Врангель. — Что сделают с нашими трупами?

— Надеюсь избежать, — передернул плечами Климович.

— Есть указание Ленина, — сказал Врангель. — Больше почетных условий сдачи нам не предлагать. Расправиться беспощадно. Вы понимаете, что это значит?

— Теперь мы можем только умереть, ваше превосходительство, или отплыть восвояси, — усмехнулся Климович.

— На случай несчастья я распорядился заготовить необходимый тоннаж, — сказал Врангель, — из расчета на 75 тысяч человек. Армия прикроет посадку, иного выхода у нас, наверное, уже нет. Прошу вас этот разговор держать в секрете.

— Разумеется.

— Я упомянул о Колчаке вот почему, — Врангель открыл сейф и протянул Климовичу красную кожаную папку. — Здесь подробнейшая реляция о последних днях и часах государя императора в Екатеринбурге. Александр Васильевич переслал это Деникину, я обнаружил папку в делах штаба. Крупенский здесь упомянут. Я предлагаю не терять времени: пока суть да дело, проверьте его. Если он тот, за кого выдает себя, он должен знать такие подробности екатеринбургских событий, которые посторонний человек знать никак не может, даже если у ЧК семь пядей во лбу.



Климович вызвал Лохвицкую.

— Сударыня, — сказал он, улыбаясь. — По сути дела, вы породили этого Крупенского… в известном смысле, конечно.

— Я, кажется, понимаю, — Лохвицкая вымученно улыбнулась, — я породила, я должна и убить!

— В известном смысле, конечно, — повторил Климович. — Мы… считаем, что вы ни при чем, это ведь наша затея, и плоды пожинать… тоже нам.

У него был типичный жандармский кабинет: два кожаных кресла, кожаный диван, стол красного дерева и лампа с зеленым абажуром. На стене, за креслом, плакат: скачущий Врангель на белом коне. Казенная противная обстановка. Лохвицкая обвела глазами стены, выкрашенные серой масляной краской, и сказала:

— Вам нужно повесить несколько картин, ваше превосходительство, это оживит комнату.

— В самом деле? — удивился Климович. — Что значит женский глаз: острый, верный… Я, знаете ли, терпеть не могу живопись, и потом я считаю, что в рабочем кабинете розыскника не место салонным штучкам. Кстати, барон приказал очистить крымские дворцы: мебель, картины, фарфор, серебро — все сложено на пирсе, ждет погрузки на первый же отправляющийся в Константинополь пароход. Вы, вроде бы сейчас не у дел, так я прошу: проследите за упаковкой. Огромная ценность все же…

— Слушаюсь. — Она ждала, что он скажет о Крупенском. Она думала, что ей поручат следить за ним, беседовать с ним — иными словами, вести обычное наблюдение. Но то, что предложил ей сделать Климович, повергло ее в ужас. Климович передал ей красную папку, полученную от Врангеля, и изложил точку зрения главнокомандующего. Потом усадил Зинаиду Павловну рядом с собой и, поглаживая ее руку, сказал просительно:

— Выручите, голубушка. Помогите старику. Мы ведь с вами давние соратники. Кому, как не вам, прийти мне на помощь. — Он горестно помотал головой и продолжал: — Если Крупенский виноват — накажите его. Я бы это сделал так: пригласил бы господ офицеров за хорошо накрытый стол. Скажем, здесь, в ресторане. Офицеры обсудили бы с подполковником екатеринбургские события. И если бы вдруг почему–либо стало ясно, что господин Крупенский запамятовал какие–то очевидные истины, я бы вышел с ним на Графскую пристань, к колоннаде, и в присутствии всех собравшихся решил бы с ним…

— Что имеет в виду ваше превосходительство? — напряглась Лохвицкая.

Климович открыл ящик стола, вынул малый маузер и протянул Лохвицкой:

— У вас, я знаю, дамский браунинг. Он не годится. Этот пистолет бьет наповал, со ста шагов, череп разлетается на куски. Вы извините за такие подробности, но, беря в руки оружие, надо знать, чего от него ожидать. Не правда ли?

— Правда, — одними губами произнесла Лохвицкая.



Она постучала в номер Марина и услышала ответ:

— Кого еще черт принес?

Вошла. Марин лежал на кровати в расстегнутом кителе.

— Однако, — улыбнулась Зинаида Павловна, — что с вами?

— Что со мной? — Марин сел, застегнул китель и вздохнул. — Меня здесь держат за коверного, как говорят в Одессе. И вы это отлично видите.

— Вижу, — согласилась она. — Только я не понимаю, почему вы так уж обижаетесь. Будь вы на месте Климовича…

— На месте Климовича я бы не устраивал балаган, — взорвался Марин. — Чего он добивается? Тщится доказать, что я не я? Чушь какая–то!

— Простите его, — мягко улыбнулась Лохвицкая. — Как простили однажды меня. Время такое, вы отлично знаете.

— Хватит все сваливать на время и обстоятельства, — заорал Марин. — Извольте меня расстрелять, если я того достоин. Но… заниматься черт знает чем… — он внезапно сник. — Впрочем, я все понимаю. Нервы. Простите. Чему обязан?

— Я еду в порт, — сказала Зинаида Павловна. — Климович мне поручил какие–то ящики с картинами и серебро из дворцов. Проследить за отправкой. Поедем вместе, — просительно сказала она.

— Вместе? Мне не доверяют. Я могу украсть что–нибудь из этих ящиков. Нет!

— Не юродствуйте. Климович просил, чтобы вы мне помогли. Вы ведь лучше меня разберетесь во всех этих полотнах, вазах, блюдах. Так что же?

— Едем.

В порту на одном из самых дальних причалов, они увидели группу солдат, которые, беззлобно переругиваясь, таскали из пакгауза на пирс огромные картины, рамы и свернутые в рулон гобелены. Когда подъехали и вышли из коляски, Марин увидел, как два унтер–офицера волокут носилки для цемента, с которых падало старинное серебро.

— Стоять! — гаркнул Марин.

Унтер–офицеры вытянулись, носилки грохнулись, серебро со звоном рассыпалось.

— Соберите людей, — приказал Марин. Пока солдаты, галдя, выстраивались в две шеренги, Марин сказал Зинаиде Павловне: — Здесь, между прочим, на миллионы. Это — оружие, продовольствие, займы, престиж, наконец… Отсюда, поедем к барону.

— Я согласна, — кивнула Лохвицкая.

Они подошли к ящикам. Солдаты тут же прислонили к ним два небольших полотна в роскошных вызолоченных рамах. Марин взглянул и ахнул: на первой был изображен Петр I в латах на фоне морского сражения, с маршальским жезлом в руках. В резком, типично барочном повороте головы и корпуса Петра, в прекрасно выписанной воздушной перспективе угадывался крупный мастер. На второй картине, совсем маленькой, изящная группа кавалеров и дам на пейзажном фоне слушала игру скрипача.

— Бог мой, — сказала Лохвицкая. — Какая жалость! Брызги прибоя, влага, грубость этих людей — все погибнет! Владимир Александрович, кто это?

— Петр — работа Жоржа Натьё, — сказал Марин, — а это… — он нежно провел рукой по раме пасторальной картины, — это писано великим Ватто. Трагедия — вот что я вам скажу…

Они подошли к солдатам.

— Братцы, — сказал Марин, — я только что видел, как вы грузили дрова.

Солдаты захихикали и начали переглядываться.

— Между тем, — продолжал Марин, — это все, — он провел рукой над пирсом, — достояние России. Придет день, утихнут бури, и благодарный русский народ помянет вас добрым словом за то, что сохранили эти величайшие богатства ума и рук наших предков для будущих поколений. Я надеюсь на вас, братцы, и благодарю заранее.

Вперед выступил пожилой фельдфебель:

— Мы не знали, вашбродь, что это… Одним словом, так… Теперь обещаем грузить не дыша. Дозвольте вопрос?

Марин кивнул, и фельдфебель продолжал:

— Вы давеча сказали «Россия», так ведь это все в Турцию уходит.

— Ребята! — крикнул Марин. — Слово офицера, все это останется в России, верьте мне!

Солдаты принялись за работу. На обратном пути Лохвицкая сказала:

— Зачем вы их обманули, Крупенский?

— Нет, — он отрицательно покачал головой. — Нет, я сказал им правду.

— Ну, знаете, — она возмущенно передернула плечами. — Мне–то уж вы могли бы не подпускать туману. Ценности отправят в Турцию и, как вы сами недавно сказали, обменяют на патроны и муку. Мне стыдно за вас, Крупенский.

— Вы идете со мной к барону? — холодно спросил он.

— Нет! — резко ответила она. — Вечером вы должны быть в ресторане, в девять часов. Офицеры контрразведки желают познакомиться со своим новым начальством. Не опаздывайте, — она вышла из коляски.

— А вы придете? — осторожно спросил Марин.

Она смерила его злым взглядом:

— К сожалению, я обязана там быть: мне приказал Климович, — и ушла, ни разу не оглянувшись.

И Марин понял: очередная проверка. В такое время Климович не стал бы затевать банкет только ради знакомства. Что же ему приготовили на этот раз?

…Врангель принял его сразу же. Любезно пригласил сесть и слушал, не перебивая. Потом сказал:

— Значение этих вещей я понял. Теперь объясните, что вы предлагаете?

— Ваше превосходительство, — сказал Марин. — Упаковку на пирсе нужно немедленно прекратить. Все вещи доставить в город, в удобное место. Опытные столяры должны сделать специальные ящики. Нужна стружка, много стружки и бумага, воск, клеенка. После упаковки и герметизации ящиков их можно отправить в порт. Корабль должен быть надежен, без течи и сырости в погрузочном помещении. Я не преувеличиваю, на эти произведения можно снарядить пятитысячную армию, ваше превосходительство.

Врангель улыбнулся:

— Любите искусство, Владимир Александрович? Я вижу, не спорьте… Я подумал сейчас знаете о чем? — Он прошелся по кабинету. — Рухнула империя, в России хаос и вакханалия черни. Наша победа, мягко говоря, — он посмотрел в глаза Марину, — проблематична… Я никогда этого не скрывал. Вот вы — художник, интеллигентный человек. Вы представляете, что будет с Эрмитажем, Оружейной палатой, Румянцевским музеем, Третьяковской галереей?! Они же всё, всё раскрадут, расхитят, пустят по ветру! Ну что, скажите вы мне, понимает в искусстве «товарищ Буденный»?.. И другие «товарищи»? И зачем оно им, им всем? Трагедия в том, что они думают точно так же, как и я. И конечно же будущее поколение русских людей будет видеть в музеях только портреты своих «орлов революции». Увы! — Он долго молчал, видимо, нарисованная перспектива привела его в полное уныние, потом сказал: — Займитесь всем этим. Я распоряжусь.



Марин вышел из здания ставки. Казаки–конвойцы вытянулись, провожая его. Круто уходили вниз ступеньки каменной лестницы, за ней искрилось море. Марин начал неторопливо спускаться. Нужно было немедленно идти на явку, организовать похищение картин и серебра и остаться непричастным. Это было сложной задачей. Ведь сразу же после исчезновения ценнейшего груза контрразведка немедленно «отработает» всех причастных и неизбежно заподозрит его, Марина. Этого никак нельзя допустить…



Марин вышел на Таможенную. В витрине магазина для художников он увидел копию французского мастера. Это был Фрагонар: фривольный сюжет привлекал многочисленных прохожих. Люди останавливались, хихикали, громко обсуждали изображенное. Марин вспомнил, как Врангель сказал, что большевикам не понадобятся картины. Он умен и дальновиден, но здесь он явно ошибается. Генетическая ненависть рожденного в кружевах к рожденным в соломе. А задумывался ли когда–нибудь барон о том, что величайшие творения человеческого гения, украшающие дворцы рожденных в кружевах, сделаны руками рожденных в соломе, руками простых людей из народа, гениев? В конце концов, не всегда верхний слой производит этих гениев. Он слишком немощен и тонок для этого. Гениев рождает народ, только он и всегда он. И справедливость, простая человеческая справедливость требует, чтобы произведения искусства стали доступны народу. Ошибается барон. Большевикам очень нужны музеи, и никогда реликвии революции не вытеснят из этих музеев реликвий искусства, потому что марксизм — программа! А не молитва! Но если когда–нибудь появятся последователи Маркса, которые превратят его в идола и станут курить ему фимиам, тогда злобное прорицание «черного барона» может оправдаться, потому что тогда верх могут взять болтуны и проходимцы, вроде того братишки матроса из комендантского отдела ВЧК, который повесил маузер через плечо, с горем пополам научился расписываться в ведомости за заработную плату и решил, что учиться отныне должны только лошади, поскольку у них большие головы…

Звякнул дверной колокольчик, и Марин очутился в магазине. На стенах были развешаны дешевые литографии, на прилавке лежали стопки картона и несколько рулонов холста. Тут же стояли сложные мольберты — с противовесами и регулирующими устройствами. Марин никогда не видел таких и начал с интересом их разглядывать.

— Прекрасные вещи, — крикнул кто–то за спиной. — Шедевр!

Марин оглянулся. У прилавка стоял черноглазый человек, лет пятидесяти, в черной тройке, с золотой цепочкой от часов поперек жилета. На кончике его мясистого носа каким–то чудом зацепилось золотое пенсне, на волосатом пальце высверкивал перстень, во рту — золотые зубы. Весь человек так и сверкал, словно витрина, демонстрирующая возможности применения золота.

— Английские! — продолжал кричать человек. — Только что получены. Фирма — Виндзор и Ньютон. На таком мольберте работает Репин. Всего сорок тысяч! Пустяки, согласитесь?

— Ну, если учесть, что мое жалование всего только 80 тысяч, я могу приобрести целых два, — улыбнулся Марин. — Господин Акодис, если не ошибаюсь?

— С кем имею честь? — приподнял пенсне Акодис.

— Меня зовут Владимир Александрович.

— Прошу, пожалуйста, — засуетился Акодис. — Сюда прошу, нет, левее… Пожалуйста, вы угадали. Еще раз налево. Мы пришли.

Это была комната с окном во двор. Марин увидел огромный дубовый буфет в стиле рюс, круглый стол, на котором свободно можно было танцевать, и стулья с прямыми высокими спинками, похожими на вечерних старичков–скамеечников, каждый из которых проглотил по аршину.

— Прошу садиться, — продолжал суетиться Акодис. — Господин Коханый, вас ждут, — закричал он. — Прошу, пожалуйста, это мой жилец. Я сдаю комнату. Торговля теперь, сами знаете, как бульон от куриных яиц. Вы с ним побеседуете, а вот и господин поручик пожаловал.

Вошел Зотов. На нем по–прежнему была офицерская форма. Следом за ним появился рабочего вида человек в новом твидовом костюме. Через согнутый локоть у него была перекинута трость.

— Я буду за прилавком, — Акодис вышел.

— Товарищ Коханый, — представил Зотов. — А это товарищ из центра, с особыми полномочиями.

Марин удивленно посмотрел на Зотова: зачем такие внушительные рекомендации? Но Зотов незаметно для Коханого как бы слегка оттолкнул Марина раскрытой ладонью, давая понять, что вполне отдает себе отчет в своих действиях и считает их необходимыми.

— Прежде всего, — начал Марин, — я хочу уведомить вас, что наши товарищи расстреляны. На повторный допрос их не брали, спасти я их не мог.

— Понятно, — протянул Зотов. — Ладно, что есть, то есть. Как считаешь, Коханый?

— Я смотрю на вас обоих, — сказал Коханый задумчиво, — и решаю, кого из вас пристрелить первым? — Он засмеялся. — Уж больно натуральный у вас вид, особенно у тебя, — он кивнул в сторону Марина. — Не обижайся. Я по–рабочему, прямо. Не очень–то я верю интеллигенции. Ты ведь какой–нибудь учитель или врач?

— Ленин тоже интеллигент, — спокойно сказал Марин, — и закончим на этом дискуссионную часть, перейдем к делу.

— Я только хотел напомнить товарищу Коханому, — сказал Зотов щурясь, — что рабочий Петр Алексеев, например, считал, что к окончательной победе рабочий класс может привести только интеллигенция. Так же и товарищ Ленин говорит, а кто возглавил революцию? Они же, интеллигенты. Так–то вот.

— Ладно, — отмахнулся Коханый. — Ты меня учеными словами не забивай. Ну и кончили на том. Говори, что за нужда.

Марин изложил все подробно. Про ящики на пирсе, про поручение Врангеля. Сказал:

— Нужно, чтобы солдат охраны вовлекли в пьянку. Еще лучше, одного фельдфебеля… Зачем лишних людей под расстрел подводить?

— Они не люди, — все так же хмуро заявил Коханый, — они белые. Продолжай.

— Потом, когда начнут расследование, станет ясно, что всему виной пьяница фельдфебель, — объяснил Марин.

— Чему «всему»? — невозмутимо осведомился Коханый.

— Разве не понятно? — удивился Марин. — Нужно будет изъять все эти ценности.

— А зачем? — спросил Коханый.

— То есть? — Марин только теперь понял смысл и значение недавнего жеста Зотова. Этот Коханый был крепким орешком.

— А то и есть, товарищ, — подчеркнуто спокойно начал Коханый, — что я ни свою жизнь, ни жизнь своей «пятерки» за эти царские цацки губить не стану. Если у тебя все, я пошел, мне в ночную.

— Это народное достояние, — закипая, сказал Марин. — В республике каждый валютный рубль на учете, а здесь их миллионы.

— Жили без картинок и дальше жить станем, — упрямо гнул свое Коханый. — Что нужно рабочему человеку? Хлеб, соль, сахар, одежу, крышу над головой. Остальным пускай буржуи пробавляются. На смерть идти, и почто? — Он замотал головой, словно ему в уши налилась вода.

Марин посмотрел на Зотова. Тот пожал плечами.

— Вот что, — Марин подошел вплотную к Коханому. — Вы повторяете слова Врангеля. Он мне два часа назад сказал, что рабочим нужно есть, пить, спать, справлять естественные надобности. На то они и рабочие. Вам не кажется странным такое совпадение мыслей?

— Ну ты, офицер, — встал со стула Коханый, — попридержи язык.

— Тогда так, — тихо сказал Марин. — Приказ выполнить. Не выполнишь — расстреляю. — И повернулся, чтобы уйти.

— Чей приказ? — с плохо скрытой иронией осведомился Коханый. — Твой, что ли?

— Приказ партии, — сказал Марин, — Ленина, мой, — и улыбнулся: — Слушай, Коханый, ты мне поверь пока на слово, ладно? И сделай все, о чем прошу, а до сути дела докопаешься позже. Прочитаешь тысяч двадцать книжек — и докопаешься.

— Двадцать тысяч?! — ахнул Коханый. — Ты спятил, товарищ. — Он так искренне удивился, что Марин рассмеялся, и вся злость у него сразу же прошла.

— Даже больше. Интеллигентом стать не просто. Не веришь мне, спроси вон у него, — и повернул голову в сторону Зотова.

— Я пока успел штук пять, — сказал Зотов. — Но мы с Коханым будем теперь стараться, еще вас обгоним.

Расстались друзьями.



Встреча в ресторане была назначена на девять часов, но Марин пришел на полчаса раньше: хотелось спокойно, в одиночестве послушать Плевицкую. Певица вышла на эстраду в старинном русском сарафане с кружевным платочком в руке. На этот раз она пела под обычную русскую гармошку: «Здравствуй, чахлая полосонька моя, здравствуй, пыльная горячая земля. Ох ты, солнце, нет ни облачка кругом».

«Да ведь это она про Крым, — вдруг догадался Марин, — про них», — он обвел глазами зал. Сколько их здесь, обреченных на изгнание и гибель, сколько их там, за стенами этого ресторана, в выжженных степях? Они умирают за мираж, за чуждые им идеалы, а те, кто случайно уцелеют, выживут — до конца дней своих там, на чужбине, будут вспоминать чахлую полосоньку и серое русское небо над нею… Она пела. И снова заметил Марин, как плачут люди с золотыми погонами на плечах.

Ввалилась ватага галдящих офицеров. Многих Марин уже видел в контрразведке. Следом вошла Лохвицкая, села и постучала вилкой о тарелку: этот когда–то моветонный жест теперь становился день ото дня популярнее.

— Господа, — крикнула Лохвицкая и, дождавшись тишины, продолжала уже обыкновенным голосом: — Мы собрались сегодня здесь, чтобы приветствовать нашего доброго товарища, нашего друга Владимира Александровича Крупенского. — Офицеры зааплодировали, и Лохвицкая начала рассказывать о Париже, о Монмартре, о Ренуаре, Дега, Дебюсси. Ко всему этому совсем недавно прикасался, этим жил Крупенский, и сколько еще предстоит потрудиться, говорила Лохвицкая, чтобы все эти радости духа и бытия снова стали доступны русскому человеку.

А Марин слушал ее и думал о том, что по иронии судьбы слова ее — чистая правда. И о труде, потому что русским людям и в самом деле предстоит потрудиться, чтобы подняться над мраком и плесенью прошлого, и о духе, потому что дух этот определенной частью русских людей давно уже утрачен. И эти, что сейчас слушают Плевицкую и нетерпеливо ждут, когда громко зазвенят бокалы с шампанским, эти бездуховны уже давно, может быть, со дня рождения. Лохвицкая провозгласила тост за здоровье нового «помощника начальника». Офицеры дружно поднялись, но Марин остановил их движением руки и негромко сказал;

— По обычаю русских офицеров, первый тост — за царя!

Выпили. И тут же оркестр заиграл, и все присутствующие подхватили: «Царствуй, державный, царствуй на славу, на славу нам…»

Потом Марин долго рассказывал об эмиграции, о Париже. Он не сгущал красок, говорил правду, понимая, что чистая правда заставит задуматься. У тех, у кого не было средств, родственников, выгодной профессии, а таких было большинство, тем следовало многое пересмотреть.

Незаметно разговор перешел на Романовых, их окружение в Царском Селе. Кто–то из офицеров спросил, как бы невзначай:

— Вы ведь контактировали по службе с Воейковым, Спиридовичем, бывали во дворце?

— Конечно, — кивнул Марин.

— У нас тут спор вышел. Великие князья называли друг друга по–семейному. Среди нас нет знатоков дворцовой жизни, спорим, кто как назывался. Не вспомните?

— Извольте, — улыбнулся Марин. — «Никки» — государь, «Валиде» — императрица, «Маленький» — наследник, «Машка» — Мария Николаевна, «Элла» — сестра императрицы; Елизавета Федоровна, «Сандро» — двоюродный дядя царя Александр Михайлович. Продолжать?

Офицеры переглянулись.

— У императрицы было еще одно интимное прозвище, — добавил Марин. — «Спицбуб». Анастасия Николаевна звала себя «швыбздиком».

— Не стесняйтесь, господа, — повеселела Лохвицкая. — Поручик, вы только что спрашивали меня о какой–то надписи в доме Ипатьева?

— Да, — поручик встал и застегнул воротник кителя. — Господин полковник, мы знаем, что в комнате, где злодейски умертвили государя, было какое–то странное изречение. На обоях.

Марин знал, о чем шла речь. Подробная запись об этом имелась в тетради Юровского. Он тут же поймал себя на мысли, что правильно в свое время отнесся к поведению и мнимой откровенности своего бывшего друга. Крупенский об этой части екатеринбургских событий умолчал, а дело было в следующем. Когда Юровский пришел после исполнения приговора на первый этаж в комнату, ту, в которой были расстреляны Романовы, около двери в кладовую он увидел надпись, нацарапанную карандашом. Она была сделана там, где упала после выстрела «сенная девушка» Анна Демидова.

— Обои в этой комнате полосатые, под ситчик, — медленно, словно вспоминая, начал Марин. — Справа под единственным зарешеченным окном кто–то нацарапал по–немецки: «Валтазар вард ин зельбигер нахт фон зайн кнехтен умгебрахт». Это двадцать первая строфа стихотворения Гейне «Валтазар», — продолжал Марин. — Я переведу: «В эту самую ночь Валтазар был убит своими холопами».

— Кто же это написал? — ошеломленно спросил поручик. Было видно, что рассказ Марина потряс его, да и всех остальных тоже.

— Этого не смогли выяснить ни чекисты, ни мы, — сказал Марин.

— Я помню это стихотворение по–русски, — очень тихо сказала Лохвицкая. — Вот оно: «Мгновенно замер безумный смех и мертвый холод объял всех, и вдруг, о ужас, на стене рука является в огне и пишет. Буквы под перстом горят одна за другой огнем. И ни единый маг не смог истолковать тех пламенных строк. И в ту же ночь не взошла заря — рабы зарезали царя». — Лохвицкая встала, подняла бокал. — Господа, в этом стихотворении мистическая правда. Были буквы на стене, было предостережение, не было только людей около государя, которые бы могли истолковать его. Я бы так хотела, чтобы моя Россия стала иной, чтобы правили ею достойные люди и чтобы опирались они на достойных людей! — Она выпила залпом и швырнула бокал через левое плечо.

Он разлетелся на куски со звоном. Офицеры возбужденно обсуждали услышанное, им уже было не до Марина, а он молча уставился в тарелку и думал, думал о том, что сейчас его спас Юровский…

Его размышления прервал поручик.

Пьяновсхлипывая, он влез на стол и заорал на весь зал:

— А я не верю, не верю, и все! Император жив, и мы еще встанем под его знамена! — и, подавив рыдание, запел срывающимся голосом: — У нас у всех одно желанье: скорее добраться до Москвы, увидеть вновь коронованье, спеть у Кремля аллаверды!

Офицеры дружно подхватили знаменитый дроздовский марш…



Ленин просматривал утреннюю почту. Вошла Фотиева и положила на край письменного стола дешифрант телеграммы Белобородова с Кубани: «Врангель высадил десант и ставит своей целью отрезать от республики один из самых плодородных, районов страны».

«И конечно же, вызвать там восстание против Советской власти, — подумал Ленин. — И тем самым затянуть кампанию до зимы и на зиму, и тогда…»

Ленин вызвал Дзержинского. Тот приехал через двадцать минут и молча выслушал неприятную новость.

— Ваше мнение? — сухо спросил Ленин. Эта сухость была вызвана волнением, которое в таких случаях Ленин всегда старательно сдерживал, и проявлялось оно только вот в таких сухих, отрывистых фразах.

— Думаю, что это громадная опасность, — сказал Дзержинский.

— Опасность? — переспросил Ленин. — Нет, это не опасность, это крах, если вам угодно знать. Восстание на Кубани теперь — это крах, Феликс Эдмундович. Давайте не будем страусами. Требую, чтобы вы немедленно, экстренно приняли самые неотложные меры. Нельзя допустить восстания. Не жалейте ни сил, ни средств. Если нужно, подключите военных.

— Я понял, Владимир Ильич.

— Вы знаете, как обстоят дела в Крыму?

— Да. Врангель предпринял неожиданное наступление на Мариуполь.

— Неожиданное? Нет, «неожиданное» наступление — это оправдание плохих военных. Следовало ожидать. Врангель — искусный стратег, он окончил Академию генерального штаба, и Кутепов совсем неплохой командир. Они умеют искусно маневрировать, а у некоторых наших военачальников закружилась голова: как же, «от сохи» и так изрядно побили образованных царских генералов? Плохо, очень плохо! Голова всегда должна быть холодной, тогда не будет «неожиданных» наступлений, не будет тысяч погибших зря. И еще вот что хотел я у вас спросить: что сделано по письму харьковских чекистов? По делу этого мерзавца? Рюн, кажется, так?

— Рюна больше нет, Владимир Ильич. С ним покончено.

— Товарищ, который выполнял задание, вернулся?

— Он в штабе Врангеля, Владимир Ильич.

— Вот как… Его необходимо представить к награде. У него есть семья?

— Только тетка здесь, в Москве.

— Позвоните ей, успокойте, скажите, что у него все в полном и несомненном порядке.

— Хорошо, Владимир Ильич, только несколько позже, — улыбнулся Дзержинский.



С Приморского бульвара доносился вальс, его играл военный оркестр. На рейде мерцали огни кораблей, накатывая на берег, серебристо высверкивали волны. Марин бросил в воду плоскую гальку и зачарованно считал:

— Раз, два, три… Загадал, сколько нам жить, — повернулся он к Зинаиде Павловне.

— Это не кукушка, — грустно сказала она. — Та и сто лет накуковать может, а вы больше семи всплесков не добьетесь, я знаю.

— Семь всплесков на одну жизнь — это прекрасно, — улыбнулся Марин. — Это редко бывает. Знаете, я думаю, что и один всплеск — чудо!

Кончилась еще одна проверка. Что они придумают в следующий раз? И эта женщина, эта странная женщина… такая нежная, такая чужая… Она ведь никогда не изменит своим убеждениям. Никакая любовь, страсть, одержимая, всепоглощающая, не столкнет ее с однажды избранного пути, тем более теперь, когда ее корабль тонет. Нет, она этот корабль не покинет и погибнет вместе с ним. Но тогда бог с ней, тогда обыграть ее, она ведь сильный равноправный партнер, она–то играет? Или нет? Обыграть ее, и пусть мертвые погребают своих мертвецов…

Он спросил себя: «А ты? Ты изменил бы ради любви, ради сыновьего долга? Ради того, чтобы спасти жизнь дорогого и близкого человека? Нет, не изменил бы никогда. Отдал бы свою жизнь, чтобы спасти, избавить, но и только. Тогда почему требовать этого от нее? Потому, что правда у него. Нет, еще не сама правда, а только стремление к ней, беззаветный и сжигающий порыв. Если его сохранить на долгие годы, правда придет, восторжествует. Разве ради этого не стоит отдать жизнь, сгореть и увлечь за собой других, даже из стана врагов? Ведь эти враги — такие же русские люди, родившиеся здесь, на этих зеленых полях, под этими белоствольными деревьями, под этим грустным ситцевым небом… Им надо только объяснить, открыть глаза, доказать, и они поймут: ведь уже миллионы и миллионы поняли. Должны понять и эти, последние. Их ведь только тысячи…

— Наши вот–вот возьмут Мариуполь, — сказала Зинаида Павловна. — Может быть, еще и повернется все?

— Может быть.

— Пленных много. Контрразведка свирепствует: расстрелы, расстрелы… В горах банды Орлова и Макарова, а ведь оба они офицеры, дворяне, люди чести, казалось бы… Я ничего не понимаю, перестаю понимать. Красные гуманнее нас? Как вы думаете?

— Думаю, что да.

— Почему?

— Потому что их сто пятьдесят миллионов. Они чувствуют свою неистощимую силу. Сильный всегда Добрее.

— И справедливее?



— Они справедливы. Не всегда, конечно… Ошибаются подчас, жестоко, с кровью, но это издержки, и они пройдут. Красные — хозяева России. Этим сказано все.

— А нашим… навсегда предстоит покинуть родину… И они зверствуют, теряют человеческое лицо, — задумчиво сказала Зинаида Павловна.

— Наверное, вы правы.

— Я подумала, что в наших рядах все меньше и меньше порядочных людей, — она швырнула в воду камень, он запрыгал по склону неторопливо накатывающих волн: один, два, три, четыре всплеска.

— Вам предстоит долгая и счастливая жизнь, — улыбнулся Марин.

Но Зинаида Павловна отрицательно покачала головой:

— Вы думаете, я фанатичка? Палач? На моих руках нет крови.

— То есть… как? — опешил Марин. — Зинаида Павловна, у меня хорошая память, к сожалению…

— Да, я это сделала, скомандовала «Пли!»… Но ведь это нужно было вам, Владимир Александрович. — Она смотрела ему в глаза, тоскливо, обреченно, словно собака, ожидающая выстрела из хозяйского ружья… Не по дичи, по себе самой.



Выполняя приказ Марина, Коханый познакомился с начальником складской команды фельдфебелем Загоруйко. Когда он пригласил Загоруйко посидеть в распивочной на Приморском бульваре, тот сказал, что Коханый должен уважить и двух унтер–офицеров, пригласить на выпивку их тоже.

Коханый обрадовался. Это как нельзя лучше соответствовало его планам. Не посоветовавшись с Зотовым, он явился на встречу и повел всю компанию в «Три поцелуя». Там подавали пиво и вяленую салаку. Выпили раз, другой, третий. Коханому очень уж не хотелось глотать за его превосходительство главнокомандующего, но унтеры оказались дубовые, старого закала. Пили они, что называется, в три горла. Коханый успевал только бутылки считать. Пили, но языков не развязывали, отмалчивались и отшучивались. И так уж вышло, что Коханый напился первым и первым развязал язык. Он и спросил–то всего ничего: «Когда завтра заступаете на посты», но этого оказалось вполне достаточно. Один из унтеров, Еремеев, секретный агент контрразведки, состоял на связи у полковника Скуратова. Уже через полчаса после того, как новые друзья, проревев последний раз «Распрягайте, хлопцы, коней», разошлись — Еремеев сидел на явочной квартире контрразведки и докладывал Скуратову о происшедшем разговоре. Скуратов для порядка выругал агента за то, что тот поднял его среди ночи с постели, но потом задумался. Чутье подсказывало ему, опытному розыскнику, что за этой на первый взгляд невинной выпивкой кроется, возможно, рука Москвы или, во всяком случае, местного областкома, пусть разгромленного, расстрелянного, но все еще дающего о себе знать, тем более что речь шла об огромных материальных ценностях. Это Скуратов понимал хорошо. Отпустив агента, он пошел в «Кист». Климович еще не спал. Сидел в своем кабинете и читал Плутарха.

— Курите, — Климович подвинул открытый портсигар и чиркнул спичкой.

— Благодарю, Евгений Константинович, — отрицательно покачал головой Скуратов. — Мне доктор не советует, говорит: «При вашей крайне нервной работе курение — гвоздь».

— Какой еще гвоздь? — удивился Климович.

— В гроб! Я бы и вам не советовал, ваше превосходительство. У вас ведь тоже нервная работа.

— Вы так думаете? — с плохо скрытой иронией осведомился Климович. Скуратов был ему крайне не симпатичен. Нет, работник он был отменный, таких поискать, но вот встречаться с ним, вести беседу… Это было крайне неприятно. И эти легенды о молотке, пытках… Может быть, он не совсем нормален, этот Скуратов?

— Скажите, полковник, — Климович пустил в потолок мощную струю дыма, — Скуратов, это что, от Малюты у вас? От времен Грозного?

— Нет–нет, — улыбнулся Скуратов. — Отнюдь, не думаю, хотя… Все может быть. Ведь род наш — боярский, древний. Впрочем, я не знаю, а врать — не хочу.

— Что значит древний?

— Государем императором Николаем Первым прапрадеду пожаловано потомственное дворянство.

Климович засмеялся. Это было неприлично, но он не мог сдержаться. Этот новоявленный дворянин не имел о русской истории ни малейшего представления.

— Вы что окончили, полковник?

— Чугуевское пехотное, ваше превосходительство, по последнему разряду.

— Хорошо, докладывайте, что вас привело так поздно… вернее, так рано, — Климович подошел к напольным часам в углу и застрекотал цепями, поднимая гири механизма.

Скуратов изложил свои предположения.

— Вы полагаете, что вопрос собутыльника о постах выведет нас на подполье? — с сомнением осведомился Климович.

— Я уверен.

Климович пожал плечами:

— Приведите доводы.

— У меня их нет.

— И вы хотите, чтобы под это «нет» я выделил вам филеров для наблюдения, а их наперечет, и разрешил использовать транспорт?

— Я уверен в успехе, — упрямо повторил Скуратов. — Если ошибусь, готов нести любое наказание. Ваше превосходительство, я вас как честный человек предупреждаю: если вы мне сейчас откажете, я к барону пойду. Делайте со мной что хотите.

— Вы в самом деле пытаете людей молотком? — вдруг спросил Климович.

— Да! — не опуская глаз, отчеканил Скуратов. — И горжусь тем, что у меня хватает нервов. Я не интеллигент, ваше превосходительство.

— И мать у вас была? — хмуро спросил Климович. — Идите, я сейчас распоряжусь, чтобы вам дали транспорт и филеров–наружников.



К десяти часам утра Скуратов выяснил следующее: Коханый живет на Таможенной, на втором этаже дома, в котором помещается магазин художественных принадлежностей. Снимает комнату у хозяина дома и магазина Боруха Акодиса, работает в портовом заводе, имеет доступ к военной технике. К делу Воронкова и Гаркуна не причастен.

Эти данные ни о чем не говорили, ни о каком подполье тут и речи не было, и, если оно действительно существовало, для выяснения этого необходимо было заняться Акодисом и Коханым всерьез. Это требовало времени и серьезной работы. К часу дня Скуратов сильно заколебался, но слово не воробей, как известно, генералу обещано подполье. Нет подполья — старик, чего доброго, на фронт закатает, с него станется… И так уже не скрывает неприязнь и волком смотрит, особенно после появления этого беломанжетника Крупенского. Тоже фрукт! Надо еще посмотреть, что к чему…

Скуратов томился в пролетке, непривычный штатский костюм тяготил его. Лохвицкая, которая ему подыгрывала, изображая не то уличную проститутку, приглашенную на час, не то постоянную любовницу, злилась на такую непристойную роль, злилась на Скуратова и готова была публично выцарапать ему глаза — просто так, по–бабьи. И он это чувствовал, видел и назло каждую минуту прижимал ее к себе. Она едва сдерживалась, чтобы не ответить ему серией тяжеловесных пощечин. И вдруг в половине второго на тротуаре противоположной стороны улицы появился офицер. Он шел развалистой, явно усталой походкой, похлестывая себя по голенищу сапога стеком. На него бы и внимания никто не обратил, но офицер остановился, снял фуражку и ожесточенно поскреб себе пятерней голову.

— Ничего себе, — протянула Лохвицкая. — Совершеннейший хам, вроде вас. Я уже видела его в ресторане. И в суде, — вспомнила она.

— Но, но! — озлился Скуратов. — Я попрошу… без сравнений.

— Да это же Зотов! Из харьковской «чрезвычайки», — ахнула Лохвицкая. — Тогда в ресторане… — она осеклась, вспомнила о Крупенском и поняла, инстинктивно почувствовала, что сейчас лучше промолчать.

— Врешь! — Весь псевдолоск сразу слетел со Скуратова.

— Вы идиот! — процедила Лохвицкая. — Вы видите, он вошел в магазин?

— А что тогда, в ресторане? — вдруг опомнился Скуратов.

— В ресторане? — Она сделала непонимающие глаза. — А–а, он аплодировал Плевицкой.

— Подождем еще десять минут, — решил Скуратов. — Если никто больше не придет, оцепим квартал и возьмем всех, кого найдем внутри дома.

Скуратов установил наблюдение за домом Акодиса в десять утра. Он не знал, что в девять к Акодису пришел Марин, чтобы договориться о деталях операции по изъятию ценностей, которая была назначена на вечер. Пришел, все обсудил и собрался уходить, но заметил на другой стороне пролетку с Лохвицкой и Скуратовым и понял, что появились они здесь, выследив Коханого. И не ушел. Со стороны черного хода и двора тоже торчали филеры–наружники. Положение складывалось совершенно безвыходное. И вот в этот самый, очень отчаянный момент в подсобку ввалился Зотов и объявил Марину, хмурясь:

— Книга… если ты понимаешь, о чем речь, не обнаружена. Сделать ничего не смогли. Тебе просили передать: ма–кси–мум… — он с трудом выговорил это слово, — осторожности…

— Спасибо, — сказал Марин, — а теперь выгляни в окно.

Зотов выглянул и побелел. Засуетился и схватился за кобуру.

— Идите за мной! — Акодис сунул Зотову в руку плотную пачку открыток. — Это порнография. Приходили ко мне исключительно за этим. Документы у вас в порядке, так что выкрутитесь. — Он повел Зотова в торговый зал, — Я сейчас вернусь, — повернулся он к Марину на ходу. Акодис преобразился. Обычно нервный и суетливый, многословный и крикливый, он теперь олицетворял собой спокойствие, деловитость и выдержку.

В зале он еще успел спросить у Зотова:

— Что за книга? О чем речь?

Вопрос был запрещенный, вопреки правилам, но Зотов с чистым сердцем ответил, что не знает. Он и в самом деле не знал. Если бы Акодис задал этот вопрос Марину, если бы успел… Но — он не успел, а вернее, забыл. Было уже не до вопросов…

Он вернулся в подсобку и начал отодвигать от стены огромный буфет. Марин помог ему. Буфет с трудом сдвинулся с места, за ним в стене была неглубокая ниша, нечто вроде вертикального склепа.

— Вы! — коротко бросил Акодис.

— Но… — начал было Марин. Однако Акодис подтолкнул его к нише и добавил коротко:

— Вы же понимаете…

Марин встал в нише, спиной ощутив сырой холодный камень. В то же мгновение Акодис, смешно покряхтывая, начал передвигать буфет на место. Вот только маленькая щелочка осталась, вот и она исчезла. Марин услышал, как Акодис чем–то колотит по ножке буфета.

— Гвоздь, — объяснил Акодис. — И захотят — не сдвинут.

Постепенно глаза Марина привыкли к темноте. Он обнаружил, что в задней стенке буфета сияет довольно широкая, с палец щель, сквозь которую виден на полке графин с водкой, рюмки, а за ними пупырчатое стекло в створках.

Оставив Марина в нише, Акодис вновь вернулся в торговый зал. Несколько покупателей, среди них незнакомый офицер и Зотов, стояли у стены с поднятыми руками под конвоем солдат из контрразведки. Вдоль задержанных неторопливо прохаживался Скуратов. Лохвицкая сидела в кресле и разглядывала какую–то литографию. Акодис посмотрел сквозь грязноватое стекло витрины: улица была перекрыта солдатами.

Скуратов начал проверять документы у задержанных. Они у всех оказались в порядке, а главное, все покупатели, в том числе и две женщины, назвали общих знакомых, сослались на уважаемых людей и были отпущены с обязательством сутки оставаться дома и явиться в контрразведку по первому требованию. Только двоих оставил Скуратов: мужчину лет пятидесяти по фамилии Угрюм–Наливайко и Зотова.

— Пройдемте куда–нибудь туда, — махнул Скуратов рукой, — здесь витрина — неудобно. Подсобное помещение есть?

— Прошу, — Акодис открыл дверь.

— Но я акушер, я из Харькова, — заволновался Угрюм–Наливайко. — Я совершенно случайно застрял в Крыму. Разве может честный человек располагать собой, когда кругом режут друг друга.

— Во–первых, Харьков у красных, — сказал Скуратов, — во–вторых, что значит «режут»? Мы боремся с большевиками, не так ли?

— Пусть так, — нервно взмахнул руками Наливайко. — Меня знает весь Харьков. Я у половины города детей принимал.

— Зачем вы пришли сюда?

— Я? — смутился Наливайко. — Да так… знаете. По чести сказать, остановился у витрины. Любопытно стало, решил зайти.

— У витрины? Ай–яй–яй! Врете, голубчик! Акушер не остановится возле такой витрины. Он этим товаром объелся в натуре, зачем ему картинки? Вы что, гимназист?

Фельдфебель подтолкнул Наливайко в спину. Зотова не трогали. Его задержание было для нижних чинов загадкой. В подсобке Скуратов сказал, обращаясь к Зотову:

— А вы зачем пожаловали, поручик?

Зотов молча протянул открытки. Скуратов просмотрел несколько штук, заинтересовался, сел к столу и тщательно изучил все остальные, потом укоризненно посмотрел на Зотова.

— И это когда родина в опасности. Вам не мерзко?

Зотов молчал, тогда Скуратов проворковал:

— Вас опознала вот эта дама.

Лохвицкая стояла у окна, на контражуре, и поэтому Зотов ее не сразу узнал. Там, в торговом зале, он вообще не обратил на нее внимания, приняв за покупательницу.

— Эта? — Зотов подошел вплотную к Лохвицкой и вдруг рванулся в окно, ногами вперед. Посыпалось стекло. Два солдата повисли у него на плечах, втащили в комнату и свалили на пол.

Акодис покачал головой, с горечью подумал:

«Ах, Зотов, Зотов, горячая голова. И момент выбрал неудачный и даже отстоять себя не попытался».

Посмотрел украдкой на буфет: как там этот… красный полковник, чекист? Этот Крупенский?

А Марин все видел через стекло, вернее, отчетливо представлял по движению силуэтов, и слышал все от первого до последнего слова.

— Закройте дверь, — приказал Скуратов. — Вы — сотрудник ЧК Зотов. — Скуратов подошел к распростертому на полу Зотову и наступил ему сапогом на грудь. — Меня интересует цель вашего появления в Севастополе и ваши сотрудники в аппарате штаба, они у вас наверняка там есть.

— Дешево ценишь свой штаб, гнида! — прохрипел Зотов. — Что, у вас тут все такие продажные?

Скуратов резко, отрывисто ударил Зотова в подбородок носком ботинка. Клацнули зубы, из прокушенной губы потекла кровь.

— Повторяю вопрос: явки, связи, пароли… считаю до трех, — Скуратов снова ударил, сильнее, лицо Зотова стало похоже на свежую печенку. — Ладно! — Скуратов обвел комнату неторопливым взглядом и задержал его на молотке у ножки буфета. Молоток забыл Акодис. Он с ужасом проследил за глазами контрразведчика и бросился к молотку:

— Простите, нужно убрать, можно пораниться.

— Пораниться? — весело переспросил Скуратов. — Ах как хорошо! — Он опередил Акодиса, поднял молоток и вернулся к Зотову: — Предпочитаешь гибель предательству, сволочь? Вот посмотрим, как ты воспримешь смерть этих людей, — Скуратов мотнул головой в сторону Акодиса и акушера, — Я их сейчас на твоих глазах забью молотком!

Марин никогда в жизни не падал в обморок, теперь же ему показалось, что он не в нише, за буфетом, а в могиле, в гробу, крышка которого наглухо заколочена и воздуха больше нет, совсем нет. Марин хватал ртом, и ему представлялось, что сейчас, через мгновение он не выдержит, свалит буфет, выскочит, уложит из нагана кого сумеет, и будь что будет…

Отрезвили его глухие удары, невнятный стон и животный, рвущий душу крик. Он понял, что должен выдержать и это, не имеет права не выдержать, потому что завершающей стадией его работы должно стать наказание палачей. Если же сейчас сдаться, не будет этого наказания… Нет, мести не будет — сладкой, всепоглощающей, беспощадной. Ради нее стоит и нужно перенести все, все… Где–то краешком меркнущего сознания он еще контролировал себя, свои мысли и словно посторонний наблюдатель фиксировал их непоследовательность, алогичность, просто какую–то экстремистскую суть, фиксировал и тут же объяснял: ведь это оттого, что все происходящее за пределами психики, и мозг защищается. Не в мести же дело, просто нужно выдержать и выполнить свое задание…

Угрюм–Наливайко валялся в углу с пробитой головой, грудь у него тоже была пробита, точно напротив сердца — у Скуратова был сильный удар и тренированная рука.

— Я пройду в столовую, — сказала Лохвицкая. — Там книги, я их пока просмотрю. — Она ушла.

— Если ты не станешь говорить, — тихо и зло произнес Скуратов, — я с этим евреем сделаю то же самое, что и с его русским братом по Евангелию от Ленина.

— Хочу встать, — с трудом произнес Зотов.

Фельдфебель и солдаты помогли ему подняться. Зотов повел плечами, потянулся, словно разминался утром после сна, потом попросил:

— Скуратов, кажись… — он уже не скрывал, что он ряженый и простонародный. — Подойди, ваш–бродь.

Скуратов подошел. У Зотова был очень жалкий вид, и Скуратов подумал, что достиг цели. Этот чекист заговорит наконец. Но Зотов не заговорил. Он изо всех сил ударил Скуратова ногой в пах. Скуратов скрючился, захрипел, присел на корточки.

— У–у–бей его, — превозмогая боль, сказал он фельдфебелю.

— Простите меня, — ни к кому не обращаясь конкретно, сказал Зотов. — Видать, судьба…

Скуратов дотащился до стула, взгромоздился с трудом на него. Зло сверкнул глазами:

— Ждешь, дурак? Огонь!

Фельдфебель рванул наган из кобуры и в упор выпустил в Зотова весь барабан. Зотова отбросило к стене, он даже не вскрикнул. По офицерскому кителю начали расплываться огромные бурые пятна.

— Теперь ты, — повернулся Скуратов к Акодису.

— А что я? — осторожно осведомился Акодис.

— Связи? Пароль? Явки? Как к тебе обращаться? Господин или товарищ?

— Ну какой же я вам товарищ? — улыбнулся Акодис. — Вы наверняка член «Союза русского народа», а я — еврей.

— И что самое страшное, большевик, — почти доброжелательно заметил Скуратов. — Что может быть хуже еврея–большевика?

— Наверное, только вы, господин офицер, — скромно опустил глаза Акодис.

— Что? Ах ты! — задохнулся Скуратов. — Да я же тебя…

— Но я не большевик, — перебил его Акодис. И Скуратов замолчал, пораженный таким нахальством. — Я пока еще не удостоился такой чести, — продолжал Акодис. — Я очень слабо подкован теоретически и к тому же принадлежу к мелкой буржуазии, как мне разъяснили более опытные товарищи: образования мне не хватает. Я ведь житель местечка — черты оседлости… Процентная норма, знаете ли…

Скуратов открыл рот, чтобы выругаться, но Акодис снова его перебил:

— Однако я хочу быть с вами искренним. В душе я самый настоящий большевик. Вы знаете почему? Потому что еврейский вопрос существует две тысячи лет, и вот только теперь впервые большевики признали во мне равноправного человека. Как же мне их продать, господин офицер?

Наверху послышался шум, и солдаты втолкнули в комнату Коханого.

— Забился под кровать, — доложил унтер–офицер.

— Со страху, — объяснил Коханый. — Кто у вас так орет?..

— Это мой жилец, — сказал Акодис. — Он прописан, все в порядке. Вы проверьте паспорт, пожалуйста.

Только теперь Коханый заметил трупы и в ужасе попятился.

— Не нравится? — улыбнулся Скуратов. — С тобой будет то же, если станешь молчать.

— Да я, вашбродь, ни черта не знаю, — глупо улыбнулся Коханый. — Отпустите меня. Мы заводские, и у нас смена скоро.

— Смотри сюда… — Скуратов выдернул револьвер из кобуры еще более ловко, чем только что до него фельдфебель, но в отличие от фельдфебеля он ничего не ждал. Он выстрелил семь раз подряд, прямо в лицо Акодису.

Коханый прижался спиной к стене, закрылся руками.

— Говорить будешь? — едва слышно спросил Скуратов. Его трясло.

Коханый молча начал кивать, быстро–быстро, словно у него начинался припадок эпилепсии.

— Возьми его, — распорядился Скуратов. — Доставь в особняк. Я еду следом. Нет, сначала в «Кист», мне умыться надо и пообедать и отдохнуть, а он никуда не денется.

Фельдфебель взял Коханого за плечо и вывел из комнаты. Скуратов обвел ее взглядом в последний раз, потом приказал солдатам:

— Трупы — в авто, двери опечатать, оставить караул. Дождетесь, пока уйдет мадам.

Скуратов подошел к буфету, открыл дверцу. Марину показалось, что контрразведчик хорошо его видит.



Было мгновение, когда Марину снова захотелось опрокинуть буфет и разом покончить со всем, но он сдержался, а Скуратов наполнил рюмку и жадно выпил. Повернулся, чтобы уйти, и увидел Лохвицкую. Она стояла на пороге без кровинки в лице.

— Мадам, — поклонился Скуратов. — Вы со мной?

— Я еще не все просмотрела, — она обвела глазами комнату. — Послушайте, что вы натворили? Это же не работа…

— А что это?

— Не знаю. Три покойника и ни одного слова.

— Ничего, Коханый жив и заговорит… Я отдохну, наберусь сил и все разом, как это? Ком–пен–си–рую! Да?

— Да, — кивнула она. — Я доложу барону. Вас надобно вывести в расход. Чем скорее — тем лучше.

— Ба–а–ро–ну? — протянул он, — Ха! Три раза «ха»! Барону не до этих сантиментов! Расстреливали, расстреливаем и будем расстреливать! Вам не нравится? Тогда идите в офицерский публичный дом. Нет, нет, нет, заведывающей, за–ве–дыва–ющей! Честь имею! — он щелкнул каблуками и вышел.

Лохвицкая вернулась в библиотеку, снова начала просматривать книги. Какой–то час назад их держал в руках хозяин магазина, как его? Акодис, кажется. Лежит теперь в углу, в крови, лицо — кровавое месиво. И этот чекист из Харькова, сколько раз приводил и уводил он из камеры Крупенского, симпатичный, молодой — тоже лежит в другом углу, китель набряк от крови… Набух… Набряк. Станут класть в гроб, не снимут, засохнет все, заскорузнет. Ах, чепуха какая. Да кто же его станет класть в гроб? Зачем? Зароют где–нибудь за оградой кладбища — вот и все, а то и того проще — сбросят в ущелье или в яму какую–нибудь, даже веток сверху не будет, красных осенних веток, как на той могиле, на той… когда Крупенский не стал стрелять. Потом она пыталась убедить себя, что ничего особенного не произошло. Так… обыденщина: взяли конспиративную квартиру красных, перестреляли всех — велика ли беда. Что, красные поступили бы иначе? Нет! Так же беспощадно расправились бы и были бы правы. Гражданская война. Как это говорил Крупенский: «Нет победителей и нет побежденных, кто–то должен исчезнуть», — да ведь он и еще говорил: «Красные сильнее и, значит, добрее, потому что сильный всегда добрый». Может быть, арестовав ее в Харькове, например, при совершенно аналогичных обстоятельствах, Зотов и не убил бы ее или любого другого сотрудника белой контрразведки? И она вдруг отчетливо и до боли поняла, с ужасом и отчаянием, страшно было признаться самой себе, но она призналась: нет, не убил бы ее Зотов и другие не убили бы. Разве что потом, по приговору суда, а так? Самосудом? Нет! Никогда! Правда же: сильнее они и добрее.

— Я камин затоплю, барыня, — прервал ее мысли солдат. — Желаете?

— Желаю, — машинально ответила она. — Холодно мне, братец, затопи.

Солдат натаскал дров, вспыхнуло веселое пламя, она протянула руки к огню, пытаясь согреться, но не могла. Ее била дрожь.

— Скажи, братец, почему ты служишь?

— То есть как? — вытаращил глаза солдат. — Мобилизованные мы, еще с 16–го.

— Я не о том. Армия у нас добровольческая. Тебе, как старослужащему, никто бы и не препятствовал уйти, а ты не уходишь.

— Нельзя нам.

— Почему? Хочешь победы белому движению?

— Эх, барыня, ваше благородие, — вздохнул солдат. — Да я вам так скажу: белые, красные — нам всё едино. Мы служим. Хозяина только паршивая собака меняет, а мне и выгода к тому ж… Какая? А мы из Твери. У нас там мастеровщина. Так я смекнул: накоплю деньжонок, перепадает другой раз — не секрет, вернусь в родные Палестины и питейное заведение открою, с бабами, чтобы чулки раздевали. Э–эх, попрет мастеровщина. С тощих да ледащих своих жен да на кисленькое, копейка к копейке — я в люди выйду. Вот она, какой идеял у меня.

— Так ты идейный?

— А как же? Одобряете?

— А не мало ты хочешь?

— Мало? Не–е, мы свое место знаем. Красные как? Всех уравнять хотят! Пустое дело. От бога положено: сначала бог, потом царь, потом — псарь. Никому этого не поломать.

— Ладно, иди, идейный борец, — она это сказала без всякой иронии, очень серьезно.

Солдат ушел, и она снова подошла к полкам. Странное дело: нужная книга лежала на самом видном месте, над томами словаря Брокгауза и Эфрона, она сняла ее с полки и стряхнула пыль, села к столу, положила перед собой. Она не открывала ее, медлила, вряд ли она и сама бы смогла объяснить почему: ее томило какое–то неясное предчувствие, неуловимое ощущение надвигающейся катастрофы, которая покончит разом со всем, все похоронит, перекрестит, уничтожит…

«Чего я боюсь? — думала она. — В чем не хочу себе признаться? Этот человек дорог мне и нужен. Я люблю его. Жизнь без него потеряна для меня навсегда. Пусть так. Не этих мыслей я пугаюсь. Нет. Я чувствую, как уходит из–под ног земля. Делается темно в глазах, как только я начинаю думать о том, что поиск этой книги затеян недаром, что на фотографии в ней запечатлен Крупенский, только… только не этот Крупенский. И в этом, наконец, нужно отдать себе полный и ясный отчет».

Откуда–то из глубины дома донесся грохот, и почти сразу же на пороге столовой появился Марин. Он был бледен и спокоен. Увидев Лохвицкую, улыбнулся:

— Здравствуйте, Зинаида Павловна.

— Я знала, — кивнула она. — Я знала, что вы здесь, в доме.

— В самом деле? — бодро спросил Марин. — Почему же вы не присоединили меня к тем… кто валяется в подсобке? Вы видели?

— Оставьте, Владимир Александрович, или как вас там… — сказала она глухо. — Поклянитесь, что в этой проклятой книге вы, и я вам поверю, и пусть все идет, как идет, до конца.

— И вы бросите книгу в камин?

— Да!

Он подошел к столу, сел напротив:

— Зинаида Павловна, в этой книге Крупенский, а моя фамилия Марин, Сергей Георгиевич. Я из контрразведки ВЧК.

— Боже мой! Боже мой! — произнесла она едва слышно. — И вы так об этом говорите. Так говорите…

— Откройте 316–ю страницу.

— Нет!

— Тогда объясните, чего вы–то боитесь? Меня?

— Нет, я боюсь не вас. Я боюсь за вас и за себя тоже. Вот так. Я совсем не понимаю, на что вы надеетесь. Логики нет, здравый смысл отсутствует. Вы уже мертвы. Как те… Выслушайте меня.

— Говорите…

— Только сразу должно быть ясно: что бы я ни думала, что бы ни чувствовала, у меня перед родиной долг есть, понимаете? Я хочу сократить этот разговор до минимума, Владимир… Сергей Георгиевич. У вас есть только один выход.

— Сдаться?

— Убить меня. Сейчас. Здесь. Я не окажу сопротивления. Убейте и уходите.

— А если нет?

— Я вас арестую.

— И Скуратов переломает мне все кости. Что ж, если вам так легче…

— Что вы хотите сказать? — перебила она, морщась, словно от боли. — Говорите быстрее.

— Я хотел вспомнить кое о чем, кое–что уточнить. Вы не торопите меня. Давайте во всем разберемся спокойно. Слушайте: там, в камере, когда я назвал ваш псевдоним «Викторов», вы сразу и безошибочно поняли, что я просто–напросто угадал, вы поняли, что я не Крупенский, вы убедились в этом, когда я позволил вам расстрелять Рюна, этого негодяя, врага революции, и вы знали, что, расстреливая его, вы исполняете не мой и не свой приговор.

— Чей же?

— Советской власти. Наши намерения совпадали в тот момент, вот и все. А когда я отказался убить Воронкова и рабочих и не отдал их Скуратову на повторный допрос, вы и тут все правильно поняли. Вы поняли, что смерть для этих людей — избавление. Вы сказали потом: «Я их расстреляла, потому что это нужно было вам».

Она долго молчала, потом произнесла тихо и обреченно:

— У меня нет выхода. Уходите.

— Об одном прошу: не рубите сплеча, — сказал Марин, — не рубите… Вы причините мне огромную боль.

— Боль? Нет! Вы просто боитесь, что я вас выдам.

— Я люблю вас. — Он сказал эти слова и понял, что покатился в пропасть, из которой нет возврата. Но эти слова томили его, жгли. Он не мог их не сказать. Любовь никогда не перестает, ни–ког–да! Пророчества прекратятся, и языки… умолкнут, и знания упразднятся, а любовь пребудет вовеки. Он сказал эти три слова, и ему стало легко. Что бы ни произошло теперь, что бы ни случилось в его жизни — совершилось главное, совершилось то, ради чего жив человек: пришло счастье. Короткое, без прошлого, без будущего — так, миг единый…



Врангель принял французского посла приватно, по–дружески. Под темным от времени мореного дуба потолком стлался сигарный дым, в чашках настоящего севрского фарфора — наследство великого князя Алексея — вязко и глянцевито подрагивал настоящий «мокко». Посол рассматривал чашку на свет, любуясь тончайше выписанной миниатюрой, галантной сценой в духе Ватто.

— Изумительно! — он сделал маленький глоток одними губами, зачмокал, прикрыв глаза. По его лицу расплылась гримаса удовольствия. Он высоко поднял чашку и заглянул под ее дно, чтобы рассмотреть марку. — О–о, я так и думал. Здесь голубая монограмма из двух «эль» и литера «V» — знак 1773 года. Это редкость. Такой сервиз стоит не менее ста тысяч франков.

— В самом деле? — равнодушно спросил Врангель. — Уверяю вас: я предпочел бы наличные деньги, вернее, аэропланы и пулеметы на эту сумму.

— Вы равнодушны к искусству? — наивно осведомился посол. — Впрочем, немецкие дворяне всегда были грубоваты. Не так ли? Меч и седло — вот их удел. Они воины, слуги Вотана, а не Аполлона.

— Одина, но не Браги, хотите вы сказать, — возразил Врангель. — Мой род шведского происхождения. Мы перешли из Швеции в Россию в XVI веке. Не все. Часть наших предков продолжала служить шведской короне. В Полтавской битве шесть Врангелей дрались за Карла, шесть — за Петра. Шведы — тоже воины. Викинги.

— Уверен, что в вашей родословной — только воины.

— Мой дед, генерал–адъютант, взял в плен Шамиля, — заметил Врангель. — Я хотел бы задать вам вопрос: англичане настаивают на переговорах с Совдепией, тем не менее я отказался от почетной сдачи, которую предложил Фрунзе. После этого мы перехватили радио Москвы. Ленин приказал расправиться беспощадно. У меня триста тысяч женщин, детей и стариков.

— Советское правительство не тронет мирное население, — жестко сказал посол. — Мне бы не хотелось вести сейчас демагогический разговор, однако, чтобы спасти армию, у вас есть только два пути: Турция или капитуляция.

— А помогут ли мне тоннажем в случае эвакуации?

— Да! Но на Западе все более и более зреет мысль о бесполезности борьбы.

Врангель встал и нервно прошелся по кабинету:

— Нет! Я никогда не признаю Московский Совнарком. Это репей, выросший из анархии.

Председатель правительства Кривошеин, который до сих пор молча глотал кофе чашку за чашкой, заметно оживился:

— Пусть мы все погибнем, все до одного, — сказал он непримиримо, с плохо скрытой яростью. — Но за стол переговоров с этими… Нет и никогда!

— Я понимаю ваши чувства, — улыбнулся посол. — Вы были сенатором, чуть ли не вторым лицом в государстве, а теперь… И тем не менее всем нам следует проявить государственную мудрость. Советы и нам предлагают мир и торговлю — это, с одной стороны, с другой же — они исступленно призывают наших рабочих как можно быстрее совершить социалистическую революцию. Конечно, это раздражает… Но призыв к революции — еще не революция, а Советская Россия… Увы! Исторический факт. С ним придется считаться, — посол встал. — Кофе был прекрасен. Сервиз — вне всяких похвал. Честь имею.

Врангель проводил француза взглядом и снял трубку телефона:

— Мы, русские, обожаем свой язык настолько, что разговариваем даже во сне и все в превосходных степенях, заметьте… Все у нас «самое, самое, самое». — Он подул в мембрану, попросил: — Соедините с Климовичем… Евгений Константинович, получены приметы на нашего бессарабского друга? И что же, совпадают?

— Почти совпадают.

— Соблаговолите зайти ко мне.

Кривошеин уныло рассматривал свой сюртук, на нем не хватало пуговицы:

— Вы обратили внимание, как обносились наши солдаты и офицеры? Осень ранняя, сегодня утром был иней.

— Что мне сказать… — развел руками Врангель. — Терпение и еще раз терпение.

— Но мне негде взять даже пуговицу, — горько заметил Кривошеин. — Я ведь не могу пришить другую… А новый сюртук… Стоит ли его шить, дорогой Петр Николаевич? Что ждет армию и тылы? Триста тысяч ртов, которые вдруг окажутся в Турции, вообще вне России? Наш дефицит составляет 250 миллиардов, валюты нет совсем.

— Что вы предлагаете?

— Никакого насилия. Кто хочет остаться — пусть остается.

— Это мало что изменит. Вы не хуже меня знаете, здесь, в Крыму, находятся только те, кому с красными окончательно не по пути. Что ж, все мы пройдем свой крестный путь. До конца…

Вошел Климович, доложил с порога:

— Скуратов разгромил явочную квартиру областкома, взят некий Коханый. Судя по всему, крупная птица.

— Меня интересует Крупенский, — сказал Врангель. — Получается какая–то чушь, нонсенс. Мы вызываем человека из Парижа, мы надеемся на него, и что же? Вы всерьез думаете, что красные смогли подменить настоящего Крупенского?

— Нет, конечно, но… — Климович развел руками. — Мы не можем отвергнуть такой вариант, пока не будет доказано обратное.

— Когда же вы надеетесь это «обратное» доказать? — с заметным раздражением спросил Врангель.

— Сегодня вечером. Скуратов возлагает большие надежды на допрос арестованного большевика.

— Держите меня в курсе дела, — попросил Врангель. — Вы свободны. — В сущности, Крупенский его больше не интересовал. События на фронте разворачивались трагически, неумолимо, неотвратимо. Сегодня уже следовало думать о том, как и на что грузить армию в случае несчастья. Тоннажа было явно недостаточно, не было масла, угля.

— Я прошу вас озаботиться немедленной доставкой всего необходимого флоту, — сказал Врангель. — Закупите в Турции.

— А валюта? — осторожно спросил Кривошеин.

— Договоритесь с послами. Я подпишу любые обязательства.

Кривошеин застегнул портфель.

— Петр Николаевич… Вместе с адмиралом Колчаком большевики расстреляли и председателя его правительства Пепеляева. Я все время думаю об этом, это гнетет меня.

— Бог с вами, Александр Васильевич, — вздохнул Врангель. — Я понимаю ваши чувства, но успокойтесь. Нам с вами грозит изгнание, может быть — позор, бесславие, нищета, но расстрел? Нет! Успокойтесь. Вас мирно похоронят где–нибудь на русском кладбище в Ницце или Вилафранке. И меня тоже. Так–то вот…



Коханый сидел в «Кисте», в камере предварительного заключения контрразведки. С минуты на минуту его могли подвергнуть усиленному допросу: выдержит ли он? Этот человек был антипатичен Марину с первой минуты. Туповато–высокомерный, с очевидно гипертрофированным ощущением собственного «я», он являл собой тот ранний тип руководителя, вознесенного волей обстоятельств над вчерашними своими товарищами, который до последних дней жизни Ленина вызывал его резкую и беспощадную критику.

«Коханому нужно помочь, — размышлял Марин. — Нужно что–то предпринять, сделать, чтобы вызволить его. Но если быть честным, что я могу? Номинальный помощник начальника, над которым грозно нависло тяжкое бремя подозрений. Я не могу ни вопроса задать, ни приказать, только ждать». Что–то подсказывало: ничего хорошего он не дождется. Нужно действовать немедленно, сейчас же. Марин пошел к Лохвицкой. Она сидела у раскрытых дверей балкона и смотрела на море. Свежий, уже по–настоящему осенний ветер теребил ее платье, разметал по плечам длинные волосы. На этот раз они не были уложены в ее обычную прическу: тугой огромный узел на затылке.

— Там — Константинополь, Ак–София и тишина, — негромко сказала она. — Всего двести миль, ночь пути.

— Вы решили ехать с остатками армии?

— А вы что решили?

— Мне кажется, что Коханый не надежен, — сказал он прямо. — Вы же видели и слышали, как он себя вел.

— Видела, — кивнула она. — Вас не поражает, что член вашей партии — трус?

— Я бы не был столь категоричным.

— Это уж как вам угодно, а я видела его глаза: заурядный и пошлый предатель! Однако вы не ответили мне.

— Я не принимаю вашу злую иронию. Партбилет РКП (б) — не панацея от подлости и низости. Мы снова спорим о том же.

— О чем?

— О том, что здесь, в русской армии, негодяев в тысячи и десятки тысяч раз больше! Каждый третий — подлец, но что это доказывает? Да ничего! Ровным счетом — ничего.

— Не улавливаю вашей основной мысли, — холодно сказала она.

— Боже мой, да совсем простая моя мысль. Все определяется не количеством подонков, не арифметикой! У нас идея, светлая, радостная для всех, а у вас? Вы ведь стоите у гробового входа, да и не просто стоите, вы цепляетесь за него, вы и всех остальных хотите уволочь за собой. Ну и что, если при этом среди вас — много хороших, но заблуждающихся? А среди нас — много плохих? Важна тенденция, а она у нас и за нас.

— Блистательная лекция. Вы ее повторите Климовичу, когда ваш «плохой» Коханый расколется, как гнилое полено?

— Не знаю, — хмуро сказал Марин.

— Все решится сегодня, я думаю, — голос Зинаиды Павловны изменился. Теперь она говорила твердо и решительно: — Вам предписано сидеть дома?

— Нет!

— Прекрасно. Идите к Климовичу, напомните ему о том, что он поручил вам портовый завод. Исчезните под этим предлогом до вечера. Сюда не возвращайтесь. Встретимся у лестницы, которая ведет в ставку.

— Когда?

— Постарайтесь найти такое место, с которого видно мое окно. Увидите задернутую штору — сразу же идите к лестнице.

Марин ушел. Зинаида Павловна открыла верхний ящик комода и приподняла стопку белья. Под ней лежал маузер, подарок Климовича. Проверила магазин — он был полон, передернула затвор и поставила пистолет на предохранитель, но потом передумала и вернула флажок в боевое положение: теперь можно было стрелять сразу.

В дверь осторожно постучали, она открыла и увиделаулыбающегося Скуратова.

— Мадам… — он попытался поцеловать ей руку, но она уклонилась, и он сказал: — Генерал отправил нашего общего друга в порт и приказал осмотреть его номер.

— И вы решили сообщить об этом мне? Очень мило, благодарю.

— Пожалуйста. Вам приказано сопровождать меня. Я думаю, что генералу захочется сопоставить наши впечатления, как вы считаете?

— Идемте.

У номера Марина пританцовывал горбатенький портье. Он услужливо распахнул дверь и сложился в поклоне.

— Пошел вон, — тихо сказал Скуратов. — И нишкни у меня, подлец. — Он запер двери изнутри, оценивающим взглядом посмотрел на Зинаиду Павловну. — Вы всегда мне очень нравились, сударыня.

Она ничего не ответила, и Скуратов продолжал:

— Бывают женщины, которые не шевелят во мне струны, а бывают…

— Значит, я шевелю… ваши струны? — перебила она с плохо скрытой издевкой.

Скуратов покраснел и набычился.

— Вы язвительная и злая особа, я это сразу понял, но здесь, в номере, вы, между прочим, в моей власти, и стоит мне захотеть…

— Захотите… — сказала она насмешливо.

Он сделал шаг ей навстречу, но она отскочила и сунула руку в сумку:

— Мой указательный палец на спусковом крючке маузера. В обойме — разрывные пули, на сто шагов череп разлетается на куски. Между нами, по–моему, не будет и трех шагов…

— Ладно, — он улыбнулся, — я пошутил. Чувство юмора — великое чувство, согласитесь? Приступим к делу. — Скуратов выдвинул из–под кровати чемодан, открыл. Там было белье, пара золотых погон и несколько книг. Он начал просматривать верхнюю, прочитал вслух: — «Наличное бытие есть единство бытия и ничто, в котором исчезла непосредственность этих определений и, следовательно, исчезло в их соотношении их противоречие, единство, в котором они уже суть только моменты». — Он поднял на Зинаиду Павловну голубые глаза, в них было недоумение и обида: — Это что? Какой идиот это написал?

Она взяла книгу из его рук и открыла титульный лист:

— Гегель. — И видя, что это имя не произвело на него ровно никакого впечатления, добавила: — Он одесский подпольщик. Мы его расстреляли в девятнадцатом.

Скуратов смотрел на нее с тревожным недоумением, и она видела, что он растерян и не знает: верить ей или нет. Ей стало скучно и противно. Она швырнула книгу в чемодан и захлопнула крышку.

— Вы намерены обнаружить здесь листовки большевиков? Тогда бы вам надо было принести их с собой и подложить в этот чемодан — очень надежный, много раз проверенный способ.

— Сударыня, — выкрикнул он, — я требую, я требую…

— Да бросьте… — махнула она рукой. — Что нам с вами, привыкать, что ли? Если у вас все, я пойду, пожалуй, голова болит.

Скуратов выдвинул ящик письменного стола, и глаза его засверкали:

— Мадам, — закричал он, — я нашел! Слушайте, это потрясающе… — Он протянул ей плотный лист белой бумаги. Она взяла его в руки, перевернула и вдруг волна щемящей нежности захлестнула ее всю целиком, без остатка. Это был портрет, ее портрет. Он был писан акварелью, тонко, в лучших традициях русского портретного искусства прошлого века. Так писал знаменитый Петр Соколов.

— Он, наверное, мечтает о вас, — теперь пришла пора поиздеваться Скуратову. — Ишь как? Старался… как этот… Репин.

А она смотрела, смотрела… На портрете у нее было робкое беззащитное выражение лица, печальные глаза. Она никогда не видела себя такой и никогда не думала, что она такая… И вдруг поняла, что Марин любит ее, любит на самом деле, ибо только любящий человек может проникнуть в глубоко скрытую сущность того, кого любит.

Скуратов взял лист из ее подрагивающих пальцев, посмотрел и снова перевел взгляд на нее:

— А вы добренькая, оказывается. То–то я удивился вашему выступлению в доме этого Акодиса. Думаю себе: гроза большевиков Лохвицкая, и вдруг — жалость. С чего бы это, думаю?

— Я могу идти? — холодно спросила она.

— Конечно. Я сейчас поеду допрашивать Коханого, потом встретимся у генерала.

Они вышли из номера. Скуратов тщательно запер дверь и послал Зинаиде Павловне воздушный поцелуй.

Она вернулась в свою комнату. Было тревожно. Она понимала, что сейчас, через несколько минут окончательно и бесповоротно решится судьба Марина. Чем ему помочь? Нечем… Она ничего не может… Разве что умереть вместе с ним. Она отчетливо представила себе лицо Скуратова, близко–близко увидела его злобно–глуповатые голубые глаза, потрескавшиеся губы, которые он ежеминутно облизывал, и вдруг вспомнила, как он сказал: «Поеду допрашивать Коханого».

— Поеду, — повторила она вслух.

Как же так? Коханый здесь, в подвале гостиницы, зачем же ехать? И тут же снова вспомнила, что тогда там, в суде, Скуратов приказал своему унтер–офицеру везти Гаркуна в какой–то особняк на Мичманскую. Она подскочила к окну и увидела, как двое унтер–офицеров сажают в пролетку Коханого. На запястьях у него матово блеснули стальные наручники.

— Ступайте! — услышала она голос Скуратова. — Я сам. — Скуратов сел рядом с Коханым, расправил вожжи. — Э–э, залетные!

Лошади резво взяли с места. Зинаида Павловна заметалась в растерянности. Она поняла: Скуратов что–то задумал, иначе зачем бы ему понадобилось увозить арестованного из контрразведки. Она сбежала по лестнице вприпрыжку, словно гимназистка, и вылетела на улицу. Как и обычно, у подъезда гостиницы стояло множество экипажей, и она поблагодарила судьбу за то, что спасительная мысль проследить за Скуратовым вовремя пришла ей в голову. Она села в первый попавшийся экипаж, крикнула кучеру:

— Трогай и побыстрее! — И добавила уже тише и спокойнее: — Я покажу дорогу.

Лошадь резво взяла с места и понеслась вскачь. Зинаида Павловна приподнялась на сиденье и из–за плеча кучера старалась рассмотреть, что же там, впереди. Мелькали дома, прохожие. Коляска резко кренилась на поворотах, казалось, вот–вот опрокинется. Наконец, показалась пролетка Скуратова. Рядом с ним по–прежнему сидел Коханый.

— Тише, — приказала Зинаида Павловна кучеру. — Стой!

Скуратов тоже остановил лошадь и вышел из пролетки. Помог спуститься Коханому и подвел его к калитке в красивом высоком заборе из кованых прутьев. Открыл калитку и повел в глубь заросшего сада к аккуратному одноэтажному домику из красного кирпича.

— Езжай, братец, — Зинаида Павловна отпустила кучера и перешла на другую сторону улицы.

Дом отсюда был виден очень хорошо: Скуратов стоял на крыльце и вертел флажок звонка. Через некоторое время открылось квадратное окошечко и показалось знакомое лицо Стецюка. Скуратов переговорил с ним о чем–то, двери домика распахнулись, пропустив приехавших, Стецюк внимательно осмотрелся и закрыл дверь. И тогда Зинаида Павловна поняла: этот дом на Мичманской, этот сад, это все было самым тайным и самым страшным местом врангелевской контрразведки. О нем ходили легенды, но до сих пор Зинаида Павловна не встретила ни одного человека, который смог бы ей рассказать хотя бы какие–нибудь подробности. По роду своей деятельности она не имела ни малейшего отношения к раскрытию и расследованию деятельности большевистского подполья и, будучи профессионалом розыска, хорошо понимала, что любая контрразведка — это множество автономных, независимых друг от друга подразделений, работающих в обстановке строжайшей секретности. Понимала она и другое: сейчас Коханого начнут пытать, и он заговорит. Она это чувствовала и, в отличие от Марина, ни одной минуты в этом не сомневалась. Если Коханый откроет рот, Марин погиб. Она пересекла улицу, открыла калитку: на ней не было ни замка, ни даже щеколды — и решительно направилась к крыльцу. Когда до него осталось всего несколько шагов, она рассмотрела окна особняка: за тщательно вымытыми, поблескивающими стеклами чернели наглухо закрытые шторы. Она повернула флажок звонка, послышалось дребезжащее звяканье, распахнулось окошечко, Стецюк оглядел ее с ног до головы.

— Что вам нужно? — он словно видел ее впервые.

— Я — сотрудница генерала Климовича, — доставая из сумки служебное удостоверение, сказала она. — Вот, читай. Оно подписано самим начальником контрразведки. Ты же меня знаешь, Стецюк.

Унтер прочитал, вернул ей коричневую книжку с фотографией и покачал головой:

— Я имею право впустить сюда только по специальному пропуску или если… кто заявлен. Извольте покинуть территорию, — он попытался закрыть окошко, но она не дала ему сделать этого.

— Вызови сюда полковника Скуратова.

— Они не велели беспокоить, не могу–с.

— Здесь есть телефон?

— Нет!

— Хорошо, тогда ступай к полковнику Скуратову и передай: десять минут назад Крупенский… Он знает, кто это… Застрелил генерала Климовича. Меня прислал сам Врангель. Ступай.

Стецюк ошеломленно уставился на нее:

— Бегу, не извольте беспокоиться.

Хлопнуло окошечко. Зинаида Павловна достала маузер, прикрыла его сумкой. Теперь все зависело от того, поверит или не поверит Скуратов ее выдумке и как среагирует: пошлет ли впустить ее или придет сам…

Открылась дверь. Видимо, Скуратов был настолько уверен в себе, что не счел нужным соблюдать мер предосторожности.

— Это правда? — он нервно чиркнул спичкой, пытаясь прикурить.

— Мы будем объясняться на пороге? — надменно спросила Зинаида Павловна.

Он сделал шаг в сторону, пропуская ее в дверь.

— Закрой! — приказал он Стецюку. Пока тот возился с засовом, Скуратов прикурил и яростно затянулся. — Ну, так что же? — от глубокой затяжки у него сел голос. — «Оказал» себя ваш Крупенский?

Зинаида Павловна поняла: сейчас все решают секунды. Стецюк стоял у нее за спиной. Скуратов — в самом начале лестницы, которая вела куда–то в подвал. Она выстрелила — разрывная пуля снесла Скуратову череп и швырнула вниз на стену. Он еще падал, переворачиваясь через голову, а Зинаида Павловна уже повернула дуло маузера:

— Не трогай кобуру, убью! Кто внизу?

— А–а–а… — лепетал Стецюк, — а–а–а–фццер Брасов, поручик. — Он сучил ногами, словно ребенок, который больше не в силах терпеть.

— Встать лицом к стене, руки вверх и на стену, теперь шаг назад! — командовала она, — Не вздумай шутить, положу на месте!

В этой позе Стецюк не представлял для нее ни малейшей опасности. Она обезоружила его и сказала:

— Опусти руки и иди вперед. Сколько здесь охраны?

— Я один.

— Кроме Брасова, кто еще внизу?

— Арестованный.

— Больше никого в доме?

— Никого.

— Если соврал — умрешь, — пообещала она. — Пошел вперед!

Проходя мимо трупа Скуратова, Стецюк с ужасом посмотрел на Зинаиду Павловну и ускорил шаг. Внизу начиналась анфилада: пять комнат подряд — все со стальными дверьми, последняя дверь была заперта.

— Постучишь, скажешь Брасову, что приехал генерал Климович, — приказала Зинаида Павловна.

— Так он ни разу здесь не был.

— Ничего. Делай, как велю.

Из–за дверей послышался животный, рвущий за душу крик и еще чей–то очень знакомый взвизгивающий голос. Зинаида Павловна могла поклясться, что много раз слышала этот голос.

— Говори, ублюдок, говори, все равно сдохнешь, только скажешь — примешь легкую смерть, а нет — проклянешь час, когда родился. — И вместо ответа — снова вопль. — Повторяю вопрос: кто такой Крупенский? Встречался ли ты с ним? Кто его послал в Севастополь?

— Не знаю, ничего не знаю, помилосердуйте, господа хорошие, не виноват я. Я рабочий, не большевик я, нет… — И снова глухие удары и крик.

— Стучи! — приказала Зинаида Павловна.

Стецюк послушно кивнул и забарабанил в двери:

— Вашбродь, генерал Климович наверху, он и полковник Скуратов незамедлительно требуют вас к себе.

Лязгнул засов, дверь заскрипела, открываясь. Зинаида Павловна подняла маузер, из–за створки высунулась чья–то голова и, не успев понять, кто это, Зинаида Павловна нажала спусковой крючок. Полыхнуло короткое пламя — голова исчезла за дверьми. Стецюк, вероятно потеряв голову от страха, бросился на Зинаиду Павловну, пытаясь сбить ее с ног, и тогда она выстрелила еще раз — Стецюк рухнул. Она протиснулась в дверную щель и только теперь смогла рассмотреть того, кого убила. Человек лежал лицом вниз, рукава белой офицерской рубашки были аккуратно закатаны выше локтей, а мощные волосатые руки бессильно раскинулись по свежевыкрашенному полу. Какое–то неясное предчувствие толкнуло Зинаиду Павловну, наверное, она вспомнила, что голос из–за дверей показался ей знакомым. Она с трудом перевернула покойника и отшатнулась: пуля ее маузера настигла Якина. Выстрел пришелся точно в шею.

Зинаида Павловна бессильно провела ладонью по лбу, пытаясь вытереть пот, он заливал глаза. Комната, в которой она находилась, была образцовой камерой пыток. Она увидела «испанские сапоги», шприц, угли на противне, набор щипцов и на отдельном столике зубоврачебные инструменты. В специально оборудованном стойле головой вниз висел на ремнях арестованный. Она подошла к нему и подняла за волосы, хотелось увидеть его лицо. Оно было в крови, без глаз, все отекло, набрякло. Вернулась в соседнюю комнату, руки дрожали, но она все же сумела наполнить стакан водой, донести и выплеснуть на арестованного.

— Вы — Коханый? — она понимала, что вопрос этот праздный, никого, кроме Коханого, здесь быть не могло. И одежда была ей знакома, вот лицо — оно было совершенно изуродовано. Он молчал, и она продолжала: — Что вы им сказали? Что?

— Не… зна–ю, — едва слышно отозвался арестованный.

Она попыталась ослабить ремни, чтобы опустить его, но не смогла: система была слишком хитроумной, с блоками и множеством пряжек. Она медлила, хотя уже совершенно отчетливо представляла себе, что выхода у нее все равно нет и решение может быть только одно. Он не проговорился — пусть так, хотя она и сомневалась. Все равно менее чем через час здесь будут сотрудники Климовича, и тогда Коханый заговорит неизбежно, неотвратимо. Взять его с собой? Но куда, да и удастся ли увезти его, он же не в состоянии ходить.

— Прости, голубчик, я не могу иначе, — Зинаида Павловна выстрелила ему в голову.

Она вернулась к себе в номер и задернула штору. Потом, проверяя, нет ли слежки, долго ходила по улицам. Все было спокойно, и она направилась к лестнице. Марин уже ждал ее.

— Я доложил генералу о результатах своего визита на завод — он доволен. — Марин был бодр, пожалуй, даже весел. Она кивнула и бессильно прислонилась спиной к шероховатым камням.

— Как дела у вас? — спросил Марин и спохватился: — Да на вас лица нет!

— У меня все в порядке, — улыбнулась она. — Коханый ничего не сказал.

— Его допрашивал Скуратов? А если его станут пытать? Ему можно как–нибудь помочь?

— Я сделала все, что могла.

— Спасибо.

— Не за что. Книгу я сожгла.

— Спасибо еще раз. Вы ничего не хотите мне сказать?

— Я люблю вас. Послушайте, я хочу понять и ничего не понимаю: все эти дни я спрашивала себя — почему вы, благородный, мыслящий человек, служите людям, у которых нет ни чести, ни традиций, ни совести? Вначале я думала, что вы заурядный предатель, я хотела убить вас, потом я поняла, что все сложнее, гораздо сложнее. Наверное, мне никогда не преодолеть этой сложности…

— Мы преодолеем ее вместе. Утро придет. Смысл только в этом.

Она мечтательно улыбнулась:

— Утро… Сегодня я видела сон: вы у меня дома, в Петербурге. Мы стоим на балконе. На другой стороне, за Фонтанкой, виден Летний сад и домик Петра. Река синяя–синяя, а стены домика желтые. Они отражаются в воде, и это так красиво… Сергей Георгиевич, запомните пароль для связи с резидентом в Харькове: «У вас не в порядке портупея, она не по форме».

— Кто он?

— Не знаю. Связь была односторонняя, на второй день ареста он подошел к дверям моей одиночки и назвал этот пароль. Я не видела его в лицо.

— Но могли увидеть? — усмехнулся Марин. — Могли…

— Когда? — удивилась она.

— Если бы ему пришлось войти в камеру и прикончить меня… Помните, когда мы говорили о Викторове?

— Помню, — она прижалась к нему и провела ладонью по его щеке. — Я благодарю бога, что этого не случилось. Мне нужно идти. Встретимся вечером.



Он больше не увидел ее: в тот же вечер она уехала. Климович сказал, что это новое, очень важное задание.

Скуратова и Якина торжественно похоронили через три дня на православном кладбище, над карантинной бухтой, за цыганской слободой. Гробы везли по кладбищенскому шоссе на орудийных лафетах, салютовали тремя залпами, отслужили панихиду в Адмиралтейском соборе. На памятнике, который установили на братской могиле, выбили надпись: «Они пали от руки большевистских агентов».

В 29–м году, когда Марин оказался в Севастополе по делам службы, он пришел на кладбище и отыскал эту могилу: памятник врос в землю и накренился. Холмика давно уже не было, все вокруг поросло чертополохом.



…Проверка закончилась, препятствий к активной работе помощника начальника контрразведывательного отделения штаба главнокомандующего больше не было. Марин получил доступ к штабным документам и досье контрразведки. По мере ознакомления с ними он пересылал наиболее важные сведения в штаб Фрунзе. Он остался в Крыму до конца. 15 ноября 1920 года войска Первой Конной вступили в Севастополь. Марина ждали два известия: комендант особого отдела Южной армии Терпигорев, который арестовал его в Харькове, был разоблачен следственной комиссией ВЧК по делу Рюна; Терпигорев сознался в том, что, будучи в прошлом офицером царской армии, добровольно вступил в войска Деникина и по поручению секретного отдела Освага создал в Харькове резидентуру белой разведки, которую и возглавил, внедрившись в органы особого отдела Южной Армии.

Марин прочитал в протоколе допроса Терпигорева и пароль, который применялся для связи: «У вас не в порядке портупея, она не по форме».

Второе известие было печальным. При переходе линии фронта Зинаида Павловна Лохвицкая была задержана передовыми постами Красной Армии и доставлена в особый отдел полка. На допросе она рассказала, что получила задание организовать диверсионную и террористическую работу в тылах Красной Армии, и, как изобличенная и сознавшаяся сотрудница врангелевской контрразведки, была в ту же ночь расстреляна. Марин прочитал протокол ее допроса. Она все рассказала подробно и честно. В самом конце ее рукой было приписано: «За последний месяц я многое поняла, многое, если не все. Изменить ничего нельзя. Жизнь сначала не начинают. Прощайте, отец и мать, прощай, Сережа. Если ты прочтешь это когда–нибудь, то знай: ухожу без обид, без зла, без отчаяния. За все надо платить. Люблю. Помни обо мне. К сему — Зинаида Лохвицкая».

Марин спросил, где ее расстреляли, и попросил показать могилу. Начальник Осо пожал плечами:

— Могилу сровняли с землей, а после по тем местам прошла Первая Конная армия. Поди найди что–нибудь.



…Марин возвращался в Москву. За окнами вагона проносились поля, заросшие бурьяном и травой, скудные деревеньки и развалившиеся полустанки. На частых остановках бабы торговали мелкой картошкой по немыслимо дорогой цене и сушеными грибами в связках. Ехало много красноармейцев, пиликала гармошка. Кто–то пел надтреснутым голосом частушки про «черного барона». Мерно постукивали колеса на стыках, мелькали столбы телеграфа, поезд уносил своих пассажиров к новой, теперь уже мирной жизни. И с каждым следующим километром уходили все дальше и дальше в прошлое корабли на Севастопольском рейде и торжественный, под медь оркестра въезд в город красных конных полков. Все терялось, исчезало и таяло, словно последний снег в конце апреля. И Марин не противился этому новому странному чувству. Время помнить, время забывать… В лихую и горькую годину пересекла его путь прекрасная женщина и подарила ему свою любовь, свою нежность, свою дружбу. Он не сразу понял это, а по–настоящему оценил слишком поздно… Память еще хранила ее имя, ее лицо, ее глаза, но голос… Какой у нее был голос? Это он уже не помнил. О чем она мечтала, чем жила и в чем видела свое предназначение, свою судьбу — он не знал этого и жалел о том, что не узнал. Но он сказал ей однажды три заветных слова, и это осталось в нем — теперь уже навсегда. Да, не ко времени была их встреча и не принесла она им счастья. Но ведь любовь никогда не перестает…

(обратно) (обратно)

Павел Филиппович Нилин ЖЕСТОКОСТЬ

1

Мне запомнился Узелков именно таким, каким увидели мы его впервые у нас в дежурке.

Маленький, щуплый, в серой заячьей папахе, в пестрой собачьей дохе, с брезентовым портфелем под мышкой, он неожиданно пришел к нам в уголовный розыск в середине дня, предъявил удостоверение собственного корреспондента губернской газеты и не попросил, а, похоже, потребовал интересных сведений. Он так и сказал — интересных.

Происшествия, предложенные его вниманию, не понравились ему.

— Ну что это — кражи! Вы мне дайте, пожалуйста, что-нибудь такое…

И он щелкнул языком, чтобы нам сразу стало ясно, какие происшествия ему требуются.

Я подумал тогда, что ему интересно будет узнать про аферистов, про разных фармазонщиков, шулеров и трилистников, и сейчас же достал из шкафа альбом со снимками. Но он на снимки даже не взглянул, сказал небрежно:

— Я, было бы вам известно, не Цезарь Ломброзо. Меня физиономии абсолютно не интересуют.

И как-то смешно пошевелил ушами.

А надо сказать — у него были большие, оттопыренные, так называемые музыкальные уши. И потом мы заметили: всякий раз, когда он нервничал или обижался, они шевелились сами собой, будто случайно приспособленные к его узкой, птичьей голове, оснащенной мясистым носом.

Нос такой мог бы украсить лицо мыслителя или полководца. Но Узелкова он только унижал. И, может быть, Узелков это чувствовал. Он чувствовал, может быть, что нос его, и уши, и вся тщедушная фигурка смешат людей или настраивают на этакий насмешливый лад. И поэтому сам старался показать людям свое насмешливое к ним отношение.

Я давно заметил, что излишне важничают, задаются и без видимой причины ведут себя вызывающе и дерзко чаще всего люди, огорченные собственной неполноценностью.

Не берусь, однако, утверждать, что Узелков принадлежал именно к этой категории людей.

Не хочу также сгущать краски в его изображении, чтобы никто не подумал, будто я стремлюсь теперь, по прошествии многих лет, свести с ним давние личные счеты. Нет, я хотел бы в меру своих способностей все изобразить точно так, как было на самом деле. И если я начал эту историю с Узелкова, со дня его появления в нашей дежурке, то единственно потому, что главное, о чем я хочу рассказать, произошло именно после его приезда.

Хотя, конечно, в первый день никто ничего не мог предугадать.

Узелков, нервически подергивая плечами, ходил по нашей дежурке, трубно сморкался в широко раскрытый на ладонях носовой платок и говорил:

— Вы мне дайте, пожалуйста, что-нибудь такое фундаментальное. А уж дальше я сам разовью. Мне хотелось бы успеть сделать еще сегодня что-нибудь незаурядно оригинальное для воскресного номера. Что-нибудь такое, понимаете, экстравагантное!..

— Хотите, я вам про знахарок подберу материал? — предложил Коля Соловьев. — Знахарки тут шибко уродуют народ. Надо бы их осветить пошире и как следует продернуть в газетке…

— О знахарках я уже писал из Куломинского уезда, — сказал Узелков. — И это, собственно говоря, не мой жанр. Я, к вашему сведению, не рабкор и не селькор и никого не продергиваю. Я осмысливаю исключительно крупные события и факты. В этом и состоит цель моего приезда…

— Ага, — догадался Венька Малышев. — Я знаю, чего вам надо. Я сейчас принесу…

Всем нам хотелось угодить представителю губернской газеты, впервые заехавшему в эти места, в этот уездный город Дудари, расположенный, как было сказано в старом путеводителе, среди живописной природы, но малодоступный для туризма из-за сложности передвижения по сибирским дорогам.

Из губернского центра в Дудари надо было или плыть на пароходе, или ехать поездом да еще пробираться по тракту на лошадях — в общей сложности не меньше пяти суток.

Не всякий без крайней нужды мог решиться на этакую дальнюю поездку, зная к тому же наверное, что в пути на него в любой час могут напасть бандиты.

Бандитов в начале двадцатых годов было еще очень много в этих местах.

Даже генералы действовали среди бандитов — белые генералы, потерпевшие полное крушение в гражданской войне.

Впрочем, в бандах Дударинского уезда генералов и полковников уже не осталось. Их сильно потрепал особый отряд ОГПУ, продвинувшийся теперь дальше — в сторону побережья Великого, или Тихого океана.

А вокруг Дударей действовали, как считалось после крупных операций, ослабленные банды. Но ослаблены они были не настолько, чтобы можно было писать в сводках: «Ночь прошла спокойно». Нет, спокойных ночей еще не было в Дударинском уезде. И спокойные дни выпадали редко.

Бандами еще кишмя кишела вся тайга вокруг Дударей. Они убивали сельских активистов, нападали на кооперативы, грабили на дорогах и старались использовать любой случай, чтобы возбудить в населении недовольство новой властью, посеять смуту среди крестьян и завербовать таким способом в свои полчища побольше соучастников.

Продвигаться по дорогам было крайне опасно.

Поэтому всякий рискнувший приехать сюда был немножко и героем. Встречали мы приезжих с неизменным радушием.

А собственный корреспондент мог рассчитывать на особенно радушный прием.

Правда, он приехал к нам в пору некоторого временного, что ли, затишья.

Была зима. Даже один из самых отчаянных бандитских атаманов, знаменитый Костя Воронцов, кулацкий сын и бывший колчаковский поручик, объявивший себя «императором всея тайги», зимой уводил свои банды в глубину лесов, зарывался в снега, прекращая на время, до весны, все убийства, грабежи и поджоги.

Зимой ему опаснее было действовать, чем весной и летом, когда в густой траве среди бурелома пропадают не только человечьи, но и конские следы.

Зимой уходили подальше от городов и сел и такие атаманы, как Злотников, Клочков, Векшегонов.

В городах в это зимнее время озоровали чаще мелкие шайки и одиночки, так называемые щипачи, а также разные домушники, скокари, очкарики, фармазоны, прихватчики и тому подобная шпана.

Зимой нам работать было нелегко, но все-таки немного легче, чем весной и летом. Зимой мы готовились к весне, устанавливали новые агентурные связи и между делом составляли подробную опись наиболее выдающихся происшествий, представляющих, как любил цветисто выражаться наш начальник, известный интерес для криминалистической науки.

Вениамин Малышев, как помощник начальника по секретно-оперативной части, правильно сообразил, что корреспонденту будет интересно заглянуть в эту опись. Малышев принес и разложил перед ним два рукописных журнала, полных снимков и схем. Но тот даже перелистывать их не стал, хмыкнул носом и усмехнулся:

— Вы учтите, пожалуйста, что я не историк. Вы мне постарайтесь дать что-нибудь посвежее, что-нибудь, понимаете, такое…

И опять он щелкнул языком.

Это щелканье нам сразу не понравилось. Но в первый раз мы промолчали. А во второй Венька Малышев сказал:

— Слушайте. Вы что думаете, тут каждый день людей убивают? Мы-то, как вы считаете, для чего здесь находимся?

— Я не знаю, зачем вы здесь находитесь, — опять усмехнулся, хмыкнув носом, собственный корреспондент. — Но я лично приехал сюда, чтобы в художественной форме осмысливать наиболее свежие и по возможности увлекательные факты. Я должен, к сожалению, заботиться в первую очередь о читателе. Читатель ждет главным образом свежих фактов…

Эти слова нам тоже не понравились.

Лет корреспонденту на взгляд было не больше, чем нам, — примерно семнадцать, от силы девятнадцать. И это показалось нам особенно обидным. Чего он из себя выламывает?

А он держался в своей собачьей дохе и в заячьей папахе так независимо и с таким важным видом расстегивал и застегивал брезентовый портфель, что в первый день мы даже не решились поставить его на место.

На следующий день он опять пришел. Опять придирчиво рылся в сводках, недовольно морщился, записывая что-то в блокнот, грыз карандаш и тихонько вздыхал. И во вздохах его угадывалась какая-то давняя печаль. Она отражалась и в его круглых, галочьих глазах, изредка слезившихся то ли от мороза, то ли от резкого света, то ли еще от чего.

Некоторые происшествия ему все же понравились. Довольный, он извлек из портфеля десяток папирос, завернутых в газетную бумагу, и угостил нас всех.

И даже вору, сидевшему тут, в дежурке, в ожидании своей участи, тоже дал папироску.

Затем, поговорив с нами полчаса, он объяснил, между прочим, что, хотя его фамилия Узелков и зовут его просто Яков, в газете он подписывается «Якуз», спросил зачем-то, партийные ли мы, и стал ходить к нам в уголовный розыск почти каждый день.

В уголовном розыске у нас были строгие правила, по которым полагалось, например, встречать отменно вежливо всякого посетителя, будь он вор или свидетель, все равно. Но, несмотря на то, что эти правила никогда не нарушались, посетители все-таки часто робели в нашем учреждении. И нам это казалось естественным. Я больше скажу. Мы сами побаивались своего учреждения, потому что здесь никто ни на какую поблажку рассчитывать не мог. Ошибся, превысил власть, нарушил дисциплину — и пожалуйста, садись за решетку.

Начальник наш, бывший цирковой артист, потерявший на гражданской войне два ребра, три пальца левой руки и волей случая заброшенный в Сибирь, безумно любил тишину и постоянно повторял по любому поводу:

— Власть чего от нас требует? Власть требует от нас внимания. Мы где работаем? Мы работаем в органах. В каких органах? В органах Советской власти. Значит, что? Значит, должно быть все как следует…

И еще он говорил нам:

— Глупость, имейте в виду, самая дорогая вещь на свете. Это каждый пусть про себя подумает, почему я так говорю. Я всего вам в головы ваши молодые вложить не в силах. Каждый должен про себя думать. Отдельно. А поэтому надо, чтобы было тихо. — И, осмотрев нас сурово и внимательно поверх выпуклых очков в роговой оправе, спрашивал: — Кажется, всем все ясно?

Большинство работников нашего учреждения составляли молодые люди. И начальник, проживший длинную и пеструю жизнь, считал своим непременным долгом по-учительски настойчиво и чуть сердито воспитывать нас.

Полагая глупость тягчайшим пороком и предостерегая нас от страшных и губительных ее последствий, он не жалел и себя, утверждая, что ребра и пальцы потерял на войне по причине этой самой глупости:

— Заспешил я. Хотел, представьте себе, быть умнее всех. А это тоже не очень-то требуется. Поспешность, представьте себе, не всегда нужна даже при поимке блох и тушении пожара. Во всяком деле и во всяком случае должен быть свой обязательный порядок.

Главным же признаком порядка — еще раз сказать — он считал тишину. И поэтому особенно тихо было в полутемном узком коридоре, который уходил в глубину здания и заканчивался в кабинете начальника, в просторной комнате, поделенной на две части — на приемную и кабинет.

По коридору этому, по толстым дорожкам, поглощавшим шум шагов, мы сами ходили с опаской, проникнутые уважением к выдающейся личности нашего начальника и к собственным немаловажным занятиям.

А этот Якуз, или Яков Узелков, не проявлял никакой робости. Он приходил в уголовный розыск как к себе домой, раздевался в служебном гардеробе, вешал на крюк собачью доху, долго и удивительно громко сморкался и, оставив при себе только портфель и заячью папаху, первым делом шел в дежурку, где топилась железная печка.

В коридоре на зеленой садовой скамейке с выгнутыми чугунными лапами сидели по утрам, пригорюнившись, как на приеме у зубного врача, свидетели и воры в ожидании вызова на допрос.

Погревшись у печки, Узелков выходил в коридор и подолгу беседовал с ворами и свидетелями, что правилами нашими строжайше запрещалось. Но что для Узелкова наши правила! Он рассказывал, что в губернском розыске, который, понятно, намного покрупнее нашего и где он часто бывал, правила куда попроще.

Он вообще любил подчеркнуть, что ему все доступно, и запросто упоминал фамилии таких работников губрозыска, как, например, Жур и Воробейчик, которых мы никогда не видели, но о которых слышали много достойного удивления. Он даже намекал на свою дружбу с ними, во что мы никак не могли поверить. Вернее, не хотели поверить.

Впрочем, Узелков и не старался убедить нас. Он всегда разговаривал с нами чуть небрежно, чуть иронически. И, разговаривая, смотрел в сторону.

Увидев в дежурке толстого мешочника, задержанного по подозрению в краже, он вдруг говорил задумчиво:

— Этот румяный мужчина мне поразительно напоминает Гаргантюа.

Я спрашивал:

— Это кто — Гаргантюа?

— Не знаешь? — удивлялся он и притворно вздыхал. — Хотя откуда тебе знать… У Франсуа Рабле есть такая книга…

Мы, конечно, не знали тогда, кто такой Франсуа Рабле. Спрашивать же у Якова Узелкова после его притворных вздохов считали неудобным. А он все чаще и чаще унижал нас своим удивительным, как нам казалось тогда, образованием.

Иногда он приходил очень рано, когда сводка не была еще отпечатана на пишущей машинке, и Венька Малышев сам выискивал для него происшествия. Венька брал у дежурного по уезду тяжелую, как Библия, книгу и говорил Узелкову:

— Ну, пиши: «Банда вооруженных налетчиков в количестве восьми человек, уходя от преследования, совершила налет на общество потребителей в деревне Веселая Подорвиха около девяти часов вечера…»

Узелков нервически вздергивал плечами:

— Ты не диктуй мне. Я не в школе. Ты говори мне самую суть. Я без тебя запишу.

Венька говорил ему самую суть. Узелков записывал очень быстро. И нам казалось, что самую суть-то он как раз и не успеет записать.

Впоследствии наши опасения неоднократно подтверждались. В газете обыкновенный факт из дежурной книги часто искажался до такой степени, что узнать его не было никакой возможности.

Узелков писал в газете примерно так: «Среди ночи сторож потребиловки услышал подозрительный шорох. Ночь была мглистая, небо заволакивали черные тучи, и силуэты всадников причудливо рисовались на фоне бархатисто-темного неба…»

Я скрывать не стану — мне нравилось в те времена, как писал Якуз. Слова его нравились. Но мне неприятно было, что он пишет неправду. Всадников не было, туч тоже не было. Были пешие бандиты и сторож, но он спал.

Венька Малышев, Коля Соловьев и другие ребята тоже сердились на Узелкова.

Узелков, однако, держался невозмутимо. По-прежнему требовал свежих происшествий.

И вскоре ему сильно повезло.

(обратно)

2

В полдень, в страшную метель, или, лучше сказать, в пургу, начавшуюся еще с вечера, к нам приехал весь облепленный снегом старший милиционер Семен Воробьев и сообщил новость:

— Из тайги на тракт вышла банда Клочкова.

Вот уж чего никто не ожидал в зимнее время!

У Маревой заимки, между Буером и Ревякой, где раздваивается Утуликский тракт, банда вечером устроила засаду, убила трех кооператоров, обобрала несколько крестьянских подвод и, несмотря на пургу, продвинулась дальше — в Золотую Падь.

— Тут уж я сразу к вам поехал, — докладывал старший милиционер Воробьев, спокойно расчесывая крупным гребнем мокрые редкие и длинные, как у священника, волосы. — Прямо немедленно поехал.

— А где же ты раньше-то был? — исподлобья взглянул на Воробьева наш начальник, словно стараясь боднуть его лобастой головой, поросшей серым жестким волосом, подстриженным «под бобрик».

— Где я раньше-то был? — переспросил Воробьев, глядясь в настенное зеркало в кабинете начальника. — Ну как где? Обыкновенно, по своему участку ездил. Участок-то какой! Лектор на днях говорил, две этих самых… две Швейцарии вроде того что могут разместиться. И на каждом шагу или эти бандиты, или опять же самогонщики. А я один на весь участок. И я ведь, между прочим, не стоголовый…

— Все ясно, — определил начальник, заправляя за уши оглобельки очков. И, уже не слушая Воробьева, снял со стены оперативную карту. — Клочков, значит, надеется на метель: она, мол, заметет все следы. Но это же глупость… Малышев, слушай… Я через сорок минут буду здесь, — показал он пальцем на карте. — Ты с группой должен подъехать сюда. — Он стал как бы ввинчивать палец в карту. — И без моих указаний никого ни при каких обстоятельствах не трогай. Отсюда, — он передвинул палец, — я попрошу курсантов с повторкурсов поддержать нас. Главное сейчас — не выпустить Клочкова из Золотой Пади. Реально?

— По-моему…

— Я тебя не спрашиваю, как по-твоему, — оборвал Веньку начальник. — Как по делу будет, реально?

— Реально, — кивнул Венька.

— Ну, действуй! — приказал начальник. — И держи в уме одно: никаких самоуправств! Если банда будет отходить, проследишь путь ее отхода. Вот так будет правильно…


Эта операция закончилась в тот же день к вечеру.

Я вступил в ночное дежурство по уезду, когда из Золотой Пади привезли семь арестованных и восемь убитых бандитов.

В числе убитых были атаман банды, бывший колчаковский штабс-капитан Евлампий Клочков и его пятнадцатилетний адъютант Зубок, которого Клочков, говорят, еще совсем маленьким подобрал где-то на дорогах гражданской войны.

Убитых свалили до выяснения личности прямо в снег во дворе уголовного розыска, и они лежали в темноте, как бревна, у каменного сарая с решетчатыми окнами.

Я вышел во двор с фонарем «летучая мышь».

Венька Малышев долго рассматривал убитых. В большом, накинутом на плечи тулупе, в монгольской шапке на лисьем меху, он походил в этот момент на ночного сторожа и, как ночной сторож, медленно передвигался по двору, будто у него зазябли ноги.

Я спросил, как прошла операция.

— Глупо, — сказал Венька и кивнул на убитых. — Ты смотри, что наделал этот наш припадочный — Иосиф Голубчик…

Я знал, что Венька не любит Голубчика. Но сейчас мне было все-таки непонятно, почему он сердится. Я еще спросил удивленно, приподняв фонарь над убитыми:

— Это что, разве Голубчик их наколотил?

— Да нет, — сказал Венька. — Клочкова, вот этого, Коля Соловьев срезал. Этого вот, — он тронул труп ногой, — кажется, я. А этих — курсанты с повторкурсов…

— А Голубчик?

Венька ничего не ответил, наклонившись над трупом Зубка.

Зубок лежал на снегу в красивой черной бекеше, отороченной серым каракулем, в расшитых унтах, без шапки, беловолосый, аккуратно причесанный на пробор.

Видно было, что шапка, теперь потерянная, приминала прическу до последней минуты жизни, и поэтому прическа осталась нерастрепанной на застывшей навсегда голове.

— Ты смотри, куда он ему попал, — расстегнул на мертвом бекешу Венька. — Прямо в самое сердце. Вот свинья худая! Ну кто его просил убивать мальчишку? Только бы ему порисоваться перед начальником, показать свое геройство. Он, припадочный, кого угодно из-за этого убьет. Хоть отца родного. Лишь бы начальник похвалил его за храбрость. Все время на глаза к начальнику лезет. Глядите, мол, какой я герой!..

Я понял, что это Голубчик убил Зубка. Но я не мог разделить возмущения Веньки.

— Тут же не разберешь, в такой горячке, кого убить, кого оставить, — сказал я. — Если ты не убьешь, тебя убьют…

— Ерунда, — взял у меня фонарь Венька. — Зубка мы свободно могли живьем захватить. Ты помнишь, как осенью на лесозаводе было? Я же его тогда почти поймал на крыше. Даже карабин у него из рук выбил. Деваться ему просто некуда было. Никто бы не поверил, что он спрыгнет с крыши, прямо со второго этажа. А он даже не задумался — спрыгнул. Очень храбрый мальчишка. Если б не опилки внизу, он бы насмерть разбился. А он ничего, побежал. Я его тогда хорошо видел с крыши, как он бежал по двору. Только прихрамывать стал…

— Все-таки он был уже конченый, если связался с бандитами, — сказал я, чтобы Венька не горевал об убитом. — Клочков же, понятно, имел на него большое влияние…

— Клочков — это дерьмо, — покосился Венька на труп Клочкова. — Клочков мог из него только бандита сделать, а мы бы сделали хорошего парня. Просто мирового парня сделали бы…

— Не думаю, — сказал я.

— Ты что, глупый, что ли? — вдруг как бы удивился Венька, поглядев на меня. И еще что-то хотел сказать, но из здания на крыльцо вышел Иосиф Голубчик.

Длинный, худой, чуть сутулый, в кожаной не по росту короткой тужурке, с короткими рукавами, он шел по снегу в нашу сторону и похлопывал плеткой по сапогам.

За ним продвигался, распахнув, как крылья, собачью доху, маленький Яков Узелков с блокнотом и карандашом, почему-то зажатым в зубах.

— Любуетесь? — спросил нас Голубчик, и даже в темноте было заметно, что он ухмыльнулся.

Мы промолчали.

Узелков вынул изо рта карандаш.

— Покажите мне, который Клочков.

Иосиф Голубчик взял у Веньки фонарь и осветил необыкновенно грузный труп Клочкова.

— Говорят, не все лошади его выдерживали, — засмеялся Голубчик. — У него особая лошадь была. Здоровенная! Как битюг. Жалко, ее убили. Она там и осталась, в Золотой Пади…

— А который его адъютант? — спросил Узелков.

— Вот он, — осветил Зубка Голубчик.

— Это, значит, твоя работа? — оглянулся на него Узелков и снова взял карандаш в зубы.

— Моя. — Голубчик опять засмеялся.

А Венька Малышев стоял в стороне, как замерзший.

Я подумал: вот сейчас что-нибудь случится. Вот сейчас Венька скажет что-нибудь Голубчику, и между ними вспыхнет ссора. Но подле нас неожиданно появился из темноты наш фельдшер Поляков.

— А я тебя ищу, — потянул он Веньку за тулуп. — Пойдем, я тебе переменю повязку…

Только тут я узнал, что Венька ранен. Вот, оказывается, почему он надел тулуп внакидку.

— И сильно тебя стукнули? В какое место?

— Да ерунда! — поморщился Венька. — Плечо немножко ободрало около шеи.

— Хорошенькое немножко! — сказал Поляков. — Крови сколько вытекло, пока сделали перевязку.

Венька пошел за Поляковым в нашу крошечную, рядом с баней, амбулаторию, которую мы называли «предбанником».

— Вениамин! — закричал Узелков. — Я потом должен с тобой поговорить. Мне очень важно выяснить некоторые подробности. Ты мне должен объяснить подробно…

— Ты и сам хорошо придумаешь, — слабо улыбнулся Венька. — Тебя учить не надо.

В коридоре на зеленой садовой скамейке под охраной милиционеров сидели семь арестованных — семь косматых, давно не бритых и не стриженных мужиков в нагольных полушубках и огромных, еще обледеневших броднях,какие носили в старое время водовозы.

Я стал вызывать их в дежурку по очереди, чтобы произвести предварительный допрос. На специальных бланках я записывал их фамилии, имена и отчества, возраст, национальность, место рождения и все, что положено записывать в таких случаях.

Они охотно отвечали на вопросы, просили закурить и, закурив, благодатно почесывались, распространяя по всей дежурке и коридору удушливый запах плохо дубленной и мокрой от снега овчины.

Еще несколько часов назад представлявшие отупело грозную и беспощадную силу, они походили сейчас, пожалуй, на усталых ямщиков, готовящихся к ночлегу где-нибудь на близком к тракту постоялом дворе. Поэтому я не испытывал к ним никакой враждебности.

Только один раз я вышел из себя — когда в дежурку ввели пожилого, но с виду все еще могучего мужика, буйно заросшего рыжей щетиной, из которой высовывался вздернутый нос с нервно трепещущими ноздрями и светились яростью небольшие, прищуренные, медвежьи глаза.

— Фамилия?

— Чего?

— Фамилия как твоя?

— Это для чего?

— Ты мне не задавай тут вопросов! — строго сказал я. — Теперь уж мы тебе будем задавать вопросы. Садись.

— Сяду.

Он уселся так, что венский стул заскрипел под ним.

— Так как твоя фамилия?

— Моя-то?

— Твоя. Ты дурака тут не разыгрывай, — предупредил я. — Мы быстро из тебя всю твою бандитскую дурь вытрясем.

— Гляди-кось, какой герой! — хрипло, простуженно засмеялся и закашлялся рыжий. Потом сплюнул на пол и прикрыл плевок броднем. — Материно молоко у тебя на губах еще не обсохло, губошлеп ушастый, а ты туда же — грозишься. А вдруг я, — он кивнул на чугунную пепельницу, стоявшую на столе, — вдруг я возьму энту вот вещь да шаркну тебя по башке? Что тогда? Какой будет разговор?

Я отодвинул пепельницу к себе под локоть.

— Оберегаешься? — опять хрипло засмеялся рыжий. — Ну, это не худо. Береженого сам бог бережет.

Я встал из-за стола.

— Ты будешь говорить фамилию?

— А ты что, вроде испугать меня хочешь? — насмешливо спросил рыжий и тоже встал. — Ну-ка, испугай! Я погляжу, как ты умеешь…

Из соседней комнаты вышел Коля Соловьев. У него после операции в Золотой Пади разболелись зубы и чуть вспухла щека. Но он не уходил домой, потому что начальник хотел еще сегодня провести подробный разбор операции и всем велел остаться.

— Ты чего, рыжий, шеперишься? — заговорил Коля тихим, домашним голосом. — Тебя, как путного, развязали, а ты шеперишься.

— Он завидует своему атаману, — кивнул я на окна. — Торопится на тот свет, на Хрустяковское кладбище, поближе к богу…

— Щенки! — обвел нас ненавидящим взором рыжий. — Платит вам казна жалованье, а вы ну в точности щенки!

И, опять усевшись на стул, закрыл глаза: не желаю, мол, я не только разговаривать с вами, но и смотреть на вас не желаю.

Венька Малышев заглянул в дежурку, спросил меня:

— Начальник не звонил?

— Нет еще.

— Ты этих где размещаешь?

— В восьмой.

— Она пустая?

— Пустая.

Венька вошел в дежурку и сел недалеко от рыжего на лавку.

— Ну что, кум, о чем вдруг опять заскучал, задумался?

Рыжий поднял на него глаза: посмотрел с хмурым любопытством, будто стараясь узнать знакомого, и снова опустил голову.

В дежурку вошел начальник. Обутый в толстые мохнатые унты выше колен, он неслышно прошагал по комнате, снял с гвоздя в застекленном ящике ключ от своего кабинета и сказал Малышеву и Соловьеву:

— Вы давайте заканчивайте это и пожалуйста ко мне. Будет разговор. Надо вызвать еще Голубчика и Бегунка…

На арестованного он даже не взглянул, и было непонятно, что значит «заканчивайте это».

У дверей начальник задержался.

— Малышев, как у тебя с плечом?

— Все хорошо, товарищ начальник, — чуть привстал со стула Венька.

Но я, поглядев на него, понял, что все не так уж хорошо. Лицо у Веньки как-то вытянулось, посинело, и особенно сгустилась синева под глазами.

— А ты что за скулу держишься? — повернулся начальник к Соловьеву.

— Зубы маленько заныли, — попробовал улыбнуться Коля.

— Просто лазарет какой-то. — Начальник сделал недовольное лицо и только теперь взглянул на арестованного. — А этот зачем тут?

— Да вот не хочет отвечать на вопросы, — доложил я. — Даже фамилию не говорит…

— Забыл, выходит, с испугу? — Начальник шагнул к арестованному и вдруг как рявкнул: — Встать!

Арестованный не пошевелился.

— Кому говорят? Встать! — повторил начальник. — Ну!

Арестованный поднял голову, и глаза его снова засверкали бешенством.

— Гляди-кось, какой боров. Ты меня сперва накорми, потом запряги, а уж опосля понукай. Ну! — передразнил рыжий начальника.

— В угловую его, отдельно, — приказал мне начальник. — И не кормить, пока не вспомнит фамилию и все прочее…

Начальник ушел и хлопнул дверью так, что она заныла на пружине.

— Ты бы правда встал, — как бы посоветовал арестованному Венька. — Ты же не дурак, а это начальник.

— Это он вам, легавым, начальник, — пошевелил бородой рыжий. — А мне на него…

— Ты, потише, потише, тут все-таки учреждение, — напомнил Венька. — А насчет фамилии не беспокойся. Можешь не говорить. Я сейчас приду и скажу, как твоя фамилия…

И Венька надел свою монгольскую шапку. И вот когда он надел эту шапку на лисьем меху, арестованный забеспокоился.

— Погоди, — остановил он Веньку. — Ты в Золотой Пади был?

— Был.

— Нынешний день?

— Нынешний. А что?

— Ты гляди, какая нечисть, а? — будто огорчился рыжий. — Я ж в упор в тебя, в дьявола, стрелял. Точно в точности в башку твою дырявую целил, в эту шапку. Неужели ж я промазал? Или уже у вас у кого, комиссары, еще есть такая шапка?

Получилось странно: не мы допрашивали арестованного, а он нас.

Шапки такой, как у Веньки, ни у кого в нашем учреждении не было. Значит, этот бандит ранил Веньку. И сам признался. А фамилию свою все-таки не хочет говорить.

— Ух, паразит! — сказал Коля Соловьев, оторвав руку от горячей щеки. — Это верно, что тебя надо к атаману отправить. Вон он валяется на снегу…

— Все там будем вот этак же валяться, — почти спокойно откликнулся арестованный. — И вам этого дела не избежать. За Клочкова Евлампия Григорьевича Воронцов из вас еще добрых лент нарежет. Вот попомните мои слова. Воронцов вам это дело не простит. Ни за что не простит. Не надейтесь. И за душу мою грешную сполна ответите. И начальник ваш ответит, седой боров. Не отвертится. Вы еще поплачете, сучьи дети. Вся контора ваша поплачет горючими слезьми…

Такого никогда не было в нашей дежурке, чтобы вот так развязно сидел арестованный бандит и еще грозился. Попадались всякие — бушевали, матерились, бросались на дежурного, даже зашибли одного нашего сотрудника в коридоре чугунной подставкой, но грозить всему нашему учреждению еще никто не отваживался. Значит, он считает, этот бандит, что Воронцов со своей бандой сильнее нас. Или он это только храбрится?

В дверь просунулся Яков Узелков:

— Можно?

— Нельзя, — сказал Венька и, выглянув в коридор, строго отчитал постовых: зачем они пропускают разных граждан с улицы?

— Я не с улицы! — закричал Узелков. — Я представитель прессы… Я представляю здесь губернскую газету, орган губкома и губисполкома. Я представитель, так сказать…

— Представители пусть приходят утром, — сказал Венька.

Он вышел во двор, побывал в арестном помещении и, вернувшись в дежурку, сообщил рыжему его фамилию.

— Мне самому теперь интересна твоя фамилия, — слабо улыбнулся Венька. — Ты, получается, мой крестный. В голову ты мне, спасибо, не попал, а плечо попортил. Я теперь должен навсегда запомнить твою фамилию — Баукин Лазарь.

— Так точно. Не скрываю: Баукин Лазарь. Даже сверх того — Лазарь Евтихьевич Баукин. Ну что ж, ежели хочешь, дело твое, — запомни, — усмехнулся рыжий. И заметно как бы повеселел. Но от показаний все-таки уклонился.

Я направил его, как приказал начальник, в угловую одиночную камеру.

(обратно)

3

Венька ушел домой после совещания у начальника. Было это во втором часу ночи.

А рано утром, когда я сдавал дежурство, он уже явился в розыск. И в этот же час в дежурку пришел Яков Узелков.

Венька со многими подробностями рассказал ему о вчерашней операции, посоветовал поговорить еще с Колей Соловьевым и в заключение попросил:

— Когда напишешь, покажи, пожалуйста, кому-нибудь из нас. Чтобы не было ошибки. Это дело очень серьезное. Тут, в этом деле, врать ни в коем случае нельзя…

Яков Узелков сказал, что напишет, как ему диктует его художественная совесть. И, поговорив недолго еще с двумя сотрудниками, пошел домой — писать.

Через несколько дней в губернской газете «Знамя труда» был напечатан его очерк, в котором отважно действовали и наш начальник, и Коля Соловьев, и Иосиф Голубчик, и Вениамин Малышев.

О Малышеве в очерке было сказано: «Этот юноша-комсомолец с пылающим взором совершал буквально чудеса храбрости».

И дальше описывались в самом деле несусветные чудеса.

Венька Малышев будто бы первым выступил против банды, а затем уже подоспели Николай Соловьев, застреливший атамана Клочкова, и Иосиф Голубчик, смертельно ранивший в самое сердце отчаянного адъютанта атамана.

О том, что адъютанту всего пятнадцать лет, в очерке сказано не было.

— Поймаю Якуза и обязательно задавлю, — пообещал Венька. — Все же думают теперь, что я сам ему такое набрехал. И меня он каким-то идиотом выставляет. С пылающим взором…

Якуз, однако, как нарочно, несколько дней не показывался в нашей дежурке. Он поехал в Березовку на восстановление, как он потом писал, самого крупного в Сибири лесозавода. Он любил описывать все самое крупное, небывалое, выдающееся. Вернее, у него так получалось в корреспонденциях, что все, о чем он пишет, необыкновенно, впервые появилось, мир об этом еще не слыхивал.

Мы не сильно тосковали о том, что он не приходит. В эти дни у нас было много работы. Почти непрерывно шли допросы арестованных из банды Клочкова. Нам хотелось с их помощью подобрать верные ключи и к банде самого Кости Воронцова, зарывшейся сейчас в снегах где-то в глубине Воеводского угла.

Банда Воронцова была на длительный период времени основным объектом нашей деятельности, как любил витиевато, не хуже Узелкова, выражаться наш начальник.

Венька Малышев отобрал себе четырех бандитов и день и ночь возился с ними. Он только что не водил их к себе домой, а так со стороны можно было подумать, что это лучшие его приятели. Он называл их по именам — Степан, Никифор, Кирюха, Лазарь Евтихьевич, кормил их своими пайковыми консервами. А Лазаря Баукина угостил даже два раза самогонкой, что уж никакими инструкциями не было предусмотрено.

Бочонок с самогонкой, отобранной у смолокуров на Белом Камне, стоял у нас в коридоре, в особой нише, под замком, рядом с большим несгораемым шкафом, и был предназначен для химического анализа. Но анализ все почему-то задерживался. И этим воспользовались уже несколько наших сотрудников.

И Венька воспользовался, чтобы угостить бандита, хотя до этого осуждал того, кто прикоснулся к бочонку первым.

— Мне же это для дела надо, для служебных надобностей, — как бы оправдывался он передо мной. — Лазарь сильно охрип, и его все время бьет кашель. А эти порошки, которые давал Поляков, нисколько не помогают. И Лазарь вообще не верит докторам. Он их не признает…

В том, что Лазарь Баукин не признает докторов, не было, пожалуй, ничего удивительного. Но то, что Венька так заботливо относится к нему, показалось мне странным. Не лазарет же у нас для простудившихся бандитов и не трактир с подачей горячительных напитков.

Я даже возмутился про себя.

А затем не только мне, но и многим у нас показалось странным, что такой навеки обозленный, угрюмый и всех и вся презирающий бандит, как Лазарь Баукин, вдруг дня три спустя после ареста стал давать показания, хотя приказ начальника — «не кормить» — не был по-настоящему выполнен. Правда, Баукин давал уклончивые показания. Я прочел первый протокол его допроса и сказал Веньке, что этот зверюга чего-то такое темнит.

— А что же ты хотел? Чтобы он пришел к тебе и сразу покаялся? — спросил Венька. — Нет, это ерунда. Так не получится. Не такой это мужик…

И мне показалось, что Венька как бы восхищается этим мужиком. Мне захотелось посмотреть, как Лазарь Баукин ведет себя на допросах, и я однажды во время допроса зашел в секретно-оперативную часть.

Венька посмотрел на меня удивленно:

— Тебе что-нибудь надо?

— Нет, я хотел посидеть…

— Посиди тогда где-нибудь в другом месте. У нас тут вот с Лазарем Евтихьевичем серьезный разговор. Без свидетелей.

Я ушел в свою комнату.

Через час Венька зашел ко мне и, должно быть желая смягчить свою грубость, предложил:

— Хочешь, почитай сегодняшний протокол допроса Баукина. Занятный мужик. Удивительно занятный…

Я сказал:

— А зачем? Я не такой уж любопытный. Ты ведешь допрос, меня это не касается.

— Ну, это ты ерунду говоришь, — заметил Венька. — Нас все касается. И мы за все отвечаем, кто бы что ни делал. А Лазарь в самом деле занятный мужик…

— А что в нем занятного?

— Все. Он сам смолокур и промысловый охотник. И отец у него, и дед тоже смолокурничали и выслеживали зверя. Он тайгу знает — будь здоров.

— Но сейчас-то он бандит…

— Ну, это уж известно. Но вообще-то он мужик занятный. Голова у него забита всякой ерундой, а сам неглупый. Сегодня мне говорит: ежели сибирские мужики эту власть не полюбят, она тут ни за что, однако, не удержится. Хоть пять лет простоит, хотя десять, но все равно не удержится. Колчака Александра Васильевича сибирские мужики не полюбили, и он не удержался. Не смог, не сумел. Штыком, однако, да силком мало что сделаешь, как ни вертись.

— Что же тут хорошего? — сказал я. — Значит, он настоящий контрик, если сравнивает Советскую власть с Колчаком…

— Вообще-то, конечно, — согласился Венька. — Вообще-то, конечно, это не пряник. Но надо еще как следует разобраться. Человек — все-таки смолокур и охотник, можно сказать, потомственный. И вдруг — ерунда какая — связался с бандитами…

— Да мало ли смолокуров и охотников в разных бандах! — рассердился я. — Что он, маленький? Связался! Ему, слова богу, не пятнадцать лет. Он сам мог сообразить.

— Ну, знаешь! — сказал Венька. — Другой раз и старику так задурят голову, что он не сразу может разобраться.

Венька жил искренним убеждением, что все умные мастеровые люди, где бы они ни находились, должны стоять за Советскую власть. И если они почему-то против Советской власти, значит, в их мозгу есть какая-то ошибка. Он считал, что и Лазаря Баукина запутали, задурили ему голову разные белые офицеры.

Даже дома, поздно вечером, когда мы пили чай, Венька вдруг вспомнил о нем:

— А Лазарь, наверно, сидит сейчас впотьмах в угловой камере и думает, думает…

— Да он, наверно, спит давно. Чего ему еще думать?

— Нет, он все время думает. Я это каждый день замечаю. Ох и здорово он не любит нас!..

— Нам его тоже не за что любить, — говорил я. — Бандит как бандит…

— Ну, это верно, — соглашался Венька. — Но все-таки он мужик занятный. Вчера мне говорит: «Начальник у вас для этого дела очень слабый». Я спрашиваю: «Почему?» — «Я, говорит, вижу. Нервный он шибко. Кричит. Прошлый раз вон рявкнул на меня, ажно у самого уши покраснели. Против бандитских атаманов он никуда не годится. Слабый шибко, жирный». Я говорю: «А начальнику нашему и не надо быть атаманом. Тут учреждение, а не банда». А Лазарь говорит: «Рассказывай! На всяком деле должен быть крепкий мужчина, чтобы его слушались без крику и визгу и понимали, что он на своем месте».

Меня удивило.

— Неужели ты с ним так разговариваешь на допросах? И он еще ругает начальника…

— Он не ругает, он просто приглядывается ко всему. Он очень приметливый. А что, я ему рот должен заткнуть? Он говорит, я его слушаю. Это хорошо, что он разговорился…

— Все-таки я не стал бы говорить с ним про начальника, — сказал я. — Кто он такой, чтобы еще рассуждать и тем более критиковать?

— Вот это и хочу понять, кто он такой. Мне это интересно. Мне вообще интересно, какие бывают люди. Не все же одинаковые.

Хлопотливая должность помощника начальника по секретно-оперативной части обязывала Веньку Малышева заниматься многими делами. И он занимался: выезжал на мелкие и крупные происшествия, собирал агентурные сведения, вел допросы, составлял сводки. Но самым интересным делом для него теперь было продолжение допросов Лазаря Баукина. Да едва ли то можно было назвать допросами.

Почти каждый день Венька что-нибудь рассказывал мне о нем, точно совершал открытия. Оказывается, Баукин хорошо знаком с Костей Воронцовым, хотя никогда не был в его банде. Еще при царе Лазарь работал у отца Воронцова на смолокуренном заводе.

Венька подробно расспрашивал Баукина о его жене, о ребятишках, вслух жалел ребятишек, у которых родитель ни с того ни с сего вдруг занялся бандитским делом.

Вот так и проходили допросы. На допросе же Лазарь Баукин вдруг спросил Малышева, хорошо ли заживает у него рана на плече.

— Плохо, — ответил Венька. — Попортил ты мне, Лазарь Евтихьевич, плечо.

— Это еще ничего, — сказал Лазарь. — Это благодаря господа я только в плечо тебе угодил. Я ведь тебя насмерть мог ухлопать. У меня глаз, ты знаешь, какой? Как у ястреба. Почти что без промаха…

— Хвастается он, — заметил я, когда Венька рассказывал мне об этом.

— Это верно — немножечко хвастается, — улыбнулся Венька. — Но ему уже больше обороняться нечем. Вчера мне опять говорит: «Ты не верь докторам. От раны, ежли не шибко загнила, есть одно хорошее средство — брусничный лист. Только не сушеный, а живой, который сейчас в тайге под снегом. — И вздохнул: — Не попасть уж, видно, мне обратно в тайгу. Ни за что, однако…»

— Да, уж в тайгу ему, пожалуй, больше не попасть, — подтвердил я. — Если на суде станет известно, что он тебе, как представителю власти, прострелил плечо, ему могут наверняка вышку дать…

— Могут, — огорчился Венька. — Но я нигде это в протоколах не пишу, что он в меня стрелял. И у нас об этом знают только ты и Коля Соловьев. А Коля не трепач…

— А я трепач?

— И ты не трепач, — успокоил меня Венька. — А Лазарь еще про многое не говорит. Если его по-настоящему расколоть, можно большое дело сделать…

Допрашивая Лазаря Баукина, Венька все время составлял историю его жизни. Он составлял ее, конечно, не столько из крайне скупых показаний самого Баукина, сколько из допросов других арестованных, сличал разные показания, сверял их с нашими агентурными сведениями и устраивал очные ставки.

Выяснилось, что Баукин — бывший солдат царской армии. За геройство на фронтах империалистической войны был представлен к четырем Георгиевским крестам. Три получил, а четвертый где-то завяз в бумагах воинских канцелярий. Пока хлопотал о четвертом кресте, лежа в госпитале по случаю тяжелого ранения, началась Октябрьская революция, и все награды его потеряли значение.

Потеряла значение, как казалось ему, вся его боевая жизнь.

Выходило, что и ранили его трижды зазря, без всякого смысла, если он не может гордиться даже теми крестами, что выданы ему. Ни к чему оказались эти кресты.

На родной заимке Шумилово, в глухой тайге, куда вернулся он из госпиталя, хозяйство его за время войны пришло в полное расстройство. Ни коровы, ни коня. Жена с тремя малыми детьми живет из последнего, батрачит у богатых мужиков.

Мужики богатые и бедные одинаково проклинают бестолковую войну с немцем. Их не удивишь тут ни крестами, ни медалями. И геройством не удивишь.

Лазарь Баукин оказался в родных местах почти единственным, кого не только не утомила, но даже разгорячила изнурительная война, несмотря на ранения. Он все еще жил войной, не зная, за что приняться в крестьянском деле, от которого отвык за годы войны.

На его счастье или, скорее, несчастье, глубокой осенью восемнадцатого года прибыл на побывку в родные места его старший брат, Митрофан, выслужившийся в войну до унтер-офицерского чина.

Братья выпили на радостях, душевно разговорились. И Лазарь впервые за все это смутное, тяжелое время узрел единомышленника.

Пьяный Митрофан, сильно хвастаясь своими успехами, рассказал, что есть верные люди, которые опять собирают армию, такую же, как была, только более крепкую. И если сейчас вступить в нее, можно многого добиться без особого труда.

В этой армии будут высоко ценить три «Георгия», полученных Лазарем, и будет выдан четвертый, еще не полученный, поскольку все справки у Лазаря в полном порядке.

Лазарь уехал с заимки в начале зимы и вступил добровольцем в белую армию.

Дело было, конечно, не в том, чтобы выхлопотать четвертый Георгиевский крест. Дело было в великом соблазне поправить пошатнувшееся хозяйство за счет тех льгот и наград, которые были обещаны добровольцам белой армии после победы в гражданской войне.

Победу, однако, одержали не белые, а красные.

После разгрома белой армии Лазарю пришлось скрываться, опасаясь особо сурового наказания за то, что он был не только белым солдатом, а еще и помощником командира взвода и, главное, добровольцем.

В скитаниях он набрел на бывшего колчаковского штабс-капитана Клочкова, находившегося одно время в подчинении у «императора всея тайги», а затем отделившегося от него с небольшой бандой.

Вступив в эту банду, Лазарь Баукин долгое время не ладил с Клочковым. Лазарь считал, что надо грабить только кооперативы и базы, но не тревожить крестьян, с чем не соглашался Евлампий Клочков, вышедший из городского купечества и стремившийся наказывать все население за свою собственную неудачливую судьбу, стремившийся сеять ужас.

Лазарь хотел устранить Клочкова, чтобы самому стать главарем банды. Но Клочков был не так прост и старался обезопасить себя от Баукина, не доверяя ему во многом, остерегаясь его…

Все это выяснил Венька Малышев путем перекрестных допросов. Он сразу заметил, что Лазарь Баукин резко отличается от других арестованных бандитов. И даже здесь, в угрозыске, в арестном помещении, бандиты говорят о Лазаре как о своем главаре, как о человеке, который мог бы стать главарем, если б не превратности судьбы.

Веньку больше всего интересовали связи Баукина в других бандитских соединениях. Ведь не так уж отдельно действовала банда Клочкова, у нее были связи, наверно, и с Воронцовым и с другими.

И еще интересовало Веньку, если можно так выразиться, истинное самочувствие Баукина.

— Интересно, — говорил мне Венька, — что бы Лазарь сейчас стал делать, если бы ему, допустим, удалось уйти от нас?

— Опять пошел бы в банду.

— Нет, не думаю. У него башка все-таки работает. Я ему все время встряхиваю башку разными вопросами.

— Да для чего это? — спросил я.

— Для дела, — улыбнулся Венька.

У Веньки появилась идея — побывать еще зимой в Воеводском углу, на родине Лазаря Баукина, навестить его жену, его ближайших родственников и добыть как можно больше сведений о его связях.

Из трофейных фондов гражданской войны нам достались, кажется, японские, аэросани. Изломанные, они все лето и осень валялись у нас на пустыре. И только теперь, зимой, нашелся механик, согласившийся отремонтировать их и пустить в дело.

В свободные часы мы с Венькой и с Колей Соловьевым часто ходили на пустырь и помогали механику отвинчивать и отмывать в керосине ржавые болты и гайки, хотя надежды на восстановление саней у нас почти не было.

Механик, видимо, сам не мог разобраться как следует в механизме и все говорил:

— Кабы мне ихнюю схему достать. Я бы их разобрал в два счета…

Мы с Колей Соловьевым постоянно смеялись над механиком, говорили, что он, наверно, большой специалист: может любую, какую угодно, сложную машину разобрать на все части и собрать очень быстро и прямо… в мешок.

А Венька называл нас чистоплюями и уверял, что сани будут восстановлены. Он еще года два назад работал слесарем в железнодорожных мастерских, и этот механик разговаривал с ним подле саней как со своим человеком, как с человеком, причастным к благородному делу обработки металлов.

— Вот погодите, — говорил нам Венька, — вот погодите, мы на этих санях прокатимся скоро в Воеводский угол…

Эта идея понравилась и нашему начальнику. Он теперь все чаще выходил из кабинета, чтобы посмотреть, как подвигается работа на пустыре.

Механику был выдан из трофейного фонда полный комплект кожаного обмундирования: пальто, штаны, сапоги и шлем. Он, кроме того, требовал кожаные перчатки с длинными отворотами, какие носят авиаторы. Но начальник сказал, что о перчатках похлопочет, когда будут восстановлены сани.

У саней, все еще лежавших на снегу в перевернутом виде, собирались многие наши сотрудники, давали советы, спорили, смеялись.

Однажды сюда пришел и Яков Узелков.

Вытащив из брезентового портфеля блокнот с напечатанным вверху названием газеты, он интересовался, что появилось новенького за время его отсутствия.

— Я, к сожалению, не мог к вам раньше прийти, — как бы извинялся он, нервно покусывая карандаш. — Я несколько дней разъезжал по уезду. Были, можно сказать, пикантные встречи…

Мы Узелкова не видели с той поры, как прочитали в газете «Знамя труда» выспренний очерк о разгроме клочковской банды в Золотой Пади. Мы уже стали забывать о существовании Узелкова. Но сейчас, увидев его, снова ожесточились.

— Можешь к нам больше не ходить, — сказал ему Венька. — Нам брехуны не нужны. С пылающим взором.

— Да тебе и не надо к нам ходить, — добавил я. — Для чего тебе сведения, если ты можешь все высосать из своего вот этого тоненького пальца?

И Коля Соловьев засмеялся.

— Чудаки! — ничуть не смутился Узелков. — Я же вас вывел героями — и вы же еще недовольны. Дикари, питекантропы…

— Уходи, — опять сказал Венька. — Уходи, и чтобы тебя тут вовсе не было. Больше тебе никакой сводки давать не будем.

По пустырю как раз в это время проходил наш начальник. Узелков пошел за ним. И, на наше удивление, начальник отнесся к нему весьма любезно. Он даже обнял его за плечи и повел к себе в кабинет. Мы слышали, как Узелков сказал:

— Популяризация — моя главная задача.

И наверно, это слово «популяризация» покорило нашего начальника, тоже любившего необыкновенные слова.

Вскоре он вызвал Веньку и меня и, сидя в кресле, сделал нам нагоняй, говоря:

— Как же это так? — И показал на Узелкова. — Товарищ, можно сказать, собственный корреспондент, пишет про нас, освещает нашу работу. А мы, значит, будем ему палки в колеса кидать? Нет, это будет неправильно. Так не пойдет. Я запрещаю это решительно. Понятно?

Узелков ушел, получив все нужные ему сведения.

Начальник сам закрыл за ним дверь и, опять усевшись в кресло, спросил:

— Вы для чего, ребята, допускаете в своей работе глупость, личные счеты и так далее? А?

Венька доложил, что тут не личные счеты, а просто вранье и глупость со стороны корреспондента.

— Вранье? — удивился начальник и покачал своей седеющей колючей головой. — Вранья допускать, конечно, нельзя. Вы за этим должны смотреть, докладывать в случае чего мне. А так препятствий чинить не надо. Это же, имейте в виду, пресса. С ней ссориться никак нельзя.

Может быть, в этот момент далекие воспоминания колыхнули суровое сердце нашего начальника. Он вдруг подвинул к нам коробку с папиросами, чего раньше никогда не делал, и сказал, продолжая грустно улыбаться:

— Поздно вы родились, ребята. Ничего хорошего вы еще не видели. И не знаете. И вам даже непонятно, что такое пресса. Ведь вот, допустим, у нас в цирке как было? Не только приходилось ожидать, когда напишут про тебя в прессе, а самим даже приходилось соображать. Даю честное слово. Придет, бывало, репортер в цирк, а ты норовишь ему в руку сунуть рублевку или даже трешницу. Этак деликатно. Чтобы написал после. Ну, и ждешь потом. Ангажемент! Вы ведь этого ничего не понимаете. Про вас пишут, а вы обижаетесь. Бесплатно пишут, и в положительном тоне. Надо бы только приветствовать такого корреспондента. Приветствовать…

Понятно, что после этого у Якова Узелкова в нашем учреждении появилась такая поддержка, о какой он и мечтать не мог.

Он в любое время теперь заходил к начальнику и называл его запросто — Ефрем Ефремович.

Два раза, однако, мы пробовали разоблачить корреспондента в глазах начальника, но делали это, видимо, неумело, неубедительно. Говорили, например, что Якуз много сочиняет. Против этого обвинения начальник выдвинул веский довод. Он сказал:

— Вот, допустим, французская борьба. Многие зрители обижаются, что борцы борют друг друга не по-честному, а как велит арбитр. «Сегодня ты меня положишь, завтра — я тебя». Зрители говорят: «Это афера». И я говорю: правильно. Ну, а как вы думаете, без аферы лучше будет? Нет, хуже. Борцы тогда, озлившись, даже покусать друг друга могут, трико порвут, измочалятся до крови. Ну, и что же тут красивого? Ничего. Нет, вы молодые ребята, вы этого не понимаете, что такое искусство…

И начальник закрыл глаза, показывая, что разговор окончен.

Якуз продолжал писать как хотел.

Одержав над нами первую крупную победу, он сразу как-то вырос в наших глазах. У него даже плечи стали как будто пошире.

К тому же он сшил себе входившую тогда в моду толстовку из чертовой кожи, приобрел новые ботинки, и мы смеялись, что вот, мол, на происшествиях оделся человек. Голос у него стал еще тверже, еще уверенней.

Читая в сводке об изнасиловании, он вдруг говорил удивленно:

— Ах! Опять это либидо сексуалис.

Дежурный по угрозыску спрашивал:

— Чего?

— Это мои мысли вслух, — небрежно отвечал Узелков.

В другой раз в разговоре с нами он также вдруг ни с того ни с сего сказал:

— Извините, но у меня на этот счет своя концепция. Я не считаю, что мы живем в век пессимизма.

— Ну, уж это совсем ерунда какая-то! — возмутился Венька. И спросил: — Что такое пессимизм?

— Учиться надо, — сказал Узелков. — Учиться, а не заниматься пикировкой.

Что такое пикировка, он тоже не объяснил.

В конце концов мы стали верить, что он не может говорить по-другому, что эти затейливые слова так же привычны для него, как для нас наши. Мы постепенно стали привыкать к этим его словам и уже не искали в них каверзного смысла. Да и сам Узелков нас все меньше интересовал.

У нас и без него было много всяких дел. Главным же все еще оставалось дело арестованных из банды Клочкова.

Прокурор уже несколько раз требовал, чтобы их поскорее перевели в городской домзак. Пора, мол, готовить процесс. И притом большой, показательный.

Но Венька, пользуясь своим положением помощника начальника по секретно-оперативной части, упорно задерживал бандитов в нашем арестном помещении, ссылаясь на оперативные надобности.

Он все еще продолжал допрашивать Лазаря Баукина и его соучастников.

(обратно)

4

В кабинете нашего начальника стоял громоздкий застекленный шкаф, полный толстых книг в кожаных переплетах с золотым тиснением.

Шкаф этот недавно еще украшал, наверное, богатый кабинет. Говорили даже, что принадлежал он знаменитому золотопромышленнику Полукарову. Революция, переместившая много громоздких вещей, передвинула, перетащила и этот шкаф с книгами. Неизвестно, читал ли наш начальник эти книги. Но каждый раз, когда разбиралось какое-нибудь запутанное преступление, он кивал бодливо на шкаф, говоря очень строго:

— Криминалистическая наука на что нам указывает? Криминалистическая наука нам прямо указывает на то, что надо в первую очередь изучать психологию преступника. А это значит что? Это значит, надо докапываться до корней. Бывает, что преступник запирается на допросе, не хочет говорить, юлит, финтит, изворачивается. Тогда, значит, что? Тогда, значит, надо повлиять на его психологию…

И начальник считал, что Венька Малышев правильно ведет допросы Лазаря Баукина.

— Вот именно Малышев бьет на психологию в этом вопросе, — тыкал пальцем в протоколы начальник. — Поэтому я не вмешиваюсь. Хотя этот Баукин, видно по всему, очень сложный экземпляр. Я лично применил бы к нему самые жестокие меры…

Этого больше всего и боялся Венька, уверенный, что начальник не простит Баукину того случая в дежурке, когда он приказывал встать, а Баукин продолжал сидеть и еще обозвал начальника боровом.

Венька все время деликатно внушал начальнику, что этот бандит Баукин при осторожном к нему отношении может дать очень ценные показания. И уже кое-что дает.

Вскоре Баукина, по настоянию Веньки, перевели из одиночки в общую камеру.

— Там ему будет все-таки веселее, — сказал Венька. — А то, чего еще доброго, Лазарь от тоски с ума сойдет…

И мне даже противно стало, что Венька так заботится о Баукине. Ему еще, видите ли, веселье требуется, этому зверюге.


Мы уже заканчивали допросы всей клочковской группы, когда четверо бандитов попросились в баню, в том числе и Лазарь Баукин.

— Может, перед смертью и помыться больше не придется, — вздохнул он. — А мы, однако, православные, как ни есть христиане.

Уже замечено давно, что чем звероватее бандит, тем жалостливее он ведет себя, когда чувствует безвыходность своего положения.

Вот почему я считал, что Венька напрасно цацкается с Лазарем. Просто Лазарь сумел разжалобить его. И у Веньки еще будут от этого большие неприятности.

— Что ж ты раньше-то не вспоминал, что ты христианин? — спросил я Баукина. — Когда убивали и калечили людей, так не вспоминали, какого вы вероисповедания…

Лазарь ничего мне не ответил.

А Венька, подошедший в этот момент к дверям камеры, сказал Пете Бодягину, прозванному за особую и часто неуместную резвость Бегунком:

— Петя, проводи арестованных в баню.

И прошел дальше по коридору, будто не заметил меня.

Было это поздно вечером в субботу.

Баню жарко натопили, потому что днем в субботу всегда мылись в ней наши сотрудники и перед сном ходил париться сам начальник.

И вот как раз после начальника в баню пошла, по распоряжению Веньки, эта четверка заядлых бандитов под охраной Пети Бегунка и одного милиционера из городского управления.

Бандитам в бане показалось холодно, и они попросили подбросить немножко дров.

— Кто же вам будет дрова подбрасывать? — спросил Петя. — Истопник ушел.

— Да мы сами подбросим, ежели разрешишь, — сказал Лазарь Баукин. — Мы все-таки лесные жители. Живем в лесу, молимся колесу, а, однако, тоже люди. Одушевленные…

И правда, они тут впотьмах стали перетаскивать дрова. Но потом оказалось, что перетаскивал-то один Никифор Зотов, а остальные трое, зайдя за поленницу березовых дров, перемахнули через каменный забор и скрылись.

В тот же час была организована погоня. Поиски опасных преступников продолжались всю ночь, но не дали никаких результатов.

И утром уже весь город разговаривал об этом побеге.

У ворот уголовного розыска остановились щегольские санки. Из санок вылез уездный прокурор, посещавший нас только в торжественных случаях, а чаще вызывавший к себе. Он протер носовым платком толстые стекла пенсне и, выслушав объяснение начальника, заявил, что потребует немедленно отдать под суд Бодягина — Бегунка — и милиционера Корноухова, находившегося на посту у бани.

Тогда Венька Малышев сказал, что если вопрос ставится так на ребро, то пусть лучше уж его, Малышева, отдадут под суд: ведь это он распорядился проводить бандитов в баню.

У прокурора задрожало пенсне на носу.

— Закон одинаково распространяется на всех, — сказал он. — Если преступники не будут пойманы, вы, естественно, также должны будете понести серьезную ответственность за вашу, я позволю себе сказать, возмутительную халатность. Или, может быть, — он многозначительно поднял палец, — за другие противозаконные действия. Я сейчас еще не хочу ничего предрешать…

Затем прокурор два раза измерил шагами по снегу расстояние между забором и баней, осмотрел колючую проволоку на заборе, оставшуюся почти не тронутой, произнес в заключение только одно слово: «Специалисты!» — и пошел со двора.

Начальник провожал его до саней, что-то горячо доказывал ему, размахивал руками, но что именно доказывал, нам не было слышно.

Венька стоял во дворе в одной гимнастерке, без шапки и рассеянно смотрел на ржавый моток колючей проволоки, валявшейся у забора в снегу. Эта проволока осталась от той, что обматывала забор. Надо было бы обматывать его еще выше.

Я сказал об этом Веньке. Но он махнул рукой и поморщился.

— Все это ерунда. Не в проволоке дело.

— А в чем? В психологии, что ли? — не мог не съязвить я. — У собак, наверно, тоже есть своя психология.

Венька внимательно посмотрел на меня и ничего не ответил, только обиженно надул губы. И я мгновенно представил себе, каким он был в детстве.

Он был, наверно, беленьким, веснушчатым, толстогубым мальчиком с застенчивыми глазами. Он стал взрослым, высоким, сильным. На лице его теперь чуть заметны веснушки, и волосы чуть потемнели. А в глазах в этот час огорчительной растерянности все еще светится детство.

— Вот, Малышев, плоды твоего пресловутого и закоренелого либерализма, — указал пальцем начальник, возвращаясь от ворот. — Где ты у кузькиной матери будешь его сейчас искать, этого прекрасного Лазаря Баукина с компанией? А ведь я тебя, кажется, предупреждал. Предупреждал я тебя или нет? Ответь…

Но Венька ничего не ответил и начальнику.

Начальник вынул из брючного кармана портсигар, подавил большим пальцем на голову змеи, изображенной на крышке, взял папиросу, раздраженно помял ее в искалеченных пальцах и, прикурив, сказал:

— Молчишь?! Упрямый ты человек, я смотрю на тебя, Малышев. А это значит что? Это значит, что я по-настоящему обязан отстранить тебя от должности…

Венька сузил вдруг вспыхнувшие глаза и дерзко взглянул на начальника.

— Отстраните. Я плакать не буду. Это ваше дело, кого отстранить, кого назначить.

— Нехорошо разговариваешь. Не помнишь, с кем разговариваешь, — прихмурился и дохнул на него дымом начальник. — И правильно, надо бы тебя отстранить.

Начальник сердито зашагал к крыльцу. У крыльца остановился.

— Однако я тебя не отстраню. Я тебя заставлю, имей в виду, найти Баукина. Ты слышал, что прокурор заявил? Надо найти преступников. Во что бы то ни стало. Найдешь?

— Не знаю, — сказал Венька. — Я к ворожее еще не ходил. Откуда я могу знать, найду или нет?

— Нехорошо разговариваешь, — опять заметил начальник и ушел в здание.

А Венька остался во дворе.

Из амбулатории, что рядом с баней, вышел фельдшер Поляков.

— Хочешь, плюс ко всему, застудить плечо? — спросил он Веньку. — Я на тебя все время в окно смотрю, как ты в одной гимнастерке разгуливаешь. Пойдем, я тебе переменю повязку. А то я скоро уйду. Меня в уздрав вызывают…

Венька покорно пошел за Поляковым.

Я заглянул в секретно-оперативную часть, когда Венька вернулся из амбулатории.

Он сидел за столом, подперев голову обеими руками, и читал какие-то протоколы.

Я посмотрел ему через плечо и узнал протоколы допросов Баукина.

«Их читать теперь бесполезно», — подумал я, но ничего не сказал. Веньке, наверно, и так здорово обидно. Лучше не затрагивать больное место.

Я спросил, не пойдет ли Венька обедать.

— Нет, — поглядел он в окно. — Рано еще. Я есть не хочу. — И вдруг улыбнулся. — Нет почему-то аппетита…

Из окна был виден белый, заснеженный пустырь, на котором копошился подле аэросаней механик.

Удивительным мне показалось, что корпус саней уже поставлен на лыжи и укреплен похожий на крест пропеллер.

— Пойду покопаюсь с ним, — кивнул в окно Венька. — Все равно сегодня ничего не лезет в башку. Башка просто как чугунная.

Венька надел свою монгольскую шапку, стеганую телогрейку, взял варежки и пошел на пустырь.

Когда я возвращался из столовой после обеда, он все еще сидел на корточках подле саней и, поворачивая метчик, нарезал зажатую в тисках гайку.

Лицо и руки у него были измазаны черным маслом, и, разговаривая о чем-то с механиком, он смеялся.

«Вот, наверно, настоящее его дело», — подумал я, приближаясь к ним.

И Венька со смехом сказал, увидев меня:

— Готовлюсь в механики, в старшие помощники по механической части, если отстранят. Надо заранее подготовиться. А то, может быть, не успею, как погонят…

Я присел около него. Все-таки странно, что он так быстро успокоился и даже как бы взбодрился.

— Гляди, — показал он, — сани-то скоро начнут действовать. А ты сомневался, не верил. — И, легонько надавив на рычаг, развернул тиски. — Не верить, я считаю, нельзя. Правда, нельзя не верить? — спросил он механика, как мальчик. И, не дождавшись ответа, опять засмеялся: — Я, например, во все чудеса верю. В любые чудеса…

Это он, может быть, от нервной встряски стал таким веселым, подумалось мне тогда. Или из упрямства, из самолюбия не хочет теперь показать всем, что его ошеломил побег Баукина.

Однако обедать в этот день он так и не пошел.

И ночью долго не мог уснуть, все ворочался. Наверно, у него разболелось плечо.

О Лазаре Баукине он как будто забыл на следующий же день.

Но когда курсантов с повторкурсов снова вывели на лыжах прочесать ближайший к Дударям лес, Венька сказал мне:

— Ерунда это все. Лазарь не глупее нас. Если он ушел, так ушел. И знал, куда уйти. Не такой он мужик, чтобы не сообразить…

И опять я не заметил, что Венька сердит на Баукина.

Кто-нибудь со стороны, послушав Веньку, мог бы серьезно заподозрить его в том, что сам же и помог убежать Баукину, но у меня даже мысли такой не было. Нет, Венька не знал, что Лазарь убежит, если его поведут в баню.

Я вспомнил, как Венька побледнел, когда услышал о побеге, как он всю ночь вместе с курсантами повторкурсов прочесывал лес под Дударями и перед утром сказал мне:

— Все-таки я никогда не думал, что так получится. За такое дело я сам бы стукнул его. Это же не шутка. Взять бандитов с бою, а потом за здорово живешь отпустить!

Нельзя сказать, что мы ничего не делали в последующие недели, чтобы хоть нащупать след беглецов. Мы облазили, пожалуй, весь город и несколько ближайших к городу деревень, но никого не нашли.

— Надо ехать в Воеводский угол, — решил Венька.

И начальник согласился с ним, но считал, что необходимо подождать, когда будут готовы аэросани.

Венька теперь почти все свободное время проводил на пустыре подле аэросаней.

О Баукине он по-прежнему, даже в разговорах со мной, не вспоминал. Да и аэросани готовились нетолько для поимки Баукина.

Начальник считал, что нам давно пора объехать в зимнее время Воеводский угол, так сказать, прощупать его, разузнать, чем он дышит и как само население относится к банде Кости Воронцова, притаившейся до времени в снегах глухой тайги Воеводского угла.

О Баукине напоминал прокурор. Он каждую неделю звонил нашему начальнику и спрашивал, нет ли отрадных новостей.

— Нет, но будут, — успокаивал его начальник. — Предпринимаем серьезную экспедицию…

А пока жизнь в нашем учреждении шла своим порядком.

Не надо, однако, думать, что нас волновали только события, связанные с нашей работой. Были, конечно, и другие события.

(обратно)

5

В продовольственном магазине недалеко от нашего учреждения появилась хорошенькая кассирша.

Венька первый заметил ее и показал мне.

Она сидела в стеклянной будке на высоком стуле перед серебристой кассой, строгая, чуть надменная, в голубом мохнатом свитере, и выбивала талоны с таким снисходительным видом, будто ее пригласили сюда временно заменить кого-то и она любезно согласилась, хотя за пределами магазина у нее есть, наверно, другое дело, более важное и более интересное.

Выбрать работу по вкусу, по душевным склонностям было в те годы почти невозможно. Безработица томила людей, заставляла цепляться за любой способ заработать. Лишь бы как-нибудь прокормиться, прокормить семью. И девушка эта, нам думалось, тоже случайно стала кассиршей. Не похожа она была на кассиршу. Нисколько не похожа. Занятие в магазине, видимо, огорчало ее, покупатели раздражали, но она сдерживала себя, временно покорившись судьбе.

И это выражение надменной покорности на лице кассирши вначале поразило нас, а затем вовлекло в непредвиденные расходы.

Вскоре все ящики наших служебных столов были заполнены спичками.

И хотя ни я, ни Венька не хотели признаться даже друг другу, что нас интересует кассирша, со стороны это все-таки было нетрудно заметить.

В магазин мы стали ходить и вместе и порознь почти каждый день и в день по нескольку раз. Покупать нам было, в сущности, нечего, и спички были пока единственным показателем нашей необыкновенной взволнованности.

Сначала мы покупали их по целой пачке, потом по два коробка и, наконец, по коробку, но заговорить с кассиршей не решались.

И странное дело! Чем чаще мы заходили в магазин, тем меньше смелости было у нас.

Мы стали стесняться даже заглядывать в магазин. Нам казалось, что и кассирша заметила нашу заинтересованность, и посторонние люди начинают смеяться.

Однако мы все-таки каждый день, занятые все прибывавшей работой, думали, что именно сегодня как-нибудь случайно увидим кассиршу. Может быть, встретим на улице.

Думали мы, разумеется, каждый про себя. Но я уверен, что Венька думал точно так, как я.

Однажды утром он достал из-под кровати летние сапоги, начистил их до блеска и стал носить вместо валенок каждый день, хотя еще стояли морозы.

В сапогах в обтяжку он выглядел много интереснее. И ясно было, что он носил их теперь специально для кассирши.

Я все-таки спросил:

— Для чего это зимой в сапогах?

Он сказал:

— Мне так легче.

И вдруг вспыхнул, сконфузился. Поэтому я не стал его расспрашивать.

Я сапог не надевал. Я по-прежнему ходил в валенках. Но зато я постоянно придумывал подходящие фразы на случай внезапного разговора с кассиршей. Я верил, что такой случай произойдет. Где-нибудь мы с нею обязательно встретимся.

Взволнованность наша все росла.

Я не знаю, заметил ли это Узелков, но однажды, сидя у нас в дежурке, он взглянул в окно и сказал торопливо:

— Смотрите, смотрите, ребята, вон какая амазонка идет!

Мы подошли к окну. Она шла по тротуару, высокая, стройная, в теплых вышитых унтах, с крошечным чемоданчиком, как артистка.

Я скрыл свое волнение, помолчал секунду и, сколько мог равнодушно, спросил у Якуза:

— Ну, как?… Нравится она тебе?

Узелков еще раз взглянул на нее и, как старичок, в бурной жизни которого было много красивых женщин, давно надоевших ему, презрительно пожевав губами, ответил:

— Не лишена.

У Веньки Малышева лицо налилось горячей кровью. Хмурый, он отошел от окна, будто озабоченный неотложным делом, и вышел в коридор.

Узелков, продолжая смотреть в окно, сказал, ни к кому не обращаясь:

— Я сегодня непременно с ней познакомлюсь. Это, должно быть, экзальтированная девушка. В моем вкусе. Даже в походке чувствуется этакая… экзальтация. — И стал обеими руками надевать чуть полысевшую заячью папаху.

Обещание свое он выполнил в тот же вечер.

Вечером в магазине никого не было. Магазин закрывался. Узелков зашел купить пачку папирос, и кассирша выбила ему последний чек. Он взял папиросы и, закуривая тут же, заговорил с кассиршей, считавшей выручку.

Он, наверное, — я так думаю — распахнул свою собачью доху, под которой у него новая толстовка из чертовой кожи, вязаный шелковый галстук с малиновой полоской посредине и разные жестяные и эмалированные значки.

Не знаю, этим ли, или необыкновенными словами, или еще чем-нибудь он поразил воображение кассирши.

Известно только, что, закончив подсчет выручки, она разрешила ему проводить ее до дому, не обратив, должно быть, особенного внимания на его незавидные внешние данные.

Проводив ее, он в тот же час, хотя было уже очень поздно, прибежал к нам в дежурку и рассказал подробности.

— Она, как мадам Бовари, — говорил он, удовлетворенно сморкаясь в пестрый носовой платок, — совершенно одинокая. И, как я, приезжая. Только из Томска. У нее тут никого нет. Живет на Кузнечной, шесть. Довольно культурная. Разбирается в вопросах. Отец — преподаватель то ли физики, то ли химии. Сама, как и я, еще недавно была на производстве, кажется, в Усолье. Там и вступила в комсомол. Зовут Юля. Фамилия — Мальцева. Приехала сюда случайно. Ей сказали, что тут можно устроиться в клуб, что тут нужны работники. Но ее обманули…

Из всех подробностей нас больше всего удивило, что она комсомолка.

В те времена комсомолки одевались еще на редкость просто, как на плакатах, — стриженые, в косынках, в рабочих башмаках. А у нее были длинные вьющиеся волосы, затейливо причесанные, и в волосах точеная блестящая гребенка.

Нам приятно было узнать, что она комсомолка. Это сближало нас. Но в то же время нам было обидно. Уж кому-кому следовало бы, кажется, первым собрать все сведения о ней, так это нам, а не Узелкову.

Некоторые товарищи, может быть, даже скажут сейчас: какие же вы были работники уголовного розыска, если не могли самостоятельно узнать даже такие простые подробности?

Но работники уголовного розыска, я уверен, так не скажут. Ведь это было не оперативное задание. Это была не служба. Это было — я знаю теперь — наше первое сильное увлечение, лишившее нас необходимой для успеха рассудительности и быстроты действий.

Всякий раз теперь, приходя к нам в дежурку, Узелков обязательно рассказывал что-нибудь о Юле Мальцевой, о ее характере, привычках, вкусах.

— Она задыхается в этой глуши, и ей, мне кажется, приятно, что я иногда провожаю ее, — говорил он однажды вечером, сидя у нас в дежурке и поглядывая на стенные часы. — На прошлой неделе я не зашел за ней, так она даже обиделась. А вчера я просидел у нее почти до двенадцати часов…

— Где это ты просидел у нее? — спросил я.

— Разумеется, дома, на Кузнечной шесть. Она просила меня почитать ей Есенина.

— Она что же, сама не может прочитать?

— Да разве в этом дело? Она просит, чтобы именно я читал. Она находит, что я отлично читаю стихи. А она вполне культурная девушка. Я ей задавал самые сложные вопросы даже из области физики и химии. И она прекрасно реагирует. Мы с ней вместе, по моей инициативе, перечитали «Мадам Бовари»…

Может быть, нам не так бы было обидно, если бы кто-то другой подружился с этой самой Юлией Мальцевой. Но Узелков…

Я потом часто думал, что люди в большинстве случаев одинаково несправедливо и любят и не любят друг друга. Возможно, что и Узелкова мы не любили несправедливо и поэтому упорно старались не замечать его достоинств, которые, быть может, заметила Юля Мальцева. Ведь какие-то достоинства у него были.

Во всяком случае, успех Узелкова нас раздражал, хотя мы, наверно, сами изрядно преувеличивали его успех и никак не могли понять, чем же он берет.

Я помню, он особенно расстроил нас в тот вечер, когда рассказывал, что просидел у Юли до двенадцати часов. Мы, правда, не поверили ему, но все-таки расстроились.

Выйдя из дежурки на улицу, объятую морозом, мы с Венькой пошли прямо к Долгушину.

Обычно мы ходили к нему в субботу, после бани. А это было, кажется, в четверг. Но мы все-таки пошли.

У Долгушина играла музыка. Две худощавые девицы, стоя на возвышении, пели тягучий цыганский романс. Их было видно в стеклянную дверь, отделявшую ресторан от вешалки.

У вешалки, как всегда, стоял огромный начучеленный медведь с белесыми стеклянными глазами, в которых отражался желтый свет керосиновой лампы-«молнии». И ресторан так и назывался — «У медведя».

В этом ресторане до революции кутили богатые купцы, торговцы пушниной, золотопромышленники. Поэтому ресторан был поставлен, как говорится, на широкую ногу, с расчетом на солидного посетителя.

Прежний его хозяин, Махоткин, после разгрома Колчака уехал, говорят, за границу. Уехали и многие его клиенты. Но кое-кто остался, приспособившись к делам и при новой власти.

Приспособился и Долгушин, бывший приказчик купца Махоткина.

В прошлом году он снова открыл этот ресторан, сохранив прежнюю вывеску и прежние порядки.

Публика, однако, стала более пестрой. Но и из этой публики хозяин выделял некоторых посетителей, оказывая им особый почет.

Нас Долгушин обычно встречал у дверей.

Причастный к не очень чистым коммерческим делам, он слегка побаивался нас и, точно желая загладить давнюю вину, заботился и суетился больше, чем надо. Оттеснив швейцара, он сам помогал нам снимать полушубки и говорил возбужденно:

— Пожалуйте, прошу вас, господа.

— Господа в Байкале, — напоминал Венька.

— Ну, извините старичка. Я уж так привык, дорогие товарищи.

— Вам жигаловские волки товарищи, — говорил я.

Долгушин дробно смеялся, будто услышал что-то невероятно смешное, и поспешно семенил впереди нас, крича на ходу:

— Захар, столик прибрать! Начальники пришли! Чистую скатерть!

Нам отводили столик в давно облюбованном углу, из которого удобно было наблюдать всю публику, не привлекая к себе всеобщего внимания.

Долгушин, расточая улыбки, суетился около нас, мешая официанту накрывать стол. Но мы как бы не замечали его. Будто не он был хозяином в этом приятном, хорошо натопленном, сверкающем белизной заведении, украшенном свежими пихтами, кружевными занавесками и бронзовой люстрой с хрустальными подвесками.

Мы презирали Долгушина.

И до сих пор мне непонятно, как мог он, не возмущаясь, терпеть наше такое откровенное к нему отношение.

Впрочем, за этим презрительным отношением скрывалось собственное наше смущение. Нам, комсомольцам, не следовало бы ходить в нэпманский ресторанчик. Но мы все-таки ходили.

Нам нравились здесь и отбивные котлеты, и чистые скатерти. И скажу откровенно, цыганские романсы нам тоже нравились. Они звучали в табачном дыму, как в тумане, далеко-далеко.

Долгушин спрашивал:

— По рюмочке не позволите?

— Нет, — говорил Венька.

— Да у меня ведь, поимейте в виду, не самогонка, у меня настоящая натуральная водочка. Как, извиняюсь, слеза. Имею специально разрешение от власть предержащих…

— Все равно не надо.

— Неужто не пьете?

— Нет.

— А работа у вас тяжелая, — вздыхал Долгушин. — По такой работе, как я понимаю, если не пить… Хотя не наше собачье дело. Угодно, пивка велю подать?

— Угодно, — говорил Венька.

Долгушин, в знак особо почтительного к нам отношения, сам приносил на наш столик пиво, потом отбивные котлеты с картошкой и огурцом, нарезанным сердечком, и в заключение крепкий чай.

Всегда одно и то же, по нашему желанию.

И всякий раз Долгушин удивлялся:

— Какие молодые люди пошли сознательные! Ни водку они не пьют, ни вино. И правильно. Что в ней хорошего-то, в водке? Одна отрава, и только. Совсем бы ее не было.

Мы молчали. Водку пить у Долгушина мы все-таки не решались.

Да водка в те времена и не так уж сильно интересовала нас. Сам ресторанный веселый шум действовал и возбуждающе и успокаивающе.

Мы отдыхали здесь. И лучшего места для размышлений мы не могли бы придумать.

Город тогда еще не восстанавливался после гражданской войны. У города не было средств. Наполовину сожженный и разрушенный колчаковцами во время отступления, он все еще полон был развалин и землянок.

Единственный клуб имени Парижской коммуны помещался в здании бывшего женского монастыря. Но там устраивали только собрания и крутили одни и те же старинные кинокартины с участием Веры Холодной, Мозжухина и Лисенко. А на толстых, древних стенах сквозь свежую окраску проступали лики святых.

В этот вечер мы долго сидели в ресторане. И ни я, ни Венька ни разу не вспомнили вслух ни об Узелкове, ни о кассирше Юле Мальцевой, как будто нас это вовсе не интересовало.

Мы уже готовы были расплатиться по счету и уйти, когда в застекленных дверях показался Узелков.

Он небрежно скинул на руки старика швейцара свою облезлую собачью доху и заячью папаху. Оправил толстовку. Пригладил сухонькими, как у старичка, руками волосы. И, близоруко оглядывая публику слезящимися с мороза глазами, вошел в просторный зал.

— О, — разглядел он нас, — вы, оказывается, тоже не очень-то ортодоксальны — тоже посещаете злачные места!.. Привет частному капиталу! — полуобернулся он к Долгушину.

— Ну, какой у нас капитал! — вздохнул Долгушин. — Весь капитал в нынешнее время ушел за границу…

— Ладно, ладно. Нечего прибедняться. Я не фининспектор, — присел Узелков к нам за столик. — Кофе мне, пожалуйста. — И поднял палец. — Черный! И желательно покрепче…

— Понимаю, — поклонился Долгушин. — А еще что позволите?

— Ну, что у вас там еще есть?

— Например, печенье, пирожные…

— Пирожные? Ну что ж, можно пирожное. Только, пожалуйста, песочное. Я с кремом не люблю…

— Я знаю, — опять поклонился Долгушин.

Был какой-то еле уловимый оттенок в отношении Долгушина к нам и к Узелкову. С Узелковым он разговаривал так, будто им одним, Долгушину и Узелкову, точно известны особые тонкости ресторанной культуры, угасающей в эти тяжкие времена.

И хотя Узелков ничего, кроме кофе с пирожными, не заказал, Долгушин все-таки выразил на мятом своем лице искреннее удовольствие тем, что его посетил такой важный и культурный человек, как Узелков.

А ничего важного, на взгляд, в Узелкове не было. Мне подумалось, что у него и денег нет, поэтому он и не заказал настоящую еду. Но он пил кофе с таким видом, словно только что хорошо отужинал и лишь из баловства — исключительно из баловства — заказал сверх всего кофе.

Он прихлебывал из маленькой чашечки и одновременно курил, аккуратно стряхивая пепел на лапки фарфорового зайца, поддерживавшего блюдце-пепельницу.

Недалеко от нашего столика под стеклом буфетной стойки тускло мерцали бутылки со сладкой водой и разной величины тарелочки с сыром, кетовой икрой и с копченым омулем.

Кивнув на них, Узелков сказал:

— Что единственно прекрасно в Дударях, так это продовольственный вопрос. Даже по сравнению с Москвой здесь прекрасно…

Оказывается, Узелков еще год назад ездил в Москву. Он упомянул об этом вскользь, между прочим. Но мы сразу же заинтересовались его словами.

Венька, облокотившись на стол и подавшись всем корпусом к Узелкову, спросил:

— И на Красной площади был?

— Разумеется…

— А Ленина видел?

Узелков потянул к себе блюдце с чашечкой и опять сказал:

— Разумеется…

У Веньки заблестели глаза.

— Что «разумеется»? Ты скажи прямо: видел Ленина?

— Ты что меня допрашиваешь? — вдруг обиделся Узелков и чуть отодвинулся вместе со стулом.

— Не допрашиваю, — смутился Венька. — Но, понимаешь, это же очень интересно, если ты правда видел Ленина. Где ты его видел?

— Это длинный разговор…

— Ничего. Мы послушаем…

Венька подозвал официанта и заказал ему еще пива, чтобы не сидеть даром. Потом предложил Узелкову:

— Ты себе тоже что-нибудь закажи, какую-нибудь еду. Пирожным этим ты не наешься. Может, у тебя денег с собой нет? Мы заплатим…

— Вы что, хотите сыграть роль… меценатов?

— Да ничего мы не хотим сыграть. Просто нам интересно тебя послушать. Закажи, что хочешь. Посидим, поговорим…

— Страннее у вас отношение, — насмешливо посмотрел на нас Узелков.

И действительно, ему могло показаться странным, что Венька, часто сердившийся на него, вдруг проявил к нему такой горячий интерес и даже хотел угостить ужином.

Узелков от ужина за наш счет отказался. И разговор о Москве у нас тоже не получился, Узелков так и не смог или не захотел — нет, скорее не смог — рассказать нам ничего нового о Ленине, хотя Венька задавал ему множество вопросов. Он крутил его этими вопросами, как ребенок куклу с заводным механизмом, желая угадать, где же у нее душа.

Наконец Венька спросил:

— А почему в Москве ты не поселился, ну, словом, не задержался там?

Узелков допил кофе, доел пирожное и, оставив на тарелке — для приличия — только крошечный кусочек, сказал:

— Мое место там, где я всего нужнее. Сибирь еще долго будет испытывать недостаток в культурных людях.

— Ну, это правильно, — согласился Венька. И еще спросил: — А отсюда когда уезжаешь?

Узелков поиграл ложечкой в пустой чашке и сам спросил:

— А тебе это зачем… знать?

— Просто так, — сказал Венька. — Пива выпьешь?

— Налей.

— Ты ведь приехал вроде, в командировку. Мы так поняли, что ты на время приехал…

— На время, — подтвердил Узелков, подняв стакан. — Но время — понятие растяжимое. Вот я и решил растянуть его.

— Ты, значит, можешь жить по своей воле, где хочешь и сколько хочешь?

— Могу. Но, конечно, до известной степени. Наступит какой-то момент, и я отсюда уеду. Юля Мальцева вчера сказала, что она с ужасом думает о том, как все будет, когда мне придется уехать…

При этих словах Узелкова Венька густо покраснел и опять подозвал официанта, теперь, чтобы расплатиться.

— И за него получите, что он тут пил, — показал Венька на Узелкова.

— Нет-нет, ты уж за меня, пожалуйста, не беспокойся, — запротестовал Узелков. — Я за себя заплачу сам. Странная манера для комсомольца разыгрывать роль мецената…

— Кто это такой меценат? — спросил Венька.

— Меценат — это был такой в древности, — роясь в карманах, стал было объяснять Узелков. — Да, впрочем, что я вам?! Я хочу только заметить, что комсомольцу, пожалуй, не стоит разыгрывать роль благодетеля или мецената…

Но Венька и не собирался разыгрывать никакой роли. Нам обоим просто хотелось в этот вечер как-то приветить Узелкова, потому что за всеми его пышными словами нам почудилось вдруг что-то невыразимо печальное. Может, он и слова эти произносит, чтобы прикрыть какие-то неудачи в своей жизни, о чем он прямо не говорит, но что просвечивается в его круглых галочьих глазах.

Венька даже спросил его:

— Ты какой-то вроде печальный. Дела, что ли, неважные на твоей службе?

— Мыслящий человек, как показывает история человечества, всегда печален, — сказал Узелков. — Вам это, разумеется, не понять. Вы, так сказать, выполняете простые функции. Других интересов, как я догадываюсь, у вас нет. Духовная жизнь вам, иначе говоря, недоступна. Вы ведь даже книг не читаете…

— Это верно, — согласился Венька, не обидевшись.

Хотя можно было бы обидеться. И кто-нибудь другой обиделся бы на Узелкова, на его слова, произнесенные грустным и в то же время почти презрительным тоном.

А Венька только сказал:

— Понимаешь, некогда. И читать некогда, и скучать некогда. Прочитаешь что-нибудь, что по делу надо, и все. А этого, конечно, мало… Да ты пей пиво, — опять налил он Узелкову полный стакан. — Это же не для пьянства — пиво. Оно для здоровья. Ты смотри, какой ты худенький. А от пива ты сразу порозовеешь. И может быть, подобреешь даже…

— Любопытная теория, — усмехнулся Узелков, но пиво выпил.

И Венька снова наполнил его стакан.

— А как ты пишешь? — спросил Венька. — Ты сначала берешь какой-то случай, а потом придумываешь чего-то?

— Придумываю, — насмешливо сощурился Узелков. — Как это ты все вульгарно представляешь себе! — И вдруг почти с ожесточением: — Я создаю определенный интерес к материалу. У нас же есть подписчики. Ты думаешь, это вот так просто — распространять газету? Многие в настоящее время не хотят подписываться. Ведь публика еще весьма… еще ужасно малокультурная. Все время надо давать интересный материал, с изюминкой…

И Узелков щелкнул языком, как тогда, в первый раз, в дежурке, когда мы с ним познакомились.

— И ты, значит, не можешь… не придумывать? — опять как бы потянулся к нему через стол Венька. — Тебя что, заставляют, что ли, придумывать? Это порядок, что ли, такой?

— Порядок, — засмеялся Узелков. — Я пишу для читателя. Меня должен знать читатель. У меня должно быть свое имя. Для читателя я — Якуз. Я не просто беру факты, я их осмысливаю и подаю не только в художественной форме, но и в определенном политическом освещении. В этом смысле моя роль весьма значительна, что, конечно, вам трудно, пожалуй, еще понять…

— Нет, почему! — сказал Венька. — Это мы понимаем, что ты работаешь для политики. Это нужно. Нужно объяснять, какая должна быть жизнь, как все должно быть устроено. Но перехватывать или вроде как привирать, я считаю, не надо…

— Что надо или чего не надо — это, к сожалению, не нам с тобой решать, — многозначительно произнес Узелков и внимательно посмотрел в пустой стакан.

— А что мы с тобой, не люди, что ли? — выплеснул Венька в его стакан остатки пива из бутылки. — Мы все-таки комсомольцы и тоже что-то думаем, обязаны думать…

Узелков достал папиросы, закурил и, поломав в тонких пальцах спичку, сказал:

— Это в ресторане хорошо рассуждать. А жизнь значительно сложнее, чем ты это себе представляешь. Истинно мыслящему человеку недостаточно поесть котлет и запить пивом, вот как вам. Уже древним было понятно, что не единым хлебом жив человек. Особенно, я хочу сказать, истинно мыслящий человек…

И он, казалось, совсем некстати, опять заговорил о Юле Мальцевой. Видимо, не только себя, но и ее он относил к мыслящим людям. Он стал рассказывать, как она прекрасно поет. У нее чистое сопрано. Кроме того, она отлично танцует.

— Но кому нужны в этом городе такие таланты? — вздохнул Узелков. — Кто тут может это понять и оценить? На днях она просчиталась, передала покупателю лишние деньги, и возник такой скандал, что, если бы не отзывчивость некоторых товарищей, она могла бы попасть под суд.

Отзывчивость эту, надо было так думать, проявил сам Узелков. Вот почему он, наверное, и не ужинал, а попил для фасона кофе и накурился, чтобы не томил голод.

Я заметил, как он рассчитывался с официантом и держал в коленях портмоне, чтобы мы не увидели, сколько у него денег.

Мы это сразу заметили, что он не при деньгах. Но дать ему взаймы было неудобно. Он слишком гордый, гордый и в то же время какой-то жалкий.

Непонятно мне все-таки, что нашла в нем Юля Мальцева, если правда, что он ходит к ней почти каждый вечер.

Он рассказывал, как она после работы сама готовит себе обед. Потом, веселая, берет гитару и поет. Больше всего, по словам Узелкова, ей удается «Все говорят, что я ветрена бываю, все говорят, что я многих люблю!».

— И между тем она не лишена серьезных духовных интересов. Мечтает поступить в университет. Упорно занимается и физикой и химией. И увлекается художественной литературой. Прочитала всего Флобера. Особенно ее увлек образ мадам Бовари. Кстати, это и мой любимый образ…

Рассказывая о Юле, Узелков, однако, не воспламенялся. Он сидел все такой же, с виду печальный и скучный. А у меня от его рассказа немножко спирало дыхание. И Венька все больше хмурился, но делал вид, что не слушает Узелкова, а разглядывает публику.

Вдруг Узелков разглядел в глубине зала какого-то знакомого и, оборвав рассказ о Юле, даже не попрощавшись с нами, пошел к нему. Мы, видимо, нужны ему были только до той поры, пока он не увидел знакомого. И тем, что он так поступил, он как бы лишил нас тех добрых чувств, какие мы только что испытывали к нему.

Когда мы вышли из ресторана на пустынную и темную улицу, объятую крепким и звонким ночным морозом, Венька, подымая воротник полушубка, то ли насмешливо, то ли серьезно проговорил:

— Силен Узелков! Ничего не скажешь, силен…

— Нос у него мировой, — засмеялся я. — И уши музыкальные…

— Не вижу ничего смешного, — посмотрел на меня Венька. — Если только на нос и на уши обращать внимание, можно больше ничего не заметить. Если к тому же завидуешь человеку…

— По-твоему, я завидую Узелкову?

— Почему ты? Может, мы вместе ему завидуем…

— В чем?

— Мало ли в чем. Но заметно, что завидуем. Поэтому и сердимся.

— Да в чем мы должны ему завидовать? — возмутился я. — Он настоящий трепач. По-моему, он и в Москву не ездил. И Ленина он не видел. Если б он видел Ленина, он, знаешь, как бы об этом рассказывал? А он ничего не мог нам рассказать. Только что в газетах пишут, он это все сейчас повторил. И в Дудари его послали, может, потому, что он там, в редакции, никому не нужен, а сюда толковые корреспонденты не хотели ехать — боялись…

— А он не побоялся, — перебил меня Венька. — Значит, он не такой трус. А ты на него сейчас обиделся и вспомнил про его нос…

— Из-за чего я на него обиделся?

— Из-за всего. Из-за того, что он вдруг встал и ушел, будто мы пешки какие и ему совсем неинтересно с нами…

— Ну, это верно, — признался я. — Мне стало противно, что он так задается. И еще чего-то говорил про нашу духовную жизнь. Я не люблю, когда задаются…

— А я не люблю, когда собирают ерунду, — вдруг почему-то обозлился Венька. — Я не люблю, когда вот так обидятся, как ты, и начинают собирать ерунду. Мы весь вечер с ним разговаривали, хотели что-то понять. И ничего не поняли. А теперь будем смеяться, как торговки на базаре, что у него такой нос и уши. И он все равно со своим носом делает дела и не спрашивает у нас совета…

Венька не сказал, какие дела он имеет в виду. То, что писал Узелков в газете, ни мне, ни Веньке, в общем, не нравилось. А еще какие дела у Узелкова?

Я спросил об этом у Веньки, но он махнул рукой и больше ничего не сказал.

Мы пришли домой оба на что-то сердитые. Хотя я-то знал, на что я сердит. Мне неприятно было, что Венька как будто взял под защиту Узелкова. Почему это вдруг?

Мы молча разделись и легли спать. Но в эту ночь нам долго не спалось.

Венька ворочался, кровать его скрипела, и мне казалось, что я не сплю, потому что скрипит его кровать. Потом наступила тишина. И в тишине Венька сказал:

— Интересно бы выяснить, чем он все-таки берет?

— Наверно, образованием, — предположил я, зная, что речь идет об Узелкове.

— Образованием? — будто удивился Венька.

Опять койка сердито скрипнула под ним и затихла. Он, видимо, завернулся в одеяло.

Я тоже поправил подушку и попробовал уснуть. Но Венька вдруг сбросил с себя одеяло.

— Не могу привыкнуть спать на левом боку — сейчас же какая-нибудь ерунда приснится. А на правом — больно плечу. Здорово он мне все-таки его ободрал…

— А ты на спину ложись, — посоветовал я. — Или на брюхо.

— Все равно не могу, — вздохнул Венька. — И как он ловко все к месту вставляет: и химию и физику. И эту… Как он говорил?

— Мадам Бовари, — подсказал я.

Мысли наши шли в эту ночь по одному руслу. Я угадывал все, о чем думал Венька.

— Буза, — наконец задумчиво и устало проговорил он. — Мадам Бовари. Подумаешь, невидаль!

Через минуту Венька уже спал, зарыв голову в подушку.

Я встал, напился воды и тоже уснул.

Утром он чистил зубы над тазом и сквозь зубы говорил мне:

— В пиво Долгушин чего-то такое подбавляет. У меня голова болит.

Я сказал:

— Мне тоже показалось.

— Чего показалось?

— Ну, что он что-то подбавляет…

— Надо это проверить, — строго сказал Венька. — Пусть инспекция проверит, и в случае чего надо его взять за жабры.

Потом мы напились чаю, и голова у Веньки перестала болеть.

Ставя на табуретку то одну, то другую ногу, он чистил сапоги и как-то особенно бережно протирал их бархоткой.

Впрочем, он делал это каждый день. Каждый день он или чистил щеткой, или даже гладил горячим утюгом всю свою одежду и тщательно осматривал ее на свету перед окном, проверяя, все ли в порядке.

— Аккуратный, как птичка, — говорила про него наша хозяйка Лукерья Сидоровна, женщина болезненная, слезливая, не сильно любившая нас, поселившихся у нее помимо ее воли — по ордеру из коммунхоза.

В это утро, начищая сапоги, Венька говорил о том, что мы, в сущности, плохо работаем, занимаемся ерундой и вроде топчемся на месте. По-настоящему надо бы уже сейчас, хотя бы на подводах, ехать в Воеводский угол. Нельзя всю зиму ждать, когда будут готовы аэросани. Так, чего доброго, и зима пройдет…

(обратно)

6

За ночь мороз ослабел. Выпал новый снег. Улица была пушистой, веселой.

Мы шли по улице, и я, взглянув на двухэтажный деревянный домик с резными карнизами, пошутил:

— Зайдем в библиотеку.

— Зайди, — сказал Венька.

Я засмеялся.

— Зайди, серьезно, — уже попросил он. — Мне сейчас некогда. Я бы сам зашел…

Я, смеясь, поднялся на крыльцо этого чистенького домика библиотеки, осторожно открыл дверь.

Катя Петухова, увидев меня, растерялась. Подумала, наверно, что я кого-нибудь ищу. И я тоже, заметив ее растерянность, немножко смутился. Она спросила строго, на «вы»:

— Вам что угодно?

Худенькая, белобрысая, в сером служебном халатике, она стояла передо мной и смотрела на меня, точно собираясь обидеться.

Я проговорил смущенно:

— Да вот, понимаешь, Малышев Вениамин — ты же его, наверно, знаешь — попросил меня зайти. Книги тут взять…

— Какие книги? — по-прежнему строго спросила Катя.

Она никак не могла ожидать моего прихода, да еще в такой ранний час: ведь прежде я никогда не заходил в библиотеку. Она, должно быть, ждала неприятностей. Вдруг я спрошу: «Не укрывается ли у вас тут кто-нибудь?» Но я вынул из кармана записную книжку, в которую имел обыкновение записывать, между прочим, замысловатые слова Узелкова, и прочитал ей:

— «Франсуа Рабле», «Мадам Бовари».

— «Мадам Бовари» Густава Флобера, — деловито сказала Катя, уже успокоившись. — Это есть, пожалуйста. В отрывках. А Франсуа Рабле сейчас нет. Да вам зачем вдруг потребовалось с самого раннего утра?

— Надо нам, Катя, — произнес я секретным голосом. — И еще дай, пожалуйста, химию, если есть…

— Химию… — повторила Катя и подставила к полке лесенку-стремянку. — Тебе какую химию?

— Как какую?

— Ну, органическую или неорганическую?

— Обе, — махнул я рукой.

Катя выложила на длинный узкий стол, покрытый линолеумом, несколько учебников химии.

— Выбирай, какую тебе надо. Вот Флобер.

Я выбрал три толстые книги.

— Три нельзя, — отложила она в сторону одну книгу. — И подожди. Я тебя должна записать в карточку.

Я подождал. Катя записывала и говорила:

— Срок — две недели. Прочтешь и приходи снова. Я только не понимаю, почему у вас такой выбор — химия и Флобер. Если решили заниматься самообразованием, надо постепенно. Я могу вам список составить.

— Составь, — попросил я. — Нам только, понимаешь, надо очень срочно.

— Очень срочно, — повторила Катя и улыбнулась снисходительно.

Но я ушел довольный.

«Мадам Бовари» в отрывках мы прочитали в два вечера.

Потом я принес еще несколько книг, рекомендованных Катей Петуховой.

Я не могу сказать, что чтение сильно увлекло нас. «Мадам Бовари», например, просто не понравилась. А химия оказалась настолько непонятной, что мы решили отложить ее до лучших времен.

Надо сказать спасибо Кате Петуховой. Она научила нас составлять конспект прочитанного.

А книг в этой библиотеке было много. Еще при царе политические ссыльные завезли их сюда. Короче говоря, нам было что читать. Не хватало только времени, потому что мы не могли распоряжаться им по своему усмотрению. И все-таки мы прочитали за короткий срок немало книг.

И чем больше мы читали, тем сильнее чувствовали, как нам не хватает образования.

А раньше мы этого не замечали.

Нет, неправда, замечали, чувствовали. Но не так, как теперь, когда постепенно пристрастились к чтению.

Было бы неправильно, однако, считать, что чтением мы занялись только под влиянием Узелкова и только для того, чтобы привлечь к себе внимание и возвыситься в глазах Юли Мальцевой.

Мы занялись бы чтением все равно. Но Узелков, конечно, был первым, кто стал колоть нам глаза нашим невежеством. А потом мы сами удивлялись, как это мы раньше могли жить, не читая, когда все, ну буквально все вокруг нас читают или чему-нибудь учатся.

Это может в нынешнее время показаться странным, но я помню: после каждого комсомольского собрания, где лекторы говорили о социализме, о том, какая жизнь будет при социализме, нас с Венькой стала охватывать тревога.

Нам казалось, что при социализме мы, чего доброго, окажемся самыми отсталыми. Ну что мы действительно будем делать? Мы даже обыкновенную школу не закончили. А при социализме все будут культурными, все должны быть культурными.

Однажды вечером Венька читал брошюру Ленина «Задачи союзов молодежи».

И в это время к нам заглянул наш дружок Васька Царицын — очень хороший паренек, работавший монтером на восстановлении электростанции.

Он шел на репетицию в драмкружок. И вот по дороге зашел к нам. Поболтали о том о сем. Васька рассказал нам анекдот, но мы как-то не сразу засмеялись, и он спросил, почему мы сегодня такие невеселые.

— Да так, — сказал Венька. — С чего особенно веселиться-то?

— Ну, все-таки… Вы уж что-то очень невеселые, — заметил Царицын. И посмотрел на брошюру: — А это чего вы читаете? Готовитесь, что ли, к чему?

— Ни к чему не готовимся. Просто так читаем, — сказал Венька. И спросил: — А ты это читал?

— Нет, — засмеялся Васька. — Я в руководящие товарищи не лезу. Мне и так не худо…

— Да при чем тут руководящие! — возмутился Венька. — Это каждый комсомолец должен прочитать. Я это в прошлом году читал, но как-то не все уяснил. А вот сейчас — слушай…

И он стал читать подчеркнутое карандашом:

— «Коммунистом стать можно лишь тогда, когда обогатишь свою память знанием всех тех богатств, которые выработало человечество». Или вот опять: «Коммунист будет только простым хвастуном, если не будут переработаны в его сознании все полученные знания».

— Ну и что? — спросил Васька. — Я это знаю. У нас еще когда такой доклад был, на электростанции…

— Нет, вот я хочу тебя спросить, — сказал Венька. — Ты вот мне ответь. Ты, например, можешь стать коммунистом?

— Могу, — твердо ответил Царицын. — У меня две рекомендации, и меня еще рекомендует комсомольская ячейка.

— Это само собой, — сказал Венька. — Рекомендации и у меня есть. Но вот могут ли из нас получиться сейчас коммунисты?

— А почему? — опять засмеялся Васька. — Ты думаешь, нам будут экзамен устраивать, проверять, переработали ли мы все знания? Да я встречаю таких коммунистов, которые даже того не знают, что мы с тобой знаем. У нас на станции работает старичок Михей Егорыч, тоже старый коммунист. Он еще в тысяча девятьсот пятом участвовал. Но он может работать только слесарем. Он и сам в инженеры не стремится. А между прочим, коммунист…

— Нет, с тобой не сговоришься, — сказал Венька. — Ты просто не понимаешь, чего тебе говорят. Ты боишься только экзамена и радуешься, что тебя не будут экзаменовать. А совесть?

— Что совесть?

— Совесть коммунистическую надо иметь или нет?

— Совесть у меня имеется, — с достоинством заявил Царицын и посмотрел на свое отражение в темном оконном стекле. — Но ты ведь, Венька, все берешь в идеальном виде. А если в идеальном брать, так нас всех до старости нельзя будет принять в коммунисты. Вот, скажем, так. В драмкружке мне дали сейчас играть генерала Галифе. Юрий Тихонович, наш режиссер, говорит, что я на него нисколько не похожий. И вообще эта роль не для меня. Но больше сыграть некому. Значит, буду играть я. И публика ни за что не догадается, похожий я на него или непохожий. Тут же у нас, в Дударях, никто генерала Галифе не видел. Штаны галифе видели, а генерала такого никто не видал.

— Ну да, — мотнул головой Венька. — Во всяком деле можно словчить и всех обмануть, но коммунист ловчить не должен. Не имеет права ловчить.

Васька чуть обиделся и сказал, что он никогда не ловчил и ловчить не собирается. Конечно, он не участвовал в пятом году и даже на гражданской войне не был, но если начнется война с капиталистами, как пишут в газетах, он не хуже других пойдет на фронт и покажет, что он настоящий, идейный коммунист. А что касается переработки знаний всего человечества, то он собирается поступить на рабфак. И если потребуется, он все эти знания переработает. А в чем дело?

— Вот это здорово! — позавидовал Венька. — А я, к сожалению, поступить не могу.

— Почему?

— Потому что… Ну, словом, потому что я еще в детстве слабо учился. Хотя возможность была. Мой отец работал на железной дороге, хорошо зарабатывал. Хотел, чтобы я выучился. Но у меня большая задумчивость в детстве была. Учитель на уроке, бывало, объясняет, и я сначала слушаю. Потом чего-то такое задумаюсь, и все, что рассказывал учитель, из головы уйдет. Дальше я уж стараюсь его слушать, но мало что понимаю, поскольку часть пропустил. А раз я не понимаю, мне уже скучно слушать. Поэтому многие учителя меня считали бестолковым…

Васька засмеялся.

— Ничего смешного тут нет, — сказал Венька. — Может, я не один такой бестолковый. Может, много таких. Но тогда надо бы нас учить как-то по-особому. Но ведь учат, как стригут — всех под одну гребенку. Вот при коммунизме, наверно, по-другому будут учить. И все будет по-другому. При коммунизме…

Васька Царицын перебил его:

— При коммунизме много чего будет. Но надо сначала всех бандитов и жуликов переловить. И сделать так, чтобы больше не жульничали и не спекулировали. А то вот мы про коммунизм разговариваем, а у нас сегодня ночью на электростанции весь свежий тес увезли, украли. Наверно, частникам продали…

— Вы заявили? — спросил я.

— Заявили.

— Ну, значит, найдем.

— Найти — это мало, — сказал Васька. — Надо это все вообще прекратить, всякое воровство и жульничество, чтобы этого никогда не было. Хотя, — Васька опять засмеялся, — хотя, если это все прекратится, вы-то с Венькой куда денетесь? Вы же тогда безработными будете!

— Почему это? — возмутился я. — Венька может работать слесарем. Он уже работал немножко. И я тоже куда-нибудь поступлю. Или пойду обратно в Чикиревские мастерские…

— Ну, куда вы теперь поступите? Вон какая безработица! — кивнул на темное окно Васька. — На бирже труда прямо сотни людей топчутся. Нету никакой работы…

— А что, она вечно, что ли, будет, безработица? — спросил Венька сердито. — Ты считаешь, что безработица будет вечно?

— Не вечно, но все-таки, — замялся Васька. — Моего отца опять сократили по штату…

Вспомнив об отце, Васька вдруг заговорил о женитьбе. Ему, оказывается, прямо в срочном порядке надо жениться.

Очень тяжелое положение в семье. Мать недавно умерла, отец-печник с горя запил, продает на барахолке последние вещи. Маленькие сестренки и братишка остались без присмотра. Что делать? Надо жениться, чтобы в доме была хозяйка. И у Васьки уже есть на примете одна. Хорошенькая, аккуратненькая. Приезжая. Но за ней увивается корреспондент. Как охотничья собака, повсюду за ней ходит. Не дает поговорить. А она кассирша…

Венька наклонил голову над столом, потом встал из-за стола и открыл шкаф, будто ему что-то потребовалось.

А я спросил Ваську:

— Это какая же кассирша?

— Да вы, наверно, не знаете, — сказал Царицын. — Из продуктового магазина кассирша. Бывший Махоткина магазин, как раз против вашего учреждения. Мальцева Юля ее зовут…

Мне стало очень обидно: «Даже Васька Царицын уже с ней познакомился. И собирается даже жениться. А мы…»

Венька, наверно, тоже так подумал. Он закрыл шкаф и сердито сказал Ваське:

— Ну что же, желаю тебе счастья с этой кассиршей…

— Да нет, — вздохнул Васька. — У меня, наверно, с ней ничего не выйдет. Этот корреспондент Узелков и на репетиции ее провожает, и с репетиций. Я же говорю, как охотничья собака…

— А какие репетиции?

— Да я же рассказываю: у нас в драмкружке. Мы сейчас вот здесь в школе репетируем, сегодня в костюмах. Пьеса из жизни Парижской коммуны. Эта Юля Мальцева, кассирша, будет играть Мадлен Дюдеван. Юрий Тихонович, наш режиссер, ей прямо в глаза говорит: «Вы прелестный цветок». Она будет умирать на баррикадах…

Васька взглянул на наши ходики и обомлел:

— Ой, да я опаздываю!

Он замотал шею красным шарфом, как у настоящего артиста, натянул телогрейку и побежал к дверям.

У дверей он еще раз оглянулся.

— Если хотите, ребята, можете зайти на репетицию. Это тут рядом. Мы сегодня первый раз репетируем в костюмах…

Я предложил Веньке, смеясь:

— А в самом деле, давай сходим посмотрим? Интересно.

— Давай, — согласился Венька.

(обратно)

7

В школе во всем здании было темно.

Только на втором этаже горела маленькая керосиновая лампа.

Мы поднялись по деревянной лестнице, прошли по коридору, где сильно пахло пудрой и палеными волосами, приоткрыли дверь в большой зал.

И сразу же навстречу нам вышел лысый человек в черной бархатной блузе с белым бантом.

— Вы участники? — спросил он. — Из массовки? Ну, что вы молчите? Немые?

Мы привыкли отвечать, что мы из уголовного розыска. Но на этот раз мы промолчали, потому что все это к уголовному розыску не имело никакого отношения. А что такое массовка, нам было неизвестно.

Мы смотрели не на лысого человека, а на Юлю Мальцеву, которую хорошо было видно в приоткрытую дверь.

Она, не замечая нас, сидела перед зеркалом и держала над головой закопченные черные щипцы для завивки. Значит, это ее палеными волосами и ее пудрой пахло в коридоре и на лестнице.

Других девушек в этом зале, где готовилиськ репетиции, как будто не было.

— Ну, в таком случае извините, — насмешливо расшаркался перед нами, как на сцене, лысый человек. — У нас репетиция. Посторонним нельзя.

Нам надо было вызвать в коридор Ваську Царицына. Он же нас пригласил. Но мы не решились. И ушли, подавленные, кажется, больше всего этим словом — посторонние. Посторонним нельзя.

Нам везде можно. Когда дело связано с опасностью, когда могут убить, поранить, искалечить, нам всегда можно. А вот здесь нельзя.

И огорчаться как будто не из-за чего. Но мы почему-то сильно огорчились.

Переходя через улицу, мы увидели под фонарем заячью папаху Узелкова. Он шел в школу на репетицию драмкружка, чтобы потом проводить домой Юлю Мальцеву. Ну да, ему, конечно, можно… Он везде пройдет. И все другие раньше нас пройдут повсюду. И на репетиции в разных драмкружках, и на рабфаки. Да и женятся, наверно, удачливее нас.

А мы повсюду опоздаем. Нас обгонят все, хотя, быть может, мы и не самые бестолковые, не самые некрасивые.

Мне до той поры никто никогда так не нравился, как Юля Мальцева.

Я и сейчас, закрыв глаза, могу испытать волнение, представив себе тогдашнюю Юлю Мальцеву во всем ослепительном блеске, во всей прелести ее неполных восемнадцати лет.

До сих пор в моей памяти живут ее большие, навсегда удивленные, насмешливо-озорные и добрые глаза, ее волнистые, легкие волосы.

Вся она, веселая и грустная, медлительная и быстрая, с гибким и сильным телом, живет в моей памяти.

Но когда я, как возможный, соперник Веньки, сравнивал себя с ним, мне понятно было, что не меня, а именно Веньку Малышева должна бы полюбить такая девушка.

Мы, кажется, в одно время с ним вступили в комсомол, в одно время, хотя и в разных городах, были зачислены на эту работу. Мы прочитали с ним одни и те же книги. И опыт жизни наш, и возраст были почти одинаковы. Но все-таки я считал его старше себя, умнее, опытнее и, главное, принципиальнее.

Уж, конечно, если не меня, так Веньку должна была бы полюбить Юля Мальцева, но никак не Узелкова. Позднее, однако, я наблюдал, что красавицы не всегда достаются красавцам. Даже чаще красавицы в конце концов выходят за таких, как Якуз. И кажется, не очень жалеют об этом.

А тогда, в тот далекий, на редкость тоскливый вечер, когда мы не попали на репетицию и острый запах паленых волос и удивительно пахучей пудры преследовал нас и на улице, я озлоблен был на несправедливость судьбы.

Весь остаток вечера я не мог найти себе подходящего занятия. Я не мог ни читать, ни играть в шашки. Да и играть было не с кем.

Венька, когда мы пришли домой, сразу сел писать письмо матери. И писал его долго. Потом заклеил конверт и понес бросить в почтовый ящик. Глаза у него были задумчивые.

Я сказал внезапно, должно быть нарушив его настроение:

— А все-таки, ты знаешь, Венька, работа у нас, вот я думаю сейчас, очень неважная. Хуже, наверно, ни у кого нету…

Венька посмотрел на меня недоуменно.

— Работа тебе не нравится? Ну что ж, можешь бросить…

— Да не в том дело, — смутился я. — Но ведь правда, у нас такая работа, что мы все время точно неприкаянные. А вот такой человек, как Узелков, везде пройдет…

— Брось ты этого Узелкова. Надоело, — поморщился Венька. И вышел на улицу, унес письмо.

Вернувшись, он сейчас же разделся и лег спать. Я тоже лег и погасил лампу. И уже впотьмах спросил:

— А как ты считаешь: если мы, допустим, не запишемся в рабфак, но будем читать только те книги, которые проходят в рабфаке, можем мы получить такое же образование, как все?

— Утром поговорим, — сказал Венька.


Утром на пустыре наш начальник оглядывал уже восстановленные полностью аэросани. Пахнущие свежей краской, они стояли на пушистом снегу, как гигантский кузнечик. И начальник, похлопывая по их темно-зеленому корпусу, говорил:

— Теперь мы сможем пройти куда хочешь. В любую погоду. Сможем прощупать медведя в самой его берлоге, когда он нас и не ждет вовсе…

— За проходимость этих саней я теперь целиком и полностью ручаюсь, — заверял начальника, вытирая паклей руки, механик. — Везде, повсеместно пройдут…

— Как Узелков, — подмигнул мне Венька. И я понял, что он ночью тоже думал об Узелкове, но только, может быть, из самолюбия не хотел лишний раз говорить об этом.

А сейчас сказал и улыбнулся. И я улыбнулся. И в ту же минуту Узелков как будто перестал интересовать нас.

Нам опять было некогда. Начальник собирал, как он говорил, весьма ответственную экспедицию в Воеводский угол.

Мы с Венькой побежали домой, чтобы одеться потеплее.

У ворот уголовного розыска Веньку, задержал наш сухопарый фельдшер Поляков.

— Я хочу, товарищ Малышев, сегодня еще раз посмотреть твое плечо. И еще я намереваюсь показать тебя приезжему доктору Гинзбургу…

— Некогда мне, Роман Федорович, — сказал Венька. — Я уезжаю сейчас, сию минуту…

— Ну, тогда смотри! — погрозил Поляков. — Я в таком случае снимаю с себя всякую ответственность…

— Снимайте, — весело сказал Венька.

Уже самая возможность дальней поездки на аэросанях воспламенила нас.

Венька боялся, что Поляков, осмотрев его плечо, помешает ему поехать в Воеводский угол.

Мы забыли обо всем, когда наконец, тепло одетые, уселись в эти необыкновенные сани.

Механик, уже облаченный в шоколадного цвета кожаное пальто, застегнул на подбородке две пуговицы от кожаного же шлема, натянул только что выданные рукавицы с длинными отворотами, нажал ногой на рубчатую педаль, передвинул рычаг с костяным набалдашником. И сани, осторожно выкатившись из города, вдруг с хрустом, с треском и завыванием помчались по необозримой снежной поляне, оставляя позади себя на пушистом снегу тройной след от широких лыж.

Нет — казалось мне в детстве, в ранней юности и кажется до сих пор, уже изрядно побродившему по разным краям, — нет на свете красоты, способной затмить в нашей памяти красоту, и величие, и волшебство могучей сибирской природы.

Даже зимой, когда леса и реки, равнины и горы укрыты снегами и охвачены крепчайшими морозами, сам простор неоглядный вселяет в душу невыразимую радость, внушает бодрость и настраивает на особо торжественный лад.

(обратно)

8

Где-то в глубине тайги, в глухих чащобах, под укрытием из смолистых коряжин или каменных плит, расщепленных дождями, и ветрами, и морозами, притаились до поры в своих душных берлогах матерые медведи. И так же до поры до времени притаился где-то здесь в снегах со своей неуловимой многочисленной бандой знаменитый Костя Воронцов, неустрашимый кулацкий сын, «император всея тайги», как он сам называет себя то ли в шутку, то ли всерьез.

Только пар от медвежьего дыхания, оседающий подле берлоги и мгновенно застывающий в морозные дни в виде блесток пушистого белого инея, показывает, где величественно почивают медведи. И все население тайги — и косуля, и заяц, и лиса — почтительно и робко обходит жилища хозяев леса.

И так же робко обходят и объезжают бандитские логова жители заимок и деревень.

Впрочем, не все, далеко не все робеют здесь перед Костей Воронцовым. Некоторые даже с надеждой взирают на его банду. Может, Костя еще утвердится по-настоящему. Может, ему как-нибудь помогут из-за границы. Может, он в гамом деле станет «императором всея тайги».

Ведь не первый год его колошматят разные ударные группы и ОГПУ, и уголовного розыска.

Летом прошлого года особый отряд сильно потрепал его банду и здесь, в Воеводском углу, и в Колуминском уезде, куда уходила она от преследования. Казалось, что от банды его остались только жалкие охвостья, которые легко доколотит уголовный розыск. Поэтому особый отряд продвинулся дальше на восток, чтобы там громить еще большие банды.

К тому же в конце лета пронесся слух, что Воронцов утонул во время переправы. Рыбаки будто где-то выловили его труп.

Об этом была напечатана заметка в губернской газете «Знамя труда». И в заметке было высказано такое суждение, что с бандитизмом вообще, будет скоро покончено.

Воронцов, однако, обманул всех. Глубокой осенью он опять объявился в Воеводском углу.

Здесь, в знакомых местах, он и зазимовал, стягивая к себе остатки разбитых отрядов и отрядиков, в которых верховодили колчаковские офицеры.

Может, он знает какой-то секрет неуловимости. Может, он еще войдет в полную свою силу. А там, глядишь, наступят перемены и в Москве. Может, все еще повернется обратно к старому.

Очень бы хотелось богатым сибирским мужикам, чтобы все повернулось к старому.

Однако надежд своих они открыто не высказывали и даже делали вид, что политика их вовсе не интересует. Мы народ, мол, темный, таежный. Пусть, мол, там уже где-то в городах решают, какая политика будет получше. А наше дело — хлебопашествовать, смолокурничать, выжигать древесный уголь, промышлять пушного зверя и сплавлять по быстрым рекам строевой лес.

Этот лес шел всегда даже в Англию. А пушнину охотно брали и во Францию, и в Германию, и в Америку.

Не худо жили в Воеводском углу. Хотя, конечно, не все здесь жили хорошо.

Здесь, как повсюду, были богатые и бедные. И бедных, как водится, было больше, чем богатых.

Бедным могла бы понравиться Советская власть. Но она здесь еще не дала того, что сразу почувствовали бедные крестьяне Центральной России. Она не распределяла помещичьих земель, которых не было здесь.

Она пока что не столько давала, сколько брала. И не могла не брать. Она брала в первую очередь хлеб, чтобы поддержать голодающее население центральных губерний.

Она обещала дать взамен по дешевой цене и в скором времени сарпинку и ситец, керосин и соль. Но пока что обещания свои она выполнить не могла.

Она недавно отвоевалась, совсем недавно приступила к хозяйственным делам, эта новая власть, разгромившая тут, в Сибири, Колчака. Ее нехватки, просчет, неопытность были пока еще виднее ее преимущества. И этим пользовались противники новой власти, запугивая темное, суеверное население грядущими бедствиями.

— Грядет сатана во образе человеческом! — провозглашал с амвона сельский священник и указывал приметы сатаны, удивительно совпадавшие с приметами всего нового, что входило в эти годы в жизнь вместе с Советской властью.

И новые школы, и избы-читальни, и медицинские пункты, организованные в самых глухих таежных углах в первые советские годы, противники власти объявляли делом сатаны, дьявольским наваждением.

Нелегко было тем, кто насаждал новые порядки. Да и тем, кто симпатизировал им, было не легче, когда на каждом базаре, в каждой потребиловке только и шли разговоры о том, как наказывает Костя Воронцов активистов Советской власти, как нещадно он губит сельсоветчиков и кооператоров, избачей и заезжих лекторов, всех пропагандирующих Советскую власть.

А его покарать Советская власть все еще не может. Нет, никак не может. Воронцов угрелся в самых надежных чащобах тайги, куда не проедет, не пройдет сейчас по глубокому снегу ни конный, ни пеший.

Снегу намело в эту зиму видимо-невидимо. Однако снег на равнинах и на таежных полянах уже тяжелый — предвесенний.

Только что отгуляли с дракой, с лаем и мяуканьем бурные свадьбы свои лисы, рыси и росомахи.

Скоро и медведи начнут грузно поворачиваться в берлогах, начнут чесаться, скоблить когтями подошвы лап.

Скоро снег просядет, побуреет и сойдет.

Медведи выберутся на простор, пойдут искать пользительный медвежий корень — этакие луковицы, что растут потаенно на увалах, под камнями.

Подоспеют к этому времени и синие цветочки пострела, и почки на молодом осиннике — все, чем любит питаться медведь в первые дни весны.

Все уготовано для него заранее, в положенные сроки.

И так же заранее бандитские связчики, богатые мужики, что живут нетревожимо на заимках и в деревнях, заготовят все необходимое для Кости Воронцова: и боеприпасы, и продовольствие, и подходящих лошадей. И составят списки тех, кого накажет «император всея тайги» лютой смертью за надежды на лучшую жизнь.

Вот в какое время едем мы в Воеводский угол. Мы, конечно, и не рассчитываем захватить банду Кости Воронцова в ее логовах. Для этого у нас сейчас не хватит сил. Мы хотим только еще раз познакомиться с условиями, в которых будем действовать весной, и летом, и глубокой осенью.

А пока на равнинах, и горах, и на вершинах глухо шумящих лесов все еще искрится чуть отливающий голубизной снег. И когда наши аэросани с протяжным завыванием и треском поднимаются в гору, видно издали, как чернеют среди снегов заимки и деревни, расположенные близ пока недвижимых, замерзших рек. Видно, как синеют дымки над трубами. И хочется думать, что здесь течет мирная жизнь. Но мы-то знаем, что это не так.

В деревне Сказываемой, что вон еле виднеется у самого края леса, недавно заживо распяли на кресте молоденькую приезжую учительницу. Говорят, она хотела организовать здесь комсомольскую ячейку. И больше ничего о ней не говорят.

Старший милиционер Семен Воробьев, прибывший на место происшествия на своей мохнатой кобыленке, увидел учительницу уже мертвой, раздетой донага. Виновных обнаружить ему не удалось. И следов, ведущих из глубины тайги, из тех мест, где скрываются, по слухам, банды, он тоже не нашел.

Не нашел он виновных и в таких деревнях, как Мачаево, Солотопы и Варнаки, где недавно неизвестные преступники убили заезжего доктора, разоблачавшего знахарей, сожгли в избе-читальне избача, повесили селькора и утопили в проруби двух активных делегаток.

Не успевает старший милиционер Семен Воробьев вовремя объехать весь обширный свой участок, на котором, как утверждают лекторы, могут разместиться без труда, не толкаясь локтями, две Швейцарии.

Воробьев приезжает к месту происшествия каждый раз, когда преступление уже совершено. Да и что он может сделать, если он только считается старшим милиционером, а младших тут вовсе нет?

Не хватает еще у Советской власти средств на содержание больших штатов. И Воробьев надеется в своей опасной деятельности только на поддержку активистов из населения. Их немного, но они все-таки есть. Есть серьезные, стойкие люди, добровольно помогающие Воробьеву.

Война оставила в деревнях и на заимках немало оружия. Его припрятали и те, кто связан с бандитами, и те, кто обороняется от бандитов.

Воробьев все время изучает население, вглядывается в него, выясняет, кто чем дышит. Но все-таки неважно идут дела у Воробьева.

Наш начальник, остановив аэросани у деревни Дымок, вызывает к себе старшего милиционера, долго, надев очки, просматривает протоколы дознаний, составленные старшим милиционером, хмурит густые заиндевевшие брови, сердито, натужно сопит. Потом спрашивает:

— Для чего ты это пишешь, Воробьев?

— Ну как для чего? Для представления…

— Вот именно, для представления, — говорит начальник. — Только для представления ты это и пишешь, а не для дела. А это значит что? Это значит, что ты сам себя не оправдываешь. Не оправдываешь возложенную на тебя… Чего?… миссию. Вот именно…

— Не оправдываю, — скорбно соглашается Воробьев. — Это я сам чувствую, что не оправдываю эту, как говорится, как вы сказали… Это правильно. Не оправдываю. Иначе и вам бы не пришлось приезжать сюда на такой тем более шумной машине. Я бы сам лично поймал и Кинстинктина Воронцова, ежели б это в моей силе и возможности…

— Значит, ты это признаешь?

— Признаю.

— Ну, тогда садись к нам в сани, — говорит начальник. — Будем действовать вместе.

У Воробьева застывают в испуге выкаченные глаза.

Вообще-то бесстрашный человек, не однажды простреленный и заживлявший свои раны целебными травами, он сидит сейчас, уцепившись обеими руками за сиденье, и его, похоже, бьет лихорадка.

Он приходит в себя, только когда аэросани, обогнув неоглядную снежную равнину, останавливаются.

Начальник приказывает нам стать на лыжи, чтобы без шума пройти по заимкам, где живут, как известно Воробьеву, заядлые бандитские связчики.

На заимке Распопиной и у Пузырева озера проживают две любовницы Кости Воронцова — Кланька Звягина и Анфиса Большакова. Говорят, что с Анфисой он больше не живет, он будто бы еще прошлым летом ее бросил. А на Кланьке Воронцов предполагает жениться в официальном порядке, как утверждает Воробьев. Уж больно хороша она, по мнению Воробьева. Не девка, а просто ягода, огонь.

Нет, мы не собираемся их арестовывать, этих любовниц. Мы даже не берем с собой Воробьева, чтобы никого не пугать его новенькой, недавно выданной милицейской формой.

Он вместе с начальником и механиком остается у аэросаней.

А мы, шесть сотрудников, по двое разбредаемся на лыжах по ближайшим и дальним заимкам, или, иначе сказать, по хуторам.

За последнее время у нас скопилось немало агентурных сведений из Воеводского угла. Не все они проверены. Вот случай, когда хоть некоторые можно проверить.

Можно проверить кое-что и из показаний арестованных бандитов. Все-таки мы не напрасно так долго возились с остатками банды Клочкова. Кое-что мы из них выудили. И даже Лазарь Баукин, наверно, не все сочинил на допросах перед своим побегом. Не может быть, что он все сочинил.

Я во всем доверяюсь Веньке. Я и должен ему доверяться как помощнику начальника по секретно-оперативной части. Его память хранит десятки фамилий, адресов, фактов. И он уверенно идет на своих коротких и широких лыжах впереди меня, вдоль кромки тайги, по искристой снежной целине, то спускаясь в низину, то взбираясь на пологий увал.

Исключительно для порядка, может быть, он советуется со мной:

— Давай махнем прямо на Распопино? А по дороге в Шумилово зайдем…

— Давай, — соглашаюсь я, хотя не очень ясно представляю себе, где это Распопино и где Шумилово.

В Воеводском углу я был всего один раз, прошлым летом во время крайне неудачной операции, когда тут убили двух наших сотрудников. Но это произошло, мне помнится, где-то недалеко от тракта, близ деревни Гудносовой. А сейчас мы забрались, должно быть, в самую сердцевину Воеводского угла.

Венькины лыжи хрустят и повизгивают, прокладывая след в непромятом снегу, а мои почти неслышно скользят по готовой лыжне.

Венька отталкивается только одной палкой. Вторую он зажал под мышкой. Наверно, у него все еще болит плечо.

Я говорю, догоняя его:

— Может, мы немножко отдохнем?

— Ты что, устал?

— Нет, но у тебя плечо…

— А, ерунда! — говорит Венька, опять спускаясь в низину. И кричит обрадованно: — Гляди, гляди, дымки! Это Шумилово. Значит, до Распопина отсюда восемь верст. Ну, не восемь. Это только так считается. А верст двенадцать будет.

Мы спускаемся в низину, потом подымаемся на крутой увал, и нас обдает среди снежного холодного сияния горячим и острым запахом спиртового пламени. И к этому запаху тотчас же примешивается густой и тошнотворный запах барды.

— Вот сукины дети! — останавливается Венька.

В Дударях и в ближних к Дударям деревнях мы вывели за последние месяцы почти всех самогонщиков. Во всяком случае, если там еще и гонят, то в строжайшей тайне — так, чтобы и запах дыма не проникал на улицу.

А здесь самогонщикам раздолье. Никто не тревожит их.

И мы не потревожим. Мы сворачиваем в Шумилово, чтобы, как говорит Венька, навести справки.

Я остаюсь на улице, а Венька ходит по избам. Благо их здесь всего девять. И он заходит не во все.

О чем он разговаривает в избах, я и не знаю. Я могу только догадываться.

В одной избе он сидит минут двадцать и выходит из нее растерянный.

— Не знаю, правда или нет, — говорит он мне, — но жена Баукина божится, что мужа не было…

— Какого мужа?

— Ну, Лазаря Баукина. Забыл, что ли? Это ж его изба…

Я с удивлением смотрю на заваленную снегом избу с покосившейся колодой окна, с разрушенным крыльцом.

— А жене недавно коня дали, — продолжал Венька. — Ну не дали, а вроде продали, но по дешевке, как беднячке. Наверно, действительно не знают, что у нее муж бандит…

Венька заходит в крайнюю избу. А я стою на улице и смотрю на крышу баукинской избы и на окружающие ее постройки, на изломанное полотно ворот, укрепленное на двух могучих столбах из листвяговых бревен, врытых, может быть, полстолетия назад. Да, хозяина здесь, видать, давно не было…

Из крайней избы Веньку провожает на крыльцо рослый мужик в домотканой рубахе без опояски, с черной, наискось опаленной бородой. Они о чем-то продолжают негромко разговаривать. Потом, уже спустившись с крыльца, Венька спрашивает:

— Бороду-то где ты опалил? У аппарата?

— Ну да, у него, комуха его задави! — смеется мужик. И теперь я замечаю, что он пьяный.

Ему и в голову, наверно, не приходит, что мы из уголовного розыска, а то зачем бы ему так весело признаваться, что бороду он опалил у самогонного аппарата?

— А милиционер-то этот, Воробьев, вас не беспокоит? — еще спрашивает Венька, становясь на лыжи.

— Да как не беспокоит! Надоедает. На той неделе здесь был. Штраф требовал. Говорит: «Посажу». Да ну его к козе под хвост…

Конечно, этот мужик не догадывается, кто мы и откуда. По виду нас можно принять за кого угодно, но только не за работников уголовного розыска.

И в Жалейках и в Карачае, где мы останавливаемся ненадолго, никто не обращает на нас особого внимания.

(обратно)

9

Только в Распопине после краткого разговора Веньки со стариками нас сами жители начинают почтительно называть модным для той поры словом «представители». И девчушка в огромных валенках на босу ногу, скатившись с крыльца, кричит:

— Эй, тетка Матрена, заходите к нам! У нас в избе представители сидят. Будут сейчас политическую беседу проводить…

И вот мы с Венькой, пробежав на лыжах по снежной целине верст десять или пятнадцать, сидим в просторной, теплой избе, пахнущей сушеными грибами и травами, свежевыдубленной овчиной и печеным хлебом.

Нас окружают разные люди — старики и молодые, женщины и мужчины, хозяйственно-спокойные, с благообразными лицами.

Не верится, что среди них есть бандиты или сочувствующие бандитам, способные заранее приготовить крест и потом, не дрогнув, заживо распять на том кресте молодую учительницу. Не все же тут бандиты. Но бандиты здесь все-таки есть.

И поэтому мы с Венькой, беседуя, как говорится, не развешиваем уши. Мы даже сидим не рядом, а на некотором расстоянии друг от друга: он — в углу, под образами старинного письма, под огромной, в бронзовой оправе лампадой, а я — у самых дверей, на широкой, чисто выскобленной лавке — с таким расчетом, чтобы в случае опасности не оказаться зажатым в этом сборище с виду добродушных и в то же время настороженных людей.

Беседу ведет почти все время Венька, а я молчу, и мне больше всего хочется поскорее, пока светло, уйти отсюда и двинуться дальше. Может, нам еще сегодня удастся увидеть Кланьку Звягину. Правда ли, что она так хороша, как рассказывает Воробьев?

Но красивых и хорошеньких сейчас вокруг нас немало. Даже обидно, когда смотришь на некоторых, что они так далеко живут, что их тут немногие видят.

Иную неплохо бы вывезти куда-нибудь в Иркутск, в Красноярск, в Ново-Николаевск или даже в Москву, чтобы все посмотрели, какие у нас в Сибири, в глухих, таежных местах, красавицы обитают, выросшие на просторе, на чистом воздухе, выкормленные густым молоком, очень жирным, как сливки, пахнущим цветами и травами.

В избу набивается все больше народу.

Люди стоят уже плотно друг к другу, прислонившись к стенам и наваливаясь на стол, за которым сидят Венька и хозяева избы — степенный дедушка с блестящей, голой, словно намазанной маслом головой и с жидкой седенькой бородкой, его молоденькая дочка с быстрыми, жадными глазами, в красной с белыми горошинами кофточке, и старуха жена, костистая, суровая, дышащая открытым ртом, в котором желтеет на нижней десне единственный зуб.

В избе становится душно.

Я разглядываю каждого человека, чтобы угадать, кто он, как настроен, не замышляет ли в этот момент какой-нибудь выходки против нас, нет ли с ним оружия.

Угадать это, однако, нелегко.

На собраниях говорят и в газетах пишут, что бандитов поддерживают кулаки. И это, конечно, правильно говорят и пишут. Но среди бандитов и бандитских связчиков, мы точно знаем, много бедняков, много бывших солдат. И даже есть такие, кто в гражданскую войну дрался на фронтах за Советскую власть, а сейчас вдруг свихнулся, вроде разочаровался, вернувшись на родные таежные заимки, сбитый с толку, как мы считаем, кулацкой агитацией и угрозами.

О Советской власти на таежных заимках все еще из уст в уста передают чудовищные легенды, потому что до сих пор не всем, далеко не всем понятны ее истинные цели.

И Венька потому правильно делает, что рассказывает людям, теснящимся в избе, — кто бы они ни были, кулаки или подкулачники, — о последних решениях Советской власти. Но я все-таки нервничаю. Мне кажется, что он уж слишком подробно рассказывает, а время у нас на счету. Не успеем мы, пожалуй, еще сегодня дотемна пройти на самые дальние заимки… А ночью идти опасно.

Хозяин, погладив свою голую, блестящую голову шершавой ладонью, спрашивает Веньку:

— А как же, милочек, с бабами будет? Бухтят такое — правда или нет, — что их потом в коммунию будут сгонять, для комиссарского вроде развлечения…

Венька разъясняет, что это ерунда. Советская власть, напротив, жалеет баб и считает, что их нужно называть женщинами. Это раньше, при царе, баб обижали, заставляли тяжело, непосильно работать, а теперь Советская власть такого не позволит.

Женщинам приятны эти слова. Они довольно пересмеиваются между собой. И заметно, им нравится Венька — с виду веселый, светлоглазый, светловолосый паренек с широкой, выпуклой грудью, с сильными и свободными движениями.

Он и сам, наверно, чувствует, что люди с удовольствием смотрят на него. Он как будто разгорается от этих взглядов и говорит все с большим увлечением. А я уже сержусь на него.

Я сержусь и одновременно удивляюсь уверенности, с какой он говорит обо всем и ссылается в подтверждение этих слов на речи Ленина, опубликованные в газетах.

— А Ленин-то, он что же, сам из немцев будет? — перебивает Веньку хозяин избы.

— Кто это сказал такую ерунду?

— Ну как же! Прошлый раз тут гостил один студент, тоже, как вы, представитель. Так он вроде так объяснил, что Ленин из немцев…

Мы начинаем осторожно выяснять, кто этот студент, когда и откуда он приезжал, о чем еще рассказывал. И убеждаемся, что это был бандитский представитель. Значит, банды не только грабят и убивают, но и посылают на заимки своих агитаторов даже в зимнее время. А мы сидим в Дударях и ждем весны. Плоховато мы все-таки работаем, плоховато.

Венька говорит:

— Этот студент, про которого вы рассказываете, набрехал вам. Он, как я считаю, злейший враг Советской власти.

— А мы-то откуда можем знать, кто тут враг и кто друг! — как бы извиняется хозяин избы. — Мы бумаг ни у кого не спрашиваем. А сельсовет от нас далеко. Да и толку от него никакого нету, от сельсовета. Только название, что власть…

— Нам любая власть хороша. Лишь бы она нас не забижала, — добавляет сухонький, опрятный старичок, сидящий недалеко от меня на лавке. — Мы ведь от леса кормимся, от тайги…

Венька сразу ухватился за эти слова. Заговорил о том, что Советская власть со временем и тайгу изменит. Ученые сейчас пишут, что в тайге, прямо тут, у нас под ногами, в недрах зарыты огромные богатства: и железная руда, и каменный уголь, и золото. Все это Советская власть заберет в свои руки и построит тут заводы и города.

— Вон что! — удивился Венькиным словам сухонький старичок. И спросил: — А нас-то, милый человек, куда же вы в таком случае определите?

— Тебя, дедушка, на мыло, — сказал кто-то в толпе. — Всех стариков переведут на мыло…

В толпе засмеялись.

— На мыло? — переспросил старик, видимо тугой на ухо.

— На мыло, на мыло, — подтвердил опять кто-то, и от подоконника отделился курчавый пожилой мужик с сердитыми глазами и рыжей, кругло подстриженной бородой.

Мне показался он похожим на Лазаря Баукина. Но в первое мгновение я не поверил собственным глазам. Неужели он так спокойно может тут стоять и даже выкрикивать насмешливые слова? Ведь он-то уж знает, кто мы и откуда…

Я заметил, что и Венька чуть смутился, увидев его. Однако Венька не осекся, продолжал рассказывать о том, что мы сами с ним узнали недавно на лекции, прочитанной заезжим лектором в клубе имени Парижской коммуны. Он говорил, какие заводы вырастут в самой глухой тайге.

— А птицы и звери куда же подеваются? — опять спросил все тот же сухонький, тугоухий старичок.

И опять почему-то все засмеялись.

— Птицы и звери? — переспросил Венька.

И я понял, что он сам не знает, куда денутся птицы и звери, когда тут, в тайге, появятся заводы. О птицах и зверях не было никакого упоминания в той лекции, которую мы слушали в клубе. Да и для чего это надо было тут заводить разговор о зверях и птицах?

Время идет. Короткий зимний день уже на исходе. И неизвестно еще, где мы будем ночевать.

Предполагалось, что мы пройдем через Девичий двор и Петуховский яр на Большие выселки, где, наверно, заночуем, и утром выйдем на Проказово, чтобы встретиться с начальником. Но пока, по-моему, все идет не очень складно.

— Птиц и зверей никто уничтожать не собирается, — говорит авторитетно Венька. — Птицы и звери, конечно, останутся в лесах, должны, словом, по идее, остаться и при полном социализме…

— А жиганы?[1]

Это спрашивает молодая румяная женщина в пестрой косынке, натянутой на самые брови, под которыми смеются милые и дерзкие глаза.

— А что, у вас тут много жиганов? — как бы удивленно спрашивает, в свою очередь, Венька, поднимая голову и разглядывая женщину в толпе.

— Да есть, — уклончиво ответила женщина. — А где их нету-то!

— Их, пожалуй, не скоро переведешь, — вздыхает старичок. — Птиц и полезных животных, пожалуй, скорее лишишься. А жиганы, они небось цепкие. Их и сама Советская власть боится…

Венька улыбается или, лучше сказать, заставляет себя улыбнуться.

— Неужели боится?

— Боится, — подтверждает сухонький старичок. — Это как бог свят, боится. Кажись, в декабре месяце тут трое приезжали из Дударей. Насчет продовольственного налога. Так разве что только пушки при них не было. А так они все в ремнях, при гранатах и пистолетах. И все быстренько, быстренько делают. Без особого разговора. Лишь бы поскореичка отъехать на лыжах. Мы им тут вопросы разные задавали, а они лишь помалкивают. «Нам, говорят, до сельсовета поскореичка надо добраться…»

— Ну, это какие-то барахольщики были, — говорит Венька. — Они, наверно, сами себя боятся…

— Барахольщики не барахольщики, а помирать, как я замечаю, никому неохота, — опять вступает в разговор хозяин избы. — У нас вот нынешний год пятого председателя в сельсовет поставили. Двоих убили. Двое сами отказались от должности. И теперешний, видать, трясется. Даже нос не высовывает дальше своей избы…

— Серьезное дело, — говорит Венька.

— Уж сурьезнее дальше некуда, — разводит руками хозяин и внимательно оглядывает Веньку и меня. — А вы что же, без всякого орудия? Представители, а ничего, я гляжу, при вас нету…

— Ничего нету, — смеется Венька.

— Выходит, очень смелые?

— Еще, видать, не битые, оттого и смелые, — произносит кто-то в углу.

И все смеются.

— Смеяться-то будто бы не от чего, — хмурится хозяин избы. — Одна баба даве сказывала, Мелентьева сноха, будто в Петуховом яру в потребиловке в субботу своими ушами слышала приказ, коей вышел от Кости Воронцова. Будто он даже на специальной машинке был напечатанный и наклеен на дверях в потребиловке. В том приказе сказано: коммунистам, всем и каждому в отдельности, будет вырезаться на грудях и на спине острой бритвой красная звезда, как знак особый и вечно памятный…

— Вот как! Значит, Костя сам где-то в потаенном месте, а приказы от него идут и идут? И даже на специальной машинке?

— Истинные слова, на машинке. Он прошлой осенью разбил на золотых приисках контору, забрал много чего. И машинку увез. Теперь все печатает на машинке. Для большей, стало быть, ясности…

— Безнаказанность, — подводит итог этому разговору благообразный лысоватый человек с длинными волосами, заправленными за уши, похожий на дьячка. Но не сокрушается по поводу безнаказанности, а, пожалуй, злорадствует. — Клочкова, напечатано в газете, будто бы убили в Золотой Пади, а четырнадцать жиганов из его компании ушли. («Не четырнадцать, а три ушли», — хотел бы я поправить его, но я молчу. И Венька молчит.) И ведь куда ушли? Прямо к Воронцову. Вот уж действительно, на самом деле, ничего не скажешь — «император всея тайги»…

Я делаю вид, что разглядываю собственные валенки. Потом поднимаю глаза и опять вижу против себя того курчавого мужика с ярко-рыжей, кругло остриженной бородой, который говорил, что всех стариков будут переводить на мыло. Конечно же, это Венькин «крестный» Баукин, Лазарь Баукин, убежавший из нашей бани. Он-то уж точно знает, сколько жиганов ушло. Он бы мог дать точную справку. Но он только усмехается и молчит. Выглядит он лучше, чем в дни нашего первого знакомства, — поздоровевший. И одежда на нем другая — новый стеганый ватник, а под распахнутым ватником чистая холщовая рубаха с крупными белыми пуговицами. Значит, живется ему неплохо. И он, как видно, ничего не опасается.

Он стоит недалеко от меня. Но между нами еще два или три человека. И я разглядываю его как бы из укрытия.

Наконец, может быть, почувствовав на себе мой внимательный взгляд, он надевает шапку и выходит. Шапка у него большая, медвежья.

(обратно)

10

За окном сгущаются сизые сумерки.

Нам бы еще засветло надо было выйти отсюда на Большие выселки. А мы вон досидели до какой поры и ничего особенного толкового здесь не высидели. И продолжаем сидеть.

Венька отвечает теперь на вопросы о налогах. Это уж черт знает что. При чем здесь налоги?

И опять его спрашивают про заводы, которые, может быть, когда-нибудь тут выстроят.

А может, их и никогда не выстроят, а нас сейчас, когда мы выйдем, подкараулит на дороге тот рыжий бандюга Лазарь Баукин. Да подкараулит не один, а с компанией, и не доживем мы ни до каких заводов. И до социализма не доживем.

Я уже сильно сержусь на Веньку.

Молодая хозяйка в красной с белыми горошинками кофточке спрашивает, не выпьем ли мы чайку или в крайности молочка.

— Молочка выпьем, — говорит Венька.

И вот мы пьем молоко. А сумерки за окном все сгущаются. Может, Венька тут собирается ночевать?

Нет, попив молока, он ладонью вытирает губы, благодарит хозяев, прощается, я тоже прощаюсь, и мы выходим во тьму.

Некоторое время молча идем по хрустящему снегу, закинув лыжи на плечи, и с удовольствием вдыхаем после душной избы легкий морозный воздух.

— Позор, — наконец говорит Венька, когда мы проходим мимо тускло мерцающих окон избы. — Просто позор. Какой-то беглый студент пришел, чего-то такое набрехал мужикам, и все как будто так и надо. Как будто и Советской власти нет. Ерунда какая! Даже не верится, что тут так живут. Как на острове. Никто с людьми не разговаривает, ничего не объясняют. Мы вот только с тобой немножко с ними потолковали…

— Ну и немножко! — усмехаюсь я, все еще сердитый на Веньку за то, что мы так долго просидели здесь и теперь впотьмах должны идти еще неведомо куда. — И вообще я считаю, это не наше дело — тут разговоры разводить…

— А чье же? — Венька тоже заметно сердится. — Ты что, считаешь, что ты не обязан разговаривать с людьми как комсомолец…

— Обязан, но мы все-таки не для этого приехали…

— А для чего?

— Ну откуда я знаю! Я думал, у начальника или у тебя есть какой-то план…

— А у тебя какой план? — Венька даже остановился, точно загораживая мне путь. И я увидел, как у него блестят глаза во тьме. — У тебя-то, я спрашиваю, есть какой-нибудь план?

— Чего ты придираешься? При чем тут я? Если б меня спросили, я вообще все не так бы повел…

— А как?

— Я привез бы сюда всех этих курсантов с повторкурсов, окружил бы каждую заимку и хотя бы ближние леса и начал выколачивать…

— Кого выколачивать? Население?

— Зачем население? Бандитов…

— А откуда ты знаешь, кто тут бандиты? — спросил Венька, положив свои лыжи на снег.

— Ну, можно все-таки понять, — я тоже снял с плеча лыжи. — Вот твой рыжий «крестный», этот самый Лазарь Баукин, открыто ходит по заимке. И еще насмехается. И мы с тобой ничего сейчас не можем ему сделать, а он…

Я хотел сказать, что Баукин еще сегодня подкараулит нас где-нибудь, но не сказал, не решился. Венька это сам знает, а если я скажу, он подумает, что я струсил и его пугаю.

Я сделал вид, что у меня не застегивается пряжка от ремня на креплении, и выругался, чтобы не продолжать разговор.

А Венька вдруг засмеялся. Может быть, он понял мою хитрость, понял, что я побаиваюсь и еще больше боюсь признаться в этом.

Мы сворачиваем к лесу. Он чернеет невдалеке, и кажется, что это не лес, а забор — высоченный каменный забор, а за ним еще видно здание с башнями и крестами на башнях.

Венька спрашивает:

— Ты как думаешь, кто это, у кого вот мы сейчас в избе были?

— По избе, по обстановке, я думаю, что кулак…

— Кулак — это еще пустяки. Это Усцов Елизар Дементьевич — очень крупный бандитский связчик. И еще старичок там был, который жиганов ругал, — это тоже связчик. Енютин. У него сын в клочковской банде действовал. Мы его убили в Золотой Пади.

— Правильно, — вспомнил я. — Один убитый действительно был, мы точно установили, Енютин.

— И этот Усцов тоже зятя потерял. Дочка его в красной кофточке бандитская вдова. Мужа ее в прошлом году убили. А слышал, как они разговаривают? Птиц и зверей жалеют…

— А ты с ними разговорился, стал им что-то объяснять.

— Да им я, что ли, объяснял! Тут же всякий народ. И то обидно, что людям никто ничего не объясняет. И мы тоже хороши! Второй год тут крутимся вокруг да около, а толку мало.

— А эти старики так и не поняли, кто мы и откуда…

— Ну как не поняли! — засмеялся Венька. — Они тоже не дураки. Они и про оружие нас спрашивали неспроста. И похвалили за смелость, чтобы испугать. Это двойной народишко, с двойным ходом. Им палец в рот не клади. Откусят.

Венька отчего-то повеселел. Вынул из кармана ржаной сухарь, разломил его и дал половину мне.

Сухарь был присыпан крупной солью, прикипевшей, но не растворившейся в хлебе. Покусывать и сосать его сейчас было величайшим наслаждением.

— И еще имею брынзу, — сказал Венька и протянул мне кусок.

— Да ты погоди, — хотел я удержать его от расточительства. — Мы только что попили молока. А нам еще, наверно, идти и идти. Все сразу съедим, потом заплачем…

— Не заплачем, — опять засмеялся Венька. — Нам теперь недалеко до Больших выселок. Мы быстро добежим. Часа за два. Я тут летом был. Правда, я тогда на телеге ехал.

— А как у тебя плечо?

— Ничего. Ты знаешь, как будто даже лучше. Поначалу, когда палку берешь, больно, а потом ничего.

Мы идем не по дороге, хорошо наезженной, чуть поблескивающей во тьме, а почти рядом с дорогой, по глубокому снегу.

— А эту женщину, такую мордастую, в пестром платке, ты заметил? — спрашивает Венька.

— Это какую?

— Ну, которая сидела против меня, такая румяная, черные такие, немножко нахальные и все-таки немножко симпатичные глаза. Она еще спросила про жиганов, когда говорили про птиц и зверей…

— Ах, эта, — вспоминаю я, — которая натянула платочек на глаза?

— Так это же и есть Анфиса Большакова, которая жила с «императором». Но он ее, говорят, бросил. Дурак.

— Неужели это она? — удивляюсь я, и мне очень жаль, что я не рассмотрел ее как следует.

Правда, мне больше всего хотелось посмотреть Кланьку Звягину, которую сильно хвалил за красоту старший милиционер Воробьев. Она живет, он сказал, где-то у Пузырева озера. И я спрашиваю Веньку:

— А Пузырево озеро отсюда далеко? Мы сегодня туда не попадем?

— Ну что ты! Конечно, не попадем: это очень далеко. Нам бы только до Больших выселок добраться…

И Венька, продвигаясь впереди меня, заметно прибавляет ходу.

Наверно, у него уже в самом деле не болит плечо. Или он только бодрится. Но я едва поспеваю за ним по скользкому, чуть подтаявшему снегу.

Уж скорее бы, в самом деле, дойти до Больших выселок. Лыжи как будто разъезжаются в разные стороны. И к тому же начинается ветер.

— Похоже, будет пурга, — говорю я.

— Похоже, — соглашается Венька. — Но мы быстро добежим. Уже совсем недалеко. Только надо держаться дороги. Дорога тут прямая.

Дорога все время идет вдоль тайги, которая шумит на разные голоса. Будто там, внутри, в самой глубине, в чащобе, громко переговариваются люди, завывают волки и грозно мяукают огромные коты. Но это только кажется. Никого там нет.

Во всяком случае, можно поручиться, что близ заимки, близ дороги никого нет. И не может быть в такое время. А у страха глаза велики.

Не надо, однако, настраивать себя на всякие ужасы. Это первое правило: не надо себя настраивать.

Просто в тайге, как всегда на сильном ветру, завывают ели, свистят голые прутья берез и трещат, ломаясь, неуклюжие ветви сосен. Все это вместе и создает разноголосый, пугающий шум.

Венька оглядывается.

— Ну, как ты?

— Ничего.

— Ну давай, нажимай! Тут уж совсем близко. До пурги добежим до Больших выселок. А там спать. Или, может, еще потолкуем с кем-нибудь. Тут, на выселках, есть наши люди, если… если их, конечно, не стукнули…

На дороге что-то большое чернеет. Чернеет и как будто шевелится. Ну да, шевелится. Может, это кони. Если кони, лучше всего попроситься доехать до Больших выселок.

Это Венька бодрится. Не может быть, чтобы у него так быстро зажило плечо. Это он бодрится. А нам еще и завтра ходить на лыжах. И послезавтра.

Мы приближаемся к тому, что чернеет на дороге, и теперь ясно видим, что это не кони, а люди. И хриплый голос с дороги спрашивает:

— Веньямин, это ты?

— Я, — говорит Венька и, останавливаясь, снимает лыжи.

По голосу я сразу узнаю Лазаря Баукина. Теперь я хорошо вижу и его большую медвежью шапку. Она у него как котел на голове.

Я тоже снимаю лыжи и иду вслед, за Венькой к дороге.

— При этом разговора не будет, — показывает на меня Баукин.

Во рту у него торчит окурок. А когда он затягивается и окурок вспыхивает, видно, как посверкивают его злые глаза.

Недалеко от него стоят еще два мужика. Их смутно видно. Непонятно даже, молодые они или старые и что у них в руках — палки или обрезы.

— Ты меня тут подожди, — говорит мне Венька и переходит с Лазарем на другую сторону дороги, гдестеной стоит ревущий черный зубчатый лес.

Немного погодя за ними в лес уходят и два мужика. Кажется, у них в руках обрезы или, может быть, охотничьи ружья.

А я стою на обочине. Пурга меня теперь не тревожит. Я тревожусь теперь за судьбу Веньки. И конечно, за свою судьбу.

На животе у меня, под телогрейкой, в кожаной петельке кольт. Он так хорошо приспособлен, что его незаметно, если смотреть со стороны. И там, в Распопине, в избе, не заметили, что мы с оружием. Даже лицемерно пожалели нас. Но нас жалеть не надо. Я вынимаю кольт из петельки и кладу за пазуху. Мало ли что может случиться!

При всех обстоятельствах Венька ведет себя рискованно. Если Лазарь хочет завести какой-то секретный разговор, при котором даже я не могу присутствовать, зачем же пошли за ними в лес эти два мужика? А вдруг они стукнут Веньку? Но тогда зачем они меня оставили? А может, они тут не одни? Может, у них тут расставлены посты? Может, они и меня после хотят стукнуть?

Мысли разные лезут в голову, но я по опыту знаю, что нельзя давать волю даже мыслям, чтобы потом не было стыдно. Это хуже всего — заранее перетрусить. Надо уж как-нибудь перетерпеть. И я стараюсь вспомнить что-нибудь веселое, что-нибудь самое смешное из своей жизни, чтобы развеселиться и успокоиться. Но ничего подходящего вспомнить не могу, хотя уже долго стою на обочине.

Наконец Венька выходит на дорогу и зовет меня.

А Лазарь Баукин и его товарищи так и не вышли из лесу. Может, они углубились в лес. Может, они там и живут, в лесу.

В лесу, в тайге, сейчас тише, чем на открытом месте. Шумят только вершины деревьев, а внизу — тихо. На дороге же вовсю разыгрывается пурга. Мелкая колючая крупа бьет в лицо.

Даже Венька говорит:

— Смотри, какая ерунда начинается! Просто идти никак невозможно.

Теперь я пытаюсь успокоить его:

— Ничего. Ты же сам говорил, тут до Больших выселок недалеко. Добежим как-нибудь. Не больные…

— До Выселок недалеко, — останавливается Венька. — Но мы на Выселки не пойдем. Нету смысла. Мы сейчас махнем на Пузырево озеро.

Можно было бы напомнить Веньке, что он сам только что сказал — на Пузырево озеро мы сегодня не попадем, это очень далеко.

Но я ни о чем ему не напоминаю. И он не спрашивает моего совета. Тут уже вступают в действие не наши давние приятельские, а сурово служебные отношения. Я молчу. На Пузырево — так на Пузырево. Мне в конце концов все равно. Не я, а Венька старший помощник начальника по секретно-оперативной части. Я даже не спрашиваю, о чем он разговаривал с Лазарем Баукиным.

Я только смотрю, как он, расстегнув телогрейку, потуже затягивает ремень на гимнастерке. Я делаю то же самое. Потом он говорит:

— Ну, пошли! Нам сейчас дорога каждая минута. Придется идти часов пять, не меньше, если, конечно, по хорошей погоде. А в такую муть даже не знаю, когда дойдем. Но надо… Короче говоря, Лазарь дает нам в руки серьезную нитку. Дураки будем, если не ухватимся. Ну-ка, попробуем с этой стороны пойти…

Перепрыгнув через канаву, он опять встает на лыжи и молча бежит впереди меня.

Он по-прежнему пользуется только одной палкой. Вторую держит под мышкой. Видно, у него все-таки болит плечо, но он не хочет говорить об этом. Да и трудно сейчас говорить.

Даже дышать трудно. Мы долго молча бежим навстречу пурге. Вернее, не бежим, а еле-еле движемся.

Наконец нам удается обогнуть большой участок леса.

Венька сворачивает направо, и мы входим, как в аллею, в широкую просеку. Ледяная крупа бьет теперь нам в спины, дышать легче.

— Хорошо еще, что мы молока попили, — говорит Венька. — А то, не жравши, по такой дороге далеко не уйдешь.

— А еще далеко?

— Далеко…

Я отворачиваю обледенелый обшлаг рукава, зажигаю фонарик, смотрю на часы. Девятый час. Двадцать минут девятого. Значит, мы в пути больше трех часов. А сколько нам еще идти?…

Из просеки мы выходим на поляну, и опять пурга с ревом накидывается на нас.

Венька останавливается, приседает. У него оборвался ремень на креплении. Он садится на снег. Я сажусь рядом с ним на корточки и хочу посветить ему фонариком.

— Не надо, — говорит он. — Тут открытое место. Свет далеко видно. А я и так все разгляжу. У меня глаза кошачьи.

Он достает из-за пазухи запасной сыромятный ремень, обрезает его ножом, привязывает.

— Хорошо отдохнули, — смеется он, снова становясь на лыжи. — Ну, пошли дальше! Лазарь говорит: «Это на ваше счастье такая погода. Кланя Звягина вас будет ждать…»

«Почему это она нас будет ждать? Откуда она нас знает?» — хотел бы я спросить. И самое главное, что мне хотелось бы понять: почему это Венька так доверился снова Лазарю Баукину, который уже однажды обманул его? И может быть, опять обманет. Но сейчас уж Венька прямо рискует своей головой.

«И не только своей, но и моей», — мог бы додумать я. Но почему-то не додумываю. Может быть, потому, что очень боюсь отстать от Веньки и забочусь только о том, чтобы не потерять его в пурге. В этой белой, холодной, кромешной тьме, облепляющей меня.

Я не вспоминаю даже о том, что мне самому еще недавно хотелось увидеть Кланьку Звягину. И вот сегодня я должен увидеть ее. Но сейчас это уж не так интересно мне.

Мы с большими усилиями пересекаем поляну. Ветер все свирепеет, бьет в лицо, словно толченым стеклом, старается сбить с ног. Нет, такой пурги еще не было в моей жизни.

Я останавливаюсь, почти падаю, кричу:

— Подожди, Венька! Подожди, тебе говорят!

— Что случилось?

— Хочу поправить шапку: может, не так будет бить в лицо. Очень сильно бьет. Ничего не вижу.

— Не обращай внимания! — кричит Венька. — Пойдем дальше. Сейчас опять будет просека.

— А еще далеко?

— Далеко.

Просека поднимается в гору. Гора совершенно голая. Ни одного кустика. Но с горы видно, как в низине сквозь пургу мерцают огоньки. Значит, близко деревня. Я напрягаю все силы. Мне даже становится весело. Вот сейчас войдем в деревню. И что бы там ни было, мы согреемся. Может, попьем даже чаю.

Огни становятся все ярче. Где-то недалеко брешут собаки. Они, наверно, сами не знают, собаки, как нам приятно сейчас слышать их брехню. Пусть брешут еще сильнее, еще громче, еще яростнее.

Вот уж мы прямо набредаем на собак. Они где-то вон там, за высоким забором. Хозяева, должно быть, еще не спят. Конечно, не спят. Интересно, у каких ворот мы остановимся.

Мы идем вдоль высокого забора, за которым живет наверняка богатый мужик. У него, судя по разноголосому лаю, две собаки, а может, три. Значит, есть что охранять. Собаки гремят цепями по натянутой во дворе проволоке. Этого я не вижу, но представляю это себе.

Тут бы нам и остановиться, у этих ворот. Хозяин уймет собак, и мы войдем в дом. Но Венька продвигается дальше.

Мы проходим мимо нескольких домов и опять выбираемся в открытое поле, где крутит, и вертит, и истерически завывает пурга.

Я оглядываюсь. Позади нас остались чуть видимые теперь огоньки. Позади все еще брешут надолго потревоженные собаки. А впереди — непроглядная, злая, белая тьма и ветер с ледяной крупой.

Венька оглядывается на меня и кричит:

— Не шибко устал?

— Не шибко, — отвечаю я.

Но это уж я обманываю Веньку. Я не только устал, я просто еле живой. Мне теперь все равно. Я иду как во сне. Я могу упасть в снег и уснуть. Но я все-таки иду за Венькой.

(обратно)

11

Мы снова поднимаемся в гору. Гора отлогая, но высокая. Мы долго поднимаемся на нее. Или мне это только кажется. Я иду, как старая кляча, согнувшись, опустив голову. И опять слышу собачий лай и звяканье цепей на проволоке. Но это уже не радует меня.

Вдруг я, точно слепой, наталкиваюсь на Веньку. Оказывается, он остановился и поджидает меня. Лицо, и шапка его, и часть груди обросли пушистым белым инеем — куржаком.

Я, наверно, тоже весь в куржаке. Но я не вижу себя. А Венька с ног до головы пушистый и белый.

— Ну, теперь держись! — говорит он, срывает свою шапку и отряхивает ее об валенки, потом надевает опять. — Начинаем работать. Снимай лыжи. Не шибко устал?

— Не шибко.

Мы проходим мимо невысокого забора, за которым лают собаки, и останавливаемся подле большой избы с закрытыми ставнями.

Недалеко еще две избы, такие же большие. Они стоят не в ряд, а как бы треугольником. За ними можно разглядеть еще какие-то строения — амбары или стайки для коров и конюшни. Фасадами избы выходят на улицу, и прямо к фасадам примыкают заборы, или заплоты, как говорят в Сибири.

Венька поднимается на крыльцо самой большой избы и стучит лыжной палкой с короткими паузами три раза, потом еще три раза. За дверью в сенях женский голой:

— Кто там?

— Свои.

— Свои все дома.

— Не сочла Савелия, а он кланяться приказал.

За дверью с легким грохотом отодвигается щеколда.

— Милости просим, — пропускает нас в сени молодая женщина. Ее плохо видно в темных сенях, но от нее исходит приятный, чуть дурманящий душу запах молодого женского тела, только что оставившего теплую постель. — А я уж вас третий час жду. Погода-то самая подходящая — пурга. Потом думаю: а может, не придут? Прилегла.

— У тебя кто в доме? — хозяйственно осведомляется Венька. И, посветив фонариком, оглядывает углы сеней, ищет веник, чтобы обмести валенки.

— Обыкновенно кто — крестный. Дедушка. На печке он. Все стонет к непогоде-то. Как домовой. Страшно с ним другой раз одной в пустом доме. Вот голик, — протягивает она веник. — Погодите, я вас сама обмету. Ох, как вы закуржавели! Из Самахи идете?

— Из Самахи, — подтверждает Венька, хотя ни в какой Самахе мы не были.

Женщина прошла из сеней в избу, зажгла на стене жестяную лампу. И теперь мы увидели, что она действительно молодая, красивая, с высокой грудью, с плавными движениями.

— Разболокайтесь, ребята, — помогает она нам снимать телогрейки. — А катанки и портянки давайте вот сюда, в печурку, поместим. Они живо подсохнут…

И тотчас же, как мы стянули с ног обледеневшие валенки, она поставила перед нами на полу две пары новых калош.

— Переобувайтесь, ноги живо согреются. Я недавно топила.

Она сняла со стола толстую, с бахромой скатерть и постелила другую, белую.

— У меня, ребята, первачок припасен. Просто божья роса, а не первачок! Я даже дедушке изредка подношу. Для взбодрения чувств. — И она засмеялась.

— Нет, — сказал Венька, — мы сейчас пить не будем. Так что-нибудь немножко закусить. А самогонку мы сейчас пить не будем. Даже первачок. Очень опасно. Тут же кругом теперь шныряют сыскари. Можно в любую минуту завалиться, если выпивши…

— Я знаю, знаю, — закивала красивой головой женщина и, перекинув косу со спины на грудь, стала заплетать ее длинными пальцами. — Говорят, их много, легавых, сюда понаехало на какой-то чудной машине. Трещит на всю Сибирь. Но сегодня, говорят, сломалась ихняя машина. У Пряхиной горы сломалась, в самой низине, где трясина…

Это уж показалось мне совершенно удивительным. Откуда женщина могла услышать про наши аэросани, если мы появились тут только сегодня, а аэросани остановились, может быть, в тридцати верстах от этой заброшенной в тайге заимки? Вот как здорово тут действует незримый таежный, или лучше сказать, бандитский, телеграф!

Женщина нарезала ароматного пшеничного хлеба, какого мы уж давно не ели, поставила на стол копченую рыбу, холодное мясо, нарезанное крупными кусками, блюдо с груздями, блюдо с квашеной капустой. И опять спросила:

— А может, все-таки отведаете первачка? Ведь не покупной, собственный. И с морозца, с этакой пурги, ох какой пользительный! Роса, божья роса! Я добавляю в него для духмяности мяту…

Мне сильно захотелось выпить. И что уж Венька так ломается? Что мы, захмелеем от одного лафитника? А вдруг я простыну? У меня до сих пор холодные руки.

— И я бы с вами выпила чуток. За здоровье Константина Иваныча. За его лихое, горькое счастье…

— Ну давайте, — наконец согласился Венька.

Просто так выпить он не соглашался, а за здоровье Константина Ивановича согласился. Знал бы Костя Воронцов, кто пьет в такую пургу за его здоровье. Или, может, за его верную погибель.

Женщина чокнулась своим лафитником со мной и с Венькой и, глядя в Венькины глаза, сказала:

— А вы знаете, я в первую минуту глянула на вас и чуток обомлела. Прямо ноги мои чуть подогнулись. С первого взгляда. Больно вы похожи на Константина Иваныча. Не лицом, нет, а фигурой. Конечно, вы пожиже будете в плечах, понятно, помоложе. Но в фигурности вашей есть что-то…

— Ну уж, придумала! — засмеялся Венька.

— Нет, верно, — настаивала женщина. — Да я сейчас вам карточку его покажу, какой он был в совсем молодых годах. Еще при царе.

Женщина пригубила от лафитника, потом подошла к большому, окованному и оплетенному полосками разноцветной жести сундуку, повернула ключ. Замок со звоном открылся, крышка откинулась.

Из глубины сундука, из-под каких-то материй, свертков, меховых шкурок, из нафталинного удушья женщина извлекла карточку и показала нам.

Костю Воронцова мы никогда не встречали, но много раз видели на снимках. Однако такой карточки у нас в уголовном розыске не было. Костя, красивый, молодой, в офицерской форме, сидел, раздвинув колени и развалясь на стуле. На коленях у него лежала шашка. А рядом с ним, опираясь на его плечо, стоял уже немолодой угрюмый офицер со скуластым лицом и тоже с шашкой.

— Это кто? — показал Венька на скуластого офицера.

— Вы что? — удивилась женщина. — Евлампия Григорьевича разве не узнаете? Это же Евлампий Григорьевич Клочков.

— Ах, правильно! — как бы вспомнил Венька. — Правильно, ведь это Клочков. У него только потом стало больше солидности…

— У него и чин был старше чем у Константина Ивановича, но он сам считал себя младше. По уму. И пока он ходил под Константином Иванычем, все было хорошо. А как ушел, захотел отдельно воевать, так и погиб. Убили его сыскари. Константин Иваныч сказал: «Я за Евлампия тысячи комиссаров передушу. Вот как выйду весной из тайги, так и передушу». Да чего я вам рассказываю… Вы, верно, и сами слыхали, как он сказал. Теперь многие эти его слова и здесь передают. А раз Константин Иваныч сказал, он сделает. Он его очень уважал, Клочкова. Ну, давайте, — подняла тяжелый графин женщина, — давайте выпьем за упокой его души. За упокой души убиенного Евлампия Григорьевича.

— За упокой, кажется, не пьют, — усомнился Венька.

— Пускай не пьют, — опять наполнила лафитники женщина. — А мы давайте выпьем. Он мне все говорил, как выпьет: «Я тебя, Кланя, сам лично люблю, но не как женщину, а как изображение». Ведь он ужасно какой шутник был, царствие ему теперь небесное…

Вот уж никогда не думал, что нам, комсомольцам, когда-нибудь приведется выпить за упокой души штабс-капитана Клочкова, труп которого еще недавно валялся на снегу у нас, во дворе уголовного розыска. И вот мы выпили за него.

Женщина, заметно захмелев, погрустнела. Спрятав карточку и замыкая сундук, показала на него глазами и вздохнула:

— Что же это с Константином Иванычем-то? Подарки мне, видите, все время шлет, а сам не едет. Ай не желает видеться?

— Трудно ему сейчас. Понимаешь, трудно выбраться, — сказал Венька.

— Что ж трудного-то? — опять вздохнула женщина. — На прошлой неделе, я знаю, он в Капустине был. А от Капустина-то до меня шесть верст. Или его Лушка завлекла? Говорят, она сильно перед ним рисовалась. Он в Капустине будто трое суток гулял. И Лушка при нем была. Будто все время была — и день и ночь. Вы что знаете про Лушку-то? Вы скажите мне, ребята, про нее, если что знаете. Я буду вам верная, вечная слуга. Знаете или нет вы про нее?

— Знать-то знаем, — сказал Венька, — но говорить не будем. И не проси. Не наше это дело — разлучать людей.

— Все равно я все узнаю, — погрозила женщина. — Я самого Савелия допытаю. Он мне скажет. И Лазарь Баукин бы сказал. Он мой верный человек. Но его сейчас Константин Иваныч до себя не допускает. Пусть, говорит, сперва пройдет какое-то испытание. А Савелий мне велел обуть и одеть Баукина, когда он от сыскарей убежал. И товарищей его велел обиходить… Это, говорит, считай, как приказ самого Константина Иваныча… Дедушка крестный, вы чего там опять стонете? — повернулась она к печке. — Вам попить, что ли, дать? Или вы на двор хотите?

— Язык бы у тебя хотел откусить, — послышался с печки дребезжащий старческий, но еще ясный голос. — Больно длинный у тебя язык, Клавдея…

— Язык у меня, дедушка, какой есть от дня моего рождения, такой и навсегда останется. А вы спокойно спите. Вы мне всю душу досконально вымотали. А эти люди от самого Савелия. По важному делу.

Мне мучительно хотелось узнать, кто же это такой Савелий. Может, я знаю его по фамилии, но не знаю по имени.

Все-таки нам многие уже известны из окружения Кости Воронцова. Не напрасно же мы занимаемся этим делом. А про Савелия я никогда не слыхал.

И еще закрадывалась тревога: а вдруг сейчас сюда явится сам Савелий? И не один… Погода ведь в самом деле подходящая для бандитских визитов.

За окнами все еще беснуется пурга. И пожалуй, будет бесноваться всю ночь.

Вот получилась бы красивая картина, если б сюда явился Савелий!

Но больше всего я боялся, что Венька сейчас захочет идти отсюда на Большие выселки или прямо в Проказово. А я нисколечко не отдохнул. Я даже излишне разомлел тут от тепла и этого первачка. Неужели Венька действительно захочет сейчас обратно идти через пургу?

Дедушка опять застонал на печке, забормотал что-то. И в комнате явственно запахло залежанным тюфяком.

— Да ну его! — покосилась на печку женщина. — Еле живой, в чем душа теплится, а все шпионит за мной. Бывший околоточный надзиратель. Приехал аж из самого Владивостока доживать свой век в тайгу. Он не родной мне, он мне всего-навсего крестный. Но Савелий велел его обихаживать. Говорит, он еще потребуется.

Женщина перекинула через плечо холщовое, для посуды, полотенце и стала собирать со стола.

Видно было, что она привыкла к порядку, к аккуратности. В избе чисто. На стене перед столом большое зеркало. И она изредка, собирая посуду и разговаривая с нами, поглядывает на себя в зеркало. Как-то сбоку поглядывает, точно хочет разглядеть свое ухо, в котором мерцает длинная, на длинной прицепке, серьга с малиновым камешком.

— Вам, ребята, где постелить? — весело спрашивает она. — У печки? Или же на кровати ляжете? — И, не ожидая ответа, сама решает: — Я вам постелю у печки. Тут теплее. А то у нас к утру изба выстывает…

— Нам только выйти на минутку надо, — встал из-за стола Венька.

— Выходите, выходите, конечно, — засмеялась женщина. — Вся ночь еще впереди. А то с вами, не дай бог, что-нибудь случится, как вон с дедушкой, моим крестным, все время случается. Замучил он меня в отличку. Глаза бы мои на него не смотрели и уши мои бы не слушали. Чистый дьявол на печке! От старого режима.

Мы вышли на крыльцо.

Пурга все взвизгивала и выла. И мне в этой густой крутящей темноте, обступившей избу, вдруг показалось, что мы стоим не на земле, а на какой-то еще неизвестной планете. И она чуть покачивается под нами.

Под горой кипела в бело-черной пене дремучая, страшная тайга. Она не казалась такой страшной, когда мы шли через нее. И не верилось теперь, что мы только что через нее шли.

Я спросил Веньку:

— Ну что, будем спать?

Я спросил в том смысле, будем спать или будем делать вид, что спим.

— Будем спать, — сказал Венька.

И мы вернулись в дремотно приятную после ветра духоту избы.

— А крестный, слышите, что болтает? — зашептала женщина. — Будто вы не от Савелия, а будто вы… Ну, словом, будто вы… Подумайте только, чего пригрозил сатана! Будто вы, одним словом, эти… сыскари.

— Пусть его, — отмахнулся Венька. — А тебя, Кланя, я хочу вот что попросить. Если ночью кто постучит — могут и наши постучать и всякие, погода, ты сама говоришь, подходящая, — ты никому не открывай, позови нас.

— А если Савелий придет?

— Ну, Савелий — это другое дело…

Венька вел себя как старый знакомый хозяйки.

На комоде он увидел семерку алебастровых слонов, стоявших в ряд на кружевной салфетке, один другого меньше.

— Это, Кланя, кто тебе слонов подарил? Клочков?

— Клочков. А ты откуда знаешь?

— Я все знаю, — засмеялся Венька, довольный тем, что угадал.

Он мог бы и не угадать. И не обязан был угадывать. Но, угадав, еще больше расположил к себе хозяйку.

Она потрогала большого слона.

— Это Евлампий Григорьевич мне на счастье их подарил. Говорил, они приносят счастье…

— Я это тоже слышал, — кивнул Венька.

— Баукин рассказывал, что они этих слонов в Горюнове нашли, когда потребиловку брали. Там много хороших товаров было, разной мануфактуры и эти слоны. Никто даже внимания на них не обратил, а Евлампий Григорьевич положил их в карман. «Это, говорит, для Клавдии». И вот, глядите, как будто пустяк, а женщине всегда приятно, что про нее помнят…

— Это верно, — опять кивнул Венька. И спросил: — А Баукин у тебя давно не бывал?

— Да нет, он на прошлой неделе был. Он часто бывает. Он у меня тут, кажется, дней десять жил, когда из Дударей ушел. Он мне все дрова перепилил и переколол и полотно ворот перебрал…

Я вспомнил изломанное полотно ворот у избы Баукина и спросил:

— А что ж он дома у себя не живет, в Шумилово? Боится?

Кланька удивленно вскинула на меня свои красивые глаза, обрамленные длинными ресницами.

— Кто? Лазарь Евтихьевич боится? — И словно обиделась за него. — Лазарь Евтихьевич никого на свете не боится. Я другого такого отчаянного не знаю. Разве только Константин Иваныч будет посмелее. Да и то, наверно, не посмелее, а поумнее. Даже Евлампий Григорьевич, мне говорили, побаивался Лазаря Баукина. Боялся, что Лазарь Баукин сместит его и сам в атаманы выйдет…

Кланька отошла от комода и по двум приступочкам поднялась на печку. Заговорила о чем-то со стариком.

Я так и не понял, почему Лазарь Баукин не живет в Шумилово. И не знал, удобно ли дальше расспрашивать Кланьку об этом.

А Венька молчал, разглядывая фотографии на стенах.

На фотографиях были изображены мордастые, бородатые мужчины в длинных сюртуках, женщины в огромных шляпах и кофточках с пузырящимися на плечах рукавами. Не похоже, что это предки нашей хозяйки. На одной фотографии хмурился какой-то священник или, может, архиерей в высоком черном клобуке. Уж он-то, наверное, не родственник Кланьке. А кто знает, может, и родственник. Может, он родственник тех, кто бродит сейчас в бандах. Хотя едва ли они будут выставлять тут свою родню. Все это скорее всего случайно попало сюда.

В городах на базарах еще продавали, вернее — обменивали на хлеб, разную рухлядь, оставшуюся от богатых домов, потрясенных революцией и гражданской войной. Даже старые фотографии выносили на базар, а также дорогие шкатулки, вазы, бронзовые подсвечники в виде ангелочков, венские качалки с плюшевыми сиденьями, сюртуки с атласными отворотами, барские брюки со штрипками и много еще чего.

Богатые крестьяне все это выменивали в городах и развозили по своим деревням и глухим таежным заимкам.

Вот почему не только у Кланьки Звягиной, но и в других деревенских избах в ту пору можно было встретить самые неожиданные предметы городской роскоши или старины. И это не удивляло нас. Нас не мог здесь удивить граммофон, стоявший рядом с комодом на фигурной тумбочке, или мраморный умывальник, поставленный против комода для украшения.

Нас удивила сама хозяйка. Поговорив со стариком, она подошла к нам, все еще рассматривавшим фотографии, и, махнув рукой, сказала:

— Ну, это старье. Старые песни. А дальше-то, ребята, что вы думаете, как дальше-то все будет?

— Что будет?

— Ну, вся жизнь… Злотников, говорят, уехал со своей шмарой в Японию. Бросил, говорят, свою банду, забрал золотишко и уехал…

Это было для нас новостью. Но мы не выразили удивления. Венька только сказал:

— Мало ли что говорят!

— Но это правда или нет? — допытывалась женщина.

— Не знаю, — покачал головой Венька.

— Как же это вы не знаете? — удивилась она. — Об этом все сейчас говорят. («Интересно, кто это „все“?») Лазарь Евтихьевич даже говорит, за Злотниковым погоня была. Свои же устроили за ним погоню, хотели будто бы убить, но не словили…

Это бы нам полагалось знать. И очень плохо, что мы об этом только сейчас узнали. А может, это вранье?

— И давно это было? — спросил Венька.

— Да, однако, недели две назад. Лазарь Евтихьевич вот тут сидел, — она показала на обитое красным плюшем кресло, — и рассказывал мне. Вот, говорит, до чего дело-то дошло. Атаманы уходят. Может, и у Константина Иваныча такая думка есть. Может, он с Лушкой собирается уехать. Только еще разве японцы ее не видали, а с англичанами она, говорят, тут путалась вовсю, когда еще девчонкой была… — Кланька засмеялась. — А вы, значит, ничего не слыхали?

— Нет, — опять покачал головой Венька.

— Ну да, в газетах ведь об том не пишут, — насмешливо сощурила глаза женщина.

Мне подумалось, что она наконец поняла, кто мы такие, поняла, что старик на печке был прав. Но Венька тут же, должно быть, сбил ее с толку, сообщив, что мы только вчера вернулись с Тагульмы и поэтому никаких новостей еще не знаем.

— Так это вы ездили на Тагульму? — удивилась Кланька. — Лазарь Евтихьевич мне рассказывал…

Лазарь, наверно, и Веньке рассказал об этой Тагульме. Но женщина этого не могла знать. Она опять прониклась доверием к нам и заговорила о Лазаре Баукине, о том, как он пилил и колол тут дрова и радовался работе. «Веришь ли, нет, Клавдея, до чего я стосковался по хозяйству! — говорил он ей. — Прямо топор поет в руках про то, как я скучаю…»

«Что ж он дома-то у себя не работает?» — опять хотел спросить я, вспомнив покосившуюся его избу в Шумилово. Но не успел спросить.

— Из дому его баба выгоняет, — ответила Кланька на мой невысказанный вопрос. — Он ведь дома-то почти что не жил все эти годы. Так только изредка когда забредет, больше ночью, — притащит чего-нибудь детям. Чисто как волк. Но дети его почти что не признают за отца. Отвыкли. Ведь он то на службе был, на войне, на двух, можно сказать, войнах, то в отряде у Клочкова. А что он в отряде, об этом жена не может открыто говорить. Это значит — навести на себя подозрение. Ну, и вот она стала всем объяснять, что он вроде как пропал без вести, что она вроде как, выходит, вдова-солдатка. Ей так удобнее. И прошлый год ей выдали на бедность коня. Не коня, а клячу еле живую, в парше почти что неизлечимой. Но она его начала мазать дегтем, ставить в жидкую глину — одним словом, лечить. И конь одыбел. А тут опять является Лазарь с побега. Думает, конечно, что жена обрадуется, примет его, заплачет слезьми. А она вдруг намахивается на него ухватом и говорит: «Уйди, дьявол! Я через тебя могу лишиться коня. Сколько лет с детями мучилась без тебя, а теперь у меня есть конь. Мне власть его выдала, продала». Лазарь ее увещает: «Да зачем тебе эта кляча? Я тебе такого коня приведу, что залюбуешься. Не конь будет, а змий летучий». А она все свое: «Так это же ты приведешь краденого коня. Из-за него таиться надо, а этот конь хоть какой, но открытый, собственный. На него есть справка». Лазарь ей уж по-всячески втолковывал. Наконец прямо спрашивает: «Ну, кто же тебе милее, скажи мне на милость, — муж родной и законный или мерин паршивый?» А она одно что намахивается на него ухватом и кричит: «Не срами меня перед людьми!» Подумайте, какая дама-баронесса! Не срамить ее…

Кланька засмеялась.

— А мне Лазаря Евтихьевича, откровенно скажу, жалко, — продолжала она. — И Константин Иваныч его держит на притужальнике: говорит, пускай сперва пройдет какое-то испытание после побега от сыскарей. И жена законная до себя не допускает как следует. Я ему прошлый раз говорю: «Ты нашел бы себе какую-нибудь другую бабу. Мало ли нашей сестры! Мужчина ты еще свежий, здоровый. А в Фенечке твоей, говорю, прости ты меня за откровенность, ничего завидного нету. Худущая, как жердь. И в годах». А он мне говорит: «А дети?» Он тревожится, что дети вырастут и уж совсем не будут его признавать.

Меня удивило, что в звероватом Лазаре Баукине все-таки есть человеческие чувства. Хотя почему человеческие? Звери тоже пекутся о детенышах. Лазарь поздно вспомнил о своих детях.

— Только Савелий сейчас почитает Лазаря, — заключила свой рассказ Кланька и стала подтягивать за цепочку гирю на больших настенных часах в лакированном футляре. — Время-то, глядите, какое! Надо, пожалуй, ложиться…

Мы легли с Венькой у печки на широкий, набитый шерстью тюфяк и укрылись одним тулупом.

Я хотел шепотом спросить Веньку, кто же этот Савелий. Но не решился… Шептаться — это хуже всего.

Мы молча лежали под тулупом и слушали, как в соседней комнате скрипит кровать, на которую укладывает свое роскошное, пышное тело возлюбленная «императора всея тайги» Кланька Звягина, терзаемая жгучей ревностью.

А над нами на печке стонет и ворочается, тревожимый лютой злобой и недугами, бывший околоточный надзиратель, которого для чего-то велел сохранять неизвестный мне Савелий, чьим именем мы вошли в этот дом.

Дом этот стоит на горе, но мне кажется в темноте, что мы лежим где-то на самом дне, может быть, на дне какой-то пропасти.

Венька тихонько приподымает тулуп, вылезает и уходит в сени.

Я не вижу, не слышу, но отчетливо представляю себе, как он ловит впотьмах плавающий в ушате ковшик, зачерпывает воду со льдом и жадно пьет, роняя капли на голую грудь.

Я тоже страшно хочу пить. У меня все горит внутри от первачка и лука и еще от чего-то, что мы ели. Но я не решаюсь встать.

Я слышу, как Венька вышел из сеней и прошел в ту комнату, где лежит Кланька. Кровать опять заскрипела.

Это Кланька встала с кровати. Я вспомнил, как она сказала крестному: «Они пришли от Савелия по важному делу». Вот теперь Венька выкладывает ей это важное дело или то, что она должна посчитать важным.

А может, он просто любезничает с ней. Может, он обнял ее сейчас, теплую, большую, душистую, и целует впотьмах. Пусть ее лучше Венька целует, чем какой-то бандит Воронцов. Ну что хорошего увидит в жизни эта Кланька, если она связывает себя с бандитами, уже связала? Ни за что увянет ее красота.

Я хотел бы это все сказать Кланьке. Но я это никогда не скажу. Не все скажешь людям. И не во все они поверят. А может, ей что-то скажет Венька. И ему она поверит. Недаром же она сказала, что он походит на Костю Воронцова. Подумаешь, какая честь — походить на бандюгу!

Нет, Венька не будет целоваться с Кланькой. Ни за что не будет. А вдруг?

Я напрягаю слух, но не могу всего расслышать, о чем они говорят.

До меня долетают только отдельные слова. Кланькины слова. Она говорит свистящим шепотом:

— Ей-богу! Ну вот ей-богу, я клянусь! Вот перед образом. Я врать не буду!


И опять через некоторое время те же самые слова. А что ей говорит Венька, я не могу расслышать. Но я все-таки вслушиваюсь, даже приподымаюсь на локте, и наконец до меня долетают удивляющие меня слова Веньки. Он говорит:

— Ты запомни одно: мы сюда не приходили, и ты нас никогда не видела. Понятно?

— Понятно, — шепчет она. И просит: — Ты только потише говори. Ведь дедушка, ты знаешь, какой дьявол!

Венька еще что-то ей говорит, но я опять не слышу его слов. Я слышу только, как женщина снова повторяет свистящим жарким шепотом:

— Понятно.

Ей, должно быть, все понятно. А я ничего не понимаю. Мне только ясно, что Венька ей что-то приказывает. И очень строго.

Нет, он ни за что не будет целоваться с нею. В этом я твердо уверен. За это я могу поручиться. Ну, а сам я стал бы целоваться с Кланькой, вот сейчас, впотьмах, вот в такую ночь, где-то на краю земли и, как я сперва подумал, на другой планете?

И к стыду своему, я должен был признаться себе в ту тревожную ночь, что стал бы, если б к тому же она первая поцеловала меня.

В оправдание себе, в оправдание слабости своей я подумал о том, что мне ведь в самом деле почему-то жалко Кланьку. Жалко, наверное, потому, что она такая красивая, молодая и связалась с бандитами. А я бы уговорил ее уйти отсюда. Я бы даже женился на ней, если б она захотела. Я увел бы ее от этого притаившегося на печке крестного. От всего увел бы. А иначе погибнет она. И красота ее погибнет.

Жизнь повсеместно изменится, все вокруг похорошеет, будет замечательная жизнь. Будет полный социализм. А Кланьки не будет, если она связалась с бандитами. Хотя она ведь еще не такая испорченная. Ее еще можно бы исправить. Увести отсюда и исправить. А иначе она наверняка погибнет, как все бандиты.

«Бандитизм в нашей стране не имеет перспективы. Он фаталистически идет к своей неизбежной гибели».

Эту, как показалось мне в свое время, красивую фразу написал в одном очерке Яков Узелков. И мне запомнилась эта фраза. Я даже выписал ее себе в записную книжку. Вот я всегда смеюсь над Узелковым, а он все-таки может здорово написать. Интересно, как бы он описал вот эту ночь? Он, конечно, прибавил бы много лишнего. Получилось бы очень красиво, но…

Я уснул, так и не додумав об Узелкове.

Проснулся я от толчка. Мне приснилось, что я плыву без весел в лодке по Ангаре. Вдруг лодка наскочила на плоты. Меня захлестывает холодной волной… Вот сейчас я опрокинусь. Другого выхода у меня нет. Нет, есть другой выход.

Я открываю глаза. За окнами все еще темно, но пурга утихла. На стене опять горит жестяная лампа. Передо мной стоит уже одетый Венька.

— Ну, давай обувайся, и пошли.

— А может, вы хоть молочка выпьете?

Это спрашивает Кланька. И голос у нее виноватый, растерянный, не такой, как вчера.

Она стоит у притолоки, уже причесанная, но серьги не поблескивают в ушах. Она не надела серьги. И не смотрится больше в зеркало, как вчера. Все время опускает глаза, взмахивая пушистыми ресницами. И от этого становится еще красивее, нежнее, что ли.

— Молочка выпьем, — соглашается Венька, как в Распопине, где вчера он проводил беседу.

Мы пьем молоко. А Кланька сидит у краешка стола и, точно опечаленная, смотрит на нас, подперев горячую, румяную щеку ладонью. Может, ей не хочется расставаться с нами. Или, напротив, она теперь боится нас и досадует, что вчера была так доверчива.

Она теперь, наверно, знает, откуда мы пришли. Конечно, знает. И чувствует, что оказалась вдруг между двух огней. Она никому не скажет, побоится сказать, кто гостил у нее нынешней ночью. Ей нелегко теперь будет выпутаться.

Венька первым выходит из-за стола, протягивает хозяйке руку, улыбается:

— Ну, для первого знакомства у нас все идет хорошо. Спасибо тебе…

Она пожимает нам руки, сперва Веньке, потом мне. Руки у нее маленькие, но необыкновенно сильные. Мне особенно приятно ее рукопожатие. Венька еще что-то говорит ей в сенях, когда я выхожу на крыльцо. И мы уходим.

Мне почему-то становится очень грустно, когда мы уходим.

(обратно)

12

Мы спускаемся с горы на лыжах в темноту и в морозный туман, что ползет по низине, цепляясь бурыми космами за черные зубья таежного леса.

— Серьезное дело можем сделать, — говорит Венька, когда мы входим в тихую, глухую просеку. — Дураками будем, если не повяжем этого липового императора со всей его шумливой артелью…

Мне хочется все же узнать, кто такой Савелий.

— Да я еще сам не знаю, — смеется Венька. — Это какой-то серьезный зверь. Но не шибко серьезный, если Лазарь залез в его секреты. А Кланька, ты понял, приняла нас сначала за связных от Воронцова. Ей Савелий сказал, что будут сегодня связные. И Лазарю сказал. А Лазарь задержал связных. Это его знакомые…

Я о многом хочу расспросить Веньку. Но он уклоняется от разговора, говорит:

— Потом, потом. Я сам еще не все понимаю. Тут дело намечается тонкое. Не оборвать бы нитку. Обдумать надо…

Да нам и не очень удобно разговаривать на ходу. Он опять вырывается вперед и быстро идет впереди меня. Я все-таки спрашиваю:

— Ты доложишь начальнику, где мы были?

— А для чего сейчас докладывать? Это трепачи докладывают, когда дело еще не сделано. Сделаем — доложим…

Мы долго молча идем по скользкому снегу. Сверху он слегка припушен, но под пухом этим твердый, скользкий пласт.

После пурги природа отдыхает. Деревья отрадно встряхивают вершинами. На нас сыплется с деревьев обледеневший, искристый снег — кухта.

Все еще очень холодно, но сам воздух уже отдает весной. Вот она скоро наступит. Пахнет ягодой. Похоже, пахнет облепихой. Это прелый прошлогодний лист, мхи и лишайники, приставшие к стволам вековых деревьев, обманывают нас своим запахом. А снег все еще глубокий.

— Мы другой раз считаем себя дикарями, но есть дикари пострашнее, поглупее нас, — говорит, повернувшись ко мне, Венька. И прочерчивает лыжами по снегу широкий круг. — Смотришь — будто люди, а живут как медведи. Или даже хуже медведей. Без всякой перспективы. Только бы потуже набить брюхо хорошими харчами. И вся забота только о себе. При коммунизме так, однако, жить не будут…

— А как будут, ты считаешь, жить при коммунизме?

— А я откуда знаю? Что я, лектор?

И, сердито воткнув палку в снег, он порывисто бежит вперед.

Мы опять долго молчим. Потом, когда он переходит на замедленный, плавный шаг, я спрашиваю:

— А эта Кланька Звягина, как ты считаешь, толковая? Или она с глупинкой?

— Ну откуда я знаю, какая она? По-моему, она теперь сильно запуталась с этими делами. И уж скорее всего не выпутается.

— А жалко, — говорю я.

— Конечно, жалко, — соглашается Венька.

И то, что он сейчас соглашается со мной, еще больше возвышает его в моих глазах. «Золотой паренек Венька, — думаю я, продвигаясь вслед за ним. — Умный, ловкий, отчаянный».

— А Лазарь мечется, — как бы вспоминает он, опять замедляя бег. — У него сейчас сильно плохие дела, Воронцов велит ему пройти какое-то испытание. Я еще не знаю какое. Но Лазарь мечется. Не видит смысла, для чего ему проходить испытание. Не может понять, куда ему сунуться…

— Все-таки ты здорово разбередил ему башку и душу, — говорю я.

— При чем тут я? — почти сердито оглядывается на меня Венька. — Он сам не дурак. Он видит, как складывается жизнь. Но ему сейчас деваться некуда. Если он уйдет из бандитов, его сами же бандиты ухлопают. И на нас он еще смотрит зверем. Не доверяет нам.

— Но он все-таки решился, сообразил, навел нас на эту Кланьку.

— Да не так уж сразу навел. В Шумилово-то мы не напрасно заходили. Он это понимает. Но главное не в этом. Главное, что он не хочет проходить испытание…

— Почему ты считаешь?

— Потому что потому — окончание на «у»! — смеется Венька. — Если бы он хотел проходить испытание, он вчера в лесу стукнул бы нас обоих. И Воронцов посчитал бы, что больше никаких испытаний ему не требуется. А он не только не стукнул, но показал нам дорогу. И точно показал. Это чего-нибудь стоит?

— Конечно.

— Но это еще не все, — говорит Венька и опять бежит впереди меня.

Мы скорее, чем надеялись, доходим до Больших выселок, где вчера собирались ночевать. И идем дальше при свете хмурого утра.

В Проказове нас встречает старший милиционер Семен Воробьев, сейчас оправдывающий свою фамилию. Зябко нахохлившийся, он походит на старого воробья, потрепанного непогодой. И новенькая, недавно выданная форма не нарушает этого сходства.

— Сломался ваш аппарат со всеми крыльями, — сообщает он нам с оттенком ехидства. — Сломался, так его мать! Испортил всю коммерцию. Еще вчера сломался — в Пряхине.

— Неплохо работает бандитский телеграф! — смеется Венька, когда мы отходим от Воробьева. — Значит, правильно нам Клавдия сказала про наши аэросани, что сломались. И все-таки телеграф этот бандитов не спасет. Нет, не спасет. Надо только осторожно тянуть нитку…

Мы идем на лыжах в Пряхино.

Начальник наш, невыспавшийся, сердитый, уже в который раз, наверное, принимается ругать механика около затихших, видимо навсегда затихших, аэросаней.

А механик только кряхтит и пытается отвинчивать французским ключом какие-то гайки. Они никак не отвинчиваются. Кожаный его шлем и кожаное пальто, так восхитившие нас вчера и так украшавшие его, скинуты теперь и лежат на дне саней. В обыкновенной стеганке механик ничем не отличается от обыкновенного деревенского мужика.

— Вам легко рассуждать! — наконец огрызается он, глядя в упор на нашего начальника. — А техника, — вы должны понять, — это темный лес. Ведь сани эти, нужно учитывать, не русские. Это трофейные, как я думаю, японские сани. А я, во-первых, не японский, а русский механик. Чистокровно русский. Микулов — фамилия…

— Да какой ты русский? Нисколько ты не русский, — зло посмеивается начальник. — Русские механики берутся сейчас, если ты читаешь газеты, всю Россию до краев перестроить, а ты, я смотрю, уже столько возишься тут.

— А вы сперва вот бандитов уничтожьте! — уже кричит механик. — Уничтожьте сперва бандитов, а потом перестраивайте Россию. А то вот вы бандитов еще не можете уничтожить. А сейчас что получается. Вы вот сядете на подводы и уедете обратно в Дудари. А я по долгу службы тут обязан остаться, около этих японских, будь они прокляты, аэросаней. А ночью сюда подойдут бандиты и меня же зарежут. И зарежут из-за вашей же фантазии, что вы желали с таким форсом прокатиться на иностранном изобретении в такую даль…

— И правильно сделают, если зарежут, — смеется начальник. — На что ты нужен, такой… пессимист?

— А я вот брошу сейчас всю эту починку, и что хотите, то и делайте, угрожает механик. — Работаешь, себя не щадишь, и еще оскорбляют какими-то словами…

— А что ж я тебе такого особенного сказал? — смущается и начальник. Что обидного-то? Это по-французски, если хочешь знать, означает всего-навсего очень нервный, невыдержанный, пугливый. Ну, ты такой и есть. Ты же сам говоришь, что опасаешься. Вот я и пошутил, что ты, выходит, пессимист…

— Хорошенькие шутки! Ведь тут же действительно даже в дневное время народ режут. Что я, не знаю, что тут будет, если я один останусь?…

— Да ты не бойся, не робей! — успокаивает механика уже подоспевший сюда старший милиционер Воробьев. — Ты же не один останешься. Я тоже тут побуду, пока под ваши сани подадут лошадей.

— А толк-то какой? — не успокаивается механик. — При вас находится только вот этот револьвер — старинный смит-вессон. Вот если б при вас пулемет находился, вот тогда бы я сказал: да, это есть представитель власти. Есть чего бояться.

— Какой бы я ни был, но я с тобой побуду, — незлобиво обещает Воробьев. И приседает на корточки у передка аэросаней, где механик все еще откручивает гайку. — Дай-ка я этот болт зажму клещами. Может, она тогда легче пойдет, эта гайка…

Венька Малышев, еще, кажется, совсем недавно, в Дударях, помогавший механику налаживать эти аэросани, сейчас как будто и не интересуется вовсени механиком, ни санями. Венька, наверно, и не слышит даже, о чем это начальник снова разговаривает с механиком и на что опять обижается механик. Венька ходит один невдалеке у кромки леса, утаптывая рыхлый снег, покусывает соломинку и, похоже, о чем-то напряженно думает.

Мы ждем подле аэросаней Колю Соловьева и еще трех наших сотрудников, которые ведут расследование в Мочаеве и Солотопах. Потом мы сядем на подводы и поедем в Игренево, где начальник предполагает провести оперативное совещание. А уж позднее, после совещания, двинемся обратно на Дудари.

(обратно)

13

Из Дударей мы выехали морозной зимой, а возвращались в ростепель, в предвесеннюю распутицу, когда обыкновенные, деревенские сани-розвальни то ровно повизгивают железными полозьями, вдавливая мокрый снег, то вдруг заскрежещут-заскрежещут, наскочив на голый булыжник, вытаявший из-под снега.

Всю жизнь — по сю пору — смена времен года наполняет меня не только радостью, но и неясной тревогой по поводу каких-то неоконченных дел, которые надо было закончить еще вчера, еще в начале зимы. И вот уже наступает весна, вот уже завтра стает весь снег, проклюнутся набухшие почки на деревьях, зазеленеет земля. А чего-то важного я так и не сделал: не отослал деньги матери, не дочитал каких-то книг, не отдал в починку сапоги, не осуществил серьезных замыслов.

Хотя ясных замыслов еще не было у меня в ранней юности. Из-за этого я и сокрушался в ту пору. Мне казалось, что я живу как растет трава. Вокруг меня люди совершают что-то продуманное заранее, добиваются чего-то изо всех сил. А чего я добиваюсь?

Я вот даже в Воеводском углу ничего толкового не сделал. Даже не попытался сделать. Я только ходил за Венькой, как свидетель или вроде его охраны. Но он и без охраны бы обошелся.

Венька лежал рядом со мной в санях-розвальнях на соломе, прислонившись головой к валенкам возницы, стоявшего на коленях в передке саней и потряхивавшего вожжами над мохнатой лошаденкой.

Потом у возницы, должно быть, затекли ноги. Он сел на перекладину, потревожив Веньку, и спросил:

— А закурить у вас, товарищи комиссары, не найдется?

— Не найдется, — сказал Венька.

— Плохо, — вздохнул возница. — Плохие вы, стало быть, комиссары, коли у вас и табаку даже нету.

— А еще чего, ты считаешь, у нас нету? — улыбнулся Венька.

— А я больше с вас ничего не спрашиваю, — сказал возница. — Какое мое дело с вас спрашивать? Велели мне вас отвезти в город, я отвожу. Говорят: «Отвези комиссаров, кои тут жиганов искали». И другим мужикам дали такой приказ — отвезти. А коли не было бы приказа, мы бы сейчас дрова возили. Но наше дело такое — слушать, чего говорят. А вы что, жиганов-то разве не нашли?

— Не нашли.

— Ну где ж их, однако, найдешь! Ведь они, поди-ка, в лесу. А в лес-то, однако, и комиссарам страшно удаляться. Ладно еще, господь милостив, вас самих не затронули. А то могли бы и вы жизни решиться. А жизнь-то, она, поди-ка, каждому дорога. Особливо коли получаешь хорошее жалованье. И паек. Казенные харчи, они скусные…

Возница явно смеялся над нами. Потом он стал рассказывать, как зверствуют бандиты. И опять спросил:

— Значит, выходит, товарищи комиссары, вы, примерно, как на осмотр ездили? На осмотр населения? А Воронцова, стало быть, самого Константина, вам повидать не привелось?

— Не привелось, — сказал Венька.

— А ты сам-то, отец, видал ли Воронцова? — спросил я.

— Где же, в каком месте я его повидаю? — нахмурился возница. — Мне ведь жалованье не выписывают, чтобы его ловить…

— Ты нашему жалованью не завидуй, — уже начал сердиться я. — И харчами не кори. У вас в деревне харчей сейчас больше, чем в городе. Вы даже снабжаете…

Я хотел сказать — бандитов. Но Венька взял меня за руку.

— Давай, отец, условимся вот как, — предложил Венька вознице. — Я запишу твою фамилию и адрес, где ты живешь. Как поймаем Воронцова, я напишу тебе открытку. Приезжай поглядеть на него…

— Надеетесь все-таки словить?

— А как же? Иначе, правда, не стоило бы возить нас в рабочее время. Лучше уж возить, как ты говоришь, дрова…

Венька разговаривал с возницей весело, по-мальчишески боевито. Но когда в Дударях мы пришли в баню и разделись, он словно постарел.

Повязка его так прилипла к незажившему плечу, что мы ее, даже намочив горячей водой, с трудом отодрали. И плечо вспухло. А лицо у Веньки сделалось черным.

Париться он не стал. Только слегка помылся, выстирал бинт, накинув на спину полотенце, подождал в предбаннике, пока я попарюсь и перевяжу ему плечо.

— Попарься за двоих, — пошутил он. — Жалко, пропадает такой мировой пар.

Из бани мы пошли искать Полякова, чтобы сделать перевязку по-настоящему. Но Полякова не было.

По дороге мы узнали, что сегодня городское комсомольское собрание и на повестке дня очень важный вопрос.

— Пойдем на собрание, — предложил Венька. — А потом опять поищем Полякова. Мне не хочется пропускать собрание. Интересно, ребят встретим…

— Вот видишь, не надо было тебе ездить сейчас в Воеводский угол, — сказал я, заметив, как Венька все время морщится.

— Почему это не надо? — возмутился он. — Очень даже надо было. И очень хорошо, что съездили. Я кое-что зацепил…

— А вдруг плечо опять раздурится? Может стать совсем худо.

— Это ерунда. Поляков мне все наладит. У меня же хорошо заживлялось. Он сам говорил. И сейчас тут есть приезжий доктор Гинзбург. Если он только не уехал…

— Теперь тебе, наверно, придется лечь в больницу.

— Нет, я не лягу. Как вот просохнет земля, я опять поеду в Воеводский угол. Нам и сегодня не надо было всем сразу уезжать оттуда. Это мы немножко сплоховали.

— Но это ж начальник так хотел, — сказал я. — Мы уж за это не отвечаем. Мало ли, что он…

— Нет, отвечаем, — вдруг перебил меня Венька. — Мы за все отвечаем, что есть и что будет при нас. Мы же все-таки не дрова и не бревна…

И так он это резко сказал, зажмурившись от боли в плече, что мне запомнились на всю жизнь и эти слова, и лицо его запомнилось при этих словах — какое-то особо выпуклое, напряженное, с глубокой складкой меж бровями.

— А к этой Кланьке Звягиной ты опять зайдешь, если поедешь в Воеводский угол?

— Опять зайду.

— Значит, она тебя задела?

— Задела.

— А Юлька?

— Что Юлька? — Он сердито посмотрел на меня, будто я его в чем-то упрекнул. Потом опять зажмурился. И немного погодя сказал: — Юлька это… я даже не знаю, как это объяснить… Одним словом, я такой девушки еще никогда не встречал. И, наверно, больше не встречу. Она даже снится мне. Я про нее почти все время думаю. Что бы ни случилось, а я все время думаю про нее. Будто она смотрит на меня. Нет, я, наверно, другой такой больше никогда не встречу.

Это он впервые так откровенно сказал о Юльке, о том, что она интересует его. И сказал это с затруднением, может быть, потому, что у него сильно болело плечо.

— Ну, — отчего-то смутился я, — как это можно заранее говорить? Ты с ней еще даже не познакомился. А вдруг она в разговоре окажется не такая…

— Пусть. Мне это все равно. Для меня она заранее умнее всех. И меня умнее. Хотя я себя сильно умным не считаю. Я доверчивый очень. Но меня еще никто не обманывал, кому я доверял…

— А эти бандиты тогда сбежали — Лазарь Баукин и другие? Ты же не знал, что они сбегут из бани. Ведь действительно ты не знал?

Мы проходили среди голых и мокрых деревьев городского сада, что раскинулся над рекой. Лед уже набух, побурел. Вот еще неделя, другая — и он вздыбится, взорвется, загрохочет и медлительно поплывет далеко-далеко, в Ледовитый океан.

Венька остановился над обрывом и стал пристально вглядываться в даль, где чернела тайга, а над нею повисли подсвеченные заходящим солнцем грязноватые облака. Где-то там, под этими облаками, мы и были сегодня. Там лежит в треугольнике меж гор и рек Воеводский угол.

Я подумал, что Веньке не хочется отвечать на мой вопрос, что я затронул его слабое место. Чтобы выйти из неловкого положения, я сказал:

— Ведь к человеку в душу не залезешь. Откуда можно узнать, что у человека на душе? И с Лазарем Баукиным тогда нехорошо получилось. Ты ему поверил… И все мы ему поверили. А он вдруг убежал. Но, может, он сейчас себя оправдает. Прокурор пока помалкивает…

— Все это ерунда, — проговорил Венька и сделал такое движение, точно отталкивал от себя что-то крайне неприятное. — Лазарь Баукин мне не родня, и никаких обещаний не убегать он никому не давал. Была плохая охрана — он ушел. А в душу мы все равно обязаны залезать — в любую, если нас поставили на такую работу…

И опять стал пристально вглядываться в даль, в сторону Воеводского угла, где притаились те, кого мы должны выследить, выловить и даже уничтожить.

Мимо нас прошли Узелков и какой-то незнакомый нам сухощавый молодой человек в очках и в модной финской шапке с кожаным верхом и с барашковой опушкой. Они не заметили нас.

— Надо идти на собрание, — оглянулся на них Венька.

И мы пошли.

В толстостенном помещении клуба имени Парижской коммуны, где недавно еще жили монашки, было сумрачно и тихо.

Мы прошли по узенькой каменной лестнице на второй этаж, в буфет.

Здесь сидели за столиком и пили лимонад Яков Узелков и тот незнакомый нам молодой человек, уже снявший финскую шапку.

У молодого человека было детское, пухлое лицо в докторских очках, темные, гладко причесанные волосы и заметно хилые, покатые плечи, которые он все время как бы суживал, будто ему холодно. В зубах он держал тонкую трубку с длинным чубуком.

— Познакомьтесь, ребята, — показал нам Узелков на своего собеседника. Это Борис Сумской. Вы о нем, наверно, слышали? А это, — представил он нас, — местные пинкертоны…

За такие слова Узелкову в другое время сильно попало бы. Но сейчас мы не хотели ссориться с ним при постороннем человеке, при таком особенно, как Борис Сумской, о котором мы, конечно, слышали. Он часто писал в губернской газете фельетоны о попах и о религии, и было известно, что он работник губкома комсомола.

— Пинкертоны! — посмотрел он на нас и тихонько засмеялся, будто перекатывая в горле горошину. Однако протянул нам руку и сказал: — Очень приятно.

Обижаться было бы глупо с нашей стороны, тем более Борис Сумской, наверно, и не хотел нас обидеть. Просто ему показалось остроумным то, что сказал Узелков.

— Борис, — кивнул на Сумского Узелков. — Борис Аркадьевич будет сейчас делать доклад о религиозном дурмане. А перед докладом по его инициативе будем разбирать дело некоего Егорова. Борис Аркадьевич придает этому делу особое значение…

— Да, я считаю, это будет полезно для всей городской организации, — вынул изо рта трубку Сумской. — Надо учить людей, вот именно, на конкретных примерах. А дело Егорова может послужить прекрасной иллюстрацией…

Мы не знали, кто такой Егоров и что у него за дело. Но Узелков нам тут же все объяснил:

— Егоров работал на маслозаводе, был, понимаете, комсомольцем. И однако, вместо того чтобы бороться против поповского дурмана, сам некоторым образом принял недавно участие в религиозном обряде, в так называемом крещении ребенка…

— Хорош! — улыбнулся Венька. — Значит, работает и нашим и вашим?

— Вот именно, — поднял перед своими глазами трубку Сумской. — Поразительная, я бы сказал, беспринципность. Будет очень неплохо, если кто-нибудь из вас выступит сейчас по этому вопросу. Надо решительно разоблачить и пресечь, так сказать, в самом зародыше.

— Я не могу, — сразу отказался Венька. — К тому же я его не знаю, этого… Егорова, что ли. И вообще я выступать не очень люблю. Даже просто не люблю. Из меня плохой оратор…

Сумской опять воткнул трубку в рот.

— Это не имеет значения, — ответил он, выпуская клуб густого душистого дыма.

И этот дым неизвестного нам, наверно, дорогого табака, и новенькая кожаная тужурка с черным бархатным воротником, и темно-синие галифе, заправленные в серые чесанки, и все, что мы раньше слышали о Сумском, немножко подавляло нас.

Это была, конечно, большая честь, что такой человек, приехавший из губернского центра, вот так, запросто, беседовал с нами. И все-таки Венька сказал:

— Нет, будет неудобно, если я выступлю. С чего это вдруг!

— Глупые! — точно с сожалением посмотрел на него и на меня Узелков. — Это же прямое поручение губкома. Так надо. Уком уже исключил Егорова из комсомола. А теперь товарищ Сумской рекомендует сосредоточить на этом одиозном деле внимание всей организации. Поэтому нужно выступать… Это же губком комсомола в лице вот товарища Сумского обращается к вам и рекомендует выступить…

— Вот ты и выступи, — предложил я Узелкову.

Узелков засмеялся:

— Ох, какие вы странные! Я ведь могу выступить всегда. А товарищ Сумской хочет, чтобы сейчас выступали люди, так сказать, из массы…

— Вот именно, — поддержал его Сумской.

— И кроме того, я дам в газете очерк об этом деле, — пообещал Узелков. — У меня, в сущности, все написано постольку, поскольку я присутствовал на заседании укома, где Егоров был исключен из комсомола. Это собрание должно прозвучать как заключительный аккорд…

— Вот именно, — опять поддержал его Сумской. И медленно вынул из маленького брючного кармана часы на цепочке. — Надо, пожалуй, начинать…

— Пожалуй, — согласился Узелков.

А мы молчали.

Нам просто нечего было сказать.

Мы так молча сидели и в зале, когда перед нами за длинным столом, покрытым красной материей, уже разместился президиум.

Первое слово было предоставлено Сумскому. Но он долго не мог начать говорить, потому что ему долго аплодировали, хотя комсомольцев в зале сидело немного.

Тогда во всем городе комсомольцев насчитывалось не больше тридцати да в уезде еще пятнадцать или двадцать. Вот и вся уездная организация. И чуть ли не вся она собралась сейчас послушать известного Сумского.

— Я с ним учился в гимназии, — сообщил нам Узелков, усевшись рядом с нами в зале. — Он был в пятом классе, а я в третьем. Потом я ушел на производство, на аптекарский склад, а он на фронте был, на гражданской войне, в агитбригаде, и мы потеряли друг друга…

— Чего же ты его Борисом Аркадьевичем зовешь, если вы старые товарищи? — спросил я, вообще удивленный тем, что комсомольцы, хотя и старшего по возрасту, называют по имени-отчеству.

— Не люблю проявлять фамильярность, — сказал Узелков и встал. — Пойду возьму пальто. Здесь все-таки прохладно…

— А что такое фамильярность? — спросил я, ухватив его за полу толстовки, чтобы задержать.

— Вот то, что ты делаешь сейчас! — осердился Узелков. — Отпусти. Я тебе не девчонка…

И он пошел на вешалку взять пальто, хотя Борис Сумской уже начал говорить. Но Узелкову, наверно, заранее было известно все, что скажет Сумской.

— …Мировой капитализм опять грозит нам новой интервенцией. Около Якутска, недалеко от нас, все еще бродит со своими битыми войсками белый генерал Пепеляев, которого наняли американские промышленники совершить набег на Советскую Якутию, дабы они могли скупить по дешевке нашу пушнину. Римский папа размахивает своим золотым кадилом, призывая гром и молнии на наши головы. А в это время среди нас, в наших сплоченных рядах еще находятся комсомольцы, которые никак не могут освободиться от религиозного дурмана. Тут один шаг до предательства интересов пролетариата. И в этом смысле так называемое дело бывшего комсомольца Егорова весьма показательно. Поэтому нужно и необходимо приковать к нему внимание всей организации. Нужно и необходимо вскрыть до конца всю глубину падения этого человека…

Борис Сумской говорил медленно и тихо, уверенный, что его все равно будут слушать и никто не перебьет. Он говорил о том, что бюро укома комсомола поступило совершенно правильно и своевременно, исключив Егорова из рядов РКСМ. Надо, чтобы и другим было неповадно…

— Да в чем дело? — вдруг закричал Васька Царицын. — Ты сначала объясни, в чем дело! Для чего эти слова, когда мы еще ничего не знаем? Объясните, какой это Егоров? Это с маслозавода, что ли?

Зуриков, сидевший за длинным столом президиума, позвонил в колокольчик, призывая Царицына к порядку.

А Борис Сумской наклонил голову и удивленно посмотрел в зал поверх докторских очков.

— Я говорю, вы неправильно ведете собрание, — привстал на своем месте в зале Царицын. — Если есть какое-то дело Егорова, то пусть бюро с самого начала доложит собранию. А то, я слышу, тут уже какие-то выводы делаются. Это неправильно…

— Понятно, — кивнул головой Сумской. — Значит, здесь, на собрании, имеются элементы, желающие выгородить Егорова. Понятно. Но я должен предупредить, что это не выйдет. Не выйдет!

— Это имейте в виду, замечательный полемист, — кивнул на Сумского Узелков, уже накинувший на плечи пальто и опять усевшийся с нами рядом. — С ним лучше не связываться. Судьба Егорова, к сожалению, уже решена.

В зале начался шум. Царицына поддержали еще три комсомольца. Зуриков, пошептавшись с членами президиума, наконец признал, что собрание ведется неправильно, не по уставу.

Зуриков сам стал докладывать о деле Егорова.

— А где Егоров? — опять закричал Царицын.

— Егоров, ты здесь? — посмотрел в зал Зуриков.

— Я здесь, — откликнулся из задних рядов еле слышный голос.

— Пусть он выйдет, — предложил Царицын.

— Пусть он сам расскажет, как это было.

И тут все увидели высокого застенчивого паренька в черном кургузом пиджачке. Он медленно шел к столу президиума.

— Да мы же его знаем! — сказал мне Венька. — Это же Егоров, кажется, Саша, с маслозавода имени Марата.

— Ну да, — подтвердил я, — он, помнишь, тогда провожал нас на крышу, приносил лестницу.

И еще мы вспомнили, что этот Егоров занес к нам в угрозыск сумку с патронами, которую бросили бандиты, когда грабили маслозавод. Это было в прошлом году, летом.

А теперь вдруг Егоров завяз вон в какой-то истории и моргает перед собранием красными глазами. Что он, плакал, что ли? Почему у него глаза такие красные?

— Я жил у дяди на квартире, — рассказывал он, готовый и сейчас заплакать. — Это родной брат моей матери. Он выписал меня сюда, потому что я был безработный. Он очень хороший человек, но он женился во второй раз, а жена у него хотя и молодая, но очень отстала в смысле религии…

— И ты, значит, с дядей пошел у нее на поводу? — спросил Царицын.

— Выходит, что так, — согласился Егоров. — Но в церковь я, даю честное комсомольское, не ходил…

— А это что? — показал бумагу Зуриков. И объяснил собранию: — Это заявление церковного старосты Лукьянова о том, что комсомолец Егоров, теперь бывший комсомолец, участвовал в церкви в церковном обряде крещения ребенка — дочери своего дяди, некоего гражданина Кугичева И.Г.

— Это вранье! — отмахнулся Егоров. — Вот ей-богу, это вранье! В церкви я не был. А церковный староста сердит на меня, что мы под рождество проводили агитацию против религии у нас на маслозаводе. И еще перед церковью спели песню: «Долой, долой монахов, долой, долой попов…» А этот церковный староста Лукьянов был мастером у нас на маслозаводе…

— Значит, ты проводил агитацию против религии, а потом сам же участвовал в крестинах? — опять вскочил со своего места Царицын. — И самогонку пил?

— Нет, самогонку не пил, — помотал головой Егоров. Потом, помолчав, будто вспомнив, добавил: — Настойку, правда, пил. Два стакана выпил…

Все засмеялись.

— А настойка на чем была настояна? — зло спросил вечно угрюмый Иосиф Голубчик. — На керосине?

— Нет, тоже на самогонке, — признался Егоров. — Но она сладкая, на облепихе… Я ее выпил два стакана…

И повесил голову, должно быть сам догадавшись, что получилось глупо.

— Жалко парня! — сказал я Веньке, показав на Егорова. — Теперь уж он не выкарабкается из этого дела. Каюк! И зачем он признался, что пил настойку? Даже два стакана…

— Очень хорошо, что признался, — одобрил Венька, вглядываясь в Егорова. — Честный парень. А что же он, будет врать?

— Я не мог не пойти на крестины, — лепетал Егоров. И зачем-то торопливо застегивал свой кургузый черный пиджачок, будто собираясь сию же минуту уйти отсюда. — Дядя бы обиделся. Я живу у дяди на квартире. Он устроил меня на работу. Выписал сюда. И это родной мой дядя. По моей матери он мне родной. У моей мамы раньше, до замужества, тоже была фамилия не Егорова, а Кугичева…

— Это не оправдание! — крикнул Царицын и взял слово в прениях.

Он предлагал подтвердить решение бюро укома:

— Нам двоедушных в комсомоле не надо, которые живут и нашим и вашим…

Царицын сказал те же самые слова, какие говорил Венька Малышев, когда мы сидели в буфете.

Потом почти так же выступал Иосиф Голубчик. Только Голубчик больше злился, сразу назвал Егорова хвостистом и слюнтяем.

— И еще слезы тут льет, ренегат!..

— Вот это наиболее точное определение, — указал мне на Голубчика Узелков. — Егоров именно ренегат. Я лично только так бы это квалифицировал…

Ренегатами тогда часто в газетах называли европейских социалистов, заискивавших перед буржуазией.

Егоров подтянул к запястью короткий, не по плечу рукав и рукавом вытер лицо.

— Мне особенно противны эти лицемерные слезы, — скривился в его сторону Голубчик. — Не разжалобишь. Мы боевые комсомольцы. Мы слезам не верим…

При этих словах Венька Малышев поднял руку, попросил слова и, скинув на стул телогрейку, пошел к столу президиума быстрой походкой, высокий, плечистый, заправляя на ходу под ремень суконную серую гимнастерку.

— А я верю слезам! — сердито посмотрел он на Голубчика. — И я бы, наверно, сам заплакал, если бы меня исключили из комсомола. Это не шуточное дело. И нечего тут подхахакивать и подхихикивать, как вот делает товарищ Сумской. Я даже удивляюсь, что такой крупный работник подхихикивает. Чего ты тут увидел забавное?

Узелков даже ахнул, сидя рядом со мной.

— Ну, это Малышев лишнее на себя берет! Борис Сумской — это ему все-таки не Васька Царицын. Это работник губернского масштаба…

А Венька Малышев продолжал:

— Я еще не вижу в этом деле полного состава преступления. Если начать расследовать это дело по-настоящему…

— Здесь не уголовный розыск, — громко произнес Сумской.

И в зале кое-кто засмеялся.

Этот смех сбил Веньку.

— Я, конечно, не оратор, — как бы извинился он после долгой паузы. — Но я считаю, что говорить про Егорова «бывший комсомолец» еще рано. Еще надо это дело все-таки… доследовать. Я подчеркиваю — доследовать. Подозрительно мне, что тут некоторые готовы верить церковному старосте и не верить комсомольцу Егорову. С каких это пор церковные старосты стали заботиться о чистоте рядов комсомола? Я не буду голосовать за исключение товарища Егорова, я подчеркиваю — товарища, пока не увижу убедительных улик, что ли…

— Может, тебе представить еще вещественные доказательства? — усмехнулся Сумской.

— Да, мне нужны доказательства, — подтвердил Венька. — И всем, я думаю, нужны. Не только мне. Вот на этом я настаиваю очень твердо. И уверен, что вы, ребята, меня поддержите, потому что, я считаю, комсомольская организация должна не только наказывать, но и защищать комсомольца, когда на него возводят какую-то… ерунду или что-нибудь вроде этого. Я так считаю…

В зале было уже темно. А когда в президиуме зажгли большую керосиновую лампу, в зале, особенно в последних рядах, стало еще темнее. Поэтому мы не сразу рассмотрели девушку, взявшую слово после Малышева. И только когда дна заговорила, мы узнали Юлю Мальцеву.

— Я вполне согласна с этим товарищем, который только что выступал, — подняла она голову и поправила гребенку в пышных волосах. — Я не знаю его фамилии, но я с ним вполне согласна. Он ставит вопрос совершенно серьезно, по-комсомольски…

Веньке, вернувшемуся на свое место рядом со мной, вдруг стало душно. Он расстегнул ворот гимнастерки. Лампа, стоявшая на столе президиума, хорошо освещала Юлю. Видно было даже, как шевелится у нее на груди белый лебедь, вышитый на мохнатом свитере.

Таких свитеров комсомолки тогда еще не носили. Юля, наверно, связала его сама. Так думалось мне. Так хотелось думать. И я следил напряженно за каждым ее движением.

Царицын опять поднял руку, опять попросил слова.

— Это, может, получается, глупо, — усмехнулся он. — Но я сейчас послушал выступления, особенно выступление вот товарища Малышева Вениамина, продумал свои слова и вижу, что я поторопился. Я, товарищи, хочу прямо признать, что я поторопился. Я тоже не буду голосовать за исключение товарища Егорова. Это дело надо продумать. В этом деле еще надо разобраться…

Венька Малышев мог бы гордиться, что он повернул весь ход собрания. Все выступавшие после него говорили в защиту Егорова.

Зуриков, снова пошептавшись с членами президиума, согласился, что в этом деле допущен перехлест, что решение по этому делу надо, пожалуй, пересмотреть. И решение тут же пересмотрели.

Егорову поставили только на вид, но предупредили, чтобы он больше не участвовал в крестинах и во всяких религиозных обрядах, а также пьянках и тому подобных недостойных действиях. Егоров, растерявшись от счастья, продолжал сидеть в президиуме у лампы, красный и вспотевший. Но Венька больше не смотрел на него.

Венька словно забыл о нем и обо всем, что происходит на собрании. Он, мне кажется, не слушал и доклад Бориса Сумского, в общем, как я помню, интересный доклад. Он все время поворачивал голову и, сильно морщась от боли в плече, смотрел на черное полукруглое монастырское окно, где сидела с подругой почему-то на подоконнике Юля Мальцева, хотя в зале было много свободных мест.

— Шею сломаешь, — пошутил я и потом предложил в конце собрания: — Пойдем познакомимся с ней…

— Пойдем, — покорно отозвался он, как загипнотизированный. И, еще раз взглянув на нее, похвалил: — Принципиальная.

Это была наивысшая похвала, какую мог произнести Венька. Ему всегда нравилось это слово и смысл его. Вспоминая о своем отце, он говорил: «Это был замечательный, принципиальный старик. Колчаковцы ему давали десять тысяч царскими деньгами, чтобы он повел бронепоезд, можно было дом купить, а он лучше готов был под расстрел».

После собрания мы решились подойти к Юле. Уже направились к тому окну. Но к нам подошел Егоров.

— Вот пусть вся жизнь моя пройдет — и все равно, товарищ Малышев, я тебя буду вспоминать, — сказал Егоров. — Вот, ей-богу, даю тебе честное ленинское, самое честное слово. Если б сейчас не ты, я не знаю, что было бы… Я, наверное, — даю слово, — утопился бы или еще чего сделал, если бы меня исключили из комсомола. Даю слово…

— Ну, ладно, будет ерунду-то собирать, — поморщился Венька, продолжая смотреть в ту сторону, где сидела Юля.

Юли уже не было видно. Но вот она опять появилась в зале. Она, должно быть, кого-то искала. «Может быть, нас?» — подумал я.

— Нет, ты, правда, меня спас, — говорил Егоров, вытирая платком вспотевшее лицо. — Этого я даже не ожидал… И никто не ожидал. Все уже думали, что я готовый, что меня никто уж не выручит ни за что…

А Юля стояла недалеко от нас под низкими сводами. Нас она не могла увидеть за колонной. Да, может, она и не нас искала. Даже скорее всего не нас. Может быть, она искала Узелкова.

— Я уже был уверен, что меня тут заклюют и закопают, — вздыхал Егоров, вытягивая руки, точно желая обнять Веньку и все-таки не решаясь. — Как этот Сумской начал говорить про мировой капитализм и про папу римского и меня тут же вспомнил, я прямо весь обмер. Ну, думаю, конец мне. А ты меня выручил…

— Да зачем мне надо было тебя выручать? — вдруг осердился Венька, увидев, что Юля ушла. — Чего это ты причитаешь? Для чего? Никто тебя не выручал, а просто ребята увидели, что все делается неправильно. И ты тут ни при чем. Тебе бы надо было выговорок записать. Но ты честно сознался. Поэтому никто не настаивал. А если в следующий раз опять пойдешь на крестины, тебя уж никто не выручит…

— Я никуда теперь не пойду, — сказал Егоров. — Мне теперь все равно не будет жизни на маслозаводе…

Но Венька его не слушал. Он шел все быстрее по узкому монастырскому коридору, будто надеясь догнать Юлю Мальцеву.

А Юля, наверно, как думал я, идет сейчас уже по улице, может, под ручку с Узелковым.

Еще днем около клуба лежал смерзшийся снег, а к ночи его растопило и развезло, и вдоль тротуара шумел ручей.

На улице было темно и сыро.

Только у двухэтажного каменного здания горсовета, у бывшего особняка купца Махоткина, горели на чугунных столбах старинные шестиугольные керосиновые фонари. И в желтом свете этих фонарей еще толпились парни и девушки, вышедшие из клуба после комсомольского собрания.

Издали видно было Бориса Сумского. Он размахивал руками, будто дирижировал.

Я подумал, что и Юля Мальцева где-нибудь здесь стоит. Но ее не было. И Узелкова не было. Значит, верно, он пошел ее провожать.

Мы шли по мокрым изломанным доскам тротуара. Вдруг доска зашаталась под нами. Это кто-то догонял нас.

Привыкшие к неожиданностям, мы сразу расступились. И в ту же минуту сконфузились, потому что нас догонял не кто-нибудь, а Узелков.

— Да, Вениамин, — сразу начал он, — испортил ты мне сегодня работку. У меня даже эпиграф был подобран: «В столицах шум, кипят витии, идет журнальная война. А там, во глубине России, там вековая тишина».

— Ты о чем? — спросил Венька.

— О том же! — засмеялся Узелков. — Об этом самом Егорове. Это же типичный обыватель, как его характеризовал Борис Сумской, обыватель с комсомольским билетом. Я уже было очерк о нем написал. А ты…

— Ты сам обыватель, — поглядел на него сверху вниз Венька. — Егоров честный парень. А ты только ищешь в людях какую-нибудь пакость. Тебе бы только написать, только бы перед кем-то выслужиться…

— Может быть, товарищ Малышев, ты поточнее скажешь, перед кем я, по-твоему, выслуживаюсь? — с угрозой в голосе спросил Узелков, стараясь в то же время удержаться на шаткой, доске, проложенной на двух бревешках над вязкой грязью.

— Я не знаю, перед кем ты выслуживаешься, — перепрыгнул через лужу Венька, — но я вижу, что тебя все время тянет на вранье, как муху на сладость…

— Поучи меня, поучи! — насмешливо попросил Узелков и остановился у конца доски, не решаясь перепрыгнуть через лужу.

Венька протянул ему руку.

— Не беспокойся, я не барышня! — обидчиво вскинул голову Узелков, но все-таки ухватился за руку Веньки и перепрыгнул на островок обледенелого снега. — Что ты можешь понимать в том, что такое правда и что такое, как ты выражаешься, вранье? — сказал он, ощутив под ногами сравнительно твердую почву. — У тебя от недостатка образования эмпирическая смесь в голове. Ты — типичнейший эмпирик и эклектик… И кроме того, ты заражен так называемой христианской моралью. Ты читал тезисы по антирелигиозной пропаганде?

— Ничего я не читал, — ответил Венька, — но я вижу, ты всех стараешься подогнать под какие-то тезисы. Ты и Егорова хотел сегодня подогнать. А если б у тебя была настоящая комсомольская совесть при твоем образовании…

Узелков опять гордо вскинул голову.

— Совесть? Что касается совести, как ты ее понимаешь, и всякого правдоискательства, так я это предоставляю разным вульгаризаторам вроде тебя, товарищ Малышев. Меня христианская мораль не интересует. Мне сюда, — завернул он за угол.

Я все-таки успел ухватить его за полу.

— А что такое христианская мораль? — спросил я.

— Христианская мораль? — Узелков остановился. — Не знаете?

— Если б знали, не спрашивали бы, — сказал Венька.

— Христианская мораль… Как бы это вам объяснить наиболее популярно… Христианская мораль — это прежде всего запугивание человечества всесильным божеством. Церковники внушают верующим, что, если человек украдет, солжет или сделает еще какую-либо подлость, его обязательно накажет бог. То есть внушают такую мысль, что человек должен вести себя благородно под страхом божественного наказания. Под постоянным страхом…

— А если бога нет, значит, можно врать и обманывать? — спросил Венька.

— Я этого не говорил, — засмеялся Узелков.

Вынул из кармана свежую пачку папирос, разорвал ее с угла, вытряс на ладонь три папиросы. Одну зажал в зубах, две протянул нам. Потом достал спички.

Ветер, стремительный, предвесенний, дующий сразу с трех сторон на этом перекрестке, мешал прикурить. Узелков нервничал.

Венька взял из его цыплячьих лапок коробок. Мгновенно прикурил и, держа горящую спичку в согнутых ладонях, как в фонарике, дал прикурить Узелкову и мне.

— Вот это я понимаю — ловкость рук! — пошутил Узелков. — Есть вещи, которым я завидую…

— Чему ты завидуешь? — спросил Венька.

— Ну вот хотя бы тому, что ты умеешь так ловко на ветру зажечь огонь и удержать его в руках.

— Огонь я могу удержать, — поднял все еще горящую спичку Венька. — Но ты погоди, ты не темни. Ты скажи откровенно, как ты сам считаешь: Егоров сейчас был виноват?

— До известной степени…

— До какой степени? Ты в точности скажи: надо было его исключать из комсомола?

— Какое это имеет значение, надо или не надо? — выпустил дым Узелков.

— Нет, ты прямо скажи, по своей совести — христианской или нехристианской, — его надо было исключать из комсомола? Он был сильно виноват?

Узелков улыбнулся:

— Как выяснилось на собрании, не сильно…

— Что ж ты взялся писать о нем и срамить его, если он не сильно виноват? — спросил я.

— Вот-вот! — поддержал меня Венька, пристально вглядываясь в Узелкова. — Вы с Борисом Сумским хотели вроде пустить под откос хорошего парня. И ни с того ни с сего…

Узелков наклонился завязать шнурок на башмаке. Завязал, выпрямился.

— Это вам так кажется, что ни с того ни с сего. А если б вы читали тезисы по антирелигиозной пропаганде, вы так не рассуждали бы. Иногда в политических интересах надо сурово наказать одного, чтобы на этом примере научить тысячи… И тут уж нельзя проявлять так называемой жалости и мелкобуржуазной мягкотелости…

— О-о! — вдруг как будто застонал Венька и выбросил в лужу папироску.

Я подумал, что у Веньки уже совсем нестерпимо разболелось плечо, и, кивнув на Узелкова, сказал Веньке:

— Да ну его к дьяволу с этими разговорами! Пойдем. А то ты опоздаешь к Полякову…

— Нет, погоди, — оттолкнул меня Венька. — Так, значит, ты, Узелков, считаешь, что можно сурово наказывать даже не сильно виноватого, лишь бы кого-то там научить? А это будет чья мораль?

— Я морали сейчас не касаюсь, — чуть смешался Узелков и стал потуже обматывать шею шарфом. — Мы говорим о более серьезных вещах. Егоров не какая-то особенная фигура. В огромном государстве, даже в пределах одной губернии, его и не заметишь. Как какой-нибудь гвоздик. А тем не менее на его деле мы могли бы научить многих…

— Вот ты какой! — оглядел Узелкова Венька. — А с виду тихий. А что, если тебе самому сейчас пришить дело? Что, если, например, тебя самого сейчас выгнать из комсомола и отовсюду и потом начать всех учить на твоем деле?

— Я же не был на крестинах, — в полной растерянности проговорил Узелков. — И кроме того, — он взглянул на скользкий снег под ногами, — я, кажется, промочил ноги.

— Иди скорее грейся! — сказал Венька. — Не дай бог, простынешь. Кто же будет тогда других учить… разным жульническим приемам?

— Поаккуратнее, — попросил Узелков. — Поаккуратнее в выражениях. А то я могу поставить вопрос и о тебе, о твоих идейных взглядах…

— Поставь! — махнул рукой Венька.

И мы свернули в переулок, в совершенную тьму, где надо было идти, прижимаясь к забору, чтобы не попасть в глубокую грязь, тускло мерцавшую среди маленьких островков льда и снега.

— Теоретик! — засмеялся я, оглянувшись на Узелкова. — Он, наверно, и перед Юлькой Мальцевой развивает такие теории. Он же сам рассказывал: она играет на гитаре и поет романсы, а он разводит вот такую философию…

— Юля тут ни при чем, — странно тихим голосом произнес Венька. — И ни к чему ее впутывать в эту ерунду… А мы с тобой как слепые котята, -вздохнул он, оступившись на тонкой полоске снега и провалившись одной ногой в грязь. — Даже как следует поспорить не умеем. Я только чувствую, что Узелков говорит ерунду. Не может быть, что есть какие-то тезисы, по которым надо врать и наказывать невинного, чтобы чего-то такое кому-то доказать. Не может этого быть. Я считаю, врать — это, значит, всегда чего-то бояться. Это буржуям надо врать, потому что они боятся, что правда против них, потому что они обманывают народ в свою пользу. А мы можем говорить в любое время всю правду. Нам скрывать нечего. Я это хорошо понимаю без всяких тезисов. Но объяснить не могу. Он мне тычет христианскую мораль, намекает вроде, что я за попов. И я немножко теряюсь. А он держится перед нами как заведующий всей Советской властью. И как будто у него есть особые права…

— Да ну его, он трепач! — сказал я.

— Нет, он не трепач, — возразил Венька и добавил задумчиво: — Он, пожалуй, еще похуже, если в него вглядеться…

Впереди нас вдоль забора, цепляясь за забор, за старые, трухлявые доски, продвигался человек. Мы сразу узнали Егорова. И он, конечно, узнал нас, но не заговорил. Он просто молча шел впереди по узенькой кромке обледеневшего снега.

Венька окликнул его:

— Ты куда сейчас?

— Домой, на маслозавод.

— О, это далеко, особенно по такой грязи! И главное, темно, — сказал Венька. И еще спросил: — А чего это ты говорил, что тебе теперь не будет жизни на маслозаводе?

— Ну, это долго объяснять, — уклонился Егоров.

Видимо, он все-таки обиделся, что Венька его не дослушал в клубе. И Венька это сейчас почувствовал.

— А то, хочешь, идем к нам ночевать, — пригласил он. — Можем постелить тебе тюфяк. Попьешь чаю. — И пошутил: — Облепиховой настойки у нас нет, а чай найдется, даже не с сахарином, а с сахаром…

— Нет, спасибо, — отказался Егоров, — я пойду домой. Утром рано вставать. — Голос у него был невеселый.

На площади Фридриха Энгельса он попрощался с нами и уж совсем невесело сказал:

— Вам хорошо, ребята!

— Чем же нам хорошо? — спросил я.

— Всем хорошо. У вас работа хорошая. Постоянная. Вас никто не тревожит…

Венька засмеялся.

— Вот это ты в точности угадал, что нас никто не тревожит! Может, тебя устроить на нашу работу?

— А что, я бы пошел! — оживился Егоров. — У вас ни перед кем унижаться не надо…

— А ты перед кем унижаешься?

— Ну, это сразу не расскажешь, — опять уклонился Егоров. И показал рукой: — Мне теперь вот прямо под гору. Ох, и скользко там сейчас!

— А то действительно пойдем к нам, — предложил я.

— Нет, ничего, не надо, я доберусь, — пошел через площадь Егоров. И повторил: — Я доберусь…

— Вот что, — крикнул ему Венька. — Если будешь в наших краях, заходи. Мы тут живем недалеко, на Пламя революции, шестнадцать. Обязательно заходи…

— Ладно, то есть спасибо! — уже из темноты откликнулся Егоров.

Ему надо было идти под гору, потом через мост, все время лесом.

А мы пошли по улице Ленина, где горело несколько керосиновых фонарей и рядом с ними висели в проволочных сетках электрические лампочки, которые должны были загореться к Первому мая, когда будет пущена электростанция.

Мы пошли мимо бывшего махоткинского магазина, мимо магазина Юли Мальцевой, как мы мысленно называли его, и с грустью посмотрели на огромный, чуть покрытый ржавчиной замок, висевший на обитых железом дверях.

Эх, Юля, Юля! Наверно, и в пятьдесят лет и позже не разгадать мне, что же было в тебе такое притягательное, что увлекало, и радовало, и мучило нас. Но ведь было что-то, от чего и волновались и робели мы перед тобой. И даже замок твоего магазина вдруг наполнял нас сердечным трепетом.

(обратно)

14

Венька был решительным и смелым, хитрым и даже грубым, беспощадно грубым, когда требовали обстоятельства.

Таким его знали многие. Но мало кто знал, что он же бывает застенчивым и нерешительным.

В окнах нашей амбулатории, или «предбанника», как мы ее называли, было уже темно, когда мы проходили мимо. Поляков, должно быть, лег спать. И Венька постеснялся разбудить Полякова, хотя плечо у Веньки разболелось так, что я думал, он в самом деле сойдет с ума.

Он метался всю ночь на узенькой своей кровати, бредил, скрежетал зубами. То сердито, то жалобно и нежно звал Юльку, называл ее Юлией, Юленькой. То вдруг открывал глаза и разумно спрашивал:

— Я кричу?

— Нет, что ты!

— Ну, тогда извини, пожалуйста. Спи. Нам рано вставать. Мне чего-то такое приснилось. Ерунда какая-то…

И опять начинал бредить.

— Отойди! — кричал он кому-то. — А то я покажу тебе сейчас христианскую мораль.

И ругался с такой свирепостью, что сразу разрушил нашу репутацию в глазах богобоязненной нашей хозяйки.

— Никак, напились, — объяснила она за дверью соседке. — А были на редкость смирные ребята. Несмотря что из уголовного розыска.

Во втором часу ночи я все-таки пошел и разбудил фельдшера Полякова.

Заспанный, сердитый, Поляков осмотрел Венькино плечо и развел руками.

— Что же я теперь могу поделать? Ведь я же не врач-хирург, я только всего-навсего деревенский фельдшер. А это уже начинается, кажется, заражение крови. Вам понятно, что такое заражение крови?

— Понятно, — сказал я. — Надо немедленно что-то делать…

— Делайте что хотите, а я отмываю руки, — пожал плечами Поляков. — Я вам предлагал Гинзбурга?

— Ну, предлагали.

— А теперь Гинзбург уехал в Ощепково. И оттуда уедет прямо к себе. А я отмываю руки. Это уж не по моей специальности.

Тогда я вынул из-под подушки кольт, положил его на стол и сказал Полякову:

— Вот это вы видите, Роман Федорович? Если Венька умрет, я вас — даю честное комсомольское — в живых не оставлю. Я вас тогда на краю земли найду. И из земли выкопаю…

— На это вы только и способны, — презрительно вздохнул Поляков, опасливо покосившись на кольт. — Ну хорошо, тогда я сейчас съезжу в Ощепково. Может, я еще Гинзбурга найду. Хотя я, конечно, не ручаюсь. Может, Гинзбург уже дальше проехал…

Веньку поместили в уездную больницу, которой заведовал родной брат нашего Полякова — тоже фельдшер — Сергей Федорович. Такой же длинный и сухощавый и такой же малограмотный, он, однако, отличался от своего брата необыкновенной важностью.

— Здесь медицинское учреждение. Посторонних попрошу удалиться, — сказал он сразу же, как Веньку уложили на койку против окна.

Посторонним был тут только я. Но я не мог удалиться, не хотел удаляться. Я ждал, когда приедет Гинзбург.

У Веньки опять начался бред. Он, должно быть, вспоминал в бреду поездку в Воеводский угол, накого-то сердился, что-то искал под одеялом. Наверно, пистолет искал. И вдруг ясно, неожиданно ясным голосом, позвал:

— Ну, Юля, подойди сюда! Ну, не бойся, подойди…

Мне было неприятно, что при этом присутствует заведующий больницей. Чтобы отослать его, я спросил:

— У вас есть термометр?

— У нас все есть, уважаемый молодой человек, — сказал заведующий. — Но посторонние, еще раз повторяю, должны удалиться. Мы будем обрабатывать больного согласно нашим правилам…

— Вы не будете обрабатывать больного, — твердо сказал я. — Пусть сперва приедет Гинзбург.

А Гинзбург все не приезжал.

Начался тоскливый, медленный рассвет.

На рассвете я разглядел, что окно, подле которого лежит Венька, выходит прямо на погреб, украшенный большой, старинной, чуть поржавевшей по краям вывеской с твердым знаком: «Для усопшихъ».

— Вы бы хоть вывеску убрали, — показал я заведующему. — Для чего эта вывеска? Вы же сами знаете, где у вас хранятся усопшие…

— Мы-то знаем. А родственники? Тут же каждый день родственники забирают усопших…

— Неужели каждый день?

— Каждый день. А как же вы хотели? Тут же больница, приемный покой…

Я не думал, что Венька вот сейчас умрет в больнице. Я знал, что Венька сильный и обязательно выживет. Но я не хотел, чтобы он открыл глаза и увидел своими глазами эту вывеску, которая хоть кому испортит настроение.

Я вышел во двор, залез на земляную кровлю погреба и сорвал вывеску.

Заведующий позвонил нашему начальнику. Он кричал с визгом и стоном в телефонную трубку, что тут сотрудники уголовного розыска ужасно озоруют, что, если сейчас начальник лично не прибудет сюда, они, эти сотрудники, чего доброго, разнесут все лечебное учреждение.

Вскоре наш начальник прибыл в больницу. Он сердился, ругал меня, грозился посадить под арест. И не за то, что я оторвал вывеску, а за то, что вовремя не известил его о таком несчастье с Вениамином Малышевым.

От шума, поднятого сперва заведующим больницей, а затем нашим начальником, не только проснулись все больные, но очнулся и Венька, которому заведующий уже успел положить на голову резиновый мешочек со льдом.

И на Веньку тоже напустился начальник.

— А ты что тут разлегся? — кричал он на него. — Где же ты раньше-то был? Почему скрывал такое дело? Разве ты не знаешь, что ты от такого дела можешь в любую минуту помереть?

— Ну уж, помереть… — тихо сказал Венька, стараясь приподняться в присутствии начальника.

— Свободно можешь помереть, — подтвердил начальник. — Я даже знал одного мужика, который вот так же от глупости своей помер.

Я понял, что напрасно оторвал вывеску.

Наш начальник кричал не только на меня и на Веньку, но и на заведующего больницей, как будто он тоже ему подчиняется. Он оглядел всю больницу, всех больных, нашел, что тут очень грязно и душно, велел проветрить помещение и сам раскупорил и распахнул в коридоре окно.

В это время и прибыл доктор Гинзбург.

Очень шустрый старичок с черными внимательными глазами и острой бородкой, он делал все так быстро, уверенно и ловко, что мне вдруг самому захотелось стать доктором, и именно хирургом. «А кто знает, может, еще и стану», — подумал я.

Доктор Гинзбург не просил удалиться посторонних. Он при нас раздел Веньку, протер ему грудь и плечо спиртом, поудобнее усадил на кровати, для надежности привязал полотенцем, дал чего-то попить. И Венька даже ойкнуть не успел, как доктор разрезал плечо и стал выдавливать ватой какую-то гниль, чуть не погубившую Веньку.

Не только мне, но и нашему начальнику понравилось, как работает доктор Гинзбург. Начальник поблагодарил его и сравнил эту работу с цирковой, что, конечно, было наибольшей похвалой в устах нашего начальника. Но доктор сказал, что это не бог весть какая сложная операция, что бывают операции много сложнее, и похвалил Веньку за его спокойствие и железный организм.

— Организм такой, — сказал доктор, — рассчитан на добрую сотню лет. Прекрасный молодой человек богатырского телосложения.

И нам это было особенно приятно, как будто он хвалил нас самих и все наше учреждение, тем более что доктор произнес к тому же и уважительные слова о нашей, как он выразился, общественно полезной и, в сущности, чрезвычайно опасной деятельности.

Наверное, я думал, из уважения к Вениамину Малышеву доктор Гинзбург задержался в Дударях еще на несколько дней. Он уехал, когда процесс заживления раны пошел, по его словам, весьма активно. Но Веньке он все-таки приказал лежать в больнице. И начальник строжайше подтвердил этот докторский приказ.

Навещать Веньку приходили в больницу по очереди все сотрудники нашего учреждения. И даже из других организаций приходили ребята.

Пришел и Саша Егоров с маслозавода. Он принес в подарок бутылку кедрового масла и сказал, что уже окончательно расплевался теперь со своим дядей и уезжает завтра к сестре.

Веньке вдруг почему-то стало жаль расставаться с этим Сашей, которого он, правда, выручил из беды. Бутылку с кедровым маслом он не взял, сказал, что ему харчей хватает, а масло посоветовал увезти сестре — оно там больше пригодится, если у сестры, тем более, трое маленьких детей.

— Ты нам лучше напиши письмо, — попросил Венька Егорова. — Нам же интересно будет, как ты там устроишься, как тебя встретит сестра, какую ты найдешь работу.

— Работу я теперь, однако, не скоро найду, — погрустнел Егоров. — Вы сами знаете, какая безработица. Но я все равно решил отсюда уехать. Все-таки у меня там сестра.

Венька уже свободно ходил по всей больнице и по двору. Он проводил Егорова до ворот, попрощался с ним и потом сказал мне:

— Вот посмотри, какой у меня характер привязчивый! Ну, кто мне этот паренек? Я всего-то несколько раз его видел. А вдруг почему-то прикипел я к нему. И мне жалко, что он уезжает…

Венька вернулся в палату и стал точить на ремне бритву, чтобы побриться.

Один конец ремня он укрепил на гвоздике, вбитом в подоконник, другой держал в зубах.

В это время пришел навестить его Васька Царицын, который ходил к нему в больницу почти так же часто, как я.

Васька принес в подарок Веньке кедровых орехов, сам же щелкал их тут и бережно собирал скорлупки в кулак. При этом он рассказывал разные новости и между прочим сообщил:

— А эта Юлька Мальцева все время, как я ее встречу, про вас спрашивает. И вчера на репетиции опять спрашивала. Больше, конечно, спрашивает про Веньку.

Венька продолжал точить бритву и стоял лицом к окну, чтобы свет падал на ремень. Поэтому мне видно было только одну его щеку. И видно было, как к ней приливает густая, горячая краска.

— Будет ерунду-то пороть, — сказал он Ваське, не поворачиваясь к нам, но выпустив из зубов конец ремня.

— Нет, я правду говорю, — разгорячился Васька. — Я ее даже так понимаю, Юльку, что она хотела бы к тебе в больницу зайти. Хочешь, Венька, я ее приведу?

— Для чего это? — спросил Венька и снова ухватил зубами конец ремня.

— Просто так. Хочешь, приведу? Она же почти рядом со мной живет: Кузнечная, шесть.

Венька промолчал. Он стал пробовать бритву на ногте, очень ли острая она.

А я спросил Ваську:

— Ну, а ты сам-то что же? Ты же сам как будто ухаживал за Юлькой? Даже, я помню, собирался жениться…

— Да какой я жених? — чуть смутился Васька. — Тем более для Юльки Мальцевой. Она бы только посмеялась надо мной, если б узнала. Она надо всеми смеется. Чересчур образованная.

— А Узелков? — спросил я, стараясь не выдать своей заинтересованности. — Он ведь, по-моему, главный ухажер?

Васька вдруг сам засмеялся.

— Узелков — это одна комедия. С кем ты его равняешь? Венька и Узелков. Ну какое же может быть сравнение! Узелков же всего только обыкновенный черный жук против него.

И показал глазами на Веньку, уже легонько направлявшего бритву на оселке. Он делал вид, что совсем не слушает Ваську.

Васька покрутился тут, в палате, еще минуты две и, попрощавшись, ушел.

А Венька сел бриться. Он намыливал щеки, смотрелся в зеркало и молчал. И я тоже молчал. Однако молчание Веньки было почему-то неприятно мне. Мне хотелось, чтобы Венька хоть что-нибудь сказал по поводу Васькиных слов. Мы приятели, нам следовало бы обсудить Васькины слова о Юльке.

Я терпеливо ждал, что скажет Венька. Но он молча выбрил одну щеку и начал брить другую.

Бриться ему было трудно одной рукой. Я удивился, что он бреется, не натягивая кожу на щеке, как делал я, как делают все. И еще я удивлялся уж слишком спокойному выражению его лица, будто ничего здесь не произошло, будто Васька и не приходил вовсе и ничего не говорил. Правда, два раза Венька поморщился, но это оттого, что бритва шла против волоса.

Мне вдруг захотелось, чтобы он порезался.

Но он побрился благополучно, вытер тщательно бритву и, спрятав ее в футляр, стал, не взглянув на меня, собирать со стола бумагу, испачканную мылом. Потом он сказал:

— Вот я и побрился.

— Можешь, — ехидно сказал я, — идти в магазин. Наверно, еще не закрыли, Юлька там.

Венька ничего мне на это не ответил. Взяв кисточку, выжал ее в стаканчик и понес стаканчик во двор, чтобы выплеснуть грязную воду.

Вернувшись, он, улыбаясь, спросил:

— Ты чего злишься? Влюблен?

— В кого это я влюблен?

— В Юльку, что ли?

— Не угадал, — сказал я и тоже улыбнулся.

— А в кого?

И тут я соврал непонятно для чего, может быть, из гордости.

— Нет, — сказал я, — нисколько я в нее не влюблен. Был влюблен, правда. Но теперь прошло. Мне сейчас другая девушка нравится.

— Катя Петухова?

Я зачем-то утвердительно мотнул головой, хотя библиотекарша мне никогда не нравилась.

— Честное слово? — спросил Венька и пристально посмотрел на меня.

Я подумал и сказал твердо:

— Честное слово.

И в эту минуту сам поверил, что мне действительно нравится не Юлька, а Катя Петухова. Я даже почувствовал какое-то облегчение. Венька шагал по комнате взад-вперед и опять молчал.

Утром я поехал в деревню Покукуй, где минувшей ночью произошло убийство с целью грабежа.

Убитым оказался заведующий кооперативом. А сторожа бандиты связали знаменитыми тогда сыромятными ремешками-ушивками, отличавшимися, как мы писали в протоколах, «большой прочностью и свойством крепости узла при завязывании».

Пока я вел расследование в Покукуе, пришло известие, что точно такие преступления на рассвете совершены в Покаралье, в Уяне и в Ючике. В Уяне, помимо ремешков-ушивок, были найдены на месте преступления еще охотничье ружье марки «геха», имеющее свойство поражать большую площадь рассеиванием картечи при выстреле, и американская винтовка марки «винчестер», обладающая большой дальнобойностью.

Эти вещественные доказательства, попавшие в наши руки, говорили о многом.

Во-первых, они попали к нам в руки именно потому, что в одной из деревень, в Уяне, сами жители, главным образом промысловые охотники, оказали серьезное сопротивление бандитам — трех убили.

Это уже отрадная новость. И многозначительная. Значит, жители все активнее вступают в борьбу против бандитов.

Это я с удовольствием записал в сводку.

Во-вторых, оружие, оставленное бандитами в Уяне, выглядело совершенно новым. Оно и выпущено совсем недавно — в прошлом году. Значит, бандиты все еще снабжаются новым оружием, может быть, прямо из-за границы.

Это тоже очень важный факт. И его я тоже отметил в сводке.

Однако больше всего меня занимали ремешки-ушивки.

Не первые распустившиеся на деревьях листочки, не горячее солнце, а именно эти ремешки-ушивки свидетельствовали, что весна уже началась и на днях у нас вдвое, втрое, вчетверо прибавится работы.

Ремешки-ушивки — это изобретение неуловимого Кости Воронцова, «императора всея тайги». Значит, он уже выходит на простор. Первые убийства и грабежи — дело рук его банды.

Я доложил об этом начальнику. Потом пошел в больницу.

Было обеденное время. Венька, как все больные, ел из алюминиевой тарелки манную кашу с постным маслом.

— Пусть это все валится ко всем чертям! — сказал Венька, выслушав меня, и так отодвинул тарелку, что она скатилась со стола. — Пусть заведующий сам доедает эту кашу. А я сегодня же ухожу из больницы…

— А начальник? Он же тебе твердо приказал…

— Пусть он что хочет приказывает! — обозлился Венька. — Пусть он хоть сам ложится сюда, а я ухожу. Я всю осень готовил дело. И еще зимой налаживал. А теперь я буду тут лежать? Нет, дураков нету тут лежать…

Венька снял больничный байковый халат, от которого пахло щами, лекарствами и еще чем-то удушливым, надел все свое, принесенное санитаром из кладовой и пахнущее теперь мышиным пометом и сыростью, подарил санитару за услуги зажигалку, сделанную из винтовочного патрона, попрощался с больными, пообещал как-нибудь зайти сыграть в шашки, и мы пошли к начальнику.

Начальник сейчас же вызвал нашего Полякова, велел в своем присутствии осмотреть Венькино плечо и, не поверив фельдшеру, еще сам осмотрел.

— Заживает? Как сам-то чувствуешь, заживает?

— Зажило уже, — сказал Венька. — Я чувствую, что зажило.

— Нет! — покачал головой начальник. — Дней этак десять надо еще полежать. А ты как считаешь, Поляков?

Поляков поднял нос, понюхал воздух, как всегда делал в затруднительных случаях, и согласился с начальником.

— А Воронцова кто будет ловить? — сердито посмотрел Венька на Полякова. — Вы, что ли?

— Это уж не по моей части, — чуть отступил Поляков.

— Вот в том-то и дело, — сказал Венька. — Мне надо ехать в Воеводский угол. Просто очень срочно. Может, даже сегодня. Я и так, наверно, пропустил время. А вы, Роман Федорович, я вас прошу, — обратился он к Полякову, — еще раз мне сегодня перевяжите получше. А потом уж я сам повязку сниму в Воеводском углу. Когда все заживет окончательно…

— Нет, в Воеводский угол ты не поедешь. — Начальник стал отмыкать ящик письменного стола. — Ни сегодня, ни завтра не поедешь. Воронцова мы будем ловить уж своими силами. Без тебя. — И, отомкнув ящик, протянул Веньке вчетверо сложенную бумагу.

Это был приказ откомандировать Вениамина Степановича Малышева в распоряжение губернского уголовного розыска.

— Могу тебя только поздравить, — протянул Веньке руку начальник. — Ничего поделать не могу. Могу только поздравить.

— Все это ерунда! — положил на стол бумагу Венька. — И потом, я хотел спросить: почему это именно меня откомандировать? В честь чего?

— Я так понимаю, — сказал начальник, — что в связи с ликвидацией банды Клочкова. Это надо понимать как выдвижение молодых кадров на руководящую работу в губернский центр…

— А я при чем? — опять спросил Венька. — Если уж выдвигать, так не меня, а Соловьева Колю. Ведь Клочкова же он убил…

— Ничего не знаю, ничего не знаю! — засмеялся начальник. — Руководящим товарищам виднее, кто кого убил. И кроме того, очень важно, какое освещение дает событиям пресса…

Тут, наверно, мы все в одно время вспомнили эту фразу из очерка Якова Узелкова о юноше-комсомольце с пылающим взором, который совершал буквально чудеса храбрости.

— Значит, даже в губрозыске верят брехунам, — сказал Венька. — Но я все равно должен сейчас поехать в Воеводский угол.

— Когда плечо окончательно заживет, тогда посмотрим, — спрятал бумагу опять в ящик письменного стола начальник и сделал строгое лицо.

Венька застегнул все пуговицы на рубашке, поправил поясной ремень и вытянулся, как на смотру.

— Я уже и так вполне здоров. Чего еще надо? Глядите, как я нажимаю плечо. И ничего…

— Медицина, видишь, другого мнения.

— А ну ее, медицину! — вдруг вспыхнул Венька. И кроме Веньки, никто бы так не посмел вспылить в присутствии нашего начальника. — Мне работать надо, а тут какая-то ерунда с медициной…

Начальник, однако, не одернул Веньку. Промолчал. И можно было так понять, что он согласен с Венькой.

Поляков, уже не прекословя, повел Веньку на перевязку к себе в амбулаторию. И, как бы извиняясь перед Поляковым за свой внезапный выпад против медицины в кабинете начальника, Венька говорил по дороге на перевязку:

— Это если б зимой — пожалуйста. Я бы с удовольствием, Роман Федорович, еще полечился… Худо ли отдохнуть, почитать, разные байки послушать. А сейчас — вы же сами понимаете — лечиться некогда. Такая горячка начинается. Одним словом — весна. И скоро — лето…

Мы шли с Венькой домой, на нашу улицу Пламя революции, мимо городского сада, мимо пахучего кустарника, уже нависшего курчавыми вершинами над решетчатым деревянным забором.

Я предложил:

— Может, зайдем к Долгушину? Он вчера переехал в сад. И медведя своего перевез…

— Ну и пес с ним!

— Нет, правда, может, зайдем? По случаю твоего выздоровления. У Долгушина выступает какой-то новый куплетист. Из Красноярска.

— Ну и пусть выступает! А я поеду в Воеводский угол. Некогда мне. В другое время куплетиста послушаем…

(обратно)

15

Мне тоже хотелось поехать в Воеводский угол, но начальник меня не пустил.

Венька уехал один. И на работе я как-то не замечал его отсутствия. А в свободные часы мне вдруг становилось скучно. В больницу теперь не надо было ходить. И к Долгушину идти одному казалось почему-то неудобным.

Перед вечером однажды я зашел в библиотеку. Катя Петухова собиралась домой. Она уже сняла свой серенький халатик и мыла руки под дребезжащим умывальником.

— Закрыто, — сказала она мне довольно нелюбезно. — Разве не видно, на дверях написано: до семи тридцати.

— Ничего, — сказал я, — я только книжки посмотрю.

— Завтра посмотришь…

— Завтра я, может, уеду. Я хотел сегодня тут кое-что посмотреть.

— Ну, посмотри, — согласилась она.

Я смотрел книжки, пока она вытирала полотенцем руки, потом надевала синюю жакетку. Наконец она загремела ключами и стала у открытой двери, нетерпеливо ожидая, когда я уйду.

Мы вышли вместе, молча прошли весь переулок, а у ворот городского сада я сам неожиданно для себя предложил ей:

— Зайдем в сад?

— Это зачем же?

— Просто погуляем, пройдемся. А что особенного?

— Ничего особенного, — сказала Катя. — Но я еще не обедала…

— Здесь и пообедаем. У Долгушина.

Катя вдруг обиделась, покраснела, и на белобровом ее личике как-то смешно вздернулся веснушчатый носик.

— Ты меня за кого принимаешь?

Я засмеялся.

— Я тебя принимаю за девушку, за комсомолку, за хорошего товарища…

— Нет, ты что-то задумал. Я в жизни никогда не бывала в ресторанах. Я считаю, что комсомольцы не должны…

— Комсомольцы должны все испытать, — авторитетно сказал я. — Ты что, считаешь, что в рестораны ходят только одни нэпманы и всякая мразь?

— О, ты, я смотрю, оригинальный человек! — улыбнулась Катя.

Я не знал, хорошо ли это — быть оригинальным человеком. Я понимал только, что Катя относится ко мне снисходительно, смотрит на меня свысока, как бы с высоты тех книг, которые она прочла в этой обширной библиотеке.

Однако она все-таки пошла со мной в сад, а потом и в ресторан Долгушина — в этот дощатый, застекленный павильон, наскоро выстроенный среди густого кустарника.

Всего больше ее заинтересовал начучеленный медведь, поставленный здесь, как и в зимнем ресторане, у входа. В вытянутых лапах он держал керосиновую лампу-«молнию». Катя с некоторой робостью, но внимательно осмотрела его. Потом заинтересовалась посетителями.

Катя была первой девушкой, которую я решился пригласить в ресторан.

Я даже не знаю, как это я вдруг решился. Но в ресторане я вел себя уверенно, вслух читал меню и советовал, что лучше выбрать из многочисленных блюд с замысловатыми иностранными названиями: «шнельклепс», «бефбули», «эскалоп», «ромштекс». Все почти одно и то же, но названия разные.

— И ты часто бываешь здесь? — спросила Катя.

— Часто, — соврал я.

Мне почему-то хотелось, чтобы Катя считала меня развязным, бывалым, даже испорченным. Пусть она, такая правильная, начитанная, благонамеренная, как сказали бы в старину, пусть она даже чуть ужасается, наблюдая за моим поведением. Пусть она думает, что я гуляка, прожигатель жизни. Пусть она критикует меня. Но Катя не критиковала. Она только приглядывалась ко мне, и в глазах ее, умных и немножко лукавых, я читал удивление, граничащее с испугом.

Мне нравилось это.

Мы поели. Она заспорила со мной, желая уплатить за свой обед. Но я сказал, что это мещанство, и она успокоилась.

Мещанство — это было такое слово, которое пугало многих в ту пору. И им, этим словом, обозначались иногда понятия, ничего общего не имевшие с подлинным мещанством.

Я проводил Катю домой, не решаясь, однако, взять ее под руку.

И с этого вечера мы стали встречаться с ней почти каждый раз, когда я бывал свободен от работы по вечерам.

А Венька все еще не приезжал.

Я приглашал Катю зайти ко мне, посмотреть, как я живу. Но Катя уклонялась от этого приглашения.

— Лучше ты ко мне зайди в воскресенье, если хочешь. Я познакомлю тебя с мамой.

Но я тоже не решался зайти к ней домой. Знакомство с ее мамой мне представлялось мещанством.

Мне приятно было, что Катя такая рассудительная и образованная. Конечно, она не такая красивая, как Юлька Мальцева. Даже совсем не красивая, но очень симпатичная и какая-то душевная.

Она расспрашивала меня о моих делах — не о конкретных уголовных делах, которыми я занимался ежедневно, а о том, что я думаю, что я собираюсь делать дальше.

— Не всегда же, не всю жизнь, ты будешь работать в уголовном розыске. Или ты хочешь остаться навсегда?

— Зачем навсегда? Может, я себе еще какое-нибудь дело подберу. Мне хочется разное попробовать. Я даже так думал: если меня серьезно ранят, я пойду работать куда-нибудь, допустим, в библиотеку, или постараюсь устроиться в собственные корреспонденты, вот как Яков Узелков…

— Тоже нашел кому завидовать! — сказала Катя. — Узелков же совершенно некультурный. Я его видеть не могу…

Меня удивило это.

Оказывается, Узелков читает много, но чаще всего берет, по мнению Кати, легкомысленные книжки. А когда ему надо писать серьезную статью и требуется подходящая цитата, он прибегает в библиотеку и перелистывает энциклопедию Брокгауза и Ефрона.

— В энциклопедии все есть, — говорила Катя. — В ней и химия, и физика, и что угодно. Весь университет. А дома у него, я видела, всего три книжки — «Купальщица Иветта», «Огонь любви» и «Тайна одной иностранки». Дает всем читать…

— А ты у него была дома?

— Была. Наверное, раз десять была. Он же крайне неаккуратный человек…

— Ты, значит, только к неаккуратным ходишь домой?

— Конечно. Он целый месяц держал два тома энциклопедии. Он без нее ни одного дня не может прожить…

Я удивился еще больше. Я и подозревать не мог, что на свете есть такой кратчайший путь к образованию, как энциклопедия.

Чтобы поддержать разговор, я сказал после раздумья:

— Да, он, в сущности, мелкий человек, Узелков.

— Ну, вы с Малышевым тоже не такие уж глубокие, — сказала Катя. — Начитались разных книг без толку, без всякой системы, и думаете, что вы теперь образованные. У вас ведь в голове полный сумбур…

— Сумбур, — согласился я.

Я не мог не соглашаться с Катей. Она все больше вырастала в моих глазах.

Я старался теперь каждый вечер встречаться с ней, но это не всегда удавалось: то она занята, то я.

Один раз я пошел без нее в городской сад. Она пойти не могла: в библиотеке был переучет книг.

Я один бродил по темным аллеям, где сидят, прижавшись друг к другу, влюбленные парочки. Мне было завидно.

С Катей я еще никогда не сидел так, потому что побаивался ее.

Я бродил по темным аллеям и думал о Кате. Я думал о ней еще лучше, чем в те часы, когда она была со мной.

Вдруг в боковой аллее послышался девичий смех, и через секунду в сопровождении двух девушек вышел на «пятачок» между аллеями Васька Царицын.

Я не успел поздороваться с ним, как он схватил меня за руку и положил в мою руку теплую ладонь девушки.

— Знакомьтесь, — сказал Васька.

И вторая девушка тоже протянула мне ладонь. Я узнал Юлю Мальцеву. Она не только крепко пожала мою руку, но и весело встряхнула ее, как будто мы давно уже были друзьями.

Я, конечно, смутился, но смущение мое сейчас же прошло, и я посмотрел ей в глаза. Глаза у нее мягко светились. Она улыбалась.

Васька Царицын взял первую девушку под руку и направился в сторону танцевальной площадки. А я и Юля пошли позади.

Юля взяла меня под руку и спросила:

— Почему ты такой скучный?

Она говорила мне «ты». И это не удивительно: она комсомолка, и я комсомолец. Но вопрос ее удивил меня. Вернее, голос. В голосе ее как будто прозвучала обида.

— Просто так, — сказал я. — Немножко было скучно.

— Потому что Катя Петухова не пришла? — спросила Юля. И, улыбаясь, заглянула мне в глаза.

«Значит, она и раньше интересовалась мной, если знала про Катю».

— Нет, — сказал я. — Просто так.

— А со мной тебе не скучно?

— Нет. Не скучно.

Юля смеялась про себя. Я чувствовал это, хотя лица ее не видел, смотрел под ноги. И сердце у меня вдруг заныло.

Духовой оркестр заиграл тустеп. Мы вышли на ярко освещенную площадку сада, где в деревянной раковине сидели со сверкающими трубами музыканты из пожарной команды. Перед нами на подмостках изгибались в танце пары.

Из щелей подмостков, из-под каблуков танцующих вырывались тоненькие струйки пыли. Я смотрел на эти струйки и не видел ни танцующих, ни музыкантов. И Юлю не видел, хотя локтем чувствовал ее мягкий, теплый, горячий бок.

Я снова испытывал смущение и не решался посмотреть на нее.

Васька Царицын, как нарочно, ушел куда-то со своей девушкой.

— Ты любишь танцы? — спросила Юля.

— Нет, — сказал я.

— Я знаю, что не любишь, — засмеялась она, хотя ничего смешного в том, что я не люблю танцы, не было. — Пойдем тогда на берег.

И мы снова вернулись в темную аллею, чтобы пройти к реке.

Юлька молчала и прижималась ко мне. Прижималась потому, что около реки становилось прохладно, а девушка была в легком платье.

Я снял свой френч и накинул ей на плечи.

Это был самый решительный жест, на который я был способен в ту минуту. А вообще я чувствовал себя совершенно беззащитным с ней.

У реки мы сели на рогатую, давно уже вытащенную из реки и просохшую корягу.

За рекой, в темноте, вдалеке, как всегда, вспыхивали и гасли огоньки.

Они гасли и вспыхивали до меня, до дня моего рождения, и, наверно, так же будут вспыхивать и гаснуть после того, как я уйду отсюда, постарею, умру или когда меня убьют.

Я никогда раньше, если не считать самого раннего детства, не думал о смерти, не вспоминал о ней.

Неожиданно эти скучные мысли пришли ко мне почему-то именно сейчас, когда я сидел рядом с Юлькой. Она все перевернула во мне. Я даже на мгновение забыл, что сижу рядом с ней.

Вдруг недалеко от нас тонко свистнул пароход. Маленький, светящийся на темной воде множеством разноцветных огней, он, сопя и вздрагивая, пришвартовывался к пристани.

Взглянув на него, я почувствовал, что у реки не только прохладно, но даже холодно.

Запахло черемухой и гарью. И гарью запахло, конечно, сильнее, чем черемухой. Должно быть, где-то недалеко, на той стороне реки, горела тайга.

Юлька сняла с себя мой френч и, держа его в вытянутых руках, сказала:

— Тебе ведь тоже холодно. Хочешь, укроемся вместе?

Я не мог сопротивляться. Она укрыла меня и себя, и мы сидели теперь очень близко друг к другу. Я слышал, как дышит она.

— А Малышев Венька сейчас, может быть, на происшествие поехал.

Я не сказал это, а как бы подумал вслух. Ведь, в самом деле, Венька бродит где-то в Воеводском углу, вон там, на той стороне реки, откуда несет гарью.

Юлька, однако, не проявила интереса к имени моего товарища, сказала только:

— Ну, какие сейчас происшествия!

Я стал говорить, что как раз вот в это время, в эти минуты, происшествий бывает очень много: вон кто-то тайгу зажег, может быть, нечаянно — охотники, а может быть, нарочно — бандиты. Меня тоже во всякий час могут вызвать прямо с гулянья на работу. Много раз уже так случалось.

Говорить о работе мне было легче, чем о других вещах. И я говорил. И чувствовал, что странная робость моя постепенно проходит. Снова вспомнив о Веньке, я сказал:

— Он ни за что не поверил бы, что я вот так сижу с тобой.

Но самого меня уже нисколько не удивляло в эту минуту, что девушка, о которой мы так много думали, сидит рядом, очень близко от меня, как я не сидел даже с Катей Петуховой.

Я уже начинал потихоньку смелеть. Я ведь и раньше не был робким парнем. Робость моя — явление совершенно случайное, может быть, даже болезненное, как шок.

И вот я начал оправляться от шока и смелеть больше, чем надо. До глупости начал смелеть. И, конечно, по глупости я сказал:

— Венька бы волосы рвал на себе, если б узнал, что я с тобой…

— Почему? — вдруг порывисто спросила Юлька, и мой френч упал с наших плеч.

— А так, — сказал я, снова накидывая френч на Юлькины и свои плечи. — Он ведь в тебя страшно влюблен.

Юлька слегка потянула к себе правый борт френча и снова прижалась ко мне.

Я заметил, что слова мои наконец заинтересовали ее. И мне захотелось рассказать ей по-свойски, как мы покупали у нее спички, как не спали по ночам, думая о ней.

Не понимаю до сих пор, почему я вдруг расчувствовался так и повторил:

— Он страшно в тебя влюблен.

— А ты?

— Что я?

— А ты влюблен в меня? — горячим шепотом спросила Юлька. И заглянула мне в глаза, как цыганка.

Вот тут я действительно замялся, говоря:

— Как тебе сказать…

— Ну, раз не знаешь, как сказать, лучше не говори, — попросила Юлька и положила свою маленькую теплую ладонь на запястье моей руки. — Ты лучше что-нибудь еще расскажи о своей работе…

Я не знал, что ей можно рассказать, что ее может заинтересовать. И мне совсем не хотелось рассказывать. Не хотелось окончательно обрывать ту трепетную связь, что возникла между нами, когда она спросила, не влюблен ли я в нее. И зачем я произнес эти глупые слова: «Как тебе сказать»?

Эти слова охладили ее. Это я заметил. Но я не знал, как поправить дело, как вернуть ее прежнее настроение. И в то же время я чувствовал, что все равно не смог бы иначе ответить на ее вопрос.

— Это, видишь ли, не такая простая вещь, — сказал я.

— Что не простая вещь?

— Ну, вообще все.

— Ты странный, — еще теснее прижалась она ко мне. — Ты странный, очень странный. Ты о чем-то думаешь и не решаешься сказать. Ты скажи…

— Я ни о чем не думаю…

— Совсем, совсем ни о чем?

— Ни о чем.

— Странно, — улыбнулась она. — А я всегда о чем-нибудь думаю…

— Тогда лучше ты скажи: о чем ты сама сейчас думаешь?

— Пожалуйста, — засмеялась она. — Я думаю о том, что ты думаешь сейчас обо мне: «Вот какая нахальная девушка, первый раз меня встретила и уже уселась рядом под одним френчем, как влюбленная, и расспрашивает, влюблен ли я в нее». Ну, скажи откровенно: ведь правда ты так думаешь?

— Нет, нисколько, — запротестовал я. — Мне это и в голову не приходило…

— А я не первый раз тебя встретила, — как бы оправдывалась она. — Я еще зимой хотела познакомиться с вами — с тобой и с Малышевым. Я всегда любила дружить больше с ребятами, чем с девушками. Но вы почему-то нигде не бываете. У вас много работы?

— Много.

— Зато у вас, наверно, интересная работа. Ну, расскажи еще что-нибудь.

— Просто нечего рассказывать.

— Ну, расскажи что-нибудь, — опять положила она свою маленькую, чуть похолодевшую ладонь на мое запястье и требовательно сжала его, будто пробуя пульс. — Это правда, что Малышев самый храбрый у вас?

— Как тебе сказать… — снова помимо воли своей повторил я эту глупую фразу. — Вообще-то у нас не держат трусов. Если человек — трус, ему у нас делать нечего.

— Но, говорят, Малышев самый храбрый…

— Кто это говорит?

— Многие говорят, — уклонилась она от прямого ответа и поправила что-то у себя на груди. — И я сама думаю: такой человек должен быть очень храбрым. Мне понравилось, как он выступал тогда на собрании, когда разбирали дело, кажется, Егорова. Насколько он выше всех этих… ораторов. Я даже видела его в ту ночь во сне.

«И он тебя видел в ту ночь во сне, даже в бреду тебя вспоминал», - хотел я сказать ей, но не сказал. И хорошо, что не сказал.

У меня и так было смутное чувство, будто я много лишнего уже наболтал. И она еще что-то выпытывает у меня, выпытывает ласково, но настойчиво.

Мне теперь совсем непонятно было, зачем она спрашивала, влюблен ли я в нее, если ясно, что ей интересен не я, а Венька. Она уже знает о его ранении, об операции в Золотой Пади.

Об этом она, наверное, прочитала в очерке Узелкова.

— А Узелкова что-то не видать сегодня, — проговорил я после долгого молчания. — Он, говорят, ухаживает за тобой…

— Не знаю, — грустно откликнулась Юлька и поднялась с коряги, поправляя ленивым движением пышные свои волосы.

Я проводил ее до дома на Кузнечной, шесть, и ушел поздно ночью к себе домой, взволнованный сложным чувством, в котором были и смятение, и досада, и больше всего запомнилась тоска.

Юлька Мальцева, красивая, неожиданная, во всем неожиданная, недолго посидев со мной на берегу, надолго расстроила меня. Она как будто одно мгновение подержала в руках мое сердце и отпустила его.

После того вечера мне не так уж интересно было встречаться с Катей. Хотя и в Юльку я, кажется, не был влюблен.

Вернее, не был влюблен так неотвратимо, так тревожно и горестно, как Венька.

(обратно)

16

Венька вернулся из Воеводского угла пропыленный, исхудавший, но веселый.

Никаких подробностей о своих делах он не рассказывал, сказал только, что есть возможность заарканить Костю Воронцова и что дураки мы будем, если в ближайшее же время не возьмем «императора всея тайги» живьем, как полагается, при всех его холуях.

Мне подумалось, что Венька на этот раз преувеличивает наши возможности.

Начальник еще вчера, до приезда Веньки, предупреждал нас на секретно-оперативном совещании, что ни в коем случае нельзя, как он сказал, недоучитывать всей серьезности обстановки, в которой мы сейчас находимся.

Эти весна и лето будут наиболее трудными для нас, так как бандитов за истекшую зиму, по некоторым агентурным сведениям, не только не убавилось, но даже стало значительно больше, в частности в Воеводском углу.

Воронцов все еще пользуется поддержкой со стороны богатых мужиков таежных деревень. Не считаться с этим нельзя, сказал начальник и показал нам напечатанные на пишущей машинке листовки, собранные в некоторых деревнях, где их распространяли связчики Воронцова.

В этих листовках восхвалялся ультиматум лорда Керзона, присланный недавно нашему правительству, и говорилось, что большевикам скоро конец.

В двух больших селах, в Китаеве и Жогове, в церквах, как утверждают священники, чудесным образом за одну ночь обновились иконы божьей матери, засияли ослепительным светом серебряные ризы. И это, по словам все тех же священников, есть знамение господне, указывающее на скорую перемену власти.

— …Мы не можем вести себя так, как будто мы одним махом всех побивахом, — сказал начальник на этом секретном совещании. — Я имею особые указания: не зарываться. Поэтому мы должны сейчас учитывать всю обстановку, связывать все факты — и, значит, что? Значит, ни в коем случае не зарываться, не зазнаваться и не думать, что мы вот так сразу уничтожим, например, Воронцова и его банду. Это не так просто…

Я вспомнил эти слова начальника и подумал, что он будет недоволен настроением Веньки.

Я пересказал все, что было на секретном совещании. Но Венька ничему не удивлялся и только сказал, засмеявшись:

— Я лорда Керзона ловить пока не собираюсь. А Костю Воронцова мы поймаем. Дураками будем, если не поймаем. Тогда уж, правда, мужикам лучше вместо нас дрова возить.

Очень сильно ему, должно быть, запали в голову те слова старика возницы, который вез нас еще в конце зимы из Воеводского угла.

Начальник, однако, встретил Веньку ласково, долго разговаривал с ним наедине, и после разговора этого выяснилось, что через день Венька опять уезжает в Воеводский угол.

— А сегодня ты отдохни, выспись как следует, — советовал начальник, провожая Веньку из своего кабинета по коридору, как будто Венька был не сотрудник, а гость. — Главное, выспись. Завтра подготовишься, а послезавтра поедешь. Вот так будет правильно, если это действительно реально. Но я пока что не очень-то верю…

Венька увидел меня в коридоре и подмигнул: гляди, мол, как ласкает меня начальник. Однако спать Венька не пошел, несмотря на повторный совет начальника, хотя был уже вечер.

— Пойдем к Долгушину?

— Пойдем.

По дороге в городской сад мы встретили Узелкова. Он поинтересовался, где был Венька, почему его так давно не было видно, и спрашивал, что слышно в преступном мире. Он так всегда и говорил: «преступный мир». Венька сказал, что пока ничего не слышно, ничего не знаем.

— Опять секрет полишинеля? — засмеялся Узелков.

Я спросил:

— Полишинель — это тоже из энциклопедии?

— Из энциклопедии? При чем тут энциклопедия?

— Говорят, — засмеялся я, — что ты ее всю замусолил в библиотеке. Собираются на тебя в суд подавать.

Я, конечно, хотел уколоть Узелкова. Однако я никогда не думал, что он способен так смутиться.

Но я не пожалел его и еще сказал:

— Знаем, знаем, откуда все твои слова! А мы-то думали, ты университет кончил.

Узелков стоял перед нами растерянный. Он старался смотреть на нас вызывающе, но это у него сейчас не получалось.

Мне даже стало жалко его.

— Ну ладно, не обижайся. Мало ли что бывает. Пойдем, если хочешь, с нами к Долгушину.

— Нет уж… — вздохнул Узелков. — Спасибо. — И ему удалось все-таки изобразить улыбку. — Я лучше энциклопедию пойду читать.

И он прошел мимо. А мы вошли в долгушинский павильон.

Мы просидели там не меньше часа, ели котлеты, пили пиво и разговаривали обо всем. Нет, пожалуй, не обо всем.

Венька рассказывал, каких щук сейчас вылавливают в Пузыревом озере, в котором он сам два раза искупался, хотя вода еще очень холодная. Но жители купаются. И Венька искупался.

Можно было подумать, что он только для этого и ездил в Воеводский угол, чтобы посмотреть на этих щук и искупаться в Пузыревом озере.

О бандитах он на этот раз ни слова не сказал, как будто и не думал о них. И я ни о чем не расспрашивал. Если надо, он сам расскажет. Не надо значит, нечего и расспрашивать. Есть секреты, которые не принадлежат лично нам, хотя мы и знаем о них.

Я не обижался на Веньку за то, что он не рассказывает мне в подробностях о своих делах в Воеводском углу.

Поужинав, мы вышли из павильона и сразу же напротив, около тележки мороженщика, увидели Ваську Царицына. Он облизывал зажатый в круглых вафлях малиновый кружок и морщился от холода на зубах.

— А Юлька только сейчас меня спрашивала, почему вас не видно, — сообщил он. И заулыбался: — Юлька на берег пошла. Вы ее еще догоните…

— Зачем нам догонять, — сказал я независимо.

Но когда Васька, поговорив с нами и доев мороженое, направился к киоску пить воду, мы, не уславливаясь, пошли на берег.

На том самом месте, на рогатой коряге, где я однажды сидел с Юлькой, сейчас сидели две девушки. Длинная заросшая аллея кончалась как раз у этого места. Мы подошли к коряге. И девушки разом вздрогнули и обернулись.

Я поздоровался с ними и потом, точно так, как Васька Царицын меня, взял Веньку за руку и познакомил сразу с Юлей и Катей.

Катя сказала, показывая глазами на Веньку:

— Я с ним уже знакома. Я с ним в комиссии была, кожзавод проверяли. Помнишь?

— Помню, — кивнул Венька.

Потом, как водится, я с Катей пошел вперед, а Венька с Юлей за нами. И я нарочно сделал так, чтобы мы потерялись.


Венька нашел меня только дома. Он вернулся домой как будто чем-то расстроенный. Я подумал, что он разочаровался в Юле или понял так же, как я, что девушка эта совсем не такая, как казалась. Но Венька, снимая через голову рубашку, вдруг сказал мрачно:

— Честное слово, я женился бы на ней. Если б она согласилась, я бы женился. Вот так сразу, не раздумывая…

— Женись, — улыбнулся я, почти не удивившись его словам. И еще добавил зачем-то: — По-моему, она тебя любит.

На это Венька ничего не ответил. Аккуратно сложил около кровати на стуле одежду и молча лег в постель. Мне тоже не хотелось разговаривать. После этой встречи с Катей настроение у меня было неважное.

Перед Катей я чувствовал себя виноватым. Надо было или сказать ей, что я сидел тогда с Юлькой под френчем, или не говорить, забыть это. Я не знал, что Катя давно знакома с Юлькой. Они, кажется, подруги…

И Веньке тоже всего не сказал. Надо, подумал я, сказать прежде всего Веньке о том, как я один вечер ухаживал за Юлькой. Обязательно надо сказать. А то какие же мы товарищи?

Но Венька, должно быть, спал. Я сидел за столом. Потом тихонько отодвинул стул, встал и на цыпочках прошел к своей кровати.

Я уже разделся и лег, собираясь погасить лампу, и в последний раз посмотрел на Веньку. Глаза у него были открыты, и он смотрел на меня. Я даже вздрогнул. Но он, не обратив на это внимания, сказал:

— Все-таки я ее не стою, — и приподнялся на подушке.

— Почему это? — спросил я.

— Потому… — вздохнул Венька. — Она какая-то нежная. Прямо как девочка. А у меня все-таки были обстоятельства…

— Какие?

— Ну, помнишь, я тебе рассказывал…

— Чего рассказывал?

— Неужели не помнишь?

— Не помню.

— Ну, как я встретил одну женщину и потом захворал. Когда мне не было еще семнадцати лет…

— Но ты же вылечился, — сказал я.

— Ну что из того, что вылечился? Все-таки было. Как ты считаешь, надо это Юльке сказать?

— Вот уж не знаю, — затруднился я. — Как-то неловко про такое говорить…

— В этом все дело, что неловко, — согласился Венька.

— А зачем говорить?

— Ну как же не говорить, если она сама такая откровенная и вдруг выйдет за меня замуж? Если, конечно, решится выйти…

— Вот когда выйдет, тогда и скажешь.

— Нет, это получится, что я ее обманывал. А тут надо делать все начистоту. Это же будет у нас семейная жизнь. Для чего же все начинать с обмана?!

Венька посмотрел на меня внимательно, как смотрят на человека, желая прочитать его мысли, и спросил:

— Ты как считаешь, я правильно думаю?

— Вообще-то правильно, — уклончиво ответил я.

— А конкретно?

— А конкретно я еще не знаю, как тут считать…

— Крутишь ты чего-то! — упрекнул меня Венька. — А я считаю, что в семейной жизни не должно быть никаких секретов. Наслужбе — вот, скажем, как нам сейчас приходится на оперативной работе — это одно, а в семейной жизни все должно быть в открытую. Иначе, какая же это семейная жизнь!

— Отчасти это правильно, — согласился я. — Но как-то неудобно говорить девушке…

— В этом все дело, — опять сказал Венька.

Он снова лег на подушку и задумался. И я задумался. Как быть? Сейчас сказать ему про тот вечер с Юлькой или потом? Ну хорошо, я скажу сейчас, он расстроится. А если сказать после? А если совсем не говорить? Ведь ничего особенного не было. Просто сидели рядом. Я уж сказал ему, что мы сидели рядом. Про френч только не сказал. Ну, скажу про френч, что сидел под френчем…

Но Венька первым нарушил тишину.

— Ты знаешь, — сказал он и повернулся лицом ко мне. — Вот я всегда думаю. Дай мне три месяца свободных. Совсем, совсем свободных. Чтобы никакой заботы, ни воров, ни бандитов. И я буду думать про свою жизнь. Как я жил, как мне жить дальше. Я все ошибки свои вспомню, где когда промазал, не догадался, не сообразил. Все начну по-новому. Чтобы ни одной ошибки. Вот тогда другое дело. А то знаешь, как может получиться? Будет полный коммунизм. Будут новые люди, которые еще с пионеров начали. И не только самогонку не пили, но даже красное вино не пробовали. И они нам скажут…

Но что они нам скажут, Венька, должно быть, еще не знал. Он замолчал неожиданно, впрочем, как часто делал, оборвав себя вдруг на полуслове, и отвернулся к стене.

Он долго лежал так, отвернувшись. Потом снова окликнул меня:

— А ты знаешь, я ей все равно не смогу сказать про это. Мне стыдно…

— Действительно, — проговорил я спросонья.

И в эту минуту впервые мне представилась нелепой вся эта история. Венька ведь сегодня только познакомился с девушкой и уже собирается жениться и рассказать ей такой секрет.

«Хотя, — сию же минуту подумал я, — ничего, пожалуй, удивительного: он давно ее любит, и она, наверно, тоже. Уж если он решил жениться — значит, это серьезно, прочно, окончательно».

Весь следующий день Венька был занят своими делами. Мы почти не виделись.

Вечером, когда я пришел домой, он уже спал. А на рассвете за ним заехал кучер нашего начальника и увез его в Воеводский угол. Из Воеводского угла он приезжал теперь ненадолго — на сутки, не больше — и уезжал обратно.

И все-таки за это краткое пребывание в Дударях он успевал встречаться с Юлькой.

Домой после этих встреч он возвращался невеселый, задумчивый и, немножко поговорив со мной о каких-нибудь пустяках, ложился спать, потому что утром ему надо было снова ехать в тайгу.

О своих делах в Воеводском углу он по-прежнему почти ничего не рассказывал. Но однажды вечером, когда мы дома пили чай, он вдруг ни с того ни с сего засмеялся.

Я удивленно взглянул на него.

— Очень смешно, — сказал он, — Лазарь Баукин такой зверюга, как ты говоришь, а жена его ухватом прямо по башке! Он мне сам жаловался. «И ничего, говорит, поделать не могу. Выгоняет из избы…»

— Все-таки мне непонятно, — сказал я, — почему ты ухватился за этого Лазаря? Ведь ты сразу за него ухватился еще тогда, зимой. Помнишь, как это было?

— Помню.

— И вот я не понимаю: почему ты тогда за него ухватился?

— Я сам не понимаю, — опять засмеялся Венька. — Но ты подожди, подожди. Ты еще посмотришь, как все получится. Хотя, конечно, Лазарь — это не ангел.

— Не только не ангел, но злейший бандит, мы с тобой таких, наверно, не один десяток встречали. Но ты почему-то за него именно ухватился…

Венька задумался, но ненадолго. Потом сказал:

— Это, понимаешь, не всегда можно все в точности объяснить — что, зачем и почему. Но раз я ухватился, я должен доколотить это дело до конца.

Все силы свои он, казалось, сосредоточил теперь на одном — на будущей поимке Кости Воронцова.

Он даже все личные планы строил теперь с таким расчетом: «Вот поймаем Костю, и я осенью обязательно поступлю на рабфак. И ты поступай тогда. Что мы, хуже всех, что ли?» «Вот заарканим „императора“, и я сразу договорюсь с Юлькой. Не могу я это дело тянуть!»

И не только свои личные планы он связывал с поимкой Кости Воронцова: «Вообще все здорово будет, когда мы его поймаем. Всех остальных бандюг мы тогда свободно переловим и переколотим. Костя у них сейчас вроде как знамя. И до чего сильно его боятся везде! Даже председатели сельсоветов боятся. Это уж просто срам. Называются представители Советской власти — и боятся какого-то бандита! От одного его имени дрожат. Это мы виноваты, что так долго вокруг него крутимся. Если б мы работали как следует, мы бы его еще прошлой осенью взяли. Мы за это в первую голову отвечаем!»

(обратно)

17

Наконец однажды, в середине дня, Венька вернулся из Воеводского угла и сказал мне:

— Ну, кажется, начинаем делать дело. Сейчас доложил начальнику всю картину. Завтра вместе с ним едем брать «императора».

— А я?

— Что ты?

— А я опять тут буду сидеть?

— Нет, и ты поедешь. Начальник сам сказал, чтобы и ты поехал. И Колю Соловьева возьмем. Только этот припадочный Иосиф Голубчик не поедет. Я попросил, чтобы он не ездил. Тут дело тонкое, хитрое. Тут героизм не требуется…

Мы пошли с Венькой на реку купаться. Он разделся на плотах и показал мне плечо.

— Ты смотри, как здорово зажило! А ты знаешь от чего? От брусничного листа. Мне Лазарь прикладывал брусничный лист. Его знахарка научила в Воеводском углу. Мировая медицина!..

— А ты Лазаря, значит, часто видишь?

— Конечно. Мы вчера с ним рыбу ловили на Черном омуте. Он здорово жарит рыбу на рожне. Вот так возьмет рыбину, распорет, выпотрошит, чуть присолит и растянет на рогатке. Над костром. Обожраться можно, до чего вкусно! А икру из рыбины надо сразу есть. Лучше всего с хлебом…

Если б я не знал, кто такой Лазарь Баукин, я подумал бы, что Венька рассказывает про своего закадычного дружка. Но я не мог забыть, что Баукин — преступник с большим и тяжелым грузом преступлений, за которые он должен ответить по закону. Ведь он не просто удит рыбу в Черном омуте или в Пузыревом озере, он скрывается от заслуженного наказания. Ведь мы не отпустили его из уголовного розыска, а он убежал. И еще увел с собой двух преступников.

Об этих его соучастниках в побеге Венька почему-то никогда не упоминал в разговоре со мной и не вспоминал о тех, что остались тогда и были осуждены на разные сроки.

Венька говорил только о Лазаре. Конечно, он хотел использовать его для поимки Кости Воронцова. Венька, наверно, сразу после поимки Лазаря учуял, что его можно использовать. Это понятно. И в этом нет ничего удивительного. Для поимки Воронцова стоило использовать любые средства. Но мне все-таки не ясно было, почему вдруг Венька так душевно прикипел к Баукину. Хоть убей, я не видел в Баукине ничего замечательного, кроме разве его особой звероватости и исступленной злобы, все время вскипавшей в его небольших медвежьих глазах.

— Ты не сердись, Венька, — сказал я, — но не лежит у меня душа к этому Баукину. Он мне даже противен как-то.

— А ты знаешь почему?

— Не знаю, но он мне противен.

— Это вот почему, — сказал Венька и, присев на край плота, спустил ноги в воду. — Он тебя тогда, в дежурке, когда его забрали, как-то, я сейчас не помню, обозвал. И начальника он обозвал боровом. Начальник ему это тоже не простит…

— Но тебя он даже ранил, — напомнил я. — А ты все-таки как… Ты не сердись, но ты почему-то, ей-богу, вроде как монашек повел себя: я, мол, зла не помню. А мне это просто удивительно и даже противно!

— Что противно?

— Ну, что это получается как-то неестественно. Будто ты правда монашек. Ты же живой, и, я знаю, ты бываешь сердитый. А с этим Лазарем ты повел себя как-то странно. Если б он, допустим, ранил меня, я бы ему это не забыл.

— А что бы ты ему сделал?

— Я не знаю, но я бы ему не забыл…

— Ерунду ты говоришь. — Венька вытащил ноги из воды и пошел, балансируя руками, по осклизлому вертящемуся бревну. — Ничего бы ты ему не сделал. И потом, кто это тебе сказал, что он меня ранил?

— Но он же сам признался, — напомнил я. — Даже хвастался…

— Вот это правильно, — остановился Венька и перепрыгнул на толстое, более устойчивое бревно. — Вот это правильно, что он хвастался. А кто может поручиться, что именно он в меня попал? Он только шапку мою запомнил. А стрелял он не один. Все стреляли. А когда в дежурке ты его допрашивал, ему хотелось показать, что он нас не боится. Ему же сколько лет морочили голову разные офицерики, что комиссары — это звери! И он уверен был, что мы его сразу стукнем. Терять ему было нечего. И он хотел хоть перед смертью еще раз показать себя героем. А мы ему этого не дали. Не доставили ему такого удовольствия. Он к нам со злобой, а мы к нему по-человечески. И он враз растерялся от неожиданности. А когда он растерялся, тут я стал его разглядывать, как голого. И гляжу, он мужик толковый, но запутавшийся. «Погоди, думаю, мы с тобой еще дело сделаем. Большое дело…» Почему я так подумал? Потому что я вижу, что мужик не трусливый, твердый, сердитый. И бедный. Ничего ему не дали бандитские дела, а он все-таки хорохорится. Я подумал: «Если ты так хорохоришься из-за бандитского своего самолюбия, значит, есть в тебе твердость. Значит, есть нам смысл повозиться с тобой». И я стал с ним возиться… И не жалею…

— А он все-таки убежал?

— Убежал. Но ты погляди, как дальше пошло. Воронцов ему велел пройти испытание. Лазарь бы его в два счета прошел, но он не пожелал. Ты думаешь, он испугался? Нет, он просто уже не видел смысла проходить бандитское испытание. Он вчера мне говорил на Черном омуте: «Комиссары это хорошо придумали — провести единый налог. Мужики довольны. Даже моя баба Фенечка, уж на что росомаха, и та довольна». Значит, видишь, куда он теперь тянет? Савелий ему все подготавливает испытание, держит его, как на привязи, около себя, сапоги ему преподнес. А он над Савелием уже смеется. Испытание теперь мы ему предложим…

— А кто это Савелий?

— Этот Савелий Боков — правая рука Воронцова. Редкий гад…

— Ты его, может, тоже сагитируешь за Советскую власть? — засмеялся я. — Он, наверно, тоже мужик твердый…

— Балаболка ты! — рассердился Венька. — С тобой серьезно разговариваешь, а ты как балаболка!..

Он подошел к краю плота и стал смотреть на реку, на бело-синий пыхтящий пароход, тянущий за собой против бурного течения две баржи, с верхом груженные мешками и бочками.

Пароход хлопал по воде широкими красными лопастями, подымал волны. И под нами закачались на волнах притянутые к берегу стальными канатами плоты.

— Ты думаешь, все это так просто? — заговорил он снова. — Моя мать вон какая умная женщина, все понимает, хорошая портниха. А до сих пор верит в бога. И ходит в церковь… И Лазарь мне на днях говорит: «Все бы ничего, но жалко, вы, коммунисты, попов не признаете. А ведь попы не сами себя выдумали». Я спрашиваю: «Ты что, без попов жить не можешь?» Он говорит: «Не в этом дело. Но ведь был какой-то порядок. И вдруг все сломалось…» Лазарь и в белой армии воевал, и в бандиты пошел не из-за одних только барышей. Барыши-то ему и не достались. Но ему внушали, все время вколачивали в башку, что он воюет против коммунистов, за какую-то святую Русь. И что бог это все оправдает — и грабежи и убийства. У Воронцова в банде до сих пор находится свой поп, отец Никодим Преображенский. И он там тоже туман напускает, что Советская власть не от бога… А Советская власть только набирает силу. Она вот как этот пароход. Ей трудно, но она все-таки тянет. И смотри, волна какая…

Венька сложил перед носом ладони, подпрыгнул, как будто под ним были не плоты, а пружина, и бросился вниз головой в волны. Я сделал то же самое.

Опрокинувшись на спину, было приятно качаться на волнах. Но вода слишком холодная.

Я скоро вылез на плоты.

А Венька еще долго плавал разными способами — и «по-собачьи», и «по-бабьи», и «на посаженках», далеко выбрасывая длинные, сильные руки.

Из воды он вылез синий, постукивая зубами, и лег на плоты, подставив все тело горячему солнцу и только голову закрыв рубашкой.

Я прополаскивал в быстро текущей воде свою линялую тельняшку.

— Вот ты говоришь, — снял с лица рубашку Венька. — Вот ты как будто удивляешься, что я не обозлился, когда Лазарь признался или похвастался, что хотел убить меня. И что я как будто разыгрываю из себя монаха. Но это ерунда, — перевернулся на живот Венька. — Зимой во время операции в Золотой Пади я был злой, наверно, как дьявол. Это ж я убил Покатилова. И я точно знаю, что убил его я. И не жалею нисколько. Это было как в драке, как в бою. Но вот теперь смотри. Я веду допрос. — И он сел. — Вот так я сижу, а вот так арестованный. Он один. За ним уже никого нет. А за мной закон, государство со всеми пушками, пулеметами, со всей властью. Чего же я буду сердиться на арестованного? Государство же не сердится. Ленин говорит…

Вдруг бревно резко качнулось под Венькой, и нас обдало холодными брызгами.

Это Васька Царицын прямо с крутого берега прыгнул на плоты.

— Читаешь лекцию? — засмеялся он, посмотрев на Веньку.

Венька покраснел, так и не досказав, о чем говорит Ленин.

Васька, здороваясь, протянул нам широкую, измазанную мазутом ладонь. И лицо и шея у него были измазаны мазутом.

— Иду с работы, — весело сообщил он и стал раздеваться, присев на чуть вздыбленное рулевое бревно. — А вы что, уже искупались?

— Искупались, — сказал я, недовольный приходом Васьки.

Мне хотелось еще о многом расспросить Веньку. Он был в том хорошем душевном расположении, когда его можно было расспросить обо всем. А мне всегда казалось, что он знает больше, чем говорит. Говорит он обычно редко и почти всегда как-то отрывисто, затрудненно, будто тут же додумывая и желая не столько собеседнику, сколько самому себе объяснить что-то сильно тревожащее его душу.

Васька явно помешал нашему разговору. Но он, должно быть, не заметил этого. Раздевшись, лег на плоты с того края, где они ближе к берегу, и запустил обе руки в воду, добывая со дна серый илистый песок.

Натирая лицо и все тело этим песком, он без умолку что-то такое напевал себе под нос. Потом сказал:

— А я, ребята, сам вчера лекцию хорошую слушал. Оказывается, милиции-то не будет…

— Как это милиции не будет?

— Вот так! — торжествующе заявил Васька, уже весь как черт измазанный мокрым песком и илом. И даже волосы его слиплись и встали дыбом, как рога. — Оказывается, все это прекращается — и милиция, и уголовный розыск. И судить тоже никого не будут…

— Кто это тебе сказал?

— Как то есть кто? Лектор. Приехал, я не знаю откуда. Кажется, из Читы. Вчера у нас на электростанции читал лекцию. Потом будет, говорят, выступать в клубе Парижской коммуны…

— И что же он говорит?

— Да он много чего говорит. Но это верно, я сам своими ушами слышал, что уголовного розыска больше не будет. Все это отменяется. Вплоть до прокуратуры.

«Хорошенькое дело! — подумал я. — Мы завтра едем на операцию, а тут вон какие новости!»

— Брехня это все, — сказал Венька, опять развалившись на плотах и жмурясь от солнца. — Брехня, я тебе говорю…

— А вот и не брехня! — настаивал Васька, подпрыгивая на одной ноге на том осклизлом и вертящемся бревне, по которому ходил Венька. — Лектор приводит данные из книги Ленина. Я только забыл, какое название. У меня записано…

— А кто же, по-твоему, бандитов будет ловить? — спросил я Ваську. — Вы, что ли, с лектором их будете ловить?

— А бандитов вовсе не будет, — покачнулся Васька. И, не удержавшись на бревне, бултыхнулся в воду.

Из воды, отфыркиваясь, он закричал:

— Я вам это верно говорю, ребята! Можете кого угодно спросить, кто был на лекции. Я потом сам переспрашивал. Это верно, что все отменяется…

Мы лежали на плотах и смотрели на Ваську, изображавшего, как плывет дохлая свинья, как купается пугливая барыня, как идет на дно утопленник.

Васька был прирожденным артистом. Принявшись изображать в воде, кто как купается, он, должно быть, тотчас же забыл только что сообщенную новость.

Нас эта новость тоже не сильно взволновала. Мы поняли, что тут какое-то недоразумение. Васька чего-то не понял, недобрал в рассуждениях лектора. И мы сказали ему об этом, когда он вылез из воды.

— Нет, я все хорошо понял, — прыгал он опять на одной ноге, стараясь вытряхнуть воду из уха. — И домзаков тоже не будет. Лектор это прямо говорит…

— А когда не будет? — насмешливо спросил Венька, подымаясь с бревен. — Завтра, что ли?

— Не завтра, но при коммунизме, — сказал Васька.

Венька смыл с ног присохший ил и водоросли и стал одеваться с той обстоятельностью и аккуратностью, которые мне всегда нравились в нем.

Одевшись полностью, замотав портянки и натянув сапоги, он стал застегивать поясной ремень и сказал:

— Это правильно, я читал, при коммунизме никаких властей не будет. При коммунизме все будет зависеть от совести людей…

Я еще раз потрогал свою выстиранную и растянутую на бревнах тельняшку. Она уже просохла. Я тоже стал одеваться, поглядывая, как причесывается Венька. Наклонившись над водой, он обмакивал в воду расческу, чтобы получше примять высохшие после купания волосы.

— Значит, я правильно вам сказал, — обрадовался Васька, продолжая прыгать то на левой, то на правой ноге.

— В общем, правильно, — согласился Венька. — Но надо было только сказать, что это будет при коммунизме. И лектор, наверно, так говорил…

— Ну да, — подтвердил Васька. — Он все время и говорил о том, как мы будем жить при коммунизме, какие будут города, заводы. И вообще, как все будет, когда наступит коммунизм…

А что он наступит очень скоро, в этом, конечно, никто из нас не сомневался.

Ни нам, ни Ваське Царицыну, ни, может быть, даже заезжему этому лектору не дано было тогда вообразить, через какие еще неслыханные страдания должен будет пройти весь наш народ, раньше чем в историческом далеке забрезжат огни социализма.

Васька остался купаться, а мы с Венькой пошли по отлогому откосу в гору, чтобы пересечь маленький садик на берегу реки, прежде называвшийся Купеческим, а теперь — имени Борцов революции.

Много было уже переименовано в этом небольшом уездном городе — и учреждения, и улицы, и сады, — а люди все еще жили здесь в большинстве своем по-старому. Даже не то что по-старому, но с боязливой оглядкой, с выжидательной осторожностью, тревожимые то смутными слухами, то предчувствиями, то внезапными выстрелами в ночи.

Мы были пришлыми в этом городе. У нас здесь не было ни родных, ни знакомых. И мы неохотно заводили новые знакомства, чтобы случайно не оказаться в обществе враждебных нам людей.

Власть менялась здесь трижды за короткий срок. Уходили красные, приходили белые, потом опять утверждались красные. И у каждой власти, естественно, были свои приверженцы в этом добротном деревянном городе, омываемом, как сказали бы поэты, сумрачным океаном тайги.

Те, кто активно участвовал на стороне побежденных, вынуждены были уйти из города или притаиться в нем в надежде на перемены.

Победители же еще не чувствовали себя полными хозяевами положения, потому что хозяйством города, его торговлей и экономикой практически верховодили новоявленные предприниматели, так называемые нэпманы. Им принадлежали многие магазины и лавки, скупочные конторы и даже заводы, правда, небольшие: лесопильный, кожевенный и шубный.

И все-таки мы верили, что скоро наступит коммунизм. Мы верили в это даже вопреки тому, что против садика имени Борцов революции, из которого мы вышли на базарную площадь, уже был отремонтирован двухэтажный дом, и маляры, громыхая босыми ногами по железной, свежеокрашенной крыше, подымали на уровень второго этажа большую вывеску: «И.К. Долгушин. Кондитерский магазин».

— Ты смотри, и стекло хорошее где-то добыл! — показал Венька на отмытые окна дома, позолоченные косыми лучами предзакатного солнца. — А говорят, стекла нигде нету…

Долгушин укреплялся в городе как завоеватель. Вытеснить его с этих позиций будет, пожалуй, не так-то легко. Не легче, быть может, чем поймать и обезвредить Костю Воронцова. Но и Воронцов ведь еще не пойман. И неизвестно, удастся ли его поймать.

Край неба внезапно потемнел, когда мы переходили базарную площадь.

— Будет сильный дождь, — посмотрел я на небо.

— Не скоро, — сказал Венька. — Хотя давно бы пора. Жарко. — И остановился у бочки с квасом, возвышавшейся на телеге. — Будешь?

— Нет, — помотал я головой, — лучше дома попить чаю…

— Ну, как хочешь. — Венька протянул продавцу деньги и подставил под медный кран литую стеклянную кружку.

Потом он купил у лоточницы два треугольных пирога с черемуховой начинкой, один дал мне и, откусив, засмеялся:

— А про деньги Васька Царицын еще не знает…

— Про какие деньги?

— Ну, что денег при коммунизме тоже не будет. Я это читал. Все будут выдавать без денег…

Это для меня было новостью. Я про это еще не читал. И мне захотелось представить себе, как же будет выглядеть базар, если денег не будет.

И так постоянно: мысли о близком и дальнем, о будущем и настоящем шли почти одновременно в нашем сознании. О будущем мы думали даже чаще, взволнованнее, чем о настоящем.

У закрытого амбара стоял шарманщик с деревянной, как колотушка, ногой. На такой же ноге стояла подле него поддерживаемая им за ремень, обитая позолоченной жестью, обвешенная разноцветными стекляшками шарманка. А на шарманке, над ящиком с билетами, сидела белка с пушистым хвостом. Она держала в лапах незрелую, еще зеленоватую шишку с орехами и не грызла ее, а поглядывала по сторонам, так же, как шарманщик, — нет ли желающих проверить свое счастье, узнать свою судьбу.

Мы с удовольствием бы сами заплатили дорого, чтобы узнать свою судьбу, узнать, как сложится все через десять, через двадцать или тридцать лет. Но мы уже не верили в белку, в то, что она может предсказать.

Мы просто стояли в стороне, у закрытого амбара, доедали пироги и рассеянно смотрели на все, что происходило вокруг нас.

Молодая женщина развязала зубами узелок на носовом платке, вынула деньги, подала шарманщику.

Белка, тотчас же отложив шишку, деловито, как конторщица, стала рыться лапками в ящике. Наконец она вынула синий билетик. Шарманщик развернул его и прочитал женщине:

— «Бойся пуще всего черного глаза. Тебя преследует черный глаз».

— Женский или мужской? — испуганно, почти шепотом спросила женщина.

— Чего это?

— Какой глаз-то меня преследует, скажите, пожалуйста, гражданин, мужской или женский?

— Этого уж я не знаю, — пожал плечами шарманщик. — Если желаешь, можешь приобрести еще один билет. Может, белка сделает тебе прояснение твоей судьбы.

Женщина снова развязала зубами узелок и приобрела еще один билет. Белка его вынула. Шарманщик прочитал:

— «Мужчины слишком коварны. В замужестве особого счастья не жди».

Венька улыбнулся и сказал шарманщику:

— Для чего это пугаешь народ? Ты придумал бы что-нибудь такое веселое…

— А вы, гражданин, отойдите, — строго попросил шарманщик Веньку. — Я никого не пугаю. Народ и так хорошо напуганный…

Шарманщик поудобнее натянул на плечо ремень от шарманки и, закрутив ручкой, заиграл и запел сердитым, пронзительным голосом, будто угрожая всему свету:

Пускай могила меня накажет
За то, что я тебя люблю.
Но я могилы не страшуся,
Кого люблю я, с тем помру.
Мне показалось, что от этой песни, от голоса шарманщика, от визга и дребезга шарманки потемневшее, предгрозовое небо еще ниже спустилось над базаром.

— Ерунда какая! — сказал Венька. Но это он сказал, я думаю, не о песне и не о шарманщике, а о чем-то ином, что вдруг встревожило его, и посмотрел на ручные часы. — Ты сейчас домой?

— Домой. А ты?

— А мне еще надо тут зайти…

Я прямо спросил:

— К Юльке?

Он утвердительно мотнул головой и конфузливо улыбнулся.

Ложась непривычно рано спать — в одиннадцатом часу, — я распахнул наше единственное окно, так как в комнате было нестерпимо душно, а на улице темно от черной тучи, плотно обложившей уже все небо. Ночью, наверно, будет гроза.

Я проснулся от шороха. Венька, по-кошачьи пригнувшись, влезал в окно.

— Хорош сыщик! — засмеялся он надо мной. — Открыл окошко и спит. Залезай кто хочет и вытаскивай тебя за ноги, как жареного зайца.

— Дышать нечем, — сказал я, — даже голова заболела…

— И мне что-то нехорошо, — сразу посерьезнел Венька.

Он зажег лампу и сел к столу, подперев щеку ладонью, будто у него вдруг заболели зубы.

— Несмелый я человек, вот в чем беда, — сознался он после некоторого молчания. — Не могу я ей вот просто так сказать. Робею.

— Насчет чего?

— Ну вот, опять здравствуйте! — поморщился Венька. — Насчет чего! Насчет чего прошлый раз говорили?

— А! — вспомнил я. И, сонный, не знал, что ему посоветовать.

А он настойчиво ждал ответа.

— Хочу написать ей письмо, — наконец сказал он.

— Письмо бы писать не надо.

— А что делать?

— Может, ты потом с ней поговоришь?

— Потом, потом! Когда же потом? Так все лето пройдет…

— А может, ничего ей пока не говорить? — неуверенно предложил я.

— Ну как же это можно не говорить? — возмутился Венька. — Это же, выходит, обман…

— Да, в общем-то нехорошо получается, — вяло согласился я, побарываемый сном. И вскоре уснул в этой предгрозовой духоте, так ничего путного и не посоветовав Веньке.

Я спал и видел страшный сон. За мной, маленьким, может быть трехлетним и бесштанным, гналась огромная лохматая собака. Я бежал из последних сил. И, страшась собаки во сне, в то же время думал, не просыпаясь: собака это к добру, она друг человека. Бабушка говорила, что видеть собаку во сне хорошо.

Вдруг собака догнала меня и схватила за шею. Я вскрикнул.

— Извини, — потрогал меня Венька. — Я хотел тебе прочитать, чего я ей пишу. Интересно, что ты скажешь. Слушай…

И он, стоя передо мной в лиловых, как чернила, трусиках, читал только что сочиненное письмо, на котором, наверно, не остыло еще тепло его рук.

Из письма до сознания моего долетали отдельные фразы, вроде: «…Принимая во внимание, что я первый чистосердечно сообщил тебе, ты, по-моему, должна учесть…» или: «Я хочу, чтобы ты потом не уличала меня, будто я какой-то двоедушный…»

Письмо он закончил словами, памятными мне до сих пор:


«Я хочу, чтобы жизнь наша была чистой, как родник, чтобы мы понимали друг друга с полуслова и никогда бы не ссорились, как другие, которых мы наблюдаем каждый день.

Подумай хорошенько, взвесь все обстоятельства «за» и «против» и ответь мне, пожалуйста, в письме или в записке, если тебе неловко отвечать на словах, как мне в эту минуту, в эту душную ночь перед грозой, когда я все это пишу и волнуюсь.

Осторожно жму твою красивую руку, робко гляжу в твои честные, таинственные глаза. Обещаю любить тебя всю жизнь, как самого любимого товарища.

С комсомольским приветом

Вениамин Малышев».


— Как считаешь, правильно? — спросил он меня.

— Правильно, — сказал я.

— Ну, тогда будем спать, — удовлетворенно вздохнул он, будто сбросил с себя тягчайший груз. — Утром чистенько перепишу…

За окном в небе сильно загрохотало, треснуло, разорвалось.

Небо на мгновение осветилось ярчайшим светом. И сразу по железной крыше, по наличникам, по стеклам открытого окна загремел, застучал, забарабанил крупный, благодатный, освежающий воздух и землю дождь.

А когда он вскоре закончился, оказалось, что уже наступило утро. Больше спать нельзя. Некогда спать.

Венька, так и не переписав письмо начисто, запечатал его в конверт, надписал на конверте адрес: «Кузнечная, 6, получить товарищу Юлии Мальцевой», — облизал языком марку, наклеил и сказал:

— Надо сейчас же отправить. А то вдруг передумаю. — И, помолчав, добавил: — Не люблю людей, которые все по десять раз передумывают. И сам не люблю передумывать. Уж раз решил — значит, нужно делать…

Венька как будто сам подбадривал себя.

Мы вышли на освеженную дождем улицу, пахнувшую омытой листвой и взрытой землей.

Венька перешел через дорогу, бросил письмо в почтовый ящик, внимательно посмотрел на него и улыбнулся грустно.

(обратно)

18

Дождь прошел только над самыми Дударями. А над трактом стояла такая же нестерпимая жара, как вчера, как все это лето. И по-прежнему летела желтая удушливая пыль.

Мы ехали не быстро, верхом на лошадях, взятых из конного резерва милиции. Нас было шесть человек вместе с начальником.

«Не мало ли? — подумал я, снова оглядев всех на тракте. — Не мало ли нас собралось, чтобы ловить неуловимого Костю Воронцова, „императора“ не „императора“, но все-таки нешуточного бандита? Неужели нельзя было опять сговориться хотя бы с повторкурсами? Пусть бы они послали с нами курсантов…»

Я ехал на рыжем, белолобом мерине рядом с Колей Соловьевым, выбравшим себе серого в яблоках жеребца, а Венька Малышев — позади нас, на такой же как у начальника, каурой кобылице. Он о чем-то спорил с начальником. Потом, хмурый, подъехал к нам. Он был хмурый оттого, что начальник в последний момент не согласился с ним и все-таки взял на эту операцию Иосифа Голубчика.

— Ну вот, припадочный опять едет, — сказал нам Венька. — Работаешь всю весну и почти что все лето как зверь. Все налаживаешь. Потом берут припадочного, и он может поломать всю операцию. Из-за своего геройства.

— Пусть теперь начальник за ним сам наблюдает, — покосился в сторону Голубчика Коля Соловьев. — Мы за этого орла не можем отвечать.

— Можем или не можем, а все равно ответить придется, — сказал Венька. И я ждал, что он повторит свою любимую фразу о нашей ответственности за все, что было при нас.

Но Венька промолчал и подъехал к Голубчику, фасонисто, с этакой лихостью сидевшему в казацком седле впереди нас на гнедой поджарой лошади. Видно, что Венька уговаривает Голубчика. А Голубчик, должно быть, не соглашается на уговоры и смеется, наматывая на руку ремешок от рукоятки плети.

Я вижу, как у Веньки бледнеет лицо, когда он оглядывается на начальника. Это значит, что Венька злится.

«Да плюнь ты на этого Голубчика! — хочется мне крикнуть Веньке. — Ну, едет — и пусть едет. Пусть начальник потом нянчится с ним…»

Мне обидно за Веньку, и я очень сердито думаю о нашем начальнике. Неужели он не понимает, что действительно может поломаться вся операция из-за его самолюбия, из-за того, что он пожелал взять на операцию этого недоучившегося гимназиста?

Уже два раза были неприятности из-за него: зимой, когда окружали Клочкова в Золотой Пади, и еще прошлым летом, во время операции на Жужелихе. Голубчик тогда, на Жужелихе, тоже преждевременно открыл стрельбу, желая показать начальнику свое геройство.

Я подъезжаю к Веньке, когда он удаляется от Голубчика, так, видимо, ни о чем и не договорившись с ним.

— А может, сделать по-другому? — советую я Веньке. — Если уж начальник упрямится, и ты ведь тоже можешь заупрямиться. Ты можешь сказать, что у тебя опять заболело плечо или еще что-нибудь и ты не можешь участвовать в операции. Пусть тогда начальник вместе со своим любимым Голубчиком ловят Костю. Забавно будет посмотреть, как они его будут ловить!

Я смеюсь. Но Венька все больше хмурится. Наконец он медленно и сердито говорит:

— Никогда не думал, что ты посоветуешь такую ерунду. Что я тут, для начальника, что ли, стараюсь? Нужно мне для него стараться? — И, тронув шенкелями каурую кобылу, он опять подъезжает к начальнику, опять о чем-то спорит с ним.

А начальник делает строгое, величественное лицо. Вот такое лицо он делает всякий раз, когда произносит свои глубокомудрые слова:

— Если память мне не изменяет, я пока тут числюсь как будто начальником…

Я угадываю, что именно эти слова он произносит сейчас.

А Венька, натягивая поводья так, что лошадь задирает голову, продолжает настаивать на чем-то.

Я напрягаю слух и откидываюсь на седле. Мне хочется понять, о чем они спорят.

Наконец до меня долетают слова начальника:

— Ну, делай как хочешь. Но только помни, Малышев…

А что надо помнить Малышеву, я не слышу.

Венька подъезжает ко мне.

— Начальник приказал, чтобы ты, я и Коля свернули сейчас на Девичий двор. Давайте поскорее проедем вперед…

Лицо у Веньки повеселевшее. Я понимаю, что это не начальник приказал, а Венька склонил начальника к такому распоряжению.

Мы сворачиваем с тракта в сторону Девичьего двора и въезжаем в густой, толстоствольный лес, где можно продвигаться только гуськом друг за другом, по узенькой тропинке, которая то исчезает, то возникает вновь, петляя и извиваясь.

Вот уж где совершенно нечем дышать, как в бане, в парном отделении, когда парятся сибирские древние старики. Мы сразу же покрываемся липкой испариной. И на потные наши лица и руки налипает густая мошкара. Она вместе с дыханием попадает в рот, в горло.

Я все время отплевываюсь. А Венька весело спрашивает меня:

— Ты вспоминаешь эти места?

— Ну да, — откликаюсь я не очень весело, потому что ничего не вспоминаю и некогда мне вспоминать.

— Мы же были тут с тобой зимой, — говорит он. — Помнишь?

Я утвердительно мотаю головой, стараясь одновременно отбиться от мошкары, облепившей и шею и плечи и, кажется, пробравшейся уже во все мои внутренности.

— Помнишь? — опять спрашивает Венька.

— Помню, — говорю я.

Однако, мне думается, я никогда не бывал в таком аду.

Даже всегда невозмутимый Коля Соловьев говорит:

— Жалко, я маску против мошкары с собой не захватил. Хотел захватить и забыл. Беда как беспокоят, заразы! Прямо глаза выедают…

Временами мы едем почти в полной темноте. Высокие и густые вершины деревьев заслоняют солнце, не пропускают света.

Под ногами лошадей хрустят сухие ветки.

А мошкара и во тьме терзает нас.

— Мы тут, левее, с тобой проходили зимой, — вспоминает Венька.

А я по-прежнему ничего не вспоминаю.

— Тут речка недалеко, — как бы успокаивает он меня и Колю Соловьева. И голос у него все время веселый, даже радостный. Неужели его не тревожит мошкара? Или он просто не замечает ее, потому что увлечен предприятием, о котором мечтал давно? Жалко, что мы не сможем искупаться. Мало времени. Еще долго ехать…

Мы выезжаем из мрачного леса на великолепную, сияющую под солнцем поляну. Но Венька сворачивает опять в лес, и мы снова едем гуськом.

— Тут трясина, — показывает нагайкой на поляну Венька. — Помнишь, я тебе рассказывал, как я тут чуть-чуть не увяз?

Действительно, вскоре показалась узенькая речка. От нее повеяло прохладой.

Мы поехали по берегу, глядя на быструю синюю воду, ревущую на острых камнях, на шивере.

Запахло смородиной, вернее, смородиновым листом и нагретой солнцем березовой корой.

Березы весело белели стройными стволами и переливались листвой, словно обрадованные на всю жизнь тем, что вырвались на солнышко из чащи тайги, где их душили сосны, и ели, и непроходимый бурелом.

Венька спрыгнул с седла, присел на обомшелый пень, снял сапоги и брюки и стал переводить коня, похлопывая его по шее, через ревущий неглубокий поток. Мы с Колей Соловьевым, как говорится, последовали его примеру. Поплескались немножко в холодной воде. И поехали дальше вдоль кромки тайги.

Над нами теперь торжественно шумели темно-зелеными вершинами красивые, стройные кедры.

— Шишек-то сколько! — показал все время молчавший Коля. И вздохнул: — Ох, приехать бы сюда когда-нибудь запросто! Пошишковать. Я любитель этого дела…

— А что, приедем когда-нибудь, — сказал Венька. — Всех бандюг переведем и приедем. Тут мировые места. Можно свободно любой дом отдыха открыть. Не хуже, чем на Байкале открыли в прошлом году…

— А мошкара? — поплевал я на ладонь и помазал горящую, как от ожога, шею. — Мошкару куда девать?

— Мошкара — это ерунда, — тоже поплевал на ладонь Венька. Значит, она все-таки и его беспокоит. — Мошкару можно, как и бандитов, перевести. Даже легче…

— Я читал, — разговорился молчаливый Коля, — я читал в одном журнале, что от мошкары есть хорошее средство. Вроде порошка. Только надо этим порошком с аэропланов посыпать…

— Пустяки! — засмеялся я. — Но надо сперва своих собственных аэропланов настроить, русских. А это очень не просто…

— А что особенного-то? — сказал Венька. — Не настроим, что ли? Еще столько аэропланов настроим, что будь здоров, не кашляй…

И от этих мальчишеских, хвастливых слов всем нам стало так весело, что мы не заметили, как Венька свернул в совсем уж нестерпимо душный участок тайги, полный мошкары и каких-то крупных, оглушительно жужжавших мух, от укуса которых лошади всхрапывают, вскидывают головы и со свистом обмахиваются хвостами, а у нас мгновенно всплывают на коже большие, разъедающие кожу волдыри.

Я все время плевал на руку, чтобы смазывать места укусов. Но вот уже истощилась слюна. Во рту пересохло.

А сухие ветки трещат в темноте, бьют по лицу. Чего доброго, и глаза так выколешь, и рот раздерешь.

Я закрываю глаза и наклоняюсь над гривой фыркающего мерина. Ветки бьют меня по голове, по ногам. Но я не открываю глаз до тех пор, пока резкий свет не ударяет мне в лицо.

Оказывается, мы опять выезжаем на просторную поляну. И опять рядом с нами на взгорье шелестят вершинами высоченные кедры. И тотчас же мы замечаем множество красивых, похожих издалека на голубей, птиц. Однако они мельче голубей, и полет у них не голубиный, а какой-то суетливый. Они то взлетают над кедрами, то как бы ныряют в мохнатую темную зелень.

— Ух, подлюги! — кричит Коля Соловьев. — Ух, подлюги поганые! — И, придерживая серого жеребца, грозит птицам нагайкой. — Вы глядите, что делают, твари! Это ж кедровки!..

Венька спрыгивает с лошади.

— Правильно, это кедровки. Они сейчас тут облупят все шишки…

— Да вот в том-то и дело, что не все, — говорит Коля. — Они ведь как делают, гады! Они только сверху затронут шишки, полущат, полущат и бросят. И куда уж она тогда годится? Ух, подлюги, подлюги!..

Коля расстраивается так, будто кедры эти принадлежат лично ему, будто кедровки налетели на его собственный сад и вот теперь он просто не знает, что делать.

И Венька сочувственно качает головой.

А я тоже, как они, спрыгнув с седла, разминаю ноги, и мне тоже жаль шишек. Хотя, быть может, мы больше никогда в жизни не попадем в эти места и не попробуем этих кедровых орехов.

— Эх, вырубить бы колотень! — неотрывно смотрит на кедры Коля. — Можно было бы насшибать шишек. Вы глядите, уж много спелых. А то, слушай, Вениамин, может, я залезу сейчас на минутку, а? На одну минутку. Сшибу хоть десятка три на дорогу…

— Некогда, — говорит Венька. И заметно колеблется.

— А то я залезу? — опять предлагает Коля. — Тут же одна минутка…

— Некогда, — уже тверже повторяет Венька. И ставит ногу в стремя.

Мы едем дальше по широким просекам, переплетенным толстыми корнями елей, и всю дорогу разговариваем о кедровых шишках и о подлом поведении кедровок, бандитствующих в кедровых лесах.

Коля Соловьев вспоминает интересные случаи из своей охотничьей жизни. Мы с Венькой также кое-что вспоминаем. Коля говорит, что в этом году, однако, много будет белки, если такой урожай на орехи. Да и соболь, наверно, проявится. Он тоже большой любитель орехов.

— Орехи все любят, — улыбается Венька. — Лазарь говорит, что ими можно даже чахотку лечить…

— Какой это Лазарь? — как бы настораживается Коля, чуть придерживая нервного жеребца.

— Лазарь Баукин.

Венька заметно смущается и, наклонившись, поправляет подседельник. Ведь Коля, кажется, ничего не знает о том, что Венька поддерживает связь с Лазарем Баукиным и что еще зимой мы здесь встречались с ним. Об этом мы никому не рассказывали. Может быть, только начальнику об этом докладывал Венька.

— Он, наверно, тут где-то бродит, — говорит Коля. — Он, мне помнится, из этих мест.

— Из этих, — подтверждает Венька. — Он эти места как свои пять пальцев знает. Может повсюду зажмурившись пройти…

— Ну конечно. У него дело тонкое, — усмехается Коля. — Он и от нас тогда моментально ушел. И все концы в воду. Ух, если б я его встретил!..

— Еще встретишь. Может, сегодня еще встретишь, — смеется Венька. И сразу же становится серьезным, даже озабоченным, внимательно оглядывая местность. — Нет, скорее, завтра увидим Лазаря…

Коля молчит, перебирает поводья, что-то соображает, потом спрашивает:

— Он что ж, теперь, выходит, от нас работает?

— Зачем ему работать от нас? — уклончиво отвечает Венька. — Он может работать и от себя. Он мужик головастый и вполне сознательный…

Это слово «сознательный» было в те годы в большом ходу. Им как бы награждали человека. Сознательный — значит понимающий, осознающий, с какими трудностями связано построение нового мира, и готовый пойти на любые жертвы в преодолении трудностей.

Мне, быть может, так же, как Коле, показалось, что Венька явно перехватил, обозначив таким почти что священным словом Лазаря Баукина, еще недавно состоявшего в банде Клочкова. Но мы оба промолчали.

Венька ведь не просто наш товарищ, такой же, как мы, комсомолец, но и в некотором смысле наш начальник. И это следовало нам помнить, особенно сейчас, когда мы ехали на операцию. Он знает, наверно, что-то такое и про Лазаря Баукина, чего мы еще не знаем и что еще не положено нам знать.

Однако Венька сам, должно быть, понял, что мы не согласились с ним, и, поворачивая свою каурую кобылицу опять в густой, непроглядный лес сказал:

— Вы завтра увидите, как работает Лазарь…

— А мы что, завтра будем брать Воронцова? — спросил ничему на свете не удивляющийся Коля.

— Завтра. Наверно, завтра, — не очень уверенно подтвердил Венька и, отодвинув рукой широкую и длинную еловую ветку, направил лошадь по еле различимой тропе.

Из этого леса мы выбрались уже в сумерки и въехали в деревню.

— Ну, хоть эти-то места узнаешь? — опять спросил меня Венька. — Это же деревня Дымок. Мы тут на аэросанях проезжали. Помнишь?

— Помню, — сказал я, хотя ничего не помнил. Ведь тогда была зима. Все укрыто было снегом.

А теперь лето. И в деревне, как на тракте, пахнет горячей пылью. Нет, не только пылью, но и коровьим навозом, печным дымом и парным молоком.

Мы ехали по затихшей деревне шагом, оглядывая темные избы. Нигде ни одного огонька. Жители спят, и даже собак не слышно.

— Интересно, прибыл наш начальник или еще нет? — вслух задумался Венька. — А я все-таки немножко промазал…

— В каком смысле? — спросил я.

— Немножко, должно быть,не рассчитал, — вздохнул Венька. — Лишний крюк сделали, а никого не встретили. Придется сейчас еще промяться.

Меня встревожили эти слова. Неужели нам сегодня, сейчас надо будет ехать дальше? Ведь даже кони, пожалуй, не выдержат.

Проехав почти всю деревню, мы увидели огонек, вернее, светлую щель в занавешенном окне.

Венька спрыгнул с лошади и повел ее за повод. Мы сделали то же самое. Значит, мы приехали.

В просторной, прохладной избе у пыхтящего, как паровоз, огромного самовара сидел под лампой наш начальник, пил чай и рассматривал карту.

Он возил ее с собой почти на каждую операцию в уезде и рассматривал с таким выражением на лице, точно видит на карте живых бандитов и уже прицеливается в них.

Около него стояли и сидели Иосиф Голубчик, старший милиционер Семен Воробьев и Бодягин Петя, прозванный за постоянную и часто неуместную резвость Бегунком.

— О, — сказал начальник, увидев нас, — здорово мы вас опередили!

— Да вот так получилось, — виновато пожал плечами Венька. И, подойдя к начальнику, стал негромко разговаривать с ним, объясняя ему какую-то свою оплошность.

Но начальник не сердился на него. Был настроен, как показалось мне, даже весело.

— Садитесь с нами чай пить, — весело пригласил он нас.

На столе соленый омуль, медвежий окорок и картошка в мундирах.

Мы с Колей Соловьевым сразу же сели без церемоний. Мы ничего ведь не ели с самого раннего утра.

А Венька, который тоже ничего не ел, отозвал в сторонку Воробьева и спросил:

— Можно я на твоей кобыленке тут недалеко съезжу? Моя сильно пристала. Погляди, если не трудно, за моей… Покормить бы ее надо…

— Пожалуйста, — сказал Воробьев. И усмехнулся, потрогав свои пышные усы. — Только учти, дорогой товарищ, у меня кобыленка слишком кусучая. Она посторонних почему-то не шибко любит…

— Ничего, — улыбнулся Венька. — Может, она меня полюбит.

И, ни слова больше не сказав начальнику, уехал во тьму таежной ночи. Было слышно, как захрустел щебень под копытами неутомимой воробьевской кобыленки.

Начальник продолжал рассматривать карту. Потом он поднял глаза на часы-ходики, висевшие на бревенчатой стене, потянулся и сказал Воробьеву:

— Время еще есть. Я, пожалуй, прилягу. Мне все-таки не семнадцать лет. Обеспечь охрану, чтобы было тихо. Понятно?

— Понятно. Будет сделано, — почтительно пообещал Воробьев.

— Если я засплюсь, разбудишь.

— Разбужу, а как же, — опять пообещал Воробьев, который был постарше нашего начальника, но спать не собирался. — Будьте покойны, я тут на своих собственных ногах…

Венька все не возвращался.

Делать было нечего. Мы с Колей Соловьевым вышли посмотреть, как едят в темноте болтушку с отрубями и овсом наши кони.

Болтушка была замешена в трех колодинах, выдолбленных в толстых лиственничных бревнах. У каждой колодины — два коня. Они устало переступали с ноги на ногу и лениво обмахивались хвостами.

Недалеко от лошадей настлана солома. На соломе белеет рубашка Голубчика. По примеру начальника он тоже прилег. Рядом с ним поместился наконец угомонившийся Петя Бегунок.

Мы с Колей Соловьевым поглядели на них и тоже прилегли на солому. Прилегли и сразу же задремали.

Я проснулся от тихого разговора во дворе.

— Не покусала она тебя? — заботливо спрашивал Воробьев, светя во тьме красным огоньком самокрутки.

— Ну для чего же она будет меня кусать?

Я узнал голос Веньки. Значит, он уже вернулся.

— Стало быть, фартовый ты, — говорил Воробьев, и было слышно, как он похлопывает кобыленку по крупу. — Она зимой наробраза покусала.

— Кого?

— Наробраза. От народного образования приезжал сюда человек из Дударей — Михаила Семеныч Кущ. Она очки ему сбила и грудь ободрала зубами. А тебя, гляди-ка, не тронула. Стало быть, ты фартовый, ежели тебя и лошади уважают. Это хороший признак! Очень хороший…

Венька засмеялся.

— Но ведь тебя она тоже уважает, товарищ Воробьев, твоя кобыленка.

— Мне она — обязана. Я над ней, как ни скажи, первое начальство, — напомнил с достоинством Воробьев. И стал водить лошадь по двору, чтобы она не запалилась от бега. — Ездил-то ты на ней далеко ли?

— Нет, не далеко. Тут рядом…

— Ну, не заливай. Ты гляди, какая она мокрая, и бока ходуном ходят. А за лошадью, это имей в виду, нужен глаз, как за ребенком. Ежели желаешь, чтобы лошадь была постоянно на ходу, когда это требуется по делу неотложной важности…

Разговор был тихий, хозяйственный, ничем не напоминавший о том, что скоро предстоит важнейшая операция.

Венька подошел к своей кобылице, похлопал ее по крупу, точно так же, как Воробьев свою кобыленку. Потом спросил:

— Начальник в избе?

— В избе, — сказал Воробьев. И почтительно добавил: — Отдыхает.

— Отдыхать некогда, — сказал Венька. — Сейчас поедем. Сейчас по холодку далеко можно проехать…

— Может, чаю попьешь?

— Некогда. — Венька пошел в избу, но на крыльце остановился и спросил Воробьева, как мальчик-сирота: — Хлебца кусочек не найдется? Что-то у меня сосет внутри…

— Как же это не найдется! — забеспокоился Воробьев. — И мясо найду. И все, что надо. Как же можно, не жравши, воевать!..

Он привязал кобыленку и вслед за Венькой вошел в избу.

Минут пять спустя Венька вышел на крыльцо. И в полосе света, выпавшей из избы, было видно, что в руках у него кусок хлеба и кусок мяса. Он ел и говорил Воробьеву, опять появившемуся на крыльце:

— Ты, Семен Михайлович, сейчас с нами можешь не ехать. Пусть твоя лошаденка отдохнет. Ты часам к двенадцати к нам подъедешь — к Пузыреву озеру.

— Нет, уж я сейчас поеду, — сказал Воробьев. — Ты за мою Тигру не беспокойся.

— За какую Тигру?

— Ну, кобыленку-то мою Тигрой зовут.

Венька опять засмеялся. И смеялся так, будто ничего смешнее этих слов никогда в жизни не слышал.

(обратно)

19

Было раннее утро, когда мы подъезжали к Пузыреву озеру.

Только что проснувшийся лес полон был птичьего щебета и той влажной, пахучей свежести, которая скапливается за ночь в листве и мхах и при свете солнца распространяется по земле, оздоровляя все живое, оживляя мертвое и волнуя души людей предчувствием великого счастья.

Люди, может быть, всего добрее бывают именно в утренние часы возвышеннее, великодушнее. И настроиться на суровый лад им не так легко, когда все вокруг торжествует и радуется восходящему солнцу.

А мы ехали, как говорится, на дело.

По плану операции, расчерченному нашим начальником на карте, мы должны были, как он выразился, закупорить большак, то есть одну из главных на этом участке таежных магистралей, по которой минувшей ночью проехал «император всея тайги» к своей возлюбленной — Кланьке Звягиной.

Я помнил, что Кланька живет на взгорье, на Безымянной заимке, у самого пруда. Но я сейчас ни за что не разыскал бы эту заимку. И мне неловко было спрашивать, далеко ли до нее. Да и спрашивать некого.

Мы ехали по лесу вдвоем с Колей Соловьевым, который знал об условиях предстоящей операции, наверно, еще меньше меня.

Остальные же из нашей группы вместе с начальником продвигались по ту сторону большака. Их было не видно и не слышно.

В лесу сгустилась необыкновенная тишина. И только где-то в отдалении усердно трудился дятел, добывая себе нелегким способом необходимое пропитание.

Всякий разумный человек, наверно, подумал бы о том, что это не простое и, пожалуй, даже рискованное дело — закупорить большак, если нас всего шестеро и мы не знаем в точности, сколько бандитов сопровождает Костю Воронцова. Ведь не один он поехал к своей невесте. Едва ли он решился бы поехать один. А вдруг не мы, а он закупорит нам все пути?

Эта мысль, конечно, встревожила бы и меня, если бы она тогда сразу достигла моего сознания. Но мой мозг все еще был объят дремотой, и я заботился только о том, чтобы не задремать в седле.

А задремать было легко. Все-таки я не спал уже две ночи. В ту ночь в Дударях меня томила духота и Венька мешал мне спать, читая свое письмо. И в эту ночь, кажется, никто из нас по-настоящему не уснул.

Сквозь дрему, склеивающую глаза, я изредка поглядывал на Колю, то едущего рядом со мной, то отстающего. И мне казалось, что он тоже задремывает. Вот сейчас мы оба уснем в этом опасном лесу. У меня набрякли веки. Больно смотреть. Я закрыл глаза.

Вдруг Коля толкнул меня рукояткой нагайки в плечо.

— Медведь!

— Где медведь?

— Ну, откуда я знаю где, — благодушно ответил Коля. — Был и вышел…

Я опять закрыл глаза, но Коля снова толкнул меня в плечо.

— Гляди, деревья-то какие…

Я поглядел на деревья, но ничего особенного не заметил.

— Ободранные, — сказал Коля. — Это медведи их ободрали. У них сейчас, наверно, самая свадьба. Хотя по времени-то им пора бы уже отгулять…

Правда, теперь я разглядел: на нескольких деревьях ободранная кора.

Медведи, это я знал, в дни гоньбы сильно злятся, царапают когтями землю, становятся на дыбы и передними лапами обдирают кору с деревьев.

Наклонившись с седла, я потрогал толстую осину, с которой длинными лоскутьями свисала зеленовато-бурая кора.

Видно было, что содрана она совсем недавно, час или десять минут назад: мезга еще не подсохла. Значит, и медведь ушел недалеко. Может, он бродит где-то тут. Может, он уже скрадывает нас.

Это напрасно рассказывают, что медведь будто бы глупее лисы, что он неповоротливый, ленивый. Медведь и хитер и быстр, когда это нужно ему. И нам не уйти от него даже на лошадях, если он захочет нас преследовать в этом лесу.

А стрелять нам не велено. Венька еще в деревне передал нам строжайшее распоряжение начальника: ни в коем случае не стрелять в лесу без особой команды. Вот загадка для младшего возраста: что делать, если на тебя напал медведь, а стрелять тебе нельзя?

Мою дремоту как рукой сняло.

Невдалеке от нас затрещали сучья. Кто-то тяжелый пробирался по лесу в нашу сторону.

Коля Соловьев придержал коня и вскинул карабин, висевший на шее.

Я потрогал шершавую, рубчатую оболочку гранаты и тут же вспомнил инструкцию, в которой сказано, что «гранату бросать на близком расстоянии, не обеспечив себе укрытия, не рекомендуется». Но мало ли что не рекомендуется! Я все равно брошу, если…

Из зарослей кустарника высунулась лошадиная морда с пеной на губах, а над листвой показалась голова Веньки Малышева в кепке козырьком назад.

— Ну, как вы, ребята?

— Чуть-чуть тебя не стукнули, — засмеялся Коля.

— С чего это вдруг?

— Подумали, медведь…

Венька тоже засмеялся:

— Ну, откуда тут медведи!..

— А это что? — показал Коля на осину.

Венька, как я, подъехал к дереву и с седла потрогал мезгу.

И в этот момент недалеко от нас раздался страшный рев.

Венька оглянулся, и я увидел, как лицо у него дернулось и застыло в испуге. А у меня задрожали руки и ноги и острый холодок пробежал по спине.

— Медведь! — сказал Коля.

А я ни слова не мог выговорить. И Венька тоже.

Позднее мне думалось, что сам я испугался не столько медвежьего рева, сколько выражения лица Веньки. Уж если Венька боится — значит, действительно страшно. И мой рыжий ленивый мерин подо мной забеспокоился. Я чувствовал, как вздрагивает он всей мохнатой, вспотевшей шкурой.

— Я слово даю, что это медведь, — опять сказал Коля.

— Медведь, — согласился Венька. Голос у него вдруг сделался тихий-тихий. И он, как по секрету, сообщил нам: — Я в жизни второй раз слышу, как он ревет. Хуже его рева, наверно, ничего нету…

— Это на него человечьим духом нанесло, — догадался Коля. — Человечьим и еще конским духом. Потным, парным. Это для него все равно что для нас конфетка…

Медведь опять заревел — протяжно, яростно, с хрипотцой. И еще раз. И еще.

Нет, это, кажется, не один медведь ревет. Может быть, их двое или трое.

Может быть, они сейчас дерутся где-нибудь на поляне из-за самки.

Я это еще в детстве слышал, что медведи часто дерутся во время свадьбы. Вот, наверно, они и сейчас дерутся. Но если мы их спугнем, нам будет плохо.

Я представляю себе во всех подробностях, как медведи, прервав междоусобицу, бросаются на нас.

Всю жизнь меня пугали не столько действительные, сколько воображаемые опасности. И всю жизнь я завидовал людям или начисто лишенным воображения, или ограниченным в своих представлениях. Им живется, мне думалось, много спокойнее. Их сердца медленнее сгорают. Им даже чаще достаются награды за спокойствие и выдержку. Их минуют многие дополнительные огорчения, но им, однако, недоступны и многие радости, порождаемые воображением, способным в одинаковой степени и омрачать, и украшать, и возвеличивать человеческую жизнь.

Медведи ревели все сильнее, все яростнее.

Мне казалось, что мы движемся прямо на них. Вот сейчас мы выедем на ту цветущую, обогретую солнцем поляну, где они дерутся подле звенящего на камнях прохладного ключа. А в стороне от ключа, под корягой, под замшелой валежиной, удобно и прочно устроено гайно медведицы — царственное ложе невозмутимой красавицы, даже не сильно польщенной, может быть, что из-за нее сцепились в кровавом поединке самые могущественные властелины тайги.

Я представляю себе в подробностях поединок медведей, хотя никогда не видел его в действительности, и все время держу руку на гранате. Она становится влажной от вспотевшей моей руки, и я слышу ее железный запах.

И слышу голос Веньки, едущего впереди:

— Но имейте в виду, ребята, начальник еще раз нам твердо приказал, что бы ни случилось, стрельбы не открывать. Мы обязаны взять «императора» живьем. Убивать его мы не имеем права…

— А он нас тоже не имеет права убивать?

Это спрашивает Коля и смеется.

Венька не успевает ему ответить. Да Коля и не ждет ответа. Он увидел что-то занятное в траве и кричит:

— Ой, глядите, ребята, оправился! На цветы, прямо на кукушкины сапожки!..

— Не кричи, — останавливает его Венька. — Кто оправился?

— Ну как кто? Медведь, — говорит Коля, будто обрадованный. И, смеясь, показывает на то место, где останавливался медведь по неотложной надобности. — Уже, глядите, имеет полное расстройство желудка. Ягоды ел. Голубицу…

«Вот он, наверное, ничего не боится! — думаю я про Колю. — Он и кричит и смеется. А я почему-то боюсь. Это, наверно, оттого, что я не выспался. Но ведь и другие не выспались».

— Это еще не расстройство, — с седла внимательно рассматривает медвежий помет Венька. — Если бы этого медведя легонько рубануть по хвосту прутом, вот тогда бы он правда расстроился. Он на задницу очень хлипкий. От него бежать ни в коем случае нельзя. Словом, нельзя его пугаться…

Я завидую Веньке. Ведь я хорошо видел, что он испугался медвежьего рева. А сейчас он не только подавил в себе испуг, но старается и нас взбодрить. Иначе для чего бы ему говорить о том, что все и так знают: если медведя испугать, у него начинается понос.

— Это уж как закон природы, — улыбается Венька. — Против всякого страха есть еще больший страх.

— А ехать нам далеко? — спрашивает Коля.

— Нет, — говорит Венька. — Сейчас до Желтого ключа доедем, и там уж будет видно заимку. — И поворачивается ко мне: — Ты эти места узнаешь?

— Узнаю, — киваю я, хотя по-прежнему ничего не узнаю.

(обратно)

20

Мне казалось, что силы мои уже на исходе, когда мы подъезжали к Желтому ключу. Я устал от нестерпимой жары, от подпрыгивания на седле и всего больше от изнурительной работы собственного воображения — от поединка с медведем, которого не было.

Желтый ключ веселой тоненькой струйкой выбивается из-под самой горы, но вода в нем не желтая, а кипенно-белая, холодная. Желтый — песок вокруг ключа.

Я набираю воды в пригоршню и пью мелкими глотками, потому что она студит до боли зубы. Потом я умываюсь.

Хорошо бы снять рубашку и намочить холодной водой спину, грудь! Но я не знаю, что еще будет дальше.

Я устал, а работа наша только должна начаться. Должно начаться то, для чего мы выехали из Дударей и вот уже вторые сутки кочуем по этим местам.

Из леса выезжает наш начальник. Затем появляются Иосиф Голубчик, Петя Бегунок и старший милиционер Воробьев. Их лошади взмылены. Видно, что они прошли большой и трудный путь — больше нашего.

Но начальник бодро спрыгивает с коня. Толстые ноги в мягких сапогах с короткими голенищами чуть прогибаются под его увесистым телом и глубоко вминают высокую, сочную траву и рыхлую почву, когда он идет к ручью.

У ручья он долго умывается, поливая круглую, остриженную под бобрик голову холодной водой, потом вытирает лицо и шею носовым платком и, глядя на Веньку покрасневшими, выпуклыми глазами, спрашивает:

— Ну-с?

— Время еще есть, — смотрит на ручные часы Венька. — Всего девятый час. Двадцать минут девятого. Подождем еще минут сорок?

— Подождем.

— Может, закусим? — робко спрашивает Воробьев.

— Можно, — опять соглашается начальник и садится на траву, по-калмыцки подогнув ноги. — Только и делаем, что закусываем да чай пьем, а настоящего дела пока не видать…

— Не наша вина, — по-стариковски кряхтит Воробьев и, оскалив желтые, полусъеденные зубы, развязывает ими туго стянутый узел на мешке с едой.

Мешок брезентовый, широкий, он растягивается на кольцах и расстилается на небольшой поляне, на волнистой траве, как скатерть.

— Садись, Малышев, — приглашает начальник Веньку, показывая на еду — на хлеб и мясо, которое режет большим складным ножом Воробьев. — И вы, товарищи, садитесь.

— Спасибо, — отказывается Венька. — Я после поем. Я на минутку отойду. — И направляется в сторону большака, невидимого отсюда.

— Я тоже с ним пойду, — вскакивает с травы Иосиф Голубчик. — Разрешите мне, товарищ начальник. Убедительно прошу. Разрешите…

Венька останавливается и обиженно и вопросительно смотрит на начальника.

— Никуда ты не пойдешь, — строго говорит начальник Голубчику. — Садись и сиди. Вот еда, кушай…

Мы все садимся вокруг мешка и, подражая начальнику, подгибаем под себя ноги.

А Венька уходит в заросли боярышника, в сторону большака.

Мне кажется странным, что начальник ест с таким аппетитом. Мне совершенно не хочется есть. Я смотрю, как начальник обкусывает мясистую кость, и думаю: «Интересно, куда же это пошел Венька? И что будет через сорок минут? Венька сказал: подождем минут сорок».

— Ты чего не ешь? — спрашивает меня начальник.

— Я ем, — говорю я.

Беру пучок черемши, обмакиваю ее в соль, отламываю от ломтя кусочек хлеба и запихиваю все это в рот. Есть мне все-таки не хочется.

После еды Петя Бегунок отводит меня от ключа в сторонку и показывает на взгорье, где виднеются избы заимки.

— Вон, видишь, серебряная крыша? Да ты не туда смотришь. Ты смотри вот на эту сосну. Вон, видишь, серебряная крыша? Это изба, в которой Кланька живет.

Из-за ветвей хорошо видно оцинкованную крышу. Она действительно поблескивает сейчас на солнце, как серебряная. Такие крыши — редкость на таежных заимках.

Я смотрю на эту крышу, и мне немножко обидно, что Бегунок показывает мне на нее. Я же вместе с Венькой был под этой крышей. Бегунок, наверное, никогда не видел Кланьку Звягину, а я ее видел, был у нее. Но я молчу.

— В девять часов ровно, — говорит Бегунок, — вот с этой стороны, с правой, должны поднять жердь с паклей. Ровно в девять…

Я обижаюсь не на Бегунка, а на Веньку. Неужели он не мог мне объяснить, как будет проходить операция? Подумаешь, какой секрет, если даже Бегунок его знает! Или Венька мне об этом не говорил потому, что считал, что я сам все уже знаю? А я ничего не знаю.

— Чего это вы смотрите? — подходит к нам Коля Соловьев, все еще прожевывая хлеб.

— Да вот Петя любуется избой Кланьки Звягиной, — смеюсь я, чтобы показать, что это для меня не новость.

— А которая изба? — интересуется Коля. — Вот эта белая, что ли?

Значит, Коля тоже ничего не знает. Тогда я возмущаюсь про себя. До чего же глупо организована операция! Никто ничего не знает. Как же действовать в таких условиях? Все, значит, получается втемную. Даже не сказано, что нам делать, когда над крышей поднимется жердь с паклей. Для чего же нас сюда собрали?

Начальник сидит на траве, спиной привалившись к сосне. Он курит, но глаза у него прищурены. Похоже, он задремывает.

А Веньки все еще нет. Куда же, интересно, он ушел?

На взгорье хлопает выстрел.

— Начинается, — веселеет Бегунок и, ухватив за повод свою лошадку, вкладывает ей в рот удила. Потом легко запрыгивает в седло и, уже сидя в седле, всовывает ноги в стремена.

Иосиф Голубчик и Коля Соловьев тоже бегут к лошадям.

А я смотрю, как начальник, неторопливо опираясь на руку, подымается с травы.

Раздается второй выстрел, третий, четвертый.

Иосиф Голубчик, еще не обратав лошадь, передергивает затвор карабина.

— Спокойно, — говорит начальник, отряхивая травинки, приставшие к брюкам. — Спокойно! Ничего покамест не случилось… — Он подходит к своей лошади и закидывает повод на конскую шею. Все делает он неторопливо, как бы с ленцой.

— Жердь! — кричит не склонный к спокойствию Бегунок. И показывает плетью с седла. — Жердь, смотрите-ка, подняли!

— Ну, слава тебе господи! — вздыхает Воробьев. Он, пожалуй, даже перекрестился бы, если бы руки не были заняты мешком и карабином и если бы не стеснялся осенить себя крестным знамением в присутствии партийного начальства.

На взгорье громыхают телеги, лают собаки. Слышно даже, как гремят цепи и взвизгивает проволока, по которой скользят кольца от цепей, удерживающих собак-волкодавов. А человеческих голосов не слышно.

Из зарослей боярышника выходит Венька.

— Взяли, — говорит он.

Но лицо у него не веселое, а скорее печальное. И весь он какой-то измятый, не такой, каким мы видели его еще меньше часа назад.

— Ну, слава богу! — опять вздыхает Воробьев.

Венька подходит к начальнику, недолго разговаривает с ним, потом не запрыгивает, а устало залезает в седло. Вялый он, медлительный. И кепка надета уже как следует, козырьком вперед.

А начальник становится вдруг необыкновенно быстрым в движениях, натягивает повод, бьет лошадь по брюху толстыми ногами в стременах и кричит:

— Внимание! Выезжаем на большак! Голубчик, особо учти: без моей команды ни во что ни в коем случае не соваться!..

Мы выезжаем на большак и поднимаемся на взгорье, окутываясь горячей, удушливой пылью.

Навстречу нам громыхает телега, в которую запряжена мохнатая лошаденка, точно такая, на какой разъезжает старший милиционер Воробьев. На телеге сидят, свесив ноги, два мужика, а между ними лежит, распластавшись, третий, с окровавленной бородой.

— Убили? — спрашивает Веньку начальник, глядя на бородатого.

— Да нет, это не Воронцов, — отвечает Венька. — Это Савелий Боков. Оказал сопротивление. Ничего нельзя было сделать. И Кологривова сильно ранили. Наверно, умрет…

— Ну и пес с ним! — говорит Воробьев. — Прости меня господи. Ведь как озорует, как озорует! Даже в царское время не было такого озорства…

Я смотрю на проезжающую мимо телегу, на мертвого Савелия Бокова. Вот, значит, какой он, этот Савелий, именем которого мы зимой вошли в избу Кланьки Звягиной.

— Бывший прапорщик, — смотрит на него Воробьев. — Я с ним в одном полку служил в германскую импери…алистическую. — И кричит мужикам, сидящим на телеге: — Там внизу остановитесь! Я потом к вам подъеду. — И опять вздыхает, провожая взглядом телегу. — Тоже вполне порядочные бандиты эти мужики, не гляди, что сейчас тихие. Я их обоих знаю. Братья Спеховы. У них и отец бандит, хотя и старичок…

Странно все это. Бандиты везут на телеге убитого бандита и подчиняются распоряжению старшего милиционера Воробьева.

Я оглянулся. Они действительно остановились внизу.

На взгорье я наконец все вспомнил. Вот мимо этого забора мы проходили на лыжах зимой. За забором лаяли и гремели цепями собаки. Они и сейчас лают.

Мы проезжаем дальше. И вот уже виден весь дом Кланьки Звягиной. Мы въезжаем в распахнутые ворота.

Во дворе на телеге со связанными за спиной руками молча лежит босой, в разорванной шелковой рубахе красивый молодой мужчина с русой, аккуратно подстриженной бородой. Он жадно дышит раскрытым ртом, и широкая, сильная грудь его, чуть поросшая рыжим волосом, нервно вздрагивает.

На груди фиолетовой тушью наколота надпись: «Смерть коммунистам».

— Гляди, чего написал, — читает надпись Воробьев. И спрашивает: — Ты каким же местом думал-то, бандитская морда, когда эти слова писал? — И, послюнив палец, трогает надпись. — Это же вечное тебе будет клеймо. С этими словами и помрешь…

Бандит не удостаивает Воробьева даже взглядом. Он не мигая смотрит в голубое, нежно-голубое небо. На небе ни облачка.

В глубине двора, у высокой колоды, привязаны крупные сытые лошади. Они спокойно хрумкают овес и поблескивают крутыми, лоснящимися задами. На этих лошадях приехали бандиты из глубокой тайги. На них они и уехали бы, если бы не случилось всего, что случилось.

— А этого куда? — спрашивает Бегунок, выходя из избы и показывая в распахнутые двери на бандита, лежащего в сенях на соломе.

— Кончился он?

— Кончился.

— Кладите их рядом, — приказывает Воробьев.

— Но этот же мертвый, а этот живой, — вмешивается Коля Соловьев, подходя к телеге.

— Ничего, — говорит Воробьев, — кладите их рядом. Они дружки. Им обоим одна дорога.

На крыльце появляется наш начальник. Он уже обошел весь двор, побывал в избе и вышел вспотевший, сердитый.

— Ты тут глупостей не устраивай, — выкатывает он глаза на Воробьева. — Ты представитель чего? Ты представитель власти. Значит, что? — Воробьев испуганно и почтительно вытягивается. — Значит, глупостей творить не нужно. Живой пусть так и остается, как живой. А мертвого надо на другую телегу.

Начальник отдает еще какие-то распоряжения Веньке и, взобравшись в седло, выезжает из ворот в сопровождении Пети Бегунка.

Мы остаемся во дворе без начальника. Нас остается всего пять человек: Венька Малышев, Иосиф Голубчик, Коля Соловьев, старший милиционер и я. А незнакомых во дворе становится все больше.

Мне еще непонятно, кто тут бандиты и кто просто жители этой заимки. И вообще непонятно, как это все произошло, кто связал «императора всея тайги», кто убил Савелия Бокова и кто смертельно ранил Кологривова. Многое еще непонятно.

В избе, в полутьме от задернутых на окнах занавесок, я не сразу узнал Лазаря Баукина. Он сидел у стены за столом, все еще уставленным бутылками, стаканами, тарелками с оставшейся едой, и негромко разговаривал с Венькой. Похоже, о чем-то договаривался.

Тут же у печки на табуретке сидела, как мне показалось, немолодая женщина в темном платке, по-монашески повязанном. Она вставила в разговор мужчин какие-то слова, но Лазарь грубо ее оборвал:

— Ты, Клавдея, помолчи. Тебе самая пора помолчать сейчас…

Как же это я не узнал Кланьку? Будто тяжелая болезнь изменила ее. И она не показалась мне теперь такой красивой, как тогда, зимой. Даже странно, что я готов был жениться на ней в ту метельную, суматошную ночь.

Я услышал, как Лазарь сказал:

— Ты, Веньямин, ни об чем не тревожься. Как ты поступаешь, так и мы поступаем. Уговор дороже денег. Мы проводим вас до самого места. И я сам в Дудари явлюсь. Будет нужно меня судить, пускай судют. Я весь наруже. Был в банде, товарищи мои бандиты на меня не обижались. И ты не обижайся, что я тебя тогда подстрелил в Золотой Пади…

— Об этом незачем теперь говорить, — отодвинул от себя пустую бутылку и стакан Венька и облокотился на стол. — Надо думать, Лазарь Евтихьевич, как дальше жить…

Наверно, всякого бы удивило, что они так, сравнительно спокойно, ведут какой-то разговор, когда в сенях на соломе все еще лежит мертвый Кологривов, а во дворе на телеге ворочается связанный Костя Воронцов и вокруг него толпятся неизвестные люди.

— Туман. Во всем туман. Во всей жизни нашей туман, — сказал Лазарь Баукин и стал вылезать из-за стола так, что загремела посуда на столе. Но уж если дело сделано, об том тужить не надо. Все равно какой-то конец должен быть… — Он увидел на полу смятую фуражку-капитанку с блестящим козырьком, наклонился, поднял. — Это чей картуз?

— Это… этого, — затруднилась с ответом Кланька.

— Кологривова, что ли?

— Да что вы, ей-богу, разве не знаете, чья это фуражка? — будто обиделась Кланька. — Это ж Константина Иваныча фуражка…

— Отнеси ему ее.

— Нет, уж вы сами относите. Сами вязали его, сами и относите…

— А ты что, невеста, жалеешь жениха?

— Никого я не жалею, надоели, осточертели вы мне все! — отвернулась Кланька и пошла в сени. — Вон как ухалюзили избу! Нахлестали кровищи, все забрызгали. Кто это будет замывать?

Мне подумалось, что Кланька словами этими, вспышкой мелочной ярости и хозяйственной озабоченностью и суетой хочет спрятать что-то в душе своей, старается не показать, что она чувствует сейчас. А ведь, наверно, она что-то чувствует. Ведь не корова же она.

Я вспомнил, что вот на этой печке зимой всю ночь стонал и кряхтел старик. Я спросил у Кланьки, где он. Она сделала любезное лицо и как будто даже улыбнулась.

— Крестный-то? Помер он. Зимой еще помер. Здравствуйте! А я и не признала вас второпях… Еще раз здравствуйте…

И ни тени огорчения не было на ее припухшем лице.

— Отнеси ему, Клавдея, картуз, тебе или кому говорят? — опять зачем-то приказал Лазарь. — И сапоги эти отнеси. Это его? — кивнул он на фасонистые коричневые сапоги.

— Да чего вы ко мне пристали! — отмахнулась она. И заискивающе заглянула в глаза Веньке. — Чего он ко мне пристал, товарищ начальник? Я-то тут при чем?

— Вот гляди, Веньямин, какие бабы бывают, — показал на нее Лазарь Баукин. — Пока Костя царствовал, она юлила вокруг него. Даже плакала, что Лушка его, видишь ли, завлекает. А сейчас… Вот гляди…

Но Венька молчал. Он как будто стеснялся этой женщины и старался не смотреть на нее.

И только когда мы выехали из ворот, он оглянулся на окна ее дома под серебряной крышей и сказал:

— Да, бывает по-всякому.

(обратно)

21

Даже на большаке, когда мы далеко отъехали от Безымянной заимки, было слышно, как протяжно и грозно ревут медведи, справляя свои свирепые свадьбы в глубине тайги. Но теперь, наверно, никого уже не пугал и не тревожил этот рев.

Только, может быть, я один представлял себе, как самцы сейчас встают на дыбы, как рвут друг друга когтистыми сильными лапами, как летит с них клочьями линялая шерсть. А где-то в стороне сопит, стоя на четвереньках и поглядывая на них, красивая медведица, которая достанется победителю, которая будет любить победителя — того, кто окажется сильнее, крепче.

Венька ехал рядом со мной, но все время молчал, задумавшись о чем-то. Лицо у него опять почернело, как тогда, после ранения.

Чтобы немножко взбодрить его, я сказал:

— Все-таки ты здорово это организовал…

— Что организовал?

— Ну, всю эту операцию. Никто ведь не думал, что вот так запросто к нам попадется в руки сам «император всея тайги». По-моему, даже начальник в это дело не сильно верил. Если бы не ты…

— Да будет тебе ерунду-то собирать! — поморщился Венька. — Это и без меня бы сделали. Это все Лазарь Баукин сделал. Это мужик, знаешь, с какой головой!

— Ну, это ты можешь кому-нибудь рассказывать, — перебил я его. — А я сейчас многое понимаю…

— Ничего ты не понимаешь, — сказал Венька. — И давай не будем про это…

Говорили потом, что Венька ловко сагитировал этого упрямого, звероватого Лазаря Баукина и других подобных Баукину мужиков. Но это не совсем так. Мужиков этих мало было сагитировать. Мужики эти, рожденные и выросшие в дремучих сибирских лесах, могли быстро забыть всякую агитацию, могли еще много раз свихнуться, если бы Венька, презирая опасность, неотступно не ходил за ними по опасным таежным тропам, не следил за каждым их движением, не напоминал им о себе и о том, что замыслили они по доброму сговору сделать вместе с ним.

Он покорил этих неробких мужиков не только силой своих убеждений, выраженных в точных, сердечных словах, а именно храбростью, с какой он всякий раз готов был отстаивать свои убеждения среди тех, кто доблестью считал накалывать на груди, как у атамана, несмываемую надпись: «Смерть коммунистам».

А Венька представлял здесь коммунистов.

Он, конечно, хитрил, — и еще как хитрил! — действуя, однако, во имя правды.

Нет, он не напрасно прожил всю весну и часть лета среди топких болот, в душном комарином звоне Воеводского угла.

Он добился крупной удачи, самой крупной из всех, какие были у нас за все это время. Но удача теперь будто не радовала его.

Он сидел в седле по-прежнему вялый и какой-то безучастный, с почерневшим то ли от загара и ветра, то ли еще от чего лицом.

Дорога шла сначала через густой, однотонно шумевший лес, изгибаясь вокруг широкоступных деревьев, потом пошла напрямик, через мелкий кустарник, по кочкам, и скоро вышла на пыльный, горячий тракт, поросший по бокам отцветшим багульником.

Воронцову было неудобно лежать на спине, на связанных за спиной руках, под палящим солнцем. Но он так долго лежал без движения, будто умер или впал в беспамятство. Только крупные капли пота, выступавшие на лбу и заливавшие глаза, показывали, что он жив.

Наконец он грузно пошевелился, как медведь, лег на бок и вдруг громко и почти весело проговорил:

— Эх, кваску бы сейчас испить! Холодного. Хлебного. С изюмом!

И со стоном вздохнул, опять перекинувшись на спину.

Все промолчали. Только Семен Воробьев, ехавший рядом с телегой, тоже вздохнув, сказал:

— Нет, видно, отпил ты свой квас, Констинктин. Не будет, видно, тебе больше ни квасу, ни первачку. Отошла коту, как говорится, масленица, настал великий пост…

Воронцов покосился на него крупным, лошадиным глазом.

— Эх, попался бы ты мне, папаша! — сказал он задумчиво. — Я бы из тебя сделал… барабан!

— Знаю, — усмехнулся Воробьев. — Знаю это все, прекрасно знаю. Да, видно, неспроста не дал бог свинье рог. Для того и не дал, чтобы она лишнее не озоровала…

Венька Малышев встрепенулся, поднял голову, подъехал к телеге и велел прекратить разговоры.

— Для чего ты пристаешь к нему? — спросил он Воробьева.

— А для чего он сам меня затрагивает? — почти по-детски обиделся Воробьев. — Я ему все-таки не мальчик. И я ему ничего не говорю. Я ему только говорю, поскольку он пострадал из-за бабы, пускай в таком случае помалкивает…

— И ты помалкивай, — строго посоветовал Венька Воробьеву. И, поглядев на Лазаря Баукина, кивнул на Воронцова: — Надо бы его, пожалуй, развязать?

Лазарь, возвышавшийся на игреневом белоногом жеребчике, пожал плечами: дело, мол, ваше, вы начальство, глядите, как будет лучше, а мне все равно.

— Уйдет! — зашипел, зашептал Воробьев. — Шуточное ли это дело развязать! Уйдет, в одночасье уйдет! И тут же всегда, — он оглянулся на разросшийся по сторонам тракта и колеблемый легким ветром кустарник, — тут же всегда нас могут встретить его компаньоны. Они уж и сейчас, наверно, про все прослышали. У него ведь банда-то какая! И все на лошадях…

— Развязать! — приказал Венька.

Мужик, сидевший на передке телеги, опасливо оглянулся на Воронцова.

— Ну-к что же, давай-ка я развяжу тебя, Константин Иваныч. Велят, стало быть, надо развязать.

Однако он не смог развязать туго стянутые ременные узлы.

Венька строго взглянул на Воробьева:

— Ножик!

Воробьев отогнул полу форменной гимнастерки, покорно вынул из кармана брюк свой большой, остро наточенный складной нож, которым резал на привалах хлеб и мясо. Но сам не взялся разрезать ремни, протянул нож Веньке.

Венька, наклонившись с седла и ухватившись одной рукой за передок телеги, быстро, тремя ударами, рассек знаменитые ремни-ушивки, которыми связывали бандиты своих пленников и которые пригодились теперь для того, чтобы связать бандитского главаря.

Воронцов негромко, болезненно закряхтел. Должно быть, у него сильно затекли руки. Потом потянулся, сгреб под себя солому и сено, сел. Надел фуражку, лежавшую в телеге. Натянул козырек на глаза. И, взглянув из-под козырька на Веньку, спросил:

— Это ты и есть Малышев?

Венька не ответил.

— Ловок. Ничего не скажешь, ловок, — спокойно, внимательно оглядел его Воронцов. — Давно я про тебя слышу, что есть такой Малышев. Еще с зимы слышу. Все хотел тебя повидать. Посылал даже людей за тобой. Шибко хотелось встретиться…

Венька опять ничего не ответил.

— Ну вот и встретились, — усмехнулся Воронцов. И посмотрел по сторонам. — Курить хочу.

Лазарь Баукин, сидя в седле, вынул кисет, аккуратно свернул из клочка газеты большую цигарку и, не заклеивая ее своей слюной, протянул с седла Воронцову.

Воронцов высунул кончик языка, заклеил цигарку и взял в зубы.

Лазарь же высек для него огонь на трут и поднес прикурить.

— Эх, Лазарь, Лазарь! — выпустил дым Воронцов и покачал головой. — Продажная все-таки твоя шкура! Не думал я, что она такая, до такой степени продажная…

— Не продажней твоей, — зло прищурился Лазарь. — На чей счет живешь, тому и песни поешь… «Император»! «Император всея тайги»! Кто тебя ставил тайгой править? Пес ты, а не император, кулацкий пес! Для запугивания тебя кулаки поставили. Для запугивания людей. И для заморачивания голов…

Воронцов с любопытством посмотрел на него, даже фуражку приподнял над глазами.

— Не худо, — как бы похвалил он его взглядом. — Не худо говоришь. Не хуже комиссаров, которые болтают на сходках. Быстро они тебя обучили…

Лазарь сдвинул самодельную кепку с затылка на лоб. Видно, его задели слова атамана. Он заметно смутился.

— Никто меня не обучал. У меня и свой умок есть. Я своими глазами вижу, чего вокруг делается. Не слепой. Народ хлебопашествует, смолокурничает, работает. А мы с тобой, Константин Иваныч, вроде игру придумали со стрельбой. Народ от дела отбиваем. Губим народ. А для чего? Для какой цели жизни?

— Для какой цели жизни? — переспросил Воронцов и поудобнее уселся на телеге, свесив ноги. — Ты эту цель жизни хорошо понимал, покуда тебя комиссары не словили. Покуда ты не снюхался с комиссарами. Я это сразу почуял, что ты снюхался. Не хотел я тебя допускать к делам, когда ты явился будто с побега из Дударей. Ни за что не хотел. Это вот Савелий все время подсудыркивал. — Воронцов показал глазами на телегу с мертвым. — Он все время уговаривал меня. Допусти, мол, Лазаря Баукина. Он, мол, не вредный, честный, давно воюет. Мухи сейчас за эту доверчивость и едят Савелия. Видишь, как бороду облепили…

— И тебя еще облепят мухи, — сказал Лазарь и, вытянув руку, ударил жеребчика рукояткой плети по голове, чтобы он не тянулся к пахучему сену на телеге Воронцова.

— И меня, может, еще облепят мухи, — понурился Воронцов. И тотчас же вскинул голову. — Но ты не радуйся, Лазарь, в комиссары ты все равно не пройдешь. Ты расстегни-ка рубаху, покажи, что у тебя на грудях наколото. У тебя же наколоты те же самые слова, как у меня. Не простят тебе этих слов комиссары. Не простят, помяни мое слово.

— Буду смывать эти слова.

— Чем же? Моей кровушкой надеешься смыть?

— Хоть твоей, хоть своей, но смывать надо. Уж какой-то конец должен быть. Утомился я достаточно от этой игры со стрельбой. Пускай любой конец…

Воронцов пошарил рукой в телеге позади себя. Нащупал в соломе сапоги. В сапогах же оказались и портянки. Натянул один сапог, уперся подошвой в перекладину телеги, оправил голенище, стал натягивать второй. И, натянув до половины, спросил Лазаря:

— Что же ты раньше-то не уходил, если говоришь, утомился? Шел бы к бабе своей в Шумилово. Ей, говорят, комиссары коня выдали на бедность…

— А ты что, тревожить бы меня не стал, ежели б я ушел? — опять зло прищурился Лазарь.

— Не знаю уж, как бы я с тобой распорядился, — наконец натянул и второй сапог Воронцов. — Не знаю…

— А я знаю, в точности знаю, — сказал Лазарь. — Я своими глазами видел, как ты сам срубил Ваську Дементьева, когда он хотел навсегда уйти к своей избе на заимку. Вот этой штукой ты его срубил. — Лазарь вытащил из загашника и показал длинный вороненый пистолет, еще часа два назад принадлежавший Воронцову. — Нет уж, ежли рвать, Константин Иваныч, так уж с самым корнем, чтоб и памяти не было. И лишнего шуму…

Лазарь то отъезжал от Воронцова, то опять подъезжал к нему.

Всю дорогу они вели, с перерывами, не очень громкий, даже не очень сердитый разговор. И к этому разговору настороженно прислушивались почти все, кто сидел на телегах и ехал верхом.

Здесь были люди, еще вчера, еще сегодня служившие Воронцову, еще сегодня боявшиеся его, но сейчас во всем подчинившие себя Лазарю Баукину. Он изредка оглядывал их, будто проверяя, все ли они на своих местах, с некоторыми коротко переговаривался. И держался в седле так, как подобает держаться человеку, несущему ответственность за всю эту процессию. Под ним сдержанно танцевал игреневый, белоногий жеребчик, принадлежавший «императору всея тайги». Ничего, однако, царственного не было в этой резвой, крутобокой лошадке. Только на седле был раскинут и притянут желтыми ремнями красивый бархатистый ковер с длинными кистями.

Мы с Венькой Малышевым ехали недалеко от телеги, на которой то сидел, то лежал Воронцов. Лежал спокойно, подложив руки под затылок и заслонив глаза от солнца лакированным козырьком фуражки-капитанки. Видно было, он примирился со своей участью. Ни волнения, ни скорби не было заметно на его широком белом лице, обрамленном светлой бородой.

Такое лицо могло быть у богатого купца, у содержателя большого постоялого двора, даже у молодого священника.

Такое лицо было у атамана одной из самых крупных банд, отличавшейся особой свирепостью.

Лазарь предложил ему еще раз закурить, но он отказался:

— Труху куришь. Комиссары могли бы тебе папиросы выдать. Дешево они тебя ставят! Очень дешево…

Я не расслышал, как отозвался Лазарь на эти слова, потому что мое внимание отвлек Венька.

— Интересно, — сказал он, — что мне теперь ответит Юля. По-настоящему, она должна бы написать мне.

Веньку уже не интересовал Воронцов и его разговор с Лазарем Баукиным. Для Веньки в эту минуту Воронцов уже был, как говорится, пройденным этапом.

Я вспомнил, как он загадывал еще ранней весной: «Вот поймаем „императора“ — и наладим все свои личные дела. Что мы, хуже других?»

Я вспомнил душную, предгрозовую ночь накануне этой поездки, когда Венька писал свое первое в жизни любовное письмо. Потом, мне казалось, он забыл о нем, занятый всем хитросплетением этой сложной операции, прошедшей, однако,незаметно для нас.

Я, например, так и не понял, как это случилось в подробностях, что Баукин, которому не доверял Воронцов, все-таки оказался на Безымянной заимке и сумел повязать «императора» с помощью его же телохранителей. Впрочем, двое из приближенных были уничтожены. Остальных же Баукин заставил покорно сопровождать «императора», может быть, в последний путь.

Мне все это представлялось удивительным в те часы, когда мы ехали по тракту, возвращаясь в Дудари.

А Венька, кажется, ничему не удивлялся. Он теперь говорил только о том, ответит ли Юля Мальцева на его письмо и что именно ответит.

Он теперь не выглядел таким уверенным, боевитым, неутомимым, каким я видел его в эти дни и сутки перед самой операцией и во время операции, когда он цепко удерживал в своих руках тонкие и трепетные нити этого опасного и неожиданного дела, организованного им.

В эти дни он почти не разговаривал со мной по-приятельски, не советовался и даже что-то, как мне думается, скрывал от меня.

А сейчас он вдруг сник, будто опять заболел, и, похоже, спрашивал моего совета, говоря:

— Просто не знаю, что делать, если она мне не ответит. Это будет уж совсем ерунда. Я ей написал, думал, что она ответит…

И в выражении его глаз было что-то тоскливое. Он как будто разговаривал сам с собой:

— Я чего-то лишнее ей написал. Можно было подумать и написать получше, если бы было время. Но все равно, я считаю, она должна мне ответить. Если она мне ответила, то письмо, наверное, уже пришло. Конечно, пришло…

После этих его слов, произнесенных на редкость растерянным голосом, мне почему-то стало казаться, что письмо это еще не пришло и, может быть, никогда не придет.

Мне стало жалко Веньку. Но я ничего не сказал.

У нас была нормальная мужская дружба, лишенная сентиментальности, излишней откровенности и холуйского лицемерия.

Вероятно, если бы я попал в беду, Венька бы не решился вслух жалеть меня или успокаивать.

У каждого есть свое представление о силе своей. И каждый поднимает столько, сколько может и хочет поднять.

Вмешиваться в сугубо личные дела, уговаривать, предсказывать, жалеть — это значит, мне думалось, не уважать товарища, считать его слабее себя.

Поэтому я промолчал.

И момент для разговора был уже неподходящий.

В лесу с двух сторон тракта вдруг одновременно затрещали ветки кустарника, зафыркали лошади и зазвучали голоса.

Воронцов поднял голову, потом приподнялся на локтях.

— Ляг, — сказал ему Лазарь.

Но Воронцов не лег, а присел и улыбнулся.

Лазарь взмахнул над ним плетью.

— Ложись, я тебе говорю!

И мужик, сидевший в передке телеги, опасливо оглянулся на Воронцова. Потом тихонько потянул его за могучие плечи:

— Ложись, Константин Иваныч. А то опять свяжем. Нам недолго. Для чего ты сам себя конфузишь?

Воронцов мельком взглянул на него, будто вспоминая, где он еще раньше видел его. И, должно быть не вспомнив, отвернулся.

Ветки в лесу трещали все сильнее, все ближе к нам.

Венька побледнел. Я видел, как бледность проступила на его коричневом от загара лице, и я, наверно, побледнел тоже.

Мне подумалось, что это бандиты пробираются по лесу на выручку Воронцову. Но из леса на тракт с двух сторон выехали конные милиционеры.

Их было много. Новенькая, недавно выданная форма — синие фуражки с кантами, синие гимнастерки с блестящими пуговицами — красиво и неожиданно выделялась на фоне пыльного тракта и пыльных придорожных кустов.

Воронцов лег. Потом опять сел и засмеялся ненатуральным, болезненным смехом.

— А все-таки, Лазарь, не шибко тебе верят комиссары! Продать меня доверили, а охранять не доверяют. Нет, не доверяют. Милицию вызвали. Боятся: а вдруг ты меня отпустишь? Вдруг я уйду…

На тракт выехал наш начальник. Он уже успел переодеться в Дударях в новую милицейскую форму, сменил коня и, величественно-грозный, неузнаваемый, приближался к нашей группе, похлопывая по взмыленным конским бокам короткими толстыми ногами в стременах.

Венька, конечно, заметил начальника, но сделал вид, что не замечает, и, проехав чуть вперед, заговорил о чем-то с Лазарем, склонившись к его плечу.

Оба они потом посмотрели на начальника и, как мне показалось, презрительно улыбнулись.

Начальник сам подъехал к Веньке и спросил, о чем он разговаривал с Лазарем. Видно, улыбка Веньки не понравилась начальнику.

— Ни о чем я с ним не разговаривал, — ответил Венька. — Просто я извинился перед ним за этот хоровод…

— Какой хоровод? Ты что, милицию считаешь хороводом?

— Я считаю, — твердо, и дерзко, и довольно громко сказал Венька, — что милиции не было, когда брали Воронцова. Люди сами, без нас, это все сделали, вот эти люди. По своему убеждению. И не надо было сейчас им показывать, что мы им не доверяем, когда все дело уже сделано. Можно подумать, что мы какие-то трусы и боимся, что Воронцов убежит. Я бы на вашем месте…

— Вот когда ты будешь на моем месте, тогда и будешь учить, — остроумно перебил его начальник. — А пока я еще, Малышев, числюсь начальником, а ты много на себя берешь. Больше, чем надо, берешь. Не пожалеть бы тебе об этом!..

— Все равно, — упрямо сказал Венька, все больше бледнея от обиды и злости, — все равно я на вашем месте хотя бы извинился. Вот хотя бы перед Баукиным…

— Буду я извиняться перед всякой… перед всякой сволочью! — выкатил нежно-голубые глаза начальник и, тронув Лазаря Баукина за плечо, велел ему проехать вперед. — И вы проезжайте вперед, — приказал он другим всадникам из группы Баукина.

Я увидел, как, проехав вперед, Баукин и его товарищи оказались в окружении конных милиционеров.

У Баукина за спиной все еще висел обрез, в руке была плетка, но он уже выглядел арестованным.

Мое сердце тронула обида, может, самая горькая из всех, какие я испытывал в ту пору. Мне показалось нестерпимо обидным и оскорбительным, что Костя Воронцов, ненавидимый нами, выходит, был прав, когда говорил Лазарю Баукину, что комиссары ему, Баукину, не доверяют, что они его дешево ставят.

Но ведь это неправда. Не один наш начальник представляет Советскую власть, которую Воронцов называл комиссарами.

Однако мы сделать ничего не могли против несправедливости начальника. Он был величествен и непреклонен в этот момент. Он был похож, наверно, на Петра Великого во время Полтавской битвы. И усики его топорщились. Но ведь битва-то уже кончилась. И не наш начальник ее провел.

Венька же как будто успокоился и спросил начальника:

— Разрешите, я тоже проеду вперед? Я вам сейчас не нужен?

— Не нужен, — сердито сказал начальник.

Я поехал за Венькой. Мы поравнялись с Баукиным и поехали рядом.

Баукин был мрачен и все время молчал. Потом звероватое лицо его вдруг осветилось улыбкой, и он сказал нам:

— Вы, ребята, поехали бы как-нибудь отдельно. А то неловко выходит. Вы не в форме. Могут подумать, что вы, как и мы… одним словом… арестованные…

— Пусть подумают, — засмеялся Венька.

И это он в последний раз засмеялся.

(обратно)

22

В Дударях мы с Венькой проехали прямо в конюшни конного резерва милиции, что стоял тогда на окраине города, в слободке, сдали лошадей и не спеша, отдыхая, прогулочным шагом пошли в наше управление, подле которого уже толпился народ, услышавший о поимке неуловимого Воронцова.

Всем это казалось невероятным. Уж сколько раз даже в губернской газете объявляли, что он пойман, а потом оказывалось, что это только слухи. И вот наконец он в самом деле взят и посажен в каменный сарай во дворе уголовного розыска.

А рядом с сараем, с тыловой его стороны, выходящей в Богоявленский переулок, на деревянном помосте лежат для всеобщего обозрения мертвые соучастники Воронцова — Савелий Боков и Гавриил Кологривов. Вечером их увезут в мертвецкую при больнице, в тот погреб под железной вывеской с твердым знаком: «Для усопшихъ».

Остальные бандиты, взятые вместе с Воронцовым, заключены в обычном арестном помещении при уголовном розыске.

Вечером же их переведут в городской домзак, как теперь называется тюрьма в Дударях.

Все эти сведения мы с Венькой почерпнули из разговоров в толпе, пока пробивались в уголовный розыск.

Пробиться было не так-то легко: народу все прибывало, как воды в половодье.

В дежурке мы увидели Якова Узелкова. Он уже успел поговорить с начальником и теперь хотел, чтобы его допустили взять интервью у Воронцова.

— Начальник мне рекомендовал обратиться к тебе, — остановил он и даже охватил руками Веньку. — Начальник так и сказал: «Обратитесь к моему помощнику Малышеву». Меня больше всего интересует разговор с Воронцовым. Это же необыкновенная сенсация! Говорят, тут какая-то романтическая история. Замешана какая-то Грунька или Кланька. Жаль, что ее не привезли! Словом, как говорили древние, шерше ля фам. Ты должен дать мне разрешение. Я все это опишу…

— Иди ты! — вдруг обозлился Венька и вырвался из рук Узелкова.

— Вениамин! — проникновенно сказал Узелков. — Умоляю тебя, во имя всего святого, разреши мне хотя бы пять минут поговорить с Воронцовым! Я умоляю тебя от имени тысяч читателей! И кроме того, я полагаю, что именно сейчас ты должен быть добрее. Начальник мне, между прочим, сообщил, что он тебя представит к награде…

Венька сузил глаза.

— Возьмите с начальником себе эту награду. Она вам, может, больше пригодится…

И мы зашли в секретно-оперативную часть.

Я сказал Веньке, что так, пожалуй, не надо было бы говорить о начальнике, тем более в присутствии Узелкова. Он ведь сейчас же все передаст.

— А мне все равно, — сказал Венька. — Я все равно больше не буду работать в Дударях. Меня вызывают в губрозыск, вот я и уеду. Раньше не хотел уезжать, а сейчас твердо решил: еду, если такое отношение…

Он вытаскивал из ящиков стола бумаги, быстро прочитывал и откладывал в сторону или сразу разрывал и выбрасывал в корзину, стоявшую под столом. Было похоже, что он в самом деле собирается сейчас же уезжать из Дударей и хочет перед отъездом навести порядок.

В дверь постучали. Вошел Коля Соловьев и тоже сказал, что начальник собирается представить Веньку к награде. И не только Веньку, но всю группу сотрудников, участвовавших в операции.

— В какой операции? — спросил Венька.

— Ну, в этой вот, в какой мы сейчас были, — чуть смутился Коля.

— А где Лазарь Баукин?

— Начальник приказал его временно задержать, для проверки, — сказал Коля. — И этих, которые с ним, тоже. «Потом, говорит, разберемся. Может, удастся их подвести под амнистию…»

— И ты считаешь, это правильно?

— Что правильно?

— Что нас с тобой представить к награде, а Лазаря посадить для проверки. Для какой проверки?

— Но начальник же говорит, что будем потом хлопотать за него и за других, — опять смутился Коля. — Ты же все-таки помощник начальника, ты же лучше меня знаешь, какой должен быть порядок.

— Порядок должен быть такой, чтобы людей уважали, когда они стараются стать людьми, — сказал Венька. — Сначала оскорбить, а потом хлопотать! Кому нужны такие хлопоты!

— Ты погоди, погоди, — взял Веньку за руку Коля Соловьев. — Мы же не имеем права его сейчас отпустить. Он же у нас был под арестом и потом убежал. Это же закон не позволяет…

— Закон не позволяет издеваться! — блеснул глазами Венька. — А Лазарь и не просил его отпускать. Он сам хотел, чтобы все было по закону. «Пусть, говорит, судят меня за то, в чем я был виноват». Но можно же все делать по-человечески! Ведь Воронцова-то не мы взяли, а Баукин. За что же нам награда?

— Это верно, — согласился Коля. — Я тоже так сообразил, что тут какая-то неловкость. Можно даже так подумать, что начальник не в силах забыть, как Баукин еще тогда, зимой, обозвал его боровом…

— Ну и что же? Обозвал и обозвал. А потом сделал дело. Мы бы еще сколько ловили Воронцова! Да и вряд ли бы так просто поймали…

Венька вышел из комнаты секретно-оперативной части и пошел по коридору, будто пол качается под ним. Я подумал, что это от усталости, оттого, что он долго не спал.

В дежурке он спросил, не было ли ему письма.

— Что-то было, — сказал дежурный и посмотрел в толстую книгу. — Нет, заказных не было, — захлопнул он книгу. — Может, простые были. Надо спросить Витю…

У Веньки дрогнули губы. Он хотел что-то сказать и не сказал. Может, он хотел обругать дежурного?

Пришел делопроизводитель Витя, отомкнул ящик своего стола, долго рылся в нем, потом развел руками.

— Ничего нету.

— Может, нам домой письмо прислали, — предположил я. — Могли прислать на домашний адрес…

— Могли, — как эхо, отозвался Венька.

И мы пошли домой, потому что дел на сегодня не было, да и едва ли мы сумели бы сегодня еще работать, голодные и усталые. Начальник тоже уехал домой обедать.

Дома, однако, не было письма. И хозяйки нашей не было. Она уехала по ягоды, как сказала нам соседка. И никакой еды не оставила.

— Пойдем к Долгушину, — позвал я.

— Пойдем, — согласился Венька как-то уныло, безучастно.

— А может, ты сильно устал? Может, ты не хочешь идти?

— Нет, пойдем. Все равно, — сказал он. И опять меня слегка встревожил его унылый вид.

Был уже вечер, когда мы переходили через базар, чтобы коротким путем пройти в городской сад.

На базаре никого не было. Все ларьки и лавки давно закрылись. И только у одного навеса стояли ночной сторож и молодой человек с валенками в руках.

Мы узнали Сашу Егорова, паренька с маслозавода.

— Ты не уехал? — удивился Венька, и лицо его вдруг оживилось: это было заметно и в сумерках.

— Нет, я завтра уезжаю.

— А валенки — это для чего в такую жару?

— Хотел продать. Тут один велел мне к нему зайти. Хотел, словом, у меня их купить…

— У тебя что, на билет не хватает? — спросил Венька.

— Нет, на билет у меня хватает. Я просто так хотел продать валенки. Зачем они мне сейчас? Я лучше племянникам гостинцы куплю.

— Ты погоди, — сказал Венька. — Не уезжай. На днях вместе поедем. И гостинцы купим. Я тоже уезжаю.

Венька теперь словно хвастался тем, что уезжает.

Поговорив недолго с Сашей Егоровым, он будто почерпнул в этом разговоре новую надежду и сказал мне, когда мы пошли дальше:

— А вдруг мне все-таки пришло письмо? Ведь почту и вечером подают. Может, зайдем на минутку в управление?

Нам надо было сделать большой крюк по городу, чтобы зайти сейчас в наше управление. И мы сделали этот крюк, прошли по улице Марата, свернули в Ольшевский переулок и вышли прямо к бывшему махоткинскому магазину, где работала кассиршей Юля Мальцева.

На железных дверях магазина под лампочкой в проволочной сетке висел, как всегда в эту пору, огромный ржавый замок. Юля давно уже ушла домой, на свою Кузнечную улицу.

Проще всего, казалось бы, нам с Венькой вместе пойти к ней домой в этот вечер, если он стеснялся идти один. Но он ждал от нее письма, точно она живет в другом городе. Это письмо ему нужно было сейчас, до крайности.

Он просто не мог жить без этого письма.

В дежурке нас опять встретил Узелков. Опять стал приставать к Веньке с просьбой допустить его к Воронцову. Венька сказал, что Воронцов не игрушка, и принялся перебирать свежую пачку писем, только что доставленных с почты и лежавших на столе дежурного.

— Все-таки, Вениамин, ты извини меня, но ты очень жестокий человек! сказал ему Узелков. — Неужели ты не способен понять, что беседа с Воронцовым мне нужна не для игры, а для работы?

— Ничего я теперь не способен понять, — ответил Венька, так и не найдя письма. — Иди к начальнику. Вы с ним, как я замечаю, дружки и все хорошо понимаете. А я ничего не понимаю.

— Да, теперь я вижу, что ты человек, не обижайся, но я вижу, что ты человек недалекий. — Узелков вынул из портфеля книгу. — Мне сегодня случайно пришлось прочесть вот это твое письмо, и я страшно удивился. Хотя я не охотник читать чужие письма, тем более любовные.

Узелков раскрыл книгу, и из нее выскользнул и полетел на пол конверт с письмом.

Венька быстро наклонился и поднял его.

Я узнал конверт того письма, которое он всю ночь писал перед нашей последней операцией. Как это неприятно, что оно попало в руки Узелкова.

— Ты где его взял? — спросил Венька.

— Не вытаращивай глаза, — насмешливо попросил Узелков. — Я еще не арестованный. И тут нет ничего загадочного. Твое письмо лежало в моей книге «Огонь любви», которую я давал читать Юле Мальцевой. Сегодня она вернула мне мою книгу…

Венька быстро перечитал свое письмо, потом тщательно и спокойно разорвал его и разорванное положил в карман.

В дежурку вошел наш начальник. Он вынул из застекленного ящика, висевшего над головой дежурного, ключ от кабинета и, выходя из дежурки сказал:

— Малышев, зайди ко мне.

Узелков пошел за ними. Но начальник не принял его.

Венька вышел из кабинета минут через пятнадцать вспотевший, взъерошенный и злой.

Я спросил:

— Ну что, не пойдем к Долгушину? Пожалуй, поздно.

— Нет, почему? Пойдем. Куда угодно пойдем, если надо.

По дороге он все время плевался, точно попробовал что-то горькое.

Я ни о чем его не спрашивал.

В окнах здания укома партии и укома комсомола горел свет, когда мы проходили мимо. Даже одно окно на втором этаже было распахнуто. У раскрытого окна сидела завучетом Лида Шушкина и стучала на пишущей машинке, несмотря на поздний час.

Мы остановились под окном. Венька спросил, в укоме ли Зуриков.

— Уехал, — сказала Лида, навалившись грудью на подоконник и высунув стриженную после тифа голову из окна. — Вчера еще уехал насчет двухнедельника по борьбе с самогоноварением. И от вас ведь тоже кто-то поехал…

— А Желобов, не знаешь, сейчас в укоме партии?

— Нет, — замотала головой Лида. — Он тоже уехал. Да вы что хватились-то? — удивилась она. — Все сотрудники ушли уже по домам. Я вот одна сижу. Просто беда, какая запущенность в личных делах!..

Она еще что-то говорила, но ни я, ни Венька не слушали ее. Я смотрел на Веньку. У него было какое-то странное лицо, будто он в самом деле тяжело заболел.

— Ну ладно, — сказал он, словно очнувшись, — пойдем к Долгушину, если ты хочешь… Я не возражаю. Мне все равно.

У Долгушина он слегка успокоился. В передней перед зеркалом аккуратно причесался, подтянул голенища сапог, оправил гимнастерку и вошел в павильон, как всегда входил в общественные места, чуть приподняв голову.

В глубине павильона на деревянном помосте смуглый и длинный, чем-то напоминающий змею молодой человек в черном костюме с белой грудью, размахивая соломенной шляпой-канотье, отбивал чечетку и выкрикивал входившую тогда в моду песенку о цыпленке жареном и цыпленке пареном, который тоже хочет жить. Он трудился добросовестно, этот молодой человек, то подпрыгивая, то приседая и в сидячем положении, на корточках, продолжая отбивать чечетку.

— Умеет, — посмотрел на него Венька, но не улыбнулся.

Долгушин заметил нас, когда мы уже уселись в дальнем углу.

— Ох, какие дорогие гости пожаловали! — подбежал он стариковской рысцой к нашему столику.

— Ужин бы нам, — сказал Венька.

— И пивка позволите?

— И пивка.

Уже накрыв на стол, Долгушин, изогнувшись и заглядывая нам в глаза, спросил:

— Говорят, поймали вы этого самого Воронцова?

— Поймали, — кивнул Венька.

— Говорят, начальник ваш сильно отличился? Говорят, он сам и ловил его и очень отличился? Перестрелка, говорят, была?

— Была, — опять кивнул Венька.

— Вот видите, — округлил глаза Долгушин. — Ну, хорошо. Очень хорошо. — И он еще больше изогнулся перед нами: — Интересно, что же вы будете теперь делать с ним? Застрелите, наверно…

— Застрелим, — механически подтвердил Венька.

— Ну, хорошо, — опять сказал Долгушин. — Очень хорошо. А я думал, вы его еще судить будете.

Венька почти не слушал Долгушина. И поэтому я, чтобы не было неясности, кратко объяснил, что мы никого не судим, мы только ловим, а это уж суд решит, что с ним делать, с Воронцовым.

— Суд? — снова округлил глаза Долгушин. — Ну, это хорошо. Очень хорошо.

— Что хорошо? — сердито спросил я.

— Все хорошо, — сказал Долгушин. — Поймали — значит, хорошо. Теперь уже будет полное спокойствие. — И, взмахнув салфеткой позади себя, как лиса хвостом, отошел от стола.

Венька выпил пива сразу два стакана, но котлеты есть не стал, слегка поковырял вилкой и отодвинул тарелку.

Пока я ел, он задумчиво водил ножом по скатерти, вычерчивая незримые фигуры. Потом сжал в кулаке нож, легонько постучал им по столу и сказал:

— А все-таки мне здорово обидно…

— Да уж, Юлька поступила некрасиво, — поддержал я разговор. — Главное, нашла кому показать письмо — Узелкову! Он теперь будет трепаться.

— Ерунда, — сказал Венька и сделал свое обычное отталкивающее движение, будто отметая что-то мелкое, ненужное, наносное. — Не в этом дело. Совсем не в этом. И Юля, я считаю, ни в чем не виновата. Просто мне самому не повезло. Это, как моя мама говорила: «Оце тоби, чайка, и плата, що в тебе головка чубата». Я сам, наверно, во всем виноват. Но я по-другому не могу…

— А мать у тебя украинка?

— Украинка.

Голос у него был очень усталый, как у пьяного, хотя он, конечно, не мог захмелеть от двух стаканов пива. Может, у него опять заболело плечо? Ведь так бывает, что рана затянулась, зажила, а внутри еще что-то болит, ноет, и даже в голове мутит. У меня у самого так было после ранения. Я внимательно посмотрел на него и спросил:

— Тебе, Венька, что, нехорошо?

— Конечно, нехорошо, — ответил он и стал наливать пиво в граненые стаканы сначала мне, потом себе. — И для чего я это письмо дурацкое написал? Хотя что ж, хотел написать и написал. Не жалею…

— Можно, — сказал я, отхлебнув пива, — можно как-нибудь сделать, чтобы Узелков не трепался насчет письма. Можно его как-нибудь предупредить…

— Да что мне Узелков! — брезгливо поморщился Венька. — Я сам еще больше его натрепался. Мне теперь так противно все это дело с Воронцовым, будто я сволочь какая-то, самая последняя сволочь и трепач!

— Но все-таки ты сделал большое дело, Венька. Я считаю, что это ты один все сделал. То есть ты главный закоперщик. И даже, смотри, у начальника заговорила совесть, если он хочет представить тебя к награде. Значит, у него заговорила совесть…

У Веньки по лицу прошла как бы тень улыбки.

— Если б у него была совесть, она бы, может, заговорила. Но у него нету никакой совести. Я это сейчас хорошо понял. Ты знаешь, что он хочет? Он хочет, чтобы мы все это дело оформили так, будто это не Лазарь Баукин повязал Воронцова, а мы повязали и Воронцова, и Баукина, и всех остальных. А ты же сам видел, как мы их вязали?

— Конечно. Я даже удивился…

Венька отпил пива и зажмурился.

— Мне сейчас стыдно перед Лазарем так, что у меня прямо уши горят и все внутри переворачивается! — сказал он. — Выходит, что я трепался перед ними, как… как я не знаю кто! Выходит, что я обманул их! Обманул от имени Советской власти! Какими собачьими глазами я буду теперь на них смотреть? А начальник говорит, что этого требует высшая политика…

— Какая политика?

— Вот я тоже сейчас его спросил, какая это политика, и для чего, и кому она нужна, такая политика, если мы боремся, не жалея сил и даже самой жизни, за правду. За одну только правду! А потом позволяем себе вранье и обман. Он говорит: «Я тебя представлю к награде и всех представлю», — а иначе нас, мол, не за что награждать. А я ему говорю: «Нет, вы лучше выдайте мне другие, хотя бы собачьи глаза, чтобы я мог смотреть и на вас и на все и не стыдиться…» После этого он начал меня ругать по-всячески и даже погрозился посадить, Вроде как за соучастие с бандитами. И лучше бы уж он меня посадил, чем так вот здесь я пиво пью и закусываю. А там, в нашей каталажке, люди, которые мне доверяли и считали, что у меня есть совесть…

Голос у Веньки стал какой-то глухой.

— Ты успокойся, Венька, — попросил я, заметив, что на него поглядывают люди с соседних столиков, — выпей еще пивка. — И я долил ему в стакан и себе долил. — Мы это дело как-нибудь обмозгуем и повернем. Мы все-таки комсомольцы, а не какие-нибудь…

— Вот в этом все дело, что мы не какие-нибудь, — ухватился Венька за мои слова. — А начальник уже всем в городе раззвонил, что мы сделали это дело, что это он сам лично сделал. Он для этого и конную милицию вызывал на тракт. И Узелкову все рассказал в своих красках. Узелков все это опишет на всю губернию. Нам дадут награды, а Лазаря и других выведут в расход. Пусть Лазарь был бандит, но ведь он же тогда еще не понимал, какая может быть жизнь. Он был еще сырой. А потом он мне лечил плечо брусничным листом, спал со мной под одним тулупом, укрывал меня от холода и от всего и говорил, что я первый настоящий коммунист, которого он встретил в своей жизни. Хотя я еще и не состою в партии…

У Веньки выступили слезы. Он задрожал всем телом. Я опять сказал:

— Ты успокойся, Венька.

— Нет, я не могу теперь успокоиться! — задрожал он еще сильнее. — Я в холуях сроду не был! И никогда не стану холуем! Никогда!..

Мне было так тяжко смотреть на него. В растерянности я снова отпил пива. Я, кажется, даже не отпил, а только наклонился и прикоснулся губами к полному до краев стакану, боясь расплескать. И вдруг услышал, как кто-то подле меня коротко вскрикнул и захрипел.

Я поднял глаза.

У Веньки из виска била толстая струя крови.

Выстрела я не слышал. Я слышал только, как упал на дощатый пол тяжелый пистолет.

Венька отклонился в сторону и пополз со стула.

Со мной случилось что-то неладное. Я не бросился к товарищу, а стал торопливо допивать оставшееся в стакане пиво, будто боялся, что кто-то у меня отберет стакан.

Вокруг нас мгновенно собралась плотной стеной толпа. Я вынул из петельки спрятанный сзади под гимнастеркой пистолет и пошел на толпу, расчищая себе путь к телефону.

Я кричал что-то, но крика своего не слышал, как во сне. Зато помню все, что я сказал в трубку. Я сказал:

— Товарищ начальник, ваш помощник по секретно-оперативной части Малышев умер. Сейчас в саду. Я звоню из сада.

Но не помню, что мне ответил начальник, так же как не помню, что я делал, отойдя от телефона.

Я помню только, что начальник, приехав в ресторан, схватил меня за руку, в которой был зажат кольт, вырвал его и сказал почему-то шепотом:

— Нашли, сопляки, место, где стреляться!

И этот шепот дошел до моего сознания. Помню, что первое чувство, очень ясное, испытанное мною в тот момент, было не жалость, не сожаление, а стыд, что все это произошло в таком месте. У Долгушина, которого мы презирали. А мы — комсомольцы!

Затем я удивился, увидев в дверях Венькины ноги в неестественном положении. Обутые в сапоги, они болтались на весу.

И только затем я совершенно ясно понял, что Веньки больше нет.

Начальник посадил меня в свою пролетку. И сидел со мной рядом, говоря:

— Глупость есть самая дорогая вещь на свете. Я, кажется, не раз вам на это указывал…

(обратно)

23

В полдень я принимал дела покойного старшего помощника начальника по секретно-оперативной части товарища Вениамина Малышева. Венька лежал уже в гробу в клубе. Начальник не разрешил мне идти туда.

Я принимал дела, рылся в чужом столе, читал бумаги. Сознание мое все еще было затуманено, как после болезни.

Первой мне попалась опись вещественных доказательств, в которой было написано:


«1. Сыромятные ремешки-ушивки, имеющие большую прочность и свойство крепости при завязывании узла.

2. Охотничье ружье марки «геха», обладающее свойством поражать большую площадь рассеиванием картечи при выстреле.

3. Американской системы винтовка марки «винчестер», замечательная большой дальнобойностью».


Мне вспомнились минувшая зима, поездка на аэросанях, ночная прогулка на лыжах по Воеводскому углу, мокрая, холодная весна, встретившая нас в Дударях, первые летние пожары в тайге и любовное письмо, которое всю ночь писал Венька.

Все это было совсем недавно. Но мне казалось теперь, что это было очень давно.

Бумаги эти, исписанные моим и Венькиным почерком, начинали как будто желтеть. Я старательно перебирал их, разыскивая что-то самое главное.

В это время в комнату, не постучав, ввалился Васька Царицын. Он не говорил, а кричал:

— Ты знаешь, как это получилось? Оказывается, Венька все-таки был влюблен в нее. А она осрамила его на весь город! А он взял и застрелился. Как идиот…

Я сказал, как мог, спокойно:

— Выйди, Васька, сейчас же из помещения. Или я…

Васька понял меня и ушел сейчас же.

А я вылез из-за стола и отправился в кабинет начальника доложить, что в бумагах покойного ничего существенного не найдено, что могло бы непосредственно указать на причину его смерти.

Я вошел в кабинет без разрешения. Как входил Венька Малышев. Как имеет право входить исполняющий обязанности старшего помощника начальника. Я имел теперь такое право.

Но начальник вскочил из-за стола и закричал:

— Кто позволил входить без стука?

— Простите, — сказал я, обиженный, и повернулся, чтобы уйти.

Однако начальник задержал меня. И тут я увидел, что очки его запотели, бобрик, всегда аккуратно причесанный, будто вымок и растрепался, и лицо, чисто выбритое, гладкое, чуть помялось и покрылось багровыми пятнами.

Я понял, почему он закричал на меня, и опустил глаза, чтобы не смотреть на него.

Но он снова сел за стол, хлопнул ладонью по столу и сказал:

— А?

Я хотел уже приступить к докладу. Но начальник не дал мне открыть рот и, опять хлопнув ладонью по столу, сказал:

— Какого парня потеряли! А? — И взглянул в свою открытую ладонь, как в зеркало. — Какого парня…

Я тихонько вздохнул. И начальник как-то печально крякнул.

— Если бы его можно было оживить! — сказал он тоскливо. И вдруг скулы у него зашевелились, что всегда предвещало грозу. — Я бы дал ему десять суток ареста. Пусть бы он подумал, сукин сын, как жить на свете, как вести дела!.. В публичном месте вдруг позволить себе такое…

Мне хотелось сказать начальнику, что он сам некоторым образом повинен в смерти своего помощника. Может, больше всех повинен. Но я не решился сказать ему это в глаза.

Это сказал Коля Соловьев. Он сказал это при особых обстоятельствах, когда начальник вызвал его, как вызывал по очереди всех сотрудников, чтобы установить причину самоубийства Малышева.

Прежде всего начальник спросил, не знает ли Соловьев девчонку, с которой путался Вениамин Малышев.

— Знаю, — подтвердил Коля. — Но он не путался с ней, а хотел, говорят, нормально жениться…

— А что это за особа?

— Она не особа, — возразил Коля, убежденный, что «особами» называются только классово чуждые элементы, — она комсомолка и работает кассиршей в бывшем махоткинском магазине…

— Так, так, — постучал искалеченными пальцами по столу начальник. — Стало быть, ты ничего существенного не знаешь? Ну, иди…

— Существенного ничего не знаю, — сказал Коля. — Но на вас он перед смертью сильно обижался, товарищ начальник.

— Это почему же?

— Он так считал, что вы вроде хотите аферу сделать с этим Лазарем Баукиным…

— Аферу?

— Ну да. Будто вы так хотите объявить, что это мы поймали Воронцова и Баукина…

— А ты как полагаешь, кто их поймал? Сами, что ли, они поймались?

— Я тоже так полагаю, что это может получиться с нашей стороны вроде как афера…

— Стало быть, я, по-твоему, аферист? — грозно взъерошился начальник и пошевелил скулами.

— Не аферист, но…

Начальник не дал Коле договорить. Он приказал ему сейчас же сдать оружие и стукнул уже всей ладонью по столу:

— Положи его вот сюда. И на десять суток я тебя отстраняю от выполнения всяких обязанностей. А потом поглядим…

Весть о таком распоряжении начальника в одну минуту, как говорится, облетела наше учреждение.

У меня в комнате собрались почти все наши комсомольцы, да и было-то их в ту пору в нашем учреждении всего пять человек. После смерти Вениамина Малышева осталось четверо.

Коля Соловьев подробно, во всех деталях, рассказал о своем разговоре с начальником и заявил, что он, Соловьев, это дело так не оставит, что он сегодня же, вот сейчас, пойдет в уком комсомола к Зурикову. И даже, если надо, до укома партии дойдет, до самого Желобова. Пусть начальник не думает, что он тут царь и бог и выше его будто никого на свете нет…

— Глупо, — воззрился в Колю Соловьева черными горячими глазами Иосиф Голубчик. — Если бы я был начальником и ты бы сказал на меня, что я чуть ли не аферист, я бы не только отстранил, я посадил бы тебя как цуцика! Ты, если не понимаешь политических вопросов, то лучше спроси…

И Голубчик стал объяснять, почему начальник хочет оформить это дело так, будто не Лазарь Баукин поймал Воронцова, а мы поймали их всех. Начальник заботится сейчас не о том, чтобы самому прославиться. Это было бы мелко и гадко. Он хочет поднять в глазах населения авторитет уголовного розыска. А это уже вопрос политический.

— Ведь вы подумайте, как было, — показал нам Голубчик свои длинные, поросшие черными волосами пальцы и загнул мизинец, — Воронцова мы ловили не один год и не могли поймать. В народе уже стали поговаривать, что мы какие-то дармоеды. А мы ведь не от себя работаем. Если ругают нас, это значит: ругают Советскую власть. На это нам много раз указывал начальник. И вот сейчас он стремится поднять наш авторитет, а это значит, он стремится поднять авторитет Советской власти…

— Это ж ты контрреволюцию говоришь, — вдруг заметил нервный, суетливый Петя Бегунок. — Что она, такая несчастная, что ли, Советская власть, что ее надо сильно подкрашивать и малевать?

Петя Бегунок меня больше всех удивил. Я считал, что он, как и Голубчик, на самом лучшем счету у начальника, что он только и способен повторять его слова и все действия. Он даже стрижется, как шутили у нас, «под начальника», тоже завел себе этакий бобрик — вся голова наголо острижена, а на лбу колючий хохолок. И все-таки у него, оказывается, есть собственное мнение.

— Обман всегда считается обманом! — закричал он. — А Советская власть без обмана проживет. Ей обман не нужен: — Это, может, только тебе нужен обман…

— Ты закройся! — презрительно поглядел на него Иосиф Голубчик. — Тебя вызовут тридцать второго. И ты мне контрреволюцию не пришивай. И не бери на испуг. Тот, кто брал меня на испуг, давно на кладбище, а тот, кто собирается, еще не родился.

Иосиф Голубчик говорил как всегда напористо и сердито. Но я заметил, что слова Пети Бегунка все-таки смутили его. Я подумал, что Голубчик, бывший гимназист, у которого родители имели до революции собственную торговлю, оттого и старается показать себя самым идейным, что боится, как бы ему не вспомнили, кто он такой.

Однако я молчал. Я молчал до тех пор, пока Голубчик в запале этого спора не сказал, что Венька Малышев поступил как трус.

Уж тут я воспламенился. Кто-кто, а Венька, я это твердо знаю, никогда не был трусом.

— Ты Веньку лучше не затрагивай, — сказал я Голубчику. — Ты лучше иди обратно доучиваться в свою гимназию или в магазин твоих родителей, а Веньку не затрагивай. Венька всю свою молодую жизнь боролся за правду. Он был против всякого обмана и боролся только за правду…

— Видели мы, до чего он доборолся, — скривил гримасу Голубчик и, заметно смущенный, стал закуривать, не ответив как следует на мои слова.

Я был уверен, что Петя Бегунок и Коля Соловьев сию минуту поддержат меня. Я знал, что они не любят Голубчика, как не любил его и Венька. Но они молчали.

Потом Коля, глядя не на нас, а куда-то в сторону, сказал:

— О Веньке сейчас разговаривать нечего. Я Веньку тоже не оправдываю. И не хочу, не могу оправдывать…

— Но факт остается фактом, что он боролся за правду и против всякого обмана, — опять сказал я.

— Факт остается фактом, — тихо заметил Петя Бегунок, будто не хотел разглашать этого факта, и оглянулся по сторонам. — Мне Малышев давал рекомендацию в комсомол. Я его всегда уважал. Но сейчас даже беспартийные у нас тут говорят, что он нас всех осрамил…

— Это верно, — подтвердил Коля Соловьев. — Уж если бороться за правду, так надо бороться. А то выходит, как это самое… как дезертирство…

Получилось так, что ребята поддержали не меня, а Иосифа Голубчика, которого они действительно не любили.


Истинная причина самоубийства Вениамина Малышева так и осталась неизвестной жителям города. Да я и сам до сих пор не могу ее в точности определить, или, как модно теперь выражаться, — сформулировать. Я думаю только, что тут была не одна причина. А в городе называли одну.

В конце дня, когда я собирался домой, в комнату ко мне зашел наш делопроизводитель Витя и сказал, что в дежурке, меня спрашивает какая-то… «Какая-то дамочка», — ухмыльнулся он.

В дежурке у запыленного окна стояла спиной к дверям Юлия Мальцева. Я не сразу подошел к ней. Я даже не хотел подходить, остановился в дверях. Но она оглянулась под пристальным моим взглядом и бросилась ко мне.

— Что же это? — сказала она. И больше ничего не сказала.

На нас смотрели дежурный и обычные наши посетители: две торговки, задержанные за спекуляцию, инвалид, ограбленный в пьяном виде и еще не протрезвившийся, мальчишка — карманный вор.

На глазах у этих людей мне было неловко разговаривать с Юлей. Я повел ее в коридор.

— Подожди здесь, — сказал я ей довольно строго и пошел в свою комнату прибрать бумаги.

Я укладывал бумаги в шкаф и в стол и все время старался сообразить, как же мне следует вести себя с ней, если я знаю, что она была одной из причин гибели Веньки. Пусть невольно, бессознательно, но она содействовала его гибели. И зачем она пришла сейчас? Как хватило у нее нахальства?

Я надеялся, что она, может быть, уйдет, пока я укладываю бумаги, и мне не придется объясняться с ней. Мне не хотелось объясняться. Мне противно было смотреть на нее. Лучше бы она пошла к своему Узелкову. Ну ее к дьяволу!.. Еще не хватало мне, чтобы тут начался разговор о каких-то моих шашнях с ней! Пусть она лучше уйдет.

Но она не уходила. Я слышал, как ходит она по каменным плитам коридора недалеко от двери. Вот сейчас выйдет из своего кабинета начальник. Ведь он еще, кажется, не ушел. Я все время ждал, когда он поедет обедать, чтобы и самому уйти вслед за ним. Вот сейчас он выйдет, увидит ее в коридоре и спросит, что это за девушка, зачем она сюда пришла. В самом деле, зачем она пришла? Что ей еще надо?

Уложив бумаги, я постоял у окна, посмотрел на улицу, хмурую в этот предвечерний час. И так, ничего не сообразив, вышел из комнаты и стал запирать дверь. Я только думал о том, что лучше всего именно сейчас увести Юлю отсюда, пока не вышел начальник. Лучше всего поскорее увести ее…

Однако я не успел этого сделать. Начальник вышел из кабинета раньше, чем я запер дверь.

— Ты уходишь? — спросил он.

— Хотел пойти пообедать…

— Пообедай и сейчас же возвращайся. Будешь нужен. Через час.

— Слушаю, — сказал я, ожидая с тревогой, что он спросит о девушке, стоящей в коридоре. И я не знал, как ему ответить, кто эта девушка. Разве можно так прямо ответить, что это та самая девушка, из-за которой…

Но начальник даже не взглянул на Юлю, прошел мимо. А Юля подошла ко мне.

— Извини меня, — сказала она, — но я вижу, что ты…

Я не дал ей договорить.

— Давай выйдем отсюда, — почти подтолкнул я ее, — на улице поговорим.

На улице было ветрено и одиноко. Где-то вдалеке простучали по неровной мостовой колеса пролетки нашего начальника, уехавшего обедать.

— Извини меня, — опять сказала Юля, собиравшаяся, должно быть, еще что-то сказать.

Но я опять перебил ее:

— Поздно теперь извиняться. Поздно и ни к чему. Мне твои извинения не нужны. Мне наплевать на твои извинения. И тебе незачем было приходить ко мне…

— Я хотела только сказать…

— Мне неинтересно, что ты хотела. Я знаю, что ты сделала, когда передала это письмо своему паршивому Узелкову…

— Я не передавала, — взяла меня за руку Юля. — Я клянусь тебе, что не передавала!.. — И заплакала. — Я клянусь! Я проклинаю себя!..

— Ты не плачь. Теперь поздно плакать. Все-таки письмо оказалось в руках Узелкова, и он ударил Веньку этим письмом по самому сердцу…

Юля заплакала сильнее и все крепче стала сдавливать мою руку, как бы требуя, чтобы я замолчал.

Из несвязных ее объяснений, прерываемых плачем, я понял, что письмо попало к Узелкову случайно. Оно лежало в книге «Огонь любви», взятой у Узелкова. Узелков пришел за книгой, когда Юли не было дома, и хозяйка отдала книгу вместе с письмом.

— А я рассердилась на Малышева, — сквозь слезы проговорила Юля. — Я не ожидала, что он напишет мне такое письмо.

— Узелков сделал подлость, а ты рассердилась на Малышева, — сказал я. — Как же это понять?

— Я рассердилась на Малышева за то, что… Ну неужели он, такой умный, честный, не мог понять? Ты ведь знаешь, что было написано в его письме…

— Я все знаю. Он откровенно признался тебе…

— А зачем? Зачем надо было признаваться? Неужели он думал, что я какая-то мещанка. Неужели он не понимал? Я хотела встретиться с ним, я ждала…

Мы проходили мимо клуба имени Парижской коммуны, где лежал в гробу Венька Малышев. Я боялся, что Юля, вот такая, заплаканная, захочет сейчас войти в клуб. Но она сама сказала:

— Нет. Я не могу. Я не хочу смотреть на него… мертвого. Я не хочу, чтобы он умирал!..

Мы прошли мимо клуба, свернули в переулок, пересекли площадь и оказались на улице Пламя революции.

Около ворот нашего дома мы остановились.

— Можно, — спросила Юля, — можно я зайду к вам?

Не «к тебе», а именно «к вам» сказала она, будто Венька Малышев все еще жил в этом доме.

Она посидела в нашей комнате минуты две, посмотрела на узенькую Венькину кровать, застланную серым солдатским одеялом, на его деревянный обшарпанный сундучок, видневшийся из-под кровати, потрогала, потом взбила его подушку и ушла, сказав:

— На похороны я не пойду. Я не могу. Я не хочу идти на похороны.


Хоронили Малышева в ненастный день.

Накрапывал нудный предосенний дождь. Но казалось, все население города вышло на самую большую улицу — на проспект Коммунизма.

Всем интересно было поглядеть, как хоронят комсомольца, застрелившегося из-за любви.

Впереди шагал духовой оркестр. За ним шли лучшие лошади из конного резерва милиции, запряженные в беговые дрожки, на которых возвышался гроб.

А за гробом следовало наше строгое учреждение почти в полном составе.

И обыватели, точно артистов, рассматривали нас.

Но мы шли, опустив головы, как и полагается на похоронах.

Рядом со мной шел ВаськаЦарицын. Он смотрел себе под ноги и тихонько вздыхал. Потрясенному всем происходящим, мне пришла в голову нелепая мысль, будто Васька вздыхает потому, что ему жалко сапог, надетых сегодня в первый раз и уже до колен вымазанных в этой непролазной грязи.

Мне захотелось столкнуть его в грязь, чтобы он вымазал не только сапоги, но и новенький френч, и удивительно красивую высокую фуражку с аккуратными ровными вмятинами над околышем.

Нет, такого дружка, как Венька, мне больше никогда не встретить!

Процессия шла вдоль зеленых решеток городского сада.

В этом саду мы гуляли с Венькой. Здесь он познакомился с Юлей Мальцевой. Здесь он и застрелился.

Я поднял голову и посмотрел на ворота с резными петухами. И вдруг увидел у калитки Долгушина.

В эту минуту Долгушин поразил меня, как удар. Я ведь почти забыл о нем в эти дни. И вот он стоит у калитки сада и смотрит, как мы хороним нашего товарища, застрелившегося, как все думают, из-за любви.

Гимназисты стрелялись, юнкера стрелялись, барышни какие-то травились уксусной эссенцией.

Все это было. Но мы же говорили, что это старый мир, а мы — комсомольцы.

Я оглянулся на Долгушина. Он уже отошел от калитки и направился по тротуару — за нами.

Васька Царицын тихонько потрогал меня за рукав и сказал, кивнув на гроб:

— Уж лучше бы его убили бандиты.

Должно быть, он догадался, о чем я думаю. И это примирило меня с ним.

Дождь прекратился. Показалось солнце. Кладбищенские деревья сбрасывали на нас крупные дождевые капли.

Мы пробивались меж деревьев в центр кладбища, где была вырыта новая могила. И за нами неотступно шли горожане, многие из которых еще недружественно относились к нам под влиянием, как мы считали, враждебной агитации.

Их было больше, чем нас. Значительно больше. И когда мы окружили могилу, они стали за нами плотной стеной. Их томило любопытство. И они нетерпеливо дышали нам в затылки.

Может быть, среди них стоял и Долгушин. Может быть, это он и дышал мне в затылок. Но я не мог оглянуться.

Я вспомнил, как Венька любил говорить, что мы отвечаем за все, что было при нас. Нет, неверно, мы должны отвечать и за то, что будет после нас, если мы хотим быть настоящими коммунистами.

Венька Малышев лежал в гробу, чуть повернув голову, чтобы скрыть то место, в которое вошла пуля. Он лежал, как живой, крепко сжав губы, как делал всегда, обдумывая что-нибудь. В таких случаях, я помню, он закрывал глаза.

И я готов был поверить, что и сейчас он вдруг встанет, сердито посмотрит на всех и скажет, что это все ерунда, что он никогда не умирал и не умрет.

Я готов был поверить в самое невероятное в тот тяжкий час.

Но Венька не встает и не собирается вставать.

Вот уже разбирают доски, на которых держался гроб над могилой.

Я слышу, как стучит земля по крышке гроба.

Я долго иду среди пышных кладбищенских деревьев, среди буйно цветущих на хорошо удобренной земле цветов, среди памятников, старых и новых.

Земля вольготно дышит после дождя. И над землей подымается туман.

Я долго иду в тумане.

Вдруг впереди меня возникает, как видение, форменная фуражка нашего начальника. Она колышется в тумане среди ветвей кладбищенских деревьев, высокая, с острыми краями, еще не обношенная. И тотчас же я слышу слова:

— Вы не совсем правы. Самоубийство при всех обстоятельствах не наш метод и, разумеется, не наш, не советский аргумент.

Но это говорит не начальник, а Узелков. Я сразу узнаю его голос. И вот уже вижу его белую ворсистую кепку, мелькающую в кустах, — много ниже фуражки начальника, потому что и сам Узелков ниже.

— Безответственность — это, учтите, самый серьезный порок, — как бы внушает Узелков начальнику.

А начальник глубокомысленно сопит.

Ему, наверно, искренне жаль Веньку. Но он не в состоянии понять, как это его подчиненный вдруг может в чем-то не согласиться с ним. Есть же твердые, давно определенные правила, по которым положено начальнику приказывать, а подчиненному выполнять приказания. И начальник не может быть не прав, потому что он действует в соответствии с единым планом, в конечной пользе которого никто не станет сомневаться.

— Таким образом, в основе этого печального факта лежит грубая политическая ошибка, я бы даже сказал, политическая бестактность. И это мы не можем простить Малышеву. Мы обязаны смотреть правде в глаза. Вы согласны со мной?

Это спрашивает Узелков начальника.

А начальник что-то такое бурчит, чего я не могу расслышать. Он, должно быть, все еще не пришел в себя, все еще тягчайшее огорчение томит его. Но едва ли он в чем-нибудь возразит Узелкову.

Ведь Узелков говорит правильные слова. И говорит их от имени высшей силы, произнося могучее слово «мы». Он давно уже присвоил себе это право говорить от имени высшей силы. И никто не усомнится в этом его праве, так же как никто не заподозрит его в содействии самоубийству Малышева, потому что ни один прокурор не найдет в его поступке того, что на языке криминалистов называется составом преступления.

Ведь он же ничего явно преступного не совершил. Он только прочитал чужое распечатанное письмо, случайно оказавшееся в его собственной книге. Неужели такой мелочной факт мог привести к столь печальным последствиям? Неужели такого сильного, уверенного в себе человека, как Венька Малышев, мог доконать такой тщедушный деятель, как Узелков?

И вот Узелков идет за пределами кладбища рядом с нашим начальником и, преисполненный чувства собственного достоинства и собственной непогрешимости, произносит торжественные слова о мужестве и правде и советует бесстрашно смотреть правде в глаза.

А по раскисшей земле мягко стелется теплый туман, в котором отчего-то знобит меня, и я все время думаю о Веньке, о том, что, если бы ему привелось сейчас увидеть Узелкова, он, может быть, и сам бы не простил себе этой минутной слабости.

После этого прошло много лет. Я многое забыл из того далекого времени, о котором шла здесь речь.

Я забыл, наверное, даже некоторые важные подробности.

Но запомнилось мне особенно крепко, как на кладбище дышали нам в затылки любопытные горожане, обыватели уездного города, где мы были первыми комсомольцами, и как бодро шел после похорон Узелков.

Каждый раз, вспоминая это, я заново испытываю все ощущения того ненастного, печального дня. И чувство скорби, гнева и сожаления до сих пор не ослабевает во мне.


Переделкино,

октябрь 1956 г.

(обратно) (обратно)

Лев Овалов РАССКАЗЫ МАЙОРА ПРОНИНА

От автора

Книжка эта написана сравнительно давно, но, как мне думается, до сих пор не утратила интереса для читателей.

В годы, предшествовавшие Великой Отечественной войне Советского Союза против гитлеровских захватчиков, в числе моих друзей был майор Пронин — Иван Николаевич Пронин, работник органов государственной безопасности.

Мы познакомились при странных, можно сказать, даже трагических обстоятельствах, о которых я, возможно, тоже расскажу в свое время.

Пронин всегда пользовался моим большим уважением и доверием, и в затруднительных случаях я не хотел бы иметь лучшего советчика и друга.

В дни нашего знакомства Пронину было около пятидесяти лет. Правда, он уже начал тогда полнеть, виски у него серебрились; когда он смеялся, возле глаз и губ образовывались морщинки, и все же он выглядел бодрее и здоровее иного юноши.

В характере у него было много привлекательных черт, хотя они не сразу бросались в глаза. Он всегда был спокоен, но это не значило, что у него железные нервы, правильнее было сказать, что его спокойствие — умение владеть собой. Он был очень простой человек, но это не значило, что он не способен был хитрить… Впрочем, я мог бы долго перечислять его достоинства. Мне казалось, что при ближайшем знакомстве Пронин не мог не нравиться, и, во всяком случае, лично мне он нравился совершенно определенно.

Через Пронина познакомился я и с его помощником — Виктором Железновым. Что касается моего отношения к Железнову, то мне остается только повторить старую французскую поговорку: друзья ваших друзей — наши друзья.

Иван Николаевич не любил рассказывать ни о себе, ни о своих приключениях. Однако кое-что мне довелось слышать и записать. По моему мнению, рассказы эти не лишены занимательности и поучительности, и часть из них я решился отдать на суд читателей.

О том далеком времени, когда Пронин только что стал чекистом, он рассказывал охотнее, поэтому и форма трех первых рассказов в виде повествования от первого лица несколько отличается от последующих, хотя все шесть рассказов, как увидит читатель, связаны между собой некоторой последовательностью. Несколько особняком от них стоит повесть «Голубой ангел», в которой описаны события, происшедшие почти перед самой войной. Эта повесть, как мне кажется, интересна не столько сама по себе, сколько тем, что она полнее и глубже характеризует самого Пронина.

Вскоре после опубликования этих рассказов началась Великая Отечественная война. Она разлучила меня с Прониным, мы оба очутились в таких обстоятельствах, что не только лишены были возможности поддерживать друг с другом какую-либо связь, но просто потеряли друг друга из виду.

Наступили события столь грандиозные и величественные, что судьбы отдельных людей, и тем более рассказы о них, невольно отодвинулись в тень…

Но вот справедливая война советского народа за свободу и независимость своей Родины окончилась победой, страна перешла к мирному строительству, и люди вновь начали находить друг друга.

Спустя большой, я бы сказал, очень большой, промежуток времени жизнь снова столкнула меня с Иваном Николаевичем Прониным.

Что делает и где работает Пронин сейчас — это уже статья совсем особого порядка и рассказывать об этом надо тоже совсем особо, но наша встреча оживила стершиеся было в моей памяти воспоминания, ожили полузабытые рассказы, и майор Пронин, сдержанный и суховатый Иван Николаевич Пронин предстал передо мной в новом и еще более привлекательном свете.

Может быть, какой-нибудь придирчивый критик и скажет, что в рассказах много занимательности и мало назидательности… Однако мне думается, что у Пронина есть чему поучиться и есть в чем ему подражать.

Повествуя о приключениях майора Пронина, я пытался не скрыть от читателей ни его рассуждений, ни его мыслей, особенно о тех качествах, какими должен обладать хороший разведчик.

Первое и основное из них — честное, самоотверженное служение Родине, беззаветная преданность делу коммунизма и затем железная дисциплина, высокая культура и сочетание в своей работе точного математического расчета и богатого воображения.

Разумеется, собственные имена и некоторые географические названия заменены в книжке выдуманными, но что касается остального — все близко к истине, и если автор сумел передать читателям это ощущение правды, он будет считать свою скромную задачу выполненной.

‹1957 г.›


(обратно)

СИНИЕ МЕЧИ 1

Тяжелое лето выдалось в 1919 году. Колчак разорял Сибирь, Деникин приближался к Харькову, Юденич угрожал Петрограду. Не дремали враги и в тылу: близ Петрограда началось контрреволюционное восстание…

В конце июня, незадолго до занятия деникинцами Харькова, был я в бою тяжело ранен. Признаться, не рассчитывал больше гулять по белу свету, но меня отправили в Москву, выходили, и в августе я уже смог явиться для получения нового назначения.

— Так и так, — говорю, — считаю себя вполне здоровым и прошу откомандировать обратно на фронт.

— Отлично, товарищ Пронин, — говорят мне, — только поедете вы не на фронт, а в Петроград, поступите в распоряжение Чрезвычайной Комиссии по борьбе с контрреволюцией и саботажем.

Не сразу понял я характер порученной мне работы. Товарищи мои, думаю, кровь на фронтах проливают, а меня в тылу оставляют. Решил, что меня после ранения щадят и хотят мне дать время окрепнуть.

— Очень хорошо, — говорю. — Разрешите идти?

— Получите путевку, — говорят, — и можете отправляться.

Приехал в Петроград, явился в Чрезвычайную Комиссию, послали меня к товарищу Коврову.

Расспросил Ковров меня — кто я и что я… Ну а что я тогда был? Мастеровой, солдат — вот и все мои звания. Исполнилось мне двадцать семь лет, царскую войну провел в окопах, на фронте вступил в партию большевиков, добровольцем пошел в Красную Армию, знаний никаких, человек не совсем грамотный, одним словом — не клад. Все, что умел делать, — винтовку в руках держать и стрелять без промаху.

Значит, расспросил Ковров меня и говорит:

— Отлично, товарищ Пронин, пошлем мы вас на разведывательную работу.

Обрадовался я, думаю — на фронт пошлют, на передовые линии: в разведку я всегда охотно ходил.

— Терпение у вас есть? — спрашивает Ковров.

— Найдется, — отвечаю.

— Вот и отлично, — повторяет Ковров. — Нате вам ордер от жилищного отдела, идите на Фонтанку, номер дома тут указан, и занимайте комнату.

— Это зачем же? — спрашиваю.

— А все за тем же, — усмехается Ковров. — Вселяйтесь и живите.

— Ну а делать что? — спрашиваю.

— А ничего, — смеется Ковров. — Живите, вот и вся ваша забота.

Тут я рассердился.

— Что вы, — говорю, — смеетесь надо мной, что ли? Меня к вам работать послали, а не отдыхать. Я и так два месяца в лазарете пробыл, хватит.

— Нет, так не годится, товарищ Пронин, — отвечает Ковров, и даже переходит со мной в разговоре на «ты». — А еще военный! Разная бывает работа. Иногда посидеть да помолчать бывает полезнее, чем стрелять и сражаться. Особняк, в который мы тебя посылаем, принадлежал Борецкой, важной петербургской барыне. Живет она в нем и сейчас. Были у нее и поместья, и деньги в банках, и я даже понять не могу, как она за границу не убежала. Или не успела, или понадеялась, что большевики долго не продержатся. Особняк ее национализирован, но дело в том, что в особняке Борецкой хранится замечательная коллекция фарфора. После войны устроим мы в ее особняке музей, будем для рабочих и крестьян посуду по этим образцам делать, а пока имеется у нее охранная грамота от Музейного управления, и числится Борецкая, так сказать, надзирательницей над фарфором.

Слушаю я Коврова и ничего не понимаю.

— Ну а я тут при чем?

— Ты, — продолжает Ковров, — поселишься у нее. Квартира большая, авось найдется для тебя комната. Подозрителен нам ее дом, понимаешь? Давно за ним наблюдаем. Ни в чем она не замечена, не уличена, но… Надо, чтобы там свой человек поселился. Объясни ей, что, мол, ранен был, демобилизован, вышел в отставку, поправляюсь, живу на пенсию, вас беспокоить не буду…

— А дальше?

— Дальше ничего. Живи и живи. Из дому выходи пореже, со старухой не ссорься, а покажется что-нибудь подозрительным — приходи. Понятно?

Понимать, конечно, особенно нечего было, но не понравилась мне такая работа.

— А нельзя ли, — говорю, — все-таки на фронт?

Ковров только головой покачал.

— Дисциплина, брат, — подчиняйся и не огорчайся.

(обратно)

2

Пришлось подчиниться. Взял ордер, пошел на Фонтанку. Дом как дом, поместительный, красивый — подходящий дом. Дверь высокая, резная. Позвонил. Открывает дверь старушка, глядит на меня через цепочку. Седенькая такая, в черном платье и, несмотря на голодное время, довольно-таки полная. Волосы назад зачесаны и на затылке пучком закручены. По моим тогдашним понятиям, она мне больше на купчиху похожей показалась, чем на важную барыню.

— Мне, — говорю, — гражданку Борецкую надо.

— Я и есть Борецкая, — отвечает она. — Что вам от меня, матросик?

А в матросики я попал за свой бушлат. Уезжая из Москвы, получил я ордер на обмундирование, а на складе ничего, кроме бушлатов, не оказалось. Так и пришлось мне вырядиться матросом, хоть и не был я никогда моряком.

Подаю ордер.

— Вот, — говорю, — послали до вашего дома…

— А известно ли вам, матросик, — говорит мне эта бывшая владелица дома, — что у меня охранная грамота на всю жилищную площадь имеется?

— Известно, бабушка, — говорю, — только куда же мне сейчас вечером деваться, жилищный отдел закрыт, а знакомых в городе не имеется…

— Где же вы, матросик, служите? — спрашивает она меня.

— Нигде не служу, — объясняю я ей, — я по инвалидности на пенсию переведен и прибыл сюда на поправку.

— А дрова вы колоть можете? — спрашивает она.

— Почему же, — отвечаю, — не поколоть…

— Так заходите, — говорит она, — все равно ко мне кого-нибудь вселят, такие уж теперь времена, а вы, кажется, симпатичный.

Впустила она меня в особняк, заперла дверь на засовы и цепочки, велела хорошенько вытереть ноги и повела по комнатам… Не приходилось мне видеть такой богатой обстановки в домах! На окнах шелковые занавеси, стены тоже обтянуты шелком, отделаны деревом, мебель полированная, украшена бронзой и позолотой, хрустальные горки, и всюду — на полках, на столах, на этажерках — стояла нарядная посуда: вазы, блюда, чашки и всякие разнообразные фигурки.

Провела она меня через эти роскошные комнаты, ввела в комнату попроще и поменьше, но тоже хорошо обставленную и, пожалуй, слишком нарядную для такого молодого человека, каким я в то время был.

— Вот, устраивайтесь, — говорит. — В этой комнате у меня племянник помещался. Он теперь под Псковом живет, в деревне. В учителя поступил. — Она помолчала, вздохнула. — Теперь я совсем одна…

Устроиться мне было недолго. Все мои вещи находились в небольшом фанерном чемодане, да и вещей было не густо.

Вечером старуха заглянула ко мне.

— Ну как, устроились? — спрашивает.

Осмотрела комнату, поглядела на мой жалкий скарб и только руками всплеснула.

— Белья-то у вас нет?

Принесла простыни, подушку, помогла устроить постель, чаю предложила.

— Давайте познакомимся как следует, матросик, — говорит. — Зовут меня Александрой Евгеньевной, живу я одна, скучно, может, нам и в самом деле будет вдвоем веселей.

(обратно)

3

Зажил я со старушкой в особняке. Тоска — хуже не выдумаешь. Стоит сентябрь, на улице сухо, солнышко светит по-летнему, дождей нет, а я инструкцию выполняю: сижу у себя на диване, брожу по комнатам, рассматриваю от скуки всякие тарелки да чашки и день ото дня все больше от безделья дурею. Выскочу на минутку на улицу, куплю в киоске газету, и обратно. Время тревожное… Колчака, правда, Красная Армия громит, зато Деникин Харьков занял, к Курску подбирается, в Петрограде о новом выступлении Юденича поговаривают… Сердце от беспокойства замирает, так бы и убежал на фронт!

Пошел получать паек, зашел к Коврову, говорю:

— Нет мочи. Если думаете, что я после ранения еще не поправился, так это глубокое заблуждение.

А он одно:

— Терпи.

Ну, я терплю… На всякий случай, в предвидении зимы, поставил у себя в комнате «буржуйку» — так тогда в Петрограде в шутку самодельные печки окрестили: люди жили в холоде, дров не хватало, это, мол, буржуи привыкли в тепле, с печками жить; связал из проволоки железный каркас, обложил кирпичами, сделал дымоход, словом, хозяйничаю честь честью… У старухи в комнате «буржуйку» тоже исправил, реконструировал, так сказать.

Зажили мы с Александрой Евгеньевной прямо как старосветские помещики. По вечерам я ее селедкой и картошкой угощаю, а она меня пшенной кашей. Чай пьем из самой что ни на есть редкой посуды. Она мне объясняет, рассказывает: севр, сакс… Я тогда, конечно, ни в чем этом не разбирался, но сижу, поддакиваю: посуда, правильно, красивая была. Никаких подозрений у меня в отношении старухи не было. Я тогда твердо решил: просто дали мне еще два месяца для поправки, и старуха только предлог. Да и какие могли быть у меня подозрения? Она тоже все дни дома сидит, никто к ней не ходит, читает книжки, со мной разговоры разговаривает да еще богу молится… Ну опять же подозрительного в этом ничего нет. Откуда она средства к жизни берет, тоже мне было ясно. Даже в те голодные времена в Петрограде водились скупщики всяких ценных вещей — картин, ковров, посуды. Вот старушка моя нет-нет да и продаст какую-нибудь чашку с блюдцем. К ней изредка заходили эти скупщики, и она мне объясняла, что продает не из коллекции, а из предметов, которые у нее в личном пользовании находятся. Хотя, признаться, если бы она даже из коллекции продала какую-нибудь тарелку, я бы на это дело сквозь пальцы посмотрел: чашкой меньше, чашкой больше, а за эти чашки платили пшеном, рисом, горохом…

Зайдет, бывало, скупщик, спрашивает:

— Нет ли старинного севра или сакса у вас?

Ну а старуха понятно что отвечает:

— Если заплатите пшеном или рисом, найдется…

Сколько раз я эти разговоры слышал и вниманье на них совсем перестал обращать.

У меня даже сон от тоски да от безделья испортился. Прежде я, бывало, спал как убитый. А теперь не то. Поужинаю со старухой, напьюсь чаю, лягу, и точно меня какой-то холод сковывает. Сплю беспокойно, сквозь сон какие-то голоса слышатся, шаги, шорохи. Утром просыпаюсь каким-то слабым, неуверенным…

В предвидении зимы занялся я заготовкой дров. Кто знает, думаю, сколько времени еще здесь проживу, а зимой мерзнуть неохота. Уеду — топливо старухе останется, она тоже не кошка, своей шерсти нет. Нашел я неподалеку, в одном из переулков, сад. С улицы не подумаешь, что за домом такой сад может быть. Деревья в нем всякие, кусты, скамейки и, главное, очень подходящий забор.

А вместо сарая дрова мы складывали в подвал под особняком, ход в него из дома шел, прямо из коридора.

— В нем винный погреб раньше помещался, — рассказывала хозяйка.

Бывало, схожу, выломаю две доски, нарублю их на плашки перед крыльцом и снесу в подвал.

Старуха и посоветовала подвал для дров приспособить.

— И под рукой, — говорит, — и не украдут.

Однажды прихожу в сад, а туда по дрова, разумеется, не один я ходил, и вижу: какой-то курносый паренек у забора пыхтит, тоже доски выламывает.

— Помочь? — спрашиваю.

— Отстань, — говорит, — сам справлюсь.

— А как тебя зовут?

— Витька.

— А сколько тебе лет?

— Тринадцать.

— Давай помогу.

— А ну!

Самолюбие не позволяет помощь принять. Рванул мой Витька доску на себя, — доска, правда, затрещала, но парень не удержался, бац на спину, доска его по лбу, на лбу — синяк, губы дрожат, вот-вот заплачет.

Думаю: надо его разозлить, а то заплачет, застыдится, убежит, и конец нашему знакомству.

— А доску эту, — говорю, — я у тебя возьму.

Вскочил мальчишка, ощерился, сразу о синяке забыл.

— А я тебя камнями забью, — говорит.

Поговорили мы с ним… Ничего, сошлись. Выломал я себе три доски, ему две, пошли обратно вместе.

— Ты где живешь? — спрашиваю.

— Здесь, на Фонтанке.

— А отец у тебя чем занимается?

— Отец на Путиловском заводе работает.

— А как же вы сюда, на Фонтанку, попали?

— А нас сюда из подвала переселили…

Вышли мы на Фонтанку.

— А где же ты здесь живешь? — спрашиваю.

— А вон, — говорит, — в большом доме, на втором этаже, там еще на двери вывеска: «Барон фон Мердер».

— Эх ты, барон! — говорю. — Идем ко мне, наколю я тебе твои доски.

Ну поломался он для приличия и согласился.

На другой день мы уже вместе по дрова пошли, потом зазвал я его к себе, и началась наша дружба. Я ему про войну рассказываю, о Красной Армии, о деникинцах, о Колчаке, вместе с ним револьвер свой чищу, целиться его научил, азбуке Морзе выучил, короче говоря: бери парнишку на фронт, он и там без дела не окажется. Виктор тоже в долгу не остался: начал меня арифметике обучать. Придет ко мне вечером уроки готовить, ну и сидим мы с ним вместе, решаем задачки всякие.

Александра Евгеньевна во мне души не чает. После того как я с Виктором подружился и начал с ним задачки решать, она, кажется, совсем убедилась в том, что я нахожусь в отставке и не знаю, как свое время убить.

(обратно)

4

Довелось однажды днем остаться мне в доме одному. Старуха ушла не то карточки какие-то получать, не то платок какой-то понесла на рынок на сахар выменивать. Сижу у себя в комнате и книжку читаю. Слышу — звонок. Пошел к двери, открываю.

Стоит на парадном мужчина. Бородка клинышком, серенькое пальтецо… Ничего особенного.

Взглянул на меня, хмыкнул почему-то и спрашивает:

— У вас для продажи саксонского фарфора не найдется?

Вижу — скупщик. За последние дни они что-то редко стали к моей хозяйке захаживать. Не захотел я упускать покупателя, дай, думаю, услужу хозяйке.

— Отчего же, — говорю, точь-в-точь как всегда отвечала Александра Евгеньевна, — найдется, если заплатите пшеном или рисом.

Незнакомец ухмыльнулся, сунул мне в руку какую-то записку и, не говоря больше ни слова, повернулся и скрылся за углом. Что-то непонятно!

Вернулся в комнату — размышляю и думаю, что не вредно мне эту записку прочесть. Разворачиваю. Написано не по-русски, а в углу будто бы два скрещенных меча синим карандашом нарисованы. Вижу — не моего ума дело.

Дождался старушку, у нас между собой условлено было — квартиру пустой не оставлять, и, ни слова ей не говоря, натянул бушлат, вышел на улицу и прямым ходом к Коврову.

— Так и так, товарищ Ковров, — говорю, докладываю все по порядку и подаю записку.

— Придется тебе, товарищ Пронин, — говорит он, — обождать здесь с полчасика.

Ушел он. Возвращается минут через двадцать и отдает записку обратно.

— Видишь ли, к моменту наступления Юденича на Петроград белогвардейцы подготавливают вооруженное выступление, — объясняет Ковров. — В городе много всяких контрреволюционных групп и группочек, хоть нити от них все тянутся в один штаб. Среди них есть организация, именующаяся «Синие мечи». А где собираются эти заговорщики, мы не знали. Понятно? Иди домой, отдай своей хозяйке записку, как будто ты здесь и не был, а сам следи там во все глаза…

Вернулся я домой, поговорил для видимости со старушкой о том о сем, тут Виктор ко мне пришел, я с ним о географии, о картах потолковал и только потом будто вспомнил и спохватился.

— Вы уж извините меня, Александра Евгеньевна, вам тут днем записку принесли, а я и забыл.

Она берет записку, тут же при мне ее читает и спрашивает:

— Разворачивали вы ее?

— Как же, — говорю, — извиняюсь, полюбопытствовал, думал, может, срочное что-нибудь…

— А кто же вам ее дал? — спрашивает она.

Я рассказываю все, как было. Спросил человек про фарфор, а я ему и ответил: ежели за пшено или за рис, то можно.

— Правильно ответили, — одобряет она. — А он что?

— А он ушел, — говорю. — Это на каком же языке написано?

— На английском, — объясняет она. — В записке он просит меня отобрать чашки с такой маркой, как здесь указано, а зайдет он за фарфором позже.

Тут она идет к себе в комнату, приносит оттуда чашки, и действительно на донышках чашек изображены такие же точно мечи, какие нарисованы на записке. Признаться, тут я даже подумал — не переборщил ли Ковров в своей подозрительности: мечи и впрямь оказались фабричной маркой.

Ну напились мы втроем чаю из этих самых чашек, Виктор пошел домой, а я лег спать.

(обратно)

5

Дня через три заходит ко мне вечером Александра Евгеньевна, такая довольная, веселая, приветливая.

— А у меня, Иван Николаевич, радость, — говорит она. — Ко мне племянник в гости приехал. Помните, я вам рассказывала, который в деревне под Псковом учительствует. Приехал в командировку.

— Что ж, — отвечаю, — очень приятно будет познакомиться.

— И я рада, — говорит она, — что вы с ним познакомитесь, человек он славный, хороший, вы с ним сойдетесь.

Зовет она меня к себе в комнату.

— Вот, — говорит, — знакомься, Володя.

Здоровается со мной этот Володя… Парень высокий, статный, русый, глаза голубые, лицо бритое, голова под машинку острижена, одет в солдатскую гимнастерку, в ватные штаны, в яловых сапогах… По облику — помор, на севере часто встречаются такие рослые парни, по одежде — солдат.

— Вы почему же не на фронте? — спрашиваю.

— А у меня туберкулез, — говорит он. — В пятнадцатом году на германском фронте правое легкое навылет мне прострелили.

— Значит, вроде меня, — усмехаюсь, — на инвалидном положении?

— Да, — говорит, — вроде вас, только я не люблю без дела сидеть, в деревню отправился. Вот приехал сейчас за книжками.

— Долго думаете пробыть в Питере?

— Да дней пять, — отвечает.

Сидим, разговариваем, Александра Евгеньевна чай вскипятила, по случаю приезда племянника даже баночка с вареньем у нее нашлась, племянник сало привез, я селедку почистил… Пиршество по тем временам!

Напились мы чаю, наговорились.

— Вы уж извините меня, Иван Николаевич, — обращается ко мне старуха, — разрешите Володе у вас в комнате переночевать. Всегда он жил в этой комнате, да и прохладно в других, а я все-таки как-никак дама.

— О чем разговаривать, — говорю. — Места много, и мне веселее. Хоть на диване, хоть на постели его устраивайте.

Пошли ко мне. Старуха меня благодарит, о том, чтобы я кровать уступил, даже заикаться не позволяет, устроила племяннику постель на диване, попрощалась с нами, ушла.

Меня в сон клонит — мочи нет, разморило после еды. Поговорили мы еще о чем-то, лег я и точно в яму провалился. Ночью мне сквозь сон какие-то голоса мерещились, какой-то шум, грохот, но проснуться я был не в силах. Открываю утром глаза — племянника нет, руки и ноги у меня тяжелые, точно свинцом налиты. Заспался, думаю. Поднялся, умылся, пошел в подвал за дровами.

Старуха в коридоре шмыгает.

— Доброе утро, Александра Евгеньевна, — говорю. — Племянник-то ваш встал уже?

— Да, — говорит, — ушел по делам.

Натаскал я дров, сварил кашу, прибрал комнату, сижу, опять думаю, как бы убить время…

Тут приходит почтальон, вручает мне письмо, вызывают меня в военкомат в связи с переучетом. Думаю, быстро что-то, я и встал-то на учет без году неделя. Однако пошел… Ковров, оказывается, вызывает!

Являюсь к нему, а он глядит на меня и головой качает.

— Нехорошо, товарищ Пронин, — говорит. — Где это ты по ночам шатаешься?

— Как «где»? — говорю. — Как велено, безвыходно сижу у себя дома и абсолютно нигде не шатаюсь.

— А врать еще хуже, — говорит Ковров. — Были мы у вас сегодня ночью в гостях, замок у тебя на двери висел.

— Ничего не понимаю, — говорю я. — Всю ночь дома спал.

— И я тогда ничего не понимаю, — говорит Ковров. — Ночью произвели мы у твоей хозяйки обыск…

— То-то мне ночью голоса слышались, — перебиваю я его.

— Хотел я и твою комнату для видимости осмотреть, — продолжает Ковров, — подхожу к двери — на двери замок. Где, спрашиваю, гражданка Борецкая, ваш квартирант? Ушел куда-то, отвечает она, он часто по ночам отлучается. Замок, смотрю, у тебя на двери купеческий, таким только амбары запирать, не доверяешь, видно, старушке. Ну, твоя квартира есть твоя квартира, в глазах Борецкой особенно следовало подчеркнуть неприкосновенность твоего жилища. Осмотрели мы дом, за исключением одной твоей комнаты, и ушли…

— Позволь, — говорю я Коврову, — никуда я из дому не уходил. У меня еще племянник ночевал.

Ковров так и подскочил на месте.

— Какой племянник? Рассказываю…

— Э-эх! — говорит Ковров. — Провели нас с тобой, опростоволосились! По всем подозрительным домам искали мы в ту ночь крупного агента иностранной разведки… Понял?

— Вот сволочь, — говорю. — Племянник-то, значит…

— Ругаться нечего, — говорит Ковров. — В другой раз умнее будем. Спрятали они в твоей комнате человека. Одного только не понимаю, ведь мы и шумели, и ходили, и разговаривали… Как ты не услышал?

— И я не понимаю, — говорю. — Слышались мне сквозь сон голоса, только я так и не проснулся.

— Может, опоили они тебя чем-нибудь? — спрашивает Ковров.

— Не думаю, — говорю. — Ничего мы, кроме чая, не пили, а чай все трое пили одинаковый.

— Кто там разберет, — говорит Ковров. — Ты все-таки чай пей там поаккуратнее. Постарайся как-нибудь незаметно отлить малость этого чая и принести к нам… Сумеешь?

— Сумею, — говорю. — Теперь им меня провести не удастся.

— Только, смотри, вида не подавай, будто ты что-нибудь подозреваешь, — продолжает Ковров. — Не заметил, племянник никаких бумаг или оружия не привез?

Пожал я плечами, покачал головой…

— Привез, — говорю. — Лепешки да сало.

— Не говори так, — объясняет Ковров. — Они военное выступление в Петрограде готовят. Дело не шуточное! Иностранные разведчики не зря через фронт перебираются. У заговорщиков и план есть, и с белогвардейцами они в переписке! Это, брат, война…

Выдвигает он из стола ящик, достает булку, подает мне.

— Мать честная! — восклицаю я. — Булка!

— Да, — подтверждает Ковров усмехаясь. — Нашлись филантропы! Вчера из одного консульства целую сотню прислали в детский дом…

— Ну и что же? — спрашиваю я.

— А как ты думаешь, что может быть в такой булке? — в свою очередь спрашивает меня Ковров.

— А мы посмотрим, — говорю я, угадывая намек Коврова, и разламываю булку пополам, предполагая что-нибудь в ней найти. Но увы, это оказывается самая обыкновенная булка! На всякий случай выковырял я из одной половинки мякиш, но, кроме мякиша, так ничего и не нашел.

— Ничего, — разочарованно произношу я и вопросительно взглядываю на Коврова. — Ты как думаешь?

Ковров берет в руки выпотрошенную половинку, осторожно отгибает поджаристую корочку, и я вижу несколько небольших продолговатых предметов, лежащих под корочкой, точно бобы в стручке.

— Что это? — спрашиваю.

— А капсюли для гранат, — объясняет Ковров. — С пустыми руками телеграф или вокзал не захватишь…

— И как же вы поступили? — интересуюсь я.

— Доставили булки по адресу, — говорит Ковров. — Ребята были очень довольны. Только воспитательницу, у которой нашлись эти капсюли, пришлось разлучить с детишками…

Ну, тут я догадался, что это — мне наглядный урок и предупреждение.

Прихожу домой, и в сердце у меня теплилась маленькая надежда на то, что племянник этот придет еще разок к нам в дом переночевать.

— Понравился мне ваш племянник, Александра Евгеньевна, — говорю я своей хозяйке.

— И вы ему очень понравились, — отвечает она. — Просил вам привет передать. Заходил он тут без вас, из Пскова телеграмма пришла, вызвали его обратно.

(обратно)

6

Опять потянулись обычные мои тоскливые дни. Живем мы с Александрой Евгеньевной, будто ничего не произошло. Она об обыске не заикается, а я делаю вид, будто и понятия о нем не имею. Сентябрь подходил к концу. Начались дожди, на улице стало пасмурнее. В газетах пишут, что деникинцы к Курску приближаются, настроение у меня паршивое… Но я не подаю вида, креплюсь, о фронте стараюсь не вспоминать. После истории с племянником убедился: прав Ковров, что послал меня сюда. Конечно, вместе с товарищами на позициях и легче, и веселее, но ведь надо кому-нибудь и здесь находиться.

Одно у меня утешение — Виктор. Придет вечером, натопим мы с ним печку, он мне книжки вслух читает, я ему всякие истории рассказываю; крепко мы с ним подружились, даром что между нами пятнадцать лет разницы.

Совет Коврова я не забывал, нашел где-то в доме пустой флакон из-под одеколона, припрятал под шкафом и жду подходящего случая.

А случай никак не подвертывается! Решил я тогда Виктора на помощь мобилизовать.

Пришел он, я и говорю ему.

— Если придет к нам сегодня Александра Евгеньевна чай пить, дается тебе следующее боевое задание: выйди за чем-нибудь из комнаты и свали в какой-нибудь гостиной горку или этажерку. Словом, разбей что-нибудь. Погромче, с шумом, с криком… Я на тебя тоже напущусь. А ты винись, оправдывайся… И смотри: держи язык за зубами, будто сам напроказил…

Виктор чудо-парень был: все поймет и лишнего не спрашивает.

Попозже заходит к нам Александра Евгеньевна.

— Я к вам в гости, — говорит. — Не прогоните?

— Милости прошу к нашему шалашу, — говорю. — Чайник вот-вот закипит.

Берется она, по обыкновению, хозяйничать, заваривает чай из брусничного листа, разливает по чашкам, я из угольев печеную картошку выгребаю, все идет честь честью.

— Хорошо бы немножко дровишек подбросить, — говорю. — Слетай-ка, Виктор, в коридор, там щепки в углу лежат, принеси.

Виктор стремглав убегает, и дальше все разыгрывается как по нотам. В комнату доносится шум, грохот и крик Виктора, что-то звенит и бьется, и я вижу, как Александра Евгеньевна даже в лице меняется…

— Что такое там случилось? — восклицает она и выбегает из комнаты.

А я тем временем свой чай быстро выливаю в пузырек, ставлю пузырек под кровать, выполаскиваю чашку, наливаю себе свежего чаю и затем бегу следом за старухой.

Вижу — постарался Виктор. Валяется на полу этажерка, а вокруг нее черепков видимо-невидимо. Старуха стоит бледная, в лице ни кровинки, губы трясутся.

— Боже мой! — бормочет она. — Что он наделал? Ведь это наполеоновский фарфор. Вы посмотрите…

Поднимает она черепки, показывает мне вензель, я ее утешаю, и, надо отдать ей справедливость, старуха быстро берет себя в руки и, уж не знаю, как там внутри, но внешне успокаивается.

— Что ж, — говорит, — потерянного не вернешь, попробую завтра склеить, что можно, а пока идемте чай пить, остынет.

Вернулись мы в комнату.

— Чай-то остыл, — говорю, — не переменить ли?

— Когда чай не очень горячий — полезнее, — говорит старуха. — И потом я вам сахару, Иван Николаевич, положила, жалко выбрасывать.

— Ну, если сахар положили, жалко, — говорю я, и пью свой несладкий чай и закусываю его печеной картошкой.

— Слышали? — спрашиваю я старуху. — На днях диверсанты пытались охтинские заводы взорвать.

— Какой ужас! — говорит Борецкая. — Могли ведь люди погибнуть…

— Ну, они людей не жалеют, — говорю я. — На то они и белогвардейцы. — И оборачиваюсь к Виктору. — Верно?

Но Виктор, хоть и не по своей вине посуду побил, однако, вижу, смущается, собрался раньше времени уходить, а я его не задерживаю: уйдет, думаю, легче мне без него комедию играть.

— Что-то ко сну меня клонит, — говорю я Александре Евгеньевне. — Глаза слипаются.

— А вы ложитесь, — говорит она, — я вам мешать не буду.

Пожелала мне спокойной ночи, я ей взаимно, ушла она, я дверь на ключ, потушил лампу, с шумом снял сапоги, лег на кровать и даже похрапывать начал.

Лежать лежу, но заснуть себе не позволяю. Да и не хотелось спать. Час так прошел, а может, и больше…

Слышу, будто дверь хлопнула: негромко, точно кто-то закрывал дверь и не удержал. Чудятся мне какие-то шаги и голоса… Вслушиваюсь. Очень даже явственно чудятся голоса. Поднялся я как нельзя осторожнее, достал из кармана револьвер, подошел к двери и притаился. Стою, молчу и слушаю. Не шелохнусь, будто все во мне замерло.

Время идет. Снова тишина наступила. Шаги стихли, голоса смолкли. Я прямо физически ощущаю, как идет время: секунда, еще секунда, еще секунда… Слух мой до того обострился, что мне казалось, будто я даже тиканье часов у старухи в комнате улавливаю, хотя, может быть, это просто сердце во мне так билось… Значит, стихло все. Открываю дверь еле-еле. Везде темно. Иду босиком по полу, сжимаю в руке револьвер, вслушиваюсь в темноту… Как будто журчат голоса. Иду через гостиные, через залу, как кошка иду, нервы напряжены, и не то чтобы я хорошо видел, прямо при помощи какого-то чутья ориентировался в темноте.

Дошел до угловой комнаты, там у старухи самый ценный фарфор хранился. Дверь закрыта, но внизу пробивается сквозь щель слабый свет. Теперь уж сомнений никаких: разговаривают за дверью, и не один человек, а несколько.

Подкрался я к двери… Все мужские голоса. Говорят о нападении, говорят негромко, о захвате какого-то здания толкуют, Юденича раза два помянули…

Похолодел я. Вчера только в газетах прочел о том, что деникинцы Курск взяли. Вот, думаю, и в Питере закопошились, гады. Нет, думаю, не бывать тому, чтобы вам отсюда целыми выбраться. Недаром, оказывается, послали меня сюда. А угловая комната, надо сказать, вроде мышеловки: три окна на улицу заделаны решетками и дверь из нее всего одна, в залу.

«Ну, Ваня, — говорю мысленно сам себе, — действуй решительно, захвати этих врагов народа в собственном их гнезде…»

Тут я, надо признаться, погорячился, не подумал как следует, дал чувствам волю…

Пошарил рукой: ключ в двери.

Эх, думаю, была не была! Раз, раз, повернул ключ, тут еще в простенке комод какой-то золоченый стоял, тяжелый такой, плотный… С трудом, правда, но придвинул я его к двери, сам к окну, рванул раму, распахнул, встал на подоконник…

Слышу, поднялся в угловой комнате переполох, кто-то в дверь торкнулся, стучит кто-то, кричит из-за двери:

— Открой, мерзавец, тебе же хуже будет!

— А ну, гады, — кричу, — суньтесь только к окну или к двери — всех перестреляю!

Понимаю, конечно: всех их мне одному не забрать, людей вызывать надо… Дуло вверх — и бац, бац… Услышат, думаю, прибегут… А как же еще, думаю, вызвать к себе подмогу? А в дверь стучат, кричат что-то. Попались, голубчики, думаю, не вырветесь…

Выстрелил я еще раз… Стихло все за дверью. Слышу — бегут по улице… Патруль!

— В чем дело? — спрашивают.

— Так и так, — говорю, — товарищи, предстоит нам захватить и обезоружить одну белую банду…

Тут часть товарищей становится возле дверей и окон, другие бегут звонить куда следует, и в скором времени приезжают на грузовике чекисты. Входим мы в залу, отодвигаем в сторону комод, открываем дверь и… Надо только представить себе мое дурацкое положение!… В комнате, оказывается, нет никого, и нет даже никакого следа, свидетельствующего о том, что там кто-то находился.

В это время входит в залу Борецкая, в капоте, со свечкой в руке, и я вижу, что она нисколько не смущена тем, что в ее квартире находится столько неприятного ей народа.

— В чем дело, граждане? — говорит она. — У меня охранная грамота. И, кроме того, пожалуйста, поосторожнее. Здесь много дорогой посуды, и вся она в скором времени станет народным достоянием.

— А в том, — отвечают ей, — что сейчас у вас здесь кто-то находился!

— Кто же мог у меня находиться, — возражает Борецкая, — когда у меня живет этот больной матросик… — И она без всякого смущения указывает на меня. — Получил он тяжелое ранение на фронте,числится теперь инвалидом, вселен ко мне по ордеру, и я сама не знаю, как от него уберечься, потому что чудятся ему всюду контрреволюционеры, бегает он с револьвером по комнатам, и вообще, кажется мне, что он не вполне в своем уме.

И мне действительно крыть эти слова нечем, все правильно: числюсь я инвалидом, вселен по ордеру, и, главное, кроме этой вредной старухи, меня и мышей, никого в доме нет.

А тут еще она всхлипывает и говорит:

— Очень я прошу оградить меня от такого опасного соседства, я женщина старая, что я с ним буду делать…

Все с сожалением смотрят на меня, и я слышу за своей спиной не очень-то лестные слова по своему адресу, и все кончилось тем, что составили протокол о моем буйном поведении, проверили мои документы и велели утром явиться на освидетельствование в психиатрическую больницу.

(обратно)

7

Дождался утра, прихожу к Коврову, подаю ему пузырек с чаем.

— Чай-то ты оставь, — говорит Ковров, — а вот поведение твое мне, брат, не нравится. Серьезную оплошность допустил. Поднял ночью пальбу, всю улицу перебудил, а что толку? Кому нужна такая работа? Нельзя на одного себя рассчитывать. Ты вроде как бы в разведке находишься и должен был, не поднимая шума, немедленно поставить нас обо всем в известность…

Ну, я объясняю, как было дело, оправдываюсь…

— А может, ты и в самом деле был пьян? — спрашивает Ковров.

Верно, обстоятельства против меня говорили, и я не обиделся, не было резонов обижаться.

— Что ж, — говорю, — революционер я или шантрапа какая-нибудь?

— Ну ладно, — говорит Ковров. — Погоди немного, узнаем сейчас, каким чайком потчует тебя твоя хозяйка.

Вызывает он своего помощника, передает ему пузырек, поручает съездить в химическую лабораторию и привезти оттуда анализ этого самого чая.

— А ты, — обращается он ко мне, — погуляй пока, сходи на часок в музей куда-нибудь, что ли.

Возвращаюсь я через некоторое время, зовут меня к Коврову, он сидит, усмехается.

— Говоришь, не померещились тебе голоса? — спрашивает он. — Пожалуй, что и так. А то с какой бы стати угощать тебя морфием? Слышал: лекарство такое есть, снотворное средство?

— В чаю-то? — спрашиваю.

— В нем самом.

— Значит, у меня от этого самого лекарства такой тяжелый сон?

— Пожалуй что так.

— А я думал, — говорю, — что это со мной от скуки…

— А вот ночью сегодня ты сглупил все-таки, — говорит Ковров. — Шуму много, а толку мало. Спугнул волков. Пусть думают, что в дураках нас оставили, но, смотри, — не проворонь еще чего-нибудь.

Пришел я домой, признаться, очень удрученный. Обидно было, что все мои старания пропали впустую. А тут еще старуха новый удар мне подготовила.

Пришел я к себе в комнату, сел. Думаю: приходится все начинать сызнова… Тут стук в дверь — Борецкая. Садится на стул как ни в чем не бывало и даже улыбается.

— У меня к вам, Иван Николаевич, — говорит она, — просьба…

— А что за гости все-таки были у вас ночью? — не выдержал, перебил я ее.

Глазом не моргнула!

— Это вам показалось, — говорит.

— Да какой там «показалось»! — говорю. — Мне вчера чего-то нездоровилось, не спалось, я голоса ясно слышал…

— Нет, это вам показалось, — повторяет она.

— Жалко, — отвечаю, — что другие думают, будто это мне показалось. Ну да ладно. Говорите, какая просьба.

— А просьба у меня, — говорит она, — такая. Больше вашего мальчика, который к нам ходит, я через свои комнаты пускать не буду. Очень неприятный ребенок, шаловливый и грубый. Вы сами знаете, везде стоит редкая посуда. Ответственность за ее сохранность лежит не на вас — на мне.

— Ходить ко мне мои знакомые могут, — возражаю я. — Я ведь здесь не в одиночном заключении.

— Ходить к вам, конечно, могут, не спорю, — говорит она, — но если этот ребенок, который уже разбил столько ценной посуды, будет продолжать здесь бывать, я вынуждена буду обратиться в советские учреждения. Принимайте кого хотите, но пусть вам дадут комнату в другом доме, а сюда вселят более безопасного человека.

Нет, думаю, бесстыжие твои глаза, не бывать этому, не уеду я отсюда, пока не сочтусь с тобой…

— И, поверьте мне, я настою на своем, — добавляет она. — Мои коллекции важнее ваших подозрений.

Не желая обострять с ней отношения, я сделал вид, будто растерялся и даже побаиваюсь ее угроз.

— Ладно, — говорю, — не будет больше ко мне этот мальчик ходить, извольте.

Вечером звонят. Иду отворять. В коридоре старуха мне уж навстречу бежит.

— Там ваш мальчик приходил.

Выхожу в переднюю — никого. Открываю дверь — на крыльце тоже никого. Оглядываюсь. Смотрю — Виктор мой идет по улице прочь от особняка.

— Виктор! — кричу. — Витька, постой!

А он идет, не оборачивается, только рукой махнул… Догнал я его.

— Ты что? — спрашиваю. — Загордился, разговаривать не хочешь?

— Александра Евгеньевна сказала, чтобы я больше к тебе не ходил, — бурчит он.

Обидела старуха мальчишку!

— Эх ты, баранья твоя голова, — говорю. — Меня бы спросил. Я тебе по-прежнему товарищ, только положение сейчас изменилось.

Подумал-подумал я, да и поделился с Виктором своими подозрениями… Не все, конечно, сказал, но сказал о том, что не спится мне и кажется, будто собираются в особняке по ночам вредные для советской власти люди…

Глаза у мальчишки заблестели, слушает, слова не проронил.

— Лучше мне из дому теперь пореже выходить, — говорю. — Ты ко мне под окно наведывайся. Подойди незаметно и постучи тихонько по стеклу… Азбуку-то, которой я тебя учил, не забыл?

— Нет, не забыл, — отвечает. — Ты не сомневайся, Иван Николаевич, я к тебе и днем и вечером буду подкрадываться под окно.

— Вот и хорошо, — говорю. — Может статься, понадобится мне от тебя помощь…

Пожал я ему руку, и обратно к себе домой.

Часа через два слышу — постукивает в окно: «Я тут, Иван Николаевич».

Ну, думаю, отлично, связь налажена, и тоже стучу по стеклу, будто от скуки: «Все в порядке, иди спать».

С этого дня жизнь моя, надо прямо сказать, стала еще скучнее. Лишился я единственного приятеля, сижу один в доме вместе со старухой и делать мне решительно нечего. Старуха все дни напролет книжки читает, и я почитываю. Никто к ней не ходит, и чувствую я, что так никого мне и не дождаться. Понятно: и старуха, и ее «племянники» настороже — зверя в одну и ту же ловушку два раза подряд не заманишь.

Наступил октябрь. Начались дожди, стало холодновато. Откроешь форточку — с улицы дует сырой промозглый ветер. Небо серое, в тучах. В газетах тоже всякие невеселые сообщения… В общем — пасмурно.

Внешне отношения у меня со старухой вполне приличные. Она женщина умная, и себя я тоже не считаю совсем глупым человеком. Оба понимаем: зря цапаться нечего… Худой мир лучше доброй ссоры, как говорится.

Правда, оба мы начеку, оба, фигурально выражаясь, друг с друга глаз не сводим.

Как-то хлопнула парадная дверь, я к выходу, старуха у двери. Услышала, что я иду, — хлоп дверью перед самым моим носом. Показалось мне, что с кем-то она разговаривала, открыл я дверь — на крыльце никого.

— Погодой интересуетесь? — спрашивает она меня.

— Да, — говорю, — погодой. Погулять хотел, да вот дождик…

Однако по вечерам по-прежнему она захаживала ко мне. Придет, сядет на диван, кружевцо какое-нибудь вяжет, расспрашивает меня о моей жизни, сама рассказывает, как в молодости на балах танцевала… Очень мило беседуем, как самые закадычные друзья,

Как-то вечером сидела она у меня, а Виктор в окно стучит. «Эх, — думаю, — не вовремя…»

Старушка сразу встрепенулась.

— Кажется, стучат? — спрашивает.

Но я не растерялся, — чтобы лишних подозрений не было, всегда лучше поменьше от правды уклоняться.

— Это Виктор, — говорю. — Меня проведать пришел. Я с ним теперь через форточку объясняюсь. Вот он и стучит.

Открываю форточку, кричу:

— Это ты, Виктор?

А он мне в ответ:

— Я, Иван Николаевич!

— У меня тут Александра Евгеньевна!… — кричу ему. — Завтра поговорим!

Паренек догадливый, сообразил.

— Ладно! — кричит. — Завтра так завтра! Вижу — успокоилась старушка.

— Вы бы пошли, погуляли с ним, — говорит.

— Я бы пошел, — отвечаю, — да простудиться боюсь.

— А все-таки неприятный ребенок этот Виктор, — говорит она. — Грубый какой-то…

— Ничего не поделаешь, — отвечаю, — без гувернантки воспитывается.

— И не мешает он вам? — спрашивает она.

— А если мешает, — отвечаю, — я постучу ему: мол, занят, не мешай, он и уйдет. — И даже набрался нахальства, думаю — не может же эта старуха азбуку Морзе знать, — и выстукал Виктору: «Приходи попозже».

Пожелала она мне приятного сна, ушла к себе.

Слышу: Виктор снова стучит, тихо-тихо: «Пришел я».

«Приходил сегодня кто-то к старухе, — выстукиваю я, — не могу к тебе выйти».

«Понимаю», — отвечает Виктор.

«Пока все», — стучу я и опять остаюсь в одиночестве.

Спать нельзя, мало ли что может случиться, читать надоело, делать нечего. Когда, думаю, эта мука кончится… За окном дождь, а в доме тишина такая, что в пору удавиться.

(обратно)

8

Когда же это случилось, дай бог памяти… Десятого октября, вот когда это случилось.

Хоть и похвалился я, что не спал в ту пору, все-таки случалось иногда вздремнуть, — вполглаза, как говорится, но случалось. Проснулся я утром, в комнате прохладно. Взглянул в окно — стекла запотели. Выглянул наружу — на улице серенький туман. Совсем погода испортилась, настоящая осень на дворе, грязь, слякотно, а люди по улице все идут, идут…

В те дни чувствовалось необычное оживление. Решалась судьба Петрограда. Город готовился к обороне. На случай вторжения белогвардейцев отряды рабочих рыли окопы и складывали баррикады из дров, на перекрестках устанавливали артиллерийские орудия, в окнах домов делали из мешков с землей бойницы… Белогвардейцы грозили разграбить город и перерезать рабочих и работниц, красноармейцев и матросов, и все население Петрограда готовилось дать врагу жестокий отпор.

Встал я, самому хочется на улицу, поближе к товарищам, а уйти не могу, вдруг здесь враги закопошатся…

Шаркает, слышу, старуха в коридорчике, туда и сюда, туда и сюда… Думаю: чего это она разбегалась?

— Иван Николаевич, вы спите? — спрашивает она меня из-за двери.

— Проснулся, Александра Евгеньевна, — отвечаю.

— Что-то холодно, — говорит она из коридорчика.

Ага, думаю, пробрало, то-то она разбегалась, согревается…

— Неужто холодно? — говорю. — А я и не замечаю.

— У вас кровь молодая, — говорит она. — Не принесете ли дров, Иван Николаевич?

А надо сказать, что дрова находились на моем попечении. Я их заготовлял, я их берег, и даже ключ от подвала держал у себя в кармане.

— Зачем запирать? — говорит мне как-то старуха. — Мы с вами в доме одни.

— А для порядка, — объяснил я, — чтобы крысы туда не забежали.

Спокойнее как-то мне было, что подвал заперт и ключ у меня находится. А то заберется туда кто-нибудь, — была у меня такая мысль, — да еще пристукнет, когда пойдешь за дровами.

Сунул револьвер в карман, — я никогда оружия без себя в комнате не оставляю, — затянул ремень, обдернул гимнастерку, выхожу.

— Отчего не принести дровишек, — говорю, — благо они у нас не по ордеру выдаются.

Иду к парадной двери, старуха около меня семенит.

— Вы охапочки две дайте мне, Иван Николаевич, — просит она.

— Что ж, — говорю, — можно.

Спускаюсь вниз по лесенке, отпираю дверь, захожу в подвал, набираю охапку дров, и вдруг дверь хлоп — и закрылась. Я к двери, надавил, а там, снаружи, слышу — задвижка щелкает.

— Попался, Ваня, к ведьме в лапы, — говорю я сам себе.

В подвале темно, ничего не видно. Нашел ощупью дрова, присел на них около стенки, думаю — что делать? Стрелять в дверь? Замок такой, что никакими пулями не пробьешь, да и пули поберечь надо. Вступить в переговоры? Черта с два договоришься с этими гадами, да и переговариваться не с кем… Аховое твое положение, Ваня, думаю. Но волноваться себе не позволяю. Хватит, думаю, погорячился уже раз, толку от этого мало.

Немного прошло времени, по-моему, слышу — шаги над головой, голоса смутно доносятся и будто двигают вверху что-то тяжелое, грузное. Вдруг сразу стихло все, еле-еле какие-то звуки доносятся. Сообразил я: ход в подвал сверху задвинули или заставили чем-то. Вступишь тут в переговоры…

Темно и невесело. Задохнешься еще, думаю. Но дышать легко. Вспомнил я тут, как старуха рассказывала мне, что в погребах для хранения вин обязательно вентиляция устраивается, да и раньше об этом слышал… И точно — будто откуда-то свежим воздухом потянуло. Значит, есть здесь какие-то отверстия. Куда же они выходят? На улицу, конечно. Но старуха рассказывала, что в подвале всегда должна быть ровная температура и поэтому затейливо и хитро эти ходы для воздуха устроены. Однако раз отдушины на улицу выходят, думаю, поищем их…

Ясно, что отдушины в подвалах всегда под потолком делаются, а мне до потолка рукой не дотянуться. Сложил я дрова вдоль одной стены ступенькой, встал на них, ощупываю стену… На словах-то это просто получается… Правильно говорится: скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Ползаю я по стене, мгла кромешная, руками пыль обтираю… Нашел одну отдушину. Отлично, думаю, поползем дальше. Сложил я на полу два полешка крест-накрест в том месте, где наверху отдушина, и дальше руками шарю. Обследовал одну стену — нет больше в ней отдушин. Переложил дрова вдоль другой стены. Еще нашел отдушину. Устал, присел ненадолго, передохнул и вдоль третьей стены заползал… Короче говоря, нашел три отдушины: в той стене, где дверь, никакого отверстия не оказалось.

Присел я у двери, вспоминаю расположение дома… Дверь, вспоминаю, стоит прямо к улице, стена напротив — обращена ко двору, левая — в сторону парадного крыльца, правая… Правая-то и есть та сторона, куда окно из моей комнаты выходит, — палисадник, значит, направо. Ну, думаю, была не была, ничего другого делать не остается…

Пошел я от двери до правого угла, оттуда ощупью вдоль стены до сложенных накрест полешек, сложил в этом месте дрова поплотнее, взобрался на них, беру в руки полено и начинаю выстукивать по краю отдушины:

«Виктор… Виктор…»

Рука затекает… Будь ты проклято все на свете, думаю. Досада сердце щемит: а что если вся эта работа впустую? Время идет… Медленно ли, быстро — я этого понять не могу. Рука немеет… Но ведь вся моя надежда только в том случае и может осуществиться, если я ни на секунду не прерву свое постукиванье… Над головой какие-то звуки, чудятся мне какие-то голоса… «Терпи, Ваня», — говорю я себе и постукиваю:

«Виктор… Виктор…»

И вдруг откуда-то издалека еле-еле доносится до меня какое-то постукивание… Замер я, прильнул к стене…

«Я тут… Я тут…»

Как же это он, думаю, догадался?

«Жди и слушай», — выстукал я, опустил руку, передохнул и опять стучу: «Слышишь ты меня?»

Потом снова слушаю.

«Слышу», — доносится до меня.

Стучу: «Меня заперли в подвале».

«Сейчас соберу народ», — отвечает Виктор.

«Не смей, — стучу. — Беги в ЧК, вызови Коврова, расскажи все как есть».

«Сначала тебя освобожу», — отвечает Виктор.

«Подчиняйся приказу, — выстукиваю. — Подчиняйся приказу».

«Иду», — отвечает Виктор.

«Иди, иди», — выстукиваю я.

Стихло все, ушел.

Ну, тут приходится признаться, сам я произвел нарушение дисциплины. Может быть, устал, может быть, переволновался, но прилег на дровах и заснул. Может быть, это и чудно и невероятно покажется, но — заснул. Спал я, вероятно, недолго, минут пять — десять, не больше, но после сна как-то сразу посвежел, отдохнул и обратно встал на свой пост. Стою и теперь уже только слушаю: не спросит ли чего Виктор… Довольно долго простоял, но так ничего и не услышал. Зато вдруг вверху, над головой, снова раздался шум и стук, и показалось мне, будто наверху даже стреляют.

Потом снова что-то отодвигают, кто-то спускается по лестнице, щелкает задвижка, я на всякий случай достаю револьвер, открывается дверь, и в подвал входит Ковров.

— Наконец-то ты, товарищ Пронин, — говорит он, — оказался на высоте.

— Это в подвале-то? — говорю я.

— Вот именно в подвале, — говорит Ковров и смеется. — Не сразу тебя нашли, каким-то шкафом заставили они сюда вход.

— Кто «они»-то? — спрашиваю.

— «Синие мечи», — говорит Ковров. — Давно мы за этими заговорщиками охотимся. Существовала такая организация белых офицеров у нас в Питере…

— Существовала? — спрашиваю.

— Да, — отвечает Ковров. — И всего лишь полчаса назад прекратила существование. Собирались мы ее на этих днях захватить, а ты нас поторопил. Всех взяли. Часть отстреливались, а часть через потайную дверь из угловой комнаты на двор пыталась выбраться, но мы их и на дворе ждали.

— А мальчишка цел? — спрашиваю.

— В машине сидит, — отвечает Ковров. — Все сюда рвется, о тебе беспокоится, только шоферу не велено его отпускать.

— Это ведь благодаря ему заговорщики пойманы, — говорю. — Без него бы мне несдобровать. Не понимаю только, как он отдушину сумел отыскать.

— Догадливый парень, — говорит Ковров. — Чекист из него выйдет. Пришел он к тебе в сумерки под окно, постучал, и ему тоже что-то пробарабанили. Он опять постучал, а ему опять в ответ стучат что-то бессвязное, и старуха в форточку кричит, что ты, мол, ушел из дому и пусть он завтра приходит. Встревожился Виктор, от окна отошел, а от дома не отходит, слоняется вдоль стены и все надеется, не позовешь ли ты его. Ну, ты его и позвал…

Вышли мы с Ковровым на крыльцо. На улице дождь, слякоть, ветер.

— Вот и кончилась моя работа здесь, — говорю я Коврову.

— Эти офицеры, — отвечает Ковров, — собирались телеграф захватить и другие правительственные учреждения…

Вижу — хмурится он, застегивает кожаную куртку, а сам сердито вглядывается в темноту. — Юденич опять в наступление против нас пошел, — говорит. — Вот они и пытались ему изнутри помочь. — Протягивает мне руку, пожимает. — До свиданья, — говорит, — товарищ Пронин, надеюсь, еще увидимся.

Попрощался я с ним, иду к машине, зову Виктора.

— Пойдем, — говорю, — приятель, отведу тебя домой, заступлюсь перед матерью.

Дохожу с ним до его дома, поднимаюсь на второй этаж, останавливаюсь против двери, на которой блестит медная дощечка с надписью «Барон фон Мердер», звоню.

Открывает нам дверь женщина, простая такая, молодая еще.

— Где ты, — кричит она на Виктора, — пропадаешь? Отец на фронт собирается, а он под дождем по улицам слоняется…

Тут выходит отец.

— Вы, — спрашивает он меня, — Пронин?

— Пронин, — говорю. — Только как это вы признали?

— Рассказывал о вас Виктор. Познакомились мы.

— На фронт? — спрашиваю.

— Да, — говорит, — против Юденича.

— И я завтра на фронт думаю, — говорю.

— А пока что, — приглашает он меня, — поужинаем чем бог послал?

Ну, я не отказался — люди свои. Так вот и началось наше знакомство.

(обратно)

ЗИМНИЕ КАНИКУЛЫ

Юденич был разбит, спокойствие Петрограду обеспечено, и опять вернулся я в распоряжение Коврова. Он было не хотел тогда отпускать меня на фронт, но тут уж я заупрямился.

— Мои товарищи жизни не жалеют, а я отсиживаться буду?

— Чудак, чекисту в тылу опасность грозит не меньше, чем солдату в бою, — говорит Ковров. — Каждую минуту из-за угла пристрелить могут, да и самого тебя Борецкая едва не отравила.

Ну да, как говорится, если что Ваньке втемяшится, так ты хоть кол на голове у него теши… Настоял я, отпустили меня на фронт.

Вернулся я, Ковров мне и говорит:

— Опасности тебе подавай? Что ж, иди. брат, на оперативную работу в таком случае.

Тут уж действительно жаловаться на тихую жизнь не приходилось. Охотились мы и на бандитов, и на спекулянтов, и на заговорщиков. Публика вся эта была видавшая виды — с иными приходилось в такие перестрелки вступать — не хуже, чем на войне… Одним словом, чистили мы Петроград — работы хватало.

Многое можно порассказать о тех годах, — сейчас расскажу о том, как Виктор вновь у меня в помощниках очутился.

К тому времени стал я себя чувствовать коренным петроградцем. Полюбил этот город, привык к нему, завелись у меня друзья и знакомые, — все, как полагается. Но больше всех дружил я с Железновыми. Отца Виктора, — не люблю об этом вспоминать, — убили белогвардейцы в бою под Ямбургом. Остался Виктор — как бы это сказать? — ну, будто на моем попечении. Часто захаживал я к Железновым — пайком поделюсь, о занятиях Виктора в школе справлюсь, мать его, Зинаиду Павловну, утешу.

— Трудно пока вам, конечно, но скоро все образуется, — говорю ей, бывало. — Вот вырастет Виктор — верная подмога, заменит отца…

В ту пору Виктор мне уже — ну, сыном не сыном, а как бы племянником стал.

Вот, значит, вызывает меня однажды Ковров и говорит:

— Спрятан здесь, в Петрограде, архив одного иностранного агента. В этом архиве имеются документы о связи бывшего Временного правительства с одной державой и о субсидировании этой державой всяких белогвардейских заговоров. Как ты сам понимаешь, эти документы представляют немаловажное значение для нашего государства. В свое время вывезти эти бумаги из Петрограда не успели и, как нам стало известно, пытаются это сделать теперь. Так вот, нам нужно этот архив найти. Тебе, товарищ Пронин, могу напомнить, что в числе контрреволюционных организаций, которые субсидировались этим иностранным агентом, были и «Синие мечи». Небось не забыл еще своего знакомства с ними? Вот тебе и придется восстановить в памяти все, что касается этой организации, и пойти по ее следам…

— Да, задал ты мне задачку, товарищ Ковров, — говорю я в ответ. — Легко сказать: найди. Пачка бумаг в Петрограде! Иголку в стоге сена я бы нашел, пожалуй…

— А ты и не ищи бумаги. — говорит Ковров. — Архив в портфеле не повезут…

Тут Ковров достает из-за шкафа дугу с подвязанным к ней колокольчиком и спрашивает меня:

— Лошадей запрягать умеешь?

— Брось-брось! — говорю я, догадываясь о каком-то подвохе со стороны Коврова, внимательно осматриваю дугу и ничего особенного, конечно, в ней не нахожу.

— Можно сломать? — спрашиваю Коврова.

— Но ведь другие не ломали? — отвечает он, берет со стола стакан и подает мне. — Держи.

Взял я стакан, Ковров держит один из концов дуги над стаканом, повертывает колокольчик, и сразу из дуги полилась в стакан бесцветная жидкость. Ковров опять быстро повернул колокольчик и закрыл этот странный резервуар.

— Выпей, — говорит он мне.

— А что это? — спрашиваю я с опаской.

— Ничего-ничего, попробуй, — угощает он. Поднял я стакан, понюхал, выпил — и с удивлением смотрю на Коврова.

— Спирт? — спрашиваю я.

— Он самый, — подтверждает Ковров. — Вот его так и переправляли через границу…

Я молчу.

— Подумай теперь о бумагах, — говорит Ковров. — Постарайся, поищи, где их прячут…

Задумался я, но если приказано…

— Есть, — говорю, — товарищ начальник.

Пошел домой думать. А думать в те времена я еще не умел. Думаю и тревожусь: а ну как, пока я тут думаю, бумаги в это время из города вывозят? Внутреннее спокойствие — самое важное, я считаю, во всяком деле. Мы должны действовать как математики: решить задачу надо, и чем скорее, тем лучше, но — не спешить, не нервничать, не метаться… Пока я себя к этому приучил, сколько ошибок, сколько промахов сделал — вспомнить страшно!

Сижу дома, думаю и ничего придумать не могу. Не развито у меня еще тогда было воображение, чтобы самому дома сидеть, а мысленно весь город обойти.

Отправился я тогда обратно на службу, пересмотрел дела контрреволюционных организаций, которые были нами раскрыты, отметил на карте города все дома и помещения, где эти заговорщики обитали. Сунул этот адрес-календарь в карман и зашагал по городу.

Трудно еще жилось Питеру в то время. Топлива не хватало, продовольствие подвозили плохо. Но настроение у жителей было приподнятое. Приближение победы чувствовалось всеми так же явственно, как ощущается наступление весны.

Хожу, присматриваюсь к отмеченным мною домам, в иные заглядываю, беседую с жильцами, и все это — будто мимо меня, ничто не останавливает моего внимания. Чувствую, что без толку хожу, а с чего начать — не знаю. Так, в своих скитаниях по городу, прошел я раза два или три мимо особняка Борецкой. Памятный дом, но никаких хороших воспоминаний у меня с ним не связано, а иду мимо — и щемит почему-то сердце. Не знаю почему, но решил я начать поиски с этого дома. Во-первых, умные люди в нем действовали, а во-вторых, не остыла во мне еще досада против этих умников, которые меня в дураках оставили…

Пошел к Коврову.

— Скажите-ка, — спрашиваю, — что нашли тогда в особняке, когда офицеров арестовали?

— Оружие, валюты сколько-то, патроны, — говорит Ковров. — Ничего особенного.

— Не может этого быть, — говорю я ему. — Не может быть, чтобы в таком удобном доме и такие хитрые люди ничего не спрятали. Дай мне разрешение произвести в этом доме обыск.

— Не поднимай паники, — говорит Ковров. — Дом осмотреть можно. Допустим, жилищный отдел собирается ремонтировать дом, и в нем необходимо произвести тщательный технический осмотр…

Дали мне людей, и пошли мы на мою прежнюю квартиру. Борецкой там, понятно, и духу не осталось, все ценные вещи из особняка розданы были различным музеям, а в доме обитали самые обыкновенные жильцы, вселенные по ордерам жилищного отдела. Для осмотра дома это обстоятельство создавало дополнительные трудности: что ни комната, то новая семья, — однако жильцы встретили нас приветливо и всячески старались облегчить нашу работу.

В течение двух суток обстукали мы все стены, облазили и чердак, и подвалы, отдирали обои, поднимали паркет, каждую ступеньку на лестницах ощупали, проверили дымоходы и отдушники, — короче говоря, произвели такой технический осмотр, какого ни один строитель в жизни не производит, и… ничего не нашли.

Попутно, во время осмотра, я от жильцов узнавал, кто бывает в доме. Примечательного ничего не обнаружил. В доме ночевал иногда мужик-молочник, но его дальше кухни не пускали, да и сам он от своих бидонов отойти боялся.

Явились мы после обыска к Коврову.

— Ну что? — спрашивает он.

— Да ничего, — говорю я.

— Вот то-то и плохо, что «ничего», — говорит он. — Плохие вы следопыты. Опасаюсь, как бы этот самый архив мимо нашего носа не провезли…

Тут ясно я увидел, как мало он на меня надеется, и обидно мне стало, но сам понимаю, опыта у меня никакого и работник я действительно посредственный.

— У меня тут на примете старьевщик с молочником, — говорю и сам понимаю — пустяки говорю, но ведь надо же что-нибудь сказать.

— Старьевщики и молочники, конечно, народ интересный, — говорит Ковров, — но их больше писатели в юмористических рассказах расписывают, а ты менее колоритными личностями займись, умный враг всегда самым незаметным обывателем выглядит.

Поблагодарил я его за совет и решил все-таки познакомиться с молочником, и вообще со всеми, кто бывает в этом близком моему сердцу доме.

Рассказывать, конечно, о всех своих поисках и знакомствах и долго, и скучно. Жильцы и гости ихние оказались самыми обыкновенными людьми, молочник был тоже обыкновенным мужиком, и в отношении его смутило меня только одно, что приезжал он откуда-то из-под Пскова. Далеко от Петрограда, но не это меня смутило, — тогда в Петроград многие крестьяне из самых отдаленных деревень приезжали и отличные вещи задешево на продукты выменивали. Другое смутило. Вспомнил я, что этот самый «племянник» Борецкой, который так ловко обвел меня вокруг пальца, по рассказам, тоже учительствовал где-то под Псковом. И вот втемяшилась мне мысль, что молочник и есть этот самый племянник.

Попросил я одного из жильцов известить меня, когда приедет крестьянин, — мол, тоже хочу у него масла купить. Надо сказать, что крестьянин этот из такой дали не молоко, конечно, возил, а масло и сметану, и молочником его просто так, по привычке, называли. Да это и понятно: выгодно ли было бы молоко из-под Пскова в Петроград везти!

Разумеется, за особняком я не перестал наблюдать, но жилец тоже оказался человеком аккуратным и вскоре позвонил ко мне утром на квартиру по телефону.

— Приехал молочник… — говорит. — Я его предупредил, чтобы он для вас масла оставил. Приходите после службы.

Эх, думаю, перестарался жилец! Тебя просили меня предупредить, а ты и молочника предупредил… Впрочем, тогда это было естественно такие услуги добрым знакомым оказывать, и ничего необычного в подобной просьбе молочник не мог усмотреть. Однако пуганая ворона куста боится!

Дождался я времени, когда в учреждениях занятия кончаются, и пошел за маслом, готовый к встрече со старым знакомым.

Захожу с парадного крыльца, вызываю жильца.

— Здесь? — спрашиваю.

— Как же, как же, — сообщает жилец. — Дожидается вас.

Идем мы в кухню — и что же? Сидит там обыкновенный псковской мужик без малейшей подделки. Поздоровались мы.

— Ан уж думал, не придете, — говорит мне приезжий.

— Как можно! — отвечаю. — Да ведь службу не бросишь.

— Против порядка, конечно, не пойдешь, — соглашается приезжий.

Потолковали.

— Вы, что же, ночуете здесь? — спрашиваю.

— Заночую, — отвечает продавец. — Завтра куплю кое-что для дома и поеду.

Поторговались.

— Наживаешься, отец, — говорю.

— Где уж! — отвечает он. — А впрочем, разве такой город, как Питер, без спекулянтства построили бы?

— Что ж, ты и у себя под Псковом хочешь Питер выстроить? — шучу.

— Зачем? — отвечает — Нам не до жиру…

Купил я у него масла и… пошел восвояси. Отнес покупку Железновым, попил у них чайку, задумчивый сижу, молчу, смутно у меня на душе.

Подходит ко мне Виктор, кладет руку на плечо.

— Дело? — говорит.

— Дело, — говорю.

— Трудное? — говорит.

— Трудное, — говорю.

Вижу, хочется ему мне помочь, а расспрашивать, знает, не полагается.

— Секрет? — говорит.

— Секрет, — говорю.

Вернулся домой и… решил не бросать своего молочника, не останавливаться на полдороги: коли занялся молочником, так уж заниматься им до конца. Масло маслом, а ну как… Обманули меня раз эти псковские — не верю я им больше! Может, он действительно просто спекулянт, а все-таки надо проверить, что он из Петрограда повезет.

Улик нет, а совпадения неладные: останавливается во вредном этом особняке, живет у самой границы, и к тому же опять — псковской. «Проверь, проверь», — твержу я себе…

На следующий день с самого раннего утра находился я уже на наблюдательном посту неподалеку от особняка. Часов около десяти вышел мой мужичок из дому. Мешок с бидонами на плече. Пошел на рынок, потолкался там, курточку какую-то купил, мануфактуру, всякую мелочь для хозяйства, — походил-походил и пошел оттуда прямо на вокзал. В буфете попил чаю и встал в очередь к билетной кассе. Все идет совершенно нормально. Взял билет, дождался посадки, ворвался с прочими пассажирами в вагон…

Проводник соседнего вагона был предупрежден о том, что он обязан предоставить в мое распоряжение служебное отделение в вагоне и в случае, если последуют от меня какие-либо распоряжения, им подчиниться.

Поехали, значит, мы во Псков Было начало декабря, темнело рано Электрическое освещение в вагонах тогда было неисправно — горят кое-где в фонарях свечи, сумрачно, скучно. Вагоны покачивает, колеса постукивают, пассажиров в сон клонит. Едем.

— Поди-ка ты в соседний вагон, — говорю проводнику, — оставь в двух фонарях какие-нибудь огарки поплоше, чтоб ничего нельзя было разобрать.

Прошел я потом в тот вагон, поднял воротник, нахлобучил шапку, чтоб не узнать меня было. В вагоне теснота. Однако нашел я своего молочника, разглядел. Вижу, сидит он почти что в середке, дремлет, мешок его под лавкой лежит.

Подсел я в соседнее отделение с краешка. Ближе к Луге, думаю, — пора. Совсем разомлели люди в вагоне. Ночь. Самый крепкий сон.

Вернулся к проводнику, объяснил ему, как найти молочника.

— Постарайся, друг, принеси мне его мешок, — прошу. — Имею желание взглянуть на его вещички и убедиться, не занимается ли данный гражданин спекуляцией…

Ушел проводник.

Минут двадцать спустя смотрю — волочит мешок моего псковича.

Признаться, вспомню, как в те годы действовал, так стыдно становится. Грубо работал, некультурно. Если, строже говоря, разобрать мои поступки, — ненужные вещи делал… Не умела еще голова работать. Надо знать психологию, уметь анализировать человеческие поступки, а мы тогда все больше вещественными доказательствами увлекались. Теперь я бы так устроил, что преступник, того не подозревая, сам бы мне указал, где и что у него спрятано. Да и для того чтобы осмотреть мешок, тоже можно было найти более деликатный способ… Подумать только! Осмотр дома, похищение мешка… Получалось, что я самолично предупреждал преступника о том, что за ним ведется слежка. Наше счастье, что преступник не жил в доме… Эх, да что там говорить!

Заперся я в служебном отделении, проводника послал на пассажиров смотреть, а сам принялся осматривать содержимое мешка.

Суконная курточка. Ощупал ее — нет, ничего в ней не зашито. Отрез зеленого вельвета — есть такая материя вроде бархата, — по-видимому, жене или дочери на платье. Гвозди, замки. Детская гармошка. Сжал я ее потихоньку — пустая. Коробка с монпасье и кусок хлеба. Два бидона. Заглянул в бидоны — пустые… Незавидная добыча!

Но тут подумал я, что владелец этих бидонов живет на границе, вспомнил, как товарищи показывали мне различные доспехи, отобранные у контрабандистов. Незамысловатые доспехи: ящики да чемоданы с двойным дном, палки и дуги, выдолбленные внутри. Вспомнил уроки Коврова… «А что если и бидоны сделаны так», — подумал я, повернул бидон вверх дном и начал пытаться поворотить днище справа налево… И что же вы думаете? Пошло!

Отвинтил днище — разошлись боковые стенки, двойные они у бидонов оказались! Прежде в этих бидонах шелка да кружева доставляли из-за границы небось. А теперь? Прямо скажу, с замершим сердцем наклонился я и увидел… Какие-то бумаги, да.

И тут я должен похвастаться. Подавил я в себе желание бумаги эти достать, а молочника арестовать. «А если он ни в чем не признается», — подумал я, и с мыслью этой не расстаюсь до сих пор, какое бы дело ни расследовал. Когда приходится иной раз читать или слышать, что следователь добился от преступника полного признания, так это значит, что следователю просто повезло. Надо уметь самому вопреки преступнику загадки разгадывать…

— Проснется мужик, поднимет шум, — спрашивает проводник, — как быть?

— А очень просто, — объясняю. — Неси мешок на прежнее место, как ни в чем не бывало. Будто попался мешок тебе на глаза и ты ему хозяина ищешь…

Так все и обошлось.

Верст пятидесяти не доезжая до Пскова, вылез мой молочник из поезда. Выскочил вслед за ним и я, и в сторону. Увидит меня, сразу поймет в чем дело. Оплошность я сделал, уехав один из Петрограда. Не могу за ним следовать. Посматриваю издали… Прошел он со своим мешком за станцию, подошел к каким-то саням, положил мешок, сам сел, и лошадь сразу тронулась с места. Видно, выезжали за ним на станцию.

Тут кинулся я на станцию, спрашиваю:

— Откуда эта лошадь? Во-он пошла!

— А это, — говорят, — Афанасьев из Соловьевки. Вам что, туда надо? Старик из Петрограда приехал. Масло возит продавать. Богатый мужик. Сын за ним приезжал. Они бы вас взяли…

— Да нет, — говорю, — лошадь больно хороша.

Прикинул я кое-что в уме, — не может быть такого невезенья, думаю, чтобы он последние бумаги вывез, — и уехал с первым же поездом обратно в Петроград.

Доложил Коврову о поездке.

— Что думаешь делать дальше? — спросил он меня. — Люди нужны?

— Как бы не спугнуть… Лучше пограничную часть предупредите, — попросил я. — Чтобы в случае чего мог я к ним обратиться…

Затем зашел к знакомому уже мне жильцу, попросил опять известить меня, когда масло привезут. Тот действительно очень аккуратно перед самыми святками позвонил мне, и я встретился с Афанасьевым уже как старый покупатель, купил масла и опять отнес его Железновым.

— Напрасно вы о нас так беспокоитесь, Иван Николаевич, — говорит Зинаида Павловна и смущается.

— Люди свои, сочтемся, — отвечаю. — Я вот в деревню ехать собираюсь, отпустите со мной Виктора? Чего ему каникулы в городе проводить?

— Да уж не знаю, как быть, — говорит Зинаида Павловна. — Я бы и отпустила, да ведь вы человек занятый, куда такая обуза?

— А он мне помогать будет, — шучу в ответ. — Пускай с жизнью знакомится.

Тут Виктор сам подходит ко мне и шепотом, чтобы мать не слышала, спрашивает:

— Дело?

— Да, — говорю.

— Все то же? — спрашивает.

— Да.

Бросился он к матери, обнимает ее, тормошит.

— Мамочка, дорогая! — кричит. — Отпусти меня с Иваном Николаевичем. Весь год буду потом лучше всех учиться! На недельку только… Отпусти, честное слово!

Отпустила Зинаида Павловна со мной сына, конечно, и мы в тот же день, не дожидаясь Афанасьева, выехали псковским поездом из Петрограда.

Взял я с собой ружье, лыжи… Охотники!

Виктор едет — ликует.

— Вырасту, тоже чекистом стану, — говорит.

— А вот мы это сейчас выясним, — отвечаю. — Что я делами занят — это естественно, но вот откуда ты взял, что я все одним и тем же делом занимаюсь?

— А очень просто, — говорит Виктор. — Носишь ты нам масло, и масло это какое-то не петроградское, вотя и решил, что ты все в одно место ездишь.

— Догадливый! — смеюсь я.

— А что мы там делать будем? — спрашивает Виктор.

— Где — «там»?

— А куда едем.

— Гулять, — говорю.

Смотрю — обиделся мальчишка, надулся как мышь на крупу.

— Ты чего? — спрашиваю.

— А может, ты меня в самом деле гулять везешь? — бурчит он. — Так я могу и один обратно вернуться.

— Ладно, спи, чекист, — говорю ему. — Там будет видно. Утро вечера мудренее.

Вылезли мы с ним где надо, наняли лошадь, поехали в Соловьевку, остановились у одного местного коммуниста, известного нам в Петрограде человека.

Предупредил я нашего хозяина:

— Говорите, что приехал к вам в гости родственник с братом.

Даю Виктору лыжи.

— Гуляй, — говорю.

— А дело? — спрашивает он.

— Гуляй, — повторяю, — и никаких вопросов.

— Да что ты, смеешься, что ли, надо мной? — возражает Виктор. — Я бы, может, не поехал гулять!

Рассердился я даже на него.

— Сказано — гуляй, и гуляй. Будешь еще у меня рассуждать! Я серьезно говорю: это тебе военное задание. Гуляй, и вся недолга!

Заметил или нет раздражение в моем голосе Виктор — не знаю, только больше пререкаться не стал, забрал лыжи и отправился на улицу.

На другой день спрашиваю хозяина:

— Афанасьев приехал?

— Недавно, — говорит тот. — Сын за ним ездил.

— Кликните-ка сюда моего мальчишку, — прошу. — И как-нибудь ненароком покажите ему Афанасьева.

Явился Виктор.

— Вот, — говорю, — тебе и поручение. Покажут тебе одного человека. Так твоя обязанность последить — не уйдет ли он куда-нибудь из деревни. Только смотри, около его избы не околачивайся. Гулять будешь, понятно?

Вечером пришел Виктор — ничего не приметил. На ночь я пошел бродить у околицы — тоже напрасно. Утром опять Виктор меня сменил…

Вскоре прибежал запыхавшийся, еле отдышался.

— Ушли! — говорит. — Пошел с ружьем, с собакой, с каким-то парнем. В лес. Идем-ка…

— А это вы напрасно тревожились, — говорит хозяин. — Это он с сыном белку бить ходит. За ними и следить не надо. Зимой Афанасьев или в Петроград ездит, или по белку ходит, только и всего. Охотники они с сыном не ахти какие, а все-таки на воротник да на шапку набьют зверя за зиму.

— Что ж это вы мне раньше не сказали, — говорю хозяину. — Я тоже люблю с ружьем побаловаться. Здешние места должны они знать, вот мы и пойдем завтра в ту же сторону.

Пообедали мы. Послал я Виктора снова на улицу.

— Как вернутся, лети ко мне.

Часа через два прилетает мальчишка.

— Вернулись!

Забрали мы с Виктором лыжи, и огородами — за околицу и в лес.

Идем по лесу. Сугробы волнами выгибаются. Разлапистые темно-зеленые ели точно присели на зем-' лю и прикрыли ее пушистыми своими юбками. Голые березы ввысь рвутся, и белые их стволы на синеватом снегу кажутся розовыми. Тишина стоит необыкновенная, как в театре перед поднятием занавеса. Вот-вот все сейчас запоет, заиграет. Только где-то в отдалении скрипнет сучок и что-то хрустнет, точно кашлянул кто.

Указал мне Виктор на лыжный след — легкий такой, бегущий. Сразу видно, что хорошие лыжники шли. Двое. А рядом мелкие и частые лунки — собака бежала. Идем мы по следу, быстро идем, и даже мне, отвыкшему в городе от лыж, идти легко-легко — так кругом хорошо и привольно.

Километров пять мы так пробежали. Вдруг Виктор хватает меня за руку.

— Бей! — говорит. — Бей!

Указывает на высокую ель — на макушке, в ветвях, белка скачет.

— Снимай ружье!

Стряхнул я его руку со своей.

— Эх ты, чекист! — говорю. — Ты уж прямо из деревни с песнями выходил бы да Афанасьевых бы позвал на прогулку.

Смутился он…

Достал я карту. Граница должна быть близко. Прикинул на глаз: километра два остается. Лыжня тут в овражек пошла… Небольшой такой овражек, но крутой и кое-где даже обрывистый.

Спустились мы с Виктором вниз. Оборвался лыжный след, никуда больше не ведет. Не прыгали же они отсюда по воздуху! Дно в овражке утоптано. Сломанная ель валяется. Постукал я по стволу — не выдолблен ли. Нет, звенит, на дрова просится. Пошныряли по овражку — все находки: снег да кусты под снегом.

— Пошли обратно, — говорю. — Ничего не понимаю.

И действительно ничего не понимаю. По моим соображениям, или Афанасьевы должны где-нибудь границу переходить, или к ним с той стороны кто-нибудь приходит, а лыжня явственно обрывается — и никакого следочка.

Направо, по карте, озеро, налево, отмечено у меня, застава. Дай, думаю, схожу к браткам, предупрежу о своих поисках.

Заставу мы нашли скоро, почти не плутали. Познакомился я с начальником, показал документы. Он был уже предупрежден о моем приезде… Поделился я с ним своими подозрениями, но отнесся он к ним недоверчиво. Граница тогда не так отлично, как теперь, охранялась, и людей было поменьше, и опыта не было, но самонадеянным он оказался человеком!

— Не могли мы не заметить, — говорит, — если бы кто-нибудь границу перешел.

Пожелали мы с ним друг другу успеха, и пошел я с Виктором опять к себе вСоловьевку.

Вернулись домой поздно, ночь уже наступила, не успели отдохнуть, разбудил я Виктора.

— Вставай, — говорю. — На работу пора.

Ничего! Малый мой кубарем с лавки скатился, ноги в валенки, ополоснулся водой — рукой по лицу раз-раз, умылся, точно кошка, натянул шубейку и говорит:

— Пошли.

На улице звонкий декабрьский мороз. Ночь на исходе. Звезды гаснут медленно, неохотно. Небо сереет, становится сизым. По снегу тени бегут, точно птичьи стаи низко-низко над землей летят. Порошит снежок.

Это совсем нам на руку. Все следы заметет, в том числе и наши. Однако, идя к овражку, сделали мы здоровый крюк и подошли совсем с другой стороны, чтобы ненароком Афанасьевы не заметили чужих следов.

Выкопали мы себе с Виктором нору в снегу, поодаль, на верху оврага, и запрятались вроде медведей.

Весь день просидели, и хоть бы какой-нибудь зверь в овражек для смеха забежал. Хорошо еще, что мясо и хлеб захватили, по крайней мере не проголодались. Сидим, перешептываемся, прячемся, — а от кого? Вокруг ни души. Прошелестит в воздухе птица, упадет шишка, и опять сгустится лесная зимняя тишь.

— Долго так сидеть будем? — спрашивает Виктор. — От тоски сдохнешь.

— Терпи, брат, — говорю. — Назвался груздем — помалкивай. Думаешь, чекистом быть — так только и дела, что стрелять да за бандитами гоняться? На всю жизнь терпеньем запасайся!

Вернулись вечером в деревню несолоно хлебавши.

На исходе ночи снова бужу Виктора.

— Пошли опять.

На этот раз поленивее малый одевался. Сидеть сиднем в снегу целый день, конечно, не ахти какое веселое занятие.

Добрались до своего блиндажа, забрались туда, с утра скучать начинаем.

Но ближе к полдню слышим — голоса. Притаились мы. Виктор замер как белка в дупле. Приближаются люди. Смотрю — спускаются в овражек. Афанасьев! С ним его сын, — парню лет девятнадцать, а покрупнее отца. Позади собака.

Не приходилось мне еще таких собак видеть. Овчарка… Но какая! Рослая, морда волчья, грудь широкая, крепкая, сама поджарая, передние лапы как хорошие руки, а задние породистому коню впору… Идет пес сзади, нога в ногу с людьми, морду не повернет в сторону!

Откуда, думаю, у псковских мужиков такое сокровище?

И тут у меня дыхание перехватило. Остановился пес, повел носом, и показалось мне, будто шерсть на нем слегка вздыбилась. Почуял чужих, думаю, бросится к нам, и все пропало. Но, должно быть, уж очень вымуштрован был этот пес — повел носом, — и опять за своими спутниками, как ни в чем не бывало.

Спустились Афанасьевы в овражек. Старик снял ружье, прислонил к поваленной ели, сбросил на снег ягдташ. Потом отошел с сыном в сторону, присели они на корточки, в снегу чего-то копаются. Из-за своего прикрытия не очень хорошо мог я рассмотреть, что они делали. Будто палки какие-то из-под снега достают. Потом вернулся старик к ягдташу, порылся в нем — опять чего-то колдует. Пес стоит у ружья, не шелохнется. Встал старик, бросил перед псом кость. Покосился на нее пес, но не трогает. А старик и не смотрит больше на собаку. Подозвал сына, смахнули они со ствола снег, сели рядышком и разговаривают о чем-то. Смотрю и не понимаю… Что такое?

Вдруг откуда-то совсем издалека собачий лай послышался. Пес сразу встрепенулся, но не двигается.

Тут старик не спеша достает из кармана старинные такие часы луковицей, смотрит на них, подходит к псу и коротко говорит:

— Геть!

Пес хватает кость в зубы и кидается вверх из овражка…

И вдруг у меня в голове все точно прояснилось. Вот оно, думаю! Вот кто у них почтальоном-то служит! А пес почти уже выбрался из оврага. Понимаю, нельзя его упустить! Выскочил я из-за прикрытия, вскинул ружье, а оно у меня отличное было, бельгийское, центрального боя, и на всякий случай картечью заряжено, с какой на медведя ходят.

Какое-то холодное спокойствие мною овладело, прицелился я, а пес уже стремглав меж деревьями мчится… Жалко такого пса губить, но ничего не поделаешь! Спустил курок, ахнул выстрел, подскочил пес и припал к снегу. Бегу к нему сам не свой…

И тут слышу, кричит сзади меня Виктор неистовым голосом:

— Пронин! Черт! Пронин!

Оглянулся, вижу — отец с сыном из овражка выбираются, и старик прямо в спину мне целится. Мгновенно тут я сообразил, что пес от меня никуда уже не уйдет, кинул ружье, выхватил из кармана браунинг, бросился к Афанасьевым навстречу.

— Бросай ружье! — кричу. — Убью!

Старик, может, и не бросил бы, да сын растерялся, молод еще был.

— Бросай! — кричит. — Батя!

Опустил старик дуло…

Подбегаю к ним.

— Руки вверх! — кричу. — Руки!

Подняли они руки.

Стою против них, а мысли у меня в голове одна за другой несутся… Не доведу их я один ни до заставы, ни до деревни… Они тут каждую ложбинку, каждый бугорок знают. Без лыж раньше их в сугроб провалюсь, а на лыжах уйдут они от меня. Вот, думаю, когда Виктор спасет…

— Виктор! — зову я его, но голову не поворачиваю, не спускаю глаз с Афанасьевых. — Тебе приказ. Надевай лыжи — и на заставу. А я тут пока наших приятелей постерегу.

И если за что я Виктора уважаю, так за то, что в решительные моменты он всегда точно выполняет приказания: сказано — и конец.

Слышу — зашелестели лыжи, побежал Виктор.

А я стою против Афанасьевых и секунды отсчитываю.

Узнал меня старик.

— Как вам мое маслице понравилось? — спрашивает.

— Не распробовал еще, — отвечаю. — Больно дорожишься.

— Дешево отдавать — проторгуешься, — говорит он… Так вот стояли и перекидывались словами, покуда не заскрипел за моей спиной снег и не подошел к нам красноармеец. Легче мне стало. Покосился я — парень ладный, статный, но понимаю — нельзя спускать глаз с Афанасьевых, они только и ждут, как бы я отвернулся.

— Что тут такое? — спрашивает красноармеец.

— А вы уже с заставы? — спрашиваю его в свою очередь. — Скоро! Вам небось объяснили там…

— Нет, не с заставы… — говорит красноармеец. — Я тут в обходе был.

— А к вам мой паренек побежал, — говорю. — Задержали мы тут с ним белогвардейских пособников.

— Да вот и мои товарищи, кажется, идут! — говорит красноармеец. — Вы присмотрите еще немного за ними, а я побегу, потороплю товарищей…

Действительно, слышу — доносится хруст валежника, идут какие-то люди…

Афанасьевы стоят, слушают наш разговор, молчат.

Красноармеец крикнул мне что-то на прощанье и также стремительно, как и появился, скрылся за деревьями. Не очень-то понравился мне его поступок, не по-товарищески было оставлять меня опять одного, но извинил я его — сгоряча все сразу не сообразишь.

Вскоре прибежали красноармейцы, человек десять, и начальник заставы вместе с Виктором. Забрали и отца, и сына, обезоружили их, и я смог спокойно расправить плечи. Подошли мы с начальником заставы к застреленной собаке, и при виде убитого мною великолепного пса еще раз сжалось у меня сердце. Как нес он в зубах кость, так и не выпустил ее. Разжали мы у пса челюсти, взяли кость, и все нам стало понятно: служила эта кость как бы футляром для бумаг.

Затем отправились мы в Соловьевку.

— Рассердился я было на вашего красноармейца, что одного меня с этими бандитами оставил, — говорю я по дороге начальнику заставы.

— Какого красноармейца? — спрашивает тот.

— Да вот, который в обходе был, — объясняю. — Он же к вам навстречу побежал.

— Да тут никакого красноармейца быть не могло, — говорит начальник. — Чудно что-то…

И тут я догадался, что это был тот самый человек, который на той стороне собаку дожидался и, не дождавшись, пришел выяснить причину задержки. Представил я себе мысленно его обличье, вспомнился мне его бархатный голос, и сообразил я, что всего час назад разговаривал не с кем иным, как с тем самым «племянником» госпожи Борецкой, который так ловко когда-то надо мной посмеялся.

— Да ведь это же оттуда! — принялся я объяснять начальнику и указывать в сторону границы. — Не мог он далеко уйти…

Рассыпались красноармейцы по лесу… Нет, не нашли.

В Соловьевке сделали мы у Афанасьевых обыск. Старик был потверже и поупрямее, — ничего бы, пожалуй, не указал, но сын струсил, привел нас в коровник, — там мы и нашли под навозом жестянку с частью документов.

Позже, когда Афанасьевых привезли в Петроград, он же сказал, где хранился в особняке архив.

В дровяном сарае, посреди всякой рухляди, запрятан был врытый в землю и засыпанный мусором ящик с бумагами. Никто бы и не подумал заглянуть в этот угол…

Часть архива старик Афанасьев успел переправить за границу, но и то, что осталось, сослужило нам службу и поведало о деятельности лейтенанта Роджерса, назвавшегося при знакомстве со мной племянником Борецкой и примерно год назад ночевавшего у меня в комнате.

Наступил новый год. Я зашел навестить Железновых. Виктор сидел за книжкой. Зинаида Павловна варила на керосинке кашу. Мы поговорили с ней о сыне, и он не вмешивался в наш разговор. Но когда она зачем-то вышла из комнаты, он быстро подошел ко мне и заговорил вполголоса, потому что при матери никогда со мной о делах не разговаривал.

— Я вот все думаю, — сказал он. — Напрасно ты меня тогда услал. Я даже не понимаю, как этот белогвардеец тебя не убил.

— Потому и не убил, что я тебя на заставу послал, — сказал я, ероша мальчишеские вихры. — Он услышал приближение красноармейцев и ушел. Рискованно было напасть на меня, он бы к себе вниманье привлек. Вот он меня и не тронул, бесполезно было. Предпочел скрыться.

— А товарищей спасти? — спросил Виктор. — Ведь Афанасьевы ему были товарищи?

— Видишь ли, — сказал я, — эти люди товарищество понимают по-своему. Афанасьевы для него свое дело сделали, вот он ими и пожертвовал. А сами Афанасьевы не решились его выдать, а, может быть, надеялись, что он их спасет.

Заблестели у Виктора глаза.

— А как ты думаешь, этот… Не ушел за границу?

— Поручиться не могу, но вполне возможно, что он находится где-нибудь среди нас.

Прижался ко мне Виктор.

— Поедем? — говорит. — Поедем искать этого человека?

Взял я его за плечи, подтолкнул к стулу, посадил.

— Сиди, — говорю. — Может быть, и поедем. Но пока об этом забудь. Вспомни, что ты матери обещал? После каникул учиться лучше всех.

(обратно)

СКАЗКА О ТРУСЛИВОМ ЧЕРТЕ

Кончилась Гражданская война. Начиналась мирная жизнь. Надо было засевать землю, восстанавливать фабрики и заводы. Везде оставила следы военная разруха. Многое предстояло сделать, чтобы навести в стране порядок… Враги повели себя хитрее, действовали исподтишка, и не всегда легко было распознать — кто враг, а кто друг.

Меня перевели на работу в Москву, и Виктор переехал вместе со мной. Зинаида Павловна вышла замуж за соседа по квартире, у нее появились новые заботы, и я уговорил ее отпустить сына.

С Виктором мы, понятно, ни о чем не уславливались, но как-то само собою подразумевалось, что, закончив образование, он будет работать вместе со мной, — уже с тринадцати лет он начал считать себя чекистом.

Летом 1922 года на Урал отправлялась комиссия для осмотра железных рудников. Комиссия состояла из инженеров и работников хозяйственных учреждений, и я включен был в нее в качестве представителя Государственного политического управления.

Комиссии поручено было наметить меры для восстановления и расширения железных рудников, но по существу обследование имело гораздо большее значение. Официально об этом не говорилось, но было известно, что руководители некоторых советских учреждений, разоблаченные впоследствии нашей разведкой, предлагают сдать в аренду иностранным капиталистам важнейшие отрасли народного хозяйства, и доклад комиссии о состоянии рудников мог иметь немаловажное значение при решении правительством этого вопроса.

Выехать следовало в начале июня, вся поездка была рассчитана месяца на три. Точный маршрут в Москве установлен не был. По приезде на Урал члены комиссии должны были связаться с местными организациями, наметить совместно с ними план работы и объехать крупнейшие рудники.

Виктор просил меня взять его с собой, и я ничего не имел против. Неплохо было бы использовать ему лето для того, чтобы познакомиться с Уралом. Сначала я решил было, что Виктор будет сопутствовать мне самым обычным образом, но потом в голову мне пришла идея использовать поездку для тренировки, которая могла пригодиться Виктору в будущем.

— Хорошо, я тебя возьму, — сказал я. — Но поедешь ты самостоятельно. Я должен и не видеть тебя, и не слышать. Но время от времени, через день — два, ты будешь находить способы встретиться со мною наедине.

Виктор не сразу понял.

— Это что же такое? — спросил он. — Игра?

— Скорее экзамен, — сказал я. — Вскоре тебе придется работать самостоятельно и, возможно, заниматься более крупными делами.

Виктор задумался.

— Хорошо, — сказал он наконец. — Я попытаюсь. Ты скажешь, когда начинать?

Нетрудно было догадаться, что озадачивало Виктора, но мне понравилось, что сам он не промолвил об этом ни слова.

— Успокойся, испытание не будет таким жестоким, как ты предполагаешь, — сказал я мальчику. — Тебе не придется добывать средства к существованию и изворачиваться перед каждым встречным. Ты получишь и деньги, и предлог для поездки, чтобы не возбуждать подозрений. Игра идет между нами двумя, и больше никого не надо в нее вмешивать.

— Тогда я совсем согласен! — воскликнул Виктор. — Ты двадцать раз будешь находиться рядом и не сумеешь меня заметить!

— Но, смотри, никаких глупостей, — предупредил я его.

Я не боялся за Виктора. Парню исполнилось шестнадцать лет, за последний год он сильно возмужал и был достаточно благоразумен.

Незадолго до отъезда члены комиссии собрались на заседание. Это были инженеры-геологи и один металлург, хозяйственники и представитель профессионального союза горнорабочих. Комиссию возглавлял профессор Савин, известный геолог, подвижный и говорливый толстяк, больше всего, кажется, боявшийся не выполнить в жизни все, что предположено было им сделать. Явился на заседание и видный в то время советский деятель. Ну, назовем его, что ли, Базаров.

Мы поздоровались, расселись за круглым столом, стоявшим среди просторной комнаты, и потом как-то невольно склонились все над картой Урала, лежавшей на столе, перебирая возможные варианты нашего маршрута.

— Уважаемые коллеги! — скороговоркой сказал Савин, открывая заседание. — Мы должны действовать энергично и не теряя времени. Надо так осмотреть рудники, чтобы взять на учет каждую вагонетку. В результате обследования мы создадим план восстановления бездействующих рудников, развертывания горных работ, увеличения добычи…

— Вы несколько… углубляете задачи комиссии, — очень вежливо и спокойно вмешался в разговор Базаров. — Комиссия должна беспристрастно обрисовать нам состояние рудников, а уж как поступать дальше — вопрос будет решаться в Москве, с точки зрения общих государственных интересов…

Савин возразил, и они с Базаровым поспорили, но Базаров, пользуясь своим видным положением, очень уверенно оборвал профессора, и Савин смутился, что-то забормотал и смолк.

Тогда я не придал этому разговору значения, и легкая перепалка запомнилась, правильнее, — вспомнилась мне значительно позже, спустя много лет, когда вражеская деятельность Базарова была разоблачена, в те же дни я предположить не мог, насколько умело и ловко могут маскироваться предатели.

Вечером я дал Виктору денег, дал удостоверение о том, что он является агентом по распространению каких-то журналов, — в те годы по нашей провинции разъезжали множество всяких торговых посредников и агентов, и спросил:

— Ты ведь Уэллса читал, «Человека-невидимку»?

— Ну читал, — сказал Виктор.

— Так вот, — продолжал я, — ты тоже становишься невидимкой. Единственное, о чем я могу поставить тебя в известность, так это о своем отъезде: завтра, восемь часов вечера, Ярославский вокзал.

У Виктора дрогнули губы.

— Ну что ж, — сказал он, — постараюсь не осрамиться.

Выехала наша комиссия в положенное время, никто не отстал, не опоздал — в общем, как говорится, с места тронулись легко.

От Москвы до Урала не близко, но скучать в поезде не пришлось. Чем дальше мы отъезжали от Москвы, тем сильнее чувствовалось возбуждение, испытываемое моими попутчиками. Предстояла работа, имевшая большое значение для всей нашей промышленности. За годы войны инженеры изголодались по работе, требовавшей размаха и творческой выдумки, Савин высказывал различные предположения и сочинял проекты реконструкций рудников, и все охотно ему вторили. Конечно, не все вначале одобряли радужные проекты профессора, но в разговоре он как бы случайно напомнил старое суждение о превосходстве иностранных инженеров над русскими, задел больное место своих спутников, и их невозможно уже стало унять.

Пожалуй, среди всей компании я один был несведущим человеком. Но я не стеснялся задавать вопросы, и мои спутники терпеливо делились со мной своими знаниями. В течение трех суток я прослушал целый курс горного училища!

Меня интересовало, едет ли в этом поезде Виктор. Не один раз обходил я вагоны, заходил к проводникам в служебные отделения, заглядывал даже к машинисту на паровоз, но усилия мои оказались тщетными: Виктора нигде не было. Однако, выходя на какой-то остановке на платформу и накидывая на себя шинель, я нашел в ее кармане записку: «Не ищи меня, я тут».

Прибыв к месту назначения, мы устроили несколько совещаний, затем началось наше путешествие по уральским городкам и поселкам. Мы передвигались на поездах, на лошадях, на пароходах и, стараясь осмотреть возможно больше рудников, знакомились с участками, лазили по карьерам и отвалам, спускались в шахты, брали на учет годные и негодные машины и подолгу беседовали с тамошними рабочими и служащими. Настроение у них всех было одинаковое: все соскучились по работе, все охотно нам помогали, жаловались на неполадки и ждали помощи от нас.

Пример нам подавал Савин. Тучный старик, точно мальчик, взбегал по уступам открытых разработок и нырял в забои шахт, все ему надо было обязательно увидеть самому, никому из нас не давал он покоя, каждый день он заставлял нас составлять десятки отчетов, описей, актов, крикливо повторяя одну и ту же фразу: «Учтем все ресурсы, разумно используем, и не понадобится нам никакая помощь от иностранцев!»

Но далеко не все шло так, как хотелось Савину. Многие рудники были заброшены, разработка других велась хищническим способом, рудничное оборудование было разворовано, и, самое главное, мы то и дело, к удивлению местных работников, находили затопленные шахты, обвалы и оползни. Никто не знал, когда произошли эти бедствия, ничего о них не было известно, и эти печальные открытия все чаще и чаще портили наше настроение.

— Позвольте, почему же эта затопленная шахта числится у вас исправной? — сплошь да рядом ворчал профессор на местных работников.

— Но мы были здесь месяца четыре назад, и все было в порядке, — оправдывались те.

— Врете-с, врете-с, — ворчал профессор. — Не любите вы свой край, не изучаете его, бумажкам доверяете…

Такие открытия нам приходилось делать чуть ли не на каждом большом руднике, и они лишь подтверждали сообщения о тяжелом положении уральской горной промышленности. Что ж, с этим приходилось мириться, как и с естественными последствиями Гражданской войны. Удивительным было другое. Местные работники, казалось бы, обязанные знать состояние рудников в своих районах, выражали не меньшее изумление по поводу этих обвалов, оползней и затоплений, чем мы, впервые приехавшие сюда люди. Странными казались их заверенья в том, что они не знали о происшедших на рудниках бедствиях…

Однако не могут же все быть ротозеями, слепцами и обманщиками. Слишком много неожиданностей… И тогда я подумал о том, что мы начинаем наступление против капитализма, и враг оказывает нам сопротивление. Наша комиссия была разведкой. Мы должны были донести о состоянии горной промышленности на Урале… «Не связаны ли все эти оползни и наводнения, — подумал я, — с приездом комиссии? Не заинтересован ли кто-нибудь в том, чтобы преувеличить трудности восстановления уральских рудников?»

Как следовало мне поступить? Продолжать ездить с Савиным и вместе с ним находить затопленные и разрушенные шахты?

Если бы даже я предположил, что кто-либо из членов комиссии заранее предупреждает кого-то на рудниках о нашем приезде, все равно подготовка обвалов и затоплений требовала времени, и они происходили до нашего появления.

Маршрут поездки был намечен и опубликован в статье Савина, напечатанной в местной газете накануне отправления комиссии по рудникам. В конце поездки комиссия должна была посетить Крутогорск и осмотреть знаменитые крутогорские рудники, одни из самых больших и богатых в крае. Вот я и решил поехать навстречу комиссии, с другого конца. Мое отсутствие вряд ли могло отразиться на ее работе.

Савин не стал меня задерживать. Он несколько удивился, услышав о моем намерении, но я объяснил, что хочу получше подготовить круто горские организации к приезду комиссии, и в конце концов профессор меня даже одобрил. Больше того, я даже уговорил его написать небольшую статейку о том, что комиссия разбилась на две группы, решив немедленно заняться подготовкой к осмотру крутогорских рудников, обследование которых имеет решающее значение для выводов комиссии. Статья эта нужна была для того, чтобы поторопить преступников, если такие только существовали, перенести свои действия в Крутогорск.

Отправляясь туда, я решил предупредить Виктора о своем отъезде.

В поезде я его тогда так и не нашел, и когда он неожиданно остановил меня в коридоре гостиницы, я прежде всего поинтересовался, где он от меня прятался. Он хотел было ничего не говорить до возвращения в Москву, но не удержался и признался. У сестры своего приятеля он выпросил платье, и в нем совершил все путешествие в поезде. Оказывается, я раз пять проходил мимо, но мне, конечно, и в голову не пришло, что он переоденется девчонкой.

— Это уж какой-то балаган, — сказал я.

— Однако ты меня не узнал? — обидчиво возразил Виктор.

— Все равно это нелепо и неостроумно, — сказал я. — Я-то не узнал, но десятки людей могли легко уличить тебя в обмане.

Но Виктор упорствовал.

— Однако цель достигнута?

Я действительно был им недоволен, потому что хотя Виктор и сумел провести меня, но в своем маскараде переборщил, казалось мне, и превратил серьезное дело в игру.

Поэтому дальше он следовал за мной в более естественном обличье, иногда подбегая в виде мальчишки, желающего поднести вещи и заработать немного денег, иногда сопутствуя мне на улице в виде случайного прохожего. Раз он остановил меня в темном забое, и я просто не мог понять, как он там очутился, в другой раз днем столкнулся со мной носом к носу на улице, и даже я не сразу узнал его в растрепанном и неряшливом оборванце. Хотя нередко бывало и так, что я замечал Виктора еще издали, и он всегда злился, когда я сообщал ему об этом. Но, во всяком случае, никто из моих спутников ни разу не заметил, что мы с ним знакомы.

Уезжая в Крутогорск, я пожалел парня. Наблюдая за мной, он ориентировался, конечно, по местонахождению комиссии и теперь легко мог потерять меня из вида, но мне самому не хотелось расставаться с ним.

Поэтому, высмотрев его в толпе на улице, я незаметно проследовал за ним до городского садика и, дождавшись момента, когда он, присев на садовую скамейку, принялся с увлечением наблюдать за игрой каких-то двух старичков в шашки, тихо подошел сзади и, не глядя на него, сказал:

— Сегодня я уезжаю в Крутогорск.

Он вздрогнул от неожиданности, повернулся ко мне и сердито зашипел, смотря мне прямо в лицо:

— А зачем ты мне об этом сообщаешь?

Я сделал вид, что ничего не слышу, и равнодушно проследовал дальше.

Через день мы уже находились в Крутогорске.

Старинный небольшой городок раскинулся на обоих берегах медлительной многоводной реки, запруженной плотиной. Здесь было найдено одно из первых месторождений железа на Урале и чуть лине двести лет назад возник железоделательный завод.

При въезде в город бросаются в глаза старинные здания первых заводских контор и каменных палат прежних заводовладельцев, на холмах высятся церкви, тянутся широкие и неровные улицы. У реки виднелись потухшие доменные печи, а еще ниже чернели высокие трубы и закопченные крыши заводских корпусов. Широкий пруд уходил вдаль, а пологие холмы вокруг него тонули в лесах… Только крутых гор не было видно в Крутогорске, и лишь от усталости или спьяну могли первые поселенцы дать такое название здешней местности.

В Крутогорске, оживленном торговом пункте, всегда бывало много проезжих, и двухэтажная каменная гостиница отличалась поместительностью и удобствами, в номерах имелись и электрическое освещение, и водопровод, и даже звонки для вызова коридорных.

Мне отвели чистенький и щеголеватый номерок, но я не собирался в нем прохлаждаться и прямым ходом отправился на знаменитые крутогорские рудники. Мне хотелось сразу же увидеть, в каком состоянии они находятся.

В рудничном управлении мне удивились, — не так скоро ждали они к себе комиссию, но встретили хорошо. Я выразил желание осмотреть рудники, и один из техников вызвался меня сопровождать. Фамилия его была Губинский. Произвел он на меня впечатление человека серьезного и вежливого, и только глаза у него были какие-то голодные: все смотрит, смотрит, точно хочет что-то попросить и не решается.

В те годы работа на рудниках шла плоховато. Разрабатывались главным образом участки, где руда лежала на поверхности. Большинство шахт было заброшено. Работа, по существу, находилась в руках подрядчиков — богатых кулаков, владевших девятью — десятью лошадьми, снимавших отдельные небольшие участки и от себя уже набиравших рабочих, — обычай, сохранившийся от дореволюционного времени.

Ходим мы с Губинским по руднику, показывает он мне шурфы, карьеры да отвалы, показывает очень обстоятельно, объясняет, как производятся работы, жалуется на затишье.

— Как услышал, что вы прибыли, — говорил он, — так даже вздохнулось легче. Вот, думаю, может, и начнется все по-старому, закипит рудник, пойдет работа по-прежнему. Многие уж отвыкли от рудника…

Дня три ходили мы, и с его помощью я действительно все как следует осмотрел, только в нижние штольни не пустил меня Губинский.

— Обвалились они, опасно, — объяснил он. — Еще при Колчаке рухнули.

Впечатление от осмотра сложилось у меня неважное. Работы — непочатый край, все запущено, порядок навести будет нелегко, трудов и денег придется потратить много, но ведь такие дела у нас по всей стране.

Осмотрел я, значит, рудник, и… Нечего мне стало делать. Живу в гостинице и жду у моря погоды. Думаю-гадаю: случится или не случится какое-нибудь происшествие на руднике. И, признаться, хотелось мне, чтобы случилось.

Виктор на глаза мне не показывался, но мельком я заметил, что он в той же гостинице остановился и особенно прятаться от меня не старается, — надоела ему эта игра, да и мне самому она надоела. Рад бы его позвать, но характер выдерживали оба, и никто из нас не хотел первым нарушить условие, которое заключили перед поездкой.

А тут еще пришло письмо от Савина. Передвигаются они с рудника на рудник, и, точно назло, вместе с моим отъездом кончились всякие неприятные сюрпризы. Ни тебе обвалов, ни затопленных шахт… Настроение у Савина, судя по письму, превосходное, и принялся я упрекать себя в склонности выдумывать лишние страхи там, где их вовсе не существует.

Вот в таком невеселом настроении поужинал я однажды вечером в ресторанчике при гостинице, захожу к себе в номер, зажигаю свет, взял какую-то книжку, лег на кровать и вдруг слышу из-под кровати голос:

— Лежи-лежи, не ворочайся. Смотри в книжку, будто читаешь.

Виктор!

— Довольно тебе дурака валять, — говорю я ему спокойно. — Хватит нам в прятки играть. Точно дети балуемся. Ты бы еще маску пострашнее сделал да ночью пугать бы меня пришел. Вылезай да садись на стул, поговорим по-человечески. А то, смотри, встану да вытащу за уши…

— Я тебе говорю — лежи, — отвечает Виктор. — Потерпи минутку. За тобой следят.

— Как так? — спрашиваю и на всякий случай раскрываю книгу и делаю вид, будто ее читаю.

— А так, очень просто, — отвечает Виктор. — Небось и сейчас какой-нибудь дядька против твоих окон торчит и следит за тем, что ты делаешь.

— Ты не ошибаешься? — спрашиваю.

— «Ошибаешься», как же! — бормочет Виктор под кроватью. — Куда ты ни идешь, за тобой обязательно какой-нибудь тип следует. Второй день наблюдаю. Он за тобой, а я за вами. Вчера ты зашел в номер, спустил на окнах занавески, так он чуть носом к стеклу не приплюснулся.

— А где же ты был? — спрашиваю.

— А я во втором этаже помещаюсь. Открыл окно и дышу свежим воздухом…

— Какие они из себя? — спрашиваю.

— Да простые такие, по виду рабочие. П(е же мне все узнать! Боялся тебя оставить. Еще убьют…

— Ладно, посмотрю, — говорю. — Пойду пройдусь по городу. Ты покуда выбирайся, а завтра часам к трем прошу на это же место.

— Проверь-проверь, — шепчет Виктор. — Свет погаси, а дверь не запирай, мой ключ что-то не очень к твоей двери подходит…

Мне, конечно, и в голову не приходило, что в Крутогорске будут за мной следить!

Вышел на улицу, пошел… Нет, никого не замечаю. Пошел быстрее… Никого! Тогда решил я действовать старым испытанным способом. Пошел потише, чтобы тот, кто за мной следует, отстал, внезапно свернул за угол — и в ближайшие ворота. Слышу — остановился кто-то на углу, а потом мимо ворот пробежал. Выглянул я: какой-то мужчина в ватной куртке. Вышел обратно в переулок, иду вслед за ним. Добежал мужчина до угла, смотрит по сторонам, оборачивается — увидел меня. Растерялся, явно видно… Стоит на месте и смотрит.

— Эй, гражданин! — кричу я ему. — Где тут Емельяновы живут? Заходил в тот дом, говорят — нету.

— Какие Емельяновы? — спрашивает он.

— Как «какие»? — говорю. — Назар Егорыч Емельянов!

— Не слышал, — отвечает мой преследователь. — А вам зачем они?

— Да свататься к его дочери хочу, — говорю, поворачиваюсь и иду обратно…

И что бы вы думали! Помедлил он, помедлил и пошел за мной… Действительно, думаю, неопытные, нашли кого посылать!

Пораскинул я тогда мыслями. Коли кто-то мной интересуется, думаю, может, и Губинский не зря ко мне привязался. Ей-богу, думаю, не зря…

Выхожу утром из гостиницы — опять за мной какой-то хлюст тащится. Дошли до рудника. У конторы Губинский уже дожидается.

— Куда сегодня? — спрашивает.

Обернулся я — исчез мой спутник. Фигурально выражаясь, передал меня с рук на руки.

— Сейчас надумаем, — отвечаю. — Только сперва минут на пять в рудничный комитет зайдем.

Народ там постоянно толпится. Поговорили мы с людьми, посмеялись, Губинский с кем-то поспорил.

А я отозвал в сторону председателя рудничного комитета и говорю ему вполголоса:

— Даю тебе задание как коммунисту и красному партизану. Сослужи службу, задержи Губинского часа на два. Только деликатно, чтоб комар носу не подточил… Понятно?

— Вот это правильно, — отвечает председатель. — Губинский при отступлении колчаковцев неведомо где недели три пропадал. Мы хоть и приняли его обратно в горный отдел, но я сам мало ему доверяю.

Отошел я к Губинскому.

— Пошли, что ли?

— Погоди, Викентьич, — обращается тогда председатель к Губинскому. — Мне с тобой по одному делу надо посоветоваться. Тут ребята насчет расценок волынят. Давай проверим…

— Не могу я, — отвечает Губинский. — Меня к товарищу Пронину прикомандировали. Вечером — пожалуйста…

— А вы не стесняйтесь, — говорю я. — Я пока в рудничное управление схожу. Там вас и подожду.

— Останешься? — спрашивает председатель Губинского.

— Ладно, — согласился он. — А захотите пройтись куда-нибудь — пошлите за мной, — говорит мне. — Одному-то вам несподручно…

Оставил я Губинского в рудничном комитете, ни в какое управление, конечно, не пошел, и скорее к шахтам, тем самым, которые Губинский отсоветовал мне осматривать.

Нашел себе по дороге попутчика — и вниз. Дошли до самых нижних штолен… Никаких разрушений! Так… Что же за смысл был, думаю, ему врать? Все равно обман откроется. Приедет комиссия, будет осматривать все шахты, и разрушенные, и затопленные… Интересно! Теперь только не зевать…

Нашел меня Губинский в рудничном управлении.

— Еле освободился, — говорит. — Чуть у наших организаций какая заминка, всегда ко мне обращаются.

— Я все-таки думаю, — говорю ему, — спуститься в нижние штольни, может, можно пройти.

— Что вы! — смеется Губинский. — Клети не поднимаются, и стремянки в колодцах поломаны. Вот через недельку, к приезду комиссии починим, тогда и спустимся.

«Уговорил» он, конечно, меня, отказался я от своей затеи. Походили мы по открытым разработкам и разошлись по домам.

После обеда прилег я отдохнуть.

— Ты здесь? — спрашиваю.

Парень мой, разумеется, на посту.

— Вот и кончилась наша игра, — говорю. — Теперь, брат, держи ухо востро. Обо мне можешь не беспокоиться, я предупрежу кого следует. А тебе следующее поручение. Последи за всей этой публикой, которая у меня под окнами околачивается и за мной по пятам ходит. Кто они, откуда, где встречаются. Излишнего рвения не проявляй, ни в коем случае не дай заметить, что мы ими интересуемся. А завтра вечером, как стемнеет, жди меня у церкви за телеграфом…

Поутру я не без удовольствия привел Губинского в замешательство.

— Ну вот, скоро и расстанемся, — сказал я. — Получил телеграмму. Комиссия решила сократить срок своего пребывания на Урале. Все более или менее ясно. Дня через два, через три приедет в Крутогорск, осмотрит здешние рудники, тем дело и кончим.

Губинский явно почувствовал себя неспокойно. Он задал мне несколько ничего не значащих вопросов, все время порывался уйти и вскоре действительно покинул меня, убедившись, что я полностью поглощен мыслями об устройстве приезжающих товарищей.

Я и в самом деле проявил все то беспокойство, какое полагается обнаруживать в подобных случаях. Предупредил рудничное управление о том, что комиссия собирается ускорить свой приезд, поговорил в гостинице о номерах, зашел к уполномоченному Государственного политического управления… Откровенно говоря, только он и был мне нужен. Я договорился с ним о том, чтобы люди были наготове и в любой момент могли произвести операцию.

В запасе у меня оставалось несколько часов. Читая книжки, написанные сотрудниками различных разведок, я всегда с недоверием отношусь к их рассказам о необыкновенной выдержке и спокойствии одних или обостренной нервной чувствительности других. Даже в самых исключительных обстоятельствах люди, как и всякие прочие живые существа, ведут себя естественнее и проще. Разумеется, я нервничал, но пересилил себя и заставил пообедать, заставил заснуть, хотя спал недолго. В сумерках проснулся и, выглянув в окно, увидел на ступеньках гостиничного крыльца какого-то подозрительного типа, тщетно пытающегося изобразить на своей физиономии полное равнодушие. Я походил по комнате, позевал, бросил на подоконник фуражку, повесил на спинку стула брюки, взбил одеяло так, чтобы казалось, будто на кровати спит человек, и незаметно выскользнул в коридор. Хотя я и не очень верил в предусмотрительность своих противников, но все же допустил возможность того, что и у заднего крыльца дежурит какой-нибудь субъект. Поэтому я прошел в конец коридора, распахнул выходящее в переулок окно и быстро перемахнул через подоконник, прикрыл раму, нырнул во двор стоящего напротив дома и через несколько минут находился вне досягаемости своих надзирателей.

Как и было условлено, я нашел Виктора за церковью. Он сидел на скамеечке у чьей-то высокой могилы, уныло поглядывая на густой дерн.

— Ну как твои успехи? — спросил я, садясь с ним рядом.

— Так себе, — сказал он, чертя каблуком по земле. — Все какие-то подрядчики. Глотов, Кирьяков, Бочин… Их там, по-моему, человек пятнадцать. Сыновья их, а может, и работники ихние… Чаще всего они у Кирьякова собираются. Приходят, уходят. Прямо штаб там. у них какой-то…

— А Губинский бывает?

— Техник, который с вами ходит? Нет, не замечал.

— Сейчас пойдем на рудник, — сказал я. — Я спущусь в шахту, а ты останешься наверху. По моим соображениям, сегодня там обязательно должны быть посетители. Ты по-прежнему не виден и не слышен. Но как только они вылезут обратно, отправишься за ними, узнаешь, куда они пойдут, и вернешься сюда.

Виктор взглянул на меня исподлобья.

— А что с тобой будет?

— Я тоже вернусь сюда. А если до двенадцати не приду, отправишься в наше отделение, спросишь Васильева и расскажешь все, что тебе известно.

— А если я с тобой вниз?

Виктор зацарапал ногтем по скамейке.

— В следующий раз, — сказал я. — Понятно?

Низом, от реки, прошли мы к руднику, миновали уступы карьеров и подошли к той самой шахте, которую рабочие прозвали Богатой и куда особенно не хотел допустить меня Губинский.

— Ну, марш…

Я прикоснулся к плечу Виктора, и он послушно отстранился от меня и сразу растаял в ночном, внезапно сгустившемся мраке.

Я ощупал в карманах револьверы, достал электрический фонарик, но зажечь не рискнул. Постепенно освоился… Подошел к колодцу. Прислушался. Все тихо… Ну, была не была! Пополз вниз по стремянкам… Темь. Тишь. Только слышу, как сердце колотится.

Спустился кое-как вниз, чуть отошел в сторону и притаился. Ночь. Будто во всем мире наступила вечная ночь и я остался один. Тихо-тихо. Только из каких-то бесконечных глубин доносятся чьи-то вздохи… Страшно ли? Немного. И очень-очень грустно. И такое ощущение, будто время мчится, неудержимо сменяются минуты, часы, сутки. Сердце в груди бьется быстро-быстро, и кажется, точно сам ты несешься стремглав куда-то…

Вдруг — шорох, и слабый стук, и слабый свет… Пришли! Спускается кто-то в шахту!

Я — не шелохнусь.

Так и есть… Спускаются. Двое. Трое… К поясам шахтерские лампы прицеплены. Я еще подальше отполз. Встали они, переговариваются. Лиц не рассмотреть, но слышу по голосам — нет среди них Губинско-го. А я надеялся в шахте встретить его!

— Динамит у тебя где сложен? — спрашивает один.

— Близко, — отвечает другой.

— Сегодня надо перенести, — говорит третий.

Пошли они вниз, и я движусь за ними в отдалении по свету их ламп.

Неужели, думаю, они сегодня шахту взорвать собираются?

И шахту спасти надо, и взять мне их здесь не удастся, в трудное попал положение… Оступлюсь, думаю, загремлю, придушат они меня тут, как мышь клетью, и пистолет мой не поможет.

А ночные посетители знай себе носят, переносят, устраивают что-то…

Тут опять слышу — спрашивает кто-то из них:

— А запаливать кто же будет?

— Завтра Филю пошлем, — отвечает другой…

Отлегло у меня от сердца.

Сравнительно недолго возились они в штольнях, быстро управились. Полезли обратно.

«Недолго вам гулять да лазить осталось», — думаю.

Дал я им время выбраться и еще переждал, чтобы как-нибудь случайно на них не наткнуться, и сам полез, прижимаясь к шершавым и грязным перекладинам стремянок.

Очутился на свежем воздухе, вдохнул его полной грудью, и так мне все показалось кругом хорошо: звезды светят, девки где-то вдали песни поют, и даже ночь вовсе не такая темная, как была недавно.

Дошел обратно до церкви. Виктора еще не было. Прибегает запыхавшийся.

— У Кирьякова они, — говорит. — Там что-то много народу собралось. Мужиков восемь.

— Веди-ка меня туда, — говорю.

Повел меня Виктор крутогорскими переулками. Дом Кирьякова почти на окраине стоял, и улица на городскую не походила — широкая, немощеная, как в деревне. За домами поле начинается, а дальше-лес. Дом у Кирьякова одноэтажный, деревянный, но из доброго теса сложен, под железо, с большими окнами, и высоким забором огорожен. В окнах свет горит, во дворе собака брешет.

— Здесь они, — говорит Виктор.

Подтянулся я на руках, взглянул через забор. Собака в глубине двора цепью позвякивает, не спустили ее, посторонние в доме есть. В окно видно, что в комнате за столом люди сидят и закусывают.

Эх, думаю, когда они еще так соберутся? Лови их потом всех порознь по городу…

— А ну, — говорю Виктору, — лети к Васильеву. Пускай приезжают, берут. А я покараулю.

Виктор убежал, я на всякий случай к соседнему дому в тень отошел. Стою, заглядываю через забор, нетерпение меня мучает…

И вдруг слышу позади себя ласковый голос:

— Интересуетесь нашей жизнью, товарищ Пронин?

Повернулся я: стоит передо мной Губинский и рядом с ним два парня — медведи, а не люди, каждый косая сажень в плечах.

— Да так, — говорю, — загляделся. Гулял по городу. Именины там, что ли?

— Да нет, — говорит Губинский. — Здесь Кирьяков живет. У него всегда люди собираются. Он сказки сказывать любит. А тут еще приезжий один зашел, записать их хочет. Нарочно для этого ездит. Песнями интересуется, былями… Да вам не угодно ли зайти?

— В другой раз как-нибудь, — говорю. — Поздно уж.

— Ничего не поздно, — отвечает Губинский. — Хозяин рад будет. Право слово, зайдемте.

— Спать хочется, — говорю. — В другой раз.

— Идемте-идемте, — зовет Губинский.

Вижу — не уйти мне от них. Встали парни с боков у меня — не пойду, так поднимут и унесут.

— Если уж вы так настаиваете, — пойдемте, — говорю.

Подошли к калитке. Калитка заперта. Застучал Губинский, как-то не по-простому, с перерывами. Условный стук, конечно.

Выходит кто-то из дома, отодвигает засов, открывает калитку — показывается невысокий человек, немолодой, с бородкой.

— А я к тебе, Павел Федорович, гостя привел, — говорит Губинский. — Сказки твои пришли слушать.

— Что ж, милости просим, — отвечает хозяин. — Гостям всегда рады.

Запер калитку… Иду один в логово к зверю, и не могу не идти.

Заходим в горницу. Под потолком керосиновая лампа висит. За столом люди сидят. Действительно, человек семь или восемь. Лица сытые, одеты прилично. По облику — зажиточные обыватели. Среди них только приезжий этот самый выделяется — и одет по-другому, и лицо интеллигентное. На столе бутылка водки, закуска, но по окружающим незаметно, чтобы они много выпили.

— Вот еще одного гостя привел, товарищ Пронин, — называет меня Губинский.

— Вы уж лучше скажите нам, как вас по имени-отчеству величать? — спрашивает хозяин.

— Иван Николаевич, — говорю.

— Вот ихорошо, — отвечает он. — Будьте как дома, присаживайтесь.

Вижу, рассматривают меня.

— Где это вы так выгваздались? — спрашивает Губинский с насмешечкой. — Точно где пьяный на земле валялись. Упали, что ли?

— Поскользнулся, — говорю, а самого досада точит, понимаю ведь, что он надо мной издевается, сдерживаю себя.

Поздоровался я со всеми за руку, как полагается, сел. Наливают мне в рюмку водки, пододвигают студень.

— Спасибо, — говорю. — Напрасно беспокоитесь.

— Благодарить после будете, — говорит хозяин. — Кушайте.

— А ты продолжай, продолжай, Павел Федорович, — говорит Губинский. — Мы ведь для того и зашли, чтобы тебя послушать.

— В таком разе я спервоначалу скажу, — говорит Кирьяков. — Другие не посетуют. А то Ивану Николаевичу неинтересно будет.

Все идет мирно и приятно. Придвигаю тарелку со студнем, накладываю хрена из стакана, беру ломоть хлеба… Что-то дальше будет?

— Я тут один уральский сказ сказываю, — обращается ко мне Кирьяков. — В старину еще наши мастеровые сложили. О том, как черт с кузнецом местами меняться задумали. Вот начнет кузнец работать в кузнице, наломает себе бока за четырнадцать часов, постоит у огня, перемажется весь черной сажей, и впрямь на черта станет походить. Ну а потом куда кузнецу деваться, кроме как в кабак? Кто тогда не пил, — тогда каждый пил. Придет кузнец в кабак, напьется в долг пьяным и начнет буянить. Тут его кабатчик за шиворот да на улицу: «Проваливай, черт грязный!» А сам лишнюю полтину в книжку за кузнецом запишет. Пойдет кузнец домой. Болит у него сердце, на всех серчает и кроет почем зря приказчиков, хозяина, кабатчика, одним словом, всех чертей, которые у него из жил кровь тянут. Много побасок про эту жизнь сложено, а говорить их боялись. Не ровен час, услышит гад какой и донесет приказчику. Вот одну из них я и сказываю…

Сидят все, слушают. Едой так, между прочим, занимаются. Я тоже ковыряю свой студень и к соседям приглядываюсь. Все — здоровые мужики и хитрые, должно быть, подрядчики или десятники. Рассматриваю их и сам соображаю: дошел Виктор или еще не дошел.

А Кирьяков продолжает рассказывать: — Вот раз вытолкнули кузнеца из кабака: «Иди, чертяка страхолюдный!» Пошел кузнец по улице, идет и думает: «Хоть я и не черт, а с удовольствием согласился бы стать чертом и в аду жить. Пускай черт на моем месте поживет, узнает, как здесь сладко». А черт — известно, черт. О нем скажешь, а он тут как тут. Услыхал, как кузнец чертыхается, и думает: «Постой, друг, ты, видать, не знаешь моего житья, вот поведу я тебя в ад, будешь помнить». Приходит черт к кузнецу и говорит: «Здорово, кузнец, давно я тебя хотел видеть». Спрашивает его кузнец: «А ты кто такой?» Черт покрутил хвостиком, подмигнул глазом и говорит: «Не узнаешь, что ли? Ты же со мной местами меняться хочешь. Вот я черт и есть». Кузнецу что — черт так черт. Не любил кузнец словами зря бросаться и говорит: «Давай меняться. Я к тебе в ад пойду, а ты ко мне в кузницу. У тебя лучше». Черт и говорит: «Ты в аду не бывал, смерти не видал, потому так и говоришь». Одним словом, черт свое, а кузнец свое. Тут черт осерчал на кузнеца за то, что тот ему перечит, и поволок в ад показывать, как мученики да грешники жарятся в смоляных котлах…

Тем временем я продолжаю рассматривать своих соседей по столу, приглядываюсь к ним и запоминаю. С одного на другого глаза перевожу, и только приезжего этого не удается рассмотреть. Сидит он в тени и низко-низко склонил лицо над записной книжечкой — все пишет, сказку, должно быть, записывает. Долго он так сидел, но вижу я, что чувствует он на себе мой взгляд. Поднял голову… Не стану хвастаться, мерзко стало у меня на душе, будто сам я в смоляном котле очутился. Узнал я его. В девятнадцатом году знал как учителя из-под Пскова, в двадцатом году принял за красноармейца с заставы… Неужели, думаю, обманет он меня и на этот раз? Где же, думаю, наши? Чего они медлят?…

А Кирьяков все рассказывает:

— Пришли в ад, повел черт кузнеца по геенне огненной, показывает все, а сам думает, что кузнец устрашится и назад запросится. А кузнец идет и хоть бы что ему, как дома себя чувствует. «Кому ад, а мне рай», — говорит. Ходили они, ходили, черт и спрашивает кузнеца: «Ну как, страшно? Видишь, как грешники в смоле кипят?» Осерчал кузнец и говорит черту: «Иди ты к своей чертовой матери, не морочь мне голову. Вот я тебе покажу настоящий ад. Идем обратно на землю…»

Делаю я вид, что слушаю сказку, а сам совсем об ином думаю, и удивительно мне теперь, как я эту сказку на всю жизнь запомнил. Смотрю на своего знакомца и вижу — узнал он меня. Не только узнал, но и понимает, что я его тоже узнал. Смотрим мы друг на друга, точно ждем чего-то, и думаю я — кто первый из нас не выдержит.

— А что, — вдруг прерывает он хозяина, — конец этой сказке нескоро?

— Почему «нескоро»? — отвечает хозяин. — Близко конец. Самую малость досказать осталось. Потащил кузнец черта в кузницу. Пришли, идут, а в кузнице ночь черная от пыли да от сажи. Сто горнов горят, четыреста молотов стучат. Рабочие ходят, рожи у них, как полагается: нет кожи на роже. Кузнец впереди, черт позади. Тут начали железо из горна доставать и мастеру на лопате подавать. У черта искры из глаз посыпались, он уже и дышать не может. А тут еще беда: увидал хозяин кузнеца и закричал: «Ты что, черт, без дела расхаживаешь, морду побью!» Испугался черт, спрашивает кузнеца: «Что это он?» Покосился кузнец на черта. «Морды всем бить хочет, и тебе побьет», — говорит…

Слышу я — стоит кто-то позади меня, дышит в затылок… Неужели, думаю, заметили что-нибудь? Неужели наши не могут подойти тихо? А сам смотрю на Кирьякова…

— Собрался черт уходить. Кузнец и говорит ему: «Куда ты? Ты хоть погляди, как хозяин с нами расправляется, поучись с грешниками в аду обращаться». Но черт от страха говорить разучился, крутнул хвостиком, только его и видели.

Взглянул Кирьяков на меня — глаза у самого смеются, пригладил ладонью бороду, слегка кивнул и сказал:

— Вот вам и конец.

И тут же на меня обрушилось что-то тяжелое, перед моими глазами точно встал лиловый туман, и показалось мне, что у меня раскалывается голова…

…Нет, не показалось мне это, а на самом деле произошло. Очнулся я спустя неделю в больнице. Оказалось, ударили меня по голове поленом. Удивительно, как выжил.

Вызвали ко мне Виктора.

— Что было? — спрашиваю.

— Услышали, что мы подъезжаем, вот и хлопнули тебя, — рассказал Виктор. -Двое пытались отстреливаться, да увидели, что нас — отряд, и тоже сдались.

— А шахта?

— С утра все облазили. Сколько они динамита туда нанесли! Теперь все в порядке. Рудничное управление собирается в шахтах работы возобновить.

— Все взяты?

— Конечно, все. Их тут целая банда оказалась.

— Особенно смотрите за Роджерсом.

— За каким Роджерсом? — спрашивает Виктор.

— Как «за каким»? — говорю. — У Кирьякова, кроме местных жителей, находился еще приезжий?

— Был там один, — говорит Виктор. — Какой-то научный работник. Всякие песни да сказки собирает. Так он как кур во щи попал. Зашел к Кирьякову сказки послушать, а тут такая история… Его, конечно, тоже задержали, но документы у него оказались в порядке, сам он страшно возмутился, потребовал, чтобы относительно его послали в Москву телеграмму, и в ответ сам Базаров телеграфировал: немедленно освободить.

— Ну?

— Ну его и отпустили…

Даром что я был болен, а хотел встать и бежать… В третий раз ушел! Был в руках и ушел…

В общем, наша комиссия поехала, и враги наши тоже послали свою комиссию. Весь Урал объездил Роджерс под видом собирателя фольклора, вербуя и инструктируя вредителей и диверсантов, а попутно принимай все меры к тому, чтобы ухудшить и без того тяжелое состояние горной промышленности и тем самым побудить Советское правительство сдать уральские рудники в концессию.

Когда стало известно, под какой личиной он ездил, нетрудно было проследить, где бывал и с кем встречался этот фольклорист. Целые гнезда бывших промышленников и торговцев, кулаков и колчаковцев удалось тогда выловить.

О самом Роджерсе сейчас же сообщили в Москву, но он успел уже удрать за границу. Один иностранец-коммерсант, весьма похожий на Роджерса, заявил об утере паспорта, — правда, подозрительно поздно заявил, когда тот успел перемахнуть с его паспортом через рубеж… Тут уж ничего нельзя было поделать.

Базаров тогда был вне подозрений — его разоблачили много позже и в связи с другими событиями, и рассказывать об этом надо особо.

А что касается концессий — партия большевиков дала решительный отпор всем, кто предлагал сдать в концессию иностранным капиталистам важнейшие отрасли нашей промышленности. Мы сами навели порядок на уральских рудниках и построили там десятки новых шахт и заводов.


(обратно)

РАССКАЗЫ О МАЙОРЕ ПРОНИНЕ КУРЫ ДУСИ ЦАРЕВОЙ
1

Виктор только что закончил следствие по делу о гибели нескольких советских работников в одной из национальных республик, подготовленной врагами Советской власти. Об этом деле Виктор не любил вспоминать. Не то чтобы оно было очень сложное, но целый ряд тяжелых обстоятельств не вызывал у Виктора охоты лишний раз перебирать подробности…

Сдав отчет и доложив о результатах поездки, Виктор направился к Пронину, но не застал его в кабинете.

— А где Иван Николаевич? — спросил Виктор.

— Дома, — ответили ему. — Взял на неделю отпуск и просил не беспокоить.

Виктор позвонил Пронину домой, но к телефону подошла Агаша, домашняя работница Пронина и самая верная хранительница его покоя.

— Это я, тетя Агаша, — сказал Виктор. — Здравствуй!

— Здравствуй-здравствуй, — отозвалась Агаша.

— Иван Николаевич занят? — поинтересовался Виктор.

— Книжки читает, — миролюбиво ответила Агаша, и по ее тону Виктор догадался, что Пронин все эти дни сидел дома и Агаша полностью могла проявлять свои опекунские наклонности, большей частью пропадавшие втуне.

— Ну так я сейчас приеду, — сказал Виктор и поехал к Пронину.

В комнате все находилось на знакомых местах, стол, как обычно, был пуст, на нем не было ничего, кроме маленького гипсового бюста Пушкина. Стену сзади письменного стола закрывала карта страны, возле двери висела потемневшая от времени гитара, подарок Ольги Васильевой, цыганской певицы, спасенной некогда Прониным, у окна стояла тахта, на которую спускался дорогой текинский ковер, украшенный старинными саблей и пистолетами, среди них терялся невзрачный короткий кривой кинжал — единственное напоминание о давнем деле, едва не стоившем жизни самому Пронину.

Сам хозяин лежал на тахте, а вокруг него — и на тахте, и на подоконнике, и на придвинутом стуле — валялись десятки книжек и брошюр, и, судя по расстегнутому вороту гимнастерки и ночным туфлям, Иван Николаевич был всерьез увлечен чтением.

— Долго, брат, пропадал, — добродушно упрекнул он Виктора, не вставая ему навстречу. — Чаю хочешь?

— Судите сами, Иван Николаевич, — пожаловался тот. — Вокруг небольшого дела навертели столько…

Питомец Пронина чуть ли не с тринадцати лет, Виктор прежде говорил с ним на «ты», но выросши и начав работать под руководством Пронина, обязанный по службе обращаться к нему на «вы», Виктор невольно усвоил эту манеру обращения, — так теперь всегда они и разговаривали друг с другом: Пронин на «ты», а Виктор на «вы».

— Слышал-слышал о твоих подвигах, — остановил его Иван Николаевич. — Даром что на диване лежу, а о твоих похождениях осведомлен. Ты мне лучше скажи, какие насекомые паразитируют на домашней птице?

Виктор наклонился к разбросанным повсюду брошюркам. «Птицеводство», «Промышленное птицеводство», «Устройство инкубаторов», «Куры и уход за ними», «Уход за домашней птицей», «Куриные глисты и борьба с ними» — прочел он названия нескольких книжек.

— Агаша, чаю! — весело закричал Иван Николаевич и хитро прищурился. — А известно ли тебе, Виктор Петрович, чем отличаются плимутроки от род-айландов? Какая температура поддерживается в инкубаторах? Чем надо кормить вылупившихся цыплят?

Агаша внесла стаканы с чаем, и хотя Пронин собирался отпраздновать десятилетний юбилей пребывания Агаши на служебном посту и знал всю ее подноготную, он никогда не говорил в ее присутствии о делах. Агаша знала об этом и давно уже перестала обижаться за это на хозяина. Она расставила на столе варенье, печенье, закуски, вопросительно взглянула на Пронина и не без колебаний достала коньяк, — она так и не могла понять — работает Пронин, сидя все эти дни дома, или отдыхает, а Пронин, любитель коньяка, во время работы не позволял себе прикоснуться к рюмке.

Агаша вышла. Пронин придвинул к Виктору стакан с чаем.

— Налить? — спросил Виктор, берясь за бутылку.

— Себе, — сказал Пронин. — Мы непьющие. — Он достал из письменного стола стопку ученических тетрадок и положил их перед Виктором. — Любуйся.

— Ничего не понимаю, — с досадой сказал Виктор, перелистав тетрадки. — Куры, куры, куриные сердца, куриные желудки. Зачем это вам понадобилось?

— Вся разница в том, — наставительно объяснил Пронин, — что обычно любой гражданин, для того чтобы стать в какой-либо отрасли специалистом, должен проучиться года три-четыре, а то и больше, а чекист должен уметь стать специалистом в неделю… Конечно, — усмехнулся Пронин, — такому недельному врачу я бы не посоветовал браться за лечение людей, но в обществе других врачей он должен вести себя так, чтобы те не могли заподозрить в нем сапожника.

— Значит…

— В течение недели я намерен стать сносным орнитологом.

Виктор задумчиво помешивал ложечкой в стакане… В продолжение двух десятков лет он не переставал удивляться работоспособности и прилежанию этого человека, не учившегося ни в одном учебном заведении. Надо было обладать способностью Пронина, чтобы за короткий срок так ознакомиться с изучаемым предметом, чтобы потом вызывать специалистов на споры и подчас выходить из этих споров победителем.

— Так какие же это куры заставили вас заняться орнитологией, если это не секрет? — спросил Виктор.

— Для тебя не секрет, тем более что тебе придется помочь мне разобраться во всей этой куриной истории, — сказал Пронин. — Не знаю, известно тебе или неизвестно, но неподалеку от… — он назвал один из городов Центральной России, — находится крупный птицеводческий совхоз. Были там, конечно, и недостатки, и пробелы в работе, но в общем числился он на хорошем счету. И вдруг громадное стадо кур погибает в течение нескольких часов. Злокачественная куриная холера! В чем дело, отчего, откуда — никто не знает. Установили карантин, изолировали заразный птичник и как будто локализовали опасность. Проходит неделя, и вдруг опять та же история: другого стада кур как не бывало. Проходит еще неделя, все спокойно, и вдруг опять какая-то невидимая рука опустошает птичник. Куриная холера, говорят специалисты. Но откуда? Откуда, черт побери! Управление птицеводством отнеслось к этому довольно спокойно — ничего не поделаешь, эпидемия, торговли, мол, без усушки не бывает. Ну а мы подумали-подумали, да и решили, что не мешает этим делом заинтересоваться. Сейчас бактериологи производят много опытов в поисках средств для борьбы с эпидемиями. Но ведь наши враги могут заняться и экспериментами обратного порядка? Одним словом, профилактика не помешает. Поэтому в совхоз выедет еще один обследователь…

— И этот обследователь…

— Сидит, как видишь, перед тобой.

— Да, чем только нашему брату не приходится заниматься… — Виктор вздохнул. — Когда думаете двинуться?

Иван Николаевич взглянул на книжки.

— Вот дочитаю… Дня через три, пожалуй.

— Ну а что придется делать мне? — спросил Виктор и кивнул на брошюрки. — Тоже читать все это?

— А ты не огорчайся так, — Пронин усмехнулся. — Я, знаешь, даже увлекся…

Но тут беседу их прервала Агаша.

— Иван Николаевич, спрашивают вас, — сказала она, входя в комнату. — Пакет со службы. Говорят, срочный…

Пронин вышел в переднюю, расписался в получении пакета и вернулся обратно. Он не спеша распечатал конверт, вытряхнул на скатерть телеграфный бланк, прочел бумажку. Брови его сдвинулись, глаза потемнели, и он медленно протянул листок Виктору. Это была телеграмма из совхоза. Текст ее был краток: «Вчера умерла признаках отравления мышьяком птичница совхоза Царева начато следствие».

— Да… — задумчиво протянул Иван Николаевич, не глядя больше на свои книжки. — Не придется, видно, дочитывать мне эту беллетристику. Выеду в совхоз сегодня.

(обратно)

2

Пронин вышел из поезда. На перроне было солнечно и пустынно. Приземистое кирпичное здание станции утопало в зелени. Начальник станции, стоявший в конце платформы, быстро проводил поезд, и не успел еще поезд скрыться за поворотом, как Пронин услышал попискивание каких-то пичужек, шелест листвы, производимый слабым летним ветерком, и прерывистые хриплые выкрики петуха, должно быть, нечаянно вспугнутого, и сразу ощутил, что находится в деревне. Он прошел через станционную залу. Там было прохладно и скучно. Несколько женщин сидели на деревянных скамьях и, прикорнув друг к другу, сонно ожидали прихода местного поезда. Пронин вышел на вымощенную площадь. Четыре повозки стояли возле забора. Разнузданные лошади, привязанные к изгороди, лениво жевали сено, охапками положенное прямо на землю. Возчики собрались у крайней повозки и попыхивали папиросками.

— Здравствуйте, товарищи, — сказал Пронин, подходя к ним. — Попутчика мне не найдется?

— А вы откуда? — спросил его низенький паренек, с любопытством рассматривая приезжего.

Пронин и на самом деле выглядел необычно возле этой побуревшей станции и пыльных телег. В добротном костюме, мягкой фетровой шляпе, с перекинутым через руку пальто, особенно бросающимся в глаза благодаря вывороченной наружу блестящей шелковой подкладке, с небольшим чемоданом в другой руке, он казался здесь чуть ли не иностранцем.

— А я из Москвы… — сказал Пронин. — Мне — в птицеводческий совхоз, знаете?

И так как ему никто ничего не ответил, он добавил:

— Совхозов-то тут у вас вообще много?

— Совхозов-то? — переспросил все тот же низенький паренек. — Есть тут совхозы… — И замолчал, так и не договорив фразы.

— А вы, собственно, туда зачем? — спросил пожилой крестьянин с рыжей бородкой.

— А я из Москвы, — повторил Пронин. — Обследовать. Я заплачу, конечно, — добавил он поспешно. — В обиде не останетесь.

— Да ведь там карантин, — сказал паренек.

— Не слышали? — спросил другой паренек, повыше, с лиловым мундштуком в зубах. — Или по этому самому делу и едете?

— По этому самому и еду. — Пронин усмехнулся. — Так как же?

— Вы, что же, врач будете? — спросил крестьянин с рыжей бородкой.

— Да, — признался Пронин. — Вроде. Но везти его все дружно отказались.

— Отвезти отвезешь, а там возьмут и задержат в совхозе, — объяснил паренек с лиловым мундштуком. -Попадешь в карантин, нескоро вырвешься…

Пришлось Пронину идти в совхоз пешком. Пылила укатанная проселочная дорога, легким слоем оседала пыль на коричневые ботинки, по сторонам зеленели овсы, и Пронин напоминал дачника, случайно попавшего в поле.

Да он и на самом деле чувствовал себя легко и покойно и искренне наслаждался случайной этой прогулкой.

Когда позволяли обстоятельства, Пронин умел забывать о делах и полностью отдаваться отдыху, чтобы с еще большей энергией и ясностью снова приниматься за работу.

(обратно)

3

Он пришел в совхоз засветло. Легкая изгородь, огораживавшая со всех сторон службы, дома и огороды совхоза, была вынесена далеко в поле. Издалека виднелись выбеленные постройки, бросаясь в глаза много раньше, чем сероватые избы соседней деревни, вереницей разбросанные на рыжем пригорке.

У низких ворот, сбитых из длинных жердей, Пронина остановил старик сторож, не по сезону обутый в серые валенки.

— Куда идешь, мил человек? В совхозе карантин, а на деревню стороной надо…

И Пронину пришлось долго убеждать сторожа, покуда тот согласился его пропустить, хотя карантин был весьма условный, — стоило отойти в сторону, и можно было без спросу в любом месте легко перелезть через изгородь.

Тянулись инкубаторы и птичники, почти черным казался в лучах заката кирпичный холодильник, поодаль находились сараи, склады, коровники и конюшни, а еще дальше стояли жилые дома рабочих и служащих. По пути Пронину встречались рабочие и работницы, подростки и дети, и все они с любопытством рассматривали необычного посетителя.

Он миновал огороженные загоны, где гуляли тысячи квохчущих кур, спустился к пруду, обсаженному корявыми ветлами, и по земляной насыпи поднялся к бревенчатому двухэтажному флигелю, в котором помещались и контора, и квартира директора. Пронин нашел директора в конторе. Звали его Коваленко; это был усталый и, должно быть, резкий человек со строгими голубыми глазами, одетый в зеленую выцветшую гимнастерку. Вместе со счетоводом и зоотехником он занят был составлением отчета о расходовании кормов.

Узнав, что Пронин приехал из Москвы, Коваленко принялся рассказывать о мерах, принятых в совхозе для борьбы с инфекцией, спрашивать советов, и даже предложил собрать работников совхоза на совещание. Но Пронин отклонил это. Он решил уподобиться самому заурядному обследователю и заявил, что прежде всего хочет ознакомиться с анкетами рабочих и служащих. Так поступали почти все обследователи. Чтение анкет результатов давало немного, и директор сразу разочаровался в приезжем. Совхоз нуждался в помощи опытного птицевода, а вместо него приехал присяжный канцелярист, меньше всего интересующийся птицей. С самого начала Пронин повел себя как неопытный следователь, впервые дорвавшийся до дела, и придирчивыми своими вопросами и недомолвками сумел быстро испортить настроение и директору, и счетоводу, и зоотехнику.

Пронин долго оставался в канцелярии вдвоем с Коваленко. Смерклось. Директор сам зажег большую и яркую лампу-молнию, висевшую под потолком. Они сидели за узким столом, друг против друга, и Пронин изводил Коваленко, задавая ему докучливые и мелочные вопросы. За директором несколько раз приходили, звали по делам, спрашивали распоряжений, но Пронин не отпускал его, и Коваленко томился, не решаясь прервать беседу.

Не один раз приходилось Коваленко выслушивать подозрение, высказанное и следователем, и санитарным инспектором о том, что в совхоз пробрался враг, который и отравил кур. Были люди, которые прямо обвиняли в этом Цареву, покончившую, как они говорили, с собой из-за боязни разоблачения. Но Коваленко отвергал эти предположения. Он хорошо знал работников совхоза и не верил, что кто-нибудь из них мог совершить подобный поступок. Куры в окрестностях не болели, инфекция была занесена случайно. Единственное, что вначале допускал Коваленко, так это самоубийство Царевой: старательная работница не простила себе оплошности, виновницей которой могла себя посчитать…

Все то, что Пронин еще в Москве узнал о Коваленко, заставляло исключить его из числа тех, кто мог иметь причастность к преступлению. Красногвардеец, дравшийся и с красновцами, и с деникинцами, хороший коммунист, болеющий за порученное ему дело… Жизненный путь Коваленко был прям и ясен. Но Пронин не пренебрегал лишней проверкой, хотя отлично видел, что Коваленко, разговаривая, с трудом подавляет раздражение.

Лишь после двухчасовой беседы с Коваленко Пронин признался, наконец, кто он такой.

— Фу-ты, черт! — облегченно воскликнул директор совхоза, явно польщенный оказанным ему доверием. — А я уж было ругаться с вами собрался…

Как и многие бактериологи, с которыми тем временем встречался Виктор в Москве, Пронин допускал предположение, что птицу мог заразить какой-нибудь кулацкий последыш, из мести готовый пакостить и вредить, где только представится случай. Поэтому он внимательно расспрашивал Коваленко о всех, кто работал в совхозе, и особенно подробно о Царевой.

— Видите ли, — сказал Коваленко, — меня обязали не говорить об этом, но к вам, я думаю, запрещение не относится. Вскрытие показало, что у Царевой было холерное заболевание. Азиатская холера и холера куриная — вещи разные. Люди от кур не заражаются, и мы не связываем эти явления. Но… факт остается фактом. Панику мы разводить не хотим. Конечно, приняты все меры. Исследованы источники, колодцы… Нигде ничего. Других заболеваний тоже нет. Квартира, где жила Царева, опечатана. Прошло три дня. Опасности как будто нет, и решили зря людей не тревожить… Внешние признаки при отравлении мышьяком и холере схожи, — продолжал он, — и конечно, никому в голову не пришла мысль о холере. Девушки тут у нас сразу решили, что Царева отравилась. Люди, знаете, падки на такие выдумки…

— У меня к вам серьезная просьба, — обратился Пронин к директору. — Я прошу вас всюду рассказывать о неотразимом впечатлении, какое я на вас произвел. «Этот докопается, почему отравилась Царева», — должны говорить вы. «От этого ничто не скроется», — говорите всем, кого только ни встретите, и одновременно оповестите, что я прошу зайти ко мне всех, кто может хоть что-нибудь сообщить мне о Царевой.

(обратно)

4

Виктору казалось, что он зря выполняет поручение Пронина, что Пронин ошибся и никакого преступления вообще не произошло, — передохли куры и передохли, с кого-то за это взыщут, и все этим кончится. Но Виктор знал: что бы там сам он ни думал, если ему дано поручение, оно должно быть выполнено точно и добросовестно.

А Пронин поручил Виктору поискать среди бактериологов таких ученых, которые специально занимались изучением инфекционных болезней домашней птицы, чьими опытами мог воспользоваться преступник…

И Виктор ездил по Москве от бактериолога к бактериологу. Назвавшись работником совхоза, он каждому из них рассказывал об эпидемии, поразившей кур в совхозе, задавал однообразные вопросы и выслушивал однообразные объяснения.

Первый же бактериолог, к которому Виктор явился, прочел ему подробную лекцию об эпидемиях, поражающих домашних птиц, и посоветовал немедленно обратиться в местное ветеринарное управление. Такой же разговор повторился у второго бактериолога, у третьего, и только свойственная Виктору дисциплинированность заставляла его точно выполнять задание Пронина и ездить от ученого к ученому с одними и теми же вопросами.

Так, путешествуя по Москве, Виктор добрался до профессора Полторацкого, старого ученого и опытного педагога, вырастившего не одно поколение научных работников.

Виктора провели в лабораторию. Большая комната была тесно заставлена высокими белыми столами с бесчисленными банками, колбами, пробирками и мензурками и все-таки казалась просторной и светлой, — такое впечатление создавало изобилие хрупкой и прозрачной стеклянной посуды.

Полторацкий, румяный старик с седой бородой, в своем халате больше похожий на повара, чем на ученого, стоял возле спиртовой горелки и подогревал колбу с бесцветной жидкостью, а вокруг него толпились студенты, — восемь человек, быстро сосчитал Виктор, — и с интересом слушали наставника.

— Ну-с, батенька, зачем вы ко мне пожаловали? — спросил профессор посетителя тем небрежным, покровительственным тоном, каким разговаривают все старые профессора со своими юными студентами.

— Мне необходимо с вами посоветоваться, — сказал Виктор. — Мы нуждаемся в вашей консультации…

— А вы поступайте ко мне в ученики… — Профессор засмеялся. — Обучим, и не понадобятся никакие консультации… — Он отставил колбу, задул спиртовку и разлил жидкость из колбы по мензуркам. — А теперь, товарищи, — обратился он к студентам, — попробуйте оживить этот бульон, и тот, кому раньше всех это удастся…

Не договорил и прикрикнул:

— Беритесь за микроскопы!

Подошел к Виктору.

— Что ж, давайте поговорим, — сел на табуретку и указал на другую посетителю.

Педантично и монотонно Виктор вновь изложил историю заболевания кур и вновь повторил все те же вопросы, заранее зная ответы, которые должны были последовать.

Но, к удивлению Виктора, профессор задумался и, точно что-то вспомнив, оживился и сам принялся расспрашивать посетителя.

— Куриная холера, говорите, так-так, — приговаривал ученый. — Любопытно. Каких-нибудь два-три часа, и все куры лежат вверх лапами… Откуда могла быть занесена инфекция? Это не так интересно. Какой-нибудь голубь, случайность… Несущественно! Гораздо интереснее быстрое течение болезни. Вы не ошиблись: это действительно холера, а не какое-нибудь отравление? — Он вскочил с табуретки и позвал студентов. — Молодые люди, идите-ка сюда… Товарищ рассказывает об очень интересном случае молниеносной холеры… — Он как будто даже радовался. — Три стада кур точно корова языком слизнула. Обыкновенно холера протекает менее интенсивно…

Виктор не понимал возбуждения профессора, но уже одно то, что он не получил стандартных ответов на стандартные вопросы, заставило его самого оживиться и с интересом слушать старика.

— Лет пятнадцать назад под моим руководством работал доктор Бурцев, — продолжал профессор, усаживаясь опять на табуретку. — Это был талантливый и многообещающий бактериолог. Потом он отдалился от меня, начал работать самостоятельно, но я продолжал интересоваться его опытами. Лет семь или восемь назад… Да, лет восемь назад Бурцев принялся экспериментировать с бактериями азиатской холеры и холероподобных заболеваний. Экспериментировал он, разумеется, на кроликах, на курах. Потом перешел на одних кур и добился удивительных результатов. Болезнь протекала необыкновенно интенсивно. Зараженная курица околевала у него в течение часа! Бурцев утверждал, что он создаст такую антихолерную сыворотку, которая будет воскрешать умирающих… — Профессор помолчал. — Но Бурцев погиб. — Ученый даже не нахмурился, он просто излагал один из многих эпизодов из истории медицины. — В лаборатории Бурцева произошел трагический случай: ассистентка и два лаборанта, работавшие вместе с Бурцевым, внезапно заболели и погибли. Небрежность? Вероятно. Чья? Неизвестно. Нервы Бурцева не выдержали испытания, а может быть, он побоялся ответственности, — и он покончил с собой, утопился.

Виктор и студенты с любопытством слушали ученого. Профессор взял со стола какую-то пробирку, задумчиво посмотрел на свет, поставил обратно. По-видимому, он припоминал все, что знал об опытах Бурцева.

— Видите ли, — точно оправдываясь, сказал Полторацкий, — у всех нас тысячи своих забот, никто не продолжал работу Бурцева. Его записки и тетради, в которых регистрировались опыты, остались у жены. Они заключали в себе гипотезы. Ничего точного, ничего определенного…

Тут профессор опять встал и, стуча ребром ладони по столу, строго сказал:

— Но если нечто подобное произошло не только в лаборатории, мы обязаны обратить на это внимание. Надо еще раз пересмотреть бумаги Бурцева и, возможно… — Он вопросительно посмотрел на Виктора. — Угодно вам сегодня вечером вместе со мной посетить вдову доктора Бурцева?

(обратно)

5

Подруги Царевой пришли в контору стайкой. Застенчиво подталкивая друг друга, они нерешительно остановились у порога. Это были здоровые и смешливые девушки, которых чуть смущала только встреча с незнакомцем да серьезность причины, из-за которой их вызвали. Пронин подумал, что Царева, должно быть, походила на своих подруг. Он пошутил над их застенчивостью, и девушки усмехнулись, — им, конечно, жаль было подругу, но они были молоды и не расположены к продолжительной грусти, да и грустить долго просто было некогда.

Пронин потолковал с ними о работе, о песнях, о разных разностях, незаметно заговорил о Царевой, расспрашивал: какая она была, чем интересовалась, с кем ссорилась, с кем гуляла…

Одна девушка вспоминала одно, другая другое, если кто-нибудь что-либо запамятовал или ошибался, другие напоминали или поправляли, и Пронин легко узнал о Царевой все, что можно было о ней узнать.

Дуся Царева родилась в соседней деревне, родители ее давно умерли, брат служил на заводе в Ростове, сама она вот уже четыре года работала в совхозе птичницей. Она считалась хорошей работницей, была ударницей, и в прошлом году ее даже премировали отрезом шелка на платье. Но ей не хотелось оставаться птичницей и поэтому замуж она не выходила, а собиралась уехать в город учиться — или в фельдшерскую школу, или в ветеринарный техникум. В селе Липецком, находящемся от совхоза в пяти верстах, в школе-семилетке открылись вечерние курсы для взрослых, и зимой Дуся ходила туда заниматься, ходила она еще на деревню к фельдшеру, он помогал ей готовиться к поступлению в школу. Ходила Царева вместе со своей подругой Жуковой, но весной Жукова бросила заниматься, а Дуся занималась с фельдшером до самой смерти.

— Может, это она от любви к фельдшеру отравилась? — внезапно спросил Пронин.

Но девушки не смогли даже сдержать смешка.

— Что вы! Он совсем старый…

Разговор с девушками подтверждал представление о Царевой, которое создал себе Пронин, но мысль о преступлении становилась все более шаткой.

Со своей стороны, Коваленко сделал все, чтобы лучше выполнить поручение Пронина, и с утра к приезжему потянулись посетители.

Все сходились на том, что девушка, видно, сильно растерялась, посчитала себя виноватой и хлебнула с горя отравы. Один огородник Силантьев, придя в контору и тщательно затворив за собой дверь, шепотом высказал предположение, что отраву мог подсыпать Алешка Коршунов, который давно и понапрасну ухаживал за девушкой. Силантьева можно было успокоить сразу, сказав, что Царева умерла не от мышьяка, но Пронин вызвал к себе и Коршунова, хотя разговаривал с ним менее строго, чем с другими, потому что, глядя на его покрасневшие и вспухшие от слез глаза, Пронину всерьез стало жаль парня.

Без особого труда создал Пронин у большинства своих собеседников впечатление о необыкновенной своей проницательности, и разговоры о том пошли и по совхозу, и по деревне, где жили и куда ходили обедать многие рабочие совхоза.

Пронину хотелось осмотреть птичники, побывать в деревне, побеседовать с фельдшером, но он упорно не уходил из конторы, поджидая новых посетителей, и охотно беседовал с каждым, хотя некоторые являлись главным образом из любопытства.

Часов около четырех в контору вошел плотный мужчина лет сорока с обветренным худым лицом, с желтыми щеками, поросшими рыжеватой щетиной, с ершистыми темными бровями, из-под которых смотрели умные серые глаза, одетый в дешевый синий костюмчик и сандалии на босу ногу.

— Фельдшер Горохов, — представился вошедший. — Разрешите?

— Вот и отлично! — обрадовался Пронин. — А я как раз собирался вечером к вам…

— О Царевой хотели говорить? — спросил Горохов. — Жаль ее, очень жаль, хорошая была девушка. Но ведь вы, вероятно, знаете о результатах вскрытия…

— Знаю, — сказал Пронин. — Но я хотел вообще поговорить…

— Это, конечно, правильно, что запретили говорить об истинной причине смерти, зря тревожить население не стоит, — сказал Горохов. — Но все у нас делают и недоделывают. Цареву похоронили, а в квартире дезинфекцию не произвели. Я к вам, собственно, по этому поводу и пришел. Правда, больше у нас ни одного подозрительного желудочного заболевания нет, и все-таки — неосмотрительность. Дезинфекцию произвести недолго, а на душе станет покойнее…

Горохов долго толковал с Прониным, рассказывал о совхозе, о своей практике, о том, как трудно работать в деревне без врача, и ушел домой, только получив от Пронина обещание добиться у следователя разрешения произвести дезинфекцию.

Ранним утром на полуторатонке, принадлежащей совхозу, Пронин поехал в Липецкое, где находился районный центр, встретился с местным следователем и вместе с ним вернулся в совхоз.

Следователь снял печати и открыл комнату, в которой жила Царева. Пронину захотелось самому осмотреть ее.

Он пробыл там часа два, и следователь, ожидая москвича на крыльце, посмеивался про себя, убежденный в бесцельности этого обыска.

После осмотра они распорядились послать за Гороховым, и фельдшер не замедлил явиться, притащив с собой целую бутыль с формалином.

Втроем они составили опись имущества Царевой, подробно перечислив платья, платки, наволочки, бусы, тетрадки и книжки, письма брата, коробку с пудрой, все вещи, все пустые флаконы из-под духов и одеколона, стоявшие для красоты на тумбочке, — словом, сосчитали и уложили все, вплоть до шпилек и металлических кнопок.

Затем директор прислал в помощь фельдшеру двух работниц — мыть все и чистить, а Пронин и следователь ушли гулять в поле.

Вскоре комната Царевой заблестела чистотой и так запахла формалином, что у всякого зашедшего туда начинала кружиться голова. Вещи Царевой были упакованы и связаны, их взвалили на грузовик, и исследователь попросил Горохова поехать с ним в Липецкое, чтобы там оформить акт об изъятии вещей и дезинфекции квартиры. Пронин, позевывая, с ними распрощался, но, к удивлению Коваленко, не пошел в канцелярию, где ему была приготовлена постель, а заявил, что хочет перед сном побродить еще в окрестностях.

Вернулся Пронин в совхоз только на заре. Коваленко слышал из своей комнаты, как его гость осторожно поднимался на крыльцо, но спать он так, должно быть, и не ложился. Не успел утром грузовик въехать во двор совхоза, как Пронин, бодрый и веселый, вышел из дома, поздоровался с вышедшим вслед за ним Коваленко, взял у Горохова копию акта, присланного следователем, мимоходом сказал, что картина всего происшедшего в совхозе ему совершенно ясна, объявил, что ему пора возвращаться в Москву, и попросил отвезти его на станцию.

(обратно)

6

По широкой, неряшливо подметенной лестнице старого пятиэтажного дома Полторацкий и Виктор поднялись на четвертый этаж, нашли в списке жильцов, наклеенном возле звонка, имя Елизаветы Васильевны Бурцевой и согласно указанию позвонили три раза.

Дверь им открыла сама Елизавета Васильевна, женщина лет сорока, рано начавшая стариться, с болезненным бледным лицом, с реденькими, начавшими уже седеть волосами, заплетенными в косички, по старой моде закрученными над ушами. В полутемной передней она не сразу узнала Полторацкого, сухо спросила, что ему нужно, а когда он себя назвал, краска смущения залила вдруг ее щеки, она заволновалась и торопливо стала приглашать и Полторацкого, и Виктора пройти в комнаты.

Они вошли в обычную московскую комнату, служившую одновременно и столовой, и гостиной, и спальней, заставленную сборной мебелью, где резной дубовый буфет и обитая потертым бархатом кушеточка стояли тесно прижавшись друг к другу, точно в мебельном магазине.

— Нехорошо! Нехорошо, Елизавета Васильевна, забывать старых знакомых, — шутливо сказал Полторацкий, с покряхтываньем присаживаясь к обеденному столу. — Я-то ведь еще помню, как Алексей Семенович упрекал вас в том, что вы ко мне неравнодушны… Зря, видно. — Он взглянул на Виктора. — А это…

— Железнов, — назвал себя Виктор.

— Тоже занимается… бактериологией, — добавил профессор подумав.

— Что вы, Яков Захарович, я вам очень рада, — сказала Бурцева, смущаясь еще больше.

— Ну как вы? Как живете? — полюбопытствовал профессор.

Минут пять расспрашивал он Елизавету Васильевну о ее жизни.

После смерти мужа Бурцева изучила стенографию, служила на крупном машиностроительном заводе, жила вместе со старшей сестрой — та занималась хозяйством…

— А мы к вам по делу, — внезапно сказал Полторацкий, прервав расспросы. — Помните, у Алексея Семеновича были всякие там тетради, записи опытов и прочее… Сохранились они у вас?

— Алешины записки? — переспросила Елизавета Васильевна и покраснела еще сильнее. — Как могли вы подумать, что я их… — сказала она с упреком и не договорила. — Как лежало все в столе у Алеши, так и лежит.

— А вы не сердитесь на меня, — смущаясь, сказал профессор. — Я сам все свои бумаги порастерял…

Он сердито посмотрел на Виктора — виновника и этого разговора, и того, что профессору приходилось врать, и решительно сказал:

— Тут у нас некоторые опыты думают повторить. С какой же стати пропадать трудам Алексея Семеновича… Так вот, — попросил он, — не одолжите ли вы мне эти записки на некоторое время?

— Отчего же, — просто согласилась Елизавета Васильевна. — Мне не жалко…

Она вышла в соседнюю комнату, и слышно было, как вполголоса переговаривалась с сестрой, потом зазвенели ключи, слышно было, как выдвигаются ящики, и вдруг Елизавета Васильевна негромко вскрикнула и заговорила с сестрой тревожнее и громче…

Растерянная, вышла она к гостям, следом за ней показалась в дверях и ее сестра.

— Я не понимаю, Яков Захарович… — сказала Бурцева запинаясь. — Ящики стола, где лежали рукописи Алеши, пусты… И Оля говорит — к ним не прикасалась. Никто из нас несколько лет не заглядывал в стол…

Профессор растерянно взглянул на Виктора. Тот встал.

— Вы, может быть, разрешите нам взглянуть? — спросил он.

— Да-да, — поспешно сказала Бурцева. — Я сама хотела вас просить. Прямо что-то непонятное…

Вместе вошли они во вторую комнату. Ящики письменного стола были выдвинуты — в них лежали какие-то книги и письма, раковины, высохший серый краб, но два ящика были пусты. Виктор осмотрел их — стенки покрывал легчайший налет пыли, осмотрел замок — замок был в порядке — никаких следов.

Забывая о своей роли спутника Полторацкого, Виктор принялся расспрашивать женщин, но те, встревоженные и растерянные, сами спешили высказать все свои догадки и предположения.

Большую часть времени они проводят дома. Утром Елизавета Васильевна уезжает на службу, а Ольга Васильевна выходит только за покупками. Иногда они вдвоем бывают в кино. Уходя из квартиры, комнаты всегда запирают. Изредка приходят гости. Обокрасть их никто не пытался. Ничего особенного они не замечали…

Виктор все допытывался: кто бы мог находиться в комнатах в их отсутствие. Наконец, Ольга Васильевна вспомнила: полотер. Но он натирает у них полы в течение семи лет, и за ним никогда ничего не замечали. Был месяцев шесть назад водопроводчик, вспомнила еще Ольга Васильевна, прочищал батареи центрального отопления…

Больше ничегонельзя было добиться. Обе женщины, испуганные таинственным происшествием, вот-вот готовы были расплакаться. Виктор и Полторацкий с трудом их успокоили.

— Небось сами запрятали куда-нибудь, а теперь ахают. Бабья память! — сердито сказал профессор, спускаясь по лестнице, и вздохнул. — Одним словом, неудача.

— Как знать! — не удержался Виктор. — Знаете: нет худа без добра.

— Ну конечно! — внезапно рассердился профессор. — Вам интересно искать, а мне иметь.

— Но ведь, для того чтобы иметь, надо искать? — возразил Виктор. Профессор не ответил. Виктор вежливо проводил его до автомобиля, подсадил, а сам остался на тротуаре.

— А вы? — спросил профессор.

— А я задержусь, — сказал Виктор.

— Так вы заходите, — сказал профессор.

— Обязательно, — сказал Виктор.

Он все-таки решил навестить и полотера, адрес которого дала ему Бурцева, и водопроводчика, адрес которого надо было взять у дворника или управляющего домом.

Управляющего Виктор отыскал быстро.

— Где живет ваш водопроводчик? — спросил он.

— А мы приглашаем из соседнего дома, — сказал управляющий. — Вам он, собственно, для чего?

— По поводу отопления, — сказал Виктор. — По поводу чистки батарей.

Управляющий смутился, — он принял Виктора за какого-то контролера.

— При чем же тут водопроводчик? — обидчиво забормотал управляющий. — Года нет как прочищали, да и денег не хватает. Вот осенью опять будем прочищать…

— А полгода назад разве не прочищали? — строго спросил Виктор.

— Зачем же полгода, когда я говорю — год, — обидчиво возразил управляющий. — Я же объясняю: не было средств.

— А в отдельных квартирах чистку производили? — спросил Виктор.

— С какой же стати предоставлять отдельным гражданам преимущества? — задиристо возразил управляющий. — Да отопление у нас не так уж засорено…

Виктор все-таки сходил к водопроводчику, и тот в свою очередь заверил Виктора, что в девятнадцатой квартире он не бывал и к гражданке Бурцевой ни по какому делу не заходил.

Тогда Виктор побежал обратно к Бурцевой.

— Я вас прошу, — обратился он к женщинам, — припомните: как выглядел водопроводчик?

Как это часто случается, сестры плохо запомнили его наружность. Ольга Васильевна утверждала, что он блондин и красавец, а Елизавете Васильевне, видевшей водопроводчика мельком, показался он темноволосым и неприятным. Обе они сходились лишь на том, что был он высокий и моложавый.

— Да-а, — задумчиво протянул Виктор. — Во всяком случае, это другой водопроводчик. Здешний — маленький и пьяненький.

Он вернулся домой и задумался: ехать ли ему к Пронину или искать загадочного водопроводчика. Но найти в Москве человека, о котором известно только лишь то, что он высок и моложав, почти невозможно, и Виктор решил ехать к Пронину в совхоз. Но в это время в дверь постучали, и в комнату вошел сам Пронин.

(обратно)

7

— Вас-то мне и надо! — облегченно воскликнул Виктор, увидев Пронина. — А я уж было к вам собирался…

Пронин потрепал Виктора по руке и попросил:

— Чаю.

— Понимаете ли, нашел что-то, — продолжал Виктор. — И вдруг — провал…

— Я тебя не узнаю, — вторично остановил его Пронин. — У тебя просят чаю, а ты вместо гостеприимства…

Виктор с сердцем стал молча накрывать на стол. Включил электрический чайник, расставил посуду…

— Есть хотите? — отрывисто спросил он Пронина.

— Нет, не хочу, — спокойно ответил тот, будто не замечая недовольства Виктора.

Пронин терпеливо дождался чаю, отхлебнул несколько глотков и только тогда обратился к Виктору:

— Ну а теперь рассказывай.

Виктор, все еще продолжая сердиться, рассказал о своих беседах с бактериологами, о посещении Полторацкого и исчезнувших бумагах, сухо передавая только одни факты.

— Вот видишь, как тут все туманно, — сказал Пронин. — Тебя следовало остудить, иначе ты засыпал бы меня предположениями. Я же видел, что ты захлебываешься словами. А сейчас ты следил за собой и передавал только действительно необходимое.

— Опять урок! — воскликнул Виктор, и досадуя, и остывая. — Губит меня характер!

Пронин усмехнулся.

— Это не характер, а возраст. Вот поживешь с мое… — Он вдруг быстро взглянул на Виктора. — А был ли вообще водопроводчик? Может быть, дамочки просто не захотели дать бумаги? Вынули сами и показали пустые ящики?

— А пыль?

— Разве что пыль. А может быть, они раньше их куда-нибудь дели?

Виктор отрицательно покачал головой.

— Нет, водопроводчик был. Другие жильцы его тоже видели.

— Ладно. Но почему водопроводчик и есть похититель?

— Но ведь это был не водопроводчик?

— И что же ты предпринял, чтобы его найти? Виктор пожал плечами.

— Я нуждаюсь в вашем совете. Пронин улыбнулся.

— А что же я тут могу посоветовать? Виктор с досадой махнул рукой.

— Найти-то ведь нужно?

— Давай лучше делать то, что в наших силах, — назидательно сказал Пронин. — Мы ведь с тобой не Шерлоки Холмсы, и нам недостаточно найти на лестнице волосок, чтобы по его цвету определить внешность и характер преступника. Да и преступники что-то не всегда заботятся о том, чтобы оставлять улики. — Он достал из бокового кармана аккуратно свернутый носовой платок, осторожно его развернул и указал на ампулу, наполненную бесцветной жидкостью. — У меня для тебя несколько поручений. Во-первых, ты поедешь по магазинам лабораторного оборудования и в одном из них приобретешь сотню таких ампул. Затем отправишься в бактериологическую лабораторию и дашь исследовать содержимое этой ампулы. Утром ты привезешь ко мне на квартиру анализ и ампулы, а в течение дня соберешь сведения о всех сотрудниках, которые работали вместе с Бурцевым в последние два-три года перед его смертью, и вечером я уеду обратно.

И, нагрузив своего помощника всеми этими поручениями, Пронин отправился домой, лег спать, и только приход Виктора разбудил Ивана Николаевича. Он взял анализ, просмотрел его и удовлетворенно стал что-то насвистывать, — анализ, видимо, ему понравился, потом взял сверток с ампулами, внимательно его осмотрел и принялся насвистывать еще оживленнее.

— Все отлично, — похвалил он Виктора.

И поторопил:

— За тобой еще одно дело. Возвращайся не позже семи.

Но Виктор вернулся много раньше.

— У Бурцева была очень маленькая лаборатория, — виновато доложил он, чувствуя, что не такого ответа ждет от него Пронин. — Вместе с Бурцевым работали всего-навсего ассистентка и два лаборанта — бывший фельдшер и какая-то малограмотная сиделка. На всякий случай я собрал о них анкетные данные, но все они погибли и похоронены…

Виктор передал листок со своими пометками Пронину.

— Жаль, — озадаченно протянул Пронин. — Я рассчитывал, что сотрудников у Бурцева было значительно больше. — Он помолчал, просмотрел заметки Виктора и задумался. — Ну ничего, решим как-нибудь и эту загадку, — утешил он своего помощника. — Сегодня, кажется, неплохой футбольный матч. Поезд отходит только в девять, а так как сейчас нет еще четырех, не отправиться ли нам на футбол?

(обратно)

8

Пронина встретили в совхозе как старого знакомого, да и сам он на этот раз держался проще.

Он встретился с Коваленко во дворе около конюшен, и директор, еще издали завидев приезжего, заулыбался ему, а подойдя, многозначительно спросил:

— Ну как?

Но так как к разговору их прислушивались обитатели совхоза, Пронин ответил совсем неопределенно:

— Ничего. Съездил, доложил. Осталось выполнить кое-какие формальности. На том, видимо, и кончим.

Позднее он попросил Коваленко послать кого-нибудь за следователем, и следователь, получив коротенькую записку Пронина, тут же собрался в совхоз, и поэтому за ужином у Коваленко сидели двое гостей.

— Придется вам завтра утром опять вызвать Горохова, — сказал Пронин следователю, когда они остались после ужина наедине. — Поговорите еще раз о Царевой, составьте еще какой-нибудь протокол. Задержите фельдшера часа на три, необходимых мне для одной дополнительной проверки.

— Неужели вы думаете, что Горохов имел хоть какую-нибудь причастность к заражению этой птицы? — недоверчиво спросил следователь. — Почти десять лет, говорят, он безвыездно здесь живет, все отлично его знают. Нет, ваши предположения кажутся мне маловероятными…

— Там будет видно, — уклончиво сказал Пронин. — Но вас я пока что попрошу выполнить мое поручение.

— Хорошо, допустим, вы правы, — возразил опять следователь. — Но не сможет ли тогда это излишнее внимание спугнуть преступника?

— Нет, — уверенно сказал Пронин. — Если он не преступник, ему и пугаться нечего, а если и преступник, тоже не испугается. Мне кажется, он не слишком высокого мнения о наших с вами способностях. Так и быть уж, признаюсь вам заранее: если предположения мои окажутся верными, он захочет исчезнуть лишь после того, как я сам скажу ему одну невинную на первый взгляд фразу…

Следователь не спал всю ночь, пытаясь разгадать мысли Пронина, но так ничего и не придумал, и поэтому решил, что предположения Пронина покоятся на очень зыбкой почве. Однако утром он вызвал Горохова и принялся уточнять различные подробности, касающиеся Царевой. Фельдшер пришел хмурым, жалуясь на обилие работы, потом разговорился, повеселел и с легкой снисходительностью сам принялся подсказывать следователю всякие вопросы.

Пронин же ушел из совхоза до появления фельдшера и пошел в деревню не по дороге, где мог встретиться с Гороховым, а тенистой низинкой, по мокрой от росы траве. Подойдя к деревне, он поднялся на взгорье, дошел до фельдшерского пункта, заглянул в амбулаторию. Там санитарка Маруся Ермолаева, степенная молодая женщина, утешала плачущую старуху, у которой нарывал палец.

— Кузьма Петрович у себя? — спросил Пронин.

— В совхоз ушел, — сказала Маруся.

— Ну так я на улице подожду, — сказал Пронин, вышел на крыльцо и через сени прошел в комнату Горохова.

Пробыл он там недолго, вернулся в амбулаторию, поговорил с Марусей о работе, о больных, о всяких обследованиях и ревизиях, о самом Горохове и ушел, так и не дождавшись фельдшера.

Когда Пронин вернулся в совхоз, следователь все еще беседовал с Гороховым.

— А я к вам ходил, товарищ Горохов, — приветливо сказал Пронин, входя в комнату. — Здравствуйте.

— Очень приятно, — вежливо ответил Горохов, в свой черед улыбаясь Пронину. — Опередили вас, сюда позвали. Впрочем, если вам что угодно, я готов…

— Да нет уж, все ясно, — весело сказал Пронин. — Пора кончать. Как это говорится: закруглять дело?

— Что ж, я очень рад, — сказал Горохов. — Признаться, оно и мне, и всем надоело.

— Разумеется, — согласился Пронин. — Мы и решили на месте здесь все покончить. Завтра к вечеру приедет профессор Полторацкий, составим окончательное заключение…

— Это еще какой Полторацкий? — спросил следователь.

— А известный бактериолог, — пояснил Пронин. — Мы там у себя в Москве посоветовались и решили осветить наше заключение авторитетом крупного специалиста. Вернее будет.

— Это очень справедливо, — сказал Горохов. — Профессор — это уж, конечно, высший авторитет.

— Вот я к вам потому и ходил, — обратился к нему Пронин. — Вы уж подготовьтесь к беседе с профессором. Кто знает, какие подробности заинтересуют его, а вы среди нас как-никак единственный медик.

— С великим удовольствием, — сказал Горохов.

Они еще поговорили втроем, потом следователь отпустил Горохова, тот вежливо пожал им руки, тихо притворил за собой дверь, и Пронин и следователь долго еще смотрели в окно на фельдшера, неторопливо пересекающего просторный двор совхоза.

— Ну как? — спросил следователь, оставшись с Прониным наедине. — Подтвердилась ваша гипотеза?

— Почти, — сказал Пронин. — Будем надеяться, что сегодня ночью он постарается исчезнуть из деревни.

— Это что же, профессор Полторацкий так его напугал? — догадался следователь.

— Вот именно, — подтвердил Пронин.

— Но что же здесь будет делать профессор? — заинтересовался следователь.

— А профессора сюда никто и не приглашал, — сказал Пронин. — Это имя употреблено вместо лакмусовой бумажки.

— Однако реакции я что-то не заметил, — сказал следователь.

— Будем надеяться, — повторил Пронин, — что она произойдет нынешней ночью.

— Но вы говорите, он исчезнет? — встревожился следователь. — Быть может, вы собираетесь ему сопутствовать?

— Вот именно, — сказал Пронин. — А вас я попрошу завтра произвести в квартире Горохова тщательный обыск и о результатах его немедленно сообщить в Москву.

— Хорошо, — сказал следователь и опять не удержался от вопроса. — Скажите, а вам известно, куда он собирается скрыться?

— Почти.

Пронин усмехнулся и попросил:

— Вы уж больше не допрашивайте меня. Пока это все еще только предположения, и они легко могут быть опровергнуты. Потерпим еще немного.

(обратно)

9

Весь день Пронин удивлял следователя своим легкомыслием: он гулял, купался, вел с ребятами совершенно бесцельные и пустые разговоры, рассказывал им диковинные истории о разведении карасей, учил делать удочки, ходил с Коваленко осматривать птичники, расхваливал золотистых род-айландов и рано лег спать.

Ночевали Пронин и следователь в одной комнате, и следователь, ни на секунду не забывая мрачное предсказание Пронина об исчезновении преступника, с недоумением убедился в том, что Пронин заснул и спит безмятежным детским сном. Следователь спал плохо и проснулся раньше Пронина, а тот встал бодрым и довольным, умылся, позавтракал, попросил Коваленко одолжить ему на часок машину и затем сердечно с ним распрощался.

— Поедемте, — пригласил он следователя. — Завезу вас по дороге в деревню, да и себя на всякий случай проверю.

Было еще очень рано. Деревня только просыпалась. Над трубами вились седые дымки. Они подъехали к деревенской амбулатории. Пронин соскочил на землю, легко взбежал на крыльцо и застучал в дверь. Никто не отзывался. Из-за угла вышла Маруся с ведром воды.

— Долго спите! — крикнул ей Пронин.

— А Кузьма Петрович уехал! — тоже крикнула в ответ ему Маруся. — Его срочно вызвали в здравотдел! Он еще затемно ушел к поезду!

— Видите?! — воскликнул Пронин, обращаясь к следователю. — Принимайтесь за работу. Жду известий. — Он пожал следователю руку. — А я на станцию.

Но до станции Пронин не доехал. Отпустив шофера неподалеку от вокзала, он пешком пошел к дому, в котором жил начальник станции. Жена начальника ждала мужа к чаю, но тот все не шел, и Пронин попросил сходить за ним, а когда начальник явился и они поговорили, между квартирой начальника и вокзалом началось необычное движение. Начальник сходил в кассу, вернулся, снова ушел, потом к Пронину явился телеграфист, и Пронин, по-видимому, остался всем очень доволен. Когда же подошел поезд на Москву и Пронин пошел садиться, то сел он в свой вагон не со стороны платформы, откуда садятся все пассажиры, а с другой стороны, и в течение всего пути беспечно играл с попутчиками по купе в преферанс и отсыпался.

Лишь минут за десять до прихода поезда в Москву вышел он в тамбур вагона и, не успел поезд остановиться, смешался с толпой людей, снующих на перроне большого московского вокзала. Не отрываясь следил Пронин за одним из вагонов и облегченно вздохнул, когда в дверях его показался Горохов, одетый в серое потрепанное пальто, с помятой фуражкой на голове и брезентовым старомодным саквояжем в руке.

Горохов прищурился от яркого света, недовольно осмотрелся, не спеша сошел по ступенькам и тоже смешался с потоком людей, устремившихся к выходу. Шагах в двадцати позади него следовал Пронин, ни на мгновение не теряя его из виду. Горохов двигался в общем потоке, как-то напряженно глядя вперед. При выходе с перрона, где контролеры отбирали у пассажиров железнодорожные билеты, толпа стиснулась, Горохов тоже на мгновение задержался и вытолкнулся за ограду…

Пронин вышел за ограду и закусил от досады губу. Он быстро оглянулся, но того, чего он искал, найти уже было нельзя. Горохов по-прежнему неторопливо шел к выходу, но саквояжа в руке у него уже не было.

Пронину не нужно было тратить время на размышления: его перехитрили, это было очевидно, и тут же на ходу ему приходилось менять весь план действий.

Пронин прибавил шагу и нагнал Горохова.

— Товарищ Горохов! — окликнул он его. — Добрый день!

— Ах, это вы, товарищ Пронин? — сказал Горохов с легким удивлением, оборачиваясь к Пронину, и Пронин почувствовал, с каким облегчением произнес Горохов эти слова. — Разве вы тоже ехали в этом поезде? Как же это я вас не заметил?

— Случается, — сказал Пронин и быстро спросил: — А где же ваш саквояж?

— Боже мой! — воскликнул Горохов спохватываясь. — Как же это я не заметил… Украли! Хотя там и пустяки…

Пронин осторожно взял его за руку.

— Я хочу вас попросить заехать со мной в одно учреждение.

— В Управление птицеводством? — с легкой усмешечкой спросил Горохов.

— По соседству, — добродушно ответил Пронин. — Пойдемте.

Они вышли на площадь. Виктор ждал Пронина в машине. Доехали до комендатуры. Пронин шепотом отдал Виктору какое-то распоряжение, и тот уехал на этой же машине. Затем Пронин распорядился, чтобы Горохову выдали пропуск, и сам повел его к себе в кабинет.

— Садитесь, — сказал Пронин, указывая Горохову на кресло и садясь за письменный стол. — Давайте побеседуем. Может быть, вы расскажете мне еще раз все, что известно вам о гибели кур?

Горохов сердито посмотрел на Пронина.

— Я ничего не знаю, — вежливо сказал он. — Я ни в чем не виноват.

— Ну что ж, — сказал Пронин, — тогда я сам вам кое-что расскажу.

Он вызвал по телефону стенографистку. Она пришла, поздоровалась с Прониным и села в стороне за маленький столик. Все молчали, и Пронин не нарушал молчания, точно чего-то ожидал.

Действительно, вскоре зазвонил телефон, и Пронин коротко сказал:

— Можно.

Дверь открылась без предупреждения, и в сопровождении Виктора в кабинет вошла женщина лет сорока, с болезненным бледным лицом, с реденькими, начавшими уже седеть волосами, заплетенными в косички, по старой моде закрученными над ушами.

— Елизавета Васильевич Бурцева, — громко назвал ее Пронин, хотя сам видел ее впервые.

Бурцева растерянно улыбнулась, смущенно обвела всех взглядом, остановила свой взгляд на Горохове, и точно тень мелькнула по ее лицу.

— Алеша, Алеша! — закричала она внезапно и вдруг пошатнулась и, не поддержи ее Виктор, вероятно, упала бы на пол.

Горохов приподнялся было с кресла и тотчас опустился.

— Алеша, где же ты находился все эти годы? — тихо спросила Елизавета Васильевна.

Горохов молчал.

— Что ж, расскажите вашей жене о своей жизни, — строго сказал Пронин.

— Я жил в деревне… — неуверенно пробормотал Горохов. — Ты меня прости, Лиза… Но я не мог. Я жил в деревне и не мог…

— И ни разу… Ни разу… — с горечью проговорила Елизавета Васильевна.

Потом резко повернулась к Пронину и глухо спросила:

— Что же вам от меня нужно?

— Нам нужно было только узнать, ваш ли это муж, — объяснил Пронин. — Но вы можете с ним поговорить.

Елизавета Васильевна не посмотрела больше на мужа.

— Нам не о чем говорить… — сказала она, с заметным усилием сдерживая себя. — Этот человек сам… сам пожелал умереть для меня восемь лет назад… И если вам нужно что-нибудь от меня, вызовите меня в отсутствие… Когда его здесь не будет.

— Слушаюсь, — мягко сказал Пронин. — Вы извините нас, но…

Он вежливо проводил Елизавету Васильевну до двери и вернулся к столу.

— Ну а теперь, — сказал Пронин, — давайте, доктор Бурцев, поговорим начистоту.

(обратно)

10

— Итак, — сказал Пронин, — мы можем поговорить.

— Нам не о чем говорить, — отрывисто сказал Бурцев, пытаясь даже улыбнуться, но губы его задрожали.

— К сожалению, есть, и я советую вам набраться мужества и быть правдивым, — настойчиво произнес Пронин.

— Нам не о чем говорить, и говорить я не буду, — резко повторил Бурцев и отвернулся от Пронина.

— Значит, придется говорить мне, — произнес тогда Пронин. — Ладно, будьте слушателем, хоть вы и осведомленнее меня, а там, где я ошибусь, вы сможете меня поправить. Восемь лет назад молодой ученый Бурцев занялся изучением возбудителей азиатской холеры и холероподобных заболеваний. Неизвестно, пытался ли он найти совершенное средство против холеры, но в изучении этих заболеваний он достиг больших успехов, нашел способ ускорять размножение бактерий, ускорять течение болезни, вызывать молниеносную холеру… Об опытах Бурцева стало известно в кругах ученых, сообщения о них появились даже в специальных иностранных журналах. Тогда одно специальное ведомство крупной капиталистической державы тоже заинтересовалось открытием Бурцева… О нет, не в целях спасения жизни тысячам своих подданных, умирающим от этой болезни, а именно как средством уничтожения людей… Лабораторию Бурцева посетили несколько иностранных ученых и любознательных туристов. В их числе находилось и лицо, которое было послано ведомством с определенной целью. Бурцев продолжал опыты. Неизвестно, спровоцировали ли Бурцева или он сам рискнул перенести опыты на людей, но погибли три ближайших его сотрудника…

— Это ваша выдумка, — глухо прервал Бурцев рассказ, глядя на свои ботинки. — Это неправда.

— Может быть, вы будете продолжать сами? — спросил его Пронин.

— Нет, — упрямо сказал Бурцев. — Я буду слушать.

— Возможно, что я ошибся, — продолжал Пронин. — Произошла несчастная случайность. Но сотрудники погибли, и Бурцев испугался ответственности, а быть может, кто-то нарочно постарался запугать его этой ответственностью… Вольным или невольным, но виновником смерти своих сотрудников был Бурцев, и, чувствуя за собой вину, он решил исчезнуть — и от ответственности, и от лица, которое его этой ответственностью запугивало. Он присвоил себе документы своего умершего лаборанта, фельдшера по образованию, инсценировал самоубийство, и через некоторое время в провинции возродился фельдшер Горохов… В течение нескольких лет никто Бурцева не беспокоил, и сам он, по-видимому, был удовлетворен своим скромным положением… Увы, некоторые государства усиленно готовились к войне и в этой подготовке не брезговали никакими средствами. Все то же иностранное ведомство вспомнило и о докторе Бурцеве. Отыскать его было нетрудно, так как ведомству были известны обстоятельства, связанные с его исчезновением… И вот в один прекрасный день фельдшерский пункт посетил инспектор здравотдела, оказавшийся тем самым лицом, которое посещало уже однажды Бурцева. Как известно, Бурцев не отличался смелостью и полностью находился во власти ведомства… Бактериологу Бурцеву приказали заняться изготовлением холерной вакцины. Надо думать, Бурцев пытался отказаться. Ему пригрозили разоблачением. Бурцев попытался увильнуть и сослался на отсутствие рукописей и дневников. Рукописи были похищены и вскоре же доставлены в деревню вместе с незамысловатым оборудованием походной лаборатории. Бурцев подчинился и возобновил прежние опыты. Действие вакцины необходимо было проверять на практике. Экспериментировать с несколькими курами у себя дома Бурцев не мог, — в проверке нуждалось не действие вакцины на отдельные живые существа, а именно возможность массового распространения инфекции. Для этого он решил использовать Дусю Цареву… Вероятно, Бурцев неплохо относился к девушке, занимался с нею, поощрял ее желание учиться… Сама Дуся, разумеется, испытывала к Горохову большое уважение, впрочем, как и все, кому приходилось сталкиваться с этим образованным и умным фельдшером. Дуся верила Горохову, а тот доверял девушке. Он обманул ее и уговорил подмешать в птичнике к воде вакцину… Обманул, потому что нет оснований допустить, что Дуся Царева могла согласиться причинить какой-нибудь вред совхозу. Вероятно, он сказал ей нечто вроде того, что изобрел средство для усиления роста птицы или что-нибудь в этом роде… Куры погибли. Испуганная и взволнованная девушка пришла к фельдшеру. Бурцеву нетрудно было притвориться таким же огорченным, как Дуся, и он убедил ее испробовать свое средство еще раз. Куры опять погибли, и на этот раз Дуся, вероятно, говорила с Гороховым более решительно. Бурцев что-то плел ей, доказывал, убеждал. Но, по-видимому, или куры дохли недостаточно быстро, или вакцина нуждалась еще в какой-то проверке, — во всяком случае Бурцев принудил девушку отравить воду в третий раз. После опыта Дуся решила сознаться в своем преступлении и сказала о своем решении Горохову. Тогда новый опыт он произвел над самой Дусей. Способ для этого найти было нетрудно… Когда в совхозе началось следствие, фельдшер Горохов находился совсем в стороне. Он только издали присматривался к происходящему, убежденный в том, что ему не грозит никакая опасность. Не вызвал у него опасений и приезд ревизора из Москвы… Бурцев сумел сдержаться даже тогда, когда услышал о приезде Полторацкого, хотя встреча с Полторацким означала его разоблачение. Он решил бежать в Москву, сдать изготовленную вакцину и потребовать, чтобы его оставили в покое. Со станции он послал телеграмму, извещавшую о выезде, — к сожалению, адрес его корреспондента остался нам неизвестен, телеграмма была отправлена до востребования, — и на вокзале в Москве передал вакцину лицу, ожидавшему Бурцева на перроне.

Пронин поднял и переставил тяжелое пресс-папье, точно поставил заключительную точку.

— Не так ли? — спросил он Бурцева.

— Так, — подтвердил тот, голос его прервался, и он попросил: — Дайте мне воды…

— Виктор, — распорядился Пронин, — будь любезен…

Виктор налил в стакан воду и поставил перед Бурцевым, но тот не прикоснулся к воде, точно сразу забыл о своем желании.

— А теперь вы нам скажете, — произнес Пронин, — кто был этот человек.

— Я никого не знаю, — ответил Бурцев. — Оставьте меня в покое.

— Но Гороховым вы были, вакцину приготовляли, Цареву убили, — это же факты? — спросил Пронин.

— Я признаюсь во всем, — равнодушно сказал Бурцев. — Я производил преступные опыты, я отравил кур. Но мне никто ничего не поручал. Саквояж у меня украли.

Пронин усмехнулся.

— Я ручаюсь вам, — сказал он, — что с вашей помощью вор отыщется…

Он не договорил и, опрокинув вазу с карандашами, перегнулся через стол. Но Бурцев еще быстрее успел поднести руку ко рту, что-то проглотить и отхлебнуть из стакана воды. В следующее мгновенье Пронин уже вышиб стакан из рук Бурцева…

— Врача! — закричал он Виктору. — Какая глупость…

Он схватил Бурцева за руки.

— Отпустите, — сказал Бурцев. — Ведь я тоже… врач…

— Кто? Кто вас встречал на вокзале? — закричал Пронин…

Но Бурцев ничего не ответил. Глаза его стали какими-то стеклянными, и он безвольно поник в руках у Пронина…

(обратно)

11

Вечером, дома у Пронина, он и Виктор подробно разбирали все обстоятельства дела Бурцева… Виктор задавал вопросы, и Пронин отвечал.

— Когда мне стало известно об эпидемии, поразившей в совхозе птицу, я склонен был считать эпидемию,случайностью. Куры погибли от случайно занесенной инфекции, подумал я, и дело администрации найти, виновника и строго взыскать с него за оплошность. Сомнение возбуждало лишь одно странное обстоятельство — локализация инфекции, если так можно выразиться. Зараза точно была сосредоточена в одном месте, внезапно в определенном месте уничтожала всех кур и так же внезапно исчезала. Можно было, конечно, предположить вредительство. Известны десятки случаев, когда кулаки, пробравшись в колхозы и совхозы, травили птицу, животных, поджигали конюшни, овчарни, коровники и, наконец, вносили заразу, пуская в здоровое стадо больных животных. Возможность отравления была исключена, — результаты исследования говорили совершенно ясно: куриная холера. Предположить, что к здоровым курам подбросили больных, тоже было трудно. В совхозе — учет, наблюдение, определенные породы… Это ведь не деревенские пеструшки. Да и болезнь в таком случае распространялась бы медленнее. Можно было предположить худшее, и к тому имелись некоторые основания. Однако следователь обязан перебрать и проверить все возможные гипотезы… Я решил выехать на место происшествия в совхоз в качестве обычного ревизора. Слухи обо мне быстро распространились, и я стал ожидать визита преступника, в том случае, конечно, если вообще здесь имело место преступление. Преступник обязательно захочет, думал я, убедиться, насколько реальна грозящая ему опасность. Поэтому-то я так решительно отклонил предложение директора совхоза устроить собрание, — преступник познакомился бы со мной, а сам остался бы в тени… Со мной встречались десятки людей. Они высказывали различные предположения, иногда остроумные, иногда глупые, иные справедливо указывали на недостатки в работе совхоза, некоторые сплетничали, все ожидали моих расспросов, и я осторожно расспрашивал и убеждался в том, что все мои собеседники сами встревожены и озадачены загадочным происшествием. Меня интересовал собеседник, который не столько будет показывать себя, сколько пожелает выяснить, что же из себя представляю я… Таких оказалось трое. Во-первых, это был директор совхоза Коваленко. О нем имелись отличные отзывы, и после обстоятельной беседы Коваленко и на меня произвел впечатление честного человека и хорошего работника. Вторым был зоотехник. Он задавал мне преимущественно вопросы специального характера, — по-видимому, он действительно растерялся и нуждался в помощи более опытного товарища. Наконец, ко мне явился местный фельдшер Горохов, и я даже не могу считать это оплошностью Бурцева, потому что не может быть такого положения, когда человек откажется поинтересоваться, грозит ли ему какая-нибудь опасность. Он очень осторожно беседовал со мной, пока не убедился, что если перед ним и не болван, то во всяком случае человек неопытный и недалекий. Тогда Горохов стал убеждать меня в том, что в комнате Царевой необходимо срочно произвести дезинфекцию. То, что фельдшер проявляет по такому поводу законную тревогу, было естественно и похвально… Сделать это было нетрудно. Я съездил за следователем, и дезинфекция была произведена. Но перед тем как послать за Гороховым, я тщательно осмотрел комнату Царевой. Фельдшер хочет произвести дезинфекцию, резонно, ну а если что-нибудь еще интересует фельдшера в этой комнате, подумал я, и решил предварительно сам все осмотреть. Я облазил пол и стены, заглянул в нетопленую печь, пересмотрел все вещи, все безделушки, раскопал мусор у двери, и мое внимание привлек осколок ампулы, валявшийся в тумбочке между бус, шпилек и пуговиц, который, по-видимому, даже не заметили при первом обыске. У меня даже мелькнула мысль — не отравилась ли девушка и в самом деле сама. Однако я оставил ампулу на месте. Затем из деревни пришел Горохов, и мы втроем принялись все пересматривать и составлять опись тому, что находилось в комнате Царевой. Тут Бурцев совершил первую свою ошибку. Осколок ампулы незаметно исчез, когда мы стали разбирать вещи в тумбочке.

— Да, — повторил Пронин, — опасно возвращаться за оставленными уликами, но такова уж психология преступника, будь он профессор или громила. Потеряв пуговицу, он воображает, что все сейчас же заметят его потерю, хотя десятки людей одновременно теряют десятки одинаковых пуговиц… Я обратился к следователю с просьбой увезти с собою Горохова и задержать его, чтобы быть гарантированным от неожиданного возвращения фельдшера домой. Всю ночь я провел в амбулатории и не нашел там подобных ампул. Осмотрел комнату Горохова, и тоже безрезультатно. Зато в чулане, позади комнаты, я нашел маленькую и скромную, но самую настоящую лабораторию. Нашел несколько коробок с пустыми ампулами, и в особом хранилище — семьдесят три наполненных. Меня заинтересовало их содержимое, и перед поездкой в Москву я взял одну ампулу с собой, но, чтобы не вызвать у владельца подозрений, наполнил одну из пустых ампул водой, запаял на спиртовке и положил к остальным. Кроме того, я обратил внимание еще на одну подробность. Коробки с ампулами были завернуты в газету «Вечерняя Москва», — подробность эта была важной потому, что в течение нескольких лет Горохов никуда не уезжал из деревни и не получал никаких посылок. Следовательно, кто-то доставил эти ампулы в деревню… Ведя самые безобидные разговоры, нетрудно было узнать, что месяцев пять-шесть назад пункт обследовал какой-то инспектор из здравотдела. На мой же запрос — когда обследовался фельдшерский пункт, здравотдел ответил, что фельдшерский пункт подчинен заведующему участковой больницей и непосредственно здравотделом не контролируется. В общем, это был странный фельдшер, украдкой занимающийся какими-то странными опытами… Тем временем ты посещал бактериологов и, сам того не подозревая, искал подтверждения моей гипотезе. Конечно, бактериологов в нашей стране множество, но хоть какая-нибудь ниточка да должна была попасться в Москве… Ты рассказал мне о своих поисках, и я сначала подумал, не может ли кто-нибудь из прежних сотрудников Бурцева продолжать его опыты. Но таких не оказалось, и тогда у меня возникло предположение — не может ли это быть сам Бурцев… Лабораторное исследование обнаружило, что в ампуле содержится чрезвычайно сильная холерная вакцина, и тут меня осенило: куры в совхозе болели не куриной холерой, безопасной для людей, не азиатской холерой, распространителями которой они не могут быть, а каким-то неизвестным холероподобным заболеванием, еще более страшным и равно опасным и для кур, и для человека… Проверить все эти предположения было нетрудно, следовало лишь столкнуть Горохова с кем-либо из его старых знакомых. Я сообщил ему о приезде Полторацкого, и Бурцев совершил вторую ошибку. Не дожидаясь приезда Полторацкого, который не мог не узнать своего бывшего ученика, Бурцев удрал в Москву… Со станции Бурцев отправил в Москву телеграмму до востребования на имя какого-то Корочкина, извещая того о своем выезде. Конечно, я тут же послал вслед распоряжение установить наблюдение за лицом, которое эту телеграмму получит. Но телеграмму так никто и не получил, и она до сих пор числится в списке невостребованных депеш. По-видимому, на телеграф являлся некто с похожей фамилией и самый факт наличия телеграммы на имя Корочкина был условным извещением о выезде Бурцева… Все было ясно: Бурцев ехал в Москву и собирался там с кем-то встретиться. Но тут последовала ошибка с моей стороны. Я не мог предположить, что встреча произойдет тут же, в вокзальной толчее, и встречающиеся сумеют даже не подать вида, что знакомы друг с другом… С Бурцевым покончено. Но есть некто, гораздо более опасный и ловкий, умеющий принимать всевозможные личины и ускользать от нашего внимания.

— А гипотеза? — спросил Виктор. — Какая же это была гипотеза?

— Видишь ли, мы должны отлично знать, как готовятся империалисты к войне, — объяснил Пронин. — Так вот, в одном иностранном военно-медицинском журнале некий полковник Арене в своей статье о бактериологической войне открыто писал, что ареной бактериальной войны явится глубокий тыл противника. На территории враждебного государства, в глубоком тылу, утверждал Арене, следует создавать небольшие бактериологические лаборатории, которые легко могут быть законспирированы, с тем чтобы начать действовать в нужный момент. Ну а как нам с тобой хорошо известно, теория и практика друг от друга неотделимы.

(обратно)

AGAVE MEXICANA

Сидя у себя за столом в служебном кабинете, Пронин неторопливо вычерчивал цветным карандашом на листе бумаги то синие, то красные квадраты. Но Виктор не был спокоен — он то и дело садился на диван, вскакивал или начинал расхаживать по комнате.

— Я не понимаю вас, Иван Николаевич! — воскликнул он не в первый раз, едва скрывая раздражение. -Вы знаете, что где-то среди нас в Москве скрывается преступник, и относитесь к этому безучастно.

— Ты повторяешься, — сказал Пронин. — На все лады повторяешь одну и ту же фразу, и я не вижу в этом большого смысла. Я в сердцах читать не умею, и никакой Рентген не изобрел еще аппарата, с помощью которого можно было бы просветить всех людей на предмет выявления зловредных личностей, существование которых так тебя беспокоит. Некто получил от Бурцева сумку с вакциной… Виноват, каюсь, не уследил. Бурцев мертв, и у меня нет никаких данных… Найди своего водопроводчика! Не можешь? Вот и я не могу найти, и оставим об этом разговор. Конечно, нет спора, преступника найти нужно, но самое важное в нашей работе — профилактика, предотвращение преступления.

— Вот об этом я и говорю!… — воскликнул Виктор. — Преступник разгуливает на свободе, и в руках у него такое страшное средство…

— И тем не менее приходится ждать, — упрямо повторил Пронин. — Тебе не хватает терпенья.

Они бы еще долго спорили, потому что Виктора не так-то легко было остудить, но беседу их прервал телефонный звонок.

— Да, — сказал Пронин. — Слушаюсь, — он положил трубку. — Начальство вызывает, — объяснил он Виктору. — Покамест будем заниматься другими делами. А то так можно всю жизнь проговорить. — Он взялся за ручку двери. — Ты подожди меня, — сказал он на прощанье.

Вскоре Пронин вернулся — деловитый и напряженный.

— Что там? — нетерпеливо спросил Виктор.

— В одном учреждении, — сказал Пронин и назвал это учреждение, — пропал документ, имеющий государственное значение. Оттуда только что звонил один ответственный работник… Щуровский! — Пронин усмехнулся. — Вот нам с тобой и придется вместо живого человека заняться поисками бумажки!

Спустя десять минут Пронин и Виктор уже стояли перед подъездом названного учреждения.

Они предъявили вахтеру свои удостоверения, поднялись по широкой лестнице на четвертый этаж, легко нашли кабинет Щуровского, постучали, и на стук в двери тотчас же задергалась узорная бронзовая ручка, щелкнул замок, дверь приоткрылась, и в образовавшуюся щель выглянул сам Щуровский.

Это был высокий плотный человек, отлично и вместе с тем скромно одетый.

— Наконец-то! — озабоченно сказал он, увидев незнакомых посетителей в военной форме. — Прошу!

И широко распахнул дверь, отступая в кабинет.

Пронин и Виктор вошли, Щуровский быстрым, казалось бы, несвойственным ему движением сейчас же захлопнул бесшумно закрывшуюся дверь. Мягко щелкнул английский замок.

Вошедшие очутились в просторном кабинете, обставленном старинной резной мебелью и устланном коврами. Громадный, обтянутый зеленым сукном стол больше походил на биллиардный, чем на письменный. Кабинет скорее напоминал место для отдыха и бесед с друзьями, чем комнату для работы.

Виктор обвел комнату глазами, и Щуровский заметил его недоумевающий взгляд.

— Это для приемов, — поспешно сказал он. — Мы пройдем в мой рабочий кабинет…

Они вошли в следующую комнату, обставленную много проще. Два шведских бюро, несколько шкафов, несколько стульев, столик с пишущей машинкой… Чувствовалось, что здесь действительно работают. В одну из стен был вделан громадный несгораемый шкаф, и внимание Пронина привлек сравнительно молодой человек, стоявший возле шкафа. Он был так бледен, что в лице его не было ни кровинки.

При виде вошедших он не сдвинулся с места, только вопросительно взглянул на них и ничего не сказал.

— Мой секретарь — товарищ Иванов, — назвал его Щуровский.

Но Иванов по-прежнему не сдвинулся с места и ничего не сказал.

— Да, я и забыл вас познакомить, — спохватился Пронин и в свою очередь представил Виктора. — Мой помощник — Железнов.

Пронин прошелся по комнате…

— Может быть, присядем? — предложил он и сел. Сели и Щуровский, и Виктор. Лишь Иванов продолжал стоять.

Тогда Пронин указал на стул рядом с собою.

— Садитесь, товарищ Иванов, — сказал он.

И внезапно Иванов точно ожил, щеки его вдруг залила краска, он отошел от шкафа и послушно опустился на указанный стул. И тут Виктор заметил, что Иванов красив, — и круглое открытое лицо его, и курчавые черные волосы, и украинская вышитая рубашка — все в нем понравилось Виктору.

— Мы вас слушаем, — сказал Пронин, устремляя взгляд куда-то в потолок и как бы подчеркивая этим взглядом свое беспристрастное отношение к собеседникам.

— Собственно говоря, рассказывать больше нечего, — сказал Щуровский. — Исчез документ колоссальной важности. Содержание его известно немногим, и я вам не могу его изложить. Однако дальновидные политики могли подозревать о существовании документа. А некая иностранная держава весьма заинтересована и в том, чтобы его заполучить. Здесь надо добавить, что копии, снимки и прочее не имеют решительно никакой ценности. Имеет значение только оригинал с подлинными подписями и печатями. Существует он в природе только в двух экземплярах, — один хранится в ином месте, другой временно находился здесь… И вот этот экземпляр исчез!

Щуровский провел ладонью по лицу, точно смахивал с глаз какую-то пелену.

— Вы понимаете?!

— Мы слушаем, продолжайте, — сказал Пронин. — При каких обстоятельствах?

— Да, при каких обстоятельствах, — повторил Щуровский. — Доступ к этому сейфу имеют немногие, и, как вы видите сами, замок здесь столь сложного устройства, что никакое лицо, не знающее секрета, не может его ни открыть, ни взломать. Вчера, несмотря на выходной день, мы провели его на службе, занятые срочной работой. Вечером мне понадобилось привести в докладной записке несколько фраз из злополучного документа. Было очень поздно. Товарищ Иванов вызвал Петренко, сотрудника, у которого хранятся ключи. Шкаф открыли, в присутствии Иванова и Петренко я достал документ, и шкаф вновь заперли, Петренко был отпущен, я сел за свой стол, Иванов за свой, и около часа мы работали. Документ все время находился у меня на столе. Затем Петренко был вызван опять, я вложил документ в пакет, шкаф открыли, и я передал пакет Иванову, чтобы он положил его на место, Петренко запер шкаф и ушел. Мы же поработали еще некоторое время и часов около трех отправились домой. Надо вам сказать, что Иванов, когда мы засиживаемся до глубокой ночи, ночует иногда у меня в квартире, особенно если утром предстоит рано вернуться в учреждение. Отчасти это делается для того, чтобы не беспокоить по ночам домашних Иванова, тем более что живет он на другом концегорода, а главным образом в тех случаях, когда бывает очень срочная работа и я нуждаюсь в том, чтобы Иванов постоянно был у меня под рукой. Так было и на этот раз. Мы приехали на квартиру, — со мной вместе живет сейчас только домашняя работница, жена и дочь находятся на юге, — она встретила нас, мы наскоро поужинали и легли спать. Я у себя в спальне, Иванов рядом в кабинете на диване. Встали рано, позавтракали, Иванов вызвал машину и поехали сюда. Ни вчера вечером, ни сегодня утром никто, кроме Петренко, в кабинет не входил. Заходила, впрочем, уборщица, но она была всего минут десять-пятнадцать, — на это время я вышел в соседнюю комнату, а Иванов вообще не покидал кабинет. Вскоре документ понадобился мне еще на несколько минут, был вызван Петренко, мы открыли шкаф, я взял пакет и на глазах Иванова и Петренко вытащил из пакета вместо документа… чистый лист бумаги!

Щуровский привстал и положил руку на телефон, точно хотел позвонить, но оказалось, это был только жест, иллюстрирующий его слова.

— Хотя результат можно было предвидеть заранее, ради очистки совести мы с Ивановым перерыли всю комнату. Затем я немедленно позвонил вам…

Он развел руками и замолчал.

— Вы говорите, что со вчерашнего вечера, кроме вас троих, здесь никого не было? — переспросил Пронин.

— Да, за исключением уборщицы, — сказал Щуровский. — Но ее просто трудно подозревать…

— Расставались ли вы за это время с Ивановым? — спросил Пронин.

— Нет, — сказал Щуровский. — Правда, мы спали в разных комнатах, ходили умываться, я выходил во время уборки кабинета…

— Значит, Иванов никуда не отлучался?

— Нет. Разве только утром, по дороге сюда, на секунду выскочил из машины, чтобы бросить в почтовый ящик открытку. Я попросил, — мою открытку. Утром написал несколько слов в книжный магазин. Это не имеет значения. Да, он все время был на моих глазах…

— Что же вы предполагаете? — спросил Пронин.

— Я ничего не предполагаю, — Щуровский пожал плечами. — Я излагаю вам факты, а уж ваше дело…

— Это правда? — спросил тогда Пронин Иванова. Иванов вопросительно посмотрел на Щуровского.

— Что «правда»? — тихо переспросил он.

— А вот о чем рассказывает ваш начальник, — пояснил Пронин.

Иванов опустил голову.

— Правда, — сказал он помедлив, исподлобья взглянул опять на Щуровского и повторил увереннее: — Конечно, правда.

— А Петренко? — опять обратился Пронин к Щуровскому.

— Нет, что тут мог Петренко! — нетерпеливо сказал Щуровский. — Петренко понятия не имел о документе. Он даже и не прикасался к нему…

— Ну, это мы проверим, конечно, — сказал Пронин. — Но вам все же придется рассказать нам о документе. Содержание можете не излагать, но внешний вид обязательно опишите. Как же иначе мы будем искать?

— А вы надеетесь найти? — обрадованно перебил его Щуровский.

— Там будет видно… — Пронин улыбнулся. — Постараемся.

— Обычный лист плотной бумаги, — сказал Щуровский. — Текст напечатан на первой странице и на оборотной, другие две чистые. Несколько подписей… Никаких особых признаков.

Пронин поднялся.

— Что ж, — сказал он, указывая Виктору на Иванова. — Придется вас задержать…

— Я не виноват, — сказал Иванов, пытаясь улыбнуться, и вдруг резко махнул рукой. — А впрочем, я понимаю…

— Я надеюсь, что все выяснится, — громко сказал Щуровский вслед своему секретарю и повернулся к Пронину. — Иванов был хорошим работником и… и честным, — добавил он несколько смущенно.

— — Идемте, — сказал Виктор, открывая дверь.

— Неужели вы думаете, что это он? — спросил Щуровский после ухода Иванова и Виктора. — Я очень ему доверял…

— Ну и напрасно… — насмешливо сказал Пронин. — Документа ведь нет?

— Но куда же он мог его деть?! — воскликнул Щуровский. — Он действительно никуда от меня не отлучался!

— Сюда ведь пройти постороннему человеку невозможно? — спросил Пронин.

Щуровский только отрицательно покачал головой.

— Поэтому проще всего предположить, что Иванов спрятал документ у вас в квартире.

— Что за смысл! — воскликнул Щуровский. — Зачем?

— Он мог спрятать документ в трех местах, — продолжал Пронин. — Здесь, в машине или у вас в квартире. Здесь спрятать трудно. Кроме того, он не мог не понимать, что, обнаружив пропажу, прежде всего перероют эту комнату. Передал уборщице? Мы поинтересуемся уборщицей, но трудно допустить, чтобы, похитив документ, он долго держал его при себе. Пропажа могла обнаружиться раньше, и комнату, и его могли обыскать еще до прихода уборщицы. В машине? Можно было привлечь внимание шофера, если только он не был его сообщником, и ваше. Рискованно! Проще всего было спрятать документ в вашей квартире, где он в течение длительного срока находился в одиночестве. Правда, не исключено, что он выбросил документ в форточку или бросил его в письме вместе с вашей открыткой в почтовый ящик, или, наконец, передал вашей домашней работнице…

— Что вы, что вы! — перебил Щуровский. — Она живет у нас четырнадцать лет. Я ручаюсь за нее, как за самого себя!

— И напрасно, — рассудительно сказал Пронин. — Не ручайтесь, не надо. Но сообразим дальше. Вряд ли Иванов рискнул бы бросить такую добычу в форточку. Послать почтой? Но он не мог знать, что вы пошлете открытку, да и не доверил бы документ почте. Домашняя работница? За нее ручаетесь даже вы! Нет, документ лежит у вас дома и ждет, когда сообщник Иванова проберется в квартиру и возьмет его из условленного места.

Щуровский нахмурился.

— Пожалуй, вы правы, — твердо сказал он. — Значит, надо произвести у меня обыск.

— Ни в коем случае, — возразил Пронин. — Распотрошим квартиру и, вероятнее всего, ничего не найдем. Да и, кроме документа, хотелось бы найти получателя. Сообщник Иванова сегодня же узнает об его аресте. Бесспорно, что они заранее шли на это, и это его не смутит. Поэтому не обижайтесь на нас, но мы установим за вашей квартирой наблюдение и в течение некоторого времени не отойдем ни от нее, ни от вас, ни даже от вашей работницы.

Щуровский поморщился и улыбнулся.

— Что делать! Поступайте так, как находите нужным.

— Руководитель вашего учреждения знает уже о пропаже? — осведомился Пронин.

— Разумеется, — сказал Щуровский. — Я тотчас известил товарища Толмачева. Он просил зайти к нему, когда вы приедете…

Они прошли к Толмачеву.

— Что вы решили? — спросил он вошедших. Пронин пожал плечами.

— Будем искать.

— Ни один человек не должен знать об исчезновении документа, — наставительно предупредил Толмачев Пронина и недружелюбно посмотрел на удрученного Щуровского. — Будем надеяться, Валерий Григорьевич…

Но вдруг не сдержался и жестко добавил:

— Хотя вы в какой-то степени тоже отвечаете за своего Иванова!

— Почему Иванова? — заинтересовался Пронин. — Все очень еще туманно.

— А кто мог это сделать? — раздраженно спросил Толмачев. — Ведь я или Щуровский не могли украсть документ?

Пронин покачал головой.

— Но что касается Иванова, это тоже еще проблематично…

— А вот товарищ Щуровский не сомневается! — сказал Толмачев. — Да и сами вы не могли арестовать его без достаточных оснований!

— Основания для ареста есть, а для осуждения еще нету, — возразил Пронин. — Это разные вещи. Да и товарищ Щуровский говорил мне о своем секретаре совсем обратное. Впрочем, я претензий ни к кому не имею. При таких обстоятельствах кого ни начнешь подозревать!

— Вы не поняли меня, — вмешался Щуровский. — Иванов действительно был хорошим работником, но… — Он развел руками. — Не ветер же унес бумагу!

— Однако надо действовать, — сказал Толмачев. — Речами и слезами горю не поможешь…

И Пронин принялся за работу. Добрый десяток людей был брошен на поиски документа. Несколько опытных сотрудников сверху донизу осмотрели и комнату, где находился сейф, и соседний кабинет. Одному из сотрудников было велено обыскать автомобиль. Другому Пронин поручил на всякий случай объездить все книжные магазины и поинтересоваться отправленной поутру открыткой. Сам он решил заняться людьми, которые могли иметь хоть какую-нибудь причастность к пропаже.

Он допросил Петренко, уборщицу, шофера… Петренко был техническим работником, который никогда не заглядывал в сейф и понятия не имел о содержании хранившихся там документов. Уборщица была малограмотна и просто глупа; можно было притворяться, но не до такой степени. Шофер, наоборот, оказался весьма смышленым парнем и в связи с допросом даже высказал правильную догадку — не похищены ли, мол, в учреждении какие-нибудь секретные бумаги. Но по зрелом размышлении Пронин решил, что вряд ли вору нужно было приобрести лишнего сообщника в лице шофера. К сожалению, никто из троих не сказал ничего, что могло хоть немного облегчить поиски.

Допрос Иванова тоже ничего не дал. Он пытался держаться спокойно, хотя ему плохо удавалось скрыть свое подавленное настроение, и полностью подтвердил показания своего начальника.

— Добавить нечего, — сказал он. — Все изложено правильно.

Виноватым себя Иванов не признал, как ни старался Пронин убедить его в обратном. Иванов соглашался, что улики свидетельствуют против него, но как-нибудь объяснить исчезновение документа отказался.

Пронину хотелось проверить впечатление, сложившееся у него об Иванове, и он поехал к нему домой.

Секретарь Щуровского вместе с женой и матерью жил на окраине города, в одном из новых, недавно выстроенных многоэтажных домов.

Пронин позвонил. Ему открыла дверь молодая женщина. Он вошел в тесную переднюю. Ивановы занимали маленькую двухкомнатную квартирку. Дверь в столовую была открыта. Над столом горела лампа под шелковым оранжевым абажуром. За столом сидела круглолицая морщинистая старушка с белыми, как лунь, волосами. Хозяева пили чай. На столе стояли чайник, чашки, вазочка с вареньем, баранки. Рядом с баранками лежала раскрытая книга, придавленная человеческим черепом. Но даже череп не вызывал здесь никаких мрачных мыслей.

— А я думала — Саша, — разочарованно сказала молодая женщина, обращаясь как-то сразу и к вошедшему, и к старушке в столовой.

— Я от него, — сказал Пронин. — Он просил предупредить, что на несколько дней отлучится из города.

— Небось опять со своим Щуровским на дачу к нему работать поехал? — недовольно спросила молодая женщина и тут же заулыбалась, заранее уверенная в ответе. — Чаю хотите?

И опять, не ожидая ответа, закричала:

— Мама, налейте чаю товарищу!

— Чаю не хочу, а посидеть — минуточку посижу, — сказал Пронин, входя в столовую.

Он поздоровался с матерью Иванова, сел у стола, и, несмотря на отказ, к нему пододвинули чашку с чаем, и он выпил ее и даже съел баранку.

— Учитесь? — спросил он, кивая на череп.

— Да, в медицинском институте, — сказала жена Иванова и засмеялась. — Ненавижу анатомию!

Пронин побеседовал с женщинами и ушел успокоенный. Они не вызвали в нем подозрений. Поиски следовало вести в другом направлении.

От Ивановых он поехал на квартиру Щуровского.

Дверь открыл Виктор, и Пронин шепотом задал ему несколько коротких вопросов:

— Что нового?

— Ничего.

— Щуровский вернулся?

— Дома.

— А что сейчас делает?

— Пообедал и лег спать.

— А как с тобой?

— Любезен. Приглашал обедать.

— А работница?

— Возится в кухне.

Пронин прислушался. В квартире царила такая тишина, точно квартира была необитаема.

— Покажи-ка мне квартиру, — распорядился Пронин.

Почти неслышно пошли они по комнатам. Столовая, комната дочери, еще какая-то комнатушка, почти пустая, кабинет…

Виктор указал на дверь из кабинета.

— Там спальня, спит, — шепнул он.

Пронин внимательно рассматривал обстановку. Мебель в комнатах стояла дорогая, нарядная, но казалась она и громоздкой, и подержанной, точно принесена была сюда из каких-то других, более просторных и богатых домов. Только кабинет выглядел проще и обыденнее, заставленный книжными полками, за стеклами которых в сгущающихся летних сумерках тускло поблескивали золоченые корешки.

Пронин всматривался в книги, не зажигая электричества. Здесь стояли русские и нерусские классики, старый энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона, Большая советская энциклопедия, топорщились тесно сдавленные брошюрки… Книг было много, и Пронин подумал, что в одной из них вполне может лежать искомая бумага, но сейчас же отогнал эту мысль: слишком наивно было бы спрятать сюда такой важный документ.

Как ни тихо передвигались Пронин и Виктор, должно быть, Щуровский услышал их шаги. Он закашлял, скрипнул кроватью, быстро прошлепал по полу, распахнул дверь и повернул выключатель.

— Ах, это вы, товарищ Пронин, — произнес Щуровский без всякого удивления, стоя на полу в носках и щурясь от света. — Успешны ли ваши поиски?

— Да вот, изучаем обстановку, — сказал Пронин. — Иванов-то ведь здесь ночевал?

— Изучайте, изучайте, здесь, — снисходительно подтвердил Щуровский, помолчал и вдруг предложил: — Я на вашем месте все-таки произвел бы здесь обыск… Валяйте, а?

— Нет, — отказался Пронин. — Мы лучше подождем, когда кто-нибудь сюда явится.

— Как знаете, — согласился Щуровский. — Только ведь так можно месяцами ждать…

— А мы терпеливые. — Пронин усмехнулся. — Вам только мешать будем…

— Ничего, — великодушно сказал Щуровский. — Я вот даже соснул при вас. В шахматы не играете?

— Вот вам компаньон! — Пронин хлопнул Виктора по плечу. — А я уж пойду. Делишки есть, да и соснуть тоже не мешает…

Следующий день не принес ничего нового, за исключением того, что сотрудник, объездивший московские книжные магазины, не сумел найти открытку Щуровского, затерявшуюся среди прочей корреспонденции.

Все шло заведенным порядком. Виктор сторожил квартиру. Щуровский бывал только на службе и дома. Все лица, имевшие хоть какое-нибудь соприкосновение с ним или с Ивановым, вплоть до домашней работницы, находились под наблюдением. А дело — не двигалось.

Лишь на третий день произошло незначительное событие, которому можно было не придать значения, если бы не привычка Пронина не оставлять без внимания ни малейшей мелочи.

Виктор сообщил Пронину, что на квартиру к Щу-ровскому во время его отсутствия из книжного магазина принесли два тома энциклопедического словаря — первый и восьмой, по-видимому, те самые, о которых он писал в своей открытке.

— На всякий случай я поинтересуюсь завтра этими томами, — сказал Пронин и опять оставил Виктора одного скучать в чужой квартире.

Наутро Пронин нарочно приехал с некоторым опозданием. Щуровский уже находился на службе.

— Ну, здравствуй, — приветствовал Пронин Виктора. — Как спалось? Давай сюда книги, будем читать. Где они?

Но Виктор сразу огорошил Ивана Николаевича.

— У вешалки перед зеркалом. Щуровский очень удивился, когда их увидел. «Я совсем другие книги заказывал, — говорит. — Вечно наши магазины напутают, не умеют еще культурно торговать». Напрасно только мы его открытку по всей Москве искали. Тут и адрес магазина написан, и фамилия человека, к которому надо обратиться.

— А книжки-то эти он читал? — поинтересовался Пронин. — Или так к ним и не притронулся?

— Нет, как не притронулся, — объяснил Виктор. — Он даже отнес было их в кабинет, перелистывал… Посмотреть-то ведь надо было?

— И долго он там с этими книжками возился?

— Ну час, может быть…

— А как ты думаешь, — спросил Пронин, — в одном из этих переплетов не может быть спрятан документ?…

— Что вы говорите! — воскликнул Виктор. — Неужели вы подозреваете Щуровского?

— Кого я подозреваю — это мое личное дело, а проверяю всех, — сказал Пронин. — Ты отвечай на вопрос: может или не может?

— Ну может, — согласился Виктор. — Нет, неужели Щуровский… Только для этого переплетчиком надо быть.

— А почему бы ему им не быть? — возразил Пронин. — Поколоти зайца, он спички научится зажигать.

— Так посмотрим…

— Или вот еще что, — сказал Пронин. — Что мешает обменять два тома из своей библиотеки на принесенные?

— Верно! — воскликнул Виктор. — Вот об этом я не подумал! Посмотрим…

Пронин успокоительно замахал на него рукой.

— Не рыпайся зря. Вели-ка кому-нибудь быстро привезти сюда первый и восьмой томы словаря, а я заберу с собой и эти, и те, что стоят в кабинете, — распорядился Пронин, унося с собой все четыре тома. — А когда книги привезут, аккуратно поставь их на место.

Виктор не увидел Пронина ни после обеда, ни вечером, ни на следующее утро. Ему представлялось, что документ уже найден, что произошли какие-то важные события, что все разъяснилось и только забыли о нем и не торопятся снять его с поста.

В полдень раздался телефонный звонок. В квартире не было никого, кроме Виктора. Он поднял трубку.

— Приезжай, — коротко сказал Пронин. Виктор не удержался.

— Нашли? — спросил он.

— Приезжай, — сухо повторил Пронин.

— А как же квартира?

— Ну пусть другие останутся, — равнодушно сказал Пронин. — Теперь это не так важно.

Не успел Виктор приехать на квартиру к Пронину и войти к нему, как вслед за ним немедленно ввалилась в комнату раскрасневшаяся сердитая Агаша, не столько домашняя работница, сколько вечная опекунша Пронина.

— До каких же это пор будет продолжаться? — воскликнула она, обращаясь к Виктору и подпирая рукой подбородок. — Иван Николаевич опять всю ночь не ложился!

Но достаточно было Виктору увидеть побледневшее лицо самого Ивана Николаевича и синие мешки у него под глазами, чтобы догадаться об этом и без жалоб Агаши.

— Иди-иди, — добродушно заворчал Пронин, подходя к Агаше и как-то очень ловко и необидно вытеснил ее за дверь.

— Нашли? — спросил Виктор.

— А голос у тебя дрожит, — сказал Пронин. — Нехорошо.

— Нашли? — повторил Виктор.

— Что? Что нашел? Документ? — ворчливо пробормотал Пронин. — Черта лысого я нашел!

И неожиданно спросил:

— Выходной день послезавтра?

— Послезавтра, — растерянно подтвердил Виктор.

— Вот послезавтра и найдем, — сказал Пронин. — Рассчитываю я в выходной день со Щуровским по Москве покататься. Надеюсь посетить Ботанический сад. Известен тебе такой? Не бывал? Напрасно. Я всегда утверждал, что ты нелюбознательный человек. Побывай там, пожалуйста. Хоть сегодня, хоть завтра. Ознакомься. Только советую в штатском ехать, а то в форме ты больно красив, девушки заглядываться будут. Есть в этом саду растение — мексиканская агава. Сам найди, не расспрашивай. Там у каждого растения дощечка имеется и на ней название по-латыни написано. Надеюсь, разберешь. Вот я и прошу тебя в выходной день с утра находиться где-нибудь поблизости от этой агавы. Мы со Щуровским тоже приедем любоваться этим растением, но будет лучше, если тебя не заметим. Погуляем и уедем. Но как только мы отойдем, прошу тебя немедленно подойти к агаве и… — Пронин достал из стола продолговатый заклеенный конверт без всякой надписи и подал его Виктору, -…подойти и ловко и незаметно спрятать где-нибудь меж листьев или под листьями этот конверт. Затем я попрошу тебя не спускать с растения глаз. Ты увидишь, кто возьмет конверт, и проследишь за ним. Помни: за человека, который возьмет конверт, ты отвечаешь головой. А засим рекомендую тебе пойти и отдохнуть перед этой, предупреждаю, весьма нелегкой работой.

— Хорошо, — сказал Виктор поднимаясь. — А как же квартира?

— Да что ты, братец, заладил одно и то же? — заворчал Пронин. — «Квартира» да «квартира»! Там ведь оставлены люди? Ну пусть и остаются на всякий случай. Сказано тебе — отправляйся домой. Я вот съезжу в магазин, верну чужие книги и затем обещаю тебе тоже целый день есть и спать и получить похвальный лист от Агаши.

Магазин, названный Щуровским, оказался тесной букинистической лавкой. Покупатели в ней толпились возле прилавков и у полок, листали книги и тут же обменивались мнениями об их ценности. Продавцы были знакомы со многими покупателями и вели с ними задушевные беседы.

Пронин протискался к прилавку.

— Где здесь Копелевич? — спросил он одного из продавцов, лысого старика с окладистой бородой.

— А вот…

Ему указали на низенького человечка, плохо выбритого, с реденькими волосами, тщательно расчесанными на пробор и напомаженными бриллиантином.

— Вы от кого? — визгливо спросил Копелевич. — Если за Достоевским, так он уже продан!

— Нам нужно поговорить, — сказал Пронин и добавил тише: — У меня к вам дело.

— Имеете что предложить? — спросил Копелевич, оживляясь и взглядывая на сверток под мышкой посетителя. — Пойдемте.

Они прошли вниз, в подвальное помещение, мимо штабелей книг, в крохотную застекленную конторку магазина.

— Так я вас слушаю, — сказал Копелевич. — О чем мы будем иметь с вами разговор?

— Я от Щуровского, — сказал Пронин.

— От какого Щуровского? — удивился Копелевич, и видно было, что он действительно не помнит, о ком идет речь.

— Оттого Щуровского, который позавчера прислал вам открытку, — напомнил Пронин. — Вы еще книги ему приносили…

— Вспомнил, вспомнил! — повеселел Копелевич. — Ему недоставало каких-то томов энциклопедического словаря… А! — Он пренебрежительно махнул рукой. — Мелкий заказ!

— А вы точно помните, что речь шла именно о словаре? — спросил Пронин.

— Хм! — хмыкнул Копелевич. — Кто носил книги: я или вы?

— А вот Щуровский утверждает, что не заказывал их, — настойчиво повторил Пронин, развернул сверток и положил оба тома перед продавцом. — Щуровский просил вернуть их вам обратно.

— Ничего не понимаю, — забормотал Копелевич. — Я тоже пока еще не сошел с ума. Он сам писал… — Копелевич порылся у себя в карманах и вместе с пачкой лохматящихся бумажек вытащил измятую замусоленную открытку. — Вот! — Он расправил открытку и хлопнул по ней ладонью. — Нет, я тоже еще не совсем выжил из ума!

Пронин осторожно потянул открытку из-под ладони Копелевича.

«Тов. Копелевич! — значилось в ней. — Прошу вас приготовить и доставить ко мне домой книги, о приобретении которых я договорился с вами по телефону. В.Щуровский».

— Здесь предусмотрительно не названы книги, — сказал Пронин.

Копелевич с изумлением посмотрел на собеседника.

— А по телефону мы говорили или не говорили? Как вы думаете?

— Бросьте! — внезапно сказал Пронин, резко меняя тон. — Кто вам принес эти книги?

— Откуда я знаю! — воскликнул Копелевич. — Столько народа приносит и уносит! Я не бог, чтобы помнить каждого посетителя…

— Бросьте, — повторил Пронин. — Все известно. Вы получали открытки и передавали адресатам книги, которые вам приказывали передать. Кого вы извещали?

— Это провокация! — закричал Копелевич. — Я не понимаю, о чем вы говорите!

— Не кричите, — сказал Пронин. — Мы сейчас поедем отсюда…

— Вы меня арестуете? — хрипло спросил Копелевич. — Но я же ни в чем не виноват!

— Вы передавали книги, — сказал Пронин. — Вот в этих самых томах есть неопровержимое тому доказательство.

— Я ничего не знаю, — забормотал Копелевич сиплым голосом. — Я передавал. Но я ничего не знаю. Мне звонил этот человек и спрашивал: есть ли открытки. Я говорил: есть. Он приносил книги, и я относил их куда мне говорили, и, честное слово, больше ничего не знаю…

Перед Прониным находился трус, и навряд ли он знал что-нибудь еще, навряд ли ему бы доверили больше.

— Значит, — сказал Пронин, — вы были «почтовым ящиком»?

— Вы можете меня арестовать, но оскорблять не смеете, — заныл Копелевич. — У меня тоже есть достоинство…

— Одевайтесь и пойдемте, — сказал Пронин. — Захватите эти книжки и, проходя через магазин, постарайтесь не привлекать внимания.

— Но я, честное слово, ничего не знаю, — бормотал Копелевич, снимая синий халат и никак не попадая руками в рукава пиджака. — Я даже не знаю фамилию этого человека. Такой высокий и приличный гражданин. Серьезный и порядочный. Он уверял, что мне ничего не грозит. Кто бы мог подумать! Почему не оказать услугу? Я доставлял книги и мне давали иногда пятьдесят рублей, иногда семьдесят. А вы называете меня «почтовым ящиком», точно я действительно пересылал какие-нибудь письма!

Он ныл, бормотал и притворялся, но Пронин готов был ему поверить, потому что люди, выполняющие обязанности «почтовых ящиков», обычно бывают мало осведомлены о делах, в которых принимают участие.

В выходной день установилась пасмурная погода. Пронин с раннего утра тревожно поглядывал в окно на небо, но дождик так и не собрался, и Пронин с облегчением вышел на улицу и так все рассчитал, что Щуровский, выходя из своего подъезда, неожиданно столкнулся с Прониным.

— Чуть не разминулись! — обрадованно воскликнул Пронин. — А я к вам!

— Вернемся? — предложил Щуровский.

— Нет-нет, — отказался Пронин. — Не хочу вам мешать.

— Чем же мешать? — любезно возразил Щуровский. — Засиделся я, устал, вот и решил немного проветриться.

— Боюсь, надоел я вам, — сказал Пронин. — А то бы навязался в попутчики. Дорогой и поговорили бы.

— Напротив, — сказал Щуровский. — Вдвоем веселее.

Они постояли на тротуаре, обменялись несколькими ничего не значащими фразами, слегка поспорили, на чьей машине ехать.

— На моей, — настоял Пронин. — Сегодня я буду хозяином, а вы — моим гостем.

Поехали в Петровский парк…

— Хотел на дачу поехать, — пожаловался Щуровский, — да нет времени…

Пронин был недоволен поведением Щуровского. Рушились все предположения… Щуровский сидел, откинувшись на подушки, снисходительно посматривал по сторонам, указывал на каких-то отдельных, привлекавших его внимание прохожих, лениво переговаривался с Прониным и, по-видимому, откровенно и с удовольствием отдыхал.

Но, едучи по Ленинградскому шоссе, он внезапно предложил:

— А не навестить ли нам Ботанический сад?

Задача была решена, и Пронин мог праздновать победу…

— Стоит ли? — нехотя возразил он.

— Поедемте, — просительно сказал Щуровский и отдал шоферу распоряжение: — Двигайте в Ботанический сад.

У входа они купили билеты, вошли вместе с какими-то школьницами и нерешительно остановились у разветвления дорожек.

— Пойдемте куда глаза глядят, — предложил Щуровский, и они не спеша пошли мимо пестрых цветов и кустарников.

— Кстати, какие книги вы заказывали? — полюбопытствовал Пронин.

Щуровский принужденно усмехнулся.

— Как видно, вам доносят обо всем, что имеет теперь ко мне отношение?

— Зачем — «доносят»? — мягко возразил Пронин. — Гадкое слово. Дело в том, что продавец утверждает, будто вы заказывали именно книжки словаря.

— Ерунда! — сказал Щуровский. — Еще зимой у меня зачитали «Воспоминания» Вигеля. Дочь кому-то одолжила. Я и просил достать…

Они подошли к отделу южноамериканской флоры. Посреди холмика возвышалась агава. Голубовато-зеленые, толстые и сочные листья с зазубренными краями пучком торчали из земли. Пронин мельком взглянул на растение и указал на росшие вблизи низкорослые деревца

— Интересно, какие они на родине?

— Посидим, — предложил Щуровский.

Они сели на садовую скамейку, недавно окрашенную зеленой краской.

— У вас нет папиросы? — спросил Щуровский.

— Я же не курю, — сказал Пронин.

Щуровский поднялся.

— Пойду поищу папиросы в киосках. Но Пронин встал тоже.

— И я с вами.

Они прошлись по кругу.

— Вы позовите сюда своего шофера, — предложил Щуровский.

— Нет, это у нас не полагается, — сказал Пронин. — Он ведь на работе.

— Я схожу позвонить по телефону-автомату, — сказал Щуровский.

— Здесь нет автомата, — сказал Пронин.

Он ни на мгновенье не отставал от своего спутника.

— Погуляем еще? — безнадежно предложил Щуровский.

— Погуляем, — согласился Пронин.

Они опять походили по аллеям, вернулись к агаве, — напрасно было желание Щуровского остаться одному.

— Поедем? — предложил Пронин.

— Поедем, — неохотно согласился Щуровский. Они вернулись к машине.

— Едва не забыл! — воскликнул Пронин, взглядывая на часы. — Мне нужно обязательно привезти вас к нам к четырем часам. Приглашен и Толмачев. Есть весьма любопытное сообщение…

И вскоре они входили в кабинет начальника Пронина. У стола там уже сидел Толмачев.

— Вы аккуратны, товарищ Пронин, — сказал начальник. — Как и было условлено, в четыре. — Он поздоровался с Щуровским и указал на стул. — Садитесь. — Затем взглянул на Пронина. — Можете докладывать.

— Доклад мой будет короток, — сказал Пронин. — Документ найден.

— Не может быть! — воскликнул Толмачев, приподнимаясь с кресла, и щеки его порозовели от волнения.

— Неужели? — сказал Щуровский и тоже привстал.

— Да, — подтвердил Пронин. — Найден и находится в наших руках.

— Кто же мог его похитить? — оживленно спросил Щуровский. — Вы расскажете нам об этом человеке?

Пронин повернулся к начальнику.

— Разрешите?

Тот наклонил голову.

— Пожалуйста.

— Я не отниму у вас много времени, — сказал Пронин. — Лет пятнадцать назад интересующий нас человек примкнул к людям, которым не нравилась решительность, с какой партия перестраивала страну. Позже он раскаялся, но его раскаяние, очевидно, не было искренним. Так вот, постепенно, он и докатился до услуг иностранной разведке.

Щуровский вскочил со стула.

— Неужели это Иванов?!

— Перестаньте притворяться! — сказал Пронин. — Вы!… Это я к вам, гражданин Щуровский, обращаюсь! Документ — на стол, а потом сами доскажете свою биографию.

Щуровский обвел всех взглядом, сжал губы, полез во внутренний карман пиджака, неторопливо вытащил плотный голубоватый конверт и протянул его Пронину.

— Нет… — Пронин покачал головой. — Мне знать содержание этого документа не требуется…

И, осторожно взяв конверт, передал его Толмачеву.

— Со мной вы справились, — зло сказал Щуровский. — Но вряд ли вам удастся поймать того…

— Кто должен прийти к мексиканской агаве? — весело спросил Пронин.

— Ах, вам и это известно? — удивился Щуровский. — Но все равно. Того вам не взять. Вы — способны, но не до такой степени…

Виктор и Пронин столкнулись в служебном коридоре, посмотрели друг на друга и рассмеялись.

— Ты откуда? — поинтересовался Пронин.

— А вы? — спросил Виктор.

— Оставь ты эту глупую привычку отвечать на вопрос вопросом!

— Я из Ботанического.

— А я только что проводил домой Иванова.

— Не спали?

— А ты?

— И я не спал.

— Пойдем, рассказывай, — позвал его Пронин.

Они зашли к нему в кабинет и уселись на диване.

— Нашли? — спросил Виктор.

— Рассказывай, — повторил Пронин.

— Только одно слово — нашли или нет?

— Да.

— Так слушайте, — начал Виктор. — Я как идиот весь день гулял по этому саду. И цветами любовался, и книжку читал, и даже пробовал играть с детишками… Наконец приехали вы с Щуровским. Я дождался, когда вы ушли, и незаметно сунул конверт между листьями. Затем я начал томиться. Вашим конвертом решительно никто не интересовался. Наступил вечер. Публику стали выпроваживать.

— И ты? — испуганно спросил Пронин.

— Я спрятался среди георгин. Не волнуйтесь. Это была неприятная ночь, могу вам сказать. Я мерз и любовался этим противным растением. Хоть бы какая-нибудь собака приблизилась к вашему конверту! Особенно холодно стало на рассвете, и цветы вовсе не настраивали меня на поэтический лад. Наступило утро. Начали приходить рабочие. Скорчившись, сидел я за парниковыми рамами, уставясь все в одну и ту же точку. Рабочие поливали растения и подметали дорожки. Научные сотрудники тоже занимались какими-то своими делами. Наконец сад снова открылся для посетителей. Я смог вылезти из-за своего прикрытия, расправился и подошел к агаве. Конверта не было.

— Прозевал? — спросил Пронин тем безразличным глухим голосом, какой всегда появлялся у него в моменты сильного волнения.

— Я даю вам слово, что ни на мгновенье не сводил глаз с этой чертовой агавы! — воскликнул Виктор. — Когда сад закрылся, конверт был на месте. Ночью никто к агаве не подходил. Утром прошла мимо какая-то научная сотрудница, должно быть, студентка, двое рабочих с лейками, и садовник подстригал поблизости кусты. Больше никого.

— И что же ты сделал?

— На всякий случай узнал имена и адреса этих четверых, но…

— Но сам мало верю в то, что кто-нибудь из них похитил конверт, — договорил Пронин. — Жаль. Снова ждать… Ждать. Все начинать сызнова и неизвестно с какого конца…

— А как вы? — нетерпеливо спросил Виктор. — Что было здесь у вас?

Пронин видел, что Виктор чувствует себя виноватым, но досады против него не чувствовал. Он знал, что Виктор сделал все, что было в его силах, и Пронину по-отцовски захотелось утешить своего питомца.

— Ничего, не горюй, — сказал он со вздохом. — Без неудач не обходится никто. А для того чтобы тебе было ясно, кого мы упустили, слушай теперь о моих поисках. С самого начала было очевидно, что к похищению документа обязательно должен быть причастен кто-нибудь из двоих — Иванов или Щуровский. Легче было заподозрить Иванова. Одно было для меня несомненно, что документ спрятан в квартире Щуровского. В учреждении его не рискнули бы оставить. Привлекать к соучастию шофера было просто не нужно. Почте тоже не доверили бы такой документ, не стали бы рисковать даже одним шансом на тысячу. Документ мог быть передан только из рук в руки, а передать его было не так просто. Иванова нам нельзя было отпустить. По своему общественному положению человек гораздо более незаметный, чем его начальник, он, будучи преступником, мог легко ускользнуть. Что касается начальника, Щуровский находился на виду и отлично это понимал. Поэтому я нарочно высказал ему уверенность в том, что документ спрятан у него в квартире, и предупредил о том, что за его домом установлено наблюдение. Как это ни парадоксально, вместо того чтобы спутать все следы, Щуровский старался избегать любых случайных встреч, опасаясь привлечь к себе наше внимание. Поэтому все немногое, что он делал, стало очень заметным. Обыск, конечно, не дал бы никаких результатов, недаром сам Щуровский так охотно с ним набивался. Открытку мы не нашли. Но если только она была средством извещения, на нее должен был последовать ответ. Вот книги и могли оказаться таким ответом. Но тут даже меня сбило с толку желание Щуровского вернуть их обратно. Он не хотел оставлять у себя никаких улик! Он вообще действовал умно и смело. Открытку он велел бросить Иванову и тем самым заставил его свидетельствовать в свою пользу, хотя сам в то же время ловко набрасывал на Иванова тень подозрения. Щуровский сам при случае указал нам книжный магазин, чтобы мы не стали его искать и в процессе поисков, как это часто случается, не обратили бы на эту явку особого внимания!

Пронин раскрыл записную книжку и принялся рисовать на листке квадраты, которые он так любил чертить, увлекаясь своими рассуждениями.

— Щуровскому, конечно, был известен способ, посредством которого его оповестили, где и каким образом должна состояться передача документа, — продолжал он. — Но я промучился с этими книгами всю ночь. Просветил переплеты, но в них ничего не оказалось. На одной из страниц нашел чернильное пятно, но оно не поддавалось расшифровке. Я вертел листы и так и сяк, и на свет и против света, когда, наконец, заметил мельчайшее отверстие, наколотое иглой или булавкой. Надколото было слово mexicana.Я принялся искать хотя бы еще одно надколотое слово и нашел его в другом томе: ботанический. И то и другое были эпитеты. Mexicanaотносилось к слову agave, ботанический — к слову сад. Я и прочел этот текст как должно: ботанический сад, мексиканская агава. Остальное понятно. Я знал: если Щуровский поедет в Ботанический сад, моя догадка правильна. Но самого его к агаве я так и не подпустил. Кстати, я поинтересовался, где он прятал документ. Это тоже было неплохо придумано. Он мог и не избежать обыска в квартире. Всю пятидневку он носил документ в своем пиджаке. Никто не подумал бы, что преступник носит бумагу при себе и, кроме того, он мог сделать вид, что во время работы машинально сунул бумагу в карман, сославшись на рассеянность. — Пронин поднял голову. — К сожалению, кому предназначался документ, нам неизвестно. Что же мы будем делать, Виктор? Ждать?

Виктор встал и прошелся по комнате.

— Нет, — сказал он. — Я вас очень уважаю, Иван Николаевич, но мне надоедает все ждать да ждать. Может быть, ваш способ хорош, но я буду действовать иначе. И хотя мне очень хочется спать, я отправлюсь обратно в этот цветник и немедленно примусь за поиски!

— Ну желаю успеха, — приветливо сказал Пронин. — А я в данный момент предпочитаю выспаться.

(обратно)

СТАКАН ВОДЫ

— Это просто невозможно! — воскликнул Виктор, входя в комнату Пронина и с размаху бросая фуражку на диван. Он вытащил из кармана носовой платок и обтер влажный лоб. — Целый месяц потрачен безрезультатно!

Пронин стоял среди комнаты и внимательно рассматривал брюки из белой рогожки, растягивая обе штанины.

— Как ты думаешь? — спросил он вместо ответа вошедшему. — Прилично выглядят брюки или не годятся?

Виктор с грохотом придвинул к себе стул, сел на него верхом, оперся подбородком на спинку стула и обнял ее руками.

— Целый месяц изучаю я этих четырех людей, а для чего? — спросил он с досадой. — Я не писатель, чтобы интересоваться людьми вообще… А специального интереса люди эти не представляют.

— У тебя не найдутся лишние трусы? — озабоченно спросил Пронин, осторожно расправляя брюки по складкам. — А то Агаша считает, что в моем возрасте неприлично ходить в столь легкомысленном костюме, и все трусы исчезли из моего гардероба.

— Иван Николаевич! — воскликнул Виктор. — Я серьезно говорю. Ни рабочие, ни садовник, ни эта злосчастная студентка не могли похитить конверт. Я в этом убедился. Я пришел к вам поделиться своими неприятностями, за советом, за помощью, а вместо этого…

— Вот и я хочу поделиться с тобой своими неприятностями, — возразил Пронин. — Агаша мои трусы пустила на тряпки, пыль вытирать. Как это тебе нравится?

— Нет, это действительно невозможно! — воскликнул Виктор, вставая. — С вами о деле, а вы издеваетесь. Я лучше уйду.

Пронин положил брюки на валик дивана и подошел к раскрытому окну.

— Ты, безусловно, утомился, — сказал он, перегибаясь через подоконник. — Взгляни, какая погода! Солнце, камни, точно раскаленные, ни ветерка, ни облачка… Лиловая тучка на горизонте не в счет, все равно дождик не выпадет. Тебе надо отдохнуть, полечить нервы. А как хорошо сейчас за городом, где-нибудь у реки. Травка, песочек, по травке какие-нибудь козявки ползают, по воде жуки-плавунцы шныряют…

— Иван Николаевич, я вас прошу всерьез! — Виктор схватил фуражку. — Или вы будете говорить по-человечески, или я уйду.

— Ну-ну, не горячись… — Пронин подошел к Виктору и мягко отнял у него фуражку. — Вот именно я рассуждаю с тобой по-человечески. В течение месяца ты изучал людей, вызвавших у тебя какие-то подозрения. Правильно ты поступил? Правильно. Ты убедился, что они честные советские люди? Так чего же досадовать? Тем лучше! Ты не знаешь, что делать дальше? Так на это есть только один ответ. Значит, человек устал, переутомился, и ему надо отдохнуть. Отдохнешь, соберешься с мыслями и сразу поймешь, что делать дальше. Вот об этом я и позаботился. Поедем к морю, к солнцу, пожаримся, покупаемся, поваляемся на песочке, загорим…

— Да вы смеетесь, Иван Николаевич! — сказал Виктор. — Оно, конечно, неплохо. Но бросать дело на полдороге…

— Эх, милый! — рассудительно сказал Пронин. — Болезнь почему-то всегда застает нас на полдороге, и наша задача не дать ей себя догнать, Поэтому я вовсе не шучу, когда говори тебе о юге. Мы с тобой едем к морю, и не дальше как сегодня. Билеты у меня в кармане, поезд отходит в семь тридцать, и тебе дается лишь четыре часа на укладку в чемодан тапочек и зубной щетки. В шесть часов, не позже, ты заедешь за мной.

— Воля ваша, Иван Николаевич, а я не поеду, — сказал Виктор и решительно замотал головой. — Спасибо за хлопоты, но я останусь работать.

Но тут Пронин вдруг посерьезнел, и глаза его сердито блеснули.

— Довольно разговоров, товарищ Железное, — сказал он. — Пока еще я твой начальник? Так я тебе приказываю. Ты будешь меня сопровождать.

— Но, Иван Николаевич…

— Я не шучу. В шесть часов ты заедешь за мной. Форма одежды — штатская. Можешь идти.

И тень задумчивости вновь сошла с лица Пронина.

Виктор озадаченно посмотрел на Ивана Николаевича, раздумывая еще — шутит тот или не шутит, потом схватил фуражку, сердито нахлобучил ее на голову и щелкнул каблуками.

— Есть, товарищ начальник! — буркнул он сквозь стиснутые зубы, еле сдерживая клокочущее внутри его возмущение. — Можно идти?

И, не дожидаясь ответа, сделал пол-оборота и вышел.

Но в шесть часов, минута в минуту, он постучал в эту же дверь…

Пронин был готов. В светлом сером костюме, мягкой фетровой шляпе, коричневых ботинках, с пальто, перекинутым через руку, он и впрямь выглядел человеком, с удовольствием отправляющимся в увеселительную поездку.

— Машина подана, товарищ начальник, — сухо доложил Виктор, продолжая еще сердиться на Ивана Николаевича.

— Брось, брось! — добродушно сказал Пронин. -Перестань дуться и зови меня просто Иван Николаевич. Усвой: это тоже приказание. В душе ты меня можешь ненавидеть, а обращаться прошу нежно. Мы ведь отдыхать едем… Понятно?

— Хорошо, товарищ…

— Виктор!

— Хорошо, — угрюмо повторил тот, извлек откуда-то из-за спины сверток и положил его на краешек стула.

Пронин удивленно посмотрел на сверток.

— Что это?

— Трусы, — мрачно сказал Виктор и потянул чемодан из рук Пронина. — Давайте.

— Вот спасибо! — воскликнул Пронин, уступая чемодан Виктору. — Будь другом до конца, сунь их куда-нибудь…

Они распрощались с Агашей и спустились на улицу.

— На Якиманку, — сказал Пронин шоферу. Виктор вопросительно взглянул на Ивана Николаевича.

— Я забыл тебя предупредить, что мы едем втроем, — объяснял тот. — У нас будет еще один спутник…

На Якиманке он велел остановиться возле старого и косого двухэтажного дома с облезшей штукатуркой.

— Подожди меня, — сказал Пронин и скрылся в воротах.

Виктор с интересом ожидал появления загадочного спутника и нетерпеливо посматривал на часы. Прошло пять минут, десять, пятнадцать, полчаса, но Пронин все не шел. Наконец, он появился,ведя с собой… собаку!

Это была низкорослая кривоногая коричневая такса с обвисшими старческими губами и маленькими блестящими глазками.

Натягивая повод, такса семенила прямо к машине, точно заранее знала, что этот экипаж приехал за ней.

Иван Николаевич подхватил собаку, влез в машину и посадил ее между собой и Виктором.

— Вот и наш спутник, — сказал Пронин. — Прошу любить и жаловать. Зовут его Чейн. Это очень умная и хорошая такса, которая вместе с нами будет купаться в соленой воде и греться под южным солнцем.

Чейн лежал на сиденье, равнодушно свесив губы, точно речь шла совсем не о нем.

— Что это значит? — воскликнул Виктор. — Откуда взялся этот Чейн и зачем вы его везете?

— Не волнуйся, — сказал Пронин. — Дело обстоит очень просто. Владелец Чейна находится на юге. Он просил меня оказать ему услугу и привезти собаку.

В поезде Пронин сразу подружился со своими спутниками по купе — какими-то инженерами, едущими на курорт, и всю дорогу играл с ними в карты, прерывая это занятие лишь для того, чтобы поесть, поспать или погулять на больших остановках с Чейном.

Виктор держался сторонним наблюдателем. Но постепенно он заинтересовался: сперва картами, -Пронин играл с инженерами и в преферанс, и в железку, и в покер, и, к удивлению Виктора, умудрялся не оставаться в проигрыше; затем стал смотреть, как Пронин прогуливается с Чейном, и со злорадством наслаждался в Харькове зрелищем, когда Чейн устроился гадить посреди перрона на самом людном месте, а Иван Николаевич с каменным лицом глядел куда-то в сторону.

— Представляю себе, как вам было приятно, — не без язвительности посочувствовал ему Виктор, когда Пронин вернулся в купе.

— Видишь ли, разведчик должен уметь сочинять стихи, решать логарифмы, играть в карты, прогуливать собак и уважать старших, — ответил тот, оставшись наедине с Виктором. — Хотя некоторые из нас владеют далеко не всеми из перечисленных качеств.

Но в общем Чейн вел себя превосходно. Он спал в ногах у Пронина, во время обеда терпеливо ждал, когда ему дадут его порцию, ни к кому не приставал и часами сосредоточенно размышлял о каких-то своих собачьих делах.

Однако мало-помалу Виктор втянулся в общие разговоры, принялся даже учиться играть в карты, и только не удалось уговорить его прогуляться с Чейном.

Юг чувствовался все сильнее. Солнце пекло жарче, чаще хотелось пить, и пыль все гуще и гуще застилала оконное стекло.

По приезде Пронин оставил Виктора с чемоданами и с собакой в вокзале.

— Я отлучусь на четверть часа, — сказал Иван Николаевич. — Выясню, приготовлена ли комната, и вызову машину.

Но пропадал он около двух часов и, вернувшись и не найдя Виктора в помещении, не сразу отыскал его на пыльной площади за вокзалом.

Виктор мрачно сидел на камешке за высокой клумбой с яркими алыми цветами, перед ним валялись в пыли чемоданы и лежал с высунутым языком Чейн.

— Чтоб черт забрал вашу отвратительную собаку! — сердито проговорил Виктор. — Видите, куда я был вынужден из-за нее забраться?

— А что случилось? — участливо полюбопытствовал Пронин.

— А то, что она так скулила…

— Скучала обо мне? — высказал предположение Пронин. — Животные быстро привязываются к тем, кто хорошо к ним относится…

— Если бы о вас! — Виктор со злобой посмотрел на Чейна. — Ему просто хотелось опорожнить мочевой пузырь! Не успели мы выйти из здания, как он напустил такую лужу…

— Правильно поступил, — кротко одобрил его Пронин. — Ты должен был сообразить, что собаке требуется совершить прогулку. А еще смеялся надо мной…

— Но я вовсе не хочу, чтобы надо мной тоже смеялись! — не унимался Виктор. — Вы посмотрели бы, каково было мне тащиться с этим псом и чемоданами…

— Но за то я тебя вознагражу, — утешил его Пронин. — Машина здесь, комната готова, и даже обещаю не брать Чейна на пляж, чтобы не портить тебе настроение.

Они уложили в автомобиль вещи, сели и покинули привокзальную площадь.

Машина понеслась мимо низких городских домиков, по узким и пыльным улицам, свернула к горам, выехала на шоссе и по извилистой дороге полетела вниз, вниз, к морю, к зелени, посреди которой мелькали нарядные здания санаториев.

На краю поселка, в тенистой аллее пышных каштанов находился небольшой рыженький дом, обвитый диким виноградом.

Шофер промчался по аллее и резко затормозил у дома.

— Приехали! — с удовольствием произнес Пронин, спрыгивая вместе с Чейном на землю.

Озабоченная хозяйка провела приезжих в светлую веселую комнату. Вдоль стен стояли две кровати, покрытые голубыми тканьевыми одеялами. Стол был застлан белой клеенкой. Вместо стульев были расставлены табуретки, выкрашенные белой краской. Окна выходили прямо на море. В комнате пахло свежими стружками, как пахнет обычно в деревенской столярной мастерской.

— Вы с собакой, — огорченно сказала хозяйка. — А она не будет… — хозяйка подыскивала слово поделикатнее, -…сорить?

Виктор радостно заулыбался.

— Будет, будет! — утешил он ее. — Обязательно.

— Неправда, — сказал Пронин. — Чейн — дисциплинированный пес. Он чистоплотен и молчалив и никому не доставляет неприятностей.

Но Чейн не прислушивался к тому, что о нем говорят. Он деловито обнюхал все углы, заглянул в приотворенный платяной шкаф, почесался, вспрыгнул на одну из постелей и невозмутимо растянулся на чистом голубом одеяле.

— Вот видите! — испуганно сказала хозяйка и метнулась было к кровати.

— Ничего. — Пронин остановил ее за руку. — Привычка. Вот уже десять лет Чейн спит у меня в ногах.

Но скоро хозяйка даже привыкла к Чейну и сама принесла ему на блюдечке хлеб, размоченный в молоке.

Однако, когда Иван Николаевич и Виктор собрались на пляж, Пронин действительно, как и обещал, не взял с собой Чейна, а, наоборот, запер и дверь, и окна, чтобы пес как-нибудь случайно не убежал.

Началась мирная жизнь. По утрам Иван Николаевич и Виктор купались, загорали, возвращались домой завтракать, опять отправлялись на море, обедали, спали… Это был настоящий здоровый отдых.

Раза два только уходил Иван Николаевич в городок — поискать владельца Чейна, как он говорил. Но отлучки эти были столь кратковременны, что даже Виктор почти не обратил на них внимания.

Лишь на седьмой день за обедом Пронин нарушил безмятежное спокойствие Виктора.

— Есть для тебя поручение, — сказал Иван Николаевич. — Ты видел киоск мороженщика на пляже, пониже гостиницы?

— Да, — сказал Виктор, прихлебывая компот. — Сходить за мороженым?

— Попозже, — сказал Пронин. — Мы пойдем туда часам к шести. В это время там встретятся два человека. На того, который будет в военной форме, можешь не обращать внимания, а вот другим прошу заинтересоваться и запечатлеть его в памяти.

— Иван Николаевич! — Виктор так стремительно отодвинул от себя блюдечко, что забрызгал скатерть. — Значит, мы приехали все-таки работать?

— Спокойнее, — сказал Пронин. — Просто некоторые наблюдения на отдыхе…

Но Виктору больше ничего не нужно было говорить. Он оживился, послеобеденную сонливость с него как рукой сняло, и он даже принялся возиться с Чейном, чем вызвал немалое удивление со стороны последнего.

К киоску Виктор и Пронин пошли порознь. Перекинув через плечо полотенце, Виктор отправился низом, по пляжу. Он расположился на песке, почти у самого киоска, лег и принялся беспечно загорать, притворяясь совсем разморенным от солнца. Пронин же, взяв спасительницу-газету, уселся поодаль на пригорке, на скамеечке, в виду киоска, прикрываясь тем самым листом бумаги, к помощи которого издавна прибегали сотни опытных и неопытных детективов.

К киоску подходили отдыхающие, покупали мороженое, но они не привлекали внимания Пронина. Тот, кто его интересовал, был аккуратен и подошел около шести часов. Он купил мороженое, но не отошел от киоска, а тут же остановился и принялся лениво ковырять в бумажном стаканчике деревянной ложечкой Это был высокий крепкий человек с умным моложавым лицом, небрежно посматривающий на прохожих проницательными голубыми глазами. Чуть позже к киоску подошел второй из тех, кого ожидал Пронин, в военной форме с птичками на рукавах и петлицах. Он тоже был строен, хоть и не очень высок, но рядом с незнакомцем в штатском он сильно проигрывал и казался щуплым и развинченным.

Военный тоже купил мороженое. Незнакомец в штатском мельком взглянул на подошедшего, будто нехотя сделал шаг в его сторону, что-то сказал, и вдруг оба они засмеялись и неторопливо пошли вдоль пляжа.

Иван Николаевич подумал, что Виктор сейчас сорвется, устремится вслед за ними, но Виктор не сдвинулся с места, и Пронин мысленно его похвалил.

Встретились они дома.

— Запомнил? — спросил Пронин и, не дожидаясь ответа, сказал: — С завтрашнего дня ты будешь гулять и купаться вместе с этим человеком. Ты знаешь дом отдыха, находящийся на горе? Так он живет в этом доме. Ты должен ему понравиться и проводить с ним побольше времени. Но берегись ему надоесть или, чего доброго, вызвать в нем подозрения. Ни в коем случае не покажись навязчивым. В остальном твой образ жизни остается без изменений. Купайся, загорай, ешь, спи и набирайся сил…

Утром Виктор встретился с незнакомцем на пляже. Тот ничего не сказал, и Виктор ничего не сказал. Незнакомец бросился в воду, и Виктор бросился в воду. Незнакомец уплыл в море на полкилометра, и Виктор уплыл в море на полкилометра.

— А вы неплохо плаваете, — сказал незнакомец, покачиваясь рядом с Виктором на волнах.

— Пожалуй, за вами не угонюсь, — сказал Виктор, с искренним уважением поглядывая на пловца.

— А ну! — воскликнул незнакомец. — Попробуем! Он повернул к берегу, но поплыл не к песчаному пляжу, а к обрывистым скалам, выступающим из воды. Виктор с трудом догнал незнакомца.

— Полезли! — воскликнул тот, влезая на камни и карабкаясь по скользким скалам.

Виктор ухватился рукой за камень и закричал из воды:

— Бросьте! Легко сорваться! Разобьетесь! Незнакомец все-таки взобрался на скалу…

Он понравился Виктору своей ловкостью и силой, и на другой день они еще дальше уплыли в море и потом у берега незнакомец вновь удивлял Виктора своей ловкостью; на третий день повторилось то же, и Виктор видел, что рассказы о таком бесцельном времяпровождении почему-то доставляют Ивану Николаевичу удовольствие.

Всего лишь еще один раз незнакомец встретился на пляже все с тем же военным. Они посидели рядышком на песочке и разошлись, и с тех пор Виктор больше этого военного не видел.

Сам Пронин гулял больше пешочком по окрестностям и почти не спускался к морю. Только однажды он удивил Виктора, рассказав о прогулке по морю на моторной лодке, потому что Пронин недолюбливал моторки и обычно предпочитал прогулки в весельных лодках.

Один Чейн безвыходно сидел дома под присмотром хозяйки. Казалось, пес искренно привязался к Пронину, но тот не отпускал Чейна с Виктором на пляж и не брал его с собой на прогулки.

В выходной день Иван Николаевич не отпустил Виктора после обеда к морю.

— Выспись, — сказал Пронин. — Вечером предстоит работа.

— Я все равно не засну, — сказал Виктор. — Я лучше выкупаюсь.

— Ты что-то много стал в последнее время рассуждать, — сказал Пронин. — Ложись и спи.

Они легли на кровати. Обоим не спалось. Но Пронин молчал. Виктор ворочался, вздыхал, снова ворочался. Пронин упрямо молчал. Тогда Виктора начало клонить в сон…

Пронин разбудил его в сумерках.

— Пойдем, освежимся, — сказал он.

Они сходили к морю, окунулись, вернулись домой, поужинали.

Стало совсем темно.

— Пора, — сказал Пронин.

Он прицепил сворку к ошейнику Чейна.

— Разве Чейн пойдет с нами? — удивился Виктор.

— Да, — подтвердил Пронин. — Пришло время и ему вступить в дело.

Они втроем вышли из дома. Землю окутывала теплая южная ночь. В кустах звенели цикады. В черном бархатном небе мерцали звезды. Глухо шумело море. Сквозь зелень из домов отдыха доносились голоса и звяканье посуды.

— Куда мы идем? — спросил Виктор.

— Мы идем в военно-летную школу, — сказал Пронин. — Она находится отсюда километрах в пяти. Думаю, твой новый знакомый уже отправился туда.

— А мы не опоздаем? — озабоченно спросил Виктор.

— Нет, он отправился туда вплавь, — объяснил Пронин. — Поэтому, как тихо ни идти, все равно мы придем вовремя.

Они вышли на шоссе. Каменистая дорога едва серела во мраке. Шум поселка как-то сразу растаял в ночи, и слышнее стало море. Оно стенало и ухало так же однообразно и монотонно, как вчера, как тысячу лет назад. С моря подул ветерок…

— За дорогу я расскажу тебе, за кем мы охотимся, — сказал Пронин, удерживая Чейна на сворке. — Когда в Ботаническом саду на глазах у тебя унесли конверт и ты ничего не заметил, было естественно заподозрить всех, кто находился поблизости от агавы. Ты занялся четырьмя людьми, и, признаюсь, я тоже поинтересовался ими. Но они не возбудили во мне подозрений. В твоей исполнительности и точности я не сомневался. Было очевидно, что конверт похищен или ночью, или утром, до открытия сада для публики. Тогда я принялся присматриваться ко всем сотрудникам Ботанического сада. Все это были честные люди и добросовестные работники. Но как-то в саду на глаза мне попалась собака… В разговоре со мной ты обмолвился, что ни одна собака не приближалась к агаве. А что, если это действительно была собака, подумал я. Тогда я обратил внимание на сотрудников, имеющих собак, и мое внимание привлек живший тут же при саде, в одном из служебных помещений, садовник Коробкин, владелец чрезвычайно дисциплинированной и умной таксы. Несколько странно только звучала его фамилия в сочетании с иноземной кличкой собаки…

Виктор схватил Пронина за руку.

— Так значит моим противником был…

— Чейн, — подтвердил Пронин — Ты приглядись к нему только…

— А ведь действительно! — восхищенно воскликнул Виктор. — Он бежит рядом и совсем теряется в темноте!

— Чейн удивительно слушался своего хозяина, — продолжал Пронин. — Такса была вымуштрована как хорошая овчарка. И тут мне вспомнилась другая собака, которую мне когда-то пришлось застрелить. Та тоже была необыкновенно умна и дисциплинированна. В обоих случаях это был высший класс дрессировки. Что я мог сделать? Чейн не отходил от хозяина. Тогда я принялся наблюдать за Коробкиным. Он был культурнее и умнее других садовников. Но образ жизни его был прост и безупречен. С присущим мне педантизмом я не оставлял за ним наблюдения. В один прекрасный день Коробкин отправил телеграмму на юг, в этот самый городок, в военно-летную школу, какому-то Авдееву. «Семнадцатого день рождения Люси не забудьте поздравить». В этой телеграмме не было ничего особенного. Мало ли у кого бывают общие знакомые! Но одновременно мне стало известно, что Коробкин собирается в отпуск и получил путевку в дом отдыха в этот же городок. Уехать он должен был пятнадцатого, а приехать, следовательно, семнадцатого… Я решил ехать вслед за ним. На юге собака была бы Коробкину только обузой, и на время отъезда он поручил одной из сотрудниц сада присматривать за Чейном. Ну а нам Чейн мог сослужить службу. Я заехал к этой сотруднице, сказал, что мы едем с Короб-киным вместе, что он передумал, решил взять Чейна с собой, просил меня заехать за собакой, и в подтверждение показал ей железнодорожный билет. Часом позже Коробкина со следующим поездом выехали на юг и мы… Приехав сюда, нетрудно было убедиться, что Коробкин проследовал прямо в дом отдыха… Что касается Авдеева, он служит в военно-летной школе бортмехаником. Раньше он работал техником на заводе. Это был легкомысленный мальчишка, неутомимый посетитель и устроитель всевозможных вечеринок, пьяница и ловелас. На заводе его называли пижоном. У него были подозрительные знакомства, он не отличался чистоплотностью в отношениях с людьми, сорил деньгами. Прилежанием он тоже не отличался, и создалась обстановка, при которой ему надо, было уйти с завода… Но все это выяснилось только теперь. На заводе он все же получил удовлетворительную характеристику, его приняли в военно-летную школу, и в школе он сумел прикинуться добросовестным и хорошим парнем… На следующий день по приезде Коробкина Авдеев получил открытку: «Федя! Приходите завтра на пляж. Буду ждать вас в шесть часов возле киоска с мороженым. Люся». Кто явился на это свидание, тебе известно. Меня интересовало другое: встречались ли они друг с другом прежде. Судя по тому, как встретились, не встречались. Надо полагать, что Авдеев был завербован кем-то другим. Вероятно, Авдеев знал только, что, когда в нем явится надобность, его известят от имени пресловутой Люси. Что могло понадобиться Коробкину от Авдеева? Чертежи? Но ни к каким чертежам Авдеев не имел доступа. Диверсия? Что-нибудь взорвать или сжечь?… Бессмысленно! В руках у Коробкина находился важнейший документ, владея которым, он мог стремиться только скорее перебраться через границу. Ему нужен был самолет…

— Нет, это уж слишком! — воскликнул Виктор. — Как это возможно?

— Для такого человека, как Коробкин, возможно многое, — сказал Пронин. — Авдееву он и поручил подготовить похищение самолета. Я побывал в школе. Она превосходно охраняется, и постороннему невозможно попасть туда без специального разрешения. Со своими зданиями и аэродромом школа расположена на большом пространстве, часть которого в виде отвесного мыса выдается в море. Я обследовал все побережье, объехав его на моторке. Мыс — единственное место, которое не охраняется, потому что без помощи сверху подняться по отвесной каменной стене невозможно.

У Виктора перехватило дыхание от волненья.

— Так вот для чего он лазил по скалам! — воскликнул он. — И вы думаете, что сегодня…

— Помощь будет оказана, — досказал Пронин. — Сегодня Коробкин получил местную телеграмму. Телеграмма была сдана каким-то военным, хотя в ней опять фигурирует Люся. «Люся приедет вечером двадцать четвертого встречайте» — значилось в ней. Сегодня вечером Коробкин очутится на территории школы…

— И что же произойдет дальше? — нетерпеливо спросил Виктор.

— Что произойдет дальше, нам еще только предстоит узнать, — объяснил Пронин. — И в этом нам поможет Чейн.

— Но почему было не арестовать Коробкина в Москве? — спросил Виктор.

— За что? — ответил Пронин. — Не пойман — не вор. За то, что он похитил конверт с ничего не значащей бумажкой? Он мог бы преспокойно сказать, что нашел его на дорожке, и это было бы близко к истине. Нет. мы захватим этого человека с поличным…

— Еще один вопрос, Иван Николаевич, — сказал Виктор. — Разрешите?

— Давай-давай, — поощрительно отозвался Пронин. — Пускай у нас сегодня будет вечер вопросов…

— И ответов, — усмехнулся Виктор. — Я вот что хочу вас спросить. Коробкин ведь уверен в том, что владеет подлинным документом. Для чего ему так рисковать? Связь с Авдеевым, которого он не знает и в котором не может быть вполне уверен, более чем рискованная игра с похищением самолета… Мне кажется, было бы умней просто поскорее перемахнуть границу?

— Это верно, что умнее, — согласился Пронин. — Да не так просто. К сожалению, — к его сожалению, разумеется, у Коробкина не оставалось другого пути, кроме избранного. Как только пропажу обнаружили, были приняты чрезвычайные меры. И сухопутные, и морские границы для похитителя были закрыты, его взяли бы на любом участке границы. Он это понимал, знал, с кем имеет дело. Оставался единственный путь — по воздуху. Хотелось ему этого или не хотелось, приходилось рискнуть. Но на то он и профессионал. Кроме того, он очень уверен в себе. Я бы сказал — самоуверен. Диалектика, ничего не поделаешь, — вот тебе пример, когда положительное качество превращается в свою противоположность. Но в общем, с профессиональной точки зрения, все задумано и осуществлено очень тонко. Но, как говорится, где тонко, там и рвется…

Впереди мелькнули огни.

— Вот и школа, — сказал Пронин. Они подошли к воротам, над которыми горела электрическая лампочка. В проходной будке им преградил дорогу часовой. Пронин назвал себя, дежурный позвонил по телефону в штаб и затем сам проводил пришедших к начальнику школы.

Начальник школы стоял у стола в своем кабинете, здесь же находились начальник штаба и комиссар. Казалось, они собрались в служебное время на деловое совещание; трудно было представить, что сейчас глубокая ночь, все в школе спят, и люди собрались здесь в неурочное время…

Они ждали Пронина. Они уже раньше виделись с ним и встретили его как старого знакомого.

— Долгонько, — шутливо сказал начальник школы.

— Время еще есть, — в тон ему отозвался Пронин с порога. Он поднял Чейна и, прижав к себе собаку рукою, обошел всех и поздоровался. Затем он представил Виктора.

— Авдеев не покидал школу? — спросил Пронин, проверяя себя.

— Вечером заходил в клуб, — подтвердил комиссар.

Чейн с любопытством рассматривал незнакомых людей, не делая попыток вырваться из рук Пронина.

— А это что за уродец? — пренебрежительно спросил комиссар.

Пронин улыбнулся.

— Вы напрасно нас обижаете. Таксы — хорошие охотничьи собаки. Мы охотимся на лис и на барсуков, и даже на медведей. А иногда выполняем и более сложные обязанности.

Начальник школы взглянул на часы.

— Вероятно, час? — спросил Пронин. — Не спешите. У нас еще много времени.

— Вы пойдете вдвоем? — осведомился начальник школы.

— О нет, ваше общество нам нисколько не помешает, — любезно пояснил Пронин. — Пожалуй, можно потихоньку двинуться. Думаю, он уже здесь.

Все вышли на крыльцо, спустились по бетонным ступенькам на землю и сразу погрузились в темноту.

— Чудесная ночь, — сказал Пронин. — Вы не находите?

— Да, — согласился начальник школы. — Завтра будет летная погода.

Начальник школы шел впереди, указывая дорогу. Рядом с ним шел Пронин, прижимая к себе Чейна. Комиссар, начальник штаба и Виктор шли чуть поодаль и негромко разговаривали. Идти было сравнительно далеко, но Пронин не торопился, и все соразмеряли шаги по нему.

Глухо шумело море. Слышно было, как с тупым упрямством бьется о скалы морской прибой. В небе гасли звезды. Воздух был душен.

Вышли на мыс. Дошли до обрыва, отвесно падающего в воду. Пронин подошел почти к самому краю и спустил Чейна на землю, крепко придерживая конец сворки.

Он потрепал собаку по морде:

— Чейн, голубчик, ищи, ищи, шерш, шерш! Будь умницей…

Чейн ринулся куда-то в темноту и вернулся к ногам Пронина.

— Ищи, ищи, — приговаривал тот. — Шерш!

Он медленно повел Чейна вдоль самой кромки обрыва…

Спутники Пронина в томительном ожидании терпеливо шли сзади.

Вдруг Чейн рванулся и точно провалился во мраке. Пронин потянул сворку и поскользнулся. В скале была выемка, берег здесь образовывал как бы складку.

— Осторожнее! — крикнул начальник школы с опозданием.

Но Пронин сумел удержаться и спустился в выемку вслед за Чейном. Собака стояла в каменной щели и к чему-то принюхивалась. Пронин присел на корточки рядом с Чейном. В расщелине лежал скатанный жгутом канат. Чейн не отходил от жгута. Он все что-то нюхал, нюхал…

— Рискованная акробатика — подняться сюда снизу, — пробормотал Пронин. — В такой темноте немудрено сломать шею.

Он погладил собаку и тихо похвалил:

— Молодец.

Пронин полез в карман, достал завернутый в бумагу носовой платок, полученный им от кастелянши дома отдыха из грязного белья, отданного в стирку отдыхающим Коробкиным.

Развернул платок, поднес к морде Чейна.

— Узнаешь, Чейн?

Чейн завилял хвостом.

Пронин скомкал платок и незаметно бросил его вниз.

— Ищи, Чейн!

Чейн в нерешительности посматривал и вниз, и вверх…

— Ищи, Чейн! — повторил Пронин и подтолкнул собаку кверху.

Тогда Чейн точно решился и вдруг засеменил куда-то в темноту, и Пронин побежал за ним, держась за натянутую сворку.

— Куда вы? — крикнул начальник школы, еле различая Пронина во мраке.

— Не отставайте! — отозвался Пронин, исчезая где-то впереди.

Так они — впереди Чейн, за ним Пронин, а позади остальные, — пробежали весь мыс, отошли от берега, перевалили через холм в долину, пробежали мимо клуба…

Чейн замедлил бег.

— Ищи, Чейн, ищи, — приговаривал Пронин. — Шерш!

Они прошли мимо общежитий, мимо столовой. Чейн искал, потом устремился к небольшому возвышению…

— Это колодец, — сказал за спиной Пронина голос начальника школы.

— Собака просто хочет пить, — сказал комиссар, нагоняя Пронина.

— Нет, собака ищет своего хозяина, — упрямо сказал Пронин.

— Не бросился же он в колодец! — сказал комиссар.

Чейн действительно подбежал к колодцу и остановился.

— Что тебе, Чейн? — ласково спросил Пронин.

Чейн обежал вокруг колодца и принялся скрести лапами…

Пронин наклонился и пощарил рукой по бетонированной поверхности.

— Что за черт? — сказал он и позвал Виктора. — Виктор, дай-ка фонарь!

Он взял электрический фонарик, засветил его и склонился к Чейну, освещая его лапы.

Возле колодца в лужице воды валялись мельчайшие осколки стекла.

— Ну, этого не ожидал даже я, — пробормотал Пронин…

Он поднес осколочек к глазам.

— Виктор! — позвал Пронин. — Ты видишь?

Он указал на валяющиеся осколки. Виктор наклонился над ними.

— Что? — спросил он.

— Да осколки, осколки, — нетерпеливо сказал Пронин.

— Ну и что? — спросил Виктор с недоумением.

— Да ведь это же ампулы, ампулы! — воскликнул Пронин. — Ты понимаешь!

Виктор задохнулся…

— Объясни им… — Пронин кивнул в сторону своих спутников и опять наклонился к Чейну. — Молодец, Чейн! Ищи, ищи…

Он опять подтолкнул собаку:

— Шерш!

Чейн снова закружился у колодца.

— Ну ищи же, Чейн! — настойчиво сказал Пронин. — Дальше, дальше…

И Чейн точно понял Пронина, отошел от колодца и побежал в сторону.

Они снова пошли — мимо столовой, мимо кухни, куда-то опять в пустоту…

Вдали, у самого горизонта небо точно побелело. Предрассветный сизый сумрак стлался по земле. В воздухе пахло сыростью. Совсем далеко, где-то за холмами, не запела, а застонала первая проснувшаяся птица.

— Скоро рассветет, — сказал начальник школы. — Все пойдут за водой, у нас один колодец. Я поставлю часового.

— Ладно, — нетерпеливо сказал Пронин и кивком указал на Чейна. — Куда он идет?

— Должно быть, на аэродром, — ответил сбоку голос начальника штаба…

Чейн и вправду привел их на аэродром.

К ним подбежал часовой, увидел начальника школы и отошел обратно.

Чейн бежал вдоль холодных молчаливых машин, вдруг останавливался, взглядывал своими черными глазками на какой-нибудь самолет, встряхивал головой и устремлялся дальше.

К пришедшим подбежал дежурный.

— Отставить рапорт! — отрывисто крикнул ему начальник школы.

Чейн вдруг остановился опять, постоял и точно решил не идти дальше.

— Новая машина, — сказал начальник школы. — К нам прислали две новые машины. Почему он здесь остановился?

— Потому и остановился, — сказал Пронин. — На этой машине бортмеханик — Авдеев?

— Да, — сказал начальник школы. — Но почему вы это знаете?

— Давайте говорить о чем-нибудь постороннем, — вполголоса предложил Пронин. — Вызовите сюда несколько проверенных командиров и позовите Авдеева.

Начальник школы повернулся к дежурному и назвал несколько фамилий.

— И позовите Авдеева, — добавил он. — Скорее! Дежурный побежал…

Чейн натягивал сворку. Пронин чуть отпустил ее, и Чейн завертелся вокруг самолета. Он вдруг подскочил, скребнул когтями по металлической обшивке и звонко-звонко залаял.

— Тихо, тихо, — сказал Пронин и силком оттащил Чейна от самолета.

Командиры бежали по полю… Авдеев подошел к начальнику школы.

— Явился по вашему приказанию, товарищ начальник школы!

— Скажите, — обратился Пронин к Авдееву, — кто у вас там спрятан в самолете?

Авдеев не шелохнулся, и сизый рассвет помешал рассмотреть, изменился ли он в лице.

— Никого, — сказал он. — Никого, — повторил он еще раз.

Неожиданно Пронин нагнулся к Чейну и отстегнул сворку от ошейника.

Чейн стремглав бросился к самолету, подпрыгнул и пронзительно залаял.

— Будьте добры, посмотрите, пожалуйста, — обратился Пронин к начальнику школы. — Где он там мог спрятаться?

Начальник школы подошел к самолету, прошелся вдоль машины, остановился возле лающего Чейна, повозился у обшивки, быстро отдернул какую-то дверцу, и все увидели торчащие изнутри сапоги.

Сапоги не двигались.

— Эй вы! — закричал Пронин. — Вылезайте! Слышите? Деваться все равно некуда! Не заставляйте тащить вас за ноги!

Сапоги пошевелились, высунулись наружу, потом появилось туловище, и на землю спрыгнул тот самый высокий и ловкий незнакомец, с которым Виктор плавал в море. Он был в форме летчика, и одежда была ему не совсем по плечу.

— Бортмеханик, оказывается, к тому же неплохой каптенармус, — заметил Пронин. — Кто-то сегодня не досчитается у себя обмундирования…

Чейн подпрыгнул и с радостным визгом бросился к незнакомцу, пытаясь лизнуть его… Тот выпрямился, сжал губы и ударом ноги отшвырнул Чейна в сторону.

— Держите, держите его! — воскликнул Пронин. — Это опасная…

Он не договорил.

Командиры схватили незнакомца за руки. Виктор осмотрел его.

— Два револьвера, — доложил он Пронину, показывая оружие.

— Немного, — сказал Пронин и усмехнулся. — Но в хороших руках…

Ему опять помешали договорить. Все услышали тоненький и жалобный протяжный звук. Точно плакал ребенок или скулил щенок. Пронин и начальник школы невольно обернулись, затем взглянули друг на друга и улыбнулись. Прижавшись лицом к обшивке самолета, стоял Авдеев и плакал.

Начальник школы подошел к Пронину.

— Товарищ майор, что будем делать дальше?

— А кто командир этой машины? — спросил Пронин.

— Товарищ Стешенко! — вызвал начальник школы одного из командиров.

Коренастый насупленный Стешенко подошел к Пронину.

— Здравствуйте, товарищ Стешенко, — сказал Пронин. — Вы понимаете, что вам грозило? Вы поднялись бы сегодня на своей машине, и в воздухе ваш бортмеханик прехладнокровно бы вас убил, а ваш непрошеный пассажир занял бы ваше место. Он знает так много, что, надо полагать, знаком и с авиацией. Угнали бы они машину или не угнали, это еще неизвестно. Но, ежели бы угнали, была бы разглашена военная тайна, а вас, хорошего боевого летчика, посчитали бы изменником и перебежчиком. Вам понятно, товарищ Стешенко?

Стешенко молчал.

Все внимательно прислушивались к словам Пронина.

— Пойдемте в штаб, — просто сказал он. — Надо с этим заканчивать…

Он неопределенно повел рукой в воздухе.

Все гурьбой пошли по аэродрому, окружив незнакомца и Авдеева.

Незаметно рассвело. Розовые полосы побежали по небу. Щебетали невидимые птицы. Начинался день.

— Часовые у колодца поставлены, — нервничая, сказал начальник школы. — Надо вызвать бактериологов и сделать обеззаражение.

— Сейчас мы посоветуемся, — ответил Пронин и добавил громко, так, чтобы слова его донеслись до незнакомца, — а пока пусть часовые никого не подпускают к колодцу.

Незнакомца и Авдеева подвели к зданию штаба, ввели в комнату.

— Садитесь, — сказал Пронин незнакомцу. Тот сел.

— Вы скажете нам, кто вы такой? — спросил Пронин.

— Нет, — сказал незнакомец.

Вдруг солнце брызнуло сквозь стекла, заиграло на стенах и осветило моложавое и почему-то знакомое Пронину лицо…

— Подождите-подождите! — воскликнул Пронин. -Мы же с вами встречались…

И ему вспомнился голодный Питер, лесные сугробы, темные шахты, и… Пронин узнал незнакомца.

— Конечно, мы с вами встречались, — уверенно повторил Пронин. — В девятнадцатом году вы были лейтенантом, но за это время, вероятно, повысились в чине… Не правда ли, капитан Роджерс?

— Майор Роджерс, — холодно поправил незнакомец.

— Ну, тем лучше… — обрадованно сказал Пронин. — Значит, мы с вами в одном звании, и я рад встретиться с вами, майор Роджерс.

Роджерс промолчал, взглянул на графин с водой, стоящий на подоконнике, с минуту подумал, потянулся к воде, но Пронин перехватил этот взгляд и еще раньше схватил графин за горлышко.

— Надеюсь, вы не захотите подражать Бурцеву? — спросил Пронин.

— Нет, я солдат, — жестко сказал Роджерс. — Я просто хочу пить.

— Одну минуту.

Пронин перегнулся через подоконник, вылил воду на землю, с пустым графином подошел к начальнику школы и попросил: — Пошлите, пожалуйста, кого-нибудь к колодцу за свежей водой.

Начальник школы с недоумением посмотрел на Пронина и неуверенно протянул кому-то графин.

— Сходите…

— Вероятно, в своей разведке вы лучший специалист по русским делам? — обратился Пронин к Роджерсу.

— Да, я разбираюсь в них, — согласился Роджерс.

— Вы хорошо знаете Россию, — сказал Пронин.

— Да, я знаю ее, — согласился Роджерс.

— А что такое «ипостась», вы знаете? — спросил Пронин.

— Нет, — сказал Роджерс. — А что такое «ипостась»?

— А это — несколько лиц одного бога в православной терминологии, — объяснил Пронин. — Вот вы являлись мне в разных ипостасях. Учителем из псковской деревни, красноармейцем с заставы, собирателем сказок, водопроводчиком и туристом, садовником и похитителем документов… Помните?

— Помню, — сказал Роджерс.

— Вы жадный человек, майор, — продолжал Пронин. — У нас, русских, есть хорошая поговорка о погоне за двумя зайцами. Документ ваш ничего не стоит. Самолет вам похитить не удалось. И, наконец…

Посланный вернулся и подал начальнику школы графин с водой.

Пронин налил в стакан воды и подал стакан Роджерсу.

— Прошу вас, майор. Вы хотели пить.

— Глупые шутки, — сказал Роджерс. — Вы можете меня расстрелять, но воды этой я не выпью.

— Боитесь попасть в яму, которую рыли другому? — спросил Пронин. — Как хотите. У нас принято прежде всего потчевать гостей. Но ежели вы отказываетесь, я сам утолю жажду. — И Пронин взял стакан, поднес к губам и с наслаждением, по глоткам, принялся медленно пить воду. Роджерс тупо глядел на Пронина…

— Что вы делаете! — крикнул Виктор. — Иван Николаевич!…

— Не волнуйся, — сказал Пронин, отставляя пустой стакан. — Неужели ты думаешь, я чувствовал бы себя спокойно, если бы знал, что где-то в нашей стране находится какой-то незнакомец с холерной вакциной. Во второй мой приезд в совхоз я сумел изъять ампулы с вакциной и заменить их ампулами, наполненными невинной мыльной водой.


(обратно)

ГОЛУБОЙ АНГЕЛ 1. Грустная песенка

Из поездки в Армению я привез, помимо записей и документов для книги об этой древней и красочной стране, несколько бутылок старого армянского коньяку. Одна из них предназначалась в подарок Ивану Николаевичу Пронину, и на другой же день по возвращении я позвонил к нему на квартиру. На звонок никто не отозвался, и это было естественно: телефон в квартире Пронина безмолвствовал по целым неделям. Работник органов государственной безопасности, Пронин, занятый расследованием трудных и сложных дел, иногда подолгу не бывал дома. На службу к нему звонить было бесполезно — по вполне понятным причинам об отсутствующем работнике получить там справку было нельзя, и я уже собирался отойти от телефона, как вдруг услышал знакомый голос. Увы, то был голос Виктора Железнова, воспитанника Пронина и его ближайшего помощника и сотрудника по работе.

— Ну? — услышал я его оклик.

Я назвал себя, но вместо приветствия опять услышал странный ответ.

— Подождите немного, — сказал Виктор. — У меня чуть молоко не ушло.

Он заставил меня ждать довольно долго. За это время я успел вспомнить рассказ Пронина о девочке, брошенной на одной из железнодорожных станций, встреча с которой помогла найти опаснейшего шпиона, и решил, что молоко это предвещает мне знакомство с историей еще более загадочной и романтической. Но, как всегда это бывает, объяснение Виктора оказалось гораздо проще: Иван Николаевич болен, сейчас он поправляется, навестить его можно, он будет очень рад…

Признаться, во время этого разговора я испытывал чувства, которые свойственно переживать людям при известии о неожиданной болезни близкого человека. С Прониным меня связывала только дружба, и при этом очень сдержанная дружба, потому что Пронин скуп на слова и несентиментален. Но у меня сразу защемило сердце, и, несмотря на слова Виктора о том, что никакая опасность Пронину не грозит, еще долго продолжала точить мысль о том, что я мог потерять этого человека.

Поэтому я был даже разочарован, очутившись в квартире Пронина. Все находилось на своих местах: и недопитый стакан с чаем на обеденном столе, и раскрытые окна в столовой, и легкий сквознячок, столь любимый Прониным, и книги в кабинете, небрежно втиснутые на полки, и знакомый ковер на стене, и, наконец, сам Пронин в белой полотняной рубашке, полулежащий на тахте.

Агаша, домашняя работница, похожая на выписанную из провинции старую тетку, по обыкновению встретила меня жалобами на Виктора, Виктор тут же вступил с ней в перебранку, Иван Николаевич их поддразнивал, и мне показалось, что двух месяцев, в течение которых я отсутствовал, точно не бывало.

— Не позволю я тебе больше куфарничать, — ворчала Агаша, выговаривая «ф» вместо «х». — Женись, тогда и хозяйничай!

Действительно, в комнатах попахивало горелым молоком, и, по всей видимости, Виктор был этому виновником.

— Почему же это вы дома? — удивился я, вглядываясь в похудевшее и бледное лицо Пронина.

— Да попробуй уложи его в больницу! — воскликнул Виктор с ласковой укоризной. — Сотрудников с докладами удобнее здесь принимать!

— А я вам коньяку привез, — сказал я, улыбаясь Ивану Николаевичу и ставя бутылку на стол.

— Попробуем-попробуем! — Пронин усмехнулся и по-мальчишески подмигнул мне. — А меня, брат, угораздило летом воспаление легких схватить, pnevmonia catarrhalis, как торжественно выражаются врачи.

Агаша укоризненно покачала головой.

— Доктора надо бы спросить, — сказала она, кивая на бутылку. — Может, нельзя?

— Немножко можно, — уверенно возразил Виктор, внося из столовой рюмки. — Доктор же говорил, что немного вина даже полезно…

— Уж ты молчи! — прикрикнула на него Агаша. — Всех докторов и сиделок поразогнал! Все сам… — В голосе ее прозвучала обида. — За Иваном Николаевичем готов горшки выносить, а сам ничего не умеет…

— Коньяком тебя угостить, что ли? — прервал ее Пронин, давая понять Агаше, что ему надоела ее воркотня.

Агаша поняла.

— А ну вас… — сказала она сердито и пошла из кабинета.

Виктор разлил коньяк в рюмки, Пронин первым его пригубил, и я с любопытством на него взглянул, желая узнать, одобрит ли он коньяк, взглянул в его серые глаза и забыл о коньяке. Так ласково и умно смеялись эти глаза, что я еще раз невольно подумал о том, как люблю и уважаю этого человека.

Я смотрел на его добродушное лицо и суховатые губы, на его седые виски и неправильный русский нос, на его чистую рубашку и похудевшую сильную руку и невольно задумался об этом простом и очень талантливом человеке, прошедшем трудный и сложный путь…

Размышления могли бы унести меня в очень далекие дали, но Иван Николаевич вернул меня на землю.

— Коньячок ничего, пить можно, — сказал он, отставляя недопитую рюмку. — Рассказывай.

И я быстро и подробно, как всегда этого умел добиваться Пронин, рассказал о своей поездке.

— Ну а мы тебя тоже можем кое-чем угостить, — похвалился Иван Николаевич и головой указал Виктору на патефон, стоящий на письменном столе. — Пластинки, брат, у нас новые, заслушаешься!

— По-моему, вы патефоны недолюбливали? — сказал я. — Или привыкли за время болезни?

— Пожалуй что не привык, а так… — неопределенно ответил Иван Николаевич. — Заведи-ка!

— Какую? — деловито спросил Виктор.

— Ту самую — «The Blue Angels», — сказал Иван Николаевич, и по легкой его усмешке мне показалось, что он намеревается меня чем-то удивить.

Не задавая других вопросов, Виктор положил на зеленый диск пластинку и завел патефон.

Я не очень хорошо разбираюсь в тонкостях джазовой музыки — это была какая-то медленная ритмичная мелодия, не то блюз, не то танго. Не сильный, но приятный баритон запел заунывную песенку, пел он ее на английском языке, слов я не понимал, но мотив волновал и томил, настраивая слушателей на грустный лад. Одним словом, в своем жанре это было неплохо. Напоследок хриплый голос сказал несколько слов, вероятно, пожелал слушателям легкой ночи или веселой жизни, и Виктор поднял мембрану.

— Как? — спросил Иван Николаевич.

— Ничего, — ответил я. — Приятная музыка.

— А ну-ка, Виктор, повтори эту пластинку еще раз, — предложил Пронин. — И обязательно с переводом…

Виктор охотно завел патефон еще раз и, когда баритон запел, стал ему подтягивать, напевая песенку в русском переводе:

Ночь нам покой несет, и, когда все заснет на земле,

Спускается с горних высот голубой ангел во мгле,

Он неслышно входит в наш дом, наклоняется

к нашим устам

И спрашивает нас об одном — о тех, кто дорог нам.

И, не в силах ему противиться, — это мать, невеста, жена, -

Нарушаем мы тайну сердца, называем их имена.

А утром с ужасом слышим, что любимых настигла смерть.

И тоска проникает в душу, и чернеет небесная твердь.

Мы ничего не знаем, не видим божьих сетей,

Не знаем, что это ангел уносит лучших людей,

И вечером, одинокие, беспечно ложимся спать,

И в пропасти сна глубокие падаем опять…

Так не спите ночью и помните, что среди ночной тишины

Плавает в нашей комнате свет голубой луны.

— Ну как? — еще раз спросил Иван Николаевич.

— Занятно, — ответил я. — Мрачновато, но с настроением.

— А перевод? — спросил Пронин.

— Неплохой, — признал я. — Кто это?

— Вот он! — Пронин кивнул на Виктора. — Его работа. На этот раз Железное оказался на высоте.

— Молодец! — воскликнул я. — Когда это ты научился?

— Чему тут удивляться? — скромно возразил Пронин. — Разве ты не знаешь моей теории о том, что чекист должен быть и жнец, и швец, и на дуде игрец? Виктор теперь английский язык лучше меня знает.

— Рассказать, что ли? — вдруг спросил его Виктор и нетерпеливо застучал пальцами по крышкепатефона.

Иван Николаевич помолчал.

— Ладно уж, — разрешил он наконец. — Хвастайся. Может, писателю это и пригодится. Бывшие герои делаются все изворотливее и озлобленнее. История выталкивает со сцены, а уходить не хочется. С каждым годом борьба с политическими преступниками становится все сложнее и резче. Об этом надо писать и развивать в людях осторожность и предусмотрительность.

(обратно)

2. Изобретение Кости Зайцева

Однажды теплым майским вечером на квартиру к Пронину позвонил Евлахов, начальник одного из управлений, ведающих оборонной промышленностью.

С Евлаховым Пронин встречался еще на фронте во времена Гражданской войны, сталкивался при расследовании некоторых дел в последние годы, и поэтому Евлахов нет-нет да и напоминал о себе, время от времени обращаясь к Пронину за какой-либо справкой или незначительной услугой.

Так было и на этот раз.

Иван Николаевич был болен, на телефонный звонок откликнулся Виктор. Но с Евлаховым Пронин захотел говорить, и не только вследствие врожденной дисциплинированности — Евлахов занимал крупный пост и косвенно являлся для Пронина в некотором роде начальством, — он просто по-человечески был мил Ивану Николаевичу, и Пронину приятно было ему услужить.

— Ты меня извини, товарищ Пронин, тревожу тебя по пустякам, — сказал Евлахов. — У нас тут один человек пропал. Так не можешь ли ты помочь его отыскать?

— Если срочно, то могу, — пошутил Пронин. — Адресный стол часа через три найдет человека, ну а мы за полчаса это сделаем. Слушаю.

— Да не совсем удобно по телефону рассказывать, — сказал Евлахов. — Может, заедешь?

Но тут вмешался Виктор.

— Дело в том, товарищ Евлахов, что у товарища Пронина грипп, — сказал он, отбирая у Ивана Николаевича трубку. — Так что если вы позволите мне заменить его…

— В таком случае, я его сам навещу, — весело отозвался Евлахов. — Нам чинами считаться не приходится! — И минут через двадцать действительно приехал к Пронину.

Крупный и располневший от сидячей жизни, Евлахов как-то сразу заполнил собой всю комнату.

— Знобит? — громко спросил он у Ивана Николаевича и наставительно посоветовал: — Чаю с малиновым вареньем и с коньяком выпей. Всегда так лечусь. Вечером киснешь, а наутро все как рукой снимет. — Евлахов придвинул кресло к тахте и сел. — А у нас тут оказия, — сказал он шутливым тоном. — Пустяки, конечно, а все-таки береженого бог бережет. — Он бесцеремонно указал на Виктора. — При нем можно?

Виктор неуверенно пошел к двери.

— Да, — ответил Пронин и поудобнее сел на тахте.

— У меня там в машине молодой человек сидит, — продолжал Евлахов. — Инженер Зайцев. Константин… Не знаю, как по батюшке.

— Да это неважно… — отозвался Пронин. — В чем дело-то?

— Как «не важно»? — воскликнул Евлахов. — Его весь мир скоро будет по имени-отчеству величать. Через пять лет его академиком выберут… — Евлахов пересел ближе к Пронину, на тахту. — Зайцев к нам прямо со студенческой скамьи пришел, — объяснил он. — Костя Зайцев, Костя Зайцев… Так и привыкли его звать. Он у нас не на московском заводе работает, а в самой глухой провинции. Далеко отсюда. Однако Москва его не забыла. Не позволил себя забыть. Талантливый парень. Попал на завод птенцом, но в быту не погряз, мелочишки его не заели. Одно изобретет, другое. Любит дело. А недели две назад прямо огорошил нас в управлении. Прислал письмо, сообщает: изобрел бесшумный авиационный мотор. Сконструировал мотор с полным устранением шума при его действии! Понимаешь, что это такое? Другому бы не поверили, усомнились, а этот — знаем! — не привык словами на ветер бросаться. Я сейчас же ответ: немедленно выезжай, номер в гостинице приготовлен. Тут надо сказать, что в работе Зайцеву помогал его товарищ — инженер Сливинский. Ребята понимали, какое они дело делают. Никому ни полслова сказано не было. Я был третий, кому стало известно об изобретении. Получили они вызов, сложили чертежи в чемодан — и в Москву.

Приехали часа три назад. Сливинский с чемоданом проехал прямо в гостиницу, а Зайцев не удержался — решил прямиком заехать ко мне в управление. Поговорили наскоро, поругал я его за беспечность, велел чертежи немедленно привезти в управление, сохраннее будут, а самим утром явиться. Мол, во всем тогда разберемся. Дал я Зайцеву свою машину, приехал он в гостиницу, спрашивает, какой номер ему отведен, а ему и ключ подают от номера. «Разве мой товарищ туда не прошел?» — спрашивает Зайцев. «Нет, — отвечает портье. — Кто-то просил провести его в этот номер, но мы отказались, номер на ваше имя оставлен…» «А где же он? — спрашивает Зайцев, — этот товарищ?» — «А мы просили его в вестибюле подождать», — объясняет портье… Кинулся Зайцев в вестибюль — никого. Обежал всю гостиницу — никого. Мы, конечно, думаем, что Сливинскому или ждать надоело, или он знакомого какого-нибудь встретил, — отыщется через час-другой, но все-таки тревожно. Парень исчез, а ведь в руках у него не букет цветов…

Пронин выслушал рассказ и нисколько не встревожился.

— Отправился ваш Сливинский к каким-нибудь родственникам, — сказал он. — Возвращайтесь-ка лучше в номер и ждите его звонка. А на всякий случай я пошлю с вами моего помощника. Если Сливинский через час или два не отыщется, Железнов примет необходимые меры.

Евлахов виновато рассмеялся.

— Знаешь, у страха глаза велики! Я отлично понимаю, как докучают напрасные опасения, но ведь если что, лучше пораньше спохватиться.

— Оно правильно, конечно, — согласился Пронин и не договорил…

Евлахов встал.

— Спасибо, товарищ Пронин, — сказал он. — Предложением твоим я все же воспользуюсь, хотя будем надеяться, что помощнику твоему делать ничего не придется.

Виктор, надев пальто, уже ждал Евлахова в прихожей.

Они спустились по лестнице, сели в машину. На заднем сиденье скромно приютился молодой человек. Виктор с любопытством посмотрел, как выглядит будущий академик. Академик еще больше втиснулся в угол, уступая место вошедшим, и почему-то покраснел.

— Знакомьтесь, — буркнул Евлахов, грузно придавливая пружины.

Зайцев ждал, чтобы Виктор первым подал ему руку, и смотрел застенчиво и чуть исподлобья. Костюм и пальто на нем были не из дешевых, а сидели небрежно, точно были не по плечу. Виктор догадался о причине этой небрежности. Зарабатывал Зайцев много, но ухаживать за собой еще не научился, платье не шил, а покупал готовым. Вообще в нем еще сохранилось много угловатости, свойственной подросткам.

— Смеются над нами, — ласково сказал Евлахов, угадывая молчаливый вопрос Зайцева. — Говорят, нашел твой Сливинский какую-нибудь родню и нечего поднимать панику.

— Да в том-то и дело! — торопливо сказал Зайцев. — У Сливинского в Москве ни родственников, ни знакомых.

— Ну а в самом Сливинском вы уверены? — неожиданно спросил Виктор, пытливо вглядываясь в Зайцева.

Зайцев ответил не сразу. Он помолчал, нахмурился и затем, глядя Виктору прямо в глаза, негромко отчеканил:

— Видите ли, мы со Сливинским учились вместе еще в средней школе. Я за него ручаюсь как за самого себя. Если вы даже поклянетесь, что Сливинский преступник, я и тогда этому не поверю. А кроме того, он серьезный человек, превосходно учитывает ценность чертежей и никуда с ними пойти не мог.

Эта уверенность в своем товарище и твердый голос, каким все это было высказано, понравились Виктору, и он почувствовал к молодому инженеру симпатию.

— Но ведь из вестибюля вашего приятеля похитить не могли? — шутливо заметил Виктор. — Просто вы с ним как-нибудь разминулись и теперь, в поисках друг друга, рыскаете по всему городу.

(обратно)

3. Преступление в гостинице

Тем временем в гостинице, где остановился Зайцев, случилось происшествие, не имевшее прямого отношения к исчезновению Сливинского. Хотя гостиница эта была в Москве одной из самых больших и многолюдных, десятки опытных служащих, несмотря на сумбурную и беспокойную жизнь сотен постояльцев, незаметно и постоянно поддерживали в ней образцовый порядок.

В залитом светом вестибюле сновала публика, легкий гул голосов тонул в обширном помещении; портье был занят обычными хлопотами — проверял списки постояльцев, разговаривал по телефону, отвечал посетителям; бесшумно поднимался и опускался лифт; пробегали официанты и горничные, и лишь один швейцар, стоя у величественной двери, философически наблюдал за всей этой суетой.

Один из постояльцев подошел к лифту, когда тот только что тронулся вверх. Постоялец присел на минутку на диван, но лифт не опускался. Он нажал кнопку звонка, вызывая лифтера вниз, но подъемная машина, остановленная где-то наверху, так и не спустилась. Постоялец собрался было идти по лестнице пешком, но тут подошел кто-то еще и принялся названивать гораздо нетерпеливее. Постепенно в ожидании лифта скопились несколько человек, раздались возмущенные голоса, кто-то из публики подозвал портье и пожаловался на беспорядок.

Портье сейчас же послал одного из служащих гостиницы выяснить причину задержки. Это был дежурный монтер Доценко, остановившийся у конторки поболтать с телефонисткой. Доценко весело побежал наверх и еще быстрее спустился вниз. Лицо у него было бледное, он что-то буркнул портье, и они вместе побежали разыскивать дежурного администратора.

Лифт стоял на четвертом этаже, и когда Доценко поднялся, он увидел металлическую дверь лестничной клетки приоткрытой. Сперва он с укоризной подумал о том, что лифтер куда-то отлучился. Но, заглянув в кабину лифта, он с удивлением увидел лифтера, неподвижно сидящего на полу. В тот день лифтом управлял Гущин, исполнительный и скромный работник, однако у Доценко мелькнула мысль о том, что Гущин пьян. Доценко тронул лифтера за голову. Голова Гущина безвольно покачнулась, а Доценко внезапно почувствовал, как пальцы его намокли. Он отдернул руку и увидел на пальцах кровь. Доценко наклонился. Затылок Гущина был залит кровью.

Тотчас был пущен в ход запасной, меньший лифт, директор гостиницы известил о случившемся Управление уголовного розыска, и оттуда прибыл следователь; были осмотрены кабина и коридор, все это было проделано аккуратно и незаметно. Ни один постоялец гостиницы не мог даже заподозрить о происшедшем преступлении, а через полчаса труп Гущина был уже убран, следы крови тщательно стерты с полированной обшивки и большой лифт начал совершать обычные рейсы.

Когда Евлахов и Зайцев в сопровождении Железнова приехали в гостиницу и Зайцев расположился, наконец, в приготовленном для него номере, Виктор спустился вниз расспросить портье о Сливинском. Но портье было не до расспросов. Он был как-то странно рассеян, отвечал невпопад, мысли его явно были заняты какими-то другими предметами. Да и сообщить он мог немного: гражданин, назвавшийся товарищем гражданина Зайцева, сидел в холле, а как он оттуда ушел, портье не заметил.

Виктор поинтересовался, чем это портье взволнован, но тот принужденно улыбнулся и сослался на головную боль. Виктор догадался, что в гостинице что-то произошло. Он разыскал директора, тот направил его к работникам уголовного розыска, и уже от них Виктор узнал о трагическом происшествии.

Это было странное преступление, и все терялись в поисках причины убийства. Гущин, простой тихий человек, ни с кем никогда не ссорился, в гостинице он служил давно, был женат на такой же простой и тихой женщине, жена его работала на кондитерской фабрике, было у них двое детей, они оставались обычно дома под присмотром бабушки. Водки Гущин не пил, в карты не играл, жене не изменял, ни с какими сомнительными приятелями знакомства не водил. Одним словом, это был один из тех обыкновенных добрых людей, которые спокойно доживают до глубокой старости и которых всегда всем ставят в пример. Поводов для его убийства не было, и оставалось лишь предположить, что Гущин стал жертвой маньяка или сумасшедшего.

Убит он был кастетом. Удар был нанесен опытной рукой, со страшной силой, весь затылок у лифтера был раздроблен, смерть последовала мгновенно от кровоизлияния в мозг. На минуту следователь предположил, не убил ли лифтера Доценко, но монтер весь вечер находился на виду, лифт остановился, когда он разговаривал в вестибюле, наверх он пошел по просьбе портье, да и никаких поводов не могло быть у Доценко для такого убийства. Короче говоря, произошла одна из тех нелепостей жизни, которым трудно бывает подыскать логическое объяснение.

Виктор не усмотрел связи между убийством и исчезновением Сливинского, он позвонил к Пронину и рассказал о происшествии, — Иван Николаевич умел решать такие задачи. Действительно, Пронин заинтересовался происшествием, и через полчаса Виктор сидел у него и рассказывал о подробностях.

— Надо позвонить в гостиницу, — спохватился вдруг Виктор. — Не вернулся ли Сливинский?

— Можешь не звонить, — сдержанно остановил его Пронин. — Сливинский не вернется. Во всяком случае, сегодня ночью. А тебя я прошу провести эту ночь в гостинице. Зайди к Евлахову, предупреди, что мы заняты поисками, сообщи приметы Сливинского в милицию и в морг, но сам из гостиницы не выходи. Думаю, что ночью будут сделаны еще некоторые находки, о которых я хотел бы услышать непосредственно от тебя.

Много вопросов хотелось задать в свою очередь Виктору, но он хорошо помнил о нелюбви Ивана Николаевича к расспросам и давно привык к его неожиданным поручениям.

(обратно)

4. Ночные находки

С интересом наблюдал Виктор за течением ночи в большой московской гостинице. Жизнь не затихала ни на мгновенье. С вокзалов приезжали какие-то люди, возвращались домой жильцы, уходили от постояльцев гости, официанты носили из ресторана в номера кушанья, телефон на конторке звонил не умолкая, и казалось, что портье разговаривает со всем миром. Виктор присматривался к публике, прислушивался к разговорам, от нечего делать бродил по коридорам, заглядывал в ресторан и отдыхал на диване в холле.

Суматоха прекратилась часам к пяти утра. Швейцар, наконец, задремал, портье отодвинул от себя телефон, в холле погасили люстру, и Виктор вдруг почувствовал усталость от всего этого гостиничного сумбура. Но уже в шестом часу появились уборщицы и полотеры, и началась чистка помещения, вытряхиванье ковров, натирка полов и мойка окон.

Вскоре после начала уборки к портье принесли чемодан, и Виктор резонно решил, что это и есть одна из тех находок, которые предвещал Пронин. Уборщица нашла чемодан в одной из уборных. Уборная была заперта, но слишком уж долго из нее никто не выходил. Уборщица постучалась, никто не отозвался, она позвала слесаря, и слесарь отвернул защелкнутую задвижку. В уборной было пусто, лишь у стены стоял закрытый недорогой чемодан.

Виктор сообщил о находке Пронину, тот велел разбудить Зайцева и показать чемодан инженеру.

Действительно, это оказался тот самый чемодан, с которым Сливинский поехал в гостиницу. Зайцев нетерпеливо его открыл и принялся в нем рыться. Он испуганно выбросил все белье, все туалетные принадлежности, но папки с чертежами в чемодане не оказалось.

В той же уборной, в корзине для мусора, Виктор нашел и папку; чертежей, конечно, в ней не было.

Тогда Зайцев принялся твердить о том, что со Сливинским случилось несчастье…

Всем учреждениям, которые могли способствовать розыску исчезнувшего человека, дано было распоряжение взяться за поиски Сливинского, а часом позже полотер Хрусталев в гостиной четвертого этажа нашел за диваном труп Сливинского. Затылок его тоже был раздроблен кастетом, и убит он был, по заключению врачей, в одно время с Гущиным.

Сообщать о смерти Сливинского Зайцеву Пронин запретил: он щадил молодого инженера; горе могло помешать его работе, а время должно было помочь свыкнуться с мыслью о потере.

Убийца не оставил никаких следов, все было неясно и загадочно, и лишь исчезновение чертежей позволяло предполагать о цели совершенного преступления.

Пронин отдавал себе отчет в том, что трудно будет раскрыть это неясное и хорошо подготовленное преступление; нелегко ему было сдерживать и нетерпение Евлахова, торопившего с розыском и преувеличивавшего простоту задачи.

— Ну, кто оказался прав? — тревожно и вместе с тем с задором спросил Евлахов, приехав утром к Пронину и садясь возле его постели. — Я сразу почувствовал, что все происходит неспроста!

— Хотите, возьму вас к себе в помощники? — усмехнулся Пронин. — Я в предчувствия верю слабо.

Евлахов укоризненно покачал головой.

— Просто вы слишком привыкли к таким делам, — упрекнул он Пронина, рассматривая вытканные на ковре узоры.

— Что же вы теперь думаете делать? — спросил он после минутного молчания.

— Спать не будем, — опять усмехнулся Пронин. — Железное уже этим делом занимается, да и другие товарищи ему помогут.

— Но мне хотелось, чтобы ты сам занялся этим делом, — попросил Евлахов. — Слышишь, товарищ Пронин?

— Я, конечно, помогу, — ответил Пронин довольно-таки безучастно. — Ведь у меня грипп, температура…

— Курица не птица, грипп не болезнь! — рассердился Евлахов. — Я вот недавно получил важное задание — ни на какой грипп не посмотрел. Выпей коньяку с малиновым вареньем, все и пройдет. Дело-то ведь серьезное…

Он встал и прошелся вдоль комнаты.

— Нет, я очень прошу тебя лично заняться этим делом, — сказал Евлахов, останавливаясь перед Прониным. — Надо проверить в гостинице всех жильцов, обыскать каждую комнату!

— Вы говорите наивные вещи, — мягко возразил Пронин. — Если даже чертежи спрятаны в гостинице, в чем я сильно сомневаюсь, для того чтобы найти в таком громадном помещении пачку бумаг, понадобится потратить несколько месяцев и заставить работать десятки опытных людей.

— Не может быть, чтобы среди многочисленных приезжих не оказалось подозрительных личностей, — продолжал кипятиться Евлахов. — Проверьте документы!

— Вы не улавливаете особенностей этого преступления, — кротко объяснил Пронин. — Это ведь не обычное уголовное дело. Преступления против собственности совершают большей частью профессионалы-рецидивисты. Обнаружив убийство с целью ограбления или кражу со взломом, почти всегда поиски можно направить по определенным каналам. Политическое преступление, направленное не против отдельных личностей, а против целой страны, целого народа, раскрыть гораздо труднее. Шпионы и диверсанты редко действуют по стандарту. Они остроумней и находчивей и, по возможности, не станут пользоваться ни фальшивыми паспортами, ни отмычками взломщиков.

— Судя по твоим словам, получается, что агенты капиталистических разведок неуловимы? — мрачно спросил Евлахов.

— Нет, зачем же! — возразил Пронин. — Они талантливы, но и мы не лыком шиты. Кроме того, у нас есть еще одно преимущество. Они хорошо служат своим хозяевам, но хозяева-то их малочисленны. Народ, против которого они борются, превосходит их и численно, и морально, а следовательно, и людей, которых народ посылает бороться против своих врагов, и числом побольше, и сердца у них погорячее.

— Это я понимаю, конечно, — согласился Евлахов. — Но что нам делать в данном конкретном случае?

— Искать, — ответил Пронин с улыбкой.

— Но как, как? — опять нетерпеливо воскликнул Евлахов.

— Так же спокойно, как уверенный в себе школьник решает заданную ему задачу, — сказал Пронин. — Вместо того чтобы запутаться среди сотен людей, мы прежде всего должны выяснить, кому было известно об изобретении. Зайцеву, Сливинскому, вам… Кому еще?

Они перебрали всех людей, которые были причастны к вызову Зайцева в Москву.

Сам Зайцев решительно заявил, что на заводе об изобретении знали только он да Сливинский. Оба инженера были еще неженаты, дома им делиться своими заботами было не с кем, да и на работе они были достаточно осторожны, превосходно учитывая важность изобретения.

Инженеры выехали в Москву по вызову управления. О непосредственной цели их поездки на заводе никому ничего не было известно.

Опасаясь каких-либо случайностей, приятели нарочно купили на железнодорожной станции билеты в спальный вагон и всю дорогу ехали в двухместном купе, не заводя знакомств и по очереди обедая в вагоне-ресторане.

Письмо Зайцева было адресовано лично Евлахову. Евлахов сам его вскрыл и отдал на хранение начальнику секретной части Иванову.

Во всем управлении об изобретении Зайцева знали заместитель Евлахова Белецкий да инженер Коган, которому предстояло дать первое заключение об изобретении. Коганом и была написана докладная записка с краткой характеристикой изобретения и заключением о необходимости вызова Зайцева, содержание которой могло быть известно еще только Иванову и машинистке Основской.

Эти люди не вызывали подозрений. Все они по многу лет работали в управлении, все были на хорошем счету, все неоднократно имели касательство к секретным делам.

В Белецком вообще не приходилось сомневаться. Крупный хозяйственник, сын шахтера и сам шахтер, он еще в годы Гражданской войны в боях доказал свою преданность Советской власти. Преданным работником был и Коган. Белецкого и Когана можно было оставить вне подозрений еще и потому, что они могли бы, при желании, похитить чертежи с меньшим риском и не так эффектно. Но ради очистки совести Пронин поручил Виктору присмотреться даже к Белецкому.

Как и следовало ожидать, ни в отношении Белецкого, ни в отношении других проверка ничего нового не дала. Иванов жил с матерью и маленькой племянницей и занимался на заочных курсах иностранных языков; у Когана была только жена, нигде не работавшая пустая женщина, тратившая деньги мужа на свои туалеты; муж Основской был фоторепортером и постоянно находился в разъездах, а сама она делила все свое время между службой и сыном. Это были обыкновенные люди, ничем не примечательные и никакими подозрительными знакомствами не обремененные.

Но должен же был кто-то проговориться о вызове Зайцева, и у Пронина не оставалось иного выхода, как подвергнуть этих людей незаметному испытанию.

(обратно)

5. Повторение пройденного

На письменном столе в большом глиняном горшке, покрытом блестящей коричневой глазурью, стоял пышный букет сирени. Нет, это была не чахлая белая сирень из цветочного магазина, осторожно срезанная садовником, с блеклыми бледными листьями, крупные и редкие цветы которой еле пахнут тонким сладковатым ароматом… Иван Николаевич не любил оранжерейные цветы. Это была простая садовая сирень с густыми лиловыми гроздьями бесчисленных мелких цветков, среди которых так часто попадаются пяти- шести- и семилепестковые звездочки — находка их сулит счастье, — сирень, наполняющая комнаты резким благоуханьем, простая и душистая, с темными, крепкими, глянцевыми листьями, безжалостно наломанная где-нибудь в палисаднике, отчего ее кусты будут цвести на следующий год еще обильней и ярче.

— Эге, да здесь настоящая идиллия! — воскликнул Виктор из-за двери, еще в прихожей почувствовав запах цветов. — Тут не делами заниматься, а Блока читать.

Отрекись от любимых творений,

От людей и общений в миру…

Но Пронин лежал на тахте, по самый нос закутанный в синее стеганое одеяло.

Виктор озабоченно взглянул на него и понизил голос:

— Худо, Иван Николаевич?

— Температура, знобит, — пробормотал Пронин из-под одеяла. — Но я тебя слушаю.

Если Пронин сам заговорил о своей температуре, значит, ему всерьез было плохо.

— Врач еще не был? — обеспокоился Виктор.

— Был, был, — сердито пробормотал Пронин. — Не твоя забота. Рабочий день начался, а ты не врач и любительскими делами будешь заниматься после службы. Нашел виноватого?

— Вы и вправду больны, — обиженно произнес Виктор. — Я ведь не маг, а это дело и впрямь загадочно.

— Я хочу твои соображения слышать, — сказал Пронин, поворачиваясь к Виктору. — На мою помощь надежда плоха. Придется, брат, самому узелки распутывать.

Виктор насупился. Запах сирени положительно мешал сосредоточиться. Хорошо Пронину болеть!

— Знаете, — сказал Виктор, — у вас от цветов голова еще сильней разболится.

— Ладно-ладно, — отозвался Пронин. — Ты о деле говори, а не о цветах.

Виктор пожал плечами.

— Я думаю, что виноват Сливинский, — начал он, поворачиваясь спиною к цветам. — Он выполнил поручение, и от него решили избавиться. «Мавр сделал свое дело…»

— Что? — Пронин высунул голову из-под одеяла. — Ну, брат, этого я от тебя не ожидал. Провинциальная школа!

— Позвольте, — возразил Виктор. — Он не изобретатель, он только с боку припека, увязался с товарищем в Москву…

— Ну, знаешь, это и впрямь только Мавра или Агаша такое заключение могут сделать, — съязвил Пронин. — Уж если тебе затрепанные афоризмы полюбились, я тоже тебе напомню: aut bene, aut nihil — о мертвых говорят только хорошее…

Виктор обиделся.

— По мне, прохвост и после смерти прохвост.

— Да ты вдумайся, — возразил Пронин. — Если бы Сливинский хотел похитить чертежи, обязательно увязался бы с Зайцевым в управление. Прохвосты всегда заботятся о своем алиби. Он и до этого и после этого имел тысячи возможностей снять копию, и уж если и совершил бы кражу, обязательно подстроил бы так, чтобы произошла она в присутствии товарища, заставил бы Зайцева разделить с ним ответственность. Наоборот, он не поехал в управление только потому, что оказался хорошим и деликатным человеком. Сливинский не считал себя изобретателем и не хотел делить с Зайцевым славу. Так что об этом покойнике — или хорошее, или ничего.

Пронин не часто заступался за незнакомых людей, и это означало, что он очень тщательно продумал поведение Сливинского.

— Но кто же тогда? — задумчиво спросил Виктор, глядя на разгоряченное лицо Пронина.

— Вот это и предстоит тебе решить, — отозвался Пронин, прячась снова под одеяло. — У меня температура, вон под сиренью и бюллетень лежит, мне думать врач запретил.

Виктор с удивлением взглянул на Пронина и смущенно отвел глаза в сторону.

— Значит, это дело… Вы хотите это дело передать… — произнес он запинаясь и еще раз недоверчиво посмотрел на Пронина. — Передать это дело другому следователю?

— Э, нет… — Пронин опять оживился. — Это, брат, было бы стыдно…

— Значит… — Виктор заметил в глазах Пронина насмешливую искорку и тоже повеселел. — Неужели вы доверите это дело мне, Иван Николаевич?

Пронин натянул одеяло чуть не до самых глаз.

— Там посмотрим, посмотрим, — пробормотал он. — Пока что никому ничего передавать не надо. Работай.

Виктор поглубже сел в кресло.

— Посоветуйте хоть с чего начать!

— Начать? — озабоченно переспросил Иван Николаевич. — От какого угла танцевать? С середины! Все углы обойти надо. Поезжай к Евлахову. Начнем со сказки про белого бычка. Хорошо, если бы история с документом повторилась. Попроси его…

Иван Николаевич никогда не выхватывал из запутанного клубка какую-нибудь одну нить, он считал необходимым одновременно распутывать все нити, — в этом и заключался смысл его советов, хотя врач и запретил ему думать. Раз уж случилось преступление, следовало проверить всех, кто имел хоть какую-нибудь причастность к злополучным чертежам.

Пронин позвонил Евлахову, посетовал на болезнь, сообщил о том, что расследование поручил вести Железнову, попросил ему во всем довериться и на этом успокоился.

— Ты меня пока не тревожь, — сказал он на прощанье Виктору. — Действуй самостоятельно. Хочу воспользоваться болезнью и перечесть статьи Энгельса о войне, обещал нашим комсомольцам доклад сделать. Но для тебя мои двери не заперты. В крайнем случае — заходи.

Пронин впервые предоставлял Виктору полную самостоятельность. «В крайнем случае» значило: «Приходи, если не справишься». Виктор гордился доверием и побаивался ответственности. Но отступать Пронин его не научил. Поэтому в разговоре с Евлаховым Виктор держался и резче, и увереннее, чем это следовало, точно тот очутился у него в подчинении.

— Скажите, кому известна дислокация заводов, подведомственных вашему управлению? — решительно спросил Виктор.

— У нас в управлении? — переспросил Евлахов. — Мне и отчасти Белецкому.

— Товарищ Пронин просил поступить следующим образом, — сказал Виктор. — Написать что-нибудь вроде докладной записки, из которой явствовала бы производственная мощность этих заводов. Какие-нибудь намеки на будущее. Разумеется, приближаться к истине не надо, но выглядеть записка должна достоверно. Ценность документа не должна вызывать сомнений. Что-нибудь вроде производственной программы, какие-нибудь цифры, распределение заказов…

— Знаете, это нелегкая задача, — предупредил Евлахов. — Боюсь, не получится из меня беллетрист.

— А вы попробуйте, — холодно возразил Виктор. — И обязательно коснитесь в записке производства бесшумных моторов. Несколько фраз об энергичных поисках похищенных чертежей и заключение о том, что Зайцев, мол, обязуется в течение месяца восстановить чертежи, и вы считаете возможным запланировать выпуск моторов. Вообще вставьте побольше всяких цифр и описаний отдельных деталей, чтобы наизусть все это запомнить было трудновато.

— Зачем это? — поинтересовался Евлахов.

— Ну вот, — отозвался Виктор с укоризной. — Я ведь не спрашиваю вас о действительном местоположении заводов, а вы не интересуйтесь нашей дислокацией.

— Ладно, пусть будет по-вашему, — согласился Евлахов. — Вставлю описание двух забракованных моторов, вот все и получится как надо…

Он озабоченно расстался с Железновым, и на следующий день, когда Виктор явился в управление, со вздохом пожаловался:

— Задал мне ваш начальник задачку. Всю ночь сочинял, не умею хорошо врать. Что теперь с этим делать?

— Теперь с этим документом вы должны познакомить лишь тех сотрудников, которые так или иначе были осведомлены об изобретении, — сказал Виктор. — Пусть эта бумага пройдет тот же путь, какой прошла предыдущая записка.

Евлахов захмыкал.

— Машинистке это, конечно, нетрудно продемонстрировать. Но Белецкий меня прожектером назовет…

Он махнул рукой, но перед вечером вызвал к себе Иванова, поручил ему лично продиктовать документ машинистке Основской, и, получив затем документ в перепечатанном виде, Евлахов вызвал к себе Белецкого и Когана и познакомил их с содержанием записки.

Коган торопился домой и откровенно попросил Евлахова разрешить ему ознакомиться с документом утром и тогда уже высказать свое мнение, а Белецкий, прочитав записку и раз, и два, оставшись наедине с Евлаховым, изумленно покачал головой, указал на ошибки в цифрах и назвал записку необоснованной.

Виктора, зашедшего в кабинет, Евлахов встретил нелюбезно.

— Все сделал, как вы сказали, а какой в этом смысл — не понимаю, — сердито сказал он. — Что же дальше делать мне с этой филькиной грамотой?

— Наоборот, все в порядке, — бодро отозвался Виктор. — Теперь эта бумажка станет одной из улик…

Но, несмотря на свой уверенный тон, Виктор тоже мало верил в успех этого опыта.

Для того чтобы снять с документа копию или хотя бы списать цифры, требовались время и уединение. Иванов даже не зашел к себе в комнату, прошел прямо к машинистке, продиктовал ей документ и вернулся в кабинет к Евлахову. Машинистка даже не держала документ в руках, а использованную копировальную бумагу Иванов захватил с собой, — после того как стал известен случай, происшедший в одном из московских учреждений, где один чрезмерно любознательный иностранец скупал у малограмотных уборщиц бумажный мусор, в управлении был введен порядок, согласно которому черновики секретных документов и копировальная бумага от них сдавались в секретную часть для уничтожения. Белецкий и Коган тоже не выходили с документом из кабинета Евлахова.

Однако Пронин придавал большое значение тому, как эти люди проведут свой вечер.

Белецкий засиделся в кабинете до поздней ночи и прямо из управления поехал домой. Коган, наоборот, торопился и ушел раньше обычного. Оказалось, что еще неделю назад Коганом были куплены билеты в оперу. В театре Коган не отлучался от жены, вместе с которой зашел после спектакля в кафе выпить кофе. Иванов и Основская прямо со службы пошли домой и никуда больше не выходили.

Нет, ни грубоватый и малоразговорчивый Белецкий, ни увлекающийся и влюбленный в собственную жену Коган, ни аккуратный и озабоченный предстоящими зачетами Иванов, ни усталая и постоянно торопящаяся домой Основская не возбуждали в Викторе подозрений. Поведение всех этих людей было столь будничным, что время, прошедшее в наблюдении за ними, казалось Виктору потраченным впустую.

Поздней ночью, когда Москва погрузилась в сон, Виктор не удержался и по телефону доложил о результатах, или, вернее, как выразился он, о безрезультатности своих наблюдений Пронину.

— А наблюдение на ночь снято? — встревожился Пронин.

— Нет, оставлено, — сказал Виктор. — Хотя…

— Вот и правильно, что оставлено, — успокоился Пронин. — Утро вечера мудренее.

Но и утренние наблюдения не дали никаких результатов. Люди вели себя еще обычнее, чем вечером. За Белецким и Коганом пришли машины, Иванов дошел до службы пешком, а Основская доехала на трамвае. Домашние работницы пошли по рынкам и лавкам, дети побежали в школу, жена Когана отправилась к модистке заказывать себе шляпку, муж Основской зашел в парикмахерскую и тоже пошел на службу, а мать Иванова понесла в прачечную белье…

Действия всех этих людей терялись в бесконечных будничных делах и заботах, тысячи условных тропок скрещивались и расходились во все стороны, десятки людей встречались с десятками других людей, и за всеми этими людьми просто невозможно было уследить, подозрения и намеки тонули в сутолоке жизни, напоминая дымок, улетающий в небо и тонущий в облачной гуще.

(обратно)

6. Нашла коса на камень

Зайцева разбудил монотонный шорох, несшийся с улицы. Он спрыгнул с кровати и подошел к раскрытому окну. Дворники подметали площадь. С шелестом вылетала вода из шлангов, точно змеи, извивающиеся на мостовой. Народу на улице было еще мало, и дворники работали легко и спокойно. Зайцеву было как-то не по себе. Ему тоже захотелось поскорее взяться за работу, но было еще очень рано. Вероятно, в управлении еще только собирались уборщицы, и его просто не пустили бы в зал для заседаний, где специально для Зайцева поставили чертежный стол. Мысленно он мог представить себе каждую деталь своего мотора, но для того чтобы воспроизвести все их на кальке, требовалось время. Зайцеву не терпелось поскорее все вычертить, чтобы на какое-то время забыть и свое изобретение, и такой неудачный приезд в Москву, и непонятное исчезновение Сливинского. Ему говорили, что поиски его товарища продолжаются, но Зайцеву почему-то казалось, что с Володей Сливинским произошло несчастье и ему просто лишь не хотят об этом сказать.

Зайцев взял журнал, купленный накануне в газетном киоске. Он наскоро прочел стихи. Стихи ему не понравились. Он нехотя полистал страницы и вдруг начал читать. Это была статья академика Тарле об адмирале Нахимове. О Нахимове читать было очень интересно. Написана была статья умно и просто, и Зайцеву вдруг показалось, что в судьбе его и Нахимова есть что-то общее. Зайцев взглянул на часы. Было всего семь часов. Но в воздухе уже начинало парить, день обещал быть очень жарким. В небе висело какое-то городское солнце, тусклое и невеселое, точно запорошенное пылью. Зайцев позвонил горничной. Она пришла очень скоро. Должно быть, она сама недавно проснулась и еще не успела забегаться и устать и поэтому была очень приветлива. Веки у нее были еще опухшими от сна, и на выбившихся надо лбом волосах блестели капельки воды. Зайцев попросил принести ему чаю.

— Ой, еще рано! — воскликнула горничная нараспев, но чай все-таки принесла.

Зайцев напился чаю, почитал еще. Сделал на полях журнала несколько пометок. Ему не понравилась обреченность, которую так явственно ощущал в своей судьбе Нахимов. Но, поразмыслив, Зайцев понял адмирала и простил. Ему самому хотелось жить, жить очень долго, удивить мир черт-те знает чем… Он снова посмотрел на часы, было уже восемь.

В это время в дверь постучали.

— Войдите! — крикнул Зайцев.

В комнату вошел незнакомый человек и быстро прикрыл за собой дверь.

Этот невзрачный человек решительно ничем не мог привлечь к себе внимание. Бесцветное лицо с белесыми волосами; туманные голубые глаза; длинный бледный нос; брови, росшие короткими рыжими пучками у самой переносицы; вежливая улыбка на бескровных губах. Одет он был в серое летнее пальтецо, на голову была напялена легкая серенькая кепочка, в руке он держал желтый чемоданчик.

— Вы меня вызывали, — уверенно сказал вошедший, приближаясь к Зайцеву.

И в это же самое время дверь номера без всякого стука и предупреждения неожиданно распахнулась, и в комнату даже не вбежал, а точно впрыгнул невысокий коренастый человек с раскрасневшимся лицом, в зеленоватом коверкотовом пальто нараспашку и в серой шляпе, сползшей у него на затылок.

— А я вас ищу по всем коридорам! — закричал вновь вошедший, приветливо протягивая Зайцеву руку. — Устал даже…

Он без приглашения плюхнулся в кресло и с облегчением принялся обтирать носовым платком потный лоб.

— Позвольте, — растерянно произнес Зайцев, обращаясь к обоим посетителям. — Я не совсем понимаю…

Посетитель с чемоданчиком как-то сразу стушевался, отступил назад к двери и виновато улыбнулся.

— Я подожду, у меня есть время, — торопливо сказал он, сгоняя с губ вежливую улыбочку и кивая на незнакомца в шляпе. — Пожалуйста! Разговаривайте с ними.

Но незнакомец в шляпе запыхтел еще громче и очень смешно и добродушно замахал руками и на Зайцева, и на посетителя с чемоданчиком.

— Нет уж, нет уж! Дайте отдышаться! — повелительно выкрикнул он. — Беседуйте. У меня, батенька, астма. У меня дело важное. Отпустите, отпустите его…

Он не кивнул на посетителя с чемоданчиком, не указал на него, но и Зайцев, и посетитель с чемоданчиком смирились и поняли, что переспорить им этого человека не удастся.

— Я парикмахер, — сказал первый посетитель. — Вы меня вызывали?

Зайцев растерянно покачал головой.

— Я? — переспросил он и сконфуженно улыбнулся. — Я бреюсь сам, — добавил он, как бы оправдываясь.

И уже увереннее повторил:

— Нет, я вас не вызывал.

— Назвали ваш номер, — обидчиво возразил парикмахер. — Ошибиться трудно. — Он оглянулся на дверь. — Вот так и ходишь зря.

— Но я ведь не вызывал вас, — виновато сказал Зайцев.

— А может, побреемся? — неуверенно предложил парикмахер.

И добавил:

— Чтоб зря не ходить?

Зайцев невольно провел рукой по щеке, но бриться ему в присутствии незнакомца в шляпе не хотелось, и он решительно отказался:

— Нет-нет. Вы справьтесь у горничной. Возможно, кто-нибудь вас давно дожидается…

Улыбка окончательно сползла с лица парикмахера, он недоверчиво покачал головой — точно сомневался в искренности Зайцева, пытливо взглянул на человека в шляпе и взялся за дверную ручку.

— Конечно… — пробормотал он и вышел в коридор, деликатно закрывая за собой дверь.

Зайцев повернулся ко второму посетителю.

— Надеюсь, вас-то я не вызывал? — с мягкой улыбкой спросил он незнакомца.

— О нет! — Незнакомец добродушно засмеялся и поправил на голове шляпу. — Ведь вы — Григорьев?

— Григорьев? — переспросил Зайцев, начиная уже раздражаться. — Какой еще Григорьев?

— Григорьев, из Тамбова, с письмом от Марьи Федоровны, — убежденно и ласково ответил незнакомец, поддернул вверх рукав пиджака, взглянул на наручные часы и вдруг спохватился. — Ой, простите!

Он вскочил с кресла, прижал почему-то руку к сердцу и так же стремительно, как и появился, выбежал прочь, громко хлопнув дверью перед самым носом Зайцева.

Но Зайцеву визит этот показался достаточно странным. Все последнее время ему приходилось держаться настороже, и сейчас у него было такое ощущение, точно мимо его головы только что просвистела пуля. Он бросился к двери, хотел нагнать незнакомца, но этот астматик уже успел скрыться. Зайцев решил его все-таки догнать, но увидел шедшего по коридору Железнова и невольно остановился.

— Что с вами? — поинтересовался Виктор, глядя на встревоженного Зайцева.

— Да ерунда какая-то, — недовольно ответил Зайцев. — Приходят какие-то люди… Черт в них разберется!

— Какие люди? — спросил Виктор, и глаза его заблестели. — Быстро!

— Парикмахер, которого я не вызывал, — объяснил Зайцев. — Потом еще какой-то субъект. Какую-то Марью Федоровну спрашивал.

— Какие? Какие они из себя? — нетерпеливо закричал Виктор. — Да не тяните же!

Зайцев запнулся.

— Ну, знаете ли, это надо вспомнить. Я не писатель и не следователь…

Но Виктор уже схватил его за руку и повлек вслед за собой. Невольно заражаясь волнением Железнова, Зайцев тоже заторопился и побежал рядом с ним — и по коридору, и вниз по лестнице, перепрыгивая сразу через несколько ступенек. Ни парикмахера, ни незнакомца в шляпе нигде не было видно. Виктор и Зайцев пронеслись через вестибюль мимо удивленного портье, опередили бросившегося было к двери швейцара и выскочили на тротуар.

— Смотрите, смотрите, — приказал Виктор свистящим шепотом. — Видите вы их где-нибудь?

И Зайцев действительно увидел вдруг зеленоватое коверкотовое пальто.

— Вон! — крикнул он, указывая Виктору.

Парикмахер успел уже скрыться, но незнакомец стоял еще по ту сторону площади и махал кому-то рукой. Виктор побежал к нему. Но в это время к незнакомцу подъехал автомобиль, и он почти на ходу сел в машину. Виктор оглянулся. На стоянке стояли такси, он бросился обратно.

— Скорей! — крикнул он шоферу, опускаясь на переднее сиденье и смотря вперед через стекло. — К углу! Не разворачивайтесь, я отвечаю перед милицией.

К счастью, постовой милиционер вообще не заметил нарушения правил уличного движения, и автомобиль с незнакомцем не успел скрыться из виду.

Впрочем, машина двигалась медленно, точно незнакомец в шляпе никуда не спешил и ни от кого не пытался скрыться. Виктору приходилось даже сдерживать шофера такси, не видевшего смысла в медленном продвижении.

Они проехали вдоль одной улицы, вдоль другой, вдоль третьей…

Наконец, преследуемый автомобиль остановился, незнакомец в шляпе выскочил из машины, пересек тротуар и скрылся за какой-тодверью.

Виктор толкнул шофера. Тот рванул машину, и минуту спустя они поравнялись с преследуемым автомобилем. Это тоже было такси. Виктор сунул шоферу деньги и подошел к другой машине.

— Кого вы привезли? — спросил он шофера. Тот недоумевающе на него посмотрел. Виктор понял, что шофер ничего не знает.

Виктор взглянул на дверь, за которой скрылся незнакомец. Это была парикмахерская. И вдруг в его памяти мелькнула мысль о том, что именно в эту парикмахерскую заходил вчера муж Основской. Виктор вошел в парикмахерскую и взглянул на вешалку. Коверкотовое пальто там не висело. Он вошел в мужской зал. Незнакомца там не было. Виктор вернулся к швейцару.

— Куда прошел человек в зеленом пальто? — спросил он швейцара.

— Не проходили-с, — любезно ответил швейцар.

— В зеленоватом пальто? — переспросил Виктор.

— Никто не проходили-с, — повторил швейцар. Виктор бросился в служебные помещения.

Там сидели уборщицы.

— Здесь прошел кто-нибудь? — спросил он.

— Да отсюда и ходу нет, — лениво ответила одна из уборщиц.

Виктор заглянул в другой зал. На него сердито прикрикнули:

— Гражданин, здесь дамы…

Незнакомца в зеленоватом коверкотовом пальто не было нигде.

(обратно)

7. Перемена квартиры

Это была одновременно и удача, и неудача. Неудача заключалась в том, что преступника Виктор упустил, а в том, что это был преступник, Виктор не сомневался. Удача заключалась в том, что в своих поисках он вторично попал в одно и то же место. В случайные совпадения Виктор не верил, и сразу мысленно связал несколько рассыпанных звеньев одной цепи: перепечатку документа, в котором говорилось о дальнейшей работе Зайцева; посещение Основским парикмахерской; появление парикмахера в гостинице…

В голове Виктора ясно рисовалась картина всего происшедшего: Основская сообщила мужу содержание документа, он известил об этом кого-то, кто прячется под личиной парикмахера, и этот человек явился сегодня утром к Зайцеву для того, чтобы убить его так же, как до этого был убит Сливинский. Эти люди любили чистую работу! Они не только похитили важнейшее изобретение, они хотели помешать его восстановлению.

Смущало Виктора появление незнакомца в зеленоватом пальто. Но, поразмыслив, Виктор и тут нашел объяснение. Изобретение было слишком выдающимся, чтобы за ним одновременно не пытались охотиться разведки враждебных друг другу капиталистических держав. Может быть, только потому, что нашла коса на камень, Зайцев остался сегодня утром в живых!

Виктор понял, что совершил оплошность, и почувствовал себя виноватым. Ему отчетливо вспомнились наставления Пронина, и он с особой остротой почувствовал, какая громадная ответственность возложена сейчас на него. Раскрыть преступление — найти чертежи и поймать преступника — было для него делом чести. Но не менее важным делом было обеспечить Зайцеву безопасность. Самая большая трудность заключалась в том, что Зайцева нельзя было спрятать, он должен был находиться на виду у тех, кто за ним охотился. Только при этом условии можно было надеяться задержать преступников, и в то же время Виктор понимал, что он ни на секунду не смеет рисковать жизнью Зайцева.

Виктор вернулся в гостиницу. Шел уже десятый час. Зайцев собирался в управление.

— Ну что? — спросил Зайцев. Виктор невесело покачал головой.

— Ничего.

— Не догнали?

— Нет.

Они помолчали.

— Ну я пойду, — сказал Зайцев.

— Знаете что? — вдруг решительно остановил его Виктор. — Вам понятно, что произошло утром?

— Да, я догадываюсь. Продолжается история с чертежами?

— Безусловно. Вы хотите, чтобы они были найдены? — спросил Виктор.

— Конечно, хочу. Но чертежи я могу восстановить. Я гораздо больше хочу, чтобы нашли Сливинского.

— А вы смелый человек? — спросил вдруг Виктор.

— Во всяком случае, не очень трусливый, — ответил Зайцев. — А что?

— Так вот, если вы нетрусливый, я прошу вас в течение ближайших дней во всем меня слушаться, — сказал Виктор.

— Говорите, — коротко произнес Зайцев. — Что я должен делать?

— Притвориться трусливым, — предложил Виктор. — Не оставаться одному. И нигде не бывать, не предупредив меня, поселиться там, где вам предложит товарищ Евлахов. И больше ничего не делать.

— А чертежи? — спросил Зайцев.

— Чертежи вы должны восстанавливать, кто об этом говорит, — сказал Виктор. — А теперь я вас провожу.

Они пешком дошли до управления, и Зайцев направился в зал для заседаний к своим чертежам, а Виктор пошел к Евлахову рассказать об утреннем происшествии.

— Да вы понимаете, что это такое? — взволновался Евлахов. — Мы немедленно переселим Зайцева за город, в закрытый санаторий, пусть там живет и работает, и никто об этом не будет знать.

— А я вас попрошу этого не делать, — мягко возразил Виктор. — Так мы ничего не найдем, и мотор наш будет стоять на вражеских самолетах…

— Поймите, жизнь этого мальчика дороже многих заводов, — перебил его Евлахов.

— Товарищ Евлахов, за жизнь Зайцева я отвечаю своей жизнью, — тихо и внятно сказал Виктор. — Мы его переселим, но не в санаторий.

— Вы поселите его у себя? — догадался Евлахов.

— Нет. Вызовите Основскую, вашу машинистку, и попросите ее приютить Зайцева, — посоветовал Виктор. — У нее отдельная квартира, живет она только с мужем и ребенком, ей нетрудно будет уступить на месяц одну комнату. Попросите ее. Объясните, что Зайцев восстанавливает чертежи, что в гостинице ему жить рискованно, что вы ей доверяете и просите на время устроить Зайцева.

— Что ж, Основская хорошая женщина, — согласился Евлахов. — Не понимаю только, зачем стеснять людей. Хотите, я устрою его у себя?

— Нет, не хочу, — твердо сказал Виктор. — Поверьте, ему у Основской будет лучше.

— Вижу, у вас какие-то особые соображения… — Евлахов поморщился. — Но если вы думаете, что так будет лучше, я поступлю по-вашему.

— Разумеется, предложите ей денег, — продолжал Виктор. — Оплатите комнату. Это никогда не помешает.

— Дело не в оплате, — сказал Евлахов. — А если она откажется?

— Ну, знаете ли, — это не такая большая жертва, на какую человек не мог бы пойти в интересах дела.

Евлахов вызвал Основскую и попросил ее об одолжении.

— Помогите нашему управлению, — сказал он. — Инженера Зайцева нам надо поместить в какой-нибудь тихой семье. Он занят военным изобретением, и ему лучше поменьше встречаться с посторонними.

Основская замялась:

— Я хотела бы спросить мужа…

Она позвонила к нему тут же из кабинета, передала просьбу Евлахова и с облегчением сообщила начальнику управления, что ради такого дела муж ее согласен временно потесниться.

Зайцева познакомили с Основской. Она понравилась инженеру тихостью, и приветливостью, и слабым грудным голосом, и особой женской уступчивостью, чувствовавшейся в ее движениях и словах.

— Там тебе лучше будет, Костя, — сказал Евлахов. — Анна Григорьевна женщина добрая, у нее тебе будет хорошо.

Предупрежденный Виктором, Зайцев переехал бы куда бы ни предложил ему Евлахов, но это предложение пришлось ему даже по душе, и с помощью Железнова он охотно перебрался к вечеру на новую квартиру.

(обратно)

8. Будни Виктора Железнова

Потянулись самые монотонные и напряженные дни, какие только бывают в жизни людей, в деятельности которых преобладает творческое начало. Кто из людей искусства или науки не знает мучительных мгновений, длящихся иногда бесконечно долго — днями, неделями, месяцами, когда где-то на дне души созревает мысль, решение, чтобы в определенный момент вспыхнуть, вырваться наружу и осуществиться всем на удивление. Так математик не слышит будничных вопросов окружающих, странствуя в мире бесконечных цифр, прежде чем отдаст предпочтение немногим и составит формулу, открытие которой раздвигает наши горизонты. Так живописец бесцельно слоняется и смотрит на все пустыми глазами, пока не замрет перед каким-то серым пятном, в котором увидит сочетание красок, тщетно отыскиваемое сотнями художников. Так полководец мучает молчанием подчиненных, пока не отдаст приказ, поражающий простотой и смелостью. В творчестве всегда есть нечто иррациональное, и дни, когда ощущения не могут еще оформиться в мысли, бывают самыми мучительными.

Обо всем этом Виктор, может быть, и не думал, беседуя с Зайцевым, посещая злополучную парикмахерскую или коротая вечера у Основских, но ощущение тяжести от невозможности решить задачу, не решить которую было нельзя, у него не проходило. Иногда он даже отчаивался и давал себе обещание пойти к Пронину проситься на другую работу, более соответствующую его силам. Он мог бы стать инженером или историком, здесь он успел бы больше, думал Виктор. Пронин сумел внушить ему чрезмерно высокое представление о работе разведчика. Работа эта требовала напряжения всех духовных способностей человека, требовала высокой культуры, непрерывного совершенствования. Пронин называл имена Пржевальского и Вамбери, Лоуренса и Певцова, людей знаменитых и безвестных, говорил об их талантливости и героизме, и с каким-то внутренним удовлетворением и горечью повторял, что работа эта неблагодарна и внешне бесславна, но что нет ничего выше, как служить Родине на таком незаметном и тяжелом посту. Да, это было творчество, и поэтому и Виктор, и Пронин знали огонь вдохновения и холод отчаяния, горечь поражения и радость победы.

Виктор давно не испытывал такого прямо-таки физического томления, как в эти дни. Может быть, это было даже состояние, какое испытывает боксер, вступая в решительную схватку. Драка еще не началась, но он уже видит своего противника, оценивает его, выискивает слабые места, с трепетом думает о собственной уязвимости, напрягает все силы и, не жалея себя, готовится ринуться, сокрушить, растерзать силу, ему противодействующую…

Жизнь шла своим чередом. Зайцев был погружен в работу. Чертежи приходилось восстанавливать по памяти, а человеческая память — ненадежный союзник. Но у него был ясный и молодой ум, и контуры мотора с каждым днем делались яснее и четче. Вставал Зайцев рано, завтракал и уезжал в управление. Там работал до сумерек и возвращался усталый, ко всему равнодушный, пустой как выжатый лимон. Вечера проводил дома, об этом его просили и Виктор, и Евлахов, и развлекался тем, что вслух читал Саше, сыну Основских, книжки, решал кроссворды или помогал раскрашивать картинки. Виктор тоже каждый вечер проводил у Основских. Он приносил с собой пирожные, пил чай, смешил Анну Григорьевну, рассуждал с Основским о фотографии и сделался у них своим человеком.

Это была бы самая обыкновенная милая семья, если бы не нервная напряженность, которая чувствовалась в отношениях между мужем и женой. Неопытный наблюдатель, возможно, ничего бы и не заметил, но Виктору по роду своей службы приходилось быть и психологом.

— Смотри, Аня, ляг сегодня пораньше, не опоздать бы тебе завтра на службу, — ронял Ос-новский за чаем, казалось бы, совсем невинную фразу.

Но после этих слов голос у Анны Григорьевны начинал почему-то дрожать, и через несколько минут она вдруг вызывающе говорила:

— Ну и прогуляю!

И с какой-то сдержанной запальчивостью тут же обращалась к Виктору:

— На сколько месяцев сажают в тюрьму за прогул, Виктор Петрович?

Виктор не скрывал от Ооновских ни места своей службы, ни того, что ему поручено охранять Зайцева. Поэтому в отношении к нему установилась та естественность, которая позволяла людям не держаться перед ним настороже.

Парикмахерскую, в которой исчез незнакомец в коверкотовом пальто, Виктор тоже посещал ежедневно, и уже на третий день его стали там считать завсегдатаем, мастера с ним здоровались и интересовались его мнением о международном положении, а Виктор знал всех по имени.

Каждый раз, открывая тяжелую дубовую дверь, Виктор с надеждой поглядывал на вешалку, но ему ни разу так и не пришлось увидеть на ней памятное коверкотовое пальто.

Работал здесь и парикмахер, приходивший в гостиницу. Его нетрудно было узнать по описанию Зайцева: бесцветное лицо, голубые глаза, рыжие брови, белесые волосы. Звали его Захаров. Он был тих и неразговорчив, но товарищи с ним считались и не отпускали на его счет шуток. Чувствовалась в нем уверенность в себе; его методичность, сдержанность и неторопливость внушали уважение и мешали обращаться с ним запанибрата.

Захаров не только не понравился Виктору, но и был ему почему-то противен. Любить врагов вообще было не за что, толстовские чувства были чужды Виктору, но во всех преступниках, с которыми приходилось Виктору сталкиваться, а сталкиваться приходилось немало, даже в самых грубых и неприятных, было что-то человеческое. Были у них какие-то привязанности и симпатии, самого закоренелого что-то могло взволновать и вывести из равновесия, билось в их груди все-таки обычное человеческое сердце, и текла в их жилах обычная горячая кровь. А Захаров казался Виктору холоднокровным, скользким, бесчувственным, напоминал пресмыкающееся, Виктору потребовалось бы большое усилие воли, чтобы заставить себя сесть к Захарову в кресло и позволить ему прикоснуться к себе мясистыми бледными пальцами. И тем не менее именно из-за него заходил Виктор каждый день в эту парикмахерскую.

Однажды он столкнулся в дверях с Основским. Тот почему-то смутился.

— Вот зашел, дома никогда так чисто не выбриться, — принялся он зачем-то оправдывать свое посещение парикмахерской.

Но Виктор знал, зачем здесь бывает Ооновский, и поэтому сам постарался придать встрече случайный характер.

— Тут неподалеку приятель у меня живет, вот он и рекомендовал мне это заведение…

Виктор внимательно прислушивался ко всем сплетням, ходившим в парикмахерской. Он знал о том, что Файвилович считает себя сердцеедом и любит франтить, по нескольку дней не обедая и экономя деньги на покупку заграничной шляпы кирпичного цвета. Знал о том, что Сидоров съедает в день два килограмма моркови, считая морковь тем самым эликсиром жизни, который сохранит ему долголетие. Знал, что Кукушкин готовится сдать экстерном экзамен за среднюю школу и поступить в медицинский институт, а Рабинович хочет жениться на маникюрше Поповой и не может из-за отсутствия комнаты. Знал, что Захаров собирался купить жене шубу и дважды хотел продать свой патефон, но так и пожалел с ним расстаться…

Виктор узнал жизнь парикмахерской во всех подробностях, но смешные и печальные эти подробности мало продвигали его по пути к раскрытию преступления.

Тогда он начал задавать самому себе сотни детских «почему». Почему Основская раздражается против своего мужа? Почему она согласилась выдавать служебные тайны? Почему Основский стал врагом Советской власти? Почему Захаров пошел утром в гостиницу? Почему он все-таки не убил Зайцева? Почему в гостиницу не пошел Основский? Почему они так спокойны? Почему не совершат какой-либо оплошности, которая позволила бы Виктору догадаться о месте нахождения чертежей?

Да, Виктору очень хотелось, чтобы кто-нибудь из них совершил хоть какую-нибудь оплошность! Но оплошностей никто не совершал, жизнь шла своим чередом, люди казались теми, кем хотели казаться, и Виктор топтался на одном и том же месте.

Тогда он принялся изучать прошлое этих людей, пытаясь хоть в нем найти ответ на одно из своих «почему» — почему эти люди стали врагами Советской власти?

Основская была дочерью мелкого служащего и ничего не могла потерять вследствие революции. Правда, машинисткой она могла стать и прежде, но теперь она получала путевки в санатории, сын ее бесплатно учился в школе, она не зависела от произвола начальников, и много-много других обстоятельств внесла революция в ее жизнь мелкой служащей, наличия которых она почти не ощущала, но потерю которых восприняла бы как несчастье.

Основский был сыном владельца модной в прошлом московской фотографии. Этот при некотором желании мог считать себя обиженным. Правда, занимался он все тем же ремеслом и зарабатывал много денег, но неудовлетворенные чувства хозяйчика способны были тревожить его воображение. Власть над двумя ретушерами могла ему представляться настоящей властью, а возможность распоряжаться собственной кассой — истинным богатством. Но он был не очень умен и находчив, чтобы ринуться по собственному почину в политическую борьбу.

Захаров был опаснее. Но и этому нечего было терять при советском строе. Сын местечкового обывателя из каких-то Озериков, он раньше и мечтать не мог попасть в Москву, в которой припеваючи теперь жил. Он был сравнительно молод, было ему всего тридцать четыре года, и даже развратиться не мог он успеть в старом обществе. Семь лет назад прибыл он в Москву, имея в кармане лишь машинку для стрижки волос, — Павел Борисович Левин, бедный молодой человек, жаждущий всяких земных благ. И он их приобрел: женился на симпатичной женщине, достал комнату, нашел доходное место… Что могло не нравиться ему в советской стране? Может быть, он был врожденным авантюристом? Но на авантюриста Захаров был не похож. Остановило было на себе внимание Виктора то обстоятельство, что при женитьбе Левин взял себе фамилию жены, но и в этом не было ничего предосудительного: мало ли местечковых молодых людей переменили за эти годы свои фамилии. Нет, несмотря на всю свою антипатию, Виктор не находил социальных обоснований для преступного поведения Захарова.

(обратно)

9. Детская картинка

Люди нетерпеливые и не умеющие владеть своими нервами меньше всего годятся для разведывательной работы. Рассказывают, что в одной из лучших иностранных школ, готовящей политических разведчиков для работы за границей, каждый обучающийся перед окончанием курса проходит такое сложнейшее испытание. Испытуемого сажают в пустую комнату, в которой отчетливо слышно биение метронома. Здесь он проводит некоторое время и по выходе должен лишь сказать, сколько секунд отсчитали часы. Секрет заключается в том, что часовой механизм пускается с различной скоростью, и только очень внимательные и волевые люди способны выдержать это испытание. Таким испытаниям Виктору подвергаться не приходилось, и он не был уверен, способен ли он его выдержать, но и в его работе наступали периоды, когда приходилось только ждать, — не действовать, а выжидать, и вот именно в это время требовалась особая выдержка.

Все как бы притаились. Так в степи, после выстрела, прячутся в свои норы суслики. Нигде никого и ничего. То ли это ветер качнул травинку, то ли зверек на мгновение высунул свою мордочку, чтобы посмотреть, не грозит ли ему откуда-нибудь опасность… Тишина, безмолвие, неподвижность.

Каждое утро заходить в парикмахерскую, каждый вечер пить чай у Основских и ждать, ждать…

Вот почему Пронин заставлял Виктора еще в детстве решать, казалось бы, ненужные для будущей работы труднейшие головоломки и часами в морозы, в непогоду ходить по лесу на лыжах!

Что ж, эта тренировка давала себя знать, и Виктор оживленно рассказывал Анне Григорьевне, как его мать варит варенье из крыжовника, и глубокомысленно расхваливал посредственные снимки Основского.

Вот опять пронесся по комнате тонкий надоедливый свист! Это закипел электрический чайник. Основский очень гордился свистком, который он где-то раздобыл, нацепляющимся на носик чайника и свистящим от врывающегося в него пара.

— До чего дошла за границей техническая мысль! — в сотый раз восторженно воскликнул он, едва только чайник начал свистеть. — Нет, долго еще нам придется догонять эту технику!

— А вот вы достаньте еще тостер, — в тон ему поддакнул Виктор. — Это такая машинка, поджаривать хлеб…

Основский с любопытством повернулся к Виктору.

— А у вас ее нет? — спросил он.

— Нет, — огорченно признался Виктор. — Чудо техники. Хлеб так и хрустит на зубах.

— Да, — вздохнул Основский. — Командировали бы меня в Америку…

— А я хотел бы поработать в Америке простым рабочим, — сказал Зайцев. — Мы любим всех учить, а в нас самих еще много отсталости. Только слава что инженеры.

— Да уж чья бы корова мычала, а ваша молчала, — шутливо заметила Анна Григорьевна. — Евлахов только и знает, что вас всем в пример ставит. Вот попомните мое слово: вам скоро орден дадут.

— Так мне орден не за хорошую работу дадут, — сказал Зайцев с усмешкой. — За порыв, за выдумку. Этим у нас все богаты. Такое иногда выдумаем, что весь мир ахнет. А вот изо дня в день, минута в минуту, одно и то же, сегодня как вчера, это мы еще слабы, не привыкли…

— Ну а ты, Саша, что по этому поводу думаешь? — спросил Виктор сына Основских.

— А я рисую, — ответил восьмилетний Саша, переводя дух и царапая карандашом по бумаге.

— Э, милый, это жульничество! — воскликнул вдруг Зайцев. — Что же это за рисование под копировку.

Зайцев вытянул из-под руки мальчика картинку, вырезанную из какого-то журнала, на которой были изображены скачущие всадники, и прислонил ее к сахарнице.

— Вот как надо срисовывать, — сказал он, комкая листок копировальной бумаги и бросая под стол. — Никогда не своди картинок, такты не научишься рисовать. Давай сюда карандаш…

Несколькими штрихами инженер набросал на бумаге лошадь.

— И непохожа, — сказал Саша, сравнивая набросок с картинкой.

— А и не надо, — возразил Зайцев. — На картинку непохоже, а на лошадь похоже. Давай нарисуем папу…

Они вдвоем принялись рисовать Основского.

— К копировальной бумаге и не думай прикасаться, — повторил Зайцев. — Своим глазам надо верить, а не сводить.

— А у меня ее много, — похвалился Саша.

— Откуда же она у тебя? — поинтересовался Виктор.

— А это я со службы приношу, — торопливо пояснила Анна Григорьевна. — Использованная. Которая для работы уже не годится. — Она глазами указала на мужа. — Затемняем лабораторию от света.

Она не дала Саше даже заикнуться, как-то явно поспешив со своим ответом, вполне правдоподобным ответом, точно он давно был у нее приготовлен для такого случая.

Виктор подошел посмотреть на рисунок и наступил ногой на скомканную копирку.

— Намусорили мы тут, — сказал он и поднял копирку. — Куда бы это бросить, Анна Григорьевна?

— Да в кухню, — сказала она. — Давайте, я выброшу.

— Да я сам выброшу, — сказал Виктор и пошел в кухню…

Листок этот он тщательно изучил дома, рассматривал его и так и этак, и на свет, и против зеркала, но прочесть на нем было нечего, был он совсем новый, и только контур лошади, неряшливо обведенный карандашом Саши, отчетливо вырисовывался на листке.

Лошадь эта даже приснилась Виктору ночью. Она насмешливо ржала, хотела его лягнуть, Виктору очень хотелось ее поймать, но она так ему и не далась.

Проснувшись, Виктор никак не мог забыть кривую лошадку, точно была она нарисована гениальной рукой Рембрандта. Вдруг его осенило: дело тут не в лошадке. Если листки копировальной бумаги, использованные при перепечатке важных документов, сдавались в секретную часть, то ведь чистые листки никем не учитывались! Что стоило Основской вместо одного листка прокладывать между белой бумагой сразу по два? Сейчас не было необходимости устанавливать, каким именно способом передавала Основская служебные тайны мужу, но Пронин всегда добивался в расследовании дел точности.

Виктор хотел заглянуть и в лабораторию Основского. Слова Анны Григорьевны должны были иметь реальное подтверждение, она не стала бы ими бросаться. Основские не могли не позаботиться о полной видимости правды.

Виктора никто не ожидал, но и никто не придал его приходу какого-нибудь значения. Он мог наблюдать обычную картину беспорядочного утра в одной из многих столичных семей. На обеденном столе остывал алюминиевый чайник, стояли стаканы с недопитым чаем, валялись неровно нарезанные ломти хлеба, рядом с пустой масленкой лежало размазанное по бумаге масло, скатерть была усыпана крошками, из стакана торчал окурок. Все спешили, никому ни до кого не было дела.

Саша ушел в школу. Анна Григорьевна торопливо одевалась. Собрался было с ней и Зайцев, но Виктор удержал инженера. Основский возился дольше, заряжал в лаборатории фотографический аппарат, искал какие-то снимки, чертыхался, ругал редакцию и Анну Григорьевну… Может быть, никогда люди не обнаруживают так свою сущность, как в тот момент, когда они очень спешат. Наконец, собрался и Основский. Он на ходу попросил у Зайцева папиросу, взял их целый десяток: «Спешу, некогда будет купить», — и убежал.

Виктор усмехнулся.

— «Гарун бежал быстрее лани», — продекламировал он, кивая на хлопнувшую дверь. — Энергичная личность!

— Так-то оно так, — неопределенно отозвался Зайцев. — Только уж очень много энергии тратит он на то, чтобы жену дергать…

— А вам он не мешает? — поинтересовался Виктор.

— Я в студенческом общежитии вырос! — Зайцев рассмеялся. — В зверинце могу работать!

— Скажите, Константин Федорович, — вдруг спросил его Виктор. — Вы не очень соскучитесь, если я дня на три уеду?

— А разве вы ко мне нянькой приставлены? — ответил Зайцев. — Пожалуйста. Меня и так чересчур опекают.

— Но уговор дороже денег, — сказал Виктор. — Все-таки вы сейчас, так сказать, больше объект, чем субъект. Вы, конечно, вправе считать меня фантазером, но уехать я могу только при одном условии. Обещайте мне подвергнуть себя домашнему аресту. Управление, этот дом, и больше никуда, — обещаете?

— Да мне и самому некогда гулять, — сконфуженно сказал Зайцев. — Обещаю, конечно.

— А вон и шофер вас зовет, — продолжал Виктор. — Слышите, рявкает?

За окном и вправду рявкала автомобильная сирена.

Зайцев с порога спросил Виктора:

— А вы?

— Я останусь, — ответил Виктор. — По телефону позвоню. Мне в другую сторону.

Он закрыл за инженером дверь и пошел в лабораторию Основского. Она была устроена в маленькой комнатке при кухне, предназначавшейся прежде для домашней работницы. В комнату был проведен водопровод, в большой раковине мокли в воде какие-то снимки, стол был заставлен кюветками и рамками, на полках стояли химикалии. Обычная кустарная лаборатория не очень аккуратного человека. Виктор с любопытством ее осмотрел. Да, рамки, пузырьки, пакеты. Тщательно заклеенное окно. Окно, окно… Оно-то его и интересует!

Виктор приблизился к окну. Вот на что пошла копировальная бумага! Он достал карманное зеркальце, отодрал листок, попробовал прочесть текст, отпечатавшийся на копировальной бумаге. Отдельные слова можно было разобрать: «…выговор… уборщице… обеденный перерыв… Епифанкиной… бухгалтерии… баланса…». Учрежденческий приказ! Виктор еще раз с интересом посмотрел на заклеенные стекла. Вот где находился архив управления! Знать это, конечно, не мешало, но изучением листков можно было не заниматься. Ничего такого, чем машинистке Основской не следовало интересоваться, здесь найти было бы нельзя. В этом Виктор не сомневался. Находка говорила лишь о том, что и секретные документы могли тем же путем попадать…ну хотя бы в руки к тому же Захарову! Конечно,

Основский встречался со множеством людей… В парикмахерскую он заходил нечасто. Но встречи его с Захаровым совпадали по времени с происшествиями, которыми интересовался Виктор. Ооновский был слишком осторожен и не хотел, чтобы у него залеживались секретные бумаги, а людей, которым можно передать похищенные документы, не так уж много. Ну а об интересе Захарова к Зайцеву свидетельствовало хотя бы его появление в гостинице…

Все, что касалось машинистки Ооновской, было ясно. Она была наиболее пассивным участником преступления. Муж ее попросил как-то принести использованную копировальную бумагу для заклейки стекол. Вначале она сама поверила в то, что копировальная бумага только для этого и нужна. Ничего преступного не видела она в том, чтобы принести из учреждения мусор, который целыми корзинами выносили уборщицы из машинописного бюро. Однажды Основскому удалось прочесть содержание более или менее важного документа. Он спрятал эту копирку. Таких листов скопилось несколько. Было нетрудно запугать слабохарактерную и не очень умную женщину, а запугав, заставить и приносить кое-что из документов…

Более или менее ясным было и поведение Ооновского. У этого человека имелись свои мелкие счеты с Советской властью, и купить его можно было деньгами или свистком для чайника, можно было даже раздразнить неудовлетворенное обывательское тщеславие. На убийство или кражу со взломом Ооновский, пожалуй, не пошел бы, назвал бы такое преступление низменным, хотя на самом деле у него просто не хватило бы смелости столкнуться со своей жертвой лицом к лицу. Но украсть государственную тайну или тайком сфотографировать железнодорожный мост Ооновский был способен, это казалось ему и не таким опасным, и даже на какие-то свои принципы мог он сослаться здесь ради оправдания.

Гораздо труднее было разобраться в поведении Захарова. Однажды он посетил инженера Зайцева. Виктор понимал, что посещение произошло неспроста. Но в чем можно было обвинить Захарова? Да, кто-то ему позвонил, и он явился по вызову с бритвенными принадлежностями. Оказалось, произошла ошибка. Он и ушел. Встречается с Основским? Виктор соединил звенья: управление — Основская — ее муж — Захаров… Но мало ли посетителей стрижет и бреет Захаров? Основский, Петров, Сидоров, каждый день десятки людей, со всеми приходится разговаривать, но ни о чем предосудительном Захаров с Ооновским не разговаривал, и уж, конечно, никаких бумаг от него не получал!

Очень ловко скользил меж людей Захаров. Но если не за что было уцепиться сейчас, может быть, следовало отойти назад, поискать что-нибудь в прошлом, найти среди многочисленных клиентов парикмахера какого-нибудь его старого знакомого, повидать родственников, узнать о мечтах, с которыми Павел Григорьевич Левин приехал когда-то в Москву…

Виктор позвонил Пронину.

К телефону подошла Агаша.

— Ивана Николаевича, — сказал Виктор. — Как он себя чувствует?

— Спит, не велел будить, — сказала Агаша. — Позвони еще.

Виктор позвонил еще. Пронин проснулся.

— Я хотел бы зайти к вам, Иван Николаевич, — сказал Виктор. — Ничего не поделаешь…

Но самолюбие его не страдало. Он пришел к Пронину не за советом. Виктор считал необходимым выехать в Озерики, на родину парикмахера Захарова. Отлучиться из Москвы без разрешения Пронина Виктор не смел. Вот он и пришел спросить…

Пронин сидел на тахте полуодетый. На ковре у тахты валялись комплект «Вечерней Москвы» и телефонная книжка. На стуле стояла откупоренная бутылка с нарзаном, в которой играли пузырьки углекислоты.

— Сегодня вы лучше выглядите, — сказал Виктор с одобрением.

— Скучно, — пожаловался Пронин. — Старые газеты читаю. Совсем отстал от жизни. Про цапель тут очень интересно написано…

Виктор снисходительно посмотрел на Пронина.

— Так ехать мне или не ехать, Иван Николаевич?

— В Озерики? — задумчиво повторил Пронин. — Ну что ж, поезжай, посмотри на эти Озерики. Дня на два согласен тебя отпустить. Кто только Зайцева будет в это время опекать?

Пронин пытливо взглянул на Виктора.

— Основский! — Виктор ухмыльнулся. — Не одобряете?

— Нет, это ты неплохо придумал, — согласился Иван Николаевич. — Пакостник, но не высокого полета. Скорее удавится, чем позволит тронуть Зайцева у себя на квартире. Трус. Однако береженого бог бережет…

— Я поручу Афиногенову и Лифшицу, — добавил Виктор. — Они присмотрят.

— Ну действуй, действуй, — одобрительно сказал Иван Николаевич. — Захаров — это крепкий орешек.

— Вы понимаете, я не мог заставить Зайцева скрыться, — объяснил Виктор. — Все бы сразу заволоклось туманом.

— Признаю, — одобрил Пронин Виктора, — это было остроумно: отдать Зайцева под охрану его же убийцы. Если бы я, находясь в толпе, заметил, что у меня пытаются украсть из кармана кошелек, я бы обязательно отдал его на сохранение заведомому карманнику. Во всяком случае, у него кошелек был бы целее.

— Исчезни Зайцев, преступники отошли бы в тень, — договорил Виктор. — Атак они видят Зайцева и сами замерли на месте. Конечно, было бы нелепо делать вид, что на убийство Сливинского не обращено внимания и что Зайцев оставлен без присмотра. Я и не скрываю, что последняя обязанность возложена на меня. Вместе с Зайцевым я сумел попасть к Основским, и они совсем не думают, что ими я интересуюсь больше, чем Зайцевым. Доверие даже успокоило их… Пронин молчал.

— Понятно? — спросил Виктор.

— Спасибо за науку, — сказал Пронин. — А то мне, старому дураку, невдомек.

Виктор смутился.

— Разговорчив ты не по возрасту, — сказал ему Пронин. — Шел бы…

Виктор встал.

— Значит, я поехал? — спросил он нерешительно.

Пронин кивнул ему:

— Ни пуха ни пера, как говорится…

Виктор так и не понял — одобряет Пронин поездку в Озерики или нет.

(обратно)

10. Человек в зеленом пальто

Неопытному человеку кажется, что при раскрытии преступлений нет ничего проще, чем внешнее наблюдение. Сыщик в гороховом пальто стал анекдотической фигурой. Авторы детективных романов боятся обмолвиться об уличном наблюдении. Читатель требует более остроумных и тонких способов. Заставить героя выслеживать преступника, часами дежуря у ворот или прогуливаясь по тротуару… Фи!

На самом же деле при выслеживании преступника внешнее наблюдение имеет огромное значение. Это тяжелая и неблагодарная работа. В современных городских условиях, в лабиринте бесчисленных улиц и переулков, при многочисленных и разнообразных транспортных средствах от наблюдателя требуется немалое искусство, для того чтобы добиться каких-нибудь результатов. Попробуйте выпустить в форточку кошку и проследить за ее прогулкой! За человеком следить трудней, он — умнее. Сколько настойчивости, остроумия и силы воли кроется иногда за фразой, скупо гласящей в донесении о том, что «преступник весь день не выходил из дома».

Захаров жил на Арбате, в кривом уютном переулочке, в каменном продолговатом особняке, построенном лет сто назад каким-то доморощенным архитектором. В мезонине этого дома родилась и выросла Елена Васильевна, фамилию которой носил теперь Захаров и в комнате у которой поселился. Они поженились шесть лет назад. Елена Васильевна были еще молода, служила счетоводом в сберегательной кассе, славилась мирным характером, и Захаров был искренне доволен женой и часто расхваливал ее перед сослуживцами.

В воскресенье Захаров в парикмахерскую не пошел, этот день был у него свободен.

Часов около восьми в квартиру № 4, в которой жил Захаров, почтальон принес газеты. Дверь ему открыл Захаров. Часов в десять вышла на улицу его жена. Она дошла до булочной, купила свежих баранок и вернулась домой. Часов в одиннадцать Захаров с газетой в руках спустился в садик, разбитый позади особняка. Под старыми корявыми вязами ребятишки играли в лапту. Захаров сел у забора на ветхую скамеечку, почитал газету, поговорил с ребятишками и пошел обратно. По дороге домой он постучал к соседям. Дверь ему открыла Бородкина, кассирша овощного магазина.

— Ниночка дома? — спросил Захаров.

— С утра волнуется, — приветливо ответила Бородкина.

— Присылайте ее, — сказал Захаров.

— Балуете вы ее, Павел Борисович, — сказала Бородкина.

Не прошло и пяти минут, как Ниночка прибежала к Захаровым.

— Ну и модница ты! — сказал ей Захаров вместо приветствия, выходя вместе с ней на лестницу.

На Ниночке было надето белое пальто и розовая шляпа, и была она похожа на нарядную куклу.

Елена Васильевна вышла их проводить. Она поправила на Ниночке шляпу, смахнула с пиджака мужа пушинку, и улыбка медленно сползла с ее лица. Она не понимала своего мужа. Захаров водил эту шестилетнюю соседскую девочку в театры, в музеи, покупал ей конфеты, не чаял в ней души. Елена Васильевна не ревновала мужа, ей даже нравилась эта дружба с девочкой. Она не понимала другого. Павел Борисович любил детей, в этом нельзя было сомневаться, но иметь своих детей почему-то не хотел. Вот на что жаловалась Елена Васильевна подругам.

— А что мы сегодня увидим! — многозначительно сказал Захаров на улице Ниночке. — Настоящего кота в сапогах!

Они и вправду отправились в Кукольный театр.

Какое оживление творилось у подъезда и в вестибюле! Пети, Сони, Вани и Тани щебетали, точно цыплята в огромном инкубаторе. Они не замолкали ни на секунду, тянули взрослых за руки, поминутно терялись и тут же находились, и все ужасно боялись опоздать к началу представления.

Захаров помог Ниночке снять пальто, разделся сам и пошел в зал, и уж, конечно, совсем непреднамеренно повесила гардеробщица их одежду рядом с зеленоватым коверкотовым пальто. А что за гомон стоял в зрительном зале! Но как быстро все стихли, едва поднялся занавес! Как заблестели глазенки, едва на сцене раздалось первое слово…

В антракте зрители побежали в фойе, и Захаров с Ниночкой тоже пошли вместе с другими. Захаров купил девочке в буфете громадное яблоко, поплотнее засунул платочек в кармашек ее платьица, чтобы не потерялся, на секунду отвернулся, чтобы попросить буфетчицу налить стакан нарзану, и девочку сразу оттерло от него детской толпой.

Ниночка завертелась среди сверстников, и вдруг радостно устремилась навстречу чему-то, тоже, должно быть, знакомому и приятному.

У стены сидел толстый дядя в пушистом сером костюме и манил девочку к себе, показывая ей шоколад. Это был очень хороший шоколад, в серебряной бумаге, в яркой обложке, большая плитка, сладкая и вкусная. Толстый дядя весело улыбался, можно было подумать, что девочка встречается с ним не в первый раз. Она подбежала, и дядя посадил Ниночку к себе на колени. Одернул на ней платьице, поправил в кармане платочек, дал шоколад…

Но Захаров уже разыскивал свою приятельницу.

— Нина, Нина! — укоризненно воскликнул он, издали глядя на девочку. — Кто тебе позволил…

Ниночка сконфуженно соскользнула с колен незнакомого дяди и тихо пошла к Захарову, виновато улыбаясь и прижимая шоколад к груди.

Человек в сером костюме и Захаров издали улыбнулись друг другу, как всегда это делают взрослые, забавляясь безобидным проступком ребенка, и разошлись по своим местам.

— Я скажу, скажу маме, что ты от меня убежала, — добродушно приговаривал Захаров. — Вот встану и уйду!

Но Ниночка отлично понимала, что Захаров нисколько на нее не сердится, и беспечно болтала ногами.

День прошел очень хорошо. Они досмотрели спектакль, чуть ли не самыми первыми успели пробраться в раздевалку — однако зеленоватого пальто на вешалке уже не было, — быстро оделись, без очереди сели в троллейбус, место им досталось у окна, и вернулись домой в самом расчудесном настроении.

А человек в пушистом сером костюме снисходительно дождался, когда схлынул говорливый и беспокойный поток возбужденных зрителей, неторопливо оделся, — увы, в серое клетчатое пальто! — вышел на улицу, сел во вместительный автомобиль, дожидавшийся его у подъезда, и поехал… к представителю одной из иностранных торговых фирм, сотрудником которой он тоже являлся. Не было ничего удивительного в том, что был он в Кукольном театре, потому что Москва славится своими театрами вообще, и Кукольным театром в частности, и все иностранцы любят в нем бывать.

Пока Павел Борисович находился в театре, Елена Васильевна приготовила обед. Они пообедали вдвоем. Захаров достал из гардероба футляр с пластинками, перебрал их. но патефон не заводил — он вообще редко его заводил, — заявил жене, что твердо решил продать патефон — «пора тебе новую шубу сшить». Он написал текст объявления о продаже, попросил Елену Васильевну отнести его завтра в контору «Вечерней Москвы», вздремнул часок на диване и ушел опять, сказав, что идет к Степанову, своему сослуживцу, играть в преферанс.

Но к Степанову он не пошел, а поехал в Дорогомилово. Там он долго бродил по тихим улицам, застроенным деревянными домиками, точно к чему-то присматривался или что-то искал, но так никуда не зашел и ни с кем не встретился.

(обратно)

11. Флигель в переулке

Наступили сумерки, когда Захаров поехал к Бутырской заставе.

В Бутырках он снова начал слоняться в переулках, поглядывая на дома и точно измеряя взглядом ширину переулков. Должно быть, здесь переулки понравились ему больше, чем в Дорогомилове. В одном из них, сонном и плохо освещенном, Захаров задержался. Он стал заходить во дворы и заглядывать за парадные двери, точно кто-то от него прятался и он никак его не мог найти.

Несколько раз Захаров прошел проходным двором, соединявшим два переулка, и, наконец, решительно облюбовал деревянный флигель в два этажа, выкрашенный побуревшей охрой, замыкавший двор и подслеповато глядевший своими окнами в темный и безлюдный Ступинский переулок.

Он поднялся по деревянной лестнице, выглянул в слуховое окно, спустился вниз, обошел флигель еще раз и перешел через улицу.

Против флигеля стоял трехэтажный кирпичный дом, но Захаров даже не взглянул в его ворота, бросил лишь на них быстрый взгляд и деловито зашагал прочь из переулка.

Он дошел до более оживленной улицы, остановился возле аптеки, заглянул через стекла в помещение. Покупателей там было мало.

Захаров поднялся по ступенькам на невысокое крыльцо, порылся у себя в кармане, быстро открыл дверь и как-то сразу юркнул в будку телефона-автомата. Звонил он недолго и так же быстро вышел наружу, так что вряд ли кто из находившихся в аптеке посетителей мог его заметить.

Выйдя из аптеки, он пошел обратно в сторону Ступинского переулка.

Шел он не торопясь, не интересуясь редкими прохожими, как вдруг с Захаровым поровнялся невысокий человек и заглянул ему в лицо. Да, это опять был тот самый человек в зеленом коверкотовом пальто! Нельзя было заметить, обменялся он с Захаровым какими-нибудь словами, подал ли ему какой-нибудь знак… Человек этот сейчас же заторопился и точно растаял за ближайшим углом.

Захаров равнодушно дошел до Ступинского переулка и, убедившись, что за ним никто не следует, вновь скрылся в парадном побуревшего флигелька.

По деревянной лестнице поднялся он на площадку второго этажа и прислушался. Из-за двери, выходившей на площадку, смутно доносился чей-то разговор. Дверь эта, по-видимому, открывалась редко, обитатели квартиры пользовались больше черным ходом, так что неожиданного появления кого-либо на лестницеможно было не опасаться. Захаров еще раз посмотрел на кирпичный дом, стоявший напротив. Номер на воротах дома был освещен тусклой лампочкой, свет от нее падал только на калитку. На улице было темно и тихо, это был один из тех провинциальных переулков, которые кажутся заброшенными в Москву прихотью судьбы. Изредка появлялись прохожие, да и те спешили скорей миновать глухое, невеселое место.

С помощью перочинного ножа Захаров отковырнул замазку, очень ловко, по-воровски, выдавил из рамы стекло и аккуратно отставил его в сторону. Где-то внизу хлопнула дверь. Захаров прислушался, но не обернулся. У него были хорошие нервы. Какой-то прохожий шел через двор. Захаров и на это не обратил внимания. Прохожий остановился почти у самого флигеля, должно быть, за нуждой. Действительно, через минуту шаги удалились, и снова все стало тихо. Захаров, не высовываясь, вглядывался в темноту. Он не отрывался от окна, чуть появлялся новый прохожий. Но, вероятно, среди них не было того, кто был нужен Захарову. Он оживился, когда услышал шум подъезжающего автомобиля. Разумеется, тот, кого он вызвал, не хотел путаться в незнакомых переулках и нанял такси.

Такси остановилось как раз перед воротами каменного дома. Пассажир расплатился, вылез, и машина уехала. Да, это был Зайцев!

Он был один. Зайцев еще раз взглянул на номер дома и вошел в ворота. Шаги его замерли. Все было тихо. Захаров достал из кармана револьвер и стал у окна, против калитки, точно он находился в тире. Прошла минута, другая. Захаров спустил предохранитель. Третья, четвертая… Захаров прицелился. Снова за воротами каменного дома послышались шаги — Зайцев возвращался. Захаров целился…

— Don’t shoot, mister Levy [1], — услышал он вдруг за своей спиной негромкий, спокойный голос. — You will not get anything by this [2].

Захаров обернулся. У стены стоял какой-то невысокий человек. В неясном свете, падавшем с улицы, на фоне серой оштукатуренной стены зеленоватым пятном выступало его пальто. Нужно было мгновенье, чтобы решить, спрятать револьвер или направить его на незнакомца. Захаров направил револьвер на незнакомца.

— Look on the street more attentively [3], — равнодушно продолжал незнакомец, точно не видел направленного на себя револьвера.

— I don’t understand! [4] — резко сказал Захаров и опустил револьвер.

— Vielleicht wьnschen. Sie sprechen deutsch? [5] — спросил незнакомец.

— Nein, ich verstehe nicht deutsch [6], — насмешливо отозвался Захаров.

— Prйfйrez-vтus parler franзais? [7] — попробовал догадаться незнакомец.

— Non, je ne parle pas йgalement le franзais [8], — упрямо сказал Захаров, напряженно вглядываясь в своего странного собеседника.

— Вы напрасно сердитесь на меня, господин Леви, — все так же спокойно и уже по-русски сказал незнакомец. — Посмотрите внимательнее на улицу.

Захаров снова взглянул в окно. Зайцев стоял на тротуаре и разглядывал номер дома. Потом он оглянулся. К нему приближались двое людей. Один из них был тот самый Железнов, который ежедневно прибегал в парикмахерскую. Значит, он вернулся из поездки и вновь принялся опекать Зайцева!

— Я ничего не вижу, — произнес Захаров. — Во всяком случае, ничего такого, что могло бы меня удивить или заинтересовать.

— Выгляните на мгновенье наружу, — еще настойчивее повторил незнакомец.

Конечно, он мог напасть на Захарова сзади, но если он так не поступил прежде…

Захаров выглянул. Опытный человек, он сразу понял, на что приглашал его взглянуть незнакомец. Флигель был оцеплен. Всюду мелькали неясные тени. Люди даже не очень прятались.

— Вы из них? — быстро спросил Захаров.

— Нет, я не из них, — холодно ответил незнакомец.

— Так чего же вы хотите?

— Чертежи, — отчетливо произнес незнакомец.

— Я вас не понимаю, — сказал Захаров. — Какие чертежи?

— Времени остается мало, господин Леви, — сказал незнакомец. — Не будем играть в прятки. Дом окружен, и через несколько минут вы будете арестованы. Я помогу вам отсюда скрыться, если за это будет уплачено чертежами…

— На кого вы работаете? — перебил Захаров.

— Это вас не касается, — ответил тот. — Угодно вам принять мое предложение?

— Но как вы избегнете ареста? — спросил Захаров.

— Это вас не касается, — опять повторил незнакомец. — Но вас я оставлю здесь, если не получу чертежи.

— Я не знаю, о каких чертежах вы говорите, — сказал Захаров.

Незнакомец приблизился к двери.

— Прощайте.

— Постойте! — воскликнул Захаров. — Вы следили за мной, вы знаете, где я живу. Вам заплатят за это! Передайте записку моей жене. Если вы гуманный человек…

— Чертежи? — спросил незнакомец.

— Вы опять о чертежах! — воскликнул Захаров. — Я ее хочу успокоить…

Он вырвал из записной книжки листок и на подоконнике, при тусклом свете, падавшем с улицы, нацарапал несколько строк.

— Вы обещаете? — спросил он незнакомца.

— Да, — отрывисто бросил тот и почти рванул записку…

На крыльце флигеля разговаривали люди.

— Возьмите мой револьвер, — внезапно попросил Захаров, протягивая оружие.

— Охотно, — сказал незнакомец и взял револьвер.

Он вдруг легко приоткрыл дверь, ведущую в квартиру, скрылся и тут же захлопнул ее за собой.

Захаров тоже бросился к двери, но она не поддавалась его усилиям. Внизу раздался стук, и кто-то стал подниматься по лестнице.

(обратно)

12. Внешнее наблюдение

Виктор вернулся в Москву в ночь под воскресенье. За двое суток, которые он провел в Озериках, не произошло ничего существенного. Зайцев бывал только в управлении и дома. Основская, кроме того, несколько раз заходила в лавки за мелкими покупками. Основский околачивался в редакции, ездил фотографировать ребят в детском саду и один раз заходил в парикмахерскую…

«Заходил в парикмахерскую», — мысленно отметил Виктор.

Никакие подозрительные люди к Ооновским не приходили, даже гостей не было. Возле дома тоже никто не был замечен.

Немного услышал Виктор, но он знал, сколько труда и внимания должны были потратить. Афиногенов и Лифшиц, для того чтобы иметь возможность сделать этот краткий отчет.

Наблюдение следовало продолжить. Афиногенов и Лифшиц по-прежнему должны были охранять Зайцева, а себе Виктор избрал наиболее трудный объект — Захарова.

После дороги Виктор позволил себе несколько часов отдохнуть, но уже с утра находился близ квартиры Захарова, задолго до прихода почтальона. Виктор видел, как Елена Васильевна пошла в булочную, как Захаров прогуливался по садику, как отправился с девочкой в театр… Стоило немалого труда все видеть и оставаться незамеченным. Недаром Пронин еще совсем юному Виктору иногда вдруг сообщал о том, что отправляется на прогулку в Сокольники, и требовал, чтобы вечером Виктор рассказал о каждом шаге Пронина. Задача считалась невыполненной, если Пронин в свою очередь мог сообщить хотя бы об одном шаге Виктора. Эта игра многому научила Виктора. Искусство видеть других и не позволять видеть себя доступно только человеку, постоянно тренирующему мозг и тело. Это был труднейший вид спорта, и Захаров был достойным соперником. Но его, должно быть, дезориентировал Основский. Выходя на ринг или беговую дорожку, нельзя полагаться на советы доброжелателей. Наверно, отъезд Виктора убедил Основского в том, что наблюдение за Зайцевым ослаблено, он передал об этом Захарову, а тот не то что стал менее осторожен, но стал более активен. По всей вероятности, он счел момент благоприятным, чтобы перестать выжидать и опять перейти в наступление.

Виктор заметил на вешалке в театре зеленоватое пальто, цвет которого он запомнил очень хорошо. С этого момента он не сомневался в том, что у Захарова назначено в театре свидание. Устроено оно было очень ловко. Иностранец в сером костюме и Захаров играли девочкой как мячиком. Просто физически невозможно было перехватить этот мячик кому-либо третьему. Обменялись они записками или передан был какой-нибудь документ, этого Виктор установить не мог, но смысл игры был для него ясен. В меньшей степени национальность иностранца и в большей его служба в известной иностранной торговой фирме позволили решить, чьим агентом Захаров является.

К сожалению, пальто иностранца оказалось не таким, какое хотелось видеть Виктору. Был еще кто-то третий, ускользающий от внимания Железнова…

Загадочно было путешествие Захарова по глухим переулкам. Он что-то искал. Но что?

Однако когда Захаров остановил свой выбор на определенном доме, дважды его обошел, осмотрел лестницу, изучил двор, Виктор резонно предположил, что здесь замышляется новое преступление. Возможно, более решительных действий от Захарова потребовал встреченный им в театре иностранец. Во всяком случае, Захаров что-то замышлял… Пока он звонил по телефону, Виктор тоже успел вызвать группу оперативных работников. Но кому звонил Захаров?

Виктор неотступно следовал за неторопливым Захаровым. Тот шел из аптеки, и вдруг с ним поравнялся незнакомец в зеленоватом пальто… Теперь Виктор не сомневался: что-то здесь должно было произойти. Виктор с трудом подавил в себе желание пойти за человеком в зеленом пальто. Дали знать себя уроки Пронина. Иван Николаевич всегда твердил о том, что нет ничего хуже в работе, как разбрасываться. Доведи одно дело до конца, и лишь тогда принимайся за другое, — за двумя зайцами погонишься, ни одного не поймаешь. Виктор последовал за Захаровым. Тот вернулся в Ступинский переулок и скрылся во флигеле.

Похоже было на то, что Захаров кого-то ждет, быть может, даже того самого человека в зеленоватом пальто. Виктор решил, что именно здесь он и задержит Захарова. В это время он заметил работников оперативного отдела.

Какой-то прохожий замедлил шаги около Виктора.

— Товарищ Железнов, — окликнули его.

— А, здравствуйте, Березин, — сдержанно отозвался Виктор. — Вас не узнать…

Они расставили людей вдоль переулка и в соседних дворах.

Вскоре появилось такси и остановилось рядом с кирпичным домом, прямо против флигеля. Пассажир расплатился, вылез, и машина уехала. Это был Зайцев.

В это время к Виктору подошел Лифшиц.

— Сидел дома, вдруг выскочил, нанял такси и поехал сюда, — доложил он. — Что делать дальше?

— Погоди, — остановил его Виктор. — Во дворе есть люди.

Действительно, Зайцев сидел дома и рассказывал Саше о похождениях Робинзона Крузо. Самочувствие у Зайцева было неважное. Он собирался работать напролет все воскресенье, но чертежники в управлении торопились домой, и, как-то невольно поддаваясь их настроению, Зайцев тоже закончил работу. Но дома ему стало скучно, он почувствовал себя одиноким, ему захотелось поскорее вернуться на завод. Основские собирались идти в кинематограф. Анна Григорьевна пригласила Зайцева пойти вместе с ними, но Зайцеву и идти не хотелось, и помнился совет Железнова пореже выходить из дома, он отказался. Основские ушли. Саша тоже скучал. Зайцев принялся развлекать мальчика.

Беседу прервал телефонный звонок. Саша схватил трубку. К телефону просили подозвать инженера Зайцева.

— Я слушаю, — сказал Зайцев. — Кто это?

— Я звоню по поручению товарища Железнова, — резко и определенно произнес незнакомый голос. — Выяснялись некоторые обстоятельства, связанные с исчезновением Сливинского. Товарищ Железнов просит вас немедленно приехать. Ступинский переулок, дом восемь, заходите прямо во двор, квартира три. Он вас дожидается.

— Хорошо, — послушно сказал Зайцев. — Я сейчас приеду.

— Ступинский переулок, дом восемь, квартира три, вход со двора, — повторил тот же голос, и трубку повесили.

Зайцев нахлобучил кепку, поспешил на улицу и побежал на стоянку такси.

— Ступинский переулок, — сказал он шоферу. — Поскорее!

У дома № 8 он расплатился с шофером, отпустил машину, взглянул еще раз на номер и вошел во двор. Он быстро нашел квартиру № 3, но Железнова там не оказалось.

— Позвольте, — настаивал Зайцев. — Я твердо знаю, что меня здесь ждут.

— Уверяю вас, вы ошиблись, — возражала ему девушка с каштановыми кудряшками. — Папа!

Пришедший на помощь папа убедил Зайцева, что никакого Железнова в квартире нет и не было…

Зайцев, недоумевая, пошел со двора, приблизился к калитке, как вдруг в ней появился какой-то человек, загородил выход и отпихнул Зайцева в сторону.

— Здравствуйте, Виктор Петрович! — вскрикнул Зайцев, узнавая Железнова. — А они настаивали, что произошла ошибка!

Лишь в последнюю минуту, услышав шаги возвращающегося Зайцева, Виктор вдруг разгадал намерение Захарова подстеречь и застрелить инженера, и бросился ему навстречу, пытаясь собой заслонить Зайцева от пули.

Да, это было логичное предположение. Было выбрано глухое место, найден отличный наблюдательный пункт, обеспечено отступление через проходной двор, и вот, когда Зайцев стал бы выходить изворот…

Захаров знал, что пуля вернее настигает дичь, когда та движется на охотника! Но никакого выстрела не последовало.

Виктор побежал к флигелю.

— Задержать любого, кто отсюда выйдет! — громко приказал он Березину, поднимаясь на крыльцо. — Три человека со мной!

Вчетвером они остановились у лестницы. Наверху было тихо. Оттуда могли стрелять…

— Эй, там есть кто? — крикнул снизу Березин.

Но сверху никто не ответил.

Виктор рискнул, бросился опрометью наверх, инстинктивно прикрывая голову локтем.

В тусклом свете, проникающем через окно, было видно — в углу кто-то стоит.

— Руки! — крикнул Зайцев.

Человек поднял в темноте руки.

Следом за Виктором поднялся Березин.

Виктор включил фонарик.

— Что вы тут делаете, Захаров? — спросил он.

— Я ищу одного знакомого, — ответил тот.

Березин приказал его обыскать. Кроме перочинного ножа, у него не нашли никакого оружия. Ни револьвера, ни кастета, ничего. Осмотрели лестничную площадку, лестницу, все щели, землю вокруг дома, куда бы Захаров мог бросить револьвер, — ничего.

— Все равно, — сказал Виктор. — Пойдемте. Мы поговорим о ваших знакомствах в другом месте.

(обратно)

13. Странный покупатель

В эту ночь Виктор развил бурную деятельность.

Захаров был арестован. Надо было осмотреть флигель. Березин не нашел в нем ничего подозрительного. Здесь жили обычные советские люди, не имеющие никакого касательства к Захарову. Захаров остановил свой выбор на этом доме совершенно случайно, флигель прельстил его тишиной и удобным расположением.

На допросе Захаров все отрицал. В Ступинский переулок он попал случайно. Где-то на Бутырках жил его знакомый, которого он и разыскивал. Ни с какими иностранцами в театре не встречался. В гостиницу к Зайцеву пришел по вызову, его самого обманули. Никакого Основского не знает. Мало ли кого приходится брить, парикмахер не обязан интересоваться фамилиями клиентов. Еще нелепее говорить, что Основский ему что-то передавал, что кого-то Захаров вызывал сегодня в переулок по телефону… Все это выдумки, на которые он отказывается отвечать!

— Скажите мне лишь одно: как вы попали в Советский Союз? — спросил его Виктор.

— Я никак не мог попасть или не попасть, я всегда жил в Озериках, — насмешливо ответил Захаров. — Мой отец живет в Озериках, и моя мать живет в Озериках…

— Да, но и Павел Борисович Левин тоже живет в Озериках, — уверенно возразил Виктор.

— Вот только в этом я и виноват, — сразу согласился Захаров. — Мне всегда хотелось жить в Советском Союзе…

Часом позже были арестованы Основские. Анна Григорьевна при аресте расплакалась.

— Что будет с Сашей? — спрашивала она. — Его поместят в детский дом, да? Его поместят в детский дом?

Основский, наоборот, рисовался и подражал каким-то книжным героям.

— Через несколько дней вы меня освободите, — сказал он. — Вам известно, кого я фотографировал? Мои снимки печатались во всех газетах. Я напишу письмо…

Продолжала плакать Анна Григорьевна и на допросе. Говорила, что приносила домой только негодную копировальную бумагу. Потом она признала, что среди копировальной бумаги могли оказаться и листки, на которых отпечатался текст секретных документов. Потом призналась, что муж заставлял ее рассказывать о служебных делах. Наконец созналась и в том, что муж ее особенно интересовался военными изобретениями и что она сообщила ему о вызове в Москву инженеров Зайцева и Сливинского…

Но Основский интерес к военным изобретениям объяснил любознательностью. Он интересуется фотографией, оптикой, техникой, вообще всякими изобретениями. Никакого Захарова не знает. Ах, это парикмахер? В таком случае возможно, что он у него брился. Передавал Захарову копии секретных документов? Чепуха! Вы нашли у Захарова хоть одну копию? Покажите!

В течение ночи надо было произвести обыск и у Основских, и у Захаровых; правда, Виктор верил в осторожность преступников и мало надеялся на какие-либо находки.

За исключением отклеенных со стекол листов копировальной бумаги да нескольких копирок, валявшихся вместе с красками и карандашами в игрушках у Саши, найти у Основских ничего не удалось. Среди копирок не нашлось ни одного более или менее ясного отпечатка, и уж, конечно, никаких копий секретных документов. Это было подозрительно. Анна Григорьевна призналась, что она приносила домой копии секретных документов.

— Куда же они девались? — спросили Основского.

— Я их уничтожал, — сказал он. — Чтобы не попались на глаза кому не нужно.

У Захаровых можно было надеяться найти чертежи, которые Захаров не успел еще передать хотя бы тому же иностранцу в сером костюме, знакомство с которым он так решительно отрицал.

Елена Васильевна встретила неожиданных гостей с испугом и удивлением. Она сама старалась все показать, спешила все открыть и беспокоилась, как бы что при осмотре не пропустили.

— Вероятно, вы думаете, что мы спекулировали? — спрашивала она. — Конечно, я знаю, есть такие парикмахеры, которые занимаются спекуляцией. Но Павел Борисович совсем в этом не нуждался. Мы себя все-таки уважаем. Вы еще в комоде не посмотрели…

Виктор сам руководил обыском. Елена Васильевна не возбуждала в нем подозрений. Такие люди, как Захаров, редко посвящают жен в свои дела. Наоборот, простые, разговорчивые жены служат для них как бы громоотводом от любопытства обывателей. Если сверток и был спрятан в квартире, Елена Васильевна не могла об этом знать. Приходилось отодвигать вещи, присматриваться к щелям в полу, ощупывать обои.

Виктор помнил разговоры в парикмахерской о патефоне Захарова.

— А где же ваш патефон? — спросил он больше для порядка, вряд ли в патефоне могло быть что-нибудь спрятано.

— А я его продала, — сказала Елена Васильевна.

— Продали? — удивился Виктор. — Ведь ваш муж никак не мог с ним расстаться?

— Представьте себе! — сказала Елена Васильевна. — Муж действительно очень дорожился. Но сегодня днем он опять написал объявление о продаже, а вечером прислал человека с запиской, и тот купил у меня патефон.

— Сегодня вечером? — переспросил Виктор. — А у вас цела эта записка?

— Конечно.

Елена Васильевна подала записку.

На клочке бумаги в мелкую клеточку, вырванном из недорогой записной книжки, размашисто и неровно было нацарапано карандашом несколько отрывочных слов: «Уезжаю на несколько дней. Объясню по приезде. Отнеси объявление и немедленно продай патефон. П.»

Слова «немедленно продай» были подчеркнуты, а буква «П» заканчивалась кривым угловатым росчерком.

— Вы уверены в том, что это написал ваш муж? — пытливо спросил Виктор.

— Ну что вы, неужели я не знаю его руку? — обиделась Елена Васильевна. — Вот и росчерк его.

— А объявление у вас цело? — спросил Виктор.

— А как же. Мне ведь завтра нужно было отнести его в газету.

Она достала из сумочки объявление. Тем же почерком, но более аккуратно и чернилами, был написан текст объявления: «Срочно прод. патефон «Хиз Мастере Войс» с пластинками. Зв. веч. Г-4-68-71».

Виктор сличил почерки.

— Да вы не беспокойтесь, — вмешалась Елена Васильевна. — Я ведь в сберкассе работаю, привыкла в почерках разбираться.

— Но ведь объявление еще не напечатано? — спросил Виктор. — Как же вы успели продать?

— А я его этому самому человеку, который записку принес, и продала, — пояснила Елена Васильевна. — Он спросил цену, я сказала, а он и купил не торгуясь.

— А вы этого человека знаете? — поинтересовался Виктор.

— В первый раз видела, — сказала Елена Васильевна.

— Адрес он свой не оставил?

— Да зачем мне адрес… — Елена Васильевна усмехнулась.

— Как же это так вы продали? — рассердился Виктор. — Ни адреса не спросили, ничего!

«Пожалуй, в патефоне и был спрятан сверток с чертежами, — подумал он, — и Захаров успел передать патефон сообщникам».

— Расскажите, расскажите, как все это произошло, — обратился Виктор к Елене Васильевне. — Когда это произошло, что он говорил, как выглядел?

— Как это произошло… — нерешительно повторила Елена Васильевна. — Часов около одиннадцати он пришел, уже я спать собиралась. Муж у меня в карты ушел играть, значит, должен был вернуться поздно. Ну вот, позвонил, отдает записку. За сколько, спрашивает, будете продавать? Я ему и скажи: две тысячи, самую большую цену, какую только муж называл. А он мне и говорит: «Чего вам зря беспокоиться, давайте я куплю». Отсчитал две тысячи, забрал патефон, пластинки и ушел.

Елена Васильевна протянула Виктору сумочку.

— Вот, проверьте, я вас не обманываю.

— А какой он из себя? — нетерпеливо спросил Виктор, с досадой предчувствуя ее ответ.

— Вот наружность я плохо запоминаю, — виновато объяснила Елена Васильевна. — Невысокий такой, обыкновенный. Ну в шляпе, в пальто. Коверкотовое такое…

— Зеленоватое? — спросил Виктор с отчаянием.

— Вот-вот! — обрадовалась Елена Васильевна. — Зеленоватенькое такое. Кажется, заграничный материал, у нас такого не делают. Нитки там как-то по-особому крученные…

Человек в зеленоватом пальто опережал Виктора повсюду!

Обыск можно было и не продолжать.

— Ищите-ищите, — сказал Виктор, поворачиваясь к своим помощникам. — Посмотрите в кресле, между пружин: много там мочалы?

(обратно)

14. Паспорт из Озериков

— Товарищ Пронин? Разрешите обратиться с вопросом, товарищ майор?

— Пожалуйста, товарищ Железнов.

— Можно явиться к вам с докладом, товарищ майор?

— Пожалуйста.

— Когда прикажете, товарищ майор?

— Явитесь в тринадцать часов, товарищ Железнов.

— Есть в тринадцать часов, товарищ майор. Разрешите считать разговор оконченным?

— Пожалуйста, товарищ Железнов.

Служба всегда служба, и Виктор должен был представить Пронину свой отчет.

Ровно в час дня Виктор постучал в дверь к Пронину. Иван Николаевич сидел у письменного стола. Он был в гимнастерке, в суконных брюках и в фетровых сапогах, должно быть, его знобило. На столе лежали листки чистой бумаги и очинённые карандаши. Пронин никогда не перебивал подчиненных во время докладов, он лишь делал на бумаге пометки, чтобы потом сразу и обстоятельно отметить ошибки и промахи. Окно было закрыто, комната прибрана, Агаши не было слышно, — служба всегда служба.

— Разрешите войти? — спросил Виктор, приоткрывая дверь.

— Пожалуйста, — приветливо отозвался Пронин. — Заходи.

Виктор остановился у письменного стола.

— Разрешите доложить, товарищ майор?

— Садись, — сказал Пронин. — Пожалуйста.

— Разрешите коснуться всей разработки? — спросил Виктор, придвигая стул и садясь.

— Да, поскольку надо воссоздать общую картину, — сказал Пронин. — Характеризовать отдельных людей не надо. Постарайся уложиться минут в двадцать.

— Я принял от вас поручение, товарищ майор, взять на себя расследование этого дела четырнадцатого числа, — начал Виктор. — Начальник управления Евлахов своевременно сообщил об исчезновении чертежей. Инженеру Зайцеву незачем было красть чертежи у самого себя. Участие Сливинского в похищении тоже было очень маловероятно. Если бы он похитил чертежи и сообщники приняли решение его уничтожить, они сделали бы это в более безопасном месте и постарались бы сыграть на исчезновении Сливинского. Лифтер, надо думать, был соучастником или свидетелем преступления, хотя непосредственных указаний на это не имеется. Если никто на заводе не знал об изобретении, а не верить Зайцеву нет оснований, сведения об изобретении могли быть получены преступниками только от кого-то из сотрудников управления. Эксперимент со вторым документом, хотя он и вызвал соответствующую реакцию, мог не дать результатов, настолько терялись все нити. Надо отметить… — Виктор улыбнулся, — велось тщательное наблюдение. Выполнялось ваше указание о необходимости педантично отмечать каждую мелочь…

Пронин нетерпеливо отмахнулся.

— Я упоминаю об этом только для того, товарищ майор, чтобы связать факты, — поправился Виктор. — Посещение гостиницы Захаровым и наблюдение за ним позволили установить его связь с Основским и определить канал, по которому секретные документы просачивались из управления. Мы терпеливо наблюдали за этими людьми и выяснили все, что касалось Основских. Виктор посмотрел на Пронина. Тот ничего не записывал. Это было хорошим признаком, значит, Пронин не имел пока замечаний.

— Труднее было узнать, кто же такой Захаров, — уверенно продолжал Виктор. — Вы разрешили выехать на его родину.

Он снова взглянул на Пронина и спросил:

— Разрешите остановиться на этом подробнее?…

…Озерики…

Небольшое местечко в западном крае, неподалеку от границы. Серенькие домики, чиненые и перечиненые, над ними голубое небо, веселые крики детей и любопытные прохожие. Никаких озер поблизости, конечно, и даже никакого пруда. Почему — Озерики? Всегда найдется местный старожил, который расскажет легенду: старинный замок, панские прихоти, крепостные выкопали пруд за сорок два дня, — он точно знает, за сорок два, ни больше ни меньше; лебеди, выписанные из Парижа, — обязательно из Парижа; утопленница… А на самом деле не было никакого замка, и самый большой богач, которого действительно помнят старожилы, был здесь старик Рабинович, владевший одновременно чайным заведением и бакалейной лавкой.

Первый спрошенный прохожий дал Виктору половину необходимых сведений. Нет, его не пришлось тянуть за язык…

— Вам каких Левиных? Которые купили серую лошадь или у которых дочка родила двойню? Отца Павла Борисовича? Так это совсем рядом. Сверните направо, пройдете проулочек и упретесь прямо в забор. Там есть лазейка, ребята в прошлом году сделали, и очутитесь во дворе у Мацкиных. Если старуха будет ругаться, не обращайте внимания, все уже привыкли. Там через один двор от них живут Левины. Хорошие люди. Вы не фининспектор? Он же никогда не был настоящим торговцем, только назывался лесопромышленником! А что у него было? Дровяной склад — пять шагов в длину и три в ширину. Продавал дрова, а сам неделями не топил печки. Вот его брат, который остался в Польше, тот, да, имел! Гостиницу, винокуренный завод и кое-что в банке. Тому даже варшавская гимназия была плоха, послал сына в Австрию! А Борис Исаевич бился как щука на кухне. Он теперь заведует дровяным складом на станции, так живет в десять раз лучше, чем в те времена, когда имел собственное дело…

Виктор нырнул в лазейку, мужественно пересек чужой двор, осыпаемый библейскими проклятиями старухи Мацкиной, и точно в указанном месте нашел домик Левиных. Разумеется, это оказался далеко не дворец, но это был крепкий дом в четыре окна, под железной крышей, в который вряд ли могли найти доступ зимние морозы.

Виктор постучал. Ему открыл дверь мужчина лет тридцати, в черном пиджаке, с румянцем во всю щеку и ласковыми голубыми глазами.

— Заходите, пожалуйста, — сказал он, распахивая дверь. — Вам кого?

— Здравствуйте, — поздоровался Виктор. — Мне нужен отец Павла Борисовича Левина.

— Отец, к сожалению, на станции, — ответил мужчина. — Может быть, я могу его заменить?

— А вы кто, брат Павла Борисовича? — спросил Виктор.

— Какой брат? — удивился мужчина. — У меня нет брата, я и есть Павел Борисович.

— Павел Борисович? — переспросил Виктор. — Вы — Павел Борисович Левин?

— А чего же тут удивительного? — удивился в свою очередь тот. — Так назвали родители… — Он спохватился. — Чего же это мы с вами разговариваем на крыльце? Пройдите в гостиную, прошу вас…

Виктор давно не бывал в таких комнатах. Маленькая и невысокая, все-таки это была гостиная, и ничто иное. Вдоль стен была расставлена дюжина дешевых мягких стульев, обтянутых чехлами из желтого ситца, на круглом столе, покрытом зеленой вязаной скатертью, лежал альбом с фотографиями, на стенах висели олеографии с видами Швейцарии в рамках из черного багета.

— Прошу вас, — приветливо повторил Павел Борисович, указывая на стулья.

И звонко крикнул:

— Мама, у нас гость, ты слышишь?

— Ой, очень рада! — раздался из-за перегородки низкий старушечий голос. — Ты меня всегда так удивляешь, Павел…

Вскоре Виктора угощали чаем и задавали десятки вопросов о том, как живут в Москве, деликатно не расспрашивая гостя только о цели его посещения.

— Скажите, — обратился Виктор к Павлу Борисовичу, когда достаточно познакомился с хозяевами. — Вы никогда не теряли свой паспорт?

— Паспорт? — нараспев повторил Павел Борисович, и в его голосе прозвучала какая-то нерешительность. — Но это было давно, и я заявил об этом в милицию…

Слово за слово, Виктор заставил Левиных рассказать всю историю, связанную с пропажей паспорта.

…Лет семь назад, в один осенний день, к Левиным неожиданно заявился Альберт, сын Моисея Леви, брата Бориса Исаевича, живущего в Польше возле Львова. Старики Левины обрадовались племяннику, но появление его было им удивительно. Затем удивление сменилось тревогой, потому что Альберт вел себя как-то странно. Он нигде не показывался и запретил говорить о своем приезде даже соседям, лежал на диване, читал книжки или спал. Но деньги у него были, он прямо навязывал их, не желая, как он говорил, жить за счет родственников.

Как-то за обедом, когда молчание стало совершенно невыносимым и Борис Исаевич собирался спросить племянника, откуда он пришел и что собирается делать, Альберт неожиданно заговорил.

— Я перешел границу, — сказал он. — Мне надоела Европа. Я поссорился с отцом и хочу жить в России.

Левины растерялись. Альберт даже мальчиком всегда был таким нахалом, что трудно было поверить, будто ему могла надоесть Европа. Но, с другой стороны, Моисей Леви тоже был не ангел и грыз поедом всякого, кто смел ему перечить. Альберт легко мог повздорить с отцом и назло ему убежать в Россию. Левины предпочитали думать именно так. За укрывательство наказывали очень строго. Но Альберт был родственником и никогда не сделал им никакого зла…

— Слушай сюда, Альберт, — сказал ему Борис Исаевич. — Мы обязаны сообщить о твоем прибытии, но так как ты сын моего брата и, может быть, не такой прохвост, как он, мы тебя просим: уходи. Сегодня переночуй, а завтра, как стемнеет, уходи. Желаем тебе счастья.

И действительно, на другой день Альберт ушел. Ушел днем, как ни просили его не делать этого, опасаясь соседей. Вежливо со всеми простился и ушел, и даже предупредил, чтобы о нем не проговорились, точно Левины сами не знали о том, что в таких случаях лучше всего держать язык за зубами.

А через две недели Павлу Борисовичу понадобилось поехать в город, он стал искать паспорт и не нашел. Альберт оказался таким же жуликом, каким был его отец. Жаловаться было поздно, спокойнее было промолчать. Так Левины и поступили. Павел Борисович выждал месяц и заявил о пропаже. Левиных все знали. Павел Борисович получил новый паспорт, и все постепенно забылось.

— Я так и думала! — воскликнула старуха. — Вы нашли Альберта, я сразу поняла…

— Что он наделал? — спросил Павел Борисович. — Помолчите, мама…

— Не пугайте нас, — запричитала старуха. — Он проворовался? Нет на него болезни! Может быть, он дал этот паспорт в залог по какому-нибудь темному делу?

Виктор успокоил их как мог, высказал несколько назидательных сентенций о том, что ни один проступок не остается безнаказанным, велел Павлу Борисовичу пойти в милицию и обо всем рассказать, отправил Пронину краткую телеграмму о результатах поездки и уехал.

— …Его настоящее имя — Леви, Альберт Леви, как я вам уже телеграфировал, по-видимому, он профессиональный шпион, — сказал Виктор. — Следовательно, картина такова: Основский был завербован Леви-Захаровым и затем исподволь втянул в свою деятельность и жену. Она сообщила об изобретении и приезде Зайцева мужу, тот передал Захарову, а Захаров выследил инженеров, с помощью Гущина убил Сливинского, затем убил сообщника, похитил чертежи, и сейчас они, возможно, находятся у представителя известной вам иностранной фирмы.

Пронин задумчиво постучал по столу карандашом.

— Как ты думаешь? — спросил он Виктора. — Если при опасности поджога дому дали сгореть, но поджигателя задержали, это большое достижение?

— Лучше чем ничего, — ответил Виктор. — Но достижение, конечно, небольшое. Надо сохранить дом.

— Что же ты думаешь делать? — спросил Пронин.

Виктор насупился.

— Я хочу, чтобы вы мне помогли, Иван Николаевич! — вырвалось у него. — Я ведь шаг за шагом шел за этим Леви…

Пронин принялся вычерчивать на бумаге квадратики.

— Видишь ли… — сказал он. — Твоя схема построена правильно и убедительно, но ведь тем и трудна наша работа, что никакое преступление не укладывается в определенные рамки. Ты совершил ошибку, которую совершает большинство следователей. Достаточно тебе кого-нибудь заподозрить, как ты во что бы то ни стало пытаешься доказать, что именно этот человек и совершил преступление. Это неверный и скользкий путь. Людей следует оправдывать, а не обвинять. Ты постарайся доказать, что человек не совершил преступления, и вот если при таком намерении ты не сумеешь опровергнуть улики, значит, человек действительно виноват. Ты действовал энергично и нашел преступника. Но Сливинского и Гущина убил не Захаров, а кто-то другой. Ты сделал одну оплошность: найдя преступников, ты преувеличил их ловкость и силу и приписал им все преступления. Ты решил, что первый же пойманный тобою вор совершил все кражи. Убийство было совершено между восемью и девятью часами вечера, это установлено точно. Вот я и проверил, где находились в это время подозреваемые тобою люди. Захаров с трех часов дня до одиннадцати вечера безотлучно находился в парикмахерской. Ооновского вообще в этот день не было в Москве, он по поручению редакции выезжал в Харьков, и есть неопровержимое доказательство, что в этот день он действительно там находился. Что касается Ооновской, она просто физически неспособна совершить такое преступление, но даже она провела эти часы в управлении. Несомненное и полное алиби. Так вот тебе вопрос: кто же совершил убийство?

Виктор покраснел и вдруг побледнел от волнения.

— Я знаю! — воскликнул он, вскакивая со стула. — Я знаю, кто это сделал! Человек в зеленом пальто! Вы понимаете, мне несколько раз попадался какой-то человек в зеленоватом коверкотовом пальто. Я почувствовал, что он имеет какую-то причастность к этому делу, но он все время от меня ускользает. Он появился в номере у Зайцева и исчез возле парикмахерской, где работает Захаров; он был в театре, где Захаров встретился с иностранцем; он встретился с Захаровым, когда тот шел из аптеки…

Виктор принялся ходить взад и вперед по комнате.

— Иван Николаевич! — сказал он, останавливаясь перед Прониным. — Дайте мне несколько дней. У меня есть зацепка. Захаров недаром торговал своим патефоном, — я найду этого незнакомца.

Пронин задумчиво посмотрел на пол.

— Ну что ж, — сказал он наконец. — Мне думается, твоя догадка правильна. Но сегодня, часам к семи, я прошу тебя быть у меня вместе с Зайцевым, мне хочется провести этот вечер вместе с вами.

(обратно)

15. Патефон марки «His Masters Voice»

Остаток дня Виктор провел в размышлениях. Опять пришлось вспомнить излюбленное рассуждение Пронина: «Если ты очутился перед отвесной стеной, не пытайся через нее перепрыгнуть, отойди в сторону и подумай, может быть, ты найдешь лестницу».

Виктор подверг тщательному анализу все обстоятельства дела. Теперь он видел свои промахи, следствие его нетерпения и горячности. Человек в зеленом пальто был наиболее опасным противником. Предстояло затратить много усилий, чтобы распутать этот проклятый клубок. Надо было приниматься за расследование чуть ли не с самого начала. Следовало обратить особое внимание на этот злополучный патефон, а теперь придется искать и патефон, и его покупателя…

Так, не придя ни к какому решению, Виктор в шестом часу отправился к Зайцеву, переселившемуся обратно в гостиницу.

— Я за вами, Константин Федорович, — сказал Виктор. — Товарищ Пронин велел обязательно быть у него к семи.

— А он выздоровел? — оживленно спросил Зайцев. — Товарищ Евлахов говорит, что как только Пронин сам возьмется за это дело, преступники сразу будут пойманы.

— Да ведь знаете, — грипп, — отозвался Виктор с кислой улыбкой. — Привязчивая штука…

Они вышли и не спеша пошли вдоль оживленных московских улиц.

— Недельки через две и я закончу свое дело, — сказал Зайцев. — Надоело, не люблю повторять одно и то же…

Они свернули на Кузнецкий мост, к дому, в котором жил Пронин. Толпа возвращающихся со службы москвичей текла непрерывным густым потоком. Блестели стекла витрин, хлопали двери магазинов, гудели пробегающие мимо автобусы и троллейбусы.

— Да, задали вы нам задачку, Константин Федорович, — сказал Железнов и вдруг рванулся куда-то в сторону.

— Подождите меня! — крикнул он на ходу Зайцеву.

Впереди мелькнуло зеленоватое пальто. Виктор узнал бы его теперь среди тысячи прохожих! Ему даже показались знакомыми очертания этой фигуры. Виктор устремился за таинственным незнакомцем, но, должно быть, тот обладал удивительной интуицией и почувствовал, что его преследуют. Во всяком случае, незнакомец тоже ускорил шаги и неожиданно скрылся за дверью громадного, наполненного покупателями магазина. Виктор вбежал в магазин. Разумеется, этого субъекта нигде уже не было. Виктор пулей пронесся по магазину и выскочил на улицу. Нигде! Все ему стало безразлично, он стал противен самому себе. Он пошел отыскивать Зайцева. Хорошо еще, что тот послушно ждал Виктора на том самом месте, где он его бросил.

— Что это вы убежали? — поинтересовался Зайцев.

— Пустяки, — невразумительно буркнул Виктор. — Знакомого одного увидел…

Они вошли в дом и поднялись на лифте. Виктор с удивлением прислушался. Из-за двери глухо доносились звуки музыки. Несомненно, в квартире Пронина играл патефон. Вместо напряженной творческой тишины, в которой Виктор надеялся застать Пронина, тот развлекался легкомысленной джазовой музыкой. Это было тем более странно, так как Пронин не имел патефона.

Виктор позвонил. Музыка смолкла. Дверь открыл сам Пронин.

— Заходите-заходите, — радушно пригласил он. — У меня обновка — патефон получил в подарок. Идите слушать, а попозже Агаша соорудит ужин и я угощу вас кахетинским.

Виктор и Зайцев вошли к Пронину в кабинет.

Хотя Пронин шутил, Виктор отлично видел, что Иван Николаевич нервничает. Это не заметил бы, пожалуй, никто, кроме Виктора. Пронин отлично умел сдерживаться, и лишь по каким-то неуловимым признакам Виктор догадывался о его настроении.

Виктор подошел посмотреть патефон.

— «His Masters Voice»? — удивленно спросил он Пронина.

— «His Masters Voice», — подтвердил Пронин. — Отличная марка, не правда ли?

— Да, — неопределенно отозвался Виктор.

И вдруг у него стало спокойно на душе, он еще сам не знал почему, но все в нем вдруг как-то сразу успокоилось, постепенно стало спадать даже раздражение против самого себя.

Пронин молчал, молчал и Зайцев. Виктор обернулся к нему. Тот был тоже какой-то странный. Он сразу, как вошел в комнату, сел в кресло и замолчал. Он выглядел растерянным и удивленным.

— Скажите, — вдруг серьезно спросил Пронин Зайцева. — Вам известно, что произошло с вашим товарищем?

Виктор посмотрел на них обоих…

У Зайцева по-детски сморщилось лицо, точно он собирался заплакать, но сейчас же усилием воли он согнал гримасу с лица.

— Да, я догадался, — тихо сказал он. — Я прочитал книжку о Нахимове и догадался. Ведь мы как на войне.

— Хорошо, что вы это поняли, -ласково произнес Пронин. — И хорошо, что вы умеете работать, когда вам трудно.

За окном быстро наступал вечер. Повсюду вспыхивали огни. С улицы доносился многоголосый шум. Пронин подошел к двери и повернул выключатель. Зажглось электричество, и все в комнате стало проще и обыденнее. Открытый патефон создавал даже ощущение какого-то беспорядка в комнате. Листы бумаги, разбросанные на столе, были исчерчены неровными цветными квадратами.

Виктор пытливо посмотрел на Пронина: значит, он тоже бился над решением какой-то трудной задачи.

Пронин заметил взгляд Виктора и усмехнулся.

— Конечно, я тоже кое-что сделал за это время, — сказал Пронин. — Но я был болен и не хотел тебя связывать. Да и незачем все время оглядываться на меня.

Он взял исчерченные листы, аккуратно сложил их и сунул между книг.

— Говоря правильнее, я только дополнил твою работу, — сказал Пронин, садясь на край тахты. — Надо захватить в поле своего зрения возможно большее пространство и затем при осмотре руководствоваться принципом исключения. Действовать как артиллерийский наблюдатель. Это дерево просто дерево, канавка просто канавка, а вот за этим кустом показался дымок, — уж не находится ли здесь неприятельская батарея? Убийство лифтера было до очевидности бессмысленным. Он не был ни соучастником, ни даже очевидцем преступления. Но он мог оказаться свидетелем; вероятно, он видел убийцу в обществе Сливинского. В течение пятнадцати — двадцати минут лифтер не один раз поднялся на четвертый этаж и мог запомнить собеседника Сливинского, сидевшего с ним в гостиной, потому что убийство было совершено в гостиной: убийца не стал бы нарочно тащить труп к выходу. Кроме того, убийство лифтера сразу запутывало следы. Это было наиболее простое предположение.

Пронин обращался к Виктору, но он не находил нужным скрывать что-либо от Зайцева, — в этом проявлялось одно из замечательных достоинств Пронина: он терпеть не могникакой таинственности, никогда не рисовался умением проникать в тайны и, как только становилось возможным, показывал путь раскрытия преступления, стараясь извлечь и для себя, и для других урок на будущее.

— Ты сумел найти лиц, причастных к преступлению, — сказал он Виктору. — Но никто из них в момент преступления в гостинице не был. Особое внимание должен был привлечь Захаров. По роду своей деятельности он мог незаметно встречаться с десятками людей. Резиденты иностранных разведок охотно избирают профессии портных, прачек, парикмахеров и официантов. Поведение Захарова говорило об опыте и хладнокровии. Это был не доморощенный вредитель, а квалифицированный шпион, прошедший хорошую иностранную школу. Он действовал четко, продуманно и ловко. Такие люди очень заботятся о своем легальном облике и предпочитают не пользоваться фальшивыми паспортами. Но старая фамилия его не устраивала, надо было замести следы. Так он даже фамилию переменил вполне легально. Хотя паспорт, с которым он прибыл в Москву, был самый доброкачественный…

Пронина прервал телефонный звонок.

Виктор поднял трубку.

— Вы продаете патефон? — услышал он чей-то голос.

Виктор прикрыл трубку ладонью.

— Иван Николаевич, — спросил он с недоуменьем. — Тут о патефоне спрашивают?

— Да-да!

Пронин оживился и схватил трубку.

— Я вас слушаю, — сказал он. — Да, продается. В полном порядке… Три тысячи. Дорого? Ну как хотите…

Пронин положил трубку.

— Вероятно, «Вечерку» уже принесли, — сказал он. — Посмотри-ка, Виктор.

Виктор вышел в прихожую, открыл парадную дверь, заглянул в почтовый ящик.

— Есть! — крикнул он, доставая газету.

Зайцев нетерпеливо двинулся в кресле, досадуя и не понимая, почему Пронин прервал свой рассказ.

— Получайте, — сказал Виктор, возвращаясь в комнату.

— Посмотри-ка, нет ли там объявления? — попросил Пронин.

Виктор развернул газету и просмотрел последнюю страницу.

— «Срочно продается патефон «Хиз Мастере Войс» с пластинками», — громко прочел он и опять с недоумением поглядел на Пронина. — «Звонить…» Но тут указан ваш телефон?

— Давай-давай сюда…

Пронин вытянул газету из рук Виктора и отложил в сторону.

— Вы продаете патефон? — спросил Виктор. — Но ведь это объявление…

— Все будет ясно… — ответил Пронин и переставил телефон со стола на тахту. — Дай мне досказать. Леви находился на столь удобном и людном месте, что вряд ли сам выполнял отдельные диверсии. В данном случае дело было очень серьезное. Леви вынужден был кого-то вызывать. Трудно было предположить, что человек этот ходит к Леви в парикмахерскую, слишком они осторожны для этого. Следовало искать человека, которого искал сам Леви. Человек в Москве то же самое, что иголка в стоге сена. Магнитом был Леви. Следовало присмотреться к этому магниту. Он продавал свой патефон. Что ж, это был удобный способ. Таким способом нельзя часто пользоваться, но ведь дело было исключительное, и выполнение его предназначалось человеку, которых иностранные разведки особенно берегут. Я просмотрел комплект старых газет…

— Но позвольте, Иван Николаевич, — спросил Виктор. — В объявлении указан ваш телефон!

— А ты думаешь, что все тайные агенты — добрые знакомые и им известны телефоны друг друга? — возразил Пронин. — Они попадают в чужую страну не сразу, им приходится отыскивать друг друга по условным признакам, среди них есть начальники и подчиненные…

Телефон зазвонил снова.

— Да, продаю, — сказал Пронин. — Три тысячи!

— Ну, знаете! — засмеялся Виктор. — Вы такую цену заламываете, что у вас никто не купит.

— А мне и не надо, — сказал Пронин. — Тут дело не в цене.

Звонки раздавались почти непрерывно.

— Никогда бы не подумал, — сказал Виктор, — что в Москве столько желающих приобрести патефон!

— А город-то какой! — усмехнулся Пронин. — Тут, милый, черта в ступе продашь, а не то что патефон…

Телефон зазвонил опять.

— Что? — удивился Пронин. — Пуделя? Какого пуделя? — Он засмеялся и повернулся к Виктору. — Слышишь? Пуделя предлагают в обмен на патефон!… Нет, — сказал он в трубку. — Я бы охотно поменялся, но только на добермана-пинчера…

Пронин давал любые объяснения, но заканчивал все разговоры как-то так, что отклонял желание покупателей зайти и взглянуть на патефон.

— Да! — откликнулся он чуть ли не на двадцатый звонок. — Да, продается. «His Masters Voice», правильно. Три тысячи. Какие пластинки? — Пронин сразу посерьезнел. — Одну минуту… — Он рукой указал Виктору на пластинки. — Дай-ка… — Голос его даже пресекся от волнения. — Осторожнее! Упаси тебя боже разбить… Разные, — любезно сказал Пронин в трубку. — Заграничные пластинки. Джазы Эллингтона, Нобля, Гарри Роя, песенки Шевалье, Люсьенн Буайе…

— Не можете ли вы сказать мне названия? — попросил издалека мягкий и строгий мужской голос.

— Пожалуйста, — сказал Пронин и принялся читать названия: — «Chanson du printemps», «The Golden Butterfly», «Mood Indigo», «Ton amour», «The Blue Angels» [9]…

— Благодарю вас, — вежливо прервал его покупатель. — Когда вы разрешите к вам зайти?

— Да лучше сейчас, — сказал Пронин и назвал свой адрес.

— Ну вот, — сказал он, опуская трубку. — Подождем.

Виктор вдруг потерял самообладание.

— Иван Николаевич, — спросил он почему-то шепотом. — Сейчас…

— Не сейчас, а через час! — отрывисто сказал Пронин. — Держи, брат, себя в руках. На все звонки теперь отвечай: продан. Проводи Зайцева в соседнюю комнату, пусть он там посидит, пока не позовем. Ну а ты… — Пронин помолчал, испытывая терпение Виктора. — Ну а ты посиди в кухне. Когда покупатель пройдет ко мне, прошу тебя находиться в прихожей. Думаю, это излишняя мера предосторожности, но, на всякий случай… Понятно?

(обратно)

16. Еще один покупатель

Покупатель явился раньше чем через полчаса. Пронин сам вышел на звонок, открыл дверь и впустил посетителя. Это был немолодой мужчина, высокий и рослый, с узким интеллигентным лицом, внимательными серыми глазами, тщательно выбритый, одетый в недорогой, старательно отутюженный синий костюм.

Он неторопливо вошел в прихожую, снял черную фетровую шляпу и сдержанно спросил:

— Вы — гражданин Пронин?

— Он самый, — подтвердил Иван Николаевич. — Вы относительно патефона?

— Да, я хотел бы взглянуть, — сказал посетитель.

— Проходите, пожалуйста…

Пронин провел посетителя в кабинет и закрыл за собой дверь.

— Вы сказали, что у вас есть блюз «The Blue Angels», — сказал посетитель, не подходя к патефону. — Я хотел бы прослушать эту пластинку.

— Садитесь, прошу вас, — ответил Пронин. — Сейчас заведу.

Посетитель сел, Пронин отыскал пластинку и завел патефон. Тягучая томная мелодия полилась из-под иголки. Посетитель равнодушно смотрел в окно. Внизу дрожали электрические огни, глухо журчала улица. Певец допел песенку, жалобно протянул последнюю ноту саксофон, шепелявый голос сказал несколько заключительных слов, и вдруг произошла перемена. Посетитель уже не смотрел больше равнодушными глазами в окно и ничего не спрашивал о пластинках. Он встал, выпрямился, фигура его сразу приобрела военную выправку.

— Я слушаю вас, — негромко и четко произнес он, выжидательно глядя на Пронина.

— Да, у меня есть к вам дело, — сказал Пронин, тоже меняя тон. В голосе Ивана Николаевича зазвенели металлические нотки.

— В прошлый раз… — не совсем уверенно произнес посетитель, как бы прося у Пронина разъяснения, — мне дал поручение…

— Да… — перебил его Пронин. — Обстоятельства несколько изменились.

— Хорошо, — равнодушно сказал посетитель. — Я вас слушаю.

— У меня есть к вам несколько вопросов, господин Денн, — сказал Пронин. — Материалы у вас с собой?

— Да, — ответил тот. — Я предполагал, что их у меня попросят.

— Давайте.

Посетитель быстрым движением достал из внутреннего кармана пиджака сверток с бумагами и протянул его Пронину.

— Благодарю, — сказал Пронин и Положил сверток в ящик стола.

— Как вас зовут в Москве? — спросил Пронин.

Посетитель проявил некоторое колебание:

— Необходимо ли мне…

Пронин кивнул на патефон:

— Вы — слышали?

Посетитель сжал губы.

— Да, — ответил он. — Меня зовут Малинин. Кузьма Александрович Малинин.

Он замолчал.

— Мне нужно все, — сказал Пронин.

— Я бухгалтер строительной конторы, — сказал посетитель. — Это все.

— Оружие у вас при себе? — спросил Пронин.

Посетитель слегка улыбнулся:

— Конечно.

— Ну что ж, господин Денн, теперь я вас арестую, — все так же спокойно и негромко произнес Пронин. — Надеюсь, вы не будете сопротивляться?

— Нет, не буду. — Господин Денн слегка улыбнулся. — Если вы собрались меня арестовать, у вас за дверями, вероятно, сидит целая рота?

— Вы не ошиблись, — сказал Пронин и позвал: — Товарищ Железнов!

Господин Денн внезапно побледнел и даже пригнулся. Он вдруг понял, что это не шутка. Очень ловко и быстро сунул он руку в карман, и уже в кармане щелкнул взведенный курок…

Но Виктор появился мгновенно, точно волшебный дух, вызванный магическим заклинанием. Он сдавил руку посетителя, лицо у того покривилось от боли, и он отпустил револьвер.

— Держите, Иван Николаевич, — сказал Виктор, передавая револьвер Пронину.

Это было превосходное оружие, такое же точное и выверенное, как хорошие часы.

— Это все? — спросил Пронин.

Виктор показал Пронину кастет.

— Немного, — Пронин нахмурился. — Но в умелых руках…

Он с недоброй усмешкой посмотрел на Денна:

— Попросите Зайцева, — приказал Пронин Виктору. — И вызовите дежурных сотрудников.

Зайцев вошел. Он был бледен от волнения.

— Не приходилось ли вам встречаться с этим господином? — спросил Пронин.

У Зайцева задергалась щека. Перед ним стоял убийца Володи Сливинского. Он не мог сразу заговорить. Он посмотрел в сторону.

— Да, я помню этого господина, — ответил он необыкновенно звонким голосом. — Он ехал вместе с нами в Москву. Он находился в том же вагоне…

Голос его внезапно сорвался.

— Я так и думал, — сказал Пронин. — Господин Денн знал, где находится завод, и выехал инженерам навстречу. Но в вагоне чертежи похитить не удалось. Господин Денн воспользовался первым благоприятным моментом…

Резкий звонок опять прервал Пронина.

— Это за вами, господин Денн, — объяснил Пронин. — Нам придется проститься. Поговорим завтра. Прошу вас!

— Вряд ли вам удастся много от меня узнать! — насмешливо ответил тот Пронину. — Мне только очень грустно, потому что я впервые встречаю в нашем ведомстве предателя.

— О нет, я не хочу вас огорчать, господин Денн, — любезно ответил Иван Николаевич. — Предательство не имело здесь места, мы обошлись собственными силами.

(обратно)

17. Вопросы и ответы

— Теперь, когда мы опять остались втроем, и перед тем как откупорить обещанную бутылку кахетинского, — сказал Иван Николаевич, — я могу коротко ответить на некоторые «почему».

Виктор влюбленными глазами смотрел на такое милое, усталое и доброе лицо Пронина. Сколько лет работают они вместе, и до сих пор Виктор не отвык удивляться остроумным решениям Пронина. Иногда кажется, думал Виктор, мысль этого человека тлеет где-то далеко под спудом, начинаешь даже раздражаться и сетовать на него за неподвижность мысли и медлительность в действиях, как внезапно, на глазах у всех, умно и просто решит он сложнейшую задачу! Пронин умен, смел, настойчив и, кроме всего этого, удивительно талантлив, хотя редко кто эту талантливость замечает, так естествен и скромен он в своей работе.

Зайцев — тот просто не мог еще разобраться во всем происшедшем. Обилие стремительно, нахлынувших на него чувств и впечатлений и ощущение сложности событий подавили его. Молодой инженер, работающий на заводе в глухой провинции и одиноко проводивший свои вечера над безмолвными чертежами, вдруг очутился в центре жестоких и удивительных событий. Мог ли он, Костя Зайцев, предположить, что станет невольной причиной таких происшествий…

— Оказывается, в жизни бывают задачи посложнее, чем в математике, — сказал Зайцев и не договорил.

Большей похвалы сказать он не мог.

Пронин открыл окно, и весенний вечерний ветерок точно вымел следы только что находившихся здесь людей. Шум Москвы: и голоса тысяч прохожих, и басистое ворчанье автомобильных сирен, и отдаленное дребезжанье трамваев, и звонкий смех девушек, и цоканье лошадиных копыт, и старческое нуканье появившегося откуда-то извозчика — поднимался вверх и сливался в стройную мелодию большого города.

Иван Николаевич выглянул в окно.

— Сколько огней, и внизу, и вверху, — задумчиво сказал он. — Почему это в городе мы никогда не смотрим на звезды?

Он повернулся спиной к окну и посмотрел на Виктора.

— Ты, конечно, без вопросов не обойдешься?

Виктор утвердительно кивнул.

— Собственно говоря, у меня есть всего лишь одно «почему», — ответил он. — Кто был человек в зеленом пальто?

Пронин молчал.

— Или вы тоже еще… не знаете? — нерешительно добавил он.

Смеющиеся глаза Пронина смотрели куда-то через плечо. Виктор обернулся. В глазах Зайцева светились тоже веселые искорки.

Виктор разгадал эти взгляды.

— Так это были вы? — разочарованно воскликнул он, поворачиваясь к Пронину. — Ну конечно! Ведь это ваше старое пальто! То-то оно показалось мне таким знакомым…

Виктор с укоризной взглянул на Зайцева.

— Вот почему вы смутились, увидев сегодня Ивана Николаевича!

Виктор беспомощно опустился на тахту.

— Но я — то, я — то каков! — воскликнул он с досадой. — Иван Николаевич! Как же это я мог вас не узнать?

— От большой любви, — шутливо сказал Пронин. — Ты ведь принял меня за преступника. — Пронин улыбнулся Виктору. — Тебе доводилось слышать выражение: не верю собственным глазам? Вот ты и не поверил. Хороший сын или муж, увидев мать или жену в предосудительном месте, не поверит этому, настолько его представление о них далеко от действительности. По-человечески это понятно, но для разведчика… — Пронин укоризненно покачал головой.

Виктор смахнул с тахты какие-то пылинки и насупился.

— Но вы, следовательно, мне не поверили, — обиженно сказал он. — Поручили расследование, а сами одновременно…

— Это, брат, похоже на семейную сцену! — воскликнул Пронин. — Надеюсь, вы не столь обидчивы? — обратился он к Зайцеву. — Что вы скажете, если профессор поручит вам решить какую-нибудь техническую проблему и в то же время сам попытается найти решение?

Зайцев смущенно пожал плечами:

— Видите ли…

— Ну что, не смущайтесь, договаривайте, — ободрил его Пронин. — Сочтете это актом недоверия или поблагодарите за помощь?

Зайцев виновато взглянул на Виктора:

— Конечно…

— Вот видишь! — воскликнул Пронин. — Не в бровь, а в глаз. В данном случае, брат, самолюбие у тебя взыграло не к месту. Что тебе важнее: работа или личный успех? Мы охраняем нашу Родину, очищаем нашу страну от врагов, истребляем хищников, — это почетная и полезная работа, но малозаметная, непоказная. Если ты хочешь личного успеха, иди в актеры или музыканты, а на этой работе не оставайся. Когда люди приходят в цветник, они еще интересуются садовником, вырастившим прекрасные розы. Но никогда не спрашивают о тех, кто вскопал землю или вымел дорожки. На иных участках человеческой деятельности труд надо любить больше, чем славу. В нашей работе это особенно важно. Успех обеспечивается взаимодействием, помощью друг другу, коллективным опытом…

— Но ведь вы были больны, — сказал Виктор, поправляясь и переходя в отступление. — Я только в этом смысле. Вам надо было лежать, вы могли довериться кому-нибудь другому, асами…

— Отказываться от работы, да еще такой интересной? — с усмешкой возразил Пронин. — Не превращай меня в хлюпика, который позволит побороть себя болезни.

Он подошел к тахте и сел рядом с Виктором.

— Но ты не огорчайся, — утешил он Виктора, кладя руку ему на плечо. — Главную работу сделал ты. Но ведь ты отлично понимаешь, что такое Захаров. Опасный и расчетливый хищник, охотиться на которого спокойнее вдвоем, и даже втроем. Да и самого себя я, таким образом, держал под контролем. Захаров вызвал Денна и, поручив ему похитить чертежи, несомненно наблюдал со стороны за его действиями, — самые косвенные намеки и незначительные признаки позволяют посвященному человеку догадываться о течении событий. Враги хотели лишить нас возможности восстановить чертежи. Они пытались воспользоваться каждым удобным случаем, каждой минутой твоего отсутствия, — Захаров не успел бы вызвать Денна и решил сам убить Зайцева. О том, что Зайцева попытаются убить, я подумал, как только услышал об убийстве Сливинского. Поэтому ты уж не обижайся, что я взял на себя охрану этого молодого человека…

Пронин прошелся вдоль комнаты, остановился возле Зайцева, потрепал его по плечу и зашагал снова.

— Я поселился в гостинице и стал соседом нашего инженера, — продолжал он. — Первый сомнительный посетитель заставил меня бесцеремонно вторгнуться в номер, а причина его появления заставила меня поискать другую, более вескую причину. Наблюдая из автомобиля, куда направился этот парикмахер, я легко заметил, что за мной тоже следует машина. Трудно было предположить, что Захаров явился не под своей личиной. Он мог предположить, что за ним будут наблюдать, и поэтому действия его должны были быть совершенно естественными. Поэтому я даже не старался особенно от него прятаться, как, впрочем, не очень прятался и от тебя, встав между дверями, когда ты влетел в парикмахерскую. Никогда не следует торопиться. Установив место работы парикмахера, я поинтересовался образом его жизни и, разумеется, не мог не обратить внимания на его объявления в «Вечерней Москве» о продаже патефона. Затем ты принял остроумное решение переселить Зайцева, и охранять его стало легче. В театре я тоже, конечно, был, и вмешался бы как-нибудь в события, если бы заметил, что Захаров передает чертежи. Но этого не случилось. Вообще, времяпровождение Захарова меня тоже очень интересовало, и когда он очутился во флигеле, я последовал за ним…

— Но позвольте, — перебил его Виктор, — что вы туда попали, я могу допустить, но как вы оттуда вышли? Вот что меня интересует.

— Не по подземному ходу, — сказал Пронин. — О том, что Захаров облюбовал площадку на втором этаже, можно было догадаться. Я по черному ходу поднялся на второй этаж, вошел в квартиру, объяснил обыкновенным советским людям, кто я такой, и попросил мне помочь. А когда предусмотрительный Захаров решил еще раз обойти дом, я открыл дверь и дождался его возвращения. У нас произошел небезынтересный разговор, и я предложил вывести его из дома, если он отдаст мне чертежи.

Виктор с удивлением взглянул на Пронина.

— Но ведь чертежей у него не могло быть?

— Только вывести, на остальное я гарантий не давал, — сказал Пронин, точно не слышал вопроса. — Но Захаров счел цену слишком высокой и сделал вид, будто не понимает, о чем идет речь. Он принял меня отнюдь не за чекиста, а за агента какой-то другой разведки, охотящейся за этими же чертежами. Я ведь не пытался его арестовать, и даже сам, как ему казалось, побаивался быть захваченным, он даже рискнул передать через меня жене записку…

Виктор посмотрел на патефон.

— «Немедленно продай»?

— Как видишь, — подтвердил Пронин. — И даже отдал мне револьвер. Спокойнее было отдаться вам в руки без такой улики.

Зайцев слушал Пронина с широко раскрытыми глазами.

— Извините, товарищ Пронин, — не удержался он. — Позвольте задать вопрос?

— Говорите-говорите, — ободрил его Пронин. — Не стесняйтесь.

— Почему он не пообещал отдать чертежи? — спросил Зайцев. — Скрылся бы, а потом просто надул своего спасителя?

— Видите ли, у преступников тоже существует своя этика, — посмеиваясь, объяснил Пронин. — Уже по одному тому, как ловко он был выслежен, Захаров не сомневался в том, что я тоже опытный прохвост. Поэтому он мог не сомневаться в том, что, не отдай он обусловленную плату, не миновать ему получить нож в спину, а может быть, и что-нибудь еще хуже. Чекистов он еще надеялся обмануть, ведь он не был пойман с поличным на месте преступления, но другого шпиона, осведомленного о ценности чертежей… Конечно, он мог бы еще вступить в сделку, если бы чертежи находились в его руках. Но он сам не знал, где они находятся, и предпочел притвориться, будто ничего о них не слышал. А что касается записки, он мог надеяться на некоторую профессиональную солидарность, тем более что мне она пользы принести не могла, а в надежде что-нибудь разузнать я мог записку передать. Я забрал его револьвер и ушел, а выйти мне из дома было нетрудно, предъявив свои документы, и даже не столкнувшись с Березиным, который рассказал бы тебе о нашей встрече…

— А затем, — легко догадался Виктор, — вы отправились к Захаровой…

— И всю ночь слушал пластинки, — подсказал Пронин. — Это было утомительно, но надо же было разгадать секрет этой игры с продажей патефона.

— Ну а если бы Захаров не дал вам записки? — пытливо спросил Виктор. — Что бы вы тогда стали делать?

— То же самое, — насмешливо сказал Пронин. — О том, что патефон играет в этом деле какую-то роль, к этому выводу мы пришли с тобой почти одновременно. Мы не могли не обратить внимания на патефон. И не таким путем, так другим получили бы этот инструмент, нашли покупателей, которые приходили к Захарову, и днем позже или раньше заставили бы появиться на сцену господина Денна. Мне показалось, что я угадал секрет игры, и я рискнул напечатать в газете текст объявления, которое уже дважды печатал Захаров. Он сам не знал, где находится человек, похитивший чертежи, и вынужден был вызывать его к себе. Несомненно, Денн ждал нового вызова, чтобы передать чертежи. Выполнив поручение Захарова, Денн должен был вручить добычу какому-то третьему лицу, которое имело возможность быстро очутиться за границей. Вполне возможно, что Денн должен был передать чертежи тому самому иностранцу, с которым Захаров встретился в Кукольном театре. Кто знает, что находилось в кармане злосчастной девочки! Какая-нибудь записка, два слова: или о том, что все сделано и пора вызывать Денна, или о способе вызова… Нам это неизвестно, но это и не столь существенно. Я заменил телефон Захарова своим, в разговоре по телефону предоставил инициативу собеседнику, он сам подсказал мне нужные слова, и, как вы убедились сами, мое предположение оказалось правильным: господин Денн явился.

— Трудно даже представить, какие опасности нас окружают, — вздохнул Зайцев, с интересом глядя на Пронина, точно видел его в каком-то новом освещении. — Вот сидит какой-нибудь инженер…

Пронин вздрогнул. Ночная сырость заползла в комнату. Он захлопнул раму и задернул штору.

— А вы что думали? — с задором спросил он Зайцева. — Нас не зря отучают от болтливости. Мерзавцев на свете, конечно, не так уж много, но сталкиваться с ними не особенно приятно. Вот мы и стараемся, чтобы инженер сидел и работал и никто ему не мешал.

Пронин поежился.

— Холодно, — сказал он. — Опять знобит. Может, пойдем согреемся? Агаша, небось, заснула, дожидаючись…

Он пошел из комнаты.

— Только еще один вопрос, — остановил его Виктор. — Куда вы сегодня ходили днем, что вы еще хотели выяснить?

Пронин остановился в дверях и через плечо посмотрел на Виктора.

— Как раз то, чем ты не любишь заниматься, — сердито ответил он. — По всему получалось, что Захарова не причастна к преступлениям мужа. Так вот, мне хотелось в этом убедиться.

— И что же? — спросил Виктор.

— Ну и убедился, — сказал Пронин. — И на сегодня хватит, пора ужинать.

Он взял Зайцева за руку и потянул его за собой в столовую.

— Пойдемте, Константин Федорович, выпьем за честных людей, а потом вы поедете и лично передадите свои чертежи товарищу Евлахову.

(обратно)

18. Несколько слов о пользе изучения иностранных языков

Виктор окончил рассказ.

Пронин поглядел на меня, интересуясь впечатлением.

— Как, Иван Николаевич? — спросил Виктор. — Не напутал я?

— Да нет, — задумчиво отозвался Пронин. — Упустил некоторые детали. Впрочем, оно даже лучше…

Он откинулся на подушку, и на фоне полотняной наволочки стало заметно, как порозовело его лицо.

— И чем же все это кончилось? — спросил я.

— Воспалением легких, вот чем это кончилось! — воскликнул Виктор не без иронии. — Утром я вызывал врачей. Поднялась температура, началось колотье в боку, ставили банки…

Пронин повернулся к Виктору.

— Вот этого я уже не люблю…

— Выяснилось, что с болезнью надо бороться иначе, — безжалостно продолжал Виктор. — Вечерние прогулки дали себя знать…

— Да я о другом спрашиваю, — сказал я. — Что Зайцев, что другие?

— Э, братец, какой ты дотошный, — отозвался Пронин. — Ну что Зайцев? Работает. А другие… О других, впрочем, хватит.

Разумеется, я забыл о зароке не писать больше о Пронине. Грешно было не воспользоваться таким сюжетом. Я год мог думать и никогда не придумал бы ничего похожего.

— А писать об этом можно? — неуверенно спросил я.

— А кто тебе может запретить? — засмеялся Пронин. — Пойди разберись — правда это или вымысел. Разумеется, имена и названия убери. Да ты и сам это знаешь, литераторов учить нечего…

Хотя Пронин оборвал мои расспросы, но я, даже рискуя показаться навязчивым, не мог не задать еще один вопрос, впрочем, Пронин не постеснялся бы выразить свое неудовольствие в случае излишнего любопытства.

— Все-таки мне непонятно, — сказал я, — какое значение имел патефон, и почему безобидная песенка сделала господина Денна таким послушным, и откуда вы узнали его имя?

Но Пронин не рассердился. Он только поглядел на Виктора и насмешливо хмыкнул.

— Тьфу ты, черт! — воскликнул он. — Самого главного, оказывается, мы тебе так и не сказали. — Он указал Виктору на меня. — Помнишь, я заставлял тебя изучать языки? Ты видишь перед собой воплощенную беспомощность. Мы в самом начале раскрыли секрет, а он спрашивает, в чем дело! — Пронин ласково потрепал меня по руке. — Прости, пожалуйста, я совсем упустил из виду, что ты не знаешь английского языка. Я даже не представляю, как ты следил за рассказом Виктора, не зная самой существенной детали… — Он повел рукой, прося Виктора еще раз подойти к патефону. — Будь другом, заведи эту пластинку еще, хотя бы с середины…

— Э-эх! — только вздохнул Виктор.

Он завел патефон, и оркестр вновь заиграл уже знакомый мне блюз, и вкрадчивый баритон запел свою песенку, и я по-прежнему с недоумением поглядывал на своих друзей.

— Вот-вот! — воскликнул Пронин. — Слушай!

Саксофон жалобно всхлипнул, и слегка шепелявый и совсем не актерский голос произнес в заключение несколько слов, — как я думал раньше, пожелал слушателям легкой ночи или веселой жизни.

— Do you hear me, mister Denn? That’s me. I am glad to greet you. All the orders of the possessor of this record must be fulfilled, — повторил Пронин только что услышанные слова и тут же их перевел: — «Вы слышите меня, господин Денн? Это говорю я. Рад вас приветствовать. Все приказания владельца этой пластинки должны быть исполнены».

Я по-прежнему с любопытством смотрел на Пронина.

— Понятно? — спросил он меня. — Или нужны комментарии? Леви был обычным резидентом, собирающим шпионские сведения и устанавливающим связи. Но у разведок бывают особо секретные сотрудники, предназначенные для выполнения заданий исключительной важности. Они ассимилируются среди местного населения, так что их нельзя отличить от обычных граждан. Леви знал, что в случае крайней необходимости он может вызвать некоего господина Денна. Оба они знали условный пароль — патефон, пластинки, может быть, даже знали название «The Blue Angel». Но это — для первого знакомства. Для господина Денна требовались более существенные доказательства, чтобы выполнить приказания неизвестного ему господина Леви. И вот общий их начальник не мог отказать себе в удовольствии лично дать распоряжение своему сотруднику. Конечно, господин Денн отлично знал этот голос…

— Но ведь пластинку можно разбить? — возразил я. — Ее могли услышать другие?

— Записку тоже можно потерять или сжечь, а словам какого-то Леви просто не поверить, — сказал Пронин. — В мире нет ничего вечного. Посторонние тысячу раз могли слышать эти слова и посчитать их причудой актера или обрывком другой записи. А разбить? Это было даже предусмотрено. Леви обязан был разбить пластинку в случае провала. Он не рискнул прямо написать об этом в записке, но, будучи проданной, пластинка завертелась бы в чужих руках, и неосведомленные люди так никогда бы ни в чем и не разобрались…

Пронин помолчал.

— Нет, это было очень изящно придумано, — сказал он. — Даже чересчур изящно. У начальника этих господ неплохой вкус и тонкая выдумка. Но — где тонко, там и рвется. Это самый страшный порок: быть слишком уверенным в своем превосходстве над другими.

Солнце лилось в окно. Пестрели корешки книг на полках, ослепительно белело постельное белье, на желтом навощенном паркете играли солнечные зайчики.

Виктор перегнулся через подоконник и заглянул вниз.

— Вставайте скорей, Иван Николаевич, — сказал он, лениво потягиваясь. — Поедем в Нескучный сад, возьмем байдарку…

— А если обо всем этом написать, — спросил я, — не скажут, что это не нужно?

— Почему? — удивился Пронин.

— Ну, скажут, что я раскрываю методы расследования, — придумал я возражение. — Привлекаю, так сказать, внимание…

— Ну и нерешительны же вы, братья-писатели… — Пронин поднял меня на смех. — Кто это может сказать? Во всех государствах существуют разведывательные учреждения, и наше правительство не раз предупреждало о том, что разведки засылают и будут засылать к нам своих агентов. Так почему же вредно об этом напомнить? А методы? Как нет ни одного преступления, абсолютно похожего на другое, так нет и одинаковых методов для раскрытия этих преступлений.

Он переглянулся с Виктором, и оба они снисходительно друг другу улыбнулись.

Солнечный зайчик метнулся с пола на потолок, перескочил на стену и задрожал на пунцовом ковре.

— А вы расскажете мне историю этого ковра? — спросил я, припоминая какие-то давние и смутные намеки Пронина.

— Ну, брат, это уже называется жадностью, — сказал он, потягиваясь, и снова пригубил рюмку с коньяком. — Когда-нибудь в другой раз, зимним вечером, когда опять придется вот так лежать…

Рюмка слегка дрожала в его руке.

Коньяк светился на солнце, золотистая тень падала на лицо Пронина.

Виктор сидел на подоконнике и напевал знакомую грустную песенку.

Мне не хотелось отсюда уходить.

Виктор лукаво посмотрел на меня, наклонился вперед и наставительно спел мне такие простые и безобидные слова:

Так не спите ночью и помните, что среди ночной тишины

Плавает в нашей комнате свет голубой луны.













(обратно)

БУКЕТ АЛЫХ РОЗ От автора

В начале 1957 г. в московских газетах появились сообщения о высылке из пределов Советского Союза нескольких иностранных дипломатов, занимавшихся деятельностью, несовместимой с их официальным положением.

Почти одновременно с этими сообщениями были опубликованы показания нескольких шпионов и диверсантов, засланных в Советский Союз одной иностранной разведкой.

Они подробно изложили факты и обстоятельства своего падения и раскаяния. Одни попали в плен, другие были угнаны оккупантами, третьи, боясь наказания за какое-либо преступление, бежали сами.

Жизнь на Западе мало походила на ту красивую жизнь, какая изображалась во многих заграничных фильмах. Бездомное и полуголодное существование, постоянное попрание человеческого достоинства вынуждали так называемых «перемещенных лиц» соглашаться на любые предложения. Некоторые из них, дойдя до последней степени морального падения, стали платными агентами иностранной разведки…

История одного из таких «возвращенцев» показалась мне любопытной и даже поучительной, и я изложил ее в виде повести, изменив только собственные имена.

(обратно)

1. Отверстия в стекле

Как он уцелел, Анохин не понимал. Смерть была неизбежна. Еще секунда, мгновение — и от него осталось бы одно воспоминание… Нет, решительно он рожден под счастливой звездой!

Уже возвращаясь домой, в поезде метро, сидя на мягком диване покачивающегося вагона, он еще раз мысленно представил себе все происшедшее.

После работы Анохин прямо с завода отправился в институт, где он учился на заочном отделении, — два раза в неделю все заочники обязаны были являться на консультацию к своим педагогам.

Завод находился на окраине Москвы, институт — в центре города. Анохин доехал очень быстро. Преподаватель, в группе которого он занимался, был свободен. Анохин сдал ему тетрадь с решенными задачами, преподаватель ее просмотрел; они поговорили, и Анохин освободился меньше чем через час.

Он вышел на улицу и переулком прошел на Кузнецкий мост.

Так называемые часы «пик», когда поток москвичей, расходящихся с работы по домам, заполняет все улицы и магазины, троллейбусы, автобусы и метро, близились к концу; прохожих было еще очень много, но уже не было той толчеи, из которой трудно бывает подчас выбраться.

Дело происходило в январе, но на дворе стояла оттепель. Зима была сиротская, морозные дни за эту зиму можно было пересчитать по пальцам. Временами падал снег, временами подмораживало, но не успевали дворники выйти со своими скребками на тротуары, как вновь начинало таять и повсюду образовывалась та отвратительная слякоть, которая портит людям и настроение, и здоровье.

Анохину нравился Кузнецкий мост. Эта улица очень походила на шумные и нарядные улицы больших европейских городов, которые ему довелось видеть. Те же великолепные магазины, те же сияющие электричеством вывески, заманчивые витрины, светящиеся зеленые и красные надписи, все очень весело, оживленно, нарядно, но было в этой улице и что-то свое, непередаваемо русское, может быть, самым приятным было сознание, что к любому прохожему можно обратиться и услышать от него ответ на своем родном языке…

Анохин постоял перед витриной большого универсального магазина, где были выставлены пестрые женские кофточки. Голубые, кремовые, желтые, зеленоватые… Из всех он облюбовал одну — сиреневую. Он решил, что в ближайшую получку приедет сюда и купит эту кофточку своей Шуре.

Потом он зашел в магазин рядом, где продавали фрукты и консервы. Здесь он купил мандаринов — и для Шуры, и для Маши. Патронажная сестра, которая приходила к ним на дом, очень советовала давать Маше фруктовые соки.

Потом он медленно поднялся по Кузнецкому мосту, повернул на улицу Дзержинского, собираясь пересечь площадь и пройти к метро.

И вот тут-то это и произошло!

Анохин стоял у самой кромки тротуара и ждал, когда перед ним вспыхнет зеленый свет светофора.

Вереницы автомобилей нескончаемым потоком стремились вниз, к площади Свердлова. «Победы», «ЗИМы», «ЗИЛы» неслись по скользкой мостовой. Милиционер, регулировавший в стеклянной будке на углу уличное движение, медлил остановить этот поток; казалось, бегу машин не будет конца.

Анохин переступил с ноги на ногу и вдруг почувствовал сильный толчок в спину и сразу же очутился на мостовой. Прямо на него неслась большая блестящая черная машина. Падая, Анохин инстинктивно взмахнул руками. Кулек с мандаринами вылетел из его рук, и оранжевые мячики раскатились по мостовой. Анохин неизбежно должен был очутиться под колесами машины. Шофер не мог успеть затормозить.

И тут произошло нечто непостижимое. Вопреки всякой вероятности Анохин не упал, а… очутился в объятиях милиционера-орудовца. Откуда тот вынырнул, как очутился между машинами, было непонятно. Шофер не в силах был затормозить свою машину; Анохин, падающий под ее колеса, не мог спастись… Но, должно быть, условный рефлекс на милиционера, выработавшийся у московских шоферов длительными годами практики, так силен, что машина заскрипела всеми своими тормозами, колеса с шипением забуксовали на одном месте и тяжелый капот машины лишь толкнул, легко подтолкнул Анохина и его спасителя вперед и замер, не подмяв их под себя.

Все последующее происходило, как обычно.

Шофер приоткрыл дверцу, но милиционер только махнул ему рукой: за шофером не было никакой вины. Не будь здесь милиционера, шофер, конечно, не удержался бы и наградил виновника происшествия несколькими теплыми словами, но на этот раз он только выразительно хлопнул дверцей и поехал дальше.

Милиционер вывел Анохина обратно на тротуар и тут же — это тоже был, вероятно, условный рефлекс, рефлекс вежливости — козырнул прохожему, только что спасенному им от смерти или, в лучшем случае, от увечья.

— Эх, молодой человек, молодой человек! — укоризненно произнес милиционер, хотя сам он был моложе Анохина. — Куда вас понесло?

— Да никуда, — возразил Анохин, приходя в себя. — Меня кто-то толкнул!…

— Не надо, гражданин, не надо, все нарушители говорят, что их кто-то толкнул, — назидательно остановил его милиционер. — Придется вас оштрафовать!

Анохин оглянулся вокруг. Десятки прохожих шли мимо, и вверх, и вниз. Кое-кто равнодушно взглядывал на человека, оправдывающегося в чем-то перед милиционером, и проходил дальше. Никому не было до него дела. Анохин был уверен в том, что его кто-то толкнул, он очень ясно почувствовал сильный удар в спину. Но кто это мог быть? Хулиган? Какой-нибудь рассеянный человек, случайно на него налетевший? Слепой?… Поблизости не было никого, и оправдываться было бесполезно: милиционер все равно ему не поверит.

— Я не возражаю, — согласился Анохин.

Только несколько придя в себя, он начал отдавать себе отчет, какой опасности ему удалось избежать… Но, должно быть, у него был слишком растерянный вид, потому что милиционер внезапно сменил гнев на милость.

— Ладно, — сжалился он. — Идите и больше не перебегайте улицы как попало…

Анохину было настолько не по себе, что он даже забыл поблагодарить своего спасителя.

Он пересек площадь Дзержинского, озираясь на этот раз во все стороны, и только в поезде метро вполне осознал, что незнакомый человек в милицейской форме рисковал ради него собственной жизнью и, по существу, спас его от смерти.

Ему так захотелось поскорее к жене и дочери, что он никуда уже не стал заходить и, против обыкновения, пришел домой с пустыми руками.

В новую квартиру Анохины переехали недавно. Сперва у них была крохотная комната в старом деревянном доме, но после рождения дочери заводоуправление дало им комнату в одном из своих новых домов. Квартира была немножко темновата — она находилась на первом этаже, но это была вполне благоустроенная квартира, с ванной, с газом и всякими прочими удобствами. Квартира была трехкомнатная; кроме Анохиных, в ней жили еще две семьи — механик Евгений Евгеньевич Деркач с женой и бухгалтер Нина Ивановна Сомова с дочерью Наташей. Деркач и Сомова работали на том же заводе, где и Анохин.

Деркач держался как-то обособленно от всех, а с Сомовыми Анохины жили душа в душу, особенно с Наташей, которая дружила и с Шурой, и с Машенькой. Сама Нина Ивановна Сомова была строгой сорокалетней женщиной; все внимание она отдавала лишь работе и дочери; мужа она потеряла во время войны и вторично замуж не пошла. Наташе шел восемнадцатый год, она кончала школу, была общительна, смешлива и совсем не походила на мать.

Анохин подошел к дому. Дом стоял на одной из тех новых улиц, которые стали возникать в Москве лишь в самое последнее время, — пустырь, превращенный в квартал больших, благоустроенных домов.

На улице было сравнительно пустынно — не то что в центре, — лишь изредка в отдалении мелькали прохожие. Везде в окнах горел свет. Из комнаты Деркача доносилось гудение радиоприемника. Окно комнаты Анохиных было занавешено.

Анохин приплюснулся носом к стеклу. Шура задернула занавеску не до конца. В щель был виден диван, на котором барахталась завернутая в одеяло Машенька; Шуру было видно в зеркале гардероба: она сидела за столом и читала книжку.

Анохин мог смотреть на них часами. Шура — совсем простая, беленькая, русоволосая, с острым носиком, с хитрыми губами. А Маша вышла ни в мать, ни в отца: смуглая какая-то, чернявенькая, а нос невозможно курносый — кнопка, а не нос…

Как же ему не торопиться домой!

— Наконец-то! — воскликнула Шура, когда он вошел. — Так не хотелось без тебя ужинать…

Она вдруг широко раскрыла глаза и удивленно посмотрела на мужа.

— Что с тобой? — спросила она. — Почему ты такой бледный? Какие-нибудь неприятности?

— Нет, — солгал он. — Должно быть, просто устал.

Он не хотел зря тревожить Шуру. Не прошло и двух лет как они поженились, и Анохин оберегал ее от всяких неприятностей, тем более что она еще кормила дочку. Да и рассказывать-то было нечего, amp; конце концов все обошлось благополучно.

Он очень любил Шуру. Она тоже работала на заводе; они познакомились, когда Анохин пришел в цех, и вскоре поженились. Не в пример кое-кому, у них как-то ладилось все в семейной жизни.

Анохин поиграл с дочкой. Шура накрыла на стол. Потом они поужинали. Потом он решил перед сном позаниматься. Тригонометрия давалась ему нелегко. Анохин положил перед собой учебник и тетрадь. Шура принялась укачивать Машеньку. Вечер заканчивался как обычно.

И вдруг Анохин услышал легкий треск и звон, точно лопнуло и звякнуло стекло, и у него сразу появилось ощущение, точно мимо него, возле самого уха, пронеслась пуля, — он хорошо знал это ощущение! — да, пронеслась пуля…

Анохин поднял голову.

В стене чернела точка, которой днем не было.

— Ты слышал? — спросила Шура. — Как будто лопнуло стекло?

Он вскочил и мгновенно подбежал к двери, повернул выключатель и погасил электричество.

— Что ты чудишь? — воскликнула Шура.

— Подожди, — сказал он и осторожно подошел к окну.

Так и есть…

В обоих стеклах математически точно друг против друга зияли два маленьких ровных круглых отверстия, и во все стороны от каждого из них расходились лучики треснувшего стекла.

Это были следы выстрела.

Кто? Кто мог стрелять?…

— Какой-то хулиган выстрелил в окно из рогатки, — объяснил он жене.

Анохинподтянул занавеску до самой стенки, так чтобы не было никакого просвета. Потом он повернулся к Шуре и добавил:

— Лучше не зажигать свет, а то еще раз пальнут из рогатки. Давай ложиться спать.

— Мальчишка небось давно убежал, — сказала Шура.

— Я тебя прошу! — промолвил Анохин.

— Как хочешь, — согласилась она послушно и стала раздеваться.

В темноте, пользуясь только бледным отсветом фонарей, лившимся с улицы, он взял с полки клей, намазал листок бумаги и заклеил отверстие.

— Что ты делаешь? — спросила Шура.

— Заклеиваю окно, — сказал он.

— Да может, оно только треснуло? — спросила Шура.

— Утром увидишь, — коротко произнес он и тоже принялся раздеваться.

Шура вскоре заснула, а сам Анохин лежал в постели и не мог заставить себя даже закрыть глаза.

В комнату стреляли, стреляли в него, — слова, которые были сказаны ему при отъезде в Россию, оправдывались. Теперь он уже не думал, что сегодняшнее происшествие на улице было простой случайностью.

(обратно)

2. Ночь в пустыне

Ох сколько таких страшных ночей осталось у него в прошлом!

Он лежал в отвратительном душном бараке после тяжелого рабочего дня; соседи по комнате храпели, ругались и стонали во сне, а он не мог заснуть, все думал, думал, вспоминал…

К югу от городка, возле которого они строили американский военный аэродром, тянулась бесконечно жаркая и пыльная африканская пустыня, а он вспоминал Россию, вспоминал ее ласковую и добрую землю, вспоминал родные поля и перелески и не верил, тосковал и не верил, что когда-нибудь вновь очутится на родине…

Там, в России, у него были имя, отчество и фамилия, там его звали Павлом Тихоновичем Анохиным, а здесь он был существом без имени и лица, изгоем, каторжником, рабом — рабочим строительного отряда М-19 № 482/24.

Да, человек номер четыреста восемьдесят два дробь двадцать четыре… Именно «дробь»!

Родился Анохин в Бобруйске в 1925 году, там прошли его детство и юность. Отец работал в магазине продавцом; семья жила бы в достатке, если бы не пристрастие отца к выпивке. У сына сложилось впечатление, что доходы отца были не совсем чистые, но, как говорится, не пойман — не вор. Мать то ревновала отца, то требовала от него денег. На детей ни мать, ни отец не обращали особого внимания. Павел был предоставлен самому себе. Он шлялся со своими приятелями где хотел, курил с десяти лет, с пятнадцати начал выпивать. Ничего он не ценил, ничего ему не было дорого: ни родители, ни школа, ни Бобруйск. Началась война. Отца призвали в армию. Спустя пятнадцать лет, по возвращении в Россию, Павел узнал, что отец погиб на фронте. Если за ним и были какие-нибудь грешки, он искупил их своей смертью. Бобруйск заняли немцы. В 1942 году Павла вместе с другими подростками и юношами угнали в Германию. Мать во время владычества немцев умерла от голода. Об этом Павел тоже узнал позже. В Германии Павла отдали в батраки помещику Меллендорфу. Это было форменное рабство. Русские батраки заменяли Меллендорфу и рабочий скот, и даже тракторы, для которых не хватало горючего. Труд от зари до зари, а взамен побои и ржаной кофе с печеной брюквой.

Летом 1945 года Павел бежал на запад. В поисках работы он переходил из города в город. Спустя год, измученный бродяжничеством и недоеданием, он завербовался в качестве строительного рабочего в Марокко.

Затем — пять лет в Африке, пять лет в душных и грязных бараках, пять лет бесправного, унизительного существования!

Строительный отряд М-19, в который был зачислен рабочий № 482/24, расквартировали в городе Маракеше. В Мюнхене Анохину дали прочесть несколько книг, где описывался этот самый Маракеш. Он прочел эти колониальные романы, и его потянуло в Африку. Финиковые пальмы, суровые бедуины, роскошные женщины… Отвратительный город, в котором нет никого, кроме голодных, злых и жуликоватых ремесленников. Не считая, конечно, американских офицеров, которые обращались с завербованными рабочими хуже, чем с военнопленными. Хуже, чем с собаками! Сколько раз вспоминал Анохин милый Бобруйск! Да этот клятый Маракеш в подметки не годится Бобруйску!

И всегда один, один, наедине со своей тоской и бесприютностью!

В 1951 году среди рабочих появились русские матерые эмигранты. Они ходили по баракам, знакомились с людьми, приглядывались, расспрашивали, выпытывали. Всем хотелось жрать, одеться, вырваться из этого африканского ада. Некоторым — нет, далеко не всем, — тем, кто был посмышленее, помоложе, поздоровее, предлагали ехать в Западную Германию учиться. Чему? Если бы они знали чему!

Павел Анохин тоже попал во Франкфурт-на-Майне и очутился в «Институте изучения СССР».

Боже, что это был за институт! По утрам там читались лекции о России, о Советском Союзе, обо всем том, что было оставлено и никогда не могло вернуться. «Лекторы» наперебой доказывали, что никогда и ничего хорошего в России не было и нет: тупой народ, грязная страна, вечное недовольство. А по вечерам «лекторы» играли со «студентами» в карты, поили их водкой и раздавали талоны для посещения публичных домов…

Тех, кто не спился, лучших «воспитанников» института, через несколько месяцев перевели в специальную разведывательную школу, которой руководили американские офицеры. Большинство из них скрывали свои настоящие фамилии, «лекторов» и «учителей» знали только по кличкам, как собак: Джон, Джим, Макс, Бобби, Тонни…

Впрочем, Анохину тоже дали кличку, в списках школы он значился под именем Поль.

Самыми страшными людьми в разведывательной школе были некоторые русские эмигранты. Люди, у которых не осталось ничего святого. Волки в человечьем обличье. Среди них был некий Затолович. При немцах он работал в гестаповской разведке в Могилеве. Числился он переводчиком, но ни один мало-мальски серьезный допрос не проходил без его участия. Он сам рассказывал, как загонял людям иголки под ногти, как срывал ногти, как лил им на раны соляную кислоту. Он рассказывал об этом с улыбочкой, хвастаясь умением развязывать своим жертвам языки. Или Жадов, мелкий помещичек из-под Армавира. Собственно говоря, сам он помещиком не был, помещиком был его отец. Но Жадов считал себя ограбленным революцией и не мог этого простить. Высокий, худой, черноволосый, похожий на черкеса, он любил иногда нарядиться в бурку и ходить, сверкая глазами. Он считался в школе специалистом по оружию и стрельбе. Однажды во время войны, приехав с карательным отрядом в какую-то деревню, он разрешил всем женщинам и детям уйти в лес. А когда те отошли на приличное расстояние, собственноручно перестрелял их всех. По крайней мере, так он рассказывал. Он называл себя первым русским снайпером. Еще до конца войны он очутился в американской зоне Германии. Советский военный трибунал в Киеве заочно приговорил Жадова за все его зверства к повешению, но он только смеялся над этим. «Я еще вернусь в Киев и лично перепорю своих судей!» — бахвалился он. Такие, как Жадов или Затолович, ни перед чем не могли остановиться.

Затолович и Жадов пользовались особым доверием у начальства. В их ненависти к Советскому Союзу нельзя было сомневаться. Их побаивались даже некоторые американцы. Стоило какому-нибудь русскому выразить желание уйти из разведывательной школы, как Жадов приглашал его «прогуляться» — «в ресторан», как выражался Жадов, — и больше уже с этим человеком никто не встречался.

В школе обучали убивать, клеветать, изготовлять фальшивые документы, писать симпатическими чернилами, играть на гармошках, которые на самом деле были радиоприемниками, пользоваться фотоаппаратами, сделанными в виде часов, — всему тому, чем напичканы низкопробные детективные романы.

И, наконец, пришел день расплаты за американское хлебосольство. Анохину и его товарищам по школе сказали, что их перебросят в Советский Союз. Там они должны будут собирать сведения о военных аэродромах, выявлять радарные установки, находить недовольных, вербовать людей для борьбы с советской властью и организовывать подрывные группы…

Анохин получил готовый шпионский набор: комплект фальшивых документов, бесшумные пистолеты, ампулы с ядом, портативную радиостанцию, фотоаппарат и добрую пачку настоящих советских денег.

Кому какое дело до того, что делается на воздушной базе одного государства, расположенной на территории другого?

Анохина на самолете доставили, выражаясь образно, к подножию Парфенона, под сень оливковых рощ. На самом деле Парфенона он не увидел даже издали, а что касается рощ, ему не пришлось попробовать ни одной оливки: в Греции его накормили консервированной американской колбасой и напоили кофе с галетами, а для смелости поднесли стакан дешевого греческого коньяку.

Вечером после трапезы его пригласили к какому-то американскому майору.

Они разговаривали в крохотной комнате с голыми стенами, похожей на тюремную камеру, с маленьким круглым окном вроде иллюминатора, зарешеченным металлическими прутьями.

— Желаю вам успеха, — сказал майор на хорошем русском языке. — Каждый месяц мы будем перечислять на ваш текущий счет двести долларов. Когда вы вернетесь, вы сможете жить где угодно и как угодно. Но запомните и другое. Если вы вздумаете бездельничать или, боже упаси, нас предать, вы погибнете. Прежде всего вас расстреляют сами большевики. Ну а если они этого не сделают, сделаем это мы. От нас вам не уйти. Мы имеем своих людей во всех уголках земного шара. Достаточно нам приговорить вас к смерти, как не пройдет недели…

Майор неожиданно захохотал.

— Впрочем, зачем я это говорю? — прервал он самого себя. — Ты хороший парень, и ты любишь свободу. Действуй, наблюдай, доноси, в случае надобности убивай, и тебе будет обеспечено наилучшее существование… А если попадешься в руки к этим бесчеловечным большевикам, убей себя, ампулы с ядом вшиты в твой воротник.

Майор похлопал его по плечу.

— Тебя обучали радиосвязи? — спросил он. — Умеешь работать на коротких волнах?

— Экзамен я сдал, — ответил Анохин. — Как будто умею.

— Я тебе дам волну и позывные, — сказал майор. — Запомни: Москва, Курская дорога, станция Льговская, деревня Тучкове Между станцией и деревней лес. Найдешь укромное место и будешь вызывать штаб. Штаб русских повстанцев. Каждую пятницу от пяти до семи. Понятно?

— Понятно, — послушно сказал Анохин.

— Тобой будет руководить штаб русских повстанцев, готовых к выступлению, когда для этого придет время, — объяснил майор. — От этого штаба ты будешь получать задания. Там ты получишь и явки в Москве. Понятно?

— Понятно.

— «Любимый город может спать спокойно», — хриплым дискантом и безбожно фальшивя, неожиданно пропел майор.

Он пытливо взглянул на Анохина.

— Понятно?

— Нет, — сказал Анохин.

Майор засмеялся.

— Первые два слова — позывные, ты будешь передавать их на указанной волне. А окончание фразы — отзыв… Если кто и перехватит их, ни о чем не догадается.

— Понятно.

— Затем я могу пожелать тебе спокойного пути, — сказал майор и даже пожал ему руку. — Иди, голубчик, иди, — сказал он. — Время — деньги. Иди и освобождай свою родину. Мы тебя не забудем.

Все было предельно ясно: иди и освобождай свою родину, а мы тебе будем платить за это двести долларов в месяц.

Особенно противно прозвучало слово «голубчик». Оно было сказано очень правильно, четко, по-военному. Должно быть, этот майор очень старательно изучал русский язык и знал слова, какими следовало поощрять тех русских парней, которые соглашались за умеренное вознаграждение рисковать своей жизнью и освобождать Россию для американцев.

Не успел он выйти от майора, как его повели к самолету. Черное небо, черное поле, черные тени незнакомых людей… Он не успел даже как следует рассмотреть самолет. Заметил только, что он был без опознавательных знаков.

— Быстро, быстро! — сказал ему кто-то из темноты. — Пилот должен к утру вернуться.

Анохин поднялся в самолет. В кабине самолета находился незнакомый человек в штатской одежде, с узким лицом и прищуренными глазами. Он приблизился к Анохину.

— Как вас зовут? — строго спросил он.

Анохин не знал, каким именем ему надо назваться: своим настоящим или кличкой, под которой он числился в списках школы.

— Поль, — ответил он наугад.

— Отлично! — сказал незнакомец. — А меня зовут Ральф. Будем знакомы.

Он пожал Анохину руку и указал на кресло.

— Садитесь!

Около кресла лежал аккуратно сложенный парашют и стоял чемодан со всем его шпионским снаряжением. Анохин сел.

Незнакомец выглянул наружу, что-то сказал и захлопнул дверцу кабины. Потом он вернулся и сел напротив Анохина.

Зарокотал мотор, и почти одновременно в кабине самолета погас свет.

— Можно немножко спать, — сказал незнакомец в темноте. — Я вас буду разбуживать над Россией.

Но спать Анохин не мог. Как майор его ни подбадривал, ему сейчас не так уж хотелось на родину… Но выхода у него не было.

То, что оставалось позади, не вызывало у Анохина никаких сожалений. Аккуратные и чересчур прилизанные немецкие городки. Шумные и слишком безалаберные французские городки. Раскаленные и насквозь пропыленные африканские городки. И лагеря, лагеря, лагеря. Для беженцев. Для военнопленных. Для волонтеров. Для мобилизованных. Для безработных. Для рабочих. Для перемещенных лиц…

Вокруг него была ночь; он плыл в ночи, и у него было такое ощущение, что в течение всех этих двенадцати лет тянулась одна бесконечная ночь.

Он не знал, что ждет его впереди, и боялся, смертельно боялся того, что ждет его впереди, и нисколько не меньше ненавидел то, что тонуло позади него в этом страшном и пустынном ночном небе.

Было темно, очень темно. Мотор гудел ровно и монотонно. Самолет плыл в ночном небе, как большая черная птица.

(обратно)

3. Прыжок на родину

Самолет повис в воздухе.

— Прыгайте! — приказал ему незнакомый человек в штатской одежде и с собачьим прозвищем Ральф. — Храни вас бог!

Прыгать было страшно, но не прыгать было нельзя. Самолет висел в черном жестоком небе. Коньяк давным-давно выветрился из головы. Противный страх, точно холодная устрица, застрял в горле. Хорошо тому говорить «Прыгайте!». Сохранит его бог или нет, было неизвестно!

Он прыгнул… Никто его не ждал, никому он не был нужен, а ведь он возвращался на родину, на родную землю, от которой был оторван вот уже в течение двенадцати лет!…

Он вовремя дернул вытяжное кольцо — над ним взметнулся синий шелк парашюта; Анохина закачало, замотало в воздухе, и он упал — упал на влажную и колючую землю.

Это было жнивье.

Вокруг не было никого, вокруг него расстилалось только бескрайнее русское поле…

Анохин встал, отцепил парашют, подтянул к себе, огляделся, парашют взял под мышку, в другую руку взял чемодан со своим имуществом и зашагал по полю.

В ближайшей балке саперной лопаткой вырыл яму, спрятал в нее парашют, засыпал землей, забросал сверху травой, листьями, сухими ветками, пошел дальше.

Вскоре он вышел на дорогу. Навстречу шел грузовик. Анохин поднял руку. Шофер остановился. Анохин попросил его подвезти. Он сказал, что был в командировке, пошел пешком на станцию и заблудился. Сказал наугад: он не знал, близко или далеко находится железнодорожная станция. Шофер недоверчиво хмыкнул, он подумал, что перед ним незадачливый муж, спасающийся от жены. Шофер всех мерил на свой аршин, он сам однажды убежал так от жены. Анохин пообещал хорошо заплатить. Шофер пренебрежительно махнул рукой и посадил Анохина рядом с собой в кабинку, Анохин доехал до станции и дал шоферу пятьдесят рублей. Шофер удивленно посмотрел на «короля» — так шоферы называют случайных пассажиров, — «король» заплатил ему действительно по-королевски, но Анохину не жаль было хозяйских денег. Они выпили в буфете вокзала по кружке пива — угощал шофер, — Анохин купил билет и в первом же поезде поехал в Москву.

Все было очень просто и очень необычно. Никто его ни в чем не подозревал. Все были с ним очень предупредительны. Соседи по вагону угощали чаем, ватрушками, помидорами. Он сам выходил на станциях, покупал кур, яйца, яблоки. Только не решался пить водку: боялся захмелеть и проговориться.

У Анохина было каменное сердце. Он сам считал, что оно у него каменное. Давным-давно разучился он кого-нибудь жалеть. Выпивка, женщины, деньги — вот все, что было ему нужно, и поменьше работы. Какая-то девочка принялась угощать его ирисками. «Дядя, возьмите, возьмите!» — уговаривала она его. «Возьмите, — сказала ее мать. — Не обижайте дочку». В течение двенадцати лет никто с ним так не разговаривал. В разведывательной школе его учили убивать таких девочек. Чувство жалости затопило Анохина. Нет, он жалел не девочку — ее нечего было жалеть, — он жалел самого себя. На что это ему все: радиомаяки, пистолеты, ампулы?!

Он приехал в Москву. Вышел на привокзальную площадь. Сразу погрузился в сутолоку большого города. Все было не так, как представлялось ему в воображении. Везде стояли новые дома. Везде торговали магазины. Нигде не было никаких очередей за продуктами.

Надо было что-то делать. Сегодня только четверг… Разыскивать ближайший аэродром и записывать, сколько там находится самолетов?

Ему вдруг захотелось скрыться, спрятаться, утонуть в этом большом и кипучем городе, так утонуть, чтобы его никто и никогда больше не нашел. Он пошел по площади, дошел до угла, постоял, пошел обратно. Чемодан оттягивал ему руку. Ему казалось, что к нему вот-вот подойдут и прикажут открыть чемодан. Чемодан казался ему тяжелее, чем был на самом деле. К нему подошел носильщик.

— Поднести? — спросил носильщик.

Он ничего не ответил и опять пошел прочь от вокзала. Он боялся ходить с чемоданом по городу, но ему некуда было его деть. К нему подошла какая-то девушка и спросила:

— Где тут камера хранения?

Тогда он подумал, что тоже может сдать чемодан на хранение. Сдать чемодан было опасно, но не менее опасно было таскаться с ним по городу. Он долго колебался, но потом рискнул.

К его удивлению, ничего не произошло. Чемодан взяли, выдали квитанцию, никто его не задержал.

Он поехал в город. Ходил по улицам. Зашел в какую-то столовую, поел. Опять ходил. Вечером пошел в кинотеатр, на последний сеанс. Вышел на улицу. Хотелось спать. Идти было некуда. В гостиницу он боялся пойти. Половину ночи слонялся по улицам, вторую половину сидел на бульваре и дремал.

Наступило утро. Он поехал на вокзал, взял билет до станции Льговская. Но брать чемодан из камеры хранения не стал: без чемодана он чувствовал себя спокойнее. Доехал до Льговской. Спросил дорогу на Тучково. Вышел на дорогу, свернул в лес. Там нашел полянку, поросшую редкой, шершавой травкой. Он лег на полянке и заснул. Проснулся он перед вечером и обедать поехал в Москву, а ночевать — обратно на Льговскую. Ночью в лесу ему спалось плохо, он замерз. Он опять поехал в Москву. Вдруг ему пришла в голову спасительная мысль, что только в поезде он чувствовал себя в безопасности. Он боялся получать чемодан в камере хранения, боялся предъявлять свой паспорт. Но никто не стал изучать его паспорт, мельком прочли его фамилию и выдали чемодан. Он переехал с Курского вокзала на Казанский, взял билет до Свердловска в мягком вагоне — денег у него было достаточно.

В вагоне он отоспался, но в Свердловске повторилось то же самое, что и в Москве.

Какая-то женщина заметила, как он слоняется у вокзала, и предложила ему пойти к ней переночевать. Она сказала, что иногда пускает к себе приезжих поприличнее, которые не смогли устроиться в гостинице. Она жила неподалеку от вокзала в двухкомнатной квартире; в одной комнате помещалась она сама с мужем и сыном, в другой стояла пустая койка; она брала с постояльцев за ночевку по семь рублей.

Анохин ночевал у нее две ночи, но не мог уходить и оставлять свой чемодан: боялся, что хозяйка заглянет в него.

На третий день он поехал обратно в Москву, но уже в жестком вагоне, билета в мягкий он не достал. В Москве он прожил два дня. Никакого штаба, никаких повстанцев он искать не хотел. Но была как раз пятница. Он поехал на Льговскую, зашел в лес, настроил радиоприемник, дождался пяти часов и почти целый час выстукивал: «Любимый город… любимый город…» Никто не отзывался. У него зародилось сомнение: что это за повстанцы и существуют ли они на самом деле? Может быть, они уже сидят в тюрьме?

Он закрыл чемодан и поехал обратно в Москву.

В тот же день он уехал в Киев.

До Киева он не доехал: ему почему-то показалось опасным ехать в Киев. Он вылез на каком-то полустанке и еле-еле отвязался от любознательного милиционера, который заинтересовался, к кому и зачем он приехал, когда Анохин устроился на ночевку в зале ожидания для пассажиров. Оказалось, что в больших городах скрываться от милиции легче. Утром он купил билет и с пересадками доехал до Минска.

Из Минска поехал в Москву…

Так он прожил два месяца.

Никто им не интересовался, никому не был он нужен. Если он к кому-нибудь зачем-нибудь обращался, ему большей частью шли навстречу, давали советы, справки, разъяснения. Никто ни в чем его не подозревал, это было совершенно очевидно. Бесчисленные попутчики, которые попадались ему во время его нескончаемых разъездов, были предупредительны, а иногда даже заботливы.

Везде текла нормальная, простая жизнь. Один Анохин болтался неприкаянный, одинокий и никому не нужный. Ему хотелось приткнуться — куда-нибудь, лишь бы приткнуться, он не мог дольше выдерживать такое существование…

С какой стати он должен портить всем этим окружающим его людям жизнь? В конце концов, что сможет сделать ему этот майор, который так старательно называл его голубчиком? До каких пор будет он мыкаться из города в город?

Анохин опять поехал в Москву. «В последний раз», — сказал он себе, хотя вовсе не был уверен, что в последний раз…

В сотый раз он вышел на привокзальную площадь. Дошел до остановки троллейбуса. Постоял. Потом пошел было обратно к вокзалу. Вернулся к остановке. Сел в троллейбус и поехал в центр города. Там он долго ходил по улицам. Трудно было решиться на то, что он надумал. Не хватало мужества. Он шел на верную гибель. Американцы советовали Анохину в случае задержания немедленно покончить с собой. В советских застенках, уверяли они, каждого задержанного ждут пытки и смерть. Умирать не хочется никому. Но и убивать своих соотечественников Анохин тоже был не в силах. И так и этак — все было нехорошо. А лгать он больше не хотел. Анохин зашел в первое попавшееся кафе и как следует наелся. Осетрина, сосиски, курица, пирожное. Пил он только лимонад. Даже пиво не стал пить. Он не хотел терять рассудок. Потом подошел к справочному киоску и спросил, где помещается разведка. Барышня, сидевшая в киоске, посмотрела на него отсутствующим взглядом. Она такого учреждения не знает. «Разведывательное управление, уголовный розыск, МВД», — настаивал Анохин. Барышня попросила оставить ее в покое. Тогда он подошел к первому попавшемуся ему по дороге милиционеру.

— Я шпион, — сказал Анохин. — Отведите меня!

— Вы лучше идите домой, — сочувственно посоветовал милиционер. — Идите и проспитесь.

Анохин настаивал на своем. Им вдруг овладело упрямство. Он с трудом уговорил милиционера пойти с ним в отделение милиции. Там он раскрыл свой чемодан. Ну тут уж ему никого не пришлось уговаривать. Через полчаса его увезли на машине туда, куда он так настойчиво хотел попасть.

Он сидел в кабинете перед лейтенантом, которому было поручено вести дело, и рассказывал все о себе и о своих хозяевах, о Маракеше и Франкфурте…

— Ну что нам с вами делать? — сказал лейтенант после долгого разговора. — Арестовывать или отпускать…

Он оставил Анохина одного, ушел куда-то, по-видимому, советоваться.

— Вот вам записка в гостиницу, — сказал он вернувшись. — Идите, отдыхайте, а утром возвращайтесь, пропуск вам будет заказан.

— А если я убегу? — спросил Анохин.

— Ну куда вы от нас денетесь? — добродушно сказал лейтенант. — Вы сделали лучшее, что могли для себя придумать.

Это было слишком прозаично. Анохин ждал чего-то необыкновенного, он был даже разочарован.

Потом потянулись допросы, один другого скучнее и муторнее. Он рассказывал все, что знал, и все, о чем он рассказывал, до того ему омерзело, что он думал только о том, как бы поскорее ему от всего этого освободиться.

Изо дня в день подходил он к серому многоэтажному зданию, заходил в бюро пропусков, предъявлял дежурному коменданту свой фальшивый паспорт, получал пропуск, на лифте поднимался на пятый этаж, заходил в комнату № 427, здоровался со своим лейтенантом и начинал рассказывать… Несколько раз по пятницам вместе с лейтенантом он ездил в Тучкове Но штаб русских повстанцев молчал.

Наконец наступил момент, когда Анохин исчерпал всего себя.

— Что со мной сделают? — спросил он, он уже не сомневался в том, что его не расстреляют.

— Ничего, — сказал лейтенант. — Вас решили простить.

— Как это «простить»? — переспросил Анохин. — Как же это можно?

— А зачем вас казнить? — добродушно возразил лейтенант. — Живите, работайте, из вас еще выйдет что-нибудь путное.

Анохин растерялся.

Ох с каким наслаждением схватил бы он за глотку одного из своих «лекторов»…

— Так вот, все, Павел Тихонович, — сказал лейтенант. — Живите, работайте. Вот вам адреса. Получайте честные документы, поезжайте на завод, здесь он указан. Вы говорили, что хотите стать механиком. Вас примут там на работу. А что касается штаба повстанцев, то они, вероятно, сменили свои позывные и пароли после вашего исчезновения, а явку заморозили. В общем, все в порядке. Желаю успеха!

Лейтенант встал, вышел из-за стола и пожал Анохину руку — не с тем надменным и покровительственным видом, как делали это американские офицеры, когда отправляли его в Россию вредить, убивать и шпионить, а совершенно просто, по-приятельски, как свой своему, как честный человек честному человеку.

— Меня зовут Дмитрий Степанович Евдокимов, — сказал лейтенант. — Прошу не забывать. В случае чего, милости просим. Какая-нибудь заминка, недоразумение — прошу…

И все действительно произошло так, как сказал Евдокимов. В отделении милиции ему выдали паспорт, и для этого не пришлось никого ни убивать, ни обманывать. На заводе приняли на работу, дали комнату. В цехе ему понравилась Шура Лужникова, и хотя он все ей о себе рассказал, она не побоялась выйти за него замуж. В прошлом году он поступил на заочное отделение института…

И вот пришла расплата. Путь к честной жизни ему был заказан. Он не захотел изменять, убивать, предавать, и вот теперь его за это убьют. Шура овдовеет. Маша станет сиротой…

От своих прежних «хозяев» никуда не уйти. Они его предупреждали. И он сам видит, что никуда не уйти. Напрасно он воображал, что все плохое позади. Не пойти с повинной он не мог. Но жениться было не нужно. Не нужно было поступать в институт. Это все ни к чему. Если он не попал под машину, его застрелят. Если не застрелят, расправятся еще как-нибудь. У них везде свои люди. Где бы он ни был, его настигнут…

Всю ночь Анохин не сомкнул век. Только в Африке, в этой чертовой раскаленной, безвоздушной пустыне, он переживал такие мучительные ночи. Один, один со своей бесконечной тоской и без всякой надежды на будущее…

И вот опять он очутился один, в пустыне, наедине со своею тоской. Что он может сказать Шуре? Было преступлением с его стороны жениться на ней, да еще завести дочку. Не сегодня завтра его убьют. У Шуры не будет мужа. У Маши — отца. Что с ним сделают? Бросят под машину? Застрелят? Отравят?…

(обратно)

4. Комната № 427

— Ты не заболел? — спросила Шура утром мужа.

У него был такой несчастный вид.

— Нет, — сказал он.

Ему плохо удавалось скрыть тревогу, терзавшую его сердце.

— Ты сходи в поликлинику, — предложила Шура. — А то что я буду с вами двумя делать?

Машу уже несколько дней не носили в ясли: там был случай кори, и в яслях объявили карантин. Маша была здорова, но Шура очень боялась, что Машенька заболеет корью.

— Придется опять просить Наташу присмотреть за Машенькой, — сказала Шура. — Ты бы купил Наташе конфет…

При всех затруднительных обстоятельствах Анохины обращались за помощью к Наташе Сомовой, и не было еще случая, когда бы она их не выручала.

— Хорошо, — сказал Анохин. — Я схожу в поликлинику.

Машенькой они, конечно, нагрузили Наташу. Анохин и Шура вышли из дому вместе; она побежала на завод, он пошел в поликлинику.

— Ты скажи в цехе, — попросил он жену, — что я заболел…

На самом деле он отправился совсем в иную сторону.

Он подошел к знакомому зданию, вошел в бюро пропусков, спросил, как найти лейтенанта Евдокимова.

— Вы Анохин? — спросил из окошечка старшина.

— Да, — с некоторым удивлением сказал Анохин.

— Имя-отчество?

— Павел Тихонович.

— Правильно.

Старшина порылся в пачке готовых пропусков и протянул один из них Анохину.

— Как… — начал было Анохин.

— Пропуск вам заказан, — сказал старшина. — Получите. Вас ждут…

И вот в руках у Анохина опять, как и тогда, два года назад, пропуск в комнату № 427, он опять входит в знакомый кабинет.

Тот же желтый письменный стол, те же стулья, обитые коричневым дерматином, шкаф с книгами.

Евдокимов все такой же простой, симпатичный парень, он никак не изменился, также зачесаны назад гладкие русые волосы, также пытливо смотрят на вошедшего голубые глаза, только на погонах прибавилось по звездочке: он уже не просто лейтенант, а старший…

— Здравствуйте, Павел Тихонович, — приветствует он Анохина. — Рад вас видеть. Мы знали, что вы придете…

— Почему? — спросил Анохин. Евдокимов смущенно улыбнулся.

— Это не имеет существенного значения. Существенно то, что человек, толкнувший вас под машину, успел скрыться. Но мы его разыскиваем и, конечно, разыщем. В этом вы не сомневайтесь.

— Я не сомневаюсь, — машинально сказал Анохин. — Но меня удивляет… Даже, вернее сказать, я поражен тем, что…

Он осекся, будучи не в состоянии выразить всей полноты своего изумления осведомленностью Евдокимова. Но тут же другое чувство властно вытеснило все остальное. «Неужели все эти годы, — подумал он, — советская разведка следит за мной, не доверяет мне?»

— Раз вы решили стать честным человеком, наша обязанность оберегать ваш покой и вашу жизнь, как мы оберегаем покой и жизнь всех советских людей, — оказал Евдокимов, как бы прочитав мысли Анохина.

— Неужели все эти годы вы следили за мной?! — воскликнул Анохин с оттенком горечи.

— Не следили, а охраняли, — мягко поправил Евдокимов, — и знаем, что дней пять назад в одном из справочных бюро Москвы неизвестный гражданин узнавал ваш адрес. Нам стало ясно, что вас кто-то разыскивает, и мы усилили охрану.

— Хороша охрана! — воскликнул Анохин. — Вчера вечером после истории с машиной меня чуть не пристрелили дома.

Евдокимов изменился в лице.

— Не может быть! Ваш дом охраняется. Это вам, наверное, показалось! Вы ошибаетесь!

Анохин покачал головой:

— Ну то что меня пихнули под автомобиль, мне могло показаться. Но окно, окно… Камнем стекло так не пробьешь, я в этих делах разбираюсь.

Евдокимов задумчиво произнес:

— Нет, под машину вас действительно толкнули, и наш человек вас спас, а вот выстрел… Ну что ж, поедем…

— Куда? — спросил Анохин.

— К вам, — ответил Евдокимов. — Посмотрим на месте.

Они поехали к Анохину домой. Сомнений не было. Стекло действительно было пробито пулей.

— Где вы сидели? — спросил Евдокимов. — Покажите.

Анохин сел за стол так, как сидел накануне. Пуля пролетела возле самой головы Анохина и застряла в стене.

— Бесшумный пистолет новейшей конструкции… — сказал Евдокимов и задумался. — Но почему же все-таки убийца промазал? И почему наш человек ничего не заметил?

Он еще подумал.

— Если вас решили убить, не могли же это поручить какому-нибудь новичку?

Он походил по комнате, мысленно прикидывая, как все это могло произойти.

— Знаете что? — предложил он Анохину. — Задерните занавеску так, как она была задернута вчера, зажгите свет, а сами сядьте за стол. Я попробую заглянуть в комнату с улицы.

Анохин послушно все исполнил.

Евдокимов вышел на улицу, подошел к окну: между занавеской и косяком окна был просвет пальцев в пять, но Анохин был еле виден, его отражение яснее виделось в зеркале платяного шкафа…

Евдокимов мысленно прицелился и вдруг — впрочем, тоже мысленно — ахнул и побежал обратно в квартиру.

— Все понятно! — сказал он Анохину. — Стрелял первоклассный стрелок. Но, во-первых, он очень торопился, чувствуя слежку, и, вероятнее всего, стрелял на ходу, а во-вторых, он вас не видел, а видел только ваше отражение в зеркале и при помощи зеркала корректировал свой прицел. Вы действительно родились в рубашке. Редкий стрелок возьмется стрелять по такой мишени, да еще через стекла. Уклонение в два-три сантиметра тут более чем вероятно…

Анохин побледнел.

— Ну, значит, мне крышка, — пробормотал он. — Мне от них не уйти!

— Вздор! — возразил Евдокимов. — Если у них ничего не получилось вчера, теперь и подавно не получится.

Евдокимов подошел к Анохину и протянул ему руку.

— Неужели выдумаете, что мы с ними не справимся?

Анохин пожал протянутую ему руку.

— Спасибо, — сказал он. — Но вы их не знаете!

— Знаю-знаю, — утешил его Евдокимов. — Знаю и приму меры!

Хотя на самом деле он еще ничего-ничего не знал.

— Продолжайте жить как ни в чем не бывало, — сказал он Анохину. — Сегодня я пришлю к вам врача, он оформит ваше отсутствие на заводе, а все остальное я беру на себя.

Он брал на себя очень большую ответственность, но не взять ее он не мог. Анохин глубоко вздохнул.

— Эх если бы вы знали, как мне опять нехорошо!…

— Ничего, — утешил его Евдокимов. — Держите себя в руках и не подавайте вида, что вы чем-то встревожены. Будьте осторожны: береженого, как говорится, бог бережет. Поэтому берегитесь сами, а уж функции бога мы возьмем на себя.

(обратно)

5. Ночные посетители

— Да вы садитесь, Дмитрий Степанович, — благодушно сказал генерал, выслушав доклад Евдокимова. — В ногах правды нет. Подумаем, посоветуемся. В таком деле требуется взвесить все очень обстоятельно…

Когда генерал приглашал садиться, это значило, что начиналась разработка оперативного плана.

— Итак, — сказал генерал, — имеется раскаявшийся шпион и нераскаявшиеся хозяева. Они о нем вспомнили. Два года не вспоминали — и вдруг вспомнили. Ну, это понятно. Во-первых, два месяца назад в печати появилось интервью Анохина, почему он явился с повинной. Это интервью не могло понравиться его прежним хозяевам. Так что он сам напомнил о себе. Во-вторых, примеру Анохина последовали еще несколько агентов. Их прежним хозяевам это тоже вряд ли нравится. В-третьих, интервью Анохина может побудить и других последовать его примеру. Следовательно…

Генерал остановился.

Евдокимов вежливо молчал.

— Почему вы молчите? — вдруг спросил генерал Евдокимова. — Что «следовательно»?

— Следовательно, есть прямой расчет убить Анохина, — ответил Евдокимов. — Пусть даже в Москве чувствуют карающую руку господина…»

— Не будем называть этого господина, — прервал генерал Евдокимова. — Но удержать его руку мы обязаны.

Генерал вопросительно посмотрел на Евдокимова. Чем-то он напоминал Евдокимову старого, умного и снисходительного учителя.

— Не так ли? — спросил генерал.

Евдокимов вежливо наклонил голову:

— Так.

Генерал внезапно отвлекся:

— Ну а теперь поинтересуйтесь этим…

Он полез в стол, достал кожаную папку, извлек оттуда какую-то бумажку, протянул Евдокимову.

— Вот, поинтересуйтесь! Шифровка. Две недели назад неопознанный самолет ночью пересек нашу южную границу. В квадрате «К-43» он задержался и исчез. Что он там делал, неизвестно. Пока не обнаружено ничего.

Евдокимов просмотрел шифровку, там было сказало не больше того, что сказал генерал.

— Не угодно ли? — спросил генерал. — Задачка!

Он провел над губой пальцем, точно разглаживал усы, хотя никаких усов у него не было.

— Да, ночные посетители! — вздохнул генерал. — Надоело!… — Он не договорил и еще покопался в папке. — А вот еще донесение. Около двух недель назад из Бад-Висзее исчез один из лучших инструкторов американской разведывательной школы, известный под кличкою Виктор.

Генерал поцокал губами:

— Еще одна задачка!

Он достал еще какую-то бумажку:

— А это справка. Настоящее имя этого Виктора — Семен Семенович Жадов, уроженец города Армавира, 24 февраля 1944 года военным трибуналом Первого Украинского фронта заочно приговорен к смертной казни за организацию массовых расстрелов украинского населения.

Генерал вскинул на Евдокимова серые, выцветшие от времени глаза:

— Понятно?

Евдокимов не знал, что ему должно было быть понятно.

— Простите, — почтительно сказал Евдокимов. — Вы думаете…

— Я ничего не думаю, — прервал его генерал. — Я перебираю факты.

Евдокимов замолчал.

— Ну а что думаете вы? — спросил генерал. — Говорите.

— Я думаю, что его забросили к нам, — сказал Евдокимов. — А вы, товарищ генерал?

— А я не знаю, — сказал генерал. — Может, забросили, а может, нет. Фактов еще недостаточно.

— Можем ли мы быть уверены, что во всех этих случаях действует одна и та же разведка? — спросил Евдокимов.

— Можем, — ответил генерал. — В этом можем.

— Значит, надо искать Жадова? — спросил Евдокимов.

— Надо, — сказал генерал.

— Но ведь точных данных, что он заброшен, у нас нет, — сказал Евдокимов.

— Все равно надо.

— Слушаюсь, — сказал Евдокимов.

— С чего думаете начать? — спросил генерал.

— С танцев, — ответил Евдокимов.

— Вы имеете в виду Эджвуда? — спросил генерал.

— Так точно. Попробую начать с него.

— А что, опять выкидывает какие-нибудь штучки? — спросил генерал.

— Так точно, — сказал Евдокимов. — Все то же.

— Розы? — спросил генерал.

— Так точно, — подтвердил Евдокимов.

— Ну действуйте, — сказал генерал. — И помните: за жизнь Анохина отвечаете вы, его смерть нужна им и очень может навредить нам.

— Разрешите идти? — спросил Евдокимов.

— Да, идите, — сказал генерал и протянул лейтенанту руку.

Это было знаком большого расположения. Он задержал руку Евдокимова в своей и поощрительно похлопал слегка по ней другою рукой.

— Ну действуйте, — повторил он еще раз, отпуская Евдокимова. — Ни пуха вам, ни пера!

Не было ничего удивительного в том, что генерал сразу угадал намерение Евдокимова заняться Эджвудом.

Эджвудом и кем-то еще…

Что касается Эджвуда, если он кому и мог понадобиться, его искать не приходилось: этот жил у всех на виду.

Эджвуд появился в Москве года два назад в качестве сотрудника одного из иностранных учреждений. Он занял большую квартиру, хотя семьи у него не было. По-видимому, он был состоятельным человеком, потому что вместе с ним в квартире поселились три его лакея — три лакея, своей выправкой похожие на солдат.

Роберт Джон Эджвуд, или Роберт Д.Эджвуд, как значилось на медной дощечке на дверях его квартиры, или просто капитан Эджвуд, как называл он себя, когда представлялся новым знакомым…

Капитан… Один черт знал, к какому роду войск принадлежал этот капитан Эджвуд!

То, что он не имел никакого отношения к морскому флоту, не вызывало сомнений. Но не имел он отношения и к кавалерии, и к артиллерии, и к пехоте. Не имел ничего общего и с авиацией. Не был ни танкистом, ни связистом, ни сапером. Капитан-то он был капитан, но род войск, к которому принадлежал этот капитан, был весьма и весьма неясен. Во всяком случае, в Москве он обнаружил свои способности только в области фотографии.

Из-за этой склонности он уже имел неприятности…

Роберт Д.Эджвуд охотно заводил знакомства с советскими людьми вообще и с молодыми девушками в частности. Но из всех девушек особую склонность он питал к Галине Вороненко. По этой причине и познакомился с ней Евдокимов, хотя, по мнению Евдокимова, второй такой дуры найти в Москве было нельзя.

Отец Галины, крупный инженер и коммунист, был членом коллегии одного из промышленных министерств, мать работала врачом и даже имела звание кандидата наук. Галина была их единственной дочерью, от нее ничего не требовали и все ей позволяли. Поэтому Галина не обременяла себя изучением наук, но зато первой изучала все новые танцы, первой начинала носить модную прическу и первой напялила на себя дурацкие узкие штаны дудочкой. Короче говоря, это была типичная девушка-стиляга, некая разновидность Эллочки-Людоедки из знаменитого романа Ильфа и Петрова.

Года три Галина училась в Институте иностранных языков, училась кое-как, но благодаря отцовским связям ей удалось устроиться в Интурист переводчицей. Работа вскоре ей надоела, но за время работы она сумела завести себе определенный круг знакомых, и ее даже приглашали иногда на официальные приемы, устраиваемые время от времени для иностранцев.

Там-то она и встретилась с мистером Эджвудом, знакомство с которым перешло в нежную дружбу.

Мистер Эджвуд еще до встречи с Галиной очень увлекался фотографией. Из-за этих фотографий и возникли у него неприятности. То он снимал какой-нибудь завод, то аэродром, то мост. Дотошные милиционеры не один раз принуждали незнакомого иностранца засвечивать свою пленку. Будь этот фотограф обычным иностранцем, его уже давно попросили бы покинуть пределы Советской страны, но, на свое счастье, он обладал дипломатическим иммунитетом. Дело кончилось тем, что официальные советские лица вынуждены были обратиться к непосредственному начальнику господина Эджвуда с просьбой остудить пыл неугомонного фотографа, после чего он несколько притих и стушевался.

Теперь мистер Эджвуд катал Галину на своей машине по Москве, и они вместе объездили все окрестности столицы.

Должно быть, Галина нравилась мистеру Эджвуду не на шутку, и он изредка фотографировал свою русскую подружку.

Но внимание Евдокимова Эджвуд привлек отнюдь не своей страстью к фотографированию: кроме фотографии, господин Эджвуд еще очень любил цветы и из всех цветов отдавал предпочтение красным розам.

В этой любви к цветам тоже не было бы ничего предосудительного, если бы не одно странное обстоятельство, отмеченное милиционерами, дежурившими у квартиры любознательного иностранца.

Время от времени за одним из окон квартиры Эджвуда появлялся букет алых роз, и в тот день господин Эджвуд обязательнопосещал кафе на улице Горького.

Евдокимов знал твердо: появился букет — вечером Эджвуд будет в кафе.

Такое совпадение заинтересовало Евдокимова, и он решил лично познакомиться с этим любителем цветов.

Проще всего было познакомиться с ним при помощи Галины, а познакомиться с самой Галиной было легче легкого.

Одна из подруг Галины представила ей Евдокимова.

Одет он был по самой последней моде, умел танцевать все новейшие танцы, денег имел сколько угодно — с такими качествами он не мог не понравиться Галине.

В кафе Галина познакомила Евдокимова и с мистером Эджвудом, а когда тот узнал, что Евдокимов — молодой ученый, работающий в одном из учреждений, где производятся исследования в области ядерной физики, Эджвуд стал проявлять к нему самое усиленное внимание.

Однако Евдокимов знал меру всему и не переигрывал, и об учреждении, в котором он якобы работал, не рассказывал ничего. На все расспросы Эджвуда он лаконично отвечал, что говорить о своей работе не имеет права. Он даже напускал на себя испуганный вид и давал понять, что побаивается органов государственной безопасности. Это соответствовало представлениям Эджвуда о советских людях. Но раза два или три Евдокимов все ж таки кинул капитану Эджвуду приманку. Он как бы ненароком обмолвился о том, что он сторонник чистой науки и тяготится зависимостью науки от политики.

— Хорошо ученым в Америке, — сказал Евдокимов, — там их деятельность не координируется государственными планами…

По-видимому, мистер Эджвуд немедленно намотал эти слова себе на ус и стал уделять своему новому знакомому еще больше внимания.

Вот с этого-то господина Эджвуда Евдокимов и решил начать поиски исчезнувшего две недели назад из Бад-Висзее Жадова, тем более что в окне квартиры Эджвуда вот уже два дня красовался букет алых роз.

(обратно)

6. Учительница танцев

Евдокимов с трудом уговорил Марину Васильевну Петрову уделить ему часа полтора своего времени.

Петрова была молодая, но уже известная балерина, комсомолка, активная общественница и вообще очень хороший советский человек. С Евдокимовым у нее были приятельские отношения. Но она готовилась выступить в очень ответственной роли и не хотела отвлекаться от работы ни для кого и ни для чего.

— Дмитрий Степанович, голубчик, — молила она его по телефону, — я всегда вам рада, но только не теперь.

— Именно теперь, — настаивал он, в свою очередь. — Не могу обойтись без вашей помощи.

В свое время Марину Васильевну специально познакомили с Евдокимовым, для того чтобы она научила его танцевать.

Он не был любителем танцев и считал, что жить можно и без них, но случилось так, что он не смог бы расследовать одно дело, если бы не умел танцевать… И в соответствии с разыгрываемой ролью он должен был танцевать безукоризненно. Тогда его и познакомили с Петровой.

Ей откровенно объяснили, что одного работника органов государственной безопасности необходимо обучить танцам.

В начале занятий Евдокимов смущался, но Петрова была столь проста, держалась так по-товарищески, что вскоре дело у них пошло на лад, и после нескольких уроков Марина Васильевна сказала, что взяла бы Евдокимова себе в кавалеры на любом публичном балу.

К ней-то Евдокимов и явился.

Раньше, до знакомства с Петровой, он не представлял себе, как изнурителен труд балерины. Того не ешь, другого не пей, гимнастика утром, гимнастика вечером, весь день строго регламентирован, и, наконец, эти монотонные и утомительные упражнения: «И раз-два-три… И раз-два-три…» Нет, не хотел бы он быть балериной!

Деловой вид Марины Васильевны лучше всего свидетельствовал о том, как она занята.

Со сцены она казалась удивительно красивой, а на самом деле у нее были заурядное бледное личико и хрупкая фигурка, только мускулы на ногах были развиты совершенно непропорционально; на ней были белая майка, короткая черная юбочка и тапочки — сразу видно, что Евдокимов оторвал ее от занятий.

— Ну, пойдемте, — сказала Марина Васильевна и повела его в рабочую комнату.

За пианино сидела Рахиль Осиповна Голант — низенькая рыжеволосая женщина с лорнетом в черепаховой оправе, висевшим у нее на шее на черной шелковой тесьме, которым она, во всяком случае на глазах у Евдокимова, никогда не пользовалась.

Она была в своем роде уникум. Когда обижали лично ее, она сразу терялась и всегда готова была обратиться в бегство, но если неприятности грозили Марине, она превращалась в грозную медведицу.

— Из нее вышла бы первоклассная концертантка, если бы не ее застенчивость, — уверяла Марина.

Рахиль Осиповна была постоянной помощницей Марины в ее занятиях.

— Ах, как вы некстати! — бесцеремонно сказала пианистка гостю. — Мариночка только начала вживаться в образ…

— Ну ладно, ладно, — оборвала ее Марина и обратилась к Евдокимову: — Выкладывайте, что у вас. Уж не собираетесь ли вы в силу особых обстоятельств выступить на сцене?

Евдокимов смутился. Марина Васильевна сделала ударение на словах «особые обстоятельства», потому что во время своих занятий танцами Евдокимов никогда ни о чем ей не рассказывал, неизменно ссылаясь на «особые обстоятельства».

— Извините, Рахиль Осиповна, — обратился он к пианистке. — Неотложное дело… — Он умоляющими глазами посмотрел на балерину. — Научите меня, пожалуйста, танцевать рок-н-ролл…

— Господи, да на что он вам понадобился?! — воскликнула Марина. — Недоставало только, чтобы я учила вас этому безобразию! Приличный человек не должен выделывать такие телодвижения!

— Но вы его знаете? — спросил Евдокимов.

— Конечно, знаю, — сказала Марина Васильевна. — Знаю и не одобряю.

— Научите меня, — взмолился Евдокимов. — Мне это очень нужно.

— Да зачем вам? — спросила Марина. — Над вами будут смеяться.

— Да неужели вы думаете, что мне так уж хочется плясать этот рок? — сказал Евдокимов. — Чего не сделаешь ради дела…

Марина Васильевна расшвыряла ворох нотных тетрадей, извлекла оттуда какие-то ноты в пестрой обложке и без лишних слов поставила их на пюпитр пианино.

— Изобразите-ка это нам, — сказала она пианистке. — Поэнергичнее!

— Это после Чайковского-то? — укоризненно произнесла Рахиль Осиповна и покорно ударила по клавишам.

Звуки и вправду были какие-то дикие.

— Да вы не смотрите, не смотрите на Рахиль Осиповну! — вскричала балерина. — Смотрите на меня!

Она вывернула ноги коленками внутрь и принялась топать и прыгать, все эти притопывания и подпрыгивания представляли малопривлекательное зрелище.

— Нравится? — спросила Марина, дрыгая ногами.

— Как? Так? — спросил Евдокимов и, в свою очередь, лягнул ногой.

Марина покатилась со смеху.

— Ничего нет смешного, — обиделся Евдокимов. — Были бы вы на моем месте…

— Конечно! — продолжала хохотать Марина. — От хорошей жизни так не запляшешь!

Она схватила его за руки.

— Пошли! — скомандовала она. — Ногу вправо, ногу влево, раз-два… Топайте, топайте! Теперь наклоняйтесь… Ко мне! От меня! Раз-два… Опять топайте!…

— Господи! — пролепетал Евдокимов. — Какой идиот это придумал?!

Марину Васильевну трудно было уговорить, но уж если она начинала заниматься, то умела заставить человека поработать.

— Раз-два! — неутомимо командовала она. — Направо, налево…

Евдокимов топал, прыгал, кланялся и про себя проклинал свою профессию.

— Ну а теперь посмотрите на меня со стороны, — попросил он Марину Васильевну. — Получается или нет?

Он подошел к пианистке.

— Рахиль Осиповна, прошу!

Она повернулась к нему как ужаленная.

— Что-о?

— Я хочу, чтобы Марина Васильевна посмотрела на меня со стороны, — просительно объяснил он. — Всего несколько па!

— Нет, нет и нет, — категорически отказалась пианистка. — Это черт знает что, а не танец! Просто стыдно вытворять такие вещи…

Она обиженно отвернулась от Евдокимова.

— Ничего! — крикнула Марина Васильевна. — Вы только играйте! Дмитрий Степанович может один…

Евдокимову пришлось соло исполнить рок-н-ролл перед Петровой.

— Ну как? — спросил он, останавливаясь перед учительницей.

— Три, — сказала она. — Даже с плюсом, принимая во внимание, что это в первый раз.

— Значит, я могу танцевать в кафе? — спросил Евдокимов.

— Можете, — разрешила Марина Васильевна. — Многие танцуют еще хуже.

Евдокимов пожал ей руку.

— А теперь идите, — сказала Петрова. — Мне и так достанется от Рахили Осиповны за эти танцы…

Евдокимов поспешил к себе в учреждение. Из своего кабинета он позвонил по телефону Галине Вороненко.

— Галиночка? — сказал он. — Здравствуйте. Это Дмитрий Степанович. Откуда? Конечно, из института. Ну, у нас одну работу можно делать десять лет, никто и не спросит. Что вы сегодня делаете вечером? Ах заняты? С Эджвудом? Жаль. Почему жаль? Потому, что я научился танцевать рок-н-ролл. Очень интересно… Ах вы тоже хотите? А как же Эджвуд? Ну хорошо. Куда? В кафе на улицу Горького? Хорошо. Буду. Нет, обязательно буду. Целую. Не модно? Что не модно? Ах целоваться не модно? Ну, тогда… — он плоско сострил, Галина засмеялась. Плоские остроты, очевидно, были в моде.

(обратно)

7. Дядя Витя заболел

Перед тем как отправиться в кафе, Евдокимов заехал за Анохиным.

Дверь открыла Шура.

— Проходите, пожалуйста. Он вошел в комнату.

Все там выглядело очень идиллично, только окно было наглухо занавешено черной шалью, так, как это делали во время войны, соблюдая правила затемнения.

Шура перехватила взгляд Евдокимова.

— Чудит мой, — объяснила она. — Говорит, окно будет освещено, хулиганы могут запустить камнем.

— А я за вами, — сказал Евдокимов Анохину. — Вы мне нужны.

— Надолго? — спросила Шура.

— На весь вечер, — сказал Евдокимов. — Хочу провести с ним вечер в кафе.

— Я могу обидеться, — сказала Шура. — Я ревнивая.

— Со мной можно отпустить, — сказал Евдокимов. — Вас я не приглашаю: нельзя же оставить дочку…

— Я пошутила, — сказала Шура. — Поезжайте, пожалуйста.

Он попросил Анохина одеться понаряднее. В кафе публика бывала хорошо одетая, и Анохин не должен был чем-нибудь от нее отличаться.

Анохин принарядился и стал выглядеть женихом.

— Вот и отлично, — одобрил Евдокимов и еще раз извинился перед Шурой. — Не сердитесь, это для его же пользы.

В машине он объяснил Анохину, что от него требуется.

Анохин должен был сесть в самом дальнем углу кафе, не привлекая к себе ничьего внимания, требовалось одно: посмотреть на человека, с которым Евдокимов будет сидеть за одним столиком; Евдокимова интересовало, не встречался ли Анохин с этим человеком в разведывательной школе.

— Вполне возможно, что он окажется вашим знакомым, — сказал Евдокимов. — Сохраняйте полное спокойствие и не вздумайте себя обнаружить.

Они вылезли из машины неподалеку от кафе и вошли порознь.

Евдокимов с рассеянным видом поплыл между столиками.

Сновали официантки в кружевных наколках и батистовых передниках, больше похожие на актрис, чем на официанток. Под оранжевыми абажурами мягко теплились настольные лампы. За столиками сидели посетители, воображавшие, что они ведут светский образ жизни: публика ходила в это дорогое кафе не столько для того, чтобы поесть, сколько для того, чтобы провести время.

Евдокимов шел и нарочно не смотрел в сторону тех, с кем ему надо было встретиться.

Они сами увидели его.

На нем был фисташковый пиджак с розовыми крапинками, узкие лиловые брюки и серая рубашка с галстуком вишневого цвета.

— Дмитрий Степанович? — окликнула его Галина.

Евдокимов оглянулся в ее сторону.

— Ах это вы? — небрежно-удивленным тоном спросил он, точно они не уславливались встретиться сегодня в кафе.

Галина и Эджвуд сидели посреди зала, на виду у всех.

Евдокимов подошел к ним.

— Здравствуйте, — сказал он с таким видом, точно у него болел живот.

— Здравствуйте, Деметрей, — сказал Эджвуд и подтолкнул в его сторону стул. — Присаживайтесь.

В общем, по-русски он говорил неплохо, только ударения ставил неправильно.

Евдокимов сел с таким видом, точно пристраивался на раскаленную сковороду.

— Что с вами? — спросил Эджвуд.

— Переутомление, — томно произнес Евдокимов: он не мог отказать себе в удовольствии подразнить Эджвуда. — Наши исследования вступили в решающую фазу.

У Эджвуда загорелись глаза.

— Какие исследования? — спросил он. — Если это, конечно, не секрет.

— К сожалению, секрет, — меланхолично заявил Евдокимов. — Мы все дали подписку о том, что тайны нашего института умрут вместе с нами.

К столику подошла официантка. Евдокимов уныло поглядел на столик. Галина ела пломбир, запивая мускатом. Перец Эджвудом стояли графинчик с водкой и лососина с лимоном.

— Коньяк, — тоскливо сказал Евдокимов. — Коньяк и лимон.

— Сколько? — спросила официантка.

Евдокимов поднял веером два пальца.

— Две рюмки? — спросила официантка.

— Двести грамм, — сказал Евдокимов. — И, пожалуйста, бутылку фруктовой воды.

— Вы не любите Россию, но пьете по-русски, — заметил Эджвуд.

— Нет, почему не люблю? — устало протянул Евдокимов. — Мне только не хватает здесь кислорода.

Эджвуд засмеялся. Он знал, чем это кончится. Евдокимов налижется коньяку и потом не отвяжется от него до самого дома. Будет уверять, что не может оставить его одного среди пьяных русских.

Евдокимов смотрел на Галину и думал: как можно так себя обезобразить, куда смотрят ее отец и мать?

Лицо у нее самое простое, круглое, белесоватое, но что она из него сделала! Брови выщипаны, и ведь ей, должно быть, было больно, когда их выщипывали. Новые брови нарисованы много выше настоящих. От этого лоб кажется совсем маленьким, хотя он у нее обычный, нормальный. Губы похожи на сургучную печать. Во рту поблескивают золотые коронки. Над головой торчит копна взлохмаченных волос. Эта прическа называется «мальчик без мамы». В одном ухе серьга. Подчеркнутая асимметрия. Среди московских модниц прошел слух, что одну серьгу носит знаменитая кинозвезда Бетт Муррей…

Официантка поставила перед Евдокимовым графинчик с янтарным коньяком и бутылку не менее янтарного мандаринового напитка.

— Соломинку, — сказал он.

Официантка принесла соломинку. Евдокимов опустил соломинку в янтарную жидкость и принялся сосать. Он втянул в себя коньяк, точно фокусник.

Эджвуд почтительно смотрел на Евдокимова: американцы здоровы пить, но за русскими им не угнаться!

Конечно, он налижется и прилипнет к Эджвуду как банный лист.

— Еще коньяк, — сказал Евдокимов официантке.

— Вы мне покажете рок-н-ролл? — спросила Галина.

— Конечно, — сказал Евдокимов бодрым тоном. — С пррревеликим удовольствием.

Оркестр заиграл знакомую какофонию. Евдокимов взял Галину за руки, и они затопали между столиками. Со стороны это было диковатое зрелище.

Евдокимову не хотелось танцевать. Делая беззаботный вид, он не спускал глаз с Эджвуда. В конце танца он нечаянно наступил Галине на ногу — Галина смолчала, но это даже доставило ему удовольствие.

Официантка снова принесла коньяк. Он опять выпил.

Эджвуд смотрел на него с восхищением.

Евдокимов не собирался объяснять Эджвуду, что, обладая незаурядной ловкостью рук, он со щегольством настоящего иллюзиониста менял коньяк на мандариновый напиток.

Эджвуд выглядел добродушным мордастым розовощеким парнем, но у него были маленькие злые свинячьи глазки, которыми он насквозь просверливал своих собеседников.

— Вы герой, — сказал он Евдокимову. — Вы настоящий русский герой!

— Коньяк! — заорал Евдокимов. — Двести грамм!

— Вы меня извините, — сказал Эджвуд. — Мне надо выйти, я отлучусь всего на две минуты.

— И я! — пьяным голосом закричал Евдокимов.

— Вы лучше посидите, — сказал Эджвуд. — Я сейчас вернусь.

— И я! — закричал Евдокимов.

Он делал какие-то странные движения подбородком, точно к его горлу подкатывала икота.

Эджвуд встал, Евдокимов уцепился за нега, они вместе пересекли зал. Евдокимов держался за рукав Эджвуда.

Они вошли в туалетную. Евдокимов судорожно икнул и ринулся в кабинку.

Было тихо, лишь слегка журчала вода да кто-то из мужчин звучно сморкался в носовой платок.

И вдруг кто-то явственно произнес:

— Дядя Витя заболел.

Евдокимов не обратил бы на эти слова внимания, если бы тотчас же не последовал ответ Эджвуда:

— Надо обратиться к доктору.

Евдокимов с вытаращенными глазами вывалился из кабинки, можно было подумать, что его тошнило. Эджвуд дожидался Евдокимова. Кроме него, в уборной не было никого.

— Вам лучше? — участливо спросил Эджвуд.

Евдокимов утвердительно кивнул. Они пошли обратно в зал. В зале танцевали. Галина кружилась с каким-то незнакомым юношей в голубом костюме.

— Вам не надо больше пить, — участливо сказал Эджвуд. — Вы не доберетесь домой.

— Пррравильно, — подтвердил Евдокимов и допил свой коньяк.

— Вы не сможете пойти завтра на работу, — сказал Эджвуд. — А ведь ваши исследования вступили в решающую фазу.

— Пррравильно, — согласился Евдокимов. — Отставим коньяк и перейдем на водку.

— А что это за исследования? — спросил Эджвуд. — Если это, конечно, не секрет?

— Атомная энерррргия, — пьяным голосом сказал Евдокимов. — Государственная тайна!

И вдруг он увидел, что через зал пробирается Анохин.

Анохину было велено переждать, пока Евдокимов и Эджвуд не покинут кафе, а он вопреки указанию пробирался через зал, не обращая ни на кого внимания.

Он торопился. У него был явно встревоженный вид Точно он чего-то испугался. Втянув голову в плечи, он быстро пробирался между столиками, не обращая внимания на официантку, шедшую ему навстречу с полным подносом.

— Атомная энергия, рок-н-ролл, переходим на водку… — механически бормотал Евдокимов, раздумывая, почему Анохин нарушил его указание.

— Это ослепительно, — сказала Галина, возвратясь к столику. — Закажите мне кофе-гляссе.

Евдокимов смотрел на нее непонимающим взглядом. Эджвуд думал о том, что ему не удастся избавиться от пьяного Евдокимова. Галина не думала ни о чем.

— Ах, мальчики, — сказала она, — я давно уже не проводила время так хорошо!

(обратно)

8. Визит старого друга

«Дядя Витя заболел». Пароль. «Надо обратиться к доктору». Отзыв. Это понятно. Пароль и отзыв. И это, конечно, много, но это и мало. Пароль и отзыв известны, но еще неизвестно, постоянные ли это пароль и отзыв.

С кем разговаривал Эджвуд? Для кого были выставлены на окне розы? Что это за дядя Витя, и существует ли он вообще? Почему Анохин убежал из кафе?

Все эти и подобные им вопросы Евдокимов задавал себе в течение всей ночи.

Поэтому, придя на работу, он немедленно заказал Анохину пропуск и с нетерпением стал ждать его прихода.

Анохин запаздывал. Наступило десять часов, одиннадцать… Он появился только в двенадцатом часу. Он без стука вошел в кабинет и, не здороваясь, опустился на стул возле двери.

— Что с вами? — спросил его Евдокимов. — На вас лица нет.

Анохин побледнел, осунулся, одни глаза горели лихорадочным блеском.

— Вы что, больны?! — спросил Евдокимов. — Надеюсь, в вас больше не стреляли?

— Нет, — сказал Анохин.

— Ну как, узнали вы этого господина, который сидел со мной за столиком? — спросил Евдокимов. — Он не из числа ваших учителей?

— Нет, — сказал Анохин.

— Вы в этом убеждены? — спросил Евдокимов.

— Да, — сказал Анохин. — Этого человека я видел первый раз в жизни.

— А почему же вы ушли из кафе? — спросил Евдокимов с упреком. — Я просил вас не торопиться.

Анохин только отрицательно покачал головой.

— Я не понимаю вас, — сказал Евдокимов. — Может быть, вы выпили и вам стало нехорошо?

— Нет, — оказал Анохин. — Я не пил, но мне и вправду нехорошо.

Он полез в карман и достал оттуда обычный почтовый конверт.

— Все равно мне не жить, — сказал он невесело. — Не уйти, не скрыться.

— Откуда эта меланхолия? — бодро возразил Евдокимов. — Я обещал вам, что все будет в порядке.

Анохин опять покачал головой.

— Нет, вы их не знаете…

Он поднялся и положил перед Евдокимовым конверт.

— Что это? — спросил тот.

— Читайте, — сказал Анохин. — Я это получил сегодня.

Евдокимов извлек из конверта клочок бумаги. Это было короткое письмо, написанное простым карандашом кривыми буквами и явно измененным почерком: «Что бы ты ни предпринял, все равно ты от нас не уйдешь. Твой старый друг».

— Вот, — сказал Анохин.

— Что «вот»? — спросил Евдокимов.

— Мне от них не уйти, — сказал Анохин.

— Не будьте ребенком, — сказал Евдокимов. — Нельзя так распускаться.

— Вы их не знаете, — упрямо повторил Анохин.

— Вы когда это получили? — спросил Евдокимов.

— Сегодня утром, — сказал Анохин.

— А почему вы вчера убежали из кафе? — спросил Евдокимов.

— Потому что в кафе я увидел… — У Анохина от волнения перехватило дыхание. — Жадова! — сказал он и посмотрел на Евдокимова остекленевшими глазами.

— Какого Жадова? — спросил Евдокимов. — Инструктора из разведывательной школы в Бад-Висзее?

— Да, — сказал Анохин. — Он уничтожал у нас всех тех, кого подозревали в симпатиях к Советскому Союзу.

— И этого Жадова вы видели вчера в кафе на улице Горького? — спросил Евдокимов.

— Да, — сказал Анохин.

— А вы не ошиблись? — спросил Евдокимов.

— Нет, — сказал Анохин. — Я не мог ошибиться.

— Каков он собой? — спросил Евдокимов. — Опишите его.

— Высокий, брюнет, с небольшой проседью, смуглый, — сказал Анохин. — Он в тридцати шагах пробивает брошенную в воздух карту.

Евдокимов вспомнил свою беседу с генералом.

— Его прозвище — Виктор? — спросил он.

— Да, в школе его звали Виктором, — подтвердил Анохин.

— И теперь он в Москве… — задумчиво произнес Евдокимов.

— Он приехал за мной, — сказал Анохин. — Мне от него не уйти.

— Ерунда! — резко оборвал его Евдокимов. — Не распускайте себя, вы не в Западной Германии, вас окружают тысячи друзей.

Конечно, Евдокимов не знал столько, сколько знал генерал, но генерал правильно его нацелил… Нацелить-то нацелил, но это была стрельба по движущейся мишени, непросто было в нее попасть.

— Вы не можете предположить, где он остановился? — спросил Евдокимов.

— Откуда же мне знать? — ответил Анохин. — Жадов хитер, ловок, его трудно будет найти.

— А вчерашнего человека, который сидел со мною, вы так никогда и не видели? — переспросил Евдокимов.

— Нет, нет, — решительно подтвердил Анохин. — Кого не знаю, того не знаю.

В это время зазвонил телефон. Евдокимов снял трубку.

— Это кабинет товарища Евдокимова? — спросил прерывающийся женский голос.

— Да, — сказал Евдокимов.

— Ох! Наконец-то, а то я уж отчаялась! — воскликнула женщина. — Товарищ Евдокимов?

— Да, — сказал Евдокимов. — А кто говорит?

— У вас нет моего мужа? — спросила она в ответ. — Это Анохина Александра Ивановна…

— Да, он здесь, — сказал Евдокимов. — А что, что-нибудь случилось?

— Пусть сейчас же едет домой, — сказала Анохина. — Немедленно. Хорошо?

— Хорошо, — сказал Евдокимов, — я его сейчас отпущу.

Анохина прервала разговор, не дослушав Евдокимова.

— У вас в квартире нет телефона? — спросил Евдокимов.

— Нет, — сказал Анохин. — А что?

— Звонила ваша жена, — сказал Евдокимов. — Просила вас приехать.

— Но ее не было дома! — удивился Анохин. — Как же она могла очутиться…

— Откуда же она звонит? — спросил Евдокимов.

— В соседнем доме есть телефон-автомат, — растерянно сказал Анохин. — Но почему она не на работе?…

— А откуда она знает, что вы у меня? — спросил Евдокимов.

— А я говорил ей утром, — объяснил Анохин, — что собираюсь к вам.

— А с кем вы оставили девочку? — спросил Евдокимов.

— С соседкой, — сказал Анохин. — У соседки есть дочка — Наташа. Мы всегда оставляем с ней Машеньку. Наташа учится в вечерней смене, кончает десятый класс…

Он встал:

— Я поеду.

Евдокимов поправил его:

— Поедем вместе.

— Спасибо, — сказал Анохин.

«Черт знает, может, это вовсе и не жена звонила, — подумал Евдокимов. — Вызывают, чтобы убить, такие случаи бывали…»

Он заказал по телефону машину.

— Зачем вы меня успокаиваете? — уже в машине упрекнул Анохин Евдокимова. — У меня все время сердце не на месте.

Когда они приехали, в квартире Анохиных было полное смятение.

Уезжая в город, Анохин попросил Наташу Сомову присмотреть за Машенькой. Наташа справлялась с этой обязанностью отлично. Так было и на этот раз. Машенька сидела в кроватке и играла, Наташа сидела рядом и читала книжку. Неожиданно раздался звонок…

Четыре звонка! Наташа пошла открыть дверь. В дверях стоял какой-то незнакомец в приличном пальто и с портфелем в руке.

— Это квартира Анохиных? — спросил он.

— Да, они живут здесь, — подтвердила его слова Наташа.

— Я врач, — сказал незнакомец. — Проведите меня к ним.

— Но их нет дома, — сказала Наташа. — Дома только их девочка.

— Она-то мне и нужна, — сказал незнакомец. — В поликлинику звонила ее мать и просила навестить ребенка.

Наташа ничего об этом не слышала, но подумала, что ее просто забыли предупредить о посещении врача. Во всяком случае, в таком посещении не было ничего необычного, тем более что карантин, объявленный в яслях, куда носили Машеньку, еще не кончился.

— Пойдемте, — сказала Наташа и повела незнакомца в комнату Анохиных.

Машенька сидела в кроватке.

— Эта? — спросил незнакомец, указывая на девочку.

— Да, — сказала Наташа, — наша Машенька.

— Ну вы можете идти, — сказал незнакомец. — Я осмотрю ребенка…

Он сказал это столь повелительно, что Наташа не осмелилась ослушаться и невольно подчинилась, хотя не понимала, чем могла помешать врачу при осмотре.

Она вышла в коридор, и тут вдруг ее поразили всякие несообразности в поведении врача: он не разделся, а прямо в пальто ввалился в комнату, не помыл рук перед осмотром, не достал никаких инструментов…

Ей стало как-то не по себе.

Она подошла к двери, постояла и тихонечко приотворила ее.

На мгновение она замерла от ужаса: незнакомец с финкой в руке приближался к кровати ребенка и смотрел на Машеньку каким-то змеиным взглядом…

Дальше Наташа уже ничего не соображала. Она дико взвизгнула и кинулась в комнату, пытаясь заслонить собой Машеньку. Она ничего не думала, то, что она делала, было где-то вне ее мыслей, она действовала инстинктивно и в то же время очень решительно. Незнакомец рванулся, занес руку, но Наташа в это мгновение уже заслонила девочку. Своего движения незнакомец сдержать уже не мог, нож скользнул по руке Наташи и располосовал ее всю от плеча до кисти.

Наташа завизжала еще громче. На крики из своей комнаты выбежала Анна Яковлевна Деркач. Потом выбежала Нина Ивановна Сомова. Навстречу им выскочил какой-то человек, оттолкнул Анну Яковлевну, так оттолкнул, что она отлетела к стенке, открыл наружную дверь и исчез столь стремительно, что его невозможно было ни остановить, ни задержать.

Наташа визжала. Женщины кинулись не за незнакомцем, а к Наташе. Обе девочки, и большая, и маленькая, были залиты кровью. Обе кричали. Понять ничего было нельзя.

Нина Ивановна, мать Наташи, быстро взяла себя в руки. Она осмотрела обеих девочек. Машенька была невредима, у Наташи была ранена рука. Нина Ивановна кое-как перевязала руку простыней и побежала звонить по телефону. Вызвала «Скорую помощь». Потом вызвала с работы Александру Ивановну Анохину. Потом позвонила в милицию…

На заводе Анохиной дали машину. Она появилась у себя в комнате через полчаса. В квартире уже хозяйничали врачи. Милиционер писал протокол. Александра Ивановна побежала звонить Евдокимову. Павел Тихонович сказал ей утром, куда он собирается…

Когда Евдокимов и Анохин вошли в квартиру, Наташу уже увезли в больницу.

Анохин кинулся к Машеньке.

Он схватил ее на руки и заплакал.

Никто из женщин не плакал, плакал один Анохин.

— Вы видите, видите? — приговаривал он сквозь слезы. — Они не останавливаются ни перед чем!

(обратно)

9. Супруги Анохины

В том, что они не остановятся ни перед чем, не сомневался теперь и Евдокимов…

Для этой цели они выбрали одного из самых страшных, самых жестоких своих псов, который действительно не остановится ни перед чем, и приказали ему уничтожить Анохина. Убийство ни в чем не повинного ребенка должно было показать, что Анохину от его бывших хозяев пощады не будет. Было очевидно, что в Жадове не осталось ничего человеческого. Хищник до мозга костей, до самой глубины своего сердца! Он должен быть пойман и обезврежен во что бы то ни стало…

— Ну хватит, хватит, — резко сказал Евдокимов Анохину. — Возьмите себя в руки!

Евдокимов перевел взгляд на Шуру. Она стояла у стола и словно выжидала, скоро ли уйдут из ее комнаты посторонние; у Евдокимова даже сложилось впечатление, что она не столько напугана, сколько раздражена.

— Здравствуйте, товарищ Евдокимов, — произнесла она с приветливостью, мало гармонировавшей с тем, что произошло и происходило вокруг нее, и серьезно добавила: — Это хорошо, что вы приехали, теперь все будет в порядке.

Много раз, при разных обстоятельствах, приходилось Евдокимову слышать такие слова.

Вот и сейчас слова, сказанные ему этой молодой и очень простой женщиной, накладывали на него невероятную ответственность. Она совсем не знала Евдокимова, также как и он не знал ее, но в его лице она видела то, что охраняет ее покой, ее жизнь, ее благополучие. Она не сомневалась в том, что Евдокимов призван охранять ее благополучие, и, коли Евдокимов находился возле нее, она верила, что все будет в порядке.

Евдокимов ничего ей не ответил, подошел к лейтенанту милиции, писавшему протокол, пошептался с ним, и тогда тот оторвался от протокола, быстро навел необходимый порядок, выпроводил из комнаты посторонних, дописал протокол, еще пошептался с Евдокимовым и оставил комнату вслед за остальными.

Евдокимов остался с Анохиными.

— А теперь сядем и поговорим, — сказал он.

— Нет, я так не могу! — воскликнула Шура и тут же прикрикнула на мужа: — Да держи ты ее хорошо, а то руки дрожат, точно кур воровал!

Анохин и вправду как-то неуверенно прижимал к себе дочь.

— Сядь! — приказала ему Шура.

Он послушно сел с дочерью на диван.

— Вы меня извините, — сказала Шура Евдокимову и выбежала из комнаты.

Она тут же вернулась с ведром и тряпкой.

— Вы меня извините, — сказала она еще раз. — Как можно разговаривать, когда тут… — Она указала на заслеженный пол. — Вон сколько грязи нанесли. Я быстренько подмою, а уж тогда…

Она действительно очень быстро и ловко протерла сырой тряпкой крашеный пол, вынесла ведро, вернулась, расставила по местам стулья, взяла у мужа дочку, села рядом с ним на диван, и все вокруг нее снова приняло естественный и обжитой вид, точно ничего здесь и не случилось.

В ней не было ничего особенного — самая обыкновенная женщина, каких очень много, — но это деловое спокойствие, это стремление к порядку и чистоте делали ее необыкновенно привлекательной.

Евдокимов посмотрел на Анохина, который сидел, точно побитый, перевел опять взгляд на Шуру и вдруг понял, что привлекло в ней Анохина.

Неуравновешенный, не очень стойкий и даже в какой-то мере опустошенный за годы своих странствий, он в этой простенькой и неискушенной женщине черпал уверенность в своем завтрашнем дне; она была для него источником силы, которая помогала ему врастать в ту почву, где он когда-то рос, от которой был оторван и в которую ему необходимо было снова врасти.

В этой маленькой русоволосой женщине с веснушками на носу, подумал Евдокимов, заключалась та самая сила, которая позволила нашим женщинам вынести все тяготы войны, голодать и работать, растить детей и с непостижимым тер пением ждать возвращения своих мужей…

Сила жизни, которая в какой-то степени проявилась и проявлялась в Анохине, заключалась не столько в нем самом, сколько в этой самой Шурочке, которая, прибежав домой после такого страшного события, успела уже вымыть дочку протереть пол и сидела сейчас на диване и сердито посматривала на мужа. Она не успела только поплакать. Свои слезы она приберегла к ночи, когда уснет дочь, уснет муж и никто ее не увидит.

— А теперь поговорим, — сказала Шура. — Я сама-то еще толком ни в чем не разобралась.

Евдокимов взял стул и сел против дивана.

— Вам-то понятно, что произошло? — спросил он Анохина.

— Что ж тут понимать? — ответил он. — Моя песенка спета.

— Какая же это песенка? — спросила Шура.

— Да вы и петь-то еще не начинали, — сказал Евдокимов.

— Теперь Шура проклянет тот день, когда пошла за меня замуж, — печально промолвил Анохин. — Одни только заботы со мной!

— Сказал! — усмехнулась Шура. — А из-за чего же я за тебя замуж пошла?

— А из-за чего? — быстро спросил Евдокимов.

— Жалко его стало, — сказала Шура. — Беспризорный он был какой-то, один…

— Слышите? — спросил Евдокимов. — Или вы воображали, что она за героя вас приняла?

— Вот дурень! — сказала Шура.

— А вы понимаете, что произошло? — обратился Евдокимов к Шуре.

— Это из-за того, что он не стал служить тем? — спросила она.

Она пальцем указала на стену, подразумевая что-то, что осталось где-то там, далеко…

— Да, именно из-за того, — подтвердил Евдокимов. — Из-за того, что в вашем Анохине еще сохранилась совесть и он не смог стать иудой.

— Товарищ Евдокимов! — воскликнул Анохин. — Я и не хотел им стать!

— Хотели, — неумолимо сказал Евдокимов. — Но не смогли.

— Нет, он уже стал другим, — мягко сказала Шура. — Он еще боится тех, но он уже наш.

— Вот вы и воспитывайте его, — сказал Евдокимов. — Вам он больше всего должен быть обязан.

Машенька начала попискивать, вертеться; Шура каким-то очень свободным и легким движением подняла кофточку, придвинула Машеньку к своей груди, чтобы девочка не мешала разговору, и Машенька тут же к ней прильнула; Шура обнажила грудь так просто, точно в комнате не было постороннего мужчины, с таким целомудрием, что понравилась Евдокимову еще больше. Перед ним находилась действительно простая и хорошая женщина.

— Что же теперь делать? — спросил Анохин. — Вы не знаете Жадова!

— Знаю, — ответил Евдокимов. — Достаточно того, что он сделал сегодня, чтобы узнать вашего Жадова.

— Он не уедет, не выполнив задания, — сказал Анохин.

— А мы не позволим, — возразил Евдокимов. — Не думайте, это не так просто — ходить по советской земле и совершать убийства.

— Его самого убьют, если он не выполнит задания! — настаивал Анохин.

— Но ты же слышал товарища Евдокимова? — вмешалась Шура.

— А мы и его не дадим убить, — сказал Евдокимов.

— Что же делать, что же делать? — неуверенно спросил Анохин.

— А вот это другой разговор, — одобрительно улыбнулся Евдокимов. — Думаю, что об этом и хотела поговорить ваша жена.

— Конечно, — кивнула Шура. — Научите нас.

— Да в общем ничего, — сказал Евдокимов. — Мы сами последим, чтобы случаи вроде сегодняшнего не повторялись. А вам надо быть поосторожнее. Будьте побольше на людях, избегайте пустынных мест, темных переулков, занавешивайте вечером окно.

— Но ведь он будет нас выслеживать!… — сказал Анохин с отчаянием.

— А мы его, — произнес Евдокимов.

— А если он опередит? — спросил Анохин.

— Не думаю, — ответил Евдокимов.

— А может, лучше уехать? — спросил Анохин.

— Куда?

— Не знаю. Куда-нибудь…

— Но ведь вы сами говорите, что они вас найдут всюду? — сказал Евдокимов.

— Значит, не ехать? — спросил Анохин.

— Не советую, — сказал Евдокимов.

— Да ты не сомневайся, — вмешалась Шура. — Разве у нас дадут погибнуть?!

— Вы слушайте жену, — сказал Евдокимов. — А вы, в случае чего, звоните мне, — ласково кивнул он Шуре. — И я тоже буду к вам наведываться.

(обратно)

10. Наташа

Слух о том, что сделала Наташа Сомова, дошел до ее школы в тот же день, и одноклассники решили немедленно навестить ее в больнице; они позвонили на станцию «Скорой помощи», узнали, в какую больницу отвезена Сомова, и всей гурьбой пошли по указанному адресу.

В больнице Наташи не оказалось.

После того как ей обработали рану и наложили швы, Наташа решительно заявила, что оставаться в больнице не хочет. Ей советовали остаться на два-три дня, но она взмолилась и настаивала, что дома ей будет лучше, что рана легкая, что она будет осторожна. И ее в конце концов отпустили.

Наташа вышла из больницы, тихонечко, как и обещала врачу, дошла до угла и, хотя у нее с собой не было денег, села в такси и поехала домой.

Приехав, она позвонила левой рукой и сделала вид, что не замечает удивления матери, открывшей ей дверь.

— Тебя отпустили? — удивилась Нина Ивановна.

— Ничего серьезного, — залпом выпалила Наташа. — Ты меня извини, мама, но я приехала на такси, пешком не решилась идти, а денег у меня не было, заплати, пожалуйста.

— Ох боже мой, какая ты у меня еще глупенькая! — нежно сказала Нина Ивановна и пошла расплачиваться с шофером.

Она уложила Наташу в постель и не успела толком расспросить, что делали с ней в больнице, как пришли Наташины товарищи.

Они засыпали ее вопросами и восклицаниями.

— Но что же в самом деле произошло?

— Неужели этот тип в самом деле пытался убить девочку?

— А он был не сумасшедший?

— А ты увидела и бросилась?

— Но ведь он мог тебя убить!

Товарищи восхищались ею и охали, расспрашивали и не могли успокоиться.

— Конечно, я не думаю, чтобы это был вполне нормальный человек, — вмешалась в разговор Нина Ивановна. — Но говорят, что у него с Павлом Тихоновичем, с нашим соседом, дочку которого он хотел убить, какие-то старые счеты и он из мести хотел убить девочку.

Наташины товарищи заволновались снова.

— Но как же это можно?

— Убить ребенка!

— Ты герой, Наташка!

— Не ожидали, что ты такая смелая!

Но сама Наташа хладнокровно остудила их пыл.

— Я не понимаю, чему вы удивляетесь? — рассудительно сказала она. — А как бы вы поступили на моем месте? Представьте себе, что на ваших глазах кто-то хочет убить ребенка. Стояли бы в стороне и смотрели? Никогда не поверю!

Гости смутились.

— Но все-таки ты бросилась под нож, — несмело заметил кто-то. — Не всякий решится…

— Хорошо! — запальчиво сказала Наташа. — А кто из вас не решился бы заслонить ребенка? Скажите!

Вес застенчиво молчали.

— Вот видите! — торжественно заявила Наташа. — Среди нас нет ни одного труса!

— Ну, это теоретически, — заключил спор Петя Кудеяров, самый маленький и самый горластый мальчик из всего класса. — Но практически ты показала нам всем пример, и за это мы уважаем теперь тебя еще больше!

Наутро, перед тем как разойтись из дому, в передней собрались все жильцы квартиры, чтобы договориться о необходимых мерах предосторожности.

Было решено, что днем на все звонки будет подходить к двери Анна Яковлевна Деркач и, прежде чем открыть, тщательно выяснять, кто пришел и зачем, а незнакомых решили вообще не впускать в квартиру.

Поэтому, когда в обед раздались три звонка и незнакомый голос из-за двери попросил впустить его к Наташе Сомовой, Анна Яковлевна не хотела открыть дверь.

Евдокимов просил, настаивал, требовал.

Анна Яковлевна была неумолима.

Тогда Евдокимов вынужден был сказать, где он работает.

Но осторожная Анна Яковлевна только приоткрыла дверь, не снимая дверной цепочки, и попросила Евдокимова подтвердить свои слова документами.

Лишь после тщательного изучения удостоверения она впустила его в квартиру.

Наташа Сомова с рукой на перевязи сидела на диване в своей комнате. Евдокимов постучал.

— Вы ко мне? — не слишком приветливо спросила она.

— Если вы Наташа, то к вам, — сказал Евдокимов, улыбаясь.

— Я Наташа, — подтвердила она. — Но я не сделала ничего особенного и не хочу об этом разговаривать.

— А вы не знаете, зачем я пришел, — улыбнулся Евдокимов. — Поэтому можно быть и поприветливее.

Наташа испытующе поглядела на Евдокимова.

— Вы не из «Пионерской правды»? — недоверчиво спросила она.

— Нет, — заверил ее Евдокимов.

— И не из «Комсомольской»? — спросила она.

— Нет, — сказал Евдокимов.

— А то я терпеть не могу заметок о старушках и утопающих детях! — резко сказала Наташа.

— О каких старушках? — не понял Евдокимов.

— Которых пионеры переводят через дорогу, — сказала Наташа не без юмора, явно кого-то копируя. — Пионер Костя Иванов отличается высоким пониманием пионерского долга и четвертого апреля, в пятнадцать часов ноль-ноль минут, на углу Садовой и Самотечной перевел престарелую пенсионерку З.В.Хлестову через улицу!

— А что тут плохого? — спросил ее Евдокимов.

— Ничего плохого, но и ничего особенного, — насмешливо ответила Наташа. — По-моему, это просто неестественно — удивляться тому, что в советском обществе хороших людей больше, чем плохих!

— Так не волнуйтесь, я не пришел восхищаться вами, — серьезно сказал Евдокимов. — Я к вам по делу.

Наташа вдруг засмеялась.

— Да вы садитесь, я не кусаюсь!

Евдокимов сел.

— Я серьезно по делу, — сказал он. — Я именно потому и пришел, что вы так мужественно вели себя с этим негодяем.

— Ну во-от, так и знала, — разочарованно протянула Наташа. — А теперь начнете расспрашивать, как, да почему, да отчего.

— Нет, — сказал Евдокимов. — Я работник специальных органов, и меня интересуете не вы, а тот, кто вас ранил. Понятно?

— Ну это — другое дело, — сказала Наташа. — Но только что я могу о нем сообщить? Я видела его всего несколько минут, а когда он меня ранил, даже не видела, я, должно быть, зажмурилась и только орала от страха.

— А какой он из себя? — спросил Евдокимов. — Попытайтесь, расскажите.

— Неприятный, — ответила Наташа. — Мне он сразу не понравился.

— Маловато! — усмехнулся Евдокимов. — Высокий, низкий, толстый, худой, безусый, усатый? Все это очень важно.

— Высокий, немолодой, худой, — сказала Наташа.

— А подробнее? — попросил Евдокимов.

— А больше я не запомнила. Вот если бы мне его показали, я бы узнала.

— Так всегда! — с досадой сказал Евдокимов. — Чтобы показать, надо найти, а чтобы найти, надо знать, кого искать. Высоких и худых по Москве миллион ходит!

Наташавздохнула.

— Жаль, что я не могу быть вам полезна, но ничего не поделаешь…

— О нет! — сказал Евдокимов. — Вы можете быть полезны, и потому-то я и пришел.

— Я? — удивилась Наташа и серьезно добавила: — Говорите.

— Видите ли, Наташа, — сказал Евдокимов, — не прояви вы… — он поискал подходящее слово, — тревоги, что ли… девочки не было бы в живых…

— Ах! Вы опять! — прервала его Наташа. — Не надо!

— Нет, вы помолчите, послушайте меня, — остановил ее Евдокимов. — Девочки не было бы в живых. И я хочу вас попросить помочь мне в том, чтобы не было других жертв.

Он внимательно посмотрел на Наташу.

— Вы комсомолка, — сказал он. — То, что я вам скажу, я прошу сохранить в секрете…

И Евдокимов откровенно рассказал Наташе то, о чем не считал нужным говорить Анохину.

— Мы интересуемся жизнью Анохина гораздо больше, чем он думает, — закончил Евдокимов. — Именно потому, что он решил вновь стать человеком, за ним идет охота. Они его хотят убить за то, что он вырвался из их рук и чтобы припугнуть других, чтобы другим неповадно было…

— Но чем же я могу быть полезна? — спросила Наташа, недоумевая.

— Многим, — ответил Евдокимов. — Вы осторожны и внимательны, это показало вчерашнее происшествие. Вот я и хочу просить вас взять Анохиных под свое наблюдение, взять их, так сказать, под негласную опеку. Ваше дело — только присматриваться. Со стороны заметнее то, чего сами они могут не увидеть…

Наташа задумалась.

— Трудная задача, — нерешительно произнесла она. — А если я не услежу?

— Да вы не подумайте, что я вверяю вам охрану жизни Анохина, — сказал Евдокимов. — Мы сами будем его оберегать, но вы можете нам помочь. Смотрите во все глаза. Это единственное, что от вас требуется, и в случае чего звоните мне, а если не будет уже времени, кричите изо всех сил!

Наташа улыбнулась.

— Как вчера?

— Да, как вчера, — серьезно сказал Евдокимов. — Вчера вы сделали большое дело.

— Но я ведь скоро пойду в школу… — предупредила его Наташа.

— Ну и что из того? — сказал Евдокимов. — Ходите себе на здоровье, но только не забывайте о тех, кто находится с вами рядом.

(обратно)

11. Некролог без пяти минут

Не успел Евдокимов прийти на работу, как его вызвали к генералу.

— Уже два раза спрашивал, — сказал секретарь отдела лейтенант Мусатов. — Приехал ни свет ни заря, меня еще не было, и сразу: «Где Евдокимов?»

— А в чем дело? — заволновался Евдокимов. — Не знаешь?

— Не говорил, — сказал Мусатов. — Но, я вижу, нервничает.

Евдокимов вздохнул.

— Докладывай.

Мусатов вошел в кабинет и тотчас вернулся.

— Заходи. Говорит, поздно приходишь.

Евдокимов вошел в кабинет.

Генерал сидел за столом и писал. Он не поднял головы при появлении Евдокимова, хотя не мог не слышать, что тот вошел.

Евдокимов ждал, когда генерал к нему обратится. В течение нескольких минут царило молчание.

Наконец генерал поднял голову.

— Ах, это вы, Дмитрий Степанович? — сказал он язвительно-любезным тоном. — Рад вас видеть!

Его тон не предвещал ничего хорошего: подчеркнутая любезность означала, что генерал не в духе. Он испытующе посмотрел на Евдокимова.

— Как там у вас? — спросил генерал.

— Насчет Анохина?

— Вы догадливы, — ответил генерал. — Совершенно верно, меня интересует ваш подопечный.

— О покушении на ребенка я вам докладывал, — сказал Евдокимов. — После этого не произошло ничего существенного.

— Наступило, так сказать, затишье? — спросил генерал. — Жадов на некоторое время притих и не подает признаков жизни?

— Так точно! Наступило некоторое затишье.

— Вы так полагаете? — спросил генерал с нескрываемой язвительностью.

— Так точно! — подтвердил Евдокимов, не понимая, почему генерал сердится.

— Ну-с, докладывайте, — сказал генерал. — Что же вы делаете?

— За Анохиным неотступно наблюдают два наших работника, — доложил Евдокимов. — Я тоже не выпускаю его из своего поля зрения.

— А Жадов? — нетерпеливо перебил генерал. — Я уверен, Жадов тоже неотступно кружит возле Анохина…

Он взмахнул перед лицом Евдокимова какой-то газетой.

— Вы эту газетку знаете?

Он протянул газету Евдокимову. Это был номер «Посева», эмигрантской русской газетки, издаваемой в Западной Германии.

— Видеть ее видел, — сказал Евдокимов, — но вообще не читаю.

— И напрасно! — Генерал помахал перед собой пальцем. — Из этого поганенького листка можно извлечь кое-что полезное…

Евдокимов ждал, что скажет генерал.

— Садитесь, садитесь, Дмитрий Степанович, — предложил ему генерал. — «Сейте разумное, доброе, вечное!» Вот «Посев» и сеет. Посмотрите на последнюю страницу, найдите там некролог…

Евдокимов пробежал глазами по странице.

— «Смерть предателя»? — спросил он, прочитав один из заголовков.

— Да-да, — оказал генерал. — Прочтите и скажите мне, что вы думаете по этому поводу.

Евдокимов прочел статейку. Оказывается, она была посвящена Анохину. В статейке говорилось о том, что Павел Анохин, выдававший себя за деятеля русского национально-освободительного движения, оказался чекистским провокатором и по решению штаба повстанцев, активно действующих под Москвой, приговорен к смерти и казнен…

«Так будет поступлено со всеми, — заканчивалась статейка, — кто вздумает изменить благородному делу освобождения России от ненавистного коммунистического ига».

— Ну-с, что вы по этому поводу скажете? — спросил генерал.

— Ерунда какая-то, — ответил Евдокимов. — Анохин жив и здравствует. Обычная брехня!

— Нет, не брехня, — возразил генерал. — Они знают, что пишут. Если они пишут, что он убит, значит, они уверены в том, что он убит или будет со дня на день убит. Понятно? И если он в данную минуту еще не убит, его смерть ходит за ним по пятам. Это дело их престижа!

— В таком случае дело нашего престижа не допустить этого убийства, — сказал Евдокимов.

— Ага, это вы понимаете? — насмешливо произнес генерал. — Зачем же вы уверяете меня, что Жадова можно некоторое время не опасаться?

— Я сказал, что Жадов на некоторое время притаился, — поправился Евдокимов.

— Притаился, но не успокоился, — подчеркнул генерал. — Он готовится к прыжку, и смотрите, если вы не уследите…

Генерал не договорил.

— Попробуйте еще раз прощупать явки, которые были даны Анохину, — посоветовал генерал. — Сейчас, в связи с появлением Жадова, возможна активизация… — Он помолчал и вопросительно посмотрел на Евдокимова. — А что поделывает господин Эджвуд? По-прежнему увлекается фотографией?

— Что-то не слышно, — сказал Евдокимов. — В последнее время его вообще мало видно и слышно.

— Ну вот! — упрекнул его генерал. — Жадова не слышно, Эджвуда не видно, а Анохина со дня на день должны убить…

Генерал порывисто повернулся к Евдокимову и бросил на него хитрый вопросительный взгляд.

— Вы, кажется, хотите что-то сказать?

— Так точно! — Евдокимов вытянулся в своем кресле. — У меня появилась одна мысль, товарищ генерал, и я думаю…

— Вот и отлично! — быстро перебил его генерал, продолжая хитро улыбаться. — Как говорится, мысли великих людей сходятся. Насколько я понимаю, господин Эджвуд будет торопить своего подручного. Им нужна смерть Анохина. Вы понимаете, она им очень нужна! Поэтому ваше положение особенно сложно, вы должны смотреть в обе стороны. Но если мы сумеем схватить этого господина за руку, мы попросим его убраться от нас восвояси…

Генерал встал, вышел из-за стола и прошелся по кабинету.

Тотчас поднялся и Евдокимов.

— Вот об этом я и хотел вас предупредить, — сказал генерал. — Все это вы знаете, но они будут наращивать темпы, и я прошу вас быть начеку. — Он помедлил и добавил: — И еще есть одна загадка, которую нам никак не удается решить… — Он вопросительно взглянул на Евдокимова. — Догадываетесь?

— Штаб? — спросил Евдокимов.

— Да, штаб, — подтвердил генерал. — Штаб, штаб… Что это за штаб? С одной стороны, явная нелепость, а с другой… Должно же что-то под этим скрываться? Дыма без огня не бывает.

Генерал прошелся по кабинету, остановился у окна, посмотрел на улицу.

— Так вот, Дмитрий Степанович, придется вам еще раз поискать штаб этих повстанцев. Быть может, они перешли на другую волну, на другие часы. Ищите!… — сказал генерал, заключая разговор. — А что касается Анохина, вы обязаны сохранить его жизнь. Вы должны сделать все, чтобы этот некролог так и остался некрологом без пяти минут.

(обратно)

12. Каменный дождь

Наташа отнеслась к поручению Евдокимова очень серьезно, и все же для нее в нем заключался какой-то элемент игры.

До сих пор она жила только своей жизнью: она встречалась, знакомилась, общалась и интересовалась другими людьми лишь постольку, поскольку они имели какое-то отношение к ее собственной жизни, — а теперь ей приходилось интересоваться чужой жизнью, не имеющей никакого отношения к ее собственной, и ей это даже начинало нравиться.

Она прислушивалась к чужим разговорам, присматривалась к чужим делам; ее интересовало все, что окружало Анохиных; она была готова преградить дорогу каждому неожиданному посетителю и подозревать каждого прохожего, случайно замедлившего шаги около их квартиры.

Но незваные посетители не приходили и никто не задерживался возле окон!

Каждое утро она выходила погулять, очень рано, перед завтраком. Она называла это физкультзарядкой. Она выходила вместе с Павлом Тихоновичем и шла с ним до завода. В переулке по утрам было пустынно и свежо. Наташа и Анохин шли рядом и болтали. Анохин охотно выходил вместе с Наташей: идти вдвоем было как-то спокойнее; он думал, что когда он с кем-то вдвоем, на него не решатся напасть. Сначала Наташа тоже воображала, что они идут вдвоем. Но потом начала примечать, что стоит Анохину появиться в переулке, как с обоих его концов появляются две фигуры и следуют вместе с ними на протяжении всего пути. Они просматривали весь переулок. Тот, кто шел впереди, так соразмерял свои шаги, что всегда находился от них на одинаковом расстоянии. Может быть, потому, что их всегда сопровождали эти два человека, никто на Анохина и не нападал? Ведь если Наташа сумела их увидеть, значит, мог увидеть и тот, другой, которому поручено убить…

С каждым днем чувство ответственности у Наташи как-то стиралось, спокойно текла жизнь, но зато появилась привычка выйти утром, не спеша дойти с Анохиным до завода и быстро вернуться домой. Даже Нина Ивановна, которая любила критиковать дочь, одобряла такой образ жизни.

В то утро, когда опять произошло чрезвычайное происшествие, нарушившее размеренный образ жизни Анохина, сначала все шло как обычно.

Павел Тихонович стукнул в дверь к Сомовым.

— Ты готова, Наташа?

Она тут же выскочила в переднюю.

— Угу!

Он помог ей надеть пальто: рука еще болела; швы сняли, но руку она носила на перевязи.

— Вы теперь мой постоянный кавалер! — засмеялась Наташа.

Они вышли на улицу.

Начинался сырой, промозглый день. Температура держалась где-то около нуля. В отдалении рассеивался белесоватый туман.

Наташа привычно оглянулась.

В конце переулка появился какой-то прохожий. Наташа подумала, что это один из тех, кто сопровождает их каждое утро.

Все шло как обычно.

Наташа заговорила о каких-то пустяках…

Они миновали переулок и вышли на широкую новую улицу.

Собственно говоря, улица только возникала. По одной ее стороне уже высились многоэтажные новые дома, по другой — только строились.

На этой большой улице не было уже никакого тумана.

Было очень рано, рабочий день еще не начался, люди только выходили из домов на работу.

Анохин и Наташа шли как раз вдоль строящихся зданий.

Впереди кто-то шел, позади кто-то шел.

Нет, не так просто напасть здесь на кого бы то ни было! Наташа всматривалась во все, как вахтенный на военном корабле.

Впереди, очень высоко, на уровне седьмого или шестого этажа, висела деревянная люлька — пустая люлька, в ней никого не было: рабочий день на стройке еще не начался.

В висячей люльке не было ничего необычного, таких люлек много висело над тротуаром.

Анохин и Наташа неторопливо шли под ними.

И вдруг Наташа заметила, что люлька — именно та люлька, которая висела за несколько шагов от них и к которой они приближались, как-то странно колеблется…

Наташа невольно отстала от Анохина.

Она задрала кверху голову.

Что там происходит?

Внезапно ей показалось… Нет, ничего не показалось! Это была молниеносная реакция на молниеносное движение. Недаром Евдокимов выбрал ее себе в помощники…

У нее была природная предрасположенность к этой опасной и нервной работе.

Наташа стремительно оттолкнулась от земли, как это делают спортсмены при прыжках в длину, подпрыгнула и здоровой рукой изо всех сил толкнула Анохина в спину и тут же с размаху уткнулась в него лицом.

И почти в то же мгновение за их спинами обрушилась люлька, под которой они только что проскочили, и целая груда кирпичей упала на тротуар.

— Что это?

Анохин обернулся. Он был бледен как мел.

— Ничего, — сказала Наташа, поднимая голову и смотря на груду только что обрушившегося кирпича. — Проскочили!

Двое прохожих, шедшие впереди и позади Наташи и Анохина, почти мгновенно очутились возле них.

— Идемте, идемте! — воскликнул тот, что шел впереди, схватывая Анохина за руку и увлекая его вперед. — Нечего тут рассматривать.

Он быстро увлек Анохина за собой, а тот, что шел позади, не обменявшись с передним ни одним словом, сразу нырнул в калитку забора, опоясывавшего строящийся дом, и исчез на стройке.

Должно быть, обязанности между ними были заранее и очень точно распределены.

Только Наташей никто не интересовался.

Она стояла у груды разбитого кирпича, стояла, смотрела на кирпич и не понимала, каким это чудом не были разбиты головы ее и Анохина.

Везет иногда в жизни!

Тут же она сообразила, что люлька упала неспроста.

Вот как они охотятся за Анохиным!

Один из незнакомцев, сопровождавших Анохина, побежал искать того, кто это сделал…

Наташа подумала, что она может ему понадобиться.

Ей было нехорошо, ее почему-то мутило. Она почувствовала тошноту, и ей стало страшно.

Она отошла за выступ забора и присела на глину, наваленную за выступом. Уходить было нельзя: она могла понадобиться. Она села и почувствовала, что у нее болит раненая рука.

Она не знала, сколько времени так сидела: секунду или пять секунд, минуту или пять минут… Она услышала, как кто-то по доскам пробежал за забором и через калитку выбежал на улицу. Наташа подумала, что это тот, что шел позади нее и Анохина.

Она выглянула из-за своего выступа…

Нет, этот был повыше… Она сразу его узнала. Это был тот самый человек, который хотел убить Машеньку. Вот теперь она могла бы его описать…

И вдруг чувство бесконечного ужаса наполнило ее сердце. Стоит ей крикнуть, стоит показаться, и он убьет ее так же безжалостно, как намеревался убить Машеньку.

Наташа невольно отклонилась назад.

Где же тот, который побежал искать этого человека?

Пока тот занят поисками в громадном недостроенном доме, этот человек уйдет, и Наташа бессильна его задержать…

Так и есть! Вот он подходит… Нет, бежит!

Сейчас он ее увидит…

Он пробежал, даже не посмотрев в ее сторону.

Бежит… И никого, кто бы… Он убежит! Вот он поворачивает… Скроется сейчас в переулке… Скрылся.

И никого нет.

(обратно)

13. Дядя Витя снова заболел

Каждое утро, отправляясь на работу, Евдокимов проезжал через переулок, где жил Роберт Д.Эджвуд. Евдокимова интересовало, не появился ли в одном из окон квартиры Эджвуда букет алых роз.

Появление букета означало, что вечером мистер Эджвуд будет в кафе на улице Горького, и Евдокимов полагал, что если мистер Эджвуд посетит кафе, он посетит его для того, чтобы встретиться там с мистером Жадовым.

Жадова, конечно, следовало арестовать, и если бы его удалось арестовать в обществе Эджвуда, помимо поимки Жадова, это означало бы и окончание деятельности самого капитана Эджвуда в Советском Союзе.

В тот день, когда букет снова появился в окне, Евдокимов доложил генералу свои соображения.

Однако генерал отнесся к предполагаемому аресту Жадова не слишком одобрительно.

— Если обстоятельства вынудят, берите, — согласился он. — Но это половина дела. Следовало бы все-таки выяснить, что представляет собою этот пресловутый штаб повстанцев, на который так часто ссылаются эмигрантские газетки и радиостанции.

Это было, так сказать, вынужденное согласие — генерал хотел от Евдокимова большего.

Евдокимов, по обыкновению, позвонил Галине: при ее посредстве встречаться с Эджвудом было проще всего.

— Что вы сегодня делаете? — небрежно поинтересовался Евдокимов.

— Скучаю, — томно отозвалась она. — Роберт не показывается, вы меня забыли…

— Галочка, не клевещите, — любезно возразил Евдокимов. — Вероятно, у мистера Эджвуда, как и у меня, много работы.

— Вечная отговорка мужчин! — недовольно сказала Галина. — Я это слышала уже много раз!

— Не сердитесь, Галочка, — нежно произнес Евдокимов. — Мы не принадлежим себе.

— Приходите к нам сегодня вечером смотреть телевизор, — пригласила Галина. — Потом что-нибудь сообразим…

Она не собиралась быть вечером в кафе, во всяком случае, Эджвуд ее туда не приглашал, иначе она сказала бы об этом Евдокимову. Это все, что ему было нужно выяснить. Эджвуд должен быть в кафе, в этом не могло быть сомнений, но если он не приглашал Галину, — значит, не хотел быть связанным; в иных случаях Галина служила Эджвуду отличной ширмой, но иногда могла и мешать. Если на этот раз Эджвуд хотел остаться свободным, не следовало связывать себя и Евдокимову.

— Увы! — сказал он, отклоняя ее приглашение «смотреть телевизор»; в Москве многие приглашали друг друга «на телевизор». — Рад бы в рай, но у нас сегодня в институте собрание…

В крайнем случае, если он столкнется с нею в кафе, можно будет сказать, что он удрал.

Евдокимов решил идти один. Лучше всего было бы вообще не попадаться на глаза Эджвуду, а если тот все же его увидит, Евдокимов притворится смертельно пьяным. Эджвуду нравилось видеть Евдокимова пьяным, и он всегда подзадоривал «своего русского друга» пить побольше.

Евдокимов так и не принял никакого решения относительно Жадова, брать его или не брать, он предполагал решить это на месте, в зависимости от обстоятельств…

Но, не зная еще, что он предпримет, Евдокимов подготовился к операции.

Машина с тремя оперативными работниками должна была наготове стоять возле кафе, с тем чтобы в случае надобности Евдокимов мог немедленно воспользоваться необходимой помощью.

В своей попугаичьей одежде Евдокимов мало чем отличался от стиляг, сидевших за соседними столиками.

Играть свою роль следовало с самого начала. У Эджвуда здесь могли быть свои соглядатаи, и какая-нибудь мелочь могла провалить все дело.

Евдокимов сел за столик и заказал кофе и коньяк; коньяк, рюмку за рюмкой, он слил в кофейную гущу; ему всегда удавалась роль сосредоточенного пьяницы.

Он исподволь рассматривал посетителей. К его неудовольствию, на этот раз их было не так уж много. Развязные мужеподобные барышни с растрепанными волосами и претенциозные женственные юноши вели шикарную жизнь. Несколько мрачных иностранцев были явно удручены высокими ценами на вина. Несколько забулдыг, любящих выпить именно там, где берут подороже, пили разноцветные напитки. Сидели еще два или три случайно забредших человека…

Музыканты играли западные танцы с таким видом, точно играли ни для кого, они также прилежно и равнодушно играли бы и в совершенно пустом помещении.

Евдокимов держал перед собой рюмку с коньяком и сосредоточенно ее рассматривал. На самом деле его взгляд незаметно скользил от посетителя к посетителю.

«Вдруг», «внезапно», «неожиданно» не были теми словами, какие могли бы характеризовать действия и реакции Евдокимова, но его наметанный глаз сразу остановился и выхватил из всех посетителей кафе высокого смуглого человека, сидевшего за столиком у окна, неподалеку от выхода.

Он ел какое-то мясо, пил водку, был хмур, спокоен, ни на что не обращал внимания.

«Жадов», — решил Евдокимов. Он был именно таким, каким его описывал Анохин, только, пожалуй, в жизни он был посильнее и пострашнее того Жадова, каким он представлялся Евдокимову.

«Да, этого взять непросто, — подумал Евдокимов, — к такому с голыми руками не подойдешь, этот дешево себя не отдаст».

Евдокимов вертел в руках рюмку, а сам рассматривал Жадова. В нем было что-то звериное, волчье: он ни на кого не смотрел, но у него все время слегка шевелились уши. И Евдокимов понимал, что эти чуткие звериные уши ни на мгновение не перестают наблюдать за окружающим его миром, слышать все, что происходит вокруг, и не пропустят мимо себя ни малейшего дуновения опасности.

Евдокимов склонил голову к столу, казалось, он вот-вот положит голову на руки и заснет. В двери кафе вошел Эджвуд. Но скрыться от него было нелегко. Неторопливо, точно фланируя в погожий день по бульвару, он пошел мимо столиков, окидывая каждого посетителя небрежно-внимательным взглядом.

Куда же тут было от него деться?

— Вы тут, Деметрей? — услышал Евдокимов над собой.

Он поднял голову.

Эджвуд стоял возле столика. На его лице сияла приветливая улыбка, но где-то в глубине серовато-голубоватых глаз таилось холодное недоверие. В этом Евдокимов обмануться не мог, ему приходилось общаться с самыми разнообразными людьми, и он научился определять их отношение к себе. Чем-то он возбудил в Эджвуде недоверие.

Эджвуд был холоден, вежлив, насторожен. С таким Эджвудом нельзя было переигрывать; одно неверное движение или слово — и он очутится у этого Эджвуда как бы на ладошке.

Евдокимов не стал делать вид, что очень пьян.

— Сижу и жду вас, Роберт, — сказал он почти грубо.

— Меня? — удивился Эджвуд.

Такого ответа он не ожидал.

— Вас, Роберт, — повторил Евдокимов. — Я давно уже сижу здесь и жду.

— А откуда вы знали, что я буду? — подозрительно спросил Эджвуд.

Евдокимов посмотрел Эджвуду в глаза.

— Мне сказала Галина, — заявил он. Ссылка на Галину была совершенно безответственна: Галина могла сказать что угодно.

Не ожидая приглашения, Эджвуд сел возле Евдокимова.

— Что вам от меня надо? — спросил он.

Эджвуд был в очень деловом настроении.

— Я хочу говорить с вами по поводу Галины, — сказал Евдокимов.

Эджвуд даже слегка удивился:

— По поводу Галины?

Говорить о том, что он влюблен в Галину, Евдокимов считал нелепым: Эджвуд не такой человек, чтобы верить в какую-то там любовь, да и сам Евдокимов не мог пойти на такую очевидную ложь — она была бы заметна. Евдокимов был убежден, что любить такую пустую дуру невозможно.

Но у него был ход похитрее.

— Вы знаете, что отец Галины — крупный правительственный чиновник? — спросил он Эджвуда.

— Но какое отношение я имею к ее отцу? — спросил Эджвуд.

— Самое непосредственное, — сказал Евдокимов. — Вы мешаете мне жениться на Галине. Женитьба на Галине обеспечит мою дальнейшую карьеру, а вам она в общем не нужна…

Евдокимов увидел, что он купил, купил мистера Эджвуда!

Глаза Эджвуда загорелись металлическим блеском.

— Мне нравится такой откровенный мужской разговор! — воскликнул он. — И я вам сочувствую, Деметрей. Но, как вы понимаете, ничто не продается даром, особенно женщина. Вы хотите Галину? Я вам ее даю. Но взамен вы даете мне… — На мгновение он остановился и все-таки решился, сказал то, что ему давным-давно хотелось сказать «своему русскому другу», о котором он имел совершенно превратное представление. — А взамен вы будете давать мне копию плана научных исследований вашего института.

Он захохотал и дружески похлопал Евдокимова по плечу.

— Так идет?

— Ну, знаете ли… — сказал Евдокимов. — Это я еще должен…

Эджвуд быстро взглянул на часы.

— Ничего, — сказал он. — Сейчас я очень тороплюсь, но мы будем продолжать наш разговор. Я уверен, что мы… как это по-русски?… Да — сторгуемся!

Он поднялся и опять неторопливо пошел вдоль столиков.

Теперь Евдокимов мог открыто следить за своим счастливым соперником.

Вот Эджвуд задержался около Жадова…

Однако он нахален, этот Эджвуд!

Жадов что-то сказал, и Эджвуд что-то сказал…

Вот Эджвуд пошел уже дальше, завершил свой круг по залу и вышел в гардероб.

Следовало ждать, что теперь поднимется Жадов и выйдет вслед за Эджвудом.

Он так и поступил. Поднялся и пошел к выходу.

Евдокимов считал себя вправе побежать и настигнуть Эджвуда, тем более что разговор о Галине у них не был закончен… Нельзя было упускать эту пару.

Евдокимов торопливо прошел через зал. Эджвуда не было. Жадов, одетый, в пальто, выходил в наружную дверь…

Нельзя было их упускать!

Евдокимов помедлил несколько секунд, чтобы не налететь на Жадова, и, не одеваясь, выскочил на тротуар и отбежал в сторону, в тень, делая вид, точно кого-то ищет…

Эджвуда не было. Жадов стоял против кафе, посреди тротуара, и чего-то ждал. У самого тротуара стояла машина Эджвуда…

Эджвуд обыкновенно сам водил свою машину.

Дверца ее открылась, из машины выглянул Эджвуд.

— Виктор! — позвал он.

Жадов двумя шагами пересек тротуар и быстро влез в машину. Дверца захлопнулась.

Евдокимов подскочил к своей машине.

— Быстро! — сказал он Андрееву, шоферу, с которым вместе выследил не одного преступника. — Видишь — впереди?

Они поняли друг друга с полуслова.

— Не отставай! — сказал Евдокимов. — Может быть, одного сегодня возьмем.

Андреев включил мотор.

Но Эджвуд вовсе не торопился, он не спеша тронулся с места и аккуратно завернул на Моховую.

Евдокимов раздумывал: брать Жадова или не брать? Где-нибудь да должен будет Эджвуд его высадить…

Эджвуд ехал домой. Въехал в переулок, где находилась его квартира…

Андреев следовал за Эджвудом.

Эджвуд остановился у своего дома. Вылез из машины, вошел в парадное.

Он всегда делал так, когда сам вел машину.

Из дома должен был выйти один из его лакеев и загнать машину в гараж, находившийся во дворе дома.

Андреев подъехал почти впритык к машине Эджвуда и слегка затормозил. Евдокимов распахнул дверцу и заглянул в машину Эджвуда, — в ней не было никого.

Евдокимов догадался об этом до того, как заглянул в машину, и мог бы догадаться об этом еще раньше: слишком уж спокойно вел себя Эджвуд.

— Ну что? — спросил Евдокимова один из его спутников.

— Ничего! — сердито сказал Евдокимов.

— Где же он успел выскочить? — удивился Андреев.

Евдокимову все стало понятно.

— А он нигде не выскакивал. Этот тип влез в машину, они на ходу о чем-то условились, и через другую дверь тут же на глазах у нас, ротозеев, скрылся в толпе.

(обратно)

14. Нейлон, неон и не он

Больше розы в окне квартиры Эджвуда не появлялись, а сам Эджвуд не появлялся ни в каких кафе.

Сделал ли он какие-то сопоставления, казалось бы, случайных встреч или что-либо еще показалось ему подозрительным, но с горизонта Евдокимова он исчез.

Лишь из телефонных разговоров с Галиной Евдокимов знал, что Эджвуд проводит с ней еще больше времени, чем раньше. Чем-то Галина устраивала Эджвуда!

По-видимому, своей девственной глупостью. Галина была так увлечена собственной особой, что ничего не замечала вокруг; люди, которые видят только самих себя, иногда служат отличной ширмой для тех, кто делает за их спиной всякие темные делишки.

Но в Галине нуждался и Евдокимов: у него не было иной возможности подобраться к Эджвуду — этому ловкому и скользкому авантюристу с улыбающейся и самодовольной сомовьей мордой. А от него тянулась ниточка к Жадову, а может быть, и к кому-нибудь еще.

Иным путем Жадова, пожалуй, и невозможно было найти. Он юлил, петлял, скрывался среди огромного множества людей, хитрый, опытный, дерзкий. В толпе он был недосягаем для поисков, как песчинка на дне океана.

Галина была для Евдокимова мостиком к Эджвуду, Эджвуд мог привести к Жадову…

Вот почему о Галине Евдокимов думал сейчас больше, чем думают о любимой девушке.

Ведь скроена она не на какой-то особый манер; родители у нее хорошие, училась в советской школе, голова на плечах самая обыкновенная, человеческая…

То, что превратило ее в смешную пустышку, заключалось не в ней самой, а пришло откуда-то извне; виноваты, конечно, в этом были все — и сама Галина, и родители, и школа…

Ее родители были слишком обременены служебными делами. Евдокимову уже приходилось сталкиваться с такими очень занятыми родителями, когда их детей уличали в неблаговидных проступках; слишком много рассуждали они о воспитании всего поколения, и поэтому у них не оставалось времени подумать о воспитании собственных детей!

«Эх, будь я ее отцом, — думал Евдокимов, — выдрал бы я ее раз-другой, узнала бы она у меня, где раки зимуют, и сразу взялась бы за ум. А то что это такое: «Галочка, не утомляйся!», «Галочка, не изводи себя!», «Галочка, ешь побольше фруктов!», «Галочка, не промочи ножки!». Противно слушать! По мнению Евдокимова, в воспитании Галочки недоставало палки.

Но Галина была ему необходима, он нуждался в ее помощи, и он решил самолично возместить пробел в ее воспитании.

Наживку он придумал самую подходящую для нее.

Он, как обычно, вызвал ее по телефону:

— Галочка?

— Дмитрий Степанович, мне скучно!

— Подите и погуляйте.

— Я еще не одета.

— Да ведь двенадцать часов!

— Я легла в пять…

Такой разговор мог продолжаться бесконечно; Евдокимов сразу взял быка за рога.

— Галочка, у вас есть неоновая блузка? — спросил он.

— Вы хотите сказать «нейлоновая»? — поправила она Евдокимова.

— Я хочу сказать то, что говорю. Именно неоновая.

— Я не понимаю, — сказала Галина. — Есть перлон, нейлон…

— Вчерашний день, — пренебрежительно сказал Евдокимов. — Перлон и нейлон уже выходят из моды, в Америке все кинозвезды носят кофточки только из неона.

— Неон… Неон… — Галина задумалась. — Это стекло или дерево?

— Это газ, — ответил Евдокимов. — Благородный газ. Им пользуются для рекламы. Видели светящиеся вывески?

— Ах, да-да! — вспомнила она. — Аргон синий, а неон красный, я не ошибаюсь? Так вы говорите, неон?

— Я говорю, из неона делают кофточки, — сказал Евдокимов.

— Красные? — замирающим голосом спросила Галина.

— Всякие, — ответил Евдокимов. — Ни одна порядочная девушка не может обойтись в наши дни без неоновой блузки.

— Но где же ее взять? — жалобно пролепетала Галина. — Я не знаю.

— А я знаю, — категорически заявил Евдокимов. — У нас в институте. Один наш сотрудник только что вернулся из Америки и привез несколько неоновых кофточек. Ему срочно нужны деньги, и я сразу вспомнил о вас.

— Ох! — у Галины даже голос перехватило от волнения. — Вот теперь я вижу, что вы мне друг. Вы скажите, чтобы он никому не отдавал. Я возьму все. Как мне с ним встретиться?

— У нас в институте, — сказал Евдокимов. — Но учтите, он очень торопится.

— Голубчик, Дмитрий Степанович, я сейчас оденусь! — взмолилась Галина. — Куда приехать?

— Никуда, — ответил Евдокимов. — Я сам за вами заеду.

— Ах, благородный газ! — заверещала Галина. — А вы сами видели? Что-нибудь особенное?

— Видел, особенное, — сказал Евдокимов. — Одевайтесь, я сейчас приеду.

Он дал ей пятнадцать минут на сборы. Галина так заинтересовалась новинкой, что не заставила себя ждать. В машине она нежно пожала Евдокимову руку.

— Ах, Дмитрий Степанович, я этого никогда не забуду…

Они подъехали к учреждению Евдокимова.

— Выходите, — сказал он ей.

Они вышли.

— Разве это институт? — спросила Галина. — Куда вы меня привезли?

— Куда надо, — ответил Евдокимов. — Входите.

— Запомните, — вызывающе сказала Галина, если кофточек не будет…

— Будут вам ваши кофточки! — сказал Евдокимов и отворил дверь. — Входите же!

Они вошли в подъезд. У входа стоял вахтер; сбоку у него на ремне висела кобура с пистолетом. Евдокимов показал свой пропуск. Вахтер козырнул.

Евдокимов небрежно кивнул в сторону Галины.

— Эта со мной…

Они поднялись в лифте. Пошли по коридору. Евдокимов открыл дверь своего кабинета.

— Заходите.

Они вошли в кабинет. Евдокимов указал Галине стул возле стола, сам сел за стол.

— Садитесь.

Галина села. Она уже сообразила, что никаких кофточек ей здесь увидеть не придется.

— Дмитрий Степанович, что это значит? — строго спросила она. — Куда это вы меня привезли?

Он сказал ей куда. Она вдруг заговорила несвойственным ей языком.

— Сейчас же меня отпустите, мне здесь делать нечего, — надменно заявила она. — Я честный советский человек…

— Молчите! — приказал ей Евдокимов.

Она заморгала, точно рассматривала Евдокимова сквозь покрывающую ее глаза пелену.

— Вы паразитка, сидящая на шее у своих родителей, вот кто вы такая, — холодно произнес Евдокимов.

— Как вы смеете! — сказала ему Галина, хотя голос ее звучал не слишком уверенно. — Сейчас же уведите меня отсюда!

— Сидите и молчите! — прикрикнул на нее Евдокимов.

Галина обиженно поджала губы.

В комнате наступило напряженное молчание. Евдокимов молчал, молчал нехорошо, мрачно, неприязненно.

Это молчание тягостно действовало на Галину. Лучше бы он о чем-нибудь ее спрашивал… Лучше бы ругался!

— Значит, вы не тот, за кого себя выдавали? — съязвила Галина, пытаясь прервать молчание. — Теперь я вижу, какой вы физик…

— Да помолчите же! — сердито произнес Евдокимов.

Оставалось только оскорбиться и молчать. Галина это и сделала. Она замолчала. Она решила не проронить больше ни слова. Не скажет ни слова, если даже Евдокимов будет ее о чем-нибудь спрашивать. Она тоже поиграет на его нервах.

Но Евдокимов ни о чем ее не спрашивал. Он сидел и молчал. Чего он от нее хочет? Это было невыносимо…

Сколько прошло времени? Как назло, Галина впопыхах забыла надеть часы. Десять минут, час, сто? Чего ему от нее надо?

— Может быть, вы даже и не Евдокимов? — нарушила она молчание.

— Молчите! — сказал он и опять замолчал.

Нигде никаких часов… Тишина.

Галине показалось, что она слышит тиканье каких-то часов.

Раз, два, три, четыре, пять…

Она принялась отсчитывать секунды. Досчитала до тридцати четырех и сбилась со счета. А может быть, никаких часов нет и это ей просто кажется?

Нет, в самом деле, чего он от нее хочет?

— Вы меня гипнотизируете? — жалобно спросила она.

— Молчите, — повторил он.

Черт проклятый! Вот вляпалась она в историю… Для чего он сюда ее привез?

Она покупала контрабандные чулки… Нужны ему эти чулки! Она дала Лизе денег, чтобы та могла их кому-то сунуть и не поехать после окончания института на периферию… Нужна ему эта периферия, да он и не может знать, что она давала Лизе деньги…

Господи, хоть бы он о чем-нибудь ее спросил!

Это все из-за Роберта. Из-за этих проклятых танцев…

Зачем она ездила в это отвратительное кафе на улице Горького и болталась там с иностранцами?… Дура несчастная!

И в самом Эджвуде нет ничего хорошего… Зачем она только с ним таскается?

Отец звал ее с собой на охоту, так она с ним не поехала, а с этим Эджвудом таскается под Москвой на лыжах, и он же жрет ее шоколад… Он потому с ней и таскается, что она дочь ответственного работника… Куда они ни забредут, где их ни спросят, «ах, я дочка Вороненко!», все извиняются, ему это очень удобно…

Черт проклятый, да заговори же ты наконец!

И Галина не выдержала.

Она заревела…

Заревела по-настоящему, по-всамделишному., без ахов и охов, без закатывания глаз, так, как она ревела в детстве, когда ребята тузили ее за то, что она показывала им язык!

— Неоновая кофточка понадобилась? — заговорил, наконец, Евдокимов. — В обыкновенных ходить не можете? Нет, таких кофточек еще не придумали. А заработали ли вы хоть на самые простые чулки? Подавай перлон, нейлон… А известно вам, что вы всего в двух минутах от тюрьмы? Известно, чем занимается ваш Роберт? Грязный шпион, вот он кто, этот Роберт! А вы его соучастница. Молчите, молчите, не возражайте! Я вам покажу, чем вы занимаетесь.

Он полез в стол и достал оттуда завязанную папку.

— Вот, смотрите, — сказал он, развязывая шнурки и доставая из папки какие-то фотографии. — Галина Вороненко у реки. А что сзади? Железнодорожный мост. Галина Вороненко в поле. Бабочек ловит! Цветочки собирает! А сзади — вон, видите, завод. Очень важный завод. Галина Вороненко мчится с горы на лыжах. А вдалеке аэродром. Да, да, вы и не знали даже, что это аэродром, а это аэродром! И все эти снимки сделаны с помощью Галины Вороненко. Железнодорожный мост, оборонный завод, учебный аэродром. Очень ему нужна Галина Вороненко! Такими, как вы, хоть пруд пруди!

Он показал ей снимки.

— Он их отправил с кем надо и куда следует, — объяснил Евдокимов. — Это копии с них.

Евдокимов укоризненно покачал головой.

— «Я Вороненко, я Вороненко»! — передразнил он ее. — А теперь вот, смотрите, чем занимается эта Вороненко…

Галина полезла в сумочку, вытащила носовой платок, решительно обтерла лицо; ее платочек сразу стал похож на тряпку, какой художники вытирают свои кисти.

— Дмитрий Степанович, — сказала она хриплым голосом. — Не надо. Я больше не буду.

— Ну а что вы будете?

— Я пойду работать.

— Врете.

— Честное слово!

— Да вы ничего не умеете делать! Вы пуговицы себе не можете пришить.

— Увидите. Я не хочу, чтобы папа имел из-за меня неприятности.

— Вы даже стирать не умеете.

— Я буду стирать. Вот увидите.

— Вам подавай только перлоны да нейлоны.

— Да я теперь Роберта на выстрел к себе не подпущу. Честное слово, я с ним больше не встречусь!

— Э, нет, так нельзя, — возразил Евдокимов. — Наоборот, встретитесь и поможете мне, нам, своему папе.

— Да мне Эджвуд не нужен совсем! — воскликнула Галина. — Пропади он пропадом!

— И мне не нужен, — сказал Евдокимов. — Но зато очень нужно выяснить, чем он занимается.

— Во всяком случае, когда бывает со мной, занимается не шпионажем.

— Вы дура, Галочка, — мягко возразил Евдокимов.

Он вышел из-за стола и сел с ней рядом.

— Расскажите мне, как вы проводите с ним время, — попросил ее Евдокимов. — Что делаете, где бываете — все.

— Ну, как… — смутилась Галина. — Он катает меня в машине. Ездим за Москву. Иногда берем с собой лыжи. Ходим по лесу. Потом завтракаем.

— Пьем коньяк, — добавил Евдокимов, — фотографируемся…

— Нет, после того как у него были неприятности, он теперь мало снимает, — сказала Галина. — Он теперь увлекается радио…

— То есть как это «увлекается радио»? — заинтересовался Евдокимов. — Слушаете передачи?

— Нет, он любитель-коротковолновик, — объяснила Галина. — У него в машине приемник, и он говорит, что в отдалении от Москвы помех гораздо меньше.

— А куда вы ездите? — спросил Евдокимов.

— Чаще всего вдоль Курской дороги, — сказала Галина. — Там удивительная природа.

— Станция Льговская? — быстро спросил Евдокимов. — Деревня Тучково?

— А вы откуда знаете? — удивилась Галина. — Вы что, следите за мной?

— За кем же мне еще следить? — насмешливо сказал Евдокимов. — Я же в вас влюблен!

— А может быть, вы и в самом деле меня ревнуете? — спросила Галина, впадая вдруг в прежний тон и прищуривая глаза.

— Перестаньте ломаться, я уже сказал! — одернул ее Евдокимов. — Говорите: часто вы туда ездите?

— Ну, это зависит от того, как складываются у Эджвуда дела, — объяснила Галина. — По вторникам обязательно, во вторник у него выходной.

— И в этот вторник он тоже собирался ехать с вами за город? — осведомился Евдокимов.

— Разумеется, — сказала Галина.

— И вы будете ходить на лыжах? — спросил Евдокимов.

— Если я захочу, — сказала Галина и повторила: — Если захочу.

— Так вы захотите. Понятно?

— Нет. Почему это я захочу?

— Потому что так нужно, — наставительно пояснил Евдокимов. — Вы поедете с ним за город, пойдете на лыжах, уйдете как можно дальше от машины…

Он испытующе посмотрел на Галину.

— Вам действительно отец дороже этого Эджвуда? — серьезно спросил он.

— Ну как вы можете об этом спрашивать! — воскликнула Галина. — Отец — и какой-то…

Она не нашла подходящего слова.

— Так вот, — сказал Евдокимов. — Уйдите подальше от машины и любыми средствами задержите Эджвуда около себя.

Галина с интересом посмотрела на Евдокимова.

— Это очень важно? — спросила она, обретая прежнюю самоуверенность.

— Да, — сказал он. — Очень. Захватите с собой часы. От пяти до шести вы и Эджвуд должны находиться далеко от машины. Обманите его, сделайте вид, что повредили себе ногу, но сумейте задержать. Это будет для вас проверкой, мы увидим, действительно ли вы дочь своего отца.

— Для этого мне не понадобится ломать себе ноги, — самоуверенно сказала Галина. — Увидите!

— Увидим, — сказал Евдокимов. — Помните, во вторник от пяти до шести, и смотрите, не вызовите в своем друге каких-либо подозрений, иначе нам обоим с вами несдобровать.

(обратно)

15. Загородная прогулка

Эджвуд свернул на проселочную дорогу на семьдесят третьем километре.

Он выехал из Москвы вдвоем с Галиной в полдень. Эджвуд сам вел машину, Галина сидела рядом. Оба были в лыжных костюмах. Погребец с провизией лежал на заднем сиденье. Лыжи были укреплены сверху, там было устроено для этого особое приспособление.

В лесу было тихо. Зима стояла мягкая, с частыми оттепелями. Снег на ветвях таял, к вечеру начинал дуть северный ветерок, подмораживало, ветви покрывались ледяной коркой. Деревья казались хрупкими, сказочными. Ели, не часто попадавшиеся между берез, походили на каких-то мохнатых чудовищ. Воздух был свежий и резкий.

Километрах в четырех от шоссе, там, где проселок разветвлялся и один из его рукавов углублялся в самую чащу, Эджвуд остановился.

— Здесь, — сказал он. — Мне здесь нравится, а вам?

— Все равно, — сказала Галина. — В лесу везде хорошо.

— Будем немножко завтракать? — спросил Эджвуд.

— Я не проголодалась, — сказала Галина.

— Нет, будем немножко есть, — сказал Эджвуд.

Он достал из погребца несколько сандвичей, приготовленных одним из трех его лакеев, и налил коньяку в две серебряныестопки.

— Прошу! — пригласил он Галину картинным жестом. — Маленький аперитив перед прогулкой.

Он выпил, и Галина тоже выпила, хотя она не любила коньяк. Эджвуд принялся смачно жевать свои бутерброды, почти все бутерброды съел он один. Потом взял Галину за руку.

— Поцелуйте меня, — сказал он. — Это будет самый восхитительный десерт!

— Я не хочу, — сказала Галина и позволила себя поцеловать.

Роберт стал ей противен, но она не могла сорвать прогулку. Раньше она почему-то не замечала его пошлости.

— Зимний романс! «И шепча: «Я никогда не соглашусь», — она сргласилась», — воскликнул он на своем родном языке, удовлетворенно смеясь. — Вы поступаете совсем так, как писал Байрон!

Он швырнул в снег остатки пищи, убрал стопки и принялся отвязывать лыжи.

— Отлично, — сказал он самому себе.

— Что «отлично»? — спросила Галина.

— Все, — сказал Эджвуд и протянул Галине лыжи. — Надевайте, дорогая, будем делать небольшую тренировку.

Он встал перед Галиной на колени и подтянул ремни на ее лыжах.

— Сегодня вы меня не догоните! — воскликнула Галина. Она любила подразнить.

— Я даю вам десять минут форы! — серьезно крикнул он ей вслед и посмотрел на часы.

Он честно выждал десять минут и побежал по лыжне, проложенной Галиной.

Галина мчалась сломя голову. Вниз с холма, вверх, опять вниз… Легкий резковатый ветерок дул ей в лицо, румянил щеки, играл прядкой волос, выбившейся из-под синей вязаной шапочки. Ей хотелось, чтобы этот развязный и самодовольный тип не в силах был ее догнать… Она палками отталкивалась от наста и неслась.

Где-то позади, очень далеко, кто-то кричал… Это, конечно, кричал Эджвуд, но она не обернулась, не откликнулась, все бежала, бежала, благо полю не видно было конца. Но он все-таки нагонял ее.

— Галина! — услышала она его крик.

Он был еще далеко, но приближался.

— Остановитесь! — кричал он. — Мы не можем уходить так далеко!

Она не остановилась. Пусть догонит!

— Остановитесь!

В его голосе звучало раздражение, Эджвуд начинал злиться.

Поле шло под уклон, бежать по насту было легко, привольно. Галина подняла палки и старалась только не упасть.

Она опять ушла от Роберта… Сейчас он закатит ей скандал! Он ужасно противный, когда злится!…

Галина скатилась с пригорка и остановилась. Посмотрела на часы. Четверть пятого… При всем старании раньше чем через час обратно до машины они не доберутся. Но она постарается задержать своего спутника по крайней мере еще на час.

Она не простит ему эти снимочки! Мосты, аэродромы, заводы, а Галина — только для декорации!

Евдокимов еще благородный человек, что не показал эти фотографии отцу. Отец ее очень любит и балует, но эти снимочки он ей, пожалуй, не простил бы. Такой важный, спокойный, в хорошо отутюженном костюме, в роговых очках, с тщательно повязанным галстуком, он, вероятно, сразу перестал бы быть похожим на самого себя, вернее, стал бы похож на того Вороненко, каким он выглядит на любительской фотографии, снятой в девятнадцатом году. На этом снимке он худой, злой, неумолимый! Галина не хотела бы видеть его таким. Она думает, что если бы Евдокимов показал отцу эти снимочки, он бы ее побил. Взял бы старую нагайку, которая валяется среди всяких его реликвий, и драл бы ее, драл как сидорову козу…

Нет, Евдокимов — благородный человек, и она обязана выполнить свое обещание.

Галина откинула от себя одну лыжу, подвернула ногу и легла на снег. Как раз вовремя!

Господин Эджвуд появился на пригорке. Он посмотрел вниз и через пять секунд стоял возле Галины.

— Что с вами? — спросил он. — Вы упали?

— Вы же видите! — сердито ответила Галина. — Глупый вопрос!

— Вставайте и идемте обратно, — сказал Эджвуд, не скрывая своего раздражения. — Темнеет, и нам надо быстро добраться до машины.

— Не могу, — сказала Галина. — Я подвернула ногу.

— То есть как это «не могу»?! — закричал Эджвуд. — Что значит «подвернула»?

— Ну вывихнула, — сказала Галина. — Растяжение связок.

— Хорошо, — торопливо сказал Эджвуд. — Я пойду к машине и быстро привезу доктора.

— А я буду здесь лежать и замерзать? — сказала Галина. — Как бы не так!

— А вы хотите, чтобы мы сидели и замерзали вдвоем? — разозлился Эджвуд. — Я хочу доставить вам помощь.

— А я вас не отпущу, — решительно сказала Галина. — Одна я здесь не останусь.

— Но что же делать? — сказал Эджвуд. — Не будьте женщиной!

— А кем же мне прикажете быть? — закричала на него Галина. — Снимайте лыжи и обнимите меня, с вашей помощью я как-нибудь дотащусь…

— Вы в уме?! — завопил Эджвуд, теряя хладнокровие. — Мы с вами три часа будем тащиться до машины!

— Ну и что из этого? — сказала Галина. — Вы же говорили, что любите меня!

— Но я тороплюсь! — взвыл Эджвуд. — Мне нужно быть у машины, в пять часов меня будет вызывать один австралийский любитель!

— Ну и черт с ним, с вашим любителем! — равнодушно сказала Галина. — Неужели этот любитель вам дороже меня?

— Вот что! — решительно заявил Эджвуд. — Я побегу к машине, а через час вернусь за вами обратно!

— Посмейте только! — пригрозила Галина. — Сегодня же вечером мой отец будет знать, что вы променяли меня на свою австралийскую радиосвязь, а завтра об этом будет знать вся Москва!

Эджвуд неистовствовал. Ему ужасно хотелось уйти, Галина это отлично видела, у него земля горела под ногами. Однако он не решался.

— Но я вернусь за вами! — выкрикнул он в отчаянии.

— Я еще не знаю, имеете ли вы вообще право таскать свою радиостанцию за собой в машине, — раздраженно сказала Галина. — Изволите ли видеть, я буду валяться на снегу, а он будет разговаривать в это время с какими-то австралийцами!

— Молчите! — закричал Эджвуд. — Я остаюсь!

Галина подумала, что если бы она была дочерью не Вороненко, а какого-нибудь мелкого служащего, Эджвуд ее не только бросил бы, но, пожалуй, и убил…

«Знаем, с какими австралийцами вы беседуете», — хотелось ей сказать, но она вовремя вспомнила совет Евдокимова и сдержалась.

Эджвуд подошел к ней.

— Вставайте…

Она уцепилась за него, заохала.

— Держитесь за меня, — сказал он и потащил ее в гору.

— Я так не могу, — заныла Галина. — Вы меня не жалеете, мне больно.

Эджвуд покорился. Он пошел с ней, как с ребенком, которого впервые обучают ходить.

Галина осторожно прихрамывала и размышляла, не поступить ли ей в театральную студию: ей казалось, что у нее обнаружились незаурядные актерские способности.

Эджвуд был недоволен собой. Он раздумывал о том, что его, вероятно, уже разыскивают в эфире… Такая неаккуратность с его стороны была непростительна для разведчика.

Сизые тени бежали по снегу. Небо темнело ужасающе быстро. Когда они наконец дотащатся до машины, тот, другой, откажется от своих поисков…

Галина тяжело висела на его руке. Эджвуд никогда не думал, что наступит момент, когда он сможет сравнить эту девушку с мешком кукурузы.

Он опять вспомнил первую песнь «Дон-Жуана».

— «Любовь мужчины и жизнь мужчины — всегда врозь»,- уныло продекламировал он.

— Что-что вы говорите? — поинтересовалась Галина.

— Вспоминаю Байрона, — сказал он с грустью.

Сумерки становились все гуще. Мороз начинал пощипывать щеки. Снег похрустывал под ногами. Галина еще плотнее прижалась к Эджвуду и стала еще тяжелее.

— Вы рады, что вы со мной, Роберт? — ласково спросила она. — Посмотрите, какая кругом поэзия!

Она смотрела прямо перед собой и не видела его взгляда.

— «Это не поэзия, — пробормотал он, — а обезумевшаяся проза».

(обратно)

16. Разведка в лесу

Непросто было организовать наблюдение за машиной Эджвуда, непросто было следовать за ним, чтобы он об этом не подозревал, не так просто было найти в лесу его машину и самому остаться невидимым.

Но самым важным было заметить, где Эджвуд свернет с шоссе.

Эджвуд свернул на проселочную дорогу на семьдесят третьем километре.

Евдокимов ехал километрах в десяти позади Эджвуда.

В этот день регулировщиков уличного движения было на шоссе больше обычного.

Через каждые пять километров Евдокимов вопросительно взглядывал на милиционера-орудовца, в ответ тот слегка кивал, и Евдокимов уверенно ехал дальше.

Но когда он поравнялся с дорожным столбиком, отмечавшим семьдесят пятый километр, милиционер в ответ на его взгляд отрицательно покачал головой.

Надо было поворачивать обратно. На протяжении последних пяти километров от шоссе отходили три проселочные дороги, но только на одной из них был заметен свежий след легковой машины. Ясно, что Эджвуд свернул сюда.

Евдокимов захватил с собой короткие охотничьи лыжи.

Он вылез, приказал шоферу доехать до ближайшей деревни и там его ждать, а сам сошел с шоссе, надел лыжи и пошел прямо по снегу, по обочине дороги. Чуть подальше он углубился в лес, стараясь держаться поближе к кустам, и шел наклонясь, готовый в любой момент нырнуть за молодую ель или куст можжевельника.

Он чувствовал себя, как на фронте, в разведке; его задачей было выследить противника и не обнаружить себя. Он сделал большой крюк и подумал даже, что заблудился, как вдруг из глубины леса сквозь решетчатый переплет заиндевелых ветвей увидел знакомую машину.

Евдокимов пригнулся еще ниже, осторожно отошел в сторону и спрятался за невысокой пушистой елкой.

Эджвуд и Галина стояли у машины. Они что-то долго копались возле нее, то и дело заглядывали в машину.

Евдокимов не видел, как они закусывали, но зато отлично видел, как они поцеловались. Он опять неодобрительно подумал о Галине: «Испорченная девка! Можно ли на нее положиться?»

Наконец они надели лыжи и пошли.

Куда? Далеко ли?

Евдокимов засек время. Два часа пятьдесят четыре минуты. До пяти далеко… Сумеет ли Галина выполнить поручение?

Евдокимов вышел на дорогу. Подошел к машине. Подергал дверцу.

Машина оказалась запертой на ключ. Эджвуд — человек осторожный.

Евдокимов попытался открыть замок.

Собственно говоря, он не имел права этого делать. Эджвуд пользовался дипломатическим иммунитетом. Его нельзя было арестовать, нельзя было обыскивать ни его, ни занимаемое им помещение. Автомобиль тоже мог считаться помещением. Застань Эджвуд Евдокимова в своей машине, мог бы произойти скандал. Проще всего было тогда притвориться обыкновенным воришкой. Но, к сожалению, они были знакомы. Вернись сейчас Эджвуд к машине, Евдокимов выглядел бы достаточно глупо…

Но машина представляла немалый интерес. И Евдокимов был уверен, что если даже Эджвуд обнаружит, что кто-то покопался в машине, он не станет этого разглашать, ему это будет невыгодно.

Евдокимов поковырял в скважине. Замок, конечно, поддался. При некоторой ловкости и навыке это не составляло большого труда.

Евдокимов открыл дверцу, влез в машину и принялся за осмотр.

На закрытой полочке, справа от шофера, находились небольшой фотоаппарат — все-таки он возит его с собой — и пистолет; и пистолет, и фотоаппарат были заряжены.

На заднем сиденье лежал чемодан, на полу валялась меховая полость для ног.

Евдокимов открыл чемодан, это оказался погребец с провизией. Холодная курица, паштет, сухие бисквиты, шоколад.

Евдокимов позавидовал Эджвуду. Сам он не так предусмотрителен, а не мешало бы захватить пару бутербродов. Фляга тоже наполнена. Евдокимов отвинтил крышку. Пригубил. Коньяк. Тоже неплохо.

«Иностранцы предусмотрительны по части всяких удобств, — подумал Евдокимов, — а мы, русские, всегда о себе забываем».

Он поднял заднее сиденье. Ого, это было уже интереснее! Коротковолновая радиостанция! Рискнуть или не рискнуть? Говорят, риск — благородное дело. Он рискнул.

Наладил радиостанцию, поднял антенну, настроился на указанную Анохиным волну…

Ждать было томительно. Он вышел на дорогу, погулял. Снова посидел в машине. Снова погулял…

Он много раз смотрел на часы, пока упрямая короткая стрелка не начала приближаться к пяти.

Вот наконец… Пять часов! Пять минут шестого… Восемь минут шестого… Ого!

«Любимый город… Любимый город…»

Очень приятно, здравствуйте!

«Перехожу на прием… Перехожу на прием…»

Переходите, пожалуйста!

Отвечать или не отвечать?

Было очень соблазнительно поговорить с этим «радиолюбителем…» Но это было больше чем рискованно.

Завтра Эджвуд свяжется с ним и узнает, что в его отсутствие кто-то пользовался радиостанцией…

Нет, отвечать нельзя.

Конечно, неплохо бы выдать себя за Эджвуда и попытаться выяснить, что замышляют вражеские лазутчики.

Соблазн был велик, но такая игра могла все сорвать…

А тот зовет, зовет…

«Любимый город… Любимый город…»

Надрывайся сколько тебе угодно!

Вот почему мистер Эджвуд так любит загородные прогулки.

Значит, время и волна остались те же, которые знал Анохин, но изменился день: вместо пятницы вторник.

Главное выяснено! Это была радиостанция ограниченного радиуса действия. Наблюдателям трудно было бы запеленговать этот автомобиль. Сигналы Эджвуда мог принять лишь человек, находящийся где-нибудь совсем поблизости от него… Это была ловкая мистификация! Агенты Эджвуда воображали, что ведут переговоры с какой-то постоянно действующей и мощной радиостанцией, засекреченной от органов государственной безопасности, в то время как на самом деле Эджвуд играл с ними чуть ли не в детский телефон…

Да, трудно было запеленговать такую станцию, ее легче было найти, настигая Эджвуда на лыжах, как это и сделал Евдокимов…

Теперь можно было уходить. Выключить радиостанцию, замести все следы и уходить. Галина и Эджвуд могут возвратиться… Нет, не такая она дура, слово свое она сдержала.

Евдокимов запер дверцу и отошел от машины.

Почти совсем стемнело. Сизые тени крались меж деревьев. Деревья сделались выше. Наплывала зимняя ночь.

(обратно)

17. Дядя Витя умер

В течение нескольких дней в окнах квартиры мистера Эджвуда цветы не появлялись… И вот, наконец, в его окне опять заалели розы. Евдокимову сообщили об этом немедленно.

— Опять.

— Розы?

— Да, появились минут пятнадцать назад.

— Благодарю и прошу смотреть во все глаза.

Для кого они появились? Трудно было допустить, что Жадов осмелится появиться в кафе еще раз…

Это было бы слишком рискованно!

Но для кого-то все-таки розы появились?…

Евдокимов позвонил Галине.

— Ах, Дмитрий Степанович? — удивилась она. — А я думала, вы мне больше не позвоните…

Она разговаривала с Евдокимовым совсем иначе, чем прежде. Куда только исчезло ее жеманство!

— Вы никуда не собираетесь сегодня вечером со своим Робертом? — спросил он.

— Нет, — отозвалась она довольно-таки огорченно. — После последней прогулки он мне не звонил.

— Не звонил? — удивился, в свою очередь, Евдокимов. — С его стороны это просто невежливо.

— Почему? — удивилась тогда Галина. — Вероятно, он чем-нибудь занят.

— Чем-нибудь он, конечно, занят, — согласился Евдокимов. — Но, сколько мне помнится, у вас произошло что-то с ногой, и элементарная вежливость обязывала его осведомиться о здоровье своей дамы.

— Ах, вот вы о чем… — Галина вздохнула. — Я и забыла об этом…

— Вы, конечно, могли забыть, — заметил Евдокимов. — Но Эджвуду следовало помнить…

Ни одна девушка не испытывает удовольствия, когда подчеркивают невнимание к ней ее поклонника, хотя бы он и был не слишком даже ей приятен.

Галина уклонилась от дальнейшего обсуждения поведения Эджвуда.

— Вам что-нибудь нужно от меня, Дмитрий Степанович? — спросила она.

— Мне хочется, чтобы вы пошли сегодня с Эджвудом в кафе на улице Горького, — сказал он. — И пригласили меня.

— А разве Роберт собирается туда? — спросила Галина.

Судя по ее голосу, она ничего не имела против этого предложения.

— Это мне неизвестно, — сказал Евдокимов. — Но вы бы могли позвонить, узнать и даже пригласить его, не упоминая, конечно, моего имени.

— Хорошо, я это сделаю, — немедленно согласилась Галина.

— Сделайте это сейчас, — сказал Евдокимов. — Минут через двадцать я снова позвоню вам.

Он так и сделал.

— Ну что? — осведомился он.

— Роберт говорит, что он занят, — сказала Галина.

Она была как будто чем-то обескуражена.

— Он вам больше ничего не сказал? — спросил Евдокимов.

— Он вообще был очень нелюбезен, — призналась Галина. — Говорит, что вообще не хочет меня видеть…

— Надеюсь, вы не слишком огорчены? — любезно осведомился Евдокимов. — В таком случае я приглашаю вас.

— В кафе? — удивилась Галина.

— Именно! — сказал Евдокимов. — Часов в семь я за вами заеду…

Евдокимов мало верил в то, что на этот раз Жадов рискнет появиться в кафе, но на случай, если у него все же хватит наглости прийти, Евдокимов решил не оставлять его на свободе.

С этой целью была направлена целая группа, оперативных работников.

Они должны были расположиться неподалеку от входа в кафе и по первому знаку Евдокимова окружить и забрать Жадова.

В том случае, если бы Жадов был арестован сразу после встречи с Эджвудом, это достаточно компрометировало бы последнего…

Вряд ли Жадов после ареста стал бы щадить своего соучастника!

Евдокимов и Галина приехали спозаранку, публики в кафе было еще мало, но Евдокимов боялся прозевать одного из тех любителей цветов, которые избрали это кафе местом своих свиданий.

Галине было не по себе. Она согласилась поехать с Евдокимовым, но не знала, как теперь себя с ним держать. Разыгрывать модную жеманную девицу было нелепо, вести себя просто она разучилась…

Поэтому она предпочитала молчать, а чтобы ее молчание не было слишком заметно, непрерывно что-нибудь пила и жевала.

Публика прибывала. Заиграл оркестр.

Галина тоскливо посмотрела на своего спутника.

— Разрешите вас пригласить? — спросил ее Евдокимов.

Галина оживилась.

— Вы хотите танцевать? — удивилась она.

— А почему бы и не потанцевать? — сказал Евдокимов. — Ведь это доставит вам удовольствие…

Когда они танцевали, в зале появился Эджвуд. Евдокимов сразу его заметил. Он ни на минуту не переставал наблюдать за публикой. По своему обыкновению, Эджвуд медленно пробирался по залу. Евдокимов не знал, заметил их Эджвуд или нет, и нарочно от него отвернулся. Но почти тут же они с ним столкнулись.

— Мистер Эджвуд?! — воскликнул Евдокимов. — Какая неожиданная встреча!

Они остановились.

— Почему неожиданная? — ответил Эджвуд с холодной вежливостью. — Я рассчитывал вас здесь встретить…

Евдокимов опять плохо подумал о Галине. Неужели она проболталась?

— А вы сказали, что будете заняты! — упрекнула Галина Эджвуда.

— Я действительно занят, — холодно сказал он. — Но желание видеть вас…

— О Роберт! — ответила она, впадая в свой прежний тон. — Вы невыносимы…

— Если у вас не назначено здесь никакой встречи, — предупредительно сказал Евдокимов, — разрешите пригласить вас к нашему столику.

— О нет, у меня здесь нет никакой другой встречи, — сказал Эджвуд. — Пожалуйста и с удовольствием.

Они подошли к столику, но здесь Эджвуд совершил маневр, которого Евдокимов не предвидел: трудно было сказать, сознательно это сделал Эджвуд или случайно, но он указал Евдокимову на стул, который стоял в простенке и с которого нельзя было видеть весь зал.

— Прошу вас, — любезно сказал Эджвуд, садясь сам на стул, наиболее удобный для обозрения зала и который Евдокимов предназначал для себя. — Пусть Галина сядет посередине!

Он даже засмеялся, хотя смеялся только его рот, глаза его смотрели на Евдокимова с неизменным холодным блеском.

— Между двух стульев, как это говорится у русских.

— Что вы будете пить и есть? — осведомился Евдокимов на правах хозяина.

— Русское виски и русскую икру, — твердо сказал Эджвуд. — Я готов это пить и это есть всю жизнь…

Он выпил рюмку водки и, забыв закусить ее икрой, зло посмотрел на Евдокимова.

— Да, мистер Евдокимов, — многозначительно произнес он. — Мне самому необходимо было встретиться с вами.

Он несколько наклонился над столом и, глядя Евдокимову прямо в глаза, произнес еще многозначительнее:

— Дядя Витя заболел.

Что бы это могло значить?

Неужели Эджвуд почему-либо решил, что Евдокимов тоже принадлежит к иностранной агентуре, ищет с ним встречи?

Евдокимов размышлял и колебался…

Но Эджвуд настойчиво повторил еще раз:

— Дядя Витя заболел.

Ну что ж, попробуем; Евдокимов знает отзыв, посмотрим, что из этого получится… Евдокимов согласно кивнул и ответил:

— Надо обратиться к доктору.

Эджвуд прищуренными глазами посмотрел на Евдокимова.

— Нет, не надо, — холодно сказал он. — Дядя Витя умер.

Евдокимов не понял Эджвуда.

— Да, дядя Витя умер, — повторил тот. — Если вы познакомились с дядей Витей, ему делать больше нечего.

— Я вас не понимаю, — неуверенно сказал Евдокимов. — Если кто-нибудь болен, всегда надо обращаться к доктору.

— Но зато вас я очень хорошо понимаю, — сказал Эджвуд. — Я не знаю, каким образом вы узнали пароль, но, поскольку вы его узнали, он больше не существует. Это была последняя проверка, которая открыла мне ваше истинное лицо.

— Но позвольте, мистер Роберт! — воскликнул Евдокимов. — Не требуется большой проницательности, чтобы знать, кто я такой. Евдокимов Дмитрий Степанович…

— Возможно, что вас действительно зовут Евдокимов, — сказал Эджвуд. — Но вы такой же физик, как и я.

Галина молча посмотрела на своих кавалеров. Эджвуд с подчеркнутым презрением посмотрел на Галину и пренебрежительно сказал:

— У вас нет никаких способностей стать артисткой, вы очень плохо хромали, а иногда даже забывали хромать. Вначале я думал, что это ваш каприз. Но когда я убедился, что в машине был кто-то посторонний, мне стало все ясно…

Он отвернулся от Галины и принялся неотрывно смотреть на Евдокимова.

— Вы выбрали для меня плохого агента, мистер Евдокимов, — сказал он, указывая глазами на Галину. — И сами вы работали на моей коротковолновой установке и не заметили, что при включении станции одновременно автоматически включается специальный магнитофон. А он-то и сообщил мне о вашем посещении.

— Но, мистер Эджвуд! — воскликнул Евдокимов. — Ваши подозрения…

— Выслушайте меня, — остановил его Эджвуд. — Я, конечно, понимаю, что за мной не могут не следить, и вы давно уже возбудили во мне подозрение. Слишком часто сталкивались вы со мной в этом кафе, а я не верю в случайности. Вы сами еще неопытный агент, и поэтому я решил открывать перед вами карты. Оставьте меня в покое, иначе мой посол будет иметь неприятный разговор с вашим правительством. Я вам скажу, как это называется…

Он полез в карман и достал записную книжечку в серебряном переплете.

— У меня здесь записано, — сказал он. — Я люблю собирать фольклор в тех странах, где я работаю. Это не запрещается. Вот… Не пойман — не вор. Я не пойман, поэтому я не вор, и советую вам оставлять меня в покое.

— Спасибо за науку, мистер Эджвуд, — вежливо ответил Евдокимов. — Магнитофона я действительно не предусмотрел. Но приемник, с которым вы разъезжали по нашим лесам, вы обязаны были зарегистрировать…

— Никакого приемника не существует, мистер Евдокимов, — спокойно перебил его Эджвуд. — Утром мои люди разобрали его, как ребенок разбирает свою любимую игрушку!

Эджвуд встал и, подчеркнуто не глядя на Галину, слегка поклонился.

— До свидания, мистер Евдокимов. Я не буду больше бывать в этом кафе, не буду встречаться с вами и никогда больше не прикоснусь к красным розам, они перестали мне нравиться.

Он помолчал и самодовольно добавил:

— Надо понимать, с кем имеешь дело. Вы еще получите — это я вам обещаю — получите от меня привет.

Он еще раз наклонил голову и, уверенно лавируя между столиками, медленно пошел к выходу.

(обратно)

18. Охота на охотника

Воскресенье было в семье Анохиных тем мирным, счастливым днем, когда никакие тучки, никакие тревоги не омрачали жизни…

Как-то уж так у них в последнее время повелось, что все покупки Шура делала накануне, а воскресенье они проводили дома; Шура вышивала или читала, Павел Тихонович сперва занимался, потом начинал возиться с дочерью: что-нибудь ей пел, носил ее, подбрасывал на руках, — постепенно в игру вступала Шура, и все трое развлекали друг друга.

Особенно уютно они почувствовали себя, когда их неожиданно пригласили в домоуправление и предложили перебраться в такую же комнату, но на пятом этаже, так сказать, подняли их на пятый этаж; одновременно предложили перебраться в эту же квартиру и Сомовым; на том, чтобы Наташа по-прежнему жила в одной квартире с Анохиными, особенно настаивал Евдокимов: она как-то очень хорошо поняла наказ Евдокимова оберегать Анохиных и делала это очень тактично и незаметно, без какой бы то ни было навязчивости.

После переезда наверх настроение Анохиных заметно улучшилось: Павел Тихонович теперь был уверен, что никто не заглянет к нему в окно и никакая пуля не залетит в его комнату на пятом этаже.

Конечно, вполне успокоился бы он только после ареста Жадова, но и переезд наверх внес в его жизнь большое облегчение.

Впрочем, к тому, чтобы сидеть безвыходно дома, сначала надо было привыкнуть, но когда они с Шурой порешили купить телевизор и купили его, сидеть дома стало не только не скучно, но даже приятно.

Посмотреть телевизионную программу заходила к ним иногда даже вечно занятая Нина Ивановна Сомова, а что касается Наташи — она постоянно проводила вечера у Анохиных.

Ослабевало по воскресеньям и наружное наблюдение, которое велось за домом, где жили Анохины. Было несомненно, что Жадов ни под каким предлогом зайти в квартиру больше не осмелится: его посещение еще слишком свежо было в памяти, и его сразу бы узнали. Ему нельзя было появиться даже неподалеку от дома, потому что для агентов наружного наблюдения Жадов из отвлеченной и малоосязаемой опасности постепенно превратился в реальную и вполне ощутимую личность с плотью, кровью и вполне определенным лицом. Но поскольку по воскресеньям никто из Анохиных на улицу не показывался, даже ангелы-хранители чувствовали себя в этот день, так сказать, в психологическом отпуске.

Поэтому в то воскресенье, когда события достигли своей кульминации, с утра никто и предположить не мог, что в этот день что-нибудь случится.

События стали развертываться к вечеру, когда Анохины думали, что день уже благополучно закончился.

Начались они с появления разносчика телеграмм, который был самым подлинным и обыкновенным почтальоном из ближайшего почтового отделения. Часов в пять вечера он позвонил и, не вызвав никаких подозрений, был впущен в квартиру, вручил Анохину городскую телеграмму, и на этом его участие в дальнейшей истории закончилось.

Телеграмма была лаконична и гласила: «Прошу немедленно явиться на завод тчк Евдокимов».

Павел Тихонович показал телеграмму Шуре.

— Что там могло случиться? — забеспокоилась Шура. — Даже представить себе не могу…

Анохин молчал.

— Во всяком случае, надо идти, — сказала Шура. — Евдокимов зря не вызовет.

Анохин пожал плечами.

— Если это Евдокимов…

— То есть как, «если Евдокимов»? — удивилась Шура. — А кто же мог послать телеграмму?

— А ты думаешь, все делается по-честному? — возразил Анохин. — Я-то знаю, как это делается!

— Что делается? — спросила Шура.

— Всякие вызовы, письма, телеграммы, — перечислил Анохин. — Меня этому обучали. Различные способы выманить человека из дому, для того чтобы он никогда не вернулся обратно.

— А если ты вправду нужен? — нерешительно спросила Шура.

— Да зачем Евдокимову вызывать меня телеграммой? — продолжал рассуждать Анохин. — Какие у него могут быть дела на заводе, да еще в воскресенье? Не проще ли приехать самому или прислать за мной машину?

— Но что же делать? — растерянно спросила Шура.

— Прежде всего позвонить Евдокимову, — сказал Анохин. — На всякий случай проверим и посоветуемся, как быть.

— Правильно! — воскликнула Шура. — Я сейчас сбегаю и позвоню!

— Нет, не ты, — остановил ее Павел Тихонович. — Меня уже хотели оставить без Машеньки, почему бы им не попытаться отнять у меня и тебя? Надо быть осторожнее. Попросим Наташу, ее никто не тронет.

Они привыкли к постоянному присутствию Наташи возле себя и часто обременяли ее поручениями, которые обычно даются только членам семьи.

Шура даже не побежала за Наташей, а постучала в смежную стену.

Наташа не заставила себя ждать.

— Ты меня зовешь, Шурочка? — спросила она, без стука входя в комнату.

— Наташенька, у нас к тебе просьба: не сбегаешь позвонить по телефону? — обратилась к ней Шура, не сомневаясь в ответе. — Понимаешь ли, Павлик получил от товарища Евдокимова телеграмму, так надо узнать, обязательно ли ему идти…

— То есть как же не обязательно? — удивилась Наташа. — Если Евдокимов вызывает…

— Да в том-то и дело, что у Павлика нет уверенности, что это Евдокимов, — объяснила Шура. — Сбегай, Наташенька, спроси. Я тебе сейчас дам телефон.

— Понимаю-понимаю! — догадалась Наташа. — У меня есть телефоны Евдокимова. И служебный, и домашний. Сейчас…

Она выбежала в переднюю, накинула на себя пальто, выскочила на лестницу, пулей слетела вниз и помчалась в соседний подъезд, где находился телефон-автомат.

Принимая во внимание, что было воскресенье, она позвонила Евдокимову по домашнему телефону, и Евдокимов, на ее счастье, оказался дома и тотчас ответил.

— Товарищ Евдокимов! — торопливо сказала Наташа. — Здравствуйте! Вы просили звонить вам, если что. Так вот, Павел Тихонович получил телеграмму…

— Здравствуйте, Наташа, — отозвался Евдокимов. — Какую телеграмму?

— От вас, — сказала Наташа.

— Как от меня? — спросил Евдокимов. — Я не посылал никакой телеграммы. Рассказывайте!

— Да нечего рассказывать, — сказала Наташа. — Принесли телеграмму, вызывают Павла Тихоновича на завод, и ваша подпись. Вот он и спрашивает: идти или не идти?

— Я сейчас приеду, — сказал Евдокимов. — Спасибо, что позвонили. Передайте, буду у них через десять минут.

Он действительно появился в квартире у Анохиных через четверть часа.

— Ну, показывайте, — сказал Евдокимов. — Где ваша телеграмма?

— Телеграмма ваша, а не наша, — усмехнулась Шура, пытаясь за усмешкой скрыть тревогу.

Анохин молча протянул ему телеграмму.

— «Немедленно явиться на завод», — вслух прочел Евдокимов.

Он посмотрел на свою подпись…

Вот он, привет от господина Эджвуда! Тот обещал ему напомнить о себе. Они решили воспользоваться его фамилией; только они рассчитывали, что Евдокимов увидит эту телеграмму после того, как все произойдет…

По поводу всякого другого вызова, полагали они, Анохин сможет обратиться к Евдокимову, но по вызову Евдокимова он отправится с места в карьер…

Евдокимов еще раз прочел телеграмму и перевел взгляд на Анохина.

— Что ж, — произнес Евдокимов, — придется пойти.

— То есть как «пойти»? — воскликнул Анохин. — Вы понимаете, зачем меня вызывают?

— Понимаю, — спокойно сказал Евдокимов. — Вас ждут у завода или где-то по дороге к заводу. Поэтому-то вам и придется пойти.

— Нет, я не пойду, — решительно заявил Анохин. — Я не хочу лишний раз подставлять свою голову!

— Но ведь вы должны понять, что иначе нам не взять Жадова, — упрекнул его Евдокимов. — Он очень ловко скрывается. Скрываться — это его профессия, и он никогда не обнаружит своего присутствия, если перед ним не появится его добыча.

— Но ведь он подстерегает меня не для того, чтобы заключить в свои объятия! — сердито сказал Анохин.

— Но мы-то будем наготове! — возразил Евдокимов. — До сих пор ни один волос не свалился с вашей головы!

— Это просто повезло, — не сдавался Анохин. — Я не хочу и…

— Боитесь? — спросил Евдокимов.

— Да, боюсь, — откровенно признался Анохин. — Я уже говорил: вы не знаете Жадова. Он стреляет без промаха — днем, ночью, с завязанными глазами…

Самым заветным желанием Анохина было, чтобы арестовали Жадова, но сам он не хотел в этом принимать участия; при мысли о встрече с Жадовым им овладел ужас, он начинал чувствовать какой-то неприятный холодок и, даже мысленно представив себе давящий взгляд бесстрастных, каменных глаз Жадова, втягивал голову в плечи и готов был бежать от них хоть на край света.

— Но ведь вы разведчик, — сказал ему Евдокимов. — Вы должны быть готовы ко всему…

— Ах да никакой я не разведчик! — раздраженно выкрикнул Анохин. — Я нанялся в шпионы потому, что мне нечего было жрать!

— Но вы должны нам помочь, понимаете? — спросил Евдокимов. — Вы этим помогаете самому себе, своей семье. Мы не дадим вас убить.

Анохин упрямо молчал.

— Второй такой случай не повторится, — убеждал его Евдокимов. — Нельзя оставлять Жадова на свободе, и чем скорее мы его возьмем, тем лучше. Вы пойдете?

Анохин молчал.

В течение всего этого разговора Шура не проронила ни одного слова; она слушала обоих мужчин, попеременно вглядываясь то в Евдокимова, то в мужа.

— Вы пойдете? — повторил Евдокимов свой вопрос.

— Он пойдет, — ответила Шура вместо мужа.

Анохин резко повернулся к жене…

— Он пойдет, Дмитрий Степанович, — повторила Шура. — Как же это он не пойдет?

Анохин гневно посмотрел на жену.

— Даты… — начал было он. — Ты понимаешь?…

— Я все понимаю, Павлик, — остановила она его. — Я бы пошла вместо тебя, но это бесполезно. Дмитрий Степанович правильно говорит. Жадов все равно как зверь, который вырвался из зоопарка. Его необходимо задержать…

Шура обернулась к Евдокимову.

— Ведь вы его побережете, Дмитрий Степанович? — спросила она.

Она вышла в переднюю и вернулась, держа в руках пальто мужа.

— Одевайся, Павлик.

— Да, время идет, не надо его заставлять дожидаться, — деловито сказал Евдокимов. — Вы по каким улицам обычно ходите на завод?

— По Стремянной, — ответил Анохин, покорясь вдруг Евдокимову. — Сворачиваю на Кольцевой проезд, оттуда через Васильевский переулок на Заводскую…

— Вот и отлично! — бодро сказал Евдокимов. — Так и идите. Идите не спеша, обычным шагом…

— Но вы учтите, — сказал Анохин, — он ко мне даже не подойдет, он за сорок шагов сбивает…

— Не беспокойтесь, — подбодрил его Евдокимов. — Машина уже внизу, там еще три наших работника. Они для этого и приехали…

Анохин и Евдокимов вместе спустились по лестнице и вышли на улицу.

— Идите, — сказал ему Евдокимов и пошел к машине.

— А вы? — спросил Анохин.

— Все будет в порядке, — уверенно повторил Евдокимов. — Идите.

Анохин пошел…

Не оставалось ничего другого, хотя ему очень не хотелось идти. Никто в Москве не знал Жадова так, как его знал Анохин…

Но те, кто охранял его в течение всего последнего времени, посылали его навстречу Жадову… И Анохин вынужден был идти. Вот он идет, идет…

Но где же Евдокимов? Где те, кто взялся его охранять? Нигде никакой машины, ни позади, ни впереди…

Анохин не считал себя трусом, но сегодня ему было жутко.

Где подстерегает его Жадов?

Опоздай Евдокимов на секунду — и не видать Анохину ни Шуры, ни Машеньки, ни этих улиц, ни снега, ни уличных фонарей…

Он прошел Стремянную, пересек Кольцевой проезд, приблизился к Васильевскому переулку… Вошел в переулок.

В Васильевском переулке и днем-то бывало пустовато, а сейчас вообще никого не было.

Для чего только так ярко горят фонари?

Он неторопливо прошел переулок, приблизился к углу, хотел было повернуть за угол, как вплотную столкнулся с каким-то человекам, поднял голову и увидел… Жадова!

Увидел и обмер.

Жадов в упор смотрел на Анохина ледяным, ненавидящим взглядом.

— Наконец-то ты мне попался! — негромко произнес Жадов.

Или он ничего не произнес, и это только показалось Анохину?…

Он почувствовал, как у него противно задрожали колени.

Какой-то мерзкий страх сдавил горло.

Он растерянно обернулся и — не выдержал, не справился с собой…

Он повернулся, втянул голову в плечи и побежал назад. Скорее, скорее, подальше отсюда, скрыться, исчезнуть, раствориться!…

Жадов целится сейчас ему в спину. Анохин не сомневается в этом. Так в лагерях для перемещенных лиц убивали тех, кого подозревали в симпатиях к коммунизму. Так обыкновенно убивал людей Жадов. Об этом все знали в Бад-Висзее. Он приказывал своей жертве повернуться спиной и идти и хладнокровно всаживал пулю в затылок…

Редко Евдокимов испытывал такое напряжение. Он ни на мгновение не упускал из виду Анохина, но с еще большим вниманием наблюдал за всем, что было «вокруг, вверху и внизу»…

Он тоже не чувствовал себя обычным, нормальным человеком, он готовился к прыжку… Он чуть притронулся к руке шофера, и тот задержался на углу Васильевского.

Ярко горели уличные фонари, темнели черно-серые полосы тротуаров, кое-где на мостовой белели пятна снега…

Только профессиональный, безошибочный глаз Евдокимова мог сразу увидеть и оценить всю обстановку.

Анохин дошел до угла, сразу же повернулся и побежал, и в то же мгновение на углу появился кто-то еще, высокий и поджарый; этот кто-то вскидывает руку и целится…

Через несколько секунд машина будет возле человека на углу, но за эти несколько секунд он выстрелит…

Евдокимов сам резко поворачивает баранку, и машина рывком въезжает на тротуар и загораживает Анохина.

Шофер резко тормозит. Пуля пробивает кузов.

Все это происходит в одно мгновение.

Евдокимов выскакивает из машины. Анохин молчит, смотрит на Евдокимова и ничего не понимает… Его губы шевелятся.

— Спасибо, — доносится до Евдокимова его шепот.

Евдокимов вскакивает обратно в машину.

— Вперед, вперед! — приказывает он шоферу. — Жми!

Жадова нет… Нигде!

Куда он исчез? Как? На машине? Пешком?…

(обратно)

19. Штаб повстанцев

Потеряв следы Жадова и отправив Анохина домой, Евдокимов поехал к себе в отдел.

Везде было пусто, все отдыхали.

Он заглянул в приемную в надежде, что генерал, может быть, у себя, — ему очень хотелось рассказать о новом покушении на Анохина, — но и генерала не было, только один дежурный по отделу сидел в кресле у стола и читал новый роман Фейхтвангера. Евдокимов прошел в оперативную часть и попросил усилить наблюдение за квартирой Роберта Д.Эджвуда; события развивались так, что вполне резонно было предположить, что Эджвуд и Жадов захотят встретиться, что им просто надо будет встретиться друг с другом.

Евдокимов просил не терять Эджвуда из поля зрения ни на минуту и, если он куда-нибудь выедет, поставить его об этом в известность.

Но едва Евдокимов приехал домой, как ему позвонили и сообщили, что сам Эджвуд никуда не выезжал, но зато к нему на квартиру только что явился странный посетитель.

Евдокимов сейчас же поехал узнать подробности.

Около восьми часов вечера, сообщили ему, к дому, в котором проживает мистер Эджвуд, приблизился высокий мужчина — судя по описанию, можно было не сомневаться, что это Жадов, — торопливо вошел в парадное, позвонил в квартиру Эджвуда и рывком, немедленно исчез за дверью; больше его не видели, из квартиры Жадов не появлялся.

Это было нарушением всякой конспирации!

Жадов не мог, не смел, не должен был приходить к Эджвуду: его посещение чрезвычайно сильно могло скомпрометировать Эджвуда и не приносило пользы Жадову…

Евдокимов допускал, что две причины могли побудить Жадова устремиться к Эджвуду: желание скрыться после покушения и еще большее желание поскорее удрать из Советского Союза.

Должно быть, Жадов чувствовал себя очень неуверенно, скрываться ему, по-видимому, становилось все труднее, и к тому же, вероятно, нервы тоже сдавали даже у такого железного человека, каким, несомненно, был Жадов.

Евдокимов представлял себе, что Жадова ожидал у Эджвуда не слишком любезный прием: солидарность солидарностью, но в том мире, к которому принадлежали и хозяин квартиры, и его гость, собственная шкура ценится превыше всего.

Скрываться у Эджвуда Жадов не мог: неприкосновенность помещения, занимаемого лицом, обладающим дипломатическим иммунитетом, не предусматривала по советскому закону права предоставления убежища лицам, преследуемым государством, при правительстве которого эти дипломаты были аккредитованы; не позднее как утром от Эджвуда, и даже не от Эджвуда, а от посольства, при котором тот числится, потребуют выдачи Жадова, и никто не сможет от этого уклониться, а сам Эджвуд будет иметь неприятности, которые могут вызвать даже его отъезд из Советского Союза.

Поэтому Жадов неизбежно должен был покинуть квартиру Эджвуда.

Жадов мог появиться в любой момент, и каждую минуту надо было быть наготове.

Евдокимов вызвал машину с оперативными работниками и вместе с прибывшими поместился в машине.

Машина находилась за углом, но двое работников ни на минуту не отходили от самого дома.

Эджвуд, разумеется, знал, что за его квартирой установлено наблюдение.

Часов в десять вечера на улицу вышел один из его лакеев и прошелся от угла до угла.

Евдокимов не находил нужным делать секрета из наблюдения за квартирой. Эджвуд был пойман с поличным, рано или поздно Жадов должен был появиться, предстояло только задержать его возможно тише и аккуратнее.

В полночь вышел погулять в переулок другой лакей…

Жадов не появлялся.

Ночь тянулась медленно, монотонно.

Прохожих становилось все меньше, стихал городской шум, приближалось то глубокое ночное время, когда даже в Москве ненадолго устанавливается относительная тишина.

Кто знает, что делали в это время Эджвуд и Жадов, кто знает, какими любезностями обменивались между собой в эти ночные часы хозяин квартиры и его непрошеный гость…

Ночь шла, близилось утро, в переулок вплывал серый сумрак.

Под утро Евдокимов пошел пройтись под окнами Эджвуда. Везде были спущены занавески, за занавесками горел свет. Что там происходило?

Один из лакеев вышел из ворот и стал их открывать. Становилось уже интересно…

И, едва ворота распахнулись, показалась машина господина Эджвуда.

Было пять утра.

За баранкой сидел сам Эджвуд, в глубине машины тоже сидел кто-то.

Евдокимов попытался взглядом проникнуть вглубь машины.

Человек явно старался быть как можно незаметнее, но и длинная фигура, и каменная посадка головы не вызывали сомнений… Эджвуд вывозил Жадова.

Иначе он поступить не мог.Оставить у себя нельзя, выпустить одного тоже нельзя: Жадова задержат, и будет установлено, из чьей квартиры он вышел; для Эджвуда наилучшим выходом была попытка спасти Жадова.

Эджвуд правильно рассчитывал на свой дипломатический иммунитет: его машина являлась частью территории, на которую этот иммунитет распространялся; во всяком случае, до начала служебного дня, покуда еще не последовало официального обращения в посольство, никто не решится ни задержать, ни проникнуть в его машину, а до того времени, когда начнут работать дипломатические канцелярии, сделать было можно многое.

Эджвуд повернул направо.

Евдокимов кинулся к своей машине.

— Ну, братцы, — промолвил он, — теперь наше дело — только бы не отстать!

Улицы были еще пусты, жизнь еще только начиналась.

Евдокимов демонстративно не отставал от Эджвуда.

Было очевидно — да Евдокимов этого и не скрывал, — что за Эджвудом не следят, а просто-напросто его преследуют.

Эджвуд выехал на Садовое кольцо, здесь уже можно было двигаться быстрее.

У Эджвуда был «бьюик», Евдокимов со своими товарищами ехал в «Победе».

Евдокимов боялся, что в конечном счете скромная «Победа» не выдержит соревнования с сильным «бьюиком».

Эджвуд свернул на улицу Горького и погнал машину к вокзалу.

Выехал на Ленинградское шоссе, начал набирать скорость.

— Держись, ребятки! — сказал своим помощникам Евдокимов. — Сейчас только начнется…

Что начнется, он не сказал, — это было понятно без слов.

Они не заметили, как выехали за пределы городской черты.

Тут началась настоящая гонка!

Эджвуд выжимал из своего «бьюика» все, но скромная и маленькая по сравнению с великолепным «бьюиком» «Победа» бежала с завидной неутомимостью.

На одном из перекрестков Эджвуд неожиданно свернул, и «Победа» проскочила мимо поворота.

Это дало Эджвуду выигрыш времени в несколько минут, а это было очень много.

Когда «Победа» опять пошла следом за «бьюиком», тот уже отъехал очень далеко.

Но возле одного из переездов через линию железной дороги опущенный шлагбаум опять уменьшил разрыв в расстоянии.

Долю длилась эта утомительная гонка…

«Бьюик» то вырывался вперед, то его задерживали какие-нибудь случайные препятствия; Эджвуд петлял, хитрил, норовил обмануть своих преследователей; на одном из перекрестков резко затормозил, развернулся, поехал навстречу «Победе».

Пока «Победа» разворачивалась, он опять выиграл несколько минут.

Эджвуду во что бы то ни стало нужно было уйти от преследователей. Он вел машину все скорей и скорей, не обращая внимания на случайные препятствия, не обращая внимания на прохожих… Так, в бешеной и утомительной гонке, он добрался до своего излюбленного Серпуховского шоссе. Здесь он опять устремился вперед, выжимая из машины все ее силы.

«Победа» задыхалась, изнемогала, но все шла, шла; передняя машина не могла от нее оторваться. Не могла, а оторваться ей было очень нужно.

Внезапно неподалеку от переезда «бьюик» свернул к железнодорожному полотну.

Издалека гудел приближавшийся поезд.

По-видимому, беглецы спешили опередить поезд и перескочить линию, рассчитывая, что поезд перегородит путь «Победе» и «бьюик» выиграет таким образом еще несколько минут, которые в конце концов могли решить успех этой головокружительной гонки.

Поезд находился в километре-полутора от переезда, не больше. Стрелочница опускала шлагбаум.

«Бьюик» задержался на мгновение у шлагбаума, Жадов выпрыгнул из машины, подскочил к стрелочнице; из «Победы» было видно, как Жадов отшвырнул стрелочницу в сторону, шлагбаум пополз вверх, и «бьюик» въехал на переезд.

Но он не пересек линию, а свернул вдруг на параллельную колею и, подпрыгивая, помчался по шпалам.

Поезд, чуть замедливший ход у дачной станции, миновав и ее, и будку стрелочника, снова стал набирать скорость.

Впереди мчался поезд, и параллельно с ним, почти бок о бок, мчался автомобиль…

И на глазах у всех находившихся в этот момент на переезде произошел трюк, который очевидцам этого зрелища приходилось раньше видеть лишь в приключенческих кинокартинах.

Поезд и автомобиль двигались параллельно друг другу. На ступеньке автомобиля стоял Жа-дов. Автомобиль прыгал по шпалам.

Мчался поезд… Мчался автомобиль… Бок о бок!

Жадов вытянул руку и опустил. Не получилось!

Автомобиль снова поровнялся с одним из вагонов. Жадов снова протянул руку… Его точно? рвануло! Он мотнулся в воздухе…

Сорвется!

Нет, он уже висел на поручне вагона…

Сорвется! Нет, подтянулся. Вот встал на ступеньке… Еще мгновение — и Жадов исчез в вагоне.

«Бьюик» сразу сбавил темп, поезд прошел мимо него и умчал Жадова. Немедленно из «Победы» выскочил один из сотрудников и побежал к будке стрелочника, чтобы срочно сообщить о побеге Жадова на ближайшую станцию.

Находиться на линии было рискованно, каждую минуту мог пройти встречный поезд.

«Бьюик» развернулся, стал поперек линии, попытался съехать, скатился с насыпи, перевалился через канаву, уперся радиатором в землю, и, тоже как в кино, перевернулся и замер, задрав кверху колеса.

Евдокимов и его помощники подбежали к месту аварии.

— Дела! — сказал кто-то из них и полез вниз, к перевернутой машине.

— Смотри, поосторожнее! — крикнул другой. — Не забудь, эта машина пользуется дипломатической неприкосновенностью!

— Ну, ноги дипломаты ломают так же, как и все смертные, — отозвался первый и попытался заглянуть в машину.

В это мгновение передняя дверца машины дернулась, дернулась еще сильнее и отворилась, и из нее показался довольно-таки помятый Эджвуд.

С очевидным трудом он выбрался из машины, на четвереньках взобрался на насыпь, отряхнулся и, ни на кого не глядя и ничего не говоря, кое-как заковылял к станции.

Евдокимов вспомнил, что ему говорил Эджвуд, не выдержал и громко сказал:

— Да, надо понимать, с кем имеешь дело! Эджвуд не оглянулся.

Когда он отошел сравнительно далеко, Евдокимов спустился и заглянул в машину.

Заднее сиденье отвалилось, и на потолке, превращенном волею случая в пол, валялись части рассыпавшейся от толчка коротковолновой радиостанции; Эджвуд наврал, что ее уничтожили; он явно рассчитывал, что его дипломатический иммунитет помешает произвести осмотр его машины.

Всего этого было достаточно, для того чтобы предъявить мистеру Эджвуду серьезный счет.

— Да, — сказал Евдокимов, задумчиво посматривая на машину. — Вот и все, что осталось от штаба повстанцев, так успешно боровшихся с коммунизмом под нашей Москвой. Но медлить нечего. Надо сейчас же разослать телеграммы по всем точкам. Пусть господин Жадов не надеется…

(обратно)

20. Persona non grata, или Развязка повести, завершающейся приятным подарком улетающему иностранцу и неприятным выговором по службе

Делается это очень просто: ответственного чиновника посольства, иногда даже самого посла, а чаще одного из советников посольства, приглашают в Министерство иностранных дел и вручают ноту о нежелательности пребывания в данной стране того или иного сотрудника посольства; на языке юристов это называется объявить данное лицо персоной нон грата.

Государство не обязано указывать мотивы такого объявления, хотя обычно это делается; посольство и вообще все те, кому это надлежит знать, отлично знают, что именно сделано или делало нежелательное лицо и что в газетных сообщениях обычно называется деятельностью, несовместимой с официальным положением.

Так было и на этот раз. Правда, мистер Роберт Д.Эджвуд не принадлежал к рангу высокопоставленных дипломатов, но поскольку он все же пользовался дипломатической неприкосновенностью, посольству, чиновником которого он числился, было объявлено, что дальнейшее пребывание этого господина в нашей стране нежелательно.

Обижаться на это решение не приходилось. Обращаясь к той самой русской пословице, которой воспользовался Эджвуд в одном из своих разговоров с Евдокимовым, можно было сказать, что вор был пойман за руку, что опять же на языке дипломатов и юристов туманно называется вмешательством во внутренние дела страны своего пребывания.

Анализ деятельности мистера Эджвуда с несомненностью свидетельствовал о том, что по роду и характеру своих занятий у себя на родине он принадлежал не столько к дипломатическому ведомству, сколько…

Но не будем подчеркивать то, что очевидно без всяких подчеркиваний.

Вполне возможно, что мистер Эджвуд еще долго занимался бы своей несовместимой с его официальным положением деятельностью, если бы не его беспримерная наглость. Мистер Эджвуд самоуверенно вообразил, что именно он-то и является в Москве той карающей десницей, которая должна и может настигать грешников, неугодных и неприятных его хозяевам.

И еще неизвестно, кто был лучше или, вернее, хуже — Эджвуд или Жадов, непосредственный убийца или его вдохновитель!

Когда на оперативном совещании Евдокимов докладывал о всех перипетиях преследования Эджвуда и Жадова, кто-то съязвил:

— Дмитрию Степановичу просто повезло. Кто мог рассчитывать, что в нарушение всех правил конспирации Жадов кинется к своему патрону?

— Ну нет, это было вполне закономерно, — наставительно возразил генерал. — Жадову некуда было деваться, он был затравлен. Возможно, у него теплилась слабая надежда, что Эджвуд его как-то спасет, сумеет как-то воспользоваться своим дипломатическим иммунитетом. Но где-то в глубине им двигало, конечно, и некоторое злорадство: если я гибну, погибай и ты вместе со мной. В волчьем царстве капитализма это закон Жадов вынужден был самими обстоятельствами кинуться за спасением к Эджвуду, и тот вынужден был попытаться его спасти, это было выгоднее всего; хотели они или не хотели, они очутились в заколдованном круге.

Что могли сказать в посольстве в ответ на требование, чтобы мистер Эджвуд убрался подобру-поздорову?

Коротковолновая радиостанция, обнаруженная в его машине, красноречивее всяких слов повествовала о его деятельности.

Мистеру Эджвуду не оставалось ничего другого, как вернуться к себе на родину.

Он уезжал, вернее, улетал из Москвы не то чтобы крадучись, но и без особого парада. Никто его не провожал, кроме одного его лакея, который оставался работать в Москве, и вдруг оказался не лакеем, а шифровальщиком посольства; даже другие его лакеи, даже его коллеги по службе не пришли его проводить.

Стоял серенький, сырой день, один из таких дней, когда весна исподволь одолевает зиму; с неба сыпался крупный прозрачный снег, который у самой земли превращался в дождевые капли; погода была почти нелетная.

К аэродрому мистер Эджвуд подъехал на этот раз в чужой машине.

Он вылез из автомобиля, стал прямо в черную лужицу, натекшую откуда-то на неровный асфальт, — на нем были грубые дорожные непромокаемые ботинки, воды под ногами он не боялся, — и подозвал носильщика.

Некоторое время мистер Эджвуд смотрел, как носильщик и шофер выгружают его чемоданы, потом пошел в здание аэровокзала и поднялся в ресторан.

Гардеробщик кинулся было к нему, предлагая снять пальто, но Эджвуд только отмахнулся, подошел к буфетной стойке и попросил налить рюмку водки.

Буфетчица взяла рюмку.

— Не эту, — мрачно сказал он, недовольно глядя на маленькую рюмку, и указал на большой фужер. — Вот эту.

Водку он пил медленно, с удовольствием, смакуя ее по глоткам.

— Чем будете закусывать? — приветливо спросила его буфетчица.

— Ничем, — ответил он уже более любезным тоном и даже пошутил: — Закусывать я буду у себя дома!

В буфете его и разыскал носильщик: бывший лакей идти за мистером Эджвудом не пожелал, счел это теперь, вероятно, ниже своего достоинства.

— Пора идти, — сказал носильщик. — Посадка производится.

— Хорошо, — вежливо ответил Эджвуд и послушно направился к выходу.

Он шел к самолету важный, погруженный в собственные мысли, когда к нему подошел еще один носильщик…

Евдокимов был осведомлен об отъезде господина Эджвуда, и, собственно говоря, господин Эджвуд уже мало его интересовал.

Но утром, в день отъезда Эджвуда, им овладело какое-то буйное мальчишеское настроение…

Ему вдруг пришла в голову блестящая идея!

Евдокимов заторопился, вызвал машину; боясь опоздать, он не стал даже завтракать и велел быстро ехать в цветочный магазин.

Цветы стоили дорого, но предвкушаемое удовольствие было слишком велико.

Из цветочного магазина он помчался на аэродром и приехал как раз в тот момент, когда производилась посадка.

Пассажиры шли к самолету.

Евдокимов подозвал носильщика и издали указал ему на человека, с которым не раз сидел за одним столиком в кафе на улице Горького и который часто называл его своим приятелем.

— Видите вон того иностранца? — спросил Евдокимов носильщика. — Подите и отдайте ему это. Спросите его: «Вы мистер Эджвуд?» — и отдайте. Не ошибитесь: Эд-жжж-вуд!

Он сунул в руки носильщику свою покупку.

— Не ошибитесь, — еще раз напомнил он носильщику. — Мистер Эджвуд…

Носильщик подошел к иностранцу и слегка притронулся к рукаву его пальто. Тот приостановился.

— Да? — спросил он.

— Вы мистер Эд-жжж-вуд? — спросил носильщик и, не ожидая ответа, протянул ему такой обычный и, так сказать, материализованный привет, который он уже много-много раз вручал отъезжающим пассажирам. — Вам просили передать.

И он подал, а мистер Эджвуд взял букет, обернутый в папиросную бумагу. У мистера Эджвуда даже блеснуло что-то в глазах, ему почему-то вспомнилась Галина. Он сорвал с цветов бумагу.

— Это вам передавала одна девушка? — спросил он.

Алые распускающиеся розы, казалось, дышали, и промозглый, тяжелый воздух стал как будто нежнее, весеннее и мягче.

— Никак нет, — сказал носильщик. — Мне это дал вон тот гражданин…

Носильщик обернулся, но там, где только что стоял подозвавший его гражданин, никого не было.

Иностранец покопался в кармане, протянул носильщику первую попавшуюся ему под руку бумажку, сунул букет под руку, точно это был не букет, а веник, решительно зашагал к самолету и через минуту скрылся от носильщика навсегда.

Евдокимов тоже быстро шагал прочь от аэродрома. Он был удовлетворен, но он опаздывал на службу, и не успел войти к себе в кабинет, как ему передали, что его срочно вызывает генерал.

Он знал, для чего его вызывают. Надо найти Жадова. Генерал уже говорил с ним об этом. Анохин может успокоиться: в Москву Жадов не вернется. Его надо искать всюду и везде. Надо сообщить на все пограничные заставы. Если ему и удастся добраться до границы, его возьмут там… Евдокимову придется об этом побеспокоиться. Предстоит еще тяжелая, напряженная работа…

Что ж, он готов к ней…

Евдокимов вошел к генералу, но не успел даже раскрыть рот для приветствия.

— Это еще что за номер? — закричал на него генерал и застучал по столу пальцем. — Мальчишество! Бестактность! Вместо того чтобы заниматься делом, вы выкидываете какие-то эскапады! Кто вам это позволил?

Даром что старик! Откуда ему все становится, немедленно известно?

Генерал кричал, стучал по столу, бушевал, но Евдокимову почему-то казалось, что он не очень сердится.

Постепенно генерал начал остывать, смяк. Вытащил из кармана носовой платок и вытер на лбу бусинки пота.

— Вы меня уморите, — сказал генерал. — За вами нужен глаз да глаз…

Генерал почесал затылок.

— Ну? Чего вы молчите? — опросил он.

Он строго посмотрел на Евдокимова, но глаза у него не сердились.

— Говорите же, Дмитрий Степанович! Что вы можете сказать в свое оправдание?

Евдокимов вздохнул. Действительно, что он мог сказать в свое оправдание?

— Григорий Петрович, — умоляюще промолвил он, — Но ведь я купил эти цветы на свои собственные деньги!

(обратно)

РОК-Н-РОЛЛ ДЛЯ МАЙОРА ПРОНИНА 1

Этот танец считался вражеским. Само слово с двумя черточками — рок-н-ролл — попахивало шпионскими страстями. И добропорядочная московская балерина исполнила его только по настойчивой просьбе офицера КГБ — по оперативной необходимости. Рок-н-ролл казался несовместимым с советским образом жизни. Да и вправду заокеанская массовая культура, олицетворением которой был сей энергичный танец, не совпадала с коренными постулатами идеологии СССР. Другое дело — твист, его, спустя несколько лет, удалось адаптировать для нашей оптимистичной молодежи. С начала шестидесятых годов итальянские и советские твисты громко зазвучали от Калининграда до Сахалина, да так и до сих пор звучат — «Черный кот», «Королева красоты», «Шагает солнце по бульварам». Впрочем, про бульвары — это уже шейк, что для майора Пронина было приравнено к твисту. Рок-н-ролл оставался запретным плодом и в шестидесятые, это слово в благожелательном контексте было принято заменять эвфемизмом, а уж в 1957-м… В моде были пластинки Владимира Трошина и Рашида Бейбутова, записи Лолиты Торрес, голосистых итальянцев, горячих латиноамериканцев, которые даже сквозь треск патефона голосами напоминали нашенских грузин… Даже авторы «Крокодила» еще не вполне владели информацией об Элвисе Пресли. А в штатах молодой белый певец тюремного рока уже был сказочно знаменит.

Холодная война, противостояние сверхдержав, ядерная зима — тревожные мотивы будоражили умы. Они как нельзя лучше подходили к массовой культуре: о холодной войне слагались песни, сочинялись романы, снимались киноленты. Шпионаж вторгался в засекреченный мир новейших технологий. Лев Овалов — писатель-коммунист, прошедший классовые бои Гражданской, ГУЛАГ и ссылку, — обладал необходимым политическим темпераментом, чтобы писать о холодной войне. Писателю нужно было перевести свои гражданственные впечатления на язык занимательной литературы в стиле библиотечки военных приключений. Такая задача была по плечу Льву Овалову: «Букет алых роз» он написал за несколько недель, сразу после вдохновенной работы над «Медной пуговицей».

Лев Овалов считал необходимым наполнять свои приключенческие повести приметами времени, ультрасовременными знаками. В пятидесятые годы в обеих столицах появились стиляги — молодые носители зарубежной моды. Поколению фронтовиков было странно смотреть на вполне благополучных молодых людей, которые неистово бунтуют, отстаивая нестандартную ширину брюк и расцветку галстуков… С одной стороны — кто в молодости не резвился, не объяснялся на собственном поколенческом жаргоне, кого не привлекали призраки сексуальной свободы, как бы последняя не именовалась, дачным отдыхом или рок-н-роллом… В 1957 году, когда повесть была напечатана в журнале «Юность», рок-н-ролл был для Советского Союза настоящей экзотикой! Честно говоря, в те времена и на Западе, кроме падких на все новое юнцов, мало кто всерьез признавал эту музыку. Незамысловатые песенки про любовь, сопровождаемые откровенными движениями бедер, считались бунтарством. Правда, на звездах рока уже научились делать деньги. Чудовищные гримасы западной индустрии развлечений разоблачались советской прессой с неизменным сарказмом. Натяжки холодной войны дополняла резонная критика с позиций здравого смысла и хорошего тона. Майор Пронин всегда был пуританином.

«Букет алых роз» — одно из трех послевоенных произведений приключенческого цикла Льва Овалова. Редактор нового, но уже остро популярного журнала «Юность» Валентин Катаев сомневался: вроде, шпионский детектив, жанр не самый респектабельный, да и в литературном отношении «Букет алых роз», конечно, уступал «Голубому ангелу» и «Рассказам о майоре Пронине». И все-таки тиражные резоны взяли верх: журнал стремился понравиться миллионам подписчиков. Да и молодежная тема в повести присутствовала — да еще как! Сам Василий Аксенов в те годы не писал о стилягах с такой откровенностью. Разумеется, здесь необходима существенная оговорка: у Овалова все эти кафешки и танцы вызывают язвительную усмешку. А молодежь, захваченная в плен тлетворной модой, конечно, небезнадежна, но и не героична. Настоящие герои — немного приторный молодой чекист Евдокимов, молодая балерина Петрова — чураются веяний западной моды, хотя и могут для дела притвориться ее адептами… Для стиляжной молодежи забота о внешнем виде, а если угодно — о собственной индивидуальности, важнее коллективизма. В глубине души они способны на подвиг: традиции отцов в них живы, но чудаки сами старательно избегают подвигов, обкрадывают себя. Лев Овалов, с четырнадцати лет брошенный в омуты классовой борьбы, писатель, сохранивший равнодушие к мещанским радостям, имел право на собственное нелицеприятное мнение о «золотой молодежи». В первые же месяцы после возвращения в Москву он присматривался к новой молодежной культуре — и во время работы над «Букетом» уже ориентировался (разумеется, по-туристически) в ее координатах.

Лев Овалов был верен конандойловской традиции: детектив должен приходить к читателю в популярном иллюстрированном журнале. Набиравшая ход «Юность» была удобной взлетной площадкой для фаворита всех советских граждан, записанных в публичные библиотеки, где Овалов был нарасхват. Через год после журнальной публикации в свет вышла книга — недорогое издание в яркой обложке, каким и должен быть шпионский детектив. Свирепое лицо в бобровой шапке пирожком, изображенное темными тонами на сиреневом тоне, наверное, принадлежит убийце Жадову — одному из самых опасных героев повести. Оформлял книгу постоянный партнер Льва Овалова — художник Петр Караченцов. Букет роз, как следует из названия повести, оказался алым — алое пятно бросается в глаза, такая книга не затеряется на прилавках. По изданию «Букета алых роз» можно судить об индустрии шпионского детектива в СССР. Впрочем, книги Овалова в рекламе не нуждались: тираж сметали за несколько недель. Советский книжный рынок много лет не мог насытиться изданиями Овалова. Если бы тогдашние издатели ориентировались на коммерческий успех — и новых наименований, и дополнительных тиражей было бы больше.

(обратно)

2

Именно в 1957 году москвичи впервые услышали рок-н-ролл — на одном из концертов, организованных американскими гостями во время Московского фестиваля молодежи. Фестиваль стал одним из самых запоминающихся событий хрущевской эпохи, а для советской молодежной культуры он надолго стал определяющим явлением. В страну пришли новые песни, новые фасоны одежды, иная стилистика существования. После фестиваля московские стиляги стали куда более осведомленными в вопросах мировой моды. Стильная одежда уже была уделом не только узкой прослойки молодых «мажоров». Несмотря на убийственные фельетоны в стиле знаменитых «Плесени» или «На папиной «Победе»», несмотря на крокодильские карикатуры и агрессию дружинников, быть «стилягой», «фирменником» было модно. Ореол запретности придавал им особый шарм. Из стиляжной среды вышло немало способных людей разных профессий. Один из самых известных — саксофонист Алексей Козлов, оставил любопытные воспоминания о своей боевой молодости: Ношению заграничной одежды придавалась еще и политическая окраска, ведь в последние сталинские, да и в первые годы после смерти вождя все заграничное было объявлено чуждым и подпадало под борьбу сначала с космополитизмом, а после — с низкопоклонством перед Западом. Настоящие «фирменные» вещи было неоткуда взять, кроме как в комиссионных магазинах, куда они сдавались иностранцами, в основном работниками посольств (ни туристов, ни бизнесменов в страну тогда не пускали), или у самих иностранцев, если удавалось познакомиться с ними где-то на улице, рискуя быть «взятым» на месте.

Ясно, что эта среда была питательной для авторов шпионских повестей. Ведь безобидный гость из Лондона или Бостона запросто может оказаться агентом могущественной разведки — а у юных любителей фирменного тряпья уже увяз коготок… Связь с иностранцами налицо, а последствия легко предсказать. И Лев Овалов в том же 1957 году пишет шпионскую повесть, насыщая ее подробностями из жизни «фирменников», связавшихся с иностранцами.

Так, в повести упоминается улица Горького — любимое место молодежных гуляний. Овалов не пишет, что на молодежном сленге тех лет самая респектабельная часть этой улицы называлась не иначе как Бродвеем (точно так же ленинградские стиляги называли Бродвеем излюбленный отрезок Невского проспекта).

Культовое место тогдашней молодежи — манящий Коктейль-холл, самое модернистское заведение Москвы. Он открылся в сердцевине Бродвея, напротив Центрального телеграфа — величественное здание телеграфа всегда отличалось самой прихотливой иллюминацией в дни ноябрьских, декабрьских, январских и майских праздников. О Коктейль-холле (его называли попросту «Кок») Алексей Козлов вспоминает с особой приязнью: Когда коктейль был готов, начиналось особое удовольствие по его выпиванию, а скорее — высасыванию по отдельности разных слоев через соломинку. Нужно было только подвести «на глаз» нижний кончик соломинки к выбранному слою и, зафиксировав положение, потянуть содержимое слоя в себя. Так чередовался приятный сладкий вкус вишневой или облепиховой наливки с резким ароматом «Абрикотина» или «Кристалла». Даже через сорок лет музыкант чувствует во рту вкус тех напитков! Старшие товарищи — носители консервативной морали, — как водится, считали это место растленным. Как никак «Коктейль-холл» работал до пяти утра, а интерьер был выполнен по западным стандартам: винтовая лестница, барная стойка, столики ультрасовременного вида, которые вскоре стали обыденными приметами хрущевского минимализма. Целостная модная эстетика. Именно с «Кока» писал Овалов свое ночное заведение, кишевшее шпионами, чекистами и легкомысленными молодыми людьми. Любопытно, как быстро остромодные явления становились привычным официозом, если их брала на вооружение отечественная промышленность. Сталинский ампир сменился функциональным современным стилем Дворца пионеров на Ленинских горах, а легкие, без излишеств, столики телевизионного «Голубого огонька» напоминали «Коктейль-холл». Узкие брюки тоже стали вполне приличной одеждой. В семидесятые годы модников уже привлекало ретро — антикварная мебель, бабушкины платки, иконы, пышные абажуры, столовое серебро, даже анекдотические накомодные слоники и наоконные фикусы… Все, против чего боролись стиляги пятидесятых. Социалистические твисты с их солнечным оптимизмом вызывали кривую усмешку у ценителей арт-рока, которым удавалось записать на бобины новейшие английские и американские записи. Но в то время майор Пронин уже пребывал на пенсии, наслаждался воспоминаниями и с тревогой следил за хоккейными баталиями чехословацких и советских друзей-соперников.

Мы условно относим «Букет алых роз» к прониниане, хотя генерал из этой повести не назван Иваном Николаевичем Прониным. Но мы-то понимаем, что седой ветеран контрразведки, который приезжает на службу первым — «ни свет ни заря» и вскидывает на посетителей «серые, выцветшие от времени глаза» и «чем-то напоминал Евдокимову старого, умного и снисходительного учителя» — это не просто генерал, а генерал-майор Пронин. Мы верим, что Евдокимов назвал генерала Григорием Петровичем в целях конспирации — а Пронин был и остался Иваном Николаевичем. За год до выхода повести коммунисты всей страны по-новому взглянули на внутреннюю политику тридцатых годов, заговорили о культе личности Сталина, о необоснованных репрессиях. Начались процессы реабилитации. В то же время Советский Союз активно и небезуспешно участвовал в холодной войне — а значит, было кровно необходимо поддерживать высокий авторитет чекистов, авторитет Комитета государственной безопасности. Признание перегибов сталинского времени не должно бросить тень на традиции Дзержинского. Поэтому образ Железного Феликса и стал одним из центральных в сусловской доктрине пропаганды. Образы старых чекистов, хранителей традиций Дзержинского, тоже были святы. Именно таким старейшим сотрудником ЧК был Пронин. Будучи в генеральском чине, он уже не бегал за шпионами, не маскировался под обывателя. Он сидел в кабинете и разрабатывал стратегию следствия, бросая проницательные взгляды на однотонные шторы. В «Букете алых роз» орудием Пронина был смышленый и ловкий капитан Евдокимов. Новые ученики не могли заменить Пронину Виктора Железнова, но на Евдокимова можно было положиться.

По законам легкого жанра, действие повести должно перемежаться экскурсиями по местным достопримечательностям. Если речь идет об Америке — перед читателем должны открыться небоскребы Манхеттена или, на худой конец, холмы Голливуда. Во Франции неплохо бы посетить Мулен Руж, бросить мимоходом пару замечаний об Эйфелевой башне. В России, как известно, пьют горькую и танцуют в балете. В 1957 году русская балерина могла бы появиться и в зарубежном шпионском романе. Лев Овалов, как запасливый коробейник, демонстрирует экспортный товар.

Н.С.Хрущев принял вызов западной цивилизации — он с азартом конкурировал с соперниками, используя достижения советской культуры, науки, спорта. Такая позиция контрастировала с грозной сталинской изоляцией — и наши сограждане быстро привыкли к «международным чемпионатам», на которых требовательно болели за своих… Демонстрируя наши успехи, Хрущев агитировал весь мир за советский образ жизни. Его эскапады были несколько наивны, но самоуверенность властного политика внушала уважение. Современный читатель может получить представление о хрущевской идеологии по книге «Лицом к лицу с Америкой», вышедшей в 1960 году, по горячим следам политических вояжей первого секретаря ЦК КПСС. Авторский коллектив книги — А.Аджубей, Н.Грибачев, Г.Жуков, О.Трояновский и другие — получили за «Лицом к лицу с Америкой» Ленинскую премию. Полистаем эту книгу: Годами американская пропаганда утверждала, что жизнь в Советском Союзе сера, безынтересна, однообразна. Голливуд не смотрел советских фильмов, не читал советских книг, не слушал советской музыки. Голливуд верил лживым басням об искусстве социалистического реализма. И вдруг блестящий, ни с чем не сравнимый успех балета Большого театра, потрясающе великолепные танцы народов Советского Союза в исполнении ансамбля Игоря Моисеева, потом выступления ансамбля «Березка», выступления Д.Шостаковича и Д.Ойстраха. Победа советских спортсменов на Олимпийских играх, победа наших легкоатлетов на американской земле и сотни, тысячи других существенных, волнующих фактов, опрокидывали все прежние представления. Хрущев в Америке выступает не только как активный продюсер советской культуры, но и как культуртрегер. Вот советскому лидеру продемонстрировали «низкопробный танец»: Девушки кривлялись, падали на пол, дрыгали ногами. Поднимались подолы юбок, щелкали фотокамеры… Хрущев афористично комментирует это провокационное действо: Вы спрашиваете меня о канкане? С моей точки зрения, с точки зрения советских людей, это аморально. Хороших актеров заставляют делать плохие вещи на потеху пресыщенных, развращенных людей. У нас в Советском Союзе мы привыкли любоваться лицами актеров, а не их задами. Эту фразу с наслаждением цитировали газеты всего мира. Хлестко сказано, по-пронински! Читаешь эти строки документального хрущевского официоза — и стилистика «Букета алых роз» проясняется.

Как раз в 1956 году прошли первые за многие годы гастроли балетной труппы Большого театра в Великобритании. Страна, которая посылала в СССР самых зловредных и ушлых шпионов, рукоплескала советскому балету. Восторженные рецензии вторили зрителям: полный успех. Гастроли укрепили славу советского балета, превратили его в притчу во языцех. Теперь о Большом театре знали (понаслышке) потребители массовой культуры, равнодушные к балетному искусству. К концу пятидесятых годов весь мир, к радости хрущевской администрации, твердо знал, что русские лучше всех играют в шахматы, танцуют лебедями на деревянных подмостках и запускают спутники. И здесь не было преувеличения, была заслуженная репутация…

В пятидесятые годы в Москве было немало молодых талантливых балерин, из которых мог бы выйти прототип Марины Петровой. Газеты пестрели заметками о подающих надежды танцовщицах-комсомолках. Балетные школы постоянно воспитывали новых звездочек — на всех не хватало театров, не хватало партий. Героиня повести Овалова — москвичка. Время действия — 1957 год. Сразу напрашивается знакомое имя — Екатерина Максимова. В то время она училась в Московском хореографическом училище, в классе Е.П.Гердт. Именно в 1957 году состоялся дебют Екатерины Максимовой на сцене Большого театра в партии Маши — одной из центральных в «Щелкунчике». Это был уникальный успех юной танцовщицы. В том же году Екатерина Максимова завоевала первый приз на конкурсе артистов балета в Москве. Уже тогда критики отмечали зрелое мастерство балерины в сочетании с очаровательным ребячливым артистизмом. В шестидесятые годы имя Екатерины Максимовой уже гремело на весь мир. Ее образы открывали панораму цветущей сложности русской культуры. Так бывает только с очень талантливыми людьми, значение которых шире пределов «отдельно взятого» искусства. Не так уж часто вундеркинды оставляют в искусстве заметный след, совершенствуя свое мастерство в течение десятилетий. О Максимовой можно уверенно сказать: одна из самых выдающихся танцовщиц XX века. Не ошибались те, кто в 1957 году предсказывал Кате Максимовой великое будущее. Повезло и Льву Овалову: он услыхал о талантливой московской балерине, возможно, видел ее в Большом или на конкурсе, несомненно, встречал ее имя в газетных отчетах — и придумал свою комсомолку Петрову. Идентификация с Максимовой не подлежит сомнению: в пятидесятые годы в Москве не было такой талантливой юной балерины, да и 1957 год, год действия повести, был переломным в судьбе Екатерины Сергеевны, в то время — просто семнадцатилетней Кати Максимовой…

К балерине капитан Евдокимов приходит, чтобы научиться танцевать пресловутый рок-н-ролл. Автор характеризует артистку скуповатыми определениями: Петрова была молодая, но уже известная балерина, комсомолка, активная общественница и вообще очень хороший советский человек. Героиня получилась картонная, за нее говорила только ее профессия — образцовая московская балерина. Психологически гораздо интереснее другая эпизодическая героиня из репетиционного зала — пианистка Рахиль Осиповна Голант. Петрова говорит: Из нее вышла бы первоклассная концертантка, если бы не ее застенчивость. А Овалов добавляет: Она была в своем роде уникум. Когда обижали лично ее, она сразу терялась и всегда готова была обратиться в бегство, но если неприятности грозили Марине, она превращалась в грозную медведицу. Она, как и Петрова, выказывает свое презрение к какафоническому заокеанскому танцу — этим роль Голант в повести исчерпывается — и все-таки мы запоминаем колоритную пианистку, ее смущение, ее комплексы. Такие героини оживляют повесть, оттеняя схематизм сюжета.

Сюжет… Чувствуется, что для «Букета алых роз» Овалов поскупился на полет фантазии. Фабула повести несравнима с «Голубым ангелом» и «Медной пуговицей». В «Букете» важнее общая картина, которая должна производить впечатление сенсации. Головоломных тайн на этот раз нет. Следствие движется не без затруднений, но по предсказуемой колее. Немного жаль, что повесть с таким многообещающим названием («Букет алых роз» — это броско, что очень неплохо для шпионской повести) не стала большой удачей маститого детективиста.

(обратно)

3

Повесть написана по иным канонам, нежели «Голубой ангел» и «Медная пуговица». В «Букете» куда больше документализма, автор настаивает на политической актуальности своего произведения, намекая то на судьбу летчика Пауэрса, то на другие «сенсации дня». Сказочный дух пронинских рассказов и повестей поменялся на фельетонную саркастическую обстоятельность. Кажется, что Овалов имел в виду именно «Букет», когда утверждал, что готов щелкать свои детективы, как орешки, выпуская по штуке за месяц… Может быть, и сам автор невысоко ставил «Букет алых роз» и именно поэтому в этой повести даже не стал упоминать всуе имени великого контрразведчика, своего любимого героя. Мастерски запутанного сюжета, за который «Медную пуговицу» хвалил Виктор Шкловский, в «Букете» мы не найдем. Установка на изложение реальных событий — пусть и в художественной обработке — была объявлена в авторском предисловии к повести: В 1957году в московских газетах появились сообщения о высылке из пределов Советского Союза нескольких иностранных дипломатов, занимавшихся деятельностью, несовместимой с их официальным положением. Почти одновременно с этими сообщениями были опубликованы показания нескольких шпионов и диверсантов, засланных в Советский Союз одной иностранной разведкой. Овалов утверждает, что участились факты возвращения в СССР людей, угнанных в войну и завербованных иностранной разведкой. История одного из таких «возвращенцев» показалась мне любопытной и даже поучительной, и я изложил ее в виде повести, изменив только собственные имена. Очень показательное признание. Игра в документализм не была свойственна Льву Овалову — в этом смысле «Букет алых роз» остался единственным исключением. Другие авторы (в основном — из числа более молодых преемников Овалова) постоянно оснащали романистику мнимыми или подлинными документами. С особенным рвением этот прием использовал Юлиан Семенов — любимец читателей семидесятых-восьмидесятых годов. Несмотря на журналистский опыт, Овалов неуютно себя чувствовал в мире реальных шпионов, дипломатов и чекистов. Его стихия была связана с писательским артистизмом. Скованный сюжет документальной повести, жизнеподобные и фотографически плоские герои не могли удовлетворить писателя. И он отводил душу в шутках, в репризах, по-кукрыниксовски вышучивая наших врагов. В тех романах и рассказах, где майор Пронин действует напрямую, живьем — со страниц старого детектива и поныне льется музыка, исходит романтика тайны. В «Букете алых роз» немало упоминаний музыкальных произведений — но, несмотря на обаяние рок-н-ролла, литературной музыки в этой повести не хватает.

Парадоксально, но сегодня «Букет алых роз» интересен именно в силу своих литературных упущений. В повести действительно немало точных примет эпохи, которые за прошедшие пятьдесят лет из стекляшек превратились в алмазы ретро. Даже тенденциозность автора, его политическая ангажированность (Овалов не скрывал своих коммунистических убеждений, и нам не следует их ретушировать) интересна как точный срез общественного мнения того времени. Ведь ничто так не показывает предпочтения и рефлексы общества, как массовая культура. Другое неоспоримое достоинство повести — юмор. Автору всякий раз удается неожиданной и свежей шуткой, яркой репризой расцветить предсказуемый ход событий, раскрасить черно-белые образы. Вот, например, телефонная беседа законспирированного чекиста со стильной чувихой — диалог и авторский комментарий: «Галиночка? — сказал он. — Здравствуйте. Это Дмитрий Степанович. Откуда? Конечно, из института. Ну, у нас одну работу можно делать десять лет, никто и не спросит. Что вы сегодня делаете вечером? Ах, заняты? С Эджвудом? Жаль. Почему жаль? Потому, что я научился танцевать рок-н-ролл. Очень интересно… Ах вы тоже хотите? А как же Эджвуд? Ну хорошо. Куда? В кафе на улицу Горького? Хорошо. Буду. Нет, обязательно буду. Целую. Немодно? Что немодно? Ах целоваться не модно? Ну, тогда…» — он плоско сострил, Галина засмеялась. Плоские остроты, очевидно, были в моде.

Фельетон? Мы уже назвали это слово. Но все-таки фельетон первоклассный, не зря в двадцатые годы Овалов сотрудничал в «Комсомольской правде». Журналистский нюх на актуальную репризу не покинул писателя и в генеральском возрасте. Достоинства повести — это достоинства фельетона.

Начало «Букета алых роз» интригует. Автору удается увлечь нас своеобразной экзотикой с примесью острого политического детектива. Напряжение холодной войны затрагивает патриотический нерв в каждом из бывших, настоящих или будущих советских людей и вызывает снисходительные улыбки внутренних эмигрантов. Скитания неприкаянного Анохина, его страх перед Жадовым — матерым диверсантом с фашистским прошлым — показаны достоверно и динамично. Мы уже ожидаем необычных приключений в Советском Союзе. Завязка многообещающая: засланный в СССР агент Анохин, русский человек, волей горькой судьбины оказавшийся в иностранной разведке, раскаивается. Он сдается КГБ — и благородные чекисты устраивают парня механиком на завод… Конечно, все это похоже на газетный очерк — скажем, в «Комсомолке» или в «Известиях» времен Аджубея — но, когда шпионы решают убрать Анохина, а КГБ вступает с ними в бой, мы ожидаем настоящей схватки. Такой, как разоблачение Роджерса в рассказах майора Пронина или охота на шпионов в «Голубом ангеле». Однако операции капитана Евдокимова напоминают фарс, а история шпионских манипуляций с «дядей Витей» все-таки недостаточно таинственна… Враг не кажется таким уж изобретательным и непобедимым. Эджвуд может быть опасным для юного стиляги и для карьеры его высокопоставленного отца, но никак не для офицеров КГБ, которыми руководит седовласый генерал, помнящий самого Дзержинского. Финал повести выглядит скомканным. Как будто автору надоели подробности, которыми изобилуют первые главы «Букета» — и он пустился в краткий пересказ нехитрой фабулы.

Книга прочитана, отставлена — и мы можем перебрать впечатления. Писательские удачи остаются в нашем воображении как цветные иллюстрации. Запоминаются трюки Евдокимова, притворяющегося пьяным. Он на чем свет стоит бранит родную Россию в лицо шпиону Эджвуду — и накачивается коньяком. При этом Евдокимов не собирался объяснять Эджвуду, что, обладая незаурядной ловкостью рук, он со щегольством настоящего иллюзиониста менял коньяк на мандариновый напиток. Эджвуд с ужасом и почтением смотрел, как этот русский медведь тянет коньяк через соломинку, а когда он предложил Евдокимову передохнуть: Вам не надо больше пить. Вы не доберетесь домой, - чекист ответил по-гусарски: Пррравилъно. Отставим коньяк и перейдем на водку. Ловкий трюк с фальшивым опьянением стал коньком Евдокимова в повести. А еще капитан был неотразим, когда вручил посрамленному, убегающему из России резиденту… букет алых роз, подаривший повести красочное название! Этот букет символизировалразгадку всех шпионских замыслов — и Евдокимов не удержался от широкого жеста. Розы он купил на собственные деньги — и хотя безымянный генерал, в котором точно указывается Пронин, назвал этот поступок «мальчишеством», Евдокимову казалось, что на самом деле седой чекист простил ему эту шалость. Пронин и сам был когда-то молод, уж мы-то это знаем.

Повесть «Букет алых роз» была написана и опубликована на несколько лет раньше «Секретного оружия». Но, поскольку имя Пронина в этой повести не упоминается, мы решили «Букетом алых роз» завершить переиздание оваловской пронинианы. Эта повесть воспринимается как послесловие к пронинскому циклу — произведение, в котором великий чекист не упоминается, но, несомненно, подразумевается. Именно сквозь призму ранних повестей о Пронине читали эту повесть современники, и именно как некоторое дополнение к своим знаменитым детективам рассматривал ее сам автор. Неслучайно мудрый генерал КГБ не получил другой фамилии. Пусть автор не назвал его Прониным, зато он не отказал читателям в удовольствии узнать в безымянном чекисте своего любимца. Неопределенность иногда более продуктивна, чем безжизненная, но такая точная схема. Литературный миф требует расширения пространства, требует населения своих пределов новыми героями, новыми деталями. Нам дорого все, что написал или мог бы написать Лев Овалов о своем культовом герое. И сегодня «Букет алых роз» для нас, безусловно, еще одно забытое приключение майора Пронина. Впервые этот выпавший из официальной пронинианы эпизод занимает свое, по праву рождения принадлежащее ему место. Да и вообще букет на прощание — это хорошая примета и хороший тон, совсем в стиле майора Пронина.

(обратно)

4

Повесть «Букет алых роз» завершает первое полное издание оваловской пронинианы — своеобразное приключенческое пятикнижие. Литературная история великолепного майора подошла к концу. Но впереди у наших читателей, мы надеемся, еще не одна встреча с полюбившимся героем.

В настоящее время ведется работа над первой отечественной экранизацией пронинианы. Фильм режиссера Евгения Малевского объединит теленовеллы о майоре Пронине, повествующие о довоенном, военном и послевоенном времени.

Киноистория начнется с многосерийного телефильма по мотивам повести «Голубой ангел». Авторам экранизации предстоит донести до зрителей сохранившуюся в повести атмосферу предвоенного времени — с тогдашним джазом, с патефонами «Хиз мастерс войс», с чистыми московскими мостовыми и суматошными парикмахерскими, где брили опасными бритвами «Золинген». Гонка вооружений и технологий, соперничество виртуозов разведки — вот музыка «Голубого ангела». Насыщенная фактурой одиссея майора Пронина продолжится до шестидесятых годов — и на экране мы увидим, как менялось время, как устанавливался климат великой державы. Приметы космической эры — эпохи больших достижений и больших надежд, когда генерал-майор Пронин находился на вершине своего могущества — дополнят зрелищность оваловского сюжета. В планах творческой группы — экранизация всего пятикнижия. В работе над первой экранизацией повести «Букет алых роз» нашим кинематографистам придется усложнить, расцветить героев этой истории. Колорит эпохи, которого у Овалова немало, поможет по-новому взглянуть и на Анохина, и на Жадова, и на Эджвуда. И, разумеется, на телеэкране седовласый генерал обретет свое законное имя — имя генерал-майора Пронина…

В потоке массовой литературы последнего десятилетия было немало детективов, в том числе и политических. Читателю предложен богатый ассортимент героев — великих сыщиков, разведчиков, бандитов. Претензии на культовость подкрепляются рекламными кампаниями, какие не снились майору Пронину.

И все-таки рядом с Иваном Николаевичем Прониным некого поставить. Того сочетания авторской культуры и искренности, которое есть в прониниане, не знает ни один остросюжетный российский цикл. Герои последних лет — дети безвременья. Они несут в себе не букет алых роз, но икебану сомнений, свойственную свидетелям и участникам государственного суицида. Дело не в пессимизме: детективные литературные поделки последних лет нередко сочились жизнеутверждающим, животным ощущением всепобеждающей силы. Но позиции автора и героя при этом так же невнятны, как шаблонный чизбургер по сравнению с куском осетрины на свежем калаче. В то время как Иван Пронин — настоящий, хотя и фольклорный, герой. Личному достоинству гениального сыщика из либеральной детективной сказки Пронин противопоставляет достоинство государственного человека, все имущество которого помещается в отдельной двухкомнатной квартире, и все-таки ему принадлежит вся страна, как и он принадлежит ей…

На все лады повторяется прописная истина: в последние годы самосознанию российского народа было нанесено немало болезненных ударов. Эти неприятные щелчки заставили нас рачительнее относиться к отрадным событиям отечественной истории. Детективный жанр стал спутником миллионов и породил целый институт литературных национальных героев, потому что его книжки с картинками соответствовали нашим представлениям о справедливости, о законности, об опасности, о темном и светлом. Пронинский цикл до сих пор остается самым честным отражением российского народного представления о детективе. Исторически закономерно, что цикл был создан в тридцатые — шестидесятые годы, когда массовая литература соответствовала размаху эпохи, когда громадье планов превращалось в триумф победы. И верилось, что жертвы не напрасны, верилось в Большую Правду.

История XX века оставила нам немало материала, немало документов, впечатлений и мифов. Советская цивилизация характерна неутомимым мифотворчеством. В начале девяностых эта простая мысль почему-то казалась приговором великой эпохе. Сегодня мы обретаем уверенность в том, что любая многонациональная культура — сверхцивилизация — живет собственными мифами, окрашенными глубоким созидательным смыслом. Знаковый образ майора Пронина вошел в нашу речь, чтобы напоминать о неутомимом аналитике, о человеке дела, не терпевшем инертности и безразличия к жизни. Оваловская прониниана вобрала в себя народные представления об идеальном контрразведчике — уравновешенном и мудром человеке, стойком государственнике, который вышел из простого народа и благодаря терпению и труду превратился в профессионала высочайшей пробы, первого среди равных в мировой разведке. Если такой образ стал фольклорным, — это отрадно. Возможно, новое время породит новых героев. Но, скорее всего, в каждом из них всегда будет что-то от Ивана Николаевича Пронина. Потому что майор Пронин уже давно завоевал себе место в сонме национальных героев, он и сам стал частью народной культуры.

Арсений Замостьянов




(обратно) (обратно)

Станислав Родионов Следователь прокуратуры

― РАССЛЕДОВАНИЕ МОТИВА ―

1

Они стояли за асфальтовой прямоугольной площадкой, которую с трёх сторон охватывало длинное П-образное здание. Тополей было семь, как дней в неделе. Весной они хороши, когда берёшь лопнувшую почку, похожую на жука, и потом не отцепиться ни от плёнчатого листочка, ни от клейкого запаха. А в июне летел серый пух, и всё казалось, что за окнами потрошат перину, как в старинных водевилях.

Рябинин нехотя отошёл от окна.

К пятнице в календаре скапливалось с десяток записей, коротких, как шифр. «Поч. приост. дела» — это значило, что нужно почитать приостановленные дела. «Прояв. плен.» — проявить плёнку. Или «обг. квал.», что переводилось «обговорить квалификацию». Поэтому на пятницу Рябинин никого не вызывал. Иначе этих мелочей скапливалось столько, что он не успевал ими заняться, откладывал с недели на неделю, да так они и уходили вместе с календарём в макулатуру.

До конца рабочего дня остался час. Рябинин смотрел на последнюю запись, похожую на птичий след. То ли номер телефона, то ли неизвестно что.

Быстро вошёл Юрков, и Рябинин подумал, что нет, наверное, следователей, которые ходили бы медленно.

— Сергей, хочу навозу купить, — сообщил Юрков.

— Чего? — не сразу понял Рябинин, отрываясь от иероглифа в календаре.

— Навозу, говорю, для садоводства купить.

— У меня, что ли?

— Да нет. Надо поехать в одно место, а я дежурю. Не додежуришь? Осталось пустяки, ничего не случится…

— Давай. Только бы прокурор тебя не хватился. Распишись в книге убытий на всякий случай.

— Как отмечаться-то? Меньше часа осталось.

— Напиши — уехал в одно место.

— Звучит как-то неприлично, — буквально воспринял Юрков.

— А ты добавь — за навозом. Тебе навоз-то какой нужен?

— Как какой? Обыкновенный.

— От какого животного? Слона, верблюда, зайца? Небось от обыкновенной вульгарной коровы?

— Да ну тебя! — Юрков махнул рукой. — Я серьёзно.

— Господи, да напиши любую организацию. Кто будет тебя проверять? Например, «Главракетосбыт». Или «Цветметскот». Слушай, а разве нет такой организации «Главнавозсбыт»?

— Ну, я побежал. Не буду расписываться — не хватятся, — не поддержал Юрков разговора; в этом ключе он никогда не поддерживал.

Рябинин усмехнулся. Видимо, все пошли от землепашцев, и сидит это в генах вместе с наследственным кодом. Вот Юрков родился в городе, прожил в нём всю жизнь и никогда не был в деревне. Но в прошлом году взял участок под садоводство и теперь ходит обветренный, задубевший, целеустремлённый, дымком от него попахивает, как от копчёного сыра. В июле варит клубнику. Вот только с навозом мучается.

Так и не поняв иероглифа, Рябинин достал из сейфа свежую «Следственную практику» и начал листать — тоже запланировано на пятницу. Иногда попадались интересные дела, но больше шло описаний стандартных фабул. Следователи почему-то старались изложить дела посуше, построже, как обвинительные заключения. Рябинин давно пришёл к выводу, что нет интересных фабул, — может быть, одна на сотню дел. Только психология делает их интересными, как талантливый рассказчик из обыденного случая создаёт занимательную историю.

За окном проурчала машина и заглохла. Стукнула дверца. Рябинин невольно взглянул на часы — без четверти шесть. До конца рабочего дня осталось полчаса. По коридору прошелестели быстрые шаги и оборвались у кабинета Юркова. Идущий постоял, подёргал ручку двери и пошёл дальше. Рябинин ждал — он знал чего.

В проёме выросла длинная фигура Петельникова, зацепившись плечом за косяк.

— Привет работникам следствия, — сказал он, отлип от косяка и вытащил трубку.

— Привет работникам уголовного розыска, — ответил Рябинин и предупредил: — Вадим, никуда не поеду!

— А разве дежуришь ты, Сергей Георгиевич?

— Подменил Юркова. А что — происшествие?

Петельников раскурил трубку, пустил элегантный столбик дыма и вздохнул:

— Мужчина по телефону сообщил, что жена упала со стула и ударилась о какую-то тумбу. Насмерть. Там участковый инспектор.

Из всех следственных действий Рябинин больше всего не любил осмотр места происшествия. И не потому, что эта напряжённая и ёмкая работа, выжимая все силы, не шла ни в один отчёт. Может, от многих лет работы, или от такого уж характера, или неизвестно отчего, Рябинин считал следствие делом индивидуальным. На месте же происшествия всегда была толчея — эксперт-криминалист, эксперт-медик, работники милиции, понятые и ещё бог весть какие люди. Рябинин старался посторонних удалять, но и непосторонних хватало. И ещё: место происшествия требовало быстрой реакции, смекалки, что ли. Рябинин никому бы не признался, да и себе тоже, что он слегка долгодум. Его тезис «следователь должен работать медленно» вызвал однажды на совещании смешок.

— Сергей Георгиевич, за пару часов управимся, — подбодрил Петельников.

— Знаю я эту пару часов… Скоро заступит дежурный по городу — может, подождём?

— Он раньше семи не будет.

— Это верно, — вздохнул Рябинин и начал собираться.

Он вытащил из сейфа следственный портфель и два раза сильно зевнул. Со стороны казалось, что на происшествие собирается непроспавшийся увалень, которому что один труп, что десять. Проверил в портфеле папку с бланками протоколов, посмотрел рулетку, бесцельно щёлкнул фонариком и пощупал резиновые перчатки — на месте ли. Никто не поверил бы: работает столько лет, выезжал на происшествия больше, чем ходил в кино, — а волнуется. Ещё раз зевнув, Рябинин закрыл портфель и взял плащ. Он знал, что на месте происшествия этот лёгкий нервный озноб сразу исчезнет, как исчезает испарина с его очков в струе холодного воздуха.

— Вот не люблю я уголовный розыск за эти самые происшествия, — сообщил Рябинин.

— Мы и сами себя за это не любим.

— Близко хоть?

— В центре города.

Они пошли к машине.

— Не происшествие, а Сочи, Сергей Георгиевич: в центре, в тёплой квартире, несчастный случай, труп свежий. А помните, на озеро ездили, на утопленника?

— Теперь уж не уговаривай, теперь уж едем. Машина вырулила на проспект и понеслась, подвывая на перекрёстках сиреной вполсилы.

(обратно)

2

Труп женщины находился у тумбочки-бара в странной позе — будто она присела на корточки у стены, положив голову на полированный угол бара, да так и застыла. Не будь струйки крови на лице, казалось, она сейчас оттолкнётся руками от пола и встанет.

Эксперты, понятые и работники милиции столпились в передней и смотрели в комнату, ожидая команды следователя. Только эксперт-криминалист уже начал фотографировать общий вид происшествия, да судебно-медицинский эксперт Тронникова нетерпеливо пощёлкивала резиновыми перчатками.

Рябинин зигзагами ходил по квартире, осматривая пол, стены и мебель. Он был похож на человека, который что-то потерял, но и сам не знает — что, поэтому ищет задумчиво и неуверенно.

Ничего интересного для дела в квартире не было. Дорогая модная мебель поблёскивала, словно обледенелая. Пышные торшеры краснели по углам, как мухоморы. Стены были оклеены ярко-жёлтой тканью с большими белыми цветами, которая тускло переливалась. Всё стояло на своих местах, никакого беспорядка и никаких признаков борьбы. Только на баре слегка расплескалась вода из вазы с гладиолусами.

Рябинин подумал, что надо бы следователей заставлять художественно описывать места происшествия. Вот сейчас он измерит все расстояния, опишет позу трупа и повреждения, эксперт сфотографирует комнату и струйку подсыхающей крови, а лепесток гладиолуса, который, видимо, сорвался и упал от сильного удара в бар, останется лежать в расплёсканной воде сам по себе.

Рябинин подошёл к трупу, и судмедэксперт Тронникова тут же оказалась рядом. Петельников помог положить тело на пол для осмотра. Рябинин взглянул на бледное красивое лицо погибшей, и смутное чувство, что где-то он его видел, шевельнулось в нём. И пока он дотошно писал протокол, не уходило лёгкое беспокойство, которое возникает от неизвестности или бессилия памяти.

На одежде никаких повреждений не было — ни пуговички не отскочило. Значит, борьба исключалась. На теле ни царапины, только на виске бурела рана, которая даже под запёкшейся кровью имела форму угла.

— Типичный несчастный случай, ударилась вот об эту штуку. — Петельников показал на бар.

— Да, похоже на то, — согласилась Тронникова.

— А где муж? — спросил Рябинин.

— На кухне. — Петельников протянул паспорт погибшей.

Ватунская… И фамилия знакомая. Память оживилась, казалось, вот-вот зацепится. На карточке было красивое лицо — словно фотография киноартистки, которые гроздьями висят в газетных киосках. Рябинин считал, что красивые женщины немножко несчастливы. Собственная красота действует на человека как слава, выпавшая ни за что. Чтобы не разочаровываться в жизни, надо от неё ничего не хотеть. Любая красавица вступает в мир в надежде увидеть его у своих ног. А мир в конечном счёте обременяет её детьми, готовкой-стиркой-уборкой. И хотя здесь был типичный несчастный случай, всё-таки Рябинину казалось закономерным, что погибла красивая женщина, а не дурнушка, которой даже закономерность не интересовалась. Эту мысль Рябинин нигде бы не высказал, потому что шла она больше от интуиции, да и мелькнула где-то в закоулках мозга.

Рябинин встал на колени, вытащил из портфеля лупу и нацелился на угол бара, что надо было сделать ещё раньше, до осмотра трупа. Угол сразу сделался громадным, и на нём отчётливо забурели мазки. Впрочем, их было видно при косом освещении и без лупы.

Он поднялся — версия о несчастном случае подтверждалась на сто один процент.

— Едем скоро? — спросила Тронникова.

Рябинин ещё не встречал медицинского эксперта, который не спешил бы покинуть место происшествия.

— Минут через десять. Пойду поговорю с мужем.

Просторная кухня белела кафелем и пластиком.

У плиты стоял Петельников со скучающим лицом — верный признак, что он не видит криминала. За столом, cгорбившись, сидел мужчина в прекрасном модном костюме. Рукой он держался за подоконник, словно боялся упасть со стула. Пышные жёсткие волосы спустились на лоб, загородив лицо. На шаги Рябинина он слегка поднял голову, и свет лёг на прямой чёткий нос, крупные полные губы, заметный подбородок и большие серые глаза…

— Вы? — удивлённо спросил Рябинин.

Мужчина только кивнул.

Это был Максим Васильевич Ватунский, главный инженер самого крупного комбината города. Рябинин не раз встречал его на хозяйственных активах, бывал на его лекциях по кибернетике, а Ватунский как-то слушал рябининскую лекцию о причинах преступности. Раза два Рябинин видел его на праздничных вечерах с женой, той высокой строгой красавицей, которая сейчас лежала в комнате у бара. Ватунский слыл хорошим организатором, человеком удивительной собранности, целеустремлённости и логичного, хваткого ума. Рябинин дня три назад слышал по радио передачу о его стиле работы и тайно позавидовал воле этого человека.

— Разрешите воды, — хрипло сказал Ватунский и залпом выпил стакан, протянутый Петельниковым.

Рябинин сел за стол и не знал, что сказать и что сделать. Срочной необходимости в допросе не было — не убийство. Ватунский смотрел в кафельный квадратик стены, и, видимо, ему было всё равно, сидит перед ним следователь или министр.

— Что ж, — сказал Рябинин, закрывая портфель, — мы с вами завтра поговорим. Понимаю ваше состояние…

Ватунский молчал, не отрывая взгляда от плиточки. Давно замечено, что чем сильней человек, тем сильнее его горе.

— Мы вам полностью сочувствуем, — промямлил Рябинин.

— Ну, Сергей Георгиевич, я в машину, — сказал Петельников и направился в переднюю.

Щёлкнул замок — все ушли, кроме участкового инспектора, который был где-то там, в большой комнате.

— Сейчас придут с комбината. Вы уж мужайтесь, — поднялся следователь. — Жаль такую женщину…

— Мне не жаль её, — вдруг сказал Ватунский хриплым голосом.

— Как… не жаль? — опешил Рябинин.

— Так, — буркнул Ватунский и замолчал.

— Тогда, может быть, расскажете, как она упала? — насторожился Рябинин.

— Она не упала.

— Не упала? А что?

Ватунский посмотрел следователю в глаза, выпрямился и чётко сказал:

— Я убил её.

Рябинин тяжело сел и механически расстегнул портфель. Он не поверил, — видимо, Максим Васильевич выражался иносказательно.

— Да, убил, — повторил Ватунский, — и могу сейчас рассказать. Что вас интересует?

Крупными ладонями он потёр лицо, будто умылся без воды, и перед Рябининым оказался главный инженер Ватунский — собранный, сурово-внимательный. Только в глазах, в самой глубине, притихла тоска, такая тоска, на которую не хватило бы никакой воли.

Рябинин достал бланк протокола допроса и решил тут же допросить подозреваемого, потому что первое объяснение, будь оно правдивое или ложное, всё-таки самое непосредственное.

Но так ещё интуиция его не подводила.

— Слушаю вас.

— Мне и говорить нечего. Утром всё было в порядке, а потом мы поссорились. Я вспылил… Сам не знаю как, первый раз в жизни ударил женщину. Она упала, ударилась головой об угол. Вот и всё. А про стул я по телефону соврал.

Рябинин молчал, — таких коротких показаний ему записывать ещё не приходилось.

— Из-за чего поссорились?

Ватунский на секунду отвёл взгляд от кафеля, глянул в лицо следователя и твёрдо ответил, словно ждал этого вопроса и был к нему готов:

— Неважно, чисто семейная ссора.

— Всё-таки хотелось бы услышать.

— Это касается интимных отношений. Она меня оскорбила. Я не удержался. Но убить не хотел.

— Максим Васильевич, но всему городу известно, что вы с ней прекрасно жили.

— Городу видней, — коротко ответил он, чуть слышно прерывисто вздохнул и окончательно уставился на кафель, позабыв про следователя.

Говорить с ним сейчас было бесполезно. Люди действовали на него, как яркий свет на тяжелобольного. Перед Рябининым совершалось таинство смерти и рождения, которое не требовало врачей. Умирал главный инженер Ватунский, тот Ватунский, у которого до сих пор каждое новое качественное состояние было связано только с движением вперёд. Рождался убийца Ватунский. Потребуется время, пока он осознает своё новое состояние и захочет говорить, если только вообще захочет.

— Хорошо, — сказал Рябинин, — о причине ссоры поговорим после. Скажите, как вы её ударили — на лице нет следов?

— Вот так… Основанием ладони, в подбородок, снизу.

— Сильно? — И Рябинин подумал, что сейчас Ватунский заявит, что не сильно, а слегка. Сколько он ни вёл неосторожных убийств, все обвиняемые говорили так.

— Сильно, — подумав, ответил Ватунский. — Я же боксёр.

— Мне придётся вас обыскать.

Ватунский вздрогнул, как от пощёчины.

— Можете сами показать карманы, — мягко добавил следователь и не стал приглашать понятых.

Содержание карманов оказалось обычным: бумажник, две записные книжки, три авторучки, разная мелочь… У заурядного убийцы Рябинин изъял бы записные книжки, но здесь не решился. Между бумажником и паспортом придавился жёваный клочок бумаги, который показался ему каким-то лишним, как потрёпанный детектив среди томов классики. На клочке был нацарапан номер телефона. Рябинин на всякий случай его изъял, потому что всякое аномальное явление настораживает, каким бы ни было оно ничтожным. В конце концов, преступление — это тоже аномальное явление, которое ещё раньше обрастает мелкими аномалиями, как загнивающее дерево ядовитыми грибами.

Рябинин составил короткие протоколы и послал участкового за ушедшими в машину понятыми и опергруппой.

Ворчание Тронниковой послышалось уже с лестницы.

— Ну что, забыли что-нибудь записать? — иронически спросила она из-за петельниковской спины.

— Клара Борисовна, здесь убийство.

Петельников присвистнул и, как гончая за зайцем, бросился на кухню. Рябинин на ходу схватил его за рукав:

— Вадим, не очень-то приставай. Он сам признался, и, вообще, человек…

— А чего не хватает? — Петельников взметнул брови.

— Мотив непонятен, но сейчас он вряд ли заговорит.

Тронникова моментально перестала ворчать и надела свои перчатки. Понятые опять притихли в углу.

— Клара Борисовна, осмотрите ещё раз лицо, — попросил Рябинин и теперь сам склонился над телом.

Сколько раз он собирался детально осматривать повреждения на трупах, как это предусматривал закон, а не описывать их автоматически под диктовку Тронниковой. Но как-то стеснялся экспертов: вот, скажут, специалисту с высшим медицинским образованием не доверяет. И всё-таки надо, потому что следователь отвечает за дело.

На подбородке, чуть правее, синело едва заметное пятно, довольно-таки широкое, с нечёткими границами, которые можно было найти, только присмотревшись.

— Прозевали, — сказала Тронникова, измеряя пятно.

Рябинин внёс дополнительную запись в протокол и приготовил направление в морг. Теперь Тронникова не уходила, словно ожидая чего-то ещё. Из кухни вышел Петельников:

— Нет, Сергей Георгиевич, у меня с ним не получается.

— Проведи оперативную работу среди соседей. Кто что знает, что слышали… Сам знаешь.

— Завтра в десять ноль-ноль список жильцов будет на столе, — заверил Петельников.

Рябинин собрал портфель, передал копию протокола осмотра и паспорт потерпевшей участковому инспектору и прошёл на кухню. Ватунский сидел не шелохнувшись.

— Максим Васильевич, я вас не арестовываю. Прошу никуда не уезжать и вообще… чтобы всё было в порядке.

Ватунский только пожал плечами.

Рябинин пошёл к выходу, но в комнате остановился и ещё раз взглянул на пол, где лежала красивая молодая женщина в модном платье. Не хотелось называть её трупом, как и Ватунского преступником. Рябинину в детстве слово «труп» казалось страшноватым, страшнее, чем «покойник», а теперь казалось и неточным. Человек только умер, ещё тёплый… Какой же это труп? Это ещё человек, мёртвый, но человек. А трупом он ещё будет — потом. Рябинин вспомнил, как однажды она вошла с мужем в зал перед самым началом концерта — нарядная, гордая и такая счастливая, что казалось, её счастья хватит на весь зал. Люди зашептались — восхищённо и завистливо. И его тогда что-то кольнуло — может, забытая мечта, может, то, чего не сознаёшь, а только предчувствуешь…

(обратно)

3

Прокурор района Семён Семёнович Гаранин готовился к выездной сессии суда, которая намечалась вечером в жилконторе. Соберётся много народу, будут жадно слушать каждое слово, поэтому он писал речь краткими чёткими абзацами. Его раздражало, когда адвокат выступал лучше, а это случалось частенько. У защитника больше возможностей, можно работать на зал, размазывая кисель насчёт материнских слёз или исковерканного детства. А прокурор должен быть строг, конкретен и немногословен. Не забывать, что он представитель государства.

Зазвонил один из трёх телефонов, но Гаранин безошибочно снял нужную трубку — он различал их треньканье, как голоса родных детей.

— Семён Семёнович, — услышал он голос начальника райотдела милиции, — ты в курсе?

— Что такое?

— Ватунский жену убил.

— Знаю, но подробно Рябинин не докладывал. А что такое, Константин Петрович?

— Смотри, фигура всё-таки непростая, не ошибись. По-моему, там несчастный случай.

— Присмотрюсь, Константин Петрович. Спасибо.

Гаранин хорошо знал Ватунского: как же его не знать, когда он известен всему городу! Пожалуй, фигура покрупнее районного прокурора. Гаранин вздохнул, предчувствуя, что с этим Ватунским предстоит морока. Вот и начальник райотдела звонил…

Почему-то сложилось мнение, что прокуроры суровы, непреклонны и всесильны. Таким он и будет сегодня вечером на выездной сессии под взглядами людей — в этом мундире с большой звездой младшего советника юстиции. А в кабинете будет осторожным, потому что это и есть главное качество прокурора. Осторожность и чутьё — вот чем жив прокурор. И он вспомнил два полученных выговора…

Следователь попросил санкцию на арест хулигана, а Гаранин счёл преступление не столь опасным и санкцию не дал, оставил на подписке о невыезде. Хулиган на второй день кого-то избил — вот и первый выговор. В другом случае Гаранин дал санкцию на арест мошенника: с кем только перед этим не консультировался! А суд оправдал за отсутствием состава преступления — вот второе взыскание.

Задребезжал телефон, и Гаранин нехотя снял трубку.

— Здравствуйте, Семён Семёнович! Поликарпов приветствует.

— Добрый день, Борис Викторович, — оживился Гаранин.

— Наверное, знаете, чего звоню?

— Догадываюсь.

— Семён Семёнович, комбинат без Ватунского — как мотор без электричества. Ты лучше меня арестуй.

Директор комбината вроде бы шутил, но голос был строгим и усталым.

— Борис Викторович, разберёмся по существу.

— Там, говорят, несчастный случай. Влепим мы ему выговора по всем линиям — и делу конец.

— По закону всё сделаем.

— Конечно, по закону. Как это говорится: закон — как телеграфный столб: перепрыгнуть нельзя, а обойти можно. Это я шучу.

Гаранин с шуршанием заездил трубкой по бритой щеке и уху, — эту прибаутку он не любил.

— Вы преждевременно беспокоитесь. Разберёмся, как положено по закону.

— Семён Семёнович, — грустно сказал Поликарпов, — не за себя прошу, не за родственника… Нужен мне Ватунский на комбинате, без него — как без рук.

— Посмотрим, Борис Викторович.

Они распрощались, как добрые друзья, хотя до сих пор были знакомы лишь официально. Дружеский тон задал директор, и это было слегка приятно Гаранину. Конечно, не будь в прокуратуре дела Ватунского, директор бы не позвонил — не та он для него фигура, для директора общесоюзного комбината. С другой стороны, просит не за себя, не за приятеля, не за родственника — ради дела. А если совсем с другой стороны, то он не помнил ни одного звонка, чтобы ему прямо сказали: так, мол, и так, такой-то — мой родственник, или дружок, или человек мне нужный, прекрати-ка его дело. Если звонили, то осторожно, глухим, далёким голосом, будто по междугородной. Долго говорили о том о сём, о здоровье спрашивали, о супруге. И в конце разговора просьба, которую Гаранин ждал сначала: у тебя там дело на такого-то есть, хороший человек, нужный работник, характеристики прекрасные, мировой парень… Никогда не просили прекратить дело — просили посмотреть, разобраться, вникнуть.

Директор комбината просил прямо, но Ватунский был ему не брат и не сват.

Опять затрещал телефон. Гаранин подождал, пока он раззвонится, и снял трубку.

— Алло, товарищ прокурор, это вы?

Женский дребезжащий голосок — он знал эти голоса, которые если захотят, то дозвонятся и до генерального прокурора.

— Да, это я, — подтвердил он.

— С вами говорит председатель товарищеского суда жилконторы Трещинская. Товарищ прокурор, правда, что Ватунский убил свою жену?

— По этому вопросу ничего сказать не могу, сам ещё не в курсе.

— Как же так: прокурор района — и не в курсе?

— Вот так, товарищ Трещинская.

Он помнил её — маленькая подсушенная старушка, деятельная, как снегоуборочная машина.

— Тогда я вам расскажу. Он ударил жену, а она упала и головой прямо о телевизор. И разбила.

— Телевизор?

— Голову, товарищ Гаранин, — обиделась Трещинская. — Скажите, что будет Ватунскому?

— Для этого нужно провести расследование. Пока ничего не могу сказать.

— Как же быть? К нам идут граждане, спрашивают.

А что говорить? Уже пьяница приходил. Вы, говорит, меня выселять собираетесь, а я свою жену не убил. Что ему отвечать?

— Говорите, что идёт следствие, которое разберётся. До свидания, товарищ Трещинская.

Гаранин быстро положил трубку — тут самое главное быстро положить. Будь эта Трещинская в кабинете, от неё было бы не избавиться. Конечно, пенсионеры-общественники нужны, хотя иногда мороки с ними больше, чем пользы. Но звонок полезный — значит, на выездной будут вопросы о Ватунском.

Гаранин подумал, что о происшествии надо сообщить прокурору города, но без доклада следователя не решался — могут быть неточности. Впрочем, прокурору наверняка уже всё известно из милицейской оперативной сводки, и он может позвонить в любой момент и спросить о подробностях. Гаранин посмотрел на телефонный аппарат, который, словно загипнотизированный, вдруг зазвонил.

— Слушаю. — Он схватил трубку, напряжённо вдавливаясь в круглое жёсткое кресло.

— Алло, товарищ Гаранин, это вы? — спросил женский надтреснутый голосок.

— Да, это я, и никто другой, — повысил прокурор тон, — но мы с вами уже поговорили.

— Товарищ Гаранин, мы тут посовещались на месте и решили к вам подъехать, обсудить этот невероятный случай.

— Товарищ Трещоткина!

— Трещинская Клавдия Гавриловна.

— Товарищ Трещинская Клавдия Гавриловна! Во-первых, мне некогда, я готовлюсь к выездной сессии. Во-вторых, до окончания расследования ничего обсуждать я не имею права. Прошу больше не беспокоить. До свидания!

Он швырнул трубку на аппарат, и тот недовольно вякнул. И молчал ровно столько, сколько требуется секунд для набора пяти цифр на диске.

Гаранин остервенело схватил трубку и закричал, делая между словами паузы:

— Какого — чёрта — звоните — вам — сказано!

— Это вы с кем так? — услышал он спокойный и чуть насмешливый голос и, сразу узнав его, выпрямился в кресле:

— Здравствуйте, Алексей Фёдорович! Да так… названивает тут один хулиган.

— Здравствуйте, Семён Семёнович. Хочу узнать о Ватунском. Действительно убил?

— Он её ударил, а она головой стукнулась о тумбочку, — пересказал он, что слышал от Юркова.

— Ну и что это юридически?

— Алексей Фёдорович, сейчас трудно сказать. Может быть, несчастный случай. Следователь разберётся.

— Кто?

— Рябинин.

— В очках, лохматый?

— Да-да, он, — подтвердил Гаранин, стараясь по тону угадать, как отнесётся первый секретарь райкома к этой кандидатуре. Он ничего бы не угадал, не скажи тот «лохматый». В этом слове Гаранин уловил иронию.

— Алексей Фёдорович, может, заменить следователя?

— А этому не доверяете, что ли?

— Нет, вполне доверяю. Опытный. Есть, правда, недостатки…

— Попрошу вас, — перебил секретарь, и Гаранин представил, как он бросает торопливый взгляд на часы, — сообщить мне результаты следствия. Всего хорошего, Семён Семёнович.

— До свидания, Алексей Фёдорович. — Прокурор держал трубку, пока она основательно не напищалась.

Неудачно получилось, что дело попало к Рябинину. Происшествие с таким резонансом, а попало к Рябинину.

(обратно)

4

Часов в двенадцать Рябинин явился к прокурору доложить о происшествии. Семён Семёнович сидел в мундире — верный признак, что идёт выступать в суде.

— Ну, что там, Сергей Георгиевич? Поздновато докладываете.

Рябинин начал рассказывать, но было видно, что прокурор уже всё знает. Он дослушал и стал задумчиво постукивать карандашом по столу. Это не значило, что Гаранин думал, — он что-то хотел сказать, но не решался.

— Выходит, главный инженер комбината, — полуспросил, полуутвердил прокурор.

— Выходит, неосторожное убийство, — уточнил Рябинин.

Гаранин прищурился и утратил задумчивое выражение — решил чего-то не говорить.

— Здесь мне звонили, — всё-таки полусообщил он, но Рябинин уже понял, что ему звонили.

— Кто звонил?

— Люди разные.

— Ах, разные.

Прокурор добродушно улыбнулся, положил карандаш и достал сигарету. Его кругловатое, полное лицо опровергало ходячее мнение, что прокурор обязательно свиреп и зол. Он закурил, пустил струйку дыма в лопасть вентилятора и заметил:

— Ну и характерец! Я же вам ещё ничего не сказал.

— Собирались сказать, Семён Семёнович.

— Ну, вы тут свои психологические штучки не употребляйте, я не на допросе. Надо будет сказать — и скажу.

— По-моему, обязательно скажете, — буркнул Рябинин.

— И скажу! — вдруг разозлился Гаранин, как часто злится человек, которого неожиданно поймали на нехорошей мысли. Это раздражает больше, чем быть пойманным на нехорошем деле. Видимо, поступая плохо, человек всегда готов к упрёку. А нечистый замысел внутри — и вдруг его бесцеремонно оттуда тащат, как рака из норы.

Гаранин затянулся раза два, сразу успокоился и вяло сказал:

— Прошу вас разобраться повнимательней. Всё-таки главный инженер громадного комбината. Да и человек он хороший, я его знаю.

— Семён Семёнович, во всём разберусь.

Рябинин пошёл к себе. Он знал, что разговор не окончен — главное ещё впереди, но сейчас не хотел об этом думать.

Петельников, как всегда, оказался точен — в десять дружинник принёс фамилии соседей и записку. Инспектор сообщал, что интерес представляют только две соседки да начальник отдела технического контроля, приятель Ватунского. Соседок Петельников уже направил в прокуратуру. Значит, ребята из уголовного розыска успели везде походить.

Рябинин начал составлять план расследования, который оказался куцым, как объяснение прогульщика. Вроде бы и планировать нечего — преступник известен. Но только следователь знает, что искать мотив преступления так же интересно, как и преступника. Найти мотив преступления иногда бывает труднее, потому что преступник ходит по земле среди людей, а мысли его спрятаны под семью замками. И ни один суд не будет рассматривать уголовное дело, пока следователь не установит мотив.

Ровно в час дверь легонько стукнула. Вошла пожилая женщина интеллигентного вида, немного старомодная и чуть-чуть смешная. На голове возлежала огромная шляпа из цветного волоса и перьев, похожая на гнездо фантастической птицы. Женщина села, положив на колени сумочку и какую-то книгу, и вежливо посмотрела на Рябинина. Это была соседка из квартиры напротив.

Он переписал в протокол паспортные данные и спросил:

— Работаете?

— Да, я историк.

— О, историю я ставлю на второе место среди гуманитарных наук, — сообщил Рябинин, завязывая разговор. Он не любил начинать допрос прямо с существа, вслепую, ничего не узнав о человеке.

— А на первое место — юриспруденцию? — улыбнулась она.

— Нет, — серьёзно ответил Рябинин, — философию, царицу всех наук.

— Но теперь вас, наверное, интересует история другого рода?

Свидетель сам хотел перейти к делу — в таких случаях Рябинин не мешал.

— Интересует. Расскажите, что вы знаете об этой истории?

— Ничего, — спокойно ответила она. — Меня не было дома.

— Что вы знаете об этой семье, об их отношениях? С Ватунской вы не дружили? — спросил Рябинин не совсем уверенно, потому что не вязалась дружба молодой красивой женщины с этой старомодной дамой, которая наверняка держит пару кошек и по вечерам вяжет шарфы.

— Я скорее дружила с Ватунским. Почему же «дружила»? — спохватилась она. — И сейчас дружу… тем более.

— Почему «тем более»?

— Он в беде.

— Что вас связывало? — осторожно спросил Рябинин.

— Вкусы, взгляды… — Она помолчала и задумчиво добавила: — Меня больше интересует, что его связывало с женой.

— Не понимаю, — сказал Рябинин, хотя ничего сложного свидетельница не сказала, и он знал, что не сказала, но его сознание защищало стереотип «счастливая пара».

— Они были на редкость разные люди.

— Поподробнее, пожалуйста.

— Знаете, есть очень пустячные женщины. И мужчины тоже, — извиняюще улыбнулась она. — Для Ватунской пережаренные котлеты были событием, а немодное платье — трагедией. Таких людей вообще-то много. Но у Ватунской к этому примешивалась большая доля злобы. Слишком много злобы для женщины. Извините, что так говорю о покойнице. По-своему она была несчастна. С другим бы мужем… Максим Васильевич с точки зрения обывателя очень непрактичен. Разве она могла его понять? Разве могла она понять, говоря словами Оскара Уайльда, что в непрактичности есть что-то великое?

— Подождите-подождите, — перебил Рябинин, — но весь город считал, что они прекрасно жили. Общепринятое мнение.

— Я никогда не любила консервы, — сказала она и весело уставилась в него голубыми глазами: поймёт ли?

Рябинин замолчал, удивлённый её смелостью. Он не рискнул бы говорить на таком уровне с незнакомым человеком — слишком мало шансов быть понятым.

— Я тоже не люблю стандарта, — теперь улыбнулся он и сразу почувствовал тихий прилив злости: то ли на себя, то ли на неё.

Происхождение злости было сложно, как происхождение подземных толчков: ему начинала нравиться свидетельница, а это значило, что допрос будет неудачным. Он начнёт изучать её, а не Ватунских.

— Расскажите об их отношениях, — бесстрастно попросил он.

— Я вам скажу самое главное. По-моему, она его била.

— Ну уж, била… Это вряд ли, — откровенно усомнился Рябинин.

— Однажды дверь у них была открыта, и я вошла в переднюю. Вдруг услышала звук. Шлепок. Вроде шлепка, как ремнём по стене. Максим Васильевич вышел, а щека у него горит, будто обожжена. Увидел меня — вторая щека загорелась.

— Может быть, случайная ссора?

— Не думаю. Вы поговорите с соседкой из смежной квартиры.

— И за что, по-вашему, она его била?

— Не знаю. Максим Васильевич со мной об этом не говорил. Да разве есть такое, за что можно бить человека?

— Да, такого нет, — согласился Рябинин, — но всё-таки хорошо бы знать, за что.

Он смотрел на шляпу-гнездо, на белую кофточку, которая, казалось, похрустывала от свежести, на платочек, торчащий из рукава, на жёлтый бантик формы вертолётного винта, посаженный куда-то на плечо… Смотрел в большие прозрачные глаза и думал, что женщинам с такими глазами нравятся стихи и цветы.

— А как Ватунская вела себя при вас?

— Молчала. Видите, я приходила к нему, чтобы упражняться в английском языке. Ни он, ни я не хотели забывать разговорную речь. Так что ей приходилось молчать.

— Вы хорошо знаете английский? — поинтересовался Рябинин.

— И немецкий. А вы тоже владеете?

— Нет, — вздохнул следователь. — Занимаюсь в трамваях.

Он пододвинул машинку и начал печатать протокол. Раньше, когда всё писалось авторучкой, контакт со свидетелем не исчезал — в тишине можно было и разговаривать. Теперь трещала машинка, и свидетель сразу оставался где-то за кареткой.

Рябинин допечатал и пододвинул ей листы:

— Прочтите.

Она внимательно прочла, в одном месте чему-то улыбнулась и размашисто подписала каждую страницу.

— Скажите, что у вас за книга?

— А-а, — улыбнулась она, — Пушкин.

(обратно)

5

После допроса у Рябинина осталось странное ощущение, какое-то раздвоенное, как он его называл, — бутербродистое. Он поверил этой приятной женщине, пожалуй, даже больше, чем поверил. Но полученные сведения не легли в материалы дела, а остались сами по себе. Ему казалось, что это ещё не главное, ещё не жила, а так, случайные компоненты. Интеллигентная свидетельница могла дать слегка художественное описание жизни Ватунских. Рябинин повернулся к окну, и рука незаметно оказалась у рта. Он боролся с дурнойпривычкой грызть ногти. Но стоило задуматься, как ногти обгрызались сами собой.

У него появилась мысль, даже не мысль, а так, ручеёк от главного русла: не была ли эта приятная женщина причиной раздоров в семье Ватунских? Это казалось невозможным. Но нельзя было отбрасывать ни одной гипотезы, даже самой невероятной, тем более что вероятной не было. И потом, разве духовное родство в конечном счёте не сильнее физического влечения?

Но в план эту версию не вписал — отложил в памяти, как в запоминающем устройстве, до поры до времени. И тут же выбросил: вела себя эта женщина-историк разумно, без сердца — любящая так бы спокойна на допросе не была.

— Извините за промедление.

В кабинет вошла старушка не старушка, но пожилая женщина, в платочке, в поношенном пальто, с громадной продуктовой сумкой.

— За бананами простояла, пять кило взяла, больше не дали.

— Садитесь, — предложил Рябинин.

Юркий молодой взгляд, быстрые руки, энергичное острое лицо почти без морщин и суховатое тело, слегка вздрагивающее от нетерпения. Рябинин уже мог сказать о ней много, ещё больше он её чувствовал, но никогда бы не сумел объяснить, откуда взялась эта информация — от тонких ли губ, как два сложенных серых шнурка, или от этого челночного взгляда…

Переписывая с паспорта данные, Рябинин спросил:

— Работаете?

— Своё отработала, сынок.

— Раненько вы себя в бабушки записали. Вам же только пятьдесят исполнилось, — слегка брюзгливо сказал он.

— Мы своё отжили, теперь пусть молодые поживут. Моё дело с внуком сидеть да по магазинам ходить, — с достоинством ответила она, видимо привыкшая это повторять и готовая к ответному восхищению.

— Плохо.

— Что плохо? — не поняла она.

— Живёте плохо, гражданка Гапеева.

Её бегающий, как челнок, взгляд недоуменно остановился.

— Уж вы объясните, товарищ следователь, может, не так чего сделала.

— Объясню, — с жаром сказал Рябинин, — обязательно объясню.

Его всегда злила эта мещанская философия, которая выдаёт себя за героическую материнскую любовь: жизнь сильного, ещё не старого человека отдавалась эгоизму великовозрастных деток легко, как старое платье.

— Разве в пятьдесят жизнь любят меньше, чем в двадцать?

— Да, не меньше, — согласилась Гапеева.

— Почему же вы поставили крест на своей жизни? Почему же вы сделались прислугой? Аморально жизнь одного человека приносить в жертву другим. И чему вы научите дочку, зятя, внука? Эгоизму?

«Я спятил», — подумал Рябинин, замолчав под удивлённым взглядом Гапеевой. Вместо допроса он вступает в дискуссию, горячится, высказывает свои взгляды незнакомому человеку.

— А как же, — сплющив губы в струну, начала Гапеева, — а что же мне делать, по-вашему?

— Снять этот тёмный платок и купить модную шляпку. Купить хороший плащ. Ходить в театры, кино, читать книги, работать пойти, замуж выйти…

— Господи! — ужаснулась Гапеева. — Да я замужем! Меня старик у входа ждёт.

— Извините, — устало сказал Рябинин. — Это моё личное мнение.

— Я и вижу, что личное. Вы ещё молодой.

— Да, всего тридцать четыре.

— Сидите в кабинете, жизни не знаете.

Рябинин давно заметил, что незнанием жизни попрекают, когда дело касается хороших порывов. За какую-нибудь пошлость или глупость могут упрекнуть чем угодно, только не незнанием жизни.

— Зачем меня пригласили-то?

Гапеева хитрила, это и по глазам видно. Такая бессмысленная мелкая хитрость неприятно резанула: а он-то перед ней распинался, как на лекции перед алкоголиком!

— Расскажите о ваших соседях Ватунских.

— Всё расскажу как есть, — с готовностью согласилась она. — Кричат каждую неделю. Хозяйка тонко кричит, свирепо. А он всё бубнит, вроде как уговаривает или прощения просит. И вдруг посуду об стенку. Небось всё хрусталь. Люди-то состоятельные, руководящие. А живут хуже работяг. Про других я давно бы заявила. А тут ведь не поверят.

— В квартире у них бывали?

— Зачем же? Мы люди простые, а они начальники.

— Скажите… — Рябинин помолчал. — Через стенку каких-нибудь слов не расслышали?

— Только одно слово — «сообщу».

— Кто из них кричал?

— Она.

— Хорошо расслышали? Не ошиблись?

— Могу хоть на чём поклясться. У вас тут клянутся?

Своими ушами слышала: «Сообщу, сообщу». Стеночки-то в новых домах хиленькие…

Она ещё что-то говорила о современных домах, о вреде больших зарплат и высшего образования. Рябинин смотрел на неё вполглаза и слушал вполуха. Мысль его, как штопор в пробку, ввинтилась в это «сообщу».

Гапеева подписала протокол и ушла, сгибаясь под тяжестью бананов для внука, твёрдо убеждённая, что любит детей. Вряд ли ей пришло в голову, что она уволокла порцию бананов какого-нибудь другого внука, не своего. Вот такие тётки запросто оттирали Рябинина в магазинах, верно рассчитав, что этот невысокий задумчивый человек в очках не возмутится.

Рябинин вскочил со стула и заходил по кабинету, поглаживая сейф, взбалтывая воду в графине и двигая туда-сюда каретку машинки…

Если говорят «сообщу», значит, есть что сообщать. Но это «сообщу» не ложилось в версию личных отношений. Неужели у Ватунского есть за душой то, о чём можно «сообщить»? Рябинину не раз приходилось встречаться с двойной жизнью: дома мещанин, а пришёл на работу и, как лебедь из гадкого утёнка, превратился в строителя передового общества. Таких людей Рябинин раскусывал легко. Ватунский же казался органичным и естественным. Ему хотелось верить. Но есть два свидетеля, которые говорят о другом — в семье Ватунского далеко не всё просто. Факты были против интуиции.

Он подошёл к столу, достал план расследования, вычеркнул всё лишнее и жирно вписал две версии:

1. Убийство на почве личных отношений.

2. Убийство с целью скрыть другое преступление или какой-либо факт.

И поморщился, потому что надо было писать всё-таки «неосторожное убийство». Две версии… Обе они теперь сводятся к одному: что же Ватунская собиралась сообщить?

Рябинин подошёл к окну и открыл форточку — мокрый холодный воздух облил его и побежал низом, холодя ноги. На улице шёл медленный мелкий дождь. Парки в городе поржавели и покраснели. Только тополя под окнами прокуратуры молодцевато зеленели, и за это их сейчас не любил Рябинин — осень, а они без единого красного листа. Дождь шёл с ночи, поэтому вода по чистому асфальту бежала прозрачная. Город стал мокрым, почернел, потемнел, даже стволы тополей казались обгоревшими. Эти стволы как-то в феврале очень удивили его — вдруг стоят с одного бока чёрно-розовые. Чёрные пусть, но розовые, только с одного бока, и в феврале… Долго он ходил вокруг, пока не понял. Примерно в рост человека, а где и повыше, изрезаны стволы чёрными овражистыми бороздами, которые секут зелёную кожу-кору на мелкие лоскутья. На этих лоскутьях коры лежит розоватинка, но посуху она покрыта матовой мутью и не видна. Исхлестал мокрый снег стволы, намокла и пропала муть — и порозовели тополя, как от заходящего солнца.

В субботу он дежурит, а вот в воскресенье наденет резиновые сапоги, бросит в рюкзак краюху хлеба, топорик, ещё чего-нибудь бросит и в любую погоду сядет на электричку. И побредёт под дрожащими тонкими берёзами, загребая ногами охапки жёлтых листьев. И будет грустить вместе с лесом и дождём, грустить о чём-то неизвестном, грустить впрок, как грустит осенью русский человек.

Он прикрыл форточку и повернулся к столу.

В конце концов, что такое следствие, как не совпадение интуиции и фактов? Когда они совпадут, как две копии при совмещении, тогда можно считать, что следствие идёт правильно.

(обратно)

6

Ватунский дома не жил, только иногда заскакивал за какой-нибудь вещью и, как ребёнок в тёмный угол, косил глаза на пол у бара. Формально главный инженер числился на работе: приходил в свой кабинет, бродил по территории комбината и разговаривал с людьми. И обнаружил в себе интересное свойство — работать, не думая о работе, будто сидел, ходил и говорил не он, а его тело отдельно от него. Тогда что же такое был он? Ватунский озирался среди беседы с каким-нибудь инженером, словно не понимая, почему он здесь — пусть его тело сидит и говорит, а он пойдёт пешком по улицам, по лёгкому предзимнему воздуху, и ветер будет выдувать мысли, как песчинки из трухлявого гранита. Ветер выдувал мысли, а их там становилось ещё больше. Но не будь мыслей — нечем было бы жить, оставалось бы одно ненужное тело. Ватунский впервые поверил идеалистам, что сознание первично. И находил этому подтверждение: вот его спросили о здоровье, спросили его разум о состоянии его тела…

Ватунский всегда гордился своим мировоззрением и характером, которые складывались годами в тяжёлой и творческой работе. Люди их называли железными. Но теперь он понял, что сильный характер и чёткое мировоззрение иметь нелегко. Иногда хотелось, чтобы они были не такими уж железными.

Его вдруг потянуло к людям. Появилось желание разговаривать с дворниками, рыболовами, продавщицами, какими-то людьми в потёртой одежде и с лёгким спиртным запахом. Раза два он пил у ларька пиво, чего раньше никогда не делал; пил, чтобы поговорить с людьми. Вдруг начал ходить в баню, где человек после пара особенно словоохотлив. Говорил с ними о вещах простых, понятных, нужных. И как-то легче становилось голове, словно он её на время опустошал.

Как и все мальчишки, он в своё время прочёл много потрёпанных книг, где бородатые злодеи резали людей, а благородные рыцари накалывали инакомыслящих на шпаги. Потом стал читать про убийц с ножами и кольтами, про трупы в чемоданах и лифтах. Во время войны соседи рассказывали про какое-нибудь убийство на пустыре: было страшно, потому что на стене вихляются чёрные тени и чадит фитильная коптилка, а окно для светомаскировки наглухо завешивали одеялом, которым он укрывался на ночь. Уже став главным инженером, при случае с удовольствием прочитывал детектив и с тем же мальчишеским интересом следил за поисками преступника, который был всегда где-то рядом и нигде.

Теперь преступником был он.

Однажды и к ним на комбинат пришла бумага из прокуратуры — слесарь второго цеха спьяну убил приятеля. Ватунский помнил этого слесаря — скуластый нетрезвый мужчина с жёлтыми громадными кулаками.

Видно, ещё с детства пришёл образ убийцы — с угрюмым взглядом, с головой неправильной формы, страшный, как воспрявший покойник.

Теперь убийцей был он.

Ватунский прерывал беседу на полуслове и уходил из комбината мерить улицы широким неточным шагом. Мимо шли люди. Наверняка среди них были и плохие: с тяжёлыми характерами, с грязными душонками, с глуповатыми мыслишками… Может, были и расхитители собственности, как теперь стали называть обыкновенных воров. Но среди них не было убийц.

Он не боялся. Теперь бояться нечего. Не заключения же, когда для него весь город стал камерой, и эта громадная камера хуже маленькой тюремной: из той хоть можно в конце концов освободиться, а из этой не скроешься, как от совести.

Ватунский стал избегать знакомых. Он ушёл в себя — стыд и гордость заморозили его. Товарищей было много, и каждый бы помог — главного инженера знало полгорода. Был друг Шестаков, молчаливый единомышленник, к которому можно идти с любым горем. Директор завода Поликарпов тоже бы всё понял, осудил бы, но помог бы делом и снял бы с души тяжесть порядочную. Да и к первому секретарю райкома партии Кленовскому можно пойти…

Но если бы он и пошёл, то, скорее всего, к тому человеку с лохматой головой, подвижными выразительными губами и подслеповатыми глазами, которые всему верили и во всём сомневались. Хотелось сесть перед ним, спокойно и устало, как не сидел он со дня убийства…

Но Ватунский резко сворачивал на проспект Космонавтов.

(обратно)

7

Утром позвонил Шестаков и, сославшись на нездоровье, попросил перенести вызов. Первый раз он сослался на совещание. Шестаков явно избегал встречи со следователем. Это ещё ни о чём не говорило, потому что в следственные органы люди ходят с неохотой.

У Рябинина получилось «окно», и он решил заняться одним личным делом, которое задумал давно.

Любой культурный человек знает, что теперь вся сила в знаниях. Но, видимо, нет мужчины, который бы в молодости не мечтал о физической силе. Ещё мальчишкой Рябинин хотел обладать экскаваторной мощью — тогда бы он пошёл в постовые милиционеры. Тогда взял бы одной рукой какую-нибудь пьяную, тупую дрянь с взбухшими плечами и короткой красной шеей, поднял в воздух и показывал людям, а хулиган, болтая ногами, дрожал бы перед силой, как раньше дрожали перед ним. И даже теперь, когда закон стал для него воздухом и хлебом, в глубине души Рябинин считал, что, если бы кто-то сильный и справедливый расправлялся с хулиганами на месте, они исчезли бы, как клопы от хлорофоса. Есть порода людей, которая кулак уважает больше, чем правосудие.

В этом году Рябинин заметил, что его тело стало каким-то обтекаемым и мягким, вроде синтетической губки. Дома он начал заниматься гантелями, но большую часть дня приходилось сидеть на работе.

Рябинин надел плащ и проехал на трамвае две остановки. В спортивном магазине почти никого не было. Продавщица получила чек и кивнула на стенд:

— Возьмите сами.

Рябинин глубоко вздохнул, поднял двухпудовую гирю, вытащил её из магазина, поставил на асфальт и начал внимательно рассматривать циферблат часов, будто о чём-то раздумывая. Он действительно раздумывал, как эту пузатую металлическую чушку донести до трамвайной остановки. Молодой мужчина, купивший двухпудовку, должен нести её свободно и легко, поэтому он взял гирю и понёс, изящно оттопырив мизинец. И шагов пять оттопыривал. На шестом начал кособочиться, забыв про мизинец. На десятом тело образовало крутую дугу. Он перебросил гирю и левую руку, опять начал с мизинца, а шагов через десять вновь скривился дугой.

Тогда, презрев общественное мнение, Рябинин взял гирю двумя руками и понёс перед собой. Сначала шагалось ничего, а потом случилось непредвиденное — гиря сама повела его вперёд, сообщая некоторое ускорение. Он шёл всё быстрее, пока не побежал мелким, заплетающимся шагом. Люди шарахались в стороны, а Рябинин нёсся зигзагами, держа перед собой гирю, словно она была отлита из золота и он её только что украл.

Красный и мокрый, ворвался он в трамвай и грохнул гирю на пол. Люди, как один, повернули к нему головы. Какая-то старушка прошептала «господи» и попыталась уступить место. У него даже мелькнула мысль выпрыгнуть из трамвая, оставив гирю этой старушке.

Перед прокуратурой Рябинин поставил её на плечо и бегом пустился по коридору. У канцелярии мелькнуло удивлённое лицо Юркова, который сразу пошёл за ним, заворожённо смотря на гирю.

Рябинин открыл кабинет, втащил гирю и опустил её между стенкой и сейфом, чтобы никто не видел.

— Вещественное доказательство? — поинтересовался Юрков.

— Нет, личное имущество, уточнил Рябинин, вытирая платком мокрое лицо.

— Зачем она тебе?

— Сам не знаю. Уж больно тяжела. Может, тебе в хозяйство отдам.

— А мне зачем? — усмехнулся Юрков.

— Навоз будешь трамбовать.

Юрков быстро взглянул на него, проверяя, что в эту фразу вложено.

— Напрасно иронизируешь. Физическая работа ещё никому не вредила.

— У тебя стало всепоглощающей страстью ягодки выращивать.

— Хобби у каждого есть. Ты вон книжечки собираешь…

— А по тебе это одно и то же — навоз ли трамбовать, книжечки ли читать?

— Умника строишь, — разозлился Юрков. — Много таких умников, а хлеб растёт в навозе, к твоему сведению. Критикуете, а хлеб едите и ягоды едите. Что бы вы делали без этого утрамбованного навоза? И так белоручек развелось! Вон в жилконторах водопроводчиков не хватает.

— Толя, ты прав на сто один процент, — добродушно согласился Рябинин.

— Как прав? — Юрков было приготовился к спору.

— Прав вообще и не прав в частности.

— Как не прав?

— Видишь ли, Толя, есть профессии, которые требуют человека целиком. Например, наша. Сам знаешь, сколько надо знать и понимать при расследовании даже среднего дела. Следователь всегда должен быть на познавательной волне, что ли. А какую ты читал последнюю книжку?

— Мои показатели не хуже твоих.

— Даже лучше, — вздохнул Рябинин. — Дел ты кончаешь больше. Но я говорю не о показателях…

Дверь широко распахнулась, и вошёл прокурор — он иногда для порядка хаживал по кабинетам.

— Ну, как дела, товарищи следователи? — спросил он, пожимая им руки.

— Завтра кончаю одно дело, — отозвался Юрков.

— А у вас как? — Гаранин наклонил лобастую голову к Рябинину.

— Потихоньку разбираюсь.

— Всегда у вас потихоньку… А что вы такой красный? Как себя чувствуете?

— Ничего… Так себе, — замямлил Рябинин.

— По-моему, у вас температура. Жар чувствуете?

— Вообще-то тепло, — признался Рябинин, которому действительно было жарко.

— Немедленно идите домой. Слышите, я приказываю — немедленно домой!

— Хорошо, Семён Семёнович, — покорно согласился Рябинин.

Не объяснять же было про гирю. Гаранин стремительно ушёл. Вслед за ним ушёл и Юрков, подмигнув Рябинину: иди, мол, коли гонят.

Рябинин набрал номер уголовного розыска. В ответном «слушаю» была лёгкая небрежность, словно говорившему не хотелось открывать рот.

— Мне б Мегрэ, — попросил Рябинин.

— Мегрэ слушает, — ещё небрежнее ответил Мегрэ.

— Товарищ Мегрэ, вы не можете вынуть изо рта трубку, которую курите из чисто позерских соображений, и послушать меня?

— Товарищ Рябинин, я её вытащу, когда начну говорить.

И Петельников сделал «пуф», что означало пущенное колечко дыма.

— Серьёзно, Вадим, нужна помощь уголовного розыска.

— Я весь внимание, — отчётливо сказал Петельников уже без трубки.

(обратно)

8

Пришёл Ватунский, сам, без вызова. Он слегка, как говорила секретарша Маша Гвоздикина, «отдубел», но был ещё мрачен и вял.

Рябинин осторожно, словно незнакомый брод, стал прощупывать его настроение.

— Напрасно вы, — устало сказал Ватунский. — Ничего я не скрываю.

У Рябинина иронично дёрнулись губы — сами, но он их сейчас не особенно и сжимал.

— Ничего важного для юридической квалификации, — добавил главный инженер, заметив иронию следователя, и не то улыбнулся, не то раскусил что-то горькое.

— Мотивы тоже входят в квалификацию преступления, — возразил Рябинин. — В конце концов, квалификация — дело наше, юристов. А вот сказать о мотивах в ваших же интересах. Если жена вас оскорбила, то важно знать, действительно ли это оскорбление или вы его так восприняли. Мотив преступления может быть смягчающим обстоятельством…

— А может и отягчающим, — усмехнулся Ватунский.

Он ещё не был готов для допроса, для настоящего серьёзного разговора, и Рябинин не знал, когда он будет готов и будет ли.

— Я не думаю, Максим Васильевич, что у вас был низменный мотив.

Ватунский молчал. Конечно, это заигрывание было слишком дешёвым, но не клясться же ему, что следователь действительно так думает.

— А вы уверены, — продолжал Рябинин, — что я ничего не знаю?

Ватунский вскинул голову. Рябинин бесстрастно смотрел ему в глаза, ничего не выражая, — может быть, чуть-чуть насмешливо.

— Товарищ следователь, я понимаю вас — работа… Но поймите и меня. Личные, семейные, интимные отношения, или как там они называются, я не хочу трогать. Если вы узнали что-нибудь и без меня…

Он запнулся и опять стал всматриваться в следователя, силясь проникнуть под очки, обегая взглядом щёки и губы. Теперь перед следователем сидел волевой, сильный человек, равный противник, а может быть, и сильней, и сейчас даже наверняка сильней, потому что он знал всё, а Рябинин только часть. Ватунский уже начал бороться.

— Напрасно вы пытаетесь что-то узнать по моему лицу, — улыбнулся Рябинин.

— Почему вы говорите о мотиве преступления? Я ударил, только чтобы ударить. Разве так убивают? Вы верите мне?

В его больших серых глазах Рябинин впервые увидел страх, но страх не животный, а страх остаться непонятым, страх умного перед дураком.

— Верю, — неуверенно сказал Рябинин и дал ему подписать полстранички протокола.

Ватунский подписал лист, кивнул и пошёл к двери.

— И всё-таки вы всё мне расскажете. Сами! — почти весело сказал вдогонку Рябинин.

— Почему же?

— А потому, что вам это нужнее, чем мне.

Главный инженер пожал плечами и вышел. И опять Рябинин ощутил двойственное чувство — доводы разума противоречили симпатии к Ватунскому. Допрос получился бесплодным.

Впрочем, бывает ли бесплодный допрос? Если он ведётся правильно, то всегда будет польза. Только плоды могут появиться потом, а пока приходится пахать под будущий урожай.

(обратно)

9

Максим Васильевич Ватунский вышел из прокуратуры и медленно двинулся по проспекту. Было одиннадцать часов утра. Дождь перестал. Ветер тоже сник, но иногда легонько налетал откуда-то сверху — чистый, уже промёрзший, будто срывался с ледника. Серые облака тащились над городом грязным взлохмаченным покрывалом.

Ватунский шёл не спеша. Высокий, в модном плаще, без шляпы, — жёсткие светлые волосы лежали плотно, их даже ветерок не шевелил. Руки глубоко засунуты в карманы, но чувствовалось, что это сильные и несуетливые руки. Сжатые губы и напряжённые щёки делали лицо каменным, его не мог смягчить даже умный взгляд. Если бы сейчас главного инженера видел Рябинин, он бы понял: этот человек никогда не признается в том, в чём решил не признаваться. Но Рябинин его не видел.

У магазина «Табак» Ватунский остановился и зашёл в него. Продавщица, кричавшая на краснолицего мужчину, который всё допытывался, почему в табачном магазине не продают портвейна, сразу посерьёзнела и вежливо повернулась к новому посетителю. Ватунский купил пачку сигарет.

Он прошёл два квартала и свернул на тихую улицу. И шёл по ней, пока не упёрся в тупичок. Но Ватунский прошёл дворами и оказался на другом проспекте — длинном, бесконечном, уходящем в дымку к окраине города. Главного инженера он, видимо, вполне устраивал. Отмахивая квартал за кварталом, он, казалось, хочет что-то сжечь в себе, успокоиться… Но шёл Ватунский не в сторону дома и не в сторону комбината.

У кафе «Мороженое» он замешкался. На это ушла секунда. Он вошёл в прохладное помещение.

— Бокал шампанского, пожалуйста.

Белоснежная мороженщица, словно побелевшая от пломбиров, ловко открыла бутылку и налила прыгающую жидкость в бокал.

— Ещё один, — попросил Ватунский.

Она мельком глянула на него и наполнила второй, явно перелив. Он сел за пустой столик и начал пить большими глотками, слегка морщась. Видимо, прохладная покалывающая жидкость казалась ему безвкусной. Мороженщица поправила белую наколку, неожиданно подошла к нему, улыбнулась и сообщила:

— А я вас видела по телевизору.

Ватунский неестественно замер, словно она его мгновенно заморозила своим пломбиром. Женщина смутилась и добавила:

— Вы главный инженер комбината…

— Да! — очнулся Ватунский, схватил второй бокал, залпом выпил, захлёбываясь вином, и резко встал: — Спасибо.

Он быстро вышел из кафе и опять двинулся мерить асфальт неторопливым шагом. Время перевалило за полдень. Центр города кончился, и пошли коробки новостроек, типовые дома, размеченные большими красными номерами. Ватунский закурил и пошёл ещё медленнее, словно какая-то непосильная мысль не давала ему ходу.

Началась окраина. Тихая новая улица была по-праздничному светлой даже в пасмурный день. Ватунский зашёл на почту — казалось, сюда он и стремился от самой прокуратуры. За овальным столом женщина надписывала конверт, поэтому он приткнулся у столика с клеем и достал широкую записную книжку, откуда вырвал чистый листок. Потом вытащил ручку и задумался, словно не зная, что с ней делать.

— Телеграммы никто не пишет? — крикнула девушка из-за стеклянного барьера.

Ватунский написал крупным почерком: «Пока всё в порядке. Максим». Подписался полностью, чётко, без завитушек.

Спрятав записку в карман, он вышел из почтового отделения и направился к соседнему дому, стандартному, словно выскочившему из-под гигантского штампа. У последней парадной Ватунский приостановился, переставляя ноги, как при замедленной съёмке, огляделся — и вошёл в дом. Через считанные секунды он стремительно вышел, но тут же опять двинулся не спеша, размеренно. У остановки посмотрел на часы и прыгнул в отходящий автобус.

В заляпанной «Волге», приткнувшейся у почты так, будто она там стояла всегда, открылась дверца и показалась длинная трубка, за которой вытащилось такое же долговязое тело Петельникова в модной куртке с пятью молниями. Он пыхнул дымом и воззрился на здание, в которое заходил Ватунский.

(обратно)

10

Мысленно поругивая себя последними словами, Рябинин рассматривал смятую бумажку с номером телефона, которую подколол под протокол осмотра и начисто о ней забыл. Теперь сравнивал цифры на бумажке с образцами почерка супругов Ватунских: и без почерковедческой экспертизы видно, что писала погибшая. Может быть, этот номер телефона разом объяснит все, стоит только снять трубку? А может, это прачечная, в которую жена просила позвонить мужа?

Рябинин начал медленно набирать номер, вдруг уловив в расположении цифр что-то не раз виденное.

— Да? — услышал он вежливый женский голос.

— Кажется, набрал не тот номер, — весело удивился Рябинин. — Скажите, куда я попал?

— В приёмную товарища Кленовского.

— О, извините, — действительно удивился Рябинин и рывком положил трубку.

Нет, это телефон не прачечной — это телефон приёмной первого секретаря райкома партии. Ватунская была беспартийной, последнее время вообще не работала, и дел у неё к секретарю быть не должно.

Рябинин вскочил, подбежал к сейфу и рванул к плечу двухпудовку.

Конечно, дел у потерпевшей в райкоме не было…

Гиря прилипла к плечу, словно приварилась.

Дел у потерпевшей в райкоме быть не могло, кроме одного…

Всё-таки два раза он двухпудовку выжал и будто сразу освободился от внезапной мысли, которая его сорвала с места.

Было у неё дело к первому секретарю райкома — сообщить ему то, что она собиралась сообщить. Но бумажка с номером телефона оказалась у мужа, а должна быть у неё, коли сама писала. Если убийство неосторожное, а оно всё-таки неосторожное, он не мог взять бумажку у погибшей жены — человек не готовый к убийству при виде трупа бывает потрясён до невменяемости. Да и ни к чему Ватунскому номер — он наверняка его помнит. Получается, что бумажку с телефоном Ватунский взял раньше. А потом ударил. И опять всё сходится к тоскливому и короткому словцу — «сообщу».

Рябинин почувствовал давящую боль в плече и скинул гирю, про которую забыл.

— Сергей Георгиевич, — размашисто вошёл Петельников, — прибыл доложить.

Он сел, вытянул ноги и положил их на соседний стул: куртка нараспашку, кроваво-красный галстук схвачен косоватым узлом, кремовая рубашка на груди волнами, коричневые искристые брюки заляпаны внизу свежей грязью, но всё это живописно соединялось во что-то единое и законченное. В плотных губах и суховатых скулах чувствовалась обузданная сила и собранность.

— Закури сразу трубку, а то потом будешь её начинять три часа.

— Сначала он шёл, — невозмутимо извлёк трубку Петельников, — и потом шёл долго и упорно, как верблюд в пустыне. Добрался до проспекта Космонавтов, зашёл на почту, вышел, дотопал до…

— Сколько пробыл на почте? — перебил Рябинин.

— Самое большое минут пять. Значит, дотопал до дома номер семьдесят три, огляделся и нырнул в крайнюю парадную. Сразу же вышел, сел в автобус и уехал. Вот и всё.

— Дальше.

— Что дальше?

— Вадим, не хитри. Что ж ты, повернулся и ушёл?

— Я побродил вокруг дома.

— Очень интересно, — восхитился Рябинин. — Мегрэ бы тоже так сделал.

— Мегрэ обязательно бы спустился в подвал, в угольную яму и залез в помойку.

— А вот Шерлок Холмс зашёл бы в жэк, как в более надёжный источник информации.

Со стороны могло показаться, что они даже поругиваются. Но они знали, о чём говорили. И пристрастие к разным литературным героям, и подтрунивание над деятельностью друг друга, которое испокон веков существует между следователями и оперативниками, и многие годы совместной работы, и взаимная симпатия — всё было в этом разговоре, и только они знали, где дело, а где пикировка.

— Что делать в жэке? — удивился Петельников.

— Ну хотя бы спросить, сколько этажей в доме.

— По этой лестнице пятнадцать квартир, — затянулся трубкой инспектор.

Рябинин не удержался от довольной улыбки — работать с Вадимом было легко.

— Вот только зря ты трубку куришь, слишком дешёвое подражание. Интересно, дом комбинатский?

— Я никому не подражаю. Это просто совпадение, что мне нравится трубка и я инспектор уголовного розыска. Дом некомбинатский.

— Трубка у детективов всем приелась, как мне компот из сухофруктов. Интересно, работники комбината в доме живут?

— А если бы я курил сигареты, как все, они бы не приелись? Не живут, и никогда на комбинате никто не работал.

— Вадим, давай список жильцов, который ты получил в жилконторе.

Петельников сначала выкатил на следователя притворно-удивлённые глаза, а потом засмеялся и достал из широченного кармана листов пять с подробными данными о жильцах всех пятнадцати квартир.

Рябинин мельком пробежал список:

— Сколько времени Ватунский был в парадной?

— Вошёл и вышел.

— Давай свои умозаключения.

— Ну, это уж работа следователя — сидеть и делать умозаключения. Моя работа — искать. Сыщик я.

— Давай-давай, не хитри.

— По-моему, он шпион. Только вот не знаю, какой разведки.

— Ну а серьёзно?

— Не застал дома. Причём этот человек живёт на первом этаже.

— Есть и второй вариант.

— Какой же? — удивился Петельников. — За это время можно было только дойти до двери первого этажа, позвонить и уйти.

— Боже, — воздел руки к потолку Рябинин, — вразуми отрока из уголовного розыска, который забыл про почту!

— Думаешь, опустил записку в почтовый ящик? — Петельников посмотрел на следователя каким-то другим взглядом.

— Конечно.

— Выходит, он не хочет встречаться с этим человеком?

— Не обязательно, Вадим. День-то рабочий. Возможно, тот человек на работе. Тот человек, тот человек… — И Рябинин начал высматривать того человека в списках, среди семидесяти восьми строчек с фамилиями, именами и годами рождений.

Петельников внимательно разглядывал носок своего ботинка. Рябинин знал, почему он разглядывает: как и большинство энергичных, целеустремлённых людей, Вадим был слегка самолюбив.

— Бегаешь по городу высунув язык, — сдержанно начал он. — Так и отупеть недолго.

— Пустяки, — оценил его самоуничижение Рябинин. — Неважно, зачем он заходил, — важно, что в этом доме живёт человек, которого он скрывает от нас.

— С Ватунским продолжать оперативную работу? — помолчав, спросил инспектор.

— Не стоит, Вадим. Неудобно.

— Как это «неудобно»? Если возбуждено уголовное дело…

— Не забывай, что он сам признался, когда мы, как практиканты, уже хотели уезжать.

— Вскрытие бы этот кровоподтёк обнаружило, да и соседи бы кое-что рассказали.

— Возможно. Но человек поступил честно и имеет право на ответное благородство.

— Зато теперь он, Сергей Георгиевич, неблагородно скрывает мотивы преступления.

— Это верно, — вздохнул Рябинин. — Но мы не знаем, почему он это делает. А вот в доме, Вадим, поработай. Может, ещё оперативников подключить?

— Один управлюсь, — буркнул инспектор, встал и запахнул куртку.

(обратно)

11

Легче всего допрашивать сплетников, хотя это и неинтересно, как получать незаработанные деньги. Труднее всего допрашивать человека, судьба которого зависит от его же показаний.

Уже час перед Рябининым сидел Шестаков, друг Ватунского, элегантный мужчина с бледным вытянутым лицом. Он бегал взглядом по стенам кабинета и на ясные вопросы отвечал кругленькими абстракциями, словно таскал изо рта обсосанные леденцы. Шестаков не был сплетником, и его судьба от этого допроса не зависела.

— Вы не хотите давать показания? — спросил Рябинин, когда Шестаков минут пять мямлил о принципиальной невозможности понимания человека человеком.

Он слегка порозовел:

— Почему же? Я не молчу.

— Вы не ответили ни на один вопрос. Я понимаю, почему вы умалчиваете. Но закон и совесть вас обязывают. А если не хотите, то нечего и время тянуть…

— Можно отказаться от допроса? — сразу оживился Шестаков.

— Нет, нельзя.

— А если откажусь, что будет?

— Я составлю протокол, и вас привлекут к ответственности за отказ от дачи показаний.

— Но я не отказываюсь, — уточнил он.

Глупее вести допрос было некуда. Пугать свидетеля судом так же бессмысленно, как подпиливать ножки у своего стула. Ведь стоит свидетелю сказать: «Ну и судите» — и следователю ничего не остаётся, как или действительно его привлекать, или начинать допрос сначала. Но привлекать свидетеля — значит отказаться от источника информации и вывести его из дела на радость обвиняемому.

Допрос не получался — бормотание и необязательные фразы, как в очереди к пивному ларьку. И Рябинин знал — почему.

О допросах написаны десятки брошюр, книг, диссертаций, где всё разложено по ящичкам, как конфеты в магазине. Можно о допросе узнать всё — от норм уголовно-процессуального кодекса до психологии свидетеля, от манеры следователя держаться до способа фиксирования показаний. Но никто не писал о главном — о том, что следователю нельзя допрашивать в спокойном состоянии, когда на душе его тихо, как в осеннем поле. Допрос — это вспышка энергии, горячую плазму которой должен почувствовать свидетель. Состояние следователя сродни творческому накалу, когда сначала ничего не идёт, до тошноты от самого себя и листа белой бумаги, но вот что-то мелькнуло, где-то внутри щемяще запело в предчувствии радости — и свидетель стал другим, в его бормотании блеснул смысл, вопросы стали ложиться метко, по-снайперски, и вот уже совсем отхлынул мир, и ничего не осталось, кроме свидетеля, словно залитого раскалённым светом «юпитера», кроме его слов, каждого его тайного вздоха, которого не слышно, а едва видно, и вдруг — вдруг, как незримая связь между приёмником и передатчиком, вспыхивает между ними интуиция, когда следователю достаточно дрогнувшей щеки, скользнувшего взгляда или перепада интонации.

Но такое состояние возникало не всегда, как не всегда посещает вдохновение. Его приходилось вызывать, потому что сложные допросы бывали частенько. Вызвать вдохновение так же трудно, как вытащить джинна из старой лампы, когда забыто волшебное слово. Вдохновение никогда не приходит в день дважды, да оно приходит и не каждый день. Поэтому маленькие допросики типа «видел — не видел» шли спокойно.

Рябинин знал, почему не получался допрос. Джинн не лез из бутылки, чего-то нужного не хватало в настроении, как соли в еде. Он на секунду прикрыл глаза и увидел труп Ватунской.

— Вы его единственный друг?

— Пожалуй, да. Есть, конечно, товарищи по работе…

— Значит, вы его единственный друг?

— Я же сказал.

Рябинин вцепился взглядом в лицо свидетеля. Шестаков почувствовал перемену в настроении следователя и посмотрел слегка насторожённо.

— Значит, вы о нём знаете всё?

— Ну, что значит «всё»? Разумеется, больше других.

— Вы с ним ссорились?

— Что вы! — удивился Шестаков. — Мы с ним могли только поспорить.

Длинное бледное лицо, словно выструганное из свежей древесины, удивительно вежливо, может, чуть-чуть напряжено под напором следователя, но лёгкая натянутость сейчас была нужна, чтобы свидетель обдумывал каждое слово, — строить этот допрос на обмолвках бесполезно. Спокойное, аморфное лицо хуже отражает движение мысли.

— Были у него неприятности на работе?

— Только успехи.

— Ссорился он в последнее время?

— Никогда не слышал.

— Есть в биографии Ватунского что-нибудь компрометирующее?

— Абсолютно ничего.

— С материальными ценностями никаких историй не было?

— Ну что вы!

— Не совершал ли он каких-либо преступлений?

— Товарищ следователь, вы же его видели. Какое преступление?

— А с женой он ссорился?

— Да, ссорился и от хороших знакомых этого не скрывал.

Рябинин думал, что на этом месте ровная игра в вопросы-ответы оборвётся, но умные глаза Шестакова были так же напряжённы и спокойны.

— Почему ссорились?

— У неё был довольно-таки тяжёлый характер.

— А кроме жены была у него женщина?

— Не знаю, — коротко ответил Шестаков, и Рябинину показалось, что у него слегка дёрнулись уши.

— Была у него женщина? — резко повторил Рябинин голосом, которого не любил ни в себе, ни в людях.

— Откуда я знаю? — повысил голос и Шестаков.

— До сих пор вы всё знали, а теперь не знаете?

— Не знаю. — И уши его опять дрогнули, и дрогнула кожа на лбу, словно её подтянули с затылка, — теперь уж Рябинин заметил точно.

— Значит, у него не было любовницы? — чётко спросил следователь.

— Этого я не говорил.

— Значит, у него была любовница?

— И этого я не сказал.

— Спасибо, — устало закрыл глаза Рябинин, снял очки и тщательно их протёр.

Это — как кривая на сейсмоленте, как кривая на кардиограмме: бежит самописец, мелко вздрагивая, и вдруг нервно взметнулся на пик. Рябинин представил кардиограмму допроса. Он спросил Шестакова примерно о десяти обстоятельствах из жизни Ватунского, и перо бежало по бумаге ровно. Рябинин думал, что оно задёргается на вопросе об отношениях с женой, но оно взметнулось на вопросе о любовнице. На этом вопросе Шестаков занервничал.

— За что спасибо? — помолчав, спросил свидетель.

— За честность. Хотя глупо благодарить за честность. Она должна быть естественным свойством человека.

— Я вас не понимаю.

— Вы сейчас мне рассказали, что у Ватунского была женщина, из-за которой он в конечном счёте убил жену, — заявил Рябинин и опять напрягся, следя за свидетелем, потому что в этой фразе соединились интуиция, факты и логическая догадка. Произносить её было рискованно — она помогла бы в допросе только в том случае, если бы содержала истину.

Шестаков уставился на следователя, как на человека, который изрёк или удивительную пошлость, или интереснейшую мысль.

— Отсталые у вас методы, — наконец сказал он негромко, и с лица заметно исчезло напряжение. Но он не возмутился, не рассмеялся, а скорее даже удивился.

— Да, конечно, у вас электронно-вычислительные машины, — поддержал его мысль Рябинин. — Но, с другой стороны, вы же знаете, сколько миллиардов клеток, нейронов и разных там синапсов в мозгу человека. Выходит, я могу заменить одну маленькую ЭВМ и сразу обработать вашу информацию…

— Я же вам ничего не сообщил, — добродушно заметил Шестаков.

— Сообщили. Вы не умеете врать, а там, где начали это делать, я сразу заметил. Вообще врать трудно.

— Что ж, — насмешливо спросил Шестаков, — вы всегда знаете, когда человек скрывает?

— Я могу не узнать что именно он скрывает, но я всегда узнаю, когда он что-то скрывает. Даже самые отъявленные лгуны внутри честны. Ведь совесть не выдумана, и мы чаще с ней сталкиваемся, чем это думают.

— Ну хорошо, а как же всю эту интуицию вы приложите к делу?

— А вы мне сейчас всё подробно расскажете, и я запишу.

Шестаков опять улыбнулся, но в этой сложной улыбке иронии было уже меньше, а мелькнула лёгкая задумчивость.

— А если не скажу?

— Какой в этом смысл? — мягко спросил Рябинин, у которого сейчас всё расслаблялось, словно тело оттаивало и уходила из него боль, как после приступа. Кончилась первая стадия допроса, когда подключались все нервы — даже где-то в пятке ныло, будто там оказался больной зуб. Начиналась вторая стадия, трезвая, рассудочная и логичная, которую Рябинин особенно любил, если перед ним был умный человек.

— Он мой друг, — наконец просто сказал Шестаков.

— Понимаю, но речь идёт о смерти.

— А вы бы рассказали о своём друге? — вдруг спросил Шестаков.

Рябинин ждал этого вопроса. Решения его не было ни в кодексе, ни в диссертациях. Закон под страхом наказания обязывает жену говорить правду о муже, сына об отце и сестру о брате, хотя их показания могут лечь в доказательство вины близкого человека. Закон не признаёт родственных отношений — он знает только свидетеля. Мораль восстаёт против этого, и Рябинин считал, что закон нужно менять.

Сложнее было с дружескими отношениями. Закон, опираясь на мораль, обязывал свидетеля рассказывать правду о своём друге. А другая мораль, тоже наша, обязывает помочь в беде и уж никак не способствовать ей. Сам погибай, а товарища выручай. И Рябинин не был уверен, что эта вторая мораль так уж не права, коли мы воспитываем в человеке чувство товарищества.

Сейчас от ответа Рябинина зависел весь тон дальнейшего разговора. Возьми он неверную ноту — и ответы Шестакова сразу нальются фальшью, как ботинки водой при неверном шаге по трясине. Но в этой верной ноте и был весь секрет второй стадии допроса, если не всего допроса.

— Я мог бы наговорить сейчас кучу чепухи. Что вопросов мне не задают, что у меня не может быть друга преступника, что я сам бы приволок его к прокурору… Но вам я скажу другое. То, что вы знаете о нём, — является преступлением?

— Помилуйте, Ватунский и преступление… Вот только случай с женой и был.

— Могли быть у него низменные мотивы?

— Даже мысли такой не допускаю.

— Тогда я даю честное слово, что все иные сведения, которые вы мне сообщите, не будут обращены против него. Поймите, какой бы Ватунский ни был хороший, дело не закончится, пока не будут выявлены мотивы.

— А он сам не говорит? — спросил Шестаков и остро глянул прищуренными глазами.

Рябинина так и подмывало сказать что-нибудь небрежное вроде: «Ну что вы, всё рассказал…»

Замного лет работы Рябинин убедился в одном простом и мудром правиле, которое, как всё простое и мудрое, приходит не сразу: честность свидетеля находится в прямой зависимости от честности следователя. Когда следователь хитрит, говорит неправду, мелко егозит и старается не по убеждению, а за оклад, свидетель тоже замыкается или отделывается формальными ответами.

Поэтому Рябинин никогда не обманывал, а мог только умолчать, о чём надо было умолчать.

— Не говорит, — твёрдо признался Рябинин. — Это и понятно, а вы должны сказать. Уверен, что Ватунский вас поймёт и когда-нибудь поблагодарит.

— Как он её ударил, я не знаю, — начал Шестаков. — Сам он не говорит, а спрашивать как-то не ко времени. Жили они плохо. Скандалы были почти ежедневно…

— Из-за чего скандалы?

— Нина Ватунская была довольно-таки тяжёлый человек. Как теперь говорят — элементарная несовместимость.

— Причиной скандалов был только её характер?

Шестаков взял скрепку, согнул её, разогнул, поправил галстук, внимательно осмотрел ногти, поводил взглядом по стенам и уставился на портрет.

— Дзержинский, — сказал Рябинин.

Свидетель метнул взгляд с портрета в угол.

— А это сейф. Металлический.

Шестаков вздохнул.

— Я думал, мы поняли друг друга, — вздохнул и Рябинин.

В кабинете стало тихо, как на чердаке. Теперь Шестаков смотрел в стол. Тишина росла, расползалась и уже ощущалась физически. Рябинин давно заметил, что слабые люди долгой паузы не выносят.

— Разрешите мне подумать и прийти завтра, — поднял глаза Шестаков.

— Нет! — отрезал Рябинин.

Контакт пропадал на глазах, но завтра пришлось бы всё начинать сначала. Свидетелю надо было помочь, чуть-чуть, для первого шага. И Рябинин пошёл на риск.

— А ведь я знаю, о чём вы не хотите говорить!

— О чём? — насторожился свидетель.

— О доме номер семьдесят три на проспекте Космонавтов, например…

Шестаков глуповато уставился на следователя. Рябинин спокойно рассматривал его и улыбался — немного понимающе, немного поощрительно и чуть устало.

— Зачем же тогда спрашивать? — наконец выдавил Шестаков.

— Тут много причин, — уклончиво ответил Рябинин.

— Ну, если знаете… У Ватунского есть женщина. Как это no-вашему… сожительница, что ли?

— А по-вашему?

— Он любит её. В общем, жена узнала, скандал, ну а дальше вам известно.

— Как её зовут?

— Ничего не знаю: ни имени, ни места работы, ни места жительства. Где-то на Космонавтов. Её он скрывал даже от меня.

— Откуда вам известно, что он её любит?

— Ну, как бы это сказать… Заметно.

— Почему же он не развёлся с женой?

— О-о! Ватунский слишком дорожит мнением руководства и сослуживцев.

Шестаков начал рассказывать о самом Ватунском и говорил долго и убеждённо. Его бледное лицо порозовело полосами. Галстук вздыбился бугром, пиджак ездил по сухим плечам, чёрные прямые волосы рассыпались на две половинки и лежали, как вороньи крылья.

Шестаков всё говорил о своём друге, попутно объясняя проблемы комбината, и словно старался в чём-то оправдаться. Рябинин знал, в чём и перед кем он оправдывается — перед своей совестью за показания о Ватунском.

— Напрасно волнуетесь, — перебил его Рябинин. — Вы ничего плохого не сделали и другу не повредили.

— Да? — с надеждой спросил Шестаков.

Расстались они тепло. Рябинин пожал ему руку и подумал, что хорошо бы поговорить с Шестаковым, не здесь, а где-нибудь в компании или дома, и не так, как удав с кроликом, а на равных, и не о мотивах и убийствах, а обо всём в мире, о чём говорят умные мужчины за бутылкой вина.

Итак — банальная любовница.

(обратно)

12

Директор комбината на минуту остался один в своём кабинете-зале. Весь день шли люди, собирались совещания, трещали телефоны. Сегодня был, как он называл, «день открытых дверей» — до семнадцати часов. И сейчас, приказав никого не пускать, Поликарпов вытянулся в кресле, включил вентилятор и с удовольствием закурил последнюю из двух сигарет, положенных ему на день. Работать предстояло до десяти вечера, и поэтому он не спешил, стараясь ни о чём не думать. Но не думать можно только во сне, да и то не всегда.

Как-то на комбинате сложилась такая обстановка с обрубщиками и слесарями, что хоть выходи на улицу и христа ради проси прохожих идти на комбинат. На улицу он не пошёл, а, расстроенный, лёг спать. И вот во сне начал думать легко и чётко — так и в кабинете не думалось. Он проснулся от удивления, сел в кровати, додумал всё до конца и тут же, часа в два ночи, позвонил Ватунскому. Выход был найден.

Из-за высокой обитой двери неслышно скользнула новая секретарша. Она что-то сказала, но Поликарпов не понял и махнул рукой. Она подошла к столу, покраснев окончательно. Хорошая девочка, ещё не испорченная всякими подношениями в виде конфеток, цветочков, сувениров, которые дают секретарю, имея в виду директора.

— Виктор Борисович, там хочет женщина к вам пройти.

— Я уже не принимаю.

— Она не уходит.

— Кто?

— Не называется.

— Не называется? Почему?

— Не знаю. Она странная, — добавила секретарша.

— А по какому вопросу?

— Говорит, по личному.

Директор поморщился — личным вопросом чаще всего называли квартирный. Он не принял бы её: должен быть порядок, но его слегка удивило, что она не называет себя.

Поликарпов кивнул. Секретарша пошла к двери простым шагом, не подчёркивая своих прелестей, хотя они у неё были. Директор смотрел вслед немного осовелым после трудного дня взглядом и думал, что таких скромных секретарей у него ещё не было.

Женщина вошла тут же и не встала, как обычно делают просительницы, у двери, а пошла прямо к столу через громадный кабинет. Директор выключил вентилятор, ткнул сигарету в пепельницу, поставил локти на стол и на сцепленные руки уложил своё широкое мясистое лицо.

— Здравствуйте, Виктор Борисович. Я пришла…

— Здравствуйте, — буркнул он. — Садитесь. Кто вы такая?

Секретарша оказалась права — женщина была странной, но вроде бы приличной. Уж чего-чего, а за двадцать шесть лет руководящей работы приличного человека он узнавал. Как и непорядочного.

— Я… я… никто.

Директор улыбнулся, и лицо его заходило буграми — такая посетительница оказалась ко времени, после трудной работы можно поговорить даже с «никто».

— Разные люди у меня бывали, а вот «никто» — первый раз.

— Я не могу вам назваться.

— О! Тогда нужно было прийти в полумаске или назначить мне свидание.

Женщина не улыбнулась, даже губы не дрогнули. Директор смотрел на неё, не испытывая никакой охоты говорить серьёзно, тем более что посетительница была средних лет, очень моложава, синеглаза и бела. Директор подумал, что она похожа на Василису Прекрасную. Впрочем, у Василисы могли быть и не синие глаза. Он считал, что вот таких глаз, как у этой таинственной незнакомки, синих до густоты, до мрака, в природе очень мало. Больше разведенно-голубоватых, чуть подкрашенных синевой.

— Виктор Борисович, неважно, кто я.

— Что же важно?

— Важно, зачем я пришла.

— А зачем?

Она поднесла сложенные руки к груди, потом ко рту, и опять он подумал, что вот, наверное, такими были древние славянки и вот так же подносили белые тёплые руки к груди в страхе перед татарином.

— Да вы никак плачете? — строго спросил он.

— Не плачу…

— Нет, плачете! — разозлился директор, не терпевший слёз.

— Виктор Борисович, говорят, вы хороший человек…

— Хороший, хороший, только перестаньте плакать.

— Перестала, — всхлипнула она. — Ради бога, помогите Ватунскому…

— Ватунскому? А вы кто ему?

— Никто.

— Так, — сказал он.

Директор много повидал на своём веку — и войны хватил прилично, да и неприятностей всяких был рюкзак. Горе и беды идут к тому, кто живёт побыстрее, думает пошире и чувствует поглубже. А развесёлое счастье валит дуракам, как деньги калымщику. Что-что, а горе от неурядиц он отличал. Если женщина-«никто» пришла в горе к незнакомому человеку, к директору комбината, плакать и просить — так кто она?

— Только не говорите Ватунскому, — старалась не плакать женщина, — что я была у вас.

— Не скажу, — пробурчал он. — А что я могу для него сделать?

— Позвоните куда-нибудь… Прокурору… Не знаю что, но только помогите!

Она вскочила с кресла, и Поликарпов испугался, что незнакомка бухнется на колени или начнёт целовать руку.

— Да сядьте вы! — сердито бросил он, прижимая её взглядом к стулу.

Она села, сложила руки на коленях, пытаясь изобразить спокойствие. Директор смотрел на вентилятор, чтобы не видеть её дрожащего лица.

— Прокурору я уже звонил.

Не странно ли устроена жизнь? Он, директор комбината, Виктор Борисович Поликарпов, звонил прокурору, а теперь сидит и думает, как спасти главного инженера. А ведь ему намекнули в главке, что директором хотят сделать Ватунского. И согласовано уже везде. А ему, Поликарпову, другое местечко подыщут, тоже неплохое, но поменьше — не комбинат, а какой-нибудь заводик. Поэтому и собирался он на пенсию — не мог пойти на понижение из-за гордости, а может, и обидно было немного. Будь на месте главного инженера не Ватунский, а другой, позауряднее, работать бы Поликарпову и работать. Выходит, из-за Ватунского шёл на пенсию. А вот сейчас сидит и думает, как спасти его, чёрта талантливого, от суда.

Директор комбината снял трубку и попросил:

— Соедините меня с Кленовским.

Женщина-«никто» взглянула на него робко и благодарно, как собака, которую погладили.

(обратно)

13

Вчера Рябинин полдня просидел над петельниковским списком жильцов. Среди них была любовница Ватунского. Конечно, не иголка в сене, но и не кирпич в перине. Он просеивал жильцов, как муку через решето, сквозь маленькое социологическое сито. Долго думал, каким сделать ячейки этого сита, чтобы просеивалось наверняка. Сразу выбросил образование, как не говорящее ни о чём, разве только о дипломе в кармане. Вряд ли Ватунскому нужен диплом, если перед ним сам человек. Поколебавшись, оставил возраст, хотя для любви это не более важно, чем сотня лет для истории земли. Пожалуй, самый верный признак — это замужество или одиночество. Одиноких в возрасте от двадцати пяти до сорока лет в списке было трое: Козлова, Новикова и Шумская. Рябинин сразу выписал повестки и послал с курьером.

И вот сегодня ждал, листая ещё не подшитое дело.

Эта женщина, если он её найдёт, ничего нового ему не скажет, вероятно, только подтвердит уже известное. Но Рябинин ждал её — ту, ради которой Ватунский убил красавицу.

Дверь открыли толчком. Воздух в кабинете метнулся, выветрив бумаги из папки, которые зашелестели по столу. Перед Рябининым стояла тяжело дышавшая женщина с зеленовато-серым, как запылённая бутылка, лицом.

— Вышла, а в ящике повестка. Шумская я. Что-нибудь случилось с братом?

— Сядьте и успокойтесь. Ничего с вашим братом не случилось.

Она облегчённо села.

— Брату девятнадцать. Поехал в командировку. Вся душа изболелась…

— С братом всё в порядке, — ещё раз успокоил он. — Вы знаете Ватунского? — спросил Рябинин и пристально взглянул на светлеющее лицо: он уже знал, что это не она.

— Где-то слышала эту фамилию. Нет, не вспомнить. Говорите, с братом всё в порядке?

— Конечно. Давайте отмечу повестку.

Рябинин отпустил её, даже не составив протокола допроса, что вообще-то не полагалось. Он знал тип этих нервных и честных людей, которые, получив повестку, звонят по телефону, плохо спят по ночам и прибегают утром ни свет ни заря. Следователи, рассылая повестки пачками, считают это дело для людей обычным, как получение утренней газеты. Но вызов человека в следственные органы даже свидетелем — явление всё-таки необыденное. Как-то Рябинину позвонила секретарша и сообщила, что на утро его вызывает прокурор города. Рябинин ничего не совершал, ничего не преступал, сам был работником прокуратуры и всё-таки вечер провёл неспокойно, словно засела где-то заноза. Поэтому он никогда не посылал повестки на праздники и выходные дни.

— Вызывали? — заглянула в дверную щель пышнощёкая женщина.

— Вызывал, — согласился Рябинин.

— Козлова, — представилась она. — Работаю продавцом в винном отделе. Думаю, опять насчёт пьяниц, которые всё на двоих да на троих…

— Нет, не насчёт пьяниц.

— А больше зачем? Не на свиданку же, — засмеялась она и села так, что её могучая грудь в красной кофте легла на стол, слегка белея на вершинках сквозь растянутую ткань.

Он тоже улыбнулся, потому что никогда не отказывался от беседы-разрядки на вольные темы, когда не было деловой. А деловой наверняка не было.

— Может, у вас тут мужья излишние есть? — весело поинтересовалась Козлова.

— А-что — дефицит?

— Около моего отдела сколько хочешь. Только стоять не могут: как скинутся, так тут же и падают.

— А женщины их подбирают?

— Прямо-то! Кому они нужны? Думаете — от мужика много толку? Как в балете.

— Что в балете? — не понял Рябинин.

— Смотрели вчера по телевизору балет? Она танцует, выкрутасы крутит, а он? Поднять да поддержать. Так мужик и в семье, как в балете: пожрать да когда гвоздь вбить, — бойко рассказывала продавщица, шустро играя глазами.

— Есть мужья и хорошие… — начал было Рябинин.

— Нету, сама была два раза замужем. У первого мужа работа была шибко хорошая — на полчаса раньше прийти, на полчаса раньше уйти. Ну и запил, как дырявое ведро, сколько в него ни лей — всё мало. Придёт домой и лежит, как полотенце. Я, конечно, озлюсь, ну и пошла у нас свара. Разве это жизнь!

— Ну и чем она кончилась?

— Умер, пришёл пьяный и умер. Вскрыли его в больнице, копались-копались, отчего умер-то, оказалось — паршивый был мужик.

— Понятно, — весело согласился Рябинин.

Козлова рассказывала охотно, доверительно, как хорошему приятелю, с которым давно не виделась. Она шевелила мягкими крутыми плечами, отчего грудь на столе подрагивала. Маленький кабинет наполнился запахом здорового женского тела, терпким без духов.

— Со вторым мужем познакомились мы восьмого марта. В процессе этого знакомства родилась дочь. Потом родился сын. А потом ему захотелось чего-то среднего…

— Как? — не понял Рябинин.

— Что с него, с лесовика, возьмёшь? Он работал-то знаете кем? Есть такие мужики — в лесу живут да за зверями бегают. Ягель, что ли?

— Егерь, — поправил Рябинин.

— Вот. Он в лес убег от меня за лосями шастать. Постояли у меня с недельку макароны поперёк горла, да ничего, отошла.

— Так и живёте с двумя детьми?

— С тремя. Третий между прочим появился, — совсем развеселилась Козлова, заливаясь смехом, от которого задрожали и грудь, и стол, и пол под ногами.

— А вы весёлая женщина.

— А чего? Квартира есть, харчи продаются, тряпки носим, телевизор светится. Живи себе, пока рак внутри нас не свистнул. Я задумчивых не люблю.

Тут Рябинин как раз и задумался: а может, весь смысл жизни, все истины мира, вся философия тех толстых книг, которые занимали у него дома стены, в словах этой весёлой женщины с быстрыми осмысленными глазками — живи, пока живётся…

— Я брюнетов не люблю, — вдруг засмущалась Козлова, поводя глазками по тёмно-пепельным волосам следователя, — я к ним равнодушна.

— Да, — отреагировал Рябинин на это сообщение.

— Они мне антисимпатичны.

— Да, — дакнул он ещё раз.

— Приходите к нам в магазин за винно-водочными изделиями, — окончательно потупилась Козлова.

— Спасибо, но я задумчивый. — Рябинин встал. — Ну, благодарю за посещение.

Козлова поднялась, как ни в чём не бывало хихикнула, попрощалась, но у двери спросила:

— А зачем вызывали-то?

— Поговорить… о мужьях.

Она ещё раз отрывисто хихикнула и ушла, мягко покачиваясь.

Обычно в таких случаях у Рябинина затлевала тихая злость, которую эти женщины сразу замечали. Но Козлову он воспринял спокойно, может быть, за её радостно-телячью философию и какое-то амёбистое ощущение жизни.

Рябинин усмехнулся и начал опять рассматривать список, хотя знал его уже наизусть. Сидел недвижно, уставившись в разлинованную бумагу…

Что-то прошуршало по полу. Рябинин бросил взгляд на сейф, где стояла гиря, но она стояла, как стояла, потому что была железная. Он вернулся к списку, но опять зашелестело — только мышей не хватало. Рябинин глянул под стол и резко вскинул голову.

Тихо, как опавшее дерево, у двери стояла женщина.

(обратно)

14

В сером, далеко не новом пальто, в рабочих ботинках, в суконной кепке набочок, с потёртым до сивости портфелем, Вадим Петельников шёл по проспекту Космонавтов. Вдруг он сорвался и потрусил лёгкой рысцой, помахивая портфелем. Добежав до дома семьдесят три, Петельников заскочил в крайнюю парадную и позвонил в первую квартиру. Ему открыла пожилая женщина.

— Я с комбината, — тяжело дыша, сказал Петельников, — срочно вызывают Ватунского.

— У нас такой не живёт, — пожала плечами женщина.

— Странно, мне назвали эту квартиру.

— Нет, вы ошиблись. А напротив живут Захаровы.

— Наверное, на втором этаже. Извините.

Петельников бросился вверх, достал из кармана кусок чистой бумаги и, сжимая его в руке, позвонил. Нажимал кнопку долго, раза четыре, но никто не отзывался. Зато открылась дверь квартиры рядом и высунулся старичок:

— Да они в командировке.

— А давно? — поинтересовался Петельников.

— Да месяца три.

— И Ватунский тоже?

— Я, сынок, не знаю по фамилии. Геологи они.

— Спасибо, папаша.

Петельников пошёл вниз и спускался, пока не хлопнула дверь любопытного старичка. Тогда он, как прыгун с шестом, взметнулся на третий этаж и позвонил в очередную квартиру.

— Кто? — спросил из-за двери тоненький голосок.

— Серый волк, — ответил Петельников.

За дверью замолкли, оценивая это обстоятельство.

— Открывать посторонним нельзя, — поучительно разъяснили из-за двери.

— Позови маму.

— Мама пошла в магазин.

— А папа?

— Папа на работе.

— А дядя Ватунский?

За дверью опять стихло, и Петельников приложил ухо почти к самой обшивке, чтобы не прослушать.

— Такой дядя здесь не живёт.

— Спасибо, Красная Шапочка.

Петельников подошёл ко второй двери, но внизу легонько зашаркали — кто-то осторожно поднимался. Он расстегнул портфель, достал список и углубился в него, изобразив высшую сосредоточенность. Шаги заглохли и опять поскреблись вверх по бетонным ступенькам. Петельников скосил глаза на лестничный пролёт. Сначала показалась жёлтая лысая голова на тонкой шее, как дыня на палке, а потом вылез и весь тот самый дед.

— Эй, парень, ты чего тут ходишь по квартирам? Ушёл и опять пришёл…

— Дедушка, я государственный курьер. Да вот адрес перепутал. Может, вы подскажете?

— Кто тебе нужен-то?

— Такой высокий мужчина, лет сорок, видный из себя…

Старик задумался, прищурив глазки, и было не понять, то ли он вспоминает высокого мужчину, то ли решает, что делать с подозрительным парнем. Петельников терпеливо ждал, а ждать он умел.

— Одетый во всякую одежду? — наконец спросил старик.

— Точно, одетый, — понял его Петельников.

— С портфелем? Только получше твоего.

— Наверняка получше.

— Шагает, как министр, лицом вперёд. Сурьезный мужчина. Прямо не гражданин, а турист. На пятый этаж ходит. А квартиры не знаю.

— Спасибо, дедушка.

Петельников побежал наверх, засовывая бумаги в портфель. Он не сомневался, что найдёт женщину Ватунского, хотя способ выбрал не тот, а какой-то эффектный и дурацкий. Надо бы старым добрым обходом квартир и расспросами, как получилось сейчас с дедом.

На пятом этаже тоже было две квартиры. Инспектор позвонил в правую. Дверь тотчас открыли, но он не сразу спросил то, что надо было спросить.

На пороге, а порог этой квартиры был ступеньки на две выше лестничной площадки, стояло неземное существо. Сзади существа, где-то за спиной, горела сильная лампа, просвечивая лёгкий халат. Под ним, схваченная мягкими линиями, словно залитая тушью, чернела изящная фигурка. «Как таитянка на солнечном холме», — подумал инспектор.

Он считал, что у него есть кое-какие слабости. Больше всего в жизни он любил уголовный розыск. На втором месте стояли красивые женщины. Петельников знал, что это явная слабость: в мире наверняка существовали вещи посерьёзнее. Но практически он не мог их найти, потому что честность, труд, принципиальность, борьба и даже любовь входили у него в понятие «уголовный розыск». При случае он мог приударить за любой женщиной, но не за этой — женщиной Ватунского. Петельников не сомневался, что перед ним она.

Надо было завязать разговор. С женщинами у Петельникова получался лучше всего утоптанный, как футбольное поле, разговорчик о встрече.

— Скажите, Сидоров дома?

— У нас такой не живёт, — ответила девушка мягким голосом.

— А Иванов?

— Ни Иванов, ни Петров не живут.

— Я это знал, — заявил Петельников.

Она удивлённо шевельнула дверью, и высвеченный халатик мягкой волной побежал по точёной фигуре.

— Зачем же вы спрашиваете?

— Чтобы познакомиться с вами. Мне сказали, что вы последняя женщина древних инков.

— Но вы, кажется, не последний настырный парень на земле.

— Как вы смотрите на свидание в восемь часов у кинотеатра «Меридиан»? Не обращайте внимания на мою одежду — я гадкий утёнок. На свидании вы увидите лебедя.

Чуть раскосые глаза сначала округлились, а потом опять вытянулись вслед за губами, которые заулыбались.

— На улице ко мне приставали, но чтобы пришли на квартиру…

— Почему же нет, если доставляют на дом продукты и бельё из прачечной? Так как насчёт встречи?

— Я должна посоветоваться с женихом.

Петельников знал, кто её жених, который только теперь, после убийства жены, мог на ней жениться.

— Не стоит его посвящать в наши отношения. До свидания. Как-нибудь я заскочу.

В соседнюю квартиру Петельников позвонил уже просто так, для очистки совести, потому что привык всё доделывать до конца. Открыли не сразу, и пришлось раза три топить жёлтую кнопку. Инспектор бросил навстречу звякнувшему замку бодренькое «извините» и тут же сделал непроизвольный шажок назад…

Перед ним стоял Ватунский.

— Извините, из санэпидстанции. Мышек у вас нет?

— Не держим, — бесстрастно ответил главный инженер.

— Я имею в виду диких, — уточнил Петельников.

— Не знал, что милиция ещё и мышей ловит, — усмехнулся Ватунский и захлопнул дверь.

(обратно)

15

Женщина стояла тихо, как опавшее дерево.

И Рябинин сразу понял, что это она. Как понял, он не смог бы объяснить, как не объяснить, почему мы чувствуем горе друга за тридевять земель.

Среднего роста, стройная, но не хрупкая, в белой кофточке и светлой юбке, с тяжёлым белёсым снопом волос на затылке…

— Марианна Сергеевна Новикова? — спросил Рябинин, когда она села перед ним.

Чуть ощутимый запах духов выветрил казённо-прокуренный воздух. Рябинин заполнял первую страницу протокола, посматривая на её паспорт и охватывая взглядом лицо свидетельницы, потому что она склонилась низко, к самому столу.

Белая, как показалось Рябинину, очень тонкая для тридцати шести лет кожа. Простое русское лицо. Свежий лоб с завиточками на висках. Большие синие глаза широко расставлены, но это не замечалось — уж очень они синели. Её нельзя было назвать красавицей, скорее, милой, что, считал Рябинин, лучше красоты.

— Марианна Сергеевна, вы ничего не хотите мне сообщить?

Такая форма вопроса предполагала, что человеку есть что сообщить, следователь об этом знает и это надо сообщить.

— Спрашивайте, — вздохнула она так обречённо, что, не будь Рябинин следователем, век бы не стал у неё ничего спрашивать.

— Вы знакомы с Максимом Васильевичем Ватунским?

— Да. — И он даже не понял, она это сказала или тополиные листья шушукнули в открытую форточку.

— Какие у вас отношения?

— Близкие…

Лицо начало медленно, как снег подступавшей водой, наливаться краской. Казалось, тонкая кожа не выдержит этого жаркого прилива.

Вдруг она вскинула голову, окончательно покраснела до бурости и прищурила свои лазуритовые глаза:

— Да, близкие! Я признаюсь в этом, но только не тяните душу из Ватунского! Вы никому не верите! Ни ему, ни мне!

— Вообще-то я… — начал было Рябинин, но она упала на стол и зарыдала по-бабьи, так зарыдала, что у него побежали по спине игольчатые мурашки. Он вскочил и замельтешил по кабинету, не зная, что делать…

У женских слёз, как и у смеха, десятки оттенков. Плачут откровенно для выгоды, чтобы разжалобить и смягчить вину. Бывают слёзы так, на всякий случай, дешёвые, как бижутерия. Есть слёзы киношные, банальные — знают, что в таких случаях плачут на экране. От радости плачут тёплыми редкими слезинками. Кокетливые есть слёзы, когда приложат платочек — то ли слезу ждут, то ли нос вытирают…

И с горя есть слёзы, холодные и мокрые, как оплавленный лёд.

Таких слёз Рябинин боялся больше удара в лицо. Лучше бы она в него швырнула пепельницу. Кое-как он заставил её выпить глоток воды, и она начала медленно успокаиваться, запоздало всхлипывая. Завитки на висках намокли, повисли, как у первоклассницы. Лицо побледнело, словно она смыла прилившую краску слезами…

Сначала Рябинину показалось, что в кабинет скользнул солнечный луч, прорвав осенний туман: всё побелело, посветлело, как на опушке. Рябинин смотрел на свидетельницу сквозь повлажневшие стёкла, и её всхлипы, и её беспомощная женственность, которая теперь исчезает в женщинах, как кислород в городах, и неожиданный свет в кабинете, и ещё что-то неизвестное, попавшее в его грудь — всё это щемящим комком вдруг сжалось у него внутри и захотелось встать, склониться и поцеловать ей руку. Рябинин даже легонько отпрянул от стола, поражённый возникшим желанием. Что это — сентиментальность, или психопатия, или всего помаленьку?

— Спрашивайте, — всхлипнула она в последний раз.

— Расскажите по порядку. — Рябинин вытер матовость с очков.

— Я рассказала.

— И всё?

— О чём же ещё?

— Поподробнее, — попросил Рябинин и подумал, что она и верно всё рассказала. Остались детали, а может, даже их не осталось.

— Познакомились давно, много лет назад, — начала она, переводя дыхание после каждого слова. — Что говорить? Встречались тайно… Скрывали… Это нам удавалось. Жену он не любил, даже ненавидел. Он любит меня.

Новикова, пожалуй, впервые посмотрела на Рябинина внимательно — поймёт ли он о любви, не из тех ли он следователей, которым лишь бы записать в протокол.

— Ватунская знала о вашем существовании?

— Узнала года два назад. Вообще жизни не стало. Особенно для него. Скандалы. После них он чернел.

— Что вы знаете о её смерти со слов Ватунского?

— До этого дня она только знала обо мне. Ни фамилии, ни имени. А в тот день где-то добыла мой адрес. Хотела идти ко мне… В райком. Он и не выдержал — ударил. Дальше вы знаете.

Дальше он знал. Вот и «сообщу» легло в дело, как последний патрон в ствол винтовки.

— У вас какая семья?

— Я и ребёнок.

— Ребёнок… чей?

— Его. — И она опять покрылась рубиновой краской.

Пожалуй, стоит позавидовать мужчине, которого любит женщина с милой способностью краснеть.

— Что говорить? Любим мы друг друга — вот и весь сказ.

Она считала, что любовь объясняет всё. Рябинин тоже так считал, ему оставалось только увязать любовь с уголовным кодексом.

— Скажите, — задумчиво спросил следователь, — почему же Ватунский, умный, сильный, влиятельный человек, не развёлся с женой?

И Рябинин сразу увидел, что куда-то попал, что-то задел. Новикова даже отвернулась от него.

— Мы и так часто виделись.

— Это не ответ.

— Не хотели создавать семью.

— А это неправда. Вы же не умеете врать.

— Нет, умею! — вспыхнула она и повернулась к нему лицом.

Рябинин рассмеялся — так это получилось у неё непосредственно. Новикова вдруг тоже улыбнулась.

— Вы же знаете, что это зависит от мужчины.

— Вот теперь ясно.

Рябинин отстучал протокол. Новикова подписала и спросила:

— Вы-то верите, что он не хотел убивать?

— Конечно верю, что не хотел. Убивают ножом, топором, из пистолета, а умышленно так не убивают.

Она уже встала и хотела уходить, но всё ещё переминалась у двери. Рябинин знал, что многие свидетели так же неохотно уходят, как и неохотно являются по вызову. Уж если пришёл, то хочется поговорить с этим загадочным следователем, который в детективах так ловко разделывался с человеческой психикой. Новикову сейчас наверняка интересовал не следователь, а судьба Ватунского.

— А вы мне всё рассказали? — вдруг спросил Рябинин.

— Всё! — она гордо вскинула голову, но в её синих глазах застыла напряжённость.

И тут же вышла, буркнув «до свидания». Гордая женщина, но любовь и должна быть гордой. У Рябинина осталось такое же чувство, как от допроса Ватунского, — верил ей, хотел ей верить, но она чего-то недоговаривала.

(обратно)

16

На второй день прокурор вызвал Рябинина сразу: он ещё и гирю не успел выжать, только пришёл.

Семён Семёнович Гаранин сидел за столом, подперев рукой лобастую голову, как старушка в окне. В углу с какой-то бумажкой приткнулся Юрков.

— Ну, Сергей Георгиевич, дело Ватунского заканчиваете? Что там у вас вырисовывается?

Прокурор был в хорошем настроении, это выражалось в крайнем добродушии. Только непонятно, зачем без дела сидел Юрков, теребя лист бумаги.

— В принципе всё сделано, — ответил Рябинин. — У Ватунского была другая женщина. Из-за неё он поссорился с женой, ударил и убил — неосторожное убийство.

— Почему убийство? — спросил прокурор. — Он же не предвидел и не мог предвидеть смертельного результата, а?

— Я считаю, что если сильный мужчина, спортсмен, бьёт женщину с большой силой в лицо, то он должен предвидеть результат.

— А что вы думаете, Анатолий Алексеевич? — обратился Гаранин к Юркову.

Вот зачем тот сидел, теребя лист бумаги. Прокурору нужна моральная поддержка, — значит, разговор будет длинным и серьёзным.

— Семён Семёнович, по-моему, Сергей прав, тут неосторожное убийство. Здоровым кулаком, что есть силы. У женщин мордочки хрупкие. Да и вес разный.

Юрков знал, для чего он позван, и Рябинин физически чувствовал, как тяжело ему не соглашаться с прокурором. Уж лучше бы он поддакивал, оправдывая своё присутствие, а не лез против своего характера. Рябинин не ценил этих потуг, как не ценят фальшивых бриллиантов.

Гаранин помолчал, рассматривая Рябинина маленькими чёрными глазами, запавшими в пухлые складки кожи.

— Если всё сделано, почему вы не кончаете следствие?

— Не хватает точки над «и».

— Чего не хватает?

— Последнего аккорда.

— Так…

— Не хватает последнего штриха.

Юрков перестал мять бумажку и поднял голову. Рябинин знал, что сейчас немного озорничает.

— Не хватает последнего мазка.

— Пошучиваете, Сергей Георгиевич? — усмехнулся прокурор, и эта усмешка слизнула добродушие. — Я знаю, вы шутник. В книге уходов расписались, что уехали в Организацию Объединённых Наций. Ездили?

— Далеко, — улыбнулся Рябинин.

— А вчера расписались, что поехали в Главсин… Главсинхрофазотронсбыт. Я проверил, такой организации нет.

— Их пока не сбывают, — подтвердил Рябинин и вздохнул.

— Кого не сбывают?

— Синхрофазотроны.

— Так. Ну и что ещё скажете?

— Семён Семёнович, не хватает подробного, человеческого рассказа Ватунского… И вообще — не хватает чего-то.

Чего не хватает — объяснить трудно, потому что следователь не только знает уголовное дело, но и чувствует его, как мать ребёнка. У Рябинина была схема преступления, каркас, ничем не обросший. Дело походило на сухое дерево.

— Это всё литературщина, — уловил прокурор рябининскую мысль. — Как вы собираетесь его кончить?

— В суд, — ответил Рябинин и сразу понял, зачем его вызвали.

— В суд, — согласно кивнул прокурор. — А почему в суд? — тут же удивился он.

— А куда же?

— Вы не горячитесь, — предупредил Гаранин.

— Я и не горячусь, — сказал следователь, потому что и правда пока не горячился.

— Будете горячиться… Скажите, Ватунский положительный человек?

— Бесспорно, — подтвердил Рябинин и опять понял, к чему всё это.

— Значит, положительный человек с блестящими характеристиками… А с другой стороны, главный инженер огромного комбината, — торжественно объявил Гаранин.

— И что? — наивно поинтересовался Рябинин.

— Зачем же его в суд?

— А куда же?

— Анатолий Алексеевич, — опять прибег прокурор к Юркову, — как вы считаете?

— Я бы это дело прекратил, — сразу заявил Юрков, и Рябинин ему поверил: он прекратил бы, прекратил сам, по убеждению.

— Ты же сам сказал, что есть состав преступления, — вяло напомнил Рябинин.

— Состав есть, но он не преступник.

— Ты хочешь сказать, он не рецидивист. Но он преступник, коли есть состав.

Гаранин не зря советовал не горячиться, — Рябинин мог вспыхнуть как бензин. Он слушал прокурора и Юркова, но воля сделалась дряблой. Видимо, даже для воли нужна уверенность в целесообразности действия. Рябинин подумал, что, наверное, не было героев, которые бы не верили в пользу своих подвигов. Что толку убеждать Гаранина, когда он уже всё решил? Да если бы Рябинин сейчас доказал, что Ватунский убил ещё двух женщин, мнение прокурора не изменилось бы. Оно было даже сильнее тонкой книжечки в жёстком переплёте с чётким названием «Уголовный кодекс РСФСР». Прокурор считал Ватунского «случайным преступником».

— Передайте дело Юркову, он и прекратит, — буркнул Рябинин, зная, что Гаранин на это не пойдёт: слишком очевидное влияние на следствие.

— Зачем же? — не согласился прокурор.

— Не прав ты сейчас, — обиделся Юрков. — Намекаешь, что я непринципиальный?

— Где уж там намекает, когда прямо говорит, — вздохнул Семён Семёнович.

— Это моё глубокое личное мнение, что таких людей судить не надо, — добавил Юрков, вдруг разгорячившись.

— Не волнуйся, Толя, я верю, что твоё мнение — личное и глубокое, — успокоил его Рябинин, нажимая на «личное и глубокое».

Это было непостижимо, как размеры Вселенной. Рябинин сталкивался десятки раз с людьми, у которых мнение начальника, или большинства, или соседа мгновенно переваривалось и поступало в голову с кровью в виде сахара, витаминов или чего ещё там — прямо молекулами и ложилось в ткань мозга, превращаясь в своё собственное, уже личное глубокое мнение. Они могли поклясться, что это не чужая мысль, и были бы правы. Мысль была чужой, пока шла к ним, но коснулась — и стала своей, собственной.

— Чего-то вы, Сергей Георгиевич, не понимаете.

— Формалист он, — буркнул Юрков.

— Юрист должен быть формалистом, — спокойно возразил Рябинин.

— Что-то новенькое! — опять не удержался Юрков.

— Как это — должен? — удивился прокурор. — Мы боремся с формализмом, это пионеру известно…

— Кодекс формален. Если есть состав преступления, то человека надо судить.

— Но бывают различные обстоятельства, которые необходимо учитывать, — заметил прокурор.

— Кодекс их учитывает. Я имею в виду поруки, товарищеский суд, изменение обстановки… К неосторожному убийству, к Ватунскому, всё это не подходит.

— Но есть такие жизненные обстоятельства, которые не предусмотрены кодексом. Всего-то не предусмотришь, — опять возразил Гаранин.

— Семён Семёнович, я не знаю ни одного правонарушения, которое нельзя было бы оправдать жизненными обстоятельствами. Юрист должен исходить из идеальных условий, иначе надо закрывать прокуратуру.

Гаранин смотрел на следователя внимательно, словно давно не видел. Его лицо ничего, кроме внимания, не выражало, но говорил он не тем голосом, каким обычно требовал окончания дел или давал указания.

— Следователь должен исходить из идеальных условий, хорошо. А преступник-то находится в нормальных условиях, неидеальных. Как тут быть? Ставим в одни условия, а спрашиваем по другим? — спросил прокурор.

Вопрос был непростой, и Рябинин помолчал, но скорее оттого, что этот непростой вопрос задал Гаранин. Стоит человеку отрешиться от текучки, чуть-чуть подняться над повседневностью — и он уже может задавать непростые вопросы.

— По-моему, — вяло начал Рябинин, — все правила, инструкции, законы, планы и существуют для того, чтобы подтягивать действительность до идеала.

— Это уже из другой оперы, — кончил спор Гаранин и как-то суховато поджался, словно разом положил на губы печать.

— Это уже оперетта, — опять вставил Юрков.

— Прошу вас кончить дело на этой неделе, — сказал прокурор тоном, даже полутоном, но всё-таки выше.

Рябинин пошёл к себе.

Его удивило другое — он защищал истину, как последний бюрократ. Наверняка, девять из десяти его бы не поняли, не сразу бы поняли. Видимо, ей, истине, наплевать, с каких краеугольных гранитов её защищают, — лишь бы защищали. Ей наплевать на форму, потому что она сама содержание.

Двое мальчишек подошли к тополям, и у одного блеснуло что-то круглое, тусклое. Рябинин приподнял за ушами дуги очков, и верх стёкол медленно поехал вперёд, очерчивая ребят ясно, как биноклем.

В руках мальчишек была новенькая консервная банка. Зубристой крышкой они начали пилить зеленовато-сизый ствол тополя — самого тонкого, который тянулся, тянулся и всё никак не мог дотянуться до взрослых деревьев.

Рябинин поправил очки и забарабанил кулаком в раму. Ребята оглянулись, повертели головами, и опять блеснула зубастая консервная банка. Тогда Рябинин открыл форточку и так грохнул в раму, что стёкла задребезжали. Теперь ребята увидели его, увидели кулак, который вертелся в форточке, и убежали, оглядываясь на окно.

(обратно)

17

Вадим Петельников медленно шёл по Новосибирску, где он пребывал уже третий день. Он шевелил лопатками под своей модной курткой с пятью молниями и поглядывал на небо. Неяркое солнце отыскало полынью в облаках и неуверенно легло на мокрый холодный асфальт. Оно уже не грело — только светило, и от этого осень ощущалась больше, чем от дождя.

Для сотрудника уголовного розыска нет чужих городов, как нет для него одиночества гостиницы. Тяжёлая и опасная профессия связывает всех работников чем-то незримым, крепким и братским. Приедешь с трудным заданием — бросят свои дела, но тебе помогут; окажешься без денег — о чём разговор; негде жить — устроят у себя дома. Но, пожалуй, главным была не помощь в работе и не гостиница, а это удивительное отношение незнакомых тебе людей, которых видишь впервые, может быть, никогда больше не увидишь, а они встречают тебя, как родного. Да и сам Петельников забрасывал свои дела, когда входил к нему командированный инспектор.

Местные ребята сначала предложили осмотр достопримечательностей, поездку в Академгородок и поход в ресторан. Но Петельников от всего отбоярился, даже от машины, и теперь шёл пешком — иначе не увидишь города.

Он свернул на тихую улицу с молоденькими берёзками, на которых почти не осталось листьев, — только кое-где светились нечёткие пятна на тёмных проволочных ветках. Стволы были мокрые, пепельно-сизые. Круглые бледно-жёлтые листья налипли на асфальт детскими переводными картинками. Он старался на них не наступать и шёл разномерным шагом, как дети ходят по начерченным классам.

Одна неудача уже постигла Петельникова. За городом жила в собственном доме тётка Ватунского. В восемь утра он уже стучался в дверь, но оказалось, что тётка умерла в прошлом году и домик продан. Оставались институт и общежитие, где Ватунский прожил последние пять лет перед отъездом из Новосибирска. Петельников решил начать с общежития, хотя кто мог теперь помнить бывшего студента?

Получалось странно: человек родился и вырос в этом городе, а расспрашивать о нём некого. Родителей у него не было: отец погиб на фронте, мать умерла в войну. И тётки теперь не было. Школа отпадала, — детские годы Петельников изучать не собирался. Оставались институт и общежитие.

Он вошёл в длинное четырёхэтажное здание и в маленьком вестибюле упёрся в деревянный барьер, за которым парень с красной повязкой читал книгу.

— Вам на женский этаж? — спросил парень.

— Какие у вас дурные мысли! — улыбнулся Петельников.

— Почему дурные? — серьёзно насторожился парень. — Большинство мужчин ходит на женский этаж, а женщины на мужской.

— Вы студент?

— Студент, — согласился парень.

— Хорошая специальность, — сообщил Петельников.

— Вы к кому пришли? — строго спросил студент и отложил книгу.

— Об этом я как раз и размышляю… Наверное, к коменданту.

— Клавдия Петровна! — крикнул студент куда-то в коридор. — К вам гражданин.

Петельников дошёл до распахнутой комнаты, где пожилая женщина остервенело мучила арифмометр. Она поправила косынку, крутанула ручку и махнула рукой:

— Железный дурень… Слушаю вас!

Петельников сел к столу и предъявил удостоверение, но он уже видел, что она всё поняла. Петельников не раз замечал, что официальные лица частенько определяли в нём работника милиции, словно это написано у него на лбу. Но так бывало, когда он не заботился о конспирации.

— Чем могу быть полезной? — спросила комендант, размягчая лицо улыбкой после «железного дурня».

— Сможете, — заверил Петельников, — если давно работаете.

— Работаю со дня основания общежития.

— Чудесно! — восхитился Петельников. — Клавдия Петровна, не вспомните ли студента Ватунского?

— Ну что вы! — обиделась она. — Как Максима не помнить! Таких студентов не забывают.

— Да, — ободряюще заметил Петельников.

— Ну что вы! — ещё раз изумилась Клавдия Петровна. — Умница, вежливый, деликатный… А учился как! Бывало, все ночи сидит в читалке. Общественник. На нём всё общежитие держалось: и в секциях он, и в дружине, и на концертах… Максим… как вам сказать… был виден сразу — человек особый. У меня тут студентов жило-пережило. Иногда смотришь на парня и думаешь: какой толк его учить? Дурак, дураком ипомрёт, хоть десять ему образований. А Максим, это был сразу человек.

— Ну, а так… в личной жизни… с женщинами, и вообще? — бессвязно спросил Петельников.

— Вся его жизнь была на виду. И личная тоже. Я же у него на свадьбе гуляла.

— А вы были в приятельских отношениях? — осторожно спросил Петельников.

— Обычные отношения, как со всеми. Но Максим даже коменданта на свадьбу пригласил.

Инспектор, прищурившись, смотрел на Клавдию Петровну. Она насторожённо замолчала, удивлённая его строгим взглядом, который будто въелся ей в кожу.

— И вы ездили в наш город на свадьбу? — сонно поинтересовался Петельников.

— Почему это в ваш? — удивилась она. — Свадьба была здесь, в этом общежитии, в красном уголке, хотя он уже работал у вас.

— А-а, — зевнул инспектор. — Так вы и жену знали?

— Познакомилась, как же! Миленькая девочка, Валей звать.

— А не Ниной?

Её морщинистое лицо вдруг побагровело, и она нервно забегала руками по столу, перекладывая бумаги.

— Чего вы меня путаете, молодой человек? Не знаю ваших дел, но за — свои отвечаю. Свадьба была здесь, и жену звать Валей. И фамилию помню — Беляевская, а стала Ватунской.

— А что потом?

— Чего потом? После свадьбы и уехал. Как у них дальше сложилось — не знаю. Город-то большой, не деревня.

— Отделение милиции далеко?

— Одна остановка прямо.

Петельников вскочил и протянул ей руку.

— Спасибо. Я к вам ещё зайду.

Он вышел из общежития и быстрым шагом пошёл в милицию — звонить Рябинину о первой, только что открытой жене Ватунского.

(обратно)

18

После разговоров с прокурором Рябинин толком работать не мог. И от этой немужской черты злился ещё больше — уже на себя. До двадцати лет свою обидчивость он считал возрастной. До двадцати пяти объяснял повышенной эмоциональностью. Вот уже тридцать минуло, а его можно ранить легко, как воробья из рогатки.

Да ещё этот неожиданный звонок Петельникова из Новосибирска о первой жене Ватунского, над чем надо бы спокойно поразмышлять в одиночестве.

Когда постучали в дверь, Рябинин напрягся до отвращения, до лёгкой тошноты от застарелого гастрита и, будь у него гипнотическая сила, отбросил бы того человека волнами от двери — так не хотелось сейчас никого видеть.

Вошла крупная пожилая женщина в меховой шубе, воротник и плечи которой дождь усыпал стеклянным горохом. Для шубы на улице ещё было рановато.

— Я мать Ватунской, — сказала она медленным голосом. — Почему вы меня не вызываете?

— Садитесь, — предложил Рябинин и стал тягуче и долго набирать носом воздух, как йог.

У следователя может болеть зуб или сердце, может быть настроение — как погода за окном, могут семейные неприятности сыпаться зерном нового урожая, жена уйти к другому может — всё может быть у следователя, потому что он человек. Но следователь должен говорить с людьми вежливо, корректно и бесстрастно, потому что он следователь.

Рябинин всё тянул воздух, пока не закололо под лопатками. Потом подержал его в лёгких и медленно выпустил ртом. И какая-то часть злости вроде бы ушла вместе с воздухом, как дым в форточку.

Женщина смотрела на него подозрительным взглядом.

— Не вызывал вас из-за похорон. Давал возможность прийти в себя. Горе всё-таки…

Ей было пятьдесят восемь лет. Правильные черты лица не утратили своей чёткости. Видимо, и она была в молодости красавицей.

— Почему этот бандит не арестован? — спросила она, как ударила по деревянной бочке.

— Сначала я вас хочу кое о чём спросить, — мягко ответил Рябинин, возвращая паспорт. — Вы не только потерпевшая, но и свидетельница. Что вы скажете об отношениях между дочерью и Ватунским?

— Какие там отношения! — взметнулась она. — Первую жену бросил! Знаете про неё?

— Ну это было давно…

— Всё ж таки бросил! В счёт идёт.

— Идёт, — согласился Рябинин.

— А любовницу завёл? Хотя я живу далеко, но всё хорошо вижу.

— Откуда вы знаете про любовницу? И про жену?

— Как откуда? От дочки. Только на людях делали вид, что любовь да согласие. А дома скандал за скандалом. Говорила я: сходи в райком, с ним бы, с миленьким, быстро по этой линии разделались…

— Свидетели говорят, что скандалы начинала жена, — с трудом перебил Рябинин.

— А какая жена потерпит разврат? — крикнула она так, что Рябинин слегка отпрянул.

— Скажите, — вдруг дьявол надоумил его, — адрес любовницы вы нашли для дочки?

— А что ж — сидеть сложа руки? — опять крикнула она.

— Конечно-конечно, — успокоил он её.

Перед ним была потерпевшая, у которой убили дочь. В таких случаях родители редко питали к нему симпатию, а случалось, что в горе и ненависти не видели большой разницы между преступником и следователем, как родственники умершего на операции частенько считают причиной смерти хирурга, а не болезнь. Поэтому Рябинин обращался с потерпевшими, как с душевнобольными.

— Почему этот бандит не арестован? — опять повторила она.

— Вот разберёмся…

— Чего тут разбираться! Убили человека, а они всё разбираются!

— Скажите, — осторожно начал Рябинин, — развратом вы называете любовницу или ещё что-то?

— И любовницу называю, и ещё кое-что. Натура у него развратная. Приличные мужья после работы обедают дома, а он в ресторан прётся…

— Ну и что? — неосторожно вырвалось у Рябинина.

— Как «ну и что»?! А вы знаете, что у него в кабинете спиртное стоит? Кто придёт, он первым делом выпить даст и сам пропустит. Работягу за маленькую в дружину ведут! А он по напёрсточку нанюхается за день, глазки замасленеют — и начнёт бабам руки целовать.

— Ну и что? — опять не сдержался Рябинин и тут же пожалел.

Мать Ватунской слегка отшатнулась — то ли для прыжка, то ли чтобы рассмотреть следователя получше. Её взгляд, воспалённый ненавистью, впился ему прямо в душу. Он хлопал глазами и ждал, что она сделает: пойдёт к прокурору жаловаться или даст ему оплеуху.

— Мы понимаем, где тут собака зарыта, — неожиданно тихо сказала она. — Хорошо понимаем! Ватунский — большой начальник, и надо всё сделать втихую, чтобы шито-крыто. Но не получится! Молод ещё! Я не таких видела! Да за свою дочку я сама вот этими трудовыми руками всем головы отвинчу!

Она вскочила со стула, и теперь отшатнулся Рябинин. Стеклянные горошинки на воротнике растеклись, и мех облезло торчал мокрыми хвостиками. Женщина бросилась к двери и так ею шарахнула, что у Рябинина заныли зубы, зарябила вода в графине и запахло штукатуркой.

— Что у тебя случилось? — тут же заглянул Юрков.

Он хотел помочь товарищу, но его глаза подсвечивались тем подозрительным ожиданием, которое всегда у него появлялось при виде Рябинина.

— Да вот сейф упал, — грустно признался Рябинин.

— Он же стоит, — ещё подозрительнее удивился Юрков.

— Я его поднял, вот и стоит.

Юрков глянул на многопудовый сейф и прищурился. Рябинин невозмутимо поблёскивал очками.

— Шуточки всё отпускаешь?

— Откровенно говоря, тётку я тут одну отлупил.

Это уже чёрт, который сидит в каждом человеке рядом с ангелом, дёрнул его за язык. Зря дёргал, потому что большой грех шутить с не понимающими юмора. Но того самого чёрта, который сидел рядом с ангелом, как раз и подмывало шутить с непонимающими.

Юрков неопределённо хмыкнул с вполне определённым смыслом и хлопнул дверью — не так сильно, как мать погибшей: зубы не заныли, но штукатуркой запахло.

И опять где-то в желудке свернулась клубком тоска…

Эта женщина наверняка пойдёт к прокурору города, в горком партии, поедет в Москву — она всюду пойдёт. И её все поймут как мать. Как мать её понимал и Рябинин, но не понимал как человека. В этом кабинете людей с горем много перебывало, но вели они себя по-человечески. Может быть, в этом и заключается звание человека — всегда оставаться им, даже в беде?

Но откуда эта тоска ползёт, как серый туман по болоту? Не боялся он жалобы, — их писано-переписано на него. Угрозы? Но следователь привык к ним. Может, оскорбление? Но он сразу простил ей, как всё прощают матерям. В конце концов любой потерпевший имеет право предъявить строгий счёт юридическим органам. Тогда что же? Тоска, и запах штукатурки, и хлопнувшая за Юрковым дверь. Запах и Юрков — вот откуда эта болотная тоска.

Что же это! Юрков, следователь, его товарищ, против суда над Ватунским. Прокурор тоже против. Приятель Ватунского, соседи, Новикова — все против. Наверняка и на комбинате против. Все они против Рябинина — даже мать погибшей. А кто же за него? Один Петельников? Но Рябинин обязан защищать общество от преступников. Кого же ему защищать, когда общество не нуждается в защите?

Рябинин даже встал от этой неожиданной мысли, которая делала его работу бесполезной. Он даже повернулся к тополям — они-то всегда стояли к нему лицом, они ко всем стояли лицом. Он, следователь, — слуга общества. Но ведь он следователь прокуратуры, которая охраняет интересы государства, а не местного общества. Значит, за него государство в лице вот этого кодекса Российской Республики.

Рябинин вздохнул: государство за него. Оно огромно, могущественно, справедливо, но где-то там, наверху, а ему хотелось чего-то рядом, хотя бы одного слова единомыслия. Выходило, что теперь он единственный представитель государства по этому делу. А зачем государству сажать Ватунского, когда ему выгоднее иметь хорошего главного инженера? И не много ли он на себя берёт — вот так, от имени государства? Рябинина не особенно смущало количество его противников, — история и жизнь его убедили, что частенько истина начинала с малого. Его настораживало другое: Ватунского защищали разные люди, юристы и неюристы, да и сам он, лично, не как следователь, вряд ли стал бы его строго наказывать.

Рябинин взял в руки кодекс — тоненький он, несолидный, вот уж не свод законов, а тощенькая книжечка, где статья сто шестая коротко сообщала, что убийство, совершённое по неосторожности, наказывается лишением свободы на срок до трёх лет или исправительными работами на срок до одного года.

Так думало государство.

Рябинин убрал в сейф чистый бланк протокола допроса, — мать погибшей так и осталась недопрошенной. Но в одном она была права: жена первая, жена вторая, третья женщина. Не многовато ли для безупречного человека?

Как бы ни было хорошо проведено следствие, оно всегда только заглядывает в жизнь человека, как прохожий заглядывает в окно чужой квартиры. Следователь может разложить криминальные эпизоды по статьям кодекса, но жизнь человека так не разложишь. Да не всегда это и нужно. Если при поверхностном изучении жизни Ватунского были установлены три женщины, то логично допустить, что их было больше. Математика, какая-нибудь теория вероятностей, подсчитала бы точнее.

Одна женщина ненавидела Ватунского — она погибла. Вторая женщина его любила. А что скажет третья, бывшая жена? Возможно, они расстались не очень приятно, но время затягивает и не такие раны, а человек с зажившими ранами может быть объективен.

Петельников должен найти её и допросить.

(обратно)

19

Следователь — работник особого рода. Он представитель власти и по закону может делать то, что другому не позволено. Следователь может задержать человека, обыскать его, арестовать, перерыть квартиру, предъявить обвинение. В дождь и ночь несётся на происшествие: труп, найденный где-нибудь в яме или подвале, взрыв трубы или пожар, крушение поезда или обвал дома; кража в квартире или ограбление универмага, — и сидит, ползает, ночами пишет протокол осмотра при свете фонарика или допрашивает днями, оставаясь спокойным и бесстрастным, как гипсовый бюст. И нет у этой специфической работы ни нормы, ни границы. Стоит у него опечатанный, вросший в пол металлический сейф, будто отлитый из многопудовых гирь. Там лежат уголовные дела, инструкции и приказы не для любого взгляда, и оружие лежит в кобуре, матовой от пыли…

Следователь — лицо особое. Но он и лицо обыкновенное, потому что он работник государственного учреждения и к нему идут граждане за разъяснением и справкой. Он уже лицо не особое, не оперативный работник, а служащий — чисто выбритый, в свежей рубашке, вежливый, как стюардесса. Какое дело гражданину Симыкину, пришедшему поговорить со следователем о сыне-лоботрясе, до того, что этот самый следователь не спал ночь, шастая в болотных сапогах по загородной хляби в поисках ножа пробежавшего здесь преступника? Какое дело гражданину Конькову, который решил узнать, как ему выселить пьющего гражданина Шустрикова из квартиры, что следователь только что из морга, со вскрытия, и ему не по себе от трупного запаха? Что кончается срок следствия и нет у следователя ни минуты в запасе? Что попало ему от прокурора, не является свидетель, не признаётся обвиняемый, не найти хороших экспертов, жалуется потерпевший, и вдруг стала болеть грудь и начало отдавать в левую руку, потому что сидишь на допросах внешне бесстрастный, как истукан, а внутри всё дрожит…

Поэтому Рябинин легко снимал забродившее недовольство, когда в дверь просовывалась фигура и вопросительно застывала в проёме. Конечно, можно было отправлять посетителей на приём к прокурорам — Гаранину или его помощникам, как делали следователи, но Рябинин любил поговорить с этими всклокоченными людьми.

Два старика вошли в кабинет просто и свободно, как входят работники милиции или эксперты. Один — высокий и грузный, а второй — сухонький, небольшой. Оба уже были в осенних пальто и кепках. Они подошли к столу — там идти-то четыре шага — дружно сняли кепки и вдруг оказались чем-то очень похожими, может быть белыми блестящими волосами, как они блестят у очень седых стариков.

— Здравствуйте, Сергей Георгиевич, — торжественно сказал высокий трубным голосом и протянул руку.

Уже узнали имя, не просто фамилию, а имя-отчество — значит, в чём-то заинтересованы.

— Здравствуйте, Сергей Георгиевич, — повторил маленький таким же торжественным голосом, каким говорят на сцене артисты самодеятельности, но голосок у него был чуть тоньше, чем у большого.

Рябинин пожал им руки и предложил сесть. Они сели незамедлительно, будто иначе и быть не могло, будто следователь ждал их, отложив всё на свете. Сев и потеряв разницу в росте, старики стали совсем как братья, хотя в лицах вроде бы ничего общего не было.

— Сергей Георгиевич, — начал большой, которого Рябинин почему-то счёл за старшего, — мы члены комиссии партконтроля горкома, комиссия содействия, народного контроля и так далее…

— Общественники, короче, — уточнил маленький.

Они запустили руки под пальто и достали красные книжечки, которые Рябинин не стал и смотреть, — он видел, кто перед ним.

— Чем вы интересуетесь? — сухо спросил следователь, потому что боялся, что эти старички, у которых времени было не меньше, чем энергии, начнут соваться не в своё дело и придётся их вежливо выпроваживать.

— А чего вы на нас смотрите, как на ревизоров? — тонко хихикнул маленький.

— Жду, — ответил Рябинин, не меняя выражения лица и застывшей, сцементированной позы.

— Мы пришли поговорить о деле Ватунского, — объявил высокий, поглаживая крупный красный лоб, убегавший до темени.

— О Ватунском говорить я не буду, — резко сказал Рябинин, — следствие ещё не закончено.

Так он и думал. Официальные лица следователя никогда ни о чём не просили: они звонили прямо прокурору. А вот общественников подослать могли — комбинат или ещё кто.

— Самойлов, да расскажи ты ему вразумительно, — сказал маленький старшему, восковато светясь морщинистым прозрачным лицом.

— Вы коммунист? — оглушительно откашлявшись, спросил крупный старик, бурея складками лица.

— Я следователь, — звонко ответил Рябинин.

Они распахнули пальто и пододвинулись ближе к столу, выложив на него большие, по-рабочему расплющенные ладони. Действовали старики синхронно, как солдаты в строю.

— Мы хотим говорить по-партийному, — начал один. — Мне вот шестьдесят восемь, а ему, Кузьмичу, семьдесят три. Персональные пенсионеры мы и никого не боимся, кроме партийной совести. Так, что ли? — вдруг спросил он маленького Кузьмича.

Кузьмич довольно кивнул, и Рябинин подумал, что ещё неизвестно, кто из них главный. Подумал мимолётно, внутренне не ослабевая.

— Ну вот, сынок, — продолжал Самойлов, всё поглядывая на Кузьмича: так ли говорит, — пошёл тут слушок, что жмут сильно на следователя в сторону, значит, прекращения дела. Так сказать, ввиду особой ценности инженера…

— Инженер, конечно, видный, мы не спорим, — перебил Кузьмич.

— Известно, фигура, но непорядок это, давить на следователя.

Рябинин улыбнулся светлым старикам.

— Так вот скажи нам по-партийному, — строго спросил Самойлов, — давят на тебя и сколь сильно?

Между начальником и подчинённым есть безмолвные отношения, в основе которых лежит элементарная порядочность, как и в отношениях любых двух людей. Например, не говорить друг о друге третьему лицу. И этика есть — не делать ничего в ущерб своему учреждению. Но старики спрашивали не об этике. Они требовали ответить о более важном — не о форме, к чему всё-таки относилась этика, а о существе. Не было у них юридического права ни спрашивать следователя, ни проверять его. Но они спрашивали не от имени права, а от имени совести.

— Давят, — твёрдо ответил Рябинин, — не очень сильно, не очень прямо, а так, сбоку.

— Сергей Георгиевич, — затрубил Самойлов, — скажи прямо: нужна помощь?

— А что вы можете сделать? — усомнился Рябинин.

— Мы-то? — удивился Кузьмич наивности следователя. — Сперва пойдём к первому секретарю райкома Кленовскому…

— Думаете, он заинтересован, чтобы судили главного инженера? — теперь удивился их наивности Рябинин.

— Пойдём в обком партии, — добавил Самойлов.

— Я не уверен, что там обрадуются такой перспективе, — возразил Рябинин. — Комбинат большой, гордость области…

— Видишь, Самойлов, что я тебе говорил! — вдруг ринулся Кузьмич на своего товарища.

— А что ты мне говорил?

— Прокуратура не должна зависеть от местных партийных органов, — отштамповал Кузьмич.

— Побойся бога! — сразу набросился на него Самойлов. — Местные партийные органы руководят всею жизнью на местах. А прокуратура — на тебе, отдельно!

— Вот бестолочь-то! — сочувственно сказал Кузьмич, и его лицо потеряло желтоватую прозрачность, слегка порозовев. — Прокуратура должна быть независима от местных влияний.

— Что ж, по-твоему, прокуратура сама по себе?

— Это не по-моему, а по Ленину, башка!

— Сам башка! — беззлобно басанул Самойлов, но налился густой вишней. — А как же принцип партийного руководства?

— Я разве против? Партийная организация прокуратуры пусть имеет вышестоящую не на месте, а повыше. Район — в области, область — в столице республики… И всё тогда будет на месте.

Они спорили, забыв про следователя. Спорили, видимо, всю жизнь, потому что им было до всего дело. Рябинин внимательно слушал и представлял, как они схватываются по вечерам, стоит им сойтись на страх жёнам, да если бутылочку возьмут, тогда до утра и не растащить их, как два мотка сцепившейся проволоки. И вдруг Рябинин почувствовал зависть к этим серебристым старикам. Сможет ли он в семьдесят предлагать свою помощь людям, интересоваться всем на свете, спорить и быть ясным и твёрдым, ничего не расплескав и не растеряв на следственных ухабах?

— Отвлекаем же, — сказал Самойлов, разом обрывая спор.

— Вот что, мил человек, — повернулся Кузьмич к следователю, — если надо, мы в Москву съездим. Съездим, Самойлов?

— Съездим, — сразу согласился тот, будто ему предлагали пройтись в кино.

— Как в Москву? — удивился Рябинин.

— Очень просто. Сядем и поедем. Принимают нас там без всякого, быстро и с почётом… Мы же старые заслуженные члены партии, сынок. Рассказывать — дня не хватит. Если надо, съездим и доложим.

— Пока не надо, — подумав, сказал Рябинин.

У него не было формальных оснований для жалоб. Дело не отбирали, официальных указаний прекратить не давали. Но главное: сам-то он должен что-то значить. Можно ли прибегать к помощи других, не сделав ничего самому? В конце, концов, закон даёт ему право подать рапорт вышестоящему прокурору.

— Гляди, сынок, тебе видней. Ну что, Самойлов, пошли?

— А пошли, Кузьмич. Значит, следователя мы посмотрели — парень надёжный.

Тут до Рябинина дошло, что они его посмотрели, просмотрели насквозь своими неяркими прищуренными глазами, как просветили солнцем тонкий шёлк.

— Нужна будет помощь, Сергей Георгиевич, — поднялся Кузьмич с блестящим от тепла лицом, — приходи в райком, спроси Самойлова и Кузьмича, нас там все знают.

Они протянули руки — в них осталась ещё сила, та сила, которая остаётся у рабочего человека на всю жизнь. Неужели для силы и долголетия не нужны всякие зарядки, витамины, моржевания, бег трусцой, Сочи и стояние на голове? Неужели и нужно-то всего — иметь молодую душу и ясную цель?

Старики ушли, и Рябинин по-дурацки улыбнулся от тихой радости, побежавшей по жилам, будто он выпил громадный бокал шампанского.

(обратно)

20

Через три дня, в пятницу, когда Рябинин читал полученное из милиции дело о смерти гражданина Старушенцева в ванной при невыясненных обстоятельствах, в кабинет вбежала Маша Гвоздикина, которая всегда бегала, — ей было девятнадцать.

— К Семёну Семенычу, срочно, — оттелеграфировала она, улыбнувшись, и прищурила фиолетовые длинные глаза.

— Какой он?

— Кто его знает! — Она беззаботно побежала впереди Рябинина. Гаранину было за сорок, и он её не интересовал.

Гаранину было за сорок, но выглядел он за пятьдесят. Возможно, старили глубокие глазные впадины и лысый желтоватый лоб в полголовы, скользкий, как деревянные перила.

Он сидел за столом, ничего не говорил и вроде бы никуда не смотрел — бегал глазами. Рябинина его взгляд только коснулся.

— Вы меня вызывали? — неуверенно спросил следователь.

Может быть, Маша Гвоздикина напутала?

— Да, конечно. Вызывал.

Он видел Рябинина, но видел и что-то другое. Он был здесь, но его здесь уже не было. Он метался, метался сидя, и это удивило Рябинина — хоть бы бегал по кабинету!

— Слушаю вас, Семён Семёнович.

— Дожили, — вздохнул Гаранин и вдруг вскочил, как катапультировался. — Идёмте, нас вызывает Кленовский.

Райком партии находился в этом же здании, на третьем этаже.

Первого секретаря Алексея Фёдоровича Кленовского Рябинин видел один раз — давал справку по какому-то делу. Невысокий, в очках, с бородкой-шкиперкой, первый секретарь походил на учёного-физика. Говорили, что ему не раз рекомендовали сбрить бородку, но он её носил и считался лучшим секретарём в городе, да и район у него был самый большой и промышленный. Со следователем он тогда говорил мало, а больше слушал или задавал вопросы. У Рябинина осталось от него впечатление… было у него впечатление, но сейчас всё могло повернуться иначе.

В юности Рябинину нравилась пословица: «По одёжке встречают — по уму провожают». Потом он заметил, что если по одёжке встречали, то по ней и провожали. С годами Рябинину стала нравиться первая половина пословицы…

Вызвав свидетеля, следователь видит его впервые. В кабинет входит совершенно незнакомый человек, ни разу не виденный и которого больше никогда не увидишь. Сядет он перед столом в своей «одёжке», паспорт предъявит, поговоришь с ним минут десять — и уже надо знать человека, чтобы на ходу выбрать тактику допроса. Эта самая «одёжка» стала для Рябинина целым комплексом. Завязанный галстук, цвет пиджака, стрижка, как человек подошёл к стулу, как сел на него, куда дел руки и что делают пальцы, как сказал слово и какое слово, и почему это слово, а не другое, почему на этом слове дрогнули губы, а на том слове потемнели глаза… Всё это сливалось в образ, вместе с интуицией, вместе с чем-то ещё, чего, вероятно, не знала ещё наука, да и интуицию-то наука не очень объясняла. Поэтому Рябинин злился, когда читал у писателей фразы типа: «Ничто так не говорит о человеке, как его глаза». Всё говорит о человеке — от левого ботинка до правого глаза. Или — «вопрос стоял в его взгляде». На лбу чаще стоит вопрос, скорее, лежит, в плечах чаще, чем во взгляде. Всё говорит о человеке. Человек говорит, даже когда он молчит, и ещё неизвестно, когда громче.

Рябинин шёл за прокурором, удивляясь своим мыслям. Кленовского он видел один раз минут пятнадцать, и мнение составилось, сложилось. Для свидетеля этого бы хватило, но о первом секретаре райкома мнение должно быть прочным, должно свинтиться, как механизм из деталей.

Сейчас это всё не имело значения, — всё могло повернуться иначе.

Строго-вежливая женщина молча показала им на высокую дверь, ничем не обитую. Гаранин приостановился и повернул лицо к следователю — оно вдруг стало каким-то рыхлым, набухшим, как потемневший лёд, который снизу разъедает весенняя вода.

— Сергей Георгиевич, вы уж там не очень… умничайте, а?

— Хорошо, — согласился Рябинин и сразу почувствовал, что он тоже волнуется сильно и незаметно.

Кабинет Кленовского казался пустоватым, потому что не было традиционного Т-образного построения, да и вообще ничего не было, кроме письменного стола, столика с телефонами и книжного стеллажа. Полки длинные, в две стены, и не казённые, а какие-то домашние, уютные, с вазами и цветами, с яркими книжными рядами, среди которых сразу бросались в глаза сочинения Ленина — издания всех годов. От двери через весь кабинет по натёртому до шлифованного сияния светлому полу вела к столу ворсистая ковровая дорожка. Свернуть с неё было невозможно — поскользнёшься.

Первый секретарь молча ждал, пока они подойдут. Стол оказался шире, чем виделся издали, поэтому Кленовский поднялся, вышел из-за него и крепко пожал им руки. Рябинин мгновенно оценил и сам жест, и как он был сделан, но тут же задвинул свои наблюдения, как случайно выдернутую с полки книгу.

— У нас минут двадцать. — Кленовский посмотрел на часы. — Пожалуйста, расскажите коротко, в чём там дело. Вы, конечно, понимаете, что судьба такого специалиста и организатора, как Ватунский, меня интересует.

Рябинин собрался говорить, — дело всегда докладывал следователь, который знает его лучше всех. Он вежливо помолчал, и этого хватило Гаранину, чтобы начать докладывать самому.

Тогда Рябинин стал рассматривать Кленовского…

Наверное, зря писатели вырисовывают лицо человека, показывая лоб, губы, волосы, да и брови с ресницами выпишут, как сфотографируют. Как говорит о характере длина носа, цвет глаз или родинка на щеке? Другое дело, когда из этих носов, губ и глаз складывалось удивительное и странное явление Вселенной — человеческое лицо, как дивный цветок из мелких и неказистых молекул. Но как молекулы не могли бы стать цветком без солнца, так и не получилось бы человеческого лица без разума — только он мог светиться в губах-глазах-бровях. Рябинину казалось, что писать надо только о выражении лица, об этой печати разума и характера на нём.

Он внимательно следил за Кленовским, за его суховатым лицом и бородкой, под которой бежал по ослепительно-белой сорочке модный галстук. Секретарь слушал Гаранина и наверняка думал сейчас только об этом деле, нацелившись на прокурора большими очками в громоздкой оправе.

— Вот такие обстоятельства, Алексей Фёдорович, — кончил Гаранин, повозив по лицу платком, и добавил: — Мы считаем, что дело подлежит прекращению.

Секретарь молча повернулся к Рябинину, и тот сразу почувствовал его взгляд на вес, ощутил на себе, словно к нему подключили какой-то генератор, и быстро подумал, что прокурор потел не зря. И ещё подумал, что из Кленовского вышел бы хороший следователь.

— А вы что скажете?

— Дело подлежит направлению в суд, — промямлил следователь под взглядом Кленовского. Как большинство впечатлительных людей, Рябинин в новой обстановке слегка терялся.

Гаранин быстро посмотрел на следователя и тут же повернул лицо к Кленовскому. Получалось, что они оба волновались. Чего боялся прокурор — Рябинин знал. Но чего боялся он сам, Рябинин?… И чего может бояться поработавший следователь, на которого жаловались прокурору и правительству, которому угрожали чем только могли, на которого, бывало, бросались в кабинете и нападали на улице, о котором писали фельетоны, увольняли за это с работы, извинялись и восстанавливали? Не мог он за себя бояться. Не за себя боялся Рябинин, а себя. Он всё мог перенести, перетерпеть мог, если уж нельзя было крикнуть. Но когда пинали истину, как консервную банку, когда обращались с законом, как с купленными штанами, — у Рябинина сердце тяжелело, сжималось, как кулак для удара.

— По-вашему, Ватунский преступник? — спросил Кленовский Рябинина.

— Какой же он преступник? — ответил Гаранин, но Кленовский смотрел на следователя своим щелочным взглядом, который, как и солнечный свет, имел незаметное давление.

— Ватунский преступник и по-моему, и по закону.

Кленовский повернул голову к прокурору, потребовав взглядом возразить следователю.

— Он не опасен для общества, его преступление случайно, оступился человек, погорячился, нет смысла его судить, — обратился теперь Гаранин к следователю.

И тут Рябинин увидел, что Кленовский чуть-чуть согласно кивнул. Прокурор даже не заметил кивка, но ему он был не нужен, как птицам при перелётах не нужен компас, — есть у них какой-то орган внутри, который ведёт туда, куда надо.

Рябинин повернул голову к окну. За окном стояли тополя. Начали сдавать и они. Холодные ветры дотрепали их. Листьев осталось мало, да и те болтались по ветру грязно-жёлтыми клочками бумаги. Ветки стали прутьями, и тополя просвечивались. Сдали тополя — холод струился по чёрным веткам день-деньской. А потом снега пойдут — белые и косые. Деревья совсем застынут и будут стоять обледенелые и тихие, как корявые столбы. И всё. Но не всё — придёт весна, и тополиные ветки задрожат от тепла и сока… А весна обязательно придёт — после стужи всегда бывают вёсны…

— Где сказано, что нет смысла судить хорошего человека? — разозлился Рябинин.

— Это же вытекает из духа нашего закона! — тоже повысил голос прокурор.

— В этом деле вы плюёте на дух закона!

— Как это плюю? Попрошу, Сергей Георгиевич, выбирать выражения. Какой смысл: человека, который никогда не совершал и никогда больше не совершит преступления, специалиста, судить, посадить и отправить в колонию копать землю или валить лес? Какой?

— Действительно, какой? — спросил Кленовский и вдруг улыбнулся следователю.

— Такой, — буркнул Рябинин, споткнувшись об эту улыбку, но тут же добавил: — Зачем искать смысл, когда закон прямо предписывает?

— Как? — удивился первый секретарь. — Вы, следователь, отказываетесь от поиска смысла?

— Но ведь закон же… — ошарашенно промямлил Рябинин, поражённый таким простым и очевидным выводом из всех его рассуждений.

— Лично я, — сказал Кленовский, — не могу применить ни одного закона, пока не пойму его смысла. А вы?

— Я тоже, Алексей Фёдорович, — быстро согласился прокурор.

— Ну а вы? — ещё раз спросил Кленовский.

Рябинин растерялся — с ним это бывало, когда неожиданно пропадала убеждённость. Две пары глаз внимательно смотрели на него: одни из глубины, из впадин, неодобрительно, и другие из-под очков, бесстрастно и требовательно.

Уверенность Рябинина дрогнула: он был человеком сомнений, а любое сомнение ломало его логику. И может быть, от этих сухих взглядов, или уж тут сердце пришло на помощь разуму, Рябинин вдруг удивился: как же так?

— Семён Семёнович, — неожиданно спросил он Гаранина, — чем же так хорош Ватунский, что его не стоит отдавать под суд?

— Я уже вам говорил, — слегка раздражаясь, ответил прокурор, — прекрасный специалист, положительный человек, случайность преступления…

— А вы с этим не согласны? — поинтересовался Кленовский у Рябинина.

— Согласен, очень даже согласен…

— Вы просто догматик, — перебил его Гаранин. — Вы должны подходить к явлениям всесторонне, учитывая политическую ситуацию.

Рябинин понял, что вот сейчас он, Рябинин, заговорит, потому что горячая волна крови и злости пробежала по спине, груди, бежала к лицу и мозгу.

— Семён Семёнович! — сказал следователь, и Кленовский лёгким движением головы выразил особое внимание, видимо уловив в его голосе иной тембр. — Семён Семёнович! — повторил Рябинин, когда волна достигла головы. — А если бы положительный слесарь, не главный инженер, вот так же убил свою жену — вы бы отдали его под суд?

— Что вы приводите нежизненный пример с каким-то абстрактным положительным слесарем? — пожал плечами прокурор.

— Я и жизненный приведу. Недавно вы отдали под суд шофёра самосвала Бочарова. Юрков вёл расследование. Бочаров сбил женщину. Раньше он никого не давил, а вот сел за руль с температурой, больной. Согласитесь, что тут больше случайности, — поздно затормозил.

— Процент дорожных происшествий… — начал Гаранин, но следователь его перебил:

— Подождите о процентах. Значит, преступление Бочарова тоже случайно. Он прекрасный специалист, лучший водитель автопарка. В моральном отношении непогрешим, общественник, прекрасные характеристики, да ещё двое детей на руках. Разница между ними только одна: Бочаров — шофёр, а Ватунский — главный инженер комбината. Так почему же вы одного отдаёте под суд, а второго не хотите?

— Кто больше принесёт пользы — шофёр, которых сотнями готовят на курсах, или специалист, уникальный специалист?

— И что отсюда вытекает, Семён Семёнович?

— Кто нужнее государству? Кого государство больше ценит? Не забывайте, у нас социализм, и пока кто больше даёт государству, тот больше и получает.

— Ну и что? — спросил Рябинин, хотя он уже знал — что.

— Вспомните, как Ленин относился к учёным. В голодное время для них выделялись пайки. А вы бы их уравняли с дворниками, вы бы уравняли. Кстати, учёных, крупных специалистов всегда и везде ценили.

— Выходит, — звонко спросил Рябинин, — что нужно два закона в государстве? Два уголовных кодекса? Один для ценных работников и другой — для не очень? Один для шофёров и другой для директоров?

— Никаких других законов не нужно, но мы должны это учитывать в своей практической деятельности. Закон нас обязывает смотреть, какая перед нами личность, как она характеризуется, — спокойно возразил Гаранин и промокнул платком щёки.

— Вы уже автоматически повторяетесь, Семён Семёнович. Они равные личности, но один — рабочий, а второй — руководитель. Вы путаете характеристику личности с её общественным положением.

— Ничего я не путаю, я просто учитываю.

— Тем хуже.

Это была уже дерзость, но прокурор только вздохнул и грустно сказал, как он всегда говорил, подчёркивая своё хорошее отношение к следователю:

— Чего-то вы, Сергей Георгиевич, не понимаете общего, политического.

— Политического? Что подумают рабочие комбината, если мы не будем судить Ватунского, — вот где для меня политическое.

— Что-то вы очень разговорились, — поморщился прокурор, беспокойно взглянув на первого секретаря.

— И вот теперь отвечу про смысл: в равенстве всех граждан перед законом — вот в чём смысл.

Стало тихо. Гаранин опять начал промокать платком невидимые письмена на апельсиново-пористой коже. Рябинин посмотрел на Кленовского — тот повернул голову к окну, к тополям, которые ещё кое-как бились с ветром. Было тихо, так тихо, что мог бы заныть комар или зажужжать муха.

Кленовский отпустил взглядом тополя, глянул на часы, вышел из-за стола, смело ступая по льдистому полу, и протянул Гаранину руку:

— Спасибо. Больше вас не задерживаю.

Рябинину пожал руку молча, улыбнулся. Гаранин сунул платок в карман и переступил с ноги на ногу.

— Всего хорошего, — кивнул Кленовский.

— Алексей Фёдорович, — недоуменно начал прокурор, — как же быть с Ватунским?

— Я, Семён Семёнович, не юрист, — улыбнулся секретарь опять, но уже веселее, неофициальнее, словно он оказался в домашних условиях.

— Но… Алексей Фёдорович, всё-таки правильно я ориентируюсь насчёт нужности Ватунского производству?

— Вот это вопрос политический, поэтому я отвечу. Правильно, Ватунский очень нужен производству. Но социалистическая законность району тоже нужна.

— Тогда не знаю, что и делать, — развёл руками Гаранин и тоже заодно улыбнулся.

— Делайте по закону. Да вот, по-моему, следователь, Сергей Георгиевич, знает, что делать, — кивнул секретарь на Рябинина. — Суд же не обязательно его посадит?

— Возможно, и не посадит, — ответил Рябинин.

— Семён Семёнович, — секретарь дотронулся до пиджака прокурора, — почему вы галстуки подбираете не в тон? Уж тут я знаю точно, хотя вопрос и не политический. К этому костюму пошёл бы синеватый с матовым отливом, таким сизым, как голубиное крыло. Ну, до свидания, товарищи.

Гаранин схватился за галстук и попытался его повернуть, чтобы узел с хвостом ушёл под пиджак. От этого ещё больше вспотел, сделал шаг назад и хрипло ответил:

— Я вас понял. До свидания, Алексей Фёдорович.

И пошёл по ковру к двери, повернув голову назад, насколько хватило шей. Рябинин шёл сзади и думал, что Гаранин с удовольствием пошёл бы задом наперёд, чтобы видеть лицо Кленовского, но стесняется его, следователя. А может быть, прокурор смотрел как раз на него, на Рябинина…

(обратно)

21

Странно, но он мало знал о потерпевшей. И ему не хотелось о ней знать, как о книге, первая страница которой неумна и бесталанна. Это звучало дико — не хотелось знать. Когда следователю не хочется чего-либо знать, он должен сразу ехать в кадры и подавать рапорт об увольнении. Да и не выбирает следователь обвиняемых, потерпевших и свидетелей, как врач не выбирает больных.

Пока не вернулся Петельников, можно было заняться личностью потерпевшей. Видимо, мысль об инспекторе добежала до Петельникова, потому что телефон зазвонил и Рябинин услышал усталый, но весёлый голос Вадима:

— Сергей Георгиевич, привет!

— Здравствуй, сыщик. Звонишь из Новосибирска?

— Уже здесь, сижу в своей конторе.

— Чего ж не наносишь визита?

— Начальник дал срочное дело. Попозже заскочу, Сергей Георгиевич. Первой-то жены в Новосибирске нет, уехала неизвестно куда.

— Что же делать?

— Даже не знаю. Не объявлять же всесоюзный розыск. Я изъял её личное дело. Получил?

— Нет.

— Утром отправил с сержантом. Значит, у вас в канцелярии лежит. Сергей Георгиевич, у меня тут глухое дело. Вечером заскочу. Салют!

Возможно, Ватунский знал адрес первой жены, но спрашивать было нельзя, — может попросить её дать выгодные для него показания. И всесоюзный розыск не объявишь, — не такая уж острая необходимость, а розыск дело сложное и дорогое.

Рябинин хотел идти в канцелярию, но в кабинет шмыгнула Маша Гвоздикина и хлопнула на стол ёмкий пакет.

— Давно лежит? — ехидно спросил Рябинин.

— Могли бы и сами заглянуть, — бормотнула Маша и побежала дальше, блеснув коленками.

Он вскрыл пакет и вытащил поблёкшую желтоватую папку. На первом листке по учёту кадров было крупно выведено тушью: «Ватунская Валентина Михайловна». С фотокарточки улыбалась миловидная девушка, улыбалась просто и ясно, будто здоровалась. Голова сияла ореолом пушистых волос — может быть, от неправильной подсветки. Кофточка со странным воротником переходила в крылышки не крылышки, но в какие-то перепонки на плечах.

Как принял кадровик такую фотографию?… Но что-то в её лице ему знакомо, где-то виденное мелькнуло в этих волосах и глазах…

Тихо ёкнуло в груди — как выстрелили вдалеке. И оттуда, где ёкнуло, пошёл нарастающий жар к голове и ногам, как нарастал бы шум и крики оттуда, где вдалеке в кого-то выстрелили. Красный и обмякший, смотрел Рябинин ошарашенным взглядом на фотографию — перед ним была молодая Марианна Сергеевна Новикова.

(обратно)

22

Рябинин вскочил со стула — ему требовалось движение, всё равно куда идти и зачем. Он метнулся по кабинету, пнул ногой бесчувственную гирю, схватил плащ и вышел на улицу прыгающим шагом.

Любовь… Добрая половина фильмов — о любви. Каждое второе стихотворение — о любви. Девять песен из десяти — о любви. Любая девчонка ждёт любви. Люди пишут стихи, поют песни, ждут, надеются, — но ведь это всё мечты, мечты о любви. А мечтают только о том, чего нет. Не потому ли так много песен о любви?

Любовь… Какими только путями ей не приходится ходить, куда только она не прячется и чего только не терпит! Ею жертвуют ради карьеры, науки, призвания, просто работы… Ради этой самой материальной базы, этого самого жизненного уровня, который частенько принимают за счастье. И живётся любви с этой базой, как бабочке с бульдозером, потому что она духовна и бьётся легче хрустальной вазы.

Но кто знает, какими путями должна ходить настоящая любовь… Может, для неё и нет дорог лёгких и накатанных, как их нет для всего настоящего. Может, истинная любовь не даётся без мук и зигзагов, как и всё истинное…

Какими бы путями она ни шла, лишь бы приходила к людям. И Рябинин был рад, что увидел её — трудную, сильную и трагичную. Был рад за Ватунского и Ватунскую-Новикову.

Он уже отбежал по прямой от прокуратуры кварталов семь. Осталось ещё четыре, потому что у него была норма — он всегда доходил до последней полуплощади города, полукруга высоких новеньких домов, в центре которого на гранитной глыбе застыл зелёный танк, вздёрнув в небо тонкую пушку. Проспект огибал глыбу и дальше разбегался в разные стороны уже по полям. Рябинин доходил только до танка, но это было неблизко. И обратно одиннадцать кварталов — совсем неблизко. Ему и не нужно близко. Незаурядное всегда поражает. А потом начинает беспокоить; где же оно, твоё-то незаурядное?… Разве оно отпускается не всем, не каждому? Пусть не поровну, но всё-таки отпускается же, должно отпускаться, потому что мы люди единого человеческого мира и в чём-то все равны. А может быть, любви, которая всегда незаурядна, нет никакого дела до общечеловеческого мира, а нужен ей только внутренний мир человека — двух человек? Тот самый внутренний мир, куда с протоколом, как с совковой лопатой — загребать, значит, ломился Рябинин и куда его не пустилВатунский.

У каждого есть внутренний мир. Рябинин относил к нему свои мысли и чувства. Но было что-то ещё, глубже, может быть, уже там, где рождается интуиция. Это был иной, неясный мир, который чуть вздрагивал где-то за мыслями и чувствами, как голубоватая туманность за видимой планетой. В том мире были сны, от которых проснёшься и больше не заснуть, хотя и не помнишь, что снилось. В том мире мелькало его раздавленное военное детство. В том мире всё бежали куда-то луга с незапятнанными ромашками, с лесными солнечными полянами, где лёг бы и умер от радости. Какие-то озёра с тёплой подсеребренной водой, в которую входишь, как в счастье… Какие-то болота, пряные и терпкие, как духи, которые ещё не придуманы… В том мире много пустяков. Сыроежка краснеет во мху, да как краснеет! Вода бежит под корнем, чистая и холодная. Дождь бьёт по лопуху — чего же здесь такого? — а капли быстренько в струйки, сольются в воронку, в лужицу и сбегают по стеблю… Какая-то былинка гнётся под ветром — уж тут чего особенного… Но в том мире от этих пустяков всё замирало, от той же былинки, гнущейся под ветром. От того, чего не знаешь и о чём не мечтаешь, но что предчувствуешь. Чего и вообще никогда толком не увидишь, а мелькнёт где-то в берёзе, в траве или войдёт с запахом черёмухи или травки простой — той же былинки, гнущейся под ветром…

Была в том мире и женщина — какой мир, даже иной, может обойтись без неё? Но не та женщина, которая всегда рядом, которую он любил, ну, конечно, любил… Не та красавица, на которую молишься. И не та умница, которой восхищаешься. То была совсем другая женщина. Да и женщина ли была это?… Мелькнёт силуэтом в окне — и пропадёт навсегда, ничего и нигде не оставив. Улыбнётся в проходящем мимо автобусе — врежется её улыбка на всю жизнь, как высеченные буквы в гранит. Но чаще она брела в полях, в цветах, в травах. Её можно было бы догнать, заговорить, дотронуться до мокрого от росы платья, можно бы… Но он никогда не побежит и не дотронется, потому что она сразу пропадёт.

О том мире Рябинин мало мог что сказать — он только чувствовался, как музыка. В том мире сжималось сердце и иногда хотелось плакать. Рябинин никого не пускал в тот мир, да и сам с годами всё реже и реже заглядывал в него.

(обратно)

23

Ватунский быстро глянул на следователя — всё, мол, знает или половину?

— Всё, Максим Васильевич, — просто сказал Рябинин.

— Что… всё? — осторожно спросил Ватунский.

Он ещё охранял свою личную жизнь, свой внутренний мир. Возможно, он туда вообще никого не пускал, тем более следователей.

— Я запрашивал Новосибирск.

— Тогда действительно всё, — улыбнулся Ватунский открыто. Рябинин впервые видел его улыбку и тоже улыбнулся — не из вежливости, а просто так, захотелось.

— Что требуется от меня? — спросил Ватунский.

— Рассказать всё…

— Но вы же знаете… А всё остальное — не для протокола.

— А я и не хочу всё писать в протокол.

— Сколько у нас времени? — деловито поинтересовался Ватунский.

— Я буду слушать хоть сутки. Слава богу, намолчались…

Ватунский посмотрел в окно, на тополя и дальше, куда-то в прошлое, сел поудобнее и начал осторожно, словно вспоминая значение каждого слова:

— Мне придётся вернуться назад, в Новосибирск. Я уже кончал институт. Не преувеличивая и не хвастая, скажу, что учился я не как все. Вместо одной программы наверняка тянул две. Читал технические новинки, экспериментировал, с разрешения Министерства высшего образования заочно учился на экономическом факультете. Вместо одного языка учил два. Да сейчас всего не перечислишь…

— Для чего это делали?

— Вы не одобряете? — удивился Ватунский.

— Я просто интересуюсь — во имя чего?

— Скажу честно, что ни корысти, ни карьеризма у меня тогда не было. Только жадность, громадная духовная жадность. И это, пожалуй, узко, а вот жадность жизни — вернее. Мне казалось, что я поздно родился.

— Мне так самому кажется, — буркнул Рябинин.

— Мне казалось, что человечество ушло вперёд и его теперь не догнать. Может быть, вы удивитесь, но теперь я живу так же. Конечно, что-то прибавилось, но об этом позже… Так вот, напряжение у меня было приличное, спал я меньше Мартина Идена, да и ел, пожалуй, меньше его. Только ему было нечего есть, а мне некогда. Однажды ехал я куда-то в трамвае и заснул, как умер. Ничего не помню. Буди меня, стыди, гори — не проснулся бы. Очнулся — трамвай уже подходит к кольцу. Оказалось, что я спал в таком положении почти час…

— В каком положении?

— Извините, спешу, хочу скорее дойти до главного. Проснулся и вижу: голова моя лежит на плече девушки. Я проспал так час, а она уже давно проехала свою остановку — не хотела меня будить. Посмотрел я на неё, как на чудо деликатности. Присмотрелся, вижу: передо мной и чудо женственности. Но этим ещё о ней много не скажешь. Была в ней какая-то теплота, какое-то понимание всего сущего на земле. И ещё что-то совершенно не передаваемое языком, как некоторые физические понятия. Поразила она меня больше кибернетики, которой я в то время увлекался. Да вы её видели.

— Видел, — сказал Рябинин.

— Так я познакомился с Валей. И влюбился, как может впервые влюбиться молодой и жадный до жизни человек. Боже, что это был за год! Бессонное счастье моё… Если раньше я спал по пять часов, то теперь и того не спал — всё проводил с Валей. Через два месяца после распределения мы поженились, хотя это обстоятельство никак не отразилось ни на моём образе жизни, ни на наших отношениях. Просто отдали дань общественному мнению.

— Вы это подчёркиваете со смыслом? — спросил Рябинин.

— Нет, просто для нас регистрация брака была формальностью, как и для всех влюблённых… Мне предлагали мест десять, одно другого лучше. Я от всего отказался, даже от аспирантуры, начал с самой низовой — попросился мастером на этот крупный комбинат. И приехал сюда. Валя пока осталась в Новосибирске из-за больной матери. Пока осталась. Тут я перехожу к самому главному и самому тяжёлому в моей жизни. Верите ли, мне самому не совсем понятно, что тогда случилось…

Ватунский замолчал, застрял взглядом в тополиных ветках. Почему-то все смотрели на эти тополя, когда поворачивали голову к окну. Можно было смотреть и правее, где зелёным неоном светился универмаг. Но люди с этого места всегда смотрели на тополя.

— Продолжать? — очнулся Ватунский.

— Конечно.

— А это всё нужно для следствия?

— Нет, — честно признался Рябинин и добавил: — Нужно мне.

— Работал я так же, как и учился. Через полгода сделался начальником цеха. Именно сделался. Пошёл к директору и сообщил, что этап ознакомления с производством закончил. Получив цех, я начал бешеную работу по его реконструкции. Это отразилось на работе всего комбината. Меня вызвали в министерство и чуть не сделали директором комбината. Я, разумеется, отказался, потому что твёрдо решил науку об управлении изучать постепенно, с самого низу. И диссертацию начал писать в это время. К чему я всё это рассказываю?… Валя! Писал ей всё реже и реже. И не письма, а короткие отчёты, как рапортички директору. Мне казалось, что с ней всё ясно, что этот вопрос мною отработан. Кроме того, тогда я, кажется, полагал, что любовь может быть важной только для женщины. У мужчины другая планида. Короче, я ни о чём не думал, кроме дела.

— Она вам писала?

— Да, конечно. Пока писала. Однажды на каком-то банкете мне показали молодую женщину, местную красавицу. Она только что разошлась с мужем-офицером. На банкете не принято говорить о делах, а принято нажимать на спиртное. Я не пил совершенно. Оставались только танцы. На вечере не оказалось ни одного высокого мужчины, кроме меня. Красавица тоже была высокой. Мы протанцевали весь вечер. После банкета я проводил её. Она действительно была красива, хоть снимай в кино.

— Вы… влюбились?

— Пожалуй, нет, наверняка — нет. У нас сложились отношения, которые не назовёшь ни дружбой, ни любовью, не знаю как. Больше всего подходит популярное выражение «встречались». Не было ни поцелуев, ни близости. Изредка ходили в кино, на концерты, вечера. Мне было приятно, что рядом со мной красивая женщина — и всё. Вот в это время перестала писать Валя, обиделась на рапортички. В городе никто не знал, что я женат. Анкету в личное дело заполнил ещё холостым. Но в городе уже знали, что я дружу с женщиной. В это время я возглавил новый отдел по реконструкции комбината по моему проекту. Как-то меня вызвал директор и сказал примерно следующее: живёте вы один в комнатушке, у нас есть трёхкомнатная квартира, одному вам многовато, но, если вы подумаете о законном браке хотя бы с той красивой женщиной, с которой дружите, то в квартиру въезжайте хоть завтра. Видимо, я был похож на вечного холостяка, директор даже не сомневался, что я одинок… Сергей Георгиевич, а зачем вам нужны все эти мои откровения? — вдруг спросил Ватунский.

Не хотелось, ох как не хотелось главному инженеру пускать постороннего к себе в душу. Рябинин это ценил — легко туда пускают люди, у которых там пустовато, как в незаселённом доме.

— Не беспокойтесь, Максим Васильевич, ваш рассказ из этого кабинета не выйдет.

— Но зачем он вам?

— Видите ли, я работаю следователем давно. С годами меня всё меньше интересует — как? И всё больше интересует — почему?

— Не совсем ухватил, — улыбнулся Ватунский.

— Как — это способ совершения преступления. Возьмите убийства. Способов всего несколько, и они стандартны. Удар предметом по голове — камнем, бутылкой, молотком… Удар ножом, иногда удушение руками и выстрел из пистолета. Вот, пожалуй, и всё. Ваш способ уже встречается реже. А всякие там отравления чаще бывают в детективах, чем в практике. Да каким бы ни был способ убийства хитроумным, он в себе ничего не несёт, кроме действия. Он и в обвинительном-то заключении умещается в одной строчке: нанёс удар, выстрелил — и всё. А вот почему человек наносит удары и стреляет — это уже целая повесть, целая жизнь человеческая. Тут и психология, и воспитание, и характер, и социальные элементы… Это интересно. А ваша жизнь тем более интересна, Максим Васильевич.

— Вы ничего не пишете? Я имею в виду книгу… или статьи?

— Увы, — вздохнул Рябинин, — только протоколы.

— Продолжу. В моей голове уже понеслись мысли о переустройстве комбината — открывалась невероятная техническая и организационная перспектива. Я уже обдумывал первый шаг, выискивал в памяти резервы, мощности, нужных людей. Я уже нёсся, позабыв всё на свете. А директор предложил решить простенькую задачу из трёх лиц. Мне потребовалась минута на решение и получение оптимального варианта.

— Не понимаю! — вырвалось у Рябинина.

— И я не понимаю, чёрт возьми! — крикнул Ватунский. — А вы думали, что я расскажу сладенькую историю? Мол, были объективные причины? Мол, разлучили нас?

Он сразу замолк, словно весь вышел криком. Рябинин терпеливо ждал, когда Ватунский повернётся от окна, от тополей, к нему.

— Извините. Я не на вас кричал.

— Я знаю — на себя. Продолжайте, Максим Васильевич.

— Вы не инженер, вам трудно меня понять. Всё дело в рациональности, которая была моим богом. Нужно было решить вопрос с женщиной, Валей, квартирой. И я решил — быстро, экономично, рационально.

— А любовь?

— Тогда я об этой категории не думал. Вот сейчас могу объяснить — любовь к Вале никуда не девалась. Она была во мне, на самом донышке души, в подсознании, в подкорке, не знаю, куда ещё может завалиться любовь. Я походил на человека, который достал интересную книгу и знает, что эта книга может перевернуть его жизнь. Поэтому засунул её подальше, чтобы не мозолила глаза и не мешала делать дело. А книга-то всё-таки лежала. И это сравнение не то. Может быть, я был и прекрасный специалист, но в чём-то узковат. Сам не пойму, в чём…

Ватунский посмотрел на следователя, как первоклассник на учительницу.

— Могу сказать сразу, в чем вы, да не только вы, узковаты, — не вытерпел Рябинин. — Может быть, слегка образно скажу. В наше стремительное время надо раз в неделю закрываться на вечер в комнате, отключать свет, телефон, телевизор, зажигать свечку и читать Достоевского, Блока, Паустовского. Читать о человеке, о природе, а потом долго сидеть в тишине и думать: что такое человек в жизни, кто он и зачем он. Самый прекрасный специалист должен быть тронут чем-то гуманитарным, философией. Иначе он превратится в счётно-решающего…

— Идиота, — усмехнулся Ватунский. — Пойду дальше. Я ещё не всё сказал. Дело в том, что я женился, а с Валей не развёлся.

— Как? — не сразу понял Рябинин.

— Так… получилось. Может быть, эта мысль не пришла бы, да уж злой рок висел надо мной. Понимаете, потерял паспорт. Я правду говорю, честное слово, — вдруг спохватился Ватунский.

— Верю, — бесстрастно подтвердил Рябинин.

— Не выкинул, а действительно потерял паспорт. Получил новый, чистый, без штампа, — и расписался с Ниной…

— Но почему не развелись? Это же преступление — скрыть брак.

— Теперь сам думаю — почему. Во-первых, получил от Вали письмо. Она уже как-то узнала, что у меня появилась женщина. Две строчки: «Ты свободен. Если нужен развод — бери». Ну как его брать? Я не знал, что можно заочно. А поехать, увидеть её — не смог бы. Во-вторых, штамп в паспорте считал формой, которая ничего не значит, если нет фактических отношений. И молодой же был, мальчишка. Думал, потом как-нибудь утрясётся. А эта статья строгая?

— По сравнению с убийством пустяк, но всё-таки преступление.

— Тогда у меня будет и третье преступление, — сказал Ватунский и замолчал, смотря мимо следователя пустым, уставшим взглядом.

— Короче, женился, — начал он опять. — И вот оказался лицом к лицу с новой женой. Пока я думал о женщине абстрактно, во мне всё спало. Но когда я ощутил её, впервые поцеловал, то схватила меня такая боль, о какой и не догадывался. Обычно в таких ситуациях человеку требуется время для понимания своих ошибок. А у меня сразу. Как атомная вспышка.

— Зачем валяли ваньку насчёт своей узости? — грубо перебил Рябинин. — Чтобы скрыть причину женитьбы?

Ватунский неожиданно покраснел.

— Я правду сказал, — быстро ввернул он.

— Максим Васильевич, — задушевно начал Рябинин, — я же вас практически не допрашиваю. Неужели я не вижу, какой у вас уровень, начитанный вы или нет, чистый технарь или интеллигентный человек?

— Всё сказал правильно, — начал Ватунский и вдруг взорвался: — Сказать, что понравились её бёдра?! Вот и говорю! Да, понравились её ноги и грудь, чёрт возьми!

— Чего же вы кричите? — улыбнулся Рябинин.

— У вас, у следователей, это считается развратом, — сказал тише Ватунский, но его злость завязла в рябининской улыбке.

— Почему же?… Красивые ноги я тоже ценю.

— Не подумайте, что эти бёдра всё и решили. Хотя играли какую-то роль. Всё решил комплекс, где сексуальное, сиюминутное не исключалось. Продолжать?

Рябинин кивнул.

— Похудел я, почернел, стал хуже работать. Ходил у себя по кабинету, как отощавшая обезьяна. Верите, через три дня после свадьбы с красавицей написал Вале письмо. Потом видел его — сумасшедшие разумнее пишут. Лист бумаги иссечён пером, как тупой бритвой. С этого дня начал писать ежедневно, и эти письма стали болью моей и радостью.

— Она отвечала?

— Разумеется, нет. Да… О новой жене. Её личность к моему прозрению не имела никакого отношения. Будь она так же прекрасна, как и её лицо, было бы то же самое. Впрочем, её лицо ничего не отражало, да ничего и не выражало. Мещанство очень разнообразно и вычурно. Сейчас это понятие глохнет, мещанство-то как-то притушевывается, будто его и нет. А зря. Моя новая жена была примитивна худшим видом примитивности — стандартным. Есть стандарты довольно высокие. Скажем, обязательно учить детей английскому, фигурному и музыке. Или повальная защита диссертаций. А есть стандарт формы и пустяков. У неё были чёткие представления о семейной жизни. В девятнадцать ноль-ноль я обязан быть дома, обедать, смотреть телевизор или идти в кино. В общем, делать то, что делают всё. А я мог прийти в полночь, а мог вообще не прийти, если пошли мысли, как рыбий косяк. А эта пустячность, какая-то ненасытная пустячность! Например, суп получился не прозрачный, а с мутноватинкой. Разговоры, обсуждения, вздохи, звонки подругам… Каждая вещь должна быть на своём месте — верная мысль. А у нас стал культ — я уж боялся до вещей дотрагиваться. Устроил её на работу, но стало ещё хуже. Она ударилась в эмансипацию — уравняла меня с собой. На первый взгляд это кажется правильным, прогрессивным. Часов в девять я приходил домой, шёл в магазин, мыл посуду, убирал в квартире. В двенадцать она ложилась спать, а я садился за бумаги на ночь. На следующий день шёл на работу, а вечером опять тёр какую-то кастрюлю. Деньги нам позволяли обедать и в столовой, и в ресторане. Нет — семейные люди обедают дома. А у неё было целое мировоззрение — приземистое и непробиваемое, как бомбоубежище. Ну а я каждый день писал письма. Каждый божий день! Ровно триста шестьдесят пять писем. И тут меня сделали главным инженером комбината, уже перестроенного по моему проекту. Радость перемешалась с горем… Тогда я вот что сделал: взял командировку и поехал в Новосибирск. Детали не буду рассказывать — и так много наговорил.

— Расскажите, как встретила?

— Увидела меня, встала — только слёзы бегут по щекам. И не было такого ветра, который сумел бы их высушить. Взял я её за руки и лишился речи, без гиперболы, а физически не мог сказать ни слова. Да и что было говорить! Валя поехала со мной, ничего не спрашивая и ничего не требуя. Мать у неё к этому времени уже умерла. Приехала сюда… А что делать? По паспорту она Ватунская, в паспорте штамп о браке. Снял я ей комнату. Но ведь надо прописываться, надо работать. Фамилия у меня довольно редкая. А меня уже в городе знали, я по телевизору не раз выступал. Обязательно дошло бы до моей новой жены и до комбината. Выхода не было.

— Выход был, — буркнул Рябинин.

— Конечно, — сразу согласился Ватунский. — Признаться, что я двоеженец, понести наказание, развестись со второй женой и так далее. Но это значило…

— Что? — спросил Рябинин и понял: сейчас инженер скажет главное.

— Всё! Истрёпано моё имя, испорчена карьера, летит к чертям всякая перспектива. А ведь я в кадровом резерве министерства, я уже кандидат в начальники главка, не говоря о директорстве на заводе. На этом уровне особенно строго судят о моральных качествах человека, смотрят на семейное положение. Да и как я мог?… Мне дали квартиру, на моей свадьбе был директор комбината, и вдруг… Вот и получилось, что нет у меня выхода, не мог я пойти на позор. И ни Валю не мог бросить, ни карьеру. Тогда я вот что сделал; валялся у меня в столе паспорт какой-то Новиковой, которая сбежала на север, бросив работу и документы. Я переклеил карточку, и Валя стала Новиковой. Пока, на время. Валю-то еле уговорил. Вот так, пока-пока — прошёл месяц, и вот уже год прошёл. Всё хотел что-нибудь предпринять, но… А потом вот что случилось: моя жена-красавица убирала в квартире и в старой книге нашла мой потерянный паспорт со штампом о браке. Это раз. Два — узнала про Валю, видимо её мать постаралась. Но они не знали, что это одно и то же лицо. Жена хотела рубануть разом, вторая жена, но потом сообразила, что карьеру-то мне испортит, но и меня потеряет. Возник компромисс: она молчит, я имею любовницу, а она формально остаётся женой главного инженера. Ей очень хотелось быть женой главного инженера. Но пошли скандалы, ссоры, шантаж. И в тот день вспыхнул скандал… Она решила звонить в райком, сказала, что хватит с неё. И тут мои нервы сдали… Дальше вы знаете. Такова схема моих ошибок, только схема, а сами ошибки сложнее и глубже…

— Есть такие ошибки, которые человек не имеет права совершать, как, скажем, предавать Родину.

Ватунский заметно вздрогнул.

— Решили ударить лежачего?

— Извините, — буркнул Рябинин. — Вырвалось.

— Сам понимаю, не те это ошибки. Убил человека… Помните, я сказал вам на кухне, что не жалею её? Это не так.

— Я и не поверил. Да-а, целый букет статей: неосторожное убийство, сокрытие регистрации брака и подделка документа.

— Но букет-то всё на одной почве. Из-за одной ошибки.

Рябинин тоже об этом подумал: не люби Ватунский свою первую жену — не было бы никаких преступлений. Впрочем, не люби он сильно карьеру — тоже не было бы. А не свяжись с красавицей — не было бы этой истории. Разруби он узел сразу, как только всё понял, — тоже ведь не было бы…

— Смотря что считать почвой, — вздохнул Рябинин.

— Суд будет?

— Да, должен быть суд.

— И меня посадят?

— Не знаю. Думаю, что нет, — искренне сказал Рябинин человеку, который убил женщину и предал любовь.

— Сергей Георгиевич, только прошу, чтобы история моего падения осталась в этих стенах.

— Я уже говорил — даю честное слово. Дня через два вызову вас для предъявления обвинения.

(обратно)

24

На следующий день, часов в восемь утра, когда по тусклым улицам не то катился волнами серый туман, не то морось сбивалась ветром в хлёсткие косяки, к дому номер семьдесят три по проспекту Космонавтов подъехал милицейский фургон с красной полосой, ржаво скрипнув тормозами. Из кабины вышел пожилой грузный мужчина в плаще, из фургона выпрыгнули два молоденьких милиционера и пошли за грузным в парадную. Они поднялись на последний этаж, и пожилой длинно позвонил в левую квартиру. Дверь сразу открыла стройная светленькая женщина с синими глазами, с расчёской в руке и шпилькми во рту — видимо, собиралась на работу. Она выхватила изо рта шпильки и вежливо улыбнулась мужчине. Тот неопределённо кашлянул и сделал шаг вперёд, но женщина стояла на его пути.

— Вам кого? — спросила она, всё ещё вежливо улыбаясь.

— Наверное, вас, — хрипло буркнул мужчина и шагнул к ней вплотную.

И тут она увидела сзади милиционера. Женщина стала отступать, не спуская глаз с погон. Войдя в переднюю, пожилой мужчина осмотрелся, опять кашлянул и достал из кармана бумагу:

— Марианна Сергеевна Новикова вы будете?

— Да, — сказала она, но никто не услышал.

— Вы? — уже громче спросил мужчина.

Теперь она только кивнула. Милиционеры скромно стояли у самой двери, которая так и осталась приоткрытой. Они ничего не делали, просто стояли, глубоко засунув руки в плащи, будто их работа ещё впереди — как грузчики, ждущие команду бригадира выносить мебель.

— Дайте паспорт, — приказал пожилой мужчина.

Дрогнувшими руками схватила она с трюмо сумочку и достала паспорт.

— Так, — открыл его мужчина, — Новикова Марианна Сергеевна, всё правильно.

Ловко, как письмо в почтовый ящик, бросил он паспорт в свой карман и уже без хрипотцы сообщил:

— Собирайтесь, вы арестованы.

Когда он это сказал, она ещё улыбалась. Губы так и остались в улыбке, но это была уже гримаса. Она прижала руки к груди, но они безвольно поехали вниз по телу.

— За что… арестована? — всё-таки спросила она.

— Сами знаете за что, — буркнул мужчина. — Вот санкция, читайте.

Она взяла бумагу и увидела слово «следователь».

Бумага была пёстрая и тяжёлая, такая тяжёлая, словно женщина держала не лист, а каменную книгу. Руки безвольно опустились. Мужчина на лету перехватил бумагу и тоже спрятал в карман.

— Одевайтесь, гражданка.

Он снял с вешалки плащ и набросил на её плечи. Она взяла с трюмо шляпку, секунду подумала, что с ней делать, вспомнила — и надела без зеркала.

— У меня же ребёнок в яслях…

— Ничего, позаботимся, — успокоил мужчина.

— На работу надо идти…

— Ничего-ничего, работа не этот, не волк, не убежит. Есть уважительная причина, прогула не поставят, — вдруг засмеялся он.

Милиционеры смотрели на неё с любопытством, и с сожалением — молодые ещё ребята.

— Ну что, пошли? — предложил мужчина.

Милиционеры синхронно вытащили руки из карманов и выпрямились. Она оглянулась, обвела глазами стены, словно хотела у них что-то спросить, и остановилась на телефоне.

— Разрешите позвоню… о ребёнке…

Мужчина глянул на часы, подумал и буркнул:

— Звоните. Только скорее.

Дырчатый диск вырвался из-под тонкого пальца. С третьего раза номер набрался. Она прижалась к прохладной трубке.

— Максим, если успеешь — устрой Герку. Я уже арестована.

Её тело дёрнулось, словно она проглотила что-то огромное, чугунное, а не маленький комочек в горле.

— Ну и хватит, ну и всё, — подошёл старший и положил трубку на аппарат. — Пошли, ребята, а я квартиру опечатаю.

Она медленно двинулась к двери, всё ещё не понимая толком, что с ней случилось. Она выполняла приказания этого грузного грубоватого человека, у которого в кармане была пёстрая бумага со словом «следователь». Другое слово — «арест» — только стукнулось о её мозг, как мячик о стенку.

Она прошла между высокими худыми милиционерами и ступила на площадку. Тут же один из них оказался впереди, а второй двинулся сзади.

Они вышли на улицу. Два школьника сразу присмолились к мокрому асфальту, разглядывая, как милиционеры подсаживают тётю в железный фургон с крохотными окошками-форточками. Лязгнула дверь, и кузов гулко вздрогнул, как пустая цистерна. Потом долго ныл стартёр, не в силах завести мотор в сыром воздухе. Машина развернулась и поехала, зашипев по большой луже-озеру. В окошке-форточке белело лицо.

Все знают, что есть ещё горе на земле. Люди ещё страдают, мучаются и плачут. Ещё плачут от горя дети. Но горе-то людское — тоже от людей. Не от компьютеров же?

(обратно)

25

Ровно в десять Рябинин вбежал в прокуратуру — опоздал на полчаса. Вчера помощник прокурора по общему надзору Базалова дала ему на два вечера три журнала с интересной повестью. Читал до трёх ночи.

Рябинин отпер кабинет, хотел уже войти, как в коридоре со стула взметнулся кто-то длинный и ринулся к нему. Рябинин шмыгнул в кабинет, пытаясь придавить его дверью. Но тот был сильней. Следователь отскочил к столу и увидел перед собой Ватунского — лохматого, серого, с фиолетово-сизыми губами.

— Что с вами? — громко спросил Рябинин, ловя носом воздух, но алкоголем не пахло.

— Сволочи! — шипяще выдавил Ватунский. — Красивые слова говорите! Ну вот я — арестовывайте! А то опоздали, я ведь только ушёл от неё! Ну что стоите? Жмите кнопку! Вызывайте конвой!

Ватунский шагнул вперёд, и Рябинин, как кролик, проскочил в щель между столом и стенкой. Оружие было в сейфе, да и что бы он стал делать с ним — не стрелять же! Ватунский упёрся бёдрами в стол — теперь только этот деревянный прямоугольник разделял их.

— Что с вами, Максим Васильевич? — ещё раз крикнул следователь.

— Ничего со мной!

Его глаза заплыли яростью, как и синюшно-мраморное лицо. Казалось, волосы шевелились от сдерживаемой ненависти. И кулаки — Рябинин увидел закостеневшие кулаки и вспомнил, что Ватунский боксёр. Но он не испугался, не успел испугаться, поражённый видом и поведением Ватунского. Рябинин ошарашенно смотрел в почти не узнаваемое лицо и ничего не думал и не делал.

— О гуманизме болтаете! Психологией интересуетесь?! В душу лезете! Честное слово даёте! Не-ет, вы не следователь! Неужели все вы такие? Мало, что меня бьёт — упавшего, лежачего, казнённого самим собой! Бей! А её-то зачем арестовывать? За жизнь по подложному паспорту? Да вся ваша прокуратура мизинца её не стоит…

И Ватунский двинулся на следователя — то ли хотел приблизиться вплотную, лицом к лицу, то ли ударить головой хотел. Рябинин отпрянул, поражённый дрожащим подбородком, затрясшимися щеками и — глазами, блеснувшими стеклянно. Да в них же стояли слёзы, слёзы у мужчины, у Ватунского! Да он же сейчас заплачет.

Видимо, это был нервный шок. Надо сделать что-то резкое и сильное, чтобы он опешил хотя бы на минуту.

Рябинин дёрнулся вбок, запустил руку под пиджак, к подмышке, где детективы носят пистолеты, напряг лицо и крикнул высоким сорвавшимся голосом:

— Назад!

Ватунский на секунду замер, сбычившись над столом. Рябинин выдернул руку из-под пиджака и, швырнув её вперёд, мягко положил на плечо главного инженера:

— Максим Васильевич, я её не арестовывал. Ради бога, расскажите всё спокойно.

— А кто ж её арестовал? — сдавленно спросил Ватунский, не меняя позы.

— Впервые слышу. Вы не путаете? Да вы сядьте…

Ватунский тяжело опустился на стул.

— Не верю теперь я вам, — зло сказал он, но уже сказал, не крикнул.

— Ну говорите же! — потребовал следователь.

— Сегодня утром арестовали Валю.

— Кто арестовал?

— Вы что, правда ничего не знаете? Или опять играете роль гуманного интеллектуала?

— Даю честное слово.

Кровь возвращалась к лицу Ватунского порциями, растекаясь по щекам лапчатыми пятнами, похожими на осенние кленовые листья.

— Приехал в восемь утра милицейский «газик». Её арестовали. Квартиру опечатали.

— Где вы были?

— Уже на работе. Она мне позвонила. Всего два слова сказала.

— Ничего не понимаю, — сказал Рябинин. — Подождите…

Он снял трубку и начал звонить в райотдел милиции. Начальник был на совещании в Управлении внутренних дел. Заместитель по оперчасти где-то читал лекцию. Второй заместитель работал недавно, и ему звонить не стоило. Тогда Рябинин позвонил дежурному.

— Дежурный Петунин слушает, — раздался в трубке глуховатый голос самого старого работника райотдела.

— Фёдор Кузьмич, Рябинин тебя беспокоит, — потеплевшим голосом сказал следователь. — Как поживаешь?

— A-а, Сергей Георгиевич, — обрадовался и Петунин, — Живём, боремся с преступностью, добиваемся девяносто девять и девять десятых процента раскрываемости. Небось арестовываешь кого-нибудь, машину прислать?

— Да нет. Фёдор Кузьмич, у тебя Новиковой среди арестованных нет?

— Как нет? Есть. Сидит в камере и плачет. Всего одна баба у меня и есть.

— Как она… и за что? — спросил Рябинин и почувствовал, что волнуется.

— Арестована по постановлению следователя прокуратуры из Норильска. Сейчас посмотрю… За мошенничество и хищение из магазина различных товаров и денежных средств…

Петунин замолчал, шурша бумагами, кому-то отвечал, кому-то велел не лезть к нему своей пьяной рожей.

— Так что этапировать её надо в Норильск, — наконец добавил дежурный.

— Фёдор Кузьмич, не надо её этапировать. Её надо немедленно выпустить.

— Как выпустить?

— Она не Новикова, она жила по паспорту Новиковой. Интересно, кто из оперативников занимался розыском? Неужели не могли проверить? Она и в Норильске не была.

— Да я не знаю. Но как же так? Что-то неясно.

— Вот так. У меня её личное дело. Настоящая преступница где-то скрывается, а вы забрали другую, жившую под её именем.

— Мне бумага нужна, — подумал Петунин.

— Фёдор Кузьмич, я сейчас же с курьером отправлю вам отношение — её надо освободить сразу же. А начальнику райотдела я позвоню, как только он придёт. Таких оперативников гнать надо. Ну, хорошего тебе здоровья.

Рябинин положил трубку. Ватунский сидел, скрючившись в три погибели. Его голова опустилась ниже стола.

— Всё поняли, Максим Васильевич? Объявлен розыск Новиковой, оперативник её нашёл, сообщил в Норильск — и вот этапирование. Подошёл формально. Вот так.

— Да, — выпрямился он. — Разрешите, я пойду в райотдел, встречу её.

— Конечно идите.

— Извините, Сергей Георгиевич. Видимо, серьёзная ошибка в жизни, которую, вы говорите, человек не имеет права делать, расщепляется, как уран. Валю вот посадили — какое для неё потрясение! Вас оскорбил… как последний хам.

— Я-то что, — улыбнулся Рябинин, — я-то следователь. Наша судьба такая — терпеть и сдерживаться.

Ватунский пошёл к двери, круто повернулся, решительно зашагал обратно к столу и неуверенно, рывками, протянул руку Рябинину, смотря ему в глаза виновато — возьмёт ли? Рябинин протянул ладонь. Ватунский пожал её крепко, по-мужски.

— Сергей Георгиевич, я к вам обязательно приду после суда… или после наказания. Я обязан вам многим.

Он повернулся и вышел из кабинета.

(обратно)

26

Ватунский поймал такси, хотя до милиции было две трамвайные остановки. Он сел на заднее сиденье и воспалёнными глазами смотрел на светофоры. При красном свете переводил взгляд на шофёра, мысленно заставляя его ринуться вперёд.

Всё-таки он опоздал. Валю уже выпустили, и она ждала на скамейке во дворе под голой акацией. Задыхаясь, Ватунский схватил её, поднял и поставил рядом с собой. Она только вяло улыбнулась.

— Теперь всё, теперь всё кончилось, — бормотал он, зарываясь губами в её волосы около уха.

Они медленно пошли. Ватунский то и дело останавливался, заглядывая ей в лицо, — профиля ему было мало. Или небо внезапно ясного осеннего дня легло крахмальной бледностью на её кожу, или успела камера вымесить её за несколько часов… Он хотел поймать её взгляд, но она отводила глаза, будто стыдилась всей этой истории.

Они подошли к такси.

— Пойдём пешком, — тихо сказала Валя.

Ватунский отпустил машину.

— Идти далеко, — заметил он.

— А мы только до угла.

Он её не узнавал. Ведь утром виделись — теперь словно человека подменили. У Ватунского от вспыхнувшей жалости задрожали руки и повлажнела кожа под глазами.

— Теперь всё кончилось, — повторил он. — Теперь всё будет хорошо. Нас больше ничто не разлучит. Только тюрьма.

— Нас разлучит не тюрьма.

— А больше ни у кого не хватит сил, — ответил он убеждённо и прижал её руку к своей груди.

— У меня хватит.

Ватунский даже оглянулся — не вклинился ли кто в их разговор. Но люди шли мимо, занятые своими делами.

— У меня, Максим, хватит, — повторила Валя чуть громче.

— Как… хватит? — спросил он, замедляя шаг от тоскливого предчувствия. И сразу её слова «только до угла» вспыхнули в мозгу огненно-зловещим табло.

— Я должна уехать.

— Куда? Ничего не понимаю.

— Не знаю куда.

— Что ты говоришь! Куда уехать?… Теперь, когда я освободился ото лжи, от жены?

— Освободился от жены. Но как?

Она улыбнулась той улыбкой, после которой обычно начинала плакать.

— Валя, да что с тобой? Ты устала.

Ватунский остановился и схватил её за плечи, пытаясь увидеть синий блеск глаз. Она осторожно и упрямо освободилась.

— За ту женщину меня накажет суд.

— А за нашу любовь? А меня кто накажет?

— Тебя-то за что?

— Я соучастница, — заявила она, и Ватунский понял, что это слово уже ею выношено и выстрадано. — Я год безлико терпела, молчала. Я не была человеком. На всё соглашалась. Наверное, это тоже преступление — соглашаться на всё.

— Валя…

Но она чуть подняла руку, чтобы он помолчал, и продолжала:

— Мы шагали через правду, закон, человеческую судьбу.

— Любовь и должна всё преодолеть!

— Но наша любовь перешагнула через человеческую жизнь.

— Как ты можешь? — вырвалось у него. — Перед судом…

— Да, тебе будет тяжело. Но ты потерпи.

Теперь она остановилась и приблизила лицо к его губам:

— Не понимаешь? Мы же теперь не будем счастливы.

— Я не верю тебе, — вдруг сказал он и огляделся, словно убеждаясь в реальности мира.

Оказывается, они уже были на углу — вот почему она остановилась. И тогда он понял, что в его жизни случилась ещё одна беда. Её слова шли не от минутного настроения или женского каприза. Она год вынашивала этот поступок незаметно для себя, для него, а злополучный арест только оборвал где-то последнюю нить. Сейчас Ватунский видел её решимость — слабые люди иногда способны на неожиданно сильные действия, словно эта сила копится у них годами. Валя копила один год. А может, копила ещё с Новосибирска, с измены.

— Как же? — растерянно сказал Ватунский. — Ребёнок…

— Тебе пока не надо его видеть, — мягко попросила она. — Не приходи к нам. Через неделю мы уедем. Может, раньше. А там увидим. Мне нужно время. И тебе оно нужно.

— Да ты меня не любишь! — тихо ужаснулся он.

Она вдруг обвила руками его шею и начала посреди улицы целовать в щёки и плакать, как это делают на вокзальных перронах. Ей была нужна бегущая мимо толпа, чтобы хватило сил на задуманное, — наедине она бы сдалась.

— Люблю сильней, чем в Новосибирске. Сильней, чем в прошлом году. Сильней, чем вчера. Сильней, чем любила утром.

Ватунский сжал челюсти, чтобы не дать расслабиться лицу. Но губы дрожали, на губы у него сил не осталось. Тогда он схватил её за руки и почти крикнул:

— Да никуда я тебя не отпущу!

Она всхлипнула и беспомощно запричитала:

— Потерпи, Максимушка, потерпи. Ты больше терпел, мой любимый. Может, всё и образуется. Потерпи без нас, мой хороший…

Она вырвала руки и побежала. Человеческая масса сразу вобрала её. Ватунский сделал несколько шагов вперёд. Он смотрел с высоты своего роста поверх толпы. Но перед ним двигались чужие лица и затылки. А выше людских голов, в конце проспекта начиналось тусклое голубое небо, выжатое уже набежавшей стужей…

(обратно)

27

Время шло, но время всегда идёт — что ему ещё делать? Рябинину легче было представить скорость света, мизерность нейтрино или размер солнца, чем понять то, что оттикивают часы. Ничего не происходит, но облупливаются стены, на лбу змеится новая морщинка и портится погода. Ничего не происходит, но оседают дома, исчезают поколения и меняется климат.

Он усмехнулся: много ли прошло времени, как получил это дело, — полтора месяца, а уж такая космическая философия… Но то и страшно, что полтора месяца мы не считаем за бог весть какое время. Вон тополя тоже, наверное, не посчитали первый упавший лист. Да и второй, и третий не посчитали. А теперь стоят без единого, пощёлкивая под ветром, как суставами, узловатыми ветками.

Зазвонил телефон, и Рябинин посмотрел на трубку. Звонок следователю чаще всего несёт неприятности. Вызов на происшествие. Судья может сообщить, что возвращает дело на доследование. Могут вызвать к прокурору города для нагоняя. Жалоба поступила — объясняться надо. И просто звонок неизвестного лица, которое пожелает следователю, и его детям, и внукам, и правнукам такого, что печатно и не выразить.

— Сергей Георгиевич, зайдите, — услышал он голос прокурора.

Утром Рябинин сдал ему дело Ватунского для утверждения обвинительного заключения. Видимо, опять начнутся споры, хотя после райкома Гаранин молчал, будто забыл о следователе.

Семён Семёнович кивнул на кресло. Дело Ватунского лежало далеко, на самом углу стола. Рябинин сел и сразу уловил в прокуроре что-то непривычное, неслужебное, словно оборвались все нити служебной зависимости и сидят просто два гражданина — как в трамвае.

— Ну, кончились, Сергей Георгиевич, наши с вами споры, — падающим голосом сказал Гаранин.

Он усмехнулся, и Рябинин почувствовал, что прокурору не смешно.

— Почему кончились?

— Кончается мой конституционный срок.

— Оставят ещё на пять лет, как всегда.

— Нет, меня переводят.

— Куда?

— В Дачный район.

Это был пригород, самый маленький район города, который всё собирались ликвидировать и слить с соседним районом. Там была мизерная прокуратура из четырёх человек: прокурор, помощник, следователь и машинистка. Обычно туда назначали молодых начинающих прокуроров.

— Ну да ладно, — мотнул он головой, и череп тускловато засветился в пробившемся мутном осеннем солнце. — Переводят так переводят, чёрт с ним.

Может быть, это подобие удали, которой в прокуроре не было, может быть, сила, с которой он старался перенести понижение на ступеньку вниз по той лестнице, какой он представлял себе работу и жизнь, а может быть, то чувство, которое возникало у Рябинина ко всем поверженным, даже врагам, захлестнуло его.

— Семён Семёнович, вы не расстраивайтесь.

Ему хотелось сказать что-то небанальное, чем-то немедленно помочь. Вот так было с одним следователем, которого Рябинин ненавидел за тупость и хамство. Даже не разговаривал с ним, за что получал замечания от прокурора. А когда того никудышного следователя уволили, Рябинин неожиданно заговорил с ним, сочувствовал и даже чем-то ему помогал, когда уже никто с уволенным не разговаривал.

— Семён Семёнович, может, я чем могу помочь? — неуверенно предложил Рябинин, хотя он ничего не мог, да и не имел на это морального права.

— Спасибо, вы уже у Кленовского мне помогли. Так прочёл я, Сергей Георгиевич, обвинительное, — резко перешёл он на другое, — написано хорошо, утвердил его. Теперь уж, как говорят, дело прошлое… По закону, формально, вы правы, но всё-таки никогда бы я не отдал Ватунского под суд. Не по звонкам, а по своему личному убеждению. Верите?

— Верю.

— Скажите откровенно, за что вы невзлюбили Ватунского?

Рябинин медленно и глубоко вздохнул:

— Мне повезло, Семён Семёнович: благодаря этому делу я познакомился с незаурядными людьми и с их настоящей любовью.

— И отдали незаурядного человека под суд? Да прекрати вы это дело, ни один бы прокурор не отменил. Интересно, с каким же чувством вы составляли обвинительное?

Рябинин опять вздохнул, сдерживая раздражение, которое сейчас было неуместно, как у постели больного.

— Семён Семёнович, вы так ничего и не поняли, — всё-таки не удержался он.

— Конечно не понял. — Он криво усмехнулся. — Не зря же меня переводят.

И опять Рябинин почувствовал и жалость, и сожаление, и раздражение — всё перемешалось, и не поймёшь, чего больше. Видимо, жалости: всё-таки Гаранин понял, что его и переводят за непонимание.

— А когда составлял обвинительное, Семён Семёнович, я думал: слава богу, что я не судья и не мне придумывать наказание.

К прокурору шумной толпой вошли эксперты во главе с Юрковым, и Рябинин тихо выскользнул за дверь — да и чего было ждать?

В кабинете он прирос к окну. Смотрел на хитрые тополя, которые прикинулись до тепла неживыми. Но человек не может прикинуться, потому что он не деревянный. Человеческое тепло делается руками человека и не высиживается в засаде. Тополя переждут иглистую зиму, а он не мог ждать — у него меньше времени, чем у тополей. Время идёт. Вот и прокурор уходит. А ведь это тоже движение времени. И стоит ему, времени, простить и потемневшие лики картин, и осевшие стены домов, и новые морщинки на лбу… Стоит простить потому, что оно идёт всегда только вперёд.

(обратно) (href=#r>обратно)

― КРИМИНАЛЬНЫЙ ТАЛАНТ ―

Часть первая

Виктор Капличников слегка покачивался от радости. От жаркого, перемятого каблуками асфальта; от тихого горячего ветерка, в котором духов, казалось, больше, чем кислорода; от встречных огоньков, мельтешивших в густо-синих улицах; от встречной девушки в брючном костюме… Радость была всюду. Но шла она из внутреннего кармана пиджака. Там лежал жёсткий типографский прямоугольник свежего диплома. Капличникову хотелось зайти в какую-нибудь парадную. И ещё раз впиться в него глазами. Но он терпел, да в парадной и помешали бы. Два часа назад у Виктора было среднее образование, а теперь высшее. Два часа назад он был токарь, а теперь инженер.

Неприятности можно переживать в одиночестве. Радость же рвётся наружу, к людям. Этот диплом даже некому было показать: родители в отпуске, приятели в турпоходе. Он пожалел, что не пошёл вспрыснуть это дело с малознакомыми заочниками. Конечно, можно взять бутылку хорошего вина, пойти домой, положить перед собой диплом и выпить всю ёмкость мелкими глотками. И сидеть в притихшей квартире перед телевизором — единственным живым существом. Но ему были нужны люди и тот городской шум, который так всем надоел.

Капличников шёл по проспекту длинным рабочим шагом. На него бежали жёлтые фары, реклама, витрины и фонари. Из скверика вырвался запах скошенной травы, первой в этом году, и сразу посвежело. Аромат духов показался жеманным и вроде бы лишним.

У подземного перехода продавали белую сирень. Он купил большой дорогой букет, купил никому, себе. Хотел поискать в сирени цветочки с пятью лепестками и съесть на счастье, как это делал в детстве, но решил, что грех требовать у жизни ещё счастья.

На углу в глаза бросились большие голубоватые буквы ресторана «Молодёжный»: бросились, как откровение. Это было как раз то место, где крутилась бесконечная радость и не признавалось одиночество.

Даже не раздумывая, Капличников направился к решётчатому неоновому козырьку.

У широкой двери он одёрнул пиджак, трезво подмигнул швейцару и вошёл в синеватый холл. В стеклянных дверях зала Капличников замешкался, не зная, как поступить с букетом. Ему почему-то захотелось сдать его гардеробщику и взять номерок — не входить же в ресторан с цветами и без женщины.

И тут он увидел её, женщину, которая стояла у зеркала и, видимо, ждала своего мужчину. Капличников зарыл лицо в сирень, вдохнул щемящий запах и двинулся к ней.

— Это вам. От незнакомца. Просто так, — смело сказал он и протянул букет.

Она вскинула голову и широко распахнула глаза, будто он щёлкнул перед её лицом зажигалкой. Но это была секунда — тут же девушка улыбнулась и взяла цветы просто, как кусок хлеба.

— Спасибо.

— Надеюсь, ваш знакомый по шее мне не съездит, — сказал Капличников и тут же спохватился: человеку с высшим образованием выражение «съездить по шее» можно и не употреблять.

— Знакомого уже нет, — усмехнулась девушка.

— Как нет? — удивился Капличников: он не представлял, что сегодня могло чего-то или кого-то не быть.

— Час жду, а его нет. Придётся уходить, — ответила девушка без капли грусти, как говорят женщины о досадной мелочи, вроде поехавшей петли на чулке.

— Ну и знакомый! — удивился он.

— Шапочный.

Капличников глянул на неё иначе, словно отсутствие этого шапочного знакомого дало ему второе зрение, — девушка была симпатична и стройна, только, может, чуть широковата. Да при её полных ногах не стоило бы носить такое короткое мини.

— Послушайте! — воодушевлённо начал он.

Девушка спрятала нос в букет и вопросительно посмотрела из цветов.

— Пойдёмте со мной. У меня сегодня… невероятный день.

— Почему невероятный?

— Особенный, радостный день… Я вам всё расскажу. Пойдёмте, а?

Она смотрела из букета весело, словно оценивала шутку — рассмеяться ли, улыбнуться. В другое время Капличников изобразил бы печаль, которая охватит его если она не пойдёт. Но сейчас на печаль он не был способен — сиял, как чайник из нержавейки. Видимо радость действует на женщину не хуже печали, потому что девушка тряхнула головой и пошла к залу. Капличников бросился вперёд, распахнул перед ней тяжёлый прямоугольник стекла, подхватил под руку. Рука оказалась тёплой и плотной, как утренняя подушка. Девушка пахла какими-то странными духами. Он никак не мог уловить этот волнистый запах: то ландышем томным, то клейкими тополиными почками, а то просто скошенной травой, как из того сквера. И ему вдруг пришла мысль: эта незнакомка станет его второй радостью. Почему бы к одной удаче не привалить второй, ещё более крупной? Почему бы этой девушке не оказаться той невероятной женщиной, о которой он иногда мечтал? Виктор Капличников ещё не знал, та ли это женщина, о которой думалось, но уже чувствовал, что она не похожа на тех девушек, с кем он работал, ходил в кино и стоял в парадных.

Они пересекли зал и в самом углу обнаружили свободный столик на двоих. Это тоже была удача, пусть мелкая, но удача, которые должны сегодня сыпаться, как яблоки с дрожащего дерева — крупные и мелкие.

— Я — Виктор, — представился он, как только они сели.

— Ирина, — сказала она, подняв большие внимательные глаза.

Конечно, Ирина, не Ира, а именно Ирина — чудесное имя, которое он любил всегда.

— Какая же у вас радость? — улыбнулась она, не выпуская букет из рук, словно пришла на минутку.

— Уже стало две.

— Чего две? — не поняла она.

— Две радости. Во-первых, получил диплом об окончании Политехнического института. Инженер-механик. Радость, а?

Она кивнула. Ему показалось, что сильно своей радостью он её не поразил. В конце концов, что такое он со стороны — ещё один инженер, которых сейчас пруд пруди.

— А во-вторых?

— Во-вторых, встретился с вами.

— Ещё неизвестно, радость ли это, — усомнилась она и вдруг засмеялась довольно громко и весело. Он подхватил смех, как эхо подхватывает голос. И ему сразу стало спокойнее, ничего уж такого особенного: кончил институт и встретил хорошую девушку. Тысячи людей, десятки тысяч кончают институты и встречают милых женщин. Ему стало спокойнее, потому что очень сильная радость до сих пор сжигала его энергию.

Официант налетел ветром, схватил сирень, тут же приспособил её в вазу-кувшин из синего ребристого стекла и встал, выразив фигурой ожиданье, не согнув её ни на сантиметр.

— Что берём? — спросил было Капличников у Ирины, но тут же махнул рукой: — Сегодня я именинник. Итак, салат фирменный, цыплята табака, икра чёрная четыре порции…

Он всё диктовал и диктовал, пока она опять громко не рассмеялась:

— Куда вы набираете?!

— Много, да? А что вы пьёте?

— Только не коньяк, терпеть не могу.

— Тогда водку? И шампанское.

— Салат из свежих огурцов употребляете? — спросил официант.

— Обязательно употребим, — заверил Капличников.

Официант ушёл, привычно ввинчиваясь меж столов. В полумраке под потолком медленно вращались громадные лопасти, разгоняя табачный дым по углам. Бра на деревянных панелях светились угарной синью, плывущей вверх и пропадающей над светильниками. Шумок стоял ровный, было ещё рано, часов девять вечера.

— А вы правда сегодня кончили институт? — спросила она.

Капличников сначала растерялся, — ему всегда верили сразу. Он хотел тут же вытащить диплом, но опустил поднятую руку — надо ли доказывать. Да и не хотелось его доставать: не то всё-таки место, где стоило размахивать дипломом, который дался не так-то легко.

— Значит, вы решили, что я придумал такой предлог для знакомства?

— Верю-верю, — улыбнулась она.

— Впрочем, чтобы познакомиться с вами, можно придумать любой предлог, — улыбнулся и он.

Официант ловко уставил белую до синевы скатерть мелькая руками, словно их было штук шесть. Но Капличников вовремя перехватил у него открытые бутылки — наливать он хотел сам.

— Мне только шампанского, — предупредила Ирина.

— Как?! — удивился Капличников. — Вы же просили водки.

— Я сказала, что не терплю коньяка, даже запаха.

— А-а-а, — понял он. — Может, рюмочку?

— Нет-нет. Зато шампанского вот этот громадный фужер.

Он налил ей вина, а себе большую рюмку водки. Официант сразу исчез. На том конце зала тихонько заиграл оркестрик, словно ждал их. Капличников взял рюмку и набрал воздуха для тоста…

— Виктор, добудьте мне сигарету. Вы, я вижу, некурящий.

— Сейчас официанту закажу, — выпустил он воздух и отставил рюмку.

— Его теперь не найдёшь.

— Ну, пока стрельну.

Он вскочил и шагнул к соседнему столику, но там сидел некурящий молодой парень в очках с тремя девушками, Капличников пошёл к лётчику, который уже был охвачен всеобщим ресторанным братством и чуть не засадил его за свой столик выпить по одной. Но от нераспечатанной пачки сигарет ему отбояриться не удалось, хотя просил он две штучки.

Ирина кивнула и закурила с удовольствием, красиво, делая губы трубочкой. Виктор опять взялся за рюмку:

— Тут ничего, кроме старого, доброго «за знакомство», не придумаешь.

— Со свиданьицем, — усмехнулась она.

И Капличников не понял — понравился ей тост или она его высмеяла. Он проглотил водку и тут же подумал, что коньяк прошёл бы куда лучше. Холодная жидкость едко опустилась в желудок, но вдогонку поехал огурец — и сразу всё там утихло, успокоилось, потеплело. Ирина пила шампанское медленно, отпивая и любуясь им на свет. Что-то в ней было лёгкое, благородное — в линии рук, в длинных отставленных пальцах, в широких глазах, точнее, в неспешном задумчивом взгляде. Виктор Капличников уставился в фирменный салат, мысленно обругав себя: брякнул дурацкий тост и залпом выжрал водку. Но тут та самая теплота, которая свернулась в желудке, как кошка в кресле, вдруг сразу оказалась в голове.

— Я о вас ничего не знаю, — сказал он.

— Вот я — вся тут.

— Это верно, — засмеялся он. — Но всё-таки?

— Так и я о тебе ничего не знаю.

«Тебе» он заметил сразу, как чиркнутую спичку в темноте. Выходило, что она только внешне чопорная, а вообще-то простая, как и все девчата в мире.

— Я что, я уже о себе говорил. Работаю токарем, вот кончил институт. Теперь перейду на должность инженера. А может, не перейду, не очень хочется. Холост, двадцать восемь лет, жилплощадь имею, здоровье хорошее, вешу семьдесят килограммов, рост сто семьдесят пять, глаза карие, зубы все целы.

Она рассмеялась. Капличников довольно схватил бутылку, налил себе рюмку и долил шампанским её фужер.

— А у меня двух зубов нет, — ответила она.

— Я это переживу, — заверил он. — Но не переживу, если вы… если ты замужем.

— Пока не собираюсь.

— Тогда я скажу ещё тост — выпьем за тебя. Чтобы ты была той, какой мне кажешься.

И он вылил водку в рот, не дождавшись её слов. Он знал, что она обязательно спросит, какой же ему кажется. Ирина выпила шампанское, взяла яблоко и ничего не спрашивала. Принесли цыплят табака. Она стала есть аккуратно и сосредоточенно.

— Кто ты? — вырвалось у него после второй рюмки.

— Откуда я знаю, — усмехнулась она.

— Как? — опешил Капличников и бросил разрывать цыплёнка.

— А ты кто? — спросила она.

— Как кто? — не понял он. — Я же тебе сказал: токарь, окончил институт…

— Это место работы и образование. А кто ты?

Теперь она не улыбалась. Пышные, но короткие серебристо-белёсые волосы, светлая чёлка, а под ней глаза — широкие, с неспешно-спокойным взглядом. Капличников подумал, что она похожа на француженку, хотя их, кроме кино, нигде не видел.

— Вот ты о чём, — протянул он, взял её руку и поцеловал. — Да ты умница!

Она опять улыбнулась, но руки не отняла — так и осталась её небольшая ладошка-лодочка в его широком бугристом кулаке. Он держал её чуть касаясь, как вчера за городом скворчонка, прыгнувшего по глупости из гнезда.

— Я научный работник, — сообщила она как-то между прочим.

Как же он сразу не понял, когда у неё это на лбу написано… Наверное, кандидат наук или даже доктор — бывают в физике и математике молоденькие доктора наук со счётно-решающими машинами вместо мозгов. А он дипломом похвалялся…

Капличников хотел опять поцеловать руку, но сильная зевота неожиданно схватила челюсти. Он даже выпустил её ладонь, прикрывая свой полуоткрывшийся рот. Видимо, сказывалась усталость последних дней, да и сегодня он поволновался.

— Ирина… Ты с кем-нибудь дружишь? Я хочу сказать, у вас… то есть у тебя… есть друг? Дурацкий вопрос, но по пьянке прощается.

— Конечно, прощается. А зачем это тебе?

— Как зачем?! — удивился он и до боли в скулах сцепил челюсти, которые хотели распахнуться в зевке. — Разве мы больше не встретимся?

— Мы ещё не расстались.

— Я заглядываю вперёд.

— А ты хочешь встретиться?

— Ирина, разве по мне не видно, хочу ли…

Он поперхнулся, перехватив подкатившую зевоту, тугую, как капроновый жгут. Только бы она не заметила, что он совсем валенок — зевоты ещё не хватает. Капличников согнул тот жгут челюстями.

Надо было ещё выпить, — водка на какое-то время снимала усталость. А усталость навалилась, будто он стоял в яме и земля осела на его голову и плечи. Он даже сейчас не знал, о чём и как с ней говорить, хотя вообще-то слыл парнем остроумным.

— Выпьем, Ирина…

— Я пропущу, — мягко сказала она. — А ты выпей, мужчина же.

Он быстро налил рюмку и торопливо выпил, словно водку могли унести. Закусывать не стал, уже не хотелось.

— Ирина, ты танцуешь?

— Конечно.

— Пойдём… когда заиграет оркестр…

Он увидел в её глазах лёгкую насторожённость — значит, заметила, что ему не по себе.

— Понимаешь… рано проснулся… экзамены…

Капличников обвёл взглядом зал. Бра потемнели, курились серым дымом, как вулканы. Оркестр слился в одного толстого многорукого человека, который дёргался марионеткой. Лётчик вроде бы ему улыбался одними губами, и они, эти губы, тянулись и тянулись, превращаясь в хобот. Официанты почему-то прыгали от стола к столу, как зайцы меж кустов.

Он резко повернул голову к Ирине. Она курила, поглядывая на оркестр. Но её струйка дыма тоже прыгала.

— Ирина… Кажется, я люблю тебя…

Она кивнула головой — он точно видел, как она согласно кивнула головой. Но тут сила, с которой он ничего не мог сделать, как с земным притяжением, ухватила его за голову. Ему захотелось на минутку, на секунду, может, на долю секунды, опереться лбом о стол.

— Ирина… со мной какая-то чертовщина…

— Бывает, — спокойно ответила она, стряхнула пепел и налила себе лимонаду.

— Ирина. На секундочку… положу голову…

Стол поехал на него, как земля на падающий самолёт. Последнее, что он помнил, — это подскочивший в блюде фирменный салат, задетый его лбом. И что-то было после: или шёл сам, или его вели, но этого он уже не помнил и не понимал, как бессвязный бредовый сон.


Следователь прокуратуры Сергей Георгиевич Рябинин сидел перед вентилятором, почти уткнувшись лицом в лопасти, и ничего не делал, если не считать, что он думал про телепатию. Было уже одиннадцать часов. Вентилятор жужжал мягко, с лёгкими перепадами, но всё-таки монотонно, дремотно. Воздушная струя не была холодной — только что духоту не подпускала.

От десяти до двенадцати, на каждые полчаса, были повестками вызваны свидетели по старому заволокиченному делу, бесперспективному, как вечный двигатель. Но свидетели не шли. Рябинин знал, почему они не идут, — он этого не хотел. Проводить неинтересные допросы, да в такую жару…

Странно, но так бывало не раз: если он очень хотел, чтобы вызванные не приходили, то они не шли. Рябинин это никак не объяснял — случайность, хотя где-то оставлял местечко для гипноза, телепатии и других подобных явлений, ещё мало изученных наукой. Он мог бы кое-что порассказать из этой области…

Размышления в струях вентилятора прервал следователь Юрков, в белых брюках, потемневший, опалённый, с прищуренными от солнца глазами, словно только что приехал с экватора.

— Жарко, — сказал он, сел ближе к струе и расстегнул на рубашке ещё одну пуговицу.

— Юрков, я придумал восточную пословицу, послушай: потерял час — потерял день, потерял день — потерял месяц, потерял месяц — потерял год, а потерял год, сам понимаешь, — потерял жизнь.

— Это к чему?

— К тому, что я сегодня уже потерял полтора часа.

— Жарко, — объяснил Юрков.

Рябинин знал, что его сентенция о времени не направит разговор ни на восточную мудрость, ни на философскую вечность. Недавно в местной газете была статья о Юркове, где говорилось, что его жизнь — это следствие. Рябинин мог подписаться под этим. Юрков думал и говорил только о следствии. Правда, было небольшое исключение — садовый участок, но он шёл после следствия.

— Клубника-то у тебя не сгорела? — спросил Рябинин.

— Поливаю, — нехотя ответил Юрков, потому что рябининские вопросы сочились иронией, как сосна смолой.

— Слушай, посеял бы ты вместо клубники опийный мак, а?

— Зачем?

— Я никогда не вёл дел по двести двадцать пятой статье. Ты бы посеял, а я бы вёл против тебя следствие.

Юрков даже не ответил — юмор пролетал мимо его ушей, ничего не задевая. Рябинин никак не мог понять, почему всё-таки Юрков заходит к нему ежедневно, а то и несколько раз в день, словно его притягивали эти шпильки и насмешки.

— Ну и жара, — повторил он, — допрашивать невозможно.

— Да, — согласился Рябинин, — в жару допрашивать плохо.

— Трудно дышится.

— Плохо смотрится свидетель.

— Очки потеют? — поинтересовался Юрков.

— Нет, свидетели.

Юрков посмотрел на него внимательно, словно спросил — опять шутка?

— Опять шутка?

— Вполне серьёзно, — заверил Рябинин.

— Ну и пусть потеют, — осторожно возразил Юрков, ещё не совсем уверенный, что это не розыгрыш.

Вот теперь Юрков усмехнулся. Это был второй парадокс, которого не мог понять Рябинин: когда он шутил — Юрков окостенело замолкал; когда он говорил серьёзно — Юркова начинал одолевать смех.

— Это твои штучки, — всё-таки не согласился Юрков.

— Почему же штучки… Я тебе сейчас объясню.

Юрков подозрительно прищурился, словно Рябинин сказал ему не «я тебе сейчас объясню», а «я тебе сейчас устрою».

— Ты видел когда-нибудь телевизор? Ах да, ты же смотришь футбол-хоккей. Так вот: изображение на экране, а образуется оно за ним — там целая куча винтиков, диодов и всяких триодов. Представь, помутнело стекло. И сразу плохо видно. Так и человек. Мозг, психика — это диоды-триоды. Лицо — это экран. И этот экран должен быть чист; чтобы я видел: покраснела кожа от волнения или побледнела, или вспотел человек, или стал иначе дышать… Я уж не говорю про более сложные движения. А в жару лицо пышет, как блин на сковороде. Какие уж тут движения. Откуда я знаю, отчего свидетель красен — от моего вопроса или от жары?

Юрков молчал, собирая на лбу задумчивые складки.

— Может, и верно говоришь, — наконец сказал он, — да уж больно ехидно.

Рябинин пожал плечами: сколько раз он замечал, что людей чаще интересует не что говорят, а как говорят.

— Тебе, лучшему следователю, про которого пишут газеты, объясняю такие элементарные вещи. Вот поэтому я ехидный.

Юрков встал, хрустнув сильным телом, которое от работы в садоводстве ещё больше стало походить на дубовый ствол с обрубленными ветками. И Рябинин подумал, что он сейчас телом сказал больше, чем словами. Но Юрков сказал и словами:

— Вся эта физиономистика для рассказов девочкам. Вот писать жарко, пот со лба утираешь, мысли путаются, вопросы не так формулируешь.

— Да, и следователь получается несимпатичный, — подсказал Рябинин.

— При чём здесь симпатичный? Я не в театре выступаю, а на работе сижу.

— Вот поэтому мы и должны быть симпатичными, культурными, умными, чтобы свидетели уходили от нас с хорошим впечатлением.

— Мне плевать, что обо мне подумают свидетели. Я не артист, а следователь.

— Следователь больше, чем артист. О плохом артисте подумают, что у него нет таланта. Он позорит театр. А плохой следователь позорит государство.

— В твоём понимании следователь такая уж фигура! Да мы обыкновенные служащие, каких тысячи.

— Нет, мы политические деятели. Посмотри, как замолкает зал, когда на трибуну выходит следователь. Как люди слушают, приходят советоваться, делятся, интересуются… Наша работа прежде всего политическая.

— Прежде всего я должен изолировать преступника!

— Если преступник будет изолирован, а у людей останется от следователя впечатление как от хама и дурака, то пусть лучше преступник ходит на свободе. Государству меньше вреда.

Юрков онемел. Даже узкие глаза расширились насколько могли. Он смотрел на Рябинина и ждал следующего высказывания, ещё более невероятного. Не дождавшись, он строго сказал, опять прищурив глаза:

— Мы должны бороться с преступностью.

— Нет, — возразил Рябинин, — мы должны по вечерам бегать трусцой.

— Да ну тебя, — махнул рукой Юрков и вышел из кабинета.

Он считался хорошим парнем — он и был хороший парень. Когда требовалась техническая помощь по делу или надо было перехватить пятёрку на книги, поднять что-нибудь или сдвинуть сейф, Рябинин всегда шёл к нему. Юрков помогал просто, между прочим, поэтому помощь не замечалась, а это — признак настоящей помощи. У него был спокойный, покладистый характер, который очень нравился начальству, да и весь их маленький коллектив ценил.

Рябинин теперь думал не о телепатии, а об абстрактном хорошем парне. Что-то мешало принять его умом — рубаху-парня, доброго, компанейского, весёлого и верного. Рябинин уже не мог отцепиться от этой мысли, пока нет ей объяснения, хотя и знал, что сразу его не найдёшь.

— По-твоему, — распахнул дверь Юрков, белея в проёме брюками, как дачник: только ракетки не хватало, — по-твоему, и преступник должен быть хорошего мнения о следователе?

— А как же! — сказал Рябинин и выключил вентилятор, чтобы слышать Юркова.

— Да какой преступник хорошо думает о следователе?! Они ненавидят нас, как лютых врагов.

— Неправда, — сказал Рябинин и шагнул к двери, чувствуя, как в нём затлевает полемический пыл. — Хорошего следователя они уважают.

— Какое там уважают?! Ты будто первый год работаешь… Спорят, ругаются, жалобы пишут…

— Ты путаешь разные вещи: преступник борется со следователем. Следователь для него противник, но не враг.

— Как это может быть: противник, но не враг? — усмехнулся Юрков какой-то косой улыбкой.

Он тоже распалился, что бывало с ним редко, как ливень в пустыне. Что-то задело его — даже вернулся. И Рябинин подумал, так ли уж спокойны спокойные люди, да и можно ли быть спокойным на самой беспокойной в мире работе?

— Действительно, оригинально, — согласился Рябинин. — Любой преступник знает, что следователь прав. И знает, что следователь в общем-то ему не враг, желает добра. Но преступник вынужден бороться со следователем, чтобы уйти от наказания или меньше получить.

— И вот после этой борьбы, когда преступник схлопочет лет десять, он должен сохранить обо мне приятные воспоминания?

Юрков даже кашлянул от прилившего к горлу недоумения.

— А разве нельзя уважать сильного и честного противника?

— Я его посадил, а он меня уважать? — не сдавался Юрков.

— А ты ему обязан в процессе следствия доказать всем своим моральным преимуществом, что он сидит правильно. Он должен поехать в колонию с твёрдым убеждением — больше не повторять. Короче, он должен ещё на следствии «завязать».

— Ну что ты болтаешь, Сергей? Ведь такие бывают зеки, что их век не переубедишь.

— А если не убедишь, значит, следствие проведено плохо.

— Моё дело не его убеждать в виновности, а суд. Ясно?!

— Конечно, суд, — согласился Рябинин. — Но всё-таки главное — убедить преступника. Мы же за их души боремся…

— Теперь я знаю, почему ты мало кончаешь дел, — заключил Юрков и неопределённо хихикнул, представляя это шуточкой.

— Теперь я знаю, почему про тебя пишут в газетах, — сообщил Рябинин и тоже хотел издать смешок насчёт своей шуточки, но вместо него вырвались короткие фыркающие звуки, которые издаёт лошадь от удовольствия.

Юрков постоял, хотел, видимо, спросить про газету, а может, фыркнуть хотел в ответ, но только захлопнул дверь. И Рябинин сразу понял, почему его не восхищал просто хороший парень. Потому что выросло время, страна, люди, и усложнилось понятие «хорошего человека», как усложнились патефоны, аэропланы и «ундервуды». Потому что понять человека стало важнее, чем дать ему в долг пятёрку или снять последнюю рубашку. Без хлеба и одежды можно перебиться, но трудно жить непонятым и уж совсем тяжело — непринятым.

Зазвонил телефон. В жару даже он дребезжал лениво, словно размякли его чашечки. Рябинин нехотя взял трубку.

— Привет, Сергей Георгиевич! Холода тебе, — услышал он настырный голос Вадима Петельникова.

— Спасибо, тебе того же, — ответил Рябинин, сел на стол и благодушно вытянул ноги. — Как в жару ловится преступничек?

— Нам жара не помеха, мы же не следователи, — сразу отреагировал Петельников, и Рябинин представил, какая стала мальчишеская физиономия у этого высокого двадцатидевятилетнего дяди.

— Так я и думал, — невинно признался Рябинин.

— Почему так думал? — подозрительно спросил Петельников, прыгая в ловушку.

— Видишь ли, жара действует на мозговое вещество и размягчает его, поэтому следователь работать не может. А ноги у инспектора только вспотеют.

Петельников молчал, бешено придумывая остроумный ответ. Рябинин это чувствовал по проводам и улыбался, — с Вадимом он говорил свободно, как с самим собой: любая шутка будет понята, острая шпилька парирована, брошенная перчатка поднята, а серьёзная мысль замечена.

— Есть ноги, Сергей Георгиевич, которые стоят любой головы.

— Наверное, имеешь в виду стройные женские? — поинтересовался Рябинин.

— Женские! — крикнул Петельников. — Да ты знаешь, сколько километров в день проходят обыкновенные кривоватые ноги инспектора уголовного розыска?

— Чего ж они ко мне давненько не заворачивали? — спросил Рябинин.

— Про это и звоню, — признался Петельников.

— Давай сегодня, — сразу предложил Рябинин.

— После обеда жди.

Рябинин знал, как его ждать…

Можно ждать машиниста с линии, лётчика из рейса и капитана из плаванья, потому что они прибывают всё-таки по расписанию. Но никогда не стоит ждать инспектора уголовного розыска — ни другу, ни жене, ни матери. У инспекторов нет рабочих дней и рабочих часов, нет графиков и расписаний, и слова твёрдого нет… Какое он может дать слово, если его время зависит от какой-нибудь пропившейся дряни, которая притихла в тёмной подворотне. И завыли сирены машин, и только успеет схватить инспектор электробритву и чистую рубашку. Тогда его можно ждать сутки, неделю или две. Тогда жена может днями напролёт думать, почему, по какому закону она не имеет права видеть любимого человека и куда можно на это жаловаться. Только сынишка вздохнёт в детском саду и загадочно скажет ребятам, что у папы опять «глухарь». Тогда и старая мать всплакнёт, не от страха за сына, хотя всякое бывает на такой окаянной работе, а всплакнёт просто так, потому что старые матери любят иногда плакать. Но инспектор не придёт домой и его лучше не ждать: когда не ждёшь — быстрей приходят. Он может появиться посреди ночи или дня; может выйти с соседней улицы, а может прилететь с другого конца Союза: заросший, несмотря на взятую электробритву, осунувшийся и весёлый. Значит, та пропившаяся дрянь уже там, где она должна быть. Значит, нет больше «глухаря». А инспектор будет спать два дня, потом будет есть два дня, а потом — потом опять зазвонит телефон и ёкнет сердце у жены, испугается мать и насупится ребёнок.


Виктор Капличников открыл глаза. Сначала ему показалось, что над ним белый выгоревший шатёр-палатка. Но этот шатёр уходил вверх, в бесконечность. Его серая мглистая ширина была ровно посредине перечерчена нежно-розовой полосой, словно собранной из лепестков роз. И он понял, что перед ним раннее небо; что там, наверху, уже есть солнце, и оно коснулось следа реактивного самолёта. И тут же в его уши ворвался скандальный гомон воробьёв, которые дрались где-то рядом. Тело содрогнулось от раннего росного холода. Капличников упёрся во что-то руками и резко сел.

Он оказался на реечной скамейке в сквере, в том самом сквере, запах которого разносился вчера по проспекту. Смоченная росой, трава сейчас пахла терпким деревенским лугом. За аккуратной ниткой каких-то жёлтых цветов стоял игрушечный стожок первой травы, сочной и влажной, как нашинкованная капуста. По красноватым дорожкам бегали голуби. Было ещё тихо, только где-то за углом шла поливальная машина.

Капличников потёр сухими руками лицо и встал, разминая тело. Сразу заныли правый бок и спина — видимо, отлежал на деревянных планках. Он стал ощупывать себя, как врач больного. И вдруг рванулся к карману пиджака — диплом был на месте. Капличников облегчённо выругался в свой собственный адрес.

Он сел на скамейку — надо было прийти в себя. Напиться в такой день, как мальчишка… Первый раз в жизни он ночевал подобным образом. Хорошо, что нет дома родителей. Он абсолютно всё помнил, даже помнил подпрыгнувший от его лба фирменный салат, когда голова рухнула на стол. Помнил Иринины глаза, которые в ресторане смотрели на него укоризненно. Напиться в такой день, когда получил диплом и познакомился с девушкой, которая теперь исчезла в громадном городе, как запах цветка в атмосфере. Видимо, уж так устроена жизнь — с балансом, чтобы человек не лопнул от радости. В конце концов, он и мечтал-то о двух радостях — о дипломе и женщине. О дипломе инженера-механика, который он получил вчера. И о женщине, с которой бы он стеснялся, с которой не знал бы, как говорить, и которую невозможно было бы повести в парадную или на тёмную лестницу. Вчера он с этой женщиной познакомился. Конечно, она сразу же ушла, как только он заснул на столе.

Капличников хотел ещё раз выругаться, но представил Ирину и только вздохнул. Он потряс пиджак, почистил рукой брюки и стал шарить по карманам. Все документы были на месте, но денег не было — сто шестьдесят рублей как корова слизнула. Всё-таки обчистили его, пока он спал, или выронил где. Но это не очень беспокоило: диплом цел, а деньги дело наживное.

Он пошёл по хрустящей кирпичной крошке и свернул на улицу. Город медленно просыпался, начиная где-то вдалеке тихонько шуметь. Пока на улице, кроме дворников и голубей, никого не было. Но через полчаса люди пойдут, да и сам бы он встал на работу через полчаса. Хорошо, что ему сегодня никуда не идти. Домой не хотелось, и он решил побродить до жары по свежим политым улицам.

Виктор Капличников был человеком въедливым и дотошным. Только эти качества и помогли ему кончить заочно институт, что не так-то просто. Сейчас у него возникло такое ощущение, будто ему задали задачу, а он её не решил. Он не понимал, откуда оно. Вроде никто и ничего не задавал. Память привычно побежала к сессиям и проектам, но там всё было кончено, там всё в порядке. Неужели этот сквер вопросом вмялся в сознание, как кнопка в подошву ботинка?

Уже начали попадаться люди, и вовсю побежали трамваи и троллейбусы. Кто спал, кто просыпался. А кто не спал, вроде него, тот шёл домой — с ночной смены, с вокзала… Он шёл из сквера, потирая лоб, стараясь вспомнить, когда же последний раз напивался вот так, до скамеечки. Память вытащила только один факт — в восемнадцать лет на какой-то свадьбе. Но это было давно.

Заметно потеплело, и сразу на асфальт легла сушь. Капличников ходил по тихим улицам, а потом стал бродить вдоль парка под громадными липами. Тут ещё сохранялась свежесть, и легче перебирался в памяти вчерашний вечер. Одно обстоятельство не давало ему покоя, одно неизвестное. Он погладил небритую щёку и посмотрел на часы — девять. Капличников вышел из липовой тени и побрёл к центральному проспекту.

Жара уже распласталась по улицам, но асфальт пока был твёрд. Капличников не понял — специально он шёл к ресторану или случайно оказался в этом месте проспекта. Над ним висели стеклянные буквы. Потухшие, они не смотрелись, как любительница косметики после бани.

Он побрёл к толстым стеклянным дверям, оправленным в блестящую раму из нержавейки. С той стороны их натирал вчерашний швейцар. Капличников остановился. Швейцар раза два глянул на него и показал пальцем на табличку — ресторан работал с двенадцати дня. Тогда Капличников тихонько стукнул в дверь. Швейцар нехотя положил тряпку и приоткрыл дверь:

— Чего тебе, парень? Закрыто ещё. А выпить можешь вон там, в подвальчике.

— Я не выпить. Был вчера у вас. Не помните меня?

— Сказанул. Тут за день столько бывает, что голова от вашего брата дурится без всякого алкоголя.

— А девушку видели? Беленькая, с чёлочкой…

— Даёшь, парень, — окончательно удивился швейцар. — Тут девушек проходит за вечер сотни две, а то и три. И беленькие, и серенькие, и синенькие ходят, и в брючках, и в максиях, а то и без юбок, считай. Ресторан, чего уж…

Швейцар был в рабочем чёрном халате, без формы, с морщинистым загорелым лицом старого рабочего человека, — вечером будет стоять в белой куртке с блестящим позументом, улыбаться и открывать дверь.

— А ты чего хотел, парень? Обсчитали?

— Да нет. Хотел узнать, как я отсюда вышел, — улыбнулся Капличников.

— Не помнишь?

— Не помню.

— Ничего, бывает. У меня работа, парень, такая: впустить трезвого, выпустить пьяного. А тебя не помню. Физиономия у тебя нормальная, как у всех.

Капличников побрёл дальше. Затем ускорил шаг и вскочил в троллейбус. Каждая задача должна быть решена. Этому его учили в школе и в институте. Возможно, он ошибается. Но тогда пусть ему объяснят, что никакой задачи нет или она не имеет решения.


Старший инспектор уголовного розыска Вадим Петельников выглянул из кабинета, посмотрел, нет ли к нему людей, захлопнул дверь и закрылся на ключ. Сбросив пиджак, он достал из стола маленький квадратный коврик и положил на пол. Потом вздохнул, закрыл глаза и вдруг ловко встал на голову. Жёлтые с дырочками ботинки сорок третьего размера повисли там, где только что была голова. Оказавшись внизу, лицо покраснело, как инспекторское удостоверение. Сильно бы удивились сотрудники отдела уголовного розыска, увидев Петельникова, стоящего вверх ногами.

Не прошло и минуты, как в дверь слабо постучали. Петельников внизу чертыхнулся, но вспомнил, что надо сохранять космическое спокойствие, а то простоишь без пользы. Стук повторился.

— Сейчас! — крикнул Петельников, но голос увяз во рту, будто его накрыли подушкой.

Он чертыхнулся ещё раз и встал на ноги. Закатав рукава и поправив галстук, Петельников нехотя открыл дверь.

В кабинет неуверенно вошёл небритый парень с усталым лицом. Хороший коричневый костюм был в белёсых длинных пятнах-полосах, словно его били палками.

— Садитесь, — буркнул Петельников.

— Я обратился к дежурному, а он послал к вам. Понимаете, я не жалуюсь… а просто поговорить.

— Можно и поговорить, — согласился Петельников, — была бы тема интересной.

Парень не улыбнулся — серьёзно смотрел на инспектора. Петельников уже видел, как то, о чём он хочет поговорить, въелось в него до костей.

— Как вас звать? — на всякий случай спросил инспектор.

— Капличников Виктор Семёнович. Понимаете, я вчера получил диплом. Знаете, радость и всё такое прочее…

Он стал рассказывать всё по порядку, поглядывая на инспектора спрашивающими глазами — интересно ли тому. Но по лицу Петельникова ещё никто ничего не смог определить. Слушал он внимательно.

Капличников кончил говорить и помахал бортами пиджака, — было жарко.

— А вы снимите его, — предложил инспектор.

— Нет, спасибо.

Он стеснялся. Тогда Петельников щёлкнул выключателем вентилятора и направил струю воздуха на посетителя.

— Всё рассказали?

— Всё.

— Бывает: выпили, закусили, ели мало, жара, — усмехнулся инспектор, сразу потеряв к нему интерес.

— Вот я и пришёл поговорить.

— О чём?

— Понимаете, выпил-то я всего три рюмки, это хорошо помню.

— Только три?

— Ровно три. Правда, рюмки немаленькие, но при моей комплекции… Да я и бутылку водки выпивал на спор… И до дому доходил, и соображал всё.

— Ну, это раз на раз не приходится, — возразил Петельников и пошарил в пиджаке трубку, но вспомнил, что не выдержал насмешек Рябинина и забросил её дома в сервант. Он закурил сигарету, пуская дым поверх струи воздуха от вентилятора.

— Я упал на стол, силы кончились, и больше почти ничего не помню. А как же дошёл до сквера?.. Сам не мог.

— Могла она благородно довести, а потом надоело. Эх, товарищ Капличников, мне бы ваши заботы. Заявление о краже писать не стоит: вытащили у вас деньги, сами потеряли — неизвестно.

— Потом ещё вот что… Перепьёшь, на второй день состояние похабное. А тут проснулся — ничего, немного не по себе, но ничего.

— Сам-то что подозреваешь? — перешёл Петельников на «ты».

— Не знаю, — признался Капличников. — Поэтому и пришёл.

— А я знаю, — весело сказал инспектор и встал. — Жара! Вчера днём стояло двадцать восемь. Для наших мест многовато.

Капличников тоже поднялся — разговор был окончен. Оставалось только уйти. Он уже шагнул к двери, но она приоткрылась и заглянул моложавый седой майор с университетским значком.

— Заходи, Иван Савелович. Вот кто большой специалист по алкоголизму — начальник медвытрезвителя, — представил его Петельников, довольный посещением.

Подтянутый майор улыбнулся, чётко шагнул в кабинет, пожал руку инспектору и коротко кивнул Капличникову.

— Иван Савелович, от чего зависит опьянение? Вот товарищ интересуется.

Майор повернулся к Капличникову и серьёзно, как на беседе в жилконторе, сообщил:

— От количества выпитого, от крепости напитков, от привычки к алкоголю, от общего состояния здоровья, от желудка, от закуски, от температуры, от настроения… Но самое главное — от культуры человека. Чем культурнее человек, тем он меньше пьянеет.

— Ну уж, — усомнился в последнем Петельников.

— Потому что культурный человек много не пьёт. И культурный человек пьёт не для того, чтобы напиться.

— Иван Савелович, а ты разве инженеров не вытрезвляешь? — засмеялся Петельников.

— Бывают. Но ведь я говорю не о человеке с дипломом, а о культурном человеке, — хитро прищурился майор.

Капличников понял, что весь этот разговор затеян для него. Не надо было ходить в милицию, не то это место, куда ходят с сомнениями. Он сделал шаг к двери, но майор вдруг спросил, повернувшись к нему:

— А что случилось?

— Да вот товарищ в недоумении, — ответил за него инспектор, — выпил в ресторане всего три рюмки, опьянел и ничего не помнит.

— А пил один на один с женщиной, — уверенно сказал майор.

— Точно, Иван Савелович. А откуда ты знаешь? — поинтересовался Петельников, и в его глазах блеснуло любопытство.

— Пусть товарищ на минуточку выйдет, — попросил начальник вытрезвителя.

Когда Капличников ушёл, Иван Савелович сел к столу и расстегнул китель. Петельников сразу направил на него вентилятор. Майор блаженно сморщился, ворочая головой в струе воздуха.

— Вадим… Ко мне поступила подобная жалоба на той неделе.

— Какая жалоба?

— От вытрезвляемого. Познакомился с девушкой, выпил буквально несколько рюмок… И всё, как в мешок зашили, ничего не помнит. Я сначала не поверил, а потом даже записал его адрес.

— Ну и что это, по-твоему?

— Откуда я знаю. Ты же уголовный розыск.

Петельников подошёл к окну, потом прошагал к сейфу и вернулся к столу, к майору. Он хотел закурить, но вспомнил, что уже курил да и борется с этим делом, поскольку стоит на голове.

— Деньги пропали?

— Да, рублей сто двадцать.

Иван Савелович достал из кителя записную книжку, полистал её и вырвал клочок:

— Возьми, может, пригодится.

— А других случаев не было?

— Вроде не слышал.

Петельников одеревенело смотрел на майора, будто неожиданно проглотил что-то несъедобное. Была у него такая несимпатичная привычка: замрёт, уставится на человека чёрными волглыми глазами и замолчит. И не знаешь — думает ли он, приступ ли у него какой или хочет сорваться с места, как бегун на старте.

— Чего-то я расселся, — сказал Иван Савелович и застегнул китель, — мне же к начальству райотдела надо.

Он встал, аккуратно надел фуражку и протянул руку ожившему инспектору.

— Неужели пьют в такую жару? — поинтересовался Петельников.

— Выпивают. Отдельные лица, — уточнил начальник медвытрезвителя и направился из кабинета своим широким спортивным шагом. Инспектор пошёл за ним, выглянул в коридор и кивнул Капличникову. Тот поднялся нехотя, опасаясь, что будут читать мораль. Да и усталость вдруг появилась во всём теле, словно его ночь мочалили. Особенно помятой была спина — при глубоком вдохе она как-то задубевала и по ней словно рассыпались мелкие покалывающие стёклышки.

Инспектор достал чистый лист бумаги и положил перед ним:

— Опиши всё подробно, каждую мелочь.

Капличников молча начал писать, ничего не пропуская Инспектор поставил носок ботинка на торчавший ящик стола, сцепил руки на колене и замер, врезавшись взглядом в потерпевшего, теперь уже потерпевшего, только неизвестного от чего. Петельников разгребал в памяти уголовные дела, материалы, заявления и всякие случаи, которыми набита голова любого работника уголовного розыска, как судейский архив. Ничего подходящего не вспоминалось. Тогда он перешёл к женщинам, которые были на примете, но ни одна из них не подходила к этой истории ни с какой стороны.

— Кончил, — сказал Капличников и протянул бумагу.

Инспектор внимательно пробежал объяснение: всё описано, даже салат и цыплята.

— Официанта опознаешь?

— Маленький ростом… Нет, — решил Капличников.

— А её опознаешь? — прищурился инспектор.

— Конечно, — сразу сказал Капличников, представил Ирину, и в памяти мелькнула белая чёлка и большие глаза, уплывающие в голубой мрак ресторана. Он попытался увидеть её губы, нос, щёки, но они получались абстрактными, или он их лепил со знакомых и даже инспекторский крупный нос посадил под чёлку. Одна эта чёлка и осталась — белая, ровненькая, сжелтоватым отливом, как искусственное волокно. Да замедленный взгляд…

— Опознаю… может быть, — вздохнул Капличников.

После обеда жара спала, сползла с людей, оставив подсыхать их липкие вялые тела. В раскрытое окно дунул свежий ветерок. Говорили, что он с Арктики. Где-то уже перекатывался гром. И сразу захотелось что-то делать.

Рябинин открыл сейф, рассматривая полки, как турист завалы бурелома. Этот металлический ящик удивлял: сколько ни разбирай его нутро, через месяц там скапливались кипы бумаг, которые, казалось, самостоятельно проникали сквозь стальные стенки. Они откладывались толщами, как геологические формации. Старые бумаги уходили вниз, куда-нибудь в архив, а сверху ложились вчерашние-позавчерашние, а уж на самом верху тонким почвенным слоем залегли два уголовных дела и срочные документы. Они не проваливались в толщу и держались на поверхности, потому что были в работе.

Раза два в год Рябинин принимался за эти полки. Он посмотрел на часы — Петельников не шёл — и выдернул погребённую пачку, перевязанную шпагатом…

Письма из колонии, штук десять. Рябинин взял одно и развернул тетрадный листок: «…а я к вам обязательно зайду, и даже приглашу вас к себе в гости, если, конечно, согласитесь. А почему не согласитесь? Ведь к вам придёт не Витька-скуловорот, он же Хмырь-домушник, а придёт Виктор Вершелев. Оно верно, что в колонии все завязывают. Но у меня другое. Вы мне говорили: хочешь быть человеком — больше думай. Вот позову я вас в гости через три года и открою тетрадку, толстую, куда пишу все вопросы, а за три года их скопится. Раньше-то я был что тёмная бутылка…» Рябинин вздохнул и отложил пачку в сторону — такие письма он не выбрасывал.

Затем вытащил длинный лист бумаги, исписанный острым коленчатым почерком: «Товарищ следователь! Я уже обращался всюду — в исполком, в горздрав, в газету, к товарищу Клуникову и в санэпидстанцию. Всё это равно нулю. Теперь обращаюсь к вам, как к следственному органу. Убедительно прошу определить причину зарождаемости воздуха в моей комнате…» Письмо полетело в корзину — проситель был уже в психиатрической больнице.

Официальное письмо на бланке:

«Следователю прокуратуры, юристу I класса, т. Рябинину.

Напоминаю, что труп неизвестной женщины находится в холодильнике морга с восемнадцатого июля, то есть уже месяц. Прошу ускорить решение вопроса о захоронении. Зав. моргом».

Он помнил это дело, которое и заключалось в опознании погибшей женщины. Тогда много было переписки, потому эта бумажка не попала в дело. Он порвал её.

Толстая папка вспухла, словно размокла. Этой папкой Рябинин частенько пользовался при опознании, потому что фотография преступника предъявлялась среди карточек других лиц. Он развязал её, чтобы уложить фотографии ровнее, — и десятки физиономий, мужских и женских разных возрастов и национальностей замельтешили перед ним. Эту папку он пополнял всегда.

Ещё одна папка, объёмистая, как чемодан. Здесь копии обвинительных заключений, которые Рябинин тщательно собирал. В ней лежала вся его следственная жизнь дело за делом, с самого первого обвинительного, короткого и смешного, как юмористический рассказ, до последнего, толстого, отпечатанного на ротаторе.

Пять толстых, испещрённых цифрами, конторских книг которые изучались, но не потребовались для последнего дела, надо отправить в бухгалтерию комбината.

Узкий свёрток, в котором оказалась самодельная финка с длинным, тускло блеснувшим клинком и тупой пластмассовой ручкой. У каждого следователя найдутся в сейфе один-два ножа, грубо выделанных рукой подростка какой-нибудь кастет с дырками-глазницами или заточенный ломик, которым можно и замок взломать, и калекой сделать. Рябинин не терпел этих орудий, больше ощущал их лопатками, чем видел взглядом. Эту финку он помнил хорошо — была целая история с подростком, любовью, местью и этим самым ножом. Да и любая вещь или бумага в сейфе когда-то имели свои истории, которые иначе назывались уголовными делами.

Рябинин извлёк бланк протокола допроса и хотел уже положить его в стол, но на свету сдвоенная бумага показалась тёмной, исписанной. Он разлепил листы. Они были заполнены отчёркнутыми фразами в кавычках — пером и шариком, синими чернилами и зелёной пастой, быстрые и тщательно выведенные, и даже одна напечатана на машинке. Таких листков, куда он писал кусочки из жалоб, заявлений и разных бумаг, в сейфе валялось много. Рябинин улыбнулся — эти фразы в официальном протоколе не смотрелись, как стихи на бланке:

«…этим я не хочу сказать, что я ангел. Нет, я далеко не эта птица. Если мне выбьют один глаз, я стремлюсь выбить оба».

«Он вставлял в разговор нецензурные слова, какие мужчины употребляют для связи слов».

«Статья 140 Конституции гарантирует старость каждому человеку».

«Товарищ прокурор! Прошу выйти мне навстречу».

«Я решил высказать всё за нетактичное поведение и, конечно, употребил мат, но не в смысле угрозы, а как есть на самом деле».

«Прошу моего мужа простить и возвратить в семью в первобытном состоянии».

Рябинин полез в правый угол сейфа — там ещё лежали бумажки с подобными афоризмами.

А Петельников не шёл.


Сейчас Петельников прийти не мог. Он уже съездил по адресу, который дал начальник медвытрезвителя, и привёз гражданина Торбу, отыскав его на работе. Теперь инспектор сидел в углу, в громадном старом кресле, в котором по ночам научился спать сидя. В комнате стояла тишина, диковинная для кабинетов уголовного розыска.

Торба писал объяснение — они уже часа полтора беседовали, если можно посчитать за беседу вопросы инспектора и телеграфные ответы вызванного, перемешанные с нечленораздельным мычанием. На тренированные нервы Петельникова это никак не действовало, хотя он уже поглядывал на хмурого парня острым чёрным взглядом. Тот писал долго, потея и задумываясь, словно сочинение на аттестат зрелости.

— Ну всё? — спросил Петельников и нетерпеливо встал.

Торба молча протянул куцую бумагу. Инспектор прочёл и задумчиво глянул на него. Торба уставился в пол.

— Тебе что? — спросил Петельников. — Ни говорить, ни писать неохота?

— Мне это дело ни к чему, — буркнул Торба, водя глазами по полу.

— Нам к чему, — резко сказал инспектор. — Если вызвали, то надо отвечать, ясно?

— Отвечаю ведь.

Петельников ещё раз посмотрел объяснение — куцый текст этого нелюдима лёг на бумагу, как птичьи следы на снег. Одно утешение: если возбудят дело, то следователь допросит и запишет подробно.

— Кроме белой чёлки ничего и не помнишь? — ещё раз спросил инспектор, рассматривая красное пухлое лицо парня, завалившиеся внутрь глазки, волосы до плеч и несвежую сорочку.

Торба подумал, не отрываясь от пола:

— Такая… ногастая.

— Ногастая, значит?

— Ага… И грудастая.

— Ну что ж, неплохо. Покажи-ка мне, где вы сидели?

Петельников достал лист бумаги и быстро набросал план ресторана — он все их знал по долгу службы. Торба ткнул к входу, в уголок. Инспектор поставил красным карандашом жирный крест и спросил:

— Ну о чём вы хоть говорили-то?

— Об чём? — задумался Торба, натужно вспоминая тот вечер в ресторане.

— Давай-давай, вспоминай.

— Ни об чём, — вспомнил Торба.

— Да не может этого быть, юный ты неандерталец, — ласково сказал Петельников, посмотрел на его лицо и подумал: вполне может быть.

— Мы ж только познакомились…

— Ну и молчали?

— Сказала, звать Клава. Налили. Поехали. Закусили, значит.

— Ну, а дальше?

— Налили ещё. Поехали. Закусили, как положено…

Петельников вздохнул и прошёлся по кабинету. У него хватило нервов слушать этого парня, но не хватало терпения — оно кончилось. Важна каждая мелочь, каждая деталь лица, каждое её слово ценно, как в рукописи классика… Таких свидетелей давненько не встречалось. И Петельникову захотелось съездить его по шее, потому что в наше время за серость надо бить.

— Может, ты ей стихи читал?! — гаркнул инспектор, и парень от неожиданности вздрогнул.

— Зачем… стихи?

— Надо! — орал Петельников. — Положено женщинам стихи читать!

— Не читал.

— Чего ж так?!

— Какие… стихи?

— Ну хотя бы прочёл сонет «Шумел камыш, деревья гнулись…»

Парень оживился и понимающе усмехнулся.

— Подозреваю, что у тебя есть гитара, а? — спросил инспектор.

— Есть, — подтвердил Торба.

— И магнитофон, а? И телевизор, а?

— Ага, — согласился парень.

— Выбрось ты их, голубчик, не позорь наш просвещённый век. Не позорь ты наше всеобщее образование. И читай, для начала по капле на чайную ложку, то есть книжку в год. А потом по книжке в месяц. Иди милый. Ещё вызову.

Торба моментально вскочил и пошёл из кабинета не простившись. Это был второй потерпевший, у которого пропало сто двадцать три рубля.

Петельников чувствовал, что его любопытство до хорошего не доведёт — добровольно вешать на себя сомнительное дело, по которому нет свидетелей, а оба потерпевших ничего не помнят и никого не смогут опознать. Верный добротный «глухарь»; будет висеть с годик, и будешь ходить больше к начальству оправдываться, чем вести оперативную работу. А ведь этих ребят просто было убедить, что с ними ничего не случилось. Да и сам Петельников не уверен — случилось ли что с ними…

Он усмехнулся. Если бояться «глухарей», то не стоит работать в уголовном розыске. А если не быть любопытным, то кем же быть — службистом?


Рябинин разобрал сейф и сложил в одну пачку разрозненные листки со смешными выписками. Он ещё улыбался, когда, стукнув на всякий случай в дверь, в кабинет шагнул Вадим Петельников.

— Вспомнил анекдот, Сергей Георгиевич? — спросил инспектор и тоже улыбнулся, погребая руку следователя в своей широкой ладони.

— Зачем ты сразу раскрываешься? — печально вздохнул Рябинин.

Петельников сел на стул и расстегнул пиджак, полыхнув длинным серебристо-оранжевым галстуком с толстенным модным узлом. Инспектор осторожно молчал, зная, что вопросом он нарвётся на шпильку, как на неожиданную занозу в перилах.

— Как это раскрываюсь? — всё-таки спросил Петельников, чтобы узнать, какова она, эта шпилька.

— Человек улыбается. А почему человек может улыбаться? Анекдот вспомнил, водки выпил, женщину увидел… Типичный ход мыслей работника уголовного розыска.

— У нас не прокуратура, Сергей Георгиевич, улыбаться некогда.

— Да?! — удивился Рябинин. — А я не доверяю людям, которые не улыбаются.

— Да?! — теперь удивился Петельников. — Я вчера часа два беседовал с одним завмагом. Он мне всю дорогу улыбался. Рот открыл, губы растянуты — и сидит, как незастёгнутый портфель. А почему? Недостача у него крупная.

— Завмаг не улыбался, а ухмылялся. А ты у меня улыбнёшься, — следователь протянул листки.

Смех охватил инспектора сразу — он вообще легко поддавался веселью.

Рябинин никогда не смог бы объяснить, что в этом не очень интеллигентном смехе инспектора особенного. Не смог бы объяснить, как он в этом смехе видит широту, силу и ясность души. А может быть, он просто хорошо знал Петельникова по оперативной работе.

Рябинин поморщился — так сладко думать о человеке нельзя, да ещё в его присутствии, да ещё зная наперечёт его недостатки.

— Могу пополнить коллекцию, — перестал смеяться инспектор. — Вчера получил заявление. Как там… Ага… «Прошу соседа по моей жалобе не привлекать, так как вчера он попросил у меня прощения и три рубля».

Рябинин усмехнулся, действительно записал и спросил:

— А ты что такой нарядный?

— По этому поводу и пришёл.

— Спросить, пойдёт ли тебе жабо? Кстати, разрешается работникам уголовного розыска носить жабо?

— Хоть корсет, лишь бы «глухарей» не было.

Петельников не улыбался. Рябинин видел, что он уже думал о том, ради чего пришёл.

— Давай, Вадим, выкладывай. У тебя, я вижу, какая-то детективная история.

— Сам знаешь, Сергей Георгиевич, что у нас детективных историй не бывает.

— Это верно, — вздохнул Рябинин. — Сколько работаю, и ни одной детективной истории. Что такое уголовное преступление? Сложная жизненная ситуация, которая неправильно разрешается с нарушением уголовного Кодекса. Впрочем, иногда и несложная.

— А писатели эту ситуацию придумывают.

— Пожалуй, дело даже не в придумке, — медленно сказал Рябинин. — А в том, что они эту ситуацию ради занимательности безбожно усложняют, чего не бывает в жизни. Жизнь, как и природа, выбирает самые краткие и экономичные пути. Например, труп. Ведь чаще всего он лежит на месте убийства. А в детективах он в лифтах чемоданах, посылках…

— Даже в сейфах, — вставил Петельников.

— Даже в холодильнике, я читал. Кстати, у меня есть английский детективчик.

— Ну?! — оживился инспектор, смахнув на миг заботы.

— Можешь не просить, завтра принесу. Слушай, а почему мы любим детективы? Казалось, нам на работе уголовщины хватает…

— Потому что закручено.

— Это верно, — согласился Рябинин и тут же добавил: — Потому что детективы никакого отношения к уголовным делам не имеют. Это просто оригинальный жанр литературы.

— Попадается и неоригинальный. А почему бы тебе, Сергей Георгиевич, не написать детективную повесть? — вдруг весело спросил Петельников и не то чтобы хитро посмотрел, а как-то слишком серьёзно для такого легковесного вопроса.

Рябинин замолчал, словно забыл, о чём они говорили. Ему стало слегка неприятно, будто он что-то тщательно спрятал, а оно, это спрятанное, оказалось торчащим на виду. Вот так шёл он как-то по безлюдной улице, думал очень плохо об одном человеке, не собирался никого встретить, но повернул за угол, столкнулся с тем самым человеком нос к носу. Рябинин не успел изменить выражения лица и до сих пор убеждён, что тот увидел его мысли. Здесь было проще — Петельников заметил, что он готовит материал впрок, как хозяйка осенью консервы.

— Нет, Вадим, — вяло ответил Рябинин, — я плохо играю в шахматы, с математикой не в ладах… А чтобы написать детектив, надо рассчитать двадцать ходов вперёд.

— То-то и рассчитывают, — буркнул Петельников. — Прочёл тут милицейский детектив известного автора, не одну книгу написал, кино ставили… И вот читаю, что инспектор уголовного розыска заезжает к прокурору взять ордер на арест. Здорово?! Как просто — заехал и взял. И неужели редактор не подсказал, что у нас нет ордеров на арест! Потом заезжает за ордером на обыск, у нас их тоже нет. Автор Сименона начитался.

— Ну, бог с ними, с детективами. Что у тебя?

Петельников начал рассказывать. Он сел поплотнее, выпрямился, застегнул пиджак и как-то подтянулся, словно на нём оказался китель капитана милиции, в котором Рябинин видел его только однажды. Видимо, так он докладывал розыскные дела начальнику уголовного розыска или в Управлении внутренних дел.

— Ну вот, — заключил его рассказ Рябинин, — а ты говоришь, нет детективов.

— По-моему, здесь больше телепатии, — пожал плечами инспектор.

— Сегодня я уже телепатию вспоминал, — усмехнулся Рябинин. — Ну, начнём по порядку. У нас два потерпевших, два эпизода.

Рябинин встал и пошёл по кабинету. Инспектор, который уже расслабился, вынужден был подтянуть свои длинные ноги в матово-белых брюках и молочных ботинках.

— Потерпевшие сидели в разных местах?

— Один в углу, второй у входа — разные концы зала.

— Обслуживал один и тот же официант?

— Разные.

— Так. Какой разрыв во времени между эпизодами?

— Пять дней.

— И оба потерпевшие отмечают сонное состояние?

— Сначала. А потом теряли сознание.

— Они просто заснули, — буркнул Рябинин.

Он снял очки и стал протирать их, дыша на каждое стекло и засовывая его почти целиком в рот. Петельников ждал, наблюдая за этой процедурой. Рябинин посмотрел очки на свет, надел их, сел за стол и, взглянув на галстук инспектора, сообщил:

— Сегодня было градусов двадцать восемь.

— Ну? — удивился Петельников, уселся поудобнее и оглушительно хрустнул стулом.

Они немо смотрели друг на друга, будто чего-то выжидая. Петельников слегка выкатил чёрные заблестевшие глаза — они у него всегда чуть выкатывались от недоумения или тихой злости. Сейчас наверняка от недоумения. Рябинин знал это и улыбнулся.

— Ну, если нечего сказать, как выражаются, по интересующему нас вопросу, то и двадцать восемь градусов сойдёт, — заключил инспектор и элегантным жестом поправил галстук.

— Они наверняка пили водку, — вдруг сообщил Рябинин.

— Водку, — подтвердил Петельников.

— По её предложению, — утвердил Рябинин.

— Первый по её предложению, а второго не спросил.

— Можешь не сомневаться, — заверил Рябинин.

— Ну и что? — пожал плечами инспектор. — Кто что любит.

— Дело в том, что в коньяке есть букет, а в водке… Вадим!

Рябинин театрально отпрянул от стола. Он тряхнул лохматой головой, сморщил нос, взбугрил щёки, прищурил глаза и стал водить стёклами по инспектору, что означало скептический взгляд. Петельников его перетерпел серьёзно, как ненужную шутку.

— Вадим! — всё ещё прищуриваясь, спросил Рябинин. — Ты меня не разыгрываешь?

— Только за этим и пришёл.

— Я не верю, что у тебя нет никаких соображении.

Петельников шевельнулся на стуле. Он переложил ноги из-под стола к стене. И упёрся в неё, хрустнув теперь грудной клеткой, которой без движения было тесно под пиджаком.

— Понятно, — заключил Рябинин. — Соображение есть, но ты в нём не уверен. И я знаю почему. Мы только что честили писателей, которые закручивают. Ещё раз торжественно заявляю: природа, жизнь и преступник без нужды сложных путей не выбирают…

— Думаешь, снотворное? — неуверенно спросил Петельников.

— Разумеется. А посмотри, как всё просто и, я бы сказал, красиво. Попробуй женщина обворовать мужчину. Нужно вести на квартиру, а он ещё запомнит адрес. Надо напоить, да ведь не каждый напьётся. Потом надо лезть в карман. А тут? Снотворное в бутылку — и веди в парадную или сквер. Просто и естественно. И редко кто пойдёт жаловаться, не поймут или постесняются. Да и какие доказательства: пьяный, мог потерять, уронить…

— А снотворное… так быстро и сильно действует?

— Разное есть. Например, барбамил. Есть и посильней, надо в справочнике посмотреть. А с водкой его действие усиливается.

— Почему-то я версию со снотворным отбросил, — задумчиво сказал инспектор. — А вот с коньяком действительно не уловил.

— В водке горечь или примесь меньше заметна.

Петельников мотнул головой, пытаясь ослабить узел галстука. Но Рябинин знал, что сейчас его давит не галстук, а чуть задетое самолюбие. Так бывало частенько: придёт за советом, а получив его, начинает тихо злиться, что не мог додуматься сам. И было не понять — на себя ли он взъелся, на Рябинина ли.

Инспектор ещё раз криво вертанул головой, побарабанил пальцами по столу и уже спокойно спросил:

— Сергей Георгиевич, возьмёшь это дело?

— Да оно же…

— Знаю, — перебил Петельников, — не вашей подследственности. Но в порядке разгрузки, а? С начальством я утрясу…

С начальством инспектор утрясёт. Но добровольно просить дело, по которому нет ни доказательств, ни преступника, было мальчишеством.

— А я по своей доброй воле заварил эту кашу, — как бы между прочим сообщил инспектор. — Уже зарегистрировал и завёл розыскное дело…

— Не хвались, — буркнул Рябинин. — Утрясай и приноси материал.

Петельников шумно вздохнул, будто самое главное было сделано. Рябинин повернул недовольное лицо к окну — опять он влез в трухлявое дело, в котором ни славы не добудешь, ни удовольствия не получишь.

— Только ты её поймай, — предупредил он инспектора — Приметы описаны, где она промышляет, известно.

Инспектор смотрел окостеневшим взглядом поверх рябининского плеча, набычившись, будто там, за плечом, увидел её, белёсую Иру-Клаву-снотворницу. Рябинин шелестнул бумагами. Петельников ожил, посмотрел теперь на следователя и заметил:

— По-моему, преступность страшно нерентабельна, занятие для дураков. Выгоднее эту сотню заработать, чем так выламываться в ресторане на статью.

— А ты это спроси у неё, — усмехнулся Рябинин хотя понял, что зря усмехнулся: неглупую мысль бросил Петельников.

Инспектор встал, блеснул галстуком и засветился алюминиевым костюмом, как инопланетный пришелец. Рябинин завистливо смотрел на высокую литую фигуру к которой костюм, казалось, прилип. А на нём любая одежда, даже сшитая на заказ, сидела так, будто в пиджак всыпали мешок картошки.

— Если придёт, сегодня и спрошу, — отпарировал Петельников.

— А-а, — понял Рябинин, — вот почему ты выглядишь киноартистом.

Петельников протянул руку. Рябинин вышел из-за стола и легонько хлопнул его на прощание по плечу.

— Хотя и ресторан, а всё-таки операция, Вадим, — серьёзно добавил он, — насчёт снотворного пока предположение, версия. Впрочем, вряд ли она придёт туда после вчерашнего. Завтра утром позвони.


Петельников мог подключить к походу в ресторан — у него не поворачивался язык назвать это «операцией» — других инспекторов и даже негласных сотрудников. Он мог прийти и опросить о белой Ире-Клаве всех официантов, но что-то мешало ему двинуться по проторённому пути, может быть, необычность дела. Да и не было гарантии, что у неё нет соучастника среди работников ресторана.

Инспектор из-за плеча стоявшего в дверях парня пошарил взглядом по залу — знакомые официанты не работали, значит, мешать никто не будет. И мест свободных пока нет, тоже к лучшему, можно в ожидании столика хорошенько осмотреться.

Петельников прошёлся между рядами, легонько посвистывая и ловя на ходу обрывки фраз и осколки слов. Пожалуй, его лицо сделалось сейчас самым заурядным и пошлым во всём ресторане, и только чёрные глаза, как чужие, светились любопытством на его игривой физиономии.

Глаза инспектора уголовного розыска видят по-особому, по-ястребиному. В огромном зале, где больше сотни людей ели, пили и колыхались в пепельно-сером дыму, Петельников сразу охватил взглядом трёх девиц и стал держать их в поле зрения, хотя сидели они в разных концах ресторана.

Одна худенькая акселерированная девица с бледно-рыжими распущенными волосами… Вторая симпатичная, наверное небольшая, с чёрными косами, уложенными на голове, как удавы. А третья — беленькая, с короткой мальчишеской стрижкой и заметной грудью. Других одиноких женщин в ресторане не было. Они ждали не кого-то — они ждали вообще. Петельников не знал, как он это определил, но, кажется, только не умом. Он развернулся и прошёл у самого столика, где сидела беленькая. Мелькнуло светлое лицо, редкая чёлка и большие блестящие глаза, чуть выпуклые, красиво выпуклые, отчего казались ещё больше. Инспектор сразу почувствовал сжатость в мускулах, во всём теле, словно его кто стягивал. И сразу понял, что это всё-таки операция, которая уже началась.

Ему захотелось немедленно сеть к ней за столик, но он вовремя удержался — надо всё увидеть со стороны. Инспектор направился к чёрной с косами, которая сидела ближе к беленькой.

— У вас свободно? — спросил он и ослепительно улыбнулся от зубов до костюма.

— Пожалуйста, — просто ответила девушка.

— Одна скучаете? — поинтересовался инспектор.

— Должен был прийти знакомый офицер. Наверное, задержался на учениях.

Петельников и не сомневался, что тот на учениях.

— Не огорчайтесь, — утешил он. — Я тоже офицер, только переодетый.

— Да?! — задумчиво удивилась девушка.

— Ага, — подтвердил инспектор, но, встретившись с её серьёзным и чуть грустным взглядом, подумал, что зря он так откровенно «лепит горбатого», — девчонка вроде не дура.

— Не возражаете посидеть со мной? — спросил Петельников. — Если, конечно, не явится ваш офицер.

— Да уж сижу, — усмехнулась она.

— Чудесно! — бурно обрадовался инспектор. — Чур, выбираю я. На мой вкус, а?

Она согласилась. Тут инспектор слегка хитрил: у него было маловато денег, и он хотел упредить её желания, хотя знал, что эти девушки почти никогда сами не выбирают, не то у них положение. Заказал так, чтобы денег на всякий случай осталось. Даже коньяка не взял, а попросил полграфинчика водки, которую не любил.

Беленькая пока сидела одна. Она ничего не заказывала. Но вот поманила официанта, что-то сказала, и тот через минуту принёс сигареты. Она закурила.

— Как вас зовут? — спросил Петельников.

— Вера. А вас?

— Гена, — признался инспектор.

Вера ему нравилась. Тихая, нежеманная, с умным глубоким взглядом и косами-удавами, она сидела спокойно, закурила предложенную сигарету, выпила предложенного вина, но водку пить отказалась.

К беленькой подошёл немолодой мужчина, склонился и загородил её лицо — видимо, спрашивал разрешения сесть. Когда он сел, беленькая сразу пропала за его спиной, как за стенкой.

— Не возражаете, если я подвинусь к вам? — спросил Петельников.

— Пожалуйста, — улыбнулась Вера.

Инспектор пересел, и беленькая открылась. Её сосед уже длинно заказывал официанту, а она красиво курила. Но вдруг беленькая встала и пошла к выходу.

— Извините, Вера, знакомый парень мелькнул в вестибюле.

Петельников шёл, идиотски насвистывая. Беленькая спустилась вниз. Он тоже пошёл по лестнице. Беленькая дала номерок и получила в гардеробе плащ. Инспектор подошёл к швейцару и стал монотонно выяснять, не приходил ли тут его приятель с бородкой, фиксой и в коричневом берете. Она что-то взяла из плаща и пошла обратно. Петельников поблагодарил швейцара и тоже побежал вверх по ступенькам.

— Выпьем, Вера, за начало, — предложил инспектор.

— Начало… чего? — осторожно спросила Вера.

Видимо, она случайно попала на этот пустой ресторанный конвейер, а может, зашла от одиночества. Сейчас ему выяснять некогда.

— За начало всего, Вера. Какое прекрасное слово — начало. Всё в жизни начинается с начала. Знакомство, любовь, человеческая жизнь…

Беленькая со своим сотрапезником подняли по третьей рюмке…

Петельников тоже налил, заставив Веру допить её бокал. Инспектор не боялся охмелеть. Он мог опростать графинчик, а мог второй, не моргнув глазом, — только побледнел бы. Сам иногда удивлялся: стоило приказать организму не пьянеть, и тот слушался, как дрессированная собака. Дома же, в гостях, в праздники, в те редкие дни, когда его дрессированный организм расслаблялся, он пьянел обыкновенно, как и все.

Беленькая пила вино или курила, пуская конусы дыма поверх головы своего партнёра. На эстраде заиграл жидкий, но шумный оркестр. Беленькая сразу встала и грациозно положила руку на плечо своего нового друга.

В третьей, акселерированной рыжей девице Петельников ошибся: оказалось, что она держала столик для шумной студенческой компании.

— В какой области подвизаетесь, Вера? Или учитесь? — спросил инспектор и поднял третью рюмку.

— В пищевой промышленности, — усмехнулась она и отпила полбокала терпкого рислинга.

Петельников считал, что усмехаются только умные люди, вроде Рябинина, а глупые хохочут. Ему не нравилось, что она усмехалась. Можно провести удачно любую операцию, кроме одной — внушить женщине, что она тебе нравится. Но, по его расчётам, внушать осталось не больше часа.

— Надеваете эскимо на палочку? — как можно интимнее спросил инспектор.

— Нет, потрошу курей на птицефабрике.

Разговор не клеился, но ему было не до разговора. Он налил себе четвёртую рюмку, чтобы заняться ею и помолчать, скосив глаза к беленькой.

Её мужчина куда-то ушёл. Она копошилась в сумочке, быстро вертя в ней руками, будто лепила там пирожки. Инспектор пил противную водку, не чувствуя вкуса.

— Гена, вы кого-то ждёте?

— А?

Беленькая что-то нашла в сумке. Но в это время вернулся мужчина и, садясь, загородил её спиной. Петельников даже дёрнулся, расплескав остатки водки на подбородок.

— Спрашиваю, вы кого-нибудь ждёте?

— Я?

Когда мужчина сел, сумочка уже стояла на столе. Беленькая невозмутимо курила. Всыпала она своё зелье или ухажёр помешал?..

— Что вы, Вера, кого мне ещё ждать!

— Какой-то вы странный.

— Да что вы, Веруша, заурядный я, как килька.

Он внимательно посмотрел на неё — не ушла бы разобиженная. Вера сидела, скучно уставившись в скатерть.

— Давай ещё пропустим, — предложил Петельников и вкусно зевнул, чем-то хрустнув во рту.

Он налил ей сухого, взболтнул свой графин и выплеснул остатки водки в рюмку. И тут же опять зевнул с лёгким неприличным ёком.

— Пардон, — извинился инспектор, махом выпив безвкусную для него жидкость.

Беленькая сидела спокойно, как курящая кукла. Но Петельников смотрел не на неё — теперь он смотрел на него, на мужчину. Тот вдруг как-то волнообразно зашевелил телом, завертелся хорошим штопором в сильных руках. Петельников напрягся, всматриваясь, что с этим мужиком будет дальше. Но тут и беленькая девица волнообразно вздрогнула, будто перед глазами инспектора неожиданно заклубился пар. Он решил, что они сейчас оба свалятся, но не дождался — сильная зевота схватила уже всё лицо. Он зевнул несколько раз подряд, отключаясь, как при сладком чихе. Перестав, Петельников огляделся, но зевота опять подступала к челюсти. Зал гудел где-то вдалеке, словно за окном. Дым сгустился, или туман вдруг окутал людей… Сдвинуть бы два стола и лечь на них… Ему стало всё равно, ни до чего теперь не было дела — только сдвинуть бы два стола, лечь на них и зевать, зевать…

Он резко вскинул голову, которая ползла вниз, и посмотрел на Веру. И сразу упёрся в тягуче-холодный медленный взгляд недрогнувших глаз.

— Вера… работаешь на фабрике…

— Да. Полупотрошу кур.

Петельников собрал все силы, чтобы оторваться от этого взгляда:

— Выйду… Сейчас вернусь…

Он встал, звякнул посудой и пошёл, шатаясь и взмахивая руками. Только бы добраться до телефона-автомата в вестибюле. Он даже попросил у швейцара две копейки и уже вроде бы набрал номер, но тут увидел перила. Петельникову пришла мысль положить голову на синтетическую ленту перил и так говорить по телефону — не помешает же. Он прильнул лбом к прохладной поверхности, сразу обмякнув телом. И тут же встретился с томно-напряжённым взглядом Вериных глаз — она спускалась по лестнице.

Петельников улёгся грудью на перила, и ему стало на всё наплевать.


Перед Рябининым белел лист бумаги, чистый, как лесной снег. Юркову исполнялось сорок лет. По каким причинам, Рябинин и сам не понял, но местком поручил ему придумать поздравительный текст для открытки, желательно стихами. Вот поэтому лист бумаги и белел уже полчаса.

Рябинин в очередной раз отвинтил ручку, потёр виски, стараясь взбудоражить мысль, и аккуратно вывел:

Наш Володя молодчина.
Сорок стукнуло ему.
Дальше нужна была рифма. Рябинин вздохнул, ухмыльнулся и добавил:

Всё такой же он детина,
Дел кончает больше всех.
Время тратилось явно зря. Рябинин стихи любил читать, но никогда их не писал, кроме зелёной молодости. Но те стихи были про любовь. А тут надо состряпать рифмованный панегирик, к которому не лежала душа. Он перевернул лист на обратную сторону и начал прозой: «Дорогой друг!» Дальше мысль замолкла, словно её залили цементом: писать банальщину не хотелось, а для оригинальных слов нужны чувства. Дружеский шарж он сочинил бы скорее.

В дверь вскочила секретарь Маша Гвоздикина с бумажками. Она бегала по коридору всегда с охапкой наблюдательных, надзорных, всяких исходящих и входящих.

— Сергей Георгиевич, на вас жалоба гражданки.

Рябинин с удовольствием отложил листок с «Дорогим Другом!».

— Маша, а ты получала от граждан письма с благодарностью следователям?

— Но таких жалоб я не видела.

— А что там? — заинтересовался он.

— Пишут, что вы присвоили гроб.

Рябинин поднял голову — Маша не улыбалась, только ещё больше заузила и без того узкие, словно замазанные синей краской, глаза.

— Какой гроб?

— Обыкновенный, человеческий.

— Между нами говоря, — понизил голос Рябинин, — я присвоил и покойника.

Маша фыркнула, бросила на стол жалобу и выскочила из кабинета. Рябинин сначала прочёл резолюцию прокурора: «Тов. Рябинин С.Г. Напишите объяснение», а потом пробежал жалобу, написанную добротно и зло. И сразу понял, что выговор ему обеспечен.

Три дня назад он делал эксгумацию трупа. С разрешения вдовы покойника извлекли из могилы и осмотрели. Вдова прислала новый гроб, чтобы при захоронении заменили. Теперь она писала, что покойника оставили в старом гробу, а новый исчез. В этом и была ошибка Рябинина: пошёл дождь, он отправился писать протокол в кладбищенскую контору и при захоронении не присутствовал. Он догадался, что случилось дальше, — рабочие похоронили в старом, а новый продали и пропили.

Рябинин вздохнул — ошибки следователя не зависят от опыта. Эксгумация — такое следственное действие, что труднее не придумаешь. Одна его организация во что обходится, один вид старого трупа чего стоит… Рябинин тогда всё внимание бросил на ту рану, которую они искали с судебно-медицинским экспертом, а кто же мог подумать?..

— Говорят, ты гроб утратил? — спросил Юрков, вальяжно вплывая в кабинет.

— Утратил.

— Как же это случилось?

В глазах Юркова была лёгкая строгость — он не верил, что Рябинин продал гроб, но при случае мог поверить. Рябинин взорвался, потому что Юрков работал с ним не один год. В человека, с которым вместе работаешь, нужно верить всегда. Иначе не стоит вместе работать.

— Откровенно, между нами, по секрету говоря… Только не проговорись! Он у меня дома стоит.

— Не трепись.

— Так прокурору и сообщи: мол, Рябинин признался.

Это было грубо, но не верить товарищу по работе, особенно по такой работе, где при желании можно подозревать на каждом шагу, — подло.

Юрков набычился, склонив крупное загорелое лицо, словно он кивнул при встрече, да забыл поднять голову…

Затрещал телефон. Рябинин взял трубку, решив, что не будет писать поздравление Юркову, пусть кто-нибудь другой.

— Сергей Георгиевич, — послышался звонкий голос, — вытрезвитель тебя беспокоит.

— А-а, Иван Савелович, привет, — узнал он моложавого майора. — Вроде бы моих подопечных в твоём богоугодном заведении нет.

— У меня тут скользкий вопросик, — замялся майор. — Не можешь сейчас подъехать?

— Ну, смотря зачем, — замялся и Рябинин.

— В вытрезвитель попал в невменяемом состоянии инспектор Петельников.

Рябинин почувствовал, как повлажнела телефонная трубка и сел его голос, хотя он ещё ничего не сказал, — голос сел без звука, тихо, внутри.

— Иван Савелович, — сипло произнёс Рябинин, — выезжаю.


Петельников спал в кабинете начальника медвытрезвителя на широком чёрном диване, лицом к спинке. Было десять часов утра.

— Надо бы сообщить начальнику райотдела, — сказал майор.

— Иван Савелович, даже если бы он не ходил на задание, я бы всё равно не поверил, что Вадим может напиться, — возразил Рябинин.

— Так-то оно так, — неуверенно согласился майор, — да ведь порядок такой.

— В конце концов, я вас лично прошу.

— Ладно, шут с вами, — согласился Иван Савелович и махнул рукой, — скрою этот факт.

Они говорили вполголоса, словно боясь разбудить Петельникова, хотя как раз этого и ждали.

— Вы… дружите? — спросил майор.

— Скорее всего, так. Да и работаем по делам сообща.

Петельников вдруг поднял голову, рассматривая чёрную спинку дивана. Потом повернулся к ним и сел так резко, что Рябинин, приткнувшийся в его ногах, отпрянул. Инспектор, как глухослепонемой, несколько секунд сидел недвижно, ничего не понимая. Мысль вместе с памятью возвращалась к нему медленно. Он вскочил зашагал по кабинету. Майор и Рябинин молчали. Петельников ходил по комнате, как волк по клетке поскрипывая зубами.

— Вадим, успокойся, — сказал Рябинин.

Инспектор вдруг сильно выругался и начал ощупывать карманы в своём серебристом костюме, который даже после бурной ночи не пострадал.

— Удостоверение? — быстро спросил Рябинин.

— Цело, — буркнул Петельников. — Где меня взяли?

— Спал в парадной на полу, — сердито ответил майор.

— А деньги? — ещё раз спросил Рябинин.

— Пустяки, сорок рублей было.

Инспектор ещё пошарил по карманам и опустился опять на диван. Он о чём-то сосредоточенно думал, хотя все знали — о чём. Иногда потирал лоб, или почёсывал тело, или шевелил ногами, словно всё у него зудело.

— Вот так, Иван Савелович, — зло сказал Петельников, — теперь могу рассказать подробно, как обирают пьяных.

И он опять скрипнул зубами.

— Вадим, нам нужно срочно работать, — предупредил Рябинин.

— Дайте мне электробритву, — попросил инспектор майора. — Пойду, умоюсь.

— Вы тут, ребята, обсуждайте, а у меня свои дела.

Иван Савелович дал бритву и ушёл. Минут пятнадцать Петельникова не было, только где-то жужжал моторчик да долго лилась вода. Когда он вернулся, то был уже спокоен и свеж, лишь небольшая бледность да необъяснимый, но всё-таки существующий беспорядок в костюме говорили о ночи.

— Стыдно и обидно, Сергей Георгиевич, — признался Петельников и начал подробно, как это может работник уголовного розыска, рассказывать о вечере в ресторане.

Рябинин слушал, ни разу не перебив. Да и случай был интересный, детективный. Он был вдвойне интересен тем, что произошёл не с гражданином Капличниковым или гражданином Торбой, а с инспектором уголовного розыска. И втройне интересен, что этот самый инспектор пошёл ловить ту самую преступницу.

Петельников кончил говорить и буркнул:

— Спрашивай.

— Твоё мнение?

— Самый натуральный гипноз.

Рябинин улыбнулся и даже поёжился от удовольствия:

— Жуткий случай, а?

— Меня не тянет на юмор.

— Вот его-то тебе сейчас и не хватает, — серьёзно заметил Рябинин. — Пока тебя не потянет на юмор, мы ничего толком не сможем обсудить.

Рябинин вскочил и пошёл кругами вокруг стола, ероша и без того взбитые природой волосы. Петельников удивлённо смотрел на него — следователь ходил и чему-то улыбался.

— Тебе же повезло! И мне повезло. Да неужели не надоели эти однообразные дела, стандартные, как кирпичи?! «Будучи в нетрезвом состоянии… из хулиганских побуждений… Муж бьёт жену… Ты меня уважаешь… Вынес с фабрики пару ботинок…» А тут? Какая женщина, а? Она же умница. Наконец перед нами достойный противник. Есть над чем поработать, есть с кем сразиться!

— У меня болит правый бок, — мрачно вставил Петельников.

— Сходи в баню, попарься берёзовым веничком. Иди сегодня, а завтра надо приступать.

— К чему приступать?

Рябинин сел на диван рядом с инспектором и уставился в его галстук, на котором серебро и киноварь бегали десятками оттенков. Теперь он видел его вблизи и думал, где это люди берут симпатичные вещи — в магазинах вроде не найдёшь, а одеты все красиво. У Рябинина было три галстука: один чёрный и шершавый, под наждачную бумагу; второй ровно-полосатый вроде старых матрасов; а третий неопределённо-мутного цвета с зеленью, как огуречный рассол в плесени. На последнем был изображён знак, который он считал гербом какого-нибудь нового государства, пока однажды не увидел в нём обыкновенную обезьяну. Рябинин стал подозревать, что всё время покупал уценённые галстуки.

— Красиво, — заметил он. — Ну так что, Вадим, вся эта история значит?

— Серьёзно, Сергей Георгиевич, грешу на гипноз. В общем, какая-нибудь телепатия.

— В принципе телепатию я не отвергаю. Но ты опять пошёл по сложному пути, а я тебе, помнишь, говорил — природа и преступники выбирают самые краткие и экономичные дороги.

— Девка-то совсем другая! Ничего общего с той, которую описали ребята…

— Что ж, она изменила свой облик?

— Я не знаю возможностей телепатии, — пожал плечами Петельников.

Рябинин медленно поднял руку и как бы между прочим поднёс её ко рту. Инспектор покосился на следователя, который задумчиво обгрызал ноготь на большом пальце. Петельников не мешал, и в кабинете майора стало тихо, и в вытрезвителе было тихо, потому что утром пьяные не поступают. Инспектор смотрел выпуклыми чёрными глазами на руку следователя, а тот сосредоточенно разделывался уже с мизинцем.

— Их работает двое, — вдруг сказал Петельников.

Рябинин отрицательно помотал головой и медленно спросил:

— Вадим, на первом курсе всегда рассказывают случай, как во время лекций на юрфаке вошёл пьяный и начал приставать к профессору?

— Помню, инсценировка. А потом студенты описывают, и каждый по-разному. А-а, вот ты к чему. Но показания наших ребят, в общем-то, совпали.

— Совпали, — тягуче подтвердил Рябинин.

Он говорил, будто ему страшно не хотелось выталкивать слова изо рта, будто они кончились. Для ясных слов нужна ясная мысль, а его мысль, почти ясную, нужно ещё проверять.

— Есть величины постоянные, а есть величины переменные. Если, конечно, такие понятия применимы к человеческому облику. Что мы отнесём к постоянным признакам?

— Ну, рост, плюс-минус каблуки… Комплекцию, цвет глаз… — перечислил Петельников.

— Вот и давай. Твоя Вера какого роста?

— Чуть ниже среднего. Не полная, но плотная, с хорошими формами, такими, знаешь… — Инспектор изобразил руками волнистое движение.

— Чудесно! Ира-Клава ведь тоже такая. Глаза, взгляд?

— Ну, большие… Цвета не рассмотрел, но взгляд вроде задумчивого, смотрит и не спешит.

— Прекрасно! Про такой взгляд говорил и Капличников, — обрадовался Рябинин.

— Сергей Георгиевич, да не может быть! Чёрные косы вокруг головы, тёмные широкие брови, знаешь такие, как их называют… кустистые.

— А это, Вадим, величины переменные. В наш век косметики, синтетики, париков, шиньонов и синхрофазотронов из белой стать чёрной не проблема.

Теперь Петельников молчаливо вперился взглядом в следователя, оценивая сказанное. Рябинин, словно перевалив груз на чужие плечи, расслабился, встал с дивана и сел на край стола. Он молчал, давая инспектору время переварить эту мысль.

— Ну, Вадим, как?

— Не укладывается.

— Подумай, поприменяй к ней. Оно и не должно укладываться. Ты был настроен на беленькую девушку, у тебя сложился определённый образ. Ты от неё уходил?

— Да, за беленькой.

— Ну, вот… Капличников и Торба тоже уходили.

— Чёртего знает, возможно, — задумчиво произнёс Петельников, но было видно — он сейчас не здесь, а там, в шумном ресторане с чёрной Верой, вспоминает всё, что только можно вспомнить. Его грызло битое самолюбие, грызло вместе с ноющим простуженным боком: девчонка разделалась со старшим инспектором уголовного розыска, капитаном милиции, как хоккеист с шайбой. Он пошёл её ловить, а она его ограбила.

— Сергей Георгиевич… — начал Петельников, замолчал, согнулся и что-то поднял с пола. — Вот… кнопку нашёл.

— Вадим, об этом случае никто не узнает, — твёрдо заверил Рябинин.

Петельников ничего не ответил, только глянул на следователя.

Они частенько не нуждались в словах. Рябинин знал: человеку словами не выразить и половины того, что в нём есть. Дружба молчалива. Всё истинное немногословно. Всё сильное и настоящее лаконично. Всё умное кратко.

— Если её не поймаю, то уйду из уголовного розыска, — мрачно заявил Петельников.

— А я из прокуратуры, — улыбнулся Рябинин и подумал, что теперь уголовное дело в его производстве и провал инспектора — провал следователя.

Следствие не началось, а провалы уже есть. Впрочем, он не знал ни одного серьёзного дела, в котором не делались бы ошибки. Не было ещё в природе штамповочной машины, выбрасывающей на стол прокурора новенькие блестящие дела.

— А что с удостоверением? — переспросил Рябинин.

— Его век никому не найти.

— Очень хорошо, — довольно поёжился следователь.

— Думаешь, украла бы?

— Спугнулась бы наверняка. Теперь мы знаем, где её искать. Ну, Вадим, спать пойдёшь?

— Чего мне спать… Выспался, — усмехнулся инспектор.

— Тогда поехали ко мне составлять план следственных и оперативных действий. А в баню вечером сходишь…


Леопольд Поликарпович Курикин зашёл в мебельный магазин, побродил среди диванов и что-то шепнул продавцу. Тот пропал за маленькой дверью и привёл лысого, но всё-таки удивительно чёрного человека — даже лысина была тёмная, словно закоптилась. Курикин отошёл с ним в сторону и долго говорил вполголоса. Чёрный человек округлял большие глаза и раза два ударил себя в грудь. После третьего удара Курикин пожал ему руку и довольный вышел из магазина, — об импортном гарнитуре он договорился.

Стоял тихий тёплый вечер, который выдаётся после дневного сильного дождя. Асфальт прохладно сырел под ногами. Из скверов, из дворов, с подоконников пахло зеленью и задышавшей землёй. Как-то мягче, по-вечернему, зашуршал городской транспорт, назойливый и неумолчный днём.

В такой вечер идти домой не хотелось. Тем более грешно идти домой, если жена с ребёнком уехала в отпуск. Курикин бесцельно шёл по улице. К центру города всё оживлялось: больше бежало троллейбусов, ярче светились рекламы, шире стали проспекты и чаше встречались девушки в брючках.

Оказалось, что цель была давно, может быть, уже в час отъезда жены, а может, ещё и до отъезда.

Курикин вытер для приличия ноги о металлическую решётку и вошёл в вестибюль ресторана «Молодёжный», отвернувшись от швейцара, чтобы не видеть его приветствия и потом не давать чаевых.

В ресторане Курикин решил сначала осмотреться. Не щей поесть пришёл, а уж если тут, то программа должна вертеться на полную катушку. В вестибюле свободных «кадров» не было. Он поднялся по лестнице к залу и сразу смекнул, что здесь «клюнет». Одна девица в макси тосковала у зеркала, обиженно посматривая на часы, — эта ждала своего. Вторая, в мини, сидела развалясь и держала в пальцах незажженную сигарету. Курикин повертел головой и прошёлся по холлу, как спортсмен перед стартом. Он рассматривал её фигуру. Дело решили полные крутые бёдра, чуть расплющенные сиденьем кресла.

Он встал ближе, но девушка сразу спросила:

— Спичек не найдётся?

Курикин элегантно щёлкнул зажигалкой. Они перебросились словами, стёртыми до бессмысленности. Потом он бросил ей пару слов уже со смыслом. Она откинула с лица метлу каштановых волос и посмотрела на него проникновенно, проникающе. Курикин на этот счёт не беспокоился: он знал, что его крупные черты лица женщинам нравятся.

— Как сказать, — задумчиво ответила девушка.

— Такие мужчины на улице не валяются, — заявил Курикин, имея в виду себя.

— Почему ж, — усмехнулась она. — Я у ларьков видела.

— Вы меня оскорбили до глубины мозга костей, — шутливо надулся он, и она даже засмеялась: смешно, когда по-детски надувается человек, у которого могучие челюсти.

— Чем могу искупить вину? — поинтересовалась она.

— Выпить со мной рюмочку коньяка.

— Только одну, — предупредила девушка, рассматривая его томно отрешённым взглядом. — И лучше водки, терпеть не могу коньяк.

— С вами готов хоть рыбий жир, — подхватил её под руку Курикин и подумал, что с женой так складно не говорилось.

Они вошли в зал. Перед ними тут же вырос, как джинн из дыма, корректный метрдотель в очках, с белой пенистой бородкой.

— Прошу вот сюда, прекрасное место, — повлёк их метр к столику на четверых.

— Лучше туда, — не согласилась она и показала в углу столик на троих.

Метр пожал плечами, удивлённый, что пренебрегли его советом.

Они сели. Их стол оказался на отшибе. Третий стул Курикин потихоньку задвинул в угол. Пожилой официант сменил скатерть и начал ставить приборы. Курикин ждал молча. Но тут официант как-то перекинул неудачно руку и трехпредметный прибор с солью, перцем и горчицей, словно его долбанули снизу, подскочил и грохнулся на стол, обдав Курикина лёгкой тёмно-вишнёвой пыльцой. Курикин три раза оглушительно чихнул, опять взбив воздухом облако перца. Он чуть было не чихнул и в четвёртый, но утерпел, вытер слезу и сказал официанту:

— Это хамство, а не обслуживание!

Метрдотель с бородкой уже стоял рядом:

— Ради бога, извините его. Сейчас всё будет сделано.

Он повернулся к официанту и отчеканил:

— Немедленно уйдите из зала, я вас отстраняю от работы.

— Но у меня ещё столики, — виновато возразил официант.

— Закончите их обслуживать и уходите. Новых заказов не брать.

Метр помахал рукой. Откуда-то из двери выскочил молодой рыжий официант, гибкий и энергичный, как гончая.

— Саша, обслужи этот столик.

Пожилой официант ушёл к другим столикам. Метр тоже уплыл в зал, зорко поглядывая по сторонам. Рыжий парень сгрёб скатерть, быстро всё убрал, поставил новые приборы. Потом выдернул из кармана книжечку и склонился, как трактирный половой.

Курикин сделал небольшой заказ, глянул на девушку и добавил, чтобы не посчитала скупым:

— Пока. Для разгона.

Она сидела молча, но когда рыжий парень хотел уходить, подняла руку.

— Слушаю, — сказал он с придыханием на манер «слушаю-с!»

— А ведь ты не официант, — вдруг сказала она.

— Почему… не официант? — взвился рыжий, уставившись на неё нахальными жёлтыми глазами.

— Скатерть не так постелил… Прибор не туда поставил… Пишут заказ не так… Да и манеры не те, киношные.

— Извините, — смутился парень, — ученик я, на практике.

— Учись-учись, только не обсчитывай, — засмеялся Курикин.

Девушка тоже улыбнулась, кивнула головой, как бы разрешая официанту выполнять заказ. Парень сорвался с места и ринулся между столами — только рыжие длинные волосы заструились.

Курикин шевельнул телом, ощутил боком мебельную пятисотрублёвую пачку денег, лежавшую в таком кармане, каких ни у кого не было, и спросил:

— Ну, как тебя зовут?


Рябинин считал, что у следователя в производстве должно быть одно уголовное дело; мысль с волей должны сфокусироваться в одном преступлении.

Во всём остальном он любил многоделие, чтобы его ждали разные начатые работы, как голодные дети по углам. Ему нравилось что-нибудь поделать и перейти к другой работе и в другое место. Он и книг читал сразу несколько.

В восемь часов Рябинин пришёл домой. Лиды не было — уехала в командировку. Наскоро выпив чаю и минут десять попыхтев с гантелями, он сел за письменный стол. По просьбе журнала «Следственная практика» Рябинин третий день писал статью о своём старом деле: расследование убийства при отсутствии трупа. Интересно устроена память следователя. У него она была в общем-то плохая: забывал адреса, фамилии людей, мог заблудиться где-нибудь в микрорайоне… Но когда он вёл следствие — месяц, полгода ли, — то абсолютно всё держал в голове; помнил всех свидетелей, будь их хоть сотня; все показания, даже путаные, каждую деталь — пятно крови на асфальте или слезу на допросе; и уж никогда не забывал места происшествий. Вот и сейчас писал статью по памяти, даже не заглядывая в старые записи.

Зазвонил телефон. Рябинин сегодня не дежурил, да мало ли кто мог позвонить вечером?

— Начинаем, — услышал он глуховато севший голос Петельникова. — Она здесь и взяла клиента.

— Точно она? Не ошибся?

— Теперь её лицо до смерти буду помнить, — усмехнулся в трубку инспектор.

— Осторожно, Вадим. Смотри, не покажись ей.

— Всё идёт в норме. Я буду позванивать.

— Обязательно. Задержание с понятыми проведу сам как и договорились. Может, мне уже выехать?

— Я тогда позвоню.

Петельников положил трубку. Наверное, звонил из кабинета директора ресторана.

Рябинин отодвинул статью. Он не волновался, но пропало то спокойствие, которое необходимо для творчества. Сразу по-другому обернулся тихий домашний вечер — пропала уютность, иначе засветила большая бронзовая лампа, иначе затускнели книжные корешки на стенах и совсем лишним глянулся мягко-расслабленный диван. Мир изменился в секунду. Даже по Лиде заскучал меньше — обычно без неё места не находил. Рябинин посмотрел на свои вкрадчивые тапочки и понял, что он уже на дежурстве.

Время сразу пошло медленнее. Есть у него такое качество, у времени: тягуче плестись, цепляясь стрелкой за стрелку, когда человек ждёт не дождётся… Вообще останавливаться, когда у человека горе… И нестись, как кванты света, когда выпало человеку счастье.

Рябинин решил заняться другой работой. Он собирал всё, что попадалось ему по психологии, — уже полка книг стояла. На журнальные статьи писались карточки. Ещё завёл картотеку на ту психологическую литературу, которой у него не было, но она существовала в других местах. Рябинин вытащил пачку журналов «Наука и жизнь» за прошлый год, при чтении которых выделил статьи и теперь размечал их по карточкам. Работа была кропотливая, но интересная тем, что копила мысли и духовный труд людей. Психология для следователя всегда будет…

Звонок телефона оборвал его мысль резко, будто ток разомкнул. Рябинин снял трубку и посмотрел на часы — уже десять…

— Они уходят, — тихо сообщил Петельников.

— Прекрасно, сейчас я…

— Они договорились к ней домой, — перебил инспектор — Он только пьян…

— Кто-то её спугнул, — решил Рябинин.

— Некому. Только вот официант…

— Кто он?

— Инспектор Леденцов. Что будем делать? Они берут такси…

— Следите и узнайте адрес. Ещё и лучше.

Рябинин хотел добавить, но трубка уже пищала.

Что-то Ире-Клаве-Вере показалось там подозрительным, но не настолько, чтобы всё бросить и уйти. Осторожничала снотворница. И всё-таки при всей её хитрости она действовала рискованно — ходила в один и тот же ресторан, да так часто. Он знал, что это сработал могучий стереотип, всесильный консерватизм: получилось раз-два — и она теперь будет промышлять в «Молодёжном», пока не увидит серьёзную опасность.

Рябинин опять сел за карточки, чтобы вывести чётким красивым почерком имя автора, название статьи, номер журнала и год издания. Особенно ему нравилось находить статьи для шифра «СП», что означило «Судебная психология».

Теперь телефон зазвонил через полчаса.

— Да? — почему-то тихо спросил Рябинин, хотя он мог кричать на всю квартиру.

— Всё, — сдерживая радость, хрипло сказал Петельников, — птичка в гнёздышке.

— Ну-у!

— Вошли в квартиру. Теперь никуда не денется.

— Вадим, надо не только поймать, но и доказать.

— Так что? Будем задерживать?

— Ни в коем случае! Войдёшь ты в квартиру, они сидят, выпивают — и что? Здравствуйте, я насчёт обмена?

— Ну, а как?

— Подождите, пока он выйдет. Тут же его опросить, прямо на улице. Теоретически он должен войти с деньгами, а выйти без них. Вот тогда сразу обыск.

— Он может выйти под утро.

— Скорее всего, так. А что делать?..

— Ну ладно, Сергей Георгиевич, спать не будешь?

— Какой уж тут сон.

А спать следовало бы: тот гражданин и верно мог выйти только под утро. С задержанием преступницы Петельников справился бы и без него, но Рябинин думал о доказательствах, которые можно получить сразу в квартире. Оба они делали одно дело, но делали его по-разному. Их работа была похожа на две прямые которые то идут параллельно, то пересекаются. Обычно, люди не отличали работника уголовного розыска от следователя — всех называли следователями. Даже в книгах и телевизионных передачах инспекторов уголовного розыска называли следователями. Все удивлялись, когда узнавали, что инспектор уголовного розыска не имеет права допрашивать — лишь опрашивает. Когда интересовались, чем же отличается инспектор от следователя, Рябинин объяснял на примере: вот человек выхватил у кассира деньги и побежал. За ним бросился инспектор уголовного розыска, задача которого поймать. Догнал, схватил, задержал, но преступник вдруг заявляет — а это не я украл. Вот тут и появляется следователь, который должен разобраться.

Теперь, кажется, не прошло и получаса. Рябинин схватил трубку:

— Сергей Георгиевич, полный ажур!

У Петельникова даже голос изменился, работал на каких-то более высоких частотах.

— Ну, давай-давай, не тяни.

— Он моментально выкатился…

— Это странно, — буркнул Рябинин.

— Мы тут же с ним поговорили, — инспектор от радости не обратил внимания на слова Рябинина. — На пятьсот рублей наколола. Этот парень прямо при нас карман и вывернул…

— Вадим! Постановление моё у тебя есть. Бери понятых и начинай обыск. А я выезжаю.


Петельников позвонил коротко: пусть думает, что вернулся Курикин. Отстранив Леденцова, совсем молодого рыжего оперативника, который рвался вперёд, надавил кнопку ещё. За дверью зашаркали ленивые шаги. Петельников приготовил ответ, но ничего не спросили — звякнула цепочка и дверь распахнулась широко и свободно.

В прихожей стояла невысокая девушка, миловидная, в цветастом зеленовато-белом халатике, с короткой светлой чёлкой — стояла, как берёзка на обочине. Петельникову в какой-то миг даже показалось, что он попал совсем не туда и надо немедленно извиниться. Но тут же задумчиво-волоокий взгляд не от мира сего упёрся ему в глаза. Взгляд был спокоен, будто ничего не случилось и никогда ничего не случится. Она узнала его сразу; он видел, что узнала, хотя у неё и волосинка не дрогнула.

— Вам кого? — вежливо спросила она.

— Тебя, милая, — ответил Петельников и шагнул в квартиру. За ним гуськом потянулись понятые, участковый инспектор и Леденцов. Все сбились в передней, кроме Петельникова, который для начала быстро обежал квартиру — нет ли кого ещё.

— Хам, — пожала она плечами.

— Так, — сказал Петельников, вернувшись в переднюю. — Товарищи понятые, садитесь и смотрите, что мы будем делать. А вы, гражданка, предъявите свои документы.

— Дайте переодеться, — попросила она и шевельнула телом.

Сразу все увидели, что халатик на ней детский не детский, но почти все ноги открыты.

Петельников взял со стула юбку с кофтой, глянул, нет ли карманов, и протянул ей. Она лениво приняла одежду и пошла на кухню, словно угадав мысль инспектора, который не хотел, чтобы она закрывалась в ванной. На кухне было спокойнее: квартира на пятом этаже, в окно не выскочит и будет на глазах. Инспектор побрёл за ней, как верный пёс.

В кухне она усмехнулась:

— Может, отвернёшься?

Петельников отступил в коридорчик, повернулся к ней спиной и начал рассматривать комнату, кусок которой был ему виден.

Квартира удивила инспектора. Он думал, что попадёт в проспиртованный притон, но оказался в чистенькой, уютной квартирке в старом доме с четырёхметровыми потолками и лепными карнизами. Красивые, со вкусом подобранные обои… Книжные полки, подсвечники… На стене висит «Даная» Рембрандта… На столике пишущая машинка и журналы… И какой-то особенный уют, который бывает только в девичьих комнатах, куда не ступает нога мужчины.

Петельников слышал, как она одевается: щёлкает резинками, натягивает чулки и вжикает молниями. Он смотрел на букет цветов, который стоял на стеллаже и казалось, был подобран по всем правилам японской икебаны. В такой квартире читать стихи при свечках, а не обыск делать.

Она ещё пошуршала за спиной и затихла.

— Всё? — спросил Петельников.

Она молчала. Её можно было оставить на кухне под присмотром Леденцова, но обыск рекомендовалось делать в присутствии подозреваемого.

— Ну всё? — ещё раз спросил инспектор и шелохнулся, показывая что сейчас войдёт.

Она молчала. Петельников резко обернулся и шагнул в кухню — там никого не было. Он бросился к окну и рванул раму, но та оказалась запертой на шпингалеты — значит, не открывалась. Петельников заглянул в ванную и туалет, хотя знал, что она могла туда пройти только мимо него. Инспектор опять уже вместе с Леденцовым влетел в кухню, непроизвольно дотронулся рукой до пистолета.

Её не было, словно она растворилась в воздухе вместе со своими оригинальными духами, которыми ещё пахло. А может, пахнул халатик, брошенный на стул.


На второй день Рябинин сидел у себя в кабинете и смотрел в тусклое мутное небо — кусок неба, потому что в городе небо только кусками. Дождя не было, но облака набухли и ползли упорно, набухая всё больше.

Инспектор ёрзал на стуле, хотел сесть поудобнее, и всё никак не получалось. Бывают в жизни такие неудобные стулья, на которых ушлые люди долго не сидят. Работники приходили в уголовный розыск и уходили, ошарашенные темпом, стилем и спецификой; уходили, ничего не увидев, кроме мотания по городу и бессонных ночей; уходили в отделы сбыта и кадров, переучивались, устраивались — уходили, как туристы из музея. Оставались прирождённые сыщики. И сидели на этих жёстких неудобных стульях, которые они, и сами не зная почему, не променяли ни на какие бы кресла. Но сидеть было неудобно. Стул скрипел, скользил по полу, будто хотел вырваться из-под инспектора.

— Да не ломай ты мебель, — ворчливо бросил Рябинин.

— Сергей Георгиевич, ну чего ты на меня взъелся!? Отвыкли мы от старых домов и от чёрных лестниц! Не могу же я всё предвидеть…

Рябинин словно ждал этих слов — молчавшего ругать труднее. Он вскочил и пробежался по своему трёхметровому кабинету.

— С вытрезвителем, Вадим, я тебе ни слова не сказал. Там ошибиться мог каждый. Но тут! Уже знал, с кем имеешь дело! Чёрт с ней, с чёрной лестницей… Почему оставил одну переодеваться?!

— Женщина ведь.

— Понятую бы посадил в кухне, дворничиху. А деньги? Мы их не нашли. Значит, взяла с собой.

— Кофту и юбку я проверил.

— А лифчик ты проверил? А кухню ты проверил, прежде чем пускать её? Интересно, что тебе сказал начальник уголовного розыска?

— Неприличное слово, Сергей Георгиевич, — вздохнул Петельников.

Инспектор сидел розовый и чем-то непохожий на себя. Следователь замолчал, пытаясь понять, чего же не хватает Петельникову… Самоуверенности. Он потерял самоуверенность, которую обычно носил на себе, как значок. И она шла к нему — вот что странно.

Рябинин кашлянул, чтобы перейти на другой тон, и сказал уже спокойно:

— Чего я злюсь, Вадим… Такой случай больше не представится. Как её теперь ловить? Жди, когда и где она всплывёт…

— Теперь мы знаем её фамилию. Карпинская Любовь Семёновна, двадцать восемь лет…

— А что толку? Прописываться она же не будет.

Петельников медленно и невкусно закурил. Рябинин ощутил его горечь на своих губах, но всё-таки не удержался:

— Глаз-то должен быть у тебя зоркий… На кухонной стене висит ковёр… Но кто вешает на кухне ковры?

— Мало ли… Безвкусица, — вяло возразил Петельников.

— Хотя бы вспомнил «Золотой ключик», картину у папы Карло, под которой была дверь. Впрочем, чего я ворчу — у тебя начальник есть. А мне вынь её да положь.

Петельников сунул руку в широкий карман плаща и действительно вынул и положил катушку с магнитофонной плёнкой.

— Вот, в порядке компенсации.

— Где записали?

— В такси.

Рябинин открыл нижнее отделение сейфа и достал портативный магнитофон. По обыкновению, тот ему не давался, как и всякая техника вообще. Он крутил, щёлкал кнопками, чертыхался и делал вид, что тот неисправен. Петельников встал, лениво протянул длинные руки, незримо отстранив следователя. Магнитофон сразу гуднул и дёрнулся катушками. Сквозь скрип и шум, как из космоса, послышались голоса:

«— Понимаешь… Ты мне с первого взгляда пришлась… Один к одному…

— Как это: один к одному?

— Ну, в смысле, раз на раз не приходится.

— Вот теперь понятно. Ты только сиди прямо.

— Курикин сидит, стоит, ходит… живёт… прямо. У тебя хата приличная?

— Для тебя сойдёт.

— А выпить найдётся?

— Ты же в ресторане взял.

— Ты мне сразу… один к одному…

— Понятно: раз на раз. Только не хватай в общественном месте.

— Ты Курикина пойми… У меня жена номер четыре…

— Ясно. А ты, как в ботинках, гони до сорок третьего номера.

— …Оказалась хуже трёх, вместе взятых.

— Чего ж так?

— На почве семейной неурядицы. Смазливая, но тупая. Живу с ней и чувствую — обрастаю собачьей шерстью.

— Дети-то у вас есть?

— Двое. Но я с ней ничего общего не имел.

— Все вы не имели.

— Скажи, ты меня в данный момент уважаешь?

— Вылезай, философ…»

Что-то заскрежетало, звякнуло, и пошёл ровный бессловесный шумок.

— Да, маловато, — сказал Рябинин.

— Всё-таки, — пытался хоть в этом сохранить позиции Петельников.

— Это не доказательство. Ты же знаешь, что идентифицировать голоса трудно. Она скажет, что не её голос — и всё. А текст в себе ничего не несёт. Кроме одного он пьяный, а она трезвая.

— Думаешь, она домой не вернётся?

— Не считай её дурнее нас.

— Что же придумать?..

Рябинин не знал, что придумать. Он опять повернулся к облакам, которые так и не разразились дождём. А какое было утро — цветное. Высоченное небо, напитанное бездонной синью; густые, непролазно зелёные ветки лип с щемящим запахом; белые и светлые дома с чёткими гранями, с прохладными углами в утреннем ненагретом воздухе… Но теперь ничего не было — ни погоды, ни настроения.

Рябинин вспомнил последний семинар по криминалистической технике. Прокурор-криминалист, один из тех людей, для которых всё новое является откровением, потому что они плохо знают старое, сделал часовой доклад о достижениях современной криминалистики. Эффект был отличный. И всё модно: и видеомагнитофоны, и диктофоны, и киносъёмка, и силиконовые пасты, и десяток тончайших экспертиз… Но как могла сейчас вся эта кримтехника помочь им найти преступницу?

И Рябинин додумал ту мысль, которую вчера дома оборвал телефонный звонок Петельникова…

Если обвиняемый не признаётся, хоть вставай перед ним на колени, как поможет видеомагнитофон? В душу его заглянуть — какая нужна экспертиза?.. В жизни человеческой разобраться — какие отпечатки снимать?.. Причину преступления найти — какую лупу вытащить из портфеля?.. Вот Рябинину нужно хоть на минуту перевоплотиться в преступницу и решить, что же она будет делать дальше, сбежав из дому. А он не мог — не знал её, даже ни разу не видел, хотя в квартире они сняли, видимо, отпечатки её пальцев.

Главное оружие следователя, которое всегда будет главным, пока существуют преступления, — это психология. Нет психологии — нет следствия. И никакая криминалистическая техника тут не поможет.

Но сейчас не помогала и психология.

Рябинин полистал протокол допроса Курикина, с которым он говорил в жилконторе сразу после обыска.

— Уже немало. Первое: в ресторанах Карпинская больше орудовать не будет. Второе: она обязательно проявит свои криминальные способности в другом месте. Это не та натура, чтобы сидеть в тени.

— Да, эта не засидится, — согласился инспектор, — А вот чем бы сейчас заняться срочным…

— Ждать. Попробуй посмотри связи по месту жительства. Но это ничего не даст, не такой она человек: чтобы наследить. А я пока дело приостановлю.

Петельников ждать не любил — он мог только выжидать. А теперь, когда второй раз упустил эту Карпинскую, ждать не хватало сил.

— Я буду искать. Должны быть родственники, приятели, прежняя работа… Имя-то её известно.

— Ищи, на то ты и сыщик, — вяло улыбнулся Рябинин и предложил: — А поехали-ка со мной на её квартиру…


Рябинин решил провести повторный обыск, хотя деньги она наверняка вынесла. Прошлой ночью, расстроенные, они в квартире покопались кое-как. И теперь он хотел осмотреть внимательно и спокойно, надеясь на какую-нибудь улику.

Лицо, одежда, манеры говорили о человеке много, но квартира рассказывала всё. Она не могла утаивать, потому что была многолика. Квартира сообщала о характере, вкусе, привычках, здоровье и, самое главное, о стиле. О работе квартира иногда рассказывала больше, чем рабочее место.

Рябинин стоял посреди комнаты, медленно обводя взглядом стены и не зная, с чего начать. Начал с книг.

Три полки, сделаны хорошо и со вкусом, но художественных книг мало и собраны случайно, наспех. Паустовский стоит новенький, зато Конан-Дойль заметно потрёпан. Некоторые книги томятся в жёлтых картонках, чего он терпеть не мог. Рябинин взял толстый коричневый том — «Кристаллография». Рядом оказалось «Геологическое картирование».

Он перешёл к столу с пишущей машинкой. «Геохимия»… Большой кристалл флюорита — дымчато-лилового, как сирень во льду. Иероглифические студенческие конспекты… Пачка чистой бумаги… Выходило, что за этим столом работали.

На другом столике, маленьком и круглом, как поднос, стояли цветы. Он скользнул взглядом по вазе между прочим, но что-то заставило на ней задержаться. Это «что-то» Рябинин понял не сразу — красивый букет был собран из самых простых полевых цветов: даже лютики желтели, даже был какой-то красный колючий цветок, который вроде бы назывался чертополохом… По краям ваза зеленела листьями мать-и-мачехи. Видеть вещи, квартиру без хозяина всегда грустно — даже при обыске.

Рябинин поднял голову от букета — на стене, над цветами, висела миниатюрная полочка с несколькими томиками стихов. Между книгами, в узких проёмах, как на витрине сувенирного магазина, кучками сбились разные жирафы, мартышки, негритята… И дань моде — свеженькая икона, весёлая, как натюрморт.

Он опять направился к столу, выдвинул нижний ящик и начал разбирать кипу бумаг. Петельников их ночью перелопатил, искал деньги, но Рябинин искал сведения о личности. Он разглаживал справки, разворачивал листки, раскатывал рулоны и разлеплял конверты. Сомнений быть не могло — она работала или работает в Геологическом тресте, который он хорошо знал.

Шумно вернулся из жилконторы Петельников и подсел к ящику.

— Вадим, вполне очевидно, где она работает.

— Я тоже установил: ездит в экспедицию.

С самого низа ящика инспектор вытянул громадный альбом и несколько пакетов с фотографиями. Теперь он рассматривал каждую карточку — искал знакомое лицо.

Следователь пошёл на кухню, кивнул понятым, которые направились вслед. Халат Карпинской по-прежнему лежал на стуле. Видимо, у Рябинина сработала ассоциация: дома, когда тоска без жены доходила до предела, он шёл в ванную и нюхал Лидин халат, словно утыкался в её грудь. И теперь у него сразу мелькнула мысль об одорологии — хоть здесь обратиться к криминалистике.

Рябинин шагнул и понюхал халат.

— Странные духи, — буркнул он и достал из портфеля полиэтиленовый мешок.

В нормальных температурных условиях запах держался часов двадцать. Халат, который одевался почти на голое тело, держал запах дольше. Рябинин достал из портфеля большой пинцет и на глазах удивлённых понятых затолкнул халат в мешок, как пойманную кобру, — руками его трогать не рекомендовалось, чтобы не привнести свой запах.

Упаковав халат, он вернулся в комнату. Петельников досматривал фотографии. Кроме недоумения на лице инспектора ничего не было. Рябинин его сразу понял.

— Не нашёл?

— Не нашёл, — ответил он и швырнул в стол последний пакет.

— Может, не узнал? Фотография ведь…

— Ничего похожего! Лиц много, а её нет. Выходит спрятала она фотографии?

— Чего ж ты удивляешься, — спокойно сказал Рябинин. — Меня другое удивляет. Человек с высшим образованием, геолог, а по совместительству воровка и мошенница. Как это понять? У тебя такие преступники были?

Петельников отрицательно качнул головой.

— Вот и у меня не было, — вздохнул Рябинин и сел писать протокол.

Изымал он только один халат. Парики, бутылка коньяка и отпечатки пальцев были изъяты ночью.

— Может быть, Сергей Георгиевич, она преступница века? — мрачно предположил инспектор.

Неужели она, преступница века, образованный человек, не понимала, что ей некуда деваться? Квартиры не было, работы не было, под своей фамилией жить нельзя — только временное существование под фальшивым именем.

— Вадим, — сказал Рябинин, защёлкивая портфель, — пожалуй, её квартира больше вопросов поставила, чем разрешила.

— Странная девка, — согласился Петельников. — Сейчас поеду в трест.

Рябинин подошёл к шкафу, открыл его, начал рассматривать платья, кофты, пальто… И вдруг невероятное подозрение шевельнулось в нём, как зверь в норе. Рябинин усмехнулся, но у подозрения есть свойство засесть в голове намертво и его оттуда уже ничем не вышибешь — только доказательствами. Петельникову он решил пока не говорить.

Инспектор склонился к нему и полушёпотом, словно обнаружил Карпинскую под кроватью, сказал:

— Пойдём выпьем по бутылочке пивка.

— Пойдём, — вздохнул Рябинин.

Он не сказал ему о том, что увидел в шкафу.

(обратно)

Часть вторая

На другой день Рябинин загорелся надеждой от простой мысли: если её ухажёры теряли сознание, то кто же платил? Видимо, она. Но тогда её должны запомнить официанты. И вот сейчас он кончил допрос трёх работников ресторана, которых ему мгновенно доставил Петельников. Один официант помнил, как расплачивалась девушка, но внешность её забыл. Второй рассказал, что она повела пьяного парня и вообще не уплатила. А третий ничего не помнил — частенько девушки выводили подвыпивших ребят…

От надежды ничего не осталось.

Выговор Рябинину за эксгумацию объявили. В приказе говорилось: «… за халатность, допущенную при захоронении». О гробе не упоминалось, поэтому весь день ему звонили из других районных прокуратур и спрашивали — куда он дел покойничка.

Рябинин удивился самому себе: он не очень расстроился, будто и не ему взыскание. Подумав, понял, почему — наказан не за плохое следствие, а за случай. Он перебрал в памяти все свои взыскания и благодарности и высчитал, что взысканий было побольше. И все за случаи. Поэтому Рябинин не боялся закономерностей — их можно предусмотреть. Но в работе следователя случаев немало, как и в жизни. Мысль Рябинина уже перескочила с выговора на другое — побежала по свободному руслу…

Казалось бы, общие законы, впитавшие мудрость жизни, можно применять безбоязненно. Законов было много: криминалистика, уголовное право и уголовный процесс, кодексы, инструкции, приказы, где деятельность следователя расписана, как движение поездов. Были люди, которые основательно усваивали их и применяли универсально; применяли легко, часто и бездумно, словно бросали в автомат двухкопеечные монеты. Этих людей опасно было учить законам, как опасно давать ребёнку заряженное ружьё. На простой исполнительской работе они были на месте. Но, получив дипломы, эти люди допускались к творческой деятельности. И творили, не понимая, что в общественной жизни нет общих решений, а есть только конкретные. Следователь чаще других оказывается в ситуациях, на которые нет ответов. Уголовное дело — это всегда частный случай.

— Привет наказанным, — сказал Юрков, входя в кабинет. — Как, переживаем?

— Да, пожалуй, не очень, — ответил он и вдруг понял, что всё-таки переживает.

— Ничего, переживёшь, ты ещё молодой, — успокоил Юрков и ушёл: проведал.

Юрков часто говорил, что Рябинин молод, хотя разница у них была всего лет в шесть. Или хотел подчеркнуть свой опыт, или шаблонно упрекал в молодости как в мелком грешке. Рябинин действительно выглядел моложе своих лет. Из «молодого человека» он не выходил. И вообще — у него не было той формы, которая заставляет людей почтительно сторониться или хотя бы взглянуть с интересом. Ни габаритов, ни яркой внешности, ни бородки. Ему даже казалось, что вызванный человек отвечает, говорит и доказывает ему, только как следователю. А работай он, Рябинин, на производстве — повернулся бы этот человек и ушёл.

Дверь кабинета открылась — к нему сегодня ходили, как к больному. Пришла помощник прокурора по общему надзору Базалова.

— Ну что, гробокопатель, переживаешь?

— Есть чуть-чуть.

— Береги лучше нервы. Обидно, конечно, за пустяк иметь выговорешник. Господи, как хорошо, что я ушла со следствия!

Лет пять назад Базалова перевелась на общий надзор и до сих пор не могла нарадоваться. Они были одногодки, но у неё, как она говорила, семеро по лавкам — трое детей. Базалова всегда куда-то спешила, и уже никто не мог понять, бежит ли она на предприятие проверять законность или в магазин за кефиром.

— Как детишки? — спросил Рябинин.

— Едят много, — сообщила она и тут же встала. — Ну, понеслась, у меня три жалобы не рассмотрены. А ты не переживай, перемелется.

Она стремительно ушла. Рябинин подумал, что следователю иметь троих детей нельзя — и детей не воспитаешь, и работу завалишь. Следователь Демидова.

Следователь Демидова вошла в кабинет, будто подслушала его мысль за дверью. Небольшая, коренастая, грубоватое крупное лицо, короткие седые волосы подстрижены просто, как отхвачены серпом; в мундире со звездой младшего советника юстиции.

— Мария Фёдоровна, ты тоже с соболезнованиями насчёт гроба? — спросил Рябинин.

— Видала я твой гроб в гробу, — ответила Демидова и села на стул, закурив сигарету. — Чего тебе соболезновать? Следователь на это должен чихать. Вот у тебя, говорят, преступница смылась?

— Смылась.

— Похуже гроба, кто понимает.

— Это для следующего взыскания.

Если бы его попросили назвать самого цельного человека, он, не задумываясь, указал бы на Демидову. Или описать чью-либо жизнь — интересней он не знал.

— Установочные данные есть?

— Полностью, даже квартиру стережём.

— Тогда поймаете.

— Боюсь, что уедет из города. Придётся объявлять всесоюзный розыск.

— Петельников поймает, он парень дошлый. А вот у меня был случай…

Она любила рассказывать истории из своей практики, которыми была прямо нафарширована. Ей исполнилось уже пятьдесят семь, но на пенсию не хотела и была энергичнее практикантов. Биография Демидовой распадалась на две неравные половины: детство до восемнадцати лет, а с восемнадцати — органы прокуратуры. И не было у неё иной жизни, кроме следственной. Её отношение к работе отличалось, скажем, от юрковского. Тот заканчивал уголовные дела — Демидова боролась с преступностью.

— Или вот ещё был случай… Убёг от меня парнишка, почуял, что хочу арестовать. Ну, объявила я розыск, жду. Вдруг приходит через месяц, обросший, с рюкзаком, голодный… Не могу, говорит, больше: в подвале, в бочках живу, как Диоген…

Демидова тоже жила одна, как Диоген. Выходила в молодости замуж, посидел муж дома месяца три: жена то дежурит, то допрашивает, то в тюрьме… Посидел-посидел и ушёл. Так и жила много лет без личной жизни, без имущества, без иных интересов. Научилась курить, играть на гитаре и петь жалостливые песни из блатной судьбы, да при случае могла разделить мужскую компанию и выпить кружечку пивка. А потом взяла и усыновила чужих детей. Начальство её недолюбливало «за громкий голос», — смеялась она. Но все знали, что за другое качество, которое прокурор района Гаранин деликатно называл «несдержанностью».

— Нет, Мария Фёдоровна, моя с рюкзаком не придёт. Уже прокурор вызывал…

— Э-э-э, прокурор. Знаешь, Серёжа, что такое прокурор? Это неудавшийся следователь.

Она презирала всякую иную профессию.

— Посуди сам, — кипятилась Демидова, — ведь разные у них работы, у прокурора и следователя. И общего-то мало. Согласен? И вдруг этот самый прокурор, который сбежал со следствия или никогда его не нюхал, начинает мне давать указания, как допрашивать или делать обыск… Я таких прокуроров — знаешь?! Представь, в больнице врач, терапевт, не справился. Его раз — и переводят на хирургию, может, там справится…

Он смотрел на бушевавшую Демидову и думал, что она, пожалуй, энергичнее его, молодого тридцатичетырехлетнего парня, у которого за сейфом стоит двухпудовая гиря.

Мария Фёдоровна со злостью придавила в пепельнице сигарету, крутанув её пальцем.

— Пойду на завод лекцию читать.

Она ушла, но тут же лёгкой иноходью вбежала Маша Гвоздикина, играя глазами туда-сюда. Были на старых часах такие кошки с бегающими глазами в прорезях над циферблатом.

— Вам прокурор дельце прислал. Распишитесь.

— Чего-то очень тощее, — удивился Рябинин.

— Зато непонятное, — сообщила она, засеменив к двери.

В папке было три бумаги: постановление о возбуждении уголовного дела, заявление гражданки Кузнецовой и её же объяснение.

«Пять дней назад я, Кузнецова В. И., прилетела в командировку в ваш город из Еревана. Вчера родители позвонили из Еревана и сообщили, что в моё отсутствие они получили телеграмму следующего содержания (привожу дословно): „Потеряла паспорт документы деньги вышлите сто рублей имя Васиной Марии Владимировны Пушкинская 48 квартира 7 Валя“. Родители деньги по данному адресу выслали. Заявляю, что документы я не теряла, телеграммы не посылала и сто рублей не просила и не получила. Прошу разобраться и наказать жуликов».

Рябинину сделалось скучно. Даже в разных уголовных делах бывает однообразие — есть же похожие лица, двойники и близнецы. Наверняка эта Кузнецова сказала кому-то в самолёте свой ереванский адрес, может быть самой Васиной или её знакомой, а скорее всего, знакомому. Рябинин отложил тощее дело — там пока и дела-то не было…

Получил он сегодня выговор, сидел, удручённый и обиженный, с мыслями, которые разбегались в разные стороны. Но зашёл неприятный ему Юрков… Забежала домовитая Базалова… Посидела сердитая Демидова… И кажется теперь, что выговор есть, но получен давным-давно, и его уже стоит забыть.

Рябинин опять пододвинул трёхлистное дело и подумал, что Петельников ему раскрыл бы эту загадку в один день — только успевай допрашивать. И тут же зазвонил телефон. Рябинин знал, что это Петельников: так уже бывало не раз — он подумает об инспекторе, а тот сразу же звонит.

— Сергей Георгиевич, — голос инспектора прерывался, будто тот говорил слова порциями.

— Да отдышись ты, — перебил Рябинин. — Наверное, только вбежал?

— Никуда я не вбегал, — быстро сглотнул Петельников. — Любовь Семёновна Карпинская в Якутске.

— Как узнал?

— В Геологическом тресте. Я связался по ВЧ с Якутским сыском, Карпинская сейчас там.

— Что ж она, сюда наездами?

— Гастролёрша, самое удобное. Наверное, ещё и алиби предъявит.

— Летишь?

— Да, в шестнадцать ноль-ноль.

— Желаю успеха, — вздохнул Рябинин и вяло добавил: — Не упусти.

Петельников, видимо, хотел его в чём-то заверить, но промолчал, вспомнив всю историю, — с этой Карпинской зарекаться не приходилось.

— Всего хорошего, Сергей Георгиевич. Завтра позвоню из Якутска.

Рябинин хорошо сделал, что ничего не сказал инспектору и отринул все сомнения.

Но завтра он не позвонил. Не позвонил и через день. Рябинин поймал себя на том, что думает не о предстоящем допросе Кузнецовой, о чём положено сейчас думать, а о Якутске, Петельникове и ещё о чём-то неопределённом, тревожном, неприятном. Но вот-вот должна прийти Кузнецова.

У следователей стало модой ругать свою работу. Рябинин и сам её поругивал, называя спрутом, сосущим нервную систему. Но он морщился, когда следователи не чувствовали в ней той прелести, из-за которой все они добровольно отдавали этому спруту своё тело и душу на растерзание. Одним из таких чудесных моментов Рябинин считал допрос человека. Энтомолог поймает неизвестную бабочку — и это событие. Следователь же на каждом допросе открывает для себя нового человека, а каждый человек — это новый мир.

Кузнецова оказалась юной элегантной инженершей, только что кончившей институт. Её на месяц послали в командировку — первая командировка в жизни. Плечи хрупкие; тонкие кисти рук, которые, не будь опалёнными ереванским солнцем, казались бы прозрачными; глаза не робкие, но ещё студенческие, познающие. В представлении Рябинина, может уже слегка устаревшем, взгляд инженера должен играть разрушительством и созиданием — всё сломать и сделать заново. Да и кисти должны быть у инженера покрепче, чтобы собственными руками трогать металл.

— Ну, рассказывайте, — предложил Рябинин.

— Села я в самолёт…

— Кто-нибудь провожал? — спросил он, хотя знал, кто мог её провожать.

— Мама.

— Какой у вас багаж?

— Небольшой чемоданчик я сдала… А в руках сумочка и сетка с пирожками.

— Пирожки с чем? — почему-то спросил Рябинин.

— С мясом, с яблоками… Были с повидлом.

— А с капустой были?

— Нет, с капустой не было, — с сожалением ответила она, серьёзно полагая, что всё это имеет значение для следствия.

Он уже знал, как она училась в школе: аккуратно и серьёзно, с выражением читала стихи, плакала от полученной тройки и с седьмого класса знала, в какой пойдёт институт. Но всё это не имело отношения к допросу.

— На чемодане вашего адреса не было написано или наклеено?

— Нет.

— А в чемодане были какие-нибудь документы с вашим адресом и фамилией родителей?

— Нет, — подумала она.

— Кто сидел с вами рядом?

— Пожилой мужчина, приличный такой…

— Вы с ним познакомились, поговорили?

— Ну что вы… Он же старый.

— Да,что с ним разговаривать, — согласился Рябинин. — Может, вы с молодым перебросились словами?

— Ни с кем я не перебрасывалась. Лёту всего четыре часа.

Он знал, как она училась в институте, — не училась, а овладевала знаниями. Не пропустила ни одной лекции. Вовремя обедала. Делала удивительно чистые чертежи и носила их в тубусе. И ни разу не уступила места в трамвае женщине, не старушке, а усталой женщине с чулочной фабрики — сидела, уложив изящный тубусик на великолепных хрустящих коленках, обтянутых кремовыми чулками с той самой фабрики, на которой работала усталая женщина…

Но следствия это не касалось.

— Прилетели. Дальше что?

— Села в троллейбус и приехала к дяде.

— А кто у вас дядя?

— Оперный певец Колесов, — ответила Кузнецова, и теперь Рябинин увидел в её глазах, схваченных по краям чёрной краской, как опалубкой, искреннее любопытство, — она предвкушала эффект от этого сообщения.

— Ого! — радостно воскликнул Рябинин. — И хорошо поёт?

— У него баритон.

— Небось громко?

— Ещё бы. На весь театр.

На кой чёрт придумывают тесты! Да привели бы этих проверяемых к нему на допрос… Он уже может сообщить начальнику Кузнецовой, как она работает и что будет с ней дальше. Ничего не будет, кроме тихой карьеры. Нет, не той, из-за которой не спят по ночам, не едят по дням и целиком уходят в пламя творчества, как дрова в золу. Это будет карьера спокойная, от института до пенсии, с хлопотами о прибавке, с намёками о премии и с завистью к тем, которые горят по ночам.

Но всё это не касалось следствия.

— В троллейбусе вы тоже ни с кем не знакомились?

— Совершенно ни с кем.

— А у вас в городе знакомых нет?

— Кроме дяди, абсолютно никого.

— И вы никуда ни к кому не заходили?

— Прямо из аэропорта к дяде.

— А как узнали про телеграмму и деньги?

— Мама сначала выслала сто рублей, а потом позвонила дяде. Стала его упрекать, почему он не дал денег.

— А если бы от вашего имени попросили двести рублей? — просто так поинтересовался Рябинин.

— Конечно бы прислали… Разве дело в деньгах? — слегка брезгливо спросила Кузнецова.

— А в чём? — вздохнул он.

И вспомнил, как на первом курсе, ещё до перехода на заочное отделение, устроился на полставки истопником. Таскал до пятого этажа связки дров, огромные, как тюки с хлопком. Вспомнил, как однажды всю ночь разгружал вагоны с картошкой, носил какие-то шпалы, а потом широченные ящики и был похож на муравья, который поднимает груз больше своего собственного веса.

— Ну, а эта Васина Мария Владимировна вам знакома?

— Впервые узнала о такой из телеграммы.

— Как же так? Никто вас не знает, ни с кем вы не знакомились, адреса домашнего никому не давали… Но кто-то его здесь знает…

— Я и сама не понимаю, — сказала она и пожала плечами. — Но вы-то должны знать.

Вот оно, мелькнуло то, что Рябинин угадывал давно и всё думал, почему оно не проявляется, — барственная привычка потребителя, которому должен весь мир.

— Я-то должен. Но я не знаю.

— Как же так? — подозрительно спросила она. — У вас должны быть разные способы.

— Способы у нас разные, это верно. А вот кто украл ваши деньги, я пока не знаю. А вы всё знаете?

— У меня высшее образование, — опять пожала она плечами. — Мои знания на уровне современной науки.

— Скажите, — вдруг спросил Рябинин, — у вас было в жизни… какое-нибудь горе?

Она помолчала, вспоминая его, как будто горе надо вспоминать, а не сидит оно в памяти вечно. Кузнецова хотела ответить на этот вопрос — думала, что следователь тонко подбирается к преступнику.

— Нет, мне же всего двадцать три.

— Жаль, — сказал Рябинин.

Видимо, она не поняла: жаль, что ей двадцать три, или жаль, что не было горя. Поэтому промолчала. Нельзя, конечно, желать ребёнку трудностей, юноше — беды, а взрослому горя. Рябинин твёрдо знал, что безоблачное детство, беспечная юность и безбедная жизнь рождают облегчённых людей, будто склеенных из картона, с затвердевшими сморщенными сердцами. Но желать горя нельзя.

— Я разочаровалась в следователях, — вдруг сообщила она.

— Это почему же?

— Отсталые люди.

— Это почему ж? — ещё раз спросил Рябинин.

— Не подумайте, я не про вас.

— Да уж чего там, — буркнул он.

— На заводе, где я в командировке, читал лекцию ваш следователь. Такая седая, знаете?

— Демидова.

— Вот-вот, Демидова. Извините, старомодна, как патефон. Рассказывала случаи любви и дружбы. Как любовь спасла парня от тюрьмы. И как дружба исправила рецидивиста… Я думала, что она расскажет про детектор лжи, криминологию или применение телепатии на допросах…

— Но ведь про любовь интереснее, — осторожно возразил Рябинин.

Кузнецова фыркнула:

— Конечно, но во французском фильме или на лекции сексолога. А у неё голова трясётся.

То, что накапливалось, накопилось.

— Скажите, вы сделали на работе хоть одну гайку? — тихо спросил Рябинин.

— Мы делаем ЭВМ, — поморщилась она от такого глупейшего предположения.

— Ну так вы сделали хоть одну ЭВМ?

— Ещё не успела.

— А пирожки вы печь умеете? С мясом? — повысил он голос на этом «мясе».

— У меня мама печёт, — пожала она плечами.

— Так чего же вы… — пошёл он с нарастающей яростью. — Так чего же вы, которая ест мамины пирожки и не сделала в жизни ни одной вещи своими руками, судите о работе и жизни других?!

— Судить имеет право каждый.

— Нет, не каждый! Чтобы судить о Демидовой, надо иметь моральное право! Надо наделать ЭВМ, много ЭВМ… Да ЭВМ ваши пустяки, — Демидова людей делает из ничего, из шпаны и рецидивистов. Верно, её во французском фильме не покажешь. Верно, Софи Лорен лекцию о любви прочла бы лучше… Голова у неё трясётся знаете от чего? Ей было двадцать два года, на год младше вас. Бандит ударил её в камере на допросе заточенной ложкой в шею. Она в жизни ни разу не соврала — это знает весь город. Она в жизни видела людей больше, чем вы увидите диодов-триодов. Она… В общем, о ней имеет право судить только человек.

— А я, по-вашему, кто?

— А по-моему, вы ещё никто. Понимаете — никто. Вы двадцать три года только открывали рот. Мама совала пирожки, учителя — знания. А вы жевали. Это маловато для человека. Человеком вы ещё будете. Если только будете, потому что некоторые им так и не становятся…

— Почему вы кричите? — повысила она голос. — Не имеете права!

— Извините. Не имею. Подпишите протокол.

Кузнецова чиркнула под страницами не читая. Она сидела красная, уже не элегантная, с бегающими злыми глазами, которые стали меньше, словно брови осели. Рябинин чувствовал, что и он побурел, как борец на ковре. Сейчас, по всем правилам, она должна пойти с жалобой к прокурору — на добавку к пропавшему гробу.

— Вы свободны. Деньги мы ваши найдём. А не найдём, я свои выплачу.

Кузнецова медленно поднялась, пошарила по комнате глазами, словно боясь чего-то забыть, и пошла к двери. Но совершенно неожиданно для него обернулась и тихим убитым голоском сказала:

— Извините меня, пожалуйста.

Рябинин не уловил: поняла она или обрадовалась, что деньги выплатят. А может, не виновата эта девушка ни в чём, как ни в чём не виновата кукла. Искусственного горя человек, слава богу, ещё не придумал.

Но всё это не имело никакого отношения к допросу.

Раскрыть загадочный случай с деньгами Рябинин намеревался на допросе получательницы Васиной — там лежала отгадка.


Петельников не звонил Рябинину — нечего было сообщать. Он сутки ждал вертолёт, потому что Карпинская оказалась в поле, в тайге.

Потом он часа два смотрел вниз на землю, на какие-то проплешины, щетинистые куски тайги, мелкие домики… Далеко она забралась, хотя к стоянке партии был и другой подход, не из Якутска. Девка умная, но элементарно ошибалась. В его практике уголовники не раз бежали в отдалённые области с небольшим населением. Тут их находили легко, как одинокое дерево в степи. Но попробуй отыщи человека в миллионном городе…

Восемь палаток стояли на поляне дугой. В центре лагеря был вкопан длинный обеденный стол. Петельникова удивил окрестный лес, тайга не тайга, но лес большой, — он-то ждал сплошную тундру. К вертолёту подошли шесть бородатых людей, обросшие гривами, как львы. Между собой они почти ничем не разнились — только ростом, да трое были в очках.

— Начальник партии, — представился тот, у которого бородка струилась пожиже. — Прошу в нашу кают-компанию.

Петельников, оперативник из Якутска и лётчик прошли в самую большую палатку-шатёр. В середине простирался громадный квадратный стол, сооружённый из толстых кусков фанеры на берёзовых чурбаках. Вместо стульев были придвинуты зелёные вьючные ящики. По углам стояли какие-то приборы, лежали камни разных размеров, стоял ящик с керном — и висели три гитары.

Петельников с любопытством рассматривал незнакомый быт. Когда все сели за стол, начальник партии деликатно кашлянул. Инспектор понял, что пора представляться.

— Комариков у вас, — сказал он и хлопнул себя по щеке.

— Да, этого сколько хочешь, — подтвердил начальник.

Бородатые парни выжидательно смотрели. Теперь их инспектор уже слегка различал.

— Мне нужна Карпинская Любовь Семёновна, — просто сказал Петельников.

— Она вот-вот должна прийти.

Геологов не удивило, что три человека прилетели на вертолёте к Карпинской, — и это удивило инспектора.

— Вы из Института геологии Арктики? — спросил начальник партии, потому что Петельников всё-таки не представился.

— Нет.

— Из «Геологоразведки»? — спросил второй геолог, пожилой.

— Нет.

— Из Всесоюзного геологического института?

— Из Института минерального сырья?

— Из Академии наук?

— Да нет, товарищи, — засмеялся Петельников, но мозг его бешено работал.

Из Геологического треста она уже уволилась и перешла сюда. И вот теперь он не знал должности Карпинской, поэтому опасался разговора. В тресте она была геологом. Но Карпинская опустилась и могла сюда устроиться и коллектором, и поварихой, и рабочей. Хорошенькое дельце: экспедиция Академии наук прилетела к поварихе. Но его смущало, что геологи такую возможность допускали. Или это была ирония, которую он ещё не мог раскусить.

— Всё проще, — весело заявил инспектор, — я родственник Карпинской, уезжаю в очень дальнюю командировку. Вот заскочил проведать, попрощаться…

— Понятно, — сказал молодой парень с жёлтой плотной бородкой прямоугольничком, — вы генерал в штатском, а это ваш адъютант.

Все засмеялись, кроме его «адъютанта» — оперативника, крепкого и молчаливого, как двухпудовка. Геологи приняли версию инспектора. Документов они не спрашивали: видимо, вертолёт был надёжной гарантией. Конечно, проще всё рассказать и расспросить. Но с незнакомыми людьми Петельников рисковать не хотел. Среди них вполне мог находиться её сообщник. Инспектор даже усмехнулся: вдруг вся эта геологическая партия обросших людей со зверскими лицами — шайка с атаманшей Карпинской…

— А родственников принято угощать, — сказал начальник партии и поднялся. — Влад! Организуй чайку.

На столе появился здоровый ромб сала, вспоротые банки тушёнки, громадные чёрные буханки местного хлеба и холодные доли какой-то рыбы. Начальник партии открыл вьючный ящик и достал бидон, который оказался запаянным, словно был найден на дне океана. Обращались с ним осторожно, как с магнитометром.

Когда сели за стол, начальник налил в кружки прозрачной жидкости.

— Чай-то у вас незаваренный, — улыбнулся Петельников.

— Потом мы и заваренного сообразим, — пообещал начальник. — За гостей!

Инспектор не знал, что делать. Оперативник из Якутска посматривал сбоку — ждал команды. Не хотелось обижать этих ребят, которые, несмотря на их зверские морды, ему нравились.

Он чуть кивнул оперативнику и взял кружку со спиртом:

— За хозяев!

И сразу рассосался холодок официальности — есть такое качество у спирта. Ребята заговорили о своей работе, весело её поругивая: комары, гнус, болота, завхоз Рачин, какой-то эманометр и какие-то диабазы, которые лежали не там, где им было положено. Петельников знал эту ругань, в которой любви больше, чем злости.

Пожилой геолог взял гитару, и вроде бы стало меньше комарья. Петельников слушал старые геологические песни, чувствуя, как тепло растекается по телу спирт. Только лётчик скучал, молча поедая сало, ибо спирту ему было не положено.

Окончив курс, по городам, селеньям
Разлетится вольная семья.
Ты уедешь к северным оленям —
В знойный Казахстан уеду я.
Начальник партии сунулся в один из ящиков и достал длинный пакет. Он развернул кальку торжественно, как новорождённого.

— Примите подарок от геологов.

Это был чудесный громадно-продолговатый кристалл кварца, чёткий и ясный, словно вырезанный из органического стекла. Только чище и прохладнее, как мгновенно застывшая родниковая вода. Петельников принял подарок, мучаясь, чем бы отдарить ребят.

Закури, дорогой, закури.
Завтра утром с восходом зари
Ты пойдёшь по горам опять
Заплутавшее счастье искать.
Если бы не существовал на свете уголовный розыск, Петельников остался бы с ними. Все люди в душе бродяги и, не будь отдельных квартир, разбрелись бы по земле.

Я смотрю на костёр догорающий.
Гаснет розовый отблеск огня.
После трудного дня спят товарищи,
Почему среди них нет тебя?
Начальник партии опять достал бидон и забулькал над кружками. Вторую порцию инспектор решил твёрдо не пить.

— Предлагаю тост за Карпинскую Любовь Семёновну, — вдруг сказал начальник.

Петельников поспешно схватил кружку, — этот тост он пропустить не мог.

— Ну как тут она… Люба-то? — быстренько ввернул инспектор, пока ещё не выпили.

— Она на высоте, — заверил пожилой геолог, который оказался геофизиком.

— Способная девушка, — пояснил начальник, — кандидатскую заканчивает.

Петельников поперхнулся спиртом. Геологи решили, что у него не пошло. Но он представил удивлённо-вздёрнутые очки Рябинина и вспомнил, что Капличникову в ресторане она представилась научным работником.

Жил на свете золотоискатель,
Много лет он золото искал.
Над своею жизнью прожитой
Золотоискатель зарыдал.
Инспектора уже захлёстывали вопросы: как ей удалось слетать в город во время полевого сезона, зачем ей столько денег и почему она…

Но тут его молчаливый помощник, выпив вторую порцию, встал, скинул пиджак и повесил его на гвоздик. Геологи сразу затихли, будто у гитары оборвались струны, — на боку гостя, ближе к подмышке, висел в кобуре пистолет.

Петельников не заметил, сколько длилась тишина. Инспектор придумал бы выход — их в своей жизни он придумывал сотни. Но не успел…

— Здравствуйте, братцы, — раздался женский голос, но геологи не ответили.

Петельников резко обернулся к выходу…

На фоне белого палаточного брезента стояла высоченная тонкая девушка ростом с инспектора, с полевой сумкой, молотком в руке и лупой на груди, которая висела, как медальон. Это пришла из маршрута Любовь Семёновна Карпинская.

Но это была не та, кого искал Петельников.


Принято считать, что каждый свидетель сообщает что-нибудь важное, и вот так, от вызванного к вызванному, следователь докапывается до истины. В конечном счёте следователь докапывался, но копал он, главным образом, пустую породу. Чаще всего свидетели ничего не знали или что-то где-то слышали краем уха. Был и другой сорт редких свидетелей. От них часто зависела судьба уголовного дела.

Мысль о Петельникове держалась в Рябинине постоянно, как дыхание. Но рядом появилась другая забота — о новом деле. Поэтому он с интересом ждал второго свидетеля.

Мария Владимировна Васина, которая упоминалась в телеграмме, оказалась шестидесятипятилетней старушкой.

— Вот она и я, — представилась свидетельница. — Зачем вызывал-то?

— А вы что — не знаете? — удивился Рябинин.

— Откуда мне знать, сынок? — тоже удивилась старушка, и он поверил: не знает.

Рябинин переписал из паспорта в протокол анкетные данные, дошёл до графы «судимость» и на всякий случай спросил:

— Не судимы?

— Судима, — обидчиво сказала она.

— Наверное, давно? — предположил он.

— Вчера, сынок.

— За что? — опешил Рябинин.

— Пол в свой жереб не мóю, а квартира обчая. За это и позвал к ответу?

— Не за это, — улыбнулся он и понял, что речь идёт о товарищеском суде.

— Я впервой в вашем заведении. У меня сестра знаешь отчего померла?

— Нет, — признался Рябинин.

— Милиционера увидела и померла. От страху, значит.

— Ну уж, — усомнился он.

Начинать допрос прямо с главного Рябинин не любил, но с этой старушкой рассуждать не стоило — завязнешь и не вылезешь. Поэтому он спросил прямо:

— Бабушка, у вас в Ереване знакомые есть?

— Откуда, милый, я ж новгородская.

— А Кузнецовых в Ереване знаете?

— Господь с тобой, каких Кузнецовых… И где он, Ириван-то?

— Ереван. Столица республики, город такой.

— А-а, грузинцы живут. Нет, сынок, век там не бывала и уж теперь не бывать. А Кузнецовых слыхом не слыхивала.

Разговор испарился. Оставался один вопрос, главный, но если она и его слыхом не слыхивала, то на этом всё обрывалось.

— Как же, Мария Владимировна, не знаете Кузнецовых? А вот сто рублей от них получили, — строго сказал Рябинин и положил перед ней телеграмму, которую он уже затребовал из Еревана.

Васина достала из хозяйственной сумки очки с мутно-царапанными стёклами, долго надевала их, пытаясь зацепить дужки за седые волосы, и, как курица на странного червяка, нацелилась на телеграмму. Рябинин ждал.

— Ага, — довольно сказала она, — я отстукала.

— Подробнее, пожалуйста.

— А чего тут… Плачет девка, вижу, всё нутро у неё переживает.

— Подождите-подождите, — перебил Рябинин, — какая девка?

— Сижу у своего дома в садочке, — терпеливо начала Васина, — а она подходит, плачет, всё нутро у неё переживает…

— Да кто она?

— Обыкновенная, неизвестная. Из того, из Иривана. Откуда я знаю. Плачет всем нутром. Говорит, бабушка, выручи, а то под трамвай залягу. Мазурики у неё украли документы, деньжата, всю такую помаду, какой они свои чертовские глаза мажут. Дам, говорит, телеграмму родителям на твой адрес, чтобы сто рублей прислали. А мне что? Вызволять-то надо девку. Дала ей свой адресок. А на второй день пришли эти самые сто рублей. Ну, тут я с ней дошла до почты, сама получила деньги и всё до копейки отдала. Вот и всё, родный.

Рябинин молчал, осознавая красивый и оригинальный способ мошенничества. Теперь он не сомневался, что это мог сделать только человек, знавший Кузнецову, её адрес и время командировки.

— Какая она, эта девушка? — спросил он.

— Какая… Обыкновенная.

— Ну что значит — обыкновенная… Все люди разные, бабушка.

— Люди разные, сынок. А девки все на одно лицо.

Рябинин улыбнулся — прямо афоризм. Но ему сейчас требовался не афоризм, а словесный портрет.

— Мария Владимировна, скажите, например, какого она роста?

— Росту? Ты погромче, сынок, я уж теперь не та. Какого росту?.. С Филимониху будет.

— С какую Филимониху?

— Дворничиха наша.

— Бабушка, я же не знаю вашу Филимониху! — крикнул Рябинин. — Скажите просто: маленькая, средняя, высокая?

— Откуда я знаю, сынок. Не мерила же.

Васина очки не сняла, и на Рябинина смотрели увеличенные стёклами огромные глаза. На молодую он давно бы разозлился, но старушки — народ особый.

— Ну, ладно, — сказал он. — Какие у неё волосы?

— Вот вроде твоих, такие же несуразные висят.

Рябинин погладил свою макушку. Он уже чувствовал, что никакого словесного портрета ему не видать, как он сейчас не видел своих несуразных волос.

— Какие у неё глаза? — спросил он громко, словно теперь все ответы зависели только от зычности вопроса.

— Были у неё глаза, родный, были. Как же без глаз.

— Какие?! — крикнул Рябинин неожиданно тонким голосом, как болонка тявкнула: крик сорвался непроизвольно, но где-то на лету перехватился мыслью, что перед ним всё-таки очень пожилой человек.

— Обыкновенные, щёлочками.

— Какого цвета хоть?

— Да сейчас у них у всех одного цвета, сынок, — жуткого.

Придётся обойтись без словесного портрета. Но тогда что остаётся, кроме голого факта, кроме состава преступления?..

— Узнаете её? — на всякий случай спросил Рябинин.

— Что ты, милый… Себя-то не каждый день узнаю.

— Зачем же вы, Мария Владимировна, совершенно незнакомому человеку даёте свой адрес и помогаете получить деньги?

Старушка нацелилась на него мудрыми глазами змеи и спросила:

— А ты б не помог?

— Помог бы, — вздохнул он и с тоской подумал, что у него зависает второй «глухарь» — два «глухаря» подряд. Это уже много.


Рябинину показалось, что Петельников подрос — ноги наверняка стали длиннее. Лицо как-то осело, будто подтаяло, и чёрные глаза, которые и раньше были слегка навыкате, теперь совсем оказались впереди. В одежде исчезла та лёгкая эстрадность, которой так славился инспектор. Он вяло курил, рассеянно сбрасывая пепел в корзинку.

— Ты мне не нравишься, — поморщился Рябинин.

— Я себе тоже, — усмехнулся Петельников.

— Как говорят японцы, ты потерял своё лицо.

Инспектор не ответил, упорно рассматривая улицу через голову следователя. Рябинин знал, что Петельников человек беспокойный, но это уже походило на болезнь.

— Ничего я не потерял, — вдруг твёрдо сказал инспектор и добавил: — Кроме неё.

— Выходит, что она привела Курикина в чужую квартиру? — спросил Рябинин.

— Привела, — хмыкнул Петельников, придавливая сигарету. — Она вообще жила там целый месяц Карпинская полгода в командировке. А эта…

Петельников рассеянно забегал взглядом по столу, подыскивая ей подходящее название. Но в его лексиконе такого названия не оказалось.

Не было таких слов и у Рябинина: то сложное чувство, которое он испытывал к таинственной незнакомке, одним словом не определишь.

— Ну, а как же соседи, дворники? — спросил он.

— Соседи… Они думали, что Карпинская пустила жильцов. Она ведь там даже кошку держала…

Опять было просто, красиво и выгодно. Отдельная квартира, запасной выход на чёрную лестницу — делай, что хочешь, и в любой момент можно выйти через дверь за ковром, не оставив после себя ничего, кроме трёх париков.

— А я ведь догадался, что это не её квартира, — вдруг сообщил Рябинин.

— Почему?

— Когда ты не нашёл фотографий, я уже заподозрил. А потом заглянул в шкаф. Вижу, одежда на высокую женщину, очень высокую.

— Чего ж не сказал? — подозрительно спросил Петельников.

— Не хотел отнимать у тебя надежду. А Карпинскую всё равно надо было опросить. Вдруг её знакомая.

Они помолчали, и Рябинин грустно добавил:

— Знаешь, Вадим, мы её не поймаем.

— Почему? — насторожился инспектор.

— Боюсь, что мы с тобой глупее её.

— Она просто хитрее, — буркнул Петельников.

— Не скажи… Это уже ум. Не с тем зарядом, но уже большие способности. Я бы сказал — криминальный талант.

Теперь его уже не радовал этот талант. После ресторанных историй Рябинин не сомневался, что её поймают. Но сейчас ему хотелось, чтобы таланта у неё поубавилось.

— А у меня новое дело, — сообщил Рябинин, — и тоже пока глухо.

Он начал рассказывать. Петельников слушал внимательно, но не задал ни одного вопроса. Видимо, не осталось в его мозгу места для новых дел.

— Знакомые этой Кузнецовой обтяпали, — вяло отозвался инспектор.

— Надеюсь. Вот теперь надо установить всех её знакомых, — тоже без всякой энергии заключил Рябинин.

Теперь они не шутили и не подкалывали друг друга. Время пикировок кончилось само собой. И сразу из их отношений, из совместной работы пропало что-то неизмеримое, как букет из вина. Но Рябинин был твёрдо убеждён, что без чувства юмора не раскрываются «глухари».

Сначала он услышал шаги, потом ощутил запах духов, который нёсся впереди той, чьи это были шаги. В кабинет вошла Маша Гвоздикина в новом платье, удивительное платье, которому удавалось больше открыть, чем скрыть. Маша увидела Петельникова, и её глаза зашлись в косовращении. Петельников давно нравился ей — это знала вся прокуратура и вся милиция, но, кажется, не знал Петельников. В руках Гвоздикина, как всегда, держала бумаги. Наверняка несла Рябинину, но сейчас забыла про них.

— Привет, Гвоздикина, — невыразительно кивнул инспектор, сделав ударение на первом слоге, хотя она не раз ему объясняла, что фамилия происходит не от гвоздя, а от гвоздики. — Как наука? — спросил он.

Маша училась на юридическом факультете.

— Спасибо, — щебетнула она. — Вот надо практику проходить. К вам нельзя?

Петельников обежал взглядом её мягко-покатую фигуру, которую он мог представить где угодно, только не на оперативной работе.

— Куда — в уголовный розыск?

— А что? — фыркнула Маша. — У вас интересные истории…

— Интересные истории вот у него, — кивнул инспектор на следователя.

— У кого? — удивилась она, оглядывая стол, за которым сидел только Рябинин: лохматый, в больших очках, костюм серый, галстук зелёный, ногти обкусаны. Казалось, что только теперь Гвоздикина его заметила и вспомнила, зачем пришла. — Ещё заявление по вашему делу. — Она ловко бросила две бумажки.

Петельников с Гвоздикиной лениво перебрасывались словами. Рябинин читал объяснения, которые взяли работники милиции у женщины. Рябинин не верил своим глазам — такой же случай, как с Кузнецовой-Васиной. Хоть бы чем-нибудь отличался! Даже сумма сторублёвая. Одно отличие было, и, может быть, самое важное: Кузнецова прилетела из Еревана, а новая потерпевшая — Гущина из Свердловска. Он сравнил места работы и объекты командировок — тоже разные.

— Вадим Михалыч, — допытывалась Маша, — а у вас были страшные случаи? Такие, чтобы мороз по коже.

— У меня такие каждый день, — заверил Петельников.

— Расскажите, а? Самый последний, а?

— Ну что ж, — согласился инспектор и вытянул ноги, перегородив кабинет, как плотиной. — Забежал я вчера под вечер в морг, надо было на одного покойничка взглянуть.

— Зачем взглянуть? — удивилась Гвоздикина.

— Вдруг знакомый. Всех покойников смотрю. Значит, пока я их ворочал, слышу, все ушли. Подбегаю к двери — заперта. Что такое, думаю. Стучал-стучал — тишина. Как говорят, гробовое молчание. Что делать? Был там у меня один знакомый Вася…

— Вы же сказали, что все ушли? — перебила она.

— Правильно, все ушли. А Вася остался, лежал себе под покрывалом и помалкивал. Васю я хорошо знаю…

— Вася-то… он кто? — не понимала Маша.

— Как кто? — теперь удивился Петельников. — Можно назвать моим хорошим знакомым. Встречались не раз. Я его и вызывал, и ловил, и сажал. Приятель почти, лет восемь боролись. А лежит спокойно, потому что помер от алкоголя. Ну, подвинул я его, лёг — и на боковую.

— Зачем… на боковую?

Теперь Гвоздикина смотрела прямо, зрачки были точно по центру — глаза даже вытянутыми не казались.

— Ну и вопрос! — возмутился инспектор. — Что мне, на следующий день идти на службу не выспавшись? Вася человек спокойный, он и при жизни тихоня был, только бандит. Просыпаюсь утром, кругом поют.

— Кто… «поют»? — ошарашенно спросила Маша.

— Птички за окном. Поворачиваюсь я на бок, а Вася мне и говорит: «Доброе утро, гражданин начальник». Хрипло так говорит, противно, но человеческим голосом…

— Так ведь он… — начала было она.

— Всё нормально. Решили, что Вася скончался, и привезли в морг, чтобы, значит, вскрыть и посмотреть, отчего бедняга умер. А чего там смотреть — Вася умрёт только от напитков. Находился он в тот вечер в наивысшей стадии алкогольного опьянения, которая ещё неизвестна науке. Человек не дышит, сердце не работает мозг не работает, а ночь пролежит, протрезвеет — и пошёл себе к ларьку…

— Врёте? — вспыхнула Гвоздикина.

— Процентов на двадцать пять, — серьёзно возразил Петельников. — С покойниками рядом я спал.

Рябинин смотрел между ними в одну точку — прямо в сейф. Смотрел так, будто сейф приоткрылся и оттуда выглянул тот самый покойничек Вася, с которым спал инспектор.

— Ты чего? — спросил Петельников.

— Вадим, ещё один аналогичный эпизод со ста рублями.

— Те же лица?

Рябинин рассказал.

— Выходит, здесь знакомые Кузнецовой ни при чём, — решил инспектор.

Они замолчали. Маша не уходила, не спуская опять окосевших глаз с Петельникова и глубоко дыша, будто ей не хватало кислорода. Инспектор автоматически вытащил сигарету, но, покрутив её, помяв и повертев, воткнул в пепельницу.

— Пожалуй, — медленно сказал Рябинин, — второе моё дело посложней, чем снотворное. Тут я не понимаю даже механизма. Люди прилетают из разных городов, никому ничего не говорят, ни с кем не знакомятся, но домой идут телеграммы с просьбой выслать деньги. Она…

Он так и сказал — «она». Что случилось потом, Маша Гвоздикина толком не поняла, но что-то случилось.

Рябинин вскочил со стула, наклонил голову, пригнулся и упёрся руками в стол, словно собирался перескочить его одним махом. И Петельников вскочил и тоже упёрся в стол, перегнувшись дугой к Рябинину. Они смотрели друг на друга, будто разъярились, — один большими чёрными глазами, второй громадными очками, которые сейчас отсвечивали, и Маша вместо глаз видела два ослепительных пятна. Не будь они теми, кем были, Гвоздикина бы решила, что сейчас начнётся драка.

— Ой! — непроизвольно вскрикнула она, потому что Рябинин, словно уловив мысль о драке, размахнулся и сильно стукнул Петельникова по плечу — тот даже пошатнулся. Но инспектор так долбанул сбоку ладонью следователя, что тот сел на стул.

— Это она… Она! — блаженно крикнул Рябинин. — Как же я раньше не понял! Её же почерк…

Он опять вскочил, попытался походить по кабинету, но места не было — сумел только протиснуться между Петельниковым и Гвоздикиной.

— Нет, Вадим, нам её никогда, запомни, никогда не поймать. Она творческая личность, а мы с тобой кто — мы против неё чиновники, буквоеды, службисты…

— Сергей Георгиевич, предлагаю соглашение. Ты додумайся, как она это делает, а мы с уголовным розыском её поймаем.

— Хитрый ты, Вадим, как двоечник. Да тут всё дело в том, чтобы додуматься.

Он отошёл к окну и посмотрел на улицу. Нащупав золотую жилу, она будет разрабатывать, пока тень инспектора не повиснет над ней. Теперь всё дело заключалось в том, чтобы додуматься до того, до чего додумалась она.

— Мы отупели, — сказал Рябинин. — Если бы ты не пошутил о покойничках, нас бы не осенило.


Рената Генриховна Устюжанина, крупная решительная женщина сорока пяти лет, с сильными немаленькими руками, какие и должны быть у хирурга, обычно возвращалась домой часов в восемь вечера. Но сегодня, после особенно трудной операции, она решила уйти пораньше, — хоть раз встретить мужа горячим домашним обедом. Устюжанина зашла в гастроном и в два часа уже отпирала свою дверь.

В передней Рената Генриховна скинула плащ, отнесла сумку с продуктами на кухню, заскочила за халатом в маленькую комнату и пошла к большой — у неё была привычка обходить всю квартиру, словно здороваясь. Она толкнула дверь, переступила через порог — и в ужасе остановилась, чувствуя, что не может шевельнуть рукой.

Перед трюмо, спиной к ней, стояла невысокая плотная девушка и красила ресницы. Устюжанина онемело стояла у порога, не зная, что сделать: спросить или закричать на весь дом. Она даже не поняла, сколько так простояла, — ей показалось, что целый час.

— Что скажете? — вдруг спросила девушка, не переставая заниматься косметикой.

Рената Генриховна беспомощно огляделась — её ли это квартира? На торшерном столике лежит раскрытая книга, которую она читала перед сном. На диване валяется брошенный мужем галстук…

— Что вы тут делаете? — наконец тихо спросила она.

— Разве не видите — крашу ресницы, — вызывающе ответила девушка, убрала коробочку с набором в сумку, висевшую через плечо, и повернулась к хозяйке.

Симпатичная, с чудесными чёрными волосами, брошенным на плечи, с волглыми глазами, смотрящими на Ренату Генриховну лениво, словно она тут ни при чём и не её они ждали — эти глаза.

— Кто вы такая? — уже повысила голос Устюжанина.

— А вы кто такая? — спокойно спросила незнакомка, села в кресло, достала сигареты и красиво закурила, блеснув импортной зажигалкой.

От её наглости у Ренаты Генриховны перехватило дыхание, чего с ней никогда не бывало — даже на операциях. С появлением злости возникла мысль и сила. Она шагнула вперёд и чётко произнесла:

— Если вы сейчас же не уйдёте, я позвоню в милицию!

Девушка спокойно усмехнулась и пустила в её сторону струю дыма, синевато-серую и тонкую, как уколола стилетом.

— Да вы успокойтесь… мамаша. Как бы милиция вас не вывела.

— Что, в конце концов, это значит? — крикнула Устюжанина и уже пошла было к телефону.

— Это значит, что я остаюсь здесь, — резко бросила девушка. — Это значит, что он любит меня.

И тут Рената Генриховна увидела большой чемодан, стоявший у трюмо. Она сразу лишилась ног — они есть, стоит ведь, но не чувствует их, будто они мгновенно обморозились.

Устюжанина оперлась о край стола и безвольно села на диван. Последнее время она замечала, что Игорь стал немного другим: чаще задерживается на работе, полюбил командировки, забросил хоккей с телевизором и начал следить за своей внешностью, которую всегда считал пустяком. Она всё думала, что он просто сделался мужчиной. Но сейчас всё стало на место, какого она даже в мыслях не допускала — по крайней мере, в отчётливых мыслях.

— Что ж, — спросила Рената Генриховна растерянно, — давно вы?..

— Давно, — сразу отрезала девушка. — И любим друг друга.

— Почему же он сам?..

— А сам он не решается.

— Ну и что же вы… собираетесь делать?

— Я останусь тут, а вы можете уйти, — заявила девица, покуривая и покачивая белыми полными ногами, от которых, наверное, и растаял Игорь.

Ренате Генриховне хотелось зарыдать на всю квартиру, но последняя фраза гостьи, да и всё её наглое поведение взорвали её.

— А может, вы вместе с ним уберётесь отсюда? — сдавленно вскрикнула она.

— Мне здесь нравится, — сообщила девица.

Устюжанина была хирургом. Эта работа требовала не только крепкой руки, но и твёрдых нервов, когда в считанные секунды принимались решения о жизни и смерти — не о любви.

Она встала, взяла нетяжелый чемодан, вынесла в переднюю, открыла дверь и швырнула его на лестницу. Чемодан встал на попа, постоял, качнулся и съехал по ступенькам к лестничной площадке — один пролёт. Устюжанина вернулась и пошла прямо на кресло. Девица всё поняла.

— Ну-ну, — поднялась она, — без рук.

Ренате Генриховне хотелось схватить её за шиворот и бросить туда, к чемодану. Может, она так бы и сделала, но девица добровольно шла к двери. На лестнице девица обернулась, хотела что-то сказать, отдуваясь дымом, но Устюжанина так хлопнула дверью, что она чуть не вылетела вслед за незваной гостьей.

Рената Генриховна вернулась в большую комнату.

У неё всё кипело от обиды и злости — этот узел надо рубить сразу, как и собиралась сделать это его новая пассия. Не ждать Игоря, не слушать сбивчивых слов, не видеть жалостливых глаз и вообще не пускать его сюда. Давясь слезами, которые наконец вырвались, она схватила с дивана галстук и открыла шкаф. Ей хотелось собрать его вещи в чемодан — только взять и пойти.

Но чемодана в шкафу не было. Она обежала взглядом вешалки. Заметно поредело, как в порубленном лесу. Не было пальто, да и её мутоновой шубы не было…

Устюжанина рассеянно осмотрела комнату, ничего не понимая. Увидела свою коробочку, где лежало золотое кольцо — коробочка стояла не там. В операционные дни она никогда не надевала украшений. Рената Генриховна открыла её. Кольцо тускло светилось жирноватым блеском, но восьмидесяти рублей не было. Она бросилась к двери и долго возилась с замком, который раньше всегда открывался просто…

На лестнице никого… На площадке всё так же стоял её чемодан. Она сбежала по ступенькам и втащила его в квартиру — в нём оказались вещи из шкафа, собранные второпях, вместе с вешалками-плечиками. Но уж совсем непонятно, зачем она положила сюда электрический утюг — в шкафу лежали вещи и поценнее. И почему оставила этот чемодан на лестнице…

Устюжанина задумчиво походила по квартире.

И вдруг свалилась на диван, захохотав так, что вздрогнуло трюмо и шелестнула раскрытая книга. Рената Генриховна смеялась над собой — так оригинально обворовать её, пожившую, учёную, неглупую тётку. Боялась потерять любимого человека, но отделалась только восьмьюдесятью рублями. Этой воровке нужны были только деньги. Оказавшись застигнутой, она вмиг придумала выход: набила чемодан вещами потяжелее и разыграла мелодраматическую сценку. И опять Устюжанина смеялась над собой — уже зло, потому что сразу поверила в плохое про Игоря… И вновь смеялась от счастья, как после минувшей беды.

В милицию решила не заявлять — она ценила оригинальные решения, пусть даже преступные. Да и что сказать работникам уголовного розыска — что её обокрали? Как она сама выбросила чемодан со своими собственными вещами? Что её обманули? Рассказать, как она не поверила в своего мужа?

Рената Генриховна вздохнула и засмеялась ещё раз, представляя, как она расскажет Игорю о краже. А кража ли это, знают только юристы.

Но юристы ничего не узнали.


Рябинин тщательно допросил новую пару свидетелей. Гущина показала, что в дороге никому ничего не рассказывала, знакомых у неё в этом городе нет, и она никого не подозревает. Иванова, пенсионерка, рассказала, в сущности, то же самое, что и Васина. И тоже эту девушку не запомнила.

Итак, два похожих, как пара ботинок, преступления. Они не будут раскрыты, и преступница не будет поймана, пока он не решит задачу — где она получала информацию об адресах, именах родителей и обстоятельствах командировок.

Рябинин полагал, что он только собирается обо всём этом думать, но он уже думал. Мысль пошла в пустоту, как камень, брошенный в небо. И, как камень, возвращалась обратно. Ей не за что было зацепиться: ни цифр, ни расчётов, ни графиков. Рябинин даже вспотел: миллионный город, и в этом городе, в крохотном кабинете, сидит он и хочет путём логических размышлений найти преступницу — это в миллионном-то городе! И ничего нет: ни электронно-вычислительных машин, ни кибернетики, ни высшей математики — только арифметика. Да в канцелярии лежат счёты, на которых Маша Гвоздикина считает трёхкопеечные марки. Он злился на себя, на свою беспомощность, на отставание гуманитарной науки от технического прогресса…

Ну вот, сидит он со своей любимой психологией, со своей логикой и не знает, что с ними делать. А за окном электронный век.

Если допустить, что она была в Ереване и Свердловске, где узнала про потерпевших? Нет. Слишком маленький разрыв во времени, да и очень дорогой и громоздкий путь.

Рябинин посмотрел на часы — оказывается, он уже просидел полтора часа, рассматривая за окном прохожих.

Если допустить, что она летала на самолётах… Нет. Во-первых, опять-таки громоздко. Во-вторых, легко попасться — с самолёта не убежишь. И в-третьих, невыгодно — всё на билет уйдёт.

Если допустить, что у неё знакомая стюардесса… Вряд ли. Стюардессы хорошо зарабатывают, дорожат своей работой, и нет им смысла идти в соучастницы. Но, допустим, жадность. Или она обманула проводницу… Нет. Чтобы подать телеграмму о деньгах, наклейки с адресом или паспорта мало — надо знать имена родителей, и надо знать о командировке. И надо знать, что потерпевшая летит из дому в командировку, а не наоборот. И надо знать имя потерпевшей.

У Рябинина вертелся в голове какой-то подобный случай. Что-то у него было похожее, хотя свои дела он помнил — своё не забывается. Или кто-то из следователей рассказывал… А может, читал в следственной практике. Он ещё поднапрягся и вспомнил: было дело о подделке авиабилетов — ничего общего.

Если допустить, что потерпевшие кому-то говорили о себе… «Ей» в самолёте? Но этот вариант он уже отбросил. Кому-то, кто потом передал «ей»? Тогда этот кто-то должен летать на двух самолётах из Еревана и Свердловска, что маловероятно. Да и какие бывают разговоры в самолётах — необязательные. Потерпевшие могли сказать, откуда они летят, куда летят, зачем, но как могли они в лёгком разговоре сообщить свой адрес и фамилию-имя-отчество родителей… Это можно сказать только специально для записи в книжечку. Тогда бы потерпевшие запомнили.

Рябинин знал, что он не дурак — вообще-то он умный, хотя в частности бывает дураком. Каждый умный в частности дурак. Ум проявляет вообще, способности — в частности. Но сейчас ему надо решить задачу как раз в частности.

С воздухом он покончил — самолёт опустился на землю. Потерпевшие получили вещи и пошли на транспорт. Одна села в троллейбус. Там уж она наверняка ни с кем не говорила: времени мало, да и не принято у нас разговаривать в транспорте с незнакомыми людьми. Здесь передача информации исключалась…

— А? — обернулся Рябинин к двери.

— Оглох, что ли? — поинтересовался Юрков в приоткрытую дверь. — Третий раз обедать зову.

— Нет, спасибо, — отмахнулся Рябинин и сел на стул задом наперёд, как Иванушка-дурачок на Конька-Горбунка.

Вторая взяла такси. Времени на дорогу ещё меньше, чем в троллейбусе. С шофёрами такси разговаривают о погоде, о красоте города, о ценах на фрукты… Она могла, не придав значения, сказать, откуда прилетела и с какой целью. Но не могла же она сообщить имена родителей и домашний адрес. И если допустить шофёра такси, надо допускать соучастника, а до сих пор преступница работала одна, и это было не в её стиле.

— Господи, да повернись ты, — услышал он за спиной.

Рябинин повернулся. Помощник прокурора Базалова удивлённо смотрела на него изучающим взглядом, как она, наверное, разглядывает заболевшего сына. Рябинин молчал: он видел её, видел материнский взгляд, доброеполновато-круглое лицо, но видел глазами и каким-то тем клочком мозга, который не думал о преступлении.

— Господи, как хорошо, что я в своё время ушла со следствия, — вздохнула она.

Рябинин не понял, куда девалась Базалова. Когда он оглянулся, её не было, будто она вышла на цыпочках.

Допустить, что информация утекала уже здесь, из семей, где жили потерпевшие? Всё-таки один город, уже не Ереван и Свердловск. Но между семьями не было абсолютно никакой связи, ничего общего, ни одной точки соприкосновения.

Может быть, она, эта колдунья, где-то встречалась с потерпевшими в городе, на работе, в общественных местах. Может быть, нашла каких-то знакомых… Нет, отпадает — обе телеграммы поданы в день прилёта потерпевших, и побывать они нигде не успели.

Мысль, которая так и сочилась, как вода в пустыне, высохла. Больше думать не о чем. Или всё начинать сначала, с Еревана, со Свердловска, с самолётов. Но Петельников уже там побывал, всех опросил, проверил всех знакомых, поговорил со всеми стюардессами, побеседовал с почтовыми работниками — нигде ни намёка.

Рябинин считал, что никаких следственных талантов не существует — есть ум и беспокойное сердце. Чтобы не скрылся преступник, признался обвиняемый или поверил подросток, нужно переживать самому. Так он считал, находясь в нормальном состоянии.

Но сейчас у него было иное состояние, которое врач определил бы как психопатическое. Ему казалось, что другой криминалист эту задачу давно бы решил; что он бездарен, как трухлявое дерево; что зря он в своё время пошёл на следственную работу… Да и какой из него следователь — библиотекарь бы из него вышел неплохой. Он уже удивлялся, как проработал столько лет и до сих пор его держат. Рябинин вспомнил свои дела и среди них не увидел ни одного сложного и нашумевшего… Не зря прокурор района на него косится, как на огнетушитель, — вроде бы не особенно нужен, а иметь положено. Какой к чертям, он следователь — разве следователи такие! Они высокие, оперативные, проницательные и неунывающие. Никому не пришло в голову проверить следователей тестами — он не сомневался, что быстро и впопад не ответил бы ни на один вопрос…

Откуда-то запахло табачным дымом. Рябинин всё принюхивался, размышляя о своей никчёмности. Но дым уже поплыл полотенцем, и он повернулся — перед столом сидела Демидова и курила.

— Никак? — спросила она.

— Никак.

— А ты выпей, поспи, а потом по новой за работу.

Если случались неприятности, Рябинин никогда не пил. И во время работы ни разу в жизни не взял в рот спиртного. Вот в радости мог фужер-второй сухого вина, мог и третий. А сейчас сошлись вместе — работа с неприятностью. Им только поддайся, и повиснут руки…

Он не отрываясь смотрел на улицу, грызя авторучку. Теперь уж эти два преступления виделись ему в графическом изображении — хоть оси черти. Первый график — прямая из Еревана. Второй — прямая из Свердловска. Пересеклись они в этом городе. Нет, не пересеклись, а сблизились, очень сблизились. Но если не пересеклись, то откуда она узнала об этих потерпевших? Значит, где-то пересеклись. На работе не могли — разные предприятия, да и преступница ни с какой работой не связана. Оставался город. И он опять вернулся к парадоксу: в городе есть место, в котором они не могли не быть, коли она про них узнала; но они там не были, потому что телеграмма подавалась в день прилёта, а прилетели они в разные дни.

Нет, пути потерпевших нигде не пересекались, а шли параллельно, как два рельса. Вторая находилась уже в Свердловске, а на квартиру первой в Ереван уже летела телеграмма о деньгах. Казалось, этих командировочных встречали у самолёта и спрашивали имена родителей и домашний адрес.

На универмаге зажглись зелёные буквы. Рябинин только теперь заметил, что на улицы вползла лиловая мгла: нежная и зыбкая, тёмная под арками домов и светлая перед его окнами. Он встал и посмотрел на часы — было десять. Только что было десять утра, а теперь стало десять вечера. В желудке ныла лёгкая боль, пока ещё примериваясь. В него нужно что-то вылить, хотя бы стакан чаю. А в голову послать таблетку — она ныла тяжестью, которая распирала череп и постукивала в висках.

Он считал, что потерпевшие сказали правду. А почему? Надо допустить и обратное. В жизни человека случаются такие обстоятельства, о которых не расскажешь. Иногда люди скорее признавались в преступлении, чем в гадливом грешке, от которого краснели следователи. Может, и его командированные что-нибудь утаивают?

Например, познакомилась в самолёте с молодым человеком и заехала к нему на часик. Или… Но тогда бы хоть одна из них призналась — не может быть лжи у ста процентов свидетелей. Почему же ста? Если мошенница обманула десятерых, а заявили двое, то будет двадцать процентов. И почему ложь? Возможно, командированные женщины какому-нибудь пикантному обстоятельству не придают значения, например знакомству с молодыми людьми, и теперь встречаются с этими ребятами и не хотят, чтобы их вызывали в прокуратуру. Но ведь эти ребята должны быть не ребятами, а одним лицом. Тогда придётся допустить, что он летел и в том, и в другом самолёте… Что он связан с ней, с той… Но эту версию Рябинин уже отверг. Да и вторая потерпевшая, Гущина, на легкомысленную особу не похожа.

В дверь несильно постучали. Рябинин вздрогнул, — стук разнёсся в опустевшей прокуратуре, как в осенней даче.

— Да, — хрипло сказал он.

Вошла женщина лет двадцати с небольшим, и, только присмотревшись, можно было наскрести тридцать. Фигура худощавая, невысокая, очерченная мягкоженственной линией. Маленькое точёное личико с большими голубыми глазами, слегка раскосыми и насмешливыми. Волосы неожиданны, как откровение, — густая латунная коса через плечо на грудь.

— Мне нужно следователя Рябинина, — сказала она грудным голосом.

— Я и есть он, — ответил Рябинин хриплым басом, который вдруг прорезался, потому что во рту без еды и разговоров всё пересохло.

— Мне нужно с вами поговорить, — сказала женщина и без приглашения села к столу.

— Слушаю вас, — вздохнул Рябинин.

Она быстро взглянула на часики и виновато спросила:

— А удобно ли? Уже одиннадцать часов…

— Удобно, — буркнул он.

— Восемь лет назад, — с готовностью начала женщина, — я вышла замуж. Он меня любил, я его тоже. Мы поклялись всю жизнь прожить вместе и умереть в один день. Помните, как у Грина? Но случилось вот что: за восемь лет он ни дня, ни вечера не пробыл дома. Только ночует, да и то не всегда. Верите ли, у меня впечатление, что я пустила жильца с постоянной пропиской.

— Подождите, гражданка, — перебил Рябинин. — Он проводит время с другими женщинами?

— Нет, — уверенно ответила она.

— Пьёт, играет в карты или ворует?

— Нет.

— Не бьёт вас?

— Нет-нет.

— Тогда вы не туда пришли, — объяснил Рябинин. — Мы этим не занимаемся.

Её удивление было прелестно. Она не понимала, как это может существовать организация, которая не занимается такими вопросами, как любовь. И Рябинин подумал, что её муж — большой чудак: уходить от такой изумительной женщины. Скользнув взглядом по её груди, которую она носила осторожно, словно боясь расплескать, он промямлил:

— Никто. Но я могу вам помочь… психологически.

— Большое спасибо, — с готовностью согласилась женщина, и чертовские зеленоватые огоньки забегали в её глазах, а может, это бегала за окном реклама на универмаге.

— Чем же занимается ваш муж?

— Не знаю. Говорит, что работает.

— Видите, — назидательно сказал Рябинин. — Он же занят делом.

— А разве есть такое дело, ради которого можно забросить любимого человека? — наивнейшим тоном спросила она и даже губы не сомкнула.

Рябинин вскочил и дугой прошёлся по кабинету. Маленькие, крепко сомкнутые ножки в кофейных тончайших чулках она поставила изящно-наклонно — чуть под стул, чуть рядом со стулом, как это могут делать только женщины: тогда их ножки начинают смотреться самостоятельно, сами по себе.

Рябинин подошёл сзади и легонько провёл рукой по её плечу, косе и груди. Она не шевельнулась.

— Есть такие работы, которые засасывают, как пьянство, — сказал он.

— Неужели? — тихо удивилась она. — Какие же, например?

— Я не знаю, какая работа у вашего мужа… Ну вот, например, моя работа такая…

— А что — тяжело? — спросила женщина и тихо вздохнула.

— Очень, — признался он.

— Кого-нибудь не поймать?

— Не поймать, — ответил он, осторожно расплетая ей косу.

— Наверное, женщину? — предположила она.

— Да, женщину.

— А мужчине женщину никогда не поймать, — заверила она и повернула к нему лицо.

Теперь он увидел полуоткрытый рот сверху, увидел широко-раскосые потемневшие глаза, уже без зеленоватых обликов, грустноватые, как у обиженного ребёнка. А всех обиженных в мире — и собак, и людей — вмещало рябининское сердце, как наша планета умещает на себе все народы, будь их три миллиарда или четыре.

Он наклонился и поцеловал её в дрогнувший полуоткрытый рот.

— Ты сегодня ел? — спросила она, шурша ладонью по его небритой к ночи щеке.

— Ел. Нет, вроде бы не ел.

— Пойдём домой, — решительно заявила она и встала.

Они вышли на предночную улицу. Рябинин любил их, затихающие, отшумевшие, тёплые городские улицы, с редкими прохожими, частыми парочками и красными деревьями в рекламном неоне. Было не светло, но и тьмы не было, хотя та вечерняя лиловая дымка теперь сгустилась и легла на город, как будто залила его тепловатым фиолетовым соком. Но где-то на горизонте светилось небо бледно-зелёной полосой, и оно будет там всю ночь светлеть и зеленеть прозрачным весенним льдом.

— Лида, — сказал Рябинин, — я день просидел в своей камере. Давай съездим за город, на свежий воздух, а?

— Завтра?

— Нет, сейчас.

— Да ведь ночь же! — удивилась она.

— На часик, а? Подышим, и обратно.

— Ты же есть хочешь, — неуверенно согласилась она.

С полчаса они топтались под доской с шашечками. Когда сели в машину, Лида вдруг засмеялась и прильнула к нему:

— Ну и сумасшедший! То домой не идёт, а то гулять ночью придумает…

Рябинин промолчал. Может быть, он и был в эти дни сумасшедшим. В конце концов человек, захваченный до мозга костей идеей, — разве не сумасшедший? И разве страстная мысль не похожа на манию? Работать сутками без приказа, без сверхурочных, премиальных и благодарностей — не сумасшествие? Да и что такое «нормальный»? Человек, у которого всё аптечно уравновешенно и на каждый минус есть свой плюс? Кто стоит на той самой золотой середине, которую любит обыватель и ненавидит Рябинин?

— Куда поедем? — спросил шофёр.

— В аэропорт, — ответил Рябинин и пугливо глянул на жену.


Аэропорт не спал. На лётном поле ревели реактивные самолёты, наверное прогревали моторы, но со стороны казалось, что изящно-могучие машины обессилели, не могут взлететь и только надрывно кричат, как раненые звери.

— Чувствуешь, тут ветерок, — сообщил Рябинин, — всё-таки мы за городом.

С лётного поля несло гарью. Лида взглянула на мужа. Он тут же перебил её вопрос:

— Смотри, садится!

Самолёт снижался, наплывал в темноте цветными огнями. Казалось, он сейчас покатится перед ними, но самолёт куда-то нырнул за ангары, за тёмные силуэты хвостов, за лес самоходных трапов. Рябинин потащил Лиду к проходу, через который выпускали прилетевших.

Пассажиров сначала подвозили к стеклянному параллелепипеду — багажной. Но она стояла за проходом, практически на лётном поле, и туда встречающих не пускали. При желании пройти можно: скажем, помочь вынести чемодан. Но там-то, в багажной, как узнать имена родителей, которых даже в паспорте нет. И в багажной Петельников уже посидел, изучив жизнь её работников, как четырехправиловую арифметику. Багажная отпадала.

Рябинин повёл жену в один зал ожидания, потом во второй, потом в третий… Они терпеливо перешагивали через ноги дремавших пассажиров. Но Кузнецова и Гущина сюда не заходили. И всё-таки здесь преступница получала информацию.

— В четвёртый зал пойдём? — спросила Лида.

Рябинин быстро глянул на жену: ни упрёка, ни иронии, ни усталости.

— Пойдём в кафе, — предложил он.

Она пошла безропотно, будто у него в кабинете час назад ничем не возмущалась. Он знал, что Лида сейчас его безмолвно утешает, — она умела утешать молча, одним присутствием.

Они взяли крепкого чаю и горку сосисок — ему. Рябинин осматривал зал, механически жуя резиновую колбасу.

— Целлофан-то сними, — засмеялась Лида.

Кафе было огромное, современное и деловое, как и сам аэропорт. Здесь, видимо, не засиживались и не застаивались. И здесь пили только кофе и чай. Нет, это не то место, которое он искал. Рябинин даже перестал жевать — разве он искал какое-нибудь место? Он просто хотел побродить там, где, ему казалось, и произошла завязка. Бродил без плана, без логики, по воле интуиции и фантазии — авось поможет мысли.

— Серёжа…

— А?

— Пока её не поймаешь… ты не вернёшься?

— Как? — не понял Рябинин. — Мы сейчас пойдём домой…

— Это ты своё тело повезёшь домой… А сам будешь здесь или с той, которую вы ловите, — вздохнула она.

— Лида… — начал было Рябинин.

— Молчи, — приказала она. — Даю тебе три дня на поимку этой ужасной женщины.

— Три дня, — усмехнулся он. — Может, и трёх месяцев не хватит.

— Зачем себя так настраиваешь? Вспомни, другие-то дела раскрывал. Да и не одно.

Другие дела раскрывал. Но те дела уже казались лёгкими, а последнее дело всегда самое трудное. Лида утешала его — теперь словами. Женщины-утешительницы… Мужчине нужна любовь, семья, дети, секс, обеды и всё то, что связано у него с женщиной. Но каждому мужчине, даже самому сильному, а может быть сильному мужчине тем более, нужна женщина-утешительница.

— Серёжа, если ты будешь так переживать, то дай бог, если дотянешь до сорока лет, — сообщила Лида.

— А как же пенсия? — спросил он и увидел за столом двух инспекторов уголовного розыска, которые тоже ели по тарелке сосисок. Значит, ведомство Петельникова крутилось в аэропорту денно и нощно. Но вслепую здесь ничего не сделаешь, — тут нужно догадаться.

Рябинин вспомнил, как однажды они с Петельниковым искали преступника, о котором только знали, что номер его домашнего телефона кончается на цифру 89 — в шестизначном номере. Работа шла интересно и споро, а было её немало. И раскрыли.

— Пойдём, Лидок, домой, — предложил Рябинин, оставляя недоеденные сосиски. — Тебе же завтра на работу.

— Завтра суббота, Серёжа.

— Да?! — удивился он.

Что-то в его «да» она услышала ещё, кроме простого «да». Лида рассмеялась почти весело, будто он сострил:

— Так сказал, словно страшней суббот ничего нет. Обещаю завтра тебя не держать.

— А мне как раз некуда идти. Я теперь могу работать дома — сидеть и мыслить.

— Чудесно. Будем вместе мыслить. А куда мы идём?

Он опять привёл жену к воротам прибытия. Рябинина тянуло к ним, словно его подтаскивал туда один из тех могучих реактивных двигателей, которые стояли на самолётах. Увидит он этот проход с дежурным, и спустится на него озарение, наитие, откровение, хоть голос божий — вот что ему надо в аэропорту. Но оно даже не блеснуло, даже зарницы этого озарения не вспыхнуло.

От ворот прибытия вела широкая асфальтированная пешеходная дорожка, обсаженная молодыми липками — метров двести. Упиралась она в стоянки: справа такси, слева троллейбусы. Вот и весь путь потерпевших. Улетавший человек бродит по залам и кафе, а прилетевший сразу идёт по этой аллейке к транспорту.

— Пошли, Лида, — вздохнул Рябинин.

Конечно, чтобы найти брод, приходится много оступаться. Известно, что путь к истине усеян не только открытиями. Ошибки — тоже путь к истине. Но только одни ошибки — разве это путь?

Домой они пришли в два часа. Кажется, не светилось ни одно окно. Но уже светилось небо, на котором луна казалась бледной и немного лишней. Рябинин выпил ещё две чашки крепкого чаю и уставился на эту самую луну.

— Спать будешь? — осторожно спросила Лида.

— А как же, — бодро ответил Рябинин. — Чтобы завтра встать со свежей головой. Только постели мне в большой комнате, на диване, а? А то буду ворочаться, тебе мешать.

Лида усмехнулась. Она подошла и обвила тонкими руками его шею. Руки с улицы были прохладными, как стебли травы в лесной чаще. Она бы могла ничего не говорить, но она не удержалась — поцеловала его лёгким радостным поцелуем.

Рябинин пошёл в большую комнату, разделся, лёг на диван и уставился очками в потолок. И сразу повисло медленное время, будто сломались все часы мира и солнце навсегда завалилось за горизонт.

По каждому «глухарю» в уголовном розыске обычно накапливались кипы разного материала. И всегда было несколько человек подозреваемых, которых он отрабатывал, отбрасывал одного за другим, пока не оставался последний, нужный. Но по этому делу и подозреваемых-то не было. Хоть бы кто анонимку прислал…

Казалось, он перебрал все варианты. Петельников проверил всех лиц, которые так или иначе связаны с потерпевшими; опросил всех работников аэрофлота, которые работали в те дни.

И ничего — как поиски снежного человека. Петельников всё делал правильно, но вот он, Рябинин, в чём-то допускал просчёт. Видимо, надо отказаться от заданного хода мыслей, изменить ракурс, что ли… Подойти к проблеме с другими мерками, с другим методом. Но где взять этот метод?

Рябинину показалось, что он задремал. Небо ещё темнело, луна висела там же — в углу большого окна. И тишина в доме не скрипела паркетом и не гудела лифтом. Значит, ещё глубокая ночь, которой сегодня не будет конца.

А если она узнавала фамилии потерпевших — это всё-таки можно узнать в аэропорту, — звонила по телефону в Ереван или в Свердловск знакомой и просила найти по справочному имена и адрес родителей… Боже, как сложно, а потому нереально.

Если допустить, что встречающие их… Но их не встречали.

Рябинин сел на своём диване. Ему хотелось походить но чёртовы паркетины расскрипятся на весь дом. Может и правда начать курить — и красиво, и модно, и говорят помогает. Он знал, что ему сейчас необходимо переключиться на что-нибудь постороннее, тогда нужная мысль придёт скорее. Но он не мог — его мозг был парализован только одной идеей.

Он всё-таки встал и тихонько подошёл к окну. Нет, луна чуть сдвинулась, даже заметно съехала к горизонту.

Рябинин никогда не делился своими неприятностями с людьми — даже Лида знала только то, что видела. Ему казалось, что посторонним людям это неинтересно. А людей близких он не хотел обременять — нёс все беды и заботы на себе, как гроб. Поэтому бывал одинок чаще, чем другие. И сейчас, разглядывая небо, он вдруг хорошо понял волка зимой, севшего ночью на жёсткий голубоватый снег где-нибудь под треснувшей от мороза сосной и завывшего на жёлтую опостылевшую луну. Иногда и ему, как вот сейчас, хотелось сесть на пол и завыть.

Рябинин отошёл от окна и лёг на диван. Обязательно надо поспать, чтобы завтрашний день не выскочил из недели…

Перевоплотиться бы в эту потерпевшую Кузнецову. Сразу представил, как мама укладывает пирожки, провожает, беспокоится… Как Кузнецова летит, не говоря ни слова соседу, потому что тот старый. А он бы, Рябинин, заговорил как раз потому, что сосед старый. Как выходит из самолёта и идёт те двести метров — и он бы тоже пошёл. Как садится в троллейбус — в незнакомом городе и он бы сразу поехал к родственникам…

Перевоплотившись, он повторил путь, который мысленно делал уже десятки раз. Рябинин стал вспоминать, с чем были пирожки. С капустой, с яблоками… Вроде бы с мясом…

Теперь он наверняка задремал, даже спал — он мог поклясться, что спал. Но вдруг что-то блеснуло бело-бело, сине-сине, как электросварка. Он вскочил, озираясь по углам. Ему показалось, что там, во сне, или здесь, в комнате, ярко блеснули пирожки с мясом или с капустой. Рябинин подбежал к окну, уже не боясь скрипучих паркетин. Он знал, что сейчас, вот сейчас догадается — только бы не потерять ту мысль, которая пошла от пирожков. Вроде и с мясом были, и с капустой, и с яблоками обязательно… Ну да, они же из приличных семей, если им в дорогу пекут пирожки с яблоками. Какая дурь! Но от дури сейчас ближе к истине, чем от правильных аксиом. У них же любящие мамы… С мясом пирожок испечь трудно. Его же надо молотить, или молоть, или фаршировать — это самое мясо. А если любящие мамы, приличные семьи, то…

Рябинин бросился в переднюю и сорвал телефонную трубку. Диск завертелся неохотно, понимая, что стоит глубокая ночь.

— Вадим! — как ему показалось, шёпотом крикнул Рябинин. — Ты что делаешь?

— Да как тебе сказать, — хрипло замялся Петельников. — Если учесть, что сейчас три часа десять минут, то я смотрю широкоэкранный сон.

— Вадим, — зачастил Рябинин, — завтра утром возьми машину и вези ко мне потерпевших. Кажется, я нашёл.

— Ну?! — окончательно проснулся инспектор.

— Сейчас рассказывать не буду, боюсь жену разбудить.

— Но это… точно?

— Не знаю. Надеюсь. Всё решат завтра потерпевшие. Досматривай свой итало-французский…

Но он слышал, как Петельников закуривает, значит, спать больше не будет.

Рябинин повернулся и на цыпочках зашагал к большой комнате, будто ступая по кирпичикам в луже. Он смотрел на пол, поэтому прямо упёрся в Лиду, стоявшую на пути.

— Догадался?!

— Не скажу, сглазишь. — Он взял её за покатые плечи. — Надо ещё проверить.

— А сияешь-то, — засмеялась она. — Теперь будешь спать?

— Что ты! — удивился Рябинин. — Какой же теперь сон! Теперь я жду утра. А небо-то!

Оно высветилось до ровной глубокой белизны, свежей и какой-то пугливой, чего-то ждущей. Казалось, эта ясность трепещет в прохладном воздухе, как голуби, летавшие с балкона на балкон. И уже горели розовато-кровавыми полосами крыши, словно там, за домами, варили сталь.

Вдруг он увидел в руке Лиды книжку. Значит, она не спала, пока он корчился на диване. Не спала, когда он смотрел на луну. Рябинину сделалось стыдно. Бывают, будут в жизни минуты, когда захочется выть по-волчьи, и он будет выть. Но не когда друг за стеной.

— Лида, — помолчал Рябинин, не выпуская её тёплых, убегающих вниз плеч, — если тебе моё следствие осточертело, то скажи, я его брошу ко всем дьяволам!

— Если я возненавижу твоё следствие, то об этом никогда не скажу.

— Почему ж?

— Потому что ты бросишь меня, а не следствие.

— Ну да, — обиженно буркнул он.

— Нет, скорее ты будешь рваться между нами всю жизнь, до изнеможения.

— То-то сейчас не рвусь.

Он собрал её расплетённые косы в громадную охапку и зарылся в неё лицом — погрузился в тот особенный аромат, который можно разложить на запах духов, волос, тела, свежей подушки, но вместе всё это непередаваемо пахло Лидой. Он никогда не думал, что дороже — следствие или Лида, как не задумывался, какая рука важней. Лида была его первой и, он надеялся, последней любовью. Да и неважно, что будет, если любовь вдруг пройдёт, как неважно, что будет с землёю ещё через четыре миллиарда лет. Потом можно сойтись с дурой и уйти от неё к дряни, полюбить за шиньон или за брючный костюм, жить ради автомобиля или богатого папы — потом можно любить кого угодно. Но первую любовь выбирают так, словно это твой первый и последний выбор, потому что первая любовь, как родинка, — на всю жизнь.

Лида поцеловала его:

— Расследуй… Только я беспокоюсь за твоё здоровье.

— Тут уж ничего не поделаешь: или будешь жить долго и нудно, или кратко и интересно.

— А нельзя жить интересно и долго?

— Можно, — согласился Рябинин, — если кушать по утрам кефир. Лидок, давай завтракать, а?

Они пошли на кухню, и она подогрела тот завтрак, который он не успел съесть; тот обед, на который он не пришёл; тот ужин, к которому он не вернулся. Рябинин с удовольствием ел среди ночи салат, котлеты, желе, просил ещё, будто на него напал жор. Она грустно смотрела на эту нервную еду.

— Мой начальник, доктор наук, ходит на работу к одиннадцати часам утра, спит по ночам и получает пятьсот рублей.

— Бог с ним, — быстро ответил Рябинин, принимаясь за третью котлету. — Самый верный способ спрятаться от жизни — это уйти в науку.

— А где же она, эта жизнь? В следствии?

— На заводах, в полях, в производстве, в политике, в воспитании, в медицине… И в следствии. Но сейчас у меня голова занята не наукой.

— Как ты догадался? — спросила она о том, чем была занята его голова.

— Я уверен на все сто, — он сразу отодвинул тарелку. — Но завтра проверю. Вот что бы ты сделала в аэропорту, прилетев в чужой город?

— Поехала в гостиницу, или к знакомым, или к родственникам.

— А если бы у тебя были с собой пирожки?

— А в пирожках радиопередатчик? — предположила Лида, которая из-за него прочла немало детективов.

— Да нет, — поморщился Рябинин. — С капустой, яблоками и разной там ерундой.

— И не отравлены?

— Что бы ты сделала, если бы тебя провожала мама и дала с собой эти самые пирожки?


Потерпевшие сидели рядом — впервые встретились у него в кабинете. Совершенно разные: по возрасту, по опыту, по уму и даже по росту. Они выжидательно смотрели на следователя. Петельников сидел против них, будто вызванный на очную ставку. Он тоже поглядывал на следователя короткими злыми взглядами, зыркал сбоку чёрными глазами, потому что Рябинин пока ему ничего не сообщил. Но догадки лучше не сообщать. Рябинин тянул, бессмысленно листая дело. Если не подтвердится, то опять…

— Товарищ Гущина, — наконец спросил Рябинин у обстоятельной женщины лет тридцати, — какая у вас семья?

— Муж, ребёнок, мать…

— Прекрасно, — обрадовался Рябинин.

Гущина и Кузнецова с интересом глядели на следователя.

— Вы родственников наверняка любите? — поинтересовался он.

— Странный вопрос — конечно. Неужели вы их подозреваете? — вдруг обеспокоилась она.

Кузнецова даже фыркнула — что-то среднее между смехом и возмущением. Рябинин неприязненно глянул на неё и сказал Гущиной:

— Нет, разумеется. Просто я интересуюсь, любят ли они вас?

— Странно… Конечно любят, — растерянно посмотрела Гущина на Петельникова, как бы ища поддержки.

Рябинин тоже повернул к нему голову и увидел два испытующих чёрных глаза, которые упорно смотрели на него. Рябинин не понял — сам ли он подмигнул Петельникову или его глаз самостоятельно сработал тиком, но смысл этого подмаргивания он знал: мол, не беспокойся, я не свихнулся. Петельников, кажется, окончательно убедился, что следователь не в себе.

— Так, — сказал Рябинин, наводя очки на Кузнецову, — у вас есть мама, я уже знаю, и она вас любит…

— Зачем нас привезли? Почему отрывают в субботу… — начала было тонким писклявым голосом Кузнецова.

— Прошу отвечать на мои вопросы, — перебил Рябинин и крикнул, сильно шлёпнув ладонью по столу: — Прошу отвечать на мои вопросы!

Стало тихо. Гущина залилась краской, и слегка порозовела Кузнецова. Петельников ни на йоту не отвёл взгляда от следователя, от его вспотевших очков, пятнисто-горящего румянца и окончательно вздыбившихся волос.

— Извините, — сказал Рябинин, — но прошу отвечать на мои вопросы. Гущина, что вы сделали в аэропорту?

— Села на такси и уехала.

— Так. Кузнецова, что вы сделали в аэропорту?

— Села в троллейбус и уехала.

Она так ответила, что Рябинин понял — не уехала бы на троллейбусе, да теперь всё равно бы не сказала. Напрасно он их допрашивает вместе, не зря закон запрещает, но ему нужно только спросить.

— Так, — сказал Рябинин, встал и отбросил ногой стул, который сейчас ему мешал. — Вы прилетели, дома беспокоятся родственники, а вы сели и поехали?!

— Да, вспомнила, — вдруг оживилась Гущина.

— Конечно! — вскрикнул Рябинин так, что Гущина чуть не забыла того, что она вспомнила. — Ну?!

— Я зашла на почту и подала маме телеграмму.

— Почему же вы раньше молчали? — укоризненно спросил Рябинин. — Я же просил сообщить каждую мелочь.

— Это так естественно, — вмешалась Кузнецова. — Я тоже дала телеграмму.

Рябинин торжествующе глянул на Петельникова — тот сидел, как шахматист за партией. Он ничего не понимал. Может быть, поэтому в очках Рябинина и засветилось лёгкое самодовольство.

— Какие писали тексты? — спросил он сразу обеих.

— Наверху адрес, фамилию, имя, отчество, — начала перечислять Гущина, — а текст такой: «Долетела благополучно Целую Тоня».

— У меня вместо «благополучно» написано «хорошо», — сообщила Кузнецова.

— Кто-нибудь около вас был?

— Там полно народу, — пожала плечами Гущина. — Даже очередь стояла.

— Видал! — гордо сказал Рябинин инспектору и заложил бланк в машинку. В пять минут он отстучал два коротких, как справки, протокола. Потерпевшие молча расписались и ушли, заверенные им, что сделан ещё один шаг к адресу преступника.

— Вот где разгадка! — нервно потёр руки Рябинин. — В телеграмме есть всё данные: адрес, имена родителей, имя потерпевшей. Ну и факт налицо — человек приехал. А?!

Петельников только расстегнул пиджак, из-под которого сразу выскочил и повис маятником длинный галстук, расписанный не то цветами, не то попугаями. Радость следователя до него не дошла, как не доходит тепло солнца в рикошетном свете луны.

— Вадим, ты что? — подозрительно спросил Рябинин.

— Понимаешь, на почте и телеграфе я всех проверил, — задумчиво ответил инспектор. — Даже не могу представить, кто там её соучастник.

— Какой соучастник? — не понял Рябинин.

— Кто телеграмму-то ей показывал? — впал в окончательное недоумение Петельников.

— Да проще всё, гораздо проще! — обрадовался Рябинин, что это оказывается не так просто и не зря он думал день и ночь. — Она ходит по залу и заглядывает в телеграммы. Человек пишет… Или стоит в очереди — долго ли подсмотреть и запомнить. Элементарно гениально! А потом иди к старушке, плачься. Вадим, теперь она у тебя в руках.

— Почему? — спросил инспектор и выпрямился.

Галстук сразу лёг на его широкую грудь. Рябинин видел, что Петельников лукавит — он уже знал, почему. Он уже заработал мыслью, расставляя ребят по аэропорту. И его длинные ноги уже заныли под стулом от оперативного зуда.

— Она будет «работать» на телеграфе, пока её не спугнут, — всё-таки ответил Рябинин.

Инспектор встал.

— Сергей Георгиевич, на всякий случай, где будешь?

— Спать дома.

Петельников кивнул и сразу вышел — теперь у него появилась конкретная оперативная работа. Искать преступника нужно медленно, чтобы наверняка. А ловить его надо быстро.


Через два часа, когда Рябинин, как подрубленный, свалился на диван и спал, вокруг здания аэропорта медленно бродила симпатичная молодая женщина. Казалось, она чего-то выжидала. Впрочем, она могла ждать самолёт и не хотела сидеть в душном зале.

В субботний день народу в аэропорту много. Теперь в аэропорту всегда народ, потому что люди спешат и уже не любят ездить в поездах.

Женщина заглянула в кафе, посмотрела на взлетавшие самолёты, медленно вошла в почтовый зал и села в уголке скромно, как Золушка на балу. Теперь она ждала кого-то здесь. Казалось, она забыла то лицо, поэтому разглядывает всех внимательно, чтобы не ошибиться.

Прошёл час. Она не шелохнулась, не спуская глаз с людей, которые входили, писали телеграммы, отправляли и уходили. Прошло ещё полчаса. Женщина вытащила из сумки зеркальце, посмотрелась и встала, поправив пышнющую связку волос. Она не ушла, а принялась медленно ходить вокруг овального стола, как ходила вокруг здания аэропорта. Её круги, а вернее, эллипсы, всё плотнее прижимались к людям, сочиняющим телеграммы. Теперь она рассматривала стол, словно то, что она ждала, должно оказаться на столе. Около одной женщины она даже склонилась. Та удивлённо подняла голову, но пышноволосая пригнулась ниже и поправила что-то в туфле.

Походив, она сделала восьмёрку и оказалась у очереди к телеграфному окошку. Она встала последней. Никакой телеграммы у неё в руке не было, да она ничего и не писала. Сначала держалась рассеянно, смотря по сторонам, но потом её взгляд как-то сам собой замер на телеграмме стоящей впереди женщины.

— Вы последняя? — услышала она над ухом и вздрогнула.

Перед ней стоял вежливый молодой человек и улыбался.

— Я, — вяло ответила она и сразу отвернулась, будто застеснялась.

— А у вас ручки не найдётся? — опять спросил молодой человек.

— Нет.

— А чем же вы писали телеграмму? — поинтересовался он.

— А вам какое дело?! — Она резко обернулась к парню.

— Ну-ну-ну, — успокоил её молодой человек, не переставая улыбаться. — Да у вас, я вижу, и телеграммы-то нет…

Его рот улыбался, но глаза смотрели серьёзно, даже зло, и поэтому лицо показалось маской, которую он только что нацепил. Она поправила волосы, чтобы не рассыпались и не закрыли её с головы до ног, — они еле держались.

— Не ваше дело! — сердито отчеканила женщина и неожиданно вышла из очереди.

Быстрым сбивчивым шагом она двинулась из почтового зала, и её небольшая фигура понеслась по переходам. Она пробежала все пролёты, двери, залы и выскочила из здания аэропорта… Когда женщина миновала его длинное распластанное тело и направилась к троллейбусу, то опять увидела этого молодого человека — он спешил за ней.

— Подождите! — Парень встал на её пути. — Зря вы обижаетесь. Я просто хотел с вами познакомиться.

— А я просто не знакомлюсь, — сурово ответила она, делая шаг в сторону.

— Давайте познакомимся не просто, — предложил он и сделал такой же шаг в ту же сторону.

Она посмотрела ему в глаза: они по-прежнему светились злостью и съедали улыбку, как вода съедает сладкий сахар.

— Повторяю, что не хочу с вами знакомиться, — уже громко сказала она, и её лицо залилось краской.

— Может, вы со мной хотите познакомиться? — раздался голос сзади.

Она даже вздрогнула, потому что сзади вроде бы никто не подходил и вдруг оказался человек, точно вылез из люка. Человек был высок, изысканно одет, чисто выбрит. Пальцами он перебирал радужный галстук, будто вырезанный из павлиньего хвоста; смотрел на неё чёрными, слегка выпуклыми глазами и ждал ответа.

— Вас тут что — шайка? — удивлённо спросила она.

— Да, — подтвердил высокий, — шайка из уголовного розыска. Прошу ваши документы.

— Какое вы имеете право? — спросила молодая женщина.

— Работа такая, — усмехнулся парень с галстуком.

— Нет у меня документов, — тихо ответила она, сразу потускнев.

— Тогда назовитесь, пожалуйста.

— Ничего я вам не скажу, — вдруг вспыхнула она.

— Вы задержаны, гражданка. Пойдёмте с нами, — сказал Петельников и взял её под руку.


Днём Рябинин всегда спал тяжело и чутко, как зверь в норе. Он ворочался, постанывал, часто просыпался и даже сквозь дрёму ощущал головную боль. Потом уснул крепче, но всё равно знал, что спит и видит сон…

Якобы… мчался на место происшествия под вой сирены и всё думал, зачем шофёр так сильно воет, ведь тому, ради которого ехали, уже спешить некуда, — у них же не «скорая помощь». Затем он стоял в квартире, и, как всегда, было много народу. Все смотрели в пол и что-то искали — и работники уголовного розыска, и эксперты, и понятые. Трупа нигде не было. Тогда он спросил про труп начальника уголовного розыска, но тот хитро прищурился: мол, следователь, а не знаешь. И сразу все перестали искать. Начальник громко объявил, что приехал следователь и сейчас труп найдёт. В притихшей комнате Рябинин подошёл к шкафу, открыл его и показал понятым — там стоял труп и давился смехом, потому что его никак не могли найти…

Рябинин тяжело поднялся с дивана. Сон получился не страшный, даже весёлый. В снах, как и в кино, неважно, что показывают, а важно, как показывают.

— Даже снов человеческих не снится, — сказал он вслух.

Они ему виделись двух типов: страшные и хлопотливые. Страшные бывали редко. Чаще смотрелись хлопотливые, как и его жизнь. И те, и другие сбывались с точностью графика. Страшные — были к неприятности. У какого следователя не случается неприятностей? Хлопотливые — какие-нибудь пожары, бега, собрания — к хлопотам, а они у следователя ежедневно.

Но были и третьи сны: неясные, непонятные, дрожащие синеватым рассветным воздухом… В них причудливо соединялось самое дорогое для него, которое ложилось на вечно больную рану, потому что самое дорогое всегда болит. В этих синеватых снах мелькала его семилетняя Иринка, которую он боялся обделить интересным детством. Мелькала Лида, которой боялся не дать счастья… Мелькал его отец, которому теперь он ничего не даст, да тот бы и не взял ничего, как всю жизнь ни капли не взял лишнего у государства. В этих снах бежали тёплые ветры, невероятно по-русски пахли берёзы, руки матери мыли ему голову тёплой водой, и мир ещё казался алмазно-свежим, каким бывает солнечное утро только в детстве… От этих снов он просыпался и уже не мог уснуть до утра. Но они снились только ночью и редко — может быть, несколько раз за всю жизнь — и оставались в памяти на всю жизнь.

Проспал он часа два. По радио передавали дневную зарядку. Свежесть не появилась. Болела голова, вялое тело висело само по себе, как сброшенный мятый костюм. Во рту растекалась горечь.

Рябинин попробовал сделать несколько упражнений с гантелями, но в висках сразу болезненно застучало. Он принял тёплый душ, и вроде бы стало полегче. Крепкий чай, любимый его напиток, который он пил часто, как старушка, освежил больше сна.

После чая Рябинин начал бесцельно бродить по квартире. На столе лежала торопливая записка: «Ушла в магазин, скоро вернусь. Спи побольше». Днём спать побольше он не мог. Получалось ни то ни сё: ни работа, ни отдых.

Сидеть дома один Рябинин не любил. Даже если работал за своим столом, ему нравилось, что мимо ходит Лида, копошится по углам Иринка, и обе без конца мешают и пристают с разными вопросами. Оставшись один, он сразу впадал в грусть, как невзятый в кино ребёнок, и не мог видеть квартиры. Лидины янтарные бусы казались брошенными, будто они больше никогда не лягут на её грудь. На Иринкину куклу, самую обтрёпанную и плюгавую, которую он всё хотел спустить в мусоропровод, сейчас смотрел, как на саму Иринку…

Зазвонил телефон, и Рябинин обрадовался — мысли об Иринке, которая была за городом, довели бы его до тоски.

— Слушаю.

— Сергей Георгиевич, — ошалело сказал Петельников, — поймали!

— Брось шутить, я не выспался.

— Да в камере сидит!

Рябинин вылез из кресла, не зная, что спросить и что сказать, — не мог поверить, что его теория сработала так быстро.

— Ну и что? — задал он дурацкий вопрос.

— Я машину за тобой послал. Задержанная требует следователя.

— Сама?

— Сама. Только, — замялся Петельников, — по-моему, это не та, а её соучастница.

— Не та?

— Я уж начинаю путаться. Ходила и заглядывала в телеграммы, фамилию не называет, документы не предъявляет. По-моему, соучастница. А может, сама. Волосы русалочьи, наверняка парик.

— Одеваюсь, — сказал Рябинин и повесил трубку.

Есть и у следователя радости. Обвиняемый признался — значит, поверил, раскаялся. «Глухарь» раскрылся — значит, дрянь больше не гуляет на свободе. Дело в суд направил и прекратил — значит, сумел разобраться. Потерпевший пришёл спасибо сказать — что может быть приятнее! Есть у следователя радости, и всегда они связаны с одним — с торжеством истины.

Он мчался в машине по городу, мысленно подталкивая её по забитым улицам. Ему не терпелось, и в одном месте шофёр, словно уловив его состояние, гуднул сиреной. Доехали они быстро — минут за двадцать.

Рябинин выскочил из кабины и бросился к зданию аэропорта. Он не знал, где находится пикет милиции. Как назло не было ни милиционера, ни дежурного по аэропорту. Он уже пробежал два зала ожидания, оказался на лётном поле, где его и поймал Петельников.

— Опять галстук новый? — радостно спросил Рябинин.

— Конечно! — засмеялся Петельников, хотя оба понимали, что радуются они не галстуку.

— Значит, так, — на ходу говорил Рябинин. — В пикете её обыщем и повезём допрашивать в прокуратуру.

— Конечно, — опять весело согласился инспектор.

Пикет состоял из небольшой комнаты со столом и маленькой камеры для пьяных. В комнате сидели оперативники, которые при их появлении встали.

— На всякий случай двое сидят с ней, — объяснил Петельников. — Пока ведь не обыскана.

— Нужно трёх женщин, — сказал Рябинин. — Двух понятых и одну оперработницу для обыска.

Петельников что-то шепнул одному из ребят, и тот моментально исчез.

Поправив галстук, Рябинин вошёл в камеру и замер — в голову бросилась жаркая кровь, от которой, кажется, шевельнулись на затылке волосы и осели очки на переносице…

Посреди камеры стояла его жена.


Великие слова Рябинин старался не произносить: по пустякам не поворачивался язык, а крупных событий в жизни случалось немного. К таким большим понятиям он относил и слово «любовь». Ему казалось, что они с Лидой его вроде бы ни разу не употребили — не было нужды, как здоровому человеку нет нужды говорить о здоровье.

Рябинин, Лида и Петельников сидели в ресторане аэропорта. Инспектор с удовольствием ел солянку — он вообще много ел. Лида рассеянно ковыряла блинчики с мясом. Рябинин свои полпорции уже съел. Он смотрел на жену, то и дело поправлял очки, которые в жарком помещении всегда съезжали, и думал о ней, о женщине…

В основе цивилизации лежит гуманизм. В основе гуманизма лежит жалость. А вся жалость — у женщины. Да и детей рожают женщины, и жертвуют собой чаще женщины, и мужчины зачастую стараются ради женщин…

— Лида, — деликатно прожевав, спросил Петельников, — я всё-таки не совсем понимаю вашу акцию. Вы хотели сами её поймать?

Рябинин видел, что жена расстроена. Вообще-то она слегка кокетка и в присутствии такого галантного парня, как инспектор, обязательно бы чуточку водила глазами и поигрывала бы латунной косой. Но сейчас Лида сидела тихо, стараясь быть незаметной.

— Не поймать, а проверить Серёжину теорию, пока он спит. Можно ли увидеть адрес…

— Ну и как — можно? — с интересом спросил инспектор.

— Конечно. — Она пожала плечами.

— Вот что значит обсуждать с женой уголовные дела, — мрачно сказал Рябинин и погладил её руку, чтобы смягчить тон.

— Вот что значит не знакомить со своей женой, — уточнил Петельников.

— Тебя не раз приглашали, — возразил Рябинин.

— Серёжа, я больше никогда вжизни не вмешаюсь в твою работу, — сказала Лида виноватым голосом.

Рябинин старался выглядеть сурово, но безвольная радость прорывалась из груди. Он это видел по её лицу — там она отсвечивала. Большие слова можно всуе не произносить. Но большие чувства прорываются сами, потому что им не уместиться. Это «пока он спит» тронули его, и Рябинин подумал, что с «глухарём» он действительно перезабыл все большие и маленькие слова.

— Я, братцы, не наелся, — сообщил Петельников.

— Предлагала же поехать к нам, — укоризненно сказала Лида.

— Не могу, моё место теперь здесь, в аэропорту. Кстати, Сергей Георгиевич, я видел её в ресторане всего часа полтора и то больше смотрел на другую. Ну и в квартире мельком. Боюсь ошибиться. Пример уже есть, — сказал инспектор и кивнул на Лиду.

— Я думаю об этом, — ответил Рябинин и удивился.

Он думал о Лиде, женщинах, любви, ел солянку, разглядывал жену, беседовал с инспектором — и думал «об этом» не переставая, видимо с того момента, как обнаружил Лиду в камере.

В париках и косметике узнать эту телепатку в лицо будет трудно. Значит, у инспектора оставалось только одно — наблюдать за её поведением. Но это ненадёжно, как ловить птиц сачком. Могла быть задержана любая прилетевшая и озирающаяся женщина, а их в аэропорту много; преступница меньше всего выглядела подозрительной.

— Есть идея, — сообщил Рябинин.

— Ты, Сергей Георгиевич, просто мозговой центр, — легонько поддел Петельников следователя, но тот не обратил внимания.

— Про одорологию слышал?

— Это он при вас свою учёность показывает, — сообщил инспектор Лиде. — Ну, слыхом слыхали, но ещё не употребляли.

— Одорология — наука о запахах, — объяснил Рябинин больше жене, чем инспектору, который о ней знал. — Я изъял в квартире халат, теперь он нам пригодится.

— У меня как раз насморк, — поделился инспектор и тут же сказал Лиде: — Пардон.

Рябинин стал обдумывать. У него рождалась идея, а инспектор не ко времени разыгрался под действием солянки и хорошенькой женщины. Петельников сразу уловил настроение следователя и серьёзно заметил:

— Сергей Георгиевич, эта штука ещё не особенно освоена.

— Я привезу банку с запахом, а ты пошли за проводником с собакой.

— Ты же халат паковал в полиэтиленовый мешок, — вспомнил Петельников.

— Запах я перенёс шприцем в герметические банки. Когда увидите подозрительную женщину… Впрочем, я сейчас провожу Лиду домой и всё покажу.

И Рябинин посмотрел на жену, вспомнив, что сегодня суббота.


Почти никогда не обваливаются только что выстроенные дома. Не падают в воду новые мосты. Не оседают высотные здания. И даже длиннющие телевизионные вышки, которые уж, казалось бы, должны завалиться наверняка, спокойно горят в небе красными огнями. Потому что они строятся по инженерным расчётам, по чертежам, формулам и цифрам. Версии следователя строятся на интуиции, логике и психологии, к которым добавляются факты, если они есть. Поэтому расчёты инженера относятся к расчётам следователя, как желание бога к планам человека в известной пословице «Человек предполагает, а бог располагает».

Прошла бесплодная неделя. Петельников не жил дома, ел в кафе, спал в гостинице у лётчиков, чистые рубашки покупал в ларьке «Товары в дорогу», а грязные складывал в громадный портфель. Оперативники, его подчинённые по группе, играли с лётчиками в домино. Рыжий Леденцов от безделья напился пива и был отправлен в райотдел — на операции Петельников даже запаха не допускал.

За время своей работы инспектор убедился, что если версия принята, сомневаться в ней нельзя, пока её полностью не отработаешь. А начни сомневаться — ни одного дела не доведёшь до конца, потому что в их работе гарантии не давались. Петельников ежедневно звонил Рябинину и ни разу не усомнился в правильности его догадки.

На десятый день, в понедельник, к шести вечера прибыли почти один за другим самолёты из Хабаровска, Киева и Ашхабада. В почтовом зале аэропорта сразу сделалось людно. Прилетевшие входили с вещами и лепились вокруг овального стола, сочиняя телеграммы. Один парень спортивного вида даже сидел в углу на чемодане и, вероятно, писал письмо. Той тишины, которая стоит в обычных почтовых отделениях, здесь не было: где-то ревели самолёты, что-то гудело за стеной, радио то и дело объявляло о посадке и прибытии…

Девушка с тяжёлым узлом чёрных плотных волос, будто вылепленных из вязкого вара, сочиняла телеграмму, смотрела в потолок, шевелила губами и копалась в дорожной клетчатой сумке. Потом взглянула на стеклянный барьер, схватила свои лёгкие вещи и встала в очередь. За ней тут же пристроилась девушка без вещей, в широкополой соломенной шляпе, в которых обычно приезжают с юга. А за этой девушкой уже вставала плотная женщина средних лет с сеткой помидоров… Очередь была человек в пятнадцать, но двигалась споро.

Черноволосая обмахивалась телеграммой, как веером. Девушка в соломенной шляпе стояла чуть сбоку, держа свою телеграмму свёрнутой в трубочку. Женщина с сеткой посматривала на помидоры, боясь их передавить: они были крупные, южные, распираемые соком.

— Вы не скажете, как проехать на проспект Космонавтов? — обернулась чёрная к соседке.

— Я нездешняя, — ответила в соломенной шляпке.

— На семнадцатом троллейбусе, — вмешалась женщина с помидорами.

— А вы не из Хабаровска? — спросила чёрненькая девушку в шляпе.

Вероятно, у них бы завязался обычный дорожный разговор о городах, гостиницах и ценах на фрукты…

Но в этот момент из служебной комнаты вышел молодой человек с красивой чёрной овчаркой на поводке. В другой руке он держал теннисные ракетки. Собака, не слушаясь хозяина — да хозяин вроде бы её не особенно и сдерживал, — деловито обежала длинный стол. Овчарка сделала по залу несколько замысловатых фигур, уткнувшись носом в пол, подтащила молодого человека к окошку и побежала вдоль очереди…

Вдруг она рванулась вперёд и взвилась на задние лапы, захлёбываясь от неудержимого лая, даже не лая, а какого-то рычащего клёкота, пытаясь броситься на плечи девушки в шляпе.

— Карай! — крикнул молодой человек и рванул поводок.

Спортивный парень, писавший письмо на чемодане, тут же извлёк из-под себя кинокамеру, навёл её на людей и застрекотал.

Удивлённая очередь притихла, ничего не понимая. Некоторые улыбались: в конце концов мало ли какие есть собаки и кинолюбители!

Но девушка в соломенной шляпе резко повернулась и пошла из очереди, словно объявили посадку на её самолёт. Она сделала шагов десять, когда женщина с помидорами швырнула сетку на пол, настигла уходящую и на глазах изумлённой очереди схватила её руку и завернула за спину. Тут же на одном из стеклянных окошек с табличкой «Администратор» отъехала зелёная шёлковая шторка, и там оказался ещё один кинолюбитель с камерой, который снял уже всю картину — и первого кинолюбителя, и очередь, и девушку в шляпе, уходящую от собаки и кинокамер.

Из служебной комнаты вышел Петельников с двумя работниками аэропорта. Парень на чемодане тоже вскочил. Ещё появились откуда-то два оперативника словно вылезли из-под стола. Молодой человек с ракетками успокаивал собаку.

Девушка в соломенной шляпе оказалась в плотном людском кольце, из которого не было выхода.

— Вот и встретились, — радостно, как старой знакомой, сообщил Петельников. — Всё-таки верная пословица насчёт третьего раза, которого не миновать.

— Пусть эта мясистая дура отпустит руку, — сказала она низким голосом, оставаясь невозмутимой, будто её ничего тут не касалось, кроме завёрнутой руки.

Петельников кивнул, и «мясистая дура», тоже инспектор уголовного розыска, отпустила. Петельников тут же выдернул из этой отпущенной руки телеграфный бланк и показал его работникам аэропорта:

— Товарищи понятые, смотрите, абсолютно пустая бумага.

Понятые кивнули. Задержанная поправила соломенную шляпку. Оперативники, молодые ребята, рассматривали её с любопытством, как кинозвезду.

— В пикет милиции, — приказал Петельников. — Шумилов, перепиши свидетелей.

Её так и повели — в людском кольце. Ошарашенные пассажиры смотрели вслед, ничего не поняв, потому что не было ни одного милицейского мундира.

На полу осталось месиво давленых помидоров, издали — как пятно крови на месте преступления.

В это время Рябинин сидел в своём кабинете мрачный. Ничто не шло, другие дела лежали лежнем, всё валилось из рук и грызла совесть за тех ребят, которые по его ночной идее томились в аэропорту.

Утром вызывал прокурор и монотонно перечислил его грехи: преступление до сих пор не раскрыто, другие дела лежат без движения, работникам уголовного розыска дано неправильное задание. После указанных конкретных ошибок прокурор перешёл на причину, их породившую, — его характер. Рябинин не стал спорить хотя бы потому, что прокурор дорабатывал последние дни и переводился в другой район. Он не хотел спорить, но и не мог не обороняться.

Потом в канцелярии Рябинин перекинулся словами с Машей Гвоздикиной, сообщив, что в её годы можно быть и поумней. Затем поспорил с помощником прокурора Базаловой о воспитании детей, доказывая, что, если бы родители не только выращивали, но и воспитывали, преступность давно бы исчезла. И уж под конец поссорился по телефону с начальником уголовного розыска, чего наверняка не надо было делать, чтобы не навредить Вадиму Петельникову.

Он не срывал зло на людях. Как человек крайностей, в тяжёлые моменты Рябинин отказывался от компромиссов. Он никогда не ссорился с одним человеком, а уж если рвал с одним, то как-то получалось и с другими, как в цепной реакции. Поэтому он не ссорился с одним человеком — он ссорился с миром.

Вошёл Юрков. Он носил плащ даже в жару, и Рябинин подумал, что почему-то несимпатичные ему люди всегда тепло одеваются.

— Я в плохом настроении, — предупредил Рябинин.

— Я тоже, — добродушно заявил Юрков. — Завтра партсобрание, не забыл?

— Нет.

Ему не хотелось говорить, но Юрков такие мелочи не замечал. Спор с прокурором случился при нём, и, видимо, он пришёл утешить. Юрков попытался придумать вступление, но отказался и прямо спросил:

— Знаешь? Прокурор хочет твой вопрос поставить на партсобрании.

— Какой вопрос? — внешне удивился Рябинин, но вообще-то не удивился ничуть — мало ли какие вопросы может придумать руководитель, когда ему не нравится подчинённый.

— Ну о твоём характере…

— Впервые слышу, чтобы характер обсуждался на партсобрании, — теперь действительно удивился Рябинин.

— Да нет, — поморщился Юрков, — вопрос будет называться иначе. Но характер у тебя плохой, это точно.

Юрков хитренько улыбнулся: мол, не спорь, знаем твой грешок.

— Характер у меня не плохой, — спокойно возразил Рябинин, — просто он у меня есть.

— Да зачем он? — житейски заметил Юрков.

— Без характера не может состояться следователь, да и человека нет без характера.

Юрков поморщился, и Рябинин понял его — всё, мол, теория, а жизнь состоит из практики.

— Жизнь-то другая, — разъяснил Юрков.

Для многих людей жизнь хороша тем, что на неё можно всё свалить. Она вроде бы всё списывала. Часто жизнью называли ряд обстоятельств, которые помешали человеку стать лучше. Но Рябинину сейчас не хотелось ни о чём говорить — ни о жизни, ни о смерти.

— Вот спорить ты любишь, — подумал вслух Юрков.

— К выступлению на партсобрании готовишься? — усмехнулся Рябинин.

— А что — не любишь?

— Люблю, чёрт возьми. Разве это плохо?! — наконец-то вскипел Рябинин. — Испокон веков считалось, что способность к дискуссиям — прекрасное качество.

— Да ты уж больно волнуешься, — возразил Юрков.

Рябинин рассмеялся — зло, как демон. Его упрекали в страстности, а он, как дурак, серьёзно говорил с этим человеком, который с такой же невинностью мог упрекнуть в принципиальности.

— Пожалуй, прокурор о тебе на собрании не заговорит, секретаря парторганизации испугается, — уточнил Юрков.

Секретарём парторганизации была Демидова.

— А вообще-то, я пришёл вот что спросить. Ты со мной как-то спорил, что преступника надо перевоспитывать и доверять… Вот поймаешь её, эту свою неуловимую, — перевоспитаешь за один-два допроса? Будешь ей доверять? А?

Юрков щурил свои хитроватые глаза на большом широком лице. Рябинин молчал. Видимо, умные вопросы приходят в голову всем.

Честно на вопрос Юркова он ответить не мог, поэтому молчал. Конечно, эту женщину за несколько допросов не только не перевоспитаешь, а и души-то не тронешь. Доверять ей мог только сумасшедший. Получалось, что его слова в споре — красивая болтовня. И верно сказал тогда Юрков, что они для девочек.

Зазвонил телефон. Рябинин снял трубку.

— Сергей Георгиевич, — ухнула трубка, — она у меня в камере!

— Ну-у-у! — даже запел Рябинин и почему-то встал. — Как же?

— Всё как по сценарию. Как ты расписал, так она и шуровала.

— Вадим, а она не убежит? Смотри.

— Если только разберёт кирпичную стену или сделает за ночь подкоп. Пусть напишет объяснение?

— Ну пусть пишет, — помялся Рябинин. — Ко мне на допрос везите завтра. Возьмусь со свежими силами…

Инспектор знал, что на свои допросы следователь никого не пускает.

— Какая она? — вырвалось у Рябинина.

Петельников помолчал.

— Трудно будет с ней. Да ничего, главное сделано.

— Нет, Вадим, главное ещё впереди…

(обратно)

Часть третья

На следующий день Рябинин готовился к допросу. Он сидел с закрытыми глазами.

У каждого следователя есть десятки приёмов, которыми он пользуется, как механик разными гаечными ключами. В принципе приёмы можно применять любые, кроме незаконных и аморальных. Но чтобы их применять, нужно иметь отдохнувший ум, который весь допрос обязан быть в живости, деятельности, подвижности… Силы разума, как частицы в синхрофазотроне, надо разгонять до больших энергий, до такой высокой степени сообразительности, которая называлась быстроумием. Найти выход из положения, вовремя ответить, уместно пошутить, неожиданно одёрнуть, при случае пожалеть, а при случае быть готовым и к физической обороне. Это быстроумие сродни остроумию, только остроумие проявляется вспышкой, а быстроумие — состояние постоянное, и чуть ослабело оно, допрос гаснет. Ум следователя должен не иссякать, как источник в горах. Об одном и том же он должен уметь спрашивать постоянно, и всё по-иному, бесконечно бить в одну точку новым, тут же придуманным оружием, чтобы человеку казалось, что разговор идёт всё время о разном.

Но Рябинин был тугодум; может быть, обстоятельный, основательный, глубокий, но тугодум.

Закрыв глаза, он решал, на чём же строить допрос, который всегда на чём-то держится, как дом на фундаменте. Двое ресторанных потерпевших, Капличников и Торба, отпадали, — они не могли её опознать. На очной ставке она наверняка заявит, что видит их впервые. Получавшие деньги старушки тоже отпадали — разве им опознать? Кузнецова и Гущина её вообще не видели. Петельников в данном случае не свидетель, работник милиции, лицо заинтересованное. И Рябинин с тоской подумал, что прямых доказательств нет: не смешно ли — столько преступных эпизодов, а доказательства только косвенные! Теперь всё зависело от допроса. Удастся заставить её сказать правду — доказательства появятся, сама о них расскажет, а он зафиксирует. Не признается — дело будет трудным, и ещё неизвестно, чем оно кончится.

Выходило, что допрос лучше строить на Курикине. Он открыл глаза и спрятал в дело заготовленное постановление на её арест — осталось только получить санкцию у прокурора. Хотел было составить план допроса, что рекомендовала делать криминалистика, но передумал — свободная импровизация у него получалась лучше.

Рябинин услышал тяжёлые шаги в коридоре и сразу понял, что волнуется.

В кабинет вошёл молодой сержант из райотдела:

— Товарищ следователь, задержанная доставлена из КПЗ для допроса. Вот на неё матерьяльчик.

— А сама где? — спросил Рябинин.

— В машине. Не беспокойтесь, там два милиционера. Такая, вам скажу, птичка.

— Да?

— Типичная прохиндейка, если не хуже.

— Да?

— Ну прямо натуральная «прости меня, господи».

— Да?

— Да. И без юбки.

— Как без юбки? — не понял Рябинин.

— Вот столечко примерно висит.

Сержант на своих ногах показал, сколько у неё висело юбки: действительно почти ничего не висело.

— Мини, — догадался Рябинин.

— Меньше, полмини. А в камере что вытворяет… Скрутила кофту петлёй, зацепила за выступ, встала на нары и замерла. Ну прямо висит, как утопленник. Меня чуть инфаркт не хватил. Отвечай потом за неё.

— Шутница, — задумчиво сказал Рябинин.

Он внимательно слушал разговорчивого сержанта, потому что его интересовала любая деталь о человеке, которого предстояло допрашивать.

— Вы с ней помучаетесь, она вами повертит. Не девка, а хлорофос.

В словах сержанта Рябинин уловил не то чтобы недоверие, а что-то вроде сомнения; возможно, сержант не верил в силы тех, кто не был широкоплеч и не носил формы.

— Ничего, — немного хвастливо заверил Рябинин, — не такие кололись. Бывали судимые-пересудимые, а посидишь с ними поплотнее — всё начистоту выложат…

— Конечно, у вас особые приёмы, — согласился сержант, и Рябинин по голосу понял, как тот тоскует об этих особых приёмах, наверняка учится на юридическом факультете и мечтает о самостоятельном следствии.

— Какие там особые… У меня два приёма — логика и психология.

— А магнитофон? — не согласился сержант. — Или вот здорово… Начальник сидит, а ему кино показывают прямо в кабинете: где преступник, что он делает и что думает.

Рябинин засмеялся — могучая притягательная сила детектива оплела даже здравый рассудок работника милиции, который ежедневно видит простую и жизненную работу своего учреждения, более сложную и тонкую, чем магнитофоны и кино в кабинете начальника.

— Психология, сержант, посильнее всех этих магнитофонов. А допрос посложнее кино. Ну, ведите её…

— Есть!

Сержант молодцевато вышел. Рябинин взглянул на часы — было десять утра. Часа два-три на допрос уйдёт. И он сразу ощутил тот нервный лёгкий озноб, который у него появлялся всегда перед борьбой. О том, что допрос — это борьба, знает каждый опытный следователь. Но сейчас предстояла не просто борьба: к чувству напряжённости перед схваткой примешивалось любопытство, распалённое долгими поисками и неудачами.

В коридоре послышался топот: казалось, шло человек десять. Или дверь была не прикрыта, или её сквозняком шевельнуло, но из коридора нёсся бранчливый голос — низкий, грудной, напористый: «Ну-ну! Руки-то не распускай. Н-ну, не подталкивай! Подержаться за меня хочешь — так и дыши. Только я с такими мордастыми не путаюсь…»

Они стояли за дверью, и, видимо, она не шла в кабинет, ошпаривая сержанта словами: «У тебя небось дома жена сидит в три обхвата, стюдень тебе варит из копыт. Ну-ну, с женщинами надо деликатно, это тебе не в свисток посвистывать, гусь лапчатый».

Наконец дверь распахнулась широко, на полный размах, как ворота. Они вошли вместе, протиснулись в проём одновременно — сержант прилип к её боку, уцепившись за руку.

Она замерла у порога, будто в кабинете увидела чудо. Сержант с трудом закрыл дверь, потому что мешала её спина:

— Она, собственной персоной Сергей Георгиевич.

Рябинин охватил взглядом невысокую плотную фигуру в коричневом, туго обтягивающем платье, коротеньком, будто на него не хватило материи. Ему хотелось сделать что-нибудь вежливое, располагающее — попросить сесть, улыбнуться или пошутить…

— Здравствуйте, — сказал Рябинин. — Давайте…

Она вдруг всплеснула руками, словно наконец поняла, кто сидит в кабинете, бросилась к столу, радостно улыбаясь:

— Здравствуй, Серёжа! Милый мой живчик! Вот ты где притулился… Чего ж больше не заходишь? Или нашёл кого помягче?

Рябинин растерянно взглянул на сержанта. Она ещё радостней закричала на всю прокуратуру:

— Не стесняйся, жеребчик. К бабам все ходят — и следователи, и прокуроры. Давай поцелуемся, что ли…

Она артистично развела руки и перегнулась через стол, пытаясь обнять следователя. И у неё это получилось бы, потому что ошарашенный Рябинин парализованно сидел на стуле. Но сержант вовремя схватил её за плечо и оттащил от стола примерно на полшага:

— Ну-ну, не позволяй себе.

— Так я ж его знаю! — удивилась она неосведомлённости сержанта. — На прошлой неделе ночевал у меня.

— Всё равно не позволяй, — решил сержант, рассудив, что ночёвка ещё не повод для фамильярных отношений на допросе.

— Да не знаю я её! — вырвалось у Рябинина.

— Ну как же? — удивилась она такой несправедливости. — Девять рублей заплатил, рублёвка ещё за ним. Я с работяг беру пятёрку, а у кого высшее образование — десятку. Серёжа!

Она опять попыталась ринуться через стол, но сержант был начеку:

— Стой нормально.

— Не тычь, неуч! — вырвала она у него руку, и сержант её больше не тронул.

— Гражданка, прошу вас… — начал Рябинин.

— Ну чего ты просишь, живчик? Сначала рубль отдай, а потом проси.

— Вы можете идти, — сказал Рябинин сержанту.

Тот с сомнением посмотрел на красного, скованного следователя, на весёлую девицу, стоявшую посреди кабинета подбоченившись.

— Я буду в коридоре, — полуспросил, полуутвердил сержант.

Рябинин кивнул. Петельников, видимо, наказал сержанту не отходить от неё ни на шаг. Как только за ним закрылась дверь, она сразу сообщила:

— С тебя надо бы меньше взять, хиловат ты оказался. В очках все такие.

— Сержант ушёл, людей нет, теперь-то зачем комедиантствовать? — усмехнулся Рябинин, приходя в себя.

— Небось перепугался? — сочувственно спросила она — Может, и не ты был. Физия-то очками прикрыта.

Не хватило ему того самого быстроумия. Он ожидал всего, только не такого выпада. На допросе, как в боксе, — часто первый удар решает судьбу встречи. Но неожиданность для следователя не оправдание. Уж если нет быстрой реакции, то её нет.

— Садитесь, — нелюбезно предложил он, потому что не мог справиться со своей злостью.

— Почему следователи начинают на «вы», а потом переходят на «ты»? А который до тебя говорил, так прямо чуть не выражался. Ну я ему тоже завернула в бабушку.

Видимо, кто-то из оперативников успел ей высказать своё отношение, хотя Рябинин их предупреждал.

— Я выражаться не буду. Но и вас прошу вести себя прилично, — спокойно сказал Рябинин.

— Прилично? — удивилась она. — Мы что, на свидании?

— Садитесь, — ещё раз предложил он, потому что она стояла посреди комнаты, будто зашла на минутку.

Она подумала и села. Рябинин хорошо видел: подумала, прежде чем сесть, — это её ни к чему не обязывало. Значит, лишнего слова не скажет, не проговорится.

Теперь он её рассмотрел. Широковатое белое лицо с тёмно-серыми глазами, которые она то сужала до чёрных щёлочек, то расширяла до громадно-удивлённых, таращенных, серых. Русые волосы лежали короткой чёлкой, и видно было, что они свои. Фигура была не полной, как показывали свидетели, но ширококостной, поэтому худой она не казалась. На этом сухощавом теле сразу бросалась в глаза пышная грудь, как у американской кинозвезды.

— Ну как? — спросила она.

— Что… как? — сказал Рябинин, хотя понял её «ну как?», и она поняла, что он понял.

Не ответив, она чуть отъехала вместе со стулом от края стола, и Рябинин сразу увидел её ноги, положенные одна на другую. Он даже удивился, что у невысокой девушки могут быть такие длинные бёдра — широкоокруглые, удивительно ровненькие, белые, с чуть кремовым отливом, туго налитые плотью, как зёрна кукурузы в молочно-восковой спелости.

— Ну как? — спросила она опять.

— А никак, — в тон ей ответил Рябинин.

— Ну да, — усмехнулась она, не поверив.

От женщины скрыть это самое «как» невозможно — она прекрасно видела, какое произвела впечатление своей фигурой. Получалось, что подозреваемая читала по его лицу с большим успехом, чем он по её. Рябинин уже много лет безуспешно вырабатывал у себя на время допросов лицо бесстрастно-равнодушного идиота. Такое лицо получалось только тогда, когда он о нём думал. Но на допросах приходилось думать не о своём лице. Поэтому Рябинин махнул рукой и сочинил успокоительную теорию, что бесстрастные лица только у бесстрастных людей.

— Сейчас предложишь закурить, — решила она.

— Это почему же?

— В кино всегда так.

— А я вот некурящий, — усмехнулся Рябинин.

— И сигаретки нет? — спросила она уже с интересом.

Он заглянул в письменный стол, где обычно бывало всё: от старых бутербродов до пятерчатки, но сигарет не оказалось.

— Вот только спички.

— При твоей работе надо держать сигареты и валидол, кому плохо станет. Но мне плохо не будет, не надейся, — заверила она.

— А мне и не нужно, чтобы вам было плохо, — заверил в свою очередь Рябинин.

— Да брось меня «выкать». Я не иностранная шпионка. Какое-то слово шершавое: «вы», «вы».

— Хорошо, давай на «ты».

Он сразу понял, что сейчас его главное оружие — терпеливость. Как только он утратит её, допрос сорвётся.

— Тогда свои закурю, — решила она и полезла за лифчик.

Рябинин отвернулся. Он ещё не понял, делает ли она это нарочно или вообще непосредственна в поведении.

— Чего застеснялся-то? Людей сажать не стесняешься, а грудей испугался. Дай-ка спичку.

Она закурила красиво и уверенно, откинулась на стуле, сев как-то распластанно, будто возлегла. Обычно в таких случаях Рябинин делал замечание, но сейчас промолчал.

— Фамилия, имя, отчество ваше… твоё?

— Софи Лорен. — Она спокойно выпустила дым в потолок.

— Прошу серьёзно, — сказал Рябинин, не повышая тона.

Он не сдерживался, действительно был спокоен, потому что сразу настроился на долгое терпение.

— Чего Ваньку-то крутишь? И фамилию знаешь, и отчество, — усмехнулась она.

— Так положено по закону. Человек должен сам назваться, чтобы не было ошибки.

— Могу и назваться, — согласилась она и церемонно представилась: — Матильда Георгиевна Рукотворова.

— Видимо, трудный у нас будет разговор, — вздохнул Рябинин.

— А я на разговор не набивалась, — отпарировала она. — Сам меня пригласил через сержанта.

— Начинаешь прямо со лжи. Не Матильда ты.

— А кто же? — поинтересовалась она, выпуская в него дым.

У Рябинина впервые шевельнулась злоба, но ещё слабенькая, которую он придавил легко.

— По паспорту ты Мария. И не Георгиевна, а Гавриловна. И не Рукотворова, а Рукояткина. Мария Гавриловна Рукояткина.

— Какие дурацкие имена, — сморщила она губы и небрежно сунула окурок в пепельницу. — Ну и что?

— Зачем врать? — он пожал плечами.

— Ты спросил, как я себя называю. Так и называю: Матильда Георгиевна Рукотворова. Это моё дело, как себя называть. У меня псевдоним. Ты можешь звать меня Мотей.

Кажется, в логике ей не откажешь. Рябинин чувствовал, что ей во многом не откажешь и всё ещё впереди.

— Год рождения?

— Одна тысяча девятьсот первый.

— Попрошу отвечать серьёзно.

— А сколько бы ты дал?

— Мы не на свидании. Отвечай на мой вопрос.

— На свидании ты бы у меня не сидел, как мумия в очках. Двадцать три года ровно. Записывай.

Выглядела она старше: видимо, бурный образ жизни не молодит. На хорошенькое лицо уже легла та едва заметная тень, которую кладёт ранний жизненный опыт.

— Образование?

— Пиши разностороннее. Если я расскажу, кто меня и как образовывал, то у тебя протоколов не хватит.

— Я спрашиваю про школу, — уточнил он, хотя она прекрасно знала, про что он спрашивал.

— Пиши высшее, философское. Я размышлять люблю. Не хочешь писать?

— Не хочу, — согласился Рябинин.

Такая болтовня будет тянуться долго, но она нужна, как длинная тёмная дорога на пути к светлому городу.

— Тогда пиши незаконченное высшее… Тоже не хочешь? Пиши среднее, не ошибёшься.

— Незаконченное? — улыбнулся Рябинин.

— Учти, — предупредила она, — Матильда по мелочам не треплется.

— Учту, когда перейдём не к мелочам. А всё-таки вот твоё собственное объяснение. — Он вытащил бумагу. — Через слово ошибка. «О клеветал» «О» отдельно, «клеветал» — отдельно. Какое же среднее?

— А я вечернюю школу кончала при фабрике. Им был план спущен — ни одного второгодника. Ничего не знаешь — тройка, чуть мямлишь — четвёрка, а если подарок отвалишь — пятёрка. У меня и аттестат зрелости есть.

И она посмотрела на него тем долгим немигающим взглядом, тёмным и загадочным, которым, видимо, смотрела в ресторане. Рябинин сразу её там представил — молчаливую, непонятную, скромную, красивую, сдержанно-умную, похожую на молодого научного работника. Он бы сам с удовольствием с ней познакомился, и молчи она, никогда бы не определил, кто перед ним.

— Где работаешь?

— В Академии наук.

— Я так и думал.

— Кандидатам наук затылки чешу — самим неохота.

Она его не боялась. Страх не скроешь, это не радость, которую можно пригасить волей, — страх обязательно прорвётся, как пар из котла. Рябинин знал, что человек не боится у следователя в двух случаях: когда у него чиста совесть и когда ему уже всё равно. Был ещё третий случай — глупость. Дураки часто не испытывают страха, не понимая своего положения. Но на глупую она не походила.

— Короче, нигде, — заключил Рябинин.

— Что значит — нигде? Я свободный художник. У меня ателье.

— Какое ателье? — не понял он.

— Как у французских художников, одна стена стеклянная. Только у меня все стены каменные.

— И что делаешь… в этом ателье?

— Принимаю граждан. А что?

— Знаешь, как это называется? — спросил он и, видимо, не удержался от лёгкой улыбки. Она её заметила. Рябинин подумал, что сейчас Рукояткина замолчит — ирония часто замыкала людей.

— Будь добр, скажи. А то вот принимаю, а как это дело называется, мне невдомёк, — ответила она на иронию.

— Прекрасно знаешь. В уголовном кодексе на этот счёт…

— В уголовном кодексе на этот счёт ни гу-гу, — перебила она.

Действительно, на этот счёт в уголовном кодексе ничего не было, а кодекс она, видимо, знала не хуже его, Проституции кодекс не предусматривал, потому что она якобы давно исчезла. За всю практику Рябинин не помнил ни одного подобного случая. Ей выгоднее сочинить проституцию, за что нет статьи, чем оказаться мошенницей и воровкой, — тут статья верная.

— Знаешь, я кто? — вдруг спросила Рукояткина.

— Для того и встретился, — сказал Рябинин, зная что она скажет не о деле.

— Я гейша. Слыхал о таких?

— Слышал.

— Знаешь, как переводится «гейша» на русский язык?

— Знаю: тунеядка, — пошутил он.

— Тунеядка… — не приняла она шутки. — Эх ты, законник. Сухой ты, парень, как рислинг. А домохозяйка тунеядка?

Казалось, они просто болтали о том о сём. Но уже шёл допрос — напряжённый, нужный, обязательный, когда он изучал не преступление, а преступницу, что было не легче допроса о преступлении.

— Сравнила. Домохозяйка помогает мужу, воспитывает детей, ведёт дом…

— Помогает мужу?! — удивилась Рукояткина, делая громадные глаза. — А если женщина помогает многим мужьям, она кто? Вот наступило лето, жёны с детьми уехали… Куда мужик идёт? Ко мне. И живёт у меня месяц-два. Я готовлю на него, стираю, убираю, развлекаю… Кому плохо? Какой закон это может запретить? Да ему со мной лучше, чем с женой: я не пилю, ничего не требую, от меня можно уйти в любой момент… Холостяки есть, жениться не хотят, или рано, или квартиры нет. Если мне понравится, пожалуйста, живи. И живут. Кормят, конечно. Так ведь хороший муж жену тоже кормит.

— И принимаешь любого?

— Ещё что! — изумилась она. — Если понравится. Бывает такое рыло, что и денег его не надо. Один хотел у меня обосноваться, а я пронюхала, что у него трое детей по яслям сидят. Скрылся от них, как шакал. И не пустила, выгнала в шею, прямо домой пошёл. Хотел у меня один мастер с моей прежней фабрики покантоваться — близко не подпустила. Хотя парень ничего, видный…

— Чего ж так?

— Он член партии.

Рябинин молчал, ожидая продолжения. Но она тоже молчала, считая, что уже всё сказано. Пауза у них получилась впервые.

— Ну и… что? — наконец спросил он, хотя понял её, но не понял другого — откуда у этой опустившейся девицы взялись высокие идеалы?

— Эх ты, законник, — брезгливо ответила Рукояткина. — Тоже ни хрена не понимаешь. Да как он… Он же на фабрике беседует с рабочими о моральном облике! Учит их! А сам блудануть хочет потихоньку от рабочих, от жены да от партии. Если бы я стала девкам говорить, мол, работайте, учитесь, трудитесь… Кто бы я была?

— Кто?

— Стерва — вот кто!

— В этом смысле ты права, — промямлил Рябинин.

Он не мог спрашивать дальше под напором мыслей. О «члене партии» решил подумать после, может в ходе допроса, потому что это было серьёзно. Его удивило, что Рукояткина свободно рассказывала о таком образе жизни, о котором обычно умалчивали. Тунеядцы на допросах плели о маминых деньгах, бабушкином наследстве, случайных заработках… Рукояткина прямо заявила, как она живёт. Рябинин не стал ничего решать, неясно уловив, что вторая его мысль связана с первой и над ними надо ещё думать. Но третья мысль обозначилась чётко: если её кормили мужчины, то куда шли добытые деньги, которых набиралось больше семисот рублей. Или она его развлекала…

— А вот ещё у меня было… Чего-то я тебе рассказываю? Ты кто — жених мне?

— Врачу и следователю всё рассказывают. Ранее судима?

— Да, банк ограбила.

— Почему грубишь?

— А чего ерунду спрашиваешь? Ведь знаешь, что не судима. Уж небось проверил не раз.

— Прошу быть повежливей, ясно! — строго сказал он.

Рукояткина моментально ответила, будто давно ждала этой строгости:

— А что ты мне сделаешь? Ну скажи — что?! Посадишь? Так я уже в тюряге. Бить будешь? По нашему закону нельзя. Да ты и не сможешь, деликатный очкарик.

Рябинин считал, что мгновенно определить в нём «деликатного очкарика» могли только в магазинах на предмет обвеса или обсчёта. Продавцы вообще прекрасные психологи. Рукояткина сделала это не хуже продавцов. Она отнесла его к классу-виду-подвиду, как палеонтолог диковинную кость. Это задело Рябинина, как всегда задевает правда. Она сказала о нём больше, чем любая характеристика или аттестация. Его многолетние потуги выбить из себя «деликатного очкарика» ничего не дали.

— Я ж тебе не хамлю, — миролюбиво заметил он.

— Тебе нельзя, ты при исполнении.

— Приводы в милицию были?

— И приводы, и привозы, и даже приносы. Только не в вашем районе.

Это было не началом признания — она просто понимала, что всё уже проверено, коли установлена её личность.

— Как это… приносы? — не понял Рябинин.

— Пешком приводили, на «газике» с красной полосой привозили. А раз отказалась идти, взяли за руки, за ноги и понесли. Мне вся милиция знакома. Между прочим, один из нашего отделения ко мне клеился. Да я его отшила.

— Родители, родственники есть?

— Я незаконная дочь вашего прокурора.

— Опять шуточки, — добродушно улыбнулся он.

— А что — прокурор только не знает. Знал бы — сразу выпустил. А если серьёзно, товарищ следователь… Да, ты ведь гражданин следователь.

— Это неважно, — буркнул Рябинин.

Он никогда не требовал, чтобы его называли «гражданин следователь», и морщился, если какой-нибудь коллега перебивал по этому поводу обвиняемого, — отдавало чистоплюйством и самодовольством: знай, мол, мы с тобой не ровня. Это мешало тактике допроса, да и не мог он лишний раз ударить лежачего. Не в этом заключалась принципиальность следователя.

— Смотришь в кино, — мечтательно продолжала Рукояткина, рассматривая потолок, — читаешь в книжках… Бродяга оказывается сыном миллионера. Такая, вроде меня, вдруг получается дочкой известной артистки… Или вот ещё по лотерее машину выигрывают. А тут живёшь — всё мимо.

Она хотела говорить о жизни. Рябинину иногда приходилось часами биться, чтобы обвиняемый приоткрылся. Большинство людей не пускало следователей в свою личную жизнь, как не пускают в квартиру первых встречных. Но уж если пускали, то признавались и в преступлении. Это получалось естественно и логично — затем и объяснялась жизнь, чтобы в конечном счёте объяснить преступление.

Она хотела говорить о жизни.

— На случай надеяться нельзя, — поощрил он её к беседе.

— Ещё как можно, — оживилась она. — Жила на моей улице одна чувиха. Похуже меня ещё была. Как вы называете — аморальная.

— А вы как называете? — вставил Рябинин.

— А мы называем — живёшь только раз. Вообще-то костлявая была девка. Идёт, бывало, костями поскрипывает. Хоть мода на худых, а мужики любят упитанных, чтобы девка вся под рукой была. Чего ей в башку ударило, или упилась сильно, а может, заскок какой, только решила завязать. Семью захотела, ребёнка, чай с вареньем по вечерам да телевизор с экранчиком…

— Неплохое решение, — перебил Рябинин.

— Чего ты понимаешь в жизни-то, — вскользь заметила она, но так убеждённо, что он ей поверил — ту жизнь, которой жила она, Рябинин понимал плохо.

— Как ей быть?! — продолжала Рукояткина. — Семью-то как изобразить, кто замуж-то возьмёт?.. Решила родить ребёнка без мужика.

— Как без мужика? — ничего не понял Рябинин.

— Слушай дальше.

Ему нравился её язык — свой, острый, с юморком. Такой язык бывает у весёлых людей, которые живут в самой людной гуще — в больших цехах, полеводческих бригадах, на кораблях…

— Решила, значит, воспитать ребёнка на благо обществу. Людей-то, говорят, не хватает из-за плохой рождаемости, хотя в метро не протолкнуться. Оделась вечером в парчовое платье, накрутила повыше шиньон… С ночи, значит, питательная маска из свежих огурцов… Навела марафет, на плечи кошкой прибарахлилась, бриллианты за целковый на грудь — и пошла. К филармонии, в Большой зал. Купила билет, сделала умную рожу, входит. Сидит, слушает всякие ноктюрны и натюрморты. Потом рассказывала, что легче выдержать вытрезвитель, чем филармонию. В антракте приметила парня — высокий, упитанный, галстучек в форме бабочки. Подошла к нему и вежливо говорит: «Мужчина, извините, что, будучи не представлена, обращаюсь к вам, но к этому вынуждают чрезвычайные обстоятельства, короче подпёрло». Парень сначала открыл варежку и никак захлопнуть не может. А потом пришёл в себя: о чём мол, речь, пойдёмте, скушаем по коктейлю через соломинку. Скушали. Тут она ему и выдала: «Не могли бы вы со мной провести одну ночку без пошлостей?» Он опять варежку отклячил, стал отнекиваться, — сильно, мол, занят. Она упёрлась, и всё: говорит, сейчас без наследственности никак нельзя. Не рожать же, мол, от ханурика. Если, говорит, здоровье страдает, тогда пардон, поищем на стадионе. Согласился. Пошёл к ней, неделю прожил, чемоданчик принёс, а потом что думаешь сделал?

— Предложение? — улыбнулся Рябинин.

— Без предложения женился. Золотое кольцо подарил, свадьба была с коньяком.

— А как же её прошлое? — спросил он.

Его очень интересовал ответ. В этих фантастических историях были её мечты и её философия.

— Что прошлое… Он ей так сказал — ты людей убивала? Нет. А остальное меня не касается. Я, говорит, не инспектор уголовного розыска.

Значит, Рукояткина допускала любое преступление, кроме убийства. А их и без убийства в кодексе перечислено немало.

— И кто же он оказался, муж-то? — поинтересовался Рябинин.

— Кандидат звериных наук! Бегемота в зоопарке изучал, двести пятьдесят получает, ничего не делает, только смотрит на бегемота, пьёт кофе и ест одну морковку. Он её из зоопарка носит, бегемот не доедает. У них уже ребёнок есть, тоже морковку грызёт.

— А у тебя, кстати, детей не было?

— На проезжей дороге трава не растёт.

Он записал бы эту пословицу — до чего она понравилась, но пока свободную беседу никакими бумажками прерывать не хотелось. Неизвестно, как Рукояткина отнесётся к записи. Бывали обвиняемые такие говорливые, но стоило вытащить протокол, как они замолкали.

— Потому же… У твоей знакомой выросла.

— А вот ещё какой случай был, — не ответила она на его замечание.

Слушал он с интересом, понимая, что это те самые мещанские истории, которые любят сочинять неудачники. Рассказывала она вполголоса, слегка таинственно, как говорят мальчишки о мертвецах, склоняясь к столу и расширяя свои безразмерные глаза.

— Жила у нас на улице дворничиха, молодая баба, но в доску одинокая. Весь день на ветру да у бачков помойных, вот рожа и красная, пищевыми отходами от неё пахнет — кто замуж возьмёт? Опять-таки метла в руках, не транзистор. Однажды подходит к ней вечером участковый: мол, Маруся, на панели пьяный лежит, покарауль, я транспорт вызову. Пошла. Лежит мужичишко потрёпанного вида, знаешь, какие у пивных ларьков по утрам стоят. Но лицо у него есть. Смотрит, а он вдруг говорит ей человеческим голосом: «Бабонька, спаси меня от вытрезвителя, век не забуду. Нельзя мне туда по государственным соображениям». Говорить он мог, а передвигаться не получалось. Подняла его Маруся и кое-как доволокла до своей двенадцатиметровой. Уложила спать, дала корочку понюхать, а утром он проснулся, опохмелился и говорит: «Маруся, а ведь я не гопник, а ведь я переодетый…»

— Доктор наук, — не удержался Рябинин, хотя перебивать было рискованно.

— Бери выше. Я, говорит, переодетый директор комиссионного магазина. Остался у неё и до сих пор живёт. Маруся теперь улицы солью посыпает в норковой шубе.

— Сама придумала?

— Жизни не знаешь, следователь, — легко вздохнула она.

Всё делалось правильно, и законы допроса не нарушались. Но схема «от жизни к преступлению», в которую, как ему казалось, она вошла сама, как овца в стойло, осталась себе схемой. Рукояткина рассказывала о жизни вообще — о своей только заикнулась. Так душу следователю не выкладывают.

— Может быть, перейдём к делу? — спросил Рябинин.

— К какому делу? — удивилась она, расширив глаза, в которых запрыгали весёлые чертенята.

Вот этих чертенят он пока не понимал — откуда они в её-то положении?

— К тому, за которое сидишь.

— А я сижу ни за что, — гордо сказала она и откинулась на стул, выставив грудь, как два надутых паруса.

— Так все говорят, — усмехнулся Рябинин и официальным голосом спросил: — Гражданка Рукояткина, вамизвестно, в чём вы подозреваетесь и за что вы задержаны?

— Нет, гражданин следователь, мне это неизвестно, — вежливо ответила она и добавила: — Думаю, тут какое-нибудь недоразумение.

— А если подумать, — спросил Рябинин, хотя знал, что и думать ей нечего, и вопрос его дурацкий, и не так надо дальше спрашивать…

Она подняла взгляд к потолку, изображая глубочайшее размышление, — его игра была принята. Сейчас начнётся комедия, когда оба будут знать, что её разыгрывают.

— А-а, вспомнила. Я на той неделе улицу не там перешла. Не за это?

— Не за это, — буркнул Рябинин.

— А-а, вспомнила, — после изучения потолка заявила Рукояткина. — Вчера во дворе встретила собаку, с таким придавленным носом, вроде бульдога, и говорю: «У, какой усатый мордоворот». А хозяин обиделся, он оказался с усами, а собака без усов. За это?

— Так, — сказал Рябинин. — Значит, не вспомнила?

— Не вспоминается, — вздохнула она.

— Что вчера делала в аэропорту? — прямо спросил он.

— Зашла дать телеграмму.

— Кому?

— Молодому человеку, офицеру Вооружённых Сил.

— Фамилия, имя, отчество?

— Это моё личное дело. Неужели я назову, чтобы вы его таскали? — удивилась она.

— Почему бланк телеграммы был не заполнен?

— Я ещё не придумала текст, дело-то любовное…

— А почему собака безошибочно тебя нашла?

— Это надо спросить у собаки, — мило улыбнулась она.

Всё произошло так, как он и предполагал. Оставался только Курикин.

— Как у тебя память? — спросил Рябинин.

— Как у робота, всё помню, — заверила она.

Чаще его заверяли в обратном.

— Что ты делала второго июля?

Рябинин не сомневался, что Рукояткина помнит все события, но вряд ли она их привязывала к определённым числам. Спрашивать о прошлых днях вообще надо осторожно, — человек редко помнит о делах трёхдневной давности, если жизнь ритмична и однообразна.

— Вечером или утром? — спросила она, ни на минуту не усомнившись в своей памяти.

— С самого утра.

— Подробно?

— Подробно.

— Поймать хочешь на мелочах? — усмехнулась она.

— Почему именно на мелочах? — спросил Рябинин, но он действительно хотел её поймать, и поймать именно на мелочах.

— Всегда так. В книжках, или выступает следователь, обязательно скажет: самое главное в нашей работе — это мелочи.

Когда она наклонялась к столу или перекладывала ногу на ногу, до Рябинина доходил непонятный запах: для духов слишком робкий, для цветов крепковатый. Таких духов он не встречал — вроде запаха свежего сена.

— Нет, Рукояткина, у нас с тобой разговор пойдёт не о мелочах. Так что ты делала второго июля?

— Слушай, — вздохнула она. — Очнулась я в двенадцать часов…

— Как очнулась? — перебил он её.

— По-вашему, проснулась. Башка трещит, как кошелёк у спекулянта. Выпила чашечку кофе. Чёрного. Без молока. Без сахара. Натурального. Без осадка. Свежемолоченного. Через соломинку. Ну а потом, как обычно: ванна, массаж, бад-мин-тон. Потом пошла прошвырнуться по стриту. Разумеется, в брючном костюме. Я подробно говорю?

Рябинин кивнул. Этого никто не знает, любуясь экранными волевыми следователями в кино, никто не знает, что он, этот грозный представитель власти, — самая уязвимая фигура, в которую пальцем ткнуть легче, чем в лежащего пьяницу: тот хоть может подняться и схватить за грудки.

Обвиняемый мог издеваться над следователем, как это сейчас делала Рукояткина. Свидетелю мог не понравиться тон следователя или его галстук — он встанет и уйдёт: потом посылай за ним милицию. Прокурор мог вызвать и устроить разнос за долгое следствие, за неправильный допрос, за плохой почерк и за всё то, за что найдёт нужным. Зональный прокурор мог на совещании прочесть с трибуны под смех зала какую-нибудь неудачную фразу из обвинительного заключения. Адвокат мог деланно удивляться, что следователь не разобрался в преступлении подзащитного. В суде мог каждый бросить камень в следователя, стоило возникнуть какой-нибудь заминке. Эти мысли приходили ему в голову всегда, когда что-нибудь не получалось.

Рукояткина издевалась откровенно и элегантно, как это может делать женщина с надоевшим любовником.

— Потом посмотрела кино, — продолжала она.

— Какое кино?

— Художественный фильм. Широкоэкранный. Широкоформатный. Цветной. Двухсерийный. Звуковой.

— Я спрашиваю, как называется?

— Этот… Вот память-то, зря хвалюсь. В общем, про любовь. В конце он на ней женится.

— А в начале?

— Как обычно, выпендривается. Да все они, про любовь, одинаковы. Девка и парень смотрят друг на друга, как две овцы. А рядом или поезда идут, или лепесточки цветут, или облака по небу бегут.

— В каком кинотеатре?

— В кинотеатре имени Пушкина.

— Нет такого кинотеатра, — сказал Рябинин и под столом левой ногой придавил правую, потому что правая начала мелко подрагивать, будто ей очень захотелось сплясать.

— Нет? Значит, я была в «Рассвете».

— В «Рассвете» шёл фильм про войну.

Он специально просмотрел программы, что и где показывали второго июля.

— Про войну? А про войну всегда с любовью перемешано.

— В этом фильме никто не выпендривается и никто в конце не женится. Так где ты была второго июля днём?

— Обманула тебя, нехорошо, — притворно сконфузилась она, отчего грудь колыхнулась. — Не в кино была, а в цирке. На сеансе шестнадцать ноль-ноль.

Верить, сделать вид, что веришь любым её показаниям… Придавить посильней правую ногу и превратиться в доброжелательного собеседника. Тогда обвиняемый будет врать спокойно, находя понимание, а понимание всегда ведёт к психологическому контакту. Пусть этот контакт построен на лжи, квазиконтакт, но это уже брешь в стене молчания и злобы; уже сидят два человека, из которых один говорит, а второй слушает. В конце концов следователь всё-таки начнёт задавать вопросы. И тогда у обвиняемого возникает дилемма: отвечать правду и сохранить хорошие отношения со следователем или же обманывать дальше и вступить со следователем в конфликт, порвать уже возникшие приятные отношения? Рябинин знал, что обвиняемые скорее шли по первому пути, потому что рвать контакт психологически труднее, чем его сохранить. Человеческая натура чаще стремилась к миру.

— Другое дело. А то вижу, с кино ты путаешь. Ну и что показывали в цирке?

Тут она могла обмануть просто, потому что цирк он не любил и почти никогда в него не ходил, только если с Иринкой.

— Как всегда… Слоны, собачки, клоуны под ковром.

— Кто выступал?

— Этот… Шостакович.

— С чем же он выступал? — без улыбки спросил Рябинин.

— С этими… верблюдами.

— Верблюдами?

— Двугорбыми.

Его тактика могла иметь успех при условии, что обвиняемый стремится хотя бы к правдоподобию. Рукояткину вроде не интересовало, верит он или нет.

— Мне всегда казалось, что Шостакович — композитор, — заметил Рябинин.

— Правильно. Он играл на этой… на контрабасе.

— Он же выступал с верблюдами.

— Ловишь на мелочах? Он сидел на верблюде и играл на контрабасе. В чалме.

— Ты перепутала афишу филармонии с афишей цирка. Может быть, хватит? — не удержался он всё-таки на уровне своей теории.

— Чего хватит?

— Врать-то ведь не умеешь.

Он представил дело так, будто она неопытна во лжи, а не просто издевается над следователем.

— Не умею, это верно заметил, — притворно вздохнула она, — а честному человеку трудно.

— Где же ты была второго июля с шестнадцати часов? — беззаботно спросил Рябинин. — Ответишь — хорошо, не ответишь — не так уж важно.

— Наверное, в филармонии. Да, в филармонии.

— Ну и что там было?

О филармонии Рябинин мог поговорить — раза два в месяц Лида приходила после шести часов к нему в кабинет и молча клала на стол билеты — ставила его перед свершившимся фактом. И если не дежурил, и не было «глухаря», и не затянулся допрос, и не поджимали сроки — он безропотно шёл на концерт.

— Как всегда, скука.

— Что исполнялось?

— Не была я в филармонии. В кафе-мороженом была.

— Это уже ближе к истине. Но ещё далеко.

— Далеко? Ну, тогда в сосисочной.

— Теплее, — улыбнулся Рябинин.

— В пивном баре.

— Горячей.

— А потом скажешь — всё, спеклась? Так?! — весело спросила она и вдруг расхохоталась, видимо представив, как она по-глупому «спекается».

Игра в вопросы-ответы пока его устраивала. В любой лжи есть крупица правды, а следователю редко выкладывают сразу всю правду. Однажды он видел, как пропускали через магнит сахарный песок, чтобы уловить металлические примеси. Потом ему показали улов: одна расплющенная шляпка гвоздя, как клякса, — это на тонны песку. У него пока и шляпки-кляксы не поймано, но он ещё и не пропустил тонны.

— Слушай, а по закону я обязана отвечать на твои дурацкие вопросы? — вдруг спросила Рукояткина.

Ей уже надоели вопросы. Она уже задумывалась, как вести себя дальше, понимая, что на этом стиле долго не продержишься.

— По закону можешь и не отвечать, — спокойно объяснил он. — Но тогда я об этом составлю протокол. Это будет не в твою пользу.

— Значит, о моей пользе беспокоишься? — усмехалась она.

— О пользе дела и о твоей пользе тоже.

Рябинин решил применить усложнённый вариант «квазиконтакта» — допроса, который включал резкий перепад его поведения. Сначала он друг, желающий облегчить судьбу подследственного. Но неожиданно сразу его голос крепчал, лицо жестянело, придвигался протокол для записи каждого слова. Обвиняемый пугался и стремился вернуться к первоначальному положению. Но вернуться можно было только ценой приятного сообщения. Таким сообщением являлась правда о преступлении. И обвиняемый говорил какую-нибудь деталь, фактик. Следователь сразу оборачивался другим, и опять шла мирная беседа — до следующего острого вопроса. Так повторялось несколько раз. Этот допрос Рябинин называл «слоёным пирогом».

Он чуть-чуть двинул папку в сторону, будто она ему мешала; расстегнул пуговицу на пиджаке и шевельнул плечами, чтобы пиджак распахнулся; сел к столу боком и по-свойски улыбнулся — Рябинин никогда не стал бы так позировать, не заметь, что она любит театральность.

— Рукояткина! Да неужели у тебя нет потребности сказать правду?! У любого человека, даже самого плохого, есть такая потребность. Я же вижу, ты внутри неплохая…

— Во! Внутрь залез, — перебила она.

— Человек не может жить в неправде, — не обратил он внимания на её реплику. — Как бы ни обманывал, всё равно где-то, когда-то, кому-то он должен открыться, очиститься, что ли, от всего…

— Думаешь, ты самый подходящий человек, перед кем я должна открываться, обнажаться, раздеваться?!

— Я вижу, тебе хочется рассказать, да ты боишься, — пустил пробный шар Рябинин, хотя ничего не видел.

— Да ты рентген! — деланно удивилась она. — Тебе бы шпионов ловить, а не нас, грешных.

— Вот у меня случай был…

— Во-во, давай случай из практики, — перебила она. — Только пострашней, чтобы с мурашками.

Рябинин начал рассказывать случай, которого у него никогда не было, но у кого-то в городе он был: следователь два дня пересказывал обвиняемому содержание «Преступления и наказания». На третий преступник попросил книжку и прочёл в один присест. На четвёртый день он во всём признался. Потом Рябинин рассказал случай, который был у него: задержал преступника и два дня по разным обстоятельствам не мог его допрашивать. На третий день тот написал из камеры заявление с просьбой немедленно прислать следователя: так и писал — нет сил молчать.

— Красиво говоришь, — заключила Рукояткина. — Тебя по телевизору не показывали? А то видела такого. Всё трепался, что воровать нехорошо. Лучше, говорит, заработать. А не хватит, так надо экономить. Красиво говоришь, но неубедительно. Есть такие говоруны, что для них всё сделаешь. Был у нас в компании Гришка-домушник. Скажет: Матильда, принеси полбанки, а к ней огурчик. Так милиционера ограбишь, а Гришке огурчик принесёшь.

Он знал, что убедительно говорить мог только по вдохновению. Оно не могло появиться просто так — что-то должно произойти между ними, чтобы допрос выскочил из нудно-тягучей колеи.

— Я ведь хочу, Рукояткина, чтобы тебе легче было, — мягко сказал Рябинин.

— Трепач, — вздохнула она. — Вот за что вашего брата и не люблю. Надо, мол, правду говорить, и сам врёшь. Врёшь ведь?!

— Что я вру? — совсем не по-следовательски огрызнулся Рябинин.

— Расскажу тебе всю правду — так что? Отпустишь?!

Она прищурилась и напрягла лицо — только раздувались ноздри прямого тонкого носа. Рябинин взял авторучку и попытался поставить её на попа, но ручка не стояла. Тогда он поднял голову и увидел сейф — даже обрадовался, что видит этот металлический здоровый шкаф, на котором можно пока остановить взгляд. Уже повисла пауза, длинная и тягучая, как провода в степи, а он всё не мог оторваться от сейфа, словно его только что внесли. Как ему хотелось, до челюстной боли хотелось открыть рот и бросить уверенное: «Да, отпущу». Она бы сначала не поверила, но он бы убедил, уговорил: человек быстро верит. Тогда бы она всё рассказала, долго и боязливо, — как бы не обманул, — подписала бы многолистный протокол, сообщила, где лежат деньги. А потом можно что-нибудь придумать, вывернуться. Сказать, например, что хотел выпустить, да прокурор запретил. Потом… Что потом, было бы уже неважно — доказательства есть и протокол подписан.

— Чего же замолчал? — не выдержала она.

— Нет, не отпущу, — сказал он и посмотрел в её ждущие глаза.

— Во, первое правдивое слово. Не отпустишь. Зачем же признаваться? В чём легче-то будет?

Она вдруг показалась ему какой-то обмякшей, словно мгновенно утратила свою буйную энергию. Это было секунду-две, но это было. И Рябинин понял: она ещё надеялась, и он одной этой фразой лишил её этой надежды.

— Твоей душе легче будет, совести, — сказал он, уже думая, как использовать её надежду в допросе.

— Ах, душе… А у меня кроме души и тело есть! Вот оно, вот оно, вот!

Она вскочила со стула и несколько раз хлопнула себя ладонями по груди, плечам и спине. Перед Рябининым мелькнули полные руки, блеснули бёдра, взвилась юбка — он даже сначала подумал, что она решила сплясать.

— И неплохое, кстати, — продолжала она, так же стремительно опустившись на стул. — Ты хочешь, чтобы душа ради облегчения заложила тело? Моя душа не такая стерва — она лучше потерпит. Да что там душа… Я же знаю, какая душа всех следователей интересует — у тебя доказательств нет. Вот и нужно меня колонуть.

Рябинин напряг лицо, чтобы оно окаменело и не было той глиной, на которой отпечатывается любая травинка, — он не умел врать. А следователю надо, нет, не обманывать, а уметь хотя бы умолчать или мгновенно придумать что-нибудь среднее, абстрактное — не ложь и не правду.

— Ошибаешься, Рукояткина. Теперь без доказательств людей не арестовывают.

— Значит, доказательств маловато. Ну что, не правда? Ну, скажи, если ты честный, — правда или нет?! Чего глазами-то забегал?

Он почувствовал, как покраснел: от злости на себя, на свои бегающие глаза, которые действительно заметались.

— У меня кроме личной честности ещё есть тайна следствия.

— Личная честность… Тайна следствия… Выкрутился. Все вы так. Только мораль читаете. Я хоть по нужде вру, а ты врёшь за оклад.

Никакого «слоёного пирога» не получилось. Допрос не шёл. Рябинин застегнул пиджак и посмотрел время — он сидел уже два часа, бесплодных, словно ждал попутной машины на заброшенной дороге. Но бесплодных допросов не бывает. Рябинин мысленно высеял из этих двух часов мусор, и осталось два обстоятельства: она не отрицала свою преступную деятельность, но не хотела о ней рассказывать. И она всё-таки боялась ареста, как его боится любой человек. Значит, надо долбить дальше, долбить долго и нудно, без всяких теорий и систем, изобретая, придумывая и выворачиваясь на ходу, как чёрт на сковородке.

— Болтаешь ты много, и всё не по делу, — строго сказал Рябинин. — Время только зря тянем.

— Мне времени не жалко. Лучше с тобой потреплюсь, чем в камере-то сидеть.

— Где ты была второго июля с шестнадцати часов? — монотонно спросил он, приготовившись это повторять и повторять.

— Ну и зануда. Как с тобой жена живёт!

— Где ты была второго июля с шестнадцати часов?

— Ну что ты попугайствуешь? Надоело.

У него всё переворачивалось от грубости, которую он не терпел нигде и нисколько. Но он заслужил её: сидел, как практикант, и брал подозреваемую измором. Он даже удивлялся себе — не приходило ни одной яркой мысли, словно никого и не допрашивал.

— Про улицу, кино, цирк говорила… Про кафе говорила, — начал Рябинин и вдруг спросил: — А что ж ты про гостиницу помалкиваешь, а?

— Какую гостиницу? — остро прищурила Рукояткина глаза, и он понял, что она может быть злой, такой злой, какой редко бывают женщины.

— Гостиницу «Южную».

— А чего про неё говорить?

— Ну, как была, зачем была, что делала?..

— Да ты что! Чего я там забыла? У меня своя коммуналка с раздельным санузлом имеется.

— А в баре при гостинице ты разве не была? Вспомни-ка…

— Да что мне вспоминать! Если хочешь знать, я вечером сидела в ресторане.

Рябинин не шевельнулся. Он даже зевнул от скуки — до того ему вроде бы неинтересно. Почему следователям не преподают актёрского искусства?

— В каком ресторане? — лениво спросил Рябинин.

— Не всё ли равно. А в гостинице не была.

— Если действительно была в ресторане, то в каком?

— В «Белой кобыле».

— Я жду. В каком ресторане?

— Имени Чайковского.

— Значит, ты была не в ресторане, а в гостинице, — обрадовался Рябинин.

— Господи, да была, была в ресторане весь вечер.

— Тогда в каком?

— Да в «Молодёжном» просидела до одиннадцати. Доволен?

Рябинин сделал всё, чтобы это довольство не появилось на лице. Он не ожидал, что она так легко скажет про «Молодёжный», — ведь это тянуло нитку дальше, к Курикину, к деньгам. Видимо, она путалась в числах, да и в ресторане бывала частенько.

— Что там делала? — спросил он, не теряя выбранного нудно-противного тона.

— Ты что — заработался? Не знаешь, что делают в ресторане? — удивилась она.

— Вопросы задаю я, — отчеканил он.

— Задавай, только правильно их выставляй, — тоже отштамповала она.

— Что делала в ресторане?

— Кушала компот из сухофруктов. Ответы отвечаю я.

— С кем была в ресторане? — наконец спросил он правильно.

— Со знакомым космонавтом. Просил его не разглашать в целях государственной тайны.

— С кем была в ресторане?

— С бабушкой.

— С какой бабушкой? — поймался он легко, как воробей на крупу.

— С троюродной, — начала с готовностью объяснять Рукояткина. — Она сразу же после ресторана скончалась. Опилась компоту. А может, подавилась косточкой.

Рябинин прижал правую ногу, которая дёрнулась, будто в неё вцепилась собака. Он твёрдо знал, что стоит дать волю нервам, волю злости — и допрос будет проигран сразу. Сильнее тот, кто спокойнее. А пока было так: он давил ногу — она улыбалась.

— С кем была в ресторане?

— А тебе не всё равно?

— Зачем же скрывать? Если не была в гостинице, так скажи, с кем была в ресторане. Хотя бы для алиби.

— А мне твоё алиби до лампочки, — отрезала она. — Я была в «Молодёжном», это все видели.

— Верно, видели, — значительно сказал он.

— Чего видели? — подозрительно спросила она.

— Сама знаешь, — туманно ответил Рябинин и улыбнулся загадочно и криво.

— Чего я знаю?!

Она смотрела, разъедая его глазами, и Рябинин ждал сейчас взрыва, словно он бросил в печку гранату. И всё-таки он сказал веско и медленно, уже без улыбки:

— Знаешь, как пропала у женщины сумка с деньгами.

— Чего-о-о?! — зло запела она. — Ты мне нахалку не шей! Не выйдет! Никаких я женщин не видела! Да за моим столиком и женщин-то не было.

— Кто же был за твоим столиком?

— Да с мужиком я была, не одна же!

— С каким мужиком?

— Обыкновенным, в брюках.

— Так, — заключил Рябинин. — Значит, признаёшь, что второго июля была в ресторане «Молодёжный» с мужчиной.

Теперь правая нога прыгнула под столом от радости, — неожиданно допрос сдвинулся, как валун с дороги. Он больше двух часов ходил вокруг со стальным ломом, поддевал, надрывался, а глыба лежала на пути не шелохнувшись. Но стоило толкнуть тонкой палкой, как она легко сдвинулась. Тут было три причины. Во-первых, признаться, что была с мужчиной в ресторане, — это ещё ни в чём не признаться. Во-вторых, она не знала, в чём её конкретно подозревают и сколько следствие накопало. И, в-третьих, при такой деятельности, с париками, подставными лицами и чужими квартирами, она боялась не своих преступлений, а тех, которые ей могли приписать, или, как она говорила, «шить нахалку».

— А гостиница-то при чём? — Она вдруг заузила глаза, блеснувшие колючим металлом, будто у неё вместо зрачков оказались железные скрепки. — Подожди-подожди… Ах гад, узнал всё-таки… Ну не паразит ты?! Всё обманом, как гидра какая. С тобой надо держать ушки топориком. Больше тебе ни хрена не скажу.

— Скажешь, — решил он показать свою уверенность, — куда тебе деваться.

— Поэтому и не скажу, что деваться некуда, — в тон ответила Рукояткина.

Ещё неизвестно, получил ли он что-нибудь этим обманом. Может быть, выиграл бой и проиграл битву. Она теперь могла замкнуться до конца допроса. Рябинин понимал, что с точки зрения этики его ловушка с гостиницей не совсем безупречна. В допросе нельзя обманывать, как, скажем, нельзя лечить людей, купив фальшивый диплом. Об этих психологических ловушках в юридической литературе не прекращались дискуссии — допустимы ли они? Рябинин знал два случая.

Старший следователь допрашивал взяточника, который подозревался в одном деле. Взяточник рассказал и замолк. «Всё?» — спросил следователь и заглянул в ящик стола. Взяточник пугливо заёрзал и рассказал про второй случай мзды. Следователь ещё раз спросил: «Всё?», заглянув в стол. И опять взяточник добавил эпизод. Так повторялось двенадцать раз, пока мздоимец не признался во всех взятках, полагая, что у следователя в столе лежит точная справка. В столе лежала «Война и мир». И первый раз следователь посмотрел в ящик случайно.

Другая история произошла с начинающим следователем, который из старого манометра и суровой нитки соорудил прибор и вызвал на допрос старушку. «Врёшь, бабка. Теперь правду показываешь. Теперь опять врёшь», — говорил следователь, дёргая под столом натянутую петлю. Испуганная старушка рассказала правду. Следователя на второй день уволили.

— Тебе же выгоднее признаться, — сообщил Рябинин.

— Да ну?! — так и подскочила Рукояткина. — Выходит, свою выгоду упускаю?

— Упускаешь. Чистосердечное признание… — начал было он.

— …смягчает вину преступника, — кончила она фразу. — На это не клюю — дёшево очень.

— Дёшево? А ты дорогая? — вырвалось у него неизвестно зачем.

— Никак купить хочешь? — обрадовалась Рукояткина, заиграв плечами, а уж от плеч заиграло и всё тело. — Денег не хватит.

— Не хами, — вяло сказал он, понимая, что это уже месть за ловушку с гостиницей. — Будешь отвечать? Или я приглашу понятых, прокурора и составлю протокол об отказе дать показания, — пообещал Рябинин.

Строгий тон и угроза прибегнуть к какому-нибудь официальному шагу вроде бы действовали на неё сильнее, чем этические беседы.

— На правильные вопросы отвечу.

— Как фамилия мужчины?

— Я у своих друзей фамилию не спрашиваю.

— Ну обрисуй его.

Она с готовностью вскочила со стула и начала выделывать руками, лицом и всем телом невероятные штуки, показывая того мужчину:

— Рост — во, современный. Глаза вот такие, вылупленные. Волосы вот так, цигейковые. Нос, как баклажан а челюсти вроде утюгов — что нижняя, что верхняя…

— Хватит, — перебил он, — ясно. А фамилия?

— Не знаю, — успокоилась она и села на стул.

— А вот я знаю, — сказал Рябинин.

— Ну?! Скажи, хоть теперь узнаю.

— Курикин.

— Как?

— Курикин.

— Кукурикин. Первый раз слышу такую дурацкую фамилию.

— Не Ку-курикин, а Курикин, — поправил он.

— Я и говорю: Ку-ку-ри-кин.

Он знал, что она нарочно будет коверкать фамилию. Но ни одна точка не дрогнула на её лице. Впрочем, она могла не интересоваться фамилией. Фамилия ей ничего не говорила, но теперь она знала, чем располагает следователь — показаниями Курикина о пропавших деньгах.

Рябинин думал, о чём ещё спрашивать. И как спросить. Есть выражение — потерять своё лицо. С Рябининым иногда такое случалось, когда он попадал в совершенно незнакомую ситуацию. Сейчас у него это лицо тоже пропало, хотя он сидел в своём кабинете и занимался своим кровным делом.

— Расскажи, как с ним встретилась, где, когда?

— Да не знаю я Кукурикина, гражданин следователь!

— А может, у твоего знакомого и была фамилия Курикин, а? Ты же не спрашивала.

— Он говорил, да я забыла. Только не Кукурикин. Или Ослов, или Ишаков, а может, даже Индюков.

Рябинин решил потянуть цепочку с другого конца:

— А зачем жила в чужой квартире?

— В какой квартире? — сделала она наивно-распахнутые глаза.

— Ну уж тут дурака валять нечего: сотрудник тебя видел, понятые видели…

— Верно, — усмехнулась она, — тут железно, надо колоться. Подобрала ключи, да и пожила малость. Просто так, от скуки. Это преступление небольшое.

— Небольшое, — согласился Рябинин. — А парики тебе зачем?

— Парики не мои. Может, хозяйкины, а может, там кто до меня жил. Сейчас все девки в париках.

— Курикин тебя знает, — вроде без связи сообщил он.

— Ну и что? Меня любая собака в районе знает.

— Курикин был у тебя на этой квартире.

— Чем, интересно, он докажет?

— Описал комнату.

— Вот паразит! — искренне удивилась она. — Ну и как он её описал?

Рябинин достал протокол допроса Курикина, который он составил в жилконторе ещё в ту ночь.

— Рассказал, какие вещи и где стоят. Например, на стене висит «Даная», — заглянул Рябинин в протокол и для убедительности показал ей строчку.

Она перегнулась через стол, обдав его лесным щемящим запахом, внимательно глянула на подпись.

— Что за «Даная»?

— Картина Рембрандта.

— Голая тётка, что ли?

— Обнажённая, — уточнил он.

— А-а… Так теперь у всех на стенах висят обнажённые. Мода такая, как подсвечники… У кого «Даная», у кого «Данай».

— Курикин сказал, — опять заглянул Рябинин в протокол, — что у тебя там жил кот по имени Обормот. Жил?

— Врёт он, твой Курикин. Наверное, был у бабы, да забыл, у какой. У меня не кот, а кошка. И звать не Обормот, а Бормотуха.

— Белая? — спросил он, косясь на протокол.

— Зелёная.

— «Сзади у неё…» — читал Рябинин.

— …сзади у неё хвост, — радостно перебила она.

— …«чёрное пятно». Верно?

— Вызови и допроси.

Иногда Рябинину казалось, что её не так интересуют результаты следствия и своя судьба, как разговор с ним. Казалось, что она получает наслаждение от допроса, от этих подковырок, грубости, язвительности и наглости — лишь бы его одолеть в разговоре.

— Зачем хамить? Смотри, я меры приму.

— Какие меры? — насмешливо удивилась она. — Что ты мне сделаешь-то? Стрелять будешь? Да у тебя небось и пистолета нет.

— Почему это нет, — буркнул Рябинин.

— Брось. По очкам видно, что драться не умеешь.

Он вдруг поднялся, быстро вышел из-за стола, шагнул мимо неё к сейфу и резко открыл дверцу. Она не испугалась, только насторожённо скосила взгляд в его сторону. Рябинин выдернул из сейфа магнитофон и чуть не бросил на стол перед её лицом. Она вздрогнула, но не от страха — от грохота. Даже поморщилась. Он включил плёнку и стал упорно смотреть в её лицо, потому что сейчас не мешали никакие вопросы и ответы.

Из магнитофона забурчал ночной диалог. Она могла свой голос не узнать: физиологи объяснили, почему говорящим собственный голос воспринимается иначе. Поэтому опознание по голосу пока не проводилось. Но содержание беседы сомнений не вызывало.

Рябинин смотрел в её широковатое лицо и ничего в нём не видел, кроме того, что оно симпатичное. Только к концу ленты он заметил на нём лёгкое восхищение — это уж деятельностью Петельникова, сумевшего записать разговор.

Ему вдруг пришла обидная мысль, что Рукояткина психологически сильней его. Сильней по типу нервной системы, которую она уж, видимо, получила от природы. По характеру, который она закалила в своей непутёвой жизни, по теперешнему положению, когда ей нечего терять. И может быть, сильней по уму, который не был отшлифован образованием, но силу которого она доказала оригинальными преступлениями.

Тогда никакого допроса не получится, потому что слабый не может допрашивать сильного, как ученик не может экзаменовать преподавателя. Но обвиняемых себе не выбираешь, и они не выбирают следователей. Выход был только один — оказаться сильней: за счёт положения, когда у тебя за спиной государство; за счёт материалов дела, когда располагаешь большей, чем у преступника, информацией; за счёт волевой вспышки в узковременном промежутке, за счёт такого напряжения, после которого обмякал даже скелет…

Магнитофон кончил шипеть. Рябинин щёлкнул кнопкой и поставил его под стол.

— Интересно, кто это трепался? — игриво спросила Рукояткина.

— Ты с Курикиным, когда ехали к тебе, — угрюмо сообщил он.

— Голос не мой.

— И голос твой, и Курикин комнату описал, и тебя там видели — в общем, это доказано. Советую признаться, чтобы освободиться от грехов и с чистой совестью…

— …прямо в рай… общего режима, — добавила она и рассмеялась.

Улыбалась она дарственно, как королева, уронившая подвязку перед влюблённым гвардейцем. А вот смеялась несимпатично — громко и мелко, будто её схватывала частая икота.

— Рай не рай, а признание учтут. Рукояткина, ну как ты не понимаешь…

— Ладно, — перебила она. — Деньги на бочку.

— Какие деньги? — не понял он.

— Сколько за признание годиков скинешь?

— Не я, а суд скидывает.

— А-а-а… В камере рассказывали, как скидывают. Там одна кошелёк вытащила, а на суде призналась, что ещё квартиру обчистила. Ей два года дополнительно и влепили.

— А не призналась бы, получила больше.

— А не призналась, — быстро возразила она, — никто бы не знал. Судьи, а мозги с дурью перемешаны. Уж если она решилась как на духу, так к чему срок-то добавлять? Осознала ведь.

— По закону за каждое преступление положено наказание, — разъяснил Рябинин.

— По закону… А по человечности?

— Чего ты слушаешь в камере — там наговорят.

— А там люди опытные.

— Судимые, а не опытные. Они научат, — сказал он и пошёл к сейфу, где отыскал копию приговора по старому делу. — Вот смотри, прямо напечатано: «… учитывая чистосердечное признание, суд приговорил…»

Она осторожно прочла раза три эту строчку и глянула в конец приговора:

— А всё-таки три года схлопотал.

— А разве я тебе говорю — признавайся и пойдёшь домой?! Я не обманываю. Нет, домой не пойдёшь.

— Тогда на хрена попу гармонь? — усмехнулась она.

— Как на хрена?! — вошёл Рябинин в раж. — За срок тебе надо бороться! Чтобы получить поменьше! Рассказать про себя всю подноготную…

— Голенькую хочешь посмотреть? — поинтересовалась Рукояткина.

— Выражения у тебя, — поморщился он. — Всё на секс переводишь.

— А ты не переводишь? — певуче спросила она, заиграв глазами, как клоун. — Всё на мои коленки поглядываешь.

— Ничего не поглядываю, — покраснел он и забегал глазами по кабинету, но они были везде, белея в центре маленького кабинета, как лебеди посреди пруда.

Рябинин за свою следственную жизнь опустившихся женщин повидал. На них всегда лежала печать образа жизни — несвежие хитроватые лица, разбитные манеры, вульгарно-штампованный язык, неряшливая одежда…

На Рукояткину смотреть было приятно.

Позвонил телефон. Рябинину пришлось под её взглядом говорить о ней с Петельниковым, пользуясь только двумя словами «да» и «нет». Всё-таки они сумели обменяться информацией: Вадим сообщил, что обыск ничего не дал — ни денег, ни вещественных доказательств. Сведения Рябинина были ещё короче.

— Всё понятно, — невпопад ответил Рябинин и положил трубку. — Ну как, решилась?

— Уговорил, — вздохнула она. — Видать, всё на мне сходится. Даже магнитофон. Придётся колонуться.

Рябинин вскинул голову — не ослышался ли? Она молчала, но лицо стало другим, грустновато-рассеянным, словно её мысли ушли назад, к началу жизни. Рябинин ждал этого.

— Пиши, — грустно очнулась она, — расскажу про каждую стибренную булавку.

Спокойно, чтобы не дрогнула рука, развинтил он ручку. Стучать на машинке было неуместно. Он боялся расплескать её настроение. Не думал, что всё кончится так просто. Впрочем, чего ж простого — больше трёх часов сидит!

— Пиши, — подняла она затуманенные глаза, не большие и не маленькие, а нормальные человеческие глаза, — в прошлом году, в январе, обокрала пивной ларёк. Числится такая кража?

— Надо узнать в уголовном розыске, — ответил Рябинин, не отрываясь от протокола. — Сколько взяла?

— Триста один рубль тридцать копеек.

— Тридцать копеек? — переспросил он.

— Тридцать копеек. В феврале геолога пьяного грабанула.

— Сколько взяла? — поинтересовался он, не поднимая головы.

— А нисколько. Он уже у супруги побывал, чистенький, как после шмона. Одна расчёска в кармане, да и та без зубьев.

Рябинин поднял голову и задумался: мелочиться не хотелось, тем более что впереди речь пойдёт о крупном.

— Ну, это, пожалуй, не считается.

— Пиши-пиши, — тихо, но твёрдо потребовала она. — Сам говорил, чтобы стала чистенькой. А это покушение на кражу.

Рябинин начал писать — это действительно покушение на кражу.

— Так, — вздохнула она, — не упустить бы чего… Квартиру в марте грабанула… Могу показать дом. Хорошая квартира, кооперативная, санузел на две персоны.

— Что взяла? — задал свой стандартный вопрос Рябинин.

— Пустяки. Бриллиантовое колье и сиамского котёнка.

Он усмехнулся, записал про колье, но про котёнка вносить в протокол не стал. Вся злость к ней уже пропала.

— Где колье?

— Сменяла на бутылку «Солнцедара» у неизвестного типа.

— Выходит, колье ненатуральное?

— Колье не знаю, а «Солнцедар» был натуральный: градусов девятнадцать.

Он не удивился, если бы она и бриллианты променяла, — её широкая натура видна сразу.

— А кошка… это Бормотуха?

— Н-е-ет. Бормотуха — простая дворняжка. Гулящая — ужас. Никакого морального кодекса. Так, что дальше было, сейчас вспомню до копеечки…

Рябинин опять не мог справиться с ногой — теперь от радости. К такому саморазоблачению он не был готов. Поэтому слова ложились на бумагу неровно — то сжато до гармошки, то растянутой цепочкой.

— Вот, вспомнила, пиши. На Заречной улице старуха жила. Муж у неё не то академиком работал, не то в мясном магазине рыбу свежую продавал. И вдруг старуха сыграла в ящик. Так это моя работа.

— Как… твоя?

— Так, — печально подтвердила она. — Сто вторая статья, пункт «а», умышленное убийство из корыстных побуждений.

— Поподробнее, — ничего не понимал он.

Она снизила голос и заговорила таинственно, тем полушёпотом, которым рассказывала жизненные истории:

— Забрела она в столовую, заказала от жадности комплексный обед, пошла за ложками, а я ей в супешник полпачки снотворного и бухнула. Старушке много ли надо. Да ещё сердечница — сразу за столом и скончалась, даже компот не допила.

— А зачем?

— Зачем?.. — повторила она и хищно ухмыльнулась. — На ней четыре золотых кольца с каменьями, кулон, медальон, серьги — и всё караты да пробы. Похоронили её, а ночью я с лицами, которых не желаю называть, могилку и грабанула. Только это не в вашем районе. На новом кладбище, могилку могу показать.

Рябинин вспомнил, что как-то читал в оперативной сводке о разрытой могиле. И наконец появилось снотворное.

— Вот не знаю, это надо говорить? — вопросительно посмотрела она. — Может, тут ничего и не будет. Поезд я угнала…

— Как поезд? — опешил он.

— Обыкновенно, электричку.

— Зачем же?

— А просто так. Машинисты пошли выпить по кружечке пива. Я забралась в электровоз, крутанула всякие ручки и понеслась. Страху натерпелась. Не знаю, как он, проклятый, и остановился. На элеватор прикатила. У пассажиров глаза квадратные. Такой ведь статьи нет — угон поездов.

— Но есть другая: дерзкое хулиганство. Слушай, а ты не фантазируешь?

— Слово-то какое, — обидчиво усмехнулась она, — фан-та-зи-ру-ешь. Как на фор-тепь-янах играешь. Где бы спросил — не брешешь? Колюсь-то как — как орешек в зубах у чёрта. Чувствую, как крылышки на спине набухают.

В конце концов, чем его удивил этот угон? Только тем, что поезд здоровый. Угони она мотоцикл, он бы внимания не обратил. Но ведь она осуществляла преступления куда остроумнее и тоньше, чем угон электрички.

— Да, — вспомнила она, — в июне забралась в зоопарк и украла белую гориллу. Альбинос. Загнать хотела, да никто не взял. Студень из неё не сваришь, дублёнки не сошьёшь, в сервант не посадишь. Выпустила. Потом эта горилла лотерейные билеты продавала. А потом она хоккеистом устроилась. Центральным нападающим по фамилии Гаврилов. Встречала его. Оно говорило, что как только читать научится, будет диссертацию защищать…

Он вскочил, словно под ним сработала катапульта. Под столом глухо упал набок магнитофон. Рябинин отбросил стул и вырвался на трёхметровый прямоугольник кабинета. Хотелось выбежать в коридор и ходить там на просторе, а лучше на улицу, на проспект, длинный, как меридиан. Надо бы усидеть, не показывать ей свои нервы, но он не смог: челночил мимо неё, косясь на ставшее ненавистным лицо.

Она схватилась за край стола и засмеялась — задрожала телом, зашлась мелодичной икотой.

— А ты думал, я и правда колюсь? — передохнула Рукояткина. — Какой же ты следователь? Ты должен меня вглубь видеть. А ты обрадовался. Смотрю на твоё лицо — пишешь ты по-животному. Тебе человек в таком признаётся, а у тебя даже очки не вспотеют.

Рябинин не нашёл ничего подходящего, как снять очки и тщательно их протереть.

— Видать же тебя насквозь, — продолжала она. — Запишешь в протокольчик и скорей домой, к супруге. У вас ведь не жёны, а супруги. У нас сожители, а у вас супруги. А если тебе всю жизнь рассказать? Пустое дело. Проверила я тебя, голубчика.

Рябинин был несовременно застенчив: никто бы не подумал, что этот человек расследует убийства, изнасилования и грабежи. В быту его легко можно было обмануть, потому что он как в работе исходил из презумпции невиновности, так и в жизни исходил из презумпции порядочности.

В повседневной жизни он был рассеян, незорок и растяпист. Часто терял деньги, утешая себя тем, что, значит, они кому-то нужней. Если покупал молоко, то проливал. Мясо ему рубили такое, что ни один бы специалист не определил, какому животному принадлежат эти пепельно-фиолетовые плёнки на костях. В бане оставлял носки и мочалки, а однажды вообще принёс не своё бельё. Стеснялся женщин, особенно красивых, и презирал себя нещадно — не за то, что стеснялся женщин, а за то, что красивых стеснялся больше. Получая в кассе зарплату, всегда испытывал лёгкое неудобство, будто не наработал на эту сумму. Он и сам не понимал, перед кем неудобно — перед рабочим у станка и крестьянином у земли?

Но когда Рябинин входил в свой кабинет, то словно кто-то быстро и ловко менял ему мозговые полушария. На работе он ничего не забывал, не терял и не упускал. Здесь он был собран и настойчив; видел близорукими глазами то, что и зоркими не рассмотришь; понимал непростые истины — потом сам удивлялся, как смог понять; чувствовал тайные движения души человека, как влюблённая женщина…

Но иногда случалось, что во время работы он вдруг почему-то переключался на домашнее состояние, будто оказывался в шлёпанцах, как сегодня — наивно поверил в её трепотню.

Зазвонил телефон. Рябинин сел за стол и взял трубку. Лида хотела узнать, когда он придёт домой. Рябинин коротко, как морзянкой, посоветовал не ждать. Лида по высушенному голосу всегда угадывала, что он в кабинете не один.

— Из-за меня подзадержишься? — спросила Рукояткина, когда он положил трубку. — Дала я тебе работёнку. Небось супруга. Тогда пиши — я любовь уважаю. Пиши: познакомилась я с Курикиным в ресторане «Молодёжный» и привела к себе. Пиши.

Рябинин замертвел на своём месте, уже ничего не понимая.

— Тогда я запишу твои показания на магнитофон, — предложил он.

— На магнитофон говорить не буду, — отрезала она.

Тайно применять его он не имел права. Следователь прокуратуры вообще ничего не делает тайно: протоколы, осмотры, обыски — всё на глазах людей. Уголовное дело должно отражать документом каждое действие следователя.

Рябинин взял ручку и глянул на Рукояткину.

— Пиши, — миролюбиво разрешила она.

— Поподробнее, пожалуйста. Где и при каких обстоятельствах познакомились?

— С кем?

— С Курикиным.

— С каким Кукурикиным?

— Ну, с которым познакомилась в ресторане.

— С кем это я познакомилась в ресторане?

— С Курикиным… Сейчас ведь говорила.

— Я?! Первый раз слышу, — удивилась она.

— Дрянь! — сорвался Рябинин и швырнул ручку на стол, брызнув чернилами на бумагу. Затем схватил протокол, разорвал его на четыре части и бросил в корзинку, хотя уничтожать протоколы, даже такие, нельзя. Руки, которые слегка дрожали, он убрал на колени.

— У-у-у, да у тебя нервы бабьи, — заключила она. — Трусцой бегать умеешь? Или вот хорошо: надень на голое тело шерстяной свитер, день почешешься и про нервы забудешь. Теперь мы в расчёте. Это тебе за гостиницу, за обман.

— Какая дрянь… — сказал Рябинин, как ему показалось, про себя. — Разные были обвиняемые, но такая…

— А что? — расслышала она. — Я способная. В школе любую задачку в пять минут решала, на один зуб.

— Видел рецидивистов, совершенно падших людей…

— Неужели я хуже? — весело перебила она.

— Под всякой накипью в них всё-таки прощупывалось что-то здоровое, человеческое…

— Плохо ты меня щупаешь, следователь, — расхохоталась она. — Работать ваши органы не умеют. Колоть-то надо до ареста. Вызвать повесточкой и поколоть. Тогда бы у меня надежда была, что отпустят.А сейчас что? Сижу уж. Чем ты меня взять можешь? Сопли передо мной будешь размазывать.

— За свою работу я знаешь что заметил? — спросил Рябинин, начиная успокаиваться. — Труднее всего допрашивать дурака.

— А я знаешь что заметила? — в тон ответила она. — Что от дурака слышу.

— Умный человек понимает своё положение, а дураку море по колено, — сказал он уже без всяких теорий и планов.

— Расскажи своей бабушке, — отпарировала она. — Я кто угодно, только не дура. Тебя бесит, что не получается всё круглым. Заявление есть, а доказательств нет. Деньги не найдены, свидетелей нет, а мой образ жизни не доказательство.

— Грамотная в чём не надо, — вздохнул он. — А копни: обыкновенная дрянь.

— А тебя и копать не надо, на лбу написано. Хочешь про твою жизнь расскажу? Утром встанешь, зубы небось чистишь. Потом кофе чёрный пьёшь, сейчас с молоком не модно. Портфельчик возьмёшь, галстучек нацепишь — и на службу пешочком, для продления жизни. Прикандехаешь сюда, сядешь за столик, очки протрёшь и допрашиваешь, потеешь. Расколешь, бежишь к прокурору докладывать. Сидишь и думаешь, как бы его местечко занять. Чего жмуришься-то? А вечером к супруге. Бульону покушаешь, у телевизора покемаришь, супруге расскажешь, как ты ловко нашего брата колол, — и дрыхать. Вот твоя жизнь. А моей тебе никогда не узнать, — башка у тебя не с того боку затесана.

— Каждый преступник окутывает себя ореолом романтичности. Ну что в тебе интересного? — спросил Рябинин, зная, что это неправда: он с ней сидел несколько часов, а она была так же загадочна, как какая-нибудь далёкая Андромеда. Оттого, что её задержали и посадили напротив, ясней она не стала.

— Поэтому и не колюсь, что ты во мне ничего интересного не находишь, — вдруг отрубила она.

Он замолчал, словно подавился её ответом. Даже смысл дошёл не сразу, хотя он чувствовал его мгновенно: человек открывается тогда, когда в нём ищут интересное, как алмазинку в серой породе. Если не находят, значит, не ищут, а уж если не ищут, то не стоит и открываться. Не в этом ли суть любого допроса? Не в этом ли суть человеческих отношений — искать алмазинку, которая есть в каждом?

Рябинин смотрел на неё — столько ли она вложила, сколько он понял? Брякнула где-то слышанное, читанное — или осенило её…

Рукояткина поправила причёску, кокетливо выставив локоток.

— А копни тебя, — повторил Рябинин, чтобы задеть её и дождаться ещё сентенции, — безделье, распущенность, выпивки, учиться не хочешь, работать не хочешь…

— Знаешь, почему я тебе никогда не признаюсь? — перебила она. — На всё у тебя ответ в кармане лежит.

Опять неплохо. Рябинин сам не любил людей, у которых ответы лежали в кармане вместе с сигаретами.

— У тебя тоже, кажется, есть на всё ответы, — усмехнулся он.

— У меня от жизни да от сердца, — мгновенно подтвердила она. — А твои от должности. Хочешь, всю вашу болтологию по полочкам разложу? Это только в кино красиво показывают для маменькиных девиц, которые на жизнь через телевизор смотрят. Вот ты соседей по площадке наверняка допросил. Этого дурацкого Курикина никто не видел — верно? А ведь одна видела. И не скажет.

— Запугала свидетеля?

— Я?! Да что, по уши деревянная, что ли?

— Почему ж не скажет?

— А она вам не шестёрка, — отрезала она и начала загибать пальцы: — В уголовный розыск вызовут, к следователю вызовут, в прокуратуру вызовут, да не раз. Потом в суд потащат, а там ещё отложат: судья на совещании или у меня будет вирусный грипп. И так раз десять, и всё по полдня. Кому охота?

— Честный человек и двадцать раз придёт.

— Много ли у вас честных-то?

— Больше, чем ты думаешь. У нас всё следствие держится на честных.

— Чего ж тогда и поворовывают, и морды бьют, и хапают? Иль честных не хватает?

— Причина преступности — это сложный вопрос.

— А-а-а, сложный, — вроде бы обрадовалась она.

Допрос свернул на новую колею, но теперь дороги выбирал не он. Разговор вроде бы получался не пустяшный. Обычно серьёзный настрой помогал перейти от жизни вообще к жизни своей, а там недалеко и до преступления… Но к Рукояткиной нормальные законы подходили, как расчёты земного тяготения к лунному.

— А хочешь, я тебе весь этот сложный вопрос на пальцах объясню, как обыкновенную фигу? — предложила она и, не дожидаясь никакого согласия, которое ей было не нужно, начала: — Пусть нашему брату это невыгодно, да ладно, я хоть с ошибками, но человек советский. А то вам никто и не подскажет. Знаешь, почему есть преступники?

Рябинин знал, но рассказывать было долго — работали целые институты, изучая причины преступности. Ей оказалось недолго:

— Я тебе сейчас на кубиках сложу, как ясельному, что воровать можно не бояться. Допустим, грабанула я магазин. Поймаете?

— Поймаем, — заверил он.

— Всех-всех ловите? Только честно дыши.

— Девяносто процентов ловим, — честно признался Рябинин, потому что теперь пошёл такой разговор.

— Выходит, что десять процентов за то, что меня не поймают, девяносто риску остаётся. Поймали… Надо доказать, что это я грабанула. Положим, вы девяносто процентов доказываете, а не закрываете дела. Это ещё хорошо, дам тебе фору…

Действительно, она давала фору, потому что Юрков прекращал каждое сомнительное дело.

— Значит, у меня ещё десять процентов, — продолжала Рукояткина. — Теперь восемьдесят процентов, что тюрьмы не миновать. Десять процентов из ста, что возьмут на поруки. Десять процентов, что адвокат всё перекрутит и вытащит. Десять процентов, что суд сам оправдает или даст для испугу. Десять процентов, что пошлют не в колонию, а на стройки, перевоспитываться. Десять процентов, что будет амнистия. Десять процентов, что срок скостят за хорошее поведение. Сколько там у меня шансов набралось по десять процентов-то, а?! Небось больше ста. Так что же вас бояться!

Рябинина удивил её подход, наивный и формальный, но хватающий суть важной проблемы — неотвратимость наказания. Он всегда считал, что лучше дать год заключения, но чтобы человек его отбыл полностью, чем давать три и через год выпускать. Это порождало неуважение к приговору, да и у следователя опускались руки, когда через годик-второй к нему попадал старый знакомый, досрочно освобождённый.

— Тебе бы социологом где-нибудь в Академии наук сидеть, а не в следственном изоляторе, — усмехнулся Рябинин.

— Ты меня с этими типами не сравнивай, — даже обиделась она. — Читала я про них в газетах…

— Почему не сравнивать? — удивился он.

— Открыли мы с девками раз газетку. Пишет какой-то учёный, — сказала она нормально, но потом изменила тембр и забубнила замогильным голосом, изображая того самого учёного: — «Наш институт установил, что причиной преступности является незнание преступниками наших законов». Ей-богу, так и написано. Мы с девками хохотали, все животы отвалились. Ну скажи, вот ты тут сидишь… Хоть один блатяга тебе сказал — законов не знаю, поэтому гражданам морду бью? Не знал, что нельзя из квартиры телевизор спереть? Или с фабрики ботинки? А ведь целый институт вкалывает. Я бы их всех на завод. Взяла бы одного умного мужика — пусть разбирается. Может этот учёный бороться с преступностью, ежели он ни хрена в ней не понимает? Да ни в жисть!

Теперь у них шёл такой разговор: она говорила, а он думал. И удивился, почему это он, следователь прокуратуры, юрист первого класса, человек с высшим образованием, в общем-то не дурак, сидит, слушает воровку, или, как она себя называла, «воровайку», опустившуюся девку, — и ему интересно. Рябинин тоже относился к социологам с подозрением. Как-то он прочёл у социальных психологов о лице человека. В работе научно обосновывалось, что, образно говоря, зеркалом души являются не глаза, а губы. Рябинин удивился. На допросах, когда не хотел выдать настроения или мелькнувшей мысли, он закрывал рот ладонью, хорошо зная, что первыми на лице дрогнут губы. Потом нашёл эту же мысль у Вересаева. Стоило ли работать научному коллективу над тем, что один человек мог подметить зорким глазом? А недавно он прочёл такое начало статьи: «Как установили социологи, наибольшим спросом у читателей пользуется детективная литература…»

Она вытащила расчёску и начала взбивать свою ровную чёлку, смотрясь в полированный стол. Рябинин подумал, что в ресторане с Капличниковым и Торбой она была без парика.

Он не знал, мир ли у них, перемирие. Её покладистое настроение объяснялось чувством победителя. Она довела его до белого каления и успокоилась — теперь можно поговорить о жизни.

— А ты, пожалуй, не дура, — решил вслух Рябинин.

— Я знаю, — просто согласилась она.

— Рукояткина, — начал он, не выходя из тона, каким беседовали о проблемах, — вот ты, неглупый человек, изучила кодекс… Знаешь, что эпизод с Курикиным доказан: в ресторане тебя с ним видели, на магнитофон ты записана, он показания дал, в квартире тебя засекли, даже халат твой забрали… Какой же смысл запираться? Ну, ладно, что не доказано, ты можешь не признавать… Но если доказано-то?!

Она посмотрела на потолок, как ученик у доски, и тут же ответила, потому что испокон веков на потолках бывали ответы:

— Верно, только о себе плохое мнение создаю. Но ни про какие деньги не знаю: не видела и не слышала. Пиши.

Рябинин взял ручку — он знал, что сейчас она расскажет. Если признается, что Курикин у неё был, то кража почти доказана: человек вошёл с деньгами, а вышел без денег.

— Рисуй смело, — вздохнула она и начала диктовать протокольным голосом.

Рябинин под диктовку показания никогда не фиксировал, а писал в форме свободного рассказа. Но тут решил пойти на поводу, только выбрасывая лишние подробности да жаргонные слова.

— Второго июля, — принялась наговаривать она, как на магнитофон, — в двадцать часов я познакомилась в ресторане «Молодёжный» с гражданином Курикиным, который на первый взгляд кажется порядочным человеком. Угостив меня салатом «ассорти», в котором было чёрт-те что намешано, включая идиотские маслины, которые я не уважаю, Курикин заказал шашлыки по-карски, а также бутылку коньяка «четыре звёздочки». Через часа полтора он заказал цыплят табака, которые в детстве болели рахитом — одни сухожилия да перепонки. Ну и ещё бутылку коньяка, что само собой разумеется. Затем отбацали четыре твиста. Гражданин Курикин танцует, как овцебык. В двадцать три ноль-ноль мы пошлёпали на хату, где гражданин Курикин пробыл до ночи. На мой вопрос, куда он прётся в такую позднь, гражданин Курикин ответил, что, мол, надо, а то жена обидится. И ушёл. Никаких денег я у него не брала и не видела. Всё!

Рябинин разлепил пальцы и положил ручку — он писал одним духом, не отрывая пера.

— У меня есть вопросы, — предупредил он.

— Прошу, не стесняйся, — кивнула она чёлкой, которая шевельнулась, как мох под ветром.

— Коньяк пили поровну?

— Я что — лошадь? Рюмочки две, для кайфа.

— А он?

— Выжрал всё остальное.

— Опьянел сильно?

— В драбадан. Но ходули переставлял.

Она сгущала: и коньяк остался на столе, и Курикин сильно пьяным не был. Но она представляла его перепившим, потому что такие ничего не помнят, всё путают, да и деньги теряют.

— Расплачивался он при тебе?

— При мне. Хочешь узнать, видела я деньги или нет? — догадалась она. — Не, не видела. Когда мужчина расплачивается, я отворачиваюсь. Чтобы не смущать. Бывают такие жмоты: тащит десятку из кармана, аж лоб потеет.

— Что делали дома?

Она расхохоталась ему прямо в лицо, зайдясь в своей икоте, как в весёлом припадке. Только сейчас он заметил, что во время смеха её серые глаза не уменьшались, не сужались, как обычно у людей. Это выглядело бы неприятно, но губы, всё те же губы, сглаживали впечатление.

— О чём говорили, может быть ещё выпивали? — уточнил Рябинин.

— Не выпивали и не говорили. Я с вашим пьяным братом не разговариваю. С вами и трезвыми-то не о чем говорить.

— Курикин говорил, что у него есть пятьсот рублей?

Рябинин всё надеялся на какую-нибудь её оплошность или оговорку.

— У твоего Курикина язык в глотку провалился. Он не только говорить, мычать-то не мог.

— Больше ничего не добавишь? — значительно спросил он, голосом намекая, что сейчас самое время добавить что-нибудь важное.

— Вот уж верно; дай палец — норовит всю руку отхватить. А от тебя палец спрячешь, так ты всё равно найдёшь и откусишь.

— Про деньги-то придётся говорить.

— Пошёл ты в баню, мыло есть, — беззлобно ответила она.

— Ну ладно, — тоже мягко сказал он, сохраняя мир, который ему сейчас был важнее признания о деньгах.

Он дополнил протокол. Записал все её слова и теперь вертел ручку, будто осталось что-то ещё не записанным. Такое чувство на допросах возникало не раз. Рябинин долго не понимал его, думал, что пропустил какое-нибудь обстоятельство или не так записал. Но потом догадался. И ему захотелось привести в кабинет тех людей, которые брюзжат, что нет теперь совести, — пусть послушают допрос. Он никогда не запугивал. Даже свидетеля об ответственности за ложные показания не всегда предупреждал, как это полагалось по закону, — было неудобно. Ему казалось, что честного человека это заденет, — как пригласить гостя и предупредить, чтобы ничего не крал. И всё-таки люди говорили правду. Тогда Рябинин сделал вывод, необходимый каждому следователю, как скальпель хирургу: следствие держится на совести.

Но есть обвиняемые, которые не признаются. Вот молчала и Рукояткина.

Совесть в преступнике существует необязательно в виде признания. Она глубоко, ох как глубоко бывает запрятана под глупостью, предрассудками, страхом, условностями… Это неясное неосязаемое чувство могуче и неистребимо. Как залежи урана в земле пробивают лучами толщи пород и заставляют бегать стрелку радиометра, так и совесть прошибает все наслоения, все волевые запреты и вырывается наружу. Следователь всегда её чувствует. Есть доказательства или нет, признается преступник или не признается, следователь всегда знает о его вине, но никогда не сможет объяснить, как узнал. И обвиняемый это понимает, и не закрыться ему никаким разглядыванием полов — гнись хоть в четыре погибели. Тогда на допросе возникает то молчаливое согласие, когда они оба пишут в протоколе одно, а знают другое. Обвиняемый говорит «нет», следователь слышит «да». Такой допрос похож на разговор влюблённых, которые, о чём бы ни говорили, всё говорят об одном.

— Подпиши, — предложил Рябинин, двигая к ней листок.

Она взяла протокол и начала читать вслух:

— Второго июля я познакомилась в ресторане «Молодёжный» с гражданином Курикиным в двенадцать часов. А где — «который с виду показался порядочным человеком»? Я же говорила.

— Необязательно писать в протокол твою оценку, — осторожно возразил он.

— Мои показания. Ясно? Что хочу, то и пишу.

— Ладно, добавлю, — согласился он, потому что показания были действительно её.

— «Курикин заказал салат „ассорти“, шашлык, цыплят табака и две бутылки коньяка». А почему не записал — в салат было намешано чёрт-те что? И про маслины не записал. Что цыплята чахоточные не записал.

— Зачем писать о всяких пустяках?

— В вашем деле нет пустяков. Сами говорите.

— Ну какое имеет значение — чахлые цыплята или нет?

— Имеет, — убеждённо заявила она. — Там индейка была. Я намекала. Так не взял, дохлые цыплята дешевле. Судьи прочтут протокол и сразу увидят, что он за тип.

— Ну ладно, добавлю, — согласился Рябинин, удивившись её наивности.

— «Я выпила две рюмки коньяка, а остальное выпил Курикин, в результате оказался в состоянии сильного алкогольного опьянения». Ничего завернул! — искренне удивилась она. — Я тебе как сказала?! Напился в драбадан.

— Не могу же я писать протокол жаргоном, — начал опять тихо злиться Рябинин, забыв, что ему всё можно, кроме злости. — Ну что такое драбадан?

— Откуда я знаю — драбадан и драбадан.

— Вот я и написал: сильное алкогольное опьянение.

— Не пойдёт. Драбадан сильней, чем сильное алкогольное опьянение. Ты напиши, люди поймут. В стельку, в сосиску понимают и в драбадан поймут.

— Хорошо, — устало согласился он.

— «Раздевшись, мы легли спать», — прочла она и даже подпрыгнула: — Я тебе это говорила?!

— А чего же вы делали? — удивился в свою очередь Рябинин, полагая, что это разумелось само собой.

— Я тебе говорила, что мы завалились спать?! А может, мы сели играть в шахматы! А может, мы романс начали петь: «Я встретил вас, несли вы унитаз»? И подписывать не буду.

Она швырнула на стол протокол, который почему-то взмыл в воздух и чуть не опустился ему на голову, не поймай он его у самых очков.

— Ну я добавлю, уточню, — осторожно предложил Рябинин, зная, что злость опять копится в нём, как двухкопеечные монеты в таксофоне.

— Чего добавлять, всё не так нашкрябал. Как тебе выгодно, так и рисуешь. Это не протокол, а фуфло.

— Значит, не будешь подписывать? — спросил он, уже зная, что допрос опять соскочил со своих колёсиков, которые начали было вертеться. — Теперь, Рукояткина, уже нет смысла не подписывать! Я ведь узнал.

— А протокола нет — не считается.

Это точно: протокола нет — не считалось.

— Сейчас в твоей квартире идёт обыск, деньги найдут, — заверил её Рябинин.

— Деньги не петух, кричать не будут.

Затрещал телефон — это звонил прокурор. Рябинин не мог объяснить, в чём тут дело, но он всегда узнавал его звонок. В нём слышалось больше металла, словно аппарату добавляли лишнюю чашечку.

— Ну как? — спросил прокурор.

Рябинин быстро глянул на Рукояткину и ответил:

— Пока никак.

— Вы, наверное, Сергей Георгиевич, разводите там психологию, — предположил прокурор.

— Нет, не развожу, — сдержанно ответил Рябинин.

— Не колюсь я! — вдруг крикнула она на весь кабинет, догадавшись, что говорят о ней.

— Это она кричит? — поинтересовался прокурор.

— Да, Семён Семёнович, — ответил Рябинин и повернулся к ней почти спиной.

— Прокурор, прочёл газету?! — грохнула она так, что он прикрыл мембрану ладонью.

— Распустили, — сказал прокурор, всё-таки услышав её. — Вы с ней построже, не деликатничайте. Где надо, там и по столу стукните. Я буду ждать конца допроса. Вам же санкция на арест потребуется.

Голос у прокурора был злой, непохожий. Рябинин положил трубку и с неприязнью взглянул на подследственную.

— Накачал тебя прокурор? Теперь что применишь: ультразвук, рукоприкладство или палача крикнешь?

— Ты и так у меня всё выложишь, — сказал Рябинин, затвердевая, как бетон в плотине, которая сдерживала злость.

— Ага, выложу, только шире варежку разевай. Изучила твои приёмчики, больше не куплюсь.

— Ничего, голубушка, я и без приёмчиков обойдусь. Главный разговор у нас ещё впереди.

— Не пугай, милый, я ведь тоже кое-что в запасе имею. — Она вздохнула и добавила: — Да что с тебя, с дурака, возьмёшь, кроме анализов. Слушай, мне выйти надо.

— Куда? — не понял он.

— На кудыкину гору.

— А-а, — догадался Рябинин, пошёл к двери и выглянул в коридор.

Сержант находился в полудремотном состоянии и довольно вскочил, надеясь, что допрос окончен.

— Проведите задержанную, — попросил Рябинин.

Сержант весело шагнул к ней и взял за локоть, деликатно, но взял.

— Во! Как королева — в туалет под охраной хожу. Скоро в кресле на колёсиках будут возить. Или на носилках таскать.

Они пошли. И тут же из коридора на всю прокуратуру раздался её грудной, с надрывинкой, голос, для которого не существовало стен и дверей: «Опять подталкиваешь, хрыч лопоногий?! У тебя не руки, а вилы. Из деревни-то давно, парень?! Ну-ну, не хватай, не для тебя мои формы…»

Голос затих в конце длинного коридора. Рябинин посмотрел на часы — ровно три. Он вздохнул, закрыл глаза, расслабил каждую мускулинку, даже кости как-то размягчил — и безвольно упал на спинку стула, как пустой мешок.

(обратно)

Часть четвёртая

Однажды на совещании следователей Рябинин заявил, что в день должен быть только один допрос, потому что изматываешься и на второй тебя уже не хватает. Все посмеялись, он тоже улыбнулся, — допросы бывают разные. Сейчас он думал о допросе, которого и одного на день много. Он с удовольствием перенёс бы встречу с Рукояткиной на завтра. Не было у него сил допрашивать. Кончились они. Навалилась усталость, но не та, от физической работы, когда мускулы болят здоровьем. А усталость бессилия, утомлённости и отчаяния, от которых болезненно шумело в голове.

В детективах частенько писалось, как следователь выматывал преступника. Но мало кто знал, что следователь выматывался намного больше. Потому что обороняться легче, чем нападать. Потому что консервативное состояние, в котором находится обвиняемый, крепче, чем активное, в котором должен быть следователь. Добыча истины похожа на борьбу с сухой землёй за воду: копаешь колодец, но грунт сцепился пластами, как великан пальцами. Конечно, земля уступит; конечно, ей тоже тяжело, когда лопатой по живому телу; конечно, она сама же будет благодарна за эту воду — всё так. Но пока копаешь — десять потов спустишь, потому что рытьё требует больше сил, чем крепкое залегание пластами.

Рябинин хорошо знал: пусть подследственный бросается на тебя с графином, пусть оскорбляет, издевается и рвёт протоколы — этим допрос ещё не загублен. Но если следователь не может найти путей к обвиняемому, то допроса не будет.

Поймать её оказалось легче, чем допросить. Рябинин не мог припомнить такой яркой несовместимости. В этих случаях рекомендовалось заменить следователя. Возможно, Демидова нашла бы к ней путь побыстрее. Может, Юрков «расколол» бы её за час, стукнув кулаком по столу. И тогда накатывало чувство собственной никчёмности.

Рябинин давно заметил, что ему приходилось — он бы и не хотел — больше доказывать, больше думать, понимать, знать и чувствовать. Если он допускал по делу ляпсус, то судья мгновенно брал трубку и звонил прокурору, а над огрехами Юркова мог только посмеяться. Рябинину приходилось доказывать мысль, которая в устах другого казалась очевидной. Не дай бог допустить ему грамматическую ошибку — машинистка оповещала, как о мандаринах, привезённых в буфет. Если Рябинин чего-нибудь не знал, это вызывало удивление. Его неудачная шутка сразу замечалась, хотя Юрков ляпал их запросто, как хозяйка пельмени. К критике прокурор относился спокойно, но только не к рябининской, от которой мгновенно раздражался…

Рябинин выпил из графина тёплой воды, проглотив залпом два стакана. И тут же услышал в коридоре настырный голос: «На пятки-то не наступай, тебе у туалетов стоять. Ты хоть читать-то умеешь? Ну подержись, подержись…»

Когда сержант её уводил, Рябинин вздохнул с какой-то надеждой, не совсем понимая, на что надеется. Теперь догадался — надеялся, что она убежит: выскочит на улицу, выпрыгнет из окна или пролезет через унитаз в люк на мостовой: Рябинину сделалось страшно — он испугался себя. На него напал тот страх профессии, который мгновенно лишает человека уверенности: вроде бы умеешь делать, но знаешь, что не получится. В памяти блеснуло озеро с интересным названием Якши-Янгизтау, Хорошее Озеро Среди Гор, где он бродил с экспедицией в годы своей беспокойной юности. Он поплыл через него на спор, забыв, что оно тектонического происхождения и всё в ледяных ключах, как дуршлаг в дырках. На середине ему свело ногу. И он впервые в жизни ощутил такой страх, от которого перестали двигаться руки и вторая нога, пропал голос, а тело, ещё не утонув, начало умирать. Ребята его спасли, но страх остался. Стоило заплыть подальше и оглянуться на берег, мышцы сразу превращались в вату. На суше такой страх он почувствовал впервые.

— За меня держишься… Используешь служебное положение в личных целях?! Ну, не подталкивай!

Они вошли в комнату, и Рябинин вобрал голову в плечи, будто на него медленно стала падать стена.

— Доставлена в сохранности, — доложил сержант и скрылся за дверью.

— Чего-нибудь новенького придумал? — поинтересовалась она, усаживаясь на стул. — Какую-нибудь подлость?

— Не тебе обижаться на подлость, — буркнул он. — Обман, хамство, ложь…

— А мне можно, — беззаботно перебила она. — Я от себя выступаю, а ты от государства.

— Будешь говорить? — мрачно спросил Рябинин. — Последний раз предупреждаю.

Услышав предупреждение, она удивлённо глянула на следователя, перегнулась через стол и поднесла к его носу фигу:

— Во! Видал?!

Нет такого камня, который не источила бы капля. А нервы мягче.

Рябинин вскочил и что было мощи в вялой руке ударил кулаком по столу. И заорал чужим надрывным голосом:

— А ну прекрати! Гопница! Подонок! Проститутка!

Стало тихо. У Рябинина заныла кисть и выше, до самого плеча. Он застыл в ожидании — только очки ритмично подрагивали на носу, как тикали: нос ли дрожал у него, уши ли ходили, или это стучало сердце…

Она удивлённо опустила свою фигу, но тут же опять подняла руки и положила на грудь, как певица в филармонии. Её лицо бледнело — Рябинин видел, — оно бледнело, будто промерзало на глазах. Она открыла рот и глотнула воздух:

— Сердце…

Рукояткина качнулась и стала оседать на пол — он еле успел подскочить и двинуть ногой под неё стул. Она упала на спинку, приоткрыв рот и окостенело уставившись мутными глазами в потолок…

Он метнулся по кабинету. Она лежала бездыханно — теперь и глаза закрылись. Рябинин схватил обложку уголовного дела, вытряхнул бумаги и начал махать у её лица. Вспомнив, швырнул папку и включил вентилятор, направив струю в рот. Дрожащими пальцами расстегнул ворот платья — стеклянные пуговки выскальзывали, как льдинки. Затем бросился к графину, плеснул в стакан воды и попытался капнуть между посиневшими и потоньшавшими губами, но вода только пролилась на подбородок. Он выдернул из кармана платок и склонился, вытирая её мокрое лицо. Он уже решил звонить в «неотложку»…

Чьи-то руки вдруг обвили его резиновыми жгутами, и он ткнулся лицом в её грудь, как в ароматную подушку. Сначала Рябинину показалось что на него напали сзади, но это казалось только миг — она держала его, прижимая к себе с неженской силой. И тут же в его ухо врезался визгливый крик:

— Ой-ой-ой! Помогите! Ой-ой!

Его руки оказались прижаты к её животу, и он никак не мог их выдернуть из-под себя. Они возились секунду, но Рябинину казалось, что он барахтается долго, вдыхая странные духи.

— Помогите! А-а-а!

Он подтащил свои руки к груди и рванул их в стороны, сбрасывая её гибкие кисти. Рябинин выпрямился — в дверях окаменел сержант с абсолютно круглыми глазами и таким же круглым приоткрытым ртом. Рябинин не нашёл ничего лучшего, как вежливо улыбнуться, чувствуя, что улыбка плоска и бесцветна, как камбала. Он поправил галстук, который оказался на плече, и попытался застегнуть рубашку, но верхней пуговицы не было.

— Пользуется положением… Нахал… Пристаёт, — гнусаво хлюпающим голосом проговорила Рукояткина, поправляя одежду.

У неё было расстёгнуто платье, задрана юбка и спущен один чулок. Видимо, юбку и чулок она успела изобразить, пока он бегал к столу за водой.

— Кхм, — сказал сержант.

— Всё в порядке, — ответил ему Рябинин, и сержант неуверенно вышел, раздумывая, всё ли в порядке.

Она вытерла платком слезу, настоящую каплю-слезу, которая добежала до скулы, тщательно расчесала чёлку и спросила:

— Ну как?

Рябинин молчал, поигрывая щеками, а может быть, щёки уже сами играли — научились у правой ноги.

— Сегодня я нашкрябаю жалобу прокурору города, — продолжала она. — Напишу, что следователь предлагал закрыть дело, если я вступлю в связь. Стал приставать силком.

— Так тебе и поверили, — буркнул он.

— А у меня есть свидетель — товарищ сержант.

— Разберутся.

— Может, и разберутся, а на подозрение тебя возьмут. Тут я вторую «телегу» — мол, недозволенные приёмы следствия, обманным путём заставил признаться в краже.

— Там разберутся, — зло заверил Рябинин.

— Разберутся, — согласилась она, — а подозрение навесят. Тут я ещё одну «тележку» накачу, уже в Москве, генеральному прокурору. Так, мол, и так: сообщила я гражданину следователю, где лежат деньги, а их теперь нет ни при деле, ни у Курикина. Поищите-как у следователя.

— Не думай, что там дураки сидят.

— Конечно, не дураки, — опять согласилась она, — обязательно проверят. Во, видел?

Она кивнула на дверь. Та сразу скрипнула, но Рябинин успел заметить кусок мундира.

— Это мой свидетель, — разъяснила она. — Он тоже не дурак. И не поверил ору-то моему. А всё-таки подозревает. Жалобы-«телеги» как пиво: пил не пил, пьян не пьян, а градусом от тебя пахнет. Здорово я придумала, а?

Придумано было здорово, он мог подтвердить. И в словах её была правда. От напраслины защищаться труднее, чем от справедливых обвинений, — обидно. Рябинин мог спорить, доказывать, объяснять, когда упрекали в ошибках, потому что ошибки вытекали из его характера. А с наветом не поспоришь, это как бритвой по щеке — только время затянет. Он будет краснеть, молчать, возмущаться, пока проверяющий окончательно не решит: нападал не нападал, но что-то было.

— Да, от тебя можно всего ждать, — задумчиво сказал он.

— Уморился ты сильно, — довольно подтвердила она. — Вон очки-то запотели как.

— Несовместимость у нас с тобой. Может, у другого следователя ты бы шёлковой стала.

— Шёлковой я буду только у господа бога, да и то если он засветится, — отрезала она.

Рябинин себя злым не считал. Но иногда им овладевала злобность, глупее которой не придумаешь. На обвиняемого, как на ребёнка или больного, обижаться нельзя.

Он вспомнил Серую, кобылку буро-грязной масти, которая изводила его в экспедиции. Она не могла перейти ни одного ручья — её переносили. Выпущенная пастись, лошадь уходила, и потом её ловили на автомашине, с верёвками, как дикого мустанга. Эта лошадь могла вдруг свернуть с дороги и зашагать по непроходимой чащобе — тогда Рябинин с рюкзаком и геофизическим прибором повисал на дереве, а кобыла шла дальше с его очками на лбу. Она могла сожрать хлеб или крупу. А однажды выпила кастрюлю киселя-концентрата, что для лошади уж совсем было невероятно. Рябинин мечтал: как получит за сезон деньги, купит эту лошадь и будет каждый день бить её палками…

Сейчас он смотрел на Рукояткину и думал, с каким наслаждением размахнулся бы и ударил кулаком в это ненавистное лицо; ударил бы он, Рябинин, который не умел драться, которого в детстве и юности частенько били и на счету которого не было ни одного точного удара… Ударил бы обвиняемую, подследственную, при допросе; ударил бы женщину, когда и на мужчину никогда бы не замахнулся, а вот её ударил бы так, как, он видел, бьют на ринге боксёры с приплюснутыми носами… Чтобы она завизжала и полетела на пол, болтая своими прекрасными бёдрами; получить наслаждение, а потом написать рапорт об увольнении…

— Чего глаза-то прищурил? — с интересом спросила она.

Значит, тёмная злоба легла на его лицо, как копоть, — даже глаза перекосила. Рябинин понял, что вот теперь он должен заговорить. Пора.

— Сделать тебе очную ставку с Курикиным, что ли? — безразлично спросил он.

— Зачем? И видеть его не хочу.

— А-а-а, не хочешь, — протянул Рябинин новым, каким-то многозначительно-гнусавым голосом.

— Чего? — подозрительно спросила она.

— А ведь ты артистка, — осклабился он, напрягаясь до лёгкого спинного озноба. — Ни один мускул на лице не дрогнул…

— А чего им дрожать-то? — возразила она, тоже застывая на стуле, чуть пригнувшись.

— Так. Не хочешь очную ставку с Курикиным… А я знаю, почему ты её не хочешь.

— Что ж тебе не знать, — сдержанно подтвердила она, — пять лет учился.

— Знаю! — крикнул Рябинин, хлопнул ладонью по столу и поднялся.

Она тоже встала.

— Садись! — крикнул он предельно высоким голосом, и она послушно села, не спуская с него глаз.

Рябинин обошёл стол и подступил к ней на негнувшихся ногах, сдерживая своё напряжённое тело, будто оно могло сорваться и куда-то броситься.

— Строишь из себя мелкую гопницу, Мария? — прошипел Рябинин. — Но ты не мелочь! Так позвать Курикина?!

— Чего возникаешь-то? — неуверенно спросила она.

Тогда Рябинин схватился за спинку стула, согнулся и наплыл чуть не вплотную на её красивое лицо. Она отпрянула, но спинка стула далеко не пустила. Отчётливо, как робот, металлически рубленным голосом сказал он, дрожа от ненависти:

— Второго июля — в три часа ночи — Курикин — во дворе дома — был убит ножом в спину!

Рябинин набрал воздуху, потому что он чуть не задохнулся, и крикнул высоко и резко:

— Подло — ножом в спину!

Стало тихо: его высокий крик в невысоком кабинете сразу заглох. Она не шевелилась, не дышала, слепо раскрыв глаза, в которых мгновенно повис страх: не расширялись и не сужались зрачки, не меняли цвета радужные оболочки. Рябинин слегка отодвинулся и понял — страх был не только в глазах, а лежал на всём лице, особенно на губах, которые стали узкими и бескровными.

— Как… убит? — неслышно спросила она.

— Изображаешь! А ты думала, меня эти дурацкие пятьсот рублей интересуют?

— Как же… Он вышел от меня…

— Выйти он вышел, да не ушёл.

— Ты же читал его протокол допроса…

— Я успел его допросить в жилконторе. И отпустил. Он дворами пошёл, на свою смерть пошёл. Рассказывай!

— Чего… рассказывать?

Рябинин смотрел в её побледневшее лицо и краем глаза видел слева ещё белое пятнышко — только когда заныла рука, он понял, что это его кулак впился пальцами в дерево. Он разлепил его и рванулся к двери, а потом обратно — к её лицу:

— Хватит лепить горбатого! Кто соучастник, где он сейчас, где нож, где деньги?! Всё рассказывай!

— Так ты думаешь… что я…

— И думать нечего, — осёк он её. — Поэтому в той квартире и денег не нашли при обыске.

— Почему?..

— Да потому, что ты денежки передала через чёрный ход, — их не могло быть в квартире. Потому, что ты наводчица. Познакомилась, увидела деньги, привела, дождалась ночи и выгнала во двор, Если удаётся — берёшь деньги сама, не удаётся — он уж действует наверняка: нож в спину. А Курикина убрали, как свидетеля. Понятно, чуть не попались. Могу рассказать, как всё было: ты взяла деньги и смылась через чёрный ход, предупредила своего напарника, чтобы Курикина не упускал. Тот и дождался. Это мы дураки — надо бы Курикина отвезти на машине. Да теперь что говорить… Одного вы не учли: что я успею его допросить в жилконторе.

Рябинин вытер вспотевший лоб и шевельнул плечами, чтобы отлепить со спины рубашку. Ему захотелось сбросить пиджак, но он уже не мог ни остановиться, ни прерваться.

— Неужели я буду сидеть с тобой из-за пятисот рублей весь день?! Да в этом бы и участковый разобрался. Неужели ты раньше не сообразила, что прокуратура мелкими кражами не занимается?! Ты всё-о-о сообразила… Так где убийца?

— Да ты что! Разве я пойду на мокрое дело?

Она была парализована страхом. Слова, которые раньше сыпались из неё неудержно, теперь кончились — их поток где-то перекрылся. Даже лицо изменилось: вроде бы то же самое, но как-то все черты сгладились, расплылись, как чёткий профиль на оправленной монете.

— Отвечай, где соучастник убийства? Тебе же выгодно всё рассказать первой. Помоги следствию поймать его — только этим можешь искупить свою вину…

— Зарезать живого человека… Да ты что… Он был у меня, это верно… Деньги взять у пьяного могу. Конечно, теперь это дело мне легко пришить…

— Время не ждёт, Рукояткина, — перебил он.

Сейчас бы Рябинина никто не узнал. Лёгкая задумчивость, из-за которой он казался повёрнутым не к жизни, а к самому себе, сейчас пропала в каком-то жару. Этот жар всё внутри стянул, высушил лицо, опалил губы, замерцал в глазах, и даже очки сверкнули, будто на них пал отблеск глаз. Жар всё накапливался и мог разорвать его, как цепная реакция. Ему казалось, что теперь он всё может: заставить признаться подследственную, убедить преступника и перевоспитать рецидивиста. У психиатров такое состояние как-то называлось, но у них все человеческие состояния имели названия.

— Время не ждёт, Рукояткина, — повторил он. — Чем быстрее его поймаем, тем для тебя лучше. Не найдём — одна пойдёшь по сто второй статье.

— Да ты что… Не знаю я про убийство.

— Это расскажи своей бабушке, — перебил он, а он сейчас только перебивал. — Поэтому ты о деньгах и молчала. Сообщи о деньгах — надо рассказывать и про убийство. Не так ли?! Наверное, с деньгами и ножичек лежит, а?

— Зря шьёшь мне нахалку… Не могу я пойти на мокрое, я ведь…

Но Рябинин оттолкнулся от стула и рванулся к телефону.

— Тогда поедем.

— Куда?

— В морг, — негромко сказал он, потому что это слово не выкрикивалось, но, приглушённое, оно действовало ещё сильней.

— Зачем? — теперь её страх перешёл в тихий ужас, который невозможно было скрыть.

Рябинин швырнул трубку, не добрав нужного номера, и опять бросился к ней, к её лицу, от которого он теперь не отрывался.

— Предъявлю тебе на опознание труп Курикина, — выдохнул он так, как в мультфильмах Змей-Горыныч выдыхал огонь.

Рукояткина вскочила со стула — он даже отпрянул. Она сплела руки на груди, смотрела на следователя, а руки извивались у её шеи, хрустя пальцами:

— Не надо! Не поеду! Ну как мне объяснить? По характеру я не такая, пойми ты…

Она теперь тоже заходила по кабинету. Рябинин, чтобы не терять её лица, двигался рядом, и они были похожи на двух посаженных в клетку зверей.

— Ну пойми ты хоть раз в жизни! Разберись ты… Я вижу, что на мне сходится. Но ты же следователь, ты же должен разобраться. Я всё могу, кроме убийства. Ну как тебе… Я же детей люблю.

Страх прилип к ней, как напалм. Рябинин знал, что такое прилипчивый страх, не тот, не животный, который его охватывал в воде, а умный страх, на который есть свои причины и которого боится любой здравый человек.

— Не убивала! — рявкнул он, прижимая её взглядом к стене. — Если бы не убивала, давно бы выложила про деньги… Врёшь ты, милая!

Она метнулась глазами, потом метнулась заячьей петлёй по кабинету и, выламывая руки, невнятно предложила:

— Давай расскажу про деньги.

— Теперь дело не в деньгах, — отрезал Рябинин.

— Я расскажу всё, и ты поймёшь, что не я Курикина…

Он каким-то прыжком оказался у стола, выдвинул нижний ящик и выдернул чистый бланк протокола допроса — уже третий. Взяв ручку, Рябинин швырнул протокол на стол и коротко приказал:

— Пиши сама. Посмотрим. А потом поговорим об убийстве.

Она схватила ручку, как в известной пословице утопающий хватается за соломинку, села и сразу начала писать крупным разборчивым почерком. Рябинин молча стоял за её спиной, как учитель во время диктовки; только ничего не диктовал — смотрел через её плечо на прямые строчки, которые складывались в криминальные эпизоды. Она писала сжато, самую суть, упуская всяких цыплят табака и драбаданы. Эпизод шёл за эпизодом: описала четыре кражи в ресторане — на одну больше, чем знал Рябинин. Потом две махинации в аэропорту. В конце описала какую-то оригинальную кражу из квартиры, но Рябинин уже не стал вникать.

Рукояткина кончила писать, о чём-то раздумывая.

— А где деньги? — подсказал он.

— Вот я и думаю… Они у меня спрятаны на кладбище, а никак… Я лучше покажу.

— Сколько денег?

— Все.

— Как все?

— Почти все. На еду только брала. Я ведь копила на чёрный день, безработная же, тунеядка. Телевизор цветной хотела купить…

Рябинин хотел что-то сказать, вернее, хотел о чём-то подумать, но останавливаться ему было нельзя, как марафонскому бегуну на дистанции.

— Что подсыпала в водку?

— Гексинал.

— Ого! Внеси в протокол, — потребовал он.

Рукояткина аккуратно вписала своим чистописанческим почерком, пугливо посматривая на Рябинина снизу.

— Теперь подпиши каждую страницу.

Она расписалась и протянула листки. Он взял их, сел на своё место и теперь внимательно пробежал ещё раз — записано было всё, хотя и немного сжато. Рябинин размашисто подписал последний лист.

— Ой, забыла, — рванулась она к протоколу, — забыла написать, что убийство-то я не совершала. Дай дополню.

В дверь постучали: он уже знал, что так официально-настойчиво стучал только сержант. Видимо, ему надоело сидеть. На крик Рябинина «Да-да!» сержант приоткрыл дверь и просунул голову в щель:

— Товарищ следователь! Для очной ставки явился гражданин Курикин. Ждёт в коридоре.

Он хотел ещё добавить, но, видимо, что-то заметил в их лицах, поэтому провалился в щель, скрипнув дверью. Рябинин схватился за стол и глянул на Рукояткину…

Она с ужасом смотрела на него, но не с тем ужасом, который у неё появился при известии о смерти Курикина. Новый ужас был с оттенком изумления и гадливости, будто она вместо следователя увидела огромного мохнатого паука или какого-нибудь неописуемого гада. Так смотрит пугливая женщина в лесу на змею под ногами — хочет крикнуть, а сил нет. В кабинете было тихо, как в морге. Рукояткина хотела что-то сказать, он видел, что хотела, у неё даже рот был чуть приоткрыт, — и не могла.

Рябинин ещё держался за стол, когда она начала медленно и прямо, почти не сгибая туловища, подниматься, словно начала расти. Он на секунду прикрыл глаза — сейчас она должна его ударить. Он это понял по её рукам, которые поднимались быстрей тела, да и по лицу понял, на которое теперь легла ещё и ненависть. Сейчас она ударит, и Рябинин не знал, что он тогда сделает. Надо бы снять очки, которые от удара шмыгнут с лица в угол. Надо бы закрыть глаза… Отпрянуть бы надо… Он знал, что будет делать — ничего: примет удар, как должный; примет, как осознавший преступник выслушивает заслуженный приговор.

Рукояткина поднялась, прижала руки к бокам и встала даже на носки, сделавшись выше ростом. Рябинин глубоко набрал воздуху. Она всё тянулась куда-то вверх, будто хотела взлететь, а он непроизвольно сгибал колени, стараясь врасти в пол…

Вдруг она вскрикнула и упала грудью на стол, как переломилась в пояснице. Рябинин отшатнулся, ошарашенный ещё больше, чем ударом бы по лицу. Рукояткина рыдала, размазывая слёзы по обложке уголовного дела, на котором лежала её голова. Игра кончилась. И допрос кончился — плакал человек.

Рябинин забегал по кабинету, заплетаясь в собственных ногах. Слёз он не переносил, особенно детских и женских. Сам мальчишкой в войну поплакал вместе с много плакавшей, похудевшей матерью.

Слёзыдля следователя священны, потому что он должен откликаться на горе. А если они его не трогают, то надо уходить работать к металлу, к камню, к пластмассе.

Рукояткина плакала навзрыд, толчками, даже стол вздрагивал. И вздрагивал Рябинин, ошалело вертясь около неё. Она что-то приговаривала, бормотала, но слов было не разобрать.

— Ну, перестань, — сказал он и не услышал себя. Рябинин боялся слёз ещё по одной причине, в которой он век бы никому не признался: когда перед ним плакали — ему тоже хотелось плакать, будто он мгновенно оказывался там, в затемнённом, голодном детстве своём.

— Перестань, слышишь, — погромче сказал Рябинин и легонько дотронулся до её руки.

Она не обратила внимания. Тогда он взял её за локоть, чтобы оторвать от стола. Неожиданно она подняла голову и прильнула к его плечу — Рябинин застыл, чувствуя сквозь пиджак её горячий лоб. Но так было секунду-две: она глянула на него стеклянными от слёз глазами, в ужасе отшатнулась и опять упала на стол. Теперь Рябинин разбирал некоторые её слова и два раза услышал «какая подлость». Он и сам знал, что это подлость, которая расценивается как нарушение социалистической законности.

— Извини, — буркнул он.

Она плакала неудержимо. Видимо, прорвалось то, что копилось весь день, а может быть, и не один день. Рябинин склонился к ней, беспомощно озираясь:

— Разозлила ты меня… Такая тактика… В общем, прости, — бормотал он над её ухом.

Видимо, она услышала его слова, потому что теперь в её всхлипах он уловил слова про его тактику. Рябинин хотел назвать её по имени, но как-то не повернулся язык. И уж совсем не хотелось называть по фамилии.

— Перестань же… Ну ошибся я.

Рябинин подумал, что лучше бы отвесила пощёчину. И ещё подумал, что все плачущие женщины похожи на маленьких девочек.

— Ну можешь ты успокоиться?! Я же извиняюсь перед тобой, — чуть не крикнул он.

— На одну женщину, — всхлипывала она, комкая мокрый платок, — и милиция… и прокуратура… всё государство и ещё обман… подличают…

Рябинин обрадовался, что она заговорила членораздельно. Он решительно схватил её за плечи, оторвав от стола. Она села безвольно, как огромная тряпичная кукла. Рябинин выдернул из кармана платок, который сегодня дала Лида, и сунул ей в руку. Она взяла, приложив его к багровым векам и покусанным губам, — словно ночь металась в бреду.

— Зря я так сделал, — быстро заговорил он. — Довела ты меня. Прости, что так получилось…

Теперь она тихо плакала. Рябинин вытер рукавом вспотевший лоб.

— Всю жизнь не везёт, — бормотала она, всхлипывая между каждым словом, — вот уж… правду говорят… судьба…

Он знал, что она говорит не ему. И не себе. К кому мы обращаемся, когда ропщем на судьбу, — неизвестно. Плакала Рукояткина не только от обмана следователя: сейчас перед ней встала вся её жизнь. И текли слёзы сами, потому что о будущем мы думаем разумом, а прошлое нам сжимает сердце.

— Ничего не было… ни детства… ни родителей… — хлюпала она носом.

— Ты без родителей?

Она молчала, водя по лицу платком. Не слышала его и не видела. Но всхлипывала уже меньше, будто слёзы наконец кончились. Рябинин взглянул на мокрую обложку дела и подумал, что столько пролитых слёз он ещё не видел. Вряд ли она плакала только по прошлому — эти слёзы лились и по будущему.

— Ну хоть что-нибудь… ничего… даже матери… — всхлипнула она потише.

— Родители умерли? — ещё раз спросил Рябинин, не узнавая своего голоса.

Или этот изменившийся голос повлиял, или она уже пришла в себя, но Рукояткина отрицательно качнула головой.

— Значит, родители у тебя есть? Да успокойся ты.

Она опять качнула головой, и Рябинин теперь уже ничего не понимал про родителей.

— Дай воды… весь день не пила…

Он бросился к графину. Она медленно выпила два стакана — весь день не пила, да и не ела весь день. Еда ладно, но в такую теплынь без воды, и даже не спросить… Чувство собственного достоинства — Рябинин понимал его. Это была цельная натура. Если она воровала, то воровала много и красиво. Если имела врага, то ненавидела его люто. Если врала на допросе, то врала всё — от начала до конца. Если её допрашивал враг, то она не могла опуститься до просьбы, потому что в любой просьбе всегда есть капля унижения. Если плакала, то плакала с горя в три ручья. Но если начинала говорить правду, то говорила всю, как она написала её в протоколе. И если бы она работала, дружила или любила, то она бы это делала прекрасно — работала, дружила или любила.

После воды Рукояткина всхлипывала изредка, угрюмо уставившись в пол.

— Я не понял, родители живы у тебя или нет? — осторожно спросил Рябинин.

— Живёхоньки, — глубоко вздохнула она, чтобы прижать воздухом слёзы, рвущиеся наружу.

— И где они?

— Отец где-то шатается, я его век не видела, вообще никогда не видела… А мать… Вышла замуж за другого, меня отдала в детдом, — неохотно сообщила она.

— А дальше? — спросил Рябинин, взял второй стул и сел рядом: за стол сейчас идти не хотелось.

— Дальше, — мрачно усмехнулась она и бесслёзно всхлипнула, — сначала мать ходила, я даже помню. А потом вообще отказалась. А дальше всего было: и детдом, и интернат, и колония для трудных подростков…

— И мать с младенчества не видела?

— То-то и обидно, что живёт от меня в двух трамвайных остановках. Случайность. Нашлась нянька из детдома, показала мне её. Мать-то… Приличная женщина. Одевается, как манекен. Собачка у неё с кошку ростом, курчавистая. А муж здоровый, по внешности на инженера тянет.

— Зайти не пробовала?

— Раз пять подходила к двери… И не могу. Ну что я ей скажу?! Зареву только. А на улице встречу её, меня аж в жар бросит…

— Может, всё-таки объявиться ей? — предположил Рябинин.

— Ну как она может жить… Как может водить собачку на верёвочке… Когда где-то её ребёнок мается. Я бы таких матерей не знаю куда девала… Вот ты меня за деньги сажаешь. А она человека матери лишила. И ничего, с собачкой гуляет.

Рябинин представил, с какой бы силой это было сказано раньше, до слёз, но сейчас она сидела вялая, будто её сварили. У него тоже осталось сил только на разговор. Допрос кончился. Протокол подписан.

— Ожесточилась ты. Таких, как твоя мать, единицы, — сказал Рябинин и подумал, что, знай он раньше её семейную историю, так жёстко допрашивать не смог бы.

— Единица-то эта мне попалась, — скорчила она гримасу, попытавшись улыбнуться.

— Трудно тебе, — согласился Рябинин, хотя это было не то слово. — Но всех матерей этой меркой не мерь. Впрочем, я тебя понимаю.

— Понимаешь? — вяло спросила она.

— Понимаю. Но ожесточаться нельзя. Здесь такая интересная штука происходит: ожесточился человек — и погиб.

— Почему погиб?

— Как тебе объяснить… Злобой ты закроешься от людей. Тебя обидел один человек, а ты злобу на всех. И не смогут они к тебе пробиться. А одному жить нельзя. Вон я сколько к тебе пробивался, целый день.

— Ты, может, и пробивался, а другим начхать на меня. Да и тебе-то я нужна для уголовного дела. Жил бы рядом, соседом, тоже небось мимо проходил.

— Не знаю, может и проходил бы.

— Хоть правду говоришь, — усмехнулась она, теперь уже усмехнулась, но сидела пришибленная, тихая, прерывисто вздыхая.

Она вернула платок. Он посматривал на неё сбоку и думал, какой бы у него получился характер и кем бы стал, если бы мать не узнавала его.

Рябинин всегда с неохотой брал дела, где обвиняемый был несовершеннолетний. И сколько он ни искал причину, почему мальчишка сбивался с пути, она всегда в конечном счёте оказывалась одна — родители. Много у Рябинина накипело против плохих родителей…

Рукояткина, словно услышав его мысли, задумчиво заговорила:

— Если бы я была приличной, знаешь бы что сделала… Взяла бы ребятишек штук шесть из детдома на воспитание. Вечером мыла бы всех… Ребёнок смешной… Ничего нет в семье, и вдруг — человек. Крохотный. Берёшь его на руку, а он… умещается. Соврать ему нельзя. Вот говорят про совесть… Я её ребёнком представляю. А как чудесно пахнет ребёнок, теплом, не нашим, другим теплом…

Она умолкла, о что-то споткнувшись в памяти.

— Говори, — предложил Рябинин.

— Может, ты бездетный, тогда это тебе до лампочки.

— Дочка у меня, во второй класс перешла.

— С косичками?

— Вот с такими, — показал он косички. — Сейчас за городом. Смешная — ужас. Звонит мне как-то на работу, такая радостная. Папа, говорит, я в школе макаронами подавилась. Спрашиваю, чем дело кончилось. Я, говорит, их проглотила. А ты, спрашиваю, полтинник взяла, который я тебе на стол положил? А на что же, отвечает, я, по-твоему, подавилась?

— Ты тоже детей любишь? — с сомнением спросила она.

— Кто же их не любит.

— Кто любит детей, тот убить никогда не может, — решительно заявила она.

Они молчали, сидя рядом, как измотанные боксёры после боя. Или как супруги перед разводом, когда имущество уже поделено и осталось только разъехаться.

— Ты вот сказала, что тобой никто не интересовался… Неужели так всё и проходили мимо? — спросил он.

— Были, интересовались. Вон участковый чуть не каждый день интересуется. Беседует со мной по душам. Но я-то вижу его, просвечивает он, как пустая бутылка. Делает вид, что мне верит. Когда говоришь по душам, положено верить. А у меня такой характер: как увижу, что только один вид строит, — начну грубость ляпать. Как тебе. У нас в доме один есть, всё хочет меня воспитывать. Вы, говорит, при ваших физических данных могли вы выйти замуж даже за морского офицера и жить на благо родины семейной жизнью. А сам всё за кофту глазами лезет. О жизни иногда вот как хочется поговорить, — вздохнула она.

— Так уж и не с кем, — усомнился Рябинин не в словах, а в ситуации, где она не смогла найти собеседника. — По-моему, о жизни люди говорят с удовольствием. Особенно пожилые.

— Говорят, — вяло согласилась она. — Да всё нудно. Я ведь раньше работала на обувной фабрике. Мастер был, дядя Гоша. Всё меня наставлял. Наша жизнь, говорит, есть удовлетворение материальных потребностей, поэтому мы должны работать. Неужели я только для того на белый свет родилась, чтобы удовлетворять свои материальные потребности?

— А для чего?

— А ты согласен? — чуть оживилась она. — Для жратвы да шмуток существуем?

— Нет, — ответил Рябинин, немного подумав.

— Вот и я — нет. А для чего, и сама не знаю, — вздохнула она. — Иногда о жизни правильно говорят, разнообразно, хотя и теоретически.

— Почему теоретически? — спросил он и подумал, хватит ли у него сейчас сил беседовать о жизни. И на каком уровне с ней говорить — опускаться до её понимания нельзя, предлагать свой уровень было рискованно, не поймёт, а значит, и не примет. Да и как говорить с человеком, который не был знаком даже с первым кирпичиком — трудом…

— Почему же теоретически? — повторил Рябинин, потому что она синхронно замолкала, стоило ему задуматься.

— О труде хотя бы. Как можно любить работу? Я вот на фабрике вкалывала — занудь.

— Значит, эта работа не по тебе. А её нужно найти, свою работу. Я вот юридический закончил заочно. До этого работал в экспедициях рабочим. Придёшь с маршрута, рубашка вся мокрая, хоть выбрасывай. От жажды задыхаешься, руки и ноги отваливаются — стоять не можешь. А приятно. Ты хоть раз потела от работы?

— От жары.

— Тогда не поймёшь, — вздохнул он. — Вот какая несправедливость: столько стихов пишут про листочки, цветочки, почки. А о мокрых рубашках не пишут. Поэтично бы написали, как о цветах. Так бы и назвали: «Поэма о взмокшей рубашке».

— Я в колонии напишу, — горько усмехнулась она. — Поэму о взмокшем ватнике.

Рябинин ощутил силу, которая возвращалась, как откатившая волна. Он распрямился на стуле и чуть окрепшим голосом продолжал:

— Это про работу руками… А тут у меня работа с людьми, психологическая. Тут другое. Руки вроде бы свободны, ничего в них, кроме авторучки…

— У тебя работа психованная, — вставила она.

— Но тут другое удовольствие от работы. Попадётся какая-нибудь дрянь, подонок…

— Вроде меня, — ввернула она, и Рябинин не уловил, так ли она думает о себе или к слову пришлось.

— Ты не подонок, ты овца.

— Какая овца? — не поняла она.

— Заблудшая, — бросил Рябинин и продолжал: — Вот сидит этот подлец с наглой усмешкой… Преступление совершил, жизнь кому-то испортил, а ухмыляется. Потому что доказательств мало. Вот тут я потею от злости, от бессилия.

— Посадить человека хочется? — спросила она, но беззлобно, с интересом, пытаясь понять психологию этого марсианского для неё человека.

— Хочется, — честно признался Рябинин, схватываясь всё больше тем жарким состоянием, когда человек в чём-то прав, но не может эту правоту внушить другому. — Очень хочется! Вот недавно был у меня тип. Одну женщину с ребёнком бросил, вторую с ребёнком бросил, детям не помогает, женщин бил. Женился на третьей. И вот она попадает в больницу с пробитой головой. Сама ничего не помнит. А он говорит, что она упала и ударилась о паровую батарею. Свидетелей нет. Все понимают, что он её искалечил, а доказательств нет. Вот и сидит он передо мной: хорошо одетый, усики пошлые, глаза круглые, белёсые, блестящие. Что меня злит? Ходит он меж людей, и ведь никто не подумает, что подлец ходит. Ну кто им будет заниматься, кроме меня? Где он будет держать ответ, кроме прокуратуры?

— Перед богом, — серьёзно сказала она.

— Знать бы, что бог есть, тогда бы я успокоился, припекли бы его на том свете. Вот я и решил: раз бога нет — значит, я вместо него.

— Ты вместо чёрта, — ухмыльнулась она.

— Потел, потел я сильно, — не обиделся на реплику Рябинин, потому что это было остроумно да и слушала она внимательно. — Пригласил физика, который рассчитал падение тела. Сделал следственный эксперимент, провёл повторную медицинскую экспертизу. И доказал, что удариться о паровую батарею она не могла. И посадил его.

— Если не посадишь, то и радости у тебя нет? — серьёзно спросила она.

Рябинин усмехнулся: знал бы кто, что значит для него арестовать человека, даже самого виновного, но ведь ей объяснять не будешь.

— Придёт письмо из колонии — радость. Человек всё понял, значит, не зря я работал.

— Я тебе прямо телеграмму отстучу.

— Или выходит человек на свободу — и ко мне.

— Это зачем же?

— Бывает, спасибо сказать. Поговорить, посоветоваться, жизнь наметить. Матери приходят, просят помочь с подростками. Разве это не здорово: получил подростка-шпану, повозился, попотел с ним года два-три и смотришь — входит к тебе в кабинет человек, видно же, человек.

— А я никакую работу не любила, — задумчиво сказала она. — Да и нет, наверное, работ по мне.

— Почему же, — возразил Рябинин, — одну я уже знаю: воспитывать детей.

— Я?! — дёрнулась она и повернула к нему уже обсохшее лицо.

— Ты.

— Ха-ха-ха, — фальшиво захохотала она. — Умора.

Но Рябинин видел, что никакой уморы для неё нет, — опять что-то задето в ней, как это всегда бывало, когда упоминались ребята.

— Я воспитываю детей? — с сарказмом спросила она.

— Ты воспитываешь детей, — убеждённо ответил Рябинин.

— Кто же мне их доверит?

— Сейчас никто.

— А когда выйду из колонии — доверят?

— Не доверят. Но если ты поучишься, поработаешь, докажешь, что ты человек, — доверят. В тебе есть главное: ты любишь чужих детей. Это не такое частое качество.

Она вдруг растерялась и вроде бы испугалась, взглянув на него беспомощно, будто он её оскорбил.

— Говоришь это… для воспитания? — тихо спросила Рукояткина.

— Да брось ты… Я как с приятелем за бутылкой.

— Правда? — грудным голосом, придушенным от тихой радости, спросила она и вскочив, заходила по кабинету. — Господи! Да если бы мне детей! Да я бы… Ночи не спала. Каждому бы сказку рассказывала. Каждому перед сном пяточку поцеловала… Они же глупые. Многие не знают, что такое мать. С детьми бы…

Рябинин увидел, как перспектива, даже такая призрачная, которая сейчас мелькнула перед ней огнями на горизонте, изменила её мгновенно. Лицо Рукояткиной сделалось добрым и сосредоточенным, даже интеллигентным, и пропал тот заметный налёт вульгарности; она прошлась перед ним по-особенному, стройно и строго, как ходят молодые учителя. На один миг, а может, два-три мига, представила она себя воспитательницей, и Рябинин испугался, — имеет ли он право дразнить человека перспективой, как дразнят голодного куском хлеба… Не издевательство ли — обещать благородную работу человеку, у которого впереди суд и колония… Ну, а чем ей тогда жить в этой колонии, как не мечтой? Он должен показать ей будущее, кроме него — некому. Показать так же настойчиво, как он разбирал и показывал её прошлое.

Рукояткина думала о будущем. Это удивило Рябинина и обрадовало: он-то считал, что ей начхать на всё.

— Главное, понять и не повторять. У тебя ещё жизнь впереди.

— Жизнь-то впереди, — согласилась она, но в голосе не было никакой уверенности. — Жизнь впереди, да начала нету.

— Ну-у-у, — вырвалось у Рябинина, и он махнул рукой, рассекая воздух. — Что начало… Многие жизнь начинают красиво. Надо не на это смотреть, а как они потом живут. Красивых свадеб много, а красивых семей не очень. Студентки тоже красивые ходят, в брючках, модные, высокие, с тубусами… Студенты такие здоровые, спортивные, смелые, всё знают, собираются жизнь перевернуть… А придёшь в НИИ — посредственные инженеры корпят. Ни взлёта, ни страсти, ни смелости… Куда что делось! Потому что красиво начинать легко, а вот жить красиво…

— Тебе просто говорить… Не каждый может.

— Каждый! Каждый может, и всё может — вот в чём дело.

— Чего ж не каждый делает, если может?

— Знаешь почему? Человек сам ставит себе предел. Вот до этой черты я смогу, а дальше у меня не получится. И живёт, и достигает только этой черты. Вот ты. Шла сюда на допрос. Не признаться следователю — вот твоя черта. А могла бы черту приподнять повыше. Скажем, всё рассказать, осознать, чтобы меньше получить. А могла бы черту ещё поднять: отбыть наказание, завязать, пойти работать. А могла и ещё выше. Учиться начать, забыть прошлое, стать педагогом. Да эта черта беспредельна, как духовное развитие человека.

— Это на словах только просто.

— Я не говорю, что просто. Трудно. Для тебя в сто раз трудней.

— Не в моих условиях эти чёрточки рисовать, — не согласилась она.

— Условия?! Человек должен плевать на условия. Теперь всё на условия валят. И ты: мать, мастер, дураки кругом, никто тебя не понимает… А что ты значишь сама как личность?! Впрочем, что это я морали тебе читаю, — спохватился он.

Самолюбие начинающего следователя частенько тешилось властью. Шутка ли сказать: иметь право вызывать людей, допрашивать, обыскивать, предъявлять обвинение и даже арестовывать. Рябинин считал, что следователь обладает ещё более ответственным правом, чем допрос или арест, — правом учить людей. Как раз это право начинающие следователи не считали серьёзным, поучая вызванных с завидной лёгкостью.

Поэтому Рябинин не учил образу жизни. Он мог поговорить только о её принципах. Вспомнился спор двух лётчиков в аэропорту, да и спора-то не было, а была хорошая умная фраза. Один молодой, пружинистый, высокий, с фотогеничным лицом и дерзким взглядом, лазерно смотрящий на людей. Второй в годах, седоватый, уже не прямой, но спокойный и медленный, как время. Молодой ему с час говорил, сколько он налетал километров, какого он класса, на каком счету и чего добьётся в воздухе. Второй лётчик слушал-слушал и сказал: «В воздухе-то многие летают, а ты вот на земле полети».

К этому Рябинин ничего бы не смог добавить: где бы человек ни был, он должен везде летать.

— А почему ты с фабрики ушла?

— А-а, надоело мне. Работа неинтересная, семьи нет, друзей нет… Люди чем-то интересуются, в музеи ходят, на музыку… А я как услышу по радио — скрипит известный скрипач — сразу выключаю. Вот какая идиотка. Ни космос меня не трогает, ни политика разная… В кино вот бегала. Книжки только про убийства читала. А то бы вообще от скуки можно сдохнуть.

— Скучная жизнь у скучных людей, — громко бросил Рябинин.

Она подошла к столу и посмотрела на улицу. В доме через проспект зажигались окна. Рябинин удивился — было вроде бы светло. Он глянул на часы и удивился ещё больше, потому что рабочий день кончился. Но сейчас он жил вне рабочего дня. Обвиняемый и следователь не кибернетические машины — они не могут оборвать допрос вдруг, потому что допрос есть человеческий разговор.

— Когда мне было шестнадцать, — задумчиво сказала она, — я любила ходить по городу и смотреть на вечерние окна. Только вот не как сейчас, при свете, а осенью. Окна казались мне загадочными, таинственными… Казалось, что там сидят сильные благородные мужчины. Или красивые женщины… Пишут книги или стихи сочиняют. Или философ размышляет о нас грешных… Или художник рисует этих красивых женщин… Или изобретатель чего-нибудь изобретает… А теперь выросла. Теперь знаю, что за окнами смотрят телевизор.

— Ни чёрта ты не выросла! — подскочил Рябинин. — Нет интересных людей! А откуда же берутся интересные вещи?! Их ведь делают интересные рабочие. Откуда берутся интересные книги, фильмы, песни? Интересные мысли, машины, открытия, изобретения? Неужели ты думаешь, что всё это могут сделать скучные люди?

— Что ж, и скучных, по-твоему, нет? — повернулась она к нему.

— Сколько угодно. И везде. Обывательщина живуча, как вирусы. Но разве на них надо смотреть? Разве они делают жизнь? Да ведь ты сама интересный человек.

— Я?! Чем? — удивлённо спросила она и опять села рядом.

— Неглупая, имеешь оригинальные взгляды, характер у тебя есть, внешность выразительная, да и судьба твоя по-своему интересна. И способная — вон как про окна сказала поэтично.

— Господи боже мой, — тихо вздохнула Рукояткина.

— Нет интересных людей… Да они всегда рядом. У нас работает следователь Демидова. Ей пятьдесят семь лет — и всё работает. Следователь должен быть энергичным, быстрым, шустрым. Молодые не справляются, а она раскрывает преступления, перевоспитывает подростков. Пришла в прокуратуру — ей было восемнадцать. Заочно кончила юридический, специально кончила педагогический, чтобы заниматься малолетками. Всю жизнь работает допоздна, без выходных, без праздников, весь интерес в работе. Вышла когда-то замуж. Муж посидел дома один — и ушёл. Так без мужа и прожила жизнь. Выехала однажды на место происшествия, женщину током убило. А в углу сын плачет, девять лет. Ни родных не осталось, ни знакомых. На второй день работать не может: стоит у неё в голове мальчишка — забился на кухне и плачет. Бросила всё и поехала усыновлять. А через год умерла её родная сестра — ещё взяла двоих. И всех воспитала. Потому что живёт увлечённо, со смыслом, на полную душу…

Настойчиво стукнул сержант и тут же распахнул дверь. Рябинину было неудобно перед ним — держал человека в коридоре целый день.

— Товарищ следователь, — спросил сержант и замолчал, увидев их сидящими рядком, как супругов у телевизора.

— Скоро кончим, — устало сообщил Рябинин.

— Да я не про это. Курикин спрашивает, ему ждать или как.

Вот про кого он забыл совершенно, хотя весь день только о нём и говорил.

— Скажите, что сегодня очной ставки не будет. Потом вызову.

Сержант закрыл дверь, и Рябинин крикнул вдогонку:

— Извинитесь за меня!

— Противный он, как подтаявший студень, — вдруг сказала она.

— Сержант? — не понял Рябинин.

— Да нет, Курикин. Начал раздеваться, вижу, бумажник проверил и в другой карман переложил. У тебя сколько внутренних карманов?

— Ну, два.

— А у него три, третий где-то на спине пришит. Будет хороший человек третий карман пришивать? Не подумай, я не оправдываюсь. Положил туда бумажник, вижу, хоть и пьяный, а меня боится. Зло ещё больше взяло: пришёл к женщине насчёт любви, а за кошелёк держится. Да не ходи к такой. А уж пришёл, так не прячь, не озирайся. Ну и решила. Полез он на диван, а я бумажник быстренько слямзила и на кухню, да как забарабаню в дверь ногой. Меняюсь в лице и вбегаю в комнату: «Ой-ой-ой, муж пришёл!» Он как вскочит, пиджак на плечи и не знает куда смыться. Сразу протрезвел. Я его поставила за дверь, открыла её, потопала — якобы муж прошёл — и вытолкнула на лестницу. Чёрный ход не захотела открывать. Так и выпроводила. Ему уж было не до бумажника.

В протоколе она записала короче, официальнее. Но в протоколах ещё никто не писал художественно.

— И тебе нравится общаться вот с такими ловеласами? — осторожно спросил Рябинин.

— С кем? — не поняла она.

— Ловеласами… Ну, мужчинами лёгкого поведения.

— Во — ловеласы! — удивилась она, оттягивая юбку к коленям, потому что они сидели рядом, уже не было допроса, и Рукояткина теперь стеснялась. — Гулящих женщин зовут нецензурно. А гулящий мужчина — ловелас, донжуан. Красиво! Знаешь, кого я больше всего не люблю на свете?

— Следователей, — улыбнулся Рябинин.

— Мужиков! — отрезала она.

— Как же не любишь? Только ими и занималась.

— Ничего не занималась, — отрезала она. — И пить я не люблю, да и нельзя мне — гастрит.

— Ну как же, — повторил Рябинин, впервые усомнившись в её словах с тех пор, как преломился допрос.

— Да наврала я тебе про ателье-то. Есть захочется, познакомлюсь с парнем, наемся в ресторане за его счёт и сбегу. Или обчищу, ты знаешь. Я в комнату к себе никого не водила. Мне украсть легче, чем с мужиком.

— Чего ж так? — глуповато спросил Рябинин.

— А противно — и всё.

Её лицо заметно сделалось брезгливым, и он поверил, что «противно — и всё». Наверняка и здесь жизнь сложилась не так, и здесь жизнь пересёк кто-нибудь, не понятый ею или не понявший её.

— Друг у тебя… есть? — неуверенно спросил Рябинин.

— Да был один морячок-сундучок, — вяло ответила она.

— Понятно, — вздохнул Рябинин. — Ну хоть была в твоей жизни любовь-то хорошая?

— Чего-о-о-о?! — так чегокнула она, что Рябинин слегка опешил — вроде ни о чём особенном он не спросил.

— Тебя кто-нибудь любил, спрашиваю? Или ты?..

Она повернулась к нему всем телом так, что Рябинину пришлось отодвинуться, — иначе бы она упёрлась в него коленями.

— А что такое любовь? — с ехидцей спросила она.

Труднее всего отвечать на простые вопросы. Что такое хлеб? Мучнисто-ноздреватый продукт — и только-то? Что такое вода? Водород с кислородом, но кто этому поверит? А что такое любовь?

— Когда люди любят друг друга, — дал он самое короткое определение и улыбнулся, потому что ничего не сказал этим.

Рукояткина тоже усмехнулась. Она всё-таки знала о любви, потому что была женщиной. Но он знал больше, потому что был следователем. А определения он не знал. Да и кто знал: пятьдесят процентов людей употребляют слово «любовь», не понимая его значения; другие пятьдесят даже не употребляют. В его сознании давно сложилось два представления о ней.

Первое шло от жизни. У этой любви было другое, короткое, как собачья кличка, название — секс. Он пользовался этим определением, как пользуются рабочим халатом или инструментом, потому что следователь обязан понимать человеческие уровни.

Второе понимание любви было своё, о котором он говорил с редкими людьми и говорил редкими невнятными словами, потому что внятных не хватало, как для пересказа музыки. В этой любви секс оскорблял женщину. Пусть он себе есть, но пусть он имеет отношение к любви не больше, чем серый холст к написанной на нём рафаэлевской мадонне. Его тихо передёргивало, когда кто-нибудь говорил, что любовь держится на сексе, — чувство, которое заставляет боготворить и плакать, вон, оказывается, на чём держится. Он не признавал любви простой и весёлой, — только трагедия, потому что испокон веков любовь страдает от непонимания, но больше всего страдает от глупости, как, впрочем, и всё в жизни. Любовь должна быть трагична потому, что в конце концов смерть обрывает её. Она должна заключать в себе весь мир и быть в жизни единственной — или её не надо совсем.

Такой идеал любви у него был лет в восемнадцать. Ему давно перевалило за тридцать, но ничего не изменилось. Он понимал, что его любовь в общем-то несовременна и романтична. Но что такое любовь, как не романтическое состояние души?

Он смотрел на Рукояткину сбоку: на чёткий нос, который в профиль не казался широковатым; на маленькие, почти детские уши; на безвольно-лёгкую грудь, которая, казалось, от прикосновения растает; на стройные ноги, которые сейчас белели, как берёзки в сумерках, — не могла она не знать о любви.

— Знаешь ты о ней.

— Знакома с этой пакостью, — согласилась она.

— Почему пакостью?

— Говорила тебе, был у меня морячок. Любовь — это как бог для старушек: говорят-говорят о нём, а никто не видел.

Вот и было определение.

— У тебя и тут пустота, — с сожалением сказал Рябинин.

— Раньше, когда ещё хорошие книжки читала, тоже ждала по вечерам любовь. Всё надеялась. Ох, какая дура была… Думала, что женщина должна любить, помогать, жалеть, угождать. Женщина, которая не может пожалеть мужчину, — кому нужна: только производству. Душа-то у меня что такси — садись каждый, кто хочет. И сел один, морячок. Насмотрелась я на него. Вообще мужики нахальные, глаза навыкате, всегда «под газом», хамы, в общем. Как жена уехала — напиться ему и бабу. Кого они замуж берут — знаешь? Думаешь, умную, образованную, которая ноты изучает или в очках ходит? Или у которой лицо правильной красоты? Или которая интересная сама по себе, вроде твоей Демидовой? Ни фига подобного! Возьмут, у которой здесь во, здесь во, а здесь во!

Она вскочила и выразительно стукнула себя по груди, бёдрам и пониже спины, как она стучала днём, объясняя соотношение в себе духа и материи. В ней каким-то образом уживалась наивность с грубостью и женственность с вульгарностью.

— А что здесь, — она звонко хлопнула себя по лбу, словно он был пластмассовый, — ни одного дьявола не интересует. Вот девка и думает: а зачем мне учиться и всякие диссертации писать, — я лучше мини закатаю повыше, и он пошёл за мной. Знаешь, что я тебе про любовь скажу? Её придумали для семнадцатилетних дур. Выросла девка, ей уже парень нужен. Ходить к нему стыдно, нужен красивый предлог. И придумали — любовь. И пошло, и пошло. Песни посыпались про любовь связками, как сардельки. Слушать противно. Как песня, так про любовь. Будто у нас про любовь только все и думают. И петь будто не о чем. Вот о твоей Демидовой песню не сложат. Песня есть «Помогите влюблённым». Видишь ты, влюблённым самим не справиться… Да я лучше больному помогу. Не напишут песню «Помоги инвалиду» или «Помогите старушке», «Помогите, кому нужна помощь»… Да и кто её, любовь, видел-то? Вроде атома — есть, говорят, а никто не видел.

Она не знала о любви… Да она о ней продумала не одну ночь. Иначе и быть не могло, потому что женщине, никак не связанной с общественной жизнью, остаётся только любовь.

— Знаешь, — задумчиво сказал Рябинин, — вот взять карту местности. И взять копию её на кальке, такой прозрачной бумаге. И наложить эту кальку на оригинал. Совпадёт точно. Но стоит край сдвинуть на миллиметр — и всё не совпадёт: ни города, ни реки, ни леса.

— Как это меня касается?

— Говоришь ты о многом верно, даже интересно. Но всё сдвинуто в сторону. Не совпадает. Вот и про любовь не совпало.

— А с чем не совпало-то? С Ромео и Джульеттой?

— А хотя бы и с Ромео.

— Интересно, где ты их видел. Уж не во Дворце ли бракосочетаний? Я такая-сякая, но до такой пошлости я бы не дошла. Стоять в очереди на женитьбу! Выпялятся, расфуфырятся, машины с кольцами, народ толпится — что это? Личное счастье на люди тащат, как бельём трясут. Я вот знаю одну девку. Замужем уже была, ребёнок есть, и решила второй раз замуж. А дворец её не брачует: мол, сочеталась уже, теперь иди в ЗАГС. Так она взяла отношение из месткома: норму выполняет, общественную работу ведёт, просим браком её сочетать. Ну скажи, что ей надо — любовь или дворец? Показуха ей нужна, а не любовь.

Рябинин мог под этими словами подписаться, как под протоколом.

— Откровенно говоря, — сказал он, — к этим дворцам у меня тоже симпатии нет. Но ты не о любви говоришь, а о дворцах.

— Где ж её искать?

— В шалашах. Любовь ищут в шалашах.

— А я вот, считай, в шалаше живу, а любви нет и не было, — убеждённо ответила она.

Его удивило, что в пользе труда, в необходимости цели в жизни он вроде бы убедил её скорее: на любви он споткнулся, или она споткнулась, или они споткнулись. Там она верила на слово — тут у неё было выстрадано. Да и обидно ей: красивой молодой женщине в одиночестве.

— Нет, говоришь, любви… Ты ночь просидела в камере. А знаешь, что за стенкой парень сидит за любовь?

— Убил девку, что ли?

— Никого не убивал. Сидит буквально за любовь.

— Такой статьи нет, — усомнилась она.

— Статьи нет, — согласился он. — Задержан за бродяжничество. Три года не работает, не прописан, катается по стране, живёт кое-как, вот с такой бородой.

— Я его видела. Он у дежурного просил книжку.

— Вот-вот. На заурядного тунеядца не похож. Часа три я с ним сидел, не по работе, а просто интересно было. Всё молчал. А потом рассказал. Жил в нашем городе, любил девушку, по-настоящему любил. Собирался уже в этот самый дворец идти… И вдруг сильная ссора. Неважно из-за чего. Она любит, но не может простить, и не может быть вместе, не может жить в одном городе — вот как интересно. И она с горя уезжает на стройку. Он бросает институт и едет за ней. Она в это время переехала на другую стройку. Он туда. Она опять по каким-то причинам уезжает. Он её потерял. И начал искать по стране. Представляешь?! Ездил по стройкам, где есть работы по её специальности. Почти три года. Восемь раз приезжал только в наш город, искал тут, среди знакомых, по справочному, через милицию… И вот нашёл: в Хабаровском крае. Заработал денег на дорогу, вагоны разгружал. Едет, добирается, находит общежитие, стоит в проходной, бледный, сам не в себе: говорит, еле стоял. И вдруг подходит к нему незнакомая девушка и спрашивает: «Вы меня вызывали?»

— Не она?

— Не она. Совпали фамилия, имя, год рождения… Он вернулся сюда — и вот арестован, как бродяга.

— Как же так? — Она вскочила с места и встала перед ним, словно он был виноват в этой истории. — За что же? Господи…

Рябинин представил её в кино: наверное, охает, хватается за грудь, дрожит и плачет.

— Я его спрашиваю: что ж, ты без неё жить не можешь? Нет, говорит, могу, вот сижу в камере — тоже ведь живу.

— И ты ничего не сделал? — спросила она, прищуривая глаза, как прищуривала их в начале допроса.

Но Рябинин уже забыл про начало допроса — это было утром, а сейчас наступил вечер. Над универмагом загорелись зелёные буквы. На его крыше вспыхнула реклама кинопроката, призывающая посмотреть фильм о любви — ещё одну стандартную вариацию на вечную тему. И опять на улице не было темноты, только посерело и поблёкло, будто обтаяли острые углы домов и крыш. Даже свет горел только в половине окон домов, и неоновые буквы магазина, казалось, светились вполнакала.

— Им занимаюсь не я, — ответил он. — Но сделал: ребята из уголовного розыска нашли её адрес. Ему отдам. А завтра схожу к судье и расскажу его историю, сам-то он наверняка промолчит.

Она устало села на стул, сразу успокоившись:

— Какой чудной парень. Вон люди за что сидят, а я за Курикина.

— По-моему, — вставил он, — этот парень сильнее Ромео.

— Много ли таких, — вздохнула она.

— Больше, чем ты думаешь. Вот мы с тобой одного уже нашли.

Рябинин смотрел в её бледное лицо, в серые глаза, влажные и блестящие, как осенний асфальт, потому что слёзы стояли где-то за ними и уж, видно, просачивались. Лицо всё бледнело, глаза всё темнели, — свет в кабинете не зажигался. Незаметно пропало время, будто он повис в космосе без ориентиров и часов. И оно ему было не нужно, занятому своим парением, словно сидел не в кабинете и был не следователем. Ни зелёные буквы напротив, к которым он привык за много лет; ни стальная громада сейфа, которую он иногда задевал рукой; ни круглая вмятина в стене, которую он выдолбил локтем, не возвращали его к работе — он сейчас был просто человек и говорил с другим человеком.

— Да у меня у самого любовь, — вдруг сказал он, не собираясь этого говорить.

— Настоящая?

— По-моему, настоящая.

— Расскажи, а? — попросила она так просто, что Рябинин не удивился и даже не подумал отнекиваться.

— Да вроде бы и рассказывать нечего. Не о чем… Ни метров, ни килограммов, ни рублей — мерить нечем. Тут надо бы стихами, — тихо начал Рябинин и осёкся: говорить постороннему человеку о Лиде он не мог. — Да неужели у тебя ничего не было похожего?

Она не ответила. Может быть, она копалась в своём прошлом. Может быть, просто не говорила, потому что в сумерках хорошо молчится.

— Похожее, — наконец сказала Рукояткина, и Рябинин понял: что-то она нашла в своей жизни; не вспомнила, а выбрала, посмотрев на всё иначе, как иногда глянешь на вещи, которые собрался выбросить, но увидишь одну и подумаешь — её-то зачем выбрасывать?

— Вроде, было. Мне исполнилось семнадцать, ещё на фабрике ученицей работала. Парнишка один, слесарь, всё меня у проходной ждал. Пирожки с мясом покупал, эскимо на палочке, в кино приглашал. А я не шла. Я тогда по морякам надрывалась. Смылась с фабрики, думала, что с парнишкой завязано. Смотрю, торчит у ворот дома с пирожками. Ко мне тогда стал похаживать тот морячок с фиксой, лоб под потолок. Ну, и дал он по шее парнишке. Думала — всё, отстанет. Нет, на улице меня перехватил, покраснел, заикается. Уговаривает вернуться на фабрику, мол, собьюсь с пути. Велела ему нос почаще вытирать. Смотрю, сейчас заплачет. И что-то шевельнулось во мне, защемило в груди, как от брошенного ребёнка. Повела к себе, недели две ходил, пока морячок опять не вытурил его…

— Дура ты, прости господи! — вырвалось у Рябинина.

— Дура, — вздохнула она. — Денег у меня уже не было. А он придёт, пельменей притащит, колбасы докторской… Уйдёт, пятёрку оставит. Глаза у него такие… лохматые, в пушистых ресницах. Водку не пил. Жениться предлагал. Слова красивые знал. А ведь женщина любит ушами. Говорил, что без меня у него жизнь получится маленькой. Тихий был, стеснительный. А мне тогда нахальные нравились. И тут его в армию взяли. Не стала перед службой-то корёжиться. По-человечески на вокзал проводила, с цветами. Писем получила штук двадцать. И писем давно нет, и где он сам, не знаю, а стишок из письма помню. Сказать?

— Скажи.

Она тихонько откашлялась и начала читать, будто просто говорила, не изменив ни тональности, ни выражения:

Месяц сегодня, родная, исполнился,
Как провожала ты друга.
День тот печальный невольно мне вспомнился,
Моя дорогая подруга.
Вспомнил вокзал я, букет гладиолусов —
Скромный подарок прощальный.
Как ты от ветра пригладила волосы
И улыбнулась печально.
Поезд ушёл, потекли дни за днями.
Место моё у ракеты.
Слёзы от ветра, а может, и сами.
Где ты, любимая, где ты?
Она помолчала и добавила:

— Всему поверил… Даже где-то печальную улыбку нашёл.

— Знаешь… это хуже кражи, — заключил Рябинин.

— Хуже, — согласилась она.

— А что ж говорила, что не видела любви? Он же любил тебя, дуру.

В который раз Рябинин убеждался в правоте банальной сентенции о том, что счастье человека в его собственных руках. В каждом из нас есть способности. У каждого золотые руки. Каждый способен на любовь, подвиг и творческое горение. Все мы в молодости похожи на строителей: стоим на пустой площадке и ждём стройматериалов. Они подвезены, может быть в разной пропорции — кому больше кирпича, а кому цемента, — но подвезены-то всем. И строим. А не получается, то говорим — такова жизнь. Рябинин заметил, что жизнью часто называют ряд обстоятельств, которые помешали чего-нибудь добиться.

— Знаешь, — сказала она, — когда блатные будут говорить тебе, что, мол, жизнь их заела, — не верь. Сами не захотели. Как и я. Украсть легче, чем каждый день на работу ходить.

Они думали об одном. Рябинин оценил её совет. Она имела в виду тех, которые начинали искать правду, попав в колонию; начинали писать в газеты и прокуратуры, в органы власти и общественным деятелям. Они обличали, предлагали и восклицали. Но эти «правдолюбцы» истину не искали, когда тащили, прикарманивали, приписывали…

— Сколько мне дадут? — спросила Рукояткина.

— Не знаю, — честно сказал он.

— Ну примерно?

— Всё учтут. Несколько краж, не работала, плохие характеристики — это минусы. Ранее не судима, полное чистосердечное признание — плюсы.

— А условно не дадут?

— Нет, — твёрдо сказал Рябинин.

— Другим-то дают, — падающим голосом сказала она.

— Дают, — согласился он. — Если одна кража, человек работает, возместил ущерб, хорошие характеристики. Когда он не арестован — это тоже плюс. Значит, прокуратура верит, что он не убежит, не посадила его. В общем, когда много плюсов и мало минусов.

— Мало плюсов, — как эхо отозвалась она.

— Тебе надо бороться за самое минимальное наказание. Короче, чтобы поменьше дали.

Она кивнула головой. Но он видел, что ей, в общем-то, не так важно — побольше ли, поменьше. Это сейчас неважно, а когда окажется в колонии, ох как будет мешать каждый лишний месяц, день. Там они будут все лишними.

— Ты знаешь мой самый сильный страх в жизни? — спросила она. — Когда увидела в аэропорту собаку. Я сразу поняла — меня ищет. И дала себе клятву… Вот пока она бежала по залу, дала себе клятву: завязать до конца дней моих. Ни копейки не возьму. Поклялась, что вспорю себе вены…

— Странная клятва, — буркнул он.

— А чем мне клясться? Ни родных, ни знакомых, ни друзей… Поклялась, что вспорю себе вены, если вернусь к этой проклятой жизни. Ты веришь, что я завязала? — спросила она каким-то беспомощным голосом, как пропела.

— Верю, — убеждённо ответил Рябинин.

— Верю, что ты мне веришь, — вздохнула она и тут же нервно и неестественно хохотнула. — Смешно, сейчас живот отвалится. Теперь ты у меня, пожалуй, самый близкий человек. Ни с кем так не говорила. Единственно близкий человек, да и тот следователь. Ты мне веришь, что я завязала? — опять спросила она, переходя на тот тихий, падающий голос.

— Я же сказал — верю, — повторил Рябинин.

Он понимал, как ей важна его вера, чья-нибудьвера в неё, в ту клятву, которую она дала в аэропорту. И об этой клятве должны знать люди, — иначе это была бы только её личная клятва.

— Дай мне слово, что веришь. Какое у тебя самое надёжное слово?

Она наплыла на него лицом, потому что сумерки становились всё гуще и уже можно было гримасу лица принять за улыбку. Он считал, что у него все слова надёжные, потому что следователю без них нельзя. Но одно было ещё надёжнее, чем просто надёжные слова:

— Честное партийное слово, что я тебе верю.

Она облегчённо отодвинулась, замолчав, будто взвешивая всю серьёзность его слова.

— Ты прости… Издевалась я.

— Ничего. И ты извини за приёмы.

— Ты говорил со мной и всё время думал, что ты следователь. А про это надо забыть, когда с человеком говоришь, — просто сообщила она.

— Возможно, — согласился Рябинин.

Как же он не понял этого сразу… Вот где лежала отгадка, лежал ключ к ней и допросу. Но как же он?! Смелая, гордая, самолюбивая женщина… Да разве она допустит унижение! Будь перед ней хоть Генеральный прокурор, но говори как с равной, вот так, рядом на стуле, как они сидели весь вечер. Она не могла допустить, чтобы её допрашивали, — только человеческий разговор.

— Есть хочешь? — спросил Рябинин. — Хотя чего спрашиваю.

— Мороженого бы поела.

— Я тоже мороженое люблю.

— Разве мужики едят мороженое? — удивилась она. — Вот все весну любят, песни про неё поют, а я люблю осень. Войдёшь в осенний лес, а сердце ёк-ёк.

— Мне осенью нравятся тёмно-вишнёвые осины.

— Правда? — опять удивилась она, как и мороженому. — Это моё самое любимое дерево. Такое же пропащее, как я.

— Почему пропащее? — не понял он.

— Всё листьями шуршит, как всхлипывает. А листочки у неё вертятся на черенках, вроде как на шнурочках. Люди её не любят. Осина не горит без керосина.

— Поздней осенью хорошо в лесу найти цветы, — сказал Рябинин, перед глазами которого уже стоял лес, о котором он мечтал одиннадцать месяцев и куда уезжал на двенадцатый.

— Я цветы пышные не люблю. Разные там гладиолусы, которые по рублю штучка. Ромашки хороши. Вот лютики никто не любит, а я люблю. Жалко мне их.

— Есть такой белый цветок или трава, — вспомнил Рябинин, — называется таволга. Мне очень запах нравится.

— А я такая странная баба, духи не люблю. Вот понюхай. Да не бойся, платье понюхай.

Он мешкал секунду — просто стеснялся. Затем склонился к её груди, вдохнул терпкий воздух и тихо дрогнул от запаха лугов, от того двенадцатого месяца, которого он ждал все одиннадцать. И догадался, почему вспомнилась таволга, — от платья пахло и таволгой, вроде бы и сурепкой с клевером пахло, и травой скошенной, как на июльском вечернем лугу.

— Ну, какой запах? — с любопытством спросила она.

— Сеном свежим.

— Травой, а не сеном, — поправила она. — Сама эти духи изобрела. Ты в лес ходишь один или с компанией?

— Бывает, с компанией, но больше люблю один.

— Правда? Я компании в лесу не признаю. Зачем тогда и в лес идти? Осенью одна по лесу… хорошо. О чём хочешь думаешь.

— И тишина.

— Ага, тихо до жути, — подхватила она.

Они помолчали. Теперь эти паузы не тяготили, как во время допроса; он даже видел в них смысл.

— Тебя зовут-то как? — вдруг спросил он.

— Не Марией и не Матильдой. На фабрике звали Машей. А тебя — Сергей?

— Сергей.

Опять сделалось тихо, но пауза стала другой, замороженной и чуть звонкой. Может, она выпрямилась не так или шевельнулась как-то по-особенному, но Рябинин вдруг заметил в ней что-то другое и почувствовал, что сейчас эта замороженная звонкость нарушится необычно — лопнет, треснет или взорвётся.

Но она спокойно спросила:

— Суд будет скоро?

— Вряд ли. Через месяц, а то и позже.

— Серёжа, отпусти меня.

Рябинин глянул на сейф, но это явно сказал не он. Могло послышаться, могло показаться в полумраке после трудного голодного дня. Или это мог прошипеть на проспекте по асфальту протектор автобуса.

Она встала и склонилась к нему. Он увидел её глаза у своих — вместо зрачков светились зелёные неоновые буквы.

— Серёжа… Не сажай меня до суда… Пусть как суд решит. Это же у вас называется мера пресечения, чтобы человек не убежал. Ты же веришь, что я не убегу… А мне нужно… Я завтра утром принесу тебе все деньги — у меня будет добровольная выдача. На работу устроюсь завтра же, на свою фабрику, — там возьмут. Приду на суд не арестованной… Работающей… Смотри, сколько плюсов… Ты же сам говорил…

— Да ты что! — оттолкнул её Рябинин, и она плюхнулась на стул.

Он встал и щёлкнул выключателем. Лампы дневного света загудели, замигали и нехотя вспыхнули. Жмурясь, Рябинин взглянул на неё.

Согнувшись, как от удара в живот, сидела в кабинете женщина неопределённого возраста с осунувшимся зеленоватым лицом. Она похудела за день — он точно видел, что щёки осели и заметно повисли на скулах.

— Ты что, — уже мягче сказал Рябинин, — думаешь, это так просто? Взял арестовал, взял отпустил. У меня есть прокурор. Да и какие основания… Вот меня спросят, какие основания для освобождения? Что я скажу?

— Я утром принесу деньги и завтра же устроюсь на работу, — безжизненным голосом автоматически повторила она.

— Это невозможно. Вон прокурор ждёт протокола допроса.

— Но ты же мне веришь, — обессиленно сказала она.

— Верю.

— Ты же давал партийное слово, — чуть окрепла она.

— Давал, — согласился Рябинин, но теперь сказал тише.

— Так в чём же ты мне веришь? Как пьяных чистила — веришь? Как воровала — веришь? А как я буду завязывать — не веришь? О чём же ты давал партийное слово?!

Рябинина вдруг захлестнула дикая злость. Она была тем сильней, чем меньше он понимал, на кого злобится. Его шаг, и без того неровный, совсем повёл зигзагами, и он налетел на угол сейфа, ударившись коленом. Рябинин пнул его второй ногой, тихо выругался и захромал по кабинетику дальше, посматривая на железный шкаф. Теперь он знал, на кого злился, — на этот бессловесный железный сундук, который стоял здесь много лет. Он повидал на своём веку человеческих слёз и бед. Пусть он стальной и неодушевлённый, но каким же надо быть стальным, чтобы не одушевиться от людского горя.

— Э-э-эх! — вдруг крикнула Рукояткина и дальше начала не говорить, а выкрикивать всё нарастающим, тонко дрожащим голосом, как приближающаяся электричка. — Раз в жизни! Поверила! Поговорила по душам! Всего раз в жизни поверила следователю! Кому?! Следователю! Раз в жизни!

— Да пойми ты! — Он рванулся к ней. — Невозможно это! Я с тобой весь день сижу… Я тебя уже чувствую. Ну а как другим тебя объясню?!

— Ах, какая я дура… Душу выворачивала…

— Лично я тебе верю! — крикнул Рябинин.

— Веришь, а сажаешь?! Да я…

Он не дал досказать — схватил её за плечи и тряхнул так, что она испуганно осела на стул. И заговорил быстро-быстро, глухим, безысходным голосом:

— Маша, не проси невозможного. Я всё для тебя сделаю. Деньгами помогу, передачи буду посылать, потом на работу устрою… Войди и ты в моё положение. Меня же выгонят.

Она кивнула головой. Она согласилась. Видимо, он двоился у неё в глазах, потому что слёзы бежали неудержимо и уже обречённо.

— Есть у тебя просьбы? Любую выполню.

— Есть, — всхлипнула она.

— Говори, — он облегчённо распрямился.

Рукояткина вытерла рукавом слёзы, тоже выпрямилась на стуле и посмотрела на него своим гордым медленным взглядом, мгновенно отрешаясь от слёз:

— Купи мне эскимо. За одиннадцать копеек.

— Заткнись! — рявкнул Рябинин и двумя прыжками оказался за столом.

Неточными пальцами вытащил он из папки заготовленное постановление на арест и остервенело порвал на мелкие клочки. Нашарив в ящике стола бланки, начал быстро писать, вспарывая пером бумагу. Потом швырнул две бумажки на край стола, к ней.

— Что это? — почему-то испугалась она.

— Постановление об избрании меры пресечения и подписка о невыезде.

Он встал и официальным голосом монотонно прочёл:

— Гражданка Рукояткина Мария Гавриловна, вы обязуетесь проживать по вашему адресу, являться по первому вызову в органы следствия и суда и без разрешения последних никуда не выезжать.

— Отпускаешь… — прошептала она. — Отпускаешь?!

— Отпускаю, отпускаю, — буркнул он, тяжело вдавливаясь в стул.

Она схватила ручку, мигом подписала обе бумаги и впилась в него взглядом.

— А теперь что? — опять шёпотом спросила она, будто они совершили преступление.

— Приходи завтра в десять, приноси деньги, оформим протоколом добровольной выдачи. И на работу. Если надо, то я позвоню на фабрику. Придёшь? — вдруг вырвалось у него, как вырывается кашель или икота.

— Запомни: если не приду — значит, подохла.

— Тогда иди.

— Пойду.

— Иди.

— Пошла.

— Иди.

— Спасибо не говорю. Потом скажу. Я верная, как собака.

Рябинин выглянул в коридор, где томился милиционер. Тот сразу вскочил и, довольно разминая засидевшееся тело, пошёл в кабинет. Рябинин удивился: почти за каждой дверью горел свет — значит, его товарищи ждали результатов допроса; ждали, сумеет ли он добиться признания.

— Можно забирать? — спросил сержант. — Ну, пойдём, милая, наверное, по камере соскучилась.

— Товарищ сержант, — сухим голосом сказал Рябинин, — я гражданку из-под стражи освобождаю.

— Как… освобождаете? — не понял сержант и почему-то стал по стойке «смирно».

— Освобождаю до суда на подписку о невыезде.

— А документы? — спросил милиционер.

Рябинин вытащил из сейфа бланк со штампом прокуратуры и быстро заполнил графы постановления об освобождении из КПЗ. Сержант повертел постановление, потоптался на месте и вдруг сказал:

— Сергей Георгиевич, скандальчик может выйти. Нельзя её освобождать. Пьяных обирала, не работала. Мы её всем райотделом ловили.

— Она больше пьяных обирать не будет, — отрезал Рябинин и глянул на неё.

Рукояткина прижалась к стене и страшными широкими глазами смотрела на сержанта.

— Кто… Матильда? — усомнился сержант.

— Теперь она не Матильда, а Маша. Гражданка Рукояткина, вы свободны! — почти крикнул Рябинин.

Она испуганно шмыгнула за дверь. Сержант качнулся, будто хотел схватить её за руку, но устоял, спрятал постановление в карман и сделал под козырёк:

— Всё-таки я доложу прокурору.

— Доложите, — буркнул Рябинин.

После ухода сержанта он прошёлся по комнате, потирая ушибленное колено. Что-то ему надо было сделать, или вспомнить, или продолжить какую-то мысль… Он глянул на часы — девять вечера. Потом взял дело, швырнул в сейф и запер, оглушительно звякнув дверцей. И сразу заболела голова тяжёлой болью, которая пыталась выломить виски частыми короткими ударами. Он сел на стол лицом к окну, разглядывая вечерние огни. Зазвонил телефон: Рябинин знал, что он зазвонит скоро, но телефон зазвонил ещё скорее.

— Сергей Георгиевич, это правда? — спросил прокурор.

— Правда, — сказал Рябинин и подумал, что прокурор не пошёл к нему и не вызвал к себе, хотя сидел через кабинет.

— Почему? Не призналась? Или нет доказательств? — пытался понять прокурор.

— Полностью призналась.

Прокурор помолчал и прямо спросил:

— Что, с ума сошли?

— Нет, не сошёл. Я взял подписку о невыезде. Она завтра придёт и принесёт все деньги.

— Почему вы не поговорили со мной? — повысил голос прокурор. — Почему вы приняли решение самостоятельно?!

— Я следователь, Семён Семёнович, а не официант, — тоже слегка повысил голос Рябинин, но сильно повысить он не мог: не было сил. — Я фигура процессуально самостоятельная. Завтра она придёт в десять и принесёт деньги.

— И вы верите, как последний ротозей?! — крикнул прокурор.

— А следователю без веры нельзя, — тихо, но внятно ответил Рябинин. — А уж если обманет, то завтра в десять я положу вам рапорт об увольнении.

— Не только рапорт, голубчик, — злорадно сказал прокурор, — вы и партбилет положите.

— Только не на ваш стол! — сорвавшимся голосом крикнул Рябинин и швырнул трубку на рычаг.

Он хотел поглубже вздохнуть, чтобы воздухом сразу задуть худшее из человеческих состояний, которое затлевало сейчас в груди, — чувство одиночества. Но сзади зашуршало, и он резко обернулся.

Она стояла у самодовольного сейфа, поблёскивая волглыми глазами, — слышала весь телефонный разговор.

— Ты чего не уходишь? — строго спросил Рябинин.

— Не пойду. Зачем тебе неприятности?

— Иди, — тихо сказал он.

Она не шелохнулась.

— Иди домой! — приказал он.

Она стояла, будто её притягивал сейф своей металлической массой.

— Немедленно убирайся домой! — крикнул Рябинин из последних сил.

Она дёрнулась и шагнула к двери.

— Стой! — сказал он. — Еда дома есть?

— Э-э, — махнула она рукой, — и по три дня не едала.

Рябинин нашарил в кармане пятёрку, отложенную на книги, и спрыгнул со стола.

— Возьми, пельменей купишь. Бери, бери. Из тех ни копейки нельзя. А мне из получки отдашь.

Он засунул деньги в её кармашек и открыл дверь. Она, видимо, хотела что-то сказать; что-то необыкновенное и нужное, которое рвалось из груди, но никак не могло вырваться: не было слов — их всегда не бывает в самые главные минуты жизни. Она всхлипнула, бесшумно скользнула в коридор и пошла к выходу мимо дверей с табличками «Следователь», «Прокурор»…

Рябинин хотел опять сесть на стол, но затрещал телефон — теперь он будет часто трещать.

— Сергей Георгиевич, — услышал он обидчиво-суховатый голос Петельникова, — как же так?

— Вадим, и тебе надо объяснять? — вздохнул Рябинин и тут же подумал, что ему-то он как раз обязан объяснить.

— А если она не придёт? — зло спросил инспектор голосом, каким он никогда с Рябининым не разговаривал.

— Тогда, значит, я не разбираюсь в людях. А если не разбираюсь, то мне нечего делать в прокуратуре.

— Я, я, я, — перебил Петельников. — А мы? Мы разве не работали? Начхал на весь уголовный розыск! Это знаешь как называется?

— Как же ты…

— Отпустил! Пусть погуляет до суда! Думаешь, что суд её не посадит?!

— Посадит, — согласился Рябинин, — но она должна пойти в колонию с верой в людей, в честное слово и с верой в себя…

— Это называется… — не слушал его Петельников.

— Вадим! — перебил Рябинин. — Остановись! Потом будет стыдно! Я тебе расскажу…

Сначала он услышал, как брошенная трубка заскрежетала по рычагам, пока не утопила кнопки аппарата.

Стук в виски усилился, но теперь добавилась боль в затылке. Ему хотелось лечь или пробить в голове дырочку, чтобы из неё вышло всё, что накопилось за день. Он выпил стакан воды и вытер сухие шершавые губы. И опять взялся за трубку, чтобы позвонить Лиде, хотя она ждать привыкла. Набрав первую цифру, Рябинин ошалело уставился на диск — он забыл номер своего домашнего телефона. И никак не мог вспомнить. Рябинин расхохотался отрывистым смехом и вдруг понял, что и Петельников, и прокурор по-своему правы. Он им ничего не объяснил. Да и что объяснять — надо было видеть её и сидеть здесь, пока стрелки часов не опишут полный круг. Прокурор прав — следователь выпроваживает преступника на все четыре стороны, то бишь на подписку о невыезде. Но следователю надо верить. Верить — или близко не подпускать к следствию.

Звериное чувство того одинокого волка, воющего в снегах под сосной, опять докатилось до головы. Рябинин не терпел его — эту тоску заброшенности. Не понял прокурор, но ведь и друг не понял, а друзья обязаны понимать. Да и кто бы понял, не побывав в его шкуре, и не побывав им, Рябининым? И тут Рябинин услышал в гулком коридоре твёрдые шаги.

Он знал, что идут к нему; сейчас могли ходить только к нему. У кабинета шаги на секунду смолкли, но тут же, после этой секунды, дверь широко распахнулась…

Рябинин увидел высокую сильную фигуру и зелёный, как неоновые буквы на универмаге, галстук; увидел чёрные, чуть навыкате, глаза и улыбку, которой вошедший передал всё, что хотел передать. Да и что может быть лучше человеческой улыбки — может быть, только истина.

Поздний гость сел к столу, запустил руку в карман и достал пакет, в котором оказались бутерброды с колбасой и сыром, явно купленные в каком-нибудь буфете. Из брюк он извлёк бутылку мутного тёплого лимонада, отсадил металлическую пробку об угол сейфа и поставил перед Рябининым:

— Подкрепись. А то домой не доберёшься. Не ел ведь…

(обратно) (обратно)

― СЛЕДСТВИЕ ЕЩЕ ВПЕРЕДИ ―

1

В сорок восьмой комнате отдела геотектоники шесть одинаковых полированных столов стояли друг за другом так: три справа, три слева, приткнувшись торцами к стене. Между ними бежала красная дорожка и кончалась у громадного окна-витража. Весь подоконник был уставлен кактусами и какими-то растениями с грязнозелеными кожистыми листьями. Наши бабушки такие цветы выпалывали, но современная мода мягкую линию не любит.

На полу перед окном стояла высокая глиняная ваза, похожая на громадный пест. В ней торчало большое суховатое полено. Валентин Валентинович Померанцев, начальник группы, сидевший за первым столом справа, называл вазу с поленом натюрмортом. Геолог Суздальский, тоже сидевший за первым столом, но слева, именовал натюрморт корягой. Это всегда вызывало улыбку, потому что и сам Ростислав Борисович Суздальский походил на корягу, пролежавшую лет сто в пустыне: худой, угловатый, с тёмно-бурым ёжиком волос, с сердитыми чёрными глазами на жёлтом сухом лице, с короткой трубкой в заржавевших зубах, будто они у него были из ожелезненного кварца. На его плечах всегда лежал пепел и прах, словно он сидел не в научно-исследовательском институте, а где-нибудь под вулканом или на приёмном пункте макулатуры. Внешность Суздальского проигрывала и оттого, что рядом был Померанцев, тоже худой и тонкий, но изящный, свежий, подтянутый; пожалуй, даже затянутый в модный костюм и сахарно-белую поскрипывающую рубашку.

В стены вросли полки, не оставив ни сантиметра крашеной поверхности — только у потолка тянулась полуметровая прогалина. Толстые справочники распирали их. Друзы кварца и кристаллы пирита поблёскивали на солнце зайчиками, стоило только пройтись по кабинету. В этих полках была какая-то поэзия, которая всегда подсвечивает науку, изучающую далёкое прошлое или далёкое будущее. Группа Померанцева занималась движением земной коры — всякими разломами, сбросами, катаклизмами… Эти земные страсти случились давно, может быть ещё в то время, когда друзы кварца только что откристаллизовались и дымились в недрах влажными горячими боками.

Длинные полки казались поэтично однообразными, но у двух столов они приобретали самобытность.

По полкам Суздальского, со слов Померанцева, ходили черти. После них остался хорошо перемешанный салат из книг, журналов, образцов, каких-то коробок… Все потуги группы навести порядок ничего не дали. Особенно раздражала привычка Суздальского выбивать о нижнюю полку свою трубку.

Полки Веги Долининой были пышно завешаны репродукциями музейных картин. Она сидела за Померанцевым: стройная, загорелая, с пышными светлыми волосами, в импортной голубой кофточке, которая обтягивала её, как мягкая кольчуга.

Параллельно ей, за спиной Суздальского, помещался Эдик Горман: чёрный, длинный, в тёмных громадных очках, которые закрывали пол-лица. На его полке стояла гипсовая Нефертити. То ли по молодости, то ли от непонимания шедевра, но Эдик чаще смотрел на Вегины ноги, чем на Нефертити.

За спиной Эдика сидела Анна Семёновна Терёхина, полная сорокалетняя женщина, с мягким приятным лицом, в котором каждая черта куда-то закруглялась, словно лицо оплавилось. Ей пошла бы бледность, но бледных здесь не было — группа почти полгода проводила в поле.

За шестым столом никого не было. Он пусто поблёскивал, как прямоугольная прорубь, затянутая молодым ледком.

— Эдик, дайте большую скрепку, — прошипела Вега, потому что громко разговаривать Померанцев запрещал.

— Уж лучше скажите, чем шипеть, — буркнул Суздальский.

— Я не шиплю, — опять прошипела Вега.

Эдик вмиг отыскал громадную скрепку и вырос перед Долининой просмолённым телеграфным столбом. Попроси она и золотую скрепку — он достал бы.

В комнате становилось жарко. Майское солнце ломилось в окно, как в теплицу. Эдик жикнул молнией на своей длиннющей куртке и сразу стал шире. У Веги ещё больше набухли пунцовые губы, а румянец, не обращая внимания на остатки загара, делал, что хотел. К Померанцеву медленно подкрался солнечный лучик и уставился в правый глаз. Валентин Валентинович посмотрел на полку — это играл кристалл ортоклаза. Померанцев удивился, что непрозрачный кристалл пускает зайчики. Такое уж солнце: луна базальтовая, чёрная, пыльная, и то по ночам светится — сонеты пишут.

Он поднялся, переложил ортоклаз и громко сказал:

— А ведь весна, товарищи!

Померанцев сел на край стола, повернув к сотрудникам слегка вытянутое, с правильными чертами лицо, как его называл Суздальский — онегинское.

Все расслабленно заскрипели стульями. Только Суздальский не сразу оторвался от бумаг: работать по приказу он ещё мог, но отдых по команде не признавал.

— Скоро в поле, Валентин Валентинович, — сказал Эдик.

— Да, скоро и в поле, — согласился Померанцев и кивнул на вазу: — Того и гляди наш натюрморт зацветёт.

— Даже если перед ним встанет обнажённая Вега Долинина, он всё равно не шелохнётся, — всё-таки встрял Суздальский и достал из кармана трубку.

— Перед кем… встанет? — почему-то не понял Померанцев.

— Перед ним, перед корягой. Не перед Эдиком же, — хихикнул, Суздальский и стрельнул раза два глазами в Вегу и Эдика, как бы приглашая повеселиться вместе с ним.

Может, от неожиданности сравнения, или каждый представил Вегу у полена, но в комнате наступила пауза.

— Ростислав Борисович, — наконец сказала Вега, — вы бы подбирали другие сравнения.

— А что? Я же вам комплимент сказал! Я же не предложил совершить подобное Нюре Семёновне, учитывая, так сказать, комплекцию и конфигурацию.

— Сколько раз я просила не называть меня Нюрой, — безразлично заметила Терёхина.

— Ах, простите, Анна Семёновна, — расшаркался Суздальский. — Но вообще-то Анна и Нюра — одно и то же.

— Да, Ростислав Борисович, — заметил Померанцев, — как-то вы растоптали в корне начинавшийся разговор о весне и… о любви…

— О чём, о чём? — вдруг оживился Суздальский и встал, разминая ноги. — О любви?

Он изобразил на лице, да и фигурой изобразил, высшую степень напряжения, силясь что-то вспомнить.

— Нет, не знаю. А это насчёт чего? Не кибернетика?

Эдик Горман вскочил и подошёл ближе. Начиналась одна из тех дискуссий, которые вспыхивали сами по себе, как лесные пожары.

— А ведь вы ваньку валяете, Ростислав Борисович, — сказал Померанцев. — Я не поверю, чтобы человек прожил жизнь и ни разу не испытал любви.

— Во-первых, — запыхал трубкой Суздальский, — я ещё не прожил жизнь, мне всего сорок восемь, а вам, кстати, тоже тридцать шесть. Во-вторых, я действительно не испытывал так называемой любви. Скажу больше, я не встречал людей, которые бы её испытывали.

Суздальский обвёл всех ехидным вопрошающим взглядом, достал табак и стал набивать трубку, обильно посыпая стол.

— А как же, — не утерпел Эдик, — как же великие шедевры литературы, живописи и музыки, которые родились только благодаря любви?

— Это вы мне? — удивился Суздальский.

— Конечно вам, — опешил Эдик.

— Видите ли, мой юный друг, — философски начал Суздальский и высыпал весь табак из трубки на пол, — с чего вы взяли, что великие люди творили, так сказать, по поводу любви?

— Они это сами говорили!

— Вам?

— Не мне, а человечеству.

— Не верьте, о, не верьте! Они обманули человечество. Такой великий мужик, как Бальзак, творил всю жизнь шедевры, подчёркиваю — шедевры, из-за денег. Не думаю, что Диккенс написал вереницу томов из-за любви. Если бы Толстой написал «Войну и мир» из-за женщины, я перестал бы его уважать. А разве можно написать «Преступление и наказание» из-за любви?! Можно ли писать кровью и слезами, находясь в состоянии этой самой любви?!

— Значит, всё-таки вам знакомо это состояние? — спросила Вега, широко открыв голубые глаза в чёрных мохнатых ресницах. Она их красиво открывала, или они сами так распахивались.

— О боже, — простонал Суздальский, — да штампы этой любви ходят по литературе, песням, разговорам, как металлические полтинники по рукам.

— Подождите, подождите, — поморщился Померанцев, — вы, разумеется, согласны, что литература отражает жизнь. Так о чём же тогда все эти Ромео, Отелло и так далее? Из-за чего люди топятся, стреляются, травятся?

Суздальский пожевал губами, соснул пустую трубку и повернулся к Померанцеву, как беркут на сýку. На нём был широченный пиджак грязно-серого цвета с высоким разрезом сзади. Таких и в продаже не было. Забираясь в карманы брюк, Суздальский задирал пиджачные фалды до пояса и так стоял, покачиваясь.

— Я не встречал людей, — ответил он, — которые знали бы, что такое любовь, но я очень много встречал людей, которые свои сексуальные потребности называли любовью.

— Господи, прямо афоризм, — вздохнула Терёхина.

— Значит, есть только сексуальные потребности? — усмехнулся Померанцев.

— Только они, — с удовольствием подтвердил Суздальский.

— Старая, избитая теория, — заметил начальник группы, пожимая плечами.

— Но как же, — заволновалась Вега, — как же, Ростислав Борисович? Если бы только эти потребности, то почему замуж выходят не за любого? Живут друг с другом по тридцать лет, до самой смерти… Почему?

— Нет, милая Вегаша, общих решений, а есть решения частные. Женятся по склонности, чего я не отрицаю. Одной нравится чёрный, другой нравится сосед, а третья предпочитает офицера. А посмотрите на эти долгоживущие семьи. Это же смех сквозь зубы, а не любовь.

— Мои родители, Ростислав Борисович, прожили вместе сорок четыре года, — заметила Терёхина.

— И умерли в один день, — добавил Суздальский и повернулся к ней. Своё тело он вращал в пиджаке, как винт в гайке.

— Как? Они ещё не умерли, — обидчиво удивилась Анна Семёновна.

— Так в книгах кончают романтические истории про двух любящих существ. Кстати, моя мама прожила с папой восемнадцать лет, а потом взяла ребёнка, то есть меня, и сбежала с продавцом мясного магазина. Зато, скажу вам, мяса я поел в детстве всласть. До сих пор не люблю.

— И о родителях вы говорите без уважения, — сказала Терёхина, неодобрительно поглядывая на коллегу.

— И о любви, и о родителях, — подтвердил Суздальский.

— Вопрос проще, — весело сказал Померанцев, — любовь не каждому даётся. Это как талант. А кому она не дана, тому остаётся секс.

— Да, Валентин Валентинович, мне она не дана, уже хотя бы потому, что её нет. А вас, конечно, не обошла. Может, поделитесь?

У Померанцева чуть заметно дёрнулась нижняя губа — не то насмешливо, не то брезгливо. Он помолчал и медленно ответил:

— Любовь — чувство сокровенное. О нём на площадях не говорят. Да и не объяснишь. Особенно тому, кто не понимает.

— Как — сокровенное?! — чуть не взвизгнул Суздальский. — Как раз на площадях о любви больше всего и орут. Певицы взахлёб поют, поэты читают стихи, девицы по улице ходят да только о ней и говорят… Недавно слушаю радио. Одна пишет: я рассталась с Колей, но я его очень и очень люблю. Дорогая, мол, редакция, я стесняюсь рассказать ему о своих чувствах, он уехал на Север, так будьте добреньки, сообщите Коле, что его любит Тоня. Видели, какая стеснительная? Миллионы услышат её признание! А вы говорите — сокровенное…

— Ничего вы не поняли, — тихо и задумчиво сказала Вега.

— Как не понял? — насторожился Суздальский.

Вега смотрела в окно, в синее небо, и её взгляд стал нездешним, будто она поднялась туда, к солнцу.

— Тоне наплевать на миллионы. Ей ведь Коля нужен, она его стесняется. Это может понять только женское сердце, — заключила Долинина.

— Ну почему же, Вега? — заметил Померанцев.

— Или мужчина с тонкой натурой, — мило улыбнулась она начальнику группы.

Эдик кашлянул, показывая свою причастность к этим натурам. В спорах он всегда становился против оппонента, как-то особенно взлохмачивался — и стоял, помалкивая и поблёскивая на противника очками.

— Любовь, любовь! — запел Суздальский. — Всё это, как говаривали раньше, одни эмпиреи. А для секса созданы вечера, танцы, встречи, вечериночки, свиданьица, свадьбы, женитьбы, дворцы бракосочетаний, родильные дома и т. д. и т. п. Да с вашей любовью государство останется без рабсилы и без армии.

— А ведь я с вами согласен, — вдруг заявил Померанцев, и все удивлённо оживились. Даже Суздальский подозрительно вскинул голову.

— Я не отрицаю, что секс важен, — улыбаясь продолжал Валентин Валентинович. — Это основа. Как дом стоит на фундаменте, так и любовь покоится на нём. Но мы говорим о разных вещах. Вы говорите о сексе, а мы говорим о любви. О любви, к сожалению, вы сказать ничего не можете.

— Вы тоже, — довольно заключил Суздальский.

— Если и не можем, — очнулся от кладбищенского молчания Эдик, — то потому, что об этом хорошо сказала классическая литература.

— Ха-ха-ха! — широко открыл довольно-таки крупный рот Суздальский. — Вам уже добавить нечего? Я говорил, что литература не писала о любви — она писала о сексе.

— Ромео и Джульетта… — начала было Вега.

— Ромео-Ромео, — сказал Суздальский так, будто дважды крякнула утка. — Да ваши Ромео были мальчишки-девчонки, детские игрушки… Неужели об этом можно говорить серьёзно?

— Вот в «Гранатовом браслете» человек погибает из-за любви, — вставила Терёхина.

— Чепуха! Он стреляется из-за социального неравенства. Была бы она его круга, он бы плюнул и нашёл другую.

— В «Воскресенье» Нехлюдов в Сибирь пошёл! — уже крикнула Вега.

— Неужели за Катюшку? Батюшка мой, то есть матушка ты моя, да за идею, за совесть пошёл, а не за любовь. Тут и говорить не о чем.

Все посмотрели на Померанцева, а Суздальский опять начал уминать свою трубку, тоже поглядывая на Валентина Валентиновича прищуренными выжидательными глазками.

— Секс, — задумчиво начал Померанцев, — категория физическая, физиологическая, а любовь духовна, интеллектуальна. Любить может только человек большой культуры. Возьмите интеллигента и примитива. Если примитив, побуждаемый сексом, может изнасиловать, то человек культуры, побуждаемый тем же самым сексом, может опуститься на колени и поцеловать край платья…

Тут в комнате прозвучал странный звук, похожий на крик выпи на болоте. Все посмотрели на Суздальского, а Суздальский посмотрел на корягу в вазе, но та стояла как стояла.

— И вообще я скажу, что литература не писала, не пишет и не будет писать о сексе по очень простой причине, — продолжал Померанцев. — Это естественная человеческая потребность, как дыхание или питьё. Литература не описывает, как мы дышим. Но дыхание может стать предметом литературы, если человек вдруг его лишается. Точнее, человеческое страдание, связанное с отсутствием воздуха. Например, человек задыхается в шахте. Так и с сексом: о нём можно писать, когда есть любовь.

— В этом деле чистый голод вы исключаете, — усмехнулся Суздальский.

— Литературу интересует томление духа, а не томление плоти, — сказал Эдик и посмотрел на Суздальского, как воробей на червяка, которого собирался склевать.

— Где вычитали? — поинтересовался Суздальский.

— А хотя бы и вычитал, — вмешалась Терёхина, — не всё же своё говорить.

Анна Семёновна имела двоих детей и заступалась за молодых всегда и везде. Эдик Горман был её маленькой слабостью, потому что он отличался удивительной неуклюжестью, рассеянностью и инфантильностью. Суздальский считал, что именно поэтому Эдик проживёт счастливую жизнь — возле него всегда будет верная женщина-прислуга.

— Короче, — с улыбкой заключил Померанцев, вставая, — я за любовь. Я всегда любил женщин, люблю и буду любить. Аминь.

Все, кроме Суздальского, тепло посмотрели на Валентина Валентиновича. Было в его признании что-то обаятельное.

Терёхина неожиданно спросила Суздальского, не решаясь слово «секс» произнести вслух:

— А к Вере Симонян у вас тоже был этот… или любовь была? Известно, что вы за ней увивались.

Суздальский непроизвольно глянул на пустой стол.

— Что же вы молчите? — иронически спросила Вега.

Суздальский ещё больше потемнел, уставился на корягу и неожиданно замурлыкал песню, словно вокруг никого не было. Песня была старая, блатная — «Мой приятель, мой приятель финский нож». Домурлыкав, он кашлянул и объявил:

— Симонян — человек.

Все ждали ещё слов, но Суздальский опять запел — теперь про золотоискателя, который растерял свою жизнь меж скал и деревьев.

— Кстати, как Вера? — поинтересовался Померанцев.

— Ей лучше, — отозвалась Терёхина. — Но постельный режим. Родная сестра ходит каждый день. Что вы хотите — второй инфаркт.

— Такая молодая красивая женщина… Просто обидно, — возмутилась Вега.

— Да-а-а, — сочувственно поддержал Суздальский, — обидно: была бы некрасивая и немолодая, тогда уж чёрт с ней, пусть бы её инфаркты заедали.

— Ничего у вас, Ростислав Борисович, в душе нет, — заметила Терёхина, а Вега покраснела и от этого не стала хуже.

— Ну что ж, обед, — констатировал Померанцев.

— Значит, пойдём и покурим, — согласился Суздальский и вытащил спички.

Но тут открылась дверь, и в проёме встал председатель месткома.

— В шахматишки? — громко спросил Померанцев.

Председатель месткома стоял и молчал и не проходил.

— Вы что — к двери прилипли? — поинтересовалась Терёхина.

Но председатель месткома стоял и молчал, словно увидел в комнате то, чего никогда в жизни не видел. Замолчала и Терёхина, перестала шуршать чулками Вега, не скрипел курткой Эдик и не чмокал Суздальский. В комнате вдруг не по-весеннему стихло, как на сжатом поле.

— Что случилось? — не вынесла Вега.

Председатель месткома качнулся в дверном проёме мрачной огромной тенью, словно поколебленный Вегиным дыханием:

— Симонян умерла…

(обратно)

2

Рябинин смотрелся в полированный стол и думал, что он смахивает на дирижёра без палочки: лохматый, да не просто лохматый, а вздыбленный, словно над ним висел невидимый магнит; в массивных очках, под которыми было не разобрать — курносинка ли есть, переносица ли под очками проседает; в белом пиджаке, очень походившем на официантскую куртку; в жёлто-лунной рубашке с красноватым подсветом — такой бывает луна осенью в прохладные ночи; при длиннющем синтетическом галстуке, похожем на женский капроновый чулок с отрезанной ступнёй… Рябинин смотрелся в стол и думал, что скорее похож на дурака, потому что у каждого должен быть свой стиль и нечего рядиться буквально в чужие одёжки. Ему шёл плоховато выглаженный костюм за восемьдесят рублей. Этот был за сто восемьдесят, и Рябинин чувствовал себя неважно, будто ему предстоял выход на эстраду.

И всё из-за Петельникова. На последнем происшествии инспектор спросил дворничиху, кому она отдала найденную гильзу. «Вашему секретарю», — сказала та и кивнула на Рябинина. Поэтому и появился этот сияющий костюм.

Рябинин нехотя взял пачку бумаг под названием «Расчётные ведомости», посмотрел на них, как на прошлогодние окурки, и швырнул в кипу, к другим пачкам. И повернулся к окну, за которым всё синело, зеленело и пламенело.

На бетон покрытий и асфальт панелей, на железо крыш и гранит набережных, на кирпич домов и мрамор плит пришла весна. Всё, что могло расти, росло. Но и то, что не умело расти и могло лежать не шевелясь тысячи или миллионы лет, почувствовало весну. Влажно дымился асфальт, слюдой и кварцем заблестел гранит, свежей краской заалели крыши, и уж совсем ослепло от солнца стекло окон и витрин.

В отличие от сентиментально сиявшего гранита, настроение у Рябинина было тусклым. И дело не в пижонском костюме.

Следствие давно стало научной деятельностью, сохранив оперативную специфику. Уже нельзя было работать, не обладая знаниями века. Как назначить экспертизу о принадлежности крови, не зная биохимии?… Как спросить о падении человеческого тела, не зная физики?… Как поставить вопрос о полёте пули, не зная баллистики?… Как узнать о состоянии вещества, не подозревая о рентгеноскопии?… Как вести дело о загрязнении реки, не слышав об экологии?… Как обойтись без медицины, без которой не обходится почти ни одно дело, — даже заключение эксперта не поймёшь?… Как допрашивать человека без знания психологии, психиатрии и всего того, что нужно знать о человеке — от этики до педагогики?… И как вести дела по некачественному строительству, транспортным происшествиям, обмеру в торговле или выпуску нестандартной продукции, не зная этих отраслей?… И как разобраться в причинах преступности без социологии?…

Но это ещё не исследовательская работа. Она начиналась сразу после возбуждения уголовного дела, когда следователь принимался добывать факты-капли, как выжимать воду из сухого песка. Он строил на них теорию, сцепив собранные сведения в аксиому, из которой ничего не вытащить и иначе не истолковать. Кирпичиками этой аксиомы были те же факты, юридически именуемые доказательствами, а цементом становились логика, психология, интуиция, знания, жизненный опыт; цементировала — личность следователя. И не одно бы уголовное дело потянуло на кандидатскую диссертацию по психологии или социологии.

Но для этой следственно-научной деятельности всё-таки требовалось добротное сырьё — требовались дела посложней. Рябинин мысленно отбежал на два месяца назад. Было дело, как пьяный муж чуть не застрелил жену. Потом было дело, как жена чуть не застрелила пьяного мужа. А вот теперь вёл дело о бесхозяйственности — сдаче в утиль дорожного катка, который сейчас стоял в качестве вещественного доказательства под окном прокуратуры. Этот стальной увалень не чувствовал весны, и, может, правильно сделал мастер, отправив его в утиль, — всё нечувствительное должно сдаваться в утиль.

Он ещё смотрел на здоровые колёса-прессы, когда их заслонил жёлтый милицейский «газик», который откуда-то выскочил и замер, не выключая мотора. Из машины вылез Петельников и направился к дверям прокуратуры.

Рябинин в общем-то был кабинетным человеком, и всякие выезды на убийства, пожары и аварии давались ему нелегко. Поэтому сразу понеслась тоскливая мысль, и все другие мысли рассыпались, давая проход этой, тоскливой, — на происшествие.

— На происшествие, — сказал Петельников, ступив в кабинет своим огромным шагом. — Привет, Сергей Георгиевич!

И всё-таки Рябинин улыбнулся. Он радовался Петельникову, хотя его появление приносило хлопоты и неприятности. Вадим жёстко пожал руку и виртуозно закурил сигарету из какой-то очень красивой пачки. Одежда на нём сидела модно и слегка небрежно, как-то между прочим, будто он все эти костюмы и галстуки презирал, как гоголевский запорожец новые шаровары.

— Что случилось? — спросил он Петельникова и вытащил следственный портфель, который у него всегда был наготове. Что бы ни случилось, а ехать придётся, — уголовный розыск зря следователя не потревожит.

— Труп женщины в квартире.

— Убийство?

— Не знаю. Только что позвонили из жилконторы.

— Ты бы хоть весны постеснялся, — буркнул Рябинин.

— К сожалению, Сергей Георгиевич, преступность не имеет сезонных колебаний, — улыбнулся инспектор.

— Ещё как имеет, — опять пробурчал Рябинин.

Хотелось поговорить, не виделись неделю, но они молчали — впереди напряжённая нервная работа. Уже настраивали себя на особое, им только известное состояние. Рябинин смотрел из окна машины на весенний город и думал, что вот всё залито солнцем, по улицам ходят люди, девушки симпатичные ходят и никто не подозревает, что где-то в квартире лежит труп, с которым ему придётся сидеть в такой день. А если «глухое» убийство, то и ночь просидишь, да не одну. Такая у него работа. Где-то живёт человек и пользуется услугами десятков людей, от парикмахера до телевизионного мастера, — всех, кроме следователя. Но случается с этим человеком страшное. Спешат врачи, тщетно пытаясь помочь. И тогда вызывают того, кто будет им заниматься последний, — следователя прокуратуры. Но вызывают уже не к человеку — к трупу.

(обратно)

3

На лестничной площадке стояли люди, приглушённо разговаривая. Эта маленькая толпа ждала следователя и вся имела отношение к предстоящему осмотру: понятые, работники милиции, эксперты. Они расступились. Рябинин кивнул и вошёл в квартиру…

На месте происшествия он всегда волновался, словно на первом выезде. Почему — и сам не мог понять. Это особенное волнение всё в нём обостряло до удивительной восприимчивости. Сколько раз он пытался вызвать это состояние где-нибудь на улице или дома. Не получалось: предметы виделись обыкновенными, даже тускловатыми, потому что Рябинин был сильно близорук. Какой-нибудь окурок дома бы и не заметил. На месте происшествия не только окурок — табачинку не пропускал. Казалось, на него накатывало стереовидение, а мозг превращался в счётно-запоминающее устройство. Правда, это не мешало при осмотре совершать ошибки, но уж от этого застрахован только один Шерлок Холмс и его литературные собратья.

Рябинин шёл по квартире, как охотник по траве, в которой прячется выводок: сделает шаг — и остановится.

Замки на входной двери не повреждены… В коридоре ничего подозрительного… Стены и пол чистые… В маленькой комнате и кухне глаз ничего не заметил… Рябинин шагнул в большую комнату и мгновенно расстелил взгляд на полу — чаще всего труп лежал там.

Всё стояло так, как было поставлено, — никакого беспорядка. Много стекла и хрусталя. Хозяйка определённо любила стекло во всех его видах: вазы, бокалы, статуэтки, кубы и просто куски цветного стекла мерцали, словно он попал в ледяное королевство. Да и паркет светился жёлтым льдом. Но тела на полу не было.

Рябинин резко повернулся к нише, где стояла кровать…

Он не привык к таким трупам — чистым, в красивой квартире, в мягкой постели. Те люди, на трупы которых он выезжал, не умирали в кроватях.

Рябининосторожно подошёл к нише. Со стороны казалось, что он боится.

Одеяло сбилось, простыня съехала на пол, всхолмились подушки… У изголовья, на маленьком столике, груда таблеток, порошков, пузырьков. Валидол, морфин, кордиамин…

Мёртвая молодая женщина лежала на спине, положив руки на шею, словно задушила себя. На кисти бурела слегка заметная точка — значит, скорая помощь уже была и делала укол. Рябинин дотронулся до руки, которая оказалась чуть тёплой. Он обшарил взглядом лицо, ещё ничем не тронутое; заглянул под кровать, где была всё та же блёсткая чистота; втянул в себя воздух, чтобы уловить малейший запах, и осторожно поправил простыню.

Из складок одеяла вывалился тонкий предмет и стукнулся об пол — в тишине особенно звонко. Рябинин поднял его, не сразу сообразив, что это такое. Интересная шариковая авторучка: фигурка Буратино, вытянутая по одной прямой с пишущим носом.

Рябинин положил ручку на столик и широко зевнул.

Был труп, но не было места происшествия. Стереовидение пропало. Рябинин близоруко оглянулся, вздохнул и сказал:

— Доктор, начнём.

Тронникова натянула перчатки, пощёлкивая резиной на запястьях, и сдёрнула одеяло. Рябинин пригласил понятых ближе и начал составлять краткий протокол.

— Сергей Георгиевич, — склонился к нему Петельников. — Это же естественная смерть. У неё два приступа было.

— Запишем, уж коли приехали, а дело возбуждать не будем, — тихо ответил Рябинин, прислушиваясь к голосу эксперта, которая долго и нудно диктовала о зрачках, телосложении и старом рубце аппендицита.

— Видимых телесных повреждений нет, — наконец перешла она к главному, — кости черепа и лица на ощупь целы…

Рябинин подошёл к трупу, чтобы самому убедиться в словах эксперта. Тронникова слегка отодвинулась, давая ему обзор и продолжая диктовать.

Он писал и думал, что надо всё-таки навести порядок с выездами на места происшествий. Здесь не только следователю прокуратуры, но и милиции делать нечего.

— На левой кисти имеются два линейных прижизненных кровоподтёка, — додиктовала Тронникова и сняла перчатки.

— Причина смерти, доктор? — спросил Рябинин.

— Только после вскрытия. Очевидно, сердце.

— А что это за кровоподтёки?

— Пустяки, следы пальцев. Вероятно, её переворачивали. Ну, я пошла в машину.

Она подписала протокол и направилась к выходу. Только теперь Рябинин заметил, что нет эксперта-криминалиста, словно тот угадал свою ненужность. Рябинин вытащил из портфеля фотоаппарат и на всякий случай снял общий вид комнаты и позу трупа, хотя на убийстве с этого бы начал.

— Симпатичная была женщина, — сказал Петельников. — Кандидат наук.

— И молодая, — согласился Рябинин, ещё раз заглядывая в паспорт. — Симонян Вера Ивановна.

Окинув напоследок взглядом комнату с её блестевшим стеклом, он пошёл к выходу. Что-то мелькнуло, на чём-то глаз хотел задержаться, на какой-то тёмной точке, — тот ещё глаз, со стереовидением, но не задержался, потому что не было убийства.

— Мельчаешь, Вадим, — сказал на лестнице Рябинин. — Пустяками занимаешься, меня от преступления века отрываешь.

— Какого преступления?

— Ну как же: дорожный каток в утиль сдали.

Инспектор засмеялся громковато и не совсем интеллигентно, но от души. Рябинин шёл к машине и думал об их работе, которая заключалась в изучении человеческих несчастий. Они только что вышли из квартиры, где случилось горе. А Петельников уже смеётся, а сам он уже шутит, потому что чужое горе они воспринимали только умом. Видимо, истинный человек тот, кто чужие беды принимает сердцем. Но какого сердца хватит на чужие несчастья, если твоя специальность — борьба с человеческим горем? А если этого сердца не хватит, то можно ли заниматься следствием?

(обратно)

4

После похорон никто из сотрудников сорок восьмой комнаты в автобус не сел, — все пошли до города пешком. Но все были уже не все: одной из них вообще никогда не будет, а второй, Суздальский, со дня смерти Симонян на работу не ходил и на похоронах не был.

У ворот кладбища к Померанцеву подошла крупная яркая женщина — его жена. Он поспешно взял её под руку, и они двинулись впереди, тихо разговаривая.

— Зачем ты пришла? — вполголоса спросил Валентин Валентинович.

— Надеюсь, ты меня не стесняешься?

— Не говори глупостей, — коротко ответил Померанцев и дальше пошёл молча.

Он знал, зачем пришла. Она дважды в день звонила ему на работу, случайно оказывалась у института, по вечерам сидела с заплаканными глазами… Началось это давно, а может, так было у них всегда. Изредка это уходило в глубину, тогда вроде бы шло всё, как у людей, и только мелькало в насторожённом её взгляде, или жесте, или слове. Мелькало пугливо, по-воробьиному.

В прошлом году она предлагала развестись. Валентин Валентинович отверг эту мысль, как абсурдную, — ребёнка он бросить не мог. Она согласилась, но всегда смотрела на мужа так, словно чего-то тихо от него ждала.

Но сейчас Померанцев думал не о жене: только что на его глазах Веру Симонян зарыли в землю. Это было непонятно и страшно. Он тоскливо оглянулся, но рядом шли живые люди, много людей, потому что город уже дошёл до кладбища, проложив вдоль ограды свои тесные панели.

— Зоя, — тихо и медленно начал Валентин Валентинович, — что бы между нами ни было, но пока у нас есть ребёнок… Меня во многом можно упрекнуть, но только не в отсутствии порядочности. Ты можешь быть спокойна… К другой женщине я не уйду.

— Только из-за ребёнка? — спросила Померанцева, но спрашивать было не нужно — это она поняла в следующий момент. Муж не ответил. Он уже опять слышал глухой стук земли о дерево.

За ними шла Терёхина с красным опухшим лицом, которое стало ещё шире и круглее. Она ни о чём не думала. В голове всё перемешалось — только ныла одна мысль, что третий день не варились обеды и муж с ребятами жили сами по себе. Она обернулась к Веге Долининой и Эдику Горману, шедшим сзади.

— Только подумайте, Суздальский-то… На похороны не пришёл. И дома его нет.

— Он такой человек, — задумчиво ответила Долинина.

— Нечувствительный, — добавил Эдик и тихо спросил: — Вега, я провожу вас?

— Проводите, Эдик.

— До дома?

— До дома.

Эдик поправил очки и взял у неё портфель. Они шли молча, изредка посматривая на Померанцевых. С кладбища всегда ходят молча.

— Не думал, что так всё просто, — вздохнул Эдик, который впервые был на похоронах.

— Да, это очень и очень просто, — тоже вздохнула Вега и спросила: — Зачем его жена пришла?

— Кого? — не сразу понял Горман. — А, шефа… Наверное, для моральной поддержки.

— Видная женщина, — обернувшись, сообщила Терёхина, хотя Померанцеву видела не раз. — Да и он видный мужчина. Но каков Суздальский, а?!

— Плюньте на него, — посоветовал Эдик.

— Ну, я побежала, меня ребята ждут, — заявила Терёхина и действительно побежала через дорогу к трамваю.

— Жизнь продолжается, — констатировал Эдик.

— Что же ей делать! — слабо улыбнулась Вега.

— Тогда и я вас провожу.

— Мы же об этом договорились, Эдик.

— Вы впервые разрешили. Наверное, с горя, — усмехнулся он.

— Отстанем от них, — предложила Вега, кивая на Померанцевых.

Они замедлили шаг. Эдик раздумывал, взять ли её под руку. Неудобно, первый раз провожает — и сразу под руку. С другой стороны, всё-таки провожает. Но когда он косил глаз на полную, нежно-литую руку Веги, у него потели очки и пропадала смелость. Это было смешно, потому что в поле вместе ходили в маршруты, он подсаживал её на обрывы, переносил через ручьи и частенько спал рядом в своём спальном мешке. Но сейчас он её провожал.

— Видно, я плохой человек, — сказал Эдик, — в такой день думаю… о другом.

— Я тоже думаю о другом… И сама не знаю о чём.

Как они ни медленно шли, но от начальника всё-таки не отстали. У перекрёстка Померанцева на миг прильнула к мужу. Валентин Валентинович резко обернулся — видят ли сотрудники. Огромные голубые глаза смотрели на него с любопытством. Огромные очки пылали двумя солнцами с горизонта. А Терёхиной уже не было.

— Кхе-кхе, друзья мои!

Все обернулись на столь знакомое «кхе-кхе». Из переулка, пошатываясь, выплыл Суздальский. Он отвесил поклон, блаженно улыбнулся и неверными руками достал трубку. Пиджак был в мусоре, волосы отсырели, лицо пожелтело окончательно — стало как его никотиновые пальцы.

— Что с вами? — не выдержала Вега.

— А что? — удивился Суздальский.

— Ростислав Борисович, вы три дня не были на работе. Что случилось? — спросил Померанцев.

— У меня больничный лист. — Он пошатнулся, но устоял. — Вегетативная дистония. Во! Красиво?

Жена Померанцева, знавшая всех сотрудников мужа, не могла понять, кто перед ней стоит. Суздальский сделал галантный реверанс и осклабился, как улыбнувшийся волк.

— Ростислав Борисович, вам надо домой, — предложил Горман.

— Да, Эдик, я пьян, но пьян не водкой…

— Коньяком, — уточнил Померанцев.

— О вы, гений успеха! — чуть не запел Суздальский. — О, вы, Валентин Валентинович, всегда точны, но сейчас ошибаетесь. Пил я коньяк, но пьян не им. Это пьяницы пьянеют от водки. А я бываю пьяным только от горя. Кто там остался?

— Где? — спросила Вега.

— На кладбище, красавица моя…

— Все ушли.

— А она?

— Кто она? — помолчав, спросил Померанцев.

— Она… Вера… Симонян.

— Ростислав Борисович, прошу вас, идите домой, — почти ласково попросил начальник.

— Что вы! — ужаснулся Суздальский, выдернул из кармана бутылку вина и шёпотом добавил: — Она меня ждёт… Вера. Я ведь вон там сидел… на скамейке. Смотрел на всю комедию. Ну как же вы, культурные люди, а не понимаете… Рождение, смерть — это же интимно. Она меня ждёт… Я не успел ей кое-что сказать…

Он засунул бутылку обратно, туда же впихнул горящую трубку, послал воздушный поцелуй начальнику и пошёл к кладбищу, пошатываясь.

— Эдик, не сходите ли с ним? — спросил Померанцев.

— Хорошо, — покорно согласился Горман.

— Провожание за вами, — подбодрила его Вега и медленно закрыла глаза, прощаясь.

— Последите, чтобы он добрался до дому, — попросил Валентин Валентинович.

Померанцев пошёл рядом с женой; под руку теперь не взял, размышляя, почему Суздальский так сильно переживает смерть Веры Симонян. Все переживают, но почему Суздальский сильней?

(обратно)

5

Рябинин читал «Следственную практику» и тихонько хмыкал. В статье о психологии преступника приводился такой пример: тихий хороший человек в порыве ревности убил жену. Автор статьи пришёл к выводу, что под личиной скромности пряталась зверская натура. Вот тут Рябинин и начал хмыкать.

Между личностью обвиняемого и его преступлением он не видел никакого противоречия. Тихий, спокойный человек. Он таким и останется. И жену убила не эта скромная личность, а другая, которая сидит вместе с сексом в подсознании и не всегда подчиняется тому — тихому и скромному. В основе его поведения в обществе лежал один психологический пласт, в основе убийства из ревности — другой. Как бы они ни соприкасались, всё-таки они разные. Стоило автору статьи их перемешать — и личность из положительной сразу превращалась в отрицательную, противоположную, в общем-то оставаясь прежним человеком.

Рябинин ещё раз хмыкнул и подумал другое: не прав автор статьи, но и он, пожалуй, не совсем прав. Видимо, потому мы и люди, что можем побеждать в себе всё нечеловеческое. Иначе чего бы мы стоили. Да и нет ничего дороже человеческой жизни. Может быть, только судьба Родины.

В дверь несильно постучали. Вошла пожилая женщина в чёрном глухом платье. Он никого не вызывал, поэтому спросил:

— Вы к следователю?

Частенько ошибались и вместо прокурора заходили к нему узнать, как развестись, что делать с пьющим мужем и почему хулиганов не расстреливают на месте.

— К вам. Я сестра Симонян.

— Садитесь.

У неё было интеллигентное усталое лицо с большими, ещё красивыми, тёмными глазами. Держалась она спокойно, и в ней чувствовалась сила. Рябинин решил, что эта женщина тоже научный работник.

— Моя фамилия Покровская, — представилась она. — Скажите, следствие вестись будет?

— Нет. Естественная смерть, это подтвердило и вскрытие. Сердце.

— Я так и думала, — сразу сказала она.

— А вы хотите, чтобы велось следствие?

— Да, — с готовностью ответила Покровская.

Рябинин не удивился — обычная история: родственники часто видят криминал в смерти, особенно если смерть связана с отравлением, пожаром или несчастным случаем. Прошлым летом ныряльщик доставал с глубины рыбу, запутался в сети ногами и утонул. Чтобы освободить тело, пришлось его буквально вырезать из сети. Так и подняли с обрывками верёвок на ногах. Было полное впечатление, что он связан. Возбудили уголовное Дело, которое впоследствии прекратили. Но по жалобе родственников оно трижды возобновлялось, даже проводилась эксгумация — и всё из-за верёвок на ногах.

Со смертью Симонян было проще, тут даже верёвок не было.

— У вас есть какие-нибудь факты?

Он чуть было не сказал «подозрения», но вовремя осёкся, потому что родственники с готовностью выкладывали кучу подозрений — от последнего разговора умершего с начальником до плохого сна накануне. Он не сомневался, что и Покровская пришла с подозрениями.

— Никаких, — сказала она и замолчала.

— Никаких, — повторил Рябинин.

— Я понимаю, — спохватилась она, — что, по закону требовать не могу. Просто у меня личная просьба.

— Видите ли, — осторожно начал Рябинин, — уголовные дела возбуждаются не по личной просьбе, а по признакам преступления.

— Я, конечно, не специалист, — быстро заговорила Покровская, — и вы можете легко возразить. И будете правы. Но я вас прошу взглянуть иначе.

— Как иначе? — не понял он.

— Не стандартно. Ведь сестра уже выздоравливала — и вдруг… Я приезжала к ней почти каждый день.

В то утро я вошла… Что меня поразило… Её лицо, искажённое ужасом лицо. Такого я никогда у неё не видела. Представляете, мёртвое лицо, перекошенное ужасом?

Она сдерживалась, чтобы не заплакать, и это ей давалось нелегко.

— Но я видел лицо, — негромко возразил Рябинин, — обыкновенное, даже симпатичное.

— Не знаю… Но ведь я тоже видела. Вы мне верите?

— Разумеется, — быстро согласился он. — Но, возможно, эти гримасы получились от боли?

— Не знаю. Потом следы пальцев на руках… Мне понятые рассказали.

— А раньше следов не было?

— Откуда же… Вот и всё, что у меня есть.

Рябинин встал и прошёлся по кабинету. Когда есть труп, то любой факт или след, любую царапину можно истолковать криминально. Всё рассказанное имело бы значение, будь Симонян задушена или имей ножевую рану.

— Мне кажется, что у неё перед смертью кто-то был, — неуверенно предположила Покровская.

Если бы посетительница возмущённо кричала, он бы только отмалчивался, потому что родственники часто слепли от горя, а следователь — самая подходящая фигура, с кого можно спросить за смерть близкого человека. Если бы она уверенно настаивала на возбуждении уголовного дела, требуя кого-то к ответу, он бы ей объяснил. Но Покровская пришла с сомнениями. Поэтому Рябинин начал думать и сомневаться вместе с ней.

Принято считать, что неуверенность связана с изъяном в психике, с каким-нибудь комплексом неполноценности. Принято считать, что неуверенность — это плохо. Начинает ли человек новое дело или начинает жизнь, он должен быть уверен в себе. Рябинин не отрицал, что уверенным быть хорошо…

Но он знал и другую причину неуверенности — работу ума, столкновение мыслей и едкость сомнений. Думающий человек, пока он думает, бывает неуверен, но думающий человек всегда думает. Неуверенность — это рабочее состояние мысли, но ведь мысль и должна находиться в рабочем состоянии. Вообще он считал, что неуверенность — это признак ума. Дураки всегда во всём уверены. Глупость самоуверенна. Но истина лежит на дне сомнений и неуверенности.

Расследуя дело, Рябинин сомневался беспредельно. Прокурор частенько смотрел на него с опаской, потому что следователь производил впечатление человека, у которого нет по делу доказательств и у которого сумбур в голове. Но, даже убедившись на сто процентов, Рябинин знал, что могут быть сто первый процент, сто первый вариант и сто первая версия. И он обязан их предусмотреть, нащупать сомнениями в деле и выковырнуть, как изюминку из батона. Покровская пришла с сомнениями, поэтому Рябинин начал думать.

— Она не вставала? — спросил он.

— Врач разрешил, но она лежала, к двери не подходила, на звонки не отвечала.

— Ключей от квартиры сколько?

— Три. Один был у сестры, второй у меня…

— А третий?

— Висел на гвоздике в кухне. Знаете, а теперь его там нет, — вспомнила она.

Рябинин видел, как мысль о криминале зрела у Покровской на глазах. Вот и ключ пропал. Таких деталей можно набрать сотню, и все они будут таинственными, подозрительными и… неважными; все будут висеть в воздухе, потому что им некуда ложиться — нет факта насильственной смерти.

Рябинин сел за стол и позвонил судебно-медицинскому эксперту Тронниковой:

— Клара Борисовна, у меня к вам оригинальный вопрос. Скажите, может лицо человека после смерти выражать ужас? Или это выдумка детективщиков? Лично я ни у одного трупа ужаса не видел.

Тронникова посмеялась.

— Видите ли, Сергей Георгиевич, сначала лицо может сохранять любое выражение. Но труп остывает, и мимика пропадает. Это происходит довольно-таки быстро.

— А Симонян могла умереть от страха? При её сердце…

Клара Борисовна заговорила нравоучительно, как говорят обычно врачи и педагоги:

— Вскрытие установило органическое поражение сердечных сосудов. Но поводом для приступа могли быть и сильное волнение, и испуг, и страх, и что хотите. Раньше у нас существовало такое понятие — эмоциональный инфаркт.

— Спасибо, Клара Борисовна.

Рябинин положил трубку и поднял взгляд на Покровскую. Или в его лице она заметила, или в голосе что-то появилось, но вопросы следователя зазвучали иначе и она по-другому стала отвечать — суше и сосредоточеннее.

— Не увидели в квартире чего-нибудь… необычного?

— Да нет, всё в порядке. Я везде проверила. Вот только это.

Она щёлкнула сумкой и протянула клочок бумаги, угол листка из блокнота. Рябинин прочёл: «Целую милую родинку…»

— Ну и что? — спросил он.

— Это её почерк. А кому написана — не знаю.

Может быть, этот клочок имел значение, но Рябинин ничего не знал об умершей. Да он ещё и не знал, начал следствие или нет.

Записка была старая, не вчера написанная. Почерк красивый, аккуратный, даже слегка витиеватый. Устоявшийся ровный характер, чистюля, эстетка, любит порядок, имеет много свободного времени — заключил Рябинин, но не для дела, а так, для себя. В нём, как и во многих мужчинах, сидел вечный мальчишка. Если Рябинин-взрослый вёл следствие, то Рябинин-мальчишка где-то был рядом, корчил из себя великого криминалиста и рожи мог корчить. Мужчина-следователь был стянут логикой, фактами и мыслью; мальчишка-озорник был вольной птицей — он фантазировал, громоздил невероятные версии, имел под рукой наручники, кольт и цианистый калий.

— Расскажите о сестре поподробнее.

— Сразу трудно. Она была человеком без недостатков…

Рябинин поморщился, но не лицом, а, как ему показалось, где-то внутри.

— Я не так сказала. Точнее, её все любили.

«Чёртова баба», — подумал Рябинин о Покровской и зло о себе — до сих пор не научился скрывать свои мысли. Не лицо, а телевизор.

— Она не была ни борцом, ни сильным человеком. Вера… женщина, да, именно женщина. Мягкая, добрая, даже податливая. Вы, наверное, это считаете недостатком…

«Чёртова баба», — окончательно решил Рябинин и положил перед собой чистый лист бумаги. В конце концов, следователь он, и угадывать мысли его прерогатива.

— Врагов у неё не было, — продолжала Покровская. — Правда, и друзей особых не имелось. У них, Вера говорила, дружный коллектив на работе. С мужем она разошлась лет десять назад, я его и не знала. Неудачный брак. Я тогда жила в другом городе.

— Был у неё… друг? — спросил Рябинин, еле удержавшись от прилипчивого «сожителя».

— Тут она скрытничала, но думаю, что был.

— Почему так думаете?

— По деталям. Куда-то уходила по вечерам, звонила… Была весёлой… Вот и записка.

— А вообще вы знали её знакомых мужчин?

— Одного знала. Вера с ним года два дружила, но это давно.

— А второго не знаете?

— Не знаю.

— Значит, того она от вас не скрывала, а этого скрыла, — заключил Рябинин.

В ровном взгляде Покровской мелькнул лёгкий интерес: видимо, она такого вывода не сделала.

— Накануне были у сестры?

— Просидела весь день и весь вечер, допоздна. К ней никто не приходил.

Рябинин всё записал, хотя и писать-то было нечего. Он ещё не представлял, в какой форме займётся этим случаем и разрешат ли ему заняться.

— Ничего не обещаю, — сказал он, — но попробую возбудить дело. Любопытные детали здесь есть.

Покровская встала, попрощалась и пошла к двери.

— Ах да. — Она остановилась у сейфа, покопалась в сумочке, вернулась к столу и положила перед ним ручку-Буратино, ту самую. — Вы забыли в квартире свою оригинальную вещицу.

— Да?! — с интересом спросил Рябинин. — А это не её?

— Нет, такой я никогда не видела.

Работники «Скорой помощи» вряд ли могли оставить — они вроде бы ничего не пишут. А больше на месте происшествия никого не было.

Рябинин составил протокол о том, что гражданка Покровская передала в прокуратуру для приобщения к материалам проверки авторучку в виде фигурки вытянутого мальчика с длинным носом, представляющей Буратино, а также клочок бумаги, представляющий часть листа с неровными краями, на котором имеется рукописный текст «Целую милую родинку», выполненный синими чернилами. Дал ей подписать и поморщился — странное дело: он читает книги, говорит с людьми, пишет письма, даже стихи студентом сочинял… И всё нормальным языком, русским. Но стоило вытащить официальный бланк, стоило взяться за протокол, как сразу выползали какие-то паукообразно-замшелые «исходя из вышеизложенного», «нижепоименованные», «по встретившейся необходимости» и «будучи в нетрезвом состоянии». Или вот «клочок бумаги, представляющий часть листа…»

Покровская ушла. Подробный разговор с ней ещё впереди, после возбуждения уголовного дела.

Рябинин вытащил чистый лист бумаги и крупно написал: «1-я версия. Убийство совершило лицо, которому адресована записка». Следующую версию записал помельче, но всё-таки записал: «2-я версия. Убийство совершила родная сестра Покровская».

И тут же подумал: к нему пришли с горем и сомнением, а он сразу версию… что-то в этом было неблагородное. Но следователю не до благородства — ему бы преступника не упустить, истину бы отыскать.

Рябинин удивлённо разогнулся над листком: разве бывают неблагородные истины?

(обратно)

6

Сначала появилось сознание, само по себе, без плоти и материи, будто оно висело в космосе, где нет ни звёзд, ни планет, и думать поэтому не о чем — один мрак. Но тем и хорошо наше сознание, что оно не может не думать. Первая мысль — хорошо бы открыть глаза, потому что сознание уже догадалось о своей человеческой принадлежности.

Он разлепил веки, тяжёлые и тестообразные. Перед ним был серый деревянный брус. Сознание сразу поняло, что тело, в котором оно обитает, тоже вроде бы лежит на таких же деревянных брусьях и посылает ему, сознанию, болевые сигналы. Человек медленно повернулся на другой бок и увидел лицо другого человека — Эдика Гормана. И тогда человек понял, что он есть Суздальский.

В комнате громко разговаривали, смеялись, топали ногами и беспрерывно названивал телефон. Ничего не понимая, Суздальский сел. Он увидел большой стол, селектор, какие-то разговорные аппараты, капитана милиции за столом, милиционеров, которые входили и выходили, умудряясь стучать ботинками, как сапогами. А может, у него стучала кровь в висках.

— Эдик, что это за учреждение? — спросил Суздальский, хотя характер учреждения не вызывал сомнений.

— Милиция, — почему-то шёпотом ответил Горман.

— А зачем мы здесь?

Эдик пожал плечами, и Суздальский увидел; что у Гормана осунулось лицо и посерело, как тот самый брусчатый диван, на котором они сидели.

— Что произошло? — тоже шёпотом спросил Суздальский.

— Вы на кладбище перепили и свалились. Тут подвернулся наряд милиции.

— Чего же вы не увезли моё тело?

— Я тоже с вами выпил, мне вас не отдали. Хотели в вытрезвитель, да посочувствовали из-за похорон.

Суздальский понял, что Эдик просидел около него всю ночь. Он захотел выразить ему что-то вроде признательности, но только крякнул и полез за трубкой.

— Очухались? — спросил капитан и подошёл к ним.

— Очухался, — подтвердил Суздальский и вежливо приподнялся.

— Как же так… Культурный человек, вон трубку курите, а?

Ростислав Борисович вдруг рассмеялся крякучим мелким смешком. Добродушно-начальственная улыбка у капитана сразу пропала:

— Чего смешного?

— Мне частенько говорили: в шляпе, а стоит в проходе. Впервые слышу: напился, а ещё трубку курит.

Горман дёрнул его за пиджак. Суздальский сразу качнулся и чуть было не свалился на капитана, — он и без дёрганья-то еле стоял.

— Стоять толком не можете, — сказал капитан, — а уже огрызаетесь. Писать на работу не буду, а позвонить директору — позвоню. Вы свободны.

Он повернулся и пошёл к столу. Ростислав Борисович шагнул вслед за ним и хотел возразить, потому что даже в такой ситуации не мог отказаться от спора. Но теперь Горман дёрнул его посильней — Суздальский подавился словом и замолк.

— Мы больше не будем, — промямлил Эдик и взял под руку Ростислава Борисовича. Они вышли на улицу.

— Господи, благодать-то какая! — удивился Суздальский, вдыхая задрожавшими ноздрями весенний воздух и запах дыма в парке.

На земле уже не было ни снежинки. Между деревьями лежала чистейшая вода, лежала тихо и студёно, потому что недавно ещё была молочно-натёчным льдом. Стволы виделись удивительно отчётливо, как они никогда не смотрятся летом: липы чёрные, каменные; осины зелёными колоннами уходят в поднебесье; берёзы, матово блестящие на солнце, как натёртые воском. Листьев ещё нет, но тополь облеплен почками, будто на него сел рой жуков, которые замерли, не успев сложить крылья. Листьев ещё нет, но зелёная травка есть — она появилась прямо из-под снега.

— Вы пили когда-нибудь берёзовый сок? — спросил Суздальский.

Эдик отрицательно помотал головой; ему не хотелось разговаривать.

— Подойдёшь к ней, размахнёшься и ударишь ножом — она даже вздрогнет…

— Кто? — хрипло спросил Эдик, замедлив шаг и повернув к Суздальскому свои огромные очки.

— Берёза. Вздрогнет и брызнет соком, как человек кровью. Тогда можно пить.

Эдик откровенно поморщился и пошёл быстрее, стараясь оторваться от собеседника. Но Суздальский не отставал.

— Вы шокированы сравнением, мой юный друг. Выражусь иначе: ударишь ножом, и брызнет сок, как из треснувшего арбуза. Приятнее, верно?

Эдик молчал. Зачем он просидел с этим человеком всю ночь, не сомкнув глаз? Кто он ему: друг-приятель, хороший человек?… Неприятный сослуживец, с которым в поле он старался не ходить даже в один маршрут. И чего теперь идёт вместе с ним, когда ему пора свернуть вправо и шагать в другую сторону от Суздальского?

— Дымо-о-ок! — заблеял Ростислав Борисович и подтолкнул Эдика к костру из прошлогодних веток и листьев.

Рабочий парка помахивал лопатой, но костёр не горел, захлёбываясь в дыме. Суздальский сунулся в самый столб, закашлялся своим скрипучим кашлем, отдышался и спросил:

— Эдик, а почему вы просидели рядом всю ночь?

— Померанцев просил, — вяло ответил Горман.

— Неправда, Эдик. Вы просто очень вежливый, очень деликатный. Таких сейчас наперечёт. — И Суздальский рассмеялся сдавленным хохотком.

Горман даже глянул на него: от дыма кашляет или смеётся так?

— Мне туда, — буркнул Эдик, махнув в правую сторону.

— Что-то я вам хотел сказать… — Суздальский остановился и взял его за пуговицу.

Горман ждал, рассматривая жёлто-отёчное лицо, на которое теперь лёг заметный зеленоватый оттенок, словно отсвечивали осины. Чёрные глаза смотрели на Эдика тускло, будто туда попал дым от костра.

— Я хотел вам сказать, что Симонян умерла, — тихо произнёс Суздальский.

— Я знаю, — удивился Горман.

— Нет, вы не знаете, — убеждённо тряхнул головой Ростислав Борисович.

— Я же был на похоронах, — недовольно возразил Эдик.

— Да, были, — подтвердил Суздальский. — Как теперь говорят, вы получили информацию о её смерти. Но вы не знаете, что она умерла, потому что не знаете, что такое смерть.

Он испуганно глянул по сторонам, привстал на цыпочки и шепнул в ухо:

— Её больше не будет никогда, понимаете, ни-ког-да…

Суздальский отпрянул, застыв взглядом на Эдиковых очках. Горману показалось, что в уголке глаза Ростислава Борисовича набухла чёрная слеза, будто выточенная из антрацита. Суздальский болтнул головой — и никакой слезы, ни чёрной, ни белой. Конечно, показалось, да и не бывает чёрных слёз.

— Прощайте, Эдик, — сказал Суздальский и уже пошёл, но вдруг обернулся: — Пьяным я ничего не говорил?

Глаза смотрели строго, без дымки, сухо поблёскивая.

— А что вы могли говорить?

Ростислав Борисович махнул рукой и неровно двинулся по утренней аллее, загребая ладонями, словно поплыл в светлом дыме весеннего костра.

(обратно)

7

Прокурору Рябинин доказал, что проверить подозрение можно только следственным путём. Дело возбудили по сто седьмой статье как доведение до самоубийства, — вешать на район «глухое» убийство не решились. Статья тут была несущественна, лишь бы начать следствие.

И Рябинина сразу заполнило беспокойство. Он долго не мог, понять, откуда оно ползёт. Мало ли он возбуждал уголовных дел! И догадался — место происшествия. Какое-то тёмное пятно там, где его не должно быть. Пришлось выехать на квартиру Симонян с повторным осмотром.

Его он нашёл сразу, удивившись человеческому сознанию, которое запомнило и где-то отложило впрок, словно предвидело, что он вернётся. Рябинин подошёл к вазе чешского стекла. На дне лежала щепотка серого пепла. Видимо, пепел табачный, хотя для папиросы или сигареты его многовато. Петельников определил бесспорно — трубочный: сам недавно бросил курить трубку.

Симонян и её сестра не курили. Значит, посторонний, мужчина, очень неаккуратный — пепел в красивую вазу. И хороший знакомый, коли решился на такую вольность.

Рябинин вызвал по телефону первого свидетеля и теперь ждал, размышляя о пепле, авторучке и записке.

Анна Семёновна Терёхина вошла неуверенно, села на край стула, прижимая к груди большую хозяйственную сумку.

— Садитесь поудобнее. — Рябинин вежливо улыбнулся.

— Меня, наверное, вызвали по ошибке, — убеждённо сказала она, слегка центрируя тело, но оставалась скованной, как перед фотографом.

Рябинин смотрел в её круглое лицо и старался быстро определить, о чём можно побеседовать с этой женщиной, — он никогда не начинал допроса с существа. Да и захоти — не начнёшь, потому что не было никакого существа.

— Давно ездите в поле? — спросил он, надеясь на цепную реакцию беседы.

— Давненько. Уж надоело. Детей бросаешь, хозяйство бросаешь.

— Да какое в городе хозяйство, — усмехнулся он.

— Как это какое! — оживилась она и даже слегка обмякла, скрипнув стулом. — Женщина-нехозяйка — это не жена, а любовница. Семья сильна хозяйством.

— Что у вас — корова стоит в кухне? — поддел Рябинин, чувствуя, что нашёл верную тему. — Или вы хлеб печёте по утрам?

— Да я всё делаю по утрам! И по вечерам делаю. У меня приправы, соленья, варенья всю зиму. Я огурцы свежие сохраняю зимой по собственному рецепту. Знаете, какие у меня пельмени? Каких и в Сибири нет. Я колбасу делаю дома. Мне для колбасы из деревни прислали километр бараньих кишок…

— Сколько?

— Один километр в стеклянной банке. А вы говорите — корова.

— Ну, знаете, таких женщин немного, — отмахнулся от её слов Рябинин.

— Конечно, не всё, но много, — не согласилась она.

— Ну вот в вашей группе много таких?

— Откуда же. Вега Долинина не замужем. Симонян тоже была незамужняя.

Вспомнив Симонян, Терёхина всхлипнула не всхлипнула, но как-то у неё перехватило дыхание.

— По-вашему получается, — осторожно заметил Рябинин, — что эти две женщины плохие, если не делают колбасу?

— Я этого не говорила, — удивилась она. — Например, Вега очень строгая девушка.

— А Симонян?

— Это была порядочная и честная женщина, — вздохнула Терёхина. — Вот личная жизнь была не устроена…

Рябинин знал, что личной жизнью частенько называли замужество или женитьбу. Пиши по вечерам книгу, занимайся после работы фотографией, собирай в свободное время марки или лови ночью бабочек; в конце концов, вари по выходным колбасу в километровой кишке — никто не назовёт это личной жизнью. Но стоит побежать на свидание, как единодушно решат, что у человека появилась личная жизнь.

— А почему не устроена?

— Без любви она бы ни за кого не пошла. А любовь найти непросто.

— И ни с кем она не дружила?

— Я не замечала.

— Не могла же она быть одна? — удивился Рябинин и подумал: разве он спросил бы об этом, не будь допроса? Но сейчас нужно подойти к памяти свидетельницы, к её личности, как к неизвестному замку со связкой ключей.

— Почему же не могла? — удивилась Терёхина.

«Правильно, — подумал Рябинин, — сейчас она должна сказать, что немало женщин-одиночек».

— А сколько женщин без мужей?

— Это верно, — подтвердил он и пошутил: — От мужей одна грязь.

— И не говорите, — сразу согласилась она. — Им чем грязнее, тем лучше.

— У вас в квартире, наверное, чистота. И закурить не разрешите, а?

— Выгоняю мужа на балкон.

— А как же на работе?

— У нас только один курящий, Суздальский. Уходит со своей трубкой в коридор.

Словоохотливость и непосредственность — желанные спутницы допроса. Рябинин допрашивал шутя, без всякой затраты нервной энергии, словно ехал со знакомой в трамвае.

— Кто-то мне сказал, что некурящий мужчина что вымоченная селёдка, — сообщил он придуманную наспех несуразность.

— Глупость какая, — заключила Терёхина.

— А вот женщины любят курящих, — не согласился Рябинин. — Наверняка вашего Суздальского любят больше, чем…

Рябинин не кончил фразы, потому что Терёхина громко рассмеялась, будто следователь удачно сострил.

— Его терпеть не могут, — отсмеялась она.

— Такой уж он плохой?

— Суздальский… может, и не плохой, но… дикий. Не плохой, но ужасный. Всё у него не по-человечески. Демон, короче.

— Так уж все его не любят, — усомнился он. — А Симонян? Она же добрая…

— Симонян его просто не терпела.

— А он её?

Терёхина чуть задумалась: говорить или не говорить, но хороший, добрый контакт и словоохотливость победили легко.

— Нельзя сказать, что он в неё влюблён… Любить-то он не умеет, где ему! Но какое-то подобие, вроде симпатии, у него шевелилось.

— А Симонян?

— Да плевала она на таких.

— Ясно, — заключил Рябинин и начал стучать на машинке.

Терёхина опять напряглась, прижавшись к сумке, где стояли банки с зелёным горошком, который всё-таки не сумела заготовить на весь сезон. Она решила, что сейчас начнётся разговор, ради которого её вызвал следователь.

Когда через десять минут Рябинин положил перед ней текст допроса, Терёхина испугалась. Она смотрела на слово «Протокол», крупно напечатанное типографским шрифтом; на две строчки, которые её предупреждали, что надо говорить правду; на целую страницу текста, которую якобы она наговорила… Но когда она прочла, то беспомощно улыбнулась — наговорила-таки, всё правильно и всё записано, кроме километровых кишок для колбасы.

— А зачем это вам? — тихо спросила она, подписывая бумагу.

— Пригодится, — улыбнулся Рябинин и поинтересовался, когда она навещала Симонян. Оказалось, за неделю до смерти.

Перед её уходом он хотел показать ручку-Буратино, но удержался. Неизвестно, что бы она сообщила, а информация ушла бы в их институт. Следователь терять её не любит — особенно в начале следствия.

Как говорят программисты, два бита информации он получил: Суздальский был влюблён в Симонян и, видимо, посетил её перед смертью, выкурил трубку и выбил пепел в вазу. Осталось установить, что ему принадлежит ручка-Буратино и у него есть родинка, которая упоминалась в записке. И всё. И никакого уголовного дела. И зря он ввёл прокурора в заблуждение. Даже если Суздальский поссорился с больной Симонян, даже если схватил её за руку — разве в этом есть состав преступления? Дикий и ужасный Суздальский, у которого всё не по-человечески…

(обратно)

8

У каждого геолога две семьи — зимняя и летняя. Зимой — муж, жена, дети, родные. И летняя, где люди неродные, но не будь их рядом в палатке, у скалы или в болотной хляби — и не будет никакой романтики, да и геологии не будет. И поэтому геолог — человек тоскующий. Летом тоскует о семье в городе, а зимой его тянет в поле.

Но есть тоска другая — в горе. После смерти Симонян сорок восьмая комната как-то опустела, словно из неё вынули душу.

Померанцев сидел прямо, как кристалл. По затылку было видно, что глаза смотрели не в раскатанную кальку, а вверх, в окно, где подступало жаркое лето.

Если бы взгляды материализовались в лучи, то два бы таких лучика шли от Веги Долининой, скользили бы по макушке Померанцева и уходили туда же, в окно и небо.

Суздальский остервенело теребил полевой дневник, словно не мог найти ни начала, ни конца. Померанцев изредка косился на него, но Ростислав Борисович шелестел ещё пуще.

Эдик честно ничего не делал, поглядывал на пустое место Терёхиной, которая была в прокуратуре. Он не понимал, почему все молчат, когда всем хочется говорить.

Суздальский дотрепал-таки полевой дневник — уронил его на пол. Эдик счёл это сигналом:

— Валентин Валентинович, а почему ведётся следствие?

— Вы подготовили материалы по Карасуйской впадине? — ответил Померанцев.

— Нет ещё, — буркнул Эдик, но не пошевелился. — Сколько людей умирает обыкновенной смертью…

Тишина сомкнулась, как вода, рассечённая веслом. Суздальский наконец отцепился от пикетажки и в знак того, что собирается говорить, высморкался в красный полуметровый платок, — их, как утверждала Вега Долинина, он шил вечерами в своей одинокой квартире.

— В конце концов… — начал он.

— В конце концов, — перебил его Померанцев, — надо, товарищи, работать.

— В конце концов, — всё-таки продолжал Суздальский, — мы не всё знаем.

— Мы ничего не знаем, — заметила Вега.

— А что можно знать? Разве что-нибудь было? — спросил Эдик.

— Что вы имеете в виду под «что-нибудь»? — осведомился Суздальский.

— Под «что-нибудь» я имею в виду то, по поводу чего ведётся следствие.

Суздальский фыркнул так, что на столе у Померанцева шевельнулась калька.

— Деликатно выражаетесь, молодой человек. Прокуратура по поводу «чего-нибудь» вести следствие не будет. Она занимается убийствами. Убийство! Не стесняйтесь этого слова. Каждый день кого-нибудь в мире убивают. Вы были на последнем кинофестивале? Отобранные картины, идейные, прогрессивные… Но в каждой убивают и насилуют. Убивают из пистолета, режут ножом, стреляют из винтовки, как уток… Королю отрубают голову топором, негру просто отрывают голову, как курице… Давно ли во Вьетнаме перестали травить людей с самолёта, как клопов хлорофосом…

— Там убийства… абстрактные, — неуверенно возразил Эдик.

— А у нас? — Померанцев резко повернулся, не вытерпев.

Горман смотрел на руководителя группы, хлопая ресницами, которые, казалось, сейчас вылетят из-под стекла очков.

— Почему «у нас»? — вмешалась Вега.

Померанцев так же резко отвернулся. И опять стало тихо той тишиной, в которой слова людей не склеивались смешком, шорохом, взглядом, вздохом, а падали одиноко и звучно, как капли воды из отключённого крана.

Терёхина вошла шумно и села на своё место, сердито отдуваясь. Все смотрели на неё. Она обиженно молчала, потому что ходила в прокуратуру первая. Горман вежливо прокашлялся, намекая тем самым, что ей пора говорить. Но Анна Семёновна демонстративно помалкивала. Однако утаивание информации было для неё невыносимо. Поэтому она коротко сообщила:

— Зануда.

— Кто? — не понял Померанцев, да и все не поняли.

— Следователь, — объяснила Терёхина.

Они ждали продолжения, но она опять замолчала — лицо какое-то обвислое, в красных пятнах.

— Строгий? — спросила Вега.

— С виду культурный, в очках. Но обведёт вокруг пальца, и не заметишь.

— Зачем вызывал? — задал главный вопрос Померанцев.

— Откуда я знаю.

— О чём же он спрашивал? — удивился начальник группы.

— О всяком. Как я занимаюсь хозяйством, каких мужчин любят женщины, какой каждый из нас.

— Ещё что? — строго спросил Эдик.

— Кто кого любил, кто кого ненавидел…

— Вы, конечно, сообщили, что меня все ненавидят? — ласково предположил Суздальский.

— Врать в прокуратуре не собираюсь. — Терёхина поджала губы.

— Подождите, — остановил их Померанцев, — я всё-таки не пойму, зачем следователь вызывал.

— Записал в протокол, какие между нами отношения… Ещё что… Записал, что Суздальский курит трубку, — вспомнила Анна Семёновна.

Вега даже вздрогнула: ей показалось, что на столе Суздальского захлопал взлетевший глухарь — бывает так в лесу, когда шарахнешься от неожиданного взрыва крыльев.

Ростислав Борисович смеялся вместе со стулом, который грохал ножками по полу. Отсмеявшись, он сообщил причину веселья:

— Братцы, ограбили табачную фабрику, ищут людей с трубками.

Но «братцы» смотрели на него не улыбаясь. И в этой неулыбчивой тишине все увидели, что весёлость Суздальского наигранна и фальшива. Он замолчал, напоровшись на строгие взгляды.

— И про Симонянспрашивал, — вздохнула Терёхина. — Как это неприятно… Ничего не сделала, а руки тряслись, будто кур воровала.

Любое следствие — аморально, потому что у честных людей трясутся от него руки. Не парадокс ли: следствие, у которого благородная цель — найти преступника, — аморально! Потому что из-за одного преступника у людей дрожат руки, будто они воровали кур. Можно ли подозревать многих из-за одного? Может быть, пусть лучше этот один ходит себе на свободе, чем из-за него оскорблять подозрениями многих?

Но кто был в сорок восьмой комнате честным, а кто нечестным? Ведь у преступников тоже руки дрожат…

— Завтра тебе приказано явиться, — сообщила Терёхина Долининой.

— Зачем же… мне? — Вега обвела коллег растерянным взглядом.

— Все там будем, — хихикнул Суздальский.

(обратно)

9

Рябинин понимал, почему допрашивать пожилого человека психологически труднее, — у пожившего за плечами опыт. Понимал, почему иметь дело с образованным сложнее, — тут и самому надо кое-что знать. Понимал, почему говорить с руководителем не просто, — тот сам привык задавать вопросы. Понимал, почему спросить умного тяжелее, чем дурака, — и самому надо быть умным…

Но Рябинин никак не мог взять в толк, почему красивую женщину ему допрашивать труднее, чем некрасивую.

Когда Долинина открыла дверь, он сразу решил, что хорошего допроса не получится.

Она подошла, чётко отстукивая каблуками, и села перед ним, отодвинувшись от стола на приличное расстояние. Он знал, для чего — чтобы сразу ослепить стройными кремовыми ногами. Таким ногам не в маршруты бы ходить, а в мюзик-холле красоваться.

— Слушаю вас, — сказала Долинина, симпатично втянув щёки и округлив губы, будто хотела его издали поцеловать, да передумала.

— Не знаю, о чём вас спрашивать, — фривольно улыбнулся Рябинин и еле удержался, чтобы тоже не округлить губы и не втянуть щёки. — И вообще не знаю, о чём говорят с красивыми женщинами, — добавил он.

Стиль допроса задала Долинина, представившись ногами; он решил его поддержать.

— На работе со мной говорят о науке, — мило заметила она.

— В вашей науке я не разбираюсь. Значит, мне придётся говорить о любви.

— Давайте, — согласилась Долинина, — если только вы в ней разбираетесь.

— Любовь и ненависть — это моя специальность, — серьёзно сказал Рябинин.

— А я думала, что вы занимаетесь убийствами.

— Убийства происходят от любви и ненависти. Не так ли?

— Не знаю, не убивала, — улыбнулась она и опять сыграла губами и щеками.

Рябинин подумал: как это женщинам удаётся выбрать из обильной человеческой мимики и выражений лица, из десятка поз, жестов, походок и улыбок то, что им очень идёт? Уж не при помощи ли зеркала?

— Вы, конечно, не замужем? — спросил он.

— Почему «конечно»?

— Женщины с вашей внешностью обычно ждут принцев.

— Какой вы смешной, — вдруг заявила Долинина.

— Смешной, — буркнул он, обругав себя: знал ведь, что развязный тон не в его стиле, — не получится.

— Симонян была не замужем, Эдик и Суздальский холостые, — заметила Долинина.

— С кем вы дружите в своей группе? — сухо спросил он.

Она весело смотрела на него, словно всё это не принимала всерьёз. Рябинин знал, что психологическую победу одержала свидетельница — одержала незаметно, быстро и уверенно.

Существует мнение, что следователь борется только с преступником. Но ему приходится бороться с любым предвзятым свидетелем, а таких много: не хочется идти по повестке, неохота выступать в суде, считает вызов напрасным, просто пугается прокуратуры, хочет что-то скрыть, боится сказать лишнее, опасается показаниями навредить приятелю — вот и замыкается такой человек в себе. Тогда начинается борьба.

— Я со всеми в хороших отношениях, — ответила Долинина.

— А с Суздальским?

Она откровенно поморщилась:

— Он не считается, его все не любят.

— У Симонян когда были?

— Я у Симонян вообще никогда не была.

— А в Симонян был кто-нибудь влюблён из ваших мужчин?

Долинина задумалась, наморщив лоб и зашевелив губами. Даже работу мысли она превратила в симпатичную гримасу. Рябинин представил, как она сидит среди геологов, мило гримасничая и попутно решая научные проблемы.

— К ней тянулся Суздальский. — Она извиняюще развела руками за такую вольность со стороны Суздальского.

— А Симонян к нему как?

— Она была женщина со вкусом. Поэтому — никак.

— У Симонян был знакомый мужчина?

— Не знаю.

Рябинин подумал, что и знала бы, да не сказала, охраняя интересы своего маленького коллектива.

— А вы не очень разговорчивы, — усмехнулся Рябинин, потеряв интерес к этому допросу.

— Я даже болтлива, — не согласилась она, — но не пойму, что вам нужно.

Этого не знал и сам Рябинин. У него были ещё вопросы, но он решил их задать другим членам группы, может, более покладистым.

— За что же не любят Суздальского? — всё-таки спросил напоследок. — Вы лично за что не любите?

— Он неудобный, нестандартный человек.

Рябинин сразу представил бегущий транспортёр, на котором стоят аккуратные буханочки хлеба, а одна буханка вдруг в форме конуса — контролёр её швыряет в ящик с браком. Представил картонные коробки с белыми куриными яйцами — и вдруг там лежит яйцо страуса или, не дай бог, какого-нибудь археоптерикса. Или все арбузы круглые, футбольные, а один кубический — кто его купит? Хорошо сказала Вега Долинина: нестандартный — значит, неудобный. И ещё Рябинин представил общество стандартных людей: в одинаковых костюмах, одинаково думающих и чувствующих, смотрящих одинаковые футбольные матчи и телепрограммы и поглощающих одинаковые комплексные обеды.

— А вы стандартная? — задал он последний вопрос.

(обратно)

10

Эдик Горман терпеть не мог пошлой моды — ходить по улице обнявшись, но сейчас и сам бы положил Руку на Вегины покатые плечи, чтобы коснуться стройной шеи. Видимо, такие шеи назывались раньше лебедиными. Он видел их на портретах у красавиц пушкинской поры, только Вегина шея была в вечернем солнце смугло-блестящей, словно под кожей текла не кровь, а расплавленное золото.

Они возвращались с работы.

— А мне следователь понравился, — продолжала, разговор Вега.

— Я его не испугаюсь, — заявил Горман.

— Вежливый, обидчивый… Не похож на следователя, в кино не такие…

— Полевого сезона жалко, — вздохнул Эдик.

Уже начался июнь. Город стал удивительным — покрашенные дома и вымытые дождями проспекты, яркая зелень деревьев и первые цветы, нескончаемо светлые дни и прозрачно дрожащие ночи над белой водой реки и залива… Город был всегда хорош, в любом месяце. В июле дома от солнца станут белее, нарядные туристы заполнят улицы, и всюду будут цветы. В августе лето выплеснет на лотки фрукты и овощи, здоровые кабачки лягут на солнце, как поросята; из окон запахнет вареньем, и уж не будет на загорелых и жадных до купания людей. В сентябре воздух зазвенит детскими голосами, — первоклассница налепит кленовый лист на окно, и раздастся первый звонок — город станет школьным. В октябре придёт осень, парки покраснеют, пожелтеют и загуляют сквозняки, шурша яркими отжившими листьями. В ноябре захолодит, но город этого особенно не заметит — седьмого числа он взорвётся музыкой, оркестров, громом голосов, и людям будет тепло от красных полотнищ. А в декабре зима — первый снег, город неожиданно белый, не свой, заколдованный… В январе морозы, каникулы, узоры на стёклах, и самое главное — ёлки: в каждом окне, на площадях, в магазинах… В феврале город в метелях, в завалах, в снегоуборочных машинах, но утром весело выходить — ступаешь прямо в сугроб. В марте поднимается и синеет небо, блестят кварцевые сосульки — тут уже весна, там уже апрель и май…

— Эдик, вы один у родителей?

— Единственный.

— Вы закончили Горный… У вас были девушки в группе?

— Всего одна.

— А вы дружили когда-нибудь с девушкой?

Горману очень хотелось сказать, что дружил и не с одной.

— Нет, — признался он. — А почему вы спрашиваете? Он вдруг подумал, что они несколько лет ездят в поле, а всё на «вы». Вега посмотрела на него сбоку, поиграла щеками, втягивая их и округляя губы, потом засмеялась.

— Думаете, хочу предложить вам дружбу? — Она дотронулась до его руки. — Мы с вами и так друзья. Эдик, любовь — очень мучительная штука.

— А я думал — радостная.

— Радостная. Но и мучительная.

— Почему вы это мне говорите?

— Мне казалось, вы не прочь поговорить со мной о любви.

— Да, — тихо признался Горман.

— Эдик, я немного старше вас, но дело не в этом. Представьте, что Ева была бы уродкой…

— Какая Ева? — не понял он.

— Которая в раю. Думаете, Адам поступил бы иначе? Нет, у него не было выбора.

Горман ничего не понимал. Но спрашивать не хотел. Он уже догадывался, что это не объяснение в любви.

— Эдик, я знаю много историй, когда он и она ходили вместе в маршруты, ходили весь сезон, а потом женились. Представь себе, — вдруг перешла она на «ты», — весь день вместе, потом одна палатка, общие трудности, миска с кашей, да ты это хорошо знаешь…

— Знаю, — промямлил он.

— Людям кажется, что они полюбили. Но они просто друг к другу привыкли. Эти браки потом легко рассыпались.

— А Ева-то при чём? — насупившись, спросил он.

— Кроме меня, Эдик, ты женщин, в общем-то, и не видел.

— Но ты, — он с трудом выдавил «ты», — вроде бы не уродка.

— Я знаю, — просто сказала она. — Но у тебя, Эдик, не любовь. Так что останемся друзьями. Твоё ещё всё впереди.

Как ни странно, Горман не расстроился. Ему даже понравилась простота и определённость её поведения. Он и сам подозревал, что любовь всё-таки не такая. На сомнения наводил повышенный интерес к телесной Вегиной красоте — на грудь или её ногу ему хотелось глянуть чаще, чем на лицо. Эдик презирал себя за эту пошлость. Но вот она разложила всё, как образцы пород по ящикам. И он сразу вспомнил спор о сексе и о любви. Получилось, что у него было первое и не было второго. И получалось, что Вега умница.

— Вот мы и дошли, — сказала она и тут же раздельно и нравоучительно добавила: — Мы — будем — друзьями. А?

— Конечно будем, — улыбнулся Эдик, поправляя массивные очки, которые от жары норовили поехать по носу.

Она опять легонько дотронулась до его руки и туманно глянула в гормановские очки голубыми глазами. Но Эдику уже не хотелось коснуться лебединозагорелой шеи, где струилось расплавленное золото, — он знал, что у них теперь дружба.

— Раз мы друзья, мне нужен совет, — сказал Эдик.

Вега только медленно закрыла глаза, соглашаясь.

— Завтра меня вызывают. Я не знаю, что там у них, но всё может быть… Короче, у меня подозрения…

— Какие? — удивилась Вега.

Горман говорил сбивчиво, невнятно, перескакивая, но такие были и подозрения.

— Я подозреваю Суздальского. Если Симонян убили…

— Вообще-то, я тоже на него подумала, — согласилась Вега.

— А следователю сказала?

— Я только предполагаю. Да и жалко, одинокий он.

— А у меня факты. Не говорить следователю?

— Если факты, то скрывать нельзя.

— Убить человека я бы мог только обороняясь, — задумчиво изрёк Горман.

— Эдик, а разве из ревности нельзя убить? — мило улыбнулась она.

(обратно)

11

Он проснулся от звона гитары и подошёл к окну. В сквере напротив веселились парочки. Было два часа ночи. Рябинин считал себя молодым — тридцать с хвостиком, но молодёжь определённого типа презирал от всей души. Сильнее, чем это делали старики. Ну какого чёрта: люди в доме должны не спать только потому, что, этим ребятам-девчатам по двадцать лет, у них нет никаких забот, им весело и они выпили. Рябинин уже набросил рубашку, когда гитара вякнула последний раз и компания пошла, дурацки погогатывая в белой июньской тишине.

Спать уже не хотелось. Глаза смотрели в окна, как умытые. Рябинин приветствовал мысли, приходящие днём. Но они приходили и ночью — цепкие, тревожные, совсем не похожие на дневные.

Дело… Сначала не было и намёка. Теперь почти всё ясно, и есть подозреваемый — Суздальский, который поссорился с Симонян, схватил её за руку, чем и вызвал инфаркт. Осталось выяснить, есть ли у него родинка и его ли ручка-Буратино.

Посреди белой июньской ночи Рябинин даже привстал: ну докажет, ну признается Суздальский — и что? Только при больших допусках получался состав преступления: если Суздальский знал о тяжести болезни и умышленно желал смерти. Но попробуй докажи, чего желал и чего не желал.

Рябинин ворочался, поглядывая на часы. Диван его скрипел, как старые качели. Со стороны казалось, что человеку просто не спится. Но человек вёл следствие, которое не отразить ни в каких графиках и рабочих днях.

Наконец Рябинину пришла благая мысль, что вывести подлеца на чистую воду тоже неплохо. И он сразу уснул.

Утром в коридоре прокуратуры его ждал молодой высокий человек, поводя острым носом и чёрной головой.

Рябинин сразу попросил зайти его в кабинет.

— Ну, давайте знакомиться, — добродушно предложил следователь.

— Вот вам мой паспорт, — ответил Горман и насупился.

Свидетель явно не поддержал предложенного тона. Видимо, геологи не жаловали это расследование.

— По-моему, вы чем-то недовольны, — осторожно предположил Рябинин.

— Это не относится к делу.

— К какому делу?

— По которому вы меня вызвали.

Горман не грубил, но отвечал звонко и сухо.

— Вы, наверное, интеллектуал?

Только молодость свидетеля давала право на такой вопрос. Говорить о деле было явно преждевременно.

— А вы их не любите? — ощетинился свидетель.

— Я не знаю, что это такое.

— Если меня вызвали за этим, то могу объяснить.

— С удовольствием бы послушал.

Горман глянул на следователя, не совсем его понимая. Рябинин улыбался. Он действительно улыбался, потому что чувствовал, кто перед ним сидит, — юноша, который ещё лет двадцать будет юношей. Всё это он чувствовал, но ещё не знал. Кроме одного: Горман ничего не скажет, пока не убедится, что этому следователю стоит говорить.

— Интеллектуал… это человек, который насыщен информацией, — сообщил Горман.

— Господи, как мало, — вздохнул Рябинин.

— Чего мало? — не понял свидетель.

— Одного насыщения информацией. Это же процесс механический Пример тому ЭВМ, у которой память в десятки миллионов бит. Кстати, а почему вам не нравится старое доброе слово «эрудит»?

Горман внимательно посмотрел на следователя и почесал кончик носа. Он пришёл сюда с другим.

— Интеллектуал может заниматься в своей области любой проблемой.

— А это называется способностями. Тоже доброе старое слово, — улыбнулся Рябинин.

В глазах Гормана заблестел благородный огонёк умного спорщика. Чем ярче он разгорался, тем быстрее таяла отчуждённость.

— Сочетание, — заявил он. — Современная информация, глубокое знание своего предмета, способность к научному мышлению. Всё вместе. Получается интеллектуал.

— Скажите, а что такое учёный? Это сочетание чего?

Горман его понял. Он ещё почесал нос, поправил очки и вдруг спросил:

— А вы любите каких людей?

— Умных, — сразу ответил Рябинин.

Свидетель разочаровался. Даже его модные очки опустились уныло. Слово «умный» ему говорило немного. Рябинин знал, что у этого определения есть одно интересное свойство — его понимают только умные. Но Горман ещё молод.

— Да, умных, — веско повторил следователь. — Способности, знания, информация — всё это прекрасно. Но я встречал нашпигованных информацией людей, а мне с ними было неинтересно. Попадались прекрасные специалисты, но пресные и тусклые. Я знал людей с большими способностями в математике, но больше в них ничего не было. Короче, все эти люди были неумны.

— А что такое ум? — спросил Горман, прицеливаясь очками.

— Не знаю, — вздохнул Рябинин. — Подозреваю, что это гуманитарная часть нашего интеллекта.

Он много думал — что же такое «умный человек»? Много у него было на этот счёт мыслей, сомнений, вопросов — мог бы день проговорить. Но не на допросе.

— А вы что кончали? — заинтересовался Горман.

— Юридический. Но мы с вами уклонились от цели нашей встречи.

Горман попытался вернуться к настроению, с которым пришёл, но теперь это не получалось, как раз удавшийся фокус. Не выходя из тона, Рябинин спросил:

— Скажите честно, почему вы пришли ко мне умышленно некоммуникабельным?

— Вы не имеете права таскать людей по разным пустякам. Это незаконно!

Отвечено было честно. Рябинин попытался поймать взгляд Гормана, но тот гвоздём загнал его в паркетный пол.

— Слова-то какие — таскать, — заметил Рябинин.

— Было бы зачем, — буркнул Эдик.

Рябинин правильно определил причину неприязни сорок восьмой комнаты. Геологи считали, что он занимается чепухой.

— Горман, представьте, я пришёл к вам в институт, взял шлиф, посмотрел под микроскопом и сказал, что это не диабаз, а песчаник. Посмотрел бы карту и заявил: здесь не основные породы, а кислые. А вот здесь не антиклиналь, а синклиналь. Что бы вы сказали?

— Что… Ясно что.

— Правильно. Почему же вы решили, что моя работа — пустяки? Неужели только потому, что читаете детективы?

— А откуда вы знаете геологию? — ответил Горман вопросом.

— Секрет.

— Учились в спецшколе?

— Учился, — загадочно улыбнулся Рябинин.

Очки Гормана блеснули любопытством, — солнце падало ему в лицо. Магическое слово «спецшкола» действовало не только на мальчишек.

— Эта спецшкола называется жизнью. Я пять лет работал коллектором в экспедициях.

— А как же попали в следователи?

— Люблю романтические профессии. Кончил заочно юридический факультет. А геология… До сих пор сны вижу.

Он начал рассказывать сон — следователь рассказывал свои розовые сны. Это не было ни позой, ни тактикой. Он воспринимал Гормана как пришельца оттуда, от палаток и костров, — из своей юности. Рябинин не думал о допросе, но всё-таки это был допрос, в котором его сны растворялись органично, как соль в воде.

— И знаете что интересно… Мне всегда снится погода. Солнце, где-то меня обдувает тёплый ветер, какая-то синяя нежная вода бежит по телу…

— Вы тоскуете по маршрутам.

— Возможно, — задумчиво согласился Рябинин.

Выкинуть бы из головы эмоциональные инфаркты, краденый каток, всякие там сроки следствия и выезды на трупы — и взять бы рюкзак. Положить туда полбуханки хлеба, фляжку с водой, пачку цветных мешочков для образцов. Взять в руки молоток и пойти с геологом по колкой степи да кремнистым россыпям. А кругом только солнце, небо и родная земля. И ничего человеку не нужно, кроме природы и спокойной души.

— Возможно, — повторил Рябинин, вздохнул и тут же вспомнил, что не пошёл в Горный только потому, что ему опротивел Научно-исследовательский институт геологии, где зимой курили, шатались по коридорам и говорили о хоккее.

— Вы можете кончить Горный и стать геологом, — предложил Горман, уловив его настроение.

— Теперь уже геология покажется мне неинтересной.

— Вы считаете, что она ниже следствия? — Горман вскинул грачиную голову. — У нас такие проблемы, которые не могут решить целые коллективы!

— А у меня ежедневно возникают такие проблемы, которые я должен решить без коллектива. Если вы не решите свои проблемы — решите в следующем году. Ваш институт не решит — другой решит. А мои проблемы не могут оставаться нерешёнными. Например, проблема с Симонян.

Горман сразу подобрался, по крайней мере подобрал под стул свои длинные ноги. Поправив очки и наведя их на очки следователя, он приглушённо сообщил:

— У меня подозрения, основанные на фактах.

Свидетель толково рассказал, как Суздальский спрашивал, не проговорился ли пьяным. Рассказал и про берёзу, чётко ограничив боязнь Суздальского проговориться (это факт) от рассказа о берёзе (это впечатление).

— Сказал про берёзу страшно… Как про убийство, — кончил давать показания Горман.

Рябинин вытащил свою «Эрику» и отстучал протокол допроса. Горман внимательно смотрел, как следователь работает не хуже машинистки. Было что печатать. Свидетель сообщил ценные сведения, которые ложились на версию «Суздальский». Рябинин положил протокол перед Горманом и, подумав, достал ручку-Буратино. Горман покосился на ручку, взял её, Повертел и сказал «гм».

— Что? — насторожился Рябинин.

— Вторую ручку такую вижу.

— А первую?

— У нас в сорок восьмой комнате. Была. Да вроде потерялась.

— А чья она?

— Общая. Какой-то командированный забыл. Ею удобно переносить контуры на кальку.

— Симонян умерла во вторник. Не помните, в понедельник ручка была?

— Отлично помню, — уверенно заявил Горман, — Я почти весь понедельник просидел с этой ручкой у светостолика…

Рябинин взял протокол и допечатал показания — одну строчку. В понедельник у Симонян была сестра. Тогда эта строчка значила, что у Симонян был человек из сорок восьмой комнаты и этот человек был во вторник утром, до работы.

Рябинин усмехнулся своей профессиональной осторожности: он даже мысленно не называл этого человека Суздальским.

(обратно)

12

Померанцев вернулся от директора института злым и молчаливым. Сел на своё место и презрительно покосился на Суздальского, — звонили из милиции. Но, пожалуй, больше всего Валентин Валентинович злился на Гормана, который скрыл эту историю.

Даже если бы от косых взглядов начальника затлел костюм, Суздальский не заметил бы их. За свою жизнь он привык к нелюбви, как привыкают к хронической болезни. Он научился не обращать внимания на общественное мнение. Но теперь, после смерти Симонян, его не любили ещё сильней — это он чувствовал.

Вега Долинина ударилась в летние наряды. Женщине-геологу они вроде бы ни к чему — в маршрутах наряжаться не будешь. Но уж если женщина-геолог осталась в городе, то она должна забыть про маршруты. И Вега забыла: шила и покупала брючные костюмы, халаты, капоты и ещё какие-то короткоюбочные безрукавно-прозрачные сочетания, от которых мужчины не сразу приступали к работе. Суздальский предположил, что они ещё увидят Вегу в полиэтиленовом костюмчике.

После допроса Эдик Горман слегка замкнулся. Ему казалось, что он предал Суздальского. Натыкаясь взглядом на сухую скособоченную фигуру за столом, Горман представлял эту фигуру дома, где она так же была одинока и скособочена, — и ему самому становилось противно от того допроса. Он старался не смотреть, убегая пуганым взглядом на прозрачно светящуюся Вегу.

Терёхина вовсю развернула хозяйственную деятельность. Не стесняясь, опаздывала на работу, прочёсывая близлежащие магазины. Был июнь — ничего ещё толком не поспело. Но пошла черешня, клубника, разная петрушка… Консервы можно делать из всего, что растёт. В доказательство Анна Семёновна угостила всех, даже Суздальского, прошлогодней маринованной тыквой. Это не помешало Суздальскому дать ей совет идти работать в домовую кухню.

К концу рабочего дня Померанцев пришёл к выводу, что он, как начальник группы, отвечает и за моральное состояние людей:

— Товарищи, зря мы вот так молчим, волнуемся. Через неделю нас выпустят в поле. Скорее всего, это формальная проверка. А может, попался следователь-службист.

— Он не службист, — мрачно заметил Горман.

— Может, дурак? — поинтересовался Суздальский.

— Вызовет, тогда и посмотрите.

— Посмотрю, — согласился Ростислав Борисович. — Уж закладывать никого не буду, как Нюра Семёновна.

— Я не закладывала, а сказала правду, — возразила Терёхина.

— Но вы пытаетесь ввести следствие в заблуждение. Если это убийство, то всё равно на меня не подумают.

— Это почему же? — спросил Померанцев.

— А вам хотелось бы? — обрадовался Суздальский.

— Могут думать на любого из нас, — спокойно сказал Померанцев.

— Только не на меня, только не на меня, — запел Ростислав Борисович. — И знаете почему?

Никто не знал. Тогда Суздальский значительно осмотрел каждого и членораздельно изрёк, будто его записывали:

— Я слишком похож на убийцу.

— Может, хоть мы не будем искать убийцу? — спросила у всех Вега.

Спросила вовремя: ещё секунда, и Горман начал бы допрашивать Суздальского, почему тот напился в день похорон, о чём боялся проговориться и зачем режет берёзы ножом.

В коридоре запел звонок. Рабочий день кончился. Зимой бы за дверью стадно затопали. Но сейчас почти ничего не слышно, кроме разрозненных шагов, — все в поле.

Вега подошла к Эдику и спросила полугубами, полуглазами:

— Пойдём вместе?

— Вместе-вместе, — забурчал Суздальский, у которого слух и зрение были, как у волка.

— Вас, кажется, не спрашивают, — после паузы заступилась Терёхина, убедившись, что Долинина и Горман промолчали.

— А на вашем месте, Нюра Семёновна, я вообще бы помалкивал, — таинственно посоветовал Суздальский.

— Это почему же? — удивилась она.

— Потому что вас подозревают в убийстве, — радостным шёпотом сообщил Ростислав Борисович.

(обратно)

13

Старший инспектор уголовного розыска Вадим Петельников обязан был выполнять поручения прокуратуры. Он делал это с разной степенью удовольствия. Поручения следователя Демидовой выполнял с теплотой. Поручения Юркова не любил — тот писал длинно, путано, по пустякам. А когда Юрков прислал однажды бумагу, в которой просил «установить хозяина собаки породы боксёр с хриплым голосом», Петельников его возненавидел и поручение спихнул инспектору Леденцову. Тот долго пытал Юркова по телефону: у кого хриплый голос, у гражданина или у собаки. Задания Рябинина Петельников выполнял с удовольствием, достаточно тому было позвонить. Утром следователь попросил покопаться в биографии Суздальского, и теперь инспектор шёл в Институт нефти и газа, где геолог работал лет десять назад.

Шёл Петельников легко. Пистолет был не нужен, поэтому он не надел пиджак. Кремовая рубашка, кремовые брюки и ромбический галстук в крупную кофейную клетку покоились на его стройно-мускулистой фигуре. Инспектор любил говаривать, что мужчина — это сильный торс плюс интеллект.

— Здравствуйте, девушки, — сказал инспектор, входя в отдел кадров и обаятельно улыбаясь. — Я переодетый милиционер, и мне нужно личное дело бывшего работника Суздальского.

Он попытался предъявить удостоверение, но ему поверили и так — Петельникову даже хамили редко. Личное дело оказалось не в архиве, что было удачей. Он сел за пустой стол и начал читать пожелтевшие страницы.

Две молодые кадровички с подчёркнутой внимательностью перекладывали бумажки.

— А где у вас муха? — вдруг спросил Петельников.

— Какая… муха? — удивилась одна, заметно порозовев.

— Обыкновенная здоровая муха, которая должна биться в окно.

Вторая неожиданно фыркнула, сообразив. Но первая держалась, стараясь вытянуть губы потоньше, поофициальнее.

— Скука тут у вас могильная, — вздохнул инспектор. — Я бы на вашем месте смывался отсюда немедленно.

— Куда? — спросила смешливая.

— А в жизнь. Куда-нибудь в экспедицию, на большую стройку, в поля, в тайгу. Да мало ли куда.

Девушки молчали, ошарашенные таким предложением.

— И здесь надо кому-то работать, — наконец возразила первая.

— Найдутся маменькины дочки. Всякие инфантильные и худосочные. Мало ли скучных людей.

Он хотел развить мысль дальше, но его уже увлекло дело Суздальского, — это тоже был кусок жизни.

Петельников не думал, что эти сухие листки могут оказаться такими интересными. Если Суздальский будет предаваться суду, то эту объёмистую папку стоит приобщить к уголовному делу.

Приказ о выговоре: «За недопустимую грубость, допущенную по отношению к главному геологу в общественном месте…» Заявление Суздальского — просит перевести в другую партию по личным мотивам. Приказ о наложении взыскания — поставить на вид за грубые выкрики на учёном совете… Опять заявление Суздальского с просьбой о переводе. Приказ о награждении денежной премией за участие в открытии газового месторождения… И тут же заявление самого Суздальского на имя директора, которое Петельников переписал полностью: «Прошу включить меня в список лиц, выдвинутых на соискание Государственной премии за открытие Тукайского газового месторождения, поскольку я принимал такое же участие в открытии, как и лица, указанные в списке. Мой характер не является основанием для исключения меня из вышеуказанного списка. Денежную премию в 100 (сто) рублей возвращаю». Дальше об этом ничего в деле не было. Так и неясно, стал ли Суздальский лауреатом или ему помешал характер. Когда-то он был женат, но недолго, вроде бы два года…

Петельников решил выписать данные о жене — бывшие жёны часто бывают словоохотливы. Он нашёл нужную графу и отпрянул от дела, от стола, под удивлёнными взглядами кадровичек.

В этой графе нетерпеливым почерком Суздальского были вписаны фамилия, имя, отчество его бывшей жены — Симонян Веры Ивановны.

(обратно)

14

Допрашивать Суздальского Рябинин наметил последним. Но после открытия Петельникова выжидать не имело смысла, да и недопрошенным оставался один Померанцев.

Рябинин ждал Суздальского. Он посмотрелся в окно, поправил галстук и причесал волосы. Когда-нибудь он напишет большую статью, или даже книгу, или лучше диссертацию с таким названием — «Искусство допроса». С подзаголовком — «Мысли следователя», не учёного, не юриста, не прокурора, а именно следователя. Потихоньку, урывками на обрывках, Рябинин уже делал кое-какие записи. Он даже представлял главы. Обязательно будет глава о внешности следователя, о чём не пишут ни в одном руководстве. А внешность и манера держаться значат не меньше, чем правильно выбранная тактика. В первый год работы ему однажды на заводе не поверили, что он следователь, потому что был нечисто выбрит.

Суздальский вошёл стремительно, даже не постучав в дверь. И Рябинин сразу понял, что этот человек не обращает внимания ни на свою внешность, ни на чужую. По описанию свидетелей Рябинин его таким и представлял: желчной чёрно-бурой головешкой.

— Начинайте, — буркнул Суздальский.

— Что начинать? — не сразу понял Рябинин, привыкший постепенно переходить к главному, да и вообще привыкший сначала хотя бы здороваться.

— Пытать меня на убийство, — заявил Суздальский и, не спрашивая разрешения, вытащил из внутреннего кармана трубку, извлёк мешочек с табаком, набил и запыхтел, посматривая на следователя чёрными, жирно блестящими глазами.

Рябинин ждал — ему уже было интересно, что выкинет дальше этот человек. Суздальский помахал у него перед носом трубкой, хитро осклабился и сообщил:

— Трубочка, а? Изъять бы как вещественное доказательство, а?

Злость тихо стукнула в груди у Рябинина — пока только намёком. Этого стука он не боялся, его ещё можно притушить, как горящую спичку ботинком.

— Пепел-то в квартире нашли, верно? — весело спросил Суздальский.

Рябинин молчал. Суздальского это, видимо, вполне устраивало. Он развалился на стуле и пускал дымок — струю в потолок, струю в следователя.

— Все сотрудники против меня, верно? А это тоже доказательство, а?

Злость шевельнулась сильнее. И сразу началась изжога. Рябинин подумал, что зря он отказался ходить на уроки аутогенной тренировки, куда его приглашал знакомый психиатр.

— Пепел нашли, значит, я был у неё перед смертью, точно? — как бы между прочим поинтересовался Суздальский.

Рябинин не знал, от чего он больше злился — от развязного поведения или оттого, что вызванный портил ему допрос, точно придерживаясь версии следователя.

— Только чем я её убил? Испугал, что ли? — спросил Суздальский.

Рябинин молчал, пережидая. Ростислав Борисович докурил трубку и, к изумлению следователя, выколотил её в стакан, стоявший рядом с графином на зеленоватом стеклянном подносе.

«Я спокоен, я спокоен», — мысленно сказал себе Рябинин популярную формулу этой самой аутогенной тренировки. Суздальский спрятал трубку и сообщил:

— Это вам пепел для экспертизы.

Действительно, химическую экспертизу провести бы неплохо.

— Кончили? — спросил Рябинин.

— Что кончил? — поинтересовался Суздальский.

— Паясничать!

На лице Ростислава Борисовича появилось искреннее недоумение. Он с неприязнью глянул следователю в глаза, пожал плечами и ничего не ответил. И Рябинин сразу успокоился: сидящий перед ним человек не паясничал и не играл — он таким был. Он выложил всё, до чего сумел догадаться. Про Симонян-жену Суздальский умолчал, видимо не предполагая, что следователь уже знает. На этом Рябинин решил сыграть.

— Всё высказали?

— Не всё, — оживился Суздальский. — Небось раскопали, что Вера была моей женой?

Видимо, на лице следователя всё-таки мелькнуло удивление, потому что геолог громко захохотал, широко расставив челюсти и как-то похрапывая. Смеяться он кончил неожиданно и сразу, захлопнув рот, будто поймал зубами муху.

— Да, Ростислав Борисович, — спокойно сказал Рябинин, — против вас достаточно доказательств. Вы ещё перечислили не всё. — Рябинин имел в виду ручку и записку. — Советую рассказать правду. Начните с главного: вы были перед смертью у бывшей жены?

— А вот и не был, — по-мальчишески возразил Суздальский. — Я был за два дня до смерти.

— Зачем?

— Ну, это долгая история. Видимо, за тем же, зачем и работал вместе с Верой.

— Почему никто не знал, что она бывшая жена?

— Вера скрывала, стеснялась такого мужа. Даже бывшего.

— А зачем всё-таки устроились работать к ней?

— Не ваше дело.

— Зря грубите. Я ведь спрашиваю не из простого любопытства. Вы её любили?

Суздальский фыркнул. Рябинин даже не понял из-за чего.

— Любил, — злорадно усмехнулся Суздальский. — Любят знаете кто? Сопляки, которые ходят обнявшись за шеи. А я… другое.

— Ясно, — понял теперь Рябинин.

— Ничего вам не ясно, — буркнул Суздальский.

— А как вы к ней приходили? Она же на звонки не открывала…

— Мою руку Вера знала. Множественные частые звоночки…

— Вы с ней ссорились?

— Что вы?! — ужаснулся Суздальский. — Кстати, это был единственный человек, с кем я никогда не ссорился. Поняли — никогда!

Рябинину хотелось разузнать, почему они разошлись, почему он был рядом с ней, как она к нему относилась, зачем он к ней ходил и о чём они разговаривали. И как удалось им скрывать старый брак и зачем. Но Рябинин видел — этот человек ничего не скажет, если посчитает не относящимся к делу.

— И всё-таки вы были у неё перед смертью, — заявил Рябинин, выложив на стол ручку-Буратино. — И оставили вот эту вещицу.

Суздальский взял её и повертел в руках, как шаман, что-то приборматывая.

— Это как раз моё алиби, — заявил он. — Ручкой пользовались все, кроме меня. Можете спросить любого в группе.

— Почему же?

— Я никогда не делаю того, что делают все, — беспечно заявил Суздальский.

— Тогда в чем же вы боялись проговориться Горману?

— Про Веру. Что она моя бывшая. И вообще, как вы называете, про любовь…

Рябинин мог добиваться, путать, требовать, выматывать, даже повышать голос, но только при убеждённости, что человек не говорит правды. Логичные ответы для него священны. Все ответы Суздальского были правдоподобны и легко проверялись.

— Я тарбагана-то убить не могу, — сказал Ростислав Борисович.

— Какого тарбагана?

— Сурка. Привёз шофёр однажды из маршрута тарбагана с перебитыми лапами. Стоит он в кругу людей, жёлтый, симпатичный, стервец… И свистит от страха. К нему собаки рвутся. Что делать? Убежать на двух лапах не сможет… Да и всё равно подохнет от голода или от коршуна. Надо стрелять. Кому? Я отказался.

— И кто стрелял? — с интересом спросил Рябинин.

— Не помню.

— Кто же стрелял? — повторил следователь.

— Запамятовал.

Рябинин рассматривал свидетеля. Тот отвернулся и вдруг тихонько запел про золотоискателя — запел для себя гнусавым голоском. О любовной записке Рябинин решил умолчать. Тут нужна предварительная проверка. Эта записка теперь единственная улика, о которой не знают в сорок восьмой комнате.

— А кто, по-вашему, был у Симонян в день смерти? — спросил Рябинин.

— Я не сыщик.

— Да, вы скорее всего обыватель, — не выдержал Рябинин.

— Дёшево, — заключил Суздальский. — Ну скажу я вам свои соображения. Так вы прилипните к тому человеку, не так ли?

— Хорошо, скажите ваше мнение о Померанцеве.

— Хлыщ и бабник.

— Терёхина?

— Дура и многодетная мать.

— Долинина?

— Неглупая самка.

— Горман?

— Хороший парнишка, хотя и заложил меня.

— Суздальский?

— Весь перед вами.

— Верно, весь, — заключил Рябинин и серьёзно попросил: — И всё-таки, Ростислав Борисович, у меня будет просьба вспомнить, кто убил тарбагана.

— Как вспомню, сразу позвоню, — пообещал он.

Но в чёрных цыганских глазах стояла усмешка; точнее, лежала рядом на высушенных веках, да и на тонких серых губах лежала. Он играл в вежливость. Ему не надо было вспоминать — он знал, кто убил тарбагана.

(обратно)

15

После ухода Суздальского Рябинин устало навалился грудью на стол, — дело не ладилось. Если пользоваться методом исключения, то он уже всех исключил, кроме Померанцева, да и тот не исключался только потому, что не был допрошен. На записку теперь он не надеялся. Человек с родинкой наверняка был со стороны — заводить романы в сорок восьмой комнате просто не с кем. Померанцев женат, Эдик молод. Не с Суздальским же? Но ведь ручка-Буратино бесспорно доказывала посещение квартиры геологом…

Рябинин знал, что о преступлениях, как правило, люди сообщали. И если бы геологи знали о нём, они бы рассказали. Все ненавидят преступность. Поделился же Горман своими подозрениями, рассказали о личности Суздальского Терёхина и Долинина. Сложность была в другом: люди скрывали от следователя то, что считали, ему знать не нужно. Тут действовал могучий мещанский принцип о соре, который нельзя выносить из избы. Поэтому от Рябинина могли скрыть внутреннюю жизнь сорок восьмой комнаты с её незримыми подводными течениями, ссорами, антипатиями, симпатиями… Но эта скрытая жизнь чаще давала ключ к делу, чем даже обличительные показания свидетеля.

Невнятно забормотал телефон, — Рябинин подкрутил в нём винтик, чтобы не было резкого звонка и каждый раз не думалось бы о вызове на происшествие. Он снял трубку.

— На происшествие, — сказал дежурный райотдела.

— Только этого мне и не хватало, — вздохнул Рябинин.

Дежурный засмеялся и успокоил:

— Покушение на убийство. И подозреваемый есть. Петельников уже там. Машина выслана.

У Петельникова чутьё: когда что-нибудь сомнительное — он не спешит и заезжает за следователем; когда преступление наверняка — уже бывает на происшествии. Рябинин только успел додумать эту мысль, как за окном засигналили. Он схватил следственный портфель, вышел на улицу и забрался в «Волгу», которая сорвалась с места, как со старта.

Он глянул на часы — пять вечера. Удивительное дело: кажется, ни разу не было, чтобы на происшествие поехал утром. Почему-то эти вызовы случались в конце дня, перед сном или ночью…

У дома, одетого в леса, его встретил Петельников, невозмутимый и немногословный, каким он всегда бывал на месте происшествия.

— Дом на капитальном ремонте. Вот в этом месте женщину ударили ножом в спину. Она в больнице.

Пятиэтажный дом зиял пустыми проёмами окон. Металлические леса сцепили его фасад до самой крыши. Вдоль дома по панели тянулась крытая деревянная дорожка-коридор для пешеходов, узкая и низкая, где двоим трудно разойтись. Здесь женщину и ударили. На грязной доске пола темнело небольшое пятно крови неправильной формы. Метра за два от пятна бурели капли-кляксы — кровь падала с высоты. Значит, после удара женщина сразу не упала.

Рябинин описал внешний вид дома, деревянный пешеходный коридорчик и пятна крови. Больше описывать было нечего — на редкость скупое место происшествия. Про отпечатки пальцев и думать не стоило. Их негде оставить: шершавая стена и неструганые доски.

Сделав пять фотоснимков, Рябинин спросил:

— Вадим, а кто подозреваемый?

— Задержан гражданин Коваль. Шёл сзади неё.

Когда есть подозреваемый, то следователь дышит спокойно. Это «глухие» преступления перехватывают ему дыхание, как удар в солнечное сплетение.

Рябинин глянул на часы — шесть двадцать. Такие короткие осмотры бывали редки.

— А свидетели есть?

— Ни единого. Место тихое, да и забор закрывает.

— Кто же обнаружил потерпевшую?

— Потом-то народ набежал.

Они перешли на другую сторону, походили по переулку, осматривая дом с разных сторон. Пешеходы предпочитали проезжую часть, а не узкий деревянный коридорчик с расхлябанными досками. Что произошло в этом деревянном тоннеле, мог видеть тот, кто в нём шёл. А в нём шли только гражданин Коваль и потерпевшая.

— Пойдём его допрашивать? — спросил Петельников.

— Нет, едем в больницу.

Они сели в машину и поехали на другой конец города молчаливо, будто ножом ударили их родственника. Да и говорить было не о чем: ни версий, ни догадок, ни умозаключений. Они располагали только фактом.

В больницах работников следственных органов узнают сразу, без удостоверений. Им выдали халаты, но врач предупредила:

— Только на пять минут.

— Как она? — спросил Петельников.

— Проникающее ранение, но неглубокое. Опасности для жизни нет.

— Только два вопроса, — заверил Рябинин.

Потерпевшая, крупная женщина средних лет, слабо улыбнулась крашеными губами на обескровленном лице. Даже в таком состоянии она была симпатична. Рябинин потоптался, не зная, как приступить. Ей сейчас не до следователей.

— Отвечать сможете? — мягко спросил он.

Она кивнула. Петельников мгновенно вытащил на всякий случай блокнот, хотя запоминал всё безупречно, как птица обратную дорогу.

— Кто вас ударил ножом?

— Шёл сзади… мужчина, — тихо ответила она.

— Вы видели?

Рябинин спрашивал громко, будто она плохо слышала. Емуказалось, что на громкие ясные вопросы ей легче будет отвечать.

— Удара не видела… Обернулась, а он стоит сзади… Он, больше там некому.

— Вы его знаете?

— Нет.

— Ничего у вас не отобрал?

— Нет.

— А за что ж ударил?

Видимо, она хотела пожать плечами, но только поморщилась и закрыла глаза, ещё не привыкнув к боли под лопаткой. Рябинин понял. Ему хотелось задать ей сто вопросов, которые он и задаст в своё время, но сейчас нельзя. Врач вообще мог к ней не пустить. Главное узнали.

— Выздоравливайте. Я ещё приду к вам.

Они кивнули и вышли в коридор. Отдавая халат, Рябинин спросил:

— Вадим, данные о ней есть?

— Леденцов записал фамилию и адрес.

Дежурная сестра взяла у Петельникова халат и слепила ресницы. Рябинин подумал, что вот перед ним лепить их не стала. Наконец, распахнув веки, она строго произнесла:

— Товарищи, ваша больная просила сообщить мужу.

Теперь это была их больная.

— Запишите фамилию мужа, — предложила сестра.

— Запомним, — улыбнулся Петельников. — Мы же детективы.

Дежурная сестра глянула на него королевским взглядом:

— Её муж работает в Институте геологии, Валентин Валентинович Померанцев.

(обратно)

16

Петельников искал Померанцева.

Дома его не было. Институт давно опустел. Инспектор принялся звонить на квартиры сотрудника. Один из сослуживцев, Горман, сообщил, что Померанцев весь день был на работе, а потом собирался идти купаться к крепости.

Петельников чуть было не спросил, какой он из себя, но Горман добавил, что шеф всегда купается у зелёного грибка. Все грибки на пляже Петельников знал, как буквы алфавита.

Между рекой и крепостью тянулась жёлтая полоска гравия. Тут было особенно жарко — солнечное тепло отражалось от стены, обдавая застоявшимся зноем. Когда-то эти стены нагоняли на российских людей тоску и страх. Теперь тут загорали симпатичные девочки, полагая, что стена выстроена для солнечных ванн.

Поскрипывая гравием, Петельников шёл к зелёному грибку. Народу грелось немного: стояло второе подряд знойное лето и людям жара поднадоела. Ещё пошёл слух, что солнце канцерогенно, и правильно делали наши предки, оставаясь бледными. Да и время было вечернее.

Под зелёным грибком сидели девушка и старик с собакой. Рядом два парня играли в карты. Молодой мужчина в синих плавках лежал на берегу и задумчиво смотрел в воду.

Петельников уже направился к нему, когда один из парней смачно выругался. Девушка пугливо глянула по сторонам. Старик на нецензурщину не обратил внимания. Мужчина в синих плавках смотрел на воду. А собака языка не понимала. Парень ещё раз выругался на публику, довольный силой и безнаказанностью. Рядом стояла пустая водочная бутылка.

Петельников эту шпану ненавидел больше, чем убийц. Убийца обречён. За ним бросался уголовный розыск, и против него всегда восставало общественное мнение. И убийства редки, как землетрясения.

А вот эти сытые мальчики не одиноки. Их увидишь на пляже, где они поигрывают в картишки, пьют и лежат на песке, обнявшись со своими подружками; в парке сдвигают скамейки и вытягивают свои длинные ноги, перегородив дорожки; во дворе дома они всю ночь рвут струны бедной гитары и под визг девиц поют гнусавыми голосами; по улице идут втроём-впятером, никого и ничего не признавая, — нетрезвые, акселерированные и наглые, рассекая толпу, которая уступает им дорогу, как уступала бы въехавшему на панель бульдозеру.

Когда тот выругался в третий раз, собака лизнула старика в щёку, а может, шепнула ему на ухо. Он повернулся к парням и осторожно начал:

— Молодые люди…

— Заткнись! — сразу обрезал парень с красной мясистой физиономией, которая в быту именовалась «будкой».

— Заткнись! — повторил второй.

Петельников понял, что сейчас он отклонится от своего маршрута.

Парни даже не повернули к старику головы, — они и не подозревали, что оскорбили человека. Девушка совсем притихла, предчувствуя события. Петельников подошёл и одной ногой наступил на карты, а второй так поддал бутылку, что она, покувыркавшись в воздухе, плюхнулась в воду. И подумал: зря в воду, люди купаются.

Парни подняли голову и от такой наглости ошалело уставились на него.

— Не знаете, что в общественных местах играть в карты, пить водку и выражаться нельзя? — строго спросил он.

На трезвых людей его голос и решительность наверняка бы подействовали. Но ребята были пьяны.

— Чего-о-о? — заныл мордастый шалым голосом и начал вставать.

Петельников понял, что предъявлять удостоверение бесполезно. Главное, не дать им подняться. Он резко нагнулся и стукнул мордастого ребром ладони по шее. Тот вставать сразу передумал, осев в песок. Инспектор положил руку на плечо второму и нажал — он знал, где нажимать. Парень скорчился, пытаясь вырваться из сухой руки Петельникова.

Сильный удар в затылок качнул инспектора. Он просмотрел третьего, загоравшего у стены. Петельников отпустил парня и тут же получил ещё удар, от которого опять качнулся. Он понял, что находится в лёгком нокдауне. Сейчас встанут эти двое… Лучше встречать их лицом. Хорошо бы прижаться лопатками к крепостной стене… Он прыгнул в сторону, но третий опять заскочил за спину, а двое пошли прямо. Треугольник замкнулся. Инспектор присел, сделал глубокий вдох и решил перейти на боевой комплекс самбо. Но схватка была проиграна. Он не раз проигрывал их, потому что вступал в борьбу почти каждый день. Нельзя выигрывать все битвы.

Вдруг старик произнёс какое-то короткое слово. Чёрная овчарка сорвалась с места и понеслась к ним. Третий парень вскинул руки и полетел на землю — по пляжу покатился бронзово-чёрный клубок из человеческого тела и собачьей шерсти. Петельников тут же нанёс мордастому в подбородок сильный удар левой, которым славился ещё в школе милиции. Мордастый беззвучно пал на колени. Сделать подсечку последнему оказалось секундным делом — тот проехал на спине до самой воды.

Старик опять что-то крикнул, и собака нехотя засеменила к нему, возбуждённо потряхивая головой.

— Спасибо, — сказал Петельников.

— Вам спасибо, — ответил старик.

Парни сгребли одежду и пошли с пляжа: третий бинтовал майкой плечо, мордастого вёл под руку приятель. Сколько бы они спорили, доказывали, хамили, предъяви он удостоверение. А силу поняли сразу, как говорят на заводе — с первого предъявления. И всё-таки стоило бы предъявить удостоверение и разъяснить, что их одолел не более сильный, а это закон пресёк хулиганство…

Девушка смотрела на него с тихой радостью — о таких случаях она только читала в газетах.

Петельников почувствовал боль в пальце. Он погрузил руку в воду и захотел погрузить и голову, которая гудела и отдавала болью за каждый удар сердца.

— Здорово вы их, — сказал мужчина в синих плавках.

— Чего же не вмешались? — спросил Петельников.

Мужчина пожал плечами, спокойно рассматривая инспектора.

— Таких много.

— Верно, — согласился Петельников, споласкивая лицо и вытираясь платком. — А знаете, почему таких много? Потому что много и таких, как вы, равнодушных.

Мужчина усмехнулся: он знал себе цену. Но Петельников был не из тех, кого можно сбить усмешкой.

— Я бы запретил продавать брюки, — сообщил инспектор.

— Не понял.

— Брюки надо вручать человеку торжественно, как оружие или орден. Если докажет, что он мужчина. А пока пусть ходит в юбке. Или в синих плавках.

Мужчина не обиделся.

— Романтизм.

— Впрочем, — сказал Петельников, — я к вам по делу, Валентин Валентинович.

Померанцев рывком повернул голову и уставился на инспектора, — это его удивило больше, чем драка. Петельников молчал, выжидая, не ошибся ли.

— Откуда меня знаете?

— Я из милиции, — представился инспектор.

Валентин Валентинович откровенно усмехнулся, но ничего не дрогнуло в его лице. Он вроде бы потерял интерес к разговору, который до этого ещё как-то бился.

— Всех вызывают, а меня решили допросить на пляже? Почему такая честь?

— Следователь попросил вас найти и направить к нему, — разъяснил инспектор, помолчал и добавил: — И вашу жену.

— Жена сегодня домой не придёт, — отрезал Померанцев. — Она пошла к матери, там и ночует.

Петельников снял ботинок и начал вытряхивать камешки. Валентин Валентинович повернулся к солнцу другим боком.

— Когда мне явиться?

Рябинин велел прийти сейчас же. Надевая ботинок, Петельников глянул на мускулатуру Померанцева — годится ли тот в бойцы. Но то, что он увидел, заплело ему пальцы, которые никак не могли распутать шнурок. То, что он увидел, может изменить следственные планы. Поэтому инспектор сказал:

— Завтра в десять.

Он всё завязывал шнурки и смотрел на крупную бархатисто-коричневую родинку Померанцева, прилипшую под правым соском.

(обратно)

17

В практике Рябинина бывали такие совпадения, что, расскажи кто другой, не поверил бы. Они удивляли своей ненаучностью. Он помнил случай, когда с судебно-медицинским экспертом осмотрел труп, а через день этот самый «труп» пришёл к нему в кабинет, возмущённо потрясая свидетельством о своей смерти…

Сначала умирает Симонян. Теперь покушение на жену Померанцева. Казалось, можно допустить и совпадение. Но Рябинин не сомневался, что эти две смерти связаны одной ниточкой. Если бы преступления связывались ниточками… Кровавые ручьи их связывают. А ниточка остаётся следователю.

Когда он узнал о родинке, всё встало на свои места: погибали или должны погибнуть те женщины, которые связаны с Померанцевым. Умерла Симонян, писавшая ему записку. Лежит в больнице с ножевым ранением его жена. Рябинин вспомнил, что сказал о Померанцеве Суздальский, — бабник, хлыщ и бабник. Одно было не совсем понятно…

В кабинет ввели Коваля, и Рябинин перестал описывать четырёхугольники вокруг стола.

Задержанный оказался длинным лысоватым мужчиной с мрачным сосредоточенным лицом. Он сел нехотя, но на стуле укреплялся обстоятельно, будто не собирался с него вставать. Знал, что разговор будет не быстрый и не простой.

— Ну, Семён Арсентьевич, кем вы работаете?

— Бульдозерист, — буркнул он.

— Хорошо, — сказал Рябинин, сам не понимая, почему это хорошо.

— Есть семья?

— Двое пацанов.

— Расскажите про своих друзей и знакомых.

Коваль начал перечислять многочисленных приятелей и родственников. Рябинин записывал их на отдельном листке и думал, что, по его версии, Коваль должен быть связан с Померанцевым. Но среди знакомых задержанный Померанцева не назвал.

— Теперь расскажите, как вы ударили женщину ножом.

— Я не ударял, — твёрдо заявил Коваль.

— Как это «не ударял»? — удивился Рябинин; удивился откровенно, громко, даже чуть возмущённо.

— Так и не ударял, — повторил задержанный, уперев тяжёлый взгляд в стол.

— Расскажите, как всё получилось.

Коваль помолчал, шевельнул стул и начал говорить, медленно ворочая языком. Рябинин ещё не понял: то ли опасается проговориться, то ли мысль неповоротлива, как и его бульдозер.

— Иду я, значит, по мосткам, а эта женщина, значит, впереди идёт. Ну, я иду, и она идёт, доски под ногами стучат, хлопают, некоторые оторваны… Я трезвый был… почти. Стакан сухонького. Иду сзади…

— Сколько было до неё метров?

— Ну, три, а может, меньше. Может, и больше. Иду, значит… Вдруг она останавливается, глядит на меня… И как подкошенная на доски так и легла. Я думал, сердце или там какая гипертония… Смотрю, кровь… Вот и всё.

— Кто-нибудь сзади шёл?

— Никого.

— А впереди?

— Никого.

— И вы её не ударяли?

— И я не ударял.

— Значит, нечистая, — усмехнулся Рябинин.

— Та зачем она мне? — повысил голос задержанный.

Этим сейчас занимался Петельников — зачем она ему: беседовал с женой, друзьями, сослуживцами, соседями Коваля. Проверяли всю его биографию.

— Семён Арсентьевич, почему вы строите из себя глупого человека? — поинтересовался Рябинин. — Ведь, кроме вас, абсолютно никого не было! Вы и она!

— Це верно. — От волнения Коваль стал употреблять украинские слова.

— Вот видите — це верно. Какой же смысл отрицать?

— Не бил я её.

Коваль даже крякнул от избытка чувств и, махнув рукой, повторил:

— Та не бил я её!

— Тогда кто? Вы должны были видеть.

— Никого не было.

— Вот. Вы здравый человек?

Задержанный кивнул.

— Если двое идут друг за другом, а потом один из них падает порезанным, то, бесспорно, порезал его второй. Не так ли?

Коваль опять согласно кивнул головой, обдумывая это логическое построение.

— Если бы у потерпевшей была пулевая рана, — продолжал Рябинин, — то могли стрелять издали. А тут ножом.

Коваль молчал. Да и нечего было возразить.

— Зря вы, Семён Арсентьевич, не говорите.

— Та не бил я!

— Для меня ведь неважно, признаете вы удар или не признаете: для чего вы это сделали? Или вас научили? Или вас наняли?

— Та у меня и ножа не було!

— Мы его найдём. Где-нибудь там, в досках. Выбросили со страху.

— Та не бил я!

Преступники не признавались часто. Следствие — борьба, а в борьбе допустима и защита. Рябинин не одобрял, когда преступник изворачивался, но всё-таки понимал его — не хотелось садиться. Рябинину даже нравилось опровергать умные версии. Но он злился, когда преступление было очевидным, а задержанный бездоказательно бубнил своё, вот вроде этого, который упёрся, как его бульдозер в скалу.

— Не пойму, на что вы надеетесь, — сдерживаясь, сказал Рябинин.

— Та не бил я!

Рябинин вскочил и упёрся руками в стол, подтянувшись лицом к бульдозеристу.

— Не бил? — крикнул он. — А потерпевшая говорит, что, кроме вас, ударить было некому!

Красное лицо Коваля обмякло, как-то набухли нижняя челюсть и подбородок. У Рябинина мелькнула мысль, уж не хочет ли он заплакать… Коваль оторвался от пола и глянул на следователя. Где-то он видел такой взгляд. Ему захотелось вспомнить, где на него смотрели вот такие же глаза. Рябинин попытался отмахнуться от навязчивого желания, но оно никак не проходило. Казалось, как только вспомнит, сразу решится этот допрос и что-то он поймёт, чего не понимает сейчас.

— У вас есть знакомые геологи?

— Нема.

При слове «геологи» в лице Коваля ничто не шелохнулось.

— Вы знаете гражданина Померанцева?

— Не знаю такого.

Может быть, это два ничем не связанных эпизода: Померанцев — Симонян, Коваль — Померанцева? Но они связаны Померанцевым. Совпадение?

Стремительно вошёл Петельников. Рябинин сидел в его кабинете.

— Пусть уведут, — попросил Рябинин.

Сержант забрал Коваля, и тот гулко зашагал, глянув на следователя своим мучительным взглядом.

— Будешь арестовывать? — спросил Петельников.

— Не знаю.

— Чего ж тут знать… Схвачен на месте преступления. Да и потерпевшая говорит.

— Потерпевшая удара не видела, — уточнил Рябинин.

— Да, но она обернулась, а Коваль стоял сзади.

— Верно, — вздохнул Рябинин и спросил: — Что у тебя?

— Несудим, двое детей, никаких замечаний, выпивает изредка, связи с геологами не установлены.

— Вот видишь, — опять вздохнул Рябинин.

— Там сейчас ребята ломают настил, ищут нож.

Рябинин подошёл к Петельникову, разглядывая галстук: на кремовом полотнище в полгруди красовались жёлто-бурые шарики, от которых к узлу бежали волнистые линии — ну прямо несвежие желтки на ниточках.

— Ведь Суздальского мы тоже подозревали, — вспомнил следователь.

— Но Коваля мы задержали у жертвы, — не согласился Петельников.

Рябинин глянул на первозданно-белую рубашку инспектора и вдруг вспомнил… Милицейская поликлиника. Белая комната, врач в белом халате, бледный сержант с овчаркой. Собака попала под дежурный «газик». Вот тогда Рябинин и увидел собачьи глаза — влажные, бессловесные, страдальческие. И он понял, что собака мучается не только от боли. Она страдала и от немоты, от невозможности крикнуть или объяснить людям, что не надо её брать руками, носить и ощупывать. Умей она говорить, ей бы стало легче.

Почему он не верит Ковалю? Неужели только потому, что тот безъязыкий? Верит же он всем остальным…

— Вадим, у тебя есть деньги? — вдруг спросил Рябинин.

— Есть.

— Сколько?

— Рублей восемь наскребу. Нужны?

— Нет, не нужны, — весело ответил Рябинин.

Петельников уставился на бродившего по кабинету следователя.

Вадим ответил, что у него восемь рублей. И Рябинин сразу поверил. Верить друг другу — это норма. Не верить — это аномалия. Верить нужно без доказательств, подозревать во лжи можно только при уликах. Так почему же он не верит Ковалю? Или появился тот самый следственный профессионализм, которого он боялся пуще глупости?

— Вадим, — Рябинин остановился перед инспектором, — Коваля надо выпускать.

Петельников ждал продолжения. Следователь молча смотрел на его галстук, как на телевизионный экран.

— И дать ему мои восемь рублей на сухонькое, — не выдержал инспектор.

— Не помешало бы, — согласился Рябинин. — В порядке компенсации за одни сутки камеры.

Но инспектор ждал. Он ещё не понял мысли следователя, а она была.

— Почему Коваль не бежал? — спросил Рябинин.

— Некуда.

— От неожиданности не бежал. А если бы собирался её убить, то в чём неожиданность? Значит, не собирался убивать.

— Тогда почему же он скрывает то, что видел?

— Ты какого роста? — вдруг поинтересовался следователь.

— Сто восемьдесят.

— А Коваль?

— Повыше меня сантиметров на пять.

— Как ты в том коридоре ходишь?

— Склонившись.

— Вот. А Коваль тем более. Он не мог видеть, что случилось впереди, — смотрел под ноги.

— Но впереди никого не было! Это он мог видеть, когда входил в коридор. Да и потерпевшая говорит, что никого не было.

— Значит, мы должны исходить из того, что там никого не было и что Коваль не ударял, — улыбнулся Рябинин.

Как только Рябинин отринул убеждение, что Коваль убийца, его мысль, словно прорвав плотину, заработала чётко и широко. Коваль не ударял… Больше никого не было… Но удар нанесён… Кем? Главное — не кем, а как. Откуда нанесён? Ну, конечно…

Он был доволен, что на этот раз инспектор не может догадаться. Бывало обидно: неделю думал, выламывал голову, ворочался по ночам, догадывался. И только начинал говорить, как инспектор ловил версию с полуслова, на лету, как мошку сачком. Сначала Рябинин подозревал, что Вадим обладает угадывающим аппаратиком. По рябининскому мнению, этот аппаратик располагался в носу и вполне заменял знания и мысли, — сколько раз он видел, как люди беседовали на темы, в которых ничего не понимали. Они ловили идеи носом. Но потом Рябинин понял, почему инспектор угадывал, — он тоже ворочался по ночам.

— В деревянном коридоре никого и не было, — сообщил следователь. — Её ударили ножом из окна первого этажа.

(обратно)

18

Когда Петельников подъехал к дому, дружинники уже доламывали пол в деревянном коридоре. Они осмотрели каждую щель, просеяли под досками мусор, подняли ломами поперечные брёвна — ничего не было.

— И не будет, — заявил Петельников. — Давайте-ка, ребята, прочёсывать дом. Благо день сегодня нерабочий.

Он объяснил: если кто-нибудь найдёт нож, то руками не трогать, а звать его; обращать внимание на любую мелочь и замечать необычные детали. Петельников не смог рассказать, что такое «необычные детали». Нужно догадаться, какой след оставлен строителем, а какой преступником.

Дом разбили на участки. Себе Петельников взял первый этаж и начал осмотр с комнаты, окно которой находилось против окровавленной доски. При задержании Коваля здесь только пробежались. Инспектор осмотрел с лупой подоконник, а затем перешёл на пол, стены… Всё было заляпано раствором, покрыто мусором, везде громоздились штабеля досок и кирпича. В комнате вообще не было таких поверхностей, на которых остаются отпечатки.

Он положил на подоконник газету и встал на неё коленом — вытянутая рука почти перегородила пешеходный мостик. Рябинин прав: ударить ножом из окна удобно и безопасно — секундное дело, и никто не видит.

Начали подходить дружинники. Принесли старый ботинок, остатки колбасы, пожелтевшие газеты и пустые водочные бутылки. Петельников объяснил, что без ботинок преступнику не уйти — слишком подозрительно; газеты жёлтые, значит, старые, а преступление совершено вчера; есть и пить тут преступник не мог, потому что до преступления должен был идти за ней, забежать вперёд и спрятаться в комнате, а после удара должен бежать…

Когда дружинники ушли прочёсывать дом дальше, в проломе стены появились две мальчишеские мордочки, которые вытягивали примерно класса на три.

— Дядя, а кого вы ищете? — спросил один, круглый и пухлый.

— Ребята, немедленно кыш из этого дома, — строго приказал Петельников.

Они пропали, топая за стенкой по доскам, — убегали. Через этот пролом инспектор полез во вторую комнату. Он вздохнул, снял пиджак и начал разгребать кучу деревянных обрубков с налипшими шлепками цемента, как грибы-паразиты на старой берёзе. Тут хорошо мог затеряться нож, и не отыщешь, пока не переставишь каждую колобашку. Петельников работал и думал, что сегодня заниматься гантелями ни к чему.

В следующей комнате громоздился кирпич, а подальше, на лестничной площадке, лежало битое стекло, пополам со стружкой. Нож можно сунуть и в стружку, и в трубу, и под кирпич…

— Дядя, а вы кого ищете?

Теперь ребята заглядывали в окно. Пухлый держался за второго, худенького и длинноватого, которого наверняка, как и Петельникова в своё время, прозвали «шкелетом».

— Кыш! — крикнул инспектор на весь дом.

Ребята исчезли.

Он взял брезентовые рукавицы и начал разгребать стекло, вылавливая в стружках колющие углы, кривые серпы и обоюдоострые бритвы. С потолка на галстук упала извёстка. Инспектор хотел её смахнуть, но передумал — к концу дня ещё и не то упадёт.

— Дядя, а вы кого ищете?

Они опять торчали в окне. Удивительно нахальные дети пошли в век научно-технической революции.

— Я вам что сказал?! — рыкнул инспектор.

Но теперь ребята не убежали. Только кругленький покраснел от рыка, а «шкелет» стал чуть заметно заикаться.

— Дядя… вы не ножик… ищете?

— И перчатку… И фотографию? — добавил круглый и пухлый.

Петельников замер на чурбаке: такое оцепенение его схватывало в детстве, когда видел на цветке бабочку и не мог шевельнуться, боясь спугнуть.

— Братцы, — хрипло-воркующим голосом сказал инспектор, — лезьте сюда.

Ребята только этого и ждали. Они вмиг перевалили через подоконник, но к Петельникову подошли осторожно, памятуя о его рыке.

— Так какой ножичек, братцы?

— Острый, — сообщил «шкелет».

— Фотография неинтересная, — разъяснил пухленький, — обыкновенная тётка.

— А где всё это?

Мальчишки опять слазили через окно на улицу и вернулись с небольшим свёртком. Петельников развернул газету и проглотил нетерпеливый нервный ком: там лежала самодельная финка с наборной ручкой, чёрные поношенные трикотажные перчатки и фотография женщины — Померанцевой.

— Где взяли?

— А там.

Они повели на четвёртый этаж и показали уголок, где всё это лежало, придавленное парой кирпичей.

Теперь ясней ясного: финкой ударял; перчатки — чтобы не «наследить»; а по фотографии определил жертву. После удара взбежал наверх и отсиделся. Вещественные доказательства спрятал в доме — вдруг на улице обыщут? Получалось, что преступник не знал потерпевшей.

— Вы молодцы, — сообщил инспектор ребятам. — Какая растёт молодёжь в век научно-технической революции, а? Значки собираете?

— Собираем, — разом ответили ребята.

— А где находится милиция, знаете?

— Знаем.

— Завтра приходите в восьмой кабинет. Получите такие милицейские значки, что все ребята распухнут от зависти. И ещё покажу овчарок, настоящих, которые ловят бандитов.

Обрадованные ребята ушли тем же путём — через окно. Петельников достал полиэтиленовый мешочек и упаковал перчатки — от них чем-то пахло.

Через полчаса инспектор был у следователя. Тот задрожавшими руками извлёк лупу и начал разглядывать вещественные доказательства. Он шмыгал носом, поддёргивал очки, бурчал, словно требовал, чтобы вещи заговорили.

— На такие находки я не надеялся, — сказал Рябинин.

Петельников довольно улыбнулся, но тут же притушил улыбку — если бы не ребята, копался бы в доме несколько дней.

— Чем это пахнет? — спросил Рябинин, протягивая перчатки.

Петельников обнюхал ещё раз. Запах показался знакомым.

— Пожалуй, резиновым клеем, — предположил он.

— Резиной, — согласился Рябинин. — Но заметь, перчатки трикотажные.

Следователь повернулся к окну. Петельников молча курил, глядя на улицу поверх его головы. Сейчас они думали, как думает хорошая хозяйка над большой суммой денег, которую надо истратить с максимальной пользой. У них в руках оказались ценные доказательства — теперь из них предстояло извлечь всё, что только можно. Эксперты об этих предметах сообщат уйму интересных вещей. Одорологи дали бы заключение, что перчатки носил именно этот человек… Физики установили бы, что финка сделана из того металла, которым пользуются на заводе, где работает этот человек… Химики бы сказали наверняка, что ботинки имеют частицы именно того цемента, которым пользуются рабочие в этом доме. Биохимики бы заключили, что бурое невзрачное пятнышко на пиджаке этого человека является кровью и она принадлежит только потерпевшей, и никому больше. Доказательства теперь были. Не было этого человека.

— Значит, он её не знает.

— Значит, ему она не нужна, — подтвердил Петельников.

— Выходит, сделано в интересах кого-то.

— Выходит, сделано знакомым или приятелем.

— Нет, — сказал Рябинин, замотав головой, — приятель бы её знал в лицо. Потом, если этот человек не может убить своими руками, то и приятель этого делать не будет.

— Получается, что убийца нанят.

— Получается, — согласился Рябинин.

— Но у обеих потерпевших есть только один человек, с которым они соприкасались.

— Добавь, соприкасались независимо друг от друга, — уточнил Рябинин.

— И чем-то ему обе мешали. Это Померанцев, — решил Петельников.

— Похоже, — согласился Рябинин, — но без исполнителя его не расколешь.

Он опять уставился на финку, медленно втягивая воздух, — резиной пахло даже издали.

— Нормальный человек на это не пойдёт, — сказал Рябинин.

У них была не беседа. Они не говорили друг с другом, а бросали в воздух мысли, как мальчишки бросают камешки — кто лучше и дальше.

— Только отпетый.

— Отпетый — это какой?

— Который сидел раза два-три, — объяснил почему-то сейфу Петельников.

— И у которого нет денег.

— Значит, недавно вышел, пропился.

— Но он работал, начал работать, после колонии за ними милиция поглядывает.

— Почему это работает? — поинтересовался Петельников.

— Перчатки пахнут работой, — сообщил между прочим Рябинин.

— Перчатки пахнут резиной.

— Значит, его работа связана с резиной.

— Например, на автобазе вулканизирует камеры, — оживился Петельников. — Автобаз в городе навалом.

— Нет, не автобаза, — метрономил Рябинин. — В запахе совсем нет примеси бензина, чего в автопарках не избежать. Руки моют бензином. И другое: финка тоже отдаёт резиной, от перчаток так пропахнуть не могла. Он работает там, где дело имеют только с резиной.

— Такое место в городе одно — РТИ.

— Да, завод резинотехнических изделий, — согласился Рябинин.

— Кстати, им всегда требуется рабочая сила. Берут всяких.

— Итак, — заключил Рябинин, — этот человек судим, недавно освободился и работает на РТИ. — И добавил, улыбкой опережая инспекторскую иронию: — Он левша, курит, любит выпить, бывает нетрезвым на работе, очень нуждается в деньгах, даже не ходит обедать в столовую, имеет какую-то специальность по металлу, финку сделал недавно, сделал её сам, его имя или фамилия начинается на букву «С». Всё. Теперь можешь ухмыляться.

Петельников уже ухмылялся. Не то чтобы он не верил в дедукцию и анализ, а просто в глубине души относился к Шерлоку Холмсу, как к старомодному граммофону. Рябинин понимал его — в наш век вычислениям верили больше, чем мыслям человека. Ещё бы: на той неделе их знакомили с нейтронно-активационным анализом, который точно определял, с какого расстояния сделан выстрел, какой именно человек стрелял, сколько им выпущено пуль и какая по счёту поразила жертву.

— Могу доказать, — заявил Рябинин. — Разумеется, при каком-то коэффициенте вероятности. Финка сделана умело: очевидно, человек знаком с металлом, слесарь или токарь, мог получить специальность в колонии, но на РТИ работает с резиной. Левая перчатка сношена больше, чем правая, — левша. Клинок финки имеет левую заточку, значит, её делал тот же человек, левша. Зазоры в ноже чистые, незабитые, — сделана недавно. Перчатки имеют коричневые выжженные ямочки, это следы горящей сигареты. Их много, шесть опалин: вероятно, пьяным тычет в перчатки. Но перчатки рабочие, по городу в них не пойдёшь. Получается, что пьяным бывает на работе. В перчатках крошки хлеба, причём разной твёрдости и разного хлеба. На РТИ большая столовая. Видимо, в обеденный перерыв ест хлеб и в столовую не ходит. Возможно, выпивает и хлебом закусывает…

— Мог есть и в столовой, — перебил Петельников.

— Вряд ли. Там хлеб резаный, руки держат ложку-вилку, потом идёшь обратно — крошки с пальцев опадут или вообще не налипнут. Тут ломал хлеб руками, а потом их в перчатки.

— Ну, а фамилия?

— В лупу хорошо видна буква «С», нацарапанная на рукоятке, скорее всего, гвоздём. Или в задумчивости, или собирался вырезать своё имя, да передумал: оставлять автограф на таком предмете и с такой биографией не стоило.

Они смотрели на финку, которая молча и холодно поблёскивала клинком. Этих финок повидать им пришлось, и каждая новая вызывала тихую злость — тихую, когда она спокойно лежала на столе у следователя, и совсем не тихую, когда была у кого-нибудь в кармане. Пистолет такой злобы не вызывал, может быть потому, что использовался преступником очень редко. А финку мог выточить любой мальчишка.

— Небольшая, — сказал Петельников. — В рукаве и не видно.

Не видно… Самого страшного человеку всегда не видно. Не видно ножа в кармане. Не видно бандита в темноте, пули в стволе не видно, бомбы на складе, болезни внутри, глупости под образованием, подлых мыслей под черепом… Поэтому, докладывая о преступности где-нибудь на заводе, Рябинину иногда хотелось сказать с трибуны: «Люди, бойтесь того, чего не видно!»

Петельников смотрел на финку с напряжённой жутью, выкатив чёрно-графитные глаза, словно какая-то мысль давила на них, пытаясь вырваться, и не было другого способа уберечь глаза, как только выпустить эту мысль словами.

— Это Сыч, — тихо сказал инспектор. — Это же Сыч!

(обратно)

19

Следующий день неожиданно выдался прохладным и пасмурным. Ночью стороной прошла гроза: на горизонте ползли, озаряемые раскалённым светом молний, косматые облака, похожие на растрёпанно-рваный огонь, словно там горел воздух. Всю ночь рыкал тяжёлый гром, перекатывая своё многопудье. Гроза походила на далёкий бой. Под утро упал мелкий и редкий дождик, как накрыл город мокрой сеткой.

В широком белом плаще Петельников стоял у проходной завода резинотехнических изделий. Догадавшись в рябининском кабинете, инспектор и сам себе не поверил. Но теперь всё выяснил: Николай Николаевич Сычов освободился месяц назад, жил у своей матери и работал на РТИ, или «резинке», так коротко называли завод. Четыре года — срок небольшой, и Петельников не сомневался, что узнает его. Да и как не узнать, когда к двум судимостям из трёх инспектор имел кое-какое отношение — ловил Сыча.

Петельников начал прогуливаться. Людей у проходной толпилось много: мужья встречали жён, ребята дожидались девушек… Он поднял воротник плаща, но тут же опустил, вспомнив, что во всех фильмах-детективах инспекторы подстерегают свои жертвы в дождик и с поднятыми воротниками.

Сыч вышел из проходной первым — на работе не задерживался. Он мало изменился, только, может, добавилось в лице угрюмости. На нём была какая-то неопределённая куртка, смахивающая на ватник, и кирзовые сапоги. Не оглядываясь, Сыч пошёл к трамвайной остановке. Задерживать в вагоне, среди людей, было бы неудобно. Да и машина инспектора стояла в другой стороне. Сыч тяжело ступал по асфальту. Петельников нагонял его лёгким широким шагом. Или ботинки инспектора стучали по-служебному, или его взгляд грел затылок, только Сыч неожиданно обернулся. Петельников понял выражение «доля секунды» — на столько встретились их взгляды. И тут же Сыч побежал, грохоча сапогами.

«Значит, его работа, подлеца», — подумал инспектор, срываясь с места. Петельникову казалось, что догонит сразу, но Сыч бежал прытко, несмотря на тяжёлые сапоги. Он свернул в какой-то двор, перемахнул через заборчик палисадника, миновал детскую площадку, обогнул угол дома и оказался в другом дворе. До Сыча было метров десять, но это расстояние не сокращалось. В таких зигзагах преступник может куда-нибудь юркнуть и пропасть — этого бы Петельников себе не простил. Сыч словно уловил его опасения и метнулся в неширокий проход, зажатый двумя каменными стенами. «Убежит», — мелькнуло в голове у Петельникова.

Сыч неожиданно остановился — проход кончался тупиком, где приткнулись бачки с мусором и громоздились пустые ящики. Бежать было некуда: впереди стена, сзади инспектор. Тогда Сыч выхватил метровый кусок стальной трубы, который чуть торчал из бачка, и повернулся к инспектору. Стало тихо — каждый не шевелился.

Вдруг Петельников подцепил ногой ящик и двинул к себе. Сыч поднял трубу над головой: решил, что инспектор хочет швырнуть ящик в него. Но Петельников неожиданно на этот ящик сел, достал сигарету и закурил. Удивлённый Сыч ждал, что будет дальше, — ему сейчас было удобно стукнуть инспектора по голове сверху.

— Что стоишь, как дурак, — сказал Петельников. — Опусти лом-то. Или забыл мои приёмы?

— Против лома нет приёма, — прохрипел Сыч.

— У меня есть оружие, — усмехнулся инспектор.

Сыч молчал, не выпуская трубы.

— Ну, допустим, треснешь меня, — спокойно продолжал Петельников, — убьёшь. А что дальше? На вышку наскребаешь?

Сыч опустил трубу, но ещё держал её крепко, до сухости пальцев.

— Мы, Сыч, знакомы давно. Я ведь с тебя свою работу начинал. Файку-то, сбытчицу, помнишь?

Последняя фраза почему-то подействовала. Сыч шмыгнул носом, матерно выругался и швырнул трубу обратно в бачок.

— Правильно, — одобрил Петельников и поднялся с ящика.

— Капитан, просьба будет, — угрюмо сказал Сыч. — Пожрать бы перед камерой по-человечески…

— А не убежишь?

— Сука буду, — пообещал Сыч.

Петельников знал, что его словам верить можно — они у этого рецидивиста были металлические, как та труба в бачке.

— Пошли, — коротко бросил инспектор.

Они двинулись тем же путём, которым бежали. Сыч молчал, рассматривая землю под ногами. Шёл тяжело, стараясь продавить мокрый асфальт весом короткого квадратного тела. Он него пахло резиной. Им было что вспомнить, но они молчали — впереди предстоял иной разговор.

— Только у меня «рябчиков» нет, — сообщил Сыч.

— Одолжу. А в колонии не заработал, что ли?

— Привёз, — нехотя признался Сыч, — да всё с маманей пропили.

Петельников помнил его мамашу, в то время молодую ещё бабёнку без царя в голове, которая любила угарные компании. Мальчишкой Сыч вместо молока пил по утрам пиво. Отца своего он не знал, да его не знала и мать. Она была из тех, кому Петельников запретил бы рожать детей, будь его воля.

Официантка удивлённо оглядела странную пару. Но когда высокий приятный мужчина передал меню тому, у которого под потёртым пиджаком вроде бы ничего не было, она поняла, что первый кормит второго.

— Чего брать? — спросил Сыч.

— Чего хочешь.

— Вот этот… бифштекс, можно?

Петельников кивнул.

— А два можно? И солянку… одну? — уточнил Сыч, справившись с желанием заказать и пару солянок.

— Не съешь, — предупредил инспектор.

Сыч только усмехнулся.

— Как освободился, ни разу по-человечески не жрал.

Петельников только вздохнул. Не каждый может стать поэтом, учёным, артистом или космонавтом. Не каждый может сделаться инспектором уголовного розыска. Возможно, не каждый может стать счастливым. Вероятно, не у каждого сбылись мечты… Но работать и жить по-человечески может каждый. И каждый может есть свои бифштексы, чёрт возьми!

(обратно)

20

В это время Рябинин допрашивал Померанцева. Тот сидел прямо и невозмутимо, на вопросы отвечал кратко, точно, подумавши. Его правильное лицо казалось Рябинину отлитым из светло-коричневого металла, покрытого лаком. Такими породистыми ему представлялись древнефамильные дворяне.

— Ну, а враги у жены были?

— Нет, не было.

— А какие у вас отношения с женой?

— Вы хотите спросить, не был ли я её врагом? — усмехнулся Померанцев. — Отношения были как у всех.

— У всех отношения разные, — заметил Рябинин.

— Вот у нас и были разные. И ссорились, и дружили.

Он так и сказал — дружили. Рябинину понравилось это выражение: дружить с женой.

— А у вас есть враги?

— Что вы везде ищете врагов? — поморщился Померанцев.

Он вёл себя начальственно, чуть снисходительно. Учёный, руководитель группы, кандидат геолого-минералогических наук… Да ещё и муж потерпевшей, а потерпевшие в прокуратуре всегда на особом положении, как тяжелобольные в семье. О том, что он подозреваемый, Померанцев, видимо, не знал. Последняя мысль удивила Рябинина, — это Померанцев должен знать.

— У меня работа такая, — спокойно заметил Рябинин, — искать врагов человека.

— У меня их не было.

— И на работе не было?

— Нет.

— А Суздальский?

— Ну, он не мой враг, а всего рода человеческого.

— Вы сами-то никого не подозреваете? — поинтересовался Рябинин.

— Странно, — чуть удивился Померанцев. — Как я могу подозревать? Тут я вам не помощник.

«Если не враг», — подумал Рябинин, не спуская глаз с его холёного лица.

— Если бы вы меня спросили, — добавил Померанцев, — про Тунгусскую антиклизу или, скажем, Балтийский кристаллический щит…

Рябинин в начале следствия допустил одну серьёзную ошибку: не изучил отношения между сотрудниками сорок восьмой комнаты. Сейчас он чувствовал это. Но теперь изучать уже было ни к чему, теперь есть путь короче — через Сыча, которого должен поймать инспектор.

— Валентин Валентинович, вы любите жену?

— По-своему люблю.

Рябинин усмехнулся: когда любят «по-своему», то вовсе не любят. Померанцев понял его усмешку и разъяснил:

— Нет эталонов любви. В разное время мы любим по-разному. И разных людей мы любим тоже по-разному.

— Угу, — сказал Рябинин.

Ему никогда не нравилось истинное спокойствие. Только то спокойствие он ценил, которое давалось нелегко, когда под недрогнувшей кожей кипит злость или любовь, как кипяток за стенкой колбы.

— Как вы только руководите? — тихо сказал Рябинин.

— А при чём здесь это?

Серые глаза Померанцева смотрели строго, изучающе: что следователь имел в виду?

— Уж очень вы равнодушны, а руководство требует беспокойства.

— Моя работа к делу не относится.

— Как вам только доверили коллектив, — уже погромче заявил Рябинин.

— А это не ваше дело! — Лёгкая краска пошла у геолога от ушей к его точёному римскому носу.

— Ага! — злорадно агакнул Рябинин. — Теперь вы заволновались, когда я стал покушаться на вашу карьеру. А почему же вы дремлете, когда я говорю о покушении на вашу жену?

— Я больше вашего переживаю! — высоким голосом крикнул Померанцев.

— Ещё бы ты за свою жену меньше меня переживал, — неожиданно для себя сказал Рябинин «ты» этому интеллигентному учёному, кандидату наук. — Почему же вы сидите, словно я спрашиваю не об убийстве, а о маринованной мухе?!

При последнем слове пронеслась мысль, что мух никто не маринует, — пронеслась и пропала, вроде искры из трубы. Он перестал сдерживаться, хотя сдерживаться ему ничего не стоило, но сейчас требовалась хорошая злость, частями, как пар из котла к поршню.

— Почему вы отвечаете так, будто враг её?! Будто довольны этим покушением? Почему у вас нет ни обиды, ни горя, ни ненависти к преступнику?! А почему вы ни разу меня не спросили, поймали мы преступника или нет? Ведь с этого вопроса начинают все близкие люди!

Рябинин перевёл дух. Померанцев молчал, ошарашенный вспышкой следователя. Теперь краска уже не уходила с его лица.

— А я скажу, почему вы помалкиваете! — сообщил Рябинин.

Серые глаза геолога насторожённо ждали, но он не спрашивал, словно боясь услышать правду — почему.

— Скажу попозже, — пообещал Рябинин. — Впрочем, скажете сами.

Он плохо допрашивал, когда не понимал идею преступления. Например, неясно, зачем Померанцеву освобождаться от жены таким диким способом. Ведь можно просто уйти. Зачем пугать до смерти Симонян, которая тяжело болела и никому уже не мешала… Этого Рябинин не знал. Но это должен знать Померанцев.

— Расскажите про отношения в сорок восьмой комнате…

— У нас парной дружбы нет. Все друзья. Кроме разве Суздальского.

— А любовные отношения?

— Любовные… Суздальский ухаживал за Симонян. Безуспешно.

— И всё?

— Ну, Горман выказывал симпатию Веге Долининой. Но это так, несерьёзно.

— И всё?

Рябинин подумал, что есть люди, которые похожи на лекарства, — перед допросом их надо взбалтывать. Впрочем, разговор с подозреваемым без «взбалтывания» никогда не получался. Он вдруг почувствовал, что сильно устал. Они с Петельниковым работали без выходных. Четыре часа дня, а ему захотелось положить голову на стол и хотя бы на часик забыть все эти допросы, любовные отношения и самодельные финки. Даже тяжесть очков ощутилась переносицей.

— И всё? — повторил Рябинин.

— Всё, — подтвердил Померанцев, на миг пряча глаза, но губы он спрятать не мог — они напряжённо задвигались.

— Вы врёте! —ахнул Рябинин через стол в его лицо.

— Какое вы имеете право…

— Врёте! — крикнул Рябинин. — Симонян была вашей любовницей.

— Я не позволю… Ваша фантазия начинает меня злить.

Рябинина этот человек раздражал всем: лощёностью, ложью, выдержкой, самодовольством, которые были написаны крупными буквами на скульптурном высоком лбу. И цинизмом: его жене всадили нож, а он сидит, как дипломат на рауте. Другой бы… Рябинин споткнулся: если Померанцев нанял убийцу, то какие тут переживания? Но тогда почему он не изображает горе, чтобы отвести подозрения?

— Раздевайтесь, — тихо приказал Рябинин.

— Зачем? — так же тихо спросил Померанцев, заметно напрягаясь.

— Я сейчас приглашу понятых и буду вас осматривать.

— Зачем? — переспросил Померанцев, ничего не понимая. И эта неизвестность пугала сильней.

— Чтобы осмотреть и запротоколировать ту милую родинку, которую любила целовать Симонян!

Руки Померанцева взметнулись с колен на стол и снова опали. Он смотрел на следователя с тупым недоумением, которое было признаком высшей растерянности, когда в голове сталкиваются мысли и ни одна ещё не успела добежать до лица. Померанцев понял, что у следователя есть факты, — стиль записки Симонян он уловил сразу.

— Ну?! — потребовал Рябинин.

Теперь на лицо геолога легла чёткая тень — мука неуверенности и сомнений. Он не знал, говорить или нет.

— Извините, — наконец решился Померанцев, — не сказал. Думал, что не относится к делу. Да, вы правы.

— Подробнее.

— У нас с Верой была любовь… Увлеклись в поле. Три с лишним года.

— Где вы встречались?

— Ну, в поле встречаться просто, ходили вместе в маршруты. А здесь… у неё на квартире.

— А в период болезни?

— Она дала мне ключ.

— Значит, у неё перед смертью были вы?

— Нет, не я, — вскинулся Померанцев. — Я был за неделю, не позже.

Обычное явление: человек признавался в том, в чём уличён. Докажи сейчас Рябинин, что Померанцев был у Симонян утром, и тот вспомнит, извинится, вспотеет.

— Где ключ?

— Знаете, я его потерял.

Рябинин усмехнулся: ну, конечно, потерял. А кто-нибудь нашёл и проник в комнату к Симонян. Лепет подростка, укравшего гитару или модные джинсы.

— Кто знал о вашей связи с Симонян?

— Никто.

— Валентин Валентинович, а вам не хочется, — добродушно сказал Рябинин, — просто и подробно рассказать мне всю правду? Не ждать, пока я вас ещё на чём-нибудь поймаю…

— Мне нечего рассказывать.

— Неправда! Я же вижу.

Теперь Померанцев уже не смотрел на следователя серыми строгими глазами, а старался положить взгляд куда угодно, лишь бы миновать очки следователя. Но Рябинину требовались не глаза, а лицо — оно же было перед ним; закрыть его руками Померанцев не догадался. В допросе наступил перелом — сейчас всё зависело от выбранной тактики. Одно неудачное слово, неудачная фраза, мысль, мимика следователя могли всё испортить. Рябинин уже неудачно сказал: «Я же вижу». Надо было — «Я же знаю».

— Тогда пойдём дальше, — напористо заключил Рябинин, чувствуя, что к нему идёт та сила, которую он долго и бессильно вызывал: она уже в нём, уже он ощутил сладкий холодок в груди и деревянность в помертвевших руках. Он представил, как Померанцев передаёт деньги убийце, и спросил, отрубая слова, как куски свинца топором:

— Сколько — вы — заплатили — убийце?!

— Какому… убийце? — пробормотал Померанцев и автоматически сунул пальцы сначала в один внутренний карман пиджака, потом во второй, точно проверяя, отдал деньги или они ещё лежат в кармане.

Рябинин сидел бледный, впившись глазами в бегающие зрачки подозреваемого. С ним это редко бывало, но сейчас получилось — вся его воля перелилась туда, под череп Померанцева. Рябинин сейчас ничего не видел, не слышал и не чувствовал, кроме трепещущей мысли сидящего напротив человека, — ему казалось, что они сидят в тумане и только между ними ясная полынья, на другом конце которой, как святой в венце, сияет Померанцев.

— Сколько вы заплатили убийце? — медленно и внушительно спросил Рябинин.

— Не помню… То есть не платил.

— Вам жена дарила фотографию?

— Она много дарила…

— Большая открытка, в брючном костюме.

— Дарила.

— Где она?

— У меня… Была… Я её потерял.

— Нет, не потеряли. Вы её отдали своими руками преступнику. Вот она!

И Рябинин вынул из дела и швырнул, как карту из колоды, фотографию женщины в брючном костюме. Она упала на стол лицом к Померанцеву. Тот глянул на неё растерянно: как фотография оказалась у следователя? Облизнул губы, словно задыхался, и покорно сказал:

— Значит, отдал. Нет, скорее всего, потерял. Но если вы настаиваете…

— За что вы хотели убить жену?

— За что убить? — переспросил Померанцев и сделал винтообразное движение телом, словно хотел вылезти из собственного костюма.

— Почему вы убили Симонян? Почему хотели убить жену? — уже не своим голосом кричал Рябинин, чувствуя, что ещё немного такого допроса — и он рухнет со стула.

Но туман и полынья пропали. Померанцев глубоко вздохнул.

Рябинина охватило безразличие ко всему на свете, и он безвольно осел на стуле.

— Сергей Георгиевич, пять минут стою над ухом, а вы молчите, — услышал он голос Маши Гвоздикиной. Вот кто расплескал полынью и развеял туман.

— Вам бумага. — Она передала лист и вышла из кабинета, заплетая мини-юбчонку вокруг стройно-загорелых ног. Рябинин не обратил бы на них внимания, потому что видел каждый день. Но на них глянул Померанцев ресторанно-масляным взглядом. Рябинин удивился: в таком положении, в таком месте он замечает женские красоты.

И Рябинин понял, что скоро он о чём-то догадается. Он предчувствовал мысль. Это как с памятью, когда точно знаешь, что вспомнишь, а что нет. Как-то Рябинин вспоминал две травы. В названии первой было что-то от смазочного материала, а в названии второй — от математики. Но он точно знал, что скоро вспомнит вторую и никогда не вспомнит первую. Так и получилось: таволгу он не вспомнил (тавот), а пижму осознал через час (число «пи»). Вот и теперь к нему шло открытие, шла мысль, которая скомбинируется в мозгу из облика Померанцева, вида прекрасных Машиных ног, опыта, интуиции и чего-то ещё, более тонкого и непонятного, чем интуиция. Но эта грядущая мысль всё поставит на свои места.

— Вы случайно не гипнотизёр? — спросил Померанцев, натянуто улыбаясь.

Рябинин не ответил. Он глянул в бумагу, и сразу все грядущие мысли отринулись, потому что его мозг затормозился на полученной информации.

Накануне он послал запрос в сберегательные кассы на всех пятерых геологов — не брал ли кто вкладов. И один из них взял пятьсот рублей на второй день после покушения на Померанцеву.

Допрос был сорван. В уравнение вкралась новая величина, с которой получалось уже неравенство. Требовалась немедленная проверка. Рябинин ус-тало глянул на часы — пять вечера, через час геологи пойдут домой.

(обратно)

21

Накормив Сыча, Петельников отвёз его в райотдел. Оставив машину, он пешком направился в прокуратуру — к Рябинину.

Он шёл и думал, что вот уже вторую неделю не выжимает гантелей, не тянет эспандер, не плавает в бассейне, не стоит на голове и не пьёт воду мелкими глотками — пьёт залпом. Почти забросил секцию бокса и не ходит на стрельбы… Поэтому организм устал.

У них в райотделе существовала полушутливая теория облагораживания. Её поддерживал сам начальник. Считалось, что после контакта с личностями вроде Сыча человеку необходимо принять нравственный душ: побывать в хорошем обществе, почитать книгу, сходить в театр. Инспектор Леденцов, например, писал стихи, обильно пользуясь рифмами типа «сонет — кастет» и «пистолет — патронов нет». У Петельникова была другая теория, своя: кто сказал, что копошение в грязи делает человека хуже? Наоборот! Когда он видел гнусную личность, искал её, находил, ловил, смотрел ей в лицо, то всегда тихо удивлялся, что, в общем-то, это такой же человек, как он, Петельников, как и все, но опустился до такой низости. Ужасала возможность людской деградации. Поэтому хотелось быть лучше. И всё-таки, когда Петельников ворошил чью-нибудь грязную жизнь, бегал по сомнительным квартирам, сидел в засадах, делал обыски или задержания, говорил с негодяем или пьяницей, — ему в конце концов хотелось чего-нибудь красивого. Может быть, поэтому Петельников броско одевался, чуть манерно курил, занимался в двух спортивных секциях, вслед за Рябининым собирал заумные книги и держал абонемент в филармонию.

Ему остался квартал до прокуратуры, когда он заметил Померанцева, идущего навстречу. Тот не видел инспектора, смотря отрешённым взглядом поверх толпы. Геолог шёл не в сторону дома и не в сторону работы. Может, поэтому, а может, по оперативной привычке Петельников повернул и двинулся следом.

Померанцев сильно изменился. От того человека, который высокомерно сидел на пляже, ничего не осталось. На лицо легла какая-то серость, словно геолог походил по цементному заводу. Допрос у Рябинина даром не прошёл.

Померанцев шёл к центру. Он миновал сберкассу, универмаг, книжный магазин и свернул на тихую улицу. Видимо, спешил на телеграф, который располагался в конце улицы. Мог подать телеграмму с каким-нибудь доказательственным текстом. Но Померанцев прошёл телеграф и опять свернул к проспекту. Тогда инспектору пришла мысль, что тот просто гуляет, переводя нервное напряжение в двигательную энергию, что Петельникову делать необязательно. Он уже хотел отцепиться, когда геолог вдруг обратился к пожилой женщине.

— Я из милиции, что он спрашивал? — телеграммно выпалил Петельников, поравнявшись с женщиной.

— Господи, дом восемнадцать. — Она удивлённо округлила глаза и плечи, сразу останавливаясь, ибо перед ней разворачивалась погоня.

Дом восемнадцать по этой улице Петельникову ничего не говорил, хотя вроде бы этот адрес он раньше слышал. Инспектор чуть поотстал. Геолог мог обернуться и его заметить, а теперь это, как у них говорили в уголовном розыске, «висение на хвосте» приобретало смысл.

Померанцев шёл, поглядывая на нумерацию — уже десятый дом. Пользуясь логическим методом, или логическо-психологическим, как его называл Рябинин, инспектор пытался рассудить, куда может идти человек после допроса. Куда угодно. А если допрос был таким, от которого человек потемнел? К приятелю за советом. К влиятельному человеку за помощью. К соучастнику — предупредить. Но соучастник сидел в камере, съев солянку, два бифштекса и три компота из сухофруктов.

Померанцев дошёл до старинного особнячка и пропал за дверью. Инспектор поравнялся с домом восемнадцать — на фасаде блестело большое тёмное стекло, где золотыми буквами значилось: «Юридическая консультация».

Петельников повернулся и быстрым шагом пошёл обратно. Теперь он спешил в прокуратуру.

Итак, Померанцеву требовался защитник. Или юридический совет. Но они требуются человеку, у которого возникли юридические отношения. У Померанцева они возникли с прокуратурой по поводу покушения на убийство жены. Ни с того ни с сего к адвокатам не ходят. Значит, после допроса Померанцев понял, что положение его серьёзно. Жаль, что нельзя допрашивать адвокатов об их клиентах.

Петельников почти бежал, когда его схватила за плащ та самая женщина, которая стояла уже не одна.

— Поймали? — таинственно спросила она, показывая глазами другим трём на инспектора.

— Поймал, — признался Петельников, делая зверскую физиономию.

— А где же он? — поинтересовалась одна из трёх.

— А я его пристрелил на месте, — беззаботно сообщил инспектор и ринулся дальше.

Мир страдал от информационного взрыва, а этим женщинам не хватало информации. Бессодержательным людям её всегда не хватает, она им требуется ежедневно, как витамины. Не будь телевизора, им бы нечем было набить свой тоскующий мозг.

Петельников выскочил на проспект. Уже начался час «пик». Троллейбусы и трамваи были так набиты, что казалось, сейчас лопнут по всем своим металлическим швам. На пешую ходьбу до прокуратуры потребовалось бы минут сорок. Инспектор уже решил воспользоваться первым попутным грузовиком, когда на остановке такси увидел живого и натурального Рябинина.

Они заулыбались друг другу, пожали руки, хотя утром виделись. Петельников коротко сообщил, как поймал Сыча и куда пошёл Померанцев. Рябинин нехотя рассказал о допросе.

— Хочу успеть к геологам, — сообщил он. — Надо задать один вопрос одному человеку.

— Новая мыслишка? — спросил инспектор.

— Да. Если ответ того человека совпадёт с этой мыслишкой, то я узнаю преступника и без Сыча.

Петельников не стал расспрашивать. Сомнительные версии следователь не разглашал. И правильно делал: с инспектором уголовного розыска обсуждать никчёмную версию не стоило. Но с товарищем, Вадимом Петельниковым, поделиться бы мог.

— Сыч скажет, — заявил Петельников.

— Его придётся допрашивать вечером. А завтра дать генеральный бой. Вадим, вызови ко мне на завтра всех геологов. Пошли кого-нибудь разнести повестки.

Инспектор кивнул и опять сказал:

— Сыч должен назвать.

— Любовь многогранна, — вдруг задумчиво сообщил Рябинин. — Я всегда считал, что красивое чувство не способно на подлость. А любовь ведь красивая штука?

— Сергей Георгиевич, на Померанцева доказательства есть.

— Есть, — согласился Рябинин. — Теперь представь, что Суздальский узнал о связи Померанцева с Симонян, которую он продолжает любить. Что он должен сделать? При его-то характере?

— Отомстить тому и другому.

— Вот, — опять согласился следователь. — А ведь это объективно сделано.

— Значит, Суздальский у нас не отпадает, — заключил Петельников.

— Любовь, Вадим, многогранна, но подлость многограннее, потому что она… подлость, — ответил Рябинин.

Но инспектор ждал. Он видел, что у следователя за душой есть ещё одна мысль, более конкретная.

— Но я тебе не сообщил самое главное, — наконец сказал Рябинин. — На второй день после покушения Горман снял с книжки пятьсот рублей.

(обратно)

22

Когда умерла Симонян и началось следствие, недобрая кошка взаимных подозрений шмыгнула в сорок восьмую комнату, потому что Вера была их сотрудником. Но когда пострадала жена Померанцева, они успокоились. Коллектив геологов тут ни при чём. Пусть разбираются следственные органы. Только жалели начальника. Впрочем, жена поправлялась быстро. Особенно жалели женщины, установив над ним негласную опеку. Горман жалел по-своему, по-мужски, не показывая чувств. Суздальский жалеть не умел.

Рабочий день кончался, а Валентин Валентинович с допроса не пришёл. Его ждали молча.

— Не посадили ли нашего начальничка? — спросил Суздальский, окидывая всех чёрным игривым взглядом.

Вега покосилась на него неприязненно.

— Уж если вас не посадили… — пробурчала Терёхина.

— Меня хотели, — сообщил Ростислав Борисович, — да я откупился взяткой.

— Какой взяткой? — подозрительно спросила Анна Семёновна.

— Обыкновенной, денежной. Пошёл в сберкассу, взял сумму и отнёс в прокуратуру.

Эдик Горман не мигая смотрел на лицо Суздальского. Анна Семёновна собиралась домой, укладывая свои многочисленные сумки, сетки и мешочки.

— Есть вещи, которыми не шутят, — сказала Долинина.

— Бог с вами, Вегушка, — удивился Суздальский. — Нет таких вещей.

— Например, смерть, — вставил Горман.

— Ха-ха! — привёл свой самый убедительный аргумент Ростислав Борисович. — Тонкие умы человечества вовсю потешались над смертью. У Аверченко на поминках происходит уморительный разговор. А у Чехова, помните, господин произносит на кладбище речь по покойнику и вдруг видит его рядом. У Гоголя вообще покойники встают и гробы летают…

— Тонкие умы таким образом смеялись не над мёртвыми, а над живыми, — недовольно заметил Горман.

— А вы не такой дурак, — сказал Суздальский, рассматривая Эдика, словно тот только что вошёл в кабинет. Ростислав Борисович не был бы самим собой, если бы не добавил: — Каким кажетесь.

— Вы никаким не кажетесь, — заметила Терёхина.

— Откуда у вас неуважение к людям! — взорвалась Вега, пылая синими глазами. — Почему вы нас не любите?! Зачем тогда работаете в нашем коллективе? И вообще — почему вы такой? Хуже убийцы!

— Э-э-э, — запел Суздальский, — убийца хуже меня, тут я не соглашусь.

— Не ругайтесь, — примирительно сказала Терёхина, набрасывая плащ. — Всего хорошего.

— За молотым фаршем? — поинтересовался Ростислав Борисович. — Анна Семёновна, а вы могли бы изменить мужу с мясником за хорошую мосталыжку из-под прилавка?

— Взрослый мужик, а ума не нажил, — огрызнулась Терёхина.

Суздальский хотел что-то заметить про свой ум, но она уже выскочила из кабинета и прошмыгнула мимо вахтёра, который знал её суматошную натуру и выпускал до звонка.

Анна Семёновна по пути заскочила в два магазина, расположенные вблизи института, — молочный и домовую кухню. Тогда у дома оставались овощной и булочная. Она знала, что от магазина к магазину будет тяжелеть, обвешиваться сетками и замедлять шаг. Современные дети заняты школьной нагрузкой, кружками, телевизором, хобби. У мужа творческая работа. Да и кто доверяет магазины мужьям! Анна Семёновна точно знала, что без кухни нет семьи, как нет производства без бухгалтерии. Она влезла в трамвай, не надеясь на место. Но молодой человек тут же вскочил, любезно показывая на сиденье. Она села и хотела поблагодарить…

— О, вы, — стушевалась Анна Семёновна.

Место уступил следователь прокуратуры Рябинин, который теперь стоял перед ней, вежливо улыбаясь.

— Какая случайная встреча, — замялась Терёхина, неуверенная, должна ли она сидеть, когда следователь стоит.

— Совершенно случайная, — подтвердил Рябинин. — Вам далеко?

— Да, прилично. А вам?

— Я до кольца. Ну как, в поле-то тянет? — поинтересовался он.

— И не говорите. Долго вы нас будете ещё держать? — спросила она, не зная, можно ли об этом спрашивать. Но следователь с готовностью ответил:

— Вот завтра соберу всех у себя, и можете ехать.

— Слава богу, надоела неопределённость.

Узнать, чем кончилось дело, она не решилась. Трамвай выехал из центра, народ повыходил, и стало просторнее. Рябинин сел рядом.

— Вы собаку не держите? — спросил он.

— Нет, — удивилась она. — А почему вы спросили?

— Мне ещё тогда при разговоре показалось, что вы любите животных.

— Конечно люблю, — довольно улыбнулась Анна Семёновна. — Но от них грязь, шерсть… Вот в поле у нас обязательно собака, даже как-то было две.

— В поле проще, — согласился Рябинин. — Там можно не только собаку держать.

— У нас одно лето ястребёнок жил. Черепах, ежей ребята таскают в лагерь.

— А тарбаганов не пробовали приручать? — поинтересовался он.

— Как-то поймали одного, да пришлось застрелить.

— Своими руками и застрелили? — засмеялся следователь.

Анна Семёновна тоже засмеялась, представив себя с ружьём. Когда следователь сел рядом, она испугалась, что он начнёт нудно расспрашивать про сотрудников и опять разойдутся её нервы, как в тот раз. Разумеется, нельзя ехать в трамвае молча. И ей понравилось, что следователь нашёл тему постороннюю, но ей близкую.

— Что вы, — сказала она, — я от лягушек кричу не своим голосом.

— А кто же у вас такой смелый, что тарбагана застрелил?

— Теперь уж не помню.

— А если я назову? — предложил Рябинин, всматриваясь в её круглое весёлое лицо.

— Ну, тогда вспомню…

Рябинин назвал. Анна Семёновна Терёхина кивнула головой.

(обратно)

23

Нет ничего труднее, чем думать о любви, когда тебя мучает ненависть.

Рябинин собирался допрашивать Сыча, а злоба-ненависть овчинным кляпом забила горло. Не к Сычу, а к тому, кто убил тарбагана. С Сычом всё было ясно.

Когда подлость выступала под своей собственной личиной, с ней оставалось только бороться. Но когда она выползала в другой одежде, не в своей, Рябинин бесился, потому что порочилось то, чьи одежды брала эта самая подлость.

А может, он закоренелый романтик, не замечавший Диалектики: дня и ночи, жизни и смерти, радости и горя, красоты и безобразия? Может, действительно на другом конце любви находится ненависть? Но тогда это — болезнь, раковое перерождение самого понятия. В юности Рябинин с удивлением заметил: не любил Лиду — и был ко всем равнодушен, влюбился в неё — и сразу понравились другие. Он даже испугался. Это противоречило закону, о чём распевали в песнях и писали в стихах, — существует одна-единственная. А он в девушках подмечал какие-то Лидины чёрточки, манеры, выражения, и эти девушки становились ему милы. И тогда он понял: настоящая любовь не может быть замкнутой, как солнце не может греть только одного. Нельзя любить человека и ненавидеть человечество. Истинная любовь взрывает душу радостью, как весна взрывает землю буйной зеленью. Если не появляется вселенская любовь к упавшему пьянице, к лопуху под забором, к сотруднику по работе, к нашему задымлённому земному шарику — значит, её нет и к той женщине, которой пишешь письма и которую водишь в кино и сажаешь в «Волгу» с кольцами.

Было семь часов вечера. Рябинин не представлял, где он наскребёт сил на этот допрос. Вся надежда на Петельникова да и на быстрое признание.

Сыча доставили из камеры. Это оказался плотный угрюмый человек неопределённого возраста, с узкими глазками и со всеми набухшими частями лица: обвисший баклажанный нос, налитые водянистые губы, толстые веки и синевато-рыхлые щёки.

Сил не было, поэтому Рябинин спросил прямо:

— Ну что, Сычов, сразу будем рассказывать или поломаемся для приличия?

— Девке срок грозит девять месяцев — и то ломается, — буркнул Сыч.

— Ты же не девка.

— Брось, следователь, я на дешёвку не клюю.

— А я буду приманку наживлять недешёвую, — пообещал Рябинин.

— Какую ж?

— У тебя три судимости?

— Ну, три.

— Теперь будет четвёртая. Значит, у тебя, Сычов, одна забота — меньше получить.

Подследственный молчал, хмуро и безразлично оглядывая комнату. Всё это он уже слышал. На новенькое нужны свежие силы, а их у Рябинина уже не было. Поэтому он допрашивал трафаретно, словно печатал на машинке.

— Получить срок поменьше можешь только одним путём…

— Знаю, — перебил Сычов, — чистосердечное раскаяние.

— А разве не так? Ты ведь судимый, знаешь…

— У нас в колонии это даже на стене было написано, — поддержал следователя Сычов. — Только я не боюсь колонии, начальник.

— Так не бывает, — убеждённо сказал Рябинин.

— Бывает, — заверил подследственный.

— Нет, Сычов, что-то ты кокетничаешь. Свобода…

Рябинин даже замолчал, не зная, какими словами говорить про свободу и нуждается ли она в объяснении. Но то ощущение свободы, которое было у него, видимо, не подходило Сычу. И Рябинин это непередаваемое чувство, за которое люди отдавали жизни, стал дробить на мелкие зримые кусочки, понятные любому:

— Не поверю, что тебе всё равно. Пойти куда, на ту же улицу.

— Толкотня одна, — поморщился Сыч.

— Например, в кино сходить…

— В колонии тоже кино показывают.

— Ну как же, — удивлялся Рябинин, — лишиться культуры, театра?…

— В гробу я эти театры… — перебил подследственный.

— Лишиться друзей, родных…

— Мои кери в колонии, а маманя без меня не сдохнет.

— Сычов, — мягко сказал Рябинин, — ну что ты говоришь? На свободе жизнь. Любовь…

— Бабы везде есть, — опять перебил Сыч.

— …природа, книги, небо…

Тогда Сыч начал тихо смеяться, издавая шипящие звуки, как автомат с газированной водой. Действительно смешно: Сычу — и про небо. Наивно. Но чувство свободы должно быть у каждого, будь он Сычом или министром.

— Свободный человек обладает правом выбора, — не сдавался Рябинин, — начиная от образа жизни, работы и кончая обедом в столовой.

— А зачем мне выбирать-то, — не сдавался и Сыч. — Пусть за меня выбирают.

Рябинин вспомнил сцену в библиотеке, когда женщина возмущалась открытым доступом к полкам. Она не могла взять книжку — не знала какую.

И тогда Рябинин ужаснулся: Сыча нет смысла лишать свободы — он её не имеет. Как её не имеют люди, которые не видят цветов и неба, не понимают красоты своей земли, не читают книг, не наслаждаются мыслями, не увлекаются работой, не чувствуют мужской дружбы и не боготворят женскую любовь… Чего же их лишать? Монотонной работы, обедов да телевизора? Да вот Сыч говорит, что это есть и в колонии.

— Ну ладно, — сказал Рябинин. — Хочешь всё на себя взять?

Сыч будто очнулся и впервые проявил интерес к разговору.

— Ты же исполнитель! Тебе-то эта поножовщина ни к чему, Сычов.

Подследственный внимательно смотрел на Рябинина щёлочками глаз, нацеливая на него нос-баклажан. Он уже слушал.

— Ты же всегда был обыкновенным воришкой. Вот справка о судимости… Все по сто сорок четвёртой.

Вошёл Петельников и тихонько сел сбоку: допрос — тихое и святое дело. Он подключится незаметно, между прочим. Рябинин заметил, что инспектор принял душ и переоделся. Наверное, и поел. А он выпил в буфете стакан кофе да перехватил два пирожка с рисом и какими-то розовыми жилками, которые пышно назывались мясом.

— Так с чего же ты пошёл на мокрое дело? — спросил Рябинин.

— Никуда я не ходил, — буркнул Сыч, косясь на Петельникова, которого уважал за физическую силу и приёмы; «брал» инспектор его дважды — и за это уважал. А следователь в очках был для Сыча чиновником.

— Значит, лепишь горбатого? — удивился Петельников.

— Дайте закурить, — попросил Сыч.

Инспектор протянул сигарету и щёлкнул зажигалкой. Рябинин всегда испытывал лёгкое неудобство оттого, что не курил, — это не способствовало контакту. Всё собирался купить пачку специально для угощения.

— Тебе крутить ни к чему, — заметил Петельников. — Будешь молчать — так пойдёшь «паровозиком».

Сыч насторожился. Видимо, его не так удивило идти по делу первым, «паровозиком», как другое: если есть первый, то есть и второй.

— Он думает, что мы ничего не знаем, — сказал Рябинин инспектору.

— Он думает, что мы его загребли, как судимого, — сказал инспектор Рябинину.

— Он полагает, что мы не нашли финку, перчатки и фотографию, — сообщил Рябинин Петельникову.

— Он не знает, что если дать овчарке понюхать перчатки, то она его разорвёт на куски, — поделился инспектор со следователем.

— Он думает, что мы не знаем про второго, — высказал Рябинин предположение Петельникову.

— Он считает нас лопухами: мол, они не знают, что я нанятый убийца, — разъяснил инспектор следователю.

— Он вряд ли предполагает, что в деле лежит копия лицевого счёта сберкассы, по которому сняли деньги для оплаты его «работы», — проинформировал следователь Петельникова.

— Он даже не допускает мысли, что мы знаем, сколько ему заплачено, — растолковал инспектор следователю.

— Он не думает, что нам известна сумма — пятьсот рублей, — сообщил Рябинин Петельникову.

— Четыреста, — не выдержал Сыч, который весь разговор вертел фиолетовым носом от одного к другому. Он любил точность и был щепетилен, когда дело касалось украденных сумм. Не любил, когда ему завышали обвинение, сам признавался, когда вменяли меньше.

— Давно бы так, — сказал Петельников.

— Подробнее, — попросил Рябинин.

— Чего там… Кантовался в пивном баре. Заговорили, то да сё, судим, мол, а как же без этого, отвечаю. Так, мол, и так. Есть дело. Мокренькое, да кусок за него хороший. Дали фото. Ну, подкараулил, из окна пырнул. И всё.

— Очень коротко, — заметил Рябинин. — Как тебя отыскали?

Он не думал, чтобы тот человек, которого он уже знает, мог «кантоваться» с рецидивистом в баре.

— Да через швейцара. Смурной старик. У него спросили, кто, мол, есть судимый, смелый и надёжный. А он меня сто лет знает. Ну и вышел я на пару слов. Только старик ни при чём. Вызвал и смылся.

— Ну и что… велели убить? — всё ещё не мог поверить Рябинин.

— Да не убить… — помялся Сыч. — Сказали, дай так, чтобы мозги вылетели.

— Деньги где? — спросил инспектор.

— Пропили, начальник.

— Ну и что это за человек? — поинтересовался Рябинин о главном, слегка волнуясь.

— Зря, начальник, — отрезал тот. — Других не закладываю.

— Нехорошо, Сыч, — вмешался Петельников. — Сказал «а», надо говорить и «б».

— Про себя треплю, а другому слово дал.

Они сразу поняли, что следующий шаг будет потрудней — держать слово Сыч умел. В блатной этике нет преступления отвратнее, чем выдать соучастника.

— Чего ж ты, — спросил Петельников, — жрал мои бифштексы, а теперь молчишь?

— Куском попрекаешь, — обиделся Сыч.

— Не куском, — объяснил инспектор. — Мы к тебе по-человечески, а ты?

— Да что, я из-за этих бифштексов сукой стану?! — взъярился Сыч.

— А пойдёшь по делу один, больше получишь, — предупредил Рябинин.

— Всё моё, — согласился Сыч.

Петельников сел против него, упёрся коленями в сычовские ноги и, высматривая глаза-щёлочки, ласково заговорил на особом языке:

— Чего ж ты сучишь ножками, как перед шмоном? Ты же на мокрянку век не ходил! Ты же вор в законе, тебя в колонии ни разу не гнули. Ты же собирался после отсидки завязать. Твой подельник Васька-клоун завязал намертво. А та падла купила тебя за рябчики, как последнего фраера. Будешь теперь крупную клетку смотреть, а он будет кайф принимать…

— Сукой не был и не буду, — угрюмо сказал Сыч.

Дежурный сержант поманил Рябинина в коридор.

Оказалось, мать Сычова принесла домашнего горячего супа. Рябинин разрешил передать. Может, улучшится контакт.

— Ну вот, — сказал Петельников, когда сержант поставил кастрюлю и ушёл, — а ты всё ругаешь мать.

— Маманя в законе, — согласился Сыч, втягивая горячий пар.

Он начал есть, будто и не был в кафе. Они ждали, посматривая на краснеющую физиономию и довольно блестевшие глазки. Теперь в его жизни осталась одна отрада — поесть да ещё поспать. Рябинин думал, как объяснить этому забубённому человеку, что ему действительно выгоднее назвать организатора покушения.

Сыч доел, медленно огляделся, икнул и, пошловато улыбаясь, сказал:

— Спасибо, граждане начальники, за доставленное удовольствие. — Потом развалился на стуле и бесцеремонно попросил у инспектора: — Дай-ка, капитан, сигаретку.

Рябинин ничего не понимал: Сычов стал наглым, развязным, возбуждённым, будто его подменили.

— Небось за меня премию получите? — хитровато осклабился он.

Они переглянулись. Петельников схватил котелок, понюхал и дал следователю — из кастрюли пахнуло паром, мясом и водкой.

— Маманя в законе, — охотно объяснил Сыч, — в супчик маленькую влила, а может, и поболе.

Допрашивать пьяных закон запрещал, а допрос нужен, потому что завтра Рябинин собирался поставить точку: в десять утра геологи соберутся в прокуратуре.

— Я знаю, мне светит коварная звезда, — поделился Сыч.

Петельников зло смотрел на его довольное лицо и, не будь здесь Рябинина, наверняка бы в сердцах отвесил ему затрещину. Сыча нельзя было допрашивать, нельзя заносить показания в протокол, но говорить с ним можно. Рябинину вдруг пришла интересная мыль:

— Значит, не хочешь выдавать?

— Пусть моё солнышко закатится, но не заложу, — художественно объяснил Сыч.

— А если мы сами поймаем? — так поставил вопрос Рябинин.

— Сами ловите, я тут при чём. Но чтобы Сыч ловил, как легавый…

У него даже кончились слова от такой кощунственной мысли, и он обвёл их взглядом, надеясь на филологическую помощь. Не дождавшись, Сыч изрёк, дыша водкой:

— Тогда лучше пусть я надену на себя не шевиотовый костюм, а гробовые доски.

— А если поймаем, тогда про него скажешь? — гнул своё Рябинин.

— Тогда скажу. Сам попался. Чего: я в камере, он в камере, всё поровну.

Видимо, арест преступника Сыч считал бесспорным доказательством вины, а разные там допросы и очные ставки пустой формальностью.

— Так мы его поймали, — сообщил Рябинин.

— Ха, — усмехнулся Сыч, — хочешь голыми руками меня за жабры пощупать, следователь? Покажешь, тогда поверю.

— Завтра покажу. А чтобы ты не ошибся, я его помещу среди четырёх людей.

— Опознание, — понимающе осклабился Сыч.

— Ну так как?

— Я согласный. Если сам засыпался, то пусть идёт «паровозиком». Опознаю, как родную маманю.

— Опознаешь? — переспросил Рябинин.

— Моё слово покрепче «Экстры», гражданин следователь. Если Сыч сказал, то можно гасить свет. Вон капитан знает.

Инспектор знал.

(обратно)

24

На другой день Рябинин пришёл в прокуратуру рано — часов в восемь. Он слегка волновался. Да и опознание надо было подготовить. Кажется, просто: введи человека и покажи… Но работа с людьми никогда простой не получается.

Нужно морально подготовить Сыча. Рябинин не сомневался, что тот сдержит слово. Дело было не в этом. Он знал немало случаев, когда свидетель искренне хотел опознать, но терялся — непросто показать при народе на человека и заявить: «Вот он, преступник». Поэтому Сыча требовалось успокоить, объяснив ему порядок этого следственного действия.

Потом Рябинин позвонил в жилконтору и попросил двух понятых. Затем стал считать: пять геологов, двое понятых, Сыч, Петельников да он — десять человек. В его кабинете все не поместятся. Пришлось срочно обменяться на полдня комнатами с помощником прокурора по общему надзору.

Переехав, Рябинин расставил стулья: пять в ряд для геологов, два в стороне для понятых, один рядом со столом для Сыча, ну а Петельников сам найдёт место и окажется там, где ему и нужно быть.

Геологи пришли все вместе и ровно в десять. Рябинин предложил им сесть в ряду, как они хотят. Суздальский только пожал плечами, выразив общее недоумение, — им-то всё равно. Сели так: Терёхина и Долинина вместе, с левого края, а потом Суздальский, Горман и Померанцев. Понятые не шевелились, ожидая чего-то невероятного.

Петельников ввёл Сыча.

— Проводится опознание, — немного высоким голосом объявил Рябинин и начал разъяснять права и обязанности участникам процессуального действия.

Сыч держался спокойно. На геологов он не смотрел. Нехорошее предчувствие сжало всё у Рябинина внутри: неужели ошибся? Неужели этого лица нет среди геологов, и поэтому Сыч спокоен, как валун на дороге?

Терёхина сидела простодушно, вцепившись в свою верную сумку. Долинина мило втягивала прелестные щёки и спрашивала голубыми глазами: а будет интересно, не скучно? Суздальский бесовски ухмылялся, показывая, что он разного повидал, но такой комедии видеть не приходилось. Горман насупился и никак не мог устроить свои длинные ноги. Померанцев сидел прямо, как король на троне.

— Гражданин Сычов, расскажите, как и почему вы ударили ножом гражданку Померанцеву.

Теперь геологи услышали, кто перед ними. Открыла рот Анна Семёновна, стали ещё крупнее глаза у Веги, перестал егозить Ростислав Борисович, поджал ноги Эдик и дрогнуло королевское лицо Померанцева.

— Чего там рассказывать, — нехотя промямлил Сыч. — Попросили меня, мол, гробани бабёнку. Ты её не знаешь, она тебя не знает. Всё будет шито-крыто, следов никаких. Четыреста грошей в зубы. А мне что? Грех не мой. Ну, дело сделано, деньги получены.

— Гражданин Сычов, — сказал Рябинин тем же официально звенящим голосом, — есть ли среди предъявленных на опознание то лицо, о котором вы даёте показания?

— Есть, — буркнул Сыч.

Кровь бросилась Рябинину в щёки, и чуть качнулся Петельников, словно признание Сыча до него дотронулось.

— Покажите его, — попросил Рябинин, неожиданно охрипнув.

В кабинете сделалось тихо — такая тишина бывает только в морге. Даже никто не мигал. Не скрипели стулья и не дрожал от дыхания воздух.

— Вон она, красотка, — громко сказал Сыч и ткнул пальцем.

Вега Долинина вскочила, но выросший сзади Петельников положил ей руку на плечо.

— Он врёт! — звонко крикнула она.

— Сама ты падла, — огрызнулся Сыч.

— Нет, не врёт, — сказал Рябинин и встал из-за стола.

— Чепуха, — вырвалось у Гормана, который тоже вскочил.

Петельникову потребовалась вторая рука.

— Нет, не чепуха, опять возразил Рябинин. — У неё длительная любовная история с Померанцевым. Да, вы об этом не знали. Она выкрала у него ключ от квартиры Симонян и посетила её — результат вы знаете.

Она выкрала у него фотографию жены и наняла убийцу. Кстати, одолжив деньги у вас, Горман.

Теперь Рябинин говорил уверенно.

Во время допроса Померанцева, увидев ноги секретаря Маши, он начал что-то упорно вспоминать. И вспомнил — ноги и фигуру Веги Долининой. Дальше пошли мысли. Почему бабник Померанцев проходил мимо красавицы Долининой? Почему Вега не имела ни друга, ни мужа? Вывод напрашивался сам: Померанцев был её тайным другом… Потом он узнал, что беззащитного тарбагана застрелила Вега.

Но это были только подозрения. Теперь их Сыч подтвердил.

— Ей мешали эти две женщины, — продолжал Рябинин, потому что коллектив должен знать всё, — и она их убрала, чтобы ваш любвеобильный начальник достался ей полностью, весь, целиком…

— За любовь я бы и вас убила! — вырвалось у Долининой.

В её глазах сверкнул настоящий сполох, — Рябинин даже не предполагал, что так могут сверкать глаза.

— Это не любовь, — сказал Рябинин.

— Радуйтесь, — хладнокровно усмехнулась Долинина, хотя инспектор стоял сзади и не снимал своей тяжёлой руки, — следствие закончено.

— Следствие только начинается, — заверил Рябинин. — Потому что я знаю, почему стал преступником Сычов. Но я ещё не знаю, почему преступницей стали вы.

— Из-за любви, — гордо сказала Вега, опять полоснув его синим огнём.

— Из-за любви преступниками не становятся. Да это и не любовь, — повторил Рябинин.

(обратно) (обратно)

― КЕМБРИЙСКАЯ ГЛИНА ―


Рябинин сидел в глубоком кожаном кресле тридцатых годов, которое почему-то никто не решался выбросить. Вот и новый прокурор района Беспалов всё в кабинете заменил, кроме этого кресла. Юрков удобно расположился на диване — он любил закурить и слегка развалиться.

— Неприятно, — осторожно сказал Беспалов.

Суд вернул Юркову дело на новое расследование. Это считалось браком в работе. Видимо, только положение новенького мешало Беспалову высказаться определённее.

— Дурака они валяют, — заявил Юрков, имея в виду судей. — Там ничего нового не добудешь. У кладовщика недостаёт пятидесяти тонн подсолнечного масла. Это-то доказано! В конце концов, могли осудить за халатность.

— А вы какую статью вменили?

— Девяносто вторую, хищение.

— Вот видите, — заметил Беспалов. — Вы, следователь, считаете, что масло украдено, а суд без нового расследования вдруг определит халатность. Значит, они тоже сомневаются.

Рябинин не понимал, зачем его пригласили, дело это его не касалось, поэтому слушал вполуха и рассматривал лицо нового прокурора.

Крупные черты, заметный лепной нос, живые серые глаза и хорошие светлые волосы, которые вились у висков. Лицо казалось приятным, но слегка простоватым.

— Прямых доказательств хищения там не найти. Я же всё перекопал, — кипятился Юрков.

Он был подавлен — Рябинин это видел. Пошли слухи, что Юркова хотят взять старшим следователем в городскую прокуратуру. И вдруг это возвращение дела из суда. Такая неприятность для любого следователя — как мель для капитана.

— Юрий Артемьевич, — предложил Юрков, — может, опротестуем?

— Нет, — решительно сказал Беспалов. — Если мы вменяем хищение, то должны это доказать.

От такой бесспорной истины Юрков ещё больше помрачнел.

— Я не знаю, что там можно ещё сделать, — заявил он недовольно. — Не хватает пятидесяти тонн масла, кладовщик молчит… Сама логика подтверждает, что масло похищено кладовщиком. Больше некому.

— Логика не доказательство, — заметил прокурор.

— Логика — доказательство, — буркнул Рябинин.

— Ну? — оживился Беспалов. — Что-то в уголовнопроцессуальном кодексе такое доказательство не названо.

Он с интересом смотрел на Рябинина. А Юрков даже воспрянул духом, получив неожиданную поддержку.

— Логика — это доказательственный цемент, — уточнил Рябинин.

— Но цемент должен что-то цементировать, — возразил Беспалов. — Видимо, факты.

— Факт есть, — объяснил свою мысль Рябинин. — К кладовщику поступило масло, а на складе его нет. Логический вывод: оно похищено.

— Совершенно верно, — оживлённо поддержал Юрков. — Изучены все каналы, куда оно могло бы уйти. Некуда! Только хищение кладовщиком.

Это дело Рябинин знал со слов Юркова, сейчас он защищал не следователя, а принцип. Без логики не свяжешь фактов, которые могут быть свалены, как кирпичи, в груду. Но из кирпичей надо ещё построить дом, из фактов — обвинение.

— Логика тоже доказывает, — упрямо повторил Рябинин.

— Вот вы и расследуйте, — сказал Беспалов. — Надеюсь, Анатолий Алексеевич не обидится. Тем более, он не знает, что тут делать дальше.

И Рябинину стало ясно, зачем пригласил его прокурор.

Беспалов пододвинул к себе дело и чиркнул на сопроводительном письме резолюцию: «Рябинину С. Г. Примите дело к своему производству». Число и подпись. Затем толкнул оба тома так, что они весело проехались через стол и ткнулись Рябинину в грудь.

— Пожалуйста, — наигранно обрадовался Юрков.

Он сел прямее, и диван надсадно вздохнул под его тяжёлым телом. Получалось, что дело у него отобрали и передали другому следователю, получалось, что он вроде бы не справился.

— Мне спокойнее, — добавил Юрков как можно равнодушнее, но в голосе чувствовалась обида.

Рябинин нехотя взял папки.

Он не любил уголовных дел, которые уже кто-то вёл. Переделывать всегда труднее, чем вести самому с начала.

Рябинин начал изучать первый том.

Маслобаза находилась на окраине города, в восьмистах метрах от большого озера. Она была маленькой и маломощной — весь штат состоял из семи человек: заведующего, кладовщика, механика, двух рабочих, уборщицы и сторожа. Масло на базу поступало по железной дороге в цистернах, откуда перекачивалось вгромадный трехсоттонный бак. Из этого бака кладовщик отпускал его в автоцистерны и бочки различных продуктовых баз и магазинов. Рябинин погрузился в инвентаризационные ведомости, акты, накладные, лесенки цифр, бочкотару и всякое брутто… Он читал протоколы допросов, стараясь нащупать в этих готовых материалах трещинку; нащупать в этом круглом и обкатанном деле какой-нибудь зазор, куда можно вклиниться мыслью и первым следственным действием. Но таких зазоров не было.

Кладовщик Топтунов, который теперь сидел в следственном изоляторе, масло от железной дороги принимал сам, поэтому недополучение исключалось. Сам же отпускал масло экспедиторам. Да, на пятьдесят тонн не обвесишься. И незаметно от кладовщика вывезти не могли — забирали масло на его глазах. Техническая экспертиза установила, что баки и маслопроводы в порядке — утечка исключалась. Работники базы ничего толком объяснить не могли и никого не подозревали. Молчал и Топтунов: виновным себя не признавал, а куда девалось масло — объяснить не мог.

Рябинин вздохнул и подумал, что зря его чёрт дёрнул влезть в разговор со своей дурацкой логикой. Теперь на руках глухое дело. Да вдобавок и неинтересное: кладовщики, бочкотара, масло подсолнечное…

Допрашивать Рябинин начал с уборщицы. Она называла его касатиком и сетовала на то, что людей таскают и таскают. Ничего нового допрос не дал, да и что могла знать старушка, работавшая по совместительству, — приходила часа на три.

Потом Рябинин допрашивал двух рабочих, которые вместе с Топтуновым отпускали масло. Казалось, они должны видеть всё, потому что кладовщик был у них на глазах день-деньской. Но и рабочие ничего не знали и только смотрели на следователя недоуменно. В конце концов, к документам они не прикасались — их дело грузить и качать масло.

Теперь перед ним сидел сторож маслобазы, пытавшийся объяснить, чем отличается рафинированное масло от нерафинированного. Он был пенсионного возраста, с хитрыми глазками. От него исходил терпкий запах не то свежих стружек, не то свежего пива. Но лёгкий баклажанный румянец на щеках и носу выдавал, что старик имел дело не только с пивом.

— Я вам так скажу, товарищ следователь, — рассуждал сторож, — будь оно хоть рафинированное, хоть нерафинированное, человек всё одно подсолнечное масло не употребляет.

— Как же не употребляет? — удивился Рябинин.

— А так. В ём ничего нету.

— На вашей базе его берут тоннами, а вы говорите: не употребляют.

— Это берут ещё для чего… А вот я прямиком спрошу: вы употребляете?

— Конечно, — признался Рябинин.

— А я нет, — гордо заявил сторож. — В ём нет ни одного градуса. Раз такое дело, то кто будет воровать продукт, ежели мужику он до лампочки?

Рябинин наконец понял главную мысль сторожа, который вместо слова «выпить» пользовался словом «употреблять».

— Можно продать, — предположил следователь.

— А кто купит? На базар с ним не сунешься. Я вот так скажу, товарищ следователе. Кабы мы в бак заливали портфейну, или какую там чачу, или даже одеколон с политурой, то нашёлся бы мужик. А масло подсолнечное, будь оно рафинированное или нерафинированное…

Вопрос о сбыте масла казался самым сложным. Похитить пятьдесят тонн — ещё полдела; их надо сбыть, а такую прорву без магазина не сбудешь. Юрков тщательно проверил всех клиентов базы. И ничего: ни излишков масла, ни «левой» продажи, ни слухов. Был, правда, ещё способ: сделать сплошную инвентаризацию в магазинах города, но этот путь походил на поиски той самой иголки в стогу сена.

— Я ведь на этой подсолнечной базе лет десять. Ещё до пенсии работал по совместительству. Теперешних начальников и не было. За всё время только один форц-мажор вышел, лет восемь назад. Мужичишко забалдел, проник через охрану, через меня, значит, забрался на бак, скинул замок и полез за маслом нерафинированным. На брюхе, значит, грелка для масла, и на спине привязана грелка… Только он опустился в бак по лесенке, я подошёл к баку да как тряхну кувалдой по железному боку. А масла-то на донышке оказалось, там такое эхо заиграло, как у чёрта патефон. Мужик со страху в масло и сверзился. Слышу, орёт: братцы, помогите, не буду воровать, мол, во веки веков. Еле вытащили его из масла подсолнечного…

— Нерафинированного, — подсказал Рябинин.

— Ага, нерафинированного, — с готовностью согласился старик.

Он ещё долго рассказывал об этом единственном случае, когда мужик пил подсолнечное масло, да и то в силу обстоятельств — захлёбывался от страха.

— Ну, а что скажете о Топтунове? — спросил Рябинин.

— Что говорил, то и скажу. И про всех скажу. Топтунов, заведующий Николай Сидырыч, механик Юханов — все народ непьющий. Потому народ наш, советский, честный. Правда, днём я на базе не бываю, но ночью у меня муха не пролетит.

— А пятьдесят тонн улетели, — усмехнулся Рябинин.

— Ежели и улетело, то не через меня.

Рябинин отметил ему повестку и выпроводил из кабинета с большим трудом, потому что старик порывался рассказать, как его допрашивал следователь много лет назад по поводу того самого, с грелками.

Рябинин не умел избавляться от болтавших свидетелей или случайных людей, которые заходили получить юридическую справку. Попросить уйти — неудобно, а намёков они не понимали. И ещё мысль, что, может быть, им негде выговориться, заставляла выслушивать длиннющие истории о метрах площади, зятьях, алиментах и неурядицах коммунальных квартир. Но тут вот-вот должен прийти новый свидетель, нужно позвонить эксперту, надо послать письмо на завод и составить отношение в милицию… А сторож болтал не о деле — сторож убеждал его, что работники базы украсть не могли.

Рябинин устало расслабился. Вроде бы и уставать не с чего. Юрков допрашивал по десять-пятнадцать человек, чем всегда восхищал прежнего прокурора. Но ещё не придуман допросометр и никогда не будет, потому что творческую работу не измерить. И нельзя допросить десять человек, их можно только о чём-то спросить. Вот он четверых допросил, а набежала усталость, и пропала та утренняя сила, которая хотела горы своротить. Возможно, утомлённость появилась от холостых допросов — как и всё неинтересное, они высасывают силы и, не давая взамен удовлетворения, приглушают энергию.

Дверь открылась сама, будто от сквозняка. Рябинин смотрел на пустой проём и ждал — обычно его дверь сама не открывалась.

Пожилая женщина несмело шагнула в кабинет. Рябинин внимательно глянул на опухшее от слёз лицо и предложил:

— Садитесь.

Люди с такими лицами зря к нему не приходили.

— Я жена Топтунова, — сказала женщина певучим голосом.

— Слушаю вас.

Он собирался её вызывать, но позже, где-нибудь в конце следствия. Информация жён интереса не представляла — они всегда хвалили мужей.

— Мне сказали, что дело теперь у вас. Может, вы разберётесь?

— Разберусь, — пообещал он. — Но ведь вашему мужу легче от этого не станет.

— Так вы же найдёте правду! — удивилась она.

— Найду, — опять подтвердил Рябинин. — Ну и что?

— С правдой всегда легче, сынок. Тот следователь меня и слушать не стал. Говорит, к делу не относится.

— А что вы ему рассказывали?

— Я ведь главная свидетельница.

— Да? — оживился Рябинин, чувствуя, как заметно сваливается усталость.

Какой следователь не воспрянет, когда к нему сам, без повестки, придёт главный свидетель.

— О том проклятом масле я ничего не знаю и знать не хочу, — сообщила Топтунова.

— Тогда какая же вы свидетельница?

— Я ведь жена, сынок. Мне ли не знать, воровал он или не воровал. Не брал он этого масла ни грамма и не возьмёт никогда. Он и золота не возьмёт, я-то знаю!

Рябинин молчал. Такого разговора он не предвидел. Да и что тут скажешь, коли эта женщина права — жене ли не знать своего мужа. Рябинин не имел морального права сомневаться в материалах уголовного дела, которыми пытались доказать вину Топтунова. И должен верить факту: масла не было. Но он не имел морального права сомневаться и в честности Топтуновой, потому что честность была её презумпцией. Пока не доказано противное, человеку надо верить.

— Жёны не всё знают про мужей, — заметил он.

— Я про него знаю больше, чем про себя. Всю жизнь вместе. Да у него зуб на работе заболит, так у меня дома вся челюсть ноет. Я бы да не знала про это треклятое масло?!

— Но ведь пятидесяти тонн нету, — опять заметил Рябинин.

— Так разберись, сынок! Тебя же государство поставило на это. Разберись, а мы для тебя что хочешь сделаем. Всё продадим! У нас в садоводстве домик есть… Всё продадим, а тебя отблагодарствуем. Только постарайся.

Рябинин понимал, что ему не взятку предлагают — это отчаяние смыло всё на своём пути, как накопленные слёзы прорываются на глаза в людном месте сквозь все волевые запреты. Но Топтунова не плакала. Рябинин смотрел в её отёчное лицо, и ему казалось, что все слёзы ушли под кожу — на щёки и подбородок. Видимо, она плакала дома, одна.

— Расскажите о нём, — попросил Рябинин.

Да она за этим и пришла…

Топтунову допрашивали дважды. На квартире был обыск. Обыскивался и домик в садоводстве, о котором она только что говорила.

— Посмотрите его паспорт, — предложила Топтунова и начала говорить своим певучим голосом: — Он хоть и кладовщик, а человек образованный. Десять классов получил давненько, в то время это было редкостью.

Рябинин вытащил из дела паспорт и стал листать. Он даже не сразу понял, почему она сослалась на паспорт. Но потом увидел: в графе стоял всего один штампик о приёме на работу, в которой было вписано: «Принят 9-VI-1930 г.». Более сорока лет на одном месте и в одной должности. Один трест — только базы менялись.

— Когда мы поженились, меня в деревне звали «темнота». Ничего-то я не знала и не понимала. Ему люди добрые говорили: куда, мол, такую, с тараканами в голове, берёшь. Он меня к книгам, к радио, в женсовет… И стала понимать, и мне жить захотелось… Детей вместе воспитывали. Он любил их по-настоящему, по-бабьи. А на войну добровольцем пошёл, и не звали, и повестки не успели прислать…

Рябинин слушал её голос, который так переливался, как теплоструйная вода. Где-то он слышал вот такое же неторопливо-плачущее монотонное причитание.

— Любовь-то у нас всю жизнь была, а сейчас ей и конца быть не может. Помню, обнимет меня в молодости, я и на работу от счастья идти не могу. Придёт домой — у меня настроение такое, что петь хочется. Бабы про пьянство говорят, а я всю жизнь не понимала, что это и к чему…

И Рябинин вспомнил, где он слышал хватающий за душу речитатив — на кладбище. Как-то ему довелось увидеть настоящую плакальщицу, которая переняла это искусство ещё от своей бабки. Он тогда поразился игре, голосу, речи и тому, что женщина так искренне переживала чужое, в общем-то, горе. Топтунова переживала своё. Она не рассказывала о муже — она плакала по нём.

— Гражданка Топтунова, — перебил Рябинин, — я обещаю, что разберусь в деле самым тщательным образом.

В его практике были случаи, когда жёны верили в невиновность мужей даже после суда, даже после их собственного признания. Может быть, настоящие жёны и созданы для того, чтобы верить мужьям слепо, без доказательств? Если бы они сомневались, то были бы не жёнами, а следователями. А сомнения — это удел следователей.

* * *
В это время секретарь прокуратуры Маша Гвоздикина увидела из окна женщину лет тридцати. Та шла по проспекту вялой походкой. Женщина смотрела на мир, но видела ли? Нет, не натыкалась, значит, видела. Может, её схватил недуг? Маше казалось, что она о чём-то хочет спросить прохожих. Но женщина не спрашивала.

Она подошла к подъезду прокуратуры, остановилась у гранитных ступенек и упёрлась взглядом в большие золотые буквы на красном стекле. Вывеска «Прокурор» словно парализовала её. Она смотрела и смотрела на стеклянную доску — газету на стенде читают быстрее.

Войдя в канцелярию, женщина застыла у дверей. У неё были глубоко запавшие, мучительные глаза… Она походила на потерпевшую. Так, по крайней мере, показалось Маше. Да и новый прокурор уже не раз объяснял Гвоздикиной, что каждый гражданин должен быть внимательно и терпеливо выслушан.

— Вы по какому вопросу? — спросила Маша.

Женщина что-то невнятно ответила.

— Подойдите ближе, — мягко предложила Гвоздикина голосом, которым говорила только с инспектором уголовного розыска Петельниковым, да и то по чисто личным соображениям.

Женщина подошла, прерывисто вздохнула и спросила:

— Скажите… есть уголовное дело… на Топтунова?

— Есть, — ответила секретарь. — У следователя Рябинина.

Женщина упёрлась рукой в стол. Маша Гвоздикина смотрела сочувственно — она заочно училась на юридическом факультете и недавно слушала лекцию о правовом положении потерпевших.

— А вы его жена? — спросила Гвоздикина, ни капельки в этом не сомневаясь.

— Нет, — тихо ответила женщина.

— Родственница?

— Нет.

— Ну, просто знакомая?

— Нет, нет, — ответила она и попятилась к двери.

— А кто же вы ему? — уже подозрительно спросила секретарь.

— Никто. Я его даже не знаю, — сказала поспешно посетительница и вышла из канцелярии.

Она спустилась по тем же каменным ступенькам и той же вялой походкой, словно наугад, двинулась по проспекту.

«Странно, — думала Маша Гвоздикина, — Топтунов не был ей ни мужем, ни братом, ни родственником. Она его не знала. Она его даже никогда не видела… Тогда зачем же она приходила сюда?»…

* * *
Рябинин допрашивал Юханова, механика с маслобазы, тридцатипятилетнего обстоятельного мужчину с широким серьёзным лицом. Они говорили минут десять, но следователь, казалось, уже знал о нём всё. Рябинин мог поклясться, что дома Юханов всё чинит своими руками — от телевизора до санузла; что у него крепкая полированная мебель и финские обои; что он сам покупает мясо и подбивает ботинки металлическими подковками; что этот Юханов — тихая мечта почти любой женщины. Всё это Рябинин знал, хотя говорили они только о маслобазе. Но он не знал, какое отношение имеет механик к похищенному маслу.

— Маловато смогли вы мне сообщить, — посетовал следователь.

— Поймите, я работаю по совместительству. К маслу никакого отношения не имею. Моё дело обеспечить техническую сторону: маслопроводы, заслонки, баки, насосы… Я и масла не вижу.

— Но видите людей, бываете на базе.

— Почти не вижу, — перебил Юханов. — Я работаю по совместительству. Приду вечером, там один сторож. Проверю технику и ухожу.

— А где ваша основная работа? — спросил Рябинин.

— На пивоваренном заводе.

К отпуску масла механик не имел отношения. Но совсем ничего не знать и не видеть не мог. Так не бывает.

— Вы в каких отношениях с Топтуновым?

— В нормальных.

Разумеется, этот тип людей всегда со всеми в нормальных отношениях.

— Я вообще со всеми на базе в нормальных отношениях, — подтвердил Юханов мысль следователя.

Даже не в хороших, хорошие отношения требуют души, а именно — в нормальных. Но такие, как этот механик, бывают очень нужными на производстве. Не зря он работал в двух местах.

— Тогда вопрос к специалисту, — сказал Рябинин. — Могло масло протечь в почву?

— За систему трубопроводов я ручаюсь, — даже обиделся Юханов, потому что за эту систему он как раз и отвечал.

— Днище бака?

— Сам лично проверяю. Да и эксперт смотрел.

Пожалуй, механик стоял от масла дальше всех.

Рябинин про себя отнёс его к тому типу людей, которые ни своего не упустят, ни чужого не возьмут.

— Теперь вопрос к человеку. Что вы думаете о Топтунове?

— Кто его знает, — осторожно сказал механик.

— А откровеннее не можете? — усмехнулся Рябинин.

Механик пожал крупными плечами, обтянутыми синим габардиновым пиджаком, который, казалось, треснет по швам от этого шевеленья.

— Я только в технике разбираюсь, — ускользнул он от ответа.

— В технике попроще, — между прочим заметил Рябинин и спросил: — Представьте, что Топтунов не сидел бы в тюрьме, а масло пропало. На кого бы вы подумали?

Теперь усмехнулся Юханов. Широкое лицо стало ещё шире. Глаза блеснули влажными полосками. Для такого лица эти глаза были маловаты: казалось, что там, за прорезями, они нормальные, а на следователя будто в щёлочки подглядывают.

— Формальный вопрос.

— Да, — согласился Рябинин, — но всё-таки ответьте. Только честно.

— И отвечу, — вдруг сразу сказал Юханов. — Я бы подумал не только на Топтунова.

— Но ведь маслом распоряжался только кладовщик, — возразил следователь.

— Не только.

— Рабочие?

— Им без кладовщика ничего не сделать.

— Сторож и уборщица? — на всякий случай спросил Рябинин.

Юханов только дёрнул щекой. Дальше спрашивать не имело смысла, потому что оставался один человек, не упомянутый следователем: Кривощапов Николай Сидорович, заведующий маслобазой. И всё-таки Рябинин осторожно задал вопрос:

— Вы что-нибудь знаете?

— Вот, — удивился Юханов. — Я поделился сомнениями, а вы уже думаете, что я знаю.

— Вы что-нибудь замечали? — настойчиво спросил Рябинин.

— Ничего не замечал, — обрубил механик так, как, наверное, перекусывал клещами проволоку.

Возможно, он ничего и не знал. Но Юханов сообщил важную для следствия деталь: к отпуску масла имел отношение не только Топтунов, но и заведующий маслобазой. Юрков при расследовании исходил их того, что масло отпускал только кладовщик. А тут возникает сразу три версии: масло крал Топтунов, масло крал Кривощапов, масло воровали оба.

Как только за Юхановым закрылась дверь, Рябинин снял трубку и набрал номер телефона уголовного розыска. Знакомый голос отозвался сразу — телефонные звонки в жизни инспектора Петельникова занимали не последнее место.

— Товарищ де Мегрэ ля Бонд ибн Холмс? — внушительно спросил Рябинин.

— Да, это он, — вежливо ответила трубка и так же вежливо спросила: — А это случайно не следователь по особо неважным делам товарищ Рябинин?

— С каких это пор пятьдесят тонн масла стали неважным делом?

— Но какое масло! — удивился Петельников. — Подсолнечное. Я понимаю, украли бы сливочное или… этот… шпиг с корейкой.

— А у меня масло не простое, — не сдавался Рябинин.

— Какое же? — поинтересовался инспектор.

— Нерафинированное, — шёпотом ответил следователь и тут же спросил: — Ты меня понял? Бумага твоему начальнику уже послана.

— Намёк ясен, Сергей Георгиевич, — улыбнулся Петельников. — Завтра подключаюсь.

Они работали вместе не один год.

* * *
Маслобаза почти ничем не отличалась от обыкновенной нефтебазы где-нибудь в райцентре: те же баки, горевшие в закатном солнце серебристо-розовым алюминием; те же стриженые тополя, которые насаживают вокруг огнеопасных ёмкостей. Здесь всегда вспоминаются аэродромы — вероятно, из-за окраинного расположения, огромных баков и светлого металла. Вечером маслобаза не работала. Неблизкий шум города да стук моторных лодок с озера только подчёркивали тишину.

Вдоль забора шёл высокий парень лет тридцати в тёмном помятом пиджаке, светлых испачканных брюках и резиновых сапогах. Парень мог бы одним махом перескочить худосочный штакетник, но он постучал в окошко небольшой будки у ворот. Оттуда нескоро вышел старик в ватнике, поверх, которого был наброшен плащ-болонья.

— Ну? — строго спросил он.

— Дедуль, а чего в этом баке налито?

— Чего надо, то и налито, — обрезал дед. — Тебе про то знать не положено.

— Да я, дедуля, после армии. Вот хожу, работу себе поближе присматриваю.

— Тогда другой разговор. Подсолнечное масло у нас нерафинированное.

— Да я так и подумал.

Дед вынес из будки табуретку, а гостю — ящичек с яркой апельсиновой наклейкой. По всему было видно, что старик несказанно рад случайному собеседнику. Усевшись, он уставился на парня, который сразу полез за сигаретами. Когда они закурили, сторож заметил:

— В смысле работы надо иметь рассуждение на предмет специальности.

Гость немного подумал, однако фразу для себя перевёл и согласился.

— Могу кем хочешь.

— Нам кладовщик требуется, поскольку старый сидит. Теперь масло отпускает сам Николай Сидырыч.

— Дедуль, может, замолвишь словечко? Мне от дома близко.

Старик поджал губы, и его коричневое лицо стало бугристым и крепким, как глыба железняка. Потом он встал и молча ушёл в будку.

Гость спокойно курил, поглядывая на баки. Сторож вернулся через несколько минут с буханкой чёрного хлеба, свежими огурцами и кружкой подсолнечного масла.

— Давай перекусим.

— Казённое масло пьёшь, — улыбнулся парень, кивнув на кружку.

— И-и, милый… Тут кладовщик пятьдесят тонн выпил — ничего.

— Как ничего?

— А ничего, сидит теперь, голубчик. А мужик хороший.

Он протянул гостю огурец, отрезал ломоть хлеба и расстелил на краю ящика бумажку с солью.

— А вкусно, — заметил парень, надкусывая огурец, который предварительно макнул в соль и в кружку.

— Ещё б не вкусно, — подтвердил старик, снимая болонью. — Со своего огорода.

— Я про масло говорю, — уточнил гость. — Не зря ваш кладовщик воровал.

— Ты кладовщика не тронь, — обиделся старик. — Он мужик правильный.

— Правильный, а украл, — усомнился парень.

— Правильные мужики тоже воруют, — объяснил сторож и добавил. — А может, и не он украл-то…

— Вот те раз! — удивился парень и прямо спросил: — Дедуль, ты что меня презираешь?

Сторож расплылся в довольной улыбке, стукнул гостя по плечу и внушительно изрёк:

— Хоть и не знаю тебя, но уважаю.

— А если уважаешь, — начал горячиться парень, — то чего на тюремную работу сватаешь? Оформлюсь кладовщиком, масло упрут, и меня за решётку?

— Да может, кладовщик сам и упёр, — миролюбиво заметил дед.

— А ты должен знать! — расходился гость. — На то и поставлен!

Сторож зевнул. От масла его подбородок лоснился. Он поманил гостя пальцем:

— Хочешь, тайну сказану?

Парень пододвинулся ещё ближе.

— Знаешь, мил человек, что такое масло нерафинированное? Мутное, значит. По-научному нерафинированное, а попросту мутное.

— Нашёл тайну, — поморщился парень. — Ты лучше скажи директору, что я твой родственник. Например, племянник. Скорее на работу возьмёт.

— Так-то так, — солидно сказал дед, — тут подумать надо. Приходи-ка ещё в воскресенье. Никого не будет. Обо всём и переговорим.

* * *
Все пособия по криминалистике рекомендуют в начале допроса наладить психологический контакт. Они только не учат, как это делать. Да и не научишь, потому что психологические контакты индивидуальны, как отпечатки пальцев. Рябинину, как и любому следователю, частенько не хватало сложного искусства получать от человека информацию, когда тот не хочет с ней расставаться. Допрос пробуксовывался. Он знал — почему.

— В следующем полугодии, — говорил Кривощапов, — наша маслобаза будет ликвидирована как нерентабельная. Мы ведь снабжаем только мелкие оптовые точки да магазины.

У заведующего было круглое пухловатое лицо со слегка обвисшими щеками. Он беспрерывно потел, поблёскивая лбом, поэтому Рябинину казалось, что сквозь его кожу сочится злополучное подсолнечное нерафинированное масло.

— Кроме отчётности, — цедил Кривощапов, — я выполнял другие работы по обеспечению ритмичности и бесперебойности вверенного мне предприятия.

— Например, какие? — спросил Рябинин.

— Помогал кладовщику в отчётности, помогал получать масло от железной дороги, отпускать… Если была очередь. А сейчас я вообще работаю за кладовщика. Пока нет нового.

Главного вопроса Рябинин пока не задавал. Задал другой:

— Вы — заведующий базой. У вас крадут пятьдесят тонн масла. А вы даже не замечаете. Как это понимать?

— Пятьдесят тонн за три года. Моя вина в том, что я формально проводил инвентаризацию.

— Вы её совсем не проводили, — уточнил Рябинин. — А почему?

— Видите ли, это очень трудно сделать. Практически для инвентаризации базу приходится закрывать: всё масло отпустить потребителю и ни грамма не принимать от дороги. Сводить всё к нулю. Иначе масло не взвесить. Но я уже за ошибку наказан — выговор получил.

Рябинин знал, почему допрос топтался на месте. Он сейчас походил на человека, который стоит на краю болота и тычет в него шестом: куда ни ткнёт, везде хлябь. У Рябинина не было твёрдых вопросов. Бывают такие вопросы у следователя, крепкие и неумолимые, точные. А сейчас он допрашивал вообще, пытаясь получить любую информацию.

— Так кто же украл пятьдесят тонн масла? — спросил Рябинин.

Кривощапов огляделся, но в кабинете больше никого не было. Получалось, вопрос задан ему.

— Это вы мне? — всё-таки спросил он.

Рябинин не удержался от насмешливой улыбки.

— Ах, да, разумеется, мне, — спохватился заведующий. — Откуда же я знаю…

— Странный ответ, — удивился Рябинин.

Заведующий вёл себя так, словно недостача масла только что обнаружена и его спрашивают об этом впервые; словно Топтунов не сидел в тюрьме — фамилии кладовщика он ни разу не упомянул.

— Ничего странного, — ответил Кривощапов, вытирая потные щёки. — Причин недостачи много. Масло могло утечь при технической поломке, могли недополучить…

— Николай Сидорович, а почему вы не отвечаете на мой вопрос? Я спросил, кто украл масло? Или его не крали?

Кривощапов молчал, поглядывая на следователя. И вдруг ответил воспрянувшим голосом:

— Откуда мне знать! Уж если следственные органы вторично разбираются…

Теперь замолчал Рябинин. Но когда заведующий огрызнулся, у Рябинина появилась злость на этого тихого и благополучного человека. Понятно, будь у него крупный завод с громадным штатом — тут можно и не уследить. А то ведь крохотное предприятие, когда всё на глазах. Рябинин не понимал, почему Юрков не привлёк его за халатность. Пусть бы отвечал вместе с кладовщиком, потому что близорукость приносит вреда не меньше, чем воровство. Но близорукость ли здесь?

— Значит, Топтунова виновным не считаете? — спросил Рябинин.

— Почему же… Он лицо материально ответственное, с него и спрос.

Рябинин ждал, не добавит ли он чего ещё. И Кривощапов добавил:

— Я не исключаю, что масло разошлось за три года и по мелочам.

Пятьдесят тонн украдено, арестован кладовщик, идёт следствие, а человек, который специально поставлен государством, чтобы на базе ничего подобного не было, спокойно строит предположения. Только потеет. Рябинин знал такой тип руководителей, для которых главное — переждать. Перепотел у Юркова, перепотеет у него на допросе, перепотеет и свидетелем в суде. Кладовщика осудят, масло спишут, история забудется — и опять он тихо заживёт на своей тихой базе, пока её не ликвидируют и его не переведут на другую, тоже тихую.

— Мог недопоставить поставщик, а мы недопроверили, — раздумывал вслух Кривощапов.

Рябинин видел, что заведующий раздумывает для него, следователя. Да и какие вдруг раздумья, когда делу пошёл третий месяц — уж наверняка всё десять раз обдумано.

— А вы знаете, что однажды человек сорвал замок на баке и чуть не утонул в масле? Правда, это было давно.

— Ну и что? — спросил Рябинин.

— Масло расхищалось.

Видимо, в лице следователя мелькнуло что-то такое, отчего заведующий смутился.

— Я хочу сказать, частично расхищалось, — уточнил он.

— Вы говорили, что помогали Топтунову отпускать масло. А вы один, без кладовщика, не отпускали? — прямо спросил Рябинин.

Кривощапов полез за платком, который застрял в кармане и никак не хотел оттуда вылезать, как и его ответ не хотел появляться на свет божий. Он шарил в кармане суетливой рукой, комкая ткань, или уж рука теперь там запуталась.

— Отпускал, — изумлённо признался заведующий и выдернул платок. — Надеюсь, вы меня не подозреваете?

— Почему скрыли это обстоятельство от следователя Юркова?

— Он не спрашивал… Потом, это бывало не часто.

Казалось бы, заведующий должен не сомневаться в виновности кладовщика — больше красть некому. Но Кривощапов сомневался, он даже внушал следователю мысль, что масло могло утечь другими путями. Что-то мешало ему обвинить Топтунова — уж не совесть ли?

— У вас своя машина? — поинтересовался Рябинин.

— Да. «Жигули».

— У вас и дача есть?

— Небольшая, в садоводстве. Это вы клоните… всё туда?

— Только туда, — заявил Рябинин. — Подпишите протокол.

Кривощапов пугливо глянул на следователя: то ли его смутил конец допроса, то ли он вообще боялся подписывать бумаги. Ручка поставила фамилию вяло, без завитушек — в документах он расписывался не так.

— Подведём итог, Николай Сидорович, — сказал следователь. — Вы от меня что-то скрыли. Это «что-то» не в вашу пользу.

Кривощапов попытался слабо возразить, уже начал, но, стоило следователю взглянуть на него прямо и сурово, он с готовностью замолк.

— Следствие ещё не закончено, — твёрдо сказал Рябинин. — Мой вам совет: не ждите, пока я узнаю сам, без вашей помощи. Соберитесь с духом и расскажите всю правду. До свидания.

Как только заведующий ушёл, Рябинин взял чистый лист бумаги и написал первую цифру: три года. В трёх годах тридцать шесть месяцев. Три месяца отпускных — остаётся тридцать три. Допустим, в месяце двадцать пять дней. Тогда в трёх годах — восемьсот двадцать пять рабочих дней. Рябинин округлил, двадцать пять дней отбросил, потому что не все бывают удачливы. Оставалось восемьсот. Затем он допустил груз, равный весу человека, — килограммов шестьдесят. Умножив восемьсот дней на шестьдесят килограммов, Рябинин даже схватился за очки — получалось сорок восемь тонн. Почти тютелька в тютельку. Выходило, что Кривощапов на своей машине за три года вполне мог вывезти это недостающее масло. Скажем, в двух флягах. Да ещё при таком стороже…

Теперь Рябинин имел представление о базе и о её людях. Пора было допрашивать кладовщика.

* * *
Следственный изолятор находился на окраине города. Рябинин нажал кнопку на кирпично-красных воротах. Тут же открылось окошко и появилось лицо знакомого сержанта, которое едва умещалось в маленьком квадрате. Сержант кивнул — они были знакомы не один год. Поздоровавшись, он всё-таки упёрся взглядом, требуя показать удостоверение, потому что служба есть служба. Как только Рябинин спрятал красную книжечку, Над его головой вспыхнули слова: «Проходите. Дверь от себя». Он толкнул её и оказался в комнате-шлюзе перед другой, точно такой же дверью. Сержант улыбнулся, чем-то щёлкнул, и над дверью вспыхнула другая табличка: «Проходите. Дверь к себе».

Рябинин вошёл в комнату для следователей — большое помещение с полированными столами, ковром на полу, цветами по углам и двумя белыми телефонами. Здесь следователи выписывали требования на вызов заключённых, ждали, а главное, встречались друг с другом и обменивались новостями. Здесь слышались вздохи и носились слова об отсрочках, доказательствах, составах преступлений и статьях кодекса. Стой здесь магнитофон, он бы накрутил сотни метров плёнки интереснейших историй. Но сейчас — конец дня, никого не было.

Рябинин написал требование, отметил его у женщины-старшины и прошёл ещё два шлюза, где процедура с удостоверением и светящимися табло повторилась. В дежурной комнате он получил ключ и пошёл по длинному коридору, с обеих сторон которого темнели частые двери кабинетов-камер. Ему была нужна семнадцатая.

В камере он достал том дела, приготовил бланк протокола допроса и огляделся.

Комната метра два на три, стены в рост человека красиво забраны деревянными панелями, пол из цветных полихлорвиниловых плиток, лампа дневного света, посреди полированный стол и два стула. Обычная, даже современная служебная комната, если бы не высоко в стене, у самого потолка, маленькое прямоугольное окошко с толстыми стальными прутьями; если бы не каменный полусводчатый потолок, если бы не стулья, привинченные к полу намертво.

— Вам придётся подождать, — сказала разводящая. — Топтунов в бане.

На этот случай в портфеле у Рябинина всегда были журналы и газеты.

Через полчаса ввели сутулого пожилого мужчину. Он поздоровался и сел на свой привинченный стул боком к следователю да ещё отвернулся, оставив Рябинину для обозрения затылок. Мужчина не спросил, кто к нему пришёл, зачем.

— Чего же, Топтунов, не интересуетесь, кто я?

— Наверное, следователь, — вяло ответил он, мельком глянув на Рябинина. Его даже не интересовало, почему другой следователь.

— Моя фамилия Рябинин, буду дальше вести ваше дело.

— Ага, дальше, — согласился Топтунов, показывая опять затылок в мелких пересекающихся бороздках, будто его изъела моль. — А мне всё равно, кто его будет вести и куда, — добавил он стенке.

— Кто будет вести, может, и всё равно. А вот куда… — осторожно сказал Рябинин.

— Да всё вы ведёте в одну сторону.

Видимо, Юрков работал с ним без контакта. Рябинин так не умел, он всегда добивался, чтобы подследственный ему верил.

— Я буду вести в законную сторону, — заметил он.

От этой банальной фразы Топтунов даже не шелохнулся.

— У меня была ваша жена.

Топтунов сидел. Только чуть дёрнулось плечо, словно он согнал надоедливую муху.

— Передавала вам привет.

Топтунов никак не показал, что он слышит. Значит, это были ещё не те слова, которые всегда трудно отыскать, не зная человека. Рябинин-то надеялся, что упоминание о жене, о том, что она приходила, всколыхнёт подследственного.

— Ну что ж, — вздохнул следователь, — тогда расскажите, что вам известно о похищении пятидесяти тонн масла.

— Я их не похищал, — сразу отрезал Топтунов.

— А где же оно?

— Не знаю.

— Товарищ Топтунов, — мягко начал Рябинин, осторожно выбирая слова.

Подследственный вдруг резко обернулся и громко спросил:

— Чего-чего?

— Как чего? Я ещё не сказал, — удивился Рябинин.

— Нет, вы что-то сказали.

— «Товарищ Топтунов» сказал.

Кладовщик отвернулся к стенке и начал подёргивать плечами, теперь двумя, словно он сидя танцевал цыганочку. Его затылок и уши малиново налились кровью. Рябинин понял, что тот хохочет.

— Почему вы смеётесь?

— Какой же я «товарищ»? — спросил Топтунов, поворачиваясь.

И тут Рябинин увидел лицо Топтунова: крупное, вытянутое, с большими неяркими глазами и двумя глубокими, как овраги, морщинами-бороздами у рта.

— Лучше бы вы не говорили этого слова, — сказал Топтунов.

Рябинин сорвал с носа очки и стал их тщательно протирать, хотя они были родниково прозрачны, — он испугался, что Топтунов сейчас заплачет. Без очков, при своих минус восемь он уже ничего не видел, а иногда так хочется чего-нибудь не видеть. Смехом, от которого тряслись плечи и малиновел затылок, Топтунов давил предательские для мужчины слёзы. Рябинин никак не ожидал, что словом «товарищ» он сломит то, что безуспешно пытался сломить другими, как ему казалось, более сильными словами.

— Я всю жизнь прожил с этим словом, — сдавленно сказал кладовщик. — Вы правда хотите разобраться?

— Это моя обязанность, — удивился Рябинин.

— Что ж, у следователя Юркова нет такой обязанности?

— Юрков опытный следователь, — осторожно заметил Рябинин.

— Да уж видать, что опытный… Безвинного человека без опыта не посадишь.

Морщинки-борозды у рта стали мельче. Он смотрел на следователя, теперь это можно было назвать взглядом.

— Но ведь масла-то нет, — сказал Рябинин.

— Сынок! — Топтунов рванулся к следователю так, что тот заметно вскинул голову. От этого неожиданного рывка, от этого слова «сынок», от его лица с бороздками, быть может, вспаханными уже в тюрьме, у Рябинина защемило сердце, и он понял, что будет верить кладовщику, уже начинает верить ему. — Сынок! Нету у меня никаких фактов… А масла не брал ни килограмма! Ты глянь на мою жизнь изнутри. Ведь воровал бы — деньги водились бы. Пятьдесят тонн, даже по дешёвке, по полтиннику пустить — и то хапнешь двадцать пять тысяч. А у меня жизнь скромная. Юрков был на моей квартире. Да не в этом соль! Прожил человек полёта лет честно, а потом вдруг — вор. Разве так бывает?

— Случается, — заметил Рябинин.

— Нет, не может так, сынок, случаться. Вор-то постепенно происходит, только ловят его не сразу.

— Где же тогда масло?

— Вот тут моя слабинка. Не знаю, хоть убей. Сколько сижу, всё думаю. Ворошу свои мысли, как семечки в мешке. А ничего понять не могу.

— Может, недополучали от поставщика? — предположил Рябинин.

— Сам получал. Это невозможно, сразу бы спохватился.

— А шофёры-экспедиторы не могли заливать больше?

— Ни в коем случае! Опять-таки сам смотрел.

Рябинин вспомнил, как на одной нефтебазе директор ругал кладовщика за недостачу бензина. Кладовщик оправдывался просто: мол, шофёры потихоньку заливают больше положенного. Это было вполне возможно при громадной очереди бензовозов и неразберихе.

Топтунов на шофёров не сослался.

— Может, инвентаризационная комиссия ошиблась? — спросил Рябинин.

— При мне делали контрольные отвесы.

— Ну, тогда остаются работники базы, — сказал Рябинин, вглядываясь в подследственного. — Например, рабочие?

— Они на моих глазах. Никак не могли.

— Механик?

— Да он и масла не видит. Честный мужик, работник.

— Александр Семёнович, — назвал его по имени Рябинин и весело предположил: — Остаётся один человек — Кривощапов.

Топтунов смотрел на следователя вопросительно — шутит ли?

— Николай Сидорович-то? — даже переспросил Топтунов. — Да он же… Он человек культурный, непьющий. Чего ему воровать, когда сам за базу отвечает?

— Не ответил же, — усмехнулся Рябинин. — Скажите, а он масло без вас отпускал?

— Отпускал, но не столь часто. А что? — Было видно, что Топтунов уже догадался — что. Он смотрел на следователя, будто тот ему сообщил потрясающую новость. И всё-таки сказал: — Я из наших никого не подозреваю.

— Да, — вздохнул Рябинин. — Это вы оставляете мне.

Спрашивая Топтунова, он не только узнавал мнение подследственного. Он проверял его. Будь тот другим человеком, изворачивался бы, оговаривал бы работников, строил бы многочисленные версии — лишь бы переложить вину на других. Топтунов ни о ком слова плохого не сказал.

Рябинин проверял — это после того-то, как поверил ему безоглядно. Сколько в нас сидит людей, кто знает? В Рябинине сцепилось их трое, как углы в треугольнике. Первый человек жил больше интуицией, сердцем и опытом, поэтому мог ошибаться. Он-то и поверил Топтунову сразу. Второй человек жил логикой, доказательствами, статьями. Он тоже старался верить кладовщику, коли не было улик. Третий, сидящий в Рябинине, был из дьявольского племени, ни во что не верящий и сомневающийся во всём. Да, этот третий не верил и двум первым: мало ли случалось обвиняемых-артистов, которые в первый год следственной работы доводили его до сантиментов. Но этот третий люто ненавидел первого, может быть, за то, что сам чаще ошибался.

— А в машине Кривощапова ездили?

— Зачем? — удивился Топтунов. — Я на трамвайчике.

Рябинин решил кончить допрос.

— Постараюсь разобраться, Александр Семёнович, — сказал он. — Постараюсь сделать всё, что смогу.

— Если… старуха придёт… скажите, жив-здоров. Мол, надеется…

* * *
Рябинин нажал кнопку, вызывая охрану. Он решил завтра же назначить на базе повторную инвентаризацию. А вдруг эти пятьдесят тонн окажутся в излишках?

Рябинин считал, что на новую инвентаризацию уйдёт в лучшем случае неделя. Но через три дня Маша Гвоздикина положила ему на стол тощую пачечку сшитых листков с коротким сопроводительным письмом, в котором трест сообщал, что постановление следственных органов выполнено и инвентаризация срочно проведена. Нетерпеливою рукою взял Рябинин акт. В кабинет вошёл Юрков.

— Сергей, ты с ума сошёл? — спросил он, рассматривая его чёрными узковатыми глазами.

— А что такое? — невинно поинтересовался Рябинин, хотя знал, что такое, — Юркову сказали про повторную инвентаризацию.

— Для чего ты её провёл? Сомневаешься в первой?

— Нет, — признался Рябинин.

— Тогда я тебя не понимаю.

— Я сам себя не понимаю, — уклончиво ответил Рябинин.

— Хотя бы посоветовался, — обидчиво заметил Юрков. — Я ведь два месяца варился в этом масле, как пончик.

Он смотрел на акт инвентаризации. Рябинин тоже посматривал — он не хотел читать при Юркове. Нового там могло и не быть. Тогда ненужность этого следственного действия была бы очевидна.

— Акт посмотри, — наконец предложил Юрков.

— Думаешь, посмотреть? — неохотно согласился Рябинин.

Он взял бумаги и начал листать, там глянуть-то надо только на две строчки — об излишках и недостаче. Юрков перегнулся через стол и тоже рассматривал акт.

Рябинин впился глазами в графу излишков, но она была прочеркнута. Лишнего масла на базе не оказалось. Всякий интерес к акту у него пропал. Работа сделана впустую.

— А ты думал, будут излишки? — усмехнулся Юрков, проследив взгляд Рябинина и его задумчивую растерянность. — Переверни на недостачу.

Рябинин перевернул листок. В графе недостачи стояла цифра: 56 тонн. Юрков присвистнул. Но Рябинина увеличение недостачи никак не тронуло, потому что вторую инвентаризацию проводят всегда тщательнее, и цифры получаются более точными.

— Хотя это несущественно, — заключил Юрков, — пятьдесят тонн украл или пятьдесят шесть.

— Посмотрим расшифровку, — вяло предложил Рябинин.

И тут вялость у него сразу пропала. Нет, инвентаризационная комиссия первый раз не ошиблась. Она и сейчас подтвердила, что в момент возбуждения уголовного дела не хватало пятидесяти тонн. Но теперь недостача возросла. За два с небольшим месяца она увеличилась на шесть тонн.

Юрков обежал стол и придвинулся к Рябинину плечом, разглядывая столбцы цифр. Они смотрели долго, даже туповато, соображая, что значат эти новые шесть тонн.

— История, — наконец сказал Юрков.

Он не хотел говорить первым, с интересом косясь на очки Рябинина. Юркова удивила интуиция товарища, который как в воду смотрел, назначая повторную инвентаризацию. Сам же Рябинин ждал всего, но только не этих шести тонн.

— Комментируй, — усмехнулся он, — ты два месяца варился.

— Шайка, — твёрдо сказал Юрков. — Самая натуральная шайка.

Рябинин и сам подумывал о группе. Маслобаза тихая, на отшибе, коллектив небольшой, слаженный, работает давно. Один из шайки сидит, а другие продолжают своё дело. Версия шайки чудесно объясняла и позицию Топтунова: ничего не знаю, никого не подозреваю. И показания заведующеголожились в эту версию хорошо, тот тоже ведь никого не подозревал.

— Теперь масло отпускает Кривощапов, — задумчиво произнёс Рябинин.

— Раньше он воровал вместе с Топтуновым, теперь ворует один, — заключил Юрков.

Рябинин бросил акт на стол:

— Толя, но может быть другое объяснение!

— Какое же?

— Топтунов ни в чём не виноват. Масло исчезает и без него.

— Так и должно быть, — убеждённо сказал Юрков. — Заведующий хочет выручить кладовщика: мол, зря сидит, масло-то утекает. Рассчитано на некоторых легковерных следователей.

Кроме сложности, которую имеет каждое уголовное дело, на этот раз была дополнительная психологическая трудность. За расследованием надзирал прокурор — он был как «око государево». Но теперь за работой Рябинина наблюдало и другое ревнивое око — Юрков, который не сомневался в виновности кладовщика. Если бы Рябинин положил дело на стол прокурору с обвинительным заключением по той же статье на того же самого Топтунова, было бы очевидно, что суд просто ошибся. Тогда бы единичка в отчёте потеряла реальный смысл, оставаясь пустой формой. Все следователи добиваются истины, но они тоже люди со всеми достоинствами и недостатками.

Прежде Рябинин не раз спорил и ругался с Юрковым, не раз его колол своими остротами, которые проникали, может быть, глубже, чем он сам хотел. Но сейчас создалась необычная ситуация, ведь в конечном счёте оба они отвечают за исход следствия.

— Толя, — тяжело вздохнул Рябинин, — Топтунова я выпущу.

Юрков молчал, теребя злополучный акт. Рябинин вздохнул ещё и твёрдо добавил:

— Сегодня же.

— А не спешишь? — уже с досадой спросил Юрков. — Ни в чём толком не разобрался, кражи продолжаются, а ты, как добрый дядя…

Рябинин догадался, что сейчас добавит Юрков. И тот добавил:

— Добрый дядя за чужой счёт.

В случае освобождения кладовщика в отчёте Юркова появлялась ещё одна единичка — в графе освобождённых из-под стражи. Она будет означать, что следователь Юрков незаконно арестовал человека и без всяких оснований продержал его в тюрьме два месяца. За это уже наказывали сурово.

— Толя, пойми, не могу я держать без доказательств человека в камере, — мягко сказал Рябинин, понимая состояние коллеги.

— Ты убеждён в его невиновности?

— Убеждён, Толя.

— Это каким же образом?

— Я его видел.

— Спрашиваю, — Юрков еле сдерживал гнев, — каким образом ты убедился в его честности?

— Я его видел.

Юрков замолчал, не понимая: отвечают ли ему, разыгрывают ли.

— Как ты узнал про его честность? — уже автоматически спросил Юрков.

— Я его видел, — третий раз безнадёжно повторил Рябинин.

— И я его видел! Изворачивается, на вопросы не отвечает…

— И ещё я видел его жену. Конечно, сомнения есть. Но ведь ты знаешь: все сомнения толкуются в пользу обвиняемого.

— Ну ладно, — заключил разговор Юрков, но в этом «ладно» была уже злоба. — Психологией балуешься, а мне неприятности… Прокурору хоть сообщи. Думаю, по головке тебя не погладит.

Он ушёл, оставив Рябинина с неприятным ощущением.

Рябинин сел за стол и отпечатал постановление о немедленном освобождении из-под стражи Топтунова Александра Семёновича. Поставив печать, он решил сам отвезти бумагу в следственный изолятор. У Топтунова предстояло взять подписку о невыезде. И попросить, чтобы тот уже в спокойной обстановке поразмышлял о судьбе масла. Рябинин смотрел в окно на мелькавшие мимо дома, и его мысль тоже бежала всё в одном направлении… Теперь дело становилось «глухим», хоть всё начинай сначала.

Большую шайку он отверг. Во-первых, все семь работников базы не смогли бы длительное время хранить тайну, какие-то сведения обязательно просочились бы; во-вторых, он психологически не допускал, чтобы несколько человек решились совершить преступление во время следствия. Но масло убыло. Или оно где-то утекает в грунт, или его потихоньку похищает опытный и смелый вор, обуреваемый жадностью и уверенный в безнаказанности. Одинокий вор, которого даже некому выдать и у которого есть возможность брать порциями. Например, вывозить на своей машине…

Рябинин подошёл к кирпичным воротам, нажал кнопку и улыбнулся. Он представил картину: Топтунова вызывают в канцелярию и зачитывают бумагу, от которой у того буреет шея, и перед ним загорится табличка: «Проходите. Дверь от себя».

* * *
Высокий парень в резиновых сапогах подходил к воротам маслобазы. На алюминиевые баки нельзя было смотреть — казалось, что от солнца они засветились самостоятельным серебряным светом. В тополях безоглядно галдели воробьи. Пахло тёплой крапивой и мятой.

— Здравствуй, папаша, — сказал он деду, стоящему у ворот, — племянничек пришёл.

— Господи, погодка-то! Мать честная, бабка лесная, — ответил сторож и принёс гостю тот же ящик с яркой наклейкой.

Они сели. Парень наслаждался тишиной, солнцем, травяным запахом и с разговорами не спешил.

— Ещё не работаешь? — спросил сторож.

— При такой погоде, дедуля, работать грех. Да ведь ты обещал устроить! Вот и жду.

Старик неопределённо гмыкнул и хрипло сообщил:

— Живёшь ты, конечно, близко, но трудиться у нас не советую.

— Сам же звал! — удивился парень.

— А теперь не советую, — отрезал дед. — Поскольку наш директор для трудящегося человека есть элемент зловредный.

— Ты же его хвалил!

— А теперь не хвалю, — упрямо заявил старик и обидчиво заговорил: — Вызывает меня к себе и давай глупости говорить. Ты, говорит, Савельев, потерял совесть. Значит, якобы я, Савельев, потерял совесть. Николай Сидырыч, спрашиваю официально, в чём дело и в каком таком направлении. Отвечает: зачем, мол, выпиваешь напитки на посту. Мать честная! Говорю ему: Николай Сидырыч, грех в орех, а ядрышко в рот. Отвечает: уволю, а то масло разворуют. Тогда я ему знаешь что сказанул?

Парень отрицательно покачал головой.

— Я сказал так. Мол, Николай Сидырыч, ежели нужен стрелочник на предмет украденных полёта тонн масла нерафинированного, то так и скажите. Мол, айда, Савельев, в кутузку. Я согласный.

— Пугает, — заключил гость.

— Меня не испугаешь! — неожиданно тонким голосом крикнул старик и закашлялся.

Он кашлял долго, натужно. Отдышавшись, добавил спокойнее:

— Я сам могу его испугать.

— Чем же?

Сторож огляделся. Нигде никого не было. Тогда он наклонился и зашептал:

— Вчерась стою под раскрытым окном, в палисаднике. Жарко. И слышу, Николай Сидырыч в кабинете шёпотом всё, шёпотом. Мол, шесть тонн масла надо спрятать… А? Как это понимать? Так и сказал: шесть тонн надо спрятать?

— Кому говорил-то?

— Этого не знаю. Второй-то молчал. Да я его и не видел. А кладовщика чуть не засадили!

— Расскажи следователю, — без интереса предложил парень.

— Ни в жисть. Посиди-ка, принесу кое-что…

Кряхтя, старик скрылся в домике. Когда он вернулся с бутылкой, гостя на ящике не было. Сторож оглядел территорию мутными глазами, но, кроме бака, ничего не увидел.

— Господи, вот грех-то…

Сторож налил в стакан водки.

— Грех в орех, а ядрышко в рот, — сказал он и выпил.

А инспектор уголовного розыска Петельников был уже далеко.

На следующий день Рябинин спал после воскресного дежурства, поэтому инспектор решился позвонить ему только во второй половине дня. Сонным голосом следователь попросил немедленно доставить директора базы в прокуратуру. Но тот был или в тресте, или в банке, или в управлении железных дорог. Привезли его только вечером.

Прокуратура уже опустела. В кабинете стояла непривычная тишина, поэтому дверца сейфа взвизгнула оглушительно. Кривощапов вздрогнул и уставился на тёмный открывшийся прямоугольник, ожидая, что же вытащит следователь.

Рябинин взял нужную папку, бросил на стол. Захлопнул сейф, может быть, чуть сильнее, чем следовало, лязгнули дверцы о толстую железную боковину. Кривощапов дрогнул рукой — было хорошо видно, как шевельнулся платок, словно на него дунули.

Следователь достал из тумбы стола портативную пишущую машинку, поставил перед собой, нажал рычажок и откинул крышку набок. Лампа, стоявшая рядом, заныла со стеклянным дребезгом. Кривощапов смотрел на машинку, боясь шевельнуться. Скомканный платок лежал на коленях.

В кабинете сделалось тихо. Но тут в вечерней тишине резко зазвонил телефон, как они всегда звонят по вечерам. Кривощапов опять вздрогнул, испугавшись ещё больше.

Следователь снял трубку. Петельников интересовался, доставлен ли заведующий.

— Да, он здесь, — ответил Рябинин, взглянув на заведующего.

Кривощапов дёрнул подбородком и огляделся, будто захотел немедленно выйти из кабинета. Обвислые щёки заходили мелко-мелко, задрожали.

Рябинин ещё ни о чём не спрашивал, но допрос уже начался — он уже шёл.

— Вы уронили платок, — сказал Рябинин.

Кривощапов схватил его, окончательно скомкал и завозил по щекам, которые сделались плоскими.

— Ну, рассказывайте, — предложил следователь.

— Что рассказывать? — встрепенулся заведующий.

— Как украли у вас пятьдесят тонн масла.

— Я не крал, — выжал из себя Кривощапов.

— А кто?

— Не знаю.

— Страшно признаться, — усмехнулся Рябинин. — Теперь ведь на кладовщика не свалить. Вы отпускали собственноручно, и лично у вас не хватило шести тонн.

— Как же…

— Отвечайте: где похищенное масло? — перебил следователь, требуя немедленного ответа.

— Я всё расскажу, — быстро заговорил Кривощапов, вдруг начав шепелявить, — всё расскажу честно, как подобает гражданину, только поймите моё положение. Так получилось, что всё перемешалось. Могу дать честное слово… Недостача масла… Я воспользовался своим служебным положением. Всё расскажу…

«Не встал бы он на колени», — подумал Рябинин, теряя злость. Трусость всегда обескураживает — она всем своим жалким видом просит пощады.

— Если признаться… Скажите, как лучше? — лепетал Кривощапов.

И вдруг Рябинин понял, что, нажми он сейчас посильней, и этот перепуганный человек признается во всём, что надо следователю. Он полностью был в его психологической власти. Так вполне могла родиться следственная ошибка — когда человек на предварительном следствии признается, «покается», а в суде расскажет только правду и будет освобождён от ответственности.

— Надо говорить правду, — спокойно сказал Рябинин. — Это и будет для вас лучше.

— Как начинать…

— А начните с последних шести тонн, — предложил Рябинин.

Кривощапов даже не удивился, что следователь всё знает.

— Последние шесть тонн, — согласно кивнул заведующий. — Качали мы масло… Бак полный, а я не проверил. Кладовщика-то нет, всё самому приходится… По моему недосмотру масло пролилось на землю.

— Дальше.

— Я тогда на допросе про эти недостающие шесть тонн не сказал. Испугался. Думаю, всё равно Топтунову отвечать. Шесть тонн больше, шесть меньше… А меня могли за это снять с базы. Вот пролил… И площадь масляная есть. Мы песком засыпали. Я покажу.

— Дальше.

— Хорошо, дальше, — согласился заведующий, но вдруг спросил: — А что дальше?

— Где остальное масло?

— Не знаю, — искренне сказал он и схватился за грудь. — Честное слово, не знаю, товарищ следователь! Не могу даже предположить. Знал бы, разве сейчас промолчал?

Рябинин и сам видел, что сейчас бы он не умолчал.

— Ну, а кто же? — спросил он, о чём спрашивал и на первом допросе, но теперь шёл другой разговор.

— Клянусь детьми, не знаю! Я грешил на Топтунова. Просто больше некому. Ну посудите сами: я не брал, про себя-то знаю… Рабочие без кладовщика не могли. Ночью масло на контрольных замках. Сторож хотя и пьющий, но не вор. Уборщица и механик отпадают. Кому же, как не Топтунову?

Если верить Кривощапову, а сейчас надо верить, то Рябинин оставался без всякой версии. Теперь даже некого подозревать. Всё придётся начинать сначала. Он ничего не добился, если не считать шести тонн, которые после проверки показаний Кривощапова можно выбросить из недостачи и взыскать с заведующего. И ещё одно выяснилось: после начала следствия вор всё-таки масло не воровал. Всё-таки он испугался.

— Заведующим базой вам работать нельзя, — сказал Рябинин. — Об этом я внесу представление.

— Завтра же уйду по собственному желанию. — Заметив в лице следователя что-то вроде зарождавшейся иронии, он быстро добавил: — Стоимость шести тонн масла оплачу в порядке возмещения ущерба.

Он уже не шепелявил, и страх отпускал его, медленно, но отпускал. Кривощапов понял, что главное он пережил.

— Попрошу вас никуда не уезжать из города, — сказал Рябинин.

У заведующего запоздало дрогнули щёки.

— Временно, — уточнил следователь.

Взять официальную подписку о невыезде он не имел права, поскольку заведующий не был обвиняемым. Теперь перестал быть даже подозреваемым. Приходилось только просить. Кривощапов мог потребоваться в любую минуту.

Рябинин взглянул на часы — без пяти девять. Усталости не было. Он знал, что её не будет до тех пор, пока не пойман преступник. Вот тогда он свалится обессиленный.

— Вас до дому подбросить?

— Нет-нет, — испугался Кривощапов. — Я живу рядом.

Он ушёл боком, точно боялся выстрела в спину. Рябинин отыскал первый протокол допроса и глянул домашний адрес — заведующий жил на другом конце города.

И опять иголки сомнений влились в беспокойный мозг. Возможно, Кривощапов не хотел иметь ничего общего с прокуратурой — даже машиной не захотел воспользоваться. Или тут другая причина. Почему он так легко отказывается от работы и покладисто платит за масло? Ведь большая сумма: по розничной цене около десяти тысяч. А может, это плата за пятьдесят тонн?

Рябинин вяло собрал папки и бросил их в сейф, скрипнув металлической дверцей на всё здание. Эта поющая дверца всем сообщала, когда он пришёл и когда ушёл. Он её как-то смазал, но через день она заскрипела ещё музыкальнее.

Неожиданно в кабинет вошёл прокурор. Видимо, на скрип. А Рябинин-то думал, что он в прокуратуре один.

— Пойдёмте пешочком? Нам вроде по пути, — предложил Беспалов.

Следователь бросил на руку плащ. Они вышли из прокуратуры. Беспалов шёл молча, засунув руки в карманы. Он как-то переваливался с ноги на ногу, словно пошатывался, пока Рябинин не разглядел в этом покачивании такую уж походку, вроде морской. Молчание становилось долгим, уже неловким, но Рябинин считал, что первым должен заговорить старший.

— Погодка сегодня не очень, — сказал Беспалов. — Кстати, как только вы назначили новую инвентаризацию, мне звонили из треста, просили отменить ваше постановление.

— Почему?

— Очень громоздкая и сложная работа. Откровенно говоря, я и сам не понял, зачем вы её назначили.

— Чего ж не отменили? — буркнул Рябинин.

— Я должен верить следователю. Иначе невозможно работать. Должен верить до тех пор, пока следователь не даст серьёзного повода для недоверия. Вы такого повода не давали.

— Юрий Артемьевич, извините меня за бестактность, — сказал Рябинин.

— А, чего там, — беспечно бросил прокурор и махнул рукой. — Знаете, я привык людям верить и привык, чтобы верили мне.

К этому привык и Рябинин.

— Без нужды я в следствие не вмешиваюсь, — продолжал Беспалов. — Да вы, наверное, его знаете лучше меня. Я ведь только года два работал следователем. А то всё помощником прокурора по общему надзору, по уголовно-судебному надзору… И вот — прокурор района.

Рябинин никогда не встречал прокурора, который бы честно сказал, что плохо разбирается в следственной работе. Это был первый.

— Я ведь в молодости работал на заводе мастером. И вот тебе на — прокурор! — засмеялся Беспалов.

Ему хотелось пооткровенничать, рассказать о себе. Рябинин понял это.

— А я до прокуратуры бродил с экспедициями, — поделился и Рябинин. — Коллектор, техник-геолог, техник-геофизик…

— Сергей Георгиевич, а вы считаете себя следователем? Я имею в виду призвание. Вы меня поняли?

Он его понял. Беспалов спрашивал о том, о чём Рябинин спрашивал себя не раз. Теперь его спросил начальник, прокурор района. На такие вопросы существовали однозначные ответы. Сколько он ни помнил очерков или рассказов о следователях, они почти все начинались со слова «призвание». Или кончались этим словом. Рябинин в городской прокуратуре был на хорошем счету. Но сам он считал, что идеалу следователя не отвечает, не таким должен быть следователь.

— Нет, я не следователь, — честно признался он в том, в чем себе-то не всегда признавался. И кому признался — своему начальнику.

— Тогда кто вы? Человек всегда кто-нибудь есть.

— Я бы с удовольствием занимался научной работой.

— Хитрый вы, — засмеялся Беспалов.

— Почему хитрый? — опешил Рябинин.

— Да ведь только тот настоящий следователь, кто способен к научной работе.

Рябинин это предполагал, но никогда бы не рискнул сказать такое на совещании или занятиях — засмеяли бы коллеги. И были бы по-своему правы, потому что следственная работа испокон веков считалась работой оперативной. Рябинин-то это знал. Но откуда знал Беспалов, два года работавший следователем и только что расписавшийся в своей малоопытности?

— Научных способностей ещё мало, — вздохнул Рябинин. — Нужны воля, характер, быстрота, нервы железные нужны… А этого частенько не хватает.

— Этого всегда не хватает, — заметил Беспалов.

Они прошли уже три квартала. Прокурор, видимо, и не собирался останавливаться. Теперь они двигались быстро, у Беспалова только вздрагивали волосы на виске. Он тоже снял плащ и бросил на руку, как Рябинин.

— Вот я давненько ушёл с завода, — признался прокурор, — а тянет. Как иду мимо какой-нибудь проходной, так сердце и поджимает. Вот такие сухари. Был я рабочим и остался рабочим.

И Рябинин сразу понял, на кого же похож прокурор. Почему он не догадался, когда увидел его широкие ладони, крепкие плечи и эту походку с перевалочкой? Теперь Рябинин знал, чем понравился ему прокурор тогда в кабинете — он был рабочий человек.

— Вот кончится мой конституционный срок, пойду проситься на завод, — весело пообещал Беспалов.

— Не отпустят, — убеждённо сказал Рябинин.

Таких прокуроров не отпускали. Казалось бы, парадокс: люди, которые довольны своим делом и считают его призванием, работают хуже тех, которые вечно недовольны собой и работой. Но парадокса здесь не было.

Самодовольный работник всегда хуже недовольного. В этом Рябинин убедился давно.

Жёлтый «газик», обычная патрульная машина с синим огоньком на крыше, сделал на перекрёстке поворот и поехал по их стороне. Теперь и Рябинин смотрел за машиной. Она отклонилась от центра проезжей части и подрулила к ним.

Из кабины вылез Петельников и вяло подошёл. Рябинин насторожился — он хорошо знал инспектора, лицо которого сейчас почему-то было усталым и суровым.

Петельников пожал руку прокурору и глухо сообщил:

— Топтунов сбежал.

* * *
Так Рябинин ещё в людях не ошибался. Тот третий, который сидел в нём, сейчас адски торжествовал, попирая первых двух Рябининых. Его третье «я» злилось и поедом ело всякие интуиции и логики. Юрков оказался прав.

Почему он, Рябинин, не прислушался к словам Юркова и не посоветовался с Беспаловым? Даже с Петельниковым не поговорил.

Не сумасшедший ли он, Рябинин, не псих ли? В камере называл кладовщика «товарищем», а сейчас обдумывает версию о преступной группе с ним во главе. Но он был следователем, поэтому обдумывал преступление. И он был человеком, который может поверить другому человеку.

Они с Петельниковым ехали на маслобазу. На улицах чуть стемнело, но фонари ещё не зажгли. Было десять часов. Поводом для поездки служило пролитое директором масло — нужно осмотреть землю. Но ехал Рябинин не поэтому. Он не мог сегодня спать. Ему требовались движение, работа, действие.

— Что говорит жена? — спросил Рябинин.

— Ушёл чуть свет и не вернулся. Такого, говорит, никогда не было, чтоб он её не предупредил. На маслобазе, она знает, его нет. Плачет.

Когда у следователя рассыпается дело, его начинают мучить сомнения. Не поэтому ли так быстро признался Кривощапов — знал, что Топтунова нет? Этими шестью тоннами пытается снять с себя подозрения… Не в сговоре ли они?

— А документы?

— Паспорта дома нет.

На базе никого не было, кроме сторожа. Он увидел инспектора и онемел.

Масляный участок при помощи фонаря Рябинин нашёл сразу. Земля была аккуратно засыпана песком, но под ним она лоснилась. Петельников привёл с озера двух рыбаков — понятыми. Следователь тщательно всё описал, замерил и составил протокол. Кривощапов не обманул — масла пролито много.

Рябинин рассеянно бродил по территории. От нагретых солнцем труб несло теплом. Пахло землёй и подсолнечным маслом. И какой-то травой, которая пышно росла тут.

— Поднимемся, — предложил Рябинин.

По лестнице из металлических скоб, вваренных в боковую стенку, они забрались на крышу бака. И сразу почувствовали, что попали на высоту. С одной стороны поднимался вал огней близкого города. С другой темнело озеро с далёкими огоньками противоположного берега.

На крыше, кроме закрытого на замок люка, ничего не было. Сухо и чисто, только у люка темнели пятна подсолнечного масла. Рябинин ходил по гулкому металлу. Инспектор стоял у края, любуясь городом. Понятые тихонько переговаривались — они думали, что следователь ищет улики. Но следователь искал мысль, которая…

…Может, он бы его на серой поверхности и не заметил, но тот лежал на тёмном маслянистом пятне. Рябинин взял у понятого фонарь. Светлый комочек, бесформенный, полсантиметра в диаметре… Рябинин подцепил его бумажкой.

— Вот ещё, — показал Петельников.

Но это были уже крошки — такие маленькие, что увидеть их мог только глаз инспектора.

— И вот. — Петельников ткнул носком ботинка в чуть приметный мазок. — А что?

Рябинин только пожал плечами. Он понял недоумение инспектора — ведь не пятна крови и не отпечатки пальцев. Просто у следователя выработалась привычка обращать внимание на всё необычное, та привычка, которая развивается на местах происшествия.

— Какой цвет? — следователь растёр крошку в пальцах.

— Вроде серый.

— Или белый, — уточнил Рябинин.

— В общем, светлый.

— Пожалуй, серый, — решил следователь и понюхал палец. — Интересно, что это такое? Запах вроде карбидного…

— Похоже на извёстку, — заметил Петельников.

— Вроде теста, — сказал понятой.

Экспертиза бы точно обозначила эти белёсые комочки и дала бы список составляющих компонентов. Но следователь хотел знать сейчас.

— Да ведь это глина, — неуверенно предположил Рябинин.

— Конечно, глина, — поддержал другой понятой.

— Самая натуральная кембрийская глина, — громко сказал Рябинин. — Откуда она? База стоит на песке.

— Как откудова? — раздался вдруг хриплый голос.

Все обернулись. Казалось, маленькая сморщенная головка лежала прямо на краю бака. Сторож стоял на скобяной лестнице и наблюдал за ними.

— Да с ботинков кладовщика, — добавил он.

— Поднимитесь, — попросил Рябинин.

Кряхтя, старик влез на бак, подошёл к ним и стал объяснять:

— Топтунов-то, хоть он теперь и не работает, на базу приходил. Всё шастал, смотрел да поглядывал. Я пустил. Всё ж таки работник нашенский, хоть и бывший.

— Ну, а глина-то при чём? — нетерпеливо спросил инспектор.

— А вот и при том. Ботиночки на нём новые, не рабочие, а в этой размазне заляпаны. Да и брюченции, дай бог память, тоже.

Получилось, что перед побегом Топтунов что-то искал. Или прятал. Например, улики, которые до ареста не успел скрыть. И эти улики почему-то связаны с глиной.

— Где же он мог так испачкаться? — задумчиво спросил Рябинин.

— У нас на территории никакой глины, слава богу, нет, — ответил сторож.

— Да на озере её полно, — сказал один понятой.

— Берега-то все глинистые, — поддерживал второй.

— А евонные брюки ещё были по колено мокрые, — вспомнил сторож.

Значит, Топтунов ходил по берегу.

В семь утра Петельников с группой инспекторов и дружинников облазил весь ближайший к базе берег, захватив полосу километра в четыре. Исходили зигзагами сушу, по пояс залезали в воду, на лодках просмотрели всё мелководье — ничего. Выходов кембрийских глин оказалось несколько. При дневном свете она была голубоватой.

Инспектор отпустил оперативную группу и теперь сидел на отшлифованной глыбе крупнозернистого гранита, которая походила на кита, вылезшего из озера. На ногах инспектора белели резиновые сапоги, до колена вымазанные этой самой глиной. Она выступала из воды. Прямо возле кита-валуна её пласт лежал на красноватом песке. Вода выедала его из-под глины, как ребёнок выедает мороженое из-под вафли. Песчаная береговая кромка уходила в обе стороны и, видимо, обегала вокруг озера. Вода на мелководье стояла тихо, без ряби, с едва заметным колыханьем. Прямо у гранита, у ног Петельникова, расплавленно шевелилась огненная тропка, уходящая через озеро до самого солнца, на которую, казалось, можно ступить и идти, пока не сгоришь.

Инспектор представил лицо Рябинина, узнавшего про пустые хлопоты с глиной…

Две девочки собирали гвоздики. Ярко-малиновые цветы стояли маленькими полянками. Инспектор тоже хотел с горя набрать букетик, но отказался — стебли липли к пальцам.

Похрустывая песком, к валуну медленно подошёл проспавший рыбак — маленький старичок, из тех, кто больше любит говорить о рыбалке, чем забрасывать удочки.

— Рыба-то есть? — вяло спросил Петельников.

— Да какая тут рыба у города под носом, — с готовностью подхватил разговор старик, — одна сорная.

Он достал сигареты, закурил, собираясь обсудить вопрос детально. Сейчас инспектор мог и детально — до того ему не хотелось идти в прокуратуру к Рябинину.

— Вчера взял пять ершишек, — сообщил рыбак.

— А берега хорошо знаете? — поинтересовался инспектор.

— Чего ж их не знать… Всю жизнь по ним шастаю.

— А ничего, папаша, интересного не замечали?

Рыбак глянул на инспектора подозрительно. Перед ним на горбе гигантского валуна сидел парень в белой синтетической рубашке с закатанными рукавами, в широком серебристо-синем галстуке, в хороших голубоватых брюках и резиновых сапогах. Рыбаки так не одеваются, для гулянок ещё рано. Бог его знает, что за человек.

Старик бросил в песок недокуренную сигарету.

— Ничего не замечал, — буркнул он, подхватывая ведёрко.

— Вон хорошее местечко для ужения, — Петельников показал на другой валун, поменьше, который далеко выступал в озеро.

— Я там не уважаю, — сообщил уже на ходу рыболов, — там маслицем попахивает.

Петельников съехал с валуна, как с ледяной горки. Девочки с гвоздиками засмеялись и тут же припустили к камню — тоже прокатиться. В два прыжка инспектор догнал рыболова и схватил за плечо:

— Каким маслицем?

У того возмущённо округлились глаза, но рука Петельникова лежала на плече твёрдо, как на металле.

— Каким… обыкновенным, растительным. Не сливочным же.

— А откуда пахнет?

— Я почём знаю! От базы несёт, откуда же ещё…

Петельников отпустил руку. Старик, видимо, посчитал его за ненормального и бросился от озера, громыхая ведёрком. Но инспектор уже его не видел. Разбрызгивая песок, он шёл к другому валуну.

Вблизи камень оказался некрупным, плоским, как дно бочки. Петельников забрался на него и стал нюхать воздух.

Запахов было много. Они смешивались над озером, образуя тот удивительный настой, который зовётся летним воздухом. Несло сырым песком и водой, как обычно бывает у озёр. От недалёких лодок потягивало варом. Пахнуло цветами, потом сосной, мокрым деревом, хотя деревья на берегу не росли — видимо, где-то лежали доски или брёвна. Неприятный запах чуть коснулся носа — дохлая рыбёшка лежала под солнцем. Пахло всем, чем только может пахнуть на озере. Только не подсолнечным маслом. Но старик говорил про масло. С базы запах долетать не мог — далековато, да тогда бы пахло по всему озеру.

Петельников немного побродил по берегу, принюхиваясь, и решительным шагом направился к маслобазе.

В конторе сидел один заведующий. Его бледные щёки плоско обвисли. Он сразу выжидательно замер.

— Разрешите позвонить, — вежливо спросил Петельников.

Кривощапов только кивнул.

— Дежурный! — сказал в трубку инспектор. — Это Петельников. Пришли-ка мне на маслобазу Карая. Да-да, сейчас. — Он нажал на рычаг и весело сообщил заведующему: — Сейчас приедет сам Карай.

Кривощапов никак не реагировал — перед ним лежало заявление с просьбой об увольнении по собственному желанию.

Собаку привезли только после обеда. Карай выпрыгнул из милицейской машины, разминая сильные лапы, — широкогрудый, высокий, чёрный, с коричневыми умными глазами. Он подошёл к Петельникову, встал на задние лапы, передние положил ему на плечи. Карай здоровался. Такой чести удостаивались немногие сотрудники. С другими овчарка была строга и независима.

— Да ты всю рубашку залапаешь, — радостно сказал инспектор, трепля собаку по загривку.

Карай жарко дышал в лицо Петельникова, внимательно прислушиваясь к словам.

— Поработай-ка во славу одорологии[1]. Я на тебя надеюсь.

Карай знал, что на него надеялись. И он старался не подводить. На счету у него задержанных преступников числилось больше, чем у иного инспектора. Он вернул государству имущества на сотни тысяч. Не одному сотруднику спас жизнь, бросаясь туда, где человек бы погиб. Молодой сержант, проводник овчарки, всем говорил, что скоро напишет рапорт начальнику управления милиции, а может, даже министру внутренних дел с просьбой присвоить Караю персональный ошейник, лучше всего золотой.

— Карай! — сказал сержант, и собака сразу поняла, что начинается работа.

Проводник дал ей понюхать тряпку, смоченную подсолнечным маслом, сказал что-то неразборчивое, пошептал на ухо и удлинил поводок метра на три. Карай рванулся вперёд, уткнув нос в землю. Он ринулся по берегу мимо всех валунов. Сержант бежал за ним, уцепившись за натянутый поводок. Собака прытко неслась вдоль берега, убегая всё дальше и дальше. Она отбежала километра на полтора от Петельникова. Затем повернула обратно, вынюхивая песок у самой воды.

Мимо инспектора Карай пробежал, шумно дыша и позванивая ошейником. Теперь он вёл сержанта в другую сторону, к тому валуну-киту, на котором инспектор сидел утром. Но не добежал, повернув на ходу к плоскому камню, где рыбаку мешал запах масла. Походив у инспекторских сапог, Карай подошёл к воде и в раздумье остановился.

— Карюшка, ну, — тихо сказал сержант.

Тот перестал раздумывать, ступил в воду и прошёл метров десять. Мог бы идти и дальше — здесь было мелководье. Карай стоял, разглядывая воду и помахивая хвостом. Петельников даже подумал, не любуется ли собака на своё отражение.

Карай переступил лапами, понюхал воду и зарычал. Петельников бросился к нему. Сзади зашлёпал ботинками сержант. Но перед собакой ничего не было, кроме песка и мелкой воды, сантиметров на десять. Карай догадался, что его не понимают. Он два раза хрипло и стыдливо пролаял — пёс не привык к непониманию, да и лаять не привык. Тогда Петельников наклонился к собаке и стал рассматривать воду под косым углом.

— Молодец, Карай, — похвалил инспектор, распрямляясь.

На водной плёнке расползлось несколько маленьких жирных пятен, как в постном супе. Это было подсолнечное масло — Карай за запах ручался. Значит, прав старый рыбак.

Но откуда оно здесь? Инспектор в недоумении осматривал камень, воду, берег… Да мало ли откуда! Может, база моет свои бочки. Или приезжие шофёры моют цистерны. Или уборщица стирает свои промасленные тряпки. Или пьяный сторож споласкивает бутылки… Да мало ли откуда могут быть жирные пятна, когда невдалеке торчит маслобаза.

Они вышли из воды, отряхивая ноги. Только Карай ничего не стал отряхивать — он неутомимо бросился делать восьмёрки. Поводок зазмеился по песку с лёгким шипом. Сержант опять побежал за собакой, чавкая мокрыми ботинками. Теперь Карай мельтешил подальше от берега. Метрах в двадцати он остановился в сухой траве, откуда торчали только его уши. Петельников подошёл. _ Карай глухо рычал, уткнувшись в стальную плиту люка. Сержант дал команду, пёс сразу успокоился и начал приводить себя в порядок.

Люк казался заброшенным. Вокруг стояли метровые стебли чертополоха и лебеды. А к самой рубчатой плите подступила чуть примятая заячья капуста.

Это место уже прочёсывали дружинники, но, видимо, на люк не обратили внимания. Да и Петельников прошёл бы мимо, а может, и проходил — люк как люк. Но Караю он не понравился, пёс тихо поскуливал, будто хотел что-то сказать и не мог.

Шофёр принёс монтировку. Петельников поддел тяжёлую плиту. Она снялась легко — не заржавела и не заклинилась. Видимо, её часто снимали. Отвалив крышку, инспектор заглянул в люк…

Посреди круглой зияющей черноты стояла г-образная труба, похожая на водяную колонку с навинченной металлической заглушкой. И остро пахло подсолнечным маслом. Петельников бросился на живот и крутанул заглушку. Она пошла свободно. Струя масла ударила в борт люка. Петельников с трудом навинтил заглушку, остановив этот щедрый поток.

Карай и сержант с интересом смотрели на лицо инспектора в жёлтых разводах, как у клоуна. Белая рубашка стала кремово-лоснящейся, жирной, хоть оладьи на ней жарь.

— Пропала рубашечка, — заключил сержант.

— Пропала, — весело согласился инспектор, озираясь.

Теперь механизм ясен. Здесь «тот» наливал масло, скажем, в ведро. Нёс до камня. Шёл к лодке. Сливал товар в какую-нибудь ёмкость. Ходил несколько раз. Потом отплывал. А вот куда отплывал, предстояло ещё искать. И кто отплывал.

— Как у тебя телефон? — спросил инспектор шофёра.

— Нормально.

— Попробуй-ка отыскать Рябинина.

Петельников хотел накатить на люк крышку. Он уже нагнулся. Но Карай снова заскулил, поглядывая на чёрную дыру в земле.

— Ты что, Караюшка? — спросил сержант.

Они смотрели на собаку. И вдруг в короткой тишине послышался стон, тихий, как вздох. Долю секунды они смотрели друг на друга, осознавая этот звук. Он шёл снизу, из-под земли.

Петельников бросился на край люка и опустил голову в темноту. Но тут же вынырнул из-под заглушки, вскочил и страшно крикнул шофёру:

— «Скорую помощь»! Скорей!

Водитель сорвался с места и побежал к машине.

— Кто там? — напряжённо спросил сержант.

— Топтунов, — ответил инспектор, сел на край люка и пропал под землёй.

* * *
В сейфе лежали ещё два дела, тоже достаточно важные. Все инструкции и методики рекомендовали расследовать их одновременно. Да и закон обязывал. Если в производстве было, к примеру, три дела, то утром надо допрашивать об убийстве, в обед о недостаче, а вечером о нарушении техники безопасности. Рябинин трудно переключался с допроса на допрос. Тем более он не мог перейти с одного дела на другое — было трудно оторваться от захвативших мыслей, людских образов и мучивших вопросов; не мог выйти из творческого поиска, пока тот не завершится. Он знал, чем это кончится: приедет зональный прокурор, полистает дела и напишет докладную прокурору города. Тот поморщится, и появится приказ о волоките.

Но сейчас Рябинин думал о другом.

Психология преступника всегда удивляла. Что у того есть совесть, он не сомневался. Совесть есть у каждого, только у некоторых она далеко упрятана. Поражало другое: как человек решался добровольно сунуть свою душу в ловушку, которую могли захлопнуть в любую минуту. Как ходить среди людей, как работать, как воспитывать ребёнка, как спокойно включать телевизор и гасить лампу на ночь… Как добровольно оказаться за бортом, вне людей, в одиночестве. А это состояние нечеловеческое, непереносимое. Пока преступник его переносил. Надолго ли его хватит?

Телефонный звонок показался неожиданным. Рябинин снял трубку.

— Сергей Георгиевич, нашли. На берегу люк, масло подаётся под землёй по трубопроводу. Ну, а потом в лодку и на все четыре стороны.

Петельников явно что-то недоговорил, но Рябинин не торопил его.

Этот люк был, как снег на голову. В чертежах и схемах никакого маслопровода не значилось. Но если он был, то пользоваться им мог только один человек.

— Вадим, — наконец сказал следователь, — бросай всё и разыскивай механика.

— Где он работает по совместительству?

— На пивзаводе. Это недалеко.

— Пригласить к тебе?

— Не приглашать, — волнуясь, сказал Рябинин. — А задержать!

— Ага, — тускло подтвердил инспектор.

— Чего ты там недоговариваешь? — удивился Рябинин.

— Топтунова нашли в люке. Без сознания.

Рябинин огляделся в своём кабинете, словно забыл, где находится. Волна жаркой крови ударила в голову, зазвенело в висках, и глаза заволокло таким же жарким туманом.

Петельников понимал состояние следователя.

— Сергей Георгиевич, успокойся, — сказала трубка.

Теперь Рябинин знал, для чего ходил по базе Топтунов. Он искал следы пропавшего масла. Он делал то, что должен был делать следователь. Топтунов хотел показать свою честность. Но кому? Видимо, коллективу. Не ворам же, которые и так про неё знали. Не следователю, который поверил ему при первой же встрече. И Топтунов доказал. Нашёл люк. Проследил маслопровод. Но и его выследили. Уж лучше бы Рябинин оставил кладовщика в камере.

— Ты не мог предвидеть, — сказал Петельников.

Не мог. Но следователь обязан предвидеть всё — больше некому. Парадокс: он сам, собственной рукой, выпустил человека на гибель.

— Как состояние? — глухо спросил Рябинин.

— Тяжёлое, допрашивать нельзя. Но врачи надеются.

Теперь время раздумий кончилось, наступило время действий.

* * *
Инспектор сел в милицейский «газик» и через полчаса был у себя дома. Считается, что работники уголовного розыска имеют безупречный нюх по части всякого криминала. Петельников не знал, был ли у него такой нюх, но вот бессонные ночи он предчувствовал великолепно. Видимо, оттого, что они выпадали частенько.

Такую ночь он ждал и сегодня. Поэтому принял душ, сменил промасленную рубашку и съел довольно-таки крупный кусок холодного мяса, запив его огненным чаем. На всё это ушло двадцать минут.

Теперь он готов к любой ночи.

Рабочий день был в разгаре. Инспектор вскочил в машину, и та понеслась по каким-то объездам. Шофёр уверял, что так короче. План у Петельникова был прост: взять механика на пивзаводе и привезти к следователю. Рябинин наверняка уже ждал, терпеливо и нервно.

Отдел кадров находился радом с проходной. Петельников оставил машину за углом и к заводу подошёл медленной походкой незанятого человека.

Начальника на месте не оказалось. Может быть, и к лучшему. Он пошёл к инспекторам. В большой комнате сидели две девушки. Проще всего было представиться, но он считал, что вытащить красную книжечку всегда успеет.

— Девушки, мне надо отыскать одного человека, — сказал Петельников, поздоровавшись.

— Мы справок не даём, — сразу отрезала та, что была пошустрей и помоложе.

— Почему ж? — невозмутимо поинтересовался инспектор.

— Гражданин, вы мешаете работать, — весело заявила девушка, хотя было видно, что она только и ждёт, чтобы ей помешали.

— Тебя ж никто замуж не возьмёт, — постращал инспектор.

Кадровички прыснули, будто мешавший им гражданин остроумно пошутил.

— Да она второй раз замужем, — объяснила старшая.

— Развитая девушка, — восхитился Петельников.

Кадровички уже смотрели на него мягче. Он никогда и не сомневался в силе шутки и лёгкого «трёпа». Покажи удостоверение — они бы ответили на все вопросы, но ответили бы сухо, замкнувшись и поджав губы. Уж он знал. А сейчас вот шутят.

— Девочки, так как же мне срочно отыскать одного человека?

— А вы зайдите к Ковалёвой, — предложила вторая. — Рядом в комнате. Она старший инспектор и всех знает.

— Спасибо, мои красавицы. Дай бог вам выйти замуж и по третьему разу.

Они опять засмеялись, но уже у него за спиной.

Комната старшего инспектора по кадрам оказалась маленькой клетушкой.

— Здравствуйте, — сказал он. — Вы инспектор Ковалёва?

— Что вы хотите?

Женщина что-то писала на жёлтом картонном листе. Их перед ней лежала целая пачка. Видимо, это были карточки на работников завода. Женщина спешила, даже головы не подняла.

— Я ищу механика Юханова, и вот меня послали сюда.

Теперь женщина голову подняла.

— А зачем он вам?

— Ну, мало ли зачем…

Петельников замялся, стараясь изобразить замешательство: говорить или не говорить…

— Вы же сами ко мне пришли, — строго сказала женщина. — Мы вообще-то не имеем права сообщать сведения о работниках первому встречному…

— Может быть, я его друг и у меня к нему личное дело.

— Откуда я знаю, — возразила женщина, — какое у вас дело.

— Помилуйте, — удивился Петельников. — Я же сказал — личное дело…

— А я ему не посторонняя, — медленно и как-то не совсем уверенно сказала она. — Я его жена.

Петельников помолчал секунды три, но ему показалось, что он закрыл рот давно, с полчаса. Поэтому, начав говорить, он слегка заспешил, пытаясь словами заделать паузу. Да и ничего особенного не было в том, что жена механика работала инспектором отдела кадров.

— Ну, тогда другое дело. Я с третьей нефтебазы. Мы хотим обратиться к нему за помощью, предложить договорную работу. Выгодную, между прочим.

— Садитесь, — сказала Ковалёва.

Инспектор сел.

— Как вы узнали, что он тут работает?

— Я сначала попал на маслобазу, а меня послали сюда. Говорят, тут у него основная работа.

Ковалёва молчала, разглядывая инспектора. Он не понимал, отчего она молчит. Видимо, сомневалась, говорить ли ему про механика.

— Его сейчас на заводе нет.

— Подождать? Или подойти попозже?

— У нас много разбросанных объектов. Он редко бывает здесь. Вам лучше его поймать на маслобазе. Вечером.

— Вечером никак не могу, — с сожалением признался Петельников.

— Тогда идите на маслобазу завтра.

Петельникову механик нужен был сейчас. Он знал, что, напав на след, нужно по нему бежать быстро и неустанно, как бегает Карай. У следов есть много свойств, но самое главное — быстро исчезать. Они выветриваются, смываются, забываются, уничтожаются. Да и преступник начинает чувствовать погоню каким-то шестым или восьмым чувством. И где гарантия, что с маслобазы не видели, как он нащупал люк.

— Ну ладно, — согласился Петельников, — завтра приду на маслобазу.

— Может быть, вы телефон свойоставите?

— Меня днём в конторе не бывает, — вывернулся инспектор и встал. — Тут нужно лично обсудить, без свидетелей. Передайте ему, что завтра вечером буду ждать его на маслобазе.

— Хорошо, — сказала она.

Он попрощался. Ковалёва смотрела ему вслед — Петельников даже обернулся. Женщина как женщина, ничего особенного или подозрительного, что бы заставило оглянуться опытного сотрудника уголовного розыска. Только вот глубоко запавшие глаза на измождённом лице, вроде тех, какие глядят со старинных икон.

Инспектор побродил по коридору. Что-то ему не понравилось. То ли иконные глаза Ковалёвой, то ли далёкие объекты, где находился сейчас Юханов. Петельников опять заглянул к девушкам:

— Ну, спасибо, красавицы.

— Нашли? — спросила младшая, заиграв губами и глазами, из-за которых ей не миновать и третьего мужа.

— Нет, не нашёл, — с готовностью ответил инспектор.

— А кого вы ищете-то?

— Механика Юханова, — сообщил инспектор, который ради этого и вернулся к ним.

— По-моему, у нас такой и не работает, — сказала старшая кадровичка. — Я всех механиков знаю. И не работал никогда.

— Вот поэтому и не нашёл, — улыбнулся Петельников, упираясь руками в верхний косяк двери. — Всего хорошего!

Он быстро вышел от девушек.

Так… Так значит, Юханов никогда на пивзаводе механиком и не работал. Его жена, эта женщина с запрятанными глазами, поставила мужу все нужные штампы и дала нужные справки. Юханов здесь не работал. А где же он бывал днём?

Ситуация изменилась. Теперь надо искать и то место, где Юханов проводил своё дневное время. Кажется, жена ни о чём не догадалась. Но времени у инспектора только одна ночь и утро, раннее утро, когда механик пойдёт туда, где он бывает. Или он сидит дома?

Инспектор почти бегом нёсся к машине — звонить следователю.

* * *
Уже не в первый раз женщина с запавшими глазами шла в прокуратуру. Но мысленно она бывала здесь ежедневно.

В коридоре сидела очередь на приём к прокурору. К его помощникам народу бывало поменьше. Ковалёва спросила последнего, но вспомнила, что ей не на приём, а к следователю Рябинину. Его фамилия осталась в памяти легко.

Она нашла свободный стул и села. Теперь у неё часто уставали ноги. Отдохнув и собравшись с силами, Ковалёва встала и побрела вдоль дверей, высматривая таблицы с фамилиями работников прокуратуры. Нашла нужный стеклянный прямоугольник и стала всматриваться в чёрные буквы, пытаясь представить этого самого Рябинина. Она уже подняла руку, чтобы стукнуть в дверь, обитую черноблестящей синтетической кожей, но вспомнила, что не знает его имени-отчества. Обращаться по фамилии было неудобно.

Ковалёва пошла в канцелярию. Сидящие в очереди подняли головы, потому что кабинет прокурора был за канцелярией.

— Я только спросить, — сказала Ковалёва.

Ей поверили сразу. Она вошла в комнату, где уже была однажды.

Маша Гвоздикина недовольно подняла голову и захлопнула книгу со звучным названием «Криминология». Прокурор разрешал ей заниматься на работе, коли выпадает свободная минута. Он сам кончал юридический заочно, поэтому знал все трудности. Правда, в середине «Криминологии» лежала переводная книжечка в мягкой обложке с ещё более звучным названием «Она перегрызла горло».

— Человек ещё не вышел, — строго сообщила Гвоздикина.

— Я не к прокурору. Скажите, как имя-отчество…

Но тут зазвонил телефон, и Маша схватила трубку, будто та могла взорваться.

— Да, Топтунов в больнице, — она помолчала и добавила: — Пока без сознания.

Ковалёва вежливо улыбалась, но кровь медленно отливала от щёк, выбеливая их такой пудрой, какой не было и у секретаря Маши Гвоздикиной. Улыбка женщины как-то оседала, превращаясь в ухмылку. Глаза смотрели на телефон странно, невидяще. Она качнулась и переступила с ноги на ногу, держась рукой за маленький прямоугольный столик с графином.

Гвоздикина отвернулась к телефону и стала что-то записывать в блокноте, как вдруг услышала за спиной грохот и звон. Она вскрикнула и обернулась…

Женщина лежала между столами. Рядом валялся графин, спокойно булькая длинным горлышком. Гвоздикина смотрела на распростёртую женщину, не в силах к ней подойти.

Распахнулась прокурорская дверь, и в канцелярию шагнул Беспалов.

— Что случилось?

Он тут же бросился к женщине, поднял её голову и резко сказал секретарю:

— Воды!

Маша схватила графин, в котором ещё оставалась вода, налила в стакан и протянула Юрию Артемьевичу. Прокурор действовал решительно: послушал пульс, попытался влить в рот женщины воды, хлопал её по щекам. Через минуту Ковалёва открыла глаза и глубоко вздохнула.

Беспалов подхватил её и усадил на диван.

— Вы больны? — спросил он.

Она отрицательно качнула головой.

— А что с вами?

— Обморок, — тихо ответила женщина.

— Сказали бы, я принял бы вас вне очереди.

— Мне не надо, — через силу сказала женщина.

— Так зачем вы к нам пришли? — помолчав, поинтересовался Беспалов.

Она не ответила. Прокурор терпеливо ждал: не часто во время приёмов граждане падали в обморок.

— Зачем пришли? — чуть настойчивее повторил Беспалов.

В приёмную вошёл Рябинин и хотел что-то спросить у секретаря, но приостановился у дивана.

— Она приходит уже второй раз, — вспомнила Гвоздикина. — Интересовалась делом Топтунова.

— Назовите вашу фамилию, — потребовал прокурор.

— Это жена Юханова, — догадался Рябинин.

— Я пришла сама, — встрепенулась Ковалёва.

— Вы поздно пришли, — холодно ответил следователь.

— Она допрошена? — поинтересовался прокурор.

— Механик жил отдельно, брак не зарегистрирован. Кстати, где Юханов сейчас?

Ковалёва глубоко вздохнула и окончательно обмякла:

— Сбежал. Забрал деньги и сбежал.

Рябинин допросил Ковалёву, которая сразу призналась, что поставила Юханову печать в паспорт. И тут же начала плакать, словно наконец прорвались все накопленные слёзы. Сквозь эти всхлипы Рябинин всё-таки понял главное…

Перед ним сидела одна из тех женщин, которые добровольно становятся тенью мужчины, полностью теряя своё лицо. У Рябинина не поворачивался язык назвать это любовью.

Механик жил на два дома: в своей холостяцкой квартире и у неё. О делах он не говорил. Если спрашивала, то глядел так, что она замолкала. Или уходил, хлопнув дверью. Зачем ему понадобилась печать пивзавода в паспорте — она не знала. Ковалёва даже не знала место его основной работы. Потом дошёл слух, что на маслобазе крупная недостача. А потом Юханов спрятал у неё чемодан с деньгами. Тогда она стала ходить в прокуратуру. Сейчас было некогда разбираться, какова степень её соучастия в краже, — это потом. Он отпустил Ковалёву и теперь ждал проектанта маслобазы, который давно был на пенсии. Рябинин рассматривал пожелтевшие чертежи. Никакого маслопровода в них не было. Не провёл же его механик специально?

Когда привезли старого инженера, Рябинин извинился перед ним за то, что потревожил. Пенсионеру было за семьдесят. Он удивлённо сел перед следователем и долго смотрел на чертежи. Потом заулыбался и радостно глянул на Рябинина:

— Давненько это было.

— Давно, — согласился следователь.

— А что, взорвалось? Или сгорело? — тут же забеспокоился старый инженер.

— Нет, — тоже улыбнулся Рябинин. — Просто я хочу, чтобы вы растолковали мне чертёж.

Старик внимательно разглядывал следователя, светясь белым бескровным лицом. Он был в том философском возрасте, когда человек уже ничего не боится. Но всё-таки лёгкое напряжение в нём чувствовалось. Инженер перевёл взгляд на чертёж, недоумевая, что тут нужно растолковывать.

Он надел очки и смотрел долго и тихо, поникнув над ватманом. Рябинин даже подумал, не уснул ли тот с открытыми глазами. Следователь несколько раз кашлянул. Инженер снял очки.

— Давненько это было, — повторил он.

— Всё ли нанесено на чертёж? — осторожно спросил Рябинин.

Вопроса про маслопровод он пока не задавал — это был бы наводящий вопрос. Инженер опять надел очки и принялся рассматривать чертёж. Он только пожёвывал губами. Рябинин терпеливо ждал, понимая, что старику вспоминать было трудно.

Вдруг тот как-то побежал глазами по краю чертежа и обежал его весь, описав взглядом прямоугольник. Потом отставил бумагу дальше, пытаясь что-то понять издали. Его губы опять зажевали, словно он хотел ими ухватить мысль, которая никак не ухватывалась.

— Что? — спросил Рябинин, не выдержав.

— Нет-нет, просто так.

Следователь уже видел, что не «просто так» — инженер что-то вспомнил, но стал поспешно объяснять технические подробности баковой ёмкости маслопроводов и насосов. Он водил по линиям, и Рябинин терпеливо следил за его карандашом. Наконец, побегав по чертежу, карандаш устало замер.

— Прошу рассказать то, о чём вы вспомнили, — мягко попросил следователь. — Это очень важно.

Инженер помолчал, вздохнул и начал медленно рассказывать, изредка заходясь кашлем:

— Это была, в некотором смысле, позорная история, в которой вроде бы оказался виновным я. Неприятно вспоминать. Сначала планировали подвозить масло по воде и закачивать в баки. Я спроектировал, маслопровод проложили. Оказалось — мелководье. Баржи с грузом не могут подойти. Пришлось вести железнодорожную ветку. А маслопровод списали в убытки.

— Фактически куда он делся? — спросил Рябинин.

— Никуда. — Инженер пожал плечами. — Так и остался в земле. У нас это называется консервацией.

— А пользоваться им можно?

— Элементарно. Открыл задвижку в баке — и пожалуйста.

Рябинин помолчал: действительно, всё было элементарно. Масло само текло в руки — в нечестные руки: бери вёдра и черпай.

— Скажите, — задал последний вопрос Рябинин, — при проверке системы маслопроводов, скажем, инвентаризационной комиссией или технической комиссией… Неужели нельзя было обнаружить эту трубу?

— Конечно, можно. — Он подумал и добавил: — Я уже старый человек и скажу вам откровенно: инвентаризация на маслобазах трудоёмка. Вот и халтурят, делают формально. А этот маслопровод забыт. Кроме меня, никто и не помнит. Да и я-то забыл. Впрочем, один человек о нём должен знать обязательно.

— Механик?

— Механик.

* * *
На следующий день Рябинин пришёл в прокуратуру рано. Как всегда в ожидании какого-нибудь события, он плохо спал ночь — всё думал об этом «масляном» деле. Часов с пяти сон превратился в забытьё. Так и лежал до восьми, покачиваясь на волнах дремоты. Уже не думал, да и о чём теперь думать — оставалось только ждать Петельникова.

Сейчас Рябинин ждал его звонка, ждал, абсолютно ничего не делая, посматривая в окно и листая «Социалистическую законность». Он даже читать не мог. Такое состояние наступало обычно к концу дела. Он удивлялся, откуда организм знал, когда оно кончится. Вот сейчас не осталось сил ни капли — только на последний допрос. Но будь дело нераскрытым, тянись ещё месяц — и силы бы нашлись.

В кабинет вошёл Юрков. Последние дни они почти не виделись.

— Поздравляю, — буркнул Юрков и тяжело сел напротив. — А мне за арест Топтунова — выговор. Строгий.

Рябинин молчал. Утешать он не мог. И не хотел. Юрков потёр щёку, и Рябинин заметил, что тот не брит. Или брит, но кое-как — кустиками. На подтянутого Юркова это было непохоже.

— Переживёшь, — наконец промямлил Рябинин.

Юрков вздохнул и глухо сказал, разглядывая пол:

— Ухожу. Рапорт уже написал.

— Куда?

— Всё туда же, — усмехнулся он. — Как говорят в кадрах, «в народное хозяйство».

— Обиделся? — зло спросил Рябинин.

Юрков промолчал — только криво дёрнулась верхняя губа.

— А зря обиделся. Выговор влепили правильно. Ты человека незаконно арестовал. Ошибся? Ошибся. Я тебя пойму, прокурор тебя поймёт. Но люди не поймут.

— Вот поэтому и надо уходить, — вставил Юрков.

Рябинин знал его много лет. Юрков любил следствие, себя не щадил, пропадал в прокуратуре дни и ночи, провёл много трудных дел и получил не одну благодарность. А теперь допустил ошибку, простительную для человека и непростительную для следователя.

— Нужно сделать вывод, — мягко сказал Рябинин.

— Какой, Сергей?

У Юркова это вырвалось так искренне, что Рябинин уже его жалел.

— Толя… Мне кажется, ты перепутал, вернее, слил два понятия: «следователь сомневается» и «следователь подозревает». Мы должны всегда сомневаться, но мы не должны всегда подозревать. Как это ни парадоксально, но следователь может работать только тогда, когда он верит людям. Я изобличил механика, знаешь, почему?

Потому что поверил Топтунову, Кривощапову, сторожу, рабочим. Не поверь им — и не было бы дела. Запутался бы.

Юрков слушал, слушал, насупившись, но внимательно. Он сейчас кое-что переоценивал. В таких случаях требуется только участие да умное слово.

Без стука вошёл Петельников и молча протянул им руку.

— Ну, ладно, — сказал Юрков, поднимаясь.

— Так что мы ещё поработаем, — заключил Рябинин и, как только закрылась за ним дверь, спросил инспектора: — Что такой весёлый?

— Топтунов пришёл в себя.

Рябинин понял, что он тоже улыбается.

— А чего разодет? С танцев?

Петельников был в своём лучшем костюме.

— Да, ночку поплясал. Под хорошую музыку — неплохо, — улыбнулся он.

— Всё этот… шейк? Или казачок? Что теперь танцуют?

— Нет, Сергей Георгиевич, танцевал танцы попроще. Краковяк да барыню.

— Познакомился с кем?

— А как же! Для того танцы и придуманы.

— Может, новых знакомых мне представишь?

— С удовольствием. Собирайся, надо проехаться.

— Ну?!

— Можно бы, конечно, тебе и не ехать, но хочется сделать сюрприз. У меня на улице «Волга».

Если Петельников считал, что лучше проехаться, то надо проехаться. Только нечего было прельщать «Волгой» — за тайной Рябинин поехал бы и на лошади. На всякий случай он захватил портфель с протоколами, потому что встречи следователя отличаются от нормальных встреч тем, что иногда их приходится оформлять документально.

Машина сорвалась с места. За рулём сидел Петельников. Рябинин знал, что сейчас начнётся виртуозная езда с обгонами, с превышениями скорости и визгом тормозов на поворотах. Как её называл инспектор — спортивная. Однажды лично начальник райотдела внутренних дел отобрал у него права.

— Будешь лихачить, пересяду на трамвай, — предупредил Рябинин.

— Для лихости у меня сегодня маловато сил, — признался инспектор.

Он был чисто выбрит, но лёгкая синева под глазами и какая-то едва заметная серость на щеках делали лицо несвежим. И всё время щурился, словно его слепили встречные фары. Эти ночные «танцы» даром не проходят. Рябинин не раз замечал, что не спали они синхронно: если инспектор выходил на след, то у следователя начиналась бессонница.

Машина долго ползла по центру — тут и при желании акселератором не поработаешь. Миновав главные улицы, Петельников поехал быстрее. Рябинин думал, что они спешат на маслобазу, но машина пересекала город в другом направлении. Спрашивать он не хотел.

— Надеюсь, Сергей Георгиевич, едем на последнюю встречу, — сказал инспектор. — И точка. Конец.

— Мне ещё вести следствие, — заметил Рябинин.

— Это будет уже тихое следствие.

— Уголовному розыску следствие всегда кажется тихим, — буркнул Рябинин.

— А всё-таки мы ловко с тобой управились, а?

— Нет, Вадим, не ловко.

— Почему? — Инспектор даже отпустил глазами улицу. — Преступник-то у меня на крючке.

— А Топтунов у нас где?

— Ну, Сергей Георгиевич… Розыск и следствие похожи на бой. А в боях бывают и раненые, и даже убитые.

— Бывают, — согласился Рябинин. — Но моя вина ещё и в том, что я увлёкся одной версией — Кривощаповым.

Машина уже бежала по тихим улицам. Старые дома сменились высоченными двенадцатиэтажными башнями, пошли окраины. Центр города оставался неповторимо старомодным, историческим, и люди берегли его. Поэтому вся новая архитектура окружала город высокой зубчатокаменной грядой, которая официально именовалась сухим словом «жилмассив». В новых районах было полно света, простора и тишины. Дома стояли друг от друга далеко, они утопали бы в зелени, не будь такими высокими. По панелям шли редкие прохожие, и не было заторного потока машин, который так раздражал в центре.

Инспектор ехал по широкому проспекту, не собираясь останавливаться. Рябинин не спрашивал. Он любил в машине расслабиться, ни о чём не думать, отдаваясь прелести движения. Струя летнего ветра полосовала правую щёку из бокового окна, и совсем было бы хорошо, не кури Петельников. Дым почему-то метался по машине сине-белёсыми лентами и никак не мог вырваться на проспект, к зелени и синему небу.

Двенадцатиэтажные дома кончились. Город оборвался сразу, как это бывает с новостройками. Машина вырвалась на шоссе. Рябинин понял, что путь предстоит не близкий. Он начал дремать…

Через час они въехали в низкорослый посёлок. Это был райцентр, население которого почти всё работало в городе, тратя на дорогу немало времени.

— Едем дальше? — спросил Рябинин.

— Приехали.

Петельников долго колесил по узким зелёным улочкам. Машину покачивало на буграх. Рябинин одной рукой вцепился в сиденье, а другой — в очки, которые тряски никак не выносили.

Наконец инспектор остановил «Волгу» на берегу небольшой речки у продуктового магазина. Рябинин помнил эту речку по карте — она впадала в озеро.

Они вышли. Петельников кивнул на продовольственный магазин:

— Сергей Георгиевич, сигарет надо купить. Зайдём.

Они поднялись в магазин, довольно-таки крупный для посёлка. Человек пять стояло в очереди, да монтёр копался в проводке. Пахло варёной картошкой и свежим деревом, может, поэтому большой приземистый зал выглядел как-то не по-магазинному.

Они подошли к продавцу, который отпускал сливочное масло.

— А подсолнечное есть? — вдруг громко спросил Петельников.

— Сколько хотите, — сразу сказал продавец и оторвался от жёлтого бруска.

Перед Рябининым за прилавком в белом халате стоял механик Юханов.

Видимо, кровь бросилась в лицо следователю и продавцу одновременно. Юханов немо смотрел из своих прорезей-щёлочек, не в силах оторвать нож от липкого куска. Широкое лицо всё багровело, пока не сделалось синюшно-малиновым. Затем краска вдруг схлынула, и кожа вмиг сделалась жёлтой и тусклой.

Рябинин ожидал увидеть его, но только не здесь и не в такой роли. Он сжимал повлажневшую ручку портфеля и думал в эти немые секунды, почему же он сразу не догадался и не разглядел эти узкие полоски — не разглядел их ненасытного блеска. У него вдруг вспыхнуло непреодолимое желание схватить двухкилограммовую гирю и бить в это широкое и жёлтое лицо до тех пор, пока из него не посыплются десятки и пятёрки.

Юханов не шевелился, вперившись взглядом в нежданных посетителей. Молчала очередь, ничего не понимая.

Подошёл монтёр, который оказался инспектором Леденцовым. Он проворно шмыгнул за прилавок и ловко вытащил нож из рук продавца-механика.

— Значит, подсолнечного масла сколько хотите? — переспросил Петельников.

— Может, завернёте пятьдесят тонн? — горько усмехнулся Рябинин.

— Да он их давно продал, — ответил за Юханова Петельников, — это товар ходкий. Неплохо устроился, а? В магазине один. Сам себе хозяин. Ночью у люка загрузится и по озеру к самому магазину утром доставит.

— Чёрт с ним, с маслом, — громко сказал Рябинин. — Дело наживное. А вот что будет с Топтуновым?

— Тут, надо думать, и денежки с вещичками, — сказал Леденцов, вытаскивая из-под прилавка два чемодана. — Хотел маслица допродать — да на самолёт. Вот ненасытный-то!

Петельников шагнул за прилавок. Они с Леденцовым начали осторожно снимать с Юханова белый хрустящий халат, словно хотели показать всем, что там, под халатом, внутри…

(обратно)

― ШЕСТАЯ ЖЕНЩИНА ―


Пилотка чудом держалась на вершине замысловатой причёски. Стюардесса коснулась её тыльной стороной ладони, словно убеждаясь, тут ли она ещё, достала из сумки зеркальце и рассеянно глянула в него — косметика и волосы были безупречны. Спрятав зеркало, она взяла двумя пальцами чашку кофе и отщипнула ложечкой кусочек торта. Она уже знала, что парень, который смотрел на неё в очереди, сядет за этот столик.

— Свободно?

Стюардесса кивнула. Он тоже взял кофе и торт. Она скосила глаза: как он будет есть? Чайной ложечкой он тоже отщипнул кусочек.

— Я ещё в очереди заметил, что у вас немигающий взгляд.

— Оригинально вы знакомитесь.

— Оригинальность на женщин действует безотказно.

— Хочу вас разочаровать: тут она откажет, — усмехнулась стюардесса.

— Только если вы замужем, — уточнил он.

Ей показалось, что где-то она слышала этот мужской голос с заметным грудным рокотанием. Ну, конечно, у диктора телевидения.

— Мне такие знакомства в воздухе надоели.

— Я буду особый знакомый.

— Чем же?

— Ну, хотя бы тем, что я психолог. По призванию, разумеется. Например, могу угадать, как вас зовут. Тамара, не правда ли?

— С чего вы взяли?

— А я заметил, что сухощавых и чёрных женщин часто зовут Тамарами.

— Плохой вы психолог. Меня зовут Марина.

— Видите! Буква «р» всё-таки есть. Значит, мою теорию нужно уточнить: в именах сухощавых и чёрных женщин обязательно должна присутствовать буква «р». А я — Миша.

— У меня тоже есть теория, — улыбнулась стюардессе, — В именах всех нахальных мужчин обязательно присутствует буква «ш».

— Молодец! — обрадовался он. — Такой остроумной вы мне нравитесь ещё больше. Но можете и грубить. Я понимаю: каждый день высота десять тысяч метров, каждый день за бортом минус сорок, еда наспех, сон урывками…

— Сегодня ночью вообще не спала.

— Отсюда и напряжённый, немигающий взгляд. Да ещё всю дорогу бестолковые пассажиры, которым всегда что-нибудь не так…

— На последнем рейсе старушка прямо измучила.

— …Приставание мужчин, которые считают, что хорошенькая стюардесса входит в стоимость билета…

— Сегодня один тип напился коньяку и лез с разговорами, пока не уснул.

— А после работы… Приятелей много, но эти летучие знакомства надоели. Был муж, оказался никчёмностью, пришлось разойтись. Это так, не спорьте.

— Я и не спорю, — вздохнула она.

— Мне это понятно. Потому что у меня аналогичная судьба.

Она взглянула на него внимательно. Широкоплечий. Тёмные короткие волосы, какие и должны быть у мужчин. Белая рубашка, чёрный строгий галстук, кожаная куртка с полосками молний. Загорелое суховатое лицо и тонкий нос с едва заметной горбинкой. Спокойный ироничный взгляд.

— Вы лётчик?

— Хуже. Я геолог.

— Почему хуже?

— К нам судьба ещё жёстче.

Кофе кончился. И кончилась первая стадия разговора, за которой должна идти следующая, уже иного значения. Но между ними всегда бывает пауза. Стюардесса опять вытащила зеркальце, неспешно посмотрелась и проверила, на месте ли пилотка. Он достал сигарету, приготовил зажигалку и выжидательно молчал. Встали почти одновременно. Геолог пропустил её вперёд и пошёл следом. На улице она остановилась, махнула рукой и неуверенно произнесла:

— Ну, мне туда.

— Марина, — немного грустно сказал он, — я бы мог заявить, что мне тоже туда. Сделаем иначе. Вы отдохнёте, а вечером встретимся. Вы мне нужны — я это чувствую. Может быть, и я вам тоже нужен…

* * *
В августе хороши тёплые вечера: мягкие, уже тёмные, какие-то усталые от летней жары и буйства зелени. Притихла на деревьях листва. Фонари выхватывают кроны своим нереально голубоватым сиянием, и те кажутся громадными водорослями, высвеченными где-нибудь на дне океана. Пахнет поздними цветами и скошенной травой.

Они бродили по бесконечному парку.

— Вы почти всё угадали. Муж попался неинтересный, себялюб и, как бы это сказать… без понимания женщины…

— Мужлан.

— Вот именно, мужлан. Прожили два года. Потом он полетел в одну сторону, а я в другую. Сейчас вроде всё есть: здоровье, молодость, специальность, деньги… А чего-то всё-таки не хватает.

— Я это состояние знаете как называю? Не с кем смотреть на звёзды. Да-да, не спорьте! Вам есть с кем пойти в кино, в театр, в ресторан. Вам наверняка есть за кого выйти замуж. Но вам не с кем смотреть на звёзды. Кто-то хорошо сказал, что все мы копаемся в грязи, но некоторые из нас смотрят на звёзды. Вам не хватает этого «некоторого». И всегда будет не хватать.

Она глянула на него чёрными блеснувшими глазами. Он держал её за руку, словно ничего особенного и не сказал. Под ногами хрустел песок. Голубые кусты и деревья стояли не шевелясь. Над ними горели фонари, заливая всё синевато-зелёным светом. А над фонарями свободно разметнулось чёрное августовское небо, куда она теперь подняла взгляд — там сгрудились крупные дрожащие звёзды.

— Как хорошо сказали.

— Только то, что вы думали.

Казалось, у парка нет конца. Или они ходили кругами. Сидели на безлюдных скамейках и попадали на заброшенные поляны. Он её не поцеловал, не обнял и даже не коснулся руки выше ладони. Только на узких тропинках пропускал вперёд, чтобы полюбоваться стройной фигуркой в коротком платье.

— Работаю старшим геологом в Приморском геологическом управлении. Живу в Хабаровске. Приехал в ваш город, в Геологический институт. Командировка на три месяца. Сижу в фондах, изучаю чужие отчёты. Живу в гостинице. Верите, в первый раз в жизни не поехал в поле. И не по себе. Я не могу, не привык жить летом в помещениях…

Он поднял руку и на ходу сорвал кленовый лист, как срезал сильными суховатыми пальцами.

— Вы ищете полезные ископаемые?

— Геолог не ищет полезные ископаемые, Мариночка. Это обывательское представление. Геолог изучает нашу матушку Землю.

— У вас интересная работа.

— Интересная. В поле чувствую себя прекрасно. Спишь в палатке с людьми, ешь с людьми, в маршрут идёшь с людьми… Но возвращаюсь в Хабаровск, прихожу в свою отдельную трёхкомнатную кооперативную — хоть «ау» кричи. А здесь у меня вообще нет ни одного знакомого человека…

Видимо, она оступилась, поэтому была вынуждена чуть прильнуть к его плечу. Он легко сжал её ладонь и добавил:

— Кроме вас.

Парк неожиданно кончился, и они вышли к главному входу, где городская вечерняя жизнь бросилась им в глаза рекламой, машинами и толпой.

— Нам пора ужинать, — весело объявил он.

— Я знаю за углом молочное кафе.

— Неужели вы думаете, что геологи ужинают в молочном кафе? Какой у вас в городе самый лучший ресторан? «Астория»? Не спорьте!

Она кивнула. Он повернулся к длинному ряду цветочниц и крикнул:

— Тётки, у кого самые лучшие цветы?

Те бросились к ним и окружили благоухающим кольцом. Он набрал громадный букет, который положил ей на руку, как пальто. Небрежно расплатившись, схватил Марину за локоть и потащил к стоянке такси.

— Тут можно и автобусом, — слабо возразила она.

— Я никогда не езжу на автобусах.

В такси она сидела, как невеста после дворца, — до плеч в цветах. Он смотрел на неё сбоку, мял пальцами сигарету и не решался закурить, чтобы не спугнуть благоухания.

— В ресторане я вам что-то сообщу, — пообещал он.

Через десять минут такси остановилось. Он выскочил первым и открыл ей дверцу. Швейцар сделал под козырёк. В вестибюле сидели две девушки с парнями и толпились какие-то иностранцы. Она сразу заметила, как женщины бросили внимательные взгляды на её спутника, который даже здесь выделялся.

Посреди вестибюля он остановился. Марина вопросительно глянула. Он положил руки на её плечи и вдруг сильно прижался, смяв все цветы. Она тут же почувствовала запах одеколона и его крепкие губы на своих губах…

Оторвавшись, он громко сказал на весь вестибюль:

— Марина, я делаю тебе предложение. При свидетелях.

Неожиданные свидетели улыбались.

* * *
От заведующего загсом он вышел минут через пять, улыбаясь сжатыми губами.

— Резолюция есть — через неделю.

— Чем ты его убедил?

— Романтической историей. Геолог и стюардесса. Он в лесах, она в небесах. Я ему сказал: и не спорьте!

Марина засмеялась. Он подхватил её под руку и увлёк на улицу, где остановил первое же такси. Она представила его в экспедиции, лезущего на скалы, сквозь какие-нибудь дебри, через потоки и пропасти. Люди его слушались. Вот и такси сразу остановилось. Видимо, с ним любили работать женщины, которые в наше время стосковались по истинным мужчинам.

Неуёмная радость заколотилась в груди быстрыми сердечными ударами. Марина положила руку ему на колено:

— Миша, кажется, я тебя люблю.

— Невеста и должна любить жениха, — деловито согласился он.

— А куда мы едем?

— На почту за деньгами. Должен быть перевод. Я запросил в бухгалтерии довольно-таки круглую сумму.

— Зачем круглую-то? — хозяйственно заметила она.

— Да ты что, Мариночка?! Во-первых, я замышляю две свадьбы. Одну здесь, для твоих друзей и родственников, а вторую — в Хабаровске. Кольца, платье и тому подобное. А в октябре свадебное путешествие на Кавказ, на бархатный сезон. И не спорь!

Таксист повертел зеркальце, рассматривая их. Его одолевало любопытство. Счастье не горе — всегда притягивает.

— Разреши закурить? — спросил Михаил.

Она запоздало кивнула. Этот вопрос вызывал замедленную реакцию — не привыкла. Он щёлкнул зажигалкой, откинулся на сиденье и мечтательно заговорил:

— Поедем в Хабаровск. Тебе в моей квартире понравится. Знаешь, чем угощу? Настойкой женьшеня…

— На спирту? — не выдержал шофёр.

— На портвейне, — строго ответил Михаил и подмигнул ей. — Товарищ, следите за дорогой.

Шофёр замолк до конца пути.

— Я угощу тебя диким виноградом. Кислятина отменная. Угощу настойкой из пантов. Напою чаем с лимонником. Вместе поймаем на Уссури черепаху и сварим суп. А знаешь, какая глыба хризопраза лежит на моём письменном столе?

Она не знала. Она и хризопраза никогда не видела.

— Это причудливое сплетение зелёного и белого кварца. Представляешь? Не спорь, ты представляешь!

Такси остановилось. Михаил расплатился, и они направились к почте.

— Я подожду на улице, — сказала она.

— Пойдём-пойдём. Привыкай всё делать вместе.

Он подошёл к окошку и спросил перевод. Но ему протянули телеграмму. Михаил глянул на неё, плотно сжал губы и уставился в плакат денежно-вещевой лотереи.

— Что-нибудь случилось? — спросила Марина.

Он протянул телеграмму: «Такую сумму можем выслать только октябре бухгалтер Скворцов».

— Не чертовщина ли, а? — Он скомкал телеграмму и швырнул в корзину.

Она впервые видела его таким: плечи провисли, глаза стали узкими и недобрыми, сухо стянулись загорелые щёки.

Миша, у меня ведь тоже есть деньги.

— Какие там у тебя деньги! — усмехнулся он.

— Тысяча рублей на книжке. Хватит?

Он внимательно посмотрел на неё, что-то прикидывая.

— Верно. На свадьбу здесь хватит. А поедем в Хабаровск, там получу на месте. Маленькая моя стюардесса выручает незадачливого жениха.

— Идём в сберкассу?

— Конечно идём. Времени до свадьбы почти не осталось.

В сберкассе она отдала ему деньги — как-то сразу и молчаливо решилось, что всё организовывать будет он.

Вечером Михаил переехал к ней.

* * *
Через двое суток Марина возвращалась из рейса. Михаил стоял в стороне от людей, прижимая к груди нежно-огненный букет гладиолусов. Самолёт где-то прокатился уже по земле и пропал. Затем выехал из-за ангара, жутко ревя двигателями. И сразу затих. Из тёмного его чрева спускались люди, везли багаж, галдели встречающие…

Когда чуть поутихло, от самолёта к зданию аэропорта двинулась компактная группа людей в синих костюмах с дорожными портфелями в руках. В центре рослых лётчиков легко шла Марина. Перед зданием аэровокзала молодой лётчик подержал её за руку и поцеловал в щёчку. И она побежала к Михаилу, цокая каблуками по бетонным плитам.

Ей показалось, что его губы твёрже обычного. В такси она испытующе ловила взгляд Михаила, но тот молчал, вперившись в затылок шофёра. Потом закурил, впервые не спросив разрешения. При водителе она спрашивать ни о чём не стала.

Как только вошли в квартиру, Марина бросила сумку на диван и положила руки ему на плечи:

— Миша, что-нибудь случилось?

— Ничего, — буркнул он, снимая её ладони.

— Я же вижу.

Он нервно прошёлся по комнате. Закурил вторую сигарету, раз пять безуспешно щёлкнув зажигалкой.

— Миша…

— Что Миша?! — крикнул он, подскакивая к ней. — Ты с одним целуешься или со всем экипажем?

Она облегчённо улыбнулась:

— Глупый, это же дружеский поцелуй. В щёчку.

— В щёчку?! — чуть не взревел он. — Это при всех в щёчку! А что там, наедине, в самолёте?

— Нельзя из пустяков делать выводы…

— Пустяк? Ах вот что — пустяк! — Он почти касался своим носом кончика её носа, глаза в глаза. — Мне ни к чему жена, которая целуется с каждым и всяким!

Она ещё не волновалась. Она даже обрадовалась: значит, любит. И ещё: до сих пор в нём не было недостатков. Это настораживало. Теперь один появился — милый, щекочущий самолюбие недостаточек, который делал Михаила понятнее и ближе.

— Ну какой ты ревнивец… — почти весело начала Марина.

Но он вдруг присел и вытащил из шкафа чемодан. Она безвольно опустилась в кресло. Игривая улыбка, не успев никуда деться, затвердела гримасой. Михаил сорвал с плечиков рубашку, сунул её в чемодан, туда же бросил галстук, щёлкнул замками и надел пиджак.

— Со свадьбой подождём, — зло сказал он и пошёл к двери.

— Миша! — крикнула она, вскакивая с кресла. — Опомнись!

Он уже щёлкал замком. Марина успела добежать и втиснуться между ним и дверью.

— Подумай о своей жизни, — посоветовал он и отстранил её сильной рукой.

Пилотка съехала со своей недосягаемой причёски и бесшумно упала на пол. Внизу хлопнула дверь парадной. Марина даже не успела заплакать.

* * *
Следователь прокуратуры Рябинин сидел в своём кабинете и писал обвинительное заключение. На ум неожиданно пришёл луг — скошенный, безбрежный, в стогах-островах. Рябинин удивился, потому что скошенные луга он считал видениями чистыми, а откуда оно, это чистое видение, когда он думал о преступлении. Он отринул его и стал описывать личность обвиняемого, складывая человеческие плюсы и минусы. Но теперь в мозгу вспыхнул солнечный день, берег песчаной речки, какой-то ивняк, охапка свежего сена… Он мотнул головой и продолжал писать — до следующей картины: мальчишкой бежит за телегой с сеном…

Рябинин удивлённо огляделся. Стол, два стула и металлический сейф. Что и откуда? И растерянно улыбнулся синей пластмассовой вазе, в которой засохли крупные августовские ромашки, источавшие запах сена, детства и внезапной грусти…

Он бросил ручку. Обвинительное заключение нужно писать утром, на свежую голову, — тогда никакие запахи не помешают. Рябинин снял очки и начал протирать медленно и устало, рассматривая на свет круто выгнутые стёкла. Бумажная пыль, настоящая макулатурная взвесь села на них за день — он различал те древесные ворсинки, которые бывают видны в листе плохой бумаги. Сегодня получалась какая-то бумажная работа. День на день не приходится. Завтра может быть происшествие. Оно может случиться и вечером, и через десять минут, и сейчас…

В дверь слегка постучали. Рябинин спокойно надел очки — это не вызов на происшествие. Тогда не стучат.

В кабинет вошла стюардесса.

— Можно с вами… посоветоваться? — негромко спросила она.

— Пожалуйста, — как-то оробело сказал Рябинин.

В воздухе он их боялся: красивых, уверенных, неприступных, впрямь неземных женщин. Впрочем, красивых Рябинин стеснялся и на земле.

Она опустилась на стул прямо, как опустилась бы женщина с корзиной на голове. Причёска, увенчанная пилоткой, даже не дрогнула.

— Я знаю, что пропавшего человека ищут через милицию. Но мне нужно посоветоваться…

Стюардесса замялась.

— Слушаю, — подбодрил её Рябинин.

— Он глупо приревновал. Я люблю. И он меня любит. А не могу его найти. Через милицию нельзя, он же не преступник. Скажите, можно его найти… незаметно?

— Расскажите подробнее. Не стесняйтесь.

Она не стеснялась. Рябинин слушал с интересом. Не только потому, что не хотелось писать обвинительное заключение, — он любил разные жизненные истории. Они все были ему интересны. Не назидательностью и хитросплетениями, а психологией.

Стюардесса кончила рассказывать и руками обтянула юбку на удивительно крупных и стройных бёдрах, которые, казалось, принадлежали другому, более объёмистому телу. И тут же скользнула каким-то касательным взглядом по следователю — заметил ли её ноги? Во время рассказа о геологе такого живого взгляда не было.

— Сколько дней вы провели вместе?

— Это не имеет значения. — Она вскинула подбородок, и причёска качнулась. — Бывает, знакомы годы, а через месяц разводятся.

— Бывает, — согласился он. — Давайте условимся: я говорю и спрашиваю вас, о чём считаю нужным. А вы ничего не утаиваете. Замужем были?

— Да.

Она посмотрела на угол стола, оторвавшись на миг от лица следователя, — не посмотрела, а как-то моргнула в ту сторону. Но на полированном углу ничего не было. Даже уголовный кодекс лежал не там. Что-то её сбило. Когда через миг она глянула на Рябинина, он улыбнулся — снисходительно, понимающе, иронично.

— Два раза, — призналась бортпроводница, и Рябинин понял, что теперь пойдёт откровенный разговор.

— Что же развелись?

— Неудачные попались, — сказала она, словно всё этим объяснила.

— Попались? — удивился Рябинин. — А вы их… не посмотрели?

— Я пришла за советом, а не за моралью, — вспыхнула она.

— А я вам и даю совет. Уверен, что в магазине вы не купите пальто без рукавов. Почему же связываете жизнь с первым попавшимся человеком? Муж — не банка консервов. Он не «попадается». Его выбирают. Сердцем.

— Я вам не верю. Михаил — исключительный человек. Я же рассказала о нём…

Рябинин улыбнулся. Она верила ему — он это видел.

— Вам тридцать лет. Объясните мне сцену в вестибюле. Зачем на людях целоваться и делать предложение?

— Ну, импульсивность, поддался настроению… Это и в кино показывают.

— Как вам могла понравиться такая безвкусная сцена?

Стюардесса задумалась. Рябинин не мог толком понять, красива ли она, — мешала яркая косметика.

— Может, нужно было сходить к сексологу? — неожиданно сказала она. — Говорят, совместимость очень много значит…

— Раньше дураки шли к знахарю, теперь к сексологу, — буркнул Рябинин.

— Что вы сказали?

— Так, пустяки.

Он всегда терял интерес к собеседнику, когда приходилось опускаться на другой уровень понимания. Зато теперь можно сообщить ей правду, потому что щадить было нечего и некого.

— Вы мне что-нибудь скажете? — нетерпеливо спросила она.

— Обязательно. Этот Миша вас не любил и не любит. Он мошенник. Выманил деньги. Инсценировал ревность.

— Вы о нём… уже знали?

— Я узнал только от вас.

— Неправда! — крикнула она низким повелительным голосом, как отдала команду. — Я этого не говорила. Он не жулик!

— Вы так крикнули, будто мы в воздухе и я собрался выпрыгнуть с самолёта, — улыбнулся Рябинин. — К сожалению, правда. Скажите, чем он брился?

— Электробритвой.

— Где она лежала?

— В ванной.

— Когда он брал чемодан, бритву из ванной взял?

— Нет.

— А она там?

— Нет.

— Значит, он её упаковал заранее. Все свои вещи упаковал. Получается, что вроде бы предвидел поцелуй в щёчку.

Она смотрела на следователя широко и неподвижно — так смотрят, когда не видят. Когда думают, отрешившись от всего.

— Зачем же он… ревность придумал? Мог и так деньги забрать.

— Тогда бы вы сразу заявили в милицию. А теперь попробуй докажи, что это мошенничество. Ревность, ссора. А деньги, мол, взыскивайте в гражданском порядке. Впрочем, он уверен, что в милицию вы не пойдёте.

— А я всё жду, — упавшим голосом выдохнула она.

Рябинину захотелось успокоить её. Сказать, что она его не любит, что мужа ещё найдёт, а деньги — дело наживное. Но стюардесса вдруг подобралась и сердито, словно они были в полёте и он не пристегнул ремни, приказала:

— Поймайте его!

Лирика кончилась. Начинались правоотношения — уголовные и гражданские.

— Попробую, — пообещал Рябинин. — Видимо, Михаил Самсонович Приходько — не настоящее имя. Скорее всего, подложный паспорт.

— Поймайте, — повторила стюардесса. — Я хочу глянуть ему в глаза.

Ради этого стоило ловить жулика. Рябинину тоже захотелось глянуть ему в глаза, потому что этот Миша, видимо, был неплохим психологом.

Она встала. С иронией, которой так богат жизненный опыт, она сказала уже от двери:

— Кстати, не каждому дана ваша возвышенная любовь.

— Да, тому остаётся только бракосочетание, — ответил ей в тон Рябинин и взялся за телефонную трубку — звонить инспектору уголовного розыска Петельникову.

* * *
Общественный транспорт Кира не любила. Даже метро, которое за минуты перебрасывало человека с одного конца города на другой, перестало быть удобным. Подключались новые районы, и под землёй стало тесно, как и на проспекте. А машины у отца не допросишься.

Кира выдернула зажатые толпой руки и скрестила их на груди — получалось что-то вроде щита. Видимо, рядом у парня был здоровый портфель, который упёрся ей в ногу, как бревно.

— Убрали бы свой чемодан, — сказала Кира, но её так сдавили, что воздуха для нормальных слов не хватило и она вроде бы прошипела. Ей никто не ответил: неизвестно, чей был портфель, да и убирать его было некуда.

Внезапно она почувствовала за спиной благодатную пустоту. Тут же приятный мужской голос сказал почти в ухо:

— Вставайте сюда.

Её моментально выдавили в кусочек вакуума, который мужчина образовал в углу, перегородив его сильной рукой. Она вздохнула и улыбнулась спасителю. Тот сдерживал напор спиной — она это чувствовала, потому что его кожаная куртка изредка прижималась к ней своими многочисленными молниями.

— В час «пик» ездит только человек, сдавший нормы ГТО[2], — сказал он.

Кира засмеялась. Они стояли лицом к лицу, — Кира была высокого роста. Его глаза насмешливо щурились. Суховатые скулы поблёскивали загорелой кожей.

— Надеюсь, вы до кольца? — спросил он.

Она кивнула. Все ехали до кольца, в район новостроек.

— Не давите спиной, — сказала женщина у него за плечом.

— Мадам, это общественный транспорт, каждый давит друг друга, — ответил он и чуть прижался к Кире. — А вообще-то я знаю магазин, где продаются автомашины.

— Уж больно вы остроумный, — буркнула женщина.

— С машиной тоже много мороки, — заметила Кира.

Он скрипнул курткой, давая девушке больше простора.

— Да ничего, не беспокойтесь, — вежливо отозвалась она, дрогнув стрельчатыми ресницами.

— Вы работаете юным академиком? — предположил он.

Кира только улыбнулась.

— Тогда вундеркиндиха. Играете на скрипке?

— У вас прелестная фантазия.

Поезд встал на кольце. Двери облегчённо распахнулись, и толпа ринулась из вагона, заметно качая его с боку на бок.

Вышли они вместе и поднялись наверх. Он пошёл с ней естественно, словно это само собой разумелось, словно они жили в одном доме.

— Конечно, вы студентка. А машина — папина.

— Угадали.

— Подождите! Сейчас угадаю, на кого учитесь. У вас романтическая профессия. Не спорьте!

— Очень романтическая. На юридическом факультете.

Он замер, а потом в ужасе схватился руками за голову. Кира удивлённо обернулась.

— Женщина-следователь! Женщина-прокурор! Да вы представляете?!

— Я на первом курсе. Ещё и практики не было.

Они пошли дальше.

— Вы посмотрите на себя! Кстати, как вас зовут?

— Кира.

— Миша. Посмотрите на себя. У вас осиная талия, нежная кожа, тонкие кисти, чувственные губы, благородное лицо и наивный взгляд. А видели следователя-женщину? Старомодная кофта, кругозор продавщицы, жаргонные словечки, пошлые шутки, в зубах папироса…

Кира медленно открыла сумочку и достала пачку сигарет:

— Не хотите ли?

Она умело прижала сигарету уголком оранжевого рта. Михаил блеснул зажигалкой и закурил тоже.

— Впрочем, вам идёт курить. Но вам, видимо, всё идёт. Не спорьте! Я даже представляю вас в большом кабинете, в мундире, каким-нибудь следователем по особо важным делам.

— А жаргонные словечки и пошлые шутки? — улыбнулась Кира.

— Вам и они пойдут.

Впереди была канава, прорытая для газопровода. Лёгкая досочка повисла над ней, как над пропастью. Кира неуверенно поставила ногу. Подошва «платформы» казалась толще мостика.

Неожиданно её спутник прыгнул вниз, протянул ей руку и повёл, чавкая глиной.

— Да зачем? — слабо возразила она, заливаясь гордой краской: на них смотрели люди.

Он вылез из канавы, по колено вымазанный жидкой грязью.

— Разве так можно? — Кира расстроенно закусила губку и швырнула сигарету на рыхлую землю.

Михаил только усмехнулся.

— Мой дом. — Она махнула рукой на современного высотного красавца.

— Завтра увидимся? — уверенно спросил Михаил, погребая её маленькую руку в своих широких ладонях.

Она только сомкнула стрельчатые ресницы.

Кира и Михаил сидели в молодёжном кафе. Всю неделю они провели вместе — каждый вечер.

На нём был шоколадный костюм, кремовая рубашка и янтарный галстук. На пальце мерцал перстень с красным, словно ещё не остывшим камнем. Кира сидела, как ромашка: белый брючный костюм, жёлтые волосы занавесили плечи и спину, на груди полыхавшей дугой повисли крупные гранатовые бусы.

— На столах нет свежих цветов, громко проворчал Михаил. — Без них я не могу ни есть, ни пить.

Две пары за соседним столиком разом повернулись.

— А какие твои любимые? спросила Кира.

— Пожалуй, гладификусы.

Она звонко и свободно засмеялась. Он тоже улыбнулся, чуть дрогнув кожей на скулах.

— Ты хотел сказать — гладиолусы?

— Я хотел сказать, что в каждом человеке подразумеваю чувство юмора.

Она слегка порозовела, словно на лицо лёг отсвет гранатовых бус.

Подошла официантка.

— Сухое вино есть? — спросил он.

— Гамза, саперави, рислинг.

— Рислинг какого года?

— Не знаю. Нынешнего, наверное. Шампанское есть.

— Бутылку шампанского, рюмку коньяка…

— Коньяк только в граммах, перебила официантка.

— Слава богу, не в канистрах. Сто граммов. Плитку шоколада, апельсины, виноград, чёрный кофе. Всё.

Соседи теперь следили за ними непроизвольно, потому что всё необыкновенное притягивает.

Михаил взял Кирину руку, посмотрел в глаза и грустно сообщил:

— В прошлом полевом сезоне на Уссури перевернуло лодку. Меня вытащили в двух километрах ниже по течению.

— Бедняжка…

— Кирочка, я чуть не погиб. А осенью провалился в заброшенный шурф. Такая у меня жизнь. Поэтому я должен…

Она не поняла ни мысли, ни оборванности фразы, но больше всего не поняла этой внезапной грусти.

Принесли вино. Раздался глухой выстрел, и шампанское заметалось в бокалах, пробуя вознестись к потолку.

— Выпьем… за сокровенное! — громко сказал он и поцеловал ей руку.

Мальчики и девочки, которые только что выпили под тост «со свиданьицем», окончательно перестали заниматься собой — они учились жить.

Кира чувствовала, что горит её лицо. Краем глаза она видела, как все смотрят на них, — они сделались центром внимания всего кафе. Ей показалось, что Михаил хочет встать на колени, ей даже захотелось этого, и только жаль, что здесь не было всего первого курса юридического факультета.

— Миша, спросила она, пока он не встал на колени, — ты говорил об опасности. Что-то должен…

— Поэтому я должен спешить, — закончил он ту мысль.

— Куда спешить?

— К счастью. А это значит — к тебе, Кира! — звенящим голосом сказал он и поднялся.

Она тоже встала, заворожённо дрожа ресницами в предчувствии чего-то невероятного.

— Любимая, будьте моей женой!

Кира обвела взглядом мальчиков и девочек, как солнце обводит лучами невзрачные комочки-планеты.

* * *
Пузатая чашечка старинного фарфора синевато просвечивалась. Лидия Владимировна взяла её с лёгким костяным стуком — задела перстнями.

— Вы пьёте кофе с молоком? — спросила она.

— Чёрный, без сахара.

— С лимоном?

— Нет-нет. Аромат должен сохраниться первозданным.

Он принял чашку и легонько кивнул. Она поправила синеватые, как мартовский снег, волосы и мельком глянулась в поднос из нержавейки.

— Признаться, мы с мужем находимся в некотором затруднении. Вы знакомы с Кирой всего две недели…

— Да, мы уже давно знакомы, — вроде бы подтвердил гость.

Она вздёрнула тончайшие брови и недоуменно замерла. Он спокойно отпил кофе:

— Лидия Владимировна, вы встречались с теорией относительности?

— Разумеется, — ответила она так, словно встречалась не только с теорией, но и с самим Эйнштейном.

— У меня другой отсчёт времени, Лидия Владимировна. Для вас две недели, для меня — два года. Вы меня понимаете?

— В какой-то степени, — сказала она, не уточняя эту степень.

Будущий зять залпом выпил кофе, отставил чашку и вибрирующим баритоном произнёс, чуть приглушая голос:

— В июне прошлого полевого сезона наша лодка перевернулась на бурной и жёлтой речке Уссури.

— Вы… простудились?

— Простудился? Чуть не погиб! А в июне я загремел в шурф. Четырёхметровый.

— Загремели… куда?

— В яму такую. Весь, с головой.

— Это же опасно.

— Привык. Опасностей у меня бывало столько, что на три романа хватит. Знаете, что противно? Сидишь в мокрой земле, а сверху падают лягушки. Так: плюх-плюх-плюх…

Он растопырил ладонь и проскакал ею по столу до кофейника. Лидия Владимировна отпрянула. Её глаза стали широкими, как у Киры.

— А в августе, можете себе представить, меня скинула на землю кобыла.

— Кто скинул?

— Ну, лошадь женского пола, — уточнил гость.

— Откуда скинула?

— С себя, разумеется.

— Зачем же вы на неё забрались?

— Хотел ехать в маршрут. — Он помолчал и с чувством кончил: — Вот такая у меня жизнь, Лидия Владимировна. Судьба геолога.

Она всё смотрела на него, забыв про кофе. Перед ней сидел тот скромный герой, о котором она могла только слышать или читать.

— Я понимаю, — наконец сказала Лидия Владимировна, — вы жить торопитесь и чувствовать спешите. Но хотелось, чтобы вы узнали друг друга лучше.

Он вскочил и стал ходить по пушистому ковру. Его руки нервно вцепились в борта пиджака и забегали по ним, не зная, куда деться. С лица пропала любезность, словно высохла на задубевших скулах.

— Лидия Владимировна! Вы женщина, вы должны понять! Неужели не бывает любви с первого взгляда?! Как у Пушкина, как у Онегина… Или как у лейтенанта Шмидта. С первого взгляда и на всю жизнь. Разве такая любовь второго сорта? Я сам в неё не верил. Пока не встретил вашу дочь. Я могу ждать год, и два, и три. Но зачем? Я же взрослый человек. Вы отдадите Киру не мальчишке, не проходимцу, а мужчине и человеку. Если хотите, специалисту. Лидия Владимировна! Намного ли вы старше дочери? Вам ли не понять любви?

Она улыбнулась. Глаза сделались маленькими, потерявшимися в чернокрашеных жёстких ресницах, сделались вроде паучков, к которым улыбка погнала сетки длинных и тонких морщинок. И сразу стало видно, что она намного старше дочери.

Он подошёл, гибко склонился, взял её обмякшую руку и поцеловал.

— Вы, Миша, джентльмен, а их теперь так мало.

— Их не мало, Лидия Владимировна, — их вообще нет.

* * *
Через три дня Михаил сидел в той же гостиной, но не за столом, а у цветного телевизора. Он курил и посматривал на свои кремовые ботинки. Напротив, с телефоном на коленях, развалился в кресле Кирин отец. Торшерный свет выжелтил его безволосую голову, и она поблёскивала, как сгущённое молоко. Он смотрел на бледно-розовую рубашку и белый галстук будущего зятя и медленно говорил, словно сомневаясь в сказанном:

— Поговорим без лирики. На месте дочери я спешить бы не стал. Но раз уж она упёрлась, да и жена «за»… Пусть. Я тоже против вас ничего не имею.

Михаил признательно склонил голову.

— Вам тридцать лет. Женаты не были?

— Нет, Сергей Антонович. Не скрою, женщины у меня имелись.

— Ещё бы не имелись, — буркнул Сергей Антонович.

По зелёному полю бегали жёлтенькие и красненькие футболисты, гоняя белый мяч, — телевизор работал без звука.

— Меня… э-э… дорогой Михаил, всякие ваши с Кирой душевные переживания не интересуют. Любовь — это надстройка, которая зависит от базиса. За свою жизнь я убедился: есть базис — есть любовь. Как говорят философы-материалисты, материя первична. Поэтому обсудим базис, так сказать, в широком смысле…

— Сергей Антонович, — с достоинством перебил будущий зять. — Меня Кирин материальный базис ни грамма не интересует. Своего хватает. Никаких выгод я не ищу. Я даже свадьбу могу финансировать.

— Э-э-э! — Сергей Антонович похлопал его по колену и перешёл на «ты». — Не горячись. Я знаю, человек ты обеспеченный. Но я свою дочку хочу видеть королевой. Понимаешь? И свадьбу сделаю, и подарок отвалю дай бог, и всё такое прочее. Но дело в другом.

Он вдруг заметил, что у Михаила одно ухо зелёное. Чепуха: от телевизора, конечно. Но Сергею Антоновичу захотелось, чтобы оно действительно оказалось зелёным — тогда в будущем зяте был бы хоть один недостаток.

— Кира учится. Как ты это дело мыслишь?

— Переведётся.

— Ни-ни. Срываться, ехать в провинцию, да ещё к чёрту на кулички. Ни-ни.

— А что вы предлагаете?

— Менять твою квартиру и переезжать сюда.

— Ни-ни, — сказал Михаил.

На это «ни-ни» Сергей Антонович хотел обидеться: будущий зять его передразнил. Смелый парень. В конце концов, таким и должен быть Кирин муж.

— Поймите меня, — зазвенел на умоляющей нотке голос Михаила, сразу нейтрализуя допущенную вольность, — там я старший геолог, фигура, все меня знают… А приеду сюда? Кто я? Новенький геолог из провинции?

— Да, резон есть, — согласился Кирин отец. И стал поглаживать телефон, как дремавшую кошку. — А командировки к нам бывают часто?

— Каждую зиму месяца на полтора.

— А если жить на два дома? — предложил Сергей Антонович. — Твои командировки, отпуск, её каникулы… Смотришь, полгода набежит. Трудновато, но можно, а? Пока не кончила факультета, а?

— Это мысль, — согласился Михаил.

— Только вот квартира у нас плохонькая. Двухкомнатная, малогабаритка. В одной комнате чихнёшь — во второй свет мигает. Менять бы надо, да вариантов нет.

— Тут я могу помочь, — предложил жених.

— Каким образом?

— У меня приятель в горжилуправлении.

Теперь ухо сделалось розовым — по телевизору показывали закат. Но второе ухо, закрытое от экрана головой, потому что он сидел боком, тоже порозовело. У него горели уши. Сергей Антонович подумал, что жених всё-таки стесняется.

— Приятель поможет… обменять?

— Проще. Вы сдадите квартиру государству, а он вам сделает другую. Не бесплатно, разумеется.

— Само собой. Миша, это было бы неплохо. — Сергей Антонович поставил телефон на торшерный столик и заметно подобрал своё раздобревшее тело. — Если сделаешь, дорогой будущий зятёк, то в качестве свадебного подарка получишь мою «Жигулю»… э-э, моё «Жигуле»… В общем, машину получишь.

Михаил иронично улыбнулся, поигрывая тонкими губами.

— Спасибо, Сергей Антонович, но нам не нужно.

Он так и сказал — «нам».

— Почему же?

— У меня в Хабаровске стоит на приколе белая «Волга».

Сергей Антонович растерянно замолчал. Кашлянув, он погладил лысину и бодро-почтительным голосом, которым обычно разговаривал с ревизорами, предложил:

— А не раздавить ли нам бутылочку коньячка, а? Этак, звёздочек на пять, а?

Михаил вежливо кивнул. Теперь его уши пунцовели.

* * *
Весь день лил какой-то слоистый дождь. То его косые стены занавешивали белый свет, а то он вроде бы иссякал, и тогда на ватном небе проявлялся мутный кружок солнца. Но уже через полчаса догоняющие друг друга полосы опять обрушивались на город. Люди на улицах передвигались короткими перебежками. По асфальту неслись тёплые пузырчатые потоки, вымывая спички и окурки. В квартирах горел свет.

Лидия Владимировна затянула потуже белый пушистый халат и подошла к двери, — звонили нетерпеливо, некультурно.

— A-а, это вы, Мишенька?! — обрадовалась она. — А Кирочка на лекциях.

Он снял ворсистую кепку, торопливо поцеловал ей руку и остался у порога, тяжело дыша.

— Раздевайтесь.

— Сергей Антонович дома?

— Да, приболел немного. Что-нибудь случилось?

— Случилось, — улыбнулся он и, не снимая широкого импортного плаща, направился в большую комнату, где Сергей Антонович гладил на диване сиамскую кошку.

— Здравствуйте, — скороговоркой начал Михаил, — у вас деньги при себе есть?

— Сколько тебе? — удивлённо спросил Кирин отец.

— Тысячу рублей. Лучше — полторы.

Сергей Антонович оттолкнул кошку и глянул на жену — та растерянно опустилась в кресло. Михаил стоял посреди комнаты, и вода капала с плаща на ковёр ручной работы. Он вытащил платок, вытер блестевшее лицо и сообщил:

— Приятель сделал квартиру.

— А-а, — понял Сергей Антонович. — Но ведь надо… посмотреть?

— Он просил решить вопрос сегодня же, — чуть повелительно заговорил жених и достал ключи: — Вот, можем смотреть квартиру.

— Другой разговор. — Сергей Антонович вскочил с дивана, улыбаясь по-родственному. — Сейчас поедем?

— Конечно, Виктор должен сегодня же представить списки в исполком.

— Собирайся, душечка, — приказал жене Сергей Антонович.

— Но я не одета.

— Набрось плащ, поедем в «Жигулях».

Капли плющились о ветровое стекло. По нему бежала водяная плёнка, окривляя дома и светофоры. Сергей Антонович ехал медленно, дёргая машину на перекрёстках.

— А вы человек дела, — обернулся он к будущему зятю.

— Такое время, Сергей Антонович. Вот к этому дому.

— Ого, в центре.

Они вышли под дождь и побежали в парадную. На третьем этаже Михаил достал ключи, открыл дверь, впустил их в квартиру и объяснил:

— Тут жил профессор. Уехал в Новосибирск, в Академгородок.

Супруги принялись осматривать пустое помещение. Длинный, хоть катайся на велосипеде, коридор. Три комнаты, метров по двадцать — тридцать каждая. Кухня, из которой можно было бы наделать пять малогабаритных квартир. Ванна, как у американской кинозвезды, — лошадь купай. Четырёхметровые потолки с лепными украшениями…

— У меня ведь прав на дополнительную жилплощадь нет, — сказал Сергей Антонович пересохшим голосом.

Михаил только усмехнулся.

Лидия Владимировна погладила изразцы над камином и вздохнула:

— Какие у людей квартиры…

— Завтра эта квартира станет вашей.

Она посмотрела на будущего зятя, как на волшебника.

— Так, — деловито сказал Сергей Антонович, — что от меня конкретно требуется?

— Сообщить мне ваши данные и рассчитаться с Виктором. А справки соберёте завтра.

— Едемте в сберкассу. По дороге всё запишете.

Машина отъехала два квартала, когда дождь неожиданно перестал. И сразу ударило жаркое солнце. Задымились крыши и асфальт. Казалось, что погода радуется вместе с ними.

— Дайте полторы, — посоветовал Сергей Антонович. — Таких приятелей надо ценить.

Он остановил машину и трусцой побежал в сберкассу. Вернулся быстро, не дав Лидии Владимировне помечтать вслух о привалившем счастье.

Спрятав пачку денег, Михаил приказал:

— Подбросьте меня к горжилуправлению. — И вдруг весело крикнул: — Кира будет в восторге от новой квартиры! Не спорьте!

* * *
Встретиться договорились у главного здания университета, под часами. Михаил ждал уже минут двадцать, определяя от нечего делать принадлежность студентов к факультету. Всех бородатых относил к физикам. Симпатичные девушки были, разумеется, с филологического, а полные — биологини. Ребят в очках зачислял в философы. Юристы сами заявляли о себе — они прошли гулкой толпой, споря о составе преступления. Высокий мальчик с волосами до плеч наскакивал на такую же высокую девочку с такими же волосами до плеч и с удовольствием повторял: «Где тут субъективная сторона преступления? Ну, где тут субъективная сторона?» Михаил улыбнулся: и эти мальчики-девочки, которые шли кушать мамины обеды, скоро будут разбираться в человеческих страстях и решать судьбы людей?

Кира появилась неожиданно, отколовшись от самой шумливой группки. Она на секунду к нему прижалась и, чуть не обжигая пылавшим лицом, выпалила:

— Девочки из нашей группы хотят с тобой познакомиться!

Видимо, они только что его обсуждали.

— Я не киноартист, — буркнул он и повёл её от здания.

— Ну почему, Миша? — Она капризно выпятила губы и стала похожа на мать, когда та пьёт из прозрачной фарфоровой чашечки кофе.

— Потому что я не космонавт! — отрезал Михаил.

— Ты геолог, много путешествовал, знаешь Дальний Восток…

Он вдруг схватил её за руку, сорвал с места и повлёк в подворотню. Кира чуть не падала, еле успевая переставлять ноги. Свернув в тихий угол двора, за бачки с мусором, Михаил остановился и страшно сказал ей в самое лицо:

— Я не геолог. Я взяточник!

— Как… взяточник?

— Так! Ты разве не знаешь, что мы с твоим папашей дали за квартиру взятку?

— Отец сказал… ты через знакомого…

— «Через знакомого», — зло передразнил он. — Конечно, через знакомого, но за деньги. Твой отец дал мне полторы тысячи, а я знакомому. Всё папаша! Дай, говорит, побольше, таких друзей надо ценить. Старый, опытный, а не мог остановить…

Кира смотрела на Михаила, ничего не понимая. Она впервые видела такую злость на его вежливом и всегда предупредительном лице.

— Пропали деньги? — наконец предположила она.

— Чёрт с ними, деньгами… Хуже! Когда я их передавал, нас подслушали. Виктор уже арестован.

— Ой! — вырвалось у Киры.

— Это какая статья? — мрачно спросил он.

— Сто семьдесят четвёртая. От трёх до восьми…

Он отвернулся. Она прижала сумку к груди и смотрела на него тихо, не мигая. Лицо стало простым и трогательно открытым, словно исчезла с юной кожи ненужная ей помада и пропала та микроскопическая плёнка спеси, которая появляется у недалёких людей от благополучия, сытости, успехов или просто от силы и здоровья.

— А папа… как?

— А папа — соучастник, — злорадно ответил он.

— Миша… что же делать?

Её глаза уже начали стекленеть слезами.

— Ну ладно, — попытался успокоить он. — Если Витька заложит, то уж я-то буду молчать. Отца не выдам.

— Тебя же посадят!

— А так посадят и отца, и дочку с факультета выпрут.

Он помолчал, о чём-то раздумывая, и деловито спросил:

— Сколько идёт следствие?

— До двух месяцев.

— Два месяца встречаться не будем. Ни звонить, ни писать. Если меня и загребут, так чтобы не вышли на вас. А потом я дам о себе знать. Понятно?

Кира кивнула. Она ещё никак не могла взять в толк, что случилась беда, что жених исчезает и свадьба отменяется. А что сказать в группе, где все девчонки ей завидовали и напрашивались на свадьбу, — она выходила замуж первая? Кира ещё надеялась на какую-то ошибку, розыгрыш или, в конце концов, на кошмарный сон, от которого можно избавиться, проснувшись. Она оглядела Михаила с ног до головы и только теперь увидела, что он без букета — впервые пришёл на свидание без цветов. Она заплакала.

— Любимая! — Михаил обнял её, начал целовать. — Ничего, всё обойдётся. Потерпи два месяца. Если не посадят, то увидимся.

— Я буду ждать любой срок, — всхлипнула она.

— Ага, — согласился он и, посмотрев на крыши, быстро сказал: — Пора. За мной могут следить. Выходи первая.

Она пошла со двора, оглядываясь, пока не скрылась под аркой. Минут через пять вышел и он. Кира стояла на той стороне улицы. Он махнул ей рукой и легко зашагал к людному проспекту.

Пройдя квартал, Михаил осмотрелся. Нашарил в кармане отмычку, которой открывал пустующую квартиру в тот дождливый день, и бросил её в урну.

* * *
Петельников распахнул дверь и остановился в проёме, выжидая.

— Смелей-смелей, — сказал он кому-то в коридоре.

Порог переступила крупная девушка. Рябинину бросились в глаза открытые плечи и кулон из плавленого янтаря, который подсолнухом желтел на белой коже. Лицо увидел потом.

— Сергей Георгиевич, — сказал Петельников, — эта девушка ищет парня: плотного, смуглого, с орлиным носом, геолога, любит повторять «не спорьте», зовут Михаил Приходько.

— Садитесь, — предложил Рябинин.

Она села, скрипнув кримпленовым платьем и заговорив низким голосом:

— Не понимаю, чего всполошились. Я пришла к дежурному, он послал в уголовный розыск, а теперь вот в прокуратуру.

Рябинин поправил очки, которые вечно стремились съехать на кончик носа. Инспектор сел, как всегда, сбоку; как всегда, вытянул свои длинные ноги и, как всегда, выкатил на свидетельницу чёрные глаза.

— У нас к вам несколько вопросов, — доброжелательно сказал Рябинин. — Давно с ним познакомились?

— Месяца полтора ходим.

— Куда ходите? — не понял он.

— Ну, встречаемся. А что — убил кого?

— Обязательно убил. — Рябинин улыбнулся. — Как вас зовут?

— Вера Былина.

— Где работаете?

— На мясокомбинате.

— Кем?

Она помолчала. Рябинин знал, в каких случаях не сразу отвечают: когда тунеядствуют или стесняются профессии.

— Инспектором, — нехотя призналась она.

— Коллеги, значит, — пошутил Петельников.

— Инспектором кадров? — переспросил Рябинин.

— Нет.

Дальше уточнять он не стал, щадя её самолюбие.

— Инспектируешь-то кого? — уточнил Петельников.

— Коров по ночам. — Она попыталась улыбнуться, но шея и плечи слегка порозовели.

Видимо, Былина работала на мясокомбинате ночным сторожем.

— Правильно, — заметил её смущение Петельников. — Всех надо инспектировать — и людей, и коров.

Рябинин поморщился. Предстоял деликатный разговор. Свидетельницу нужно было располагать к беседе, а не сковывать неприятными для неё и второстепенными для них вопросами.

— На той неделе я обедал в вашей столовой, — сказал Рябинин, который ни разу там и не был, а только о ней слышал. — Мяса наелся от пуза.

Она улыбнулась: оказывается, человек в строгих очках говорит простым языком, любит мясо и бывает на её родном комбинате — не совсем чужой человек.

— Работать с коровами да мяса не поесть, — заметила Былина и тут же спохватилась: — Я ведь техникум пищевой промышленности кончила. Сторожем временно, пока место не освободится.

— Расскажите о Михаиле подробнее, — перешёл он к делу.

— Чего подробнее… Познакомились, встречались. Мне ведь тоже охота зацепиться в жизни…

— Как зацепиться?

— Замуж-то выйти. Он сам предложил. Давай, говорит, жизнь завяжем тугим узлом.

— Вы его… любите? — спросил Рябинин, не совсем уверенный, что нужно об этом спрашивать.

Петельников сразу шевельнулся. В отличие от следователя он считал, что для каждого человека есть свои вопросы.

Но этот вопрос был для любого человека.

Вера Былина на минуту задумалась: она быстренько оценивала, любит ли Михаила.

— Когда любят — не задумываются, — не вытерпел Рябинин.

— Товарищ следователь, ну какая любовь в наше время? — Она попыталась прожжённо улыбнуться.

Он видел, знал, что это не её мысль, а тех житейски разворотливых людей, для которых любой романтический порыв не стоит палки копчёной колбасы. Но теперь эта мысль стала её собственной, впиталась легко, как всё никчёмное. Теперь она за эту пошлую мысль отвечала.

— Какое такое время? — спросил Рябинин суше, чем хотел.

— Такое, современное.

— Собирались замуж без любви?

— А мы с ним обоюдные.

— Как «обоюдные»?

— Похожие, значит, — объяснил за неё Петельников.

В этом Рябинин сомневался. Впрочем, Михаил мог перевоплотиться и в «обоюдного».

— Да и какая там любовь, когда была замужем! — вздохнула Былина.

Он не раз слышал мыслишку, что побывавшая замужем женщина любить уже не может.

— Разошлись?

— Конечно. Не муж попался, а конституция: как сказал, так и должно быть.

Опять «попался». Иногда Рябинину становилось жаль этих девочек, которым всё было в жизни отпущено. Им объяснили строение атома и Вселенной. Им выдали дипломы и свидетельства. Их обучили интересным специальностям. Спокойствие и сытость дали им рост, стать и красоту. Одели в синтетически-модные одежды и увешали кулонами. Поселили в современные квартиры с телевизорами и магнитофонами. Но им нигде не объяснили, что такое любовь. Им забыли сказать, что именно наше время — время любви.

— Что у вас произошло с Приходько?

— Поругались. Из-за глупости всякой. Он свои камни любит. А я обозвала его камнелазом. Или камнедуром. Обиделся и ушёл. В гостиницах найти не могу.

— Он деньги у вас… забрал? — осторожно спросил Рябинин.

— Что вы! Честный, каких мало.

Жёлтая чёлка, блестящая, как её кулон, возмущённо дёрнулась. Узкие глаза смотрели насмешливо: мол, следователи всюду ищут кражи да убийства.

— Какая заступница, — улыбнулся Рябинин.

— А как же? Убедилась. Мне от матери достались бриллиантовые серьги. Восемьсот рублей стоят. Квиток ювелирторга хранится. Пошли мы с Мишкой в парк на танцы: забеспокоился, что потеряю их или шпана какая выдернет. Снял и спрятал в бумажник. Я и забыла про них. Так он на второй день звонит, чтобы не беспокоилась. Через два дня встретились — вернул.

— Они целы? — не унимался Рябинин.

— Да что вы, товарищ следователь! Они даже со мной.

Былина щёлкнула замком, пошуршала и вытащила из сумки пластмассовую коробочку. Рябинин открыл её.

Серьги были сделаны в виде миниатюрных цветков, ландышей или колокольчиков. Венчики из платины, вместо тычинок-пестиков дрожали бриллиантики. Рябинин с интересом разглядывал драгоценности — даже лупу достал.

Петельников сидел молча, придерживаясь строгого правила не вмешиваться в допрос следователя, пока тот не попросит.

— Красивые вещички. — Рябинин вернул серьги. — Я запишу кое-что.

Он начал писать протокол допроса.

— Вы его найдёте? — спросила Былина у инспектора.

— Обязательно, — заверил тот. — Мы убийц ловим, а вашего Мишу… Вот приходит вчера в отделение женщина: «Товарищ дежурный, муж пропал. Прошу, не ищите его, окаянного».

Она засмеялась.

— Я вас ещё вызову, — предупредил её следователь.

Былина подписала листки, попрощалась и ушла.

Петельников расстегнул пиджак и с удовольствием закурил. Его тёмные глаза утратили тот сверлящий напор, каким он давил сбоку на девушку. Расслабился и Рябинин.

— Ну, будем ловить? — предложил он.

— Будем, — согласился инспектор, который за этим и пришёл.

— Начинай.

Петельников встал и подошёл к окну, чтобы пускать дым в форточку, — хозяин кабинета не терпел курения.

— Всех Приходько, все геологические организации, геологический факультет, Горный институт, гостиницы, загсы я проверил. Всё отработано и в Хабаровске. Ничего.

— Давай версии, — предложил Рябинин.

— Видимо, он местный, не гастролёр, старается не «наследить».

Следователь согласно кивнул и добавил:

— Не надо искать по всей стране.

— Он ездил в экспедиции, знает геологию, со стюардессой говорил о проблемах, о картировании, о шлифах и тому подобном. Видимо, он действительно геолог с высшим образованием.

Рябинин вскочил и возбуждённо подошёл к окну.

— А вот и нет, — по-мальчишески обрадовался он. — Сейчас ты заберёшься к чёрту на куличики. Геологические организации проверены. Если он геолог, то, выходит, приезжий?

— Возможно, — согласился инспектор.

— Геологи — люди обеспеченные. Интересная работа, наука, высшее образование… Нежизненно, чтобы нормальный человек сменил всё это на мошенничество. Только опустившийся пьяница. Приходько — не такой.

— Значит, поездил в экспедиции рабочим.

— А вот и нет, — опять вроде бы обрадовался Рябинин. — Для рабочего, даже техника, он слишком геологически эрудирован. Смотрел шлифы, умеет картировать…

Петельников задумчиво уставился на улицу, забыв про сигарету. Рябинин тоже смотрел на тополя, которые отяжелели от своих широких листьев. Лето кончалось. Уже появились астры. Пора в отпуск. Кончить дело этого мошенника — и в отпуск.

— Молодой человек, знающий в какой-то степени геологию, ездивший в экспедиции, но не рабочий и не геолог, — суммировал Рябинин, отогнав размягчающие мысли об отпуске.

— Студент, — предположил Петельников.

— Ты их проверял.

— Отчисленный?

— Ага.

— Завтра же займусь, — чуть помедлил инспектор, уже загораясь новой версией. — Эпизодов маловато. Только один, со стюардессой. У Былиной-то всё цело.

— Я думаю, не все потерпевшие к нам обращаются.

Рябинин смотрел на улицу. Казалось, там шли одни женщины. Плывущими по асфальту походками, с приталенными фигурами, в ярких солнечных нарядах — красивые и нежные. Одни женщины. Очень много женщин на улице, в городе, в мире. Уж только поэтому стоит любить единственную.

— Красивые попадаются, — сказал Петельников.

— Все женщины красивые, Вадим. Ты присмотрись.

Они ещё помолчали. Инспектор вспомнил про сигарету и щёлкнул зажигалкой.

— Вот говорят, — задумчиво сказал в стекло Рябинин, — что у следователей с годами черствеет сердце. А у меня вроде наоборот, жалостливым становится. Даже сентиментальным. С чего бы?

— Мудреешь, Сергей Георгиевич.

— Вот и сегодня эту Былину пожалел. Не сказал. Придётся, конечно. Он ей вместо бриллиантов вставил стёклышки.

* * *
Пришло бабье лето. Днём на город ложилось нежаркое солнце. Небо выбеливалось, словно растворяло кучевые облака в своих высоких сферах. Рано смеркалось. Но асфальт и дома ещё долго оставались тёплыми, согревая улицы.

Сзади застучали каблуки. Он скосил глаза: догонявших женщин Михаил опасался. Девушка поравнялась и прошла. Она просто спешила. Да и видел он её впервые. Михаил чуть прибавил шагу: его заинтересовала тонкая гибкая фигура и красные волосы, рассыпанные по зелёному платью. Девушка несла сетку с маленькими дыньками. Их было килограммов на пять, но она почти не сгибалась.

Вдруг ручка сетки выскользнула, и дыньки покатились по асфальту. «Сглазил», — подумал Михаил и бросился собирать. Он поймал четыре, пятую поднял какой-то солдат. Михаил медленно уложил их в сетку и глянул девушке в лицо. В сумерках цвета глаз не разобрал — вроде бы зелёные, как и платье, — но они показались ему какими-то острыми, смелыми. «Официантка», — определил он, отбирая у неё сетку.

— Разрешите помочь?

— Мне на Лесной проспект, — предупредила она.

— Подумаешь, всего два квартала.

— Несите, если делать нечего.

Голос был глубокий, сильный, привыкший повелевать.

— Делать мне действительно нечего. Чем прикажете заняться командированному в чужом городе?

— Нечем, — согласилась она. — Только женщинам дыни таскать.

— А вы жизнелюбка, — заметил Михаил.

— Точно. Я сегодня золотые часики потеряла: ушко протёрлось. А я шучу.

— Значит, вам легко даются деньги, — назидательно сказал он. — Вы, наверное, директор завода?

— Только не завода, — улыбнулась она.

Ей было лет двадцать восемь. Рассмотреть лицо мешали волосы, которые зашторивали её сбоку. Она откидывала их дугообразным движением головы — как крылом взмахивала.

— Сейчас угадаю. Ресторана?

— Долго угадывать. Магазина «Ковры».

— Неплохо. Кстати, вчера по радио слышал такое объявление: «Магазин „Ковры“ свободно продаёт половики». Не ваш ли магазин?

— Сами придумали?

— Ну что вы! Я же командированный. Делать мне нечего. Лежу в номере и слушаю объявления. «В магазин № 8 поступили мебельные гарнитуры пятьдесят второго размера».

— Вы тоже жизнелюб. Давайте ещё объявления.

— Пожалуйста. «Дорогие телезрители! Перед вами выступал вокально-инструментальный ансамбль „Поющие чайки“, а не „Поющие чайники“, как было объявлено ранее».

Она засмеялась чуть не на всю улицу.

— Могу ещё, — разошёлся он. — «Уважаемые телезрители! По вине редакции передача о семейной жизни гражданина Тебякина ошибочно шла под названием „В мире животных“». Кстати, меня зовут Михаил.

— Светлана. А вы кем работаете? Знакомиться так знакомиться.

— Я разведчик.

Она насмешливо выглянула из-за волосяных шор.

— Недр, разумеется, — уточнил он.

— Ну, я пришла, товарищ разведчик недр. Вот мой кооперативный.

Светлана забрала сетку. Он придержал её локоть:

— Вы спешите? Дома муж? Дети? Пожилые родители?

— Да нет, одна живу.

— Неужели я не заслужил куска дыни? — жалобно спросил её новый знакомый.

* * *
Возбудив уголовное дело о мошенничестве неустановленного лица, выдававшего себя за гражданина Приходько Михаила Самсоновича, Рябинин начал тихо волноваться. Пошёл процессуальный срок, предстояло найти других потерпевших, и, главное, дело числилось в «глухих». Его можно было бы отправить в милицию — их подследственность, но прокурор уже взял дело в прокуратуру, да и Рябинина оно заинтересовало.

Он всматривался в диспозицию сто сорок седьмой статьи: «…путём обмана или злоупотребления доверием». Так выглядел способ преступления. Конечно, остроумный Приходько обманывал и злоупотреблял доверием. Но что-то Рябинину в диспозиции не нравилось. Чего-то в ней не хватало.

Он придвинул синюю пластмассовую вазу с букетиком ноготков, которые набрал за городом. Оранжевые цветы пахли не по-садовому, не изысканно. Он начал задумчиво обрывать лепестки, усыпав ими обложку кодекса.

Разумеется, обманывал и злоупотреблял доверием. Но чем обманывал, к какой прибегал легенде? Сколько Рябинин ни знал мошенников, они чаще всего пользовались высокими понятиями. Вот и Приходько сочинил любовь…

Рябинин вскочил. Любовь, конечно любовь была способом мошенничества. Не очень важна мужская внешность. Не всякая женщина оценит мужской ум, редкая теперь польстится на деньги, не очень-то зарятся на должность… Но любовь тронет каждую. Тут Приходько бил наверняка. Имитация любви — вот конкретный способ мошенничества.

Рябинин не испытывал жалости к потерпевшим. Уж что-что, а фальшь-то они должны были заметить. Ему всегда казалось, что женщину можно обмануть в чём угодно, но только не в чувствах. Почему же эти легко обманывались? Или им хотелось быть обманутыми? Почему? Тогда имитация любви ни при чём, и права сто сорок седьмая статья, говорящая об элементарном обмане. Но стюардесса и Вера Былина искренне верили в его любовь. Тут ещё предстояло думать: не глухие же и не слепые эти девушки, в конце концов…

Зазвонил телефон. Рябинин снял трубку.

— Сергей Георгиевич, — услышал он голос вездесущего Петельникова. — Передо мной объяснение, написанное собственноручно гражданином Приходько. Хабаровский уголовный розыск прислал дополнительно.

— Что Приходько пишет?

— Год назад потерял паспорт. Молодой парень, холостой. Работает шофёром в геологическом тресте.

Рябинин помолчал, раздумывая.

— Как же наш «Приходько» пользуется таким паспортом?

— Просто. Карточку переклеить не проблема. Сергей Георгиевич, паспортом-то он не пользовался. Девицам при случае покажет да, может, в загсе предъявил.

— Так, — согласился Рябинин. — Возможно, этот штамп и надоумил его выдавать себя за геолога.

— Ещё не всё, — торопливо сказал инспектор. И следователь по голосу понял, что есть и главное. — Сивков Альберт Петрович.

— Отыскал? — радостно удивился Рябинин.

— Это ты отыскал. Я только исполнитель. Итак: отчислен с третьего курса геологического факультета за подделку подписи декана и хищение книг из библиотеки. В городе не прописан. К сожалению, в личном деле нет ни одной фотографии.

— Ну и что… теперь? — спросил Рябинин, будто не знал, что делает инспектор, когда преступник на свободе.

— Теперь мы его поймаем.

— Скоро?

Инспектор замолчал. Рябинин понял, что брякнул глупость, — нельзя подгонять бегущего. Да и не Петельникова торопить.

— Ну-ну, — извиняюще промямлил следователь.

— Поймаем быстрее, чем ты думаешь, — буркнул инспектор и положил трубку.

* * *
— Неужели не заработал куска дыни? — повторил он.

Светлана пожала плечами.

— Пойдёмте. На пятый этаж, без лифта.

Михаил опять взял сетку и пропустил её вперёд. Поднималась она медленно, словно хотела оттянуть их приход. Он знал, что её гложут сомнения: вести незнакомого мужчину в квартиру… Михаил остановился на площадке:

— Света, зачем зря переживать? Не умру я без дыни.

— Откуда взяли, что я переживаю?

— Вижу по ножкам, — улыбнулся он.

Она обернулась, глянула на него сверху и пошла скорее, перебирая ступеньки упругими ногами. Ключи из сумочки достала на ходу. Открыла замок и зашуршала ладонью по стене, отыскивая выключатель…

Михаил оказался в чистенькой передней. Щурясь, он рассматривал свою новую знакомую. При свете она явно выигрывала: стройна, гибка, зелена и длинноволоса. Только глаза оказались карими.

— Располагайтесь. — Теперь она забрала сетку окончательно.

Михаил прошёл в комнату. Шкаф, стол, тахта, приёмник, торшер… На полу лёгкий коврик метра два на полтора. Полочка с книгами — стандартная классика.

Светлана внесла блюдо с кусками дыни:

— Садитесь.

Михаил опустился на край тахты.

— Я вот думаю: неужели директор коврового магазина не в силах приобрести ковёр получше?

— Они мне там надоели.

Она не переоделась — только волосы схватила тесёмкой. И стала ещё тоньше. Загорелые руки ловко расставили тарелки, положили куски дыни и подали ножи. В открытое окно сочилась заметная прохлада: бабье лето днём блестело паутинкой, а ночью приходила осень.

— Света, у вас холостяцкая квартира.

— Я сама холостая. А вы наблюдательны!

— Работа приучила. Всматриваешься. Как пласт залегает, куда тянется… В образцах каждый кристаллик выследишь.

Её пальцы стали мокрыми от обильного сока. Она открыла сумочку и, видимо, искала платок. Искала беспорядочно, выложив на тахту пудреницу и сберегательную книжку. Скомканный платок появился не скоро. Света бросила пудреницу в сумку, а сберегательная книжка так и осталась лежать на тахте — он её хорошо видел.

— Расскажите мне о своей геологии, о себе, — попросила она.

Михаил поднёс широкую ладонь ко рту и сладко зевнул:

— Ну, я пошёл.

Он поднялся с тахты, поправил галстук и сделал шаг к двери.

Светлана удивлённо выпрямилась, положив надкушенную дыню:

— Вы даже не попробовали…

— В следующий раз.

— Какой-то вы странный, — сказала она нежным голосом, забросила руки за голову, изогнувшись лозинкой. Небольшая грудь сразу сделалась пышней. Платье уехало с колен, и они зажелтели, как те самые дыньки. Нащупав на стене шнурок, она включила розовое бра, тут же погасив торшер.

— До свидания, — сказал Михаил и пошёл.

Она вдруг соскочила с тахты, догнала уже в передней, выбросила вперёд ногу, зацепила его ступню и ударила в спину. Михаил упал на пол лицом вперёд, по ходу, не успев подставить руки.

— Лежать! — приказала она и загородила собой дверь.

Он лежал, больше ошарашенный её нападением, чем ударом об пол. На секунду сделалось тихо: женщина в зелёном платье закрывала телом входную дверь, мужчина распластался внизу, перегородив переднюю. И в этой секундной тишине отчётливо послышались шаги — торопливые шаги по лестнице.

Михаил поднял голову.

— Лежать! — повторила она.

Он вскочил прыжком и бросился в комнату. Она не шелохнулась — выход из квартиры был только за её спиной. Там уже открывали замок.

Михаил вспрыгнул на подоконник. Он выглянул на улицу и на миг замер, загородив телом огни противоположного дома. Она спокойно наблюдала — деться ему было некуда.

Вдруг он поднял руки, потянулся в небо, к огням высотного дома напротив, толкнул ногами подоконник и пропал. Ей даже показалось, что он полетел вверх, как в сказках летают волшебники.

— Ой! — запоздало вскрикнула она, догадавшись, что он выпрыгнул.

Дверь больно ударила её в спину. Петельников ворвался в переднюю, окидывая глазами квартиру:

— Где?

Она только показала рукой на окно. Инспектор подбежал к нему и выглянул:

— О, чёрт!

— Разбился?

— Сбежал, а не разбился!

Она опустилась на тахту. Слово «сбежал» резануло по нервам, напряжённым с утра, весь день, который она ездила по городу за преступником, выбирая удобный момент. Последний час, последние минуты дались особенно тяжело.

Она легла головой на стол, рядом с нетронутым куском дыни для гостя, и заплакала.

— Лейтенант Кашина, прекратите реветь, — сказал Петельников и погладил её по плечу.

* * *
Потерпевшие допрошены. Теперь нужно делать опознание и очные ставки. Анекого опознавать и не с кем сводить глаз на глаз — нет обвиняемого. Дело лежит в сейфе без движения. Обычные следовательские неприятности: поймают преступника, времени уже не будет, придётся идти к прокурору города за отсрочкой — доказывать, что это не волокита, а оперативная специфика.

Рябинин смотрел на портфель, раздумывая, брать ли его. Вроде бы вечер получался свободным. Он боялся их, редких свободных вечеров и дней. Столько накопилось личных, неличных и не поймёшь каких дел, что браться за них вроде бы не имело смысла — уже не переделаешь.

Он вздохнул, бросил портфель в сейф и надел плащ. На улице лил дождь.

Петельников вошёл без стука и потрясся у двери, как собака, вылезшая из воды.

— Мог бы в коридоре, — буркнул следователь.

— Да поймаем, Сергей Георгиевич, теперь у него тупик. Дня через два самое большое.

— А куда он делся — улетел? — спросил Рябинин, потому что подробно о побеге они ещё не говорили.

— Съехал по телевизионной антенне.

— Учти: у него теперь обожжены руки. А почему не поставил человека под окном?

— Сергей Георгиевич, да пятый этаж. Вот на лестнице был человек.

— Всё с вывертами, как в кино, — опять пробурчал следователь. — Задержали бы на улице…

— Не было уверенности, что это он. Да и лишние доказательства хотелось получить.

Инспектор пригладил мокрые волосы, которые блеснули антрацитом. Он не уходил от порога.

— Сергей Георгиевич, а я опять не один. С девицей. Она из совхоза «Ручьи». Наш герой ею интересовался.

Рябинин облегчённо снял плащ. Не надо ломать голову: свободный вечер пропал, как они пропадали один за другим, накручивая незаметные годы.

Инспектор вышел в коридор и привёл девушку в ярко-красном дождевике и красных резиновых сапожках. Она села и высвободила голову из-под капюшона:

— Таня Свиридова.

Видимо, Петельников её предупредил, что будут допрашивать. Записав в протокол анкетные данные, Рябинин предложил:

— Ну рассказывайте, как он вас обхаживал.

Она промокнула платком мокрое лицо, глянцевито блестевшее от воды, загородных ветров и солнца…

— Всего два вечера и обхаживал.

— Как познакомились, что говорил, кем представился?

— В электричке подсел. Чистенький такой, в галстучке, с портфелем. Звать, говорит, Миша. Работает геологом. Ну и набился в провожатые.

— Дальше.

— Дальше? На второй день опять пришёл. В субботу. Походили по Ручьям. Поговорили, да и уехал. Больше не виделись.

— Почему?

Крупной рукой поправила она волосы, которые освободились от капюшона и теперь падали на плечи и лезли на глаза. Выгоревшие, обесцвеченные солнцем, каждая волосинка казалась сделанной из полиэтилена.

— А не захотелось.

— Не понравился?

— Он симпатичный, — не согласилась Таня.

— Тогда в чём же дело?

— Значит, не вышло.

— А вот почему не вышло? — добивался Рябинин. — Может, вы стесняетесь сказать?

Она досадливо мотнула головой на радость волосам, которые сразу накрыли её белёсой накидкой.

— Денег или вещей он не брал?

— И в дом-то не заходил.

— Поругались?

— Нет.

Следователь глянул на Петельникова. Тот пожал плечами — у него вопросов не было. Но у Рябинина был один вопрос, Таня Свиридова хотела на него ответить, но не могла. Вышла заминка. Рябинин любил их. Они были для него, что стыки наук для учёного: заминки обнажали правду. Поэтому у следователя был только один вопрос:

— Всё-таки почему вы перестали встречаться?

Теперь она насторожилась. Следователь её в чём-то подозревал. Он вёл себя непонятно, а всё непонятное настораживает.

— Таня, — сказал Рябинин настойчиво-ласковым голосом, который, как он подозревал, лез в душу, — вы женщина. Вам ли не чувствовать любовных нюансов…

— Да любви-то не было!

— Но ведь что-то было! Симпатия, влечение, взаимная склонность или как там… Он вам понравился, вы ему тоже. Не ссорились. Но разошлись. Почему?

— Да разве так не бывает? — удивилась она. — Встретятся, походят да разойдутся. Таких навалом. А почему… Это ж не магазин, чеки не проверишь.

— Почему ж, — не согласился Рябинин. — Я считаю, что можно поверить алгеброй гармонию.

Инспектор смотрел на него, вздёрнув брови: она же с Ручьёв! Рябинин тоже прицелился в него очками: теперь Ручьи не темнее города!

Таня следователя поняла. Она чуть выждала и неуверенно призналась:

— Мне было с ним… смешно.

— Почему?

— Гуляем, а он всё ресторан ищет. Какой у нас в совхозе ресторан!

— Ещё, — оживился Рябинин: свидетельница начала размышлять.

— Приехал на второй день и привёз букет цветов…

— Ну и что?

— Да у меня их целый сад. Такие же флоксы да гладиолусы.

— Понятно, — сказал Рябинин, не уразумев, что тут особенно смешного.

Тогда она засмеялась, вспомнив что-то ещё.

— Пошли к озеру, он заливается, как электричка. А там комарики. Сразу говорить перестал. Только по лбу стучит.

— Я их тоже не терплю, — улыбнулся следователь.

— В ваших Ручьях ходить на свидание нужно с бутылкой демитилфтолата, — подал голос Петельников.

Рябинин вдруг почувствовал раздражающий укус в шею. Он мог поклясться, что там сидит комар, беззвучно влетевший в открытую форточку. Захотелось пришлёпнуть его ладонью, окончательно рассмешив свидетельницу. Но он только шевельнул узел галстука, чтобы сдвинуть воротник и согнать насекомое… Никакого комара не было. Он понял, что это нервный тик, — злится на себя за непонимание того, над чем смеялась Таня Свиридова.

— Сейчас комаров нет, — сообщила она.

— Улетели на юг, — вставил инспектор.

— А ещё, — ухмыльнулась Таня, словно начала рассказывать неприличный анекдот, — ручки целовал.

Сам Рябинин ручки не целовал — стеснялся. Но ему нравился этот старинный и галантный знак любви и внимания.

— Что тут… смешного? — не удержался он.

— Ну как же? Стоим на улице, грязь по колено. Я в резиновых сапогах. А он ручки лобызает.

Следователь пододвинул машинку и отстучал короткий протокол. Она подписала торопливо, — ей казалось, что следователь обиделся из-за этих ручек.

* * *
Погода испортилась. Ещё вчера стояло бабье лето, а сегодня вот пришло, видимо, мужское. Моросил почти незаметный дождь, а может, оседала бесконечная толща тумана. Для Рябинина ливень был бы приятнее. Тот сбегал бы по очкам водой. Туман же садился на стёкла молочной пылью, заволакивая мир. Приходилось их то и дело протирать.

Они вышли из прокуратуры и остановились под тополем.

— Сергей Георгиевич, пойдём ко мне.

Петельникову хотелось поговорить о минувшем допросе.

Но следователю предстояло ещё думать, что он любил делать на ходу, пока шёл домой.

— Шашлычки сделаю, — прельщал инспектор.

Рябинин глянул на часы — девять. Жены и ребёнка сегодня дома не будет. Он представил себе квартирную тишину и стол, где его ждали бумаги, разложенные стопкой и пачками, по темам. «Литературная газета», не читанная месяца, полтора. «Наука и жизнь» — тут он застрял на прошлом годе. Холмы книг, которые нужно прочесть обязательно, росли, как шахтные терриконы; четыре толстые папки — его несбыточная мечта написать книгу о практической психологии для следователя — требовали ежедневной работы. Журналы по криминалистике, праву, следственной практике…

— Давай шашлычки, — вздохнул Рябинин.

Они пошли к метро. Петельников жил у чёрта на куличках, в районе новостроек. После душного кабинета влажный, прохладный воздух пился, как вода из колодца. Вспомнив про йогов, Рябинин дышал глубоко, чтобы снять дневную усталость.

— Вообще-то психология — штука интересная, — начал Петельников издалека подбираться к последнему допросу: чего добивался следователь от этой совхозной девчонки?

— Поэтому ты занимаешься боксом.

— Я вот думаю, — не обратил внимания на шпильку инспектор, — как здорово Приходько-Сивков почуял ловушку. Могучая интуиция.

— Никакой интуиции, — загорелся Рябинин, потому что об интуиции размышлял давно. — Я говорил с Кашиной.

— И я говорил с Кашиной. Она представления не имеет, как он её усёк.

— А я вот имею. — Рябинин даже начал заступать инспектору путь. — Существует точка зрения, что интуиция есть опыт, сверхопыт, что ли… По-моему, опыт есть опыт, знания. А если знания, то при чём тут интуиция? Известны случаи, когда человек без всякого опыта угадывал такие вещи, которые не давались и опытному. Девчонка, никогда не любившая, почти всегда узнаёт мужскую фальшь. Нет, интуиция — это угадывание вопреки опыту.

— С Кашиной-то как? — нетерпеливо встрял Петельников.

— Никакой интуиции. Достоверные знания. Когда собирали рассыпанные дыни, она сказала про золотые часы. Когда оказались у дома, сообщила, что тот кооперативный. Сели за стол, выложила сберегательную книжку. В нашей работе — как в театре: чуть переиграл — и уж нет веры. Впрочем, он мог и по квартире узнать. Сказал же, что холостяцкая. А у женщины холостяцкого быта не бывает.

Они подошли к метро. В вестибюле Рябинин долго протирал стёкла очков, которые, казалось, набухли вместе с оправой. Тёплый воздух, бьющий из-под земли и чуть пахнущий баней, досушил их. На эскалаторе проехали молча. В вагоне из-за грохота Рябинин говорить не любил. Они стояли у двери, пережидая дорогу.

На первой станции вошёл парень с девушкой. Жёлтая куртка, вроде тех, что носят путевые рабочие, светилась, как луна. Чубастые волосы имели небывалую подъёмную силу — их и вода не уложила. Голоногая девочка, без плаща, в лёгком платье, была одной из тех, кому родители вместе с паспортом давали полную свободу, забыв дать воспитание. Она сразу же юркнула под куртку, откровенно прижавшись к парню. Тот обнял её и начал целовать в шею. Девица тихонько охала ему в грудь.

Сидевшая женщина качнулась вперёд, загораживая школьницу лет девяти. Молодой лейтенант поспешно вытащил книгу-спасительницу. Солидный гражданин пошевелил губами, вздохнул и отвернулся, рассматривая дальний конец вагона. Только две старшеклассницы смотрели на них, забыв свои разговоры: возможно, они получали первый урок любви.

— А ведь тоже любовь! — громко произнёс Петельников, перекрывая голосом тоненький вой.

Все посмотрели на инспектора: что дальше?

— Только собачья, — сказал он дальше.

Девица под курткой затихла.

— Посмотреть бы её маму, — почти крикнул Рябинин, потому что громко говорить не умел.

— Или его папу. — Петельников умел.

Она вылезла из-под куртки. Парень бросил целоваться, насторожённо вслушиваясь. Был виден только лохматый затылок да широченная жёлтая спина.

— А ведь это хулиганство, — продолжал Рябинин, — нарушение общественного порядка.

— Совершённое с особым цинизмом, — добавил инспектор.

Парень сбросил руки с плеч девицы и заметно напрягся. Она зло глянула на всех прищуренными, липкими от краски глазами. На остановке они выдавились из вагона и остались ждать следующего поезда с менее притязательными пассажирами. Уже через стекло она успела показать им язык, но и Петельников успел ей скорчить страшную рожу.

Мысль Рябинина каким-то образом перескочила на Таню Свиридову. Возможно, она и не перескакивала, а вертелась вокруг последнего допроса, пока он разглядывал примитивную парочку. Рябинин знал за собой этот мучительный грех, почти болезнь, а может, просто следственную привычку — решать какую-нибудь задачу везде и всегда: на работе, дома, в транспорте и во сне — пока та не решится. Он уже к этому привык. Привык, что задача решалась неожиданно, неожиданно отдарив редким наслаждением сделанного открытия.

Вот и сейчас подумал, что этой забубённой девчонке ничего не надо, кроме тёмной подворотни. А Таня Свиридова… Они вышли из вагона. Петельников увидел, что следователь изменился на глазах — блаженно улыбается, стоя на эскалаторе задом наперёд.

— Вадим, почему же городские на мошенника клевали, а Тане Свиридовой с ним было смешно?

— Ради этого и допрашивал?

— Ради. А разве мало? Ну так почему?

Они поднялись на поверхность. Дождь, словно им крапали из распылителя, сразу начал оседать на них. Фонари горели в матовых ореолах, как в тумане. Осенний воздух тут, на окраине, от близлежащих лесов имел чуть винный запах.

— По серости, — предположил инспектор.

— Девчонка с мясокомбината не шибко образованна. Кстати, Свиридова заметила, что он симпатичный.

— Думаешь, раскусила?

— Нет! — Рябинин даже подскочил, сбившись с шага. — Да потому, что Таня Свиридова хотела полюбить, а те хотели выйти замуж.

— Ну и что?

— Её интересовали чувства.

— Ну и что?

— Как «ну и что»?! — Рябинин остановился и схватил инспектора за рукав, нацеливаясь очками в его лицо: — Как «ну и что»?! Она простой человек. Ей нужны чувства. А у него вместо них целование ручек, цветы, ресторан… Эффектно и вполне заменяет. А в деревне не нужны цветы, смешно целовать ручки и нет ресторанов. Там естественность. Поэтому в деревне Сивков оказался обезоруженным.

— Там даже молоко натуральное, — вставил Петельников.

— А городские девушки за чувства принимали лоск. В городе манеры сходили за любовь. Понимаешь? Галантность вместо чувств! Форма вместо содержания.

— Вот что значит красивая форма, — опять не удержался Петельников.

— Вот почему обманутые женщины были слепы, — они не любили.

Капли на очках следователя рубиново светились, потом сразу пожелтели и тут же загорелись зеленью.

— У тебя сегодня радостные очки, — улыбнулся инспектор.

* * *
На холме красовался великолепный дворец, расписанный лазурью и золотом: в решётках, колоннах, фонарях и скульптурах. Видимо, сверху он походил на торт. Весь день здесь стояла очередь. Особенно рвались в спальню, где когда-то почивали царь с царицей. А внизу, под холмом, рассыпались мелкие и синие пруды с прозрачной водой, с жёлтыми листьями, которые горели на их студёной поверхности, как медали.

От прудов уходили липовые и дубовые аллеи. Иногда попадались берёзы — огромные, корявые, чёрные от времени, какие-то не русские. Эти вековечные исполины видели того самого царя, который спал во дворце.

Дальше, километра через два, парк незаметно переходил в тихий лес. Там росли фантастические папоротники и в полутьме изумрудно светился мох. Только конфетные обёртки да апельсиновые корки выдавали близость цивилизации.

Лёгкий ветерок гонял листья и шевелил волосы. Мокрая земля под солнцем потеплела, но просыхать уже не успевала. Михаил брёл по гравийной дорожке. Он думал, что зря не вошла в моду тросточка, — в этих классических местах она была бы к месту. Люди попадались изредка. Некоторые аллеи просматривались насквозь, без единой фигуры. Он зевнул и вышел на широкую дорогу, обсаженную клёнами, где под ногами шелестело царство листьев. Здесь народу оказалось побольше — старушки с детьми делали разлапистые букеты.

На незаметной скамейке, которая стояла под самым густым клёном, он увидел девушку. Она читала книгу, согнувшись в три погибели. Только желтели чулки до колен да белела склонённая голова.

Это чтение Михаил считал фальшивым. Он не сомневался, что она в книге видит фигу. Женщина не может быть одинокой — или у неё есть мужчина, или она его ждёт. Видимо, эта ждала. Он поправил галстук, причесал волосы, перешагнул через куст и оказался рядом со скамейкой.

— Здравствуйте, — сказал Михаил.

— Здравствуйте. — Она подняла голову.

— Вы не уделите мне один вечерок?

— Не могу.

— Почему же?

— Я ищу человека, которому потребуюсь на большее количество вечеров.

Он не растерялся, но как-то сбился, не мог понять, шутка ли это, вульгарная ли откровенность.

— Ищете мужа?

— Почему мужа? Я ищу друга. Каждый ищет. А вы уже нашли?

— Как видите, тоже ищу, — усмехнулся он.

Ей было лет двадцать. Коротенькие неопределенно-сивые волосы лежали кое-как, или ветер их перемешал. Лицо простое, с чуть тяжеловатым подбородком. Некрашеные приятные губы. Глаза с каким-то отдалённым взглядом, словно она не сидела на скамейке, а смотрела издалека, с конца аллеи.

— Вас случайно не Тамарой зовут?

— А вас случайно не Васей? — спросила она без улыбки.

Он опять замолчал. И тут же удивился: это он-то молчит?

— Девочка, при таком характере не только друга найти, но и познакомиться невозможно.

— Да вы садитесь, — вдруг предложила она.

Михаил послушно сел. И оказался перед её синими глазами, перед взглядом, который смотрел вроде бы из-за клёнов.

— Неужели у вас нет желания познакомиться… необычно? «Уделите вечерок», «зовут Тамарой», «девочка»… Пошло, избито. А представьте: горит дом, вы идёте мимо и слышите женский крик. Спасаете девушку и становитесь её другом. Или женщина тяжело заболела, одинока. Вы помогаете, выхаживаете её… Или ночью в подворотне хулиганы напали на девушку. Вы рискуете жизнью, получаете раны, но спасаете её…

— А вы случаем на психиатрическом учёте не состоите? — неприязненно спросил он.

Она пожала плечами и взялась за книгу. Мимо прошли две весёлые девицы, смеясь, луща семечки и стреляя глазами по сторонам.

— Идите за ними. — Она показала взглядом. — Эти наверняка не состоят на психиатрическом учёте.

Он смотрел вслед девицам. С ними вечерок прошёл бы неплохо. Особенно с правой, у которой тело вздрагивало от ходьбы и здоровья. Ещё бы проскочил вечерок, как они проскакивали до сих пор — весело, шумно, приятно.

Михаил нагнулся и поднял кленовый лист, лежавший рядом с её беленькой туфелькой. Он был жёлтый, с красноватой тенью, с ещё зеленными прожилками. Увял, бедняга. Михаил вдруг почувствовал сосущую грусть, которой у него никогда не бывало. Он и сам похож на этот лист. Заныло в груди не потому, что тоже увянет, — чёрт с ним, всё увядает. Вот и парк увял. Но ведь будешь одиноким и заброшенным, как и всё увядшее.

— Меня зовут Михаилом, — угрюмо сообщил он.

Она читала, покусывая черешок точно такого же кленового листа.

Только сейчас он заметил, что под ней их целая охапка. Сидела, как на подушке.

— Ну не покушаются на вас хулиганы, не горит скамейка и не падает вам на голову дерево! Вежливой-то можно быть!

Она посмотрела на часики и поднялась, стройная и немного официальная в своём синем костюме.

— Мне пора.

— Разрешите вас проводить? — спросил он не своим, высохшим голосом.

* * *
Пришла осень, настоящая, поздняя. Пришла внезапно, в одну ночь, опустившись неожиданным снежком. В лесу перемешались все времена года.

Как и летом, влажно отсвечивала кожистая брусника. Невозмутимо зеленела ель, став гуще и темнее. Рядом молодые сосёнки казались бледными, словно выцвели за солнечные дни. Осень легла с веток на землю, выстелив мох желтизной листьев. На рябине одни прутья да красные ягоды. Тропинки залиты водой. Осклизли стволы деревьев.

Зима напоминала о себе рыхлыми лоскутьями снега. Он лежал на ещё неостывшей почве, на ещё зелёной траве и казался нездешним, инопланетным. Вокруг стволов, да и вокруг каждого прутика расползались круги — воронки. Снег подтаивал, потел, извиняясь за внеурочное появление.

— Без ёлочек лес стал бы голым, — сказала она, пытаясь сорвать ягоду.

Михаил взялся за тонкий ствол и легко пригнул рябинку. Гроздья повисли над её лицом. Она попробовала и сморщилась — горькие, ещё не было морозов.

Уже месяц ходили они в парк, к той скамейке, где познакомились. И шли дальше, в лес, в тишину, куда не добирались отдыхающие. Михаил заметно осунулся. Он бродил по этим лесам и в будни, пока она работала. Вечером устало перекусывал в парковом ларьке холодной котлетой. И ехал в город встречать её.

Та грусть, которую он ощутил, рассматривая тогда кленовый лист, не проходила. Она засела, как осколок в груди, стояла неутолимой тоской, которую снимало только вечернее свидание. Тогда приходила радость, глупее которой не придумаешь. Воробью мог улыбнуться, куст погладить, берёзу обнять…

Они забрались в чащу.

— Все любят крупную красоту: реки, горы, леса. Или поляны, опушки, рощи… А вот микропейзажи, красоту крохотную замечают редко. Присмотрись!

Она повела рукой. Михаил присмотрелся — лес как лес.

— Ну посмотри же… Вот корень, остался без земли, в воздухе, как затвердевший канат. А под ним брусничка. Чудесно!

Он стал глядеть под ноги, словно искал грибы. Увидел кочку, в которой чего только не было — алые клюквинки, сухие иголки, загогулистый мох, какие-то былинки-пики… Маленькая ёлочка, под ней сухо, растёт ровно одна травинка и лежат ровно две шишки.

Миры, никем не замеченные и не совсем познанные. Но люди брали телескопы и смотрели в небо — искали миры покрупнее.

— Смотри. — Она показала на пень. — Зелёный, самостоятельный, стоит сам по себе, как всеми забытый пенсионер.

Михаил представил, сколько он перешагнул в своей жизни микромиров, бродя с геологами по дальневосточной тайге. Да и крупных миров сколько не разглядел…

— Медведь! — Она схватила его за рукав.

В кустах темнела бесформенная вздыбленная туша.

Михаил поднял здоровый сук и пошёл вперёд. Сердце щемяще и сладко стукнуло. Он хотел схватиться с медведем или с кем бы там ни было — с врагом, бандитом, хулиганом. Сразиться на её глазах, чтобы доказать…

— Миша! Вернись!

Он уже подошёл к туше и рассмеялся: какие под городом медведи! Упала ель, подняв корнями громадный пласт земли. Тонкие почвы лежали на синевато-белесых глинах, поэтому старые деревья в сильный ветер не могли устоять.

Они сели на ствол.

— В детстве я мечтала стать лесничихой. Одной жить в домике, знать всех птиц и зверей, бродить по делянкам с собачкой… А ты кем собирался быть?

— Я хотел разбогатеть. Сразу. Выиграть по лотерее, где-нибудь выковырнуть из земли самородок золота. Подобрать кошелёк, который уронил лауреат Государственной премии.

— А теперь?

— И теперь не прочь.

— Мишка, да ты глупый.

Он покраснел. В полутьме леса этой краски ей было не видно, но сам он чувствовал, что покрывается жаром до пяток, под которыми сейчас могли вытаять следы в снегу.

— Почему же глупый?

— Умному человеку деньги не нужны. Так, на самое необходимое.

— Не нужны? — искренне удивился он. — Чего ж все люди, и умные, и глупые, всю жизнь колотятся из-за мебели, ковров, хрусталя и ещё чёрт знает чего?

— А может, они нищие?

— Нищие? За машинами и цветными телевизорами давятся — нищие?

— Нищие духом, Миша.

— Цитата из книжки? — К нему вернулась ирония.

Когда её не понимали, она замолкала. Непривычная лесная тишина сомкнулась над ними — не хлопотали на ветру листья, не зудели комары и не перекликались птицы. Только частила с хвои капель, где дотаивал ночной снег.

— Я понимаю… — начал Михаил.

— Да назови мне хоть одну стоящую вещь, которую можно купить за деньги? Здоровье, счастье, любовь, свободу, ум… Нет, Мишенька, это всё даётся иначе, не за деньги.

— А за что?

Она расстегнула жакет — бордовый, с круглым меховым воротничком. Этот брючный костюм ей очень шёл.

— Миша, а какой ты бываешь… другой? — неуверенно спросила она.

Он понял сразу. Сразу он понял.

— А может, я всё-таки один? — Губы задёргались, изображая улыбку.

— Нет, Миша, нет, — быстро заговорила она, обдавая его вдруг откуда-то взявшимся волнением. — Ты есть один, и ты есть другой. Вас двое. Я знаю только первого.

— Ну и как он?

— Хочешь отшутиться?

Он соскочил с шершавой коры и отошёл к зелёному пеньку. Но она тоже спрыгнула с дерева, оказалась рядом и заглянула ему в лицо. Синие, почти тёмные глаза смотрели откуда-то из другого мира, из космоса. Мокрая прядь, тонкая, как струйка, прилипла к щеке. Тоска кольнула в грудь. Он схватил её за плечи, сгорая от неведомого жара и той колющей тоски:

— И первый… И второй… Ведь я люблю тебя!

* * *
Через три дня земля залубенела. Первый морозец пал без снега, на сырую почву и мокрый асфальт. Молодой ледок за день не растаял, поблёскивая на ярком, но уже беспомощном солнце.

Михаил стоял у проходной, засунув руки в карманы плаща. Он ёжился от холодного ветра, который, казалось. тоже заледенел. В узких ботиночках мёрзли ноги. Он уже час постукивал каблуками по звонкому асфальту и вдыхал запах кож и ещё какого-то ароматного, явно синтетического вещества.

Проходная вдруг ожила. В ней защёлкало, зашумело, и на улицу вырвался людской поток, тесня узкие двери. Михаил разглядывал напряжённо, боялся пропустить её, словно не веря своему зоркому глазу…

Она шла чуть в стороне от толпы. Или ему казалось, что она идёт сама по себе. Так показывают героинь в кино: наплывает вместе с людьми, но видно только её одну, а остальных вроде бы и нет.

Михаил двинулся навстречу. Она легко дотронулась губами до его щеки:

— Замёрз, глупыш?

Он почувствовал, как неизвестно откуда взявшееся тепло опускается к заледеневшим ногам.

— Мишенька, почему ты никогда не встречаешь меня с цветами?

— Мещанство, — буркнул он.

— Нет, не мещанство.

Они ходили до её дома пешком — три квартала. И допоздна сидели в скверике напротив. Она не любила кино. В театры каждый день не пойдёшь. А в ресторан ему не хотелось.

— Я, Мишенька, люблю цветы. Всякие и разные. У меня бабушка собирала лекарственные травы. Знаешь, какие у них чудесные названия? Особенно у дикорастущих. Вероника лекарственная… Синенькая. Зверобой продырявленный… Такой жёлтенький. Рута душистая… Растёт в Крыму. Мята перечная… Эту ты знаешь? Как?

— Звучно.

— А есть смешные названия. Дурнушник обыкновенный… Живучка мохнатая… Горец почечуйный… Должно быть обязательно два слова. Если трава не имеет характерных признаков, то прибавляется нейтральное слово. Ряпешок обыкновенный… Солодка голая… Прелестно, а? Знаешь, как будет берёза?

— Берёза кучерявая.

— Нет.

— Берёза вениковая.

— Нет, — серьёзно ответила она. — Берёза белая. Просто и красиво.

Её дом неумолимо приближался. Михаил подумал, что сегодня в сквере не посидишь. Видимо, кончились и лесные дни. Стоять же в парадной ему претило. Он пошёл тише, еле переставляя ноги.

Но дом уже приближался.

— Миша, когда у тебя кончается командировка?

— Продлили на месяц, — нехотя ответил он. — А что?

На морозе у неё слегка покраснел кончик носа. Заметный подбородок давал чёткую линию профиля. Белые волосы, выжаренные летним солнцем и вымоченные дождями, плотно закрывали уши.

— Мне кажется, — медленно ответила она, — что ты всё время к чему-то готовишься, а оно всё не приходит и не приходит.

— Ты психолог, — улыбнулся он.

— Правда готовишься? — быстро спросила она, удивившись своему ясновидению.

— Все мы к чему-то готовимся, — уклончиво ответил Михаил.

— Нет, люди не готовятся, а больше надеются. На любовь, на счастье… Ты не так. У тебя нет… уверенности.

— У меня-то? — искренне удивился он.

— У тебя есть самоуверенность. И нет уверенности…

— В чём?

— А вот в чём — я не знаю, — вздохнула она.

— Как в рентгеновском кабинете побывал, — отшутился Михаил, сжимая волей ту самую неуверенность, которую рассмотрела она и которую нельзя было рассмотреть никаким рентгеном.

Они пришли в сквер. Холодная скамейка темнела обшарпанной за лето краской. Земля замёрзла теми складками, какими лежала здесь грязью три дня назад. Проволочно дрожали прутья кустов. Редкие деревья стояли как столбы. А над ними, наверху, зажигались тёплые окна домов.

— Миша, идём ко мне. С родителями познакомлю…

Сказала, как решилась. Самолюбие, которого он при ней лишался, вдруг захлестнуло его, как этот предзимний холод.

— Ну идём же! Или ты стесняешься?

Он медленно пошёл. В парадной было очень светло — вкрутили стосвечовую лампочку. Михаил остановился, словно его поразил яркий свет…

Она обернулась. Он увидел её глаза, ту далёкую синеву, откуда они смотрели на него и куда он рвался и всё никак не мог дойти. Михаил не двигался. Стояла и она, чуть приоткрыв рот: собиралась спросить и не спрашивала, поражённая его мгновенно побелевшим лицом.

— Что с тобой?

Он прислонился к стене, ища какую-нибудь подпорку:

— Я не Михаил и не Приходько. И не геолог.

— Кто же ты, Миша?

— Я мошенник.

Она опустилась на грязную ступеньку и заплакала.

* * *
Рябинин положил телефонную трубку, которая ещё гудела от двух повышенных голосов. Он понимал, что Петельников не всесилен — вынуть и положить этого амурного дельца не может. Тот пропал, как в воду канул. Он не появлялся в общественных местах. Его не было ни в ресторанах, ни на вокзалах. Не поступали жалобы и от новых потерпевших. Инспектор считал, что мошеннику удалось выскочить из города. Или прекратил свою деятельность и отсиживается до лучших времён. Его спугнули той неудачной операцией, которую в прокуратуре иронично называли «Дыней».

Срок расследования кончился, и дело Рябинин приостановил. Хотя на свободе гулял не убийца, плохое настроение держалось вторую неделю. Держалось беспокойство, вроде того, которое появляется от постоянной боли и на которую махнёшь рукой — рассосётся, хотя знаешь, что само не рассосётся, надо идти к врачу.

В спину грело солнце, то солнце, от которого на улице казалось ещё холодней. Огромное окно создавало парниковый эффект. Рябинин обернулся, встал и подошёл к стеклу, заинтересованный каким-то странным блеском воздуха…

Синее небо поднялось высоко, словно от холода растянулось. Солнце светило уже откуда-то сбоку. В его лучах как снежинки носились… Снег! Вернее, его блёстки, которые играли в солнце и не падали на землю. Они серебрили воздух, словно с крыш сдувало слюду. Откуда они? С ясного ли неба? Из космоса ли?

Подступала зима. Бродяга бы потянулся к теплу и был бы задержан. Приходько-Сивков не бродяга. Видимо, преступник нестандартный.

В первые годы работы Рябинин тоже чуть было не приучил себя к следственным стереотипам — застывшим болванкам, под которые преступления подгонять легко, как примеривать обувь. Эти болванки-манекены бродили по детективным повестям и фильмам, никак не отражая жизнь, ничему не уча людей и обедняя следственную работу. Преступник — обязательно моральный урод, без единого светлого пятнышка, и с отталкивающей внешностью. Как легко с такими бороться, ни сомнений с ними, ни колебаний. Потерпевший — обязательно прелестный человек, большой труженик, ну в крайнем случае ротозей. Как легко таких защищать — хорошие же! И следователь — с пронзительным взглядом, острым умом и собачьим чутьём. Как легко таким расследовать — стоит только взглянуть своими лазерными глазами попристальней.

Но Рябинину попадались приятные преступники, к которым он испытывал симпатию. Встречались и потерпевшие, противные и неумные. И сам он не имел ни пронзительного взгляда, ни собачьего нюха, да и характер имел не следственный…

В дверь уверенно постучали.

— Да-да! — крикнул Рябинин.

Обещали приехать из милиции за статистическими карточками. Вошёл парень в распахнутом пальто, под которым была кожаная куртка. Лицо его Рябинин где-то видел, скорее всего, на месте происшествия или в райотделе: пути следователя прокуратуры и работника милиции пересекаются частенько.

Но тут Рябинин увидел рюкзак, который висел на одном плече. И сразу перед глазами мелькнула та фотография, которая наклеена в приостановленном деле. Рябинин молчал, не в силах шевельнуть ни рукой, ни ногой, словно боялся его спугнуть. Или растерялся…

— Я Приходько. Точнее, Сивков.

— Да-да… Садитесь, — почти беззвучно предложил Рябинин.

Тот сел, сбросив рюкзак на пол. Расстегнул куртку со множеством молний, покопался во внутренних карманах и положил перед следователем толстую пачку денег. Сверху, осторожно, словно боясь, что они разобьются, опустил два холодных камешка, которые блеснули, как снежинки за окном.

— Всё, что осталось. Прошу оформить явку с повинной.

У Рябинина плохо слушались руки. Он искал бланк протокола явки с повинной и никак не мог найти. Каждый понедельник все протоколы он раскладывал по стопкам, но к пятнице они неизменно путались, сбиваясь в общую пачку. Тут же вспомнил, что у него нет таких бланков, а может, их вообще нет — не часто являются преступники с повинной. Пришлось взять чистый лист бумаги. И отложить — сначала нужен был разговор.

Сивков ждал. Загорелые впалые щёки. Сжатые губы, крепкие, как у боксёра в бою. Но глаза спокойные, даже весёлые.

— Разденьтесь, — предложил Рябинин. — И рассказывайте всё по порядку.

Сивков бросил пальто на спинку стула.

— Рассказывать, какими способами обманывал?

— И почему пришли сами, — уточнил следователь, которому это сейчас было важнее.

Сивков посмотрел в пол и сел поудобнее. Он начал рассказывать.

Перестал за окном блестеть воздух. Солнце пропало за домами, будто укатилось по проспекту. В кабинете потемнели углы. Настольная лампа освещала только лица да стол между ними. Рябинин ещё ничего не писал — он слушал рассказ о чужой жизни…

* * *
— Вот вы спрашиваете, как заподозрил ловушку. Пока она хвасталась достатком, я только насторожился. А вот когда входили в квартиру, она пошарила выключатель справа, а потом слева. В своих стенах искать не будешь. Потом увидел комнату… Не женская, не жилая, как интерьер в мебельном магазине. Ну а когда она якобы обронила сберегательную книжку… Тут уж надо было отваливать.

— Испугались?

— Скорее, удивился. Понял, что меня ищут. И поехал за город.

— У вас были к этим женщинам… чувства, симпатия, что ли?

— Откровенно говоря, я их презирал. Ну я, студент-недоучка, мошенник, гад, строю комедию из-за денег… Так неужели им не догадаться? Закурить можно?

Рябинин кивнул. Сивков с удовольствием затянулся дымом и продолжал сам, без вопросов:

— Знаете, что я вам скажу? Они догадывались. Да-да, не спорьте! Догадывались, но не хотели догадаться. Их устраивал обман. Им нужна была форма. А любовь-то — одно содержание без всякой формы.

— Скажите, — осторожно спросил Рябинин, — для чего вам столько денег?

— Да не нужны мне они!

Он всмотрелся в следователя и сразу увидел, что тот не верит.

— Нужны, конечно, но не столько. Вот остались же. Мне нравилась вся эта кутерьма, процесс ухаживания, приготовления к свадьбе. Тут сложно, гражданин следователь.

— Я пойму, — улыбнулся Рябинин.

— Мой отец погиб на фронте. Мать умерла. Родственников, сестёр-братьев нет. Тут уж от меня не зависит. Так ведь и друзей нет. С такой биографией какие друзья… А тут вдруг как в семью попадаю. Прямо настоящий человек. Дом, невеста, тёща… Вроде бы не один. Как у всех. А потом противны станут и они, и сам себе. Обману и уйду.

— Расскажите про последнюю.

Рябинин не верил своим глазам. Пропал самоуверенный и развязный парень. Обмякли боксёрские губы. Ослабла на скулах кожа. Согнулось тело. В глазах что-то блеснуло неожиданным и далёким блеском — уж не слеза ли, которая у мужчины имеет право блестеть только изредка?

Рябинин слушал про его любовь и думал: сюда бы этих пятерых потерпевших… Нет, сюда бы… Да нет, не сюда бы, а на площадь выставить Сивкова и собрать бы всех девушек мира — пусть бы послушали мужчину с немужским блеском глаз. Рябинин собрал бы всех тех девиц, которые кое-как знакомились, кое-где встречались, побыстрее выходили замуж и пораньше разводились. Собрал бы женщин, которые не умеют любить, а что умеют: трудиться? Да и мужчин бы Рябинин собрал послушать про любовь, оторвав их от диссертаций и карьеры, машин и телевизоров, хоккея и футбола…

— Ложишься и думаешь: скорей бы утро. Потому что утром — радость. Впрочем, не то, радость у всех бывает. Вы прыгали с трамплина? Поехал, ну, думаешь, сейчас сердце под лыжи выскочит… Нет, не так… Плавали в маске под водой? Совсем другой мир, какой-то серебристо-медленный… Не то. Вот в белые ночи выйдешь на берег озера — тишина и светлота, и не знаешь, где ты, кто ты и что это за мир… Всё не то болтаю…

Сивков защёлкал пальцами, словно собирался нащёлкать слова из воздуха. Ему не хватало их.

У Рябинина в сейфе лежал словарь на сто десять тысяч слов. В головах людей их было ещё больше. Они всегда подворачиваются, когда надо поспорить, возразить, доказать или поругаться. Они всегда есть, когда говоришь о зарплатах и квартирах, ценах на фрукты и местах отдыха, дублёнках и мохере… Они прямо сыплются, стоит упомянуть рубли, метры, килограммы… Но их нет, когда хочется рассказать о любви.

— Только вам одному говорю… Ревную ко всем, всегда, вперёд, авансом. Верите, мне хочется, чтобы на всех мужчин до шестидесяти лет напал какой-нибудь вирусный мор и они бы все внезапно вымерли. Остался бы только я один. Всё думаю: хоть представился бы случай отдать за неё жизнь. Или отдать ей всю кровь, или всю кожу, или сердце отдать — не в переносном смысле, а буквально, для пересадки. Одурел совсем, ведь это будет связано с её здоровьем. Короче, я, парень, мужчина, плакал, как щенок.

— Отношения у вас… близкие? — зачем-то спросил Рябинин, будто это имело отношение к любви.

— Что вы… Я до неё дотронусь — меня током бьёт. Вот так и живу. Вы говорите — деньги… Мне теперь есть-то неохота.

— Она красивая?

— Обыкновенная.

— Умная?

— Обыкновенная. Хотите спросить, за что полюбил?

Этого спрашивать Рябинин не хотел.

За что мы любим небо — неужели только за синеву? За что любим лес — неужели только за зелень? За что любим музыку — неужели только за мелодию? За что любим родителей — разве они лучше всех? А за что любим Родину — неужели только за полученную квартиру и за обеспеченную жизнь?

— Любовь та, которая ни за что, — убеждённо произнёс Сивков сотни раз передуманную мысль. — Когда я признался, она сразу послала к вам. И я пошёл. Ни секунды не размышлял. А сейчас мне легко. Будто тайгу пересёк и вышел к людям.

— Я вас должен арестовать, — сказал Рябинин то, что обязан был сказать.

— Готов, — вздохнул он и дотронулся до рюкзака.

— Будет срок.

— Сколько?

— По статье — от трёх до десяти.

— А точнее?

— Не знаю. Суд решает.

— Сам ведь пришёл…

— Учтут.

— Я готов, — повторил он. — Только без неё выжить бы…

— А она ждать… будет?

— Хоть получу на всю катушку, — убеждённо ответил Сивков, и сразу на щёки лёг румянец, пятнами, как у больного. Рябинин задел то, что, может быть, сейчас и не стоило задевать.

— У меня просьба, — глухо сказал обвиняемый, — не вызывайте её на допрос. Чтобы в суд не таскали…

Рябинин кивнул. Доказательств было достаточно. Одних потерпевших пять человек да явка с повинной. Доказательства были. Но Рябинин вдруг почувствовал, что ему не справиться с желанием; мелким ли, человеческим ли — он не знал.

— Я хотел бы её… увидеть.

Сивков его понял сразу. Он нашёл это естественным, потому что сам хотел её видеть всегда.

— Сейчас? — спросил он.

— Как сейчас?

— Она в коридоре.

Рябинин опять кивнул — теперь испуганно, будто совершал противозаконный поступок. Он испугался себя, испугался до заметной бледности на усталом лице. Арест любого преступника был для него неприятен. И он подумал, что, когда увидит эту женщину, у него не поднимется рука взять санкцию на арест Сивкова.

Тот пошёл в коридор, оставив рюкзак у стула. Рябинин поправил очки и сцепил засуетившиеся пальцы — он ждал шестую женщину.

_______________
(обратно) (обратно)

Евгений Рысс Петр и Петр

Моей жене Людмиле Георгиевне Рысс


Роман Евгения Рысса повествует о расследовании уголовного преступления, раскрывая при этом сущность деятельности правозащитных органов — следствия, прокуратуры, суда, защиты и характер их взаимодействия.

Четыре мальчика, найденные во время войны в прифронтовой полосе, выросли в детском доме. Однажды они дали друг другу слово: как бы ни разбросала их судьба, каждый год 7 сентября, в тот день, когда их привезли в детский дом, они будут собираться вместе.

Кончив школу, все четверо поехали поступать в вузы. Трое поступили, четвертый, Петр, не прошел по конкурсу. Он уехал в другой город и стал работать на заводе.

Каждый год 7 сентября собираются вместе трое. Каждый год Петр сообщает, что на этот раз приехать не сможет.

Наконец, трое друзей решают, что сами поедут к нему праздновать 7 сентября.

О том, что они увидели, приехав к Петру, о страшном преступлении, совершенном в день их приезда, о следствии, о суде над Петром, о судьях, прокурорах и молодом защитнике рассказывается в этой книге.

(обратно)

Часть первая ПРЕСТУПЛЕНИЕ,СЛЕДСТВИЕ, ЗАЩИТА

Глава первая

Четыре братика

Был такой разговор или его не было? Во всяком случае, ни я, ни Юра его не помним. Один Сергей говорит, что разговор был. И очень тревожный. И будто бы даже какие-то подозрения у нас возникали. Не знаю. Мы с Юрой этого не помним. Во всяком случае, Петра мы не видели девять лет. Это уж совершенно точно.

И это, между прочим, было прямое нарушение договоренности. Условлено было всем четверым обязательно встречаться один раз в году, где б мы ни оказались, хоть в тысячах километрах друг от друга. Каждый год 7 сентября мы встречаемся — и все! Правда, когда мы условились об этом, нам всего-то было по пятнадцати лет. Приблизительно по пятнадцати. Никто из нас не знает точно своего возраста. Нас, всех четверых, подобрали в прифронтовых разоренных районах солдаты разных воинских частей в сорок втором году. На глаз нам было года по два, по три. Может быть, немного больше или меньше. Наверное, были мы очень истощенные и худые. Фронт, как известно, не лучшее место для малолетних детей. Мы-то сами ничего не помним о том, кто нас подобрал, где и при каких обстоятельствах. Знаем это только по рассказам. Так или иначе, достоверно известно, что попали мы сперва в Дом младенца, хотя были уже, строго говоря, не в младенческом возрасте. Во время войны с такими вещами не считались: где можно ребенка накормить, где есть кому с ним возиться, туда и отдавали его хоть временно, хоть ненадолго.

Конечно, никто из нас не помнит своих родителей. Правда, Юра говорит, что он будто бы помнит. Не думаю. Скорее всего, какая-нибудь нянечка рассказывала ему про маму, вот он и думает, что помнит. Достоверно начинали мы помнить себя лет в пять или даже в шесть. В это время в нашей жизни уже существовал Афанасий Семенович.

Он был директором детского дома, вкотором мы выросли. Директор он замечательный. Это все знают. Но для нас он был не только директором. Благодаря ему никто из воспитанников детского дома, а нас как-никак было больше ста человек, не почувствовал по-настоящему, что у него нет родителей. Тогда, в первые годы после войны, много было изломанных человеческих судеб, и как Афанасий Семенович бился, чтобы судьбы эти не легли тенью на нас, подраставших в те годы. Во всяком случае, мы, четверо, многим ему обязаны. Хотя и строгим бывал он ужасно. Иной раз так на кого-нибудь рявкнет, что весь дом затихает. Но зато каждый вечер, как бы он ни устал, как бы ни измотался, обязательно пройдет по спальням и каждому, ну буквально каждому, скажет два-три слова, погладит по голове, одеяло поправит.

Нас он называл «братиками». Мы четверо прибыли в детский дом вместе. Он сразу нас так и назвал. На самом деле мы, конечно, братьями не были, нас и подобрали-то всех в разных местах, при разных обстоятельствах.

Уж не знаю, бывают ли такими дружными настоящие братья, какими были мы. Мы и учились в одном классе, и уроки вместе готовили, и гуляли вместе, и секреты были у нас общие, и планы мы строили сообща — словом, росли удивительно дружно.

В один день получили мы аттестаты, и все вместе поехали в С. Афанасий Семенович посоветовал нам поступать в вузы. Он нас почему-то считал способными, хотя в школе мы учились не очень уж хорошо. Как ни странно, но трое из нас действительно прошли по конкурсу. Юра держал в индустриальный институт и попал, Сережа — в университет на биофак, а я — на журналистский. Только Петьке не повезло. Он тоже держал в индустриальный, но не прошел. Одного очка не хватило. Конечно, мы были очень огорчены. Уговаривали его позаниматься год и держать еще раз, но Петька не захотел. То ли характер у него слабым оказался, то ли обидно было ему, что мы трое прошли, а он один почему-то вдруг не прошел.

Сейчас, конечно, поздно и не к чему в этом разбираться, хотя во всяком экзамене случай играет большую роль, и очень может быть, что просто нам троим повезло, а Петьке не повезло. Но недаром Афанасий Семенович всегда говорил, что надо суметь переупрямить случай.

Впрочем, не нам судить. Если тебе повезло, легко осуждать неудачника. Так или иначе, а тогда мы трое оказались друзьями больше на словах, чем на деле. Ахали, ужасались, сочувствовали. А думал каждый больше о том, что он, мол, уже студент, чем о том, что у Петьки вышла осечка.

В оправдание могу сказать только одно: в то время мы все трое были, по-моему, немного сумасшедшие. Мы и переутомились: это не шутка — готовиться к конкурсу Мы и переволновались: пройдем или не пройдем? Да, наконец, честно сказать, мы и ошалели от радости, когда оказалось, что прошли. Так или иначе, как мы ни волновались за Петьку, как ни горевали за него, а все-таки у каждого в душе плясал радостный чертик, плясал и пел: «А я-то прошел, я-то прошел!»

Петька, наверное, этих чертиков наших слышал, и от этого ему, наверное, было еще обиднее. Во всяком случае, он нам сказал, будто какой-то парень очень его в Энск зовет. Там, мол, на заводе у этого парня отец работает, и он, мол, Петьку охотно устроит на завод и с общежитием поможет, а временно, пока с общежитием устроится, парень предлагает у него пожить.

Если кому-нибудь рассказать подробно, как мы с ним простились, получится, что нас не в чем упрекнуть. Хоть с деньгами у нас было плохо, все-таки, сложившись, купили мы ему на память замечательную зажигалку. Ее продавал один парень с биологического. Отец этого парня в свое время привез зажигалку с войны. Я таких зажигалок больше за всю жизнь не видел. Там был изображен человек, который направлял на кого-то револьвер. Если зажигалку положить, оказывалось, что лицо человека закрыто черной маской. Возьмешь зажигалку в руки, и опять лицо как лицо, никакой маски нет. Черт его знает, как это было устроено. Наверное, нехитрая штука, но интересно.

Так вот, когда парень с биологического прошел по конкурсу, отец ему и подарил эту зажигалку. Отец жил в другом городе и прислал ее по почте. Подарок был замечательный, но беда в том, что парень к этому времени так прожился, что ему было не до зажигалок с фокусами. Просить у отца денег он не хотел: отец зарабатывал немного. Вот он и решил зажигалку продать. Просил за нее десять рублей. Как мы эти десять рублей наскребли, до сих пор понять не могу. Однако все-таки наскребли. Кое-что пришлось продать из барахла. Двух рублей не хватило. Отдали парню позже.

В общем, эту самую зажигалку мы подарили Петьке на вокзале в торжественной обстановке, произнеся соответствующие речи. Настроение у всех было хорошее, все смеялись, желали друг другу удачи — словом, как будто бы все было в порядке.

Я теперь думаю, что, наверное, мы все трое вели себя по-свински, хотя и говорили все нужные слова, хотя как будто и делали все как настоящие друзья. Все-таки каждый из нас был очень уж занят личными своими делами. Может быть, Петя почувствовал, что мы как бы немного формально проговариваем всё полагающееся, что мы как бы даже торопимся скорее проговорить всё до конца и заняться тем, что нас действительно интересует: новой для каждого из нас студенческой жизнью, новыми друзьями — словом, новой своей судьбой. Знаю, что довольно неприглядно это выглядело. Единственно, что могу сказать: много мы все трое казнили себя за это. Да чего уж казниться, когда этот этап жизни прошел и не вернется.

Так или иначе, Петька уехал в Энск. Потом написал, что поступил на завод и живет в общежитии. Потом написал, что получил комнату в новом доме. 7 сентября написал, что приехать не сможет потому, что отпуск ему дают только в октябре, а нас всех горячо поздравляет.

О 7 сентября должен рассказать особо.

Дело в том, что день рождения каждого из нас был никому не известен. Имена и фамилии тоже были придуманы в Доме младенца, о котором я уже говорил. Имена нам дали обыкновенные. Сергея, Юрия и Петра я уже называл, остается добавить, что меня назвали Евгением. Фамилии тоже у нас были обычные: Петька носил фамилию Груздев, Сергей — Ковалев, а Юрий — Андреев. Мне досталась фамилия Быков, которая тоже не хуже других. Чтобы дать нам отчества, записали условными отцами, что ли, тех солдат, которые нас принесли сдавать. Мы с Сережей стали Михайловичи, Петр — Семенович, а Юрий — Сергеевич.

Я все отхожу от дня рождения. День рождения у нас получился так: в детский дом к Афанасию Семеновичу нас всех передали 7 сентября. Вот это и решено было считать нашим днем рождения. В то время мы не очень разбирались в датах и месяцах, да и что такое день рождения, не очень-то понимали. Просто знали, что «нас празднуют». Это нам очень нравилось.

Когда мы уходили из детского дома, был у нас большой разговор с Афанасием Семеновичем. Он тогда и посоветовал нам, где бы мы ни находились, день рождения всегда проводить вместе. Ну, так вот, Петька не смог приехать, но прислал большое письмо. Впрочем, об этом я уже говорил. Мы, трое, очень ушли в наши студенческие дела. События в жизни каждого словно нагоняли одно другое. Во-первых, конечно, занятия. Вуз — это совсем не то что школа. Через несколько лет мы поняли, что и работа совсем не то что вуз.

Жизнь у каждого из нас складывалась довольно удачно. На третьем курсе Сергей сделал одну работу, о которой было даже сообщение в университетской многотиражке. У Юры в индустриальном тоже дела шли хорошо. Я к окончанию института напечатал в «Уральце» три материала и был приглашен туда на постоянную работу. Начал я бывать и в областном издательстве, и на собраниях областного отделения Союза писателей. На обсуждении даже похвалили один мой рассказ. В общем, все шло нормально. И каждый год 7 сентября мы трое собирались. И каждый год 7 сентября получали мы от Петьки большое письмо. Сам он все-таки ни разу не приехал. Не везло ему с приездами. То не давали именно в сентябре отпуск, то отпуск давали, но он не мог им воспользоваться, потому что предстояли выборы в райсовет, а он был выдвинут в депутаты. Во всяком случае, писал он, на заводе он не последний человек: портрет его висит на Доске почета и он член завкома. А потом он женился на работнице того же завода, где сам работал, получил комнату и приехать не мог потому, что свадьбу праздновал. Потом, наконец, он ждал ребенка и не мог оставить жену. По письмам выходило, что жизнь у Петьки складывается хорошо. Но 7 сентября не собирались мы каждый год все четверо. Собирались только втроем. Собственно говоря, потом уже вчетвером, потому что Юра тоже женился. Жена его была врачом, и он познакомился с ней в заводской поликлинике. Следует сказать, что мы в это время уже окончили вузы. Юра был инженером на Тяжмаше, Сергей остался при кафедре в университете и понемногу сдавал кандидатский минимум, я был литсотрудником «Уральца», и в плане областного издательства на будущий год стояла моя небольшая книжка, листов на восемь. Это, конечно, не очень много, но и Москва не один день строилась.

На наших сборищах 7 сентября о Петьке всегда говорили. Посылали, конечно, ему телеграмму, и если первый тост провозглашали за дружбу, то второй обязательно за «братика» Петю, тем более что его письма обычно давали повод и для тоста. Один год провозглашали тост за Петьку — депутата райсовета, другой — за Петьку, отца семейства, третий — еще за что-нибудь. Знаменательных событий в его жизни, судя по письмам, вполне хватало.

И все-таки условие о том, чтобы встречать каждый год 7 сентября вместе,— условие, торжественно заключенное в нашей юности при участии Афанасия Семеновича, было нарушено. В шестьдесят шестом году, когда произошли те события, о которых я расскажу дальше, нам было приблизительно по 27 лет. Это можно считать зрелым возрастом. Сколько замечательных планов задумываются мальчишками — планов, которые кажутся тверже стали и которые не выполняются взрослыми людьми или выполняются не полностью. Это происходит не потому, что жизнь обманывает. Реальность оказывается часто не хуже, чем мечталось в юности, но просто другой, более трудной и сложной.

И когда во время традиционных наших встреч мы вспоминали о Пете, то всегда утешали друг друга тем, что, хотя формально наш юношеский договор и не выполнен потому, что Петька никак не может выбраться и приехать, все-таки все мы остались друзьями. А смысл договора был именно в том, что мы будем, даже если жизнь нас и раскидает, дружить. И в этом главном смысле, утешали мы сами себя, все в порядке. Хоть у Петьки и была неудача с институтом, но зато теперь он человек, которого ценят и уважают,— это ясно из его писем. И он по-прежнему наш друг, хоть мы и не виделись уже девять лет.

А то, что был какой-то разговор, и даже будто бы очень тревожный,— это только один Сергей помнит. Он говорит, что у него даже возникали какие-то подозрения. Не знаю, может быть, у Сергея и возникали. С нами он ими, во всяком случае, не делился. Если бы делился, мы с Юрой, конечно бы, это запомнили.


(обратно)

Глава вторая

Едем, едем!

В 1966 году 7 сентября приходилось на среду. Можно было перенести празднование на воскресенье, но насчет этого у нас были очень строгие правила. Седьмого — значит, седьмого. Впрочем, уже с воскресенья мы начали понемногу всё закупать. Купили две бутылки шампанского. Юрка притащил какое-то вино, которое, по его словам, виноделы обычно выпивают сами и только немножко посылают в Министерство иностранных дел, чтобы угощать иностранных послов. Может, оно и так. Мне, как читатель увидит, так и не удалось его попробовать. Но позже я почему-то обнаружил, что это вино продается во всех больших гастрономах. Я уж Юрке об этом не говорю. Он ужасно расстроится. Очень он самолюбивый.

Переписка с Петькой перед 7 сентября была очень оживленной. Мы ему заранее написали, что ни за что не простим, если он опять не приедет. Он ответил, что приедет непременно. Сколько же можно! Без малого девять лет не видались! Есть о чем поговорить! Словом, будет обязательно.

Мы, конечно, очень обрадовались. Решили устроить пир на весь мир. Петька сообщал, что у него еще за май осталось два дня отгульных, потому что он в Майские дни работал. И в цеху он уже договорился. Так что ничего случиться не может. Я поговорил у себя в редакции; там не возражали, если я за свой счет возьму недельку или даже две. У меня в загоне лежало два материала, так что все равно новый давать пока не имело смысла. Я рассудил так: походим с Петькой по городу, Юрка с Сергеем днем заняты, а мы с ним спокойненько поговорим, всё обсудим. Потом, может быть, я с ним в Энск поеду, познакомлюсь с его женой, посмотрю ребеночка. Парню как-никак уже второй год. Я посоветовался с Ниной, Юриной женой, и та прочитала мне целую лекцию, что в таком раннем возрасте детям можно дарить только стерильные игрушки из пластмассы. Нина чудесная женщина, и Юре с ней, конечно, очень повезло, но играть детям стерильными игрушками — это, по-моему, скукота. Так что я, по секрету от нее, купил двух плюшевых обезьян и одного медведя. Это был прямо всем медведям медведь. Стерильности в нем не было никакой, но морда была веселая и добродушная. Купил я их в понедельник, когда хозяйственные хлопоты были в полном разгаре. Нинка позвонила мне из поликлиники и радостно сообщила, что один больной раздобыл ей два килограмма свежей кеты и килограмм соленой. Я ей сообщил, что купил необычайно стерильные игрушки, но показать ей их не смогу, потому что для большей стерильности их упаковали в микробонепроницаемую пластмассу.

— В какую? — закричала Нинка.

Я удивился:

— Как, ты не знаешь? Это изобрел сын Флеминга. Пенициллин помнишь? Так вот его родной сын. Он очень разносторонний человек, специалист по пластмассам и в то же время микробиолог. У нас в «Уральце» был целый подвал о нем. Неужели ты не читала? Мы получаем много писем. Между прочим, инвалидная артель «Геркулес» налаживает производство. Представь себе, что ты решила выйти замуж за хорошего человека, но подозреваешь, что жених болен туберкулезом. Ты наносишь на губы вместо губной помады тоненький слой микробонепроницаемой пластмассы и можешь сколько хочешь целоваться с подозрительным женихом.

Тут она сообразила, что я ее разыгрываю, выругала меня дураком и повесила трубку. А через пять минут позвонил Юра.

— Женька,— сказал он мрачно,— от Пети пришло письмо: он не может приехать. Я что-то ничего не понял, какая-то травма у него, будто бы производственная. Ему придется недельку полежать, хотя травма и несерьезная. В общем, давай дозвонись Сергею, мне тут говорить не очень удобно, и приходите ко мне часам к пяти. Пообедаем и всё обсудим.

В пять часов мы собрались у Юры. Надо честно сказать, расстроены мы были ужасно. В самом деле, что же это такое! Девять лет не можем повидать друга!

Юра прочел вслух письмо. Читал он отчетливо, неторопливо, вдумываясь в каждое слово. По совести говоря, вдумываться особенно не во что было. Какой-то на производстве произошел несчастный случай, Петьке повредило ногу. Ему придется недели две полежать. Лежит он дома, так что ему не скучно. Кстати, сообщает свой новый адрес. Они с Тоней обменяли комнату. Адрес такой: Яма, Трехрядная улица, дом 6, первый этаж, квартира 1. Яма — это новый микрорайон. Название пока осталось старое, но скоро район переименуют. Комната у них теперь больше и лучше. В их бывшую квартиру въехали родители прежнего соседа. Те поменялись, потому что хотят жить вместе с сыном.

«Обидно, но делать нечего. Не забывайте. Пишите. Ваш друг Петр Груздев».

Мы помолчали. Потом заговорил Сергей. Он раскипятился и произнес против Петьки целую обвинительную речь: мол-де, так не поступают друзья, можно год, два, даже три, а девять — это уже неприлично! Словом, Цицерон Каталину так не громил, как Сергей Петьку. На защиту друга кинулся Юрий. Он кричал, что дружба имеет свои обязанности и что если даже Петька свинья и на нас за что-то обижен, то и в этом случае мы обязаны быть умнее его хотя бы потому, что нас трое и мы можем посоветоваться друг с другом. А Петька один, и ему советоваться не с кем.

— Один? — заорал Сергей.— А жена? Настоящий друг, как он нам писал.

— А сын и наследник? — негромко подсказал я.

Сергей так увлекся пафосом обвинения, что повторил: «Да, а сын и наследник?», позабыв, что наследнику идет пока только второй год.

Тут мы все рассмеялись, и разговор принял более мирный характер. Нина убрала осколки разбитой тарелки,— я забыл сказать, что Сергей в обличительном пафосе расколотил тарелку и даже не извинился перед хозяйкой. Итак, Нина поставила перед Сергеем другую тарелку, еще не расколоченную, и сказала:

— Эх, братики, братики, доживете вы с моей медицинской помощью до ста двадцати лет и все равно останетесь мальчишками. В науке это называется инфантилизм и считается болезнью неизлечимой.

Произнеся эту сентенцию, Нина пошла на кухню за вторым.

— Ну ладно,— сказал Сергей,— допустим, я перехлестнул, но то, что мы девять лет не виделись, факт?

Мы С Юркой угрюмо молчали.

— Допустим,— сказал я,— мы тогда вели себя как скоты.— Мне не надо было объяснять, какое время я имею в виду. Много раз уже было говорено, что, увлекшись собственными успехами, мы тогда, девять назад, не поняли, как худо было Петьке, и не были ему настоящими друзьями.— Ладно, мы виноваты. Но ведь обида-то у Петьки прошла, это по письмам видно. Не может седьмого сентября приехать — приехал бы в другое время. Неужели за девять лет нельзя было выкроить несколько дней? Ну хорошо, скажем, он на нас когда-то обиделся. Так ведь это же не чужой человек, это же наш Петька. Зарабатывает он, наверное, хорошо, лекальщик — высокая квалификация. Многие лекальщики «Волги» себе понакупали. Ну, а если даже нет денег? Да ведь он слово скажи — что ж, мы денег ему не достанем? Не верю я в то, что он за девять лет не мог выбраться. Значит, не хотел. Значит, видно, мы идиоты и не поняли до сих пор, как глубоко мы его обидели…

В это время Нина внесла кастрюлю с тушеным мясом и поставила на стол. Она слышала мою последнюю фразу.

— Правильно, Женя,— сказала она и начала раскладывать мясо по тарелкам.

Мы стали молча есть. Черт его в самом деле разберет! Неужели мы так обидели Петьку, что он этого девять лет не может забыть? В конце концов, теперь уже мы можем обижаться.

— Я считаю, что надо написать большое, обстоятельное письмо,— сказал Юра,— и Афанасию Семеновичу написать, пусть он ему тоже напишет. Если мы в чем виноваты, просим простить. Не расходиться же из-за этого. Вся юность, все детство вместе, и вдруг всё насмарку. Так тоже не делается.

— Письма прочитываются и забываются,— тихо сказала Нина.

Мы не поняли, к чему она это говорит. Подождали, но она молчала.

— Знаешь, Сергей,— сказал я, чтобы перебить разговор,— пришло письмо в редакцию. Пишут, что последняя книга вашего Алексеева мало того что списана с трех, не помню чьих, книг, но он и списать-то толком не смог. Те, у кого он списывал, спорят между собой, а он все их выводы вместе свалил.

Я знал, что на эту тему Сергея всегда можно было завести.

— Жулик он,— буркнул Сергей.— Иной раз даже обидно, что угрозыск наукой не занимается.

— Между прочим,— сказала Нина, разливая чай,— завтра вечером поезд идет в Энск. В середине дня послезавтра были бы на месте.

— Ты что же, хочешь, чтобы мы к нему поехали? — удивленно спросил Юра.— Трое к одному?

— А что, обидно?

Нина передала нам чашки, поставила чашку себе и села.

Мы все четверо стали пить. Вдруг Юра поднял чашку и, наверное, собирался с силой ударить ею об стол. Нина спасла чашку в последнюю минуту и отставила в сторону. Юра, по-моему, этого даже не заметил. Он стукнул об стол кулаком и расхохотался.

— Ребята,— сказал он,— а ведь Нина-то молодец, а? Поехали в самом деле, чего там. Как ты, Женька?

— Я взял отпуск,— сдержанно ответил я.

— А ты, Сергей?

— Я могу сейчас позвонить шефу. В крайнем случае, заеду к нему утром. Он будет орать, но отпустит.

— Я поговорю завтра на заводе,— сказал Юра.— Договориться-то я смогу, но вот успею ли за вещами…

— Что за вещи? -удивилась Нина.— Не можешь на два-три дня с портфелем поехать? А в чемодан я вам уложу и вино, и кету, и все закуски. А то ведь у него может ничего и не быть, а тут вы приедете, как три Деда Мороза.

— Здорово, здорово! — Юрка хлопал себя по коленям, даже раскачивался от восторга.— А? Здорово мы придумали!

Я уж много раз замечал: Нина что-нибудь вложит в Юрину голову, а он и радуется, что ловко придумал.

Он все больше и больше приходил в восторг. Он хлопал по плечам меня и Сергея, обращался к Нине за поддержкой, как будто мы, три мужика, здорово выдумали, а ее женское дело похвалить нас и порадоваться.

Сережка позвонил своему шефу домой, и тот, правда поворчав, исчезнуть на три дня позволил. Потом звонили в справочное, и все складывалось удивительно хорошо. Оказалось, что, выехав из Энска в воскресенье, мы в понедельник успеваем к началу работы. Все мы развеселились ужасно, кто-то вспомнил, что Петька живет на первом этаже, и мы даже придумали совершенно идиотскую шутку: заглянуть просто в окно и удивить хозяев. Мы радовались этой идее, пока Нина нам не объяснила, что получится неудобно, если, скажем, Петина жена испугается и умрет от разрыва сердца, а мы ввалимся, хохоча, с закусками и напитками.

Немного успокоившись, мы решили, что получается в самом деле все удивительно хорошо. Если были какие недоразумения, мы их тут же и разъясним прямо с глазу на глаз. Этот дурацкий девятилетний перерыв канет в прошлое. Снова будем дружить, как дружили всю жизнь. Юрка стал фантазировать, что мы заберем Петра к нам в С, что Петр обменяет комнату, заочно кончит институт и защитит диссертацию.

Словом, к тому времени, как Нина нас с Сергеем выгнала, Академия наук подумывала, что без Петра науке трудновато и надо его поскорее выбирать в академики.

Мы с Сергеем долго ходили по улицам: сперва я его проводил, потом он меня, потом мы наконец расстались и заснули оба в прекраснейшем настроении.

И на следующий день все получалось легко и быстро. Отпустили Юру сразу же — оказалось, что у него какая-то переработка была. Деньги были у всех троих: получка была недавно. Даже такси по вызову пришло необычайно быстро. Такси, собственно, понадобилось для чемодана с едой и закусками: у нас с Сергеем были просто портфели. Положив вещи в купе, мы ходили по перрону страшно возбужденные и веселые и обсуждали, как мы приедем, и как мы войдем в квартиру, и что мы скажем, и как удивится Петька.

Нина кончала в поликлинике поздно, но все-таки успела на вокзал. Она принесла совершенно стерилизованные игрушки для Петькиного сына. По-моему, эти игрушки делаются специально для врачей, потому что нормального ребенка вряд ли они смогут развлечь. У них хоть одно оказалось достоинство — они влезли в Сережин портфель.

Послушав наши фантастические планы о встрече с Петром, Нина вдруг нахмурилась и сказала:

— Слушайте, мальчики, может, лучше все-таки дать мне сейчас телеграмму Петру? А то ведь действительно вы людей напугать можете.

Мы стали кричать, уже стоя на площадке, чтобы ни в коем случае телеграмму она не давала, что она все испортит, и Юра поклялся даже ее убить, если она нас предаст.

Потом поезд тронулся, мы вошли в вагон и продолжали выдумывать всякие смешные положения, которые могут произойти от нашего неожиданного приезда. А потом Сережа спросил:

— Юра, а Нина не может в самом деле дать телеграмму?

— Да ну, что ты,— сказал Юра,— с ума сошел? Она же пошутила.

Больше мы об этом не говорили. Но Нина все-таки прямо с вокзала послала Петьке подробную телеграмму о том, что мы едем к нему праздновать нашу годовщину и чтобы он нас ждал.

Она объясняла это потом так: мы, мол, были такие самодовольные, что ей захотелось нас разыграть. Она представляла себе, что мы приедем, рассчитывая застать Петьку врасплох, а Петька встретит нас за накрытым столом и скажет: «Садитесь, ребята, я вас давно уже жду».


(обратно)

Глава третья

Дурные приметы

Погода с утра была очень хорошая, но, пока мы встали и умылись, пошел дождь. В поезде не поймешь, ветер нанес тучи или плохая погода была здесь все время и просто поезд въехал в дождливую полосу. Народу в вагоне было немного, и в нашем купе мы оказались одни. Мы выпили чаю с бутербродами и стали придумывать, как войдем, да что скажем, и как Петька удивится, и как мы с ним расцелуемся, а потом начнем его ругать, а потом будем смотреть на сына и показывать сыну игрушки. Юра особенно напирал на то, что нельзя мальчику сразу давать много игрушек, потому что тогда он перестанет удивляться и радоваться. А это нехорошо.

— Надо по одной,— объяснял Юра.— Сначала, скажем, медведя, а об остальных — ни гугу. Потом, когда он с медведем наиграется, можно обезьян показать. А что-нибудь обязательно надо оставить напоследок и дать ему только тогда, когда мы с ним будем прощаться.

— Напоследок надо дать ему стерильные,— сказал я.— Он разберется, когда мы уже уедем и некого будет бить.

— Нет,— сказал Юра,— ты напрасно смеешься. Все-таки Нина права: гигиену нужно соблюдать.

Юрка удивительный человек: он и умница и специалист хороший, но вот с чувством юмора у него слабовато. Я как-то долго смотрел на него, когда он читал «Трое в одной лодке, не считая собаки». Вам покажется невероятным, но, честное слово, это так: он читал внимательно, вдумчиво, с большим интересом, но ни разу не улыбнулся. Лицо у него было такое, будто Джером К. Джером написал серьезный труд в помощь начинающим туристам.

Часа через два разговоры затихли. Все уже было обсуждено, все варианты разобраны до конца, и мне пришло в голову, что, когда продумываешь слишком подробно будущее, случается непременно что-нибудь такое, чего совсем и не ждал.

Мы стали смотреть в окно. Дождь продолжал идти, ровный, моросящий дождь, и тучи были сизые, мрачные, безнадежно гладкие. Нигде не было ни одного просвета, ни одного голубого пятна, как будто просто здесь небо было не голубое, а темного, сизого цвета.

Мы ехали на северо-запад, и природа уже изменилась — стала суровее и бедней. Леса проплывали за окном какие-то жидкие, и лиственных пород почти не попадалось — все хвоя да хвоя. Гор не было, только холмы, и все чаще и чаще на этих холмах попадались гранитные обнажения. Мокрый от дождя гранит выглядел мрачно. Иногда среди ровного поля торчала скала. Будто шел богатырь совершать подвиги, освобождать прекрасных девушек, заточенных в гранитных замках, а злой колдун проговорил какие-то заклинания и превратил богатыря в нелепую, неизвестно для чего торчащую скалу. Здесь были бедные земли. Их пахали, на них выращивали урожай, но главные богатства этих мест скрывались под землей. Природа будто нарочно прикинулась бесплодной, чтобы обмануть человека и скрыть от него неисчерпаемые сокровища недр.

Часа через четыре по вагону прошел человек в белом халате, громко крича, что у него есть бутерброды с колбасою и сыром и сдобные булочки. Сергей оживился и вопросительно посмотрел на нас.

— Давайте, ребята, по бутербродику,— сказал он.

— Нет, нет,— решительно запротестовал Юра,— вы помните, что нам сегодня предстоит пир. Что же это такое — приедем сытые! Это Петьке даже обидно будет. Приехали в гости — и не едят. Ничего, поголодаешь. Ты и так что-то стал полнеть. Мы даже с Ниной как-то говорили об этом.

Сергей, кажется, собирался спорить, но промолчал и только тяжело вздохнул. Он действительно любил поесть, но то, что он толстел,— это неправда. Он много работал, и часто обед у него совмещался с ужином. Впрочем, поговорить о еде он очень любил.

Мы опять долго молчали и смотрели в окно. Потом по вагону прошел другой человек в белом халате; он тоже кричал и нес на подносе стаканы с горячим какао. Потом с ужасными криками пронесли горячий борщ. При слове «борщ» Сергея даже передернуло. Потом прошел какой-то герольд в белом халате, возвестивший на весь вагон, что в вагоне-ресторане горячие обеды. Сергей порывался что-то сказать, но Юра смотрел на него таким суровым, неодобряющим взглядом, что он так ни слова и не сказал.

— Ничего страшного, ребята,— сказал Юра, почувствовав, что мы готовы к бунту.— Приедем и, пока Петькина жена будет варить кету, займемся закусками. Сами накроем на стол. В восемь рук это быстро. Хозяину приятно, когда гости голодные. А то что это такое — Петька с женой будут есть, а мы смотреть на них?

Мы смирились и снова долго молчали. Вагон покачивался и постукивал на стыках рельсов, и мимо проносились бедные земли, холмы, поросшие тощим лесом, сиротливая, мокрая под дождем природа. Каждый час или полтора начинали мелькать перед нами заводские трубы и корпуса. Потом перед окном проносился город. Потом появлялись станция, и мокрый перрон, и электрические часы, и все это постепенно плыло и останавливалось перед окном. Проходили люди, живущие в этом городе, который сейчас уплывет назад и который, может быть, ты никогда больше не увидишь. Здесь тоже работает завод, и строятся новые цехи, и обсуждаются вопросы новой экономической системы, и выходит газета, и твой коллега написал статью, о которой в городе много говорят, и люди получают квартиры, покупают мебель, радуются, что окна во двор и не слышны машины, или огорчаются, что дом построен по старому проекту и одна комната проходная.

Я думал об этом, а потом задремал. Юра, кажется, задремал тоже. А Сергей не спал. Он разбудил нас и сказал, что мы подъезжаем.

Дождь продолжал идти, мелкий осенний дождь. Мы надели плащи. Юрка вытащил из кармана блокнот и еще раз перечел Петькин адрес.

— «Яма,— отчетливо проговорил он, чтобы мы все запомнили,— Трехрядная улица, дом шесть, квартира один».

Мы взяли вещи, три портфеля и чемодан, и вышли на площадку. Проводница уже стояла у раскрытой двери.

Город, в котором жил Петька, был не мал и не велик. Он существовал с каких-то очень далеких времен. Сюда когда-то ссылали за политику. Знаменитый писатель написал в свое время нашумевшие очерки о страшных условиях труда и жизни крестьян и ремесленников в городе и губернии. В начале нашего века тут были крестьянские волнения. В это же время здесь построили, по тогдашним понятиям, изрядный завод. В первую пятилетку построили большой современный завод. Старый заводик тоже был превращен в новый. И старый город почти целиком был снесен. И выстроен новый город. Я об этом только читал. Здесь я не был ни разу. Наш «Уралец» — областная газета, и езжу я в командировки только в пределах нашей области.

И вот подплыл большой каменный вокзал, видно, недавно построенный вместо старого, деревянного, который не снесли, а только сняли с него вывеску. Там теперь были какие-то служебные помещения. И два эти вокзала, старый и новый, такие не похожие друг на друга, рассказывали про историю города кратким и выразительным языком архитектуры.

Мы вышли на перрон — кроме нас, никто, кажется, не сошел на этой станции — и пошли туда, куда указывала стрелка с надписью: «Выход в город».

И тут нам перебежала дорогу черная кошка. Мы все трое сделали вид, что не заметили ее. На самом деле я-то ее заметил прекрасно и увидел, как вздрогнул Юра, а Сергей даже хотел чертыхнуться, но удержался и равнодушно стал смотреть в сторону.

На привокзальной площади стояло одно такси. Мы бросились к нему. Юрка открыл дверь. Шофер, увидя чемодан, вышел из машины, чтобы открыть багажник.

— Вам куда? — спросил он.

— Яма,— сказал торжественно Сергей,— Трехрядная улица, дом шесть.

Шофер засвистел протяжно, с какими-то выразительными модуляциями.

— Э-э,— сказал он, кончив наконец свистеть,— нет, товарищи, туда не везу.

— Почему?

— Туда и в хороший-то день не проедешь, а уж сейчас там утонуть можно.

— Что, строится район? — спросил Сергей.

— И строится и вообще…— неопределенно сказал шофер.

Тогда вмешался я. За время моих командировок мне приходилось уговаривать шоферов и на более сложные дела. Я, улыбаясь — улыбаться в этих случаях очень важно,— стал его убеждать, что, наверное, не так уж страшен черт и машина у него в прекрасном состоянии, видно, что за ней хорошо ухаживают. Я даже рассказал, что мы приехали к нашему другу на один день, а чемодан тяжелый и нам не донести. А если и донесем, так нам уже будет не до праздника. Словом, наговорил и наулыбался столько, что шофер стал сомневаться.

Он был все-таки славный парень, этот шофер, и, посомневавшись с минуту, осмотрев и нас и чемодан, молча открыл багажник.

— Ладно,— сказал он,— до дома не довезу, а до Ямы довезу. Там вам останется немного пройти.

Мы погрузились в машину, и как раз в эту минуту, когда машина тронулась, прямо под самыми колесами дорогу перебежала вторая черная кошка. Это была худющая, злющая кошка, и она мало того что перебежала дорогу, еще и сверкнула на нас белесыми злыми глазами.

— Черт! — выругался наконец Сергей.

На этот раз бессмысленно было скрывать друг от друга: мы все трое великолепно ее заметили. Хотя мы были, казалось бы, люди совершенно не суеверные, все-таки у нас защемило сердце.

Машина миновала квартала два старых деревянных домиков и выехала на широкий современный проспект.

Рядом с шофером сидел Сергей. Он и начал с ним разговор.

— Скажите,— спросил он,— неужели в новом районе нельзя было изменить название? Ну что это За название — Яма! Да и Трехрядная! На трехрядной гармонике сейчас никто уже и не играет.

Шофер пробурчал что-то невнятное. Мы свернули с проспекта и ехали теперь по улице, состоящей из совершенно одинаковых четырехэтажных домов. Километра два, наверное, мелькали мимо нас эти дома, а потом мы снова свернули и увидели огромный стеклянный магазин и четыре двенадцатиэтажных корпуса из сборного железобетона. Дальше шли дома тоже четырехэтажные, но облицованные керамическим кирпичом. Все это, видно, было построено в самые последние годы. Потом по обеим сторонам замелькали недостроенные дома. Краны стояли возле каждого из них, точно долговязые журавли, и длинными клювами поднимали панели или корыта с цементом, а по обеим сторонам асфальтированной дороги была грязь, желтая, непроходимая грязь, и огромные лужи, рябые от дождика, который все еще продолжал идти.

И вдруг машина остановилась.

— Вот,— сказал шофер,— ваша Яма. Дальше не проехать. Да тут недалеко. Вы быстро дойдете.

Мы вылезли из машины и огляделись.

Да, Яма называлась Ямою не случайно. Здесь земля круто уходила вниз. От шоссе шла в эту самую Яму очень разбитая, ничем не мощенная дорога, по которой, наверное, могли проехать только мощные грузовики. Ни одного нового, ни одного каменного дома не было в этой яме. Там нельзя было разобрать даже улиц. Там теснились маленькие деревянные домики с полусгнившими крышами из темной щепы, окруженные крошечными садиками. Там в разные стороны клонились заборы, тоже гнилые и темные от сырости. Людей там не было видно. То ли они прятались по домам, то ли их уже переселили в те новые дома, мимо которых мы только что проезжали, чтобы освободить площадку для новых кварталов наступающего сверху города.

— Это что же, старый район? — растерянно спросил Юра.

Шофер был, видно, патриотом родного города. Открывая багажник, он стыдливо пробормотал, что это, мол, так, старье, и что их, мол, всех скоро снесут, и что тут уже много людей переселились и остались самые пустяки.

Он вытащил чемодан и передал его Юре. Сергей рассчитался. Шофер, не глядя, сунул рубль в карман и торопливо сел на свое место. Он стеснялся за эту Яму, как будто его, шофера, уличили в чем-то не очень, конечно, преступном, но все-таки нехорошем.

Нам тоже было почему-то неловко. Шофер ведь не знал, что мы представляли себе новый квартал, пусть хоть из одинаковых четырехэтажных домов, веселый двор с играющими детьми, Петю, приходящего с работы походкой усталого, но довольного жизнью человека… Конечно, могло это быть и здесь, в этой Яме, да когда-то, наверное, и было. Жили здесь люди десятками лет, и трудами их славился на всю Россию завод, но как-то сейчас, в 1966 году, не вязалась эта самая Яма со счастливой жизнью, с уважаемым и почтенным трудом.

Шофер развернул машину и уехал, даже не взглянув на нас. Мы стали, скользя, спускаться по глинистой дороге. Я ждал, что откуда-нибудь выскочит нам под ноги третья черная кошка. Казалось бы, для голодных и злых черных кошек тут самое подходящее место. Но нет. Здесь кошек не было. За пыльными, давно не мытыми окнами не было видно даже человеческих лиц. Да и окна были все наглухо закрыты. А ведь здесь лето короткое, и, пока тепло, люди, наверное, стараются почаще открывать окна. Мы спустились и пошли между двумя рядами деревянных домиков, покосившихся, давно не ремонтированных и не крашенных. Зачем же красить и ремонтировать, если все это не сегодня завтра снесут и всех жителей переселят в новые районы, в новые дома?

Яма доживала свой век. Это чувствовалось по особой, безжизненной тишине. Какое-то мертвое царство. Здесь люди могли доживать, дотягивать, но жить люди здесь не могли.

— Что он писал о своем доме? — спросил Юра.— Кажется, он писал, что живет в новом доме?

Мы с Сергеем молчали. Ни к чему было выяснять, что он писал и почему он писал. Всё мы должны были узнать сейчас совершенно точно.

Главное, не у кого было спросить, где Трехрядная улица. Тут вообще почти не было дощечек или фонарей с названиями улиц, с номерами домов. Один фонарь все-таки нам попался: он был старый и надпись на нем почти стерлась, но по оставшимся буквам можно было понять, что это во всяком случае не Трехрядная улица. Что-то там было написано в конце, как будто «Святская» или «Свитская», а начало совсем стерлось.

Ни одного человека на улице! Мы шли, растерянно поглядывая по сторонам, скользя по мокрой грязи. Мы молчали. Очень уж не хотелось разговаривать.

И вдруг из какого-то переулка, который и переулком-то трудно назвать, вышла навстречу нам женщина в темном платке на голове, несущая переброшенное через плечо коромысло с двумя пустыми ведрами.

«Третья плохая примета»,— подумал я.

— Скажите,— спросил женщину Сергей (по короткой паузе понял я, что и он заметил эту плохую примету),— где тут Трехрядная улица, дом номер шесть?

Женщина остановилась и внимательно осмотрела каждого из нас с ног до головы. Видно, ее очень удивило наше появление.

— А вам кого нужно?— спросила она.

— Петра Груздева,— сказал Сергей, отчетливо произнося имя и фамилию.

— Петьку? — спросила женщина.— Так он у Анохиных на квартире стоит. Вон третий дом. Видите, лавочка у калитки?

— Спасибо,-сказал Сергей, и мы зашагали к лавочке.

Я шел и думал, что вот мы, три совершенно современных, несуеверных человека, стали вдруг замечать дурные приметы. Значит, мы ждали их. Значит, от чего-то было тревожно у нас на душе. Значит, все время мы знали: что-то неблагополучно. Знали и скрывали друг от друга. Не только друг от друга, но даже и от самих себя.

Мы открыли калитку возле полусгнившей деревянной лавочки, поднялись на крыльцо и, не найдя звонка, постучали в дверь к нашему другу Петьке.


(обратно)

Глава четвертая

Старик и старуха. Письмо

Дверь нам открыла злющая старуха. То, что она злющая, видно было сразу. Такие у нее были злые глаза, такая была вся повадка, что сразу угадывались две мысли, руководившие ею. Первая мысль: «В дом не впущу». Вторая мысль: «Болтать с вами не буду».

— Нам Петра Семеновича,— сказал Юра.

— Дома нет,— резко отрубила старуха и стала было закрывать дверь, но Юра просунул ногу и твердо упер ее в пол так, что не было никаких сомнений: дверь не закрыть.

— То есть как это нет дома? — Он нахмурился, и вид у него был самый решительный. Хоть юмора у него, как я уже говорил, маловато, но зато если он решит что-нибудь, так поперек не становись — своего добьется.

— А его жена? — спросил Сергей.

Старуха улыбнулась. Это всегда получается нехорошо, когда улыбаются злые люди. В слове «улыбка» есть что-то располагающее, радующее. Наверное, надо бы для улыбок злых людей придумать какое-нибудь другое слово. Что-нибудь с буквами «3» и «Я». Буквами, звучащими в словах: злыдня, змея, язва. Мы привыкли, что старухи обыкновенно худые, но это была толстая старуха. Лицо у нее было как у проворовавшегося завмага. Странно выглядели на этом толстом лице морщины. И хоть голова у нее и была покрыта, все же, судя по тому, какое жалкое количество волос выбивалось из-под черного шерстяного платка, следовало предположить, что она ко всему еще и лысая или почти лысая. Вообще, глядя на нее, хотелось сказать: бог шельму метит.

Итак, старуха улыбнулась.

— Жена? — сказала она.— Откуда у него жена? Нет у него никакой жены.

Юра растерялся, и старуха немедленно этим воспользовалась. Она энергично двинула коленом, выперла Юрину ногу и захлопнула дверь. За дверью загремели засовы.

Мы стояли на крыльце совершенно ошеломленные.

— Надо врываться в дом,— деловито сказал Юра. Не надо думать, что он шутил. Юрка у нас такой: надо будет — дом штурмом возьмет. Стоит ему поверить, что это действительно необходимо, и уж тогда только держись.

Я обернулся, решив, что лучше все-таки посовещаться с Сережей. Он стоял позади всех, на нижней ступеньке — на крыльце ему не хватило места. И вдруг я увидел, что Сергей смотрит в сторону, строит какие-то непонятные гримасы и загадочно жестикулирует.

Все было так странно в этой удивительной Яме, что я нисколько не удивился. Тут всякое могло произойти. Если бы были на свете злые сказки, все стало бы ясно. Мы знали бы, что попали в царство этих сказок, что здесь происходят только страшные события, колдуны здесь живут только злые и ни одна сказка не кончается благополучно. Я подумал, что старуха похожа на Бабу Ягу. Она была худая, потому, вероятно, что мальчик, которого она заперла в клетку и откармливала, сумел убежать. Этой Бабе Яге повезло больше. Она мальчика как следует откормила, съела и нагуляла жир.

Я проследил, к кому обращены странные жесты и гримасы Сергея. В них был определенный смысл. На беззвучном языке велась какая-то загадочная беседа. Свои бессловесные реплики Сергей обращал к окну дома, в котором почему-то не было Петьки и в котором жила эта ведьма. Окно было грязное, давно не мытое и, наверное, никогда не отворялось. Во всяком случае, несмотря на сентябрь, между рамами лежала горбом пыльная белая бумага и на ней стояли очень грязные стаканчики с солью. Сквозь мутное стекло я разглядел чье-то лицо, старческое и бородатое. Оно тоже гримасничало в ответ на Сережины гримасы, и старческие рукипроделывали в ответ на Сережины жесты какие-то свои выразительные движения. Я не понял, что означал этот колдовской язык, и заметил только, что руками старик все время махал в определенную сторону, туда, откуда мы пришли. Сергей, очевидно, понимал в этом удивительном языке больше меня.

— Пойдемте ребята,— негромко сказал он,— делать нечего.

— Как это — нечего! — возмутился Юра.— Нас к Петьке не пускают! Видал? Надо за милицией идти. Может, Петьку убили. Тут место такое, что все возможно. И старуха, по-моему, подозрительная.

— Юра,— сказал Сергей спокойно,— пойдем, я тебе потом объясню.

Есть у Сергея особенный тон, совершенно спокойный. И все же, когда он говорит этим тоном, с ним не только невозможно, но даже и не хочется спорить. Меня не надо было убеждать: я понимал, что Сергей получил какую-то информацию, которой хочет с нами поделиться. Как-то странно было даже подумать на этой старой, грязной, убогой, молчаливо ожидающей сноса и преображения улице о вполне современном слове «информация». Юрка тоже понял, что Сергей что-то разведал. Не споря, поднял он чемодан, и мы зашагали обратно, скользя по грязи.

Когда мы дошли до угла, Сергей, шедший впереди, уверенно свернул в переулок. Этот переулок был также безлюден, и в доме, возле которого мы остановились, окна даже были заколочены досками. Отсюда, наверное, жильцов уже переселили.

Рядом с калиткой этого дома тоже стояла прогнившая деревянная лавочка. Сергей указал на нее Юре и сказал:

— Поставь чемодан.

Мы составили на лавочку и свои портфели. Они были довольно тяжелые.

Юра молча смотрел на Сергея. Обстоятельства требовали разъяснения.

— Там старик у нее,— тихо сказал Сергей,— он мне какие-то знаки делал. Думаю, что я правильно понял. Он хотел, чтобы мы зашли за угол и подождали. Он хочет нам что-то сказать.

Мы промолчали. Когда я сейчас вспоминаю, как мы стояли в пустынном переулочке и ждали какого-то неизвестного старика, который неизвестно что хочет нам сообщить, мне кажется странным одно: в глубине души мы не были удивлены всей, казалось бы, непонятной историей. Не то чтобы мы ждали, что попадем именно в этот доживающий в полном молчании последние месяцы район и встретим именно эту зловещую старуху и этого таинственного старика. Нет, все было для нас неожиданно. Но, наверное, в глубине души давно уже каждый из нас не очень-то верил Петькиным письмам. Наверное, каждый из нас понимал, что какие-то слишком уж благополучные приходят от Петра вести. Не могут же в самом деле девять лет складываться обстоятельства так, что ни разу не удалось ему приехать повидать своих ближайших друзей. И еще, подумал я, слишком легко верили мы радостным Петькиным новостям. Верили потому, что каждый из нас был выше головы занят своими делами, своей работой, своими удачами и неудачами. Нам очень хотелось верить, что о Петьке думать и волноваться нечего, что у него все благополучно и, стало быть, он в нас не нуждается. В сущности говоря, мы второй раз в жизни предали нашего друга. В первый раз тогда, девять лет назад, когда мы прошли по конкурсу, а он не прошел, и мы так легко успокоились тем, что какой-то приятель зовет его в какой-то город и обещает устроить в какое-то общежитие. А второе наше предательство было предательство долгое. Оно продолжалось если не девять, то, уж наверное, восемь лет. Восемь лет, в течение которых нас вполне устраивало, что от Петьки приходят счастливые вести и, стало быть, от нас троих не требуется никаких хлопот. Второе предательство было, пожалуй, еще хуже, чем первое. Ему не было оправданий.

Мы уже, наверное, минут десять ждали, когда в чахлом садике, окружавшем дом с забитыми окнами, возле которого мы стояли, появился наконец наш старик.

Этот старик не ел откормленного мальчика и поэтому был худ как и положено сказочному старику. Он был в старых, разбитых валенках, на которых были надеты какие-то резиновые сооружения. У них есть специальное название, но я его позабыл. Они были красные, склеенные из автомобильной камеры, наверное, каким-нибудь кустарем-одиночкой. На старике были бумажные потертые штаны и очень старая, очень потертая военная гимнастерка без пояса. Думаю, что приблизительно так был одет, кроме, конечно, гимнастерки, тот старик, который однажды поймал рыболовным неводом золотую рыбку — свое счастье и которому погубила это счастье глупая и злая его старуха. Тощая бороденка болталась у него под подбородком, как будто ее приклеил плохой театральный гример. А на голове, лихо избочась, сидела совершенно вытертая меховая шапка.

Старик появился из глубины двора. Наверное, он предпочитал не идти по улице. Боялся, что старуха его выследит. Он, наверное, пробирался какими-то задами, пролезал через какие-то щели в заборах. Это можно было угадать по тому, как он задыхался, по тому, как тек по его лицу пот.

Остановившись в глубине двора, он начал кивать головой и манить нас к себе. Сергей решительно открыл калитку и вошел во двор. Мы с Юрой зашагали за ним. Старик все отступал, будто заманивая нас, и, только когда мы все четверо зашли за дом, он остановился и позволил к себе подойти.

— Петька вас ждал,— сказал он.— Телеграмму ему принесли, что вы едете, он и заполошился. Туда кидается, сюда кидается. А после письмо вам написал. Старухе сказал, чтобы вам передала, и немного перед вами куда-то пошел. А старуха письмо прочитала — что поняла, а что и не поняла. Оно с загадкой. Бабка у меня хорошо грамотная, а прочесть только половину смогла. Половина не по-людски написана. Она подумала: может, донос какой или что. Словом, заявление. Порвать-то побоялась, думала, может, придет Петя, спросит, а запхала его за зеркало. Она думала, что я сплю, да только я подсмотрел. Думаю, может, придут, за письмо на четвертиночку дадут. А то что ж она без меня решает… Дом-то на мое имя. Я хозяин. А она все себе, все себе. Вот я, пока она с вами кудахтала, письмо взял, вам сигнал подал и огородами — сюда. Она уж небось доискалась. Мне теперь по шеям будет накладено. Но я смотрю — люди представительные. Дадут, думаю, на четвертиночку, и черт с ней, пускай потом дерется. Я когда пьяный, так мне не больно.

— Письмо,— хмуро сказал Юра и протянул руку.

— А вы требуйте, требуйте у нее,— продолжал старик, не обращая на Юру внимания.— Не имеет она права вас не пустить. У него по пятнадцатое уплачено, а нынче только седьмое. Значит, он комнате хозяин. А он велел вас пустить. Он с пятнадцатого не платил, а вчера вечером у него Клятоd был. Они чего-то долго шептались. Он, видать, у Клятова деньги взял и старухе при мне двадцать рублей отдал. Значит, до пятнадцатого уплачено. Старуха побежала — пол-литра взяла. А мне одну только стопочку нацедила, и то не доверху. Все сама, подлая, выдула. А мне неполную стопочку… А дом-то на мое имя.

— Письмо,— сказал Юра, и лицо у него было такое, что спорить с ним не имело смысла.

Мы, его друзья, уже точно знали, что, когда у него такое лицо, с ним не поспоришь. Тут его надо отвлечь или развеселить, а то хлопот не оберешься. Знала это, между прочим, и Нина. Она была женщина волевая, и Юрка ее обычно слушался, но когда у него становилось такое лицо, то слушалась уже она. Она, смеясь, рассказывала, что все не знала, выходить за него замуж или не выходить, а потом он лицо сделал, она испугалась и вышла.

Я решил, глядя на Юрку, что деду сейчас придется плохо. Но старик то ли не соображал, то ли был человек бесстрашный.

— Мне бы на четвертиночку…— сказал он, как будто не ставя условие, а так, как говорили когда-то лакеи: «С вас на чаек». Однако он не сделал никакого движения, которое показывало бы, что он собирается достать письмо. Так что на самом деле это все-таки было условие.

Юрка стал наливаться кровью, но в это время Сергей протянул старику два рубля. Я даже не заметил, куда они исчезли, с такой быстротой старик схватил их и куда-то спрятал. Будто двух рублей никогда и не было. Старик сразу потерял к нам всякий интерес. Мысли его были теперь где-то в магазине возле прилавка с водкой. Он на минуту, кажется, забыл, что мы существуем, и повернулся, собираясь бежать в этот замечательный, так редко встречающийся в его жизни магазин.

— Письмо,— сказал в третий раз Юра, и я испугался, что он убьет старика.

Старик опомнился. Он снял с головы шапку, вытащил из-под подкладки сильно замаслившееся, написанное чернильным карандашом письмо.

Юра взял его, и старик исчез. Просто так: был и нет его. Наверное, уполз в какую-нибудь дыру в заборе, через которую открывался кратчайший путь к тому замечательному магазину.

Мы вышли в переулок, уселись на лавочку и стали читать письмо.

Сейчас, когда я пишу эту повесть, письмо лежит передо мной, и я переписываю его от слова до слова.

«Дорогие братики!» — так начиналось это письмо, и слово «братики» сразу ввело нас в атмосферу детского дома и заставило вспомнить Афанасия Семеновича и нашу детскую жизнь, в которой много было хорошего, в которой у нас были секретные разговоры, и общие планы, и общие мысли, и общие надежды. И Петька, теперь опустившийся,— мы уже знали, что он опустившийся человек,— увиделся нам верным нашим другом, и как-то сразу понял я, да нет, наверное, мы все трое поняли, что если он и опустился, если жизнь его и не удалась, то есть в этом, конечно, и его вина, но еще больше вина наша, нас, «братиков», дважды его предавших.

Юра, прочитав обращение, помолчал и пожевал губами. У меня в горле тоже стоял ком.

— «Дорогие братики,— снова начал читать Юра,— я всегда знал, что когда-нибудь мне придется вам все рассказать. Я только думал, что это будет гораздо позже, да надеялся, что, может быть, этого и совсем не будет, что прежде меня раздавит машина или кто-нибудь треснет бутылкой по голове. Так или иначе, вы едете ко мне, и я предпочитаю написать письмо, чем посмотреть вам в глаза. Думаю, что больше вас никогда не увижу. Не потому, конечно, что мне не хочется. Я бы с радостью отдал весь остаток своей никчемной, дурацкой жизни за то, чтобы хоть разок посидеть нам всем, вчетвером, поговорить, как мы говаривали прежде.

В общем, я сам во всем виноват. Валить мне не на кого, да я этого и не хочу. Вкратце вот что произошло: когда я, единственный из четверых, не прошел по конкурсу, мне было, честно говоря, очень обидно. Я решил, что не буду надоедать вам своими переживаниями. Ссылаться на то, что на экзаменах играет роль случай,— значит, обманывать себя и вас. Я вам, конечно, наврал про своего приятеля, который меня зовет в Энск и обещает там работу и общежитие. Я просто взял карту и покатил горошину. Горошина остановилась на Энске, я туда и поехал. Я снял комнату у теперешних моих хозяев, а через две недели уже работал на заводе, получил общежитие и переехал. Опять у меня были равные с другими условия. Я опять участвовал в конкурсе. Только в том конкурсе, который я проходил в институте, из десяти человек выбывало девять и проходил один. Теперешний конкурс был много легче. Здесь из многих людей выбывал только один. И все-таки этим одним выбывшим опять ухитрился стать я. Вероятно, дело в том, что я человек ничтожный. Точно зубная боль, мучила меня мысль, что вы ушли далеко вперед, а я остался на месте. Знаю все, что вы бы сказали мне: тысячи людей в моем положении живут хорошо и хорошо работают, кончают заочный институт или техникум или просто получают высокую квалификацию и живут жизнью, заслуживающей уважения. Поэтому я и говорю, что я человек ничтожный. Зависть или уязвленное самолюбие, называйте как хотите, не давали мне покоя. Впрочем, может быть, и этому я придаю слишком большое значение. Всякий забулдыга ищет себе оправдание, и некоторые придумывают очень хитрые. Считайте, что просто я слабоволен и только поэтому стал тем, что я есть сейчас.

Создавалось вранье мое понемногу. Сначала мне не хотелось быть хуже вас, и я написал, что не могу приехать потому, что не дают отпуска или почему-то еще — я уже не помню, что я выдумал в первый раз. На самом деле просто я за год ничего особенного не достиг и решил, что увижу вас тогда, когда будет чем перед вами похвастать.

Вероятно, с такою мыслью нельзя начинать жизнь. Мне хотелось достичь как можно большего не потому, что я любил свою работу и увлекался своим делом, а только потому, что хотел оказаться не хуже вас.

Не буду излагать свою жизнь во всех подробностях: я чувствую, как приближается ваш поезд, а мне надо кончить письмо, да и других дел много. Скажу коротко: все я вам наврал. И портрет мой никогда не висел на почетной доске, и в райсовет меня не выбирали, и свадьбу мою не праздновали. Каждый год я придумывал причины, по которым не могу приехать на седьмое сентября, но и причины эти как-то невольно оказывались хвастливыми. Получая от вас ответ, я каждый раз удивлялся, что вы, братики, не чувствуете, как я вру…»

Тут Юрка остановился и всхлипнул. Честное слово, сейчас, когда все это уже далеко, я сам удивляюсь, как мы все трое не разревелись. Пусть бы он лучше прямо написал, что мы равнодушные люди, эгоисты и себялюбцы. Мы бы хоть могли оправдываться. А тут и оправдываться было не перед кем. Он нас ни в чем не обвинял.

Юрка достал носовой платок и высморкался. Мы все трое немного пришли в себя. Потом Юрка продолжал читать.

— «…Единственное, братики, что я вам не наврал,— это то, что мне дали комнату и что я женился. Женился я на очень хорошей, просто замечательной девушке Тоне Ивановой, ныне Груздевой. Нам дали комнату по Советской улице, дом двадцать, квартира сорок четыре. Дали комнату, наверное, потому, что на заводе добрые люди. Честно говоря, я комнаты не заработал. Тоня знала, что я много пью, но не знала почему. Про уязвленное мое самолюбие я рассказываю вам первым. Думаю, что мое пьянство только усилило ее любовь ко мне. Она из тех женщин, которым обязательно надо кого-нибудь спасать. Если бы я был писателем, я бы написал о таких женщинах особенную книжку. У нас действительно родился сын, как я вам и писал. Когда я еще раз пишу вам об этом и называю ее адрес, я делаю, наверное, еще одну подлость. Я ведь знаю вас, братики. Вы будете считать себя опекунами Тони и моего маленького сына, а я не уверен не только в том, смогу ли я им когда-нибудь помогать, но даже увижу ли я их когда-нибудь. Пока бухгалтерия по моему заявлению выплачивала Тоне часть моей зарплаты, все было еще ничего. Но год назад меня выгнали с завода за постоянные прогулы, и вот уже год, как я Тоне ничего не даю. Правда, она работает, а Володька в яслях. Я от них ушел больше года назад. Ушел просто, чтоб их не срамить. Что это за муж, который каждый вечер приходит чуть не на четвереньках да еще устраивает скандалы. Две потери у меня были в жизни: вы, мои братики, и жена с сыном. Хорошо хоть, что телеграмма ваша пришла как раз в тот момент, когда я решился потерять третье: остатки совести. Благодаря этой телеграмме я вовремя опомнился…»

Дальше шло что-то совершенно непонятное, какой-то набор букв: «еy етировог мавеязох и еноn отч, я зечси адгесван. илсе ыв етедуб у янем яндогес моречев, адгок тедирп ок енм кеволеч, уме ежот ен етировог!»

— Ничего не понимаю,— сказал Юра. Сергей взял письмо и всмотрелся.

— Зеркальное письмо,— объяснил он.— Надо каждое слово читать с конца. «Не говорите хозяевам и Тоне, что я исчез навсегда. Если вы будете у меня сегодня вечером, когда придет ко мне человек, ему тоже не говорите! Переночуйте у меня. Желаю вам всего лучшего, дорогие братики. Желаю на этот раз всей душой. Зависть или уязвленное самолюбие прошли у меня, и, надеюсь, навсегда. Знаю, что сам во всем виноват. Слишком много я натворил дел.

Бывший братик Петя».

Сергей сложил письмо и спрятал в карман. Мы все трое долго молчали.


(обратно)

Глава пятая

Невеселая выпивка

— Так,— сказал наконец Юра,— ох и дураки же мы!

— Мерзавцы,— сказал Сергей. Мы опять помолчали.

— Куда он мог убежать? — подумал я вслух.

— Опять, наверное, пустил горошину,— сказал Сергей.

Я этого не думал: вряд ли у него дома была карта, да и горошину тоже надо найти, а он ведь торопился. Он чувствовал, как идет наш поезд. Какие же мы были самодовольные, благополучные, преуспевающие, как сказал старик, «представительные» дураки. Мне сейчас стыдно было вспоминать наши сборы. Кеты, видите ли, достали, какое-то вино для иностранных послов, игрушки, гигиенические и негигиенические. А ехали к человеку, который в отчаянии, которому нужно было только сказать: «Давай, Петька, вместе подумаем, как быть». И сейчас мне показалось, что нами руководило совсем не желание навестить друга, а просто желание похвастаться перед ним, что вот, мол-де, мы какие едим деликатесы, какие пьем посольские вина. Я, наверное, был не прав. Если и было у нас желание похвастать, то ведь мы думали, что есть чем похвастать и Петьке. Мы готовились восторгаться его успехами, радоваться тому, как он счастливо живет, какая у него хорошая жена и необыкновенный мальчишка. Впрочем, мы же чувствовали… Да, наверное, чувствовали, но сами в этом себе не признавались. Так все-таки как же было? Знали мы или не знали, что у Петьки плохи дела? Почему семь, или шесть, или пять лет назад не собрались мы к нему поехать! Хоть не все трое, хоть один кто-нибудь. Не обязательно 7 сентября, хоть в любой другой день! Да, мы подозревали правду и не хотели подозревать, догадывались и прогоняли эти догадки. Почему? Потому, вероятно, что не хотели хлопот! Потому, что знали: если признаемся сами себе, что не верим в Петькино благополучие, значит, надо бросать дела, работу, налаженную жизнь и мчаться ему на помощь! А может быть, просто не хотели верить, что наш Петька может оказаться никчемным человеком. Что может у него быть жизнь неудавшаяся не по каким-то случайным причинам — по собственной его вине. Может быть, это от хорошего, а не от плохого? Наверное, было и то, и другое, и третье. И неважно, что одно противоречит другому. Человек противоречив.

Не знаю, о том ли думали мои друзья, но они тоже молчали, и первым молчание прервал Сережа.

— Вот что, товарищи,— сказал он,— выяснять, мерзавцы мы или не мерзавцы, будем потом. Сейчас надо решить, что делать. Прежде всего, где Петьку искать. Я думаю, надо вернуться к старухе. Может быть, она хоть что-нибудь знает.

Юра смотрел то на меня, то на Сережу. Он, очевидно, ждал, что мы все продумаем и скажем, что делать. А уж он тогда развернется.

— Петька просит старухе не говорить, что он уехал,— напомнил я.

— Мы и не скажем.— Сергей встал и начал прохаживаться перед нами. Тут можно было говорить громко, не боясь, что кто-нибудь подслушает.— Для старухи мы просто ждем его, вот и все. В его комнате и переночуем.

— Больно уж люди мерзкие,— сказал Юра.

— Потерпишь,— кинул ему Сергей.— Какой-то человек придет к Пете вечером. Тоже может что-нибудь сказать. Потом к Тоне зайдем…

— А к Тоне когда же? — спросил я. Сергей посмотрел на часы.

— Сейчас три часа. Тоня придет с работы, наверное, часов в пять. Кончит работу в четыре и за мальчонкой в ясли зайдет. Значит, и мы к ней заявимся в это время. Теперь первое, что надо сделать,— это прорваться в Петькину комнату. Письмо получили за четвертинку, старухе придется, наверное, дать пол-литра. Кто-нибудь из вас собирается пить водку? — Он даже не ждал нашего ответа.— Вот и отдадим ей «Столичную». И чемодан легче будет, и старуха во хмелю разболтается. В пять часов пойдем к Тоне, а к семи вернемся и будем ждать этого человека. Потом надо разыскать Клятова.

— Какого Клятова? — удивился Юра.

— У которого он вчера деньги одолжил. Кстати, интересно: он одалживал деньги после получения телеграммы или до? Нет, вчера вечером. Конечно, до.

— Эх, Нинка, Нинка,— пробормотал Юра,— я думал, она шутит.

— Да,— согласился Сергей,— конечно, проще было бы, если бы мы застали его. Ну да ладно. Девять лет мы себя избавляли от всяких хлопот. Теперь придется похлопотать. Сколько у тебя денег, Юра?

— У меня рублей семьдесят, но можно Нине телеграфировать. У нас на книжке рублей триста. В крайнем случае, она рублей двести еще одолжит.

— А у тебя, Женя?

— Я взял все, что было. У меня триста с чем-то.

— У меня меньше,— сказал Сергей,— у меня сто. Ну, в общей сложности у нас около восьмисот, да, в крайнем случае, еще двести Нина может занять. Значит, на тысячу мы рассчитывать можем. Теперь как со временем?

— У меня две недели,— сказал я.

— Я дам телеграмму,— сказал Юра.— Думаю, что две недели мне тоже дадут.

— Мне придется позвонить шефу,— сказал Сергей.— Но я объясню ему, что случай серьезный, и на две недели он тоже меня отпустит. Что ж! Две недели и тысяча рублей. Этого хватит.

— А ты что,— удивился Юра,— предлагаешь ехать за Петькой?

— А ты что,— передразнил его Сергей,— предлагаешь ехать домой и в свободное время огорчаться, что у Петьки все так неудачно сложилось?

Юра покраснел. Он совсем не такой человек, чтобы отказаться ехать, просто неожиданные мысли всегда кажутся ему странными. Ему надо хоть немного времени, чтобы освоиться с новой мыслью и привыкнуть к ней.

Сергей решительно взялся за ручку чемодана.

— Значит, первая наша задача,— сказал он,— въехать к старухе. Дайте мне говорить и не спорьте. Понятно?

Мы пошли к дому Бабы Яги.

Сергей поставил чемодан на крыльцо, спокойно подошел к окну и постучал в мутное стекло. У него был такой вид, будто возвращается он к себе домой и никакие сомнения, что его не пустят, не могут ему даже и в голову прийти.

Старуха показалась в окне. Кажется, она была очень сердита. Но Сергей не стал с ней объясняться, а кивнул головой на дверь и поднялся на крыльцо.

То ли старухе было интересно, что мы можем еще сказать, то ли собиралась она отчитать нас как следует, чтобы мы больше не совались, во всяком случае, дверь открылась. Сергей сразу просунул в нее чемодан.

— Вас как по имени-отчеству, мамаша? — спросил он так спокойно, как будто мы сняли у нее комнату и заплатили вперед.

— Александра Федосеевна,— растерявшись, сказала старуха.

Сергей с чемоданом был уже в сенях. За ним вошли и мы с Юрой. Сени были просторные и очень захламленные. Тут стоял, прислоненный к стене, пружинный матрац, наверное крупнейшее средоточие местных клопов, и какие-то сломанные стулья, и стекла самого различного размера, так что нельзя было понять, в какие окна их собирались вставить. Ну конечно, была коллекция стеклянных банок из-под консервов, и какие-то лопаты, и какой-то холщовый мешок, набитый чем-то непонятным. Углы этого «чего-то» торчали самым беспорядочным образом, так что нельзя было даже предположить, что в мешке находится.

Именно здесь, на этой несколько захламленной и полутемной площадке, старуха, кажется, собиралась дать бой, чтобы предотвратить наше вторжение в комнату. Но Сергей не дал ей времени приготовиться к бою.

— Консервный нож у вас есть? — деловито спросил он.— И четыре стакана?

Старуха опять растерялась и, выпустив с шумом воздух, который она набрала, чтобы начать ругаться, ответила в вопросительной форме, оставляя, таким образом, за собой некоторую свободу действия:

— Ну, есть, а что?

— А у нас пол-литра есть,— сказал также деловито Сергей,— и банка с кильками. Если б открыть ее, вот бы и закуска была. Может, вы бы за хлебом сходили? А то мы не знаем, где тут булочная.

— Хлеб есть,— сказала старуха, и мы таким образом вступили с ней в некоторые паевые отношения насчет выпивки и закуски.

— Ну, давайте ваш нож,— сказал Сергей таким тоном, будто ему до смерти не терпится выпить.— Водка у нас, между прочим, «Столичная».— Это было замечено скромно, но все-таки так, что старуха должна была оценить, какими деликатесами собираемся мы ее угощать.

Как ни странно, но на старуху это подействовало. Она, правда, проворчала что-то, но не стала спорить, когда Сергей взялся за ручку двери, и даже отодвинулась в сторону, чтобы дверь можно было отворить.

Мы вошли в кухню. Здесь была обыкновенная плита, пристроенная к русской печке, и можно было наверняка сказать, что ни плита, ни печка давно не топились. Хозяева, наверное, ели хлеб с колбасой, а может быть, питались и одной водкой. Много ли, в сущности говоря, человеку нужно?

Хозяйка признала свое поражение полностью. Она торопливо прошла в другую дверь и, правда, не пригласила нас следовать за собой, но оглянулась с таким выражением лица, что это можно было принять хоть и не за любезное, но все-таки за приглашение.

Впрочем, она, кажется, собиралась быть даже любезной. Во всяком случае, войдя вместе с нами в Петькину комнату, она сказала: «Располагайтесь» — и сделала такое движение, как будто хотела выйти и оставить нас одних. Но Сергей закричал ей:

— Александра Федосеевна, давайте нож, хлеб, и сразу сядем!

Тут старуха, увидя, что пока обмана нет, улыбнулась какой-то другой, не своей улыбкой, тоже противной, но все-таки не такой злой.

В комнате Петьки стояли кровать с железной сеткой и плоским тюфячком, застланная темным полушерстяным одеялом, квадратный стол, покрытый клеенкой, на котором он, вероятно, писал полученное нами письмо, несколько гнутых венских стульев и диван, который, по замыслу, должен был, вероятно, иметь спинку, но почему-то ее не имел.

Над столом свисал патрон с очень пыльной лампочкой без всякого абажура. Больше в комнате ничего не было. Окна заклеивали, наверное, даже не прошлой зимой, а несколько лет назад-так пожелтели полоски газетной бумаги.

Пока я осматривал комнату, Сергей открыл чемодан, вытащил бутылку водки, банку килек и знаменитое вино, которым угощают иностранных послов. Очень быстро открыл он обе бутылки. У него были причины торопиться, потому что старуха уже входила, неся четыре граненых стакана, в каждый из которых было всунуто по одному ее пальцу, и тарелку с черным засохшим хлебом.

Юра открыл кильки ножом, который старуха вытащила из кармана. Мы сели за стол, запыхавшись от спешки. Как будто все мы бежали наперегонки к бутылке с водкой, но прибежали одновременно, и водку теперь придется делить на четверых.

Юра налил старухе полстакана и спросил:

— Вы как, Александра Федосеевна, любите?

— Да мне все равно,— ответила Александра Федосеевна и приставила толстый палец к стакану немного выше уровня водки.

Сергей налил еще — палец тоже поднялся. Как будто шло соревнование между этим толстым, очень грязным пальцем и струей водки. Как только водка догоняла палец, он поднимался. Закончилось это соревнование на самом верху стакана, когда в нем больше и капля не поместилась бы.

— Мы, Александра Федосеевна, будем пить вино,— сказал Сергей.— Во-первых, мы в поезде хорошо тяпнули, а во-вторых, нам сегодня в пять часов надо у главного инженера быть. Вот вечером вернемся и тогда уже выпьем.

Старуху не интересовало, к какому главному инженеру мы идем и почему вернемся. Вероятно выпив поллитра, она с утра мечтала опохмелиться. Хотя у нее оставалось семнадцать рублей от Петиных двадцати, может быть, она считала нужным распределить их так, чтобы целую неделю выпивать или же просто решила додержаться до вечера. Словом, какие-то были у нее свои хитрые планы, и, очевидно, судьба послала нас в очень трудную для нее минуту.

Подняв стакан, как ни странно рука у нее не дрожала, она, от торопливости ничего не произнеся, торжественно и серьезно влила его себе внутрь. Сережа начал было говорить какой-то тост, но, поняв, что это совершенно лишнее, поднял стакан с вином. Мы с Юрой тоже подняли свои стаканы. Если бы это был просто грязный стакан, я бы, наверное, выпил вино, тем более что Сергей налил каждому очень немного, но, так как я видел в этом стакане толстый старухин палец, я не решился пить. Увидя, что старуха целиком занята сложными своими переживаниями, связанными с проглоченным стаканом водки, я опустил стакан, даже не коснувшись его губами.

Старуха между тем кончила переживать. Тогда она опустила два пальца в банку с кильками, схватила кильку за хвост, вытащила и опустила ее головой вперед всю, целиком, себе в рот. Юра фыркнул, но, вспомнив вовремя, что смеяться над пожилым человеком нехорошо, сделал вид, что чихнул, и даже достал для правдоподобия носовой платок.

— Ну-с, Федосеевна,— сказал Сережа, переходя на интимный тон,— так как, вы дружите с нашим Петром?

— Когда деньги платит, так дружим,— сказала Федосеевна и хихикнула. Ей это казалось, очевидно, смешным.

Сергей взял бутылку и, не дожидаясь старухиных указаний, налил ей опять полный стакан.

Удивительная это все-таки была выпивка. Мы сидели четверо за столом и перед всеми стояли налитые стаканы. Со стороны посмотреть — собралась дружная компания и ведет за рюмкой неторопливый разговор. А на самом деле все было не так. Мы трое не прикасались к стаканам. Пила одна старуха. И я никогда не видел, чтобы так пил человек.

Второй стакан она тоже опрокинула, и даже по горлу незаметно было, что она глотала. Снова толстые ее пальцы поймали кильку за хвост, и килька нырнула ей в горло головой вперед. Я хотел было сказать Сергею, что, пожалуй, старухе хватит, а то от нее ничего не добьешься, но куда там! Я даже рот не успел раскрыть, как старуха, на этот раз сама, вылила остатки водки в стакан и, не задерживаясь ни на секунду, перелила их себе в рот.

После этого нам оставалось только ждать, что произойдет дальше.

Процесс опьянения шел быстро. Одна стадия, не задерживаясь, переходила в следующую. Сначала старуха покраснела, и что-то похожее на веселье мелькнуло у нее в глазах. Но тут же, минуту спустя, веселье исчезло. На глазах у нее выступили слезы, и что-то она сказала непонятное, но, наверное, грустное, потому что вид у нее был такой, будто горевала она о безвозвратно ушедшей молодости. Но и период тоски прошел так же быстро, не успев как следует осуществиться. Старухе захотелось петь. Наступила музыкальная стадия опьянения. Она спела половину музыкальной фразы, кажется, даже вторую ее половину, и настала стадия разговоров, та, которую мы, собственно говоря, ждали. Старуха погрозила нам пальцем, как будто разгадала какие-то хитрые наши замыслы, улыбнулась, как будто нашу хитрость видит насквозь, и сразу об этом забыла. Она подперла толстым кулаком толстое грязное лицо и задумалась.

— Скажите, Александра Федосеевна,— спросил Сергей, решив, что настало время для разговора,— Петька никуда ехать не собирался? Вы не слышали?

Старуха посмотрела на меня. Это получилось случайно — она могла бы посмотреть в окно, или на Юру, или на диван. Встретившись с ней глазами, я понял, что она уже была где-то в другом мире, в четвертом или пятом измерении. Никаких средств общения с ней не существовало. Мы ее видели, а она и не видела и не слышала нас. Какие-то в ней происходили биологические процессы. Может быть, мелькали даже и мысли в голове, но отдельные, разорванные, ничем не связанные между собой. Чему-то она опять будто бы улыбнулась, потом опять не то всхлипнула, не то икнула, потом положила голову на стол, что-то пробормотала и заснула.

— Концерт окончен,— сказал мрачно Сергей.— Пошли к Тоне.

В это время вернулся из магазина старик. Мы узнали об этом по грохоту в сенях, по обрывку песни и по короткому, но энергичному взрыву ругани. Старик, видно, вернулся в боевом настроении и, как опытный тактик, предпочитал переходить в наступление первым. Впрочем, не зная, что в Петиной комнате сидим мы, он прошел, не заглянув к нам, в другую комнату, в которой, очевидно, жили хозяева. Сергей, держа в одной руке чемодан, в другой портфель, стоял у двери, прислушиваясь.

— Ушла, проклятая! — закричал старик, не обнаружив в своей комнате жены.— Ну погоди, придешь, я тебе покажу, на чье имя дом!

Потом была тишина. Потом уже невнятнее старик пробормотал что-то о том, что он, если захочет, вообще не пустит ее, и на этом запас его энергии кончился.

— Теперь будет спать,— спокойно сказал Сергей, открыл дверь и вышел.

На улице было по-прежнему тихо и безлюдно. Только в самом конце улицы стоял грузовик, которого раньше не было. Над кабинкой водителя возвышался шкаф и край матраца. Два человека вынесли из дверей и понесли к машине стол. Последние жители уезжали из Ямы. Я подумал о том, куда переедут старик со старухой. Конечно, им дадут комнату в новом доме. Конечно, и в новых домах попадаются алкоголики, тупые и злобные люди, и все-таки в моем представлении не могли старики Анохины существовать нигде, кроме как в этом прогнившем доме, кроме как на этой мертвой улице, в этом умирающем мире. Для них были естественны липкая грязь на дороге, и покосившиеся заборы, и какие-то мелкие секретики, вся эта жизнь, которая уже не вяжется с людьми, живущими в новых квартирах с современной ванной и отдельной кухней, не вяжется с обыкновенным сегодняшним бытом. Я оглянулся на дом, который мы оставляли. Он стоял молчаливый, притаившийся, с пыльными стеклами, покосившимся крыльцом, плотно прикрытый входной дверью. Я не знал про старика и старуху ничего, кроме того, что они противные люди и пьяницы, но мне казалось, что дом скрывает какие-то преступления, тайные сговоры, темные дела.


(обратно)

Глава шестая

Жена и сын

Тоня Груздева жила в четырехэтажном стандартном доме на первом этаже. Мы позвонили, и она сама открыла нам дверь. Это была маленького роста, худенькая женщина с большими испуганными глазами. Я не точно сказал. Когда она увидела трех незнакомых мужчин с чемоданом и портфелями, она, конечно, испугалась. Но потом, когда мы ей объяснили, кто мы и что мы, и оказалось, что она о нас слышала и по Петиным рассказам нас знает, когда она улыбнулась и пригласила нас зайти, глаза у нее все еще были расширены и казались испуганными. Я потом уже понял, что глаза у нее расширяются не от испуга, а просто от волнения, от всякого сильного чувства. Наверное, от радости тоже, хотя радостной мне пришлось увидеть се не скоро. Она, как я понимаю, была человеком сильных и скрытых чувств, очень, наверное, глубоко и серьезно переживала то, что многих людей даже не затронуло бы. Вот уж действительно свела ее судьба с Петей, с его пьянством и буйными возвращениями домой!

В комнате стояли никелированная кровать, стол, накрытый клеенкой, шкаф, наверное еще родительский, потому что уже лет пятнадцать таких шкафов не делают, и детский манежик, в котором мельтешился необыкновенно жизнерадостный парень с румяным и толстощеким лицом. Увидя нас, он начал подпрыгивать и издавать непонятные звуки. Этот способ выражения чувств, вероятно, единственно возможен в его возрасте. Мы не без основания решили, что он нас приветствует, столпились все трое возле манежика и начали развлекать молодца. Надо сказать, что, поскольку мы все трое пока бездетные и о педагогике имеем самые общие представления, особенного разнообразия в наших приемах не наблюдалось. Мы все трое вытянули вперед правые руки, выпрямили на каждой руке по два пальца (указательный и средний) и начали тыкать несчастного младенца этими пальцами в самые разные места. При этом мы все трое на разные тона тянули букву «у-у-у-у». Мы все помнили, что называется это «делать козу». Ничего другого никто из нас предложить ребенку не мог. Нормальный ребенок заревел бы благим матом, но Володька с его неисправимой жизнерадостностью не подкачал. Он только еще больше развеселился от этих устрашающих жестов и начал просто заливаться хохотом. Проделав этот ритуал, мы бросились к чемодану и к портфелям и завалили бедного ребенка такой грудой игрушек, что он понял: дело становится нешуточным. Тогда он сел на пол и начал их разбирать. Как ни странно, его внимание привлекли стерильные игрушки. Он начал совать их в рот, считая нужным попробовать на вкус эти яркие штуки непонятного вида. Мне осталось утешаться тем, что две моих обезьяны и замечательный медведь станут предметом Володькиной хотя и более поздней, но зато долговечной привязанности. Мы уже ушли от Тони, когда Юра вспомнил, что игрушки надо было давать по одной.

Таким образом, мы разделались с Володей. Мальчонка был так поглощен игрушками, что больше ни на что не обращал никакого внимания и, по-моему, даже не заметил нас потом, когда мы пытались с ним попрощаться.

После этого мы вытащили из чемодана все наши деликатесы и оставшиеся от запасов спиртного две бутылки шампанского.

Тут наконец осуществилось то, что такими яркими красками расписывал в поезде Юра. Тоня побежала на кухню варить кету, а мы трое стали накрывать на стол и раскладывать по тарелкам закуски. Юра оказался прав: довольно скоро все, кроме варившейся на кухне рыбы, было готово, и мы расселись вокруг стола. Тоня была спокойная, радушная женщина. Мы видели ее в первый раз, а чувствовали себя так, будто знаем ее давным-давно. И ей, видно, казалось совершенно естественным, что мы распоряжаемся в ее комнате, как у себя дома. Она сразу стала членом нашей компании. Так же, между прочим, как стала сразу совершенно своей и Нинка. Я подумал было, что вот, мол, двоим из братиков повезло с женами. Хотел было высказать свою мысль, но вовремя вспомнил, что не стоит говорить такое жене Петьки, пьяницы, бросившего ее с ребенком. Никак я не мог привыкнуть до конца к этой мысли. Все мне казалось, что это какое-то наваждение, какая-то морока, напущенная домовым из доживающего последние дни гнилого, клоповного дома в Яме.

Но вот выпит первый бокал шампанского, то есть, собственно, не бокал, а граненый стакан, и начинается разговор.

Тоня, конечно же, ничего не знала о Петькиных письмах. Горько улыбается она, когда Сергей рассказывает придуманную Петькину биографию, которая в этих письмах излагалась. Мы рассказываем о письмах без осуждения, стараясь быть спокойными. Рассказываем с той интонацией, с какой врач излагает симптомы болезни профессору-консультанту.

Потом мы рассказываем подробности нашего визита к Петьке, рассказываем про старика и старуху, говорим, как это все было для нас неожиданно, а Тоня слушает, подперев кулачком голову, и молчит, и только глаза у нее расширены от внимания, от напряженных мыслей, которые вызывает в ней наш рассказ.

Потом Сергей достает Петино письмо и протягивает ей.

Она читает это письмо, и глаза у нее расширяются еще больше. Она, наверное, не согласна с Петей, она ведет с ним про себя не слышный нам разговор.

Потом она вспоминает, что надо посмотреть рыбу, и уходит на кухню. Что-то долго смотрит она эту рыбу, и я почему-то представляю себе, что она стоит у плиты и не видит рыбы, а шевелит губами, продолжая вести свой взволнованный спор с Петром. Может быть, из расширенных ее глаз одна за другой медленно скатываются слезы.

Потом она возвращается. Рыба еще не готова. У Тони покраснели глаза. Слишком горяч был, наверное, пар из кастрюли.

Она садится и молчит. Молчим и мы. Что будешь говорить!

И тут взрывается Сергей. Он начинает объяснять, что виноваты мы, потому что по душевной лености предпочитали верить этим письмам, в то время как давно надо было приехать. Как всегда, у Сергея все звучит немного преувеличенно. Конечно, мы оказались ленивыми друзьями и могли бы гораздо раньше понять, что происходят с Петром нехорошие вещи. Но у Сергея получается так, что мы одни во всем виноваты, а сам Петя просто ангел, которого плохие друзья довели до ручки.

Тоня слушает, подперев голову кулачком, и глаза у нее большие-большие. Испуганные, как я думал сначала, напряженно-внимательные, как я понимаю теперь.

И когда Сергей замолкает, Тоня, выждав и убедившись, что больше ему говорить нечего, думает еще минутку и отрицательно мотает головой.

— Нет,— говорит она, не обращаясь к нам, а как будто думая вслух, и уверенно подтверждает: — Нет! Не в том дело, что вы не приезжали, да и не в том, что вы поступили в институт, а он не поступил. И старуха со стариком ни при чем. Что же, что они пьяницы, неужто ж Петя таким лягушкам подчиняться может!

Я сперва не понимаю, почему она говорит «лягушкам», но потом думаю, что старуха в самом деле похожа на старую, раздувшуюся лягушку. Может быть, скорее на жабу.

— Нет,— окончательно решает Тоня,— и не в них дело. Петя ведь человек добрый и работник хороший. Седьмой разряд у нас даром не дают. Он только очень слабый. Я почему говорю — добрый: ведь он от меня ушел потому, что ему меня было жалко. Он, знаете, все собирался новую жизнь начать. Уйдет куда-нибудь, ну хоть в эту Яму, к Анохиным, возьмет себя в руки, опять на работу поступит, а тогда уж игрушек купит Володьке — он ведь очень Володьку любит,— мне отрез или там, например, духи и придет. И все будут говорить: чудо произошло с человеком. Он хочет все сразу. Он понемногу не может.

Я слушаю Тоню и понимаю, что обо всем этом было думано-передумано не один день да и не одну ночь. Наверное, и с Петькой было об этом говорено-переговорено. И Петька с этим, наверное, соглашался. Теперь, когда я видел Тоню, я понимаю, что не случайно он женился на ней. Не та была Тоня женщина, на которой можно случайно жениться. И худенькая была она, и росточка небольшого, а сила убежденности была в ней огромная. Не с чужих слов она думала. Таких, как она, попробуй в чем-нибудь убедить. Такая должна все сама передумать, сама все понять и решить. Зато уж если решила, ее не собьешь.

— Мы первое время с ним хорошо жили,— снова заговорила Тоня.— И пить он не пил. Ну, иногда принесет к обеду четвертиночку. И когда Володька родился, он приехал за нами праздничный такой, нарядный. Потом месяца не прошло, я его к обеду ждала, а он только утром пришел. Расцарапанный, в синяках, пиджак где-то сняли, часы, пропуск на завод пропал. Ну, я понимала, что ему плохо. Я ругать-то его не стала. Поел он, чаю выпил, лег спать. Я в консультацию пошла. Надо было Володьку показать. Прихожу, а его уж нет. И письмо лежит. Пишет, что я очень уж хороша, что он со мной жить не может потому, что он очень плохой, но что он твердо решил: он исправится и тогда ко мне придет. Ну, а где ему одному исправиться… Через год его и с завода уволили. Я почему узнала: мне бухгалтерия деньги перестала переводить. Он там заявление оставил, чтоб половину зарплаты мне.— Тоня невесело усмехнулась.— Что ж, мне деньги его нужны, что ли? Я Володьку и сама прокормлю.

— Не понимаю,— сказал Сергей,— может быть, у него наследственный алкоголизм, что ли? Мы ведь родителей своих не знаем.

— Да ну,— Тоня махнула рукой,— какой тут наследственный! Просто дружки хороши. А он человек слабый. Тут есть один такой, Клятов. Он из заключения вернулся, с Петей в одном цехе работал. Потом будто бы Клятов этот что-то с завода вынести хотел, я точно не знаю. Его уволили. Говорят, где-то работает. Врет, думаю. Но деньги у него есть. Одевается чисто. Боюсь, на плохие дела пошел. Вот он Пете деньги дает и пьет с ним. Не знаю, не знаю… Очень он плохой человек! И что Петя нашел в нем — непонимаю. И зачем Петя Клятову нужен, тоже понять не могу.

— Он и вчера ему деньги дал,— сказал Юра.

— Да? — У Тони снова расширились от удивления или от испуга глаза.— Как-то все сразу. И деньги Клятов дал, и Петя куда-то уехал.— Тоня подумала. Опустив глаза, она передвинула стакан, в котором уже перестало шипеть выдохшееся шампанское, переложила зачем-то вилку и нож и нерешительно сказала: — А я ведь так и думала, что Петя куда-то бежит… то есть уезжает.

В это время Володька решил наконец поделиться с присутствующими впечатлениями о новых игрушках. Он с удивительной энергией замельтешил в своем манежике, замахал руками и заболтал на своем тарабарском языке что-то, по-видимому, одобрительное: не то «да-да-да», не то «ба-ба-ба». Во всяком случае, понимать это следовало так: что игрушки ему понравились и возбудили в нем целый рой интереснейших мыслей. Тоня вскочила и кинулась к нему. Убедившись, что ничего страшного не произошло, она вытерла ему на всякий случай нос, потом вспомнила о рыбе, охнула и стремительно умчалась на кухню.

Через минуту она вернулась, держа кухонным полотенцем кастрюлю со знаменитой кетой, разложила ее по тарелкам, и хоть лицо у нее и сохранило по-прежнему горестное выражение, она все-таки улыбнулась и попросила нас есть.

Хотелось бы сказать, что у нас от всех треволнений пропал аппетит, но врать не буду. Мы набросились на рыбу, как голодные звери. Одна Тоня ничего не ела и по-прежнему с горестной своей улыбкой, думая о чем-то своем, передвигала стакан с шампанским, перекладывала вилку и ножик и, наверное, сама не замечала, что делает. Просто руки у нее привыкли двигаться. И думать привыкла она, непременно что-то руками делая.

Сергей совсем потерял совесть. Он съел всю рыбу, которую ему положили, посмотрел на Тоню, увидел, что она занята своими мыслями, смущенно кашлянул, полез в кастрюлю, положил себе еще здоровенный кусок и торопливо съел его, надеясь, кажется, что никто этого не заметит.

Тоня, наверное, действительно не заметила. Но теперь, когда Сергей насытился, ему стало неловко за свинское свое поведение. Он кашлянул еще раз и, делая вид, что все время размышлял о предмете нашего разговора, спросил у Тони:

— А почему вы думали, что Петя уезжает?

— Я, знаете,— проговорила Тоня медленно, как будто смущаясь,— когда Володьку утром отношу в садик, так мы с ним проходим мимо пустыря. Там, говорят, будут магазин строить. Петя там часто стоял, прятался, на Володю хотел посмотреть. Но только нам не показывался. Там бетонные панели наложены, так вот он за ними прятался и смотрел. Я-то много раз замечала, но все делала вид, что не вижу. Он, думаю, стыдиться будет и убежит. Пусть хоть посмотрит на сына.

— Ну, а сегодня? — спросил я.

— Вот и сегодня тоже,— сказала Тоня,— только мне показалось, что ему хотелось к нам подойти. Он два раза совсем почти высунулся. Да, видно, вспомнит все и опять спрячется. Я даже нарочно постояла, будто газету читаю. А показать, что я его вижу, опять побоялась. Думаю, убежит.

Снова вспомнили мы все трое Петьку такого, как мы его знали, живого и веселого человека. Да что там веселого, просто обыкновенного человека, такого же, как каждый из нас или каждый из наших сослуживцев. Не знаю, как Юра и Сергей, а я не мог себе представить нашего Петьку, который прячется за бетонными панелями, чтобы посмотреть хоть издали на родного сына, и больше всего боится, чтоб его не увидела жена, которую он любит. Пусть прошло девять лет, но не может же человек перемениться совсем, ведь ему всего только лет двадцать семь или двадцать восемь. Надо же ухитриться так себе жизнь испортить!

— Тоня,— резко сказал Сергей,— как вы думаете, куда он мог бежать?

— Не знаю,— ответила Тоня,— он ведь нервничал очень, это же по письму видно. И времени подумать не было. Разве он мог рассуждать! Нет, не знаю.— Она опять подумала.— Был у него» правда, один приятель,— продолжала она,— Костя Коробейников. С Петей вместе работал, и они подружились. Он тоже в детском доме вырос, тоже в войну родных потерял. Костя все писал куда-то, и ему милиция нашла родных. Он от них письмо получил. Отец в колхозе работает в Новгородской области. Он к родным и уехал. Петя ему писать хотел. Не знаю, написал или нет.

— А район? — спросил Юра.

— Не помню,— сказала Тоня,— не то на «В», не то на «К». Он уже года два как уехал, так я позабыла.

— Тоня,— сказал Сергей,— постарайтесь вспомнить и не обижайтесь на нас: мы сейчас уйдем. Нам еще надо на телеграф — дать телеграммы. Потом к Пете какой-то человек должен зайти, помните, он в письме пишет? Может, Анохины проспятся, что-нибудь скажут. Если хоть маленький хвостик будет, мы разыщем его. Не может быть, чтоб никто не знал, куда он поехал. Как бы далеко это ни было, мы поедем за ним.

Тоня еще ниже наклонила голову. Она сомневалась. Не в том, наверное, что мы поедем за Петей, а в том, что Петя вернется к ней. Мы простились с Володькой, которого после долгих уговоров удалось заставить махнуть нам небрежно рукой, после чего он с новой энергией продолжил беседовать с какой-то гигиенической игрушкой на тарабарском своем языке. Мы простились с Тоней на лестничной площадке, пообещав завтра зайти или позвонить на завод и сообщить ей, что нам удалось узнать.

Мы не предполагали, что завтра встретимся с ней в совершенно неожиданном месте и в совершенно неожиданных обстоятельствах.


(обратно)

Глава седьмая

Клятов. Начинается долгая ночь

И вот мы опять, скользя по глинистой мокрой дороге, спускаемся в Яму. Чемодан мы оставили у Тони. У каждого в руке только портфель, и все-таки идти очень трудно. По-прежнему моросит дождь. Он сеет и сеет мелкими каплями и еле слышно шумит. Это не тот успокаивающий шум дождя, несущего плодородие полям, сверкающую чистоту улицам, особенную свежесть воздуху. Этот дождь только шепчет, будто уныло и бесконечно жалуется. Монотонно и медленно падают капли с деревьев и крыш. И кажется, это сама Яма в последние свои дни отводит душу и скучно рассказывает, какую плохую, тоскливую жизнь довелось ей прожить.

Еще нет восьми. Темнеет. И как же под этим мелким дождем мертво выглядит Яма! Хоть бы собака какая залаяла, хоть бы кошка пробежала под дождем, спеша спрятаться под крышу, хоть бы женщина с пустыми ведрами попалась навстречу…

Никого. Ни человека, ни зверя. Только доски и бревна намокают и гниют, только падают на мокрую глину капли с деревьев, карнизов и крыш.

Мы уже побывали на телеграфе. Юра ухитрился дозвониться Нине. В отделении связи было слышно все, что говорится в телефонной кабине, и Юра, не желая вводить присутствующих в курс наших дел, объяснялся настолько иносказательно, что, по-видимому, у всех создалось впечатление, что мы трое запьянствовали, пропили все деньги и просим выслать нам еще. К счастью, Нина хорошо знала Юру и слушала не смысл его слов, довольно бестолковый смысл, а его взволнованный тон. Он без конца повторял одно и то же. «Тут очень плохо, очень, очень плохо!» — кричал он. Потом переводил дыхание и начинал снова: «Очень, очень, очень плохо! Он спился! Семен, Павел, Иван, Леонид, Семен, Яков. Он убежал. Уран, Борис, Евгений, Женя, Александр, Леонид».

Главное все-таки Нина поняла: во-первых, что Юра страшно взволнован и, во-вторых, что нужно телеграфом выслать триста рублей. Она сказала, что сейчас же побежит в сберкассу, которая до восьми, и, наверное, успеет сегодня же перевести. Как мы утром убедились, эта несложная операция ей удалась. Голову прозакладываю, что после этого она всю ночь не спала и старалась разгадать таинственное значение Юриных иносказаний.

После конца этого путаного телефонного разговора Юра и Сергей послали длиннющие телеграммы к себе на работу и в них намекали на какие-то страшные несчастья, по случаю которых и просили предоставить им недельный отпуск. Проделав все эти телефонно-телеграфные операции, мы покинули асфальт и ступили на неверную, скользкую глину Ямы.

Неужели все жители уже выехали отсюда? Хоть бы из одной трубы шел дым, хоть бы на одном крылечке сидели люди! Только капли капают на мокрую глину, и сквозь монотонный звук этих капель особенно отчетливо слышна тишина.

Молчим и мы. Как будто тут, в этом заколдованном, мертвом царстве, нельзя говорить. Только иногда кто-нибудь из нас, поскользнувшись или ступив в лужу, шепотом чертыхается. Невеликое дело — чертыхнуться, но, когда чертыхаешься шепотом, даже обыкновенные эти слова становятся значительными и странными.

Но вот мы уже на Трехрядной улице, и уже видна полусгнившая лавочка перед домом, полусгнившее, покосившееся крыльцо.

Я, да, наверное, и каждый из нас, думал о том, как мы проникнем в Истину комнату. Чего угодно можно было ожидать от стариков Анохиных. Они могли уйти, заперев наглухо дом, и пьянствовать где-нибудь в другом месте, они могли передраться и убить друг друга, предоставив милиции возможность заподозрить в этом двойном убийстве нас. Они могли, наконец, забаррикадировать дверь и категорически отказаться нас впустить.

На этот последний случай у меня в портфеле лежала специально купленная бутылка водки. Предполагалось, что мы покажем се старухе в окно и таким образом заслужим доверие.

Мы поднялись на крыльцо и постучали. За дверью было тихо. Мы постучали в окно. Ни звука. Мы колотили в дверь кулаками, а потом уже каблуками, стучали и в одно окно, и в другое, кричали, что у нас есть водка и что Петя заплатил за комнату и приказал нас впустить, напоминали старику, что дом на его имя и он имеет право нам открыть, даже если старуха противится. Дом молчал. Тогда Юра отдал мне свой портфель, с мрачным лицом взялся за ручку двери, напрягся и дернул ее изо всех сил. Мы все чуть не попадали с крыльца в грязь — с такой несоразмерной с Юриным напряжением легкостью дверь открылась. Она просто была не заперта. Мы вошли в захламленные сени и решили, что главным препятствием будет следующая дверь, из сеней на кухню. Но эта дверь тоже была открыта. Как будто старики за время нашего отсутствия покинули дом, оставив в нем только вещи, не имеющие никакой цены, которые не стоило брать с собою. Когда мы из кухни вошли в коридор, стал слышен какой-то неясный шум. Шум этот в довольно точном ритме нарастал, потом вдруг затихал, потом начинался снова и опять нарастал.

Мы прислушались. Шум исходил не из Петиной комнаты, а из другой, хозяйской, в которой мы еще не были. Сергей решительно открыл дверь в эту комнату. Только тогда мне стало ясно происхождение непонятного шума. Лежа в разных углах комнаты — старуха на кровати, старик на узеньком диванчике,— храпели супруги Анохины. Это был богатырский храп. Особенно удивительные фиоритуры выделывала старуха. Проделав определенный цикл с нарастаниями и спадами, она под конец почему-то присвистывала. Вероятнее всего, для того, чтобы отделить один цикл от следующего. Старик вел втору. Он храпел грубей и однообразней. Он не признавал особых тонкостей, но зато по мощности, пожалуй, старуху превосходил.

— Объяснение придется отложить,— сказал Сергей.— Пошли к Петьке.

Мы вошли в Петькину комнату. Здесь было все так, как мы оставили, кроме только того, что стаканы с вином были пусты. Допито было и вино, оставшееся в бутылке. Очевидно, после нашего ухода старуха на некоторое время пришла в себя и подкрепилась знаменитым напитком, предназначенным, как мы уже знаем, для иностранных послов.

Мы составили портфели на пол, уселись рядком на Петькину кровать, положили ноги на стулья и спинами уперлись в стенку. Мы здорово устали за этот день. Не столько физически устали, не так уж много мы ходили, сколько от волнений и неприятных известий. Целый день были мы в напряжении. Сейчас мы сидели расслабившись. Не хотелось говорить, хотя тем для разговора вполне хватало. Слышно было, как монотонно, в несовпадающем ритме падали капли с дерева и с крыш, одни чаще, другие реже, одни звонче, другие глуше. И храп стариков Анохиных то нарастал до высоких нот, то стихал. Потом раздавался старухин разбойный посвист, и все начиналось заново. Как будто работала разболтанная старая машина, в которой уже износилась каждая деталь, которая свистит, охает и кряхтит, но еще работает в каком-то хоть и замедленном, а все-таки ритме.

Я задремал, что-то вспомнил во сне и, вздрогнув, проснулся, услышал, что посапывает Юра и ровно дышит Сергей. Я снова начал задремывать. Я чувствовал, что засыпаю, и не хотел противиться сну и все-таки открывал глаза, потому что сидеть было неудобно и по-настоящему заснуть я никак не мог. Монотонно стихал и нарастал храп, монотонно капали капли. Я был на границе между бодрствованием и сном. Иногда я отчетливо понимал, где я сейчас нахожусь. Иногда виделись мне какие-то картины, будто из другого мира. За что-то меня отчитывал наш редактор, а я доказывал, что совершенно не виноват. Потом почему-то ворчал мой сосед по квартире, поглаживал усы и говорил, что нам надо, сложившись, произвести ремонт мест общего пользования. В этих местах общего пользования капала из кранов вода. И сквозь все эти путаные представления проступала комната, в которой мы сидим, мутные от пыли стекла окон, монотонный шум капель и такой же монотонный храп стариков. И вдруг появился какой-то еще «звук, прерывистый и негромкий. С трудом я открыл глаза и увидел, что в пыльное стекло окна тихо постукивает палец. Чья-то рука была видна в окне. Я вздрогнул и проснулся окончательно. К туманному стеклу прижалось чье-то лицо, чьи-то глаза всматривались в комнату и, наверное, за мутным стеклом не могли ничего разглядеть. Я открыл, совсем открыл глаза и ничего за окном не увидел. Но это не могло быть сном. Я тронул за руку Юру и Сергея. Они проснулись: Сергей сразу, а Юра что-то пробормотал, но потом тоже открыл глаза.

— Кто-то стучал в окно,— прошептал я,— и заглядывал в комнату.

Мы сидели молча, прислушиваясь. В старом доме всегда, если вслушаться, живут какие-то шумы: потрескивают половицы, возятся мыши. Мало ли что слышится в старом доме…

Но нет, что-то новое слышали мы, какие-то тихие, совсем тихие звуки. Что-то поскрипывало, потрескивало. Как будто дверь отворилась? Но нет, слишком тихо. Как будто бы шаги? Но нет, шаги человека тяжелее и громче. И все-таки шорохи приближались. Мы как завороженные смотрели на дверь. И вот медленно-медленно она начала отворяться. Мы этого ждали. Как ни тих, еле различим был шорох в коридоре, все-таки он уже был совсем близко. Мы это скорее чувствовали, чем слышали. Теперь мы видели, как медленно-медленно дверь движется. Она приотворилась немного, ровно настолько, чтоб можно было просунуть голову. И голова просунулась. И осмотрела комнату. Может быть, человек, который стоял за дверью, нас не увидел? Может быть, он подумал, что мы спим? Мы были совершенно неподвижны. Нет, нас, вероятно, выдали наши глаза, широко открытые, внимательно смотрящие на него. Тогда он спокойно открыл дверь и вошел. Не глядя, уверенно протянул руку к выключателю. Под потолком загорелась тусклая, пыльная лампочка.

— Здравствуйте,— сказал человек.— А Петуха что же, дома нет?

Электрический свет будто расколдовал нас. Все стало ясно. Ничего, оказывается, необыкновенного не происходило. Просто храпели старики, просто с крыш падали капли. Просто пришел к Пете приятель, стукнул сперва в окно, а когда никто на стук не отозвался, вошел в комнату и зажег свет.

Это был невысокий парень в синем плаще и кепочке набекрень. Черты лица у него были мелкие, носик остренький, небольшой, губы тонкие, светлые маленькие глаза. И все-таки, не знаю почему, чувствовалось, что человек он сильный и, коли придется подраться, долго раздумывать не будет. Хотя руки у него и были маленькие, с короткими пальцами, но очень легко было себе представить эти руки сжатыми в кулаки, беспощадно бьющими человека, наносящими стремительные удары в лицо, в нос, в глаза.

— А вам какого Петуха? — спокойно спросил Сергей.— Один вон храпит в той комнате.

— Нет,— усмехнулся маленький человек,— мне моего дружка Петю. Мы с ним сегодня на танцы пойти условились. Скоро уж клуб закроют, потанцевать не успеем.

Мы с Юрой молчали. Следовало этому парню врать. Мы не могли ему сказать, что Петя уехал неизвестно куда и, может быть, совсем уехал. Врать лучше одному. Наверное, Сергей уже придумал, что говорить, во всяком случае, вид у него был уверенный и спокойный.

— Да вот мы тоже его поджидаем,— сказал он.— Приехали из С повидаться, да не застали. Придет, наверное. Куда он денется.

— Так…— сказал парень.— А вы что же, дружки его?

— Вместе в детском доме были,— равнодушно ответил Сергей.

— А-а-а,— протянул парень, внимательно оглядывая нас,— слыхал, слыхал, что есть у него в С друзья.

Сергей не проявлял никакого интереса к разговору, он даже зевнул лениво и сонно. А парень, наоборот, был заинтересован.

— А он ждал, что вы придете, или вы так, неожиданно, нежданно-негаданно?

— Взяли да и приехали,— сказал Сергей.

— Надолго?— спросил парень.

— Как дела задержат, дня на два, может, на три.

— Так…— Парень кивнул головой.— Ну, поджидайте своего дружка, а если придет, скажите, что я был.

— А вас как, извините, зовут?— спросил я.

— Паша меня зовут. Да он знает. Мы с ним условились.

— А фамилия? — настаивал я.— Чтобы не ошибиться.

— Фамилия? — пожал плечами парень.— Зачем вам фамилия? А впрочем, секрета тут нет. Гавриков, Паша Гавриков. Когда Петя придет, вы ему передайте. Скажите, что я до двенадцати буду ждать, где условились. На танцах.

Парень кивнул, очень, впрочем, небрежно, и вышел. Теперь мы отчетливо слышали его шаги по коридору и скрип двери, которую он открыл. А потом слышали, как резко хлопнула дверь из сеней на улицу.

Сергей вскочил, быстро добежал до выключателя, погасил свет и бросился к окну. Я тоже подошел к окну. Парень шел по улице, скользя по липкой грязи. Он посмотрел на окна Петиной комнаты. Нас он сквозь пыльное стекло, наверное, не видел. Мы стояли немного в стороне, не хотели показывать, что он нас интересует. Впрочем, то, что в комнате погасили свет, это-то ему было прекрасно видно. Значит, мог он и предполагать, что погасили мы свет, чтобы понаблюдать за ним. Он шел уверенно, не оборачиваясь. Руки он засунул в карманы и, кажется, насвистывал. А может быть, нам казалось. Через стекла было плохо слышно.

Во всяком случае, вид у него был равнодушный и независимый. Как будто бы он хотел показать, что ничего важного: зашел, мол, к приятелю, думал пойти с ним потанцевать, да не застал; ну, пойду и один на танцы.

— Что-то мне кажется, что его фамилия не Гавриков, а Клятов,— сказал Сергей,— и не на танцы собирались они с Петей идти.


(обратно)

Глава восьмая

Долгая ночь кончается неожиданно

Когда Гавриков, или Клятов, исчез, мы долго еще стояли у окна и смотрели на мертвую улицу. Дождь наконец перестал, но с крыш и деревьев продолжало капать. Где-то под половицами скреблась мышь. Старый дом был полон звуков. Что-то шуршало за обоями, тараканы или еще какая-нибудь нечисть. Иногда трещали доски. Дом гнил, рассыхался, растрескивался. Да, конечно, именно в таких старых домах зародилась легенда о домовых, злых или добрых, которые хозяйничают тогда, когда все в доме спит.

— Давайте, ребята, поспим немного,— пробормотал Юра сонным голосом.

Мы сели на кровать. Спать мне хотелось ужасно, прямо глаза слипались. Но, как только я начинал засыпать, кто-то словно толкал меня. Я открывал глаза и не сразу понимал, где я и что это за ужасная комната. Вспомнив все, я снова начинал засыпать. И снова будто кто-то меня будил. Я поднимал голову и озирался. Все было по-прежнему. Ничего, кажется, не случилось. Это тревога не оставляла меня в покое, это тревога не давала мне спать и будила меня. Тревожная явь мешалась с тревожными снами. Я видел во сне, как маленький кулак Гаврикова стремительно бил кого-то в лицо. По избитому лицу текла кровь. Слышалось мне во сне, что кто-то рыдал надрывно и горько. И снова метался я и приходил в себя и снова видел ту же комнату и слышал: храпят Анохины, скребется мышь, тараканы шуршат за обоями.

Один раз, проснувшись, я почувствовал: что-то изменилось. Я испуганно огляделся. Кто-то возился в углу, сидя на корточках. У меня заколотилось сердце. Не сразу я сообразил, что Сергея нет на кровати.

Было почти совсем темно. Только тусклый лунный свет, с трудом пробившись сквозь облака, еле проникал в комнату через пыльные стекла.

— Сережа,— шепотом позвал я.

— Тише,— также шепотом ответил человек, сидевший в углу на корточках.

Он выпрямился, и только теперь я разглядел, что это действительно был Сергей.

— Ты что? — шепотом спросил я.

— Иди сюда,— также шепотом сказал он.

Не знаю, почему мы оба говорили шепотом. Стариков разбудить было невозможно, а больше никто не мог нас услышать. Просто в той атмосфере, которой дышал этот дом, обоими нами владело ощущение, что надо таиться. Будто всякое слово, сказанное громко, могло быть услышано, могло вызвать к действию какие-то страшные, неведомые нам силы.

Я вскочил и подошел к Сергею. Сергей держал в руке скомканный листик бумаги. Он расправил его и вгляделся, стараясь прочесть написанные карандашом неразборчивые буквы.

— Понимаешь,— объяснил он шепотом,— я все соображаю, куда все-таки Петька мог уехать? Я подумал, может, сохранилась какая-нибудь запись? Осмотрел комнату, смотрю, в углу мусор. Под веником нашел бумажку. Тут что-то написано. У тебя спички есть?

Так же, как нельзя объяснить, почему мы говорили шепотом, непонятно и то, почему мы не зажгли электричество. Видно, здорово были у нас напряжены нервы. Видно, владело нами желание быть настороже, избежать какой-то нам самим непонятной угрозы.

Я зажег спичку. Сблизив головы, мы наклонились над бумажкой. Две буквы «К» были написаны наверху и подчеркнуты. Потом было написано «Новг» и стояла точка. Потом было написано подряд три буквы — «ВЛД», и потом, отдельно, через тире,— «р-н». Потом было написано «Едрово», и отдельно внизу: адрес Кости.

— Как Тоня его назвала? — спросил Сергей.

— Костя Коробейников,— сказал я,— КК, а Новг.— это, конечно, Новгородская область, это тоже она говорила.

— А Едрово? — спросил Сергей.

— По-моему, Радищев ехал через Едрово.

— Какой Радищев?

— Тот самый. «Путешествие из Петербурга в Москву».

— Тогда, может быть, ВЛД — Валдай?

— Может быть. Это, кажется, где-то близко.

Мы шептались, склонив друг к другу головы. Юра сладко посапывал во сне. Я вдруг подумал, что мы, точно малые дети, поддаемся влиянию старого дома, пустынной Ямы, по которой через год или два пролягут асфальтированные улицы и встанут рядами высокие современные дома. Чепуха какая-то!

— Почему мы говорим шепотом? — громко сказал я. Сергей ничего не ответил. Отвечать и не надо было.

Я и сам почувствовал, что спорь не спорь, а нормальный, громкий человеческий голос здесь звучит неестественно, нарушает тишину, свойственную этому пустынному, мертвому месту. Здесь было естественно говорить шепотом или, во всяком случае, приглушенно.

Очевидно, Сергей тоже чувствовал это. Он подумал и сказал по-прежнему шепотом:

— Надо, вероятно, лететь до Москвы. Может быть, оттуда есть прямой поезд до Новгорода.

— А может быть, лететь лучше до Ленинграда? — сказал я, снова вернувшись к шепоту.— Новгород — это где-то близко от Ленинграда.

Сергей вынул из кармана записную книжку и аккуратно вложил в нее кусочек бумаги с этим полушифрованным адресом.

— Давай вздремнем,— сказал я.— Надо хоть немного поспать.

Пока мы шептались, Юра, так и не проснувшись, спокойно раскинулся на кровати. Мы пытались его растолкать, чтобы объяснить ему, что на этой кровати должны спать трое, а не один, но разбудить его нам не удалось. Сережа взял его за ноги, а я за плечи, и мы, не особенно деликатничая, усадили его. Он никак на это не реагировал. Только пробормотал что-то, что, очевидно, относилось не к нам, а к каким-то людям, с которыми в это самое время он во сне вел какие-то разговоры. Минуты не прошло, и, примирившись с насилием, он продолжал спокойно посапывать.

— Здоров спать,— сказал Сергей, и мы с ним уселись па освободившиеся места.

И снова потянулась ночь. Снова я то задремывал, то просыпался и каждый раз, просыпаясь, видел, что становится светлее. Ночь перевалила за середину. Облака разошлись, и от этого быстрей светало. Я подумал, что если бы Яма была еще жива, наверное, сейчас начали бы перекликаться петухи. Но по-прежнему было тихо. Видно, ни одного петуха здесь уже не осталось. Все реже и реже падали капли. День обещал быть солнечным. Анохины поутихли. Старик, видно, повернулся на другой бок, и его не было слышно. Старуха еще посвистывала, но тоже будто потише. Вместе с полутьмой летней северной ночи рассеивалось то чувство тревоги и тайной опасности, которое заставляло нас с Сережей шептаться. Перестала скрестись мышь. Перестали шуршать за обоями тараканы. Я находился в старом доме, который скоро снесут, в районе, по которому скоро будут проложены новые улицы, который осветят высокие фонари с лампами дневного света. Ничего таинственного не было ни в районе, ни в доме. Ничего мрачного не предвещало потрескивание и покряхтывание дома, притихший храп стариков Анохиных. Плохо было, конечно, с Петром. Ну что ж, неужели мы трое, не приведем его в порядок?! Я стал думать о том, как мы его разыщем, объясним ему, что нечего от нас прятаться. Как привезем мы его в С, получит он комнату, ну, не сразу, хоть через год, через полтора, вызовет Тоню с Володькой, и тогда уже все вместе отпразднуем общий наш день рождения.

Так все это представлялось мне ясно, таким все это казалось мне благополучным, радостным и спокойным, что я наконец окончательно и крепко заснул.

И все-таки неспокойно я спал. Снились мне быстро сменявшие друг друга сны. Опухший, опустившийся Петька стоял, прижавшись к бетонным панелям, сложенным на пустыре. Володька прыгал в своем манежике. По мертвым улицам Ямы бегала черная кошка. Кто-то тряс меня за плечо. Много еще было разного, чего я и не помню. Но что бы я ни видел, какие бы разные, не связанные между собой представления ни менялись в этом бесконечно мелькающем сне, все пронизывала, через все проникала горькая, почти физически ощущаемая мною тоска.

И снова кто-то тряс меня за плечо. И почему-то я не хотел просыпаться. Я цеплялся за эти быстро сменявшиеся видения потому, что все надеялся увидеть что-то радостное, что непременно, я это хорошо знал, должно было мне представиться. И тогда, я это тоже знал, меня отпустит тоска и все станет хорошо.

Но меня неумолимо трясли за плечо. И, цепляясь за сон, я все-таки вынужден был с ним расстаться. Я открыл глаза и увидел, ничего еще не понимая, комнату, тускло освещенную солнцем, с трудом пробивавшимся через пыльное стекло, Сережу и Юру, стоявших с ничего не выражавшими лицами, и милиционера, наклонившегося надо мной. Это он, милиционер, настойчиво будил меня.

Я удивленно смотрел, не понимая, откуда и зачем он появился и какое он занимает место в быстро меняющемся потоке сновидений.

— Проснитесь, проснитесь, гражданин,— говорил милиционер.

И только услыша его голос, я понял: сновидения кончились, я уже в другом, реальном мире.

Я не знал, что произошло, но чувство тоски, преследовавшее меня во сне, с новой силой на меня навалилось.

— Ваши документы, гражданин,— сказал милиционер, который тряс меня за плечо.

Я достал бумажник. Вынул паспорт и военный билет, потом вытащил корреспондентское удостоверение и все это протянул милиционеру. Он не торопясь открыл паспорт, прочел первую страницу. Потом полистал, наверное, искал прописку, и все, что написано в штампе прописки, тоже прочел, с начала и до конца. Потом он так же внимательно просмотрел военный билет, потом прочел корреспондентское удостоверение и, ни к кому не обращаясь, сказал, что оно действительно по первое сентября. Я почувствовал себя виноватым, хотя великолепно знал, что здесь я не в газетной командировке и что продлить удостоверение мне ничего не стоит, да и редакция на любой запрос ответит, что действительно я штатный сотрудник газеты «Уралец». Но все же я чувствовал себя виноватым.

Да, это было бы несущественно в обычное время, но сейчас, в присутствии милиционера, эта ерунда приобретала важный смысл. Хотя милиционер не сделал из этого никаких выводов, а просто отметил для себя этот факт, мне стало перед ним неловко. Почему-то хотелось, чтобы все документы были в абсолютном порядке. Хотелось щегольнуть строгим соблюдением законов и правил. Чувство мое было схоже с чувством человека, переходящего перекресток под внимательным взглядом постового. Такой прохожий обычно не просто переходит улицу, а переходит ее, можно сказать, показательно. Он смотрит сначала налево, потом, как написано на плакатах, направо и идет совершенно прямо, ни на шаг не отступая от впаянных в асфальт бляшек, всем видом своим показывая, что он точно выполняет установления и может считаться не просто пешеходом, но пешеходом в некотором смысле образцовым.

Впрочем, милиционер, повторяю, не придал значения тому, что удостоверение просрочено, и молча вернул мне документы.

Кроме Сергея и Юры, кроме того милиционера, который тряс меня за плечо, есть еще в комнате второй милиционер, стоящий у двери, и человек в синем костюме, который почему-то держит в руках мой портфель.

— Покажите, что в вашем портфеле,— говорит этот человек.

То ли застежки почему-то заело, то ли у меня дрожат руки, но я никак не могу его открыть. Я понимаю, что это ужасно. Могут подумать, что я нарочно. Что я спекулянт или грабитель, что портфель набит бриллиантами.

Я волнуюсь. Все сильнее дрожат руки, и вдруг… он наконец открылся. Я достаю трусы, рубашку, электробритву, блокнот, который по привычке я взял с собой. Человек в синем костюме перелистывает блокнот и тщательно осматривает с двух сторон каждый листок. Я не тороплю его. Теперь в портфеле осталась только проклятая бутылка водки, приготовленная, чтобы соблазнять старуху, если она нас не пустит в дом.

Сгорая от стыда, я вытаскиваю эту бутылку, но человек в синем костюме не обращает, кажется, на нее внимания. Он возвращает мне все обратно. Я складываю имущество; оно как будто разбухло и не влезает. Я впихиваю его кое-как. Теперь портфель не хочет закрываться, но моя собранность и воля побеждают его упрямство. Застежки щелкают, и я успокаиваюсь.

Во всем происходящем, в сущности говоря, нет ничего страшного. Естественно, что Яма, из которой выселены почти все жители, может служить местом, где скрываются темные люди. Да и у стариков Анохиных — я только теперь расслышал, что храп в их комнате прекратился,— вряд ли безупречная репутация. Стало быть, совершенно естественно, что милиция держит всю Яму, и в частности этот дом, под наблюдением. Я начал понимать, что дело не так просто, только тогда, когда человек в синем костюме сказал ничего не выражавшим голосом:

— Мы, товарищи, сейчас с вами проедем в городское управление милиции. Наши работники хотят с вами побеседовать.

Право же, ни в чем не был я виноват. Право же, отлично я понимал, что ничего плохого с нами тремя произойти не может. И все-таки мне стало неприятно и захотелось оправдываться. Не в чем-нибудь определенном, потому что вины за собой я никакой не знал, а вообще оправдываться. Доказывать, что я точно соблюдаю законы и заслуживаю полного доверия. Тут же мне стало смешно. Я подумал, что похож на того хорошего мальчика в классе, который держит руки на парте, на виду, для того чтобы учитель не подумал, что это он пустил в товарища шарик из бумаги, который на самом деле пустил другой, гадкий, мальчик.

Я глупо и жизнерадостно улыбнулся и, страшно смутившись, пробормотал что-то вроде того, что и мы с этими товарищами с удовольствием побеседуем. Человек в синем пиджаке посмотрел на меня с удивлением, но ничего не сказал и только рукой указал на дверь.

Взяв свои портфели, мы все трое гуськом вышли из комнаты. В коридоре стоял еще один милиционер, и я подумал: что-то слишком много народу для обычной проверки документов. В сенях был тоже милиционер. А когда мы вышли на крыльцо, то увидели, что перед домом стоит закрытая милицейская машина, известная во всех городах страны под выразительным названием «раковая шейка».

Оставшиеся еще в Яме жители собрались возле этой машины. Тут была женщина, которая попалась нам навстречу с пустыми ведрами, и какой-то старик, весьма благообразный, смотревший на нас с осуждением, предполагая, по-видимому, что мы являемся крупной межобластной шайкой мошенников, пойманной наконец милицией, и портфели носим только для того, чтобы внушать честным людям доверие.

Еще человек пять стояли вокруг. Я их не разглядел. Я и в самом деле чувствовал себя мошенником и старался не встречаться с осуждающими взглядами честных советских людей. Мы погрузились в «раковую шейку». Тут уже сидели, очевидно разбуженные раньше нас, старики Анохины. Старик не обратил на нас никакого внимания, а старуха улыбнулась ласковой, сладкой улыбкой, стараясь, видно, показать, что мы старые знакомые и прекрасно друг друга знаем. С нами сел и милиционер, который молчал всю дорогу. Мы все тоже молчали. Я не знаю, полагается ли разговаривать между собой подозрсваемым людям, но так как мы, очевидно, были подозреваемыми, то на всякий случай молчали, чтобы как-нибудь не нарушить правила.


(обратно)

Глава девятая

Разговоры в милиции

Мы въезжаем во двор серого кирпичного дома. Я в первый раз в жизни чувствую себя преступником. Не могу сказать, что это приятное чувство. Я, конечно, знаю, что не крал и не убивал, но почему-то мне вспоминаются все судебные ошибки, о которых я слышал. Действительно, застали нас в каком-то темном месте. Я стараюсь взглянуть на обстоятельства дела глазами следователя и сам себе представляюсь субъектом очень подозрительным. Ну и что же, рассуждаю я, что меня никогда еще не привлекали к суду. Все преступники когда-нибудь совершали преступление в первый раз. Я, правда, начал довольно поздно. Может быть, у меня замедленное развитие, и поэтому я вступил на путь преступности позже, чем большинство. Я гоню от себя эти мысли. Я издеваюсь сам над собой. Я убеждаю себя, что, конечно, внимательный и чуткий следователь — а судя по литературе, они все внимательные и чуткие — без труда разберется в деле, отделит овец от козлищ и меня, невинную овцу, торжественно отправит домой, пожелав успеха в труде и личной жизни.

И все-таки настроение у меня преотвратительное. И веду я себя почему-то именно так, как ведут себя самые что ни на есть опытные преступники.

То я чувствую, что у меня вид оскорбленной невинности, и понимаю, что как раз такой вид принимают при задержании настоящие грабители и убийцы. То появляется у меня на лице улыбка, которой мог улыбнуться честный газетчик, задержанный по ошибке и знающий, что ему ничего не стоит доказать свою невиновность. Я тут же соображаю, что у этого газетчика была бы именно такая улыбка, даже если бы он только что зарезал целую семью. Лицо мое как-то инстинктивно, независимо, кажется, от моего сознания, принимает самые разнообразные выражения, а мое сознание сразу бракует их как явно подозрительные. Поэтому, если посмотреть со стороны, лицо мое непрерывно меняется, как будто у меня очень сложный нервный тик. Я понимаю, что этот «ряд волшебных изменений» очень подозрителен, но ничего не могу с собой сделать.

Так, непрерывно изменяясь, я и вхожу в кабинет следователя. Сергея и Юру уводят куда-то в другое место — мне не видно куда. Я знаю по литературе, что следователь должен мне сейчас предложить папиросу, и торопливо соображаю, что будет менее подозрительно: если я закурю или если поблагодарю и откажусь. Но следователь почему-то не предлагает папиросы, что очень странно, потому что противоречит накопленному за многие годы опыту советской детективной литературы.

Стариков Анохиных отделили от нас еще в коридоре и увели в какой-то другой кабинет. Это меня обрадовало. Очевидно, подумал я, уже разобрались, что мы не такие подонки, как они, и замешались в эту историю случайно. Потом я с ужасом вспоминаю про бутылку водки и стремительно лечу в бездну отчаяния. Ясно, что в глазах следователя я выгляжу алкоголиком, приготовившим наутро опохмелку. Где алкоголизм, там и преступление, с горечью думаю я.

За письменным столом сидит человек в милицейской форме с лейтенантскими погонами. Он опять проверяет мои документы, расспрашивает меня, как я и мои друзья оказались у Анохиных, давно ли мы знаем Петю, почему мы к нему приехали и почему, не застав его, все-таки у него остались?

Он слушает меня и заполняет протокол допроса.

То, что каждое мое слово записывается, заставляет предполагать, что дело серьезное. Мне не положено спрашивать лейтенанта — это я понимаю, но меня мучает мысль, что же такое произошло. Я перебираю в голове всякие возможности: поножовщину, хулиганство, даже убийство в драке, и все-таки то, что нам сообщают потом, когда допрос уже кончен, оказывается страшней моих самых страшных предположений.

Я рассказываю и о детском доме, и об Афанасии Семеновиче, и об экзаменах, и о девяти годах, и о 7 сентября. Я рассказываю о Петином письме и о том, как старуха нам его не передала, а старик продал за четвертинку. Письмо интересует лейтенанта милиции. Оно у меня, и я охотно его показываю. Лейтенант милиции нажимает на кнопку звонка, входит рядовой милиционер и уносит Петино письмо. Я начинаю волноваться и говорю, что это письмо нашего друга и мы хотим его сохранить. Лейтенант успокаивает меня и говорит, что нам письмо отдадут.

Потом лейтенант спрашивает:

— Скажите, а что, по-вашему, Груздев имеет в виду, когда пишет, что телеграмма пришла как раз в тот момент, когда он решился потерять остатки совести?

Я смотрю на лейтенанта и моргаю глазами. Честно сказать, меня этот вопрос ошарашивает.

— Не знаю,— говорю я,— мы на это не обратили внимания.

Мысли у меня в голове начинают вертеться с невероятной быстротой. «Остатки совести»,— думаю я. Может быть, действительно имеется в виду преступление. А может быть, все гораздо проще и речь идет о какой-нибудь ерунде. Например, он собирался попросить у Тони денег, зная, что не отдаст.

Я долго молчу. Лейтенант меня не торопит.

— Но ведь он пишет,— наконец говорю я,— что опомнился благодаря телеграмме.

— Да,— соглашается лейтенант,— но все-таки как же он собирался потерять остатки совести?

И опять я молчу. Я просто не могу понять, почему мы не придали значения этой фразе? Может быть, потому, что были слишком оглушены всем содержанием письма? Может быть, потому, что знали Петю и не могли подозревать его в преступлении? Все-таки опуститься и пьянствовать — это одно, а стать преступником — это совсем другое. Но почему я, собственно, думаю, что Петька стал преступником? Какие у меня основания? Может быть, за домом Анохиных следили по совершенно другим причинам. Старуха, может быть, сбывала краденое или спекулировала. А Петька просто уехал в Клягино, к Афанасию Семеновичу.

Наконец, я говорю решительно, что ничего не могу предположить насчет этой фразы и что смысл ее мне неясен.

Лейтенант молча записывает мое показание, потом достает пачку фотографий и раскладывает их по столу.

— Посмотрите, пожалуйста, эти фотографии,— говорит он.

Я склоняюсь над столом. На всех фотографиях молодые парни. Лица очень разные. Один с какими-то дурацкими баками необычайной формы. У другого тонкие усики на верхней губе.

.— Знакомого вам человека здесь нет? — спрашивает лейтенант.

Одно лицо мне кажется знакомым. Это парень с тонкими губами, с остреньким носиком, с маленькими светлыми глазами.

Я показываю на эту фотографию.

— Вот Гавриков,— говорю я,— он вчера вечером приходил.

— Гавриков? — спрашивает лейтенант.

— Может быть, Клятов,— говорю я.

— А почему вы думаете, что он Гавриков или что он Клятов?

Я рассказываю о вчерашнем визите этого парня, о том, как он назвал себя Гавриковым и как мы подумали, что, может быть, на самом деле он Клятов, потому что старик Анохин сказал нам, что днем раньше Петя занял у какого-то Клятова деньги и заплатил за комнату.

— Сколько денег взял Груздев у Клятова, не знаете?-спрашивает лейтенант.

Я знаю только, что за комнату Петя отдал двадцать рублей. А сколько вообще взял, понятия не имею.

И тут я произношу убедительную речь в защиту Пети. Я начинаю спокойно. Я говорю, что, может быть, Петя связался с очень плохими людьми. Нам вчера этот Гавриков, или Клятов, очень не понравился. Может быть, среди его приятелей были и уголовники. Но я, да и мы все трое, знаем Петю с детства и готовы за него поручиться. Пусть он человек слабый. Может быть, он стал пьяницей, но преступником он стать не мог. Дальше я ссылаюсь на Петино письмо. Разве такое письмо преступник мог бы написать? Чепуха! Человек мучается оттого, что опустился. Стесняется показаться своим друзьям. Значит, он не только не потерял совести, а, наоборот, совесть его мучает все время. Наконец, он, правда, пишет, что решился потерять остатки совести, по тут же пишет, что вовремя опомнился.

— А куда он мог уехать? — спрашивает лейтенант милиции.

И по тону его должно быть ясно, что это совершенно неважно и спрашивает он об этом просто так, потому что к слову пришлось.

И сразу я понимаю: это, наоборот, очень важно. Поэтому нас и привезли сюда. Поэтому с нами и разговаривают и тратят на нас время, которого, видимо, сейчас немного у этого лейтенанта и у его товарищей.

— Мы сами все время об этом думаем,— говорю я.— Нам обязательно нужно его найти. Мы вчера позвонили в С, чтоб нам дали отпуск и выслали деньги. Мы хотим поехать к нему. Понимаете, ему нужно вернуть веру в себя. А то что же это такое: человек раскис, считает, что все для него потеряно…

— И куда же вы думаете ехать к нему? — спрашивает совсем равнодушно лейтенант милиции.— Раз вы взяли отпуск и деньги выписали, значит, вы знаете куда?

— В Клягино, к Афанасию Семеновичу,— говорю я,— по-моему, больше ему ехать некуда.

Лейтенант долго пишет. Я прошу разрешения закурить. Разрешение получаю и курю с таким видом, будто меня совсем не занимает, что пишет лейтенант.

Наконец лейтенант, дописав протокол до конца, дает мне прочесть его.

Я читаю внимательно. Да, все точно так, как я говорил, но в то же время не совсем так. Факты точны, а что-то ушло и пропало. Я понимаю, что не в силах никакой протоколпередать мою уверенность в том, что не мог Петька совершить преступление. Если и была пьяная драка, то, конечно, надо его наказать, но наказать, помня, что он человек хороший, что он только споткнулся и обязательно станет на ноги.

Но факты изложены точно. Спорить не о чем. Я подписываю протокол в тех местах, которые указывает лейтенант, и думаю, что, поскольку допрос, по-видимому, окончен, я имею право спросить, что совершил Петька, в чем, собственно, его обвиняют.

Но лейтенант встает и говорит:

— Пойдемте со мной.

Мы идем по коридору, и я вижу, что из комнаты в конце коридора выходит другой лейтенант и с ним Юра, у которого недоступно строгий вид и очень серьезные, даже испуганные глаза. Мы проходим друг мимо друга, делая вид, что друг друга в первый раз видим. Почему мы считаем нужным скрывать наши отношения, я не знаю. Вероятно, исходя из предположения, что здесь, в милиции, существуют какие-то особенные правила поведения. Так как эти правила вам неизвестны, то лучше не делать ничего сверх того, что наверняка позволено.

Итак, мы расходимся с каменными лицами, и я даже не решаюсь оглянуться и посмотреть, куда пошел Юра со своим лейтенантом. Впрочем, я и не успел бы это, наверное, сделать. Мой лейтенант открывает дверь той самой комнаты, из которой только что вышел Юра, и просит меня зайти. Я захожу. Лейтенант тоже заходит и закрывает дверь.

В комнате письменный стол, сидит еще один лейтенант, но не за письменным столом, а на стуле у стенки. На двух других стульях рядом с ним сидят мужчина в штатском и женщина… Про женщину как-то неудобно сказать «в штатском». Какая-то женщина в обыкновенном черном пальто.

Мой лейтенант садится за стол. Я сажусь с другой стороны стола, не понимая, что тут будет происходить. Лейтенант опять достает бланки допроса и начинает снова спрашивать мое имя, отчество, фамилию, год рождения, место работы…

— Вы же меня спрашивали об этом! — говорю я, возмущенный этим проявлением, с моей точки зрения, бюрократизма.

Лейтенант объясняет, что следует все это повторить для понятых. Я соображаю, что мужчина и женщина, сидящие в стороне,— это и есть понятые, и начинаю добросовестно отвечать на вопросы.

Итак, я повторяю снова свои анкетные данные. Закончив записывать их, лейтенант достает из ящика стола и показывает мне зажигалку.

— Скажите,— спрашивает лейтенант,— вам эта зажигалка знакома?

Изображенный на зажигалке человек целится в кого-то из пистолета. Лейтенант то поднимает ее вертикально, то опускает в горизонтальное положение. Лицо человека то закрывает черная маска, то маска исчезает.

— Это Петькина зажигалка! — радостно говорю я.

— Петра Груздева? — переспрашивает лейтенант.

— Да, да, да,— подтверждаю я и рассказываю, как мы подарили эту зажигалку Петьке девять лет назад, когда провожали его сюда, в этот город, когда, казалось, все складывается прекрасно и всем предстоит счастливая судьба, и ничего страшного будущее не сулит, а сулит только счастье, только успехи, только вечную дружбу…

Казалось бы, сейчас радоваться нечему. По крайней мере, одного из нас судьба обманула. Но эта зажигалка возвращает меня в прошлое, и мне снова кажется, что мы еще только открываем чистую книгу жизни, не испорченную горестными и стыдными записями.

Потом я замолкаю. Я вспоминаю о том, что у нашего друга Петьки стыдных и горестных записей очень много, что, вероятно, плохие дела натворил он, если меня так подробно допрашивают, если быстро бежит по бумаге перо лейтенанта, записывая каждый мой ответ.

Потом я читаю протокол и расписываюсь на каждой странице, потом читает протокол женщина и тоже расписывается. Наконец, последним расписывается мужчина, и на этом дело кончается. Мы с лейтенантом выходим. Навстречу нам идет по коридору Сережа с тем лейтенантом, с которым недавно шел Юра. Мы с Сережей тоже делаем вид, что первый раз в жизни встретились друг с другом. Мой лейтенант подводит меня к скамейке, на которой сидит Юра, просит подождать и уходит в дверь напротив.

Мы с Юрой сидим и даже не смотрим друг на друга, чтобы не нарушить какие-нибудь правила. Потом я решаю, что раз нас посадили рядом и оставили одних, значит, имели в виду возможность, что мы поговорим друг с другом.

— О чем тебя спрашивали? — начинаю я разговор, но Юра смотрит на меня зверскими глазами, и я понимаю, что он считает мой вопрос серьезным нарушением закона.

Я замолкаю. Мне очень хочется курить, но не у кого спросить, можно ли курить в коридоре.

В это время открывается дверь, и в коридор выходит Тоня. У нее очень испуганные глаза. Она смотрит на нас и, кажется, не узнает. Мы оба встаем. Только тогда она вспоминает, кто мы такие, торопливо подходит к нам и, не здороваясь, говорит приглушенно и быстро:

— Не верьте, ничему не верьте! Этого быть не может. Я ручаюсь, что этого не было!

Мы стоим растерянные, не зная, чему мы не должны верить.

Тоня быстро идет дальше по коридору, не попрощавшись с нами, ничего нам не объяснив. Я смотрю ей вслед и вижу, что она сутулится, что она как-то неровно идет. У меня мелькает мысль: не упала бы она. Но она скрывается за поворотом коридора.

Наконец в другом конце коридора появляется Сергей с бывшим Юриным лейтенантом. Теперь уже, очевидно, это лейтенант Сережин. Они доходят до нашей скамейки, и Юрин-Сережин лейтенант говорит:

— Вас хочет видеть начальник, пройдемте к нему. Начальник сидит, оказывается, в том самом кабинете, из которого вышла Тоня.

Это майор милиции. Мы быстро поднимаемся по лестнице званий! Он просит нас сесть. Долго смотрит на нас и говорит:

— Я хочу ввести вас в курс дела: ночью сегодня ограблена квартира инженера Никитушкина. Это очень уважаемый в городе человек. Он здесь проработал больше тридцати лет. Теперь он на пенсии. Его жена пыталась позвать на помощь. Они живут в отдельном домике за городом. Грабители убили ее. Инженер Никитушкин в тяжелом состоянии в больнице. В одном из грабителей он опознал Клятова. Того самого, который вчера приходил к Груздеву. Лица второго грабителя он не разглядел. Есть серьезные основания предполагать, что вторым был ваш друг Груздев Петр Семенович. Тем более, что на месте преступления найдена зажигалка, которую вы опознали, подтвердив, что она принадлежит Петру Груздеву. Добавлю, что скрылись оба: и Клятов, и второй, может быть Груздев.

Мы сидим ошеломленные. Все можно было предполагать. Но предположить, что Петька убийца,— совершенно невозможно. Не знаю, как Юра и Сергей, но я даже ни о чем не думаю. У меня в голове пляшет дикий хоровод мыслей. Майор, нагнувшись к нам, говорит очень серьезно и значительно:

— Вы ничего не можете добавить к вашим показаниям?

Я смотрю на Сергея. Сергей, помолчав, пожимает плечами. Юра, кажется, совершенно растерялся. Пожимаю плечами и я.

После этого нам отдают Петино письмо — его, очевидно, сфотографировали — и отпускают нас.

Мы выходим на улицу, долго не понимая, куда и зачем идем. Наконец Сергей останавливается и говорит:

— Пойдемте на реку Может быть, там есть спокойное место. Надо поговорить.

(обратно)

Гпава десятая

Разговор на холме

Речка в городе узенькая и мелкая. Все-таки по берегам устроены набережные.

Мы шагали молча. Набережная кончилась, пошли поросшие травой откосы. Мы взобрались на вершину невысокого холма. Здесь стояла скамейка. Ее, вероятно, поставили специально, чтобы люди отсюда любовались рекою и городом. Вид и в самом деле довольно красивый. Я, впрочем, в тот день его не рассмотрел как следует.

Мы сели и долго молчали.

Начал разговор Юра.

— Не могу себе представить Петьку, который убивает беззащитную, старую женщину,— тоскливо сказал он.

Я ждал, что он скажет еще что-нибудь, но он молчал. Он неподвижными глазами смотрел на речку, медленно текущую меж поросшими травой берегами, и, наверное, не видел ни речки, ни берегов. Наверное, он представлял себе эту старую женщину и отвратительные сцены, которые происходили прошлой ночью в домике за городом, где проработавшие всю жизнь старики собирались пожить на покое последние годы.

— Нет, не могу,— сказал он наконец. Его даже всего передернуло.

Я чувствовал себя безумно усталым. Вряд ли усталость эта была от беспокойного сна. Сколько раз приходилось мне не спать ночь напролет и в университете, и на работе в последние годы. Вымоешься утром холодной водой, и как рукой снимет усталость. А сейчас не хотелось ни разговаривать, ни даже думать. Я чувствовал себя совершенно неспособным принимать ответственные решения, обсуждать их, отстаивать свою точку зрения. Я хотел просто, чтобы ничего не произошло. Чтобы не было этого убийства и этих отвратительных Анохиных, чтобы в Яме уже были выстроены новые дома. Пусть бы не приходила Нине в голову дурацкая мысль ехать нам к Петьке праздновать день рождения…

Позже, когда я вспоминал свое состояние, мне было стыдно за мои тогдашние мысли. Я тогда все за себя огорчался. Что вот приходится мне участвовать в этой отвратительной и страшной истории. Что вот, мол, как было бы хорошо, если бы все это случилось в мое отсутствие и я никогда ничего об этом бы не узнал. Между тем очень скоро мне пришлось вспомнить, что речь идет не обо мне, а о Петьке, что нам троим многое надо решить. Мне напомнил об этом Сергей.

— А ты как думаешь?-спросил он меня.

Я только пожал плечами в ответ. Мне хотелось вообще ничего не думать

— Итак, дорогие братики,— сказал Сергей,— поскольку нас из милиции отпустили, мы сейчас срочно едем на вокзал, берем билеты на первый поезд в С, и пусть Петька выпутывается из этой истории как хочет. Так, что ли?

— Не понимаю тебя,— сказал Юра,— что же мы еще можем сделать?

— Ух, тюлени,— у Сергея от негодования даже голос стал сиплым,— где вас воспитывали!

— Не понимаю тебя,— повторил Юра,— ты считаешь своим другом человека, пошедшего на грабеж и убившего старую, беспомощную женщину?

— Нет,— резко сказал Сергей,— я считаю своим другом человека, которого подозревают в убийстве. Человека, против которого много серьезнейших улик. Если бы я работал в милиции, я бы, может быть, тоже был убежден, что он убил. Но я провел с ним все детство и юность и знаю, что он невиновен. И никакими уликами меня не убедишь.

— С другой стороны,— сказал Юра тихо, как бы раздумывая,— если человек опустился и все время находится в алкогольном бреду, откуда мы знаем, что он может наделать?

Сергей долго молчал. Потом встал и несколько раз прошелся по вершине холма. Я думал о том, как странно, что меня как будто и не волнует этот разговор. Как будто мне и неважно, убил Петька или не убил. Единственное, что мне важно,— чтобы меня оставили в покое. Какие-то дурацкие мысли лезли мне в голову! Например, можно ли лечь на траву полежать или это запрещено? Хорошо бы купить мягкий билет, думал я, и до самого С проваляться, укрывшись с головой одеялом. И еще я удивлялся тому, что Юра, обычно вспыльчивый, легко возбудимый, горячий человек, сейчас почему-то необыкновенно спокоен, а Сергей, человек спокойный, уравновешенный, весь кипит от волнения. Я, впрочем, думал и об этом совсем равнодушно, как если бы это были посторонние люди. Вероятно, мозг мой, перегруженный волнениями, требовал отдыха. Я думал еще, что надо сделать над собой усилие для того, чтобы снова стать активным, действующим лицом в этой драме, которую необходимо довести до благополучного конца. Думал и гнал от себя эти мысли. Я просто не был способен на какие бы то ни было усилия.

— Подумайте сами,— негромко заговорил Сергей, продолжая ходить взад-вперед мимо скамейки,— вчера вечером Клятов приходил к Петру. Они, очевидно, заранее условились, потому что Петр пишет в письме, что вечером к нему придет человек, и просит этому человеку не сообщать, что он, Петр, уехал совсем. Никто другой не приходил. Значит, речь шла о Клятове. Вероятно, Клятов убедил Петра идти на грабеж. Вероятно, он его запутал в долгах, запугал, убедил, скажем, в том, что никого из хозяев не будет дома. Я ведь не оправдываю Петьку, я понимаю, что он опустился, что он связался с подонками — словом, что он «наделал дел», как сам пишет. Но в то, что Петька пошел на убийство,— не верю! Получилось иначе. Пришла Нинкина телеграмма, Петя решил бежать. Не только от нас, а и от Клятова, который, наверное, держал его в руках так крепко, что Петьке было не выпутаться. И вообще от всякого бреда, который вокруг него. Клятов пришел, увидел, что Петьки нет, нашел другого соучастника и пошел на грабеж.

— Почему же ты это не сказал в милиции? — спросил Юра.

— Потому что милиция все это знает и сумеет, наверное, без меня разобраться. Она только одного не знает, что знаю я. Но как раз этого я объяснить не могу. Я знаю Петьку, а майор Петьку не знает. Я знаю, что Петька может оказаться в руках Клятова, но я знаю еще и то, что на убийство Петька не пойдет.

— Не понимаю,— сказал Юра,— что же мы можем для Петьки сделать? Ты сам говоришь, что объяснить майору, какой человек Петька, мы не можем.

— Во-первых, мы можем верить Петьке. Во-вторых, мы можем разыскать его и спросить, как было дело. Если виноват — пусть отвечает. Но пусть он мне сам скажет, что виноват. Пока я в это не верю. А если он не виноват, подумаем с ним вместе, как разбить обвинение.— Сергей помолчал и добавил: — Не верит же Тоня в его вину. Наверное, она про убийство нам говорила там, в милиции.

Юра осваивал новую идею. Ему всегда нужно было для этого время. Зато уж усвоив, он твердо за нее держался. С меня тоже начало сходить оцепенение, которое несколько минут назад казалось мне непреодолимым.

— Я предлагаю следующее…— Сергей сел на скамейку между Юрой и мной. (Юра смотрел на Сергея с напряженным вниманием, ожидая, очевидно, откровений.)— Я предлагаю следующее,— повторил Сергей,— мы все трое едем искать Петьку.

— Где искать Петьку?-спросил Юра.

— Прежде всего у Афанасия. Ручаюсь, что, когда Петька понял, что надо спасаться от нас, от Клятова, от самого себя, он подумал про Афанасия. Первым же поездом едем в Клягино. Если Петька там, поговорим с ним. Пусть он мне скажет, что он не убийца. Я поверю ему. Вы поймите — он делает самое глупое, что только можно: скрывается.

— Почему же он скрывается, если он не убивал и не грабил? — Юра по-прежнему внимательно смотрел на Сергея, искренне стараясь его понять.

Хотя я и знал, что Юре всегда нужно все подробно и толково объяснить, меня все-таки начинали раздражать его вопросы. Меня порадовало даже то, что я раздражился. Временный паралич воли — не знаю, как иначе назвать то, что со мной происходило,— видимо, кончался. Вместо дурацких мечтаний о мягком вагоне и полном бездействии я начал соображать, действительно ли Клягино единственное место, где может оказаться Петр. С интересом я слушал доводы Сергея, который, видимо, твердо был убежден, что ехать надо именно в Клягино.

— Куда он мог поехать? — говорил Сергей.— Только к Афанасию Семеновичу. Каждый из нас в таком случае поехал бы к Афанасию.

— Ну хорошо,— медленно проговорил Юра,— а если у него за эти годы появились друзья, которых не знаем ни мы, ни Тоня? Если кто-нибудь из этих друзей уехал, скажем, на Дальний Восток и как раз недавно прислал письмо, что там есть работа и дают общежитие Тогда что?

— Что же ты предлагаешь? — спросил Сергей, сдерживая раздражение.— Ты же должен понять: если Петька не участвовал в ограблении — а я убежден в этом,— то, во всяком случае, улики сложились против него серьезные. Он, как нарочно, делает все, чтобы подозрения подтвердились. Согласись сам, с точки зрения работников розыска, совершенно логична точка зрения: если человек невиновен, он скрываться не будет. Петька скрылся в тот самый день, когда был ограблен Никитушкин. Подозрительно? Безусловно. Мы должны его убедить в том, что единственный выход явиться в милицию и сказать: «Я только сейчас узнал, что в Энске ограблен инженер Никитушкин. Мои друзья сообщили мне, что меня считают соучастником ограбления. Я ни в чем не виноват: уехал я из Энска в этот самый день совершенно случайно и, как только услышал, что меня подозревают, пришел к вам. Я не виноват но хочу, насколько смогу, помочь следствию». Пусть будет хоть тысяча улик против Петра, но если следствие сейчас даже убеждено, что он виноват, когда он явится сам, убеждение будет поколеблено.

— А если Петьки в Клягине нет? — спросил Юра.

— Сели Петьки в Клягине нет,— сказал я,— так мы, по крайней мере, поговорим с Афанасием Семеновичем, расскажем ему все, посоветуемся с ним. Надеяться найти Петьку мы можем только в Клягине, больше адресов у нас нет.

Юра молчал. Очень тоскливое было у него лицо. Он никак не мог примириться с тем, что Петьку подозревают в ограблении и убийстве. Ему, по-моему, казалось, что, в сущности, все очень просто. Надо только объяснить следователям, что мы Петьку хорошо знаем, что он, конечно же, никак не может быть преступником. Юра в глубине души был убежден, что доказать Петькину невиновность так же просто, как доказать, что солнце встает на востоке и садится на западе.

— Что же ты предлагаешь? — снова раздраженно спросил Сергей.

Юра его как будто не слышал. Он достал папиросу, чиркнул спичкой, затянулся, выпустил дым. Потом посмотрел на речку, грустно вздохнул и сказал:

— Надо ехать.

— Пошли,— сказал Сергей.

Мы начали неторопливо спускаться с холма.

— Сейчас пойдем на почтамт,— негромко говорил Сережа.— Во-первых, получим деньги и ответы на телеграммы. Во-вторых, надо позвонить Нине. Ты, Юра, скажи ей, что мы решили, раз уж вырвались с работы, поехать на несколько дней к Афанасию. Говори просто и весело. Понимаешь? Незачем кричать на весь почтамт, что Петьку подозревают в убийстве.

Деньги и ответы на телеграммы уже пришли. С Ниной соединили довольно быстро. Пока Юра кричал в трубку: «Алло, алло, ты меня слышишь?» — я из автомата позвонил в железнодорожную справочную. Оказалось, что нужный нам поезд отправляется только в двенадцать часов ночи. Когда я вышел из автомата, то услышал бодрый Юрин голос, разносившийся на весь почтамт.

— Решили поехать в Клягино,— кричал он,— погулять, проветриться, понимаешь? Павел, Роман, Ольга, Виктор, Евгений, Тимофей, Роман, Иван, еще Тимофей, мягкий знак, Семен, Яков.— Тон у Юры был не свойственный ему, развеселый и лихой. Как будто жизнерадостный забулдыга предупреждал жену, что задержится с товарищами в ресторане и чтобы она его не ждала.

Вероятно, посетители почтамта, слушавшие этот разговор, решили, что Клягино — новомодный курорт, где жизнь идет разгульно и беззаботно.

Что подумала Нина, мне страшно предположить. Сопоставляя с прошлым нашим разговором, она, вероятно, поняла, что до сих пор очень мало знала своего мужа и что на самом деле человек, которому она отдала свою молодость, страшнейший запивоха. Не представляю себе, как иначе могла объяснить странный Юрин звонок женщина, не знающая подлинных обстоятельств дела.


(обратно)

Глава одиннадцатая

Приехали к Афанасию

У меня никогда не было дома в том смысле, в каком понимают дом люди с биографией, сложившейся благополучно. Я говорил уже, что не знаю своих родителей, никогда не знал домашних вечеров, которые с таким наслаждением описывали почти все люди, вспоминавшие свое благополучное детство. Мне доводилось видывать в окнах первых этажей ребят, склонившихся над тетрадкой или увлеченно читающих книжку; мать, зашивавшую разорванную рубашку; отца, углубившегося в журнал или газету.

В моей жизни такого не было. Мне это удавалось только увидеть иногда, в чужом окне, стоя на темной улице. Я говорю о себе, имея, разумеется, в виду каждого из четырех братиков.

Вероятно, мы многое упустили в детстве. Вероятно, лучше расти в семье с ласковыми родителями, с братьями или сестрами, с добродушной бабушкой. Я говорю «вероятно», потому что не могу сравнивать. Жизнь в семье известна мне по литературе, по некоторым случайным наблюдениям, по случайным рассказам, слышанным мною от товарищей. И все-таки наше детство тоже прошло не плохо.

Детский дом, директором которого был Афанасий Семенович, находился, по чести говоря, в очень неприятном месте. Когда я бывал в Клягине уже взрослым, я всегда удивлялся, почему для детского дома выбрали именно это село. Оно находится в восьми километрах от районного центра и станции железной дороги. Здесь есть несколько больших двухэтажных каменных домов и много полукаменных (первый этаж кирпичный, второй — бревенчатый). В этих домах жили когда-то торговцы, владельцы двух небольших ткацких фабрик, скупщики льна — словом, всякие купцы второй и третьей гильдии. Когда я стараюсь представить себе, чем жило наше Клягино до революции, я всегда вспоминаю «В овраге» Чехова. Наверное, здесь была такая же дикая, беспросветная жизнь. Так же обманывали и обвешивали, так же, затаившись в своих домах, как медведи в берлогах, копили деньгу и обманывали друг друга купцы, фабриканты, домовладельцы, так же какие-нибудь Хрымины-младшие катались по праздникам в санях или в колясках. Может быть, впрочем, хотя бы в некоторых из этих домов и был какой-нибудь, по тогдашним понятиям, уют: горели керосиновые лампы, топились печи, пеклись пироги. В наше время эти дома, каждый из которых, худо ли, хорошо ли, приспособлен для одной семьи, перенаселены, большие комнаты переделаны на клетушки, не похожие друг на друга люди живут тесно и от этого друг друга не любят, часто ссорятся из-за пустяков, враждуют и жалуются друг на друга. Это в больших домах. Там помещаются общежития ткацких фабрик или работников больницы, школы, сельсовета, колхоза. Гораздо лучше жить тем, у кого маленькие домики с садиком. К сожалению, этих маленьких домиков не очень много. Вероятно, здесь существовали какие-то умершие теперь виды торговли, потому что зачем-то селились же здесь купцы, зачем-то отстраивали себе двухэтажные хоромы.

Клягино удивительно неуютное село. И все-таки именно в Клягине обосновали детский дом, в котором выросли мы четверо и в котором директорствовал Афанасий Семенович. Вероятно, именно большие каменные дома прельстили его в Клягине. Наш детский дом занимал целых два таких здания. В одном помещался спальный корпус, в другом — учебный корпус и столовая. Восьмилетняя школа была неподалеку, а старшеклассников возили в районный центр на автобусе. Совсем недалеко за селом начинался лес, большие пруды, в которых разводили карпов, и славная речка, в которой можно было купаться, и даже плавать, и даже нырять с разбегу.

Нет, места кругом были хорошие, жаловаться грех.

На нашей памяти благоустроились и запятые нашим детским домом корпуса. Афанасий Семенович был человек бешеной энергии. Под всякими предлогами он по кусочку оттяпывал землю то у фабрики, то у кинотеатра, и в конце концов у нас образовался очень большой двор, в котором было место для игры в городки, и баскетбольная площадка, и еще много свободного места, где можно было бегать и играть в разные игры. Футбольное поле, правда, во дворе не помещалось, но Афанасий Семенович добился, что под самым селом построили стадион. Он принадлежал сельсовету, но мы приняли большое участие в его постройке и три дня в неделю безраздельно на нем хозяйничали.

Последним достижением была пристройка к учебному корпусу. В первом этаже помещалась большая светлая столовая, а во втором — великолепный спортивный зал и кинобудка, так что в случае нужды в зале можно было показывать кино. Ужас скольких хлопот стоила эта пристройка, скольких споров и ссор со строителями, скольких жалоб в рай- и облисполкоме, в рай- и обкоме партии!

Сдали эту гигантскую стройку как раз в тот год, когда мы поступили в вуз. На следующее лето мы трое при; ехали к Афанасию Семеновичу отдохнуть. Он с таким вкусом, с таким наслаждением водил нас по новой столовой и спортзалу, что, честное слово, нам даже стало обидно, что не придется обедать в этой столовой и заниматься гимнастикой в этом зале.

Поезд наш пришел в город, в восьми километрах от которого находилось село Клягино, в девять часов вечера. Последний автобус уже ушел, и мы, не раздумывая, зашагали пешком по такой знакомой, совершенно пустой в вечернее время дороге. По обеим сторонам шел лес, чудесный лес нашего детства. Афанасий Семенович был довольно строгий директор, но режим в детском доме был либеральный. В свободное время можно было уходить гулять по лесу, и если ты опаздывал к ужину, стоило забежать на кухню, чтобы получить у нашей поварихи тети Кати или у дежурной полный ужин, даже еще с прибавкой.

Мы шли по темной дороге. Нам не хотелось разговаривать. Мы вспоминали. Может быть, наш дом, где мы выросли, был хуже семейных домов с ласковой матерью и веселым отцом, но все-таки это был наш дом, в котором прошло наше детство, и детство это было для каждого из нас хорошим временем, полным радостей и забот, надежд и мечтаний. Не знаю, вероятно, детство в семье еще лучше, но и наше тоже было хорошим.

Часа через полтора показались огни Клягина. Теперь главную улицу села осветили фонарями, и перед фабриками стояли фонари, и перед кинотеатром тоже стоял фонарь, и промтоварный магазин, недавно выстроенный, освещался изнутри всю ночь.

Была уже половина одиннадцатого, когда мы вошли в село. В спальном корпусе погасли огни, и только в нижнем этаже тускло светилось окно. Тут лампочке полагалось гореть до рассвета. Потом мы прошли мимо детдомовского гаража, потом мимо общежития фабрики и наконец вошли в широко распахнутые ворота детского дома. Ворота никогда не запирались. Думаю, что в этом был умысел нашего Афанасия, как издавна звали его за спиной воспитанники. Он понимал, Афанасий, что, если ворота заперты, непременно хочется убежать.

На втором этаже, как всегда, светилось окно. Афанасий Семенович сидел у себя в кабинете. Весь день он был в хлопотах, в беготне, в том неумолчном шуме, который неизбежно производят сто тридцать детей, собравшихся вместе. И, только вернувшись из спального корпуса, пожелав спокойной ночи отдельно каждому из ста тридцати ребят, Афанасий шел к себе в кабинет и сидел допоздна в опустевшем, затихшем доме, наслаждаясь тишиной и покоем. Здесь он писал письма, решал шахматные задачи, продумывал вопросы, требовавшие решения.

Мы довольно долго стучались в дверь. Очевидно, дежурная по кухне крепко заснула. Наконец послышались шаги Афанасия. Его шаги не спутаешь ни с чьими другими. Он чуть прихрамывает. Раны войны зажили, но одна нога все-таки не в порядке. Он, не торопясь, открыл дверь, совсем не удивился, увидя нас, даже не поздоровался с нами и только сказал:

— Я ждал вас раньше.

Он повернулся и пошел по лестнице вверх. Мы заперли дверь и пошли за ним.

И вот мы сидим в кабинете: Афанасий Семенович за своим письменным столом, мы трое — на диване.

— Ну, что скажете? — говорит Афанасий Семенович.

Мы не знали не только что сказать, а что и подумать. Здесь Петр или не здесь? Если не здесь, почему Афанасий Семенович нас ждал? Если Петр приехал, почему Афанасий Семенович молчит?

Мы переглянулись, и первым собрался с духом Сергей.

— Петя здесь, Афанасий Семенович? — спрашивает он.

Странно. Мы, три человека с высшим образованием, с некоторым, можно сказать, жизненным опытом, сидим на том же самом диване, на котором сиживали много лет назад, с тем же чувством, какое бывало, когда нашалишь и позовут «пред светлые очи» и с трепетом ждешь разноса. Афанасий Семенович молчит и смотрит на нас. Он очень серьезен, даже хмур. А обычно, когда приезжают его бывшие воспитанники, он весел и оживлен. Мы молчим.

— С чем вы приехали? — спрашивает вдруг Афанасий Семенович.

Мы опять растерянно переглядываемся. Никто из нас ничего не понял.

— То есть как? — робко спрашивает Сергей.

— С чем вы приехали? — повторяет Афанасий Семенович.— Вы приехали ругать Петра, поминать ему его грехи? Да или нет?

— Нет,— говорю я.

— А зачем? — спрашивает Афанасий. (Мы молчим.)— Говорить ему, что он хороший? Что он ни в чем не виноват и что жизнь его до этого довела?

— Нет,— говорит Юра.

— Так зачем вы приехали? — почти кричит Афанасий Семенович.— Хвастаться перед собой, что вы хорошие друзья? Что вы не покинули товарища в беде? На девять лет покинули, а тут вдруг всполошились! Ах, как неудобно получается: наш друг спился, жену с ребенком бросил, босяком стал, еще нас, не дай бог, в чем-нибудь обвинят.

— Афанасий Семенович,— бормочет растерянно Юра,— мы ж ничего не знали…

Афанасий Семенович даже задохнулся. С ним это бывало, когда он впадал в крайнюю степень ярости. В этих случаях даже отчаянные хулиганы скисали. В этих случаях Афанасий мог и стулом запустить. Мог и графином с водой шмякнуть об пол. Он, по-моему, и сейчас начал судорожно искать руками что-нибудь, что можно сломать или разбить. Потом удержался, правда, но ему это недешево стоило.

— Вы сюда приехали врать мне? — крикнул он.— Дураками прикидываться? Сказки будете мне рассказывать, что всему верили? Умные люди, с высшим образованием, такими вдруг дурачками стали, прямо блаженненькие какие-то. Петька, слабый человек, растерялся, сказочки вам про себя пишет, а вы, изволите видеть, верите? Девять лет не видите друга под разными отговорками и всем отговоркам верите?… Да что же, я у себя в доме вас полными идиотами вырастил?

Все, как бывало когда-то. Произошло ЧП. Подрались с ребятами на улице, нахватали двоек в школе и скрыли — и вот сидим пред грозными очами, и провалиться сквозь землю хочется.

Хорошо, если бы так же, как бывало когда-то. Можно извиниться перед ребятами, которых побили на улице. Можно упросить учителя и исправить двойку. Все можно было тогда исправить, в детское наше время. А как исправишь сейчас? Что, если погиб Петр и никакими силами не соберешь нашего друга из обломков. И в тысячу раз страшнее, чем в детстве, сидеть сейчас под яростным взглядом Афанасия.

— Грех можно простить,— продолжает Афанасий. Он говорит неожиданно тихо, хотя и не менее яростно.— Преступление можно простить. Каждую вину можно простить. Равнодушия нельзя простить. Чистенько сделано, ничего не скажешь! Не придерешься. Что Петр писал? Что у него дела идут превосходно, что он уважаемый человек, портрет висит на заводе, депутат райсовета, чуть не Герой Труда. Браво, Петя, молодец! Небось и письма храните. Если будет когда-нибудь такое собрание, на котором спросят, как же вы друга кинули, у вас аккуратненько все пришпилено: пожалуйста, можем предъявить. Нас обманывали, нам наш друг голову морочил. Он виноват. А мы чистенькие, нас обвинять не в чем. Да совесть-то есть у вас? Она-то ведь знает, что друг ваш девять лет в письмах кричал «спасите», если эти письма читать как следует. Или не говорила совесть? Или думали так: поедем, деньги на поездку истратим, подарок какой-нибудь привезем, вино какое-нибудь дорогое, деликатесы. Вот билетами да деликатесами от совести и откупимся. Тут уж совесть и сама скажет: хорошие товарищи, замечательные товарищи!…

Афанасий Семенович теперь стоял за столом, и, как бывало в прежние, детские годы, встали и мы все трое. Ужасно было то, что Афанасий был прав даже в мелочах: и вино дорогое купили, и деликатесы достали, и Петькины письма хранили. Не для собрания, правда. Знали, что не может быть такого собрания. Ну, а для чего же? Все-таки для чего? Неужели для того, чтобы, если совесть зашевелится, ей предъявить: вот, пожалуйста, оправдательные документы в порядке.

Юра и Сергей были совершенно белые, просто ни кровинки в лице. Вероятно, такой же белый был и я.

— Ну,— спросил Афанасий Семенович,— что скажете, «порядочные люди»?

Он смотрел на нас в упор и ждал ответа. Надо было отвечать. Но у меня язык прилип к гортани, как прилипал когда-то в детские годы. Я посмотрел на Юру — у него дрожали губы. У Сергея на лице ничего не отражалось. Он был, кажется, такой же, как всегда, только бледный, но, когда он заговорил, я по голосу понял, что он так же взволнован, как и мы. Голос у него срывался, был какой-то неестественно хриплый.

— Знать не знали,— сказал он почему-то очень медленно,— а подозревать — подозревали и скрывали подозрения друг от друга и от себя, так что…

Он долго молчал, и я не понимал, почему он молчит и что он хотел сказать этим загадочным «так что». А потом я заметил, что у него дрогнуло лицо, и понял вдруг, что он изо всех сил сдерживался, чтобы не заплакать.

Ох, как тихо было в кабинете! И какая насыщенная была эта тишина!

Сергей все-таки удержался и не заплакал, хотя слезинка выползла у него из угла глаза.

— Так что,— повторил он,— вы правы.

Афанасий Семенович еще помолчал минуту и потом сказал:

— Пойдемте. Петр у меня дома. Он боялся, что вы приедете, и просил меня скрыть его от вас. Я ему обещал и обману его. Поведу вас к нему. Если спасете Петра, значит, все-таки в вас что-то человеческое осталось, а не спасете — значит, вы рвань и подонки.

Чуть заметно волоча ногу, он вышел из кабинета. Мы трое пошли за ним.


(обратно)

Глава двенадцатая

Встреча с Петькой

Дом, в котором жил Афанасий Семенович и еще несколько сотрудников детского дома, находился в самом конце нашего большого участка. Одна его стена, глухая, без окон, выходила на другую улицу. Вход был со двора. Афанасий Семенович был человек одинокий, занимал однокомнатную квартиру с довольно просторной кухней и даже ванной. В комнате стоял письменный стол, большая тахта и узкий, но длинный диван, на котором стелилась постель в том случае, когда кто-нибудь приезжал в гости. Это роскошное здание было построено, когда мы еще учились в школе и, стало быть, были воспитанниками детского дома. До этого Афанасий Семенович жил в своем служебном кабинете. Вероятно, с той поры у него и осталась привычка сидеть в этом кабинете допоздна. Я, в сущности говоря, не знаю, когда он бывал в своей квартире. Свободных дней у него, по-моему, никогда не было. Вероятно, дома он только ночевал.

Все мы, его воспитанники последних десяти или одиннадцати лет, знали эту квартиру великолепно не потому, чтобы кто-нибудь пытался туда залезть, хотя ничего не могло быть проще. Любая копейка свободно открывала дверной замок. Если копейки не было, можно было по огромной липе, росшей у самого дома, влезть на чердак и через дощатый люк, который легко поднимался, спуститься в ванную комнату. Какой идиот проделал люк именно в ванной, не знаю. Мой жизненный опыт, впрочем, подсказывает, что многие поступки строителей нормальный человек понять не способен.

Так вот, повторяю, никто из воспитанников никогда не пытался залезть в квартиру, хотя среди нас были юноши с богатой не по возрасту биографией. Афанасия Семеновича любили все. Если бы кто-нибудь осмелился что-нибудь у него украсть, думаю, что воспитанники сами применили бы санкции, более, пожалуй, суровые, чем те, которые в этих случаях применяет закон.

Но Афанасий Семенович был человек рассеянный. В этой рассеянности была известная система. Он всегда забывал дома именно то, что как раз в этот день было ему совершенно необходимо. В этом случае он ловил первого попавшегося воспитанника, долго искал ключ от квартиры, который висел у него на кольце в числе очень многих ключей, и, найдя, говорил:

— Сбегай, миленький, ко мне. У меня там в нижнем правом ящике стола лежит черная тетрадь, а в ней сложенный вчетверо лист бумаги; ты увидишь, там написано наверху: «Акт». Принеси мне его, голубчик, пожалуйста…

Ключ иногда он искал долго, но если кто-нибудь из ребят говорил: «Да вы не волнуйтесь, я и без ключа открою», он делал вид, будто не слышит. Ему, наверное, неприятно было сознание, что он живет в квартире, в которую каждый может войти.

Он очень мало изменился за те годы, что мы не виделись. Когда мы подошли к дому, он вынул свое знаменитое кольцо, велел Юре посветить и, пока Юра чиркал спичку за спичкой, долго искал ключ. Наконец ключ был найден, дверь отперта, и мы вошли в квартиру. Комната была ярко освещена. На узком диване, на котором обычно спали гости, на этот раз спал Петька. Он подогнул колени так высоко, что они находились совсем близко от подбородка, а под голову подложил согнутую руку. Странно, но он всегда так спал. Одно время из-за этой манеры за ним даже укрепилось прозвище «Калачик». Я совершенно забыл об этом прозвище и вспомнил только сейчас, глядя на безмятежную сонную Петькину физиономию. Что-то такое трогательное, детское было в этой его, позабытой мною, позе, что мне стало страшно. Неужели этот самый Петька Калачик, посапывающий сейчас так же безмятежно и ровно, как посапывал когда-то в нашей спальне,— неужели он и есть спившийся босяк, бросивший жену и ребенка, выгнанный с позором с работы, задумавший с Клятовым грабеж и убийство? Может быть, эти же или подобные мысли пришли нам всем. С минуту или больше мы стояли над Петькой, и никто не решался его разбудить. Наконец Афанасий Семенович откашлялся и потряс его за плечо. Петька открыл глаза. Он увидел нас, стоящих вокруг, и вскочил. В глазах его мелькнул ужас. Как будто не мы, друзья, а преследователи настигли его, спящего. Как будто это он грабил с Клятовым двух стариков. Как будто это он, ни минуты не поколебавшись, убил несчастную старушку, испуганную и растерянную.

Петька сел на диване. Сна у него не было ни в одном глазу. Он с упреком посмотрел на Афанасия Семеновича.

— Я же просил вас…— сказал он с укором.

— «Просил, просил»…— проворчал Афанасий Семенович.— Голову на плечах надо иметь. Друзья же приехали. Может, чего помогут, чего посоветуют.

Петька молча протянул руку Сергею, потом мне, потом Юре. Мы все поздоровались с ним тоже молча.

— Рассаживайтесь,— сказал Афанасий Семенович,— заседание совета по спасению утопающего объявляю открытым.

Он сел на стул, на других стульях расселись мы. Никто не решался начать разговор. Все молчали.

— Ну, что говорить…— опустив глаза в пол, сказал наконец Петька.— Вы письмо мое получили?

Мы промолчали, только Сергей чуть заметно кивнул головой.

— Вот самое страшное и позади,— продолжал Петя.— Честно сказать, я все эти годы очень боялся минуты, когда вы всё узнаете. Я понимал, что узнаете вы непременно. Не может того быть, чтобы не узнали. Я представлял себе всегда самое скверное. Вот, думаю, затесался я спьяну в драку, задержали меня, и кто-нибудь вам об этом сообщил. Добились вы свидания… Приходите в тюрьму… Хорошо хоть, до этого не дошло.

У Юры были очень испуганные глаза. К счастью, Петр на него не смотрел. К счастью, он и на меня не смотрел. Я за свое лицо никак не мог поручиться.

Ничего нельзя было понять. Дернуло же Петьку как раз сейчас заговорить о тюрьме и радоваться тому, что тюрьма его миновала. Случайно это или не случайно? Ведь он-то, наверное, лучше нас знает, о чем уславливался с Клятовым. Ведь не делаются такие дела без подготовки. Вероятно, следили за этим несчастным инженером, где-то разузнавали, есть ли у него дома деньги, и сколько, и где он хранит их, в каком шкафу и на какой полке, и не сдал ли в сберкассу. Чему же радуется Петька? Что, собственно, хорошо? Что, собственно, он имеет в виду, говоря, что до этого не дошло? Я искоса посмотрел на Афанасия. Он сидел внимательный, но спокойный. Даже какая-то удовлетворенность выражалась у него на лице. В самом деле: запутался его воспитанник, опустился. Но вот друзья хоть поздно, но спохватились, вот и он уже все узнал. Теперь он не даст этому воспитаннику покоя, не позволит ему барахтаться на дне, заставит его взять себя в руки…

Вероятно, я понял бы удовлетворенный вид Афанасия, успокоенный тон Петьки, если бы… Если бы не светлая ночь в Яме, не храп пьяных стариков, если бы не вопрос майора милиции: как мы думаем, куда мог исчезнуть Груздев?…

Всякое прошлое можно забыть, но только тогда, когда оно мертво, когда оно не тянет свои длинные руки в настоящее, в будущее, во всю дальнейшую жизнь…

— Ну ладно, ребята,— сказал Петька,— я виноват перед вами. Наврал вам действительно с три короба, совестно даже вспомнить. Честно говоря, я все время боялся, как бы не спутать. От письма до письма как-никак целый год проходил. Можно бы и забыть, что писал прошлый раз. Особенно при моем-то образе жизни. Вот представьте себе: этот год я написал, что не могу приехать, потому что квартиру получаю, а следующий год опять пишу: мол, не приеду, получаю квартиру. И адрес тот же, что в прошлом году. Представляете? Вот это да! Одну и ту же квартиру два раза получил. Вы бы сразу обо всем и догадались.

Петька засмеялся счастливым смехом. Да, я сказал точно: именно счастливым. У него, видно, отлегло от души. Столько лет мучился он этой неправдой, которую нагромождал год от года, столько лет боялся, что когда-нибудь неправда откроется. И вот наконец эта тяжесть спала с него. Все было уже открыто. Вся правда сказана. Как будто дорога пошла вверх. Как будто дно пропасти было пройдено. Начинался подъем.

Ох, если бы все уже было открыто!

Кажется, мы улыбнулись. Я, впрочем, не помню. Петьке, во всяком случае, показалось, что мы оценили его шутку и, хоть не смеемся громко, в душе поняли, как это было бы смешно, если бы он два раза получил одну и ту же квартиру.

А скорей всего, впрочем, он и смеялся не оттого, что ему было смешно, а оттого только, что рухнула наконец бесконечная ложь, путаница, которую сам он нагромоздил и которую не решался разрушить.

Ох, если бы и вправду рухнула эта ложь!

Мы все трое молчали.

— Вы, ребята, у Тони были? — спросил Петька, отводя глаза в сторону. Ему было неловко и тяжело говорить о Тоне.

Сергей кивнул головой.

— Я знал,— усмехнулся Петька,— что вы к ней пойдете. Я адрес нарочно вам написал. Прямо-то просить мне было неудобно, ну и я, так сказать, намеком. Они, думаю, ведь какие товарищи. Замечательные! Редко кому таких судьба посылает.

Он смутился, смутился до того, что весь покраснел. Ему показалось, что это фальшивые слова и фальшивая интонация. Точно у нищего: «Добрый господин, не оставьте вашей милостью…» Так и здесь: «Вы же хорошие друзья, вы меня не оставите».

— Тоня — женщина замечательная,— серьезно и убежденно сказал Петя.— Перед вами я виноват, а перед ней в сто раз больше.— Он улыбнулся немного смущенно.— А Володьку видели? Вот богатырь парень! Я уж к Тоне не ходил — стыдно было, а перед тем, как бежать из Ямы, за бетонными плитами спрятался. Там у нас бетонные плиты сложены, строить что-то собираются, а Тоне в ясли мимо ходить. Она прошла, меня не видала, а Володька будто даже и улыбнулся. Ну, правда, может, мне просто показалось. Я все-таки издалека смотрел.

Он помолчал, как будтовспоминая, как он выглядывал из-за этих бетонных плит, боясь, чтобы случайно его не увидели.

— Нет, с этим кончено,— продолжал он с очень серьезным лицом,— с этим совсем кончено, навсегда. Тоня простит меня, я знаю, что простит, и станем жить, как люди.— Он еще помолчал.— Я ведь, знаете, отчасти и не ходил к Тоне потому, что знал, что простит и даже словом не помянет. Даже просить ее не придется. Простит, и все. Это даже представить себе невозможно. Ведь такой оказываешься негодяй, когда представишь себе это, что слов нет. И еще, знаете, почему не шел? Это уж совсем стыдно, но я скажу. Мы с вами сказки читали маленькими. Хорошо-то я их не помню, а одно запомнил. Да и вы, наверное, тоже. Вот, мол, существует чудовище, страхолюда такая, а принцесса его полюбила. И вдруг чудо. И является он к ней прекрасным принцем. И музыка играет, и все радуются. Может, я путаю, но что-то в этом роде в сказках было. Вот и мне хотелось из страхолюды в прекрасного принца превратиться и к ней прийти.— Он улыбнулся.— В сказках-то это просто! Никак меня не устраивало, чтобы не прекрасным принцем, а просто, скажем, нормальным человеком стать. И, скажем, не сразу, а постепенно. Никак это не устраивало. Обязательно хотелось чуда. Без чуда я был несогласен. Вдруг, понимаете, яркий свет — и страхолюда превратился в красавца, и музыка играет, и все радуются… На самом-то деле я просто выбраться из болота не мог. Мне, понимаете ли, казалось, что уж только за то, что я согласен хорошим стать, мне положено чудесное превращение. Вот ночью не спишь — мечтаешь. А утром все на часы смотришь: когда же водку начнут продавать; мелочи наскребешь на четвертинку и ждешь. И знаешь ведь, что чудес не бывает и что нужно не о чуде мечтать, а на эту мелочь кефира или кофе напиться и пойти к начальнику цеха попросить, чтобы на работу обратно принял, да, может, еще и второй раз попросить, и третий и не обижаться, когда отказывает. И впроголодь жить до зарплаты. И собутыльникам твердо сказать: я больше вам не товарищ. И работать, напряженно работать, каждый день восемь часов двенадцать минут. И часть получки Тоне послать. И в выходные дни, когда свободен, быть одному, потому что к Тоне-то надо вернуться, уже когда утвердишься. А пока не утвердишься — никак невозможно. И все это долго надо делать, не неделю, не две… Гораздо проще вместо этого представить себе яркий свет и музыку, и ты появляешься молодой и красивый в нарядном кафтане… Вот, братики, какое дело. И еще я вам одну вещь расскажу, только о ней попрошу вас никому не говорить. И стыдно мне за нее очень, да, по чести сказать, и неприятности у меня из-за нее могут быть…

Мы молчали. Я окончательно перестал что-нибудь понимать. То есть я понимал, что Петька собирается рассказать про историю с Клятовым. Но какими же странными словами он предварял свой рассказ! Согласитесь сами, что слово «стыдно» не полностью выражает то, что должен испытывать человек после грабежа и убийства. И слово «неприятности» вряд ли подходит к долгим годам заключения. Это было первое мое чувство, когда Петька сказал, что он должен нам сообщить еще одну вещь. А потом я спохватился: ну да, он же не грабил и не убивал. Мы в это верим. По крайней мере, условились в это верить.

Я посмотрел на Сергея. Я надеялся, что он мне подаст знак: не волнуйся, я все беру на себя, я сам все скажу. Но он смотрел на меня растерянно и, кажется, надеялся, что я возьму на себя этот ужасный разговор. И на Юру я посмотрел. Бывают же чудеса, может же он хоть один раз проявить себя как человек твердый, решительный, на которого вполне можно положиться. Но у него были такие испуганные глаза, что мне и смотреть расхотелось. Итак, мы все трое молчали. Молчал и Афанасий Семенович. Молчал и Петька, собираясь с силами, чтоб рассказать нам страшную правду.

Если бы он только знал, насколько настоящая правда страшнее той, которую он решил нам по секрету сообщить.

— Так вот,— начал наконец Петр,— вы Клятова видели? (Мы кивнули.) Значит, он приходил.— Петька рассмеялся. Да нет, не рассмеялся, усмехнулся еле заметно.— Я ему деньги должен, придется отдавать. Двести рублей я у него взял. Я просил пятьдесят, чтоб с хозяйкой расплатиться и на жизнь себе оставить, но он уговорил взять двести. Завтра, говорит, у нас денег много будет, разочтемся с тобой без труда. А пока на, держи. Может, жене пошлешь, или выпить захочется, или чего из одежды купишь.

Петр опять замолчал. Молчали и мы.

— Двести рублей я ему отдам. Не сразу, конечно, ну хоть по двадцать рублей в месяц. Если, скажем, я сначала буду рублей восемьдесят зарабатывать. Двадцать — Тоне, двадцать — ему. Прожить можно. Пропивал-то я, бывало, и больше. А теперь пить не буду. Мне рублей сорок останется, я и проживу. А потом я больше зарабатывать стану. У меня ж квалификация неплохая.

Петька опять замолчал. Я, да, наверное, и все мы, понимали, что он никак не решается нам рассказать про договоренность свою с Клятовым, про то, что хотя на минуту, хотя только в мыслях согласился он перейти грань между просто опустившимся человеком и преступником. Насколько же более страшные вещи должны были мы ему рассказать.

И тут я заколебался. В конце концов, девять лет мы не видели Петьку и ничего не знали о нем. Много, очень много может за девять лет произойти с человеком. А что, если Петька хитрее, чем кажется? Что, если, получив Нинкину телеграмму, он придумал всю эту историю с раскаянием, со стыдом, с бегством для того только, чтобы, пока мы спим в его комнате, спокойно пойти на грабеж? Что, если по дороге он подстерег Клятова и дал ему инструкцию, как себя с нами вести, что нам говорить, а сам, посмеиваясь, поджидал его за углом? Может быть, для него и насвистывал Клятов? Я помню, что когда он шел по улице, то насвистывал. Может быть, это был сигнал Петьке, что, мол, выходи, все в порядке? Может быть, встретились они там, где мы уже не могли их видеть, и улыбнулись друг другу. Мол-де, этим ребятам, которые так некстати приехали, голову совсем заморочили, так что они теперь покажут в милиции то, что нам надо. Меры безопасности приняты, можно отправляться. И, успокоенные, пошли грабить.

Но если так, почему же Петька приехал к Афанасию Семеновичу? Ведь именно здесь-то наверняка его и будет искать милиция.

Что ж! Может быть, Клятову есть где спрятаться, у него есть фальшивые документы, а Петьке негде, и документы для него не приготовлены. Когда пришла телеграмма от Нины, моментально созрел план разыграть раскаяние, стыд за прошлую ложь, бегство от друзей и все остальное. Может быть, для этого он и сидел за бетонными панелями, делая вид, что прячется. И ведь прятался-то хитро, так, что Тоня его заметила. Он понимал, что Тоня расскажет про то, как он, скрываясь, смотрел на сына потому хотя бы, что это, кажется ей, подтверждает ее убеждение в том, что хоть Петька и опустившийся человек, но уж, во всяком случае, не грабитель и не убийца.

Все эти мысли промелькнули у меня очень быстро. Это на бумаге кажется, что они были долгие. Но, думая все, о чем я рассказал, я чувствовал, что это плохие мысли, не товарищеские, не честные мысли, и мне было Стыдно за них, так стыдно, что я даже покраснел.

Покраснеть-то покраснел, а все-таки где-то во мне будто сидел какой-то чертик и все повторял, что, конечно, Петьку я знаю хорошо,— а вдруг убил он? Убил, а теперь думает: если задержит милиция, скажу, мол, следователю на допросе, что действительно собирался, мол, на грабеж с Клятовым, но опомнился вовремя, одумался. Может быть, и полагается за этот замысел какое-нибудь наказание, но уж, наверное, не очень тяжелое.

Гнал я, гнал этого чертика, а он все твердил свое. Правда, еле слышно, потому что, как только можно было, я заглушал его голос, а все же твердил и твердил.

— Так вот,— сказал наконец Петька,— Клятов этот разведал, что один инженер, большой человек в прошлом, получавший и зарплату большую и разные премии, а теперь ушедший на пенсию, решил сыну, который живет в Москве, подарить «Волгу», и будто бы сегодня, скажем, он снял со сберкнижки большие деньги, а послезавтра должен их в магазин нести. И если, мол, завтра зайдем мы с Клятовым к старикам, а живут они за городом в отдельном домике, и немножко их попугаем, то можем эти деньги легко забрать. А повезет — и еще чего прихватим, может, ценности есть какие: золото, бриллианты, женские украшения. Ну, я и согласился.

Петька опять помолчал. А чертик мой, который гадости мне нашептывал, разошелся вовсю: может быть, конечно, и так, говорил он, а может быть, и очень ловко придумано. Вроде во всем признается, ничего не скрывает и в то же время ни в чем не виноват.

И как я ни приказывал этому чертику замолчать, все же стало казаться мне, что не искренне говорит Петька, что разыгрывает страшную душевную драму, и неискренне разыгрывает, театрально.

— Клятов за мной вечером должен был зайти,— сказал Петька,— а тут телеграмма пришла от Юриной жены, что едут братики. И такое меня охватило чувство, что даже и сказать не могу; может быть, если бы вы не приехали, я бы уже был бандитом, грабителем.

И тут наступило такое долгое молчание, что даже сейчас, когда я вспоминаю о нем, мне становится страшно.

Мы все слышали это молчание. Один только Петька его не слышал. Счастливая улыбка была у него на лице. Улыбка, которая казалась просто глупой,— так она сейчас была не к месту. Петр встал и начал прохаживаться по комнате и все улыбался, глупо, по-детски, и мы смотрели на него совершенно растерянные и не знали, что делать. Наконец, идиотски счастливым тоном Петька заговорил.

— Теперь все позади,— сказал он и улыбнулся и все мерил комнату шагами: пять шагов в одну сторону, поворот, пять шагов в другую,— теперь я даже рад, что так все получилось, что чуть-чуть не стал преступником. Мне нужен был удар палкой по голове, чтобы оглянуться и понять, до какого ужаса я дошел. Вот судьба меня и трахнула палкой: смотри, голубчик, куда докатился. Теперь уж нельзя думать, что обойдется. Теперь уж нельзя, если схватит отчаяние, выпить стакан водки и возмечтать, что все ошибка, а на самом деле я хороший. Придет добрый дядя, погладит по голове и скажет: ты, Петя, замечательный человек. Ни в чем ты не виноват.

Петя все продолжал ходить и улыбался странной улыбкой, а мы сидели не шевелясь, глядя на него с ужасом. Он не замечал ужаса в наших глазах потому только, что весь переполнен был особенным своим настроением. Весь переполнен был и горестным чувством, что все так было ужасно, и радостным чувством, что все прошло и самое страшное не случилось.

— Нет, виноват, виноват,— заговорил снова Петя,— до такого низа дошел, что дальше уж некуда. И все-таки остановился. Это я вам должен быть благодарен. Это вы меня, братики, спасли. Хоть и не знали, что со мной происходит, а спасли. Я как телеграмму от Юриной жены получил, так меня будто ледяной водой облили. Что ж, думаю, такое, как же я им в глаза посмотрю? Бежать, бежать… И убежал. Не от вас, а от преступления убежал.— И снова он молчал, улыбался странной своей улыбкой, прохаживался по комнате: пять шагов в одну сторону, поворот, пять шагов обратно, опять поворот.

И снова мы смотрели с ужасом на него, а он нашего ужаса не чувствовал и не угадывал.

— Теперь все изменится,— говорил Петька,— я в себе теперь столько силы чувствую, вы себе даже представить не можете. С пьянством покончено навсегда, это я точно знаю. Оказывается, это даже не трудно. Твердо себе приказал, и все. Мне теперь даже странно, почему я раньше таким слабым был. Когда встряхнуло меня по-настоящему, я будто опомнился. И чувствую, что тяга к вину и вся грязь, в которой жил, и Анохины, и вся эта Яма — только наваждение. Как захотел — напрягся и скинул. И нет его. Теперь, конечно, много еще дел. И Тоню надо вернуть, и сына, и на работе доказать, что ты другой человек… Но это все ничего, потому что это уже не вниз идти, а вверх… Хорошо, Володька еще маленький. Он вырастет и знать ничего не будет. Отец как отец, уважаемый человек, высокой квалификации. А может, я и кончу хоть не вуз, хоть техникум для начала. А потом… Ну ладно, рано пока думать об этом. А когда Володька совсем вырастет, я ему все расскажу. Пусть знает, как отец в пропасть катился, но удержался на самом краю…

Юра со всей силой ударил кулаком по столу и вскочил.

— Да замолчи ты наконец, черт тебя побери! — заорал он.

Он был вне себя. Его прямо трясло. Петька остановился и растерянно смотрел на него, не понимая, что он сказал такого, чем вызвал Юрину ярость. Честно говоря, я был благодарен Юре: кто-то должен был оборвать этот непереносимый, немыслимый монолог.

— А что такое, ребята? — спросил Петька. Очень растерянное и жалкое было у него лицо.

Юра молчал. Он на свой истерический выкрик истратил, видно, все силы. Несправедливо было надеяться, что он возьмет на себя всю тяжесть предстоящего разговора.

И опять молчание длилось.

И наконец, не потому, что я решил взять разговор на себя, а потому только, что во что бы то ни стало хотел прервать нестерпимое это молчание, я заговорил.

— Знаешь, Петя,— сказал я,— а этого инженера с женой ограбили все-таки и даже жену убили.

Петя смотрел на меня и, кажется, с трудом понимал, о чем я говорю.

— Что ж, Клятов один пошел? — спросил он каким-то чужим голосом.— Он говорил, что одному не управиться.

— Нет,— сказал Сергей, он, видно, тоже собирался с силами,— грабили двое, и милиция считает, что второй — это ты!


(обратно)

Глава тринадцатая

Добровольная явка

Мне кажется, что Петька не сразу понял смысл того, что мы ему сообщили. Он смотрел на нас с удивлением и что-то соображал про себя. Может быть, он старался себе доказать, что не могло получиться так, как мы говорили. Не мог Клятов обойтись без Петьки, не мог в один вечер найти ему замену. Про убийство он, наверное, даже не думал, он пропустил его мимо ушей. Уж слишком это было невероятно.

Впрочем, думаю, что в первые минуты чувства владели им сильнее, чем мысли. Даже не чувства вообще, а одно определенное чувство. Вероятно, оно походило на то, что чувствует человек, сбросивший с усталых плеч тяжелый груз, вздохнувший, распрямивший плечи и вдруг почувствовавший, что груз не только по-прежнему лежит на плечах, но стал еще тяжелее, еще больше пригибает к земле.

Прошлое, от которого он, казалось ему, избавился или начал избавляться, снова владело им больше, чем когда-нибудь.

Так думал я, пока все мы молчали и глядели на Петьку, а Петька постепенно только осознавал всю бездонную глубину той пропасти, на краю которой он стоял.

— Как же это, ребята? — сказал вдруг Петька растерянно и обвел всех глазами, как будто ждал, что кто-нибудь рассмеется и скажет: «Да нет, Петя, это мы пошутили».

Мы трое сидели хмурые и невольно отводили глаза. Но самым хмурым был Афанасий Семенович. Я, да и все Мы, почему-то не сообразили, что для него ведь тоже это была новость. Ошарашивающая, оглушающая новость.

Петька закрыл лицо руками. Такое горе выражалось в его фигуре, в его опущенной голове, даже в руках, которые закрывали лицо, что проклятый чертик примолк, понимая, вероятно, что сейчас минута, не подходящая для того, чтобы нашептывать подозрения.

— Петя,— сказал Сергей очень мягко,— если ты говоришь, что не участвовал в преступлении, так чего ты боишься? Тебя, может быть, арестуют на время следствия, но теперь же знаешь какие научные методы, всякие анализы, исследования… Раз ты не грабил, значит, нашел Клятов кого-то другого. Уверяю тебя, что его поймают.

С точки зрения логики Сергей был совершенно прав, и все-таки для Петьки это было довольно слабым утешением. Наука-то наука, но ведь и наука ошибается. И когда от нее зависит твоя судьба, то, честно говоря, начинаешь испытывать некоторые сомнения в безусловной точности этой самой науки. Поэтому, вероятно, лицо Пети не выражало спокойствия и уверенности, когда он наконец отнял от лица руки. Если говорить честно, лицо его выражало прежде всего страх.

Я это говорю совсем не в осуждение. На месте Петьки я бы тоже очень испугался. Да еще надо понять, что нервы его были истрепаны постоянным пьянством, что, вероятно, и мозг его был не совсем нормален. Ну, словом, любопытные пусть прочтут любую брошюру о вреде алкоголя. Не сразу же восстанавливается то, что алкоголем разрушено. А постоянное чувство униженности! А окружение чудовищных стариков с Трехрядной улицы! Да, наконец, сама Яма — мрачное и страшное место… Короче говоря, тут и нормальный человек испугался бы, а Петька, конечно же, в то время был не совсем нормальный.

— А вы точно знаете? — спросил Петька.

Сергей не торопясь, очень обстоятельно рассказал, как мы ночевали в Петькиной комнате, как утром нас забрала милиция, как в этой милиции нас допрашивали и как нам стало ясно, что подозревают именно его, Петра Груздева. В частности, и потому, что в доме Никитушкиных нашли зажигалку, которую мы признали принадлежащей ему. Сергей рассказывал очень спокойно. Я думаю, что он хотел внушить Петру это спокойствие, заставить его понять, что именно сейчас, в этих очень трудных, даже опасных обстоятельствах, надо быть спокойным и рассудительным.

Петька слушал молча, очень внимательно, иногда кивая головой, как будто подтверждая, что так он себе все и представляет.

Наконец Сергей кончил свой рассказ, и опять наступило молчание. Чтобы не возвращаться к этому, сразу скажу, что весь дальнейший разговор перемежался долгими паузами. Молчал Петька, продумывая наши советы, молчали мы, чтобы не мешать ему думать. А иногда мы все молчали, потому что искали самый разумный и самый честный выход, искали, и сомневались, и не могли решиться. Словом, пауз в этом нашем разговоре было, пожалуй, больше, чем слов.

— Да,— сказал наконец Петька,— когда человеку не везет, так уж не везет.

И тут вдруг взорвался Афанасий Семенович.

— «Не везет, не везет»! — закричал он.— Пил бы меньше, так и везло бы. С женой повезло, с сыном повезло, с друзьями повезло! С чем тебе не повезло, дурень ты?

Он был очень горячий человек, наш Афанасий. Что-что, а покричать он любил. Мальчишками мы всегда знали, что если он орет, так не для того, чтобы произвести впечатление или внушить какую-то свою педагогическую мысль, а оттого только, что не орать не может, оттого что волнуется, даже не волнуется, а страдает именно за того, на кого он кричит. Может быть, поэтому на всех нас так действовал его крик. Может быть, искренность его ярости и делала его хорошим педагогом.

— Конечно, конечно,— сказал Петька,— знаю, что сам виноват. Только я ведь не грабил и не убивал.

— Да?— закричал Афанасий Семенович.— А ты не знал, что Клятов мерзавец? Ты не знал, что он на все способен? Дружишь с бандитами, а потом удивляешься, что тебя подозревают…

Афанасий встал и начал ходить по комнате. Иногда очень сердитым голосом он произносил: «не везет», «с кем знаешься» и еще «дьявол», «черт» и другие непедагогические слова.

— Хорошо,— сказал Петька,— согласен, сам виноват. Да ведь прошлого-то не вернешь.

— Прошлого никогда не вернешь! — рявкнул Афанасий.— Ты не о прошлом, ты о будущем думай.

— Что ж будущее…— Петька пожал плечами.— Конечно, улики против меня, это я понимаю, не маленький. И милиция права, что меня ищет. Придется скрываться. Как теперь докажешь, что не виноват? Какой суд поверит? Рублей сто у меня еще есть, уеду куда подальше, авось не найдут.

Теперь наступила самая длинная пауза за весь разговор. Афанасий Семенович, по-моему, просто задохнулся от ярости. Он открывал и закрывал рот, вдыхал и выдыхал воздух и, видно, не мог даже слов найти, чтоб выразить свое негодование.

Мы с Сергеем и Юрой молчали. Случилось именно то, чего каждый из нас боялся. Именно бегство топило Петра окончательно. В самом деле, с какой стати будет скрываться человек, который ни в чем не виноват? С другой стороны, действительно бывают судебные ошибки. Представляете себе, каково человеку невинному отбывать наказание за грабеж и убийство…

В эту минуту чертик, с которым я все время внутренне спорил, молчал. Не мог бы Петька вести себя так естественно, если бы он был виноват. Мне даже стыдно стало за мои сомнения. Я окончательно поверил в Петькину невиновность.

— Слушай, Петя,— сказал наконец Сергей. (Я понимал, что ему нелегко было собраться с духом.) — Ты хочешь сделать страшную, непоправимую глупость. С той минуты, как ты убежишь, ты станешь преступником. Это ты должен совершенно ясно понять. Вероятно, тебя поймают, и тогда уже ты доказать свою невиновность не сможешь никак. Если даже случится такая невероятная удача, что тебе удастся удрать, скрываться тебе придется всю жизнь. Всю жизнь каждый случайный взгляд будет казаться тебе подозрительным. Каждый стук в дверь будет тебя пугать. У тебя не будет ни одного спокойного дня и ни одной спокойной ночи. Я уж не говорю о том, что Вовку ты никогда не увидишь. Тоню ты никогда не увидишь. Сейчас она тебя любит. Пройдет несколько лет, она забудет тебя, выйдет замуж, и у Володьки будет другой отец. Ты сейчас решаешь на всю жизнь. Я понимаю: добровольно явиться страшно. Больше того, я тебе прямо скажу: бывает, что следователи ошибаются, бывает, что судьи ошибаются. Может быть, они ошибутся и в твоем деле. Тогда ты будешь невинно осужден и тебе придется сидеть в тюрьме или в колонии много лет. Но как бы этих лет ни было много, им будет конец. Если ты сейчас скроешься, то твоему вечному страху конца не будет. Ты будешь присужден к наказанию, которого наш закон не знает: к пожизненному наказанию. Это первое. И второе: мы тебе найдем адвоката, мы пойдем к прокурору и к председателю суда, дойдем до председателя Верховного суда и Генерального прокурора. Мы будем тебя защищать всеми силами, потому что мы твердо знаем, что ты не виноват. Вот и все. А теперь решай.

Занятие наукой, по-видимому, дисциплинирует мозг. Я бы, например, никогда не сумел так ясно и отчетливо все объяснить, как Сергей. Даже Афанасий Семенович перестал пыхтеть и негодовать. Нам всем осталось одно — ждать, что скажет Петр. Мы и ждали.

Петр молчал и думал. Вероятно, то, что с ним происходило, нельзя назвать словом «думал». Как я себе представляю, это была скорее борьба чувств. Какие-то чувства — инстинктивные — побуждали его бежать, какие-то другие чувства, более подчиненные разуму, пытались заставить его собраться с силами и идти в милицию, к прокурору — словом, куда-то, куда полагается являться подозреваемому.

Удивительно быстро менялось у него выражение лица. Колебания и решимость сменяли друг друга. Наконец, очень жалкая, очень беспомощная улыбка появилась у него на лице.

— Знаете, товарищи,— сказал он извиняющимся тоном,— вы, наверное, правы, но я не могу решиться. Такая уж у меня задалась судьба! Я попробую убежать. Убегу — хорошо. Поймают — ну что ж.

И тут вдруг Юра всхлипнул. У него было очень несчастное лицо. Это было уж черт знает что такое! Как раз сейчас, когда мы должны внушить Петру мужество для действительно трудного шага, когда мы должны заразить его волей и решимостью,— начинать хныкать точно младенец… Хорошенькое дело получится, если все мы начнем всхлипывать. Вместо делового разговора пойдет сентиментальная сцена в стиле раннего Гёте или раннего Карамзина. Мысль эта очень меня обозлила. Иначе, честно сказать, я мог бы и сам заплакать.

— Петя,— сказал Афанасий Семенович,— ты, конечно, сам должен решить, но пойми: это же проба воли. До сих пор вся твоя жизнь строилась на безволии. Смотри, до чего она тебя довела. Теперь нужно один раз решиться. Неужели у тебя и на это не хватит силы? Я не умею говорить громких фраз, но подумай: я, человек, вырастивший тебя, твои братики, выросшие с тобой,— мы твердо знаем, что ты не виноват. Если ты сам явишься в милицию, то, если даже тебя арестуют, ты всегда будешь знать, что мы четверо и Тоня пятая верим тебе и за тебя боремся. Если ты убежишь, ты убежишь не только от суда, но и от нас пятерых. Больше на земле не будет ни одного человека, который бы верил тебе и тебя любил. Может быть, сейчас это кажется тебе не таким уж важным, но вспомни, Петя, до чего ты дошел, когда был одинок. Скрыться почти невозможно, раньше или позже тебя поймают, и тогда оснований считать тебя виновным будет в тысячу раз больше. Но Сережа правильно говорил: если даже тебя не поймают, для тебя закрыто все лучшее в жизни — дружба, любовь, откровенность. Всю жизнь скрываться. Всю жизнь дрожать. Ни с кем никогда не поговорить по душам. Петр, подумай про все это. Мы для тебя стараемся, о тебе заботимся. Будь мужчиной, Петр!

— А куда нужно идти? — спросил сдавленным голосом Петя.

— Это нужно подумать,— сказал Афанасий.— Я ведь тоже работник милиции. Не штатный, правда.

Он вдруг перешел на шутливый тон. Думаю, что это было правильно. Ему хотелось разрядить страшно напряженную атмосферу разговора. Ему хотелось снять приглушенные голоса и долгие паузы.

Афанасий вытащил из кармана милицейский свисток.

— Вот видишь, мне даже свисток дали, чтоб свистеть на случай, если драка или хулиганство какое.

Он поднес свисток к губам. Хорошо хоть, не свистнул. Страшно неуместно прозвучал бы в нашем разговоре милицейский свисток. Он весело улыбнулся и похлопал Петра по плечу.

— Эх, Петя,— сказал он,— чего не бывает в жизни! Бывает и так, что кажется, жизнь кончена, выхода нет. А потом соберешься с силами, наберешься духу, и ничего. Оказывается, можно жить.

Странно, мы все, и Петр в первую очередь, понимали, что весь этот нарочито бодрый, даже шутливый тон Афанасий Семенович напустил на себя для того, чтобы внушить Петьке не то чтобы бодрость — о какой уж бодрости можно тут говорить! — а просто заставить его собраться, принудить к усилию воли, которое только и могло сейчас Петьку спасти.

И все-таки, хоть и очевидно напускная, эта бодрая шутливая интонация подействовала на всех нас, и на Петьку в первую очередь. Уже невозможно было больше всхлипывать, драматически переживать, накручивать ужасы. Все стало гораздо проще. Петька попал в трудное положение, надо разумно обсудить, что можно сделать. Так как очевидно, что бежать совершенно бессмысленно, значит, надо прийти и сказать: «Вы меня ищете? Мне об этом сказали. Вот я и пришел. Вы считаете, что я преступник, а я знаю, что нет. Вы будете доказывать свое, я — свое».

— Между прочим,— сказал спокойным и деловым тоном Афанасий,— у меня был такой воспитанник, Степа Гаврилов. Кажется, при вас он был еще маленький. Он позже поступил, когда расформировали сто шестьдесят третий детдом. Он теперь в Энске живет. Юридический факультет кончил. В коллегии работает. Адвокат. Сам-то он, пожалуй, для такого дела молод, но хоть посоветует. Я к нему поеду.

— А куда все-таки идти, Афанасий Семенович? — повторил Петя.

Афанасий Семенович задумался.

— Я полагаю так,— сказал он,— сейчас мы поспим. Придется вповалку спать. У меня есть два тюфяка — уляжемся. Завтра с утра поедем в райцентр. У нас тут в Клягине всего-то и есть один постовой да участковый. К ним, пожалуй, даже как-то несолидно являться. Ну, а в райцентре по всей форме отделение милиции. Вот мы туда приедем, и как хочешь, Петя: можем все вместе с тобой, можешь ты один…

— Лучше я один,— сказал извиняющимся голосом Петя.

— Пожалуйста,— согласился Афанасий Семенович,— мы в сквере посидим, оттуда до милиции квартала два. Будем издали за тебя болеть. А потом через полчаса или час я зайду к начальнику отделения. Мы с ним хорошо знакомы. Узнаю, когда тебя отправят, насчет передач и все такое. Потом на денек заеду в детдом и сразу в Энск искать тебе защитника. Решено?

— Решено,— сказал Петя почти что весело. Во всяком случае, твердо.

— А теперь,— сказал Афанасий Семенович,— марш за тюфяками. Они в сенях. Выпьем чаю — и спать.

Началась суета. Мы побежали в сени. Оказалось, что в сенях перегорела лампочка. Мы этого не заметили, когда входили в дом. Прошли сени быстро, незачем было свет зажигать. А вот почему Афанасий Семенович не вкрутил новую, понять невозможно. Он сам сказал, что собирается уже месяца три заняться лампочкой, да все забывает. Значит, наверное, перегорела она с полгода тому назад.

Впрочем, мы нашли тюфяки и без лампочки, хотя в сенях много было всякого навалено.

Афанасий Семенович за это время поставил чайник на электрическую плитку и отправил нас в ванную мыть руки. Мы болтали ни о чем. Каждый из нас старался создать, хотя бы у самого себя, ощущение, что деловой разговор кончился, мы собираемся спать, будем сейчас чай пить и болтать о чем придется.

Болтал и я, как и другие, и старался не думать о том, что завтра Петька пойдет с повинной в милицию. И все-таки иногда вспоминал об этом, и каждый раз, когда вспоминал, у меня замирало сердце от страха.

Вероятно, в десять раз сильней замирало от страха сердце у Петьки, когда он думал о завтрашнем дне. Но он держался молодцом, не показывал виду и болтал, как и все, о разных пустяках.

Искали мыло. Нашли. Уступали друг другу место у умывальника. Еще раз удивились чудачеству строителей, пробивших люк на чердак именно в ванной комнате. Во-первых, зимой, наверное, холодом несет с чердака, во-вторых, лестница в ванной мешает. Потом передавали друг другу полотенце. Потом Сергей напомнил какую-то историю из нашего детдомовского прошлого, и все довольно убедительно смеялись и вспоминали разные подробности. Вообще все старались вести себя так, будто просто съехались бывшие воспитанники, теперь уже взрослые, солидные люди: время растрогаться, вспоминая детство, и посмеяться над детскими волнениями.

Пока так болтали, ни о чем, закипел чайник, принесли чашки из шкафа, вытерли их, наконец уселись.

Все-все было фальшиво — и смех, и воспоминания, и болтовня. И все это понимали. Но что можно было делать? Все-таки это был лучший выход из положения, Даже не лучший. Единственный!

Резали хлеб. Резали сыр. Резали колбасу. Шутили. Смеялись. На самом деле, я думаю, все, и особенно Петька, мечтали о том, чтобы скорей наступило завтра, чтобы кончилось это неискреннее веселье, фальшивая бодрость, невеселая игра в веселых друзей, встретившихся после долгой разлуки.

Афанасий Семенович разлил чай, и я, грешный, подумал, что хоть бы лечь спать поскорее. Если сразу и не засну, решил я, то уж непременно сделаю вид, что сплю. А потом вспомнил, что предстоит еще утро, и еще одно чаепитие, и сборы, и ожидание автобуса, и езда, и расставание в сквере.

Как Петька ни смеялся на скверные шутки, которые в меру наших сил мы отпускали по очереди, как ни старался он сделать вид, что занят только текущими, так сказать, делами, я чувствовал так же, как, наверное, и все, что ни на секунду не отпускает его мысль о завтрашнем.

А чертик, которого я так старался подавить, теперь, повторяю, сам замолк. Мнимый преступник решил явиться на честный суд. Как же сомневаться в его невиновности?

И мне было до боли жалко Петьку, который так идиотски, так бессмысленно губил свою жизнь.

Наконец чай был налит, сахар положен, бутерброды приготовлены, и в это время зазвонил дверной звонок.


(обратно)

Глава четырнадцатая

Исчезновение

Для меня звонок этот был совершенно неожиданным. Судя по тому, как долго все мы сидели не двигаясь, как долго никто из нас не мог сказать ни слова, мы все прямо опешили. В самом деле, углубившись в Петькины переживания, в решение принципиального вопроса о том,, надо ему самому являться в милицию или следует удирать во все лопатки, мы забыли, что уже работает мощная машина розыска, что стучат телеграфные аппараты, звонят телефоны, в поездах, машинах и самолетах едут люди, чтобы найти, настигнуть, задержать мерзавцев, ограбивших дачку старого инженера под городом Энском.

Все, и я в том числе, делали вид, что в звонке этом нет ничего особенного. Может быть, по какому-нибудь срочному делу пришел дежурный воспитатель из спального корпуса. Может быть, кто-нибудь из бывших воспитанников приехал в такой поздний час и, не найдя Афанасия Семеновича в кабинете, решил побеспокоить его на квартире.

Ерунда! Все работники детского дома, если срочно нужен был Афанасий Семенович, стучали в окно. Это знали и педагоги, и воспитанники, и бывшие воспитанники. Я не знаю вообще, зачем был поставлен дверной звонок в квартире у Афанасия. Насколько я помню, никто и никогда этим звонком не пользовался.

— Тетя Катя, наверное,— сказал как-то очень уж равнодушно Афанасий Семенович,— а может быть, дежурный. Открой, Юра, пожалуйста, только спички возьми: в прихожей свет не горит.

Юра встал и, перед тем как пойти, потянулся и зевнул. Он хотел этим показать, что ничуть не волнуется. Все нормально: пришел кто-то по неожиданному делу, Афанасий Семенович даст нужные указания, и человек уйдет.

Я не знаю, зачем мы делали вид, что ничуть не обеспокоены. Мы знали все, что произошла катастрофа, что за Петькой приехали из розыска, что наш великолепный план, наш честный и мудрый план рухнул. Петька не успеет прийти сам в милицию, не обезоружит этим своих обвинителей. Его задержат как последнего бандита, пытающегося скрыться от следствия.

Впрочем, думал я, мы все четверо покажем на следствии, что он уже решил добровольно явиться, что утром мы должны были ехать, что он только от нас узнал об ограблении и поэтому не мог явиться раньше. Не могут же не поверить нам четверым. Афанасий — человек безупречной репутации, да и мы трое никогда не судились и даже не обвинялись ни в чем.

Поверить-то поверят, а все-таки это уже не то. Одно дело, если человек мог удрать, но не захотел и явился сам. И совсем другое дело, если человек после ограбления уехал из города и задержан в чужой квартире. Пусть друзья его сколько угодно уверяют, что как раз на следующий день он собирался пойти в милицию. Нет, как ни говорите, это совсем не то.

Все эти мысли промелькнули у меня за те короткие секунды, пока Юра потягивался, чтоб показать, что он совершенно спокоен, а все мы сидели с подчеркнуто равнодушными лицами и показывали друг другу, как мы не волнуемся и как уверены, что звонят по какому-нибудь пустяковому делу.

Юра не торопясь прошел через комнату и уже открывал дверь в переднюю, когда раздался второй звонок. Афанасий не выдержал, встал и пошел за Юрой. Он не успел еще дойти до двери, как вскочил Петя. Мы все волновались. Представляю себе, как же волновался он.

Вместе с Афанасием, во всяком случае почти одновременно с ним, он вышел из комнаты и закрыл за собою дверь. Мы остались вдвоем с Сергеем.

Потом Юра доказывал, что мы просидели вдвоем самое большее три минуты. Может быть, по часам получается и так. В то время мне казалось, что прошло гораздо больше. Я почему-то смотрел в потолок. Мы с Сергеем продолжали делать вид, что совершенно спокойны. Не знаю, куда он смотрел, во всяком случае, не на меня. Мы старались не встречаться взглядами. Мы, мол, ничуть не волнуемся, ничего не случилось особенного: просто пришли по делу, заставили нас прервать воспоминания о былых временах. Сейчас дело уладится, и мы будем вспоминать дальше.

Мы великолепно понимали, что это пришли за Петькой. Мы не разбирали слова, но разговор из прихожей доносился до нас довольно явственно. Было совершенно понятно, что разговор тревожный. Взволнованно звучал голос Афанасия. Пришедших было несколько человек. Я слышал разные голоса. Как потом выяснилось, Афанасий еще в прихожей начал объяснять, что Петька как раз завтра утром собирался явиться в милицию сам. Раньше он не мог потому просто, что даже не знал об ограблении, убежден был, что Клятов если не отменил, то, уж наверное, отложил налет. Я себе представляю, что, когда приходят человека арестовывать, неубедительно звучат уверения, что как раз завтра утром он собирался явиться сам.

Все эти объяснения продолжались очень недолго. Главный из тех, что пришли за Петькой, прервал, правда очень мягко, Афанасия Семеновича и сказал, что он с удовольствием выслушает это потом, а сейчас просит провести к Петру Груздеву.

Афанасий Семенович опомнился и пошел вперед, показывая дорогу. Даже в эти минуты, слыша приближающиеся шаги, слыша растерянный голос Афанасия Семеновича, мы с Сергеем продолжали делать вид, что не понимаем, кто звонил, и не придаем этому значения. Мы оба упорно цеплялись за дурацкую надежду, что все обойдется. Ночь проспим на тюфяках, утром чаю попьем, сядем в автобус, поедем в райцентр…

То, что недавно еще так пугало меня, казалось мне таким непереносимо трудным и тягостным, сейчас, когда произошла — конечно, произошла! — катастрофа, казалось мне просто чудесной прогулкой, которую, к сожалению, почему-то отменили.

Не очень долго пришлось нам с Сергеем валять друг перед другом дурака. Шаги приближались быстро. От входной двери до комнаты всего-то и было шага четыре. Афанасий Семенович распахнул дверь в комнату и сказал голосом, который старался сделать спокойным:

— Это за тобой, Петя.

Мы с Сергеем встали. В дверь вошел Афанасий, потом невысокий, коренастый человек в сером костюме, потом лейтенант милиции, потом еще один человек, в трикотажной рубашке под коричневым пиджаком. За ними за всеми торчала голова Юры на вытянутой шее. Он встал на цыпочки, чтобы увидеть Петьку, и казался страшно высоким.

Мы с Сергеем растерянно посмотрели друг на друга.— Петя вышел, Афанасий Семенович,— сказал я,— он же там, с вами в прихожей.

— Как — в прихожей?

Афанасий быстро вышел из комнаты, лейтенант милиции повернулся и пошел за ним. Двое в штатском подошли один ко мне, другой к Сергею, и оба сказали совершенно одновременно, как будто хором:

— Разрешите ваши документы, гражданин?

Чтоб не нарушать ход событий, расскажу сейчас же то, что мне стало известно позже от Юры, который побежал за Афанасием.

Афанасий, рассказывал Юра, выбежал из комнаты совершенно растерянный. Он понимал, что Петька делает самое глупое, что только можно придумать в эту минуту,— пытается скрыться. Он рассчитывал, что беда будет небольшая, если Петька окажется все-таки здесь, в квартире. Тогда попытку скрыться можно объяснить растерянностью, испугом, паникой — словом, худо ли, хорошо ли, можно объяснить. Афанасий помчался на кухню. В кухне стояли только газовая плита, баллон с газом и кухонный столик. Петьки там не было. Афанасий заглянул в ванную. Он страшно нервничал. Юра рассказывает, что он повторял все время тихо, почти неслышно: «Петя, Петя…»

В ванной, конечно, Пети тоже не оказалось. Афанасий кинулся в кладовку. В кладовке было навалено всякого барахла целая куча, но вещи все были мелкие, и с первого взгляда стало ясно, что человек тут спрятаться никак не мог.

Надо заметить, что лейтенант милиции всюду следовал за Афанасием Семеновичем и так же внимательно, как он, или даже еще внимательней осматривал кухню, ванную и кладовую. То, что в прихожей Пети тоже нет, стало ясно с первого взгляда. Лампочка, правда, тут не горела, но лейтенант зажег фонарик и в полминуты обшарил лучом все стены и углы.

Убедившись, что Петя каким-то таинственным образом исчез из квартиры, Афанасий выскочил во двор. Темень стояла непроглядная. Дом был оцеплен, но милиционеры притаились за домом и за деревьями. Афанасий их не увидел.

— Петя! — крикнул он очень громко.

Он был вне себя, наш Афанасий, как всегда, когда несчастье настигало его воспитанника. Были люди, говорившие потом, что он хотел помочь Петьке убежать. Надо совершенно не знать Афанасия, чтобы подумать такое. Он умный человек и, конечно, лучше всех нас понимал, что бегство для Петьки катастрофа. Во что бы то ни стало надо было его задержать, если не в доме, то хотя бы около дома. Надо было заставить его вернуться, сейчас же, немедленно вернуться. И еще он понимал, что Петька сбежал сдуру, от идиотской паники, что голос Афанасия может заставить его прийти в себя, одуматься, понять, какую он делает глупость.

— Петя! — крикнул Афанасий еще раз, еще громче.

Он прислушался. Во дворе была тишина. Тогда Афанасии Семенович, сам не зная зачем, выхватил из кармана свой милицейский свисток и засвистел во всю силу.

Представьте себе село Клягино. Глубокую ночь. Представьте себе тишину, царящую в селе. Как же далеко разнесся этот резкий, неожиданный свист! Где бы ни был Петька, он должен был его слышать.

Одно только не пришло в голову Афанасию. Милицейский свисток был не у него одного. Милицейский свисток мог только еще больше напугать Петра. Откуда же мог Петр знать, что таким необычным способом его директор, его Афанасий, в сущности говоря, его приемный отец, просит его, умоляет его вернуться.

Афанасий Семенович долго бы еще свистел, надеясь, что из темноты вдруг появится одумавшийся, пришедший в себя Петька, но в это время лейтенант милиции положил ему руку на плечо.

— Зачем вы свистите? — негромко сказал он.— Перестаньте свистеть сейчас же.

— Вы поймите,— взволнованно начал объяснять Афанасий Семенович,— он же убежит, скроется, у него же деньги есть. Он может уехать далеко. И ведь все сдуру. Он же собирался завтра явиться. Мы условились все ехать с ним. А явиться он один хотел. Мы собирались подождать в сквере. Знаете сквер имени Карла Либкнехта?

Из темноты появился бегущий милиционер. Он выбежал из калитки в той самой глухой стене, к которой примыкал дом. Калитка эта всегда была открыта настежь.

Милиционер очень торопился.

— Вы звали, товарищ лейтенант? — спросил он.

— Зачем вы ушли с поста? — резко сказал лейтенант.— Кто вам позволил уйти с поста? Сейчас же назад!

— Я думал,— растерянно сказал милиционер,— вы свистели.

— Сейчас же назад! — негромко скомандовал лейтенант.

Милиционер повернулся и сразу исчез в темноте.

Дом, повторяю, был окружен с трех сторон: там, куда выходили окна, стояло по милиционеру, четвертый милиционер стоял на улице, вдоль которой тянулась глухая стена. Трудно было себе представить, что можно бежать через эту глухую стену, но на всякий случай и там поставили милиционера.

— Идемте в дом,— сказал довольно резко лейтенант Афанасию Семеновичу.

Все трое — Юра все время стоял рядом с Афанасием — вошли в дверь. Лейтенант тщательно закрыл ее и проверил, защелкнулся ли замок.

Юра говорит, что ему казалось, будто лейтенант очень сердит. Почему он сердит и на кого сердится, Юра тогда не понимал.

Честно говоря, вся эта ночь вспоминается мне как-то урывками, и я не уверен, что всегда правильно передаю последовательность событий. Помню довольно неприятный разговор, который вел с нами со всеми человек в трикотажной рубашке под коричневым пиджаком. Он никак не мог понять, каким же образом все-таки исчез Петька, и, по-моему, не верил нам, когда мы говорили, что тоже не можем этого понять.

Точно не помню, но, вероятно, этот разговорпроисходил до осмотра квартиры. Во время осмотра выяснилась очень любопытная вещь. Довольно быстро обойдя кухню, переднюю, кладовую, работники милиции надолго задержались в ванной. Их заинтересовал люк, ведущий на чердак. В самом деле, это, по-видимому, был, кроме наружной двери, которая исключалась, единственный путь, которым Петька мог уйти. Они внимательно осмотрели ступеньки лестницы, подняли люк и все трое залезли на чердак. Они ходили по чердаку. Мы отчетливо слышали их шаги. И даже разговор доносился до нас. Только слов мы не могли разобрать. Потом, кажется, они вылезли на крышу.

Мы четверо стояли в это время в передней у двери в ванную и молчали. Уж очень мы были подавлены всем происшедшим. Чертик, которого я с таким трудом подавил, теперь, конечно, разболтался вовсю. Сомнения снова овладели мною. В самом деле, откуда я, в сущности, знал, что Петька собирался явиться в милицию. Правда, он поддался нашим уговорам, но, может быть, потому только, что понимал: от нас не отвяжешься. Кто его знает, в конце концов, что он собирался делать дальше. Приехали бы мы в райцентр, трогательно расцеловались бы с ним и уселись в сквере имени Карла Либкнехта ждать, пока Петька пойдет за два квартала в отделение милиции. А Петька, не дойдя до отделения, свернул бы в переулок, и поминай как звали.

Честно говоря, мне и тогда было стыдно думать так плохо о старом друге. Чертик хоть и нашептывал скверные мысли, но я ему воли не давал: «Петька старый друг, которого я знаю с детства,— возражал я чертику.— Не может быть, чтоб он нас обманывал».

Чертик спокойно отвечал, что в этом доводе больше эмоций, чем логики, и что, с другой стороны, когда за Петькой пришли, он все-таки убежал.

Конечно, в ответ я мог объяснить Петькин побег паникой, растерянностью, нервами, которые не выдержали, и всякими другими, тоже, к сожалению, чисто эмоциональными мотивами.

Чертик умолкал, но в самом его молчании угадывалось сомнение.

Снова мы слышали шаги на потолке: видимо, товарищи из милиции слезли с крыши и шли к люку. В самом деле, скоро они все трое спустились по лестнице. Двое штатских торопливо вышли из квартиры, даже не простившись и хлопнув дверью. Лейтенант милиции остался с нами один.

— Придется, товарищи, подождать,— сказал он и, пропустив нас вперед, вошел в комнату.

Мы все расселись на стульях и на диване. Наступило долгое молчание. Оно прерывалось только тяжелыми вздохами Афанасия Семеновича. Наш директор все не мог прийти в себя и примириться с тем, что произошло. Он вздыхал и иногда бормотал слова и даже короткие фразы, смысл которых разобрать было невозможно.

— Как же он мог удрать? — сказал он вдруг громко и отчетливо и повернулся к лейтенанту.— Александр Степанович, как же он мог удрать?

Я страшно удивился, что Афанасий Семенович знает имя-отчество лейтенанта и говорит с ним, как с хорошим знакомым. Но лейтенант, видимо, считал это совершенно естественным и ответил хоть и укоризненно, но дружелюбно:

— Свистеть не надо было, Афанасий Семенович.

— А при чем тут свист? — удивился Юра. Лейтенант помолчал, видно, подумал, не выдает ли он тайну следствия, но потом решил, что не выдает, и заговорил неторопливо и как-то покровительственно. Так, как взрослые объясняют детям, почему, например, когда чайник кипит, то крышка подпрыгивает.

— Ему одна дорога была — на чердак. Пока вы дверь открывали, он в ванную, по лестнице и в люк. Тут бы ему все равно крышка, и надо ж было вам засвистеть…

— А при чем тут свист? — опять спросил Юра.

— Дом-то оцеплен,— сказал лейтенант, как будто объясняя вещи, понятные всем, кроме нас, несмышленышей.— С каждой стороны по работнику милиции, а сзади, где глухая стена, Поздеев стоял на улице, наш клягинский милиционер. Хоть туда ни одного окна и ни одной двери не выходит, мы все же предусмотрели, поставили человека. А когда вы засвистели, Поздеев, значит, решил, что его зовут, что тут тревога, и прибежал. Я так думаю, что гражданин Груздев в это время с крыши на улицу и спрыгнул. Это, конечно, предположение, но других вариантов, по-моему, нет. Вариант один, Афанасий Семенович.

Участковому — я уже понял, что это здешний, клягинский, участковый,— кажется, очень нравилось слово «вариант». Подумав немного, он добавил:

— Вполне возможный вариант, единственно возможней вариант. Не надо было свистеть, Афанасий Семенович.

Ужасная получилась ерунда. Мало того, что Петька бежал, хотя не хотел бежать,— так, по крайней мере, мы условились думать,— мало, говорю, того, что он бежал, еще получается, что и бежать ему помог Афанасий Семенович. Тот самый, который так уговаривал, что единственный и самый разумный выход самому явиться в милицию.

Из-за окон доносились до нас невнятные звуки. Как будто машина ехала, люди перекликались, раздавались короткие свистки, видимо, подавались какие-то сигналы. Чувствовалось, что большая облава идет на Петьку.

Я сидел и думал, что, в сущности говоря, сам не знаю, чего я хочу. Конечно, я хочу, чтобы Петька оправдался и доказал, что он не убивал и не грабил. Но, во-первых, можно ли это доказать? Если можно, то, конечно, своим бегством он себе здорово навредил. А если нельзя? Если он действительно преступник и ему предстоит долгое многолетнее заключение? Я подумал, чего бы я желал в этом случае Петьке: удрать или быть пойманным? Я вспомнил его мальчишкой, с которым мы дружили, юношей, с которым одновременно держали экзамены, по отношению к которому мы оказались плохими товарищами. И все-таки, все-таки, решил я, если он убил, если он грабил, пусть сидит в тюрьме. Не хочу я ему добра. Не заслужил он добра.

Меня так разволновали все эти мысли, что я встал и начал ходить по комнате. По тому, как напрягся Александр Степанович, по тому, как он все время следил за мною, я понял, что выходить из комнаты никому из нас не следует. Что мы хоть не арестованы, даже не задержаны, но все-таки находимся под некоторым подозрением.

Афанасий Семенович, который все думал о своем, вздохнул и сказал, не обращаясь ни к кому, а как бы просто думая вслух:

— Его ведь не задержишь сейчас. Темно. Час, не меньше, еще до света.

— Задержат,— сказал участковый.— Большая сила поднята. Уже из района, наверное, приехали нам в помощь. На вокзал сообщено и на автобусную станцию. Ему никуда не деться.

Прошел час, и два, и три. Было уже совсем светло, когда вернулись те двое штатских, которые приходили с участковым. У них был очень усталый вид. Видно, здорово досталось им этой ночью. Они не сказали, задержан Петька или нет. Но по тому, какие они задавали вопросы, как они снова и снова спрашивали о всех местах, куда может Петька податься, мы поняли, что, вопреки прогнозам участкового, вопреки всем привлеченным к облаве — не знаю, как иначе это назвать,— Петька каким-то совершенно непонятным образом все-таки скрылся.

Расспросив нас обо всем, что мы знали или могли знать, они наконец ушли. Мы так устали к этому времени, что даже чай не пили, а сразу повалились на тюфяки и заснули. Проснулись мы уже около часа дня. Афанасий Семенович пошел нас провожать до автобуса. Еще до сих пор чувствовалась тревога в селе. Несколько милиционеров попались нам навстречу, хотя в Клягине отродясь не бывало больше одного милиционера. Дружинники с красными повязками прогуливались по улицам с таким видом, как будто прогуливаются они для собственного удовольствия, наслаждаясь ясным, прохладным, осенним деньком.

Вероятно, охота на Петьку продолжалась. Его готовы были схватить в каждом селе, в каждом городе, на каждой железнодорожной станции, на каждой автобусной стоянке. Вероятно, и лес был прочесан, и берега реки осмотрены. Кажется, не оставалось места, где мог бы спрятаться человек.

Шло время. Мы давно уже вернулись к себе в С и, часто встречаясь в свободные вечера, гадали, где Петька, куда он мог скрыться. Логика говорила, что скрыться ему некуда, и все-таки прошел месяц, и два, настала зима, выпал снег, и, сколько мы ни писали Тоне, ответ от нее приходил один: Петьку по-прежнему ищут и не могут найти.


(обратно)

Глава пятнадцатая

Удивительные удачи

Следующие главы написаны мною, Евгением Быковым, по рассказам Петра Груздева. Вероятно, было бы лучше, если бы Петр их написал сам. К сожалению, должен сказать, что писать он совершенно не способен. Он отличный рассказчик, но попробуйте попросить его изложить на бумаге только что увлеченно и ярко рассказанную им историю и вы получите нечто вроде докладной, поданной домовым техником в правление ЖЭКа о том, что над квартирой № 17 протекает крыша и для починки таковой требуется два листа железа.

Кроме того, он не любил рассказывать историю своего бегства. Вероятно, было в этой истории что-то непереносимо тяжелое для него. Часто, уже разговорившись, он вдруг замолкал, ссылался на усталость, или «неохоту», или неожиданно возникшие дела. Тогда уж никакими силами не удавалось вытянуть из него ни слова.

Мне удалось восстановить историю того, как Петр бежал и как скрывался, из отдельных отрывков, сообщенных им в разное время, в разной обстановке, по разным поводам.

Когда я изложил все эти отрывки связно, во временной последовательности, в том виде, в каком вы их сейчас прочтете, и дал ему для проверки, он сказал, что все точно, и даже удивился, откуда я все это знаю.

Итак, получив Петину санкцию, включаю в свой рассказ следующие пять глав.

История Петькиного исчезновения начинается с той минуты, как он неожиданно для самого себя встал и пошел вслед за Афанасием Семеновичем.

Петька в эту минуту даже не думал о бегстве, хотя все ему было ясно.

Он понимал, что звонят люди, пришедшие за ним. Он понимал, что не получится красивая сцена, которая была задумана. Он, подозреваемый в преступлении, не подойдет спокойно к дежурному по отделению милиции и не скажет: «Я пришел, чтобы доказать свою невиновность».

Нет, его задержат так, как задерживают обыкновенного грабителя, и ему придется доказывать не только то, что он не грабил, но и то, что он не пытался скрыться.

Это было, конечно, очень неудачно. И все-таки это была еще совсем не причина для того, чтобы пытаться сейчас откровенно и трусливо бежать. Во-первых, бежать невозможно. Во-вторых, пока еще можно доказывать, что он и не пытался скрыться и даже не знал о грабеже. Если он сейчас попытается убежать, никакой разницы между ним и любым бандитом уже не будет.

Словом, он и не думал о побеге.

После того как братики мыли руки и делали вид, что весело болтают на случайные темы, свет в ванной не был погашен. И вот, еще не понимая, что он собирается сделать, под влиянием скорее инстинкта, чем разума, Петька повернул выключатель, и свет в ванной погас. В это время Юра и Афанасий стояли лицом к входной двери и, значит, спиной к Петру. Все происходило в немногие секунды. Афанасий Семенович, подойдя к двери, спросил, кто там, чего он, кстати говоря, обыкновенно не делал, и из-за двери мужской голос ответил ему:

— Афанасий Семенович, вам телеграмма.

В каких-то детективных романах когда-то читал Петька, что если приходят кого-нибудь арестовывать, то на вопрос, кто там, отвечают деловым, безразличным тоном, что принесли телеграмму.

Действительно ли это обычный прием или просто выдумка романистов, он не знал. Так или иначе, этот знакомый по детективным романам ответ пробудил в Петьке, так сказать, заячий инстинкт. Он не думал и не рассуждал — на размышления не было времени. Он тихо вошел в темную ванную и закрыл за собою дверь. На это потребовалось две-три секунды. До него доносились голоса незнакомых ему людей и голос Афанасия, который говорил, что Петька здесь и что они утром собирались все вместе ехать в районное отделение милиции.

Что говорил Афанасий, Петька в точности не разобрал, но общий смысл из отрывочных, ясно прозвучавших слов до него дошел. Впрочем, сознание его и сейчас работало довольно плохо. Он не продумывал и не оценивал свои поступки. Заячий инстинкт заставил его быстро подняться по лестнице, бесшумно открыть люк и, вылезши на чердак, бесшумно его опустить. Это заняло тоже несколько секунд. Вероятно, он уже был на чердаке, когда Афанасий Семенович открыл дверь в комнату и сказал: «Это за тобой, Петя».

Стараясь двигаться бесшумно, Петя подошел к маленькому окошку в крыше, выходившему на ту сторону, где была глухая стена и куда не выходило ни одно окно и ни одна дверь дома. Почему Петька пошел именно в ту сторону? Вероятно, ему страшно было проходить над потолком комнаты. Как ни осторожно он двигался, шаги могли быть в комнате слышны. Он, впрочем, не думал об этом. Он вообще ни о чем не думал. Он старался только двигаться как можно бесшумней. Окошечко в крыше было маленькое, и все-таки человек, особенно такой худощавый, как Петька, мог в него пролезть. Глаза его немного привыкли к темноте, и он разглядел, что под окошечком стоит довольно большой ящик. Не знаю уж, кто, когда и зачем его поставил — может быть, маляры, красившие крышу,— но Петька потрогал его руками и, убедившись, что он достаточно крепок, подумал: «Везет».

Он встал на ящик и наполовину высунулся в окошко, стараясь пригибаться к крыше, чтоб не быть очень заметным. Он прислушался. Как будто внизу, на улице, никого не было. И все-таки ему было тревожно. Он не слышал милиционера, стоявшего возле дома, но какие-то звуки, слишком тихие, чтобы дойти до сознания, им как-то, кожей, что ли, воспринимались. Очень осторожно он выполз на крышу. Крыша была новая, крепкая, железные листы не прогибались. Петр дополз до края и чуть-чуть высунул голову над карнизом. Внизу было тихо, но Петька не верил тишине. Он лежал не двигаясь и ждал, чтобы глаза привыкли к мраку. Постепенно он стал различать, что метрах в двух или трех от того места, где высовывалась над карнизом его голова, темнота сгущается. Могло быть, конечно, что эта сгущенная темнота просто воз с сеном или телеграфный столб. Даже размеры сгущения темноты нельзя было определить. А мог это быть и человек, подстерегающий беглеца. То, что, когда приходят арестовывать грабителя, дом окружают, Петька понимал великолепно. Он лежал притаившись и слушал. И вот в мертвой тишине он явственно расслышал вздох. Человек, стоявший внизу,— теперь уже ясно было, что это человек,— видно, тоже долго прислушивался и наконец перевел дыхание.

«Не везет»,— подумал Петька, и страшная тоска охватила его.

Если бы не такой ужасно стыдной была возня, которая ему предстояла, он бы просто, наверное, окликнул милиционера и спрыгнул вниз, чтобы милиционер его задержал. Но больно уж совестно было.

Петьке казалось, что от момента, когда он закрыл за собой дверь в ванную, прошло уже очень много времени. На самом деле, наверное, прошло не больше двух или трех минут, когда раздался милицейский свисток. Тоскливого зова Афанасия: «Петя, Петя!» — Петька не слышал, а вот свисток прозвучал в ночной тишине необыкновенно громко. Петьке показалось, что свистят во много свистков. Вероятно, на самом деле он слышал, как Афанасий засвистел второй раз. Страх умножил количество свистков. Петьке казалось, что, несмотря на темноту, преследователи видят его, что они окружили его, что они сейчас, сию минуту, его схватят. Он весь съежился и физически чувствовал, что его хватают за плечи. Действительно, милиционер, стоявший внизу, вдруг зашевелился. Теперь было ясно видно, что это человек. Он двинулся, может быть, за тем, чтобы схватить Петьку. Но нет, он побежал, быстро и ничуть не скрываясь, вдоль стены.

«Везет,— подумал Петька,— удивительно как везет». Он встал на корточки, уверенный, что милиционер сейчас куда-нибудь завернет и скроется, иначе зачем ему было бежать?…

Милиционер действительно скрылся в калитку. Улица была пуста. Не раздумывая ни секунды, чувствуя, что сейчас нужно быть смелым и решительным, потому что пошла полоса удивительных удач, Петька спрыгнул с крыши на улицу и побежал вдоль стены в другую сторону, не в ту, конечно, куда побежал милиционер.

Детский дом был расположен на окраине Клягина. Минуты не прошло, как Петька, обогнув последний дом, оказался на самом краю села. Он шел вдоль домов, в тени, потому что, если бы вышел в поле, его могли бы разглядеть на фоне хоть и темного, но все-таки звездного неба. Места здешние он знал великолепно. Он помнил каждый кустик и каждое дерево. Он помнил, что если пройти еще метров сто до амбара, который будет по левую руку, и свернуть за амбар, то окажешься за холмом, совсем вроде низеньким, а на самом деле скрывающим человека даже самого высокого роста. Опыт мальчишеских игр вспомнился ему с удивительной ясностью. Бывал он в этих играх разведчиком, приходилось ему и скрываться от разведчиков. Он спокойно свернул за амбар, выпрямился и быстро зашагал. Он шагал по ночной дороге, веселый и бодрый, как шагал когда-то мальчишкой, воспитанником детского дома. По контрасту с недавним отчаянием казалось ему сейчас, что вся жизнь у него впереди, что ничего еще не испорчено, что казнить себя не за что, бояться нечего, что он хозяин своей судьбы и, конечно, сделает ее прекрасной, удивительной, великолепной судьбой.

«Везет,— повторял он про себя,— удивительно везет, необыкновенно везет!»

Ему казалось, что благоволящая к нему судьба заставила вдруг убежать милиционера, для того чтобы он мог спокойно спрыгнуть с крыши и скрыться. Ему казалось, что, показав ему один раз свое благоволение, судьба обязательно будет благоволить ему и дальше.

Короче говоря, он был в превосходном настроении.

Дорога пошла вниз, к речке; он перешел речку по дощатому мостику и зашагал дальше, по дороге к совхозу.

На что он, собственно говоря, рассчитывал? Куда он шел и где надеялся скрыться? Вероятней всего, слишком был он измучен вечной угнетенностью, вечным сознанием того, что опускается, что идет ко дну, что нет сил вырваться из трясины, что виноват перед сыном, перед Тоней, перед своими братиками. Вероятней всего, нуждаясь в отдыхе, мозг его ухватился за первую же удачу или за то, что на первый взгляд могло показаться удачей, и отдыхал в этом бессмысленном, в этом дурацком ликовании.

Иногда до него доносились издали милицейские свистки и крики. Разумом он понимал, что это свистят и перекликаются его преследователи, но ничуть не волновался и даже не ускорял шаг. Слишком уверен он был в том, что сегодня кривая вывезет, и поэтому ничто его не пугало и не огорчало. Так он шел часа два, и небо стало уже светлеть. Впереди виднелись здания совхоза. Не думая ни о чем, не боясь встретить сторожа или дежурного, у которых он обязательно вызвал бы подозрения, Петька подошел к совхозным складам в самом отличном состоянии духа.

Надо сказать, что в эту ночь и в последующие многие дни и ночи ему действительно необыкновенно везло, если, конечно, это можно назвать везением. Немного не доходя до низкого длинного склада, он увидел большой грузовик с прицепом, стоящий чуть в стороне от дороги. Он уже прошел было мимо грузовика, не обратив на него внимания, когда вдруг услышал, что дверца кабины отворяется. Он остановился и посмотрел назад. Сонная, взлохмаченная голова высовывалась из-за дверцы кабины.

— Слушай, браток, сколько времени, не знаешь? Хотя у Петьки давным-давно уже не было часов, он, не задержавшись ни на секунду, сделал вид, что посмотрел на часы, и уверенно сказал:

— Двадцать минут четвертого.

— У-у-у,— протянула голова,— пора, значит, ехать. Смотри, как темно. Поздно у вас светает.

Дверца кабины открылась, и шофер легко спрыгнул на землю.

Петька подошел к нему.

— Совхозная машина? — спросил он шофера. Шофер в это время потягивался, размахивал руками, сгибал и разгибал ноги, чтобы размяться после сна в неудобной кабине. Он ответил не сразу:

— Какая совхозная — издалека еду. Я тут ночевать пристроился, потому что зверей боюсь. Черт его знает, в лесу остановишься, уснешь, а ночью в кабину медведь заглянет или волк, а то лось рогатый. Лось, конечно, зверюга добродушная, а все равно страшно. Закурить есть у тебя?

У Петьки была еще почти нетронутая пачка «Памира». Они взяли по сигарете и закурили. Петька стал спрашивать, откуда и куда ведет машину шофер. Оказалось, что он работает на лесопункте в соседней области, километрах в трехстах отсюда, а едет из города, до которого тоже километров триста в другую сторону. Так что маршрут у него километров шестьсот, а в оба конца тысячу двести. С лесопункта в город он вез строевой лес, а из города везет оборудование для мастерской. У них на лесопункте и машины, и тракторы, и электромоторы работают, а ремонтировать негде. Мелочь какая испортится — за сто километров гони машину. Это куда годится? Директор закупил оборудование для ремонтной мастерской и послал привезти его. А потом говорит, что шестьсот километров пустую машину гонять нечего, велел дать прицеп и нагрузить машину хлыстами. Хлысты, как выяснилось из разговора,— это длинные спиленные стволы строевого леса. По мнению шофера, тут была какая-то комбинация, вроде того что лесопункт дает заводу машину хлыстов, а завод лесопункту оборудование для мастерской. Шофер, конечно, спорить не стал, его дело маленькое. Но если это будет повторяться, то он помолчит, помолчит и на собрании выступит. Конечно, мастерская нужна, без нее прямо зарез, но и лес разбазаривать тоже не годится.

— А слесаря у вас есть в мастерской?-спросил Петька.

Шофер помрачнел. Вероятно, это была всем надоевшая, всех замучившая тема.

— Плохо,— сказал шофер.— Раз, два и обчелся. И квалификация низкая. Одно слово, что слесаря. Директор целый дом держит, не заселяет, на четыре комнаты. Думает, может, комнатами завлечет людей. Но пока что никто не въезжает. Охотников нет. Глушь у нас большая. Не едут к нам.

«Везет, удивительно везет»,— подумал Петька, потом помолчал, будто раздумывая, и сказал как бы с сомпе-н нем:

— Поехать к вам разве?

Шофер удивленно посмотрел на Петьку.

— А ты что, слесарь?

— Седьмого разряда,— небрежно сказал Петр.

— И документы в порядке? — спросил шофер. Петька небрежно кивнул головой, как будто это само собой разумеется и иначе быть не может.

Шофер затянулся сигаретой, бросил ее и затоптал ногой. Он не хотел, чтоб у Петьки создалось впечатление, будто его любой ценой хотят заманить на лесопункт. Но Петька отлично почувствовал, что шофер заволновался. Видно, очень на лесопункте нужны были слесаря.

Так оба ходили вокруг да около минут пятнадцать; наконец шофер прямо спросил, что заставляет слесаря высокой квалификации переезжать из города в глухой лес. Петька в ответ рассказал наскоро придуманную свою историю. В общих чертах история была такая: работал он будто бы в Энске на заводе, получил будто бы комнату и жил с женой. Потом начал с женой ссориться, а она будто бы увлеклась инженером. Он с горя стал выпивать и в конце концов решил уехать из Энска. Работу он-де, конечно, может легко получить, но комнату сразу нигде не дают, а он человек нервный, измученный семейной драмой и на общежитие не согласен. Ему комната нужна. Как он появился в совхозе среди ночи, он тоже объяснил: его бессонница мучает. Его пустили переночевать в конторе, а он среди ночи проснулся — и сна ни в одном глазу. Лежал, лежал и вышел погулять. Лесопункт ему больше нравится, чем совхоз. Тут все-таки и железная дорога недалеко, и село большое рядом, а он придает большое значение влиянию природы в смысле ликвидации последствий семейной трагедии.

Эта последняя фраза своей витиеватостью и некоторой даже загадочностью произвела на шофера большое впечатление. Во всяком случае, он перестал сомневаться в том, что у Петра достаточные основания стремиться на лесопункт.

Петька показал ему свои документы. Документы были в полном порядке. Из трудовой книжки было ясно, что даже уволился он с завода по собственному желанию. На заводе к Петьке неплохо относились и хоть вынуждены были уволить, но жизнь ему портить не хотели. Яма, страшные старики Анохины, Клятов, сговор об ограблении — все это не было отражено в документах, и шоферу Петька об этом не сообщил.

Короче говоря, еще окончательно не рассвело, как они, уже усевшись рядом в кабине и дружно беседуя, ехали за триста километров, на неведомый Петьке лесопункт.

Удивительно, но Петька совсем не считал, что он обманывает шофера. Умом он понимал, что врет, но сильнее ума было убеждение, что он окончательно и навсегда поменял свою судьбу, не только сегодняшнюю и завтрашнюю, но и прошлую. Потом, вспоминая свой побег, Петька сам удивлялся, как он тогда не понимал, что прошлое изменить невозможно. Он твердо решил начать новую жизнь, как бы скинул с себя грязные лохмотья и надел новый чистый костюм. Только что, несколько часов назад, ушел он из Клягина, где его искали оперативные работники, чтоб арестовать. И несмотря на это, пусть хоть на короткий период, он забыл, что ограбление состоялось, что у следственных работников есть все основания подозревать его в соучастии. И уж совсем накрепко он забыл, что, в сущности говоря, он и есть соучастник, потому что не пошел же и не сообщил, что Клятов собирается грабить старого инженера.

Он начинал новую жизнь. Это было здорово. Это была очень хорошая и чистая жизнь. В ней не было места пьяным скандалам, уголовщине, негодяям-друзьям, вроде Клятова, брошенному ребенку и брошенной жене, всем кошмарам, которые он пережил. Все это было позади.

Будет время, когда Петька с ужасом и стыдом вспомнит каждый из позорно прожитых своих дней. Будет время, когда он оглянется назад и перечтет все до одной печальные строки. Этого не избежать. Это неотвратимо. Это обязательно будет. Но сейчас светает, и он со славным товарищем шофером сидит рядом в кабине грузовика. Стекла опущены, лесной ветерок свеж и приятен, навстречу летят деревья, деревья, деревья… Солнце встает над лесом, и хоть на время кошмары ушли. Здесь нет места кошмарам.

«Везет, везет,— повторял он про себя в каком-то упоении,— удивительно везет, необыкновенно везет!»

Они с шофером даже пели какие-то песни. Вообще все было до странности хорошо. Часов в девять они позавтракали в селе. Им дали в столовой по яичнице и по чашке кофе с молоком. Потом они выехали на отличное шоссе, и Петру совсем не было страшно, когда проезжали мимо постов безопасности движения. Даже когда у железнодорожного переезда их остановил милиционер и что-то внушал шоферу, который, кажется, допустил какое-то нарушение, Петр шутил с милиционером и не помнил, что люди в такой же форме где-то в Клягине ищут его. Не помнил, что, наверное, о нем сообщили на все вокзалы, во все аэропорты. Какое ему было до этого дело?… Они ехали по шоссе, по сторонам стоял лес, впереди была новая жизнь. То, что происходило раньше, происходило с кем-то другим. Этот сегодняшний Петр к тому не имел никакого отношения. Не мог же в самом деле веселый, жизнерадостный, добрый человек готовить какое-то преступление, бояться ареста, прыгать с крыши, убегать от кого-то, таиться. Вокруг были доброжелательные люди, которые удивительно хорошо к шоферу и Пете относились. Они накормили их чудесным обедом в столовой какого-то районного городка и пожелали счастливого пути, и Петька с шофером, сытые, веселые, добрые, отправились дальше.

К лесопункту они подъехали вечером. Последние километров пятьдесят пришлось ехать по проселочной дороге. Машину иногда здорово встряхивало, но это только веселило шофера и пассажира. Они подружились к этому времени окончательно. Шофера звали Алексей Федорович, проще говоря — Леша. Он был, кроме всего, еще и охотник и обещал взять Петю с собой на охоту. Он был холостой, но переписывался с одной девушкой и дал Пете понять, что это серьезно, что у них общие интересы и что девушка исключительно его понимает. Словом, разговор был самый хороший.

Лес становился гуще, выше, и наконец уже в сумерки показался лесопункт. Некоторые окна светились. В поселке вечерами работал движок, и в домах горело электричество. Промелькнули дома, очень хорошие дома, недавно поставленные. Бревна и тес не успели еще потемнеть. Проехали контору, клуб, наконец остановились у гаража.

Только сейчас Петька почувствовал, что очень хочет спать. Леша сказал, что уже поздно идти к директору, а у него в комнате есть свободная койка. Он предлагал попить чаю, но Петька отказался.

Дом, где жил шофер, был совсем рядом. Петр разделся, лег и укрылся одеялом. Ему было удивительно хорошо. Он бы и раздеваться не стал, так ему спать хотелось. Прямо лег бы поверх одеяла, как часто делал раньше. Но в жизни, которую он начал заново, это не полагалось. Вот по какому поводу, единственный раз за этот день, вспомнил Петька прошлую свою жизнь. Вспомнил и сразу забыл. Она как будто к нему, к сегодняшнему Петру, никакого отношения не имела.

(обратно)

Гпава шестнадцатая

Всё удачи, удачи, без конца удачи

Когда Петька вспоминал о своей жизни на лесопункте, у него становилось необыкновенно легко на душе. Как будто он хорошую сказку вспомнил. Как будто все еще радовался тем чудесам, которые с ним происходили. Самое удивительное, что никаких чудес с ним, в сущности говоря, и не произошло. Был обыкновенный лесопункт, насколько можно понять, даже не из самых лучших, и люди там были, как всегда бывает, хорошие и плохие. И хороших людей, как тоже бывает всегда, было больше.

Вероятно, люди, окружавшие Петра, и обстоятельства его жизни на лесопункте любому другому показались бы самыми обычными, ничуть не удивительными.

Как будто девять лет Петр прожил в аду и, когда его отпустили на землю, очень обрадовался тому, что здесь никого не жарят на сковородках и у прохожих нет рогов и копыт.

Итак, на следующий день утром Леша напоил Петьку чаем и повел в контору. Директор лесопункта внимательно просмотрел Петькину трудовую книжку, порасспросил его о прошлом и предложил поступить на месячный испытательный срок. Насколько я понимаю, слесаря были действительно нужны позарез, но Петька вызывал некоторые сомнения. В самом деле, слесарь высокой квалификации вдруг сам приезжает в глухой лесопункт и изъявляет желание остаться на постоянную работу. Это выглядело несколько странно.

Петька, впрочем, охотно согласился. Обиделся за него Леша. Петька про Лешину обиду всегда вспоминал с какой-то умиленной благодарностью. Его очень растрогало то, что чужой человек, с которым и знакомы-то были они чуть больше суток, так близко к сердцу принимал Петины интересы.

Особенно волнующим казалось Петру то, что Леша целый месяц сердился на директора. Все говорил, что бюрократизм, мол, черствое отношение, что от этого производство страдает. Он даже на собрании выступил.

На собрании Леша произнес громовую речь о том, что недостаток слесарей создает трудности, а когда он, Леша, нашел и привез слесаря седьмого разряда, так директор создал тому условия, которые, как Леша сказал, «морально не стимулируют».

Так как тем не менее слесарь, которого морально не стимулировали, сидел здесь же на собрании и все знали, что он работает хорошо и недовольства не выражает, Лешина речь, по-видимому, не произвела должного впечатления. Директор в заключительном слове на нее ничего не ответил, и Леша остался со своей обидой непонятым.

Комнату Пете дали сразу. Ему казалось, что комната замечательная, а на самом деле была она самая обыкновенная. С кроватью, матрацем и подушкой. Постельное белье ему тоже дали, сказав, что потом вычтут из зарплаты, но он заплатил наличными сразу за три смены. Ему было очень важно показать другим и, главное, пожалуй, себе, что он не босяк какой-нибудь и может платить наличными. В комнате, кроме кровати, была тумбочка, стол и две табуретки. Петя выпросил у строителей краски и все выкрасил белым цветом. Дня через три приехала передвижная лавка. Петя купил ситца и соорудил занавески. Дом был закончен только прошлой весной, дерево пахло смолой, а после того как Петька вымыл пол — он и это делал с большим удовольствием,— в комнате еще стало пахнуть влажным деревом. Пете навсегда запомнился этот запах.

Очень нравилась Петру мастерская. Она помещалась в бревенчатом срубе. В ней была большая кирпичная печка, в которой днем, когда движок не работал, на щепках можно было вскипятить чайник или разогреть кашу. Потом, когда похолодало, ее топили как следует. Так что в мастерской было всегда тепло. Дрова на лесопункте отпускались по потребности.

Инструмент в мастерской был хороший, новый, тот самый, который Леша вез на своей машине. Кроме Петьки, там были два слесаря, оба совсем молодые, оба невысокой квалификации. Петьке приходилось их много учить, что он охотно и делал.

Рабочие дни его проходили однообразно. Именно это доставляло ему огромную радость. Перед работой он заходил в столовую, завтракал и шел в мастерскую, инструменты были разложены аккуратнейшим образом. Петр обстоятельно продумал, почему их следовало разложить именно так, а не иначе. Иногда приходилось делать серьезный ремонт или починку. Потом, в долгие тюремные ночи, он любил вспоминать, как охотно он и его товарищи выполняли задания, как их хвалили, особенно один тракторист, которому они быстро и хорошо починили трактор, как довольны были на кухне в столовой, когда они им запаяли котел.

Оказалось, что он очень соскучился по работе и теперь наслаждался самым ее процессом. Ему доставляло огромное удовольствие сдать заказ и посмотреть на довольное лицо заказчика. Даже просто склониться над тисками и спиливать напильником лишний металл, вдыхая запах этого металла и машинного масла, было удивительно приятно. И просто наслаждением оказалось строго осмотреть работу товарища и сдержанно ее похвалить.

Сейчас, когда Петька выбрался из тумана, в котором жил последние годы, он как ребенок радовался тому, что, оказывается, в руках у него профессия, что он может сделать то, что другой сделать не сумеет, что он нужный человек и к нему относятся с уважением.

Как ни странно, его совсем не тянуло к выпивке. Видно, уж очень сильна была полученная им травма. Когда в поселок приезжала автолавка, многие запасались бутылкой, чтоб распить ее с приятелем вечерком или в воскресный день за обедом. Петр смотрел на них с удивлением. Ему противно было представить себе, что люди глотают этот прозрачный яд. У него от отвращения сжималось горло.

Самое удивительное то, что он ничуть себе не удивлялся. Все было нормально: в прошлом перенесена тяжелая болезнь. Сейчас он совершенно здоров, и странно вспоминать, какие чудовищные видения, какие странные желания мучили его в бреду.

Однажды его похвалил сам директор. Это случилось, когда он починил бензопилу, которую решили уже отправлять на завод, думая, что на месте ее починить нельзя. Ему пришлось задержаться из-за этой пилы допоздна, а директор увидел, что в мастерской горит свет, и зашел. Петька как раз кончил ремонт и проверял мотор. Директор наговорил ему много очень приятного.

Страшно подумать, сколько должно было слететь наслоений, сколько отпасть всякой дряни, чтобы из-под маски босяка и пропойцы проступил умелый мастер, человек, которого уважают и который сам себя уважает и знает себе цену. Даже писать приятно про воскресшего человека. Как же радостно было тому, кто сам воскрес!

Никакие скверные мысли не тревожили в это время Петра. То ли гнал он их от себя? Да нет, чем сильнее гонишь скверные мысли, тем упорнее они возвращаются. Это был какой-то заскок, какое-то выпадение памяти. Вероятно, если бы Петька сам спросил себя, был в его жизни этот кошмар или не был, кошмар бы вернулся снова. Но ему интересно и хорошо жилось и не приходили в голову никакие черные мысли. Ему было хорошо, он их не звал.

Впрочем, все-таки изредка они приходили. Однажды ночью Петька проснулся в холодном поту от ужаса. Он вспомнил во сне одно слово, которому прежде не придал почему-то значения. Не расслышал его внутренним слухом, когда оно было произнесено. Он вспомнил то, что ему рассказали: Клятов не только ограбил инженера, причем вдвоем с кем-то, кого он успел подыскать вместо Петьки, но то ли сам Клятов, то ли этот таинственный человек, заменивший Петьку, убил жену инженера, старую женщину.

Петька даже сел на кровати от внезапно охватившего его чувства ужаса. В доме было совсем тихо. Только монотонно верещал сверчок. Хотя дом был еще совсем новый, сверчок уже поселился где-то за печкой. Петьку очень радовало, что живет в комнате такой незаметный, спокойный друг. Но сейчас даже сонное верещание показалось тревожным, о чем-то предупреждающим. Петька вскочил, босиком подошел к окну и откинул занавеску. Осенний дождь шел на улице. Осенний ветер гнал облака, гнул кроны деревьев. Листья, еще не успевшие упасть, шумели так взволнованно, как будто узнали очень важную новость и торопились кому-то ее передать, кого-то срочно о чем-то предупредить.

Петька знал, что предупреждают его, и даже знал, о чем предупреждают. Он только не хотел себе признаваться, что знает. Он старался думать о том, что кончилось лето, наступает осень, скоро снег пойдет, холода начнутся; о том, что надо как-нибудь съездить в район пальто купить, а то ему ведь и надеть нечего.

Он думал, и мысли, кажется, были спокойные, обыкновенные мысли. И все-таки снова изнутри подымался голос заячьего инстинкта. Петька чувствовал потребность куда-то бежать, от кого-то спасаться, скрыться так, чтоб его никто не увидел.

Холодно было стоять па полу босиком. Хоть печка и была натоплена, но с пола дуло. Холодно было стоять в одном белье у окна: окно еще не было заклеено. Но Петька боялся одеться, как будто если оденется, то неизвестно, может быть, заячий инстинкт заберет силу и он, вопреки своему желанию, вопреки разуму, побежит, не раздумывая, не рассуждая, неизвестно куда. Он оставит этот лесопункт, с которым уже сжился и где ему хорошо, эту комнату, в которой ему тепло и спокойно, эту мастерскую, в которой его ценят и относятся к нему с уважением, этих людей, к которым он привык и которых любит…

Петьке захотелось курить. Надо было пройти всего только два шага до пиджака, висевшего на гвозде, и взять в кармане сигареты, но Петька боялся отойти от окна. Ему казалось, что, как только он отойдет, кто-то, находящийся там, на улице, заглянет снаружи в комнату и увидит Петьку. Кто там сторожит за окном и почему так страшно, что он Петьку увидит, об этом думать нельзя было ни в коем случае. Иначе потеряешь самообладание.

Огромного напряжения воли потребовала от Петьки несложная операция — достать из пиджака сигареты и закурить. Спичка прыгала у него в руке, когда он поднес ее к сигарете.

Когда он отошел от окна, занавеска, которую он придерживал рукой, естественно, опустилась, и это немного его успокоило. Теперь этот кто-то, находящийся там, на улице, если бы и заглянул в окно, все равно ничего не увидел бы. Свет в комнате не горел, а без света, сквозь ситец, ничего не разглядишь.

До самого утра Петя просидел на табуретке около печки. Он был босой и в нижнем белье. Он то грел у печки ноги, то прижимался к печке спиной, чтоб не дрожать от холода. Осенний ветер завывал на улице. Шумели последние листья на деревьях, те, которые ветер не успел сорвать. Петька старался представить себе сына — толстенького и веселого; Тонины глаза — широко раскрытые, напряженно думающие. Петька старался вспомнить и представить себе какие-то смешные истории из детдомовской жизни, все то, что было действительно или казалось теперь веселым и радостным. Все хорошее, что только было в прошлом.

Он ни на секунду больше не заснул в эту ночь, но в конце концов все-таки успокоился.

Успокоился хотя бы настолько, чтобы одеться, подойти к умывальнику умыться и часа за два до начала рабочего дня пойти в мастерскую.

Ключ от мастерской хранился теперь у него. Он не только уже окончательно был зачислен в штат, но и назначен заведующим. Пост, конечно, не слишком большой, но все-таки свидетельствовал о том, что ему доверяют. Да хоть и небольшая, а все-таки прибавка к зарплате. У него уже были деньги, чтобы послать Тоне. Но беда в том, что он боялся отправить перевод. По переводу могут узнать, где он. Ну, об этом он и думать не хотел. Одним словом, отправить перевод он не решался.

В мастерской он взялся за работу, которую не успел кончить вчера, и работа его совсем успокоила. Он ее кончил как раз к тому времени, как открылась столовая. Он пошел позавтракал и встретил в столовой Лешу. Леша сказал, что его посылают в район за продуктами и что Петр мог бы отпроситься, поехать с ним и купить пальто.

— Со дня на день снег пойдет,— сказал Леша.— Что же, ты в пиджачишке одном будешь ходить?

Петька зашел к директору, и тот его охотно отпустил. Они поехали с Лешей в район. В универмаге оказалось недорогое, но теплое пальто, и как раз Петькин размер.

— Повезло вам,— сказал продавец, отдавая Пете пальто,— это хороший фасон, они редко у нас бывают.

«Повезло, повезло,— повторял про себя Петька,— удачи, удачи, все время удачи».

Они получили на складе продукты, пообедали в ресторане, в котором кормили хуже, чем в их столовой на лесопункте, и поехали домой.

Только они выехали из города, как в воздухе заплясали белые мухи.

Прошлую ночь недаром так завывал ветер, недаром так шумели деревья. Они знали, они предупреждали, что кончилась осень и началась жестокая зима.

— Везет тебе,— сказал Леша,— как раз вовремя пальто купил.

«Удачи, удачи, все время удачи»,— еще раз подумал Петька, и хоть не полностью, хоть отчасти, но удалось ему все-таки создать в себе то счастливое, победное настроение, которое овладело им когда-то, в ту страшную ночь. Петька не уточнял, в какую страшную ночь. Он не хотел об этом думать.

Пока ехали, снег покрыл дорогу, деревья в лесу, крыши домов. Поселок выглядел теперь веселым, белым и радостным. Петька пошел в мастерскую, и все его поздравляли с покупкой и говорили, что пальто очень хорошее, такое редко достанешь, и что Петру Семеновичу повезло.

И он повторял про себя: «Повезло, повезло» — и убеждал себя, что он удачник, что ему везет и будет везти. Только в самой глубине души он знал, что в прошлый раз, в ту ночь, когда он убежал от милиции, не надо было себя убеждать, что ему везет. Удачи сами приходили одна за другой.

Для себя Петька особенно не уточнял, в какую это было «ту» ночь. Он знал, какая это была «та» ночь, и нечего было об этом думать.

Он задержался в мастерской допоздна, чтобы его поездка не отразилась на работе. Все уже ушли, а он еще работал. Печка хорошо грела, было тепло, за окном все шел, шел, шел снег. И от этого тепло было особенно приятно.

Он опаздывал в столовую — она уже должна была закрыться. Но ему не хотелось уходить, пока работа не кончена. Уже совсем стемнело, когда вмастерскую зашел верный друг Леша. Он понял, что Петр не успеет поужинать, и принес хлеба и колбасы. Они на электрической плитке вскипятили чайник. Чай и сахар всегда лежали у Петьки в ящике. Попили чаю.

Когда они вышли из мастерской, снег перестал идти. Заворачивал морозец. Снег уже начинал скрипеть под ногами. От его белизны на улице было гораздо светлей, чем обычно. Простились у Лешиного дома. Петька пришел к себе, снял пальто, затопил печку. Сидел, смотрел на огонь, пока печка не прогорела. Потом печку закрыл, разделся и, перед тем как лечь в постель, подошел к окну.

За окном лежала заснеженная улица. Снег пушистыми шапками покрывал крыши домов. Снег лежал на ветках деревьев, на тех самых ветках, которые вчера так тревожно о чем-то его предупреждали. Сегодня они были неподвижны, спокойны, красивы. Петя лег и укрылся с головой. Ему тоже было сегодня спокойно. Сверчок верещал во сне, и было очень приятно, что в комнате живет такой незаметный, спокойный друг. Петька с наслаждением вытянулся и сразу заснул.


(обратно)

Глава семнадцатая

Разные настроения

И утром тоже все было прекрасно. День выдался солнечный, ясный, безветренный, с небольшим морозцем. Трудно было представить себе, что еще вчера улица была мокрой и грязной, а деревья неспокойными и тревожными. Петька как раз кончал одеваться, когда в окно стукнул Леша, верный друг. Петька торопливо надел пальто, кепку и выскочил на крыльцо.

Он видел еще из окна, что погода хорошая, а все-таки, когда вышел на воздух, все вокруг было как подарок. Такой свежий воздух, такой солнечный свет, такой белый снег, такое ясное небо, что Петя постоял минуту, жмурясь и наслаждаясь днем. Он бы, конечно, слепил снежок и запустил в Лешу, который смотрел на него улыбаясь и понимая его состояние, но было неудобно. По улице ходят люди, и вдруг заведующий мастерской играет в снежки, точно школьник. Петя принял серьезный вид и спустился с крыльца. Пошли в столовую, обмениваясь короткими замечаниями о том, что погода хорошая и что Петр сегодня закончит ремонтировать мотор; о том, что Леша получил письмо от девушки и та просто удивительно до чего его понимает…

У всех в поселке было приподнятое настроение. Клава, молоденькая официантка, принесла им по гуляшу и по кофе, сказала, что обещали к вечеру привезти пиво и что погода замечательная. И повариха Марья Андреевна высунулась в раздаточное окно и тоже сообщила, что погода очень хорошая. И даже Леша подтвердил, что погода — первый сорт. И Петя согласился, что просто на редкость погодка.

Под всеми этими разговорами о погоде подразумевалось нечто большее. Имелось в виду, что у всех отличное настроение, что дела идут превосходно и, если по правде сказать, жить очень хорошо.

Когда Петя вошел в мастерскую, два его помощника, молодые парни, поздравили его с хорошей зимой, и все трое стали возиться с мотором, который они обещали завтра отремонтировать, а между собой договорились, что кончат сегодня. Это был обычай, который уже установился в мастерской: принимая заказ, срок брали с запасом и потом сдавали работу раньше, чем обещали. И заказчики бывали довольны, и в мастерской царило хорошее настроение.

Увлекшись мотором, не заметили, как время пришло обедать. Пообедали быстро, и у Пети еще оставалось время до конца перерыва. Он пошел прогуляться. Еще, кроме погоды, его радовало новое пальто. Оно очень ловко обвиселось на фигуре и было как раз впору, даже удивительно как впору. Правду говоря, дело было не в том, что пальто оказалось таким уж необыкновенно хорошим. Просто Петя давным-давно не имел обновок. Он уже позабыл, какое это бывает приятное чувство, когда на плечах у тебя новая вещь, хорошо сделанная, красивая и удобная. Не то чтобы он, конечно, хвастался новым пальто, но все-таки было приятно, когда люди, шедшие навстречу, поздоровавшись, на секунду задерживали на нем взгляд, и Петя понимал, что им нравится пальто, что они одобряют его покупку.

Некоторые даже спрашивали, не новое ли пальто, Петя небрежно объяснял, что вчера поехал с Лешей в город посмотреть, не подвернется ли что хорошенькое в магазине, и вот как раз подвернулось.

Петька не говорил да, кажется, и сам уже не помнил о том, что до вчерашнего дня у него вообще пальто не было, и неизвестно, что бы он делал сегодня в мороз, если бы Леша случайно его не уговорил съездить в город.

Возле конторы он встретил секретаршу директора. Это была немолодая женщина, вдова бывшего директора, умершего лет пять назад. Весь лесопункт знал, что у нее скверные отношения с теперешним начальством. Она никак не могла привыкнуть к мысли, что не ее муж здесь главный. Ей казалось, что теперешний директор делает все не так, что если бы ее муж не умер, то лесопункт был бы Самым первым в стране. Болея за судьбу лесопункта, она считала своим долгом давать директору указания и частные, по каждому отдельному случаю, и общие, так сказать методические: как надо руководить вообще, как надо разговаривать с людьми, и массу других, таких же необходимых.

По чести сказать, директор часто испытывал острую потребность уволить Лию Матвеевну, так сказать по непригодности или по собственному желанию. По крайней мере, мечтал он иногда сказать ей пару слов на своем мужском языке. Но он был человек добрый, помнил, что она совершенно одинока, что единственный ее интерес заключается в этой ее воображаемой руководящей роли, и поэтому молча выслушивал навязчивые советы, а когда становилось невтерпеж, ругался про себя, сохраняя на лице выражение заинтересованного внимания. Между прочим, директором он был неплохим, хотя и не выполнял советов Лии Матвеевны.

Так вот, Лию Матвеевну и встретил Петя возле конторы.

Они поздоровались, обменялись впечатлениями о погоде, а потом Лия Матвеевна сказала:

— У вас есть дети, Петр Семенович? Неожиданный этот вопрос ошеломил Петю. В анкете он указал, что детей у него нет. Он предпочитал, чтоб у него удерживали налог за бездетность. Справку-то о сыне достать ему было неоткуда. Беда была в том, однако, что он не помнил, как сказал Леше: есть у него дети или нет. Жителей на лесопункте немного, тем для разговоров и того меньше. Врать не следовало ни в коем случае. То есть врать можно было, но всем одинаково. А то в случайном разговоре могло выясниться, что человек болтает языком всем по-разному, и к человеку этому, конечно, начали бы относиться настороженно.

Чтобы иметь время подумать, Петя ответил вопросом:

— А что такое, Лия Матвеевна?

— Сегодня звонили из райотдела милиции,— ответила Лия Матвеевна,— спрашивали, кто из мужчин появился у нас новый за последние полгода. Ну, я сказала про вас — больше-то у нас новых никого нет — и потом подумала: почему они только мужчинами интересуются? Не алиментное ли дело?

Петька засмеялся, чтобы показать, что ничуть не заинтересован, ничего не ответил и, махнув рукой, пошел дальше.

Голова у него ужасно кружилась. Круги плыли перед глазами. Больших усилий стоило идти по прямой. Если бы он дал себе волю, он бы шатался как пьяный.

«Не везет, не везет,— повторял он про себя.— Неужели и здесь настигли?… Куда же скрыться?… Куда же скрыться?… Надо скорей решать…»

У него так колотилось сердце, что казалось, он сейчас упадет и не сможет подняться. Он повернулся и медленно пошел обратно в сторону мастерской, в сторону дома, в котором жил. Перерыв еще не кончился, и много народа ходило по улице. Молодые парни начали швыряться снежками и влепили — нечаянно, конечно,— снежок в спину Петьке. Петька понимал, что его ударил снежок, но чувствовал, будто его сзади схватили за шиворот. Он минуту постоял неподвижно. Ему казалось, что его не пускает дальше держащая за шиворот рука. Потом он все-таки опомнился и пошел. Вид у него был такой, что на него оборачивались. Он даже не заметил, как дошел до мастерской. Увидя ее совсем близко, он подумал, что не только не сможет сейчас работать, но не сможет даже разговаривать со своими двумя ребятами. А ребята из окна мастерской разглядели, что у Петьки безумный вид, выскочили на улицу и подошли к нему.

— Что с вами, Петр Семенович? — спросил один из них.

— Я полежу немного. Вы работайте,— сказал Петька и постарался улыбнуться. Он сам почувствовал, что улыбка у него кривая, искусственная, не похожая на улыбку.

Ребята все-таки довели его до крыльца и хотели даже войти с ним в комнату, но он повторил:

— Вы идите, ребята, работайте, я полежу немного и приду.

Они его раздражали, эти доброжелательные, славные парни, которые так хорошо, так заботливо к нему относились. Он бы, кажется, начал драться, если бы они не остановились на крыльце и не оставили его в покое. Они, испуганно на него глядя, дождались, пока он вошел в дом, а потом все-таки ушли. По крайней мере, выглянув в окно, он не увидел их возле дома. Тогда он, не снимая пальто, сел на кровать и положил голову на руки. Ему надо было подумать. Ему просто необходимо было подумать. А мысли кружились у него в голове как сумасшедшие, и ни на одной он не мог задержаться.

«Надо успокоиться, надо успокоиться»,— повторил он несколько раз и будто загипнотизировал сам себя. В голове у него прояснилось.

Ох, лучше б не прояснялось у него в голове! Что за дурак он был все это время! Какой черт подшутил над ним, заставил его поверить, что здесь он в безопасности, что здесь его не настигнут?… Он стал вспоминать, как это получилось. Надо же! Вдруг ему почему-то показалось, что прошлой жизни как будто не было, что здесь он начал другую жизнь и поэтому за прошлое не должен отвечать.

«Нет, брат, ответишь,— с непонятным злорадством говорил он сам себе,— по прежней жизни за все рассчитайся до копеечки. А потом новую начинай».

За что рассчитываться-то, в сущности? За убийство? За грабеж? Но он не убивал и не грабил. Как докажешь?… Ведь даже братики сомневались. Они не позволяли себе сомневаться — и все-таки сомневались. Он это отлично чувствовал в том разговоре у Афанасия Семеновича. В сущности, правильно, если его засудят. Да, не убивал и не грабил. Но собирался. Если бы не пришла телеграмма, что братики едут, пошел и ограбил бы.

«Может быть, и убил бы?» — спросил он сам себя. «И убил бы,— ответил он сам себе,— если б, конечно, сложились обстоятельства. От растерянности, от того, что в таком деле нельзя сворачивать на половине пути… Виноват, виноват! — беззвучно кричал он сам себе и бил себя кулаками по вискам.— Нечего было дружить с бандитом, и брать у него деньги, и становиться в зависимость от него!»

«Но ведь все-таки не грабил, не убивал…» — повторял внутри какой-то очень слабый голос. «Случайно,— отвечал он сам себе,— и твоей заслуги тут ни на грош… Что полагается за это? — продолжал он думать.— Пятнадцать лет, наверное. Или расстрел…» Почему-то ни годы тюрьмы, ни расстрел его не пугали. Если, скажем, пятнадцать лет тюрьмы… Что ж тут такого! Заслужил, и обижаться не на что. У него путались мысли. То он вспоминал, что все-таки не грабил и не убивал, то забывал об этом. Не тюрьма его пугала и не расстрел. Ему страшно было встречаться с людьми. С Лией Матвеевной. С директором лесопункта. С двумя парнями из мастерской. С Лешкой!… Когда он вспомнил о Лешке, у него даже голова закружилась. Лешка будет смотреть на него как на грабителя и убийцу. Лешка, который так просто ему поверил, который принес в мастерскую хлеб и колбасу, чтобы ему, Петьке, не пришлось лечь спать голодным.

«Надо бежать, бежать,— решительно сказал он себе.— Пусть хоть в лесу поймают».

Он встал и начал торопливо застегивать пальто и вдруг подумал: «От чего, собственно, бежать? А если ищут кого-то другого? Например, Сидорова. Позвонили, узнали: нет Сидорова на лесопункте. Есть Груздев. Ну и бог с ним, с Груздевым. Он нам не нужен».

Так уговаривал он себя, а на самом деле не сомневался, что ищут именно его. Просто ему хотелось себя уверить, что еще можно на что-то надеяться. Он старался, так сказать, поддаться надежде. Он старался сам себе доказать, что оснований для волнений, в сущности говоря, нет никаких или очень мало. Что-то плохо у него это получалось. Кое-как он хоть внешне успокоился.

«Дурак! Из-за ерунды разволновался. А волноваться оснований пока нет. Ведь не сказали же, что ищут именно Груздева…»

Он все надеялся, что удастся и на этот раз, как бывало прежде, себя загипнотизировать и снова впасть в это прекрасное, бездумное состояние, когда кажется, что с прошлой жизнью расчеты кончены, а новая жизнь идет просто великолепно.

Нет, не удавалось. Прошлая жизнь висела над ним, и никаким, совершенно никаким образом невозможно было от нее избавиться.

Все-таки хоть выглядел-то Петька сейчас как будто почти нормально. Он заглянул на всякий случай в осколок зеркала, который лежал на тумбочке. Как будто бы ничего. Он причесался.

Глядя в зеркало, причесываясь, поправляя на себе пальто, он думал о том, что, во всяком случае, у него еще есть время все решить. Сегодня он отремонтирует мотор. Завтра попросит его уволить, сошлется на болезнь, на какое-нибудь письмо, которое будто бы получил. И послезавтра с попутной машиной спокойно удерет.

Правда, внутри слабый голос все продолжал повторять одно и то же слово, как будто заскочившая пластинка, которая без конца повторяет одну музыкальную фразу.

«Бежать, бежать,— повторял голос,— скорее, скорее бежать».

Петька старался к нему не прислушиваться. В конце концов, есть же время подумать. Только сегодня звонили. Пока соберутся, пока достанут машину, пока приедут… Тоже ведь лесопункт не ближний свет…

Петька причесался и еще раз внимательно посмотрел на себя в осколок зеркала. Лицо у него было, может быть, и не совсем такое, как обычно, но можно было сказать, если спросят, что сердце пошаливает или болит печень.

Наконец Петька решился. Он распрямил плечи, чтобы принять как можно более бодрый вид, и вышел из дома. Он посмотрел вдоль по улице в ту и другую сторону. Возле конторы стоял грузовик. Не их грузовик. Не из их гаража. Свои грузовики Петя знал наперечет. Это был грузовик чужой, приехавший, конечно, за ним. В этом-то ни на одну секунду не возникло у Пети сомнений.

И не думал он ни секунды. Да и что уж тут было думать. Им снова руководил заячий инстинкт.

Он повернулся и пошел в другую сторону, уходя от грузовика, стараясь идти поближе к домам, рассчитывая, что здесь он менее заметен. Он поднял воротник пальто, потому что никогда еще не ходил по лесопункту с поднятым воротником, и надеялся, что издали его если и заметят, то не узнают.


(обратно)

Глава восемнадцатая

Петя прячет голову в снег

За первым же домом он повернул налево. Впереди был узкий проход между домами. В домах этих жили семейные. Об этом и не зная можно было догадаться по бросающейся в глаза обжитости участков. Здесь теснились курятники, клетки для кроликов, а в одном углу была сделана загородка, где нагуливала жирок свинья, имевшая уже и сейчас весьма преуспевающий вид.

Петя так торопился, что задевал то забор, то заднюю стенку клетки для кроликов, а когда вышла на крыльцо хозяйка с помойным ведром, то чуть было не попал под выплеснутые помои.

— Куда это вы, Петр Семенович? — услышал он голос хозяйки, но даже оглядываться не стал. Не до нее ему было. Он торопился в лес. Ему почему-то казалось, что в лесу можно укрыться, спрятаться, исчезнуть навсегда, пропасть с глаз людских.

Да, больше всего его пугали глаза людские.

Лес начинался сразу же за домами. Поселок, повторяю, был небольшой, всего только одна улица, два ряда домов по ее сторонам.

И вот, продравшись между загородкой для свиньи и клеткой для кроликов, он оказался в лесу. Здесь идти стало очень трудно. Снег был неглубок, но все-таки прикрывал какие-то ямы, провалы, маленькие пеньки. Петька то проваливался в яму, то спотыкался о пенек. Он не мог понять, давно ли он идет по лесу, далеко ли отошел от поселка. Он обернулся. Поселок был еще совсем близко, метрах в пятидесяти. Петька, однако, забыл о поселке и думать. Он похолодел от ужаса по другой причине: от самых его ног тянулся отчетливый ряд глубоко вдавленных следов. Необычайно ясно они были видны в этот солнечный день на сверкающем снегу, расчерченном светлыми тенями деревьев.

Как собака на цепи! Цепь может быть и длинная, но все равно от нее не уйдешь. А если кто захочет поймать, возьмет за тот конец и выберет, не торопясь, цепь всю до конца, а на конце ты болтаешься, беспомощный и несчастный.

«Не терять голову, не терять голову,— повторял он про себя.— Спокойно подумать».

Он стоял, глядя на поселок, и соображал: «Если идти по улице, шоссе будет направо, и идет оно в ту сторону. Ага, значит, мне надо идти налево».

Поселок как бы застыл под первым снегом, под ярким зимним солнцем. Ничто не двигалось. Даже свинья неподвижно стояла в своей загородке. Она, видно, съела все, что ей было дано, и решила, что, поскольку новой выдачи ждать пока рано, двигаться без толку ни к чему. Петра удивило, что женщина, которая выплескивала помои, тоже стояла неподвижно, держа в руках пустое ведро и глядя на него. Почему-то ему не показалось опасным, что она как будто наблюдает за ним и, значит, увидит, куда он пойдет. Он побрел по снегу, то проваливаясь по колено, то спотыкаясь. Ему казалось, что главное — оторваться от этой цепочки следов, которая держит его, как цепь держит собаку.

Он торопился. Как можно скорей надо было выйти на шоссе. Шоссе укатано. На шоссе следов не увидишь. На шоссе не будешь проваливаться и спотыкаться. Он торопился.

Надеялся ли он на что-нибудь? Нет, конечно, пи на что не надеялся. В душе-то он понимал великолепно, что уйти никуда не уйдет, что через полчаса, через час его схватят, и верти тогда головой сколько хочешь, все равно всюду вокруг будут людские глаза.

«Людские глаза! — повторял он про себя.— Человечьи глаза, глаза человечьи! Глаза людские!…»

Он занимался бессмысленным повторением слов, чтобы хоть на секунду отвлечься от страшных мыслей. Страшные мысли обступали его. Страшные мысли гнались за ним. Он от них старался освободиться хоть ненадолго, но они, как нарочно, лезли в голову. Никак не удавалось от них избавиться. Он боялся не тех людей, которых еще не видел и не хотел себе даже представлять, не тех, которые приехали за ним на этом чужом грузовике не их лесопункта, не из их гаража.

Все-таки бессмысленное повторение слов, ни на секунду не останавливающаяся карусель бестолковых мыслей как-то отвлекли его. Он и не заметил, как вышел на шоссе. Проваливаясь глубоко в снег, он перебрался через канаву.

Да, шоссе было укатано. Видно, немало прошло по нему машин с тех пор, как перестал падать снег. По шоссе было легко шагать. Петька ускорил шаг.

Он шагал, по-прежнему повторяя бессмысленные слова, стараясь, чтоб, не задерживаясь, крутилась в мозгу бестолковая карусель мыслей, боясь подумать о том единственном, о чем следовало бы подумать.

Он испугался, увидя, что навстречу ему идет человек, но тут же успокоил себя: человек идет не с той стороны, с которой опасно, да и человек-то один, без машины.

Он так был занят этими успокоительными мыслями, что не заметил, когда разминулся с этим человеком, что тот поклонился и даже сказал какую-то фразу. Уже пройдя после встречи метров сто, он вспомнил, что человек этот бригадир, который его хорошо знает, и что сказал он, кажется, «здравствуйте, Петр Семенович».

Он думал о том, что обращение по имени-отчеству относится к тому приснившемуся ему отрезку жизни, когда он был заведующим мастерской, уважаемым человеком, Петром Семеновичем. Как странно, что поклон и уважительное отношение донеслись из этого сна, который он уже перестал видеть, в реальный мир, где он бредет без всякой надежды, бродяжка и забулдыга, подозрительный человек — Петух!

Он и на этой мысли не задержался. Разные мысли водили в его голове хоровод. Протанцевала и исчезла вместе с другими и эта мысль.

Ни на секунду он не подумал, что и женщина с помойным ведром, и бригадир, встретившийся на дороге,— всё это люди, которые видели его и, значит, расскажут, куда он пошел и где его надо искать. Даже мысли такой у него не было. Он только потом все это вспомнил. Времени вспоминать потом-то было у него сколько угодно.

Итак, Петька шел по шоссе. Совершенно особенная тишина стоит всегда в снежном лесу. Может быть, и каркнули где-то вороны, может, и прошел, чуть шурша, ветерок по деревьям — Петька не слышал этого. Ему нужна была тишина — он тишину и слушал.

Он даже не сразу понял, что какой-то негромкий монотонный звук проступает сквозь тишину. Потом уже он сообразил, что это шумит машина. Шоссе шло в гору, и колеса скользили по укатанному снегу. Мотор работал с трудом, гудя то громче, то тише. Когда Петька сообразил, что за звук доносится сзади, он побежал. Ноги его скользили и разъезжались на гладком снегу. Он бежал, как бегут в кошмаре. Бегут, зная, что не убежать, что сейчас настигнут, и все-таки бегут.

Мотор все гудел то более высоким, то более низким тоном. Как будто ворчал про себя — то сердито и недовольно, то утешаясь и веселея.

А Петька бежал, задыхаясь, скользя, теряя сознание. Какое же перекошенное от ужаса у него было в это время лицо! Как же странно он выглядел в этом величественном, спокойном, безмолвном лесу, если б был кто-нибудь, кто мог его видеть. Он потерял шапку и не заметил этого. Он не заметил потом и того, что ему вернули эту шапку и что он надел ее на себя. Кажется, он упал. У него на теле оказались потом синяки, но и этого он тоже не помнил.

А сзади все гудел и гудел мотор, то на высоких, то на более низких нотах, как будто ворчал и сердился, что должен догонять какого-то бродяжку, который прикинулся на время человеком и, представьте себе, всех сумел обмануть.

Петьке приходила в голову мысль, что надо свернуть с шоссе, спрятаться за деревьями и пропустить машину мимо себя. Он даже представил себе, как будет хорошо, когда неумолчный рев мотора будет не приближаться к нему, а удаляться. Все дальше и дальше удаляться, пока не затихнет совсем. Тогда наступит та полная тишина, о которой больше всего мечтал Петька.

К сожалению, не было времени оглянуться и посмотреть, далеко ли машина. Но когда шоссе свернуло в сторону, он подумал о том, что теперь, даже если машина близко, он сколько-то времени, хоть несколько секунд, будет невидим. Это его почему-то обрадовало. Непонятно почему. Ни на секунду за время этого страшного бегства он не думал о спасении — у него даже не мелькнула надежда. Даже тень надежды у него не мелькнула.

Дышать стало непереносимо трудно. Несмотря на морозец, он был весь в поту. У него стучало в висках и дыхание со свистом вырывалось из легких. Он больше не мог бежать. И остановиться он не мог. Больше всего он боялся показаться людским глазам. Почему-то он не представлял себе людей с руками, ногами, туловищем, головой. Он представлял себе только людские глаза. Эти глаза смотрели на него с ужасом, с отвращением, с унизительным сочувствием, с брезгливым удивлением. Каждая пара глаз — с другим выражением.

Петька остановился. Он не в силах был больше бежать. Шатаясь, он подошел к канаве, скатился в нее и с трудом выбрался по другому склону. Он, кажется, сел в снег, но заставил себя подняться. Он пошел, шатаясь как пьяный. Голова у него кружилась, грудь поднималась и опускалась, дыхание свистело.

Он шел, понимая, что за ним остаются отчетливые, отпечатанные на снегу, следы. Понимая, что, сколько бы он ни шел, всюду останутся эти указатели его пути. Когда появятся глаза, которые его преследуют, указатели громко закричат: он там, спешите, он недалеко ушел!

И все-таки Петька шагал, хотя все тело его содрогалось, как котел с бурно кипящей водой, и пестрые пятна вертелись перед глазами. Он с трудом различал дорогу. Не дорогу, собственно, а промежутки между деревьями, в которые можно было пройти.

Потом он увидел кустарник. Обособленные островки кустарника. Петька позже не помнил, какие это были кусты. «Малина, может быть»,— предполагает он. Прямые прутья, голые, без листьев и без колючек. Почему-то ясно было, что ему следует дойти до этого кустарника. Не для того, чтоб спастись. Нет, надежды по-прежнему не было никакой. Он не думал даже о надежде. Он брел волоча ноги и, кажется, заметил, что теперь не четкие, отпечатанные следы остаются позади, а какие-то полосы, проложенные в снегу волочащимися ногами. А может быть, не заметил, а только подумал об этом. И все-таки, когда он дошел до кустарника, он на секунду испытал облегчение, что путь кончен. Не то чтобы этот путь куда-то его привел, от чего-то его избавил. Нет, жизнь была такой же безнадежной, как и тогда, когда он этот путь начинал. Но все-таки путь был копчен.

Он лег на снег лицом вниз. Снег холодил горячее лицо. Потом стало холодно. Тогда он закрыл лицо руками. Он лежал, ничего не видя, и это было единственное, что можно было сделать, чтобы хоть сколько-то секунд не встречаться с глазами, которые его преследуют.

Петька не плакал, ничего не ждал, ни о чем не думал. Он просто лежал, уткнувшись в землю, закрыв руками лицо, и ничего не чувствовал, ничего не думал, ничего не ждал.

Грузовик, который видел Петя, действительно привез из райцентра оперативных работников. И действительно приехали они за тем, чтобы захватить Петю. Чтобы не насторожить преступника, не вспугнуть его прежде времени, все они были в штатском. Машина с лейтенантом милиции и двумя милиционерами должна была приехать часом позже, когда, как предполагалось, преступник будет уже задержан.

Если бы не то невозможное нервное напряжение, которое, ни в чем внешне не выражаясь, все время владело Петей, может быть, он и не обратил бы внимания на появившийся в поселке чужой грузовик. Работники розыска не очень и торопились. Они зашли в контору, переговорили с директором и взяли директора и Лию Матвеевну в качестве понятых. Все вместе они отправились в мастерскую. Условились делать вид, что директор показывает мастерскую заезжим товарищам.

В мастерской Петьки не было. Тогда пошли в дом, в котором Петька жил. Ребята из мастерской рассказали, что товарищ Груздев себя плохо почувствовал. Естественно было предположить, что он решил немного полежать в постели.

В комнате Пети тоже не было.

Тогда приезжие начали тревожиться. Им была известна история таинственного исчезновения Груздева из села Клягина. Они боялись, чтоб таинственное исчезновение не повторилось.

Теперь, уже не скрываясь, они стали опрашивать всех, кто им встречался на улице, и очень скоро добрались до женщины, которая выходила, чтобы вылить помои, и видела, как Петька ушел в лес. Приезжим стало ясно, что долго Петька бродить по лесу не станет. Он должен понимать, что куда бы он ни пошел и как бы ни метался, следы всюду будут указывать его путь. Не трудно было догадаться, что он обязательно пойдет на шоссе. Да и женщина, последней видевшая его в поселке, говорила, что он свернул налево перед тем, как она потеряла его из виду.

Решено было садиться в грузовик и ехать по шоссе.

За это время слухи о том, что Петр Семенович оказался знаменитым преступником и его сейчас ловят, обошли весь поселок. Все жители, кроме лесорубов, которые рано утром ушли в лес, толпились около грузовика. Непонятно откуда, но всем уже было известно, что Петька знаменитый преступник. Когда работники розыска вышли на улицу, они увидели, что грузовик окружен молчаливой толпой. Впрочем, это только казалось, что толпа молчалива. На самом деле в толпе тихо, почти беззвучно передавались слухи, один другого чудовищней. Все рассказы о знаменитых преступниках, о странных и страшных кровавых преступлениях, которые кто-либо из стоявших в толпе когда-нибудь слышал или читал, трансформировались и адресовались к Петьке. Следует сказать, что никто или почти никто сознательно не врал. В людях играла фантазия. Людям казалось, что запавшие им в память истории о грабителях и убийцах и в самом деле относятся к Петьке.

Все уже, разумеется, знали, что три молодых человека, совершенно безобидного вида, приехавшие на грузовике, на самом деле работники розыска. Это название слишком сложно и непривычно, оно, естественно, заменилось знакомым словом «сыщик». У слова «сыщик» есть постоянный эпитет «великий». Все известные сыщики были великими. Итак, три великих сыщика приехали, чтобы задержать заведующего мастерской. Естественно, что заведующий был преступником, и даже знаменитым. Все взволнованно обсуждали, как он ловко прикинулся скромным заведующим мастерской. Фамилия Груздев была, разумеется, не его фамилией. Он присвоил ее, забрав документы у настоящего Груздева, которого убил.

Словом, много было сказано всякого вздора, и чем нелепей был слух, тем большее он внушал доверие. Главное, однако, заключалось в том, что Петька теперь вызывал не уважительное и дружелюбное отношение, как раньше, а всеобщий интерес и страх.

Только Леша, верный друг Леша, страдал за Петьку ужасно. Он любил его действительно серьезно, как любят люди собственное свое создание.

Ведь это он, Леша, нашел где-то на дороге так необходимого лесопункту слесаря. Ведь это он привез его на лесопункт и рекомендовал директору. И какой же это оказался превосходный слесарь! Нет, Леша не мог поверить, что его слесарь на самом деле кровожадный преступник.

Неизвестно откуда, но еще до того, как работники розыска вышли на улицу и быстрым шагом пошли к машине, стало известно, что знаменитые сыщики сейчас поедут на грузовике ловить знаменитого преступника.

Как ни отбивались приезжие, как ни умоляли не мешать, все-таки в грузовик влезло человек десять, в том числе, конечно, Леша. Гнать их было некогда. Грузовик тронулся, прокатился по улице и свернул на шоссе. Толпа на улице осталась стоять, ожидая дальнейших событий.

Работники розыска сидели у бортов. В кузове их было двое, третий сидел в кабине. Все трое внимательно смотрели на плывущий назад ровный снежный покров по сторонам шоссе. Очень скоро они остановили машину, увидя следы на снегу. Впрочем, слезать никто не стал. Даже отсюда, из кузова, было видно, что следы ведут к шоссе. Здесь Петька вышел из леса, значит, расчеты были правильны. Теперь ему хода обратно в лес нет. Где бы он ни свернул, следы зафиксируют его путь. Машина пошла дальше.

— А что он сделал? — спросил наконец собравшийся с духом Леша у приезжего, внимательно следившего за гладким снегом.

— Грабеж с убийством,— буркнул приезжий, не оборачиваясь.

Леша похолодел.

Скоро увидели идущего навстречу бригадира. Остановили машину. Бригадир рассказал про встречу с Петькой. Поехали дальше.

Колеса грузовика буксовали. Шоссе шло в гору, и свеженакатанный снег очень скользил. Все-таки ехали недолго, всего несколько минут.

— Сто-п! — закричали вдруг все: и те, кто сидел или стоял в кузове, и те, кто сидел в кабине.

Все ясно увидели цепочку следов, которая, отойдя от шоссе, вела по свежему снегу в лес. Теперь цепочка не отпустит преступника. Теперь он готов! Он пойман! Он взят!

Только Леша не кричал. Он очень переживал эту историю. Он понимал, что Петр его обманул, что Петр — грабитель и убийца, и все-таки ему не хотелось ловить его. Все-таки осталось еще у него хорошее чувство к этому человеку, которого он когда-то привез, с которым они вместе покупали пальто, с которым они говорили о самом главном — например, о том, что Лешина девушка Лешу исключительно понимает.

Все попрыгали из грузовика на землю. Все перебрались через канаву. Узенькая цепочка следов отчетливо шла по снегу, и даже видно было, что Петю шатало. Следы сворачивали то в одну, то в другую сторону.

Шли по следу. Работники розыска вынули пистолеты. Все молчали.

Метров сто прошли, не больше, когда работники розыска остановились. За ними остановились все. Впереди, под кустарником, была отчетливо видна казавшаяся необыкновенно маленькой черная фигурка человека, лежавшая на животе, уткнувшись лицом в снег.

Дальше работники розыска пошли одни. Жестами и мимикой они строго запретили следовать за ними. Преступник мог быть вооружен. Преступник мог отстреливаться.

Нет, он не отстреливался. Он лежал не двигаясь, мечтая хоть на несколько секунд продлить тишину, отсрочить минуту, когда на него будут смотреть глаза.

Работники розыска наклонились над Петькой. Двое взяли его под руки. Рывком они поставили его на ноги.

— Документы! — сказал старший.

Петька молчал. Тогда старший засунул руку во внутренний карман и вытащил паспорт. Мельком он проглядел его, положил уже в свой, а не в Петькин карман и зашагал обратно. За ним двое вели Петьку. У Петьки было странное, отсутствующее лицо, будто это не его арестовали, не его ведут навстречу соседям и товарищам по работе.

Соседи и товарищи по работе смотрели на Петьку, а Петька старался не видеть их глаз. Глаза эти смотрели на него с ужасом, с отвращением, с унизительным сочувствием, с брезгливым удивлением. Каждая пара глаз — с другим выражением. Все было так, как чудилось ему в его бредовых видениях. Все было точно так. И даже Лешин взгляд, растерянный, удивленный, непонимающий, пришлось ему перенести.

Его посадили на грузовик, грузовик развернулся и поехал обратно. Теперь дорога шла вниз, и грузовик ехал быстро. Петька смотрел вперед, как будто вокруг и не было людей, как будто он был один в машине. А люди смотрели на него, каждый со своим выражением. И только Леша отвернулся в сторону и смотрел на проносящийся мимо лес. Это была единственная услуга, которую он мог оказать бывшему своему товарищу.


(обратно)

Глава девятнадцатая

Дорога в тюрьму. Размышления

Приехали в поселок. Преступника провели в контору. Предложили ему сесть на табурет в комнате, в которой работали директор лесопункта и Лия Матвеевна. Машина из районного центра опаздывала. Народ продолжал толпиться возле конторы. К начальнику все приходили по делам разные люди. Лия Матвеевна печатала на машинке. Преступник сидел на табуретке и чувствовал, что, хотя все, кажется, заняты своим делом, общее внимание устремлено на него.

Некуда было деться от взглядов. Лия Матвеевна печатала на машинке, но Петька чувствовал, что она все время на него поглядывает. Косили на него глаза и приходившие к директору посетители. Это были знакомые люди, но почему-то они не здоровались. Петька не мог понять — от смущения или чтоб его не смущать. Могло быть и то, что они не хотели с бандитом здороваться. Петьке теперь это было все равно. Раза два он ветречался взглядом с директором. Директорские глаза говорили без слов: «Вот и верь после этого людям».

И в окно все время заглядывали любопытные. Некоторые даже прижимали лицо к стеклу. Понимали, что это нехорошо, даже неприлично, но не могли удержаться.

Петька сидел с отсутствующим видом и терпел. В сущности, он ни о чем не думал. Скользили какие-то мысли, не задерживаясь, не запоминаясь: что-то о братиках, об Афанасии Семеновиче, о Клятове.

Наконец пришла машина из города. Обыкновенная «Волга». Рядом с шофером сидел лейтенант милиции. Он и вылезать из машины не стал.

Двое повели Петьку. Двое сели на заднем сиденье, по краям. Петька в середине. Третий сел в кабину грузовика. Народ толпился вокруг. Из окна смотрел на Петьку директор. Рядом с ним виднелось через стекло взволнованное лицо Лии Матвеевны. Взгляды, взгляды, взгляды!… «Провожают, точно министра»,— мысленно пошутил Петька, но ему не стало от шутки весело.

Наконец машины тронулись. Петька вздохнул с облегчением, когда, промелькнув, исчезли сзади дома поселка. Замелькали деревья. Вот здесь он вышел из леса, здесь он встретил бригадира. Здесь он бежал. Здесь он ушел в лес.

Петькины спутники молчали. Молчал и Петька. Так, не сказав ни слова, доехали до города. Проехали магазин, где он покупал пальто. Странно было представить себе, что это было только вчера. Как все изменилось за сутки.

Подъехали к райотделу милиции. Петьку провели в небольшую комнату с зарешеченным окном и обитой железом дверью. Петька знал, что такие комнаты называются как-то по-особенному, но не мог вспомнить как. Потом вспомнил — камера. Часа два просидел он на койке, потом за ним пришли, опять посадили в машину. Вокзал. Поезд. Отдельное купе. Петька попросил разрешения, лег на полку и сразу заснул. До Энска было восемнадцать часов езды. Петька почти всю дорогу проспал. Просыпался иногда только на минуту. Два работника розыска все время сидели на нижней полке; один спал наверху.

В Энске на вокзале ждала «Волга». Петьку довели до машины под руки. Будто три добрых товарища шагали они с работниками розыска.

Сели в машину. Поехали по городу. Петя смотрел на знакомые улицы, узнавал дома, магазины, кинотеатры. Как ни странно, он не думал ни о том, куда его везут, ни о том, удастся ли ему доказать, что он не виноват. Доказать, что просто случайно улики сложились в цепь, которую разорвать невозможно. Пи о чем он не думал. Как будто просто с хороших заработков взял такси и решил прокатиться по городу. Он даже заметил, что за время его отсутствия строившийся двенадцатиэтажный дом стал на три этажа выше, и подумал: «О, как быстро строят теперь!»

Сжалось у него сердце, только когда машина подъезжала к зданию тюрьмы. В прежнее время он несколько раз проходил мимо этого здания и не обращал на него особенного внимания. Здание как здание. Только что стены очень высокие да на окнах решетки. Ну что ж, на окнах многих фабричных корпусов тоже решетки бывают.

Машина подъехала к воротам. Ворота, сплошные, обитые железом, медленно распахнулись. Въехали во двор. Вышли из машины. Вошли в комнату. Люди, которые привезли Петю, получили расписку, написанную человеком с усами, в военной гимнастерке, но без погон, и ушли, не простившись с Петей. Часовые повели Петю в какое-то другое помещение; там у него снимали отпечатки пальцев, фотографировали его, измеряли рост. Потом парикмахер обстриг его под машинку, потом его вели по длинному коридору, потом он вошел в камеру.

Начался первый Петин тюремный день. В камере было, кроме Пети, три человека. Все трое начали спрашивать, за что попал Груздев. Петя объяснил, что подозревается в краже. Ему казалось, что если он расскажет про убийство и ограбление, то его все начнут презирать и даже разговаривать с ним не будут. А время в тюрьме надо чем-то занять. Петя не говорил прямо, что не виноват. Он боялся, что соседи по камере только засмеются. Наверное, в тюрьме все утверждают, что не виноваты. Однако он уклончиво объяснил, что следствие, мол, покажет, виноват он или не виноват.

Потом был обед. Потом был долгий вечер. Потом легли спать.

Лежал Петя с закрытыми глазами и думал. И сколько он ни думал, как ни прикидывал, все равно получалось плохо. Пил он с Клятовым? Пил. Уславливался грабить Никитушкиных? Уславливался. Нашли в доме Никитушкиных его зажигалку? Нашли. Скрылся он в ту же ночь из города? Скрылся. Убежал от Афанасия, когда милиция пришла за ним? Убежал. Скрывался на лесопункте? Скрывался. Пытался, наконец, убежать, когда на лесопункте его разыскали? Пытался.

Ему было ясно, что от всех этих уличающих обстоятельств никуда не денешься. Если бы он был судьей, он бы сам вынес очень суровый приговор.

Тоска навалилась на Петю. Тоска душила его, и он, барахтаясь, стараясь от нее освободиться, искал утешения, искал хоть какое-нибудь светлое пятно в неясном своем, туманном будущем.

В конце концов, стал рассуждать Петя, вряд ли его расстреляют. Скорее всего, тюрьма. Ну что же, и в тюрьме люди живут. В конце концов, что хорошего было в его жизни последнее время? Пьянство да тоска. Как трезвеешь — так тоска. Чтоб прогнать тоску, пьянствуешь дальше. Какой ему могут дать срок? Самый большой, кажется, пятнадцать лет. Сейчас ему двадцать семь; когда выйдет, будет сорок два. Цветущий возраст.

Он усмехнулся про себя. Горько, но усмехнулся. Зато, в конце концов, эти пятнадцать лет он проживет нормально. И стыдиться некого. Там же все преступники. Ну хорошо или плохо — рассуждать не приходится. Все равно этого не миновать. Только б скорей кончилось все это: следствие, допросы, суд.

Трое товарищей Петра по камере спали. Чуть-чуть приоткрыв глаза, он увидел, что все они ровно дышат и лежат с закрытыми глазами. Впрочем, лежал с закрытыми глазами и он сам. Так что, может быть, и они только притворяются спящими. Может быть, каждый из них тоже думает о своем.

Так. На чем он остановился? Он остановился на том: что как было бы хорошо, если бы все это скорее кончилось. И тут Пете пришла в голову мысль поистине замечательная. В самом деле, это же зависит от него самого. Достаточно ему сразу во всем признаться, и следствие быстро закончится. В конце концов, следователи тоже люди занятые, им, наверное, тоже неохота долго возиться. Улики бесспорные, подследственный признается — чего же еще делать? И на суде он признается. Все подтвердит. Со всеми обвинениями согласится. Быстро вынесут приговор, и начнется другая жизнь. В тюрьме, конечно, жизнь плохая, но ведь не хуже, чем была его жизнь последнее время.

Не то чтобы у Петра было хорошее настроение после того, как он принял такое серьезное решение. Но, по крайней мере, он стал гораздо спокойнее. Все определилось. Все стало на свои места. Бояться больше нечего. Будущее точно известно.

И неправды не будет. Он ничего не скрывает. Никто не сможет его ни в чем разоблачить. А Петька очень устал от того, что два с половиной месяца вся жизнь была построена на лжи.

Почему-то ему не пришло в голову, что и дальнейшую жизнь он тоже на лжи собирается строить. Раньше он скрывал, что он заподозрен в преступлении и что его ищут. Теперь он будет скрывать, что невиновен в этом преступлении.

Мог ли он в то время рассуждать нормально? Нервная система его, измотанная постоянным пьянством, потом отчаянным бегством из Клягина и жизнью под угрозой разоблачения, была, конечно же, ненормальна. В его представлении смещались формы и масштабы предметов. Перепутывались понятия. Пустяки становились необычайно значительными. Значительные факты, казалось, не заслуживают внимания. Мелочи создавали настроение. На основе случайных настроений принимались решения кардинальнейшие.

Так или иначе, ему стало спокойнее, когда он решил признаться во всем. И он заснул.


* * *

Перед тем как перейти к дальнейшим главам, я попросил Ивана Степановича Глушкова, следователя прокуратуры, теперь пенсионера, который вел дело Петра, написать свои воспоминания о деле Груздева. Естественно, что именно он лучше всех знал все перипетии и неожиданные повороты следствия. Он охотно согласился. Думаю, что согласие его быловызвано прежде всего тем, что, выйдя на пенсию, он очень скучал и никак не мог найти занятие, которое заполняло бы его жизнь.

Прочтя добросовестно написанные им воспоминания, я почувствовал, что, при всей своей обстоятельности, они несколько односторонни. Они довольно точно излагают факты. Однако не малую роль в рассказе должны, казалось мне, играть мысли и чувства подследственных. От Груздева, как я уже говорил, я имел об этом подробнейшую, хотя и не систематизированную информацию. О мыслях и чувствах Клятова я мог строить достаточно обоснованные предположения, подкрепленные фактами о поведении Клятова на следствии, на суде и после суда. В том виде, в каком Иван Степанович передал мне свои воспоминания, они были несколько суховаты. Поэтому я попросил у него разрешения кое-что, не очень существенное, из его воспоминаний убрать. И дополнить их изложением чувств и мыслей Петра, известных мне с его слов, и предположительных чувств и мыслей Клятова.

Две первые главы воспоминаний Глушкова я помещаю без изменений. В следующих же главах читатель без труда поймет, что написано Глушковым и что добавлено мною.


(обратно)

Глава двадцатая

Уход на пенсию откладывается

Седьмого сентября утром я подал заявление Федору Николаевичу, начальнику следственного отдела областной прокуратуры, с просьбой освободить меня от работы в связи с уходом на пенсию. В конце дня он вызвал меня к себе.

Мы с Федором Николаевичем оба начинали в Энске назад тому лет сорок. За эти годы и мне и ему довелось работать во многих городах. Неоднократно наши пути сходились, и мы некоторое время работали вместе. Потом нас рассылали в разные концы страны, и мы только обменивались приветами при случайной оказии. И вот к концу жизни судьба снова свела нас обоих там же, где мы начинали,— в энской прокуратуре.

Кажется, для нас обоих была радостной эта встреча. Как-никак, хоть и с большими перерывами, сорок лет совместной работы. Можно хорошо друг друга узнать.

Надо сказать, что за все эти сорок лет мы с Федором никогда не ссорились. Бывали случаи, когда мы держались прямо противоположных точек зрения. Приходилось спорить, даже жестоко спорить. И все-таки не поссорились мы ни разу. Ладыгин — энский городской прокурор, тоже человек уже пожилой,— бывал при некоторых наших спорах. Он удивлялся тому, что, споря, мы никогда не повышаем тона, никогда не горячимся. Мне это кажется совершенно естественным. Если тебе важно найти правильное решение вопроса, то нет причин ссориться. Ну, а если ты думаешь только о том, чтобы во что бы то ни стало победила твоя точка зрения, правильна она или неправильна, всегда находится повод для крика и ссор.

Итак, Федор Николаевич в конце дня вызвал меня к себе.

— Рановато вроде тебе на пенсию,— сказал он,— шестьдесят четыре года. Можно бы еще лет пять поработать.

Я объяснил, что устал, что думаю переехать в пригород, пожить со старушкой матерью последние ее годы, покопаться в земле, подышать свежим воздухом. У матери шесть корней яблонь. Так что, может, я еще на старости лет какие-нибудь новые сорта выведу, память по себе оставлю.

— Что-то нашего брата на природу тянет,— сказал Федор Николаевич.— «Лунный камень» Коллинза читал? Там тоже сыщик Кафф на старости лет розы стал разводить. Шерлок Холмс, кажется, пчелами увлекся.

— Работа нервная,— объяснил я.— Пока на отдых не уйдешь, редкую ночь спишь спокойно. Понятно, что тянет на тихую сельскую жизнь.

— Ну вот что,— сказал Федор Николаевич,— сутки даешь мне, Иван? Я подумаю, и ты подумай. А завтра решим.

Я пошел домой, чувствуя себя уже пенсионером. Даже прогулялся вдоль набережной. За сорок лет впервые мне было некуда торопиться. Вечером мы с моей Марьей Филипповной пошли в кино на двухсерийный фильм, потом гуляли и говорили о том, как будет хорошо и спокойно жить у матери за городом, и еще о том, что мне надо научиться играть в преферанс по маленькой или, еще лучше, заняться шахматами. Всю жизнь я завидовал то Ботвиннику, то Смыслову, то Петросяну, да так и не собрался хоть одну книгу прочесть по теории шахмат. Теперь времени не занимать. Сиди себе на лавочке под деревцем и изучай дебюты и эндшпили.

Назавтра сразу же, как только я пришел в прокуратуру, меня позвали к Федору Николаевичу.

— Инженера Никитушкина ограбили,— сказал

Федя,— жену убили. Его самого тоже ударили чем-то тяжелым по голове. К счастью, старик потерял сознание, и мерзавцы решили, что он убит. Ночью выезжал на место Иващенко. Парень без году неделю работает. Возьмись, Иван Семенович. Иващенко я дам тебе в помощники, а руководи ты. И дело будет в верных руках, и для Иващенко школа-лучше не придумаешь. А насчет твоего заявления решим так: я его кладу в сейф. В день, когда ты закончишь следствие, или нет — когда суд осудит преступников, я пишу на заявлении «согласен», и отправляйся разводить яблоки. Договорились?

— Тут не поспоришь,— согласился я.

Не могу сказать, чтобы все это меня обрадовало. Я уже чувствовал себя вольной птицей. У меня даже походка стала другая — медленная, ленивая, пенсионерская походка. Но я понимал, что выхода нет. Разбой, да еще с убийством! У нас в городе давно такого не случалось. Я пошел к себе в кабинет. Дима Иващенко ждал меня в коридоре. Он находится в том периоде развития, когда следовательская работа связывается с воспоминаниями о Шерлоке Холмсе или комиссаре Мегрэ. В эти годы человек помнит только те редчайшие случаи, когда действия следователя направляют гениальное озарение, поразительная догадка или необыкновенное понимание тайн человеческой души. Конечно, такое, вероятно, тоже бывает. Но гениальные озарения гроша ломаного не стоят рядом с дактилоскопической экспертизой, тонким химическим анализом да, наконец, просто с хорошим знанием всех людей в городе, которые могут совершить преступление.

Итак, Дима Иващенко ждал меня в коридоре, курносый, розовый от возбуждения.

В руках он держал папку и, видимо, мучился нетерпением: ему хотелось скорее поделиться страшными тайнами, которые в этой папке скрываются. Убежден, что его глубоко возмущало и то, что я шагал размеренной, неторопливой походкой, и то, что я медленно выбирал ключ из связки, и то, что я не спеша отпирал кабинет. Ему казалось, что в таких случаях следователь должен двигаться энергичными, быстрыми шагами, смотреть пронзительным взглядом, не терять ни секунды времени. Я же по долголетнему опыту знал, что торопливость в нашем деле никогда не приводит к добру, и шагал той походкой, которой меня наделила природа.

Наконец Иващенко сел перед моим столом и начал торопливо развязывать завязки папки. Я спокойно ждал. Трудно было поверить, что ему двадцать три года. На вид ему было лет шестнадцать. Волосы у него были светло-желтые, глаза круглые. Казалось, что он очень испуган чем-то. На самом деле испуг тут был ни при чем. Он выглядел так всегда. Те несколько месяцев, которые он проработал в нашем учреждении, в некоторой степени дисциплинировали его. По крайней мере, докладывать дело он начал как будто спокойно, как будто не торопясь, хотя я чувствовал, что внутри он весь дрожит от возбуждения.

Обстоятельства дела были таковы: двое, с лицами, скрытыми под платками, в двенадцать часов ночи позвонили в дом инженера Никитушкина в пригородном поселке Колодези. Они сказали, что принесли телеграмму. Анна Тимофеевна, жена Никитушкина, открыла дверь. Они убили ее, ударив тяжелым предметом в висок. Вероятней всего, это был кастет.

Оба грабителя были в перчатках. У одного из них поверх желтой перчатки был надет кастет. Увидев раненую, как ему показалось, жену, Никитушкин пытался привести ее в сознание.

В спальне на столе лежали накануне снятые инженером со сберкнижки шесть тысяч рублей, которые он приготовил, чтобы внести завтра за машину «Волга». Один грабитель, тот, что в желтых перчатках, прошел в спальню, в течение нескольких минут нашел деньги и вышел обратно. В это время у второго грабителя упал ллаток с лица. Инженер Никитушкин опознал монтера, который недели за две до этого чинил у них в доме электричество. Никитушкин сказал: «Монтер» — и сразу же получил удар в висок, от которого потерял сознание. Вероятно, удар этот нанес грабитель, у которого был на перчатке кастет. Считая, видимо, что оба старика мертвы, грабители выбежали из дома. Электричество они не погасили, поэтому приблизительно в час ночи сосед Никитушкиных Серов, страдающий бессонницей, вышел пройтись по воздуху, удивился, увидя у Никитушкиных свет, постучался в дверь, заглянул в окно и поднял тревогу. На месте при осмотре обнаружена зажигалка английского производства, видимо потерянная одним из преступников. В записной книжке Анны Тимофеевны оказалась запись: «Монтер Клятов. Крайняя улица, 28. Вызывать открыткой».

Клятова на квартире, которую он снимает уже с полгода у застройщицы Петрушиной, не оказалось. Возникло предположение, что второй грабитель — Петр Груздев, бывший рабочий механического завода, год назад уволенный за пьянство и прогулы. Груздев Петр Семенович год назад, уйдя от жены, поселился в Яме, по Трехрядной улице, дом шесть, у домовладельцев Анохиных. При обыске у Анохиных оказалось, что в комнате Груздева ночуют три гражданина, жители города С, приехавшие накануне с целью навестить своего друга. Груздева они не застали и обнаружили оставленное для них письмо, в котором он пишет, что много лет обманывал их, сообщая о своей благополучной судьбе. На самом деле Груздев давно уже спился и опустился. В письме есть любопытная фраза о том, что полученная Груздевым телеграмма о приезде друзей удержала его от окончательного падения. Друзья Груздева опознали предъявленную им зажигалку и рассказали, что подарили ее Груздеву девять лет назад. Объявлен розыск Клятова и Груздева.

Клятов, трижды судившийся, дважды осужденный, нигде не работал, пьянствовал, дружил с Груздевым и однажды вместе с ним был задержан милицией и отправлен в вытрезвитель.

Груздев последний год нигде не работал, многим известен как совершенно спившийся человек, постоянный собутыльник Клятова. Уже сняты на пленку отпечатки пальцев, идентифицированные с отпечатками Клятова. На зажигалке есть еще чьи-то отпечатки. Идентифицировать их не удалось. Отпечатков пальцев Груздева в картотеке нет.

Я помолчал, подумал. Иващенко смотрел на меня глазами человека, ждущего, что сейчас будут высказаны гениальные истины. Мне, говоря по чести, дело представлялось настолько сложным, что даже стало обидно откладывать из-за этого уход на пенсию.

— Значит, Клятова Никитушкин опознал? — спросил я.

Иващенко молча кивнул головой. В глазах его выражался восторг. Так как в том, что я сказал, никакой мудрости не было, меня даже рассердило это.

— Кроме Груздева, у Клятова были еще друзья и собутыльники?

— Случайные,— сказал Иващенко.— Постоянный был один — Груздев.

— Значит, по-видимому, единственная версия, что разбойное нападение совершено Клятовым и Груздевым?

Иващенко огорченно кивнул головой. Ему было просто неловко, что такому гению розыска, как я, приходится заниматься столь нехитрой задачей.

— Собственно говоря,— продолжал я,— что мы можем выяснить сейчас, до задержания преступников? Вопрос первый: откуда Клятов узнал, что Никитушкин снял шесть тысяч рублей со счета в сберкассе?

— Никитушкин в плохом состоянии,— сказал Иващенко,— он потрясен гибелью жены, да и ударили его по голове очень сильно. Кое-что он все-таки рассказал: «Волгу» они с женой хотели подарить сыну, который должен скоро приехать. Они и пригласили-то сына тогда, когда из магазина пришла повестка на машину. Никитушкин говорит, что они с женой, Анной Тимофеевной, очень многим рассказывали, что восьмого получат «Волгу». Возможно, что, когда Клятов чинил у них электричество, Анна Тимофеевна сама ему рассказала про деньги. Счет у Никитушкиных в сберкассе на улице Гоголя. Сберкасса большая, и, когда Никитушкин брал деньги, народу там было немало. Он вкладчик этой сберкассы уже пятнадцать лет, его там хорошо знают. Старик рассказывал всем, что покупает «Волгу». Его поздравляли и контролер и кассирша. Народу было в это время довольно много. Кто угодно мог услышать.

— Правильно,— сказал я,— однако сберкассу надо проверить: Клятов вряд ли часто там околачивается, Груздев тоже. Вызови работников сберкассы. Всех до одного. Вызывай, конечно, на разное время.

Иващенко кивнул головой и записал что-то в блокнот. Записывать было совершенно не нужно, потому что вряд ли такое естественное задание можно забыть. Записал он, собственно, для того, чтобы показать мне и себе тоже, какой он исполнительный и точный работник.

— Серов,— сказал Иващенко,— это тот человек, который первый поднял тревогу, говорит, что в поселке Колодези много было разговоров о покупке «Волги».

Никитушкина там любили и радовались за него. Клятов вполне мог случайно услышать разговор на эту тему.

— Хорошо,— сказал я,— вызовем Серова и спросим его, с кем и когда велись на эту тему разговоры. Не помнит ли он, не присутствовал ли Клятов при таком разговоре. Вызовем тех, кто разговаривал. Наконец, узнаем в магазине автомобилей, кто посылает открытки записавшимся на очередь и не мог ли из них кто-нибудь сообщить Клятову. Проверим почтальона в Колодезях. Открытку он мог прочесть. Может быть, он кому-нибудь рассказывал, пусть даже не Клятову. Клятов мог узнать из третьих рук. Узнаем у врача, когда мы сможем поговорить подробно с Никитушкиным. Так как все же возможно, хотя и маловероятно, что вместе с Клятовым грабил кто-то другой, а не Груздев, попросим милицию посматривать, не начал ли кто широко тратить деньги.

Кажется, больше до задержания Клятова и Груздева ничего нельзя сделать.

— Иван Семенович,— спросил Иващенко,— а как вы думаете, скоро задержат их?

— Скоро ли, я не знаю, но могу тебе предсказать вот что: первым задержат Груздева. Клятова позже, и, может быть, значительно позже. Клятов рецидивист и, если пошел на такое дело, наверное, обеспечил себя липовыми документами. Груздев, по-видимому, просто опустившийся пьяница, которого подбил на преступление Клятов. Вероятно, он бежал от паники и растерянности. Документы у него почти наверняка свои, и задержать его легче. Могу тебе сделать еще одно предсказание: Груздев признается на первом же допросе, Клятов будет тянуть с признанием сколько возможно.

— Почему вы так думаете?-спросил Иващенко.

— Да потому, что знаю по опыту разницу между рецидивистом и начинающим преступником… Значит, так, Дима, составь список, кого мы будем допрашивать из Колодезей, кого из сберкассы, кого из магазина, и давай заниматься делом. И все время держи связь с больницей. Как только врачи позволят, поедем к Никитушкину.

(обратно)

Глава двадцать первая

Следствие бывает очень скучным

Когда я кончал юридический факультет, меня никак не привлекала работа прокурора. В числе его обязанностей, рассуждал я, произносить на процессах пламенные речи и сжигать огнем негодования сидящего на скамье подсудимых преступника. А я не оратор, говорю всегда плохо, медленно, вяло.

Не хотел я быть и адвокатом. Работа адвоката не внушала мне уважения. В те годы, когда я кончал институт, была очень распространена такая точка зрения: адвокат — болтун, который за деньги наговорит тысячу громких фраз и будет с одинаковым темпераментом защищать и ни в чем не повинного человека, и самого страшного преступника. В сущности говоря, рассуждал я с юношескою самоуверенностью, если судья умен и беспристрастен, никакой адвокат в процессе не нужен, судья сам во всем разберется.

Работа судьи тоже меня не прельщала. В конце концов, судья просто делает выводы из обвинительного заключения, подписанного прокурором, но составленного следователем на основании всех полученных данных. Стало быть, следователь и есть главная фигура. От того, как он проведет следствие, зависит и позиция прокурора и решение суда.

Конечно, это очень наивные рассуждения, совершенно не учитывающие сложности человеческих характеров, той противоречивости, которой, к сожалению, слишком часто обладают улики.

Однако во времена моей молодости рассуждения эти казались мне неоспоримо логичными. Я забывал, что в реальной жизни существует не некий идеальный следователь, лишенный предвзятости, безошибочный и точный в логике и понимании людей, а обыкновенный человек, которому свойственны человеческие слабости, невольные пристрастия, симпатии и антипатии, наконец, убежденность, не всегда соответствующая истине.

Теперь я понимаю, что реальные судебные дела, с которыми сталкиваются судьи, прокурор и адвокат, неизмеримо сложнее, чем те примерные случаи, которые мы разбирали в юридическом институте. Я понимаю и то, что улики могут случайно сложиться в неопровержимую цепь. Следователь может быть совершенно убежден в правильности своих умозаключений, а истина окажется совсем другой.

И все-таки в свое время я выбрал специальность следователя. И все-таки даже сейчас, когда я понимаю, что жизнь сложнее тех рассуждений, которые заставили меня выбрать мою профессию,— все-таки и сейчас я внутренне убежден, что именно следователь — главная фигура каждого уголовного дела. Если следователь объективно собрал и проанализировал доказательства, то с его точки зрения неизбежно будет смотреть на дело прокурор, его точку зрения обязательно подтвердит в приговоре суд.

Много скучного и однообразного в работе следователя. Бесконечные допросы и передопросы, протоколирование каждого следственного действия — все это утомительно и неинтересно. И все-таки я люблю свое дело. В конце концов, и великий актер не только выходит на сцену кланяться. За его успехом тоже стоят долгие часы утомительной черновой работы. И великий ученый, прежде чем совершить прославившее его открытие, сто раз ошибался, отбросил тысячу неверных предположений, сомневался, на правильном ли стоит он пути.

Поэтому я боюсь тех романтически настроенных молодых следователей, которые верят в неожиданные озарения, в неожиданные парадоксальные решения, в сверкнувшие, как молния, в мозгу гениальные мысли. Может быть, все это и бывает. Но я все-таки больше верю в тщательно продуманный допрос, в хорошо составленный протокол, в добросовестную работу экспертов. Меня немного пугал Иващенко: я чувствовал в нем романтическое отношение к своей профессии. Слишком много азарта. Слишком много фантазии.

Впрочем, я рассчитывал, что сумею опустить моего поэтически настроенного помощника на реальную почву обыкновенной логики и убедительных доказательств.

Итак, работа началась.

День за днем мы вызывали всех тех, через кого Клятов мог узнать, когда Никитушкин возьмет деньги в сберкассе. Извещение магазина было отправлено Никитушкину 2 сентября. Написал извещение заместитель директора Сидоренко. Сдала открытку на почту секретарша директора Кугушева. Как мы ни прослеживали их связи, нигде никаких выходов на Клятова не оказалось. Заместитель директора был человек солидный, известный в городе, никак не связанный с уголовным миром. Секретарша, молодая девушка, недавно кончила школу и тоже не внушала никаких подозрений. Она держала экзамен в машиностроительный техникум, не прошла по конкурсу и учится на заочном факультете. Сирота. Живет со старой бабушкой, вырастившей и воспитавшей ее. Днем работает, вечерами обычно занимается дома. Изредка ходит в кино. Девушка скромная, серьезная.

И заместитель директора, и секретарша уверенно показали, что никому не говорили о том, что Никитушкин должен получить машину. Почтальонша Козина, разносившая письма в поселке Колодези, работала на почте уже десять лет. Ничего дурного о ней никто не мог сказать. Она утверждала, что даже не прочла открытку, которую относила Никитушкину.

— Если каждую открытку читать, так разноску к ночи закончишь,— говорила она.— Тут думаешь, как бы разнести скорей, а чтением заниматься некогда.

Оставалась сберкасса. Никитушкин получил открытку четвертого числа, пятого позвонил в сберкассу и заказал на шестое деньги. Машину он должен был получить восьмого. Значит, деньги были у него дома два вечера: шестого и седьмого. Значит, Клятов должен был знать не только то, что шестого Никитушкин получает деньги, но и то, что седьмого деньги будут еще у него, что отнесет он их в магазин только восьмого. Иначе естественно было бы осуществить разбойное нападение шестого, тогда, когда деньги наверняка у Никитушкина. Заведующая сберкассой, Евстигнеева, знала, что шестого Никитушкин получил деньги. Знала и то, что он заказал деньги пятого. Евстигнеева, старый работник, не внушала никаких подозрений. Она была одинока, жила в отдельной однокомнатной квартире, никаких подозрительных связей не имела и, по ее показаниям, никому про Никитушкина не рассказывала.

Оставались кассирша и контролерша. Контролерша Шабанова, тоже немолодая, проработала в кассе пятнадцать лет. Характеристики превосходные. Замужем. Муж — главный бухгалтер завода. Оба люди спокойные, аккуратные, ведущие размеренный образ жизни. Никаких подозрительных связей нет. Кассирша Закруткина, молодая девушка, работает два года, кончила школу, потом шестимесячные курсы финансовых работников. Не замужем. Живет с матерью, кастеляншей в больнице; характеристики и у матери и у дочери превосходные.

Вероятно, читателю скучно разбираться во всех этих ничем не замечательных людях. Представьте себе, что каждого из них пришлось подробно допрашивать, вести подробнейшие протоколы и ждать, пока каждый из них прочтет каждую страницу протокола и каждую страницу подпишет. Представив себе все это, может быть, вы поймете, как иногда бывает скучно, как бесконечно скучно быть следователем.

Между тем из милиции сообщили, что Груздев находился у директора детского дома в селе Клягине и благодаря недосмотру работников розыска ухитрился бежать. Розыск продолжается. Сведений о Груздеве пока пет.

Наконец позвонили из больницы: нам разрешали приехать к Никитушкину и допросить его. Звонил профессор Сергиенко, словно бы сам испуганный тем, что наконец дает разрешение на разговор с Никитушкиным.,

— Никитушкин еще очень слаб,— объяснял он.— Во-первых, я разрешаю разговор не больше чем на полчаса, потом, по мере возможности, избегайте острых тем. Про Анну Тимофеевну старайтесь поменьше говорить. По чести говоря, я не дал бы разрешения, но Никитушкин сам волнуется и хочет дать показания.

Решили так: Иващенко будет вести протокол. Дадим для опознания фотографии Клятова и Груздева, в понятые пригласим дежурного врача и дежурную сестру.

Приехали.

Никитушкин лежал в маленькой отдельной палате. Профессор Сергиенко сам встретил нас внизу в вестибюле и повел к нему. Он уговаривал нас быть по возможности краткими и задавать только совершенно необходимые вопросы.

— Скажите, профессор,— спросил я, пока мы поднимались по лестнице,— будет жить Никитушкин?

— Теперь думаю, что будет,— сказал профессор,— но, конечно, это уже не тот человек. Сами увидите.

Когда мы вошли в палату, мне стало ясно, что Сергиенко имел в виду. Я месяца три назад видел Никитушкина, когда он солнечным днем прогуливался по улице Ленина. Я с ним не знаком, но, конечно, знал его в лицо. Трудно в Энске найти человека, который бы его не знал. О нем рассказывали легенды. Чтобы не отвлекаться от допроса, скажу только, что три месяца назад это был высокий, бодрый старик, энергично шагавший по улице, с улыбкой отвечавший на поклоны. Сейчас, в палате, я даже не узнал его, так он изменился. У него впали щеки и глаза стали мутные и невыразительные. Он, видно, бодрился перед допросом, даже, кажется, хотел улыбнуться нам. Лучше бы и не пытался: получилась печальная, жалобная улыбка. Я попросил профессора Ссргиенко остаться. Я не был уверен, что Никитушкин сможет подписать протокол, да и опознание надо было проводить при понятых. Позвали еще старшую сестру. Допрос начался.

Никитушкин лежал высоко на подушках, вытянув руки поверх одеяла. С самого начала и до конца разговора пальцы обеих рук шевелились. Они то слабо перебирали пододеяльник, то шевелились бессильно и бесцельно. Несколько раз он, кажется, пытался поднять руки, но сил не хватало. Руки снова опускались, и только пальцы всё двигались, двигались…

Рядом с кроватью стоял столик, за ним расположился Иващенко. Я уже говорил, что ему предстояло вести протокол.

Алексей Николаевич говорил так тихо, что я, наклонившись к нему, с трудом разбирал слова и повторял их отчетливо для Иващенко.

Да, Никитушкин помнит точно, что это был монтер, тот, который недели две назад чинил им электричество. Он тогда подошел к калитке и спросил, не надо ли чего починить. Анна Тимофеевна была очень хозяйственная женщина, а у них одна розетка не работала. И потом, она хотела у кровати поставить две новых розетки, чтобы читать перед сном. У нее часто бывала бессонница. Его самого, Никитушкина, она выгнала погулять. Гулять-то он не гулял, но посидел на улице возле дома. Монтер работал, наверное, часа полтора. Никитушкин слышал, что Анна Тимофеевна все время разговаривает с монтером, но о чем они говорили, не слышал. Могла ли Анна Тимофеевна сказать, что они шестого возьмут со счета деньги? Конечно, нет. Они еще сами не знали. То есть знали, что скоро получат машину. Он позвонил Сидоренко, и тот сказал: «Жди, Алексей Николаевич, на днях получишь открытку». Они с Сидоренко хорошо знают друг друга. В тридцатых годах работали вместе.

Соседи? Да, соседи знали, что они получают машину. Кто именно знал? Трудно сказать, тем более что Анны Тимофеевны нет. Он говорил инженеру Горелову из пятнадцатого номера и Серовых как-то встретил из двадцать первого, тоже рассказал. Вообще они не скрывали. Чего ж тут скрывать? Может быть, и Анна Тимофеевна кому-нибудь рассказывала. Может быть, и Гореловы или Серовы кому-нибудь рассказывали. Может, и он кому-нибудь еще говорил, да запамятовал. У него последние годы слабеет память. Анна Тимофеевна всегда ему напоминала, когда он что-нибудь забывал. Она ведь тоже была в возрасте. Все-таки восьмой десяток. Но у нее была память, как в молодости. У нее была исключительно ясная голова. Он теперь и не знает, как он будет без Анны Тимофеевны.

— Говорили кому-нибудь, когда получили открытку?

— Да, говорили. Нас поздравляли многие. В Колодезях все, наверное, знали.

Все трудней и трудней разбирать слова Никитушкина. Он устал и разволновался. Профессор Сергиенко хмурится; он, очевидно, считает, что время кончать, но нам необходимо, чтоб Никитушкин опознал Клятова. Иващенко берет пачку фотографий и одну за другой показывает Никитушкину. Алексей Николаевич смотрит равнодушными глазами. Я не могу даже понять, видит он или не видит. Только не переставая шевелятся пальцы. И вдруг точно чудо происходит. Глаза широко открываются. Он видит фотографию Клятова. Он пытается приподняться, и пальцы начинают шевелиться быстро-быстро. Чувства бушуют в старике.

— Монтер,— говорит он неожиданно громко. И продолжает опять еле слышно: — Я его сразу узнал по голосу…

Потом у монтера платок с лица упал, а второй грабитель еще в спальне был. Монтер крикнул ему: «Давай скорей, Петр!» А он, Никитушкин, узнал его и сказал: «Монтер».

А тут второй выбежал. Монтер говорит: «Успокой старика, Петр. Узнал, понимаешь, меня, старый черт!»

Этот второй, в желтых перчатках, замахнулся. Никитушкин почувствовал сильный удар и больше ничего не помнит.

Я переспрашиваю:

— Значит, вы точно слышали, что монтер сказал: «Давай скорей, Петр!» и «Успокой старика, Петр»?

Старик кивает:

— Да, именно: Петр.

— А в каком костюме был этот Петр, не помните?— спрашиваю я.

— В костюме? — Никитушкин хмурится, старается вспомнить.— В темноватом таком как будто. Да, наверное, в темноватом.

Это кажется ему несущественным. Он возвращается к мысли, которая все время волнует его. Он не может понять, зачем нужно было убивать Анну Тимофеевну. Неужели они бы деньги не отдали? Она, главное, так радовалась, что сын приедет. Это она ведь придумала «Волгу» ему купить. Мы, говорит, и на пенсию проживем. Мы люди старые. Она ведь тоже пенсию получала. Восемьдесят рублей. А сыну и в отпуск, говорит, на машине поехать, и по городу по делам… Анна Тимофеевна о сыне очень заботилась… Да вот не дождалась… Слезы текут по сморщенным щекам старика. У него дрожат губы, и он не может говорить дальше.

Сергиенко подает знак сестре, сестра убегает, Сергиенко щупает пульс старика, а пальцы Никитушкина все продолжают шевелиться. Кажется, они пытаются сказать все то, что не может выговорить Алексей Николаевич. Сестра возвращается со шприцем в руке. Старику делают укол. Дима Иващенко пока занимается протоколом. Никитушкин подписывает одну страницу и больше не может. Он очень ослабел. Профессор Сергиенко и сестра подписывают протокол в качестве понятых. Они свидетельствуют, что Никитушкин опознал фотографию Клятова. Они свидетельствуют, что, согласно показаниям Никитушкина, Клятов назвал второго грабителя Петром.

Мы прощаемся с Алексеем Николаевичем и уходим. Мне все помнятся его пальцы, которые непрерывно шевелятся, пальцы, по которым можно угадать, как на самом деле живо и остро чувствует человек с мутными, кажущимися равнодушными глазами.

И еще я думаю, когда мы спускаемся по лестнице, сдаем в гардероб халаты и получаем пальто, что теперь отпали последние сомнения: соучастника Клятова зовут Петр.


(обратно)

Глава двадцать вторая

Следствие становится интересным

Наконец Груздев был задержан и доставлен в Энск. Из МВД сообщили, что, вероятно, скоро задержат и Клятова. Мы с Димой отправились в тюрьму допрашивать Груздева.

Когда Груздева ввели в камеру, мы оба с интересом на него посмотрели. Он был в темной клетчатой рубашке, острижен под машинку и ничем особенным не выделялся из тех, кого обычно приводят на допросы. Все стрижены под машинку. У всех руки сложены за спиной — тюремная привычка. Все обычно в темных рубашках.

На анкетные вопросы Груздев отвечал без всякого выражения, ровным, спокойным голосом. У меня было ощущение, что он нетерпеливо ждет, когда кончится формальная часть допроса и начнется разговор по существу.

Наконец я отложил ручку и спросил спокойным, даже равнодушным тоном:

— Скажите, Груздев, признаете вы себя виновным в том, что совместно с Клятовым Андреем Осиповичем ограбили квартиру инженера Никитушкина?

— Признаю,— спокойно сказал Груздев.

— А в убийстве жены инженера Анны Тимофеевны признаете себя виновным?

— Не помню,— сказал Груздев,— может, я убил, может, Клятов.

Честно говоря, меня очень удивило, что он признался сразу и без всяких колебаний. Я посмотрел на Диму. Дима чуть прикрыл глаза. Не хотел, наверное, чтобы Груздев заметил, как загорелись они любопытством.

— Расскажите, как это происходило? — спокойно спросил я.

— Вы знаете, гражданин следователь,— сказал Груздев,— честно скажу, не помню.

— Ну как же вы не помните,— спросил я,— дело-то ведь не шуточное — разбойное нападение с убийством? Знали, на что идете. Небось готовились заранее.

— Наверное, готовились,— согласился Груздев,— только этим Клятов занимался. Он разузнал, что Никитушкин «Волгу» получает и восьмого должен за нее деньги вносить в магазин. Он всему делу голова. А меня в помощь взял. Я что ж… Я как он скажет.

— То есть вы хотите сказать, что дело было задумано Клятовым и вам он предложил соучастие?

— Точно, точно,— закивал головой Груздев.

— Хорошо. Когда же он вам предложил соучастие?

— Я думаю, пожалуй, в середине августа был первый разговор.

— Какого числа?

— Наверное, пятнадцатого или шестнадцатого. Точно-то я не помню.

— Значит, пятнадцатого или шестнадцатого августа. Какой же был разговор?

— Ну так, вообще. Клятов сказал, что он электричество чинил у инженера одного в Колодезях. Там вещей много ценных. А главное, инженер машину «Волга» покупает. Его очередь скоро подходит, и, значит, деньги на машину будут у него дома. Машина, мол, стоит пять тысяч шестьсот, значит, наверное, тысяч шесть инженер возьмет из сберкассы. Вот, мол, было бы хорошо нам на двоих.

— А вы что сказали?

— Я сказал, что и верно хорошо.

— Ну и что?

— Ну и все. На том разговор и кончился.

— А следующий разговор когда был?

— Дня через три-четыре. Опять Клятов начал говорить, что деньги, мол, прямо будут лежать, нас дожидаться. Наверное, всего только день или два лежать будут. Долго такие деньги дома не держат.

— Вы понимали, что он предлагает вам ограбить Никитушкиных?

— Да как сказать, не то чтобы понимал, но догадывался, что разговор неспроста.

— Прямо было сказано, что он предлагает ограбить, совершить разбойное нападение?

— Точно не помню. Нет, кажется, еще не в этот раз, кажется, позже.

— А число называл Клятов, когда, по его мнению, у Никитушкиных будут деньги дома?

— Нет, это он позже называл.

— Вы что же, каждый день об этом с Клятовым говорили?

— Почти каждый. Точно-то я не помню, но, как выпьем, так и пойдет разговор. Сейчас, мол, мы довольны, если трешку на пол-литра достали, а тогда, мол, пей, гуляй сколько хочешь, ну и всякое такое. Денег он мне в долг давал понемногу — то пять рублей, то десять. А потом однажды говорит: пойдешь, мол, Петя, со мной у Никитушкиных деньги брать? Дело, мол, не трудное. Старики с перепугу сами отдадут. Показал мне пугач — знаете, в магазинах продаются из пластмассы? Только в магазинах они белые, а этот Клятов черной краской выкрасил, и стал он похож на настоящий. Ну конечно, для того, кто с настоящими дела не имел.

— А вы, Груздев, имели дело с настоящими пистолетами?

— Да так особенно не имел, но случалось видеть.

— Где же вы все эти разговоры с Клятовым вели?

— Да, знаете, пол-литра купим — и к нам в Яму, а у нас почти все дома пустые стоят. В любой двор заходи и садись на скамеечку.

— Что же вы ему ответили в тот раз, когда он спросил, пойдете ли вы с ним?

— Я выпивши был и сказал, конечно, что пойду. Мне тогда надо было у него еще денег попросить, так я боялся, что он не даст, если откажусь.

— Значит, вы согласились?

— Да, согласился.

— А день, когда вы пойдете грабить, он не называл?

— В тот раз не называл.

— А когда же он сказал, что грабить пойдете седьмого сентября?

— Накануне сказал.

— То есть шестого сентября. В котором часу? Где?

— Вечером. Пришел ко мне в Яму часов, наверное, в девять. Старуха Анохина дома была, так он меня из дома вызвал. Пошли во двор, сели. Клятов и говорит: «Ну, Петька, наше время пришло. Никитушкин из сберкассы деньги взял. Завтра часиков в одиннадцать пойдем с тобой».

— Откуда Клятов знал, что Никитушкин взял из сберкассы деньги?

— Он про это ничего не говорил.

— Так. Значит, предложил он вам седьмого сентября идти грабить Никитушкиных. Вы согласились?

— Мне сперва страшно стало. Я хоть глупостей и много наделал, а преступлений пока еще не совершал.

Ну, Клятов бутылочку выставил. Мы с ним выпили. Потом он еще за бутылочкой сбегал. Словом, обо всем договорились. Условились, что он за мной часиков в одиннадцать зайдет и мы поедем к Никитушкиным.

Я все время очень внимательно следил за Груздевым. Он говорил охотно. Мне казалось, что он не только ничего не скрывает, но даже не хочет скрыть. Он очень многословно, с подробностями, часто лишними, рассказал, как на следующий день, то есть седьмого сентября утром, ему принесли телеграмму о том, что приезжают его друзья, припомнил точный текст, хотя никто его об этом не спрашивал. Телеграмма была в деле. Ее нашли при обыске в квартире Анохиных. Рассказал, как он решил скрыться от друзей и ушел из дома. Как он ходил по городу, зашел в кино, чтоб время протянуть. Какую картину смотрел, не помнит. Потом распил с кем-то у магазина бутылочку на троих. И обратно в тот же кинотеатр, успел на следующий сеанс.

— А деньги у вас откуда были? — спросил я.

Он тогда вспомнил про двести рублей, которые ему дал накануне Клятов с тем, что Груздев отдаст из своей доли. Об этих двухстах рублях мы уже знали из показаний Анохиных. Словом, рассказ Груздева полностью подтверждался. Потом будто бы еще раз выпил у другого магазина и еще раз пошел в кино. И опять не помнит, какую картину смотрел. Потом подстерег Клятова, когда тот зашел к нему, в дом Анохиных. Когда Клятов туда шел, так он его пропустил, а на обратном пути перехватил все-таки.

Все это он рассказывал охотно, обстоятельно, я бы даже сказал — с каким-то своеобразным удовольствием. Я был совершенно убежден, что так же гладко пойдет допрос до конца, однако вдруг с Груздевым случилось какое-то непонятное превращение.

Дело было так: он перехватил Клятова, когда тот возвращался из Ямы и время было отправляться к Никитушкиным.

— Как вы добрались до Колодезей? — спросил я. И вдруг Груздев ответил:

— Не помню.

— То есть как не помните? Шли вы пешком или ехали на автобусе?

— Не помню,— упрямо повторил Груздев.

— Груздев,— сказал я,— вы так подробно и ясно нам все рассказали, вы так точно помнили каждую мелочь — и вдруг вы перестали все помнить? Согласитесь сами, что это странно.

— Вы поймите, гражданин следователь,— сказал Груздев,— все дело готовил Клятов, а меня взял помогать себе. Я для храбрости крепко выпил. На такое дело в первый раз боязно идти. И, конечно, ничего не помню.

— Значит, вы не помните, как добрались до Никитушкиных?

— Нет, не помню.

— А как вошли к Никитушкиным?

— Не помню.

— Ну что, вы постучали в дверь или позвонили?

— Не помню.

— Кто вам открыл дверь?

— Не помню.

Передо мной сидел другой человек, хмурый, замкнутый. Будто подменили его.

— Где живут Никитушкины?

— Не помню.

— Где лежали деньги?

— Не помню.

— Куда вы дели деньги?

— Не помню.

— Слушайте, Груздев,— сказал я,— вы рассказываете, что выпили два раза по полтораста грамм с большими перерывами в течение целого дня. Вы человек много пьющий. Неужели вы были так пьяны, что ничего не помните?

— Клятов еще дал мне для храбрости выпить,— хмуро говорит Груздев.— Ну, я ничего и не помню.

Я вынимаю из ящика зажигалку и показываю Груздеву.

— Скажите,— спрашиваю,— это ваша зажигалка?

На зажигалке изображен человек, целящийся из пистолета. Я держу ее то вертикально, то горизонтально, и на лице у человека то появляется, то исчезает маска.

— Как вам сказать,— пожимает плечами Груздев,— вообще-то моя, мне ее когда-то друзья подарили. Но теперь я уж не знаю, моя или не моя.

— Как это понять? — спрашиваю я.

— Видите ли,— объясняет Груздев,— перед тем… Словом, перед тем, как пришла телеграмма, что мои друзья едут, я у Клятова взял в долг двести рублей. А он много раз мне предлагал продать зажигалку. Очень она ему нравилась. Десять рублей даже давал. А я не соглашался. Все-таки у меня только она от друзей и осталась. А тут он уперся. Дашь, говорит, в залог зажигалку — получишь две сотни. А мне деньги очень были нужны.

— Зачем? — спрашиваю я.

— И за квартиру я задолжал, и жене давно не давал денег. Да и потом, на такое дело шли. Всяко могло получиться.

— То есть это грабить Никитушкиных?

— Ну да, ну да,— хмуро соглашается Груздев.— Я ему и дал зажигалку. С тем, конечно, что он мне ее вернет. Долг с меня получит и зажигалку вернет.

— И вернул он вам зажигалку?

— Где там! Дальше все так завертелось… Не до зажигалки было.

— То есть что завертелось? Ограбление Никитушкиных?

— Ну да, ну да, ограбление Никитушкиных, бегство,— хмуро говорит Груздев и повторяет вполголоса, как будто для себя: — Ограбление Никитушкиных, бегство…

— Вы не помните, где вы ее потеряли?

Груздев смотрит на меня с удивлением и говорит:

— Я же вам говорю, у меня ее Клятов забрал.

Я долго пишу протокол. Груздев сидит хмурый, как в воду опущенный. Наконец я кончаю. Груздев читает его как-то медленно, без интереса, расписывается на каждой странице, и вид у него такой, будто это его совершенно не касается, и скучно ему, и безразлично.

— Хорошо, Груздев,— говорю я,— идите и подумайте. Советую вам хорошо подумать. Тем, что вы ничего не помните, вы не отделаетесь. Раньше или позже придется вам рассказать все подробно.

Я вызываю конвойных, и Груздева уводят. Мы с Иващенко долго молчим.

— Ничего не понимаю,— говорю я.

— Так подробно все рассказывал,— пожимает плечами Иващенко,— и вдруг будто его подменили.

Я встал и начал прохаживаться по камере.

— Человек первый раз в жизни совершил преступление,— рассуждал я.— Он сам хочет все откровенно рассказать. Он все и рассказывает, пока не доходит до самого преступления. Рассказывать о нем выше его сил. Даже не то что рассказывать — вспоминать о нем.

— Почему же он так спокойно рассказал о том, как они условились с Клятовым? Да, в сущности, почти все спокойно рассказал. Как он поймал Клятова возле своего дома. Все это он прекрасно помнил. И вдруг то, как добрались до Колодезей и где живут Никитушкины, не может вспомнить. Нет,— Иващенко встал, но, сообразив, что вдвоем нам ходить взад-вперед невозможно — места мало, сел опять,— тут что-то не то. Может быть, он боится Клятова?

— Тоже ерунда, он же понимает: пока он в заключении, Клятов ему не опасен.

— Иван Степанович,— сказал Иващенко,— а если… он ни в чем не виноват?

— А признался из любезности к нам? — усмехнулся я. Но Иващенко, кажется, был увлечен своей идеей:

— А если он просто понял, что все улики против него, что опровергнуть их невозможно, и решил лучше уж самому признаться.

— Фантазия следователю нужна,— сказал я,— однако неограниченная фантазия не помогает следствию. В общем, давай сделаем так: пока вызывать его подождем. Направим на экспертизу, послушаем, что психиатры скажут. За это время, может быть, задержат Клятова. Послушаем, что он нам сообщит. А пока данных нет, не будем строить необоснованные версии.


(обратно)

Глава двадцать третья

Наконец Клятов!

Передо мной лежат следующие главы написанных по моей просьбе записок Ивана Степановича Глушкова о следствии по делу Клятова — Груздева. Не сомневаюсь, что они написаны добросовестно и совершенно точны. Однако автор видит события только с однойследовательской точки зрения. Между тем участниками этой долгой и запутанной истории были и работники органов дознания, и работники прокуратуры, и судьи, и адвокат Степа Гаврилов, и свидетели, и мы, Петины друзья.

Поэтому я полагаю, что в интересах читателя мне следует снова вступить в права автора этого повествования. Мною будут использованы, кроме личных впечатлений, разговоры с участниками дела и, конечно, записки Глушкова. Однако в некоторых случаях, например в описании чувств и мыслей Клятова, кое-что, разумеется, написано мною предположительно. Думаю, что предположения мои в большей части совершенно достоверны.

Черт дернул Клятова пойти на танцевальную площадку. Комнату он снимал у глухой старухи. Паспорт у него был на имя Игнатьева Алексея Степановича. Прописка обошлась без всяких сложностей. Приехал он только три недели тому назад, а если человек живет на курорте меньше месяца, кто же обратит на это внимание. В конце ноября он собирался переехать в Сухуми. Там многие отдыхают в зимнее время, и тоже никого это не удивляет. Пил он умеренно. И всегда один. Водку покупал каждый раз в другом магазине, опускал на окнах шторы и запирал дверь. Скучновато, зато безопасно.

Надо же было ему пойти на танцевальную площадку…

Впрочем, иначе и не могло быть. Клятов с юных лет любил флирт. Это иностранное слово он узнал лет семнадцати и с той поры без флирта не мог обойтись.

Выберешь, например, девушку покрасивее, подойдешь к ней:

«Два часа смотрю на вас, не могу понять, отчего вы такая симпатичная…»

А она поднимет ресницы и говорит в ответ: «Бросьте петь».

Вот уже отношения и завязались. Он был большой хват, Клятов, и если решал познакомиться с девушкой, то на дороге не становись.

Вот и пошел на танцевальную площадку. Не удержался.

И девушка попалась такая бойкая. Ты ей слово — она тебе два. Флирт разворачивался вовсю. Танцы кончились, вышли, и вдруг к девушке подошел какой-то невидный из себя, в сером костюмчике, и отвел ее в сторону. Клятов только начал решать, затеять драчку или нет: с одной стороны, надо бы поучить нахала, с другой стороны, он с чужими документами. Может, не стоит связываться? И вдруг с двух сторон его взяли под руки. Ну, он не маленький, сразу понял. Опомниться не успел, как уже посадили в машину,— и прощайте, милая барышня, больше мы не увидимся.

Тот, который отвел в сторону девушку, тоже оказался из розыска. Он через минуту сел рядом с шофером. Вероятно, и без танцевальной площадки было бы то же самое. Адреса у него не спросили, а подъехали аккуратненько к дому глухой старухи.

За обыск он не беспокоился. И в самом деле, ничего не нашли, только денег триста рублей, и те в кармане пиджака. Можно было домой не ездить.

И вот в отдельном купе в компании с тремя из розыска едет Клятов в город Энск, и настроение у него отвратительное. Лет пятнадцать дадут — это уж дело верное. Эх, не надо было пришивать стариков Никитушкиных! Кому они мешали?… В крайнем случае, можно было связать. Ну, да в таком деле, бывает, и не удержишься.

В камере Клятов обживается быстро и приходит к выводу, что тюрьма в Энске не хуже других — жить можно.

О том, как вести себя на следствии, Клятов не думает. Есть стандарт, выработанный многими поколениями уголовников: все отрицать, сознаваться только в крайнем случае и только в том, что точно доказано.

Итак, начинается первый допрос. Допрашивают два следователя — пожилой и молоденький. Клятов прежде всего отрицает, что он Клятов. Он Алексей Степанович Игнатьев и знать ничего не знает.

Эта попытка совершенно безнадежная. Клятову предъявляют его фотографию из предыдущего дела, за которое шесть лет назад он получил пять лет тюрьмы. Предлагают сличить отпечатки пальцев из предыдущего дела с его отпечатками. Словом, Клятову приходится признаться, что он Клятов. Он, по совести говоря, и сам понимал, что долго отрицать это не удастся, но порядок есть порядок. Опытный уголовник должен вести себя как положено.

Дальше его спрашивают, чинил ли он свет в доме инженера Никитушкина.

Да, он чинил свет. А что, разве нельзя подработать?

Кто его пригласил и кто с ним расплачивался?

Анна Тимофеевна, жена Никитушкина. Спросите ее, она вам подтвердит.

Это очень слабый ход. Таким образом, Клятов как бы говорит, что он понятия не имеет об убийстве Анны Тимофеевны. На самом деле он великолепно знает, что Анна Тимофеевна убита, и следователи великолепно знают, что он это знает, и великолепно понимают, зачем он врет.

Клятов и не надеется, собственно говоря, их обмануть. Но порядок есть порядок. Следует все отрицать. Знает ли Клятов Груздева?

Конечно, знает. Пил с ним много. Однажды даже в милицию вместе попали. Заходил к нему перед отъездом проститься, но не застал. Груздев куда-то ушел или уехал. У Груздева сидели какие-то приезжие. Сказали, что его друзья.

Почему Клятов сказал этим приезжим, что пойдет на танцплощадку и встретится там с Груздевым?

Да просто чтобы не выдавать Петьку. Может, эти его друзья не знали, куда он пошел. Да и вообще сказал на всякий случай. Думать-то некогда было. Вот и сказал первое, что пришло в голову.

Почему же, спрашивает старший следователь, если он в ограблении Никитушкина участия не принимал и, значит, ни в чем виноват перед законом не.был, почему же тогда он уехал с чужим паспортом на фамилию Игнатьева и где он этот паспорт достал?…

Где достал? Клятов нарочно хватается за второй вопрос, чтобы иметь время придумать ответ на первый. Купил на толкучке.

— Так прямо со своей фотографией и купили?

— Нет, фотографию дал и полцены заплатил, а через час мне его принесли с моей фотографией.

Клятов врет. Он не хочет выдавать человека, который достал ему фальшивый паспорт. Следователи великолепно понимают, что он врет, и понимают, зачем он врет. Клятов, впрочем, и не рассчитывает, что ему поверят. Ему важно одно: попробуй опровергни толкучку. А человек, который ему паспорт достал, может, еще пригодится. Дадут, наверное, много — лет пятнадцать. Может быть, удастся бежать. Тут без паспорта не обойтись.

— Но зачем же вы все-таки жили по фальшивому паспорту?— спрашивает следователь постарше.

Клятов уже сообразил, как отвечать.

— Надоело под наблюдением жить, гражданин начальник,— говорит он с душевной, искренней интонацией.— Что такое Клятов? Преступник. Хоть и отсидел свое, а все равно для всех человек темный. Хотелось новую жизнь начать.

Он играет роль человека, когда-то совершившего преступление, отбывшего наказание и желающего начать новую жизнь. Он играет роль человека, наивно и неумело постаравшегося создать условия для этой своей новой, другой, чистой жизни. Он играет плохо, неубедительно, примитивно.

Что сделаешь! По правде говоря, театральных институтов он не кончал. Да и положение у него трудней, чем у актера на спектакле. Он знает отлично, что следователи видят его насквозь и ни на секунду ему не верят. Он знает отлично, что, в конце концов, они его загонят в угол и разоблачат. Он только соблюдает правила игры. Он уголовник и должен вести себя как положено.

Удивительно другое: следователи великолепно понимают нехитрую игру Клятова. Они знают, что придется провести много допросов, опознаний, что будут очные ставки, что придется уличать Клятова постепенно, что это потребует массу времени, изобретательности. И все-таки допрос Клятова им нравится гораздо больше, чем допрос Груздева. Клятова они видят насквозь. Он ведет себя именно так, как должен вести себя такой человек, как Клятов. Конечно, возиться с ним придется долго. Ну что ж, такая у них работа!

С Груздевым… С Груздевым тоже как будто все ясно. И все-таки тут они чего-то не понимают. После трех побегов неожиданно моментальное и охотное признание. Что это? Искренность человека, впервые пошедшего на преступление и раскаивающегося, или хитрость?

Но об этом потом. Сейчас продолжается допрос Клятова.

На что Клятов жил после того, как его уволили с завода? Ведь он нигде не работал. А у него нашли триста рублей. Да Груздеву он дал двести. Да дорога ему, наверное, денег стоила. Да пил он много. Да еще есть надо было.

Как — на что жил? Зарабатывал, ходил по домам, предлагал свет починить. Он же раньше монтером был. Вот как к Никитушкиным — пришел и предложил.

А почему же все-таки па работу не устроился?

— Косо смотрят, гражданин начальник. Как узнают, что из тюрьмы, так лица вытягиваются. А я человек самостоятельный, унижаться охоты не имею.

— Назовите квартиры, где вы чинили электричество.

— Разве упомнишь, гражданин начальник? Войдешь в подъезд, обойдешь все квартиры, где-то починишь. Получил свой трояк или пятерочку и ушел.

Следователь вынимает из ящика зажигалку и показывает Клятову:

— Вам знакома эта зажигалка?

— Как же не знакома — это Петуха зажигалка, Груздева.

— Он ее потерял у Никитушкиных?

— А я не знаю, гражданин начальник. Я там не был.

— Груздев говорит, что он, когда брал у вас двести рублей в долг, отдал вам в залог зажигалку.

— Мало чего он говорит. Что ж я, дурной — двести рублей даю и зажигалку беру в залог? Ей красная цена пятерка.

Допрос продолжался еще долго. Однако, в сущности говоря, без конца повторялось одно и то же. Иващенко начал нервничать и однажды, не сдержавшись, повысил на Клятова голос. Глушков бросил на него подчеркнуто внимательный взгляд, и Дима взял себя в руки.

Сам Глушков был внешне совершенно спокоен. Он, впрочем, и на самом деле почти не волновался. Он же говорил Иващенко, что Груздев признается сразу, а Клятов будет тянуть сколько можно. Все шло точно так, как он предсказывал. Клятов, вопреки очевидности, вопреки логике, все отрицал. Он соблюдал обычай. Глушков отлично понимал это. Знал он и то, чем вся эта тягомотина кончится. В какой-то момент Клятову будет некуда деваться, и он признается. Возможно, хотя такие случаи бывают редко, Клятов не признается до конца. Ну что ж? Объективные данные достаточно убедительны. Подкрепим каждый пункт обвинения, и пойдет дело в суд без признания.

Когда Глушкову показалось, что для первого допроса достаточно, он посоветовал Клятову хорошенько подумать и вызвал конвойных.

Следствие продолжалось. Несколько раз допрашивали Груздева. Много раз допрашивали Клятова. Груздев по-прежнему признавался и утверждал, что ничего не помнит. Клятов по-прежнему все отрицал. Клятову предъявили протокол допроса Груздева. Клятов сказал, что Груздев его оговаривает.

Было совершенно понятно, что Клятов врет и что раньше или позже он признается, как говорится, под тяжестью улик. Было совершенно непонятно, почему Груздев так легко, даже охотно признается. И все-таки с течением времени Глушков все меньше сомневался, что Груздев действительно виноват. Это был слабый человек, втянутый в преступление Клятовым, пошедший на грабеж в пьяном виде и ужаснувшийся, когда протрезвел. Глушков считал, что последняя попытка побега отлично характеризует Груздева. То, что он мог бежать по свежему снегу, зная, что за ним остаются следы, то, что он мог, поняв окончательно, что удрать невозможно, лечь и уткнуться головой в снег, просто чтоб ничего не видеть и не слышать,— все это очень ясно, казалось Глушкову, выявляет его характер. Слабый, подверженный влияниям, поддающийся настроениям, человек с расшатанной алкоголем нервной системой. Человек, которым командует не разум, а чувства и настроения. Вот что такое был, по мнению Глушкова, Груздев. Именно такой человек, поняв, что отрицать свою вину бессмысленно, мог убедить себя, что тюрьма — это не так страшно, мог примириться даже с долгими годами заключения и, махнув на все рукой, сразу признаться.

Итак, продолжались допросы, писались и подписывались протоколы.

После одного из допросов Иващенко сказал Глушкову:

— Все-таки, Иван Степанович, одно мне совершенно непонятно: откуда знал Клятов, что именно седьмого сентября деньги у Никитушкиных будут лежать дома?

— Постой, постой, Дима,— сказал Глушков,— тут ничего особенно непонятного нет. Никитушкина была, по-видимому, женщина разговорчивая, об этом говорит ее муж, это подтверждают и Серов, и Горелов. Никитушкины не скрывали, что покупают машину. Вполне вероятно, что, пока Алексей Николаевич сидел на скамейке перед домом, его жена рассказала об этом Клятову.

— Но это же было в середине августа. День, когда они будут получать машину, она еще не знала,— сказал Иващенко.

Глушков пожал плечами.

— Никитушкин до того, как Клятов чинил у них электричество, звонил Сидоренко, и Сидоренко сказал, что скоро они получат открытку. Об этом Анна Тимофеевна могла тоже рассказать.

— Но открытка пришла только за три дня до седьмого сентября.

— Ты, Дима, часто бывал в Колодезях? А я бывал много раз. У моей матери дом в деревне Семенове. Это километра три за Колодезями. Летом мы с женой уезжаем туда в субботу до понедельника. И вечером часто ходим в Колодези. Поселок небольшой, но оживленный. Пенсионеров там ужас сколько! Чуть не в каждом доме пенсионеры. И все друг друга прекрасно знают. Одни еще прежде по работе были знакомы, другие уже там подружились. Никитушкины люди общительные. Алексей Николаевич сам говорил, что они многим рассказывали.

— Но ведь Клятов-то не в Колодезях живет.

— Подожди, подожди…— Глушков усмехнулся. Придется разъяснять азбучные вещи своему молодому помощнику. Ему даже нравилась неопытность и наивность Димы. Рядом с Димой он ощущал себя особенно умелым и опытным.— Знаешь, сколько каждый день новостей в Колодезях? Уйма. Кошка пробежала — новость, собака залаяла — опять новость. В общем-то, большинству и делать нечего и говорить не о чем. Ну, днем покопались на огородах, почитали газеты, сходили в магазин. А вечером? Поселок гудит от разговоров. Торговка ягоды принесла — уже есть о чем поговорить. И тут вдруг такая сенсация! Никитушкины получают машину. Ручаюсь, что от того дня, когда пришла открытка, и до самого седьмого сентября каждый вечер об этом болтали на каждой скамейке.

— Что же,— спросил Иващенко,— Клятов туда каждый вечер и ездил?

— Зачем каждый вечер? Два-три раза в неделю совершенно достаточно. Часиков в девять прошелся по поселку. Уже темно. Его в темноте никто не узнает. Послушал, о чем говорят на скамейках, вот и все дело. Кстати, есть еще довод за то, что узнал нужную дату Клятов не через сберкассу, а именно от кого-то, кто видел открытку из магазина или, по крайней мере, слышал о ней. Никитушкин позвонил в сберкассу и заказал деньги пятого числа. Получил деньги шестого. Если Клятов узнал об этом через сберкассу, он, конечно, пошел бы грабить шестого. Шестого деньги наверняка у Никитушкина дома. Деньги Алексей Николаевич получал часов в пять. Магазин работает до шести. Ехать за машиной поздно. Но, получив деньги шестого, он вполне мог утром седьмого внести их в магазин. Если же Клятов знает, что Никитушкин должен внести деньги восьмого, он уверен, что седьмого деньги будут в доме наверняка, а шестого — неизвестно.

— Убедительно,— сказал Иващенко,— но все-таки доказать это невозможно.

— Мы проверили и сберкассу, и почтальона, и почтовое отделение. Никто не вызывает никаких подозрений. Значит, скорее всего, была просто случайность. Кстати, поработаешь с мое, Дима, узнаешь, что случайность всегда надо принимать в расчет. Она вмешивается в человеческую жизнь довольно часто. Я, впрочем, не настаиваю на своей версии. Может быть, случилось что-то другое, еще менее вероятное. Может быть, Клятов проходил мимо сберкассы. В это время Никитушкин, которого Клятов знал в лицо, как раз выходил с деньгами и кому-то сказал, что восьмого получает машину. Я только хочу тебе объяснить, что, если мы не сможем выяснить, откуда Клятов узнал, что седьмого у Алексея Николаевича деньги будут дома, это совсем не значит, что Клятов в ограблении не виноват. Ну, все. Значит, на послезавтра назначаем очную ставку.


(обратно)

Глава двадцать четвертая

Друзья встречаются вновь

И вот, в который уж раз, ведут Клятова на допрос. «Опять все будет то же самое»,— думает Клятов.

— Вы признаете, что ограбили квартиру Никитушкиных и убили гражданку Никитушкину?

— Нет, гражданин начальник, не грабил и не убивал.

Клятов понимал, конечно, что все равно дела его нехороши, но кто его знает, как еще повернется. Пока надо тянуть. Потянешь, может, чего и выскочит. У следователей, рассуждал Клятов, тоже, видно, с доказательствами слабовато. Свидетелей нет. То, что старик Никитушкин его опознал,— сомнительно. Старик больной, мало что ему взбредет в голову. Сам говорит, что у грабителей лица были платками закрыты. Как же ему можно верить?…

Особенно убеждало Клятова в слабости доказательств то, что следователи ссылались на признание Груздева. Клятов считал, что его пытаются подловить. Скажут, мол, что Груздев признался, он решит, что деваться некуда, и признается тоже. По ночам в камере, когда не спалось, Клятов тихонько хихикал, прикрывая рукою рот: он-то, Клятов, знает, что Петька ничего показать не может. Стало быть, следователи врут. То, что Петькину подпись показывают, так этому тоже три копейки цена. Кто хочешь может написать «Груздев» с росчерком. Да Клятов и не видал никогда, как Петька подписывается.

Может, какой-нибудь сопляк и поддался бы на эту удочку, ну а Клятов не маленький. Его голыми руками не возьмешь. Скорей всего, Петька даже не сидит. А если и посадили по подозрению, так выпустят. Но чтобы Петька признался — это вы бабушке своей расскажите. Может, старушка вам и поверит.

На допросах Клятов, конечно, этого не говорил. Он утверждал только, что Груздев его оговаривает.

Когда ему сказали, что сейчас приведут Груздева и будет очная ставка, он все еще думал, что его стараются запугать. Он очень удивился, когда конвойные действительно ввели Петьку.

Груздев вошел туча тучей. Когда он решил признаться, он и не подумал о Клятове. Он думал о себе, о своей печальной судьбе, о том, как ужасно много лет просидеть в тюрьме, не будучи виноватым. Вина же Клятова казалась ему фактом, который и доказывать-то нечего, до такой степени он бесспорен. Следует помнить, что Груздев в ограблении не участвовал и никаких подробностей ограбления, конечно, не знал. Признав свое участие, он, естественно, не мог ни о чем и спрашивать. Ему, одному из грабителей, полагалось лучше других знать все обстоятельства дела. То, что Клятов давно признался, ему казалось совершенно бесспорным.

Ему ни разу не пришло в голову, что, если бы Клятов признался и рассказал все, как на самом деле было, его, Груздева, вероятно, даже не арестовали бы.

Он впервые представил себе всю реальную сложность положения, когда его предупредили, что сегодня будет очная ставка с Клятовым. В это время сделать он уже ничего не мог. Отказываться от показаний бессмысленно.

Столько уж подписал он протоколов, столько уж раз подтвердил свою вину, что глупо было теперь — так сказать, после драки — кулаками махать.

Итак, бывшие друзья сидели друг против друга, и следователь предупреждал их о правилах поведения на очной ставке.

Оба слушали молча.

Обоим следовало в короткие минуты многое для себя решить.

Груздев никогда не любил Клятова. Дружба у них была по пьяному делу. Да еще потому, что у Клятова часто бывали деньги, а у пьяницы Груздева не хватало сил отказаться от угощения. То, что Клятов мерзавец, Груздев, трезвый, понимал превосходно, но были долги, которые он не мог заплатить, была проклятая слабость. Словом, если это можно назвать дружбой, то была дружба.

Спьяну Груздев согласился идти с Клятовым грабить, потом убежал, ну об этом уже было рассказано. То, что именно Клятов, хотя Груздев его и подвел, ограбил Никитушкина, у Петьки сомнений не вызывало. Не могло быть такого совпадения. Клятов готовил дело, назначил его на определенный вечер, и в этот самый вечер кто-то другой ограбил этих самых людей. Поэтому, рассуждал про себя Груздев в те считанные минуты, пока следователь писал в протоколе вводные фразы, он ничем Клятова не подводит. Да и выхода у Груздева нет. Отказывайся не отказывайся, теперь все равно не поверят.

Клятов очень удивился, когда ввели Петьку, но все еще думал, что его, Клятова, просто хотят подловить. В том, что Груздев не будет давать ложных показаний, он не сомневался. Клятов был не умен и ужасающе бескультурен. Но примитивное умение разбираться в людях его бурная биография ему дала.

«Для чего же очная ставка?— лихорадочно думал он.— Что он может сказать? Что договаривались брать квартиру Никитушкиных? Ну что же, что договаривались. А потом он не пошел, и я не пошел…»

— Клятов, признаете ли вы, что…

— Нет, гражданин следователь, не признаю, никого я не грабил и не убивал.

— Груздев, признаете ли вы, что…

— Да, признаю.

Клятов опешил. Этого он никак не ждал. Он бы с радостью дал в ухо этому мерзавцу Петьке, который его, Клятова, оговаривает. К сожалению, драться здесь невозможно. Его схватят раньше, чем он дотянется до Петьки. Искреннее негодование бушевало в нем. Ему казалось, что этот негодяй бесстыдно клевещет на него. Ему казалось, что он, Клятов, ни в чем не повинен, что он жертва клеветы. В нем бушевали благородные страсти.

Между тем Груздев поначалу спокойно рассказывал все именно так, как происходило на самом деле.

Предложил ему Клятов взять квартиру Никитушкиных. Он, Клятов, чинил у них проводку и видел, что квартира богатая и вещи все дорогие. Потом в другой раз Клятов ездил специально в Колодези и услышал там разговор, что восьмого раненько утром инженер едет в магазин получать «Волгу». Стало быть, седьмого вечером деньги на «Волгу» будут наверняка у него дома.

В этом месте Петькиных показаний Глушков посмотрел на Диму, и Дима чуть заметно кивнул, показывая, что помнит версию Глушкова.

— Договорились,— продолжал Груздев,— что Клятов зайдет за мной в Яму на Трехрядную улицу. Но ко мне в этот день приехали старые друзья, и я решил, что у меня дома встречаться неудобно. На всякий случай мы условились, если что помешает, встретиться без четверти двенадцать прямо в Колодезях у автобусной остановки.

До этого все, что говорил Петька, было правдой. Клятов решил, что в этом и заключаются Петькины показания и что только в этом Петька признался. Однако, помолчав немного, Груздев продолжал:

— Ну, приехал я, как мы условились, на остановку. По дороге выпил для храбрости. А потом мне Клятов еще дал выпить. Он не знал, что я уже пил. Я захмелел. Дальше, помню, мы шли куда-то, в какой-то квартире были. Как старушку убивали, этого я не помню. Потом на улицу выскочили. Клятов сказал: «Ты иди в одну сторону, я — в другую, и лучше сразу же уезжай от греха». Я и поехал к Афанасию Семеновичу. Я у него в детском доме вырос, он человек хороший, и больше мне ехать было некуда.

Груздев замолчал. Глушков повернулся к Клятову:

— Клятов, вы подтверждаете показания Груздева? Клятов молчит. Он судорожно думает. Благородное негодование продолжает в нем кипеть. Он действительно грабил Никитушкиных, но ведь не с Груздевым же. Чего же Груздев, подлюга, врет?!

И вдруг Клятову приходит гениальная мысль.

Мысль эта до того ослепительна, что Клятов с трудом удерживается, чтобы не улыбнуться радостной улыбкой.

Последний раз Клятов судорожно перебирает доводы «за» и «против». Может быть, следователи подговорили Петьку? Нет, следователи на это не пойдут, теперь насчет следствия правила строгие, да и Петька не тот человек. Может быть, он и в самом деле так напился, что ему помнится, как он Никитушкиных грабил? Нет, такое не почудится спьяну, это Клятов знает точно. Сам, слава богу, бывал пьян.

Значит, врет? Зачем? Почему? Да черт с ним! Зачем бы ни врал. Раз сказал и протоколы подписывал, значит, не отопрется. А будет отпираться, так что Груздеву, что Клятову вера одна, и кто из них врет — попробуй разбери.

Клятов долго молчит, и следователь наконец его окликает:

— Клятов, так вы признаетесь?

И Клятов, помолчав еще немного (пусть поверят, что он колеблется, не решается, собирается с духом), смотрит широко открытыми глазами прямо в глаза следователю и решительно говорит:

— Да, гражданин следователь, признаю. Не все, правда. Кое-что Груздев, видно, спьяну напутал. Но главное признаю.

Еще помолчав, будто собираясь с мыслями, он начинает рассказывать.

Он еще тогда приметил квартиру, когда чинил электричество. Квартира богатая. Груздев правильно говорил: вещи все дорогие. Да не в вещах дело. Куда их, вещи? С продажей намучаешься. И тут жена инженера сказала ему, что они скоро, мол, получают машину «Волга». Он, Клятов, и стал ездить в поселок. Думал, может, услышит, когда будут машину брать. И верно, один раз услыхал. Говорили какие-то люди, что, мол, восьмого Никитушкины берут машину.

Он, Клятов, хоть от преступной жизни и отошел, потому что в тюрьме сидеть ему неохота, а все-таки привычка соображать, что к чему, у него осталась. Не для чего-нибудь, а так, для фантазии. Шестого он пришел к Груздеву. Бутылочку захватил. Распили. Он Груздеву свою фантазию и рассказал, не с какой-нибудь целью, а просто так, для разговора. Груздев как будто бы на его рассказ и внимания не обратил. Потом стал у него просить деньги в долг. Двести рублей. Он, Клятов, спрашивает: а из чего отдавать будешь? Деньги у Клятова были: чинить электричество много охотников находилось. Но только дарить эти деньги он не собирался. Чего же ради! Сам заработал, сам и проживу. Груздев тогда и говорит: давай, Андрей, завтра квартиру твоего инженера возьмем. Дело вроде верное. Вещей брать не будем, а только деньги. Проживет Никитушкин-сын без машины. Он, Клятов, засомневался. Но потом ему в голову одно соображение пришло.

В кабинете следователя слышен только медленный голос Клятова, да шорох пера по бумаге, да шелест заполненных страниц, которые следователь откладывает в сторону.

Ему уже давно, рассказывает Клятов, надоело на подозрении жить. Недели за две перед этим он на толкучке случайно паспорт купил. Видно, у специалиста. Тот ему за цену паспорта и карточку вклеил. Вот, думал Клятов, сожгу свой паспорт, возьму этот новый и уеду в другой город. Никто меня там ни в чем подозревать не будет. На работу поступлю. Одним словом, начну новую жизнь. Но только с деньгами у него не получалось. Никак ему больше двух-трех сотен не удавалось скопить. А если в другой город уехать, на первое время деньги нужны немаленькие. Вот он и решился в последний раз рвануть сразу сумму и «завязать».

Условились они с Груздевым без десяти двенадцать прямо в Колодезях встретиться. А он, Клятов, утром на трезвую голову подумал, решил отказаться. Зашел вечерком к Груздеву, а того дома нет, и какие-то чужие люди у него в комнате. Ничего не сделаешь, надо в Колодези ехать. Поехал. И Груздев явился. Сперва-то заметно не было, что он выпил. Клятов по дороге купил бутылочку, и они с Груздевым в глухом местечке над речкой ее распили. Он, Клятов, сказал было, что идти не хочет, но Груздев так рявкнул, что Клятов замолчал. Груздев ему кастет показал: «Гляди, говорит, какую я штуку достал». Он, Клятов, испугался: «Ты, говорит, Петя, лучше эту штуку оставь, а то убийство может получиться». А Петя смеется. «Да нет, говорит, что ты, я его просто так взял. Я его в карман положу и вынимать даже не буду».

Клятов переводит дыхание и некоторое время молчит. Ему как будто бы трудно рассказывать эту историю, которая так плохо кончилась. Иващенко торопливо записывает в протокол показания Клятова. Груздев молчит. Он смотрит на Клятова, и нельзя понять, что он думает. Во всяком случае, ни словом, ни жестом он не возражает Клятову. Глушков внимательно следит за лицом Груздева. Ничего не прочтешь на этом лице!

Собравшись с силами, Клятов рассказывает дальше.

Они подошли к дому Никитушкиных ровно в двенадцать. Никитушкины уже спали. Они позвонили, сказали, что телеграмма. Расчет был простой. Раз Никитушкины сына ждут, значит, понятно, что сын купит билет и телеграмму даст. А если уже была телеграмма, тем более им интересно. Может, у сына что переменилось, и он второй раз телеграфирует. Действительно, Анна Тимофеевна сразу открыла. Они вошли. Она закричала.

Опять пауза. Видно, Клятову нелегко рассказывать.

Если бы, говорит наконец Клятов, он знал, что Груздев пьян, он бы, конечно, поберегся. Но по Груздеву видно не было. Он держался обыкновенно. Клятов не успел опомниться, как Груздев взмахнул рукой и ударил старушку в висок. Еще когда он руку поднял, Клятов увидел, что у него на руке кастет. Ну, что же тут сделаешь? Секундное дело. Лица у них были платками завязаны, чтоб не опознали, так что он и выражения-то лица не видел у Груздева. Может, тот забыл, что у него кастет на руке. Может, он просто припугнуть старушку хотел. Скорее всего, что так. Потому что Груздев не убийца. В первый раз на дело пошел. Так что это, наверное, просто несчастный случай.

Эти слова Клятов говорит, как бы раздумывая. Чувствуется, что он не только не хочет оговорить Груздева, но, наоборот, приводит все возможные доводы в его пользу. Эти слова и тон, которым они сказаны, должны убедить следователей в искренности Клятова.

И опять Клятов молчит. Как бы вспоминает с ужасом страшные эти подробности, которые привели невольно и неожиданно к убийству ни в чем не повинной старой женщины.

Глушков его не торопит. Иващенко еле успевает заносить в протокол обстоятельные, подробные показания.

Ну, тут, продолжает, собравшись с силами, Клятов, старик в сени вышел. Увидел, что жена лежит. Кинулся к ней, бормочет что-то, за руку ее теребит, лоб трогает. А Груздев будто и не понимает, что убил женщину. Побежал в комнату. Клятов не знал, что Груздев может наделать, только знал, что за ним следует наблюдать. Зол он, Клятов, был ужасно. Надо же такое натворить! В сенях старик один остался, шум может поднять. Клятов не побежал за Петром. Крикнул, поторопил его. Старик, однако, сидел по-прежнему возле жены и не двигался. Удар его, что ли, хватил, этого Клятов не знает. У Клятова еще и платок с лица упал. Минуты не прошло — Груздев из комнаты выскочил. Деньги у него в руке, в той самой, на которой кастет надет. Он кастет так и не снял. А старик смотрит на Клятова, говорит: «Монтер, монтер…» Узнал, значит. Вот несчастье! Что будешь делать? А Петька, долго не думая, размахнулся, да как даст старику по голове. Старик, конечно, упал. Ну, а они с Петькой на улицу выскочили. Петька так стал Клятову противен, что Клятов только и думал, как от него скорей отвязаться. Улица пустая. Они квартала два пробежали, остановились.

Петька сунул ему деньги, он и считать не стал, потом оказалось, что там семьсот рублей было, и говорит: «Ты — в одну сторону, я — в другую. И лучше сразу же уезжай от греха». Наверное, Груздеву фраза эта запомнилась, но спьяну он забыл, кто ее сказал. А сказал ее сам Груздев. Сказал и бегом побежал в переулок. Клятов думал было его догнать, денег-то он мало получил, а потом плюнул. У него было такое настроение: ноги бы скорее унести. Он прямо на вокзал отправился, дождался первого поезда и уехал. Рублей четыреста прожил, а триста у него нашли. Вот и получается семьсот.

Наступает молчание. Рассказ кончен. Иващенко торопливо кончает записывать показания Клятова. Потом Глушков поворачивается к Груздеву.

— Груздев,— говорит он,— вы подтверждаете показания Клятова?

— Нет,— говорит Груздев,— не подтверждаю. Неправда все это, неправда!


(обратно)

Глава двадцать пятая

Друзья разошлись во взглядах

Во время обстоятельного, неторопливого рассказа Клятова Петя несколько раз чувствовал, что сейчас потеряет сознание. Ему хотелось прервать неторопливую речь своего друга, хотелось броситься на Клятова и ударить его в лицо. Только то, что он находится в кабинете следователя и что здесь очень строгие правила поведения, которые нельзя нарушать, удерживало его.

С другой стороны, его охватывало такое отчаяние, что он чувствовал себя просто не в силах защищаться, оправдываться, опровергать. В самом деле, сколько раз он подписывал показания, в которых признавал, что участвовал в ограблении Никитушкиных. Мало того, не зная подробностей, он утверждал, что был пьян и подробностей не помнит. И с какою же силой оборачивалось теперь это против него! Что он может опровергать, если сам говорил, что ничего не помнит?

Он бы, может, и промолчал и примирился от безнадежности с тем, что из соучастника стал инициатором преступления и убийцей. Настроение у него было такое, что он без сожаления пошел бы на расстрел, только бы кончить наконец с этой неудавшейся жизнью. Но очень уж его взбесило, что он же, оказывается, еще и обсчитал Клятова, дал ему из шести тысяч только семьсот рублей. По сравнению со всеми обвинениями это была ерунда, о которой и говорить не стоило. Но она была такая обидная, эта ерунда, что злоба на Клятова захлестнула Петьку. Тогда, подчиняясь опять не разуму, а чувству, в раздражении и выпалил Груздев неожиданное «не подтверждаю».

— Что вы не подтверждаете, Груздев? — спросил Глушков.

— Все, все не подтверждаю, все неправда с начала и до конца!

Его всего трясло. Видно было, что он вне себя.

— Подождите, Груздев,— сказал Глушков,— я могу показать вам подписанные вами протоколы допросов, где вы признаете, что участвовали в ограблении. Может быть, вы считаете неправдой, что вы убили Никитушкину?

— Да, и это неправда! Все, все неправда, что он говорит!

— Ваши показания,— неторопливо сказал Глушков,— отличаются от показаний Клятова в частностях. Что именно в показаниях Клятова вы опровергаете?

— Все, все! — заговорил Петя.— Ничего не было! Все отрицаю. Все он врет с начала и до конца!

Клятов усмехнулся. Ох и взбесила же эта усмешка Петю! Усмешечка эта выражала довольно отчетливо и коротко длинную мысль. Вот как звучала она, если выразить ее словами: «Вы сами видите, гражданин следователь, я ни от чего не отрекаюсь, все вам спокойно рассказал, а этот чудак признавался, признавался да вдруг и полез на попятный. Мы-то с вами, гражданин следователь, понимаем, конечно, что просто он не хочет отвечать за свое преступление».

Следует сказать, что и на самом деле неожиданный Петин взрыв выглядел очень неубедительно. Бывают случаи в следовательской практике, когда преступник признается на следствии и все отрицает в суде. В этом есть хоть наивный, но все-таки свой расчет. Я, мол, признался под давлением, а сейчас на открытом разбирательстве дела утверждаю, что все мои признания неправда. В таком отрицании есть какая-то логика. В Петькином же взрыве не было логики никакой. На десяти допросах признавал, а на очной ставке отказался.

Глушков чертыхнулся про себя, однако взял новый лист бумаги и приготовился писать.

— Вы отрицаете,— спросил он,— что вместе с Клятовым задумали ограбление Никитушкиных?

Петька растерялся и молча смотрел на Глушкова.

— Да или нет? — спросил Глушков.— Задумывали ограбление вместе с Клятовым или нет?

— Задумывал,— растерянно сказал Петр. У него голова шла кругом.

— Уславливались вы с Клятовым вечером седьмого сентября встретиться? Да или нет?

— Уславливались,— сказал Петька.

Он уже великолепно понимал, что играет безнадежную игру. Он почти не думал, что говорит, и почти не слышал своих слов. Одно дело — объяснить братикам или Афанасию Семеновичу, как это все получилось, и совсем другое — объяснить это под строгим и пристальным взглядом следователя, глядя на ироническую усмешечку Клятова. Петя чувствовал себя совершенно бессильным. Говорить про свою проклятую жизнь, про Тоню и про Володьку, про письма, которые он писал братикам, про нагромождение лжи, накопившейся за девять лет, про телеграмму Юриной жены, про переворот, который в нем совершился…

— Да или нет, да или нет…— повторил Петька слова Глушкова, и повторил их еще и еще раз, и долго бы повторял, потому что чувствовал, что в этом вопросе все дело. «Нет» он ответить не может, «да» он ответить не хочет. Рассказывать историю своей жизни — это же просто курам на смех здесь, под протокол…

— Успокойтесь, Груздев,— резко сказал Глушков.— Скажите нам, встретились вы с Клятовым седьмого сентября вечером или не встретились?

— Пишите что хотите,— сказал Петька.

— Мы хотим писать правду,— сказал Глушков,— и расскажите нам ее.

— Правду? — спросил Петька.— Пожалуйста, могу правду. Нигде мы не уславливались встречаться, а условились, что Клятов за мной зайдет. Но я в этот день получил телеграмму, что едут мои друзья. Мне стало стыдно, и вообще я понял, что потом уж возврата не будет. Я Клятову был должен деньги, и братиков, то есть друзей моих, мне было стыдно видеть. Потому что я им девять лет про себя врал. А врал я из самолюбия. Мне было обидно, что они все институты кончили, а я нет. Вот я и убежал и письмо им оставил. И нигде у Никитушкиных я не был, и никого не грабил, и не знаю, где они жили, эти Никитушкины. А Клятов грабил с кем-то другим. С кем, я не знаю. Вот если хотите правду, то и пишите. А о встрече в Колодезях и речи не было.

— Подождите! — Глушков негромко хлопнул ладонью по столу.— Вы только сейчас подтвердили, что уславливались с Клятовым встретиться. Так это или не так?

— Все не так. И Клятов знает, что я с ним не ходил к Никитушкиным. Так что он нарочно врет, чтоб меня запутать. А я отрицаю. Все отрицаю. Так и запишите. И больше я все равно ничего не скажу.

— Хорошо,— говорит Глушков,— значит, вы отрицаете все свои прежние показания?

— Да, отрицаю.

— Вы говорите, что условились с Клятовым ограбить Никитушкиных, но в последнюю минуту одумались и убежали?

— Да, одумался, понял, что я хоть и пьяница, и ничтожный, пустяковый человек, и жену бросил с ребенком, а все-таки не преступник.

— Зажигалку у Никитушкиных потеряли вы или Клятов?

— Я же говорил,— растерянно отвечает Груздев,— Клятов у меня в залог ее взял.

— Клятов, кто потерял зажигалку — вы или Груздев?

— Я ж говорил, гражданин следователь, какой дурак двести рублей даст под залог этой штуки. Пятерка ей красная цена. Груздев сам, наверное, и потерял.

Глушков быстро пишет. Он почти точно передает содержание речи Груздева. Он сокращает только подробности, которые кажутся ему несущественными для уголовного процесса. Они и в самом деле несущественны. Но только вместе с ними уходит из показаний Груздева сторона, так сказать, эмоциональная, уходят те чувства, которые толкали Груздева на бегство из дома, на письмо, оставленное братикам, на все поступки, которые, если оценивать их с точки зрения логики, были поступками нелепыми, странными, необъяснимыми.

И все-таки, если смотреть на протокол как на перечень поступков, он был совершенно точен. Груздев, перечтя его, не нашел никаких упущений. Он почувствовал только, что песенка его спета и что все то, что совершенно ясно ему, и братикам, и Афанасию Семеновичу, теряет какой бы то ни было смысл, какое бы то ни было правдоподобие в этом точном переложении языком протокола. Вслух он прочел последнюю фразу: «Больше добавить ничего не имею», вздохнул и расписался на каждой странице.

Конвойные увели его.

Клятов аккуратно перечел свои показания, подписал их буквами хотя и аккуратными, но явно обнаруживающими малограмотность, и, пока вызывали конвойных, пустил еще последнюю ядовитую стрелу вслед Груздеву.

— Да, брат,— сказал Клятов задумчиво, будто себе самому, ни к кому будто бы не обращаясь,— когда уж попался, так турусы нечего разводить. Что сделал, то и признай. Нечего себе и людям голову морочить.

Клятова увели. Глушков откинулся на спинку стула и тяжело вздохнул.

— Да,— сказал он,— сцепа шекспировской силы. Как ты думаешь, почему Груздев вдруг все стал отрицать?

— Во-первых,— раздумывая, проговорил Иващенко,— быть слабовольным пьянчужкой, которого соблазнил на преступление рецидивист,— это одно, а быть организатором грабежа и убийства — это совсем другое.

— Страшные истерики эти преступники. Я думаю, что в груздевских сегодняшних разговорах больше истерики, чем разума. Вероятно, у них с Клятовым какие-то счеты. Думаю, что насчет семисот рублей Клятов взял грех на душу. Скорее, он Груздева обсчитал. Ты заметил, кстати, как Груздев взбесился, когда Клятов про семьсот рублей заговорил? Я думаю, что истерика была не потому, что Груздев из второстепенного лица перешел в главные герои, а из-за каких-то счетов с Клятовым. Тут, наверное, кроме денег, еще что-то. Они ненавидят друг друга. А кто кого втравил — это, знаешь, вопрос темный. Когда дело кончается неудачно, каждому кажется, что другой был зачинщиком. Правда, наверное, посередине. Обоим хотелось ограбить и хорошо пожить. Клятов рассказал про Никитушкиных, конечно, не просто так, для фантазии. С другой стороны, если бы Груздеву не хотелось пойти на преступление, он бы пропустил это мимо ушей.— Глушков закрывает папку с протоколами и встает.-Ладно, Дима,— заключает он,— иди домой. Сегодня буду докладывать прокурору. Повозиться, конечно, еще придется, но все-таки дело, по-моему, ясное.

Следователи расходятся. Глушков долго сидит у прокурора, докладывает. Прокурор слушает очень внимательно. Сейчас, когда Глушков связно рассказывает про показания Груздева и Клятова, сличает их между собой, сличает с показаниями Никитушкина, с протоколом осмотра никитушкинской квартиры, все выстраивается в очень точную и связную картину. Ни одна деталь не противоречит обвинению. Прокурор задает много вопросов, и на каждый вопрос Глушков отвечает уверенно и доказательно. Сейчас все бывшие у него сомнения отпали, ему кажется, что обвинительное заключение получится совершенно точным и неопровержимым.

Он рассказывает о том, что Груздев отказался от своих показаний. Это кажется ему вполне объяснимым. Взаимная ненависть часто возникает у пойманных соучастников. Спор между ними идет о том, кто виноват больше, кто меньше. Когда Груздев услышал версию Клятова, по которой он, Груздев, оказался главным виновником, он попытался скомпрометировать клятовский рассказ. То, что он отказался от показаний, типичная истерика морально падшего человека.

У прокурора тоже не возникает никаких сомнений. Глушков говорит, что преступление идиотское, дикое, бестолковое. Хотя Груздев показался ему человеком не злобным, но сейчас он ему понятнее, чем Клятов. Опустившийся пьяница как раз и мог неизвестно зачем убить жену Никитушкина. Опустившийся пьяница и человек, впервые пошедший на преступление. Естественно, он взволнован, ему страшно, и он приводит себя в состояние эдакой лихости. Неизвестнозачем взял кастет, взмахнул рукой, убил человека — словом, «все могу, ничего не боюсь, на все наплевать». И его дальнейшее поведение, в сущности, сплошная истерика. Побег от Анохиных, побег от директора детского дома, совершенно идиотская попытка бежать с лесопункта. Бестолковщина, истерика, глупость.

— Я даже верю,— говорит Глушков,— что он дал Клятову семьсот рублей и не помнит, куда девал остальные деньги. Скорее, удивляет меня Клятов. Этот-то опытный. Этот-то рецидивист. Какого черта он пошел на плохо подготовленное, плохо продуманное преступление?…

На улицах уже темно, когда Глушков идет домой. Метет метель. Снег бьет в глаза. Идти тяжело, но настроение у Глушкова превосходное. Следствие, бесспорно, идет к концу. Он еще раз перебирает звено за звеном всю цепь доказательств. Кажется, все неопровержимо. Хороший будет процесс.

В это же время лицом к окну стоит в камере Груздев. Метет метель, снег бьет в стекла, налипает у переплетов. Сзади соседи по камере ведут скучные тюремные разговоры. Груздев не хочет их слушать. Даже видеть не хочет. Ему надо понять, почему, каким образом он попал в такую страшную ловушку. Как он попал в нее, он понять не может, но что выбраться из нее невозможно, это он понимает великолепно. Сначала он ведь признал только, что был соучастником Клятова. Он считал, что от этого все равно ему не отвертеться. Для того чтобы не попасться на мелочах и не затягивать следствие, он сказал, что был пьян и ничего не помнит. А теперь он стал главным преступником. Теперь он стал убийцей. Вероятно, ему грозит смертная казнь.

«Ну и черт с ним,— думает Груздев,— пусть расстреляют. Кончится эта проклятая жизнь, в которой никогда не было удач и всегда были одни неудачи. Будь она неладна, вся эта моя жизнь».

Тоска наваливается на него. Такая тоска, что, не будь соседей по камере, он бы завыл.

В другой камере, выходящей на другую сторону тюремного здания, веселит соседей интересными рассказами Клятов. Получается из его рассказов, что в колонии, где он сидел пять лет, было очень весело и хорошо. Что признаться в преступлении очень приятно. И следователям будто подарок делаешь, и самому легче. Короче говоря, получается, что все превосходно. Соседи не понимают, почему у него хорошее настроение, но смеются его рассказам и думают, что с таким соседом и в тюрьме сидеть веселей.

В это же время пришел с работы домой Степан Иванович Гаврилов. Он не женат и живет одиноко. Он затопил печку и сел у огня. Дрова разгорелись легко, он согрелся и немного повеселел. Конечно, приятно, когда трещат дрова, но вообще-то радоваться особенно нечему. Что он сегодня сделал? Дал несколько советов. Один — насчет частного домовладения, другой — по вопросу о завещании и третий — о незаконном увольнении. В будущем, вероятно, такие советы будет давать электронная машина. Третий год он в коллегии. Защищать приходилось иногда, но все по назначению. И дела, честно говоря, неинтересные. Бороться с обвинением было бессмысленно. Что, у него такой уж пугающий вид? Почему клиенты его обходят? Три года назад, когда его никто не знал, у него были шансы. Одно удачное выступление в суде по серьезному делу, пусть хоть по назначению. Подсудимый оправдан! По городу идет слух о талантливом адвокате Гаврилове! Клиенты занимают очередь за час до открытия консультации, а то к Гаврилову не попадешь. Теперь он уже перестал быть неизвестной величиной, в которой неожиданно может открыться все, что угодно. Он величина совершенно известная. Все уже знают, что он бездарен, и никаких неожиданностей не ждут. Бездарен он или талантлив — это, допустим, еще вопрос. Но то, что он за эти три года потерял последние остатки уверенности в себе,— это факт. Значит, все равно неожиданностей наверняка не может быть и не будет.

Степан Иванович — лицо, читателю неизвестное. Упоминается о нем в последних абзацах главы потому, что в следующих главах ему придется играть очень большую роль.


(обратно)

Глава двадцать шестая

Афанасий приехал в Энск

Поезд в Энск приходил в шесть утра, но Афанасий Семенович уже к пяти оделся и умылся. Он без конца раздумывал, правильно ли его решение. Степу он не видел лет пять. Конечно, мальчишкой он был способным, но, в конце концов, не из всех способных мальчишек вырастают способные люди. Хватит ли у Степана опыта на такое серьезное дело?

К тому времени, как поезд пришел, Афанасий Семенович уверил себя, что мысль обратиться к Степе была глупая мысль, что надо у Степы просто узнать, кто лучший адвокат в городе, да с тем и поговорить.

Однако, выйдя на перрон, он начал приводить себе противоположные доводы: наверное, рассуждал он, для своего детдомовского парня Степа сил не пожалеет. А кто его знает, этого знаменитого адвоката. Может, он просто проговорит быстренько, что прошу о снисхождении. Тоже, наверное, бывают адвокаты-халтурщики. Словом, погрузившись в трамвай, в котором ехало очень мало народа — часы пик еще не начались,— Афанасий Семенович окончательно решил, что первоначальная мысль была хорошая и нечего раздумывать. Надо уговорить Степана. Конечно, объяснив ему, что дело серьезное и отнестись к нему надо добросовестно.

Остановка, на которой он должен был сходить, оказалась недалеко. Улица была еще совершенно пустынна, когда Афанасий Семенович увидал наконец номер 23 и вошел в подъезд.

Дом был старый, без лифта, и Афанасий Семенович два раза отдыхал на площадках, пока поднялся на четвертый этаж. В квартире уже не спали, дверь сразу же открыл пожилой человек довольно любезного вида и, узнав, кого надо, на всю квартиру заорал: «Степа, к тебе!» Степан умывался на кухне, выскочил с намыленной физиономией, но, увидя Афанасия Семеновича, так удивился, что забыл об этом, бросился целоваться и вымазал своему бывшему директору мыльной пеной все лицо. Пришлось Афанасию Семеновичу тут же идти умываться. Потом быстро смыл мыло Степан, и оба, очень развеселившись от этого приключения, прошли в комнату.

В комнате был письменный стол с настольной лампой, диван с неубранной постелью, высокая, до потолка, книжная полка, шкаф, стулья и маленький диванчик. Степа стащил с Афанасия Семеновича пальто и шапку, унес их в переднюю, притащил чайник, который, видно, уже кипел на кухне, достал сыр, масло и колбасу.

Чай пили на углу письменного стола. Афанасий Семенович все собирался начать разговор, ради которого приехал, но Степан забрасывал его вопросами о своих бывших товарищах.

Воспитанники Афанасия Семеновича были раскиданы по всей стране. Он получал от них письма из Средней Азии и с Дальнего Востока, из Норильска и из Одессы, из Магадана и Таллинна. Среди них были люди самых различных профессий: рабочие и инженеры, колхозники и врачи. Самое интересное, что Афанасий Семенович помнил их всех наизусть. Он мог, не задумываясь, сказать, кто из его учеников живет в Конотопе и где сейчас находится Федька Маслов, причинивший ему в свое время бездну хлопот и неприятностей.

Правда, он от всех или почти от всех получал письма, но все-таки безошибочно помнить, кто живет в поселке Палатка, Магаданской области, а кто — в грузинском городе Самтреди, кто защитил кандидатскую диссертацию, а кого выбрали в правление колхоза «Свет Октября», было тоже не просто.

Афанасий Семенович очень любил разговаривать о бывших своих воспитанниках и мог о каждом рассказать бесконечное количество историй. Но на этот раз он прервал поток вопросов и несколько продвинулся ближе к делу, спросив:

— Ну, а как у тебя дела, Степа?

— Вертятся,— сказал Степан необычайно бодро.— Как говорится, дела идут, контора пишет.

Афанасий Семенович искоса взглянул на него и сразу отвел глаза. Степан наливал чай и, кажется, не заметил этого. Афанасий Семенович взял чашку, насыпал сахар, размешал его не торопясь, отпил немного и поставил чашку на стол.

— Что, дел мало получаешь?

— Да нет, дела есть,— уклончиво ответил Степан. Он понимал отлично: Афанасий уже догадался, что Степан от своих дел не в восторге. Не отвертишься, придется все равно рассказывать. Но Степан не любил жаловаться и считал, что негостеприимно начинать разговор со своих собственных горестей.

— У меня к тебе дело, Степа,— сказал Афанасий Семенович.— Ты Груздева помнишь? Он был постарше тебя лет на пять. Они еще вчетвером всегда ходили.

— Братики? — спросил Степан.

— Вот-вот, братики.

— Помню. Ну как же, они мне всегда казались такими.взрослыми, почти как вы сами. Еще бы — тринадцать лет и восемнадцать! В детстве каждый год играет роль.

— Ну, а Груздева-то самого помнишь?

— По совести говоря, нет, всю четверку помню.

— Ну ладно, суть не в этом. Тебе на работу скоро идти?

— Час еще есть.

— Ну хорошо. Тогда я тебе расскажу, что случилось с этим Груздевым.

Рассказ о Петьке занял немало времени. Афанасий Семенович историю особенно не приукрашивал. Из его слов можно было понять, что Петька совсем не жертва ущемленного самолюбия или каких-нибудь других серьезных и глубоких причин. Получалось так, что просто человек разболтался, спился, опустился и в оправдание себе придумал это оскорбленное самолюбие, стал врать братикам в письмах, бросил жену с ребенком, завел дружбу с темными людьми. Перед Степаном вырисовывалась довольно неприглядная фигура. Степан, однако, пробыл в детском доме у Афанасия не один год и отлично знал, что директор своих воспитанников хвалит очень редко, а ругает часто и не всегда по заслугам. Знал и то, что о тех воспитанниках, которых Афанасий не любит — а попадались и такие, хотя и не часто,— так вот о таких Афанасий по возможности старается вообще не говорить.

Степан слушал рассказ с большим интересом. История Пети показалась ему не совсем обыкновенной, и, хотя Афанасий Семенович всячески снижал ее драматизм и напирал на ее, так сказать, обычность, Степану показалось, что дело тут не так просто.

Чай остывал в его чашке; он откинулся на спинку стула и слушал, приоткрыв рот, как приоткрывал рот когда-то, слушая в детском доме сказки или страшные истории, которые любили старшие мальчики рассказывать младшим.

Он вообще чувствовал себя почему-то снова ребенком. Снова он сидел с Афанасием, снова слушал его, и вдруг ему даже пришла в голову мысль, что Афанасий рассердится и прикрикнет: «Закрой рот, что ты ворон ловишь!» Он не удержался и улыбнулся.

— Что такое? — спросил Афанасий Семенович. Степан объяснил, почему ему стало смешно, и оба они посмеялись. Потом Афанасий продолжал рассказ, и через минуту Степан снова слушал его с приоткрытым ртом.

История Петьки принимала все более драматический характер. Он уже получил телеграмму от Нины и заметался, торопясь удрать, пока братики не приехали. На вечер условлсно ограбление Никитушкиных. Клятов должен зайти за ним. Клятову он должен двести рублей. Он оставляет письмо братикам. Он решает ехать к Афанасию Семеновичу. Поезд, нужный ему, уходит в двенадцать ночи. До двенадцати надо скрываться от братиков, от Тони, от Клятова. На вокзале опасно. Братики могут сразу поехать домой и прийти на вокзал. Клятов может додуматься и явиться туда же. Он идет в кино. Он не помнит даже, какая была картина. В половине двенадцатого кончается сеанс, и он торопится на вокзал. Оказывается, он голоден. Раньше он этого не замечал. Он заходит в ресторан и покупает пакет с двумя булками, в которые засунуты котлеты, и двумя яйцами. Кто-то окликает его. Он решает, что его настигли братики или Клятов, и, не глядя, кто его окликнул, бежит на перрон. Он входит в вагон, и поезд сразу же трогается.

— Вот в каком он был состоянии,— говорит Афанасий Семенович и отхлебывает уже остывший чай.

— Степа,— кричит из передней уже знакомый Афанасию Семеновичу голос,— ты на работу не опоздаешь?

— Нет, нет, Яков Ильич,— отвечает Степа.

Дверь отворяется, в комнату заглядывает пожилая женщина.

— Степа,— говорит она,— мы уходим, а у тебя гость, ты возьми у меня там в шкафчике яйца, а в комнате на столе конфеты. Неудобно же, человек с дороги.— Тут она, спохватившись, улыбается Афанасию Семеновичу, кивает ему и исчезает.

Хлопает дверь.

— Афанасий Семенович,— говорит Степан,— вы разрешите, я позвоню в консультацию, что задержусь.

Он выходит. Телефон, видно, в передней. Слышно, как он говорит, что будет часов в десять, не позже. Афанасий Семенович сидит и думает, что осталось самое трудное: рассказать про приход милиции и побег.

Степа возвращается, садится и сразу же, приготовясь слушать, открывает рот.

Афанасий Семенович неторопливо рассказывает про появление Петра у него, про приезд братиков, про то, что ограбление, оказывается, совершилось, и даже с убийством, про то, как явилась милиция и убежал Петр, про то, как позже поймали его на лесопункте. Про то, как сейчас он сидит здесь, в Энске, в тюрьме и ждет, пока кончится следствие и начнется суд.

Рассказ окончен. Афанасий Семенович берет чашку и опрокидывает в рот, не заметив даже, что чашка пуста и чай давно уже выпит. Степа встает и начинает ходить по комнате.

— Ужасная история,— говорит он,— просто ужасная! Случай тяжелый. Вы ведь, наверное, хотите, чтобы я вам порекомендовал адвоката?

— Нет,— говорит Афанасий Семенович,— я хочу, чтобы ты взял на себя защиту Петра.

Степан смотрит на Афанасия Семеновича безумными глазами.

— Я? — говорит он.— Почему именно я?

— Эх, Степа,— говорит Афанасий Семенович,— когда ты будешь постарше, ты, наверное, поймешь, что не все в жизни можно логически объяснить. Самое сложное то, чего человек не может понять, он может почувствовать. Я думаю, что Груздева не спасти красивой речью. Груздева можно спасти, только поверив ему именно сейчас, когда он опустился до дна, когда он прошел совсем рядом с ужасным преступлением. Когда он в отчаянии. Ну, а кто же мне поверит, как не ты?

— Одну минуточку,— говорит Степа, убегает из комнаты и возвращается, неся в руках вазу с конфетами.— Пожалуйста, Афанасий Семенович, ешьте. Я не сообразил раньше взять. Это Марьи Дмитриевны конфеты, но мы с ними живем по-семейному, и они у меня берут, если что надо, и я у них.

Конфеты не ко времени. В чашках чаю уже нет, а в чайнике он остыл. Афанасий Семенович и внимания на конфеты не обращает. Он смотрит на Степана и спрашивает:

— Ну как же, Степан, возьмешься?

— Нет,— говорит Степан,— простите, Афанасий Семенович, не могу.

Оба долго молчат. Степан подправляет какую-то высунувшуюся книгу на полке, спрашивает, не подогреть ли чайник, и, выяснив, что не нужно, достает из шкафа галстук и начинает его завязывать перед маленьким зеркалом, висящим на стене.

— Почему? — спрашивает Афанасий Семенович.

— Не могу,— повторяет Степа.— Понимаете, дело сложное, большое, в городе шуму будет много. Я об ограблении Никитушкиных слышал. Процесс привлечет широкое внимание. Тут генерал нужен. А я младший лейтенант.

Галстук не завязывается. Степан раздраженно дергает его, уродливый узел распускается, и Степан начинает завязывать заново. Афанасий Семенович вынимает старый портсигар карельской березы и достает папиросу. Это признак немаловажный. Весь детский дом знал, что, если Афанасий закурил, стало быть, происходят серьезные события. Афанасий достает спички, начинает чиркать, и спички не зажигаются. Степан завязывает галстук второй раз, и галстук опять не завязывается.

— Ты мне что-то неправду говоришь, Степа,— сомневается Афанасий Семенович.— Адвокаты ведь не носят погоны. Как узнаешь, кто генерал, кто лейтенант?

Степан срывает галстук, который решительно не завязывается, и подходит к Афанасию Семеновичу. Афанасий Семенович кладет спички, которые решительно не зажигаются, вынимает изо рта папиросу и ждет, что скажет Степан.

— Хотите, чтоб я сказал откровенно? — спрашивает Степан.— Хорошо, я скажу. Я плохой адвокат. Понимаете, просто плохой адвокат. Возьмусь за дело и завалю. Хороший адвокат доказал бы, что Груздев не виноват, я не сумею. Понимаете?

— Как у Груздева,— усмехается Афанасий Семенович.— «Я слабый человек, я плохой человек, все хорошие, а я ничтожество».— И вдруг он встает, решительный, резкий, и кричит на всю квартиру, которая, правда, к счастью, пуста: — А я педагог хороший? Я дрянь педагог, если вырастил вас такими хлюпиками! Мразью такой! Думаешь, мне сто раз не хотелось бежать из детского дома? Хотелось. И сестра у меня есть, старушечка в городе Колывани. Зовет: приезжай стариковать вместе. А я не еду. Почему? Потому что нельзя. Для вашего брата стараюсь. «Плохой адвокат»! Голова на плечах есть, образование имеешь. Не смей говорить мне, что ты плохой. Делать надо что можешь. Трус ты, вот что! Такой же, как Груздев. И опустился так же.

Степа застывает, держа снова распущенный галстук в руке.

— Право, Афанасий Семенович,— говорит он,— давно такого удовольствия не испытывал. Снова как будто мальчишка и вызвали меня пред светлые очи…

Афанасий Семенович усмехнулся, опять достал папиросу и чиркнул спичкой. Спичка сразу зажглась, и папироса закурилась.

— Хорошо, Афанасий Семенович,— продолжает Степа,— поскольку вы директор, не смею спорить. Нет, это я без шуток, я всерьез. У вас какие-нибудь дела в городе еще есть?

— К Тоне надо зайти, к жене Петиной, но это после пяти.

— В общем,— говорит Степа,— я сейчас чистое белье на постель постелю, вы поспите, потом, если хотите, прогуляйтесь. Я вернусь не скоро. К семи. Постарайтесь быть в это время дома. Я что можно узнаю о деле Груздева. Потом мы с вами пойдем пообедаем. У нас тут столовая рядом до девяти.

— Спать я не буду,— говорит Афанасий Семенович,— пойду город посмотрю.

— К черту,— кричит Степан и швыряет галстук на кровать,— думаешь, не обойдусь без тебя?! Надену свитер, и все. Вздумал капризничать.— Он достает из шкафа свитер, молниеносно надевает его и успокаивается.— Я вам ключ оставлю и покажу, как дверь отпирать, а запирается она сама. Захлопнете, и все. Значит, в семь часов встречаемся. И, вы извините, я побегу.

Он надевает пальто и кепку, объясняет, как отпирать дверь, и быстро сбегает вниз по лестнице. Афанасий Семенович возвращается в комнату, но сразу квартиру потрясает отчаянно громкий дверной звонок. Афанасий Семенович открывает дверь. В дверях стоит Степан. Он запыхался. Видно, быстро взбежал по лестнице.

— Афанасий Семенович,— говорит он тихо,— а вы уверены, что Груздев не убивал или, по крайней мере, не участвовал в ограблении?

— Я твердо уверен, Степан,— так же тихо говорит Афанасий Семенович.— Петя не убивал и не грабил.

— Хорошо, спасибо,— говорит Степан и сбегает вниз.

(обратно)

Глава двадцать седьмая

Бывший директор и бывший воспитанник

Степан вернулся не в семь, а в восемь. Афанасий Семенович ждал его уже давно, отказался от чая, который ему предлагали соседи, и увлеченно читал «Судебные речи известных русских юристов». Степан прибежал, неся килограмм сосисок; достал у соседей большую кастрюлю, налил воды и поставил на электрическую плитку. Потом он стал носиться по квартире, принося то тарелки, то ножи и вилки, то горчицу, и в заключение принес те самые конфеты, которые утром уже брал у соседей, а сейчас попросил второй раз.

Афанасий Семенович молчал и поглядывал на Степана. Энергия в Степане прямо кипела, но невозможно было понять, узнал он что-нибудь и как вообще решил: браться за дело или не браться?

Вода в кастрюле наконец закипела, сосиски были брошены в воду, на письменный стол постелена салфетка, и Степан с Афанасием Семеновичем уселись на углу стола.

— Ну, как ты решил, Степа? — спросил, не удержавшись, Афанасий Семенович.

Степан, не отвечая, вскочил и выбежал из комнаты. Он вернулся через три минуты, неся в руках коробку с пирожными.

—: Понимаете,— объяснял он, распаковывая коробку,— в одной руке я нес сосиски, в другой — пирожные.

Ключ у меня есть еще один, кроме того, что я вам отдал, но он что-то плохо открывает. Я пирожные поставил на лестничной площадке, дверь открыл и вошел. А про пирожные и забыл. Потом вспомнил и испугался, что их взял кто-нибудь. Но нет, ничего, стоят. Вы очень проголодались?

— Не очень,— коротко ответил Афанасий Семенович, решив, что больше о деле никаких вопросов задавать не будет.

Степан, впрочем, разложив сосиски по тарелкам, начал разговор сам.

— Значит, так,— сказал он,— во-первых, следствие по делу Клятова и Груздева скоро должно быть закончено. Во-вторых, у Клятова уже есть защитник. Это самый знаменитый в городе адвокат Грозубинский. Он очень славный старик и, так сказать, шефствует надо мной. Помогает советами, литературу рекомендует и все такое. Ну, по этому делу мне, конечно, с ним советоваться неудобно, поскольку мы противники.

— Почему противники?-спросил Афанасий Семенович.

— Ну как же… Он, вероятно, будет доказывать, что Груздев подговорил Клятова на ограбление и убил Никитушкину. Я, вероятно, буду доказывать наоборот, что Груздев вообще в ограблении не участвовал, а что Клятов грабил с кем-то другим.

— Ты что же, познакомился с делом? — спросил Афанасий Семёнович.

— Нет, что вы! Пока следствие не кончено, дело никому не покажут. Грозубинский считает, что дело, судя по всему, очень трудное. Я его предупредил, что мне предлагают защищать Груздева. Он посоветовал мне отказаться. Это он честно поступил. Правду-то говоря, я для него опасности не представляю. Как барашек для льва. Вы, кстати, подумайте хорошенько, стоит ли в мои руки судьбу Груздева отдавать. А то у нас тут еще есть очень хороший адвокат — Колесников. Ему лет сорок. Он уже серьезные процессы вел. Я могу его попросить отнестись особенно внимательно.

Афанасий Семенович за долгие годы работы в детском доме научился понимать не только то, что человек говорит, но и то, что он думает и чувствует. Так и сейчас он понимал, что Степан уже весь захвачен делом. Он, конечно, без спора передал бы его в другие руки, но расстроился бы ужасно. Афанасий Семенович ощущал это великолепно и поэтому отмахнулся от слов Степана, коротко ответив:

— Не говори ерунду. Говори о деле.

Степан торопливо прожевал половину сосиски, которую успел засунуть в рот, и продолжал:

— Так вот: с делом Грозубинский еще не знаком, но слухов по городу ходит много. Многие знали Клятова и Груздева, многие навестили Никитушкина в больнице и выслушали его рассказы. Так что слухи в главном безусловно достоверны. Точка зрения Грозубинского такая: Клятов рецидивист и в душе бандит ужаснейший, но именно потому, что не раз сталкивался с законом, сам бы на такое дело не пошел. С другой стороны, Груздев — опустившийся человек, пропивший и честь и совесть. Он никогда еще не чувствовал тяжелой руки закона и по неопытности бесстрашен. Клятов, наоборот, ни за что не пошел бы на убийство, потому что знает — это штука серьезная. Груздеву все нипочем. Он для храбрости выпил, и море ему по колено. Это в общих чертах, конечно. Грозубинский считает, что никаких сомнений у суда возникнуть не может. Он целую лекцию прочитал о том, что мне в моем возрасте браться за такое безнадежное дело бессмысленно. Я тут схитрил, сказал, что вы меня просите и я не могу отказаться. Тогда он мне прочел нравоучение о том, что, когда речь идет о делах профессиональных, разум должен быть на первом месте. Все-таки очень порядочный человек. И действительно хорошо ко мне относится…

— Два вопроса,— перебил Степана Афанасий Семенович.— Первое: из чего видно, что он к тебе хорошо относится? И второе: может быть, он прав и тебе действительно лучше отказаться?

Следует иметь в виду, что если в первом вопросе Афанасий Семенович был искренен, то во втором — он лукавил. Ему хотелось еще раз проверить Степана и, главное, узнать, что в этом деле так его увлекло.

— Отвечаю по порядку,— сказал Степан не очень внятно, жуя сосиску. Он проглотил ее, впрочем почти не разжеванную, и продолжал уже более отчетливо: — Хорошо он ко мне относится потому, что на суде будет спор между защитниками Клятова и Груздева. Конечно, Грозубинскому выгодней иметь противником такого мальчишку, как я, чем, скажем, Колесникова. Так что он добровольно отказывается от преимущества. Если я откажусь, вы можете поручить дело опытному, знающему человеку.

— Ну, а второе? -спросил Афанасий Семенович.

— Второе,— сказал Степан и неторопливо проглотил еще одну сосиску, продумывая, как лучше все объяснить.— Второе то, что у меня возникли некоторые сомнения в виновности Груздева.

— Какие же?

— А вот какие. Первое: если бы Груздев грабил, он не поехал бы к вам. Отбросим моральные соображения. Он же понимает, что у вас его прежде всего будут искать. Второе: если бы Груздев грабил, он бы не стал вам и братикам рассказывать о том, что он условился с Клятовым идти грабить и убежал в последнюю минуту. Третье: если бы Груздев грабил, он не стал, бы за полсуток до того, как идти грабить, намекать в письме к братикам, что он, мол, готов был окончательно потерять совесть, но приезд братиков его спас. Чересчур это дальновидный расчет для Груздева. Он пьяница, забулдыга, но не такой уж хитроумный мерзавец. Грозубинский, со слов Никитушкина, которые ему передали, рассказал любопытную деталь. Клятова Никитушкин опознал, второго грабителя он не опознал. Однако помнит, что когда второй убежал в другую комнату, где взял деньги, то Клятов его позвал: «Петр». Странно, что такой опытный преступник, как Клятов, громко называет своего соучастника по имени. Не нарочно ли он обкладывает Груздева уликами? Наконец, в ваш райцентр из Энска уходят два ночных поезда, в двенадцать часов и в два часа ночи. Вы говорите, что Груздев купил в вокзальном ресторане пакет с едой. Но в два часа ночи вокзальный ресторан закрыт. К вам он когда приехал?

— В десять утра,— сказал Афанасий Семенович.— Говорит, что до света ждал, ночью боялся один через Лес идти, так что, может быть, выехал в двенадцать, а может быть, в два.

— Скажите,— спросил Степан,— вы говорили, будто кто-то его на вокзале окликнул?

— Так он мне сам рассказывал.

— Тоже надо запомнить.

Афанасий Семенович достал папиросу из портсигара и закурил. Только поэтому было видно, как серьезно и взволнованно относится он к разговору. Он за этот день и так уже выкурил папирос десять, если не больше.

— Слушай, Степа,— сказал Афанасий Семенович,— ты понимаешь сам, как я хочу, чтобы ты нашел промахи в следствии. Но ведь следствие вели, вероятно, опытные люди, знающие свое дело и стремящиеся раскрыть истину. Ни ты, ни Грозубинский с делом еще не знакомились. Знаете о нем только по слухам. Не увлекайся тем, чтоб опровергать следственные материалы до тех пор, пока не познакомишься с делом. Представь себе, что все установленное следствием соответствует истине, в каком положении ты окажешься на суде?

Степан протянул руку и, даже не спросив разрешения, взял из лежащего на столе портсигара Афанасия Семеновича папиросу. Из этого безусловно следовало, что он очень взволнованно и напряженно думает. Он вообще никогда не курил.

— Как правило,— сказал он, пуская дым не затягиваясь,— в судебном разбирательстве участвуют сплошь опытные и знающие свое дело люди. Опытный прокурор говорит на основании данных, полученных опытными следователями. Опытный адвокат опровергает их. Опытные судьи решают спор между ними. Если бы опытные следователи никогда не ошибались, зачем бы нужен был суд? Кончили следствие, решили, какое наказание положено за установленное преступление, и все. А почему-то опытные люди после того, как следствие кончено и обвинительное заключение написано, разбираются, спорят, опровергают друг друга для того, чтобы вынести то или другое решение. Вы думаете, редко оправдывают подсудимых? Не очень часто, конечно, но и не так уж редко.

— Но если следователи обладали материалом, то ты ведь нового материала внести не можешь? — спросил Афанасий Семенович.

— Вот тут у нас и будет с вами разговор,— сказал Степан и запыхтел папиросой, выпуская, как всякий некурящий человек, клубы дыма и производя звуки, которые мог бы производить небольшой игрушечный паровоз.

У Афанасия Семеновича папироса вообще потухла. Однако он, не замечая этого, будто бы втягивал дым и будто бы выпускал его. Он тоже почувствовал, что разговор будет серьезный.

— Коллегии предложат назначить защитника Груздеву,— продолжал Степан.— Если хотите, я могу попросить, чтоб коллегия назначила меня. Тогда вам это ничего не будет стоить. Если хотите, чтоб было верней, пойдите завтра в коллегию и внесите деньги. Я их вам сегодня дам, у меня есть. И скажите, что вы просите, чтоб защищал Груздева я…

— Деньги у меня у самого есть,— перебил Афанасий Семенович,— я завтра внесу. А что ты еще хотел сказать?

— Понимаете, в чем дело,— Степан замялся,— конечно, может быть, в обвинительном заключении будут пункты, с которыми можно спорить. Вполне возможно, что следствие допустило противоречия, на которые я смогу обратить внимание суда. Вероятно, однако, что таких противоречий не будет. А между тем, думаю, что можно найти свидетелей, которые поколебали бы обвинительное заключение. Например, Груздев рассказывал вам, что его кто-то окликнул в вокзальном ресторане. Кто? Он не оглядывался и не знает. Можно ведь попытаться найти этого человека. А если их было несколько, если они компанией зашли в ресторан? Тогда это же алиби! Я имею право попросить коллегию направить запрос в учреждение. Имею право просить суд вызвать свидетеля, объяснив суду, что именно он может показать и почему это важно для дела. Но я не знаю, куда мне нужно посылать запрос и кого мне нужно вызвать в свидетели.

— Что же делать? — спросил Афанасий Семенович.

— Не знаю,— немного резко сказал Степан.— Знаю только одно: если бы кто-нибудь мне сказал: «Дорогой Степан Иваныч, мне удалось случайно узнать, что некто Сидоров был в вокзальном ресторане и видел в двенадцать часов ночи седьмого сентября Петра Груздева», я попросил бы суд вызвать Сидорова свидетелем. Или, например, этот неизвестный человек сказал бы мне: «Знаете ли вы, Степан Иванович, что заведующего сберкассой, в которой Никитушкин держал деньги, видели на бульваре гуляющим под ручку с гражданином Клятовым». Или, например, третий случай: вы меня знакомите с неким Ивановым, который сидел с Груздевым в кино и вышел с ним вместе оттуда в одиннадцать тридцать. Или еще пример: к вам пришел человек и сказал, что он ехал в поезде, отходящем в двенадцать ночи, с Груздевым. Представляете себе, как бы все сразу изменилось…

Афанасий Семенович заметил наконец, что папироса его не курится, и чиркнул спичкой.

— Конечно, изменилось бы,— сказал он.— Как у вас в Энске с гостиницами, трудновато?

— Нет, зимой ничего,— ответил Степан.

— Если б я братиков вызвал сюда пожить,— спросил Афанасий Семенович,— ты мог бы выхлопотать им номер?

— Наверное, мог бы,— сказал Степан.

— Узнай утречком. Я завтра поеду домой ночным поездом, тем, который в двенадцать отходит. Ты проводишь меня?

— Конечно. Теперь, Афанасий Семенович, последнее. Имейте в виду, это очень важно. Завтра позвоните по этому телефону следователю прокуратуры Ивану Степановичу Глушкову, объясните, кто вы, и скажите, что вы хотите с ним встретиться. Изложите ему все наши сомнения. Попросите проверить, видел ли кто-нибудь Груздева на вокзале. Груздев мог об этом на следствии не рассказать. Попросите проверить кинотеатры. На всякий случай попросите проверить сберкассу. Вероятно, они это сделали, однако напомнить не мешает. Сделайте это обязательно.

— Сделаю.

Больше в этот день о деле Груздева не было сказано ни слова. Вечером они говорили о детском доме, и Афанасий Семенович дал подробнейший отчет о бывших товарищах Степана. Степан рассказывал, как он получил комнату. Он жил у хозяйки. Стоял в горсовете на очереди, думал, что получит еще года через три. Вдруг вызывают его повесткой в горсовет: «Вы однокомнатную хотите?» — «Да мне хоть бы комнатку, метров семь». Товарищ из горсовета даже руками развел. «Вы, говорит, человек исключительный. Теперь все отдельные квартиры хотят. Возьмите-ка смотровой ордерок, сходите посмотрите». Степан побежал смотреть, через час вернулся. «Беру!» — кричит. И на следующий день переехал. Не прогадал. Соседи замечательные. Живут прямо как одной семьей.

На следующий день после завтрака Степан опять убежал в консультацию. Афанасий Семенович тоже зашел туда, сказал, что он близкий человек, можно сказать, приемный отец подсудимого Груздева. Что он хочет, чтоб его приемного сына защищал адвокат Гаврилов. Потом он внес деньги в кассу и неизвестно почему прошел мимо Степы, делая вид, что никогда его и в глаза не видел. Потом он долго ходил по городу. Купил игрушек маленькому Вовке Груздеву и конфет Тоне. Позвонил Глушкову. Условился, что примут его через час. Просидел у Глушкова часа полтора. Вышел из прокуратуры хмурый. Послал телеграмму в детский дом: просил, чтобы утром машину прислали на станцию. Потом зашел к Тоне, потом поехал посмотрел дом Никитушкиных — Тоня ему дала адрес. Потом съездил па вокзал, купил билет.

Степан примчался домой, как и вчера, около восьми.

— Были у Глушкова? — спросил он еще в дверях.

— Был,— сказал Афанасий Семенович.

— Ни и что?

— Выслушал очень внимательно. Записал. Поблагодарил.

— Ну и что?

— Ну и все.

Степан молча начал выкладывать на стол разные продукты. Афанасий Семенович руками замахал и отобрал себе на дорогу самую малость. Ни тот ни другой о деле Груздева не говорили ни слова. Только когда они стояли уже на перроне возле вагона, Афанасий Семенович протянул Степану лист бумаги и сказал:

— Тут адрес Тони Груздевой. Может, понадобится. И имена, отчества, фамилии и адреса братиков. Они дадут тебе телеграмму по домашнему адресу. Ты о гостинице позаботься. А встретит их Тоня.

Степан небрежно сунул в карман лист бумаги и кивнул головой. Подождав, пока поезд тронется, и помахав рукой на прощание, Степан пошел домой пешком и всю дорогу думал, качал головой, а иногда даже разговаривал сам с собой, так что прохожие оборачивались.

К счастью, на улице было темно, и никто из прохожих не признал в этом, очевидно безумном, человеке молодого адвоката Гаврилова.


(обратно)

Гпава двадцать восьмая

Подзащитный и адвокат

Шли дни. Снова и снова допрашивали Клятова. Снова и снова допрашивали Петра.

Клятов твердо стоял на своем. Нельзя было в его показаниях найти хотя бы мелкое противоречие. Если его показания лживы, то как же за все время не сбился он хотя бы в пустяке. Следователи с каждым допросом все больше верили ему. Все, что он говорил, сходилось с показаниями Никитушкина, с объективными данными, все выстраивалось в завершенную, стройную картину.

Сложнее было с Груздевым. Груздев сначала признался. Потом отказался от признаний. Потом снова признался. Потом снова стал отрицать свою вину. Следователи замучились с ним. В тот период, когда он признавался, его возили в Колодези. Дом Никитушкиных он показать не смог. Может быть, потому, что Клятов его сюда приводил пьяным, ночью, в темноте. Может быть, потому, что он просто прикидывался, собираясь в очередной раз отказаться от признания.

Следователи размышляли: Клятов — рецидивист. Он понимает, что, раз попался и уличен, ломаться нечего. Груздев, втянутый в преступление, впервые столкнувшийся с законом, то на что-то надеется, то впадает в отчаяние, то снова наивно рассчитывает выйти сухим из воды. Вероятно, правду говорит все-таки Клятов.

Шли дни. Допросы, допросы, допросы…

Нового ничего. Картина, кажется, ясная. Следователь признает «предварительное следствие законченным, а собранные доказательства достаточными для составления обвинительного заключения». Об этом объявляют Клятову. Клятов хочет иметь защитника. Клятову и его защитнику, адвокату Грозубинскому, предъявляются для ознакомления все материалы дела.

Груздев от защитника отказывается. Потом вдруг заявляет, что непременно хочет иметь адвоката, и не кого-нибудь, а именно члена коллегии защитников Гаврилова. И «ходатайствует о вызове защитника для участия в ознакомлении с производством по делу». Я пишу теми словами, какими это ходатайство определено в законе и занесено в протокол. Потом «обвиняемый Груздев просит разрешить ему и защитнику знакомиться с материалами дела раздельно». И эту фразу я выписываю из протокола.

Материалы дела были предъявлены Груздеву. Груздев небрежно и равнодушно перелистал их. У Гаврилова ознакомление с делом заняло три дня.

Пока Гаврилов знакомился с делом, Груздев в долгие тюремные ночи понял, что он погиб, впал в отчаяние и решил, что всякие попытки защищаться бессмысленны. Именно в это время его вызвали из камеры на свидание с адвокатом. Настало время адвокату Гаврилову, как положено по закону, увидеться с обвиняемым наедине.

Степан подошел к проходной и предъявил пропуск. Провожатый повел его в узкий, длинный кирпичный корпус. Комнаты, в которых адвокатам полагалось разговаривать со своими подзащитными, помещались в первом этаже. В одну из них ввели Степана. О тюрьме в ней напоминала только решетка на окне. Здесь и дверь не была обита железом и «глазка» не было в двери. У окна стояли письменный стол и два стула по обеим его сторонам. Гаврилову все это было не внове — он уже не раз бывал в таких комнатах и разговаривал с подзащитными. Каждый раз у него оставалось неприятное чувство от того, что его собеседника после конца разговора уводили обратно в осточертевшую ему камеру. Гаврилов был адвокат молодой, и для него этот печальный факт не стал еще повседневностью. Сегодня неприятное чувство было у него в тысячу раз сильней. Ему предстояло видеться и говорить с бывшим своим товарищем по детскому дому. Посидеть бы им с Груздевым да вспомнить, например, как Афанасий, несмотря на свою больную ногу, занимался с ребятами гимнастикой зимой и летом, в жару и мороз, во дворе, под открытым небом. Или о том, что каждый вечер перед сном он прощался с каждым воспитанником отдельно. Как было ужасно, если сегодня он не пожелал тебе спокойной ночи, не посидел хоть минуту на краю твоей кровати. Значит, уж очень сегодня ты обозлил его.

За дверью послышались шаги, вошел подсудимый; конвойные остались в коридоре и плотно притворили дверь.

Последний раз Гаврилов видел Груздева девять с лишним лет тому назад, когда четверо братиков, счастливые и взволнованные, уезжали держать экзамены в институт. В детском доме тогда было большое волнение.

Конечно, Гаврилова оно пока еще мало касалось, но все-таки волновался и он. Неважно, что он пока что малыш, а братики уже кончили школу. Все равно, если братики поступят в институт, значит, каждый из малышей в свое время тоже сможет поступить. Поэтому на братиков смотрели почтительно, и, когда дежурный воспитатель уходил, во всех спальнях начинались разговоры: поступят они или не поступят? Большинство говорило, что не поступят. Не потому, что не верили в них, а потому, что из смешного школьного суеверия боялись сглазить, накликать на братиков неудачу.

Они казались тогда Степану весьма почтенными молодыми людьми. Он и сравнить не мог себя, тринадцатилетнего пацана, с этими зрелыми мужчинами. Сам Афанасий серьезно и подолгу беседовал с ними!

Когда вошел Груздев, Степан вздрогнул. Неожиданно старым показался ему его товарищ по детскому дому, которому никак не могло быть больше чем двадцать восемь или двадцать девять лет. Груздев сутулился, может быть, от того, что привык, идя под конвоем, держать руки сложенными за спиной. Нет, не только от этого. Страшная была в нем подавленность. Какое-то безнадежное равнодушие отражалось на его лице. Постоянное, привычное равнодушие. А эти мешки под глазами, а эти складки у рта! Не может быть, чтоб это был тот самый взволнованный и счастливый парень, которого весь детский дом провожал держать экзамены в институт!

Груздев смотрел на Степана хмуро. Обычно подзащитные приходят на свидание с адвокатом в состоянии некоторого возбуждения. Им хочется высказать доводы в свою пользу, которые пришли им в голову в длинные часы тягостных раздумий. Им хочется услышать от адвоката, что положение не безнадежное. Есть много шансов, что дело решится в их пользу.

Ничего такого не отражалось на лице Петра. Просто, очевидно, думал он, будет еще один разговор. Ну что ж, он привык, перетерпит. Его дело слушаться, а начальники как хотят. Гаврилов полминуты, не больше, смотрел на Петра, но его тут же охватило чувство безнадежности. Надо проговорить речь, попросить снисхождения и поскорее сплавить этого Груздева куда там ему положено: в тюрьму или в колонию.

Гаврилов почувствовал, что, если он поддастся этому настроению, дело можно считать заранее проигранным. Не только это дело, но и все будущие дела. Адвокатская практика станет для него тяжелым бременем, без упорства в борьбе и без надежды на успех.

— Садитесь, пожалуйста,— сказал Гаврилов, стараясь быстро привести себя в состояние активности.— Вы меня не помните? Мы с вами воспитывались в одном детском доме в селе Клягине, у Афанасия Семеновича. Я, правда, был на пять лет младше вас, так что вы на меня небось и внимания не обращали. Гаврилов моя фамилия, Степа Гаврилов.

Тусклые глаза смотрели на Степана, тусклым голосом ответил ему Петр:

— Да, я не помню вас.

— Ко мне Афанасий Семенович приезжал,— несколько слишком бодро продолжал Степан, стараясь преодолеть безнадежно вялый тон разговора.

— Он уже знает, что я признался в убийстве и грабеже?

— Да, знает,— сказал Гаврилов,— знает, что были даны такие показания. И Афанасий Семенович и я в грош их не ставим.

— Как же так? — без особенного удивления сказал Груздев.— Они ведь подписаны.

— А мы с Афанасием Семеновичем им, повторяю, не верим,— сказал суховато Гаврилов. А про себя подумал: «Вот так, суше, без сентиментальных воспоминаний».

— Что ж, вы меня защищать собираетесь?

— Да.

— А я передумал и не хочу,— неожиданно громко и резко сказал Петр.

«Очень хорошо,— подумал Гаврилов,— главное — вывести его из равнодушия».

— Объясните почему,— холодно сказал он.

— Потому что не хочу. Потому что я виноват и должен отвечать. Вы меня совсем тряпкой считаете? Согласился идти на грабеж, потом отказался. Признался в грабеже, потом опять отказался. Адвоката прислали — отлично, пусть защищает. Вы-то чего за безнадежное дело взялись? Деньги небось с Афанасия захотелось сорвать? Разве нет способов заработать честно?

— Вы можете оскорблять меня сколько угодно,— сказал Гаврилов равнодушно.— Я обязан вас защищать и буду. Так что давайте говорить по делу.

— Я откажусь,— закричал Груздев,— от всего откажусь! От адвоката, от показаний и от отказа от показаний! Пусть как хотят, так судят. Я ничего говорить не желаю и не буду. Поняли?

— Психовать собираетесь? — деловито спросил Степан.— Ваше дело. Но только экспертиза ведь была. Так что и не надейтесь. Психиатрам поверят больше, чем вам. Скажут, ну хоть не скажут, так подумают: обыкновеннейший симулянт.— Степан наклонился и негромко стукнул ладонью по столу.— Ваша позиция мне ясна,— сказал он,— теперь выслушайте меня. Я взялся за ваше дело по двум причинам. Во-первых, меня просил Афанасий Семенович. Во-вторых, я не считаю ваше положение безнадежным. Вероятно, многое в следствии может быть опровергнуто.

— А побеги? — спросил язвительно Петр.— Невинный человек — и вдруг удирает, скрывается.

— Если уж вы со мной, со своим адвокатом, так психуете, то как-нибудь, наверное, мы убедим суд, что удирали вы в истерическом состоянии. Нельзя же всерьез считать, что вы надеялись скрыться в снегу, когда вас ловили на лесопункте.

— Ну, а побег из Клягина? Блестящий по смелости побег. Какая уж тут истерика!

— Ха,— презрительно усмехнулся Гаврилов,— обыкновенная вещь-перетрусили. Хотели прийти в отделение милиции, поклониться на четыре стороны и сказать: «Братцы, вяжите меня!» И вдруг за вами приехали и собираются задержать как обыкновеннейшего беглеца. Вы, кажется, Афанасию Семеновичу рассказывали, что все не могли бросить пить. Сразу хотели из страхолюды превратиться в красавца. Так ведь и тут нечто подобное. Вместо красивой сцены, после которой начальник отделения милиции бросается вам на шею, а в Верховный суд сообщают о вашем благородном поступке, вас силком под руки в машину и в тюремную камеру. Конечно, не сказка. Да ведь сказок-то не бывает. Зато в жизни хоть и не так красиво, но все на самом деле.

— Афанасий и это вам рассказал! — хмуро пробурчал Груздев.

— Да поймите вы,— яростно сказал Степан,— вся эта прекрасная ложь, которую вы себе спьяну напридумывали, ничего не стоит!

— Уж будто бы вы врать не собираетесь, адвокат…— Груздев насмешливо улыбнулся.

— Ради вас не собираюсь,— ответил Степан.— И берусь за ваше дело не для Афанасия. Я его люблю и считаю замечательным человеком, но врать и для него бы не стал.

— А почему же вы за мое дело беретесь? — спросил Груздев с той же усмешечкой.— Улик целая куча, признание есть. Правда, потом отказался, но это же истерика.

— Врете! — рявкнул Степан.

— Ну, вру,— согласился Петр,— а как вы это докажете?

— Самым обыкновенным образом. Сличая показания, допрашивая свидетелей, анализируя каждый ваш шаг. Я вам скажу, как было дело. Вы с Клятовым сговорились насчет грабежа. Потом оказалось, братики едут. Убежали. Тогда Клятов взял другого соучастника и с ним ограбил Никитушкиных. Когда его схватили, он все отрицал. Как всякий бандит. А потом услышал, что вы признаетесь, и сразу сориентировался. Раз восемьдесят процентов зря признали, значит, вам и сто с гаком навалить можно. Тоже признаете. А не признаете, все равно в вашу вину поверят. Нормальный преступник всегда признает как можно меньше. А о том, что вы не нормальный, знают только шесть человек: три братика, мы с Афанасием да Тоня, ваша жена.

— Все это хорошо. Но как же вы суд в этом убедите?

Груздев все еще усмехался, но усмешечка эта потеряла свою, так сказать, убедительность. Она относилась к предыдущей сцене, а теперь сцена уже шла другая. Груздев скрывал это плохо.

— Очень просто. В отличие от вас, психовать не буду, а спокойно разберу. Без ваших истерик. Просто все разберу. Шаг за шагом. И никакие ваши признания перед спокойным разбором не устоят.

— А если я откажусь от адвоката? — сказал Груздев уже без усмешки, а как бы раздумывая.

— Знаете что, мне это надоело,— сказал Степан. Он встал и застегнул молнию на клеенчатой папке, в которой лежали выписки из дела.— Первый раз в жизни вижу, чтобы приходилось уговаривать человека получить оправдание. Я думаю, что на оправдание можно рассчитывать. Думаю, потому что знаю: вы не грабили. Отказываетесь? Ваше дело. Мне сидеть и смотреть, как вы передо мной выкаблучиваетесь, некогда. Всего лучшего.

Самое важное было, чтобы по спине Гаврилова Петр не заметил, как он боится, что ему позволят уйти. Этого, кажется, удалось избежать. Вид у Гаврилова со спины был самый решительный. Он взялся за ручку двери и распахнул ее. Конвойные, сидевшие на скамейке в коридоре, вскочили. «Все пропало»,— подумал Гаврилов. И в это время услышал сзади очень негромко сказанное:

— Постойте!

Конвойные подошли, и один из них спросил:

— Кончили, товарищ адвокат?

— Нет еще,— сказал Гаврилов,— вы не можете принести нам свежей воды?

— Одну минуточку.

Конвойный закрыл дверь, Гаврилов повернулся. Петя стоял, опираясь на стол обеими руками, и чувствовалось, что стоит он с трудом, что его ноги не держат.

— Садитесь,— сказал Гаврилов.— Сейчас выпьете воды, и поговорим серьезно.

Петя сел. Гаврилов торопливо осмотрел камеру. Действительно, графина с водой не было. Дверь открылась. Конвойный принес воду. Он еще извинился, что в камере графин не поставили. Гаврилов сказал, что это ничего, закрыл дверь, налил в стакан воды, секунду поколебавшись, выпил сам, налил второй стакан и дал Петру. Петр тоже выпил. Рука у него дрожала.

— Теперь рассказывайте,— сказал Гаврилов.

Я опускаю подробный и длинный рассказ Груздева, потому что все, о чем он рассказывал, читателю известно. Несколько раз Петр пил воду, но, в общем, держался хорошо.

В тот момент, когда Гаврилов решительно пошел к выходу, Петя почувствовал, что уходит последняя возможность поговорить с человеком, который тебе верит и хочет тебе помочь. Петру очень страшно стало остаться одному со своими противоречивыми показаниями, со своими психозами и истериками, с умелым и уверенным в себе Клятовым. Теперь, когда Степан вернулся, ему стало легче, и он держал себя в руках.

Когда рассказ был окончен, Степан спросил:

— А у вас или у Клятова не было еще какого-нибудь знакомого, которого тоже зовут Петр?

— Нет,— сказал, подумав, Петя.

— А в сберкассе у вас никого знакомых не было?

— Вкладчики мы не крупные. Так что в этих кругах знакомства не заводили,— сказал Петя с вымученной улыбкой.

— Теперь скажите,— спросил Гаврилов,— кто вас окликнул в вокзальном ресторане? Откуда был этот человек? С завода или так, знакомый по пьяному делу? Попробуйте вспомнить.

— Нет, не вспомню,— сказал Петр.— Я испугался, когда услыхал, что меня зовут. Мне не до того было, чтобы смотреть кто. Единственно, что окликнули меня «Петух». А так меня на заводе звали.

— Хорошо,— сказал Гаврилов,— сейчас мы расстанемся. Я к вам приду примерно через неделю. Постарайтесь за это время вспомнить, кого вам напоминает голос, окликнувший вас на вокзале. И последнее: ваша жена просила узнать, что вам передать. Имейте в виду, что Афанасий оставил ей деньги. Так что вы ее не разорите.

— Нет,— сказал Груздев,— ничего не надо. Когда превращусь из страхолюды в красавца, тогда приду и в ножки ей поклонюсь. А до этого ничего не хочу. Если можете, постарайтесь передать ей это слово в слово.

— Опять хотите как в сказке?

Довольно дружелюбно они пожали друг другу руки, и Гаврилов ушел.


(обратно)

Глава двадцать девятая

Станция Едрово

Письмо от Афанасия Семеновича пришло уже в разгар зимы в адрес редакции «Уральца», на мое имя. Афанасий Семенович сообщал, что был в Энске, поручил Истину защиту Степе Гаврилову, воспитаннику клягинского детского дома, побывал у следователя прокуратуры Ивана Степановича Глушкова и дал ему свои показания. Глушков будто бы выслушал его очень внимательно и все его показания подробно записал. Афанасий Семенович считал, что кто-нибудь из нас должен съездить в Энск и тоже дать показания Глушкову, а кто-нибудь написать в Энский областной суд заявление о том, что хочет быть допрошенным.

Лучше, советовал Афанасий Семенович, если Глушкову даст показания один, а в суд напишет другой. Таким образом в деле будут показания двоих. Если они вообще могут чем-нибудь помочь, то этого достаточно.

Как будто бы все было хорошо. И адвокат принял дело, да еще свой, клягинский. И следователь выслушал, даже не только выслушал, а все записал. И все-таки в самом тоне письма, независимо от его содержания, сквозило сомнение, больше того — неверие.

Я позвонил Сергею, и мы условились вечером быть у Юры.

Как только все собрались, я прочел письмо вслух, стараясь не навязывать свою интонацию.

— Печалится Афанасий,— хмуро сказал Сергей, когда я кончил.

Мы старались не говорить друг другу о том, что все трое боимся за Петьку. Слишком уж скверно, трагически скверно сложились для него улики. Одна зажигалка чего стоила! Тоня писала, что в городе рассказывают, будто Никитушкин слышал, как Клятов назвал второго грабителя Петром. Да еще Петькино бегство, вернее сказать, три бегства. Словом, мы понимали, что дела нашего друга далеко не блестящи.

Обсудив вопрос по существу, мы решили, что давать показания следователю поеду я. На суд мы, конечно, поедем все трое, но свидетелем на суде выступать будет Сергей. Говоря по совести, мы с Сергеем считали, что Юрку выпускать с показаниями опасно. Он может растеряться и сказать что-нибудь, что произведет па суд неблагоприятное впечатление. Кроме того, он может вспылить, и тогда одному господу известно, что он наговорит в сердцах.

С Юрой мы нашими соображениями не делились. Он, впрочем, их, вероятно, угадывал и даже соглашался с ними, потому что спорить не стал.

Итак, сейчас предстояло ехать мне. Договорились, что утром я до работы зайду за билетом на вокзал и вечером поеду. С этим разошлись. Все трое были хмурые и молчаливые. Противно было у всех троих на душе. И на улице мы с Сергеем сразу же разошлись. Тяжелая это была тема — история преступления Петра Груздева. Уж столько мы о ней говорили, что сил больше не было. А ни о чем другом и мысли не шли в голову.

И вдруг в половине первого ночи, я уже собирался ложиться спать, Сергей явился ко мне домой. Он торопливо разделся в передней и начал говорить, как только вошел в комнату. Он, оказывается, вспомнил то, что рассказывал нам Петр в Клягине. Будто бы, когда Петр уезжал из Энска, его на вокзале кто-то окликнул. Кто — он не помнит.

— Возможно,— сказал Сергей,— Петька этого следователю и не рассказал. Ну, а уж Афанасий Семенович рассказал наверняка. Суть дела в том, что если даже следователь обратил внимание на этот факт, то, скорей всего, не поверил ему. А если поверил, то почти наверняка не нашел человека, который Петьку окликнул. Иначе Афанасий понял бы это по ходу допроса и написал бы об этом в письме.

Я сказал, что, конечно, об этом тоже расскажу следователю и попрошу разыскать таинственного свидетеля.

— Не в том дело,— сказал Сергей,— следователь скажет тебе, что рассказ Петьки настолько неточен, что найти человека просто немыслимо. И между прочим, в самом деле, что может сделать следователь? Объявить на заводе, что просит дать показания тех, кто видел Петра Груздева седьмого сентября около двенадцати ночи в вокзальном ресторане. А если какой-нибудь дурак решит соврать, чтоб спасти товарища?

— Что же еще мы можем сделать? — спросил я. Сергей вытащил из кармана бумажный обрывок и положил на стол.

— КК, — сказал он, — Константин Коробейников, село Едрово, Валдайского района, Новгородской области. Если помнишь, работал с Петькой на одном заводе.

Я сперва даже не понял, откуда эта записка. Потом мне вспомнилась ночь, Яма и записка, найденная Сергеем в мусоре под веником. В то утро в милиции никто из нас о ней не вспомнил. Она так и осталась в кармане у Сергея. Он нашел ее, когда был уже в С, у себя дома. И тоже не придал ей значения, но на всякий случай сунул в ящик. А сегодня вспомнил о ней.

— Что же сможет сделать Коробейников? — спросил я.

— Поехать в Энск, прийти на завод и поспрошать ребят.

— То есть то же самое, что может сделать и следователь.

— Нет, не то же самое. Коробейников проработал на заводе несколько лет, он знает там всех и каждого, у него больше шансов найти, чем у следователя. Ну, в конце концов, не найдет, что ж делать… А представь себе, если найдет?

— Ты хочешь, чтоб я ехал в Едрово?

— Это займет у тебя лишний день, самое большее — два. Я смотрел в справочнике, это тридцать километров от станции Бологое. Есть прямой поезд от Москвы. Езжай. Завтра последний самолет в Москву летит в шесть вечера. Поезд на Новгород отходит в час ночи. Раненько утречком будешь в Едрове. И уговори Коробейникова поехать в Энск. Сейчас зима, на недельку его всегда отпустят. Если он скажет, что у него нет денег, дай ему пятьдесят рублей. Вот, я принес.

— Почему ты?

— Потом посчитаем, что каждый истратил, и разделим на троих, а сейчас бери.

Меня не очень привлекала эта поездка. До Энска прямой поезд, а тут пересадки, какое-то село, да еще неизвестно, что за человек Коробейников. С другой стороны, вдруг он действительно сможет найти человека, который окликнул Петьку. Не такое у Петьки положение, чтоб упускать хотя бы ничтожный шанс.

— Ладно,— сказал я.— Решено. Еду…

Дорога была действительно утомительной. Я попал на Ленинградский вокзал за четверть часа до отхода поезда. К счастью, билеты были. Рано утром поезд остановился на маленькой станции, где даже чая нельзя было выпить. Село было большое, раскинувшееся широко. Сельсовет, куда я прежде всего отправился, оказался закрыт. К счастью, я высмотрел небольшое, но очень современное сооружение, в котором три стены из четырех были стеклянные. Как я и предположил, это оказалась столовая. Я съел яичницу, выпил жидкого чая, согрелся, пришел в себя и отправился в сельсовет. Всех встречных по дороге я спрашивал про Костю Коробейникова. О нем никто ничего не слышал. Я допытывался так настойчиво, что на меня стали смотреть с подозрением. В сельсовете секретарь сообщил, что Коробейников в селе Едрове не проживает. Этот туповатый молодой человек смотрел на меня очень недоверчиво. Он, по-видимому, был твердо уверен, что меня следует задержать. Следует-то следует, но, с другой стороны, опасно. Как будто я и ростом повыше его и в плечах пошире.

Мрачный вышел я из сельсовета. Очевидно, проклятая бумажка, брошенная в мусор, ввела нас в заблуждение. Оставалось одно — ехать обратно.

Случайно обернувшись, я увидел, что секретарь вышел из сельсовета сразу за мной и торопливо пошел, почти побежал куда-то по улице. Как я понял, за подмогой, чтобы все-таки не дать подозрительному человеку убежать и доставить его куда следует.

Станция была маленькая и довольно грязная. Вместо буфета стоял бак для кипяченой воды, на дне которого плескалось немного мутной жидкости. В комнате для ожидания я был один. Поезд на Москву, как говорило расписание, должен был пройти через полтора часа, а касса, как сообщала надпись над окошечком, должна была открыться за полчаса до поезда. Я сел на лавку. Так было здесь пустынно, будто по этой линии уже много лет не ходят поезда. Я обрадовался, когда появился новый человек. Он вошел, внимательно меня оглядел и сел на лавку напротив. Несколько минут мы молчали. Наконец неожиданно вошедший спросил:

— Это вы искали Коробейникова?

— Да,— настороженно ответил я.

— Я Коробейников.

— Мне в сельсовете сказали, что Коробейников в селе не проживает.

— Моя фамилия Волков.

— Почему же вы Коробейников?

— Это мне в детском доме такую фамилию дали. А теперь родители нашлись, так я стал по родителям Волков. И документы все переменили.

Идиот был этот секретарь сельсовета. Сказал бы просто: «Коробейников есть, только теперь у него новая фамилия — Волков».

В общем, с Коробейниковым мы разговорились. Он, оказывается, действительно дружил с Петром, но с тех пор как два года назад уехал, больше не переписывался. Послал два письма, но Петька в ответ ни слова. Ну и Костя тоже замолчал. А полгода назад вдруг пришло от Петьки письмо. Он писал, что хотел бы переехать в Едрово. Город ему надоел, хочется сельской жизни, если есть какие-нибудь ремонтные мастерские, с удовольствием бы переехал.

Как я понимаю, это письмо Петька написал в редкую трезвую минуту. Коробейников думал так же. Он знал всё про Пстькины художества. То есть не всё. Про сговор с Клятовым и ограбление он ничего не знал.

Коробейников договорился в мастерских и написал Петьке, чтоб тот приезжал. И в ответ получил открытку. Петька сообщал, что приехать не сможет, потому что получил новое предложение. Просил извинить за хлопоты и желал счастья.

Я понимал, о каком новом предложении шла речь. Очевидно, они с Клятовым задумали это проклятое ограбление.

— Между прочим, меня уже спрашивали о Петьке,— сказал, помолчав, Коробейников.— Через несколько дней после того как пришла открытка, приезжал какой-то с новгородским автобусом.

— А кто такой? — насторожился я.

— Не знаю,— сказал Коробейников,— в штатском. Он, видно, что-то подозревал. Он, видно, предполагал, что этот человек был из милиции. Если, говоря о человеке, подчеркивают, что он был в штатском, значит, предполагают, что обычно он носит форму.

— Я показал ему Петины письма,— как-то между прочим добавил Коробейников.

По чести говоря, я колебался: рассказывать Коробейникову про Петькины дела или нет? Не хотелось мне позорить Петьку еще перед одним человеком.

Я начал издалека. Рассказал, что я один из Петькиных друзей, братиков, что мы росли вместе, и все такое. Коробейников, оказывается, про нас знал, знал даже наши имена и спросил, кто я: Юра, Сергей или Женя?

Теперь мне было легче приступить к главной теме. Легче, но все-таки не легко. Я решил лучше сразу, как головой в воду.

— Знаешь, Костя,— сказал я (мы как-то незаметно с ним перешли на «ты»),— Петьку обвиняют в ограблении с убийством.

Не останавливаясь, я рассказал всю историю. Костя слушал, ни разу не прервав. Он только смотрел на меня, боясь хоть слово пропустить.

Открылась касса. Я замолчал, взял билет до Москвы, и мы вышли на перрон. Не такая это была история, чтобы рассказывать ее при кассирше. Костя все молчал. Я не мог понять, соглашается он со мной, когда я пытаюсь доказать, что Петька на самом деле не виноват, или не соглашается.

Долго я рассказывал. Мы ходили по перрону взад-вперед, и мне было страшно посмотреть на Костю. Вдруг да замечу в его глазах недоверие?…

Когда я кончил, Костя долго молчал. Думал.

— Нет,— сказал он наконец с глубоким убеждением,— Петька убить не мог. Не такой человек.— Опять помолчал и спросил: — Что я-то должен сделать?

Я объяснил, что надо ему поехать в Энск, поискать на заводе того человека, который окликнул Петьку.

— Поеду,— сказал Костя.

Я заговорил о деньгах. Мы просим его взять у нас… потому что у него может не быть денег… Он прервал меня:

— Нет, денег не надо. У меня есть. За неделю до суда дайте мне телеграмму.

Мы обменялись адресами, и он обещал сейчас же подробно написать.

Больше говорить было, собственно, не о чем. Молчать было тоже не очень удобно. Времени оставалось немало.

— Как ваши семейные дела? — спросил я.

Тема была для нас обоих далеко не безразличная. Мы ведь все, и братики и он,— потерянные дети военного времени. И Костя, единственный из нас, вернулся в свою семью.

— Не так это все просто,— сказал, помолчав, Коробейников.— В газетах пишут, что вот, мол, нашли потерянного сына или дочь, и все. Как будто на этом история кончается. Здесь ведь только начало или, скажем, середина. Трудное начинается дальше. Вот вы, взрослый человек, со своей судьбой, уже не такой короткой, со своими друзьями, своими привычками, входите в семью, у которой совсем другая судьба, другие вкусы, другие привычки, и говорите: здравствуйте, я ваш сын или я ваш брат. А они тебя помнят двухлетним пузырем, когда ты только «ба-ба-ба» умел говорить.

Я как-то раньше никогда об этом не думал. Нам всем, братикам, очень хотелось найти свои семьи. Нам всем, мне во всяком случае, действительно казалось, что тут и будет конец истории. А какой тут конец!…

Коробейников разговорился. Ему, наверное, давно хотелось рассказать о всех сложностях своей новой жизни. Но в селе ему рассказывать было некому. Со мной он мог поговорить наконец свободно. Насколько я понял, семья у него была хорошая: и родители, и брат, и сестра — все были славные люди. И все-таки сложностей оказалось много. Отец — бухгалтер в колхозе. Человек молчаливый и замкнутый. Мать работает в сельсовете конторщицей. Костя — квалифицированный слесарь, и в мастерских по его квалификации работы почти нет. Учиться тут тоже негде. Костя чувствовал, что здесь просидеть лет пять — так закиснешь. А у него были планы, твердо намеченные. Он техникум собирался кончать, а как теперь стариков оставишь? Они на него не надышатся. Да и он привязался к ним. Сколько лет искал! А разговаривать не о чем. Все прошлое разное. Только с братом находит о чем говорить.

Костю как прорвало. Он говорил, даже когда я стоял на площадке вагона. Торопясь, он договаривал, что муж у сестры славный и сестра ничего, с ними можно поговорить, а вообще ему на заводе люди больше нравятся. И перспективы там ясней. А как стариков оставишь? Отец молчит, молчит да вдруг подойдет, погладит по голове и сразу нахмурится. Похожи они с отцом очень, прямо одно лицо, а характеры совсем разные. А мать, как увидит его, Костю, так сразу плачет. Это она за все прошедшие годы выплакивается. Значит, выходит, оставлять стариков никак невозможно…

Говорил, даже когда поезд тронулся. Он шел по перрону и спешил что-то мне еще досказать, только я не мог уже расслышать ни одного слова.


(обратно)

Глава тридцатая

Гора родила мышь. У Тони

Из Москвы я вылетел рано утром. Часов в одиннадцать автобус привез меня из аэропорта в город Энск, и я позвонил из автомата Глушкову. Аккуратный Афанасий Семенович сообщил в письме его номер телефона.

Глушков назначил мне разговор на четыре часа дня. За оставшееся время я успел взять билет на поезд, отходящий в восемь вечера, позавтракал и прошелся по городу. К Тоне идти было рано. Я рассчитывал, что после Глушкова останется время хоть на часок забежать к ней поговорить.

Ровно в четыре я входил в здание областной прокуратуры. Глушков оказался пожилым, спокойным человеком с маленькими усиками щеточкой, с зачесанными наверх довольно редкими волосами, в больших очках с тонкой оправой.

Я представился, объяснил, что хочу дать показания по делу Петра Груздева, и замолчал.

Глушков неторопливо достал из ящика пачку листов («Протокол допроса» — было написано на каждом), взял авторучку, проверил на листке блокнота, как она пишет, остался, видимо, доволен и начал заполнять протокол.

Он аккуратно спросил мое имя-и написал имя, спросил отчество-и написал отчество, спросил фамилию— и написал фамилию.

У него был такой равнодушный вид, как будто он аккуратно выполнял давно наскучившие ему обязанности. Как будто сидит он, скажем, на почте и пишет адреса для тех, кто не слишком грамотен или забыл дома очки. Нехитрая у него обязанность: написал точно адрес и фамилию, значит, письмо дойдет, а до остального ему и дела нет.

Мне с моего стула было видно, какой у него ровный, хорошо выработанный почерк. Как будто всю жизнь он занимался тем, что аккуратно переписывал бумаги.

Меня его спокойствие раздражало потому, может быть, что сам я очень волновался. Как будто и не было для того причин, а все-таки, когда я, попросив разрешения, закурил, рука, которой я чиркнул спичку, дрожала.

Заполнив вводную, так сказать, анкетную часть протокола, Глушков положил ручку и спросил меня по-прежнему спокойно:

— Что же вы желаете показать по делу Петра Семеновича Груздева?

Я начал говорить. И в поезде от Едрова до Москвы, и в самолете от Москвы до Энска, и на вокзале в очереди за билетом — все время я повторял будущие свои показания. Должен сказать, что получались они у меня довольно складные. И вдруг, когда дошло наконец до дела, я почувствовал, что говорить, в сущности, не о чем.

Ну конечно, я рассказал, что мы с Петром воспитывались в одном детском доме, учились в одной школе, одновременно держали экзамены в институт.

Глушков слушал меня очень внимательно. Он смотрел сквозь очки с таким серьезным видом, как будто именно от моих показаний зависит, как решится все дело. Руки он сложил на столе и не сводил с меня своего спокойного, очень внимательного взгляда. И все-таки я чувствовал по каким-то неуловимым признакам, которые и назвать-то не мог бы, что все это одна видимость. Понимает Глушков, что пришел старый друг подсудимого, человек, наверное, порядочный, не вор, не жулик, однако по делу ничего не знающий. Что будет он рассказывать, какой был хороший мальчик Груздев, когда ему было восемь или двенадцать лет. И скажет он, что не мог Груздев совершить преступления. Надо этого Евгения Быкова выслушать, потому что следователь обязан выслушать всякого, кто хочет дать показания, надо запротоколировать, по возможности короче, все его лирические разговоры. А потом надо заняться делом, то есть еще раз проанализировать улики, сопоставить точные факты — словом, делать то, что всякий следователь делать обязан.

Может быть, я преувеличиваю, но, сидя в кабинете довольно казенного вида, перед спокойно смотрящим на меня и слушающим следователем, я вдруг почувствовал, что и не смотрит на меня следователь, и не слушает он меня, а думает о чем-то своем, о каких-то уликах, о чьих-то конкретных и убедительных показаниях. Что если бы дал он себе волю, то просто спросил бы:

«А что, собственно, вы конкретного можете рассказать, гражданин Быков? Ради каких убедительных фактов занимаете вы мое время, которого мне и так не хватает?»

Честно говоря, я очень плохо помню, что именно я говорил. Помню, что несколько раз перескакивал с одной темы на другую, и каждый раз Глушков меня поправлял очень спокойно и вежливо:

— Давайте, гражданин Быков, по порядку.

Значит, он меня все-таки очень внимательно слушал. Значит, неверно, что он думал о другом. Может быть, впрочем, для таких случаев, как мой, мозг его был приучен думать одновременно и о том, что говорит болтливый свидетель, не пропуская ни одного противоречия, ни одной несуразицы, и в то же время думать о своих действительно серьезных делах. Так или иначе, я, собиравшийся говорить долго, много и убедительно, скоро почувствовал, что и слов у меня больше нет и, главное, нет больше мыслей. Я замолчал.

Глушков помолчал тоже, давая мне возможность добавить что-нибудь, если у меня есть что добавить, и, убедившись, что я молчу устойчиво, спросил очень спокойно, даже, мне показалось, любезно:

— Но ведь вы Груздева не видели девять лет до того, как произошло ограбление Никитушкиных. Вы только получали от него письма, и письма эти были насквозь лживые. Я правильно понял вас?

Я кивнул головой. Я просто не знал, что сказать.

— Значит, если не считать одного разговора ночью в Клягине, все эти девять лет вы о Груздеве ничего достоверного не знаете?

Я кивнул головой.

— И когда вы в последний раз, до девятилетнего перерыва, видели Груздева, ему было восемнадцать лет?

Глушков говорил подчеркнуто ровно, без всякого выражения. Он только устанавливал обстоятельства, бесспорно вытекающие из моих показаний.

Я понимал, что Глушков не собирается переводить меня из категории свидетелей в категорию подследственных или обвиняемых и что для этого у него нет и не может быть никаких оснований, и все-таки мне было непереносимо стыдно и, непонятно почему, очень страшно.

Наверное, Глушков думал обо мне то же, что я сам, если не хуже. Во всяком случае, он постарался мне свои мысли не открывать. С совершенно серьезным лицом он записал мои показания и дал мне прочесть протокол. Хотя разговор наш продолжался больше часа, его изложение на бумаге заняло меньше страницы. В письменном виде мои показания выглядели совсем глупо. Насколько я помню, написано было примерно следующее: «Я воспитывался в одном детском доме с Груздевым и учился с ним в одной школе. Потом мы девять лет не видели друг друга. В течение этих девяти лет Груздев писал мне и моим друзьям письма, где рассказывал о своей жизни, полной успехов и достижений. Все его письма были сплошной ложью. Я убежден, что он не мог ограбить инженера Никитушкина и убить его жену. Добавить я ничего не имею».

И в институте, и в редакции считалось, что мне присуще чувство юмора. Сообщаю моим товарищам по работе, что на этот раз у меня его совершенно не оказалось. Я подписал этот протокол, не испытывая ничего, кроме острого чувства стыда, и мечтая только о том, чтобы унести поскорее ноги.

Глушков, с таким же серьезным, непроницаемым лицом, встал и пожал мне руку так, как будто я был вполне заслуживающим уважения свидетелем. Я вышел из его кабинета сам не свой.

К счастью, у самого подъезда прокуратуры кто-то как раз расплачивался за такси. Я сел рядом с шофером, назвал Тонин адрес и стал с нетерпением ждать, когда машина отъедет и здание прокуратуры скроется наконец из виду.

Я отправился к Тоне.

Тоня осунулась за те несколько месяцев, что я ее не видел. И глаза у нее стали еще больше. А испуг, или то, что мне казалось испугом, в глазах остался. Как я понял, после того как поговорил с ней, теперь-то это был на самом деле испуг. Видно, очень ее мучила все время мысль о горьком Петькином будущем.

Хотя мы виделись с ней один или два раза, она меня встретила как старого друга и очень мне обрадовалась.

— Ой, Женя! — тихо сказала она, увидя меня.— Как, вы здесь?

Наверное, очень она стосковалась по человеку, с которым можно поговорить о Пете, обсудить, есть ли у него шансы доказать свою невиновность, может быть, услышать, что дела идут хорошо и что, конечно же, Петя будет оправдан.

Она меня затащила в комнату и, по-моему, с нетерпением ждала, пока я проделаю ритуал взаимных приветствий с Володькой. К счастью, я еще днем догадался купить хоть и несимпатичного, но ярко раскрашенного зайца. Володька, впрочем, обрадовался мне еще раньше, чем этого зайца увидел. Он все-таки был мужчина и, видно, скучал по мужской компании. По крайней мере, увидя меня, он запрыгал в своем манежике. Я сделал ему «козу», потрепал по жидким его волосикам и, вручив своего зайца, мог наконец сесть за стол и начать разговаривать с Тоней.

— Ну как вы думаете, Женя? — спросила Тоня, со страхом глядя на меня. Страх был оттого, что она ждала: вот сейчас я скажу, что положение безнадежно, и тогда конец всяким надеждам.

Я, конечно, начал ей рассказывать о своем посещении следователя Глушкова, и из рассказа моего, кажется, получилось, что следователь выслушал меня внимательно и сочувственно и что мы с ним, по-видимому, нашли общий язык.

Нет, я не хотел врать Тоне. Просто очень уж испуганные были у нее глаза. Очень уж волновалась она, ожидая, что я скажу.

Она и в самом деле на секунду мне поверила, даже улыбнулась. Но только жалкая была у нее улыбка.

— Я тоже была у следователя,— сказала Тоня,— он сам меня вызвал. На завод позвонил. Мне и отпрашиваться не пришлось. Сами говорят: иди, мол, Тоня, скорей. Я с ним долго разговаривала. Старалась ему объяснить, какой Петя. Часа, наверное, полтора у него просидела. А потом он записал мои показания, и оказалось, всего одна страничка. Это значит, он мне не поверил? Да?

Я ей сказал, что дело не в этом. Следователь записывал только точные факты, а их, конечно, было немного. Но все-таки он-то ведь слышал все, что говорила Тоня, и, конечно, запомнил. И конечно, ее слова повлияли на него хотя бы в том смысле, что он стал к Петьке относиться лучше и, наверное, теперь не склонен объяснять дурно все Петины поступки.

Я врал и сам знал, что вру, и хуже всего то, что и Тоня это понимала. Она все выслушала, но не придала тому, что я говорил, никакого значения. Она продолжала какой-то свой разговор, который, наверное, вела всегда один и тот же с каждым своим собеседником.

— Я думаю так,— сказала она.— Пете расстрел, наверное, не дадут, потому что, кто убил Никитушкину, неизвестно. Но, конечно, могут дать большой срок. И я решила так: мыс Володькой за ним поедем. Ну, не сразу, может быть. Надо подождать, пока уже он на месте определится, чтоб его потом в другое место не перевели. А тогда мы комнату обменяем и переедем. Там и свидания, говорят, дают, редко, конечно, но все-таки дают. И ему легче будет, и мне спокойнее. Пусть хоть пятнадцать лет. Что ж, Володьке семнадцать исполнится. Он школу только кончит, а потом мы все втроем поедем куда захотим. Я, знаете, Женя, и с юристом говорила у нас на заводе; он говорит, это можно. Я думала, ко мне адвокат зайдет или хоть вызовет меня, но он не зашел. А вот Афанасий Семенович был у меня. Мы долго с ним говорили. Хороший он человек.

— А почему вы уверены, Тоня, что Петьку осудят? — спросил я.

— Ну как же, Женя… Подробностей я, конечно, не знаю, что там следователям известно, но только я так думаю: очень все против Пети сложилось. Я вот себе представляю, я бы следователем была. У меня бы, наверное, сомнений не было: виноват Петя. Как же, с Клятовым якшался, а уж Клятов-то грабил. Сам Никитушкин его опознал. Это все в городе говорят. Я-то Петю знаю, и знаю, что он условиться с Клятовым мог. Но чтобы грабить пошел? Да никогда в жизни! Ну и что же? Я знаю, братики знают, Афанасий Семенович знает, а следователь не знает. Нет, засудят Петю. Тут и говорить нечего. Сколько положено, отсидит. Там, говорят, работу дают. Значит, будет работать. Значит, с Клятовым и другими такими он и видеться не будет.

Ох, как все у нее было продумано! Небось она уже узнавала и какие правила обмена, может ли она свою комнату обменять. И наверное, из получки хоть несколько рублей откладывала на случай, если надо будет ехать.

Тоня вдруг спохватилась, что не угостила меня чаем, и, как я ни отказывался, побежала хлопотать, и принесла чайник, и заставила меня выпить стакан чаю, и огорчалась, что я не ем бутерброды, и мне пришлось объяснить, что я очень сытно пообедал в столовой.

Мне кажется, Топя так уже свыклась с мыслью о поездке вслед за Петей, что ей не казалось это ни тяжелым, ни опасным, хотя, правда же, с маленьким ребенком не всякая бы решилась сниматься с места и ехать, в сущности, неизвестно куда.

Я сдуру завел разговор о том, что мы, трос братиков, можем помочь в смысле денег. Но Тоня сразу прервала меня.

— Вот что, Женя,— сказала она,— я уже думала об этом. Я знала, что вы не откажете, если я попрошу, но только я так решила: сейчас не надо. Если будет такая минута безвыходная, я вам сама телеграмму пришлю. А пока — нет, не надо. Я справлюсь. Мне и на заводе работу повыгоднее дают. У нас ведь люди хорошие па заводе. Я даже отложила немного. А если понадобится, я обязательно дам телеграмму.

Было уже семь часов. Я объяснил Тоне, что могу опоздать, сказал ей, что мы непременно все трое приедем на суд. Хотел ей пожелать бодрости и силы, но вовремя удержался. Наверное, силой Тоня могла еще со многими поделиться.

Я вынул Володьку из манежика и расцеловал его. У него был мужской характер, он не признавал эти нежности, но, как человек вежливый, мужественно их вытерпел. Мне было трудно уходить. Невольно я представлял себе, как останется Тоня одна и будет ходить по комнате, и рассчитывать, хватит ли денег им с Володькой доехать до места, и гадать, как там с детскими яслями и легко ли будет найти работу. А потом накормит Володьку, уложит спать и ляжет сама — и все будет думать, думать, думать…

Я вышел на улицу. Ночь была морозная, звездная. Небольшой запас времени у меня был. Я решил пойти пешком до вокзала. Улицы были пустынны. Снег поскрипывал под ногами. В небе безмолвно перемигивались звезды. Я шел и думал.

«Петька, Петька,— думал я,— надо же было так тебе испортить собственную жизнь!… Я знаю, что ты не грабил и не убивал. И Тоня знает, и Афанасий знает. И ничего, ничего не можем мы сказать в твою защиту. Ты не виноват в грабеже и в убийстве. Да, но ты виноват в позорном пьянстве, в том, что дружил с грабителем Клятовым, в том, что никаких сомнений не может вызвать ни у кого, что именно такой человек, как ты, мог ограбить и мог убить…

Петька, Петька, ведь если тебя осудят, то, кроме нас, твоих друзей, и Тони, твоей жены, никто не усомнится, что приговор справедлив. Выступим мы на суде, и судьи, изучившие дело, удивятся, что у такого подонка есть верная жена и верные друзья. Не уголовники, не люди преступного мира! И никак не сможем мы разбить цепь улик, потому что и исследование доказательств, и исследование личности не будут противоречить друг другу.

Только одно есть у тебя в жизни, Петя,— Тоня, которая без колебаний поедет за тобой вместе с сыном.

Если хоть один человек, не рассуждая, за тобой поедет, значит, все-таки ты не совсем плохой, Петя.

Ты не виноват в убийстве и в грабеже, но в очень многом ты виноват.

Что мы все сможем сказать на суде? Что ты сам сможешь сказать на суде?»

Безмолвно перемигивались в небе звезды. Поскрипывал под ногами снег. Морозец забирался под пальто. Я зашагал быстрей.

(обратно) (обратно)

Часть вторая Исследование доказательств

Глава тридцать первая

Скоро суд!

Суд был назначен на понедельник 13 февраля.

Мы были уверены, что Петька невиновен, но понимали: шансы на оправдание очень невелики. Раз дело передано в суд и судом назначено к слушанию, значит, следователи убеждены, что подсудимый виноват Значит, прокурор, подписавший обвинительное заключение, согласен со следователями. Значит, судьи, ознакомившись с делом, пришли к выводу, что у следователей и прокурора достаточно оснований для обвинения.

Короче говоря, мы очень волновались.

В конце января опять пришло письмо от Афанасия Семеновича. Он писал, что теперь, когда Степа Гаврилов взялся за Пстипо дело, его, Афанасия, мучают сомнения: может быть, имело смысл пригласить адвоката постарше и поопытней? По словам Афанасия Семеновича, Гаврилов тоже считает, что обвинение Груздева солидно обосновано. Следователь выступал в том цехе, где прежде работал Петя, и просил, если кто-нибудь видел Груздева на вокзале 7 сентября около двенадцати ночи, сообщить ему, следователю. Ни один человек, как выяснилось, Петю на вокзале не видел.

Не выяснено следствием следующее:

1. Откуда преступники узнали, что Никитушкин взял деньги в сберкассе. Сберкассу проверили очень тщательно, и нет оснований кого-нибудь подозревать. Правда, сберкасса большая, народ там толчется всякий. С другой стороны, в Колодезях Никитушкин многим рассказывал, что получает машину. Кто угодно мог услышать разговор об этом.

2. Неизвестно, куда делись деньги, шесть тысяч, взятые у Никитушкиных.

Что касается остального, то, хотя прямых улик против Пети нет, косвенные улики складываются в неразрывную цеп ь.

Писал Афанасий, что очень ему неспокойно за Петра, так неспокойно, что он стал на старости лет суеверен. Вообще письмо было очень грустное. Грусть была в самой интонации, в подтексте, который угадывался даже за шутливыми фразами. В конце письма Афанасий переходил, так сказать, к инструктивной части. Гаврилов познакомил Тоню с человеком, у которого связи в гостинице. Мы дня за два до приезда должны дать Тоне телеграмму. Номер в гостинице будет забронирован, и Тоня встретит нас на вокзале.

«Не удивляйтесь,— писал Афанасий Семенович,— что Степан вас не будет встречать. Вообще лучше вам с ним до процесса не видеться…» Достаточно того, что он, Афанасий, останавливался у Степана и несколько раз с ним разговаривала Тоня. Может создаться впечатление, что адвокат Гаврилов подговаривает свидетелей показывать то, что полезнее для подсудимого. Степану и так трудно. Не хватает еще, чтоб его заподозрили в нечестных приемах защиты.

Юра начал было возмущаться тем, что свидетель даже не может увидеться с адвокатом, но мы объяснили ему, что надо думать о том, как доказать невиновность Петьки, а не об этических нормах, установившихся в юриспруденции.

Письмо Афанасия произвело на нас всех тяжелое впечатление. Мы привыкли к тому, что всегда, когда кто-нибудь из нас падал духом, именно Афанасий шуткой или убедительными доводами умел подбодрить, вернуть хорошее настроение. Видно, сейчас очень у него было тяжело на душе.

Мы решили, что надо приехать хотя бы за три дня до суда и поговорить с Тоней. У нее есть, наверное, более поздние сведения.

— Почему-то Афанасий ничего не пишет про кинотеатр, в котором Петька просидел четыре сеанса,— сказал я.— А это большой промах следствия. Я сам пойду в этот кинотеатр и поговорю с контролершами. Вы понимаете: если Петьку видели на последнем сеансе, не мог он грабить Никитушкиных.

Юра очень загорелся этой идеей:

— А я поеду в Колодези и постараюсь узнать, кто и где говорил о никитушкинских деньгах. Не могла же Клятову с неба прийти телеграмма, что, мол, грабить надо именно седьмого.

Мы совершенно согласились с тем, что в Колодези надо съездить и постараться узнать о разговорах. Нам, однако, пришлось часа полтора уговаривать Юру, что это должен делать кто угодно, только не он: Юрка, с его вспыльчивостью, прямотой, нетерпеливостью, никак не годился для работы частного сыщика.

Юра обижался, кричал на нас, чуть с нами не поссорился, но в конце концов с помощью великого дипломата Нины его удалось уговорить уступить расследование в поселке Колодези Сергею.

Зато Юра внес предложение сейчас же послать телеграмму Коробейникову, чтобы он приехал к началу суда. Мы с Сергеем говорили об этом, еще когда шли к Юре, но сделали вид, что эта идея никому из нас даже не приходила в голову. Юра просиял, немедленно написал текст телеграммы, который мы все одобрили, и передал его по телефону. Телефон у него был в коридоре, и, к счастью, мне пришло в голову спросить, на чью фамилию адресована телеграмма. Оказалось, конечно, что на фамилию Коробейникова. Я уже говорил, что в Едрове Коробейников был известен под фамилией Волков. Поэтому пришлось посылать вторую телеграмму. Впрочем, Юре я об этом ничего не сказал, а то он опять бы расстроился, и послал вторую телеграмму по дороге домой с главного телеграфа.

День суда приближался. Решено было, что выедем мы девятого, чтобы приехать десятого квечеру. Одиннадцатое и двенадцатое оставались на запланированные нами следственные действия. Коробейников прислал телеграмму, что будет тоже десятого, но утром.

Мы все трое бодрились, но настроение у нас было очень скверное. Восьмого вечером я рассказал всю историю Груздева моим товарищам по редакции. Я рассказывал про одного парня, которого когда-то знал. Я старался быть совершенно объективным, излагал все обстоятельства дела так, как они могли быть изложены в обвинительном заключении. Вероятно, помимо моей воли, в рассказе сквозило сомнение в Петькиной виновности. Тем не менее сотрудники газеты «Уралец» решили единодушно, что Петька бесспорно виноват.

Тяжело было у меня на душе, когда я шел домой после этого разговора. Я решил Сергею и Юре не рассказывать о своем дурацком эксперименте. Им было и так невесело.

Опять мы трое ехали в Энск. Как эта поездка была не похожа на нашу сентябрьскую поездку! Опять на вокзал прибежала Нина и принесла посылку для Тони. В посылке была шерстяная кофточка и пластмассовые игрушки. Мы делали вид, будто веселые друзья опять сдут на товарищескую встречу. Мы врали сами себе и друг другу, даже не очень стараясь, чтобы вранье походило на правду.

Но как только отошел поезд, с нас как рукой сняло показную веселость. Мы хмуро расселись по углам и так долго молчали, что обрадовались, когда проводница принесла постели. Сразу стали укладываться спать. Весь следующий день мы только изредка обменивались фразами, не имеющими отношения к делу Груздева. Противно было без конца и без смысла обсуждать одно и то же.

Заснеженная равнина мелькала за окнами. Проплывали уже знакомые нам вокзалы. Молча мы вышли из купе, когда поезд подходил к Энску, молча сошли на перрон, когда поезд остановился. Тоня ждала нас на перроне. Не знаю, как выглядели мы, но она за это время очень изменилась. Как будто и лица не осталось — только одни глаза. Испуганные, растерянные глаза. Она смотрела как-то просительно, даже умоляюще. Она надеялась, что мы привезли с собой запас уверенности и бодрости. Какая уж тут бодрость! Мы хмуро поздоровались и поехали все вместе в гостиницу.

Номер действительно был забронирован. При этом очень хороший помер-люкс. Он был, правда, рассчитан на двоих, но администрация согласилась поставить дополнительную кровать. Люкс стоил дорого, но, во-первых, если поделить на троих, получалось не так уж страшно, а во-вторых, были зато две комнаты, и санузел, и телефон.

Тоня поднялась с нами в номер и подождала, пока мы умоемся и наденем чистые рубашки. Потом пошли в ресторан обедать. Мрачный получился обед. Тоня рассказала, что Афанасий должен приехать тринадцатого, в день процесса. Остановится у нее, у Топи. Не положено свидетелю останавливаться у адвоката. Нам лучше с Гавриловым не встречаться, особенно Сереже, который вызван свидетелем. Она виделась со Степаном два раза, ходила к нему в консультацию. Больше постарается тоже до суда не встречаться. А вообще-то дела у Пети, кажется ей, очень плохи. Надо же, чтоб еще зажигалка нашлась у Никитушкиных! Наверно, этот мерзавец Клятов нарочно се подкинул.

Мы угрюмо слушали Тоню и даже не пытались ее уговаривать, что все еще может кончиться хорошо, что Петя выйдет из зала суда освобожденный от подозрений. Сами мы не верили в это. И не могли обманывать Тоню. Она-то лучше нас знала положение дел.

Нам уже принесли черный кофе, когда в зал, растерянно оглядываясь, вошел Костя Коробейников. Я его окликнул, он подошел к нам, поздоровался со мной и Топей, познакомился с Сергеем и Юрой. Я думал, хоть он внесет оживление, но он сам был как в воду опущенный. Встретили его па заводе хорошо, быстро устроили пропуск. К Петьке относятся сочувственно, и почти все уверены, что он не мог ограбить и убить. Беда, однако же, в том, что никто его на вокзале не видел. Костя будет спрашивать еще вторую смену, но ребята говорят, что дело мертвое. После того как следователь докладывал на собрании, весь завод в курсе дела, и до сих пор никто не откликнулся, значит, никто Петьку на вокзале не видел.

— Одно из двух,— сказал Костя,— или Пете послышалось, что его окликнули, или это был какой-нибудь случайный собутыльник, которого никак теперь не найдешь.

Он замолчал. Молчали и мы. Что тут было говорить.

— Подождите унывать, ребята,— добавил Костя.— Я еще вторую смену поспрашиваю. Всех, кто болен, обойду, узнаю, кто в отпуску; правда, сейчас зима, время не отпускное, но мало ли, есть такие любители…

Никто из нас не верил, что именно тот человек, который был на вокзале, оказался сейчас больным, что до него не дошли слухи о докладе следователя и он, единственный на заводе, ничего об этом не знает.

Костя, как выясняется в ленивом и тоскливом разговоре, нашел нас не просто. Поехал к Тоне, ее не застал, поехал сначала в другую гостиницу — там нас не оказалось, сюда пришел, поднялся в номер — нас нет. Хорошо, дежурная посоветовала заглянуть в ресторан.

Больше говорить не о чем. Костя прощается, он торопится на завод. Записывает наш номер телефона, обещает каждый вечер звонить и уходит.

Да, говорить больше не о чем. Мрачные, поднимаемся мы наверх, надеваем пальто и вчетвером выходим на улицу.

Морозный ясный вечер. На краю неба восходит огромная круглая луна. Фонари кажутся тусклыми — так ярок лунный свет. К нашему удивлению, на стоянке такси стоит свободная машина. Для Энска случай не очень частый. Едем в поселок Колодези. Это от города километров пять. Смотрим дом Никитушкина. В доме темно. Закрыты ставни, заперты двери. Инженер Никитушкин с сыном живет в городской квартире. После суда сын заберет старика в Москву, чтобы последние годы он не оставался один. А может быть, последние месяцы. Плохо со здоровьем у инженера Никитушкина.

Мы выходим из машины. Тоня показывает Сергею, где стоянка автобуса, обращает его внимание на ориентиры, по которым он найдет дом. Ясно, что сюда нужно приезжать засветло. Сейчас улица пустынна. Разговаривать не с кем, Сергей все запоминает и даже записывает в блокнот.

Потом опять садимся в машину, едем к Яме. Подъезжаем к тому самому спуску, к которому полгода назад подвезло такси оживленных, веселых братиков, собиравшихся торжественно праздновать общий день рождения. За полгода здесь мало что изменилось. Асфальтированная, освещенная фонарями улица. Светятся окна в домах. Потом вдруг улица обрывается. Развороченная дорога уходит вниз. Внизу, освещенная только луной, покрытая снегом, лежит Яма. Она кажется мертвой. Ни в одном окне не горит свет. Ни один человек не идет по улице. Или здесь вообще не осталось жителей, или осталось совсем мало. Это последняя зима Ямы. Весною начнется строительство. Сколько, наверное, крыс, клопов, тараканов останутся без жилья! Интересно, живут ли здесь еще старики Анохины или их переселили в новый дом? Как-то будут чувствовать себя в новом доме эти последние представители каменного века!

Мы их увидим на суде. Они вызваны свидетелями.

Мы все четверо долго стоим и смотрим на это пустынное, безлюдное место, на это нагромождение мертвых домов. Покрытых снегом. Освещенных луной.

— Сгинь, сгинь, сгинь, Яма! — негромко говорит Юра.

И Сергей заканчивает заклинание:

— Аминь!


(обратно)

Глава тридцать вторая

Сыщик-любитель

Сергей проснулся рано. Он принял душ, побрился, оделся и собирался будить нас с Юрой. Но мы, по его словам, спали так сладко, что Сергею стало нас жаль, и он решил прежде пойти позавтракать.

Сегодня, впервые в жизни, ему предстояло заняться совершенно незнакомой, но, по сведениям, почерпнутым из литературы, страшно интересной работой сыщика-любителя.

Понимая, что работа эта нелегкая, особенно для человека неопытного, он позавтракал — два яйца и стакан чая. Ему удалось уговорить буфетчицу налить в стакан одной заварки. Он полагал, что крепкий чай возбудит ту энергию мысли, которая сыщику необходима.

Когда он вернулся в номер, мы всё еще спали. Сергей твердо решил будить нас, но вовремя вспомнил, что Юре сегодня делать нечего, а мне предстоит идти в кинотеатр, который начинает работать только с двенадцати часов.

«Пусть хорошенько выспятся»,— подумал он, тихо оделся и вышел.

Было девять часов утра. Стояло холодное сумеречное утро. В Энске зимой светает поздно. Дорогу к остановке автобуса он хорошо помнил и дошел быстро, чувствуя прилив сил и энергии.

Автобус уже стоял. Здесь была конечная остановка. Сережа сел у окна, проковырял дырку в изморози, покрывавшей стекло, и стал ждать. Минут через пять в кабину влез водитель, двери закрылись, автобус пофыркал, подрожал и, не торопясь, переваливаясь, как утка, из стороны в сторону, покатился по улице. Сережа оказался единственным пассажиром.

«Это естественно,— рассуждал он про себя.— Колодези — место дачное, учреждений особенных там нет. Наверное, оттуда утром идут полные автобусы, а туда пустые. А вечером наоборот. Те, кто живет в Колодезях, а работает в городе, вечером едут домой».

Ему понравилась логика собственных рассуждений. Для работы сыщика он был, по-видимому, вполне пригоден.

Доехали до Колодезей скоро, за пятнадцать минут, и Сергей очень обрадовался, увидя у остановки много народу. Видимо, здешние жители, сохраняя свое здоровье, любили совершать по утрам прогулки. Сережа решил, что будет с кем поговорить, и стал продумывать, с чего надо начинать разговоры. Конечно, следует притвориться городским жителем… или нет, зачем врать,— приезжим, наслышанным о природных красотах поселка и решившим полюбоваться ими. Тогда будет естественно, что он пройдет по улице и раз, и другой, и третий. Посидит на скамеечке, если устанет, завяжет от нечего делать разговор со встречным человеком и незаметно выведает все, что нужно. К сожалению, как только автобус остановился, люди, по-видимому совершавшие моцион, ринулись через переднюю и заднюю дверь в машину. Сереже с трудом удалось вылезти. Спрыгнув на снег, он увидел, что на остановке никого не осталось и заводить разговоры совершенно не с кем.

«Странно,— подумал Сергей,— работа уже началась, значит, эти люди едут не на предприятия или в учреждения. Тогда куда же они едут и зачем?»

Он посмотрел на автобус. Салон был набит до предела. Водитель не мог закрыть двери, потому что на подножках, держась за поручни, висели люди. Больше всего было женщин. Очень много пожилых. Сережа подошел к автобусу и заглянул в окно. У всех сидевших пассажиров на коленях стояли хозяйственные сумки. Стоявшие пассажиры почти все тоже держали сумки в руках. Сережу вдруг осенило. Они едут в магазины, решил он; потом подумал еще и высказал про себя второе предположение: или на рынок.

Постепенно пассажиры утрамбовались, дверцы закрылись, автобус сделал круг и, не торопясь, потрусил обратно в город.

Было уже почти светло. Морозец пощипывал нос и щеки. Сережа прошел по улице взад и вперед, надеясь встретить какого-нибудь пожилого человека, который совершает утренний моцион и мечтает о собеседнике. Он, Сережа, прошелся бы с этим почтенным пенсионером, навел бы разговор на недавно случившееся в поселке ограбление и выведал бы всю подноготную. Однако ни один пенсионер не показывался. То ли они совершали утренний моцион раньше и теперь уже завтракали, то ли они, что в пожилом возрасте очень вредно, привыкли спать допоздна. Сереже второй вариант казался возмутительным. Ему было достоверно известно, что пожилые люди, спящие восемь часов в сутки, долговечнее тех, кто спит десять часов. Но пенсионеры, видимо, этого закона не знали. Улица была пуста.

Уже совсем рассвело. Сережа шел не торопясь, прогулочной походкой, и мороз начал пощипывать нос и щеки. К счастью, Сережа заметил домик с вывеской. Он подошел поближе. Вывеска оповещала, что в домике находится чайная. Окна были закрыты ставнями и заперты на железные запоры. Тем не менее сквозь щели пробивался свет, и из-за дома доносились какие-то звуки. Сережа хотел было пройти за дом и узнать, скоро ли чайная откроется, но в это время огромный пес беззвучно ринулся на него. Помня, что в этих случаях главное сохранять неподвижность, Сережа застыл. Пса это удивило. Он недоверчиво оглядел Сережу и на всякий случай зарычал. Сережа не двигался. Они стояли друг против друга, словно групповая скульптура. Стояли долго. Потом пес завилял хвостом. Сережа решил, что это может быть провокацией, и остался недвижим. В это время из-за дома вышел человек в ватнике, начал вытаскивать болты и раскрывать ставни. На Сережу он смотрел подозрительно. Сережа не решался заговорить. Он не знал, вызывает ли у собак подозрение, только если человек двигается, или разговор они тоже считают проявлением враждебности. Наконец кто-то, судя по голосу — женщина, находившаяся за домом, позвала: «Путя, Путя, Путя!» Очевидно, псу принесли еду, потому что он сразу же потерял всякий интерес к Сереже и скрылся за домом. Тогда Сережа спросил мужчину, открывавшего ставни:

— Скажите, пожалуйста, чайная скоро откроется?

— Сейчас откроем,— хмуро сказал мужчина. Сережа решил, что надо пока пройтись, чтоб не внушать подозрений, и пошел по улице дальше.

Улица была по-прежнему пуста. Видимо, все пенсионеры находились в состоянии зимней спячки, а все домохозяйки и мужчины, не достигшие пенсионного возраста, уехали в город за продуктами. Казалось бы, дети должны были кататься на санках или играть в снежки, но: или в поселке не было детей, или они тоже любили поспать. Сережа посмотрел на часы. Было уже половина одиннадцатого.

Дома через два от чайной оказался магазин. Выглядел он очень скромно: маленький домик с решетками на окнах, с выцветшей вывеской. Магазин уже открылся. Сережа вошел. Монументальная продавщица сидела, сложив руки на пышной груди, и смотрела равнодушными глазами. Сережа оглядел прилавки. Ассортимент был незавидный.

— Это все, чем вы торгуете? — спросил он весело.

— А вам что нужно? — простуженным, равнодушным голосом спросила продавщица.

— Ну что-нибудь такое…

— Такого у нас не бывает,— завершила продавщица разговор.

Было ясно, что тем для дальнейшей беседы нет. Сережа покрутился, стараясь показаться этаким городским жителем, изучающим сельские нравы, просвистел даже сквозь зубы кусочек какой-то мелодии и небрежной походкой вышел.

Улица по-прежнему была пуста. Чайная уже открылась. Сережа решил, что за горячим чаем заведет разговор об ограблении, разузнает все, что нужно, и вечером расскажет Степану. У заведующей чайной, сидевшей за буфетом, было добродушное, милое лицо, и Сережа решил, что с ней-то разговориться будет нетрудно. Однако заведующая сухо сказала, что чая нет, самовар только поставили и закипит он через полчаса, не раньше. Осмотрев буфет, Сережа промямлил, что пока до чая съел бы салат. Заведующая молча протянула салат и сказала:

— Двадцать восемь копеек.

— А хлеба у вас нет? — спросил Сережа.

— Одна копейка,— сказала заведующая и положила на тарелку с салатом горбушку.— Семен! — низким голосом крикнула она и ушла в заднюю комнату, как будто не видя положенные на прилавок тридцать копеек.

Где-то за дверью она пошепталась с Семеном, снова появилась за буфетом и, разглядев наконец два пятиалтынных, сказала:

— Копейки нет.— Подумала и добавила:— Вообще ни копейки нет. Выручку вечером сдаем инкассаторам. Приезжают в закрытой машине. Вооруженные. С утра сдачу нечем давать. Вот как хотите.

— Ладно,— сказал Сережа,— что за разговор из-за копейки. У вас, говорят, прошлым летом инженера одного ограбили?

— Было,— отрезала заведующая,— но больше не будет.

Сережа посмотрел на нее с удивлением, но решил продолжать разговор:

— Говорят, будто бы грабитель на улице подслушал, что инженер деньги взял на машину.

— Дураков больше нет,— отрезала заведующая.

— Это вы в каком смысле? — удивился Сергей.

— А в том, что теперь хоть весь поселок обыщите — двадцати рублей не найдете. Только то, что надо на расходы, держат. Рублей пять или десять. И замки все понаделали такие, что хоть ломом бей — не откроются. Теперь у нас так. Строго!

У Сережи возникло страшное подозрение. «Неужели,— подумал он,— она меня тоже за грабителя принимает? Черт побери, как это неприятно! И не узнаешь ничего».

У него пропал аппетит. Очень захотелось скорей уйти из чайной.

— Знаете что,— сказал он почему-то даже искательно,— пусть салат пока постоит, я пойду погуляю. А как самовар закипит, я приду.

И вдруг с заведующей совершилось чудесное превращение. Она заулыбалась и сказала:

— Да ну, что вам по морозу ходить! Замерзнете. А самовар сейчас закипит. Минут через пять, не больше. Я вам скажу, между прочим, у нас-то вору делать нечего. Все напуганные. А есть поселки, где большие тыщи лежат. Почему, спрашиваю, дома деньги держите? Да ну, говорят, лень в сберкассу ходить. Вы подумайте только! Такие примеры! Никитушкиных ограбили, даже с убийством. А им лень до сберкассы дойти! И ценности многие имеют. Золото! А у нас что! У наших у всех деньги в сберкассе. Три рубля нужно, и то в сберкассу бегут. И милиция, знаете, настороже. Нет, у нас дело мертвое.

— Слушайте,— сказал Сережа растерянно,— зачем вы мне это рассказываете? Вы, что же, думаете, я грабить пришел?

— Ну что вы! — заулыбалась заведующая.— Я же вижу: человек приличный, я так, к слову… Минуточку, я погляжу, может, и самовар вскипел.

Она скрылась за дверью и через минуту показалась опять, улыбаясь необычайно любезно.

— Закипает уже,— сообщила она.— Шумит вовсю! Я заварочку хорошую положу.

Сережа чувствовал, что влип в неприятнейшую историю. С ужасом вспомнил он, что паспорта-то у него нет. И уйти не уйдешь! Не выпустит проклятая ведьма.

А проклятая ведьма рассыпалась:

— Вы если курите, так закуривайте. У нас ничего, можно. Может, у вас сигарет нет? Так у меня возьмите. Я сама-то некурящая, а для гостей держу!

— Да нет, спасибо, я не курю,— сказал Сергей упавшим голосом.

Он понимал, конечно, что вся эта идиотская история кончится благополучно. В конце концов, проверят в гостинице паспорт, и все. Но сраму придется хлебнуть. У него даже мелькнула дикая мысль выскочить из чайной и бежать бегом. Он, впрочем, сразу понял, что далеко не убежишь. И хотя он ни в чем виноват не был, но досада его взяла большая. Надо же на такую идиотскую историю налететь!

В это время перед чайной остановилась милицейская машина.

Все стало предельно ясно.

Вошел Семен, тот самый, который открывал ставни. За ним показалась мощная фигура милиционера. В глазах у Семена сверкал тот же азарт, который, вероятно, сверкал в глазах у Сережи, когда он ехал в поселок Колодези. Великий, непреодолимый азарт сыщика-любителя.

— Вот этот,— сообщил, задыхаясь от волнения, Семен.

— Разрешите ваши документы,— сказал милиционер.

— Паспорта у меня с собой нет,— фальшивым голосом сказал Сережа.— Паспорт в гостинице.

Он достал служебное удостоверение, профсоюзный билет и даже, неизвестно зачем, справку о том, что он совершенно здоров и курорт Сочи ему не противопоказан.

Милиционер все это внимательно осмотрел и спросил:

— Как же все-таки с паспортом? Если паспорт человек отдал в гостиницу, надо брать справку о том, что паспорт сдан.

Сережа униженным голосом долго уговаривал милиционера поехать в гостиницу и проверить паспорт. Потом милиционер звонил по телефону, который, оказывается, был в задней комнате, и Сережа понял, что заведующая не позвонила в милицию, а послала Семена потому только, что боялась, как бы Сергей, услыша телефонный разговор, не убежал. Милиционер, видимо получив санкцию, согласился поехать с Сережей в гостиницу. Сережа ехал в милицейской машине и сквозь зарешеченные окна видел, что на каждом крыльце стоят люди, и из каждого окна смотрят люди, и поселок, который раньше казался ему пустынным, оказывается, густо населен.

В гостинице Сереже быстро вернули паспорт. Милиционер его посмотрел и, козырнув, совсем другим тоном сказал:

— Вы извините, товарищ. После этого ограбления в поселке, знаете, всякого стали бояться. Как новый человек появится — так милицию вызывают! Замучились мы прямо.

Короче говоря, когда без пяти двенадцать дня я, сытно позавтракав, собирался идти в кинотеатр, а Юра все еще спал как убитый, в номер ввалился Сергей, потный и взволнованный. Он вкратце изложил свою историю. Я расхохотался, но Сергею все это почему-то ничуть не казалось смешным. Он даже, кажется, немного обиделся на меня за смех. Кончив свой печальный рассказ, он сказал:

— Впрочем, одно я установил точно: от конечной остановки в городе до конечной остановки в Колодезях автобус идет пятнадцать минут. Следователь это, конечно, установил еще до того, как дело было передано в суд. А вообще, вероятно, каждой работой нужно заниматься серьезно. Сыщик-любитель — это такая же глупость, как, например, в наше время атомщик-любитель.

— Так что же,— спросил я, с трудом сдерживая смех,— мне тоже не идти в кинотеатр?

— Нет,— сказал Сергей,— ты пойди. Ты-то ведь знаешь, о чем спрашивать. Заметил ли кто из контролерш Петьку? Это конкретный вопрос. А мне задание дали дурацкое. Разузнать, мог ли Клятов услышать разговор.

— Ну ладно,— сказал я.— Ты теперь отдыхай, а мне все-таки придется идти. Может быть, дело не в том, что частное расследование бессмысленно, а просто в том, что ты плохой сыщик. До свидания.

Пустив под конец эту ядовитую фразу, я ушел.

(обратно)

Глава тридцать третья

Еще один сыщик-любитель

Когда я пришел в кинотеатр «Космос», первый сеанс уже начался. За время короткой дороги я, казалось мне, продумал линию поведения. Опыт Сергея ясно показывал, что вести приватные беседы с сотрудниками, делая вид, что ведешь их просто для интереса, дело опасное. Решат еще, что ты собираешься подойти к последнему сеансу забрать выручку, пока не приехали инкассаторы, и отправят в милицию. Администрация гостиницы и так уже потрясена, вероятно, появлением Сережи под конвоем. Если еще и я явлюсь под охраной милиционера, наш двести пятый номер будет окончательно взят под подозрение. Поэтому я решил пойти к директору кинотеатра или, в крайнем случае, к администратору и все откровенно ему объяснить.

Оказалось, что директор ушел в отдел кинофикации. Администратор был на месте, и меня, не споря, пропустили через контроль. У администратора был крошечный кабинетик, из которого маленькое окошечко, задвинутое деревянной заслонкой, выходило в помещение, где находились кассы.

За столом в кабинете сидел совсем молодой человек с очень красивым, немного женственным лицом. Он вежливо указал на кресло, стоящее по другую сторону стола, и мне показалось, что и жест его и лицо, выражавшее готовность вдумчиво и внимательно выслушать, что скажет посетитель, невсамделишные, ненатуральные. Как будто молодому и очень неопытному студенту театрального института задали этюд: вежливый, хорошо воспитанный руководящий работник принимает посетителя.

— Слушаю вас,— солидно сказал администратор, и это тоже было ненатурально. Слишком солидно и барственно для обыкновенного администратора в обыкновенном кино.

— Дело вот в чем, товарищ,— сказал я, протягивая удостоверение,— я сотрудник газеты «Уралец» из города С.

— Очень приятно,— торжественно наклонил голову администратор,— чем могу быть вам полезен?

Я с трудом удержался от улыбки. В самом деле, уж очень смешна была эта солидная немногословность у человека, которому было двадцать, самое большее двадцать один год.

— У вас в Энске…— подавив улыбку, продолжал я. На столе зазвонил телефон.

— Кинотеатр «Космос»,— сказал администратор, взяв трубку. И вдруг совершенно другим голосом продолжал:— Здравствуй, Валечка! Ну как настроение? В субботу? Да, свободен. На лыжах? С удовольствием. Только с деньгами у меня плохо. Укради из кассы тысяч сорок. Не хочешь в тюрьме сидеть? Ну ладно, оставайся честной. Ничего, доедем на электричке. У тебя что, перерыв? Хорошо. Вечерком зайдешь? Не Художественный театр, но посмотреть можно. Ну хорошо, значит, до вечера.

Он обладал удивительным даром преображения, этот администратор. Только что я видел молодого парня, шутливо болтавшего с девушкой о всяких своих молодых делах. Трубка не успела лечь на рычаг, и за столом опять сидел спокойный, сдержанный и несомненно руководящий работник.

— Да, извините, так чем я могу быть полезен?

— Дело в том,— начал я опять,— что в Энске, как вы, вероятно, слышали, в сентябре месяце произошло ограбление с убийством. Ограбили инженера Никитушкина в поселке Колодези. Вы слышали об этом? (Администратор кивнул головой.) Обвиняются двое: Клятов и Груздев. Ну, Клятова я не знаю, а Груздев — мой старый друг, с которым мы вместе выросли в детском доме. Чтоб не занимать ваше время,— я нарочно говорил серьезно, как будто пришел с просьбой к директору треста или заместителю министра,— скажу коротко: я и другие его друзья убеждены, что он не виноват. Мы хотим заявить об этом на суде. Нам известно, что в день убийства седьмого сентября Груздев четыре сеанса подряд просидел в вашем кинотеатре…

— Простите, одну минуточку,— перебил вдруг администратор,— подождите меня, я скоро вернусь. Тут одно неотложное дело.

Он выбежал из кабинета, закрыв за собою дверь.

«Черт,— подумал я,— такой деятель должен во МХАТе работать, а не в кино! Какие у него могут быть неотложные дела? Чистый цирк!»

Я ждал пять минут. И десять минут. И уже начал нервничать. И собирался идти искать администратора, когда он спокойно вошел в кабинет.

— Извините, что задержал, забыл дать некоторые указания. Слушаю вас.

Я собирался повторить рассказ с самого начала, решив, что, вероятно, администратор, занятый делами государственной важности, уже позабыл, о чем был разговор, по только я начал говорить, как администратор решительно меня перебил:

— Я помню, помню об этом разбойном нападении на Никитушкиных. Словом, вы хотите доказать, что в этот вечер ваш друг просидел в нашем кинотеатре четыре сеанса. Какого числа это было?

— Седьмого сентября,— сказал я.

— Да, да,— закивал головой администратор,— припоминаю, седьмого сентября. Ну я-то не видел его. Надо спросить контролерш. Сейчас посмотрим, кто в этот день работал.

Он достал из ящика стола толстую тетрадь и стал не торопясь ее перелистывать.

— Так,— бормотал он про себя,— конец третьего квартала: четвертое сентября, пятое сентября, шестое сентября. Вот! Седьмого дежурили: Асланова и Рукавишникова. Вам повезло, они обе дежурят сегодня. Можете с ними поговорить. Если хотите, я их вызову. Поодиночке, конечно. Кто-то должен остаться проверять билеты.

— Буду вам очень благодарен,— сказал я.

Администратор вышел и через три минуты вошел с пожилой полной женщиной, которую я уже видел на контроле.

Я повторил свою просьбу, и она выслушала ее с ничего не выражающим лицом.

— Вы помните, Марья Никифоровна? — спросил администратор, желая мне, очевидно, помочь.

— Как же,— сказала Марья Никифоровна,— еще мы с Аслановой о нем говорили. Картина была такая, что зрителя калачом не заманишь, и вдруг этот чудак на один сеанс пришел, потом на другой. Я ей тогда говорю:

«Верочка, вот нашелся чудак, второй сеанс смотрит». А она говорит: «Может, это автор. Может, ему так своя картина нравится, что он по всем городам ездит, смотрит и насмотреться не может». Картина была «Первый рейс» или «Последний рейс», уж не помню. В зале хоть шаром покати. Потом смотрим, на третий сеанс идет. Вера и говорит: «Марья Никифоровна, может, он сейчас нас с вами бить будет за то, что такие картины показываем?» Но он ничего, билет предъявил и прошел. Я говорю: «Ты, Вера, держись. Он, скорее всего, в тебя влюбился. У него сильное чувство». А она говорит: «Если б влюбился, он бы в фойе торчал. Что ему в зале делать? Я здесь, он там… Какая это любовь!» Ну посмеялись.

— Скажите, Марья Никифоровна, это про что картина? — спросил я.

— А я и не поняла,— сказала Марья Никифоровна.— Сколько картин смотрела — все поняла, а эту не поняла. Там что-то все тонут, тонут, без конца тонут. А потом всех спасают. Спасают, спасают, аж в глазах рябит. Из морской жизни, словом.

— Скажите,— спросил я,— а Вера, с которой вы шутили, тоже его запомнила?

— Запомнила, конечно, хотя она его только на трех сеансах видела. Потом не выдержала — ушла. Свидание у нее было в этот день с женихом. Попросила меня, старуху, за двоих отстоять. Ну, у меня жениха нет, я согласилась.

Я записал фамилию контролерши: Рукавишникова. Имя, отчество — Марья Никифоровна. Сказал, что ее, может быть, вызовут в суд, на что она ответила, что придет с удовольствием. Потом она ушла. Я спросил администратора, в какое время точно кончается последний сеанс.

Это, оказывается, бывает по-разному. И картина может быть длиннее или короче, и хроника может быть или не быть. Но у администратора каждый день был отражен в дневнике. Оказалось, что картина называется «Спокойное плавание», и последний сеанс кончился в одиннадцать часов тридцать пять минут. На всякий случай я спросил, сможет ли администратор подтвердить это на суде. Администратор сказал, что, конечно, сможет, а я записал его имя, отчество и фамилию: Петр Николаевич Кузнецов. После этого мы с администратором любезно распрощались.

На улице я спросил прохожего, как добраться до вокзала, и он, тоже очень любезно, начал мне показывать остановку, от которой шел нужный мне автобус. Я слышал, что кто-то кричал: «Гражданин, гражданин!», но понял, что это относится ко мне, только тогда, когда меня тронули за плечо. Я обернулся. Это Рукавишникова меня звала. Она стояла передо мной в накинутом на голову вязаном шерстяном платке и слова сказать не могла, так запыхалась.

— Что такое, Марья Никифоровна? — спросил я. Она глубоко вздохнула и как будто немного успокоилась:

— Скажите, а зачем вы меня расспрашивали? Я удивился:

— Как — зачем? Чтобы установить, где был Груздев вечером седьмого сентября.

— Так меня уже следователь вызывал, и я все показала. И Веру Асланову тоже вызывал. И мне показали троих мужчин, и среди них Груздева. И я его опознала. И Вере тоже троих мужчин показывали. И она тоже Груздева опознала. И меня еще на суд вызывают. Повестка вчера пришла. А Веру не вызывают. Но, может, еще и ей придет повестка. И Петра Николаевича тоже к следователю вызывали. И ему тоже в суд повестка пришла.

— Почему же вы мне сразу не сказали?

— Да я в свидетелях-то первый раз. Порядка не знаю. Спрашивают — я говорю. Если что не так — вы извините.

Спорить с ней, доказывать, что морочить человеку голову нехорошо?… А! Я пошел к остановке, сел в автобус и заметил время, когда автобус тронулся.

Всю дорогу я размышлял: значит, следствие проверило Петькины слова о том, что он четыре сеанса просидел в кино, убедилось, что это правда, и тем не менее передало дело в суд. И судья, ознакомившись с делом и, стало быть, с протоколом допроса Рукавишниковой, согласился, что оснований для обвинения достаточно. И в самом деле, конечно же, Петя мог успеть в Колодези. Седьмого сентября народу в кино было мало. Петр мог выйти сразу, через пять минут сесть в автобус. Пятнадцать минут езды, еще пять минут, чтобы встретиться с Клятовым и дойти до Никитушкиных. Так. Значит, кинотеатр ничего не опровергает.

«Теперь проверим, успевал ли Петр на двенадцатичасовой поезд»,— подумал я. Автобус остановился у самого вокзала. Он шел одиннадцать минут. В одиннадцать тридцать пять кончился сеанс. Пять минут-выйти из кино и дойти до остановки. Пять минут — ожидание автобуса. Двадцать одна минута. Четыре минуты остается.

От остановки до кассы я дошел за минуту. Шел, правда, быстро. Но Петр же знал, что поезд отходит в двенадцать, значит, тоже торопился.

Я выбрал окошечко кассы, у которого никто не стоял, и поговорил с кассиршей. Объяснил, что я еще точно не знаю, но, может быть, мне придется двенадцатичасовым сегодня ехать. Так вот, как она советует, брать билет сейчас или перед поездом? Возьму сейчас, а потом окажется, что ехать не надо. А если не возьму и надо будет ехать, так, может, не достану? Кассирша сказала, чтоб я не волновался, поезд этот всегда наполовину пуст, так что если перед поездом приеду хоть за две-три минуты, то успею.

— Зачем же вообще пускают этот поезд? — заинтересовался я.— Или, может быть, это только зимой так, а летом полно?

Кассирша объяснила, что летом тоже поезд почти пустой. Дело в том, что станция, до которой он идет, тупиковая, так что пускают поезд, несмотря на убытки. Надо же людям ездить.

— Значит, и летом за две минуты до отхода можно билет взять?

— Да хоть за минуту,— сказала кассирша,— что зимой, что летом. А перрон тут рядом. В минуту добежите.

Тогда я, поглядывая все время на секундную стрелку, очень быстрым шагом прошел в ресторан. Действительно, в буфете продавались пакеты с яйцами, булками и всякой едой. Очереди у буфета не было никакой. Я присчитал все-таки две минуты на то, чтобы купить пакет и расплатиться, и выбежал на перрон. Еще раньше у кассирши я узнал, что поезд, которым ехал Петька, отправляется с первого пути. Пока все сходилось. Петины слова не опровергались ничем. Записав в блокнот по минутам весь расчет времени, я отправился в гостиницу.

Конечно, ерундовые были у меня достижения, но все-таки следовало спокойно оценить важность полученной информации.

Теоретически рассуждая, Петр одинаково мог успеть и в Клягино к Афанасию, и к Никитушкиным в Колодези. Это теоретически. Однако на самом деле всегда, хоть на две-три минуты, уходит времени больше. Наконец, неужели, идя впервые в жизни грабить, человек может до последней минуты сидеть в кино, смотреть четвертый раз скучную картину? Теоретически может. Психологически не может.

Я обрадовался, решив, что это соображение поселит сомнения у суда в Петькиной виновности. Однако потом мне пришла в голову мысль, от которой я помрачнел.

В самом деле, откуда известно, что Петя досидел последний сеанс до конца? Он мог досидеть и до середины. Во-первых, ему было в это время не до картины. А если он и смотрел картину, так он же ее видел четвертый раз. Считаем, сеанс идет час сорок минут. В десять он начался. Минут сорок Петя посидел, а потом вышел. Даже если хотел выпить для храбрости, так и то успевал. Но, наверное, в кинотеатре у выхода из зала тоже кто-то стоит. Может быть, этот человек видел, когда Петька вышел: в конце сеанса или в середине? Но в конце сеанса выходят толпой, тут уж вряд ли различают лица. А в середине сеанса в зале темно. Невидная в темноте фигура подошла к двери и попросила открыть. Как ее разглядишь?

Мне стало очень тоскливо. Я подумал, что Петька запутался страшно и непоправимо. Что никакими силами его не освободишь из этой сети неопровержимых улик.

Одно только бесспорно: быть одновременно в Колодезях и на вокзале Петька никак не мог. Значит, все зависит от Коробейникова. Найдет он таинственного человека, который окликал на вокзале Петьку,— Петька спасен. Не найдет-погиб наш Петя.


(обратно)

Глава тридцать четвертая

Третий сыщик-любитель добивается своего

Даже удивительно, до чего большие наши заботы соседствуют с заботами маленькими. Казалось бы, я да и все мы должны были жить это время только одной нашей большой заботой о Петьке. Однако, когда я поднимался по лестнице, меня волновало, как рассказать братикам о своем походе. Несколько часов назад я громко смеялся над рассказом Сергея о его похождениях в поселке Колодези. И вот теперь мне предстояло рассказать о таких же, если не более нелепых, похождениях частного сыщика в кинотеатре «Космос».

Сергей и Юра ждали меня с нетерпением. Юра ходил по комнате и застыл, услыхав, что я открываю дверь. Сергей лежал, отдыхая после своей триумфальной поездки по городу в милицейской машине. Оба уставились на меня, ожидая новостей, но я нарочно неторопливо разделся в передней, повесил пальто на вешалку, медленно вошел в комнату и сел в кресло.

— Значит, так,— сказал я,— пришел я в кинотеатр к администратору…

— Подожди,— перебил меня Сергей,— потом расскажешь подробности; сначала скажи, видели Петьку в кинотеатре?

— Видели,— сказал я.

— И он действительно просидел четыре сеанса?

— Действительно просидел четыре сеанса.

— Ура! — закричал Юра.

— Подожди, подожди,— сказал я,— дай я расскажу по порядку.

Я медленно стал излагать ход событий. Описал администратора Кузнецова, вежливого до предела, но заставившего меня ждать минут пятнадцать, пока он ходил по каким-то неотложным делам. Описал контролершу Рукавишникову и ее подругу Веру, которые отлично помнили, как Петька просидел четыре сеанса подряд.

И у Сергея и у Юры от восторга горели глаза. А я рассказывал ровным, спокойным голосом, стараясь не упустить ни одной подробности.

Когда я закончил рассказ о разговоре с Рукавишниковой и о том, как, попрощавшись с Кузнецовым и с ней, вышел из кинотеатра, Юра даже захлопал в ладоши от восторга и сказал:

— Ну, Петра Груздева можно считать по суду оправданным.

— К сожалению, нет,— тяжело вздохнул я.

— Почему? — насторожился Сергей.

— Потому что,— сказал я медленно,— и Рукавишникову и эту вторую контролершу, Веру, уже вызывали к следователю и они рассказали ему гораздо раньше все то же самое, что рассказали мне. Каждой из них показывали трех мужчин, и каждая из них безошибочно узнала среди этих троих Груздева. Кстати, администратор Кузнецов тоже давно уже допрошен следствием. И Юра и Сергей обалдели.

— Как же так? — спросил Сергей.

Юра все еще пребывал в состоянии психологического шока.

— Очень просто,— сказал я.— Последний сеанс седьмого сентября кончился в одиннадцать часов тридцать пять минут. Теоретически Петр, выйдя с последнего сеанса, мог к двенадцати часам успеть в поселок Колодези. Кроме того, никому не известно, досидел ли он последний сеанс до конца или ушел в начале сеанса. В общем, и Рукавишникова и Кузнецов вызваны в суд. Поэтому вы сами услышите их показания.

Я мог быть доволен. И Юра и Сергей были так поражены концом рассказа, что даже не подумали смеяться над моей неудачей. После этого уже без особого интереса они прослушали рассказ о поездке на вокзал и точный расчет времени, из которого было ясно, что, даже досидев последний сеанс до конца, Петька вполне успевал к двенадцатичасовому поезду.

— Да,— сказал Сергей, когда я кончил,— теперь все зависит от Кости. Найдет он этого загадочного человека, Петька спасен. Не найдет — Петька погиб.

— Не верю в сыщиков-любителей,— сказал я.— Уж если такие титаны, как мы с тобой, Сережа, провалились, значит, рассчитывать не на что. Ты верно сказал: сыщик-любитель такая же ерунда в наше время, как любитель-атом щи к.

Все, что происходило потом в этот безумно длинный, длинный, длинный день, можно определить коротким словом: тоска. Делать нам было совершенно нечего. Настроение было не такое, чтобы пойти, скажем, в краеведческий музей или местный драматический театр — словом, приобщиться к культурным ценностям города Энска. Я, впрочем, сделал некоторую попытку уйти в интеллектуальную жизнь, спустился вниз и купил в киоске какую-то книгу. То ли книга была неинтересная, то ли я был в то время никуда не годный читатель, но я просмотрел, кажется, страницы полторы и бросил. Даже не помню, о чем была книга. Уезжая, я забыл ее в гостинице.

Юра и Сергей бесхитростно тосковали, даже не пробуя переключиться на духовные интересы. Оба они то валялись на кроватях, упорно глядя в одну точку, то вскакивали и начинали ходить по комнате. К нашему счастью, в середине дня наступило некоторое оживление. Оно было связано с обедом. Мы условились идти обедать не раньше пяти. Начиная с четырех, все трое поглядывали на часы. Не потому, что были так уж голодны,— просто обед сулил массу развлечений. Надо было завязать галстук, причесаться, надеть туфли вместо надоевших тапочек.

Ровно в пять спустились в ресторан. Хотя какая-то музыкальная машина играла все время одни и те же мелодии, официанты были негостеприимны и даже нелюбезны, а кормили очень невкусно, как выразился Сергей — ядохимикатами,— все-таки вместо надоевших стен номера были другие, менее надоевшие стены.

Вернулись в номер. Время тянулось просто непереносимо. Взяли шахматы у дежурной по этажу, попробовали играть. Зевали так, что ход за ходом приходилось брать обратно. Обозлились. Вернули дежурной шахматы.

Я пошел вниз купить сигарет в ларьке и принес колоду карт.

— Для шахмат мозги слабоваты,— сказал я хмуро,— а на подкидного дурака может хватить.

Но оказалось, что никто не помнит, как играть в подкидного дурака.

— Может, ребята, кто-нибудь умеет гадать? — с надеждой спросил Сергей.

Но и гадать никто не умел.

Вечером пришел Костя Коробейников. Мы было разволновались и обрадовались, но вид у него был такой унылый, что стало ясно — радоваться нечему.

Костя уже побывал и в первой и во второй смене, переговорил со всеми не только в цеху, но и в заводоуправлении и даже в бухгалтерии. Никто на вокзале Петьку не видел.

— Черт его знает, ребята,— сказал Костя,— не мог же Петр выдумать! Может, окликнул его кто-нибудь не с завода?

Костя никуда не торопился, да и неудобно как-то прийти и сразу уйти. Затеялся разговор. Разговаривали лениво, только для того, чтобы не молчать. Костя рассказал, что на заводе его встретили хорошо, о чем мы уже знали, и что к Пете все относятся с сочувствием, что нам тоже было известно. Для того чтобы разговор окончательно не погас, я спросил, как у него дома. Костя несколько оживился. Он, когда получил нашу телеграмму, побежал к заведующему мастерскими и рассказал ему всю историю. Тот, хороший человек, сказал, чтобы Костя непременно ехал, поскольку нужно выручить невиновного. Только родители не хотели отпускать его, не почему-нибудь, а по чувству. Они четверть века искали сына, и им все казалось, что если он уедет, то может снова исчезнуть. Глупости, конечно, но все-таки можно понять старых людей. Мать даже плакала. Костя ей честное слово дал, что вернется. Между прочим, Костя за эти полгода сжился со своей семьей. И в Едрове прижился. Там народ неплохой и к нему хорошо относятся. Заведующий мастерскими одобряет Костю за то, что у него дисциплина заводская. Считает, что, глядя на Костю, и другие повышают свою дисциплину. В общем, хотя на заводе славный народ и встретили его хорошо, а все-таки дом его в Едрове. На суд он, конечно, останется, а потом сразу домой.

Всущности, рассказ был довольно интересен, но мы были просто неспособны слушать о чем-нибудь, что не имеет прямого отношения к Петьке.

Костя сам это почувствовал и рано ушел. Мы протомились еще несколько часов. Думали было спуститься поужинать, но вспомнили про музыкальную машину и нелюбезных официантов и ограничились тем, что зашли в буфет на этаже и съели по яичнице.

Легли спать рано. Я долго не мог заснуть. Судя по вздохам, доносившимся до меня, Сергей и Юра тоже не спали.

Настало двенадцатое число. До сих пор помню, каким этот день тоже оказался томительным, непереносимо длинным. Каждый из нас горы был готов своротить, чтоб доказать невиновность Груздева. Но гор не было, и сворачивать их не приходилось. Оставалось ждать, просто ждать и ничего не делать с самого утра и до самого вечера.

Молча мылись, брились и одевались. Молча завтракали в буфете, молча ждали единственного развлечения — обеда.

Время от времени кто-нибудь с неожиданной энергией начинал обсуждать, кто бы это мог окликнуть Петьку или куда грабители девали шесть тысяч рублей. Все понимали бесцельность этих разговоров. Перед обедом дали друг другу слово ни о чем, что связано с завтрашним процессом, не говорить. Кто заговорит — рубль штрафа. Тогда замолчали совсем, потому что ни о чем другом говорить не могли. В положенное время молча спустились обедать, с отвращением ели «ядохимикаты», с отвращением слушали музыкальную машину. Поднялись наверх, разлеглись по кроватям. Часа два все молчали. Через два часа Юра спросил:

— Слушай, Женя, а твой администратор Кузнецов сам не заметил Петьку, когда он четыре сеанса просидел?

— Дай рубль,— мрачно сказал я.

— Ответь — тогда дам.

— Дай — тогда отвечу.

— Ух и жмот же ты! На рубль.

Я аккуратно спрятал рубль в карман и сказал:

— Не знаю.

— Дурак,— сказал Юра и отвернулся. Опять лежали, молчали.

Восемь часов… Девять часов… Десять часов… В половине одиннадцатого постучали в дверь.

— Войдите! — крикнул Юра, думая, что это уборщица или кто-нибудь из администрации.

Дверь открылась. Нет, не открылась — распахнулась. Взорвалась!

В комнату вошли… Нет, вбежали! Нет, ворвались двое! Коробейников и еще один человек, лет, по-видимому, за шестьдесят.

Мы вскочили как ошалелые. Пришедшие дышали тяжело, видно, бегом поднимались по лестнице. Поэтому, наверное, с полминуты молчали. Потом Коробейников сказал:

— Вот… привел… Алексей Семенович Ковригин… видел Петьку… седьмого сентября… на вокзале.

Ковригин, еще тяжело дышавший, кивнул головой.

— Садитесь,— сказали хором мы с Сережей.

— Разденьтесь, разденьтесь сначала, что за разговоры в пальто! — закричал Юра.

Коробейников и Ковригин молча разделись. Мы трое прыгали вокруг них, вешали их пальто в шкаф, клали их шапки на полку, суетились как сумасшедшие.

Потом вошли в комнату, расселись кто где.

— Я уже думал, мертвое дело,— сказал Коробейников, улыбаясь счастливой улыбкой.— Всех расспросил. Больше спрашивать некого. Как последний день до суда скоротать? Дай, думаю, навещу Алексея Семеновича Ковригина. Он мастером у нас был, а потом на пенсию ушел, еще когда мы с Петькой работали. Хороший человек. Зашел, а мать жены — они с ней вместе жили — говорит: «Эко вспомнили! Алексей Семенович с женой года полтора уже у сына живут в совхозе. Сын у них главный агроном. У него квартира хорошая, и воздух там свежий. Как Алексей Семенович на пенсию вышел, так и переехали».— «Далеко?» — спрашиваю. «Километров,— говорит,— тридцать. На электричке сорок пять минут». Ну, я и поехал. Адрес взял, дорогу она мне объяснила. Сказала, что Алексея Семеновича, бывает, навещают, так что езжайте спокойно. Алексей Семенович встретил хорошо, обрадовался, чайком угостил. Ну, я про свои едровские дела рассказал. А потом спрашивает: «А ты, Костя, что, в отпуск приехал?»

Я объяснил, что, мол, ищу того, кто Петьку окликнул. Он виду не подает, а спрашивает: «Это какого числа было?» — «Седьмого,— говорю,— сентября». А он к жене: «Шура, Вера Ивановна какого числа рождение празднует?» А та говорит: «Седьмого сентября». Алексей Семенович помолчал, подумал. «Ну,— говорит,— пляши, Костя, нашел ты своего свидетеля. Я Петьку Груздева в двенадцать часов ночи седьмого сентября видел на вокзале…» Ну, я, конечно, Алексея Семеновича в охапку и в поезд. Он человек хороший, не сопротивлялся. Вот теперь пусть сам рассказывает.

Ковригин слушал Коробейникова с лицом, ничего не выражавшим, как будто рассказ никакого отношения к нему не имел. Мы все трое повернулись к нему и ждали, что он скажет. Он начал не торопясь, спокойно и обстоятельно:

— Седьмого сентября теща моя, мать жены, свой день рождения празднует. Женщина пожилая, почтенная. Мы с женой всегда ей оказываем уважение. И на этот раз поехали с женой и сыном. Я теперь, можно сказать, не пью, ну, а по такому случаю несколько рюмок выпил. Вышли от тещи часов в одиннадцать, чтоб на электричку в одиннадцать тридцать попасть. Однако опоздали. Как раз мы подходили — она ушла. А следующая в ноль часов двадцать минут. Ну, Алеша, это сын мой, говорит: «Пойдем, папа, пиво пить». И Шура, моя жена, спорить не стала. «Ладно,— говорит,— и верно, пить хочется». Сели в ресторане. По сто грамм еще выпили и по кружечке пивка взяли. Вдруг вижу, Петя Груздев идет. Кулек с едой у него в руках. Видно, в буфете взял. Ну, я его окликнул. «Петух!» — кричу. Он, правда, не обернулся, спешил, видно, очень и почти что бегом на перрон выбежал. Вот, если это полезно будет, я могу на суде показать.

— Это, значит, было около двенадцати?-спросил Сергей.

— Приблизительно без пяти минут.

— Вы точно помните время?

— Ресторан как раз закрывался. А он в двенадцать закрывается.

Не буду перечислять все вопросы, которые мы задали Алексею Семеновичу. Сейчас мне кажется, что в большей части они были не нужны. Просто нам хотелось узнать как можно больше подробностей, убедиться в том, что показания Ковригина сыграют роль на процессе. Алексей Семенович на все вопросы отвечал подумав, спокойно и совершенно уверенно. Решено было, что Ковригин сегодня домой не поедет. Переночует у тещи, а завтра раненько утром явится в суд и скажет, что хочет дать показания. Если его спросят какие, он объяснит. К сожалению, оказалось, что его жена и сын хотя Петьку и видели, но в лицо его не знают, так что их вызывать в суд ни к чему.

Словно камень упал у нас с души. И вдруг все мы почувствовали, что страшно голодны. Решили идти ужинать в ресторан — буфет уже был закрыт. Уговаривали Ковригина пойти с нами, но он отказался, объяснив, что поздно являться к теще неудобно. Костя тоже отказался. У товарища, у которого он остановился, спать ложились рано, и ему не хотелось будить людей.

Проводили их до выхода из гостиницы. Пошли в ресторан. Как ни странно, оказался свободный столик. Заказали к ужину бутылку вина. Выпили за здоровье Петьки. За здоровье Ковригина. За здоровье Коробейникова.

Юра сказал, что Ковригин — человек такой солидный, что не поверить ему не могут. Сережа сказал, что ему нравится, как Ковригин говорит: словно взвесит сначала фразу в уме, а потом уже скажет. Я сказал, что должен же когда-то кончиться для Петьки период неудач. Должен же когда-нибудь наступить счастливый период. Словом, разговоры велись самые жизнерадостные, полные оптимизма. Казалось, что все предрешено: Петька будет оправдан, бросит пить и станут они с Тоней жить счастливо. Поговорили даже о том, какой будет Володька талантливый, когда вырастет, и как он кончит один институт, и еще другой институт, и защитит диссертацию.

Мы отдыхали от уныния и безнадежности. Весело мы поднялись к себе в номер и заснули в отличнейшем настроении.


(обратно)

Глава тридцать пятая

Признаете себя виновным!

Совершилось преступление. Преступники скрылись. Следователи, эксперты, специалисты самых различных профессий осматривают место преступления. Изучаются следы, отпечатки пальцев, рисуется план комнаты, фотографируется труп. Всеми способами воссоздается точная картина преступления. Все это лежит на работниках органов дознания.

Потом начинает работать огромная машина розыска. В глухой деревне или в шумном городе сотни, может быть, тысячи людей оповещены: скрылся преступник. Вот его словесное описание, вот его фотография (если есть фотография): следите, проверяйте, ищите.

Наша страна огромна. Преступник, может быть, скрывается в маленькой белорусской деревне, а может быть, в городе Владивостоке, в глухом северном поселении или на жарком базаре южного города. Ему все равно не скрыться. Где бы он ни прятался, его найдут! Фальшивые документы не смогут его спасти. Все равно, раньше или позже, он будет задержан. И доставлен туда, где украл, ограбил, убил. Отрицать вину бесполезно: ему будут предъявлены улики, а при теперешнем уровне розыскной техники улик не может не быть. Но признать свою вину недостаточно. Показания подсудимого должны совпасть с объективными показаниями улик. Только тогда следователь пишет обвинительное заключение. Оно поступает к прокурору. Прокурор внимательно, даже придирчиво, прочитывает его. Добросовестно ли проведено следствие? Убедительны ли собранные доказательства? Подтверждается ли признание точными данными? Да, доказательства неопровержимы, сомнений нет: преступление совершено именно этим человеком или этими людьми.

Еще до того, как написано обвинительное заключение, вступает в дело адвокат. Он встречается с подсудимым, они долго разговаривают наедине. Никто не имеет права слышать их разговор. Адвокат взвешивает каждый факт. Он обязан защищать подсудимого. Он обязан, если просить оправдания безнадежно, искать смягчающие обстоятельства. Настаивать на тщательном исследовании всех фактов, которые говорят в пользу обвиняемого. Он должен продумать и взвесить все возможности защитить или хотя бы смягчить наказание.

И все-таки решает, виноват преступник или нет, только суд. Именно для того, чтоб судьи не упустили ни одного довода ни в пользу обвинения, ни в пользу оправдания подсудимого, на суде спорят прокурор и адвокат. В законе сказано: прокурор обязан на суде отказаться от обвинения, если данные судебного следствия убедили его в невиновности подсудимого. В законе сказано: адвокат не вправе отказаться от принятой на себя защиты подсудимого.

Как бы убедительны ни были улики, квалифицированный юрист, знающий все законы, все права, предоставленные подсудимому, должен использовать свои знания и опыт, чтобы ни один довод в пользу его подзащитного не был упущен. Судебных ошибок не должно быть. Невинно осужденных не должно быть. Обстоятельства могут сложиться так, улики могу совпасть так, что вина человека кажется бесспорной. Надо еще проверить. Пусть судьи выслушают доводы «за» и доводы «против». Как бы тщательно ни было проведено следствие, оно снова проводится на суде. Тут сталкиваются разные точки зрения. Тут идет спор. Судьи заново исследуют доказательства. Судьи объективно выслушивают обвинителя и защитника. Только убедившись, что доказательства оспорить нельзя, что вина, несомненно, доказана, что преступник подлежит наказанию, они в соответствии с законом выносят приговор.

Мне рассказывал человек, много лет работающий судьей, что он каждый раз, когда выносит приговор, волнуется так, как будто это его первый процесс.

Следствие увлекательно и волнующе, и все-таки последнее слово говорит суд. Итог подводит суд. Судьбу обвиняемого решает суд.

Итак, слушается дело по обвинению Клятова и Груздева в разбойном нападении и убийстве.

В половине десятого утра во двор здания суда въезжает тюремная машина с закрытым кузовом. Из машины выскакивают молодые парни — бойцы конвойных войск. Командует офицер. Они проходят по всему пути, по которому придется идти обвиняемым. В просторном, широком коридоре уже ждет начала заседания довольно много народу. Здесь и те, кто вызван в качестве свидетелей, и товарищи инженера Никитушкина, и товарищи Груздева, который, по данным обвинительного заключения, ограбил инженера и убил его жену, и просто любопытные.

Товарищей Клятова нет. У Клятова никогда не было товарищей. А если и были хоть какие-нибудь, так они сидят по тюрьмам и колониям.

Конвойные освобождают широкий проход. По этому проходу идут, сложив руки за спиной, подсудимые. Конвоиры сопровождают их с обеих сторон. Груздев смотрит вниз. Он ни с кем не хочет встречаться взглядами. Клятов с любопытством осматривается и даже, кажется, улыбается, во всяком случае, лицо у него веселое. Подсудимые скрываются в специальной комнате. В этой комнате крепкая решетка на окне. В этой комнате с них не спустят глаз конвоиры.

Снова публика заполнила коридор. Продолжаются прерванные разговоры. Почти никто не говорит о преступлении, о преступниках, о предстоящем судебном заседании. Почти все говорят о пустяках. Если записать разговоры, человек, прочтя их, скажет, что разговоры эти велись, наверное, в фойе театра или кино. Человек, который своими ушами их слышал, никогда этого не скажет. Все говорят каким-то особенным, приглушенным тоном. Темы самые обычные, а голоса взволнованные. Никто не может не думать о преступлении, о преступниках, о предстоящем судебном заседании.

Толпа замолкает. В коридор входит инженер Никитушкин. Его ведет под руку сын, человек лет сорока. Старик идет очень медленно. В толпе многие его знают. Шепот идет по толпе. Сочувственный шепот. Почти никто не видел его последние полгода. Полгода назад это был старый, но бодрый и жизнерадостный человек. Теперь он с трудом передвигает ноги. У пего трясется голова. Многие почтительно здороваются с ним. Старик отвечает всем, но, кажется, даже не видит, кто с ним поздоровался, кому он ответил. Сидящие на скамье встают, уступают старику место.

Деловой походкой в зал проходит Сергей Федорович Ладыгин. Его тоже многие знают. Он много лет прокурор области. В городе его любят. Он известен своим беспристрастием. Еще минут пять тихо жужжат в коридоре разговоры, и опять пауза. Проходит адвокат Грозубинский. И его тоже знают. Почти во всех нашумевших в городе процессах он выступал. Пожилые люди помнят известный процесс, когда улики были, казалось, бесспорны и его подзащитный был, как все думали, обречен. Тогда обвинял тоже Ладыгин. После судебного следствия, проведенного очень тщательно — и в этом была большая заслуга Грозубинского,— Сергей Федорович отказался от обвинения. Подсудимый был оправдан. Кажется, после этого процесса Грозубинский подружился с прокурором. Во всяком случае, в городе говорят, что по вечерам они часто играют в шахматы.

Потом в зал заседаний проходит молодой человек, который почти никому не известен. Даже по походке видно, что он очень взволнован. Раздаются вопросы: кто это, кто? Немногие знающие объясняют, что это защитник Груздева, молодой адвокат Гаврилов.

Появляется женщина с широко открытыми, испуганными глазами. Шепотом передается по толпе, что это жена Груздева. Ей сочувствуют. Все убеждены, что шансы Груздева на оправдание очень малы. Гораздо меньше, чем у Клятова. У Клятова к тому же Грозубинский, а у Груздева — какой-то мальчишка.

Свидетели понемногу собираются. Чуть волоча ногу, входит Афанасий Семенович. Он подходит к нам, братикам. Здоровается. Знакомится с Коробейниковым. Отходит в сторону. Ему сейчас не до разговоров.

Снова появляются конвойные. От комнаты, где сидят подсудимые, до входа в зал заседаний коридор пуст. По этому пустому пространству, вдоль выстроившихся конвойных и в сопровождении конвойных, снова проходят, сложив за спиной руки, Груздев и Клятов. Груздев снова опустил глаза и ни на кого не смотрит. Клятов снова весело глядит на толпу, и кажется, сейчас подмигнет, что, мол, ничего, ребята, все в порядке.

Подсудимые и конвойные скрываются за дверью зала заседаний, а в коридоре начинают гадать: почему Клятов бодрится? Что это, простое бахвальство или Грозубинский уже нагнел, как выручить подзащитного? Потом офицер открывает дверь, и публика, не торопясь, втягивается в зал.

На помосте стоит стол, и за столом три кресла с высокими пирамидальными спинками. У среднего кресла спинка выше, чем у других. На ней герб РСФСР. Это кресло председательствующего. Направо от публики за барьером сидят подсудимые. С обеих сторон барьера стоят конвоиры. Перед барьером длинный стол, за которым сидят адвокаты. По левую сторону от публики тоже длинный стол, и за ним сидит представитель государственного обвинения прокурор Ладыгин.

Публика медленно рассаживается по скамьям. Они сделаны из светлого дерева, с высокими спинками и подлокотниками. В первом ряду — свидетели. Инженера Никитушкина усаживает сын и сам садится рядом.

Гаврилов внимательно оглядывает первую скамью. Он проверяет, все ли его свидетели явились. Да, кажется, все. Вот Кузнецов, вот Рукавишникова, вот Афанасий Семенович, вот Сережа, единственный вызванный в суд свидетель из братиков, усевшийся на первую скамью. Вот, наконец, Ковригин.

Молчание. Неподвижно сидят подсудимые. Неподвижно стоят конвоиры. Шуршат бумагами защитники и обвинители. Публика молчит. Наконец открывается дверь, ведущая в совещательную комнату, и входят председательствующий и члены суда. Все встают.

Председательствующий, Федор Елисеевич Панкратов, кладет перед собой толстую папку с делом. Секретарша быстрой походкой проходит на свое место рядом с судейским столом. Садятся Панкратов и члены суда. Садится публика, подсудимые, защитники, обвинители. Торжественно и тихо.

Председательствующий объявляет, что слушается дело по обвинению… Он называет фамилии Груздева и Клятова и перечисляет статьи, по которым они привлекаются. Неюристу непонятно, в чем преступление. Но, во-первых, все сидящие в зале знают существо процесса, а во-вторых, все изложено в обвинительном заключении, которое будет оглашено.

Секретарша, худенькая молодая женщина, докладывает, что явились все участники процесса: обвинители и защитники, потерпевший и свидетели. Судья предупреждает свидетелей об ответственности за дачу ложных показаний, просит их расписаться, что они предупреждены, и удалиться из зала. Свидетели расписываются один за другим и выходят. Первая скамейка пустеет. Офицер закрывает дверь. Председатель приказывает встать подсудимому Груздеву. Стандартные вопросы и стандартные ответы. Фамилия, имя, отчество, год и место рождения…

Впрочем, не все стандартно. Выясняется, что подсудимый не знает года и места своего рождения. Председатель спрашивает почему. Подсудимый рассказывает о том, как его подобрали во время войны,— словом, все, что читателю уже известно.

Вручена ли ему копия обвинительного заключения? Да, вручена.

— Садитесь,— говорит председательствующий.

Груздев садится. Он ни разу не посмотрел на публику. А публика не спускает с него глаз. Мы, братики, и Коробейников смотрим на него с мучительным чувством жалости. Как его изменила тюрьма! Дело не только в том, что он острижен под машинку, что необычайно жалкой выглядит его почти голая голова, что сейчас кажется, будто у него торчат в разные стороны уши, а никто из нас, знающих его много лет, никогда этого не замечал. Дело в том, что беспросветное отчаяние выражает его лицо, его стриженая голова, его торчащие уши, его опущенные плечи.

Те же самые вопросы задает председательствующий Клятову. Оказывается, Клятов родился в 1930 году в рабочем поселке, километрах в ста от города Энска Трижды судился, один раз был осужден условно, два раза отбывал наказание: один раз — три года, другой раз — пять лет, оба раза за воровство. Один раз судился у себя в поселке, другой раз — в Москве. Еще раз в Москве был арестован за нарушение паспортного режима. Работал? Получается, что почти не работал. В Энске, правда, работал несколько месяцев на заводе, но был уволен за то, что пытался вынести резиновую грелку, в которую налил технический спирт.

Клятов отвечает па вопросы, казалось бы, почтительно, но как-то уж слишком лихо. Всем ясно, что настроение у него отличное. Формально он ничего лишнего не говорит, но в самом тоне его столько бойкости, что легкий смешок проходит по залу. Судья строгим голосом делает ему замечание, и Клятов выслушивает его почтительно, но как будто слишком почтительно. Нельзя понять, то ли он уверен, что его оправдают, то ли так привык к тюрьмам, что ему не страшно получить еще один срок.

Грозубинский хмурится. Он недоволен своим подзащитным. В суде надо вести себя без шутовства.

Председательствующий объявляет состав суда, обвинителя и защитников, разъясняет подсудимым и потерпевшему их права, спрашивает, есть ли отводы, есть ли ходатайства. Отводов и ходатайств ни у кого нет, и председательствующий приступает к чтению обвинительного заключения.

Я не буду излагать его. Читатели уже знают факты, которые лежат в его основе. Укажу только, что в убийстве Анны Тимофеевны Никитушкиной обвиняется Груздев. Следствие учло, что до тех пор, пока Груздев признавал свою вину, он не отрицал, хотя и не признавал убийства. Ссылки на то, что он не помнит, следствие считает неубедительными. Клятов же сначала и до конца упорно утверждал, что он, Клятов, Никитушкину не убивал. В обвинительном заключении указывается, что на последующих допросах Груздев отказался от своих показаний, заявил, что он вообще в разбойном нападении участия не принимал, но это его заявление не подтверждается никакими объективными данными.

Федор Елисеевич Панкратов читает обвинительное заключение неторопливо и отчетливо. Каждая фраза ясно слышна. В то же время интонация Панкратова нейтральная. Он излагает документ, к которому пока еще никак не относится. У него нет мнения: правильные выводы делает следствие из фактов или неправильные. Свое мнение у него появится позже, когда здесь, в зале суда, будут исследованы все доказательства, будут допрошены все свидетели, выслушаны обвинители и защитники.

В конце обвинительного заключения излагаются номера статей, по которым обвиняются Груздев и Клятов. В их числе статья 102 пункт «а». Убийство из корыстных побуждений. В зале шепчутся. По этой статье возможна смертная казнь.

Чтение окончено. Председательствующий спрашивает Груздева, попятно ли ему обвинение. Груздев вскакивает и говорит:

— Понятно.

— Признаете ли вы себя виновным?

Груздев молчит. Недолго молчит, может быть, три или четыре секунды. Но как долго тянутся эти секунды и как много говорит это молчание! Оно говорит, что подсудимый колеблется, что он сам не знает, признавать свою вину или не признавать. Не будет же колебаться человек, если он невиновен.

Весь зал единодушен в том, что эта пауза почти равносильна признанию. Только мы с Юрой страдаем за Груздева и не сомневаемся, что он невиновен. Только Коробейников, заколебавшийся было, вспоминает, что Ковригин видел Груздева в вокзальном ресторане в то самое время, когда, согласно обвинительному заключению, он был в поселке Колодези.

— Нет, не признаю,— говорит наконец Груздев. Говорит нетвердо, неуверенно, и самый тон его подсказывает мысль о том, что непризнание вызвано глупой надеждой, что этим можно помочь делу, уйти от ответственности, избежать многих лет заключения, а может быть, смертной казни.

Тот же самый вопрос задает председательствующий Клятову. Клятов вскакивает и бодро, слишком бодро, говорит, что он свою вину признает.

Грозубинский морщится. Ему не нравится бодрый тон Клятова. Несомненно, тон этот произведет неблагоприятное впечатление на судей. Впрочем, Панкратов, кажется, не обратил на него внимания. Во всяком случае, ничем не показал этого.


(обратно)

Глава тридцать шестая

Вариант Клятова и вариант Груздева

Начинаются консультации о том, в каком порядке допрашивать подсудимых. Ладыгин считает, что первого нужно допросить Клятова. Защита не возражает. Члены суда согласны.

Начинается допрос Клятова:

— Расскажите, что вам известно по этому делу?

Я не буду повторять рассказ Клятова. Он точно, во всех деталях, повторяет сказанное им в камере следователя во время очной ставки с Груздевым. Неизменным осталось и его как будто снисходительное отношение к Пете. Он знает, что Груздев все будет отрицать, что Груздев всю вину будет валить на Клятова. Он, Клятов, не сердится за это на Груздева. Он, Клятов, понимает, что Груздев не со зла, а просто по наивности. Под следствием не был, под судом не был. Думает, скажет, что не виноват, ему и поверят. Он, Клятов, другой человек. Он и следствие знает, и суд знает. Уж если попался — делать нечего, признавайся, и все. Хочешь не хочешь, до правды доберутся.

В последних фразах Клятов пересолил. Слишком явно виляет хвостиком, почти неприкрытая лесть: вы, мол, люди мудрые, куда уж мне вас обмануть.

Расчет Клятова неверен. В суде лесть не пройдет. Впрочем, и вреда она Клятову не приносит. И судьи и обвинитель достаточно ясно представляют себе его характер Старый уголовник, рецидивист, примитивно мыслящий, убого чувствующий, борющийся за то, чтобы получить срок на год или два меньше, в этой борьбе пускающий в ход нехитрые, легко разгадываемые приемы

Клятов ведет себя так, как и должен вести себя такой человек. Важно другое. Оговаривает он Груздева или говорит правду? Что-то на оговор не похоже. Все, что он говорит, подтверждается объективными данными. Ну, посмотрим, что скажет Груздев.

— Клятов, садитесь. Груздев, встаньте.

Груздев встает. Коротко остриженная голова. Торчат уши. Лицо ничего не выражает. Со стороны посмотреть — типичный преступник. Впрочем, вероятно, каждый просидевший несколько месяцев в тюрьме выглядел бы ничуть не лучше

— Что вы можете рассказать по этому делу?

Ничего не выражает лицо Груздева. Разве только опущенная его голова создает впечатление отчаяния. Впрочем, это ни о чем не говорит. В отчаяние впадет и преступник, пойманный и осужденный за совершенное преступление, и невиновный человек, которому грозит осуждение Публика, пожалуй, сочувствует больше Клятову Этот совершенно понятен Уголовник и уголовник. А Груздева пойди разгадай. Впрочем, послушаем, что он скажет.

Груздев молчит.

— Ну,— спокойно говорит Панкратов,— мы ждем, Груздев.

— Я не виноват,— говорит наконец Груздев.— То есть виноват в том, что сговорился с Клятовым идти на грабеж. И в том, что пил, виноват, что от жены ушел, и деньгами не помогал последнее время, и друзей обманывал. Во многом, во многом виноват. Но только Никитушкиных не грабил. И в доме у них никогда не был. Когда согласился идти на грабеж, пьяноват был, да и настроение было такое, что хоть в петлю. Может быть, даже и пошел бы, если б телеграмму не получил, что друзья едут. Я и убежал-то от них. В глаза смотреть было стыдно. Я думал, Клятов без меня грабить не пойдет. А он кого-то другого нашел. А убийство и задумано не было. Я об убийстве услышал, только когда братики в Клягино приехали. Я там у Афанасия Семеновича был. Он директор детского дома. Вырастил меня. Я его за родного отца считаю…

Можно подумать по тексту Петькиных показаний, что он говорил взволнованно и убежденно. К сожалению, это не так. Он говорил глухо, без всякого выражения, монотонно. Внешне казалось, что он ничуть не волнуется. Как будто повторяет заученный урок. На публику он произвел очень неприятное впечатление. У Гаврилова просто сердце упало. Он знал, что Петька — человек эмоциональный, умеющий говорить горячо. Почему же именно здесь, в суде, когда решается его судьба, все это куда-то исчезло и он так механически произносит, может быть, самую важную в своей жизни речь?

Ладыгина Петькины показания убедили в том, что обвинение совершенно правильно считает Груздева главным преступником. «Придумал версию, заучил ее и повторяет как попугай. А факты все в противоречии» — вот, в общем, содержание мыслей Сергея Федоровича. Может быть, отчасти на его отношение к Груздеву повлияло то, что он уже внутренне давно согласился с обвинительным заключением, иначе не подписал бы его; что он давно был убежден в виновности Груздева и поэтому, естественно, охотнее принимал доводы в пользу его осуждения, чем доводы в пользу его оправдания.

Так же точно охотнее принимает мозг защитника доводы в пользу того, что подзащитный его невиновен. Именно поэтому, вероятно, обвинитель и защитник имеют одинаковые права. Именно поэтому в процессе дана возможность состязаться двум противоположным точкам зрения.

— Однако,— говорит Панкратов,— на предварительном следствии вы сначала показывали прямо противоположное. Оглашаются показания подсудимого Груздева, данные им на первых допросах. Лист дела пятьдесят девять и следующие…

Панкратов читает отчетливо и неторопливо те первоначальные показания Груздева, где он признавал свою вину и объяснял, что не помнит подробностей, потому что был совершенно пьян.

— Как прикажете понимать вас, Груздев? — спрашивает Панкратов.— Когда вы говорили правду: тогда или теперь?

Долгое молчание. В зале ни звука. Тишина такая, будто зал совершенно пуст.

— Отвечайте на вопрос, Груздев,— раздается снова спокойный голос Панкратова.— Когда вы говорили правду: тогда или теперь?

— Теперь,— раздается глухой, невыразительный голос Груздева. Голова его по-прежнему опущена, как будто он не отрицает свою вину, а полностью ее признает.

— Чем же тогда объяснить,— спрашивает Панкратов,— что на предварительном следствии вы признавали свою вину?

— Я думал,— так же монотонно, так же не поднимая головы говорит Груздев,— что улики совпали, что оправдаться мне все равно невозможно. А так как я не знал, что было на самом деле, я и придумал, что был пьян и ничего не помню.

— Почему же,— спрашивает Панкратов,— после показаний Клятова, подтверждающих вашу вину, вы вдруг отказались от своего признания?

— Он услышал, что я признаюсь, и решил все на меня свалить, будто я и подготовил, будто я и убил. Он кого-то другого вместо меня в товарищи взял, а когда услышал, что я сдуру все признаю, да еще говорю, что подробностей не помню, он решил, что, если я главный, значит, он меньший срок получит.

Панкратов спрашивает обвинителя, есть ли у него вопросы.

— Да,— говорит Ладыгин,— есть. Скажите, Груздев, откуда у вас зажигалка, которую вы потеряли на месте преступления?

— Я ее не терял,— говорит Груздев.

— Ну, а откуда она у вас? — настаивает Ладыгин.

— Мне мои друзья ее подарили, когда они поступили в вузы, а я нет. Я уезжал из С, а они мне на вокзале и подарили. На память и в утешение, что ли.

— Я прошу,— обращается Ладыгин к судьям,— предъявить подсудимому Груздеву найденную в доме Никитушкиных зажигалку.

Судья берет зажигалку и показывает ее Груздеву.

— Это та самая зажигалка? — спрашивает он.

— Та самая,— хмуро говорит Груздев.

— Она обнаружена на месте преступления в доме Никитушкиных.

— Я ее накануне Клятову отдал.

— Скажите, Груздев,— говорит Ладыгин,— при каких обстоятельствах вы передали Клятову зажигалку?

— Ну, как — при каких? Он мне перед тем, как мы должны были к Никитушкиным идти, двести рублей в долг дал. Мне деньги очень нужны были. И за квартиру время пришло платить, и жене я хотел переслать. Ну, Клятов обещал деньги мне принести и принес.

— Куда? — спрашивает Ладыгин.

— Ну, в Яму, к Анохиным, я у них комнату снимал. И вдруг говорит: «Подари, говорит, мне зажигалку». Он ее у меня много раз просил, но я не давал. Все-таки память… А он говорит: Не хочешь подарить — дай в залог. Двести рублей отдашь — получишь обратно». А мне деньги позарез нужны были. Я и отдал.

— Скажите, Груздев,— спрашивает Ладыгин,— вы послали деньги жене?

— Нет,— говорит Груздев,— не послал.

— Почему же?

— Деньги мне Клятов вечером принес, а утром телеграмма пришла от братиков, от друзей моих, что они едут. У меня все в голове закрутилось. Я от них скрывал и что пью, и что от жены ушел, и что ребенка бросил. Врал им про себя всякое. А теперь они едут. Как я им в глаза посмотрю? И еще я решил на преступление не идти…

— Не понимаю,— спрашивает Ладыгин,— какая связь между телеграммой и тем, что вы вдруг решили на преступление не идти?

— Ну как же! — Груздев впервые с начала слушания дела поднимает голову. И голос у него меняется. Он теперь говорит убежденно и свободно, будто твердо зная, что ему не могут не поверить: — Вспомнил, конечно, друзей своих, с которыми мы выросли вместе, и то, что сегодня наш день рождения. Это мы так придумали считать день, когда в детский дом к Афанасию Семеновичу поступили. И понял, что не могу идти на преступление. Я тогда последним человеком буду. Ну, может, я этого и не думал, а просто почувствовал, что не могу. Значит, мне бежать нужно. От братиков — раз. От Клятова — два. А без денег далеко ли убежишь? — Тут Груздев как-то сразу сникает, плечи у него опускаются, и опять видна коротко остриженная голова, торчащие растопыренные уши.

— Клятов,— спрашивает Ладыгин,— вы подтверждаете, что Груздев шестого сентября вечером отдал вам свою зажигалку?

Клятов встает и улыбается. Улыбка у него снисходительная и добродушная. Смысл ее легко угадывается. Если перевести ее на слова, она бы звучала так: конечно, Груздев запутался и уж сам не знает, чего соврать, я его понимаю и даже ему сочувствую, но врать не могу. Говорит Клятов другие слова, но вместе с интонацией они имеют по существу тот же смысл.

— Нет, не подтверждаю,— говорит Клятов.— Я, верно, эту зажигалку у него видел и несколько раз просил мне ее продать. Но он не хотел. И в этот раз уговаривал. Дай, говорю, хоть на время, ведь у тебя моих двести рублей, как бы сказать, в залоге. Но он опять ни за что. Это, говорит, мне память от друзей, не могу. Ну, не хочешь, говорю, черт с тобой, помни мою доброту.

— Вопросов больше не имею,— говорит прокурор. Судья поворачивается к адвокатам.

Грозубинский, привстав, говорит, что вопросов не имеет. Гаврилов задает вопрос.

— Скажите, Груздев,— спрашивает он,— куда вы убежали, получив телеграмму?

— Телеграмму в десять утра принесли. Она меня прямо как обухом по голове ударила. Как же, думаю, так, я же все время письма писал, хвастался, а они вдруг приедут и все увидят? Я им тогда письмо написал. Мне следователь показывал это письмо. Они копию сняли, оно в деле есть. В общем, решил к Афанасию Семеновичу бежать от братиков и от Клятова тоже. Я с ним условился идти Никитушкиных грабить, а при братиках как же можно. Да и вообще вспомнил, что когда-то человеком был. А если на грабеж пойду, уж мне человеком снова не стать. Письмо я Анохиной оставил — это тетя Саша, квартирохозяйка моя,— и решил к Афанасию Семеновичу бежать. Поезд туда ночью идет. А братики днем приезжают. Ну, я по городу походил. Устал, да и страшно ходить: может, Клятова встречу, может, братиков. Тревожно мне стало. Решил в кино посидеть. Там-то уж никого не встретишь!

— В какое кино вы пошли? — спрашивает Гаврилов.

— Я и не посмотрел название. Новое большое кино. Я прежде-то в кино редко ходил. Я и не помню, когда последний раз был. В этом-то кино я, кажется, никогда и не бывал.

— И сколько вы сеансов просидели?

— Не помню, три или четыре.

— А какую картину смотрели?

— Даже не помню,— улыбается Груздев,— вроде что-то про море. Я, знаете, очень разволнованный был.

— Куда вы пошли после кино?

— На вокзал. К Афанасию Семеновичу поезд в двенадцать часов отходит — это я точно помнил.

— Вы что же, ездили к нему этим поездом?

— Ездить не ездил, а собирался. Доехал до ресторана.

— Объясните точней,— спрашивает Гаврилов,— что значит: доехали до ресторана?

— Ну, значит,— хмуро говорит Груздев,— на вокзал приехал, стопочку выпил, потом еще…

— Словом, в тот раз не поехали?

— Нет, не поехал. Но знал, что поезд в двенадцать отходит. На вокзал приехал, билет купил и чувствую: есть хочу. Я целый день не ел. Зашел в буфет, взял пакет, там пакеты с продуктами продаются, ну и побежал на поезд.

— Вы встретили кого-нибудь из знакомых на вокзале?

— Нет, не встретил. То есть кто-то крикнул будто: «Петух!» — но я испугался, думал, может, Клятов или братики. Я очень боялся встретить кого-нибудь. Я бегом побежал на перрон, поезд уже стоял, я в вагон залез и сел от окна подальше.

— А как вы ехали от кинотеатра до вокзала?

— Восемнадцатый номер там ходит, автобус, остановка рядом с кино.

— Вы долго ждали на остановке?

— Нет, сразу автобус подошел.

— Больше вопросов не имею,— говорит Гаврилов. Председательствующий обращается к членам суда.

У членов суда тоже вопросов нет. Панкратов предлагает Груздеву сесть и вызывает Никитушкина. В зале особенное, взволнованное молчание.

Сын Никитушкина просит судью разрешить его отцу давать показания сидя. Панкратов разрешает. Солдат приносит стул, и Никитушкин садится.

Начинается допрос потерпевшего.


(обратно)

Глава тридцать седьмая

Обвинитель и защитница

— Расскажите,— говорит председательствующий,— что вам известно по делу?

Никитушкин молчит. Мертвая тишина в зале. Председательствующий не торопит. Он сам здешний старожил, помнит Никитушкина чуть ли не с детства и знает про него много историй. Знает историю о том, как строился новый завод. Молодой инженер Никитушкин настаивал на коренных переделках проекта, принятого государственной комиссией. Сколько было шума в городе, как возмущались наглым мальчишкой почтенные, опытные инженеры. А наглый мальчишка, никому ничего не сказав, сел в поезд с одним портфелем и поехал в Москву. Все знают, что он пробился к Орджоникидзе, хотя никто не знает как. Вероятно, перед его убежденностью и упорством оказались бессильны секретари. Серго попросил его уложиться в десять минут. Они просидели до глубокой ночи. Серго сам его не отпускал. На следующий день комиссия, состоявшая из крупных ученых, выехала в Энск. Проект был пересмотрен. Серго хотел назначить Никитушкина главным инженером Никитушкин отказался. «Не созрел, товарищ Орджоникидзе,— сказал он,— разрешите поработать в цеху».

Панкратов помнит, как во время войны Никитушкин неделями не выходил с завода. Когда налаживалась штамповка танковых башен — дело в то время новое, не подтвержденное опытом,— сколько упорства, изобретательности, воли вложил в это Никитушкин. Когда дело пошло, он сутки проспал в кабинете директора на диване. Директор уж стал волноваться, вызвал врача. Врач сказал: «Пусть спит — сильное переутомление».

Еще год назад Панкратов видел Никитушкина на городском активе. Подумал тогда, что старику, наверное, семьдесят, а больше шестидесяти не дашь. Сейчас Никитушкину не дашь меньше восьмидесяти.

Панкратов задумался и пропустил первую фразу потерпевшего.

— Анна Тимофеевна,— говорит старик дрожащим голосом,— меня попросила выйти, в саду посидеть. Окно было открыто. Я слышал, они разговаривали, но о чем — не слышал. А когда Клятов работу кончил и уходил, мы с ним простились.

Старик говорит не очень разборчиво, но медленно. Секретарше не трудно его записывать. Теперь, когда она привыкла к его голосу, она разбирает каждое слово. В зале так тихо, будто, кроме Никитушкина, и нет никого.

Старик продолжает рассказ. Он переходит к страшной ночи седьмого сентября:

— Как раз часы пробили двенадцать. У нас часы с боем. Они точные. Мы их каждый день по радио проверяем. И вдруг звонок в дверь. Анна Тимофеевна говорит: наверное, телеграмма. Мы ждали от сына телеграмму о выезде. Ты, говорит, лежи, я открою. Надела халат и пошла. Вот (долгая пауза)… больше я ее (долгая пауза)… живой и не видел.

Бесконечно тянется пауза. Панкратов не торопит. У него у самого сжимается сердце от жалости к старику. Со скамей для публики видно, как вздрагивают у старика плечи. Он не может сдержаться. Сын подходит к нему, гладит его по плечу, что-то шепчет на ухо.

— Да, да, да,— говорит старик,— сейчас, сейчас.

Все-таки он еще долго молчит. Может быть, ему нужно дать капель? Панкратов хочет попросить солдата принести старику воды, но старик начинает говорить дальше, и голос его звучит размеренно и, как ни странно, спокойно:

— Ну, я услышал мужские голоса. Разные голоса. Думаю, странно, что телеграмму двое принесли. Потом будто бы голос Анны Тимофеевны, а слов не разбираю. Это она, наверное, испугалась и закричала. Я глуховат, сперва не понял. Я и не думал ничего такого. Все-таки надел халат. Решил пойти посмотреть. Тут резко так говорит мужской голос: «Дай ей, Петр, чтоб замолчала». И в сенях будто упало что-то. Я заторопился, вышел, смотрю: двое мужчин в сенях и Анна Тимофеевна лежит. Лица у мужчин платками завязаны. Ну, я к Анне Тимофеевне бросился. Смотрю, у нее на виске кровь и глаза закатились. Ну, я (опять долгая пауза)… посмотрел и вдруг понял: мертвая.

Сын стоит за спиной отца, поглаживает его по плечу. Старик справляется с собой.

— Я, наверное, сознание потерял. Я думаю, ненадолго, на минуту, на две. Потом, помню, сижу на полу рядом с Анной Тимофеевной. А этот монтер один почему-то. У него лицо платком завязано было, а теперь платка нет. Я увидел лицо, сразу вспомнил: он у нас электричество чинил. Монтер. Он наклонился, платок с пола поднял. Платок у него с лица на пол упал. Я пошевелился. Он платок завязывать не стал. Просто к лицу прижал и на меня смотрит. Я говорю: «Монтер». Он отвернулся и крикнул: «Давай скорей, Петр!» Я и по голосу тоже узнал. Его голос, монтера. А тут второй выбегает из комнаты, и в руке пачка денег. Я их накануне из сберкассы взял. Я уж давно в очереди на «Волгу» стоял. Мы с Анной Тимофеевной сыну хотели «Волгу» подарить. Вот эти деньги на столе и лежали. Я наутро условился с шофером. Он за мной должен был заехать, деньги отвезти. Моя очередь подошла…

Старик молчит. Вспоминает. Думает. Или борется со слезами.

В зале мертвая тишина.

— Что же было дальше? — мягко спрашивает Панкратов.

Никитушкин не полностью владеет собой. Самые важные для него воспоминания отвлекают его от связного рассказа. Вопрос Панкратова напоминает ему, что он еще не все рассказал.

— Дальше? — говорит он. И повторяет: — Дальше? Так вот, выбегает из комнаты второй. А я все смотрю на монтера и повторяю: «Монтер…» Тогда монтер говорит: «Успокой старика, Петр, узнал, понимаешь, меня, старый черт». Тогда этот, у которого деньги в руке, другой рукой взмахнул, а рука в желтой перчатке, и какая-то черная полоса пересекает пальцы.

— Может быть, кастет? — спрашивает Панкратов.

— Может быть,—соглашается старик. И вдруг оживляется:— Да, наверное, кастет. Теперь я думаю, что кастет. А тогда я подумать не успел. Помню только, мелькнула рука в желтой перчатке. Потом очень сильная боль. Потом я потерял сознание.

Старик замолкает. Воспоминания очень взволновали его. Сын поглаживает его по плечу. Панкратов спокойно ждет, как будто не замечает, что Никитушкин замолчал.

— Дальше,— продолжает старик,— я ничего не помню. Мне сказали, что сосед наш Серов вышел пройтись. У него бессонница бывает, и он, когда не спится, идет гулять. Видит, дверь открыта и свет горит, он заглянул. Ко мне подбежал, а потом кинулся людей будить. «Скорая помощь» приехала, милиция. Меня на носилки положили — и в машину. Тут я уж в себя пришел. Стал просить, чтоб меня с Анной Тимофеевной оставили, но мне сказали: нельзя. Вот. Это все.

Долгое молчание в зале. Хотя старик и кончил рассказ, все ждут, может, он еще скажет, может, вспомнит еще хоть какую-нибудь мелочь. Но старик молчит.

— Клятов, встаньте! — резко говорит Панкратов. И совершенно другим, мягким, даже ласковым голосом обращается к старику: — Товарищ Никитушкин, посмотрите, пожалуйста, на подсудимого Клятова и скажите: вы узнаете в нем того, кто ворвался в вашу квартиру и кого вы называете монтером?

Старик долго, внимательно смотрит на Клятова. У Клятова лицо спокойное, как будто ничего особенного не происходит.

— Да,— говорит старик,— узнаю, это он, монтер.

— Садитесь, Клятов,— говорит Панкратов.— Груздев, встаньте.

Поднимается Груздев. Он стоит опустив голову, не потому, что хочет скрыть свое лицо от Никитушкина, а потому, что не хочет встречаться взглядами с публикой, сидящей на скамьях.

— Поднимите голову, Груздев! — резко говорит Панкратов и опять ласково обращается к Никитушкину. — Посмотрите, пожалуйста, товарищ Никитушкин, на подсудимого Груздева, он вам не напоминает второго грабителя?

Никитушкин долго смотрит и отрицательно качает головой:

— Не могу сказать. У того ведь лицо было платком закрыто, а голоса его я не слышал. Так что нет, не могу сказать.

— Товарищ прокурор,— обращается Панкратов к Ладыгину,— у вас есть вопросы?

— Есть,— говорит Ладыгин и поворачивается к Никитушкину: — Скажите, пожалуйста, товарищ Никитушкин, Клятов был в перчатках, когда они ворвались в квартиру?

— Да,— кивает головой Никитушкин.— В черных перчатках.

— А второй грабитель был тоже в перчатках?

— Да,— говорит Никитушкин,— только в желтых.

— А в каком костюме был второй грабитель?

— В светлом, кажется. Так мне теперь кажется. Летний такой костюм.

— Такой, как сейчас на подсудимом Груздеве? Никитушкин всматривается в Петра.

— Как будто… Как будто нет. Я, впрочем, плохо помню. Я не могу сказать.

— Вы сказали сейчас, что второй преступник, тот, которого Клятов назвал Петром, был в светлом летнем костюме. Но на предварительном следствии вы показывали, что второй грабитель, Петр, был в темноватом костюме. Когда вы были точны, тогда или сейчас?

Никитушкин молчит, думает, наконец говорит, будто колеблясь:

— Мне трудно сказать. Тогда, вероятно, сознание было у меня затемненное. Теперь мне кажется, что он был в светлом костюме. В то время мне все виделось как в дурном сне. Я боюсь дать неправильные показания.

— В туфлях или ботинках был грабитель? — спрашивает Ладыгин.

— Этого я не помню. Кажется, даже не видел.

— Больше у меня нет вопросов,— говорит Ладыгин.

— Товарищи защитники? — спрашивает Панкратов.

— У меня нет,— качает головой Грозубинский.

— У меня есть,— говорит Гаврилов.— Скажите, товарищ Никитушкин, значит, Клятов называл второго грабителя Петром?

— Да,— говорит Никитушкин.

— Может быть, он говорил как-нибудь иначе? Петя, скажем, или еще как-нибудь. Вы точно помните, что он сказал: «Петр»?

— Точно помню,— говорит Никитушкин.

— У меня больше вопросов нет.

— Подсудимые, у вас есть вопросы?

Подсудимые по очереди встают и говорят, что у них вопросов нет.

— Спасибо, товарищ Никитушкин,— говорит Панкратов.

Сын отводит старика на скамью, усаживает его и сам садится рядом.

— Пригласите свидетельницу Груздеву,— говорит Панкратов.

Офицер выходит из зала, из коридора слышен его голос: «Свидетельница Груздева»,— и в зал входит Тоня.

— Подойдите, пожалуйста, сюда,— говорит Панкратов.

Тоня подходит к судейскому столу.

— Вы Антонина Ивановна Груздева? (Тоня кивает головой.) Вы вызваны свидетельницей по делу вашего мужа. Вы обязаны говорить всю правду, и только правду.

Не видно, чтоб Тоня волновалась, хотя, конечно, она волнуется.

— Кем вы приходитесь подсудимому Груздеву?

— Я его жена,— говорит Тоня.

— Когда вы поженились?

— Четыре года назад.

— Вы продолжаете жить вместе?

— Нет.

— Почему? (Тоня молчит.) Вы развелись с Груздевым?

— Нет,— говорит Тоня.

— Почему же вы не живете вместе?

— Он сам не захотел,— говорит Тоня.— Он совестился, что пьет. Иногда спьяну скандалы устраивал, ругался и очень потом совестился. И решил, что уйдет и вернется, когда возьмет себя в руки и пить перестанет.

— У вас есть дети?

— Сын.

— Сколько ему лет?

— Два года.

— Груздев давал вам деньги на содержание сына?

— Да, конечно, давал. Он в бухгалтерии заявление оставил. Мне половину его зарплаты переводили.

— До каких пор вам переводили деньги?

— Пока его не уволили.

— Сколько времени назад его уволили?

— Кажется, года полтора.

— Значит, вы получали деньги только первые полгода жизни ребенка?

— Да, первые полгода,— упавшим голосом отвечает Тоня.

— У представителя обвинения есть вопросы?

— Да, есть. Скажите, Груздева, вот вы говорите, что подсудимый Груздев много пил и спьяну устраивал скандалы. Часто он скандалил?

— Да нет, не так часто.— Тоня очень растеряна. Она упомянула о скандалах для того только, чтобы сказать, что не бросил ее Груздев, а просто совесть его замучила. А получается так, будто она пожаловалась суду, что Петя скандалил.

— Ну все-таки — каждый день?

— Ой нет, что вы!

— Через день?

— Да нет!

— Раз в неделю?

Тоня собралась с духом. Она как-то вытянулась вся и, кажется, даже как будто стала и ростом выше.

— Я хочу вот что сказать,— говорит она,— конечно, муж мой и пил сильно, и, бывало, скандалил, и, конечно, теперь уж он привык пить, и ему трудно отказаться от рюмочки. Но только он не оттого пил, что бездельник или бродяжка. Жизнь у него неудачно сложилась. От друзей он отстал: они вон какие, а он вон какой! В жизни ничего не добился. Перед женой ему совестно, что вот он какая-то вроде пустышка. И силы у него нет. А выпьет, захмелеет, и кажется ему, что он все ошибки жизни исправит, семью обеспечит, сына мужчиной вырастит. А протрезвеет и видит: еще больше нагрешил. Он очень совестливый человек, на редкость совестливый. Но только очень слабый. А к совести надо еще и силу иметь. А то что ж от совести без толку мучиться. Ни себе, ни другим не легче. А что он мне деньги не присылал, так разве мы не муж и жена? Мужу плохо — жена продержится. Жене плохо — муж поможет, вот как я понимаю.

Ладыгин так ошеломлен неожиданным взрывом сочувствия к Груздеву, что больше не задает вопросов. Свидетельница обвинения вдруг произнесла защитительную речь. Пусть эта речь ничего не доказывает. Она любящая жена и, значит, пристрастная свидетельница. Вероятно, ее показания необъективны. Впрочем, нет. Все сидящие в зале чувствуют — речь Тони доказала одно: не может такая женщина любить совсем плохого человека. Публика озадачена и начинает менять свое отношение к Груздеву. Мы с Юрой, сидя на последней скамейке, изнываем от желания сказать Тоне, что она молодец и умница. Если бы можно было в зале суда аплодировать, мы разразились бы громкими аплодисментами.

А судьи? Судьи сидят спокойные, и, что у них в душе, никто не знает.

Задает вопрос Гаврилов:

— Скажите, Груздева, муж вам когда-нибудь рассказывал про свои отношения со старыми своими друзьями, братиками, как они друг друга называли, и про то, что он единственный из них не попал в институт?

— Ой да нет же! — восклицает Тоня.— В том-то и дело, что никогда не рассказывал. Да если б я знала, что он им в письмах другую свою жизнь, придуманную, рассказывает, я бы его убедила им правду написать. А побоялся, я бы сама им написала. Как же можно — друзья же! Друзьям не стыдно признаться. И попросить помочь друзей можно. Это уж потом, когда Петя исчез, братики ко мне пришли и рассказали. Разве ж я знала, что у него такая заноза в душе сидит?…

У Гаврилова больше вопросов нет. Председательствующий просит Груздеву подойти к столу.

— Скажите, вам знакома эта зажигалка? — Он показывает ей знаменитую Петькину зажигалку.

Тоня долго молчит, она будто бы всматривается, будто бы старается вспомнить. Наконец слабым, неуверенным голосом говорит:

— Нет, не знаю.

И всем в зале ясно, что она врет. Святая эта ложь или не святая, но это все-таки ложь.

— Вы уверены, что не знаете? — спрашивает Панкратов.

И опять, после коротенькой паузы, она отвечает.

— Да, уверена.

— Оглашаются показания Антонины Груздевой,— говорит Панкратов,— данные на предварительном следствии. Лист дела семнадцать, оборот. «Зажигалку эту я хорошо знаю. Она принадлежит моему мужу, Петру Груздеву. Он мне рассказывал, что это подарок его друзей, живущих в городе С».

Бедная маленькая Тоня, не с твоей искренностью и прямотой лезть в несвойственную тебе область лжи и обмана. Говорила бы правду, как эта правда ни горька. А теперь вот попробовала соврать, и уже ничему сказанному раньше тобой не верит зал. Вполне теперь кажется вероятным, что и высокую совестливость своего мужа ты выдумала, желая, чтоб его оправдали. И весь созданный тобой образ слабого, но честного человека распадается на глазах. И снова все видят сидящего за барьером забулдыгу, скандалиста и, вероятно, преступника.

Ладыгин доволен. В сущности, показания Тони подтверждают обвинение. На задней скамейке мучаемся бессильным сочувствием мы с Юрой. Гаврилов кусает губы: так прекрасно показывала.

А судьи?

Судьи сидят неподвижно. Лица их ничего не выражают.

Идет судебное следствие, исследование личности подсудимых, исследование доказательств. К каким результатам оно приведет, пока неизвестно. Судебное следствие продолжается.

— Садитесь, Груздева,— говорит председательствующий.

— Я соврала,— говорит Тоня задыхаясь.— Я соврала, но только про зажигалку. Все остальное я правильно говорила.

— Садитесь, Груздева,— повторяет председательствующий, не повышая голоса.

Тоня идет к скамье свидетелей, и всем видно, что у нее покраснели глаза, что она с трудом сдерживается, чтоб не заплакать.

— Пригласите свидетеля Ковалева,— говорит председательствующий.

Офицер выходит в коридор, слышно, как он говорит — «Свидетель Ковалев!»

В зал входит Сережа, свидетель со стороны защиты. Судебное следствие продолжается.


(обратно)

Глава тридцать восьмая

Рекомендации, а не показания

Сергей говорит неторопливо, серьезно, как будто читает лекцию внимательным студентам. Он коротко излагает биографию братиков и заканчивает ее тем, как они четверо поехали поступать в вузы и Петр, единственный из них, не поступил. Словом, все то, что было рассказано в первых главах книги.

Говорит он очень сжато, суховато даже, и поначалу трудно понять, оправдывает он или осуждает Петю. Он как бы взвешивает и оценивает события.

— Мне самому трудно определить,— говорит он,— верили мы письмам Груздева или просто нам было легче и удобнее верить им. Возможно, мы ради собственного спокойствия не решались подвергать их сомнению.

Рассказывает Сергей о приезде в Энск, о стариках Анохиных, о Петином письме, о вечере в доме на Трехрядной улице, о приходе Гаврикова-Клятова.

Рассказывает потом о встрече с Петей у Афанасия Семеновича; о том, как Петя впервые узнал, что ограбление все-таки совершилось; о том, как он колебался, являться ему в милицию или не являться; как окончательно решил явиться, но в это время пришла милиция и он, неожиданно для всех и, видно, для себя тоже, у^бежал.

— Вот все, что мне известно по делу,— заключает он. Начинает задавать вопросы председательствующий:

— Скажите, свидетель, вы уверены в том, что Гавриков, приходивший на квартиру к Груздеву,— это Клятов? Не торопитесь, посмотрите на обвиняемого внимательно.

Сергей смотрит на Клятова. Выражение лица у Клятова совсем не то, что было у Гаврикова. Но те же тонкие губы, те же маленькие глаза, те же выпирающие, как будто напряженные скулы. Клятов не возражает против того, чтобы его опознали. Пожалуй, сейчас ему это даже выгодно. Поэтому вдруг на одну долю секунды лицо его принимает выражение некоторой лихости, некоторого дешевого фатовства, которое видели мы в тот памятный нам всем вечер.

— Да,— уверенно говорит Сережа,— именно этот человек называл себя Гавриковым.

— Скажите,— спрашивает председательствующий,— в письме, которое Груздев оставил для вас у Анохиных, говорится, что благодаря вашей телеграмме он вовремя опомнился, а до получения телеграммы решился потерять остатки совести. Как вы объясняете эту фразу?

Сережа долго молчит, словно перебирает все возможные объяснения. Потом говорит спокойно:

— По-моему, тут возможно только одно объяснение. Груздев условился с Клятовым идти на грабеж, а когда получил телеграмму, то вспомнил наше детство и дружбу. То, что раньше казалось возможным, стало немыслимо.

— Что вы хотите этим сказать? — спрашивает Панкратов.

— Постараюсь объяснить точнее,— говорит Сергей.— Человек опустился. Бесконечное безделье и пьянство кажется ему нормальным состоянием. И вдруг он сталкивается, вернее, в нем пробуждаются под влиянием телеграммы воспоминания о времени, когда он был человеком нормальным, с какими-то стремлениями, с энергией, с умением преодолевать препятствия. И когда он вспоминает себя таким, разбойное нападение кажется ему невозможным. Я думаю, что только это и могло быть.

— У меня один вопрос,— говорит Гаврилов.— Скажите, пожалуйста: когда вы находились в доме Анохиных и туда пришел Клятов, он спрашивал Груздева?

— Да,— говорит Сергей.

— Как он его назвал? Груздев, или Петр, или, может быть, еще как-нибудь?

Сергей старается восстановить в памяти весь разговор.

— По имени,— говорит он, немного подумав.

— Петр?-спрашивает Гаврилов.

— Да, Петр. Или нет, как-то сокращенно. Не сокращенно, верней, а по-своему. Я даже подумал, что это кличка, а не имя. Да, да, да, помню: Петух.

— Вопросов у меня больше нет,— говорит Гаврилов.

У Грозубинского вопросов нет.

Задает вопросы Ладыгин:

— Вы очень логично объяснили нам, почему подсудимый Груздев написал в адресованном вам письме, что ваша телеграмма удержала его от того, чтобы потерять остатки совести. Но может быть, эта фраза написана Груздевым специально, чтобы послужить потом доказательством его непричастности к преступлению?

— Не думаю,— говорит Сергей.— Мне кажется невероятным, чтобы человек в искреннем, интимном письме написал фразу с таким дальним прицелом, а потом самым наивным образом потерял свою, известную многим зажигалку на месте преступления. Наконец, если бы он так далеко заглядывал в будущее и так тщательно подготавливал заранее доказательства своей невиновности, вероятно, он сумел бы устроить так, чтоб мы не встречались с Клятовым. Если он не мог предупредить Клятова заранее, чтобы тот не приходил, нетрудно было перехватить его по дороге. Наконец, у самого дома. В Яме по вечерам улицы пустынны.

Это сильный довод. Ладыгин не может не почувствовать его убедительности. Он переходит к моменту бегства Пети из Клягина.

— Как вы объясняете,— спрашивает Ладыгин,— что, окончательно решившись явиться в милицию, условившись с вами о всех подробностях явки, Груздев вдруг, когда милиция явилась сама, осуществил такой ловкий и хитрый план побега?

— Я думаю,— говорит Сергей,— что ловким и хитрым кажется всякий план, когда он удается. Если бы, скажем, милиционер, который стоял с задней стороны дома, не побежал на свист Афанасия Семеновича, Груздева бы через двадцать минут задержали. Тогда мы с вами не говорили бы, что план его хитрый и ловкий, а ясно бы видели, что он просто продиктован растерянностью и отчаянием.

— Но все-таки он пытался убежать. И бежал удивительно удачно.

— Если человек попадает под машину,— говорит спокойно Сергей,— это удивительная неудача. Если человек выиграл за тридцать копеек «Волгу» — это удивительная удача. Не будете же вы обвинять человека, купившего лотерейный билет, в том, что он купил его по тонкому и дальнему расчету.

— Хорошо,— соглашается Ладыгин,— допустим, что успех побега — это удивительная удача. Но попытка побега все-таки была?

— Попытка побега на лесопункте тоже была,— отвечает Сергей,— и, если бы она удалась, можно было бы тоже сказать, что побег — результат плана отчаянно смелого, хитро продуманного. Однако попытка не удалась, и теперь мы ее можем рассматривать только как свидетельство растерянности Груздева и отсутствия какого бы то ни было заранее составленного плана.

— Правильно,— говорит Ладыгин,— но все-таки были планы или их не было, с чего бы бежать невиновному человеку?

— Человек не всегда подчиняется разуму,— пожимает плечами Сергей.— Словари определяют слово «паника» как безотчетный, неудержимый страх. Вероятно, под влиянием именно такой паники, не думая о последствиях, ни на что не надеясь, и бежал Груздев.

У прокурора вопросов больше нет.

— Садитесь,— говорит Панкратов.

Сергей садится на первую скамью. На задней скамье ликуем мы с Юрой. Нам кажется, что показаниями Сергея уничтожен один из главных доводов обвинения — бегство из Клягина. Юра мне признается, что у него у самого это бегство вызывало сомнения. Сейчас, считает он, Сережа все так блестяще разъяснил, что сомнений не остается — Петр не виноват.

Я настроен менее радостно. Я тоже согласен, что бегство разъяснено превосходно, но думаю, что и без этого бегства улик для обвинения более чем достаточно. Мы шепотом спорим, замолкая, как только на нас останавливается строгий взгляд председательствующего, и снова начинаем яростно шептаться, как только председательствующий отводит глаза.

В это время в зал вошел вызванный из коридора Афанасий Семенович. Начинается его допрос.

Афанасий Семенович тоже коротко рассказывает про детство и юность братиков, очень хорошо говорит о Пете, но, впрочем, говорит и о том, что человек он слабохарактерный, легко подчиняющийся влияниям.

— Я всегда понимал, что, если Груздев попадет в плохую компанию, он испортится. Я только думал, что в любом случае его друзья будут с ним. Я считаю серьезной виною его трех друзей то, что они отпустили его в другой город одного, в тяжелом состоянии после проваленного конкурса. Но не о них сейчас речь. Когда я говорю о том, что Груздев — человек, подверженный влияниям, я имею в виду и хорошие и дурные влияния. Да, под дурным влиянием Груздев может испортиться. Может начать пить. Может спиться, в конце концов. Может в пьяном состоянии нахулиганить. Все это мне представляется возможным. Думаю, однако, что, например, ввязавшись в пьяную драку, он всегда будет убежден, что защищает того, кто прав. Ему всегда будет казаться, что он против совести не поступает. Я совершенно понимаю, что он мог бросить жену с ребенком, но уверен, что он бросил их, считая, что без него им будет лучше. Он не их обрекал на одиночество, он обрекал на одиночество себя. Он, как бы сказать, себя за свои пороки выгонял из семьи. Именно по этому свойству его характера я убежден, что на грабеж и тем более на убийство Груздев пойти не мог.

Афанасий кончил. Пауза. Первым задает вопросы председательствующий.

— Вы утверждаете,— говорит Панкратов,— что на грабеж Груздев пойти не мог. Однако Груздев сам признал, что он условился с Клятовым пойти именно на грабеж и, стало быть, для себя решил этот вопрос. Допустим, что телеграмма друзей заставила его опомниться и отказаться от преступления. Ну, а если бы эта телеграмма пришла на сутки позже?

Афанасий Семенович долго думает, потом говорит:

— Я думаю, что настоящий преступник из-за случайной телеграммы ничего в своих планах не изменил бы. Вероятно, все дело в том, что весь, если так можно выразиться, духовный организм Груздева протестовал против ограбления. Для Груздева телеграмма была не причиной, а поводом отменить грабеж. Я убежден, что Груздев не грабил и, уж во всяком случае, не убивал. И если бы даже не было телеграммы, Груздев нашел бы какой угодно другой предлог не идти на грабеж.

— Скажите,— спрашивает Панкратов,— как он объяснил свой приезд к вам в Клягино?

— Он рассказал мне всю свою историю, не скрывал того, что опустился, был, как он считает, по справедливости уволен с работы, бросил жену с ребенком. Он с ужасом рассказывал мне, что условился с Клятовым идти на преступление, и считал, что только телеграмма друзей, то есть, по его мнению, чудо спасло его. Он был убежден, что без него Клятов грабить не пошел. Он считал, что вовремя опомнился. Он понимал, что и без преступления его прошлое достаточно позорно и прошлое это надо загладить. Он твердо верил, что начинается новый этап в его жизни.

— В котором часу он приехал к вам в Клягино?— спрашивает Ладыгин.

— Часов в девять утра.

— Когда он, по-вашему, выехал из Энска?

— Ночных поездов два. В двенадцать часов и в начале третьего. Есть еще поезд в пять часов дня. Пришел Груздев в детский дом рано утром, сказав, что ночью ему было страшно идти. Это вполне возможно. Дорога лесная и пустынная. Он говорил, что приехал двенадцатичасовым поездом и до рассвета ждал на вокзале.

— Железнодорожный билет он вам показывал? — спрашивает Ладыгин.

— Нет. Вероятно, он его на вокзале выбросил.

— Значит, единственное основание считать, что он выехал двенадцатичасовым поездом,— это его слова?

— Да,— говорит Афанасий,— я привык верить своим воспитанникам.

— Ну,— пожимает плечами Ладыгин,— это скорей рекомендация, чем показание.

Потом начинает спрашивать Гаврилов. Все его вопросы наводят Афанасия на подтверждение того, что Петя был когда-то хороший мальчик, не хулиганил и не воровал. Афанасий Семенович охотно это подтверждает.

Все — и судьи и публика — охотно верят, что в детстве Петр был мальчик славный. К сожалению, все — и судьи и публика — знают, что он спился, опустился, нигде не работал, и, естественно, считают, что от такого бездельника и пьянчуги можно ожидать какого угодно преступления.

У Гаврилова сердце сжимается от тоски. Он ясно видит, что обоснованной позиции для защиты нет. Остается единственный шанс — Ковригин, который видел Петра на вокзале. Конечно, это серьезный свидетель, но…

Вызывают Ковригина.

Судебное следствие продолжается.

(обратно)

Глава тридцать девятая

Ковригин терпит крах

Алексей Семенович Ковригин вошел в зал, и сразу все почувствовали: вошел человек серьезный и почтенный.

— Расскажите, что вам известно по этому делу? — спросил Панкратов.

Ковригин не торопясь, очень спокойно и обстоятельно начал рассказывать известную уже нам историю о том, что он теперь живет у сына за городом, что 7 сентября у его тещи день рождения и они поэтому с женой и сыном к ней приехали в город. Возвращаясь домой, они опоздали на электричку и, поджидая следующую, зашли в вокзальный ресторан. Выпили по сто граммов и по кружке пива. Просидели с полчаса и собрались уходить, потому что состав уже подали, когда неожиданно он увидел Петра Груздева. Груздева он знал хорошо, потому что работал с ним на одном участке. Считал его парнем неплохим. Потом Петр опустился, стал закладывать лишнее, и его с завода уволили. Так вот, было уже без малого двенадцать часов ночи. Это он знает потому, что в двенадцать ресторан закрывается. Их предупредил официант, что пора уходить; они с трудом выпросили еще по кружке пива и с официантом расплатились за все.

Груздев шел от буфета. В буфете продаются специальные пакеты. Там яйца, булочки, печенье. Все заранее упаковано, и даже соль положена. Так вот, такой пакет был у Груздева в руке. Он увидел Петра сперва со спины и сомневался, он ли это. А потом Петр повернулся к нему в профиль. Ковригин ясно увидел, что это он, и громко окликнул его. Но Петр не повернулся, а, наоборот, побежал к выходу на перрон. Он окликнул Петра громче, но Груздев еще скорей побежал и скрылся на перроне. Вот все, что он может показать. За Груздевым он не побежал, потому что обиделся немного. Что же, человека зовешь, а он не откликается. Да потом, им самим уходить было пора, а пиво в кружках еще оставалось.

— Скажите, товарищ Ковригин, вы точно помните, что это было седьмого сентября прошлого года? — спросил Гаврилов.

— День рождения моей тещи я точно помню,— усмехнулся Ковригин.

— Среди тех, кто сидел с вами за столом, кто-нибудь еще знал Груздева?

— Нет, ни сын, ни жена Груздева никогда не видели.

— Вы уверены, что это было около двенадцати?

— На часы я, правда, не смотрел, но ресторан закрывается в двенадцать, а официант уже предупреждал, что пора уходить. Наверное, было без пяти или без десяти двенадцать.

— Скажите, товарищ Ковригин, как именно вы окликнули Груздева?

— Ну как? Обыкновенно и окликнул.

— По имени, по фамилии, по прозвищу?

— По прозвищу: Петух.

— Отчего его так прозвали?

— Да знаете, он к нам на завод поступил совсем молоденький, восемнадцати лет. Паренек был хороший, но задиристый. Работал на совесть, но и обижать себя не давал. И зовут Петр. Постепенно стали все его Петухом звать. Так это прозвище за ним и осталось.

— У меня больше вопросов нет,— говорит Гаврилов.

Задает вопросы Ладыгин:

— Скажите, товарищ Ковригин, в котором часу вы пришли к вашей теще?

— Сын освободился часов в семь, в полдевятого у нее были.

— Спиртные напитки пили?

— Водки выпил лафитника три или четыре.

— То есть граммов двести?

— Пожалуй что так.

— Да еще на вокзале сто граммов и пиво?

— Получается, так.

— Так что вы были немножечко под хмельком?

— Да, пожалуй. Немножечко. Пьяным-то не был, но немного навеселе.

— Хорошо,— говорит Ладыгин,— значит, просидев два с половиной часа за столом, выпив в общей сложности триста граммов водки, вы увидели человека, который показался вам похожим на вашего знакомого Груздева. Так?

— Ну, пусть будет так,— неохотно соглашается Ковригин.

— Вы сперва не решились окликнуть его, потому что не были уверены в том, что это ваш знакомый?

— Да, сперва не решился,— соглашается Ковригин.

— Потом этот человек проходил мимо вас, находясь к вам в профиль. На каком расстоянии приблизительно он был от вас?

— Ну, он шел вдоль окон, а мы сидели в третьем ряду столиков. Считайте, полтора метра по диагонали каждый столик, да полтора от столика до столика. Метров девять-десять.

— Вы его громко окликнули?

— Громко. В ресторане уже было тихо, все почти разошлись, так что он должен был слышать.

— Но он не обернулся?

— Нет, не обернулся. Даже вроде быстрей побежал.

— Уверены вы, что он побежал быстрей потому, что хотел избежать встречи с вами? Может ведь быть, что он просто торопился на поезд.

— Ну, это я не могу сказать.

— Значит,— говорит Ладыгин,— давайте подведем итоги. Вы увидели человека, напомнившего вам вашего знакомого. Будучи слегка под хмельком и находясь от него на расстоянии девяти-десяти метров, вы его окликнули. Он, вместо того чтобы задержаться, пошел еще быстрее, может быть, потому, что не хотел с вами встречаться, может быть, потому, что торопился, а может быть, и потому, что это был просто другой человек, которого звали вовсе не Петр, которого никто никогда не называл Петухом и который просто не понял, что вы обращаетесь к нему.

Ковригин хмуро говорит:

— Может, конечно, и так.

— Не помните, какого цвета был па этом человеке костюм?

— Не обратил внимания. Темный как будто.

— А не светлый?

— Кажется, темный. А впрочем, я издали видел.

Ладыгин удовлетворенно кивает головой. Гаврилова охватывает отчаяние. В сущности говоря, единственный козырь бит. Теперь Гаврилов даже не понимает, почему он так на него надеялся. Больше серьезных свидетелей у защиты нет. Есть, конечно, единственная подробность, которая говорит в пользу Груздева. Клятов у братиков спрашивал Петуха. Очевидно, это прозвище было у Груздева давно. Еще на заводе его называли Петух, как молодого, задиристого парня. Почему же в доме Никитушкиных во время грабежа Клятов окликнул его «Петр»? Впрочем, с другой стороны, вероятно, Клятов был взволнован. Даже рецидивисту не так просто идти на разбойное нападение. А тут еще произошло убийство. Да, то, что Клятов назвал сообщника «Петр», ничего не доказывает.

Объявляется перерыв. Гаврилов торопливо складывает бумаги в портфель. Вслед за публикой он выходит из зала. Мы смотрим на него не то растерянно, не то вопросительно. Мы надеемся, что он хоть кивнет нам головой: «Не волнуйтесь, мол, все еще впереди». Но он не в силах притворяться. Он отводит глаза и проходит мимо.

Чуть дальше лицом к лицу он сталкивается с Афанасием Семеновичем. Афанасий смотрит на него выжидающе, вопросительно. Может быть, адвокат подаст ему хоть какой-нибудь знак, что не надо отчаиваться. Он, Афанасий, не юрист и в судах за свою жизнь бывал мало, но почему-то у него создается впечатление, что дело для Пети поворачивается безнадежно. Как же так? Он, Афанасий, твердо знает, что Петр не виноват, неужели же адвокат ничего не может сделать? Какой же он адвокат?

У Гаврилова нет сил ни подать знак, что «не волнуйтесь, все будет в порядке», ни улыбнуться, ни даже сделать вид человека, спешащего по делу. Он проходит мимо, с лицом, которое ничего не выражает. Это еще хорошо. Оно бы могло выражать растерянность, даже отчаяние.

У самого выхода из здания суда он проходит мимо разговаривающих Ковригина и Коробейникова. Оба замолкают, увидев Степана. Оба ждут, что он им хоть что-нибудь скажет. Он не говорит ничего. Он проходит мимо, как будто не видит их.

Сейчас два часа дня. Перерыв до четырех. Он, Степан Гаврилов, должен подумать. Должен поговорить сам с собой наедине.

(обратно)

Гпава сороковая

Два часа перерыва. Гаврилов размышляет

Много позже, когда история ограбления Никитушкиных была расследована до конца и преступники осуждены, я приехал в Энск собирать дополнительный материал для этой книги. Вот тогда я и попросил следователя Глушкова написать записки, которые в выдержках здесь приводил и буду приводить еще. Тогда же я был на приеме у Панкратова и у Ладыгина и попросил каждого из них припомнить возможно подробней, о чем они думали в течение двух часов первого на процессе перерыва.

Мне казалось это очень важным потому, что мысли их должны дать читателю представление о том, к чему привел первый этап процесса.

Я записал их рассказы и показал свои записи. Они внесли некоторые поправки, не очень значительные, и признали мою запись в основном правильной.

Более долгий разговор был у меня со Степаном Гавриловым. Мы подружились после суда и дружим по сей день. Прочтя мою запись, он внес довольно много поправок. Они в большинстве случаев вызывались тем, что, зная весь дальнейший ход процесса, он, излагая мне свои рассуждения во время первого перерыва, внес кое-какие мысли, которые относились к последующим дням. Мы с ним тщательно очистили запись от хронологической путаницы, и Степан согласился, что теперь все изложено правильно.

Следующая за этим предисловием глава написана мной на основании рассказов Панкратова, Ладыгина и Гаврилова.

Панкратов жил в нескольких кварталах от здания суда. Он с удовольствием, не торопясь, прошагал до дома. Морозец был небольшой, ветер совсем не чувствовался, погода бодрила. После четырех часов напряженной работы приятно было шагать по морозу, обдумывая все перипетии заседания.

Панкратов был опытный судебный работник и знал, что, пока судьи не ушли в совещательную комнату, нельзя до конца предугадать вес доказательств и убедительность доводов сторон. Он помнил случаи, когда под влиянием неожиданных показаний свидетеля или заключения эксперта прокурор отказывался от обвинения, и все дело поворачивалось совершенно новой стороной. Он помнил, как доводы, выдвинутые адвокатом, заставляли судей пересматривать свою, уже сложившуюся точку зрения. Надо сказать, что мнение Панкратова отчасти определилось уже после того, как он познакомился с делом. Однако бывали случаи, когда, в связи с неожиданно вскрывшимися обстоятельствами, свидетели садились на скамью подсудимых, а подсудимые тут же в суде освобождались из-под стражи.

Разумеется, это бывало редко. И все же такие случаи бывали. Обычно они происходили потому, что следствие было проведено недостаточно тщательно, без учета каких-то обстоятельств или улик. Опыт подсказывал Панкратову, что в деле Клятова — Груздева доказательства убедительны. Бесспорно, что разбойный налет совершен обоими подсудимыми, но кто из них убил Пикитушкину, пока уверенно сказать невозможно. Пока единственный серьезный свидетель защиты — Ковригин. И ничего достоверного он не показал. На расстоянии девяти-десяти метров от него быстро прошел, а потом побежал человек, похожий на Груздева, который к тому же не обернулся, когда его окликали. Груздев это был или не Груздев — вопрос спорный. Все остальные свидетели защиты, включая жену Груздева, давно уже с ним не общались и сохранили только хорошие воспоминания о прежнем Петре.

Кого еще предстоит допросить? Анохиных, которых вызвал Ладыгин. Собственно, будет только старуха Анохина. Старик спьяну обморозился и лежит в больнице. Она сможет, наверное, показать какие-то факты, дополняющие отрицательную характеристику подсудимого. Что-нибудь вроде того, что он много пил и скандалил спьяну. Может быть, даже подворовывал. Потом Рукавишникова — билетер из кинотеатра, которая будто бы видела Груздева, просидевшего подряд четыре сеанса. Скорее всего, тут расчет времени не очень точный. В конце концов, Груздев мог уйти и раньше, просидев не четыре сеанса, а три с половиной. Вряд ли показания Рукавишниковой особенно существенны. Да, остается только один вопрос: кто убил?

Панкратов поднялся к себе на второй этаж, отпер дверь и вошел в квартиру. Жены не было дома. Она обедала обычно в заводской столовой. Сын, студент-дипломник, занимался у себя в комнате. Он обрадовался отцу. Им не часто приходилось обедать вместе. Обычно обеденное время у них не совпадало. Сегодня сын ждал к обеду отца и очень проголодался. Он разогрел кастрюлю со щами, и оба сели за стол. С утра сын был в институте и узнал кое-что новое. Защита диплома назначена на 5 марта. Руководителя диплома не удалось сегодня увидеть.

— A y тебя что-нибудь серьезное?

— Ограбление Никитушкиных.

— А, слышал. Сложное дело?

— Тяжелое, но не сложное.

На этом разговор о суде закончился.

В это же время Ладыгин, живший довольно далеко от суда, пошел обедать в молочное кафе. Он был язвенник и предпочитал молочные продукты. После обеда он решил пройтись. Известно, что прогулка помогает пищеварению. Да и погода стояла хорошая.

Он шагал не торопясь, с удовольствием вдыхая чистый морозный воздух.

«Какое страшное дело! — думал Ладыгин.— Никитушкин — человек кристальной жизни. Все значительное, с чем связана история промышленности Энска, так или иначе входит в его биографию. И вдруг налет двух мерзавцев, пустых, ничтожных людей. Анна Тимофеевна убита, а сам он превратился в беспомощного старика. Ну хорошо, Клятов кончил семь классов. Вероятно, с юных лет связан с воровским миром. Два раза судился, восемь лет просидел. А Груздев? Посмотреть на его воспитателя, дававшего показания, на его друзей, сидящих в публике… Все интеллигентные люди. Как выступал его товарищ, Сергей Ковалев… Он, конечно, идеализирует Груздева и старается его выгородить. Не почему-нибудь, просто потому, что не может себе представить своего друга преступником. Это оставим в стороне. Но какая четкость мышления, какая логика, какая вдумчивость! И рядом Груздев. А ведь оба остались сиротами в раннем детстве. Обоих вырастили и воспитали в одном и том же детском доме. Почему все стали настоящими людьми? Почему из одного воспитанника получился мерзавец? И почему от этого мерзавца зависит жизнь старой женщины, зависит благополучная старость безупречного человека?»

Ладыгин медленно шагает по набережной. Он хорошо еще помнит время, когда никакой набережной здесь не было и берег полого спускался к реке. Тут стояли какие-то полусгнившие деревянные домики, сараи, курятники. Теперь от них следа не осталось. Интересно, где живут их бывшие жители? Как чувствуют они себя в новых домах. Привыкли уже к водопроводу и канализации, к газу и горячей воде или скучают по заваленным разным хламом, сараям, по петуху, поющему утром, по собаке, спящей в дощатой будке?

Ладыгин шагает вдоль тротуара. Внизу река, покрытая льдом и снегом. Набережная кончается. Говорят, ее будут строить дальше, до железнодорожного моста. Пока дальше тянется пологий берег, а по другую сторону -протоптанные в снегу тропинки, невысокая горка, на вершине которой скамейка. Летом тут сиживают по вечерам влюбленные пары или просто любители помечтать в одиночестве.

Зимой на горке редко увидишь человека. По скользкому снегу нелегко взобраться наверх, да и сидеть на холоде радости мало. Впрочем, сейчас на скамейке кто-то сидит. Ладыгин всматривается — это Гаврилов, защитник Груздева. Не надо ему мешать. Ему есть о чем подумать.

Ладыгин поворачивается и, не торопясь, шагает по набережной обратно.

Гаврилову действительно было о чем подумать. Он снова и снова перебирал доводы «за» и «против». Доводов «против» Груздева было сколько угодно. Доводов «за» было гораздо меньше.

Что можно сказать в защиту Груздева? То, что как раз в вечер убийства подвыпивший Ковригин видел на вокзале человека, напомнившего ему его приятеля — Петуха. Может быть, это был Груздев, а может быть, нет. То, что контролерша Рукавишникова видела, как на четыре сеанса подряд в кинотеатр входил Груздев. Если он просидел четыре сеанса до конца, он, возможно, не грабил. Но он мог войти на четвертый сеанс и через полчаса уйти. Тогда он вполне успевал добраться до Колодезей. Даже если он просидел четвертый сеанс до конца, все равно он мог успеть к назначенному времени. Конечно, есть некоторая натяжка в том, что человек, собираясь идти на ограбление, сидит четыре сеанса в кино, но, по чести говоря, что ему было делать? Дома — братики, с которыми он не хочет встречаться, а идти некуда. Остается сидеть в кино.

Нет, положим, дело не так просто. Клятов заходит за Груздевым в одиннадцать. Если Груздев по-прежнему собирался грабить Никитушкиных, почему он не перехватил Клятова у своего дома, почему не подстерег Клятова на улице? Кругом полно домов, из которых уже выселены жители, закоулков, незапертых сараев. Было где спрятаться и дождаться Клятова. Но известно, что весь вечер Груздев сидит в кино. Значит, он не собирался перехватывать своего соучастника.

Может быть, они условились встретиться прямо в Колодезях? Но тогда зачем Клятов заходил к Груздеву домой? Опять концы с концами не сходятся. Тут есть какая-то ошибка в рассуждениях. Что-то тут недодумано.

Второе: орудие убийства не обнаружено. Это был, очевидно, кастет. Куда этот кастет делся?

Третье: если Груздев в двенадцать ночи был у Никитушкиных, значит, Ковригин, несомненно, видел на вокзале не Груздева, а кого-то другого. Значит, Груздев мог уехать только поездом, который отходит в два часа ночи. Сесть в автобус в Колодезях Клятов и Груздев не могли. В это время автобусы не ходят, а если и шел какой-нибудь запоздавший, то, конечно, пустой и их непременно заметили бы. Они могли пройти до города пять километров. Положим на это час. Значит, в городе они в начале второго. Городские автобусы уже не ходят Может идти автобус только на аэродром, но это совсем в другую сторону. Значит, до вокзала Груздев тоже должен шагать пешком километра четыре. Может успеть, а может и не успеть. Надо учесть, что он, безусловно, очень устал. Такси? Но таксистов наверняка всех опросили. Да, скорее всего, и вообще всех шоферов города. Значит, вряд ли он успевал даже на двухчасовой поезд. Разве что нигде не потерял ни минуты. И все-таки это не доказательство, потому что теоретически он успеть мог.

Но к двум часам ночи, даже раньше, уже были, конечно, сообщены на вокзал приметы преступников. Неужели такой неопытный преступник, как Груздев, мог обвести вокруг пальца всю железнодорожную милицию? Очень сомнительно.

Наконец, то, что Клятов называет своего соучастника «Петр». На заводе его звали «Петух». Клятов у братиков тоже спрашивал «Петуха». Почему взволнованный, возбужденный Клятов называет его не привычною кличкой, а никогда не употреблявшимся именем «Петр»? Это странно, но это не довод для суда. Всем известно, как неожиданно ведут себя люди в состоянии волнения.

В конце концов, можно предположить и другое: взволнованному, возбужденному Клятову, привыкшему называть Груздева Петухом, могло показаться, что, если он назовет его «Петр», никто не догадается, кто это такой.

Что стоит это сомнительное рассуждение по сравнению с личностью Груздева, спившегося, ничтожного человека, который давно уже дружит с Клятовым?…

Гаврилова охватывает отчаяние. По совести говоря, если бы можно было, он отказался бы от защиты. Сидел бы в консультации, давал бы советы. Тихое дело. К сожалению, «адвокат не вправе отказаться от принятой на себя защиты обвиняемого». Не вправе и не вправе, и кончено с этим.

Клятов врет. Он врал, когда говорил, что невиновен. Это бесспорно. Потом он услышал собственными ушами, что Груздев признается. И тогда сразу признался тоже. Казалось бы, вполне объяснимо. Что же делать, соучастник признал вину, спорить бессмысленно. Но что, собственно, заставило Клятова во всем признаться, как только он услышал, что признается Груздев? Никитушкин его опознал, стало быть, спорить с тем, что он, Клятов, участвовал в ограблении,было и раньше бессмысленно. Теперь признал свое участие и Груздев. Это веский довод для обвинения, но гораздо менее веский, чем опознание Никитушкиным. Значит, Клятов признался не потому, что показания Груздева делали отрицание невозможным, а потому…

Мысли закружились у Гаврилова в голове. Он чувствовал, что стоит где-то рядом, совсем рядом с истиной. Он попробовал поставить себя на место Клятова. Никитушкин опознал. Вина Клятова как будто бесспорна. А Клятов упирается, не признается. Почему? Потому что, не признаваясь, он ничего не теряет и, признаваясь, ничего не выигрывает. Груздев признался — сразу признается и Клятов. Почему? Что он выигрывает сейчас от своего признания? Он выигрывает очень много. Груздев показывает, что был пьян и ничего не помнит. Раз он ничего не помнит, он не может отрицать, что убил Анну Тимофеевну. Значит, с Клятова снимается обвинение в убийстве. Значит, ему не грозит смертная казнь.

Почему же раньше Клятов не признавался? Он ведь и раньше мог свалить убийство на Груздева.

Гаврилов чувствовал, что истина совсем рядом, вот-вот он ухватит ее за хвост.

Что изменилось? Груздев признавался и раньше. Клятову предъявлялись протоколы его показаний, а Клятов не признавался. То есть пока он не услышал собственными ушами признание Груздева, он все отрицал. А как только услышал — признался. Что изменилось?

Во-первых, Клятов, вероятно, не верил тому, что Груздев признался. Почему он мог не верить? Он знает, обязательно знает — он опытный уголовник,— что следователям запрещено ссылаться на несуществующие показания и тем более показывать фальшивые протоколы. Значит, должны быть очень серьезные причины, чтобы Клятов, зная это, не верил предъявленным ему показаниям Груздева. Причина может быть только одна. Клятов точно знает, что его соучастником был не Груздев, а кто-то другой. Кто?

Дело не доследовано. Вот позиция защитника. Следствие доверилось очень скверным характеристикам Груздева. Эти характеристики справедливы. Но мы судим Груздева не за пьянство, не за аморальное поведение в семье, а за разбойный налет с убийством.

В сущности, единственная тяжкая улика — зажигалка. Насчет зажигалки показания подсудимых расходятся. Можно допустить, что врет Клятов. Можно допустить, что врет Груздев. Но зачем было Груздеву врать, если он сразу признался, что участвовал в ограблении? Когда он признавал это, никакой роли не играло: он потерял у Никитушкиных зажигалку или ее потерял Клятов. Зачем было в то время Груздеву врать?

Наконец, ни у Клятова, ни у Груздева не обнаружены деньги. Шесть тысяч рублей за два месяца не истратишь. Где деньги? Это не расследовано.

Сколько бы мы ни шли по делу, все время возникают сомнения. Всякое сомнение в пользу подсудимого.

Гаврилов смотрит на часы и охает. Без десяти четыре! Успеет ли он добежать? Он стремительно шагает по набережной. Успел! Он проходит по коридору суда. На него смотрят Афанасий Семенович и Коробейников, Ковригин и трое братиков. У Гаврилова непроницаемое лицо. Он не может ни взглядом, ни жестом ободрить и успокоить тех, кто волнуется и мучается за Груздева. Он не знает, как решит суд. Он не знает, согласится ли суд направить дело па доследование. А если и согласится, найдет ли следствие настоящего преступника. Все-таки теперь у него не сжимается сердце от отчаяния. Он знает, о чем будет говорить, и надеется изложить свою точку зрения достаточно убедительно.

Все это он должен пока держать при себе. Нельзя людей обнадеживать, пока не уверен сам. Неуверенность и убежденность, отчаяние и надежда — это груз, который адвокат обязан нести один.

Гаврилов входит в зал, когда уже привели подсудимых. Сидят на своих местах Грозубинский и обвинитель. Впускают публику. Входят судьи. Все встают

Судебное следствие продолжается.


(обратно)

Глава сорок первая

Рукавишникова опознает

Что-то изменилось в зале суда. Нет, все сидят на своих местах: подсудимые, государственный обвинитель, адвокаты, судьи. Даже публика расселась в том же порядке, как в первой половине сегодняшнего заседания. На первой скамье сидят уже допрошенные свидетели, и каждый занимает то место, которое он занимал с утра. И все-таки атмосфера в зале другая. Закончился большой этап судебного следствия. В перерыве люди осмыслили этот этап. Сопоставили показания. Продумали поведение свидетелей и обвиняемых.

Нет, внешне ничто как будто не изменилось, только насыщенней, напряженней стала тишина в зале. Все понимали и раньше, что за разбойный налет с убийством по головке не гладят и что смертная казнь тут очень вероятна. Но одно дело — понимать это умом, и совсем другое — почувствовать неизбежность сурового приговора, который, может быть, прозвучит в этом зале завтра или послезавтра. Совсем другое дело — понять, что одному из этих сидящих за барьером коротко остриженных людей угрожает физическое уничтожение, смерть, конец.

В зале тихо. Вызывают свидетельницу Анохину.

Входит Александра Федосеевна. Непонятно, каким напряжением воли додержалась она до второй половины дня, не выпив, по-видимому, ни стопки. Так или иначе, на первый взгляд она трезва. Во всяком случае, почти трезва.

Она становится на трибуну Панкратов начинает задавать ей вопросы.

Давно ли снимал у нее комнату Груздев, сильно ли он пил, часто ли бывал у Груздева Клятов, часто ли Груздев приходил домой пьяным?…

Оказывается, что и пил Груздев сильно, и домой приходил часто пьяным, и Клятов у него часто бывал.

Собственно говоря, ничего нового показания Анохиной в дело не вносят. Образ жизни Груздева и так всем хорошо известен. Два-три вопроса задает Ладыгин. Грозубинский спрашивает, приходил ли Клятов к Груздеву пьяным или трезвым. Старуха отвечает, что бывало всякое. Гаврилов спрашивает, как приехали груздевские друзья и как Груздев писал им письмо. В котором часу это было? И почему старуха не передала им письмо, как велел Груздев?

Старуха отвечает, что письмо не передала, потому что не обязана, она у себя в доме хозяйка, а Груздев и так уж за квартиру задолжал и только накануне расплатился, и что как тогда по двадцатое июля было заплачено, так с той поры она ни копейки не получила. Тут она вдруг, страшно растрогавшись, начала говорить, что она к Груздеву как к родному сыну относилась, ночи не спала, думала, как бы жильца не обидеть. А жилец за месяц вперед заплатил, сбежал, и она его полгода не видела. К ней многие обращались, просили комнату сдать, а она не хотела Груздева обижать и отказывала.

Панкратов говорит ей, что это к делу не относится и что она может садиться. Ее показания кончены. Но старуха не хочет молчать, вытаскивает какую-то бумагу и горячо объясняет, что старик ее теперь в больнице и она должна его интересы обеспечить. И ей следует получить за прошлое время за пять месяцев по двадцать рублей, а всего получается сто рублей.

Панкратов предлагает ей замолчать и сесть. На старуху, однако, это не действует. Она требует, чтоб судья наложил резолюцию и чтоб с этого подлеца (имеется в виду, по-видимому, тот же Груздев) сто рублей взыскали, потому что они, Анохины, старики бедные и деньги нужны им на «первую необходимость» (очевидно, имеются в виду предметы первой необходимости).

Тут только зал начинает понимать, что трезвость старухи была одной видимостью и что на самом деле она либо где-то уже ухитрилась выпить, либо выпитое накануне взыграло в ней с новой силой под влиянием необычной обстановки.

Панкратов негромко говорит офицеру, стоящему в дверях, чтобы свидетельницу удалили из зала. Анохину удаляют, и она хотя поддается силе, но громко возмущается и говорит, что в судах правды нет и, где ее, правду, искать, она не знает. Что сто рублей дарить ни за что ни про что пропойце Груздеву она не собирается и что…

На этих словах дверь закрывается, и мысль ее остается для публики не до конца проясненной.

Вероятно, в других обстоятельствах неожиданное выступление Анохиной сопровождалось хотя бы негромким смехом. Но все сидящие в зале с таким напряжением ждут продолжения событий, что никто даже не улыбается.

И вот уже спокойно подходит к судейскому столу Марья Никифоровна Рукавишникова и с достоинством ждет вопросов.

Панкратов спрашивает, что ей известно по делу, и она рассказывает, что обратила внимание на Груздева, когда тот пришел смотреть фильм второй сеанс подряд.

— Картина-то скучная,— говорит Рукавишникова,— себе в убыток работали, человек сто бывало на сеансе, не больше, а то и пятьдесят. А тут вдруг, видите ли, человек сеанс просмотрел и на другой явился. Мы уж подшучивать стали между собой, что он в контролершу влюбился, а потом, смотрим, и на третий, и на четвертый сеанс тоже пришел. Тут мы прямо обхохотались. Это, думаем, что ж такое. Никогда этого не бывало, чтоб человек четыре сеанса подряд смотрел. Да еще картина, извините, дрянь. Зрителя на нее силком не затащишь.

Панкратов просит ее посмотреть внимательно на подсудимых и сказать, кто именно из них просидел в кинотеатре подряд четыре сеанса.

Подсудимые встают. Рукавишникова смотрит сперва на Груздева, потом на Клятова, и лицо ее выражает растерянность.

Она молчит. Дольше молчит, чем нужно для того, чтобы опознать человека, которому она четыре раза отрывала от билета контрольный талон.

— Ну, Рукавишникова,— говорит Панкратов,— кто из подсудимых был у вас седьмого сентября на четырех сеансах подряд?

— Вот этот,— говорит Марья Никифоровна и указывает на Груздева.

А смотрит куда-то в сторону. Гаврилов оборачивается, чтобы проследить ее взгляд. Ему кажется… да, конечно, он не ошибся: Рукавишникова смотрит на Клятова. И в глазах у Рукавишниковой растерянность.

«В чем дело? — думает Гаврилов.— Почему она не сводит с него глаз? Неужели она его тоже знает? Откуда?»

Панкратов спрашивает адвокатов, есть ли у них вопросы.

У Грозубинского вопросов нет. У Гаврилова есть.

— Скажите, Рукавишникова,— спрашивает он,— подсудимого Груздева вы видели, когда он четыре раза подряд проходил на сеансы в кинотеатр, в котором вы работаете. А где вы видели подсудимого Клятова?

— Клятова? — переспрашивает Рукавишникова.— Вот этого, что ли?

— Да, вот этого.

Рукавишникова долго молчит.

— А я его и не видела никогда,— говорит она наконец уверенно, будто только сейчас рассмотрела Клятова как следует.— Ну, может, и встречала когда на улице, так не обратила внимания, не запомнила. Мне сперва показалось, личность вроде знакомая, а потом вижу, нет. Может, и встречала где, на толчке или на базаре, а может, он к нам в кино когда заходил. Но только мы с ним незнакомые.

— Вы уверены, что не видели Клятова?

Рукавишникова молчит.

— Уверены или нет?

— Уверена,— твердо говорит Рукавишникова.

— У меня больше нет вопросов,— заключает Гаврилов.

Он уже знает все, что произойдет сейчас. Ладыгин задаст вопрос, видела ли Рукавишникова, как выходил из кинотеатра Груздев после четвертого сеанса. Рукавишникова скажет, что не видела, и ее показания потеряют всякую цену. Второе алиби рухнет с такой же легкостью, как и первое. Если Груздев не досидел четвертый сеанс до конца, значит, он безусловно мог к двенадцати часам успеть в Колодези.

Все так и происходит. Ладыгин действительно спрашивает Рукавишникову об этом, и она действительно говорит, что не знает. Алиби рухнуло. Потом Ладыгин спрашивает, уверена ли свидетельница, что Груздев просмотрел четыре сеанса именно 7 сентября. Да, в этом свидетельница уверена. 8 сентября она пошла в отпуск. Это можно проверить по приказу.

У Ладыгина тоже вопросов больше нет. Рукавишникова садится на скамью.

Вызывают свидетеля Кузнецова.

Входит молодой человек, лет двадцати трех, хорошо, даже щеголевато одетый. Вид у него очень скромный, внушающий совершенное доверие. Сразу понятно, что это человек интеллигентный, воспитанный в хорошей семье, умеющий себя держать при любых обстоятельствах. Он спокойно идет через зал. Спокойно становится на место. Пожалуй, это первый свидетель, который, хоть внешне, совсем не волнуется. Правда, свидетель второстепенный. Он должен показать, когда кончился 7 сентября последний сеанс в кинотеатре, где он работает, и мог ли зритель выйти из кинотеатра в середине сеанса. Волноваться ему совершенно нечего.

Панкратов задает бесспорные эти вопросы. Кузнецов отвечает на них толково. Он предусмотрительно захватил даже заверенную в кинотеатре справку. В справке удостоверяется, что последний сеанс 7 сентября, когда шла картина из морской жизни, закончился в одиннадцать часов тридцать пять минут. Справку Панкратов приобщает к делу.

— Мог ли Груздев, придя на последний сеанс, не досмотреть его до конца и выйти в середине сеанса?

— Мог, конечно. Картина была, по совести говоря, скучная, и многие уходили не досмотрев.

— Должен ли был кто-нибудь видеть Груздева, если он уходил в середине сеанса?

— Нет, мог никто не видеть. С последнего сеанса выпускают через запасный выход. У выхода стоит дежурная. Но в зале темно, ей не видно, кто выходит, да и следит она за тем, чтобы через запасный выход не вошел кто-нибудь без билета. А тот, кто вышел, ее не интересует.

Собственно, на этом и кончаются все вопросы, на которые, по-видимому, может ответить Кузнецов. Впрочем, есть еще вопрос. Его задает Гаврилов:

— Скажите, а если бы он вышел после последнего сеанса вместе со всей публикой, его бы должны были заметить контролеры?

— Нет,— отвечает, немного подумав, Кузнецов.— Хотя эта картина сборов не давала, все-таки с последнего сеанса выходило человек пятьдесят. Контролерш, кроме дежурной, мы отпускаем, когда начинается последний сеанс. Ну, а дежурная не особенно смотрит. Ей важно, чтобы после конца сеанса никто не остался в зале. Бывает, придет человек подвыпивший или просто усталый и заснет. В частности, на этой картине такие случаи бывали довольно часто.

Гаврилов слушает вполуха. Его это мало интересует. Одна мысль крутится у него в голове, напряженная мысль, отвлекающая все его внимание: почему Рукавишникова так смешалась, увидев Клятова? В чем тут дело? В конце концов, может быть, все очень просто. Клятов мог попасться ей на глаза на улице, в том же кино она могла видеть его пьяным. Он мог прийти к ней на квартиру предложить чинить электричество. Почему тогда она прямо не сказала об этом? Судя по тому, как она растерялась, она искала какое-то решение, и решение это принять было довольно сложно. Что ей надо было решить? Может быть, она знала Клятова раньше: он же здешний, во всяком случае, долго жил здесь. Почему ей было тогда не сказать об этом, прямо? Она Клятова, конечно, знает. Почему она скрывает свое знакомство с ним? Она не преступница. Может быть, она купила у него что-нибудь, какую-нибудь краденую вещь? Мало вероятно. Может быть, она видела его с кем-нибудь и не хочет подводить этого человека?

Снова Гаврилову кажется, будто истина почти у него в руках. Почти, но все-таки не совсем.

Между тем допрос Кузнецова окончен. Панкратов уже говорит ему «садитесь», и вдруг Гаврилов приподнимается со стула.

— Я прошу прощения,— говорит он,— у меня еще два вопроса к свидетелю.

— Пожалуйста,— говорит Панкратов.

— Скажите,— спрашивает Гаврилов,— вы подсудимого Груздева знаете? Вот он сидит по левую руку от вас.

Кузнецов внимательно всматривается в лицо Груздева.

— Нет,— говорит он,— не знаю.

— А подсудимого Клятова? — спрашивает Гаврилов. Клятов встает, чтобы Кузнецов мог его получше разглядеть. Кузнецов внимательно вглядывается в него.

— Нет,— говорит он,— в первый раз вижу.

— Благодарю вас,— говорит Гаврилов,— больше у меня вопросов нет

— Садитесь,— говорит Панкратов.

Кузнецов садится на скамейку рядом с Рукавишниковой места нет, ему приходится попросить подвинуться Сережу, и он усаживается рядом с ним.

Вызывают следующих свидетелей. Это начальник цеха, в котором когда-то работал Петя. Он дает о Пете отличный отзыв и настаивает на этом отзыве довольно сердито, отметая попытки Ладыгина поспорить с ним. Правда, он признает, что Петя сбился с пути, но тут же говорит, что мы, мол, на заводе недоглядели, что надо было взяться за парня, и всякие другие слова, которые, в общем, не имеют отношения к вопросу о том, грабил Груздев Никитушкиных или не грабил

Допрашивают еще двух человек с завода, и оба они говорят про Петра хорошее, но, что бы они ни говорили, все это относится к давним временам, к тому периоду жизни Груздева, когда он еще не спился окончательно, работал, жил с женой

Очень хорошо, конечно, что товарищи его защищают Но, к сожалению, всем известно, до какого падения доводит людей пьянство, и поэтому хорошие отзывы о прошлом Груздева никакой роли не играют

Гаврилов задает свидетелям вопросы и, кажется, внимательно выслушивает их ответы, а на самом деле почти не слышит их, потому что напряженно думает об одном: почему Рукавишникова смутилась, увидев Клятова?

Слово предоставляется представителю психиатрической экспертизы, кандидату паук, лет тридцати трех — тридцати четырех, который прочитывает заключение экспертной комиссии, а потом отвечает на вопросы суда, обвинения и защиты. В заключении много специальных терминов, и представителю экспертизы приходится их разъяснять. Из его обстоятельных разъяснений я понял очень мало. Спасибо, хоть главное-то понял. Оба признаны нормальными. У Клятова обнаружено «эмоциональное огрубение»; что это такое, я и по сей день точно не знаю. Ясно стало одно: судить обоих будут по всей строгости. Никаких скидок на психическую неполноценность не будет

Время между тем идет. Уже семь часов вечера. Панкратов объявляет перерыв до десяти утра следующего дня

Выходит, не торопясь, публика. Выходят допрошенные свидетели. Выходят обвинители и защитники.

Мы все, так сказать Петькииы болельщики, смотрим с волнением на Гаврилова. Может быть, он хоть что-нибудь скажет нам, хоть чем-нибудь обнадежит? Но он проходит мимо, будто нас и не видит. Мы все-таки смотрим ему вслед. Все еще надеемся. Сейчас он свернет на лестничную площадку и скроется. Но нет, он замедляет шаги. Он, кажется, не может решить, идти дальше или остановиться. Он останавливается. Он повернул назад. Он идет к нам.

В нас оживают надежды. Вот подойдет он сейчас и скажет: «Ну, поздравляю». Пусть хоть не так. Пусть хоть просто сдержанно объяснит, что, как ему кажется, шансы Груздева несколько повышаются. Он подходит к Афанасию и просит познакомить с братиками, о которых он так много слышал. Афанасий знакомит нас. Мы пожимаем, ему руки любезно, даже несколько заискивающе улыбаясь. Мы — что. Мы зрители. Один Сережа свидетель, да и то второстепенный. А Гаврилов — о, Гаврилов адвокат, от него многое зависит!

Гаврилов серьезен, даже тень улыбки не мелькает на его лице.

— Ну, как вам понравились показания Рукавишниковой?— спрашивает он.

Мы не знаем, что отвечать. Как могут показания понравиться или не понравиться? Они были, конечно, честные показания. Что она знала, то и рассказывала.

Гаврилов выдерживает небольшую паузу, как будто поджидая наш ответ.

— Мне показалось странным,— говорит он, не дождавшись ответа,— что она замялась, увидев Клятова. Вы заметили это?

Да, киваем мы головами.

Я лично действительно заметил какую-то уж очень долгую паузу. Пауза эта была тогда, когда Рукавишникову просили опознать Груздева. Тогда, когда она смотрела на скамью подсудимых и, значит, видела обоих — и Груздева и Клятова.

— Не понимаю,— говорит Гаврилов.— Я ей задал вопрос, знает ли она Клятова. Она ответила, что не знает и никогда не видела. Почему же, увидев Клятова, она растерялась? Чем он се так смутил? — И без паузы завершает разговор: — Ну, извините, я пошел. У меня еще кой-какие дела. Значит, до завтра.

Он наклоняет голову. Это следует понимать как общий поклон, быстро поворачивается, проходит по коридору и исчезает на лестничной площадке.

Мы стоим немного растерянные. Какой-то, в сущности, странный вопрос задал он нам. Откуда мы можем знать, почему замялась Рукавишникова? Ему лучше знать. Он видел ее лицо в эту минуту, а к нам она стояла спиной. Наконец, он же адвокат.

Открываются двери зала. Расчищают дорогу конвойные. Проводят по коридору Груздева и Клятова.

Нам больше нечего делать в суде. Мы выходим на улицу. Юра предлагает всем идти провожать Тоню. Афанасий Семенович все равно идет к Топе, он у нее остановился, а Сергей говорит, что у него болит голова и он пойдет в гостиницу — полежит. Я было соглашаюсь идти провожать, но потом у меня возникает какая-то не очень осознанная мысль, что лучше, пожалуй, пойти с Сергеем обсудить первый день процесса. Я говорю, что у меня тоже несвежая голова и я, пожалуй, тоже пойду в гостиницу.

Мы с Сергеем прощаемся с Тоней и Афанасием, решаем идти пешком и долго молча шагаем по улице.


(обратно)

Глава сорок вторая

На улице и дома

К вечеру потеплело и начал медленно падать снежок. Квартала два мы с Сергеем шагали молча. И когда Сергей наконец заговорил, я даже не понял, что он обращается ко мне. Как будто он размышлял вслух.

— Что же мы можем сделать? — говорил он темной улице, белому снегу, налипавшему нам на лица.— Поговорить с Рукавишниковой? Если уж на суде она не призналась, что знает Клятова, почему она признается нам? Может быть, все это просто почудилось Гаврилову и смотрела Рукавишникова на Клятова потому, что никогда не видела грабителей. С другой стороны, если такая мысль возникла, мы обязаны ее проверить.

Я с трудом разбирал слова Сергея. Он говорил, ни разу не повернувшись в мою сторону.

— Я не знаю,— сказал я,— можешь ли ты, свидетель на процессе, разговаривать с Рукавишниковой.

— А ты можешь? — спросил Сергей.

— Думаю, что могу. Я к процессу отношения не имею. Просто человек из публики.

— Да, лучше тебе с ней поговорить,— подумав, согласился Сергей.— Пойдем, я тебя провожу до кинотеатра, ты спросишь, где она живет.

Он довел меня до кинотеатра «Космос» и у входа затерялся в толпе. Я вошел и обратился к контролерше, молодой девушке, может быть, той самой, которая вместе с Рукавишниковой смеялась над чудаком, просмотревшим четыре сеанса подряд.

— Простите, пожалуйста, Рукавишникова Марья Никифоровна сейчас в кинотеатре?

Оказалось, что в кинотеатре ее нет.

— Скажите мне, пожалуйста, ее адрес.

— А вам зачем? — настороженно спросила молодая контролерша.

— Поручение от суда,— сказал я немногословно и многозначительно.

У девушки на лице появилось выражение причастности к тайне; казалось, что мы обсуждали секретное мероприятие, о котором чем меньше людей будет знать, тем лучше.

— Садовая, двенадцать,— тихо проговорила, почти прошептала девушка,— квартира тридцать два, второй подъезд.

Я поблагодарил девушку, сдержанно кивнув головой, как будто не хотел показывать входившим в кинотеатр, что мы с ней беседуем о вещах, не подлежащих оглашению. Выйдя, я у первого же встречного узнал, что Садовая улица находится сразу за углом, убедил Сергея не ждать меня и идти в гостиницу; без труда нашел нужный подъезд, поднялся на третий этаж, узнал, что Марьи Никифоровны нет дома, спустился вниз и, стоя возле подъезда, стал размышлять, что теперь делать.

Было полвосьмого вечера. Можно, конечно, зайти попозже. Но вдруг она придет совсем поздно? Не ломиться же ночью в квартиру. Я решил, что вернее всего зайти утром, часов в восемь, и собрался уже уходить, как вдруг к подъезду подошла Марья Никифоровна.

— Здравствуйте, товарищ Рукавишникова,— сказал я.

Она остановилась, кажется, очень испуганная. Смотрела на меня и молчала.

— Кто такой? Чего надо? — спросила она наконец растерянно.

Я почувствовал, что она действительно виновата в чем-то. Может быть, впрочем, она испугалась просто потому, что вечером ее остановил на улице человек, которого она не признала знакомым. Нет. Тогда она не молчала бы так долго. Я был убежден: она отлично понимала, зачем ее остановили и о чем с ней хотят разговаривать. Она торопливо продумывала, как себя лучше вести, как избежать разговора.

— Я друг подсудимого Груздева,— сказал я,— и хочу знать, где вы раньше видели Клятова и почему умолчали об этом на суде?

Рукавишникова, видно, собралась с силами.

— Ничего я не знаю, никакого Клятова не видела, и отстаньте вы от меня! — сказала она тоном, который вот-вот мог перейти в визгливый.

Ясно было, что, если я не дам ей понять, что многое знаю, я ничего не добьюсь. Конечно, я могу жестоко ошибиться и если ошибусь, то окончательно и навсегда потеряю преимущество, которое пока еще перед ней сохраняю. Да, пока еще сохраняю. Я чувствовал в ее голосе, казалось бы решительном, казалось бы спокойном, все-таки неуверенность. Голос, казалось мне, собирался перейти в крик. Такой, будто просто кричит женщина, испуганная неожиданной встречей па темной улице. И все-таки я чувствовал, что это подделка. Если какой-то, пусть даже маленькой, частицей правды я покажу ей, что мне кое-что известно, она расскажет все.

Да, я очень мало знал. Только одно вспомнилось мне: у Никитушкиных Клятов называл своего соучастника Петром. Может быть, этого окажется достаточно?

— Объясните мне,— сказал я,— при каких обстоятельствах, когда и где вы видели до суда Клятова и Петра?

Неподалеку от места, где мы стояли, светил высокий фонарь. Мне было видно, как снова расширились от испуга глаза Марьи Никифоровны.

— Не знаю я никакого Клятова,— пробормотала она совсем уже неуверенно.

Я почувствовал, что она опять растерялась.

Она молчала. Конечно, она колебалась. Еще небольшое усилие, еще хоть маленький фактик — и она поверит, что мне известно все или почти все, что скрыть ей ничего не удастся. А уж когда поверит, обязательно все расскажет сама. Не было у меня такого фактика. Глядя прямо Рукавишниковой в глаза, я торопливо перебирал в мозгу все, хотя бы неверные, хотя бы сомнительные, сведения, которые были в моем распоряжении. Да. Если еще минуту я промолчу, кончится моя власть над ней, полученная ценой неожиданности, в результате того, что совесть у нее нечиста, что какие-то обстоятельства скрыла она от суда. Не потому, вероятно, что обстоятельства эти ее обвиняли, а потому, что они обвиняли кого-то, к кому она хорошо относилась.

— Я говорю о Петре,— очень уверенно сказал я. Ох, если бы на самом деле я чувствовал хоть тень этой уверенности!

— Не знаю я никакого Петра! — почти закричала Марья Никифоровна.

— Нет, знаете,— сказал я,— и расскажете мне, как он связан с Клятовым, где вы их видели вместе.

— Почему это я вам расскажу?

— Потому, что сами не сможете промолчать, когда поймете, что из-за вашего молчания могут казнить ни в чем не повинного человека.

Мы стояли друг против друга, и снег медленно падал, посыпал белым пухом воротники, шапки, плечи. Казалось бы, мы стояли в обыкновенных позах спокойно разговаривающих людей, но такое напряжение выражалось, наверное, в наших неподвижных фигурах, что весело болтавшая компания молодых пареньков, проходившая мимо, замолчала и оглядывалась на нас до тех пор, пока мы оба не скрылись от них за пеленой падающего снега.

— Хорошо,— сказала Рукавишникова,— зайдите ко мне, я расскажу вам, что знаю. И пусть меня бог простит, если я хорошему человеку зло принесу.

Мы вошли в подъезд пятиэтажного стандартного дома, поднялись на третий этаж. Рукавишникова отперла дверь и пропустила меня вперед.

Здесь была маленькая передняя и две вешалки. Рукавишникова указала, на какую вешалку надо вешать пальто. Кто-то выглянул из двери и скрылся, убедившись, что пришли свои. Рукавишникова вошла в другую дверь, зажгла свет, предложила сесть за стол и села сама.

— Я вам вот что скажу, гражданин,— сказала она,— вы не думайте, что я скрыть хотела. Я суду мешать не хочу. Если я про что и умолчала, так потому только, что Петр Николаевич — человек хороший и преступления совершить не мог, это я вам ручаюсь. И семья у него отличная, и отца и мать все уважают, и невеста хорошая девушка — я ее знаю, она к нам часто в кинотеатр заходит. Да и нужды у него нет. Семья, сами знаете, обеспеченная.

«Петр Николаевич! Это она, вероятно, об администраторе,— торопливо соображаю я, стараясь в то же время не упустить ни одного слова.— Кажется, в самом деле его зовут Петр Николаевич. Сейчас главное — не показать ей, что я ничего не знаю… Не может же быть, чтобы Груздев, скрываясь от Клятова, пришел в тот самый кинотеатр, куда, независимо от него, пришел к администратору Клятов!»

— А что я Клятова видела — это верно. Дело вечером было, седьмого сентября, часов в одиннадцать. Петр Николаевич уже уходить собрался, а тут Клятов пришел. Пусти да пусти его к администратору. Раньше-то я его никогда не видела, и вид у него, сами знаете, не авантажный. Но, с другой стороны, последний сеанс к концу идет, значит, в зал никто рваться не станет. Все-таки я для порядка пустить не пустила, а Петру Николаевичу постучала в окошечко. Он и вышел. Мне показалось, что он очень недоволен был, когда Клятова увидел. Но человек воспитанный, виду не подал. «Пожалуйста,— говорит,— заходите». А Клятов уперся: «Давай выйдем, поговорим, у меня к тебе дело». Вот они вдвоем и вышли на улицу. Я потом через четверть часа выглянула — стоят разговаривают. А еще через десять минут выглянула — вижу, нет. Ушли.

— Они вместе ушли или порознь, вы не видели?

— Нет, не видела.

— А еще когда-нибудь вы видели Клятова?

— Вот сегодня увидела.

— А еще?

— Нет, никогда.

— Значит, какого это было числа?

— Седьмого сентября.

— В тот день, когда Груздев у вас четыре сеанса просидел?

— В тот день и было. А с восьмого я в отпуск пошла.

— Кто-нибудь, кроме вас, Клятова видел?

— Нет, не видел. Напарница моя уже домой ушла, в фойе народу не было никого, последний сеанс ведь. Если б Клятов на полчаса позже пришел, он бы и Петра Николаевича не застал. Тот совсем уходить собрался.

— А Петр Николаевич в каком костюме был?

— В летнем таком, светлом, серого цвета.

— А на следующий день Петр Николаевич вышел на работу?

— А я и не знаю. Я на следующий день в поезде ехала. Отпуск у меня начинался.

— Марья Никифоровна,— сказал я,— вы должны завтра в половине десятого прийти в суд к судье Панкратову и сказать ему, что просите допросить вас вторично, потому что вы кое-что показали неточно и хотите дополнить свои показания. Если Панкратов спросит вас, что вы хотите еще показать, вы ему расскажете все то, что рассказали мне.

Я смотрел на Рукавишникову в упор и видел, что она все больше и больше колеблется.

— Гражданин, простите, не знаю, как вас,— сказала она наконец,— вы поймите, я не со зла, но Петр Николаевич очень хороший человек, и он, конечно, не грабил с Клятовым. А тут получится, что я против него показываю. Может, у него неприятности будут или что…

— Марья Никифоровна,— сказал я,— вероятней всего, Петр Николаевич ни в чем не виноват. Вы поймите: пусть он солгал, что Клятова не знает, по нерешительности или по каким-нибудь еще соображениям, но из-за этой его, может быть, безобидной лжи Груздева, который не виноват, могут осудить, могут даже к смертной казни приговорить. Как вы тогда спать будете, Марья Никифоровна? Как вы тогда людям в глаза смотреть будете? Наконец, скажу вам прямо: если вы до начала судебного заседания не будете у Панкратова, я встану во время заседания, попрошу меня допросить и расскажу все, что вы мне сейчас рассказали. Надо спасать невиновного человека. Суд должен знать всю правду.

Не могу сейчас вспомнить, что я еще говорил. Может быть, рассуждения мои и страдали иногда отсутствием логики, но уж отсутствием чувств они не страдали. Она все-таки славная была женщина, и напор моих чувств подействовал на нее.

— Ой, как вы на меня наседаете,— сказала она,— нехорошо даже с вашей стороны! — Это были уже последние, так сказать, «остаточные» сомнения. Но вдруг лицо ее опять исказилось от страха.— А если меня прямо на суде засадят за ложные показания? Я ведь расписывалась!

— Марья Никифоровна,— сказал я,— кто же вас засадит? Вам, наоборот, благодарны будут. О вас весь город будет говорить, что вот, мол, благородная женщина пришла и все как есть рассказала.

— Хорошо,— сказала Рукавишникова,— приду завтра в половине десятого.

Я с пафосом потряс ей руку и понес, кажется, какую-то околесицу, которую сейчас и припомнить-то не могу. Потом я простился, выбежал в переднюю, схватил пальто и шапку, без стука ворвался в чужую комнату, где двое пожилых людей спокойненько пили из блюдечек чай, выскочил обратно, прежде чем они успели удивиться, влетел в совмещенный санузел и на третий раз, наконец, совершенно случайно попал в выходную дверь.

На улице продолжал сыпать снег. Я постоял, подумал: идти ли к Гаврилову? Во-первых, не знаю, полагается ли это. Может быть, это нарушит какие-нибудь их адвокатские обычаи или правила. Да наконец, самое главное: я не знаю, где он живет.

Тоня! Вот куда нужно бежать! И Афанасий и она — оба знают адрес Гаврилова.

По совести говоря, особенно волноваться было незачем. Если Рукавишникова завтра придет в суд и даст показания, Гаврилов их услышит и сам сообразит, что ему нужно делать. Однако мое настроение требовало немедленных действий. Согласитесь сами, что нельзя, узнав то, что я узнал, идти в гостиницу, выпить в буфете бутылку ряженки и лечь спать.

По улице навстречу мне неторопливо ехало такси с зеленым огоньком. Я с такой энергией бросился наперерез, что, когда я уже уселся на переднем сиденье, шофер все еще с опаской поглядывал на меня.

Когда мы доехали до Тони, я попросил шофера подождать. Три рубля погасили его сомнения. У двери Тониной квартиры я поднял такой трезвон, что Тоня открыла мне дверь, вся бледная от волнения. Я ворвался в комнату, ничего ей не объясняя. Афанасий и Юра пили чай. Я, задыхаясь, совершенно невнятно прокричал, что Рукавишникова раскололась, что Кузнецов седьмого сентября ушел вместе с Клятовым из кино. Что необходимо… срочно… сообщить… Гаврилову…

Вероятно, толком они ничего не поняли, но догадались, что новости важные и дело не терпит отлагательства.

Афанасию и Юре я все обстоятельно объяснил позже в машине, а-вот что думала бедная Тоня, даже представить себе не могу.

Мы отвезли Афанасия к Степану, подождали, пока он сказал, что в окне Гаврилова свет — значит, он дома,— и поехали в гостиницу.

Мы трое обсуждали, какой неожиданный поворот получит дело после завтрашних показаний Марьи Никифоровны. Мы перебрали тысячу возможных вариантов. Через час пришел Афанасий. Он рассказал новости Гаврилову и оставил его одного, чтобы дать возможность спокойно подумать. Вчетвером мы нашли тысячу совершенно новых возможных вариантов. И, как обычно бывает, только одно не пришло нам в голову — правда.

Ушел от нас Афанасий уже в первом часу ночи.


(обратно)

Глава сорок третья

Опять размышления. Сберкасса!

Рассказав про мой разговор с Рукавишниковой, Афанасий Семенович объяснил, что торопится к нам в гостиницу, и ушел, оставив Гаврилова одного.

Степан любил раздумывать, бродя по улицам, поэтому он выскочил из дома почти сразу за Афанасием.

Сначала, когда он услышал о показаниях, которые завтра собирается дать Рукавишникова, ему даже кровь бросилась в голову.

«Спокойно, спокойно, товарищ Гаврилов,— сказал он себе.— Не торопись радоваться».

Пройдясь по морозцу, остудившему его горячую голову, он понял, что сами по себе сведения Марьи Никифоровны вопрос о виновности Петра Кузнецова или Петра Груздева еще не решают.

«Прежде всего,— рассуждал Гаврилов,— странно, даже просто удивительно, что Груздев смотрит четыре сеанса в том же самом кинотеатре, в который заходит Клятов. Тот самый Клятов, от которого Груздев скрывается.

Отметим это как удивительное совпадение.

А если это не совпадение? Если на самом деле именно в этом кинотеатре и была условлена встреча Клятова с Груздевым? Если Груздев смотрел четыре сеанса подряд не потому, что старался скрыться от Клятова, а потому, что в заранее условленном месте поджидал своего соучастника, чтобы вместе идти на преступление?

Но при чем тут Кузнецов, молодой человек из очень уважаемой в городе, хорошо обеспеченной семьи?

И зачем же тогда Клятов идет к Груздеву домой, очевидно не зная, что приехали братики. Встреча с братиками была для него явно неожиданной. Если Груздев хотел, чтобы его ранее условленное свидание с Клятовым состоялось, почему он не подстерег Клятова на улице возле дома? Все это объяснимо, только если поверить Груздеву, что он бежал и от братиков и от Клятова. Значит, то, что Груздев отсиживается в том же кинотеатре, в который зачем-то явился Клятов, все-таки случайное совпадение.

Удивительное, но, допустим, возможное.

Однако при чем же все-таки тут Кузнецов? Милый молодой человек. Никогда ни в чем дурном не замеченный, из безупречной, обеспеченной семьи, и все такое…

Может быть, чтобы что-то спрятать? Кузнецов вне всяких подозрений. Никому в голову не придет обыскивать его квартиру. Но откуда у Клятова связь с Кузнецовым? В деле на это ни одного указания. Опять свидетельство того, что дело не доследовано. Да, но на это можно ссылаться, только если явится Рукавишникова. Положим, если она не явится, я заявлю ходатайство о допросе Жени Быкова.

Хорошо, допустим, знакомство, даже связь между Клятовым и Кузнецовым будет доказана. От этого еще далеко до соучастия Кузнецова…»

Гаврилов размышлял, шагая по улице, не обращая внимания, куда его несут ноги. Хотя морозец был небольшой, все же начинало пощипывать уши и нос. Где он сейчас? Он огляделся. До дома, оказывается, всего два квартала. Очень хорошо. Надо пойти отогреться, чайку вскипятить. Гаврилов подошел к дому. В окнах квартиры темно. Значит, соседи уже спят. Еще лучше. Можно будет спокойно, в тихой квартире, продумать до конца эту запутанную историю.

В комнате Гаврилову показалось холодновато. Не затопить ли печку? Тут же решив, что это долго, лучше выпить чайку, он поставил чайник и вдруг вспомнил, что с самого утра ничего не ел. Сразу же оказалось, что он мучительно голоден. Обнаружились консервы и два совершенно засохших куска хлеба. Съев с этими сухарями две банки бычков в томате и выпив две чашки чаю, Гаврилов почувствовал, что снова способен рассуждать. Он сел в кресло, подумал, что с удовольствием бы вздремнул, но взял себя в руки и преодолел сон.

«Для чего же все-таки нужен Кузнецов? Спрятать деньги? Об этом уславливаются заранее, а не за час до грабежа. Потом, Клятов знал, что после грабежа скроется. Деньги с собой захватить нетрудно. Наконец, если Кузнецов преступник, а только преступник согласится прятать добытое грабежом, то ему надо выделить долю. Зачем такому прожженному уголовнику, как Клятов, делиться добычей? Кроме того, Клятов наверняка из тех людей, которые никому не верят. А вдруг Кузнецов скажет потом, что никаких денег не получал? Не подавать же на Кузнецова в суд.

Костюм? Может быть, Клятов просил, чтобы Кузнецов одолжил свой костюм клятовскому соучастнику? Тут всякие предположения беспочвенны. Никитушкин не может уверенно сказать, какой на этом загадочном Петре был костюм. Стало быть, об этом и рассуждать нечего.

Кастет, перчатки, платки? Чепуха. Брось их в любую речку. Если Клятова не задержат, у него будет достаточно времени, чтобы все это выбросить, уничтожить, спрятать. А если задержат, то после того, как Никитушкин его опознал,— что прибавят к этому опознанию перчатки, платки, кастет?

Положим, когда Клятов приходил к Кузнецову, не мог же он предвидеть, что у него с лица упадет платок и Никитушкин вспомнит: «Монтер…»

Все равно ерунда. Клятов понимал, что с его репутацией после ограбления так или иначе придется скрываться. Значит, куда-то ехать. Значит, можно кастет, перчатки, платки бросить в любую реку. Нет, тут что-то другое.

Может быть, Кузнецова Клятов взял вместо сбежавшего Груздева? Стоп, товарищ адвокат. Не увлекайтесь, не принимайте желаемое за действительное. С чего вдруг человек скромных потребностей, с обеспеченным будущим и так далее пойдет грабить? Чепуха!

Допустим, что Кузнецов знаком с Клятовым. Допустим, что Клятов пришел о чем-то попросить Кузнецова. Скажем, тому человеку, которого Клятов взял вместо неожиданно сбежавшего Груздева, нужны перчатки или платок, чтобы закрыть лицо. Вот Клятов и просит у своего знакомого… Тоже чепуха. Завтра весь город будет говорить об ограблении Никитушкиных. Если Кузнецов не соучастник, конечно же, он пойдет и сообщит все, что ему известно.

Неужели Кузнецов соучастник? Нелепость!»

Как будто у Гаврилова где-то была пачка сигарет. Он хоть не курит, но для друзей одну пачку держит.

Гаврилов пошарил в шкафу, действительно нашел сигареты и закурил. Это был случай совершенно исключительный. Я уже говорил, что он курить не любил и не получал от курения никакого удовольствия. Впрочем, нельзя отрицать, что сигарета даже человека, не умеющего курить, выводит из состояния сонливости.

«Итак, продолжаем,— размышлял Гаврилов.— Каким все-таки образом в одном кинотеатре, в одно и то же время оказались все трое — Груздев, Клятов и Кузнецов? Случайность? Конечно, историю творит не случайность, и в реальной жизни нельзя преувеличивать ее значение. Но нельзя и преуменьшать. Мог же Груздев благодаря тому, что Афанасий неожиданно засвистел в милицейский свисток — чистая случайность,— скрыться из Клягина. Исключать случайности из жизни так же глупо, как приписывать им руководящую роль.

Суммируем: мне, адвокату Гаврилову, стали известны факты, которые неизвестны суду. Обязан я известить об этих фактах суд? Да, обязан. На суде Кузнецову будут задавать вопросы, кроме меня, прокурор и судьи. Выяснится ряд обстоятельств, имеющих прямое отношение к делу и неизвестных ни мне, ни суду. Может быть, я действую в ущерб интересам моего подзащитного? Вздор! Мой подзащитный нуждается прежде всего в полном выяснении истины».

Гаврилов начинает клевать носом. Он все-таки очень устал за этот день. Он решает немного полежать на диване. Ложится не раздеваясь и засыпает сразу как убитый. Сквозь сон он слышит, как сосед Яков Ильич укрывает его одеялом. Он даже открывает глаза, порывается объяснить Якову Ильичу, почему ему так хочется спать, но, не успев ничего объяснить, засыпает снова.

Утром будильникзвонит в половине девятого. Спасибо Якову Ильичу: он, наверное, поставил будильник. На столе еще теплый чайник, свежий хлеб, масло и вареные яйца. Очевидно, и об этом позаботились соседи. Благодарить некого — они уже ушли на работу.

Гаврилов торопливо умывается, пьет чуть теплый чай; надев пальто, выбегает из квартиры и мчится к троллейбусу.

В троллейбусе он продолжает размышлять.

«Что в деле, вообще говоря, не ясно? Прежде всего не ясно, откуда преступники узнали, какого числа Никитушкин взял деньги со счета. Следствие принимает версию Клятова, — будто он случайно подслушал на улице разговор об этих деньгах. Версия, которую нельзя опровергнуть, но нельзя и доказать. Берем ее под сомнение. Может быть, Кузнецов и нужен был для того, чтобы сообщить, когда Никитушкин возьмет деньги в сберкассе. Но откуда мог Кузнецов знать об этом? Может быть, у него есть в сберкассе знакомые? Вряд ли, но все-таки следует об этом спросить.

Еще одно: куда девались шесть тысяч рублей? Тут тоже какой-то туман. Клятов утверждает, что пять тысяч рублей из шести взял Груздев. Очень сомнительно. Не тот Клятов человек, чтобы бросаться деньгами. Груздев на тех допросах, на которых он признавался, утверждал, что не помнит, куда девал деньги. Наивная отговорка!

Опять приходит мысль, что Кузнецов именно для того и нужен, чтобы спрятать награбленное. Но зачем тогда Клятов перед самым ограблением приходит к нему? Условиться об этом? Но условиться они обязательно должны были заранее. Никто не знает, что они знакомы. Зачем давать возможность хотя бы случайным людям узнать об этом? Если задуман такой хитрый план, при котором третий соучастник наверняка останется засекреченным, зачем подвергать этот секрет риску?

Кстати, и сообщать о том, что Никитушкин взял деньги в сберкассе 7 сентября, поздно. К разбойному налету надо готовиться. За час до преступления узнать, есть ли в доме деньги или их нет,— это годится для шалого хулигана, а не для рецидивиста, который уже сталкивался с законом и знает, что всякая непродуманная мелочь может стать уликой.

И все-таки самое главное: откуда, собственно, Кузнецов знал, что Никитушкин собирается 6 сентября брать в сберегательной кассе большую сумму? Может быть, отец Кузнецова знаком с Никитушкиным? Они могли встретиться хотя бы на улице. У Никитушкина не было оснований скрывать, что он покупает машину. Наоборот, он мог поделиться радостным известием: получил, мол, извещение, что очередь подошла, приехал за деньгами. Послезавтра получаю «Волгу». Вечером старый Кузнецов мог рассказать об этом дома. Молодой Кузнецов услышал и сообщил Клятову. Возможно? Возможно.

Но не мог же молодой Кузнецов сообщить об этом Клятову за полчаса или за час до преступления. Потом Груздев показал, что условился с Клятовым об ограблении еще в середине августа. Не мог же Клятов предвидеть заранее, что Кузнецов-отец встретит Никитушкина, узнает, что он взял в сберкассе деньги, и расскажет об этом сыну.

Нет, все это домыслы, догадки, фантазии. Все это легко придумать и так же легко опровергнуть».

Неторопливо идет троллейбус. Мелькает за окнами зимний Энск, покрытый снегом, пасмурный, морозный. Остановка. Раскрываются двери. Входят и выходят пассажиры. Двери закрываются, троллейбус идет дальше.

«Сберкасса! Сберкасса! — повторяет про себя Гаврилов.— Шесть тысяч — крупная сумма. Такую сумму надо заказать в сберкассе накануне. По телефону хотя бы. Значит, уже пятого в сберкассе знали, что Никитушкин шестого возьмет деньги. Значит, если, допустим, у Кузнецова есть связи в сберкассе, он уже пятого вечером мог об этом знать. Неужели он сообщает такую важную новость только седьмого вечером, когда Клятов приходит в кино?

Нет, это вообще ерунда. Клятов и Груздев уже шестого вечером договариваются идти на грабеж. Насчет дат их показания совпадают. Как ни кинь, все получается ерунда.»

Может быть, я сам себя убеждаю? В конце концов, какие доводы за то, что Груздев не виноват? Афанасию Семеновичу, трем братикам и мне хочется, чтоб он был не виноват. Вот мы и убеждаем сами себя.

Но, с другой стороны, стоило обратить внимание на то, что Рукавишникова растерялась, увидев Клятова, стоило расспросить ее толком, и выяснились совершенно неожиданные обстоятельства. Оказалось, что Клятов и Кузнецов знакомы и даже виделись в самый вечер убийства. Значит, расследовано не все. Не до конца! Значит, могут открыться еще и другие обстоятельства дела… И опять же сберкасса!»

Что это? Он не узнает улицу, по которой едет. Куда его завез проклятый троллейбус? Уже без четверти десять! Не хватает ему еще опоздать в суд!

Гаврилов становится у дверей и нетерпеливо ждет остановки. Наконец троллейбус замедляет ход и останавливается. Двери раскрываются, и Гаврилов спрыгивает на снег. Улица кажется совершенно незнакомой. Потом он вспоминает: это дальняя улица, на которой ему всего-то раз или два в жизни довелось побывать. Суд остался далеко позади. Он оглядывается. Старенькая «Победа» стоит возле дома. Какой-то человек выходит из подъезда и садится в машину.

— Товарищ! — кричит Гаврилов, машет рукой, чтоб обратить на себя внимание, и бежит через широкую улицу.

Он добегает вовремя, машина еще не тронулась. Гаврилов начинает кричать что-то сквозь стекло. Он хочет убедить водителя, что ему совершенно необходимо успеть на заседание суда, что он с удовольствием заплатит, что он торопится по очень важному делу.

Правда, через стекло ничего не слышно, но, несмотря на это, водитель распахивает дверцу и говорит очень спокойно:

— Пожалуйста, товарищ Гаврилов, садитесь. Куда вас довезти?

Гаврилов влезает в машину и, только когда она трогается, соображает, что произошла счастливая случайность, что водитель его, очевидно, откуда-то знает.

Ему некогда думать об этом. Он снова возвращается к мыслям о деле.

«Должна где-то возникнуть сберкасса…» — думает он.

Водитель повторяет вопрос:

— Куда вас довезти, товарищ Гаврилов?

— В областной суд,— говорит Гаврилов, любезно улыбается, чтобы задобрить водителя, и снова думает о своем.

«Наверное, к Кузнецову заходят в кино приятели, девушки, за которыми он ухаживает. Может быть — кто-нибудь из них работник сберкассы? Пусть хоть не этой — другой сберкассы».

Гаврилову и сейчас почти все непонятно. Надежды у него появились, но он пока боится им верить.

Он не знает еще, по предчувствует, нет, он боится даже предчувствовать, что камень, неподвижно лежавший, сдвинут с места и катится вниз. Он сокрушит случайно сложившиеся обстоятельства. Кого-то он спасет и кого-то погубит.

Водитель слегка толкает Степана:

— Приехали, товарищ Гаврилов.

Действительно, машина стоит возле здания суда. Гаврилов благодарно улыбается, достает из кармана трешку и пытается сунуть водителю в руку. Водитель почему-то смеется.

— Вы и сейчас меня не узнаете? — говорит он сквозь смех.— А ведь мы с вами в одном институте учились.

— Фу-ты черт! — фальшиво-радостным голосом говорит Гаврилов.— Действительно сперва не узнал. Вы извините, я очень тороплюсь. Буду рад встретиться.

Понимая, что совать трешку неудобно, Гаврилов прячет ее в карман, улыбаясь и раскланиваясь, вылезает из машины и стремительно бежит в подъезд.

Много позже, уже став известным в городе адвокатом, встретит Гаврилов случайно в гостях своего таинственного «водителя». И снова он его не узнает, но «водитель» сам, улыбаясь, напомнит ему о встрече.

Гаврилов еще раз, уже не торопясь, поблагодарит его и по дороге домой расскажет, почему ему важно было тогда успеть в суд и как он мог опоздать, если бы не попалась машина.

Долго будут они разговаривать, бродя в тот вечер по улицам. Гаврилов обстоятельно разберет весь ход своих рассуждений и рассуждений обвинения. И весь ход первого крупного процесса, выигранного им.

Но до этого еще далеко.

А пока Гаврилов входит в здание суда и торопливо поднимается по лестнице. В коридоре пусто. Публика уже в зале. Подсудимые сидят за барьером. Грозубинский, обвинитель и секретарь суда на местах. Гаврилов только успевает сесть, как открывается дверь из совещательной комнаты. Все встают. Входят судьи.

Продолжается судебное следствие.

— Свидетельница Рукавишникова здесь? — спрашивает Панкратов.

(обратно)

Глава сорок четвертая

Прерванное свидание

В это же самое время в кинотеатр «Космос» вошла Валя Закруткина. Кинотеатр еще не работал, сеансы начинались только с двенадцати, но Валя условилась накануне, что зайдет с утра к своему приятелю Пете Кузнецову, который работал в этом кинотеатре администратором. История отношений Закруткиной и Кузнецова не такая уж короткая, и в двух словах ее изложить трудно. Отношения эти начались еще в школе. Кузнецов и Закруткина учились в одном классе, и отношения их прошли все стадии, которые обычно проходит школьный роман. Когда-то Кузнецов, по свойственной мальчишкам отвратительной привычке, дергал Валю Закруткину за косы и относился к ней свысока, так, как и должен относиться нормальный мальчишка к ничем не замечательной, обыкновенной девочке. Прошло, однако, несколько лет, и в этих, казалось бы, твердо установившихся отношениях произошла удивительная перемена. Кузнецов вдруг заметил, что Валя Закруткина не какая-нибудь обыкновенная девочка, а девочка замечательная. Чем она, собственно, замечательная, он не понимал и, вопреки всякой логике, точно установив ее необыкновенные качества, стал дергать ее за косы, пожалуй, даже чаще, чем прежде. Постепенно, однако, дерганье за косы прекратилось, начались длинные прогулки, разговоры на исключительно важные темы — словом, все то, что в этих случаях полагается. Потом был выпускной вечер, прогулка по набережной, когда постепенно усталые спутники один за другим разошлись по домам и наконец они остались вдвоем.

Они сидели на той самой скамейке, которая стояла на пригорке, там, где кончается набережная, и обсудили тысячу пятьсот вопросов, приняли тысячу пятьсот решений и тысячу пятьсот раз откладывали расставание.

Было, в частности, решено, что Кузнецов поедет в Москву держать экзамены в институт и, конечно, пройдет по конкурсу. Валя в это время поступит на работу здесь, в Энске, потому что отец у нее умер, а мать получает мало и Валина зарплата маме необходима.

Потом, предполагалось, Петя будет приезжать на каникулы, потом, закончив институт, он приедет в Энск; на этот приезд планировалось посещение загса и регистрация брака, потом… Потом начнется бесконечная радость и общее ликование, которое продолжится до самого конца жизни.

Следует сразу сказать, что все задуманное начало точно осуществляться. Прежде всего Кузнецов поехал в Москву и прошел по конкурсу в институт. Валя в это время окончила краткосрочные курсы и стала работать кассиршей в сберегательной кассе, в той самой, в которой работает и сейчас. На зимние каникулы Кузнецов, как и было задумано, прилетел в Энск, и эти каникулы прошли очень весело. Взаимная любовь стала спокойней и крепче.

Потом от Кузнецова почему-то долго не было писем. Валя нервничала и часто плакала. Потом пришло очень грустное письмо, из которого ничего понять было невозможно. Петя писал, что у него скверное настроение, что ему не повезло и что он все расскажет при встрече. Адрес на конверте был написан другой, незнакомой рукой, что почему-то очень Валю взволновало, и она даже собралась где-то одолжить деньги, полететь в Москву и выяснить, что с Петей происходит. Денег она не достала, в Москву не полетела, а потом снова пришло письмо, опять непонятное. Петя писал, что у него тоска, жить ему не хочется, кругом мерзавцы и вообще все плохо. Тут Валя поняла, что дело нешуточное и надо Петю спасать. На этот раз у трех подруг она достала нужную сумму и даже купила билет на самолет. Но как раз в этот день пришло письмо: Петя писал, что на днях приезжает.

Тут можно было бы обстоятельно описать, как Валя волновалась и тосковала, какие строила предположения, как двадцать раз в сутки смотрелась в зеркало, не подурнела ли, не постарела ли — все-таки как-никак ей уже за девятнадцать,— какие советы и обсуждения проводились с подругами по поводу косынки, по поводу туфель, по поводу платья и по поводу пальто…

Я с удовольствием описал бы все эти совещания и обсуждения, но меня торопит сюжет, и я не считаю себя вправе надолго задерживаться.

Валя ждала телеграмму, но телеграмма так и не пришла. Просто однажды, когда она выходила после работы, кто-то взял ее под руку и сказал: «А вот и я».

Это был Петя, на самом деле Петя, тот самый Петя. И в чем-то не тот. Они прогуляли по городу до позднего вечера, иногда заходили в кафе, чтобы согреться. И снова выходили навстречу морозу и говорили, говорили, говорили…

Оказывается, Петя потерпел крушение, не очень страшное, но все-таки первое в жизни крушение. Оказывается, техника не его дело. Все было очень хорошо, пока он проходил физику и математику в объеме средней школы и даже держал конкурсные экзамены. Как-никак его отец известный в городе математик. Поэтому как-то с самого детства считалось, что Петр пойдет в технический вуз. Поэтому он был подготовлен лучше других. Сказались постоянные домашние занятия с отцом. А вот теперь, проучившись два семестра, он твердо знает, что техника не его дело. Заниматься всю жизнь совершенно неинтересующим тебя делом — преступление. Любым делом можно заниматься, если это дело любимое. Но что может быть хуже, чем всю свою жизнь заниматься тем, что тебе не по душе.

Небольшим надо было быть оратором, чтобы убедить Валю в том, что Петр поступает совершенно разумно. Когда они наконец расстались в тот вечер, у нее не было никаких сомнений, что рассуждения Петра совершенно неопровержимы, что надо было оказаться очень умным человеком, чтобы вовремя спохватиться и, даже потеряв год, переменить институт.

Оказалось, что с вокзала Петр заехал домой, отца, естественно, не застал — он был на работе,— матери ничего толком не рассказал, так что разговор с отцом еще только предстоит.

Об этом разговоре Петр рассказал Вале на следующий день, перехватив ее, когда она шла на работу. Разговор был тяжелый. Отец никак не мог понять глубокой правоты Петра, но в конце концов все-таки сдался. Договорились на том, что Петр пока поступит на работу — безделье отец считал величайшим злом — и спокойно подумает, какую профессию себе избрать. Нашелся школьный приятель, отец которого работал директором в кинотеатре «Космос». Администратор кинотеатру был нужен, и Петр как будто бы подходил.

Итак, он стал работать администратором.

Конечно, им давно следовало бы с Валей пожениться. Отношения их еще укрепились в результате совместных волнений и переживаний. Но Петр все время оттягивал женитьбу, и Валя с ним была совершенно согласна. В самом деле, Валя с матерью жила в одной комнате и привести к себе Петра не могла. Петр мог привести Валю к отцу, но оба считали, что это совершенно недопустимо. Человек еще ничего не сделал, никак не определился, даже не знает, чем будет в жизни заниматься, и вдруг приводит к отцу жену. Конечно, в квартире отца у Петра была отдельная комната, но Валя первая настаивала на том, что жениться, пока нет, в сущности говоря, профессии, пока еще самому тебе не ясны твои перспективы, неприлично. Это равноценно тому, что прийти к отцу и сказать: «Пожалуйста, папа, посодержи мою жену. Мы еще не знаем, что будем делать, но это решим потом, а пока она поживет у нас».

Поэтому, хотя и Петру и Вале до ужаса хотелось жить вместе общим домом, поджидать друг друга с работы, пить по утрам вместе чай, все это откладывалось на неопределенный срок.

Директор кинотеатра «Космос» был человек, в общем-то, неплохой, хотя и ужасно ворчливый. Каждый раз, когда приходила Валя, он начинал ворчать, что она отвлекает Петра от работы, что у Петра сегодня масса дел и ему некогда. Кончалось это обычно тем, что директор хмуро говорил:

— Ну, пойдите пока погуляйте, я уж за вас поработаю.

И они уходили гулять.

Итак, накануне они условились встретиться в кинотеатре в десять часов утра. Сеансы, повторяю, начинались с двенадцати, и два часа они могли поговорить свободно. Валя и Петр сидели в крошечной комнате администратора и разговаривали о том, как будет хорошо, когда они поселятся вместе. Это была постоянная тема их разговоров. У них это называлось играть в будущее. Иногда они выбирали географический пункт, где будут жить.

Это мог быть Батуми или Норильск, но совершенно обязательно там они будут жить не просто хорошо, а замечательно. Иногда они сооружали квартиру, иногда выбирали профессию и товарищей по работе. Разумеется, это был необыкновенно тесно спаянный коллектив. В нем не бывало ни ссор, ни обид, все дружили и помогали друг другу. Иногда они продумывали свой воображаемый отпуск. Обремененный государственными заботами, Петр чувствует, что должен хорошо отдохнуть. Разумеется, Вале тоже дают отпуск. Они никому не оставляют своего адреса. Они отправляются путешествовать. У них бывало много вариантов. Были альпинистские маршруты. Иногда они путешествовали по рекам, и тут тоже были разные возможности. Можно было ехать на пароходе, а можно на лодке, с приключениями.

Эта игра в придумывание никогда им не надоедала. Хоть она и была всего только суррогатом семейной жизни, но зато какая эта жизнь была хорошая…

Так и сегодня они пришли в кинотеатр пораньше, не зная еще, во что будут играть, но с удовольствием предвкушая игру.

И вот без четверти одиннадцать, когда еще верный час можно было посидеть поболтать, неожиданно зазвонил телефон.

Петру часто приходилось отвечать па телефонные звонки. Одни звонили — заказывали билеты, другие спрашивали, когда начало сеанса, третьи — какая идет картина. Специально для этих случаев он выработал особенную манеру вести разговор. Он отвечал на звонок: «Алеу!» Это слово включало в себя множество звуков, которые невозможно даже передать при помощи обыкновенных букв. Начиналось это «алеу» как обыкновенный ответ на телефонный звонок, потом переходило в некоторое подвывание и заканчивалось необычайно своеобразным звуком, средств для написания которого в русском алфавите нет.

Петр и в этот раз исполнил всю положенную гамму звуков. Невозможно было понять, то ли он пародирует сам себя, то ли отвечает с элегантностью, утрированной до пародии.

Это всегда смешило Валю и казалось ей очень тонкой и остроумной игрой. Она и сейчас прямо прыснула, так показалось ей это смешно. Но вдруг лицо у Петра стало серьезным, даже взволнованным.

— Петр Николаевич Кузнецов слушает,— сказал он без всякой утрировки.— Позвольте — зачем? Я же давал показания. Дополнительные сведения? Хорошо. Пожалуйста, я приду. Ну, мне все-таки надо себя заменить кем-нибудь. Час даете мне? Хорошо, через час я буду.

Он положил трубку и несколько минут сидел молча, как будто что-то придумывал.

— Опять вызывают в суд? — спросила Валя; про вчерашний допрос Петя, конечно, подробно ей рассказал.

— Опять,— сказал Петр.— Не могу понять, что им нужно. Надо сейчас вызывать замену.

Он позвонил второму дежурному администратору, тому, которому не полагалось сегодня дежурить, и тот, правда не сразу, но согласился приехать через полчаса. Значит, полчаса они еще могли бы посидеть поболтать, придумать еще несколько вариантов будущих своих поездок, но Петр был такой взвинченный, что с ним сейчас ни о чем нельзя было говорить. Валя спросила, угрожает ли ему чем-нибудь этот вызов. Он сказал, что нет, конечно, ничем не угрожает, и даже посмеялся над ней, что она всюду видит угрозы. Что-то показалось ей странным в его тоне, но она решила, что это понятно: все-таки Петя волнуется.

Они встретили администратора, который согласился заменить Петра, уже в дверях. Петру как будто не терпелось. Они оба надели пальто, и Петр стоял, постукивая носком туфли об пол. Как будто его приглашали на очень интересный спектакль, и он легко мог на этот спектакль опоздать. Администратор, который обещал заменить Петра, поворчав немного, разделся и сел у телефона. Петр пошутил насчет того, что он вызвал себе заместителя просто потому, что им с Валей хочется погулять. Администратор не оценил шутки и пробурчал что-то нелюбезное. Они с Валей вышли на улицу и пошли к автобусной остановке. Сначала подошел Валин номер, и Петр торопливо подсадил ее и улыбнулся па прощание, но как-то невесело улыбнулся, и двери закрылись, и Валин автобус ушел.

Валя провертела дырку в замерзшем стекле и уставилась в неторопливо бегущие мимо, знакомые до подробностей дома. Народу в автобусе было мало, автобус был старенький, разболтанный, он дребезжал и поскрипывал, и Валя с некоторым удивлением поняла, что настроение у нее окончательно испортилось. Она стала думать почему.

В школе девочки говорили, что если поймешь, отчего плохое настроение, оно сразу исправится. Валя стала доискиваться до причин. Совсем недавно настроение было прекрасное. Кажется, ничего серьезного не произошло. Она стала перебирать минуту за минутой все время, прошедшее с той поры, как они с Петром встретились. Кажется, все было благополучно. Кажется, ничего особенного не случилось. И вдруг у нее даже сердце упало. Она поняла, что, наоборот, все неблагополучно, все ужасно, и самое ужасное то, что если уже не произошла, то должна произойти катастрофа. А самое, самое ужасное то, что Петр старался скрыть от нее, что ему что-то угрожает. Значит, опасность велика, так велика, что про нее даже сказать страшно. Валя вскочила и побежала к выходу. Автобус неторопливо подпрыгивал, трясся и дребезжал. Он мог все жилы вытянуть, этот проклятый автобус. А Валя вспоминала каждую фразу, каждую интонацию, каждое выражение лица Пети и удивлялась сама себе, как она сразу не поняла, что не просто позвали Петра лишний раз дать показания. Нет. Случилось несчастье, Петя борется с этим несчастьем, а ее рядом с ним нет. Ничего не могла она себе представить такого, что могло бы случиться с Петром, и все-таки знала — случилось.

Наконец автобус остановился. Валя соскочила на землю и стала думать, как ей скорей добраться до суда. В такой она была растерянности, в такой тревоге, что никак не удавалось ей вспомнить, какой же тут прямой путь. Потом сама удивилась, как она могла позабыть про трамвай, идущий прямо к областному суду. Трамвай очень долго не шел. Так бывает всегда, когда его ждут с нетерпением. Наконец трамвай подошел. Валя всю дорогу стояла на площадке, старалась успокоиться и уговаривала себя, что ничего страшного быть не может. А тоска сжимала ей сердце, давая понять, что самое страшное непременно произойдет, если уже не произошло. Валя чувствовала прямо физическую тоску. Это не могло быть случайностью. Если она не понимала, в чем дело, то чувствовала надвигающееся несчастье, а это еще важнее, чем понимать.

Ужас, сколько муки она натерпелась, пока трамвай подошел наконец к остановке! Ей объяснили, что дело Клятова — Груздева слушается на втором этаже. Быстро взбежала она по лестнице, пробормотала что-то очень невнятное конвойному, который не должен был во время заседания никого, кроме вызванных свидетелей, впускать в зал. Тот растерялся и пропустил ее. Валя протиснулась на самую заднюю скамейку в самый далекий угол.

Перед судьями спиной к публике стоял Петр. Валя сперва его даже не узнала. Что-то было в нем особенное, другое, такое, чего никогда не бывало, когда они были вдвоем. Что-то очень несчастное, жалкое.

И все-таки Вале было теперь спокойнее. Она была здесь, могла помочь Петру или даже его спасти…


(обратно)

Глава сорок пятая

Свидетелей допрашивают вторично

— У суда возникли некоторые неясности,— сказал Панкратов.— Мы надеемся, что вы поможете нам разъяснить их.

Петя стоял неподвижно, и Вале казалось, что даже по затылку видно, как он волнуется, с каким напряжением ждет вопросов.

«Чего он боится? — удивилась она.— Допустим, он ошибся и сеанс кончился раньше на полчаса или, наоборот, позже. Ничего же страшного…»

Она хотела сама себя обмануть. Она знала: не зря волнуется Петр. Не зря изменилось его лицо, когда раздался этот проклятый звонок из суда. Она чувствовала, что прекрасная пора игр в путешествия, мечтаний о семейной жизни, о новых городах кончилась. Внезапно вдруг оборвалась. Она не могла понять почему, но точно знала: конец, все. Больше этого не будет.

— Вы утверждаете,— сказал Панкратов,— что никогда не знали и не видели обвиняемого Клятова. Посмотрите на него внимательно и скажите: так это или нет?

Была долгая пауза. Петя всматривался в лицо Клятова. Валя почувствовала, что неспроста задан вопрос. Все смотрели на Клятова. У Клятова было подчеркнуто равнодушное лицо.

— Да,— сказал Петр,— я действительно не видел этого человека. То есть, может быть, случайно и видел на улице, но, во всяком случае, не обратил на него внимания.

— Пригласите, пожалуйста, свидетельницу Рукавишникову,— сказал Панкратов.

Офицер, стоявший в дверях, вышел.

«Рукавишникова,— думала Валя,— кто же это такая?» И только когда Марья Никифоровна вошла в зал, вздохнула с облегчением. Это же контролерша! У Вали стало легко на душе. Добродушная, смешливая контролерша из «Космоса». Она прекрасно относится к Пете. От нее, конечно, нельзя ждать никаких неприятностей.

— Станьте здесь.— Панкратов указал на место поблизости от того, на котором стоял Петр.— Скажите нам, свидетельница, вы знаете подсудимого Клятова? Встаньте, подсудимый Клятов.

— Знаю,— помолчав, сказала Рукавишникова.

— Откуда вы его знаете?

— Ну, как знаю… Я его один раз всего и видела.

— Когда? Где? При каких обстоятельствах?

— Я его видела в кинотеатре «Космос». Седьмого сентября в одиннадцать вечера, может быть, в начале двенадцатого.

— При каких обстоятельствах вы его видели?

— Последний сеанс шел, когда он заявился. Стал администратора требовать.

— Какого именно администратора? Рукавишникова мнется. Ей, видно, очень не хочется обвинять товарища по работе, даже в некотором смысле начальника. Ничего он ей плохого не сделал. И человек славный. И девушка у него хорошая.

— Вы, граждане судьи, не думайте,— говорит она,— я про Петра Николаевича ничего плохого не думаю, тут, наверное, случайность какая-нибудь. У него и семья такая известная в городе, и человек он хороший. Но я прошлый раз неправильно показала. Я не хотела, чтоб Петра Николаевича подозревали в чем-нибудь. Но мне вот люди объяснили, что могут невинного человека осудить. Так вы уж лучше до конца разберитесь, в чем тут дело.

— Так какого же именно администратора кинотеатра «Космос» хотел видеть Клятов? — спрашивает председатель.

— Кузнецова Петра Николаевича,— говорит Рукавишникова.

— И встретились они?

— Встретились.

— Как встретились?

— Ну, я Петру Николаевичу постучала в окошечко, он вышел. Будто недоволен был, когда увидел Клятова, но все-таки пригласил к себе. А Клятов говорит: «Выйдем, поговорим. У меня,— говорит,— дело есть». Они вдвоем и вышли на улицу. Я через четверть часа выглянула — они стоят разговаривают. А потом еще выглянула — их уже нет.

— Какого это, значит, было числа? — спрашивает Панкратов.

— Седьмого сентября,— отвечает Рукавишникова.

— Вы это точно помните?

— Как же не точно, я ж прошлый раз говорила: последний день работала. С восьмого в отпуск пошла.

— Значит,— спрашивает Панкратов,— седьмого сентября в кинотеатре «Космос» были и Кузнецов и Клятов? А потом вы их видели на улице. Они стояли и разговаривали.

— Да. Стояли и разговаривали.

— Скажите, друг к другу они обращались на «ты» или на «вы»?

— Петр Николаевич сказал: «Заходите». А Клятов ему: «У меня к тебе дело. Выйдем, поговорим».

— Значит, Кузнецов к Клятову обращался на «вы», а Клятов к Кузнецову на «ты»?… Свидетель Кузнецов,— спрашивает Панкратов,— вы подтверждаете показания Рукавишниковой?

— Нет, гражданин судья, не подтверждаю.

— Вы по-прежнему утверждаете, что Клятова увидели здесь, на суде, в первый раз?

— Да, Клятова я увидел здесь, на суде, в первый раз. У Вали ум заходит за разум. Она ничего не понимает.

Представить себе, что Марья Никифоровна врет, невозможно. Зачем ей врать? Она женщина добродушная и к Пете относится хорошо. Не могло же ей присниться. Представить себе, что Петя врет, тоже немыслимо. Зачем ему врать? Да и откуда он может быть знаком с Клятовым? Вале становится спокойнее. Конечно, это недоразумение. Привиделось что-то старухе. Нехорошо получается. Рукавишникова обозналась, а Петю из-за этого станут подозревать. В конце-то концов он свою непричастность докажет. Но все-таки неприятно.

Потом задает вопросы Грозубинский. Он дотошно выпытывает у Рукавишниковой, как был одет Клятов вечером 7 сентября. Не могла ли она обознаться? Что ей запомнилось во внешнем облике Клятова такого, что полгода спустя она его сразу опознала.

Рукавишникова начинает сердиться, но все-таки, когда Грозубинский допекает ее вопросами, оказывается, что точно она ничего не помнит. Помнит, что Клятов, а как он был одет, не может вспомнить.

Потом начинает противоречить себе: сперва говорит, что он был в сером костюме, потом — что в голубом. Сперва говорит, что он был с непокрытой головой, потом — что на нем была серая кепка.

Когда Грозубинский кончает задавать вопросы, зал остается совсем неуверенным, действительно ли Клятов и Кузнецов старые знакомые и встречались 7 сентября в кинотеатре, или просто свидетельнице померещилось.

Последним Грозубинский задает такой вопрос:

— Скажите, Рукавишникова, вы проверяете билеты в очках или без очков?

— В очках,— растерянно говорит Рукавишникова.

— А почему вы сейчас без очков?

— На билете же надо и дату проверить, и какой сеанс, а я дальнозоркая.

— А Клятова вы видели в очках или без очков? Рукавишникова долго вспоминает, потом говорит, что

как будто была еще в очках, потому что просматривала газету.

— В тех очках, в которых вы проверяете билеты? — спрашивает Грозубинский.

— В тех самых,— подтверждает Рукавишникова.

— А в этих очках вы вдаль хорошо видите?

— Не то чтобы хорошо, но все-таки вижу.

— Когда вы на людей смотрите, черты лица немного, наверное, расплываются?

— Ну, без очков я вдаль, конечно, четче вижу.

— Благодарю вас.

Грозубинский подчеркнуто вежлив, даже, кажется, уважителен. И все-таки впечатление не в пользу показаний Рукавишниковой. Все понимают, что она могла напутать. Всем жалко Кузнецова, человека, который чуть-чуть не стал жертвой бессмысленного оговора.

— Есть ли у Гаврилова вопросы? Да, у Гаврилова есть вопросы.

— Скажите, Кузнецов,— спрашивает Гаврилов,— у вас есть светло-серый летний костюм?

— Да, есть. То есть был.

— А где он сейчас?

— Я его продал.

— Когда?

— Точно не помню, в конце сентября или начале октября.

— Кому вы его продали?

— Я его сдал в комиссионный магазин.

— В какой комиссионный магазин?

— В большой, на улице Ленина.

— За сколько вы его продали?

— Рублей за сто, по-моему, или сто десять.

— Почему вы его продали?

— Надоел. И деньги были нужны.

— Долго вы его носили?

— Месяца четыре. В июле купил по случаю. У отца на работе продавал один инженер, он его, кажется, из Болгарии привез или из Румынии.

Всем ясно, что вопрос о костюме Гаврилов задал не с какой-нибудь определенной целью, не с тем, чтобы что-то выяснить, а для того только, чтобы показать: адвокат бодрствует, адвокат на страже интересов своего подзащитного.

С безразличным интересом смотрит на Гаврилова Грозубинский. Он хорошо относится к Гаврилову. Он понимает его волнение, его горячее желание повернуть факты так, чтобы обелить своего подзащитного. Он не только понимает, он одобряет это желание. Настоящий адвокат не имеет права, не смеет быть равнодушным.

Да, равнодушным не смеет быть, но и с ветряными мельницами сражаться не стоит. Грозубинский тоже умеет быть упорным, темпераментным, умеет использовать каждый довод в пользу своего подзащитного, подчеркнуть каждый сомнительный пункт в обвинительном заключении, обратить внимание суда на каждую неясность. Но тогда, когда это может помочь подзащитному. Ему кажется, что в этом деле все до такой степени ясно, что спорить с обвинением бессмысленно. Конечно, ограбление задумал и совершил Клятов. И конечно, убийство Никитушкиной произошло вопреки его воле. Не станет опытный рецидивист совершать бессмысленное, ненужное убийство. Конечно, убийца Груздев. Груздев, который был пьян, который шел на преступление впервые и пытался подавить страх демонстративной лихостью, кажущейся уверенностью. Убил, наверное, случайно. В том смысле случайно, что не собирался убивать. Но все-таки, конечно, убил.

Грозубинский ограничил свою задачу очень точно. Он должен убедить суд, что Клятов грабил, но не убивал. Он должен постараться получить немного более мягкое наказание для Клятова, чем будет требовать прокурор. О большем в этом деле и мечтать нечего.

На что может рассчитывать Гаврилов? Может попытаться доказать, что убивал Клятов, а не Груздев. Грозубинский уверен, что это не так. Клятов расчетливый человек. Уж если бы он решился идти на убийство, не оставил бы он в живых беспомощного старика, который его опознал и, значит, несомненно будет главным свидетелем обвинения. Грозубинский считает, что отвести от Груздева обвинение в убийстве тоже, вероятно, не удалось бы, однако в этом была бы все-таки какая-то логика.

Грозубинский чувствовал все же, что планы Гаврилова гораздо более смелые. Он явно пытается доказать, что Груздев вообще в ограблении не принимал участия. Недаром вытащил он этого сомнительного Ковригина, которому после нескольких рюмок водки показался какой-то случайный человек похожим на бывшего его товарища по работе. Недаром вытащил эту подслеповатую пожилую женщину, которой показалось, что она узнала в Клятове неизвестного человека, полгода тому назад неизвестно зачем будто бы приходившего в кинотеатр к Кузнецову.

Как же легко оказалось свести на нет показания и Ковригина и Рукавишниковой!

Нет, Грозубинский не одобряет Гаврилова. Совершенно беспристрастно не одобряет, просто со своей профессиональной точки зрения. Нечего гнаться за журавлем в небе. Можно упустить из рук синицу. Надо искать смягчающие обстоятельства, а не пытаться доказать недоказуемое.

Грозубинский хорошо относится к Гаврилову. Когда кончится процесс и Гаврилов переживет неизбежное разочарование, Грозубинский пригласит его как-нибудь к себе домой и за стаканом чая спокойно и доказательно разберет с начала и до конца весь процесс. Пусть учится молодежь!

Пока Грозубинский размышляет, Гаврилов продолжает задавать вопросы:

— Скажите, Рукавишникова, вы рассказывали, что к вашему администратору Кузнецову приходил подсудимый Клятов. Это было один раз?

— Я его видела один раз.

— А вообще к Кузнецову какие-нибудь знакомые, женщины или мужчины, приходили в кинотеатр?

— Так не припомню. Ну невеста, конечно, заходит часто.

— Кто его невеста?

— Валя. Девушка такая.

— Почему вы думаете, что она его невеста?

Рукавишникова смутилась. Она, видно, сочла, что влезла в личную жизнь Петра Николаевича. Может быть, даже открыла посторонним его отношения с девушкой, которые огласке не подлежат. У нее от смущения покраснело лицо.

— Да я не знаю, невеста или нет. Это мы так между собой ее называем. Валя, одним словом.

— Часто она приходит?

— Да пожалуй что каждый день. Только когда Петр Николаевич выходной, тогда не приходит.

— Приходит она днем или вечером?

— Когда как. Когда днем свободна, то днем. А чаще-вечером.

— Днем часто бывает занята?

— Да почти всегда.

— Работает, что ли?

— Конечно, работает.

— Где?

— Точно не скажу. Слышала, что в сберкассе.

— Как ее фамилия?

— Вали? Закруткина.

— И в какой сберегательной кассе она работает?

— Не знаю. Кажется, где-то в центре.

Теперь уже весь зал понимает, что происходит. Ладыгин нагнулся вперед и слушает, боясь проронить хоть слово. Грозубинский даже рот раскрыл от напряжения. Секретарь суда пишет, не отрывая от бумаги ручку, торопясь занести каждое слово в протокол. Оказывается, не только Кузнецов на «ты» с Клятовым, но еще и невеста его работает в сберкассе. Все сидящие в зале боятся пошевелиться. Только у Гаврилова спокойный, кажется, даже равнодушный вид. Как будто он не придает этим вопросам и ответам никакого значения. Как будто и вопросы он задает и ответы выслушивает нехотя, по обязанности, ничего интересного от них не ожидая.

— Скажите, Кузнецов,— спрашивает Гаврилов,— где работает ваша знакомая Валя Закруткина?

— Закруткина? — переспрашивает удивленно Кузнецов.— В сберкассе.

— В какой сберегательной кассе?

— Я не помню номера. Рядом с кинотеатром.

— То есть в той самой сберегательной кассе, откуда Никитушкин шестого сентября взял шесть тысяч рублей для покупки автомашины «Волга»?

— Не знаю,— говорит Кузнецов.— Возможно.

— У меня вопрос к потерпевшему.— Панкратов молча кивает головой.— Скажите, товарищ Никитушкин, вы держали деньги в сберкассе, которая рядом с кинотеатром?

Никитушкин задумался. Он, кажется, единственный человек в зале, который ничего не слышит. Он думает о своем. Сын что-то шепчет ему на ухо. Сын помогает ему подняться. Наконец Никитушкин понимает вопрос.

— Да, да,— кивает он головой,— у меня в этой сберкассе уже много лет счет.

— Спасибо,— говорит Гаврилов. Никитушкин снова садится.

— Скажите, Кузнецов,— спрашивает Гаврилов,— вам говорила ваша знакомая Закруткина, какого числа Никитушкин взял или собирается взять, то есть заказал по телефону, деньги?

— Нет,— говорит Кузнецов,— конечно, не говорила. Она же не имеет права говорить. Тайна вклада.

— Вы уверены,— настойчиво спрашивает Гаврилов,— что ни она и никто другой вам об этом не сообщал?

— Конечно, уверен,— недоумевающим тоном говорит Кузнецов.— Мы с ней вообще на эти темы ни разу не разговаривали.

— Я прошу это занести в протокол,— говорит Гаврилов.— Вопросов у меня больше нет. Я заявляю ходатайство: допросить работника сберкассы Валентину Закруткину.

Ладыгин поддерживает ходатайство.

Председательствующий тихо советуется с членами суда и говорит, что ходатайство удовлетворено.

Заседание продолжается еще долго. По ходатайству прокурора оглашается письмо старых работников завода, в котором говорится о больших заслугах инженера Никитушкина, о его беспорочной многолетней работе, о его жене Анне Тимофеевне, которая тоже много лет работала на заводе. Сотрудники просят о суровом приговоре. Письмо написано темпераментно, искренне, и зал выслушивает его в торжественном молчании.

На несколько минут все отвлекаются от перипетий процесса и вспоминают самое существо дела, из-за которого все здесь собрались.

Вспоминают о долгой нелегкой и чистой жизни двух стариков. О заслуженной их, спокойной, благополучной старости. О двух мерзавцах, сидящих за барьером, кажущихся сейчас такими кроткими, безобидными, тихими.

Нет, настроение зала не изменилось. Какой бы суровый приговор ни вынесли судьи, зал примет его с удовлетворением.

Объявляется перерыв до десяти часов утра следующего дня. Вечернего заседания сегодня не будет. Публика неторопливо выходит из зала.

В толпе почему-то не очень заметен Кузнецов. Многие не осознали еще, какой поворот произошел в ходе процесса. Многие задерживаются в коридоре. Может быть, Гаврилов что-нибудь скажет.

Но Гаврилов проходит, ни на кого не глядя. С ним на ходу беседует Грозубинский.

— Я вас ругал, Степа,— говорит он,— а теперь думаю, что в вашей линии есть немалый смысл. Вы будете просить о доследовании?

— А вам кажется, что оснований недостаточно?

— Думаю, что после допроса Закруткиной будет вполне достаточно. Вы знали о ней раньше?

— Предчувствовал. Шел на авось. Но, как видите, оказался прав.

— Поздравляю. Умно и смело. Теперь у вас положение лучше, чем у меня. Посмотрим, что покажет Закруткина, но очень может быть, что Груздев действительно жертва случайных обстоятельств. Больно много совпадений. Ковригин видит его на вокзале. Допустим, он ошибся. Рукавишникова видит Кузнецова с Клятовым за час до убийства. Может быть, и она ошиблась. Но у Кузнецова, оказывается, еще и невеста работает в той самой сберкассе, где Никитушкин держал деньги! Порознь каждому факту грош цена. Но вместе — это уже версия, которая заслуживает внимания. Вы, пожалуй, правы: дело не доследовано. И все-таки голову прозакладываю, что Клятов Никитушкину не убивал. Может быть, Груздев, может быть, вы меня убедили, кто-то третий, но не Клятов. Он тертый калач и никогда на убийство не пойдет. Поэтому моему подзащитному безразлично, кто окажется главным преступником. Следовательно, мы с вами не противники. Если вам понадобится совет — я к вашим услугам. Рекомендую, кстати, сегодня хорошо отдохнуть. Завтра будет горячий день.


(обратно)

Глава сорок шестая

Жених и невеста

Валя нарочно задержалась и вышла из зала одной из последних. Она не хотела, чтобы Петр увидел ее в суде. В коридоре его уже не было. Убедившись в этом, она стала неторопливо спускаться по лестнице. Она останавливалась на каждом марше: все смотрела, не стоит ли Петр. Может быть, он встретил кого-нибудь и еще не ушел?

Выйдя из подъезда суда, она внимательно осмотрелась. Ни в коем случае ей нельзя было сейчас встречаться с Петром. Но Петра не было и на улице. Валя, свернув сразу же в пустынный переулок, медленно пошла по тротуару. Ей непременно надо было подумать.

Когда Кузнецов снова обрел хладнокровие, ему показалось, что опасность для него миновала. Он даже несколько возгордился, представив себе, как легко было растеряться и выдать себя и Валю. Да, ему казалось, что больше всего он волновался, как бы не выдать Валю, хотя, по совести говоря, во время допроса он о ней и не думал. Так или иначе, оба они были, очевидно, спасены. Ему удалось главное: сохранить хладнокровие. Он еще раз вспоминал свои ответы. Не содержание ответов, а свой тон. Кажется, он ни у кого не мог вызвать сомнений. Даже наверное не вызвал, поскольку он сейчас едет в автобусе, а не заключен под стражу. У него началоисправляться настроение. А ведь сегодня днем, когда он услышал, что его опять приглашают в суд, он решил, что игра кончена.


* * *

Валя медленно шла, выбирая переулочки попустынее. Холодно было на улице. Или, может быть, ей так казалось. И у нее немного кружилась голова. Дома и вывески, дворы и магазины плыли перед ее глазами. Как жалко, что в Энске мало скамеечек на улицах,— она бы посидела, пришла в себя.

Что же все-таки произошло?

Петр врал. Уж кто-кто, а она это отлично знает. Зачем? Чтобы скрыть свою вину. Ну и ее, Валину, вину тоже. Прежде всего свою. Что он врал, она-то знает это отлично. Мы все говорим «тайна» — и подразумеваем военную тайну, государственную тайну, политическую тайну, но ведь есть еще тайны попроще: тайна переписки, тайна вклада.

Если он врал об этом, значит, вероятней всего, он врал и о Клятове. Откуда он может знать Клятова? И откуда Клятов знает его? И какие у них могут быть дела? Такие важные, что за час до убийства Клятов заходит к Петру. Неужели Петр связан с убийством?

Это была такая нелепость, что Валя не приняла ее всерьез. Она про себя помянула ее только для того, чтобы перечислить все без исключения возможности, потом оставить из всех те, которые вероятны, и выбрать из них самую реальную. Петр, конечно, не грабитель и не убийца. Может быть, ему очень нужны деньги? Зачем? Петр сам говорил, что отец договорился с ним так: в семью вносить тебе ничего не надо, свой заработок трать на себя. Петр получает немного. Но он не пьет. Нельзя же считать, что раз или два в неделю они выпивают по бокалу вина в молодежном кафе. Одевается скромно. Никогда об одежде особенно не думает. Когда они ездили на экскурсию в Ленинград, одолжил деньги у отца. Между прочим, это было в конце сентября. Потом продал костюм, чтобы отдать деньги отцу. Отец, правда, деньги не взял, и Петр тогда подарил Вале отрез на пальто. Нет, каждый рубль, который он тратит, появился легально. Никаких тайных доходов у него нет. Да они и не нужны ему.

Валя совсем замерзла. Она зашла в закусочную, взяла стакан кофе с молоком и две булочки, согрелась и пошла опять куда глаза глядят, думать и передумывать.

Панкратов, как и обычно, обедал дома. Сегодня он был рад, что дома никого нет. Он разогрел суп и котлеты и съел, не чувствуя вкуса. Снова и снова перебирал он в памяти все улики против Груздева. Они и сейчас казались неопровержимыми. Что против этих улик? В сущности говоря, каждый факт в отдельности сомнителен. Могла ошибиться Рукавишникова. Мог ошибиться Ковригин. Могла Закруткина не сообщать Кузнецову о том, что Никитушкин снял деньги со счета. Все могло быть случайным стечением обстоятельств. Но, с другой стороны, улики против Груздева тоже могли собраться случайно. Отправить дело на доследование? Что, собственно, надо доследовать? Вероятно, когда Клятов приходил к Кузнецову — если, конечно, это Клятов приходил,— может быть, кроме Рукавишниковой, его видел кто-нибудь еще. Конечно, сперва надо допросить, эту девушку из сберкассы. В конце концов, не обязательна альтернатива: или Груздев, или Кузнецов. А если Груздев участвовал в ограблении, а Кузнецов сообщил, когда Никитушкин снял со счета деньги?


* * *

Вале теперь уже кажется подозрительным все поведение Петра. Что это за история с институтом? Люди, можно сказать, лоб расшибают, чтобы в институт попасть, а Петр попал и через полгода, видите ли, разочаровался. Валя сама сдерживает себя. Так невозможно. Теперь она превратит Петра в страшного злодея, вся жизнь которого — цепь кошмарных преступлений. Она невесело усмехается. Но все-таки есть же у нее бесспорные факты?


* * *

Ладыгин зашел к себе в прокуратуру. На подпись у него лежало много бумаг; он попробовал их прочесть и отложил. Не в том он был сейчас состоянии, чтобы вникать в смысл этих бумаг. Нет, в виновности Груздева он по-прежнему не сомневался. Но, конечно, нельзя было верить Клятову на слово. Очень уж мало вероятно, что люди на улице громко разговаривают о том, что именно такого-то числа такой-то человек возьмет со счета столько-то тысяч. Вернее всего, действительно тут есть еще соучастники. Может быть, поговорить с Панкратовым? Пусть суд отправит дело на доследование.

Пришел молодой прокурор, которому Ладыгин назначил встречу. Ладыгин начал было с ним разговаривать, но почувствовал, что не думает о том, что говорит. Он извинился, сослался на головную боль и перенес встречу. Он сказал секретарше, что занят, и долго ходил по кабинету — думал.


* * *

Ноги сами принесли Валю к зданию кинотеатра «Космос». На этот раз картина, видно, шла хорошая. У касс стояли очереди. На ступеньках перед кинотеатром люди, назначившие свидания, поеживаясь от холода, поджидали своих знакомых. Рукавишникова, в очках, проверяла билеты. Она улыбнулась Вале и, не дожидаясь вопроса, сказала, что Петр Николаевич у себя.

Петр говорил по телефону. Он кивнул и показал Вале на кресло, в котором она обычно сидела. Они долго не могли начать разговаривать. Непрестанно звонил телефон. Зрители заказывали билеты.

— На сегодня мест нет,— говорил Петр,— на завтра заказов не принимаем. Позвоните утром.

Наконец выпала минута, когда телефон молчал.

— Чего ты не раздеваешься? — спросил Петр.

— Дай согреться,— сказала Валя,— замерзла. Зачем тебя в суд вызывали?

— Идиотское дело,— сказал Петр.— Месяц назад какие-то хулиганы напали на старичка пенсионера. Ну мы, прохожие, ввязались, свели хулиганов в милицию. Нас всех, конечно, переписали, и вот сегодня я выступал свидетелем.

У Вали упало сердце. Делая вид, что ей все еще холодно, она спряталась как можно глубже в воротник, чтобы Петру не было видно ее лицо.

— Ну и что? Много им дали? — равнодушно спросила она.

Голос ее звучал глухо, может быть, от того, что она рот прикрыла воротником. Зазвонил телефон.

— Алеу? — сказал Петр с тем щегольским произношением, над которым они так смеялись еще сегодня утром.— На сегодня уже нет ни одного билета. Позвоните завтра с утра.

Петр положил трубку.

— Сколько им дали? — повторил он.— Я не знаю. Я только прокурора послушал. Он просил для двоих по три года и двоим по году.

— Зачем ты мне врешь? — очень тихо и очень отчетливо спросила Валя.

Зазвонил телефон.

— Алеу, на сегодня билетов нет. Пожалуйста.— Петр положил трубку.— Что ты, с ума сошла? Почему я тебе вру?

— Я сегодня была в суде и слышала, как тебя допрашивали.

И опять зазвонил телефон. И опять кто-то спрашивал, можно ли заказать билеты, и опять Петр говорил, что на сегодня билетов нет. Потом Петр повесил трубку и сказал:

— Зря ты ходила. Я не хотел тебя волновать и решил не рассказывать, зачем меня вызывали.

Он говорил так спокойно, что Валя подумала: может быть, он и правду говорит. Ей очень хотелось, чтобы он говорил правду, и она готова была в это поверить. Но вовремя вспомнила, что это вздор, чепуха, что уж кто-кто, а она точно знает, что Петру было великолепно известно, когда Никитушкин снял деньги со счета в сберегательной кассе. Уж кто-кто, а она-то знает. Она, которая рассказала по легкомыслию — простительному, как ей казалось тогда, преступному, как ей кажется теперь,— сама рассказала ему, что звонил Никитушкин и просил заказать на завтра шесть тысяч рублей. Сказал, что покупает машину.

— Меня ты зря выгораживал,— сказала Валя,— я виновата и не побоюсь об этом сказать.

Да, она уже решилась окончательно завтра рассказать, что, нарушив служебный долг-кажется, это так называется,— выдала тайну вклада, которую не имела права выдавать. Должна была она, в конце концов, точно знать, виновна ли в ограблении и убийстве или произошло случайное совпадение.

Может быть, если бы Петр спокойно сказал: «Ну что ж, если тебе так легче, расскажи, что ты, ничего плохого не думая, выдала мне тайну вклада», она бы поверила, что Петр не связан с Клятовым, что не он рассказал Клятову, когда Никитушкин снимает со счета деньги; что, значит, она виновата только в том, что сболтнула то, чего не имела права сболтнуть, и, к счастью, ее болтовня не имела дурных последствий.

Но Петр сказал:

— Я тебя прошу, Валя, суду об этом не говорить.

— Почему? — спросила Валя.— Ведь не ты передал Клятову, когда именно у Никитушкина дома будут деньги. Чего же тебе бояться? Пусть расследуют дело до конца.

— Прежде всего,— сказал Петр,— я боюсь не за себя, а за тебя. У тебя могут быть неприятности. С дурным умыслом или без дурного умысла, но ты нарушила закон.

Валя посмотрела на Петра. Страшно ей было увидеть, как он взволнован. Валя не знала, что ей грозит за разглашение тайны вклада, но, уж наверное, не посадят ее в тюрьму. В крайнем случае, осудят условно или будут удерживать из зарплаты. Нечего Петру за нее уж так волноваться.

Зазвонил телефон.

— Да,— сказал резко Петр,— нет билетов,— и повесил трубку.

И сразу телефон зазвонил снова.

— К дьяволу,— сказал Петр. И совсем другим, ласковым, заискивающим тоном обратился к Вале: — Я не хочу, чтобы у моей жены была судимость. Тем более что твой поступок не имел никаких последствий. Ты пойми, Валечка, я никому об этих никитушкинских деньгах не говорил. Я не придал твоим словам никакого значения. Я и забыл о них совершенно и вспомнил только сегодня, когда проклятый адвокат стал меня спрашивать, не говорила ли мне моя знакомая Валя Закруткина про эти деньги. Давай мы с тобой снова об этом забудем.

Он пододвинул стул к креслу, в котором она сидела. Он наклонился к ней. Он взял ее за руку. И голос у него был такой ласковый, и ей так хотелось поверить ему, улыбнуться, выгнать из жизни этот неизвестно откуда пришедший тяжелый кошмар. И она поняла, что еще минута — и у нее не останется воли, решимости, упорства, и она встала с кресла.

— Петр,— сказала она,— выслушай меня. Это очень серьезно, то, что я сейчас скажу…

Петр, кажется, понял, что гипноз, на который он надеялся, перестал действовать, сорвался. Что влияние, под которое, казалось ему, уже готова подпасть, уже подпадает Валя, кончилось. Он тоже встал. Они стояли теперь друг против друга. Опять зазвонил телефон и перестал звонить, и никто из них даже не шевельнулся.

— Ты должен меня понять, Петр,— сказала Валя,— я хочу во что бы то ни стало быть совершенно уверенной, что к убийству Никитушкиной ты не имеешь никакого отношения. Я хочу сообщить суду все, что знаю по этому поводу. Может быть, к тебе действительно приходил кто-то другой, а не Клятов и Рукавишникова обозналась. А может быть, адвокат Клятова просто сбил ее вопросами, а приходил к тебе на самом деле Клятов. Я узнать этого не могу. Но я расскажу суду все, что знаю. Пусть суд расследует. Пусть суд убедится сам, что ты не виноват. Если ты в самом деле не виноват, чего ты боишься?

— Подожди, Валя,— сказал Петр, и Вале послышалось, что голос у него дрожит.— Конечно, если ты настаиваешь, я не возражаю. Хотя честно тебе скажу: я боюсь. Бывают судебные ошибки, бывает, что улики так совпадают, так обвиняют невинного…

— Кто к тебе приходил? — спросила Валя.— Клятов или тот, кого Рукавишникова приняла за Клятова? Кто это был?

— Клянусь тебе, Валечка, я не помню. Это было давно. Мало ли ко мне заходит людей. Мало ли что могло почудиться проклятой старухе.

— В общем, так,— сказала Валя,— до завтра можешь думать. Но завтра ты должен прийти и сказать, что прошлые твои показания неправильны. Ты вспомнил, как Валя Закруткина рассказывала тебе, что шестого сентября Никитушкин возьмет деньги в сберкассе. Я завтра буду в суде. Если ты с утра не придешь и не скажешь, что хочешь дать показания,— показания буду давать я.

Она видела, что Петр хочет ей что-то сказать, даже, кажется, что-то говорит, но проклятый телефон опять звонил не переставая. Она повернулась и вышла из комнаты.

Она не помнила, как прошла по кинотеатру и, кажется, даже улыбнулась на прощание Рукавишниковой. Может быть, впрочем, это ей только потом казалось.

Она сбежала по ступенькам ярко освещенного подъезда кинотеатра и сразу свернула, чтобы уйти в плохо освещенную улицу. Но перед тем как свернуть, она обернулась и увидела — или, может быть, это тоже ей только потом казалось — Петра, который выскочил без шапки и без пальто и стоял, растерянно ища ее глазами между людьми, толпившимися на ступеньках.

Но где ж тут увидишь одинокую, растерянную, несчастную девушку, когда картина идет с успехом и черт знает сколько народу толпится у входа в кинотеатр.


(обратно)

Глава сорок седьмая

Долгий вечер и долгая ночь

Панкратов долго ходил по комнате, еще и еще раз продумывал весь процесс. Его очень интересовала точка зрения Ладыгина. Будет он возражать против того, чтобы отправить дело на доследование или нет?

Впрочем, Сергей Федорович скоро сам позвонил. Обоим было не слишком удобно начинать разговор о том, что единственно их только и волновало. Первым не удержался Ладыгин.

— Скажи, пожалуйста,— спросил он,— какое у тебя ощущение с этим клятовским делом?

— Я думаю,— сдержанно сказал Панкратов,— дело надо доследовать.

— Пожалуй! — Ладыгин помолчал.— Понимаешь, все-таки с этим Кузнецовым что-то таинственное. И Клятов к нему приходит, и тут еще вдруг эта Закруткина вылезает. Нет, по-моему, дело совсем не такое простое, как кажется.

— Я боюсь,— сказал Панкратов,— как бы Кузнецов не скрылся, пока мы с тобой обсуждаем, направить дело на доследование или нет.

— Ты даже так думаешь? Ну что ж, пожалуй, ты прав. Я сейчас позвоню в угрозыск. До завтра.

Над головой Кузнецова сгущались тучи. Как показали дальнейшие события, он это великолепно понимал. Скорее, впрочем, не понимал, а чувствовал.

Да, он действительно выскочил вслед за Валей, надеялся задержать се, уговорить, упросить, но, сколько он ни всматривался в людей, толпящихся возле кино, Вали не было.

Он вернулся в маленький свой кабинетик и задумался.

Надо же было, чтобы все так ужасно сложилось. А как все сначала удачно шло. Просто удивительно удачно. Этого Груздева прямо бог послал. Подумать только: он даже сам признался! Как будто чудо произошло. Боишься, как бы тебя не поймали, следишь за каждым своим шагом, и вдруг находится дурак, который является и говорит: «Никитушкиных это я грабил. Убил? Может быть, тоже я».

Еще сегодня днем, когда Кузнецов возвращался из суда, ему казалось, что все может кончиться благополучно. Поди докажи, что Клятов не почудился сослепу Рукавишниковой. И держал себя Кузнецов на суде, кажется, безукоризненно. Внутри все дрожало, но внешне он был спокоен и не мог вызвать никаких подозрений.

И как этот проклятый адвокат докопался до Закруткиной? И черт дернул Валю явиться в суд. Никто ее не вызывал. Да она и не собиралась. Они же только что расстались. И на тебе, сидит и слушает допрос.

Кузнецов похолодел. Он вспомнил разговор, который был только что здесь, в его кабинетике. Надо же было ему соврать про этих хулиганов, которых он будто бы помогал задерживать! Ведь сам же ей рассказывал, что вчера его вызывали по делу Клятова — Груздева. Даже повестку показывал. И вдруг все вылетело из головы. И он соврал.

И соврал хорошо: придумать на ходу такую историю с хулиганами, совершенно убедительную, рядовую, обыкновенную! Придумать, несмотря на то, что все не проходит эта проклятая дрожь внутри. И рассказать так спокойно, уверенно. Никаких подозрений не мог вызвать его рассказ. Если бы только не то, что вчера он рассказывал правду и, значит, никак не могла поверить Валя в его сегодня придуманную ложь.

— Дурак, дурак,— прошептал Кузнецов и дважды ударил себя кулаком по лбу.— Уж коли врешь, так помни, что раньше говорил.

Ему казалось, что если бы Валя его не поймала на лжи, то все было бы благополучно. Он еще вполне мог бы выкрутиться из этой истории. Потом, однако, он вспомнил, что дело совсем не в том, что Валя поймала его на лжи. Адвокат все равно просил суд вызвать Закруткину, и суд с его просьбой согласился. Значит, все равно Валя уже получила или вечером получит повестку. Значит, все равно завтра она будет давать показания в суде. И, конечно, покажет, что Кузнецов просил ее сказать, когда Никитушкин возьмет в сберкассе деньги, потому что он, Кузнецов, будто бы поспорил с кем-то, что узнает заранее, когда Никитушкин получает «Волгу». И о том расскажет, как после убийства он просил Валю никому не говорить, что она выдала тайну вклада, потому что иначе вдруг его, Кузнецова, заподозрят.

В этой молодой девушке, совершенно обыкновенной, заурядной, хотя и хорошенькой, сотруднице сберкассы, таились чуткая совесть и высокое понятие долга. Хоть она никогда и не выступала на собраниях и не произносила речей, хоть ей и чужд был всякий пафос, всякая громкая фраза, хоть она и любила танцевать те танцы, которые не одобрялись в газетах, все-таки она была по-настоящему порядочным человеком. Кузнецов никогда раньше об этом не думал, а сейчас с ужасающей ясностью почувствовал и понял.

Да, если уж докопались до Вали, то конец, значит, до всего докопаются.

Может быть, можно было все-таки не называть Валю на суде? Нет, нельзя. Ведь это Рукавишникова сказала, что его невеста работает в сберкассе. Ну хорошо, допустим, он бы сказал, что не знает, в какой именно, или назвал бы другую кассу. Можно поручиться, что этот адвокат проверил бы все сберкассы города и добыл бы на суд Закруткину.

Нет, его, Кузнецова, ошибки никакой роли тут не играют или играют очень небольшую.

И так везло до сих пор. Груздев прямо загипнотизировал следствие. Следствие шло по проложенной Груздевым дорожке, не оглядываясь по сторонам. А теперь все рухнуло. Будь оно неладно!

В конце концов, рассуждал Кузнецов, что изменилось бы в мире, если бы изолировали на много лет никчемного, спившегося человека, выгнанного с работы? А теперь погибнет вместо него Петр Кузнецов, человек интеллигентный, умный, способный принести много пользы. Какая же это справедливость, если вместо ничтожества осудят человека, полезного государству и обществу…

У Кузнецова мешались мысли в голове, иначе, может быть, он и сам бы нашел изъян в своих рассуждениях. Что делать сейчас?

Он достал бумажник и пересчитал деньги. Денег было семь рублей. Да еще в секретном отделении бумажника лежало две сотни. Как он ни был уверен в том, что его изобличить невозможно, все-таки двести рублей на всякий случай носил с собой.

Может быть, выйти сейчас, поехать в аэропорт, взять билет куда-нибудь подальше, например в Хабаровск или в Москву, и ищи Петра Кузнецова по лицу всей земли.

А куда он пойдет в Хабаровске или в Москве? В Москве у него есть знакомые, но такие, что примут его безо всякого удовольствия, если вообще примут. Уж переночевать-то у них наверняка нельзя. В Хабаровске вообще ни души знакомой. В гостиницу нельзя. Прописка. Сразу найдут. Может быть, на курорт куда-нибудь? Там можно снять частную комнату. Тогда нужно взять остальные деньги. Они дома. Можно зайти домой, сказать, что приятель пригласил на рождение, переодеть костюм, взять деньги — и в аэропорт.

Кузнецов даже вздрогнул. А если его там ждут? А если дом уже под наблюдением?

Да, но его могут найти и в кинотеатре. Петр почувствовал, что он не может здесь больше оставаться ни на минуту. Надо сейчас же уходить. Как он раньше не подумал об этом?

Он надел шарф, пальто и шапку. Было трудно застегнуть пальто — так дрожали руки. Он вышел, держа руки и карманах, чтобы случайно кто-нибудь не заметил эту проклятую дрожь.

На улице оглянулся. Кажется, никто не следит.

Он сел в трамвай, проехал несколько остановок, вышел с задней площадки, подождал, пока трамвай ушел, и внимательно огляделся. На остановке были люди, но никто из них не напоминал сыщиков. Он пошел в переулок, потом свернул в другой, потом в третий. Переулки были пустынны; за ним, конечно, никто не следил. Он увидел свободное такси, остановил его и поехал в аэропорт. Там, по крайней мере, можно поужинать и согреться.

В аэропорту народу было не очень много. Он разделся и прошел в ресторан. Заказал себе ужин и взял даже стопку коньяка. Думал, что выпьет и перестанет дрожать. Выпил, стало тепло, даже жарко, а внутри по-прежнему все дрожало.

Из аэропорта вышел около часа ночи. Ему страшно хотелось спать, но спать было негде. Во всем городе, во всей стране не было кровати, на которую он мог бы лечь, укрыться одеялом и вытянуться. К счастью, прибыл запоздавший самолет, и автобус аэрофлота повез пассажиров в город. Сел в автобус и Кузнецов. Народу было немного, и он, подняв воротник пальто, немного вздремнул.

И опять потянулось бесконечное, бесприютное время. Он ходил по боковым, темным улицам. Сколько-то времени просидел на бульваре. Потом опять ходил.

О чем думал Петр, шагая по безлюдной улице? Может быть, о том, как жаль расставаться со снежными сугробами, с темными окнами, за каждым из которых люди живут, чему-то радуются, на что-то надеются, ждут чего-то, и как жалко, что нельзя ни радоваться, ни надеяться, ни ждать, ни даже хотя бы огорчаться. Ведь когда человек огорчается, он тоже борется с неблагоприятными обстоятельствами, раздумывает о том, как их победить, и обязательно хоть немного, хоть на что-нибудь да надеется. А может быть, он ни о чем не думал. Может быть, он только чувствовал, почти физически чувствовал страшную, давящую тоску, от которой не было никакой надежды освободиться.

Видимо, он гулял долго. Около трех часов ночи его школьный товарищ Максим приехал из командировки и, не достав такси, отправился домой пешком. Он встретил Петра. Старые товарищи постояли, поговорили. У Максима был с собой только портфель, и стоять ему было не тяжело. Максим не заметил в поведении Петра ничего особенного. Петр был такой же, как обычно, смеялся, шутил и сказал, что решил, кажется, твердо идти в педагогический институт.

По-видимому, расставшись с Максимом, он еще побродил до тех пор, пока не замерз окончательно. Сквозь страшный вихрь мыслей, который проносился в его мозгу, все чаще возникала одна, даже для самого себя. Не сформулированная, но очень ясная мысль. Она была как музыкальная фраза, которая в начале симфонии еле угадывается, потом повторяется еще и еще раз, все ясней и отчетливей, и под конец доминирует над всеми звуками. Мысль эта, если се переложить на слова, звучала бы коротко: надо кончать.

Он с трудом шел. У него мерзли ноги и лицо, и самое главное, не было никакой, хоть бы маленькой, надежды.

Не знаю, обвинял ли он неудачно сложившиеся обстоятельства, людей и судьбу в том, что так кончается его короткий жизненный путь, или, восстанавливая в памяти свои поступки, ясно понимал, что в каждом из них повинен он сам. Думал ли он о том, что много раз судьба давала ему возможность спастись, и он проходил мимо этих возможностей. А сейчас готов плача просить, чтоб дали такую возможность еще хоть раз.

Так или иначе, шел он к вокзалу и дошел, когда был уже пятый час утра.

Он прошел в зал ожидания, чтоб согреться. Он сел в углу у батареи центрального отопления. Зал был почти пуст, только несколько человек спали на скамейках да дежурный милиционер заходил иногда, чтобы отогреть руки.

Потом появилась буфетчица. Буфет открывался в шесть утра. Она стала греть кофе на электрической плите, вынимала из холодильника, расставляла на буфете бутерброды с сыром и колбасой, холодную жареную рыбу, весь нехитрый набор закусок, одинаковый на большой и на маленькой железнодорожной станции.

Петр задремал или заснул. Его разбудил товарный поезд, прошедший мимо станции, гудя, стуча и не останавливаясь. К этому времени буфет уже открылся, и первые посетители, рабочие, ехавшие на работу за город, на цементный завод, молча пили горячий кофе.

Петр тоже выпил стакан кофе и съел кусок жареной рыбы, а потом пошел в умывальную и вымыл руки. Он все время понимал, что то, что будет, неизбежно, и все-таки почему-то ему казалось, что это все не всерьез, что это все он только изображает перед кем-то, может быть перед самим собой, и будет изображать до конца. Но только до конца, а самого конца так и не будет.

Потом он вышел на перрон и долго ходил по перрону — все ждал товарного поезда. Ему годились только товарные, они проходили не останавливаясь. Он пропустил три электрички и дальний поезд, простоявший пять или шесть минут. Потом он услышал по радио предупреждение, что гражданам пассажирам следует отойти от шестого пути, потому что по нему пройдет без остановки товарный поезд.

Тогда, не торопясь — поезда еще не было видно,— он прошел к шестому пути. Ему все еще казалось, что он только играет и будет играть до самого конца. Всем телом, всеми своими чувствами он был убежден, что самого конца не будет.

Наконец поезд показался. Кузнецов приготовился. Он все себя уговаривал, что больно будет секунду, может быть две, а потом не будет ничего. Ему даже казалось, что он хладнокровен. На самом деле спокойствие его объяснялось просто тем, что в душе он ни на секунду не верил в то, что решится сделать этот последний шаг. Он все-таки шагнул вперед, когда тепловоз был уже совсем близко, и остановился на самом краю перрона. И поезд прошел мимо, постукивая на стыках рельсов.

Боковым зрением, если так можно сказать, он увидел в последнюю секунду, перед тем как шагнуть, что с двух сторон к нему придвинулись двое. Теперь он посмотрел в одну сторону, потом в другую и разглядел обоих. Это были два ничем не замечательных человека, может быть случайно оказавшихся здесь. Но, помня, как они придвинулись к нему, очевидно желая его схватить в последний момент, как они отступили, когда он не решился на последний шаг, он понял, что эти люди за ним следят и, куда бы он ни пошел, как бы ни побежал, как бы ни помчался, от него не отстанут.

Как ни странно, это открытие его успокоило. Теперь он имел право считать, что не решился броситься под поезд не потому, что струсил, а потому только, что его не допустили до этого последнего шага. Засунув руки в карманы, он прошелся по перрону, потом ему стало холодно, и он вернулся в вокзал. Людей, которых он заметил на перроне, в зале не было. Это ничего не меняло. Кто-то другой, один из этих дремлющих на диванах или стоящих возле буфета, не спускал с него глаз. Это-то Кузнецов понимал отчетливо.

Теперь у него выбора не было. Была только возможность— явиться с повинной. Он подождал, загадав сначала до восьми часов, потом до половины девятого. А в девять поднялся и, не торопясь, пошел в милицию.

В отделении была тишина. Задержанные за ночь, пьянчуги и буяны, утихомирились в своих камерах.

Дежурный писал что-то, видно, оформлял составленные за ночь протоколы. Кузнецов подошел к нему.

— Я пришел явиться с повинной,— сказал он фразу, которую придумывал всю дорогу от вокзала.— Я участвовал в ограблении инженера Никитушкина в поселке Колодези и тяжело ранил ударом в висок Никитушкина Алексея Николаевича. Деньги, в сумме четырех тысяч восьмисот рублей, находятся у меня дома.


(обратно)

Глава сорок восьмая

Утро

На третий день людей пришло больше, чем приходило в прошлые дни. Очевидно, слухи о неожиданном повороте, который произошел или, во всяком случае, может произойти в ходе процесса, шли по городу. Когда мы, три братика, вошли в коридор, там стоял гул от разговоров. Люди собирались в кружки, горячо спорили и, не сойдясь во мнениях, расходились. Мы прислушались к разговорам.

Некоторые считали, что дела Груздева сильно поправились. Те, кто поопытней, утверждали, что Гаврилов оказался толковым парнем и очень расшатал обвинение. Как всегда в таких стихийно возникающих обсуждениях, находились упрямцы, считавшие, что коль уж человека отдали под суд, стало быть, он мерзавец и нечего его оправдывать. Их оппонентами были сердобольные люди, которые никогда не теряют надежды, что преступника оправдают, и считают, что вообще никто не виноват и все заслуживают снисхождения. Может быть, в глубине души эти люди надеются на чудо: в конце концов окажется, что и убийства-то, в сущности, не было.

Прошел Гаврилов, кивнув нам головой. Прошли Ладыгин и Грозубинский. Потом солдаты конвойных войск оттеснили публику и в зал провели подсудимых. Клятов шел впереди, и вид у него был такой, будто он идет получать Почетную грамоту. За ним шел Груздев, мрачный как туча, опустив глаза в землю. Казалось, что Клятову предстоит оправдание, а Груздев ждет строгого осуждения. На самом деле было как раз наоборот. Именно у Петьки появились некоторые, хотя пока и неверные, шансы на оправдание.

Пришла Тоня и молча поздоровалась с нами. Она, бедняга, худела день ото дня. Молодая девушка, которую я раньше не видал на суде, стояла неподвижно, глядя туда, откуда входила с лестницы публика. Она очень волновалась. Это было видно по рукам. Она то снимала, то надевала перчатку, то засовывала руки в карманы, то перекладывала сумочку из одной руки в другую.

Наконец стали пускать в зал. Девушка все стояла в коридоре. Она пропустила всех, вошла последней и села на первую скамью, где обычно сидят свидетели.

«Неужели это Закруткина?» — подумал я.

Уже офицер закрыл входную дверь, а она все не отрывала глаз от входа, все ждала кого-то, кто должен был — непременно должен был! — явиться и не являлся.

Вошли судьи. Все встали и стояли, пока Панкратов не сказал: «Садитесь». Стояла и девушка, но все смотрела на дверь: может быть, все-таки он войдет, тот, кого она поджидала.

— Свидетельница Закруткина,— сказал Панкратов. Девушка встала, подошла к судейскому столу и, пока слушала, что говорил ей Панкратов, предупреждая об ответственности, нет-нет да оборачивалась к двери: вдруг да войдет в последнюю секунду нетерпеливо ожидаемый ею человек?

Однако никто так и не вошел. Закруткина расписалась, что предупреждена об ответственности.

Начались вопросы. Оказалось, что ее зовут Валентиной и она работает в сберкассе 02597 контролершей. Не замужем, двадцати одного года, беспартийная, образование среднее…

— Скажите, Закруткина,— спросил Панкратов,— что вы знаете об Алексее Николаевиче Никитушкине?

— Это наш вкладчик,— сказала Закруткина.— Он у нас много лет имеет счет.

Она очень волновалась. Я даже не могу объяснить, почему это понял я да и, кажется, все в зале. Наверное, были какие-то незаметные глазу, но доходившие до сознания признаки ее волнения. Это ни о чем, впрочем, не говорило. Обстановка судебного заседания заставляет волноваться почти каждого свидетеля, кроме разве что бывших здесь уже много раз.

— Когда вы узнали, что Никитушкин собирается снять со своего счета шесть тысяч рублей?

— Пятого сентября утром он позвонил,— очень тихо сказала Закруткина.

— Пятого утром,— повторил Панкратов.— Говорите громче, свидетельница. А когда он получил эти деньги?

— Шестого сентября днем,— сказала Закруткина.

— Значит, вы узнали о том, что он снимет со счета шесть тысяч, сутками раньше?

— Да.

— Вы говорили об этом кому-нибудь из посторонних вашей сберкассе людей?

Валя молчала. Потом она обернулась и еще раз, последний раз, посмотрела на дверь. Дверь была по-прежнему закрыта. Офицер неподвижно стоял перед дверью. Закруткина повернулась к суду.

— Да, говорила,— сказала она отчетливо и громко.

— Когда говорили?

— Пятого сентября вечером.

— Кому говорили?

— Моему жениху Кузнецову Петру Николаевичу.

— Значит,— сказал Панкратов,— в тот же день, когда Никитушкин позвонил и заказал на завтра шесть тысяч рублей, вы рассказали об этом вашему жениху Петру Николаевичу Кузнецову. Почему вы ему рассказали?

— Он меня недели две уже просил, как только Никитушкин закажет деньги, ему сообщить.

— Он вам объяснил, зачем ему это нужно?

— Да, объяснил. Он сказал, что поспорил с одним своим товарищем на десять рублей.

— В чем же была суть спора?

— Тот его товарищ будто бы хорошо знаком с сыном Никитушкина, для которого покупалась машина, и сын Никитушкина будто бы говорил этому товарищу…

Закруткина молчит. Шепоток проходит по залу. Все понимают, хотя лицо Закруткиной публике не видно, что она борется со слезами. Все ждут, что сейчас начнутся рыдания, истерика. Но Закруткина победила слезы. Она продолжает медленно, отчетливо выговаривая каждое слово:

— Я сейчас точно не помню, какую-то он мне рассказал историю, для чего ему нужно знать точно, когда Никитушкин возьмет деньги. Мне показалась эта история убедительной. Я и сказала.

— Оглашаются показания Закруткиной, данные на предварительном следствии,— говорит Панкратов,— лист дела двадцать один, оборот: «Ни с кем, кроме товарищей по работе, я не говорила, что Никитушкин собирается брать большую сумму, и тем более никому не называла день, когда он должен эту сумму получить». Вы это показывали, Закруткина?

— Да, показывала.

— Значит, ваши показания на предварительном следствии не верны. Почему вы показывали неправду?

— Потому, что Петр Кузнецов меня просил об этом,— говорит Валя по-прежнему громко и отчетливо.— Восьмого сентября вечером, когда я пришла к нему в кинотеатр «Космос», он был очень взволнован. Если теперь, после того как Никитушкиных ограбили, сказал он, станет известно, что Кузнецов знал, когда у них были дома деньги, он может попасть под подозрение. Я понимала, что нарушаю правила, разглашая тайну вклада, но была твердо уверена, что Петя не мог иметь отношения к ограблению.

— А сейчас вы тоже в этом уверены? — спрашивает Панкратов.

Валя молчит.

— Так как же, Закруткина? — настаивает Панкратов.

— Теперь не уверена,— подняв голову, громко говорит Закруткина.

— Почему?

— Потому что я вчера была на суде. Я слышала, как Петр скрыл, что я ему рассказала. А как же скрывать, когда судьба подсудимых решается. Я ему сказала, чтобы он сегодня пришел и изменил показания. Но он не пришел. Я предупредила, что, если он не придет, я сама расскажу все, как было.

Так тихо в зале, что очень ясно слышно: кто-то осторожно, но настойчиво дергает дверь.

Офицер через щелку тихо говорит с кем-то, кто стоит в коридоре.

Валя повернулась к дверям и застыла. Теперь мне видно ее лицо. Она ждет. Она надеется, что это пришел Петр — пришел, чтобы рассказать правду и снять с нее эту тяжелую обязанность.

Панкратов ее не торопит. Он тоже смотрит на дверь. И адвокаты повернулись к двери, и вся публика, и подсудимые. Клятов насторожился. С него даже слетела бравада, которой он щеголял весь процесс. Только Груздев, повернувшийся тоже к двери, сохранил свой безнадежно унылый вид. Не знаю, понимает ли он, что происходят события, которые могут решить его судьбу. Или из пропасти отчаяния, в которую он погружен, не виден пи один солнечный луч.

Наконец отворяется дверь и входит милиционер. Стараясь ступать беззвучно, он идет через зал. Он мог бы греметь сапогами, зал все равно смотрит на него, слушает его шаги, ждет от него…

Впрочем, милиционер только подошел к столу, за которым сидит прокурор, передал ему записку, повернулся и вышел из зала.

Теперь все смотрят на Ладыгина. Записка, очевидно, короткая, Ладыгин прочел ее быстро и отложил в сторону. Наверно, ничего особенного, какое-нибудь срочное служебное известие. Все приходят в себя. Публика снова повернулась к суду. Панкратов спрашивает: есть ли вопросы у адвокатов? Есть ли вопросы у прокурора?

— Значит, показания, данные вами на предварительном следствии, неверны. Вечером пятого сентября вы сообщили вашему жениху Петру Кузнецову, что Никитушкин шестого сентября получает деньги. Так? — говорит Панкратов.

— Да, так,— подтверждает Закруткина.

— Неправильные сведения на предварительном следствии вы сообщили потому, что вас просил об этом Кузнецов?

— Да,— подтверждает Закруткина.

— Хорошо, садитесь.

Закруткина садится, и в это время встает Ладыгин.

— Мне сообщают,— говорит он,— что поступили сведения, могущие оказать влияние на ход процесса. Я прошу объявить перерыв на полчаса, чтоб я мог ознакомиться с этими сведениями и доложить суду.

Панкратов объявляет перерыв.

Судьи уходят. Публика медленно идет к выходу. Разговоров не слышно. Все понимают: в образе милиционера пришло важное событие. Какое? Неизвестно. Даже гадать невозможно. Надо ждать конца перерыва.

В течение этого получаса в коридоре не велись обсуждения и споры. Часть публики вообще не вышла из зала, а те, что вышли, молча курили на лестничной площадке или молча прогуливались по коридору.

Подсудимых так и не выводили из зала. Они сидели за своим барьером, на этот раз оба хмурые и безмолвные. Наигранная бодрость оставила Клятова. Видно, событие, которое произошло, о котором все мы могли только гадать, угадывалось Клятовым. Видно, событие это нарушало какие-то маленькие его расчетики, те, на которых основывалась его неиссякаемая внешняя жизнерадостность.

Очень долго тянулись эти полчаса. Вышедшие покурить уже накурились. Все больше и больше людей рассаживалось в зале по местам. Наконец вошли Ладыгин и адвокаты, и почти сразу, как только они сели, вошли судьи.

— Садитесь,— сказал Панкратов притихшему залу и, выждав, пока воцарилась полная тишина, обратился к Ладыгину: — Вы можете доложить суду новые сведения?

— Могу,— сказал Ладыгин, встал и, медленно отделяя короткой паузой каждое слово, сказал: — Допрошенный вчера в суде свидетель Кузнецов Петр Николаевич сегодня утром явился в милицию и сообщил, что он вдвоем с подсудимым Клятовым седьмого сентября ограбил квартиру Никитушкиных и нанес удар кастетом в висок Никитушкину Алексею Николаевичу. После оформления органами дознания показаний Кузнецова оперативная группа выехала вместе с Кузнецовым к нему домой. Кузнецовым были предъявлены четыре тысячи восемьсот рублей, взятые у Никитушкиных. Кузнецов показал, что всего было взято шесть тысяч. Тысячу рублей он передал Клятову с тем, что еще две тысячи отдаст ему по первому требованию. Сто девяносто два рубля находились у Кузнецова в бумажнике. Кузнецовым также переданы оперативной группе кастет, которым был ранен Никитушкин, желтые перчатки, в которых он ходил на ограбление, и черный платок, которым он завязывал лицо. Ввиду того что показания Кузнецова резко меняют обстоятельства рассматриваемого судом дела, я полагаю, что оно должно быть возвращено на доследование.

— Каково мнение защиты? — спросил Панкратов.

— Я присоединяюсь к мнению прокурора,— сказал Гаврилов.

Грозубинский только встал и молча наклонил голову в знак согласия.

— Суд удаляется на совещание,— сказал Панкратов, и судьи ушли в совещательную комнату.

Теперь публика торопливо устремилась из зала. В коридоре сразу начались разговоры. Их было даже из зала слышно. Только слов нельзя было разобрать. Будто непрерывно гудели веретена. Каждому не терпелось высказать свои соображения, услышать соображения других.

Очень хотелось высказать свое мнение и мне, услышать мнения других. И все-таки я остался в зале. Конвойные не увели подсудимых. Клятов и Груздев сидели по-прежнему за барьером. Я, не отрываясь, смотрел на Петра.

Он плакал, наш Петька. Сидел совершенно неподвижно и не всхлипывал, и лицо его не морщилось от плача. Просто слезы одна за другой скатывались по его щекам.

Долгие годы тюрьмы! Может быть, даже смертная казнь! Во всяком случае, позор! Загубленная жизнь! Вечное клеймо грабителя и убийцы! Все исчезло, словно черный мираж.

И совершенно было неважно, что перед барьером еще сидят конвойные и стерегут его как преступника. Это была только форма. Неважно было, в конце концов, отпустят его сейчас же здесь, на суде, или через день-два выпустят из тюрьмы.

А Клятов? Вся бодрость с него слетела. Почему он помрачнел? Ведь, в сущности говоря, для него ничего не изменилось. Он и раньше был несомненно опознан Никитушкиным. Так же, как и прежде, на нем висело обвинение в убийстве. Что же привело его сейчас в такое печальное состояние? Неужели только то, что недополученные им из награбленных денег две тысячи теперь наверняка ушли из его рук? Все равно он ведь не мог получить их в тюрьме или колонии. И не мог не понимать, что проведет там долгие-долгие годы. Неужели надежда на эти бумажки должна была ему эти долгие годы скрасить? Неужели рассчитывал он убежать из тюрьмы, получить свою долю и пропить ее по кабакам? Удивительно нерасчетливый, до глупости нерасчетливый был этот расчет уголовника.

Быстрее, чем можно было ожидать, раздался звонок из совещательной комнаты. Снова заняли свои места адвокаты и прокурор. Торопливо прошла на свое место секретарь суда. Снова вышли судьи, и весь зал, стоя, выслушал определение, которое, тоже стоя, прочел Панкратов.

Именем РСФСР… Суд в составе председательствующего Панкратова и народных заседателей Сергеева и Голубкова… Определяет… Дело направить на доследование… В отношении подсудимого Груздева Петра Семеновича меру пресечения изменить, взять подписку о невыезде и из-под стражи освободить…

Судьи ушли.

Судьи ушли, а зал все еще молчал. Уж очень много неожиданных, ошеломляющих новостей обрушилось на людей сегодня! Как-то надо было переварить их, привыкнуть к ним, их осмыслить.

Зал молчал, а потом вдруг зашумел. Снял с зала оковы Юра.

Юра встал, прошел через зал, подошел спокойно к барьеру (конвойные немного растерялись, но, поколебавшись, никак на это не реагировали), перегнулся через барьер и протянул Петьке руку. Петька потянулся к нему, и они, стоя по разные стороны барьера, обнялись и трижды расцеловались.

И тут зал зашумел, заговорил, засмеялся. Будто сняли заклятие с неподвижно застывшего царства спящей красавицы.

Честь и слава обвинению и защите, которые боролись не за обвинение или оправдание, а за справедливость! Честь и слава судьям, не равнодушно, но беспристрастно исследовавшим людей и обстоятельства!

Я, во всяком случае, чувствовал именно так. Думаю, что так же чувствовал и весь зал. Во всяком случае, многие, проходя мимо барьера, за которым сидели обвиняемые, приветствовали Петра: кто — просто махнув ему рукой, кто — улыбнувшись, кто — крикнув, хоть негромко, все-таки это зал суда, сочувственное слово. А Петька улыбался, и слезы все текли и текли по его лицу. И у всех толпившихся у выхода из зала было прекрасное настроение. Каждый радовался тому, что не совершилась несправедливость, не будет осужден невиновный, что ушла угроза тяжелого наказания от человека, который преступления не совершал.

В коридоре я, Сережа, Юра и Афанасий Семенович задержались. Мы рассчитывали, что Петьку освободят и мы уйдем вместе с ним. Адвокаты и прокуророставались в зале. Там, наверное, оформлялось освобождение Петьки, совершались какие-нибудь юридические формальности. С тех пор прошло три года, а я так и не удосужился спросить Петьку, чем они там занимались. В коридоре было очень много народу. Не знаю, откуда всем стало известно, что мы Петькины друзья. Многие подходили к нам и просили передать Петру поздравления и пожимали нам руки. Приятно было видеть, как много людей радуются тому, что не произошла судебная ошибка, что не пострадал невиновный.

То, что я сейчас скажу, я знал и раньше, но в тот день я это особенно ясно ощутил: люди могут быть злы, народ — добр.

Потом окружавшие нас расступились. Сын инженера Никитушкина подвел к нам отца.

Старик протянул Афанасию Семеновичу дрожащую руку.

— Пожалуйста, передайте товарищу Груздеву,— сказал Никитушкин,— мое поздравление. Я очень рад, что невиновный не пострадал.

Афанасий Семенович наклонил голову и ответил:

— Примите благодарность Груздева и мою.

И сын повел Никитушкина по коридору, и все расступились перед ними, и гул разговоров прекратился и не был слышен, пока они не спустились по лестнице.

А потом люди, стоявшие в коридоре, опять стали обмениваться впечатлениями, и коридор заполнился ровным, ни на секунду не стихающим гулом. Было о чем поговорить.

Как на каждом судебном заседании, и сегодня было много любителей и знатоков судебных дел. Я не знаю почти никого из тех, кто толпился в коридоре, но, судя по разговорам, на процессе присутствовали многие адвокаты. Часто упоминалась фамилия Гаврилова. Как я понял, его хвалили. Честно говоря, мне не приходило в голову, какую большую роль сыграл Степан в снятии с Груздева обвинения. Я привык думать, что работа адвоката заключается в том, чтобы произнести убедительную речь. Сегодня я понял, что это совсем не так.

Помню слова какого-то пожилого человека, которого окружало и внимательно слушало много народу.

— Это хорошая работа,— говорил пожилой человек.— По совести говоря, мне казалось, что у Гаврилова надежд никаких. Дело повернулось тогда, когда он заметил, что Рукавишникова растерялась, увидя Клятова. Он правильно обратил внимание, что очень неубедительно в обвинительном заключении объяснено, откуда Клятов узнал, когда именно Никитушкин взял деньги со счета. Сегодня, после показаний Закруткиной, Гаврилов мог, вне зависимости от явки Кузнецова с повинной, просить направить дело на доследование.

В это время дверь из зала открылась, и вышел Петр.

Это было как чудо. Вышел Петр просто и обыкновенно, в пиджачке, растерянный и смущенный. Никаких конвойных не было рядом с ним. За ним вышел Ладыгин и, не глядя ни на кого, прошел в одну из комнат суда.

Потом была заминка. Грозубинский и Гаврилов уступали друг другу дорогу. Гаврилов требовал, чтобы первым шел Грозубинский, как старший, а Грозубинский настаивал, чтобы первым шел Гаврилов, как герой дня.

Кончилось все, конечно, тем же, чем кончилась некогда подобная сцена между Чичиковым и Маниловым. Оба неожиданно сдались и одновременно ринулись вперед. Получилась недолгая толкотня, и оба как пули вылетели в коридор хотя и улыбающиеся, но смущенные.

Афанасий подошел к Гаврилову, обнял его и поцеловал.

— Дурень ты, дурень,— сказал он громко, на весь коридор,— будешь еще убеждать старика, что ты плохой адвокат?

В это время конвойные стали оттеснять толпу в коридоре в сторону. Надо было вести Клятова в комнату, предназначенную ему. Теперь уж ему одному.

Клятов прошел по коридору, сопровождаемый конвоирами, с подчеркнуто независимым видом. Все молчали, пока он не скрылся за дверью комнаты. Теперь про него все знали, как он подводил под монастырь Груздева. Спокойно, расчетливо подводил. Чтобы на всякий случай сберечь награбленные деньги.

Конвойный вынес и передал Петру пальто и шапку. Мы решили идти к нам в гостиницу.

Еще только один эпизод, происшедший в суде, мне кажется, следует рассказать. Все четыре братика, Афанасий и Гаврилов шли по коридору суда, между двумя шеренгами любопытных, которые не могли пропустить случай понаблюдать такое триумфальное шествие. Когда мы спустились по лестнице, мне дважды казалось, что какая-то знакомая фигурка мелькает впереди. Я был так взволнован всем случившимся, так радовался, что мы все вместе выйдем сейчас на улицу, что Петька свободен и может идти с нами куда захочет, что не обратил на эту фигурку внимания и не подумал, почему она кажется мне знакомой. Я вспомнил о ней позже, когда мы все сидели уже в гостинице, и понял тогда, что это была Тоня, бедная, маленькая Тоня, которую все забыли, о которой никто не вспомнил даже сейчас, хотя она, пережившая с Петькой столько горя, могла надеяться, что о ней вспомнят и тогда, когда наконец настало хорошее время.


(обратно)

Глава сорок девятая

Другой Петр

Первое время после освобождения Петра мы не думали ни о чем, кроме того, что наша вера в Петьку оправдалась, что удалось доказать его невиновность, что он наконец свободен.

Были у нас и некоторые сомнения: достаточно ли тряхнула его судьба, чтобы излечить навсегда? Об этих разговорах и об этих сомнениях я еще расскажу в своем месте. Через некоторое время мы уехали к себе в С. Афанасий Семенович днем раньше отбыл в Клягино. Жизнь вошла в норму. У меня в редакции накопились рабочие долги, и пришлось срочно их покрывать. Сергей с головой ушел в диссертацию, Юра пропадал на заводе. Встречались мы только по воскресеньям. Почти каждый раз Юра показывал новое письмо от Пети. Петр писал, что капли в рот не берет. Что работает на заводе, куда его охотно приняли, хотя до процесса и слышать о нем не хотели. Очень уж большое сочувствие вызвала его история.

И вот постепенно стало возникать у меня в душе любопытство. А что же настоящий преступник, Петр-второй, как я его про себя называл? Как получилось, что вежливый администратор кинотеатра «Космос», которого никто ни в чем не мог заподозрить, оказался грабителем и убийцей?

По чести говоря, меня все больше и больше интересовала эта загадочная история. Я написал Степе Гаврилову. В ответ Степа сообщил, что, как известно, ход следствия хранится в тайне и какова на самом деле непонятная эта история, пока следствие не будет закончено, не узнает никто.

Писал он еще, что процесс будет, вероятно, очень интересный и что, если б я сумел на недельку освободиться, он бы очень советовал мне приехать. Жить я могу у него, а в крайнем случае он постарается мне достать гостиницу.

Сначала эта мысль показалась мне нелепой, но потом все больше и больше стало разбирать меня любопытство. Конечно, Гаврилов сообщит о результате процесса, но только сидя в судебном зале, присутствуя при допросах, выслушав показания свидетелей, смогу я понять, каким образом скромный и тихий молодой человек, непьющий, собирающийся жениться на любимой девушке, сын почтенного преподавателя математики, вдруг пошел грабить и убивать.

Я начал исподволь готовить поездку. Я проявлял в редакции поразительную активность и добился того, что сверх выполненной мной нормы у меня в загоне лежало три больших материала. Потом я пошел к нашему главному, которому, конечно, и раньше уже рассказывал про Петькин процесс. Я сказал, что хотел бы взять отпуск на недельку. Разумеется, за свой счет. Главный спросил зачем. Я объяснил, что просто жить не смогу, пока не выясню эту загадку с Петром Кузнецовым.

Не сразу, правда, но все-таки разрешение было дано. Тогда я написал Гаврилову, просил телеграфировать день суда. В свое время пришла от него телеграмма, и я выехал в Энск.

Я опять выслушал в судебном зале второй, более подробный, допрос Закруткиной и Рукавишниковой, и многих людей еще, и очень длинный допрос самого Кузнецова. Насколько этот молодой человек был сдержан и молчалив, пока его преступление не раскрылось, настолько теперь он стал неутомимо разговорчив.

В частности, на основании деталей, упомянутых в допросе им и Валей Закруткиной, написаны главы об их юношеском романе, о том, как Кузнецов вызвал у Вали подозрение, о сцене в кинотеатре, когда она уличила его во лжи.

Главное, историю преступления, историю падения милого юноши из трудовой, хорошей семьи, которая излагается дальше, я всю, с начала и до конца, услышал на этом процессе.

Не следует думать, что Кузнецов был откровенен. Он действительно говорил много, однако же некоторые свои поступки истолковывал очень уж смягченно, придавая им даже некоторый оттенок благородства. Не знаю, может быть, это была хитрость, а может быть, действительно прошлое виделось ему в розовом свете.

Председательствовал на суде Панкратов, обвинял Сергей Федорович Ладыгин. Надо сказать, что они не давали этому розовому свету освещать события. Вспоминая прежде данные показания Кузнецова, показания свидетелей и потерпевшего, они направляли его на путь истины, как только чувствовали, что он начинает приукрашивать свои побуждения и свои поступки. Думаю, что в результате на процессе были обстоятельно и достоверно освещены все события и все мотивы действующих лиц.

После конца процесса, пользуясь своими записями, я смог написать следующие главы, в которых изложена подлинная история преступления.

На процессе были подробно выяснены условия, в которых воспитывался и рос Кузнецов. Родился он в семье преподавателя математики, человека очень уважаемого и безусловно порядочного. Мать его была тоже преподавателем и вела курс литературы в старших классах средней школы. В общем, это была очень интеллигентная и дружная семья. По рассказам свидетелей, бывавших в доме Кузнецовых, там много шутили и смеялись, хотя и много работали. Между прочим, Николай Александрович Кузнецов был не рядовой преподаватель математики. Три его работы были опубликованы в специальном журнале.

В школе Петр Кузнецов учился хорошо. Правда, родители помогали ему, но он и сам не ленился, на уроках бывал активен и помогал товарищам.

Школу он закончил без троек. Некоторые его товарищи по классу знали, что они с Валей любят друг друга, и утверждали единодушно, что любовь с обеих сторон была преданная и чистая.

Кончив школу, Петр Кузнецов поехал в Москву поступать в институт. Он выбрал один из самых трудных институтов и, несмотря на очень большой конкурс, прошел и был зачислен студентом.

Он получил место в общежитии и начал учиться в чудеснейшем настроении, полный радужных надежд, казалось бы вполне теперь обоснованных.

На суде оглашались выдержки из первого судебного дела Петра Николаевича Кузнецова. Дело это слушалось в Москве, и никто в городе Энске о нем ничего не знал.

Кузнецову пришлось подробно рассказывать, как это его старое дело возникло.

По словам Кузнецова, студенческая его жизнь началась самым замечательным образом. На занятиях он оказался далеко не последним, в общежитии попал в комнату с замечательными ребятами, относились к нему все хорошо, словом, предзнаменования были самые радужные.

Через несколько месяцев у него сложились приятельские отношения с компанией студентов-третьекурсников. Кузнецову очень льстило, что такие взрослые ребята относятся к нему как к равному, зовут к себе в гости, едут с ним вместе из института. На этой почве у Петра произошло охлаждение с товарищами по общежитию. Он сам не говорил об этом или говорил очень глухо, но, по-видимому, Петр стал задирать перед своими сокурсниками нос и оказался несколько изолированным.

Глава компании третьекурсников носил фамилию Фуркасов. Он жил один в большой квартире в высотном доме. Дело в том, что отец его был не то советником посольства, не то атташе в одной из европейских стран, и в Москву родители приезжали редко. Квартира была большая, как будто нарочно приспособленная для всяческих вечеринок. Через некоторое время, видимо проверив, заслуживает ли Кузнецов доверия, стали и его на эти вечеринки приглашать. О том, что происходило на вечеринках, Кузнецов почти ничего не рассказывал. Впрочем, на прямые вопросы Ладыгина он вынужден был ответить, что там пили довольно много и вообще что там происходило всякое. По-видимому, эти молодцы многое себе позволяли. Меня в рассказе Кузнецова поразила одна подробность. Оказывается, что бы ни происходило в квартире, хозяин требовал одного: перед тем как разойтись, гости должны были привести квартиру в идеальный порядок. Это называлось «уборочная кампания». Убирали тщательно, и через два-три часа невозможно было предположить, что тут всю ночь шла гулянка.

Может быть, я не прав, но мне эта рассудочная осторожность кажется ужасной. Ведь все делалось не из любви к порядку, а на всякий случай: вдруг неожиданно приедут родители, вдруг придет кто-нибудь, кого нельзя не пустить? В этом обнаруживается, по-моему, обостренная забота о конспирации. Все следы должны быть скрыты. Значит, очевидно, было что скрывать.

Что привлекало Кузнецова в этой компании? Вероятно, то, что в институте и общежитии он казался себе мальчишкой, а здесь чувствовал себя взрослым.

Что привлекало эту компанию в Кузнецове? Может быть, им просто нравилось, с каким восторгом он на них смотрел. Нравилось перед ним красоваться. К тому же, вероятно, он был посвящен только в небольшую часть их приключений, может быть, самую безобидную часть.

Однако несчастья Кузнецова начались не в этой квартире, а за городом, на лыжной вылазке. Лыжные базы были у курсов разные, и Кузнецов очень возгордился, когда Фуркасов предложил ему ехать не со своим курсом, а с ними, третьекурсниками. Между прочим Кузнецов упомянул, что ребята из его общежития очень иронически относились к компании Фуркасова. Правда, он считал, что ребята ему просто завидуют: их небось старшекурсники не приглашают.

Итак, поехали в субботу вечером с расчетом вернуться вечером в воскресенье. Оказалось, что прихватили довольно много водки. Утром все проснулись с головной болью. За завтраком еще немного выпили и отправились на лыжах.

В этой большой компании было только двое первокурсников: Кузнецов и Семен Корнеев. Корнеев считался очень способным парнем. С третьекурсниками его познакомил Кузнецов. В вечеринках он ни разу не принимал участия и в первый раз поехал с третьекурсниками на вылазку.

Как рассказывал Кузнецов, все началось с того, что Фуркасов с компанией стали приставать к девушкам из энергетического. Девушки позвали на помощь своих ребят, энергетиков. Энергетики за них вступились. Произошла небольшая драка,и фуркасовцы потерпели полное поражение. Для Корнеева и Кузнецова все это выглядело так: издали они видели, что фуркасовцы дерутся с какими-то парнями, потом прибежал Фуркасов, сказал: «Наших бьют» — и сунул Корнееву в руку нож. Корнеев и Кузнецов помчались спасать своих. По дороге Кузнецову тоже кто-то сунул нож в руку. Коротко говоря, Корнеев всадил нож в какого-то парня. В кого, за что, кто был виноват, он не знал. «Наших бьют» — вот все, что ему было сказано.

Девушки, из-за которых началась драка, привели милицию. Задержали Корнеева и Кузнецова. У обоих были ножи в руках. Оба считали не товарищеским выдавать тех, кто им дал ножи. Корнеев получил пять лет, а не больше, потому только, что раненый остался жив. Кузнецов получил два года условно. Фамилия Фуркасова на суде не была помянута, и никто из его компании на суд не пришел.

Конечно, неприятно в девятнадцать лет иметь судимость. Однако, в конце концов, условное осуждение можно выправить. Можно поблагодарить судьбу за урок и больше никогда не совершать ничего бесчестного, не говоря уже о преступном. Однако это оказалось только началом.

Во время следствия Кузнецов сидел в тюрьме. Вот именно тут он и познакомился с Клятовым. Согласно справке из Москвы, Клятов сидел по подозрению в краже и в дальнейшем, на суде, был оправдан. Зная клятовскую изворотливость, можно предположить, что он был виноват и просто ему удалось выйти сухим из воды.

Естественно, что в тюрьме Кузнецов был в ужасном состоянии. Ему казалось, что жизнь кончена, что отныне он человек отверженный, что с порядочными людьми ему теперь дело иметь нельзя. Особенно мучила его мысль о родителях и Вале. В это время он даже не очень думал об институте. Он внутренне примирился с тем, что института ему не видать как своих ушей. А вот мысли о родителях и Вале очень его мучили. По дурости он делился своими мрачными мыслями чуть ли не со всей камерой. Кажется, всем без исключения рассказывал он о том, как боится, что родители и невеста узнают об этой истории.

Клятов, оказывается, тоже когда-то жил в Энске, и с ним Кузнецов, пожалуй, был откровеннее, чем с другими. Слушал Клятов очень внимательно и постепенно выведал всю подноготную. Он расспрашивал и про Валю и узнал, что она работает в сберегательной кассе, которая находится рядом с кинотеатром. Словом, разведал много фактов, которые, казалось бы, никому вреда принести не могли.

Должен заметить, что правилен закон, к сожалению принятый позже истории, о которой я рассказываю. Теперь запрещено держать в местах заключения вместе рецидивистов и людей, совершивших преступление в первый раз. Мне кажется, что это место в рассказе Кузнецова заставляет задуматься еще об одном. Ведь очевидно, что Корнеев и Кузнецов не были хулиганами. Очевидно, что ножи им подсунули настоящие мерзавцы, по подлой хитрости никогда не переходящие грань преступления. Ведь и у Корнеева и у Кузнецова было чувство, что они совершают благородный поступок: наших бьют — мы защищаем наших. Чего уж, кажется, благородней.

Что, всякая драка — преступление? Ерунда. Если девушку, женщину, старого человека, инвалида обижают хулиганы, убежден, что драться надо. Но нельзя драться пьяному и возбужденному человеку, который не может понять, кто на кого нападает и кого от кого следует защищать. Я думаю также, что надо вычеркнуть из сознания людей нож как орудие драки. Пусть памятью о драке будет синяк под глазом, но не смерть.

Я не мог не сделать этого отступления, хотя понимаю, что сказать «поножовщина ужасна» — совсем не значит уничтожить поножовщину.

Как только Кузнецова освободили, он подал в институт заявление, что просит его отчислить, и взял бумаги.

Думаю, что это было довольно трусливым поступком. Вполне вероятно, что его бы не исключили. Тогда вся история стала бы ему только хорошим уроком. Но у Кузнецова не хватило силы воли пойти к ректору и спросить: может он дальше учиться или нет?

Кстати, интересная подробность: из бывших своих товарищей Кузнецов решился позвонить только одному — Фуркасову. Он не хотел появляться в общежитии и просил забрать его чемодан. Соседям по общежитию звонить было стыдно, а с Фуркасовым, считал Кузнецов, они в какой-то мере соучастники.

Фуркасов ответил, что в общежитие не поедет, и дал понять, что с таким мерзавцем, как Кузнецов, дела иметь не желает. В параллель следует привести другую деталь: бывшие товарищи Кузнецова по общежитию, к которым он так и не зашел, прислали месяцем позже в Энск письмо, в котором очень ругали его за то, что он не простился и, главное, за то, что ушел из института. Они предлагали даже поговорить в ректорате, нельзя ли ему восстановиться.

Дальше я цитирую свои записи, сделанные на суде:

Ладыгин. Что вы им ответили?

Кузнецов. Я им ничего не ответил.

Ладыгин. Почему?

Кузнецов. В тюремной камере я больше всего боялся, что скажут отец, мать и моя невеста Валя. Клятов мне объяснил, что нужно самому взять из института бумаги, не ожидая исключения, и сказать дома, что я ушел из института сам. Техника, мол, не мое дело, и я желаю учиться, скажем, истории.

Ладыгин. Вы послушались Клятова?

Кузнецов. Да, послушался.

Дальше Кузнецов рассказал, что все у него устроилось удивительно гладко. Отец, немного поворчав, согласился на перемену института и поставил только одно условие: до поступления в институт Петр должен работать. Кузнецов поступил администратором в кинотеатр «Космос». Жизнь, как говорится, входила в колею. Кузнецову уже казалось, что история, случившаяся в Москве, закончена, похоронена и никаких последствий иметь не может. Но однажды поздно вечером, когда он, закончив работу, подходил к дому, его окликнул Клятов.


(обратно)

Глава пятидесятая

Как увяз коготок

Вероятно, Клятов специально подстерег Петра у подъезда. Но он сделал вид, что встреча произошла случайно. Он вел себя так, как будто встретились старые друзья. Как будто счастливый случай свел их на темной улице. Кузнецов так растерялся, так боялся, что кто-нибудь из домашних увидит их вместе, что считал самым важным увести Клятова подальше от подъезда. Это удалось без особенного труда. Они долго ходили по улицам. Клятов жаловался на скверные свои обстоятельства, на несчастную свою жизнь и выпросил у Петра двадцать рублей. Кузнецов говорил, что если бы у него было с собой двести, он бы отдал их с удовольствием, так ему хотелось от Клятова избавиться. Может быть, Петр сам ему сказал, что работает в кинотеатре «Космос». Может быть, Клятов как-нибудь разузнал это. Во всяком случае, через три дня он позвонил в кинотеатр по телефону. Он сказал, что необходимо увидеться по очень важному делу. Кузнецов боялся, что, если он не согласится на свидание, Клятов придет к нему домой или в кинотеатр. Поэтому он согласился встретиться на улице.

Они встретились на ближайшем углу и пошли по темным переулкам, всячески избегая света. Сначала разговор был мирный. Клятов расспрашивал, как живется Петру в Энске и как уладились его отношения с родителями. И все-таки с самого начала Кузнецов чувствовал, что встреча эта непростая, что снова к нему протянулись цепкие руки из того прошлого, которое казалось навечно похороненным. Чувство это не на пустом месте возникло. Петр отлично понимал, что не стал бы Клятов так уж интересоваться его судьбой. Что не случайной была встреча у подъезда и не без причины придал он ей видимость встречи неожиданной. Да, в камере предварительного заключения, раздавленный навалившимся несчастьем, мог Кузнецов открыть Клятову обстоятельства, которые того совершенно не касались. Но с той поры было время подумать. Кузнецов великолепно понимал, что Клятов профессиональный преступник и не станет тратить время на то, чтобы бескорыстно слушать горестные излияния какого-то там студентика. Не станет без всякой цели беспокоиться о чужих делах и с таким интересом о них расспрашивать.

По-видимому, страх перед предстоящим разговором внутренне сломил Петра еще до того, как этот разговор начался.

Выяснив, что родители ничего не знают об осуждении и что совет скрыть от них всю происшедшую в Москве историю оказался правильным, Клятов перевел разговор на Валю.

Этот мерзавец умел расспрашивать. И Кузнецов снова оказался игрушкой в его руках. Когда Клятов спросил, по-прежнему ли работает Валя в сберегательной кассе, в его голосе звучала такая искренняя заинтересованность, что даже если бы Кузнецов во сто раз лучше знал этого человека, он все равно поверил бы, что Клятов интересуется им и всеми людьми, которые ему, Петру, дороги.

Кузнецов ответил, что да, Валя работает там же.

— Слушай, Петр,— обрадовался Клятов,— ты же можешь для меня узнать одну штуку!

Это было сказано таким легкомысленным тоном, как будто речь шла о том, чтобы узнать, в котором часу начинается сеанс в кинотеатре. И все-таки у Петра упало сердце. Он понял, что начинается разговор, ради которого и состоялась встреча.

— Какую штуку?-спросил Петр.

— Ерунда. Живет в городе такой старикан Никитушкин. Ты слышал о нем?

— Слышал.

— Сейчас он на пенсионе. А капиталы по старой памяти держит в сберкассе у твоей Вали. Старичок задумал купить «Волгу» и на днях должен снять свои капиталы. Все ли, не знаю, но все-таки «Волга» не копейки стоит. Значит, сумма заметная. Я бы тебе спасибо сказал, если б ты меня известил, когда он подпишет расходный ордер.

— Я не могу этого сделать,— сказал Кузнецов.— Ты сам знаешь: тайна вклада. Да и как я объясню Вале, почему это меня интересует? И потом, зачем тебе это знать?

— А тебе зачем знать, зачем мне знать?

Он задал этот вопрос веселым тоном. А у Кузнецова сердце сжималось от тоски. Он великолепно понимал, что оказался в цепких руках. Не согласится — Клятов пригрозит тем, что расскажет отцу о московских делах. Он пока не угрожал, но понятно было, что в случае отказа будет угрожать.

— А ты шуточкой,— сказал он.— Мол, поспорил с товарищем на пять рублей, что за два дня скажешь, когда инженер машину купит. Почему ж любимому человеку не помочь пять рублей выиграть?

Кузнецову был невыносим этот развязный, веселый тон.

— Слушай, Андрей,— сказал он,— скажи все-таки: зачем тебе это нужно знать?

— А тебе зачем это нужно знать? — повторил Клятов идиотскую шутку. И потом сказал другим, деловым, серьезным тоном: — Двое ребят хотели бы у инженера одолжить денег и тысячу рублей дадут мне, если я сообщу им, когда эти деньги у инженера будут дома. Из этой тысячи пятьсот мне за комиссию, пятьсот тебе за информацию.

Петр начал уверять, что Валя ни за что не скажет, когда Никитушкин возьмет деньги, потому что это тайна вклада, охраняемая законом. Клятов рассмеялся и сказал, что какая же это, мол, любовь, если от любезного друга даже такой пустяк скрывают. Потом Клятов сказал:

— Вот что, Петр, довольно мы с тобой в игрушки играли. Я тебе друг, а ты мне другом не хочешь быть. О такой ерунде раз в жизни тебя попросил, и то отказываешься сделать. Ты знай — друзьям я верный друг, а врагам я злой враг. Если инженер машину купит, а я об этом заранее знать не буду, то твой папаша получит письмецо. Мол, пишет вам, уважаемый педагог, бывший блатной, ныне избравший честную трудовую дорогу Андрей Клятов. Страшно я был огорчен, узнав, что ваш сын упорно скрывает от вас, что был осужден за поножовщину и из института за это исключен.

На улице, по которой они шли, было мало фонарей. Но все-таки изредка они попадались. Так вот эту свою фразу Клятов произнес, остановившись у фонаря, и свет падал ему на лицо. Верхняя губа его поднялась, обнажив зубы, как у злого зверька. И весь он как-то изменился. Теперь он был сильный и беспощадный. Кузнецов чувствовал в ту минуту, что Клятов может перекусить горло.

А Клятов, наверное, увидел, что достаточно своего попутчика напугал, снова стал добродушным, веселым, даже дружелюбным.

— Ты пойми, друг,— сказал он,— риска для тебя никакого. Барышня твоя сама молчать будет, потому что закон нарушила, служебную тайну разгласила. Ограбят твоего инженера или не ограбят — это не наше с тобой дело, мы тут ни при чем. А пятьсот рубликов — деньги хорошие. Можешь со своей барышней на курорт поехать, можешь вообще в другой город укатить. Прошу, мол, папаша, прощения, желаю проявить волю, жить с Валей самостоятельно. А какие, Петя, города в Советском Союзе есть. Картинка!

Не городами он, конечно, соблазнил Петра. Решился Кузнецов, вероятно, потому только, что думал: еще одну подлость совершу и буду свободен. Из осторожности все-таки он спросил:

— Хорошо, допустим, я узнаю у Вали и сообщу тебе. А ты завтра еще чего-нибудь потребуешь.

— Чудак человек,— сказал он,— чего ж я могу требовать? Тогда уже я у тебя в руках буду, а не ты у меня. Чуть что — сообщишь, мол, Клятов выведал у меня в случайном разговоре, что Никитушкин такого-то числа деньги забрал. Стало быть, он участвовал в ограблении. И все. Мне как рецидивисту крышка, а тебе еще благодарность вынесут: следствию помог.

Короче говоря, Кузнецов согласился. Условились они, что каждый вечер будет Клятов звонить в кинотеатр. И что, узнав от Вали, что Никитушкин взял деньги, Петр ему скажет: «Фильм будет у нас идти с такого-то числа». Кроме того, условились, что каждый свой выходной с десяти до одиннадцати утра Кузнецов будет дома ждать его звонка.

Кузнецов понимал, что он в лапах у Клятова. Понимал, что вслед за этим требованием или просьбой будут еще другие требования или просьбы. Понимал, что будет запутываться все больше и больше. Чего же, кажется, проще: пойти к отцу и все рассказать. И кончилась бы власть Клятова.

— Однако вы не пошли к отцу и не рассказали? — спросил Ладыгин.

— Да, не пошел,— помолчав, согласился Кузнецов.

— Почему?

— Не решился.

— Опять отгоняли от себя неприятности? Лишь бы сейчас обошлось дело. А там видно будет,— сердито сказал Ладыгин.— Так или нет?

— Так,— хмуро подтвердил Кузнецов.

На следующий день Петр рассказал Вале историю о пари, которое он будто бы заключил с каким-то приятелем. Спор будто бы шел о том, кто раньше узнает, когда Никитушкин получает машину.

Валя всему поверила. В течение трех дней каждый вечер звонил Клятов, на четвертый день Валя зашла в «Космос» после работы и сказала, что Никитушкин по телефону заказал на завтра шесть тысяч рублей.

Через четверть часа позвонил Клятов.

— Да,— сказал Кузнецов,— с завтрашнего дня картина будет у нас идти.

— Что вам мешало обмануть Клятова? — спросил Ладыгин.— Вы могли сказать, что пока новостей никаких нет. Через два дня деньги были бы внесены в магазин, и пусть бы Клятов кусал себе локти.

— Я боялся Клятова.

— Вы могли объяснить, что Закруткина захворала и не была на работе.

— Мне не пришла эта мысль в голову.

— Не пришла, потому что вы не искали эту мысль. Рассказывайте дальше.

Даже по телефону, по тому, каким довольным голосом Клятов прощался, Петр почувствовал, что он очень обрадован. Рад был и Петр. Ему казалось, что наконец-то он освободился от проклятого дела. Он не хотел думать о стариках и о том, чем это им угрожало. Сам себя он утешал тем, что, в конце концов, жил сын Никитушкина до сих пор без машины, проживет и дальше. Люди получше его ездят на троллейбусах и автобусах и не горюют. Ну, поволнуются старики и успокоятся. Ничего особенного. А для него, Кузнецова, это спасение. Теперь пусть попробует Клятов еще приставать с просьбами! Он даже думал о том, что, вероятно, Клятов предпочтет после ограбления скрыться и, стало быть, вообще исчезнет из его жизни.

— Скажите, Кузнецов,— спросил Ладыгин,— вы понимали, что Клятову нужно знать, когда Никитушкин возьмет деньги в сберкассе, для того, чтобы ограбить его?

— Да, понимал,— ответил, поколебавшись, Кузнецов.— Я только не думал, что это будет связано с убийством.

— А то, что стариков ограбят, вас не волновало?

— Я старался не думать об этом.

— О чем же вы думали?

— Мне казалось, что все страшное позади. Прошлое похоронено. Годик подожду, потом буду держать в пединститут. Потом мы с Валей поженимся и уедем куда-нибудь.

— А как вы собирались,— спросил Ладыгин,— использовать те пятьсот рублей, которые вам причитались от Клятова?

— Я решил, что мы с Валей поедем в Сухуми, будем купаться в море.

— То есть у вас было прекрасное настроение?

— Да. Из песни слова не выкинешь. Два дня у меня было хорошее настроение. А на третий день вечером в кинотеатр явился Клятов.

— Значит, Рукавишникова не обозналась?

— Да, не обозналась. Это был именно он. Я помертвел, когда его увидел. Хорошо еще, что Валю он не застал: она ушла на четверть часа раньше. Мы вышли на улицу и разговаривали, стоя под фонарем. Я был так сердит, что даже не думал о конспирации. Прежде всего я обрушился на него с упреками. Он меня выслушал совершенно спокойно и спросил, кончил ли я. Я резко ответил, что кончил и что пусть он уходит, я знать ничего не хочу. Тогда он мне спокойно сказал:

«Пойдем в местечко потемнее, поговорим, а то здесь уж больно мы на виду».

Как ни хвалился я перед самим собой, что вышел сухим из воды, избежав все опасности, а все-таки он приобрел надо мной не очень понятную мне самому власть. Иначе не объяснишь, почему, считая, что все наши с ним общие дела закончены и, стало быть, говорить не о чем, я все-таки за ним пошел. Он так уверенно повернулся и зашагал не оглядываясь, маленький, крепкий, несомневающийся, что я иду сзади. Просто невозможно было не пойти за ним. Мы дошли до сквера, пустынного в этот час, и сели на скамейку в густой тени.

«Вот что, Петр,— сказал он,— мы пойдем сейчас с тобой брать у Никитушкина шесть тысяч. Товарищ, с которым мы должны были идти, заболел, и больше мне пригласить некого».

Я помню, как поразило меня слово «пригласить». Как будто речь шла о прогулке, о танце, о вечеринке…

«Имей в виду,— продолжал Клятов,— что тебе повезло. Дело легкое и верное. Старики беспомощные, деньги сами отдадут, а не отдадут — припугнем. И шесть тысяч наши. По три на брата. Ну, меня еще, может, и будут подозревать, но тоже ерунда, доказать надо, а ты-то уж чист, как ангел небесный. На тебя никто и подумать не сможет».

Я стал отказываться, но он все мои возражения легко опровергал. Я сказал, что нет оружия. Он вынул из кармана кастет и протянул мне. Я сказал, что нужны перчатки, потому что, как все мы теперь знаем, на вещах остаются отпечатки пальцев. Он усмехнулся и вынул из кармана две пары перчаток. Я сказал, что нужно закрыть лицо, а то потом встретят на улице и узнают. Он протянул мне большой черный платок и показал, как его завязывать так, чтобы лица совсем не было видно.

Ни одного возражения, так сказать, по существу дела я не высказал. Мне просто ничего такого не пришло в голову. Как будто я был старый, опытный уголовник, которого удерживают только сомнения в том, достаточно ли хорошо подготовлено очередное преступление.

Тем не менее Клятов понял, что угрозы открыть родителям мою московскую судимость может оказаться недостаточно. Он двинул следующую шашку, раньше стоявшую в резерве.

«Имей в виду, Петр,— сказал он,— если мы пойдем с тобой вместе, все старое закрывается. Если ты откажешься — придется мне одному пойти. Одному, правда, будет трудней, зато сумма удвоится. Но тогда уж не обижайся. И родителю напишу всю правду, и в милицию сообщу, что, мол, навел меня на квартиру Никитушкиных Кузнецов Петр Николаевич, администратор кинотеатра «Космос».

«Как это — навел?» — спросил я растерянно.

«Ишь ты, какой младенец! — удивился Клятов.— Ты по моей просьбе узнал через свою невесту, какого числа Никитушкин получает в сберкассе деньги, и сообщил мне. Так? Твоя Валя тоже понесет ответственность, но о ней разговор особый. А ты — прямой соучастник. Судить тебя будут вместе со мной.— Клятов процитировал наизусть: — «Соучастниками преступления, наряду с исполнителем, признаются организаторы, подстрекатели и пособники». А что такое пособник, знаешь? «Пособником признается лицо, содействовавшее совершению преступления советами, указаниями». Указаниями! А кто указал, когда у Никитушкиных будут дома деньги? Ты указал. Значит, и судить нас будут вместе. Ну, может, ты на год-другой меньше меня получишь. Хотя ты ведь тоже рецидивист, так что и это учтут. Мне все равно из Энска смываться. Так почему же на прощание свинью старому товарищу не подложить!»

Впервые я понял, в какой попал капкан. У меня голова закружилась от ужаса и отчаяния. И никакого выхода не было.

— Скажите, Кузнецов,— спросил Ладыгин,— а вы не подумали, что у вас есть очень простой выход: твердо ответить Клятову «нет», дойти до ближайшей милиции и предупредить, что Клятов идет грабить Никитушкиных. Почему вы не поступили так?

— Мне не пришла в голову эта мысль.

— Эта мысль опять-таки не пришла вам в голову, потому что вы ее не искали. Рассказывайте дальше.

Теперь Кузнецов больше не нуждался в наводящих вопросах. Он говорил не останавливаясь. Он как будто сам вспоминал все подробности того вечера, все чувства, тогда его волновавшие. Странное ощущение вызывал его рассказ. Он как будто говорил искренне, взволнованно. Как будто сам себя осуждал, с раскаянием вспоминал тогдашние свои поступки. Все это могло бы внушить сочувствие, если бы… Если бы не то, что и я и, наверное, ьсе сидящие в зале помнили все время об одном: врет Кузнецов, что положение у него было безвыходное. Был у него выход, и даже очень простой. В сущности говоря, пустяки пугали его. Страшно признаться в том, что был он условно осужден на два года. Страшно признаться в том, что сказал Клятову, когда Никитушкин взял деньги в сберкассе. А то, что он идет на разбой, если и пугало, то гораздо меньше. Значит, мозг его не очень боялся преступления. В крайнем случае, был на него согласен Наказания, конечно, боялся. Но что ж наказание… Если все сделать умненько, может, и не поймают.

Поэтому зал внимательно, взволнованно, но не сочувственно слушал его взывающий к сочувствию рассказ.

— Что говорить,— продолжал Кузнецов.— Клятов вытащил бутылочку из кармана, мы выпили, причем он внимательно следил, чтоб я выпил в меру, захмелел, да не очень, сказал, что потом еще даст: у него припрятано, и мне уже казалось, что ничего страшного нет. Что ж такого, возьмем у людей лишние деньги, которые им не нужны, которые они, в сущности говоря, выбрасывают, покупая машину не себе даже, а сыну, молодому, здоровому человеку. Клятов доказывал, что это ловкое и смелое дело, что мне исключительно повезло, что опытные рецидивисты за такими делами гоняются и редко когда получают, а мне прямо на блюдечке поднесли все готовенькое. И я уже соглашался с ним. Мне тоже казалось, что от такого дела только дурак откажется и что мы с Клятовым молодцы, ничего не боимся и берем свое там, где его находим. Померили перчатки. Мне мои были хороши. Радовались, что вот как будто на меня специально. Попробовал надеть кастет на перчатку, и он вошел свободно, и Клятов ахал и говорил, что прямо как на меня сделан. И мы отправились.

Часть пути проехали на автобусе. Я вошел спереди, он сзади, как будто мы не знакомы. Последние две остановки прошли пешком. Поселок уже спал. Почти во всех домах свет был погашен. Остановились под большим деревом. Клятов вытащил из кармана еще бутылку,— не понимаю, где у него помещалось столько бутылок? Надели перчатки, завязали на лицах платки; на правую перчатку я надел кастет. Выпили еще, потом Клятов сказал: «Ну, с богом». Мы подошли к дому, и Клятов позвонил в дверь…

(обратно)

Глава пятьдесят первая

«Монтер… Монтер…»

— По чести сказать, я очень боялся. Разные чудились мне ужасы. Я представлял себе, что в квартире у Никитушкиных сидит засада работников милиции. Почему-то слышалось мне, как щелкают наручники, хотя я никогда не видел их, кроме как в кино, и не слышал, как они щелкают. Клятов, наверное, догадывался о моем состоянии и шепнул:

«Веселей, веселей, Петька».

Наконец за дверью послышались шаркающие шаги.

«Кто там?» — раздался женский голос.

«Телеграмма»,— ответил Клятов.

Довольно долго отпирали дверь. Наконец она открылась. Перед нами стояла седая старушка с добрым лицом, в длинном, почти до пола, халате. Мы оба быстро вошли в квартиру: Клятов впереди, я сзади. Напоминаю: лица у нас были завязаны черными платками. Мы оба были в перчатках, у меня были желтые — на правой отчетливо виднелся черный кастет.

Очень ясно я помню, как менялось лицо у Никитушкиной. Сперва оно было добродушное, спокойное, готовое пошутить, поблагодарить. И вдруг оно стало растерянным, непонимающим, а еще через секунду испуганным. Широко открыв рот, она слабым, старушечьим голосом закричала. Этот крик тянулся на одной ноте бесконечно. Она отступила на два шага от нас, и остановилась, и стояла не двигаясь, и все тянула и тянула эту бесконечную ноту… Переводила дыхание и снова ее тянула.

Нет, она не звала на помощь. Кто бы его услышал, этот слабый, старушечий крик, тем более что Клятов аккуратно закрыл наружную дверь?…

«Замолчите, мамаша,— сказал он спокойно и кинул мне: — Дай ей, Петр, чтоб замолчала». Почему я ее не убил?

Я был до того взволнован, до того взвинчен и, наверное, до того хмелен и от водки и от страха, что не смогу спокойно и обстоятельно объяснить причины своих поступков. Думаю, однако, что не убил потому только, что очень жалобно она кричала. Она все тянула эту непереносимо долгую, непереносимо тоскливую ноту.

Тогда Клятов ударил ее кастетом в висок. Мне показалось, что не сильно. На самом деле это, наверное, не так. Никитушкина упала и больше не шевелилась.

Кажется, Клятов сам испугался.

«Черт,— сказал он негромко,— неужели убил?»

Мы оба наклонились над ней. Да, она не шевелилась и не дышала.

Я рассказываю долго. На самом деле все происходило очень быстро.

Через полминуты нас уже перестала интересовать Никитушкина. Нам нужно было скорее брать деньги.

«Пошли»,— сказал Клятов.

Мы повернулись к двери и остановились. Старик в халате и туфлях стоял в дверях. Мы не слышали, как он вошел. Я очень боялся встретиться с ним глазами. Но старик на нас не смотрел. Он смотрел на жену, лежавшую на полу. Шлепая туфлями, он пошел прямо к ней, не обращая на нас никакого внимания. Он прошел мимо и, кажется, нас не видел. Он наклонился над старухой и очень ласковым, добрым голосом сказал: «Аня». И вдруг сел рядом с ней на пол. Он сидел, гладил ее по голове и очень тихо повторял: «Аня, Аня…»

В пустой, ярко освещенной передней, в которой все происходило, денег, конечно, быть не могло. Деньги надо было искать в комнате. Но нельзя было оставить здесь старика. Он мог прийти в себя, открыть наружную дверь и позвать на помощь.

Вероятно, в комнату должен был идти Клятов, а мне следовало остаться со стариком. Но в это время у Клятова с лица упал платок и он замешкался.

Мне так было все непереносимо, так хотелось скорей убежать отсюда, скрыться куда-нибудь, что я не вытерпел и побежал в комнату.

Как спокойно и уютно было в этой комнате! Две кровати стояли рядом, и над каждой горело бра. И книжки лежали на тумбочках. Вероятно, старики перед сном читали. А у окна поместилось большое старинное бюро. Кажется, я сколько-то времени простоял, ошеломленный этим ощущением устойчивого покоя, нормальной, размеренной жизни и страшного контраста с этим покоем, который внесли сюда мы.

Не знаю, сколько времени я простоял. Секунда равнялась часу, час равнялся секунде. Я услышал, что мне из передней кричит Клятов: «Давай скорей, Петр!» Я кинулся к бюро и начал торопливо отодвигать и задвигать ящики. Я все думал, что в каком-нибудь из них лежат деньги, и обязательно на самом верху. У меня было только одно желание — поскорее схватить эти деньги и убежать. Куда угодно, но убежать. Честное слово, если бы я был один и мне бы удалось уйти с деньгами, я бы, наверное, выбросил эти деньги в первую же канаву.

Ни в одном ящике денег не было. Во всяком случае, наверху. Рыться в ящиках я был не в силах. Не знаю, сколько времени это могло занять. А уменя, повторяю, было одно желание — поскорее кончить все и бежать.

Когда все ящики были обысканы, я отчаялся и решил, что будь оно все проклято, не хочу я этих дьявольских денег. Только одна мысль была у меня в голове: бежать, бежать. И вдруг я увидел, совершенно случайно увидел, что деньги лежат просто на столе. Несколько заклеенных пачек, перевязанных крест-накрест веревочкой.

Я схватил этот пакет, пытался засунуть его в карман. Он не лез. Потому ли, что был слишком толстый, или потому, что у меня тряслись руки. Я выскочил в переднюю. Никитушкин по-прежнему сидел возле жены. Перед ним стоял Клятов. Он завязывал платок на лице. Очевидно, я отсутствовал совсем недолго-минуту, две, может быть.

Старик, по виду совершенно спокойный, сидел на полу, спиной прижавшись к стене, вытянув на полу ноги, и очень тихо повторял, глядя на Клятова: «Монтер, монтер, монтер…»

Я очень испугался. Клятова старик узнал, подумал я, поймают Клятова, до меня доберутся. Впрочем, не знаю, подумал ли я это. Подумал ли я вообще что-нибудь. Слышу, Клятов мне говорит: «Успокой старика, Петр». Я взмахнул правой рукой, на которой был кастет, и, мне казалось, очень легко коснулся головы старика кастетом. Старик даже не охнул и плавно опустился — не упал, а опустился на пол.

Кажется, мы сразу выскочили на улицу. Мы так торопились, что даже не закрыли за собой дверь. Мы сразу свернули в проход между домами. Этот проход вел в лес. Поселок Колодези окружен лесом. Мы сперва побежали, а потом, когда стали задыхаться, быстро пошли по лесу. Не помню, сколько мы прошагали, вероятно, километра два или три. Наконец, мы оказались на полянке. Ночь стояла лунная. Видно было почти как днем.

«Черт тебя дернул старика ухлопать! — сказал Клятов.— Впрочем, оно и лучше. Теперь надо сматывать удочки. Сколько ты денег взял?»

Я протянул ему пакет. Он быстро пересчитал заклеенные пачки. Аккуратненько вынул одну и положил себе в карман. Остальные вернул.

«Я уезжаю,— сказал он,— первым поездом. Эти деньги я оставляю тебе на сохранение. Не вздумай только шутки шутить, а то ты меня знаешь. Тебе советую до города идти пешком. А еще лучше, если дойдешь до самого дома. У тебя другой костюм есть?»

«Есть»,— сказал я.

Меня охватила такая слабость, что я еле стоял на ногах. Оглядевшись, я увидел на полянке пенек и сел на него. Клятов подошел ко мне.

«Ты что, сдурел, Петр?— спросил он.— Слышишь, что я говорю?»

«Слышу»,— не очень внятно пробормотал я.

«И запомнишь?»

Я молча кивнул головой: мне трудно было говорить.

«Так вот,— очень отчетливо и ясно сказал Клятов,— деньги пересчитаешь. Тысячу я взял. У тебя осталось пять. Половина-три тысячи — твои. Две — мои. Со своей долей делай что хочешь. Насчет моей доли жди указаний. Мне здесь показываться нельзя. Не та репутация. Я тебе дам знать, когда деньги понадобятся. Намеком, конечно. Ты поймешь. Имей в виду, ты вне подозрений. За тобой следить не будут, так что не бойся. Деньги лучше спрячь дома. В твоей квартире никто их искать не будет. Если встретимся, друг друга не знаем. На всякий случай запомни, что имя и фамилия у меня будут другие».

«Какие?» — спросил я слабым голосом. Все время я чувствовал себя очень плохо. К горлу подкатывала тошнота.

«А это, Петр, тебе незачем знать. Иди сейчас в ту сторону. Вон, видишь, башня? Это ретрансляционная. Дойдешь до башни, увидишь шоссе. По шоссе налево. И помни: шагай пешком. Тут недалеко — километров семь до твоего дома. А мне в другую сторону. И помни: деньги зажилить лучше не пробуй, а то я тебе такую жизнь устрою, что волком взвоешь… Прощай».

Он повернулся и сразу исчез за деревьями. Я понимал, что надо идти, что здесь ни в коем случае нельзя задерживаться, но не мог встать. Я готов был отдать всю свою жизнь, чтобы только не было в этой жизни последнего часа. Я гнал от себя все мысли о Никитушкиных, об их мирной квартире, о старческом их покое, который теперь навсегда нарушен. Но разве же эти мысли прогонишь! Они, как нарочно, лезли в голову, да не просто, а, как бы сказать, картинками. Безжизненное тело Никиту-шкиной, старик, сидящий на полу, бра над стоящими рядом кроватями. Кажется, еще никогда в жизни воображение не создавало мне таких отчетливых и ясных картин. И вдруг я вздрогнул. Передо мной опять стоял Клятов. Я думал, что это тоже мне только представляется, но он заговорил, и я понял, что он реальный человек.

«Ты у меня зажигалку не брал?» — спросил он.

Я отрицательно мотнул головой. Говорить я был не в силах.

«Потерялась где-то. Может, там? (Я молчал.) Ну и черт с ней! Зажигалка-то груздевская. Найдут — пусть на него и подумают. Да, забыл сказать,— проговорил он так же отчетливо и ровно, как говорил все в эту проклятую ночь,— денег пока не трать, разве что пять, десять рублей. И не сиди здесь, а то тебя возьмут прямо на месте. Вставай и иди. И по шоссе, где можно, шагай лесом, чтоб тебя с проезжей машины не увидели. Ну, вставай, вставай, нечего…»

Он поднял меня, повернул лицом к ретрансляционной башне, которая виднелась за деревьями, и даже слегка подтолкнул.

Я пошел, и сначала ноги у меня подгибались, но потом я шагал уже довольно ровно. Когда полянка кончилась, я обернулся. Клятова не было. Он в эту ночь обладал таинственной способностью внезапно появляться и исчезать.

Шоссе было пустынно, машины проезжали очень редко. Когда до меня доносился шум мотора, я отходил в лес и прятался за деревьями. О чем я думал? Кажется, только о том, что все позади. Мне снова казалось, что если я хорошенько зачеркну пережитую мной сегодня страницу, то она исчезнет совсем. Как будто ее и не было. А ведь у меня был уже опыт. И печальный опыт. Однажды мне уже казалось, что я забываю лыжную прогулку, и поножовщину, и тюрьму, и суд, как вдруг неожиданно, в одну секунду все эти, казалось, забытые картины свеженькими встали перед моими глазами. И все-таки, вопреки урокам, полученным мною от жизни, я снова надеялся, что все уже кончено, все прошло и, если только мне удастся, не попадаясь особенно на глаза, добраться до своего дома, я снова стану человеком без темных пятен в прошлом, со светлыми надеждами в будущем.

Часа, вероятно, в три ночи я дошел до дома. Я, кажется, никого не встретил. С улицы я посмотрел на окна нашей квартиры и увидел, что света нет. Значит, все уже легли спать. Я поднялся по лестнице, вставил ключ в замок и отворил дверь. К счастью, она не была заперта на цепочку. Очень тихо, никого не разбудив, я прошел в свою комнату, тщательно запихал деньги в самую глубину ящика письменного стола, постелил постель, аккуратно сложил и повесил костюм и лег спать.

Заснул я сразу же. К моему удивлению, никакие кошмары меня не мучили. Проснулся я в хорошем настроении. Мне казалось, что теперь уж наверняка все зачеркнуто и забыто. Когда я встал, в квартире было тихо. Никого не было дома. Казалось бы, это должно меня обрадовать. На самом деле не обрадовало и не огорчило. Мне было все равно. Я мог встретиться с отцом или с матерью, пошутить, посмеяться. Я принял холодный душ, надел другой костюм и пошел на работу. И на работе все было в порядке. Последние дни у нас шла скучная картина, которая не делала сборов, а с этого дня пошла новая, которая нравилась публике, и кинотеатр был полон. После работы зашла Валя и рассказала, что убили Анну Тимофеевну Никитушкину и ограбили стариков. Я слушал так, как будто не имел к этому ни малейшего отношения. Вале, конечно, даже в голову не пришло, что я как-нибудь связан с трагической этой историей. Потом я сделал вид, что неожиданно испугался.

«Ой, Валя,— сказал я,— ты только, пожалуйста, никому не говори, что я знал, когда Никитушкин получает деньги».

Она только теперь вспомнила об этом. Вспомнила и испугалась тоже.

«Ты сам не проболтайся,— сказала она.— А то действительно могут тебя заподозрить».

«Конечно, невиновность свою я докажу, но хлопот будет много».

Больше мы об этом не говорили. Вы знаете, что она действительно молчала, пока сама не начала меня подозревать.

Мы посочувствовали Никитушкиным, потом Валя посмотрела фильм. Попозже вечером мы с ней пошли в молодежное кафе, выпили по бокалу вина, потанцевали. Через месяц я сдал в комиссионку костюм. Я был совершенно спокоен. И действительно, мне не задали никаких вопросов. Костюм продался очень быстро.

Пришло время отпуска. Мы с Валей поехали на экскурсию в Ленинград. Я взял ровно столько денег, сколько получил на работе, да еще сто рублей, которые будто бы одолжил у отца. Позже я сказал Вале, что продал костюм и хотел отдать долг отцу, но он будто бы не взял деньги. По этому случаю я подарил Вале отрез на пальто. Больше про «те» деньги я даже не вспоминал. Как будто их никогда и не было. Я только запер на ключ ящик, в котором они лежали, и ключ взял с собой. Просто на всякий случай. Вдруг кто-нибудь случайно откроет ящик и увидит деньги…

Отпуск мы провели отлично. Я был в Ленинграде впервые и в полной мере наслаждался городом. Когда вернулся домой, оказалось, что никто мой ящик не открывал и вообще все было как всегда.

Уже в начале зимы кто-то рассказал, что оба грабителя, которые совершили разбойное нападение на Никитушкиных, задержаны. Одним оказался рецидивист Клятов, а другим — пропойца и забулдыга Груздев. Груздев будто бы признался, а Клятов пока не признается.

Меня это, конечно, очень поразило. Я не мог понять, что это за Груздев и почему он признался. Внешне я отнесся к этой новости достаточно спокойно. А потом, уже ночью, долго думал. Может быть, я видел во сне всю эту историю? Я даже встал, тихонько отпер ящик и посмотрел на деньги. Деньги лежали на месте.

Все-таки я был совершенно спокоен. Против меня никаких улик нет. Клятов меня не выдаст, потому что тогда пропадут его деньги. То, что какой-то загадочный Груздев ни с того ни с сего взял на себя мою вину, меня вполне устраивало.


(обратно)

Глава пятьдесят вторая

Кара

В сущности говоря, единственный шанс на смягчение наказания Кузнецову давала его добровольная явка с повинной. Защитник, известный в городе адвокат Асланов, вел защиту очень умело, не упуская ни одного довода в пользу своего подзащитного. Мне потом говорили, что многие адвокаты отказались защищать Петра, поэтому Асланова назначила коллегия. Тем не менее, повторяю, он защищал темпераментно и умело. По его версии, Кузнецов был слабохарактерный молодой человек, подчинившийся влиянию гораздо более скверных и опытных людей. Некоторые из них, например Фуркасов, спровоцировав поножовщину, сами остались в стороне и не понесли никакой ответственности. Другие, имелся в виду Клятов, сидят сейчас тоже на скамье подсудимых.

Конечно, явка с повинной была сильным доводом в пользу этой версии, и Ладыгин не зря много сил положил на то, чтобы эту явку суд увидел в настоящем свете.

Я излагаю связно эту часть показаний Кузнецова. На самом деле она состояла из ответов на вопросы Ладыгина и Панкратова. Я опускаю вопросы в целях краткости.

Итак, поначалу обстоятельства складывались для Кузнецова удивительно благоприятно. Мало того, что он ничем не выдал себя, не оставил никаких следов, нашелся человек, который, непонятно по каким причинам, сначала скрылся, дав все основания себя подозревать, а будучи задержан, на первом же допросе признался, что именно он и был соучастником Клятова.

Кузнецов совершенно успокоился и решил, что дело сошло для него благополучно. В это время мысль повиниться не приходила ему в голову.

Однако логика событий продолжала действовать, и, вопреки первоначальным кузнецовским удачам, обстоятельства неуклонно поворачивались против него.

Странно не это, странно то, что следствие не докопалось до тех данных, которые выяснились на суде. В объяснение этой близорукости следствия я в дальнейшем приведу один свой разговор с Глушковым.

Но все-таки самое удивительное то, каким спокойным чувствовал себя преступник почти до самого суда. Он даже не выбросил кастет. Деньги лежали в ящике стола. В случае самого поверхностного обыска они бы его немедленно изобличили. Но он был уверен, что обыска не будет, и его действительно не было. Опасность приближалась совершенно с другой стороны.

Когда в поле зрения суда появилась Валя Закруткина, игра Кузнецова была проиграна. Кузнецов сделал, кажется, все, чтобы избежать опасности. Он проявил поистине необыкновенную выдержку и ничем не выдал себя, когда его допрашивал следователь. Рукавишникова даже не упомянула о приходе Клятова, потому что никак не связывала этот приход с убийством. Когда я пришел в кинотеатр и стал спрашивать Кузнецова, кто стоял на контроле 7 сентября, у него нервы сдали. Этим объясняется то, что он оставил меня в кабинете, сославшись на неотложные дела. Однако и на этот раз он справился с собой: может быть, намочил платок холодной водой и приложил ко лбу, может быть, просто отдышался, во всяком случае, опять ничем не выдал себя. Первый допрос в суде прошел благополучно. Острая минута была, когда Рукавишникова узнала Клятова. Но Кузнецов в это время сидел в коридоре, ждал, пока его вызовут, и, значит, многозначительную немую сцену не наблюдал.

Единственный раз он допустил ошибку, когда соврал Вале о том, зачем его вызывали в суд. Тут у него, конечно, сдали нервы. Это, впрочем, совершенно закономерно.

Борьба преступника с правосудием может быть очень долгой борьбой, но нет, вероятно, ни одного преступника, который в какую-то минуту в процессе этой борьбы не допустил бы ошибки.

Кстати говоря, думаю, что, если бы Кузнецов и не врал, дело бы все равно было распутано. Валя Закруткина уже понимала, что Кузнецов старается запутать суд. Она понимала, что может быть осужден невиновный Если бы даже признание ее задержалось на несколько дней и приговор был уже вынесен, она бы все равно рассказала прокурору, что говорила Кузнецову, когда Никитушкин возьмет деньги. Это послужило бы достаточной причиной для возобновления дела «по вновь открывшимся обстоятельствам».

Может быть, если бы Клятов, вместо того чтобы идти в кинотеатр «Космос», позвонил из автомата, Рукавишникова не могла бы узнать его на суде, Кузнецов вышел бы сухим из воды? Но, во-первых, вероятно, были у Клятова причины зайти, а не позвонить: он торопился, ему не попался по дороге автомат или у него не было двухкопеечной монеты. Главное же то, что, делая это предположение, мы переходим из области реального преступления в область преступления теоретически предполагаемого, такого, каким его задумывает преступник. Теоретически задуманное преступление всегда должно удаться. В жизни же реальной всегда вмешивается ошибка, случайности, неожиданности, которые предусмотреть невозможно и которые замысел преступника губят или совершенное преступление обнаруживают.

Клятов говорил Кузнецову, что груздевскую зажигалку он потерял случайно, и это же утверждал на суде. Может быть, и так. Хотя при хитрости Клятова можно предположить и другое: он обронил зажигалку нарочно, чтобы утопить Груздева, надеясь сохранить деньги у Кузнецова. Допустим, однако, что это была действительно случайность. Случайность, работавшая на Кузнецова. Что ж, это подтверждает только ту истину, что, идя на преступление, все предусмотреть невозможно. Случайности обязательно будут. Одна из них — зажигалка — работала на Кузнецова. Другая — то, что Клятову пришлось зайти в кинотеатр,— послужила к его разоблачению.

Ладыгин заставил Кузнецова рассказать и о том, как он пытался или делал вид, что пытается броситься под поезд; как он увидел двух людей в штатском, стоящих по обе стороны от него.

— То есть,— сказал Ладыгин,— вы поняли, что за каждым вашим шагом наблюдают?

— Да,— согласился Кузнецов.

— Значит, у вас было только две возможности: либо в ближайшие минуты быть задержанным органами МВД, либо явиться с повинной. Так или нет?

— Так,— согласился Кузнецов.

— Значит, можно считать, что ваша явка с повинной была вынуждена. Вы понимали, что так или иначе уйти от наблюдения вам не удастся.

И с этим Кузнецову пришлось согласиться.

И меня и весь зал поражала какая-то мелкая расчетливость Кузнецова. Признание Груздева его, как он говорит, «устраивало». Невиновный человек понесет за него тяжелое наказание. А его это «устраивает»! Вообще никаких этических проблем перед этим молодым человеком никогда не вставало. Вероятно, и дружба с Фуркасовым диктовалась какими-нибудь расчетиками: третьекурсник, отдельная квартира, родители дипломаты. Как будто в своем собственном представлении он оказывался хоть на какое-то время причастным к «высшему кругу». Наверное, и бежал-то он с ножом не потому, что считал необходимым защищать товарищей, которых бьют, а потому, что надеялся заслужить благосклонность Фуркасова и утвердиться в его компании. Есть только одно обстоятельство, в какой-то степени говорящее в пользу того, что человеческие чувства не были ему совсем чужды. Это его любовь к Вале. Наверное, ее он действительно любил. Однако не поколебался выведать тайну вклада, которую она не имела права нарушать. Однако скрыл от нее правду и врал все равно, удачно или неудачно. Значит, любовь его была в достаточной мере эгоистична. Ну, а то, что любовь была, само по себе ничего не говорит. Любят и Вертер, и Ромео, и Кузнецов. Вертер кончает с собой, Ромео губит враждебный его любви мир, а Кузнецов бьет в висок беспомощного старика.

Тяжело было смотреть на родителей Кузнецова. Они просидели весь процесс не двигаясь, молча. В перерывах они не выходили в коридор. После оглашения приговора молча ушли. Что-то механическое было в их походке, когда они проходили по коридорам. На них смотрели с сочувствием.

Не знаю, мне кажется неправильным то, что у нас принято обвинять родителей за преступления, совершенные детьми. Я не говорю, конечно, о детях десяти-двенадцати лет. Но когда речь идет о совершеннолетнем, мне кажется обвинение родителей странным. Человека воспитывают и родители, и учителя в школе, и товарищи по классу, и ребята со двора, и товарищи по пионерлагерю, и случайно встреченный мерзавец, и также случайно встреченный благороднейший человек. Ответ на вопрос «кто виноват?» так многозначен, что в большинстве случаев ответить па него невозможно. Ответ может быть только один: виноват преступник. Человек, вышедший из отроческого возраста, отвечает за себя сам. Кстати, так считает и закон. Я думаю, что часто, к сожалению, очень неправильно реагирует на осуждение общественность предприятия или учреждения, где работают, дома, где живут родители преступника. Я, конечно, не говорю о случаях, когда «преемственность поколений» ясна. Когда родители спаивают ребенка или растят его в аморальной обстановке. Но чем виноваты родители Кузнецова, люди безукоризненной честности, скромной и чистой жизни? Какое право имеем мы бросать им упреки? Откуда мы знаем, почему такой отвратительный птенец вырос в семье порядочных людей? И почему мы должны давать право преступнику считать себя отчасти и невиновным: меня плохо воспитали?

Однако вернусь к процессу. Судебное следствие закончилось. После перерыва начались прения сторон

Первым, как положено, выступил государственный обвинитель Сергей Федорович Ладыгин.

Он был хороший оратор и речь свою произнес темпераментно и взволнованно. Материалы дела он отлично изучил и запомнил. По крайней мере, ни разу не заглянул в записи. Он просил для Клятова смертную казнь, а для Кузнецова пятнадцать лет заключения в колонии строгого режима. Мне кажется, что только после его речи Клятов понял, что ему угрожает смертная казнь. Во всяком случае, только теперь с него слетел разухабисто-бодрый вид, который он напускал на себя с самого начала процесса. Если передать словами то, что он хотел сказать прежним своим видом, получилось бы приблизительно следующее: «Конечно, нехорошо то, что я попался и разоблачен, но все-таки посмотрите, как делает дела умный человек. Я все придумал, все организовал, я вовлек в свою затею Груздева, а когда он сбежал, подменил его Кузнецовым. Идея моя, инициатива моя, разработка моя. Попался, правда, ну что ж, и на старуху бывает проруха. Больше пятнадцати лет все равно не дадут. Многовато, конечно, но умному человеку унывать нечего. Еще посмотрим, как все сложится: может, убегу, может, еще чего».

Ладыгин разобрал его преступление с самого начала и до конца. Всей публике, а потом, оказалось, и суду было совершенно ясно, что главный виновник Клятов. Ладыгин подчеркивал его общественную опасность: молодой человек попадается в краже, суд приговаривает его к лишению свободы. Бывает, споткнется человек, отбудет наказание и на всю жизнь закается. Трех лет не проходит после освобождения — Клятов снова идет на кражу. Суд осуждает его на пять лет лишения свободы. Казалось бы, теперь последняя возможность одуматься. Но Клятов организует разбойное нападение на Никитушкиных. Клятов по всем признакам подходит под понятие опасного рецидивиста.

Клятов — организатор преступления. Он подбивает идти на разбойное нападение Груздева. Груздев в последнюю минуту одумался и сбежал. Ну что ж, у Клятова есть резерв — Кузнецов. Преступники вошли в дом. Анна Тимофеевна не сопротивляется. Она только кричит, очевидно, не очень громко. Мы знаем, что никто за пределами дома ее не слышал. Старая женщина кричит от растерянности, от испуга. Клятов командует: «Дай ей, Петр, чтоб замолчала». Кузнецов не решается. Клятову все нипочем. Взмах руки с кастетом, и нет Никитушкиной. У Клятова упал платок с лица. Никитушкин опознал «монтера». «Успокой старика, Петр». Кузнецов взмахивает рукой с кастетом, и старый человек падает без звука. Он жив? Да, он жив, но только потому, что убийцы ошиблись. Они считали его мертвым. Клятов — расчетливый убийца! Клятов — безжалостный убийца! Клятов — хладнокровный убийца!

Кузнецову Ладыгин тоже не дал поблажки. Он разобрал все его поступки, начиная от московского дела и кончая попыткой будто бы самоубийства.

— Я не верю в это самоубийство,— сказал Ладыгин.— Представьте себе раннее утро. Отдаленный перрон. Пустынный перрон. Здесь ни один поезд не остановится, значит, нет ожидающей публики, нет железнодорожников, ждущих поезда. Сейчас пройдет, не останавливаясь, товарный состав. Вот он уже показался. Вот он уже совсем близко. Под него предстоит броситься самоубийце. Однако перрон пустынен, но не совсем: по обе стороны от Кузнецова стоят два человека. Как странно, что Кузнецов их не видит. Они же совсем рядом. Они должны его схватить, когда он будет бросаться под поезд. Он их, однако, не видит. Можно представить себе, что в таком состоянии он ничего не видит вокруг себя. Тогда почему же вдруг эти люди стали ему видны, когда пришла минута бросаться под поезд? Я вам скажу почему. Он видел их раньше, и это его устраивало. Ему нужны были свидетели того, что он пытался покончить с собой. Ему нужны были не только свидетели, ему нужны были люди, которые в последнюю секунду схватят его и не дадут совершиться самоубийству. Его вполне устраивало, что работники МВД шли за ним по пятам. Как же, и свидетели и спасители. Мы с вами слышали показания одного из этих спасителей. Кузнецова не пришлось спасать. Он будто бы рванулся под поезд, однако не сделал последнего шага. Почему? По тому же свойству своей трусливой, гаденькой натуры. А вдруг спасители опоздают? Вдруг они не успеют его схватить? Да, от суда не уйти. Не уйти от разоблачения и позора, но нельзя же в самом деле подвергать опасности свою драгоценную жизнь. Вот каким я вижу ход рассуждений Кузнецова…

По совести говоря, рядом с убежденной и страстной речью Ладыгина выступления адвокатов мне показались бледными. Впрочем, если всерьез говорить, какие доводы могли привести они в пользу своих подзащитных? Грозубинский упирал на то, что Никитушкина Клятов не убил. Асланов доказывал, что преступление Кузнецов совершил под давлением. Оба призывали к смягчению наказания.

Что они могли еще сделать? Они привели все доводы, какие только возможно, но доводы эти были ничтожны. Тяжек труд адвоката. Повторяю: прокурор может отказаться от обвинения, адвокат отказаться от защиты не имеет права. Ни юридического права, ни морального. Судьи должны услышать все, что можно сказать в пользу подсудимых. Хорошо, когда дело спорное, когда доводов защитнику не приходится выискивать. Мы обычно представляем себе адвоката произносящим блестящую речь в защиту, вызывающим сочувствие к подсудимому. А что, если нет доводов для защитительной речи? Адвокат все равно обязан говорить. Суд должен заслушать все доводы «против» и все доводы «за». Почему-то об этой самой тягостной стороне адвокатского долга мы обычно не думаем…

Потом были последние слова подсудимых, и я увидел, что Клятов безумно, панически боится. И следа не осталось от бравады опытного уголовника, только жалкий лепет безумно испуганного, жалкого человечка. Кузнецов вообще не смог почти ничего сказать. Он плакал и несвязно умолял о прощении. Потом суд удалился на совещание. Подсудимых увели. Мы, публика, пошли в коридор покурить, размяться, поговорить. Впрочем, разговоров почти не было слышно. Тяжелое было у всех настроение. Можно ненавидеть и презирать человека, и все-таки, когда ему грозит смертная казнь, не хочется шутить и рассказывать анекдоты. Судьи совещались, по-моему, часа три, не меньше. Уже стемнело и зажгли свет, когда наконец конвойные провели подсудимых обратно в зал. Вошли в зал прокурор и защитники, расселись по местам мы, публика. Наконец открылась дверь, вышли судьи, и все встали.

Стоя, в молчании выслушали мы приговор. Мы все предчувствовали, какой он будет, и все-таки тяжело было его слушать. Панкратов медленно перечислял установленные судебным следствием факты и статьи, по которым обвиняется каждый из подсудимых. Панкратов говорил ровным голосом, кажется, очень спокойно. Спокойные стояли по обе стороны от Панкратова члены суда, и все-таки и тогда и сейчас, когда прошло уже много времени, я ручаюсь, что судьи были взволнованы не меньше публики. Совершался акт правосудия. Акт справедливости. Но даже понимая всю его бесспорную справедливость, все-таки тягостно было при этом присутствовать.

Да, Клятов был приговорен к смертной казни. Весь зал видел, как он пошатнулся, когда были сказаны роковые для него слова. Почему-то он не думал о смертной казни, когда задумывал ограбление, когда грабил, когда бежал, оставив мертвую Никитушкину, когда топил всеми силами Груздева. Сейчас у него подгибались ноги. Он еле стоял, держась за барьер.

Кузнецов был приговорен к тринадцати годам заключения в колонии строгого режима.

Судьи ушли. Потянулась из зала публика. Остались в зале подсудимые и адвокаты. Впрочем, скоро адвокаты вышли, и подсудимых провели в последний раз в отведенную для них комнату.

Да, тяжелая вещь правосудие. Тяжек долг судей, выносящих суровый приговор.

Мы с Гавриловым спустились по лестнице и вышли па улицу. Мы оба молчали. Разговаривать не хотелось.

Чтобы скорее покончить с этой тягостной историей, скажу, что Верховный суд оставил приговор в силе и просьба о помиловании была отклонена.

(обратно)

Глава пятьдесят третья

Очевидность путает нарты

В те часы, когда мы, волнуясь, ждали решения суда, у меня появилась мысль, что из истории Петра Груздева, Петра Кузнецова и Андрея Клятова может получиться интересная книга. Конечно, книга эта виделась пока в самых общих чертах. Однако я думал, что в столкновении трех перечисленных мною характеров заключается мысль, немаловажная для многих людей.

Я тогда еще совсем не представлял себе будущей книги, даже не уверен был, что напишу ее, но все-таки ко всему, что относилось к закончившемуся процессу, у меня был повышенный интерес. Именно в связи с этим я решил поговорить с Глушковым. Вопрос к нему был у меня один: как получилось, что следствие пришло к таким неправильным выводам? Я рисковал. Он, вероятно, сам был раздосадован неожиданным поворотом процесса и вполне мог в раздражении отказаться на эту тему разговаривать. И все-таки я ему позвонил, и он меня принял, и у нас состоялся интересный для меня разговор.

Когда я вошел к нему в кабинет, меня поразил беспорядок. На столе кучей были навалены папки, папки же лежали на узеньком диванчике. Вероятно, я не мог скрыть своего удивления. После того как мы поздоровались, я объяснил, что по чисто литературным причинам меня интересует, почему следствие по делу Груздева так страшно ошиблось.

Мой вопрос не раздражил Ивана Степановича, как я того опасался. Он усмехнулся, как мне показалось, грустно и сказал:

— Ну что ж, давайте разберем. Мне, по чести сказать, это самому интересно. Как это так, после тридцати с лишним лет беспорочной службы в прокуратуре вдруг на последнем деле так опростоволоситься…

— Почему на последнем деле? — спросил я.

— Видите, сдаю дела.— Он показал на папки.— Мое заявление с просьбой уволить на пенсию сегодня подписано начальством.

— Как, вы из-за этой неудачи решили уйти на пенсию?— спросил я довольно бестактно.

— Я подал заявление об уходе на пенсию седьмого сентября прошлого года. Видите, какой это роковой день.

— Почему же только сейчас подписали?

— Потому что восьмого сентября меня вызвал начальник следственного отдела и попросил провести следствие по делу об ограблении Никитушкиных. Он обещал, что заявление мое будет подписано в день, когда преступники будут осуждены. Мы оба не могли даже предвидеть, каким сложным путем вес это произойдет. Так или иначе, сегодня резолюция наложена.

— Простите, Иван Степанович,— спросил я,— это что ж, наказание за ошибку?

Я опять понимал, что вопрос мой бестактен, но просто не мог удержаться.

— За ошибки не наказывают,— грустно сказал Глушков.— Нет, это не наказание, это, как бы сказать… признание того, что у следователя утеряна зоркость мысли, что он ищет привычные решения, что он находится во власти следовательских штампов и позабыл, что каждое дело есть совершенно новый случай, такой, какого не было раньше и какого не будет потом, что штамп мышления заменяет ему объективность анализа. И что, стало быть, умолять такого следователя, чтобы он облагодетельствовал правосудие и остался, на работе еще годик-другой, не имеет смысла.

Я понимал, что попал к Ивану Степановичу в совершенно исключительную, в такую минуту. Грустно ему было, наверное, приводить в порядок архивы, чтобы навсегда распроститься с ними и передать в чужие руки. С другой стороны, вести такой разговор с кем-нибудь из товарищей по работе было ему, конечно, неловко. Для данного случая я был идеальным собеседником. Уеду завтра к себе в С, и больше он меня не увидит.

— Между нами говоря,— продолжал Иван Степанович,— ошибки следствия, конечно, недопустимы, но все-таки бывают. Мы все с этим боремся и все-таки в самых неожиданных обстоятельствах ошибаемся. Должен сказать, что дело Груздева очень типично. Сложность его заключалась как раз в том, что оно было совершенно ясным. Очень уж подходили предполагаемые преступники к преступлению. Ничто не настораживало. Ничто не заставляло снова и снова перепроверять каждый факт. Я это говорю не потому, что ищу себе оправданий. Оправданий мне нет хотя бы потому, что мой помощник, молодой следователь Иващенко, все время сомневался. Он мне просто надоел своими сомнениями, и я его несколько раз обрывал, один раз даже очень резко. Стало быть, дело не в том, что не было оснований для сомнений. Стало быть, дело в том, что был я очень уж уверен в себе и, сопоставляя этот случай со многими аналогичными, не сомневался, что ошибки быть не может. Когда вы кладете кирпичи согласно строительным правилам, вы можете быть уверены, что дом не рухнет. Все кирпичи одного сорта совершенно одинаковы. Вы уверены в каждом. Людей, конечно, тоже относят к известным категориям, но только очень условно. Тысяча пьяниц и забулдыг пойдут грабить Никитушкиных, а тысяча первый вдруг убежит, да еще так убежит, что бегство как будто подтвердит все подозрения. В работе следователя нет схожих случаев, нет привычных человеческих категорий, есть один человек, сам по себе. Вот этим одним и надо заниматься. А я, вероятно по старости лет, отнес Груздева к известной мне категории, к которой он и в самом деле относится, и не захотел думать, проверять, искать дальше. Нет, что говорить, пора на пенсию…

Иван Степанович, видно, был очень огорчен. Казалось бы, чего огорчаться? Сам хотел отдохнуть, сам подал заявление, был недоволен, когда уговорили остаться. Теперь, когда просьбу удовлетворили, только бы радоваться. И все-таки я его понимал прекрасно. Одно дело — уйти, заслужив всеобщее уважение, оставив добрую память, и совсем другое — уйти, провалившись на последнем деле.

Иван Степанович сам, очевидно, устыдился своего, как ему казалось, неуместного в деловом разговоре лирически-грустного тона.

— Ну, перейдем к делу,— сказал он совершенно с другой, очень спокойной, деловой интонацией.— Поверьте мне, во-первых, что ни злого умысла, ни небрежности по легкомыслию не было. Почти все законы, обязательные для следователя, были соблюдены. Известно, что следователь должен учитывать характеры обвиняемых, прошлое обвиняемых, психологию обвиняемых. Мы знали очень многое о личности Груздева, и в сочетании с объективными данными картина складывалась, я бы сказал, очевидная. Пьяный и разгульный образ жизни обвиняемого, то, что, в сущности говоря, к этому времени он лишился семьи, лишился товарищей по работе и стал человеком без будущего, без среды и без занятий. Стал, следовательно, именно таким человеком, из которых чаще всего получаются преступники. Ничто в его биографии, в его личных качествах, в жизненных обстоятельствах не противоречило обвинению. Обвинение подтверждалось и поведением Груздева. Узнав, что в день, назначенный для ограбления, к нему приезжают друзья, он скрывается из дома. Он оставляет довольно убедительно написанное письмо. Давайте вспомним его. В нем объясняется, почему Груздев спился и опустился. Все это внушает доверие потому хотя бы, что трудно выдумать такую психологически достоверную историю. Однако то, что в юности и ранней молодости Груздев был человеком эмоциональным, которому были свойственны самолюбие, гордость, верность друзьям, стыд, словом, весь комплекс обыкновенного человека, ничуть не противоречит тому, что, спившись и опустившись, он мог докатиться до преступления. Вполне возможно, что он бежал от друзей потому, что ему было стыдно оказаться в их глазах подонком. Но возможно, он должен был быть свободным в этот день, чтобы совершить преступление. Вполне можно допустить, что он хотел начать новую жизнь и, не желая встречаться с друзьями, решил начать ее именно с этого дня. Но можно ведь допустить и то, что для начала новой жизни ему нужны деньги. Деньги он может добыть только у Никитушкиных. В этом случае он даже рад совпадению: друзья приехали именно в тот самый день, на который намечено ограбление. Одно сходится к одному. Надо бежать от друзей, потому что перед ними стыдно. А для того чтобы бежать, нужны деньги, которые он сегодня же может взять у Никитушкиных.

Есть как будто противоречие между первым мотивом и вторым. Первый мотив: стыд перед друзьями может быть свойствен только человеку, не потерявшему чувство стыда, человеку, для которого непереносимо унижение его человеческой гордости. Второй мотив свойствен преступнику, человеку, лишенному стыда, самолюбия, гордости, руководствующемуся примитивным, ничем не ограниченным эгоизмом. Мы считали, что тут противоречия нет. Первый мотив связан с прошлым Груздева, с тем временем, когда он жил среди нормальных людей, думал их мыслями, волновался их чувствами. Второй мотив относится ко времени, когда в душе Груздева уже произошел процесс эмоционального огрубения. Вы, конечно, знаете такой термин судебной медицины. Эти два побуждения могут соседствовать в сознании человека, никак не сталкиваясь и не противореча друг другу.

Я пускаюсь в эти психологические изыскания только для того, чтобы на примере Груздева лишний раз подтвердить хорошо вам известную мысль, необычайно выразительно сформулированную Достоевским: «Психология — палка о двух концах».

Ни в коем случае не собираюсь я ставить под сомнение соображения следователей, основанные на психологии. Я хочу только сказать, что построенные на ней объяснения поступков человека в какой-то степени всегда спорны.

В процессе расследования Груздев ведет себя так, словно нарочно хочет навлечь на себя возможно больше подозрений. Вспомните бегство из Клягина. Теперь мы понимаем, что это было отчаянное бегство человека, считавшего себя обреченным, хотя и невиновным. Теперь мы понимаем, что удалось оно благодаря фантастической случайности. Но ведь у нас были все основания предполагать, что директор детского дома засвистел в милицейский свисток, чтобы дать возможность скрыться бывшему своему воспитаннику. Нет, мы понимали, что директор не соучастник преступления и не помогает преступнику сознательно. Но могло ведь быть и так: директор поверил в невиновность Груздева, боится, что следствие в эту невиновность не поверит, и потому помогает преступнику бежать. А могло быть еще проще: Груздев, уже потерявший надежду спастись, вдруг видит, что милиционер, услышав свисток, покинул пост, использует эту минуту и убегает. В конце концов, оба варианта одинаково правдоподобны.

Вы скажете про второй вариант, что случайное стечение обстоятельств очень уж удивительно. Правильно. Но на самом деле именно оно и произошло. А разве менее удивительным вам кажется тоже происшедший на самом деле случай, когда в одно и то же время, в одном и том же кинотеатре оказались Груздев, скрывающийся от Клятова, сам Клятов и Кузнецов, которому предстоит преступление совершить? И разве поверите вы в то, что Груздев и Клятов были в одном кинотеатре в одно и то же время совершенно случайно и так и не увидели друг друга?

Наконец, признание Груздева. Человек, на которого указывают все объективные данные, человек, которого несомненно можно считать способным на преступление, сам признается, что он виноват. Чем вы сможете себя убедить, что всё вместе — просто стечение обстоятельств фактических и психологических.

Да, следствие поддалось давлению, как мне казалось, неопровержимых фактов.

Значит, получается, что могут быть случаи, когда ошибка следствия неизбежна? Такая мысль вполне устроила бы человека, который больше беспокоится о снятии с себя вины за ошибку, чем за возможность в любом самом затруднительном и сложном случае доискаться до правды. Меня такое решение не устраивает. Я отлично вижу свои ошибки и не собираюсь их скрывать.

Главная моя ошибка состояла в том, что, доверившись соображениям психологическим, которые на первый взгляд кажутся бесспорными, я оставил недоследованными некоторые факты и версии. Куда делись кастет, перчатки и платки, которыми преступники завязывали лица? Возможно, что эти предметы найти было нельзя. В конце концов, Клятов задержан на расстоянии тысячи километров от Энска Он мог разбросать все это имущество так, что сам черт бы его не нашел.

Второе недоследованное обстоятельство: откуда преступники узнали, когда у Никитушкиных будут деньги? Клятов утверждал, что случайно услышал разговор на улице. Это неопровержимо, но и недоказуемо. Мы поверили показаниям работников сберегательной кассы. Мы выяснили, что все они не внушают никаких подозрений, что ни с Клятовым, ни с Груздевым никто из них не связан.

Надо было более тщательно проверить их связи. Мы неизбежно вышли бы на Кузнецова. Это не могло нас не насторожить: администратор того самого кинотеатра, где четыре сеанса просиживает в день преступления Груздев, близко связан с работником той сберкассы, где Никитушкин держал деньги!

Наконец, третье: куда девались взятые деньги? Мы не имели права оставить это недоследованным. Есть еще одно обстоятельство, которое кажется нашим упущением. На самом деле я считаю, что тут нам просто не повезло. Три раза спрашивали Никитушкина, в каком костюме был неопознанный грабитель. Никитушкин был ранен и потрясен случившимся. Сознание у него, конечно же, было затемненное. Так вот позвольте мне сообщить: мы проверили все протоколы допросов Никитушкина. В первый раз, в больнице, он показал, что костюм был темноватый. На втором допросе, в прокуратуре, он опять показал, что, кажется, был темноватый, что вполне подходило к костюму Груздева. На суде он сказал, что костюм был светлый. Вероятно, к этому времени память у него стала ясней. Однако предвидеть это мы никак не могли.

Теперь подумаем: каковы же причины ошибок? Причина, собственно, была одна: дело казалось слишком ясным. «Психология — палка о двух концах» — мне уже пришлось сегодня приводить эту фразу. Значит, мы обязаны исследовать до конца все мыслимые психологические варианты. Почему на суде выяснилась истина? Потому, что прокурор Ладыгин был убежден, что Груздев виновен, а адвокат Гаврилов был убежден, что он невиновен. Почему следствие ошиблось? Потому, что следствие не сомневалось, что виноват Груздев. Я говорю: не сомневалось, но это не совсем точно. Конечно, сомнения у нас возникали. Но нас гипнотизировало количество улик и совпадение с мнимой психологической правдой. Пока дело не решено, равно вероятны минимум две правды, и обе должны быть расследованы до конца. Если психология — палка о двух концах, значит, за оба конца надо браться. Мы были совершенно уверены, что правильна только одна версия. Зачем, казалось нам, просить о дополнительных сроках? Разумеется, опустившиеся люди и пьяницы неизмеримо чаще совершают преступления, чем добросовестные труженики. Все данные сходились на Груздеве. Он идеально подходил под тот образ преступника, который действительно встречается наиболее часто. Улики казались очень вескими. Ни один факт не противоречил обвинению. Все психологические мотивы казались предельно убедительными. Тысячи раз каждый следователь повторяет и в институтские годы и в годы практической работы, что он обязан относиться к каждому подследственному и как обвинитель и как защитник. Это святая истина. Отступлений от нее быть не может Пусть улики указывали на Груздева. Пусть все психологические мотивы были ясны. Пусть исследование личности и исследование доказательств приводили к одному результату. Мы обязаны были исследовать до конца все без исключения обстоятельства дела. Убедившись в том, что Груздев виноват, мы должны были резко изменить свою точку зрения и провести, так сказать, «сочувственное» следствие, заняв на время позицию: Груздев невиноват.

Мы этого, в сущности говоря, не сделали. Слишком убедительными казались следственные материалы. Вот в том, что мы поддались их гипнозу, есть главная причина нашей ошибки и главная наша вина…— Иван Степанович опять усмехнулся и сказал: — Ну, довольны лекцией? На самом деле все было еще сложней, и я сумел объяснить причины ошибок только в общих чертах. Можно сказать еще короче: достоверность путает карты. Довольно редко, но путает. Следователь не имеет права верить достоверности. Я поверил. Жаловаться мне не на что.

Мы простились с Иваном Степановичем дружелюбно. Мне даже показалось, что он недоволен моим уходом. Вероятно, тоскливо было ему оставаться среди этих наваленных грудами папок и заниматься тем, чем раньше или позже кончается обязательно всякая профессиональная жизнь: готовиться к сдаче дел.

(обратно)

Глава пятьдесят четвертая

Обыкновенная жизнь

С немалым волнением приступаю я к написанию этой последней главы, в которой мне придется вернуться к окончанию процесса Груздева — Клятова, к тому дню, когда после Петькиного освобождения мы, четверо братиков, Афанасий и Степа Гаврилов отправились из суда к нам в гостиницу.

Мы поймали такси. Афанасий Семенович, Степан, Юра и Петр втиснулись в машину и поехали. Мы с Сережей шли пешком и разговаривали.

— Меня и радует и волнует оправдание Петра,— говорил Сергей.— Ты понимаешь, первая мысль, которая, вероятно, придет ему в голову,— выпить на радостях. Мысль естественная. Но остановится он или вернется к прежней жизни, кто знает.

— Вся эта история,— возразил я,— шарахнула его по голове. Не пил же он на лесопункте. Значит, может.

Я сам был не уверен в своей мысли. Не угадаешь, куда его швырнет с его истрепанными нервами, с его привычками, с его психологическими вывертами…

Обменявшись этими соображениями, мы всю остальную дорогу молчали.

Мы пришли в гостиницу мрачные и застали всех остальных тоже в каком-то странном настроении. Явно было, что разговор не клеится и все не понимают, что, собственно, следует делать. В таких случаях полагается праздновать. А Петька? Где гарантия, что, начав праздновать, он не растянет свой страшный праздник на всю дальнейшую жизнь?

Афанасий, подтягивая ногу, хмуро шагал по номеру Юра сидел туча тучей и смотрел в окно. Степа Гаврилов чувствовал тяжелую атмосферу и тоже сидел молча. Хотя, в сущности, только у него настроение было превосходное. Он все-таки впервые в жизни был по-настоящему доволен своей работой. Возможно, впрочем, что его очень огорчало, что защитительную речь так и не удалось произнести. Вероятно, сейчас непроизнесенная речь казалась ему замечательной. Может быть, она была даже гораздо лучше, чем та, которую он произнес бы, если бы довелось.

Не потому, что он плохой адвокат. Теперь уже всем известно, что он адвокат хороший. А потому только, что именно оправдание Петра дало ему профессиональную уверенность в себе — уверенность, без которой не получается ни адвокат, ни инженер, ни писатель, ни слесарь.

Первое, что бросилось нам в глаза, когда мы вошли в номер,— это то, что Петра в номере не было. Мы, конечно, спросили, где он.

— Побежал телеграмму давать,— хмуро сказал Афанасий.

— Кому? — удивился Сергей.

— Этому своему дружку с лесопункта. Оказывается, его очень мучило, что дружок считает его преступником…

— Деньги у него есть? — равнодушным тоном спросил я.

— Взял у меня десятку. Мельче не оказалось,— все так же хмуро ответил Афанасий.

Больше об этом не было сказано ни слова. Все было ясно и так. Нас всех мучил страх за Петра. Мы ждали, что он появится раскрасневшийся, веселый и от него будет разить вином.

Никто не спросил Афанасия, зачем он, собственно, дал Петьке десятку. Неужели не мог объяснить, что сидит без денег или что-нибудь в этом роде. Впрочем, случай был такой, что Афанасию даже в голову не могло прийти отказать. Ну, а уж когда Петр убежал с этой десяткой, и Афанасия, и Юру, и Степана одолели грустные мысли.

Вот так после счастливо выигранного процесса мы, пятеро, молча сидели или болтались по номеру, и вид у нас был такой, будто нас всех невинно осудили на долгие годы тюремного заключения.

Петьки не было, наверное, час. Невозможно было даже понять, где он болтался. Очереди в телеграфных отделениях в Энске не такие уж большие. Пробормотав что-то вроде того, что мне хочется выпить лимонаду, я выскочил из номера и сбежал по лестнице вниз. Конечно, в телеграфном отделении при гостинице Петра не было. Я вернулся еще мрачнее, чем ушел. По тому, как на меня посмотрели, когда я вошел в номер, я понял, что все догадались, куда я ходил и что я увидел.

Время шло. Мы нервно прислушивались ко всем шагам, доносившимся из коридора, хотя шаги эти ничем не напоминали Петькины. Одни шагали медленно и солидно, другие, наоборот, торопливо. Одни вели на ходу разговоры, другие молчали. Кто-то прошел, громко насвистывая веселый марш. Потом выпала минутка, когда по коридору не проходил никто, и было так тихо, будто гостиницу заперли и запломбировали. Вот именно в эту минуту полной тишины дверь неожиданно открылась.

Петр, не торопясь, снял в передней пальто и кепку и вошел в комнату. Мы смотрели на него необыкновенно внимательно. Мы искали признаки опьянения. Нет, их не было. Мы смотрели на него так внимательно, что он понял, чего мы боимся, и грустно усмехнулся.

— Не бойтесь,— сказал он,— еще в тюрьме дал зарок.

Наше невысказанное, но очевидное подозрение, видимо, огорчило его. У него стали неуверенные движения, и он робко, точно проситель у высокого начальника, сел на стул, не решившись откинуться на спинку. И опять все долго молчали.

— Ты, Петр, не обижайся,— сказал Афанасий Семенович.— Тебе еще долго будут не доверять.— Афанасий ходил по комнате, молчал и наконец спросил: — Что ты думаешь делать дальше?

— Ничего особенного,— сказал Петр,— хочу жить обыкновенно, как все живут.

— Как — обыкновенно? — спросил Афанасий.— Так, как я? Или так, как Степан, или Юра, или Сергей? Как — обыкновенно? У каждого ведь свое. Твое обыкновенное меня пугает. Понял, Петр?

— Чего уж тут не понять.— Петр опять усмехнулся.— Ясней ясного.

— Как ты думаешь жить? — повторил Афанасий.

— Если наполовину так буду жить, как думаю, уже хорошо. Вы поймите, Афанасий Семенович, что я могу сказать сейчас. Возьмут ли меня на работу? Не знаю. Где буду жить? Не знаю. Надеюсь работать. Надеюсь, что будет, где жить. И боюсь. Не того боюсь, о чем вы думаете. Зарок твердый. А вообще боюсь. Пока в тюрьме сидел, одного боялся: долгих лет тюрьмы. Все думалось, лучше бы уж казнили, что ли. Про остальное и думать не думалось. А теперь вдруг все навалилось. Разгребать надо. Завтра пойду в отдел кадров. Если возьмут на работу — одно. Если не возьмут — другое.

— А с жильем? — буркнул Афанасий Семенович.

— К Анохиным не полезу. Думать о них не могу. Дал сейчас телеграмму дружку моему с лесопункта. Там, если на работу зачислят, комнату сразу дадут. А что думаю? Столько думаю, Афанасий Семенович, что не рассказать. Да и ни к чему рассказывать. Кто же моим словам поверит? Вы и то не поверите. А чужие люди? — Он замолчал, прислушиваясь.— Стучат как будто?

Прислушались и мы. Никто не стучал. Я знаю это нервное состояние, когда все время кажется, что стучат, или звонят в дверь, или зовут к телефону. Вряд ли Петр сейчас ждал каких-нибудь важных известий. Просто нервничал. Бывает же ни с того ни с сего предчувствие: обязательно что-то должно случиться.

— А как с сыном думаешь?-спросил Афанасий Семенович.

— Что я могу думать? — с горечью сказал Петр.— Какие у меня данные есть для предположений? Думаете, я не понимаю, как в глазах людей выгляжу. Ой, я ведь и забыл товарища Гаврилова поблагодарить! Я вам одно скажу, товарищ Гаврилов, я никогда не думал, что вдруг вот так просто отпустят меня, и все. Я не всегда и понимал, куда вы гнете. Думал, вы так, для собственного успокоения. А теперь вижу, вы по плану действовали. Никак ему, этому Кузнецову, было от вас не уйти. Так вот, спасибо. О чем я говорил? Да, о Кузнецове. Счастье мое, что так получилось. Можно сказать, чуть-чуть мимо меня его судьба проехала. Если бы братикам в голову не пришло ехать сюда пировать, пошел бы я грабить? Не знаю. Иногда думаю — пошел бы, иногда — не пошел. Ведь я Клятову двести рублей должен. Куда ж мне деваться? Согласие дал, деньги авансом получил. Что будешь делать? Наверное, много преступлений совершают люди, запутавшись. Преступников таких, как Клятов, совсем немного, а зло все от них идет.

— А что бы твой Клятов сделал с Сергеем, или Юрой, или Женей? — яростно сказал Афанасий Семенович.— Ты тоже с себя вину не складывай. Спивался-то ты без Клятова, работу потерял без Клятова. Все вы мастера на клятовых жаловаться. Мол, клятовы виноваты, а мы-то при чем?

— Я, Афанасий Семенович, не к этому,— тихо сказал Петр.— Я о том и говорю, что не Клятов плох, а я плох. Вот представьте себе, братики не приехали бы. Пришел бы в условленное время Клятов, подпоил бы меня, если б я попытался отказаться, сказал бы что-нибудь такое: товарищи так, мол, не поступают. Или пригрозил. Я это все к тому, что грабить действительно не грабил, но мог бы ограбить. Убивать действительно не убивал, но случайно мог бы убить. А Сережа не мог бы, Женя не мог бы. Юра не мог бы. Я не защищаю себя, Афанасий Семенович, я, скорее, думаю, что между Кузнецовым и мной разница небольшая. Меня судьба спасла, его не пожелала спасти.

— Ну, а скажи, Петр,— заговорил задумчиво Афанасий,— ты мог бы давать ложные показания для того, чтобы вместо тебя, преступника, осудили невиновного человека? Да еще если б этот невиновный здесь же сидел. (Петр молчал.) Ну, говори, говори, мог бы или не мог?

— Пожалуй, не мог бы,— подумав, сказал Петр,— Страшно было бы. Ведь если человек нормальный, совесть у него все-таки есть и от нее никуда не денешься.

— Вот тут и разница между тобой и Кузнецовым,— сказал Афанасий.— Ты в спокойном состоянии, трезвый, подумавши, на преступление не пошел бы. А он в спокойном состоянии пошел. Хоть небольшая, а все-таки разница. Я не про суд говорю, для суда все равно. Суд тебя и его одинаково бы засудил и был бы прав. А спьяну ты преступление совершил или трезвый, подумавши или не подумавши — это суда касаться не может. Ты в одном прав: тебя случай спас. Немного иначе могло сложиться, и было бы на совести у тебя убийство.

— Кажется, стучат,— сказал Петр.

Мы все замолчали. Никто не стучал. Даже похожего на стук ничего не было слышно. Афанасий решил, что Петру неприятно выслушивать его, Афанасия, мысли, действительно не слишком лестные для Петра. Вот он и делает вид, будто ему все чудятся стуки.

— Что у тебя, галлюцинация, что ли? — недовольно спросил Афанасий.— Насиделся в тюрьме, напсиховался…

— Афанасий Семенович,— сказал Петр,— у нас с вами спора нет. Мне бы много легче жить было, если бы я не понимал, что случайно спасся от преступления. А ведь началось, казалось бы, с ерунды. Ну, выпиваю. Ну, якшаюсь с рецидивистом. Ну, ушел от жены. Ведь это неправда, что кто выпивает, тот непременно преступник или кто от жены ушел, тот к убийству готов. Правда в том, что если живешь нечисто, так от случайностей не защищен. Может, и не ограбишь человека, а может быть, и ограбишь. Может, не убьешь, а может быть, и убьешь. Дело случая.

— Так не будь же ты тряпкой! — заорал Афанасий.— Прошел раз над пропастью, чуть-чуть не полетел вниз, так уж обходи эту пропасть за три километра. А то ведь черт тебя знает, захочешь себя испытать или приятеля встретишь. И снова: пожалуйте, пойду прогуляюсь над пропастью. Интересно, потянет вниз или не потянет?

— Афанасий Семенович,— сказал Петр очень спокойно, как будто это была ничего не значащая фраза,— я думаю, что мне мораль читать не стоит. Потому просто, что мне на всю жизнь прочли мораль. Вы не думайте, я говорю не от обиды. Куда уж мне обижаться, я потому только говорю, что слов не могу найти, чтобы рассказать, что передумал и что понял в тюрьме. Словами делу не поможешь, это вы можете мне поверить. Надо самому все увидеть и отшатнуться. Ну, да я опять словами пытаюсь объяснить. Тут ведь не объяснишь. Вспомните, сколько я позора перенес, вспомните, сколько перенес страха. Вы представить себе не можете, и я вам рассказать не могу. Слов таких пока не придумано. А чего я лишился? Думаете, не понимаю? Ох как хорошо понимаю! Обыкновенной жизни лишился. Жены лишился, ребенка лишился. А главное, обыкновенной жизни. И не обижайтесь. Тут обижаться нечего. Обыкновенная жизнь включает и вас, и братиков, и Володьку, и Тоню. Честно сказать, больше всего мне хочется обыкновенной жизни. Прийти с работы усталому, пообедать, поиграть с ребенком, пойти с женой посмотреть картину, не поздно лечь спать. Будильник поставить, чтоб на работу не опоздать. Прийти па завод, с товарищами словечком перекинуться. Кажется, самая обыкновенная жизнь, а с нее все начинается. Потом, если воля есть, способности есть, упорство есть, становись академиком, министром, знаменитостью. Это уже подарок судьбы. Но прыгают вверх от земли. Стоять на ногах на земле, жить обыкновенной жизнью — на это каждому судьба дала возможности и от каждого требует, чтоб он свое место на земле занял. Так вот мне пока не нужно успехов особенных. Пусть, хоть и опоздав на несколько лет, я займу на земле свое твердое место. То, которое мне положено. Вот какую я ставлю сейчас перед собой цель. И никак не больше. А там посмотрим. Может, чему и научусь. Может, чего и сделаю. Чем-нибудь и удивлю людей. Это бы очень хорошо. Но это не обязанность, а вот прожить обыкновенную жизнь — обязанность.

Петя говорил громко. Он, видно, много об этом думал в долгие тюремные ночи. А может, и раньше, на лесопункте. А может, и еще раньше, в грязной развалюшке Анохиных. Сейчас это была созревшая мысль, хотя, может быть, так связно он ее излагал впервые. Он говорил так громко, что, наверное, в коридоре было слышно. И вдруг замолчал и стал прислушиваться.

— Стучат! — сказал он.

Вслушались мы все. Вроде бы никто не стучал. Потом мы услышали тихий, неуверенный стук, как будто человек не знал, можно постучать или нет. Может быть, нам даже послышалось. Может быть, Петька нас просто загипнотизировал своим нервным ожиданием, что кто-то постучится в номер.

— Войдите! — крикнул Петр каким-то чужим, очень испуганным голосом.

Мы все смотрели на дверь. Она медленно открылась. Тоня, маленькая, большеглазая Тоня, в расстегнутом пальто — она, наверное, забыла его застегнуть — вошла в переднюю. Она вошла очень медленно и не закрыла за собой дверь, просто не подумала об этом. И пальто не сняла. Об этом тоже не подумала. Она прошла через переднюю и вошла в комнату, глядя на Петра. Только на Петра. Нас, пятерых, она, кажется, просто не заметила. Во всяком случае, мы не дошли до ее сознания.

Петр стоял неподвижно. Он согнулся, как будто ему было не под тридцать лет, а шестьдесят. Он стоял, сутулясь, опустив руки, не двигаясь, и смотрел на Тоню. Не доходя шагов двух или трех до Петра, Тоня остановилась.

— Я получила твою записку,— сказала она, чуть шевеля губами. Мы с трудом разбирали ее слова.— Володька еще в яслях. А я приехала.

И странно было услышать рядом с ее тихим, прерывающимся голосом громкий, деловой голос Афанасия.

— Пошли обедать,— сказал он очень прозаично.— Пускай они тут поговорят. Если хочешь, Петр, спускайтесь потом в ресторан.

И он пошел к дверям, как всегда чуть-чуть волоча ногу, и за ним пошли мы все. До сих пор я думаю, что Тоня так и не заметила нас, грешных.

Мы закрыли за собой оставленную Тоней дверь и молча сошли по лестнице. Только войдя в ресторан, еще полупустой, почувствовали мы, что очень голодны. Мы заказали обед и решили выпить бутылку шампанского. Хотя выпили мы ее за Петькину обыкновенную жизнь, но, кроме тоста, никто из нас не сказал ни слова ни о Петре, ни о Тоне.

Мы уже пили кофе, когда Петр и Топя подошли к нам. Они сели за наш стол и выпили по чашке черного кофе. Потом Тоня заторопилась, потому что подходило время брать в яслях Володьку, встала и начала прощаться. И Петр тоже встал и спросил, когда уезжает Афанасий

Семенович, и, узнав, что завтра ночью, предложил вечером завтра встретиться у нас в номере. Афанасий Семенович сказал, что чего ж от стола уходить, может, успели бы перекусить чего-нибудь… Но Петр не согласился. Можно опоздать в ясли. А насчет еды беспокоиться нечего, потому что он пообедает дома.

Заключение

Через день утром мы уезжали, и Петр не провожал нас. Он пошел на завод просить, чтобы его приняли обратно. Тоня написала нам в тот же вечер: «На заводе Петра встретили хорошо, и завтра он выходит на работу».

Легко ли было ему первое время? Думаю, что очень трудно, хотя никому из нас и даже Тоне он никогда ничего об этом не говорил.

Время шло. Тоня регулярно писала нам, что «все в порядке». Нас это не очень успокаивало. Можно было допустить, что «порядок» иногда нарушается, но что нарушитель, то есть Петя, так потом мучается раскаянием, так умоляет не сообщать о нарушениях нам, братикам, что Тоня, преданная, маленькая Тоня, берет ради него грех на душу.

Мы приглашали Петра с семейством приехать в отпуск к нам в С. Они не приехали, и почти месяц мы прожили очень волнуясь. Известий не было никаких. Наконец пришло большое письмо от Петра. Оказывается, они с Тоней и Вовкой отдыхали на лесопункте у знаменитого Леши. Леша со своей девушкой наконец поженились. Девушка действительно славная, и с Тоней они сошлись. Петра встретили хорошо. Директор даже предлагал ему остаться и опять заведовать слесарной мастерской.

Очень подробное было письмо. И про разговоры с Лешей, и про разговоры с директором, и с бывшими своими слесарями, и с Лией Матвеевной.

Он, Петр, всем рассказывал про Петра Кузнецова, и про Степу Гаврилова, и про историю, происшедшую на суде. «Все слушали с огромным интересом,— писал Петр,— и задавали очень много вопросов».

Ему как будто доставляло удовольствие снова переживать встречи и разговоры на лесопункте. Видно, очень мучил его тот день, когда он предстал перед верившими ему людьми убийцей и бандитом. Видно, очень уж ясно вспоминались ему людские глаза, смотревшие на него с ужасом и удивлением.

К нам он приехал только через два года.

Мы все внимательно следили за ним, стараясь, разумеется, чтоб он этого не заметил.

Он, конечно же, это замечал, и нервничал, и старался не показывать виду, что нервничает.

И оттого, что мы все четверо были друг с другом не до конца искренни, при всей шумной веселости нашей встречи, при всей как будто полной откровенности разговоров звучала все время какая-то фальшивая нота. Еле слышно звучала. Даже не звучала — угадывалась всеми нами.

И когда мы проводили Петра на вокзал, расцеловались, обменялись тысячью пожеланий, помахали на прощание руками, проводили глазами поезд, стыдно сказать, у меня было чувство облегчения.

С тех пор прошло еще три года. С Петей мы виделись несколько раз. Ощущение фальши при встречах прошло окончательно. Теперь я люблю разговаривать с ним, говорю всегда откровенно, и мне кажется, он тоже до конца откровенен со мной. Он нежно любит сына, а к Тоне относится, я бы сказал, с обожанием. И Тоне, по-моему, кажется, что это всегда так было, что иначе и быть не могло и не может. Они приезжали к нам в С, и однажды, во время отпуска, я погостил у них недельку. Теперь я могу сказать уверенно: не часто можно встретить такую дружную, такую спаянную семью.

И мне очень редко, все реже и реже, когда я понервничаю, снятся дурные сны. Я вижу Яму, и стариков Анохиных, и Петьку, прячущего голову в снег, и низкорослого сильного Клятова, бьющего добрую старую женщину кастетом в висок.

Когда я просыпаюсь после такого сна, у меня лоб в поту и сильно колотится сердце.

Пусть больше не снятся мне эти дурные сны, пусть никогда больше не увижу я их наяву…

(обратно) (обратно) (обратно)

Дмитрий Анатольевич Тарасенков Человек в проходном дворе




Глава 1. Знакомства

Тетка на углу возле “Флотского универмага” торговала мороженым. Я собрался взять, потому что это соответствовало бы моей роли, но раздумал: не хотел пачкать пальцы. Подошвы липли к асфальту. Большой уличный термометр у входа в гостиницу показывал 31 градус. “Гостиница “Пордус”, — прочел я и нырнул внутрь.

В вестибюле было темно и прохладно. Возле каждой колонны стояла кадка с пальмой. В дальнем углу горела лампа под зеленым абажуром: закуток дежурного администратора. Стуча каблуками, я пересек по диагонали вестибюль, поставил чемодан на пол и положил локти на стойку.

— Нету мест, — скучным голосом сказала женщина за стойкой.

Я вытащил паспорт и раскрыл перед ней.

— Насчет меня звонили из горкома комсомола.

— Фамилия? — спросила она, глядя в паспорт.

— Моя?

— А чья еще?

— Насколько я знаю, Вараксин. Там написано.

Она взглянула на меня, но смолчала. Потом порылась в бумажках на столе и буркнула:

— Есть Вараксин.

Все было в порядке. Пока она заполняла квитанцию, я огляделся. Какой-то тип, развалившийся на кожаном диванчике, крутил ручку настройки транзистора. “Ай эм фонд оф ю, та-тарара, — орал хриплый голос. — Ай эм фонд оф ю, та-тара”. На стене висела копия картины Ивана Константиновича Айвазовского “Девятый вал”. Бушующее море смахивало на овощной салат в миске.

— Надолго остановитесь?

— Я бы остановился у вас на всю жизнь. Но дела, знаете ли…

— Я вас серьезно спрашиваю, — обиделась она. — Вы дома шутите, а здесь учреждение.

— Извините. Я всегда шучу. Пишите ориентировочно — две недели. Думаю, управлюсь.

“Ты должен, — сказал я себе, — управиться за несколько дней, голубчик. Иначе грош тебе цена. Да и не в тебе дело”.

Я поднялся по лестнице на третий этаж, разыскал дверь с номером 305 и открыл ее. Марлевые занавески на окне рванулись и вытянулись на весу. В комнате было три койки. На одной лежал человек, с головой за вернувшийся в простыню.

Я прикрыл за собой дверь.

— Эй, друг! — окликнул я негромко.

— Чего надо?

— Вставай, знакомиться будем! Ты что в простыню залез?

— Мухи, — ответил голос из-под простыни. — Кусаются.

— Так купил бы ленту ядовитую и повесил. Они все подохнут.

— Еще чего!

— Полотенцем выгони.

— Еще чего!

— Ну и лежи так, шут с тобой!

Я сел на койку и покачался на пружинах. За окном звенели трамваи. Комната была залита солнцем. Я закурил, и тень от дыма поплыла по стене.

— Как здесь городок, ничего?

Из простыни на меня уставился один глаз.

— Дерьмовый городок. И не городок, а город: здесь двадцать тыщ живет.

— Так уж и двадцать? — засомневался я.

— Точно тебе говорю.

— Ты местный, что ли?

— Жил до войны.

“Кажется, он”, — подумал я. И спросил:

— А сейчас?

— А тебе-то что?

— Да я так, простое человеческое любопытство.

— Вот и сиди со своим любопытством тихо.

— Сижу.

Мы помолчали.

— В кино чего-нибудь интересненькое идет? — спросил я.

— Еще чего! Я в кино не хожу!

Под койкой у моего соседа стояли пустые бутылки: “Перцовая”, “Старка”, “Плодово-ягодное”. Плохо. По мне, уж пить, так что-нибудь одно, но я, конечно, дилетант. А кино моему соседу не нужно, это очевидно. Оно было бы для него просто-таки помехой.

Я вспотел как мышь, пока добрался с аэродрома до гостиницы. Вода в графине была теплая. По слоям осадков на стенке можно было судить о том, как она постепенно испарялась в течение последней недели. Ну-ну!

— Перейдем на самообслуживание, — сказал я вслух.

В умывальнике я выплеснул воду в раковину и раскрутил кран до отказа. Я стоял и курил, и вода брызгала на меня, но умываться я не стал — хотел сразу залезть под душ. Я наполнил графин и вернулся в номер.

— Попей водички, — предложил я соседу. — Холодная, аж лоб ломит.

Потом занялся чемоданом.

Я достал из него бумажник и посчитал на виду деньги. Пальто я продал в Москве, на очереди фотоаппарат. Матери послал денег, сюда шикарно летел самолетом, то да се; осталось девятнадцать рублей. Если экономить, хватит на неделю. Потом придется катать бочки в порту. Все это мы тщательно продумали с Ларионовым. Всякий раз, когда мы доходили до этих бочек, он начинал хохотать: “Извини, старик, у меня богатое воображение. Тебе так пойдут эти бочки”.

— Может, заложим? — спросил голос из-под простыни, и снова блеснул один глаз.

— С утра не пью, — отрезал я, решив, что, придерживаясь тактики коротких ответов, я выиграю больше.

— Ну-ну. А чемодан ты свой на хранение сдай. Сопрут.

— Не сопрут. Тут и переть-то нечего.

Я вынул рубашки и положил их в тумбочку, чтобы не мялись.

— Жарища какая, а? — сказал сосед.

— Как в Африке, — сказал я.

— Американцы со своими водородными бомбами климат испортили. Допрыгались, гады!

— Проклятые империалисты, — сказал я. — Не хватало еще, чтобы снег пошел.

— А в Антарктику не хочешь с белыми медведями на льдине покататься?

— Хочу. Душ здесь где?

— Этажом ниже.

Все правильно: местные товарищи прислали точное описание места и возможных действующих лиц трагедии. Я повесил полотенце на плечо, вышел в коридор и стал спускаться по лестнице. На площадках висели пыльные зеркала в вычурных металлических рамах: сверху были пристроены веночки, их держали позолоченные пузатые купидоны. Гостиница была старой постройки и раньше принадлежала, наверное, какому-нибудь прусскому юнкеру. Я представил его себе с пышными усами, в крахмальном стоячем воротничке, а его супругу — в гладком платье с короткими рукавами-пузырями. Однажды мне пришлось провести две недели, не выходя на улицу, в пустой квартире, где в старомодном книжном шкафу лежали комплекты “Нивы” за все годы, и с тех пор все, что относилось к началу века, я представлял себе по тем иллюстрациям.



В коридоре этажом ниже стояли козлы, пол был заляпан краской. Пахло известью. У стены лежала груда неструганых белых досок. “Есть какая-то закономерность в том, что ремонт в гостиницах затевается именно летом, в разгар сезона, — подумал я. — Профессиональная тайна директоров и администраторов”. Я взглянул на часы. До обеденного перерыва было еще далеко, а рабочие между тем отсутствовали. “Собрались где-нибудь перекурить”, — решил я.

Дежурная по этажу (вернее, по двум этажам сразу — тому, где я остановился, и этому) сидела возле канцелярского стола и листала “Огонек”. Я присел рядом на край кожаного дивана — близнеца тех, что украшали вестибюль, — кашлянул и спросил старческим голосом:

— Как насчет душа, милая? Функционирует?

— Угу. Тридцать копеек, — ответила она, не отрываясь от журнала.

— А у меня большое несчастье, — сказал я проникновенно и сделал несчастное лицо. — Я бумажник потерял, и деньги, и все-все.

Она все-таки подняла голову.

Она была некрасива, но в ней имелась какая-то изюминка — это я отметил еще в комитете, знакомясь с делом. Большие глаза, очень большие. Гордая посадка головы. Блестящие волосы до плеч.

— Да что-о вы! — протянула она, щурясь, потому что солнце било через оконное стекло в эти ее большие глаза.

— Точно. И жара сегодня необыкновенная и невыносимая. Одно к одному.

— А много денег было? — спросила она.

— Как раз тридцать копеек, — сказал я быстро. — Но я волшебник. Если вы дадите мне ключ от душевой, вас полюбит принц.

— Если вы волшебник, войдите без ключа. Через замочную скважину. — Она уткнулась в “Огонек”.

“Все равно дашь ключ, — весело подумал я, — никуда ты не денешься”.

— Заклинание для дверей забыл, вот что. Все остальное помню: и для больных зубов, и для присушивания сердец, а это из головы вылетело.

Она засмеялась. Полдела было сделано.

— У нас один жил здесь такой, то-оже весельчак. Только старенький. И… — Она сделала паузу.

— Что — и?

— Ничего.

— А сейчас куда он делся?

— А… — Она замкнулась.

Так. Хорошо. Эта тема меня слишком волновала. Быть настырным сейчас нельзя: все ограничится несколькими общими фразами. А это меня никак не устраивало. Я подвигал стакан с карандашами по столу и сказал:

— Ну и бог с ним. А так жарко! — Я вздохнул. — Вся рубашка на мне мокрая.

— Ну и что?

— Ключик. — Я протянул руку.

— Если я всем ключ давать буду, это порядок, по-вашему, как?

— Милая, — сказал я с чувством, — так то ж простые смертные, а я волшебник. Вол-шеб-ник!

Она выдвинула ящик и достала ключ.

— Только верните мне.

— Что?

— Ключ.

— А-а, ключ…

Фамилия ее была Быстрицкая, как у актрисы. Да и смахивала она на какую-то актрису, только не на свою однофамилицу, а на другую — польскую, что ли. Я всегда путал фамилии актеров. Но сама-то Быстрицкая наверняка знает, на какую актрису она похожа. Ей двадцать три года. В комсомоле не состоит. На руке у нее шрам. Я и о нем знал: попала в автомобильную катастрофу, катаясь по побережью на машине с приезжим инженером. Я все знал, все, кроме главного.

— Непременно верну, — сказал я. — Принц будет сдувать пушинки с ваших туфель.

Она опять засмеялась. Кокетливо поправила волосы. Посмотрела на меня с интересом, склонив голову к плечу.

— А какой он будет, принц ваш? Брюнет или блондин?

— Белобрысый, как я. Вы сейчас похожи на петуха, разглядывающего жемчужное зерно. Между прочим, вы когда сменяетесь?

— Жемчужное зерно — это вы, надо понимать?

— Так точно. Так когда?

— В восемь. А что?

— Вечерок вместе?

— А вы нахал, — протянула она.

— Наоборот. Я страшно стеснительный и робкий и, чтобы скрыть это, притворяюсь нахалом. Самозащита. Знаете, как в том анекдоте… — Я замолчал.

— В каком анекдоте? — конечно, спросила она.

— Расскажу вечером. Я знаю двести пять первоклассных анекдотов и сто хороших. Сомнительных не рассказываю. Сегодня вы скучать не будете: не дам.

— Все мужчины обещают слишком много, — сказала она. — Но берегитесь, если вы обманываете бедную, несчастную девушку.

“Господи, — с ужасом подумал я. — Господи, мне придется вертеться как карасю на сковородке. Мне предстоит тяжелый вечерок”.

Я улыбнулся как можно обаятельней и отправился в душ.

Я сразу раскрутил холодную воду и сунулся под струи. Вода обжигала. Я рычал и танцевал в ванне, задирая руки, чтобы вода била в бока, отплевывался мыльной пеной и вообще чувствовал себя преотлично. Только через пятнадцать минут я решил: хватит. Я расчесал мокрые волосы, дунул на расческу и подмигнул себе в зеркало. Я скорчил физиономию каторжника, потом государственного деятеля, потом похлопал ресницами, изображая невинного мальчика, “Так, Боря, — сказал я себе. — Работа началась, и, кажется, неплохо, Боря”.

— От робости я забыл узнать, как вас зовут, — сказал я Быстрицкой, отдавая ключ. — А вы говорите: нахал.

— Рая.

— А меня Боря. Я смотрю, Раечка, ремонт у вас осуществляется невиданными темпами. — Я кивнул в сторону выглядывавших из-за поворота одиноких малярных козел. Рабочих по-прежнему не было видно.

— Ах это! Вы знаете, поработали с неделю, а потом ушли. Когда же… ах ну да, пятого числа и ушли. Просто безобразие! — И она опять стала прятать лицо от нестерпимого солнца в тень.

О ремонте ребята из здешнего горотдела не сообщали. Пятого? Совпадение, конечно. Но именно утром пятого, шесть дней назад, гражданин Ищенко Тарас Михайлович, пятидесяти восьми лет от роду, как будто приехавший сюда отдохнуть и провести время, занимавший в гостинице ту самую койку, на которой теперь расположился я, был убит.

— Куда ж они делись?

— В доме через улицу авария случилась. Все протекло. Ну и знаете, как это делается: наверное, перебросили рабочих…

— Такой большой серый пятиэтажный дом? — спросил я. — Видел, когда сюда шел.

— Да нет, он маленький. Дом номер восемь по Чернышевского.

Еще одно совпадение. Этот адрес я уже знал. Но расспрашивать дальше было неосторожно: с чего бы это я мог так заинтересоваться какой-то аварией? Да и вряд ли Быстрицкая могла что-то знать.

— Ну ничего, все образуется, — сказал я. — Держите тридцать копеек за душ. Я пошутил. Я люблю шутить. Но насчет вечера я говорил серьезно.

(обратно)

Глава 2. Человек с фотографии



Человек в номере лежал в той же позе под простыней. В марле на окне гудела запутавшаяся муха.

— Слушай, нельзя же спать весь день, — сказал я. — Уже начало одиннадцатого.

— А может, я ночью работал?

— Ну разве что…

Я достал ножницы из чемодана, сел за стол, постриг ногти на левой руке и полюбовался.

— Сосед, а сосед!

— Чего? — отозвался тот, но не шевельнулся под простыней.

Надо было выманить его из этого кокона. На столе лежала шахматная доска. Я двинул локтем и смахнул ее. Она, слава богу, не раскрылась и фигуры не высыпались, но она бухнула об пол как выстрел.

Человек сел на койке. Ему было лет пятьдесят.

— Извините, — сказал я.

Это был он, хотя на моментальной фотографии он выглядел старше. Помощник капитана рыболовного траулера, списанный на берег за пьянство. Морщины пересекали его лоб. Он был небрит, волосы на голове торчали как перья.

— Чего надо? Не люблю, когда извиняются.

Я поднял шахматную доску.

— Мне ничего не надо. Еще раз извините.

И взял ножницы в левую руку.

— А ты наглец, — сказал помощник капитана и почесался. — И стрижка у тебя, — он пошевелил растопыренными пальцами над головой, — короткая. Наглая. Ты с какого года?

— С сорок третьего, — сказал я, убавив шесть лет согласно документам: я как раз и выгляжу на этот возраст.

— Правильно. Все вы нахалы, — заявил мой визави.

— Бывает, — сказал я.

— А я тебе, между прочим, в отцы гожусь.

— Папочка, — сказал я, — купи мне шоколадку.

Он засмеялся.

— Студент?

— Студент, — сказал я.

Все шло как надо. По документам я был студент. Досрочно сдал летнюю сессию и приехал подработать на зиму, хочу устроиться матросом на рыболовное судно. Студент-романтик. Играть мне было легко: не так уж давно я на самом деле учился в институте. Кроме того, устраиваюсь на работу, жду визы на выход в море, словом, могу много времени сидеть в гостинице, шляться по городу и от нечего делать заводить знакомства.

— Глаза б мои на тебя не глядели! — закричал помощник капитана. — Как ты ножницы держишь! Ты себе палец отрежешь!

— Искусство требует жертв. Где здесь, между прочим, управление экспедиционного лова?

— Рыбкина контора? Возле базара, на улице Прудиса. А ты не в море, часом, собрался?

— В море.

— А меня списали, — вдруг грустно сказал он.

— Воспитывают? — Я кивнул на пустые бутылки, бросил ножницы в чемодан и задвинул его под койку.

— Воспитывают? Дурак ты! — Он взорвался. У него задергалась кожа на лбу — тик. Он завернулся в простыню. Лег. Потом не выдержал, опять вскочил.

— А почему потомственный моряк Войтин пьет с утра вино и ложится на койку? Почему, спрашивается в задачнике? Я тебе отвечу!

— Ну-ну, — поощрил я его.

Он меня не слушал.

— Я лежу и рисую себе картину: штормяга — десять баллов, а начальник отдела кадров крепит груз на палубе и делает все, что положено делать моряку в шторм. А волна с пеной — через него, через него. А еще он думает: как благополучно привести судно в порт, потому что он за него отвечает. Понял?

— Понял.

— А то он сидит в кабинетике — розовый, в роговых очках и — пьете вы, говорит, много, звание моряка позорите. И на берег меня. Старый стал, помоложе нужны. Они не пьют. Они культурные. Весело?

“Куда как весело, — подумал я. — Но только ты ж сам и виноват. Не бывает так, чтобы ничего нельзя было сделать”.

— В шахматы можешь? — спросил моряк.

— Могу. Закуривайте, — предложил я.

— Сигарет не курю. Только папиросы.

“Беломор”, — машинально отметил я. Если б он был матросом, то курил бы “Север” или “Прибой”, а старпому положен “Беломорканал”.

Я вытряхнул фигуры к нему на постель, и мы стали расставлять их. Черного слона не было. Я знал, что его нашли в кармане пиджака убитого. Ну, это-то было легко объяснить: Ищенко машинально сунул слона в карман во время игры и забыл о нем. Кстати, карманы у него были пустые: только носовой платок, бумажный рубль, 23 копейки медью и эта шахматная фигура; документы и деньги остались в гостинице в камере хранения.

Войтин стал искать глазами, чем заменить отсутствующую фигуру.

— В гостинице шахматы дали? — спросил я.

— Мои.

— А где слона посеяли?

— Играл шесть дней назад. Пятого числа, утром. Приблизительно с восьми пятидесяти до девяти тридцати. И он был на месте. Ума не приложу, куда он делся. Всю комнату обыскал.

— Ого, какая точность! Это вы всегда запоминаете числа и часы, когда играете в шахматы?

— Тут запомнишь! — сказал Войтин, продолжая рассеянно озираться. — Меня милицейский капитан два раза с пристрастием допрашивал: в котором часу я играл, да как сосед — он как раз на твоем месте жил, Тарасом Михайловичем звали, — как он выглядел, не волновался ли в то утро, да что он говорил, да что я, после того, как он ушел, делал…

— А что такое? — спросил я.

— Да то, что убили его, Тараса Михайловича.

— Как убили?

— Очень просто. Тюкнули чем-то по голове в проходном дворе, и все.

Не чем-то, а кастетом. Его подобрал недалеко от места преступления, под стеной дома, старик, выносивший мусор, и, зная об убийстве, обернул в бумажку и принес в милицию. Кастет немецкого производства, каким пользовались эсэсовцы во время войны.

— Ограбление? — спросил я.

— Какое там ограбление! Я его все время выпить звал. А он: “Я здесь еще долго проживу, у меня все рассчитано, денег в обрез”. А может, скупой был, врал. Но, по-моему, особых денег у него не водилось

Войтин вынул из кармана ключ несколько необычной формы, подбросил на ладони, поглядел на него и положил вместо отсутствующего слона.

— Ходов обратно не берем?

— Ага.

— Давай. Е — два, е — четыре.

— Гроссмейстерский ход. А вот так? Слушайте, а если не ограбление, тогда что?

— Помешал кому-то, значит.

— Кому ж он мог помешать?

— Ему лет шестьдесят было. Слабенький. Валидол все сосал. “Я, — говорит, — отдохнуть приехал, здоровьице поправить”. Вот и поправил! Но один раз, — моряк остро взглянул на меня, — пришел ночью, часа в два, и все вздыхал, на койке ворочался. Потом встал, зажег лампу, долго писал что-то, но порвал и бросил в пепельницу. А утром мы с ним вместе выходили, он в дверях встал, обратно кинулся и обрывки из пепельницы вытащил. Вот какие старички бывают, студент. А?

Мне показалось, что говорит он как-то нарочито равнодушно и его интересует этот “старичок” больше, чем он хочет показать.

— А вы капитану, что вас допрашивал, рассказали про это?

— Нет, забыл.

Правильно, капитану Сипарису он этого не говорил.

— Странный он был мужик, этот Тарас Михайлович, — сказал я. — Может, шпион?

— Сам ты шпион! Пить будешь?

— Сказал — с утра не пью. Шах!

— Ша-ах? — Он задумался, сделал ход и встал. — Тогда я один выпью.

Он запустил руки в тумбочку и погремел там стаканом, слушая, наклонив — голову к плечу, как булькает жидкость; он совершал привычную, видно, манипуляцию на ощупь. Вынул стакан — он был налит до половины. Опрокинул в горло. Ничем не закусил.

Его передернуло, и он вздохнул.

— Ключик хороший, — сказал я и взял с доски ключ.

— Не лапай!

— А что?

— Положи, говорю, на место.

— Чудак вы человек! Это ж слон. Если я буду его бить, так ведь возьму же его в руки. Нелогично получается.

— Ну и пусть нелогично!

— Интересная бородка у него, — не отставал я. — Я когда-то слесарничал и немного разбираюсь в замках.

— На заказ делал, — буркнул Войтин.

— А замок к нему где?

— Где, где!.. Что ты привязался к человеку? Играй и помалкивай!

— Извините, — сказал я. — Я не думал, что вы примете это близко к сердцу. Мне совсем не хочется лезть вам в душу и задавать вопросы, которые вам неприятны.

— Ладно, опять извиняться начал! Может, выпьешь вина?

— Нет.

— А ты ничего парень, — сказал Войтин. — Упрямый. Ты мне даже нравиться начинаешь.

Я промолчал.

— Ты не обижайся, — сказал он. — Дело вот в чем… а-а… все равно не поймешь!

— Если вам неприятно, не рассказывайте, — предупредил я.

— Не в этом дело… — Он со всхлипом втянул ноздрями воздух, помолчал и сказал почти спокойно: — Это ключ от дома, которого нет. У меня до войны здесь, в этом городе, квартира была, понимаешь? Я мебель купил, все мелочи продумал и сделал. Замочек вот врезал на заказ, понимаешь? Ужасно приятно было самому этим заниматься. Гнездышко вил. Мы с женой занавески ходили в магазин выбирать, у нее на это дело большой вкус был. А, черт, где же спички?

Я дал ему прикурить.

— Ну вот… — Он глубоко затянулся. — Ну вот. А двадцать третьего июня я ушел на войну, а она погибла.

— Бомбежка? — осторожно спросил я.

— Она была связной партизанского отряда. Мне потом рассказали. Кто-то выдал ее в сорок четвертом. Ее держали полтора месяца в гестапо. Она ничего не сказала, понимаешь? Понимаешь? Кто бы так смог? Ты бы смог?

— Мой отец был расстрелян в гестапо. Он был разведчиком генштаба, — сказал я.

Это была правда.

— Да? — Он устало потер лоб. — Где?

— В Германии. После войны мы несколько лет ничего не знали о нем.

— Да? — опять сказал он. — Если б я знал, кто ее предал, я бы убил его сам. Этими руками. — Он посмотрел на свои руки. — Сначала поговорил бы с ним, а потом — р-раз! — Он сказал это будничным голосом и трезво, внимательно посмотрел на меня. — Считаешь, пустые слова? А? Я об этом думал много лет по ночам.

“Мне предстоит решить, — подумал я, — способен ли он на убийство вообще…”

— Вы пробовали что-нибудь узнать? — спросил я.

— Пробовал. Писал куда надо.

— Ну и что?

— Ничего! Сами они ни хрена не знают. Да нет, кое-что мы знали.

В течение 1942–1944 годов в лесу базировался партизанский отряд, связанный с подпольем в городе: отсюда осуществлялось руководство партизанской борьбой в районе. В конце 1944 года отряд был окружен на стоянкеэсэсовскими частями и полностью уничтожен (уцелело двое разведчиков: они выполняли особое задание, о котором знал только командир отряда; один из них умер в 1958 году от рака легких, второй — Корнеев Владимир Исаевич — проживал теперь в Ленинграде и работал директором школы). Отряд сменил место стоянки за два дня до трагедии.

Одновременно был нанесен точно рассчитанный удар по подполью: гестапо арестовало 38 человек. Чудом спаслась только Евгения Августовна Станкене, которая несколько месяцев скрывалась в сарае у родственников и поседела, ожидая прихода наших войск. Остальные после пыток были казнены.

В самом конце 1944 года среди захваченной документации местного отделения гестапо были найдены датированные расписки на крупную сумму марками — даже не оккупационными, а имперскими. Деньги были выданы спустя три дня после гибели отряда и арестов в городе человеку под псевдонимом “Кентавр”. Был найден также лист из копии донесения начальнику окружного отделения гестапо об “акции по уничтожению отряда и городского подполья”. В этом отрывке фигурировал Кентавр, названный “очень талантливым” агентом. Упоминалось также, что он физически крепок, инициативен, в совершенстве знает как русский, так и немецкий язык; единственная негативная черта — любит выпить и в этом состоянии болтлив. Больше по этому делу ничего обнаружить не удалось: немцы сожгли основную документацию. Были предприняты некоторые шаги по опознанию и розыску Кентавра, но безуспешно.

Все эти документы были подняты в наших архивах в связи с событием, имевшим место шесть дней назад, пятого июня: в этот день в 11.20 в горотдел КГБ пришла Евгения Августовна Станкене — после войны она безвыездно жила здесь, в этом приморском городе, работала санитаркой в больнице и теперь вышла на пенсию — и сообщила, что полчаса назад (около одиннадцати) встретила на улице бывшего бойца отряда, которого неоднократно видела в лесу, приходя на связь; он появился там за несколько месяцев до гибели отряда. Все это время считалось, что тогда уцелело трое. Значит, он четвертый. Она остановила его, назвала себя и спросила: “Тарас, узнаешь?” Видно было, что он никак не ожидал этой встречи и растерялся. “Обознались, гражданочка”, — сказал он и быстро пошел от нее прочь. “Но я — то видела, что он меня узнал”, — писала в своем заявлении Станкене. Через четверть часа было установлено, что Тарас Михайлович Ищенко прописан в этой гостинице. А в 14.10 был обнаружен его труп в проходном дворе, куда не выходит ни одно окно соседних домов, за контейнером для мусора. Вскрытие показало, что Ищенко был убит приблизительно через десять минут после того, как столкнулся на улице с Евгенией Августовной (то есть в одиннадцать с минутами). Корнеев, которому была предъявлена в Ленинграде фотография убитого, опознал бойца отряда, но вспомнить о нем ничего не мог, так как часто уходил на задания и почти не бывал в отряде.

Все это входило в сферу работы нашего отдела, который занимался розыском предателей народа и бывших нацистских преступников. Было решено, что местные товарищи проверят другие возможные версии (убийство могло не иметь ничего общего с событиями более чем двадцатилетней давности) и помогут работнику центра, то есть мне, в разработке основного варианта расследования. Лиц, о которых было известно, что они вступали в контакт с убитым и могли быть так или иначе причастны к случившемуся, было четверо. Среди них был моряк Войтин. В местном отделе его не считали возможным убийцей, хотя и не знали о нем многого. Например, того, что он рассказал мне сегодня. У него было алиби: в день убийства он был с утра в гостинице — на виду. Он выходил только на 20 минут за папиросами — как объяснил он капитану Сипарису — приблизительно в то время, как было совершено убийство. Дежурная по этажу (не Быстрицкая, та была в этот день свободна) случайно заметила время, когда он вышел и когда вернулся. Если б у него была машина, он мог, конечно, доехать до места преступления, провести там несколько минут и вернуться, но это было маловероятно.

— А ее фамилия тоже Войтина была? — спросил я.

— Ты откуда знаешь мою фамилию? — Он вдруг подобрался и взглянул на меня настороженно.

Я засмеялся.

— Вы же сами говорили полчаса назад: потомственный моряк Войтин.

— Верно, — сказал он, уронив голову на грудь. — Совсем дырявая память стала. Нет, она была самостоятельной в этом вопросе. Она была Круглова. Она писала стихи и мечтала, что их напечатают.

Я вспомнил: эта фамилия была в списке казненных.

— Знаешь, я сдаюсь, — сказал он. — Ты силен в шахматы играть.

— Kämpfen habe ich seit meiner Kindheit qelernt[1]. Еще одну?

— He хочется. Что это ты сказал?

— По-немецки. Вы немецкого не знаете?

Он усмехнулся.

— “Хальт” и “хенде хох”. И еще — “шнапс”.

— Ну ладно, — сказал я. Пойду искать это рыбкино управление. А то у меня денег, как у того Тараса Михайловича, в обрез. Он, кстати, в шахматы играл?

— Даже не знал, как фигуры называются.

Бум! Вот так так. Откуда же тогда в кармане его пиджака оказался черный слон?

— Но небось любил смотреть, как играют? Учился?

— Терпеть не мог. К доске не подходил.

— А третий наш? — Я кивнул на пустующую, аккуратно застеленную койку.

— Ого! Как зверь. Я с ним только и играю. Он, пожалуй, тебя переиграет.

Третьим был работник мебельной промышленности из Саратова: приехал на местную фабрику не то передавать, не то перенимать опыт. Тихий, незаметный человек. Сорок один год. Фамилия его была Пухальский.

— А, черт! — Войтин вскочил и стал суетливо одеваться. — Автобус… А мне надо точно… — бормотал он.

— Едете куда-нибудь?

— Нет! — раздраженно крикнул он, выскакивая за дверь.

Я пожал плечами и стал собирать фигуры.

Может, ему надо было кого-то встретить? Я вспомнил, что среди вещей Тараса Михайловича было найдено переписанное от руки (почерк Ищенко) расписание автобусов, курсирующих по побережью. “Ну и что? — подумал я с сомнением. — Никакой связи тут нет”.

(обратно)

Глава 3. “Привет от Коли”


Я опять спускался по лестнице, отражаясь в пыльных зеркалах. На первом этаже было сумрачно и прохладно. Пахло вымытым полом. Уборщица, стоя на стремянке, протирала плафоны в люстре. Тетя Маша, или тетя Клава, или тетя Ядвига — обычно их не зовут по имени-отчеству. Они бывают очень наблюдательны, и с ними всегда стоит потолковать. Иной раз они подмечают такую мелочь, “детальку”, которая может обернуться кладом для следствия. Правда, ребята наверняка опросили всех, но, может быть, имело смысл пройтись по второму кругу. Не то чтобы я им не доверял, просто я любил делать все сам.

Я огляделся. К стене была прислонена щетка. Рядом стояла корзина с мусором. Я прошел мимо и опрокинул корзину ногой.

— Ох, извините!

Уборщица посмотрела со стремянки вниз и завелась с пол-оборота.

— Вот дьявол! А глядеть надо, куда ноги ставишь? Убираешь тут, вылизываешь все тут, а они ходют!..

— Не сердитесь, я все подниму.

Я поставил корзину, присел на корточки и стал медленно, одну за другой, собирать бумажки.

— И часто вы так все трете? — спросил я.

— А ты думал?

— Все равно опять пыль насядет, — философски заметил я.

— Верно! — Я попал в больное место, потому что она даже перестала тереть плафоны. — Откуда она берется, проклятая?

— Но и ничто не вечно под луной, — свернул я, — а жизнь человеческая вовсе копейка.

— Это как же? — Она была не прочь поболтать.

— Въехал сегодня в вашу гостиницу — и бац: узнаю, что человека убили.

— Этого-то? Его бог наказал!

— Ну да? — заинтересовался я.

— Ага, — подтвердила она. — Он распущенный был, — сказала она с удовольствием. — Пес такой!

— Да?

— Точно говорю.

— Вот оно что! Это как же — распущенный-то?

— Мыла я это пол, — охотно начала она. — И стояла вот так. — Она чуть не свалилась со стремянки. — Он мимо шел и одет-то прилично, не подумаешь, а ущипнул меня. Я чуть тряпкой его не съездила, ей-богу! Я ему говорю: “Я тебе не какая-нибудь!” А он смеется: “Потише, — говорит, — девушка”. А я ему: “Двадцать лет как не девушка, и не тебе смешки строить, старый хрыч!” Вот как я сказала! А он увидел, что еще кто-то по коридору идет, махнул рукой и боком-боком ушел. Убежал.

“Осторожным человеком был Тарас Михайлович”, — подумал я. И сказал:

— Шалун, значит, был покойничек?

— Ох!

— За что ж его кончили, интересно?

— По-моему, так за бабу!

— Какую бабу?

— Известно какую… Любовь!

— Он же не молоденький был вроде? Года вышли.

— А, все вы паразиты.

Н-да. Клада я, пожалуй, не открыл. Хотя все, что касалось Ищенко, было мне интересно.

— Новая уборщица? — раздался насмешливый мужской голос за моей спиной. — Что-то я вас раньше не замечал?

Моя собеседница сразу принялась за плафоны.

Я скосил глаза и увидел ноги, обутые в войлочные домашние туфли. Как подошел их владелец, я не слышал. Интересно, давно он стоит? Хотя уборщица разговаривала, глядя на меня, и, конечно, заметила бы его.

— Я внештатная, — сказал я без особого энтузиазма и перевел глаза вверх.

Он был невысокого роста, седой, с веселыми глазами. Руки держал в карманах.

— Ах так! Могу оформить.

— Айвазовского оформите.

— Какого Айвазовского? — не понял он.

Я кивнул головой на копию “Девятого вала”.

— Ивана Константиновича.

— Зачем смеяться? — вроде как обиделся он. — Это большой художник был.

— Художник-то большой, но ведь стыдно такую плохую копию на стену вешать.

Он внимательно поглядел на картину. Отошел и еще поглядел. Но, кажется, ни к какому решению не пришел и задрал голову.

— Почище три, Перфилова, а то они какие-то тусклые.

— Я уж стараюсь, Иван Сергеевич, — ответила уборщица.

Это был директор. Гостиница по летнему времени была забита, а капитан Сипарис не разрешил селить кого-нибудь на место убитого. Сегодня он снял запрет, и сразу вслед за этим директору позвонили из горкома и предложили устроить меня. При случае я мог бы рассказать историю, как я, московский студент, пришел в горком комсомола — и попросил помочь с жильем, — работник горкома был предупрежден. Мы решили в комитете, что так я сразу и естественно попаду в окружение людей, которые нас интересуют. Был и еще один довод за гостиницу…

— Сегодня прибыл? — спросил меня директор.

— Да.

— В триста пятом, значит, остановился?

— Ага.

Он чуть заметно прищурил глаз.

— Хорошо мусор собираешь. Со старанием.

— Служу трудовому народу, — сказал я. — Так точно.

Он стоял, засунув руки в карманы, и глядел, как уборщица исполняет свою работу, не упуская и меня при этом из поля зрения. Любопытство, конечно, похвальная черта, но… Я искоса взглянул на часы, обругал его про себя и разогнулся.

— Все собрал. Порядок, — сказал я уборщице. — Всего хорошего, — повернулся я к директору.

— А копия с картины Айвазовского “Девятый вал” — все-гаки неплохая копия, — сказал он мне вдогонку.

Я сделал вид, что не слышу.

После темного вестибюля солнце, ослепило меня, я даже прикрыл глаза. Стало еще жарче. Асфальт пружинил под ногами, как поролоновый ковер. Я завернул за угол гостиницы “Пордус”, немного подождал и вошел в телефонную будку. От стенок несло раскаленным металлом. “Привет от Коли”, — сказал я, набрав номер, который получил в комитете. “Седьмой слушает, — Ответили мне. — С прибытием вас”. — “Спасибо. Все готово?” — “Он уже здесь”. — “Хорошо. Еду”, — сказал я.

(обратно)

Глава 4. Допрос в соседней комнате



Через три остановки, на четвертой, я слез с трамвая и пошел назад. Сразу за подъездом, около которого висела табличка “Штаб народной дружины” и еще несколько других табличек, я свернул под арку. Возле черного хода стоял человек в модной банлоновой рубашке и курил. Увидев меня, бросил сигарету, машинально вытянулся и, спохватившись, виновато улыбнулся одними глазами. Он молча вошел в парадное, я — за ним. На втором этаже он открыл английский замок своим ключом и пропустил меня вперед.

— Младший лейтенант Красухин, — представился он, когда мы вошли в помещение.

Я назвал себя. Потом поздоровался с Виленкиным, который встал из кресла при моем появлении (он прилетел еще вчера), и огляделся. В комнате с полукруглыми сводами — они напомнили мне театральные декорации постановки из купеческой жизни — было две двери: одна та, через которую мы вошли, и вторая — обитая дерматином.

— Они там? — Я мотнул головой на вторую дверь.

— Да.

— Допрос будет вести капитан Сипарис?

— Как договорились.

Капитан Сипарис был начальником городского уголовного розыска и вел официальное расследование: важно было создать впечатление в городе, будто расследуется просто убийство.

— Первый допрос? — спросил я.

— В день убийства его вызывал помощник Сипариса. Несколько общих вопросов для проформы.

— Если можно, хорошо бы начать сразу, а то время поджимает.

Младший лейтенант поднял трубку и сказал в нее:

— Порядок, товарищ Сипарис. Все на месте.

Потом передвинул рычажок в белом пластмассовом трансляционном аппарате, стоявшем на столе. Мы услышали:

Капитан. Попросите Буша.

(Звук открываемой двери.)

Буш. Здравствуйте. Если не ошибаюсь, капитан Сипарис, да? Так указано в повестке, вот — на второй строчке.

Капитан. Да.

Буш. Ага, ага.

Капитан. Садитесь, Генрих Осипович. Извините, что вам пришлось подождать.

Буш. Да ничего, ничего, я же понимаю. У вас работа такая: одно беспокойство. У меня муж двоюродной сестры тоже в милиции работал, сейчас он полковник на пенсии, в Риге, у него такие связи, весь город его знает.

Капитан. Мы вас вызвали не за этим…

Буш. Все понимаю, все, это я так, к слову. Вы ведь знаете, жена Тараса Михайловича вся испереживалась, бедняжка, она ведь теперь на моих руках и, как приехала, плачет, плачет не переставая.

(Я прикрыл глаза и представил, как Буш это говорит: коренастый, с толстыми веками, похожий на маленького бегемота).

Капитан. Как вы познакомились с Тарасом Михайловичем Ищенко?

Буш. В лодке, товарищ капитан.

Капитан. В лодке?

Буш. Ага, я в Евпатории отдыхал, по-дикому, сидел на пляже — там есть два, может, знаете: один в черте города, близко, а другой — на трамвае надо ехать. Вы бывали в Евпатории?

Капитан. Нет.

Буш. Ах как жалко! Обязательно поезжайте, там чудный песок. Везде ведь галька, камни, а там входишь в воду с настоящим удовольствием, как у нас в Прибалтике, только там сразу глубоко.

Капитан. Вы начали про лодку.

Буш. Про лодку? Ах да, про лодку!

(Младший лейтенант покрутил головой и что-то сказал.

— Что? — переспросил я, убавляя звук.

— Ваньку валяет. Хитрый мужик, — повторил он.)

Буш. Так вот, сидел я на песке, то есть, конечно, не на самом песке, а на подстилке. Подъехала лодка, такая большая, знаете, шлюпка даже, а не лодка, и мужчина из организации спасения на водах, как говорили раньше — он сидел на веслах, — предложил покататься по морю. Двугривенный с носа, если по-новому. Нас набилось человек восемь. В основном пожилые. Среди прочих был там Тарас Михайлович. Мы приглянулись друг другу…

Капитан. А потом?

Буш. Как обычно на отдыхе: вечером расписали пулечку, выпили сколько положено.

Капитан. Ищенко один отдыхал?

Буш. Один, один! Его супруга тоже одна отдыхала. У них была теория: отдыхай от работы и друг от дружки.

Капитан. Отношения у них были ровные?

Буш. Как обычно после пятидесяти, когда детей нет. Она, правда, моложе его была. Намного моложе.

Капитан. Она сейчас ведь у вас остановилась?

Буш. Да, все-таки одна в чужом городе… Жила, ни о чем таком не думала, вдруг, как гром в ясном небе, телеграмма: “Ваш муж убит, срочно вылетайте…” Сами понимаете.

Капитан. Телеграмму давали вы?

Буш. Я, я.

Капитан. До этого вы не были с ней знакомы?

Буш. Мимолетно. Она заезжала за супругом в Евпаторию, пробыла три дня. Красавица!.. Мы чудесно провели время втроем, купались, сидели в ресторанчиках.

Капитан. Она что же, отдыхала неподалеку?

Буш. В шестидесяти километрах. Забыл, как местечко называется… Ей все равно нужно было в Евпаторию, чтобы попасть на железную дорогу.

Капитан. Странные у них были взаимоотношения.

Буш. Не нахожу-с.

Капитан. Так, значит, выпили после пулечки… Ищенко любил выпить?

Буш. Очень даже грешен был по этой части, весьма и весьма уважал Бахуса, был такой бог, его в гимназиях проходили.

(Я придвинул к себе лист чистой бумаги из стопки, лежавшей на столе, и быстро написал: “Проверить у жены насчет выпивки. Войтин утверждает обратное”.)

Капитан. Вы тоже, наверно, не отставали, простите?

Буш. По мере сил моих и возможностей.

Капитан. Когда состоялось ваше знакомство в Евпатории?

Буш. Сейчас, сейчас. Значит, та-ак… В шестьдесят третьем…

Капитан. С тех пор вы не виделись?

Буш. Как не виделись? Виделись Мы имели с ним переписку, потом встретились опять на юге в бархатном сезоне. Потом он не смог приехать, а в этом вот году решил, на свою беду, искупаться в Балтийском море нашем. И вот…

Капитан. Скажите, он бывал здесь раньше, в этом городе? Он вам не говорил?

Буш. Он говорил, что до войны проживал в этой местности. Он очень обрадовался, когда узнал, что я из этого города. Он сразу спросил, когда я здесь поселился. Я говорю: после войны. Он говорит: “Ну, значит, ты меня сменил, я, — говорит, — до войны проживал одно время”. Спрашивал, как улицы теперь называются, что переменилось, очень интересовался.

Капитан. Знакомых общих не искал? Ни про кого не расспрашивал?

Буш. Чего не помню, того не помню.

Капитан. Такие мелочи, как то, что с вас двадцать копеек взяли за лодку в шестьдесят третьем году, вы помните, а это забыли? Обидно. Это ведь очень важно для следствия.

(Я записал: “Спросить у жены: был ли здесь Ищенко после войны или приехал в первый раз?” Ищенко женился в 1947 году вторично, до этого был женат и развелся. Первая жена недавно умерла, проживала в Новосибирске. Сам Ищенко до последнего времени жил там же. “У вдовы узнать, — подумал я, — не у жены”. И переправил в записке).

Буш. Забыл-с.

Капитан. Здесь он с кем-нибудь встречался?

Буш. Да, да… Вы знаете, он мне про какого-то Семена говорил, я, правда, слушал невнимательно. Не то он собирался с ним встретиться, не то встречался.

Капитан. Семен? А вы не помните, где этот Семен работает или вообще что-нибудь про него?

Буш. Ничего не знаю.

Капитан. Постарайтесь припомнить.

Буш. Н-нет… Он ничего о нем не говорил.

Капитан. Что вы думаете об убийстве? Враги могли быть у Ищенко?

Буш. Ума не приложу, ведь чистейшей души был человек, я это не потому, что о покойниках плохо не говорят, нет. Просто он именно такой был: душевный, чуткий.

Капитан. В чем же это проявлялось?

Буш. Ну, трудно сказать так. Например, здесь в гостинице девушка одна работает, Рая. Он мне мельком говорил: у нее неприятности какие-то, жалел ее. Как-то я зашел за ним в гостиницу, она на этаже дежурит, а он стоит возле ее столика и так ласково с ней говорит!

Капитан. Не слышали о чем?

Буш. Когда я подошел, они замолчали.

Капитан. Не хотели, чтобы их кто-то слышал, а?

Буш. У меня создалось такое впечатление.

Капитан. А что вы все-таки сами думаете об убийстве?

Буш. Я очень много думал, но ни к какому выводу не пришел. Может быть, его хотели ограбить?

Капитан. У него были при себе крупные суммы денег?

Буш. Он мне не говорил. Но это ж я так, в порядке предположения.

Капитан. Он долго собирался здесь оставаться?

Буш. Не знаю.

Капитан. Странно. А мне показалось, что вы друзья. Он мог бы быть с вами более откровенным.

Буш. Ну, наверное, весь отпуск.

Капитан. Вы много времени проводили вместе?

Буш. Почитай, каждый день виделись. И на пляж й после работы приезжал к нему, и домой он ко мне приходил. Я ему предлагал, кстати, у меня остановиться, но он не захотел.

Капитан. Дел у него здесь никаких не было?

Буш. Не знаю.

Капитан. Вечером накануне убийства вы с ним виделись?

Буш. Да.

Капитан. Где?

Буш. В ресторане “Маяк”.

Капитан. Как он выглядел? Ничем угнетен не был?

Буш. Как будто нет. Может, молчал только много. Так-то он веселый человек был, пошутить любил.

Капитан. Вы долго сидели?

Буш. До закрытия.

Капитан. Кто платил?

Буш. Пополам.

Капитан. Домой вы шли вместе?

Буш. Он проводил меня до дому, немного посидел у меня. Я его уговаривал переночевать, но он пошел в гостиницу.

Капитан. Он был здесь пять дней. Вы каждый вечер проводили вместе?

Буш. Да.

Капитан. Днем вы встречались?

Буш. Нет, я же работаю. Хотя один раз мы договорились, что он зайдет ко мне на фабрику, но он не зашел.

Капитан. В котором часу он должен был зайти?

Буш. В полдвенадцатого. И, кстати, я вспомнил: тем вечером мы не виделись. Я заглянул в гостиницу, его не было.

Капитан. Он был обязательный человек?

Буш (слегка удивленно). Д-да.

Капитан. Как же он объяснил все на следующий день?

Буш. А-а… Он сказал, что днем купался, а вечером ходил гулять по побережью, зашел далеко и не хотел торопиться в город: сидел смотрел закат.

Капитан. Он любил природу?

Буш. Раньше я не замечал за ним.

Капитан. Когда произошло это?

Буш. Что “это”?

Капитан. Извините. Когда вы должны были встретиться и не встретились? Какого числа?

Буш. Третьего как раз.

Капитан. Почему как раз?

Буш. Ну… накануне того вечера, что мы сидели в “Маяке”.

Капитан. Так. И последний вопрос — вы сами понимаете: идет следствие, и мы обязаны все проверить, — где вы были утром во время убийства?

Буш. Понимаю, понимаю. Простите, а во сколько его… убили? По времени?

(Скрипнул стул.)

Капитан. Приблизительно в одиннадцать часов.

Буш. С утра и до часу был дома: отгул взял. Можете проверить, соседи по дому номер десять видели меня в садике.

Капитан. Что ж вы отгул взяли в середине недели? Лучше приплюсовали б к выходному.

Буш. Дела накопились дома.

Капитан. Какие, если не секрет?

Буш. Да всякие, всякие. Повозиться вот с цветами в садике хотел. И аккурат в это утро протек на меня сосед сверху. Хорошо, я дома был: целый потоп.

Капитан. С Ищенко вы договорились в этот день встретиться?

Буш. Нет. То есть да. Вечером. Но не удалось уже свидеться, н-да.

Капитан. Спасибо. (Шуршание бумаги.) Прочтите, пожалуйста, протокол и распишитесь. Да, сейчас уже три часа, мы поставим в повестке, что задержали вас до конца рабочего дня. Чего ж вам сейчас на работу идти…

Буш. Вот это хорошо бы!


— Вы, наверное, хотите посмотреть, как он одет? — спросил младший лейтенант. — Да и вообще на фотографии люди часто бывают непохожи на себя.

— А можно? — спросил я.

— Конечно.

Младший лейтенант подошел к стене и сдвинул в сторону пасторальный пейзажик в темной раме.

— Нас оттуда не видно? — спросил я.

— Нет.

Я взглянул в стеклянное окошечко.

Буш был именно таким, как я его себе представлял: бегемотик. Он внимательно читал протокол, слегка шевеля губами от напряжения и помаргивая. Он был в старых, лоснившихся на коленях брюках и застиранной рубашке (по вечерам он выглядел более импозантно, его сфотографировали для нас в ресторане “Маяк”, где он был завсегдатаем), — он приехал сюда прямо с работы, не заходя домой. Он работал сменным инженером на той самой мебельной фабрике, куда прибыл в командировку из Саратова мой второй сосед по номеру — Пухальский.

Напротив Буша сидел капитан Сипарис, остроносый, чернявый. Он поглядывал в окно на улицу и барабанил пальцами по стеклу на столе. Трансляционный аппарат был выключен, и звук не доходил до нас сквозь толстую стену.

— Вдова Ищенко когда уезжает? — спросил я, повернувшись к младшему лейтенанту.

— Она пока не решила.

— Уточните у нее через капитана Сипариса некоторые детали. — Я протянул записку.

— Слушаюсь. Пойдемте вниз? Он уже, наверное, выходит.

— Завтра в десять на бульваре, как договаривались, — сказал я Виленкину.

— Понятно, товарищ старший лейтенант, — ответил он.

Он остался в комнате, а мы спустились вниз. Прямо у дверей стоял крытый “газик”. Я залез вглубь на заднее сиденье. Младший лейтенант сел рядом с шофером.

— Поехали, — сказал он.

Шофер вырулил под арку — и на улицу.

— Стоп, — сказал младший лейтенант. — Вот он.

Из подъезда с табличкой “Штаб народной дружины” вышел Генрих Осипович Буш. Он не торопясь закурил и пошел от нас по тротуару. Когда он скрылся за поворотом, мы медленно поехали за ним.

— Стоит на трамвайной остановке. Если сядет на “тройку”, значит поехал домой. Ага! Двигай напрямик, Миша, — угол Чернышевского и Маркса.

(обратно)

Глава 5. Хитрит?

Мы остановились на тихой зеленой улице. Я вышел из машины и отошел под деревья: стал изучать объявление домкома о наборе в кружок гитаристов. Оно было написано от руки и криво висело на одной кнопке (слово “гитара” — через “е”). “Газик” укатил.

Генрих Осипович сошел с трамвая и стал пережидать, пока он отъедет. Я подошел ближе. Генрих Осипович начал пересекать улицу. Я следовал сзади в двух шагах. У меня был отработан план знакомства, но случайности играют не последнюю роль и в нашем деле. Из-за поворота на большой скорости выскочила “Волга”. Я успел толкнуть Буша в спину. Потом прыгнул сам и опрокинул его. Некоторое время мы барахтались на тротуаре, составляя, по-видимому, живописную группу — что-нибудь вроде Лаокоона и его сыновей, борющихся со змеем.

Когда Буш вскочил, “Волги” уже не было в помине. Буш потряс воздетыми к небу руками.

— Лихач чертов! Идиот проклятый, а туда же, за баранку!

Он был слегка бледен.

— Номер успели заметить?

— Нет! В том-то и дело, что нет! Но вам я по край жизни… Спасибо! Вставайте. — Он протянул мне руку.

— Нога, — сказал я и коротко застонал.

Мне повезло с этой “Волгой”. Я обязательно хотел попасть к нему в дом. Я сидел на земле, кряхтел и растирал колено. Потом попробовал встать, но откинулся назад.

— Больно, ч-черт!

— Ну-ка! — Генрих Осипович присел на корточки, засучил мне штанину и потрогал ушибленное место.

Я снова застонал.

— Надо бы в больницу малого, — сказал кто-то.

Вокруг уже стояло несколько человек, собравшихся поглазеть на происшествие. Франт в банлоновой рубашке — он подбежал первым — спросил, вопросительно глядя на Буша, как на главного:

— Может, машину пригнать? Такси?

Буш взял меня под мышки и поставил на ноги. Это получилось у него легко, на вид он был гораздо слабее.

— Можете идти? — спросил он, поддерживая меня.

— Ох! — сказал я и сделал шаг. — Вроде того!

— Опирайтесь на меня.

Генрих Осипович недовольно оглядел собравшихся.

— Ну что? Интересно, как человек упал и ногу повредил? Очень интересно? — Он по очереди посмотрел на каждого — люди стали расходиться. Буш был гораздо инициативнее и собраннее, чем полчаса назад на допросе. Там он поддакивал, тянул слова и вообще играл в Иванушку-дурачка. Хитрил? С какой целью? Правда, когда людей вызывают в милицию, они почти всегда стараются казаться не тем, что есть на самом деле… “Психология-с”, — сказал бы сам Буш.

Он обратился ко мне:

— Я живу совсем рядом. Вот здесь. Сейчас сделаем холодный компресс на ногу. И вообще вы посидите у меня.

“Повезло”, — еще раз подумал я.

Мы стояли у невысокого, по пояс, каменного заборчика. Генрих Осипович сунул руку между прутьями чугунной калитки (“Как на даче”, — подумал я) и отпер ее. Входя в калитку, я скосил глаза на номерной знак — там стояло: ул. Чернышевского, № 8.

Мы пошли по дорожке, посыпанной песком. Несколько тополей, клумбы, кусты сирени. В глубине сквозного садика стоял двухэтажный коттедж с покатой крышей из черепицы, с башенкой и флюгером. По фасаду был пущен вьюн с розовыми “граммофончиками”.

— Симпатичный дом какой, — похвалил я. — Много человек живет?

— Внизу я, — охотно ответил Буш, — а наверху семья из двух: он и она.

— Молодежь?

— Нет, моего возраста.

— Значит, танцы ночью напролет не устраивают?

— Ни-ни.

Я старательно ковылял, наваливаясь на его плечо.

— Ох ты! — сказал я. — И клумба кирпичом обложена. Видно, заботитесь?

— Это я, — признался Генрих Осипович. — Люблю покопаться в земле.

Пятого числа Буш провел все утро здесь, на виду у соседей — пенсионеров из дома № 10: это было проверено до его заявления. Никаких причин подозревать его не было. Он попал в поле нашего зрения потому, что был единственным хорошим знакомым Ищенко в этом городе. Парторганизация мебельной фабрики аттестовала его как пьяницу и бабника, что было нехорошо само по себе, но не являлось криминалом в данном случае.

Мы вошли в дом. Наверх вела деревянная лестница с резными перилами.

— Не туда, не туда, — сказал Буш. — Там сосед живет.

В прихожей на подзеркальнике (в зеркале отразились я и Буш, покрасневший от жары и напряжения) лежала женская сумочка. Настоящая лаковая, определил я. О такой сумочке мечтала моя жена, но найти ее можно было только в комиссионном магазине, и то с большим трудом.

Буш усадил меня на стул.

— Ох, жарища! — простонал он, стягивая через голову рубашку с темными пятнами под мышками. — Сразу в ванную: ногу — под холодную струю. И душ примите.

— Знаете, мне неудобно как-то. Я сейчас пойду. Вот только нога пройдет, и пойду, — нетвердо сказал я.

— Слушайте! — слегка торжественно заявил Генрих Осипович. — Я человек обязательный. Вы меня из-под машины вытащили, и я у вас как бы взаймы взял. Я должен оказать вам услугу в свою очередь. Вы приезжий?

— Да.

— Может быть, вам нужно что-нибудь устроить? Не стесняйтесь. Где вы остановились?

— Видите ли… — протянул я.

В этот момент открылась дверь, ведшая, по-видимому, в комнаты. В прихожую кто-то вышел. Меня не было видно: я сидел на стуле за массивным платяным шкафом.

— Геночка! — произнес женский голос. (“Интересная интерпретация имени Генрих”, — успел подумать я). — Я не слышала, как вы пришли. Встреча прошла на уровне? Чем интересовался наш детектив Сипарис? Он был так любезен со мной, когда я прилетела…

Буш давно уже кашлял.

— Ой, вы не один?

Теперь она, наверное, заметила мою вытянутую ногу.

Я выглянул из-за шкафа и привстал.

— Извините, я не одета, — кокетливо улыбаясь и не трогаясь с места, сказала она.

Она была в халатике до коленей, расшитом райскими птицами. Колени крупные, красивые. Рослая. Аккуратно подведенные глаза. На вид лет тридцать (по паспорту — сорок один); только на лбу две четкие, как нарисованные, морщины. Ларионов, разглядывая ее карточку (фото нашли среди вещей Ищенко и копию сразу послали нам в комитет), даже вздохнул: “Наградил же бог, не обидел!” Было непохоже, чтобы она плакала в три ручья, как расписывал Буш. Он лгал. Значит ли это, что все остальное, сообщенное им, ложь? Но зачем Бушу вилять, если он ни в чем не замешан? Значит, замешан? А может, просто боится, что его могут заподозрить — знакомый, пили вместе, — и все это сверхосторожность? На всякий пожарный случай? А может, он выгораживает ее? “Ох и работенка же у нас, — подумал я. — Двухсменная, вредная и так далее. Почему Буш так заинтересовался временем убийства? Или он только делал вид?.. Как всегда, сто тысяч разных “как” и “почему”.

А Генрих Осипович между тем расцвел.

— Этот молодой человек только что спас мне жизнь, — сообщил он ей. — Вытолкнул из-под машины в последнюю минуту… Ах, я ведь даже не спросил, как вас зовут!

— Борис.

— А меня Генрих Осипович. А это Клавдия Николаевна.

— Можно просто Кла-ава, — почти пропела она. — Я сейчас переоденусь и расцелую вас за спасение нашего дедушки.

Генрих Осипович поморщился. “Эге”, — подумал я.

— Марш в ванную. Боря! Вам сейчас же нужно поставить ногу в холодную воду. Он ушибся, — пояснил он Клавдии Николаевне, не глядя на нее.

— Какая красивая у вас жена! — как бы мимоходом заметил я.

— М-м, — сказал Буш, как будто у него заболели зубы.

— Вы слегка ошиблись, — спокойно ответила Ищенко. — Мы не муж и жена. Генрих, я сейчас приготовлю вам что-нибудь, вы наверняка оба голодные.

— Ради бога, не беспокойтесь! — воскликнул я.

— Ну-ну. В вашем возрасте надо любить кушать, если уж речь зашла о возрасте. — И, отечески обняв за плечи, Буш повел меня в ванную. — Это вдова моего друга, — зашептал он в коридоре. — Прелестная женщина, с характером. Овдовела несколько дней назад, а держится по-мужски: на вид, как птичка, веселая, ничего нельзя по ней сказать.

“Похоже, что не только на вид”, — подумал я, заходя в ванную комнату.

Генрих Осипович положил поперек ванны доску. Я покорно снял брюки и сел на нее, спустив ноги в ванну. Генрих Осипович открутил кран. Тут я поднял глаза и увидел синеватое пятно в половину потолка.

— Ого! — сказал я. — Что тут у вас было? Генрих Осипович поморгал и чуть заметно нахмурился.

— Сосед наверху наполнял ванну и забылся, и вот результат.

— Но вы, кажется, поверху уже белили?

— Нашел тут мастеров. Халтурщики. Ободрали как липку, а пятно снова проступило.

— Верно, сразу красили, — определил я. — Потолок просохнуть не успел, а они не прокупоросили.

— Сегодня утром еще подбеливали.

— А когда это случилось? В смысле — протекло?

Он куснул губу и посмотрел на меня.

— Шесть дней назад, — сказал он. — Я в садике клумбу полол, потом зашел в дом, гляжу: настоящее наводнение.

— Вы знаете, помогает холодная вода! Прямо-таки здорово помогает, — сказал я, массируя колено.

“Хитрил или не хитрил?” — опять подумал я.

(обратно)

Глава 6. Веселая вдова

В этой комнате пахло духами.

— Мы пока здесь посидим. Чтобы не мешать, значит, — сказал Буш. — А она соберет на стол.

Едва мы вошли, Генрих Осипович стал прятать женское белье, в беспорядке разбросанное по комнате, — он старался это делать незаметно. На стене висела картина: дородная голая красавица, прикрывшаяся чем-то легким и прозрачным. Она двусмысленно улыбалась. Под картиной стояла кровать. Двуспальная. Покрывало с кружевами, горка смятых подушек — видно, Ищенко лежала, когда мы пришли. А вот и книга, которую она читала. Я скосил глаза и разобрал: “Как только г-н Кастанед удалился к себе в келью, ученики разбились на группы. Жюльен не примкнул ни к одной из них; его сторонились, как паршивой овцы”. Ого, Стендаль! “Красное и черное”.

Буш сел на кровать и положил ногу на ногу.

В проем двери было видно, как Ищенко — она уже надела темное платье с вырезом — накрывает на стол. Она делала это уверенно, как хозяйка, только раз остановилась и спросила: “Где у вас майонез для салата, Генрих? Я не могу найти”. Она выставила из холодильника на стол запотевшую бутылку водки. “О господи, везет же мне! — подумал я. — Еще вечер не наступил, а меня второй раз усаживают пить”.

Ни в той, ни в другой комнате полок с книгами не было. Судя по всему, существовала еще третья комната, но, наверное, нежилая, иначе Буш повел бы меня туда. “А про белье он забыл”, — подумал я. В углу стоял фикус в кадке, а в землю вокруг растения были часто натыканы заостренные палочки.

— Это зачем же?

— Что?

— Частокол этот. — Я ткнул пальцем.

— Чтобы кошечка не ходила, — деликатно объяснил Генрих Осипович. — А то она повадилась туда ходить, проклятая.

— Вы вообще один живете? — помолчав, спросил я.

— Один. Жена умерла. Дети разъехались.

— Много детей? Он часто поморгал.

— Двое. Два сына. Совсем уже взрослые. Чужими стали.

К нам вошла Ищенко, шурша платьем.

— Мужчины соскучились?

— Очень!.. Между прочим, хорошая книга. — Я кивнул на Стендаля.

— А, “Красное и черное”? Вы тоже любите?

— Да.

— А помните, как Жюльен пришел убивать госпожу Реналь? — оживилась она. — Вы помните, он стоит с пистолетом за ее спиной и думает: “Нет, я не могу ее убить!” А потом она закуталась в шаль и стала как бы незнакома ему. Тут он выстрелил. Ах, как это психологически точно! Я шестой раз перечитываю.

— Да, да, — сказал я. — Ваша книга? — спросил я Буша.

— Я мало читаю, — чопорно ответил Генрих Осипович. Ему не нравилось, что мы так быстро нашли тему для разговора, в котором он не может принять участия.

— Я с собой привезла, — заметила Ищенко.

“Как странно! — подумал я. — Ее вызывают телеграммой, в которой сообщают о насильственной смерти мужа. Она спокойно собирает халатики, сумочки и еще берет книгу для чтения. Можно подумать: она знала о предстоящем и была готова к нему”.

— Товарищи мужчины, давайте организованно к столу, — пригласила Ищенко. — Все готово.

— Не трудите зря ногу. Опирайтесь, — предложил Буш.

Мы прошли в соседнюю комнату.

Стол был сервирован с толком: разрезанные крутые яйца были украшены петрушкой, стояла в вазочке кабачковая икра, громоздилась тяжелая фарфоровая миска с двумя ручками — с салатом. Старый фарфор, отметил я. Была не забыта селедка, обсыпанная кружочками лука. Тут же сыр, колбаса. На блюде лежала какая-то рыбка в ржавом горчичном соусе, по-моему, это была маринованная минога — деликатес даже для Прибалтики. Все это напоминало старый голландский натюрморт. “Интересно, сколько получает Буш на фабрике?” — подумал я. Ножи и вилки лежали парами на специальных стеклянных подставках, отражавших люстру под потолок, — ее зажгли, хотя еще был день. А в высоком бокале топорщились бумажные салфеточки.

— Ого! — воскликнул я. — Вы устроили целый пир! Мне просто неудобно.

— Чем богаты, тем и рады. Садитесь. — Буш энергично потер руки. — Водочки?

— Не пью, — сказал я.

— То есть как?

— Совсем не пью.

— Ни вот столечко?

— Тренер запрещает. Если можно, мне томатного соку. Я им и чокаться буду.

— Жаль, — сказала Ищенко.

— За ваш геройский поступок сегодня, — сказал Буш.

— Который привел к такому чудесному знакомству! — подхватила Ищенко.

Я скромно промолчал, только привстал, чтобы чокнуться. Буш выпил. И Клавдия Ищенко выпила. Стопку она держала, оттопырив мизинец.

— Ха-арошо! — сказал Буш, отдуваясь. — Лучшее лекарство от всех волнений жизни.

— Да уж! — сказал я. — Лечит так лечит. Было бы только что лечить.

— Вы-то молодой. У вас все еще впереди.

— Так точно. А что именно впереди?

— Всякое, — сказал Буш. Помолчал и помотал в воздухе растопыренной пятерней. Потом туманно пояснил: — Жизнь, одним словом.

— Но жизнь прекрасна и удивительна, как говорят классики! — воскликнул я, внутренне поморщившись. — Читайте классиков!

Он вздохнул, опять разлил. И опять Ищенко выпила с ним. Довольно лихо это у нее получалось: даже у Генриха Осиповича недовольно дрогнули щечки.

— Sie nehmen eine Festung nach der anderen[2], как сказал бы немец, — любезно ввернул я.

Глупо, конечно, было надеяться, что Кентавр будет выпячивать свое знание немецкого языка, но на всякий случай я вставлял немецкие фразы, где мог. Кентавр отлично владел немецким. Я тоже. Это была одна из причин, почему выбор пал на меня, а не на Ларионова: он лучше знал английский, чем немецкий.

— А что это значит? — поинтересовался Буш. Я перевел.

— Вы немецкого совсем не сечете? — спросил я.

— Откуда же? Я институтов не кончал, в инженеры вышел самоучкой, — грустно сказал Буш.

Мне вдруг стало как-то неудобно. Я ставил ловушки этому пожилому человеку и притворялся, будто у меня страшно болит нога (на самом деле она только слегка саднила). А Буш мог быть совсем ни при чем. “Но я не имею права на это чувство неловкости”, — подумал я. “Я буду очень рад, если убийца не он”, — опять подумал я. Но ведь есть же какая-то вероятность? Есть. Поэтому я и сижу здесь. Почему Буш так странно вел себя на допросе?

— Мой покойный супруг болтал по-немецки как немец, — сказала Клавдия Ищенко. — К нам приезжала делегация из ФРГ, так он им все переводил.

— А где он изучал язык?

— Нигде. Просто он жил до войны здесь, в Прибалтике.

— Здесь — в этом городе? — спросил я.

— Да. И в других местах тоже.

— Мне очень нравится Прибалтика. Вы, наверное, часто сюда с ним приезжали?

— Он не любил сюда ездить, — как-то надменно сказала Клавдия Николаевна; она уже заметно опьянела. — Он был труслив, как заяц, скуп и скучен. Он всю жизнь чего-то боялся. Во всяком случае, ту часть жизни, которую прожил со мной.

— Вот странно! Чего ж он мог бояться?

— Не знаю. — Она вдруг как-то сразу стала старше и теперь выглядела на все свои сорок лет. — Он боялся и меня. Вообще хватит о нем! Я выскочила за него, когда мне было двадцать два, а ему — четыре десятка… Тогда он казался мне настоящим мужчиной.

Буш молчал, моргал и хмурился. Интересно: как отличалась характеристика Тараса Михайловича Ищенко, данная на допросе Бушем, от того, что говорила о нем сейчас Клавдия Николаевна!

— А вы немецкий хорошо знаете? Изучали? — не очень ловко перевел разговор Буш.

— И сейчас учу в институте, — объяснил я.

— По какой же специальности будете?

— Буду-то? Инженер-энергетик.

Как раз из этого института я ушел по комсомольской путевке на работу в наш отдел. Про отца я помнил всегда, но узнал подробности его гибели, когда учился на четвертом курсе. Пепел Клааса стучал в мое сердце? Нет. Просто я понял, что должен сделать свой взнос в борьбу с фашизмом, в которой участвовал мой отец.

— Сюда на отдых?

— Не совсем, — сказал я. — Хочу оформиться, пока каникулы, матросом в сельдяную экспедицию. Мне деньги нужны: на одну стипендию не проживешь, да и одеться прилично хочется… Сами понимаете. Девочку там в кино сводить… Но, говорят, трудно устроиться.

— Устроиться — что! Надождать, пока визу откроют.

— Во-во!

— Значит, деньги нужны? — раздумчиво сказал Буш.

— Да, — сказал я. — Прямо задыхаюсь.

— Пошли! — сказал он, вылезая из-за стола. — Ах да, у вас же нога… Слушайте, мой сосед наверху, — он ткнул пальцем в потолок, — его фамилия Суркин, он работает в рыбном управлении. Он кое-что может. Сейчас я к нему поднимусь.

И Генрих Осипович исчез за дверью, зачем-то включив по дороге еще одну лампу — на журнальном столике.

— И так хорошо! — запротестовал я вдогонку.

— Пусть, — сказала Клавдия Ищенко, подвигая свой стул ко мне. — Какие у тебя чудесные ямочки на щеках, Карик! Просто прелесть!

— Меня зовут Боря.

— Ах, простите, у меня есть знакомый в Новосибирске — Карик. Я привыкла к нему и теперь по привычке назвала вас так.

“Наведем справочки”, — мелькнуло у меня в голове.

— Вообще-то ты похож на скандинава. Цветом волос и сложением.

— Я живу в Москве, — невпопад сказал я. И отодвинул стул, потому что вовсе не хотел, чтобы Буш смотрел на меня косо, когда вернется. Но и с Клавдией Ищенко ссориться было нельзя. “Положеньице!” — подумал я.

Когда планировалась эта операция, предполагалось, что придется иметь дело как с приезжими, так и с местными жителями, а потому студент должен быть приезжим сам. Почему именно из Москвы? Московский студент боек и общителен — это раз. Во-вторых, москвичи занимают в какой-то мере привилегированное положение — жители столицы! — и к ним относятся с большим уважением, значит, легче заводить знакомства.

— Ах, Москва! — сказала она. — Театры, концерты! Как я мечтала о жизни в столице!

— Не получилось?

— Все мой Ищенко! Искал тихой заводи, говорил: в Москве люди слишком на виду. И чего боялся?.. Ну ладно! Теперь я свободна. Как птица. Куда захочу, туда полечу! Или я уже стара? — спросила она с горечью.

— Вы прекрасно выглядите, — сказал я.

— А ты действительно ничего парень. Давай выпьем на брудершафт.

— Придет Генрих Осипович — и выпьем… Вот вы Стендаля любите, а литературу — вообще?

— Обожаю! Знаете, я скажу вам, в детстве я мечтала стать писательницей.

— А кем стали?

— Кем? Домработницей у мужа! — горько отрезала она.

И опять ясно обозначились у нее на лбу две морщины-трещинки: печать совместной девятнадцатилетней жизни с Тарасом Михайловичем Ищенко.

— “Шанель”? — спросил я: от нее шел сладковатый запах духов.

— Что?

— Вы употребляете “Шанель”?

— Ах это? Да, мне достали по знакомству один флакончик. Люблю шик!

— Дорогие духи, — заметил я.

— Плевать! Выпьем?

— Подождем все-таки Генриха Осиповича.

— Да? — сказала она капризно. — Мужская солидарность?

И встала, отошла к приемнику: стала крутить ручку настройки.

Вошел Буш, кинул быстрый взгляд сначала на нее, потом на меня и сказал:

— Странно что-то! Никого у них нет. Понятно, она сейчас гостит у родных на Смоленщине, но Суркин? Не пришел еще с работы? Уже шесть, он в это время всегда бывает дома. Очень странно, — опять повторил он.

— Шесть? — переспросил я. — Так мне пора собираться. Извините, что нарушаю компанию. Было очень хорошо. — И я встал: я хотел застать своих соседей по номеру, пока они не исчезли куда-нибудь на весь вечер.

— Ну вот еще! — Буш замахал руками. — Посидим, посидим еще! Выпьем! Ах да, вы не пьете. Клавочка, что же вы, наш гость заскучал?

— Генрих Осипович, — я слегка понизил голос, — мне, право, неудобно, у меня свидание, понимаете, я тут познакомился с одной… м-м… девушкой.

Буш уставился на меня. Я скорчил ему физиономию, которая должна была означать, что я продувная бестия. Он, по-моему, даже обрадовался.

— Вас понял. Снимаю все возражения. И вот что: с Суркиным я обязательно поговорю. Сегодня же. А вы завтра зайдете к нему на работу, вот адрес. — Он взял с серванта карандаш и стал писать на бумажке. — Слушайте, а как же вы сегодня с больной ногой на свидание пойдете, а?

Об этом я забыл. Видно, мне придется прихрамывать весь вечер: вдруг еще столкнусь с Бушем. Хотя сегодня он уже, кажется, не выберется из дому.

— Вроде лучше стало, — сказал я и сделал несколько пробных шагов по комнате, припадая на “больную” ногу. — Видите!

— Отлично, — сказал Буш. — Вы ведь спортсмен, Боря? Идемте, я вас провожу.

— Всего хорошего, Клавдия Николаевна, — попрощался я.

— Желаю удачи, — ответила она, не отрываясь от приемника.

Буш открывал двери и пропускал меня вперед. Мы остановились с ним в прихожей, не внутренней, с зеркалом, а там, где была лестница.

— Слушайте, — сказал Генрих Осипович, вертя пуговицу на моей рубашке, — если вам нужны взаймы деньги, то я всегда готов. Я вам очень, очень обязан…

Я случайно поднял глаза вверх. На втором этаже, там, где деревянная лестница кончалась и образовывала балкончик, была приотворена дверь: оттуда на меня кто-то глядел. Я отвел взгляд. Горячо сказал Бушу:

— Конечно! Большое спасибо! Но пока у меня есть.

— И держите со мной связь, одному в чужом городе плохо. Вы в гостинице остановились?

— Да.

— В каком номере?

— В триста пятом.

— Вот это совпадение! — Буш внимательно поглядел на меня, поморгал.

— А что?

— Да ничего… Заходите ко мне почаще. Я бы пригласил вас остановиться у себя, но сами видите… — Он хихикнул. — Да и старик я, какая вам компания!.. Но, может, Клавочка вас развлечет? Заходите!

— Она разве не собирается уезжать? Домой?

— Пока нет. Хочет прийти в себя как-то, позагорать. Вы не думайте, она очень переживает.

“А мне-то зачем врать? — подумал я. — Или ему просто неудобно за нее?”

— Спасибо. Буду заходить.

Я снова мельком взглянул на лестницу: там никого не было. “Суркин похож на сурка, — машинально подумал я. — Интересно, где он был во время убийства?”

(обратно)

Глава 7. Командированный из Саратова

Я вошел в номер уже не такой бодрый, как утром: немного устал. По-прежнему парило. Но теперь над городом зашла краем клубящаяся туча. Через минуту мог брызнуть дождь — погода в Прибалтике меняется всегда внезапно. “Километрах в пяти уже, наверное, льет”, — подумал я.

Мне повезло: оба соседа были в комнате. Войтин взбивал помазком в чашке мыльную пену — собирался бриться.

— Я смотрю, вы возвращаетесь к цивилизованной жизни, — заметил я.

— Смотри, смотри, студент, — пригласил Войтин. — Учись. Науки юношей питают.

Марлевые занавески, которые утром летали на сквозняке, были раздернуты и привязаны тесемками к гвоздям в оконной раме. Прикреплять занавески было не в характере моряка. Скорее всего это сделал второй сосед. Сам он лежал сейчас животом на подоконнике и смотрел на площадь. Я подошел к окну, тоже поглядел и громко сказал:

— Гроза как будто собирается.

Сосед выпрямился. Он был аккуратен, волосы гладко причесаны и, кажется, смазаны бриллиантином, в очках (он стоял так, что в стеклах отражалось грозовое небо и глаз не было видно), среднего роста. Он сказал тихим голосом:

— Очень вероятно.

И представился, слегка поклонившись:

— Пухальский, Николай Гаврилович.

Он был четвертым из тех, что пока интересовали меня.

— Ich begrüße Sie in diesem schönen Haus. Ich heiße Boris Waraxin[3], — шутливо сказал я. Просто так сказал. Потому что вряд ли он мог быть причастным к событиям 44-го года: ему тогда было 19 лет.

Он слегка удивился. Поднял жиденькие брови над золотой оправой.

— Sehr angenehm, Herr Waraxin[4], — ответил он.

— Verzeihen Sie, daß ich deutsch spreche… Das ist nur ein Versuch… Im nächsten Jahr habe ich Staatsexamen, und mir fehlt Praxis[5].

— Praxis ist das wichtigste für die Sprach — beherrschung[6].

— Ну и произношеньице у вас, позавидовать можно, — после маленькой паузы сказал я. — Настоящий берлинский диалект!

— Я служил после войны в Берлине, — по-прежнему тихо сказал он.

— А воевали?

— Чуть-чуть, в конце войны.

— Наверное, училище кончали? — догадался я.

— Нет, я был до сорок четвертого года на оккупированной территории.

Это мы знали сами: из его анкеты, затребованной из Саратова. В армию он попал на Карпатах (из тех мест, кстати, был родом Тарас Михайлович Ищенко), а что делал Пухальский до этого, в настоящее время проверялось. Меня интересовал ряд вопросов, которые я бы охотно задал своим соседям по номеру. Например: откуда в кармане убитого взялся черный слон, — он не давал мне покоя. И один из них должен был знать это. Но трудность нашей работы состоит в том, что прямые вопросы не имеют смысла, пока он не обнаружен. До этого они чаще всего приносят вред. Кто враг, кто друг, было пока неясно. Значит, будем ходить вокруг да около.

— Партизанили, наверное? — спросил я с уважением.

— Нет.

— По годам не вышли?

— Нет.

Я спросил: почему же тогда? Он сказал, что я странный человек и что если б я был под немцами (“…а вам просто повезло во многих отношениях, в том числе и в смысле возраста”), то не задавал бы таких вопросов. Там все было по-разному, и далеко не все участвовали в борьбе. Он покашлял в кулак.

— Значит, труса праздновали! — брякнул я.

Я хотел вызвать его на спор, потому что в споре не только рождается истина, но и познается собеседник. Кроме того, мне показалось, что тихому Пухальскому по закону контрастов должны нравиться настойчивые люди. А я хотел понравиться ему.

Но он вроде согласился со мной.

— Возможно. Меня, например, насильно мобилизовали тогда в полицию, я несколько месяцев служил, а потом бежал.

— К нашим?

— В другой район.

— Так надо было к партизанам бежать! — гнул я свою линию.

Но он снова поддакнул:

— Наверное, надо было.

А Войтин молчал. Хотя, мне казалось, он должен был вмешаться в этот разговор. Он сосредоточенно водил бритвой по щеке, не отрывая глаз от зеркала. В комнате было еще светло, но бриться стало труднее. Он молча прошел через всю комнату и включил верхний свет, — в черном пластмассовом приемничке на столе, который все время что-то бубнил, раздался короткий сухой треск. Войтин вернулся к зеркалу.

— А вы бы ушли? — вдруг спросил меня Пухальский.

— Куда?

— В лес к партизанам? Я немного подумал.

— Да. Хотя… — я еще помедлил, — вообще-то вы правы: тогда, наверное, все было гораздо сложнее, чем кажется сейчас.

— Вот видите, — тихо сказал Пухальский.

Мне вдруг показалось, что он совсем не такой вялый, а, наоборот, твердый, упрямый человек. Он вынул гребешок и причесался, хотя в этом не было никакой надобности, — просто привычный жест. Он, судя по всему, следил за своей внешностью.

Приемничек на столе захрипел, и кто-то красивым голосом запел “Сережку с Малой Бронной”.

Пухальский сделал погромче.

— Чудесная песня!

Мне она тоже нравилась, но я буркнул, продолжая играть роль:

— Сплошная сентиментальщина!

— Тю-тю, студент! — коротко сказал Войтин, на секунду оторвался от зеркала и покрутил указательным пальцем возле виска.

Но Пухальский вступился за меня:

— Что ж тут такого? Песня не может нравиться всем поголовно.

Войтин молча пожал плечами. Пухальский вернулся к нашему разговору:

— В те годы я был очень неуравновешенным юношей, слабым, с комплексом неполноценности, как теперь говорят на Западе.

— Но с годами это проходит? — опять задрался я.

— У кого как.

— По Фрейду, такой комплекс есть почти у каждого.

— Я с трудами Фрейда незнаком, только слышал о них.

— А что вы слышали?

Войтин кончил бриться и теперь собирал бритвенные принадлежности, чтобы идти в туалет мыть их. Все-таки он, наверное, раньше боялся порезаться, потому что теперь заговорил:

— Тебе бы в милиции работать, студент!

— А что?

— Вопросов много задаешь.

Это было несколько рискованно, но я сейчас нарочно разыгрывал вариант не в меру назойливого и любопытного человека, потому что именно так не должен был бы вести себя работник следственных органов.

Пухальский внимательно взглянул на меня и сказал:

— Ну зачем вы обижаете товарища?

— Разве это обидно? — удивился я. — Моя милиция меня бережет. У меня кореш в Москве там работает, мировой парень. Или вы считаете это зазорным?

— Ни в коем случае! Я, наоборот, думал, что это вы так отнесетесь. То есть не думал, но ведь могло же быть такое, — путано сказал Пухальский.

— Нет! — решительно возразил я.

— Вот и чудесно! А я, знаете ли, перед вашим приходом любовался из окна на город: здесь только третий этаж, но под уклон, и поэтому открывается чудесный вид.

— Вы в первый раз здесь?

— Нет, — ответил Пухальский. — А как эта река называется? Которая течет по городу, вон там?

Я не знал. Войтин сказал, как она называется, и вышел, держа перед собой в руке бритвенный прибор. Полотенце он повесил на отставленный указательный палец, чтобы не испачкать в мыле.

— Наш сосед отлично знает город, — заметил Пухальский.

— Он когда-то жил здесь.

— А потом?

— Он вам ничего не рассказывал?

— Нет.

— У него было большое горе, и он до сих пор не справился с ним, — сказал я и, глядя на Пухальского в упор, добавил: — Какой-то подлец выдал его жену во время войны гестаповцам. Она была связной партизанского отряда.

— Да что вы!

Он снял очки в золотой оправе. Теперь он казался совсем беспомощным и растерянным: у него была сильная близорукость. Он вынул из кармана отглаженный платок, подышал на стекла и стал протирать их.

— Как была ее фамилия?

— Круглова. — Теперь пришел черед удивляться мне. — Вы знали ее?

— Откуда же? Просто на днях мне рассказали о гибели здешнего подполья. И показали, кстати, место, где был домик этой Кругловой: его сожгли немцы, сейчас там сквер.

— Где это?

— Улицы не знаю, а так, зрительно, помню. Я был в гостях у инженера с мебельной фабрики — я работаю но мебели и сюда приехал в командировку, — мы стояли с ним у окна, он рассказывал. Там еще присутствовал один старичок, некий Ищенко, он отошел и не стал слушать. Он сказал, что не любит жутких историй. Забавный старикан был! Между прочим, он жил как раз на вашем месте. Его стукнули какие-то хулиганы насмерть шесть дней назад.

“Еще одна версия”, — отметил я про себя.

— Хулиганы? Какие? Поймали их хоть?

— Я ничего не знаю… А Ищенко был невредным человеком. Любил анекдоты и преферанс… Непьющий.

“Ага! — подумал я. — Значит, с Пухальским он тоже не хотел пить”. Я поежился.

— Тут вечером-то на улицу не выйдешь, а?

— Его убили днем. По голове ударили.

— Может, сам упал и стукнулся?

— Нет, его убили.

— Казалось бы, такой тихий городок! — сказал я. — Древний, улочки каменные, и вообще…

— Никогда не верьте внешнему виду, — наставительно сказал Пухальский, надевая чистые очки. Спрятал платок в карман. Улыбнулся: — Вы еще очень молоды, Боря, разрешите вас так называть, и у вас нет жизненного опыта.

— Что верно, то верно! — сказал я.

— Вы не обижайтесь. Это как раз тот недостаток, который исправляется с годами. Простите, вы курите?

— Курю. Но… — я похлопал себя по карманам, — на данном этапе ничем не могу быть полезен.

— Вот досада! Так курить хочется, а купить забыл. Придется идти вниз.

— Так сейчас вместе пойдем. А что он рассказывал про подполье, этот инженер?

— Кто? Ах, Буш этот!

“Ого!” — подумал я.

— Он сам почти ничего не знает. Он говорит, что поселился здесь в сорок восьмом году, а всю эту историю ему пересказал сосед, который живет над ним.

“В этом деле явно не хватает Суркина, — подумал я. — Все идет к тому”. И спросил:

— А сосед партизанил?

— Не знаю. Он чудак какой-то. Когда мы выходили от Буша вместе с Ищенко, он спокойно сидел на скамеечке и дымил папиросой. Потом увидел нас, вдруг бросил папиросу, схватился за скулу и отвернулся. Мы отошли шагов на двадцать, я оглянулся: он пристально смотрит нам вслед и за щеку уже не держится.

— Пьяный? — предположил я.

— Скорее человек с расстроенной психикой.

— Ну, может, он уже сидит в сумасшедшем домике. Давно это было? — равнодушно спросил я.

Пухальский поднял глаза к потолку.

— Второго числа, — вспомнил он.

“Ищенко увидел Суркина второго, — подумал я. — Третьего числа он с кем-то встретился. Пятого убит. Цепочка? Может быть. Если только Буш не придумал зачем-то насчет третьего числа”.

Тут вошел Войтин; он был чисто выбрит и казался намного моложе, чем утром. Он повесил полотенце на спинку кровати, расправил его. Потом налил в ладонь одеколону — по комнате разошелся щекочущий ноздри запах — и, зажмурившись, плеснул себе в лицо. Интересно, куда он собрался? Я-то думал, что к концу дня он будет пьян в лоск.

— На танцы? — спросил я.

— Ага. Гопак плясать буду.

“И еще интересно, — подумал я, — зачем ему утром был нужен автобус?”

— А по правде?

— По правде, по правде, где она, правда? — проворчал он. — Надоело в номере валяться и польки по радио слушать, вот что! Пойду в кабак, посижу с людьми. Приглашаю.

— Спасибо, у меня свидание с девушкой.

— Вы? — обратился Войтин к Пухальскому.

— Я же не пью, вы знаете. Да и грех в такой вечер под крышей сидеть: жара спала, сейчас гулять хорошо.

— Тучи! — сказал Войтин.

— Хорошо для здоровья: ионов в воздухе много.

Я вдруг представил себе Пухальского маленьким, с ранцем за спиной. Наверное, в школе его звали для краткости “Пух”. Во всяком случае, это подошло бы ему. “Эй, Пух, пошли в расшибалочку играть?” — “Мне мама не разрешает”.

— У вас табачку не найдется? — спросил я Войтина.

— Я уже спрашивал, — сообщил Пух.

— Кончились, — сказал Войтин.

— Может, у покойника в тумбочке завалялись? Я еще ящики не смотрел.

— Он не курил.

— Жалко! Но какое совпадение: сразу у троих курево кончилось! Надо идти покупать.

— Меня не ждите, я еще буду гладить брюки, — сказал Войтин.

— Мы вам купим.

— Сам куплю, когда буду спускаться.

— Пойдемте, Николай Гаврилович?

— Да-да, сейчас.

— Накиньте пиджачок, если потом гулять собираетесь: погода ненадежная, вот-вот хлынет дождь, — посоветовал я.

Он вдруг почему-то смешался. Или мне показалось?

— Я так пойду.

— Слушайте, правда, где ваш пиджак? — спросил Войтин. — Вы каждый вечер в нем ходили, а теперь я его не вижу.

— Забыл где-то.

— То есть как где-то?

— На пляже.

“Странно! — подумал я. — Пиджак — все-таки вещь дорогая, а он даже не пожаловался: забыл, и все”. Я почему-то вспомнил, что убитый Ищенко на фотографии был в пиджаке. Днем, в жару?

— А как здесь с погодой? — спросил я.

— Очень жарко! Может, за десять дней первый раз дождь намечается, — быстро ответил Пух. И, мне показалось, даже облегченно вздохнул оттого, что я сменил тему разговора. — Идемте?

— Счастливо провести вечер, — пожелал я Войтину. Он не ответил.

Мы прошли коридор и стали спускаться по лестнице. Пух шел первым. Одного из прутьев, державших ковровую дорожку, не было, и ковер поехал под ногами. Пух чуть не упал. Я успел ухватить его за руку выше локтя. Он был в плотной, слегка великоватой ему рубашке, и трудно было сказать, крепкого ли он сложения, а тут я ощутил под пальцами литую, тренированную мышцу, как у боксера-перворазрядника. Я никак этого не ожидал. Я вспомнил “рабочую” характеристику Кентавра: “В совершенстве знает немецкий язык, крепок физически, любит выпить…” Нет, этот не любит. И я сказал:

— Ого, у вас прямо чемпионские бицепсы!

— Я занимаюсь гантелями, — тихо ответил Пух (нет, все-таки Пухальский!). — У меня слабое от природы здоровье, я его укрепляю. Да к тому же оно расшатано неумеренностью.

— В каком смысле?

— В вашем возрасте я любил заглядывать на донышко, — самодовольно сказал Пухальский. — Я пил, простите, как лошадь!

(обратно)

Глава 8. Кто что курит

Табачный ларек около входа в гостиницу был еще открыт. Старушка в окошке — очки на носу, губы поджаты — считала на блюдце мелочь.

— Будьте добры, мне две пачечки “Трезора”, — попросил Пухальский, наклонившись к окошку. — Самые благородные и безвредные сигареты!

— Мне “Джебл”. Столько же.

— Тоже предпочитаете болгарские? А наш моряк курит исключительно “Беломор”. Я не люблю папирос, они часто гаснут, и их надо сильно тянуть.

Я машинально посмотрел на витрину: “Беломорканал” был выставлен.

— Мать, “Беломор” редко бывает?

— А всегда… Почитай, месяц торгую без перебоя.

В тот промежуток времени, когда был убит Ищенко, Войтин выходил за папиросами. Он отсутствовал 20 минут, по показаниям дежурной. Чтобы не торопясь спуститься сюда и вернуться на третий этаж, нужно максимум три минуты. Может быть, он прогуливался? Нет, он твердо сказал: ходил за папиросами. Когда надо доказать алиби с точностью до нескольких минут, человек обычно подробно указывает, что он делал. Может быть, этот киоск был закрыт и Войтину пришлось идти до следующего?

— О чем задумались?

— А? Вспомнил одну веселую историю.

— Расскажите.

Я закурил и рассказал старый анекдот. Пухальский посмеялся. Потом он рассказал свой анекдот, и теперь захохотал я.

— Вы в какую сторону направляетесь, если не секрет? — спросил Пухальский благожелательно.

— А вы?

Я не хотел, чтобы он шел за мной в гостиницу.

— Куда глаза глядят.

— Могу вас проводить, имею четверть часа свободного времени. А потом убегу. Идет?

— Конечно, конечно.

Мы пошли по бульвару, который начинался за гостиницей. Еще не смерклось. Тучи разметало по небу, и над крышами проступила полоска заката. В высоком доме напротив плавились окна, отсвечивая слюдой.

— Слушайте, вы сказали: его фамилия Буш, ну… того инженера, что рассказывал про подполье? А его зовут не Генрих Осипович? Бегемотик такой?

Пухальский остановился: слепо блеснули очки.

— Именно.

— Господи! — сказал я обрадованно. — Как тесен мир! Я ж его буквально четыре часа назад вытолкнул из-под машины! Вот так “Волга” — р-раз! А он идет себе… Я его в последний момент толкнул! Мы познакомились. Он меня к себе зазвал.

— Ногу вы растянули, когда его спасали?

“Хм!” — подумал я. Я на всякий случай слегка прихрамывал.

— Ага! Он как вам показался? По-моему, ничего мужик, верно?

— Не знаю, — уклонился от прямого ответа Пухальский. — Я только один раз был у него. Инженер он толковый, наладил в цехе производство стандартной разборной мебели.

— А квартирка у него обставлена подходяще. Картины красивые висят. Он, наверное, рублей двести получает!

У нас получался не то чтобы искренний, но довольно непринужденный разговор: в таком собеседник легко выкладывает свое отношение к тому или иному в жизни. Но Пухальский только неопределенно хмыкнул.

— Насчет женщин он тоже не промах, — добавил я.

— С чего вы решили? — вдруг заинтересовался Пухальский.

— У него такая красотка была!

— Да?

— Ага!

И снова Пухальский уклонился от какого-либо развития этой новой “темы”. Из него трудно было что-нибудь вытянуть. Это напоминало игру: “Барыня прислала сто рублей, что хотите, то купите, “да” и “нет” не говорите, белое и черное не выбирайте…” Как будто он дал зарок не говорить ничего определенного!

— Вы москвич? — спросил он.

— Да, — сказал я. — А что?

— Да так, ничего. Заметно. — Он сказал это без холодка, скорее даже с одобрением.

— Москвичей узнают сразу, — гордо сказал я. Потом заметил как бы мимоходом: — Дождя-то не будет. Так что можно и без пиджака.

Он сделал вид, что не слышит, и, согнувшись, стал раскуривать сигарету. Мне пора было в гостиницу: я увел его достаточно далеко. Еще по дороге надо было сделать одно дело.

— Ну, я побегу, Николай Гаврилович, — сказал я.

Он распрямился.

— Что, пора уже? Хорошая девушка? Ну, не уроните чести нашего номера.

Я свернул с бульвара и, попав на параллельную улицу, нашел телефон-автомат. “Привет от Коли, — сказал я, набрав номер. — Вы предлагали Клаве опознать… дядю?” — “Она сказала, что ей тяжело его видеть. Мы не настаивали”. — “Опишите подробно, как он был одет?” — “Темно-синие лавсановые брюки, немного коротки ему. Белая простая рубашка. Пиджак…”- “Стоп! Какой пиджак?” — “Серый, в полоску”. — “Покупной или сделан на заказ?” — “Венгерский”. — “Какая была погода в утро происшествия?” — “М-м, жара”. — “Дождь не собирался?” — “Нет”. — “Проверьте, есть ли в карманах табачные крошки — отдельно в брюках и в пиджаке. Второе: работала ли табачная лавка у входа в гостиницу в то утро. Третье: соберите сведения о соседе Генриха с улицы Чернышевского. Он живет наверху, на втором этаже. Свяжитесь с Новосибирском: меня интересует друг Клавы, некий Карик. Где он сейчас? Все”.

Я повесил трубку и быстро пошел к гостинице. По лестнице я поднимался осторожно, потому что вовсе не хотел столкнуться с Войтиным. Миновав сваленные у стены доски, я прошел к столику Быстрицкой. Было без пяти восемь. Я скосил глаза на щиток с ключами, “305” висел на гвозде. Войтин уже ушел. Быстрицкая что-то писала в книге дежурства. Рядом стояла ее сменщица.

Я постучал костяшками пальцев по столу.

— Тук-тук, можно войти?

Сменщица неодобрительно покосилась на меня. А Быстрицкая подняла голову.

— А, это вы?

— Точен, как этот механизм, — сказал я, показывая на часы.

(обратно)

Глава 9. “Тебя как звать?” — “Никак”



На улице смерклось окончательно. Тучи снова сгустились над городом, бульвар потемнел (фонари еще не зажглись), поднялся ветер и зашелестел листвой. Я взял Быстрицкую под руку.

— Вам не холодно?

Она сказала, что не очень. Я стал снимать свою куртку — старенькую, “студенческую”.

— Нет, неудобно.

— Бросьте! Если холодно, надо утепляться: это естественно.

— Про меня и так сплетни разводят. Увидят, что я в вашей куртке, совсем заедят.

— Никого ж нет.

— Это только кажется: здесь все всех знают.

Она была в клетчатом платье, через плечо висела сумка. Ветер путал ее волосы, и время от времени она гордо откидывала голову.

— Куда мы идем?

— Я домой, а вы — не знаю. Наверное, провожаете меня.

— Слушайте, это нечестно! Давайте посидим в тепле, в кафе каком-нибудь.

— Не хочу.

Я заступил ей дорогу.

— Раечка, вы только представьте себе: я сейчас приду в номер, я совсем один, и мне будет так грустно. Я не зажгу свет, сяду на кровати и буду плакать горючими слезами.

Она засмеялась.

— А вы свет зажгите!

— Вот видите, какая вы жестокая! — сказал я. — Вы, между прочим, похожи на какую-то актрису: не могу вспомнить, как ее зовут.

— Мне уже говорили, что я напоминаю Барбару Брыльску. Вы не новы. У меня только цвет волос другой. А правда, похожа? Вы тоже это находите?

— Вылитая Барбара, — сказал я торжественно. — Барбара, в кафе пойдем?

— Нет. Вы женаты?

— Женат.

— Странно, обычно говорят, что нет. А почему вы кольца не носите?

— Не люблю.

— Ваша жена тоже не носит?

— Конечно.

— Так изменять удобнее. Вы своей жене изменяете?

“Вот черт! — подумал я. — Но другого-то выхода у меня не было: как еще я мог с ней познакомиться? Мы расстанемся добрыми товарищами, но часа два мне придется корчить из себя бог знает что”.

— Я люблю ее, — сказал я.

— А она красивая?

— По-моему, да.

— Наверное, красивая. У вас должна быть красивая жена.

— Послушайте, мне совсем не хочется говорить с вами о ней. Давайте говорить о вас. Вот вы такая хорошенькая — наверное, отбоя нет от женихов.

“Как я старомодно сказал! — подумал я. — Наверное, так говорил с ней Тарас Михайлович Ищенко”. Она скорчила гримаску.

— Поберегите комплименты для жены. А потом… мне никто не нравится.

— Так уж никто?

— Не знаю. Я, наверное, легкомысленная. Здесь есть один парень, он влюблен в меня по уши, ну а мне интересно с людьми, которые рассказывают всякие истории… ну, словом, от которых я что-то узнаю. Здесь же страшная провинция, вы себе представить не можете! А он ревнует.

— Разве что-то узнать можно только от приезжих? Вы читать любите?

— Когда есть свободное время, читаю.

— Толстого читали?

— Какого? Льва? Мы его в школе проходили.

— “Проходи-или”! — передразнил я. — Вы “Анну Каренину” читали?

— К нам приезжал театр, я инсценировку смотрела. Скучища!

— Господи! А “Холстомер”? Когда старый мерин ночью рассказывает лошадям историю своей жизни…

— Нет! — заявила она. — Все Толстые там, Чеховы — они устарели. Они писали не про нас, мы совсем другие.

— Ну, знаете!

— А на вкус и цвет товарищей нет, известна вам такая пословица?

— Известна, — сказал я.

Она спросила меня, не в отпуск ли я приехал. Я изложил свою историю. Она сказала, что завидует мужчинам и что женская доля гораздо скучнее и непригляднее: женщин матросами не берут.

— Давайте посидим на скамейке, если не совсем замерзли, — предложил я.

— Да нет, ничего. Мы сели.

— Правда, возьмите куртку.

— Ну, давайте. А вы?

— Я закаленный.

— Вы имейте в виду? ночью в гостинице бывает холодно. Вы попросите теплое одеяло у Хильды — ну, она меня сменила, — она добрая, даст вам.

— Спасибо. Трудно работать целые сутки?

— Потом отсыпаемся. И на дежурстве можно поспать: у нас только сорок восемь номеров, даром что вестибюль громадина, а трехзначные номера комнат — липа, первая цифра обозначает этаж. Горсовет хочет новую гостиницу строить, та будет многоместная.

— Перейдете туда?

— Не знаю. А вообще-то уехать бы за тридевять земель!

— А мне нравится ваш город: море под боком, и вообще…

— Разве это море! В прошлом году я была на юге — там о’кэй!.. А здесь дождь зарядит и идет месяц. Знаете, как действует на нервы, ужас!

— Тогда уезжайте.

— Никто не берет. Вот вы бы не были женаты, увезли бы меня? — Тоном она дала понять, что это шутка.

— Обязательно, — сказал я.

— Знаете, за что мужчина нравится женщине? За любезность, за го, что он джентльмен и уступает ей. Но он не должен принимать женщину всерьез, тогда с ним легко и приятно. Я вам выдаю наши секреты, да? А тот парень, про которого я говорила, он сухарь, он все понимает только всерьез: давай женимся, давай будем любить друг друга до конца жизни!

— Бывает, — сказал я.

Мы сидели возле детской площадки. Совсем стемнело. Зажглись газовые фонари, дававшие какой-то ядовитый свет. От деревьев упали тени. Мальчуган лет шести возился в песочной куче. Напротив нас — в тени на скамейке белели только лица — устроилась парочка. Он обнимал ее, а она визгливо хохотала.

— Противная она, верно? — кивнула Быстрицкая.

— Зачем так зло? Вы же ее не знаете.

— А вы до-обренький! — протянула она. — Между прочим, вы на несчастливом месте поселились.

— В каком смысле?

“Интересная ассоциативная связь, — подумал я, — “добренький” и — Ищенко”.

— Неужели соседи не рассказали?

— Нет.

— Человек, который жил на вашей койке, убит.

— То есть? — переспросил я с глупым выражением.

— Очень просто: убит, — повторила она. И мне показалось: с удовольствием.

— За что?

— Откуда я знаю! Только он подлый-подлый был, не зря его стукнули.

“Так”, — отметил я. Об Ищенко отзывались по-разному, но такой крайней характеристики еще не давал никто, интересно, что это сделала именно Быстрицкая.

— Вы его хорошо знали?

— Нет.

— Я смотрю, вы любите красить людей в черный цвет. Женщину напротив обхаяли, того человека… Может, зря?

— Не зря, — упрямо сказала она.

— За что вы его так?

— Было за что.

— Он что, приставал к вам?

— Не хочу о нем!

— Ну и не надо. А убийцу-то поймали?

Она зябко повела плечами и, оглянувшись, ответила почему-то шепотом:

— Не поймали.

Я не предполагал узнать сегодня все. Пока надо было просто сориентироваться: я как бы находился в незнакомом лесу и искал тропинку, которая выведет меня к цели. Я кое-что знал об этой тропинке, но пока не мог увидеть ее. А еще я был похож на пеленгационную машину с вращающейся чуткой антенной — она ползет из улицы в улицу, крутится по городу, чтобы выделить среди множества других волну врага, засечь ее, поймать в перекрестие радиусов. Но скорей всего я просто был человеком, который должен знать истину, но не знает ее. И мне было беспокойно.

— Тебя как звать? — донеслось с противоположной скамейки. Даме, сидевшей там, наскучило хохотать, теперь она допрашивала мальчика, который по-прежнему копался в песке.

— Никак! — сердито ответил тот.

— Ха-ха, мальчик Никак!

“Вот и его пока зовут Никак”, — подумал я про того, кто убил Ищенко.

— А по фамилии? — продолжала забавляться она.

— Дурак! — сказал в рифму упрямый мальчик.

Дама зашлась от смеха.

“А тот вовсе не дурак”, — опять подумал я.

— Ты что в темноте сидишь? Иди домой! — сказала дама.

— Еще чего! — ответил мальчик.

— Его же домой отвести надо, а мы тут сидим, — вскочила Быстрицкая. Она шагнула через барьерчик в песок, присела перед мальчиком, очистила ему ладони от песка. — Пойдешь со мной?

Странное дело: мальчуган не выдернул руки и послушно шагнул на дорожку.

— Держите свою куртку, она сползает у меня с плеч! Сумочку возьмите! Эх вы, кавалер! — деловито командовала она. Потом наклонилась к мальчику: — Где ты живешь?

— Вона! — Он небрежно махнул рукой в сторону высокого дома.

— А зачем по ночам гуляешь?

Мальчик молчал.

— Мамка где?

— На работе.

— Она во вторую смену работает?

— В продмаге, — четко ответил мальчик.

— Есть хочешь?

Он снова не ответил.

Мы вышли с бульвара на улицу. Здесь было много народу, по мостовой катили машины. Быстрицкая велела нам постоять, взяла сумочку и нырнула в открытую дверь булочной. Она вышла, держа в руке плюшку. Мальчик вонзился в булку зубами и благодарно поглядел на Быстрицкую. Мы прошли в темный — колодцем — двор, поднялись на второй этаж. Я позвонил. Нам открыла женщина, повязанная платком. На лестнице было темно, и на нас падала полоса света из двери.

— Я-то собралась бежать искать его! Вот спасибо! Шляется где-то, чертенок, угомону на него нет! Пришла с работы: пустая комната. Может, зайдете, а?

— Нет, нет! — сказала Быстрицкая. — Мы пойдем.

Она стала спускаться вниз. Я шел чуть позади. “Когда ты приглядываешься к человеку, — учил меня начальник отдела Шимкус, — то предпосылкой должно быть: он невиновен. Старайся сначала доказать это. Так тебе будет легче работать, и так будет лучше для дела. Для людей. Не забывай, что ты работаешь для людей”. Самое главное — установить, что за человек перед тобой: никакие анкеты в мире не могут помочь сделать это. Как хорошо, если б в характеристике Быстрицкой было написано: “Может накормить голодного мальчика сдобой и отвести домой”. Конечно, это ничего не решало, но все-таки это было кое-что… Я довольно хмыкнул.

— Что вы там мычите? — спросила Быстрицкая.

— Просто так.

— У меня что-нибудь с платьем не в порядке? — Она изогнулась и попыталась заглянуть себе за спину.

— Нет, нет! Это я сам с собой.

Сначала понять, что за человек перед тобой. Потом решать, он или не он!

(обратно)

Глава 10. Вполне быть уверенным я не имел права



Мы снова вышли на бульвар, который круто поднимался в гору. Мы влезли на самый верх. Здесь было темно и тихо, с одной стороны был обрыв, и у нас под ногами лежал ночной город. Центральная улица текла, окаймленная огнями: там гудели машины, звенели трамваи. Дальше чернела громада замка с острыми клиньями готических башен — его выстроил, наверное, еще рыцарский тевтонский орден. Я набросил куртку на плечи Быстрицкой. Внизу лежал город, в котором раздался отзвук войны. Война кончилась в сорок пятом, но она продолжалась.

— Зато мне повезло на соседей, — сказал я. — Это к вопросу о несчастливом месте.

— Да, Николай Гаврилович — очень приличный, вежливый человек.

— А моряк вам не нравится?

— Он разве моряк? Не знала. Нет, не нравится, он не поздоровается никогда. Один раз, когда я отлучилась на пять минут, ему нужно было платить за койку, так он такой тарарам поднял: “Вы должны рабо-отать, а не маникюрами заниматься”. А я к Нинке из камеры хранения спустилась, она никак не может решиться, выходить ей замуж или нет. Он грузин, у него машина, говорит, на руках носить будет, а она колеблется. Зря, да? Мы почти пришли. Бон там я живу, это окраина.

— Одна живете?

— В гости собираетесь?

— Что вы! Просто так.

— С теткой. Отец погиб восьмого мая сорок пятого года, глупо, да? Что же вы молчите? Обещали, что с вами не будет скучно, а сами молчите!

— Не капризничайте.

— Вот еще! Вы гнусный обманщик: не держите слова.

Что ж, я рассказал ей две истории: про выпившего человека, которому мерещился голубой крокодильчик, и другую, о том, как проходил набор в театральный институт. Потом сказал:

— Хороший вечер, тихий. Трепаться не хочется.

— Ага.

— Значит, не будем.

Некоторое время мы молчали. Потом она спросила:

— Только не смейтесь: у вас есть цель в жизни?

— Да, — ответил я.

У меня была цель в жизни: уничтожить всю дрянь на земле. Это была наша общая цель, но, помимо того, и моя личная. Я знал, что эта цель недостижима. Я не пессимист, нет. Просто я трезво рассчитал, что моей жизни на это не хватит. Недостижима для меня. Может быть, достижима для моего сына. Наверняка — для сына моего сына. Но если я мало сделаю сейчас, она будет недостижима для него тоже. Я редко специально думал об этом, но помнил всегда.

— Настоящая и большая? — спросила она.

— Да.

— А… какая?

И мне пришлось щелкнуть ее по носу, потому что придумывать что-либо я не хотел. Если же не говорить конкретно, чем я занимаюсь, то говорить обо всем этом вслух неловко и трудно.

— Мы с вами недостаточно знакомы, а такими вещами делятся только с близкими людьми, — сказал я.

Тут я испугался, что она поймет меня неправильно — как какой-то намек. Но она промолчала. По-настоящему обижаться она не умела, потому что через минуту заговорила:

— Я завидую вам! Вот не желаю завидовать, а завидую. Я тоже хочу иметь цель в жизни, и любимую работу, и не сидеть в этой паршивой гостинице!

— Хотите, я вас поглажу по голове? Просто так. Как маленькую?

— Ну вас! Пойдемте вон туда.

Она потянула меня за руку. Слева лепились дома, скупо освещенные фонарем на столбе. Справа были темный пустырь и сосны. Она повела меня туда. Я шел осторожно, боясь запнуться за корень: после освещенной улицы я ничего не видел. Мы прошли под соснами.

— Стойте! — предупредила она шепотом. — Чиркните спичкой и смотрите вниз.

Я чиркнул. Деревья отступили и стали еще черней. У наших ног лежала мраморная плита с поблескивающими буквами. Зажигая спички одну от другой, я прочел: “Здесь лежат погибшие в бою за город 22 ноября 1944 года: старший лейтенант Торлин Н.И. 1912, лейтенант Дризе Ю.А. 1920, рядовые: Байтемиров Ю.С. 1920, Карпавичюс Э. 1903, Губа И.В. 1922, Елагин К. 1923”.

— Когда я была маленькой, мне казалось, что здесь лежит отец. — Она заговорила только тогда, когда мы вернулись под фонарь. — Еще я воображала себя медицинской сестрой: я выносила его с поля боя, перевязывала, и он оставался жив. Мне его очень недостает. Как тихо, правда? Все уже спят.

— Угу, — сказал я.

Я был почти уверен, что она ни в чем не виновата. Вполне быть уверенным я не имел права: за час до убийства ее видели с Ищенко на пляже. Кроме того, в ходе расследования Евгения Августовна Станкене сообщила следующее: когда Ищенко прошел мимо, не пожелав ее узнать, она увидела Раю Быстрицкую. “Я ее хорошо знаю, я всех в городе знаю, — писала Станкене, — я окликнула ее, но она не услышала или сделала вид, что не слышит. Она явно бежала за Ищенко, боясь упустить его из виду”. Станкене добавляла, что сначала она не придала этому значения, но когда узнала, что Ищенко был убит через несколько минут после встречи с ней, сочла данное обстоятельство немаловажным. Капитан Сипарис пока не трогал Быстрицкую.

— Идемте, — сказала она. — Я тоже хочу спать, я ужасно устала.

— Мы завтра увидимся на пляже?

— Может быть.

— Хотя вон тучи. — Я повертел головой, стараясь разглядеть что-нибудь в небе. — Мне на руку несколько капель упало.

— Распогодится! Я обычно лежу там, где кончается улица Прудиса, она выходит прямо к морю.

“Улица Прудиса, — вспомнил я, — это там находится рыбное управление. Мне нужно все-таки побеспокоиться насчет работы”. Кроме того, меня интересовал работавший там сосед Буша — Суркин.

— Ах, вы же не знаете города! Запоминайте, очень просто: Пру-ди-са, вам всякий покажет. Только я приду попозже, надо выспаться.

Теперь мы шли по мостовой, мощенной булыжником: тротуар сузился, и вдвоем на нем было тесно. Казалось, мы передвигаемся по дну ущелья: противоположные стороны улицы сдвинулись, стены домов, освещенные фонарями до первого этажа, круто уходили вверх в черное небо. “Декорации к Шекспиру”, — подумал я. Потом мы свернули в такую же средневековую боковую улочку и неожиданно вышли в современный квартал: стандартные дома-коробки с балконами, травянистые газоны. Здесь одуряюще пахло сиренью. По проспекту прошел пустой автобус — он был ярко освещен изнутри. Мы пересекли проспект. На скамейке под пышным кустом сирени сидел парень и брал на гитаре одну и ту же ноту — получалось довольно тоскливо. В тени куста белела его рубашка. Быстрицкая не сразу заметила его.

— Мы почти пришли.

— Раечка?

Парень поднялся и ущипнул басовую струну. Гитара угрожающе загудела. Мы стояли почти вплотную, у парня было неприятное толстое лицо. Он был плечист. “Примерно моего веса, — прикинул я. — Килограммов восемьдесят пять”.

— Опять, девочка, крутишь с приезжими любовь? А что скажет Сема, когда узнает?

Быстрицкая передернула плечами. На ней была моя куртка, поэтому жест получился немного смешным: рукава болтались ниже колен.

— Иди донеси!

Но я ясно видел: ей все это было неприятно. И эта неприязнь распространилась так же на меня, потому что отчасти я был виноват. Я держал ее под руку, и теперь она высвободилась.

— Нет, ты мне скажи, на что это похоже? — не отставал тот. — Мой друг верит ей. а она тут с какими-то весело время проводит, а?

— Он тебе не друг! Ты любого продашь за четвертинку.

— Как, как ты сказала? —заинтересовался тот.

“Работает под блатного, — подумал я. — Схватит срок, будет блатным, если не остановят”. Мне пора было вмешаться. “Странствующий рыцарь из Комитета госбезопасности”, — мельком усмехнулся я и шагнул вперед.

— О любви не говори, о ней все ска-азано, — пропел я ему в лицо. — Тридцать три?

— Чего?

— А ты чего?

— Я-то ничего.

— Вот и порядочек, — сказал я деловито. — Можешь считать себя свободным.

“Мы, московские студенты, — подумал я, — никому спуску не даем”.

Парень явно стушевался. Он отступил, сплюнул и пробормотал себе под нос что-то вроде “неохота связываться”. Но скорей всего он просто не любил драться в одиночку, потому что, когда мы отошли, он негромко крикнул:

— Морду мы тебе еще пощупаем, сволочь!

— Не обращайте внимания, — сказала Быстрицкая.

— Я не обращаю.

“Он слишком легко отлепился. Следует ждать продолжения”, — подумал я.

— А здорово вы его! У, шпана несчастная! Вы, пожалуйста, не связывайтесь с ними. Идите к гостинице не так, как мы шли, я вам покажу.

— Обязательно, — заверил я ее. — А кто этот Семен?

— Тот парень, о котором я вам говорила. Вы правда идите другой дорогой. А вот мой подъезд.

Возле водосточной трубы притулилась кошка. “Кис кис-кис”, — позвала Быстрицкая. Кошка не послушалась и потрусила в подворотню с железными воротами. На стене было нацарапано углем: “Лена, я так любил!” Пахло жареной рыбой. Во дворе орал радиоприемник. Было, наверное, уже часов одиннадцать: мне не хотелось смотреть на часы так, чтобы Быстрицкая это видела. Что-то прогудело вдалеке — так гудят летом электрички в дачных поселках возле крупных городов.

— Знаете, — шепотом сказала Быстрицкая, — только вы не подумайте ничего, мне страшно идти одной в подъезд: у нас лампочка перегорела. Нет, сначала я покажу, как вам возвращаться.

Я механически запоминал дорогу сюда и, не раздумывая ни на одном перекрестке, мог вернуться в гостиницу “Пордус”. Другим путем я идти не собирался, потому что, если меня ждет Семен с дружками, имело смысл на него посмотреть: меня интересовало все связанное с Быстрицкой. Но я слушал ее внимательно. Потом мы вошли в подъезд и, нащупывая ногами ступеньки, стали подниматься.

— Вот здесь. Посветите мне спичками.

Она стала отпирать дверь ключом. Я держался подальше.

— Ну вот! А теперь я хочу тебе сказать: ты очень хороший! Ты не приставал и не распускал руки, когда мы сидели на скамейке. Привет!

Она юркнула в дверь. Куртка осталась у меня в руках. Я натянул ее, немного постоял и стал спускаться. Мне крупно везло: три раза за этот день я слышал, что я хороший. Бывает же! Выйдя из подъезда, я взглянул по сторонам: никого не было. На всякий случай я пошел посередине мостовой, держась настороже, и не зря! Когда я свернул за угол, раздался тихий свист. Под фонарем стояли двое, один — “блатной” (так я его окрестил) в белой рубашке. Гитару он где-то оставил. Они, конечно, поджидали меня. Я остановился в нескольких шагах, сгорбился и, закрывая ладонями огонек спички, стал прикуривать. Сам я смотрел на них, потому что, если смотреть на огонь, а потом очутиться в темноте, можно на момент ослепнуть.

— Хороший вечер, — сказал я.

Они молчали. Вероятно, претензии имел ко мне тот, что стоял впереди. “Похоже, его зовут Семеном”, — подумал я. “Блатной” в белой рубашке “опекал” его — он стоял сбоку и держал руку в кармане. Его надо было нейтрализовать первым. Он стал придвигаться ко мне.

— Чего ж только двое? — спросил я. — Надо бы человек пять собрать. Или времени не было?

Тут я заметил третьего. Он отделился от кустов сирени и стал заходить сбоку. “Ай-я-яй, — подумал я. — Мне так не хочется этого”. Мне не хотелось драться Но другого выхода не было, поэтому надо было начинать первым. Я даже не успел сунуть коробок в карман Я сделал шаг вперед, “блатной” замахнулся. Шаг вбок — и я перехватил его правую руку, в которой было, конечно, что-то зажато — самодельный кастет или свинчатка. Я терпеть не могу любителей драться компанией на одного, и поэтому я не почувствовал неловкости, ударив “блатного” сверху вниз рубящим ударом — ребром ладони в основание шеи. На моем месте вполне мог быть кто-то другой, он мог не заниматься борьбой с пятнадцати лет и не кончать спецкурса по самообороне. Его бы они избили без всякой жалости. Краем зрения я не упускал из виду и того, которого мысленно называл Семеном, — он, несомненно, был центральной фигурой, а “блатной” только подбивал его на “месть”, — и когда он кинулся на меня, я ушел вбок и подставил вместо себя тушу “блатного”. Семен споткнулся. Они оба упали. Я отскочил, принял третьего: обманный нырок и — коротко — “под дых”. Он осел на мостовую. “Блатной” тоже был не в счет: он держался рукой за ключицу и постанывал. Мне пока везло. Я отскочил назад: я не хотел выводить того, которого считал Семеном, из строя и поэтому должен был быть внимательным, но если б мы возились рядом с теми двумя, они могли бы мне повредить. Мне было интересно, нападет ли Семен теперь, когда он остался один. А Семен кинулся ко мне. Это мне понравилось, потому что он видел, что приятели на помощь не придут. Я был почти уверен, что не он инициатор бить втроем. Я поймал его за одежду, перевел в удобное положение и сделал самое простое — заднюю подножку. Он поднялся и снова пошел на меня.

— А можно так!

Я провел обратный бросок через спину — эффектный прием. Очень мне не хотелось всего этого делать, но потом я решил, что, может быть, так даже лучше. Я старался осторожнее тушировать его и подстраховывал: он не был серьезным противником.

Теперь он сидел на мостовой и тяжело дышал. Вставать он не собирался. А может, он вовсе не Семен? Остальные стояли вразброд кругом.

— Дзю-до, да? Самбо, да? — ныл “блатной”.

— Он профессионал, — презрительно сказал “Семен”. — Заколачивает денежки в цирке: Григорий Новак с сыновьями.

— Меня зовут Борис, — сказал я. — Если хочешь, давай теперь по-человечески.

— А что ты к его девчонке липнешь, сволочь? — спросил тот, который по-прежнему держался за шею, “блатной”.

Так. После драки по этикету полагался “разбор полетов”: кто, за что и почему. Но я не ошибся- это все-таки был Семен.

— Помолчи, — сказал Семен своему приятелю.

— Насчет твоей девчонки я ничего не имею, понятно? И она ко мне как к столбу деревянному. Просто я один в чужом городе, мне поговорить-то не с кем, я пошел проводить ее после дежурства.

— Все вы так!

— Брось, Семен! Она про тебя говорила, что ты приличный парень. Она мне про тебя говорила, понимаешь? Она бы не стала этого делать, если б у нее было что-то со мной.

Я протянул ему руку, чтобы помочь встать. Он чуть помешкал и принял ее.

— Не слушай его, Семка! — морщился “блатной”.

А третий молчал. Он был моложе всех. Он уже оправился, курил, но никак не вмешивался в разговор. Видно было: он не из тех, что стоят “кодлой” в подворотне и отпускают замечания в спину одиноким прохожим, — тоже затесался сюда случайно. Я следил за ним, когда возился с Семеном, но он-то не знал этого и вполне мог ударить меня в спину. Но не сделал этого. Я уже жалел, что не вступил в предварительные переговоры. Хотя поладить с “блатным” до “полетов” вряд ли удалось бы.

Подняв Семена, я сказал всей компании:

— Не доверять следует тому, кто чего-то хочет от вас. Я, кажется, непохож на такого человека. Скорее наоборот: вы добивались от меня чего-то. Улавливаешь логику? — Я обратился к “блатному”.

— Какую еще логику? — затянул тот.

Он успокоился и понял, что бить я их не буду. Он теперь выламывался перед дружками, желая показать, что он вовсе не трус.

— Напридумывают всякого, а я их понимать должен!

— Купи словарь иностранных слов, — посоветовал я.

Я подобрал валявшийся на асфальте коробок — его чудом не раздавили во время потасовки — и закурил.

— Куришь? — Я протянул сигареты Семену.

— У меня свои.

Третий, который молчал и только что бросил окурок, взял. И “блатной” потянулся.

— А только ты первым начал, мы поговорить хотели, — сказал Семен.

— И только?

Он промолчал.

— Разговорчики со свинчаткой знаешь чем кончаются? Вон она, в кармане у твоего компаньона, подобрал. Пользоваться не может, а лезет. — Я глубоко затянулся. — Между прочим, вы мне кастет можете достать? Хорошо заплачу или сменяюсь на что-нибудь.

“Блатной” оживился:

— На кой ляд он тебе?

— Чтоб с такими, как ты, себя спокойно чувствовать. Ну, достанешь?

— Попробовать можно, — уклончиво сказал он.

— Только не самоделку какую! Мне настоящий нужен, хорошо бы немецкий.

— Где я тебе возьму?

— Может, я достану, — внезапно сказал тот, что до сих пор не произнес ни слова.

— Сколько возьмешь? — До этого я следил за Семеном, а теперь сразу повернулся к нему.

Честно говоря, я удивился. Я рассчитывал на возможность выяснить что-то о кастете (и то у Семена, если он был тем самым Семеном и имел касательство к делу), но самого кастета не должно было быть. Он лежал среди других вещественных доказательств в горотделе КГБ. Значит, это другой кастет. “Все равно встречусь с парнем, — подумал я, — и попытаю его насчет Семена”.

— Тогда договоримся, — сказал он.

— Где я тебя увижу?

— Завтра у нас что? Суббота? С утра буду на пляже.

— Пляж-то большой!

— Найдешь.

— Ладно, — сказал я. — Договорились. — И, обращаясь к Семену, подытожил наш с ним сепаратный разговор: — А кроме того, пропорция три к одному всегда считалась неджентльменской. Рая о тебе лучшего мнения. Или тебя этот науськал? — Я кивнул на “блатного”.

— Вали все на меня! — сказал тот.

— Оправдываться будешь в милиции, — сказал я. — Ладно, парни, уже ночь, а мне в гостиницу топать. Значит, завтра на пляже. Желаю всего наилучшего!

Мне ответил тот, что обещал кастет:

— Всего хорошего.

И “блатной” буркнул:

— Привет с кисточкой! Иди, иди!

А Семен ничего не ответил. Он думал.

Я не пошел по бульвару, а срезал дорогу напрямик и довольно быстро добрался до гостиницы: ориентироваться в незнакомом городе я начинаю в первый день. Я вошел в темный номер — дверь была не заперта изнутри — и, стараясь не шуметь, стал раздеваться. По комнате разливался красноватый отсвет неоновой рекламы, висевшей снаружи: “Страхование имущества и жизни оформляйте в инспекциях Госстраха” (это я прочел, подходя к гостинице). “Умеют же придумать, черти! — подумал я. — Днем, когда открыты инспекции, вывески почти незаметно. А куда пойдешь ночью? Хотя нет, — решил я, — Ищенко наверняка обдумал это ночью, во время бессонницы”. Жизнь Тараса Михайловича Ищенко была застрахована на максимальную сумму, и его супруга, едва прилетев сюда, заявила об этом, чтобы получить необходимые справки. Н-да, это не говорило в ее пользу. Хотя, если она как-то участвовала в этой игре, она не должна была вести себя так откровенно. С другой стороны, в этом тоже мог быть расчет. Я выкурил три сигареты, ворочаясь с боку на бок.

Войтин спал. Пухальского еще не было.

(обратно)

Глава 11. Кто?

Я проснулся первым. Войтин хрипло дышал и бормотал во сне. Я встал. Старясь не стучать шпингалетами, отворил окно: Пухальский вчера вернулся позже всех и, наверное, опасаясь дождя, закрыл его. Сейчас он лежал лицом к стене и спал.

Внизу расстилался город в утренней дымке. Черепичные крыши чередовались с островками зелени. Замок — целый лес островерхих готических башен с узкими щелями окон — выглядел совсем не таким мрачным, как ночью. Посверкивала речка под горбатыми древними мостами. Я нашел глазами бульвар, по которому мы шли вчера с Быстрицкой, — он полупетлей охватывал город. Моря из этого окна не было видно. “Маленький город”, — подумал я. Небо было в облаках. Дул ветерок. На окраине уже дымил какой-то заводик, и дым из трубы заваливался на сторону.

Я отошел от окна, выкурил сигарету, сидя на койке (Тамара безуспешно пыталась отучить меня курить до завтрака), и достал из тумбочки бритвенный набор Я привык к электробритве “Харьков”, но студенту такая роскошь не по карману, я взял с собой “безопаску”. До позавчерашнего утра мы с Ларионовым не знали, кто будет выполнять основное задание, и готовились оба. Начальник отдела Шимкус вызвал нас и, выслушав доклад, ткнул пустым мундштуком мне в грудь: “Планируй!” Я знал, что Ларионову очень хотелось взять это дело. Может быть, даже больше, чем мне: мою жену только что положили в роддом. “За супругу не волнуйся, — сказал Шимкус. — Все устроим в лучшем виде”. Ларионов хлопнул меня по плечу: “Лети, старик, со спокойным сердцем и ясной головой. Как родится сын, дадим знать”. — “Девочка — это тоже хорошо, — сказал Шимкус. — У меня их две. Старшая уже парням головы крутит и мне подробно докладывает, как и что. Я ей советы даю”. Ларионов сделал мне большие глаза: старик считал, что в молодости он был большим сердцеедом. “А ты не мигай! — сердито сказал Шимкус. — Думаешь, не вижу? И вообще, генуг трепаться, как она говорит”. — “Генуг по-немецки значит — достаточно”, — снисходительно объяснил я Ларионову. “Geh zum Teufel!”[7] — буркнул тот. “Ярко выраженный ростовский акцент”, — констатировал я. “К делу, товарищи старшие лейтенанты”, — строго сказал Шимкус. И мне: “Значит, у тебя есть девица, которая следила за ним, заявление Евгении Августовны Станкене, кастет, ну, соседи по номеру и некто Буш. Может быть, это цветочки, а может быть…” — Он сделал паузу. “Может быть, ягодки”, — забежал вперед Ларионов. Шимкус внимательно и холодно поглядел на Ларионова, отчего тот затянулся сигареткой и стал притворно сильно кашлять. Потом Шимкус сказал: “А может быть, ягодки. Решать будешь сам. На месте”. Я сделался серьезен. “Виленкин вылетает раньше, он придается тебе для связи”, — добавил начальник отдела…

Мы доводили операцию еще сутки. Вчера утром я наконец остался один: мне нужно было сосредоточиться. На мне были джинсы и рубашка с короткими рукавами. Я надел куртку. Сложил все, что лежало на столе и диване, в старенький чемодан (ребята из научно-технического отдела даже обмотали его ручку изоляцией). В последний раз просмотрел содержимое бумажника, хотя можно было не глядеть: я помнил все наизусть. Пистолет я оставил в сейфе: оружия мне не полагалось. Я вообще считаю, что пистолет в кармане вредит, он часто придает излишнюю уверенность, а значит, размагничивает там, где надо глядеть в оба.

Я спустился на лифте вниз. Меня ждала машина. Сквозь дождь мы помчались на аэродром. Ларионов сидел на заднем сиденье и рассказывал старые анекдоты, “делал” мне настроение. Шофер тормозил так, что машину заносило на мокром асфальте. “Я сто лет не был в кино, — думал я. — У меня ни на что не остается времени”. Мы поспели на аэродром впритык.

Потом я сидел у окна и смотрел на Ларионова, который стоял на поле возле турникета и махал рукой. Самолет выруливал на взлетную полосу… Через полчаса я был здесь. Мы сели на семь минут раньше московского самолета.

Мне было о чем подумать. Бреясь, я умудрился порезаться в трех местах. “Нашему брату надо уметь бриться любой бритвой”, — иронически сказал бы Шимкус. Итак, вопрос как в романе: кто убийца? И еще: кто убитый? Тарас Михайлович Ищенко мог быть Кентавром. Он тщательно скрывал свою принадлежность к партизанскому отряду и не упоминал о ней ни в одной анкете. Страх проходит нитью через всю его послевоенную жизнь, судя по словам Клавдии Ищенко. Правда, иногда так ведут себя, совершив крупное преступление, а иногда струсят в чем-то один раз, другой, и трусость становится чертой характера: все зависит от человека. Почему так по-разному отзывались об Ищенко люди, знавшие его? Быстрицкая: “Подлый-подлый, не зря его стукнули”; Буш: “Чистейшей души был человек…”; родная жена: “Труслив, расчетлив…”; а Пухальский — Пухальскому он понравился. Случается, что об одном и том же человеке говорят противоположные вещи: что он дурак — и что умница, подлец — и герой. Всяк судит по своей мерке. Но кто-то бывает прав. Кто в данном случае? Я был склонен верить жене: с каждым Ищенко был иным, в этом чувствовался расчет, а- перед женой ему быстро надоело играть. “Тогда он казался мне настоящим мужчиной”, — вспомнил я. Если все это так, Ищенко смахивал на Кентавра. Тогда версия такова: кто-то узнал в Ищенко предателя и убил его, мстя за своих родных. Это мог быть помощник капитана рыболовного траулера Войтин (правда, непонятно, как он распознал Кентавра) или кто-то другой, неизвестный нам. Но зачем было Ищенко приезжать сюда отдыхать вместо Черного моря, если он послал здесь на смерть стольких людей? Он все время опасается чего-то, живет с оглядкой, и вдруг — такой промах! Зачем? Пощекотать себе нервы? На Ищенко непохоже. Какова же тогда причина для приезда сюда? Она должна быть очень важной, эта причина!

Но Ищенко с таким же успехом мог не быть Кентавром, он мог оказаться его жертвой. Тарас Михайлович приезжает в этот город, он действительно чего-то опасается, но это не связано с гибелью отряда: он не предатель. И вдруг на улице он сталкивается так, как столкнулся со Станкене (кстати, в плане сегодняшней работы у меня стояло: увидеть Станкене и, если удастся, поговорить с ней под благовидным предлогом, я хотел составить себе впечатление о ней), сталкивается с настоящим предателем. Откуда он знал, что тот предатель? Почему молчал все эти годы? Неясно. Но Ищенко собирается разоблачить его: рассказывал же Войтин, что Ищенко был взволнован, что-то писал, порвал и даже вытащил обрывки записки из пепельницы. И Кентавр убивает его.

Кто он — этот Кентавр? Скорее всего приезжий: трудно предположить, что он останется жить здесь после того, что совершил. Поэтому такое внимание мы уделяли единственной гостинице “Пордус”. Конечно, большинство приезжих остановилось на квартирах: сезон уже начался. Но отдыхать “по-дикому” приезжают обычно с семьями, а если в одиночку — то молодежь. Предполагаемый возраст Кентавра — старше сорока лет. Таких мало, они были проверены. И Кентавр не приедет сюда отдыхать, не должен по логике, во всяком случае. Он приехал по делу, совсем не думая об Ищенко. В командировку, например. Значит, гостиница.

Мы проверили всех, кто остановился в “Пордусе” и примерно соответствует возрасту Кентавра: это ничего не дало. Все, кто выехал после пятого числа, были под наблюдением, их было немного — семь человек. Но убийца, конечно, все рассчитал: нельзя было уезжать сразу после совершенного. Как зверь, он должен был отсидеться в темноте. “Если развернуть этот образ: в темноте нашего незнания”, — подумал я, водя бритвой по щеке. Пройдет время, он станет незаметным. Тогда — уходить! Сейчас наступали самые горячие дни: выжидать слишком долго он тоже не будет.

С другой стороны, Кентавр все-таки мог быть местным жителем. И каждый день рисковал встречей со Станкене? Нет, она была связной и не могла знать в лицо всех партизан и людей, связанных с партизанским отрядом, тем более что в последние месяцы отряд сильно пополнился: приходили колеблющиеся, те, которым стал ясен исход войны. Кентавр понимал это. Он мог спокойно ездить на работу в одном трамвае со Станкене.

Но имелась одна любопытная деталь: скорее всего убийца не работает вовсе, или не работал в этот день, или если он находится здесь в командировке, то довольно свободно распоряжается своим временем, потому что Ищенко был убит днем, около одиннадцати часов. Интересно, что и встреча с кем-то третьего, так взволновавшая Ищенко, состоялась приблизительно в то же время. “А была ли она вообще”, — подумал я. Скорей всего была. Вечером третьего числа Ищенко был взволнован и что-то писал. Утром этого дня он не пришел на фабрику к Бушу. Буш лгал насчет Клавдии Ищенко. Но вряд ли он стал бы придумывать такую сложную историю о несостоявшемся свидании. Зачем? “А в самом деле, зачем? — опять подумал я. — Стоит поразмыслить”. Пока же я принимал за доказанное, что Тарас Михайлович Ищенко дважды с кем-то виделся. Во второй раз это обернулось для него трагедией. И виделся в одно время, было похоже на расписание. Какое расписание? А черт его знает! Почему он был убит днем и в таком неудобном для преступления месте — проходном дворе? “Потому что в другое время и в другом месте он не мог быть убит, — подумал я. — Парадокс или истина?”

Кстати, третьего числа Ищенко было не обязательно с кем-то встречаться. В этот день он мог просто узнать Кентавра в ком-то из окружавших его людей (в том же Пухальском!). Разговор с ним. Ищенко взволнован. Он не хочет видеть Буша: ему нужно побыть одному и все обдумать. А пятого его убивают… Другой вариант: Кентавр давно уже попал в поле зрения Ищенко. Это Буш, например. Но третьего происходит что-то неожиданное, и опять-таки Ищенко разговаривает с Кентавром. Если Буш врал насчет третьего числа, то разговор мог произойти и вечером, но не второго и не четвертого, потому что Ищенко пишет записку именно в ночь с третьего на четвертое: моряк упоминал, что Ищенко писал записку, вернувшись в гостиницу в два часа ночи, а из опроса работников гостиницы, сделанного Сипарисом, я еще до приезда сюда знал, что Ищенко где-то задержался допоздна именно в этот день, в остальные же приходил до двенадцати часов. Но так или иначе, третьего июня обстоятельства складываются так, что Ищенко становится опасен, и Кентавр убирает его пятого. Что за обстоятельства? Неизвестно.

По наличию же свободного времени подходили: Буш (хотя он как будто все утро был на глазах у соседей); Пухальский — в этот день он явился на фабрику после обеда, а на допросе утверждал, что загорал на дальнем пляже, но если б даже он лежал на общем городском пляже, проверить это было невозможно: его никто не знал в этом городе; Войтин — он отсутствовал в гостинице как раз в момент убийства. Да, еще Быстрицкая была в этот день свободна. Но какой у нее мог быть мотив? И уж никак не могла она быть Кентавром! Девушка убивает мужчину кастетом и прячет тело за контейнер с мусором! Нет, конечно! Но почему она следила за Ищенко? Что делала в момент убийства? Знает ли убийцу? А может, Станкене просто ошиблась: Рая Быстрицкая торопилась по своим делам и ей никакого дела не было до Ищенко. Н-да!

Был еще некто Суркин: сегодня я собирался им заняться.

Был еще какой-то Семен (опять-таки, если Буш говорил правду). Но кто он — этот Семен? Моего вчерашнего “соперника” звали Семеном, но как он может быть замешан в деле Кентавра? Непонятно. Убийство на почве ревности? Чушь!

Убийцей мог быть кто-то из тех, кого я уже знал, или неизвестное нам лицо. “Цветочки или ягодки”, — вспомнил я напутствие Шимкуса. Может быть, его надо искать не среди них?

Фотографии Пухальского, Войтина и Буша были предъявлены Корнееву в Ленинграде и Станкене. Они их не опознали (Станкене знала Буша как человека, лежавшего однажды в городской больнице с воспалением легких). Но Кентавр мог и не быть бойцом отряда. Образцы почерков убитого Ищенко (после него осталось много бумаг), Пухальского, Войтина (они заполняли регистрационные листки в гостинице) и Буша (была взята в отделе кадров мебельной фабрики его автобиография) подверглись графической экспертизе: их сравнивали с расписками Кентавра в получении денег. Не сошлись. Но это тоже не доказывало ровным счетом ничего: материала для сравнения было мало. Одна короткая подпись, несколько букв.

— А ты ранняя пташка, студент! — прервал течение моих мыслей Войтин. — Хорошо вчера погулял?

Интересно, давно он следит за мной?

— Неплохо. Только вон третьего нашего, когда я пришел, еще не было. Наверное, он еще лучше погулял.

Но Пухальский дышал ровно и безмятежно.

— В управление ходил наниматься? — спросил Войтин.

— Нет, сегодня пойду.

— Блат нужен?

— А есть?

— Наверное, нету, раз сам себе не помог. Это я так… А вот капитанов знаю многих, могу хорошего посоветовать.

— До этого дело не дошло, спасибо. Мне бы документы сначала оформить, — сказал я. — А вы, между прочим, спите беспокойно, разговариваете во сне.

— Бывает. А что я говорил?

— Не прислушивался.

Я отправился в туалет, сполоснул бритву, умылся и вернулся в номер. Пухальский продолжал безмятежно посапывать в кровати: наш разговор его не потревожил. Войтин натягивал брюки.

— Интересно, о чем же я говорил? — опять спросил он.

— Надо включать на ночь магнитофон, а потом прослушивать запись. Завтракать пойдете?

— Спасибо за совет. Нет, мой день начинается поздно, — сказал он. — Мой рабочий день! Тьфу!

— Наш сосед на работу не опоздает?

— Командировочный! Ходит на свою фабрику когда вздумается.

— Тогда привет! — сказал я. И подумал: “Сегодня надо обязательно повидать Станкене”.

(обратно)

Глава 12. Снова Суркин

Я спустился в вестибюль: шаги гулко отдавались в пустом зале. И тут же, словно он ждал меня, в дверях с табличкой “Служебная комната” появился директор гостиницы. “Только его не хватало! — подумал я. — Как его зовут? Ах да, Иван Сергеевич!” Он пошел на меня. Подойдя, протянул руку.

— Как дела, москвич? Ты ведь из Москвы?

— Великолепно! — коротко сказал я.

Осаживать его мне не хотелось, но и быть особенно приветливым было не с чего.

— А ты старательный парень! Та-ак вчера мусор собирал! — Он захохотал и повторил свою шутку: — Может, пойдешь ко мне в уборщицы?

— Смысла нет, — сказал я. — Мне расти надо.

— Ишь ты! Небось зарплата не удовлетворяет? Небось хочешь в большие дяди выйти, а? — Он опять захохотал.

— Очень хочу, — сказал я.

— Слушай, а чего нового в Москве? Я у вас был разок проездом, только ночью.

Мне пора было идти на связь. Часто звонить по телефону не рекомендовалось, да и многого сказать было нельзя: он мог оказаться и телефонным мастером. Впрочем, почему бы нет? Кем угодно! “Хоть директором гостиницы, — раздраженно подумал я. — Вот старый филин!”

— Растет Москва, — сказал я. — Разрастается. Вы в директорах гостиницы давно ходите?

— Я работал завмагом, — уклончиво сказал он. — А что?

Тут к нему подошел дежурный администратор, и он отстал. Но сказал на прощание:

— Ну мы с тобой после потолкуем! Ты заходи прямо ко мне, я студентов люблю.

Кто ему сказал, что я студент? Я-то не говорил. И поглядывал он на меня с хитрецой, будто давая понять: ты меня принимаешь всерьез, а я над тобой посмеиваюсь. У него было лицо умного человека. Впрочем, может, исходя из этого, его и назначили директором гостиницы, когда он завалил работу в магазине? Так бывает, к сожалению.

Я вышел на улицу. Было без пяти десять. Я медленно побрел по бульвару. Сегодня я должен был сидеть на скамейке с правой стороны, а Виленкин должен был подсесть ко мне. Я устроился, положил ногу на ногу, вынул из кармана куртки томик Есенина и стал листать его. Когда рядом оказался Виленкин, я положил Есенина между нами. Прикрываясь развернутой газетой, Виленкин сунул в книгу записку, еще немного посидел и встал. Я раскрыл Есенина.

Сообщалось следующее: в карманах брюк убитого табачных крошек не обнаружено, зато они есть в пиджаке. Та-ак! А покойник, между прочим, не курил. Второе: табачный киоск у входа в гостиницу был открыт в день убийства с восьми до двух часов дня, старушка никуда не отлучалась. Где отсутствовал 20 минут Войтин? Неясно… Клавдия Ищенко показала, что Тарас Михайлович был замкнутым человеком: любил пошутить, но с людьми не сближался. Друзей у него не было, так, несколько приятелей, с которыми он мог выпивать. Значит, оба говорили правду — и Буш и Войтин. Насколько она знает (в браке с Ищенко состояла с сорок седьмого года, что было до этого, не в курсе дела), после войны Ищенко в этих местах не был. Так. Дальше… Ого! Как в радиопередаче “Спрашивайте — отвечаем”. Дальше сообщалось, что с утренней почтой в горотдел милиции пришло письмо — местное, опущенное вчера вечером. Анонимный автор писал, что Ищенко убил… Суркин Юрий Петрович. По имеющимся данным, стояло в записке, Суркин — работник управления экспедиционного лова — в период оккупации сотрудничал с немцами. В день убийства был на бюллетене. Третьего числа целый день присутствовал на работе (обед — с часу до двух). Все это было очень любопытно. Анонимку мог написать преступник, чтобы усложнить следствие и отвлечь внимание от себя. Тем более что писавший знал: убийцу мы еще не нашли. Скорее всего писал кто-то, кого мы уже знали. Было очень важно установить: кто? Этим уже, конечно, занялся начальник городского отдела КГБ Валдманис, с которым я должен был работать в контакте и чью записку я сейчас читал. Но, может быть, автор анонимного письма сообщает правду и по какой-то причине не хочет назвать себя? Так или иначе, в круг следствия вводилось новое лицо.

Я нашел телефон-автомат и позвонил Бушу, — вчера он дал мне свой номер. Я спросил, когда мне можно зайти в управление экспедиционного лова к Суркину. Буш сказал, что тот ждет меня в час дня. “Сегодня короткий день, и они работают без перерыва”, — добавил он. Отлично, у меня было время в запасе.

Я позавтракал в маленьком кафе на углу (шесть столиков, свистящая кофеварка и аккуратная девушка в белой наколке) и вернулся в номер.

Пухальский уже ушел. Это было мне на руку.

— Ушел наш соседушка? — спросил я Войтина.

— Ага.

— Как же он без пиджака теперь? Облачно, вдруг дождь пойдет?

— Не пойдет. А у него хороший пиджак был, импортный, и где он его оставил? Врет насчет пляжа. Небось к бабе шлялся, а муж пришел, знаешь!

— Он тихий. Вряд ли.

— В тихом омуте черти водятся.

— Пиджак, наверное, модный? В клеточку такой?

— Много ты понимаешь! Серый, в полоску.

Вот и слоник черный стал ясен. Пиджак Пухальского, он играл в шахматы и машинально положил фигуру в карман.

Почему Тарас Михайлович Ищенко был в чужом пиджаке?

(обратно)

Глава 13. Хозяйка маленького дома

Дождь не пошел. Тучи свалились за горизонт, и через какие-нибудь полчаса уже пекло солнце. Море было молочное, гладкое, как стекло, над ним поднимался парок.

Я лежал на пляже метрах в пятидесяти от маленького домика — один этаж, покатая черепичная крыша (ужасно я люблю эти крыши!) с трубой и телевизионной антенной. Окна были распахнуты. На веревке, привязанной к двум соснам и протянутой через двор, висело белье. Хозяйку дома звали Евгения Августовна Станкене; она была одной из тех, чьи фотографии я видел в комитете. Нет, мы ее ни в чем не подозревали! Но я хотел поговорить с ней: иногда стоит просто так поговорить с человеком пять минут.

Во дворе стоял “Москвич”, а под сосной в шезлонге расположился наголо обритый мужчина в шортах и темных очках. Время от времени он снимал очки, клал на столик рядом и брал со столика бинокль: глядел вдоль берега.

Из домика вышла женщина с тазом и остановилась перед веревкой — стала снимать белье.

— Стерва она, эта Станкене! У-у, чертова перечница! — произнес кто-то за моей спиной.

Я оглянулся. Рядом со мной бухнулся на песок старик в длинных трусах и майке. На голове у него красовалась мятая шляпа. Видно, специально он не загорал, потому что почернели только жилистые руки и шея. “Местный житель”, — определил я.

— Не знаешь ее, что ли? — удивился старик. Он был не очень трезв. — Ну, вон та баба, что белье сушит, ты ж на нее уставился. Нашел на кого — старуха!

— А что она вам сделала?

— Подлость, величайшую подлость!

— Какую?

— Даже говорить не хочется! — сказал старик. И тут же выложил: — Здесь бочку с пивом поставили. Чтобы все желающие могли подойти и попить, за свои-то кровные. А эта дрянь пошла в милицию, говорит: здесь пляж, люди купаются, они отяжелеют от пива и потонут. А что она понимает в пиве? Сама небось не пьет и другим не дает. Собака на сене! Бочку-то и увезли.

— А ты, отец, с утра пропустил?

— Кружечку, — кисло сказал он.

— И я попить хочу, — заметил я.

— Пошли! — Старик оживился и встал на колени.

— Да нет, водички.

— Пошел ты знаешь куда со своей водичкой!

Старик лег на спину и сдвинул шляпу на глаза. Он был оскорблен.

— Как ты думаешь, удобно у этой Станкене попросить?

— Удобно, — прохрипел он. — Она принципиальная.

Я поднялся, отряхнул ладони, закурил и, оставив одежду возле старика, направился к домику.

— Доброе утро, — сказал я бритому человеку в шезлонге.

Он не обратил на меня внимания. Он держал бинокль у глаз и регулировал резкость. “Сильная оптика, — автоматически определил я по длине трубок. — Цейсовская. Скорее всего восьмикратная”. Из дверей домика снова вышла Евгения Августовна, держа в руке помойное ведро.

— Извините, пожалуйста! — остановил я ее. — Вы не угостите меня водой?

— Отчего же не угостить? Заходите в дом.

— Жалко сигарету бросать, а с ней неудобно: у вас, наверное, не курят?

— Заходите с сигаретой.

Она улыбнулась. У нее были добрые-предобрые глаза, какие бывают у больничных нянь и сиделок. Но я не хотел идти в дом — я наблюдал за бритым: что он так заинтересованно разглядывает в бинокль?

— Нет, нет!

— Тогда подождите, сейчас вынесу. Руки помою и вынесу.

Она была не по возрасту подвижная (во время войны ей уже было сорок три года), почти тотчас вернулась и протянула мне стакан.

— Пейте спокойно, колодезная.

— А я не боюсь.

— Зачем вы курите? — вдруг спросила она.

“Вот чудачка! — подумал я. — Сейчас будет объяснять, что никотин вреден для здоровья”.

— От застенчивости в шестнадцать лет начал, — сказал я как можно мягче: — С девушками говорить не мог, без дела стоять неудобно, а куришь — как будто занят.

— Да нет! Я потому спрашиваю, что вы хорошо сложены, наверняка спортсмен. Я люблю ходить на стадион, там мой внук занимается. А у вас вот эти мышцы на руках и на груди развиты как у мужчин, занимающихся борьбой. Наверное, трудно бороться, если куришь, — дыхание неровное. Вы, наверное, подумали про меня: вот дура, чего пристает! — Она опять улыбнулась. — Старуха болтливая!

— Ну что вы, что вы! — запротестовал я, отпивая воду из стакана мелкими глотками. Нет, конечно, она ничего не перепутала с Быстрицкой: она была очень наблюдательна.

— Вы только что приехали? Из Москвы?

“Хм!” — подумал я.

— Почему вы так решили?

— Я радио слушала: передают, что там дожди. А у нас уже две недели жара стоит. А вы беленький, совсем не загорели.

Последний месяц я заканчивал дело, работал круглые сутки и ни разу не выбрался за город. Но почему обязательно из Москвы?

— Наверное, не только в Москве льют дожди?

— У вас плавки японские, с полоской, в таких москвичи ходят. У меня снимает комнату одна семья из Киева, — она кивнула на шезлонг. — Так она говорит: хотела мужу достать такие плавки, и — никак, только в Москве их выбрасывают в универмагах. И они дорогие! Вы, наверное, инженер, хорошо зарабатываете?

Я едва не почесал в затылке как человек, застигнутый врасплох. Подбирая вещи, мы не подумали об этом, — я взял свои плавки, которые Тамара привезла действительно из Москвы. Н-да, глазастой была Евгения Августовна, недаром работала связной. Когда каждый день ходишь под смертью, привыкаешь замечать мелочи: они много значат.

— Это подарок ко дню рождения, — сказал я. И перевел разговор: — Вот ваш жилец отлично загорел, позавидуешь!

— Затем люди и едут к морю.

Из домика вышла женщина с бигуди на голове.

— Семе-ен! — капризно сказала она бритому. — Ты накачал правый баллон?

— Сейчас жарко, — отозвался тот, сразу опуская бинокль. Лицо у него было плоское, как у бумажного человечка из детской игры “Одень сам”. — Я вечером накачаю, мамочка.

— Что ты там все время разглядываешь?

— На море смотрю, дружок, как кораблики плавают.

“Господи, и этот Семен! — машинально подумал я. — Сколько их развелось! Но вряд ли… Не могу же я кидаться на каждого Семена: вы не знали Тараса Михайловича Ищенко? О чем он собирался с вами поговорить?”

— Большое спасибо, — сказал я, возвращая стакан. — Очень вкусная вода! Он давно загорает? В смысле какие у меня перспективы?

— На здоровье… У меня они живут второй день. Они катаются на машине по побережью и перебрались сюда из Радзуте.

— Из Радзуте?

— Да. Жаловались, что там много народу.

“Не подходит”, — решил я.

— Всего доброго!

— Счастливо отдыхать, — отозвалась она.

— Спасибо.

Я побрел, увязая в песке, к своей одежде. Старик в шляпе сидел и смотрел, как я иду.

— В бинокль смотрит! — раздраженно сказал он, как только я приблизился.

— Кто?

— Дачник у этой Станкене! В бинокль баб разглядывает! В милицию бы его, а?

— А вы биноклем не пользуетесь? — спросил я, чтобы отвязаться: пора было уходить.

— Еще чего! — вскинулся он. — Я и так хорошо вижу, слава богу!

Я оглянулся на домик Станкене. Очень невзрачный был домишко. Сама Евгения Августовна теперь вскапывала лопатой клумбу в углу двора. “Здесь бы санаторий отгрохать! — подумал я. — А самую большую и светлую комнату предоставить в вечное пользование ей, бывшей связной подполья. Было бы справедливо”.

(обратно)

Глава 14. Кастет с дубовым листком

Вчерашнего паренька, который обещал мне кастет, я нашел довольно скоро. Он играл в волейбол. Я сложил одежду и встал в “кружок” напротив него.

Он сразу прыгнул и ахнул в меня мячом. Я прозевал, не принял. Он ухмыльнулся, поэтому я опоздал выйти на следующий мяч.

— Это тебе не что-нибудь! — громко сказал он. — Это игра интеллигентная!

Ого, парень был самолюбив!

— А ты прилично играешь, — так же громко ответил я. — По какому разряду?

— Давно не тренировался. Вообще, за институт выступал когда-то. На первом курсе. Потом забросил.

— Чувствуется! А, черт!..

Я опять прозевал его “гас”.

Он сделал щегольскую “ласточку”. Потом, вставая, небрежно выдал пас за голову.

— Здорово! — сказал я. — Пойдем окунемся, припекает.

— Можно.

Мы вошли в воду. Для Балтийского моря характерно, что прежде, чем доберешься до глубокой воды, надо метров сто брести по колено. Мы сошлись на том, что нас обоих это страшно раздражает.

— Ты в каком институте обитаешь? — спросил я.

— В калининградском рыбном.

— Кончаешь?

— На втором курсе.

Теперь я смог оценить ту небрежность, с которой он сказал: “Играл за институт когда-то”.

Он, в свою очередь, поинтересовался, чем я занимаюсь. Я рассказал свою историю.

— Трудно будет устроиться, — посочувствовал он. — Они с визой долго тянут, черти!

— Потерплю. Осознанная необходимость в этих вот бумажках, сам понимаешь.

— Не маленький.

— Но на ту игрушку у меня есть, — напомнил я.

— Хе, тут осечка вышла!

Он рассказал, что сегодня утром, когда дядька ушел на работу, он обшарил всю квартиру. “Дядька живет в другом конце города с женой, но она сейчас в отъезде, а я знаю, куда он ключ кладет”, — пояснил он. Кастета не нашел. Он точно помнил, что видел кастет в прошлом году в ящике для инструментов. Теперь кастет исчез. Я сказал, что он зря огорчается, — наверное, так себе был кастет, дрянь. Он горячо запротестовал: “Мировой кастет!” Я поинтересовался, какой он был с виду.

— На четыре пальца, никелированный. Здесь выпуклости. Здесь марка. Фабричная, наверное. — Он все показывал у себя на руке. — Здесь упор для ладони.

“Вот это фокус!” — подумал я. И спросил:

— Какая марка?

— Дубовый листок выгравирован.

Все совпадало. Точно таким кастетом был убит Ищенко. Может быть, этим самым?

— Я его у дядьки еще когда выпрашивал, а он говорит: нельзя, холодное оружие, а ты еще молодой.

“Разумно”, — мысленно одобрил я дядьку. И осторожно спросил:

— У дядьки-то он откуда?

— Черт его знает! В войну, наверное, подобрал! У него железные немецкие кресты были, каска с рогами, — я давно уже стянул.

— Он в каком звании воевал?

— Он не воевал, у него рука сухая. Он всю войну здесь прожил.

Та-ак! Расспрашивать его про дядьку дальше мне не хотелось. Рука — это уже зацепка. В поликлинике наверняка можно выяснить, у кого из жителей городка такое редкое увечье. “Можно так, а можно по-другому, — решил я. — Быстрее и проще”.

— Что-то вода холодная, — сказал я.

— Да брось ты! В самый раз.

— Нет, пойду на берег.

Я еще раньше приметил телефонную будку. Это уже давно вошло у меня в привычку: примечать, есть ли под рукой телефон-автомат. Будка стояла на пляже у ограды, можно было звонить не одеваясь. Выйдя из воды и оглянувшись, я направился к ней.

Умеючи можно звонить из любого автомата без двухкопеечной монеты. Я набрал номер, объяснил, где нахожусь, и попросил прислать сотрудника. “Виленкина?” — спросили меня. “Нет, местного”. Судя по всему, со мной говорил начальник горотдела Валдманис. Он сказал, что пришлет сотрудника, который знает меня по фотографии. “Если я буду один, пусть подсядет ко мне, — сказал я. — Я покажу ему паренька: надо кое-что выяснить”. — “Он будет на месте через пятнадцать минут. У него в руках будет журнал “Знамя”, желтенькая обложка с красным корешком. Четвертый номер. Он будет… Коля, какие у тебя плавки? Он будет в красных плавках. Очень красных, он говорит…” — “Жду”.

Я беспечно растянулся на горячем песке. Скоро из воды вылез мой новый знакомый.

— Уф, хорошо!

— Кончай брызгаться.

— Извини. А ты здорово нас вчера раскидал! Как детишек! Ты борьбой занимаешься?

— Ага.

— А Бычок вчера прибежал, мы с Семкой сидели, о кино толковали, а он прибежал и кричит: “Там твою Райку какой-то хлюст окручивает!” Это ты, значит… “А ты тут моргаешь! Беги скорей!” Семка сначала не хотел, говорит: “Это ее дело”, — а Бычок уговорил.

— У них любовь?

— Вроде.

— Бычок — это плечистый, в белой рубашке был?

— Он! Ну, ты ему здорово дал! Он вообще-то сильный и всегда хвастает этим, а тут нашла коса на камень. Лично я — “за”, так и надо! А он сулит: “Еще повстречаюсь с ним на узенькой дорожке”.

— Ладно, — сказал я рассеянно.

Переступая через лежащих и помахивая желтым журналом с красным корешком, в нашу сторону шел парень в красных плавках. Он выбирал место, где устроиться. На момент мы встретились глазами, и я отвернулся. Но тут же повернулся обратно, потому что сзади кто-то сказал:

— Привет, Боря!

Сотрудник Валдманиса стоял над нами. Я даже на момент растерялся. А мой паренексказал:

— Привет! Я уж давно тебя приметил, смотрю, идешь мимо, зазнаешься. Ты чего не на работе?

— Смылся позагорать.

— Знакомься! — сказал мне паренек. — Колька, в милиции, что ли, работает, вообще темная личность, но приемчики знает мировые, вроде тебя.

Тут я сообразил.

— Мы, оказывается, с тобой тезки, — сказал я пареньку. — Меня тоже Борисом звать. — Я протянул руку подошедшему.

— Николай, — сказал тот. Получилось отлично: они были знакомы.

— Устраивайся здесь, — предложил мой тезка.

— Я девушку жду, — сказал сотрудник. — Она очень стеснительная и, пожалуй, испугается вас.

Он отошел к ограде, расстелил полотенце и лег — стал листать журнал. Вскоре Боря убежал играть в волейбол. Я встал и лениво побрел вдоль воды. Через минуту сотрудник нагнал меня. Мы пошли почти рядом.

— Вы его хорошо знаете? — спросил я, глядя на сторожевик, дымивший на горизонте.

— На одной площадке жили. Он сейчас учится в Калининграде и сюда приезжает на каникулы. Вроде он парень неплохой, ничего такого за ним не замечалось.

— Все в порядке, — успокоил его я. — Вы, случаем, не знаете, кто его дядя?

— Знаю.

— Кто? — не выдержал я.

— Тот самый, на которого пришла анонимка. Он работает в рыбном управлении. Его фамилия Суркин.

Я тихонько присвистнул.

(обратно)

Глава 15. По-прежнему на пляже

До часу было еще далеко.

Я решил пройти по берегу до улицы Прудиса и найти Быстрицкую, — помахал рукой Борису (он не заметил, увлеченный игрой), собрал одежду в охапку и отправился. Солнце пекло, плечи у меня начинали гореть. Я всегда обгораю, когда первый раз в сезоне выбираюсь на пляж, а жена дразнит меня: “Неуязвимый старший лейтенант пасует перед какими-то солнечными лучами”. Я все время помнил, что сейчас она лежит в больнице и ждет. Перед отлетом мне удалось выкроить полчаса и забежать к ней, — она стояла возле подоконника, не опираясь на него. Я объяснил, что наш старик гонит меня делать выписки из старых дел. “И вообще я скоро превращусь в архивную крысу”, — весело добавил я. “Ты тогда тоже говорил про крысу, а потом два месяца лежал в больнице”, — сказала она. “Да? — Я не помнил, что я тогда так говорил. — Накладочка получилась, ужасная нелепица! Ты же знаешь, что ничего такого больше не будет, и ты знаешь, что я родился в рубашке и вообще страшно везучий. Я всегда выкручусь”. — “Знаю”, — сказала она и заплакала… А может быть, она уже не ждет и все в порядке. Но мне было чертовски обидно оттого, что я не мог быть рядом.

Вдоль всей прибрежной полосы плескались люди, далеко впереди они казались против солнца черными точками. Пляж тоже был заполнен. Люди были разные: хорошие и плохие, веселые и грустные, умные и дураки. И среди них был он. Или, может быть, он сейчас ехал в трамвае по городу, или стоял в очереди за пивом, или сидел за письменным столом. Он был наверняка умен. Может быть, весел. Обычный человек в обычном костюме, его не отличишь от других.

Я шел вдоль самой воды по узкой полосе мокрого песка. Ноги не вязли, и идти было удобно, как по дороге. Я увидел Быстрицкую, рядом с ней Семена и подошел.

— Раечка, привет! — сказал я, покосившись на Семена. — У вас чудесный купальный костюм, и этот цвет вам к лицу!

— Спасибо за комплимент. Что это вы такой веселый?

— Так ведь утро какое, Раечка! Первый сорт, как говорит один мой знакомый. Выспались?

— Выспалась. Как вы добрались вчера до гостиницы?

Семен дымил сигаретой и хмуро смотрел в морскую даль.

— Отлично! Только, — я сделал паузу, — только боялся, что дождь хлынет. Но он не хлынул.

— Я же вам говорила! Знакомьтесь, кстати: мой верный рыцарь Сема.

— Борис. — Я протянул ему руку.

“Рыцарь” вяло пожал ее и буркнул:

— Мы уже знакомы.

Я сел на песок и стал аккуратно складывать одежду.

— Когда же вы успели? — удивилась Быстрицкая.

Семен набрал воздуху и, мельком глянув на меня, бухнул:

— Мы ему вчера морду набить хотели.

Нет, в этом Семене что-то было! Он не захотел принять предложенную ему возможность выкрутиться. Ему и врать-то не надо было, он мог просто промолчать.

— За что-о?

— Чтоб к тебе не лез!

— Да-а? — Она сухо рассмеялась. — А твое какое дело? Я тебе сто раз говорила, что могу быть с кем угодно и когда угодно: мне уже надоела опека! Что это за мальчишество?

Семен молчал, ковыряя ногой песок.

— Ну?

— Ну так он нам же и насовал, — неохотно сказал Семен.

— Правильно! И я очень рада! А кто это — вы? Своих дружков привел, кучей на одного?

— Он борец, — сообщил Семен.

Быстрицкая оценивающе посмотрела на меня — это получилось у нее очень кокетливо. Мне вдруг стало жалко Семена. Он выглядел рядом с ней совсем мальчиком. “Она его помучает, а потом выскочит за какого-нибудь приезжего инженера”, — подумал я. А может, я ошибаюсь? Но мне она сегодня определенно не нравилась. Из-за Семена. И какое все-таки отношение она имела к Ищенко?

— Вода холодная, товарищ борец? — спросила она.

— Как сказать.

— В каком это смысле?

— Что? Ах, вода! Вода совсем неплохая… Вы знаете, я как раз думал про Ищенко, ну, которого убили. Вы мне вчера про него рассказывали и плохо о нем отзывались. А мои соседи по номеру твердят в один голос: замечательный был человек! Странно, правда?

— Он дрянью был! — быстро сказала Быстрицкая. — А моряк этот, ваш сосед, горький пьяница. Мне уборщица говорила, что у него под кроватью целый склад пустых бутылок стоит.

— Я смотрю, моряк вам активно не нравится. Почему?

— Так!

— А мне Тарас Михайлович понравился, — вдруг заявил Семен.

— Ты его знал? — безразлично спросил я.

— Ага! Я ж приходил к Райке вот, в гостиницу. Он добродушный был, ласковый. Свой мужик!

— Ты-то что понимаешь в людях! Он… — сказала Быстрицкая и осеклась.

Тут прямо к ее ногам подкатился мяч, — кто-то из игравших неподалеку слишком сильно “погасил”. Она встала и кинула его обратно. Кинула точно, по-спортивному. Она была очень яркая: копна блестящих волос, купальник в полоску… Кто-то из мужчин, игравших по соседству в преферанс, крякнул.

Она улыбнулась, села, и совсем уже не было никакого смущения на ее лице. Если б я не ловил каждый оттенок, каждую мелочь в разговоре, то ничего не заметил бы.

Я лег на спину, заложив руки под голову. Небо надо мной было чистое, голубое, только след от реактивного самолета нарушал его однотонность. Со стороны моря доносились плеск воды, удары по мячу, смех. Я блаженно сощурил глаза.

— Что это у вас за шрамы на боку? — спросил Семен. — Как дырки.

— Это? Так, ерунда. — Я сразу опустил руку и повернулся на бок.

Это была неудобная примета: люди, побывавшие на войне, знают, как выглядят следы от пулевых ранений. Правда, Семен не был на войне. Тут я заметил, что совсем недалеко от нас расположилась Клавдия Ищенко. Она смотрела в нашу сторону. Рядом с ней лежал, опираясь на локти, мужчина лет сорока, очень черный, худой. Он что-то со смехом говорил ей. У него в головах была сложена форменная одежда: военный. “Она как из тюрьмы вырвалась”, — подумал я.

Она приглашающе помахала мне рукой.

Я, наоборот, развел руками, показывая, что я, дескать, никак не могу подойти, сижу в компании. Быстрицкая заметила нашу пантомиму. И я продолжил тему “Ищенко”, играя в основном на Семена, — тот он все-таки Семен или не тот?

— Жена убитого, — сказал я. — То есть вдова. Она была намного моложе его и, кажется, рада его смерти. Меня, познакомили с ней сегодня, — соврал я.

Но Семен никак не отреагировал. Зато Быстрицкая повернулась и стала внимательно разглядывать ее.

— Можно подумать, что вы видите перед собой врага, — заметил я.

— А вы слишком быстро заводите знакомства! — ядовито отпарировала она. — Она сильно красится. И у нее уже шея морщинистая.

Я вдруг почувствовал страшную усталость: вчера и сегодня, каждую минуту, я ставил окружающим меня людям ловушки и находился в постоянном напряжении. Мне захотелось побыть одному. Заплыть далеко в море.

Я вытащил из кармана брюк часы. Было четверть двенадцатого.

— Пойду погружу свое белое тело в воды Балтийского моря.

Я быстро миновал мелководную зону, где резвился основной состав купающихся. Потом оттолкнулся ногами от дна и пошел ровным сильным брассом.

Я отплыл далеко и перевернулся на спину. Берег превратился в узкую полоску. “Сразу обратно, — подумал я. — Нужно быть пунктуальным и произвести хорошее впечатление на Суркина. Хотя, может быть, сегодня его придется брать и все это ни к чему”. Но я вовсе не был уверен в этом. Я передал через сотрудника для Валдманиса все, что знал, и сказал, что позже, вечером, сам появлюсь в горотделе. Суркин уже, конечно, под наблюдением. Но мне казалось, что до развязки далеко.

Подплывая к берегу, я снова почувствовал себя собранным и напряженным. “Порядок”, — подумал я. Я вышел на пляж и осмотрелся.

Худой военный поливал Клавдию Ищенко водой из резиновой шапочки. Она хохотала и отбивалась. Быстрицкая с Семеном о чем-то горячо спорили.

Увидев меня, они замолчали.

— Пардон! — сказал я, подходя. — Не хочу мешать вашей задушевной беседе и сейчас смоюсь. Только брюки надену.

— Чего вам не сидится? — внезапно рассудительным тоном хозяина, уговаривающего гостя побыть “еще капельку”, сказал Семен.

С каждым из них порознь мне было о чем поговорить, ко общая беседа меня не устраивала.

— Дела, брат! Надо подумать о личной жизни. В смысле денег. Хлопочу насчет работы, — сказал я скороговоркой, потому что уже было пора идти к Суркину.

(обратно)

Глава 16. Он?

У подъезда с табличкой “Управление экспедиционного лова” я все-таки помедлил: хотел оглядеться.

Улица была обсажена старыми тополями. По мостовой катился пух. Напротив, в одноэтажном домике — “Парикмахерская”. Там было пусто, окна раскрыты, и мастер в ожидании клиентов сидел на ручке кресла и щелкал возле лица ножницами, подстригая воображаемую бороду. Ему было лет семнадцать. Фасад домика, как и стены многих зданий в городе, был испещрен следами пуль, похожими на отметины после оспы. Немцы отчаянно сопротивлялись в сорок четвертом, предчувствуя конец. При въезде в город цепью стояли обвалившиеся доты — я видел их из окна автобуса, когда ехал с аэродрома, — это были остатки линии обороны.

“Теперь все это принадлежит истории: блиндажи заросли крапивой и лопухами, ребятишки играют там, наверное, в прятки, — подумал я. — Принадлежит, да не совсем: моя работа мало походит на работу историка”.

Возле подъезда толпились рыбаки.

— Ваньку Шилова знаешь? Списался, на берегу вкалывает!

— И я спишусь. Надоело море — во как!

— Угу. Фурункулы там всякие, ревматизм…

Я вошел в подъезд.

Перед дверью с цифрой 7 я остановился. На табличке были три фамилии: “Вишняускас Р.М., Шипко Е.К., Суркин Ю.П.”. Я толкнул застекленную матовую дверь и оказался в комнате, напоминавшей клетушку. Три стола, на каждом — кипы картонных папок “Дело №…”. В углу сидела женщина и сердито стучала на машинке.

— Юрий Петрович? — коротко, чтобы не мешать, спросил я.

— Вышел! — так же немногословно ответила она, на момент оторвавшись от клавишей и взглянув поверх машинки на меня.

— Скоро будет?

— Он мне не докладывал.

Я ей не понравился.

На подоконнике стоял аспарагус. Я потрогал пальцем землю в горшке: она была совсем сухая.

— Поливать надо, а то помрет, — посоветовал я. — Когда же он все-таки будет?

— Я знаю, что надо поливать растение, а то оно погибнет. — Женщина достала платочек с кружевцами и яростно высморкалась. — Я вам сказала, что не знаю когда будет Юрий Петрович!

Я уставился на нее.

— Что еще?

— Где вы простудились в такую жару?

Она обиженно отвернулась.

— А вы, наверное, Шипко Е-Ка. — продолжал я заинтересованно. — Потому что Вишняускас и Суркин — это мужчины, тут не может быть сомнения. На вашу долю как раз остается Шипко. Только вот, что значит Е-Ка?

Тут вошел Суркин.

— Вы меня ждете?

— Мне нужен Юрий Петрович Суркин.

— Значит, меня.

— Здравствуйте! — сказал я слегка застенчиво. — Мне вот Генрих Осипович сказал…

— Вы от Буша? Отлично. Садитесь, пожалуйста, вот сюда. Не обращайте внимания на нашу тесноту. Извините, что вам пришлось обождать.

Я сел, но разговора не начинал, косясь на женщину и делая вид, что стеснен ее присутствием.

— Я выйду, а то еще помешаю молодому человеку, — язвительно сказала она.

Мой расчет оправдался. Я предпочитал говорить с Суркиным наедине и сделал для этого все. Женщина выплыла из комнаты, прямо держа голову, и напоследок хлопнула дверью.

— С характером товарищ! — уважительно сказал я.

— Не обращайте внимания.

Теперь я мог разглядеть его. Он был в светлой рубашке, щуплый, одна рука заметно тоньше другой. Он был, несомненно, нервен, импульсивен по натуре, но сейчас он не напоминал того испуганного человека, который подглядывал в приоткрытую дверь, когда я уходил от Буша. “А в утро убийства он “протек” на своего соседа”, — почему-то вспомнил я.


— Нуте-с, вы мне подробно объясните, пожалуйста, что вы хотите, — попросил он, упираясь локтями в стол и подводя сложенные руки под подбородок.

Я объяснил.

— Решили поплавать? Поглядеть, что за штука такая — море?

Я сказал, что так оно и есть, но еще я очень нуждаюсь в заработке.

— От денег еще никто и никогда не отказывался, хе-хе! Значит, вы учитесь?

— Да.

— Вы знаете, что в море выйти не просто? Необходимо выполнить всякие формальности. Как-то: требуется характеристика из вашего института, как для выезда за границу.

— Вот!

Я вынул из кармана характеристику, заверенную в Кировском районе города Москвы (ее прислали в комитет фельдсвязью вместе с остальными документами), развернул и положил перед ним на стол.

Он прочитал ее два раза, посмотрел зачем-то на бумагу с обратной стороны и сказал:

— Все в порядке. Печати есть, подписи есть. Все как следует. Но этого мало. У вас прописочка московская?

— Конечно.

— Я не могу дать вам работу в нашем городе. Вам нужно было оформляться по месту жительства.

Нет, он не зависел от Буша, как мне показалось вначале. Во всяком случае, он был далек от намерения выполнить его просьбу.

— Но в Москве нет Балтийского моря, Юрий Петрович, — возразил я.

— Все понимаю, товарищ Вараксин. Все. Но помочь не смогу. Не имею никаких прав.

— Как же так! — настаивал я. — Мне нужно устроиться на работу временно, я студент. Неужели ничего нельзя сделать?

— Выходит, что нельзя.

— У меня есть отношение! — “вспомнил” я. И вытащил из кармана письмо на бланке. — Я в комитет по рыбному хозяйству обращался. Там отнеслись ко мне сочувственно и вот написали: просят помочь.

— Союзный комитет? — спросил Суркин и взял письмо. — Мы в системе. Это наше начальство. Это другой разговор, что же вы сразу не сказали? Так, Радин подписал. Знаю, как же! Вы у него были?

— Да. Рассказал о своем студенческом житье-бытье. Он очень внимательный человек.

— Да, да! И отличный, прямо-таки отличный руководитель!

“Вот жучок!” — подумал я про Суркина.

Казалось бы, прямого отношения к нашему делу эта беседа не имела. Зато теперь у меня было представление о Суркине — недостаточное, чтобы делать выводы, но все-таки кое-что. Он вовсе не походил на Кентавра. Но и то, что Ищенко убит Кентавром, было пока теоремой, для доказательства которой не хватало исходных данных. “Но есть еще кастет”, — подумал я.

— Совсем, совсем другое дело! — приговаривал Суркин, читая письмо. — Но, — тут он поднял палец, — все равно придется ждать. Будет проверяться ваша анкета, то да се, сами понимаете.

Это-то я знал хорошо, но спросил растерянно: — Как же быть? Мне жить не на что! Я думал, все произойдет гораздо быстрее!

— Вам вообще-то в Радзуте надо было ехать: райцентр, большой порт, больше нашего. Ну да уж ладно! Тяжелой работы не боитесь? Могу определить на время рабочим в порт, оплата сдельная. Но не раньше чем в середине той недели: бригадир выйдет, он болен, вот тогда. Устраивает?

Это меня вполне устраивало.

— Спасибо! — горячо сказал я. — А у вас очень симпатичный городок! Красивый и тихий такой, здесь хорошо будет пожить. Я прямо с удовольствием!

— Да, да, — сказал он рассеянно.

— Правда, не совсем тихий. Недавно случилось убийство, мне Генрих Осипович рассказывал. Вы не слышали?

— Буш сказал сегодня утром. Я его давно не видел. Я не знал. — Он нервно потер щеку.

— Говорят, безобидный старичок был.

— Кто?

— Да этот убитый.

— Да, да. Вы, товарищ Вараксин, заполните вот эту анкету в двух экземплярах. Напишите автобиографию. Надо сделать фотокарточки, сюда требуется особая форма: четыре на шесть, овалом. В ателье знают. Тут рядом, на улице Прудиса, только повыше. И будем ждать. А насчет работы в порту зайдите ко мне что-нибудь в среду.

— Спасибо. — Я приподнялся и снова сел. — Но с фотографиями, наверное, лучше поторопиться? И анкеты… Я тогда в понедельник забегу.

— Хорошо. И набирайтесь терпения. Как у вас с жильем? Вы в гостинице устроились?

— Да. В триста пятом номере. — Я сделал паузу, но Суркин никак не отреагировал. — Кстати, в том же номере живет старпом Войтин. Тоже рыбак. Вы его знаете?

— Знаю! Он пьяница и позорил наше управление. — Суркин нахмурился. — Он вообще неприятен в быту. Таких в море не любят!

— А вы знаете, почему Войтин пьет?

— Разве это не все равно? Для меня важен факт.

— Это не всегда верно, — сказал я.

Тут, не постучавшись, вошли два рыбака. Они о чем-то спорили. Я встал.

— Извините. Всего хорошего. До понедельника, — сказал я.

— Всего хорошего.

Суркин уткнулся в бумаги, бросив одному из вошедших:

— Минутку! Я ваше дело помню, сейчас буду искать копию приказа.

Я шел по коридору и думал: “И все-таки он неспокоен, внутренне напряжен. Он чего-то опасается”.

(обратно)

Глава 17. Две чашки кофе


А город уже накалился.

Можно было идти только по теневой стороне улицы. Блестели стекла витрин, белые стены домов, катящиеся легковые автомобили: приходилось щурить глаза. В куцей тени под де ревом лежала собака, она изнемогала от жары и часто дышала, свалив на сторону красный язык. Листва на деревьях была неподвижна.

На противоположной стороне улицы, в кафе под тентом я увидел Пухальского. Он курил, пуская дым струей вверх, и сидел один за пустым столиком: вероятно, ждал заказа. “Отлично, пообедаем вместе”, — решил я и пересек улицу.

— Скучаете, Николай Гаврилович?

Он резко обернулся.

— А-а, это вы! Гуляете? Мы оба были ужасно любезны.

— Да вот что-то проголодался. Вы уже заказали?

— Жду официанта.

— Чудесно! В таком случае я вам составлю компанию. Не возражаете?

Он не возражал, но, кажется, и доволен особенно не был. Я по привычке сел так, чтобы видеть вход и улицу (Пухальский сидел спиной к входу), развалился в кресле и выложил на стол сигареты и спички.

— Жара какая, а, Николай Гаврилович?

— Страшная жара!

— Купались сегодня?

— Окунулся.

— А я вас на пляже не видел. Вы где обычно располагаетесь?

— Я далеко хожу, на дюны, — неохотно ответил он.

— А-а, — протянул я. — Но здесь тоже вроде неплохо.

— Я, видите ли, не люблю, когда много народу. У меня есть на это свои причины.

Что ж, я ничего не мог возразить, хотя не отказался бы услышать, какие именно причины. Но Пухальский не собирался входить в подробности. А я решил рассказать ему о своих затруднениях с устройством на траулер и посоветоваться: люди типа Пухальского любят давать советы и при этом обычно благожелательно настраиваются к собеседнику.

— Деньги платят и на суше, — сказал он, все выслушав. — Незачем для этого рваться к черту на рога.

— Такие суммы не платят! А мне и одеться надо, и матери послать. На стипендию особенно не разгуляешься!

Он усмехнулся и поправил свои очки в тонкой золотой оправе.

— Ну, скажите сами! — настаивал я. — Где можно загрести в один раз такую кучу дензнаков?

Он внимательно взглянул на меня, но ничего не ответил.

— Нет, правда?

Он пожал плечами. И, обернувшись, посмотрел на улицу. Он делал это второй раз за десять минут: было похоже, что он ждет кого-то.

— Да-а! — сказал я, словно только что вспомнив. — Вы ведь по мебельной части работаете? Я хотел Буша попросить, но неудобно как-то. Он считает себя обязанным мне за свое спасение, ну и… Дело вот в чем: мой профессор, когда я уезжал сюда, просил достать ему кабинетную секцию. Разборную, такие здесь, в Прибалтике, делают. В магазине я спрашивал, — (имея в виду та кой поворот разговора, я специально заглянул в магазин), — там они бывают страшно редко. Так, может, прямо на фабрике как-нибудь можно договориться? Неофициально, а? — Я глупо ухмыльнулся и почесал в затылке. — Профессор, он богатый, этих бумажек не жалеет.

— Почему вам все-таки не поговорить с Бушем?

— Знаете, мне показалось, что он не тот человек, с которым можно договориться, — сознался я, понизив голос.

— А что вам показалось в отношении меня?

Я смутился.

— Но я же…

— Ладно, Боря, вас ведь Борей зовут? Я попробую что-нибудь сделать. — Было похоже, что ему понравилось мое смущение. — Но сразу предупреждаю, это будет дорого стоить.

— Плевать! Я телеграмму отобью! Молнию! Старик сразу вышлет! — воскликнул я. — Он так обрадуется! А мне у него диплом писать, сами понимаете.

— Понимаю.

— А вы еще долго здесь пробудете? — спросил я. И мне показалось, что голос у меня был выпытывающий и фальшивый.

— А что?

— Да я в связи с этой мебелью интересуюсь, Николай Гаврилович.

— Через три дня у меня кончается командировка.

Тут я заметил молодого человека, который через пустое кафе направлялся к нашему столику. Он был в модных темно-зеленых очках, наполовину закрывавших лицо, и крутил на указательном пальце цепочку с ключом и брелоками. А Пухальский его не видел. Если Пухальский был тем, за кого я его принимал, он мог бы иметь больший опыт в организации такого рода встреч.

— Ба-а! Вот вы где, Николай Гаврилович, прячетесь от мирской суеты! Шел мимо, гляжу: вы! — воскликнул молодой человек и, поймав взгляд Пухальского, слегка повел глазами в мою сторону.

— Присаживайтесь, — пригласил Пухальский. — Это мой сосед по гостинице — Боря, из Москвы. Знакомьтесь.

Мы познакомились. Молодой человек сказал, что сегодня ужасно жарко. Мы помолчали. Подошел официант, и мы все трое сделали заказ. Я попросил полный обед. Эта парочка — она все больше возбуждала мое любопытство — по чашке кофе. Меня они, видимо, не опасались. Хотя, наверное, предпочли бы встречу наедине.

— Опять градусов тридцать, — сказал Пухальский.

— Больше! — с чувством воскликнул молодой человек.

— И воздух здесь не такой насыщенный кислородом, как на Черном море.

— Гораздо хуже! — поддержал молодой человек.

Я болтал ложкой в невкусном супе, который мне принесли. Молодой человек спрятал в карман цепочку с ключом и теперь занялся темными очками: вертел их за дужку. Когда он их снял, обнаружились подвижные хитрые глазки. Он посматривал на официанток, на женщину за соседним столиком и вообще сидел как на иголках.

Я отодвинул тарелку с супом и попросил дать мне второе: я боялся, что они поднимутся сразу оба. Но молодой человек уже допил свою чашку кофе, а Пухальский не торопился. Под локтем у него лежала свернутая газета. Молодой человек потянул ее к себе.

— В Палняй сейчас еду, Николай Гаврилович, — сказал он. — В дороге скучно будет, дайте хоть возьму у вас газетку, почитаю.

— Сегодняшняя? — спросил я. — Можно взглянуть?

— Это старая, — быстро сказал Пухальский.

А молодой человек, свернув газету в трубку и сунув ее в карман, стал прощаться.

Интересно, что было вложено в газету? В том, что там что-то было, я не сомневался: встреча в кафе не была случайной Пухальский работал не чисто, — я успел заметить, что газета была как раз за сегодняшнее число. Но обсуждать это с гражданином Пухальским было, пожалуй, рано. Так же, как и задавать ему вопрос насчет пиджака. Впрочем, мне было уже, кажется, ясно, как связаны между собой пиджак и газета.

— Вы не спешите, — сказал мне Пухальский. — Я вас подожду. Вы в гостиницу?

— В гостиницу, — ответил я. — А что это за парень?

— Так, пляжное знакомство.

Он не торопясь допил кофе, я доел ромштекс. Он оставил официанту всю сдачу с рубля, я расплатился точно — копейка в копейку, и мы вышли.

Кривая улочка вывела нас на площадь. Пухальский задержался возле витрины обувного магазина и, сказав, что ему нужно купить новые шнурки для туфель, нырнул в открытую дверь, Я отошел в сторону, к стоянке междугородных автобусов.

Это были мощные “Икарусы”, они стояли впритык друг к другу и занимали полплощади. Покрытые пылью никелированные части тускло блестели на солнце, от автобусов шел сильный запах бензина и нагретой краски. На столбе висело расписание, под ним — паутина маршрутов на жестяной доске. От нечего делать я стал изучать карту. Вот Палняй, куда собирался молодой человек: точка, обведенная кружком. Остановка на пути в Радзуте, специально в Палняй автобусы не ходят. Вот само Радзуте. Тоже на берегу моря. Эх, сесть бы сейчас в шикарный автобус и укатить куда-нибудь подальше: валяться на пляже с закрытыми глазами, слушать крики чаек и ни о чем не думать! Автобусы ходили в Радзуте раз в день. Три часа езды. В Радзуте я был с Тамарой в позапрошлом году: торцовые мостовые, пыль, костел на центральной площади, часы с боем. Кроме того, я несколько раз бывал там по делам. Кстати, автобус на Радзуте отходил в 12.37 — и здесь получилась накладка у партнера Пухальского: он никак не мог уехать сегодня. Хотя у него могла быть своя машина. Но в машине газет не читают.

— Собираетесь куда-нибудь? — окликнул меня Пухальский.

Он подошел вплотную, а я его не заметил. Он держал в руке шнурки. Мне даже показалось, что он выставил их напоказ — дескать, на самом деле заходил в магазин за шнурками и ни зачем больше. “Не увлекайтесь, студент Вараксин, — одернул я себя. — Пухальский знает правила игры, но он не может знать, что я тоже играю в нее”.

Я сказал, что никуда не собираюсь, а рассматриваю карту просто так, и мы направились к гостинице. Я опять навел разговор на секцию, выяснил, сколько надо денег, и сказал, что за профессором дело не станет. Конечно, никакой телеграммы я давать не собирался, да и профессора не существовало в природе, но я знал, что эта сделка противозаконна, а мне надо было выяснить, занимается ли такими вещами Пухальский.

Мы пересекли бульвар. Тут из-за угла дома вывернулся эсэсовец. Он был в заломленной фуражке, из-под которой тек по лицу пот. На груди у него брякали оловянные медали. Откинувшись назад, он вел на поводке огромную овчарку. Он зло посмотрел на нас. Я знал, в чем дело, но нарочно испуганно вскрикнул, чтобы дополнить впечатление. Пухальский посерел и привалился к стене — таким неожиданным было появление на вымершей улице этого призрака минувшей войны.

— Ах, черт! Это же артист! — воскликнул я.

Утром артисты при мне садились возле гостиницы в автобус, собираясь на натурные съемки: в городке снимались эпизоды из военного фильма.

— Вижу, — тихо сказал Пухальский. — У меня сердце слабое. Схватило.

— Вы их, наверное, настоящих помните?

Из-за угла высыпали остальные артисты.

— Да, — сказал Пухальский.

Зачем мне понадобился этот спектакль — я очень натурально изобразил испуг, — я сам не знал. Но меня не покидало ощущение, что Пухальский носит маску: я не верил в правдивость его рассказа об оккупации.

В номере было пусто. Войтин, наверное, ушел на пляж.

— Наш моряк изменил своим привычкам.

— Что? Ах да! Верно, — рассеянно откликнулся Пухальский. — Изменил.

Он снял туфли, надел на ноги домашние шлепанцы и, захватив полотенце, ушел. Я распахнул пошире окно и решил поменять воду в графине: он, как и вчера, стоял на самом солнцепеке.

Дверь в туалет была приоткрыта. Пухальский, голый по пояс — клубки мышц катались у него на спине, — склонился над раковиной, громко фыркая. Кран был один, и я остановился за его спиной, держа графин. За шумом воды он не слышал, как я вошел. Разогнувшись, он сразу прижал к лицу полотенце и повернулся ко мне. Когда он развел в стороны руки, я увидел у него на груди затертую татуировку. Я уже не раз видел такие татуировки у подследственных. Теперь мне стало понятно, почему он купается у безлюдных дюн.

— Что это у вас там написано? — спросил я с любопытством.

Он вздрогнул всем телом и отнял полотенце от лица. Глаза у него без очков были выпуклые и злые. Он сразу закрыл грудь локтями.

— Что ты лезешь, когда занято? — грубо крикнул он. Он был совсем непохож на прежнего тихого человека в золотых очках.

— Я… я хотел набрать воды в графин, — в меру растерянно сказал я.

Он уже жалел о своей вспышке.

— Извините, бога ради! Нервы… Эту штуку мой родственник устроил. Он ненавидел Советскую власть. Он был националистом и полицаем. Он напоил меня до потери сознания… Я был мальчишкой, — хмуро сказал Пухальский. — Я пробовал вытравить, но неудачно.

— Н-да, — сказал я. — Сволочь он, ваш родственничек-то!

— Его расстреляли партизаны.

— Вы можете свести наколку в институте красоты в Москве, — посоветовал я. — Там делают операции.

Я наполнил графин, и мы пошли в номер. “А он штучка”, — думал я по дороге, глядя ему в спину. В номере я сел на подоконник, а Пухальский скинул шлепанцы и разлегся на койке. Сначала я хотел кой о чем поговорить с ним, но потом решил, что не стоит перебарщивать: он сейчас слишком насторожен.

Я снова и снова мысленно возвращался к двум датам. Третьего Ищенко с кем-то виделся, э пятого был убит. Встреча (если, конечно, была встреча третьего) произошла в то же время, что и убийство: где-то около одиннадцати часов утра. Час, наверное, назначил тот — убийца. Почему вторая встреча через день? Давал время на размышление? Размышление — о чем? Или, может быть, он уезжал куда-то?.. Да, еще Войтин торопился на автобус тоже к одиннадцати часам. Ну и что? При чем тут это? Хотя… был возможен один вариант.

Я слез с подоконника.

— Пойти пройтись, что ли? — неуверенно сказал я.

— Жа-арко! — протянул с отвращением Пухальский.

— Не хочется торчать в гостинице.

Я спускался по лестнице, незаметно для себя ускоряя шаги. Потом спохватился и, выйдя из подъезда, побрел неторопливой походкой человека, который еще не решил, куда ему свернуть на следующем перекрестке: налево или направо. “Автобус уходит на Радзуте в 12.37, — размышлял я. — А когда он прибывает сюда?..”

(обратно)

Глава 18. В проходном дворе


Покружив по переулкам — готический замок все время оставался справа, — я наконец выбрался на площадь. Не торопясь подошел к столу с расписанием и нашел глазами нужную строчку. Точно. Автобус из Радзуте приходил в одиннадцать ноль-ноль.

Та-ак.

Я еще раз проглядел расписание. Я должен был бы подумать об этом раньше. Дело заключалось в том, что в расписании, найденном среди вещей Ищенко, радзутская линия была отчеркнута карандашом. Валдманис проверил эту ниточку: фотография Ищенко была предъявлена кассирше, которая работала последние полторы недели без выходных (болела сменщица), но она утверждала, что он не брал билетов: она бы запомнила, у нее хорошая память на лица. “Возможно, он и не собирался никуда ехать. — подумал я. — Возможно, его интересовал не отход автобуса на Радзуте, а его приход. Одиннадцать часов…”

Я огляделся.

Неподалеку от тесно стоящих автобусов собрались в кружок шоферы. Один размахивал руками и что-то рассказывал. Послышался хохот. “Анекдоты травят”, — решил я. Все шоферы были одеты в одинаковые синие холстинные куртки. “Сервис, — подумал я. — А в общем-то удобно. Автобазы закупают оптом: так дешевле, они немаркие, и в них хорошо в жару…” Поодаль стояла диспетчерская будка.

Я мысленно представил себе план проходного двора, в котором был убит Тарас Михайлович Ищенко, и план окрестностей, — я долго сидел над ними в кабинете Шимкуса. Двор выходил на эту площадь. Я поискал глазами арку. Вот она. Метрах в ста отсюда. И это тоже должно было бы насторожить меня раньше: близость места преступления к стоянке автобусов. Тут, пожалуй, и Валдманис проморгал. Ну да ладно. Так. Я убийца. Я слезаю с автобуса — он пришел в 11.00 — и иду туда. Там я назначил Ищенко встречу.

Я пересек площадь и посмотрел на часы. Пятьдесят секунд. Предположим, я пошел не сразу, а сначала покрутился по площади. Нет, мозолить людям глаза мне ни к чему. Я, конечно, пошел сразу. Но не напрямик, не на виду, а свернул вон за то длинное строение, напоминающее старые купеческие ряды. Что там? “Склад фабрики культтоваров”, — щурясь на солнце, прочел я. Ага. Проход за ним есть? Я засек пожилого мужчину с портфелем, который скрылся за зданием. Через минуту он вышел на меня. Есть. Пошли во двор. Я лениво посмотрел по сторонам и свернул в подворотню.

Солнце сюда не попадало, и от высоких кирпичных стен тянуло сыростью. “Такие дворы в Средней Азии, — подумал я. — Здесь можно спасаться от жары”. Проход круто заворачивал влево: теперь меня уже не было видно с площади. У стены лежала куча угля. Рядом — ржавый рукомойник и какие-то трубы. В стене была дощатая дверь с висячим замком. Я потрогал замок. Нет, его не отпирали давно: слой ржавчины прикипел к пробоям и дужке замка, скрепляя их. Пошли дальше. Поворот — и я увидел контейнер с мусором. Тот самый контейнер. Двор здесь расширялся и был абсолютно голым. Я пошарил глазами по стенам: ни одного окна. Тут кричи во весь голос, услышать некому. Я посмотрел на часы. Прошла еще одна минута. Если я сойду с радзутского автобуса и не торопясь приду сюда, это будет как раз время убийства. Правда, в таком расчете была натяжка: медэксперты делали допуск на 10–15 минут. Ладно.

Я свернул еще два раза и вышел на другую площадь, маленькую и круглую. Ищенко попал в проходной двор отсюда: он шел из центра. Я повернул назад. Теперь я был Тарасом Михайловичем Ищенко. Так. Я спешу на встречу. Но если я опасаюсь человека, с которым должен встретиться (а я наверняка боюсь его, ведь если все правильно в наших рассуждениях, я знаю о нем что-то такое, что он скрывает), то зачем я иду в такое глухое место? Я же знаю этот двор: когда двое договариваются о месте встречи, оно заведомо известно обоим. Но я все-таки иду. Почему? Неясно. За мной бежит Быстрицкая, — час назад я о чем-то говорил с ней на пляже. Что она хочет сделать? Предупредить меня? Нет, это она могла сделать раньше: двадцатитрехлетней девушке нетрудно догнать пожилого человека. Она следит за мной. С какой целью? Опять-таки неясно. Но если она свернула за мной во двор, она должна была видеть убийцу. И убийство. Значит, он сделал свое дело у нее на глазах и позволил ей уйти целой и невредимой? Он не дурак. Не решился на второе убийство? Ерунда, одно или два — для него это вряд ли уже играло роль (если, конечно, он не мстил Кентавру за своих родных, но непохоже, слишком все точно и хладнокровно рассчитано, да и Ищенко непохож на Кентавра). И, с какой бы целью он ни совершил преступление, он убийца. А Быстрицкая — его сообщница. “Нет, — подумал я. — Не верю”. Но она не пришла в милицию. Факт остается фактом. Ладно, будем думать. Скоро сказка сказывается, не скоро дело делается… Поворот. Контейнер. Убийство произошло где-то здесь. Потом он затащил труп Ищенко за контейнер. Теперь надо сматывать удочки, и побыстрее. Куда он побежал? На площадь. Где стоянка автобусов. Потому что кастет, которым был убит Ищенко, лежал метрах в тридцати отсюда в направлении площади.

Но владелец кастета, судя по всему, — Суркин. Тогда при чем тут радзутский автобус? Пятого Суркин был на бюллетене. Уехать из города только для того, чтобы вернуться в одиннадцать часов и ждать здесь Ищенко? Бред какой-то.

Быстрицкая шла за Ищенко на расстоянии: предположим, метрах в сорока. Он входит во двор и скрывается из ее поля зрения. Потом, сохраняя эту дистанцию, он все время находится за очередным поворотом, — это-то и губит его. Сорок метров, если идти быстро, — это двадцать секунд. Значит, они есть в распоряжении у убийцы. Ударил, подхватил тело. Готов? Готов. Оглядел двор. Ага, контейнер. Туда его! Так. Теперь, если кто-нибудь пройдет через двор, ничего не заметит… За двадцать секунд можно управиться, если есть сноровка в такого рода делах. Теперь бежать.

И Быстрицкая ничего не увидела. Прошла двор насквозь, но Ищенко не нашла. Что ж, могло быть и так. Но зачем ей было идти за ним? Почему все связанное с Ищенко теперь настораживает ее?.. Ладно, Быстрицкую пока оставим.

Двор был подходящим местом для обдуманного убийства: за все время, пока я здесь находился, никто не прошел. “Прямо Сахарская пустыня”, — подумал я.

Я снова вышел на площадь. Заглянул в диспетчерскую будку. Там было накурено, дым плавал слоями. Его пронизывали лучи полуденного солнца, светившего в пыльное окно. На столе стоял бак с водой, к нему была прикована цепью эмалированная кружка. На скамье вдоль стены расположились шоферы в холстинных куртках. Стоял галдеж.

Я сунул руки в карманы, засвистел и двинулся с площади. “Попрошу Валдманиса навести ряд справок, — думал я. — Например, как часто меняются шоферы на радзутской линии? Кто работал третьего и пятого? Может, они запомнили кого-нибудь, кто ездил в эти дни сюда и обратно…”

Когда я вернулся в гостиницу, Пухальского в номере не было. Странно. Он же умылся и расположился на кровати с явным намерением подремать. Дела? Или решил поехать на море? Любопытно все это.

Я расстегнул рубашку, закурил. “Подобью бабки”, — решил я. Но как раз в этот момент открылась дверь, и в комнату заглянул Виленкин. “Извините! — сказал он. — Ошибся номером”. И захлопнул дверь. Поэтому я застегнулся, скатился по лестнице вниз и вышел на улицу. Проходя мимо Виленкина, разглядывающего обложки журналов в витрине киоска, я замедлил шаги.

Он негромко сказал мне в спину:

— Суркин сидит в горотделе. Сам пришел. Валдманис допросил его и послал за вами.

(обратно)

Глава 19. Два кастета?

“Ай да Суркин! — думал я по дороге. — Значит, третьего числа он весь день был на работе. Пятого он был дома. И еще кастет…” Через пятнадцать минут я сидел в знакомой комнате со сводами, напоминавшими арки, с пейзажем на стене, и слушал магнитофонную запись допроса (его вели вдвоем капитан Сипарис и начальник горотдела КГБ Валдманис).

Капитан. Давайте знакомиться.

Суркин. Я работаю в управлении экспедиционного лова. Моя фамилия Суркин.

Капитан. Садитесь, пожалуйста, товарищ Суркин. Как ваше имя-отчество?

Суркин. Юрий Петрович. Так вот (пауза), я, наверное, давно должен был сделать это заявление, но (пауза) только сегодня утром в случайном разговоре я узнал от своего соседа Генриха Осиповича Буша, что пятого числа в нашем городе произошло преступление: я говорю об убийстве Тараса Ищенко.

(“Странное сочетание: не просто Ищенко и не Тарас Михайлович Ищенко, а Тарас Ищенко, — подумал я. — Эту вводную фразу Суркин, конечно, репетировал про себя много раз”.)

Суркин (продолжая). А я знал его еще во время войны…

Капитан. Вы имеете в виду Ищенко?

Суркин. Да. Сюда я переехал только в сорок пятом году, до этого проживал в Радзуте.

Валдманис. Простите, точнее? Когда вы переехали, в начале или в конце года?

Суркин. Еще война не кончилась. Но здесь уже были наши. В феврале, кажется.

Валдманис. Причины переезда?

Суркин. Из-за домика. Верх принадлежал моей родственнице, она умерла.

Валдманис. Ясно. Продолжайте.

Суркин. Так вот, Ищенко с начала оккупации работал в радзутской полиции.

Капитан. Вы не ошибаетесь?

Суркин. Я неоднократно видел его в форме. Видите ли, в Красную Армию меня не взяли по причине здоровья: рука. Я остался в оккупации, был мобилизован на работу в горуправу и косвенно сталкивался с полицейским управлением. Не подумайте, пожалуйста, ничего такого, — я относил бумаги на подпись. И там встречал Ищенко… А дней десять назад я увидел его у Генриха Осиповича Буша Я не был уверен в том, что это он: прошло много лет. Но когда Буш назвал мне сегодня его фамилию, все совпало. Буш сказал, что убийцу до сих пор не нашли. Мне кажется, что все это связано с прошлым Ищенко.

Капитан. Почему вам так кажется?

Суркин (после паузы). Н-не знаю. Думаю только так.

Капитан. Но для этого должны быть основания!

Суркин. Генрих Осипович сказал, что это, наверно, не ограбление. А что еще? Убийство — штука серьезная, на него редко решаются даже отпетые грабители.

Капитан. Жалко, что вы не пришли к нам раньше, Юрий Петрович.

Суркин. Я не хотел попасть в глупое положение: я мог и ошибиться То, что Ищенко — это точно Ищенко, я узнал только сегодня.

Капитан. Да, да. Но, может быть, это предотвратило бы преступление, как вы думаете? Если оно было связано с прошлым Ищенко?

Суркин. Я, конечно, виноват…

Капитан. Вас никто ни в чем не обвиняет. (Пауза). Пока.

Суркин (тихо). Почему пока?

Капитан. Где вы были во время убийства?

Суркин. Дома. Я чувствовал себя плохо и не вышел в этот день на работу.

Валдманис. Вы ходили в поликлинику открывать бюллетень?

Суркин. Я вызвал врача на дом.

Валдманис. Диагноз?

Суркин. У меня больное сердце. Стенокардия.

Валдманис. В какое время был врач?

Суркин. В десять.

Валдманис. И вы никуда не выходили?

Суркин. В два часа пошел за продуктами: жена в отъезде, в доме пусто.

Валдманис. Откуда вы знаете, что убийство произошло до двух часов? Вы сказали, что в то время, когда произошло убийство, вы были дома.

Суркин. Я… мне Генрих Осипович сказал.

(Я нарисовал на листе бумаги вторую закорючку. Первую я поставил, когда Суркин сказал, что Генрих Осипович считает, что это не ограбление).

Капитан. Чем вы занимались дома?

Суркин. Как чем? Ну, лежал, читал книгу…

Капитан. Какую книгу?

Суркин. Ну, я не помню… Разве это важно?

Валдманис. Очень важно! Убийство произошло около одиннадцати часов и (пауза)…

Суркин (нетерпеливо). Да?

Валдманис. Приблизительно в это время Буш, сажавший на участке цветы, зашел к себе и увидел, что у него протекает потолок. Он поднялся и стал стучаться к вам. Вас не было дома.

Суркин (поспешно). Да, да, я вышел… Значит, вы уже наводили обо мне справки?

Капитан. Не задавайте вопросов. Отвечайте! Вы вышли? Зачем? Только говорите правду.

Суркин. Я (пауза)… я увидел в окне Ищенко, он шел внизу по улице. Тогда я решил… я собирался принимать ванну, но сразу оделся и выбежал на улицу. Я забыл выключить воду. И я забыл, что заткнул отверстие в ванне.

Капитан. Буш видел вас?

Суркин. Нет, я воспользовался черным ходом на Красноармейскую. Она идет параллельно Чернышевского, знаете? Ищенко шел по Красноармейской

Капитан. Дальше.

Суркин. Дальше все… Я не увидел его на улице. Он куда-то свернул.

Капитан. Когда вы глядели в окно, вы не обратили внимания: его кто-нибудь преследовал?

Суркин. Н-нет, по-моему… Девчонка какая-то шла в том же направлении. Больше никого.

Капитан. Она шла следом за Ищенко или впереди?

Суркин. Следом.

Капитан. Опишите ее.

Суркин. Ну, волосы такие длинные, рассыпанные…

Капитан. Еще!

Суркин. Я видел ее в спину.

Капитан. Как она была одета?

Суркин. Не помню я, товарищ капитан!

Капитан. Ищенко торопился?

Суркин. Пожалуй.

Валдманис (быстро). Вы встретили кого-нибудь знакомого?

Суркин. Нет.

Капитан. Вы знаете Раису Быстрицкую, которая работает в гостинице?

Суркин. Нет. Я в гостинице не бываю.

Валдманис. На лестнице в вашем доме есть окно?

Суркин. Да.

Валдманис. Буш работал на участке, когда вы спускались? Вы видели его?

Суркин. Я не посмотрел. Я торопился вниз.

Валдманис. Что вы сделали потом?

Суркин. Я немного прошелся и вернулся домой.

Капитан. Для вас будет лучше, если вы будете говорить правду.

Суркин. Но я говорю правду!

Капитан. Нет! Вы в тот день были в этих туфлях?

Суркин (неуверенно). Да… Да-да, я сейчас все расскажу! Я понимаю, там была сырая земли, сохранились отпечатки, а я стоял совсем рядом… Я расскажу, одну минуточку!..

(“Молодец капитан! — подумал я. — Тело обнаружила старуха, потащившая выбрасывать дырявое ведро, и на ее крик сбежалось столько народу, что никакой эксперт не смог бы разобраться в следах возле трупа. Возле. Потому что был еще один след… Только не Суркина. У него совсем другая обувь”.)

Суркин. Я увидел Ищенко метрах в ста от себя, когда выбежал на улицу. Я не стал догонять его: а вдруг это вовсе не Ищенко, а просто похожий на него человек, я тогда еще не говорил с Генрихом Осиповичем, я попал бы в неловкое положение… Я подумал, что лучше пойти за ним и заговорить, если представится случай. Я шел за ним некоторое время, сохраняя дистанцию. Я хорошо знаю город и не боялся потерять его из виду: было жарко, и на улицах было пусто. Да, только та девчонка шла. Ей лет двадцать было, по-моему. Если б он зашел в кафе или еще куда-нибудь, я бы подсел к нему. Он свернул в проходной двор… Простите, можно водички?

(Звяканье графина о край стакана, звук льющейся воды.)

Капитан. Пожалуйста.

Суркин. Спасибо. В горле пересохло… Он свернул в проходной двор, а когда я вошел туда за ним через полминуты, я услышал впереди чьи-то поспешные шаги. Двор там делает поворот, такое колено… Стены высокие, двор очень гулкий, шаги отдавались, но я никого не видел. Я тоже прибавил шагу. Двор был пуст

Капитан. Криков, шума драки не слышали?

Суркин. Только шаги… Когда я выскочил на площадь, там шли люди, но Ищенко среди них не было. Я вернулся обратно. Ищенко нигде не мог спрятаться: двор голый, подъезды туда не выходят. Да это и глупо было, зачем ему прятаться?.. Но я почему-то заглянул за мусорный ящик.

Капитан. Там вы увидели Ищенко?

Суркин. Да. Я попытался прослушать пульс, но… он был мертв…

Валдманис. Минуточку. Вы переворачивали тело? Поднимали его?

Суркин. Нет. Он лежал лицом вниз, и висок у него был весь в крови. Помочь ему было уже нельзя. Мне стало страшно. Я не герой, знаете ли…

Капитан. Понятно. И вы ушли?

Суркин. Я представил себе, как я все это буду объяснять: что я шел за ним, и как его убили чуть не у меня на глазах, а я ничего не могу сказать…

Капитан. Вы боялись, что заподозрят вас?

Суркин. Именно.

Валдманис. У вас были причины его убить?

Суркин. Нет! Что вы!

Капитан. Но вы же не с луны упали, вы должны понимать, что нельзя осудить человека, не доказав его вины.

Суркин. Я очень испугался.

Валдманис. Куда делась та девушка, о которой вы упоминали?

Суркин. Не уследил… Свернула куда-то. Если б я знал, что это важно…

Валдманис. Где вы потеряли ее из виду?

Суркин. Не помню.

Валдманис. Во дворе ее не было?

Суркин. Нет, нет. Не было.

Капитан. Хорошо. Значит, вы солгали, сказав, что узнали об убийстве только сегодня?

Суркин (тихо). Да.

Капитан. Но почему вы именно сегодня пришли к нам?

Суркин. Не знаю. Я все время мучился, мне было страшно. Мне казалось, что меня найдут с собакой, я же стоял рядом с телом, и я тогда долго петлял по городу, прежде чем вернуться домой. Мне казалось, что за мной следят. Вчера к Бушу приходил один молодой человек, а я испугался…

Валдманис. Какой молодой человек?

Суркин. Студент из Москвы. Он сегодня был у меня в управлении, он хочет устроиться матросом на траулер. Он действительно студент.

Валдманис. Почему вы испугались?

Суркин. Я решил вчера, что он… из милиции.

Валдманис. Почему вы так решили?

Суркин. Ну, не знаю… Генрих Осипович все выпытывал у меня, где я был, когда у него протек потолок в ванной… Я всего боялся после случившегося, буквально всего. Мне казалось, что все меня подозревают.

Валдманис. Когда же это он “все выпытывал”?

Суркин. В день этого… убийства Когда я вернулся домой. Я после этого стал избегать встреч с ним…

Валдманис. Так. Продолжайте.

Суркин. Но я… я хотел какой-то определенности Сегодня после разговора с Бушем — он поймал меня на лестнице — я принял решение. Мне сразу стало легче. Я знал, что должен заявить о прошлом Ищенко. Может быть, Генрих Осипович, сам того не подозревая, как-то подтолкнул меня. Я понял, что нельзя молчать дальше…

Капитан. Хорошо. Я хочу показать вам один документ. (Скрип открываемого ящика: вероятно, капитан доставал анонимное письмо.) Ознакомьтесь.

Суркин (долгая пауза, потом почти крик). Это не я, это не я, клянусь вам, поймите, это не я!

Капитан. Вы ничего не хотите добавить?

Суркин. Нет, но это не я… не я! Я вам рассказал нее, как было. Честно рассказал!

Капитан. Письмо без подписи. Подумайте, кто мог его написать?

Суркин (подавленно). Не знаю.

Капитан. Вас мог кто-нибудь видеть в проходном дворе?

Суркин. Нет. Я боялся, что кто-нибудь пройдет. Но никого не было. И окна туда не выходят, двор глухой.

Капитан. У вас есть, скажем… недоброжелатели? Или, может, кто-то пошутил?

Суркин. Хорошенькие шутки! Нет, недоброжелателей у меня нет. (Устало.) Но это не я, поймите. Вам нужно искать настоящего убийцу.

Капитан. Мне хочется вам верить, Юрий Петрович…

(Я переключил магнитофон, вернулся назад и еще раз прослушал последние фразы. Когда я разговаривал сегодня с Суркиным в рыбном управлении, мне показалось, что, если б даже он и захотел сыграть, у него ничего не вышло бы: он не годился в актеры. Слова “это не я!..” звучали достаточно искренне.

Потом я пустил ленту дальше).

Капитан. Но есть еще одна невыясненная деталь. (Снова скрип ящика). Вам знакома эта штука?

Суркин (после паузы, слегка удивленно). Да, это кастет. Это… мой кастет.

Капитан. Не торопитесь. Посмотрите внимательней.

Суркин (не так уверенно). По-моему, мой… Вот дубовый листок. Кажется, мой. Но как он попал к вам?

Капитан. Именно этим кастетом был убит Тарас Михайлович Ищенко!

(Стук: вероятно, Суркин уронил кастет на пол.)

Суркин (дрожащим голосом). Свой кастет я выбросил в отхожее место прошлым летом на даче моего родственника Крамвичуса. Я жил у него целый месяц.

Валдманис. Почему вы повезли его выбрасывать так далеко?

Суркин. Не знаю. Все-таки оружие… Наверное, боялся, что найдут и прицепятся: откуда, зачем хранил?

Валдманис. Не знаете или боялись?

Суркин. Совершенно справедливо. Боялся.

Валдманис. Ваш родственник знал о кастете?

Суркин. Нет.

Капитан. Где находится дача?

Суркин. Я могу поехать и…

Капитан. Поедем мы сами. Вы укажите место.

Суркин (тихо). Понимаю. Все обстоятельства против меня. Но он должен быть там. Должен.

Капитан (спокойно, как учитель, ведущий урок). Значит, существуют два кастета, похожих как родные братья. Близнецы, так сказать. Один тот, которым было совершено убийство, другой — ваш. Вы знали, что полагается за хранение холодного оружия?

Суркин. Да. Потому и выбросил. К нему подбирался мой племянник, мальчишка, и я вспомнил о нем. А до этого он валялся у меня в ящике для инструментов. И, как вы сами понимаете, товарищ капитан, без всякого применения.

Капитан. Кто видел у вас кастет?

Суркин. Затрудняюсь сказать.

Капитан. Подумайте, это очень важно.

Суркин. Н-не знаю. Генрих Осипович, может быть, видел: он часто берет у меня инструменты.

Капитан. В каких вы с ним отношениях?

Суркин. В самых хороших. Мы отлично ладим.

Капитан. Он знает, что вы выбросили кастет?

Суркин. Вряд ли.

Валдманис. А Пухальского вы знаете?

Суркин. Кого, простите?

Валдманис. Пухальского? Он приехал в командировку на мебельную фабрику, был у Буша в гостях.

Суркин. Нет. Не знаю. Может быть, видел в лицо, но по фамилии не знаю.

Капитан. Вы у кого-нибудь видели подобный кастет?

Суркин. Нет.

Капитан. Как вам достался ваш?

Суркин. Нашел на улице, когда немцы отступали. Зачем-то взял, просто так. Я был тогда молодой, собирал всякую дрянь.

Капитан. Понятно. Нам придется задержать вас на некоторое время.

Суркин. Это арест?

Капитан. Буду откровенен: по закону я должен вас отпустить, взяв подписку о невыезде. Против вас нет прямых улик. Кроме кастета, конечно.

Суркин. Я выбросил свой кастет в прошлом году.

Капитан. Буду очень рад, если мы его там найдем, Юрий Петрович. Но вы нам должны помочь. Кто-то написал на вас анонимку. Очень важно для следствия выяснить: кто? Скорей всего это сделал убийца. Но если он узнает, что вы арестованы, возможно, он будет вести себя посвободнее…

Суркин. А что скажут на работе, когда узнают, что я… сижу?

Капитан. Если вы не виноваты, вам нечего беспокоиться. Мы потом сами поедем к вам на работу и все уладим. Будете героем. А пока потерпите.

Суркин. Понятно, товарищ капитан. И… спасибо, что верите.

Капитан. Вам дадут бумагу. Я попрошу вас написать все, что вы нам рассказали. Укажите точно, куда выбросили кастет. Самое главное: подробно напишите все, что вы знаете об Ищенко радзутского периода.

Суркин. Как, простите?

Капитан. Ну, о том времени, когда вы служили в горуправе, а Ищенко — в полиции.

Суркин. Понял вас. Постараюсь все вспомнить.

Валдманис. Еще минуточку, Юрий Петрович. Почему вас все-таки так интересовал Ищенко? Ну, служил он в полиции, ну, узнали вы его. Но ведь вы так стремительно бросились за ним, что даже забыли выключить воду. А вы еще неважно чувствовали себя в этот день. Вы боялись упустить его? Почему?

Суркин (после паузы). Я отвечу. Я знаю, это свидетельствует против меня, но я отвечу. Он тогда… в сорок третьем году, ударил по лицу женщину, которая… с которой… словом, я был к ней неравнодушен.

Валдманис. За что он ее ударил?

Суркин (горько). С его точки зрения, он был, наверное, прав. Она оскорбила его. Она сказала, что только подлец может носить форму, которую носит он. Это было на улице. Он отпустил какую-то шутку, увидев ее, а она… она ответила.

Валдманис (быстро). Что с ней было потом?

Суркин. Ничего. Все кончилось благополучно. Он не арестовал ее и не донес на нее. Но он ударил ее на моих глазах… Я, конечно, ничего бы ему не сделал. Ноя хотел напомнить ему эту сцену. Просто напомнить. Ему, наверное, было бы неприятно. (Совсем тихо.) А мне хотелось, чтобы ему было неприятно… Эта женщина — моя жена.

Валдманис. Понятно, Юрий Петрович. Понятно… Извините, еще вопрос: вы что-нибудь слышали о партизанском отряде, который действовал здесь во время войны?

Суркин. Конечно. Это было громкое дело. Весь отряд погиб.

Валдманис. Никто не спасся?

Суркин. Говорили, что нет.

Валдманис. Вы знали лично кого-нибудь из партизанского отряда или городского подполья?

Суркин. Нет. Я вообще мало кого знал здесь. Я же жил в Радзуте.

Валдманис. А Круглову вы знали?

Суркин. Мне о ней рассказывали. Ее казнили, а дом сожгли. Как раз рядом с домом, где я сейчас живу.

Валдманис. Кто рассказывал, не помните?

Суркин. Нет, к сожалению. Тогда ж и рассказывали, после войны. Сколько времени прошло!

Валдманис. Да, да. А то, что Ищенко был партизаном, вы знали?

Суркин. Первый раз сейчас слышу. Он же служил в полиции! Ага, понимаю, по заданию…

Валдманис. Вы встречали Ищенко в Радзуте, А здесь, когда переехали?

Суркин. Нет.

Валдманис. Что ж, благодарю вас.

Капитан. Спасибо, Юрий Петрович.

— Все, — сказал начальник горотдела КГБ Валдманис, сидевший рядом: он вместе со мной слушал запись.

(обратно)

Глава 20. Варианты

Валдманис не спешил начать разговор.

Я представился ему, когда пришел, и он сидел молча, пока я крутил пленку. Сейчас он отошел в угол комнаты и стал там что-то перекладывать, время от времени поглядывая на меня. У него была крупная седая голова, стриженная ежиком. Фигура бывшего тяжеловеса. Двигался он уверенно и быстро, несмотря на полноту.

— Как вам нравится наше “секретное” окно? — Он кивнул на невинный пейзажик, висевший на стене. — Дом строил немецкий барон, на черта ему эта штука понадобилась, неясно. Тайны мадридского двора, а?.. Мы случайно обнаружили механизм. Погода вам нравится? Город наш? Вы вообще часто бываете на море?

Он сел и уставился на меня, подперев рукой голову. Я знал, что мальчишкой восемнадцати лет он работал в охране Ленина. “Интересно, на что способен этот молодой человек? — вероятно, думал он про меня. — Столичная штучка! Скор, наверное, на действия, а посидеть подумать — на это их не хватает. Молодо-зелено”.

— Крепкий орешек, а? Это дело? — Он откинулся в кресле. — Как вам Суркин? — спросил он.

— Меня очень интересует, связан ли его приход с анонимкой? Он молчал и мог молчать дальше. Вы ему верите?

Тут я немного схитрил. Я уже составил себе определенное мнение о Суркине. Но я хотел посмотреть на все это как бы со стороны — чужими глазами.

Валдманис покрутил сигарету в пальцах.

— Я когда-то арестовал типа, который сам на себя написал анонимку. Он отводил от себя внимание: в анонимке были перечислены именно те улики, которые при проверке оказывались несостоятельными. Он был под подозрением. Это как бы обеляло его.

— Вы хотите сказать, что ничто не ново под луной?

— Ничего не хочу сказать. Младший лейтенант Красухин отправился искать кастет в отхожем месте.

— Ассенизаторов не найти. Сегодня короткий день.

— Найдет.

— Суркин пришел сам. Почему сегодня? Через несколько часов после того, как анонимка легла на ваш стол. Совпадение?

— Подождем Красухина. Но думаю, что Суркин сказал правду. Врать имеет смысл тогда, когда невозможно проверить. Любопытно, вспомнит ли он еще что-нибудь про Ищенко.

— Любопытно.

— Итак, Ищенко был полицаем. А потом стал бойцом партизанского отряда.

— Странная метаморфоза!

— Думаете, он и есть Кентавр? — быстро спросил Валдманис.

Мы были похожи на борцов, которые, опустив плечи и напружинившись, ходят друг против друга по ковру, не начиная схватки. Но все было правильно. Всегда хочется знать, чего стоит человек, с которым делаешь одно дело.

— Нет, — сказал я. — Скорей всего нет. Полицейского не будут использовать в роли провокатора. Слишком мало шансов за то, что его не опознают.

— Его не опознали. Тогда.

— Да. Но гестапо не могло всерьез принимать это в расчет. Я думаю, Ищенко просто решил встретить нашу армию не полицаем, а партизаном. И скрыл свое прошлое. Рискнул.

Валдманис удовлетворенно кивнул головой.

— А почему он уцелел, в то время как весь партизанский отряд погиб? Почему предпочел, чтобы его считали убитым?

— Здесь пока все темно, — сказал я. — Боялся же он своего полицейского прошлого, трясся всю жизнь.

— Кто написал анонимку, вопрос номер один. Если мы ответим на него, сделаем многое. Но вот такая тонкость… Предположим — я говорю, предположим, — Буш видел кастет у Суркина. Но не знает, что тот его выбросил. И Буш, опять-таки предположим, написал анонимное письмо. Логичный вывод: Ищенко убил Буш, потому что кто, кроме убийцы, мог знать, каким оружием убийство совершено? Но, — тут Валдманис поднял палец, — этот кастет убийца бросил или потерял недалеко от места преступления. И он не мог об этом забыть. А наличие двух кастетов — этого и того, который, предположим, мы найдем у Суркина, уже нелогично…

— Да, — сказал я.

— Но, — продолжал Валдманис, — Буш часто брал инструменты у Суркина. Он мог заметить, что кастета нет. Узнал мимоходом, что Суркин его выбросил, а Суркин мог не запомнить этого разговора. Зато запомнил Буш. И теперь, надеясь, что мы не поверим Суркину, будто он выбросил кастет, или не сможем его найти, Буш пишет анонимку. Он думает, что в следствии будет фигурировать только один кастет.

— Должны быть свидетели, которые подтвердят, что видели такой кастет у Суркина.

— Это сделает тот же Буш.

— Нет, слишком сложно, — сказал я. — Ведь мы совершенно случайно узнали, что у Суркина был кастет. В анонимном письме о нем нет ни слова.

— Верно, — усмехнулся Валдманис. — Но вы забыли, я сказал: предположим. Это всего лишь одна из возможных гипотез. Я просто хотел обратить ваше внимание на тот факт, что мы имеем два абсолютно идентичных кастета.

— Еще не имеем. Второй-то пока не нашли.

— Уверен: найдут.

— И, кстати, вы забыли, что у Буша есть твердое алиби: соседи все утро видели его на участке.

— Нет.

— То есть?

— Грош цена этому алиби. Они утверждают, что видели его все время, а это не так. Ведь он обнаружил, что потек потолок, он бегал стучаться к Суркину и наверняка пытался принять какие-то меры. На это ушло минут двадцать, если не больше.

— Значит, соседи солгали?

— Опять же нет! Здесь есть один психологический нюанс, вот смотрите. Мы навели справки: соседи — чета пенсионеров — все утро сидели на веранде, пили чай, читали газету и, конечно же, не следили за Бушем специально. Они видят: он работает. Они отвлеклись, и — случайное совпадение — Буш в это время отлучается. Они снова взглянули в сад, а он уже опять возится с цветами. И соседи ручаются, что он работал весь день у них на глазах. Ведь они же не заметили, как он уходил в дом. Он мог отсутствовать и полчаса.

— Буш не может иметь никакого отношения к событиям сорок четвертого года. Всю войну он провел на фронте, это установлено.

— Мы связываем убийство с предательством. Может, мы ошибаемся? Клавдия Ищенко, судя по всему, — любовница Буша. Она стала ею через несколько дней после смерти супруга.

— Нелюбимого супруга.

Я рассказал про Стендаля и опять вспомнил, как Клавдия Ищенко цитировала: “Госпожа Реналь закуталась в шаль и стала незнакомой ему, и тогда он выстрелил…” Имело ли это какой-то смысл?

— Кстати, сегодня рано утром были похороны, — сказал Валдманис.

— Я видел ее днем на пляже. Она довольно беспечна. Пожалуй, даже слишком беспечна, чтобы быть замешанной в этом деле. Она бы вела себя иначе: зачем вызывать лишние подозрения?

— Может, она учла это? И рассчитывает на два хода вперед?

— Сомневаюсь.

— Капитан Сипарис спросил, долго ли она собирается пробыть в нашем городе. Она сказала, что решила использовать все это как поездку на курорт и отдохнуть здесь. А по приезде изображала убитую горем любящую жену.

— Не сразу сориентировалась. Она получила документы по страховке?

— Не получит, пока не кончится следствие. Кстати, из Новосибирска сообщили, что Карик никуда не выезжал и сейчас там.

— Сколько ему лет?

— Сорок.

— Цепляться она за него не станет.

— Да.

— А Буш с шестьдесят третьего года не встречался с Клавдией Ищенко, возможность предварительного сговора исключается. С самим Ищенко он познакомился случайно, на юге. У него нет никаких видимых мотивов для убийства, а она просто дамочка, ищущая развлечений. И, кстати, есть такой вариант: автор анонимного письма (ну хотя бы тот же Буш) и убийца — два разных человека, никак не связанных друг с другом. Просто Буш видел, как Суркин шел за Ищенко. Он решил, что тот — убийца. И про то, что Ищенко убит кастетом, он ничего не знал: простое совпадение.

— А почему анонимка? Почему не пришел сам и не рассказал?

Я развел руками.

Мне было очень хорошо сидеть здесь и обсуждать все это с Валдманисом, потому что вчера и сегодня я только и делал, что ахал и удивлялся, узнавая об убийстве, и ни с кем не мог быть искренним. Тем более было приятно, что начальник горотдела был умен и знал свое дело. Но мне было тревожно — по-прежнему Кентавр разгуливал по городу.

— Мы продолжаем проверять всех выбывающих из города, — сказал Валдманис. — Насколько это возможно.

— Ничего?

— Ничего. Посмотрите, кстати, анонимку. Написана на машинке. Под копирку. Это второй экземпляр.

— А первый где?

— Надо полагать, у автора.

— Хм, нелепо! Анонимки пишут, когда не хотят себя называть. Зачем же хранить копию, которая может послужить уликой? Тут что-то не так.

— Пальцевых отпечатков, как и на кастете, нет. Одна ошибка: перед “что” нет запятой.

Я посмотрел. Там было всего три строки: “Считаю своим долгом сообщить что Ищенко убил Суркин Юрий Петрович, проживающий по адресу: улица Чернышевского, 8, кв. 2”. Все.

— Любопытная деталь — автор знает убитого по фамилии.

Валдманис кивнул головой.

— Вероятно, он многое знает об убийстве.

Валдманис снова кивнул.

— У Буша есть машинка?

— Нет.

— Значит, надо искать машинку. Скорей всего в учреждениях: до такого состояния свою не доводят, половина букв сбита.

— Ищем. Но завтра воскресенье. А потом, думаете, легко найти? Работников — раз, два и обчелся. И устал я как черт. Как сто чертей, — пожаловался он. — За Суркина нам будет нахлобучка от прокурора… Кстати, машинка может быть и собственная — списанная, потому в таком виде, а найти ее тогда будет намного труднее. Но меня очень интересует кастет. Удар был нанесен точно, я бы сказал, профессионально. Пальцевых отпечатков на кастете нет, несмотря на жару: наверное, обертывал платком. Предусмотрел все, даже что может его потерять. Но почему кастет, а не что-нибудь более “безобидное” — кирпич, например, или разводной ключ? Ведь преступник не в Америке, где он мог бы спокойно носить при себе оружие. Кастет может выпасть из кармана на людях, он оттягивает карман, кто-нибудь да и поинтересуется: что это у тебя?..

— Потому что привык к кастету? Когда-то часто пускал его в ход? Убийство случилось не вдруг, оно подготовлено, и убийца хотел действовать наверняка. Поэтому он достал кастет, хранящийся с прежних времен, и воспользовался им.

— Он знал, что Ищенко пойдет именно этим проходным двором? И именно в это время?

— Похоже.

Я рассказал Валдманису, как провел время сегодня в проходном дворе.

— Все, как я рассчитал, — добавил я. — Только по двору за Ищенко шел Суркин, а не Быстрицкая. Фокус.

— Криков Суркин не слышал. Значит, убийца пришел во двор первым и ждал, когда Ищенко покажется из-за угла. И сразу ударил.

— Да. Но вот почему он потерял кастет, если он такой опытный преступник? Он спешил уйти от места преступления. Кастет лежал довольно далеко от трупа в направлении площади. Но, выронив кастет, он должен был вернуться.

— Его спугнул Суркин, и он не вернулся, потому что вполне резонно предполагал, что Суркин может случайно обнаружить труп и поднять шум.

— Что ж, возможно, — протянул я.

— Думаете, нарочно подбросил?

— Зачем бы это ему? Вот вопрос! Целый лес вопросов… Кстати, я, кажется, нашел Семена, о котором упоминал Буш на допросе, помните? Молодой парень, влюблен в Быстрицкую. Часто приходит к ней в гостиницу и там познакомился с Ищенко. А тот был с ним ласков и обходителен. Мне кажется, что Ищенко был связан с Быстрицкой так: он чем-то шантажировал ее, это как раз было в его характере, насколько я понимаю. Но вот почему Быстрицкая шла за ним в то утро? И куда потом делась?

— Официально допрашивать ее вы, конечно, не хотите?

— Но ведь капитан Сипарис всех вызывал, как положено в таких случаях. И ее тоже. Это ничего не дало. Нет, настаивать не стоит. Боюсь, — сознался я. — Все время боюсь нечаянно спугнуть его. Мы пока все еще работаем как бы на ощупь, почти вслепую. Я здесь два дня, а результатов — кот наплакал. Хотя кое-что есть.

Я рассказал ему про записку, которую писал Ищенко по словам моряка. Но это лишь подтверждает наши догадки, добавил я. Потом рассказал о пиджаке Пухальского.

— Вы, кстати, предлагали Войтину и Пухальскому опознать труп? — спросил я.

— Только Пухальскому. Моряк был пьян. И директору гостиницы.

— Нехарактерный для Прибалтики директор гостиницы, а? Не комильфо.

— Н-да. А насчет Пухальского, минуточку… Я там портфель оставил.

Он вышел в соседнюю комнату и вернулся с ответом на наш запрос в архив Министерства обороны. Мы запросили характеристику на Пухальского за тот период времени, когда он служил в Группе советских войск в Германии. Ответ пришел почти моментально. Молодец Ларионов, он обеспечивал мне тылы. В характеристике говорилось, что Пухальский занимался спекуляцией на черном рынке в Берлине, был наказан и кончал службу в Гомеле.

— Его видели в компании с местным фарцовщиком, — сказал Валдманис. — Тот верткий парень. Капитан Сипарис много про него знает, но с поличным не поймал ни разу.

Я описал сегодняшнего молодого человека.

— Судя по словам Сипариса, тот самый. Между прочим, Пухальский приезжает на мебельную фабрику уже третий раз. Сегодня у него кончилась командировка. Он взял бюллетень в больнице: катар верхних дыхательных путей

— Он абсолютно здоров. Мне он сказал, что срок его командировки истекает через три дня. Что-то держит его здесь.

— Капитан занялся его связями. По-моему, он просто спекулянт. А это уже по части капитана Сипариса, но никак не по нашей. Вообще, мне кажется, что Войтин и Пухальский — по разным, конечно, причинам — к нашей истории отношения не имеют. Я бы их исключил.

— Не знаю, не знаю… Мы ни в кого не можем ткнуть пальцем — это он. Мы не знаем. Мы так и задумывали эту операцию, потому что у нас нет прямых улик: я стараюсь попасть в окружение покойного Ищенко и ищу какую-то зацепку. Вы всех допрашивали, но моряк забыл или не захотел рассказать про записку. Я узнал о ней в случайном разговоре. Так и с другими.

— Что ж, верно.

— Но вот еще что… — Я немного поколебался, говорить или нет, потому что это было только предположение, но все же спросил: — Вы не думаете, что центр расследования может переместиться в Радзуте? Данных нет никаких, кроме того, что Ищенко служил там полицаем. Только ощущение…

— Не верьте ощущениям, — усмехнулся начальник горотдела.

Я не верил. Но что-то уж слишком часто я сталкивался сегодня с этим Радзуте. От кого первый раз я услышал о нем? “Ах да, Станкене сказала, что ее постояльцы приехали из Радзуте”, — вспомнил я.

— Я связался с радзутским отделом и попросил поднять архивные документы, в которых может фигурировать Ищенко Если, конечно, таковые имеются, — сказал Валдманис.

— Я вас попрошу еще узнать, кто водил третьего и пятого радзутский автобус, — сказал я. — С этими товарищами надо побеседовать.

И рассказал о том, что время убийства и предполагаемой встречи Ищенко с кем-то — третьего числа — совпадает с временем прихода радзутского автобуса.

Валдманис недоверчиво хмыкнул.

— Заметьте, у Ищенко была отчеркнута именно радзутская линия, — добавил я. — Кстати, Войтин тоже почему-то интересуется радзутским автобусом. В день моего приезда сюда он торопился на остановку. Я проверил: около одиннадцати часов прибывает только автобус из Радзуте.

— Может быть, отходит куда-нибудь?

— Тоже проверил. Нет.

— А мне теперь кажется вполне естественным, что Ищенко отчеркнул Радзуте. Знакомое место, так сказать.

— Не знаю, не знаю, — сказал я.

— Слишком все кругло получается.

— Да, — согласился я.

Он посмотрел на меня, поднял телефонную трубку и сделал все, о чем я просил.

— Пошлите на площадь Янкаускаса, — сказал он. — Только пусть тихо выяснит, культурненько. Да-да. — Он положил трубку. — Вы будете ждать?

— Еще посижу, — сказал я. — Хочу проглядеть показания Станкене.

Я листал заявление Евгении Августовны, которое помнил почти дословно. Но ни за что не зацепился. Только один абзац снова привлек мое внимание. “Соседка Владимира Игнатьевича Малина рассказывала мне впоследствии, когда уже наши войска вступили в город и я могла свободно ходить по улицам, — писала Станкене, — что гестаповцы вошли в дом Малина, пробыли там минуту, раздался выстрел, и они почти тотчас вышли. Он жил один. Спустя час она решилась войти к нему. Малин лежал на полу: он был убит выстрелом в затылок. Это было странно, потому что всех арестовывали и потом долго мучили, а Малин был убит сразу. У него не было оружия, это я точно знаю. Выстрел был только один, значит, он не был убит при попытке сопротивления. У Малина обычно собирались члены подпольного комитета. Соседку его звали Элла Густавовна Пикус, ей было около шестидесяти лет, когда она умерла в 51-м году от инфаркта. Нет, Малин был надежный товарищ. Может быть, он был излишне легкомыслен, но предателем он быть не мог…” Почему Малина убили сразу? Станкене больше ничего не знала.

— Удалось собрать дополнительные сведения о Малине? — спросил я.

— Нет.

— Родственников у него не было?

— Не нашли.

Зазвонил телефон.

— Да? — ответил Валдманис. — Да… Так… Значит, и третьего и пятого один водитель. Фамилия — Черкиз, Владимир Пантелеймонович. Так… Ах вот как! — Он прикрыл ладонью трубку и сказал мне: — Пятого он ездил не в очередь, по расписанию автобус должен был привести другой шофер. Это уже любопытно… Что еще? — спросил он в трубку. — Какой мальчишка? Лет десяти, говорите? Приехал пятого вместе с Черкизом, сидел в запертом автобусе, а потом Черкиз увез его обратно?.. — Он вопросительно посмотрел на меня. Я кивнул головой. — Берите машину и выезжайте в Радзуте. Соберите сведения об этом Черкизе. Обязательно найдите мальчишку. Да. Все.

Он положил трубку и поиграл карандашом на столе.

— Интересно, — сказал он. — Но… мой совет: постарайтесь поскорей выяснить все с Быстрицкой.

— Да, — сказал я. — Ей двадцать три года, и она глупая девчонка.

Наше свидание подходило к концу. Мне ужасно не хотелось вставать и уходить из этой комнаты. Начальник горотдела ободряюще улыбнулся.

— Давно работаете оперативником?

— Шесть лет, — сказал я.

(обратно)

Глава 21. Не искажая истины

Тем же вечером я заглянул к Бушу.

Он был мрачен, запустил шлепанцем в кошку и сказал, что Клавдия Николаевна спит: плохое настроение, хандра, вот и завалилась пораньше.

— Посидим тесной мужской компанией, Боря.

— Ага.

— И выпьем! — Он достал из буфета початую бутылку, на этот раз коньяку. — Грибки вот есть, маслята. Хорошие.

— Мне томатный сок, как обычно. Если имеется.

— Найдем.

— Нога-то как?

— Совсем прошла! — отрапортовал я. — Помощь была оказана своевременно.

— Поехали?

— Ваше здоровье!

Буш спросил, как у меня дела с устройством на работу. Помог ли Суркин? Я все рассказал и добавил, что только что видел Суркина. Он был какой-то странный. Сидел в машине на заднем сиденье, а по бокам от него сидели двое. Машину вел человек в милицейской форме. Она стояла у светофора, поэтому я все так хорошо разглядел.

— Да? — не особенно удивившись, сказал Буш. Он похлопал своими толстыми веками и опять напомнил мне бегемотика.

— Так арестантов возят.

— За что ж его арестовывать? — равнодушно спросил Буш, прицеливаясь вилкой в банку с маслятами. Он даже не выложил их на тарелку: холостяцкая привычка.

— А я почем знаю? Может, мне и показалось. Но только странно: шофер — милиционер… Эх, хороши грибки! Прибалтийские?

— Не знаю. На банке написано, наверное.

— “Белорусские”, — прочел я.

— А куда его везли?

— По этой… как ее… по улице Прудиса. — Я проглотил скользкий гриб. — В общем, дело дрянь, конечно!

— Какое дело?

— Ну у меня! Визу, наверное, месяц надо ждать, а денег у меня на неделю.

— Одолжу.

— Спасибо, я помню. Но пока у меня нет уверенности, что я могу отдать, не возьму. Такой у меня принцип. Суркин обещал устроить на временную работу в порт, так что выкручусь.

— Ну, это еще бабушка надвое сказала!

— Он твердо обещал. Говорит: приходите на той неделе.

— Так его ж арестовали!

— Я не говорил, что арестовали. Просто было похоже.

— Вы на всякий случай поищите работу где-нибудь еще, — посоветовал Генрих Осипович. — Всякое бывает.

“Так”, — подумал я.

— У нас один парень в институте здорово стихами подрабатывает: печет их ко Дню леса, Дню физкультурника и к другим датам. Может, мне попробовать?

— Тут талант нужен.

— Не скажите! Иной раз такую муру печатают!

“Вы отлично чувствуете себя в шкуре студента, старший лейтенант, — похвалил я себя. — А может, переигрываете? Может, полегче надо?”

— Что ж, попробуйте.

— Машинки нет. Все поэты пишут на машинке, а так несолидно: никто в редакции читать не будет. Ответят, что стихи хорошие, но надо еще чуть-чуть подучиться. А сами даже не прочтут.

“Еще легче, старший лейтенант!”

— У нас на фабрике есть машинка, — безмятежно сказал Генрих Осипович.

— Ну, туда меня не подпустят!

— Приходите и печа-айте. Она стоит в красном уголке, и все, кому не лень, тычут в нее пальцами. Я скажу, чтобы вас пропустили на фабрику.

— Я пошутил, — сказал я. — Какой из меня поэт!

“Значит, Пухальский тоже имеет под рукой машинку”, — подумал я. И вспомнил его рассказ про Суркина: как тот глядел Ищенко вслед и как странно вел себя. Но зачем Пухальскому было нарочно привлекать мое внимание к Суркину? Это имело смысл в том случае, если он с первого дня знал, кто я. А это-вряд ли!

Я просидел у Буша еще с час и, ничего больше не выяснив, отправился в гостиницу. Небо на западе было зеленое, просветленное. Над замком висел месяц. Тень под деревьями была пятнистой от света, падавшего сквозь листву. “Кто написал анонимку, — думал я, — убийца или человек, вовсе непричастный к этому делу?..”

Пухальский лежал на кровати, курил и читал “Десять лет спустя”, отрываясь, чтобы пустить струю дыма в потолок. Я вдруг понял, чем меня настораживали его манеры. Он держался барином, пусть небольшим, но как бы имеющим свой капитал: иначе я не мог выразить этого духа.

Войтина не было. Я его не видел с утра. Что они, график установили, что ли? Один гулял допоздна вчера, другой гуляет сегодня?

— Где морячок? — спросил я.

Пухальский блеснул очками.

— Не знаю, — безразлично ответил он.

Я, морщась, стянул рубашку. Когда я поднимал руки, мышцы натягивали кожу на спине, и было больно. Все-таки я “сжегся” на пляже.

— Видел сейчас соседа Буша. Меня с ним вчера Генрих Осипович познакомил, — сообщил я. — Ну помните… вы еще о нем говорили?

— Помню, — односложно ответил Пухальский.

— Так вот! По-моему, его арестовали!

— Да?

— Так, во всяком случае, в кино арестовывают. — Я рассказал ему про машину и шофера-милиционера. — Машина была вроде “раковой шейки”, — добавил я.

— Может быть, его увозили в больницу? Этот товарищ произвел на меня странное впечатление. Возможно, он даже психически ненормален.

“Он вовсе не производит такого впечатления”, — подумал я. И сказал:

— Милиция в больницу не возит.

— Тоже верно.

Пухальский зевнул и положил книгу на тумбочку. Взбил подушку. Поерзал в кровати, устраиваясь удобней.

— Свет тушить?

— Тушите. Я встал.

— И замкните дверь на ключ, — посоветовал Пухальский. — Сосед придет — постучится, а нам спокойнее.

Неоновая реклама Госстраха, как и вчера, озаряла комнату тусклым красноватым светом. Я не мог уснуть. Кончился второй день моего пребывания здесь. Тот, кого я искал, мог решить, что со дня убийства прошло достаточно времени и ему пора заметать следы.

“Почему анонимка написана в двух экземплярах? — думал я. — На всякий случай? Но на какой?..”

(обратно)

Глава 22. Опять Радзуте

А утром оказалось, что Войтин не ночевал в гостинице.

Ночью в номер никто не стучал, кровать Войтина была аккуратно заправлена. Только (как же я вчера не обратил на это внимания!) поверх одеяла лежало скомканное полотенце. Войтин каждый раз педантично расправлял его и вешал на никелированную спинку кровати. Значит, вчера он опять спешил. Куда? Новая загадка. Знал ли об этом что-нибудь Пухальский? Честно говоря, все это было мне не по душе. Я вспомнил, что вчера утром я первым выходил из комнаты. Дверь не была заперта. А ведь последним вернулся в номер Пухальский. Ночью никто не выходил, я бы услышал. Знал ли он, что сегодня моряк не будет ночевать? Почему он просил запереть дверь на ключ?

— Похоже, наш старпом прожигает жизнь! Коротает время у какой-нибудь вдовушки! — поделился я с Пухальским. Он был одет в тренировочный костюм: делал на середине комнаты зарядку, сдвинув стол к окну.

Пухальский ответил не сразу. Он следил за дыханием и, наверное, считал в уме: “Раз, два, три, четыре… выдох!”

— Вряд ли, — сказал он, опуская руки. — Непохоже.

— А куда ж он делся?

“Раз, два, три, четыре…”

— Выехал.

Я заглянул в платяной шкаф.

— Да вот же плащ висит! И умывальные принадлежности лежат на подоконнике!

— Значит, не выехал. Хотите руку размять?

— Как размять?

— Вот так! — он пояснил жестом. — У меня мышца в предплечье застужена. По утрам ноет. Врач посоветовал давать на нее нагрузку.

— Мо-ожно.

Мы подвинули стол на место. Он слегка качался, и я положил свернутую бумагу под ножку. Мы сели друг против друга, уперлись локтями в поверхность стола и сцепили руки. У Пухальского была крепкая кисть: его рука Fie сразу стала поддаваться. Он стиснул зубы и выкатил желваки на скулах. Потом я решил, что будет лучше, если победителем окажется он. И постепенно ослабил нажим. Он пригнул мою руку к столу. Отдулся. Покровительственно сказал:

— Надо заниматься по утрам зарядкой, молодой человек! Ф-фух! Вы очень прилично сложены, а не занимаетесь. Вот результат — пасуете перед стариком.

— Ничего себе старик! — засмеялся я. — Все бы такие старики были. Вам, наверное, еще сорока нет?

“Где же Войтин?..” — думал я.

— Сорок один. Еще разик?

— Давайте! — азартно сказал я.

Он снова положил мою руку, а я с шумом перевел дыхание.

— Здорово!

— Вы тоже молодцом, — великодушно сказал он. — Силенка есть. Вы сначала чуть меня не побороли. Выносливости, вот чего вам не хватает!

Он пришел в отличное расположение духа.

Мы отправились в туалет. Сначала мылся он, потом — я. Пока я чистил зубы, он стоял за моей спиной. Он рассказал анекдот. Я не мог смеяться со щеткой во рту, поэтому показал глазами в зеркало, что анекдот великолепен. Он сказал, что я “отлично чувствую юмор”. Когда мы возвращались по коридору, я заметил:

— Странный тип этот Войтин! То пьет без просыпу, то вдруг — бац, и куда-то исчезает.

— Какое вам до него дело, Боря? Он взрослый человек.

— Никакого, — согласился я. — Завтракать пойдете?

Он взглянул на часы, висевшие в конце коридора.

— Чуть позже.

Мы зашли в номер.

— В таком случае я сгоняю пока за сигаретами.

Я спустился вниз, купил сигареты и быстро пошел по бульвару. Виленкин ждал меня. Этот отрезок бульвара не просматривался из окон гостиницы, его заслонял пятиэтажный дом. Скамейки были пустые. Я подсел к Виленкину и, совершив ту же манипуляцию, что вчера, забрал записку.

— Передать ничего не надо? — спросил Виленкин.

— Нужно узнать, где провел ночь Войтин. И где он сейчас.

— Ага.

— Как с водителем радзутского автобуса?

— Мальчишку нашли. Этот Черкиз — пустой номер. Пятого он не уходил с площади ни на минуту.

— Со слов мальчишки?

— Да. В записке это есть.

— Расскажи подробно.

— Янкаускас, который ездил в Радзуте, докладывал при мне, так что могу в деталях. Парня он нашел к вечеру…

— Каким образом?

— Битых два часа вертелся на улицах, знакомился с пацанами. Выяснилось, что родители “Леньки с соседней улицы” уехали по путевке в Польшу, хотели оставить Леньку у родственницы, Ленька катался на автобусе в другой город, сюда то есть, но что-то не получилось, и теперь он живет у соседей, а родители с ним вообще не очень цацкаются и даже не ругают, если он весь день торчит на море… — Виленкин говорил быстро, не делая пауз. — Янкаускас отправился на “соседнюю улицу”. Ему повезло: Ленька сидел на крыльце и читал книгу. Он оказался тем самым мальчишкой, что ездил пятого с Черкизом. Парню одиннадцать лет, читает запоем, одолел уже “Дон-Кихота”, “Отелло” и “Сердце Бонивура” Нагишкина. Все очень нравится. Янкаускас даже погонял с ним мяч на пустыре. Водить этот Ленька еще водит, но когдаЯнкаускас стал в ворота, тот все время мазал…

— Не увлекайся, — сказал я слегка раздраженно.

— Вы просили подробней.

— Извини… Нервничаю. Не трогается это дело с мертвой точки. Давай дальше.

— Его родители позвонили родственнице сюда, просили встретить автобус и забрать мальчика, — сухо сказал Виленкин.

— Извини, — еще раз попросил я.

— Ладно, ладно, я понимаю… Они поручили мальчика Черкизу. Приехав сюда, Черкиз для верности запер автобус, чтобы потом не искать парня, и посулил ему мороженое. Тот, соответственно, следил за ним, не отрываясь: ждал обещанного. Кроме тоги, он попал в чужой город, сидит в запертом автобусе, единственный человек, которого он знает, — Черкиз… словом, он боится потерять его из виду. Он говорит, что все время видел Черкиза. Тот два раза забегал в диспетчерскую, крутился на площади, болтал с шоферами, но с площади не уходил. Через полчаса он купил мальчику мороженое, а сам стал копаться в моторе. Мотор в кабине, так что из салона Ленька по-прежнему видел его. Потом он опять ходил на площадь и, вернувшись, снова лазил в мотор. Все это подтверждает диспетчер. Она видела Черкиза на площади и как он мотор проверял. Она спросила его: чей такой милый мальчик? Не его ли? Черкиз только сказал: “Ну его к черту!” — и махнул рукой. Но специально она, конечно, за Черкизом не следила. Она вообще хвалила его: грамотный водитель, у него большая экономия горючего, а в последние дни он еще сокращает время в пути — приводит автобус раньше, чем требуется по расписанию.

“Сосредоточил внимание на своей особе, чтобы иметь алиби? — думал я. — Обещал мальчишке мороженое, чтобы тот не сводил с него глаз? Но это абсурд! Наоборот, он должен был бы отвлечь свидетеля, если…”

— Книжки у этого паренька с собой не было? — спросил я. — Может, он читал и увлекся?

— Янкаускас — дошлый мужик, — ухмыльнулся Виленкин. — Он и это проверил. Нет, не было.

Может, их было двое? Один убивал, а Черкиз… Что Черкиз? Ерунда какая-то. Да, кажется, прокол.

— Почему родственница не пришла на остановку?

— Забегалась по делам. Забыла. А ее адреса Ленька не знал.

— Не мог Черкиз запугать мальчишку? Или, наоборот: пообещать ему что-нибудь, если он будет говорить то, что надо Черкизу? — спросил я без всякой надежды, потому что такой вариант не годился для Кентавра.

— Янкаускас говорит, что это исключено. Мальчик ведет себя очень естественно. Характер честный и открытый. Янкаускас когда-то работал в милиции, в “детской комнате”: психологию ребенка знает.

Мы по-прежнему говорили скороговоркой, не делая пауз, потому что я помнил, что выскочил только за сигаретами, но и так наша беседа затягивалась.

— Анкета Черкиза в порядке? — спросил я.

— Да. Единственное “но”: когда Янкаускас попросил личное дело Черкиза, начальник отдела кадров заметил, что Черкиз хорошо владеет немецким языком — хвастал в пьяном виде, — а в анкете этого почему-то не указал.

— Когда он поселился в Радзуте? — спросил я.

— Был ранен при наступлении, попал в госпиталь, валялся до конца войны, а потом застрял здесь.

“Да”, — вспомнил я и спросил:

— А почему пятого он ездил вне очереди?

— Инициатива исходила не от него: об этом просил начальство сменщик.

— Янкаускас спрашивал мальчика: кто-нибудь из пассажиров возвращался тем же рейсом?

— Спрашивал. Никто не возвращался.

— Когда Черкиз будет здесь?

— Сегодня.

— Ладно.

“Хоть взгляну на него, — вяло подумал я. — А впрочем, ни к чему. Мальчик видел его. Видел. И Черкиз здесь ни при чем…” Я мысленно представил себе площадь, Черкиза, который бродит в ожидании часа, когда по расписанию надо вести автобус обратно, перекидывается шутками с шоферами — они курят, сплевывают, смеются — копается в моторе, а мальчишка неотрывно следит за ним. Н-да.

— Ладно, — сказал я и поднялся. — Привет. Мне пора.

— Там в записке для вас есть сюрприз, — ухмыльнулся Виленкин. — Поздравляю.

Я пропустил его слова мимо ушей — есть, так узнаю, — вернулся по бульвару в гостиницу, заперся в кабинке туалета на первом этаже и стал читать записку. Про Черкиза ясно. Дальше. Валдманис сообщал, что кастета на даче не нашли. Та-ак. Это многое меняло: Суркин солгал. Но зачем? Ведь он знал, что его легко проверить. И потом: он пришел к нам сам, хотя скорей всего не мог предполагать, что разговор зайдет о кастете. А если главное как раз заключается в том, что он пришел сам? Может быть, именно так было нужно ему или кому-нибудь еще? Н-да. Все сегодня было не слава богу. Еще в записке сообщалось, что анонимка написана на машинке, принадлежащей мебельной фабрике. Молодцы, докопались, несмотря на выходной! Но кто автор? “Буш или Пухальский, — мелькнуло у меня в голове. — Скорее Буш. Потому что Пухальский незнаком с Суркиным. Он видел его один раз мельком и не знает его фамилии. Правда, это известно только со слов Пу-хальского и ничем пока не подтверждено. Но он говорил это мне, а я — студент. Но, может быть, не Буш и не Пухальский, а кто-то третий?..” По-прежнему ясности никакой. Тут в конце листка я заметил приписку: “Вчера, девочка, В — 3600, Р — 51, чувствует себя хорошо, поздравляем”. Сначала я ничего не понял, а потом догадался. Господи, Тамара родила! Девочку! А буквы “В” и “Р” означали вес и рост. Так вот что имел в виду Виленкин. Я закурил. Еще раз перечитал. Мы договорились, что если сын — будет Сергеем, если девочка — Татьяна, Таня, Танечка. Значит, Таня! А я здесь… Ах, черт! Я закрыл глаза и представил себе Тамару. Коляску придется пока взять у Лингисов, их ребенок уже вырос. Хорошую коляску в магазине сразу не найдешь. Все мелочи мы с Тамарой купили, а колясок не было. Нам предложили зайти в конце месяца: будут немецкие. Ларионов, наверное, торчит в роддоме. Носит цветы и фрукты. Пишет записки, что у меня все в порядке и я скоро буду дома. Скоро?.. Я открыл глаза. В маленькое оконце, до половины закрашенное масляной краской, било солнце. Я посмотрел на часы: я здесь уже три минуты.

Я вернулся в номер.

Вероятно, что-то было написано у меня на лице, потому что Пухальский спросил:

— Что это с вами? Вы сияете, как блин на сковородке.

Я снова был на работе.

— С девчонкой на бульваре перемигнулся. Может, встречусь вечерком, — проинформировал его я. — Вы как по этой части?

— Я? Да так… А вчера?

— Все было о’кэй! Вы женаты?

— Имею супругу и двоих детей. Но, как в том анекдоте, знаете… — Он рассказал “солдатский” анекдот.

Я посмеялся.

— Завтракать?

— Сейчас пойдем. Подождите минутку, — сказал Пухальский.

— А что?

— Мне позвонить надо.

— В коридоре есть телефон.

— В коридоре? Нет, я спущусь и позвоню из автомата.

— Как раз по пути.

— Нет, вы подождите меня здесь. Я через минуту вернусь.

— Зачем же вам подниматься?

— Ничего, я быстро. Подождете? Я пожал плечами.

— Валяйте. Он вышел.

Кажется, это было что-то вроде моего “почтового ящика” на бульваре. Поэтому я пристроился у окна за занавеской и стал ждать, когда Пухальский выйдет из подъезда. Но он пересек улицу и действительно сунулся в телефонную будку. Значит, не хотел, чтобы я что-то услышал. Ладно… Он вернулся, в отличие от меня, озабоченным.

— Все в порядке?

— Что? Нет, не совсем в порядке, — произнес он рассеянно. — Слушайте, у меня к вам есть деловое предложение. Так, пустяк. Вы ведь, кажется, нуждаетесь в деньгах?

— Еще как! — сказал я быстро. Но спрашивать ничего не стал.

— Пошли в кафе, — решил Пухальский.

Мы выбрались на улицу. Светлое и жаркое утро превращалось в день. Возле “Флотского универмага” стояла очередь. Проехала поливальная машина. Мы обогнали группу туристов, которые, озираясь, шествовали по старой мощеной улице. Они высоко поднимали ноги, чтобы не сбить туфли о булыжники, и говорили по-французски. Пухальский окинул их внимательным взглядом.

— Неплохо одеваются, черти! А? Европа! — закричал я.

— Тише, — сказал Пухальский.

— Так они ж по-русски ни бум-бум… Пойдем туда, где вчера сидели?

— Там яичницы не подают. А я привык утром кушать яйца. Очень полезно, так англичане кушают.

— Так они вроде едят всмятку? И вообще они пробавляются утром овсяной кашей, если не ошибаюсь?

— Вы много читаете, Боря, — сказал Пухальский. — Мне это в вас нравится.

Я чувствовал, что он еще не решил окончательно: стоит ли связываться со мной насчет этого “делового предложения”. Но, вероятно, что-то случилось. Отказал винтик в налаженной машине, и выбирать не приходилось. Это был мой козырь. Но и переигрывать мне нельзя. Чем проще, тем лучше.

— Читаю от скуки. Иногда. А вообще предпочитаю книгам жизнь. И терпеть не могу “книжных червей”.

— Книги бывают интересней жизни, — туманно сказал Пухальский.

— Ха! Так это смотря какая жизнь! — понес я. — Я о чем говорю: чтоб можно было выпить и закусить. Понятно, надеюсь? Девочки меня любят. Не обижаюсь. У меня в Москве есть костюм американский в полоску. Я иду: каждый мускул напряжен, руки-ноги стальные, в зубах — хорошая сигарета, а в глазах черти прыгают. Ну, знаете, это: “Ты мне скажешь тихо: “Добрый вечер”, я отвечу: “Добрый вечер, мисс”… — “откровенничал” я. Потом сразу замолчал, как бы спохватившись: не наговорил ли я лишнего?

Мы свернули за угол.

— Что ж! — сказал Пухальский. — Нам сюда, Боря.

Это было милое кафе в современном национальном духе: уютный интерьер со стенами “под дерево”, гравюры, висячие светильники. “Там, где чисто, светло”. Я вспомнил старика из этого рассказа. Он каждый вечер сидел один допоздна в таком вот, наверное, кафе. И пил. Ему было некуда уйти от самого себя. “А ведь Пухальский тоже одинок, — подумал я. — Характер, занятия…” Мы облюбовали столик, сели, и некоторое время я молчал. Потом спросил, узнал ли Пухальский о мебели для профессора.

— Сделаем, — коротко бросил он.

— А договорились?

— Договорился.

Значит, он с кем-то говорил по телефону. Или встречался. Потому что на фабрике он со вчерашнего дня быть не мог: у них “пятидневка”.

— Дорого?

— С побочными расходами четыреста пятьдесят. Тому дать, другому. Потянет ваш профессор?

— А чего ж! У него учебник недавно вышел, тугрики должны быть. Так что пребольшое спасибо вам!

“Где может быть Войтин?” — продолжал мучиться я.

— Потом поблагодарите. Сейчас — услуга за услугу.

— Да? — я придвинул свой стул.

— Дело ерундовое, оплата царская. Это даже не мне надо, а одному человеку.

“Осторожничает”, — мельком подумал я. И сказал:

— Как пионеры, всегда готов!

Пухальский не торопясь намазал хлеб маслом. Откусил. Прожевал. Я ждал.

— А дело вот какое… Вы сегодня свободны?

— Сегодня и каждый день.

— Надо отвезти чемоданчик. Здесь, поблизости. И отдать одному человеку. И все.

Это мог быть ход конем. Пухальский убил Ищенко, а хочет быть арестованным за спекуляцию. Ему дают срок, он уходит со сцены — и концы в воду. Следствие, возможно, зайдет в тупик. Поэтому он обращается к первому попавшемуся человеку с этой просьбой. Он думает: “Тот пойдет и донесет на меня”. Но для Кентавра это, пожалуй, грубая работа. А если он учел и это? Органы не будут копать вглубь, решил он, и его оставят в покое по делу Кентавра. Нет. Это было слишком сложно уже для Пухальского. “Как ни странно, в его пользу говорит именно случай с пиджаком”, — подумал я. Кроме того, он приглядывался ко мне с определенной целью, а я ему подыгрывал.

Я сказал:

— Гоните ваш чемоданчик.

А если я ошибаюсь? То, что он спекулянт, это ясно. Приехал сюда обделывать свои темные делишки. Но не это же меня интересовало. Мог ли он быть Кентавром? “В совершенстве знает немецкий язык, крепок физически…” Пить он бросил, но раньше, по его собственным словам, пил. Наколка. Пробел в биографии в 43–44-м годах: до сих пор не удалось выяснить, чем он занимался и где находился в то время. Но пиджак! На основании тех данных, что были у меня, пиджак можно было объяснить только одним способом. По нему выходило, что Пухальский в истории с Ищенко ни при чем. Но чего-то я мог не знать. А это “что-то” могло уложить все факты совсем в другой комбинации. В комбинации: Пухальский — это Кентавр. Правда, у Пухальского не было никакого алиби на время убийства. Даже сомнительного. А Кентавр должен был бы подумать об алиби. Но это в стандартном варианте. А если он способен на тонкую игру? Если в нужный момент он “вспомнит” о том, что алиби у него все-таки есть? “Нет, я не могу пока принимать окончательного решения относительно Пухальского, — подумал я. — Я должен по-прежнему выжидать”.

Пухальский подтянул манжет рубашки на левом рукаве и взглянул на часы.

— Не так прытко, молодой человек! У меня его пока нет. А везти надо будет в Радзуте, есть такой городок.

Я замер. Опять Радзуте. Это уже становилось интересным. Я собирался туда, но пока было рано. Мне нельзя было уезжать сейчас. Взять чемодан и где-то пересидеть? Тоже не вариант. Это значило быть выключенным из событий. Что-нибудь могло случиться — напряжение нарастало. Да еще Войтин исчез. Отказаться? Это покажется подозрительным.

Он заметил мое колебание.

— Так как же?

— Везти обязательно сегодня?

— Да.

Я решился.

— Сколько? — спросил я как можно небрежнее.

— Вы в смысле оплаты? Можете не беспокоиться.

— А все же? Он подумал.

— Считайте, что двадцать пять новыми у вас в кармане.

Опять ошибочка Если “заказчиком” был не он, то долго думать не надо: цена уже должна быть оговорена.

— Это мизер! — быстро сказал я. Он удивился.

— Мизер? А чего вы хотите, интересно? Вам надо только поехать и передать чемодан. И никаких хлопот.

— Про хлопоты все знаем. С Уголовным кодексом я знаком только заочно. И слава богу! Вы предлагаете двадцать пять рублей за то, чтобы передать че-мо-дан-чик. Это пахнет более близким знакомством с кодексом. Мне плевать, что лежит в этом вашем чемоданчике, но я не хочу рисковать свободой за четвертную бумажку.

Он снова занялся хлебом с маслом.

— Я не хочу вас переубеждать, — сказал он наконец. — Но это совсем не то, что вы думаете. И никакого отношения к этому не имеет. Просто мой приятель сейчас в безвыходном положении: ему позарез нужно переслать вещи, и поэтому он платит такую сумму. Но это его дело, и, повторяю, я не хочу ни в чем вас убеждать. Какова ваша цена?

— А почему бы вам самому не выручить приятеля?

— Это другой вопрос. Но вы не ответили, сколько вы хотите.

Я, в свою очередь, подумал. И заломил:

— Полтораста.

— Что?

— Сто пятьдесят рублей ноль-ноль копеек. Половину вперед.

Он посмотрел на меня с интересом. Потом снял очки и стал их протирать. Я испугался, что его хватит удар

— Это нереально и мне не подходит, — сказал он. — Вернее, моему приятелю. Он не настолько богат, чтобы платить такие деньги за пересылку. Считайте, что я вам ничего не предлагал.

— Я тут познакомился с одним парнем. Может, он согласится, — безразлично сказал я.

Пухальский быстро взглянул на меня и наклонился над своей яичницей.

— Нет. — сказал он. — Забудьте об этом. Я пошутил.

— Новый анекдот?

— Ага, — сказал он.

Кажется, я напрасно сделал это предложение: Пухальский насторожился. Но все равно он в безвыходном положении. Он будет кого-то искать или поедет сам, а проследить его связи будет нетрудно Мы еще немного посидели, Я сказал, что мне надо в туалет. Телефон-автомат, я заметил, висел на стене рядом с раздевалкой за портьерой. Я прошел туда. Там никого не было. Встал так, чтобы меня не было видно из зала (сам я видел Пухальского в щель между дверью и портьерой)? и быстро набрал номер. “Хорошо, что вы позвонили, — сказал дежурный. — Начальник просил передать, что ту игрушку нашли. На дачном участке было два “скворешника”: клиент неточно указал место”. Значит, все-таки, два кастета. Но какое совпадение: оба всплывают одновременно в момент следствия, пролежав “без дела” столько лет! Хотя насчет “без дела” не совсем верно… “Я нахожусь в кафе “Валдия”, — сказал я. — Со мной сидит сосед по номеру, не моряк, а другой. Кстати, насчет моряка не выяснили?” — “Пока нет”. — “Хорошо, пришлите кого-нибудь в кафе. Я задержу соседа на десять минут. Сосед хочет переправить в Радзуте чемодан, он поедет сам или кого-то пошлет. Проследите. Свяжитесь с товарищами на месте”. — “Слушаюсь”, — сказал дежурный. Я повесил трубку и вернулся в зал.

Выждав несколько минут, я спросил:

— Может, выпьем по маленькой?

— Не пью.

— Вообще не пьете?

— Вообще не пью.

— Плохо ваше дело. Слушайте, а симпатичные в Прибалтике кафе! Вот это, например. Одни светильнички чего стоят. Здесь просто сидеть приятно. Не то что какая-нибудь забегаловка в Москве. Хотя там сейчас тоже ничего делают. Вы в Москве бываете?

— Изредка, — неохотно ответил Пухальский. Он держался джентльменом.

— Я люблю Москву. Все-таки прожил всю свою сознательную. Вы не в “Минске” останавливаетесь? Там сейчас такой ресторан отгрохали! Вообще люблю рестораны: коньячок на столе, музыка заворачивает. Эх!.. Слушайте, хотите я вам за сто тридцать это дело обделаю?

— Нет, — сказал Пухальский. — Я же вам объяснил: я пошутил. И больше не хочу говорить на эту тему.

— Ладно! Сто двадцать!

— Вы идете?

— Ну иду.

Десять минут я протянул: сотрудник уже должен быть здесь. Мы вышли из кафе. Улица была пустынна. Только напротив входа, наискось, сидел на скамейке человек.

— Вы в гостиницу? — спросил я Пухальского.

— Нет. Мне в другую сторону.

— Пойду возьму плавки. Может, на пляж закачусь.

— Всего хорошего, — сухо попрощался Пухальский.

Мы разошлись в противоположные стороны. Пройдя несколько десятков метров, я оглянулся. Человек, сидевший на скамейке, аккуратно сложил газету и направился за Пухальским.

Он шел не торопясь и разглядывал витрины.

Кто-то взял меня под руку. Я повернулся.

— Как проводите время? Не скучаете?

Это была Быстрицкая.

— А вы? — спросил я.

— Я весь день была на море.

— Вы сейчас торопитесь?

— Ага. Тетка чистит рыбу и послала меня за желатином: хочет делать заливное.

— Когда мы увидимся?

— Сегодня вечером я буду в “Маяке”. Правда, меня туда пригласил Сема, — протянула она. — Но я буду рада, если вы придете.

— Отлично. Приду. Потанцуем… — быстро сказал я. Снова она будет не одна. Ладно, там что-нибудь придумаем. — Ну, привет. Бегите, а то влетит вам от тетки.

— Привет!

Суркин показал, что ее не было в проходном дворе, когда он свернул туда. Если это была правда, можно подумать, что ее целью было проследить, пойдет Ищенко во двор или нет. Но во дворе его ждал Кентавр. Н-да. “Неужели я ошибся с Быстрицкой?” — подумал я.

(обратно)

Глава 23. Где был Войтин?

Я действительно решил заскочить на минуту в “Пордус”: может, Войтин объявился? Меня серьезно беспокоило его отсутствие. Но ключ от номера висел на щитке, а когда я отпер дверь, то увидел, что в номер никто не заходил.

Я сел на койку и тупо уперся взглядом в стену. Комната была залита солнцем. Стояла тишина. Только где-то в конце коридора гудел пылесос.

В этом деле было слишком много совпадений. Убитый Ищенко был в пиджаке Пухальского. Потолок в квартире Буша протек в момент убийства. В это же время Войтин спускался за сигаретами. У Суркина был кастет, как две капли воды похожий на тот, которым проломили голову Ищенко. Быстрицкая следила за Ищенко за несколько минут до убийства. Суркин тоже шел за ним. Водитель радзутского автобуса? Здесь целых два совпадения: расписание и пятого — ездка вне очереди. Даже три: Черкиз скрывает знание немецкого языка. Но у него алиби: Ленька. Твердое алиби. А главное, случайное, оно не могло быть подстроено. Н-да… “Пойду на площадь, — решил я. — Посмотрю еще раз на месте”. Площадь притягивала меня, как магнит. Кстати, я хотел взглянуть на Черкиза. Я посмотрел на часы: автобус уже пришел. Я выскочил из номера. Быстро спустился по лестнице. Вышел на улицу. “Направо”, — сориентировался я. И, завернув за угол, лицом к лицу столкнулся с Войтиным.

Он что-то бормотал себе под нос и глядел мимо меня.

Я окликнул его:

— Алле!

— А, студент, — вяло ответил он.

— Привет! — сказал я и сразу напал на него: — Куда вы пропали? Я уж начал беспокоиться: что-то случилось!

— Что со мной может случиться?

— Хоть бы предупредили, что не будете ночевать.

— Я уже сто лет никого не предупреждаю. Вышел из этого возраста.

— Уезжали куда-нибудь?

— Уезжал.

— Надоело здесь сидеть?

— Ага.

— Ну и как?

— Никак.

Я зашел в тупик. И решил начать с другого конца.

— Хотел выпить, а сосед наш трезвенник. Его святейшеству врачи запретили. Вот я и ждал вас. Может, составите компанию?

— У тебя же был принцип: не пить с утра, — проворчал моряк.

— Какое удовольствие от принципов, если их не нарушать! Это не я, а кто-то из классиков. Но я целиком присоединяюсь. Так что, опрокинем?

— За углом есть автомат. Портвейн “Три семерки” в разлив.

— Идет. А заесть чем?

— Конфетку купишь, если без закуски не научился. Там дают.

Было четверть двенадцатого, и на стоянку автобусов я мог пойти позже. Сейчас важнее был Войтин. Поэтому я побренчал мелочью в кармане, и мы отправились в “автомат”.

— Угощаю я! — заявил я категорично.

— Не прыгай. Тебе денежки пригодятся.

— Всем пригодятся.

— Вот не люблю я этих счетов! — сказал Войтин. — Просто терпеть не могу! И молод ты еще со мной спорить и меня угощать. Или у тебя опять принцип?

— Тогда пополам, — сдался я.

Мы зашли в “Пиво — воды”, где стояли автоматы. В окошечки были засунуты этикетки от бутылок: они соответствовали содержимому, которым заправляли автоматы. “Портвейн”, “Виньяк”, “Вермут”… Войтин взял в кассе жетоны. Один сунул мне.

— Потом. — Он отвел мою руку с деньгами. — Потом посчитаемся. Э, стаканы опять грязные?

— Вот привереда! — воскликнула кассирша за стойкой. — Вот Мишка-аристократ! — В ее голосе слышалась явная симпатия к Войтину. — Бывает, почитай, два раза на дню, и кажный раз ему грязные! Вчера только пропустил. А то ведь как на работу ходит!

Он, казалось, не обратил внимания на последние фразы.

— Да? Вообще верно. Алкоголь уничтожает бациллы. — Он нажал кнопку. Внутри автомата что-то заурчало. Из крана пролилась жидкая струйка вина. Войтин поглядел через стакан на свет и чокнулся со мной.

— На пляж не собираетесь? — спросил я и поставил стакан на стойку.

— Чего я там не видел.

— Солнышко, песок горячий. Природа сейчас на высоте.

— Настроения нет. Давай пей!

— Не идет что-то… А настроение появится! Поехали?

— Нет.

— Завтра дождь пойдет! — пообещал я. — Захотите позагорать, будет поздно.

“Да. Завтра… — подумал я. — Завтра будет десять дней как убит Ищенко”.

— Я загадывать разучился. Что будет завтра, одному богу известно. Впрочем, мне тоже, — мрачно сказал Войтин, уставясь себе под ноги в грязный кафельный пол.

— Может, поделитесь? Тогда мы будем знать втроем: бог, вы и я.

— Что?

— Что будет завтра, спрашиваю?

Он вскинул голову и, прищурясь, посмотрел на меня.

— Много будешь знать, скоро состаришься.

— Стариться не хочу.

— Тогда не спрашивай. И вообще, был бы ты матросом на моем траулере, я б тебя живо вышколил.

— “…ходит рыба-кит, а за ней на сейнере ходят рыбаки”, — пропел я.

— Это верно, — грустно сказал Войтин. — Еще будешь?

— Пропускаю. Куда вы торопитесь?

— На кудыкину гору. К лучшим людям. На тот свет. Удовлетворяет?

— Вроде рано собрались.

— В самый раз.

— Если так запивать будете, долго не проживете, — не выдержала кассирша и сочувственно потрясла пышной прической. — Враз ножки протянете!

— Не каркай, — отрезал он. И вдруг обратился ко мне: — Понимаешь, студент, надо терпение иметь. Это великая вещь. Я был юнгой на “торгаше”, мы в Порт-Саид зашли. У трапа стоял полицейский. Босой, на плече ружье. Ружью — лет двести, стреляет на пятьдесят шагов круглыми пулями. Я прошу: “Дай посмотреть”. А он щеки надул, сделал страшное лицо и головой качает: “Нет. Нельзя”. Я опять прошу, а он гонит меня. Но в полдень он постелил коврик, положил ружье и встал на молитву. Он говорил с богом. Я спер ружье и разобрал его. Интере-есное ружье… Соль в чем? Я терпенье проявил… Понимаешь, к чему я клоню? А?

Я не понимал, но промолчал.

Кассирша слушала, навалившись грудью на стойку и подперев руками толстые щеки.

— Поставлю точку. Терпенье — великая вещь. Давно пора поставить, — невнятно пробормотал Войтин и посмотрел на свою руку. Сжал в пальцах стакан. Стакан выскользнул на пол. Брызнули осколки. — Эх!

— Я подберу! — закричала кассирша. — Я подберу, не беспокойтесь!

— Впрочем, тебе этого не понять, — сказал Войтин. — Лежи на солнышке. Загорай.

— С этим связано ваше ночное исчезновение? — серьезным тоном спросил я.

Он опять взглянул на меня с прищуром. Оглядел с ног до головы. Я явно пришелся ему не по вкусу.

— Извините, — сказал я, — если что не так.

— Опять за свое? Ты все время извиняешься. Ты пить еще будешь? Нет? Тогда пошли. Я в гостиницу, а ты отправляйся на свой пляж. И не обижайся, не люблю. Привет, толстуха! — крикнул он кассирше

Мы вышли.

— Вы не слишком оптимистично смотрите на жизнь, — заметил я.

— Ерунда! — он махнул рукой и пошел прочь.

“Слава богу, — размышлял я, направляясь туда, куда шел до встречи с Войтиным. — С ним ничего не случилось. А что могло случиться? Не знаю. Я ничего не знаю. Я ничего, ничего не знаю…” У меня начинали сдавать нервы. Плохо.

Спустя несколько минут я выбрался на площадь. Автобусы стояли впритык друг к другу — огромные, Гладкие. Они напоминали стадо доисторических животных.

Возле красного автобуса, стоявшего на отшибе, топтался перед боковым зеркальцем шофер в синей холстинной куртке — плотный лысый человек. Пальцем он раздирал рот, пытаясь заглянуть поглубже. Потом что-то недовольно промычал и сплюнул.

У меня кончились спички, и я подошел прикурить.

— Болит?

— Всю ночь дергал, сволочь!

— К врачу надо.

— А вкалывать за меня кто будет? Дядя? — Он опять сплюнул. Ему было лет пятьдесят.

— Огоньку не найдется?

Он похлопал по карманам куртки и вынул коробок. Я прикурил.

— Благодарствую.

Под подошвой у меня что-то лежало, напоминающее камешек. Я отодвинул ногу. Ключ. Я поднял его.

— Не вы потеряли?

— У меня, парень, ключи на брелочке. Вот. Не такой я человек, чтобы ключи терять.

Я хотел бросить его, но что-то заставило меня приглядеться повнимательней: ключ был необычной формы. Господи, Войтина ключ! Значит, он был сегодня здесь.

Я опустил ключ в карман и подмигнул шоферу:

— Зачем добру пропадать! Может, сгодится в хозяйстве.

Мы стояли возле передних дверей автобуса. Я перевел взгляд на табличку. Автобус был из Радзуте. У окон уже сидели пассажиры.

— Прямо здесь пассажиров выпускаете, когда приезжаете из Радзуте? Не разворачиваетесь? — спросил я тоном, показывающим уважение к шоферской профессии. Видимо, это и был Черкиз. У него было крупное открытое лицо, которое портила гримаса: щека дергалась от зубной боли.

— На кой ляд еще разворачиваться!

— Очередь сомнет выходящих.

— Не сомне-ет. Ох!

— Скоро едете?

— Через пять минут. Влезай, ждать не буду.

Та-ак. Ключ Войтина. Это значило… А черт его знает, что это значило! Ясно было одно: Войтину что-то понадобилось в Радзуте. Но что? Что? Еще одно совпадение!

В то утро Черкиз дважды копался в моторе. Мотор расположен в кабине: если поднять капот, с улицы тебя не видно. Он сделал это как бы нарочно, — шоферы не могут сказать, что он был вне поля их зрения один раз. Нет, несколько. Уходил, приходил. Хоть всех опроси. Ну, вертелся тут. Ну, видели: одни — здесь, другие — в диспетчерской. Иллюзия постоянного присутствия. Но мальчик-то в самом деле видел его все время. И когда Черкиз проверял мотор — тоже: пол в салоне выше, чем в кабине. “Я начинаю запутываться в деталях, — подумал я, — и теряю способность отделять главное от второстепенного. Это оттого, что я слишком боюсь упустить его. Так тоже нельзя. Так я и в самом деле его упущу…”

Черкиз снова охнул и повернулся к проходившему мимо шоферу — тот был в такой же синей куртке.

— Здорово, Петр Карпыч! Зуб вот у меня разболелся, паразит, прямо криком кричи. Ночь не спал, понимаешь!..

Я отошел от автобуса. Заглянул в диспетчерскую будку: выход один, прямо против стоянки. Тут никуда не скроешься. Все шоферы в синих куртках. “Ну и что? — уныло подумал я. — Это ж не шапки-невидимки”. Мальчик видел его все время. Мороженое ждал, а не мяч гонял. Кстати, гонять он не умеет. То есть водит, а по воротам мажет. Мажет? Стоп. Читает запоем, очень много читает. Родители на него не обращают внимания. По воротам мажет. А? Да ну, ерунда. А все же… Это могло быть единственной “прорехой” в алиби водителя, который скрывал знание немецкого языка и пятого ездил не в очередь.

Я вернулся к столбу с расписанием и проводил взглядом автобус, отошедший на Радзуте. Ни Пухальского, ни сопровождавшего его человека Валдманиса среди пассажиров не было.

“Один шанс из тысячи, — думал я, уходя с площади. — Но и его я должен иметь в виду…”

(обратно)

Глава 24. Кто кого?

Я поднимался по лестнице медленно: жара чувствовалась и здесь.

На площадке между первым и вторым этажами знакомая уже мне уборщица (“Пес такой! — вспомнил я. — Ущипнул меня…”) посыпала ковровую дорожку спитым чаем и мела веником. Выше, на ступеньках, играл оловянным солдатиком мальчуган лет девяти — наверное, ее сын.

— Добрый день, — сказал я.

— Вы с какого номера?

— Из триста пятого.

— А, у вас я прибрала. Я думала, с триста девятого: они ушли и ключ унесли.

— В нашем номере народ дисциплинированный, — сказал я. И пошел к себе.

Номер был заперт.

Я спустился на второй этаж.

Дежурная — дамочка с выщипанными бровями — подала ключ и сообщила:

— К вам приходили. Ждали вас, а потом ушли.

— Много человек? — удивился я.

— Зачем много? Один. Толстенький такой. Все глазами хлопает. Скажет слово — хлопнет, скажет — хлопнет.

“Буш”, — догадался я.

— Он здесь ждал?

— Нет, он ключ принес.

— Какой ключ? Вы бы по порядку рассказали.

— Ну от номера от вашего! Приносит ключ и дает мне. Я его спрашиваю: “Вы разве у нас проживаете?” А он говорит: “Нет, я молодого человека из триста пятого ждал, а больше ждать не буду, может, он только вечером придет, возьмите ключ”. Вы не беспокойтесь, ежели насчет вещей. Я его знаю. Он приходил тут к одному. Которого убили. Слышали?

— А где он ключ взял?

— Ему моряк оставил. Вот пьяница, прости господи!

“Завтра будет дежурить Быстрицкая”, — почему-то вспомнил я. И спросил:

— Толстенький ничего не передавал?

— Нет. Присел здесь, журнальчик вон полистал, а потом вздохнул, сказал: “Скушно жить на белом свете” — и ушел.

Я поднялся в номер.

Времени было час дня. Жара, воскресенье. Я решил взять плавки и махнуть на пляж: там я мог сейчас встретить почти всех, кто интересовал меня. Нужно было запастись деньгами.

Я выдвинул из-под кровати чемодан (он был у меня не заперт) и откинул крышку. Среди вещей чего-то не хватало. Чего? Я не сразу сообразил, что не было фотоаппарата. Нет, в тумбочку я его не клал. Вчера, когда я доставал бритву, он был на месте. Сегодня утром я его тоже видел. Украли?

Бумажник был цел.

— Очень странно, — сказал я вслух.

Моряк? Нет, конечно. Пухальский? Он не пойдет на кражу в номере. Остается Буш? Ерунда какая-то.

— Итак, потерпевшая сторона: студент. Что вам стоит провести следствие, товарищ старший лейтенант, и помочь бедному студенту? — опять сказал я вслух. — Помогите, пожалуйста.

Я закурил. Придется бежать к дежурной и, размахивая руками, делиться несчастьем. “Все-таки я крепко “вошел в образ”, — подумал я. Мне очень не хотелось привлекать к себе внимание, но для студента фотоаппарат — целое состояние.

Я опять спустился на второй этаж.

Когда я шел по коридору, то чуть не упал на сваленные у стены доски: на туфле развязался шнурок, а я наступил на него. Я нагнулся. Между досками что-то лежало. Я слегка приподнял верхнюю доску. Под ней лежала моя “Смена-2” в расстегнутом футляре из кожзаменителя. Так! Я сразу подвинул доску на место. Не я положил сюда аппарат, не мне брать. Столик дежурной отсюда не виден: коридор заворачивает вправо. Значит, она тоже не могла ничего увидеть.

Я завязал шнурок и снова поднялся в номер. Лег на койку.

Кто-то украл фотоаппарат. И спрятал. Но какой же вор будет так нелепо прятать украденную вещь? Взял — и уноси подальше. Помешали? Чепуха. Если уж ты вынес фотоаппарат из номера и спустился на второй этаж, то самое правдоподобное: притвориться, что аппарат твой.

Я лег поудобнее и стал думать дальше. А если кто-то хотел убедить меня в том, что совершена кража? Я должен был обнаружить пропажу фотоаппарата. И только. Мне просто повезло. Здорово повезло. Но опять — почему аппарат спрятан в досках? Сегодня воскресенье. Завтра могут прийти рабочие. Ладно. Пока остановимся на гипотезе: вор не был вором. А зачем эта инсценировка? Кто-то написал анонимное письмо, чтобы отвлечь наше внимание. Тут все ясно. Но при чем тут я, московский студент, посторонний человек?

“Кто-то сомневается в том, что я студент”, — подумал я. Зачем кража? Чтобы проверить, как я буду реагировать. А как я могу реагировать? Очень просто: либо подниму шум, либо не подниму шума. Если студент — подниму. Но если я очень молодой (моя внешность могла обмануть кого угодно) и неопытный работник следственных органов, то могу сделать ошибку. Не захочу привлекать к себе внимание. Так? Так. Это была моя первая мысль, когда я обнаружил кражу. Но странный способ проверки. Какой-то примитивный. Надо выяснить, должны ли прийти завтра рабочие. Если нет, кому об этом может быть известно.

Ладно. Иду вниз и делаю заявление о пропаже.

И тут меня осенило. Фотоаппарат лежит за досками. Я этого не знаю. Если я заглотну наживку, что предпримет он? Ведь эту проверку он устраивал не из простого любопытства, он понимает, что рано или поздно должен попасть в поле нашего зрения. Самая пассивная реакция: будет опасаться меня, а не всего мира. Второе — скроется. Но я его хорошо знаю, а круг таких людей ограничен. И Валдманис будет настороже. Третье. Если я, по его предположениям, на верном пути и стал опасен, он может попытаться убрать меня. Хм, новое убийство — новые улики. Такой вариант мог быть ему полезен только в одном случае: если все удастся обставить так, что подозрение падет на кого-то другого. Тогда и убийство Ищенко будет приписано не ему. С другой стороны, он, может быть, думает, что я уже знаю: он — это он. Он считает, что чем-то выдал себя. Тогда он может пойти на все, предполагая, что я еще не поделился ни с кем своими подозрениями, — ведь он на свободе, — а хочу прежде окончательно во всем убедиться. “Это, в общем, нереально, — прикидывает он. — Но это единственный шанс”. Для него что одно убийство, что два: “вышка” обеспечена. Да еще старые “грехи”. Тут мне стало на момент страшно. Не за себя. Нет. По улицам городка ходил человек, готовый убить в любую минуту. Но если я раскроюсь, у меня есть шанс ускорить расследование. Так не стать ли мне приманкой? Козленком, которого привязали к дереву? Козленком — и одновременно охотником. Вызвать огонь на себя и засечь противника. Так? Только не спешить. Обдумать все по порядку. “Законсервируйся, как болгарские помидорчики, — сказал мне на прощанье начальник отдела Шимкус. — Расшифровка “в крайнем случае”. Может быть, это тот самый случай? Чем я рискую? Ничем.

Почти ничем.

Потому что, если у него есть пистолет или обрез, он может стрелять вечером в спину. Вряд ли он пойдет на это. Но если пойдет, моим товарищам придется начинать все сначала. Я не имею права рисковать в одиночку. Значит, опять-таки не обойтись без Валдманиса. “Если я ошибся, мне не дадут прохода в комитете”, — машинально подумал я. Впрочем, Шимкус всегда говорил: “Не бойтесь ошибаться, не ошибаются бездельники. Умейте исправлять ошибки”. Так или иначе, сейчас Кентавр находится в “состоянии покоя”, говоря языком физики. “Открыв” во мне работника КГБ, он должен будет прореагировать на это открытие. А я должен буду уловить его реакцию. Просто, как в задачнике. “Мне придется быть чем-то вроде сейсмографа, — подумал я. — Или мишенью”.

Я принял решение. Потушил в пепельнице окурок и встал с койки. Вышел в коридор.

В коридоре было пусто.

Я попробовал открыть 309-й номер своим ключом: уборщица говорила, что там никого нет. Если я смогу войти туда, то войти в 305-й номер мог кто-то и посторонний. Не Буш, не Пухальский и не моряк. Замок не поддавался. Я подошел к 307-му и прислушался. За дверью стояла тишина. Дверь заперта, а ключа в скважине нет. В крайнем случае скажу, что ошибся номером. Я вставил ключ. Нажал. Ключ повернулся!

Я спустился к дежурной.

— Послушайте, долго еще такая грязь будет? Начали ремонт, а потом бросили!

— Рабочие в среду придут.

“Так”, — подумал я.

— Но ведь безобразие!

— Конечно, конечно. Вы уж извините… Директор в исполком звонил, а они уперлись: только в среду дадим рабочих обратно. Нам, дескать, надо — это они говорят — веранду для танцев в городском саду открывать, сезон начался, а она не крашена, и столбы погнили.

— Порядочки! — Я не очень любил говорить в таком тоне с людьми, но сейчас это было нужно для дела.

— Сегодня ваш сосед уже учинил скандал: наткнулся на козлы и стал меня ругать. Я директора позвала. Тот говорит: “В среду, дорогой товарищ, начнем”. А он кричит: “Меня в среду, может, уже не будет. А ногу я или кто другой вполне свободно можем до среды поломать”. Ну, директор велел козлы в подвал снести.

— Мудро. Это какой же сосед — в очках?

— Моряк. В очках — тот тоже шел по коридору. Но он постоял молча, взял ключ и ушел наверх.

Выходит, про среду знали все, кроме меня. Н-да!

В вестибюле я чуть не налетел на директора гостиницы.

— Стоп! — он ткнул меня в грудь указательным пальцем. — Почему не заходишь, дорогой? Я тебя приглашал. Как делишки, москвич?

Черт! Он умел встречаться удивительно не вовремя. Я очень вежливо сказал ему, что обязательно зайду, и как-нибудь мы с ним отлично проведем время, но сейчас мне недосуг.

— Люблю, понимаешь, культурную беседу! — сказал он. — Давеча с артистом выпивал, он в сто седьмом остановился. Он в кино немецкого полковника играет. Та-ак умеет зубами скрипеть! Талант!

Опять мне показалось, что он умнее того, что говорит. У него были насмешливые, искушенные глаза и рот кривился в усмешке. Какое-то несоответствие формы и содержания, как говорят литературоведы.

— Но я же не артист!

— Я знаю, — отвечал Иван Сергеевич. — Но ты бойкий парень. Язык у тебя как бритва. Студент. Очень уважаю таких. Только насчет Айвазовского ты ошибочку допускаешь…

Я отвязался от него и вышел на улицу.

Автомат за углом не работал.

Пришлось пройти по бульвару. Весь город был на море, и на бульваре я увидел только двух стариков в кепках: они играли в шахматы в тени под развесистым тополем. Наконец я нашел исправный автомат и набрал номер.

К телефону подошел начальник горотдела: у него тоже сейчас не было выходных. “Мальчик много читает. — сказал я. — При большой нагрузке можно испортить зрение”. Догадка, которая мелькнула у меня на площади, теперь вовсе не казалась мне стоящей — фотоаппарат все перевернул, — но я привык быть добросовестным. “Он не носит очков, — возразил Валдманис. — Янкаускас не упустил бы такой детали в докладе”. — “Но родители не обращают на него внимания”. — “А в школе?” — “Он может сидеть на первой парте… Если он близорук, Черкиз мог смешаться с толпой шоферов в таких же синих куртках, как на нем, исчезнуть с площади, а мальчику казалось, что он видит его по-прежнему”. — “Гм, остроумно, — с сомнением сказал Валдманис. — Ладно, попробуем”. Я подумал: “Интересно, что ты скажешь, когда услышишь про фотоаппарат?” — и сказал: “Меня смущает достаток в доме Генриха Осиповича. Он живет не по средствам. Откуда деньги? Проверьте, пожалуйста”. — “Уже”, — сказал Валдманис. “Что уже?” — “Проверил. Все очень просто. Он был раньше отличным краснодеревцем и теперь изредка подрабатывает по этому делу”. — “Что ж, — сказал я. — Тогда все в порядке”. Я нарочно тянул время. Ладно, решил я. В нескольких словах я рассказал Валдманису историю с фотоаппаратом. “Проверьте уборщицу”, — попросил я. “Ее зовут Марта?” — спросил Валдманис. “Да”. — “Я ее знаю. Она нам как-то помогла. Абсолютно честный человек”. Я хотел попросить начальника горотдела поинтересоваться директором гостиницы Иваном Сергеевичем. Но передумал. И ничего не сказал. “Может, вы перемудрили и это простая кража?” — спросил Валдманис. “Почему украден только фотоаппарат? Почему он спрятан в досках?” — возразил я. “Вот это меня и смущает”. — “Ставка на мою неопытность. Другого варианта не вижу”. Теперь я рассказал о своей затее. “Ладно. Где вы находитесь?” — спросил Валдманис. Я сказал, что сейчас еще рано: мне должно быть дано время на обнаружение пропажи. “Лучше подстраховаться, — твердо сказал Валдманис. — Где вы?” Я объяснил. “Пришлю Красухина, — сказал он. — Вы его знаете. Он встречал вас в первый раз”. — “Хорошо”. — “Но вообще что-то тут не так. Я сомневаюсь”. Я и сам сомневался. “Поживем — увидим”, — бодро сказал я. И повесил трубку.

Через десять минут на соседнюю скамейку опустился Красухин. Он был в соломенной шляпе. “Он слишком выделяется, — мельком подумал я. — Молодые парни таких шляп теперь не носят”. Я бросил сигарету и встал. Младший лейтенант не шелохнулся, ожидая, пока между нами образуется интервал.

Я попробовал позвонить Бушу, но никто не подошел. Я свернул в один переулок. В другой. Младший лейтенант следовал позади. В руках у него очутилась авоська. В ней свернутые в трубку газеты, какой-то кулек. Нет, в таком “оформлении” шляпа не нарушала типажа. Семья, дети. Воскресный день. Идет в магазин за продуктами. “Зря я к нему придрался”, — подумал я.

Я шел по городу.

“Если б Владимир Игнатьевич Малин остался тогда жив, этой прогулки не было бы”, — думал я.

(обратно)

Глава 25. “Козленок, привязанный кдереву”

Я шел по городу, и у меня было такое ощущение, будто я нахожусь на сцене: я ярко освещен театральными прожекторами и хорошо виден, а он сидит в зрительном зале и неразличим для меня. Потом я подумал, что тот, кто взял фотоаппарат, должен был приладить к чемодану какое-нибудь контрольное устройство вроде нитки, чтобы знать: лазил я туда или нет. Я хотел вернуться в гостиницу и проверить, но передумал. Сейчас это уже не имело значения.

В окне частной сапожной мастерской рядом с геранью я увидел деревянную копию нотр-дамской химеры. Дьявол, показывающий язык времени. Это была не обычная копия. Я простоял перед ней минут пять. Этот дьявол не походил на парижского. Какой-то лукавый и вместе с тем надменный. Он не был равнодушен. Он знал свою силу.

Я зашел в мастерскую. Небритый сапожник в белой рубашке с галстуком сказал мне, что это единственная память о брате-скульпторе, замученном в гестапо.

— Он был партизаном? — спросил я.

И услышал в ответ:

— Да.

— Из местного отряда?

— Да.

Значит, он убил и этого человека. Он. Тот кто, возможно, уже шел по моему следу.

— А Малина вы случайно не знали? Владимира Игнатьевича? — осторожно спросил я. — У нас был такой друг семьи, Малин. Он тоже был убит гестаповцами в этом городе.

— Нет. Я жил до войны в Каунасе. — объяснил сапожник.

Я и не надеялся на удачу. Просто так спросил. “А Суркин жил до войны в Радзуте, — без всякой связи подумал я, — и потом переехал сюда. Ищенко же, наоборот, жил здесь, служил полицаем в Радзуте, снова вернулся сюда и вступил в партизанский отряд. Что-то слишком много они путешествовали… А-а, ерунда. Я хватаюсь за что попало. Здесь нет криминала, здесь вообще ничего нет…”

— Жаль. Ваш брат был очень талантлив. Он был бы знаменитым скульптором.

— Да, — сказал небритый сапожник.

Я вышел от него и свернул на мощенную булыжником улицу-кривулю. Сюда почти не попадало солнце. От каменных стен несло погребной сыростью. Возле подъездов на чугунных столбах висели старинные фонари. Почти на каждом доме чернела чугунная доска: “Памятник архитектуры”. “Тогда тоже были войны”, — подумал я. Были свои герои и свои предатели. И были люди, искавшие этих предателей. Но, наверное, многие предатели доживали до старости, скрывая в глубокой тайне свое прошлое. Они становились добропорядочными, почтенными гражданами. “А ты не скроешься, — зло подумал я. — Не будет тебе спокойной старости…” Улочка неожиданно вывела меня к реке, названием которой как-то интересовался Пухальский. Я пошел над водой — быстрой, не по-городскому чистой.

Берег порос крапивой. Она нагрелась на солнце и остро пахла. На другой стороне лепились на обрыве домики. Во дворах сушилось на веревках белье. Воскресная стирка. Где-то заорал петух. Это был уже не город, а пригород. Высоко вздымая в небо свои башни, над ним громоздился тевтонский замок.

Я оглянулся. Лейтенант шел далеко позади.

Я посмотрел вперед.

И тут я увидел директора гостиницы, который шествовал со свертком под мышкой по противоположной стороне переулка, выходящего к реке. В какой-то точке впереди наши пути должны были пересечься. “Странно, — подумал я. — Он же только что был в гостинице. Хотя сегодня воскресенье. Но когда он успел?”

В этот момент он увидел меня. А может, видел раньше и делал вид, что не замечает.

— Ага! От меня никуда не уйдешь! — весело закричал он. — Не скроешься! Нас судьба сводит! От нее, как от водки, не уйти!

— Точно. Не ожидал вас здесь встретить.

— Меня-то что! Здесь вечерком с девкой хорошо ходить! Никого нет, благодать! А ты где с ними ходишь? Девка-то есть? А? Ты что не на море? Самое время! Где вечер с милой будешь коротать? — Он был очень шумлив. И как-то неприятно суетился, дергался. — Река какая! Облака! Вон гляди, замок-то какой, а! — Замок был у меня за спиной. И он показывал рукой как раз туда. — Нет, ты погляди! Обернись! — настаивал он.

Он тыкал в воздух левой рукой, а в правую взял сверток Хотя сверток, кажется, не был тяжелым. Но все равно я вовсе не хотел поворачиваться к Ивану Сергеевичу затылком. Из-за поворота вышли двое мужчин.

И тут же я рассмеялся. Правда, немножко нервно это получилось.

А директор гостиницы Иван Сергеевич подозрительно спросил меня:

— Ты чего смеешься?

— А вы на чичероне похожи!

— К-как?

— Не обижайтесь, пожалуйста. Это по-итальянски “гид”. Вы так свой город хвалите! Вы отсюда родом?

— Раньше в Радзуте жил. Все-таки райцентр. И сейчас часто наведываюсь: там у меня престарелые родители проживают.

Ужасно мне захотелось спросить: “А третьего или пятого вы не ездили туда?” Но такой вопрос выглядел бы по меньшей мере странно. И поэтому я только поинтересовался:

— Здесь поблизости живете? Или по делу забрели?

Мимо нас прошла женщина с сумками.

— Я-то? Живу, — он неопределенно махнул свободной рукой. — Рядом. Ну, я пошел. Спешу.

Странно, в гостинице он тащил меня к себе чуть не силой. А сейчас и не подумал предложить зайти. “Впрочем, я опять к нему придираюсь, — подумал я. — Может быть, у него больна жена. Или собрались друзья и ждут его. Да мало ли почему человек не хочет приглашать к себе в дом!”

— Na schön, dann auf Wiedersehen[8], — неожиданно для самого себя сказал я.

— Wir treffen uns itn Hotel. Mach’s gut[9], — ответил он на хорошем немецком языке, даже не удивившись.

— Komme ich auf diesem Wed zur Stadtmitte?[10]

— Ja[11].

И он поспешил своей дорогой.

Та-ак.

Я вытер выступивший на лбу пот. И снова побрел вдоль реки. “У Малина был ключ к тому преступлению, — думал я. — Малин знал предателя, поэтому он был убит. Ищенко тоже знал предателя. Он тоже убит”.

Я свернул налево. Ушел от реки.

Я увидел решетчатые ворота с вывеской “Зоосад” и направился туда. В основном здесь были птины и обезьяны. “Дар команды БМРТ “Пушкин” — висело на клетке с попугаями какаду.

Я вообше люблю зоопарки и очень обрадовался, когда увидел льва, каким-то чудом попавшего сюда. Он был старый, облезлый но все равно лев со светлыми человеческими глазами. На него падала тень от решетки. Он глядел мимо людей. Было что-то несправедливое в том, что он сидит в клетке в чужой стране.

Морячок, стоявший рядом со мной, нагнулся. Нашел на земле камешек, запустил им сквозь прутья.

Лев не шевельнулся.

— У, падло! — сказал морячок. — Выпусти тебя в город, всех сожрешь!

И опять бросил камень.

Лев заворчал и презрительно-косо посмотрел на морячка Он сидел в клетке давно и знал, что того не достать. Я тронул морячка за плечо и постучал по жестяной дощечке: “Кормить, дразнить зверей воспрещается”.

— Читай.

— В упор не вижу. Он что, твой дядя? Ты что за него волнуешься?

— Он же в клетке.

“Что-то здесь все-таки не так, — думал я. — С фотоаппаратом…”

— Ну и что?

— Ничего. Ты дразни тех, кто на воле. Меня можешь, например.

“Что-то не так…” — думал я.

— Да? — заинтересовался морячок.

— Полный назад, — предупредил я. Он ухмыльнулся.

Но в это время неожиданно, то есть туча давно уже набежала на солнце, вокруг потемнело, но все равно как-то сразу хлынул дождь. Мы оба стали под навес возле клетки, теснясь друг к другу, и это примирило нас. Младший лейтенант Красухин устроился по соседству. Около клеток с обезьянами.

— Слыхал, как вчера “Спартак” в Киеве продулся? — спросил морячок. — Три — один. Я т-тебя умоляю!.. Воронов такой пас прохлопал!

— Дожили, — сказал я.

Ливень закрыл зоосад мутно-белой стеной. Я протянул руку: ctdvh были тяжелые. Они секли ладонь, как прутья. Лужа возле ног кипела.

— У, черт, наяривает! — сказал морячок.

Лев поднялся на ноги и смотрел на дождь, нервно нюхая влажный воздух. На нас он по-прежнему не обращал внимания.

Мы с морячком закурили.

А через минуту дождь сразу, будто его выключили, прекратился. Вышло солнце. Все вокруг заблестело — деревья, трава, крыши клеток. Земля дымилась.

Мне вдруг стало спокойно. Я перестал нервничать. Я нашел автомат и снова набрал телефон Буша. На этот раз он подошел. Мы договорились встретиться на остановке трамвая. “На пляж?” — спросил я. Плавки у меня были в заднем кармане. “Можно”, — сказал Генрих Осипович. “Неужели он?” — думал я.

(обратно)

Глава 26. Второй Семен

Буш был недоволен жизнью, хмур. Скорей всего в этом была виновата Клавдия Николаевна Ищенко. Но, может быть, не только она? Я все время помнил, что анонимка написана на машинке мебель ной фабрики.

— Слушайте, Генрих Осипович, не хочется мне что-то на общий пляж, — сказал я. — Там сейчас яблоку упасть негде. Дождь их, конечно, не разогнал. Может, на дюны поедем, найдем какое-нибудь глухое местечко?

— Давайте, — охотно согласился Буш.

“Слишком охотно, — отметил я. — Он любит компанию, шум. Один — ноль не в его пользу”. На дюнах — я знал эти места — не было ни павильонов с водой и бутербродами, ни скамеек. Берег был усеян сучьями, водорослями и всякой дрянью, вынесенной морем. Хотя любители янтаря бродили по мелководью и там, но местность была пустынная.

— Там ведь, наверное, малолюдно?

— Никого нет, — подтвердил Буш. — Я бы бутылочку взял, — сказал он с вопросительной интонацией.

— На жаре-то пить? “Кентавр любил выпить.

Буш был на фронте. А Суркин прятался от Буша…” — как калейдоскоп, мелькало у меня в голове.

Буш поморгал глазками.

— Ну не буду.

Мы влезли в подошедший трамвай. Прошли вперед на свободные места. Сели рядом. Я закинул руку на спинку деревянного (трамвай был старенький) сиденья и спиной подался к окну: устроился так, чтобы видеть лицо Буша.

— Вы ко мне по делу заходили? — спросил я.

— Откуда вы знаете, что я был? — ответил он вопросом на вопрос.

— Мне дежурная описала. Вылитый вы, Генрих Осипович. Я сразу узнал.

— Просто так, — сказал Буш задумчиво. — Просто так заходил.

Народу в трамвае с каждой остановкой убывало. Охотников купаться в дюнах бывает не так уж много.

— Не знаете. нашли убийцу? — Я решил взять быка, за рога.

Буш почти незаметно вздрогнул.

— Вы кого имеете в виду?

— Мне рассказали, что муж Клавдии Николаевны был убит. А вы, кстати, ни словом об этом не обмолвились, — пожурил я его.

— Кто рассказал?

— Да, господи, весь город гудит! Я уж не помню кто Так нашли или кет?

— Вам лучше знать, — вдруг сказал Буш. И хитренько подмигнул мне.

Трах-тах!

— Помилуйте, откуда я могу знать?

А у самого мелькнуло: “Провокация в стиле истории с фотоаппаратом? Наивняк. Он? Глупо”.

— Вы его сами видели, — сообщил Буш.

— Кого?

— Убийцу. — Буш понизил голос и оглянулся.

Я тоже оглянулся — в вагоне мы остались почти одни — и громко засмеялся. Я уже понял, в чем дело.

— Ну вы даете, Генрих Осипович! Розыгрыш первого класса!

Студент остается студентом.

— Я не шучу. Тараса Михайловича убил Суркин. Вы сами видели вчера, как его везли. Наверное, в тюрьму в райцентр.

— Ерунда какая-то!

— Нет. Не ерунда. Суркин не ночевал дома. Сегодня утром вернулась из Смоленска его жена. Хватилась Суркина, туда-сюда… Стала звонить в морг, в милицию. Ей бац: ваш супруг арестован. Она — в истерику. Ее Клавочка отпаивала, а ведь она-то родная жена убиенного. (Он так и сказал: “убиенного”.) Представляете?

Мы специально договаривались с Валдманисом, что если кто-то будет наводить справки о Суркине, не сообщать: за что он арестован. Значит, жене Суркина не могло быть ничего известно об Ищенко. Бушу — тоже.

Буш сидел, довольный произведенным эффектом.

Я потер щеку и твердо сказал:

— Не верю. Это ваши выдумки.

— Он же арестован. Милиция знает, что делает.

— Там тоже не боги. Могут ошибиться.

— Конечная, — сказал в микрофон водитель.

В вагоне оставались только мы. Да еще Красухин сошел: сбил шляпу на затылок, расстегнул рубашку и блаженно вздохнул, — сразу было видно, что человек дорвался наконец до “природы”.

За деревянными домиками начинался сосновый лес. Море было близко: слышался равномерный шум. Воздух стал совсем другим, пахло солью и хвоей. “А снег пахнет арбузом”, — почему-то вспомнил я где-то вычитанное, а потом проверенное. Я опять вспотел. Мне представился снег, блестящий на солнце. Только почему-то я видел искусственный снег, который нарастает в холодильниках на радиаторе.

Мы вступили в лес.

Я решил пока переменить тему разговора.

— Клавдии Николаевне опять нездоровится? Лежит?

— Гуляет-с, — тоненьким голоском ответил Буш.

— Что ж вы ее не взяли? Мне показалось, что она к вам привязана и дорожит вашим обществом.

— Что ей в моем обществе! — с горечью сказал он. — Я старый. Ей свой-то драндулет как надоел! Ну, Тарас Михайлович… А я чем краше?

Мы перевалили через песчаную гряду и увидели море. Ровное, белесое. Солнце, как это бывает после дождя, пекло теперь еще сильней. Я сразу разулся: по песку было приятно идти босиком. На берегу не было ни одного человека.

— Помнится, вы говорили, что она переживает смерть супруга, — сказал я. — Очень переживает. С виду весела, как птичка, а на деле…

— Э, — сказал Генрих Осипович. Он потрогал листья на кустарнике.

— Просохли? — спросил я.

— Это они в момент. Это они могут, просохнуть-то, — сказал Генрих Осипович по-прежнему с горечью. Он снял рубашку, повесил на ветки и стал раздеваться дальше. — А вы почему не разоблачаетесь?

— Спину вчера сжег, — объяснил я. И безжалостно продолжал: — Так я не понял насчет Клавдии Николаевны?

— У нее нет принципов.

Если б было можно, я бы засмеялся. Но вообще-то мне стало жалко Буша: он здорово запутался.

— Разве это так плохо? — спросил я легкомысленно.

Буш промолчал.

А я стал думать, зачем ему было так спешить с анонимным письмом. Ведь его никто не трогал. Ну, вызвали в милицию на допрос. Так всех вызывают в таких случаях. Хотел подкрепить алиби? Лучше рано, чем поздно? Или отводил внимание от Клавдии Ищенко?.. “Но и быть уверенным на сто процентов, что написал анонимку он, тоже нельзя, — подумал я. — Бушу никто не говорил, что Суркин арестован по подозрению в убийстве. Но оно у всех на уме. Суркина “взяли”, и Буш мог связать одно с другим”.

— На что она теперь будет жить? — спросил я. — Она работает?

— Нет. Она вроде той стрекозы из басни Крылова: “Лето красное пропела…” Помните?

— “…а зима катит в глаза”. Как же!

— Она получит большую сумму денег по страховке, — задумчиво сказал Буш. И мне показалось, он хотел что-то прибавить, но опять промолчал.

“Ладно, — решил я. — Сделаем следующий ход”. И сказал без всякого перехода:

— Жалко, фотоаппарата нет. Сейчас бы пощелкал видики.

Буш воззрился на меня. И сам пошел навстречу:

— А что, увлекаетесь?

— Немножко. Но… — я сделал паузу: стал возиться со спичками.

И Буш спросил:

— Что “но”?

— Сперли у меня аппаратик. “Смена-2” был, хороший.

— Как вас понимать?

— В прямом смысле.

— В номере?

— Ага. Полез сегодня в чемодан, а его нет.

— Вы в милицию сообщили?

— Не сообщил.

— Но почему?

— Не хочу.

— Глупости какие, а! Кто же мог украсть? Соседей я ваших знаю, по-моему, солидные люди. Не могли они пойти на такое!

Фу ты, черт! А я ведь уже было подумал, что он — это Буш: так мне спутала карты эта кража. Бушу в голову не пришло, что он мог быть вором. Насколько я его изучил, такое поведение говорило в его пользу. Если б он горячо заговорил, что эдак и на него можно подумать, что он тоже был в номере, тут бы я еще усомнился.

— Не знаю, не знаю, — сказал я.

— Слушайте, вот сволочи! — непоследовательно сказал Генрих Осипович. — Уж вас обкрадывать! И так у вас денег нет.

— Не в этом дело. Просто обидно.

В это время рядом зарычал мотор. Я уже давно слышал его гуденье, но тут автомобиль выкатился на песок, подминая кустики. “Москвич”. Остановился. За рулем сидела женщина. Я узнал ее.

— Нашего полку прибыло, Боря, — сказал Буш. — Тоже загорать будут.

Через переднюю дверцу вылез мужчина в шортах. И опять меня поразило его плоское лицо. Это были постояльцы Евгении Августовны Станкене.

Выпорхнула супруга.

— Сема! Как здесь чудненько! Никого нет! — Она мельком взглянула на нас с Бушем и отвернулась.

— Я ж тебе говорил, мамочка. Здесь прелестное место. Но только ты опять переводишь сцепление рывком. Васильев откажется чинить.

— Выжига он, твой Васильев!

“Мамочка” вытащила из машины плед. Расстелила его на песке Снова нырнула в машину. Достала какие-то пакеты. “Сема” разлегся на пледе волосатым пузом вверх и стал жевать.

А я вдруг вспомнил, что они приехали из Радзуте. Опять Радзуте! Они появились здесь одновременно со мной. Его звали Семеном. Может быть, Ищенко собирался говорить вовсе не с маленьким Семеном, влюбленным в Быстрицкую?

По теории вероятностей, такое совпадение было почти невозможно. Но в нашей работе часто бывает: а вдруг? “Контрразведчик обязан обладать живым воображением”, — любит повторять Шимкус. Но у меня не было никаких данных за это “а вдруг”. Мало ли кого зовут Семеном! “Интересно, сколько Семенов по статистике приходится на тысячу человек?” — подумал я. Но этот Семен приехал из Радзуте. Таких Семенов значительно меньше. Во всяком случае, стоило его “прощупать”.

— Что-то припекает. Пошли в воду? — предложил я Генриху Осиповичу.

— Пошли. — Он встал и подтянул свои длинные “семейные” трусы.

Вновь прибывшая чета расположилась к воде ближе, чем мы. Когда мы поравнялись с ними, я громкЗ сказал:

— Кто же все-таки убил Ищенко?

Буш удивленно покосился на меня. Я продолжил игру в расчете на тех двоих:

— Он был вашим другом. Неужели вы никого не подозреваете?

— Суркина.

— Суркин не мог этого сделать. Буш пожал загорелыми плечами.

— Следствию видней. Я оглянулся.

Тот, кого звали Семеном, перестал жевать и смотрел мне в спину. Он сразу отвел взгляд. Может быть, это вполне объяснимое любопытство на “убил”?

— Попей из термоса горяченького, — донеслось да нас.

Мы вошли в воду.

— Знаете, он мне тоже нравился. (“Нравился, а не — нравится, — механически отметил я. — Прошедшее время”.) Мы все-таки соседи, давно знакомы. Жили дружно. И жена у него отзывчивая такая… Но убил-то он, — твердо закончил Буш.

— Откуда у вас такая уверенность? Ведь это не шутки: убийство.

— У меня есть основания. Боря… Смотрите, как дымит пароход. Сколько угля — на ветер!

Черт! Долго он будет вертеть вола за хвост? Вызвать бы его в горотдел! Нет. Нельзя… Мне показалось, что про Суркина он говорил искренне. Говорил то, что думал. Странно. Автор анонимного письма должен знать, что это заведомая ложь. Откуда такая уверенность? Или он не писал письма? Почему же тогда он связывает арест Суркина с убийством?.. Думай, голова, картуз куплю.

Мы немного поплавали и вышли из воды. Возле “Москвича” я задержался, а Буш пошел к нашим вещам.

Я присел на корточки, мельком отметив, что по правому боку машины тянется свежезакрашенная царапина.

— А я вас вчера где-то видел, — обратился я к Семену. — У вас еще в руках был бинокль. Постойте, вы снимаете комнату у старушки… в конце улицы Прудиса… как же ее зовут?

— Евгения Августовна. Так, мамочка? — Он не имел ничего против разговора.

— Так, — подтвердила она и вопросительно посмотрела на меня.

— Я ж и говорю! — обрадовался я. — Значит, я вас там видел. Вы извините, что я так запросто, — продолжал я с “милой непосредственностью”, — все-таки пляж, здесь без смокингов. Без церемоний. Вы ничего не имеете против? А здесь так скучно! Может, пулечку распишем?

Обычно люди теряются от такого напора и на все соглашаются. А “Сема” даже оживился:

— О, вы играете в преферанс!

И сразу сник, потому что вмешалась его супруга:

— Карты? Никаких карт! Терпеть их не могу! Мы сюда приехали отдыхать, а не сидеть ночами напролет и накуриваться до одури, — она враждебно взглянула на меня.

— Так сейчас день. А преферанс чудесно помогает убивать время, — улыбнулся я ей.

— Я тут проиграл какую-то мелочишку, вот мамочка и взъелась.

— Да мы без денег! — замахал я руками. — Так! Тренировки для. И время препровождения. И на солнце так легче высидеть.

— Не допущу! — отрезала “мамочка”. — Я тебе решительно запрещаю играть в карты, Семен. А если тебе плевать на мои слова… Что ж, я сейчас уеду. Сяду в машину и уеду.

У Семена глаза сбежались к переносице. Он вздохнул.

— Да у меня карт нет, — признался я. — Я думал, завтра вот… Вы напрасно сердитесь, ей-богу!

— Вот и хорошо, — не унималась она.

Я посмотрел вбок. Генрих Осипович брел к дальним кустам: вероятно, отжимать мокрые трусы.

— Здесь вот был один товарищ, так он не расставался с картами, — придумал я. — Всегда при себе носил. По фамилии Ищенко, Тарас Михайлович, — я внимательно глядел на “Сему”. — Но с ним случилось несчастье. Его убили несколько дней назад.

— Кто ж его так? Братья-преферансисты? Я почувствовал, как он напрягся.

— Я не шучу. Это загадка. Местные детективы с ног сбились.

— При каких обстоятельствах?

— Ударили по голове. И все.

— Убийство с целью грабежа?

— О господи! Даже здесь нельзя спрятаться от этих ужасов, — опять вступила в разговор мадам.

— Ну что ты, мамочка! Зачем же так? Вот катавасия… Я работаю в киевской адвокатуре, — добродушно пояснил он.

— Простите, как ваша фамилия?

— Лойко, — чуть помедлив, сказал он.

— Я потому спрашиваю, что у меня там приятель работает.

— А как его? — в свою очередь, спросил Лойко.

Я назвал первую попавшуюся фамилию.

— Не знаю такого, — он покачал головой.

— Man kann ja nicht alle Menschen auf der Welt kennen. Außerdem ist Ihre Gattin sehr streng. Und er ist geselliger Kerl[12], — сказал я, подмигивая.

— Dagegen haben wir nichts[13].

— Тогда все в порядке.

— Мне тоже так кажется, — сказал он с довольной усмешкой.

— Что, что? Немецкий? Семочка прелесть как немецкий знает. Только не любит почему-то показывать.

— Опять ты, мамочка, ставишь меня в неловкое положение, — нахмурился адвокат. — Ты же знаешь, я не люблю ничем кичиться.

— Вы давно на взморье? — спросил я.

— Две недели.

— Чувствуется по загару. Все время здесь? Хотя у вас же машина! Разъезжали, наверное?

— Да.

— Ну, вообще-то с машиной всегда возни много. Это умаляет ее достоинства. Вы, наверное, оба водите?

— Я-то вожу… А мамочка — через пень-колоду, — досадливо сказал он.

— Где ж вы были?

— В Риге, — быстро сказал адвокат.

“Очень любопытно”, — подумал я. И похвалил Ригу:

— Н-ну, там чудесно… Больше никуда не ездили?

— Нет.

— Вот Радзуте, говорят, хорошее местечко. Не очень далеко отсюда. Райцентр. Не собираетесь?

Теперь я смотрел на “мамочку”, и мне показалось, что она вздрогнула. Во всяком случае, она быстро переглянулась с супругом.

— Нет-нет. Мы больше никуда не хотим ехать. Мы здесь поживем.

— Жаль. А то я думал напроситься к вам в компанию. Говорят, там берег лучше, в этом Радзуте. Чище и песок помельче.

— Хотите кофе? — спросила она. Видно, ей так не нравилась тема “Радзуте”, что она готова была стать приветливой и хлебосольной. — Мы его в термосе возим.

Теперь все было правильно. Теперь она говорила как надо. Но почему она вздрогнула?

— Спасибо большое. Слишком жарко для горячего кофе.

— Азиаты, между прочим, сидят в сорокаградусную жару в ватных халатах и дуют кипяток. Это помогает переносить высокую температуру, — заметил адвокат Семен Лойко.

— Все равно у меня нет ватного халата, — улыбнулся я. Пора было закругляться, чтобы не пересолить. — Я, пожалуй, пойду к своему компаньону. Он там заскучал. Неудобно. Вы что сегодня вечером собираетесь делать?

— Мы рано ложимся спать, — быстро сказала “мамочка”. — У нас режим.

— Жалко. Завтра вы здесь будете?

— Будем, будем, — сказал адвокат. Но по его голосу я понял, что как раз здесь завтра их наверняка не будет.

— Значит, завтра увидимся, — сказал я. — Всего хорошего.

Генрих Осипович лежал ничком на песке и грелся. Я лег рядом. Так мы лежали довольно долго.

— Забавная пара. Он у нее под каблуком, — сказал я.

— Гм, — неопределенно ответил Генрих Осипович.

“Интересно, — думал я, — слышал ли он мой разговор с Лойко?” Сейчас супруги говорили между собой, но слов разобрать было нельзя. Мне показалось, что они спорят. “Вероятно, им есть о чем поспорить”, — подумал я.

Моя тревога росла. Я по-прежнему чувствовал себя мишенью. Что-то подсказывало мне: дело идет к развязке. В нашем отделе это называлось “верхним чутьем старшего лейтенанта Вараксина”. Вернее, говорили не “Вараксин”, а называли мою настоящую фамилию. “Но фотоаппарат? Правильно ли я рассчитал все с фотоаппаратом?..” — думал я.

Адвокат говорил по-немецки очень чисто. Его звали Семеном. Евгения Августовна сказала, что они приехали из Радзуте. “Жаловались, что там много народу”, — вспомнил я. Интересно, они сами сообщили Станкене про Радзуте или она случайно приперла их к стенке со своей проницательностью? Сейчас они утверждают, что были в Риге. Очень любопытно. Не могла же Станкене все это придумать…

Тут я заметил, что солнце стоит уже довольно низко. В косых лучах над нами вилась мошкара. “Первый раз вижу мошек возле моря, — подумал я. — Наверное, их всегда уносит ветер. А здесь рядом лес”. Генрих Осипович спал. Я потряс его за плечо.

— А? — Он рывком сел.

Я засмеялся и погрозил ему пальцем.

— Что-то у вас совесть нечиста, Генрих Осипович! Вы просыпаетесь как по боевой тревоге.

— Что? Ах. это… Я старенький, Боря. Вот пригрелся на солнышке и заснул. Мне что-то хорошее снилось, а вы меня за плечо — хвать. Тут каждый вскочит.

— Оправдываться будете в милиции, — сказал я. — Скоро похолодает, едемте в город.

— Ага. В ресторан “Маяк”.

В “Маяк”? Там я еще не был, а заглянуть стоило. “Там сегодня будет Быстрицкая”, — вспомнил я. Кроме того, я сообразил, что сегодня еще не обедал, и у меня сразу засосало под ложечкой.

— В “Маяк” так в “Маяк”.

Мы оделись. На прощанье я помахал рукой чете Лойко, но они сделали вид, что не видят. Когда мы уже порядком отошли, послышался шум мотора. Вскоре “Москвич” обогнал нас. “Мамочка” сидела за рулем и напряженно смотрела перед собой. Адвокат забился на заднее сиденье. “А во всем виновато коротенькое слово “Радзуте”, — подумал я. Поэтому по дороге в город я ухитрился позвонить дежурному. Валдманиса не было. Я попросил навести справки о киевском адвокате Семене Лойко, и прежде всего сделать это в Радзуте.

(обратно)

Глава 27. Вечером

В ресторане было самое “пустое” время. Обед по чекам кончился, а вечер с музыкой и вином, когда воздух становится синим от дыма и щиплет глаза, когда все говорят громче обычного, еще не начинался. Официант смотрел на нас как на неизбежное зло и обслуживать не спешил. Я потихоньку отщипывал кусочки от нарезанного ломтями белого хлеба. Буш понюхал цветочек в бокале и встал.

— Минуточку, — обронил он и исчез в проходе, ведшем, вероятно, на кухню.

Я лениво обвел глазами пустой зал. В углу сидел Красухин. Шляпы и авоськи не было в помине. Он был причесан на прибор, строг и сосредоточен. Рубашка на нем была другой расцветки. Так вот что лежало в авоське! “Толково работает”, — определил я.

Вернулся Буш. За ним шел метрдотель во фраке, что-то дожевывая на ходу. Он вытер рот платком, который достал из заднего кармана брюк, задрав фалду, потом выпрямился и стал величественным. Поманил к себе официанта. Буш сел за столик и довольно кашлянул. Метрдотель кончил выговаривать официанту, кивнул головой Бушу, а Генрих Осипович сделал ему ручкой, как хорошему знакомому.

— Вы имеете здесь вес, — заметил я.

— Кое-что, — не без гордости отвечал Буш. “Откуда у него эта любовь к “изящной” жизни?” подумал я.

— Что будем брать? — нагнулся к нему подскочивший официант.

— Вы здесь, кажется, недавно? — снисходительно спросил Генрих Осипович.

— Так точно. Второй день. Раньше в привокзальном работал.

— Там всегда скатерти грязные… Я думаю так, Боря, — обратился он ко мне, — мы сейчас пообедаем, а уходить не будем. Займем места, подождем вечера. Здесь будет весело. А?

Я немного подумал и согласился. Буш сделал заказ (он уже подмигнул официанту, стал звать его на “ты” и вообще чувствовал себя здесь как дома) и уткнулся в воскресные газеты, которые купил по дороге. Интересно, как человек трансформируется в зависимости от обстановки. Я машинально чертил вилкой на салфетке узор и думал, чем я располагаю.

Первое. Ищенко служил в полиции города Радзуте, а затем очутился в партизанском отряде. То и другое он тщательно скрывал. Значит ли это, что он был Кентавром? Нет. Чего же он опасался? Настоящего Кентавра? “Стоп! Как вы изволили выразиться, старший лейтенант? — перебил я самого себя. — Настоящего Кентавра? А Ищенко был Кентавром мнимым? Но, может быть, он всю жизнь опасался того, что его сочтут настоящим…” Это было похоже на правду. “Он не хотел быть на виду”, — вспомнил я слова Клавдии Николаевны.

Дальше. Ищенко уцелел, в то время как все погибли. Значит, он должен был знать о гибели отряда то, чего никто не знал. И за это знание поплатился жизнью. Я иду по следам Кентавра. “Или он идет по моим”, — подумал я. Войтина по линии Кентавра я исключал. Буш и его отношения с Клавдией Ищенко? Здесь скорее комедия, а не трагедия. Что могло бы заставить его написать анонимное письмо? Может быть, кто?

Я искоса взглянул на Буша. Он сидел, уткнувшись в развернутый газетный лист. Нет. Никто из них не должен быть убийцей по моим расчетам. Но мне все смешала история с фотоаппаратом… Тут раздались резкие, неприятные звуки. Я вздрогнул. Это музыканты настраивали инструменты на круглой эстраде.

— Эге, батенька! У вас нервы тоже не ахти, — заметил Буш, складывая газету.

Официант принес заказ. Он шел “на полусогнутых”, держа в вытянутой вперед и несколько в сторону руке поднос.

— Приступим?

— Приступим.

“Пройдусь по деталям”, — решил я. Прежде всего, кастет. Вернее, два кастета. Имел ли их в виду автор анонимного письма, когда обвинял Суркина? Если да, он убийца. На бумаге нет отпечатков пальцев. Значит, если Буш — автор, он ничего не скажет: уж очень старательно он отрезал возможный путь следствия к себе. А если не автор, ему будет нечего сказать. В обоих случаях допрос ничего не даст. “А может, даст?..” — подумал я.

— Что же вы пиво не пьете? — спросил Буш. — Замечательное пиво.

— Не люблю.

Если бы Ищенко был решительнее и не порвал тот листок бумаги — свою записку, все могло бы сложиться иначе. Он взвесил в тот вечер, что страшнее: правда или Кентавр. И ошибся. За эту ошибку он заплатил самой дорогой ценой. А Кентавр снова опустился на дно и затаился. Ест, пьет, спит. Может быть, ходит в кино, если любит. И готов убить всякого, кто помешает ему делать все это.

— Хороший борщ варят, — сообщил Буш. Он обсосал мозговую косточку и положил ее обратно в тарелку. — Не жирный, а наваристый такой, густой. Здешний шеф Петр Константинович был поваром на флагманском корабле. Адмиралов кормил. Школа!

— Адмиралы знают толк в борщах, — рассеянно подтвердил я.

Последние косые лучи солнца били мне в глаза. Я передвинулся вместе с креслом вбок. И увидел в темном углу зала носатого, чернявого — он вовсе не походил на литовца — начальника уголовного розыска капитана Сипариса. Я помнил его по допросу Буша, когда заглядывал в окошечко (Буш сейчас тоже заметил его и отвернулся). Он сидел под пальмой со скучающим видом, подперев голову рукой с дымящейся сигаретой. Попал сюда случайно? Я обвел глазами зал. За несколько столиков от капитана, ближе к эстраде, расположился знакомый мне молодой человек. Вчера он был в темных очках-консервах и беспрестанно вертел ключ на цепочке. Местный “фарцовщик”. И к нему, пересекая зал, направлялся Пухальский. Пожалуй, Николай Гаврилович стал неосторожен.

— Мой сосед, — кивнул я на него головой. — Тоже в триста пятом живет.

— А, Николай Гаврилович, — сказал Буш, взглянув.

— Знакомы?

— Он приехал из Саратова к нам на фабрику и как-то был у меня в гостях. Деловой мужик, с хваткой!

Прикрывшись рукой, я внимательно наблюдал за столиком Пухальского. По тому, как Пухальский разговаривал с молодым человеком, похоже было, что они в размолвке. “Вот почему он предлагал мне вчера везти чемоданчик, — подумал я. — Кстати, не опасается ли Пухальский своего компаньона? Может быть, поэтому он просил вчера запереть на ночь номер?..”

— В каком смысле? — спросил я.

— Во всех смыслах. Умеет жить, черт…

— Он, между прочим, очень сокрушается об Ищенко.

— Кто, Николай Гаврилович? Они у меня пили и сцепились насчет оккупации. Спорили, спорили! У покойного Тараса Михайловича даже глаза кровью налились. Что-то про полицию выясняли.

— Откуда ж Николаю Гавриловичу про полицию знать? Он вроде молодой.

— Он где-то в этих местах жил, насколько я понял. Во время войны. Так что вкусил все прелести.

— А Ищенко?

— Да не знаю я! Можете у Николая Гавриловича спросить, если интересуетесь.

— Я просто так.

Новая деталь. Как ее оценить?

Зажглись люстры под потолком, и сразу грянула музыка. В зале стало как-то просторнее. Я опять огляделся. Народу заметно прибавилось. Недалеко от нас устроилась Быстрицкая. Она кивала мне головой. Рядом сидел Семен. Все шло чудесно. Я помахал им рукой.

— Заказывайте себе коньячок, Генрих Осипович, — подмигнул я Бушу. — А то он кончится. Глядите, как густо народ повалил.

— Айн секунд.

— Я сейчас вернусь.

Я прошел вплотную мимо столика капитана. Он наверняка знал меня по фотографии. Он видел меня, но не шелохнулся. Я вышел в вестибюль, уставленный пальмами с волосатыми стволами, — в этом городе вообще любили пальмы. Я закурил, немного постоял. Капитан не появлялся. Значит, я ему не был нужен. Я вернулся в зал. Оркестр только что начал играть танго, и между столами к эстраде пробирались пары. Поэтому я быстро прошел расстояние, отделявшее меня от столика Быстрицкой, и чопорно ей поклонился.

— Раечка, станцуем? Вы разрешите, Семен?

Сначала мы топтались с краю, а потом протиснулись в середину толпы.

— С кем это вы сидите? — полюбопытствовала Быстрицкая.

— Некто Буш, Генрих Осипович. Нравится?

— Ха, он старый! А потом я его видела: он к Ищенко приходил… Вы хорошо ведете.

— Спасибо.

— Нет, я серьезно.

Чувствовалось, что она выпила. Еще до прихода в ресторан, потому что появились они совсем недавно. И поэтому я решился.

— Раечка, я изнываю от безделья. Я заполняю всякие анкеты, пишу заявления. Я жду выхода в море. Я обязательно добьюсь своего. Но мне нужно запастись терпением. Сейчас я лежу утром в кровати до одиннадцати. Потом болтаюсь по городу. Мне скучно. Мне не дает покоя загадка: кто убил Ищенко? Почему? Я живу на его месте — случайное совпадение. Я хочу распутать это дело. Давайте вместе, а? Раечка!.. — Я шел напролом.

— При чем тут я? — слабо возразила она.

— Рая, вы мне верите?

Она посмотрела на меня долгим, значительным взглядом и опустила ресницы. Она выпила слишком много Она, по-моему, даже не все понимала, что я говорил.

— Верю.

“Охо-хо”, — подумал я.

— Я не про то, Рая… Вы что-то знаете. Расскажите мне. Моряк, который живет в моем номере, сказал, что Ищенко накануне смерти что-то писал. Потом порвал записку и выбросил. Мне кажется, что его кто-то преследовал. Он боялся, понимаете? Он хотел сообщить куда следует, и… тут его стукнули.

Танец кончился. Эх, как не вовремя! Может, вывести ее на улицу? Разговор предстоит серьезный. Нет, нельзя. Перемена обстановки может сбить ей настроение. Мне нельзя давать ей ни секунды передышки. Только вперед!

— Подождите! Сейчас они опять заиграют.

“Только б они не устроили перерыв”, — весь сжался я. Я почти гипнотизировал ее, так мне хотелось, чтобы она сейчас все выложила. Я рисковал многим, но, кажется, все шло нормально.

— Вы не думаете, что Сема будет ревновать? — прищурилась она.

Черт бы ее побрал с ее кокетством!

— Простит. Так чего он боялся, Раечка?

— Не знаю… Он просил меня… — она замолчала. Музыканты снова ударили в литавры. Запела труба.

— Ну же!

— Я тут с одним журналистом из Ленинграда… ну, он поцеловал меня на бульваре. А Ищенко видел. Он и Семена знал, часто болтал с ним, когда тот приходил ко мне на дежурство. Он с ним так добродушно разговаривал! А Сема, он лапоть… И Ищенко пригрозил, что все расскажет Семе, если я не выполню его просьбы. Он был очень подлый человек, а я к Семе хорошо отношусь, больше, правда, как… ну, по-матерински, что ли. А он ревнует ко всем, вы знаете. Я не хотела скандала. Только вы ничего ему не говорите, вы обещаете?

— Обещаю.

— Я даже не знаю, зачем я вам все это рассказываю.

Вокруг толкались танцующие пары, и я наклонялся к самому лицу Быстрицкой. Ее волосы щекотали мне щеку. Она говорила шепотом.

— Просьба была очень странная… Он разыскал меня на пляже и сказал, что ему нужно, чтобы я шла за ним. Почти рядом, но за ним. Он объяснил, что должен встретиться с одним человеком. И чтоб я стояла неподалеку. На виду. А если они пойдут куда-то, то чтобы следовала за ними.

“Неужели все так просто? — подумал я. — И все сейчас выяснится?”

— Как он это объяснил?

— Он сказал, что тот человек должен ему деньги. Крупную сумму. И не хочет отдавать. И что он может затеять драку, а я буду свидетельницей. Мне очень не хотелось идти, но он… Ну, словом, то, что я вам говорила…

“Нет, все совсем не просто, — подумал я. — Ищенко хранил свою тайну как зеницу ока”.

— Что было дальше?

— Мы пошли. Он торопился и поглядывал на часы: наверное, опаздывал. Я еле поспевала за ним. Так мы прошли центр.

— Дальше.

— Дальше все. Около проходного двора меня остановил Сема, он шел по улице навстречу. Он спросил, куда я спешу. Я сказала: “Не твое дело”. Он стал спрашивать, почему у меня такое расстроенное лицо. Я совсем не хотела, чтобы он увязался за мной. Я стала ему грубить, но он не отставал. И я не свернула во двор за Ищенко, потому что думала: он там остановился и поджидает меня… И все.

— Вы стояли с Семеном возле проходного двора?

— Да.

— Кто-нибудь свернул в него после Ищенко?

— Полминуты спустя. Мужчина. “Суркин”, — решил я.

— Вы бы его узнали?

— Да. У него одна рука больная какая-то, он ее наотлет держит.

“Он, — подумал я. — И все благополучно накладывается на его показания”.

— Больше никто не проходил мимо вас?

— Нет. Я еще машинально следила. Только этот с рукой прошел.

“Все точно, убийца двигался навстречу”, — подумал я.

— Вы не заходили потом во двор?

— Нет.

— Где была назначена встреча?

— На площади. Там, где стоянка автобусов. Я потом пошла туда кругом, по улице, потому что Сема не отставал от меня, но Ищенко там не было.

Вот где была ошибка в моих расчетах. Не во дворе, а на площади. Значит, убийца встретил его на пути к месту свидания. Напрашивался еще один вариант: Ищенко шел на встречу, но не с Кентавром, а Кентавр помешал ей осуществиться, потому что от нее зависела его судьба. Но откуда он мог знать о встрече? Да и, судя по всему, Ищенко боялся именно того человека, к которому шел… Потом я вспомнил, что последние дни Черкиз приводил автобус на несколько минут раньше расписания. Если он Кентавр и ему надо перехватить Ищенко на пути к остановке, все совпадает. “Но фокус с фотоаппаратом он проделать никак не мог, — подумал я. — Мимо”. Потом вдруг без всякой связи с предыдущим у меня мелькнула мысль: “Суркин коллекционировал военные регалии, каски и всякую дрянь. И у него могло быть два одинаковых кастета…” Но здесь я снова упирался в фотоаппарат. “Ладно, — зло подумал я. — Хватит играть в угадайку. Мне нужны факты. Фа-акты!”

— Проходным двором ведь ближе идти? — спросил я.

— Ага. Все местные им пользуются, если идут из этой части города. А курортники, я заметила, так не ходят, они всегда в обход. Редко кто знает. Он длинный, как переулок, — ворота, и сразу поворот такой: приезжие думают, что двор глухой. Тупик.

— Понятно, Раечка… А почему вы в милицию не заявили?

— Но я ж толком ничего не знаю. Того человека я не видела. Да и боюсь я, на меня и так косо смотрят… Прицепятся, все надо будет рассказывать, и про журналиста… и до Семы дойдет. Не хочу, не хочу!

Вот дуреха. Боится. А ведь знает о работе милиции не понаслышке: все-таки гостиница.

— Поймите, Раечка, убийца гуляет на свободе. Ваш рассказ может помочь следствию.

— Чем?

— Не знаю. Но там разберутся… Между прочим, отличные джазисты в этом ресторане. Мы уже четыре танца станцевали и не заметили.

— Устали?

— Что вы! Просто Семен там один скучает.

— Ну, идемте, — неохотно сказала она.

Семен сидел хмурый и прикуривал одну сигарету от другой. Он старался не смотреть на меня.

— Не сердись, Сем! Мы ж с тобой договорились, что я не играю в эту игру.

— Может, к нам пересядете? — предложил Семен, решивший быть мужчиной.

— Спасибо, я к своему Бушу пойду, а то он обидится.

Буш держал в руке рюмку.

— Милая девочка, — сказал он. — С которой вы танцевали.

— Плохих не держим.

И тут же я подумал: “Почему Буш сказал “айн секунд”, когда я предложил заказать коньяк? Он же не знает немецкого языка… Впрочем, я становлюсь слишком подозрительным. Это довольно распространенное выражение”.

— Познакомите?

Тут я заметил, что он пьет из второго графинчика, а первый уже пустой. Ого! Третья космическая.

— Застолблена.

“Так, — думал я. — Их всех можно исключить. Человеку незачем ходить на свидание с соседом по номеру. И Буша. Он сказал правду про третье число”.

— Ваше здоровье! — сказал Генрих Осипович.

— Ага.

“Исключить? А фотоаппарат?..”

(обратно)

Глава 28. Войтин пишет письмо

Генрих Осипович остался в ресторане. И Пухальский был там со своим “фарцовщиком”, когда я уходил.

На улице было темно. Фонари, как нарочно, горели вполнакала. Красухина я не видел, но знал, что он на расстоянии следует за мной. Мы кружили по городу. Я садился на скамейки, подолгу простаивал возле освещенных витрин. Хвоста не было.

Когда я стоял у окна часовой мастерской (внутри горел свет, а вдоль стен выстроились часы различных систем в футлярах вчеловеческий рост, в них качались начищенные медные маятники, вспыхивая в свете электрической лампочки под потолком, — часы жили своей механической жизнью в отсутствие человека, и это производило жутковатое впечатление), а младший лейтенант стоял, скрывшись в густой тени дерева (я видел его боковым зрением), — в этот самый момент из переулка вынырнул пошатывающийся парень и пошел на меня.

— Сигаретки нету?

— Есть.

Я вынул пачку. Непослушными пальцами он выудил из нее сигарету.

— Корову бы надо с подойничком.

— Под “подойничком” подразумеваете спички?

— Ага. Кругло говоришь.

— В школе научили.

Я стоял вполоборота к нему и продолжал глядеть в окно мастерской, но был весь как пружина.

— Грабануть хочешь?

— Что?

— Ничего… А то смотри милицию крикну. У нас тут быстро.

Я засмеялся, но по-прежнему был готов поймать любое его движение. Он прикурил. Погремев спичками, вернул коробок. И отвалил: спотыкаясь, пошел своей дорогой. Уф!

Возле гостиницы я напился газировки из светившегося изнутри автомата.

— У вас трехкопеечной монеты нет? — окликнул я младшего лейтенанта, остановившегося невдалеке. — У меня одни копейки, а хочется с сиропом.

Он приблизился.

— Ступайте отдыхать, — тихо сказал я, перебирая монеты у него на ладони. — Сегодня уже ничего не будет.

— А в гостинице?

— Там мне бояться нечего. Идите.

Перед тем как войти, я оглянулся: он стоял возле автомата и провожал меня глазами.

Я пересек вестибюль и поднялся по лестнице на второй этаж. Зеркала на площадках были глубокими и таинственными. В пустом полутемном коридоре возле досок я уронил платок, закурил и нагнулся, подсвечивая себе спичкой. Фотоаппарата не было. Я отодвинул доску. Пусто. “Что за фокусы? — подумал я. — Моя “Смена” появляется и исчезает когда ей вздумается. Вернее, когда кому-то вздумается. Мистика, спиритизм!” Я тщательно отряхнул платок, спрятал его в карман и свернул по коридору к столику дежурной.

Навстречу мне с кожаного диванчика поднялась уборщица. “Ее зовут Марта”, — вспомнил я В руках у нее был какой-то предмет, завернутый в газету.

— Можно вас на минуточку?

— Хоть на десять, тетя Марта.

— Нет. Пожалуйста, отойдемте. — Она оглянулась на дежурную: та, положив голову на руки, дремала.

— Хорошо.

Она сунула мне в руки сверток.

— Нате!

— Не понимаю.

Лицо ее покрылось красными пятнами: это было заметно даже в полутьме коридора.

— Все мой подлец, Пашка!.. Оставить его дома не с кем, крутится день-деньской на улице. Я ему всегда наказывала: не смей ничего у постояльцев трогать…

Я вспомнил мальчика, игравшего на лестнице оловянным солдатиком. “Господи, какой же я осел! — подумал я. — Какой мохнатый, длинноухий, безнадежный осел! Почему я не обратил внимания на то, что футляр аппарата был расстегнут. Конечно же, Пашка спрятался в коридоре, играл им, а потом сунул под доски”.

— Я у вас в номере-то прибирала, вышла с мусором, а он вот… полез под кровать и вытянул его из чемодана. Уж вы извините! Он его под доски в коридоре затолкал А вечером пришли домой, он мне признался. Я бегом сюда, запыхалась, гляжу: лежит целехонек. Слава богу! Уж как я обрадовалась!.. Я ему лупки дала, подлецу. На скору руку, но дала… Он-то ведь увидал, что из чемодана ремешок торчит, и вытащил за него. Вы чемодан запираете?

— Нет.

— Ну, не врет, значит. И то легче… Он еще маленький, не понимает, что творит. Вы уж не сердитесь!

— Я не сержусь, тетя Марта. Я теперь чемодан запирать буду, а вы его не бейте.

— Да уж отодрала! И еще добавлю! Его в понятие привести надо, чтоб запомнил, а то пойдет по кривой-то дорожке. Ну, такой хитрый, ну, я ничего не заметила: он его хвать — и под рубашку. А потом боком, боком… Только я вас очень прошу, прямо я вас умоляю, не заявляйте! У нас так строго насчет этого, а я никогда ничего…

— Не волнуйтесь, пожалуйста, тетя Марта. Все останется между нами.

— Уж такое спасибо вам! Прямо не знаю, как благодарить.

— Идите спать, тетя Марта, а го вы не выспитесь. И не надо лупить Пашку, он неплохой мальчуган.

— Да я уж…

Я поднялся на третий этаж.

Итак, все стало на свои места. Какого же дурака я свалял! А не упомянуть обо всем этом в отчете я не имел права… “Будьте мужчиной, старший лейтенант, — сказал я себе. — И зарубите на носу, что мистика и спиритизм — обман. Просто бывают умные старшие лейтенанты, а бывают пентюхи”.

Мне совсем не хотелось снова спускаться, было поздно, коридор был пуст, и поэтому я прошел в темный конец коридора, сел возле телефона на кожаный диван и набрал номер. “Пухальский спекулянт, — раздраженно думал я. — Может быть, валютчик. Скорей всего в газете была валюта. И черт с ним. Надо рвать лишние нити. Пусть с Пухальским возится Сипарис. Ищенко зачем-то взял его пиджак, а Пухальский, когда ему предложили опознать труп, растерялся. Испугался вопроса: почему ваш пиджак оказался на убитом. Не хотел привлекать к себе внимания. Ничего не знаю, моя хата с краю. Он не рассчитал, что подозрительным покажется как раз то, что он не признал своего пиджака. А ведь следствие рано или поздно должно было обнаружить, что пиджак на Ищенко с чужого плеча. Пухальский понял это с большим запозданием. Все было так. И никак иначе, — уговаривал я себя. — И Буш тут ни при чем. Хватит играть в жмурки…” “Алле”, — ответил усталый голос дежурного. “Передайте Пухальского Сипарису, — сказал я, направляя звук ладонью в трубку. — Он все равно ходит за ним по пятам. Завтра до работы перехватите Буша и прижмите его. Насчет анонимки. Что он знает? Вытрясите из него детали, может быть, они что-то дадут. Возьмите подписку о неразглашении. Сопровождение снимите — Красухин больше не нужен. История с фотоаппаратом оказалась липой. Все. Спокойной ночи”.

Я медленно пошел к себе.

В номере сидел Войтин и что-то писал. Лампа- с жестяным козырьком бросала круг света на стол, тень Войтина горбилась на стене. Он вздрогнул, когда я рывком распахнул дверь: иногда бывает полезно войти вот так неожиданно. Он прикрыл лист бумаги локтем. “Наверное, так же писал свою записку Ищенко, — почему-то подумал я. — А потом его убили…”

— Физкультпривет!

— Нагулялся? — отечески спросил Войтин.

— Так точно. Теперь с вашего позволения располагаю спать-с. До утра, с вашего разрешения.

— Вольно, студент. Ты не знаешь, когда первый раз вынимают письма из почтового ящика?

— Часов в семь. А что?

Он что-то подсчитал в уме, шевеля губами.

— Разучись спрашивать: “А что?” Ничего.

— Как вашему превосходительству угодно. Но если вы хотите, чтобы его вынули с утра, пойдите и опустите сейчас.

— Нет.

Я сел на койку. Он сунул бумагу в конверт. Заклеил его. Написал адрес. Какой-то короткий адрес.

— Не видел, камера хранения еще открыта?

— Открыта. А вы свои фамильные драгоценности там держите?

— Там, студент.

Он вышел, держа в руках конверт. А когда вернулся через несколько минут в номер, конверта у него не было. Почтовый ящик висел на улице возле подъезда. Из гостиницы Войтин не выходил: я смотрел в окно. На нем были пижамные брюки без карманов. Значит, он оставил конверт в камере хранения. В чемодане. Письмо самому себе?.. Тут я вспомнил про ключ, который нашел на остановке.

— Я организовал бюро находок, между прочим, — сообщил я. — Фирма “Вараксин и сыновья”.

— Ну и что?

— С огорчением констатирую, что вас это не интересует. Вы ничего не теряли?

— Нет, — отрезал Войтин.

— А это? — Я раскрыл ладонь.

— Где ты нашел? — с волнением спросил он. — Я даже не знал, что потерял его.

— Может, не ваш?

— Другого такого нет. — Он забрал у меня ключ.

— Лежал рядом со ступеньками автобуса, пришедшего из Радзуте.

— Вот как? — Войтин зорко взглянул на меня. — Тебя трудно выносить в больших дозах, студент… Ключ я спрячу. Спасибо. Серьезно, спасибо… Мне было бы очень больно его потерять: я его всю войну носил на себе. Думал, вернусь и открою дверь. Тысячу раз это видел. Эх! — Он стиснул зубы. — Даже в госпитале он лежал в тумбочке рядом со мной… Спасибо!

— Не за что. Жалко, что вы мне не сказали, что собираетесь в Радзуте. Я бы тоже поехал.

Он промолчал.

— Говорят, там католические соборы красивые?

— Я не специалист, — сухо сказал Войтин. — Давай спать, Борис… как тебя по отчеству?

— Андреевич.

— Так вот, спи, Борис Андреевич. Дрыхни. И не приставай ко мне.

— А в шахматишки не желаете?

— Нет.

Но сам он долго не мог заснуть: я слышал, как он ворочается в кровати. Я курил в темноте и, затягиваясь, глядел на рдеющий огонек сигареты: он быстро тускнел, подергиваясь пеплом.

“Вот так и истина, товарищ Вараксин, — сказал я себе. — Огонь под пеплом… Зачем Войтин ездил в Радзуте? Почему он так упорно не хочет об этом говорить? Что за письмо он писал? И что связывает с Радзуте киевского адвоката Лойко? Семена Лойко?..”

(обратно)

Глава 29. “Вышли в цвет”

Когда я проснулся, Войтин уже был одет.

— Не спится? — спросил я, опуская ноги на пол.

— Я ранняя пташка, студент.

— Морская привычка?

— Во-во. Моряк без моря.

— Слушайте, а вы в высшие инстанции обращались?

— Насчет чего?

— Когда вас на берег списали.

— Как же… Разбил чернильницу на столе начальника управления экспедиционного лова.

— А результат?

— Он сказал, что такие вопросы решает отдел кадров. Он доверяет своим работникам. И что лично он считает: у моряка должны быть крепкие нервы, а бить чернильницы в кабинете начальника — распущенность.

— Суровый мужик.

— Куда там!

— Теперь вы должны на берегу работать? В порту?

— Должен… Я расчет взял.

Тут я заметил, что он как-то лихорадочно возбужден. Уже “зарядился”? Непохоже.

— Вы выглядите неважно.

— А, — он мотнул головой.

— Нет, серьезно. У вас лицо какое-то бледное.

— Что я тебе, барышня?

Проснулся Пухальский. На меня он не глядел. Когда Войтин осведомился, как ему спалось, он буркнул в ответ что-то невразумительное. Сдернул со спинки кровати полотенце и вышел.

— Что-то наш генерал не в настроении, — заметил Войтин. — Не с той ноги встал.

— Почему генерал?

— Держится солидно: брюхом вперед ходит… Зарядку свою он, между прочим, делать сегодня вроде не собирается. Из ряда вон.

— Сегодня понедельник — день тяжелый.

“Что-то сегодня все взбудоражены”, — подумал я.

Было девять часов утра, а из открытого окна уже несло зноем. День обещал быть на редкость жарким. Я подождал, пока из туалета вернется Пухальский, потом пошел принял холодный душ. Надел чистую рубашку, спустился в вестибюль и вышел на улицу.

До часа связи оставалось тридцать пять минут.

Я вошел в телефонную будку за углом (автомат уже починили) и позвонил. Подошел Валдманис. Он поднял трубку сразу, как будто ждал моего звонка. “Есть что-нибудь новое?” — спросил я. “Да”, — сказал он. И сообщил, что в результате проверки, которую я просил сделать, мы вышли на Кентавра. Кентавр под наблюдением. “Вышли в цвет, как говорят “клиенты” капитана Сипариса, — радостно гудел в трубке голос начальника горотдела. — Вы были правы. Я эту линию не принял всерьез, а вы рассчитали точно. Ювелирно точно…” Я прислонился плечом к стене будки. “Давно все выяснилось?” — “Час назад”. — “Обувь проверили?” — “Утром, когда он вышел из дому, устроили лужу возле бочки с квасом. Он наступил…” На сырой земле за контейнером для мусора в свое время был обнаружен четкий след. Он был под трупом Ищенко, поэтому его не затоптали. Его мог оставить только убийца, когда затаскивал труп: никому в голову не придет просто так лезть за контейнер, это был след взрослого человека. Обувь всех подозреваемых была проверена в начале следствия. Это ничего не дало… “Совпало со слепком?” — спросил я. “Совпало”. — “Порядок, — сказал я. — Порядочек”. — “Вам пришло сообщение из республиканского комитета. Ларионов, судя по всему, провернул громадную работу. Старался выяснить, не связан ли Кентавр в настоящее время с иностранной разведкой”. — “Ну?” — “Похоже, не связан” — “Значит, берем сегодня”. Мы обсудили детали. “В одиннадцать машина будет там”, — уточнил Валдманис. Я сказал, что подойду к горотделу в пол-одиннадцатого — это рядом, от горотдела пойдем пешком — и повесил трубку.

“Так, — сказал я себе. — Та-ак, сеньор Вараксин”. И стал насвистывать. Мне хотелось заорать во весь голос, или пройтись на руках по тротуару, или отколоть еще какую-нибудь штуку. “Спокойно, старший лейтенант, — сказал я себе. — Еще спокойней. Это чисто нервное. Сейчас пройдет”.

Я вернулся в гостиницу и едва избежал встречи с Иваном Сергеевичем Увидев его, я встал за колонну. Он меня не заметил и прошел в свою комнату. Он вовсе не походил на седоусого юнкера, хозяина гостиницы, который на момент возник в моем воображении в день приезда. Я стал подниматься по лестнице. “Не ушел, — думал между тем я. — Не ушел, подлец. И не мог уйти. Странную ему дали кличку: Кентавр. Человек с туловищем коня”.

В коридоре я столкнулся с Пухальским. Он молча посторонился. Я вошел в номер и сел на подоконник. Внизу, возле входа в гостиницу, бродили по асфальту голуби. Когда Пухальский вышел, они взлетели. А человек в серой кепке, надвинутой на глаза (он сидел неподалеку на бульваре), поднялся и пошел в ту же сторону, что Пухальский. “Хватит вам заниматься темными делишками, гражданин Пухальский, — подумал я. — Хорошего понемножку”.

— Передай газетку, я почитаю, — попросил Войтин. Он лежал, закинув ноги в туфлях на спинку кровати.

— Пожалуйста.

— Слушай… — сказал он и замялся.

— Что?

— Нет, ничего.

И опять мне показалось, что он какой-то странный сегодня: как будто его бьет озноб. Глаза у него лихорадочно блестели.

— Питаться пойдете?

— Нет. Не хочу. Есть не хочется, а то бы пошел.

— На нет суда нет.

Я снова спустился вниз и побрел по бульвару. Это было теперь труднее всего: протянуть время до одиннадцати часов. На другой стороне я увидел книжный магазин — он был уже открыт — и зашел. Я люблю копаться в книгах. “Ты как Карл Маркс”, — обычно иронизирует по этому поводу Тамара. В магазине царила полутьма, пахло клеем и типографской краской от новых книг. На прилавке лежал Катаев — “Маленькая железная дверь в стене”, последняя повесть Бакланова, стихи А.Имерманиса. Все это я уже купил дома. Я взял сборник рассказов Льва Толстого: там были “Холстомер” и “Отец Сергий”.

В кафе, ожидая заказа, я листал книгу. Меня всегда поражало в “Сергии” то место, когда бывшему блестящему красавцу офицеру, а теперь нищему лысому старику, проезжие подают милостыню. Они говорят между собой по-французски — о нем, он все понимает, а делает самое простое: берет двадцать копеек. Всю жизнь он боролся со своей гордыней. Всю жизнь обманывал себя. А теперь не только все понял рассудком, но и стал другим: ясным и кротким человеком. “А Войтин тоже горд, — почему-то подумал я. — Очень горд…”

Вернувшись в гостиницу, я поднялся на второй этаж. Сегодня дежурила Быстрицкая. Она слегка смутилась, увидев меня.

— Раечка, привет! — сказал я, устраиваясь на диванчике рядом с ее столом. — Я вам подарок принес.

— Мне? Ой, спасибо! А какой?

— Вот. — Я протянул ей Толстого.

— Спасибо большое, — сказала она не особенно уверенно.

— Сейчас что! Скажете, когда прочтете.

— Прочту обязательно. Как ваши успехи, товарищ детектив.

Хм!

— Насчет Ищенко-то? — переспросил я.

— Да.

— Обдумал ваше сообщение, товарищ Рая Быстрицкая.

— И?

— Ничего не могу понять.

— Может, тот его из-за долга убил?

— Может быть. А с Семеном вам надо быть честной. Он, мне кажется, всерьез любит вас.

— Да? — сказала она и поправила прядку на лбу.

— Да.

— Но он такой ску-учный. Сидит и молчит все время.

— Эх, Раечка! — сказал я. — Погубят вас трепачи.

— Не погубят. Я хитрая.

Сегодня она была совсем в другом настроении, чем вечером. Ох, женщины, женщины!

— Дай-то бог!

— Вы сейчас на Ищенко очень похоже сказали. Между прочим, он, по-моему, в бога верил.

— С чего вы взяли? — спросил я. Для следствия уже не имело значения: верил Ищенко в бога или нет. Но мне было просто по-человечески любопытно.

— Когда он спешил на то свидание, мы проходили мимо церкви. У нас тут только одна православная, остальные для католиков… Так он. на нее перекрестился

— Напрасно, — сказал я. — Наукой доказано, что бога нет. Есть мы — люди…

Когда я поднялся в номер, Войтина я уже не застал. Он ушел.

(обратно)

Глава 30. Кентавр

Было двадцать минут одиннадцатого, когда я вышел из гостиницы “Пордус”. Небо над черепичными крышами побелело от жары. Ни малейшего дуновения ветерка не чувствовалось на бульваре. Город вымер.

Совсем недавно, в такой же вот светлый и жаркий день, по времени приблизительно через полчаса, был убит Тарас Михайлович Ищенко. Сегодня через час его убийца будет сидеть напротив следователя по другую сторону стола и отвечать на положенные вопросы: “Ваша фамилия? Имя? Отчество? Год рождения?..” И он будет просить разрешения закурить. Или он не курит? “Курит”, — вспомнил я.

Идти на задержание мне было совсем не обязательно: ребята Валдманиса отлично справились бы без меня. Но это был логический конец моей работы здесь, и мне было приятно самому поставить точку.

На первый взгляд казалось, что возле горотдела никого нет. Но в скверике напротив подъезда сидели несколько человек. Среди них я узнал Виленкина и младшего лейтенанта Красухина. Когда я подошел, все не торопясь двинулись по переулку. От подъезда отделился Валдманис и на ходу пристроился ко мне.

— Порядок? — спросил я, глядя перед собой.

— Да. За ним следует машина радзутского горотдела. Передадут нам с рук на руки.

— Не опаздываем?

— Нет, нормально… Буш сделал заявление, что анонимное письмо написал он.

— А где второй экземпляр?

— У него.

Я покрутил головой.

— Человек типа “а вдруг?”, — пояснил Валдманис. — Потому так вел себя на допросе.

— А почему он решил, что убийца Суркин?

— Тот был взволнован, когда увидел Ищенко в гостях у Буша. Странно вел себя. Утром расспрашивал Буша об Ищенко. Потом “протек” на Буша. Он не сразу вернулся домой в тот злополучный день, Буш столкнулся с ним у крыльца. “Где пропадали?” Суркин растерялся, сказал, что только что вышел из дому. Но Буш же к нему стучался… Потом Буш узнал на допросе, когда Ищенко был убит, и сразу подумал о Суркиие.

— Почему сам не пришел?

— Говорит: “Береженого бог бережет. Таскали бы потом на допросы…”

— Клавдия Ищенко, конечно, об анонимке не знала?

— Нет. А про кастет он не подозревал. Совпадение.

— Ясненько, — сказал я.

Мы свернули в переулок. Мы оба были напряжены и вздрогнули, когда на башне тевтонского замка часы пробили без четверти. Потом взглянули друг на друга.

— Фамилия у него, конечно, чужая, — сказал я.

— Вероятно, — сказал Валдманис. Мы помолчали.

— Знаете, я вам завидую, — сказал Валдманис. — С мальчиком. Насчет близорукости.

— У меня был товарищ в школе, — пояснил я. — Ему как-то удалось миновать врачебные осмотры. Он до четвертого класса был уверен, что все люди видят предметы, как он сам: такими же расплывчатыми. А когда первый раз надел очки, остолбенел от удивления.

Мы снова повернули и пересекли круглую площадь.

— Сюда, — сказал Валдманис. — Здесь ближе.

— Знаю я этот двор, — проворчал я. — Я здесь каждый сантиметр облазил.

Мы свернули под арку. “Так же и Ищенко сворачивал в тот раз, — машинально подумал я. — У него, наверное, сильно билось сердце”.

Впереди за углом послышались какое-то топтанье, возня: звуки множились в гулких стенах. Раздался короткий сдавленный вскрик. Мы бросились вперед. За поворотом на земле, сцепившись, катались двое. Еще один человек бежал с другой стороны.

— Янкаускас, — сквозь зубы сказал начальник горотдела. — Он ждал на остановке… Ни черта не понимаю!..

Но я уже понял. Ах, Войтин, Войтин! Он все хотел сделать сам.

Противникам удалось подняться. Они сделали это одновременно. У бывшего помощника капитана рыболовного траулера Войтина текла по лицу кровь. Но он держался молодцом. Даром, что его противник был, судя по всему, намного сильнее: ему ведь не надо было глушить отчаянье вином, как это ежедневно делал Войтин. Но Войтин висел на нем, как клещ. Тот не мог размахнуться для удара. Все это я машинально отмечал, подбегая. “Быстрее. Еще быстрее”, — думал я. Но мы опоздали. Увидев нас, тот, второй, изловчился и ударил Войтина коленом в низ живота. Войтин упал. Он лежал, скрючившись, на земле. А тот выпрямился. Это был плотный лысый человек в синей холстинной куртке: он водил радзутский автобус. Владимир Пантелеймонович Черкиз. Вчера я прикуривал у него на остановке.

Мы еще не успели вмешаться, а только как бы ненароком стали в круг: в центре круга лежал Войтин и стоял шофер. Он выставил правое плечо вперед и прыгнул между Виленкиным и Красухиным. Виленкин подставил ногу. Шофер споткнулся, его перехватил Красухин.

— Ну что вы, ребята, вяжетесь? — плаксиво завел шофер. — Ну, подрались мы, это наше дело, верно? Я его стукнул, а он меня: гляди, кровь идет. Я в больницу побегу. Пустите! А то милиция ведь прицепится, по судам затаскают. Пошли, я угощу. Ребята, а?

— Вы, может быть, человека убили, — сказал Красухин, кивнув на лежащего без движения Войтина.

— Und überhaupt, machen Sie keine Dummheiten, Zentaur[14], — сказал я.

Он дернулся. Наверное, двадцать с лишним лет назад нервы у него были лучше: он был молодой и сильный. В этот момент на руках у него защелкнулись наручники. Начальник горотдела облегченно вздохнул и вынул руку из кармана.

— Янкаускас, подгоните машину, — приказал он тому, что подбежал с другой стороны. — Что случилось?

— Автобус пришел не по расписанию. На десять минут раньше. Он всю дорогу гнал как сумасшедший. (“Ага, — вспомнил я. — И это не в первый раз…”) А потом он стоял здесь за углом и ждал. Моряк шел с той же стороны, что и вы, — из центра города.

— Я ничего не знаю! — закричал шофер фальцетом. — Пустите меня! Вот суки! Пустите… Гра-абют!

— Тихо! — сказал начальник горотдела. — Не пугай, а то мы испугаемся.

— Вы в этом дворе потеряли кастет, Кентавр. Пятого числа. Вы же не могли его бросить нарочно — никелированный кастет с дубовым листком. Он выпал через дыру в кармане куртки. А сзади слышались шаги, у вас нервы сдали…

“Я очень многословен”, — подумал я. И попросил:

— Проверьте, пожалуйста, Красухин.

Он вывернул карман синей холстинной куртки.

— Заплата, товарищ старший лейтенант. Карман замаслен, а она чистая.

Я не почувствовал никакого удовлетворения. Наоборот. Прошло напряжение, и на меня навалилась усталость. Я взглянул на часы. Было без трех минут одиннадцать. “Сейчас бы снова душ принять”, — как-то отстраненно подумал я.

Подъехала оперативная машина.

Черкиза сунули в нее.

Войтин, над которым хлопотал Виленкин, зашевелился. К нему наклонился Валдманис.

— Все в порядке, — сказал Валдманис. — Порядок. Почему вы ничего не сказали нам, Войтин?

— Сам хотел, — сквозь зубы ответил Войтин.

— Что же вы собирались делать дальше?

— Бить этого негодяя. Долго-долго бить. А потом сдать вам.

— Голубчик, это же мальчишество.

— Знаю, — сказал Войтин, поморщившись. — Но я хотел видеть его страдание… Понимаете, физическое страдание.

— Ищенко знал вашу историю? — помедлив, спросил Валдманис. — Вам не трудно говорить?

— Нет. Он не знал.

— Как вы вышли на Кентавра?

— Какого Кентавра?

— Ну, этого. — Валдманис кивнул в сторону машины.

— Записка.

— Которую разорвал Ищенко? — быстро спросил Валдманис.

— Да. Мы вместе выходили утром из гостиницы, и я запомнил, куда он ее бросил. В траву за скамейкой. Я тогда ничего не подумал. Но когда узнал об убийстве, решил найти и отдать вам. Дождя не было. Она не пострадала. Я собрал обрывки…

— В записке стояла фамилия?

— Ищенко не дописал записку. Там было, что человек, выдавший подполье, работает шофером на радзутской линии. Я стал встречать автобусы. Даже ездил в Радзуте. Я никого не расспрашивал: хотел наверняка.

— Как вы попали сегодня сюда?

— Шел на площадь… Когда я понял, что это Черкиз: возраст, работал в день убийства, настороженность такая, знаете, — я завел с ним окольный разговор. Намекнул, что знаю кое-что о его прошлом…

“Представляю, как наивно это выглядело”, — подумал я.

— Предложил встретиться, обстоятельно поговорить Он согласился. Он сказал: “На площади. Потом на бульвар пойдем посидим. Я, — говорит, — не понимаю, чего ты имеешь в виду, но отчего не покалякать”.

— Понятно, — сказал Валдманис. — Один момент мы подозревали в убийстве Ищенко вас. Чтобы спуститься в ларек за папиросами, нужно три минуты, вы отсутствовали двадцать.

— Внизу “Беломор” был сухой. Табак высыпался. Я прошел до следующего ларька… Я на всякий случай оставил вам письмо. В чемодане. На адрес КГБ. Вы ведь КГБ?

— Да, — сказал Валдманис. — Только хорошо, что не случился этот “всякий случай”. Вам повезло.

— Ничего, я сам, — кряхтя, сказал Войтин, отпихивая Виленкина, который поддерживал его.

— В машину его, — тоном приказа сказал Валдманис. — Доставите в больницу. Мы пойдем пешком. — Он взял меня под руку.

— Кстати, вы выяснили, почему пятого сменщик просил подменить его? — несколько запоздало спросил я.

— Сегодня докопались. Черкиз сказал ему, что хочет на следующей неделе съездить на свадьбу племянника в Вильнюс. Сменщик по доброте душевной предложил Черкизу выйти на линию пятого с тем, чтобы отработать за него потом. И сам разговаривал с начальством, не входя в подробности.

— Точно работал Черкиз. Пассажиром не поехал.

— Не хотел расспросов: зачем едет в неурочный день. На попутке тоже рискованно, шоферы все друг друга знают.

— Само собой.

— Да, вы просили навести справки о постояльце Евгении Августовны Станкене, киевском адвокате. Так вот, номер его машины: 89–32. А из Радзуте пришло сообщение, что на загородном шоссе “Москвич” зацепил велосипедиста. Номер “Москвича” оканчивался на “32”. Машина не остановилась За рулем сидела женщина.

— Велосипедист-то цел?

— Отделался парой синяков… Из Киева сообщили, что в прошлом году Лойко был исключен из коллегии адвокатов за недобросовестное ведение дел. Он влиял на свидетелей… А Станкене поняла, что они приехали из Радзуте, увидев у них в машине очень редкий сорт сирени, который выращивает в Радзуте один садовник на продажу. Она бывает только там. Им пришлось подтвердить Евгении Августовне, что они действительно из Радзуте, и мотивировать свой отъезд тем, что там очень многолюдно.

— Спасибо вам большое, товарищ майор.

— Зовите меня Отто Рудольфовичем, — сказал он.

— Спасибо вам, Отто Рудольфович, — повторил я. — У меня есть к вам еще одна маленькая просьба, Отто Рудольфович. Нажмите на начальника рыбного управления… Войтин — моряк божьей милостью. На него дали блестящую рабочую характеристику. Пьет? Надо выручать человека, а не топить его дальше.

— Сам знаю, — буркнул начальник горотдела. — Займусь.

(обратно)

Глава 31. Кто есть кто

В следствии я участия не принимал. Совсем было ни к чему, чтобы тот же Буш, встретив меня потом где-нибудь на улице, толкал приятеля в бок и говорил: “Знаешь, где этот парень работает?..”

Но на допросах Кентавра я присутствовал.

Они проходили не в той симпатичной комнате с круглыми сводами, напоминавшими арки, и с пейзажами на стене: за его спиной стоял вооруженный конвоир, а табуретка была привинчена к полу. Сначала он устраивал истерики, кидался на следователя. После психоэкспертизы замолчал, а когда его приперли к стенке уликами, стал тихим, слезливым и во всем каялся.

Он был агентом гестапо. В сорок четвертом году его перевели из Минска в Радзуте. Потом сюда. Он везде работал платным осведомителем.

“Почему вы не ушли с немцами?” — был задан ему вопрос. “Я попал под бомбежку и был ранен, гражданин следователь, долго лежал в госпитале, в себя пришел уже при наших, но не в этом дело, я их, фашистов, душегубов проклятых, всегда ненавидел, — заявил Кентавр. — А против Советской власти я ничего не имел, гражданин следователь, наоборот даже, я Родину люблю как родную мать. Вы поймите, пожалуйста, я же был поставлен в такие условия… у меня не было выбора… под пыткой у меня вырывали признания эти изверги в обличье человеческом, под пыткой…”

До двадцати девяти лет его звали Малиным Константином Константиновичем. Среди людей, которых он предал, был его двоюродный брат. Тоже Малин. Он нарушил требование конспирации: не поставил в известность членов подпольного комитета о том, что в пустующем отапливаемом сарайчике, оборудованном под мастерскую, прячет родственника, бежавшего от немецкой мобилизации (так объяснил ему свое появление Кентавр). Кентавра вывел на подполье Малин. Его убили в первую очередь, чтобы устранить малейшую возможность расшифровки агента.

“Брат выправил через знакомого документы. — рассказывал Кентавр. — Я смог спокойно ходить по городу, не выглядя в его глазах слишком смелым. Так я встретился с Ищенко. Он был напуган встречей, потому что был в поношенной цивильной одежде, а я знал, что он работает в радзутской полиции. Он сказал, что выполняет особое задание. Я ему поверил. Я сам выполнял такое задание. Мы пошли в забегаловку. Выпили. Много. Я намекнул, что ему не удастся составить капитальца на этом деле (я думал, он вынюхивает подпольщиков), потому что на днях с ними будет покончено, и я играю здесь не последнюю скрипку. Он знал, что если я говорю, так оно и есть. Он кое-что знал про меня… Через два дня я снова его встретил. В это утро начались аресты. Мне выдали аванс за работу мою, так сказать, я ж на краю пропасти ходил, гражданин следователь. Мы опять выпили…”

Хозяева дали ему точную характеристику: всем хорош, только много болтает, когда выпьет. При немцах Кентавр больше не встречал Ищенко. Позже он узнал, что Ищенко дезертировал из полиции за несколько месяцев до их встреч.

Косвенно Ищенко был виновен в гибели патриотов, потому что боясь за свою шкуру, никого не предупредил. Потом сообразил, что его самого могут обвинить в предательстве. Во всяком случае, наверняка зададут вопрос: “Как вам удалось уцелеть?” Всю жизнь он боялся этого вопроса.

Осталось неясным, зачем Ищенко понадобилось надевать пиджак Пухальского. Может быть, его знобило? Но у него был свой пиджак, правда довольно похожий на пиджак Пухальского, — возможно, он перепутал их в спешке, а возвращаться уже не было времени. И второго мы никогда не узнаем. Почему он приехал сюда? Сентиментальность пожилого человека: потянуло в знакомые места? Надеялся, что никого из тех, кто знал его по полицейскому управлению и партизанскому отряду, не осталось в живых?.. Ответить на это мог бы только он сам.

Всю свою жизнь он провел как бы в проходном дворе. Все было для него временным, потому что постоянным было чувство страха. Детей ни в первом, ни во втором браке у него не было. “Он боялся иметь их, — сказала Клавдия Ищенко. — Теперь я понимаю почему…” По иронии судьбы Ищенко погиб как жил: в проходном дворе. Кривом и пустынном. Он верил в бога, в рай и ад. Наверное, он надеялся, что платный осведомитель Кентавр будет гореть в аду.

До самолета оставалось два часа, и мне захотелось выпить: я же не монах. Это можно было бы сделать со многими. С Войтиным, который уже вышел из больницы. С Раей Быстрицкой и Семеном. С осторожным и не очень-то счастливым Генрихом Осиповичем Бушем. С начальником горотдела Валдманисом… Но я взял две бутылки “Напареули” и четыреста граммов любительской колбасы — совсем она не подходила к этому вину, но больше ничего в продмаге за углом не было — и отправился к директору гостиницы — в комнату с надписью “Служебная”. Я чувствовал себя виноватым перед ним, потому что подозревал и его, хотя у меня не было для этого никаких оснований. Но я нервничал и не мог объяснить себе некоторых его поступков.

— Дела идут, контора пишет, — приветствовал меня Иван Сергеевич. — А студенты гуляют.

Мы выпили и обстоятельно поговорили о трудностях работы в гостинице, о ремонте, о жаре, которая стоит вот уже две недели.

— Вы здорово немецкий знаете, — сказал я. — Вы меня тогда просто ошарашили.

— Я, дружок, в плену был. С начала войны. Попал в окружение под Киевом… Освободили в Штутгофе. Я очень много говорю, ты не думай, что я болтун, это после лагеря у меня, вроде травмы какой… — и он вдруг улыбнулся виноватой, тревожной какой-то и очень подкупающей улыбкой. — Да, ты меня извини, я тебя в гости не позвал. Ну, когда мы на улице встретились, в воскресенье. Я, понимаешь, в баньку торопился. Взял мочалку, мыло там и пошел. В гостинице только душ, ну его к богу! Никакого удовольствия. Я баню люблю… Потом я поднялся попрощаться с Быстрицкой.

— Я-то думала, вы сильный человек, — разочарованно сказала она. — А вы уезжаете, не добившись своего. Вы же в море хотели, матросом.

— Не получилось, Раечка. Долго ждать визы, каникулы кончатся… А насчет “сильного человека” — ищите ближе. По-моему, Семен стоящий парень. Только с ним надо быть честной.

— Да-а? А “Холстомер” мне ужас как понравился. Я даже ревела, когда читала… Ах, вы же не знаете потрясающей новости: убийцу поймали!

— Какого убийцу? — спросил я.

— Ну вот! Который Ищенко убил! Вы еще хотели все разгадать, только у вас и это не получилось, — уколола она.

Следователь в ходе допроса спросил Кентавра: “Вы встретились с Ищенко первый раз третьего числа?” — “Да”. — “Расскажите подробнее”. — “Мы столкнулись на площади у автобуса, я только что вылез из кабины, и одновременно узнали друг друга. Он понял, что я работаю шофером на этой линии. Мне стало ясно, что он донесет на меня. Но не сразу. Он трус, боится прошлого, будет раздумывать. Мне пора было ехать обратно. Я сказал, что мы должны встретиться и все обсудить. Как люди, а не как твари неразумные. Сказал, что давно хочу признаться, пороху не хватает… Потом я не спал ночью, все боялся: он настучит на меня раньше, чем…” — “Почему вы назначили для встречи площадь, а не какое-нибудь более укромное место?” — “Он… боялся”, — глухо ответил Кентавр. “Вы встретили его в проходном дворе?” — “Да. Я помнил, что до войны он жил здесь. Значит, пойдет через проходной. Так все местные ходят, если из центра. В одиннадцать часов уже жарко. Город пустеет. Я рассчитывал на это… Но поймите, гражданин следователь, что мне оставалось делать? Я после войны стал другим. Все понял. Я крови больше не хотел, я ушел от всей этой политики. Я стал честным человеком. Я хотел все забыть, поймите…” Когда в проходном дворе реконструировались детали убийства, Малин — Кентавр всхлипнул. “Нервы сдают”, — объяснил он и провел ладонью по глазам и небритой щеке. Он был страшен.

— Но ведь поймали же его, — сказал я Быстрицкой.

— Знаете, я была в милиции.

— Ну и как? Не съели?

— Мне здорово влетело, что я не пришла раньше. Но там хорошие ребята. Все поняли по-человечески.

— Я же вам говорил: ничего страшного нет.

Потом я поехал на аэродром.

Я чувствовал себя как рыба, вытащенная из воды, когда поднимался по трапу, хотя было утро, а я был выбрит, и на мне была свежая рубашка. Я поднимал ноги медленно, даже слегка шаркал подошвами о пупырчатые ступени. В руке я держал старенький “студенческий” чемодан, и меня никто не провожал, я сам просил, это было хорошо, потому что никого я не хотел сейчас видеть и мне было бы трудно поддерживать самый незначительный разговор. Я разрешил себе расслабиться. Я перестал быть студентом Вараксиным, я даже не был сейчас старшим лейтенантом госбезопасности Бучинскасом, а просто тридцатилетним мужчиной, который сработал трудное дело, ну вроде как построил дом, и ничего больше теперь не хочет, как отдохнуть.

По трапу я поднимался один.

Несколько пассажиров еще только лениво брели через летное поле, поросшее травой, поэтому я остановился на верхней площадке трапа и огляделся. Крыша домика аэровокзала — двухэтажного, с балкончиком и двумя пожарными лестницами по бокам — мокро блестела. “Вот дождь прошел”, — подумал я. Обычная для нашей республики погода: дождь, через полчаса жара, потом ливень и снова — солнце и чистое небо. Вдали тянулся город, в котором я провел семь дней. Четыре дня, а потом еще три, пока все до конца не было выяснено.

Я вдохнул полной грудью сырой воздух и, пригнувшись, шагнул в низкий проем двери самолета.



(обратно) (обратно)

Томан Николай Сильнее страха



(обратно)

ПОСЛЕДНИЙ КОЗЫРЬ

Несмотря на почтенный возраст, Харитон Егорович Никодимов, главный кондуктор товарной станции, все еще ходит широким быстрым шагом. К тому же сегодня, после утомительной поездки, Никодимов торопится домой. Он пересекает привокзальную площадь и подходит к переулку, в котором стоит его дом, но едва заворачивает за угол, как сталкивается со смуглым, худощавым парнем.

— Здравствуйте, Харитон Егорович, — почтительно снимает кепку парень, кланяясь Никодимову.

— Так, так… — удивленно произносит главный кондуктор, внимательно всматриваясь в лицо парня. — Вернулся, значит?

— Вернулся, Харитон Егорович.

— Что-то уж больно быстро.

— Так ведь я… — виновато начинает парень, но Никодимов, усмехаясь, перебивает:

— За примерное поведение и ударную работу освобожден досрочно? Ну, и опять, значит, в наши края?

— Сами знаете, Харитон Егорович, мать у меня тут. Жалко ведь ее…

— А ты бы раньше ее пожалел, — хмурится старый железнодорожник. — Что, однако, делать думаешь? Опять за прежнее?

— Ну что вы, Харитон Егорович! С меня хватит — попробовал, что оно такое. Слово дал… Да разве вы поверите? Я сам, конечно, понимаю — слову моему грош теперь цена, пока делом не докажу, что человеком стал…

В глазах Харитона Егоровича недоверие.

— Ну что ж, поживем — увидим.

И, уже собираясь продолжить свой путь, Никодимов спрашивает парня, заметно понизив голос:

— А кореша твоего чего ж освободили так скоро? Тоже, поди, за ударный труд? Как же так, однако? У него ведь грехов на совести поболе твоего.

— Какого кореша, Харитон Егорович?

— Чего прикидываешься-то, будто не понял, о ком речь? Сашку Козыря имею в виду. Сообща ведь когда-то воровали… Говорят, видели его тут недавно. И как только выпускают на волю таких бандитов!

— Быть этого не может, Харитон Егорович! Его ведь надолго… На пятнадцать лет!

— В расход нужно было, бандюгу! — возмущается Никодимов, не сводя с парня строгих глаз.

Парень явно встревожен, хотя и пытается скрыть свое волнение. Видно, его в самом деле поразило неожиданное известие о том, что Козырь на свободе, и это непонятно Никодимову — в одной шайке ведь были…

— А кто же видел его, Харитон Егорович?

— Не помню уж кто, — уклончиво отвечает Никодимов. — Только похоже, что и вправду объявился он в наших краях — снова начал кто-то пошаливать на железной дороге. А ведь после того как тебя с Козырем забрали, спокойно было. А ты, значит, твердо решил перековываться? Снова в осмотрщики пойдешь или по другой специальности?

— Оформился уже слесарем в вагонное депо.

— Ну что ж, желаю удачи, если это у тебя всерьез!


* * *

Дождь с ожесточением сечет лобовую стенку соседнего вагона. Холодные брызги его то и дело захлестывают стрелка военизированной охраны Егорова. Зябко кутаясь и разбухший от влаги брезентовый плащ, он сидит на скамейке тормозной площадки, прислонясь к стенке и зажав винтовку между колен.

«Совсем худо было бы, не пересядь я на площадку с подветренной стороны. Промок бы там до нитки…» — невесело думает Егоров, прислушиваясь к завыванию ветра и слитному стуку колес.

Его привыкшие к темноте глаза различают иногда лишь смутное мелькание огоньков далеких поселков. А громыхающая громада поезда, вагоны с ценным грузом, которые поручено ему охранять, давно растворились в непроглядной тьме.

Но вот дождь начинает понемногу стихать: отчетливее слышится теперь стук колес на стыках рельсов, пыхтение тепловоза на затяжных подъемах. А еще через некоторое время в просветах между туч появляется полноликая луна, освещая мокрую стенку соседнего вагона и сбегающие струйки дождя.

Слегка высунувшись с тормозной площадки и повернув голову в сторону движения поезда, Егоров видит отброшенные на откос насыпи тени вагонов. Впереди два крытых большегрузных, за ними саморазгружающиеся хопперы, гондолы полувагонов и низкобортные думпкары…

Поезд идет по глубокой выемке, и силуэты вагонов четко печатаются на пологом откосе, как на экране театра теней. Но вот крыша одного из них почему-то слегка горбится. Егорову кажется сначала, что искривляется она неровностью откоса, на который падает его тень. Но почему же тогда горбится только этот вагон?..

Лишь присмотревшись получше, Егоров начинает различать смутный силуэт склонившегося над крышей человека. Стрелок мгновенно вскидывает винтовку, но, сообразив, что нелепо стрелять по тени, перебрасывает ее за плечо и проворно взбирается на барьер площадки. Дотянувшись до крыши, он подтягивается на руках и ложится грудью на мокрое железо.

Теперь ему видно очертание человека, сидящего на крыше вагона с ценным грузом. Он обращен спиной к Егорову и не замечает стрелка.

— Эй, кто там?! — громко кричит Егоров, щелкая затвором. Но тот, к кому обращен окрик, не оборачиваясь в его сторону, торопливо сбрасывает что-то с крыши на землю.

Егоров, распластавшись на мокрой кровле вагона, прижимает приклад винтовки к плечу и не целясь стреляет…

Услышав выстрел, неизвестный испуганно оборачивается, делает резкое движение правой рукой, будто выхватывает что-то из-за пояса, и поспешно ложится на крышу. Почти тотчас же над головой Егорова свистит пуля.

Обозленный стрелокперезаряжает винтовку и, теперь уже тщательно целясь, спускает курок. Попадает он в грабителя или промахивается, судить ему трудно, так как луну опять заволакивают тучи. На всякий случай он стреляет еще раз, ничего уже не видя.

Бандит не отвечает. Убит он или ранен? А может быть, только притаился и ждет, когда луна снова выглянет из-за туч?

«Хорошо бы, — размышляет стрелок, — подползти к нему поближе». Но в темноте легко сорваться с мокрой крыши: поезд мчится так стремительно, что вагоны ходят ходуном…

Но вот наконец впереди зеленый огонек входного светофора, и локомотив начинает сбавлять скорость. А когда поезд прибывает на станцию, Егоров спрыгивает на ходу и бросается к вагону с ценным грузом, на крыше которого только что орудовал грабитель.


На тормозной площадке никого. Неужели бандит успел соскочить и скрыться? Или, может быть, истекая кровью, лежит на крыше?..

Забросив винтовку за плечи, Егоров торопливо взбирается на вагон. В ярком свете станционных прожекторов он видит в центре крыши черную дыру четырехугольной формы, четко обозначенную загнутыми кверху краями кровельного железа.

А где же бандит? Спрятался в эту дыру или свалился с крыши?

Освещая карманным фонарем отверстие, похожее на пробоину, образованную снарядом, Егоров — осторожно заглядывает в него. Лучик света выхватывает из темноты лишь плотно уложенные тюки да куски деревянной обшивки.

Начальник дорожного отдела милиции полковник Ковалев в третий раз перечитывает телеграмму и тяжело вздыхает. Опять кража ценного груза из товарного поезда, и снова из девятьсот восьмого!

— Случайность это или не случайность? — произносит он вслух, поеживаясь от свежего ветра, ворвавшегося через открытое окно. Похоже, что осень вступила в свои права — все чаще дуют северные ветры, все реже выглядывает солнышко, почти ежедневно идут дожди. «Пожалуй, не случайно все-таки облюбовал кто-то девятьсот восьмой…»

Рассеянно посматривая через окно на мокрые здания привокзальной площади, он озабоченно думает, кого бы послать на место происшествия.

«Надо бы Антонова, а он в командировке. Тогда, может быть, Чилидзе или Пичугина? Нет, им рановато такое серьезное дело… А что, если Стрельцова?.. Да, пожалуй, именно Стрельцова!»

Полковник снимает трубку и приказывает дежурному вызвать старшего оперативного уполномоченного Стрельцова.

Капитан Стрельцов, высокий, с правильными чертами лица молодой человек лет тридцати, входит в кабинет четким военным шагом, тщательно оправляя и без того ладно сидящий на нем китель.

— Интересное дело хочу предложить вам, Василий Николаевич, — говорит ему Ковалев, кивая на стул против своего стола. — Ну и, конечно, не из легких. Вот, познакомьтесь, — протягивает Ковалев телеграмму. — Кража нешуточная. Тысяч, видимо, на десять, если не более того. К тому же это не первый случай, и оба раза из девятьсот восьмого. Имейте это в виду.

— Выезжать немедленно? — спрашивает Стрельцов, энергично вставая со своего места и вытягивая руки «по швам».

— Да, Василий Николаевич.


Капитан Стрельцов хорошо знает, как дорога каждая минута: промедление может привести к необратимому изменению обстановки и обстоятельств, при которых произошло преступление. От этого зависит не только успех следствия, но иногда и раскрытие самого преступления.

Ну, а как же быть в тех случаях, когда преступление произошло на железнодорожном транспорте? Если совершилось оно в пути, на перегоне между станциями «Икс» и «Игрек», а обнаружилось лишь на станции «Зэт», за десятки, а иногда и за сотни километров от того перегона?

Конечно, при всей сложности расследования на транспорте и тут есть определенный участок, на котором оно произошло. Это вагон, его тормозная площадка или крыша. Но вот как быть с предписанием об установлении охраны места происшествия? Если иметь в виду крышу вагона, то размеры ее составляют всего около пятнадцати метров в длину и примерно трех в ширину. Тормозная площадка и того меньше. А ведь под охраной места происшествия разумеется гораздо большая территория, так как требуется сохранить в неприкосновенности не только окружающую это место обстановку, но и следы ног и всех видов наземного транспорта на грунте или на снегу.

Можно ли соблюсти все эти требования на железной дороге, где все в непрерывном движении и отдалено друг от друга многими километрами расстояния?

Молодой криминалист оперативно-технического отдела лейтенант Галкин тщательно осматривает крышу вагона, выдраенную многочасовым ночным ливнем, и уже в который раз тяжело вздыхает. Какие там следы рук или ног! Дыра в центре крыши со следственной точки зрения, конечно, типичный «узел места происшествия», но, к сожалению, единственный. На ней и сосредоточивают все свое внимание Стрельцов и Галкин.

— Похоже, что кровельное железо вскрывали слесарной ножовкой, — замечает капитан, пробуя пальцем край разреза.

— Вне всяких сомнений, — солидным баском подтверждает Галкин. Он очень молод, и ему хочется произвести на капитана впечатление опытного криминалиста. К тому же у него есть некоторые преимущества перед Стрельцовым — он участвовал в осмотре вагона при первом ограблении девятьсот восьмого.

— Точно так же и тогда была вскрыта крыша, — басит он, щелкая затвором фотоаппарата. — Похоже, что это одна рука. Вы слышали, наверное, об орудовавшем на нашей дороге Сашке Козыре? Он обычно делал сначала проколы крыши, затем вставлял в эти проколы ножовку и аккуратно выпиливал отверстие…

— Вы полагаете, что и тут тот же способ?

— Почти тот же, — уточняет Галкин, — единственное отличие — работа не такая аккуратная. И не потому что спешил и нервничал — не та, видимо, «квалификация».

Он говорит это таким убежденным тоном, будто был главным экспертом по делу железнодорожного грабителя Александра Козырева. На самом же деле проходил тогда студенческую практику и видел «работу» Козыря лишь на фотографиях.

— Значит, о том, что это дело тех же рук, не может быть и речи?

— Да, это исключено! Я сегодня еще раз посмотрел фотографии «вскрытий» Сашки Козыря — ювелирная работа! К тому же он осужден на пятнадцать лет — ему еще сидеть и сидеть. Скорее всего, кто-то стал орудовать под него. Может быть, они встретились там, в заключении, и Козырь передал ему свой воровской опыт?..

Составив протокол осмотра места происшествия, капитан решил побеседовать, а может быть, и официально допросить бригаду, сопровождавшую девятьсот восьмой. Егорова он уже раньше допросил, теперь нужно встретиться с главным кондуктором.


— Вас интересует Никодимов, товарищ капитан? — уточняет вопрос Стрельцова диспетчер. — Одну минутку, сейчас мы это выясним.

Он звонит по внутреннему телефону, а потом пр селекторной связи.

— Никодимов в поездке, — сообщает он капитану. — Сопровождает девятьсот девятый. Он уже на подходе. Прибудет ровно через час.

Чтобы убить время, капитан Стрельцов выходит из диспетчерской и медленно прогуливается по перрону. Для него нет сомнений, что дело будет не из легких, как вообще большинство преступлений на железнодорожном транспорте. Осмотрен пока лишь вагон, из которого похищен ценный товар. Но ведь это все равно, что осмотр ограбленного сейфа при полном отсутствии сведений не только о помещении, в котором он находился, но и о той комнате, в которой стоял.

Если бы точно знать, где, на каком участке дороги произошло ограбление вагона, то тщательное обследование того места железнодорожного полотна могло бы в какой-то мере прояснить картину преступления. По словам Егорова, это случилось на полпути между станциями Грибово и Дьяково. Значит, придется просматривать весь тот участок по обе стороны дороги. А сесть преступник мог, скорее всего, на станции Грибово, так как у девятьсот восьмого там стоянка. Соскочил же, по-видимому, на том участке пути, по которому поезд шел с замедленной скоростью. Возможно, Никодимов поможет уточнить все это или сообщит сведения, которые позволят разобраться в обстановке.

Ну а что же дал осмотр места происшествия? Только представление о том, как преступник проник в вагон с ценным грузом.

Конечно, будь ограбление совершено из вагона, стоящего на месте, тогда можно было бы обнаружить следы ног, а по ним размер обуви и рост преступника и решить вопрос — Козырь это или не Козырь.

Но вот, кажется, и поезд…

Найти Никодимова, оказывается, не так-то просто. Он уходит к дежурному по станции за какими-то справками. А когда наконец Стрельцов встречается с ним, до отправления остается всего одна минута. За это время капитан успевает лишь представиться ему.

— А вы садитесь со мной, дорогой и побеседуем, — предлагает Никодимов.

— Да, придется, — соглашается Стрельцов и уже па ходу прыгает на ступеньки тормозной площадки.

Внимательно выслушав капитана, главный кондуктор, держась за угловую стойку площадки, долго всматривается в состав своего поезда, идущего по закруглению, потом возвращается на прежнее место и спокойно произносит:

— Ничего определенного, дорогой товарищ капитан, не могу сказать вам по этому поводу. Вам лучше Егорова расспросить: он и хищение обнаружил, и перестрелку с грабителем вел. И раз уж он сопровождает поезда, чтобы от бандитов их охранять, то и замечать все должен зорче нашего. А бандит, видать, матерый был… Не иначе как сам Козырь.

— А почему вы думаете, что именно Козырь? — настороженно спрашивает Стрельцов. — Насколько мне известно, Козырь отбывает наказание…

— Значит, отбыл уже, — убежденно заявляет главный кондуктор. — Непонятно, почему вы бандюг этих жалеете. На такие сроки осуждаете, что и вздохнуть как следует в их отсутствие не успеешь, как они опять на свободе и опять за прежнее. Разве ж это дело?

— Сроки наказания не милиция, а суд назначает в соответствии с виной и статьями уголовного кодекса, — объясняет капитан, хотя он уверен, что Никодимов и сам это знает. Потом, помолчав немного, спрашивает:

— А по каким признакам вы полагаете, что это работа Козыря? Есть разве основания?

— Особых оснований не имею. Очень уж дерзко, однако… Такое Козырю под стать, потому его и вспомнил.

Всю остальную часть дороги они едут молча. Никодимов усердно дымит трубкой, часто встает со своего места, оглядывает состав. А капитан внимательно наблюдает за уклоноуказателями, отмечая по ним величину подъемов и уклонов пути.

С особенной тщательностью присматривается он к станциям и поселкам, расположенным неподалеку от железной дороги. Капитан, хотя и ездил тут не раз, смотрит теперь на все по-иному. Пытается увидеть окружающую обстановку глазами человека, которому нужно тайком сесть на этот поезд и столь же незаметно сойти или спрыгнуть с него.

— Ну спасибо вам, Харитон Егорович, — благодарит Стрельцов Никодимова, расставаясь с ним на конечной остановке поезда.

— Не за что, товарищ капитан, — удивленно пожимает плечами старый железнодорожник. — Ничем, к сожалению, не смог быть вам полезен. Разве вот только совет могу дать: потолкуйте-ка вы с бывшим напарником Козыря — Петькой Жуком. Вместе они когда-то тут орудовали. Поговаривают, однако, будто это он Козыря выдал. Бывает ведь и такое… Петька этот недавно из заключения вернулся и теперь снова в нашем вагонном депо работает. Жуков настоящая его фамилия.

— Спасибо за совет, непременно им воспользуюсь.


Прежде чем встретиться с Жуковым, Стрельцов навел о нем необходимые справки. В свое время Козырь использовал его как наводчика. Отбыв наказание, Жуков вернулся к старухе матери и устроился на работу в вагонное депо. По отзывам мастера и бригадира, работает добросовестно- видимо, твердо решил начать честную жизнь. Даже пить бросил, хотя прежде редко бывал трезвым.

Стрельцов встретился с Жуковым в конторе вагонного депо.

— Здравствуйте, Петр Иванович! — приветливо кивнул Стрельцов. — Присаживайтесь, пожалуйста, мне нужно с вами побеседовать.

Жуков сел на тяжелый, обитый дерматином стул и с тревогой уставился на Стрельцова, стараясь сообразить, кто он такой.

— А вы кем будете? — настороженно спрашивает он.

Капитан молча протягивает свое удостоверение. Взглянув на него, Жуков заметно меняется в лице.

— Слушаю вас, гражданин начальник… — произнес дрогнувшим голосом.

— Почему же «гражданин»? По старой привычке?

Жуков смущенно бормочет что-то…

— Не будем старое ворошить, — перебивает его Стрельцов, — хотя я и пригласил вас именно затем, чтобы вы вспомнили кое-что. Посоветоваться с вами нужно. Надеюсь, не откажетесь помочь мне в одном деле?

— Пожалуйста, товарищ капитан, — торопливо отзывается Жуков. — Я с удовольствием, если только смогу, конечно…

Стрельцов достает зеленую папку, не торопясь развязывает ее и вынимает несколько фотографий, снятых крупным планом.

— Посмотрите на эти снимки.

Жуков так низко наклоняет голову, что Стрельцов не может разглядеть его лица, заметно, однако, что он не только с интересом, но и с волнением рассматривает фотографии, перекладывая их из одной руки в другую.

— Вы ведь проходили по одному делу с Козырем? — спрашивает Жукова капитан. — Не кажется ли вам, что крыша этого вагона «вскрыта» его излюбленным способом? Знали же вы, наверно, как он это делал?

При упоминании имени Козыря Жуков еще ниже опускает голову, даже руки убирает под стол — видимо, они начинают дрожать, и он не хочет, чтобы это заметил капитан.

— Вглядитесь получше в снимки, — предлагает Стрельцов. — Вот в этот особенно. Видите, вот тут, в самом углу выпиленного отверстия, заметен отчетливый след от прокола каким-то острым предметом треугольной формы. На других снимках проколы тоже заметны, хотя и не так отчетливо. Не «козыревский» ли это способ вскрытия вагонных крыш?

Жуков снова берет фотографии в руки и пристально всматривается в каждый снимок. Пальцы его заметно дрожат.

— Так, как Козырь, сделать это никто больше не может, — негромко, но твердо говорит Жуков.

— Почему?

— Уж очень классно он это делал! — не скрывая невольного восхищения, восклицает Жуков. — А мастерства такого достиг потому, что специально тренировался на крышах старых вагонов. Я сам не раз видел. А перенимать его опыт просто некому было. Один только я и был у него помощником, если, конечно, не считать тех, кому он сбывал ворованное. А сфотографирована тут Козыря работа, — кивает он на фотографии. — Это точно!

— Быть этого не может! — удивляется капитан. — Ему ведь не один год еще сидеть…

— Уж не знаю как, а только это доподлинно его работа, — упрямо повторяет Жуков. — Прокольчики, — тычет он пальцем в один из снимков, — точно такой же трехгранкой сделаны, какой Козырь орудовал. Я ее ему собственноручно изготовил и след ее прокола ни с каким другим не спутаю. Он потом в трехгранный прокол ножовку вставлял и выпиливал в крыше нужное ему отверстие. И железо загибал точно так же, как тут у вас на снимочках. В общем, его работа, можете не сомневаться, товарищ капитан.

«Что же получается? — мысленно подытоживает Стрельцов. — Почему и Никодимов, и Жуков так убеждены, что ограбление девятьсот восьмого — дело рук Козыря? Неужто в самом деле он?..»

— Спасибо, Петр Иванович, — вставая из-за стола, благодарит Стрельцов. — Не буду больше задерживать, но вы, наверно, еще понадобитесь нам.

— Очень вас прошу, товарищ капитан, не говорите никому, что советовались со мной. Это до Козыря может дойти, и уж тогда мне наверняка не сдобровать…

— Во-первых, мы не разглашаем служебные тайны, — успокаивает Стрельцов. — Во-вторых, не верится мне, что Козырь сейчас на свободе. А если и на свободе, что он может вам сделать?

— Как что? — И худощавое напряженное лицо Жукова бледнеет. — Пристрелит!.. А скорее всего, зарежет, — торопливо, будто спохватившись, что сказал лишнее, поправляется он.

«Похоже, что Козырь все еще держит его в паническом страхе», — решает Стрельцов.

И, уже собираясь отпустить Жукова, он спрашивает, пристально всматриваясь в его глаза:

— А может быть, стрелять ему все-таки привычнее? Если Козырь бежал из заключения и снова теперь тут, то у него несомненно есть огнестрельное оружие. Чем вооружен Козырь, пистолетом или обрезом?

— Не знаю, товарищ капитан! — отрезает вдруг Жуков с таким неожиданным ожесточением, что у Стрельцова не остается никаких сомнений, что у него ничего больше не выведаешь.

— Кончим тогда на этом наш разговор, — подчеркнуто официальным тоном заключает капитан.


Сразу же после встречи с Жуковым Стрельцов направляется к полковнику Ковалеву.

— А сами-то вы, Василий Николаевич, чем объясняете убежденность Жукова и Никодимова, будто Козырь на свободе? — спрашивает Ковалев. — Похоже, что не случайно это.

— Видимо, у них есть основания… — не очень уверенно произносит Стрельцов.

— А какие именно? В этом ведь все дело.

— Я понимаю, товарищ полковник, но, к сожалению, ничего более определенного сказать пока не могу, — чистосердечно признается капитан. — Свое убеждение ни Жуков, ни Никодимов не обосновывают никакими фактами. Но и для меня нет сомнений, что орудует на нашей дороге очень опытный преступник, умеющий заметать следы… Мы просмотрели обочины и бровки по обе стороны пути на всем участке от Грибово до Дьяково, но железа, которое он срезал с крыши вагона, нигде не нашли. Вы разве не согласны со мной, товарищ полковник, что он специально отыскал это железо днем, а скорее всего утром, и надежно спрятал. Преступник отлично понимает, что оно может помочь нам установить участок, на котором была совершена кража. Разве это не говорит о его осторожности и опытности?

— Преступник, пожалуй, действительно опытный, — подтверждает Ковалев. — Но почему непременно Козырь? Все иные исключаются, что ли?

— Я этого пока не утверждаю. Но разве не удивительно, товарищ полковник, что тут столько совпадений. Во-первых, способ взлома вагонной крыши. Во-вторых, Козырь тоже ведь отстреливался, когда его преследовали. Он тоже тщательно убирал срезанное с вагонных крыш железо. Не допускаете же вы, что у нас на дороге появился двойник Козыря?

Выслушав капитана Стрельцова, полковник Ковалев снисходительно улыбается.

— Не так-то это просто, капитан, — задумчиво произносит он, встав из-за стола и медленно прохаживаясь по кабинету. — Если Козырь бежал, нам непременно сообщили бы об этом. К тому же преступники, бежавшие из мест заключения, как правило, не возвращаются в те края, в которых совершали преступления. Все это вы, конечно, и сами хорошо знаете, рассуждаете, однако, вопреки этим соображениям.

— Да, я это знаю, — энергично кивает головой Стрельцов, — но нет правил без исключения. А у Козыря на самом деле не было других помощников, кроме Жукова?

— Не было, Василий Николаевич. Да и Жуков только сообщал ему, в каких вагонах находились ценные грузы. Остальное тот делал в одиночку.

— А каким образом сообщал Жуков сведения? Может быть, и теперь, по той же системе, кто-то получает необходимую для ограбления поезда информацию?

— А самого Жукова вы не пробовали расспросить? Ему это лучше, чем кому-либо, известно.

— Пока нарочно не касался такой темы. Боюсь, что Жуков и не расскажет всего. Уж очень он запуган Козырем. Мести его опасается. Но ведь вы, наверно, знаете, каким образом поддерживали они связь. Насколько мне известно, вы уже служили тогда на этой дороге и участвовали в расследовании преступлений Козыря.

— Много лет прошло: сейчас не припомню всех подробностей, — подумав немного, отвечает Ковалев. — Помнится только, что наводчик Козыря Петр Жуков осмотрщиком вагонов тогда работал и это давало ему возможность точно знать, в каком вагоне какие грузы размещались.

Полковник, походив в раздумье по кабинету, останавливается перед Стрельцовым.

— А самого Жукова вы ни в чем не подозреваете?

— Нет причины, товарищ полковник. Не похоже, чтобы он свернул на прежнюю дорожку.

— Но если он так боится Козыря, то полагаться на его помощь не приходится. Всего он вам, наверное, не расскажет.


Капитан Стрельцов со своим помощником лейтенантом Карцевым проводят на грузовом дворе целый день, наблюдая, как формируются поезда, внимательно присматриваясь к работе весовщиков, грузчиков, пломбировщиков и маркировщиков. Ничего подозрительного они, однако, не замечают.

На следующий день Стрельцов посылает туда одного Карцева, а сам направляется на сортировочные пути, где формируются товарные составы. Долго присматривается к работе составителя поездов, сцепщиков, осмотрщиков и списчиков вагонов, обязанностью которых является не только списывание их, разметка и проверка наличия, но л строгое соблюдение государственной тайны перевозок. На это тоже уходит почти целый день, но и тут ничто не привлекает его внимания.

Ни на рынках, ни в магазинах, ни в пошивочных мастерских городов и поселков ближайших районов не удается обнаружить никаких следов похищенных товаров. Настораживает что-то преступников или по какой-то иной причине, но кражи из поездов прекращаются.

«В чем же дело? — ломает голову Стрельцов. — Почему Козырь или тот, кто под него работает, притаился? Где скрывается, куда сплавляет краденое? Спугнули мы его или он лишь из предосторожности отсиживается в укромном месте?.. Но если это Козырь, его не спугнешь так просто. Нужно точно установить, он ли это…»

Но Стрельцов хорошо понимает, что убедиться в этом можно будет лишь в том случае, если в бандите, столь дерзко грабящем товарные поезда, кто-нибудь опознает

Козыря. Или тогда, когда придет ответ на запрос дорожного отдела: находится ли Козырь в заключении или по какой-либо причине освобожден?

И вот ответ пришел. В нем сообщается, что Александр Семенович Козырев, осужденный на пятнадцать лет, месяц назад бежал из заключения

— Вот только теперь, Василий Николаевич, — замечает Ковалев, познакомив Стрельцова с ответом, — мы имеем некоторые основания допускать, что грабежами на нашей дороге может заниматься Козырь. Однако это не бесспорно: построение версии из расчета только на Козыря может лишь сбить нас с толку.

— Я понимаю, товарищ полковник! Только думается мне, что мы имеем дело именно с Козырем.

Сообщая эту новость своему помощнику лейтенанту Карцеву, Стрельцов весело похлопывает его по плечу:

— Ну, Леша, теперь дела у нас пойдут успешнее!

— Но ведь в розыске Козыря или, может быть, какого-то иного грабителя у нас пока нет никакой зацепочки…

— Зато есть некоторое представление о его «технологии», о «методике» ограбления поездов. Если это действительно Козырь, то он наверняка прибегает к помощи наводчика. Вот его-то нам нужно обнаружить во что бы то ни стало и как можно быстрее. С него мы и начнем разматывать весь клубок. А находиться он должен, скорее всего, на нашей станции или неподалеку от нее.

— Но ни на грузовом дворе, ни на сортировочной станции нам так и не удалось ничего узнать. Да и вообще… — Незаконченную фразу лейтенант Карцев заключает безнадежным вздохом.

Стрельцов с неодобрением смотрит на пасмурное лицо лейтенанта. Что-то Карцев в последние дни совсем размагнитился. Видимо, нужно с ним построже…

— Идите-ка отдыхать, лейтенант, — сухо говорит ему капитан. — Мы продолжим лжи разговор завтра.

— Слушаюсь, — упавшим голосом отзывается Карцев.

А как только он уходит, раздается телефонный звонок полковника Ковалева:

— Василий Николаевич? Только что звонил Жуков. Дежурный, разговаривавший с ним, доложил мне, что он чем-то очень взволнован. Просит принять его. Я считаю, Жукову у нас не следует показываться. Сходите к нему сами. Только не сейчас, а попозже, когда стемнеет. Ему дали ваш телефон, и он позвонит через полчаса. Договоритесь с ним о встрече.

— Слушаюсь, товарищ полковник.


Квартира Жукова находится на первом этаже. Похоже, что он смотрел в окно, когда капитан Стрельцов подходил к дому, так как дверь открыл тотчас же, не спросив, кто стучит. На нем застиранная, но чистая спецовка. На ногах домашние туфли.

— Мамашу я выпроводил к соседям, — почему-то шепотом сообщает он Стрельцову, пропуская его вперед, в небольшую комнату с тщательно занавешенными окнами.

В тусклом освещении (горит только настольная лампа) комната кажется совсем маленькой, хотя в ней кроме широкого обеденного стола и двух диванов множество цветов на высоких подставках. В углу Стрельцов замечает вешалку, прибитую к стене возле дверей. Вешает на нее свой плащ. Жуков приглашает его к столу, сам садится с другой стороны.

— Я не хотел вас беспокоить, товарищ капитан, — говорит он, старательно разглаживая складки скатерти. — Собирался сам зайти…

И вдруг умолкает, резко, всем корпусом повернувшись к окнам. Несколько мгновений прислушивается к чему-то, потом торопливо встает и поправляет занавески, хотя они и без того плотно задернуты.

— А сообщить вам вот что хотел, — возвращаясь к столу и ничего не объясняя, продолжает Жуков, заметно понизив голос. — Помните, вы меня спрашивали: есть ли у Козыря оружие? Есть, товарищ капитан. Пистолет ТТ. А вот вам для доказательства и дырка от его пули.

Жуков слегка приподнимает абажур настольной лампы и освещает часть стены, обклеенной обоями. В одном месте они заметно отклеились. Жуков осторожно берет двумя пальцами отлепившийся уголок и слегка отгибает его вниз.

— Видите эту дырочку? В ней пуля сидит. А предназначалась она мне… — Голос Жукова начинает заметно дрожать, и он снова умолкает. Потянувшись к большому цветастому чайнику, стоящему на столе, жадно отпивает несколько глотков прямо из носика и, немного успокоившись, продолжает: — Это я попробовал однажды Козырю прекословить… Зверюга! Не псих какой-нибудь, а именно зверюга! С тех пор я до смерти стал его бояться. Руки и ноги отнимались, едва только он в меня глазищами своими волчьими впивался. Как он тогда промахнулся — до сих пор не понимаю… С той поры беспрекословно все его приказания выполнял. — Отпив из чайника еще несколько глотков, он, озираясь на окна, добавляет:- А уж теперь, если только узнает, что я вам о нем рассказываю, наверно, не промахнется… Жду его прихода со дня на день…

— А почему ждете? Дал разве знать, что зайдет? — спрашивает Стрельцов.

— Мать говорила, будто под окнами у нас ходил кто-то, очень на него похожий. Об этом и хотел поставить вас в известность, товарищ капитан… Вернее, не о том, что он под моими окнами ходит, а что тут где-то, поблизости. И если это действительно он, мне тогда несдобровать…

— А вы не думаете, что могли бы зачем-нибудь понадобиться Козырю? Он может надеяться на помощь вашу в своем замысле? Козырь, наверно, многим вам обязан в прежних своих удачах…

— Нет, товарищ капитан, теперь он со мной никакого дела иметь не станет. Слух был пущен кем-то, будто я продал Козыря. Дошло, видно, и до него… Вот он и хочет, наверно, расправиться со мной… А мог разве я выдать его, если бы и хотел? Что я такое знал о нем? Он же все в одиночку делал, без помощников. Я ему только сведения о вагонах с ценным грузом сообщал. На том наше напарничество и кончалось.

— Расскажите подробнее, как вы ему такие сведения сообщали?

— Мне это не стоило большого труда, — печально усмехается Жуков. — Я осмотрщиком вагонов тогда работал и имел представление, чем товарные составы были нагружены. К тому же со списчиком вагонов был в приятельских отношениях, а уж тот точно все знал. Вот я и посылал Козырю телеграммы до востребования. А в том, что я в них писал, только он один и мог разобраться.

— Его, конечно, интересовали главным образом номера вагонов с ценным грузом?

— Зачем же номера? Разве мог он прочесть их ночью на вагонных стенках? Я ему сообщал, каким по счету был вагон с интересующим его грузом. А счет мы обычно вели от хвоста поезда. Как видите, особой хитрости тут не требовалось. В телеграммах я так и писал ему: «Встречай меня десятого» или «Буду в Грибове двадцать первого». А подписывал их каким-нибудь женским именем: «Маша» или «Катя».

— Да, действительно проще пареной репы, как говорится, — усмехается Стрельцов. — Ну, спасибо вам, Петр Иванович! А если вы или мамаша ваша увидите Козыря или услышите что о нем…

— Можете не сомневаться, товарищ капитан! — торопливо заверяет Жуков. — Я теперь не меньше вашего заинтересован, чтобы вы напали на его след.


На следующий день, едва Стрельцов приходит на работу, как его вызывает к себе полковник Ковалев.

«Зачем бы? — недоумевает капитан. — Вчера ведь доложил ему о своем визите к Жукову…»

— Ну-с, Василий Николаевич, — весело встречает его Ковалев, — садитесь поближе, и давайте попробуем разобраться кое в чем.

Стрельцову нравится Ковалев не только потому, что он человек многоопытный, но и потому, что его редко покидает хорошее настроение. А ведь иной раз создаются такие ситуации, что и всеми признанные оптимисты скисают.

Стрельцов садится рядом, и Ковалев кладет перед ним план тех участков железной дороги, за которые несет ответственность их отдел. План очень подробный, с элементами профиля пути, местами расположения раздельных пунктов, искусственных сооружений и путевых зданий. В особой графе перечисляются грунты, характер растительности, сведения о ручьях, реках, озерах и болотах.

Энергично разглаживая ладонью разостланный на столе план, полковник объясняет, с какой целью он ему понадобился:

— Тут у нас с вами все необходимые нам данные. Вот и давайте прикинем, откуда, с какой станции можно было бы, укрываясь в лесу или в кустарнике, обозревать проходящие по этой дороге поезда. Вы ведь уверены, что ни на сортировочной станции, ни на грузовом дворе нет никого, кто бы мог быть наводчиком грабителя. Я тоже всех там знаю и вполне разделяю вашу точку зрения. Значит, наводчика следует искать на одной из станций, где у девятьсот восьмого большая стоянка. Или там, где состав хорошо просматривается из естественного укрытия. Особо хочу обратить ваше внимание на станцию Дубки, — продолжает полковник, указывая на подробную схему Дубков. — Тут, как видите, сразу же за станционными путями начинается пологий косогор, поросший густым кустарником. Лучшего места для наблюдения за станцией и не придумаешь.

— Да, пожалуй, — не очень уверенно соглашается Стрельцов, напрягая память, чтобы припомнить этот косогор и расположение станции Дубки, на которой ему приходилось уже бывать.

— Я потому хочу обратить на нее ваше внимание, — продолжает полковник, — что станция эта, как вы видите, небольшая. Пути ее, следовательно, не так забиты составами, как на других, более крупных. С косогора, укрываясь за кустарником, даже невооруженным глазом все можно очень хорошо разглядеть. Тем более что девятьсот восьмой проходит через нее в дневное время.

— Вы полагаете, значит, что именно на этой станции кто-то ведет тайное наблюдение за проходящими поездами? Ну, а как же он узнает, в каком вагоне какие грузы? Не увидишь ведь их сквозь вагонные стены.

— А ему и не нужно этого. Я полагаю, что наблюдение ведется там не только за поездами, но и за системой охраны ценных грузов. Пломбу какого вагона будет осматривать стрелок, в том и ценный груз. Вопрос этот решается, стало быть, просто. А телеграф в Дубках не только на самой станции, но и в рабочем поселке, до которого всего полкилометра. Связь грабителя с его наводчиком тоже не является, значит, проблемой. Вот вы и поезжайте туда завтра утром и хорошенько посмотрите там все сами.


«Черт меня дернул вчера высказывать какие-то дурацкие сомнения, — с досадой думает лейтенант Карцев. — Прав будет Василий Николаевич, если возьмет другого помощника. В дорожном отделе милиции полно молодых, толковых ребят, и любой из них с радостью пойдет к Стрельцову».

Капитана Стрельцова лейтенант считает человеком большого мужества и бесстрашия, пожалуй даже отчаянной храбрости. Все эти, бесспорно, высокие качества так много значат для Карцева еще и потому, что их-то ему самому как раз и не хватает. Участвуя даже в самых безопасных операциях, он иногда с трудом подавляет в себе чувство страха. Это вызывает в нем ощущение не только неполноценности, но и почти презрения к самому себе.

Одно время Карцев подумывал даже, не уйти ли ему из милиции в прокуратуру — он тогда только что окончил юридический институт. Ему казалось, что другие, во всяком случае те, кто работают в оперативных отделах милиции, почти бесстрашны. Старший лейтенант Самойлов, например, даже когда брали вооруженного рецидивиста, не терял чувства юмора. К тому же он первым бросился на бандита и вышиб у него из рук пистолет.

Очень завидовал этому смельчаку Карцев. Он пожертвовал бы многим, лишь бы только стать таким же храбрым. Но разве можно воспитать в себе бесстрашие? Оно у Самойлова и у Стрельцова врожденное, наверно. Карцев, однако, упрям и не хочет сдаваться. Он сам напрашивается участвовать в опасных операциях. Другие полагают даже, что он не из трусливого десятка, и Карцев очень гордится этим.

И вот теперь, когда Стрельцову предстоит схватка с таким отчаянным бандитом, как Козырь, капитан, кажется, собирается обойтись без его, Карцева, помощи. Попросит, наверно, полковника Ковалева прикрепить к нему на это время старшего лейтенанта Самойлова или еще кого-нибудь. Да он и сам поступил бы так на месте капитана. Не случайно же не вызывает он его к себе и не дает никаких заданий…

Стрельцов вызывает Карцева лишь в конце рабочего дня. Кивком головы приглашает сесть на диван, стоящий у стены против стола, а сам, будто испытывая терпение лейтенанта, продолжает перебирать какие-то бумаги в своей папке.

— Вот что, Леша, — произносит он наконец таким тоном, будто и не было у них вчерашнего неприятного разговора, — отнесите на подпись полковнику Ковалеву эту вот бумагу да закажите на завтра машину. Поедем с вами на станцию Дубки. Нам потребуется там фотоаппарат.

— А следственный чемодан?

— В нем не будет пока надобности. А вот бинокли, пожалуй, пригодятся.

Они выезжают ранним солнечным утром. Карцеву очень хочется поговорить, а капитан, как нарочно, молчит всю дорогу, погруженный в раздумье.

«Сколько людей и который уж год ломают голову над причинами преступности в нашей стране, — размышляет Стрельцов. — Нелегкий вопрос, конечно… Считается, что главная причина в антиобщественных взглядах и привычках. Но ведь это слишком абстрактно… А как в каждом отдельном случае? Как формировался, например, такой бандит, как Сашка Козырь?.. Что Петра Жукова на ту же дорожку толкнуло? Парень из рабочей семьи… Рано остался без отца? Да, это немаловажно. Рано стал хорошо зарабатывать и пить? Это тоже… А может быть, еще п пагубное влияние такой «сильной личности», как Козырь? А это уж вне всяких сомнений!..»

Капитан невольно вздыхает. В голову лезут мрачные, противоречивые мысли.

«А если Жуков все еще под его влиянием? Судя по всему, он слабоволен. Не мог разве Козырь, вернувшись в старые края, припугнуть его, как прежде?.. А если так, то ничто не исключено…»

Нет, в это капитан не хочет все-таки верить. Он даже встряхивает головой, чтобы рассеять эти мысли.

Но вот наконец и Дубки!

В Дубках Стрельцов со своим помощником тщательнейшим образом изучает косогор, с которого отчетливо просматриваются самые отдаленные уголки станционной территории. На главном пути стоит только что прибывший товарный состав. В бинокль они отчетливо видят на стенках вагонов меловые надписи.

— Действительно, все как на ладони, — задумчиво замечает капитан. — Лучшего места для обзора станционных путей и поездов трудно подыскать. Прав, пожалуй, полковник Ковалев…

Сделав несколько снимков станции с разных точек косогора, капитан посылает Карцева в почтовое отделение рабочего поселка, а сам направляется на станцию.

Представившись начальнику станционного почтового отделения, Стрельцов ознакомил его с санкцией прокурора на просмотр телеграмм, принятых и отправленных в этом месяце.

Не менее часа уходит у капитана на просмотр бланков, исписанных разными почерками. Однако ни один из текстов не вызывает у него ни малейшего подозрения: в них нет и намека на скрытый смысл или подтекст.

А спустя еще полчаса Стрельцов встречается с Карцевым.

— Не обрадуем мы полковника, — разочарованно произносит капитан. — Не подтверждается пока его догадка…

— Почему же, товарищ капитан? — удивляется Карцев. — Телеграммы разве из Дубков только можно посылать? А с соседней станции? Из Прудков, например, до которых всего десять километров. Разве не устроило бы их это?

— Нет, Леша, не устроило бы, — покачивает головой Стрельцов. — Им время дорого, а тут пока доберешься… Да и зачем наводчику Козыря в Прудки ехать, когда и тут есть телеграф?

— Что же получается тогда?.. — растерянно произносит Карцев.

— А получается, Леша, что построили мы неверную версию, полагая, будто Козырь действует по прежнему шаблону. Видно, он придумал иной способ общения со своим наводчиком.

— А этот чем плох?

— Да тем хотя бы, что уже употреблялся. А Козырь, судя по всему, не глуп и понимает, чем ему грозит работа по шаблону. Придумал, вероятно, что-то новое… Делать нам здесь больше нечего, пора возвращаться.

В машине капитан снова погрузился в задумчивость.

— А может быть, это и не Козырь вовсе, товарищ капитан? Разве не мог кто-нибудь ложные слухи распустить, что это снова он? Тот же Жуков, например.

К удивлению Карцева, Стрельцов не возражает против такого допущения.

— Все может быть, — спокойно соглашается он. — В любом деле, а в нашем тем более, нет ничего опаснее предвзятого мнения. Однако думается мне, что это все-таки Козырь.

И опять умолкает. Молчит и Карцев. А когда половина пути остается позади, спрашивает вдруг:

— Можно мне задать вам один, может быть не вполне уместный, вопрос?

— Попробуйте, — улыбается Стрельцов.

— Почему вы взяли помощником меня, а не старшего лейтенанта Самойлова?

— Потому что он позер.

— Вы думаете, у него не подлинная храбрость?

— Типичная показуха… — смеется капитан.

— А я?.. А меня вы за кого принимаете? Я, по-вашему, храбрый или не очень?..

— Нет, вы не из очень храбрых, Леша. Но у вас есть чувство долга. А это я ставлю значительно выше не только показной, но и беззаветной храбрости. Я ведь тоже не из отчаянно храбрых.

— А жизнью рискуете всякий раз только по долгу службы, значит?

— Зачем же только по долгу службы? По долгу человека, коммуниста. И потом не так уж часто.

— Ас чувством страха как же? Оно ведь самой природой запрограммировано в нормальном человеческом организме, как средство самосохранения…

— Ну, если так уж основательно запрограммировано, что и преодолеть невозможно, надо менять службу. Надеюсь, однако, что у вас не дойдет до этого.


Вернувшись из Дубков, Стрельцов докладывает Ковалеву о результатах. Похоже, что это не обескураживает полковника. Ничем не выражая своего разочарования, он сообщает капитану новость.

— Вчера вечером старший лейтенант Самойлов видел Жукова на станции Прудки. Несмотря на теплую погоду, он ходил там почему-то с поднятым воротником и в кепке, надвинутой на самые глаза. В общем, производил такое впечатление, будто боялся быть узнанным. Как вы думаете, зачем ему понадобилось ездить в Прудки, да еще прятаться от кого-то?

— Понятия не имею, — удивленно разводит руками капитан Стрельцов. — Поехать туда он мог, конечно, по какой-нибудь своей надобности, но почему старался быть неузнанным, действительно странно. Весьма возможно, впрочем, что он опасался встречи с Козырем. Жуков убежден ведь, что Козырь здесь и ищет только благоприятного случая, чтобы расправиться с ним.

— А не могло быть обратного?

— Не понимаю вас, товарищ полковник…

— Не мог разве сам он искать Козыря и опасаться, что кто-нибудь заметит их встречу?

— Но были слухи, что Жуков предал Козыря. И если это так, то решится он разве на такую встречу?

— А вы поинтересовались, кто эти слухи распускал? Может, сам же Жуков?

— Не думаю, — покачивает головой Стрельцов. — Жуков сам страшится этих слухов и уверяет, что Козырь был слишком осторожен, чтобы посвящать его в свои секреты.

— Этому трудно поверить. Насколько мне известно, они были не только сообщниками, но и друзьями. Во всяком случае, таково было мнение всех, кто их знал. На следствии, правда, Жуков вынужден был дать некоторые показания, которые усугубляли вину Козыря.

— Может быть, вот этого-то и не простил ему Козырь? Во всяком случае, это могло послужить поводом для слухов о предательстве Жукова.

— А зачем Самойлов в Прудки ездил? — спрашивает Стрельцов Ковалева. — Его это инициатива или вы посылали?

— Я поручил ему поинтересоваться почтово-телеграфными отделениями нашей дороги. Санкция прокурора на это имеется.

— И в Дубках тоже?

— Я ведь не знал, что и вы почтовым отделением Дубков заинтересуетесь. Но внимание его привлекли лишь Прудки. На всех остальных станциях ничего подозрительного он не заметил. Сейчас Самойлов принесет официальную справку со своими выводами. Не мешает и вам с ними познакомиться.

Полковник снимает трубку внутреннего телефона и вызывает Самойлова.

— Я жду вас, товарищ старший лейтенант.

Самойлов не заставляет себя долго ждать. Небрежно кивнув Стрельцову, он кладет на стол полковника Ковалева папку.

— Здесь результат обследования почтово-телеграфного отделения станции Прудки, товарищ полковник.

— Так, так… Любопытно! — оживляется Ковалев, торопливо пробегая глазами справку Самойлова. — Вот, полюбуйтесь сами, Василий Николаевич! — Он протягивает Стрельцову страницу из справки Самойлова с текстом двух телеграмм.

Капитан дважды перечитывает их содержание, не торопясь с выводами, хотя догадывается, что и полковник Ковалев, и старший лейтенант Самойлов уже разгадали истинный их смысл. А телеграммы очень короткие. В одной всего четыре слова: «Митя приедет девятнадцатого семнадцатым». Вторая чуть подлиннее: «Двадцатого день совершеннолетия Кати. Не забудь поздравить». Подписи под ними разные. Даты отправления тоже. Адресованы они разным лицам в почтовое отделение станции Грибово.

— Понимаете, что к чему? — довольно щурясь, спрашивает Ковалев. — Это ведь явный шифр, Василий Николаевич, и не очень хитроумный притом.

— А подлинный их смысл, видимо, таков, — торопится блеснуть своей сообразительностью старший лейтенант Самойлов. — В первой: «Ценный груз в вагоне девятнадцатом,стрелок на тормозной площадке семнадцатого». Во второй: «Ценный груз в двадцатом, стрелок на площадке восемнадцатого». Число «восемнадцать», вне всяких сомнений, зашифровано тут словами «совершеннолетие Кати».

Самойлов так и сияет весь от самодовольства. Ждет, видимо, похвалы полковника. Но Ковалев молчит.

— Такое толкование текстов телеграмм может быть совершенно произвольным, — замечает Стрельцов, не глядя на Самойлова. — А скорее всего — преднамеренным. Догадку нужно еще подтвердить убедительными фактами.

— А то, что даты их отправления точно соответствуют дням хищения ценных грузов из девятьсот восьмого, разве не подтверждает моей догадки? — выкладывает Самойлов первый аргумент.

— Это тоже может быть чистейшей случайностью.

— Хорошо, пусть будет по-вашему, — снисходительно соглашается Самойлов. — Допустим, что и это всего лишь случайное совпадение. Ну, а то, что в первом случае стрелок действительно находился на тормозной площадке семнадцатого вагона, а ценный груз помещался в девятнадцатом, тоже чистейшая случайность? И то, что текст второй телеграммы подтверждается такими же фактами, все еще ни в чем вас не убеждает? Не слишком ли много случайностей? — иронически усмехается Самойлов.

— Одно совпадение действительно можно было бы приписать случаю, — подытоживает Ковалев, — но дважды подобные совпадения, согласитесь сами, невероятны. Придется вам сдаться, товарищ капитан.

— Ничего другого не остается, — шутливо поднимает руки вверх Стрельцов.

А упрямился он не только потому, что недолюбливал Самойлова. Есть и другая причина. В связи с тем что Жуков был замечен в Прудках, из которых отправлялись эти телеграммы, причастность его к ограблению девятьсот восьмого становится более вероятной. А Стрельцов все еще в этом не уверен.

— Ну, вот мы и пришли к единому мнению о смысле добытых товарищем Самойловым телеграмм, — удовлетворенно продолжает Ковалев. — Давайте теперь двигаться дальше. В том, что они предназначались Козырю, тоже, кажется, нет ни у кого сомнений. Но тут я должен сделать одно существенное примечание: кличку «Козырь» мы будем употреблять условно, ибо это еще не доказано. Нет сомнений и в том, что посылал Козырю эти телеграммы его наводчик. Ну, а кто же именно?

— Жуков, — не задумываясь, отвечает Самойлов.

— А у меня нет пока такой уверенности, — неожиданно для Стрельцова возражает Ковалев. — Жукову для этого незачем было бы ездить в Прудки. Он мог посылать их Козырю и отсюда.

— Если только он вообще к этому причастен, — замечает Стрельцов. — Я лично думаю…

— А вот это тоже рано еще утверждать, — прерывает его полковник. — Во всяком случае, до тех пор, пока мы не узнаем, зачем ездил Жуков в Прудки. Зато несомненно другое: телеграммы эти либо сам Козырь, либо кто-то из его сообщников получает в Грибово.

— Уж это-то бесспорно, — подтверждает Самойлов.

— Вы можете быть свободны, товарищ Самойлов, — говорит Ковалев и, оставшись со Стрельцовым, продолжает: — Нужно заняться этими станциями: Прудками и Грибово. Вам понадобится кто-нибудь кроме Карцева?

— Пока достаточно и одного Карцева, товарищ полковник. Сегодня уже поздно, а завтра мы с ним побываем и в Прудках, и в Грибово.

— А какого вы мнения о вашем помощнике?

— Со временем из него выйдет толковый оперативный работник.


Весь остаток дня Стрельцов не покидает своего кабинета. Надо детально продумать план завтрашних действий. Стол его завален различными справочниками, расписаниями поездов, планами железнодорожных узлов, подробными схемами станций со всеми сооружениями.

О том, что пора домой, капитан вспоминает лишь после звонка жены.

— Ты не забыл, что пригласил на ужин Карцева? — спрашивает она.

— Ну что ты, Таня, помню, конечно!

— Смотри не опаздывай.

— Постараюсь.

Он давно собирался познакомить жену со своим помощником и решил сделать это сегодня. Да и самому хотелось побыть с Карцевым в неслужебной обстановке, присмотреться к нему поближе.

Закончив все неотложное, капитан прячет в сейф документы, торопливо надевает шинель и собирается уже закрыть на ключ кабинет, как вдруг раздается телефонный звонок. Дежурный докладывает, что гражданин Жуков непременно хочет его видеть.

Капитану кажется, что Жуков входит к нему как-то уж очень робко. На нем выгоревший на солнце темносиний прорезиненный плащ, в руках поношенная кепка такого же цвета. Лицо бледное, но глаза не такие тревожные, как всегда. Это успокаивает Стрельцова.

— Извините, товарищ капитан, что я так поздно. Пришлось дождаться темноты, чтобы меня не могли узнать… Типа одного я вчера встретил, но не смог сразу вам об этом сообщить.

— Уж не самого ли Козыря?

— Да нет, другого, но тоже из воровской братии.

— А к Козырю он имеет какое-нибудь отношение?

— Имел в свое время, — неопределенно произносит Жуков, переминаясь с ноги на ногу. — А теперь — кто его знает…

— Присаживайтесь, — приглашает капитан, кивая на стул, стоящий возле стола.

Сняв шинель, тоже садится за стол по другую сторону.

— Расскажите мне об этой встрече подробнее, Петр Иванович.

— Пока ничего определенного о человеке том сказать не могу. Только уверен, что появился он тут не случайно.

— А фамилию его вы не знаете?

— Фамилию не знаю, а кличка у него «Куркуль»: говорили, будто отец его был когда-то раскулачен, вот и прозвали Куркулем. На Украине так кулаков звали. А встретил я его, когда он в пригородный поезд садился, и незаметно проследил до Прудков. Похоже, что он там обосновался. И вот еще что мне хочется показать вам…

— Он достает из кармана помятую любительскую фотографию и протягивает Стрельцову. На ней изображены три человека. В одном капитан сразу узнает Жукова. Рядом с ним темноволосый средних лет мужчина с тяжелым подбородком и свирепым выражением лица.

— Козырь это, — с едва уловимым оттенком почтительности произносит Жуков.

— А какого он роста и телосложения? Имеет ли какие-нибудь особые приметы?

Все это Стрельцову уже сообщил полковник Ковалев, но ему интересно, как Жуков будет описывать Козыря.

— Здоровенный такой. — Жуков расправляет для наглядности собственные плечи. — На циркового борца очень похож и силы необыкновенной. Когда здоровался, так руку стискивал, что хоть караул кричи. Волосы черные. А походка вразвалочку, как у моряка. Пригодятся вам эти сведения, товарищ капитан?

— Пригодятся, Петр Иванович. Справа от него вы, конечно. А кто слева?

— А это и есть тот самый Куркуль, которого я вчера встретил. Его физиономия на снимке больше всего пострадала, семилетней давности фотография-то…

— Да, его действительно трудно разглядеть.

— Он и в жизни теперь здорово переменился, — продолжает Жуков. — Видите, какие у него патлы? А теперь от прежней шевелюры одно только воспоминание…

— А почему вы втроем на этой фотографии? Дружили?

— Какая между нами могла быть дружба! — криво усмехается Жуков. — Это младший братишка мой случайно нас щелкнул: Козырь был в тот день навеселе, а то ни за что бы не стал фотографироваться. Да и не думал, наверно, что у десятилетнего пацана что-нибудь путное получится.

— А чем же занимался Куркуль?

— Помогал Козырю добычу сбывать и здорово на этом наживался. Козырь был не из мелочных, не торговался с ним. Может быть, Куркуль и сейчас промышляет тем же…

— И снова с Козырем?

— Возможно…

— А сидел он за что?

— Попался на самостоятельной краже, хотя воровством занимался редко. А о том, что барышничал, наверно, и не знает никто.

— Ну, а как выглядит теперь этот Куркуль? Сколько ему лет, какой рост? Опишите его подробнее.

— Да уж он в годах. Около сорока, пожалуй. Высокий, сутуловатый. Был когда-то ярко-рыжим, а теперь какой-то серый. Одет тоже во что-то серое… Больше ничего о нем не могу рассказать, товарищ капитан.


Как только Жуков уходит, Стрельцов звонит полковнику: тот частенько засиживается в своем кабинете. Капитану везет — Ковалев у себя.

— Можно к вам, товарищ полковник?

— Прошу.

Войдя в кабинет, Стрельцов молча кладет на стол фотографию, принесенную Жуковым. Едва взглянув на нее, Ковалев восклицает:

— Сашка Козырь! Откуда это у вас?

— Жуков принес.

— Жуков? — удивляется полковник.

— Да, он, — подтверждает Стрельцов и рассказывает Ковалеву о своем разговоре с бывшим наводчиком Козыря.

— К сожалению, этой фотографией нам не удастся, наверно, воспользоваться, — вздыхает Ковалев, выслушав Стрельцова. — Куркуля па ней не разглядеть. К тому же, по словам Жукова, он теперь вообще мало похож на то, что тут изображено. На всякий случай передайте снимок в научно-технический отдел, может быть, им удастся восстановить. А Куркулем нужно будет немедленно заняться. Попробуйте пока набросать его словесный портрет.

Некоторое время они сидят молча, в такт друг другу постукивая пальцами по столу и не замечая этого. Потом полковник встает из-за стола, открывает форточку и закуривает сигарету. Сделав несколько глубоких затяжек, возвращается на свое место и спрашивает Стрельцова:

— А вы думали, Василий Николаевич, почему именно из Прудков посылаются телеграммы Козырю?

— Думал, товарищ полковник. Произвел даже один подсчет.

Капитан достает из кармана лист бумаги, исписанный цифрами.

— Я сравнил время отправления телеграммы со станции Прудки с временем прибытия туда поезда девятьсот восемь. Получилась вот какая картина: поезд по расписанию приходит в Прудки ровно в восемнадцать, а телеграммы были отправлены оттуда — первая в восемнадцать тридцать пять, вторая — в восемнадцать сорок, то есть через тридцать пять — сорок минут после прихода девятьсот восьмого. Времени у отправлявшего было, следовательно, более чем достаточно. Он мог спокойно осмотреть, прибывший поезд и, в случае благоприятных обстоятельств, сообщить об этом Козырю. Может быть, и не ему лично, а кому-либо из его сообщников на станции Грибово. Это тоже нужно иметь в виду.

— Ваши соображения не вызывают у меня возражений, — одобрительно кивает Ковалев. — Будем считать, что информацию Козырю не только посылают, но и добывают именно на станции Прудки.

— Теперь это вне всяких сомнений. А в Грибово поступает она если и не тотчас же, то уж никак не позже чем через пятнадцать — двадцать минут. Пусть даже через полчаса. Следовательно, примерно в девятнадцать часов. А девятьсот восьмой прибывает туда в двадцать один. В распоряжении преступника, стало быть, не менее двух часов. За это время он успевает, конечно, как следует подготовиться к предстоящей «операции».

Стрельцову кажется, что его расчеты безукоризненно точны.

— Логически все как будто бы должно быть именно так.

— А практически? — настораживается Стрельцов.

Поживем — увидим, так ли это на самом деле, — улыбается полковник Ковалев.


Дома Стрельцова встречает рассерженная Татьяна Александровна.

— Ну как же так можно, Вася? Ведь обещал же… И потом, Алексей Ильич…

— А что Алексей Ильич? — весело перебивает ее Карцев. — Я совсем не скучно провел тут время.

— Ну, вот видишь? — смеется Стрельцов. — А вы учтите, Леша, каково женатому человеку…

— И вам не надоело еще, Алексей Ильич, работать с этим одержимым? — полушутя-полусерьезно спрашивает Карцева Татьяна Александровна. — Василий Николаевич зачастую берется за то, от чего другие, более благоразумные, отказываются.

— Так ведь я тоже не из очень благоразумных, — улыбается Карцев.

Но Татьяна Александровна не слушает его, она продолжает развивать свою мысль:

— Я тоже не против одержимости и одержимых. Но но обязательно же проявлять ее в милиции. Василий Николаевич блестяще окончил юридический институт и мог бы…

— Алексей Ильич тоже окончил юридический, — слегка нахмурясь, перебивает ее Стрельцов. — И он тоже мог бы… Но пошел в милицию, где, между прочим, тоже нужны и призвание, и талант. А опасность, которой мы подвергаемся, ты слишком уж преувеличиваешь. Ну, а теперь не мешало бы и к столу. Надеюсь, у тебя есть чем нас угостить?

— Прошу! — широким жестом гостеприимной хозяйки приглашает Татьяна Александровна мужчин в соседнюю комнату. Но и сидя за столом, она не собирается менять тому начатого разговора. — Вы оба хотя и не произнесли такого слова, как «долг», но, конечно же, имели в виду свой гражданский долг. И не только перед людьми, но и перед собой, не правда ли? И за это я не имею права вас не уважать. А знаете ли вы, как профессор Амосов в одной из своих книг-исповедей охарактеризовал понятие долга? Процитирую вам его слова на память и потому, возможно, не очень точно: «Есть где-то в коре несколько тысяч клеток с высокой возбудимостью. Это модель «долга»… Я знаю, как тренировалась эта модель всю жизнь: книгами, примерами, как она связалась с центрами удовольствия и захватила, оторвала их от старых, животных дел — еды, любви… Так и стал Человек».

— Ему, конечно, виднее. Только я с ним не совсем согласен. Модель «долга» тренировалась, конечно, и книгами, и примерами и даже связывалась как-то с «центрами удовольствия», но создалась она не по принципу «Я хочу», столь характерному для «центра удовольствия», а по принципу «Я должен». В этом у меня лично нет ни малейших сомнений. И когда наш далекий предок не «захотел», а «должен» был поступать по этому принципу, он и стал Человеком. Потому-то и мы с Алексеем Ильичом не «хотим», а «должны» ловить преступников, ибо мы с ним люди, человеки…

— Да ты уж не обиделся ли на меня, Вася? — лукаво улыбается Татьяна Александровна.

— А чего обижаться? — делано посмеивается Стрельцов. — Мы, работники милиции, народ закаленный, ко всему привычный…

Почувствовав, что Василий Николаевич, кажется, и в самом деле обиделся, Карцев вспоминает, что в его записной книжке есть интересная выписка, которая пригодится сейчас, чтобы разрядить обстановку.

— Раз речь зашла об определении человека с помощью цитат ученых, — весело воскликнул он, извлекая из кармана записную книжку, — то я тоже оглашу одну цитату. Послушайте, как определяет понятие «человек» известный американский ученый Фуллер. «Человек, утверждает Фуллер, — откашлявшись, начинает Цитировать Карцев, — это метаболически регенеративная, на девяносто девять процентов автоматизированная, индивидуально-уникальная система абстрактных форм, где обмен энергии и способность к управлению должны непрерывно расширять, увеличивать, перестраивать и поддерживать в «рабочем» состоянии двусторонний внутренненаружный инструментальный комплекс, начинающийся с полностью централизованного органического комплекта, разрастающегося затем в экстра-корпорально децентрализованный органический комплект, в котором как внутренне, так и внешне системы состоят из прогрессив-по чередующихся и взаимотрансформируемых химических, гидравлических, пневматических, электромагнитных, термодинамических, молекулярных и анатомических структурно-моделирующих процессов». Фу, еле дочитал! — тяжело переводит дух Карцев. — Вся эта цитата Ст:» единой точки.

— Надо будет у вас ее позаимствовать, — оживляется Татьяна Александровна.

— Я дам вам прочесть всю статью, — обещает Карцев. — У него там много и других столь же иронических определений человеческой сущности и ее возможностей.

— А в преступном мире какова человеческая сущность? — спрашивает Татьяна Александровна. — С каких позиций рассматриваете вы, работники милиции, такое явление, как преступность?

— Преступление — категория социальная… — начинает Карцев, но Татьяна Александровна живо перебивает его:

— Все ясно! Шизофреник или кретин для вас, значит…

— Совсем не значит, — энергично вступает в разговор Стрельцов. — Для меня, во всяком случае, это ничего еще не значит. Я не верю ни в какие врожденные полезные или отрицательные задатки, ни в какие «гены преступности». Главную причину преступности я вижу в микросоциальной среде, говоря ученым языком. А попросту — в ближайшем окружении. Иногда — в семье, чаще — в друзьях-приятелях.

— Это в условиях нашего-то социалистического общества? — иронически усмехается Татьяна Александровна.

— Потому я и употребил слово не «социальная», а «микросоциальная» среда, — уточняет Стрельцов. — Бывший наводчик Козыря Петр Жуков — типичный «продукт» такой среды.

— И никакой биологии? — спрашивает Карцев..

— Я признаю и биопсихологические особенности личности, но лишь как вторичные. Приведу для примера того же Жукова, у которого явно слабая воля, в детстве страдал, наверно, ночными страхами. А как бы это проявилось, воспитывайся он в нормальной среде? Товарищи, наверное, легко уговорили бы его заниматься, ну, скажем, водным спортом, тогда как душа парня к этому не лежала, да и способности могли быть к другому. А так как он рос в семье алкоголика-отца, а потом подпал под влияние такой «демонической» личности, как Козырь, то…

— А я все-таки убеждена, — перебивает его Татьяна Александровна, — что биопсихологические особенности личности недооцениваются. Мне попались как-то результаты обследования преступного мира Москвы в двадцатых годах. Тридцать процентов обследованных оказались психопатами, а у восьмидесяти процентов обнаружились наследственные отягощения.

— Но ведь это когда было! — замечает Карцев.

— Согласна с вами, давно. Но, к сожалению, и теперь у несовершеннолетних, состоящих на учете в детских комнатах милиции, имеются, как мы, медики, говорим, болезненные проявления со стороны психики. А наши криминологи, к сожалению, недооценивают этого.

— Насколько мне известно, — возражает Стрельцов, — во Всесоюзном институте по изучению причин преступности создается, а может быть уже и создана, психологическая лаборатория…

— А нужно бы еще и отдел биологических исследований для изучения генетических, антропологических, физиологических, биохимических и иных особенностей преступников. Разве ты не согласен с этим?

— Соглашусь с тобой, но только в том случае, если таким исследованиям будут подвергаться лишь рецидивисты.

В оживленной беседе на волнующую всех тему незаметно летит время. Когда лейтенант Карцев начинает собираться домой, Татьяна Александровна говорит ему на прощание:

— Я очень рада, что познакомилась с вами, Алексей Ильич. Буду теперь знать, с кем мой супруг работает. Чертовски досадно, что таким толковым, интеллигентным людям, как вы и Василий Николаевич, приходится заниматься столь неинтеллигентным делом, как борьба с преступностью. И ты не хмурься, пожалуйста, Вася. Действительно, это досадно, но, видимо, необходимо…

— Ну, ладно, ладно! — снисходительно прерывает ее Стрельцов. — Будем считать, что ты правильно уяснила наконец основную нашу миссию. Пожелай же нам успеха в поимке знаменитого железнодорожного бандита по кличке «Козырь».


На другой день утром, когда капитан Стрельцов с лейтенантом Карцевым собираются выехать в Прудки, Ковалев вызывает Стрельцова к себе.

— Мне только что позвонил оперативный уполномоченный станции Грибово, — сообщает он капитану, энергично постукивая авторучкой по настольному стеклу, — и доложил, что интересующие нас телеграммы, пришедшие в Грибово со станции Прудки, до сих пор никем не востребованы.

Заметно обескураженный Стрельцов просит у Ковалева сигарету. Неумело прикуривает, затягивается несколько раз и, поперхнувшись дымом, начинает кашлять.

— Я тоже полагаю, что мы не ошиблись. Но каким образом содержание телеграмм стало известно Козырю — это действительно загадка. И вам с Карцевым предстоит ее решить. Вот и подумайте теперь над этим, не забывая, что времени у нас в обрез.

Несколько минут длится молчание.

— А что, если!..

И Стрельцов начинает горячо излагать неожиданно возникшую идею.

Внимательно выслушав капитана, Ковалев сомнительно покачивает головой.

— Вряд ли многоопытный Козырь попадется в ловушку, которую вы собираетесь ему расставить.

— Ну, а что мы теряем?

— Да хотя бы то, что можем насторожить его в случае, если он разгадает наш замысел. Нам ведь многое еще не ясно. Предположений, к сожалению, больше, чем фактов. Можно, конечно, и даже, видимо, нужно допустить, что преступник нашел какой-то способ знакомиться с содержанием посланных ему телеграмм, не получая их. Но все равно остается неизвестным, при каких обстоятельствах посылаются ему эти телеграммы.

— Обстоятельства тут совершенно очевидные… — возбужденно начинает Стрельцов, но Ковалев недовольно останавливает его.

— Не торопитесь, капитан. Давайте обсудим все по порядку. Первым и основным обстоятельством для посылки ему телеграммы следует, видимо, считать наличие ценных грузов в поезде и благоприятное размещение охраны. Так?

— Так, — подтверждает Стрельцов.

Ковалев не торопясь закуривает новую сигарету, усаживается поудобнее и продолжает:

— Наличие охраны без особого труда заметит, конечно, сообщник грабителя на станции Прудки. И сделает вывод — в поезде есть интересующие их грузы.

— В противном случае поезда не охраняются. Ну, а как же он узнает, в каких вагонах ценные грузы?

— В тех же Прудках стрелок охраны во время остановки непременно будет проверять сохранность пломб на дверях.

— Ну, а то, что преступников интересует именно девятьсот восьмой поезд, будем считать фактом, не вызывающим сомнения. Он проходит Грибово ночью. Это должно их вполне устраивать. Какие еще обстоятельства были бы им на руку?

— Погода.

— Да, ненастная и безлунная. Эти необходимые для ограбления девятьсот восьмого условия будем считать почти бесспорными. А все остальное, к сожалению, очень зыбко пока. На станции Прудки ведется наблюдение за девятьсот восьмым? Там не такие ведь благоприятные условия, как в Дубках. К тому же теперь в шесть часов уже сумерки, а это мешает наблюдению за поездом.

— Конечно, пока неясного больше, чем очевидного, — соглашается Стрельцов. — Но в случае удачи моего замысла, хотя и довольно рискованного, все эти вопросы отпадут сами собой…

Ковалев выходит из-за стола, распахивает окно. В кабинет врывается холодный, осенний воздух. Полковник задумчиво смотрит па мокрый асфальт площади с лужицами во впадинах, подернутыми рябью.

«Как бы он совсем не охладел к моей идее… — тревожится капитан Стрельцов. — Дело ведь не только в его личном одобрении или неодобрении, но и в ответственности за принятое решение перед вышестоящим начальством…»

А Ковалев вдруг порывисто оборачивается и восклицает с неожиданным для Стрельцова озорством:

— Э, была не была — рискнем, Василий Николаевич!


* * *

Два дня спустя на станции Прудки в ненастный, дождливый день стоит товарный поезд номер девятьсот восьмой. Люки и двери одного из вагонов внимательно осматривает молодой стрелок военизированной охраны. Видно, что он промок и сильно озяб. Даже винтовка, зажатая под мышкой, выглядит как-то очень уж не воинственно.

Тормозная площадка вагона, целость пломб которого оп так тщательно проверяет, обращена в сторону движения поезда и нещадно продувается ветром. А в пути на ней, наверно, и вовсе как на Северном полюсе. Поэтому, как только поезд трогается, продрогший стрелок поспешно бежит к тормозной площадке, расположенной с подветренной стороны. Конечно, не положено находиться так далеко от охраняемого груза, но уж больно ненастная погода…

Такая ситуация, казалось бы, почти идеально соответствует условиям, при которых Козырь обычно идет на «дело». Наводчик должен бы сообщить ему об этом. В Грибово, однако, никто в тот день не посылает телеграммы, из текста которой следовало бы, что она предназначена Козырю.

Еще несколько дней спустя условия для ограбления вагона с ценным грузом столь же благоприятны. И опять никто не сообщает об этом в Грибово.

— Что же получается? — с тревогой спрашивает Стрельцов на другой день Ковалева. — Неужели преступники догадались о нашем замысле? Но каким образом? Ни малейшего повода для этого им не дано.

— А почему бы не допустить, что решили они временно воздержаться от грабежей из предосторожности?

— Не похоже это на Козыря…

— Но мы называем этого грабителя Козырем лишь условно: может быть, и не Козырь вовсе.

Только в конце недели было получено донесение, что со станции Прудки отправлена телеграмма до востребования: «Почтовое отделение станции Грибово. Серегину Ивану Петровичу. Дорогой дядя Ваня, мы перебрались на новую квартиру. Пишите нам на улицу Красноармейскую, двадцать три, квартира двадцать. Семен».

— Соответствует это истине? — оживляется Ковалев.

— Так точно, товарищ полковник, — подтверждает оперуполномоченный, дежуривший на станции. — Ценный груз действительно находится в двадцать третьем вагоне девятьсот восьмого, а стрелок на тормозной площадке двадцатого вагона.

— Ну, а отправителем телеграммы, надеюсь, вы тоже поинтересовались?

— Так точно, им оказался небезызвестный нам Семен Орликов.

Спустя полчаса докладывают Ковалеву и из Грибово:

— Телеграмма из Прудков пришла десять минут назад, но за нею никто пока не явился.

— За нею могут прийти и через полчаса. Имейте это в виду и продолжайте наблюдение.

— Ну что ж, наберемся терпения, — спокойно замечает Ковалев. — Тем более что за нею и на этот раз, наверное, никто не явится. Как же узнает тогда Козырь о ее содержании?..

Легко сказать: «Наберемся терпения». Сам полковник после того, как получил донесение из Прудков, не в состоянии спокойно работать. Он встает из-за стола и все время ходит по кабинету, выкуривая сигарету за сигаретой. А время идет… До прихода девятьсот восьмого в Грибово остается четверть часа.

Звонок оперативного уполномоченного раздается лишь после того, как стрелки показывают девять.

— Девятьсот восьмой прибыл, товарищ полковник, — докладывает он, — а за телеграммой так никто и не пришел.


День выдается пасмурный. Дождь льет с самого утра. Дует порывистый холодный ветер, пронизывающий даже сквозь плотный брезент дорожного плаща.

Товарный поезд номер девятьсот восемь только что прибыл на станцию Прудки. Стрелок военизированной охраны, прижимая винтовку локтем к боку, поспешно спрыгивает с тормозной площадки и бежит вдоль состава. У одного из крытых вагонов он останавливается и торопливо осматривает двери и люки.

Через пятнадцать минут девятьсот восьмой снова трогается в путь. Все быстрее мелькают разноцветные сигнальные огни станции, желтые бусинки фонарей главной улицы пристанционного поселка, темная масса лесопосадок, освещенные окна в домиках путевых обходчиков.

В вагоне, который только что осматривал стрелок военизированной охраны, притаился капитан Стрельцов. Он пробрался сюда на одной из остановок девятьсот восьмого: стало известно, что из Прудков в Грибово послана наконец телеграмма с зашифрованным сообщением.

Всю дорогу капитан слышал только глухой грохот несущегося поезда да шорох гравия под ногами стрелка во время редких остановок. Но вот послышались новые звуки. Вроде громыхнуло железо на крыше вагона…

Капитан настороженно напрягает слух, однако, кроме ритмичного стука колес, ничего больше не может расслышать.

Стрельцов замирает в тревожном ожидании, но, сколько ни прислушивается, ничего, кроме перестука колес, уловить не может. Неужели померещился этот шум на крыше?..

Но вот уже совершенно отчетливо слышит он, как острый предмет медленно проходит сквозь кровельное железо и деревянную обшивку потолка.

Через дыру в потолке начинают падать на Стрельцова холодные капельки дождя. Четвертый прокол образует квадрат размером примерно в три четверти метра. Потом в один из проколов просовывается ножовка…

Капитан с такой силой стискивает рукоятку пистолета, что начинает опасаться, как бы не свела судорога, и торопливо перекладывает оружие в левую руку.

Но почему-то движение ножовки прекращается, хотя намеченный квадрат не выпилен до конца. Остается еще одна сторона. Неужели преступник так обнаглел, что решил сделать перекур?

Но вот снова гремит кровельное железо под тяжестью идущего по крыше человека. И опять все стихает.

«Что-то там произошло… — встревожился Стрельцов. — Похоже, что вспугнул кто-то…»

И вдруг раздается выстрел. Секундой позже — второй, но уже дальше и глуше. Капитан мгновенно заключает, что первым стрелял, видимо, Козырь. У Карцева не хватило, значит, выдержки… Наверно, он привлек чем-то внимание грабителя.

Едва смолкают выстрелы, как снова громыхает железо над головой капитана и слышится топот бегущих по крыше людей.

Выжидать дальше нет смысла. Стрельцов изо всех сил упирается плечами и затылком в пропиленные доски потолка и с треском выламывает их. Образовавшееся отверстие хотя и не велико, Стрельцов все же без особого труда пролезает через него и бросается к тому концу вагона, где находится тормозная площадка. Однако, прежде чем спуститься на нее, он ложится на крышу и заглядывает вниз.

Дождь прекратился, и небо слегка посветлело. Привыкшие к темноте глаза хорошо различают пол площадки. На ней никого нет. Значит, и грабитель, и Карцев успели спрыгнуть на землю.

С риском сорваться под колеса поезда, Стрельцов, держась руками за кромку крыши, сползает по скользкой от дождя боковой стойке на барьер тормозной площадки. Спрыгнув на пол, он поспешно зажигает электрический фонарик. Луч света, тускло отражаясь от мокрой стены вагона, освещает сырой грязный пол площадки, выхватывает из темноты откос насыпи, черный кустарник у его подножия.

Небо хоть и посветлело чуть-чуть, но по-прежнему затянуто облаками. Да и на земле ни одного огонька. Ни одной светлой точки даже на горизонте. А поезд, взбираясь на затяжной подъем, идет все медленнее. Похоже, вот-вот совсем остановится. При такой скорости Козырю, конечно, ничего не стоило спрыгнуть на насыпь. За ним, вероятно, последовал и лейтенант Карцев.

Где же они теперь?..


Стараясь не особенно удаляться от железнодорожной насыпи, Стрельцов торопливо шагает к Грибово. Не проходит он и ста метров, как вдруг оклик:

— Стой! Кто идет?

Капитан Стрельцов решает, что это кто-нибудь из работников железнодорожной милиции, но оказывается, что останавливает его путевой обходчик. Он стоит в кустах, прикрыв сигнальный фонарь полой просторного брезентового плаща, потому Стрельцов и не заметил его.

— Очень хорошо, что я встретился с вами, товарищ капитан, — обрадованно говорит путевой обходчик. — Лейтенант ваш только что наскочил тут на меня. Указал я ему, куда тот тип метнулся. Он, видать, чуть раньше лейтенанта спрыгнул. Нас всех еще с вечера предупредили, чтобы мы были настороже…

— Ну и куда же он? — нетерпеливо перебивает путевого обходчика Стрельцов.

— Должно быть, в сторону Первомайского поселка подался, — отвечает обходчик, махнув рукой в поле. — Вы можете туда по этой вот дороге. Или через холм. Он хоть и крут, но зато через него ближе.

Чтобы сократить расстояние до поселка, капитан решает идти напрямик, через холм. А когда наконец, выпачканный грязью и промокший, переваливает он через вершину, на тускло поблескивавшей от дождя тропинке замечает человека, торопливо идущего навстречу.

Стрельцов негромко окликает его:

— Кто такой?

— Сержант Ерошкин! — четко, как на поверке, отзывается путник басистым голосом.

— А чего это вы, товарищ сержант, докладываете и фамилию свою и звание первому встречному? — строго спрашивает Стрельцов. — Мало ли кто может вас окликнуть?

— Так я же по голосу вас узнал, товарищ капитан… — оправдывается сержант. — И потом предупредили нас, что вам и лейтенанту Карцеву может понадобиться помощь. Кроме меня тут еще несколько человек патрулируют.

— И вы никого не заметили?

— Никак нет, товарищ капитан, подозрительных не попадалось. Только вон там, в самом крайнем домике поселка, собака недавно почему-то залаяла. Сначала зло, как на чужого, а потом вдруг притихла сразу… Вроде ее до смерти пришибли.

— А ну-ка, давайте туда поскорее!

Спустя несколько минут они осторожно, укрываясь за деревьями, растущими на окраине поселка, приближаются к домику, указанному сержантом. У последнего дерева, метрах в пяти от забора, огораживающего этот домик, неожиданно замечают человека. Присмотревшись к высокой худощавой фигуре, Стрельцов узнает Карцева.

— Алексей, — зовет он негромко.

Карцев вздрагивает от неожиданности и торопливо оборачивается.

— Ну что тут у вас? — подходя к нему поближе, шепчет Стрельцов.

— Спугнул я его там… на крыше, товарищ капитан, — прерывающимся от волнения голосом докладывает лейтенант. — Хотел быть поближе к вам на всякий случай, ну и взобрался на вагон раньше времени… А он заметил и выстрелил, да промахнулся. Я тоже, видно, не попал в него… Тогда он с крыши к тормозной площадке метнулся. Я за ним… А с площадки он на насыпь и — кубарем вниз. Я тем же путем, да разве за ним угонишься? Ему, наверно, каждая тропинка тут знакома. А я в темноте да по грязи… Хорошо еще, что на путевого обходчика наскочил, а то бы мог и в другую сторону пойти. Но и по следу когда пошел, тоже легко мог его потерять в такой темноте, если бы не собака. Залаяла, как только он к дому своему подошел.

— Почему думаете, что к своему? — спрашивает капитан.

— Лай собачий сразу ведь прекратился. Значит, либо это его собака, либо кто-то тут живет, у кого он свой человек, и собака его узнала.

— А не пришиб он ее? — недоверчиво спрашивает сержант.

— Нет, не пришиб. Не слышал я ни звука удара, ни визга собаки. Скорее всего, она, узнав его, сама умолкла. А теперь непременно залает, если к калитке подойдем. Значит, незаметно к дому не подобраться…

— Конечно же, собака на нас залает, — подтверждает Стрельцов. — Но тут уж ничего не поделаешь — мы и так потеряли много времени. Ему открыл кто-нибудь калитку или она не была заперта? Не заметили вы этого?

— Была ли закрыта, не знаю, но похоже, что он сам ее открыл, потому что сразу же оказался за забором.

— А то, что вы его проследили до самого этого дома, он заметил?

— Я ведь не по пятам за ним шел. Раза два терял даже из виду. Надеется, наверно, что ему удалось от меня ускользнуть…

— Ну, тогда надо действовать немедленно! — решает капитан Стрельцов, устремляясь к ограде.


Как и предполагали, калитка ограды оказывается запертой, но собака почему-то не лает.

— Может, не тот дом? — шепчет Карцеву Стрельцов.

— Да нет, тот, это точно. А собаку он мог и в дом забрать. С калиткой что делать? Засов ее, видно, прочный, его не сорвешь. Может быть, перемахнуть через забор? Подсадите меня, я мигом…

— Не надо через забор, — дотрагивается до руки лейтенанта сержант Ерошкин. — Я тут слабую доску нащупал. Помогите мне ее отодрать.

Совместными усилиями они отдирают от забора широкую доску и проникают во двор. Но не успевают сделать и нескольких шагов по узкой, выложенной кирпичами дорожке, как внутри дома гремит выстрел…

— Вперед! — командует Стрельцов.

На бегу он делает знак лейтенанту Карцеву, чтобы тот обогнул дом с другой стороны, а сам с сержантом наваливается на дверь. Она не сразу поддается их усилиям, но после нескольких дружных ударов с шумом распахивается.

Капитан зажигает электрический фонарь и освещает пустой длинный коридор. В конце его дорогу им преграждает еще одна дверь, обитая войлоком.

Ее тоже приходится срывать с запоров.

Внутри дома непроглядная тьма. Пошарив лучиком фонаря по оштукатуренной стене, Стрельцов нащупывает неподалеку от двери черный кружок выключателя и щелкает им. На полу тяжко стонет человек в окровавленном нижнем белье. В соседней комнате, похожей на кухню, под люком в потолке стоит высокая табуретка со свежими следами грязных ног.

— Ерошкин, живо на чердак! — распоряжается Стрельцов, поспешно склоняясь над раненым. Бледное худощавое лицо, выпачканное кровью, искажает гримаса нестерпимой боли…

— Кто ранил вас? — спрашивает капитан.

Человек со стоном вяло кивает в сторону кухни.

Стрельцов осторожно расстегивает воротник окровавленной рубашки, обнажая слаборазвитую грудь.

— В руку он меня… — слабым голосом произносит раненый и снова тяжко стонет.

— Потерпите минутку, я сейчас чем-нибудь перевяжу вас, — успокаивает его капитан, торопливо оглядывая комнату. — Нет ли у вас бинта и ваты?

— Вон там чистое полотенце возьмите… — кивает раненый на выдвинутый ящик комода.

Пока Стрельцов перевязывает рану, с чердака спрыгивает Ерошкин, громыхая подкованными сапогами.

— Сбежал, мерзавец!.. — сокрушенно вздыхает сержант. — Дерево там у самой чердачной дверцы. Перемахнул, наверно, по его ветвям на соседний двор.

— Так что же вы время тут теряете? — злится капитан. — Живо на соседний двор!

Не успевает Стрельцов уложить раненого в постель, как возвращается Карцев.

— Опять он от нас ушел, товарищ капитан, — унылым голосом докладывает лейтенант. — Будто сквозь землю провалился. А о следах и речи быть не может. Снова дождь пошел — сплошное месиво вокруг…

— Ну, тогда вот что, — нетерпеливо прерывает Стрельцов. — Свяжитесь поскорее по телефону с нашими оперативными группами в Грибово и в Дьяково. Кратко сообщите им ситуацию и доложите обо всем Ковалеву. Действуйте, товарищ лейтенант!

Как только Карцев уходит, капитан подсаживается поближе к раненому и спрашивает:

— Ну как, все еще очень больно?

— Очень… Кость, видно, задета.

— А на вопросы мои отвечать можете?

— Постараюсь…

— Фамилия ваша?

— Иванов Дмитрий Семенович. Вон там в пиджаке бумажник с документами…

— Ну, а тот, кто в вас выстрелил, как же к вам в дом попал? Сами впустили или он ворвался к вам?

Иванов отвечает не сразу. Лежит некоторое время молча, закрыв глаза и стиснув зубы.

— Если вам трудно, то отложим это…

— Нет, нет, я сейчас! Погодите малость… Ну вот и полегчало. Все вам сейчас расскажу… — Помолчав еще немного, он открывает глаза и продолжает каким-то виноватым голосом: — Познакомился я с ним месяца три или, может быть, четыре назад. Подвез как-то… Шофером я на Первомайской автобазе работаю. Это можете по моим документам проверить, они в бумажнике. Отрекомендовался он работником торговли, продавцом промтоварного магазина в районном центре…

Иванов снова мучительно стонет и закрывает глаза. Капитан достает из пиджака бумажник и внимательно просматривает паспорт и удостоверение, выданное Первомайской автобазой.

— Встречались мы с ним потом еще раза два, — переведя дух, продолжает Иванов. — А недавно, недели две назад, сам зашел ко мне домой и предложил отрез дорогого заграничного сукна на костюм, но у меня тогда таких денег не было. И вот сегодня под самый вечер явился снова… Попросился переночевать, в случае если задержится на каком-то собрании работников торговли у нас в поселке.

— А фамилию свою он не назвал?

— Не то Тихонов, не то Тихарев, — немного подумав, отвечает Иванов. — Точно не запомнил. Петром Петровичем он назвался. А вообще-то, бог его знает, какие у него имя и фамилия. Виноват я, конечно, что документов не спросил, разрешив переночевать. Неудобно как-то было… А зашел он ко мне сегодня в первый раз часов в шесть или в начале седьмого и вскорости ушел на собрание. А может, и еще куда — я ведь этого тоже не проверял. Подождал я его до одиннадцати, да и лег спать: мне ведь на работу рано. Очень устал я за день: трудная поездка была, и заснул тотчас же. Вдруг слышу сквозь сон — Полкан лает. Поднялся, позвал собаку в сени, чтобы соседей не будила, иду открывать…

— А где теперь ваш Полкан?

— В погреб его этот мерзавец сбросил. Слышите, как скулит там?..

Стрельцов прислушивается — действительно скулит кто-то под полом чуть слышно.

— Ну так вот, вышел я во двор, а он мне навстречу — калитка, видать, не на засове была, — продолжает Иванов со страдальческой гримасой на лице. — Удивило меня еще и то, что он очень уж спешил поскорее попасть в дом. Да и вид у него был странный какой-то… Мокрый весь, тяжело дышит и злой, как черт. Это, правда, я уже в доме заметил… А тут еще Полкан начал на него рычать. Это его совсем разъярило. Размахнулся он и бац собаке сапогом в бок! Пес и угодил в открытый погреб. Тут уж я совсем заробел…

— А как выглядел этот человек? Каков он ростом, телосложением, во что одет?

— Здоровенный такой, широкоплечий и смуглый, как цыган. На циркового борца очень схож…

— Ас этим вот нет ли сходства? — показывает Стрельцов фотографию Козыря.

Иванов некоторое время внимательно рассматривает снимок, потом не очень уверенно заявляет:

— Немножко похож, пожалуй… Такой же плечистый. Только Петр Петрович постарше будет…

Снова, видно, заныла рана — он глухо стонет, стиснув зубы и сжав руки в кулаки.

«Придется прекратить допрос…» — решает капитан, но Иванов, полежав немного, продолжает:

— Почувствовал я, что неладное что-то с ним творится, и во двор хотел выйти от греха. А он отбросил меня в сторону, дверь на запор и свет потушил. Потом к окну прильнул. Я тоже из-за его спины наблюдаю, хотя и понять не могу, кого он высматривает там. И тут мы вас заметили… Я опять к двери, чтобы в дом вас впустить, а он выхватил что-то из кармана и шипит: «Ложись на пол, гад!..» Я уже за крючок взялся. И тут он бац в меня из пистолета… На какое-то мгновение лишился я сознания, а когда пришел в себя — слышу на кухне под чердачным люком грохочет что-то… Ну, а потом и вы ворвались…

Капитан Стрельцов тщательно осматривает дом Иванова, состоящий из двух комнат и кухни, но ничего подозрительного не обнаруживает. Зато находит след пули — маленькое черное отверстие, хорошо заметное на беленой стене у самых дверей. Значит, пуля, попавшая в Иванова, когда тот пытался сбросить с двери крючок, прошла через его руку навылет.

«Что же мне теперь с раненым делать?» — озабоченно думает капитан, бросая взгляд на хозяина дома. Но в это время из местной поликлиники прибывает сестра с бинтами и медикаментами. Ее прислал лейтенант Карцев. Поиски Козыря так и не увенчались в ту ночь успехом, хотя поселок был буквально прочесан местной милицией. Он как сквозь землю провалился…


Никаких следов Козыря не обнаруживается и днем, хотя капитан Стрельцов с группой оперативных работников занимается поисками с утра до поздней ночи. А на следующий день в поселок Первомайский неожиданно приезжает полковник Ковалев.

— Снова,значит, улизнул? — с непонятным Стрельцову спокойствием спрашивает он.

— Как в воду канул, — уныло отзывается капитан.

Они медленно идут по главной улице поселка, набросив на фуражки капюшоны прорезиненных плащей. Страдающий ревматизмом Ковалев зябко ежится от холодного ветра.

— А как обстоит дело с наводчиком Козыря? — спрашивает Ковалева Стрельцов.

— Арестован сегодня. Оказался станционным буфетчиком Орликовым.

— Допрашивали?

— Допрашивали. Упорствует пока. Уверяет, что ни к какому Козырю никакого отношения не имеет. Меня, знаете, что настораживает? — продолжает полковник, останавливаясь и поворачиваясь спиной к ветру, чтобы закурить сигарету. — Непонятная убежденность Орликова в том, что по делу Козыря против него не может быть никаких улик.

— А что у него в прошлом?

— Дважды отбывал наказание за мелкие кражи на транспорте.

— И все-таки устроился буфетчиком на станции?

— Директор вокзального ресторана уверяет, будто тот «втер ему очки», представив отличную рекомендацию с прежнего места работы.

— А как он объясняет смысл отправленных им телеграмм в Грибово?

— Утверждает, что имеет отношение только к последней.

— А предыдущие разве не его рукой написаны?

— В том-то и дело, что нет. Почерк на них женский. Предполагается, что писала его дочь. Сейчас этим занимается старший лейтенант Самойлов.

— Ну, а от той телеграммы, что его рукой написана, он ведь не отказывается? Этого разве недостаточно, чтобы…

— Пока недостаточно, Василий Николаевич, ибо в поселке Медовом, расположенном неподалеку от станции Грибово, действительно проживает Серегин Иван Петрович. Мало того — его племянник Семен Орликов на самом деле недавно переехал на Красноармейскую улицу. Только вот номер дома оказался не двадцать три, а тридцать два. Но Орликова это не смутило, говорит, что случайно перепутал — новый ведь адрес, не привык еще к нему. Да и вообще поторопился старший лейтенант Самойлов с арестом. И не потому, что есть сомнения в причастности Орликова к ограблению девятьсот восьмого. Целесообразнее было бы, пожалуй понаблюдать за ним некоторое время.

— Вы думаете, что это помогло бы нам Козыря выследить?

— Раз Орликов его сообщник, должны же они встречаться.

— А что, если нам показать этого Орликова Жукову? — предлагает Стрельцов.

— С какой целью? — недоуменно поднимает брови Ковалев. — Не вижу в этом смысла.

— Однажды я вам докладывал, что Жуков встретил в Прудках бывшего «коллегу» Козыря по кличке Куркуль, который покупал у Козыря краденое. Не может разве оказаться, что этот Куркуль и Орликов — одно и то же лицо? Ему сколько лет?

— Тридцать восемь.

— По словам Жукова, Куркулю тоже около сорока. Вполне возможно, что это он. А рост?.. Высокий, худощавый?.. Ну так это определенно он!

После некоторого раздумья Ковалев решает, что очная ставка Жукова с Орликовым делу не помешает, и соглашается на предложение капитана.

На следующее утро Стрельцов встречается с Жуковым в конторе вагонного депо.

— Помните, Петр Иванович, вы рассказывали мне о встрече с Куркулем?

— Как же не помнить, товарищ капитан!

— Вы тогда до Прудков его проследили и высказали предположение, что он где-то там обосновался.

— Вполне возможно, товарищ капитан.

— Мы вам покажем сейчас одного человека, и вы скажете: не Куркуль ли это?

— Понимаю, товарищ капитан, — кивает головой Жуков.

Увидев Жукова, Орликов, вопреки ожиданиям Стрельцова, нисколько не теряется, а, напротив, как будто даже радуется встрече со старым знакомым. Во всяком случае, лицо его озаряется приветливой улыбкой. Жуков же, едва взглянув на Орликова, произносит удивленно:

— Это ты, Семафор! Тоже, значит, на старое место потянуло? А я-то думал, что вернулись в родные края только мы с Куркулем. Небось снова с ним вместе?

При упоминании клички «Куркуль» лицо Орликова темнеет, однако, он тотчас овладевает собой и как ни в чем не бывало восклицает беспечно:

— Вон кого вспомнил! А я уж и позабыл, когда виделся с ним в последний раз. Сто лет назад! Это еще когда Козырь тут был. Но с тех пор пути наши разошлись. А ты что, видел его разве?

— В том-то и дело, что видел. И потому удивляюсь, как же это ты-то не встретился с ним?

— Не довелось, — вздыхает Орликов. — Но, может, еще и встретимся…

Дальнейший разговор их не дает Стрельцову ничего интересного, и он приказывает конвоиру увести арестованного.

— Знаете, товарищ капитан, — возбужденно говорит Жуков, как только они остаются одни. — Нечисто тут что-то… Быть того не может, чтобы Орликов (мы его Семафором окрестили) не знал, что Куркуль не только на свободе, но и тут где-то обитает. Скорее всего, даже в Прудках… Они с Куркулем компаньонами были по сбыту краденого. И не у одного только Козыря воровскую добычу перекупали. Главным, правда, всегда был Куркуль. Он башковитее. Козырь даже сказал как-то, что он далеко бы пошел, если посмелее был…

— А теперь посмотрите эту фотографию! — протягивает Стрельцов Жукову небольшую фотокарточку. На ней изображен худощавый мужчина лет сорока.

Едва бросив беглый взгляд на фотографию, Жуков тотчас восклицает:

— Так ведь это и есть Куркуль!

— Вы уверены?

— Все равно как если бы вы мне отца родного показали.


Как только Стрельцов доложил Ковалеву о разговоре с Жуковым, полковник распорядился:

— Немедленно вызывайте машину — едем в Первомайский! Возьмите с собой кого-нибудь из сержантов.

Возле Грибовского отделения милиции машина останавливается, Стрельцов выходит и спустя несколько минут возвращается вместе с лейтенантом Карцевым.

— Докладывайте, — коротко приказывает Ковалев лейтенанту.

— Как мы и предполагали, в почтово-телеграфном отделении станции Грибово в те дни дежурила одна и та же телеграфистка, — сообщает Карцев. — Я имею в виду случаи, когда в Грибово приходили из Прудков интересующие нас телеграммы.

— Ее фамилия Иванова? — спрашивает Стрельцов.

— Так точно, товарищ капитан, Иванова Елена Семеновна.

— После того как я показал Жукову фотографию шофера Иванова и он узнал в нем бывшего сообщника Козыря Куркуля, я уже не сомневался более, что совпадение фамилии грибовской телеграфистки с фамилией первомайского шофера не случайно, — удовлетворенно произносит Стрельцов, и усталое лицо его заметно светлеет.

Спустя полчаса машина останавливается возле дома Иванова. Из нее выходит Стрельцов и решительно стучит в калитку.

За забором начинает лаять собака, но никто не отзывается. Подождав немного, капитан стучит снова, уже громче. Опять никакого ответа, только лай свирепеет все больше.

— Может быть, сбежал? — высказывает предположение Карцев.

— Это исключено: за домом неусыпно вели наблюдение. Да он и сам человек неглупый, на рожон не полезет. Не понимает разве, что бежать, да еще с простреленной рукой, очень рискованно. Куда надежнее невинно пострадавшего разыгрывать. К тому же он, наверное, все еще уверен, будто против него нет никаких улик. Что-то слишком уж долго не открывает никто?!

Едва капитан собирается постучать в третий раз, как из соседней калитки выходит сержант Ерошкин.

— Здравия желаю, товарищ капитан, — приветствует он Стрельцова. — Можете не беспокоиться — тут он.

И почти тотчас же за калиткой раздается голос Иванова:

— На место, Полкан! Чего разгавкался!..

Не спрашивая, кто стучит, Иванов широко распахивает калитку и выходит на улицу.

— А, товарищ капитан! — восклицает он, приветливо кивая Стрельцову. — Заходите, пожалуйста. Давненько вы меня не навещали. Я уж думал, что и не зайдете больше.

— Здравствуйте, Куркуль!

Стрельцов делает знак приехавшему с ним сержанту. Вдвоем с Ерошкиным они быстро обыскивают Иванова.

— Вы, видно, путаете меня с кем-то, — возмущается Иванов. — Или шутите, может быть?..

— Какие уж там шутки, — хмуро усмехается Стрельцов.

Иванов держится с отменным хладнокровием и ничем не выдает своего волнения.

— Ваша воля, — говорит он обиженным тоном. — Можете шутить, если это вам нравится. Похоже, вы действительно меня с кем-то спутали…

— На сей раз уже не спутаем, — замечает молчавший до сих пор и с любопытством рассматривавший Иванова Ковалев. — Товарищ сержант, в машину его!


* * *

Когда Иванова вводят на допрос к Ковалеву, он произносит тонем глубоко обиженного человека:

— Что же это получается, гражданин начальник? Стоит только бывшему правонарушителю, честно отбывшему свой срок наказания, попытаться встать на честный путь, как ому сразу же пришивают какое-то дело.

— А против того, что ваша воровская кличка Куркуль, уже не возражаете, значит? — спрашивает полковник, дивясь его выдержке.

— А чего же тут возражать теперь? — пожимает плечами Иванов. — Это вам нетрудно было установить, хотя я, откровенно говоря, забыл указать свою судимость в анкете, которую заполнил при поступлении на работу.

— Почему под Козыря работали? — задает вопрос Стрельцов.

— То есть как это под Козыря? Я и не думал…

— Да, сначала не думали, — строго прерывает Иванова Ковалев. — Сначала хотели только его методом воспользоваться. А когда по всей дороге слух пошел, будто все совершенное вами дело рук Козыря, решили, что вам это только на руку. Милиция, мол, обязательно по неверному пути пойдет. Вы и в самом деле чуть было нас не провели, заявив, что ранил вас какой-то бандит, по внешнему виду похожий на Козыря. На самом же деле вас в ту ночь лейтенант Карцев ранил на крыше товарного поезда на перегоне Грибово — Нервомайская, когда вы снова собрались девятьсот восьмой ограбить.

— Это еще нужно доказать! — зло восклицает Иванов.

— И докажем, — спокойно продолжает Ковалев, закуривая сигарету. — Сестрица ваша, Елена Семеновна Иванова, расскажет нам, как передавала вам содержание телеграмм, адресованных на имя то Гусакова, то Тюрина, но не востребованных ими, ибо адресатов этих и не существовало. Внесет нужную ясность и отправитель этих телеграмм, наводчик ваш Орликов, по кличке Семафор. Попался он, отправляя вам последнюю телеграмму, хотя на сей раз она была адресована реально существующему лицу и текст ее почти соответствовал действительности. Истинный же смысл ее был, конечно, все тот же: сообщение о вагоне с ценным грузом и местонахождением стрелка охраны.

На все доводы Ковалева и Стрельцова Иванов отвечал упорным молчанием, а иногда и злобной усмешкой. Сдался он лишь тогда, когда во дворе его дома нашли искусно замаскированный тайник. В нем кроме награбленных товаров обнаружен был и пистолет, пулю из которого он выпустил в стену собственного дома, имитируя покушение на самого себя.

А несколько дней спустя на имя полковника Ковалева приходит сообщение о дальнейшей судьбе подлинного Козыря. При побеге из заключения он был ранен и погиб в одном из многочисленных болот, через которые приходилось пробираться. Труп его после длительных поисков был обнаружен и опознан.

— Можно считать, что на нашей дороге этот псевдо-Козырь и в буквальном, и в переносном смысле был последним козырем бандитской «колоды», — рассказав об этом Карцеву, подвел итог капитан Стрельцов.


(обратно)

ИМЕНЕМ ЗАКОНА

Майор Миронов не верит ни в какую интуицию. Его бог — неопровержимые факты. Их, правда, не легко добыть, но он предпринимает все возможное, а подчас и невозможное, чтобы они в конце концов оказались у него в руках. И как бы ни было трудно, он всякий раз делает это не только с большим усердием, но и с удовольствием, видя в этом свое призвание. Поэтому-то он и досадует на своего начальника подполковника Волкова, которому для суждения о людях вроде и не требуется никаких фактов. Он, если и не с первого взгляда, то уж во всяком случае в весьма непродолжительное время либо «поверит» в кого-то, либо сразу же в нем «усомнится».

— У Василия Андреевича хорошее «чутье», — уважительно говорят о нем почти все сотрудники, а Миронова это только злит.

— Что значит любая интуиция без фактов, без доказательств? — негодует он. — И потом вообще не очень-то серьезно в наш век столь блестящих успехов науки в целом и криминалистики в частности говорить о каком-то «чутье», о возможности «поверить» в кого-то или «усомниться» в ком-то… Это же отбрасывает нас к криминалистическому знахарству…

Ну, конечно же, он не говорит всего этому самому Волкову. И не потому, что боится. Просто он уважает этого человека при всем своем несогласии с его методом и взглядами на людей. Вот и теперь начинает действовать ему на нервы ни на чем, казалось бы, не основанная предубежденность Волкова к старшему лейтенанту Антипову. Звезд с неба тот не хватает, конечно, до этого ему далеко, но он отличный, незаменимый исполнитель. Ловкий, предприимчивый. Что в нем не нравится Волкову, не очень понятно даже…

Ну да, эти фотографии, которые так пристально рассматривает сейчас Волков, действительно не удались Антипову. Но ведь тому есть свои причины — аппарат для ночных съемок пока еще плохо освоен. Есть у него и еще кое-какие промахи, — а у кого их нет? Почему же тогда прощает он это другим оперативным работникам, а к Антипову так придирчив?

Можно, конечно, спросить его об этом, но Миронову не хочется сегодня начинать этот неприятный разговор. И, стараясь ничем не выдавать своего раздражения, он делает вид, что с интересом наблюдает за действиями Волкова.

Сидя за своим письменным столом, подполковник медленно приподнимает колпачок пластмассовой настольной лампы до тех пор, пока глянцевая бумага на разложенных перед ним фотографиях перестает отсвечивать. На всех шести снимках изображены два человека на фоне густой листвы какого-то кустарника. Фигуры их при этом запечатлены в очень странных, почти неестественных позах. Лишь на одной из фотографий с трудом можно разглядеть неправильный профиль пожилого человека в пенсне. Верхняя часть лица второго мужчины на двух снимках прикрыта широкими полями шляпы, на остальных — его лицо вообще обращено в противоположную от аппарата сторону.

— Странно все это, — задумчиво произносит подполковник Волков, собирая фотографии в левую руку и раздвигая их веером, наподобие игральных карт.

Майор Миронов, сидящий по другую сторону стола, настороженно приподнимает густые брови:

— Ты, значит, считаешь, что Антипов…

— Ничего я не считаю, говорю только, что странно. Почему это вдруг почти на всех шести снимках интересующий нас человек обращен спиной к объективу? Узнать тут можно одного только Мерцалова, и без того хорошо нам известного.

Подполковник бросает фотографии на стол, и все они, кроме двух, на которых изображен Мерцалов, переворачиваются обратной стороной.

«Символично…» — мелькает мысль у Миронова. Вслух он произносит:

— Ты же знаешь, Василий Андреевич, Антипов впервые пользовался аппаратом для ночных съемок, и неудивительно, что у него, как говорится, первый блин комом…

Волков, ничего ему не отвечая, встает из-за стола и тяжело прохаживается по кабинету. Миронов терпеливо наблюдает за ним некоторое время, потом спрашивает:

— Ты, кажется, вообще недоволен делом Мерцалова?

— Не в восторге, во всяком случае, — присаживаясь на край стола, хмуро замечает Волков. — Откровенно тебе скажу, Михаил Ильич: не ожидал я, что проведешь ты его так грубо. Как же можно было арестовывать Мерцалова, не установив всех его связей?

— Но ведь у нас и без того более чем достаточно доказательств его спекуляции драгоценностями…

— А кому он продал последнюю партию брильянтов? — снова хмурится Волков. — Продал же он, судя по всему, тысяч на четыреста-пятьсот, если не больше.

— При обыске у него было обнаружено семьсот пятьдесят тысяч наличными, — замечает Миронов.

— Вот видишь! И это, может быть, именно та сумма, на которую Мерцалов продал последнюю партию брильянтов. Он явно не успел ни пустить ее в оборот, ни положить на предъявительские счета в сберкассы. Разве ты не понимаешь, что, узнав фамилию человека, купившего у Мерцалова драгоценности на такую сумму, нападем мы на след очень крупного дельца?

— Не считаешь же ты меня совершеннейшим болваном, Василий Андреевич? — обиженно восклицает Миронов. — Сам знаешь, предпринимали мы все возможное, чтобы установить эту таинственную личность. К сожалению, не удалось вот сфотографировать лица его во время тайного свидания с Мерцаловым. Но не все же потеряно. Есть возможность теперь узнать о нем кое-что от самого Мерцалова, хотя он и упорствует пока. Тянуть же с арестом Мерцалова было рискованно. Мы и так взяли его уже в аэропорту.

— А кто допрашивает его?

— Антипов.

— Опять Антипов?

— Да что у тебя за неприязнь такая к этому человеку?

Подполковник не может достаточно убедительно ответить на этот вопрос. Старший лейтенант Антипов давно уже внушает ему чувство, близкое к антипатии своей чрезмерной самоуверенностью. Не любит таких Волков.

«Не очень-то разбираешься ты в людях, Михаил…» — с досадой думает он о Миронове.

А Миронова так и подмывает поговорить с Волковым «начистоту».

— Ты знаешь, Василий Андреевич, я тебя уважаю, — с трудом сдерживая раздражение, произносит он. — Но тебе известно и мое кредо — бесспорные факты. Даже доверие должно быть обоснованным, а тем более — недоверие… А ты слепо не доверяешь Антипову, зато какого-то мальчишку Алехина прочишь мне в помощники. Откуда это недоверие к одному и вера в таланты другого? Интуиция? А где уверенность, что она тебя не подведет?

— Не знаю, что ты имеешь в виду под интуицией, — спокойно замечает Волков, поудобнее устраиваясь в кресле, — а мне лично разбираться в людях помогают тридцать лет моей работы в милиции. Называй это как хочешь, я же считаю это опытом, вернее опытностью.

— Но ведь подводила же тебя эта опытность? Ошибался же ты?..

— Ошибался, — признается Василий Андреевич. — И не раз. Может быть, и теперь ошибаюсь, но если ты заметил, я никогда ничего не утверждаю до поры до времени. Ну, и хватит об этом. Давай лучше о деле. Допрос Мерцалова — дело серьезное. Ты этого никому не передоверяй.

— Слушаюсь, — холодно отзывается Миронов, хотя и считает, что Антипов мог бы сделать это не хуже, а может быть, даже лучше его. Есть у Антипова, по глубокому убеждению Миронова, какая-то удивительная способность «влезать к людям в душу», добираться до самых сокровенных мыслей.

— Ну, а теперь — по домам! — решительно заключает Волков. — Мы и так слишком засиделись.


На следующее утро, едва подполковник Волков появляется в своем отделе, майор Миронов докладывает ему заметно дрогнувшим голосом:

— Мерцалов скончался от инфаркта, Василий Андреевич…

— Что ты говоришь?! Когда?

— В час ночи.

Значит, не обмануло его предчувствие — не обошлось без сюрприза это дело со спекулянтом брильянтами…

— Срочно разберись во всем и доложи! — приказывает он Миронову. — Не сомневаюсь, что дело тут нечисто.

Майор Миронов тотчас же вызывает своего помощника, старшего лейтенанта Антипова, довольно молодого еще, но уже лысеющего человека. У Антипова растерянный вид. На вопрос Миронова, как все это произошло, он лишь беспомощно разводит руками:

— Кто же его знал, товарищ майор, что он сердечник… У него, оказывается, уже было два инфаркта.

— А кто из наших врачей засвидетельствовал смерть?

— Логинов.

— Попросите его ко мне.

Логинов подтверждает все, что сообщил Антипов. Да, действительно, у Мерцалова уже были два инфаркта, и умер он от третьего. Причина последнего — видимо, потрясение, вызванное арестом. Все как будто бы вполне естественно, однако Миронова это не успокаивает. Ему не нравится, что Антипов заметно нервничает почему-то, а Логинов явно не договаривает чего-то.

— Только ли в аресте причина третьего инфаркта? — пристально глядя в глаза врачу, спрашивает Миронов. — Почему случилось это не в день ареста, а спустя несколько дней?

Логинов недоуменно пожимает плечами:

— Весьма возможно, что было и еще какое-то обстоятельство, потрясшее его сильнее ареста.

— А смерть Мерцалова наступила мгновенно?

— Нет, боюсь, что не мгновенно…

— Как вы думаете, его еще можно было спасти, если бы вовремя была оказана медицинская помощь?

— Или хотя бы оказался под рукой нитроглицерин, — добавляет Логинов.

— А его тоже не было?

— Да, не было. И это очень странно. У человека, перенесшего два инфаркта, не могло не быть при себе валидола и нитроглицерина.

Миронов переводит взгляд на Антипова. Старший лейтенант заметно бледнеет. На лбу его выступает испарина. Не ожидая нового вопроса, он произносит скороговоркой:

— Возможно, при обыске у него отобрали все это.

— А вы даже не поинтересовались, что именно у него отобрали?

— Я интересовался главным образом документами, записными книжками и записками. Но были, кажется, и какие-то лекарства…

— А он разве не протестовал, когда отбирали у него валидол и нитроглицерин? — интересуется Логинов.

— Он протестовал по поводу каждой отобранной у него бумажки, — уже несколько успокоившись, отвечает Антипов. — А лекарства я тоже не мог ему оставить — я ведь не врач. Мало ли что могло быть среди этих лекарств. В пробирке с нитроглицерином мог оказаться и цианистый калий.

— Почему же вы мне не доложили об этом? — спрашивает Миронов, в упор глядя в серые глаза Антипова.

— В этом я действительно виноват, товарищ майор, — спокойно выдерживая взгляд Миронова, отвечает Антипов. — Этого я не сделал. Не хотел вас беспокоить по пустякам.

«Как он может так хладнокровно говорить об этом? — теперь уже с неприязнью думает об Антипове Миронов. — Ох, кажется, и на этот раз не подвела Волкова его интуиция…»

— Кто дежурил по отделу в эту ночь? — хмуро спрашивает он Антипова.

— Лейтенант Алехин.

— Вызовите его ко мне и можете быть свободны.

Лейтенант Алехин недавно в отделе Волкова. Всего два месяца. Он в ОБХСС — прямо из милицейской школы. Подтянут, как хорошо вышколенный курсант военного училища. Невысок ростом, широкоплеч. Похоже, что занимается спортом. Лицо открытое, смышленое. Миронову помнится, что Волков хвалил его за что-то…

— Докладывайте, лейтенант, — строго обращается к нему Миронов, — что произошло за время вашего дежурства?

Алехин хотя и отрапортовал уже обо всем Волкову, повторяет теперь свой рапорт и майору. Но Миронову все это уже известно, и он нетерпеливо перебивает его:

— Вы мне лучше скажите, когда ушел Антипов из отдела?

— Часов в одиннадцать вечера.

— Был он у Мерцалова?

— Был, но недолго. Старшина Мохов сообщил мне, что он заходил к нему буквально на минутку. И утром сегодня снова пытался зайти. Но как только стало мне известно о смерти Мерцалова, я приказал Мохову без разрешения подполковника Волкова никого к нему не пускать.

Майор Миронов несколько минут задумчиво ходит по кабинету, потом решительно произносит:

— Идемте!

Они входят в помещение, в котором был заключен Мерцалов. Их встречает старшина Мохов.

Откозыряв майору, он протягивает ему скомканный листок бумаги, на котором напечатано что-то на машинке.

— Вот, товарищ майор! Нашел это только что под койкой Мерцалова.

Миронов торопливо расправляет складки бумаги и с удивлением читает:

«Уважаемый Семен Семенович! Хотя я и не принадлежу к числу Ваших друзей, считаю, однако ж, долгом своим сообщить Вам, что супруга Ваша, Софья Борисовна, продав Вашу дачу и «Волгу», выехала с небезызвестным Вам «Герцогом» во Львов. Помогли ей в этом Ваши лучшие друзья. А ведь я, если помните, не рекомендовал Вам торопиться с оформлением Вашего имущества на ее имя. Примите мои соболезнования по этому прискорбному случаю.

Регент.


P. S. Письмецо по прочтении уничтожьте».


Миронов прячет письмо в карман и спешит к Волкову, забыв о сопровождающем его лейтенанте.

Подполковник перечитывает записку дважды.

— Твое мнение? — оборачивается он к Миронову. — Кто, по-твоему, передал ему это письмо?

— Антипов, — почти не задумываясь, отвечает майор.

— Понял, наконец, что это за человек? Спроси его все-таки, зачем он заходил к Мерцалову в одиннадцать.

— Что-нибудь выдумает, конечно. Как же ему теперь признаться, если письмо это сыграло такую роковую роль в жизни Мерцалова?

— А тебе не кажется, что оно для того и предназначалось?

Миронов оторопело поднимает брови. Он понял мысль Волкова, но все еще не хочет верить этому.

— Во всяком случае, — торопливо заключает подполковник, — нам следует иметь в виду и такую возможность. А Антипова ты пришли ко мне.

Как только старший лейтенант приходит к Волкову, подполковник сразу же показывает ему письмо «Регента».

— Виноват, Василий Андреевич, — тотчас же сознается Антипов. — Это я его передал… Думал, что как-только прочтет его Мерцалов, от расстройства сразу же «расколется» и всех своих «клиентов» выдаст.

— Но как же можно было передавать ему такое письмо, не показав его ни мне, ни Миронову?

Старший лейтенант лишь сокрушенно разводит руками…


Теперь и Миронов начинает верить в злой умысел Антипова.

— Но почему же он не забрал у него письма тотчас же, как только дал его прочесть Мерцалову? — спрашивает он Волкова.

— А он и не стал ждать, пока Мерцалов прочтет его, — объясняет Волков. — Он ведь знал о болезни сердца и боялся, видимо, что письмо может доконать его тотчас же. Решил, наверно, что безопаснее будет зайти за ним попозже. К тому же рассчитывал, верно, что Мерцалов послушается совета «Регента» и сам уничтожит это письмо. А Алехин поступил очень разумно, не разрешив никого впускать к Мерцалову. Вот Антипову и пришлось теперь сознаться. Он ведь не дурак и понимает, что мы бы ему все равно не поверили, если бы он стал отрицать передачу письма Мерцалову. А так получается вроде перестарался.

В тот же день Василий Андреевич докладывает о всем происшедшем начальнику Управления по борьбе с хищениями социалистической собственности и просит его санкции на увольнение Антипова из органов ОБХСС. Начальник без особого сожаления утверждает решение Волкова.

— У него ведь были, кажется, и еще какие-то проступки? — спрашивает он, перелистывая личное дело Антипова.

— Есть и еще кое-что, — хмурится Волков. — Но для увольнения достаточно и этого дела с Мерцаловым.

— Кого же ты возьмешь теперь себе в помощники? — с невольным вздохом облегчения спрашивает Волков Миронова, показывая ему приказ об увольнении Антипова.

— А ты кого посоветуешь?

— Лейтенанта Алехина.

— Алехина? — удивляется Миронов. — Этого мальчишку?

— Из таких мальчишек хорошие работники получаются. Он с характером. Займись им, поставь на ноги.

— Ну что ж, давай попробуем, — вяло соглашается Миронов.

— А на деле Мерцалова в связи с его смертью не ставь креста, — будто угадав его мрачные мысли, замечает Волков. — Сегодня же проверь, правда ли, что его жена продала дачу и автомашину. И если она никуда не уезжала, займись ею лично. Быть не может, чтобы она совершенно ничего не знала о клиентуре своего супруга.


В тот же день выясняется, что жена подпольного миллионера Мерцалова действительно уехала во Львов. Но ни дачи, ни «Волги» она не продала, а лишь поручила вести переговоры о продаже этого имущества своему брату.

— А ты спросил у ее брата, с кем она во Львов поехала? — интересуется Волков. — Может быть, ему известно, кто такой «Герцог»?

— Спрашивал, — мрачно отвечает Миронов. — Говорит, что понятия не имеет ни о «Герцоге», ни о «Регенте». А сестра будто бы уехала одна. Если «Герцог» действительно ее любовник, может быть, брат Мерцалова и в самом деле не знает о нем ничего. В поезд ведь могли они сесть, как посторонние люди.

— Ну что ж, будем считать, что вдова Мерцалова на время выпала из игры, — спокойно заключает Волков, но Миронову почему-то кажется, что он лишь делает вид, что его не обескураживают эти оплошные неудачи. — Займемся тогда их квартирой и дачей.

— Но ведь занимались уже… Обыскивали и ни» чего не нашли.

— Значит, плохо занимались, — убежденно заявляет Волков. — Не все тайники обнаружили. У него что за мебель в квартире?

— Дорогие старинные гарнитуры. Мы их тщательно простукивали…

— А рентген?

— Наша рентгеновская установка в тот день была занята.

— Я прямо-таки не узнаю тебя, Михаил! — всплескивает руками Волков. — Такой энтузиаст всех новых научно-технических средств криминалистики и вдруг отказался и от рентгена и от гаммаграфии. Уж не Антипов ли убедил тебя, что Мерцалов нам и без того все расскажет?

— Я и без Антипова не сомневался в этом. Еще один-два допроса, и он бы действительно во всем признался.

— Значит, не сомневались в этом и его сообщники, — усмехается Волков. — Вот они и помогли ему стать «немым, как могила». Поправляй теперь свою ошибку — повтори обыск с помощью современной криминалистической техники.

Приступить к повторному обыску майор Миронов решает с утра следующего дня. Вопреки правилу производить обыски различных помещений одновременно, майор решает заняться сначала городской квартирой Мерцалова. Он не опасается, что, узнав о повторном обыске в квартире Мерцалова, кто-нибудь подготовится к этому на его даче. Дачу эту еще вчера опечатали и установили за ней наблюдение.

Алехин на таком деле впервые. До этого он знал о поисках тайников в квартирах лиц, заподозренных в преступлении, лишь по учебникам криминалистики. А теперь ему самому приходится помогать эксперту из научно-технического отдела перетаскивать портативную рентгеновскую установку из одного угла комнаты Мерцалова в другой. Сначала просвечивают ею массивный письменный стол на львиных лапах, затем книжный шкаф и сервант. На люминесцирующем экране видна слоистая структура дерева, шипы и стыки планок мебели, замки и петли. Но вот просвечена, наконец, вся мебель, даже кресла и стулья, а тайников нигде не обнаружено.

Не оставляет без внимания майор Миронов паркет пола, обои стен, переплеты окон и двери, но все напрасно…

— Теперь-то Василий Андреевич ни в чем не сможет нас упрекнуть, — устало произносит он, выключая установку. — За то, что нет тут никаких тайников, можно уже ручаться.

За город выезжают они во второй половине дня. Неподалеку от дачи Мерцалова их останавливает младший лейтенант и докладывает майору, что во время его дежурства все было спокойно.

Дача Мерцалова большая, четырехкомнатная, с плитой на кухне и изразцовыми печами в столовой и спальне. В отличие от городской его квартиры мебель тут современная, главным образом финская, из карельской березы.

«В такой не укроешь тайничка…» — невольно думает Алехин, но приглашенный Мироновым эксперт и не пытается просвечивать ее. В руках его теперь не рентгеновская, а гаммаграфическая установка, состоящая из свинцового контейнера с изотопом радиоактивного тулия. Майора Миронова интересует теперь главным образом кирпичная кладка печей и кухонной плиты. Вместе с экспертом он тщательно обстукивает ее и в тех местах, которые кажутся им подозрительными, ставит кресты мягким черным карандашом, нумеруя их римскими цифрами.

— Жаль, что мы не увидим, что там за кирпичной кладкой, пока не проявим гаммаграфий, — вздыхает Миронов, подавая эксперту кассеты. — Но я надеюсь, вы проявите их сегодня же. Не знаю, во всех ли печах есть тайники, но вот здесь — безусловно.

И он еще раз громко стучит по кирпичам, помеченным самым большим крестом.

Просвечивание кирпичной кладки гамма-излучением занимает довольно много времени. Они завершают работу лишь к концу дня и тотчас же уезжают в управление.


…Рабочий день давно уже кончился, а они все еще сидят в кабинете Миронова, с нетерпением ожидая звонка из фотолаборатории научно-технического отдела. Раза два к ним заглядывал Волков, тоже засидевшийся за каким-то срочным делом.

— Ну что вы, право, сидите тут, как дети, — укоризненно качал он головой, — все разно ведь до утра мы ничего не сможем предпринять.

— В самом деле, товарищ Алехин, шли бы вы домой, — обращался к лейтенанту Миронов.

— Если это не приказ, то позвольте мне все-таки остаться, — умоляющими глазами смотрел на майора Алехин.

И вот они сидят и ждут, рассеянно перелистывая папки с делами. А когда Миронов решает все же отправить Алехина домой, раздается долгожданный звонок.

— Вы зайдете посмотреть их у нас или вам прислать? — спрашивает Миронова эксперт научно-технического отдела, сообщив ему, что из всех снимков только на одном обнаружились очертания тайника.

— Пожалуй, мы лучше зайдем, — решает Миронов.

Можно было бы и не брать с собой Алехина, но майор понимает, как не терпится и ему посмотреть на гаммаграфии.

Алехин ни разу еще не был в научно-техническом отделе и лабораториях Управления. Прежде чем попасть в лабораторию, в которой обрабатываются рентгеновские снимки и гаммаграфии, они проходят через отдел электронно-оптических методов исследования вещественных доказательств. Сейчас здесь пусто, лишь один эксперт и несколько лаборантов выполняют какое-то срочное исследование на электронно-оптическом преобразователе, к которому подключен микроскоп. В углу обрисовываются внушительные контуры электронного микроскопа.

Алехин заметно отстает от Миронова, с любопытством всматриваясь в сложную аппаратуру, заполняющую просторную комнату.

«Надо будет прийти сюда как-нибудь и посмотреть на все эти аппараты в действии», — думает Евгений, останавливаясь у бинокулярного микроскопа, укрепленного на сверкающем металлическом штативе. А рядом — еще более совершенный, увеличивающий уже не в сотни, а в тысячи раз сравнительный микроскоп, применяемый для судебно-баллистической экспертизы.

«Сколько тут тончайшей современной техники!» — почти с благоговением думает Алехин, всматриваясь в аппараты, многие из которых ему совершенно не знакомы. Он лишь смутно догадывается, что некоторые из них предназначаются, видимо, для исследований в ультрафиолетовых и инфракрасных лучах, Вон та установка со светонепроницаемым кожухом, наверно, ультрафиолетовая аналитическая лампа, позволяющая обнаружить самые искусные подделки документов.

«Надо, однако, поспешить к Миронову — он уже скрылся за дверью фотолаборатории», — торопит себя Евгений, с трудом отрывая восхищенный взгляд от электронных приборов.

В фотолаборатории, кроме Миронова и эксперта, производившего исследование гаммаграфий кирпичной кладки дачи Мерцалова, с удивлением видит он подполковника Волкова, сосредоточенно рассматривающего проявленную пленку.

— Поздравляю тебя с явной удачей! — протягивая одну из пленок Миронову, весело улыбается Василий Андреевич, — Вот посмотри сам — на снимке довольно четко обозначен не только тайник в кирпичной кладке, но и какие-то предметы. Вот эти круглые пятнышки — видимо, брильянты. А здесь, по-видимому, какие-то документы. Так ведь, Илья Ильич? — обращается Волков к эксперту.

— Да, пожалуй. Скорее всего это записная книжка и еще какие-то разрозненные бумаги.

— Завтра мы это проверим, — решает Волков, — а теперь — по домам!

— Почему завтра? — удивляется Миронов.

— Поздно уже. Пока доедете — темно будет.

— Ну и что же? Разве нельзя разобрать кирпичную кладку при электрическом свете? Если не возражаешь, я… — майор бросает торопливый взгляд на лейтенанта Алехина и добавляет: — Мы выедем туда немедленно.


…И вот они снова на даче Мерцалова. В сумерках она выглядит неуютно, мрачно. Даже когда Миронов зажигает свет, все здесь кажется Алехину каким-то зловещим, особенно тени в неосвещенных комнатах.

Приглашенный Мироновым сотрудник научно-технического отдела неторопливо извлекает из печной стенки кирпичи. Майор внимательно следит за его движениями, нетерпеливо заглядывая из-за его плеча в образовавшееся отверстие. А как только тот вынимает последний кирпич наружной стенки тайника, Миронов зажигает электрический фонарь и освещает им тайное хранилище подпольного миллионера.

Алехин уже не сводит больше глаз с правой руки майора, извлекающей из тайника сначала горсть брильянтов, затем небольшую пачку каких-то бумаг и потрепанную записную книжку.

— Все? — спрашивает Алехин, складывая содержимое тайника на стол.

— Все, — отвечает Миронов, вытирая пыльные руки носовым платком. — Вы посчитали брильянты? Сколько их тут? Тринадцать? Но вес невелик. Каратов по пяти. Ну-с, а что за бумаги?.. Квитанции, расписки, накладные… Даты все старые, трехлетней давности. В-ряд ли это пригодится нам. А что в записной книжке? Адреса… Это уже интереснее. Вот, кажется, и записи о проведенных операциях за этот год: «13.I — 2 по 5 кар. — А. С. 21.II — 5 по 10 кар. — М. П.»… За датой, видимо, указано количество брильянтов и вес их в каратах, а инициалами — клиенты. Кстати, вот и знакомая фамилия, вернее кличка, — «Герцог». «10.VI — 11 по 7 кар. — Герцогу».

Майор торопливо перелистывает странички записной книжки. Из нее выпадает железнодорожный билет. Алехин поднимает его. Смотрит на свет.

— Пригородный. Вторая зона. Куплен двадцатого июня в два конца.

— Двадцатого, говорите? — переспрашивает майор. — В этот день он совершил, видимо, последнюю свою операцию. Вот она тут записана: «20.VI — 15 по 5 кар. — Антиквару». Ну да, конечно же, это последняя его операция. Ведь мы его арестовали утром двадцать первого! — возбужденно восклицает Миронов. — Дайте-ка сюда этот билет, он может нам пригодиться.

Пока майор с лейтенантом разбирали документы Мерцалова, сотрудник научно-технического отдела исследовал тайник.

— А ведь Мерцалов хитро это придумал! — замечает он, доставая из печи скошенный с двух сторон на конус кирпич. — Посмотрите-ка, товарищ Миронов, где у него был оборудован вход в тайничок. Вот этот кирпич закладывался изнутри и при надобности вынимался. Стоит только руку в печку поглубже засунуть и приподнять кирпичик вверх. А я-то ломал себе голову, как же он тайничком своим пользовался. Неужели, думаю, разбирал, а потом снова замуровывал кирпичную кладку, как только нужно было взять или положить туда что-нибудь?

Майор тоже подходит к печке и просовывает руку со сточенным кирпичом в дымоход.

— Да, действительно, остроумно придумано, — соглашается он. — Спасибо вам за это открытие, Константин Фомич!


Ей кажется, что сегодня все выглядит по-другому. И такой привычный, давно уже надоевший однообразный пейзаж за окном дачного вагона, и маленькие невзрачные пригородные станции, и шумные пассажиры, и даже этот парень, сидящий сейчас против нее. Два-три раза в неделю, возвращаясь из Москвы на дачу в Березовскую, Вера непременно оказывалась не только в одном вагоне с ним, но и почти всегда видела его перед собой. Удивительнее же всего было то, что парень этот, не сводивший с нее взгляда, даже не попытался ни разу заговорить с нею. Вначале, впрочем, все это мало интересовало Веру, потом стало раздражать, сегодня же, однако, она даже, кажется, рада, что он опять сидит напротив и украдкой смотрит ей в глаза.

«Какой он удивительно застенчивый, — с непонятной для самой себя теплотой думает теперь Вера, приглядываясь к парню. — И очень милый… С чудесными, добрыми глазами».

А парень самый обыкновенный, с простым, открытым, загорелым лицом. Можно было бы, пожалуй, назвать его даже мужественным, если бы не этот нежный взгляд, устремленный на Веру.

«Кто же он такой? — продолжает размышлять Вера. — Инженер, рабочий или, может быть, студент?..»

И вдруг, сама себе удивляясь, она обращается к парню с самой банальной фразой, какую только можно придумать:

— Чудесная сегодня погода, не правда ли?

— О!.. — только и в состоянии выговорить парень. Сделав какое-то судорожное глотательное движение, он добавляет торопливо, словно опасаясь, что Вера снова нахмурится и отвернется от него, как она обычно делала это всякий раз, встречаясь с ним глазами.

— А вас, наверно, поздравить можно?

— Как это вы догадались? — поражается Вера.

— О, это не трудно, — смеется парень, а у самого глаза так и лучатся. — Видно, удачно экзамены сдали?

— Да вы просто волшебник какой-то! — восклицает Вера. Догадка его кажется ей непостижимой, хотя нет ничего проще прийти к подобному выводу. Парень ведь много раз видел ее с тетрадями и еще так хорошо знакомыми ему учебниками десятого класса. Девушка была озабочена все эти дни, читала и перечитывала какие-то записки, повторяла что-то про себя и казалась очень неприветливой и хмурой. А теперь учебники ее небрежно брошены на полку, а с лица почти не сходит улыбка.

— Я действительно сдала сегодня последний экзамен и принята в институт, — радостно сообщает Вера.

На станции Березовской, с трудом пробравшись сквозь толпу пассажиров, заполнявших тамбур, они вместе выходят из вагона и направляются к поселку, на окраине которого находится дача Веры. Некоторое время они идут молча: Вера, погруженная в радостные мысли, парень, все еще робея и, видимо, не очень еще веря своему маленькому счастью. Потом девушка останавливается вдруг и говорит улыбаясь:

— Давайте все-таки познакомимся. Только сделаем это так: назовем друг другу лишь наши имена и пусть потом каждый строит догадки о другом. Согласны?

— Согласен, — охотно отзывается парень.

— Меня-то, правда, вы почти разгадали уже, — продолжает Вера, — а сами для меня все еще незнакомец. И, знаете, я люблю незнакомцев. Они таинственные какие-то. Ведь страшно же увлекательно строить догадки о них, придумывать им профессию, жизнь, судьбу… И уж, конечно, куда интереснее все это, чем то, что оказывается всякий раз, когда узнаешь потом, кто они на самом деле, эти «незнакомцы». Вы не обижайтесь только! — тотчас же горячо восклицает Вера, невольно хватая парня за руку. — Но ведь действительно не так-то уж много на свете интересных людей. Я одного только знаю сильного, смелого, умного и вообще замечательного человека — моего папу!

Парню становится легче на душе, как только он узнает, что этот замечательный человек — ее отец, а не школьный товарищ или сосед по даче.

— Ну, так как же вас зовут, незнакомец? — улыбаясь, спрашивает Вера.

— Евгений, — отвечает парень, порывисто протягивая руку девушке.

— А я Вера. Очень прозаическое имя, не правдали?

— Почему же?! — совершенно искренне удивляется Евгений. — Что может быть лучше такого имени?

Молодые люди подходят к перекрестку двух улиц, и Вера спрашивает:

— Вы снимаете дачу в Березовской или постоянно тут живете?

— Да нет, я вообще никак тут не живу, — смущенно признается Евгений. — У меня тут приятель… бывший школьный товарищ.

— И вы к нему так часто ездите? — удивляется Вера. — Ведь я вас чуть ли не каждый день вижу. На какой же улице он живет?

— На Луговой.

— Ну, так вам тогда налево. — И Вера протягивает руку Евгению. — До свидания, «незнакомец»! Мы с вами еще увидимся, наверно.

Евгений хочет попросить у Веры разрешения проводить ее до дома, но внимание его привлекает человек, шедший все время сзади и теперь остановившийся неподалеку от них. Он делает вид, что зашнуровывает развязавшийся ботинок, но Евгению почему-то кажется, что он следит за ними.

— Мы обязательно должны встретиться! — горячо, но теперь уже несколько понизив голос, произносит Евгений. — Скажите только когда.

Вера раздумывает несколько мгновений, безразличным взглядом рассматривая человека, все еще зашнуровывающего свои ботинки.

— А мы лучше так сделаем, — решает наконец она: — Дайте мне ваш телефон, и я сама позвоню вам, как только мне захочется вас увидеть. Не возражаете?

Разве может возражать Евгений против такого предложения? Он поспешно достает записную книжку, пишет номер своего телефона, вырывает листок и протягивает его Вере.

Конечно, нужно бы сказать при этом что-нибудь такое, из чего Вера заключила бы, что он человек незаурядный, интересный. Евгений, однако, не находит нужных слов. А тут еще отвлекает его человек в сером костюме. Он справляется, наконец, со шнурками своих ботинок и медленно идет вдоль главной улицы поселка, но Евгений все еще думает о нем. Кто он такой, этот человек? Может быть, какой-нибудь поклонник Веры, о котором она и не подозревает даже?..

А Вера осторожно освобождает свою руку из руки Евгения и, еще раз кивнув ему, идет в сторону своей дачи. Посмотрев некоторое время ей вслед, Евгений сворачивает на Луговую. Там действительно живет его школьный товарищ Толя Тихонов, с которым обычно виделся он довольно редко, но, с тех пор как встретил в дачном вагоне Веру, стал ездить к нему почти каждый свободный вечер.

В приподнятом настроении направляется он к Тихонову и сейчас. Однако, по мере того как приближается к дому Анатолия, радость его постепенно меркнет. Да, а что хорошего, собственно, произошло? Мало ли с кем могла заговорить девушка в такой счастливый для нее день? А телефон его она или выбросит, или забудет о нем, как только встретится со своими настоящими друзьями.

Вера, однако, немало удивилась бы и могла разочароваться, пожалуй, узнав, что ее «незнакомец» всего лишь оперативный уполномоченный ОБХСС, ибо это был лейтенант милиции Алехин. Его увлечение Верой отодвинуло на второй план, по крайней мере на те дни, служебные дела. А они требовали большого внимания и напряжения сил. Ведь дело Мерцалова было по всем признакам лишь одним из звеньев большой цепи преступных махинаций людей, посягнувших на народное добро. Им занимался теперь весь отдел Волкова.

С тех пор как Алехин познакомился с этим делом, у него не выходил из головы последний таинственный клиент подпольного миллионера, купивший у того самую большую партию брильянтов. Уж очень хотелось Евгению проявить себя на чем-нибудь значительном и, если не поймать, то хотя бы узнать, кто же такой этот человек. Ведь именно он первым обратил внимание на пригородный железнодорожный билет, выпавший из записной книжки Мерцалова. Вот и стал теперь Алехин почти ежедневно после работы ездить по всем трем станциям второй зоны той дороги, в кассе которой был куплен Мерцаловым билет.

Он выходил на каждой из этих станций и знакомился с предприятиями и учреждениями, расположенными неподалеку от нее. Интересовали его и люди. Евгений даже познакомился кое с кем. Во время этих-то поездок, предпринятых по собственной инициативе, он и увидел впервые Веру, возвращавшуюся из института на свою дачу в поселке Березовском. Увидел и потерял голову и ничего уже не мог с собой поделать, думая теперь о ней больше, чем о таинственном клиенте Мерцалова, на след которого, конечно, так и не напал…

…Размышляя обо всем этом, Евгений все ближе подходит к домику Анатолия Тихонова. А когда до него остается каких-нибудь полтораста метров, он лезет зачем-то в карман пиджака и обнаруживает вдруг, что там нет бумажника… Остановившись, судорожно ощупывает Евгений все карманы. Бумажника нет нигде!

«Куда же он девался?.. — проносятся тревожные мысли. — Когда садился в поезд, был ведь. Это я точно помню. Неужели потерял?.. Быть этого не может! Никогда не случалось такого… Значит, стащили! У выхода на Березовской было очень тесно. Особенно в тамбуре. А тут еще нужно было пропустить вперед Веру. Но что же находилось в бумажнике?..»

Еще раз инстинктивным движением проверяет он внутренний левый карман пиджака, в котором, зашпиленные булавкой, лежат комсомольский билет и удостоверение личности. Там все на месте.

«И все же, что было в бумажнике? Зарплата!.. Ведь только сегодня получил ее. Наверно, еще членский билет спортивного клуба и билеты на футбол. Письмо от Вани Михеева. А еще?..»

И вдруг лоб его покрывается испариной.

«Рапорт! В бумажнике лежал еще и рапорт о посещении резинового завода по поручению майора Миронова… Черновик, правда, еще не перепечатанный и без подписи. Собирался завтра с утра выправить его и отдать на машинку…»

Теперь он поворачивается спиной к дому Анатолия и медленно идет к станции, пытаясь восстановить в памяти текст рапорта. Дословно вспомнить, конечно, не удается, но ничего секретного он, кажется, не написал. Кроме названия резинового завода. Завод был назван точно, это он хорошо помнит. А дальше шло сообщение о том, что он, Алехин, по указанию майора Миронова встретился там с секретарем комсомольского комитета завода и имел с ним беседу. Из беседы этой оказалось, что секретарь ни о каких злоупотреблениях конкретно ничего не знает, хотя ему известно, что кое-кто из заводских комсомольцев поговаривает об этом. Вот, кажется, и все…

Расстраиваться из-за потери такого документа, пожалуй, нет оснований. Может быть, тогда и не докладывать об этом Миронову? Но Евгений тотчас же гонит прочь эту предательскую мысль. Он доложит, конечно, обо всем сразу же, как только придет в отдел, жаль только, что завтра не рабочий день…


Кажется, никогда еще не было у Евгения Алехина более мрачного воскресенья. Ни денег, ни билетов на стадион, а в перспективе — неприятный разговор с майором Мироновым завтра утром. Есть от чего приуныть…

Весь день лежит он в самом скверном настроении на диване в своей комнате и без особого интереса читает детективный роман, от которого еще совсем недавно не мог оторваться. После обеда решает сходить в кино и как раз в это время мать приносит ему письмо, только что извлеченное из дверного ящика.

Письмо какое-то странное. Без обратного адреса. Напечатано на машинке. Таких Евгений никогда еще не получал.

«Уважаемый товарищ Алехин, — читает он машинописный текст. — Вы, наверно, обнаружили уже пропажу Вашего бумажника? Не расстраивайтесь, однако, и, как говорилось в старину, благодарите бога, что попал он в руки порядочного человека. Видимо, мы вчера ехали с Вами одним поездом, ибо я обнаружил бумажник Ваш в тамбуре шестого вагона на перегоне между станциями Березовской и Красными песками.

Проще всего было бы занести его к Вам, но с утра я буду занят, а вечером у меня назначена встреча с приятелем в Сокольническом парке культуры. Приезжайте и Вы туда же к девяти вечера. Буду ждать Вас у входа. Вы узнаете меня по светлой шляпе и белому цветку в петлице темного пиджака».


Под печатным текстом стоит подпись. Очень неразборчивая: не то «Ленский», не то «Ланский». За подписью постскриптум:

«Адрес Ваш узнал по конверту письма, присланного Вам другом Вашим Михеевым Иваном Сергеевичем. Оно, к счастью, тоже оказалось в Вашем бумажнике».


«Письмо это действительно находилось в бумажнике, — вспоминает Евгений, радуясь, что все так счастливо кончилось. — Видимо, мне в самом деле повезло!»

И снова сомнения: «Нашел ли? Я ведь не мог его потерять. Этого никогда со мной не случалось. А может быть, все-таки потерял?.. Так обрадовался знакомству с Верой, что и не помнил ничего? Ну, а как же теперь быть? Идти или не идти на встречу с этим Ленским? Надо, конечно, идти, иначе может быть еще хуже. К тому же встреча состоится не в каком-нибудь притоне, а в людном месте, у входа в парк».

Мелькнувшую было мысль — посоветоваться с Мироновым или с Волковым он тотчас же отвергает: «Сам попал в беду, сам и буду выпутываться!..»

…У входа в Сокольнический парк Евгений сразу же замечает среднего роста пожилого мужчину в черном костюме и широкополой светлой шляпе. В петлице его пиджака — белая гвоздика. В том, что именно он автор присланного письма, у Алехина не возникает никаких сомнений. Не задумываясь, он решительно подходит к нему.

— Товарищ Ленский?

— Совершенно верно! А вы товарищ Алехин, наверно? Очень рад с вами познакомиться, рассеянный молодой человек. А вот вам и бумажник ваш.

С этими словами он засовывает руку в боковой карман пиджака, но, так и не достав оттуда никакого бумажника, дружески хлопает вдруг Алехина по плечу:

— Слушайте, дорогой! А ведь с вас причитается! Пойдемте-ка в кафе и выпьем по маленькой по случаю столь счастливого исхода этой неприятной для вас истории. Там я и вручу вам ваш бумажник.

Все это звучит так естественно, что Евгению ничего более не остается, как последовать за Ленским. А он, видимо не сомневаясь, что предложение его будет принято, устремляется к кассе и берет входные билеты.

— Ведь, правда, осенила меня гениальная мысль? — весело говорит он. — Без этого уж очень все прозаически могло пройти. А мы сейчас не только ознаменуем это событие, но и знакомство закрепим. В большой ресторан мы не пойдем, а вот лучше сюда, налево. Тут есть маленький — на свежем воздухе. Кстати, и приятель мой сюда подойдет. Мы с ним всегда здесь встречаемся. Я вас с ним познакомлю. Он человек интересный. Ну вот мы уже и пришли! Не правда ли, очень уютно? И совершенно свободно.

Небольшой ресторанчик действительно расположен почти под открытым небом. Только буфет его находится под крышей, а над столиками лишь легкий тент.

— Давайте-ка вон туда, — кивает Ленский, — в укромный уголок.

Столик, за который они садятся, стоит на отшибе от других, у густой стены декоративного кустарника. Это не очень нравится Евгению, и он начинает настороженно осматриваться по сторонам. А Ленский, улыбаясь, достает, наконец, его бумажник и каким-то театральным жестом бросает его на стол.

— Вот мы теперь и кутнем! — весело восклицает он. — Прошу проверить, однако, все ли на месте.

У Евгения сразу же отлегает от сердца. Не обманул, значит! Раскрыв бумажник, он первым долгом извлекает из него свой рапорт и членский билет спортивного общества. Замечает он также конверт письма Михеева и билеты на стадион. Из другого отделения торчит пачка денег, но он считает неудобным пересчитывать их и с облегченным вздохом захлопывает бумажник.

— Нет, нет, дорогой! — протестует Ленский. — Посчитайте обязательно! Деньги, как говорится, счет любят. А я тем временем закажу кое-что, если не возражаете.

— Да пожалуйста, только за мой счет.

— Ну что ж, не возражаю, — весело потирает руки Ленский и шепчет что-то подошедшему официанту. — Я понемногу, чтобы вас не разорить, — улыбается он Алехину. — По полтораста коньячку «три звездочки» и по паре бутербродов с семгой. А то порционное долго ждать. Посчитали деньги? Все в порядке? Не перевелись, значит, порядочные люди на Руси! А вот и коньячок!

Он ловко наливает его в рюмки и чокается с Евгением.

— Ну-с, дорогой товарищ Алехин, за доверие! За доверие, которого еще так мало между людьми.

— Но позвольте, — делает протестующий жест Евгений. — Я бы хотел персонально за вас…

— Спасибо! Буду очень рад, но это уже пойдет вторым туром, ибо я и мое скромное деяние — лишь результат доверия и взаимовыручки друг друга. Вот, пожалуйста, семга. Закусывайте. А я налью еще по одной, раз уж вы имеете желание выпить за мою скромную персону. Ваше слово, товарищ Алехин! Да, простите, что же это мы друг друга по фамилиям, будто на профсоюзном собрании? Вы ведь Евгений Иванович, насколько мне помнится? Ну, а я Викентий Федорович.

— За ваше здоровье, Викентий Федорович! — чокается с Ленским Алехин. — И за вашу порядочность!

Когда они выпивают, Ленский вскакивает вдруг и бросается навстречу какому-то здоровенному детине в ковбойке с засученными рукавами.

— О, наконец-то! А я уж думал, что ты забыл о нашем уговоре. Прошу познакомиться. Это мой новый друг, Евгений Иванович Алехин. А это, — кивает он на здоровяка, — мой старый друг Алеша Калашников, мастер спорта. Прошу любить и жаловать. Присаживайся, Алеша. А мы по этому случаю еще графинчик закажем.

— Нет, нет, я уже больше не буду, — протестует Евгений. — А вы пожалуйста! С меня ведь причитается…

— Ну, милый мой, не ожидал я этого от вас! — разводит руками Ленский. — В том разве дело, за чей счет? Да ведь это я в шутку сказал, что с вас причитается. Где же тогда моя порядочность? Вернул найденные деньги, а теперь вымогаю их у вас на пропой души? Нет уж, вы меня не обижайте: счет будет общий. На паритетных, так сказать, началах. Угостили вы меня, теперь я вас. А потом, может быть, и Алеша раскошелится.

— Ну хорошо, — сдается Евгений, чувствуя, что от выпитого он почти не захмелел. — Давайте еще по рюмке, но больше не просите. Я ведь почти непьющий…

А графин уже на столике, и в нем гораздо больше коньяку, чем в первый раз. Впрочем, может быть, Евгению это только кажется… Выпив еще рюмку, он вдруг чувствует, что голову его обволакивает приятный туман и все происходящее начинает казаться не очень реальным. Он ведь и в самом деле почти не пьет. Во всяком случае больше ста пятидесяти граммов никогда еще не выпивал.

«Стоп! — решает он. — Больше ни глотка! А то я совсем захмелею…

Он хочет достать бумажник, чтобы расплатиться, но на его плечо опускается тяжелая рука Калашникова.

— Может быть, сначала поговорим о деле? — довольно бесцеремонно заявляет он. — У нас ведь к вам дело, товарищ Алехин.

— Да, действительно нужно бы поговорить и о деле, — вкрадчивым голосом поддакивает Ленский. — Нам чертовски повезло, что мы нашли ваш бумажник. Может быть, больше даже, чем вам. Из находящихся в нем документов мы поняли, что вы работник ОБХСС, и именно по этой линии у нас к вам дело. Не так давно арестовали вы заведующего промтоварной палаткой…

— Нет, нет! — решительно поднимается Алехин. — На эту тему никаких разговоров со мной быть не может.

— А ведь только что говорили о доверии и взаимовыручке! — укоризненно качает головой Ленский. — Где же оно, это доверие?

— Нет уж, извините, ни о каких палаточниках говорить мы не будем! — упрямо повторяет Алехин.

— Ну, если с вашей стороны нет к нам доверия, то и мы изменим нашу тактику, — почти с угрозой произносит Калашников.

— Да, придется, к сожалению, — притворно вздыхает Ленский. — И если вы нас не проинформируете о положении дела этого палаточника, то мы вынуждены будем проинформировать о вашей рассеянности и майора Миронова, и подполковника Волкова. Это ничего, что мы вам вернули бумажник — у нас есть фотокопии его содержимого.

— Так что давайте уж по-хорошему, — предлагает Калашников, кладя на стол свои здоровенные кулачищи.

— Да, давайте порешим это дело миром, — подхватывает Ленский. — Вы нам кое-какую информацию, а мы вам не только вернем все фотокопии, но и еще некоторую сумму. Ну, скажем, тысяч сто… Вот, кстати, и задаток.

И он ловко всовывает в руки оторопевшего Алехина пачку денег.

В это время в кустах несколько раз вспыхивает что-то.

— Да вы что?! — вскакивает Евгений, возмущенно бросая деньги на столик.

Но Калашников, взяв Алехина за плечи могучими ручищами, сажает его на место.

— Только без шуму! — грозно рычит он.

А Ленский уже бежит к официанту расплатиться за выпитое, и Алехин слышит, как он говорит:

— Поскорее, пожалуйста, а то наш товарищ совсем захмелел без настоящей закуски. Эх, зря мы шашлычок не заказали!

Все это происходит так быстро, что Алехин, действительно слегка захмелевший, и опомниться не успевает, как и Ленский и Калашников исчезают куда-то. Медленно поднимается он из-за стола и не очень твердой походкой идет к официанту, чтобы заплатить свою долю.

— Друзья ваши за все уже расплатились, — неприветливо заявляет ему официант. — А вы бы шли лучше домой, молодой человек. Больше я вам все равно не дам. А шуметь будете — милиционера позову.

«Вот это называется выпутался из беды!.. — мрачно думает Евгений, самыми обидными словами понося себя за доверчивость. — Как же я теперь расскажу об этом Миронову?»

С трудом отыскивает он автомат с газированной водой и выпивает сразу три стакана. Медленно идет боковыми аллеями к выходу из парка. Потом ходит по городу до тех пор, пока весь хмель не выветривается из головы…


Домой возвращается Евгений в одиннадцать вечера. Родители его еще не спят, они вообще ложатся поздно. Кивнув отцу, Евгений проходит в свою комнату. Распахнув окно, с удовольствием вдыхает свежий ночной воздух.

— Будешь ужинать, Женя? — спрашивает мать.

— Спасибо, мама, не хочется что-то.

Постояв еще немного у открытого окна, он начинает медленно прохаживаться по комнате, и утихшее было возмущение снова овладевает им.

— Мерзавцы! — вслух произносит он, стиснув зубы. — Надо же обнаглеть до такой степени!

— Что это Шерлок Холмс наш ругается там? — слышит он голос отца.

— А бог его знает, — тяжело вздыхает мать. — Нервным стал каким-то в последнее время.

Родители Евгения не очень довольны сыном. Считают, что подвел он их, не оправдал надежд. Мечтали, что их Женя, кончив десятилетку, как все нормальные дети, подаст заявление в университет, а он взял да и поступил в школу милиции. Мама до сих пор не может простить ему этого. Отец, правда, тоже не очень доволен, но за два года учебы Евгения в милицейской школе примирился, кажется, с его решением.

— Ну ладно, — заявил он как-то сыну, — милиция так милиция. Не мог на большее отважиться, иди той дорогой, какая посильна. Но только зачем же ты и тут выбираешь, что полегче? Шел бы в уголовный розыск, там с настоящими преступниками, с бандитами и убийцами вступил бы в единоборство. Опасная, но героическая работа! А ты вдруг в ОБХСС… Со спекулянтами, значит, будешь сражаться? Не ожидал я от тебя этого, Женя. Не очень-то, конечно, героическая и моя профессия, но я всегда мечтал о подвиге. А в войну, сам знаешь, в разведке служил.

Отец тяжело вздохнул и добавил сокрушенно:

— Старушек, торгующих дамскими комбинациями, будешь выслеживать? За стилягами, спекулирующими иностранной валютой, охотиться? Мелко все это!

Еще совсем недавно Евгений, пожалуй, вполне согласился бы с отцом. Его и самого работа не только в ОБХСС, но и вообще в милиции не очень прельщала. Как же, однако, случилось, что избрал он эту профессию?

А случилось все довольно просто: Алехина и еще нескольких комсомольцев после выпускных экзаменов в средней школе пригласили в райком комсомола. А там спросили: не хочет ли кто-нибудь поступить в двухгодичную школу милиции? Никто из выпускников не был готов к этому, планы у всех были иные. Заметив растерянность на лицах юношей, инструктор райкома сказал:

— Дело это добровольное, ребята. Вы не торопитесь с ответом. Подумайте хорошенько, а потом, через денек-другой, зайдите, и мы еще раз потолкуем. А сейчас с вами хочет побеседовать майор милиции.

Комсомольцы хотя и без особой охоты, но остались. Товарищ Волков, беседовавший с ними в тот день, стал теперь начальником Алехина. Он рассказал тогда ребятам несколько интересных эпизодов из работы милиции, но все это не очень их захватило. И когда молодые люди возвращались домой, Алехин заметил со вздохом:

— Майор этот ничем меня не удивил. В книгах читал я истории и поинтереснее. Но ведь не майор же нас зовет на работу в милицию, а комсомол. Значит, мы нужны там…

Заявив это, Алехин вовсе и не думал тотчас же принимать какое-либо решение, однако приятели его с таким высокомерием отозвались о работе в милиции, что это буквально взорвало его.

— Подумаешь, какие аристократы! — разозлился Евгений. — Они, видите ли, для более высоких профессий созданы!

— Что ты нас агитируешь? — иронически отозвался на это один из приятелей Евгения. — Взял бы сам да и пополнил собственной персоной ряды блюстителей порядка. А нам высокой сознательности для этого не хватает.

Остальные дружно и даже, как показалось Евгению, издевательски расхохотались. Это возмутило Алехина, и он воскликнул:

— Хорошо, черт возьми, я и докажу вам это собственным примером! Идите, учитесь на докторов и инженеров, которых и без вас хватает, а я отзовусь на призыв районного комитета комсомола — пойду туда, где сейчас во мне больше нуждаются.

И он действительно пошел. И не на другой день, а тотчас же, хотя приятели его были уверены, что это всего лишь эффектная демонстрация. Они не сомневались, что у дверей райкома он одумается. Но Алехин не «одумался». Он попросил у инструктора райкома чистый лист бумаги и тут же у него на столе написал заявление о своем желании поступить в милицейскую школу.

Незаметно пролетели годы учебы, а когда Евгений пришел домой после выпуска из милицейской школы и принес аккуратно завернутую в газету форму милиции, отец не без ехидства спросил его:

— Будешь, значит, щеголять теперь в этом роскошном мундире?

— Должен огорчить тебя, папа, — спокойно ответил ему на это Евгений, — почти не придется.

— Так и останешься, значит, в штатском костюмчике?

— Так и останусь. Работа наша не требует блеска. Чем скромнее, тем полезнее для дела.

— Ну и ну, — удивленно пробурчал отец. — По делам, стало быть, и форма. Скромненькая у тебя профессия, ничего не скажешь. Еще поскромнее моей, пожалуй, добавил он, усмехаясь.

И вот теперь, когда Евгений немного успокаивается после всего пережитого за этот вечер, ему очень хочется удивить отца, похвастаться перед ним.

Он открывает дверь своей комнаты и выходит в столовую. Отец все еще сидит в своем любимом кресле с газетой в руках.

— Скажи-ка мне лучше, папа, — обращается Евгений к отцу, — предлагали ли тебе когда-нибудь взятку?

— Что за нелепый вопрос?

— Ну, а все-таки? — настаивает Евгений.

Отец откладывает газету и задумывается.

— Помнится, был такой случай, — произносит он, наконец, сосредоточенно поглаживая лысину, аккуратно прикрытую зачесом длинных волос с левого виска. Прическу эту называет он в шутку «внутренним займом». — Но я тому мерзавцу чуть по физиономии тогда не заехал.

— Ну, а сколько же он предлагал тебе?

Отец смущенно улыбается:

— Сумма-то порядочная была. Тысяч, кажется, пять, если не больше.

— А ведь ты мне об этом не рассказывал никогда, Ваня, — укоризненно качает головой Анна Емельяновна.

— Не всякую же пакость тебе рассказывать, — брезгливо морщится отец.

— Ну, а ста тысяч тебе никогда не предлагали? — с деланным равнодушием спрашивает Евгений.

— Ста тысяч! — театрально простирает руки вверх Иван Сергеевич. — Ну, знаешь ли, моя скромная персона не удостаивалась еще такой чести. Да и вряд ли в наше время кто-нибудь в состоянии такие взятки давать. К чему ты это, однако?

— Да у нас тут одному оперативному уполномоченному предложили сегодня такую сумму, — тем же равнодушным тоном отвечает Евгений, возвращаясь в свою комнату.

— Ну и ну, — бурчит пораженный Иван Сергеевич. — Сколько же эти мерзавцы воруют, если в состоянии давать такие взятки?

А когда Евгений уже собирается лечь спать, в дверь к нему стучит кто-то.

— Ты еще не спишь, Женя? — слышит он голос отца.

— Заходи, папа.

Отец входит с книжкой в руках. Это очерки американского журналиста Эда Рейда «Позор Нью-Йорка».

— Ничего себе делишки обделывают американские бандиты! — сокрушенно качает головой Иван Сергеевич. — Миллионы хапают. Что наши воришки в сравнении с ними — мелюзга!

Евгений ничего не отвечает отцу, хотя ему уже известно, что и «наши» добираются иногда до миллионов, только им это не Америка!


Утром, перед самым уходом Евгения на работу, Анна Емельяновна вынимает из ящика и приносит сыну еще одно письмо. Прежде чем надорвать конверт, Евгений внимательно осматривает его. Адрес на нем, так же как и на вчерашнем, напечатан на машинке. Похоже даже, что на той же самой.

«Наверное, опять от Ленского или кого-нибудь еще из его шайки», — с невольным вздохом решает Алехин.

Обращает внимание Евгений и на то, что на конверте нет ни одного почтового штемпеля — значит, письмо пришло не по почте. Видимо, кто-то лично опустил его в почтовый ящик Алехиных.

На ощупь конверт очень плотный. Когда Евгений надрывает его, на стол выпадает несколько фотографий. На одной из них запечатлена сцена возвращения Алехину бумажника, на второй — тот момент, когда он с почти блаженным выражением лица чокается с Ленским. На третьем — он же с большой пачкой денег, всунутых ему в руки Ленским.

«Да, — невесело усмехается Евгений, — кадрики очень выразительные. Особенно последний. На нем физиономия моя, вместо того чтобы выражать возмущение, получилась какой-то алчной…»

Повернув эту фотографию обратной стороной, Алехин читает напечатанную на ней надпись:

«Надеемся, Вы одумались за ночь? Если да, то предлагаемую Вам сумму можете получить сегодня же в тот же час на том же месте. А чтобы потом Вас не мучила совесть, доводим до Вашего сведения, что нет таких людей, которые не берут. Все зависит только от суммы. И есть такие суммы, перед которыми никто не устоит».


«Ну и мерзавцы! — почти стонет Евгений, собираясь изорвать фотографии в клочья, но вовремя берет себя в руки. Достав из стола вчерашнее письмо, он кладет его в бумажник вместе с фотографиями и в самом мрачном настроении направляется на работу.

«Интересно, как отнесется ко всему этому происшествию майор Миронов? — уныло думает он дорогой. — Как посмотрит на это Волков? Могут, пожалуй, отстранить от работы…»

Старший оперативный уполномоченный ОБХСС майор Миронов уже сидит за своим столом, когда Алехин входит к нему в кабинет. Майор внимательно читает что-то. Сухое, с острыми чертами лицо его сосредоточенно. Продолговатая голова с зачесанными назад, слегка седоватыми на висках волосами больше чем когда-либо напоминает сейчас Евгению голову большой, очень осторожной птицы. На приветствие лейтенанта он лишь кивает слегка, не отрываясь от бумаг, разложенных на столе.

С самого первого дня встречи с майором Евгений не только стесняется его, но и побаивается немного, никогда не задает ему посторонних вопросов и обращается за чем-либо лишь в случаях самой крайней необходимости. Разговор у них предельно лаконичный. «Может быть, это и к лучшему, — с горечью думает Евгений, — научусь по крайней мере излагать свои мысли кратко…»

С чего же, однако, начать теперь свой рассказ о вчерашнем происшествии? Может быть, просто положить на стол письмо Ленского вместе с фотографиями? Интересно, как он будет реагировать на это?

Нет, это не годится, конечно. Из письма Миронов мало что поймет. Объяснений все равно ведь не избежать…

— Могу я поговорить с вами по личному вопросу, товарищ майор?.

— По личному? — не поднимали головы, переспрашивает Миронов.

— Ну, может быть, и не совсем по личному… Я должен доложить вам о случившейся со мной неприятности.

Теперь только отрывается Миронов от своих бумаг и с любопытством смотрит на лейтенанта.

— Да, пожалуйста, товарищ Алехин. Я слушаю вас.

И Алехин рассказывает ему все, как было. Потом кладет на стол письмо и фотографии. Миронов медленно пробегает глазами печатный текст письма, аккуратно раскладывает перед собой фотографии.

Затаив дыхание следит за ним Евгений. Видно, Миронов в совершенстве умеет владеть собой — лицо его по-прежнему невозмутимо.

Человек этот кажется очень загадочным Алехину. Да он фактически и не знает о нем почти ничего. Даже возраст Миронова ему неизвестен. Он, конечно, мог бы спросить об этом у кого-нибудь, но ему не хочется открыто проявлять такое любопытство. И он долго ломает голову: сколько же его начальнику — сорок пять или все пятьдесят? Да и круг интересов Миронова кажется Евгению то необычайно широким, то ограниченным лишь узкими рамками служебных обязанностей.

А майор давно прочел уже и письмо и надпись на обратной стороне третьей фотографии, но все еще продолжает смотреть на снимки, размышляя о чем-то.

— М-да… — задумчиво произносит он наконец. — Любопытная история.

И, не произнеся более ни слова, выходит из кабинета, забрав с собой письмо и фотографии. Евгений догадывается, что он направился к Волкову. Интересно было бы послушать, что скажет он подполковнику, как прокомментирует рассказанное Алехиным происшествие? Наверно, произнесет что-нибудь очень нелестное в адрес Евгения. Назовет, конечно, растяпой. Может быть, усомнится даже, устоит ли впредь его неопытный помощник перед таким соблазном, как сто тысяч…

Алехин невольно бледнеет, допустив на мгновение, что Миронов может так подумать о нем… А Волков, относящийся к нему, Евгению, почти по-отечески, разве сможет простить его? Ведь если Евгений даже и не потерял бумажника, если его и в самом деле выкрали, как же он не почувствовал этого? И потом эта встреча с Ленским. Нужно же было посоветоваться с кем-нибудь, прежде чем идти на такую встречу…

Миронов возвращается спустя четверть часа. Лицо его по-прежнему непроницаемо, но на этот раз он удостаивает Алехина более продолжительным разговором.

— Конечно, это худо, что вы так опростоволосились, — очень спокойным голосом говорит он, прохаживаясь по кабинету. — Но раз уж вы чистосердечно во всем признались — будем считать инцидент исчерпанным. Попробуем теперь разобраться в происшедшем.

Майор подходит к окну и долго смотрит на выгоревшие на солнце крыши домов, над которыми возвышается серая колокольня старой церкви у Петровских ворот.

— Несомненно бумажника вы не теряли, — продолжает он спустя несколько минут. — У вас просто его сперли. Сперли с тем, чтобы потом вас шантажировать, что они и попытались сделать на следующий же день. Это все понятно. Но вот с какой целью?

Миронов рассеянно постукивает пальцами по подоконнику. Потом резко поворачивается к Алехину и спрашивает, в упор глядя ему в глаза:

— Может быть, вы расскажете, зачем ездили в тот день в Березовскую?

— Без всякой серьезной цели, товарищ майор, — смущенно отвечает Алехин.

— Ну, а какова все-таки была эта несерьезная цель? — одними только глазами улыбается Миронов.

— Девушка у меня там знакомая…

— Ну что ж, это естественно и не нуждается в подробностях, — теперь уже явно усмехается Миронов. — Понятна и рассеянность ваша в связи с этим. Но вот почему вы заинтересовали эту публику — по-прежнему непонятно. Не замечали ли вы, чтобы там следил кто-нибудь за вами?

— Мне и самому показалось, что в поселке какой-то тип наблюдал за нами…

— А он не был похож ни на одного из тех, кто спаивал вас в Сокольниках?

— Я не очень его разглядел, но, по-моему, не похож. Что же касается интереса их ко мне, то они ведь сами об этом сказали. Я уже говорил вам, палаточник какой-то их интересует…

— Не будьте наивным, товарищ Алехин, — усмехается Миронов. — Никого из палаточников мы в последнее время не арестовывали. Все это специально для вас придумано, как повод для взятки. Взяв ее, вы бы сразу же у них в руках оказались, а уж тогда они и спросили бы вас о том, что их в действительности интересует. Вы у нас сейчас, кроме дела Андронова, ничем больше не занимаетесь?

— Вы еще на резиновый завод меня посылали. Не могли ли они этим заинтересоваться? Да и рапорт мой как раз об этом…

— Не думаю, — задумчиво произносит Миронов. — Ведь ваш рапорт оказался в бумажнике совершенно случайно. Они о нем не могли знать. К тому же на резиновом заводе вы были всего один раз. Нет, тут что-то другое… Непонятно к тому же, откуда они вас знают.

— А они, товарищ майор, не только меня одного знают. Ленский называл мне и вашу фамилию, и товарища подполковника. Скорее всего их в Березовской что-то интересует, раз тот тип, о котором я вам докладывал, в самом поселке следил за мной.

Майор Миронов закуривает папироску, снова принимается ходить по кабинету. Потом несколько раз задумчиво произносит: «Березовская, Березовская…» — и записывает что-то в настольный блокнот.


Отпустив Алехина, Миронов снова уходит к начальнику отдела. Подполковник сидит за письменным столом в глубокой задумчивости, подперев руками свою большую бритую голову.

— Задали-таки нам загадку мерзавцы, — беззлобно произносит он, не меняя позы.

— Да, похоже, что придется попотеть над этим, Василий Андреевич, — отзывается Миронов и, закурив новую папиросу, прохаживается несколько раз по кабинету Волкова.

— Да не маячь ты перед глазами, пожалуйста, — машет на него рукой подполковник. — Садись-ка лучше и давай сообразим, что к чему. И потом, сколько раз тебе говорил: не кури ты при мне, не вводи в соблазн. Ну, а уж если закурил, то угости.

И, виновато улыбаясь, он протягивает руку к папиросам Миронова. Закурив, беспомощно разводит руками:

— Ну, как ты тут бросишь курить? То свои же сотрудники соблазняют, то дело подворачивается замысловатое, требующее раздумья.

С удовольствием затянувшись, Василий Андреевич блаженно откидывается на спинку кресла и медленно выпускает тонкую струйку дыма из левого уголка рта. После нескольких таких затяжек Волков, не без усилия над собой, откладывает папиросу на край пепельницы и, снова облокотясь о стол, произносит:

— Больше всего занимает меня сейчас один вопрос: почему именно Алехиным заинтересовались те, от имени которых сделал ему предложение Ленский?

— Ты, значит, полагаешь, что этот Ленский действовал по чьему-то поручению?

— Не сомневаюсь, — убежденно заявляет Волков. — Мы, видимо, имеем дело с целой шайкой, а глава этой шайки не станет делать такое предложение лично. Заинтересоваться же Алехиным мог он лишь в том случае, если бы ему стало известно, что вы с Алехиным напали на след какого-нибудь из их преступлений.

— Я уже и сам думал об этом, — закуривая новую папиросу, задумчиво произносит Миронов. — Но пока никак не соображу, кого могли мы так насторожить? А потревожили мы, судя по всему, крупного зверя.

— Зацепиться, значит, пока не за что?

— Может быть, вот только что: за Алехиным следил какой-то тип на станции Березовской…

— А часто там бывал Алехин? — перебивает Миронова Волков.

— Судя по всему, часто, — отвечает Миронов и добавляет улыбаясь: — Дело сердечное.

— А ты поинтересовался Березовской? Что там за предприятия?

— Две артели: «Детская игрушка» и «Металлоремонт». И еще фабрика ширпотреба местной промышленности.

— Ну, а что производит эта фабрика?

— Резиновые изделия. Но ведь и у артели «Детская игрушка» зайчики и козлики резиновые.

— Резиновые изделия… — задумчиво повторяет Волков и сосредоточенно трет широкой ладонью свою полыхающую отраженным солнечным светом лысину. — А ведь мы как раз заводом, производящим резиновое сырье, заинтересовались. Подумай-ка хорошенько, нет ли тут какой-нибудь связи? Не на этом ли заводе получают сырье березовские предприятия? Кто у тебя этим заводом занимается?

— Я сам. Кое-какие поручения выполняет и Алехин.

— Так-так… — довольно потирает руки Волков, — небольшая зацепочка уже получается. Пожалуй, и еще кое-что можно будет к этому присовокупить…

Не договорив, он нажимает кнопку электрического звонка и берет из пепельницы свою уже потухшую папиросу. Прикурив ее у Миронова, блаженно закрывает глаза и откидывается на спинку кресла. Неподвижно сидит так до тех пор, пока не входит в его кабинет дежурный офицер.

— Ну как? — сразу же встрепенувшись, спрашивает его Волков. — Готово?

— Так точно, — отвечает дежурный, протягивая подполковнику какую-то бумагу.

Отпустив дежурного, Волков бросает торопливый взгляд на принесенную им бумагу и весело хлопает по ней ладонью:

— Ну вот и еще одна ниточка!

И поясняет недоумевающему Миронову:

— Это заключение эксперта, Михаил Ильич. Послал я ему тексты письма Ленского и того, в котором сообщалось о бегстве жены Мерцалова с каким-то Герцогом. И чутье меня не подвело — шрифты машинок оказались идентичными. Следовательно, печаталось все это на одной и той же машинке.

— Ты полагаешь, значит, что шайка Ленского связана каким-то образом с сообщниками Мерцалова?

— Полагаю даже, что они и есть его сообщники, — убежденно заключает Волков. — Они боялись, что Мерцалов может их выдать, потому и послали ему так потрясшее его письмо. Им, видимо, было известно, что Антипов отобрал у него валидол и нитроглицерин.

— Позволь, но как же так?..

— Неужели же ты сам не можешь этого сообразить? — недовольно прерывает Миронова Василий Андреевич. — Подумай хорошенько, разве не удивительно, что мерзавцы, шантажирующие Алехина, так хорошо осведомлены о нас? Откуда бы им это знать?

— Удивительно, конечно… — соглашается Миронов.

— Не напрашивается разве допущение, что информировал их об этом хорошо знающий нашу работу человек?

— Ты уверен, значит, что это он? — взволнованно спрашивает Миронов, не называя фамилии Антипова, но не сомневаясь, что Волков имеет в виду именно его.

— Да, весьма возможно. Он всегда внушал мне недоверие. Во всяком случае кто-то дает им советы. Пожалуй, порекомендует вскоре и еще кое-что…

— Что же именно?

— Посоветует избавиться от машинки, на которой они печатали письма Мерцалову и Алехину.

— Почему ты так думаешь?

— А потому, что надпись на фотографиях Алехина сделали они уже на другой машинке. Значит, им подсказал кто-то, что пользоваться одной и той же опасно. Более того, этот «кто-то» сообщил им, конечно, что та, первая, на которой они печатали раньше, является теперь очень существенной уликой против них. И я не удивлюсь, если она вскоре окажется в каком-нибудь из комиссионных магазинов.

— В комиссионном-то едва ли, — качает головой Миронов. — Они народ богатый, могут и подарить кому-нибудь.

— Могут, — соглашается Волков. — Но для них лучше все-таки, чтобы она была продана какому-нибудь неизвестному лицу. А понесут они ее в комиссионный магазин, конечно, не сами, а опять-таки через подставное лицо. В общем ты учти все это, Михаил Ильич, и поинтересуйся сегодня же, не поступала ли в какой-нибудь из комиссионных магазинов портативная машинка типа «Москва».

В полдень, когда лейтенант Алехин возвращается с резинового завода, майор Миронов поручает ему выполнение задания подполковника Волкову, Евгений тотчас же принимается звонить во все магазины, принимающие на комиссию пишущие машинки.

«Москва» имеется в тот день только в двух из них: на Арбате и на улице Горького. Доложив об этом Миронову, Алехин выезжает сначала на Арбат. Там показывают ему почти совсем еще новую машинку. Евгений закладывает в ее каретку лист бумаги и отстукивает на нем все знаки клавиатуры. То же самое проделывает он в комиссионном магазине на улице Горького. А когда возвращается в управление, застает Миронова в его кабинете. Майор сосредоточенно рассматривает через лупу какие-то цифры на накладных.

— Ну, каковы успехи? — не отрываясь от своего занятия, спрашивает он Алехина.

— Есть образцы двух шрифтов, — отвечает Алехин, выкладывая на стол Миронова листок бумаги, покрытый печатными знаками пишущих машинок.

Майор бросает на них беглый взгляд и распоряжается:

— Отнесите в научно-технический отдел.

А когда Алехин приносит заключение эксперта, оказывается, что образцы шрифтов комиссионных машинок не имеют ничего общего со шрифтом машинки Ленского.

— Не сбылось твое предсказание, Василий Андреевич, — сообщает Миронов Волкову, входя к нему в кабинет. — Не сдал Ленский своей машинки в комиссионный магазин.

— Ты думаешь, в связи с этим, что я ошибся в своих подозрениях? — щурится Волков. — Тот, кто их консультирует, конечно, не дурак. И уж во всяком случае достаточно осторожен. Пожалуй, он не порекомендует им тотчас же сдавать эту машинку в продажу, а посоветует переждать какое-то время. Но пусть Алехин продолжает вести наблюдение за комиссионными магазинами. Как, кстати, у тебя с ним? Все еще недоволен, что я его тебе сосватал?

— Да в общем ничего вроде… — неопределенно отвечает Миронов. — Разве узнаешь его за такой срок? Кажется мне однако, что парень он скрытный, не очень разговорчивый во всяком случае.

— А ты пригласи его к себе, поговори по душам в семейной обстановке, — советует Волков. — На службе ты ведь тоже суховат, а дома, может быть, у вас и состоится откровенный разговор.

— Такие эксперименты в твоем духе, у меня же вряд ли что-нибудь получится, — неуверенно произносит Миронов, а сам думает: «А что, если и в самом деле пригласить парня на чашку чая?»


В тот же вечер сидят они в квартире Михаила Ильича, но не за чашкой чая, а за рюмкой водки.

— Я надеюсь, что не порчу вас, Евгений Иванович, угощая таким крепким напитком, — улыбаясь, произносит Михаил Ильич, чокаясь с Евгением. — У вас ведь уже был хороший опыт по этой части в компании с Ленским.

— Да, кажется, я тогда немного перехватил, — смущенно признается Евгений.

— Ну, а как вы вообще к этому относитесь? Нравится вам это зелье?

— Что значит нравится? — удивляется Евгений. — Как может нравиться такое?.. Но если по-честному, то иногда хочется… Я, правда, много никогда не пил, а одну-две рюмки случалось. От этого становишься ведь очень веселым и даже каким-то неестественно смелым.

— Так и хорошо! — смеется Миронов, пододвигая Алехину закуску и наливая по второй рюмке. — Отчего же не пить, если от этого веселеешь и смелеешь?

— А я презирал бы себя, если бы действительно нуждался в такой веселости и особенно смелости! — неожиданно хмурится Евгений, решительно отодвигая свою рюмку. — Дешевка это! Дешевая веселость и дешевая смелость. Мне этого ненадо!

— О, это речь уже не юноши, а мужа! — иронически восклицает Михаил Ильич. — Вы и не пейте, раз это вас унижает, а я выпью еще одну, ибо мне уже поздно презирать и себя, и особенно ее, — он кивает на графин с водкой. — Я много пил в свое время по разным причинам. Даже более того вам скажу: я вообще люблю выпить, но считаю большой победой над собой всякий день, когда не пью.

Миронов усмехается и наливает себе третью рюмку.

— Сегодня, однако, хочу выпить еще одну рюмку. А нужно мне это потому, что я в отличие от вас, выпив, становлюсь слабым, склонным к философствованию, чего обычно себе не позволяю. Я вообще не позволяю себе ничего такого, что особенно люблю. И всякий раз, когда преодолеваю это, вырастаю в своих глазах. Вижу, вам это не совсем понятно.

— Да, не совсем, — признается Евгений. — Но ведь можно же любить не только водку, но и свою работу и многое другое, хорошее, незазорное.

— Ну, конечно, Евгений Иванович! Я и люблю свою работу. Сажать жуликов за решетку — самое большое удовольствие для меня.

— Значит, вы только о слабостях?

— Ну, конечно же! И я всегда очень уважаю тех, кто одерживает победу над собой, над своей слабостью. На фронте в моей роте был солдат, не отличавшийся большой храбростью, но чувство долга у него всегда было выше его слабости. И за это я ценил его гораздо больше, чем людей храбрых от природы. Понимаете вы теперь мою мысль?

— Теперь да! Я ведь тоже все время преодолеваю в себе разные соблазны…

— А вот когда вам сто тысяч предложили, какое это впечатление на вас произвело?

Евгений сначала сердито хмурится, потом возбужденно спрашивает:

— Вы хотите знать, колебался ли я и преодолел ли соблазн, отказавшись? Нет, я не колебался тогда и ничего не преодолевал. И я не знаю, не уверен, что тот, кто подвержен подобного рода соблазну, был бы способен его преодолеть. Таких, наверно, только чувство страха удерживает от соблазна…

— О, да вы рационалист! — смеется Миронов. — А я-то подозревал в вас романтическую жилку. Но мне это нравится. Вопреки законам формальной логики, вы считаете, значит, что человек может быть не только или честным, или бесчестным, но еще и вынужденным быть честным? И я, между прочим, совершенно убежден, что главная наша задача — вынудить людей слабовольных и особенно подверженных разным порокам быть честными.

— И никакого перевоспитания?

— Дорогой мой, те, с кем мы боремся, не мелкие воришки, а матерые преступники. Наивно верить в их перевоспитание. Они воруют не из-за нужды и не по «несознательности». Некоторые из них даже окончили высшие учебные заведения. И вообще эта публика вполне грамотная. Однако большинство из них — убежденные предприниматели, дельцы и настоящие хищники, и если они не уважают наших советских законов (а они просто не могут их уважать), то пусть боятся! Пусть трепещут перед этими законами, перед неизбежностью кары за их нарушение и пусть хотя бы один только этот страх удерживает их от преступлений!

Евгений, не ожидавший от Миронова такой страстной речи, растерян немного и не знает, что ему ответить. А Михаил Ильич, по-своему истолковав молчание Евгения, решительно заявляет:

— И давайте уж обо всем договоримся сразу, чтобы потом ни в чем не разочаровываться. Для этого я уточню вам свою точку зрения. Заключается она в том, что я не верю ни в какое перевоспитание дельцов, обкрадывающих государство и народ. И веду я дела только таких личностей, а не случайно сбившихся с пути. Этим занимаются другие, представители терапевтического, так сказать, направления в криминалистике. А я хирург, я занимаюсь ампутациями. Вот и выбирайте, что вам ближе, — хирургия или терапия.

— А Василий Андреевич кто, по-вашему? — настороженно спрашивает Евгений.

— Типичный терапевт! — убежденно заявляет Миронов.

— Во всех случаях?

— Нет, не во всех. Для тех, кем я занимаюсь, он тоже хирург. Но его не радуют победы над такими, он радуется не тогда, когда сажает, а когда спасает. И он умеет это делать. Умеет как-то почувствовать, кого надо спасать. Я завидую ему, но сам не обладаю этим даром. Полагаю, однако, что без моей хирургии его лечение вряд ли было бы эффективно, так как многие его «больные» заражены именно от того гнойника, который ампутирую я. Ну, так куда же вы?

— В хирургию! — твердо заявляет Алехин, решительно протягивая руку Миронову.


В воскресенье Евгений Алехин просыпается несколько позже обыкновенного. Сильный дождь так и хлещет по стеклу плотными струями. Разглядеть, что делается за окном, нет никакой возможности.

Евгений поворачивается на другой бок и хочет поспать еще немного, но это ему не удается. Тогда он встает и без особого энтузиазма начинает делать физзарядку. Потом выходит в столовую и мрачно здоровается с родителями:

— С добрым утром.

— Утро, однако, такое же хмурое, как и ты, — усмехается отец.

Завтракают молча, так как за окном все еще бушует дождь и настроение у всех подавленное. А после завтрака неожиданно звонит телефон. Евгений нехотя снимает трубку, говорит в нее что-то нечленораздельное, но сразу же преображается.

— Вера? Неужели та самая «Вера-незнакомка»?

— Да, да, та самая! — весело отзывается девушка. — Но не радуйтесь раньше времени. Я ведь хочу вытащить вас из вашего теплого гнездышка под свирепый дождь. Вас это не пугает?

— Меня не испугал бы даже потоп! — восклицает Евгений.

— Ну, тогда живо одевайтесь и поспешите к метро. И, пожалуйста, не задавайте никаких вопросов. Я ведь стою под дождем на вокзале и звоню вам из телефона-автомата. Встретимся в вестибюле станции «Библиотека Ленина».

И она вешает трубку. А время? Во сколько же они должны встретиться? Но это уже не имеет для него никакого значения. Евгений готов ждать ее в условленном месте хоть целый день. Не обращая внимания на остроты отца, он торопливо набрасывает на плечи клеенчатый плащ и выбегает на улицу.

Под проливным дождем Евгений мчится к троллейбусной остановке, затем на метро доезжает до станции «Библиотека имени Ленина». Среди довольно большой толпы пассажиров сразу же замечает Веру. Она в синем платье с белыми каемками на воротничке и рукавах. В руках ее мокрая накидка. В густых волосах сверкают капельки дождя… Светло-коричневые туфли потемнели и, видимо, промокли. А лицо радостное, почти восторженное.

— Не испугались, значит? — весело говорит она, протягивая руку Евгению и увлекая его за собой к выходу из метро. — Но ваши испытания еще только начинаются. Видите, как помрачнело небо? Снова, значит, хлынет дождь, и мы должны будем под его потоками перебежать через Каменный мост, чтобы добраться до Лаврушинского переулка. Не дрогнет ваше сердце от такого безумного плана?

— Я готов на любую баталию! — смеется счастливый Евгений.

— Ну, тогда не будем терять драгоценного времени! — восклицает Вера и, схватив Евгения за руку, бежит с ним в сторону Каменного моста.

Мелькают чугунные перила моста, лица прохожих, с такой же отчаянной решимостью ринувшихся в противоположном направлении. Свистит ветер в ушах, летят брызги из-под ног, шумит за парапетом моста скованная гранитом Москва-река. Но вот мост позади. Теперь — правее, к кинотеатру «Ударник», там можно укрыться… Но на них уже обрушиваются мощные потоки дождя. Они слепят глаза, заливают рот, уши. Все вокруг мгновенно заволакивается серой вибрирующей пеленой. Прохожих будто смыло яростным ливнем. Универмаг, кинотеатр, соседние дома — все теряет свои привычные очертания…

Вера цепко хватает Евгения за руку, увлекая в кассовый зал кинотеатра, в пеструю толпу загнанных туда дождем прохожих.

— Придется переждать, — с сожалением говорит она, смахивая с разгоряченного лица пригоршню дождевой воды. — А то мы окончательно промокнем.

Ждать, однако, приходится недолго. Ливень кончается так же неожиданно, как и начался. И снова все вокруг преображается. В лучах вырвавшегося из-за туч солнца полыхают мокрые стекла витрин, шумят и пенятся потоки воды, залившие почти всю проезжую часть улицы, — кажется, будто Москва-река вышла из берегов.

— Как же мы теперь перейдем на ту сторону? — растерянно говорит Евгений, глядя на мутный поток, бушующий чуть ли не во всю ширину улицы.

— Будем форсировать! — решительно заявляет Вера, сбрасывая туфли.

Евгений тоже поспешно разувается и засучивает брюки.

— Вперед! — воинственно кричит Вера, отважно ступая в мутную воду.

Зараженный ее озорством, Евгений тоже выкрикивает что-то, и они, взявшись за руки, весело шагают через шумный поток на другую сторону улицы.

— А теперь куда? — спрашивает Евгений.

— В Третьяковку!

— Сейчас и в таком виде? — удивляется Евгений.

— Да, именно сейчас. Немедленно! Я до смерти хочу посмотреть там одну картину.

— Хорошо, идемте! — не раздумывая более, соглашается Евгений. Он готов идти с ней не только в Третьяковскую галерею, но и на край света.

У входа в галерею они обуваются и приводят себя в порядок.

— Ну и видик у нас… — вздыхает Вера.

— Высохнем, — пренебрежительно машет рукой Евгений.

Купив билеты, он спрашивает:

— С чего же мы начнем осмотр? Я полагаю, что лучше всего по порядку…

— Нет, не по порядку, — тоном, не терпящим возражений, прерывает его Вера. — Мы пришли сюда, Женя, посмотреть всего лишь одну картину. Идемте, я покажу вам ее!

И она торопливо идет через почти пустые в такую ненастную погоду залы музея. Ни Айвазовский, ни Суриков, ни Крамской не привлекают ее внимания. Евгений замечает однако, что идет она хотя и быстро, но не очень уверенно, видимо, не зная точно, где искать интересующую ее картину.

— Может быть, спросим у дежурного? — робко предлагает он.

— Нет, Женя, я должна найти ее сама.

А когда они входят в зал с картинами Репина, она улыбается и говорит с облегченным вздохом:

— Здесь.

Картина, которую ищет Вера, очевидно большая, заметная. Стоя посреди зала, Вера пробегает глазами по знаменитым полотнам великого художника, не задерживая своего внимания ни на одном из них. Ей хватает всего нескольких минут, чтобы осмотреть весь зал, но и здесь она не находит того, что ищет.

— Подождите меня тут, — почему-то шепотом говорит она и торопливо направляется куда-то.

Возвращается она лишь спустя минут пять. Вид у нее при этом очень печальный.

— Пришлось навести справку, — невесело объясняет Вера. — Этой картины, оказывается, нет в Третьяковке. Она действительно в Русском музее в Ленинграде…

Евгений положительно заинтригован, но ему ясно пока лишь одно — это репинская картина. В отсутствие Веры он осмотрел тут все его полотна, но какой же из его работ не было представлено в этом собрании его произведений? А Вера упрямо молчит. Почти в изнеможении опускается она на стул, устремив безразличный взгляд на один из висящих против нее портретов.

— Может быть, вы все-таки скажете мне, что вы искали? — осторожно спрашивает Евгений.

— Нет, не скажу, — угрюмо отвечает Вера. — О ней нельзя рассказать, ее нужно увидеть. А теперь, если вы не возражаете, мы пойдем домой.

— Хорошо, — покорно соглашается Евгений. — Я не возражаю.

Недавней Вериной бодрости как не бывало. Она идет скучная, задумчивая. Евгений тоже все еще ломает голову над таинственной картиной. Но когда они выходят на улицу и он видит непросохшие еще лужи на тротуарах, перед ним вновь возникает зрелище бушующего потока воды, по которому какой-нибудь час назад весело шли они с Верой, взявшись за руки, и он сразу же вспоминает картину Репина, которой действительно нет в Третьяковской галерее.

— А что, если я угадаю, что вы искали? — оживленно спрашивает он девушку.

— Вряд ли вам это удастся, Женя, — безнадежно отзывается Вера.

— Обещаете вы тогда повеселеть немного?

— Пожалуй, буду даже счастлива, — внезапно улыбается девушка. — Тогда окажется ведь, что вы не только знаете, но, может быть, и любите эту картину так же, как и я.

— Да, я ее знаю! — уже совсем восторженно восклицает Евгений. — Я видел ее в Ленинграде в прошлом году, но знал ее и раньше по репродукциям. Сплошная вода залила все вокруг, а они — студент и девушка-курсистка, наверно, взявшись за руки, счастливые и влюбленные, в распахнутой ветром одежде, в веселых брызгах весенней воды, идут куда-то сквозь это половодье к какой-то своей заветной цели. Разве не эту картину искали вы, Вера?

— Эту, — удивленно произносит Вера. — Она называется «Какой простор». Но как же вы узнали, что я искала именно эту картину?

Теперь глаза Веры снова сияют, и лицо ее, казавшееся таким будничным, сразу преображается.

— А ведь угадать было не трудно… — начинает объяснять Евгений, но Вера почти кричит на него:

— Перестаньте сейчас же! Не смейте ничего больше рассказывать! А то еще начнете, пожалуй, приводить те скучные умозаключения, которыми дошли до этой догадки.

Глаза Веры кажутся теперь почти гневными, и Евгений теряется. А Вера, заметив его смущение, берет его под руку.

— Ага, испугались?! — смеется она. — Спросили бы лучше, зачем мне картина эта понадобилась.

— Я ведь думал, что это случайно… — растерянно произносит Евгений. — Ливень, потоки воды вдоль всей улицы и мы, взявшись за руки… А рядом Третьяковка. Это ведь понятно…

— И совсем непонятно, — весело перебивает его Вера. — Во всяком случае все совсем не так. Просто мы заспорили сегодня с папой из-за этой картины. Он ведь очень любит живопись и даже коллекционирует миниатюры. Недорогие, правда. На дорогие ему денег не хватает. Как-нибудь я приглашу вас посмотреть, что у него собрано, хотя он и не любит показывать свою коллекцию.

«Видно, она очень любит своего отца, — невольно думает Евгений. — Так тепло говорит о нем…»

— И вот мы заспорили из-за этой картины. Я говорю, что она в Третьяковской, а он уверяет меня, что в Русском музее в Ленинграде. Я ему и предлагаю: давай поедем и посмотрим. «Да ты что? — удивился папа. — Смотри, что за окном — ливень!» А я не сдаюсь: «Такую картину только и нужно смотреть или весной, или прямо из-под проливного дождя». — «Ну, знаешь ли, — махнул на меня рукой папа, — пусть сумасшедшие смотрят на такую картину в такую погоду, даже если она действительно, в Третьяковской». — «А я именно такая вот сумасшедшая, — обиделась я на папу. — И я знаю еще одного сумасшедшего, который обязательно поедет со мной смотреть эту картину даже в такую погоду»…

Вера снова смеется и лукаво смотрит на Евгения.

— Я почему-то решила, что вы тоже немножко сумасшедший. Во всяком случае из всех, кого я знаю, вы показались мне самым сумасшедшим. Все остальные ужасно рассудительные, они предложили бы мне просто позвонить по телефону. А вы, конечно же, сумасшедший. Теперь я уже не сомневаюсь в этом.

— Но почему? — удивляется Евгений, хотя ему и приятно, что Вера считает его таким же, как и она сама.

— Как почему? Да кто же, окажите вы мне, пожалуйста, будет ездить чуть ли не каждый день в душном дачном поезде затем только, чтобы молча смотреть всю дорогу на ничем не примечательную девушку? И ведь это вы, наверно, после работы, уставший, голодный… Нет, вы определенно сумасшедший!


На следующее утро Алехин, как обычно, обзванивает все комиссионные магазины, принимающие пишущие машинки, и ему сообщают, что есть две портативные «Москвы». Он тотчас же уезжает посмотреть их и привозит образцы шрифтов.

— Оставьте их мне, — говорит ему майор Миронов, — и идите к подполковнику Волкову. Он вызывал вас.

Волков, разговаривая но телефону, кивает ему на стул. Положив трубку, спрашивает:

— Окажи ты мне, пожалуйста, Евгений: задумывался ли ты когда-нибудь, с чего это вдруг какие-то мерзавцы решили подкупить именно тебя?

— Конечно, задумывался, Василий Андреевич.

— Ну и что же?

— Просто удивительно!

— И только?

— Да ведь что же еще? Я все время думаю об этом, но все еще почти ни до чего не додумался…

— Почти? Значит, догадка какая-то имеется все-таки?

— Очень смутная. Ездил я несколько раз к приятелю своему в Березовскую, он там на фабрике ширпотреба работает, ну и иной раз замечал, что за мной вроде следит кто-то.

Волков хотя и знает уже эту историю от Миронова, но делает вид, будто слышит ее впервые.

— Почему же тебя это не насторожило? — с деланным удивлением спрашивает он Алехина.

Евгений смущается немного и отвечает:

— У меня там девушка знакомая… Думал, может быть, это кто-нибудь из ее поклонников следит за мной.

— А девушка красивая? — улыбается Волков.

— Мне нравится, — краснеет Евгений.

— Ну, тогда возможно, что и в самом деле ревнивец какой-нибудь за тобой подглядывал. Ты смотри, чтобы пакости какой он тебе не сделал — отвратительный народ эти ревнивцы! Расскажи, однако, об этом человеке поподробнее.

С Василием Андреевичем Волковым Евгению всегда легко разговаривать. Подполковник простой, душевный человек, к лейтенанту Алехину относится он почти с отеческой заботой. Даже считает Евгения своим воспитанником, не сомневаясь, что это именно он уговорил его в районном комитете комсомола пойти в школу милиции. Интересовался он судьбой Евгения и во время его учебы.

Выслушав подробный рассказ Алехина о человеке, наблюдавшем за ним, Волков спрашивает:

— Ты Антипова помнишь? Не похож он на него?

— Я его, правда, всего два или три раза видел, — отвечает Евгений, — но на него он, по-моему, не похож. А почему вы решили, что это может быть Антипов?

— Есть основания, — хмурится Волков. — Но ты об этом пока помалкивай. Понял?

— Понял.

— Ну, а на того, что предложение тебе делал, на Ленского этого, тоже не похож?

— И на него не похож.

Помолчав немного в задумчивости, Василий Андреевич рассеянно кивает Алехину:

— Ладно, Евгений, иди пока, занимайся своим делом.

Майора Миронова Алехин застает за изучением образцов шрифтов, взятых с недавно поступивших в магазин пишущих машинок.

— Отнесите образцы в научно-технический отдел, — приказывает майор Алехину. — И займитесь потом Сучковым.

Сдав образцы шрифтов на экспертизу, Алехин уезжает в районный универмаг навести справки о заведующем одним из его отделов. А когда возвращается в управление, в кабинете Миронова видит полковника Волкова. Василий Андреевич, довольно улыбаясь, хлопает ладонью по какой-то бумаге.

— Догадка-то моя подтвердилась, значит.

Подойдя поближе, Алехин замечает, что бумага, по которой похлопывает Волков, является заключением эксперта научно-технического отдела.

— Кем же оказался человек, сдавший эту машинку на комиссию? — спрашивает подполковник майора Миронова.

— Пенсионером. Его фамилия — Бедарев. В отделении милиции по месту его жительства сообщили, что до ухода на пенсию работал он в артели «Детская игрушка».

— Ну, что ты на это скажешь? — хитро щурясь, спрашивает Миронова Василий Андреевич.

— Похоже, что мы действительно что-то нащупали…

— Вне всяких сомнений! Ну, а кто там директором в этой «Детской игрушке»?

— Некий Сетунов Михаил Павлович.

— Сетунов, Сетунов… — задумчиво повторяет Василий Андреевич. — Нет, не знаю такого. Алехину, однако, ездить в Березовскую больше нельзя. Я понимаю, Женя, — оборачивается он к Алехину и весело подмигивает ему, — тебе нелегко будет воздержаться от этих поездок, но дело, милый мой, прежде всего и выше всего. А дело, надо полагать, будет серьезным. За Сетуновым и его артелью пусть наблюдают пока Луценко и Ястребов. Сам же ты, Михаил Ильич, целиком переключайся теперь на резиновый завод. По данным экспертизы нашего научно-технического отдела, содержание натурального каучука в их резиновом сырье значительно ниже нормы. Это дает им возможность выпускать не менее двадцати пяти процентов продукции сверх данного им плана. Боюсь, что все это идет у них «налево».

…Весь вечер размышляет майор Миронов о событиях сегодняшнего дня. Неужели удалось нащупать что-то? Ему все еще не верится, но факты, которым он привык доверять, говорят, что след действительно ведет в Березовскую. Подтверждается это и пригородным билетом, найденным в тайнике Мерцалова.

След в Березовскую определился, значит, довольно четко. Ну, а почему именно артель «Детская игрушка», а не фабрика ширпотреба, пользующаяся сырьем с того же резинового завода? Волкова, конечно, настораживает пенсионер Бедарев, сдавший пишущую машинку в комиссионный магазин. С этим, однако, нужно еще разобраться…


На столе у подполковника Волкова необычные экспонаты: резиновые зайчики, козлики, медвежата…

— Впадаем в детство, — усмехается Василий Андреевич, через лупу рассматривая на зайчиках и медвежатах знаки технического контроля березовской артели «Детская игрушка».

— Так вы говорите, что Ершов «вполне благонадежен? — спрашивает он капитана Островского, привлеченного в последние дни в помощь группе Миронова.

— Да, вполне, — уверенно кивает капитан.

На вид ему не более тридцати, но Волков высоко ценит его как опытного оперативного работника, мало чем уступающего даже Миронову.

— Значит, контрольному знаку Ершова на продукции артели «Детская игрушка» вполне можно доверять? — снова спрашивает его подполковник.

— Вне всяких сомнений.

— Вы уверены, что он не пропустит ни одного изделия без такого знака?

Да. Островский уверен в этом.

— И по такому знаку мы можем обнаружить продукцию березовской «Детской игрушки», где бы они ни продавались? Хорошо, а вот известно ли вам, где ее продают?

— Да, конечно. Вот список торговых точек, в которые поступают игрушки березовской артели.

Волков внимательно читает список, делая в нем какие-то пометки. Потом спрашивает:

— Разве продукция их поступает только в магазины культторга и детские?

— В основном. Кое-что сдают они и в промтоварные палатки. Главным образом в районных центрах области.

— Вот этими палатками мы и займемся, — решает Волков, возвращая капитану список. — Нужно только придумать такой повод для проверки их товаров, чтобы они не догадались, зачем это нам понадобилось.

— А тут и придумывать ничего не надо! — оживленно восклицает Островский. — В палатках этих идет сейчас инвентаризация. Ее проводит управление культторга. Можно будет подключать к комиссии, производящей инвентаризацию, кого-нибудь из наших работников.

— Хорошо было бы заняться этим вам лично, товарищ Островский, — предлагает Волков. — У вас ведь, кажется, нет сейчас ничего срочного? Дело Мулина?.. Ну, это подождет. Передайте Миронову, что я поручил вам заняться промтоварными палатками. Возьмите себе в помощь еще кого-нибудь. Поинтересуйтесь и теми палатками, в которые товары березовской «Детской игрушки» официально не поступают.


Домой Василий Андреевич Волков возвращается поздно. День у него был сегодня не легкий, и он очень устал. Поинтересовавшись делами жены и дочери, он идет в свою комнату, заставленную книжными полками, с наслаждением думая, что можно, наконец, полежать на диване, почитать газеты, полистать книги, купленные вчера.

Полагая, что сегодня его никто уже не потревожит и не вызовет в управление, он снимает костюм, в котором был на службе, и с удовольствием облачается в пижаму. Но едва ложится он на диван, как слышит голос дочери, слегка приоткрывшей дверь в его комнату:

— Папа, к тебе Михаил Ильич.

— Проси его, — живо отзывается Василий Андреевич, с невольным вздохом поднимаясь с дивана и направляясь навстречу Миронову.

— Ну, заходи, заходи, Михаил Ильич! Давненько у нас не бывал.

— Да, давненько… — смущенно улыбается Миронов. — Да и сейчас, кажется, не вовремя… Ты, наверно, отдыхать собрался?

— Ну, это ничего. Успею еще. Присаживайся, пожалуйста, и извини, что я в таком виде, — показывает Василий Андреевич на свою пижаму. — А у тебя почему вид такой хмурый? Опять хандра?

— Сам не знаю… Это бывает у меня иногда. А к тебе я без всякого дела, просто так. Ты ложись и не обращай на меня внимания. Я похожу тут у тебя немного, полистаю книги. Иногда такое бывает на душе, что лучше и не говорить ни о чем… Вот мы и помолчим немного. Ладно?

— Ладно, — усмехается Василий Андреевич, ложась на диван.

А Миронов ходит возле шкафов с его книгами, доставая то одну, то другую, листает их, читает заглавия. Иногда произносит негромко, будто разговаривая с самим собой:

— Все, что у тебя тут по уголовной части, — это понятно. Все эти «Учения о преступлении», «Понятия преступления» и «Причины преступности». Книги по логике тоже ясны. В какой-то мере понимаю я, зачем тебе и «Патология мышления». Кстати, дай мне ее почитать… Ну, а вот «Фрейд и Павлов» Гарри Уэллса, или «Рефлексы головного мозга» Сеченова, и, тем более, «Этюды о природе человека» Мечникова. Это зачем?

— А я просто не понимаю, почему ты удивляешься этим книгам в моей библиотеке, — разводит руками Волков. — Я ведь не вижу ничего странного в том, что ты читаешь книги по электронике, «Введение в кибернетику» Эшби или просто «Кибернетику» Винера.

— Но ведь они мне помогают быть на уровне современных научно-технических проблем криминалистики. А что дают тебе «Этюды о природе человека»? Только ты не говори, пожалуйста, что их необходимо прочесть каждому работнику и тем более нам, которые… и тому подобное. Я хочу знать, помогают ли они тебе понять природу преступника.

— Ты пришел ко мне специально за этим? — не отвечая на вопрос Миронова, опрашивает Василий Андреевич. — И потом уже говори прямо, природа какого конкретного человека тебя интересует. Я же вижу, что ты пришел сюда не только пофилософствовать, но и сообщить мне что-то.

— Ты прав, — мрачно признается Миронов. — Хочу рассказать тебе кое-что об Антипове. Ты знаешь, я не очень верил в его предательство, но теперь готов согласиться с тобой…

— Что, есть какие-нибудь новые факты?

— Да нет, ничего особенного. Просто решил я поинтересоваться его судьбой. Боялся, что он все еще на работу не устроился с такой характеристикой, какую ты ему дал при увольнении. А он, оказывается, буквально на другой день оформился в Управление торговли на хорошо оплачиваемую должность.

— Так он, может быть, скрыл и мою характеристику и причины увольнения?

— В том-то и дело, что не скрыл! Я специально этим интересовался. А принял его к себе в отдел Милашкин.

— Какой Милашкин, те тот ли, который был свидетелем по делу Берковского? — удивляется Василий Андреевич.

— Да, тот самый. И он мог бы оказаться не свидетелем, а обвиняемым, если бы кто-то вовремя его не предупредил.

— И, по-твоему, этот «кто-то» — Антипов?

— Теперь я почти не сомневаюсь в этом.


Едва Евгений приходит домой с работы, как мать сообщает ему, что звонила какая-то девушка. «Это Вера!» — мгновенно решает Евгений и, с трудом сдерживая волнение, спрашивает:

— А она не назвала себя?

— Верой назвалась.

— Верой?! — восклицает Евгений, и вид у него такой, что мать пугается даже.

— Господи, да кто она такая, Вера эта?! — встревоженно спрашивает Анна Емельяновна. — Глаза у тебя совсем дикими стали. Может быть, она преступница какая-нибудь?

— Ах, мама, что ты говоришь! — счастливо улыбается Евгений. — Неужели ты думаешь, что я теперь только с преступниками имею дело?

Но тут снова раздается звонок. Евгений срывает трубку с телефонного аппарата и слышит голос Веры.

— Да, да, это я, — взволнованно и бестолково отвечает ей Евгений. — Да, уже пришел. И пообедал… Вернее, не хочу обедать. Да, вполне сыт и вполне готов… Куда угодно!.. Хорошо, буду немедленно! Ах, конечно, это невозможно… Ну так через двадцать минут!

— Неужели хоть что-нибудь поняла твоя девушка из того, что ты ей говорил? — удивленно спрашивает Евгения Анна Емельяновна, не подозревавшая до этого, что ее спокойный, рассудительный сын может быть таким возбужденным.

Но Евгений даже не понимает, о чем она спрашивает его. Он спешит в свою комнату и торопливо переодевается.

…Они встречаются у входа в Парк культуры имени Горького. Вера в своем светлом платье кажется ему такой нарядной, что он не замечает даже ее состояния. Он, наверно, долго еще парил в небесах, если бы она не сказала ему:

— Пойдемте туда, Женя, где поменьше людей. На душе у меня сегодня ужасно скверно.

С трудом пробиваясь сквозь веселые толпы гуляющих, они выбираются, наконец, на одну из боковых аллей парка. Тут и не так светло и не очень шумно. Но и здесь Вера не сразу начинает разговор, а Евгению передается ее грустное настроение, и он тоже молчит. Но ему и не хочется ни о чем говорить, он счастлив уже одним тем, что идет рядом с Верой и что теплая ее рука опирается на его руку.

— Трудно даже передать вам, Женя, до чего мне грустно сегодня, — произносит, наконец, Вера с тяжелым вздохом.

И опять молчание. А Евгений, всегда терявшийся немного в присутствии девушек, просто не знает, как продолжать оборвавшийся разговор. К тому же Вера кажется ему теперь такой печальной, что он просто боится, как бы неосторожным словом не расстроить ее еще больше.

— Я сегодня поссорилась с мамой, — снова заговаривает Вера. — И все из-за папы. Они разошлись когда-то очень давно, когда я была совсем еще девочкой. Живут теперь врозь. Я осталась у мамы, а брат у папы. Но брат уже совсем взрослый, талантливый, почти знаменитый инженер. Внешне весь в папу, только папа еще лучше и талантливее его. Папа, не имея законченного высшего образования, до всего дошел сам. Его все боготворят. Он добрый, веселый, остроумный, я бы даже сказала, блестящий человек! А мама у меня скромненькая, серенькая, всегда чего-то боящаяся женщина, живущая в вечном и непонятном страхе. И удивительнее всего, Женя, что она сама ушла от такого человека, как мой папа. Почему? Это всегда было загадкой для меня. А сегодня, когда я завела с ней разговор об этом, она заявила мне, что я будто бы идеализирую своего отца. Что он совсем не такой, каким кажется мне… Я обиделась и сказала, что уйду от нее к папе. И действительно ушла из ее дома. Села на поезд и вот приехала в Москву.

Вера всхлипывает вдруг и умолкает.

— Папа ведь живет в Москве, в Березовской у него только дача, — немного успокоившись, продолжает она. — Я уже подошла к его дому и вдруг раздумала. Стало ужасно жалко маму. Она такая одинокая и беспомощная… Но ведь и с ее стороны просто жестоко отвергать папу, который все еще любит ее. Наверно, целый час ходила я возле папиного дома и все думала, как же мне быть? И решила остаться все-таки с мамой. Но сразу я не могла вернуться к ней. Нужно было сначала успокоиться, поговорить с кем-то… И не со своими близкими знакомыми, которые давно уже советуют уйти от мамы, а с кем-нибудь, кто совсем меня не знает. Кто посмотрит на это как бы со стороны, без предубеждения. Ну, в общем я вспомнила о вас… Но что же вы молчите, Женя? Или вам кажется неприличным, что с вами завела такой интимный разговор почти незнакомая вам девушка?

— Ну что вы, Вера! — горячо восклицает Евгений. — Как могли вы подумать такое?

— Я сама не знаю, что говорю, — продолжает всхлипывать Вера. — Я очень поверила в вас, и мне не хочется разочаровываться. Я вообще очень доверчивая и когда-нибудь поплачусь за это…

— Да, вы, пожалуй, действительно слишком доверчивая, — теперь уже более спокойно произносит Евгений. — К тому же многое, наверное, делаете сгоряча. Не торопитесь поэтому уходить от матери.

Вера долго вытирает заплаканные глаза, потом замечает холодно:

— Вы тоже, значит, считаете, что я слишком доверчивая? Вот уж не ожидала этого от вас…

Евгений хочет возразить ей что-то, но она зябко поводит плечами и решительно заявляет:

— Ну, а теперь мне пора домой, поздно уже. И знаете что, давайте немножечко помолчим…

— Но, Вера… — молит Евгений.

— Если вам так трудно исполнить мою просьбу, — слегка повышая голос, перебивает его Вера, — то я могу добраться до вокзала и одна.

И вот они идут теперь молча. Вокруг веселье, смех, музыка, а они будто не слышат ничего. Идут и думают каждый о своем.

У самого выхода высокий парень в широкополой соломенной шляпе поет по-испански, аккомпанируя на гитаре. А их даже не интересует, кто он такой: мексиканский турист или москвич в маскарадном костюме.

До метро они идут через Крымский мост. Навстречу — веселые толпы, будто не выходили еще из парка. Вера сторонится их, держится ближе к перилам, смотрит вниз, на реку. В темном зеркале ее мерно покачиваются желтые блики фонарей, радужные огоньки неоновых реклам. А через несколько мгновений все это мнет, коверкает, перемешивает поднятой волной речной трамвай.

Но вот и метро. На встречном эскалаторе снова радостные лица. Улыбнуться бы и Вере, а она по-прежнему мрачна. Теперь уже ничем, пожалуй, ее не развеселишь, лучше и пробовать не стоит…

Со станции «Комсомольская площадь» они выходят прямо к перрону железнодорожного вокзала. До отхода пригородного поезда всего одна минута. Может быть, это и к лучшему, по крайней мере говорить ничего не надо…

Как только поезд трогается, Вера протягивает Евгению руку с произносит каким-то ледяным голосом:

— Спасибо вам за совет, Женя. Я постараюсь не быть больше такой доверчивой.

А Евгению очень обидно: «Почему она так со мной? Разве я виноват в чем-нибудь?..» И тут же досадует на себя: «Но и я хорош! Может быть, у нее действительно большое горе, а я даже утешить не попытался. Зато упрекнул в доверчивости и благоразумный совет подал… Она тысячу раз права будет, если не захочет после всего этого продолжать со мной знакомство!..»

Домой Евгений идет пешком, надеясь дорогой успокоиться, но чем подробнее вспоминает прошедшее, тем больше негодует на себя…

Лишь в двенадцатом часу вставляет он ключ в замок своей квартиры.

«Только бы не встретить никого», — тревожно думает он, стараясь не скрипнуть дверью.

Отец, однако, будто специально поджидает его в коридоре. Он держит на поводке Майка — добродушнейшего жесткошерстного фокстерьера. Пес тотчас же радостно бросается на Евгения, облизывает ему руки и, высоко подпрыгивая, норовит лизнуть в лицо.

— Что это видик у вас такой мрачный, мистер Холмс? — спрашивает отец, критически осматривая сына с ног до головы.

У Ивана Сергеевича тоже, видимо, неважное настроение. У него всегда неважное настроение, когда Анна Емельяновна посылает его прогуляться с Майком.

— Ну зачем ты приобрела это четвероногое? — ворчит он на Анну Емельяновну. — Это же какая-то пародия на собаку.

— Ты ничего не понимаешь, Ваня, — возмущается Анна Емельяновна. — Когда он подрастет, будет отличным сторожем.

— Ничего себе сторож, — мрачно усмехается Иван Сергеевич. — Он же руки ворам будет лизать, когда они придут нас грабить. И потом зачем нам сторож, когда у нас дома свой милиционер?

Это уже по адресу Евгения. Обычно он хладнокровно пропускал все это мимо ушей, прогуливаться же с Майком категорически отказывался, несмотря на все уверения отца, что вечерние прогулки очень полезны для здоровья.

И вдруг теперь он сам протягивает руку к поводку собаки.

— Давай, папа, я погуляю с Майком.

— Что это с тобой такое? — удивляется отец. — Уж не заболел ли? Похоже, что сегодня тебе совсем худо.

Да, сегодня ему действительно очень худо…


Как только заканчивается инвентаризация промтоварных палаток, капитан Островский является к Волкову.

— Ничего не удалось обнаружить, Василий Андреевич, — докладывает он. По-видимому, в «Детской игрушке» работают честные люди. У меня ведь есть теперь данные и по большим магазинам, в которые поступает их продукция. Там тоже все в строгом соответствий с документацией.

— Их товар не обнаружен и в других магазинах и палатках, торгующих игрушками? — спрашивает Волков.

— Пока не попадался.

— А я думаю, что «левых» зайчиков и искать нечего, — убежденно замечает присутствующий при этом разговоре майор Миронов. — Почему? Да хотя бы по той «причине, что масштаб в этой артели де таков, чтобы совершать «левые» операции на миллионы. А те, кого мы ищем, по всей видимости, такие же «подпольные миллионеры», как и покойный их сообщник Мерцалов.

— Ну, положим, все это очень еще спорно, — задумчиво произносит Волков, поглаживая лысину. — Что, однако, ты предлагаешь? Переключиться на Березовскую фабрику ширпотреба?

— Да, и не только потому, что других предприятий, производящих резиновые изделия, там больше нет. Есть и нечто более существенное. Они наряду с прочими товарами производят ведь и так называемую резинку для продержки. А на ней, как известно, нет никаких фабричных знаков, она как бы обезличена. Такую же резинку выпускают и другие фабрики. А между тем товар этот очень ходкий. Мы уже пару раз обнаруживали его в нескольких палатках, которым Березовская фабрика ширпотреба официально ничего не поставляет.

— Ну, хорошо, а как же мы теперь установим, что резина эта «левая» и что изготовлена она именно на Березовской фабрике? — спрашивает Волков.

— С помощью современной науки, — хитро улыбается Миронов. — Заставим поработать на нас грозную атомную энергию.

— Меченые атомы? — догадывается Островский.

— Вот именно, — довольно кивает головой Миронов. — Я, по-честному говоря, с гораздо большим удовольствием использовал бы против преступного мира атомную энергию в виде термоядерной бомбы. Но поскольку сделать это невозможно, обойдемся и без взрыва — с помощью радиоактивных изотопов. Когда врачам нужно узнать, как распределяется лекарство в организме человека, они добавляют в них какую-то безвредную для организма долю радиоактивных составных частей. Вот и мы попробуем добавить в резиновое сырье, идущее на изготовление продукции березовских предприятий, какой-нибудь радиоактивный элемент. Он и поможет нам проследить, по каким каналам расходится продукция в торговой сети. Как ты на это смотришь, Василий Андреевич?

— Положительно смотрю, — усмехается Волков. — А ты советовался со специалистами?

— Советовался. Они предлагают добавить в резиновое сырье немного радиоактивного углерода или серы.

— А не опасна будет эта радиоактивность?

— Нисколько. Доза радиоактивной примеси будет ведь ничтожна. Зато она своими атомами незримо пометит все изделия, в состав которых войдет, и тогда уже мы всюду обнаружим их с необычайной точностью.

— А есть для такой операции надежные люди на резиновом заводе?

— Есть. Крючков, например.

— Это какой Крючков — химик?

— Ну да, химик. Ты же знаешь его. Мы приглашали его в прошлом году для экспертизы резиновых изделий.

— Ну, тогда решено! — энергично заключает Волков, звонко хлопая ладонью по столу. — Сегодня же доложу об этом начальству, и, как только получу разрешение, начнем осуществлять твою идею. А пока пришли-ка ты мне Алехина.

Алехин явился тотчас же.

— Я вот о чем хочу с тобой посоветоваться, Евгений, — говорит ему Волков. — Ты рассказывал, что в Березовской у тебя, кроме девушки, еще и приятель есть. И даже будто бы работает он там на фабрике ширпотреба.

— Да, это мой школьный товарищ Толя Тихонов. Он там бухгалтером.

— А он что за парень?

— Отличный парень! — с энтузиазмом восклицает Алехин. — Комсомолец и вообще очень принципиальный. Провалился на экзаменах в институт, и, чтобы не сидеть у отца на шее, кончил какие-то курсы, и вот работает бухгалтером.

— А где он живет?

— В Березовской у деда. С отцом он поссорился и ушел от него. Не мог простить ему родитель, что сын «не вышел в инженеры»… А Толя, между прочим, теперь в заочном институте учится.

Слушая Алехина, Василий Андреевич неторопливо прохаживается по кабинету. Потом останавливается и говорит доверительным тоном:

— Понимаешь, какое дело: Миронов тут придумал один любопытный эксперимент. На высшем, так сказать, научно-техническом уровне. Я бы даже сказал, на уровне современной атомной физики. Вот ведь какова наша теперешняя криминалистика! И это очень хорошо. Но ведь мы имеем дело с людьми, и мне, понимаешь ли, хотелось бы опереться не только на могущественную атомную энергию, но и на живых людей. Продублировать эксперимент Миронова на человеческом, так сказать, уровне. Понимаешь ты меня, Евгений?

— Конечно, Василий Андреевич! — поспешно заявляет Алехин, хотя и не очень еще понимает замысел Волкова.

— Ты когда был последний раз у Тихонова?

— Недели две назад, — подумав, отвечает Алехин.

— Надо бы тебе как-нибудь снова с ним повидаться и поговорить по-дружески. Он знает, что ты в ОБХСС работаешь?

— Знает, что я в милиции, а насчет ОБХСС я ему не говорил.

— Ну и что же, он ни разу не заводил с тобой разговора о своей работе на фабрике?

— Почему же не заводил? Был об этом разговор. Не очень ему там нравится. Собирался даже уходить.

— А почему?

— Скучная, говорит, работа. Без перспективы.

Василий Андреевич снова начинает ходить по кабинету, потом садится верхом на стул и предлагает:

— Придется тебе с ним специально встретиться и дипломатично поговорить о его фабрике. У нас есть основания подозревать, что там не все благополучно. Или лучше вот что — приведи ты его ко мне. Бывает ведь он в Москве? Неужели так уж поссорился с отцом, что и домой не заглядывает? И потом у него же еще и мать, наверно, есть? Вот ты и узнай у нее, когда он в Москве бывает. А в Березовскую тебе ездить, и особенно с ним там встречаться, пока не следует.

— Все будет сделано, Василий Андреевич, — обещает Алехин. — Я завтра же утром, когда отец Тихонова уйдет на работу, зайду к Толиной матери. Так, пожалуй, удобнее будет.

— Ну, хорошо, не возражаю.

Всю вторую половину рабочего дня по поручению Волкова Алехин с группой других оперативных уполномоченных участвует в обыске квартиры крупного спекулянта, орудовавшего в системе промкооперации. Возвращается он только к концу дня. Майора Миронова все еще нет. Вскоре, однако, он звонит откуда-то и сообщает Алехину, что они увидятся завтра утром.

Настроение у Евгения скверное, не лучше, чем вчера. Днем занятый служебными делами, он не думал или почти не думал о Вере, а теперь просто не знает, что делать с собой. Нестерпимо хочется поехать в Березовскую, разыскать ее там, снова услышать ее голос, но ведь этого нельзя сейчас сделать…

«И почему это так бывает всегда, что днем ты и мужественный и гордый, — уныло думает Евгений, — а вечером размякает вдруг твое сердце и одолевает тебя невыносимая тоска?..»

Понуро бредет он мимо «Эрмитажа», не зная, как убить время. Толпы веселых молодых людей раздражают его. Раньше этого с ним никогда не бывало. Он любил гулять по шумным улицам, слушать слитный гул голосов, веселыйсмех, иной раз даже обменяться шуткой с незнакомыми людьми. А теперь все ему тошно…

«Может быть, сходить к Лешке Туманову?» — вспоминает он старого своего приятеля. Но нет, и к нему не хочется. И он, сам того не замечая, поворачивает в сторону площади Маяковского и бредет домой.

Отца дома нет, чему Евгений даже радуется, — сегодня его шуточки нелегко будет вытерпеть.

Несколько дней назад Евгений раздобыл в библиотеке своего клуба целую кипу старых книг. Были среди них два тома избранных речей знаменитого в свое время адвоката Плевако, а также сборник речей известных русских юристов. За последнее время Евгений вообще прочел довольно много юридической литературы. А совсем недавно приобрел сборник материалов, опубликованных в США под общим названием «Организованная преступность в Соединенных Штатах Америки».

Сегодня, однако, ему не хочется читать. Он лишь перелистывает несколько страниц и решает лечь спать, хотя и знает, что ему не удастся заснуть так рано. Но едва он подходит к постели, как слышит за дверью голос отца:

— Что, наш Шерлок Холмс дома уже?

И почти тотчас же раздается его стук в дверь комнаты Евгения.

— Входи, папа, — не очень приветливо отзывается Евгений.

По всему видно, что отец в хорошем настроении. Евгению приходится в связи с этим выслушать его рассказ о собрании, с которого он только что вернулся. В чьем-то докладе отца похвалили за отличную работу в министерстве финансов. Это, видимо, и является причиной его хорошего настроения.

— Что же ты за отца не радуешься? — укоризненно спрашивает Иван Сергеевич, окончив свой рассказ.

— Почему же не радуюсь? — слегка оживляется Евгений. — Я рад за тебя, папа.

— А у тебя, я вижу, опять неважное настроение, — замечает Иван Сергеевич, пристально всматриваясь в хмурое лицо сына. — Может быть, на работе неприятности?

— Да нет, все нормально.

— Не сказал бы я, чтобы уж очень-то все у вас было нормально, — усмехается отец. — Жулики и хапуги разные все еще почти безнаказанно орудуют, а вы, видно, считаете положение это нормальным?

— Ну что ты, папа! — пытается протестовать Евгений, но отец сердито машет на него рукой.

— Не перебивай ты меня, пожалуйста, и слушай. Мы сегодня получили заявление от одного бухгалтера, фамилия которого показалась мне очень знакомой. Помнится, учился вместе с тобой парень один по фамилии Тихонов. Так вот, похоже, что именно он и прислал нам это заявление о безобразиях, творящихся в бухгалтерии Березовской фабрики ширпотреба.

— Бухгалтер Анатолий Тихонов? — удивленно переспрашивает Евгений.

— Действительно твой школьный товарищ, значит? Ну и очень печально все получается, Женя. Не слишком, стало быть, народ на вас надеется, если парень этот за помощью не к вам обратился, а в министерство финансов. Считает, наверное, что мы скорее жуликов на чистую воду выведем.

Конечно, можно бы возразить отцу, что он сделал неправильный вывод из этого факта. Но Евгению обидно, что товарищ, у которого он так часто бывал, даже не поделился с ним своими подозрениями. Однако приходится радоваться хотя бы тому, что Анатолий оказался порядочным человеком и, почувствовав что-то неладное на своей фабрике, сообщил об этом финансовым органам.


На следующий день утром, едва придя на работу, подполковник Волков вызывает к себе майора. Вид у него очень озабоченный. Он торопливо записывает что-то в настольном блокноте и, не поднимая глаз на Миронова, произносит:

— Ну, докладывай, что удалось сделать.

— Был на заводе и окончательно обо всем договорился с химиком Крючковым, — неторопливо сообщает Миронов. — Дня через два-три они уже будут выпускать резиновое сырье с радиоактивным изотопом. И оно сразу же поступит на обе березовские фабрики.

— На обе? — удивляется Волков, отрываясь от бумаг.

— А что ты удивляешься? Они же не готовят это сырье для Березовской фабрики ширпотреба отдельно. Да это и к лучшему. Мы сможем еще раз «Детскую игрушку» проконтролировать. И это будет понадежнее инвентаризации.

— Да, пожалуй, — соглашается Волков. — А когда они должны получать сырье по плану?

— Завтра. Но им выдадут его только послезавтра, когда оно уже будет радиоактивным.

— А не насторожит это их?

— Не должно. Все продумано, — уверяет Миронов. — Хочу тебе доложить еще и сведения, собранные о директорах березовских фабрик.

— Очень хорошо! — оживляется Волков. — А мне как раз письмо только что прислали о Сетунове, директоре «Детской игрушки». Будто кутит он и вообще живет не по средствам.

— Анонимное?

Волков утвердительно кивает головой.

— Конечно, может быть, и клевета, но нужно проверить.

— Да, проверить нужно, — соглашается Миронов. — Мне тоже о нем говорили не очень лестное. И в райкоме партии им недовольны. Будет, однако, более правильно, если мы займемся не только Сетуновым, но и другим директором — Красовским, хоть о нем все самого лучшего мнения. Ничего предосудительного за ним не числится и у нас. Впрочем, ни то, ни другое ни о чем еще не говорит, конечно. Нужны бесспорные факты, и они скоро у нас будут. Я уже имею официальные данные о выпускаемой ими продукции и торговых точках, на которые она поступает. Вот мы и проверим теперь, сколько же ее на самом деле. И только ли в тех магазинах и палатках она продается, в которые они официально ее поставляют.

— Но ведь это длинная история.

— Длинная, но зато надежная, — убежденно заявляет Миронов.

Некоторое время Волков сидит молча, подпирая бритую голову руками. Потом произносит задумчиво:

— И вот еще кто из головы у меня не выходит: пенсионер Бедарев, продавший машинку, на которой были напечатаны письма Мерцалову и Алехину. Он ведь у Сетунова работал, значит какая-то связь между ними должна быть…

— Очень хорошо, что ты этого Бедарева вспомнил! — оживляется Миронов. — Капитан Островский сообщил мне сегодня, что Бедарев, оказывается, года три после того, как на пенсию ушел, сторожем на даче работал. И, знаешь, у кого? У Красовского. Неофициально, конечно. Так что с кем он больше связан — с Сетуновым или с Красовским, судить пока трудно.

Волков собирается что-то ответить ему на это, но в дверь кабинета стучат.

— Да, пожалуйста, — говорит он.

Входит Алехин и коротко докладывает подполковнику о заявлении Тихонова в министерство финансов.

— Очень хорошо, что ты предупредил нас об этом, — сразу же реагирует Волков. — Нужно будет познакомиться с его заявлением. Займись им сегодня же, Михаил Ильич, — кивает он Миронову, — да попроси работников министерства финансов пока ничего не предпринимать, а то они могут насторожить кое-кого.

— А мне как, Василий Андреевич, — спрашивает Алехин, — нужно теперь связываться с Тихоновым?

— Теперь тем более, — подтверждает Волков.

— А я полагаю, — хмуро замечает майор Миронов, — что, кроме своих людей, к этому делу никого пока не следует привлекать.

— Это почему же? — поворачивается к нему Волков.

— Если Красовский из тех дельцов, которые нас интересуют, то он кого угодно купит, — убежденно заявляет Миронов.

— Очень уж вы плохо о людях судите, — негромко, но убежденно говорит Алехин и хмурится.

— Выходит, что и ты смотришь на человечество глазами этих дельцов? — одобрительно кивнув Алехину, обращается к Миронову Волков.

— То есть как это? — не понимает его Миронов.

— А очень просто. Вспомни-ка их «кредо»: «Нет таких людей, которые не берут. Все зависит только от суммы. И есть такие суммы, перед которыми никто не устоит». Устоял же, однако, Алехин.

— Но ведь Тихонова мы совершенно не знаем, — все еще стоит на своем Миронов.

— Я за Тихонова ручаюсь, — слегка бледнея, твердо заявляет Алехин.

— Вот и поговори с ним, — решает подполковник Волков. — Думаю, что ты теперь и без меня с этим справишься. Только предложений пока никаких не делай, а произведи лишь психологическую, так сказать, разведку. Понял ты меня, Евгений?

— Так точно, товарищ подполковник, понял, — по-военному четко отвечает Алехин.

— Не испортил бы нам все дело этот юнец, — озабоченно произносит Миронов, как только Алехин выходит из кабинета начальника отдела.

— И чего ты так людей боишься? — удивленно пожимает плечами Волков, хотя ему и не очень ясно, к кому относится замечание Миронова — к Тихонову или Алехину.

— Это не боязнь, Василий Андреевич, — отвечает Миронов, и в голосе его звучит обида, — а осторожность.

— Осторожность — качество, конечно, хорошее, — соглашается с ним Волков, — нужно только, чтобы не перерастала она в подозрительность.


Квартира Тихоновых находится на той же улице, на которой живет и сам Алехин. Еще совсем недавно, направляясь в школу, заходил он сюда за Анатолием, и ему все тут знакомо. Вот огромные ворота, возле которых они простаивали когда-то часами, беседуя о книгах и кинокартинах. Двор, залитый асфальтом, тоже напоминает ему о многом.

Евгений поднимается на лифте на третий этаж и останавливается у дверей квартиры номер семнадцать. Почтовый ящик, белая кнопка электрического звонка все такие же, как и два с лишним года назад. Не без волнения нажимает Евгений эту кнопку, до которой когда-то так нелегко было дотянуться. Дверь открывает ему Наталья Викторовна — мать Анатолия. Она не сразу узнает Алехина, пристально вглядываясь в его возмужавшее за эта годы лицо. Но едва собирается Евгений сказать ей, кто он такой, как она обрадованно восклицает:

— Женя! Как ты изменился! Совсем взрослым стал. С трудом узнала. Ну, заходи, заходи, дорогой!

И она гостеприимно распахивает дверь, приглашая Евгения в квартиру. Здесь все такое же, как и несколько лет назад: стенные часы с торжественным боем, дешевые картины на стенах, статуэтки на буфете, цветы на подоконниках. Евгению приятно узнавать все эти вещи, напоминающие ему о детстве. Особенно вон то зеркало, которое однажды они с Толей так ловко разрисовали мылом, что стало оно похожим на разбитое. Наталья Викторовна так и ахнула тогда и хотела даже как следует всыпать за это Анатолию. Ему потом и на самом деле всыпал отец, но уже не за порчу зеркала, а за то, что напугал мать.

— А ты так и не зашел к нам ни разу с тех пор, как школу кончил, — замечает Наталья Викторовна.

— Все собирался… — смущенно оправдывается Евгений. — Но с Толей мы встречались. Я к нему в Березовскую ездил. Вот только в последнее время некогда было. Потому и зашел к вам узнать, как он там.

— Ну и хорошо сделал, что зашел. Давно бы пора. Надеюсь, чаще теперь к нам ходить будешь. Помирились ведь отец с сыном. Возвращается Анатолий… — И она торопливо вытирает невольно выступившие слезы — свидетели недавнего ее горя. — Он и с фабрики собирается уходить. Не по душе ему та работа. Сегодня они с отцом окончательно все решат.

— Толя, значит, приедет к вам сегодня? — радуется Евгений.

— Да, прямо с работы и заночует у нас, — отвечает счастливая мать. — Приходи и ты, Женя.

— Спасибо, Наталья Викторовна, приду непременно, — охотно соглашается Евгений. — Мне с Толей тоже потолковать нужно.

Во второй раз Евгений заходит к Тихоновым в девятом часу вечера. Анатолий к тому времени, переодевшись в отцовскую пижаму, отдыхал на диване.

— А, Женя! — радостно приветствует он Алехина. — Мама предупредила меня, что ты придешь. Ну, присаживайся! Давненько я тебя не видел. Да и в Березовской ни разу ведь не поговорили по душам. Ты все спешил куда-то и рассеянный был какой-то…

«Надо, пожалуй, рассказать ему все, — внезапно решает Евгений. — Без этого не будет у нас откровенного разговора…»

— Был я в те дни, Толя, как во сне, — понижая голос, чтобы не могли услышать в соседней комнате, признается Евгений. — Как-то по пути к тебе девушку одну в Березовской встретил… Глупо, конечно, было часами ожидать ее в Москве на вокзале, а потом ехать в Березовскую, в надежде познакомиться с нею дорогой… Иной раз час ее ждал, иной — полтора, а то, бывало, и вовсе тратил время напрасно: она или раньше из Москвы уезжала или вовсе в Москве оставалась. И вот так почти каждый день после работы торчал я на вокзале, потому что девушка эта обычно в половине седьмого или в семь возвращалась из Москвы березовским поездом. Смешно ведь все это, не правда ли?

— Почему же смешно? — удивляется Анатолий. — Не вижу ничего смешного. Зато понятно теперь, почему ты у меня таким рассеянным был.

— Я ведь очень скверно чувствовал себя тогда, потому что девушка та ни малейшего внимания на меня не обращала.

— Ну, а познакомились в конце-то концов? — заинтересованно спрашивает Анатолий.

— Познакомился, — тяжело вздыхает Евгений. — А что толку? Снова, кажется, все пошло прахом… Ну да ладно, хватит об этом! Расскажи лучше, как у тебя дела? Наталья Викторовна говорила, будто бы к ним возвращаешься?

— Да, переберусь на днях. И с фабрики собираюсь уходить…

— Почему же?

— Не нравятся мне дела на этой фабрике. По-моему, махинациями кое-кто там занимается. А главный бухгалтер все это покрывает. С отчетностью у него явно не все в порядке, хотя он меня ко многому и не подпускает.

— Ну так он же просто обрадуется, когда ты уйдешь, — укоризненно говорит Алехин. — Не по-комсомольски это.

— Я сделал что мог, — хмурится Анатолий. — И даже написал о своих подозрениях в министерство финансов. Пусть они теперь сами меры принимают.

— А почему же в следственные органы не обратился? Не надеялся, что к честному человеку попадет заявление?

— Да нет, что ты? — смущается Тихонов. — Считал просто, что их по финансовой части легче будет разоблачить.

— Ну, а мне почему не доверился?

— Так ведь ты давно не был в Березовской. А раньше достаточных оснований не было. Это лишь в последние дни обстановка слегка прояснилась. И ты не хмурься, пожалуйста, честное слово, не хотел тебя обидеть.

— Ну ладно! — примирительно машет рукой Алехин. — Давай, лучше поговорим, как их на чистую воду вывести. Или ты в самом деле считаешь, что тебя уже больше все это не касается?

— Я ведь решил с этой фабрики уйти не потому только, что там жулики, — смущенно отвечает Анатолий. — Мне там вообще неинтересно…

— Ну, а если мы, то есть работники милиции, попросим тебя, как честного человека, как комсомольца, не уходить пока что оттуда и помочь нам разоблачить хищников?

Алехин испытующе смотрит в глаза Анатолия, и Тихонов не выдерживает его взгляда.

— А что же я могу еще сделать? Они ведь меня ни к чему такому не подпускают… — спрашивает он, нервно комкая в руках какую-то бумажку.

— Мы тебе подскажем, что нужно будет сделать, ты только не торопись уходить оттуда, — просит его Алехин. — На кого же нам полагаться тогда, как не на таких парней, как ты?

— А на меня, значит, можно положиться? — спрашивает заметно польщенный Тихонов.

— Так ты согласен? — порывисто протягивает ему руку Евгений, почувствовав, что теперь надо действовать как можно решительнее.

— Ладно уж, — с невольным вздохам соглашается Тихонов и крепко жмет протянутую руку Евгения. — Говори, что делать.

— Это ты узнаешь в свое время. Тебя найдет наш оперативный уполномоченный и скажет все, что нужно. Ты же пока и виду не подавай, что чем-то недоволен. Ну, и о разговоре нашем — никому ни слова.

— Ладно, не маленький.

Домой Евгений возвращается в хорошем настроении, однако очень скоро оно начинает портиться. Это часто теперь случается с ним по вечерам, как только вспоминает он последнюю свою встречу с Верой. В невеселых размышлениях проводит он почти весь вечер и, чтобы хоть немного рассеяться, собирается пойти в кино. Но тут раздается телефонный звонок.

Едва слышит он первые звуки голоса, как тотчас же узнает Веру, и все его существо будто пронизывает электрическим током. Он теряется почему-то и не может выговорить ни слова…

— Что же вы молчите, Женя, — удивляется Вера. — Или не рады моему звонку?

Хотя чувствуется, что Вера говорит это в шутку, голос ее невеселый какой-то. Это тревожит Евгения, и он мгновенно обретает дар речи.

— Ну, что вы, Вера! Вы и представить даже не можете, как я рад! Мне ведь казалось, что вы очень обиделись на меня в прошлый раз…

— А мне-то думалось, что вас обидела я! — смеется Вера. — Специально поэтому решила позвонить вам и извиниться. Поздновато, правда, но лучше уж поздно, чем никогда.

Евгений тоже хочет ответить ей какой-нибудь шуткой, но вместо этого опять повторяет:

— Ну что вы, Вера!..

И ему самому становятся противными и голос свой и эта дурацкая растерянность. А Вера, не давая ему опомниться, продолжает:

— Хандра моя не прошла еще. А так как вы не в состоянии излечить меня от нее и даже сами, кажется, способны заразиться, лучше нам пока не встречаться. Как только станет на душе веселее, — позвоню.


Анатолий Тихонов приезжает в Москву ровно в семь часов вечера. Выбравшись из вагона, вместе с толпой пригородных пассажиров, выходит он на привокзальную площадь. Не спеша обходит стоянку такси. Пристально вглядываясь в лица водителей, садится на заднее сиденье одной из свободных машин и называет улицу, на которой живут его родители.

Но как только такси отъезжает от вокзала, он хлопает шофера по плечу, весело восклицая:

— Привет, Женя!

Евгений Алехин, сидящий за рулем, слегка поворачивает голову в его сторону и улыбается.

— Здравствуй, Толя! Ты не заметил, не следил за тобой кто-нибудь?

— Да нет вроде. Ну, а где же твое начальство?

Алехин, не отвечая ему, слегка притормаживает машину на углу одной из улиц неподалеку от привокзальной площади. И почти тотчас же за ручку задней дверцы хватается какой-то высокий худощавый мужчина. Необычайно ловко вскакивает он в машину и усаживается рядом с Тихоновым.

— Это и есть мое начальство — майор Миронов, — не оборачиваясь, произносит Алехин.

— Ну-с, будем знакомы, Анатолий Тимофеевич, — протягивает Тихонову руку Миронов.

— Никто там за вами не увязался? — обращается он к Алехину.

— Похоже, что никто, — отвечает Алехин, пристально всматриваясь в зеркальце над ветровым стеклом.

— Ну, а теперь поговорим о деле.

И майор подробно расспрашивает Тихонова о характере его работы, о документах, с которыми Анатолию приходится иметь дело, о Красовском, его заместителе и главном бухгалтере.

Тихонов обстоятельно отвечает на все его вопросы.

— А вы не могли бы взять на ночь кое-какие документы из вашей конторы, с тем чтобы утром незаметно положить их на прежнее место? — опрашивает Миронов.

— Едва ли, — качает головой Тихонов. — Наш главный бухгалтер чертовски подозрителен. Глаза у него хоть и маленькие, но острые, как у хищной птицы.

— Это плохо, — задумчиво произносит Миронов и, помолчав немного, снова спрашивает:

— А фотографировать вы умеете?

— Он же заядлый фотолюбитель! — порывисто оборачивается к майору Алехин. — Еще в школе этим славился. Фотокружком руководил…

— Тогда вот что, — принимает решение Миронов. — Мы дадим вам микрофотоаппарат. Постарайтесь с его помощью сфотографировать возможно больше накладных и других отчетных документов вашей фабрики. Сможете вы сделать это незаметно?

— Смогу, пожалуй.

— Ну, а микроаппарат вручит вам тот самый оперативный уполномоченный, который сообщил вам о сегодняшней нашей встрече. Он же познакомит вас и с техникой съемки. Вам все ясно?

— Все, товарищ майор.

— Вот и отлично, — одобрительно кивает Миронов. — Как только удастся что-нибудь сфотографировать, позвоните нам по этому вот номеру.

Майор протягивает Тихонову бумажку с номером телефона и спрашивает:

— У вас хорошая память?

— Приличная, — отвечает Тихонов, догадываясь, почему Миронов задает этот вопрос. — Да и номер легкий. Запомню его и без бумажки.

— Ну, я вижу, человек вы сообразительный, — довольно улыбается Миронов.

А спустя еще четверть часа майор с Алехиным уже возвращаются в управление. Евгений очень доволен своим другом и с гордостью говорит об этом Миронову:

— Не правда ли, толковый парень? С его помощью раздобудем мы вскоре не только косвенные, но и прямые улики против тех, кто орудует на фабрике.

— А вы что же, считаете разве, что одних косвенных было бы недостаточно?

— Просто путь долгий. Вот если бы все-таки поймать нам этих мерзавцев с поличным!

— Как же вы это себе представляете, молодой человек? — спрашивает Миронов, и Алехин замечает в зеркальце, как на лице его появляется ироническая улыбка. — Что это — воришка, залезший в карман? Грабитель, замеченный в момент взлома дверного замка? Или, может быть, убийца, захваченный на месте преступления с пистолетом или ножом в руках?

Машина останавливается у светофора, и Алехин, обернувшись к Миронову, видит его насмешливые глаза.

— Нет, уважаемый Евгений Иванович, — продолжает майор, — не так это просто. Хищения, совершаемые этими людьми, носят затяжной, так сказать, характер. Процесс их сложен. Хищники, обкрадывающие наш народ, хитрые враги. С поличным мерзавцев этих не поймаешь. К тому же, запомните, поличное — это хотя и очень серьезная улика, но не безусловная, не бесспорная. Ну да ладно, — взглянув на часы и резко меняя тон, прерывает он самого себя. — Хватит на сегодня теории — мы уже приехали. Меня высадите возле метро, а машину сдайте в гараж и можете быть свободны до завтра.


Сегодня у отца Евгения гости — его сослуживец Вадим Петрович с супругой Еленой Алексеевной, тучной дамой, носящей университетский значок и любящей пофилософствовать. Иван Сергеевич явно недолюбливает ее и вечно с нею спорит.

— Вот у нас говорят, женщине дорогу и равные права, — вздыхает она. — А на самом деле… Э, да что говорить! Вот я юридический окончила, а мне в милиции предложили работать.

— Ну и что же в этом зазорного? — удивляется Иван Сергеевич. — Работает же там наш сын.

— Ваш сын не имеет такого образования, как я, — высокомерно замечает тучная дама.

Евгений сидит в своей комнате и через неплотно прикрытую дверь слышит весь этот разговор.

Дальнейшую дискуссию Евгению не удается дослушать. Мать вызывает его к телефону. Звонит ему Миронов.

— Вы чем заняты, Евгений Иванович?

— Да ничем особенным, Михаил Ильич, — отвечает Евгений, теряясь в догадках, зачем он мог понадобиться Миронову.

— Тогда давайте проведем время в каком-нибудь ресторане, — неожиданно предлагает Михаил Ильич. — В «Пекине», например. Вы ведь знаете, я люблю выпить, — смеется он.

Евгений уже догадывается, что речь идет не о простом развлечении, хотя и отвечает в том же шутливом тоне:

— И будем там преодолевать соблазны?

— Вот именно! — снова смеется Миронов. — Ну так я жду вас у входа в это заведение. Вам ведь до него недалеко.

Майор действительно выходит из какой-то машины, как только Алехин появляется на углу Большой Садовой и Второй Брестской. Они встречаются у дверей ресторана.

— Нам уже приготовлен столик в укромном месте, — шепчет Алехину Миронов. — Оттуда мы и понаблюдаем за Красовскими. Они сегодня тут развлекаются, а нам нужно знать их не только по фотографиям.

— А не спугнем мы их?

— Не думаю. Они ведь пришли сюда не для делового разговора. Кутят они хоть и редко, но совершенно открыто. Считается ведь, что пропивают они не деньги самого Красовского, а гонорары его сына Аркадия, якобы получаемые им за какие-то гениальные изобретения. Он и на самом деле инженер-изобретатель и, черт его знает, может быть, действительно много зарабатывает. На всякий случай я попросил приготовить мне справку о его изобретениях и их экономическом эффекте.

Пока Миронов говорит, Алехин внимательно присматривается к Красовским. У старшего энергичное, пожалуй, даже интеллигентное лицо. Не чувствуется, чтобы этого человека мучили угрызения совести. К тому же чувство собственного достоинства так и сквозит в каждой его черточке. Выражение глаз его очень решительное, почти властное.

Сын его, Аркадий, попроще. Он хотя и молод еще, но в каштановых волосах его явно обозначается лысина. И лицо какое-то несвежее, помятое.

— Что же мы закажем? — прерывает размышления Евгения Миронов. — Так ведь сидеть неудобно. Можем привлечь внимание. Как вы насчет армянского? Мы немного, грамм по сто. Больше я и сам вам не дам, если вы разохотитесь, — смеясь, подмигивает он Евгению.

Пока выполняется заказ, сделанный Мироновым, Алехин, поглядывая на Красовских, спрашивает майора:

— Не кажется ли вам, что мы зря ведем параллельную работу, добывая разными путями улики против Красовских и других дельцов? Может быть, достаточно и одного вашего эксперимента с радиоактивными изотопами?

— Я возлагаю на него большие надежды, — не очень охотно отвечает Миронов, — но даже при успехе его нам понадобятся и другие сведения о преступниках. Бесспорно пока лишь одно — предложенный мною эксперимент значительно облегчит нашу задачу, сузив масштаб поиска. Надеюсь, вы понимаете это?

— Не совсем, Михаил Ильич, — признается Алехин.

— Мы ведь занимаемся сейчас и Красовским и Сетуновым, ибо, кроме подозрений, ничего достоверного у нас пока нет. Проверить фактический объем их продукции мы тоже не имеем пока возможности. Нелегко установить и те каналы, по которым расходится все то, что вырабатывается ими вне плана. Фабрика, где работает Красовский, например, производит многие предметы ширпотреба, внешне ничем не отличающиеся от продукции других фабрик. И даже то, что носит след индивидуальности, нелегко обнаружить среди других товаров, поступающих в продажу. То же самое и у Сетунова. Не только ведь его фабрика выпускает детские игрушки.

Появление официанта прерывает пояснения Миронова. Майор артистически изображает на лице своем умиление при виде графинчика с коньяком и сразу же начинает разливать его в рюмки, приговаривая:

— Наконец-то можем мы заняться настоящим делом!

А как только официант уходит, продолжает пояснять свою мысль:

— Но вот эти фабрики начинают выпускать продукцию из сырья с примесью радиоактивного изотопа. И сразу же меняется вся картина, ибо продукция эта не только перестает быть безликой, но и как бы обретает зримость. Во всяком случае ее никуда уже не укроешь от контроля. Счетчики радиоактивных частиц тотчас же обнаружат ее в любом магазине, складе и даже в тайнике. Мало того, они обнаружат ее безо всякой ревизии и официального контроля. Достаточно будет кому-нибудь из наших сотрудников войти в помещение, в котором среди многих других изделий будут изделия березовских фабрик, как счетчики радиоактивных частиц, сконструированные в виде простой авторучки и находящиеся в боковом кармане пиджака, сразу же поведают ему об этом.

— Ну, хорошо, это я понимаю, — кивает головой Евгений. — А как же без ревизии узнать, «левая» это продукция или легальная, так сказать?

— Давайте сначала выпьем, — улыбается Миронов. — Не могут же нормальные люди так долго сидеть перед налитыми рюмками. Для посетителей ресторана это противоестественно, а у нас с вами все должно быть совершенно естественно. Итак, за успешное завершение нашей операции.

Они чокаются и выпивают. Лицо Миронова расплывается в блаженной улыбке.

— Вот и хорошо! — довольно произносит он. — Теперь можно и продолжить нашу беседу. Вам, значит, непонятно, как мы обнаружим «левую» продукцию? Прежде, однако, следует вам знать, что объем этой продукции составляет не менее пятидесяти процентов официальной выработки. Такое количество рискованно держать на складе. Его нужно немедленно же реализовать. И не только в официальных «торговых точках», но и в различных промтоварных палатках, торгующих подобным же товаром. Вот мы и поинтересуемся этими палатками, и как только наши счетчики обнаружат в них радиоактивность, все станет ясным.

— Спасибо, Михаил Ильич, — благодарит Алехин. — Теперь мне это понятно. Значит, если мы обнаружим радиоактивность в палатках, куда товар с Березовской фабрики ширпотреба официально не поступает, она укажет на Красовского. Засечем где-нибудь радиоактивных резиновых зайчат — подведут они Сетунова.

— В элементарном смысле все это именно так, — кивает головой Миронов. — Вообще же придется действовать, конечно, более изобретательно. Я вижу, однако, что вы совсем перестали интересоваться Красовскими.

— А я уж на них насмотрелся, Михаил Ильич. Запомню теперь надолго. Особенно папашу. Внешность у него очень выразительная.

— Нам тогда и делать тут больше нечего. За ними младший лейтенант Мухин понаблюдает. Он ведь по соседству с ними устроился в обществе своей очаровательной приятельницы. Ну, а тут что у нас осталось? — переводит он взгляд на графинчик с коньяком. — Ага, по рюмочке еще удастся нацедить.

Он ловко и очень точно разливает остатки коньяка и замечает со вздохом:

— Не знаю, как вам, а мне приходится преодолевать явный соблазн, отказываясь еще от такой же порции. Но я зато испытываю и маленькое удовольствие от такой победы. А вы все-таки присматривайтесь к этим субъектам. Нам это может пригодиться, — кивает он в сторону Красовских. — Нужно будет еще и с Сетуновым познакомиться.

Они не спеша допивают свой коньяк, закусывая лимоном и знаменитым пекинским салатом «Дружба». А когда и графинчик и рюмки их оказываются пустыми, Миронов действительно ничего больше не заказывает.

— Теперь по домам! — весело кивает он Евгению.


Спустя три дня неожиданно становится известно, что Березовская фабрика ширпотреба остановилась на ремонт. Вышли из строя несколько основных ее станков, в связи с этим директор фабрики решил сделать профилактический ремонт и остальному оборудованию.

— Не догадались ли они о нашем эксперименте? — с тревогой в голосе спрашивает Волков Миронова, как только тот сообщает ему эту новость.

— Не думаю, — убежденно заявляет Миронов. — Для этого им не нужно было бы останавливать фабрику. Просто поработали бы месяц-другой, не производя ничего «налево». Убытков бы избежали и бдительность нашу усыпили. Нет, на сей раз их действительно оборудование подвело.

— Ну, а мы что теперь будем делать? Временно прервем твой эксперимент?

— Зачем же? — удивляется Миронов. — Эксперимент пусть продолжается.

Василий Андреевич удивленно поднимает брови.

— Объясни.

— «Детская игрушка» работает ведь.

— Ну и что?

— Продукция ее идет в продажу?

— Надо полагать.

— И полагать нечего — я точно это знаю. И продукция эта теперь радиоактивна. Ее мои ребята уже засекают и в магазинах, и в палатках. Во всяком случае сегодня уже докладывали мне об этом.

— Ну и что? — настораживается Волков.

— Пока радиоактивные зайчата Семенова обнаруживаются только в тех торговых точках, которым сдает он их совершенно официально. Но мы еще не завершили эту работу. На всякий случаи я послал несколько человек в соседние области.

— Понимаю теперь твою мысль, — задумчиво произносит Василий Андреевич, прохаживаясь по кабинету. — Значит, если окажется, что Сетунов ничего лишнего не производит, то по методу исключения…

— Конечно же! — оживленно восклицает Миронов. — Нам и незачем будет ждать, когда Красовский снова свою фабрику пустит. Все внимание тогда нужно будет сосредоточить главным образом на нем, не ожидая, когда он запустит свою фабрику на полную мощность. Один цех у него уже работает. За его продукцией завтра или послезавтра прибудет палаточник Пивницкий — постоянный его клиент. Все это оформляется у них, конечно, совершенно официально, но сам Пивницкий — личность довольно подозрительная. Вот мы и попробуем проверить, сколько же он этой продукции вывезет с фабрики Красовского и как потом это оприходует. Не возражаешь против, такой идеи?

— Не возражаю, — охотно соглашается Волков.

…Лейтенанта Алехина весь день сегодня одолевают мрачные мысли.

— Вот я чего никак не могу понять, Михаил Ильич, — обращается он к Миронову. — Как же обстоит дело с рабочими? С теми, которые трудятся на таких фабриках, как березовские. Неужели же они не подозревают, что вырабатывают продукции более ста процентов официального плана своей фабрики?

Майора Миронова не удивляет такой вопрос. Он знал: рано или поздно, Алехин задаст его.

— Прежде чем ответить вам, я тоже хочу спросить, — поворачивается Михаил Ильич к Евгению, отложив в сторону папку с документами, — знаете ли вы, что собою представляет Березовская фабрика ширпотреба? Это ведь не такого рода производство, на котором занят большой рабочий коллектив. Это скорее мастерская. На ней лишь около сотни рабочих. Из них квалифицированных, работающих на станках, еще меньше. Точной выработки почти никто из них не знает, так как, если на фабрике орудуют жулики, наряды рабочим не выписываются, а зарплату выводят лишь в конце месяца. Да и выплата ведется в таких случаях по двум ведомостям. По одной — за выработку по официальному плану, по второй — за работу сверх плана, если уж никак нельзя скрыть от рабочих этой дополнительной выработки. Ну, а такие «ведомости» у фабричных дельцов фиктивные. Они уничтожают их сразу же после того, как рабочие в них распишутся.

— И никто из рабочих не догадывается о подобных махинациях? — спрашивает Алехин.

— Тех, которые начинают догадываться, под различными предлогами увольняют с фабрики. А чаще «задабривают», конечно. Но не все идут к ним в услужение. Многие сообщают о подобных злоупотреблениях и нам и в райком партии. Мы и раскрываем-то такие дела большей частью по их сигналам. Помогает ведь нам ваш друг — бухгалтер Тихонов с Березовской фабрики ширпотреба, помогут и другие.

Хоть Алехина и не очень удовлетворяют эти объяснения, он больше ни о чем Миронова не расспрашивает. А в конце дня, когда Евгений собирается домой, Миронов задает ему неожиданный вопрос:

— Вы ведь, кажется, хороший мотоциклист?

— На соревнованиях в школе милиции занимал первые места, — не без гордости отвечает Евгений, недоумевая, почему этим заинтересовался Михаил Ильич.

— Вот вы и продемонстрируете мне завтра свое искусство, — улыбается Миронов. — Мы покатаемся немного по подмосковному шоссе в направлении Березовской. Будьте в семь утра в милицейской форме возле нашего гаража.


Алехин ни разу еще не надевал свою лейтенантскую форму, и отец его очень удивляется, увидев Евгения в темно-синем кителе с серебряными погонами.

— Вид у тебя прямо-таки бравый, — одобрительно произносит он, критически осмотрев сына со всех сторон. — На морского офицера похож. Куда это ты в таком парадном виде?

— На прием к большому начальству, — сочиняет Евгений, ибо сам еще не знает, для чего ему понадобится сегодня милицейская форма.

А когда он в указанное время приходит в гараж, Миронов уже ждет его там. Так же, как и Алехин, он в форме офицера милиции с майорскими погонами.

Евгений козыряет майору. Миронов, пожав ему руку, кивает на мотоциклы:

— Ну-с, выбирайте, какой вам больше понравится.

— А скорость нам большая потребуется? — деловито осведомляется Евгений, подходя к одному из мотоциклов с коляской.

— Тут все машины достаточно мощные, — отвечает майор. — Любая из них нас устроит.

Алехин все же пробует несколько мотоциклов, прежде чем садиться за руль одной из машин. Миронов усаживается в коляску, и они едут в управление. Там им нужно дождаться, пока палаточник Пивницкий придет на Березовскую фабрику за товаром.

В томительном ожидании проходит почти весь день, а с фабрики все нет известий. Алехин хотя и занимается в это время другими делами, но из отдела никуда не может отлучиться. Только в пять часов Миронов разрешает ему поехать домой переодеться.

Назавтра ему снова велено ровно в семь утра быть возле гаража. Евгений отводит в гараж мотоцикл, все это время стоявший у входа в управление, и на автобусе направляется домой. Пообедав и отдохнув немного, он решает пойти к своему приятелю, как вдруг раздается звонок.

«Вера», — взволнованно думает он, почти срывая телефонную трубку. Но, оказывается, это Толя Тихонов.

— Знаешь, — говорит он каким-то виноватым голосом, — ничего пока не удается. Похоже, что следят за мной эти сволочи.

— Ты откуда говоришь? — спрашивает Евгений.

— От мамы.

— А из поселка смог бы ты мне позвонить?

— Со станции из автомата можно, конечно.

— Давай тогда договоримся: вечерком, часиков в восемь-девять, ты мне будешь звонить два-три раза в неделю и сообщать, как там у вас дела. Я это специально согласую с моим начальством. Да и мы можем дать тебе какое-нибудь задание. Как ты на это смотришь?

— А как я могу смотреть? — удивляется Анатолий. — Раз нужно — так нужно. Только ведь они за мной присматривают, наверно. Ты не обидишься, если я в разговоре по телефону Марусей тебя буду называть, чтобы не догадались, с кем разговариваю?

— Для пользы дела готов быть даже Матреной, — смеется Евгений.

Поговорив еще немного, они прощаются, твердо условившись созваниваться друг с другом.

Спит Евгений в эту ночь скверно. Снится ему какая-то чертовщина, от чего он яростно скрипит зубами. А в семь утра в форме лейтенанта милиции — снова возле гаража. Миронова тут нет на этот раз, но начальник гаража сообщает Алехину, чтобы он немедленно ехал в управление.

Евгений тотчас же садится на облюбованный мотоцикл и выезжает на Петровку. Миронов в милицейской форме ждет его у входа. Сделав Алехину знак, чтобы он не глушил мотора, майор садится в коляску и приказывает ехать на Ярославское шоссе.

— Пивницкий прибыл уже на фабрику, — сообщает он Алехину. — Как только нагрузит свою машину — выедет в Москву. Наша задача — не прозевать его теперь.

— А если он поедет по другой дороге?

— Нужно только успеть до Ильичевки добраться, а там он от нас не уйдет.

По Садовому кольцу добираются до Колхозной площади, сворачивают затем на проспект Мира и выезжают, наконец, на Ярославское шоссе. В пределах города Алехину нельзя было ехать достаточно быстро, но, выбравшись за город, он развивает почти предельную скорость, желая щегольнуть перед Мироновым своим умением вести мотоцикл. Михаил Ильич приказывает ему, однако, сбавить газ, а затем и вовсе остановиться на одном из перекрестков дорог.

— Займитесь-ка теперь ремонтом, — кивает он Алехину. — Сделайте вид, что у вас испортилось что-то, и повозитесь немного в моторе.

Откатив машину на обочину дороги, Алехин снимает китель и начинает регулировать подачу горючего. Майор же, взяв из коляски портативный радиоприемник, устраивается в кустах за кюветом. Спустя несколько минут он возвращается к мотоциклу и сообщает Алехину:

— Скоро должно пройти мимо такси номер 45–97 с продукцией Березовской фабрики. Как только увидите ее, дайте машине пройти немного вперед и сразу же следуйте за нею.

Приходится прождать минут около десяти, прежде чем появляется легковая машина с номером 45–97. И боковые и задние стекла ее заложены какими-то коробками и пакетами — набита она до отказа.

Алехин тотчас же садится за руль и настороженно оборачивается к майору. Миронов молча кивает ему. Евгений включает зажигание и заводит мотор.

— Поравняйтесь с такси и держитесь с ним рядом, — распоряжается Миронов.

Как только Алехин настигает машину Пивницкого, Миронов поднимает руку, приказывая шоферу остановиться. Шофер тотчас же начинает притормаживать и спустя несколько секунд останавливается. Майор вылезает из коляски мотоцикла и идет к такси. На переднем сиденье, рядом с шофером видит он щупленького пожилого мужчину с седой, стриженной под машинку головой и бесцветными глазами. Это заведующий промтоварной палаткой Пивницкий. Майору Миронову уже многое о нем известно. Скромная зарплата палаточника не помешала ему выстроить дачу, купить дочери пианино, а зятю дать деньги на «Волгу». Когда работники ОБХСС прикинули лишь известную им часть расходов Пивницкого, получилось, что заработок его должен составить не менее пятнадцати тысяч в месяц.

Не проявляя внешне никаких признаков страха или смущения, Пивницкий совершенно спокойным голосом спрашивает, почему задержали его машину.

Миронов подносит руку к козырьку фуражки:

— Я вынужден проверить ваши документы, а главное, груз. В поселке имени Первого мая ограбили промтоварный магазин, и мы проверяем на этом шоссе все машины, идущие с грузом.

— О, пожалуйста, — довольно охотно отзывается Пивницкий, вытаскивая бумажник из кармана пиджака. — Вот вам мои личные документы, а вот накладная на товар.

Пока Миронов знакомится с документами Пивницкого, Алехин просит заведующего палаткой показать ему, что везет он в своей машине.

Пивницкий небрежно распахивает заднюю дверцу такси и начинает вытаскивать на обочину дороги коробки с товаром. Ему усердно помогает шофер. Алехин успевает, однако, просмотреть не более пяти коробок — майор Миронов, возвратив Пивницкому его документы, делает знак Евгению прекратить проверку товара.

— У вас все в порядке. Можете следовать дальше. Извините за беспокойство.

— Ну, что вы, товарищ майор, — очень любезно и даже, пожалуй, с некоторым чувством облегчения отзывается Пивницкий. — Какое там беспокойство! Долг службы — разве я этого не понимаю!

Майор снова прикладывает руку к козырьку фуражки и небрежно кивает шоферу Пивницкого, который тотчас же включает мотор.

Трогаются и Алехин с Мироновым, обгоняя такси. Евгений, хоть ему и не все понятно, не решается пока расспрашивать майора. Вскоре они нагоняют еще одну машину с товаром. Товар этот явно не имеет никакого отношения к продукции березовской фабрики, но майор приказывает остановиться и этой машине. С не меньшей тщательностью, чем у Пивницкого, проверяет он документы у ее пассажиров. А пока они проделывают эту процедуру, их нагоняет такси Пивницкого. И тогда Евгений догадывается, что все это разыграно Мироновым специально, чтобы усыпить бдительность заведующего промтоварной палаткой. У Пивницкого не должно возникнуть ни малейшего подозрения, что милицию интересует только его машина.

А когда такси Пивницкого уходит далеко вперед, Миронов приказывает Алехину свернуть на другую дорогу.

— Ну как, поняли что-нибудь? — спрашивает он лейтенанта.

— Лишь кое-что, — откровенно признается Алехин.

— Придется, значит, объяснить, — улыбается Миронов, и Евгений догадывается по этой улыбке, что задуманный им маневр удался, видимо, в совершенстве.

— Мне нужно было посмотреть у этого субъекта накладную, по которой он получил товар на березовской фабрике. Сделать это следовало так, чтобы у Пивницкого не возниклоподозрений. Мы этого достигли. С вашей помощью я не только ознакомился с его накладной, но имею теперь и фотокопию ее.

— Как же вы это сделали, Михаил Ильич? — изумленно восклицает Алехин.

— Ловкость рук, — самодовольно усмехается Миронов. — Ну и, конечно, кое-какие новинки в области фототехники.

С удовольствием закурив папиросу, майор продолжает:

— Что, однако, дает это нам? А вот что: Пивницкий еще в прошлую субботу получил на Березовской фабрике двести пар резиновой обуви. Сто из них, как нам известно, он уже продал, но деньги за них не сдал, а поехал сегодня к Красовскому еще за двумястами пар. Теперь же, благополучно добравшись до своей палатки, он по телефону даст знать Красовскому, что все, мол, в порядке, и они условятся о встрече для исправления (а вернее, для подделки) накладных с таким расчетом, чтобы количество вывезенной Пивницким обуви уменьшилось вдвое.

— Но позвольте, — возражает Алехин, — подделку эту ведь легко установить. Стоит лишь произвести учет товаров в палатке Пивницкого, как сразу все станет ясно.

— Вы так думаете? — спрашивает майор Миронов и смеется. — В том-то и дело, что не имей мы теперь копии подлинной накладной, никакая ревизия ничего бы нам не дала. Что бы мы там обнаружили? Триста пар резиновой обуви. Двести только что привезенных и сто оставшихся от первой партии. А где документы на них? Пожалуйста, предъявят вам и документы. На оставшуюся сотню покажут новую накладную, а на только что привезенные двести пар — старую на точно такое же количество. У Пивницкого нет ведь никаких отчетных документов за уже проданные сто пар, пока он не сдал вырученных денег. Теперь же он и сдавать их не станет, а преспокойно положит в карман, выделив, конечно, львиную долю Красовскому. Операция эта носит у них название «очков», или «на свободное место».

— Да, черт бы их побрал, — невольно ругается Алехин, — ловко работают, мерзавцы!

— В том-то и трудность борьбы с ними, — продолжает Миронов, — что по документам у них почти всегда все в порядке. Но, имея теперь фотокопию той накладной, которую они сегодня же подделают, мы их припрем к стенке. Такую же операцию, как сегодня, мы проведем вскоре и еще с несколькими работниками промтоварных палаток. Поводы для проверки их документов в пути будут, конечно, другие.

— Но чтобы быть уверенным в том, что Пивницкий осуществит операцию «на свободное место», нужно ведь знать — встретился он сегодня с Красовским или нет, — замечает Алехин.

— Об этом нам доложат Ястребов и Луценко, наблюдающие за его фабрикой.

— А Тихонов разве не пригодится? — не без тревоги за друга спрашивает Алехин. — Я на него очень надеюсь.

— А я не очень, — откровенно признается Миронов.

Заметив, как хмурится Алехин, майор добавляет почти раздраженно:

— Только не говорите мне, пожалуйста, о необходимости доверия к советскому человеку и тому подобное. Для меня лично всякое доверие — риск. А мне хотелось бы исключить из системы нашей работы всякий элемент риска. Неопровержимые факты, улики, цепи улик должны хоть и медленно, может быть, но неотвратимо припирать врага к стенке.

— Но без доверия к людям, без помощи их на иные операции нам ведь годы понадобятся, — стараясь сдержать волнение, возражает майору Алехин. Все, что сказал сейчас Миронов, кажется ему глубоко ошибочным, и это тем более неприятно Евгению, что он привык уважать этого человека, надеялся даже многому научиться у него.

— Ну, хорошо, — все еще хмурясь, отзывается Миронов, — вот мы доверились вашему Тихонову, и я не хочу сказать о нем ничего плохого. Он, может быть, действительно честный человек, но проку-то от этого пока никакого.

Алехину нечего ответить на это. Тихонов действительно ведь ничем им пока не помог. Но он обещал Алехину звонить, и Евгений надеялся, что сегодня или завтра вечером он непременно сообщит ему что-нибудь ценное. И он повторяет упрямо:

— Тихонов нас не подведет.

— Будем надеяться, — иронически усмехается Миронов.

В управление Алехин с Мироновым возвращаются к обеденному перерыву, однако Миронов не идет в столовую, а спешит в фотолабораторию. Евгений же, пообедав без особого аппетита, выполняет затем различные мелкие поручения Миронова. А потом у себя дома нетерпеливо ожидает звонка от Тихонова. Но Анатолий так и не звонит ему в этот вечер.

Не сообщают ничего интересного майору Миронову и Ястребов с Луценко. Они лишь докладывают, что Пивницкий не приезжал больше на фабрику и не встречался с Красовским в районе Березовской.

То же самое сообщает и лейтенант Гусаров, наблюдавший за Красовским в Москве.

— Значит, они встретятся завтра, — решает Миронов.


На следующий день утром подполковник Волков собирает у себя оперативную группу майора Миронова.

— На наш запрос в Одессу получены любопытные сведения о Красовском, — говорит он, протягивая Миронову бумагу с грифом «секретно». — Оказывается, в бытность свою в Одессе Красовский, работая в промкооперации, занимался спекуляцией брильянтами. На черном рынке был он там известен под кличкой «Антиквар». Вспомните-ка записную книжку Мерцалова! Выходит, что мы на верном пути. И вот еще что удалось выяснить одесской милиции: совсем недавно Красовский снова связался с одним из одесских спекулянтов драгоценностями. Пытался приобрести у него брильянты на очень крупную сумму. Переговоры об этом вел по его поручению Аркадий, ездивший в прошлом месяце в Одессу в служебную командировку. Выяснилось же все это по той причине, что крупный спекулянт драгоценностями по кличке «Беня Швец» несколько дней назад арестован одесской милицией.

— Ох, не нравится мне все это, — вздыхает Миронов, возвращая Волкову секретный документ. — Всю музыку они нам могут испортить арестом Швеца.

— А кто же знал, что Красовский с ним связан? — разводит руками Волков. — Ну, впрочем, теперь поздно говорить об этом. Что же следует, однако, из сообщения одесской милиции? Во-первых, то, конечно, что Красовский снова собирается обратить свои деньги в драгоценности, с тем, видимо, чтобы запрятать их в какой-нибудь тайник.

Волков задумчиво трет бритую голову и, помолчав, немного, продолжает:

— Ну, а во-вторых, арест этого Швеца действительно может его насторожить. Об аресте он узнает через своих одесских друзей. Возможно, даже знает уже. Вот и выходит, что нам теперь нужно торопиться. Возможно, что Красовский рискнет купить брильянты и в Москве. Через подставных лиц, конечно. Нужно, значит, взять под наблюдение и ювелирные магазины. Вот, пожалуй, все, о чем сегодня следовало нам условиться. А теперь — за работу!

От того, что Тихонов все еще не выполнил порученного ему задания и даже, несмотря на уговор, еще не позвонил, Алехин чувствует себя виноватым. Он побаивается, как бы Миронов снова не начал иронизировать над его доверчивостью. Но майор будто совсем забыл о вчерашнем разговоре. Собрав у себя всю группу, он дает каждому задание, а Алехину приказывает:

— Поезжайте-ка на Привокзальную улицу, Евгений Иванович. Там живет Бедарев, который сдавал в комиссионный магазин пишущую машинку Красовского.

— Слушаюсь, товарищ майор.

— Поинтересуйтесь, чем этот Бедарев теперь занимается. Вчера я справлялся о нем в отделении милиции по месту его жительства. Мне сообщили, что он сильно пьянствует в последнее время. Не мешает, следовательно, узнать, на какие это доходы кутит так пенсионер. Не выполняет ли он каких-либо новых поручений?

Алехин едет тотчас же выполнять задание Миронова, хоть и не очень верит, что это может что-нибудь дать. Однако в домоуправлении он неожиданно узнает, что вчера вечером Бедарев в пьяном виде потерял где-то свой паспорт и пенсионную книжку. Об этом он заявил сегодня утром смотрителю.

Новость эта порождает у Алехина неожиданную мысль: «А что, если и паспорт и пенсионная книжка Бедарева понадобились кому-то?»

По дороге в управление смутная догадка эта превращается в твердое убеждение, и Евгений торопится поскорее сообщить свои соображения Миронову. Майора, однако, в управлении не оказывается. Все эти дни, тщательно изучая технологию производства Березовской фабрики ширпотреба, он уезжает на специальную консультацию к химикам завода «Красный богатырь». Алехину же поведение Бедарева кажется настолько подозрительным, что он не ждет возвращения Миронова, а спешит к подполковнику Волкову.

Василий Андреевич, вопреки ожиданию Евгения, выслушивает его довольно спокойно. Алехину кажется даже, что он не разделяет его подозрений.

— Но как же так, Василий Андреевич! — горячо восклицает Евгений. — Не может разве пригодиться Красовскому или кому-нибудь из его людей паспорт Бедарева?

— А я и не оспариваю вовсе твоих доводов. Что ты на меня так набросился? — смеется Волков.

На самом же деле доводы Евгения кажутся Василию Андреевичу довольно зыбкими. Но уже одно то обстоятельство, что Алехин самостоятельно делает какие-то обобщения и строит догадки, радует его.

— А если вы не оспариваете моих доводов, значит ли это, что соглашаетесь с ними? — недоверчиво спрашивает Алехин и пристально всматривается в смеющиеся глаза Василия Андреевича.

— Видишь ли, Женя, — помолчав немного, уже совершенно серьезно замечает Волков, — доводы твои, конечно, существенны. Допустить, что кто-либо купил у Бедарева его документы, вполне резонно. Допускаем же мы, что, скажем, Красовский может не только насторожиться, но и попытаться улизнуть от нас. Нужно, однако, не забыть при этом, что имеем мы дело с человеком очень осторожным и неглупым. Если Красовский и купил у Бедарева паспорт, то обзавелся он им скорее всего про запас, на случай каких-либо критических обстоятельств и, видимо, не так-то скоро им воспользуется.

— А откуда известно, что такие критические обстоятельства для него не наступили?

— Ну, это-то нам должно быть известно раньше, чем ему, — снова смеется Волков. — Ведь именно мы делаем все для того, чтобы создать ему такие критические обстоятельства.

…Домой в этот день Евгений возвращается усталым, в плохом настроении. В отношении фабрики сдвигов не видно, а мошенники продолжают там орудовать; насчет паспорта Волков его не поддержал. Да и в личном плане дела не блестящи. Вера, видимо, совсем забыла его. Или, может быть, с нею служилось что-то? Могла ведь и заболеть. Однако все эти мрачные размышления тотчас же вылетают у него из головы, как только он входит в свою комнату и видит сидящего там Тихонова.

— Ну что? — тотчас же набрасывается на него Евгений. — Удалось что-нибудь? Да не тяни же ты, по глазам ведь вижу, что удалось!

— Удалось, удалось, — радостно смеется Анатолий. — Сегодня коршун наш, главный бухгалтер Чубуков, не вышел на работу — заболел чем-то. Я и стал почти полным хозяином в бухгалтерии. Счетовод наш Анастасия Макаровна, тихая, забитая, а может быть, и запуганная этими шакалами женщина, в счет не идет. Она в бухгалтерии все равно, что пустое место…

— Ну, и что же ты сфотографировал? — торопит Анатолия Евгений.

— Все, что под руку попадало, и, между прочим, самый последний документ — накладную на продукцию нашей фабрики, недавно отпущенную Пивницкому. В общем всю пленку израсходовал. Не стал бы ругать меня за это майор?

— Не бойся, заступлюсь, — шутит Алехин, почти выхватывая у Тихонова микрофотоаппарат.

Хотя Алехин ни разу еще не звонил Миронову на дом в неслужебное время, номер его телефона набирает он без всяких колебаний.

— Алехин вас беспокоит, Михаил Ильич, — взволнованно говорит он в телефонную трубку. — Толя у меня сейчас. Выполнил он ваше задание. Привез кое-что… Даже более чем кое-что?

От волнения Евгений говорит сбивчиво, к тому же по телефону он не может доложить всего. Волнуется же он, торжествуя, что Толя не подвел и сделал все, что ему поручалось. И ему кажется теперь, что Миронов, если и не выскажет немедленно своего удовлетворения, то хоть отзовется каким-то иным, более теплым голосом, а не тем скучноватым, будничным, каким говорит обычно.

Но Миронов отвечает ему почти равнодушно:

— Ну что же, если он действительно привез то, что нам нужно, отвезите это тотчас же в фотолабораторию.

«Видно, не верит, что Толя привез что-нибудь ценное», — с огорчением думает Евгений. Все же, положив трубку на телефонный аппарат, весело поворачивается к Тихонову:

— Велел благодарность тебе объявить майор Миронов. Поздравляю тебя, Толя, с образцовым выполнением боевого задания!

— Не торопись хвалить, — смущенно улыбается Тихонов. — Может быть, и не пригодится вам все это.

— Не сомневаюсь, что пригодится! — убежденно заявляет Евгений. — Для нас одна только накладная на товар, отпущенный Пивницкому, много стоит!


Анатолий уходит от Алехина в семь часов, и почти тотчас же раздается телефонный звонок. Евгений нехотя подходит к аппарату, недоумевая, кто бы это мог ему звонить? Неужели майор Миронов надумал все-таки передать благодарность Тихонову?

— Слушаю вас, — лениво говорит он в трубку. И вдруг слышит:

— Здравствуйте, Женя! Вы еще не забыли меня?

На этот раз он не лишается дара речи. Напротив, так и сыплет словами.

— Господи! — с деланным испугом восклицает Вера. — Что это с вами такое? То из вас и словечка не вытянешь, а сегодня не даете мне рта открыть. А я вовсе не в таком хорошем настроении, как вы. Более того, я никогда еще не была в более скверном настроении. И если вас не пугает это, мне хотелось бы увидеться с вами.

— Я хочу вас видеть в любом настроении! — радостно говорит Евгений и собирается добавить еще что-то, но Вера перебивает его:

— Пеняйте тогда на себя. Я предупредила вас и больше не несу за себя никакой ответственности. Жду вас в вестибюле метро «Охотный ряд».

Схватив пыльник и не сказав родителям ни слова, Евгений выбегает на улицу.

— Сумасшедший! — укоризненно говорит Анна Емельяновна.

— Влюбленный, — уточняет Иван Сергеевич. — Когда я был в тебя влюблен, вел себя так же, и никто не считал меня сумасшедшим.

— А теперь?

— Что теперь?

— Теперь ты уже в меня не влюблен?

— Я же не сумасшедший, чтобы быть влюбленным так долго.

…У Веры действительно мрачный вид. Она протягивает руку Евгению, не улыбаясь.

— Что произошло? — спрашивает он тревожно.

— Ничего особенного. Просто я потеряла веру в человечество. Идемте отсюда куда-нибудь, тут страшно душно. Нет, никакого кино и никаких парков! Я бы с удовольствием ушла сейчас в пустыню и чтобы ни единого живого существа вокруг…

— Тогда я просто не знаю куда… — беспомощно опускает руки Евгений, но она подталкивает его к эскалатору и выводит на улицу.

— Походим тут где-нибудь.

И они медленно идут по Пушкинской к Столешникову.

— Потерпите еще немного, и я все расскажу, — обещает Вера. — Хотя все это просто противно…

Они идут и идут, а Вера молчит. Вот уж и Столешников позади, а она еще не может никак решиться поведать что-то Евгению. Или, может быть, раздумала делать это?

— Когда звонила вам, надеялась, что расскажу обо всем и сразу легче станет, — начинает, наконец, Вера. — А теперь вот одолевают сомнения — нужно ли?..

— Так, может быть, и не нужно?

— Нет, непременно нужно! — решительно встряхивает головой Вера. — Ушла я из института, Женя…

— Как ушла? — не понимает Евгений.

— Совсем. Не буду в нем учиться… Евгений даже останавливается от удивления.

— Не понимаю ничего…

— Не прошла я, оказывается, по конкурсу.

— Но ведь приняли же?

— Приняли потому, что папа дал там кому-то взятку… А сама я не сдала… не набрала нужного количества очков.

— Это вскрылось уже?

— Этого только еще не хватало! — испуганно восклицает Вера. — Нет, этого я не стала ожидать. Как только узнала от брата о папиной взятке, так сразу и подала в дирекцию института заявление. Но не в этом дело. Не это меня потрясло. Веру я в людей потеряла… Мой папа, которому я так верила, которым гордилась… как он мог сделать такое? Ну, пусть бы это мама или брат. Но он… Нет, теперь я уже никому не верю!

Евгению хочется успокоить, утешить ее, сказать, что нельзя так убиваться и терять веру в людей, но интуитивно он понимает, что утешения лишь еще более ожесточат девушку. Не тот характер, чтобы нуждаться в утешениях. Он уже знает по опыту, чем кончился однажды его призыв к благоразумию. И он молчит, лишь крепче сжимает ее холодную руку.

— Пожалуй, я правильно сделала, что не ушла тогда от мамы, — неожиданно заключает Вера.

Обрадованный Евгений уже хочет воскликнуть, что значит он был прав, давая ей этот совет, но она опережает его:

— Спасибо вам, Женя! Хорошо, что вы тогда отговорили меня от этого. Ну, а теперь проводите меня до метро. Я, кажется, немного успокоилась.


На следующий день Алехин приходит в управление без четверти девять, однако Миронова, обычно являющегося на работу очень рано, в отделе еще нет. Не приходит он и в девять. А в начале десятого в кабинет Миронова заглядывает Василий Андреевич Волков.

— Ты что сидишь такой кислый? — весело спрашивает он Алехина. — Удивляешься, что Миронова все еще нет?

— Не тому удивляюсь, что его нет, — уныло отзывается Евгений, — а тому, что он почему-то не интересуется документами, добытыми для нас Тихоновым.

— Плохо ты его знаешь, Евгений, — улыбается Волков. — Он ведь прикидывается только равнодушным. Ты когда сегодня пришел на работу?

— Без четверти девять.

— Ну, а он в восемь. Да и ночью несколько раз звонил в фотолабораторию. Мне тоже покоя не давал, просил поторопить лаборантов. А ты говоришь, равнодушный.

— Не знал же я этого, Василий Андреевич! Впечатление такое создавалось… Ну, а как там на пленке — есть что-нибудь интересное?

— Вот придет Миронов, тогда и узнаем.

Майор Миронов приходит спустя четверть часа. В руках его мокрые фотокопии накладных и несколько кусков фотопленки. Все это он аккуратно раскладывает на столе. Вид у него при этом сосредоточенный и невозмутимый, как всегда, так что догадаться о результатах исследования им фотодокументов просто невозможно.

Когда же, наконец, все снимки разложены на газетах, разостланных у него на столе, Миронов приказывает Алехину сходить за Волковым.

Василий Андреевич, с нетерпением ожидавший возвращения майора из фотолаборатории, тотчас же приходит к нему вместе с Алехиным.

— Ну, чем удивишь нас, Михаил Ильич? — оживленно произносит он, наклоняясь над фотографиями.

Миронов подает ему два куска фотопленки.

— Это, так сказать, фотоварианты накладной, по которой Пивницкий позавчера получил товар на березовской фабрике. На первой пленке отпечаток, полученный мною при проверке документов Пивницкого. На второй — фотокопии с накладной, оставшейся в конторе фабрики.

— А ты покороче, — нетерпеливо прерывает Миронова Волков. — Я ведь и без твоих пояснений эту механику знаю.

— А я не для тебя вовсе говорю все эти подробности, — спокойно замечает Миронов. — Это Алехину полезно послушать.

Тут только, вспомнив об Алехине, Василий Андреевич оборачивается к нему, довольно улыбаясь:

— А я-то думал, что с тобой никакой учебно-воспитательной работы не ведется. Ну-ну, давай дальше, — кивает он Миронову.

— А теперь берем мы эти пленки с фотокопиями накладных, — невозмутимо продолжает Миронов, — и накладываем их друг на друга…

Сделав это, майор подходит к окну и, держа сложенные пленки против света, заключает с усмешкой:

— И в результате — никакого результата. Обе копии абсолютно идентичны. А это значит, что никакого подлога не производилось. В противном случае любое исправление или приписка к первоначальному тексту накладных дали бы при совмещении их фотокопий дополнительный контур, двоились бы в местах подделки текста.

— Каков же вывод?

— А вывод все тот же — мы имеем дело с людьми чрезвычайно осторожными. Наша проверка документов у Пивницкого, видимо, их насторожила, и они отказались от проведения операции «на свободное место».

— И это, — задумчиво произносит Волков, — лишний раз доказывает, что они обзавелись хорошим «консультантом».

Евгений, с интересом слушавший весь этот разговор, замечает, как стискиваются в кулаки пальцы Миронова.

— Ну нет, черт побери, — глухим голосом говорит он, — нас это не остановит! Мы сумеем уличить мерзавцев. И найдем такой способ, что никакие их консультанты не в силах будут его предугадать.

— Мне нравится твое упрямство, Михаил, — тепло замечает Василий Андреевич, кладя руку на плечо Миронова, — этому можешь поучиться у него, Евгений, — оборачивается он к Алехину.

— Да, мы будем неутомимо искать новые способы, — с чувством повторяет Миронов, — как ищут люди науки подступов к абсолютному нулю, к мельчайшим частицам микромира! Ведь просто поразительно, какого остроумия достигают эксперименты ученых, когда им нужно зарегистрировать неуловимое явление. Позавидовать можно их трудолюбию и упорству.

— Зачем же только завидовать, — улыбается Василий Андреевич. — Учиться у них надо.

— Я имею в виду именно такую зависть, которая побуждает к совершенствованию. Но хватит, однако, философствовать! Продолжим знакомство с документами Березовской фабрики ширпотреба. Вот фотокопия накладной, по которой Красовский получал сырье для своей фабрики с резинового завода. Обратите внимание, как написано количество этого сырья: «66,5 кг», а потом это повторено прописью.

— Ты думаешь, что разгадка тут в запятой? — спрашивает Волков.

— Ну конечно! Красовский фактически вывез с резинового завода 665 килограммов, а когда благополучно доставил все это на фабрику, вернулся и с заведующим складом или с кем-либо другим уменьшил эту сумму с помощью запятой ровно в десять раз. И уж только после этого, конечно, цифры были повторены прописью. Но эту махинацию мы сможем теперь разоблачить с помощью фотокопий.

— Ну, а если приписка случайно не будет двоиться? — спрашивает Волков.

— Это маловероятно.

— Но мы должны иметь в виду и такую случайность.

— Найдем тогда другой способ обнаружить подделку, — убежденно заявляет Миронов. По части химических анализов и вообще технической экспертизы он не меньший специалист, чем самые опытные эксперты научно-технического отдела, потому и говорит так убежденно. Волков хорошо знает это и особенно считается с мнением Михаила Ильича по части экспертизы.

— Только бы мне раздобыть теперь первый экземпляр накладной, по которой Красовский получил сырье на резиновом заводе, — замечает Миронов, убирая фотокопии к себе в стол.

— А кто сейчас, кроме Автомонова, этим заводом занимается? — спрашивает Волков.

— Алехин, — отвечает Миронов. — Только я его все время на другие задания отвлекаю.

— А сегодня он у тебя свободен?

— Свободен.

— Ну, так пусть едет туда и поможет Автомонову.


Поздно вечером майору Миронову докладывают, что в ювелирном магазине на Петровке, перед самым закрытием его, появился Красовский. Однако он лишь бросил беглый взгляд на витрину с драгоценностями и купил там только ручные часы.

Получив это сообщение, Миронов вызывает машину и уезжает к Хижняку — эксперту научно-технического отдела, специалисту по драгоценным камням. От Хижняка он звонит Волкову и согласовывает с ним план действий. Тотчас же после этого связывается с конторой Ювелирторга. Как и предполагает Миронов, никого из ответственных работников в столь поздний час там не оказывается, но он узнает у дежурного номер домашнего телефона директора.

— С вами из управления милиции говорят, — представляется ему майор Миронов. — Извините, что беспокоим в неурочное время, но у нас дело чрезвычайной важности. Необходимо ваше разрешение на осмотр брильянтов и прочих драгоценностей в магазине вашей системы на Петровке. К сожалению, не имею пока права сообщить, с какой целью. Достаточно ли будет для вас письменного отношения нашего управления?

— Достаточно, — отвечает директор. — Когда вы хотели бы осмотреть магазин?

— Чем скорее, тем лучше.

— Через час вас устроит?

— Вполне.

Спустя час Миронов с экспертом Хижняком подъезжают к магазину. Дверь его уже открыта. Заметно встревоженный директор, внимательно познакомившись с их документами, спрашивает:

— Может быть, включить полный свет?

— Нет, — останавливает его Миронов. — Обойдемся своим.

Он зажигает небольшой, но очень сильный карманный фонарь и, когда директор открывает сейф, просит Хижняка посмотреть брильянты.

Хижняк, вооружившись лупой, тщательно осматривает драгоценные камни. Один из них, особенно крупный по размеру, более других привлекает его внимание. Брильянт этот так и лучится весь в свете карманного фонаря. Даже Миронов невольно любуется игрой его красок.

Осмотр драгоценностей вполне удовлетворяет Хижняка и Миронова. Майор благодарит директора магазина, извиняется за причиненное беспокойство и, подписав акт вскрытая сейфа с драгоценностями, выходит вместе с Хижняком из магазина. Не обменявшись ни единым словом, садятся они в машину и лишь спустя несколько минут Миронов коротко спрашивает Хижняка:

— Ну как?

— В общем-то ничего особенного, но один камешек, прямо надо сказать, редкостный.

— Думаете, что Красовский «клюнет» на него?

— Если он понимает толк в брильянтах — не упустит случая.

— Судя по тому, что нам известно о Красовском, в брильянтах он смыслит, — замечает Миронов, предлагая Хижняку папиросу. — Вы успели «обработать» этот камень?

— Успел. Обработал и все остальные, хотя маловероятно, что он станет приобретать тут и другие брильянты. Они ведь всего в один-два карата.

Драгоценные камни — любимая тема Хижняка. Недаром же считается он одним из лучших специалистов по ювелирной части.

— Ну что за брильянты теперь! — вздыхает он. — Один-два карата — это же просто песочек, драгоценная пыль. А ведь есть действительно драгоценные камни! «Звезда Юга», например, весящая сто двадцать пять каратов. Или такие брильянты, как «Регент», весом в сто тридцать шесть каратов и «Герцог Тосканский» в сто тридцать девять каратов. А знаете, сколько весит «Великий Могол»? Семьсот девяносто три карата! Вот это камни! Недаром же обожествляли их древние индейцы. Они, кстати, полагали, что алмазы образовываются из пяти изначальных элементов: земли, воды, неба, воздуха и энергии…

Хижняк готов хоть всю ночь рассказывать Миронову не только о достоинствах старинных драгоценных камней, но и множество связанных с ними удивительнейших романтических историй. И Михаил Ильич с удовольствием слушал бы все это, но его машина, миновав Петровские ворота, подъезжает уже к управлению милиции.


На следующее утро майор Миронов с нетерпением ждет звонка от оперативного уполномоченного Курбатова, дежурящего в ювелирном магазине. Курбатов звонит спустя четверть часа после того, как открывается магазин.

— Взяли уже эту «вещицу», Михаил Ильич, — докладывает он.

— Кто?

— Какой-то иностранец.

— «Эрзац»?

— Да нет, настоящий вроде.

— Почему так думаете?

— Он говорил по-французски.

— И только?

— Не это только. Вместе с переводчиком он уехал на заграничной машине.

— Ну ладно. Спасибо за информацию, — благодарит Миронов Курбатова. — Подежурьте, однако, еще немного на всякий случай.

«Неужели этот иностранец опередил Красовского и выхватил у него из-под носа редкий камешек?» — с тревогой думает Миронов.

Весь день размышляет он об этом и, не получив более никаких донесений от Курбатова, решает поделиться своими сомнениями с подполковником Волковым. Выслушав его, Василий Андреевич долго в задумчивости ходит по кабинету, потом спрашивает:

— Когда, ты говоришь, был куплен камень?

— Почти тотчас же после открытия магазина.

— Значит, кто-то заранее знал об этом брильянте и специально пришел к открытию магазина, опасаясь, чтобы его не опередили. А ведь именно вчера вечером был в этом магазине Красовский. Он видел брильянт и опытным глазом сразу же оценил его. Нет, следовательно, ничего удивительного, что утром явился за ним его «иностранец».

— Ты считаешь, значит, что иностранец липовый?

— Вне всяких сомнений, — убежденно заявляет Василий Андреевич. — Более того, скажу: этот брильянт вместе с другими драгоценностями Красовского, может быть, даже путешествует уже где-то за пределами Москвы.

— Не говори загадками, — хмурится Миронов, полагающий, что Василий Андреевич шутит.

— А ты не перебивай и слушай внимательно, — недовольно машет рукой Волков. — Мне только что сообщили, что с Казанского вокзала в час дня уехала куда-то дочка Красовского. За ней никто не наблюдал специально, так как лично ее мы ни в чем пока не подозреваем. Заметили же ее отъезд наши сотрудники потому, что следили за Красовским, который был с нею на вокзале.

— Ты допускаешь, значит, что не только сын, но и дочь Красовского посвящена в его дела? — удивляется Миронов.

— Этого я не утверждаю, — говорит Волков. — Папаша, однако, отправил ее куда-то не случайно. После известия об аресте Швеца у него не могло не возникнуть желания на всякий случай запрятать свои капиталы куда-нибудь подальше, тем более что коллекция его драгоценностей, видать, пополнилась сегодня таким редкостным брильянтом.

— Очень зыбко все это, — качает головой Миронов. — Однако за неимением других версий попробуем остановиться на этой.

— На этом и кончим дискуссию, — заключает Василий Андреевич. — А поскольку ты против моей версии в основном не возражаешь, будем считать, что Красовский действительно, купив редкостный брильянт в ювелирном магазине, срочно отправил его куда-то вместе с другими своими драгоценностями.

— А из этого следует, что он готовится к «эвакуации»? — спрашивает Миронов.

— Этого-то как раз и не следует. До «эвакуации» дело, видимо, еще не дошло. Красовский, однако, — стреляная птица. Он все время настороже. Вот и переправляет на всякий случай свои капиталы куда-нибудь подальше.


На резиновом заводе крепкая комсомольская организация. Народ в ее комитете подобрался толковый. О том, что с выпуском резинового сырья не все благополучно, они и сами догадывались, а когда работники ОБХСС обратились к ним за помощью, охотно согласились помочь. Они уже выполнили несколько отдельных поручений, но им долго не удавалось устроить своего человека в склад готовой продукции. Помог в этом случай. Неожиданно серьезно заболел помощник кладовщика, и тогда на его место, правда не без труда, удалось продвинуть комсомольца Орешкина, простоватого на вид, но очень дельного парня. Вот с этим-то Орешкиным и предстоит сегодня увидеться Алехину, с тем чтобы дать ему задание.

Встретиться они договариваются в столовой, находящейся неподалеку от резинового завода. Евгений приходит туда за четверть часа до обеденного перерыва и занимает два места у столика, стоящего в углу.

Орешкин появляется в столовой в начале первого. Это невысокий коренастый парень с рыжими волосами и мелкими веснушками, небрежно разбрызганными по всему лицу. Улыбка у него простодушная, доверчивая, а пожатие руки сильное, энергичное.

— Здравствуй, Павлик, — приветливо кивает ему Евгений. — Присаживайся, вместе пообедаем. Как там у тебя дела на складе?

— Осваиваюсь пока, — не очень охотно отвечает Орешкин и, взяв кусочек хлеба со стола, намазывает его горчицей. — Вхожу, как говорится, в курс дела.

— А с начальством как?

— Начальство дошлое. Все время настороже. Особенно заведующий складом Кузьмич. Опытный, видать, жучок. Ничего мне пока не доверяет.

— Из чего ты заключил?

— Сообразить это нетрудно. Он, когда со склада что-нибудь отпускает, старается услать меня подальше.

— Ну, а документы, накладные там разные не прячет он от тебя?

— Может быть, специально и не прячет, но и на виду не держит.

— А ты в документах этих смыслишь что-нибудь?

— Разберусь, не беспокойтесь, — недовольно отвечает Орешкин.

— Ты не обижайся только, — виновато улыбается Алехин. — Не шуточное ведь дело тебе поручили.

И добавляет, понижая голос:

— Нас особенно интересуют накладные, по которым отпускалось резиновое сырье Березовской фабрике ширпотреба. Смог бы ты взять их сегодня вечером и передать нам? А завтра утром до работы мы вернем их тебе.

— Попытаюсь, конечно… — не очень уверенно отзывается Орешкин.

— Но только незаметно, Павел, — строго предупреждает его Алехин. — А то и вовсе не нужно.

— Вот если бы Кузьмич отлучился со склада, — размышляет вслух Орешкин, — тогда, конечно… Но ведь он весь день торчит там. А нельзя устроить, чтобы его кто-нибудь вызвал?

Алехин задумывается. Действительно, нужно как-то помочь парню…

— Ладно, Павел, — решительно заявляет он, хотя у него и нет еще никакого конкретного плана. — Вызов Кузьмича берем на себя, а ты уж сделай все остальное. Когда, по-твоему, лучше его вызвать?

— Перед закрытием склада лучше всего.

Спустя несколько минут, условившись о часе и месте встречи, Алехин уходит из столовой к секретарю комсомольского комитета Гвоздеву. Объяснив сложившуюся обстановку, Евгений просит его под каким-нибудь благовидным предлогом вызвать Кузьмича со склада перед концом работы.

— Хорошо, товарищ Алехин, придумаем что-нибудь, — обещает Гвоздев, — вызовем старика со склада. Я попрошу это сделать начальника моего отдела, он член партбюро.

А в пять часов вечера Алехин сидит в машине в одном из ближайших к резиновому заводу глухих переулков и с нетерпением ждет прихода Орешкина. Время идет, стрелка часов переваливает за пять, а Павла все нет. Алехин начинает уже не на шутку волноваться, когда появляется, наконец, из-за угла коренастая фигура Орешкина. По лицу его, однако, трудно угадать, удалось ему выполнить задание или нет.

Орешкин не спеша влезает в машину, обстоятельно захлопывая за собой дверцу. Алехин дает газ.

— Ну как? — еле сдерживая нетерпение, спрашивает он комсомольца.

— Все в порядке, — степенно произносит Орешкин, протягивая Евгению небольшую пачку замусоленных накладных. — Тут за весь месяц. И выписаны они не только березовским предприятиям. Мне ведь некогда было их выбирать. Сами разберетесь…

— А они точно тут? — тревожится Алехин.

— Точно! Вы только непременно завтра утром их верните.

— Ладно, не подведем, — обещает Алехин.

Возвращается Евгений в управление в приподнятом настроении. Пожалуй, никогда еще не был он так доволен своим решением пойти на оперативную работу в милицию.


…Сегодня явно доволен Алехиным и Миронов. Из пачки привезенных им накладных майор выбирает самую замусоленную. Она выписана Березовской фабрике ширпотреба. Миронов долго рассматривает ее сначала на свет, потом через сильную лупу.

— Наконец-то у нас достаточно веская улика против Красовского! — весело восклицает он. — Мы теперь сфотографируем эту накладную и совместим ее фотокопию с той, которую добыл для нас Тихонов в конторе Красовского. Не сомневаюсь, что тексты их будут двоиться.

— А если приписка сделана под копирку? — тревожится Алехин.

— Все равно, — уверенно кивает головой майор Миронов. — Оторванные накладные уже нельзя наложить друг на друга абсолютно точно. При совмещении их негативов совпадет лишь текст приписки, все остальное будет двоиться.


Главный бухгалтер Березовской фабрики ширпотреба Остап Терентьевич Чубуков явно не в духе. Все у него сегодня не ладится: и очки то и дело сползают с маленького остренького носика, похожего на птичий клюв, и баланс никак не сходится, а более всего раздражает невозмутимая физиономия бухгалтера Тихонова.

— Один он у нас тут святой во всей конторе, — возмущенно сказал как-то о нем Чубуков своему шефу. — Всех мы купили, а он неподкупным оказался.

— Ничего, — самодовольно усмехнулся шеф. — Придет время, и его купим.

Очень возмущает Чубукова этот неподкупный мальчишка. Однако он утешает себя тем, что «ненормальность» эта у Тихонова по молодости лет, по глупости. Сегодня же Тихонов так действует Остапу Терентьевичу на нервы, что бухгалтер начинает даже придумывать для него поручение, чтобы хоть на время услать куда-нибудь подальше. Наконец, придумав подходящий предлог, отсылает Тихонова на пару часов в один из цехов фабрики. А спустя минут десять заходит к нему шеф.

— Мы одни, Остап Терентьевич? — спрашивает он бухгалтера, настороженно оглядываясь по сторонам. — Мне с тобой по серьезному делу поговорить нужно.

— Считайте, что одни, — отвечает Чубуков, попыхивая своей неизменной, дочерна прокопченной трубкой. — Комсомольца нашего (и на кой черт держим мы этого мальчишку?!) отослал я в цех. А Елена Максимовна все еще бюллетенит.

— Очень хорошо, — устало произносит шеф, тяжело опускаясь на стул. — Опасно работать становится, Остап Терентьевич.

И хотя шеф не говорит, какую работу имеет он в виду, Чубуков хорошо его понимает и отзывается сочувственно:

— В последнее время действительно стало тревожно.

— Похоже разве, что взяли нас на прицел?

— Явных признаков нет, конечно, — осторожно отвечает Чубуков, — но тревожно.

— Если бы только тревожно, — криво усмехается шеф. — Только что звонил мне заведующий складом резинового завода Кузьмич. У него вдруг исчезли вчера вечером накладные на отпущенное нашей фабрике сырье, а сегодня утром снова оказались на месте. Он догадывается, кто мог их взять и для какой цели. А ты ведь знаешь, какую мы манипуляцию с этими накладными проделали.

— Так ведь это тонко сработано, — убежденно заявляет Чубуков. — Ни одна экспертиза не подкопается.

— Это ты так думаешь. А у нас сведущий в работе ОБХСС человек есть. Он уверяет, что если к ним попадут две такие накладные, они сразу же обнаружат подделку каким-то методом совмещения фотонегативов. И вот, чтобы не влипнуть в неприятную историю, Остап Терентьевич, нужно бы предпринять кое-что. Я тебе сейчас одно предложение сделаю. Ты только не пугайся его и не отвечай мне сразу, а подумай прежде.

Шеф молчит некоторое время, пристально всматриваясь в узенькие, еле заметные под сверкающими отраженным светом стеклами очков глаза бухгалтера, и медленно произносит:

— А предлагаю я тебе, Остап Терентьевич, уничтожить всю нашу отчетную документацию. Имитировать какое-нибудь стихийное бедствие, пожарчик к примеру, за что тебе, конечно, не поздоровится. Я сам же привлеку тебя к ответственности за небрежное хранение отчетных документов, и получишь ты за это никак не меньше двух-трех лет. И выручать тебя никто не будет, отсидишь все, что положено. Мы же возьмем на себя заботу о твоей семье. А когда отбудешь срок — получишь еще и вознаграждение, тысчонок двести к примеру. Вот и подумай теперь об этом предложении.

Чубукова не очень удивляют эти слова. Он не возмущается, не меняется в лице, не просит воды. Вынимает только трубку изо рта и почесывает затылок.

«Да-а, задачка не из легких, — торопливо думает он. — С одной стороны, сидеть, конечно, и так и сяк. Пожалуй, даже больше еще дадут, если документы наши попадут в ОБХСС и там что-нибудь узрят. И если даже пущу я слезу на суде и скажу, что согласился на жульничество по принуждению со стороны шефа, все равно дадут немало. Но, с другой стороны, двести тысяч меня не устраивают. Я же хороший бухгалтер и знаю, чего стою. Моя цена — полмиллиона. И я ее с него сорву…»

— У меня семья, — говорит он вслух. — Разве можно на такое решиться. И потом рисковать свободой за двести тысяч… Нет, уж вы меня извините. Дать ведь могут и не два года, а гораздо больше. Предложите это кому-нибудь более отчаянному, чем я, а мне семью кормить надо.

— Но ведь я и не прошу тебя дать согласие сейчас же, — мягко замечает шеф. — Да и сумма названа пока лишь ориентировочная. Для меня сейчас главное, чтобы ты решился, а о сумме мы договоримся.

«Если сейчас согласиться, — прикидывает в уме расчетливый Чубуков, — больше трехсот из него не выжмешь. Нужно потянуть. Кроме меня, ему ведь все равно не на кого больше рассчитывать…»

— Ну что ж, — небрежно произносит он, — я подумаю. Хотя вам лучше еще кого-нибудь подыскать. Уж очень это рискованно.

— Хорошо, Остап Терентьевич, подумай. Имей только в виду, что времени у нас в обрез. Боюсь, не сегодня-завтра ОБХСС нагрянет.

— Ладно, учту это. Только и вы учтите, на какой риск придется идти. И потом с головой надо все делать. Пожар страшен ведь только для ветхого строения конторы, а сейфу он нипочем. Значит, надо, чтобы в нем остались лишь те документы, которые у нас в полном порядке. Ну, а то, что сгорит, надо тоже, чтобы горело со смыслом. Могут ведь и потушить вовремя, и тогда каждую бумажку будут обнюхивать и исследовать разными новейшими способами. Но если с толком это все делать, то кое-что можно выжечь и заблаговременно, оставив то, что не страшно. Так что если кого-нибудь вместо меня найдут на это дело, поимейте это в виду…

Говорит, а сам думает: «Хотел бы я знать, однако, кого, кроме меня, можно на дело это найти? Ну, а раз, кроме меня, некому — должен же он понимать, какова мне цена?..»


…Через день поздно вечером, когда на фабрике никого, кроме сторожа, не остается, вспыхивает вдруг ветхое здание конторы Березовской фабрики ширпотреба. Анатолий Тихонов, живущий неподалеку от фабрики, прибегает к месту пожара одним из первых.

— Ну да, так я и знал — горит контора! — восклицает он, бросаясь к пылающему зданию.

— Да ты что — с ума, что ли, спятил! — вырастает перед ним неизвестно откуда взявшийся главбух Чубуков. — Куда бросаешься? Жизнь, что ли, не мила? Тут ничего уже не спасешь, о фабрике думать нужно. Да и что горит — писанина.

— Кому-то, может быть, и нужно, чтобы сгорела эта писанина, — хмурится Тихонов.

— Ты на кого это намекаешь? — сразу же настораживается Чубуков.

— А ни на кого. Только те, кого это касается, пусть не очень-то надеются на пожар…

— Темнишь, парень… — сердито бурчит Чубуков. А Тихонова так и подмывает сказать ему все, что он о нем думает, хотя и понимает, что нельзя пока этого делать. Но ведь ясно же — его рук дело этот пожар. Взять бы его сейчас за воротник да крикнуть во весь голос:

— Вот он, поджигатель!

А Чубуков все допытывается:

— Если подозрение на кого имеешь — скажи прямо, а не болтай попусту, не наводи тень на всех.

— Да что вы ко мне привязались? Совесть, что ли, не чиста? — не утерпев, зло огрызается Тихонов.

А фабричный двор и примыкающая к нему улица заполнились уже народом. Пожарники и милиция с трудом сдерживают их напор. Слышатсяиронические реплики:

— Неспроста, видать, горит контора…

— Небось сами и подпалили…

— Раньше прятали концы в воду, теперь в огонь…

Прислушиваясь к этим разговорам, Тихонов ищет глазами Чубукова, только что стоявшего неподалеку, но его, кажется, уже и след простыл.

…Начальник управления долго ходит по своему домашнему кабинету, раздумывая над сообщением Волкова. Потом спрашивает:

— А вы уверены, что Чубуков действительно сбежал?

— К сожалению, четверть часа назад сел он в харьковский поезд. Проморгали мои люди…

— Но мало ли по какой причине мог человек уехать. Может быть, у него служебная командировка или даже отпуск.

— Нет, товарищ комиссар, — уверенно говорит Волков. — Чубуков явно сбежал. Отпуск свой он уже использовал, а в служебную командировку ездит только в Москву. Просто не надеется, наверно, что пожаром можно уничтожить все улики предпринимательской деятельности на фабрике. Боюсь теперь, что его примеру последует и Красовский.

— Да, обстановка сложная, — соглашается начальник управления. — Промедлишь еще немного и упустишь всю эту свору. Сейчас же сообщу об этом прокурору. Думаю, что в сложившейся ситуации он даст санкцию на арест Красовского и основных участников его шайки. Вы не отправили машину, на которой приехали ко мне?

— Она стоит у подъезда вашего дома, товарищ комиссар.

Спустя полчаса все работники отдела собраны «по тревоге» в кабинете Волкова.

— Будем действовать, товарищи, — своим обычным спокойным голосом произносит подполковник, пристально вглядываясь в сосредоточенные лица собравшихся в его кабинете оперативных уполномоченных. — Ты, Михаил Ильич, — кивает он в сторону Миронова, — лично займись Красовским-старшим. Алехин пусть возьмет на себя Аркадия. Остальных распредели сам. Можешь усилить свою группу людьми Островского и Уварова. В вашем распоряжении только ночь. К утру все должно быть кончено. Все ясно?

— Все, — коротко за всех отвечает майор Миронов и делает знак оперативным уполномоченным следовать за собой.

В своем кабинете он оформляет документы на обыски и аресты и раздает их своим помощникам.

— Направляйтесь в «Арагви», — говорит он Алехину. — По имеющимся у нас данным, Аркадий там.


Возле «Арагви» Евгений встречает младшего лейтенанта Мухина, который в последнее время ведет наблюдение за Аркадием.

— Он там еще? — шепотом спрашивает его Алехин.

— В том-то и дело, что исчез, — растерянно разводит руками Мухин.

— То есть как это исчез?! — невольно повышает голос Алехин. — Где же вы-то были?

— Я все время был на своем посту и следил за ним, — волнуясь, объясняет Мухин. — Он сегодня здорово набрался, и ему, видимо, стало плохо. Тогда какой-то тип повел его в уборную, и после этого они исчезли. Я уже и в уборную ту заглядывал и официантов расспрашивал, будто сквозь землю они провалились! Но они только через служебное помещение могли отсюда выбраться. Я уже проверил, каким именно образом…

— Аркадий разве пришел в ресторан раздетый? — спрашивает Алехин.

— Нет, в макинтоше. Он и сейчас еще висит в гардеробе.

— Когда же случилось это?

— Да всего минут десять назад.

Оставив Мухина на всякий случай возле ресторана, Алехин садится в ожидавшую его за памятником Юрию Долгорукому машину и приказывает шоферу ехать на московскую квартиру Красовских. Но и там не оказывается ни Аркадия, ни его отца. Об этом сообщает Евгению оперативный уполномоченный Ветров, дежурящий возле их дома.

Передав Ветрову приказание майора Миронова задерживать всех, кто придет в квартиру Красовских, Алехин спешит к вокзалу, полагая, что Аркадий уехал, видимо, в Березовскую.

На вокзале дежурит оперативный уполномоченный Демин. Он видел, как Аркадий с каким-то человеком, лица которого Демин не разглядел, сел только что в дачный поезд. Заметил он также, что Аркадий был сильно пьян. Приказ об аресте шайки Красовского Демину не был еще известен, поэтому он не принял мер к его задержанию.

— Вон тот поезд, в который они сели, — торопливо сообщает Демин. — Спешите, он сейчас уходит…

Поезд действительно почти тотчас же трогается. Алехин успевает, однако, вскочить в один из его вагонов. Через стеклянные двери тамбура хорошо видны немногочисленные пассажиры. Не обнаружив среди них Аркадия, Евгений решает идти к голове состава. Идет медленно, пристально всматриваясь в лица. В одном из вагонов, заметив сержанта железнодорожной милиции, показывает ему свои документы и просит помочь задержать преступника.

Они идут теперь вдвоем — Евгений впереди, сержант на некотором расстоянии от него. Пройдено уже более половины состава, а Аркадия все еще не видно нигде.

«Уж не ошибся ли Демин? — тревожно думает Алехин. — Не сел ли Аркадий в другой поезд?..»

Сержант оказывается толковым парнем. Он ловко играет свою роль, делая вид, что идет по вагону совершенно самостоятельно и не имеет никакого отношения к Алехину. Даже присаживается у окна, но ненадолго, будто ему не понравилось что-то.

Поезд идет теперь по виадуку, и колеса его гулко стучат на стыках рельсов, заставляя вибрировать стальные фермы моста. Алехин выходит в это время в тамбур предпоследнего вагона и видит там странную сцену. Наружная дверь этого вагона распахнута и в просвете ее, схватившись за поручни, отчаянно сопротивляется какой-то человек. Его подталкивает кто-то в спину, пытаясь сбросить с поезда. В полумраке плохо освещенного тамбура трудно разглядеть лица борющихся, но по крупной, характерной фигуре одного из них Алехин угадывает Аркадия Красовского.

Стремительно бросившись к человеку, который вот-вот готов уже столкнуть Аркадия с поезда, Евгений хватает его за воротник пиджака и отбрасывает в объятия подоспевшего сержанта.

Смертельно перепуганный, трясущийся всем телом и совсем уже отрезвившийся от страха Аркадий не сразу оказывается в состоянии разжать свои пальцы, судорожно схватившиеся за поручни вагонной двери. Лишь с помощью Алехина поднимается он в тамбур. А незнакомец, покушавшийся на него, все еще пытается вырваться из крепких объятий сержанта.

— Вы что, с ума сошли? — возмущается он. — Я, рискуя жизнью, пьяницу этого спасал, а вы принимаете меня за какого-нибудь грабителя. Он ведь спьяну выпрыгнуть хотел. Не будь меня поблизости, был бы уже под колесами поезда.

— Ну и сволочь!.. — совсем расслабленным голосом бормочет Аркадий, не имея сил поднять руку и вытереть лицо, покрытое холодным потом. — Сначала он меня напоил, а потом с поезда хотел сбросить. Испугался, гад, что я его выдам… А я и выдам. Теперь уж обязательно выдам! — кричит он вдруг, делая резкое движение в сторону неизвестного. — Всех вас выдам! Всех!..

— Успокойтесь, Аркадий, — негромко, но внушительно произносит Алехин. — Об этом мы поговорим после.

— А вы кто такой? — удивленно спрашивает Аркадий. — Из ОБХСС? Я так и знал… Все время чувствовал, что ходите вы за мной по пятам. Ну, значит, нам все равно была бы крышка! Ведите меня куда надо — все расскажу… А этого мерзавца держите покрепче. Это подручный моего папаши, сволочь, каких мало. Хотел у меня выведать, где отец свои капиталы прячет…

Алехин пристально всматривается в лицо незнакомца и вдруг восклицает:

— Антипов! Бывший старший лейтенант Антипов! Вот уж не ожидал…

Но в это мгновение Антипов вырывает свою руку у сержанта и, резко откинувшись назад, с такой силой ударяет сержанта головой об острый угол тамбура, что тот на какой-то миг теряет сознание.

Отпустив Аркадия, Алехин выхватывает пистолет. А Антипов уже вцепился в ручку двери, ведущей в соседний вагон.

— Назад! — кричит Алехин. — Назад, Антипов, стрелять буду!..

Едва ли этот окрик остановил бы Антипова, — он не верил, что Алехин мог в него выстрелить. Но тут приходит в себя сержант, лежавший на полу тамбура. Он обхватывает Антипова за ноги, и тот падает на Аркадия, прислонившегося к стене. Алехин наваливается теперь на Антипова вместе с сержантом. Скрутив ему руки за спину, они связывают их ремешком.

Перепуганный Аркадий совсем отрезвел. Он стоит, прижавшись к стене, и молча наблюдает за происходящим, не помышляя о бегстве.

— Давайте отведем их в служебное отделение, товарищ лейтенант, — предлагает сержант Алехину. — Оно в соседнем вагоне.

— Идите вперед, а я поведу их за вами.

Служебное отделение действительно недалеко, и лейтенант с сержантом благополучно приводят туда арестованных.

В вагоне Аркадий ведет себя сначала тихо, потом начинает возмущенно требовать убрать от него Антипова.

— Видеть я не могу этого гада! Он специально потащил меня на дачу, чтобы я ему там показал, где отцовские капиталы спрятаны. А когда я понял, на что он меня подбивает, и пригрозил ему, что расскажу обо всем отцу, он меня сбросить с поезда задумал, потому что до смерти отца моего боится…

А Антипов по-прежнему сидит молча, отвернувшись к окну, за которым все утопает в густой мгле, сквозь которую лишь в дачных поселках светятся тусклые огоньки.

«Примирился он со своей участью или ждет удобного момента, чтобы снова предпринять что-то?..» — настороженно думает Алехин, не сводя глаз с Антипова.

Поезд идет до Березовской всего лишь с одной остановкой на полпути, но Алехину кажется, что и конца не будет их путешествию.

Вот, наконец, и Березовская!


Высадив из вагона Аркадия с Антиповым, Алехин тотчас же замечает дежурящего здесь оперативного уполномоченного Ястребова.

— Ну, как тут у вас дела? — спрашивает Алехин у подошедшего к нему Ястребова.

— Взяли пятерых, — бодро отвечает Ястребов. — Сейчас повезем в Москву.

— Очень хорошо, захватите тогда и моих, — просит Алехин. — Кстати, знаете, кто это? — кивает он на Антипова.

— Знакомая вроде физиономия…

— Антипов это, — не без торжества объявляет Алехин. — Приглядывайте за ним получше.

Подходят еще несколько оперативных уполномоченных и окружают задержанных.

Услышав, что Алехин передает его кому-то, Аркадий поспешно наклоняется к нему и шепчет на ухо:

— Вас интересуют отцовские капиталы?

— А вы разве знаете, где он их прячет?

— Я-то не знаю, но есть человек, который, может быть, и знает.

— Кто же этот человек? — настораживается Алехин.

— Моя сестра. Она живет в этом поселке.

«Врет он или говорит правду? — напряженно думает Евгений, не зная, как поступить. — Похоже все-таки, что он на самом деле хочет помочь нам, спасая свою шкуру…»

— Ну хорошо, — решает Алехин. — Идемте!

— Смотри, чтобы он не сбежал от тебя, — шепчет ему Ястребов. — На всякий случай я пошлю следом за вами Куваева с Рексом.

Почти всю дорогу идут они молча, лишь возле домика, в котором живет дочь Красовского, Аркадий просит робким голосом:

— Может быть, вы разрешите мне зайти к сестре сначала одному? Нужно же подготовить ее как-то к известию об аресте отца, которого вы, конечно, уже забрали. К тому же одному мне легче выведать у нее, где находится отцовский тайник с капиталами.

Евгений почти не сомневается, что Аркадий готов теперь все сделать, чтобы только отмежеваться от шайки. Он, конечно, постарается всеми правдами и неправдами выведать у сестры, где находятся деньги и драгоценности отца. А того, что Аркадий может сбежать, Евгений не опасается. Он уже слышит шаги идущего следом за ним Куваева с Рексом.

Сделав знак младшему лейтенанту занять позицию с другой стороны домика, Алехин решается отпустить Аркадия одного. Нервно прохаживаясь возле домика, он видит теперь на задернутой занавеске одного из его окон сутуловатую тень Аркадия.

Свидание брата с сестрой, однако, затягивается. Наверно, вообще не следовало разрешать им разговора наедине. Миронов, конечно, не похвалит его за это. Надо, пожалуй, прервать их беседу…

Дверь, как нарочно, открывается с громким скрипом, и Алехину становится как-то не по себе от этого неприятного звука. А когда он переступает через порог и узнает в девушке, разговаривающей с Аркадием, «свою» Веру, ноги его сразу вдруг тяжелеют, и он уже не может сделать больше ни шагу. А сердце колотится так, что даже в ушах начинает звенеть.

«Только бы теперь совладать с собой… — с ужасом думает Евгений. — Почему она тут?.. Как попала в этот дом?»

Лишь напряжением воли отводит он глаза от Веры, торопливо оглядывая комнату, в надежде увидеть здесь еще какую-нибудь женщину. Но в комнате никого больше нет.

С не меньшей растерянностью, даже с испугом смотрит на него и Вера.

— Евгений?.. — чуть слышно шепчет она наконец.

— Этот Евгений спас мне жизнь, — тотчас же поспешно произносит Аркадий, хотя и он явно удивлен этой немой сценой. — Я его впервые увидел сегодня, но уверен, что…

— Оставьте это, Аркадий, — раздраженно перебивает его Алехин. — Не надо мне ваших рекомендаций.

— Так, значит, вы… — начинает Вера, но голос ее неожиданно пресекается.

— Не знаю, за кого вы меня принимали все это время, — упавшим голосом произносит Евгений, — но я всего-навсего лейтенант милиции. И поверьте, я понятия не имел, чья вы дочь…

Несколько мгновений в комнате царит напряженная тишина. Кажется, будто никто не решится нарушить ее.

— Пойдемте! — делает, наконец, знак Аркадию Алехин и медленно направляется к выходу. — Прощайте, Вера, — добавляет он уже у самого порога. — И не сомневайтесь, что я сказал вам правду.

Евгений так потрясен этой неожиданной встречей с Верой, что забывает даже спросить у Аркадия, что же удалось ему узнать у сестры о «капиталах» отца. Но Аркадий сам, не ожидая его вопроса, говорит об этом торопливым, прерывающимся шепотом:

— Поверьте мне, товарищ… гражданин лейтенант, она действительно ничего не знала о папином «бизнесе». Лишь последние дни стала кое о чем догадываться. Папа ее очень любил и оберегал от всего этого. Но когда нависла угроза ареста… Я ведь его все время предостерегал! Говорил: хватит, кончай это дело… Ну, в общем он тоже почувствовал, что становится опасно, что могут забрать в любую минуту и надо куда-то припрятать капиталы. Короче, ему нужен был надежный человек, которому он бы доверил все это. А из таких, кроме Веры, я никого больше не знаю. Но, оказывается, он этого не сделал… Может быть, не успел? Не знаю… Вера уверяет, что не было у них такого разговора, а она не станет лгать…

Евгений с трудом понимает Аркадия. И мысли и чувства его в полном смятении. Он даже с трудом соображает, что нужно делать теперь, сознает только, что Аркадия следует вести на станцию. Такого жестокого испытания, как сегодня, ему никогда еще не доводилось пережить. Самые противоречивые чувства борются в нем, но ужаснее всего неизбежный вопрос: «А что, если Вера все-таки заодно с отцом?..»

Евгений не считает себя психологом, — за свою короткую жизнь он не раз уже ошибался в людях, но в Вере он не хочет усомниться даже теперь и гонит прочь тревожные мысли.

При доверчивом сердце хорошо, конечно, иметь трезвый рассудок, но как же быть при этом беспристрастным судьей в их вечном споре? Рассудок уже сомневается во всем. Евгений вспоминает, что Вера не только долго не обращала на него внимания, но и смотрела почти враждебно. И вдруг такая разительная перемена. Разве нельзя объяснить этого тем, что отец ее, узнав в робком поклоннике Веры работника ОБХСС, приказал ей быть снисходительней к нему? Могло ли быть что-либо более благоприятное для Красовского, чем то обстоятельство, что оперативный уполномоченный ОБХСС оказался влюбленным в его дочь? Мог ли Красовский не воспользоваться этим?

Доводы эти кажутся бесспорными, но Евгению все-таки очень хочется довериться своему сердцу…

Вот и станция наконец. На ней все еще дежурит лейтенант Ястребов. Он сообщает Алехину, что арестованных отправили уже на служебной машине. Нужно, значит, везти Аркадия в Москву самому.


Когда Алехин прибывает, наконец, в управление, он узнает от Волкова, что Красовский-старший бесследно исчез. Всех соучастников его шайки арестовали, а он как в воду канул.

— Неужели сбежал? — испуганно восклицает Евгений. — Как же все-таки упустили такого зверя?

— Слишком опытный зверь, — тяжело вздыхает Волков. — Хитрее охотников оказался.

«Рассказать Василию Андреевичу о Вере или не рассказывать пока?..» — напряженно думает Евгений, чувствуя, как предательский пот проступает у него на лбу.

— А ты что такой растерянный? — озабоченно спрашивает Василий Андреевич, вглядываясь в бледное лицо лейтенанта. — Отличился, можно сказать, а вид такой, будто упустил кого-то.

«Нет, от него этого нельзя скрывать, — решает, наконец, Евгений. — Не имею я права скрыть…»

— Мне нужно поговорить с вами с глазу на глаз, Василий Андреевич, — сдавленным голосом произносит он.

— А нельзя отложить? — недовольно спрашивает Волков. — Сам видишь, время какое.

— Нет, Василий Андреевич, я непременно должен сейчас же рассказать вам все. Это имеет прямое отношение к нашей операции, — теперь уже настойчиво повторяет Алехин.

— Хорошо, рассказывай. А тебя, Михаил Ильич, я попрошу узнать у дежурного, нет ли новых сведений о Красовском, — кивает Волков Миронову.

Когда майор уходит, Евгений рассказывает подполковнику все без утайки. Василий Андреевич слушает его очень внимательно, не перебивая ни разу. Затем расспрашивает подробнее о Вере, обо всем, что говорила она ему, как вела себя, в каком состоянии была после свидания с Аркадием. Потом просит у Евгения закурить, забыв, что Алехин не курит. Когда же лейтенант собирается сбегать и достать папирос, приказывает ему сидеть спокойно, а сам принимается торопливо шагать по кабинету…

Наконец он решается на что-то и заявляет тоном приказа:

— Ну, вот что, Евгений: вызывай немедленно дежурную машину и поезжай в Березовскую.

— Слушаюсь, — отвечает Алехин и у него сразу же начинает ныть сердце.

— Поезжай и поговори с Верой, — продолжает Волков. — Узнай у нее, куда она ездила на прошлой неделе. Если она скажет тебе это — может быть, и поможет нам напасть на след Красовского. А о том, что он не арестован еще, не говори ей пока.

— Слушаюсь, — снова повторяет Алехин уже более бодрым тоном. Он осмеливается даже спросить Волкова:

— А вы как к ней относитесь, Василий Андреевич?

— Думаю, что ты не очень ошибаешься в ней.

Слова эти окончательно ободряют Евгения, и ему теперь уже не так страшно ехать к Вере.

У дверей кабинета Василия Андреевича Алехин сталкивается с Мироновым.

— Ну? — коротко спрашивает майора Волков.

— Ничего нового, — мрачно отвечает Миронов.

— Так, — невесело усмехается Василий Андреевич. — Что же мы теперь делать будем? Ты ведь так надеялся на свою технику, на все эти микрофотоаппараты, рентген, гамма-лучи, изотопы. Что они дадут нам теперь? Чем помогут?

— Они помогают нам производить обыск, — стараясь казаться невозмутимым, отвечает Миронов. — Рентгеном и гамма-лучами мы уже просвечиваем стены и мебель на московской квартире Красовских. И если там запрятано что-нибудь, мы найдем это непременно.

— Но ты ведь знаешь, что главные ценности он не станет держать ни дома, ни на даче. Он, конечно, уже отправил их в более надежное место. Как же быть в этом случае? Можно ли все еще надеяться на изотопы?

— Ну, а сам-то ты на что надеешься? — спрашивает Миронов, хмурясь. Он в явном замешательстве, так как не знает пока, что делать, но не сомневается, что и Волков не в лучшем положении.

— А я главным образом на людей надеюсь, — спокойно отвечает Василий Андреевич. — На наших оперативных работников и особенно на Алехина. Послал вот его к Вере Красовской. Думаю, что она скажет ему, куда отвезла чемодан с драгоценностями отца.

— Опять, значит, какой-то психологический эксперимент? — морщится Миронов.

— Нечто в этом роде, — усмехается Волков.

…А Евгений в это время почти на предельной скорости ведет машину в Березовскую. Последние слова Василия Андреевича хотя и ободрили его, но теперь, когда до Березовской осталось всего несколько километров, прежние сомнения и даже какая-то робость снова начали овладевать им…

Только возле самой Березовской сбавляет Алехин скорость. Подъехав к маленькой дачке, которую Красовский снимает на лето для Веры и матери, Евгений тушит фары и глушит мотор. Медленно проходит он через маленький садик. В уже знакомую дверь стучит негромко, почти робко.

Не спросив, кто стучит, Вера открывает дверь. Лицо ее бледно, веки распухли от слез.

— Простите, пожалуйста, что приходится снова вас беспокоить, — смущенно произносит Евгений.

— Вам нечего со мной церемониться, — холодно отзывается Вера, пропуская его вперед.

В комнате, в которую входит Евгений, все выглядит так же, как и во время первого его посещения. На столе горит лампа, но Вера зажигает еще и верхний свет.

— Можете приступать к обыску, товарищ лейтенант, — равнодушно говорит она, распахивая дверь в соседнюю комнату.

Евгений сразу же краснеет. Враждебное отношение к нему Веры обижает его, и он решает держаться с нею официально.

— Ни вас, ни вашу мать мы ни в чем не подозреваем, — говорит он почти спокойно, — и никаких обысков и допросов делать не собираемся. Я приехал к вам всего лишь с одним вопросом: можете ли вы сказать мне, куда вы ездили на прошлой неделе?

Вера слегка вздрагивает и не сразу отвечает Евгению. Она некоторое время нервно теребит маленький, сильно надушенный платочек и, заметно волнуясь, медленно произносит:

— Да, об этом, пожалуй, нужно рассказать… Я действительно ездила на прошлой неделе по поручению отца в Краснохолмок к его сестре, моей тетке Марине Львовне Ураловой. Я тогда уже догадывалась, что у него какие-то неприятности, но то, что он рассказал, очень удивило меня. «Знаешь, Вера, — сказал он мне, — у нас на фабрике обнаруживаются нехорошие дела. Кое-кто, злоупотребляя моим доверием, занимался различными комбинациями. Все это может вскрыться, и тогда придется отвечать и мне, как директору, который недоглядел… И я действительно виноват, что обнаружил это не сразу. Нагрянут, конечно, контрольные органы, начнутся аресты, конфискация имущества и прочие неприятности»… — «Но если ты не виноват…» — удивилась я. — «Это нелегко будет доказать, — с необычным для него раздражением перебил меня отец. — Ведь я директор и не могу не нести ответственности за все происходящее на моей фабрике. К тому же эти дельцы постараются, конечно, меня оклеветать и представить следственным органам своим соучастником. Ну, в общем ты сама должна понимать, чем это для меня пахнет во всех случаях»…

Вера вдруг умолкает и спрашивает:

— Может быть, слишком длинно?

— Нет, нет, пожалуйста. Чем подробнее, тем это важнее для нас.

— И я тогда поверила папе. Вы же знаете, я слишком доверчивая, — чуть заметно улыбаясь, намекает она на давний упрек Евгения. — А он уговорил меня поехать к тетке, отвезти ей чемодан, в котором будто бы лежали какие-то ее вещи. — «Знаешь, — сказал он, — лучше вернуть ей это. Потом ведь нелегко будет доказать, мое это или ее». Я, правда, не очень ему поверила и почти не сомневалась, что в чемодане были и его ценности, но мне стало жаль отца. Я ведь думала, что его действительно опутали какие-то дельцы…

— А Аркадий зачем к вам приходил? — спрашивает Евгений. — Только ли сообщить правду об отце?

— Не только… Его интересовали «капиталы». Он мне сказал, что у папы должны быть миллионы. Неужели правда?..

— Правда, Вера, — глухо подтверждает Евгений.

— Понятно тогда, почему Аркадий умолял меня сообщить ему, куда отвезла я отцовский чемодан. На коленях он передо мной стоял… Как все это гнусно!..

Вера всхлипывает и снова умолкает. Евгений терпеливо ждет, когда она успокоится.

— Ну вот, кажется, и все… — произносит она наконец. — Адрес тетки вам нужен?

— Да, пожалуйста.

— Краснохолмск, Садовая, тринадцать, квартира двадцать один. Больше я положительно ничего не знаю. Хотите — верьте этому, хотите — нет.

— Ах, Вера, Вера!.. — вздыхает Евгений. — Я, может быть, никогда еще не верил вам так, как теперь…

— Да разве ж вы имеете право мне верить? — искренне удивляется Вера. — У вас, наверно, и без того будет немало неприятностей из-за меня. После того как вы уехали, я вспомнила все наши встречи с вами и решила, что вы, видимо, действительно ничего обо мне не знали. Теперь ваше начальство может наказать вас за отсутствие бдительности…

— Плохо вы знаете меня и мое начальство! — горячо восклицает Евгений. — Спасибо вам, однако, за все, что вы мне рассказали!

Он крепко жмет ей руку и почти бегом спешит к своей машине.


…О результатах разговора с Верой Алехин сообщает Волкову по телефону из Березовской, а когда приезжает в управление, майор Миронов приказывает ему:

— Поезжайте немедленно домой. Возьмите там с собой самое необходимое дней на пять-шесть и возвращайтесь в управление. В семь утра мы вылетаем в Краснохолмск.

Отпустив Алехина, Миронов снова заходит к Волкову.

— Василий Андреевич, а ты уверен, что Красовский поедет именно в Краснохолмск? — спрашивает он подполковника.

— Раз Вера отвезла туда чемодан с его драгоценностями, вне всяких сомнений поедет в Краснохолмск и он, — убежденно заявляет Волков. — Не собирается же он жертвовать сестре свои миллионы? К тому же он должен исходить еще и из того обстоятельства, что, пока знает местонахождение его чемодана только Вера, ему нужно торопиться. Что еще смущает тебя, Михаил? — спрашивает Волков, всматриваясь в хмурое лицо майора.

— А Вера не могла все это придумать, чтобы сбить нас с толку?

— Самому-то себе веришь ты когда-нибудь? — смеется Василий Андреевич. — Я же нисколько не сомневаюсь в правдивости Веры. К тому же нам ведь донесли в свое время наши работники, что она действительно садилась в поезд, идущий в Краснохолмск, Ну, а в общем решение уже принято, и ты вылетаешь туда самолетом.

А когда в седьмом часу Василий Андреевич провожает Миронова с Алехиным в аэропорт, он шепчет Евгению:

— О девушке ты не беспокойся, я позабочусь о ней.

— Спасибо, Василий Андреевич! — горячо пожимает руку Волкову Алехин.


В Краснохолмск Миронов с Алехиным прибывают в девять утра и тотчас же связываются с работниками городского управления милиции. С их помощью они устанавливают, что Марина Львовна Уралова действительно живет здесь на Садовой улице. Муж ее, Виктор Николаевич Уралов, весьма уважаемый человек, работает начальником цеха одного из краснохолмских заводов. Выясняется также, что сегодня ночью Марина Львовна получила телеграмму из Москвы. Это заинтересовывает Миронова:

— А вам неизвестно, выходила ли она после этого из дома?

— С получением предписания из. Москвы мы установили тщательное наблюдение за ее квартирой, — отвечает начальник Краснохолмской милиции. — По донесению наших работников Уралова со вчерашнего вечера не покидала своей квартиры.

Выяснив еще кое-какие подробности, касающиеся семьи Ураловых, майор Миронов решает лично навестить Марину Львовну. Узнав, что Ураловы должны скоро получить ордер на новую квартиру, он является к ней под видом инспектора горжилотдела. Марина Львовна принимает Миронова без малейшей тени подозрения и весьма любезно показывает ему свою однокомнатную квартиру, в которую райжилотдел должен поселить вскоре новую семью из числа первоочередников, числящихся у них на учете.

Вернувшись от Ураловых, Миронов встречается с Алехиным в здании милиции и коротко сообщает ему результат посещения.

— Значит, так ничего и не удалось обнаружить? — уныло заключает Евгений.

— А вы не торопитесь со своими выводами, — хмурится Миронов. — Послушайте раньше мои. Чемодана Красовского я там действительно не обнаружил, но зато мне удалось установить, что он там был.

— Был?! Верно ли я вас понял? — поражается Алехин.

— Верно, Евгений Иванович, — довольно улыбается Миронов. — Он действительно был в квартире Ураловых, и совсем недавно.

— Так, значит, Вера не обманула нас?! — радостно восклицает Евгений и невольно хватает Миронова за руку.

— Нет, не обманула.

— Но как же вы, однако, установили это, Михаил Ильич? Не рассказала же вам об этом сама хозяйка квартиры?

— Идемте пройдемся немного, — неожиданно предлагает Миронов и, взяв Евгения под руку, выходит с ним из душного помещения на свежий воздух.

Свернув в глухой переулок, они медленно прохаживаются в тени растущих там деревьев, и Михаил Ильич продолжает прерванный разговор:

— Дело, видите ли, вот в чем: когда нам стало известно, что Красовский собирается приобрести довольно редкий брильянт, мы посетили ювелирный магазин, в котором он продавался. Там мы обработали этот драгоценный камень специальным радиоактивным порошком. В таких дозах он безвреден для людей, но знать о себе дает. Где бы теперь ни находился этот брильянт, мы легко обнаружим его с помощью такого вот приборчика.

С этими словами Михаил Ильич достает из бокового кармана пиджака предмет, очень похожий на авторучку.

— Приборчик этот, как вам уже известно, является счетчиком меченых атомов, — продолжает майор. — Такие атомы всюду теперь будут присутствовать в воздухе, где бы ни находился брильянт Красовского.

— И они обнаружились в квартире Ураловых? — догадывается Алехин.

— Не совсем так. Мой счетчик только изредка и очень слабо мигал там, регистрируя лишь одиночные меченые атомы. А это значит, что чемодан Красовского с «меченым» брильянтом действительно был в этой квартире и унесен куда-то совсем недавно.

— Но кем? Уралова не выходила ведь никуда.

— Вот в том-то и загадка, — недоуменно разводит руками Михаил Ильич. — Главное, семья у них сейчас небольшая: Марина Львовна, ее муж да дочка. Но муж ведь на работе, а дочь в школе.

— А почему бы не допустить, что к ним зашел кто-нибудь и унес чемодан Красовского с собой?

— Не думаю, чтобы это могло остаться незамеченным для тех, кто вел наблюдение за квартирой.

— А не могли разве вынуть из чемодана один только брильянт?

— Не думаю, — качает головой Миронов. — Надо полагать, чемодан Красовского на таких замках, что вряд ли кто-нибудь, кроме него, откроет их. Но вы, пожалуй, правы: его действительно мог кто-нибудь из верных Красовскому людей незаметно вынести из квартиры. Красовский имел ведь возможность специально предупредить об этом сестру той телеграммой, которую она получила сегодня утром. Работникам местной милиции удалось узнать текст ее — он очень подозрительный. А чемодан этот нам никоим образом нельзя упускать, он приведет нас к самому Красовскому.

С этими словами Миронов направляется к зданию управления милиции. В кабинете начальника он выясняет, где находится пост наружного наблюдения за квартирой Ураловых, и на милицейской машине, замаскированной под такси, уезжает вместе с Алехиным на Садовую улицу.

Младшего лейтенанта милиции Рахимкулова, наблюдающего за домом, в котором живут Ураловы, они обнаруживают без особого труда, так как оказывается он работником молодым, неопытным, не умеющим хорошо маскироваться.

«Не удивительно будет, если окажется, что такой «Пинкертон» прошляпил человека с чемоданом», — с досадой думает о нем Миронов.

А Рахимкулов докладывает:

— В общем ничего подозрительного мною не было обнаружено, товарищ майор. Чемоданов и вообще никаких крупных вещей за время моего дежурства из дома не выносили.

Лицо у младшего лейтенанта простодушное, с выражением готовности выполнить любой приказ начальства. Нет никаких сомнений, что он вполне добросовестно следил за тем, что выносили из дома.

— Ну, а вывозить тоже ничего не вывозили? — уже почти в шутку спрашивает Миронов.

— Если не считать детской коляски, — сообщает Рахимкулов.

— А кто вывез коляску? — сразу же настораживается Миронов.

— Пожилой человек какой-то, очень почтенный на вид.

— Когда? — почти выкрикивает Миронов.

— Часа полтора назад.

— Вы поинтересовались, что было в коляске? — напускается на него Алехин.

— Так ребеночек, наверно, — растерянно улыбается Рахимкулов. — Что же больше?

Миронов раздосадованно машет на него рукой и отводит Алехина в сторону.

— Ну, что вы на это скажете? — сокрушенно спрашивает он лейтенанта.

— Похоже, что прошляпил чемодан этот парень.

— Вне всяких сомнений! Но где искать его теперь?

— На вокзале.

— Почему?

— Я не сомневаюсь, что Красовский мог поручить кому-нибудь взять свой чемодан только затем, чтобы передать потом ему, — убежденно заявляет Алехин. — И передать не где-нибудь, а именно на станции.

— Пожалуй, — соглашается Миронов.

Машина, на которой они приехали, ждет их за углом. Они торопливо садятся в нее и спешат на вокзал. Разыскивают начальника железнодорожной милиции. Предъявив документы, майор Миронов коротко рассказывает ему о своей задаче и просит оказать содействие.

— Вот фотографии Красовского, — добавляет он, протягивая начальнику несколько снимков. — Ознакомьте с ними своих оперативных работников. Не исключено, что он появится скоро у вас на станции. А пока дайте мне, пожалуйста, самое подробное расписание всех приходящих на вашу станцию и отходящих от нее поездов. Дальних и местных.

Ознакомившись с расписанием, Миронов удовлетворенно замечает:

— В ближайшие два часа не было, значит, ни одного пассажирского поезда?

— Так точно, — подтверждает начальник железнодорожной милиции. — Но через полчаса со второго пути отойдет местный.

— Посадки на него еще не было?

— Скоро начнется.

Миронов благодарит начальника и вместе с Алехиным выходит на перрон. Они торопливо идут ко второму пути, на который уже поданы вагоны местного поезда.

— Идите за мной на некотором расстоянии, — шепотом говорит Миронов. — Я похожу сейчас среди пассажиров и понаблюдаю за моим счетчиком меченых атомов. Может быть, он наведет нас на след.

И майор медленно проходит мимо пестрой толпы мужчин и женщин, уже составивших небольшие очереди у всех вагонов поезда. Миронов движется не спеша, будто отыскивая какого-то знакомого, а Алехин издали внимательно наблюдает за ним, готовый поспешить, как только майор подаст условный знак.

Вот уже начинается посадка, а Михаил Ильич все еще ходит по платформе, не подавая никаких сигналов. Алехин начинает даже подумывать, не напрасно ли вообще все это, как вдруг замечает слегка приподнятую руку майора.

— Вон видите того седого человека в светлом макинтоше? — шепчет он лейтенанту, когда тот подходит к нему. — В руках его чемодан Красовского.

— Правда?!

— Счетчик возле него мигал так энергично, что сомнений быть не может, — убежденно заявляет майор.

— Задержим его? — спрашивает Алехин, чувствуя прилив энергии.

— Нет, подождем немного. Нужно повременить, пока этот тип в макинтоше не встретится с Красовским. Быстренько сбегайте теперь к начальнику железнодорожной милиции, пусть он оформит нам билеты.

Михаил Ильич очень волновался все эти дни, особенно с тех пор, как получил задание подполковника Волкова выехать в Краснохолмск. Он совсем не был уверен в правильности этого решения. По его мнению, оно вытекало не из бесспорных объективных данных, а из казавшегося ему мало обоснованным доверия к дочери Красовского. А что же оказывается теперь? Выходит, что все они, и даже лейтенант Алехин, совсем еще неопытный молодой человек, почти мальчишка, более правы, чем он, Миронов. Конечно, и он дошел бы до всего этого, опираясь только на бесспорные факты. Сколько бы, однако, заняло это времени?..

Но и теперь, когда торжествует не его метод, майор вовсе не чувствует себя обескураженным. Он ведь тоже много сделал и сделает еще, чтобы посадить преступников на скамью подсудимых, добиться торжества советских законов. Разве счетчик, который только что засек драгоценности Красовского, применяется не по его идее? И разве многие другие технические средства уличения преступников, им лично придуманные или изобретенные другими работниками милиции, не помогали накапливать такие факты, каких не добудешь обычным способом?

Майор Миронов не честолюбив, но он не собирается и умалять собственных заслуг, а потому считает, что без его участия не так-то просто было бы Волкову припереть Красовского к стенке. И хотя они часто спорили по многим вопросам, но зато ведь и обогащали друг друга. Он, Миронов, например, многое позаимствовал у Волкова, хотя ему никогда, наверно, не научиться разбираться так в людях, как умеет делать это его старший товарищ и давний друг Василий Андреевич. Он даже готов теперь поверить в некоторых людей. Вот в Алехина, например. Похоже, что Волков не ошибся, из него определенно выйдет толк…

Но откуда, однако, приходят в голову эти благодушные мысли? Разве дело, которое поручил ему Василий Андреевич, уже завершено? Разве те, кого он преследует, не выкинут уже больше никакого номера? Что-то уж очень рано убаюкиваете вы себя, майор Миронов! Как бы не спасовать вам перед самым финишем…

Досадуя на себя, Миронов энергично трясет головой и пристальней всматривается в сторону вокзала, с нетерпением ожидая возвращения Алехина. А человек с чемоданом Красовского входит уже в вагон.

Вот и Алехин наконец!

Они предъявляют билеты проводнику и не спеша идут по вагону. Но тут оказывается, что места их находятся довольно далеко от того, которое занимает человек в макинтоше. Проходя мимо него, они видят, как он устраивается у окна, поставив чемодан рядом с собой у боковой стенки вагона.

Места у Миронова и Алехина очень удобные, нижние. Заметив, однако, что на боковых расположились две пожилые женщины, они охотно меняются с ними: сбоку им удобнее наблюдать за проходом.

Поезд вскоре трогается, но идет очень медленно, останавливаясь не только на всех станциях, но и почти на всех полустанках. Миронов на больших остановках поднимается со своего места и выходит в тамбур. По дороге, проходя мимо пассажира с чемоданом, он незаметно скашивает глаза в его сторону, хотя может и не делать этого — счетчик в верхнем кармане его пиджака всякий раз аккуратно регистрирует присутствие в вагоне брильянтов Красовского. Пассажир же, везущий чемодан, видимо, чувствует себя совершенно непринужденно. Он оживленно беседует с соседями и даже рассказывает им какие-то смешные истории. Из того купе, где он сидит, слышен дружный хохот.

«Интересно, знает этот человек, что он везет в чемодане?» — уже в который раз спрашивает себя Миронов.

О том, каков может быть план у этого пассажира, майор уже догадывается. Он сойдет, видимо, на какой-нибудь промежуточной станции и будет ждать там идущего из Москвы дальнего поезда, с которым может ехать Красовский. Скорее всего это произойдет на станции Валуны, так как там у всех дальних поездов большая стоянка. К тому же местный поезд прибывает туда за полчаса до дальнего. (У Миронова есть теперь расписание, и он без труда может рассчитать все это.)

Что будет делать затем человек с чемоданом, предугадать труднее. Передаст ли он его Красовскому или сядет сам в поезд? Скорее всего сядет в поезд, так как передача чемодана на станции может ведь привлечь чье-либо внимание, а они, конечно, постараются избежать излишнего риска.

Но поезд что-то слишком уж застаивается. Нужно узнать, в чем там дело…

Проходя мимо человека, за которым ведется наблюдение, майор замечает, что тот нервничает: нетерпеливо смотрит на часы, высовывается в окно и даже кричит проходящему по платформе железнодорожнику:

— Что там у вас, дорогой? Почему не отправляете?

— А куда торопиться? — усмехается железнодорожник. — Кто торопится — в скорых ездит.

Но вот состав, наконец, трогается. Однако теперь он идет еще медленнее и останавливается даже на разъездах. Выбился, видимо, из графика и пропускает все встречные и попутные поезда. С того места, где сидит подозрительный пассажир, уже не слышно его шуток и дружного смеха соседей.

Когда поезд прибывает в Валуны, скорый из Москвы стоит уже на главном пути и до отхода его остается всего десять минут.

Пассажир с чемоданом Красовского первым выскакивает из вагона и почти опрометью бросается к билетной кассе. Какой билет удается ему купить, ни Миронов, ни Алехин не знают. Стараясь не попадаться ему на глаза, они стоят в некотором отдалении от касс. Но как только он получает билет и устремляется к поезду, Миронов шепчет Алехину:

— Я думаю, не стоит больше рисковать.

С этими словами он спешит за человеком в макинтоше и настигает его у выхода из кассового зала.

— Ваши документы, гражданин!

— Но ведь я же от поезда отстану! Видите, трогается уже! — вопит задержанный, пытаясь прорваться на платформу.

— Не беспокойтесь, не опоздаете. Вам вообще не придется больше спешить, — спокойно замечает Миронов, решительно протягивая руку за его чемоданом. — И билетик, пожалуйста. Так-с, на скорый, значит, — усмехается майор, взглянув на билет.

Поезд медленно трогается…

«Что делать?.. — напряженно думает Миронов. — Прыгать? Но ведь там может и не оказаться Красовского. Зато сообщник его уже у нас в руках. Он многое может рассказать. И потом этот чемодан с драгоценностями… Можно ли в такой ситуации оставлять этого типа с Алехиным? Где гарантия, что он его не упустит?..»

А поезд все увеличивает скорость, и Алехин весь напружинивается, готовый к прыжку.

— Можно? — умоляюще просит он Миронова.

— Прыгай, Женя, — решается, наконец, Михаил Ильич отпустить его одного. — Желаю удачи! Встретимся в Краснохолмске. Я туда машиной…


Алехин прыгает на ходу в последний вагон, торопливо пробегающий мимо платформы.

— Что же это вы в самую последнюю минуту, — недовольно замечает ему проводница.

— Случается, — виновато улыбается Алехин. — А где начальник поезда, не скажете?

— В восьмом вагоне он, — отвечает проводница, подозрительно всматриваясь в Евгения.

Алехин, не ожидая дальнейших ее расспросов, спешит к начальнику поезда. Тот действительно оказывается в служебном отделении восьмого вагона. Евгений предъявляет ему свои документы вместе с командировочным предписанием. В нескольких словах объясняет затем, что в поезде этом должен находиться крупный преступник, которого надлежит, немедленно задержать.

— Я к вашим услугам, — несколько неуверенно отзывается начальник поезда, немолодой уже человек с продолговатым морщинистым лицом. — Что прикажете делать?

— Устройте меня пока где-нибудь.

— Пожалуйста, можете располагаться хоть в этом вагоне, — предлагает начальник поезда. —Четвертое купе, пятнадцатое место.

— А в других вагонах тоже есть свободные места?

— Да, еще в трех: во втором, четвертом и пятом.

Алехин благодарит начальника и идет в четвертое купе. Там возле столика с, зажженной лампой сидит пожилая, очень полная женщина и читает книгу. На верхних полках парень и девушка вполголоса подпевают актеру, выступающему по радио.

— Добрый вечер, — вежливо произносит Алехин. Отзывается лишь пожилая женщина. Молодые люди не обращают на него никакого внимания.

— Знаешь что, Леша, — говорит девушка, — давай и мы что-нибудь закажем. Это ведь по заказу пассажиров крутит пластинки радист нашего поезда.

— Давай, — охотно соглашается парень, и они начинают советоваться, что заказать.

Осмотрев свое место, Алехин решает выйти в коридор «на разведку». Но едва он берется за ручку туго поддающейся двери, как молодые люди почти одновременно кричат ему:

— Послушайте! Вы не в ресторан?

— В ресторан, — отвечает Алехин, решив, что и в самом деле нужно будет заглянуть туда.

— Ну так вам все равно через шестой вагон идти, — говорит девушка, протягивая Алехину записку. — Передайте там, пожалуйста, наш заказ радисту. Он в служебном купе шестого.

Алехин берет записку и выходит в коридор.

«Пожалуй, это неплохо, — думает он. — Получается, что иду по делу. Смогу даже заглянуть в некоторые купе, спросить, где находится радист».

Он так и делает. Однако, приоткрыв двери нескольких купе, не только не замечает там никого похожего на Красовского, но и начинает сомневаться, что вообще удастся обнаружить его таким образом — не все же пассажиры сидят на нижних местах — многие лежат на верхних полках, отвернувшись к стене, а то и вовсе укрывшись. Нужно, значит, придумать что-то другое. Но что? Пойти, что ли, с контролером при проверке билетов? Но ведь билеты отбирают проводники, и контролер не беспокоит пассажиров. Так и не придумав ничего, Алехин решает на всякий случай сходить в ресторан, хотя не имеет ни малейшей надежды встретить там Красовского. По дороге он заходит к радисту и передает заявку своих соседей, даже не поинтересовавшись, что они заказали.

— Как, еще одна заявка?! — не очень твердым голосом восклицает радист, и Алехину кажется, что он явно навеселе. — Что это такое музыкальное настроение у всех сегодня? Последнюю принимаю, так и передайте всем им!

— Хорошо, передам, — усмехается Алехин. И, уже закрывая дверь, слышит ворчание радиста:

— Обратно восьмой вагон отличается…

Когда же Алехин подходит к вагону-ресторану, то снова слышит его голос, теперь уже искаженный динамиком:

— По коллективной просьбе пассажиров вагона номер восемь товарищей Козодоева, Малышкиной, Бедарева, Костюкова и Лютиковой исполняется популярный старинный вальс «Дунайские волны».

А как только умолкают звуки «Дунайских волн», радист снова провозглашает:

— И обратно по заявке восьмого вагона, по личной просьбе товарища Бедарева, романс композитора Глинки «Сомнения».

«Бедарев… — задумчиво произносит Алехин. — Знакомая фамилия… Где-то слышал я недавно эту фамилию?»

И тут он вспоминает пенсионера, принесшего в комиссионный магазин пишущую машинку Красовского. У него потом пропали паспорт и пенсионная книжка. Алехин теперь совершенно отчетливо восстанавливает все это в памяти и, не ожидая заказанного кофе, вскакивает из-за ресторанного стола и спешит в свой вагон.

«Неужели же это он? — возбужденно думает Евгений. — Очень может быть. Человек в макинтоше, которому Красовский поручил забрать свой чемодан у сестры, мог ведь вылететь из Москвы самолетом, и они, конечно, еще в Москве условились о встрече в этом поезде. А для того чтобы Красовского мог найти его сообщник, Александр Львович специально заказывает музыку с объявлением своей новой фамилии и номера вагона. Очевидно, у него теперь и паспорт и прочие документы на имя мало кому известного пенсионера Бедарева, и он не боится объявить эту новую свою фамилию по радио.

У дверей радиста Алехин задерживается немного, потом решительно берется за ручку. Дверь, однако, оказывается закрытой, и он энергично стучит в нее.

— В чем дело? — раздается недовольный голос.

— Откройте, — возможно строже произносит Алехин и слышит, как за дверью звякает стеклянная посуда.

Дверь открывается, наконец, и раскрасневшийся радист, полагающий, видимо, что стучит кто-нибудь из начальства, поднимает на Алехина удивленные глаза.

— Как, опять вы? Я же сказал вам…

Но Алехин уже входит к нему в купе и закрывает за собой дверь.

— Вам не следовало бы так напиваться во время работы, — говорит он строго.

— А откуда это известно, что я напиваюсь? — удивляется радист. — Разве из репродукторов коньяком пахнет, когда я объявляю номера?

— Нет, коньяком не пахнет, — успокаивает его Алехин, — но зато у вас заплетается язык. Вот вы только что совсем невнятно объявили фамилию Бедарева, а это, между прочим, мой друг.

— Не может быть, чтобы я объявил его невнятно, — энергично протестует радист. — Как же я мог объявить его невнятно, если это именно он угостил меня коньяком?

— Ну ладно, чего там оправдываться, — примирительно произносит Алехин. — Помогите мне лучше Бедарева отыскать. В каком он купе?

— Номера точно не знаю, помню только, что оно предпоследнее в восьмом вагоне, если от меня идти.

— Вот за это спасибо, — благодарит Алехин радиста и советует: — А если у вас коньяк еще остался, то поберегите его до более подходящего случая.

В восьмом вагоне Алехин прохаживается несколько раз мимо закрытой двери предпоследнего купе. Некоторое время стоит возле нее, прислушиваясь, потом негромко стучится.

— Войдите, — раздается не очень приветливый женский голос.

Алехин приоткрывает дверь, просовывает в нее голову, быстрым взглядом осматривает всех и спрашивает:

— Нет ли тут желающих сыграть в шахматы?

— Только в преферанс, — густым басом отзывается женщина с нижнего места.

— Извините тогда, — кланяется Алехин и закрывает дверь.

Что же увидел он в купе? Внизу тощую женщину, ответившую на его вопрос. Напротив нее какого-то толстяка, самозабвенно пившего чай. Вверху слева — мальчика, читающего книгу, справа крупного мужчину, лежащего с газетой в руках. И хотя Алехин не мог разглядеть его лица, он почти не сомневается, что это Красовский.

Наконец-то попался ему этот хищник! Он возьмет его сейчас именем советского закона, который так долго нарушал, а может быть, и презирал этот матерый преступник. Хорошо бы подойти к нему и сказать: «Именем закона!..» Сказать громко и властно, как имеет право говорить только тот, кто ни разу сам не нарушил этого закона и кто верно служит ему.

Алехин торопливо проходит в служебное отделение и, не постучав, открывает дверь. Начальник поезда, разбиравший какие-то бумаги, подымает на него усталые глаза:

— Ну, как у вас дела, товарищ лейтенант?

— Кое-что проясняется, — осторожно отвечает Алехин. — Сколько еще осталось до Краснохолмска?

— Минут пятнадцать.

Алехин благодарит начальника и снова выходит в коридор.

«Забирать его сейчас или покараулить возле купе до Краснохолмска?» — торопливо думает он, прохаживаясь по коридору. И как раз в то время, когда он проходит мимо купе, в котором находится Красовский, дверь открывается и в коридор выскакивает мальчик, читавший книгу на верхней полке. Алехин инстинктивно заглядывает в купе. Обе верхние полки его теперь пусты…

На лбу у Евгения мгновенно выступает холодный пот. Он порывисто раздвигает дверь до отказа и торопливо шагает в купе. Сидящие на нижних полках уже знакомые ему мужчина и женщина смотрят на него испуганными глазами.

— А этот гражданин с верхней полки… где он? — каким-то не своим, хрипловатым голосом спрашивает Алехин.

— А кто его знает, — пожимает плечами тощая дама. — Странный он какой-то. То лежал почти весь день, а то вдруг сорвался куда-то. Мы думали, что он к вам в шахматы пошел играть.

Алехин выскакивает в коридор и бросается в тамбур. Но там никого нет. Пуст и тамбур соседнего вагона…

«Что же я мечусь так, — старается успокоить себя Евгений. — Надо же собраться с мыслями, сообразить, что насторожило его! Что мог предпринять он, куда деться?..»

И Алехин с лихорадочной поспешностью начинает перебирать в памяти все события с того самого момента, как появился он вместе с майором Мироновым на станции Валуны. Прежде всего нужно установить: мог ли Красовский видеть из своего купе, что происходило на станции? Мог, пожалуй. Окно его купе было ведь обращено в сторону вокзала. Но что же мог он увидеть там? Происшествие с его сообщником? Едва ли… Это произошло ведь в закрытом помещении, в кассовом зале. Тогда, может быть, заметил он, как бежал за поездом Алехин и прыгнул в него на ходу? Но мало ли кто мог отстать от поезда и затем догонять его?..

Что же тогда насторожило все-таки Красовского? Может быть, то обстоятельство, что сообщник его не зашел к нему, хотя он специально заказывал музыку с указанием своей новой фамилии и номера вагона? Но ведь должен же был допустить Красовский, что сообщник его мог и не достать билета на этот поезд?

А что, если встревожило Красовского именно то, что Алехин заглянул к нему в купе? Для этого, правда, он должен был бы знать Евгения в лицо. Знает ли он его, однако?

И тут Евгений вспомнил, как сфотографировали его в Сокольническом парке культуры в тот момент, когда предлагал ему деньги за предательство один из шайки, назвавшийся Ленским. Конечно же, Красовский видел эти фотографии. У Алехина теперь не остается ни малейшего сомнения, что он не вернется уже более в свое купе. И снова озноб пробегает по его телу. Противный пот опять выступает на лбу. Мысли смешиваются, теряют логическую последовательность…

Алехин прижимается разгоряченным лбом к холодному стеклу вагонного окна. «Это же будет настоящий позор, если я упущу его!» — лихорадочно думает он и все никак не может успокоиться. Лишь постепенно мысли его приходят в относительный порядок. Прежде всего для него становится очевидным, что Красовский на таком ходу не сможет спрыгнуть с поезда. При его комплекции это равносильно самоубийству. Но где же он тогда? Скорее всего в каком-нибудь из трех последних вагонов. Алехин, разговаривая с начальником поезда, не закрывал ведь дверь служебного отделения и хорошо помнит, что никто не проходил мимо. Искать Красовского следует, значит, в девятом, десятом и одиннадцатом вагонах. Нужно торопиться! Скоро Краснохолмск, и преступник тогда может сбежать.

Алехин решает действовать более решительно. Он открывает теперь двери каждого купе, бесцеремонно заглядывая в лица пассажиров. Но вот пройден и последний вагон, осталось только проверить его задний тамбур. Уже без всякой надежды открывает Алехин дверь и видит там проводницу, любезничающую с каким-то железнодорожником в форменной фуражке с белым чехлом и в парусиновом кителе.

Бесследно пропал, растворился в воздухе этот мерзавец!

Только снова вернувшись в восьмой вагон, Алехин спохватывается: «А что, если это не железнодорожник, а Красовский стоял там в тамбуре? Спецовку он мог ведь иметь при себе на всякий случай или даже приобрести ее уже тут, в поезде, у этого пропойцы радиста хотя бы». В полумраке тамбура Алехин хотя и не разглядел лица подозрительного железнодорожника, но роста и сложения был он примерно такого, как и Красовский.

Евгений снова бросается в десятый вагон. Проводницу он встречает теперь уже в коридоре.

— Слушайте, — с трудом переводя дыхание, спрашивает он, — а где тот железнодорожник, с которым вы только что разговаривали?

— Ушел к себе, — кокетливо улыбается проводница. — Очень обходительный мужчина и большой шутник вдобавок.

— Он из вашей бригады?

— Да нет. У нас все больше народ скучный. Пассажир он. На родину к себе возвращается…

— А в каком же вагоне он едет? — нетерпеливо перебивает Алехин словоохотливую проводницу.

— Не спрашивала я в каком. Ехать ему далеко — не раз увидимся еще… — отвечает проводница, но Алехин уже не слушает ее. Он спешит в соседний вагон, снова открывая по пути двери всех купе. И вдруг в одном из них, среди веселой компании, играющей в карты, видит уже знакомую ему железнодорожную фуражку с белым чехлом и спину рослого человека в светлом кителе.

Можно было, конечно, и ошибиться, так как все это могло оказаться и простым совпадением — мало ли можно встретить железнодорожников в таких же фуражках и кителях, но Алехин ни минуты не сомневается, что перед ним Красовский, хотя тот все еще сидит к нему спиной. Кроме этого чисто интуитивного чувства, Алехина убеждает в том, что он не ошибся, и еще одно обстоятельство: в то время когда все пассажиры, играющие в карты, вопросительно смотрят теперь на него, один только этот железнодорожник не поднимает головы и делает вид, что интересуется лишь картами в руках соседа.

— Нельзя ли вас на минуточку, гражданин Бедарев, — дотронувшись до плеча подозрительного железнодорожника, очень спокойно произносит Алехин.

— Какой я вам Бедарев? — оборачивается он наконец, брезгливо сбрасывая руку Евгения. — Вы, видно, обознались, уважаемый.

— Это безразлично, гражданин, меня интересуете вы, а не ваша теперешняя фамилия, — уже с нескрываемой насмешкой говорит Алехин, нащупывая в кармане рукоятку пистолета.

Сидящие в купе переглядываются. Человек в железнодорожной форме, удивленно пожав плечами, бурчит недовольно:

— Ну хорошо, пойдемте в коридор и там все выясним. Не будем мешать людям кончать интересную партию. У вас хорошие шансы, Николай Николаевич, — подмигивает он одному из игроков, карты которого только что рассматривал.

В коридоре же, оглядевшись по сторонам, он говорит торопливо:

— Вы Алехин, кажется? Не будьте же дураком и на этот раз. Тем более, что теперь я вынужден предложить вам много больше…

— Довольно, Красовский! — строго обрывает его Алехин. — Вы не на черной бирже.

Говорить именем закона с этим мерзавцем, привыкшим все на свете считать продажным, ему уже не хочется. Он испытывает теперь только одно непреодолимое желание — ударить этого хищника по его наглой физиономии. Лишь с большим трудом сдержав себя, Евгений выразительным жестом приказывает Красовскому следовать вперед.

— Первый раз в жизни встречаю такого идиота, — с неподдельным изумлением произносит Красовский. — От миллиона отказался!..


Вера звонит Алехину на второй день после того, как он возвращается из Краснохолмска.

— Я должна извиниться перед вами, — говорит она каким-то очень тихим голосом. — Я была, кажется, очень груба с вами в тот вечер…

— Ну что вы, Вера! — перебивает ее Евгений, радуясь уже одному тому, что она сама ему позвонила.

— Нет, нет, Женя! — протестует Вера. — Не оправдывайте меня. Я ведь теперь, наконец, все знаю, и мне очень хотелось бы встретиться с вами и все-все объяснить вам… Не могли бы вы приехать ко мне? Я неважно чувствую себя и не могу сама поехать в Москву.

— Хорошо, — радостно отзывается Евгений, — я буду у вас сегодня вечером.

Они встречаются в сумерки в садике дачи Вериной матери.

— Ох, Женя, не знаю даже, как вам и рассказать все! — тяжело вздыхает Вера.

— А может быть, и не нужно ничего рассказывать?

— Нет, я должна вам все рассказать, — упрямо повторяет Вера. — Это нужно мне самой. Я и сама ведь еще не во всем разобралась…

Она молчит некоторое время, потом добавляет:

— В ту ночь, когда вы ушли, я осталась одна на даче и проплакала до утра. Мама в тот день ночевала в Москве. О том, что в семье нашей творилось что-то неладное, я смутно догадывалась, конечно, и все-таки это было для меня такой неожиданностью, что я просто растерялась. Из разговора с братом я уже знала, что никакие дельцы моего отца не подводили. Таким дельцом был он сам… Но Аркадий сообщил мне об этом в двух словах, интересовался же главным образом, куда я отвезла отцовский чемодан.

Помолчав, она продолжает уже совсем упавшим голосом:

— Ну, а потом был у меня очень неприятный разговор с мамой, от которой я и узнала все подробности. Сгоряча хотела было совсем уйти от нее, но потом передумала. Да и куда было уходить? Некуда ведь… Меня, правда, начальник ваш, Василий Андреевич, обещал устроить на работу. Мы ведь тут с ним о многом переговорили. Хороший он человек! Ну, а потом мама заболела или, может быть, сделала вид, что заболела, чтобы я не ушла от нее. Не знаю… В общем все осталось пока по-прежнему.

— Но ведь вы теперь не одна! — взволнованно восклицает Евгений, делая робкую попытку обнять Веру. — Вы же знаете, что я…

— Не надо, Женя! — слегка отстраняясь от Алехина, решительно прерывает его Вера. — Не надо ни утешать меня, ни говорить ничего. Не сейчас, во всяком случае… Будет еще время.

Улыбнувшись, она добавляет:

— А Василию Андреевичу я буду очень благодарна, если он действительно устроит меня на работу. Уйду я от мамы или не уйду — на работу устраиваться нужно, а учиться в конце концов можно и на вечернем отделении.

Они сидят еще немного, потом Вера идет проводить его на станцию.

Перед самым отходом поезда Евгению очень хочется поцеловать Веру, но он так и не решается на это. А когда поезд уже трогается, Вера сама вдруг порывисто обнимает Евгения и торопливо целует его.

Совсем захмелев от счастья, Евгений едва успевает вспрыгнуть в вагон. Оставшись в тамбуре, он смотрит на машущую ему рукой Веру до тех пор, пока поезд не уносит его так далеко, что и станция не видна.


…Спустя несколько дней в одной из московских газет появляется короткая хроникальная заметка под рубрикой «Из зала суда». В ней в скупых выражениях говорится о только что закончившемся процессе крупной шайки расхитителей народного добра и называется несколько фамилий главарей этой шайки.

А в самом конце уже совсем скороговоркой отмечаются заслуги нескольких офицеров милиции. В их числе — майора Миронова М. И. и лейтенанта Алехина Е. И.

Прочитав эту заметку, отец Евгения, Иван Сергеевич, с необычайной торжественностью поднимается со своего кресла и каким-то почти театральным жестом протягивает сыну обе руки:

— Ну, дорогой мой лейтенант милиции Алехин Е. И., прости, пожалуйста, что подшучивал над тобой твой старик, и прими самые горячие мои поздравления!

Он звонко целует сына в обе щеки и добавляет:

— Шутки шутками, а из тебя, может быть, действительно выйдет со временем настоящий Шерлок Холмс. Пока есть у нас еще такие хищники, как этот Красовский и его шайка, нужны нам и свои, советские Шерлок Холмсы.


(обратно)

СИЛЬНЕЕ СТРАХА

В коридоре надрывается телефон, а Валентина никак не может оторваться от книги. Странно, однако, что и Михаил не спешит.

А звонок не умолкает.

Валентина бросает взгляд на стенные часы — уже половина двенадцатого. Ну это определенно Михаилу; так поздно ей никогда еще не звонили.

Она с досадой отрывается от книги и идет в коридор.

— Ты разве не слышишь, Миша? — спрашивает она, заглядывая в комнату брата. — Это тебя, наверно.

— Скажи, что нет дома, — испуганным голосом отзывается Михаил.

— Так поздно? Кто же поверит?

— Придумай тогда что-нибудь сама. Я к экзаменам готовлюсь. Некогда мне…

Валентина удивленно пожимает плечами и снимает трубку.

— Да, слушаю вас… Мишу? Он уже в постели… А откуда вы знаете, что не спит? Ну хорошо, я посмотрю, может быть, он и в самом деле не ложился еще.

Она кладет трубку на столик и идет к Михаилу.

— Это какой-то твой товарищ. Он звонит из телефонной будки на другой стороне улицы и видит тебя через окно. Поговори с ним.

Она замечает, как нервно дергается вдруг лицо брата. Он нехотя встает из-за стола и медленно идет к телефону.

— Да, я слушаю, — говорит он в трубку чужим, робким голосом. — А, Благой, здравствуй! Это сестра почему-то решила, что уже сплю. Все еще маленьким считает. Выйти к тебе? Поздно ведь… С чего ты взял, что боюсь? Ничего я не боюсь! Ладно, сейчас…

Но тут Валентина выхватила у него трубку:

— Никуда я его не пущу так поздно! А если он вам очень нужен, зайдите к нам. Потерпите до завтра? Ну вот и хорошо. Спокойной ночи!

Она кладет трубку и торопливо оборачивается к Михаилу.

— Может быть, ты объяснишь, какому Благому понадобился так поздно? И вообще, что это с тобой происходит в последнее время?

Михаил стоит, понурив голову.

— Кто такой этот Благой? Что ему нужно от тебя?

Михаил, не отвечая, медленно уходит в свою комнату. Валентина идет за ним следом.

— Почему ты молчишь, Михаил?

— Не спрашивай сейчас меня ни о чем… — произносит он наконец чуть слышно. — Не вынуждай врать.

— Но я же чувствую, с тобой случилось что-то… Ты попал в беду? Расскажи, может быть, я помогу.

Она берет его за руки, но он отстраняется от нее и просит дрогнувшим голосом:

— Помоги мне уехать куда-нибудь…

— А как же с экзаменами?

— Для меня сейчас это важнее, чем экзамены… Поверь мне на слово и помоги…

Валентина хорошо знает его упрямый характер и решает ни о чем больше не расспрашивать.

— Ладно, ложись спать, я подумаю.

Михаил послушно уходит в свою комнату, но Валентина знает, что он еще не скоро заснет. Не удастся, наверно, заснуть и ей…

Что случилось с парнем? Почему он стал таким нервным, замкнутым? Почему присмирел вдруг, будто боится чего-то. Опять какой-то в нем перелом?..

Когда же случилось с ним это впервые? Кажется, после того, как ушел отец…

Да, именно тогда, когда отец ушел к другой женщине. Мише было в тот год четырнадцать. Он не возмущался поступком отца, но за один день стал совсем другим и все, что любил до этого, возненавидел. Сбросил с подоконника кота Тигрика, ударил девочку, с которой давно дружил и даже по-мальчишески тайно любил. Все книги, подаренные отцом, выбросил в мусоропровод. А потом убежал из дому, и мама нашла его лишь на третий день на даче у знакомых.

Но что такое — он бредит?

Валентина вскакивает с дивана и спешит к брату. Не зажигая света, останавливается на пороге его комнаты. Прислушивается…

— Не убивал я ее, не убивал!.. — бормочет Михаил. — Не ее это кровь….

И снова долгий, мучительный стон.

Валентина испуганно тормошит его.

— Проснись, Миша, проснись!.. Что за кошмары тебе снятся?

— Оставь меня, Джеймс… — молит Михаил.

— Какой Джеймс? Это я, Валя. Проснись же наконец!

Михаил вскакивает вдруг и бросается к окну. Валентина преграждает ему путь.

— Опомнись, Михаил! Куда ты?..

Узнав сестру, Михаил бессильно повисает у нее на руках. Валентина сажает его на диван, зажигает свет и бежит на кухню. Когда возвращается, видит его широко открытые, испуганные глаза, мокрый от испарины лоб.

Не считая, дрожащей рукой Валентина капает в стакан валерьянку.

— Выпей, Миша, станет легче.

Михаил покорно пьет и постепенно успокаивается.

— Ну вот и хорошо, — ласково, как маленькому, говорит Валентина. — Ложись теперь поудобнее. Это у тебя из-за неловкой позы, наверно…

— Нет, Валя, не потому, — перебивает ее Михаил. — Они меня все равно разыщут и убьют, куда бы я ни поехал. И не смотри на меня так — это не бред. Это очень серьезно.

— Господи, да кто они?..

— Не могу сказать кто, но они ни перед чем не остановятся и убьют, как ту девушку…

— Какую девушку? Да ты просто нездоров, наверно…

— Я хоть и украл у них улику против меня, — не отвечая сестре, продолжает Михаил, — но это ничем мне не поможет…

— Какую улику?

— Они хотели меня запутать… Сделать причастным к убийству той девушки. А я украл у них магнитную запись, и они, должно быть, уже хватились ее. За этим, наверно, и вызывал меня Благой.

— Тот, что звонил?

— Да, тот. Он мог убить меня тут же, на улице, прямо перед нашим домом. Он и мать родную не пощадит, если Джеймс ему прикажет. Кто такой Джеймс? Я пока и сам не знаю. Этого никто из нас не знает… Джеймсом Бондом мы стали называть его после того, как он рассказал нам о подвигах героя романов английского писателя Яна Флемминга.

Михаил говорит теперь спокойным, бесстрастным голосом, а Валентина с ужасом думает: «Боже мой, неужели он попал в лапы иностранных агентов?.. Что делать, как его спасти?..»

— Некоторые из нас мечтали быть похожими на флемминговского Джеймса Бонда с агентурным номером 007, дающим право убивать… Наш босс, носящий его имя, тоже может не только сам убить, но и заставить сделать это любого из нас. Девушку убили по его приказу…

— Какую девушку?

— Я не знал ее, но Джеймс хотел, чтобы я был причастен к ее убийству. И он добился этого…

— Нет, ты явно бредишь, Михаил! Ложись сейчас же в постель. Я все-таки врач, и ты слушайся меня…

— Э, какой ты врач, — вяло усмехается Михаил. — А что все это не бред, я тебе сейчас докажу.

Он торопливо нагибается, достает из-под дивана кассету с магнитной лентой. Потом ставит на стол магнитофон и дрожащими руками включает его в сеть.

Громко щелкает кнопка воспроизведения записи звука. Затаив дыхание, Валентина слышит пьяные выкрики мальчишек, грубую брань, произнесенную более низким голосом, и вопли девушки: «Куда вы меня тащите, мерзавцы!.. Помогите, помогите же кто-нибудь, ради бога!..» — «Заткните ей глотку!» — командует властный низкий голос.

Теперь слышно лишь приглушенное хрипение, а потом чей-то озлобленный выкрик: «Ой, кусается, зараза! До крови укусила!..»

И снова крик девушки: «Помогите… Помогите… Убивают!» — «Кончай ее, ребята! А то еще услышит кто-нибудь». — «Чего испугались? — слышится все тот же насмешливый низкий голос. — Пусть себе орет — тут в лесу никто ее не услышит. А ты чего трясешься, Малыш? На финку, будь мужчиной!..»

— Выключи эту мерзость! — протягивает руку к магнитофону Валентина. — Я не могу больше…

— Подожди, сейчас и меня услышишь, — останавливает ее Михаил.

«Ну а ты, Ясенев, чего стоишь, как красная девица? — снова слышится властный голос. — Тоже мне супермен!» — «За меня не бойтесь, — хрипло смеется Михаил. — Моя рука не дрогнет. Я…»

И опять душераздирающий крик девушки…

Но Валентина уже не в силах слушать… Она выдергивает шнур из розетки, и магнитофон захлебывается на полуслове.

— Правда, здорово сфабриковали мое участие в убийстве? — с нервным смешком спрашивает Михаил.

Валентина молчит, с трудом переводя дыхание.

— Уж если и ты готова в это поверить, то…

— Но откуда же там твой голос? Ведь это действительно твой голос!..

— Благой напоил меня в притоне Джеймса, который мы называем «колледжем». А затем нарочно подзадорил, чтобы я целый фужер водки выпил. Вот я и ляпнул, что моя рука не дрогнет, и опрокинул фужер себе в рот. Потом без сознания под стол свалился. А Джеймс, оказывается, записал мои слова на магнитофонную ленту и к той, что ты слышала, подмонтировал. Вчера они продемонстрировали мне это, и получилось, будто я в самом деле участвовал в убийстве. А когда я стал возражать, Благой меня оборвал: «Слушать противно, как этот щенок выкручивается! Ты же таким пьяным был, что и вообще-то ничего не помнишь». А Джеймс добавил: «Это и понятно. Все вы только в пьяном виде супермены, а в трезвом ходите с поджатыми хвостами».

Страшась взглянуть в глаза сестре, Михаил завершает свою исповедь упавшим голосом:

— Я все тебе рассказал. Хочешь верь этому, хочешь — не верь…

Валентина долго молчит, не в силах произнести ни слова, потом спрашивает чуть слышно:

— Зачем им это?

— Наверно, чтобы покрепче держать в своих руках, а то кое-кто смотался уже из их «колледжа»…

— А ты знаешь тех, кто убивал девушку? Этого Малыша, например?

— Нет, не знаю. Он скорее всего из подопечных Благого, таких Джеймс к своему «колледжу» близко не подпускает. Их даже Благой считает подонками. А в «колледж» зачисляют только тех, кто мнит себя «свободной личностью», для которой нет ничего запретного, все дозволено.

— А где находится этот «колледж»?

— Не знаю…

— Как не знаешь?

— А так Меня туда в пьяном виде возили… Не совсем, конечно, бесчувственным, но в таком состоянии, когда уже не очень соображаешь. К тому же это всегда было поздно вечером…

— И тебя это не настораживало?

— Нет. Нравилось даже своей таинственностью, необычайностью…

— Что же теперь делать будем?

— Не знаю…

— Может быть, попробуешь заснуть?

— Не удастся, наверно…


Валентина хотела сначала пойти в Комитет госбезопасности, но Михаил сказал, что лучше идти в уголовный розыск на Петровку.

— Они ведь с нами ни о какой политике… Ни слова против Советской власти.

В комендатуре ей выписали пропуск к полковнику Денисову, и она рассказала ему все, что узнала вчера от брата.

Кончив свой сбивчивый рассказ, Валентина спрашивает:

— Может быть, об этом нужно было не вам, а работникам госбезопасности?

— Почему вы так думаете?

— Кличка их главаря Джеймс Бонд, а у Флемминга он, кажется, разведчик…

— Да, разведчик, — подтверждает полковник, — так же, как и сам Флемминг. Но учит этот Флемминг не столько секретам ведения тайной войны, сколько искусству ненависти и жестокости. Его идеал — неразмышляющий убийца и насильник. Теоретики «творчества» Флемминга утверждают, что его книги дают отдушину присущей будто бы каждому человеку жажде насилия и агрессивности. Ну а ленту с записью убийства девушки вы не захватили?

— Михаил не дал ее мне. Он опасался, что Благой мог отнять ее у меня.

— А Благой не звонил ему больше?

— Утром звонил кто-то. Голос похожий, но я не уверена, что это был Благой.

— И что вы ему ответили?

— Сказала, что Михаил болен. Я и в самом деле уложила его в постель.

Полковник снимает трубку:

— Алексей Иванович, вы не помните, когда произошло убийство Анны Зиминой? Двадцать первого? Кто у нас этим занимается? А конкретно? Ясно. Благодарю вас.

Он кладет трубку и снова поворачивается к Валентине.

— Так вы говорите, что ваш брат не совсем здоров?

— Да, у него явное нервное расстройство. Я хотела сводить его к психиатру, но он боится выходить на улицу. А что, если бы…

Она умолкает, не решаясь договорить.

— Я слушаю вас, Валентина Николаевна.

— Что, если бы вы его арестовали, товарищ полковник? Посадили бы в тюрьму или еще куда-нибудь, пока установится его непричастность к убийству той девушки… А главное — пока не поймаете Джеймса и Благого. Они ведь…

— Вы не волнуйтесь так, Валентина Николаевна, — мягко произносит полковник. — Джеймс с Благим ничего ему не сделают… Мы постараемся, чтобы они ничего ему не сделали. Пусть только он некоторое время не выходит из дома. Врача мы к вам пришлем сами. И не удивляйтесь, если вместе с ним окажется кто-нибудь из наших сотрудников. Предупредите об этом брата.

— А ваш сотрудник останется у нас и будет охранять Михаила? — с надеждой спрашивает Валентина.

— Нет, зачем же. Он уедет вместе с врачом, и вы всем говорите, что у вас были только врачи. За брата же вашего не беспокойтесь, мы постараемся, чтобы с ним ничего не случилось.

Попрощавшись с Валентиной, полковник Денисов некоторое время задумчиво прохаживается по кабинету. Потом, сделав кое-какие записи у себя в блокноте, идет с докладом к начальнику.

— Вы думаете, что на магнитной ленте может быть записано убийство Зиминой? — выслушав Денисова, спрашивает комиссар.

— Ее ведь тоже убили в лесу. К тому же это единственное зарегистрированное убийство за последние три месяца.

— Кто ведет расследование?

— Капитан Черкесов. Вы должны его помнить, товарищ комиссар.

— Как не помнить! Это он разоблачил шайку Краюхина? Ну так как же его не помнить! Смуглый такой, с усиками. Он что, русский? А лицом похож на горца. Пригласите его — нужно поближе с ним познакомиться.

— Когда, товарищ комиссар?

— Да в пятницу хотя бы, — полистав настольный календарь, говорит комиссар. — О вчерашнем покушении на Сорочкина вы уже знаете, конечно? Пьяные молокососы зверски избили человека.

— Вам разве не докладывали? Их уже поймали сегодня.

— Кого поймали — мальчишек? Да они, наверно, и не помнят всего, что делали в пьяном угаре. А нам нужны те, кто их спаивает, кто преступников из них готовит. Думается мне, что тут действует опытная рука и с целями не столько уголовными, сколько политическими. Не случайно ведь находим мы кое у кого литературу, в которой смакуются похождения суперменов?

В задумчивости пошагав некоторое время по кабинету, комиссар продолжает:

— На Западе созданы специальные «институты» и «исследовательские» центры, занимающиеся разработкой идеологических диверсий в социалистических странах. Есть даже специальный комитет, осуществляющий общее руководство подобного рода «психологическими операциями» стратегического значения. Высказывание одного такого стратега психологической войны я записал.

Комиссар достает из стола большой блокнот и торопливо листает его.

— Ага, вот! «В идеологической борьбе с коммунистами, — заявил председатель американского «Комитета политической информации», — нам нужна не правда, а подрывные действия. В такой войне нам потребуются все головорезы и гангстеры, которых мы сможем заполучить тем или иным способом». Не исключено, что именно такие гангстеры занимаются идеологической обработкой наших ребят в «колледже» Джеймса.

— Не посоветоваться ли нам в таком случае с работниками госбезопасности? По-моему, их это должно заинтересовать.

— Советовались уже. Они тоже считают, что это не исключено, и предпринимают что-то по своей линии. Но это не должно снимать с нас ответственности, потому что тут орудуют не только те гангстеры, которые растлевают, но и те, которые убивают.


«Волга» с красным крестом на лобовом стекле подъезжает к дому Ясеневых во второй половине дня. Из нее выходят двое в белых халатах. Один пожилой, седоволосый, видимо врач, второй молодой, широкоплечий, с медицинским чемоданчиком в руках, похож на санитара.

— А как насчет носилок? — высовываясь из машины, спрашивает их шофер.

— Пока не нужно, — отвечает седоволосый. — Может быть, не понадобятся.

На лестничной площадке их встречает Валентина.

— Вы к Ясеневым? Проходите, пожалуйста.

И Валентина провожает их в комнату брата.

— Нет, нет, не вставайте, — машет на Михаила руками тот, которого Валентина принимает за врача.

— А я не болен вовсе. Это сестра меня уложила, — смущенно улыбается Михаил, поднимаясь с дивана. — Она молодой врач, и ей все кажутся больными. Вы ведь из милиции? Тогда я должен дать вам очень важные показания…

— Нет, нет, об этом после. Сначала мы вас все-таки посмотрим, а потом уж, может быть, и послушаем, — снова укладывает его на диван пожилой человек со строгими глазами и таким лицом, которое Михаил сразу же определил как волевое. Он не сомневается, что это следователь по особо важным делам.

— А что касается показаний, — улыбаясь, продолжает человек с волевым лицом, — то их вы дадите вот этому товарищу. Он капитан милиции, и я всего лишь врач и выслушаю вас только по своей специальности, да и то с помощью стетоскопа.

— Вы, наверно, мальчишкой меня считаете, — хмурится Михаил.

— Дорогой мой, я вовсе не считаю вас мальчишкой, однако болеют ведь не только мальчишки. Дайте-ка мне вашу руку, я послушаю пульс.

— Не упрямьтесь, Миша, — как-то очень просто произносит наконец и тот, которого врач отрекомендовал сотрудником милиции. — Пусть вас посмотрит Илья Ильич, раз уже вы не очень доверяете диагнозу вашей сестры. А я еще успею обо всем с вами поговорить. Зовут меня Олег Владимирович, и я действительно капитан милиции Черкесов.

Пока Илья Ильич считает удары пульса, Михаил внимательно всматривается в смуглое лицо капитана. Нет, не таким представлял он себе опытного сыщика. Пожалуй, больше на киноактера похож. Наверно, Валентина так неубедительно все им рассказала, что они не приняли ее сообщения всерьез. Но ничего, как только этот капитан доложит своему начальству его показания, поймут тогда, насколько все серьезно, и подыщут вместо него кого-нибудь поопытнее.

Процедура осмотра длится почти четверть часа, и когда Михаил начинает уже терять терпение, Илья Ильич говорит вдруг Валентине:

— А знаете, коллега, я у него ничего серьезного не нахожу. Пусть, однако, денек-другой посидит дома. А теперь, — поворачивается он к Черкесову, — передаю его вам, Олег Владимирович.

— Встать мне можно? — спрашивает Михаил, немного разочарованный заключением врача. Ему казалось, что состояние его нервной системы должно бы встревожить врача.

— Да, конечно, можете встать, — разрешает Илья Ильич. — Вам бы на свежий воздух нужно. Куда-нибудь за город… Но с этим, наверно, придется повременить.

— Давайте теперь и мы побеседуем, — кивает Михаилу капитан Черкесов. — Начнем с магнитофонной ленты.

— Да, да, я включу ее сейчас, — торопливо отзывается Михаил.

Жестокую сцену надругательства над неизвестной девушкой врач и капитан слушают молча, лишь изредка обмениваясь быстрыми взглядами. Молчат они некоторое время и после того, как Валентина выключает магнитофон.

— Вы узнали мой голос?.. — не выдержав этой слишком тягостной для него паузы, спрашивает Михаил, ощущая неприятную, мешающую говорить сухость во рту. — Ловко они меня подмонтировали…

— Я уже сообщила им об этом, Миша, — прерывает его Валентина.

— Но ты не знаешь всего… Я тебе не все рассказал. Они не только подмонтировали мои слова… Они еще вымазали меня кровью… Может быть, даже ее кровью…

Голос Михаила, то и дело прерывающийся от волнения, пресекается вдруг совсем, и он с ужасом чувствует, что не может произнести ни слова.

— Дайте ему воды, — шепчет Валентине Илья Ильич.

Но Михаил, отстранив сестру, устремляется к дивану. Приподняв его сиденье, он достает измятую рубашку.

— Вот та ковбойка, в которой я тогда был. Они вымазали ее кровью… Кровью той самой девушки… Я потом потихоньку от Валентины выстирал ее, но, видно, плохо.

— Дайте-ка мне вашу ковбойку, — протягивает руку к рубашке Михаила Илья Ильич и идет с нею к окну.

— Да, тут действительно следы крови, — заключает он.

— А это не ваша кровь? — спрашивает Михаила капитан Черкесов. — Может быть, вы в тот день порезались чем-нибудь?

— Нет, ничем я не порезался. Можете осмотреть — на мне ни единой царапины.

— Чья же тогда это кровь?

— Я же сказал — они уверяли меня, что это ее кровь… Но, может быть, это кровь и самого Джеймса. Он в тот вечер открывал консервную банку и порезал руку. Это я хорошо помню. Он и скатерть на столе вымазал.

— Мы возьмем вашу рубашку на экспертизу и запротоколируем это, как требует закон, — спокойно говорит капитан Черкесов и кладет ковбойку Михаила в свой чемоданчик.

— Нам уже известно от вашей сестры, — продолжает он после небольшой паузы, — что вы не помните, как попадали к Джеймсу. А кто возил вас туда и на чем?

— Обычно мне звонил Благой и вызывал на улицу. Это всегда было под вечер. Когда уже смерклось. Благой предлагал зайти куда-нибудь выпить. Я не возражал, потому что с этим скотом в трезвом виде просто не о чем говорить… И потом я знал, что он послан Джеймсом, а к нему рекомендовалось приезжать «навеселе».

— А как определялось это состояние «навеселе»? Была какая-нибудь определенная норма?

— Нет, не было. Благой сам это определял, и, как только я начинал хмелеть, командовал: «Стоп!» И не давал закусить. «Закусывать будем у Джеймса», — говорил он и выводил меня на улицу. Ездили мы туда, по-моему, на каких-то частных машинах, но один раз на такси. Это я точно помню. Запомнился даже номер.

— Каким же образом? — удивляется капитан.

— Я когда выпиваю, то прихожу в состояние телячьего восторга. Читаю стихи, говорю без умолку, всему удивляюсь… В тот день, когда мы на такси ехали, очень забавляли меня цифры шесть и девять. Наверно, это был номер машины, написанный на панели под лобовым стеклом. Мне казалось тогда, что цифры захмелели… Что одна из них стоит твердо, а вторая вверх ногами. Чушь, конечно, но мало ли что может прийти в пьяную голову?

— А вы чешского писателя Чапека не читали?

— Это который написал «Войну с саламандрами»?

— Да, этот. Только я имею в виду его рассказ «Поэт». Чапек описывает в нем, как своеобразно запомнил номер машины, сбившей женщину, один чешский поэт. Вы не читали этого рассказа?

— Нет, не читал. А «Война с саламандрами» мне понравилась…

— Но номер такси, который вам запомнился, не мог же состоять только из двух цифр?

— Возможно, это было шестьдесят девять — шестьдесят девять или девяносто шесть — девяносто шесть, но сочетание шести и девяти я помню совершенно точно.

Капитан Черкесов записывает эти цифры и продолжает расспрашивать Михаила:

— Когда вы ездили последний раз, не помните?

— Нет, не помню… Хотя постойте — это было девятого мая! Да, правильно, девятого. Потому, наверно, цифры шесть и девять так запечатлелись.

Капитан задает еще несколько вопросов и начинает прощаться.

— Илья Ильич выписал Михаилу лекарство, — обращается он к Валентине. — Пусть он принимает его и дня два посидит дома. И не впускайте к нему никого. Как у вас с работой? Можете вы побыть с ним?

— Я взяла отпуск на неделю за свой счет.

— А если они звонить мне будут? — спрашивает Михаил.

— Вы вообще не подходите к телефону, а Валентина Николаевна пусть отвечает, что вы больны. Или знаете что — подходите, и если это окажется Благой…

— Кроме него, мне обычно никто из них не звонит.

— Ну так вот, если он позвонит, вы сделайте знак Валентине Николаевне, а сами постарайтесь поговорить с ним как можно дольше. А вы, Валентина Николаевна, немедля зайдите к соседям и позвоните мне. Есть у вас кто-нибудь поблизости, от кого вы смогли бы мне позвонить?

— В соседней квартире живет подруга.

— Вот от нее и позвоните. Если меня не будет, скажите, что вы Ясенева, мои коллеги будут знать, что делать. И вообще, если я вам понадоблюсь, звоните мне вот по этому номеру.

И он записывает на вырванной из блокнота страничке свой служебный телефон. Потом подробно расспрашивает Михаила, как выглядит Благой, и уходит вместе с Ильей Ильичом.

Когда дверь за ними захлопывается, Валентина спрашивает брата:

— Почему ты мне не рассказал об окровавленной рубашке?

— Я и милиции не собирался этого рассказывать…

— Так почему же рассказал?

— Сам не знаю… Показалось вдруг, что, увидев кровь на моей рубашке, они мне больше поверят…

Валентина смотрит на него таким взглядом, будто перед нею сумасшедший.

— Тебе обязательно нужно показаться психиатру!

— Покажи тогда меня еще и ветеринару.

— Глупо остришь. Да и не до острот сейчас… При чем тут ветеринар?

— Я от кого-то слыхал, будто в каждом мужчине живет зверь, кентавр.

— От Джеймса, конечно. Но ты ведь не мужчина еще…

— И не буду им, наверно, — тяжело вздыхает Михаил. — Я просто ничтожество и самый заурядный трусишка, однако не сумасшедший…

— Нет, ты настоящий сумасшедший! — злится Валентина. — Разве не может кровь на твоей рубашке оказаться одной группы с кровью той девушки? Чем ты тогда докажешь, что не участвовал в ее убийстве?

— Пусть будет что будет, — обреченно вздыхает Михаил. — И пусть уж лучше они меня посадят, чем Благой зарежет…


Капитан Черкесов давно уже выключил магнитофон, но никто из приглашенных экспертов не произносит ни слова. А эксперты тут необычные: специалисты по звукозаписи, два врача из бюро судебно-медицинской экспертизы, известный актер, кинорежиссер.

— Да-с, жуткую сценку вы нам продемонстрировали, — первым нарушает молчание актер. — И чертовски все натурально…

— Меня смущают реплики Ясенева, — включается в разговор режиссер. — Они, по-моему, из другой пьесы, если только все это можно назвать пьесой. У меня безошибочное чутье на этот счет. То, что произносит Ясенев, звучит в ином ключе, чем все остальное.

— Я бы этого не сказал, — возражает ему актер. — Его голос такой же хмельной, как и у всех остальных, и слова вполне соответствуют происходившему.

— А что скажут медики? — обращается капитан Черкесов к представителям судебной медицины.

Врачи пожимают плечами.

— Нам впервые приходится участвовать в такого рода экспертизе, — замечает один из них. — Что касается предсмертной агонии девушки, подлинность ее у меня лично не вызывает никаких сомнений.

— Но зачем им это? — недоуменно разводит руками актер. — Зачем им было записывать на пленку? Может быть, это какие-то садисты? Вы со мной не согласны, доктор? — обращается он к врачу, сидящему с ним рядом.

— Вполне возможно. Тот, кто записал все это на пленку, мог сделать это из садистских побуждений.

— А может быть, ему понадобилась запись и для какой-то иной цели, — задумчиво произносит второй медицинский эксперт. — Может быть, ему нужно было запутать в это преступление Ясенева, фамилию которого, как мне показалось, произнес кто-то слишком уж четко.

— Да, это верно, — соглашается с ним режиссер. — На это и я обратил внимание. К тому же всех ведь по кличкам, а его почему-то по фамилии…

— Ну а какова точка зрения акустиков? — спрашивает Черкесов специалистов по звукозаписи. — Можно установить, в помещении ли это записано или на открытом воздухе?

— На слух воспринимается все, как запись на открытой площадке, — заключает один из акустиков. — Тут нет отзвука от стен и акустической обратной связи. Отражения от стен особенно были бы заметны в области средних и высоких звуковых частот. Зато довольно отчетливо слышен шум ветра. От этого при записях на открытых площадках очень трудно избавиться, даже если ветер тихий.

— А та часть, где слышен голос Ясенева, тоже записана на открытой площадке? — снова спрашивает Черкесов.

— Сейчас это трудно определить. Запись его голоса могла быть уже потом переписана на фон основной пленки, а не подклеена к ней. Все это нужно проверить специальной аппаратурой в лабораторных условиях.

— Я вполне согласен с моим коллегой, — одобрительно кивает звукооператор с киностудии «Мосфильм».

— Тогда у меня к вам просьба, — обращается к акустикам Черкесов. — Перепишите, пожалуйста, фонограмму этой ленты в нескольких экземплярах. Она может понадобиться нам для опознания участников убийства Зиминой по их голосам.

Когда приглашенные эксперты расходятся, Черкесов спрашивает своего помощника, старшего лейтенанта Глебова:

— Федор Васильевич, вы связались с оперативной группой, которая расследует нападение на Сорочкина?

— Связался.

— Надо дать им эту ленту послушать.

— Я тоже подумал об этом.

— Ну а как обстоит дело с наблюдением за домом Ясеневых?

— Удалось с помощью телеобъектива сфотографировать трех подозрительных молодых людей. Один из них очень похож на Благого, судя по описанию Михаила Ясенева. Вот посмотрите сами. Форменный дегенерат. Мы хоть и критикуем Ломброзо, а в чем-то он все-таки прав. Разве такой тип не может быть предрасположен к преступлению?

— Надеюсь, однако, — усмехается Черкесов, — вы не разделяете убеждения итальянского профессора судебной медицины, будто, корни преступности таятся главным образом лишь в биологических свойствах личности.

— Но в какой-то мере Ломброзо все-таки прав. Вот дегенераты, например… Разве от них нельзя ожидать преступных действий?

— Много ли, однако, встречалось вам дегенератов среди преступников? Да и вообще биологическая сущность личности — не определяющее начало. Дайте-ка мне эти фотографии — их нужно показать Ясеневу. Сестра его не звонила сегодня?

— Нет, Олег Владимирович.

— Хотел бы узнать и ваше мнение? — обращается Черкесов к майору Платонову — эксперту-криминалисту.

— Размышляю пока, — произносит Платонов, — потому и не тороплюсь.

Черкесов знает, что Платонов слов на ветер не бросает и, прежде чем придет к какому-либо заключению, взвесит все не один раз.

— Одно только несомненно, Олег Владимирович, — задумчиво продолжает майор, — запись на этой ленте велась не нашим магнитофоном. Скорее всего это западногерманский портативный «Грюндиг».

— А отсюда вывод…

— Нет, пока никаких выводов…

— Согласен с вами, не будем торопиться. Ну а как у нас дела с поиском такси, Федор Васильевич? — обращается Черкесов к Глебову. — Подключили к нашей группе еще кого-нибудь? Начальство обещало ведь.

— Да, подключили двух лейтенантов. Прямо из милицейской спецшколы. Им я и поручил поиски шофера такси. Но пока никаких результатов.

Капитан Черкесов смотрит на часы — рабочий день в райотделе давно уже окончен.

— Пора по домам, — говорит он своим коллегам. Но сам остается еще на несколько минут.

«А что, если съездить к Ясеневым?» — мелькает неожиданная мысль.

И, не раздумывая более, он едет к себе, переодевается в штатское. От его дома на Большой Грузинской до улицы Герцена, на которой живут Ясеневы, недалеко. Черкесов не торопясь идет к ним пешком, но думает почему-то не о Михаиле, а о Валентине.

«Дома ли она сейчас? Должна быть дома — вечером она Михаила одного не оставит…»


— Знаете, я почему-то ждала вас сегодня, — открывая Черкесову дверь, простодушно признается Валентина.

— Значит, я могу не считать себя незваным гостем? — шутит капитан. — Ну а как наш больной?

— Днем чувствовал себя неплохо, а к вечеру захандрил. Вернулись прежние страхи…

— Ну, что ты все из меня какого-то неврастеника делаешь? — обиженно произносит Михаил, выходя из своей комнаты. — Добрый вечер, товарищ капитан! Или, может быть, мне полагается гражданином капитаном вас называть?

— Называйте меня лучше Олегом Владимировичем, — улыбается Черкесов. — Да, взгляните-ка на эти фотографии.

Михаил внимательно всматривается в лица, снятые крупным планом, а Валентина удивленно восклицает:

— Одного я знаю! Это нашей соседки Верочки поклонник!

— А мне никто из них незнаком, — разочарованно возвращает фотографии Михаил.

— А какой же из них Верочкин поклонник? — любопытствует Черкесов, повернувшись к Валентине.

— Да вот этот! Ужасно некрасивый, но безумно и при том безнадежно влюбленный парень, — смеется Валентина, указывая на один из снимков.

Взглянув на него, усмехается и Черкесов.

— Не правда ли — ужасный урод? — спрашивает его Валентина.

— Я смеюсь совсем не потому… Мы ведь за Благого его приняли. Он почти весь день возле вашего дома прохаживался.

— Это и понятно. Он сейчас в отпуске, вот и несет свою вахту под Верочкиными окнами.

— А кто он такой, этот безнадежно влюбленный?

— Инженер-конструктор. И, говорят, талантливый.

— Вот вам и тип, предрасположенный к преступности! — снова усмехается Черкесов.

Валентина и Михаил удивленно смотрят на него.

— Сейчас объясню, — обещает Черкесов. — Эх, надо бы Глебову позвонить! Ну да ладно — успею сделать это и завтра. Посмотрев на фотографию этого безнадежно влюбленного инженера, один мой коллега вдруг вспомнил теорию итальянского психиатра Чезаре Ломброзо, раскритикованную во всех наших учебниках криминологии, и решил, что Ломброзо все-таки в чем-то прав.

— А вы разве не признаете этой теории? — спрашивает Черкесова Михаил. — Разве преступные наклонности, так же как и противоположные им, не заложены в каждом человеке? Вот Фрейд, например, считает…

— Простите, Миша, а вы читали Фрейда или знаете о нем понаслышке?

— Видите ли… — мнется Михаил.

— Это Джеймс их по части фрейдизма натаскивал, — раздраженно перебивает его Валентина. — Познакомил и с его пресловутым «комплексом Эдипа».

— Ну и что из того? — повышает голос Михаил. — Что же плохого, что Джеймс нас с учением Фрейда познакомил? Его читают во всем мире, а у нас он почему-то запрещен…

— Почему же запрещен? — удивляется Черкесов. — Его книги есть во многих библиотеках. С некоторыми, например, специально даже рекомендовали нам познакомиться, когда я учился в юридическом институте.

— А вы его для чего читали? Чтобы критиковать или для познания глубин человеческой психики? — допытывается Михаил.

— Учиться у него, в общем-то, нечему. Закономерности психических явлений учились мы у Павлова, а Фрейда читали только потому, что он все еще на вооружении у современной буржуазной психологии и криминологии.

— Не переменить ли нам тему разговора? — предлагает встревоженная этим спором Валентина. — А еще лучше, если мы выпьем чаю.

— Скажешь тоже! — усмехается Михаил. — Олегу Владимировичу не полагается, наверно, распивать чай с таким, как я…

— А я вот от чая и не откажусь как раз, — смеется Черкесов. — Не отказываюсь и от беседы о Фрейде. Не знаю, кто вам его преподавал, Миша, но не сомневаюсь, что непременно поведали об убежденности Фрейда в том, что первобытный человек, нисколько не изменившись, продолжает жить в нашем подсознании. Этот предок, по Фрейду, был более жестоким существом, чем другие животные, и любил убивать. Я даже дословно запомнил одно выражение Фрейда. Он писал в какой-то из своих книг: «Если судить о нас по желаниям нашего подсознательного, то мы, подобно первобытному человеку, просто банда убийц». Ну что, разве не это проповедовал вам Джеймс?

— Но ведь действительно гнездится в человеке что-то такое…

— Джеймс им не только проповедовал это, он и осуществлял на практике фрейдистские идеи, — зло перебивает брата Валентина. — С помощью водки пробуждал в них зов агрессивного предка. И не всем даже требовалась для этого теоретическая подготовка. Скоты, которые убили ту девушку, и имени-то Фрейда, конечно, не слыхали. А Фрейд был у Джеймса для таких интеллигентных мальчиков, как ты, мечтающих о какой-то свободе воли, о вседозволенности. Неужели ты до сих пор не понял, что готовил он из вас не суперменов, а самых обыкновенных убийц?

Михаил угрюмо молчит, а Валентина, махнув на него рукой, уходит на кухню готовить чай.

— Вы тоже так думаете? — спрашивает он Черкесова.

— Тоже. Давайте, однако, не будем больше говорить об этом. Валентине такая тема не очень нравится.

— Пока сестры нет, ответьте мне: как вы будете относиться ко мне, если кровь на моей рубашке окажется той же группы, что и у убитой девушки?

— А это уже установлено совершенно точно, — спокойно сообщает Черкесов, однако, увидев испуганные глаза Михаила, поспешно поясняет: — Но установлено и другое — кровь на вашей рубашке принадлежит не женщине, а мужчине.

В это время входит Валентина с чайником в руках и, заметив, что они вдруг замолкают, спрашивает с напускной шутливостью:

— О чем это вы тут шептались в мое отсутствие?

— Миша поинтересовался экспертизой пятен крови на его рубашке…

— И, знаешь, — возбужденно перебивает Черкесова Михаил, — кровь оказалась мужской! Значит, она не была кровью той девушки…

— Ну вот и слава богу, — произносит Валентина, но Черкесов по глазам ее видит, что она не очень верит этому.

— Вы, кажется, сомневаетесь? — спрашивает он.

— Но как же это возможно? Ведь эритроциты и лейкоциты мужской и женской крови неотличимы друг от друга.

— Так думали раньше, а теперь в сегментно-ядерных лейкоцитах женской крови удалось обнаружить половые хромотины. Не замечали этого раньше по той причине, что среди ста лейкоцитов женской крови лишь примерно три имеют такой хромотин.

— Но ведь эти половые различия были найдены в живой крови, а вы, криминалисты, имеете дело большей частью с разложившейся. Как же вы обнаруживаете их в таких случаях?

— О, это результат очень кропотливого труда сотрудников нашего научно-исследовательского института, — не без гордости за своих коллег говорит Черкесов.

— Господи! — перебивая Черкесова, восклицает Валентина. — Когда я узнаю, какие усилия и какие средства затрачиваются на борьбу с преступностью, я начинаю прямо-таки люто ненавидеть всех этих подонков. Среди хулиганов немало, наверное, кретинов и шизофреников, но ведь есть и просто распущенные ребята, стремящиеся чем-нибудь блеснуть, «выделиться из толпы». И тогда они выходят на улицы в ночное время, строя из себя этаких суперменов, которым все дозволено…

Валентина с трудом сдерживает негодование. Это заметно по красным пятнам, выступившим на ее щеках. Резко повернувшись к брату, она говорит ему очень зло:

— И ты, Михаил, мог стать таким ночным шакалом. И если бы докатился до этого… я возненавидела бы тебя! Романтики вам захотелось! Так идите тогда в авиацию, на флот, уезжайте на Дальний Восток, проситесь на полюса, идите в геологи, в дружинники, черт возьми! Когда уличные «геройчики» нападают на беззащитных, дружинники выходят ведь почти один на один против этих озверевших, потерявших разум от водки подонков.

Заметив, что с Михаилом творится что-то неладное, Черкесов пытается перевести разговор на другую тему, но Валентина так исстрадалась за эти дни, что теперь нуждается, наверно, в разрядке. А Михаил сидит, стиснув зубы. В лице его ни кровинки.

— Ты подала мне хорошую мысль, — неожиданно произносит он. — Я пойду…

— Куда это ты пойдешь? — обрушивается на него Валентина. — В дружинники пойдешь?

— Правильно, пусть другие идут! — нервно смеется Михаил. — Нет, Валентина, я пойду не в дружинники, а просто на улицу и буду ходить, как всегда, не прячась ни от кого… И не потому, что стал вдруг храбрым, а потому что не хочу больше быть трусом.

— К чему это позерство? — раздраженно спрашивает Валентина.

— Может быть, это поможет милиции найти Благого…

— Судя по тому, что никто из этих подонков тебе не звонит, и по тому, что возле нашего дома никаких подозрительных типов милиция не заметила, — тобой уже никто и не интересуется, наверно. Мы вообще зря подняли такую панику…

— Как зря — а магнитная лента, которую я у них выкрал? А «колледж» Джеймса?..

— Как, кстати, вам удалось похитить ленту? — спрашивает Черкесов.

— Когда они мне ее продемонстрировали, я хоть и пьян был, но сразу сообразил, чем это для меня пахнет, и тут же решил выкрасть ее. Стал меньше пить, но притворялся, что меня совсем развезло. Падал даже два раза и один раз возле той самой тумбочки, в которую Джеймс положил кассету с лентой. Я это хорошо заметил. А они на меня никакого внимания уже не обращали. Я и воспользовался этим. К счастью, лента была на маленькой кассетке, и ее легко было спрятать в карман. Потом они, конечно, обнаружили пропажу, и Благой, наверно, поэтому вызывал меня на улицу…

— По-моему, ты выдумываешь все, — пренебрежительно говорит Валентина.

— Тем более мне нечего бояться выходить на улицу, и я завтра же выйду, — упрямо встряхивает головой Михаил.

— А я тебя не пущу! Ты ведь не совсем здоров, и врач предписал тебе побыть несколько дней дома. Правда, Олег Владимирович?

— Да, пожалуй, — говорит Черкесов, понимая, что она очень нуждается в его поддержке. — Я, однако, засиделся у вас — мне пора.

— А чай как же?

— В другой раз как-нибудь — поздно уже.

— Жена, наверно, ждет?

— Да нет, не ждет меня никто. Я все еще в холостяках хожу, — смущенно улыбается Черкесов. — Никак не могу решиться на столь ответственный шаг.

— А на меня вы произвели впечатление храброго человека, — смеется Валентина. — И я надеюсь, вы не испугаетесь, если я напрошусь пройтись с вами по свежему воздуху? Понервничала, вот и голова разболелась…

— Одна ты что, боишься? — ревниво спрашивает Михаил. — Олегу Владимировичу не полагается, наверно, с сестрами подозреваемых прогуливаться. Зачем же нам его подводить?

— Это правда, Олег Владимирович?

— Ну что вы, Валентина Николаевна! С удовольствием пройдусь с вами. Вам действительно нужно на свежий воздух. Посмотрите-ка на себя в зеркало.


— Знаете, почему мне захотелось проводить вас? — спрашивает Валентина, когда они выходят на улицу.

— Догадываюсь. Так просто вы едва ли бы…

— И вовсе не «едва ли»!.. — смеется Валентина. — Но сегодня мне действительно очень нужно с вами поговорить без Михаила.

— Я так и понял.

Валентине хочется взять этого молодого капитана под руку, но она не решается.

— Вот вы разбираетесь в ситуации, в которую попал мой брат, а сами, наверно, думаете… Не можете не думать: как же докатился он до жизни такой? Куда семья смотрела — в данном случае я, старшая его сестра? Догадывалась ли я о чем-нибудь? Честно вам признаюсь: нет, не догадывалась. Почему? Да потому, наверно, что Михаил по-прежнему хорошо учился, а нервным и вспыльчивым стал еще с тех пор, как папа от нас ушел. То, что он в дурную компанию мог попасть, нам как-то и в голову не приходило. Казалось, что такое может произойти лишь с теми, кто без матери остался. Мать ведь почти всегда заботливей отца, не правда ли?

— Наибольшее количество преступлений совершают, однако, те подростки, которые остались без отцов. Такие ребята становятся преступниками чаще даже, чем круглые сироты. Особенно характерно это для осужденных за хулиганство.

— Казалось бы, отцы не принимают такого участия в воспитании детей, как матери, а смотрите, как получается! — удивляется Валентина. — Тут, видимо, играет роль чисто психологический фактор. Значит, не избежал этого и наш Михаил… Ему, конечно, было очень стыдно перед товарищами, что от нас ушел отец. Учиться, однако, он стал еще лучше, чем прежде, И это, как мне кажется, было у него своеобразным актом протеста. Обычно в таких случаях ребята отбиваются от рук, начинают плохо заниматься или вообще бросают учебу. В его школе уже был такой случай, и учителя боялись, как бы и с Михаилом не произошло того же. Он это почувствовал и, как мы с мамой поняли, назло своим школьным опекунам начал так учиться, что они просто диву давались. Ну а в компанию Джеймса он попал уже после смерти мамы…

Она умолкает и лезет в сумочку за платком. Черкесов невольно берет ее под руку. Но, как только она немного успокаивается, осторожно отпускает ее локоть.

В это время Валентина замечает, что какой-то обогнавший их мужчина оборачивается и бросает на них внимательный взгляд.

«Наверно, какой-нибудь знакомый или сослуживец Олега Владимировича», — решает Валентина и продолжает свой рассказ, слегка понизив голос:

— Вы можете спросить, а как же отец? Он что, совсем перестал интересоваться нами? А ему было не легче нашего, возможно, даже тяжелее, потому что он очень порядочный. Да, да, именно порядочный, несмотря на все то, что произошло. Папа знал ту женщину, к которой ушел, еще до того, как женился на маме. И, по-моему, уже тогда был в нее влюблен, но не пользовался взаимностью. Ну а потом у нее трагически погибли муж и сын, и она в отчаянии чуть не покончила с собой, и спас ее от этого мой папа. Не буду вам рассказывать, как он это сделал, — это длинная история, но он ее действительно спас. Однако, спасая эту женщину, папа окончательно погиб сам… Я, кажется, заболталась и рассказываю уже о том, что вам совсем неинтересно.

— Ну что вы, Валентина Николаевна!

— Папа, видимо, и не переставал никогда любить ту женщину, — после небольшой паузы продолжает Валентина. — Ему лишь казалось, наверно, что он любил маму. Ну а после всего этого, после почти ежедневных встреч с тою, которую он любил (а длилось это около года), ему стало совсем невмочь… И все-таки он ни за что не ушел бы от нас, и мама никогда бы этого не узнала, если бы не я… Да, именно я. Одна я в нашей семье понимала, что творится с отцом. И я сказала ему: «Уходи, так больше нельзя…» Я тогда уже училась в институте и прекрасно во всем разбиралась. Понимала, что он жертвует собой из-за нас, детей. Пожалуй, даже главным образом из-за меня. Маму он уже совсем не любил, Михаила тоже, кажется, не очень… И я ему сказала: «Уходи, пока знаю одна только я, как ты мучаешься. Мы уже не маленькие и не пропадем, а так тоже больше нельзя»… Он, конечно, не сразу послушался меня.

— И он ушел?

— Да, он ушел, хотя это стоило ему многого… Он ведь был членом партии, руководителем крупного предприятия, и такой разрыв с семьей не мог, конечно, оставаться втайне ни от райкома, ни от министерства. Не знаю уж, как он там объяснил свои поступки, едва ли, однако, стал обнажать душу, не в его это характере. Попросил только перевести на работу в другой город. И его перевели, понизив в должности и поручив делать то, к чему не лежала душа. Нам он посылал почти весь свой оклад, а на что жил сам, я до сих пор понятия не имею. Михаил считал уход отца изменой, которой нет прощения. Ну а мама погоревала-погоревала, и утешилась тем, что обвинила во всем коварную соблазнительницу. Я не пыталась ее в этом разуверить… — Валентина вдруг умолкает, потом шепчет чуть слышно: — Вам не кажется, что вон тот человек то обгонит нас, то идет сзади по пятам?

— Кажется. Только вы не подавайте вида, что мы заметили это. Мне нужно разглядеть его получше. Продолжайте свой рассказ.

— Да вот, собственно, и все. Мама умерла спустя два года от рака желудка, а мы продолжали жить почти так же, как и раньше.

Теперь, когда Валентина точно знает, что за ними следит кто-то, у нее снова возникают прежние страхи за брата, и она просит Черкесова:

— А Михаилу вы посоветуйте, пожалуйста, не выходить на улицу. Это ведь очень рискованно… Они могут убить его…

— Не думаю, что они решатся на это в центре города. А решению Михаила выйти на улицу я не стал бы препятствовать. Это много значит для него. Но если вы так боитесь за брата…

— Честно говоря — очень боюсь!

— Мне думается, что у Михаила есть характер. Вы же сами рассказывали, как он стал учиться после того, как вас постигло такое горе…

— Ну это он из одной только гордости.

— Не согласен с вами. Он вот уж который год отлично учится. Для этого, уважаемая Валентина Николаевна, нужна сила воли. А из гордости можно лишь заупрямиться, совершить необдуманный, непоправимый поступок.

— Может быть… Не знаю… Но мне страшно за него.

Они разговаривают теперь вполголоса, и Черкесов все время поглядывает на упорно идущего то впереди, то позади них человека. В свете уличных фонарей разглядеть его, однако, нелегко.

Дойдя до площади Восстания, Черкесов говорит Валентине:

— Ну а теперь вам пора домой, только я вас одну не отпущу. Вот, кстати, такси, и хорошо, что всего одна машина. Этому типу не на чем будет за нами последовать.

— А почему бы вам не остановить его и проверить документы?

— Они у него могут, оказаться в полном порядке. Если же это кто-нибудь из банды Джеймса, то лучше их пока не настораживать. Насчет же Михаила мы давайте так договоримся: если он и завтра будет настаивать — не возражайте, ладно?


Когда капитан Черкесов приходит на следующий день в свой отдел, майор Платонов сообщает ему:

— Предположение ваше оправдалось, Олег Владимирович — по голосу, записанному на магнитной ленте, родственники Зиминой опознали Анну. А вот заключение экспертов-акустиков. Из него следует, что голос Михаила Ясенева явно вмонтирован в эту ленту.

— В чем я и не сомневался.

— Не сомневался и я, — замечает Платонов. — Но прежде это было лишь предположением, а теперь акустические приборы подтвердили нашу догадку, и она приобрела силу доказательства.

— К этому могу добавить кое-что и я, — весело сообщает старший лейтенант Глебов. — Арестованные участники нападения на Сорочкина, прослушав добытую Ясеневым ленту, опознали один из записанных на ней голосов.

— Голос Благого? — догадывается Черкесов.

— Да, хотя им он известен под именем дяди Жоры. Описание этого «дяди» не очень схоже, однако, с тем портретом, который нарисовал вам Михаил Ясенев. Совпадают только рост, цвет волос и глаз. В возрасте тоже колебания в пределах пяти-семи лет. Лицо же у него, по их словам, добродушное, улыбчивое. Они вообще считают его очень добрым и щедрым.

— Еще бы, — усмехается Черкесов. — Небось не раз поил их и кормил.

— Да уж, наверное, не без этого, — соглашается Глебов. — Но если этот дядя Жора и Благой одно и то же лицо, то как же быть с описанием наружности его, сделанным Ясеневым?

— Ясенев видел Благого почти всегда в нетрезвом виде. А Благой во хмелю был, наверное, не ангелом, вот он и нарисовал нам звероподобный его портрет. Мальчишек же Благой угощал, конечно, не только водкой, но и конфетами, потому-то он и представляется им таким добреньким и благообразным. Кстати, знаете, кем оказался человек, принятый нашими лейтенантами за Благого? Очень талантливым инженером-конструктором, влюбленным в соседку Ясеневых.

— А я думаю, — не сдается Глебов, — если подвергнуть Благого или этого дядю Жору обследованию…

— А я уверен, что «или» тут ни к чему, — перебивает его Черкесов. — Вне всяких сомнений, Благой и «дядя Жора» одно лицо.

— Может быть. Но если подвергнуть его антропологическому освидетельствованию, то Ломброзо окажется в чем-то прав.

— В чем-то — весьма возможно, — соглашается с ним Черкесов. — Но теория его не станет от этого истинной. При оценке «преступного человека» он исходил ведь не только из аномалии черепа и мозга, но и сердца, желудка и прочих потрохов. Добавьте к этому и то значение, которое придавал он росту, температуре тела, цвету волос, климатическим, метеорологическим и геологическим условиям.

— Его последователи прибавляют к этому еще и такие факторы, как особенности почвы, смену дня и ночи, времени года и годичную температуру, — добавляет присутствующий при этом разговоре майор Платонов. — Со времен Ломброзо и его последователя Ферри в современной буржуазной криминологии вообще мало что изменилось. Но меня волнует сейчас другой вопрос. Как вы, Олег Владимирович, относитесь к свидетельским показаниям? Судя по вашей оценке описаний внешности Благого, данных Ясеневым и теми хулиганами, которые напали на Сорочкина, вы далеки от оптимизма.

— В принципе я не склонен ставить под какое-либо сомнение свидетельские показания. Но в данном случае убежден в необъективности Ясенева и юнцов, напавших на Сорочкина.

— Как же тогда быть? Где искать более объективных?

— А Сорочкин? Жизнь его теперь вне опасности, и я думаю, что через несколько дней врачи могут разрешить нам побеседовать с ним. Ну а потом шофер такси, который возил Благого с Михаилом к Джеймсу. На этого свидетеля у меня особенно большие надежды.

— Но ведь шофер еще не найден. Да и номер его такси, сообщенный Ясеневым, очень уж неточен. Наши лейтенанты беседовали почти со всеми таксистами, которые в тот день ездили на машинах с номерами, состоящими из цифр, названных Ясеневым. Теперь они опрашивают тех, у которых из четырех цифр две первые или две последние имеют подобное сочетание.

— Пусть не прекращают поисков. Ну а к Джеймсу никаких пока подступов?

— Никаких, — со вздохом произносит Глебов. — И мне думается, что вывести нас на него сможет только Благой…

В это время раздается телефонный звонок.

— Это вас, Олег Владимирович, — протягивает трубку Черкесову Глебов.

— Да, слушаю, Валентина Николаевна! Ну, как у вас там? Был звонок… Не выдержал, значит? Можете вы к нам сейчас приехать?.. Боитесь оставить Михаила одного? Ну, хорошо, я пришлю к вам моего коллегу.

— Придется вам к ним съездить, Федор Васильевич, — обращается Черкесов к Глебову. — Мне не хотелось бы появляться у Ясеневых так часто. Похоже, что мною уже заинтересовался кто-то.

В подтверждение своей догадки Черкесов рассказывает Глебову о вчерашней прогулке с Валентиной, не особенно вдаваясь в подробности.

— Непонятно все-таки, — задумчиво произносит старший лейтенант. — Валентину они могли и раньше видеть вместе с Михаилом, а вас-то как узнали? Мало ли с кем могла она прогуливаться по улице…

— Я и сам теряюсь в догадках, но лучше проявить излишнюю осторожность, чем беспечность.

— Будем тогда считать, что Благому уже известно, что Ясенев признался нам во всем, раз они видели вас вместе с его сестрой.

— Во всяком случае, это не исключено, — соглашается с Глебовым Черкесов.

— А Михаилу сейчас Благой, значит, звонил?

— Да, Благой. Пока они разговаривали, Валентина бросилась к соседям, но их не оказалось дома. Тогда она включила магнитофон, поднесла микрофон к телефонной трубке и успела записать значительную часть их разговора. Очень толковая девушка, — с нескрываемым восхищением заключает Черкесов.

— Она не замужем еще? — интересуется Глебов.

— Нет пока… Вы заберите у нее эту пленку и Михаила подбодрите, чтобы не очень робел перед Благим.


Старший лейтенант Глебов возвращается от Ясеневых спустя полчаса. Выкладывает на стол кассету с магнитной лентой. Ее тотчас же забирает Платонов и вставляет в магнитофон.

— Знаете, — говорит Глебов, — на меня этот Михаил вовсе не произвел впечатления неврастеника. И держится совсем не робко.

— Рассказывайте все по порядку.

— Ему действительно позвонил Благой. Ругал, что скрывается и симулирует болезнь. Спрашивал: «Не продался ли операм из угрозыска»? Да вы сами сейчас услышите. Как раз эту часть разговора Валентине удалось записать.

Глебов включает магнитофон. Из его динамика слышатся сначала не очень разборчивые слова, а затем хриплый голос Благого:

«Сволочь ты… трусливая скотина… Ну, чего испугался?.. Джеймс над тобой пошутить захотел, не знаешь его разве?» — «Ничего себе шуточки, — отзывается Михаил. — Да ведь если бы он дал послушать ту ленту какому-нибудь прокурору…» — «Ну вот еще — прокурору! — перебивает Благой. — За кого ты его принимаешь? За сумасшедшего, да? Там же и мой голос записан… А мне что же — свободная жизнь надоела? Я еще своего не отгулял. У меня все впереди, и продать себя я никому не позволю. Ты тоже это учти, если собираешься отнести нашу ленту на Петровку». — «Чего пугаешь, — снова бурчит Михаил. — Ты это брось, а то я и разговаривать с тобой не стану». — «Ну ладно-ладно, обидчивым каким стал. В самом деле, видать, захворал… Я ведь тебе по поручению Джеймса звоню. Очень он на тебя рассерчал, и если бы не я… Ну да, в общем, отошел он теперь. Предлагает забыть все, что произошло. Но при условии…» — «Каком еще условии?» — «Ленту ты должен вернуть. Если боишься к Джеймсу ехать, мне передашь и не ночью в каком-нибудь темном переулке, а среди бела дня. Это специально, чтобы ты не боялся, что мы тебе что-нибудь сделаем. Сегодня сможешь?» — «Нет, сегодня не смогу. Я еще болен. А завтра, пожалуй, выйду. Это тебя устраивает?» — «Ну ладно, черт с тобой, хотя Джеймс велел непременно сегодня. Завтра ты выходи к Калашному переулку. Там мы и встретимся. Людный ведь переулок, так что можешь не бояться…» — «Да чего ты решил, что я боюсь? Не боюсь я вас ничуть… Во сколько выходить?» — «Лучше всего утром, часов в девять-десять». — «Ладно, договорились. Приходи к десяти». — «Ну будь здоров!» — «Постараюсь».

Глебов выключает магнитофон.

— Молодец, Михаил, — одобрительно замечает Черкесов. — Неплохо сыграл свою роль, только вот хватит ли у него завтра храбрости пойти на эту встречу?


В Московском уголовном розыске в это время идет не очень приятный разговор о капитане Черкесове. В руках комиссара милиции три фотографии, на которых Черкесов изображен со спины, сбоку и спереди, но не один, а под руку с Валентиной Ясеневой.

— С какой целью прислано нам это, ломать голову не приходится, — задумчиво произносит комиссар. — Текста к ним нет, но снимочки настолько выразительны, что он и не требуется. Конечно же, Черкесова хотят скомпрометировать.

— Но ведь вы же знаете, товарищ комиссар, что Черкесов никогда не позволил бы себе… — прерывает размышления своего начальника полковник Денисов.

— Я ничего пока не знаю, — хмурится комиссар. — Считайте меня вообще человеком недоверчивым, склонным к подозрительности. И вот такому человеку присылают фотографии этой милой парочки, прогуливающейся под руку. Вы посмотрите на их лица? Счастливые влюбленные, да и только! А что, Черкесов не женат? Ну вот видите!.. Да не перебивайте вы меня, пожалуйста! Надо мной тоже есть начальство, и не исключено, что оно будет рассуждать именно так.

Полковник Денисов сидит теперь молча, отвернувшись к окну и насупившись. Комиссар встает из-за стола и начинает прохаживаться по кабинету.

В это время звонит телефон, и комиссар снимает трубку.

— Очень кстати! Пусть заходит. Это Черкесов, — сообщает он Денисову.

Капитан появляется через несколько минут. По-военному подтянутый, красивый.

— Разрешите, товарищ комиссар?

— Вот вы какой, товарищ Черкесов! — не без удовольствия разглядывает его комиссар. — Заходите, заходите и полюбуйтесь-ка на эти вот снимочки.

И комиссар протягивает капитану фотографии, присланные анонимным фотографом.

— Ах мерзавец! — невольно вырывается у Черкесова. — Успел, значит, даже сфотографировать…

— Вы что, знали разве, что за вами следит кто-то?

— Догадывался. Но если бы заметил, что он меня фотографирует, непременно бы задержал. А так повода не было…

— А моменты тут запечатлены весьма выразительные, — усмехается комиссар.

— Да, действительно… — смущенно произносит Черкесов, всматриваясь в фотографии. — Валентина Ясенева историю своей семьи мне поведала и всплакнула. Думаю, что на моем месте и вы бы, товарищ комиссар…

— Ну это еще неизвестно, как бы я на вашем месте, — посмеивается комиссар, — но я вас не обвиняю пока ни в чем, так что нечего и оправдываться. Расскажите-ка лучше, как у вас дела. Есть что-нибудь новое?

— Есть, товарищ комиссар. Только нужен магнитофон — одну запись хочу вам продемонстрировать.

Полковник Денисов достает из шкафа магнитофон, и Черкесов вставляет в него ленту с записью разговора Михаила с Благим.

— Ну и что же вы намерены предпринять? — спрашивает комиссар, прослушав запись.

— Хочу посоветовать Михаилу пойти на встречу с Благим.

— Он не испугается? — Думаю, что нет.

— Хорошо, а как вы представляете себе их встречу? Полагаете, что они надеются, будто парень вернет им ленту?

— Может быть, они все-таки расправиться с ним хотят? — высказывает предположение Денисов.

— Едва ли, — отрицательно качает головой Черкесов. — Это они смогут сделать в другое время. У Михаила экзамены скоро, значит, хочешь не хочешь, а из дома нужно будет выходить.

— Что же им нужно от него сейчас?

— Может быть, подозрения свои хотят проверить? — высказывает новое предположение полковник. — Если Ясенев принесет им ленту, они могут и усомниться, что он нам во всем признался. А не придет на встречу, тогда уж не останется никаких сомнений…

— Ну а если действительно захотят с ним расправиться? — спрашивает комиссар. — Есть у вас какой-нибудь план действий на этот случай, товарищ Черкесов?

— Да, товарищ комиссар. Я поручил старшему лейтенанту Глебову отработать систему его защиты. Только едва ли это понадобится: их, по-моему, интересует сейчас главным образом лента.

— Да, пожалуй, — соглашается комиссар.

— Как только они встретятся, немедленно надо…

— А вот этого-то как раз и не надо! За лентой придет скорее всего не Благой, а кто-нибудь из его подручных. И если мы возьмем его, то окончательно подтвердим их подозрения. Пусть Ясенев отдаст им ленту и попытается снова войти в доверие к Джеймсу Благому.

— Как он тогда объяснит им, почему я с его сестрой прогуливался по улице Герцена?

— Не могли вы разве на самом деле за нею ухаживать? — улыбается комиссар. — Она ведь красивая девушка, а вы человек холостой и тоже парень хоть куда! Ваша прогулка с нею по улице — лучшее тому доказательство. О деле вы могли бы ведь и дома поговорить.

— Если вы так полагаете, товарищ комиссар…

— Да, я полагаю, что такое объяснение достаточно правдоподобно. Прежде, однако, поговорите с самим Ясеневым. Возможно, он вообще не решится пойти на эту встречу. Тогда придется придумывать что-нибудь другое.


Хотя капитан Черкесов не очень был уверен в решимости Ясенева встретиться с Благим, Михаил не только не раздумал, но и Валентину почти уговорил.

— Ты же не хочешь, чтобы я потом всю жизнь себя презирал? — спрашивал он сестру. — Я и так ни во что себя не ставлю с некоторых пор — дай же мне почувствовать себя человеком.

И Валентина его, кажется, поняла. А скорее всего просто побоялась, что все равно не удержит. Когда капитан Черкесов позвонил, она откровенно призналась:

— Вся надежда теперь только на вас, Олег Владимирович. Судьба Михаила, а может быть, и жизнь — в ваших руках. Но я верю в вас и почти не сомневаюсь, что с ним ничего не случится.

Черкесов обещал ей сделать все возможное и попросил передать трубку брату.

— Ну так вы, значит, готовы, Миша?.. — спросил он. — И никаких сомнений?.. Тогда к вам зайдет наш товарищ — вы его уже знаете. Он с вами детально все обсудит.

Поздно вечером, когда Глебов собирается к Ясеневым, Черкесов напоминает ему:

— Не забудьте, Федор Васильевич, предупредить Михаила, что Благой ищет встречи с ним, может быть, не только для того, чтобы получить магнитную ленту.

— А я бы не стал этого делать, — возражает Глебов. — Нервничать только будет. Может и вовсе отказаться от встречи…

— Таково требование комиссара, — поясняет Черкесов. — И я с ним вполне согласен. Но мне думается, что Михаил не заробеет. В таком случае пусть будет готов ко всему…


От Ясеневых Глебов возвращается в начале одиннадцатого.

— Ну все в порядке, — с облегченным вздохом докладывает он. — Парень в полной боевой готовности. Похоже, что у него настоящий характер.

— Теперь займемся разработкой тактики нашего завтрашнего поведения в Калашном, — приглашает Черкесов коллег к столу. — Я набросал схему этого переулка и улицы Герцена. Попробуем представить себе, что же может там произойти. Ясенев свернет туда с улицы Герцена, и мы посоветуем ему держаться подальше от домов, чтобы кто-нибудь не набросился на него из-за угла или подъезда. Думаю, что ему не следует проходить всю улицу, а вот только до сих пор. Ну а что будем делать в это время мы? Ваше мнение, Федор Васильевич?

Старший лейтенант Глебов сосредоточенно трет крутолобую, гладко выбритую голову. Потом не торопясь, со знанием дела, излагает свой вариант скрытой охраны Ясенева. Предложение его кажется Черкесову разумным. Но тут просит слова один из прикрепленных к ним сотрудников и предлагает поступить по-другому, и этот вариант операции оказывается таким бесспорным, что все единодушно его одобряют, а лейтенант, смущенно улыбаясь, поясняет:

— Это у меня на основании личного опыта… Однажды, когда я еще учился в школе, меня собирались избить хулиганы. Моим друзьям стало известно об этом, и они выработали примерно такую же вот тактику моей защиты.


Утром, когда капитан Черкесов набирает номер телефона Ясеневых, у него все еще нет полной уверенности, что Михаил не дрогнет. Но тот отвечает бодро:

— Я готов, Олег Владимирович. Чувствую себя хорошо. Даже спал, как никогда, честное слово! Когда мне выходить? Через четверть часа?..

— Ну, как он? — интересуется Глебов. — Храбрится?

— Да, старается казаться бодрее, чем чувствует себя на самом деле. Во всяком случае, я не очень-то верю, что он спал эту ночь спокойно…


До угла Калашного переулка остается всего пятнадцать метров, а Михаилу кажется, что нужно преодолеть километры. Навстречу идут прохожие, не подозревая, какое испытание, а может быть, даже подвиг предстоит совершить ему через несколько минут. Среди прохожих есть, наверно, и сотрудники милиции, опытные оперативные работники, внимательно следящие и за ним, и за теми, кто проходит мимо него. У них зоркий глаз, и, если только подослан к нему убийца, схватят его, прежде чем тот успеет вонзить в него финку или выстрелить из пистолета…

Но такие утешительные мысли сразу же покидают Михаила, как только сворачивает он с улицы Герцена в Калашный переулок. Противная мелкая дрожь начинает пронизывать все его тело, а ноги становятся непослушными. То, что взмокли вдруг руки, еще не очень тревожит его, но постепенно пот проступает и на лбу…

Путь до того места Калашного переулка, которое указал Черкесов, стоит Михаилу немалых усилий. Но понемногу мысли его становятся спокойнее. Не обязательно ведь должен кто-то на него напасть. Скорее всего Благой подошлет к нему кого-нибудь за магнитной лентой. А если даже Джеймс решит с ним расправиться, то едва ли сделает это сам Благой. Скорее всего поручит какому-нибудь юнцу. Но Михаил не даст зарезать себя, как барана! Он сумеет защитить себя, по крайней мере, до тех пор, пока подоспеет помощь… Капитан Черкесов сидит, наверно, в какой-нибудь машине и следит за ним оттуда. А вот те двое атлетического сложения, наверняка оперативники из уголовного розыска. Да и тот, что прошел сейчас мимо и виден теперь со спины, чертовски похож на старшего лейтенанта Глебова. Ну а прохожие, разве они не заступятся, не помогут?

В этом он, правда, менее уверен, но хорошо знает, что типы, с которыми имеет дело Благой, не очень любят дневной свет и свидетелей. Они предпочитают действоватьвечерком, а еще лучше ночью, когда никого нет вокруг…

Сколько же, однако, можно еще бродить? Прошло около пятнадцати минут, и он трижды дошел за это время до того места, о котором договорился с капитаном Черкесовым. Наверно, эти подонки так и не решились осуществить своего замысла…

«Пройдусь еще раз туда, обратно, и все!» — решает Михаил. После этого можно будет вернуться домой с сознанием выполненного долга.

На всякий случай он оглядывается по сторонам — может быть, работники милиции подадут ему какой-нибудь сигнал? Но нет, никто из прохожих даже не смотрит на него.

Михаил останавливается на углу улицы Герцена и Калашного переулка, долго смотрит на часы, потом не спеша идет к своему дому.

Валентина уже ждет его у дверей квартиры и начинает так порывисто целовать, будто он вернулся с того света. Лицо у нее заплаканное, бледное и говорит она прерывающимся от волнения голосом:

— Ну, как?.. Что они от тебя хотели?.. Ты все сделал, о чем просил тебя Олег Владимирович? Не оробел?

— А чего было робеть-то? — счастливо улыбается Михаил. — Меня никто и пальцем не тронул. Попугать, наверно, хотели, нервы пощекотать…

И вдруг телефонный звонок.

— Бери трубку, это капитан Черкесов, наверно, — говорит ему Валентина.

Но Михаил слышит в трубке голос Благого.

— Что, струхнул? — хохочет он. — Успел уже трусы переменить?

«Скотина!» — хочется крикнуть Михаилу, но он сдерживается, ждет, что еще скажет ему Благой.

— И как это ты решился пойти со мной на встречу? Неужто не побоялся, что я тебя могу пырнуть?

— А за что? — с притворным удивлением спрашивает Михаил. — Я ведь ленту никому не передавал. Мне она самому нужна…

— Ты все равно заслужил наказание за то, что ее украл, — прерывает его Благой. — Мы ведь смонтировали ее для розыгрыша, а ты нас теперь под «вышку» хочешь? Конечно, надо было бы тебя проткнуть, но это мы еще успеем, если установим, что ты с муровцами снюхался. Ну бувай здоров и жди от нас вестей.

— Господи! — испуганно восклицает Валентина, когда Михаил вешает трубку. — Магнитофон-то я забыла подключить…


— Выходит, мы их чем-то насторожили? — спрашивает Черкесова старший лейтенант Глебов, наблюдая, как Ясенев сворачивает из Калашного на улицу Герцена. — А Михаил держался молодцом.

— Вот это-то, пожалуй, их и насторожило, — высказывает предположение Черкесов. — Наверно, они не ожидали от него такой выдержки, и это показалось им подозрительным. Я просто не вижу ни в чем ином нашей оплошности. На всякий случай нужно все-таки прочесать весь Калашный переулок. Пусть проверят все дворы и подъезды. Поручите это…

— Я сам этим займусь, — перебивает Черкесова Глебов. — На всякий случай я распорядился, чтобы сразу же, как только Ясенев уйдет из Калашного, оцепить переулок. Вы подождете, пока я осмотрю тут все, или поедете в райотдел?

— Подожду.

Когда Глебов уходит, Черкесов по радиотелефону связывается с райотделом.

— От Ясенева никаких вестей? — спрашивает он дежурного.

— Я только что разговаривал с ним, товарищ капитан. Едва он вошел в дом, как ему Благой позвонил. Сказал, что они подшутили над ним, хотели будто бы попугать. Но пригрозил всерьез расправиться, если он станет нам помогать.

— Позвоните Ясеневу и передайте, чтобы он никуда больше не ходил. Мы навестим его попозже.

Машина Черкесова поставлена так, что из нее хорошо просматривается весь Калашный переулок. Он видит, как Глебов и другие оперативные работники ходят из подъезда в подъезд.

«Едва ли они там кого-нибудь обнаружат, — думает Черкесов. — Благой снял уже, наверно, свою засаду… Но что такое? Кого это они выносят из подъезда? Похоже, что какого-то пропойцу, потерявшего сознание… И, кажется, несут ко мне. Но это уж они зря… Пусть бы им работники местного отделения занялись, у них есть тут своя машина, а нам сейчас не до того…»

— Зачем вы его сюда? — недовольно спрашивает он Глебова.

— Финку мы у него нашли, товарищ капитан. Не ему ли было поручено расправиться с Ясеневым? Наверно, он для храбрости как следует выпил, да перебрал…

Капитан Черкесов внимательно рассматривает лицо мертвецки пьяного парня. Оно совсем юное. Парень не старше Михаила, пожалуй. Может быть, еще совсем недавно был с ним в одной компании, слушал те же поучения Джеймса и его теорию о сверхчеловеках…


К Ясеневым Черкесов решает теперь сходить сам. Он идет к ним поздно вечером, высоко подняв воротник плаща и надвинув шляпу на самые глаза — на улице моросит дождь.

Открывает ему Михаил. Капитан шутит:

— Ишь каким храбрым стал! А если бы это Благой?

— Я действительно стал очень храбрым с сегодняшнего дня, — счастливо смеется Михаил и добавляет: — Но и осторожным. Прежде чем дверь открыть, посмотрел через прорезь почтового ящика. Это вы меня не только храбрости, но и осторожности научили. Спасибо вам, Олег Владимирович!

— Этому, Миша, трудно научить. Это нужно самому в себе воспитать… Валентины Николаевны что, нет разве дома?

— Ушла к больной подруге. Скоро должна вернуться. Вы, значит, думаете, что мужество можно все-таки в себе воспитать? А если все в человеке предопределено? Люди рождаются ведь либо со способностями властвовать и вести за собой других, либо без этих способностей, и тогда их участь…

— Быть «ведомыми»? — смеется Черкесов. — Это вам, конечно, Джеймс втолковывал? Психологи-материалисты думают по-иному. Они считают, что психику человека формирует социальная среда. Но вам, наверное, внушали, будто среда уродует человека, делает его неврастеником, подавляет в нем «естественного человека». А этот «естественный человек», если смотреть правде в глаза, всего лишь человекообразная обезьяна, потому что человек без общества, это, по существу, животное…

Они так увлечены беседой, что не слышат, как Валентина открывает входную дверь. Снимая мокрый дождевик, она настороженно прислушивается к голосам, доносящимся из комнаты брата.

Капитан заводит этот разговор неспроста. Ему хочется отвлечь Михаила от мысли, что с ним произошло сегодня нечто необычное, что он совершил почти подвиг.

Валентина тем временем успевает поправить волосы и подкрасить губы. Открыв дверь комнаты брата, она приветливо здоровается с Черкесовым, который поспешно встает при ее появлении.

— Пока я раздевалась, слушала ваш ученый разговор, — улыбаясь, говорит она Олегу Владимировичу. — И откровенно хочу вам признаться — удивляюсь, откуда у вас такие познания?

— Ну, видите ли, во-первых, у меня высшее юридическое образование…

— Э, знаю я многих с высшим! — пренебрежительно машет рукой Валентина. — Очень ведь быстро все выветривается.

— Это у того, кому приобретенные познания — без особой надобности, — замечает Черкесов. — А я веду дела главным образом несовершеннолетних правонарушителей, и мне необходимо многое знать. Без этого просто не поймешь ничего в их психике. Да и не объяснишь им ничего толком… Ну да ладно, об этом в другой раз как-нибудь. Перейдем к делу.

Он достает из кармана несколько фотографий и раскладывает их перед Михаилом.

— Взгляните на снимки, Миша. Не встречались ли вы с этим человеком?

Михаил внимательно всматривается в фотографии парня, снятого анфас, в профиль и в три четверти. Лицо у него опухшее, с мешками под глазами. Смотрит он недоуменно, будто проснулся только что.

«Кажется, где-то видел…» — мелькает в голове Михаила, но на вопрос Черкесова он отвечает осторожно:

— Что-то не припомню… Да и снимки странные. Такое впечатление, словно его в нетрезвом виде фотографировали.

— Вот именно, — усмехается Черкесов. — А не пили ли вы с ним вместе у Джеймса?

Михаил снова берется за снимки.

— Возможно, — все еще не очень уверенно произносит он. — Мы там в трезвом виде вообще ни с кем не встречались. Да и особенно сближаться друг с другом не позволяли. Мне тогда казалось все это романтичным, таинственным. Мы даже по имени не имели права друг друга называть. У каждого была кличка.

— А у вас какая же?

— Гамлет.

— Гамлет?! — заметно оживляясь, переспрашивает Черкесов.

— Тоже мне — принц датский! — смеется Валентина.

— Посмотрите тогда еще раз, да повнимательнее, на этого парня, — кивает Черкесов на фотографии, все еще лежащие на столе. — Мы подобрали его мертвецки пьяным в одном из подъездов Калашного переулка. В бреду он произносил несколько раз имя Гамлет. Мы тогда не понимали, почему, оказывается, он за вами следил…

— Да, уж теперь все яснее ясного! — нервно вздрагивает Валентина.

Михаил почесывает затылок, морщит лоб.

— Кого-то он мне напоминает… Но сказать с уверенностью, что видел его у Джеймса, не могу. Может быть, еще вспомню…

— Мы его вам завтра покажем в натуральном, так сказать, виде, — говорит Черкесов, забирая фотографии. — А теперь еще одна новость — нашли наконец того шофера, который возил вас девятого мая к Джеймсу. Его номер оказался шестьдесят шесть — девяносто девять. У него хорошая зрительная память, и он довольно точно описал нам вас. А в нарисованном им словесном портрете Благого получилась вовсе не свирепая, а скорее добродушная физиономия. Кстати, кое-кто из «воспитанников» Благого так же его изображают.

— Да они просто не очень его знают! — раздраженно восклицает Михаил. — Уж мне-то хорошо известно, какая это скотина! А у скотины…

— Ну, знаешь ли! — возражает ему Валентина. — У иной скотины вполне благообразное обличье. А о Благом ты, наверно, не в состоянии говорить объективно, потому что слишком его ненавидишь.

— Да, пожалуй… — угрюмо соглашается Михаил.

— У меня к вам еще одна просьба, — обращается к нему Черкесов. — Шофер, которого мы нашли — Лиханов его фамилия, — уверяет нас, что помнит, куда он возил вас в тот вечер. Если не возражаете, мы съездим туда вместе с вами.

— Какие могут быть возражения! — восклицает Михаил. — Да хоть сейчас!

— Сейчас не надо, а завтра, пожалуй, съездим. Вечером, часов в девять. Договорились? За вами заедут. Ну а теперь я должен с вами попрощаться.


Они выезжают ровно в девять на такси Лиханова. Ему лет тридцать, не более. Смугл, худощав. Черкесов сидит с ним рядом, на заднем сиденье — Михаил Ясенев с Глебовым и Платоновым.

— Повезу вас тем же маршрутом, что и девятого мая, — бойко говорит Лиханов. — Сами увидите, какая у меня память. Что твоя фотопленка. Неверно разве я вам этого парня изобразил? — кивает он на Михаила. — Помните, о родинке его говорил? Вот она, эта родинка, на левой щеке. Я и того, второго, типа досконально вам обрисовал. Мне бы не в таксомоторном парке, а в милиции работать…

«С таким-то языком», — укоризненно думает о нем старший лейтенант Глебов.

А шофер болтает без умолку:

— Я сразу заметил, что ребята были навеселе. Особенно этот вот. Хохотал всю дорогу. Тот, другой, все шутил. Видать, весельчак! Только уж много блатных словечек в его разговоре. Я, конечно, извиняюсь — не в свое дело, наверно, лезу, но вы ими правильно заинтересовались…

— Может быть, помолчим немного, — с досадой замечает Глебов.

— Это можно, — безобидно соглашается Лиханов.

Машина миновала уже Рижский вокзал и с проспекта Мира свернула на Мурманский, в сторону Новоховрина.

— Вот до этого места я их довез, — притормаживая, говорит Лиханов. — Тут они со мной расплатились и пошли дальше пешком. А куда — в темноте не разглядел. Ну, как мне теперь — ждать вас тут или можно возвращаться?

— Возвращайтесь, — разрешает Черкесов.

Некоторое время они стоят на углу какой-то темной улицы, осматриваясь по сторонам.

— Я нарочно решил сюда ночью приехать, — говорит Михаилу капитан. — Чтобы все было, как в тот раз.

— Да и не только в тот, — добавляет Глебов. — Они сюда всегда ночью или поздним вечером приезжали. Ну как, вспоминаете что-нибудь?

— Подождите, дайте сообразить, — просит Михаил. — Где-то тут я в канаву проваливался…

— Вот здесь, может быть? — спрашивает майор Платонов. — Возле мостика?

— Да, верно! Именно с него… Потом проволочный забор должен быть Помнится, брюки как-то порвал. Ну да, вот он! А что дальше, не помню…

Они снова останавливаются, давая Михаилу возможность осмотреться и вспомнить, куда водил его Благой. Вокруг совсем темно. Загороженные густыми кустами сирени, окна одноэтажных домиков почти не излучают света.

— Да, местечко… — ворчит Глебов.

К ним присоединяются лейтенант Егошин и еще несколько человек из оперативной группы Черкесова, приехавшие следом за ними.

— Ну что, Миша, больше ничего не припоминаете? — спрашивает капитан. — Может, мы не туда пошли? Не влево вдоль забора, а вправо?

— Да нет, влево вроде… Тут картофельное поле должно быть. Мы ходили прямо через него. Я как-то сказал даже Благому: «Обойдем, может быть? Передавим тут все…» А он: «Твое оно, что ли?»

— Вон там, должно быть, это поле, — указывает куда-то в темноту лейтенант Егошин. — Меня Лиханов днем сюда привозил, и я хорошо ознакомился с этим районом. За проволочным забором пустырь, а за ним, наверное, то самое картофельное поле.

— А не спугнули вы их? — тревожится Глебов. — Не могло им показаться подозрительным, что вы тут разгуливали?

— Не думаю. Я действовал осторожно. Переоделся даже в форму железнодорожника. Здесь ведь почти одни железнодорожники живут.

Когда оперативная группа Черкесова подходит к картофельному полю, Михаил ведет их увереннее.

— Все теперь вспомнил, — возбужденно шепчет он капитану. — Как только пересечем поле, домик с терраской должен быть. Там мы и гуляли…

— Это, наверное, домик вдовы железнодорожного машиниста Бушуевой, — замечает лейтенант Егошин. — Я у местного участкового кое о ком сведения тут собрал.

«Ну и зря… — все больше беспокоится Глебов. — Не нужно было ему никого расспрашивать…»

Домик, к которому приводит оперативную группу Ясенев, окружен невысокой оградой из штакетника и густыми кустами сирени. Черкесов с Глебовым подходят к калитке ограды.

Михаил не испытывает пока никакого страха. Боится лишь одного — что не туда привел. Пытается даже проскочить в калитку первым, но Черкесов осторожно отстраняет его.

— Вы не ходите пока, — шепчет он. — Мы позовем вас, когда будет нужно.

У Михаила начинает гулко стучать сердце…

«Что же это? Неужели не доверяет?.. Или боится за мою драгоценную жизнь?..»

Калитка оказывается незапертой. Открывается она без скрипа. Миновав кусты сирени, офицеры милиции всматриваются в темные окна домика.

Потом Черкесов негромко стучит в дверь. Некоторое время никто не отзывается, а когда капитан уже собирается постучать вторично, в одном из окон вспыхивает свет.

— Кого это там господь принес? — слышится из-за дверей заспанный женский голос.

— Откройте, пожалуйста, не бойтесь.

— А чего мне бояться-то! — хрипловато смеется женщина. — Я, милые вы мои, никого не боюсь.

Дверь широко распахивается, и офицеры милиции видят высокую плечистую женщину в просторном халате.

— Прошу вас, гости дорогие, хоть и незваные, — весело говорит она. — За какой надобностью, однако, в столь поздний час?

— Мы из милиции, гражданка Бушуева, — отвечает ей капитан Черкесов. — И хотели бы…

— Ага, я так и догадалась! — бесцеремонно перебивает его Бушуева. — Это, наверно, по поводу проживания у меня квартиранта без прописки? Ну так он съехал уже. Распрощалась я с ним вчера — уж больно он шумный был.

— Ну а по какой же причине вы его не прописывали?

— А чего ж его было прописывать? — удивляется Бушуева. — Он и не жил тут почти. Приезжал раз-другой в неделю (с компанией, правда), ночевал и укатывал в город.

— И вам не казалось это странным?

— А чего ж тут странного-то? Человек он молодой, видать, из хорошей семьи и потому дома повеселиться как следует ему не разрешалось… Ну он и жаловал ко мне с приятелями. Но без девиц. С девицами я бы ему гулять тут не позволила. Это уж поверьте мне на честное слово. Да и веселились они интеллигентно. Без скандалов. Выпивали, правда, и этот, как его!.. Магнитофон гоняли нещадно. А музыка, сами знаете, какая у них теперь. Да еще и не наша, видать, хотя и от нашей тоже хоть уши затыкай. Вот бы куда милиции нужно было вмешаться.

— То есть куда? — не понимает ее Черкесов.

— Как куда? В музыку эту. Чтобы не сочиняли такого безобразия. Она ведь, молодежь-то нынешняя, как понаслушается музыки этой, так сама не своя делается. Так что я прямо-таки рада-радешенька, что беспокойный квартирант мой съехал. Я давно уже собиралась попросить его подыскать себе другое пристанище, а он вдруг сам прикатил вчера под вечер и забрал все свои манатки.

— Покажите нам его комнату, — просит Черкесов. — Мы вообще весь дом ваш должны осмотреть.

— Это уж после того только, как вы документики свои мне предъявите.

— Пожалуйста. А вот разрешение прокурора на обыск. Ну а у квартиранта своего вы, надеюсь, тоже проверили документы?

— А как же? Все проверила. По паспорту он Дмитрий Андреевич Бутлицкий. Одна тысяча девятьсот тридцать восьмого года рождения. Уроженец города Москвы. Холост. У меня память что ваш милицейский протокол. Я и служебное удостоверение его просмотрела. Инженером он работает в телевизионном ателье. Он и мне телевизор починил, так что это, видать, взаправду.

Тем временем Глебов с Платоновым начинают осмотр дома. Им помогает лейтенант Егошин.

— Может быть, Ясенева пригласить? — спрашивает капитана Глебов.

— Нет, не надо. Ему, пожалуй, не следует тут показываться. Что это тот самый дом, и без него ясно.

Обыск длится уже более получаса, но найти чего-нибудь существенного все еще не удается. Майор Платонов обрабатывает магнитной кисточкой поверхности столов, спинки стульев, дверцы шкафов и почти всю посуду. А там, где обнаруживаются следы рук, переносит их на следокопировальную пленку.

— Ну как? — спрашивает его Черкесов, закончив с Глебовым осмотр дома.

— Следов очень мало. Похоже, однако, что все тут тщательно протиралось или даже промывалось совсем недавно.

— Вы что, генеральную уборку вчера производили, мамаша? — спрашивает Бушуеву Глебов.

— Зовут меня, между прочим, Анфисой Тарасовной, — с достоинством замечает Бушуева. — А уборку я действительно производила. Они же тут так насвинячили, что без этого было нельзя. И посуду всю позалапали — выпивали ведь и закусывали. Пришлось перемыть: моя посуда-то. Журнальчики и книги, которые вы просматривали, — это тоже все мои. Ихнего вообще ничего больше нет. А бумаги, что от них остались, они сами во дворе сожгли.

— Ну а мусор, окурки — это ведь вы, наверно, вымели?

— Мусор они тоже сами сжигали.

— А раньше? В другие дни убирали же вы за ними?

— Убирала иногда. Ну так это все в помойке. Она у меня в огороде.

Глебов делает знак лейтенанту Егошину, и он выходит во двор.

«Действительно она чистоплотная такая или по их заданию навела тут такой порядок?», — досадливо морщится майор Платонов.

— А вы чего тут так все исследуете? — спрашивает Бушуева. В голосе ее никакой тревоги, одно любопытство.

— Ну я пойду к Егошину, Олег Владимирович, — говорит Платонов, закрывая свой чемоданчик. — Может быть, там что-нибудь поинтереснее обнаружится.


Спустя полчаса они возвращаются в райотдел. Михаил едет теперь в другой машине. Чтобы это не вызывало у него каких-либо тревожных мыслей, капитан крепко жмет ему руку и говорит:

— Ну спасибо вам, Миша! Вы очень нам помогли. Вас отвезут теперь домой, а мне нужно еще в райотделе побывать. Передайте привет сестре. До свидания!

А в машине он произносит с недовольным вздохом:

— Чем-то мы их все-таки насторожили…

— Да, — соглашается с ним майор Платонов, — видно, опытная публика.

— Так-таки ничего интересного и не обнаружилось? — спрашивает его Глебов.

— Кое-что есть, конечно. Несколько отпечатков пальцев, но очень слабых. Эта тетка основательно все протерла, и не только сырой тряпкой. Ну а те следы, которые отчетливы, принадлежат, видимо, самой Бушуевой. Установить это будет нетрудно — я снял их с того стакана, из которого она пила что-то перед самым нашим приходом. Да и во время осмотра ее квартиры к стакану тому прикладывалась. Отпечатки очень четкие, видно, все-таки нервничала мадам Бушуева, вот руки и вспотели.

— А остальные следы не очень, значит, четкие? — допытывается Глебов.

— Да, не очень.

Капитан Черкесов только теперь чувствует, как устал за сегодняшний день. А каков результат?.. И вообще все очень еще зыбко. Подростков, убивших Анну Зимину, хотя и поймали, да что толку? Они признались во всем, но и без того ясно, что не они главные виновники этого убийства. Допрос лишь подтвердил, что их специально спаивал кто-то и доводил до озверения. Конечно, они будут наказаны, невзирая на то, что и сами в какой-то мере были жертвами истинных преступников.

А кто же эти преступники? Весьма возможно, что Джеймс и Благой. Доберемся, конечно, и до них. Ребята, напавшие на Сорочкина, опознали ведь Благого по голосу на магнитной ленте. Он, правда, известен им как дядя Жора. А те, которые убили Зимину, называли его, оказывается, Папой.

«Ишь как ласково — Папа, — невольно усмехается Черкесов. — Наверно, отца родного перед ними разыгрывал. Да и у подопечных его клички в том же стиле: Малыш, Сынок, Паря… Видно, Благой не лишен педагогического чутья…»

— Вы записали фамилию квартиранта Бушуевой, Федор Васильевич? — обращается он к Глебову. — Уточните немедленно в адресном столе, существует ли такой. По словам Бушуевой, он работает в телевизионном ателье. Нужно проверить, хотя все это едва ли подтвердится.

— Конечно же, это типичная липа!

— Но Бушуева тут может быть и ни при чем…

— А меня другое беспокоит, — говорит майор Платонов. — Почему они ликвидировали свой «колледж» столь поспешно.

— Может быть, в какой-то мере лейтенант Егошин тут виноват, — замечает Глебов. — Проявил усердие сверх меры…

— Не думаю, чтобы насторожило их это, — задумчиво произносит Черкесов. — После того как они стали подозревать, что Ясенев нам во всем признался, Джеймс и его сообщники вообще были уже начеку…

Всю остальную дорогу они едут молча, раздумывая каждый о своем. Постепенно усталость начинает сказываться все сильнее, и мысли Черкесова теряют стройность. Думается теперь о вещах, далеких от того трудного дела, которым приходится заниматься буквально день и ночь. Все чаще почему-то возникает образ Валентины Ясеневой, и он ловит себя на желании заехать к ней сейчас вместе с Михаилом, посидеть в их уютной квартире, поболтать о чем-нибудь не очень серьезном, попить горячего чая.

Скорее бы уж завершалась эта операция, тогда можно было бы зайти к ним просто так…


Михаил приезжает домой в двенадцатом часу. Валентина встречает его тревожным вопросом:

— Ну как?

— Я их не подвел! Нашел-таки берлогу Джеймса и Благого.

— И их арестовали?

— Нет, там никого из них не оказалось. Но вот увидишь, их обязательно арестуют! Знаешь, какие это толковые ребята?

— Какие ребята?

— Работники милиции, с которыми я ехал обратно.

Глаза у Михаила горят от возбуждения. Он полон острых впечатлений, но и голоден, как никогда. Торопливо вымыв руки, он бросается к столу, будто не ел целую неделю, он расправляется с курицей «вручную», спеша не только насытиться, но и поведать Валентине обо всем, что видел и слышал в этот удивительный для него вечер.

— Да, привет тебе от Олега Владимировича, — вспоминает он наконец о просьбе Черкесова, и у Валентины сразу становится теплее на душе от этого, казалось бы, такого обычного ничего не значащего слова «привет».

Она хочет спросить о чем-то брата, но он весь отдался чревоугодию и воспоминаниям, и его уже ничем невозможно остановить.

— Эти парни из милиции наговорили мне чертовски много интересного, — захлебываясь, рассказывает Михаил. — В их работе меньше всего, оказывается, стрельбы и погони…

— Ты лучше помолчи немного, да хорошенько пережевывай то, что ешь, — смеется Валентина, протягивая брату бумажную салфетку.

— А ты слушай и не перебивай. Математики, кибернетики и криминалисты уже работают сейчас над исследованием признаков внешности. Автоматы теперь сами будут опознавать подозреваемых по фотографиям…

— Ну я вижу, ты в полном восторге от этих лейтенантов и готов, кажется, последовать их примеру.

— А что ты думаешь! После окончания школы я бы, пожалуй…

— Не торопись, — перебивает его сестра. — Не забывай, что еще совсем недавно ты готов был под руководством Джеймса и Благого стать гангстером или суперменом, что, в общем-то, одно и то же. Кончай-ка ужинать и ложись лучше спать.


Неприятности у Черкесова начинаются с самого утра. Едва капитан входит в свой кабинет, как раздается телефонный звонок.

— Докладывает Егошин, — слышит он взволнованный голос лейтенанта. — Я по поводу Дыркина, который Ясенева должен был… Припоминаете? Да, правильно, отправили в вытрезвитель. Но начальник вытрезвителя забыл, оказывается, предупредить своего помощника, а тот выпустил Дыркина, как только он проспался… Да, дома у него я уже был и разговаривал С его матерью, но разве он явится теперь домой?.. А мать не знает ничего или делает вид… Ясно, товарищ капитан, приму все меры…

Едва Черкесов кладет трубку, как входит Глебов.

— Насчет Дыркина знаете? — спрашивает его капитан.

— Что с ним?

— Сбежал Дыркин.

— Быть не может! Мы же предупреждали работников вытрезвителя…

— Плохо, значит, предупреждали.

— Ну прямо-таки одно к одному! — разводит руками Глебов.

— Случилось, значит, и еще что-то?

— Мадам Бушуева исчезла. Участковый уполномоченный только что позвонил. Сообщил, что дом ее на замке. От соседей узнал, что она уехала к своим родственникам в другой город.

— Да, сюрпризик… — вздыхает капитан Черкесов.

— А эти подонки, убившие Зимину, вас не интересуют?

— Двух допрошу еще раз: Васяткина и Назарова. Вы договоритесь об этом со следователем.

— Ловко они все свои концы попрятали, — озадаченно покачивает головой Глебов. — Теперь притаятся на какое-то время, а у нас никаких ориентиров. О Джеймсе вообще почти ничего. Когда вы Бушуеву о нем расспрашивали, она такой призрачный портрет нарисовала, что и родная мать никогда бы его не опознала. Все ее анкетные данные о нем, как я и думал, сплошная липа. Не сомневаюсь, что и отпечатков его пальцев в квартире Бушуевой Платонов не обнаружит. Такой и дома, наверное, не снимает перчаток, чтобы следов не оставлять.

— Знаете, что по поводу таких осторожных бандитов сказал один французский юрист? — спрашивает Черкесов. — Он сказал, что преступление только начинается в перчатках, а кончается в рукавицах. В рукавицах каторжника, конечно.

— Ничего не возразишь, — хмуро усмехается Глебов, — остроумно. Ну а Джеймса, если только мы его поймаем, ждет расплата посерьезнее…

— Почему же «если только поймаем»? Мы обязаны его поймать, хотя действительно пока мало что о нем знаем. А вот о Благом кое-что уже известно. Его видели несколько человек. И голос его у нас на пленке. К тому же он-то, конечно, никаких перчаток не носит и следов своих в квартире Бушуевой не мог не оставить. Но если даже их не окажется там, у нас есть возможность приступить к составлению его словесного портрета. Пусть возглавит это майор Платонов. Да вот он и сам — легок на помине! Мы с Федором Васильевичем решили приступить к составлению словесного портрета Благого, Серафим Силантьевич. Каково ваше мнение на сей счет?

— Тогда, может быть, лучше составной портрет? — предлагает Платонов. — Словесным описанием не всегда ведь удается создать достаточно наглядное представление о внешности. Графическое или фотографическое изображение, по-моему, гораздо выразительнее. За это возьмется специалист — художник, знакомый с криминалистикой и судебно-следственной практикой.

— Вот давайте и займемся этим с завтрашнего дня. Кого бы вы хотели в помощь из нашей оперативной группы?

— Пока достаточно будет одного лейтенанта Егошина. Он производит на меня впечатление толкового парня. А кого мы будем опрашивать?

— Да почти всех, кто видел Благого. Ясенева, шофера Лиханова, участников убийства Зиминой и тех, которые напали на Сорочкина.

— А самого Сорочкина?

— Он все еще плохо себя чувствует, и врачи, наверно, не разрешат нам с ним беседовать. Распределим нашу работу так: Серафиму Силантьевичу поручим создание составного портрета, а мы с вами, Федор Васильевич, займемся составлением словесного.


Майор Платонов с художником Вадецким приступают к работе с утра следующего дня. Из тех, кто видел Благого, проще всего было бы пригласить Михаила Ясенева, но Платонов решает начать с шофера Лиханова.

— У него на редкость хорошая зрительная память, — объясняет он свое решение капитану Черкесову. — А Ясенев не очень уравновешен и потому не может быть достаточно объективным.

Лиханов, вызванный в райотдел, без особых затруднений отвечает на все вопросы Вадецкого и Платонова, называя наиболее характерные черту внешности Благого. Но, когда Вадецкий показывает ему первый набросок, Лиханов подвергает его критике:

— Нет, нет, совсем не то! Почти никакого сходства.

— А что же именно «не то»?

— Да почти все. Ну вот хотя бы лоб… Да, правильно, я сказал, что он большой, но теперь вижу, что не во лбу тут дело, а в залысине. Это из-за нее, наверно, лоб его показался мне большим. И нос тоже не тот… Правильно, крупный и приплюснутый, но не от природы, а скорее всего заехал ему кто-то в драке. У боксеров такие носы бывают.

Он делает весьма существенные замечания и по другим чертам портрета Благого. А когда Вадецкий показывает ему второй набросок, одобрительно кивает:

— Ну вот — совсем другое дело!

Но, присмотревшись, снова с сомнением покачивает головой:

— Все-таки не совсем то. Не хватает чего-то в выражении глаз, да и рот не такой… А глаза у него с хитринкой.

После третьего наброска Лиханов неожиданно заявляет:

— Теперь все вроде так, а сходства еще меньше… Но я уж и не знаю, чего еще тут недостает…

— Ну ладно, товарищ Лиханов, кончим пока на этом. Спасибо вам за помощь, — благодарит его майор Платонов.

Все три наброска Вадецкого он показывает потом некоторым из тех, кто участвовал в убийстве Зиминой и нападении на Сорочкина. Большинство не находит в них сходства с дядей Жорой или Папой. Только один парень, несколько постарше и посерьезнее других, замечает:

— А по-моему, что-то есть… Но уж очень он тут хитер, а дядя Жора добрый.

Подсказать что-нибудь определенное он, однако, не может или не хочет.

— Что теперь делать будем? — обескураженно спрашивает Платонова Вадецкий. — Похоже, что мы еще очень далеки от подлинного облика Благого…

— А я другого мнения, — убежденно говорит Платонов. — Главное мы, по-моему, схватили. Обратили вы внимание на выражение глаз парней, которым мы показывали набросок? Я внимательно следил за ними и почти не сомневаюсь, что во втором наброске они узнали Благого, только не захотели в этом признаться.

А Михаил долго рассматривает все три наброска и ни на одном из них не может остановиться.

— В отдельности все вроде похоже, — задумчиво говорит он. — И нос, и лоб… даже подбородок. Но вот глаза и рот явно не его. Глаза у него злые, а рот ехидный.

— Ладно, а теперь давайте попробуем создать «портрет» Благого еще и по методу фоторобота, — предлагает Платонову Черкесов. — Наброски, сделанные товарищем Вадецким, не противоречат составленному нами словесному портрету, вот мы и подберем по ним фотографии для фоторобота.

На следующий день Платонов уже демонстрирует фоторобота сначала Лиханову, а потом тому парню, который узнал Благого на одном из набросков Вадецкого. На этот раз они более уверенно сходятся на одной, наиболее удачной, по их мнению, составной фотографии.

— А я все еще не очень убежден, — по-прежнему сомневается Михаил. — Хотя сходство уже есть, конечно. Особенно на этом вот варианте…

— На нем и остановимся, — решает Черкесов, так как портрет этот оказывается тем самым, на который указывал и Лиханов.


Михаилу очень нелегко все эти дни. Он, правда, уже не досадует на себя за то почти животное чувство страха перед Благим и Джеймсом, которое испытывал еще совсем недавно. Ему даже кажется, что он почти совладал с собой, хотя и не стал храбрее. По-прежнему в каждом встречном парне чудится ему сообщник его бывших боссов. Но Михаил не сидит больше дома, несмотря на все просьбы Валентины, и уже в одном этом видит немалую победу над собой. Он, правда, не выводит пока по вечерам, но мог бы заставить себя выйти на улицу и с наступлением темноты, если бы оказалось необходимо.

Гнетет его теперь другое — невозможность хоть чем-нибудь помочь капитану Черкесову…

И тут Михаил вспоминает о Володе Иванове, с которым он познакомился у Джеймса.


— Чем-то ты знаком мне, парень, — сказал ему Володя при первой их встрече. — Похоже, что я где-то тебя видел.

— Так мы же в одной школе учимся… — начал было Михаил, но Володя торопливо прервал его:

— Ну и ладно. Помалкивай об этом. Завтра обо всем потолкуем.

А на другой день, увидев Михаила на школьном дворе, Володя сам подошел к нему.

— Привет, супермен! — с иронической усмешкой произнес он. — Ты давно у Джеймса?

— А ты не знаешь разве, что задавать таких вопросов не положено?

— Ишь какой дисциплинированный! А на нарушение правил самими боссами нашими не обратил внимания?

— Каких правил?

— Свели ведь вместе учеников одной школы. У них это тоже не положено.

— Могли и не знать, что мы из одной…

— Думаешь, значит, что по оплошности? А я не очень в этом уверен. Я у них не первый день, и все их правила хорошо знаю. У них так просто ничего не делается. Не знать, что мы из одной школы, они не могли. Скорее всего с кадрами кандидатов в супермены стало плоховато.

— Слушай, Володя, чего это ты со мной так разоткровенничался?

— Да потому, что супермен из тебя такой же, видно, как и из меня. И вообще, боюсь, что влипли мы с тобой, парень…

Он не стал ничего больше объяснять, а через несколько дней покинул и школу, и «колледж» Джеймса, так как отца его перевели в другой город. Потом уже, недели две или три спустя, Джеймс неожиданно сказал Михаилу:

— Трепач твой «коллега» Иванов. Никуда, оказывается, отца его не переводили. Просто перебрались они на другую квартиру.

— Не понимаю, зачем ему было сочинять это? — удивился Михаил.

— От нас хотел избавиться. А это знаешь, чем попахивает? Надо бы его предупредить. И хорошо бы сделать это тебе. Не знаешь, где его искать? Зато я знаю. Сходи к нему завтра и поговори. Пристыди как следует. Он ведь не только меня с Благим, но и тебя предал.

Михаилу не хотелось, но он пошел. Как было не пойти, если Джеймс приказал!


Володя Иванов очень удивился, увидев Михаила, но сразу же догадался, зачем он к нему. Однако перед матерью и сестрой виду не подал, что визит этот ему неприятен. Напротив, кинулся чуть ли не обнимать Михаила, бросив матери:

— Это не из тех, мама. Это мой приятель по прежней школе.

А Михаилу шепнул:

— Уговаривай меня прогуляться с тобой по улице…

Михаил так и сделал, и они вышли из дома.

— Джеймс прислал? — хмуро спросил его Владимир. — Выследил, значит… Уговаривать поручил, чтобы вернулся? Нет уж, хватит с меня его науки! Предкам моим и так из-за этого пришлось на другую квартиру переехать…

— Ты разве рассказал им все?

— Они и сами догадывались, в какую компанию я попал. Чуть ли не каждый день пьяным домой приходил — нетрудно было сообразить, с кем я связался. Хорошо еще, что мама многое от отца скрывала. Ну а потом, когда решилась наконец рассказать ему о моих похождениях, был у меня с отцом разговор! Он у нас человек энергичный — сразу же решил вырвать меня из дурной среды. Но под дурной средой он имел в виду просто шалопаев, а не «колледж» Джеймса. Я его не стал разубеждать. Но если эти подонки будут меня преследовать, я ему все расскажу. Им непоздоровится тогда. Ты это так и передай. Да и сам сматывай-ка удочки, пока еще не поздно.

Так и ушел от него Михаил ни с чем. Да он и не пытался его уговаривать. И не потому только, что понимал всю бесполезность этого… А Джеймсу сказал:

— Послал меня Иванов к чертовой матери. И пригрозил отцу обо всем рассказать, если мы еще будем к нему приставать. А отец у него…

— Ладно, мы и сами знаем, кто его отец, — недовольно прервал Михаила Джеймс. — Однако Иванов напрасно надеется так просто от нас отделаться…

Разговор этот произошел незадолго до того, как Михаилу продемонстрировали магнитофонную запись. Он хотя и сообщил Черкесову, что бывший его однокашник сбежал от Джеймса, но, где он теперь, не сказал, боялся подвести парня. А надо бы, пожалуй, посоветоваться обо всем случившемся с Володей. Может быть, он сам захочет помочь капитану…

И он решает снова встретиться с Ивановым.

Дверь ему открывает Вика, сестра Владимира, ученица восьмого класса. Она помнит Михаила еще по первому его посещению их дома и охотно отвечает на его вопросы.

— Володи нет дома, — бойко говорит она. — Он на даче. Только что звонил мне оттуда. Вы хотели бы с ним поговорить? Ну так я сейчас соединю вас с ним.

Вике не более пятнадцати, но держится она как взрослая. Небрежным движением указательного пальца ловко набрав нужный номер, она кричит в трубку:

— Это ты, Володя? Здравствуй еще раз. Приятель твой у нас. Кто? Сейчас узнаю…

— Скажите, что Ясенев, — подсказывает ей Михаил. — Миша Ясенев. А лучше — дайте-ка мне трубку. Здравствуй, Володя! Ты мне чертовски нужен! Нет, нет, не от него. Твоему совету последовал и послал их сам знаешь куда. И теперь мне очень нужно потолковать с тобой. Приехать к тебе? А Вика расскажет, как добраться?

— Да, да, я все вам объясню, — понимающе кивает Вика. — Это, в общем-то, недалеко.

«А как же Валя? — вдруг вспоминает Михаил о сестре. — Нужно бы как-то сообщить ей об этом… Или, может быть, уже оттуда по Володиному телефону?..»

— Ну так как? — кричит из трубки Владимир. — Приедешь? Вот и ладно! Я тебя встречу на станции. Ты давай тогда прямо на метро, успеешь на часовой поезд, он идет до Ландышевки без остановок.

— Решились, значит? — спрашивает Вика. — Я вас провожу до самого метро. Мне к подруге надо. А доро?гой расскажу, как до нашей дачи добраться. Володя вас встретит? Ну все равно вам это не мешает знать на всякий случай.

Звонкий голосок ее не умолкает и на улице:

— Вы в Ландышевке не бывали, значит? Вам она очень понравится. Я оттуда никогда бы не уезжала, если б не уроки музыки у Инессы Ивановны, которую мама считает почему-то потрясающей пианисткой. А Володя на даче один, если не считать тети Поли, и ему там скучно. Теперь с вами будет веселее, конечно. Мы ведь только в субботу к нему приедем. Привет ему от нас передайте.

Прислушиваясь к щебетанию Вики, Михаил замечает, что за ними, не отставая и не обгоняя, упорно идет какой-то парень. Похоже даже, что он прислушивается к их разговору. Михаилу кажется это подозрительным, и он собирается попросить Вику не говорить так громко, но вместо этого спрашивает:

— А не кавалер ли это ваш идет за нами? Обернитесь-ка незаметно и посмотрите на него.

— Скажете тоже, кавалер! — смеется Вика, но оглядывается не без любопытства и с заметным разочарованием замечает: — Впервые вижу такого. А он что, все время за нами?..

— Это мне, наверно, показалось, — деланно-равнодушным тоном отвечает Михаил.

— Ну я уже пришла, — протягивает ему руку Вика. — До свидания! Моя подруга вон в том доме живет. А вы садитесь на метро — как раз успеете к отходу электрички на Ландышевку.

Направляясь к станции метро, Михаил размышляет, случайно шел за ними этот парень или следил и прислушивался к их разговору? Он и сейчас идет за ним, только немного приотстав. Михаил теряет его из виду лишь в вестибюле метро, переполненном пассажирами. Не видит он его и в электричке, хотя ощущение, что он где-то поблизости, не покидает его до самой Ландышевки.


— Молодец, что приехал! — радостно приветствует Михаила Владимир. — А еще больше молодец, что ушел от этих подонков. Когда решился?

— Да уж больше недели, пожалуй, — отвечает Михаил, а сам все посматривает на сошедших с поезда пассажиров. Один из них кажется ему похожим на того парня, который шел за ним, но он вскоре теряется в толпе.

«Говорить о своих подозрениях Володе или не говорить? — торопливо думает Михаил. — Не стоит тревожить, пожалуй. Мне это могло только показаться… Да и что удивительного, если тот парень тоже сюда приехал? Может быть, он живет тут…»

— А ты не знаешь случайно, не напала еще милиция на их след? — доходит до сознания Михаила вопрос Володи. — Ведь если их возьмут, они на следствии все могут рассказать. Всплывут тогда и наши имена…

— А я этого не боюсь.

— Храбрый какой!

— Нет, я не храбрый. Благого, например, все еще до смерти боюсь.

— А милиции, значит, не боишься?

— Милиции не боюсь. Я ей во всем признался, как только, с Джеймсом и Благим решил порвать. Но как я ни боюсь Благого — все готов сделать, чтобы помочь милиции его поймать…

— И откуда такая решимость! — усмехается Владимир. — Милиция и без тебя до них доберется. Выбрось ты это из головы — какой из тебя Шерлок Холмс! Поживи лучше со мной на даче. Мы неплохо проведем время. Смотри, какая вокруг благодать! А в Ландышевке еще лучше. До нее недалеко — она вон за той рощей.

Они идут теперь берегом извилистой речушки, поросшим кустарником. По другую сторону ее колышутся хлеба. В самом деле здесь красиво, но Михаилу сейчас не до красоты. Его тревожит легкомысленное настроение Владимира. Нужно поговорить с ним серьезно, а он красотами природы предлагает любоваться. С чего же начать, однако?..

И вдруг Владимир сам задает ему вопрос:

— Ты ведь по какому-то делу ко мне приехал? Что ж молчишь — выкладывай.

— А ты, я вижу, сбежал из «колледжа» Джеймса и успокоился? Судьба оставшихся там тебя уже не касается? Наслаждаешься тут красотами природы.

— Такой вопрос я мог бы задать и тебе. Знаю даже, что ответишь. Тебя, конечно, все это касается, а что толку? Что мы можем сделать? Попробуй только против них хоть что-нибудь. Да они нас…

— Скажи лучше прямо, что у тебя поджилки трясутся.

— И у тебя тоже. Но разве можно так жить? Ходишь озираясь, сам себе противен: все ждешь, когда они пырнут тебя ножом…

— Ну уж прямо так и ножом…

— Меня чуть было не пырнули недавно, чудом уцелел.

— И ты все-таки выходишь на улицу и даже за город решил поехать?

Михаил сокрушенно вздыхает:

— А что толку дома отсиживаться? Сидел я, правда, сначала, ничего со страхом своим поделать не мог, а потом прямо-таки запрезирал самого себя. Пусть лучше они меня убьют, чем трусом таким жить на свете!..

— Сам, значит, на их нож лезешь?

— Так-то просто я им, однако, не дамся.

— Попробуй не дайся, — мрачно усмехается Владимир. — Да Благой тебя… Это ж горилла, а не человек! Ну а милиция что-нибудь предпринимает?

— А как же! Но ведь и Благой хитер. Его так просто не возьмешь.

— По-моему, не Благого, Джеймса нужно брать в первую очередь. Благой что — исполнитель его воли, грубая физическая сила… А Джеймс, видно, не просто уголовник…

— Почему «не просто»?. Потому что работает под флемминговского Джеймса Бонда?

— Ну это-то главным образом для нас… Ужасно ведь романтично! А вот деньги у него откуда? Все попойки в «колледже» за его ведь счет. И непохоже, чтобы они с Благим занимались грабежами.

— Вот и надо вывести их на чистую воду…

Владимир невесело смеется.

— «Вывести на чистую воду»! Как? Мы знаем разве, где их найти? Или настоящие их фамилии? Ты же помнишь, как они нас в свой «колледж» возили: поздним вечером и всякий раз иной дорогой.

— Между прочим, милиция ту их «хазу» уже обнаружила.

— И взяла кого-нибудь?

— Успели смотаться.

— Ну вот видишь! Но раз милиция эту их секретную «хазу» обнаружила, значит, разыщет их и в другом месте.

— Ведь это я ей помог, — не без самодовольства сообщает Михаил. — И теперь хорошо бы снова прийти им на помощь. Надо же грех свой искупить. Да и не потому только…

— Какой, собственно, грех? — возмущается Владимир. — Что пьянствовали вместе с Джеймсом? Но не убили же никого и не ограбили.

— Но могли бы сделать и то и другое. К тому шло… Нет нужды говорить высоких слов, но ведь свой элементарный гражданский долг должны же мы сознавать? У нас с тобой паспорта в карманах, а где же ответственность?..

— Ну ладно, ладно! Хватит тебе проповедь мне читать о моральном кодексе. Конечно, если этот «колледж» накроют, бывшие коллеги наши на допросах могут и о нас вспомнить. Но ведь мы нашли в себе мужество…

— Какое мужество?! Это страх заставил нас сбежать от Джеймса, а не мужество. Тот же самый страх, который и сейчас мешает честно искупить вину. Ну, как знаешь… Отсиживайся тогда тут на даче, а я…

Михаил поворачивается кругом и торопливо идет в сторону станции, не оглядываясь на Владимира.

— Да ты что?! — испуганно восклицает Владимир. — Чего обиделся-то?

Но Михаил, не оборачиваясь, идет все дальше. Похоже, что разозлился не на шутку.

— Ты же просто псих! — догнав его, кричит Владимир. — Это тебе в «колледже» нервы так истрепали. Смотри каким стал!.. Даже выслушать спокойно не в состоянии. Я ведь не против. Давай только трезво…

— Спасибо, обойдусь как-нибудь и без твоей помощи, — не останавливаясь, бросает Михаил.

— Да ей-богу же я всерьез! — почти молит его Владимир. — Скажи только толком, что делать надо. Есть же у тебя какой-то план?

— Нет у меня никакого плана, — все еще сердито огрызается Михаил, но Владимир уже остановил его и силой повернул в обратную сторону.

— Ну ладно, успокойся! Чего разбушевался? Посидим у меня, подумаем… Все равно ведь нет сейчас ни одного поезда в сторону Москвы.

Михаил идет назад нехотя, насупясь и не отвечая на вопросы. А Владимир говорит не умолкая:

— Ты что думаешь, меня на самом деле не мучила все это время совесть? Я, если хочешь знать… Э, да что тебе объяснять! И между прочим, Джеймс ко мне не только тебя подсылал. Был и еще один посланец. Обещал, если вернусь, отпущение всех грехов. Если же ослушаюсь, грозил расправой. Однако я снова послал его вместе с Джеймсом к черту…

— И сам поскорее на дачу?

— Да если они только узнают, что я тут один…

А Михаил с тревогой думает: «Теперь, пожалуй, уже знают. Если тот парень действительно за мной следил, видел, значит, кто меня встретил…»

Ему очень хочется обернуться и посмотреть, не идет ли кто за ними, но, чтобы не настораживать Владимира, не делает этого. К тому же наблюдают за ними, конечно, скрытно, из-за кустов.

— Ну вот мы и дома, — произносит Владимир, останавливаясь перед дачей, обнесенной высоким забором.

Из калитки им навстречу выходит благообразная старушка.

— Вот познакомьтесь, тетя Поля, — говорит Владимир, подталкивая к старушке Михаила. — Это тот самый Миша, которого я ждал.

— А я уж беспокоиться начала, — укоризненно качает головой тетя Поля. — Обед давно готов, а вас все нет и нет. Идите скорее мыть руки — и сразу же к столу.

Обед проходит почти в безмолвии. Тетя Поля удивляется даже:

— Что это вы молчаливые такие? Уж не поссорились ли?

— Ну что вы, тетя Поля, какая там ссора! Просто Миша грустную весть привез. Школьный товарищ наш в речке утонул. Сами понимаете, это не поднимает настроения…

После обеда в дачном садике они продолжают разговор.

— Так ты считаешь, что мы обязательно должны помочь милиции? — спрашивает Михаила Владимир с едва уловимой иронией. — Без нашей помощи они, значит… Ты только не психуй, с тобой и пошутить нельзя. Я понимаю, они, конечно, обойдутся и без нас, но мы вроде бы ускорим это дело… Так я тебя понял?

— Нет, не так, — мрачно отзывается Михаил.

— Ну так я тогда просто дуб, и ты мне объясни, как я должен тебя понимать. Только спокойно, если можешь.

— Нет, спокойно не могу. Спокойно об этом нельзя… И потом, что же тут объяснять? Просто это наш долг, а если ты меня все еще не понимаешь, то нам и говорить больше не о чем…

— «Долг»! — морщится Владимир. — Не люблю я этих громких слов. Тем более что понятие долга — полнейшая противоположность тому, чему учил Джеймс. Помнишь его разглагольствование о «свободе воли» и «полном раскрепощении от всего»?..

— Оказалось, что и в «колледже» Джеймса не все было дозволено, — вставляет Михаил.

— Вот именно! И вообще, «свобода воли» — сплошной миф. В библиотеке отца полно философских книг, так я почитал кое-что на эту тему…

— А я и из собственного скудного опыта понял, — перебивает его Михаил, — что стоит хоть ненадолго от человеческих обязанностей откреститься, как сразу же становишься скотиной. Вот и давай докажем хотя бы самим себе, что мы все-таки люди.

— Но что мы сможем? Погибнем только геройски, а скорее дурацки. Разве нам справиться с таким бандитом, как Благой?

— Зачем нам Благой? Мы возьмем кого-нибудь еще из их банды. Сдадим милиции, а уж она потом с его помощью и без нас до Джеймса и Благого доберется. Но это будет и наш вклад, так сказать…

— Как же ты это себе представляешь? — недоумевает Владимир. — Как мы сможем кого-то взять? И кого же именно?

— А вот послушай. Я заметил, что они давно уже ведут за мной слежку. Какой-то парень буквально ходит за мной по пятам.

Хотя Михаил еще недавно не совсем был в этом уверен, теперь он уже не сомневался, что все обстоит именно так.

— Вот мы и возьмем этого парня, — предлагает он.

— Так просто? — не то удивляется, не то издевается над этим решением Владимир. — Скрутим его по рукам и ногам, да?

— Может быть, и это придется.

— А что, он не будет разве сопротивляться? У него ведь оружие может быть. Уж финка-то наверняка…

— Да, не исключено.

— Так не лучше ли тогда, чтобы взяла его милиция?.. Ну, что ты опять психуешь! Могу я высказать свою точку зрения? Она не такая уж нелепая, между прочим. Даже если тот парень и не пырнет нас финкой, то без особого труда может сбежать от нас. Разве исключено такое?

— Конечно, если у тебя уже сейчас трясутся поджилки.

— Ничего у меня не трясется, просто я трезво смотрю на это рискованное предприятие.

— Тогда ты, значит, не понимаешь…

— Нет, я все понимаю. Конечно, было бы чертовски эффектно, если бы мы с тобой привели в милицию этого парня…

— Да разве только в эффекте дело? А почувствовать себя смелым, испытать свое мужество? Выполнить свой долг, наконец!

— Чтобы потом в газетах о нас?..

— Да нет же! Для себя лично. Я уже испытал недавно что-то вроде этого и знаешь, как в собственных глазах вырос!

— Это пожалуй, — соглашается наконец Владимир. — В этом есть какой-то смысл, только я и не презирал себя никогда: я ведь ушел из банды Джеймса сам, не побоялся их угроз…

— Зато боишься другого: как бы эту банду не раскрыли. Тогда и тебе пришлось бы…

— Ну ладно, ладно — сдаюсь! Давай, однако, займемся этим завтра. Надеюсь, ты останешься у меня ночевать?

«Нужно, пожалуй, остаться, — торопливо размышляет Михаил. — Если этот тип выследил меня, значит, знает теперь, где живет Володя. А ночью мало ли что может произойти. Как же оставить его одного? Вдвоем же мы что-нибудь придумаем…»

— Мне сестре нужно позвонить, — говорит он вслух. — Она беспокоится, наверно…

— Ну пожалуйста. Ты ведь знаешь, что у нас тут телефон.

Валентине Михаил звонит в шестом часу, полагая, что она уже пришла с работы. Но ему никто не отвечает. А когда спустя полчаса он собирается звонить вторично, Владимир просит:

— Ты только не говори ей адреса нашей дачи и номера телефона. Мало ли что она надумает — возьмет да и обратится в милицию, а мне не хотелось бы…

— Ладно уж, не буду тебя рассекречивать, — обещает Михаил. — Валентина может, конечно, поднять переполох.

Она сразу же отзывается на второй его звонок.

— Откуда ты, Миша? Верочка мне сказала, что ты ушел давно. Она видела тебя, когда ты выходил из дому. Что-то плохо слышно… Ты откуда говоришь? С какой дачи?.. А как фамилия твоего приятеля? Иванов? Что-то я не слышала раньше о таком приятеле. Не сочиняй мне, Михаил! Говори прямо, где ты? Может быть, опять…

— Нет-нет! — почти кричит ей в ответ Михаил. — Как ты можешь подумать такое? Я действительно у моего школьного приятеля Володи Иванова. Ты за меня не беспокойся. Я у него только переночую и завтра приеду… Ну что ты волнуешься, честное слово! Что я, маленький, что ли? Да не могу я тебе ничего больше сказать! Вот вернусь завтра и все расскажу.

Он кладет трубку, очень недовольный своим разговором с сестрой. Лучше было бы совсем не звонить. А тут еще Владимир смотрит с осуждающим видом.

— Ну зачем ты ей мою фамилию назвал? Она теперь определенно в милицию заявит…

— Пусть заявляет, мало разве Ивановых?

— Ты же сказал ей, что в одной школе учились.

— А там скажут, что ты давно в другом городе живешь… Вообще-то, может, и не нужно было ей звонить, но теперь уж ничего не поделаешь…

Постепенно они успокаиваются, а за ужином начинают даже посмеиваться над своими страхами.

— Вам где постелить? — спрашивает их тетя Поля.

— На веранде, — отвечает Владимир. — Только мы еще не скоро ляжем.

— Может, погуляем немного вокруг дачи? — предлагает Михаил.

— Поздновато уже… — не очень охотно отзывается Владимир.

— У вас тут что, пошаливают?

— Да какое там пошаливают, — смеется тетя Поля. — Дай бог, чтобы всюду было так спокойно. Володя очень любил раньше погулять перед сном, а теперь его силком за ворота не вытащишь.

— Ну что вы, тетя Поля, сочиняете… — пытается оправдываться Владимир, но от Михаила не ускользает нотка смущения в его голосе.

Потом, когда они остаются вдвоем, Володя признается:

— Я и в самом деле стал побаиваться выходить за ворота вечерами. И знаешь почему?.. — Он делает паузу и, оглядевшись по сторонам, произносит шепотом: — Раньше я считал себя почти храбрым, но с тех пор, как сбежал от Джеймса, стал бояться темноты. Глупо, конечно, но ничего не могу с собой поделать…

— Ну вот, а ведь только что таким храбрецом прикидывался! — подшучивает Михаил. — Зато я не боюсь признаться, что не из очень храбрых. Однако всякий раз, когда мне удается пересилить страх, начинаю ощущать себя человеком.

— И ты решишься выйти ночью за ворота дачи, зная, что там может быть Благой?

— Решусь, пожалуй, — не очень уверенно заявляет Михаил. — Хотя сегодня действительно кто-нибудь может поджидать нас за воротами…


Валентина просто не знает, что делать, где искать Михаила. А нужно срочно что-то предпринимать! Может быть, позвонить Черкесову?..

Она порывисто снимает трубку и набирает номер телефона райотдела милиции.

— Товарища Черкесова, пожалуйста, — просит Валентина дежурного по отделу. — Нет его?.. Не могли бы вы разыскать товарища капитана и сообщить ему, что звонила Валентина Ясенева по очень срочному делу?

— Хорошо, постараюсь, — обещает дежурный.

«А может быть, в уголовный розыск обратиться? — торопливо думает Валентина. — Конечно, лучше бы с Олегом Владимировичем поговорить, но сможет ли дежурный разыскать его?..»

На всякий случай она решает все-таки подождать немного. Но проходит почти целый час, а ей все еще никто не звонит.

«Нужно, значит, ехать на Петровку, — решает Валентина. — К тому полковнику, с которым разговаривала в прошлый раз…»

Но не успевает она собраться, как раздается наконец долгожданный звонок.

— Да, да, это я, Валентина! — радостно кричит она в трубку, узнав голос капитана Черкесова. — Мне очень нужно поговорить с вами, Олег Владимирович. Миша исчез…

— Не уходите никуда из дома, — прерывает ее Черкесов. — Я немедленно еду к вам.

А Валентину начинает мучить совесть:

«Зачем я сказала, что он исчез? И вообще, может быть, напрасна моя тревога, а у Олега Владимировича есть дела поважнее…»


…Уже сидя в машине, Черкесов тоже досадует на себя: «Зачем, собственно, я еду? Можно было бы и по телефону обо всем расспросить…»

Ему даже самому себе не хочется признаться, что он рад случаю повидаться с Валентиной. Чем бы он ни был занят все эти дни, ее образ не выходил у него из головы…

— Что случилось с Михаилом? — с нескрываемым беспокойством спрашивает он Валентину, как только она открывает ему дверь.

— Простите меня, ради бога, Олег Владимирович, может быть, я зря подняла тревогу…

И она рассказывает ему о телефонном звонке Михаила.

Сначала Черкесову кажется, что она и в самом деле напрасно так встревожилась. Но потом он начинает припоминать, что Михаил упоминал в одной из бесед с ним Володю Иванова, сбежавшего из «колледжа» Джеймса раньше его. Тогда Черкесову показалось, что Михаил назвал его фамилию случайно, проговорился, но Черкесова это насторожило, и он стал расспрашивать Ясенева об этом Володе. Выяснилось, что они учились в одной школе, но потом Иванов ушел из нее, так как отца перевели на работу в другой город.

Как же они встретились теперь, да еще на какой-то даче? Черкесову и тогда была не совсем ясна история с Ивановым, так как чувствовалось, что Михаил чего-то не договаривает. Капитан собирался даже предпринять розыск Иванова, но не успел. А теперь сообщение Валентины начинает все больше тревожить его, хотя он и старается успокоить девушку:

— Я думаю, Валентина Николаевна, что для серьезного беспокойства нет пока причин. Разрешите мне позвонить от вас?

И Черкесов торопливо набирает номера нескольких телефонов, пока наконец не дозванивается до старшего лейтенанта Глебова.

— Это я, Федор Васильевич. Вам, кажется, приходилось встречаться с Савостиным? Да, с директором школы, в которой учится Ясенев. Попробуйте разыскать его и узнать поподробнее о бывшем ученике этой школы Владимире Иванове и его родителях. Позвоните мне потом к Ясеневым.

— А теперь наберемся терпения и подождем, что удастся узнать Глебову, — обращается Черкесов к Валентине, внимательно всматриваясь в ее взволнованное лицо. Заметив, что она смущена его пристальным взглядом, он поспешно объясняет: — Похудели вы за эти дни…

— Да, возможно…

— Все тревожитесь о брате?

— И не успокоюсь, пока вы Джеймса и Благого не поймаете.

— Поймаем, можете не сомневаться. А грехов у этих бандитов столько, что самого сурового наказания им не избежать…

Он сказал это и испугался, заметив, как побледнела вдруг Валентина.

— Да вы не пугайтесь только! Им никуда теперь от нас не уйти.

Черкесову очень хочется сообщить ей, что с помощью составного портрета Благой уже опознан в одной из исправительно-трудовых колоний, в которой он отбывал наказание за соучастие в убийстве. Известны уже и его фамилия, и место работы. Он оказался Дерябиным, шофером одной из московских автобаз. Сейчас он в загородном рейсе, наверно, к Подольску подъезжает. Его должны там взять работники местной милиции. Всего этого, однако, нельзя пока рассказывать Валентине…

Раздумья Черкесова прерывает звонок Глебова.

— Олег Владимирович, — торопливо сообщает старший лейтенант, — нас с вами срочно вызывают к полковнику Денисову. Заехать за вами?

— Не нужно, я доберусь и так.

— Очень хотелось о многом с вами поговорить, — вздыхает он, опуская трубку и поворачиваясь к Валентине, — но…

— Долг службы, — грустно улыбаясь, заканчивает за него Валентина. — Надеюсь, однако, что это не последняя наша встреча…

Конечно, по-всякому можно истолковать ее слова, но для Черкесова в них заключена надежда… Надежда на что-то большее, чем только встреча.


Как только Черкесов входит, полковник Денисов отрывается от чтения каких-то документов и, невесело усмехаясь, произносит:

— Я мог бы начать наш разговор словами гоголевского городничего, но сейчас не до шуток, ибо мне предстоит сообщить вам действительно не очень приятное известие. Из Подольска нас уведомили, что машина Благого-Дерябина в пункт назначения не прибыла. Несколько минут назад пришло известие, что ее обнаружили брошенной неподалеку от кольцевой дороги, в районе Кузьминок. Похоже, что кто-то предупредил Благого.

— Это могли сделать те, кто принимал участие в составлении его портрета, — замечает Глебов.

— Но не Ясенев же и не Лиханов? — невольно вырывается у Черкесова.

— Я тоже думаю, что не они, — соглашается полковник. — Но ведь вы показывали варианты его портрета и тем, кого подозревали в убийстве Зиминой. Разве не могли они сообщить об этом Благому?

Полковник Денисов вопросительно смотрит на работников райотдела. Некоторое время все молчат. Потом просит слова Черкесов:

— Вы правы, товарищ полковник, кто-то из них вполне мог это сделать. И ни у Благого, ни у Джеймса нет, конечно, ни малейших сомнений, что портрет Благого изготовлен главным образом с помощью Ясенева. Они, конечно, опасаются, что с его помощью может быть создан и портрет Джеймса. И вне всяких сомнений, попытаются как можно скорее расправиться с Ясеневым. А обстановка для этого очень благоприятна. Михаил ведь на даче у своего приятеля Володи Иванова, который, кстати, тоже сбежал в свое время от Джеймса.

— Вам известно, где эта дача? — спрашивает полковник.

— Что вам удалось узнать об Иванове, товарищ Глебов? — обращается Черкесов к старшему лейтенанту.

— Выяснилось, что родители Владимира Иванова никуда не уезжали из Москвы. Перебрались только в другой район.

— И у вас есть их новый адрес? — обращается к нему Денисов.

— Да, товарищ полковник.

— Тогда нужно немедленно разыскать этих ребят.


Отца Володи не оказывается дома, он все еще на каком-то заседании в министерстве. Черкесов представляется его супруге дядей школьного приятеля их сына.

— Вы извините, пожалуйста, что я вас беспокою, — объясняет он причину своего прихода. — Племянник мой Михаил, не спросив ни у кого разрешения, уехал, оказывается, на дачу к вашему Володе.

— Но я просто никакого понятия об этом не имею, — говорит Иванова. — Меня целый день дома не было. Вот, может быть, Вика в курсе… — поворачивается она к дочери.

— Да, мама, я в курсе, — солидно отзывается Вика. — Миша был тут. Ты его тоже знаешь, мама, он заходил к нам как-то. Мы еще думали, что он из той компании… Но он вообще у вас со странностями, — говорит она Черкесову. — Я ему рассказала, как на нашу дачу ехать, до метро даже проводила: мне как раз к подруге нужно было. Идем мы с ним, разговариваем, а он все озирается по сторонам. Показалось ему, будто бы разговор наш кто-то подслушивает…

— Может быть, и в самом деле?

— Вообще-то действительно шел за нами какой-то парень…

— Вы о чем-нибудь интересном говорили или слишком громко? — любопытствует Черкесов. — Громкий разговор обычно привлекает любопытных.

— Да о чем таком могли мы говорить, если я всего второй раз в жизни Мишу вашего видела? Попросила его только передать привет Володе. И разговаривали мы не очень громко. Обыкновенно. А вы что, очень рассердились на Мишу, что он без спросу в Ландышевку уехал? Если хотите, мы можем дать вам телефон нашей дачи.

— Что уж теперь с ним поделаешь! — вздыхает Черкесов. — А телефон на всякий случай дайте. Позвоню ему завтра, если не приедет.


— Ты уверен, что он тебя выследил? — дрогнувшим голосом спрашивает Михаила Владимир.

— Почти не сомневаюсь…

— Почти?

— До Ландышевки, во всяком случае, он меня проследил.

— Ну если до Ландышевки, значит, все…

— Это еще надо проверить.

— А как?

— Когда стемнеет, он непременно к даче подберется. И тогда уж мы его…

— Схватим?

— Ну да! Засядем в кустах у ворот и схватим, как только он…

— А если это будет сам Благой?

— Ну едва ли…

Как быть с Благим, Михаил просто не знает. С ним не справиться, конечно. Он, наверное, вооружен не одной только финкой…

— Слушай! — хватает вдруг Михаил Владимира за руку. — А у твоего отца нет ли охотничьего ружья?

— Есть двустволка.

— И патроны?

Владимир утвердительно кивает головой.

— Давай тогда тащи сюда, чтобы только тетя Поля не заметила. Да ты не бойся — я с двустволкой умею обращаться. Ходил когда-то с отцом на охоту.

Это уж он сочиняет. Отцу его некогда было ходить на охоту, но ружье у него действительно было, и Михаил несколько раз стрелял из него. Когда Владимир выносит из соседней комнаты отцовскую двустволку, Михаил берет ее с видом заправского охотника, нажимает рычаг затвора, откидывает стволы и заглядывает в патронник.

— Давай патроны! — решительно протягивает он руку в сторону Володи.

— Уже сейчас?

— А чего еще ждать? Смеркается ведь. Надо идти в засаду. Давай по очереди. Иди первым ты, а я попозже.

— А если все-таки Благой?..

— Да нам с этим дробовиком сам черт не страшен! — храбрится Михаил. — Но, если тебе так уж боязно, давай тогда вместе.

Они устраиваются в кустах возле забора. Сквозь широкие щели в досках даже в сумеречном свете хорошо видна тропинка, ведущая к калитке дачи. Первое время они сидят молча, опасаясь разговаривать даже шепотом.

— А не хватится нас тетя Поля? — шепчет на ухо Владимиру Михаил. — Может ведь такой шум поднять.

— Да, это она может, — соглашается Владимир.

— Когда она спать ложится? В десять? А сейчас уже половина десятого. Пойди уговори ее лечь пораньше.

— А как же ты тут один?..

— Я тебя позову в случае чего.

Едва Владимир поднимается на террасу, как тетя Поля набрасывается на него:

— Куда это вы пропали? Обошла всю дачу, а вас нет нигде. Мне ведь спать пора…

— Ну так и ложились бы. Мы с Мишей погулять вышли, тоже скоро ляжем.

— То его силком за ворота не вытолкаешь, то вдруг сам гулять вздумал на ночь глядя. Ложились бы лучше, весь день завтра в вашем распоряжении.

— Мы еще немножко — вечер уж очень хорош.

— Не уходите только никуда, да двери не забудьте как следует закрыть, когда спать пойдете.

— Не забудем, тетя Поля! И об окнах не беспокойтесь, я их сам сейчас проверю. Да, да, и на кухне тоже. Вы только не забудьте радио выключить.

Большая любительница музыки, тетя Поля выключает радио только тогда, когда ложится в постель. А так как слышит она неважно, приемник в ее комнате грохочет чуть ли не на всю свою мощность.

«В таком грохоте и не услышишь, как Миша на помощь станет звать», — озабоченно думает Владимир, щелкая оконными шпингалетами.

За окнами уже непроглядная тьма. Володя гасит свет. Нужно теперь поскорее к Михаилу. Он торопливо сбегает по скрипучим ступенькам веранды на тропинку, ведущую к калитке.

— Миша, — негромко окликает он Ясенева.

Ему никто не отвечает, да в кустах на том месте, где они сидели недавно, никого нет.

«Неужели он вышел за калитку?..»

Да, весьма возможно — калитка слегка приоткрыта, а до этого, он хорошо помнит, была на задвижке.

— Миша! — уже погромче зовет Владимир.

И опять безответно. Может быть, там, за калиткой, они уже схватили его? Но ведь не было слышно шума борьбы, к тому же Михаил мог бы выстрелить из ружья.

Переборов страх, Владимир еще немного приоткрывает калитку и осторожно высовывает голову в жуткую тьму…

И сразу же его шея оказывается в тисках чьих-то сильных рук.

— Только пикни, — будто в кошмарном сне, слышит он приглушенный, но очень знакомый голос. — Мигом будешь на том свете.

Ну да, конечно же, это голос Благого! Теперь и без его просьбы язык Владимира перестал бы ему повиноваться. Напряженное тело Владимира сразу же обмякает и начинает оседать.

— Ты что же это, дуралей? — непонятно тревожится вдруг Благой. — Никак, со страху концы собираешься отдать! Учись храбрости у Мишки. Я, брат, еле-еле с ним справился. Пришлось даже связать. Я вообще всегда его уважал, а сейчас особенно. Все остальные Джеймсовы суперы — просто дерьмо собачье! А ты хоть и сбежал от него, но тоже… Однако время дорого, об этом после. Понимаете надеюсь, что вы в полной моей власти?

Владимир сидит на траве у забора и, привыкнув к темноте, начинает различать неясные очертания лежащего тут же связанного Михаила.

— Можешь его потрогать, — милостиво разрешил Благой. — Он у меня не только связан, у него еще и кляп во рту. А теперь слушайте меня внимательно, ребята.

Благой звучно сморкается и продолжает:

— Оказывается, милиционеры портретик мой нарисовали. А это, сами понимаете, что для меня значит. Это значит капут Благому. Но я не буду ждать, когда меня возьмут! Я явлюсь сам! С повинной! И не с пустыми руками. Я приведу им Джеймса. А эта птица поважнее меня. Это вам не какой-нибудь уголовник, как я. У него дела посерьезнее моих. Контрой попахивают!.. Но мне нужна помощь, ребята. Согласны вы мне помочь?

Пленники Благого растерянно молчат.

— Ах да! — спохватывается Благой и, вынув финку, поспешно разрезает веревки, которыми связан Михаил.

— Вот вам и дробовик, — бросает он к ногам Михаила отобранное у него охотничье ружье. — Ну чего молчите? Или все еще не доверяете?

— Ладно, — сердито отзывается Михаил. — Говори, чем помочь можем, чтобы Джеймса взять?

— А может, лучше об этом милиции сообщить? — робко предлагает Владимир. — Рассказать им, где и как его можно…

— Прямо вам скажу — не хотелось бы мне этого, ребята, — сокрушенно вздыхает Благой. — Речь ведь идет, может, даже о жизни моей, поймите вы это. И одно дело — я им все про Джеймса расскажу, а другое — самого его с рук на руки передам. Да и вам, ребята, тоже нелишне свою вину искупить…

— А ты, значит, надеешься, что тебе за Джеймса скостят часть вины? — спрашивает Михаил.

— Я же с повинной явлюсь. Ну а если еще и Джеймса приведу, сами понимаете, какое это впечатление произведет. Убеждают вас мои соображения, ребята?

— Убеждают, — отвечает за обоих Михаил. — Говори, что нужно делать.

— Там кто у вас, одна тетя Поля? — спрашивает Благой, кивая на дачу.

— А ты откуда знаешь? — удивляется Владимир.

— Я, брат, все знаю, — самодовольно усмехается Благой. — У меня нюх. Можем мы туда зайти и спокойно обсудить план наших действий?

— Она уже спит, наверно, — не очень уверенно произносит Владимир. — Как бы ее не разбудить…

— Не волнуйся, не разбудим, — обещает Благой.

И они идут к даче, стараясь не шуметь, но едва заходят в комнату Владимира, как раздается телефонный звонок.

— Что делать? — испуганно спрашивает Владимир.

— Бери трубку, — советует Михаил. — Это твои родители, наверно.

— Да, я слушаю, — каким-то не своим голосом говорит Владимир в трубку. — Да, Володя Иванов. Миша Ясенев тоже тут. А кто это?.. Хорошо, сейчас передам… — И он протягивает трубку Михаилу: — Это тебя…

— А, Олег Владимирович! — восклицает Михаил, узнав голос капитана Черкесова. — Как я себя чувствую? У меня все в порядке, вы за меня не беспокойтесь. Вы скоро приедете за мною? Так ведь я завтра утром сам… Ну так что ж, что Валентина беспокоится — я не маленький. Ах вы выехали уже?.. Нет, мы еще не ложились. Ладно, подождем вашего приезда.

— Кто это? — встревоженно спрашивает Благой, едва Михаил кладет трубку.

— Мой знакомый, капитан милиции.

— Тогда мне нужно немедленно мотать отсюда, — решает Благой.

— А ведь ты с повинной хотел…

— Этого для меня маловато. Я им и Джеймса еще…

— Вот и поможешь капитану Черкесову его взять. Он очень толковый и сердечный человек. Ручаюсь — поверит тебе, если ты всерьез…

— Нет уж, лучше, пожалуй, смотаться, пока есть время.

— Не советую, — хватает его за руку Михаил. — Ты своим бегством нас только подведешь…

— А вы что, задержать, что ли, меня собираетесь? Да разве ж под силу вам одолеть такого, как я? Это же просто смех! К тому же у меня сейчас не о вас забота, сами должны понимать… Портретик-то мой во всех отделениях милиции теперь. Значит, меня любой мильтон…

— В том-то и дело, — все еще не теряет надежды уговорить Благого Михаил. — Сам рассуди: одно дело — ты будешь по собственной воле сидеть тут и спокойно ждать капитана Черкесова, с которым я лично знаком, а другое — они тебя где-нибудь сами. Ведь кто знает, может быть, весь этот дачный поселок уже оцеплен…

— Скажешь тоже, весь поселок! Для этого знать надо, что я тут.

— А чего же тогда капитан Черкесов сюда едет? — спрашивает Михаил. — Мог бы и до утра подождать. Значит, у него есть какие-то сведения. Могла ведь и милиция выследить того парня, что за мной шпионил. На допросе он им и рассказал, наверно, по чьему поручению это делал.

— Не должен вроде. Парень надежный…

— А разве Джеймс не считает тебя надежным? Ведь и ты собираешься его…

— Ну ладно, черт с вами, останусь! — решается наконец Благой. — В конце концов на моей совести не так уж много преступлений. Сам я лично никого не убил, хотя все вы меня, наверно, форменным убийцей считаете. Я все лишь по указке Джеймса делал. В общем, ладно — рискну, останусь тут с вами. Только вы честно ему расскажите, кто у кого в плену был. А теперь дайте-ка мне пожрать — с утра ни крошки во рту. Совсем было аппетита лишился на нервной почве.


Выслушав Благого, капитан Черкесов долго испытующе смотрит ему в глаза.

— Ну ладно, Дерябин, попробую вам поверить. А теперь о Джеймсе поподробнее. Вы считаете, что он по чьему-то заданию внушал вам свои идеи?

— Не мне, а им, — уточняет Благой, кивая на Михаила и Владимира. — И еще другим таким же балбесам. А у меня и своих идей хватало. Главным же образом меня деньги интересовали, и потому бесплатно я для него ничего не делал. Да и сам он тоже не по идейным соображениям всем этим занимался. Ему тоже за это платили, и, видать, немало.

— А кто?

— Вот этого не знаю. Догадываюсь, однако, что кто-то из иностранцев. Но в это Джеймс меня не посвящал.

— А кто он, Джеймс этот, на самом-то деле? Есть же у него настоящее имя?

— Должно быть. Когда мы наедине с ним разговаривали, я его Дмитрием называл по его просьбе. На самом же деле он, может быть, Алексей или Анатолий. Фамилии своей он мне не докладывал. Да и встречаемся мы с ним лишь после того, как он мне по телефону назначит место встречи.

— Выходит, не очень доверяет?

— Он вообще никому не доверяет.

— Ну а кем все-таки может он быть? Говорил он когда-нибудь о своей специальности или образовании?

— Это вы у них спросите, — снова кивает Благой на Михаила и Владимира. — Он с ними беседовал, а мне анкеты своей не показывал. Но, видать, из образованных. Слыхал однажды, как он с кем-то не по-нашенски по телефону разговаривал. По-американски, должно…

— По-английски, — поправляет его Михаил. — Он вообще любил вставлять в свою речь английские фразы и слова.

— Всячески убеждал в необходимости освобождения каждой личности от обязанностей перед обществом, — усмехается Владимир.

— И ведь вы все это слушали, болваны, разинув рты… — вставляет Благой.

— Ладно, Дерябин, — останавливает его капитан Черкесов. — Расскажите лучше, что вам еще известно о взаимоотношениях Джеймса с его хозяевами.

— Да почти ничего. Это он тайком от меня. Похоже, однако, что словам его там не очень доверяют. Требуют магнитной записи его сборищ, потому как сами посещать их, видно, опасаются.

— А как это практически осуществляется?

— Все, что в «колледже» его творится, мы на магнитофончик. А потом он им эту пленку в виде отчета. Да еще и с приписочкой, так сказать.

— Каким же образом?

— А это уж с моей помощью. Я еще один магнитофон включаю с уже записанным шумом многих голосов. Понимаете, для чего? Чтобы создать впечатление, будто в «колледже» вдвое больше народу. Ну чем не приписка? А все потому, что с кадрами у нас худо. А когда эти парни, Владимир с Михаилом, от нас сбежали, Джеймс прямо-таки запсиховал. «Верни, — говорит, — их любым путем».

— А расправиться со мной он тебе не велел? — удивляется Михаил.

— Ивану Дыркину ничего не поручалось разве? — уточняет Черкесов.

— Велено было припугнуть только, — не смутившись, признается Дерябин. — Я ведь говорил уже, что кадры его «колледжа» стали в последнее время прямо-таки на вес золота. Вот и теперь обещана мне за этих парней большая награда. Я бросил на слежку за ними всех своих людей. А когда узнал, что милиция на след мой напала, решил, что пора мне с Джеймсом кончать…

— Он знает уже, что мы напали на ваш след? — спрашивает капитан.

— Пока нет. Потому и надо торопиться. А то как узнает, сразу порвет со мной все связи. Тогда его сам черт не сыщет. Сегодня он мне в половине двенадцатого ночи или завтра в восемь утра звонить должен. Я ему уже доложил, что один из моих парней выследил беглецов.


В неопрятной комнате Благого-Дерябина горит яркий свет. С улицы хорошо видно, что он один, но на самом деле там еще и капитан Черкесов. Благой с аппетитом что-то жует за столом, а капитан из-за своего укрытия не сводит глаз с телефонного аппарата. Ровно в половине двенадцатого раздается звонок.

Благой не торопясь встает из-за стола и вразвалочку идет к телефону.

— Алле! — небрежно роняет он в трубку, ковыряя в зубах спичкой. — А, это ты, Митя!.. Ага, сделано! Как обещал, так и сделал. Не привык зря трепаться. Когда? Да хоть завтра утром. Вечером лучше? Ну да, понимаю, понимаю. Не забыл, конечно, извини, пожалуйста. А когда? Еще позвонишь… Ну ладно, буду ждать до полдесятого. Спокойной ночи. — И он кладет трубку, ругаясь: — Осторожный дьявол! И звонил наверняка из автомата.

— Ну что ж, — вздыхает капитан. — Наберемся терпения и подождем до завтра.

На следующий день в девять тридцать Благой-Де-рябин снова «аллёкает» в трубку.

— Так-так, — кивает он головой. — Понятно. Они уже ждут. Через полчаса будем в такси. И на Кумачевскую к дому номер семнадцать? Понятно. Остановиться там и не выходить? Так-так… К нам сядешь, и мы поедем дальше?.. Как чего повторяю? Чтобы лучше запомнить. Ну, чего ругаешься — выпил самую малость в надежде на твое угощение. Ладно, ни глотка больше. Честное пионерское! Ну бувай здоров!

— Насторожило его что-то? — с тревогой спрашивает Черкесов.

— Очень уж пугливым стал в последнее время. Чутье, значит, меня не подвело — вовремя я от него… Ну, что теперь делать будем, гражданин капитан?

— Идите на улицу к стоянке такси. Садитесь там в машину номер двадцать два — тридцать три, и к Ясеневым.

— Понятно, гражданин капитан.

Как только Дерябин гасит свет и выходит из комнаты в сопровождении лейтенанта Егошина, капитан Черкесов звонит старшему лейтенанту Глебову:

— Срочно в машину, Федор Васильевич, и с оперативной группой на Кумачевскую улицу. Рассредоточьтесь там поближе к дому номер семнадцать. Встретимся с вами возле дома номер двадцать пять.

Потом он набирает номер одного из отделов Комитета госбезопасности и просит майора Климова.

— Это Черкесов, товарищ майор. Едем брать. Нет, помощь пока не требуется. Ну вам виднее. Встретимся тогда на улице Кумачевской у дома номер двадцать пять.

Михаил и Владимир сидят на квартире Ясеневых, ждут Благого, он вот-вот должен заехать за ними, капитан Черкесов предупредил. Валентины нет дома, они одни. Михаил внешне спокоен и замкнут, Владимир возбужден. Ни минуты не сидит на месте. Только присядет на стул или диван, тотчас же вскакивает и начинает шагать по комнате.

— Ты что, совсем не можешь собой владеть? — еле сдерживая раздражение, спрашивает Михаил. — Иди тогда домой, я и один поеду с Благим.

— А у тебя железобетонные нервы, да? — усмехается Владимир. — Спокоен как робот! Ну тогда помалкивай и дай мне немного побегать — это разряжает нервное напряжение. Говорят еще, что хороший эффект дает швыряние на пол керамических изделий…

— Уж лучше бегай. Второе лекарство нам не по средствам.

— Ну ты только подумай, Миша, не шарлатан разве этот Джеймс? Обещал освободить наши личности от зависимости, а мы только и знаем, что попадаем в зависимость то к одному, то к другому… Совсем недавно Джеймс с Благим держали нас в страхе и повиновении, а теперь вот капитан Черкесов…

— Для тебя это одно и то же?

— Почти, ибо мне, как личности, более всего хочется сейчас домой.

— Так иди. Капитан ведь не заставляет тебя, а просит…

— Пожалуй, и не просит даже. Не слышал я его просьбы. Мы же сами… Это тоже не свобода, если даже сами. Не такое это дело, чтобы для собственного удовольствия. Не так разве?

— Да, так, и я лично просто рад, что заставил себя пойти на это. И вообще ценю теперь себя лишь за то, что делаю что-либо не потому, что хочется, а потому, что так надо.

— А всегда разве знаешь, как надо?

— Но тут-то уж…

— Да, тут точно, а в других случаях?

— Ив других тоже можно разобраться, нужно только выработать в себе чувство долга, и уж оно подскажет… А ну, глядь в окно — вроде машина остановилась. Не Благой ли?

Владимир прилипает к окну, вглядываясь в темноту. У подъезда действительно стоит какое-то такси, но кто вышел из него, не рассмотреть. Видно только, что два человека.

Вот и стук в дверь. Да, это Благой, второго Владимир не знает. Вроде таксист. Но Михаил сразу же узнает в нем лейтенанта Егошина.

— Привет, Миша, — кивает лейтенант Ясеневу.

— Ну, ребята, по коням! — командует Благой. — Едем к боссу. Соизволил наконец встретиться с нами.

Михаил вопросительно смотрит на Егошина.

— Да, действительно, едем к Джеймсу, — подтверждает лейтенант.

Когда все садятся в машину и Егошин включает скорость, Владимир спрашивает Благого:

— А ты выпил, что ли, веселый уж больно?

— Разве ж граждане начальнички дадут? — хмыкает Благой. — А веселый я потому, что Джеймса скоро возьмем.

— Видно, он много крови твоей…

— Да какой там крови! — хохочет Благой. — За те деньги, что он мне платил, я бы от него и не то вытерпел. Скостят мне за него часть моей вины, вот это меня и радует. Как вы полагаете, гражданин лейтенант?

— Решать будет суд! — обернувшись в его сторону, строго произносит Егошин. — Кончайте на этом дискуссию.

Дальше они едут молча, хотя Благому очень хочется пофилософствовать. Но вот и Кумачевская улица. Егошин сбавляет скорость, всматривается в номера домов. Вон тринадцатый, значит, где-то неподалеку и семнадцатый. Но что такое? Семнадцатый, ведь это кинотеатр! Да и народу полно — видно, сеанс только что кончился.

Егошин останавливает машину и хмуро поворачивается к Благому:

— Что же это получается, Дерябин? Снова, значит, надул вас Джеймс? Ничего себе, укромное местечко для встречи подобрал…

— Погодите, гражданин лейтенант, — успокаивает его Благой. — Тут что-то другое… Он ведь чертовски осторожен. Боится, видно, что в темноте ему могут вместо Иванова и Ясенева подсунуть двух оперов из МУРа. Хочет, наверно, при свете на них посмотреть. Это вполне в его духе. Вот что, ребята: надо, пожалуй, выйти, может, он подаст какой сигнал.

— Как быть, товарищ лейтенант? — спрашивает Михаил Егошина.

Зная, что тут уже должна быть оперативная группа Глебова, лейтенант утвердительно кивает головой.

Они выходят из машины в полосу яркого света кинорекламы. Благой бережно, как лучших друзей, поддерживает их под руки, балагурит:

— А не махнуть ли нам, хлопцы, в киношку? Мировая, говорят, фильма.

Михаил с Владимиром настороженно смотрят по сторонам, вглядываясь в лица прохожих и кинозрителей, выходящих из кинотеатра. Лейтенант Егошин отъезжает чуть подальше и останавливает машину у обочины тротуара, не включая зеленого огонька на лобовом стекле.

— Похоже, что кореш подвел нас, — постояв немного у рекламного плаката, замечает Благой. — Не явился на свидание. Тогда и мы по домам. Хорошо, что я попросил таксиста подождать нас немного. Пошли, ребята!


И снова капитан Черкесов сидит в комнате Дерябина, уже не очень веря, что Джеймс позвонит, хотя Благой почти не сомневается в этом.

— Это нам проверочка была, гражданин капитан, — уверяет он Черкесова. — Знаю я его повадки.

— Он что, всегда только из автомата звонит?

— Может быть, и не всегда, этого я точно не знаю. Но чаще всего из автомата.

Капитан на всякий случай договорился с Глебовым выслать несколько машин с радиотелефоном в тот район, из которого звонил уже сегодня Джеймс. Как только станет известно, из какого автомата он говорит, они немедленно получат команду подъехать к телефонной будке и взять того, кто будет в ней находиться.

Ровно в половине двенадцатого раздается наконец звонок.

— Ты же просто зараза! — яростно ругается Благой, не давая Джеймсу произнести ни слова. Ему дано задание продержать того у автомата как можно дольше. — Я этих сопляков с таким трудом уговорил, а он… Меня-то ты в какое положение перед ними поставил? Разве их теперь уломаешь еще раз… Они меня и так трепачом обозвали. Считают, что я их разыгрывал. Да ты хоть видел нас? Ах видел! Ну так ты тогда знаешь кто?.. И хватит, иди к черту! Ищи себе другого холуя… Сколько уж мы с тобой работаем, а ты все еще мне не доверяешь. Ну что за человек! Не понимаешь разве, что мы с тобой одной веревочкой, как говорится… Эх, Дмитрий, Дмитрий, за кого же ты меня принимаешь? Зашкуру продажную, да? Плохо ты меня знаешь…

Некоторое время Благой молчит, слушая что-то, потом снова как из пулемета:

— Он еще удивляется, что я так разозлился! Да если бы только я не уважал тебя, знаешь что из тебя бы сделал? Ни перед чем бы не остановился! Ну что погоди? Что ты мне еще можешь сказать?.. Ах завтра будешь ждать нас в новом помещении «колледжа»? Нет уж, черта с два я тебе теперь поверю. Да и ребята не пойдут. Они сегодня так распсиховались, что и не представляю, как к ним подступиться… Не знаю, не знаю. Ничего не могу тебе обещать… Да-на черта мне адрес, если я не смогу их к тебе привести! Значит, ты уже в Яровом переулке обосновался? А там надежно? Ну смотри, тебе виднее. Еще кто там по соседству? Весь дом, значит, в твоем распоряжении. Ну это подходяще. Безопаснее. Хорошо, что снова на окраине. Обещать, однако, ничего не могу. Не уверен, что удастся. А к какому часу? В десять вечера? Ладно, если только уговорю. Ну будь здоров!

— Ну и артист! — усмехается капитан Черкесов. — Такую интермедию разыграл…

— Так ведь я вообще способный мужик, гражданин капитан, — усмехается Благой. — Я при моих способностях далеко бы пошел, кабы черт меня не попутал…

— Ну ладно, Дерябин, это вы на суде заявите, а сейчас гасите свет.

Как только свет гаснет, в комнату входит Егошин.

— На этот раз он из квартиры звонил, товарищ капитан, — докладывает лейтенант. — Она на улице Мартовской, дом восемнадцать, квартира сорок один.

— Кому принадлежит?

— Пенсионеру Карпухину.


Несмотря на поздний час, капитан Черкесов едет к майору Климову в Комитет госбезопасности — таков был уговор. Пропуск ему уже заказан, и они встречаются в кабинете майора.

— Так-так, — с интересом слушает его Климов. — Решился, значит, позвонить из квартиры? Интересно, из какой же? Улица Мартовская, дом восемнадцать? Ясно. А хотите, я назову вам номер его квартиры? Сорок один! Правильно? И принадлежит она пенсионеру Карпухину Геннадию Венедиктовичу. Так? А ваш таинственный Джеймс — племянник Карпухина, которым мы тоже с некоторых пор стали интересоваться. Между прочим, его видели сегодня в толпе, выходящей из кинотеатра. Значит, он действительно проверял Дерябина. Боится подвоха с его стороны. Сейчас я покажу вам фотографию этого субъекта.

Он открывает шкаф и роется в какой-то папке. Достает из нее конверт и высыпает на стол десятка два фотографий лысоватого человека лет тридцати — тридцати пяти. Одет модно. То в сером, то в черном костюме. И всякий раз не один, а с какими-то людьми.

— Снимали скрытой камерой? — спрашивает Черкесов.

— Нечто вроде того. Возьмите-ка несколько снимков и покажите их вашим ребятам.

— А Дерябину?

— Не обязательно. И ничего больше пока не предпринимайте.

— Потерпит это до утра? — кивает Черкесов на фотографии.

— Да, конечно. Но желательно пораньше.


— Конечно же, это Джеймс! — без колебаний подтверждает Михаил, перебирая фотографии, привезенные капитаном Черкесовым. — Они что, тоже по методу составного портрета сделаны?

— Нет, это подлинные. В том, что на них Джеймс, нет, значит, никаких сомнений? Не нужно их еще Володе и Благому показывать?

— Если только вы мне доверяете…

— Да если бы я тебе не доверял, стал бы разве с тобой советоваться?

— Ну тогда можете не сомневаться.

— Спасибо, Миша!

Сообщив майору Климову о своем разговоре с Ясеневым, Черкесов спрашивает:

— Может быть, все-таки нужно было показать эти снимки еще и Владимиру Иванову?

— А вы не уверены разве, что Ясенев точно опознал Джеймса?

— Вне всяких сомнений.

— Зачем же тогда обижать парня. Он ведь может узнать, что вы его как бы перепроверяли. Иванов, наверно, сообщил бы ему это при встрече. Предупреждать же Иванова, чтобы он… Да вы и сами понимаете, что это, так сказать, непедагогично. Ну вот и все. Будем считать, что операция по ликвидации «колледжа суперменов» проведена вами успешно. Остальное завершим мы. А ребятам вашим, Ясеневу и Иванову, рекомендую объявить благодарность.

— Может быть, еще и какие-нибудь подарки?

— А вы сами-то как думаете?

— Я думаю, что этим только все дело можно испортить. Но у начальства есть такое намерение.

— Согласен с вами. Сознание выполненного долга должно быть для них высшей наградой. К тому же они не только выполнили свой долг, но и искупили свою вину. И это тоже нужно как-то дать им почувствовать.

— Спасибо за дельный совет, товарищ майор. Желаю удачно завершить эту операцию.


(обратно) (обратно)

Лев Шейнин СТАРЫЙ ЗНАКОМЫЙ Повести и рассказы





(обратно)

Рассказ о себе

Каждый писатель приходит в литературу своим путем, Моя литературная судьба сложилась за следовательским столом.

И сегодня, 25 марта 1956 года, когда мне стукнуло, увы, пятьдесят, я вспомнил о том, как все это началось. Вспомнилась мне Москва 1923 года и тот студеный февральский день, когда меня, комсомольца, студента Высшего литературно-художественного института имени В. Я. Брюсова, зачем-то срочно вызвали в Краснопресненский райком комсомола.

Москва 1923 года, Москва моей юности, никогда не забыть мне тебя!.. Закрываю глаза и вижу твои заснеженные улицы, узенькую Тверскую с часовенкой Иверской божьей матери в Охотном ряду, редкие стонущие трамваи, сонных извозчиков на перекрестках, лошадей, медленно жующих овес в подвешенных торбах, продавщиц Моссельпрома — первого советского треста — с лотками, в форменных замысловатых шапочках с золотым шитьем, торгующих шоколадом и папиросами «Ира» (о которых говорилось, что это — «все, что осталось от старого мира»; вижу дымную чайную у Зацепского рынка, где всегда грелись розничные торговцы и студенты, извозчики и зацепские мясники, рыночные карманники и пышногрудые, румяные молочницы, дожидавшиеся своего поезда по Павелецкой линии. Вижу твои вокзалы, густо заселенные студенческие общежития, ночную длинную веселую очередь у кассы МХАТ и кинотеатр «Великий немой» на Тверском бульваре, — ведь кино и в самом деле было тогда еще немым.

Удивительное это было время, и удивительной была та Москва. В ней еще уживались рядом бурлящая Сухаревка, с ее бесконечными палатками, ларями и лавками и комсомольские клубы в бывших купеческих особняках, сверкавшие свежим лаком вывесок магазины и конторы первых нэпманов и аудитории рабфака имени Покровского на Моховой, где вчерашние токари, слесари и машинисты спешно готовились к поступлению в университет; огромная черная вывеска московского клуба анархистов на Тверской («Анархия — мать порядка») и замысловатая живопись в кафе «Стойло Пегаса» на углу Страстной площади, где читали очень разношерстной и не очень трезвой публике свои стихи поэты-имажинисты.

В комсомольских клубах пели «Мы молодая гвардия рабочих и крестьян», изучали эсперанто на предмет максимального ускорения мировой революции путем создания единого языка для пролетариев всех стран, упорно грызли гранит науки и люто ненавидели нэпманов, которых временно пришлось допустить.

А в городе, невесть откуда и черт его знает зачем, повылезла изо всех щелей всяческая нечисть — профессиональные шулеры и надменные кокотки, спекулянты с воспаленными от алчности лицами и элегантные, молчаливые торговцы живым товаром, бандиты с аристократическими замашками и бывшие аристократы, ставшие бандитами, эротоманы и просто жулики всех оттенков, масштабов и разновидностей.

Каждодневно возникали и с треском лопались какие-то темные «компании» и «анонимные акционерные общества», успевая, однако, предварительно надуть только что созданные государственные тресты, с которыми эти общества заключали договоры на всякого рода поставки и подряды. Появились первые иностранные концессии — лесные, трикотажные, карандашные.

Господа концессионеры, всевозможные Гаммеры, Петерсоны и Ван-Берги, обосновывались в Москве и Ленинграде прочно, обзаводились молоденькими содержанками, тайно скупали меха и валюту, рублевские иконы и вологодские кружева, драгоценные картины и хрусталь, потихоньку сплавляли это за границу, а попутно увлекались балетом и балеринами и вздыхали «о бедном русском народе, захваченном врасплох коммунистами, отрицающими нормальный человеческий порядок, но теперь как будто взявшимися за ум…»


Точно в назначенное время пришел я в райком, не понимая, зачем так срочно понадобился. Осипов — заведующий орготделом райкома — только загадочно ухмыльнулся в ответ на мой вопрос и сказал, что мне на него ответит Сашка Грамп, секретарь райкома.

Мы вместе прошли в кабинет Грампа, которого я, будучи членом райкома, хорошо знал.

— Здорово, Лева, — сказал Грамп. — Садись. Серьезный разговор…

Я сел против него, и он рассказал, что есть решение московского комитета комсомола о мобилизации группы старых комсомольцев на советскую работу. Меня, члена комсомола с 1919 года, включили в их число.

— Зверски нужны надежные фининспекторы и следователи, — продолжал Грамп, попыхивая огромной трубкой, которую он в глубине души терпеть не мог, но считал, что она придает ему вполне «руководящий вид». — Фининспекторы, заметь, ведают обложением нэпманов налогами, те находят к ним всякие подходы, а бюджет страдает… Понятно?

— Понятно. Только какое отношение это имеет ко мне? — неуверенно спросил я.

— Мы не можем допустить, чтобы страдал бюджет, — строго ответил Грамп и угрожающе запыхтел трубкой. — Впрочем, еще больше, чем фининспекторы, нужны следователи. В московском губсуде, оказывается, две трети следователей — беспартийные, и даже несколько человек работали следователями еще при царском режиме. Революция должна иметь своих собственных шерлок-холмсов… Понятно?

— Саша, но я не собирался стать ни фининспектором, ни следователем, — осторожно начал я. — В финансах я вообще ни черта не смыслю, а что касается Шерлока Холмса, то я помню, что он курил трубку, жил на Беккер-стрит и играл на скрипке. Кажется, он пользовался каким-то дедуктивным методом, и был у него приятель, доктор Ватсон, который всегда очень своевременно задавал ему глупые вопросы, чтобы Шерлок Холмс мог умно на них отвечать… Но главное не в этом!.. Я учусь в литературном институте, собираюсь посвятить свою жизнь литературе и…

— И дурень! — неделикатно перебил меня Грамп. — Какое дело революции до твоих чаяний единоличника? Кроме того, если ты решил посвятить себя литературе, так именно поэтому тебе надо как можно скорее стать фининспектором, а еще лучше следователем!.. Сюжеты, характеры, человеческие драмы — вот где литература, чудак! Но дело даже не в этом, советской власти нужны кадры фининспекторов и следователей. Мы должны их дать. И ты один из тех, кого мы даем. И точка. И знак восклицательный. И никаких вопросительных. Куда выписывать путевку — в губфинотдел или в губсуд?

— Ты же только что сказал, что никаких вопросительных знаков, — пытался я отшутиться. — Зачем же входить в противоречие с самим собой?

— Товарищ Шейнин, — произнес Грамп ледяным тоном. — Речь идет о мобилизации по заданию партии. Можешь до вечера думать, куда пойдешь. Потом приходи за путевкой. До вечера, Байрон!

Байроном Грамп величал меня потому, что в те годы у меня была буйная шевелюра, во что, впрочем, теперь трудно поверить, и я носил рубашку с отложным воротником.

Так я стал следователем московского губернского суда.


Скажем прямо: в наши дни трудно понять, как могли назначить следователем семнадцатилетнего паренька, не имевшего к тому же юридического образования. Но слова из песни не выкинешь, и что было, то было. Ведь происходило это в первые годы становления советского государства, когда сама жизнь торопила с выдвижением и воспитанием новых кадров во всех областях строительства нового государства. С судебно-следственными кадрами дело обстояло особенно остро. Лишь за год до этого, по инициативе В. И. Ленина, была создана советская прокуратура. На смену революционным трибуналам первых лет советское государство только что создало народные и губернские суды. Совсем недавно были введены уголовный и уголовно-процессуальный кодексы, и правосудие могло опираться на закон, а не только на «революционное правосознание».

Я был огорчен мобилизацией. Я опасался, что новая работа оторвет меня от института и главное — от литературы. Тогда я еще не понимал, что для писателя лучший институт — сама жизнь и никакие другие институты в том числе и литературный, не могут ее заменить.

Не понимал я также, что в работе следователя есть много общего с писательским трудом. Ведь следователю буквально каждый день приходится сталкиваться с самыми разнообразными человеческими характерами, конфликтами, драмами. Следователь никогда не знает сегодня, какое дело выплеснет жизнь на его рабочий стол завтра. Но каково бы ни было это дело — будет ли оно о разбое, или об убийстве из ревности, или о хищениях и взяточничестве, — за ним всегда и, прежде всего стоят люди, каждый из них со своим характером, своей судьбой, своими чувствами. Не поняв психологии этих людей, следователь не поймет преступления, которое они совершили. Не разобравшись во внутреннем мире каждого обвиняемого, в сложном, иногда удивительном стечении обстоятельств, случайностей, пороков, дурных привычек и связей, слабостей и страстей, следователь никогда не разберется в деле, в котором он разобраться обязан.

Вот почему работа следователя неизменно связана с проникновением в тайники человеческой психологии, с раскрытием человеческих характеров. Это роднит труд следователя с трудом писателя, которому тоже приходится вникать во внутренний мир своих героев, познавать их радости и несчастья, их взлеты и падения, их слабости и ошибки.

Так случайность, сделавшая меня следователем, определила мою литературную судьбу.


В числе московских следователей, как правильно сказал мне Грамп, было тогда довольно много беспартийных и среди них несколько старых, «царских», следователей, из которых мне особенно запомнился Иван Маркович Снитовский, коренастый крепыш лет за шестьдесят, украинец, с лукавым добродушным лицом и темными смеющимися глазами. Он имел за своими плечами почти тридцатилетний опыт работы судебного следователя и перед самой революцией занимал пост следователя по особо важным делам московской судебной палаты. После революции, в отличие от многих своих коллег, Иван Маркович не эмигрировал за границу. Несмотря на свое дворянское происхождение, он сразу принял революцию и поверил в нее. Энтузиаст своего дела и глубокий его знаток, он охотно делился своим огромным опытом с молодыми товарищами, многие из которых сели за следовательский стол непосредственно от станка или пришли с партийной работы.

После моего назначения в губсуд я был прикреплен в качестве стажера к нему и еще к одному старшему следователю, Минаю Израилевичу Ласкину. Последний начал свою деятельность в качестве следователя уже после революции, в 1918 году, придя студентом в ревтрибунал. Небольшого роста, очень живой, быстрый, находчивый, Ласкин тоже без памяти любил свою профессию и был одним из лучших следователей московского губсуда.

Президиум губсуда, не без основания несколько обеспокоенный моим возрастом, поручил этим двум следователям в течение полугода поработать со мною, чтобы выяснить, как выразился председатель губсуда, «что получится из этого рискованного эксперимента».

Когда я вошел в кабинет Снитовского (уже предупрежденного о моем приходе и прикомандировании к нему), он быстро встал и, улыбаясь, подошел ко мне.

— Ну, здравствуйте, здравствуйте, молодой человек, — произнес он, пожимая мне руку. — Чай, осьмнадцать еще не стукнуло, а?

— Скоро стукнет, — сказал я, сразу проникаясь симпатией к этому приветливому, веселому человеку со смуглым, крепким лицом, освещенным сиянием больших темных глаз.

— Ну, ну, не беда, не смущайтесь. Молодость — это недостаток, который с каждым часом проходит. Давайте присаживайтесь вот здесь, в кресле, чувствуйте себя как дома, и начнем знакомиться…

А через час, очень незаметно для меня, с самым простодушным и веселым видом, Снитовский уже узнал обо мне чуть ли не все, что можно было узнать, Только потом я оценил эту поразительную способность выяснять с необыкновенной быстротой все интересующие его вопросы, отнюдь при этом как бы и не расспрашивая, не прожигая собеседника «проницательным» взглядом, а как-то весело и непринужденно, даже не разговаривая, а болтая, смеясь и шутя и необыкновенно при этом к себе располагая.

Нужно ли говорить, что уже к концу нашего первого разговора я был по-мальчишески влюблен в этого человека, и мне отчаянно хотелось заслужить его симпатии и веру в мои молодые силы.

В тот же день я познакомился и со вторым своим шефом — Ласкиным. Оказалось, что мы с ним земляки по городу Торопцу Псковской губернии, где я провел детские годы и вступил в комсомол, и что Ласкин отлично знал и хорошо помнит моих старших сестер, кончавших гимназию в то самое время, когда он заканчивал там же реальное училище.

Иван Маркович и Минай Израилевич отнеслись к поручению — проверить, «что получится из этого эксперимента», — с большой добросовестностью, и я многим обязан им. На стажировку мне было выделено полгода, после чего я должен был держать экзамен в аттестационной комиссии губсуда для окончательного решения своей дальнейшей следственной участи.

Может быть, благодаря тому, что я попал в очень умные и заботливые руки этих людей, сразу сумевших пробудить во мне интерес и уважение к своей профессии, и тому, что статьи уголовного и процессуального закона, которые я изучал, ежедневно оживали передо мною в лицах подследственных, совершивших преступления, предусмотренные этими статьями, — может быть, именно поэтому я жадно впитывал все премудрости следственного искусства.

Месяца через три Иван Маркович обнял меня за плечи и очень серьезно и тихо, глядя мне прямо в глаза, сказал:

— А ну, лопни мои очи, хлопчик, если из тебя не выйдет толк… Лицея не кончал, кандидатом на судебные должности в судебной палате, аки аз грешный, не был, зеленый, как огурец, а следователем я тебя все-таки сделаю, всем правилам божеским и человеческим вопреки!.. Сде-ла-ю!..

И, заметив вошедшего в кабинет Ласкина, обратился к нему:

— Минай, скажи по совести, мудрая башка, не лукавь: быть ему слидчим по наважнейшим справам, как говорят на Украине, или не быть?

— Обидный вопрос, — улыбнулся Ласкин. — Разве ты не видишь этого по мне? Он ведь торопчанин!.. С тех пор как в Торопце венчался Александр Невский, у торопчан все выходит как надо…


А через полгода я держал экзамен в аттестационной комиссии губсуда, и ее председатель Дегтярев, мрачный, бородатый, очень строгий старик, безжалостно «гонял» меня по всем главам и разделам уголовного, процессуального, трудового и гражданского кодексов, сердито что-то ворча себе под нос, выслушивал мои ответы и время от времени произносил:

— Это тебе, мил-человек, не в лапту играть… А скажи-ка ты мне, орел, что такое принцип презумпции невиновности и с чем его кушают?

— Принцип презумпции невиновности в уголовном праве, — отвечал я, — подразумевает, что органы следствия и суда должны исходить из презумпции невиновности обвиняемого. Это значит, что не он обязан доказывать свою невиновность, а они обязаны, если имеют для этого достаточно данных, доказать его вину… И пока его вина не доказана в законном порядке, человек считается невиновным…

— Гм… так… это тебе, брат, не хрен с апельсином… А вот, скажи ты мне, сделай милость, как допрашивают малолетних?

— Допрос малолетних производится следователем или в присутствии их родителей, или в присутствии воспитателей, или без тех и других. Следователь должен избегать наводящих вопросов, чтобы невольно не внушить ребенку того, что рассчитывает получить в его показаниях. С другой стороны, показания детей о приметах преступника, его поведении, одежде и т. п. заслуживают особого внимания, так как дети очень наблюдательны и их восприятие внешнего мира очень свежо. Допрашивая детей, надо разговаривать с ними серьезно, как с взрослыми, а не подлаживаться под детский язык, что всегда настораживает ребенка. Если ребенок допрашивается в качестве потерпевшего, например по делу о его растлении или развращении, следователь обязан выяснять все интересующие его детали очень осторожно, чтобы самый допрос не превратился по существу в развитие этого развращения и не травмировал дополнительно ребенка…

— Гм… Дело говоришь… И вот что, милок. На следователя мы тебя аттестуем, хоть ты и вовсе еще воробей-подлетыш… Запомни посему раз и навсегда для своей работы: спокойствие, прежде всего — это раз! Презумпцию невиновности надо не по учебнику вызубрить, а всем сердцем понять — это два! Допрашивая человека, всегда помни, что ты делаешь привычное и хорошо знакомое тебе дело, а он может запомнить этот допрос на всю жизнь — это три! Знай, что первая версия по делу еще не всегда самая верная — это четыре! А самое главное: допрашивая воров и убийц, насильников и мошенников, никогда не забывай, что они родились на свет такими же голенькими, как мы с тобой, и еще могут стать людьми не хуже нашего… А если когда-нибудь станет тебе скучно на нашей нелегкой работе или изверишься в людях вообще, — тикай, малец, тикай, ни дня не оставайся следователем и сразу подавай рапорт, что к дальнейшему прохождению следственной службы непригоден…

И старик Дегтярев, с его мрачным видом, старый большевик и политкаторжанин, которого все в губсуде уважали, но побаивались за острый язык, резкость суждений и непримиримость к проступкам судебных работников (Дегтярев был, кроме того, и председателем дисциплинарной коллегии губсуда), встал из-за стола, пожал мне руку, испытующе поглядел и даже — чего я никогда еще не видал — улыбнулся.

Когда я вышел из его кабинета, то увидел Снитовского и Ласкина, беспокойно расхаживающих по коридору. Не стерпели мои дорогие шефы и оба прибежали со Столешникова переулка на Тверской бульвар, где помещался губсуд, и здесь, дожидаясь моего выхода, кляли на чем свет стоит «бороду», как называли Дегтярева, который, видно, придирается к их воспитаннику и того и гляди завалит его на экзамене.

Увидев мое взволнованное, но сияющее лицо, они сразу с облегчением вздохнули и начали наперебой расспрашивать, как долго и как именно мучил меня этот «бородатый тигр и лютый скорпион».

А «тигр» этот в последующие годы моей следственной работы, до самого перевода в Ленинград, очень внимательно следил за моей работой, потихоньку изучал все расследованные мною дела, поступавшие на рассмотрение в губсуд, и частенько приглашал меня к себе домой, поил чаем с лимоном и, с тем же мрачным и ворчливым видом, сердито покашливая в свою черную с сединой бороду, внушал все «десять заповедей» советского судебного деятеля.

Но я уже не боялся ни его мрачного вида, ни сердитого кашля, ни его бороды, хорошо поняв и на всю жизнь запомнив этого умного, доброго, прожившего чистую, но очень трудную жизнь человека.

Понимал это не один я. Когда через несколько лет Иван Тимофеевич Дегтярев умер от разрыва сердца, весь губсуд шел за его гробом, и на кладбище, стоя рядом со Снитовским и Ласкиным, я видел сквозь слезы, что искренне плачут и они и многие другие работники, среди которых было немало и тех, кого в свое время сурово «шерстил» покойный председатель дисциплинарной коллегии за те или иные проступки.

И вспомнился мне тогда я мой проступок, за который я тоже предстал перед дисциплинарной коллегией, в страхе, что вылечу за него, как пробка, со следственной работы, которую я успел горячо и на всю жизнь полюбить.

Случилась со мной эта беда в самом начале моей работы, и была она связана с делом о динарах и, как это ни странно, с «адмиралом Нельсоном». Об этом забавном и поучительном случае я написал в рассказе «Динары с дырками».


После того как я прошел аттестационную комиссию, меня назначили народным следователем в Орехово-Зуево. Полгода я прожил в этом подмосковном городке, расследуя мои первые дела: о конокрадах, растратах в потребсоюзе, об одном случае самоубийства на почве безнадежной любви и одном убийстве «по пьяному делу» на сельской свадьбе. Я старательно исполнял все «десять заповедей» следователя, преподанные мне Дегтяревым, Снитовским и Ласкиным, то есть твердо помнил, что «спокойствие прежде всего», что искусство допроса состоит не только в том, чтобы уметь спрашивать, но и в том, чтобы уметь выслушивать, что первая версия не всегда самая верная, что человек волнуется на допросе не только тогда, когда он виновен, но и тогда, когда он невиновен, и что еще Достоевский верно заметил, что так же, как из ста кроликов невозможно составить лошадь, так и из ста мелких и разрозненных улик невозможно сложить веское доказательство виновности подследственного.

Через полгода меня неожиданно перевели в Москву, и я снова был прикреплен к следственной части губсуда. А через несколько дней я допустил свою первую ошибку, стоившую мне немало волнений. Связана она была с делом ювелира Высоцкого.

Весна 1924 года была очень слякотной, а жил я тогда в Замоскворечье, на Зацепе, откуда ежедневно ездил в Столешников переулок на работу. Я решил обзавестись новыми калошами и как-то приобрел в магазине «Проводник» великолепную пару на красной, едва ли не плюшевой, подкладке, называвшиеся почему-то «генеральскими».

И вот однажды, очень довольный своим новым приобретением, я приехал на работу и поставил свои великолепные, сверкавшие лаком и мефистофельской подкладкой калоши в угол комнаты. Сев за стол в своем маленьком кабинете, я стал заниматься делом, время от времени бросая довольные взгляды на свое роскошное, как мне казалось, приобретение.

Снитовский в то время вел среди других дел и дело о ювелире Высоцком, о котором имелись данные, что он скупает бриллианты для одного иностранного концессионера и участвует в контрабандной переправе этих бриллиантов за границу. Снитовский потратил много труда на то, чтобы собрать доказательства о преступной деятельности этого очень ловкого человека и его связях; наконец, набралось достаточно данных для того, чтобы принять решение об его аресте. Занятый рядом других дел, Иван Маркович поручил мне вызвать Высоцкого, допросить его и объявить ему постановление об аресте, после чего отправить в тюрьму.

Высоцкий был вызван, явился в точно назначенное время, и я стал его допрашивать. Это был человек лет сорока, очень элегантный и немного фатоватый, с золотыми зубами и сладенькой улыбочкой, которую, похоже было, раз наклеив, он так и не снимал со своего лица и даже, возможно, ложился с нею спать.

Он очень любил светские, как ему казалось, обороты речи и через два часа страшно надоел мне своими «позволю себе обратить ваше внимание», «если мне будет позволено», «отнюдь не желая утомлять вас, я просил бы, тем не менее и однако», «учесть, если вас не затруднит».

Окончив допрос и предъявив Высоцкому постановление об аресте в порядке статьи 145 УПК, разрешавшей в исключительных случаях арестовывать подозреваемых без предъявления обвинения, но на срок не более чем на четырнадцать суток, я стал терпеливо выслушивать его заявления, что он «абсолютно афропирован», находится «в совершеннейшем смятении» и рассматривает случившееся как крайнее, «если позволите быть откровенным, недоразумение», которое, как он «всеми фибрами души надеется, вскоре разъяснится».

При всем том этот довольно бывалый и ловкий проходимец оставался абсолютно спокойным, видимо рассчитывая, что ему и впрямь удастся вывернуться из дела, тем более что, по совету Снитовского, я ему еще не выложил всех доказательств, почему, собственно, предъявление обвинения и было нарочито отложено.

Дав Высоцкому расписаться в том, что постановление о мере пресечения ему объявлено, я оставил его в кабинете, предварительно заперев в сейф дело, и вышел, чтобы поручить старшему секретарю следственной части вызвать конвой и тюремную карету. Старший секретарь, когда я вошел в канцелярию, был мною обнаружен стоящим на высоком подоконнике и дико кричащим оттого, что по канцелярии бегала крыса. Его вопли меня рассмешили, хотя крыс я тоже очень не люблю, и я стал его успокаивать. Пока крыса не юркнула в дыру, секретарь не успокаивался, и мне пришлось ему довольно долго растолковывать, что надо сделать.

Нетрудно вообразить себе мое состояние, когда, вернувшись в кабинет, я не обнаружил ни Высоцкого, ни моих новых калош…

Зато на моем столе лежал лист бумаги, на котором рукою Высоцкого было размашисто написано: «Надеюсь, что вы будете далеки от мысли, уважаемый следователь, что я, человек интеллигентный, украл ваши калоши. Нет, я просто взял их взаймы, так как на дворе очень сыро, а мне предстоит, не без вашей вины, большой путь… Привет! Высоцкий».

Я в ужасе бросился к Снитовскому.

Едва взглянув на записку, Иван Маркович, мгновенно сообразив, что надо делать, поднял трубку телефона и позвонил в МУР. Дело в том, что Снитовским была установлена фамилия любовницы Высоцкого, и тот не знал, что следствию уже известна его связь с нею. Снитовский дал указание МУРу установить наблюдение за квартирой этой женщины, верно решив, что Высоцкий, прежде чем скрыться из Москвы, не преминет проститься со своей возлюбленной, наличие которой он, кстати, будучи человеком семейным, тщательно скрывал.

Лишь дав все необходимые указания, Снитовский обратился ко мне.

— Вот что, Левушка, — сказал он, — я уверен, что этого прохвоста задержат, но пусть эта печальная история с калошами запомнится вам как символ того, что следователю не к лицу самому садиться в калошу…

Я не мог найти себе места от конфуза и успокоился только вечером, когда агенты МУРа доставили задержанного ими Высоцкого, который, как и предвидел Снитовский, зашел к своей возлюбленной. Высоцкий, опять-таки не теряя спокойствия, снял в кабинете мои калоши, галантно сказав при этом: «Пардон, но было очень сыро, а я этого, с вашего позволения, совершенно не переношу, еще раз — милль пардон!»


В Москве я проработал до 1927 года, а затем был назначен старшим следователем Ленинградского областного суда.

Через три года я был снова переведен в Москву и назначен следователем по важнейшим делам, а затем, в 1935 году, — начальником Следственного отдела Прокуратуры СССР, где и проработал до 1 января 1950 года, когда полностью перешел на литературную работу.

Таким образом, двадцать семь лет своей жизни я отдал расследованию всякого рода уголовных дел. Естественно, что это и определило характер моей литературной работы, которую я начал в 1928 году, опубликовав в журнале «Суд идет!» свой первый рассказ — «Карьера Кирилла Лавриненко».

Этим рассказом я и начал свои «Записки следователя», которые в последующие годы печатались на страницах «Правды», «Известий» и ряда журналов. В 1938 году в издательстве «Советский писатель» они вышли отдельной книгой. Вся первая книга «Записок следователя» писалась в сутолоке оперативной работы, в горячке уголовных происшествий, в которых приходилось срочно разбираться. Естественно, что некоторые рассказы и очерки писались бегло, в часы досуга, такого бедного в те годы. Теперь я, конечно, многие из них написал бы иначе, но тогда я был лишен такой возможности.

Готовя к изданию эту книгу, я сначала хотел было заново переписать некоторые старые рассказы, но потом почувствовал неодолимое желание сохранить их в таком виде, в каком в свое время они были написаны и опубликованы. Право, мне трудно объяснить, как и почему родилось это желание!.. Может быть, оно явилось подсознательным стремлением сохранить нетронутыми эти первые плоды моей физической и литературной молодости со всеми ее радостями и горестями, открытиями и ошибками? Может быть, здесь играет свою роль тоже подсознательное опасение «вспугнуть» правдивость этих рассказов шлифовкой литературного стиля и углублением психологических зарисовок? А может быть, я боюсь признаться самому себе в том, что, сохраняя в нетронутом виде свои ранние рассказы рядом с другими, написанными более зрело, я вижу яснее пройденный мною литературный путь?

А может быть, и то, и другое, и третье… Может быть.

Словом, я сохранил в этой книге все рассказы и очерки в том виде, в каком они родились. Я лишь указываю дату написания каждого из них. И, наконец, фамилии тех обвиняемых, которые давно отбыли наказание за совершенные ими преступления и многие из которых вернулись к честной, трудовой жизни, я, по понятным мотивам, заменил, потому что от души желаю этим людям добра и счастья и не хочу затемнять его напоминанием того, что давно отошло в прошлое и принадлежит ему.

В борьбе с уголовной преступностью тех лет родились и новые методы «перековки» профессиональных преступников и их возвращения к трудовой жизни.

За годы своей работы криминалиста я понял, что обращение к добрым началам в душе всякого человека, в том числе и преступника, почти всегда находит отклик. Я понял, что следователь, если он не вступит в психологический контакт с обвиняемым, никогда не поставит точного диагноза преступлению, подобно тому, как врач, не добившийся контакта со своим пациентом, не поставит диагноза болезни. Так после многих лет наблюдений родилась теория психологического контакта, которую я назвал «ставкой на доверие». Разумеется, я пришел к этим выводам и сформулировал этот термин не сразу. Разумеется, я опирался при этом не только на собственный следственный опыт, но и на опыт моих товарищей по работе, таких же криминалистов, как и я. Имена многих из них читатель встретит в «Записках следователя», и я считаю себя обязанным выразить им свою братскую признательность за многое, что они помогли мне открыть и чему научили меня с первых лет моей следственной работы.

Я убежден, что ставка на доверие оправдывает себя во всех областях нашей общественной жизни, как убежден в том, что она является сама по себе очень действенной формой воспитания.

Крупнейший русский судебный деятель, академик А. Ф. Кони, касаясь в своей работе о Достоевском романа «Преступление и наказание», писал: «Созданные им в этом романе образы не умрут по художественной силе своей. Они не умрут и как пример благородного высокого умения находить „душу живу“ под самой грубой, мрачной, обезображенной формой — и, раскрыв ее, с состраданием и трепетом, показывать в ней то тихо тлеющую, то ярко горящую примирительным светом — искру…»

Эти замечательные слова одного из самых видных криминалистов России приобретают особое значение в наши дни, в условиях нашего социалистического государства.

В самые трудные годы самой острой борьбы с внутренней контрреволюцией Ф. Э. Дзержинский находил время и желание заниматься организацией деткоммун и трудовых колоний, ликвидацией детской беспризорности и установлением системы трудового перевоспитания в местах заключения.

Эти грандиозные социально-психологические задачи породили такие выдающиеся произведения советской литературы, как книги А. Макаренко, прогремевшие, без всякого преувеличения, на весь мир и вызвавшие самый почтительный интерес и признание даже со стороны буржуазных литературоведов, педагогов и криминалистов. О том, какие поразительные результаты давало иногда перевоспитание бывших преступников, в особенности молодых, не раз с восхищением и гордостью за нашу страну писал Горький.

Теперь, оглядываясь назад, на пройденный мною жизненный путь, я вспоминаю все, что мне удалось увидеть, услышать и понять за следовательским столом и что так помогло мне сложиться как писателю. Я вспоминаю о годах своей работы криминалиста с нежной признательностью, потому что обязан им как писатель, обязан темами ряда своих произведений, многими сюжетами, наблюдениями, характерами и конфликтами, которые я наблюдал и в которых мне приходилось разбираться.

В числе этих многих тем самой близкой и дорогой мне темой является проблема возвращения человека, совершившего преступление, к честной, трудовой жизни. Я убежден, что и человеку, совершившему преступление, пока он еще дышит, видит и думает, никогда не поздно в условиях нашего общества вернуться в нашу большую, дружную и светлую советскую семью, если только умело и вовремя ему в этом помочь.

И если мои записки следователя окажутся одной из форм такой помощи, с одной стороны, а мои читатели согласятся с моим убеждением — с другой, я буду счастлив сознанием, что не напрасно вступил на трудный, но радостный путь писателя.

(обратно)

ЗАПИСКИ СЛЕДОВАТЕЛЯ Рассказы



(обратно)

Из первой книги

МЕСТЬ

Милиционер, дежуривший в эту ночь на углу Екатерининской площади и 2-го Лаврского переулка, ежился от сырости. Шел непрерывный мелкий дождь. Он царапался о деревья и стены домов, как животное, проникал во все щели. Дул резкий ветер. Лето 1925 года было как никогда дождливое.

Около трех часов ночи мерный шум дождя прорезал протяжный мужской крик. Бросившись на этот крик, милиционер увидел в нише подворотни крупное мужское тело, завернутое в большую простыню. Склонившись, он разглядел лицо неизвестного, который еще слабо дышал, но, видимо, уже потерял сознание. Из перерезанного горла густо шла кровь, она четко выделялась на белой простыне. Руки и ноги были связаны.

Вскоре примчалась, зловеще поблескивая фарами, карета скорой помощи, а за нею приехали работники угрозыска, дежурный следователь и судебный врач.

Но неизвестный был уже мертв.

Под унылый аккомпанемент дождя мы столпились у трупа и приступили к его осмотру. Покойный был рослым, сильным человеком, лет двадцати восьми — тридцати на вид. На нем были сапоги, синие брюки-галифе, темный френч.

У него было широко перерезано горло. Края раны были ровные, четкие — видимо, было применено достаточно острое орудие, вроде бритвы.

Никаких документов не было. Простыня была широкая, почти новая, из дорогого голландского полотна. В правом ее углу были вышиты инициалы «А. Ф.» Простыня еще сохранила легкий аромат дорогих духов.

В кармане пиджака был золотой хронометр.

На груди убитого была татуировка. Сложный рисунок изображал пронзенное сердце, каких-то зверей, кинжал, женскую головку. Татуировка указывала, что покойный принадлежал к преступному миру. Вызвали дактилоскопа. Сняв отпечатки пальцев покойного и отправив труп в морг, мы вернулись в угрозыск. Через час дактилоскоп сообщил, что покойный был зарегистрирован в угрозыске и неоднократно задерживался. Он был профессиональный вор-домушник, Гаврилов Сергей, по кличке «Сережа Цыган». В последний раз был задержан год назад.

Таким образом, личность убитого была установлена.

Мы выяснили также его адрес. Гаврилов проживал в районе Сухаревки. Жил он со старушкой матерью.

Ее вызвали в морг и предъявили труп.

Несчастная женщина долго не могла прийти в себя. Наконец, удалось у нее узнать, что сын в этот день был дома и часов в пять ушел.

— Сказал, что к товарищу пойдет, — рассказывала старушка, — а к кому пошел, не знаю. Много у него товарищей было. По правде вам скажу, начальство, другие у него товарищи нонешний год пошли. Остепенился ведь Сереженька. Пить бросил и чужого не брал. Все, бывало, говорит: «Я, мамаша, честно жить решил. Работать буду». Вот, гляди, и зажил.

И старушка опять заплакала.

— А скажите, мамаша, женщины близкой у Сергея не было?

— Была, голубчики, как не быть. Хорошая такая. Марусей звать. На кондитерской фабрике работает. Очень любил ее. Жениться хотел. Из-за нее и остепенился-то он.

Вызвали Марусю. Она сразу рассказала несложную историю своей любви. Они познакомились случайно в кино. Начали встречаться.

— Всё вместе гуляли — нравились друг другу. Сережа тихий был, ласковый. Я его спрашивала, где работает, а он сначала не говорил, только посмеивался. Я и не знала. Раз пошли в кино, а к нему двое подошли и говорят: «Цыган, ты себе новую маруху завел», отвели его в сторону и зашептались. Я как будто почувствовала недоброе, даже в сердце кольнуло. Потом спорить они начали. Сережа, видно, чего-то не хотел, а они требовали. Один из них и закричал: «Помни, Цыган, так это тебе не пройдет, своих продавать думаешь», — и заругался. Пошли мы дальше. Я и спросила Сережу, что за люди, почему ругаются, почему его Цыганом зовут. Он весь бледный стал, даже прослезился и говорит: «Маруся, все скажу тебе, ничего не скрою. Только люби меня. Вор я. И ребята эти воры. Бросил я это дело, а они опять зовут». Как рассказал он мне это, я света невзвидела. Вы подумайте только — с вором связалась. Но и бросить его не могла, привыкла очень. Сережа мне поклялся, что будет честно жить, работать начнет. К зиме хотели регистрироваться…

По тому, как девушка все это рассказывала, было видно, что она говорит правду.

«Видимо, — думал я, — Гаврилова убили старые компаньоны. Простыня явно краденая. Отсюда и надо исходить».

На следующий день мы проверили все заявления о домовых кражах. Среди них было заявление артистки оперетты Александры Фаворитовой, у которой до убийства Гаврилова похитили много домашних вещей. Когда Фаворитовой предъявили простыню, она сразу ее опознала.

— Моя, моя! У меня целую дюжину таких украли.

— При каких обстоятельствах вас обокрали?

— Я в театре была, а прислуга ушла в гости. Вернулась я из театра, замок взломан, дверь открыта, все шкафы перерыты.

— Какие вещи у вас украли?

Фаворитова подробно перечислила. Мы записали отличительные признаки ее вещей и дали задание агентам угрозыска следить на рынках и толкучках — не будут ли продавать эти вещи.

На третий день на Сухаревском рынке была задержана женщина, продававшая с рук шесть простынь с такими же инициалами. Женщину доставили в угрозыск.

— Откуда у вас эти простыни?

Немолодая уже, грузная женщина, со следами пьянства на опухшем лице, ответила сиплым голосом, воровато бегая глазами:

— Сама их купила у мужчины на Зацепе.

— Для чего же вы их купили?

— Известно для чего, для продажи.

— Сколько за них платили?

— По два рубля за штуку.

— Цену хорошо помните?

— Как не помнить, когда свои деньги платила.

Мы решили проверить ее показания.

— Человек, который продал вам простыни, уже найден, — сказал я.

В глазах женщины мелькнуло удивление. Но она продолжала молчать.

— Интересуетесь этим человеком?

— Что ж, — ответила женщина, — можно посмотреть. По моему указанию в комнату ввели под видом арестованного моего практиканта. Указав на него, я сказал:

— Вот он самый и есть.

У женщины, не смогшей скрыть удивления, забегали глаза. Потом она взяла себя в руки и успокоилась.

— Гражданка, у него вы купили простыни?

— Он, он самый. Я его хорошо помню. У него купила.

Мы дружно расхохотались. Обратившись к ней, я сказал:

— Извините, мамаша, вы попались. Мы пошутили с вами. Этот человек простынями не торгует.

Женщина густо покраснела и замолчала. Мы продолжали смеяться.

Когда до сознания женщины, наконец, дошло, что она попалась, она рассказала правду. Простыни эти она купила у своих знакомых воров — Сеньки Голосницкого и Петра Чреватых. Знала она их давно и часто скупала у них краденые вещи.

В тот же вечер я и агенты угрозыска поехали на Домниковку, где в одном из домов жили Голосницкий и Чреватых.

Дом был грязный, запущенный, какого-то дикого рыжего цвета. Нужная нам квартира находилась в полуподвальном этаже. Убедившись, что квартира имеет только один вход, мы по одному, чтобы не быть замеченными, прошли туда.

Дверь открыла худая старуха. Подозрительно глядя на нас, она неприветливо спросила, кого нужно.

— Сенька дома?

— Никого дома нет, — ответила лаящим голосом женщина и хотела захлопнуть дверь. Мы остановили ее и, войдя в квартиру, предъявили ордер на обыск. Старуха не удивилась, ничего не сказала и молча села на койку, стоявшую в углу.

В квартире больше никого не было. Мы решили ждать прихода Голосницкого и Чреватых, а пока приступили к обыску.

Квартира состояла из двух комнат и кухни. Низкие потолки, полумрак, спертый, нечистый воздух.

В крайней комнате в мешке были разные домашние вещи: настольные часы, столовое серебро, верхнее мужское платье. Вещей Фаворитовой не было. В кармане плаща, висевшего в углу, мы нашли бритву в футляре и странную записку следующего содержания:

«Митьку вчера замели лягавые. Не иначе как Цыган продал. Барахло у китайца».

На бритве не было следов крови. Лезвие было аккуратно вытерто.

Закончив обыск, мы сели и стали молча ждать. Серый осенний вечер уже переходил в ночь. За окном стихал рокот Домниковки, тускло подмигивал уличный фонарь. Иногда он раскачивался от ветра, и тогда на полу бегали желтоватые блики, похожие на крыс. Настороженно тикали часы.

Старуха сидела в углу молча, почти не дыша, как большая сонная птица. Она ничему не удивлялась и ни о чем не спрашивала.

В первом часу ночи в дверь постучали. Мы открыли, и в комнату вошла молодая, грубо размалеванная женщина. Увидев нас, она испуганно вскрикнула и хотела уходить.

— Легче, гражданочка, — тихо произнес один из агентов, — не лишайте нас вашего общества. Садитесь и не шухерите…

— Мне некогда сидеть. Я должна идти, у меня свои дела есть.

— К сожалению, придется подождать. У нас тоже дела.

Женщина недовольно вздохнула и села в углу. Опять наступило молчание.

Около трех часов ночи за дверью послышались легкие мужские шаги. Потом раздался стук, и пьяный голос громко произнес:

— Все дрыхнешь, старая ведьма. Отвори! Эй, отвори!

Мы открыли дверь и стали по бокам у входа. Высокий парень вошел в комнату. Его моментально обыскали.

— В чем дело? Что вам надо?

— Как ваша фамилия?

— Голосницкий. А что?

— Ничего, Сеня. А где Петр?

— Какой я вам Сеня! — нагло заявил парень. — Что вы от меня хотите?

— Ничего особенного. Вам привет от Цыгана.

— Никаких цыган я не знаю! — злобно вскричал он. — Говорите, в чем дело?

— Сережу Цыгана не знаете? А про какого Цыгана вам писали? — И я предъявил ему найденную записку. Он испуганно взглянул на нее и угрюмо замолчал.

— Сидите молча. Будем ждать Петьку, — сказал я.

Голосницкий покорно сел.

Через час пришел Петр Чреватых. Он был совершенно пьян, и в таком состоянии было бессмысленно с ним говорить.

Взяв их с собой, мы вернулись в угрозыск.

Голосницкий и Чреватых поняли безвыходность своего положения. И они быстро признали свою вину.

Уже к вечеру следующего дня следствие было в основном закончено.

Сидя у письменного стола, я перелистывал еще невысохшие листы протоколов допроса, перечитывая подробные показания обвиняемых. И вся картина этого преступления во всех его деталях возникла передо мною.

Два года Чреватых, Голосницкий и покойный Гаврилов «работали» вместе. Все трое были профессиональные «домушники» и не думали менять воровскую профессию. «Работали» довольно успешно.

Но вот еще в прошлом году Цыган начал возбуждать у них тревожные сомнения. Парень перестал пьянствовать, не посещал притонов, неизвестно куда отлучался. Все это было неестественно и непонятно. Наконец, он прямо заявил Голосницкому и Чреватых, что решил «завязать узелок», то есть больше не будет воровать и даже намерен поступить на работу.

— Несчастный фраер, — заявил ему тогда Чреватых, — провались к чертям со своей работой. Противно смотреть на твою глупую рожу, маменькин сынок, юбочный хвост, собачий…

И он еще долго изощрялся.

Самое неожиданное для них было, что Цыган действительно ушел, а уйдя, не думал возвращаться. Через несколько дней бывшие компаньоны встретили его на улице с какой-то миловидной скромной девушкой. Все стало ясно.

— Знаешь, Петух, — мрачно заявил тогда Голосницкий, обращаясь к Чреватых, — эта маленькая телка, за которую он уцепился, страшнее, чем все наши марухи. Цыган не вернется, он конченный человек. Можешь мне поверить, я знаю толк в жизни и в этой… в любви.

И Цыган действительно не вернулся.

А через несколько дней арестовали нескольких знакомых воров. И как-то, когда шумная компания собралась и обсуждала эти события, известный вор Миша Хлястик, враль и выдумщик, каких свет не видел, важно заявил:

— Чижики, я знаю, в чем дело. Цыган нас продает, Цыган стучит в уголовку. Он снюхался с этой кудрявенькой сучкой, а ее брат там служит инспектором.

Наступила мертвая тишина. Польщенный общим вниманием, Миша Хлястик вдохновенно врал, тут же выдумывая самые убедительные подробности. И ему поверили.

А на другой день арестовали еще одного вора: Митеньку Соловья. Это решило все. Чреватых послал об этом записку Голосницкому, уехавшему на день за город. Голосницкий сразу приехал.

На следующий день они поджидали Цыгана у его дома. В кармане у Голосницкого была бритва.

Вечером Цыган вышел. Приятели подошли к нему и поздоровались.

— Ну, Цыган, — сказал Голосницкий в самом дружеском тоне, — черт с тобой, живи, как хочешь. Но попрощаться со своими стоит. Надо же поставить на прощанье ребятам бутылку водки.

Цыган колебался, но потом согласился. Они пошли в «хазу» около Екатерининской площади, где не раз в прошлом вспрыскивали удачу.

В «хазе» никого не было.

— Ничего, Цыган, — произнес Голосницкий, — скоро наши подойдут, пока начнем сами.

Они начали пить. Цыган пил мало и неохотно, ему хотелось скорей отделаться и уйти. Но время шло, и никто не приходил.

В комнате было накурено и душно. Молчаливый Чреватых мрачно пил водку. Голосницкий старался много говорить. Он вспоминал прошлое.

— Ты помнишь, Цыган, — говорил он, тыкая вилкой в скользкий маринованный гриб, — ты помнишь, Цыган, как мы обчистили эту квартиру в Лялином переулке? Ну, еще собака там была — овчарка. Ты помнишь, как она хватала тебя за ногу, когда мы начали выносить мешок с вещами? Хорошая была собака, умная. А? Помнишь, сколько серебра мы взяли в квартире старухи на Покровке? Хорошая была старуха, а; Цыган…

Цыган молчал. Может быть, он думал о том, что отошел от этих людей, от этих разговоров, от этой профессии, о том, как хороша теперь его жизнь, когда он уже не вор, когда все это в прошлом, когда он уже не Цыган и не домушник. Он думал о том, что Маруся ждет его в маленькой своей комнатке, что она простила ему прошлое, что у нее такие ясные смеющиеся глаза и маленький рот.

Задумавшись, он почти не слышал слов Голосницкого и удивленно вздрогнул, когда раздался сиплый голос молчавшего все время Чреватых:

— Что ты, Сеня, говоришь, ему ведь теперь не до нас, мы для него рылом не вышли. Они теперь интеллигенция, а мы что? Так… шпана.

— Интеллигенция? — рявкнул Голосницкий, и глаза его налились кровью. — Чистенький стал, сволочь, честненький… А мы ворье, шпана? Ах ты гадина! А Митю продал? Ребят продал? Всех нас, сука, продать хочешь!

И, встав, он вплотную приблизился к Цыгану, продолжая ругать его, страшно уставившись выпуклыми пьяными глазами и размахивая сжатыми кулаками.

— Да что ты на него глядишь? — Чреватых поднялся и, подойдя к Цыгану, необыкновенно быстро и крепко ударил его в лицо. Цыган вскочил, но на него набросились оба, свалили его, и он, падая, увидел, как в дымной угаре накуренной комнаты молнией блеснуло лезвие бритвы, которую выхватил из кармана Голосницкий.

1928
(обратно)

ОТЕЦ АМВРОСИЙ

…Люди совсем непроницательные думали бы, что пламенные страсти или необычайные случайности бросили этого человека в лоно церкви.

О. Бальзак
Завсегдатаи ленинградского «Сада отдыха» хорошо знали высокую фигуру этого молодого человека, одетого всегда модно, даже с некоторой претенциозностью.

Он неизменно бывал один. Лениво развалясь в креслах эстрадного театра, он небрежно слушал программу, разглядывал публику и имел обыкновение пристально и не мигая смотреть в упор на нравившихся ему женщин.

Шел 1927 год. Весь «цвет» ленинградских нэпманов собирался по вечерам в «Саду отдыха».

По аллеям с важным видом в сопровождении разодетых, раскормленных, на диво выхоленных жен ходили сахарные, шоколадные и мануфактурные «короли».

Все они, неизвестно откуда и как появившиеся в годы нэпа, старательно подражали в своих манерах старому петербургскому «свету», вдребезги разгромленному революцией и гражданской войной.

Вечерами они любили собираться большими и шумными компаниями в модных ресторанах и кабаре, выбирали по карточкам блюда, барственно покрикивали официанту: «Эй, поскорее, отец!», делали замечания почтительно склонившемуся метрдотелю и неистово аплодировали артистам, приглашая их потом к столу и с удовольствием играя роль меценатов.

Пьянея, они начинали безудержно хвастаться своими коммерческими талантами и успехами, любили называть себя «солью земли», и нередко можно было слышать, как какой-нибудь обрюзгший нэпман в седых бобрах презрительно говорил случайному бедно одетому прохожему:

— Не толкайтесь, пожалуйста! Это вам не восемнадцатый год.


К концу программы молодой человек уезжал из «Сада отдыха» во Владимирский клуб. Там его встречали как дорогого и почетного гостя. Поужинав, он переходил в «золотую комнату» и начинал игру. Размеренно и спокойно он ставил крупные суммы под бесстрастные выкрики всегда невозмутимого, корректного крупье.

Обычно молодой человек проигрывал. Но по выражению его лица трудно было определить, каков результат игры. Он не бледнел, не раздражался, не был возбужден.

Уже на рассвете он покидал Владимирский клуб и возвращался домой, в один из переулков Петроградской стороны. Город окутывала бледная мгла рассвета. Мягко цокали копыта лошади по торцовой мостовой. Подъехав к дому, молодой человек щедро расплачивался с лихачом и проходил к себе. Он жил один в небольшой уютной квартире из двух комнат. Белая визитная карточка была приколота у звонка. Четкими закругленными буквами на ней было отпечатано:

Сергей Георгиевич Питиримов.
Молодой человек открывал дверь и входил в теплый сумрак передней. Через полуоткрытую дверь лестничной площадки свет пробивался тускло и неуверенно, выхватывая из темноты кусок ковра, ветвистые оленьи рога, соломенное кресло. Потом дверь захлопывалась. Питиримов проходил в комнаты — небольшую кокетливую спальню с низкой широкой кроватью, похожей на ладью, и полукруглую темную столовую с массивной дубовой мебелью.

Он медленно раздевался, ложился в постель, закуривал папиросу. В квартире было тихо. Огонек папиросы описывал в темноте мерные полукруги от изголовья к пепельнице на ночном столике и обратно. Потом папироса гасилась. И Питиримов засыпал.


Никто не знал, чем он занимается. У Питиримова было много знакомых, но никого он не посвящал в свои дела.

В доме считали, что он биржевой маклер. Близкие ему женщины были уверены, что он крупный инженер-изобретатель. Во Владимирском клубе почтительно подозревали, что он талантливый шулер крупного полета. Но он не был ни тем, ни другим, ни третьим. Он даже не был Питиримовым, хотя и носил эту фамилию. Несколько лет тому назад он был «Витькой Интеллигентом» и принимал участие в уличных налетах. Тогда он был еще совсем молод, и ему нравилась эта профессия. Ночью он и его товарищи неожиданно подбегали из-за угла к запоздалому оторопевшему прохожему или влюбленной парочке, привычные руки мгновенно снимали шубы, кольца, часы.

Недоучившийся гимназист Витька Интеллигент происходил из богатой купеческой семьи. Еще юношей он свел знакомство с преступным миром, усвоил воровской жаргон, посещал притоны. Внешний лоск и некоторая начитанность сначала вызывали там враждебное недоумение, а потом снискали к нему уважение и доброжелательный интерес. И часто где-нибудь в воровском притоне или в курильне опиума Виктор проводил целые ночи в обществе громил, карманников и проституток. Он жадно выслушивал рассказы об их похождениях, при нем происходил дележ «барышей», при нем обсуждались и вырабатывались планы новых ограблений.

Иногда Виктор читал стихи. Мечтательно запрокинув голову, он нараспев читал Гумилева. Читал он хорошо.

Тогда в душной подвальной комнате становилось тихо. Юркие карманники с Сенного рынка, лихие налетчики из Новой деревни, серьезные, молчаливые «медвежатники» — специалисты по взламыванию несгораемых касс, — их спившиеся, намалеванные подруги жадно внимали певучей, грустной музыке стихов.

Так прошел год. И Виктор задумал новое дело: грабить прохожих не просто, как раньше, а с мистикой, с психологией. Были сшиты белые саваны с черными крестами и маски для лиц.

Ночью Виктор и его товарищи прятались где-нибудь у городского кладбища. Появляется прохожий. Ночь. Тишина.

И вдруг прямо с кладбищенской стены тихо слезает одно, два, три привиденья. Прямо направляются к прохожему.

Сдавленный крик. Обморок.

Дело оказалось прибыльным и верным. Почти всегда обходилось без лишнего шума. Раз только одна женщина, упав на тротуар, так и не встала: разрыв сердца.

Но через несколько месяцев уголовный розыск набрел на след «белых саванов». Троих арестовали. Виктор успел скрыться и уехал в Крым. Там он провел несколько месяцев.

Потом он приобрел документы на имя Питиримова и вернулся в Ленинград. Нэп был в расцвете. Сергей Георгиевич Питиримов снял квартиру, зажил солидно. Он приобрел широкие знакомства, всюду бывал, удачно участвовал в нескольких аферах, посредничал в даче и получении взяток.

Однажды помог реализовать фальшивые червонцы. Но потом испугался и больше не продолжал.

Чем дальше, тем больше приходил он к заключению, что всякая афера, всякое преступление неизбежно приведут в тюрьму. А тюрьмы не хотелось.

Связи со стареющими богатыми женщинами опротивели. Да и молодости прежней уже не было. Надо было найти какой-то иной выход. И этот выход нашелся совершенно случайно.

Это произошло весной. Питиримов как-то поздно засиделся в ресторане со своей дамой. Когда вышли на улицу, было совсем тихо. Белая ночь была призрачна и тревожна. Почему-то хотелось говорить шепотом. Решили пойти пешком.

В одном из переулков, недалеко от центра, Питиримов и его дама услышали доносившееся откуда-то церковное пение. Подошли ближе и остановились у входа в церковь. Сквозь распахнутые церковные двери тепло мигали восковые свечи, тускло отражаясь в золоте икон.

— Знаете, Сергей Георгиевич, — воскликнула его спутница, — ведь сегодня пасха, заутреню служат!.. Ах как интересно, пойдемте посмотрим!

Они вошли в церковь. Служба шла чинно, торжественно. У входа какая-то личность бойко торговала церковными свечами. Потом старухи выстроились в очередь святить куличи.

Сергей Георгиевич внимательно следил за происходящим. Он никогда не был верующим. Еще в гимназии на уроках закона божьего он всегда играл в перышки.

Но здесь он с интересом наблюдал. Уже потом, на следствии, Питиримов мне рассказывал:

— Знаете, вот тогда, в церкви, я подумал, что религия — это единственный вид мошенничества, которое может пройти безнаказанно. И потом даже весело: люди, которых ты обманываешь, не только не жалуются, не заявляют в уголовный розыск, не бегут к прокурору, но еще и деньги платят и смотрят на тебя, как на святого… Нет, в самом деле, мне это сразу понравилось.

И после этой пасхальной ночи Сергей Георгиевич добросовестно просидел шесть долгих месяцев над богословскими книгами, евангелием, житиями святых. Он готовился к новой профессии.

У него появились новые и странные знакомые: спившиеся дьяконы, попы-расстриги, бывшие монашки, церковные регенты, игумены и настоятели. Он познакомился с городским духовенством, участвовал в церковных диспутах, добыл себе новые документы об окончании какой-то духовной семинарии.

Так незаметно промчались лето и осень. И уже грянули крещенские морозы, когда на амвоне Павловской церкви впервые появилась высокая, стройная фигура нового священника — отца Амвросия. Бледное лицо, горящие глаза фанатика, взволнованные проповеди быстро создали ему популярность. Истерические прихожанки, кликуши, торговцы с Сенного рынка, вороватые церковные нищие дружно восхваляли на все лады святость, мудрость и прозорливость отца Амвросия. Уже из других церквей приходили смотреть новую знаменитость и слушать его зажигательные проповеди.

Отец Амвросий ликовал. Все больше ему нравилась новая профессия, все щедрее становились даяния верующих.

Он переменил квартиру, по-прежнему жил одиноко. Иногда он снова надевал штатское платье и ездил встряхнуться. Встречая старых знакомых, он только улыбался в ответ на их расспросы, где пропадает, и скромно отвечал, что ведет теперь замкнутый образ жизни, так как работает над одним серьезным изобретением.

Потом он снова превращался в отца Амвросия.

Прошел еще год. Все более крепла популярность отца Амвросия, непрерывно росли его доходы. И все шло хорошо. Крах пришел, как всегда, неожиданно. Отцу Амвросию понравилась одна совсем еще юная девушка, певшая иногда в церковном хору. Ничего в этом не было необычного, и многочисленные романы отца Амвросия с прихожанками не только сходили гладко, но и в немалой степени способствовали его популярности. Но на этот раз не повезло. Девочка, едва достигшая четырнадцати лет, заупрямилась. Ее упорство еще больше распалило отца Амвросия. И однажды, заманив ее в церковную сторожку, он овладел ею насильно. Девочка вернулась домой в слезах и все рассказала матери. Забыв о боге, религиозная мамаша побежала к прокурору. Началось следствие.

Отца Амвросия арестовали. Он упорно отказывался сообщить данные о своем происхождении, отрицал свою вину, плакал, путался в показаниях.

Через несколько дней после его ареста, когда отца Амвросия вели во дворе дома заключения на прогулку, из окна одной камеры раздались приветственные крики:

— Витька, сукин сын, здорово! Сколько времени не виделись, чертова кукла! Ты чего это в рясу нарядился?

Кричал один из заключенных, бывший грабитель, Митька Косой, когда-то участвовавший в шайке «белых саванов».

И все выяснилось. Страница за страницей была перелистана и прочтена книга жизни отца Амвросия — Сергея Георгиевича Питиримова — «Витьки Интеллигента» — купеческого сына Витеньки Храповицкого.

А в Павловской церкви появился новый священник, щупленький старенький отец Мефодий. И хотя он всегда завидовал успехам отца Амвросия, страшно не любил его и называл раньше не иначе как «Иродовым семенем» и «стрекулистом», но в первой же своей проповеди заявил, печально потряхивая неказистой рыжей бороденкой:

— Братья и сестры во Христе. С тягостной вестию пришел я к вам. Духовный пастырь наш, наш кедр ливанский, отец Амвросий, томится в узилище Иродовом за веру свою, за благочестие… Аки святой отец, томится он, и несть конца его мучениям за веру Христову! И в том зрим мы для всех благий пример…

1929
(обратно)

НОВОГОДНЯЯ НОЧЬ

Два года тому назад инженер Синицын женился на Валентине Сергеевне Н. После свадьбы супруги поселились в квартире Синицына в Столешниковом переулке. Через полтора года Синицын был мобилизован на большое строительство, на Север. Валентина Сергеевна, привыкшая к удобствам большого города, не захотела расставаться с Москвой. Синицын уехал один.

Он очень тосковал по жене, часто писал ей, аккуратно переводил деньги. Этих средств было вполне достаточно, чтобы Валентина Сергеевна, которая нигде не работала, могла не нуждаться ни в чем. Но она привыкла жить широко. Валентина Сергеевна была красива, взбалмошна и не привыкла себя сдерживать. Она была свободна и жила в Москве одна. Она жила в Столешниковом переулке, где нэп в те годы свил себе самое излюбленное гнездо. Здесь гуляли самые «роскошные» женщины Москвы, здесь были магазины самых дорогих вещей, здесь в маленьких кафе («Вся Москва пьет наши сбитые сливки») собирались матерые дельцы, заключая на ходу головокружительные сделки и обдумывая очередные аферы. Здесь покупались и продавались меха и лошади, женщины и мануфактура, лесные материалы и валюта. Здесь черная биржа устанавливала свои неписаные законы, разрабатывая стратегические планы наступления «частного сектора». Гладкие мануфактуристы и толстые бакалейщики, ловкие торговцы сухофруктами и железом, юркие маклера и надменные вояжеры, величественные крупье, шулера с манерами лордов и бриллиантовыми запонками, элегантные кокотки в драгоценных мехах и содержательницы тайных домов свиданий со светскими манерами и чрезмерно ласковыми глазами, грузные валютчики, имеющие оборотистых родственников в Риге, и щеголеватые контрабандисты с восточными лицами, спившиеся поэты с алчущими глазами и мрачные, неразговорчивые торговцы наркотиками — вся эта нечисть стаями слеталась в Столешников переулок, отдыхала в нем, гуляла, знакомилась, встречалась.

Валентина Сергеевна жила в этом переулке, любила его, дышала его атмосферой, встречалась с его людьми, — в сущности, она сама была женщиной из Столешникова переулка. Не удивительно, что она начала торговать собой.

Но Валентина Сергеевна была хитра и осторожна. Поэтому она не встречалась с москвичами, понимая, что это может получить огласку и испортить ее репутацию.

В маленьких гостиницах, в театрах и на дневных сеансах в кино Валентина Сергеевна знакомилась с командировочными, с провинциалами различных возрастов и профессий, приезжавшими по делам в Москву. Безошибочно, одним взглядом определяя скучающего в чужом городе «командировочного», Валентина Сергеевна вступала с ним в разговор, приглашала его к себе.

Ее манеры и внешний лоск, отдельная уютная квартира, обычные заверения, что это «первая измена», что она не смогла сопротивляться внезапно вспыхнувшему влечению, оказавшемуся «беспощадным, как стихия» (Валентина Сергеевна любила выражения в «высоком» и, как ей казалось, «поэтическом» стиле), — все это действовало безотказно.

Встречи обычно заканчивались ценным подарком «на память» и торопливым поцелуем на вокзале, где Валентина Сергеевна неизменно провожала с цветами гордого носителя «беспощадной стихии».

Конечно, Синицын всего этого не подозревал. Конечно, он получал самые нежные письма и чувствовал себя счастливым, удачливым мужем.

Перед Новым годом Синицыну повезло — подвернулась командировка в Москву. Он решил сделать жене сюрприз и неожиданно обрадовать ее новогодней встречей.

В поезде он был весел и радостен. На всех станциях он выскакивал, без конца расспрашивая, сколько километров осталось до Москвы, и страшно надоел главному кондуктору вопросом: не опоздает ли поезд.

В Кирове он выбежал из вагона и, налетев на станционный киоск с кустарными изделиями, накупил уйму каких-то шкатулок, пудрениц, зайцев и медвежат.

Рано утром он приехал в Москву. Неторопливый извозчик довез его до дома. В тот момент, когда Синицын уже расплачивался с ним, кто-то схватил его за плечо и произнес:

— Здорово, Синицын. Когда приехал? Что нового на стройке?

Синицын обернулся и увидел заместителя начальника строительства, инженера, выехавшего по делам строительства в Москву за две недели до него.

Синицын обрадовался встрече, объяснив, что приехал в Москву в командировку.

— А ты откуда в такую рань? — спросил он инженера. Тот рассмеялся, сделал таинственное выражение лица и тоном, в каком обычно мужчины говорят приятелям о своих похождениях, начал рассказывать:

— У меня, брат, такое, доложу я тебе, приключение, такой роман… Понимаешь, пару дней тому назад случайно познакомился с очаровательной женщиной. Блондинка, двадцать пять лет, отличная фигура. Умна дьявольски, темперамент такой, что… Влюбилась, как кошка, очень воспитана. Словом, прелесть, а не женщина. Ну вот, ночевал у нее. Такая, доложу я тебе, ночь… Ну, конечно, я ей дал двести рублей; она стеснялась, но взяла…

Синицын, слушая легкомысленную болтовню приятеля, невольно улыбался, и вдруг сразу какое-то темное, страшное предчувствие заставило его вздрогнуть. С трудом овладев собой, он спросил изменившимся голосом:

— А где?.. Где она живет?

Инженер, продолжая свою болтовню, спокойно ответил:

— Да вот, в этом доме.

И он указал на подъезд, в котором жил Синицын.

— А на каком этаже?

— На третьем.

Не говоря ни слова, Синицын схватил его за руку и потащил в подъезд. Со страшной силой, появившейся у него, он буквально втащил испуганного инженера на третий этаж и, указав на дверь своей квартиры, шепотом (у него вдруг пропал голос) спросил:

— Здесь?

Инженер молча кивнул. Он начал смутно догадываться о происшедшем, но так растерялся, что застыл на месте. Тогда Синицын начал бешено стучать в дверь. Говорить он не мог, но как-то странно хрипел, изо всей силы стуча кулаками и ногой в тяжелую дверь. Наконец, послышались шаги, и сонный женский голос недовольно произнес:

— Тише. Что за безобразие. Кто там?

Синицын не мог ответить. Он с трудом выдавил из себя какой-то странный звук, напоминающий скрип колеса.

Дверь открылась. Жена Синицына в шелковом халате появилась в раме дверей. Увидев Синицына и инженера, она страшно побледнела и начала пятиться назад. Синицын швырнул свой чемодан. Медвежата, зайцы и шкатулки градом посыпались на пол. Испуганный инженер почему-то вошел за ним, хотя он его уже не тащил.

Потом, так и не сказав ни слова, Синицын выхватил из кармана маленький браунинг. Он выстрелил в жену в упор. Она как-то всхлипнула и, пошатнувшись, осела на пол. Потом он выстрелил в себя.

В этом году супруги Синицыны прожили всего одну НОВОГОДНЮЮ НОЧЬ.

1929
(обратно)

ГЕНЕРАЛЬША АПОСТОЛОВА

Дело, о котором будет рассказано ниже, мне пришлось расследовать осенью 1925 года. Я был тогда еще совсем молодым следователем Московского губсуда. Вокруг этого дела и тогда и в последующие годы развелось много всяческих сплетен и кривотолков, и, как всегда бывает в таких случаях, слухи обрастали всякими вымышленными, подчас просто фантастическими подробностями и деталями.

Я помню, что когда это дело слушалось в Московском губсуде, то у здания суда на Тверском бульваре собралась огромная толпа любопытствующих, и хотя было объявлено, что дело будет рассмотрено при закрытых дверях (как оно и было в действительности), публика не расходилась, и для поддержания порядка пришлось вызвать усиленный наряд милиции.

Раскрытие тайного дома свиданий, который содержала бывшая фрейлина и генеральша Апостолова, произошло при следующих обстоятельствах.

В мой следственный участок входила вся улица Горького с прилегающими переулками и с районом Белорусско-Балтийского вокзала. Этот участок считался одним из самых боевых в том смысле, что он давал большое количество разнообразных по своему характеру дел.

Так, в районе вокзала и Грузин совершалось значительное количество чисто уголовных преступлений, нередко случались убийства, имелись разного рода притоны. Я хорошо знал свой участок и постепенно его очищал. Однако у меня не было даже и мысли о том, что в моем районе функционирует широко поставленный тайный дом свиданий, притом обслуживаемый так называемыми «приличными, семейными» женщинами.

Вот почему я был удивлен, когда однажды мне позвонил по телефону товарищ из МУРа и сообщил, что, по его сведениям, в одном из переулков в районе улицы Горького функционирует тайный дом свиданий.

Он добавил, что не знает, где именно находится этот дом и кто его содержит, но как будто все это происходит во владении какого-то церковного прихода. Я поблагодарил товарища за сообщение и начал продумывать план проверки и реализации полученных сведений.

В то время на территории моего участка были три церковных прихода. Один из них находился на углу Благовещенского переулка и улицы Горького. Я лично осторожно обследовал все три прихода и остановился на последнем. Во дворе этого прихода, стоял небольшой белый двухэтажный домик. Совсем рядом кипело уличное движение, с грохотом пролетали трамваи и грузовики, стаями носились мальчишки-папиросники. В церковном дворике было тихо и пустынно. Дом принадлежал церковному приходу и еще не был муниципализирован. В первом этаже жил приходский священник, грузный седой человек.

Под предлогом распространения подписки на Большую Советскую Энциклопедию я его навестил. От подписки священник отказался и начал жаловаться на скупость прихожан.

— У нас что же, — гудел он, — центр, суета сует и Вавилон. Разве тут до бога? А вот, возьмите, отец Евтихий в Замоскворечье — другое дело, как сыр в масле катается. Кругом там народ верующий, положительный, солидный. Бывшие купцы, скажем опять же люди немолодые. Им только о боге и думать осталось. А у нас — все больше молодежь. А что с нее теперь толку для нашего церковного дела? Нехристи, как один…

Старик был прав. В церкви редко набирался народ, службы проходили уныло, и прихожан становилось все меньше.

Во втором этаже жила бывшая генеральша — Антонина Александровна Апостолова, высокая немолодая уже дама с надменным профилем и важными манерами. Бывшая генеральша жила с горничной Катей, старой девой, служившей у нее чуть ли не три десятка лет. В уютной квартире из трех комнат всегда было тихо и даже как бы торжественно. Плотные гардины и занавеси наглухо закрывали небольшой этот мирок от жизни города, упругие текинские ковры глушили шаг, старинные миниатюры на стенах, мебель красного дерева павловских времен, вычурные и неудобные кресла, диваны, секретеры — все это говорило о прошлом.

Антонина Александровна нигде не работала, и никто не знал, на какие средства она живет. А между тем она не нуждалась в средствах, хорошо одевалась и имела независимый вид одинокой, но вполне обеспеченной женщины. Она была очень религиозна и дружила с соседом священником. Нередко по вечерам спускалась она в его квартиру, и они подолгу пили чай, вспоминая старую Москву.

Она тоже отказалась от подписки на энциклопедию, но спросила, нельзя ли через меня приобрести переводную французскую беллетристику. Я спросил, что именно ее интересует.

— Что-нибудь полегче, — протянула она, — и без политики. Ну вот, скажем, Виктора Маргерита, Поля Бурже — одним словом, в этом роде…

Я обещал выяснить и сообщить ей.

За этим домом было установлено наблюдение.

Днем Антонина Александровна обычно куда-то уходила, всегда тщательно, по моде одетая, подолгу отсутствовала и возвращалась уже к вечеру. Иногда к ней днем приходили женщины и мужчины, но никогда долго не засиживались, нередко уходили порознь и время проводили без шума и музыки, без громких разговоров, смеха, танцев.

Обычно в течение суток ее навещали не более трех-четырех пар. Посещавшие ее мужчины и женщины всегда предварительно смотрели на окно, выходящее в переулок. Обычно на окне стояла лампа с зеленым абажуром. Однако дважды были зарегистрированы случаи, когда на окне была поставлена лампа с красным абажуром, и тогда люди, направлявшиеся к Апостоловой, возвращались, не заходя к ней.

Было ясно, что лампа применялась в качестве условного сигнала, своего рода светофора.

Собрав эти данные, я уже решил произвести операцию, как неожиданная случайность меня предупредила.

Как-то вечером мне позвонили домой по телефону. Говорил дежурный 15-го отделения милиции.

— Товарищ следователь, в Дегтярном самоубийство, Повесилась гражданка В-ва, молодая женщина. Оставила какую-то странную записку. Может, приедете?

Я сразу же выехал. В небольшой квартире из двух комнат жила покойная с мужем, молодым инженером. Всего два месяца назад они поженились. Жили счастливо, любили друг друга. Покойная была здоровая, красивая, молодая женщина. Было непонятно, почему она покончила с собой.

На столе лежала записка, написанная карандашом на клочке бумаги, тем полудетским, косым и разгонистым почерком, каким пишут обычно молодые неработающие женщины. Записка была адресована мужу.

«Сережа, родной мой. Я умираю потому, что не могу и не хочу тебя обманывать и не хватает силы воли все рассказать тебе, покаяться; ты был так тактичен, ты ни в чем меня не упрекнул, не спрашивал, даже сделал вид, что не заметил. Как можно после этого тебя обманывать. Не могу, не умею. Прощай, родной. Что бы ни было — знай, я любила тебя, я тебя не хотела обманывать и потому ухожу».

Я несколько раз перечитал это странное письмо. Рядом, в соседней комнате, сотрясался от рыданий муж — тихий, бледный человек с хорошим лицом и умными глазами. Он тоже не понимал, в чем дело.

Было ясно, что налицо какое-то преступление, шантаж, угроза разоблачений, И в этом направлении надо было вести следствие.

Я начал устанавливать круг знакомых покойной; узнал фамилию ее ближайшей подруги, вызвал ее к себе на допрос.

Подруга явилась. Высокая статная женщина лет двадцати пяти, одетая модно, даже несколько вычурно. Она была явно смущена и пыталась скрыть это напускной развязностью.

— Ваше имя, отчество?

— Ирина Сергеевна…

— Чем вы занимаетесь?

— Я замужем.

— Вы, кажется, были близкой подругой В-вой?

— Да, да. Мы с ней обожали друг друга. Вы не знаете, какая она была прелесть, какой чудный человек.

И Ирина Сергеевна приложила к сухим глазам кружевной платочек.

— Сколько зарабатывает ваш муж?

Ирина Сергеевна назвала скромную ставку среднего служащего.

— А на какие средства вы так одеваетесь?

Дама вспыхнула, что-то забормотала насчет умения экономить и закончила заявлением, что это к делу не относится.

Весь облик этой молодой красивой женщины, ее манеры, слишком яркий маникюр, привычка произносить слова нараспев, как бы играя, заученные движения ресниц, модное обтянутое платье, подчеркивающее формы, — все это было типично. Передо мною была «нэповская бабенка», из тех, что заполняли в те годы модные рестораны, бега, кабаре, а днем совершали по Петровке медлительный и вызывающий променад — парад выхоленных, раскормленных и разодетых самок.

Я продолжал допрос. Очень скоро обнаружилось, что Ирина Сергеевна давно дружна с В-вой, у них были общие знакомые, они были вполне откровенны друг с другом. И постепенно, шаг за шагом, передо мной вырисовывалась жизнь покойной, ее интересы, ее воспитание, даже ее первый роман. Происходя из мещанской семьи, строя все свои жизненные расчеты на «удачном замужестве», В-ва пришла в отчаяние, когда забеременела от человека, который и не думал вступать с нею в брак. И вот тогда ей пришла на помощь Антонина Александровна. Она устроила ей аборт.

— А вы знаете Антонину Александровну?

— Ну, знаю. А что?

— Ничего. Хорошо знаете, бываете у нее?

— Изредка, — тихо ответила Ирина Сергеевна, все больше смущаясь.

— Да вы не смущайтесь. Муж не узнает. Там что, дом свиданий?

— Да… нет… То есть не то чтобы… но вообще…

— А В-ва после замужества там бывала?

— Нет, она не хотела, но она боялась Антонины Александровны.

— А почему боялась?

— Боялась, что муж узнает о том, что она там раньше бывала. И я тоже боюсь… теперь все узнают… муж, знакомые, все…

И Ирина Сергеевна зарыдала уже без всякой игры, зарыдала, не вытирая слез, по-детски чмокая губами и всхлипывая сразу покрасневшим носом. Если женщина так плачет, она не притворяется. Мне стало ее жаль.

— Успокойтесь, Ирина Сергеевна, не волнуйтесь. Поверьте, никто не узнает, вам ничего не грозит.

И в тот же день с агентами уголовного розыска я явился на квартиру Апостоловой, в тихий церковный домик. В квартире были обнаружены мужчина и женщина, устроившиеся в спальне. Хозяйка и ее горничная были в столовой. Всех доставили ко мне на допрос.

Мужчина, крупный московский нэпман-мануфактурист, немолодой тучный армянин, долго не хотел давать откровенных показаний. В конце концов он рассказал:

— Иду, понимаете, по улице, устал — работаешь как зверь, и нет тебе ни отдыха, ни развлечений, — иду, понимаете, вижу старого приятеля — Скорнякова. Магазин шелка в Столешниковом. Долго не видались. Обрадовались. Ну, о делах, о мануфактуре, потом решили — надо встряхнуться. Но где, я вас спрашиваю, где? В ресторан — надоело. В кабаре — в зубах навязло. В казино — осточертело. В оперетту — опротивело. Скорняков и говорит: «Есть у меня семейный дом, высший свет, избранное общество. Хозяйка — стопроцентная генеральша. Одним словом, пошли». Пришли. Познакомились. Хозяйка — сразу кофе. Все чинно, благородно, понимаете. Скорняков говорит: «Антонина Александровна, Маринянц — мой друг, прошу любить и жаловать: мануфактурное дело на Никольской. Но, понимаете, скучает». Хозяйка и говорит: «Действительно, теперь все скучают. Ничего, я вас познакомлю, говорит, с интересными женщинами. Не заскучаете». И, понимаете, спрашивает: «Каких вы любите: блондинок, брюнеток?» Я и говорю, понимаете: «Люблю блондинок, полных блондинок, но, говорю, я — человек семейный», — «Что вы, говорит, что вы! У меня только семейные и бывают». Ну и пошло. Нина Михайловна. Заплатил сто рублей. Хозяйке тридцать. Потом Лидия Федоровна. Заплатил сто рублей. Хозяйке тридцать. Потом Мария Павловна. Заплатил сто, хозяйке тридцать. И, понимаете, все — замужние, порядочные женщины. Что и соблазняло. Ну и вот сегодня. Жена врача. Только вы, товарищ следователь, поймите, я человек женатый, у меня жена молодая, ревнивая. Скандалу не оберешься. Вы как мужчина должны меня понять…

Женщина, которая была с ним, действительно оказалась женой врача. Плача и волнуясь, она призналась, что систематически бывала у Апостоловой, которая ее знакомила с нэпманами, и она с ними сходилась за деньги в ее квартире.

— Скажите, вы вполне обеспечены, замужем, у вас ребенок, — что побуждало вас ходить туда?

— Знаете, сначала интересно было. Начиталась романов о парижских домах свиданий. А потом хотелось иметь карманные деньги на всякие мелочи, независимо от мужа. Ну, вот и получилось.

Так начало разворачиваться это дело. По фотографиям в альбоме, обнаруженном при обыске в квартире Апостоловой, по записям в ее бумагах удалось установить список женщин, которые посещали ее дом. Всего их оказалось тридцать шесть. Две опереточные актрисы, три балерины и тридцать одна домашняя хозяйка, жены своих мужей.

Антонина Александровна ловко заводила с ними знакомства. Она отлично знала этот мир дамских парикмахерских, модных портних, парфюмерных магазинов, «кабинетов красоты».

Неглупая и волевая, наглая и цепкая, она с поразительной быстротой прибирала женщин к рукам, умела расположить их к себе, вызвать на откровенность и потом связать этой откровенностью, когда нужно дать совет, сделать одолжение, польстить, в других случаях пригрозить разоблачением, припугнуть, иногда просто прикрикнуть.

Наметанным глазом она выискивала подходящих женщин, легко знакомилась с ними, приглашала их к себе. Одним взглядом она определяла жадных и безвольных, продажных, пустых и скучающих. Она предпочитала замужних потому, что знала, как боятся они огласки и как легко потом играть на этой их боязни.

С одинаковой легкостью она вербовала девушек, попавших в «беду», и зрелых семейных матрон, ищущих острых ощущений и легкого приработка. Для каждой из них у нее находились нужное слово и нужный подход.

В течение нескольких дней я допрашивал одну за другой этих женщин.

Для того чтобы не было семейных драм и всякого рода осложнений, я вызывал их не повестками, как обычно, а по телефону.

Все они, приходя на допрос, стандартно плакали, потом успокаивались, просили, чтобы не было огласки, и деловито рассказывали о подробностях. Потом, уже кокетливо улыбаясь, подписывали протокол допроса и уходили, оставив адрес верной подруги для посылки вызова в суд.

В руки Апостоловой они попадали по мотивам несложным и немногообразным: из корысти, из любопытства, в погоне за острыми ощущениями, по глупости и безволию и редко когда просто изчувственности.

Все они жили скучно и однообразно. Незаполненные трудом дни тянулись медленно и нудно. По утрам, валяясь в постели, еще нечесаные и неумытые, они перезванивались со своими подругами, хотя не знали ни дружбы, ни привязанности:

— Марго, здравствуй, дорогуша! Как ты себя чувствуешь?

— Здравствуй, Вава! Ничего. Вчера покутили в «Ампире», и, знаешь, страшно устала. Между прочим, был Сергиевский. Знаешь, у него чудесный рот. И танцует прекрасно. Как ты?

— Мы были в «Нерыдае». Ничего. Хенкин был очень мил. Сегодня иду на примерку. Ужасно тянет эта портниха.

Это был пошлый и отмирающий мирок холеных и продажных самок, видящих основной смысл своего существования в том, чтобы наряднее одеваться, вкуснее есть, роскошнее жить и больше развлекаться, а главное — жить не трудясь.

Одна из них, жена крупного инженера, с ужасом мне рассказывала:

— Понимаете, какой ужас. Вчера мы с мужем ложимся спать, и он мне рассказывает, что раскрыт какой-то дом свиданий, в котором бывали замужние женщины. Он так возмущался, так негодовал, он говорил, что всех этих женщин следует расстрелять. Понимаете, каково мне было это слышать, зная, что как раз по этому делу я должна завтра явиться к вам…

Умело действуя шантажом и подкупом, Апостолова окончательно подчинила себе большинство из них, отбирала себе часть их «заработка», заставляла их идти навстречу самым извращенным вкусам некоторых своих клиентов.

Среди мужчин, посещавших этот дом свиданий, были исключительно крупные нэпманы, семейные люди. Холостяков Апостолова боялась и не любила, называя их презрительно «петушками» и говоря, что это «самая ненадежная публика». Семейные люди ее устраивали потому, что они сами боялись огласки.

Наглость Апостоловой дошла до того, что она завербовала жену одного из своих посетителей, и однажды, явившись на очередное свидание, этот почтенный муж чуть не столкнулся со своей супругой.

Мне пришлось их обоих, и жену и мужа, допрашивать в качестве свидетелей. Было очень смешно слушать, как каждый из них просил сохранять в тайне свои показания, чтобы «не разрушить семейного очага». Для них так и осталась неизвестной роль друг друга в этом деле, потому что и на следствии и на суде их удалось допросить отдельно.

Антонина Александровна сначала запиралась, отрицая свою вину. По мере предъявления ей доказательств она давала показания. В конце концов, она рассказала все. На суде на вопрос председательствующего, как она квалифицировала свою «профессию», Апостолова ответила:

— Ну, а что же мне оставалось делать? Не в ткачихи же идти…

И она презрительно усмехнулась.

1930
(обратно)

ГИБЕЛЬ НАДЕЖДЫ СПИРИДОНОВОЙ

Мавра Тимофеевна накинула на плечи полушубок, взяла ведра и пошла за водой. Деревня просыпалась, кое-где дымили трубы, сонно мычали коровы. Утро было тихое, морозное.

На реке Мавра остановилась у проруби и привычно опустила ведра. В воде ведра за что-то зацепились. Мавра глянула вниз, и у нее потемнело в глазах: в неглубокой проруби торчали пятками вверх босые, толсто налитые фиолетовым воском ноги, напоминавшие чем-то церковные свечи.

Бросив ведра, Мавра с криком побежала назад. Когда собрался народ, из проруби вытащили багром труп женщины, которую все хорошо знали. Это была Надежда Спиридонова — председатель Загубниковского сельсовета. На трупе было платье. Глаза на посиневшем лице были открыты и смотрели на собравшихся пристально и как бы недоуменно.

Труп до приезда милиции положили у проруби. И долго еще не расходилась толпа.

У Надежды не было родных. Никто не бился и не плакал у закоченевшего ее трупа. Но вся деревня молча столпилась у проруби и долго стояла притихшая, задумавшаяся. Потом толпа сдержанно загудела. Вспоминали свою председательшу, ее простые и всегда искренние слова, ее решительность, нелегкую ее вдовью жизнь.

Вечером экстренно заседало бюро Славковского райкома. Секретарь райкома Федотов, старый путиловец, говорил коротко, с трудом сдерживая волнение:

— Спиридонова, товарищи, была из лучших наших активистов. Убийство ее не случайно. Она ведь здорово прижала кулаков, крепко следила за твердозаданцами, позиций не сдавала, не жаловалась, не сращивалась. И ведь росла на глазах. Помните, как выступила на районном съезде? И слова у нее нужные находились, и не стеснялась, как это бывает с нашим женским активом. Убийц надо найти, безоговорочно найти. Распутать надо дело. А как районная милиция думает? А что наш прокурор скажет? Что следствие? Как оно идет?

Начальник районной милиции снял для чего-то и снова надел очки в роговой оправе, странно выглядевшие на его добродушном курносом лице, и сказал:

— Собственно говоря, товарищи, еще мы на след не напали. Есть у нас, правда, ценный человек — некий Иванов. Парень толковый, надежный и сам помочь нам хочет. Он убитой вроде мужа приходится, собственно говоря… Ну, жил с ней. Так вот он говорит, что убийцы не из этой деревни, собственно говоря…

— Товарищ Зуев, — резко перебила его Авдеева, районный прокурор, — что ты на бюро семейную хронику разводишь? Скажи лучше прямо: никаких нитей у тебя нет, одни потемки. Кто убил — не знаешь. За что убил — не знаешь. Когда убил — и этого не знаешь. Еще и вскрытия-то не было, а ты уж в других деревнях убийц ищешь… Не выходит это дело — и всё тут. Теперь о прокуратуре. Я, товарищи, скажу прямо. За следствие не поручусь. Сама я человек в этом деле новый, второй только год как прокурорствую. Следователь тоже только институт кончил, зеленый еще. Можем ли мы поручиться, что раскроем это дело? Прямо скажу — не можем.

— Может, товарищ Авдеева Шерлок Холмса хочет, — язвительно вступил в разговор Зуев, — так он у нас проездом, собственно говоря, не остановился…

Зуева перебили и заговорили все сразу. Наконец, Федотов призвал собравшихся к порядку:

— Спокойнее, товарищи! Авдеева права, признала честно, что не может поручиться за следствие. А ты, Зуев, зря ее лягнул. Предлагаю телеграфировать в Ленинград областному прокурору. Пусть вышлет следователя, да поскорее. Зазорного в этом ничего нет.


Я выехал через Псков в Славковский район. Авдеева меня встретила радостно. Рассказала, что следствие идет пока туго. Арестованы по подозрению в убийстве три человека, все из соседней деревни. Их подозревает некий Иванов, с которым Спиридонова была близка. Прямых улик против них нет. Двое в ночь убийства не ночевали дома, но говорят, что ездили на базар в соседний район, за тридцать километров. Третий — хулиган, имеет две судимости. Мотивы пока неясны. Вообще дело темное.

Начальник районной милиции Зуев был растерян. Он доложил:

— Понимаете, улик мало. Но путаются они во времени. Один говорит, что выехал засветло, другой — что уже луна была. И потом — зачем они в чужой район на базар поехали? Районный наш центр ближе. Ну а третий, собственно говоря, личность известная и отпетая. Без него в районе ни одна поножовщина не проходит. Связан с преступным элементом, собственно говоря, и сам два раза судился.

— А чем доказана связь двух первых с третьим?

— А пока трудно сказать. Но все из одной деревни.

— А мотивы убийства?

— У Спиридоновой пропали полушубок и валенки. Может быть, для грабежа.

— Что же, по-вашему, из-за полушубка и валенок едут убивать в другую деревню?

— Собственно говоря, пока трудно сказать, мы ведь только начали следствие. Да вот во времени путаются. — Давайте поговорим с задержанными.

Мы начали допрос. Два крестьянина, немолодые испуганные люди, действительно давали путаные ответы. Они не могли толком объяснить, зачем поехали в другой район на базар, спорили о часе выезда из деревни. Но именно в этой путанице и была своя, житейская правда. Люди редко дают точные показания, когда речь идет о времени или о зрительных впечатлениях. Поездка на базар тоже не могла служить решающей уликой.

«Известная и отпетая личность», наоборот, держалась спокойно. Молодой еще парень, но с лицом, уже опухшим от пьянства, он довольно бойко отвечал на вопросы.

Парень говорил просто, не задумывался, отвечал сразу и даже с некоторой веселостью. Не чувствовалось в нем внутреннего напряжения, которое неизбежно бывает при допросе у человека, желающего что-то скрыть и боящегося разоблачения.

Вечером мы собрались у секретаря райкома Федотова. Авдеева молча сидела в стороне, Зуев сосредоточенно пыхтел трубкой.

— Ну, каковы ваши первые впечатления? — опросил Федотов.

— Говоря откровенно, не верю я, что убийство совершили те лица, которые задержаны. Да и зачем им было убивать Спиридонову? Улик против них почти нет, а те, которые имеются, явно незначительны, случайны. Мне кажется, что убийц надо искать в той деревне, где жила и работала Спиридонова. Но кто они — пока сказать нельзя. Завтра поедем на место, попробуем выяснить.

— Вам виднее, — произнес Федотов, — одно для меня ясно: убийство имеет политическую подкладку. Иначе быть не может. Спиридонова слишком активно работала, чтобы не нажить себе врагов среди кулачья.

Было решено утром выехать в Загубниково. Со мной вызвался поехать Зуев. Авдееву решили оставить в районе. Попрощавшись с Федотовым, мы вышли из дома райкома.

Была морозная мартовская ночь. На пустынной улице редко встречались прохожие, снег поскрипывал под ногами, дышалось легко и привольно. Мы шли молча.

Вот убита Спиридонова, думал я. Нет пока никаких нитей для раскрытия дела. Даже нет определенной версии. Примерно только известно, когда и как она была убита. Но кто, зачем и почему это сделал? Спиридонова своей советской работой была ненавистна кулацкой прослойке Загубникова. Но кто из этих кулаков и как организовал убийство? Кулаки сами редко идут на это. Они предпочитают действовать через кого-то, умело направляя со стороны удар, используя личные мотивы, бытовые раздоры, низкий моральный уровень исполнителя, его зависимость и т. п.

Кого в данном случае могли использовать? Спиридонова была одинокой женщиной, но она была близка с Ивановым. Он старательно отводил следствие от своей деревни. Иванов почему-то первый и так настойчиво высказал подозрение относительно задержанных, которые, видимо, невиновны.

Чем больше я обдумывал все детали этого дела, тем чаще всплывал Иванов. У меня смутно, но все более уверенно складывались подозрения о его причастности к убийству. И я решил тщательно проверить в деревне личность и роль этого человека.

Было совсем светло, когда мы подъехали к Загубникову. Деревня была уже на ногах. На наши сани смотрели с нескрываемым любопытством, видимо догадываясь, кто мы и зачем приехали.

Избушка Спиридоновой стояла на откосе, недалеко от проруби. Когда мы осмотрели внутри избу, то не нашли ничего, указывающего на следы борьбы или крови. После осмотра приступили к допросам свидетелей.

Выяснилось, что отношения Спиридоновой и Иванова не были секретом для деревни. Иванов происходил из зажиточной середняцкой семьи. Тридцатилетний парень, он долго жил в городе и в прошлом году вернулся в Загубниково, где поселился в семье. Вскоре сошелся со Спиридоновой, но продолжал жить дома.

Иванова в деревне не было: он поехал в районный центр.

Мы направились к его избе. По дороге нам встретилась высокая краснощекая девушка с подойником, полным молока. Мы спросили ее, как пройти в избу Иванова.

— Вам, товарищи, Володьку нужно? Так его нет, он уехал. Я сестра его.

— Как вас зовут?

— Маруся. А вам зачем?

— Ну, пойдем в избу, поговорим.

Мы пошли в избу. Никого, кроме Маруси, не было.

Девушка нервно мяла в руках передник и не поднимала глаз.

— Маруся, что вы так волнуетесь? — спросил я. — Мы ведь не кусаемся. Вы расскажите нам, где вещи лежат.

Девушка вздрогнула и испуганно спросила:

— Какие вещи?

Я умышленно свел на нет острый, видимо, для нее вопрос.

— Да брата вашего вещи, полушубок его.

— Полушубок брата, — протянула Маруся и с облегчением вздохнула, — новый полушубок на нем одет, а старый вон в сенях висит.

Было ясно, что девушку испугал вопрос о вещах, но что этот испуг прошел, как только выяснилось, что спрашивают о вещах брата.

Все прояснилось. Мною овладело то особое, радостное и уверенное чувство, знакомое каждому следователю, когда он находит правильный след.

— А почему, Маруся, — продолжал я, — вы даже не спросите, зачем нам полушубок, кто мы, зачем приехали? Маруся опять потупилась и медленно произнесла:

— Знаю. Вы ведь насчет Спиридоновой приехали. А полушубок мало ли зачем; вот он, полушубок-то.

И она охотно пошла в сени за полушубком. Я остановил ее.

— Не надо, Маруся нам полушубка. И вообще нам вещей вашего брата не надо. Другие вещи нам нужны. Спиридоновой вещи. Где они?

Девушка залилась краской, закусила нижнюю губу и, запинаясь, произнесла:

— Что вы меня в дело путаете? Мне разве нужны вещи-то? Я тут ни при чем. У меня свои вещи не хуже. Я за брата не в ответе.

Она начала рыдать, выкрикивая отдельные полусвязные фразы, смысл которых сводился к тому, что она неповинна в убийстве, но о вещах знает.

Мы стали ее успокаивать. Придя в себя, все еще всхлипывая, Маруся рассказала, что накануне обнаружения трупа Спиридоновой она проснулась поздно ночью и слышала, как пришли с улицы брат и его приятель Сенька Трофимов. Они о чем-то шептались. Девушке стало интересно, и она прислушалась. Говорили о каких-то вещах, где их спрятать. Володька предложил зарыть в овине.

Потом ушли а через некоторое время вернулся Володька и лег спать.

— Утром, как нашли Надежду в проруби, — продолжала Маруся, — так я догадалась, чье это дело. Побежала в овин, а там Надеждин полушубок и валенки спрятаны. Я вечером и говорю Володьке, а он как закричит, весь красный стал: «Не твое, говорит, дура, это дело! Молчи — и точка, а то я тебе дам путевку на тот свет!»

Вместе с Марусей мы пошли в овин и нашли вещи. Они были зарыты в соломе. К вечеру приехали Иванов и Трофимов. Оба были навеселе. Увидев в избе Зуева, Иванов подошел и бойко заговорил:

— Здравствуйте, начальство. Мы к вам, а вы к нам. Так оно и получается. Я все насчет дела езжу. Так что сведения собираю. Прямо в помощники к вам записался.

Высокий плечистый парень, он прямо смотрел в глаза, широко улыбаясь губастым ртом. От смеха глаза сощурились и бегали, как мышата, юрко и беспокойно.

— Бросьте, Иванов, дурака валять! — перебил его я. — Все уже выяснено. Вы арестованы как убийца Спиридоновой. Извольте рассказывать, кто вас подослал, зачем вы это сделали.

— Меня, — зарычал Иванов, — меня подозреваете?! Я, как собака, все узнаю, помогаю — и меня же за шкуру?! Здорово живешь, дорогие товарищи! Не выйдет это.

Мы молча показали ему вещи. Иванов сразу сник, отвернулся и тихо произнес:

— Признаюсь. Наше дело. Мы убили. По пьяной лавочке. Напоили, как дураков, и послали. Теперь все скажу.

Уже к утру закончился допрос Иванова и Трофимова. Оба признались, что убили Спиридонову. В эту ночь их пригласил к себе загубниковский кулак Заливанов. Немолодой уже, грузный человек, он долго угощал парней водкой и все соболезновал Иванову:

— Выходит, Володенька, связался ты со старой бабой. Ни тебе погулять, ни жениться. Не даст тебе старая ведьма ходу. А ведь парень ты, прямо будем говорить, один на деревне. Любая девка пойдет — не нарадуется. Да и моя Фенька хоть сейчас. А девка-то что груздочек!

Он долго еще говорил. И выходило, что вся жизнь Иванова потеряна и сломана из-за связи со Спиридоновой, которая действительно уже надоела Иванову. Он хмелел, слушая злобные, обжигающие слова, и когда Заливанов заговорил, что «надо убрать Надьку» и все «обчество скажет спасибо, хоть и не будет знать, кто убил», он поднялся и вместе с Сенькой пошел к Спиридоновой. Деревня мирно спала. Снег поскрипывал под ногами, и было морозно, но Иванову казалось, что ему жарко, дышал он хрипло и тяжело.

Они долго стучали в дверь. Наконец, разбуженная Надежда подошла и спросила, кто там.

— Открывай, я это.

— Володя! — обрадовано воскликнула Надежда. — Отворю, сейчас отворю. Да ты никак опять пьян-то! Сбился ты, Володя, с пути…

Спиридонова любила Иванова. У нее не было детей, и в отношениях Надежды к Иванову было что-то материнское. Надежда прощала Иванову его пьянство, нередкую грубость, лодырничество. Она понимала, что не пара Иванову, который был значительно моложе ее, и поэтому не настаивала на браке с ним, мирилась, с раздельной жизнью.

Когда Надежда отворила дверь, Иванов и Трофимов вошли в избу. Володька сел на лавку и растерянно замолчал. Сенька выжидательно сопел.

— Володенька, опять-то ты не в себе. Все пьешь, не бросишь. Ведь сколько раз говорили.

— Да брось нудить, старая ведьма, — грубо перебил ее Володька, — надоела ты мне.

И, чувствуя за спиной одобрительное сопение Сеньки, он резко встал, подошел к Надежде и, схватив ее за горло, бросил на лавку и стал душить. Надежда тихо вскрикнула, забилась в его руках, но не могла вырваться. Сенька подбежал и начал помогать Иванову. Они вдвоем навалились на нее, глаза Надежды все шире открывались, она уже хрипела, перестала биться, умолкла.

В избе было тихо, за окном потрескивал разошедшийся мороз.

1930
(обратно)

НОЧНОЙ ПАЦИЕНТ

Летом 1928 года в Ленинграде начались ограбления булочных. Они совершались довольно регулярно — через каждые два-три дня — и отличались исключительной дерзостью и совершенно одинаковыми подробностями.

Минут за десять до закрытия, то есть около одиннадцати часов вечера, в очередную булочную врывались трое вооруженных молодых людей. Они закрывали за собой дверь, и старший из них давал команду:

— Ложись на пол, лицом вниз! Граждане, прошу не задерживаться…

Продавцы, кассирша и поздние покупатели довольно организованно выполняли это распоряжение.

Тогда грабители забирали выручку и уходили, оставив в кассе следующего содержания расписку:

«Расписка. Взято взаимообразно в кассе некоторое количество денежных знаков. Точная сумма будет сообщена кассиршей после подсчета».

Меры, принятые уголовным розыском к обнаружению преступников, не давали никаких результатов. Ограбления булочных продолжались.

Тогда было решено организовать массовую засаду во всех булочных города, с тем, чтобы в каждой из них дежурили под видом продавцов агенты уголовного розыска.

Так и было сделано, и в назначенный день во всех булочных города рядом с настоящими продавцами стояли за прилавком и отпускали хлебные изделия молодые люди в белых халатах.

В этот день грабители не пришли. Решили засаду оставить и на следующий день.

Ровно без десяти минут одиннадцать в булочной на углу Бассейной и Знаменской улиц с шумом хлопнула входная дверь, и в магазин вошли трое молодых людей, вооруженных наганами.

— Руки вверх! — скомандовал один из них, — Ложись на пол, лицом вниз!..

— Руки вверх! — ответили «продавцы», также обнажив оружие. — Руки вверх, стрелять будем!..

В этот час в булочной находились две поздние покупательницы, грузные пожилые дамы.

Схватив испуганных женщин, грабители выставили их впереди себя, понимая, что сотрудники угрозыска при этих условиях стрелять не будут. Сами же они за спиной остолбеневших женщин открыли стрельбу по прилавку. Один из агентов, перепрыгнув через прилавок, бросился к ним, но выстрелом в упор был убит наповал. Кто-то из грабителей начал стрелять в люстру, висевшую в булочной. Электрические лампы лопались одна за другой. Стало темно. И, воспользовавшись этим, грабители выбежали из булочной.

Агенты выстрелили им вслед. Один из грабителей был ранен в руку, — револьвер выпал из нее, и он со стоном схватился за раненую кисть руки. Это успели заметить.

Выбежав на улицу, грабители разбежались в разные стороны и скрылись.

Было ровно одиннадцать часов вечера.

К часу ночи все многочисленные больницы, поликлиники, амбулатории и лечебницы города, а также все частно практикующие врачи были официально уведомлены о том, что при перестрелке с агентами угрозыска был ранен в руку и потом бежал опасный преступник, грабитель и убийца.

«В том случае, — говорилось в этом уведомлении, — если к вам обратится за врачебной помощью человек с огнестрельным ранением руки, ваш гражданский долг немедленно сообщить об этом дежурному угрозыска или ближайшему постовому милиционеру и оказать им содействие в задержании преступника».

И это уведомление, как и тысячи других врачей, прочел и расписался в том, что прочел, хирург больницы имени 25 Октября, доктор Арзуманян.

В первом часу ночи, сдав дежурство по больнице, доктор Арзуманян направился домой. Он жил недалеко от больницы — на улице Восстания, и потому пошел пешком.

Дома его уже поджидала жена. Супруги были недавно женаты, очень любили друг друга, и Вера Ивановна, как звали жену доктора, никогда не ложилась спать, не дождавшись мужа.

За чаем доктор рассказал жене о срочном уведомлении угрозыска, полученном в больнице.

— Очевидно, произошло что-то серьезное, — продолжал доктор, с аппетитом похрустывая еще теплым печеньем, изготовленным лично Верой Ивановной, — надо полагать… э-э-э… надо полагать, мой дружок, что речь идет о серьезном преступнике. Иначе не стали бы поднимать такой шум… И, кроме того, этот мерзавец кого-то убил…

— Скажи, милый, — вдруг спросила Вера Ивановна, — ну представь себе, что вдруг… вдруг этот человек явился бы к тебе… Что бы ты сделал? Как бы ты поступил?..

Доктор Арзуманян улыбнулся и нежно посмотрел на жену.

— Ты задаешь странный вопрос, Верочка, — ответил он, глядя ей прямо в глаза, — разве ты меня не знаешь? Я просто схватил бы этого негодяя за шиворот и потащил бы его в милицию… Однако, — добавил он, взглянув на часы, — пора спать…


Около трех часов ночи доктор проснулся. Кто-то звонил. Недоумевая, кто бы это мог в такое время прийти, он накинул халат и пошел отворять. Когда, сняв цепочку, доктор распахнул дверь, он очутился лицом к лицу с высоким молодым человеком, стоявшим на площадке, лестницы.

— Простите, ради бога, — вежливо сказал неизвестный, — но, судя по этой карточке, вы врач?

— Да, — ответил доктор, — я хирург…

Но, сказав это, он почувствовал, что дальше ему говорить уже трудно. Дело в том, что, несмотря на полумрак, царивший в передней, он ясно увидел, что правая рука человека, стоявшего перед ним, забинтована. Доктора охватил такой страх, что он пошатнулся и прислонился к стене, чтобы не упасть.

— Так вот, доктор, — спокойно продолжал неизвестный, — я еще раз приношу свои извинения, но прошу оказать мне помощь. Дело в том, что я легко ранен в руку… Такая, знаете ли, романтическая история. Любимая женщина, муж… Одним словом, вы понимаете…

— Э-э-э… Очень рад… То есть я хотел сказать… Одним словом, — проблеял доктор, сам не понимая, что он говорит, — очень приятно…э-э-э…

— Мерси, — галантно поклонился неизвестный и, не слушая дальнейшего лепета доктора, легонько отодвинул его плечом в сторону и, войдя в переднюю, аккуратно запер за собою дверь.

— Где ваш кабинет?

Доктор неуверенно поплелся в кабинет, молодой человек следовал за ним.

— Должен вам сказать, — говорил он, — что я, конечно, мог бы обратиться в любую поликлинику или амбулаторию. Но, сами понимаете, огнестрельное ранение. Начнутся расспросы, милиция… Может всплыть имя этой женщины, может пострадать ее честь… Я и решил в частном порядке… Вы меня понимаете, доктор?

— Безусловно… что за вопрос, — поспешил согласиться Арзуманян, понемногу приходя в себя.


Вера Ивановна проснулась, услышав голоса в кабинете мужа. Она оделась, вышла в коридор и вызвала мужа.

— Что случилось, — спросила Вера Ивановна, — кто это там?

— Пришел этот бандит, — запинаясь, пролепетал Арзуманян.

Вера Ивановна побледнела. Она увидела, что муж взволнован еще больше, чем она. Это почему-то заставило ее успокоиться.

— Иди к нему, — прошептала она, — а я спущусь к управдому и оттуда позвоню в милицию…

Арзуманян тускло посмотрел на жену; потом он больно сжал ей руку и сердито прошептал:

— Ты сошла с ума! Какое нам дело? Не говори глупостей. Если мы его выдадим, то завтра его сообщники зарежут нас, как цыплят. Ты не знаешь этих уголовников…

И, резко повернувшись, он ушел в кабинет. Ночной пациент встретил его подозрительным взглядом.

— С кем это вы там шептались? — спросил он, глядя на врача в упор. — Смотрите, доктор…

— Жена проснулась, — виновато произнес Арзуманян. — Я ее успокоил…

И доктор промыл рану в руке этого человека, извлек пулю, застрявшую в мякоти, и привычно сделал перевязку.

— Ну, вот и все, — оказал он, — но если появится опухоль, краснота или температура, то немедленно обратитесь к врачу. Заражение не исключено.

— Благодарю вас, — снова переходя на любезный тон, мягко произнес неизвестный, — тогда я снова зайду к вам. Вот…

И он протянул доктору деньги. Арзуманян покорно их принял.

Как только захлопнулась дверь за ночным пациентом, началась первая семейная ссора. Вера Ивановна плакала, кричала на мужа, упрекала его в трусости. Доктор пытался оправдываться, но это еще больше раздражало Веру Ивановну.

— Стыдись, — говорила она, — ты вел себя, как шкурник, как обыватель, как трус!.. Мне горько, что у меня такой муж!.. Как ты мог так поступить?..

Уже на рассвете супруги примирились. Доктор клятвенно обещал жене, что если этот человек вторично явится («А он явится, безусловно явится, вот увидишь», — говорил доктор), то он его задержит.

— Я не струсил, — продолжал Арзуманян, — честное слово, нет… Но это было так неожиданно, что я растерялся, пойми, Верочка…

На следующий день вечером неизвестный снова пришел. На этот раз дверь отворила Вера Ивановна.

— Простите, доктор дома? — спросил он. Вера Ивановна взглянула на его перевязанную руку и поняла, кто пришел.

— Дома, — сказала она, — пройдите. И проводила пришедшего в кабинет мужа. Потом она прошла в столовую и тихо сказала Арзуманяну:

— Он пришел. Я пойду к управдому. Хорошо?

— Не надо, — ответил Арзуманян. — Я сам после перевязки выйду с ним на улицу и сдам его постовому милиционеру.

Вера Ивановна согласилась. Доктор прошел в кабинет, снова промыл рану, сделал перевязку и вместе с пациентом вышел из квартиры. Вера Ивановна, волнуясь, ожидала его возвращения. Наконец, он пришел, открыв своим ключом дверь.

— Ну? — спросила она.

— Видишь ли, — промямлил Арзуманян, — дело в том… Ах, как не повезло… Одним словом, постового милиционера почему-то не оказалось на месте. Наверно, ушел куда-нибудь…

И доктор начал старательно чистить воротник своего пальто. Впрочем, в этом не было никакой нужды; воротник был абсолютно чист.


Утром, придя на работу, я увидел в приемной молодую женщину. Она подошла ко мне.

— Мне нужно к старшему следователю, — сказала она.

— Я вас слушаю. Пройдемте в кабинет. В кабинете женщина сообщила, что ее фамилия Арзуманян, что муж ее врач и что явилась она в прокуратуру для того, чтобы заявить о преступных действиях мужа, который из трусости фактически стал укрывателем преступника.

И Вера Ивановна подробно рассказала обо всем, что произошло за эти два дня.

— Я пришла к вам, ничего не сказав мужу, — продолжала она. — Дело в том, что этот человек может прийти к мужу еще раз. Поэтому есть, мне кажется, возможность задержать его.

Я записал все, что рассказала Вера Ивановна. Она подписала протокол.

— Скажите, — спросила ока, уже уходя, — что грозит моему мужу?.. Я понимаю, что он виноват, но… но мне все-таки жаль его…

В тот же вечер человек с перевязанной правой рукой был задержан в подъезде дома, в котором жил доктор Арзуманян. Он в третий раз направлялся к врачу.

Этот человек оказался матерым бандитом, имеющим много судимостей. Фамилия его была — Тимофеев, кличка — «Ленька Береговой». Он выдал двух своих сообщников, вместе с которыми совершал ограбления булочных.

Все они были преданы суду. По этому делу был также, привлечен к ответственности доктор Арзуманян. Все в зале насторожились, когда председательствующий произнес:

— Товарищ комендант, пригласите свидетельницу Веру Ивановну Арзуманян.

В зале зашептались. Подсудимый Арзуманян отвернулся от публики, насмешливо его рассматривавшей. Ленька Береговой уставился на дверь, откуда должна была войти свидетельница. Защитник Арзуманяна торопливо что-то записывал. Прокурор сдержанно улыбался.

Вошла Вера Ивановна. Она спокойно стала перед судом, но по тому, как она нервно мяла перчатку и часто переминалась с ноги на ногу, можно было понять, что она взволнована.

— Ваша фамилия, имя, отчество? — привычно спросил председательствующий. — Сколько вам лет?

— Вера Ивановна Арзуманян. Двадцать три года, — коротко ответила свидетельница. — Подсудимый Арзуманян ваш муж?

— Да.

— Объясните суду, что побудило, вас подать заявление в прокуратуру?

— Я ведь советская женщина, — просто ответила Вера Ивановна.

— Суду все ясно, вопросов нет, — заключил председательствующий.

1930
(обратно)

ЧУЖИЕ В ТУНДРЕ

Товарный поезд вышел из Мурманска в первом часу ночи. Стоя в тамбуре заднего вагона, кондуктор Ивановский ежился. Ночь была холодная. Залив и город уже давно остались за поворотом, и поезд пробирался по правому берегу Колы, за которой начиналась пустынная, молчаливая тундра.

Миновали станцию Шонгуй — первую остановку после Мурманска. Когда снова затарахтели колеса и потянулись молчаливые, пустынные пространства, Ивановский туго набил трубку, присел в тамбуре и закурил. Кольца дыма тепло синели, расходились и таяли в прозрачных сумерках полярной ночи.

Паровоз засвистел — поезд проходил мимо двадцать пятого барака ремонтных рабочих службы пути, одиноко расположенного на перегоне Шонгуй — Кола. Барак стоял на пригорке, над железнодорожным полотном, и Ивановский привычно поднял взгляд вверх, на окна барака, где жили его знакомые. Он взглянул и вздрогнул. В среднем окне было ясно видно чужое, незнакомое мужское лицо. Неизвестный смотрел на поезд, прижавшись лицом к стеклу, и когда его глаза встретились с взглядом Ивановского, он стал тихо отходить в глубину комбаты, заметно прикрывая лицо рукою.

Ивановскому стало не по себе. Он хорошо знал обитателей барака и ни разу не видел этого человека.

Когда поезд подошел к Коле, Ивановский рассказал о странном человеке дежурному по станции. Сонный, сердитый дежурный неохотно выслушал Ивановского и, сплевывая в сторону, вяло сказал:

— Ну и чертовщина тебе, старому дураку, мерещится?

— Я не баба, чтобы мне мерещилось, — обидчиво ответил Ивановский. — Не первый год по дороге шныряю. Но только попомни, что неладное что-то в двадцать пятом. Ни к чему в такое время там чужому быть.

В это время машинист дал сигнал, и поезд тихо тронулся. Вскочив на ступеньку заднего вагона, Ивановский на прощанье крикнул:

— Смотри, Сергеевич, чую, что неладное у ремонтников!

Но последние слова его были заглушены стуком колес и тарахтением паровоза, развивавшего пары.

Дежурный проводил глазами хвост поезда и, стоя на платформе, оглянулся. Все кругом было знакомо и привычно. Тихо дышала морозная ночь. Вправо от станционного домика спал крохотный деревянный городок Кола. Городок был древний, еще времен господина великого Новгорода, и, пожалуй, мало изменился с тех пор. Маленькие бревенчатые домики были окружены тыном, наивно торчал деревянный купол покосившейся церквушки. Влево, за Колу, уходила безбрежная тундра, а впереди тускло поблескивала рельсовая колея.

Ночь была белая, холодная. Это была ночь под первое мая 1930 года.

«Ленинградскому областному прокурору.

Мурманска.

Восьмое мая.

Сего второго мая дорожный мастер Воронин, объезжая участок пути, обнаружил в двадцать пятом бараке перегоне Шонгуй — Кола одиннадцать трупов убитых рабочих, проживающих в бараке. Все зарублены топором. Четверо из проживавших рабочих исчезли. Прошу немедленно командировать старшего следователя.

Окружной прокурор Денисов».
Прокурор области ходил по кабинету, заложив за спину руки (привычка, приобретенная за годы сидения в царской тюрьме), и говорил мне и старшему помощнику Владимирову, бывшему наборщику, худощавому человеку с близорукими, застенчивыми глазами:

— Шейнину выехать сегодня же. Следствие поведет междуведомственная бригада: наш работник, работник ГПУ, работник угрозыска. Дело тяжелое, а главное, его надо раскрыть как можно скорее, О ходе следствия нужно телеграфировать ежедневно. Делом заинтересовался товарищ Киров, просил информировать его о ходе следствия.

В тот же вечер скорый поезд «Полярная стрела» мчал нас к Мурманску. Кроме меня, выехала группа сотрудников ленинградского транспортного отдела ГПУ.

За Петрозаводском резко изменилась погода. Мы выехали из весеннего, солнечного Ленинграда, где еще не отзвучали майские песни и пляски, а здесь была суровая северная зима. За Кемью и дальше был снег, замерзшие реки, мрачные леса и скалы.

Мурманск тяжело переживал это убийство. Обсуждались и создавались различные предположения и догадки. Местные следственные власти тоже не пришли к каким-либо определенным выводам. Часть местных работников считала, что убийство совершено теми четырьмя рабочими, которые исчезли из барака.

Кто, когда, почему, при каких обстоятельствах — вот вопросы, волновавшие в те дни Кольский полуостров, Карелию и Ленинград.

В первый же день после приезда был произведен тщательный осмотр места преступления.

Барак, в котором жили убитые, помещался на пригорке, над железнодорожным полотном. Ниже, под насыпью, протекала река Кола, еще стоявшая в это время. Во дворе находились два небольших амбара. Трупы убитых были сложены в этих амбарах: мужчины в одном, женщины в другом. Каждый труп был прикрыт мешком.

Пятна и брызги крови и мозгового вещества на стенках амбара указывали, что умерщвление производилось тут же. Убивали колуном, которым, судя по повреждениям, наносили, удары по черепу. Были обнаружены трупы рабочих Лещинского, Семенова, Вагина, Соловьева, Новикова и женщин Новиковой и Лещинской. Кроме того, здесь были трупы колониста Заборщикова, его жены, их ребенка и их жилички Зайкиной. Заборщиковы и Зайкина жили на хуторе на расстоянии нескольких километров от барака, и было непонятно, как они тут очутились.

Из живших в бараке рабочих отсутствовали: Суворов Дмитрий, Суворов Василий, Семенов Михаил и Новиков Михаил. Двое последних были родственниками некоторых из убитых.

В комнатах барака следов борьбы и крови не было, если не считать выбитого стекла в одном из окон. На полу был обнаружен бланк анкеты для вступления в ВКП(б), на финском языке. Было странно, как попал этот бланк сюда, где все рабочие были русские.

Как было установлено показаниями родственников убитых, из барака были взяты некоторые предметы домашнего обихода: ножи, чайник, балалайка, котелок, несколько тулупов, шапок и некоторое количество продуктов.

Барак стоял одиноко. Кругом на несколько километров не было ни жилья, ни становища. Глухомань. Изредка мимо проходили поезда. И снова наступала сонная зимняя тишина тундры, сурового безлесья, ненаселенных просторов.

Мы молча производили осмотр. Как-то давили эта тишина, эта суровая обстановка, страшное злодеяние, здесь совершенное. Закончив осмотр, мы не пришли к каким-либо определенным выводам. Кроме бланка на финском языке, никаких следов убийц не было. С другой стороны, была маловероятна версия, что убийцами являются четверо скрывшихся рабочих. Решили осмотреть окрестности барака, и, прежде всего, возник вопрос, где брали рабочие воду. Протоптанная от барака к реке Коле тропинка отвечала на этот вопрос. Мы спустились к реке, и сразу нашли прорубь. Но — странное дело — она была сверху замаскирована снегом и полита водой для обледенения. Видимо, кто-то умышленно хотел скрыть следы проруби. Это была важная нить. Тут же, не уезжая из барака, мы вызвали из Мурманского торгового порта водолазов, которые вскоре приехали. Одного из них мы направили для обследования дна. Вскоре он дернул сигнальную веревку. Оказалось, что подо льдом водолаз нашел четыре мужских трупа, которые и были извлечены из реки. Это оказались трупы четырех «исчезнувших» рабочих, которые были убиты тем же способом, что и остальные рабочие барака. На голове каждого из них был мешок, надетый вроде капюшона, а к ногам, в качестве грузила, привязан метровый отрезок рельса. Стало ясно, что убийцы, для того чтобы направить следствие по ложному пути, спустили четыре трупа под лед, причем, чтобы не испачкать кровью снег по дороге от барака к проруби, завернули их изрубленные головы в мешки.


Но не только трупы были найдены подо льдом. Водолазы извлекли оттуда также серый бушлат и старую шинель кавалерийского образца с пометкой: «Харьков. 1924 г.». Эта шинель имела еще одну странную особенность: вся спина ее была прожжена. Огромная дыра зияла, как черная рана, и края ее были рыжие, обуглившиеся. Видимо, один из убийц был одет в эту шинель, и так как она была слишком «пометлива», он решил от нее избавиться.

А в Мурманске нас ждали любопытные новости: в этот день в местный угрозыск приехали из тундры на собаках два лопаря — Ванюто и Дмитриев, рассказавшие о странном происшествии, которое с ними приключилось второго мая.

Они ехали днем в тундре, направляясь в Кильдинский погост. Привыкшие к безмолвию и пустынности тундры, лопари километрах в пятнадцати от Мурманска почуяли запах дыма; не каждый день в тундре случаются встречи, и лопари повернули на этот запад. Вскоре они подъехали и увидели трех мужчин, сидевших у разведенного костра. Неизвестные жарили баранью тушу. По обычаю тундры, лопари подошли к ним и вежливо приветствовали неизвестных, спросив, не нужна ли в чем-либо их помощь.

В ответ неизвестные, выхватив три обреза, навели их на лопарей и приказали ехать к городу Коле. Лопари подчинились, и неизвестные, погрузив свой багаж в сани и связав лопарям руки на спине, решили ехать. Затем они посовещались между собою и привязали Ванюто к дереву, а Дмитриева заставили ехать с ними в качестве проводника.

По дороге в Колу они встретили двух других лопарей и, сидя в санях, стали играть на балалайках, чтобы не вызвать подозрений. Около города неизвестные вылезли из саней и пошли пешком, а Дмитриева развязали и приказали ему ехать обратно. Дмитриев вернулся в тундру, развязал Ванюто, и они поехали в погост. Через несколько дней, будучи в Мурманске, лопари зашли в угрозыск и рассказали о случившемся.

— Это люди не из тундры, это чужие люди, — уверенно сказали они. — Люди из тундры так не поступают.

«Чужие» люди были значительно западнее, на станции Апатиты, там, где теперь новый социалистический город Хибиногорск. Тогда там только еще начиналась стройка, в которой принимали участие и заключенные.

В тот же вечер один из нашей бригады выехал с прожженной шинелью на станцию Апатиты.

А наутро следующего дня мы получили телеграмму:

«Шинель категорически опознана заключенными Апатитах. Она принадлежит заключенному Мишину-Гурову, осужденному киевским окрсудом на десять лет за бандитизм. Мишин-Гуров бежал совместно с другими заключенными — Грищенко, Мошавцем и Болдашовым — девятнадцатого апреля сего года. Выезжаю Мурманск личными делами, фотографиями всех».

Очередное совещание в вагоне. Дым от бесчисленного количества выкуренных папирос, споры, версии, вопросы, предположения, разгоряченные лица.

Мы уже знаем фамилии убийц. Но где они достали оружие? Где они теперь?

Трупы были обнаружены восьмого мая. Как установлено судебно-медицинской экспертизой, убийство произошло в ночь на первое мая (недаром екнуло сердце старика Ивановского, увидевшего в окне барака чужое лицо!). Побег совершен девятнадцатого апреля. Где были, чем питались убийцы одиннадцать суток?.

Начинаем проверять журнал происшествий, зарегистрированных за эти дни на участке Апатиты — Мурманск. И сразу наталкиваемся на короткую, сухую запись:

«Двадцатого апреля в 12 часов ночи машинистом товарного поезда заявлено, что горит дом колониста Вянске, находящийся в полосе отчуждения, в трех километрах от станции Лопарская. Высланная на место пожарная команда обнаружила пепелище сгоревшего дома и трупы сгоревших жены Вянске и трех ее детей. Сам Вянске находился на лесозаготовках».

Выясняем, что местные власти производили расследование по поводу пожара, пришли к заключению, что он возник «от несчастного случая», и дело «дальнейшим производством» прекратили.

Всей бригадой едем на пепелище и находим: в куче пепла три спиленных дула от винтовок, в несгоревшем сарае — шкуру от освежеванного барана и синие очки. Вспоминаем о загадочном бланке, найденном в двадцать пятом бараке, и узнаем, что эти бланки могли быть в доме Вянске — члена ВКП(б), бывшего секретаря финской национальной ячейки партии.

И все становится ясным. Бежавшие бандиты забрались в дом Вянске, где удушили жену Вянске и троих детей. Из трех его винтовок (Вянске показал, что у него в доме были три винтовки) сделали три обреза, дом и трупы сожгли, чтобы уничтожить следы преступления. Запаслись мясом на дорогу и направились дальше, к Мурманску.

В ночь на первое мая бандиты проникли в барак и убили рабочих, выводя по одному в амбар. Это устанавливалось расположением трупов, каждый из которых был переложен старым мешком. В бараке случайно обронили один из бланков, зачем-то захваченных с собою с хутора Вянске.


Весь следующий день мы передавали по телеграфу приметы и фамилии убийц для розыска и задержания.

Вот эти данные:

1. Мишин-Гуров Егор Васильевич,кулак, 1904 года рождения, осужден в 1929 году к 10 годам Киевским окрсудом за вооруженное ограбление.

2. Грищенко Григорий Федорович, 1903 года рождения. В 1929 году осужден Волынским окрсудом за вооруженное ограбление к расстрелу с заменой 10 годами.

3. Мошавец Захар Иванович, 1904 года рождения, из семьи махновца, осужден в 1929 году Киевским окрсудом за вооруженное ограбление к расстрелу с заменой 10 годами.

4. Болдашов Михаил Григорьевич, 1906 года рождения, кулак, осужден в 1929 году Борисоглебским окрсудом к 10 годам за вооруженное ограбление.

Через три дня пришла телеграмма, что в селе Грузском Киевского округа задержан Мошавец, при котором найдены документы одного из убитых рабочих.

Вслед за этим следственными органами в разных районах Союза были задержаны Мишин-Гуров и Болдашов.

Четвертого из них — Грищенко — задержать не удалось по той простой причине, что он сам был убит своими сообщниками.

Длинный, костлявый Мишин-Гуров, с лицом скопца и тяжелыми, как бы чугунными веками, на допросе рассказал мне:

— А напослед я вам про Грищенку расскажу. Слабого душевного сложения был человек. Сопля, а не бандит.

— Вы скажите, Мишин-Гуров, где он. Подробности потом, — перебил его я.

Мишин-Гуров закурил, мрачно задумался, а потом добавил:

— Когда меня в двадцать девятом году в Киеве в окружном судили за грабежи, я признанья не давал и даже своему защитнику, когда с глазу на глаз говорили, очки втер: дескать, нет, невиновен. Защитник был от казны, толстый такой, с рыжей бороденкой, при золотых часах. И очки носил золотые. Добрый был человек, вполне мне поверил и даже слезу смахнул — расстроился… А на суд вызвали свидетелей, которые мной ограблены были, и те, паразиты, нахально меня уличили.

А один такой злостный попался, что на суде на меня ногой топал, кричал и на вопрос судьи — точно ли меня опознает, — начал креститься и закричал: «Он, он, бандитская морда! Я его, злодея, до смерти не забуду!» Ну, тут мне очень даже стало обидно, что я такого жлоба живым оставил и даже тогда, когда его грабил, пальцем не тронул; и я ему с места крикнул: «Если у вас совесть есть, скажите: хоть одну плюху я вам дал или деликатно обращался?» Конечно, тут все смеяться стали, потому что этими словами я признанье дал, а этот паразит ответил: «Обращенье действительно было деликатное, но все деньги, часы, чемодан забрал и даже штаны и сапоги снял». С тех пор большое зло у меня против ограбленных. Зарок себе дал — живыми не оставлять, чтобы потом свидетелей не было… Теперь про Грищенку. Когда мы из лагеря бежали, уговор был: свидетелей не оставлять. В бараке мы всех прикончили — сдержали слово. Ночью в тундре спали, у костра. Во сне Грищенко кричать начал, плакал, бился. Я и Мошавец разбудили Болдашова и смотрели, как парень мечется. А потом я сказал ребятам, что с таким компаньоном пропадешь: или выдаст, или во сне проболтается. Ну…

Тут Мишин-Гуров жадно затянулся папиросой и замолчал.

— Где труп? — коротко спросил я.

— Там же в тундре и зарыли, — так же коротко ответил Мишин-Гуров.


Поезд из Мурманска отходил вечером. Бродя по платформе, мы увидели одного из знакомых лопарей — Ванюто. Улыбаясь, он подошел к нам и с вежливостью, такой характерной для лопарей, спросил;

— Как с убийцами? Наши лопари очень интересуются. Зачем в тундре такие люди?

Мы поспешили обрадовать Ванюто и сообщили, что убийцы найдены, что они чужие, что они кулацкие выродки и бандиты.

— Мы видели много чужих, — серьезно ответил Ванюто. — Когда Мурманск захватили белые, мы приезжали на собаках из тундры, чтобы их посмотреть. Мы сразу поняли, что они чужие. Их прогнали, и пришли тоже чужие, но эти чужие были большевики, и они сразу стали своими. Мы, лопари, их знаем и любим. И у нас есть уже свои большевики-лопари. Чужие разные бывают. Но есть чужие — совсем чужие, на всю жизнь. И эти чужие никогда не становятся своими.

1931
(обратно)

ПОСЛЕДНИЙ ИЗ МОГИКАН

Больше года тому назад скончался от брюшного тифа молодой талантливый инженер, технический директор одного из московских авиазаводов А. Я. Соскин. Общественность завода окружила родителей покойного вниманием, теплым сочувствием, оказала им моральную и материальную поддержку.

Завод возбудил ходатайство о пенсии, и это ходатайство было удовлетворено. Директор завода нашел и нужные слова соболезнования, и время для того, чтобы навестить растерявшихся от горя стариков.

И, может быть, единственным их утешением было сознание того, что они не так уж одиноки, что их горе разделяет многотысячный заводской коллектив, что их мальчик, их Алексей, сумел заслужить любовь и уважение своих товарищей по работе.

Но старики были окончательно ошеломлены и растроганы, когда по прошествии больше чем года после смерти их сына, в десятых числах декабря, к ним позвонил на квартиру секретарь Малого Совнаркома Белов. Назвав себя, Белов в самой чуткой и соболезнующей форме справился о самочувствии стариков и поинтересовался суммой определенной для них пенсии. Мать покойного расплакалась, сказала, что она удовлетворена и не ищет большего, но что никакая пенсия не может умалить ее горя. Белов в самых изысканных выражениях успокаивал старушку, говоря, что понимает ее состояние, а затем добавил:

— И все же, Елизавета Львовна, Совнарком считает, что назначенная вам пенсия недостаточна. Ценю вашу скромность, но не могу с вами согласиться. Нет, нет, не спорьте. Мы решили пересмотреть этот вопрос. Слишком велики заслуги покойного. Завтра я вам позвоню снова, пришлю за вами машину и попрошу вас приехать на заседание Совнаркома.

Весь вечер старики говорили о случившемся. Они были поражены и взволнованы и никак не могли понять, почему этот вопрос возник в Совнаркоме почти через полтора года после смерти сына и без всякого с их стороны заявления.

На следующий день внимательный товарищ Белов позвонил снова. Все тем же тихим грудным голосом поздоровался он с Елизаветой Львовной и сообщил, что заседание Малого Совнаркома перенесено.

— А пока, Елизавета Львовна, — продолжал он, — мы решили обеспечить вас продуктами. Дано указание нашей товарной базе об отпуске вам всего необходимого по твердым ценам. Пожалуйста, не стесняйтесь, не будьте слишком щепетильны. Из базы вам позвонят.

И действительно, через час позвонил какой-то человек и, назвавшись заведующим товарной базой Совнаркома, сообщил, что им получено распоряжение о снабжении семьи покойного всем необходимым. Он просил сделать заказ по телефону.

Заведующий оказался еще более предупредительным, чем Белов. Тут же, не отходя от телефона, он уговорил Елизавету Львовну сделать заказ на всевозможные продукты — от мяса до яиц включительно, тут же называл ей фантастически дешевые, сверхтвердые цены этих продуктов, и когда вконец растерявшаяся старушка заявила, что больше ей ничего не надо, то он с трогательной настойчивостью умолял ее заказать еще какао и шоколад.

Приняв заказ, он сказал, что скоро позвонит, когда и куда приехать за продуктами.

Однако после этого разговора у Елизаветы Львовны родились какие-то неясные сомнения. И, будучи близким мне человеком, она позвонила по телефону и рассказала мне о странных происшествиях последних дней, о Белове и о добряке заведующем, предлагающем какао и шоколад. Я сразу сказал ей, что здесь имеет место или очень циничное хулиганство, или афера, и решил выяснить это дело. Прежде всего, я позвонил в комиссию персональных пенсий СНК и сразу установил, что фамилия Белова пользуется там печальной популярностью. Мне рассказали, что в последнее время какой-то Белов звонит семьям погибших заслуженных товарищей, мистифицирует их, говорит от имени Совнаркома, обещает какие-то продукты по твердым ценам, и когда поверившие ему лица приходят в назначенное место за этими продуктами, то он просто-напросто отбирает у них деньги и скрывается.

Я позвонил заместителю начальника МУРа, который командировал на квартиру Соскиных сотрудника угрозыска. Как раз когда он приехал, снова раздался телефонный звонок и «заведующий базой» сообщил Елизавете Львовне, что продукты приготовлены и он просит ее приехать за ними в Андроньевский переулок, где будет ее поджидать у ворот такого-то дома.

Вместо Елизаветы Львовны поехал сотрудник, который быстро обнаружил в указанном месте элегантную фигуру пожилого человека, весьма задумчиво расхаживавшего у ворот условленного дома.

— Здравствуйте, Леонид Яковлевич, — приветливо обратился к нему сотрудник, — не меня ли вы поджидаете? Я тоже давно вас ищу.

Вечером я беседовал с задержанным жуликом, оказавшимся Леонидом Яковлевичем Иноземцевым, пятидесяти восьми лет, имеющим семь судимостей за мошенничество.

Передо мной сидел прилично одетый тихий человек. Его лицо дышало тем чрезмерным благородством, которое всегда возбуждает подозрение.

Венчик седых кудрей обрамлял его полысевшую голову, губы пресыщено отвисали, длинный унылый нос говорил о склонности к легкой грусти и размышлениям.

Леонид Яковлевич оказался человеком с солидным образованием, бывшим гусаром и лингвистом. Он свободно владел английским, немецким и французским языками. Но еще с юных лет его влекло к аферам.

— Странный у меня характер, — охотно рассказывал он мне, задумчиво выпячивая нижнюю губу, — не люблю, знаете, работать. Тянет к мошенничеству. Не буду скромничать, у меня немалые в сей области стаж и квалификация. Начал еще до революции, но тогда так, больше для забавы. Например, в тысяча девятьсот девятом году, будучи студентом Высшего технического училища, решил как-то летом пошутить. Звоню, знаете, приставу Петровско-Разумовской части Пшедецкому и говорю: «Господин пристав! С вами говорит комендант Большого Кремлевского дворца князь Одоевский-Маслов». — «Слушаю, ваше сиятельство. Рад служить». — «Господин пристав, предупреждаю вас: в Петровско-Разумовское поехал инкогнито великий князь Иван Константинович. Одет в студенческую тужурку. Вы там смотрите, чтобы не вышло чего — головой отвечаете!» — «Не извольте беспокоиться, ваше сиятельство». Ну, и поехал. Только сошел с паровичка, за мной двое в штатском идут. Потом к ним присоединяется пристав. Иду, не обращаю внимания. Стал у пруда. Любуюсь природой. Подходит пристав. «Скажите, говорит, молодой человек, как нравится вам наша природа?» — «Да, отвечаю, нравится». — «А не угодно ли, спрашивает, на лодочке по пруду покататься? Уж очень вы мне как-то симпатичны!» — «Угодно, говорю, угодно». Сразу меня, знаете, посадили в лодку, пристав лично за весла взялся — и ну катать. Потом пригласил меня обедать. Пошел. Прекрасный, знаете, обед закатил. С шампанским. А потом и говорит: «Люблю, говорит, студентов, ваше высочество… люблю…» После обеда выстроил всех городовых, устроил в мою честь парад… Честное слово!!!

Мечтательно закатив глаза. Иноземцев продолжал рассказывать:

— …Да, знаете, было времечко!.. Молод я был, любил позабавиться. Помню, раз, гусаром уже будучи, полковником нарядился. А потом и пошло. Революция. Тут еще у меня семейная драма произошла. Женат я был. Жена очень меня ревновала; я действительно кутилой был ужасным. И вот однажды пришел домой, а она вошла с бокалом, наполненным какой-то жидкостью… «Пью, говорит, Леонид Яковлевич, ваше здоровье!» И выпила залпом, Оказалось, что в бокале сулема. Через два часа скончалась… Ну, а потом совсем опустился. Пьянство, женщины, кутежи. Денег не стало. Решил применить юношеские способности…

— А откуда, Леонид Яковлевич, вы доставали адреса пенсионеров?

— Из газет. Аккуратно, знаете, делал вырезки похоронных объявлений. Если завком и ячейка сочувствие выразили, сейчас же вырезочку делаю. Полгода, год выжду и звоню. Большей частью удавалось. Человек у сорока деньги взял. Учел я, знаете, что население у нас привыкает к чуткости. Ну, вот и играл на этом…

И Леонид Яковлевич продолжал рассказывать. Он знал десятки способов обмана, вымогательства, шантажа. Он привозил посылки с фруктами от родственников из Крыма, обещал пенсии, советовал академикам вступать в какие-то группы по самозаготовкам, передавал приветы от родных я проделывал многое другое.

До трех тысяч в месяц зарабатывал предприимчивый гусар и сравнительно удачно ускользал от ответственности — всего семь судимостей после революции.

Продолжая рассказывать, этот представитель вымирающего племени «кукольников», шулеров и мошенников-профессионалов, этот последний из могикан с грустью произнес:

— …Но должен сказать вам прямо: стар уже стал, уставать начал. Пора на отдых. Да и тяжело работать стало. Публика не та, что прежде… Угрозыск покою не дает!

И он недружелюбно покосился на сидевшего тут же сотрудника МУРа.

1936
(обратно)

РОМАНТИКИ

Несколько лет тому назад мне довелось побывать в одном из районов Воронежской области. Один из местных работников — H. — покончил с собою, бросившись под поезд. Месяца через два после его похорон в районе кто-то пустил слух, что Н. вовсе не покончил с собою и что в действительности он убит и уже мертвым был подложен под колеса поезда, чтобы таким путем симулировать самоубийство или несчастный случай.

Как всегда бывает в таких случаях, слух этот распространился быстро, расползаясь во все стороны и липко обрастая все новыми подробностями. В конце концов, об этом стало известно в Москве. Мне было поручено выехать на место и произвести расследование.

По обстоятельствам дела возникла необходимость в эксгумации, то есть извлечении из могилы и вскрытии трупа Н. Поэтому я пригласил П. С. Семеновского, одного из старейших и опытнейших московских судебных медиков, поехать вместе со мной.

Приехав в Воронеж, мы решили направиться дальше на машине. До района было около ста пятидесяти километров. В Воронеже нам сказали, что дорога хорошо укатана и снежных заносов нет. Мы рассчитали, что если выедем вечером, то к ночи попадем в район.

Стоял тихий зимний вечер, когда мы на маленьком «газике» выехали из Воронежа. В машине было тепло и уютно, дорога и в самом деле оказалась в хорошем состоянии, мы быстро мчались вперед.

Когда вместе сходятся следователь и судебный врач, а впереди у них дальняя ночная дорога, им всегда найдется, о чем поговорить.

Петр Сергеевич почти сорок лет провел в анатомическом театре, он был умным и вдумчивым свидетелем многих происшествий и человеческих драм и так много возился с покойниками, что начал отлично разбираться в психологии живых. Пока он рассказывал мне о многом, что ему довелось увидеть, услышать и разгадать за анатомическим столом, совсем стемнело и неожиданно разыгралась метель. Сразу потускневший свет автомобильных фар, казалось, был не в силах пробить плотную, упругую пелену густо падавшего снега. Дорогу стало заметать на глазах, и машина продвигалась вперед неуверенно, как бы ощупью. Хлопья снега бились, как белая мошкара, о переднее стекло машины. Впереди, по бокам и сзади неистово плясала, свистела и пела снежная пурга.

Я всегда любил зимнюю ночную дорогу. Я любил ездить в дровнях ясной морозной ночью, когда чуть потрескивает под полозьями снег, ласково пофыркивают лошаденки встречных крестьянских обозов и в небе стынет молчаливый месяц. Но вот уже нет и обоза и вокруг опять тишина, какая бывает только зимней ночью в пути и когда кажется, что нет и не будет конца этим молчаливым снегам, и этой белой дороге, и этому звездному ночному небу. Тогда как-то особенно прозрачно бегут мысли, воспоминания возникают одно за другим, и, улыбнувшись тому, что давно уже пережито и почти забыто, с любопытством пытаешься заглянуть вперед.

Но совсем другое дело быть застигнутым метелью, ночью в незнакомой местности, когда машина вязнет в снегу и контуры дороги начисто стирает, как резинкой, снежная вьюга.

Мы остановились и начали совещаться. Шофер предложил переждать, но, взглянув на небо, мы поняли, что это бесполезно: метель разыгрывалась все сильнее. И, наконец, нам следовало торопиться в район, где нас ожидали и где все было приготовлено для вскрытия могилы. Мы снова двинулись вперед, часто останавливаясь и проверяя, не сбились ли с пути. Стало холодно, очень хотелось есть. Кроме того, кончились папиросы. Машина часто вязла в снегу, и тогда мы ее с трудом вытаскивали на руках, набирая снег в сапоги. Ноги мерзли, и все усилия согреться не приводили ни к чему.

Неожиданно впереди показались какие-то дома. Маленький спящий городок сумрачно возник перед нами. Кривые, занесенные снегом улицы, черные дома с наглухо задвинутыми ставнями и сплошная белая пелена падавшего снега. Мы выехали на базарную площадь с покосившейся каланчой. Единственный постовой милиционер, завернувшийся с головой в огромный тулуп, спал жестоко и беспробудно. С трудом мы растолкали его.

Оказалось, что мы сбились с пути и попали в город Бобров. До района, куда мы направлялись, было километров сорок. Отогревшись в районной милиции, мы поехали дальше. Верховой показывал нам дорогу.

Только к двум часам ночи мы приехали. В квартире районного прокурора нас угостили горячим чаем. Пришли секретарь райкома, начальник политотдела МТС и еще кто-то. Чтобы не вызвать лишних толков в селе, мы решили вскрыть могилу ночью: в деревне не любят, когда тревожат покойников.

В три часа мы поехали на кладбище. Спотыкаясь о занесенные снегом могилы и кресты, мы с трудом отыскали могилу Н. Замерзшая земля поддавалась туго, лом, ударяясь о нее, звенел. По-прежнему свирепствовала метель, Мы работали при свете автомобильных фар. Неба не было видно, оно сплошь было затянуто белой завесой метели.

Наконец, лом глухо стукнулся о деревянную крышку гроба. Мы с прокурором спрыгнули в могилу и начали протягивать под гроб веревки. Потом вытащили гроб наверх, отодрали верхнюю крышку и увидели труп Н. Он еще сохранился, хотя рот, глаза и ноги были уже разъедены. Семеновский достал инструменты и приступил к вскрытию. Мы молча следили за его работой. Всем нам было как-то не по себе. Необычная обстановка, и эта зимняя ночь, как бы корчившаяся в судорогах метели, и усталость после тяжелой дороги брали свое. Покойник, которого привычно поворачивал и осматривал Семеновский, синевато отсвечивал под лучами автомобильных фар. Старые кладбищенские клены, раскачиваемые сильными порывами ветра, то и дело кланялись нам. Они скрипели и шуршали ветвями, как бы шепча молитву. Время от времени хлопья снега падали с них на лицо покойника, и тогда кто-нибудь из нас сметал их перчаткой.

Я невольно пытался себе представить судьбу H. — как он смеялся, двигался, говорил. Какой он был человек, как жил с женой, любили ли его соседи? Словом, хотелось представить себе его живым. Из этого ничего не получалось. Покойник как бы наглухо заслонял все, что в нем когда-то жило. Я задумался.

В этот момент внезапно послышался скрип шагов. Обернувшись, мы увидели странную фигуру, которая быстро надвигалась на нас. Небольшой человек с белой заснеженной бородой, в странной заячьей шапке-ушанке приближался к нам. Больше всего этот человек походил на деда-мороза, каким его рисуют дети. Мы с удивлением смотрели на него.

— Кого это несет в такую пору? — произнес тихо прокурор.

— Может быть, кладбищенский сторож? — спросил я. Мне никто не ответил. Наконец, неизвестный подошел и, отряхивая с бороды снег, весело произнес:

— Ну и погодка, а я уже боялся, что опоздаю.

— Товарищ Павлов! — обрадованно вскрикнул прокурор и бросился к пришедшему. — Откуда, какими судьбами?

— Очень просто. Узнал, что у вас интересное вскрытие, из Москвы Семеновский приезжает. Ну, я вот взял ноги в руки и пошел.

Прокурор ахнул. Обратившись к нам, он разъяснил, что пришедший — судебно-медицинский эксперт Павлов из соседнего района и что пришел он пешком, сделав тридцать километров в метель. Доктору Павлову было семьдесят два года.

Нас познакомили. Когда мы выразили свое удивление тем, как он мог в такую погоду рискнуть пешком пойти сюда, он ответил:

— Ну что особенного. Люди мы здоровые, молодые, ко всему привычные.

И он начал оживленно расспрашивать Семеновского о результатах вскрытия.

Потом, когда все было закончено и оказалось, что Н. покончил с собою (все железнодорожные повреждения на трупе носили прижизненный характер), мы отправились на отдых. На ночлег нас устроили всех вместе, но Павлов и Семеновский так и не легли спать. Всю ночь два старых судебных медика говорили о своем. Я задремал. Не обращая на меня внимания, старики с увлечением продолжали разговаривать. Они не виделись лет двадцать и торопились поделиться своим опытом за эти годы.

Павлов жадно слушал Семеновского, задавал вопросы, что-то записывал. Этот человек, проживший семьдесят два года, был увлечен своей профессией, как студент-выпускник. Ему казалось естественным и обычным, что он прошел пешком в пургу огромное расстояние лишь для того, чтобы повидать своего коллегу из Москвы. Он не чувствовал утомления и всю ночь проговорил с Семеновским.

Семеновский тоже забыл об усталости, о бессонной ночи, о промокших ногах, о тяжелой дороге и о многом другом. Они были молоды, эти старики.

Засыпая, я подивился этой молодости, рожденной любовью к своей профессии, — священной, чистой и романтической любовью, которая сильнее старости, расстояния и вьюги.

1937
(обратно)

ПОЖАРЫ В САРАНСКЕ

В третьем часу ночи Бочков, сторож столярной мастерской в Саранске, вышел покурить. Апрель был на исходе, но ночь стояла темная, как в сентябре. Бочков жадно затянулся папироской и уже собирался по привычке сплюнуть, как чуть не поперхнулся: из выходящего на двор столярной мастерской окна нарсуда густо валил оранжевый дым, и языки пламени с треском вились по рамам.

Бочков бросился к телефону, и через несколько минут примчались пожарные. Они быстро ликвидировали пожар, и выяснилось, что огонь возник в помещении нарсуда, где на полу оказались сваленные в кучу облитые керосином судебные дела.

Всего сгорело около сорока дел, но сохранились алфавиты и картотека, и дела нетрудно было восстановить.

Загадочный поджог суда взволновал весь город. Строились всевозможные версии и предположения. Местные следственные власти решили, что поджог учинен уголовниками не то из мести, не то из понятного стремления уничтожить судебные дела. Эту версию разделял и старший нарсудья Демидов.

На всякий случай арестовали уборщицу нарсуда Гусеву, исполнявшую одновременно обязанности сторожихи. При этом «мудро» рассудили, что если Гусева и неповинна в поджоге, то уж в халатности изобличена безусловно.

Следствие шло, как принято говорить, полным ходом, но события продолжали разворачиваться и через две с лишним недели обернулись совершенно неожиданным образом. В ночь на 16 мая снова подожгли нарсуд, причем принятая на работу после первого поджога сторожиха Стешина оказалась убитой.

И второй пожар был замечен ночью все тем же неугомонным. Бочковым. Приехавшие пожарные застали страшную картину полного разгрома суда. На этот раз сгорело около четырехсот дел. Сгорели алфавиты и картотека. Стешину убили в ее комнате, размозжив ей череп. Оттуда труп волоком тащили в канцелярию (на это указывали следы крови на полу), где его обложили делами, облили керосином и подожгли.

Был сбит со стены и выброшен за окно электрический счетчик. Настенный телефон старательно и искусно подожжен. Из камеры судебного исполнителя была выволочена на двор почему-то хранившаяся там старая перина. Письменные столы судей Демидова и Палатова взломаны топором.

Словом, была типичная картина разбойничьего налета на суд.

Пять месяцев после этого топтались на месте саранские следственные власти. Сначала было единодушно признано, что поджоги учинены какой-то загадочной бандитской шайкой. Весь вопрос сводился только к тому, чтобы эту шайку изловить. Но это не удавалось. Местный угрозыск переворошил все свои архивы, однако не находил ничего подходящего. Старший следователь прокуратуры Мордовской республики Коннов исписал огромное количество бумаги и передопросил чуть ли не весь город. Но все подозреваемые, как бы сговорившись, представляли неоспоримое алиби.

В середине сентября 1936 года Прокурор СССР предложил мне и работнику МУРа Осипову выехать на место и принять энергичные меры к раскрытию этого дела. В ту же ночь мы выехали в Саранск.

Признаться, мы ехали туда с сомнением в успехе. Очень трудно вести расследование через пять месяцев после совершения преступления, да еще такого специфического, как двойной поджог с убийством. В таких случаях время неизбежно стирает показания «немых свидетелей» и затуманивает впечатления и факты в памяти живых.

Всю дорогу мы перебирали всевозможные дела за последние пятнадцать лет. Вереницы разных преступлений и происшествий, сотни преступных типов и характеров припомнились нам, но аналогий не было. Случай в Саранске был из ряда вон выходящим.

Ночью мы приехали. Город встретил нас проливным дождем, обрывистыми ямами разрытых улиц и черными провалами окон спящих домов.


В первые же дни нашей работы выяснились очень интересные подробности.

Оказалось, что дела, собранные для сожжения как при первом, так и при втором пожаре, были взяты из разных шкафов, где они хранились. Оказалось, что шкафы с архивными и гражданскими делами вовсе тронуты не были. Оказалось, что столы судей были взломаны топором, хранившимся за шкафом, и этого никто, кроме работавших в суде, знать не мог. Оказалось, что алфавиты и картотека были взяты из стола секретаря нарсуда и больше ничего оттуда взято не было. Оказалось, что в Саранске не было… бандитских шаек, и местная уголовная хроника ограничивалась регистрацией скромных домовых краж и не очень значительных хулиганских выходок. Ясно было, что здесь действовали свои, знающие и уверенные руки.

Бывший судья Демидов вошел в комнату, где мы работали, твердыми и спокойными шагами уверенного в себе человека. Высокий, чуть сутуловатый, этот человек молча сел, как бы ожидая вопросов. У него было тусклое, ничего не выражающее лицо, застывшее, как восковая маска, и только веки на этом странном лице беспрерывно и болезненно мигали.

Я не спешил задать ему вопрос и с интересом разглядывал этого человека. Чувствуя мой взгляд, Демидов неожиданно начал зевать, протяжно, чрезмерно протяжно, как бы с удовольствием, потягиваясь и выгибая грудь, запрокинув назад голову… Так сладко и заразительно не зевают у следователя, к которому приходят в первый раз.

— Вы что, не выспались? Тогда можем отложить нашу беседу до другого раза, — сказал я.

Демидов понял, что переборщил, и поспешил заявить, что он готов беседовать и сейчас. Я приступил к допросу.

Демидов начал работать в Саранске с 1934 года. Странное совпадение: сжигались дела, возникшие с 1934 года.

— Как это объяснить?

— Чисто случайный момент.

— Допустим. Но у меня есть данные, что вы подделывали определения суда об освобождении осужденных.

— Меня удивляет такое заявление.

— Но все же: да или нет?

— Нет. Безусловно.

— Установлено, что за взятку в триста рублей вы изготовили подложные определения по делу Богачева, кулака, осужденного в тысяча девятьсот тридцать четвертом году за хищение зерна к десяти годам.

— Нет, это неправда.

— Это точно установлено.

— Покажите мне определение.

Я предъявляю ему обнаруженное мною в судебном архиве фиктивное определение об освобождении некоего Богачева, написанное Демидовым от имени своего и несуществующих народных заседателей. Он с любопытством рассматривает этот документ и после небольшой паузы, не меняясь ни в тоне, ни в выражении лица, говорит:

— Да, это верно. Я и раньше хотел сказать, но как-то стеснялся, знаете… Действительно, я совершил преступление.

И впервые его тонкие губы раздвигаются в попытке изобразить застенчивую, конфузливую улыбку. Так началось наше знакомство.


Итак, идя методом исключения, мы установили, что поджоги и убийство мог совершить только кто-либо из постоянных посетителей суда. Мы начали проверять в этом направлении одного за другим. Второй судья, Палатов, в ночь первого поджога был в выездной сессии в районе. Почему он поехал в сессию? Оказалось, что его накануне послал в сессию Демидов, который до этого собирался туда ехать сам. Почему Демидов изменил свое решение?

В начале 1936 года Демидов рассматривал дело по обвинению некоего Галушкина в краже. Галушкин был приговорен к одному году исправительных работ. Вскоре после суда Галушкин дал Демидову триста рублей, за что Демидов в приговоре после заключительных слов «приговаривается к одному году исправработ» приписал всего несколько слов: «условно, с испытательным сроком на один год». Это было грубо сделано. Другими чернилами.

Галушкин весной этого года, сидя в пивной, проговорился о ловкости демидовских рук. И собеседник Галушкина Волков подал об этом письменное заявление в прокуратуру Мордовской республики.

27 апреля в республиканскую прокуратуру затребовали дело Галушкина и обнаружили подлог в приговоре. Вызвали секретаря нарсуда Григорьеву и допросили ее в связи с делом. Демидов в это время был в выездной сессии с прокурором Агаповой и слушал дело о поджоге колхозной конюшни. Вечером 27 апреля Демидов вернулся в Саранск и договорился с Агаповой, что 28 апреля, то есть на следующий день, они опять направятся вместе в выездную сессию в район. 28 апреля Демидов утром пришел в суд. Григорьева по секрету рассказала ему о ее вызове в прокуратуру республики по делу Галушкина. И Демидов сразу изменил свое решение ехать в район. Он посылает вместо себя судью Палатова. Страх охватывает его. Он знает, что в десятках дел имеются аналогичные подлоги. Это все может всплыть, обнаружиться. И тогда — крах. Что делать? Как быть?

И по еще не исследованному до конца закону ассоциаций Демидову вспоминаются факты, которые он рассматривал накануне. Он слушал дело о поджоге. Он вспоминает все обстоятельства этого дела. Как все это просто, возможно, осуществимо! Поджог — вот оно, нужное слово, нужное действие, единственный выход, единственная возможность спасения!

И в ту же ночь горит нарсуд.

— Скажите, Демидов, почему вы не поехали двадцать восьмого апреля, как собирались, в выездную сессию?

— Судья Палатов не хотел рассматривать назначенное в этот день дело, и потому мне пришлось остаться. Поехал он.

— Палатов это отрицает. Он говорит, что, наоборот, вы не хотели ехать…

— Палатов врет.

— Показания Палатова подтверждает, однако, и Григорьева, также слышавшая, как вы говорили, что не можете поехать потому, что заняты.

— Григорьева путает.

— По словам Григорьевой, она вам двадцать восьмого апреля сообщила, хотя и не имела на это права, что была вызвана в прокуратуру республики по делу Галушкина. Это верно?

— Она мне это сообщила после второго пожара, а не двадцать восьмого апреля.

Мы производим очные ставки. Демидов изобличен. Выясняется, что еще до первого поджога Демидов уничтожил переписку по судебным делам. Это было перед ревизией. В суде накопилась разная переписка, оставленная без движения. Здесь были заявления, запросы по делам, жалобы. Демидов скрыл эту переписку от ревизии и приказал Григорьевой сжечь ее. Демидов отрицает это. Но Григорьева припоминает, что Гусева тоже видела, как сжигалась переписка. И Гусева это подтверждает. Под тяжестью очной ставки с Григорьевой и Гусевой Демидов вынужден признаться.

— Да, это было, — медленно цедит он. — Я упустил из виду. Конечно, это — преступление. Я легкомысленно поступил.

И снова на его лице появляется застенчивая улыбка.

Так пошло следствие. Одно за другим раскрывались преступления, которые совершал Демидов. Выяснилось, что он кулак, проникший обманным путем в партию и в судебный аппарат.

Первый пожар был сразу замечен и быстро ликвидирован. Сгорела незначительная часть дел. Надо спешить.

Демидов каждую ночь приходит в суд. Но новая сторожиха Стешина, как назло, не уходит из здания, ночует, здесь же. Каждую ночь Демидов приходит в суд и пугает крестьянскую девушку. В три-четыре часа ночи он стучит в ее каморку:

— Ксения, ты еще жива? Тебя еще не убили?

Стешину пугают эти ночные визиты. К ней приезжает повидаться из деревни мать. Дочь рассказывает матери об этом. Она плачет и говорит, что ей страшно, что Демидов ходит неспроста.

Старуха уезжает в деревню. Мог ли Демидов предположить, что устами своей матери будет давать показания по его делу убитая им Стешина?!

Демидов продолжает ходить в суд. Он надеется, что напуганная им Стешина не станет ночевать в суде. Но Стешина боится, что если она уйдет с дежурства, то ей влетит, ее уволят. Ей даже кажется, что строгий судья проверяет, исправна ли по службе новая сторожиха. И она делится своими соображениями, кроме матери, еще и с теткой, о существовании которой Демидов не знал.

И Демидов, наконец, решается. В ночь на 16 мая, приказав жене отправить домработницу ночевать к подруге, он спешит в суд. Он убивает Стешину, сжигает на этот раз все дела, инсценирует картину налета…

Еще до своего ареста Демидов заготовляет письмо в Верховный Суд. Он-то ведь знает, что его должны арестовать! Он пишет. На всякий случай:

«Я незаконно арестован. Я посажен без предъявления обвинения. Меня обвиняют в поджогах, которые совершили бандиты, но которых не могут поймать. Я прошу вашей защиты…»

И он просит жену в случае его ареста отправить это письмо.


Письмо это я обнаруживаю при обыске в квартире Демидова запрятанным в русской печи.

Демидов смущается, когда я предъявляю ему этот документ. Неловко, знаете… И он говорит:

— Да, это моя ошибка.

Верховный Суд Республики приговорил его к расстрелу.

1937
(обратно)

ПАРА ТУФЕЛЬ

Когда двадцатидвухлетняя комсомолка Аня Андреева уезжала со своей двухлетней дочерью Маргаритой из Моршанска, она была по-настоящему в счастлива и взволнована.

Аню провожала ее приятельница Груня Митрякова, и на маленьком Моршанском вокзале, в ожидании поезда, подруги поговорили по душам. Аня рассказала, что едет в Москву к своему фактическому мужу, отцу своего ребенка, к Ивану Гетману.

Гетман за несколько дней до того был в Моршанске, встретился с Аней, сказал, что очень жалеет о разрыве, который между ними раньше произошел, что скучает по дочери и хочет опять быть с ними вместе, прочно и навсегда.

Если добавить, что со дня рождения Маргариты до этой встречи Гетман ни разу не встречался с Аней, не интересовался судьбою дочери и не оказывал им никакой материальной помощи, то станет понятным упомянутое выше душевное состояние, в котором Аня Андреева уезжала из Моршанска в Москву.

Гетман обещал их встретить в Москве, на вокзале.

Оттуда они должны были ехать дальше, в Кинешму, где, как говорил Гетман, он устроился учителем в местной школе и получил небольшую, но уютную и теплую квартирку.

Пока Аня рассказывала обо всем этом Митряковой, на вокзал пришли сестра и мать Анны. Потом подошел поезд, и начались обычная вокзальная суетня, прощальные поцелуи, советы и пожелания.

И вот уже застучали колеса, Моршанский вокзал поплыл назад, поезд двинулся в Москву.

И как это бывает всегда, когда за поворотом рельсовых путей скрывается родной и привычный город, Ане стало немножко грустно.

За окном вагона догорал ноябрьский вечер, осень дымилась на горизонте.

А через несколько месяцев, в мае 1939 года, к народному следователю города Моршанска т. Левину явилась сестра Ани Андреевой и рассказала ему, что за все время нет никаких известий от Ани и что она вместе со своим ребенком куда-то бесследно исчезла. Сестра рассказала также, что Гетман, к которому уехала Аня, еще в феврале вернулся в Моршанск и работает в качестве директора школы и что, встретясь с нею на улице, он на вопрос, где же Аня, с удивлением ответил, что это ему неизвестно и что вообще он не понимает, почему она его об этом спрашивает.

Итак, было несомненно, что Аня Андреева со своей дочерью выехала в ноябре 1938 года в Москву. Что с ними случилось дальше, что произошло с ними в этом большом городе, почему они не встретились с Гетманом и какова их судьба, — все это было неизвестно, и об этом можно было только гадать.

И в самом деле, не было никаких данных о том, где, когда, почему именно, при каких обстоятельствах и в каком направлении затерялись, исчезли и сгинули комсомолка Аня и ее двухлетняя дочь Маргарита. Сразу допрашивать Гетмана было бы несвоевременно и неосторожно. Других же путей не было. Их надо было найти.

… И следователь выехал в Москву.

Здесь он разыскал подругу Ани — Дмитриеву. Оказалось, что Аня действительно была в Москве, заходила 2 ноября к Дмитриевой, рассказала ей о своем счастье и, оставив портфель, поехала на вокзал, чтобы встретиться с Гетманом. Больше она не возвращалась.

Следователь запросил МУР и все морги, но выяснил, что как раз за этот период времени никаких трупов неизвестных женщин и детей в Москве обнаружено не было. Таким образом, предположение о том, что Аня с дочерью явились жертвами уличного движения или какого-нибудь другого происшествия, отпадало. Идя методом исключения, следователь снова мысленно вернулся к Гетману.

Однако улики против Гетмана были случайны, разрозненны и слабы. Новых улик не предвиделось. В таких случаях следователь либо безнадежно опускает руки, либо, напротив, несмотря на слабую вооруженность доказательствами, с риском бросается вперед, в атаку, идя на прорыв. Левин решил рискнуть. И он поставил перед Прокуратурой республики вопрос об аресте Гетмана. Вопрос этот был спорным.

Но следователь настаивал на своем. Он убеждал, доказывал, ссылался на внутреннее убеждение, на профессиональную интуицию, на свой уже неоднократно проверенный опыт.

И в результате ему было разрешено арестовать Гетмана по подозрению в убийстве в порядке 145-й статьи Уголовно-процесуального кодекса, разрешающей ареста исключительных случаях, когда следователь не располагает еще достаточными данными для предъявления обвинения, но в интересах раскрытия тяжкого преступления стоит перед необходимостью изоляции подозреваемого. Закон обусловливает, что в течение четырнадцати суток либо должны быть собраны достаточные доказательства для предъявления обвинения, либо арестованный должен быть освобожден.

Получив санкцию Прокуратуры республики, следователь вернулся в Моршанск. Впереди было четырнадцать суток. Четырнадцать суток, которые должны были решить исход этого дела, судьбу Гетмана и в известной мере судьбу и репутацию самого следователя.

И вот Гетман, двадцатипятилетний, худощавый, чуть сутуловатый человек впервые вошел в кабинет к следователю.

— Здравствуйте, Иван Дмитриевич, — вежливо сказал ему следователь.

— Добрый день, — спокойно ответил Гетман.

— Садитесь, Иван Дмитриевич, — любезно предложил следователь.

— Благодарю вас, — произнес Гетман.

Начался разговор. Гетман вел себя спокойно и с достоинством, не торопясь отвечал на вопросы, отвечал обстоятельно и толково, как может отвечать человек, который не чувствует за собой никакой вины и которому стало быть, нечего и волноваться.

У него было молодое приятное лицо с пухлым детским ртом, прямым носом и глазами, смотрящими открыто и приветливо на мир.

Гетман рассказал по просьбе следователя историю своих взаимоотношений с Андреевой, признал, что был отцом ее ребенка, и застенчиво покраснел, когда следователь язвительно заметил, что, судя по всему, он не был чрезмерно нежным отцом.

— Вы правы, — сказал он, улыбнувшись с милым смущением, — я поступил легкомысленно и не совсем по-советски. Но я осознал свою ошибку, искренне хотел наладить нашу семейную жизнь, и если бы не исчезновение Ани, то…

И Гетман, не закончив фразы, замолчал. Было очевидно, что ему больно говорить об этом. На один момент в сознании следователя внешность и поведение Гетмана вызвали острую и беспокойную мысль: «А что, если этот человек в самом деле не виновен? За что же я сейчас отправлю его в тюрьму?»

Но потом эта мысль исчезла.

Гетмана арестовали. Когда ему было объявлено постановление об аресте, он вспыхнул и начал протестовать.

Как раз в этот день было опубликовано сообщение о награждении лучших учителей орденами.

— Правительство, — сказал Гетман, — награждает учителей орденами, а вы в это время награждаете меня тюрьмой. Любопытное расхождение. Ну что ж, спасибо и на этом.

Милиционер повел Гетмана в тюрьму, Он вел его, как и полагается вести арестованного, посреди улицы, пустив его на шаг впереди себя, с оружием в руках.

Но и в тюрьму Гетман шел с высоко поднятой головой и с видом человека, гордого своей невиновностью и своей правотой.

Несколько дней Левин тщательно рылся в биографии Гетмана, надеясь найти в ней что-нибудь подозрительное, но биография этого человека оказалась безупречной.

Следователь тщетно допрашивал всех его знакомых. Ничего предосудительного о Гетмане ему не удалось узнать. Прошло десять дней, и прокурор, строгий человек, с придирчивым характером, ехидно сказал следователю:

— Ну что же, Левин, ничего, я вижу, у вас не получается. Десятые сутки на исходе, а улик никаких. Подумайте о том, как лучше извиниться перед Гетманом, когда вы будете его освобождать.

Но следователю не хотелось извиняться. И не столько потому, что не так уж приятно извиняться перед человеком, которого ты напрасно арестовал, как главным образом по той причине, что следователь продолжал быть убежденным в том, что Гетман совершил убийство, и был лишь бессилен пока доказать это. Но, как известно, одного убеждения следователя недостаточно, чтобы обвинить человека в совершении преступления.

И все же Левину неизбежно пришлось быизвиняться, если бы не… пара туфель. Одна лишь пара дамских туфель, которую, как выяснил в конце концов не прекращавший поисков Левин, Гетман продал школьной сторожихе по самой сходной цене.

Это была сторожиха той самой сельской школы, недалеко от Моршанска, в которой работал Гетман.

Туфли были предъявлены сестре и матери Ани Андреевой. Туфли были ими опознаны. Но родственники ведь могли и ошибиться.

Тогда Левин выяснил адрес сапожника, у которого Аня заказывала эти туфли.

Сапожник, старый человек, долго рассматривал туфли, постукивал по ним пальцами и даже зачем-то их понюхал, а затем сказал:

— Туфли моей работы. Это факт. Вот так вбивать гвозди умеет только один сапожник в Моршанске… Туфли эти делал я Ане Андреевой. Уж это точно.

И вот уже тринадцатые сутки на исходе. И вот уже прокурор напоминает об этом следователю. Левин слушает, что говорит ему прокурор. Ему не по себе. Не по себе потому, что на одной паре туфель в деле с двумя убийствами далеко не уйдешь.

И вот приводят из тюрьмы Гетмана, и он садится перед следовательским столом, и на столе стоят всё те же злополучные туфли. Они закрыты газетой, и только носки их как бы нечаянно торчат из-под нее.

Но мало ли что может находиться на столе у следователя. И какое это имеет отношение к делу? И почему Гетман, спокойный и всегда уверенный в себе Гетман, проявляет такой исключительный интерес к этим торчащим туфельным носкам?

О чем бы ни спрашивал его следователь, Гетман, как привороженный, смотрит на носы туфель.

Следователь как бы не замечает этого. Он нарочно говорит о разных посторонних предметах и вещах.

Наконец, Гетман не выдержал и задал вопрос.

— Скажите, — спросил он, — почему на столе следователя находятся дамские туфли?

Следователь ответил просто:

— Потому, Иван Дмитриевич, что это туфли убитой вами Ани Андреевой, и приобщены они к делу в качестве вещественного доказательства, и вас они изобличают как убийцу. Поэтому они и стоят на моем столе. Вот, полюбуйтесь!

И он спокойно поднял газету.

Гетман вскочил, с силой швырнул стул в сторону и закричал:

— Прочь! Заберите прочь! Прочь их!

— Успокойтесь, — произнес Левин, — Как вам не стыдно волноваться из-за какой-то пары туфель? И зачем вам нужно было их продавать? Да еще по такой низкой цене? Успокойтесь, Иван Дмитриевич, расскажите, как это все случилось и где находятся трупы.

И Гетман рассказал.

Волнуясь, всхлипывая и сморкаясь, сразу потеряв всю свою уверенность и внешний лоск, он долго рассказывал о том, как убил Анну Андрееву и Маргариту.

Он встретил их на вокзале в Москве, как было условленно. На перроне он долго и нежно целовал дочь и даже назвал ее «лесной маргариткой». Потом они сели в поезд и доехали до станции Ильино, Горьковской железной дороги.

Гетман сказал Ане, что здесь они сделают остановку на два дня, потому что ему нужно заехать к своему приятелю, работающему на лесозаводе.

Со станции они долго шли пешком лесной проселочной дорогой. По пути Гетман собирал поздние осенние мухоморы и отдавал их Маргарите. Потом они подошли к маленькому, но глубокому Синявскому озеру, расположенному в глухих лесных зарослях, и Гетман, обратясь к Ане, заявил:

Ну, женушка, смотри, как Маргаритка запачкалась. Вымой дочурке личико.

Аня взяла ребенка на руки. Присела на корточки на берегу и начала обмывать девочке лицо. Маргарита смеялась и тянулась ручонками к воде.

И тогда Гетман подошел к Ане сзади и, осторожно подняв валявшееся тут же бревно, ударил ее по голове.

Аня и ребенок пошли ко дну…

Было уже поздно, когда Гетман закончил свой рассказ. Потом следователь записал его признание, а Гетман подписал протокол.

Меня расстреляют? — спросил он следователя.

— Это — дело суда, — ответил Левин.

— А все из-за денег, — продолжал Гетман, — боялся, что придется алименты платить. У меня ведь есть еще одна жена, законная. Из-за жадности убил, из-за жадности и засыпался. Зачем мне эти туфли нужны были? Зачем я их продал?

Допрос закончился, и Гетмана увели.


Левин остался один. Казалось бы, для него наступил тот долгожданный и нелегко дающийся момент, когда человек стоит, наконец, перед счастливым результатом своего труда. Но, странное дело, Левин не ощущал в себе того чувства неповторимой легкости, полноты и удовлетворения, которое так благодарно венчает всякий подлинно творческий процесс. Ему было почему-то не по себе. Какие-то смутные сомнения продолжали его тяготить.

О, как знакомо и дорого каждому настоящему следователю это тревожное и смутное чувство! Неясное, оно, если к нему прислушаться, нередко помогает выяснить все до конца; оно настораживает, предостерегает и как бы говорит: «Подожди, дружище, ты еще не все сделал, тебе еще рано успокаиваться и рано торжествовать, ты еще не все нашел».

И Левин продолжал искать.

Он вспомнил, что по делу еще не выяснено, где находился Гетман за время с ноября 1938 до февраля 1939 года, когда он снова вернулся в Моршанск. И, выясняя этот, казалось бы, побочный и не имеющий отношения к делу вопрос, Левин натолкнулся на сундук, на обычный сундук с дамским бельем и пальто.

Он выяснил, что в адрес Гетмана из Кировоградской области в феврале прибыл сундук. Но в квартире Гетмана этого сундука не оказалось. После долгих поисков выяснилось, что сундук запрятан Гетманом в школьном подвале и завален там дровами.

В кармане пальто, находившегося в сундуке, Левин обнаружил крохотный талончик на воду (такие талончики имеют хождение в некоторых городах) с надписью: «Талон на воду, Черемхово».

Черемхово! Где оно находится, это Черемхово? Оказывается, Черемхово находится в Иркутской области. Но почему талон из Иркутской области попадает в город Моршанск Тамбовской области?

И снова сидит Гетман в кабинете Левина и отвечает на вопросы.

— Расскажите подробно, где вы находились в период с ноября тысяча девятьсот тридцать восьмого года по февраль тысяча девятьсот тридцать девятого года?

— Все это время я проживал на Украине, у своей сестры, в Кировоградской области.

Тогда Левин предъявил Гетману сундук с дамскими вещами.

— Чьи это вещи? — спросил он.

— Это вещи моей первой жены, — ответил Гетман.

— А где находится ваша первая жена?

— Проживает в Кировоградской области.

— Почему же у вас ее вещи?

— При разводе мы произвели раздел имущества.

— Почему же при разделе имущества вы взяли себе дамские вещи?

— Это произошло случайно.

— А ваша первая жена когда-нибудь была в Иркутской области?

— Нет, она постоянно проживает в Кировоградской области.

— Вам привет из Черемхова, — неожиданно заявил следователь.

И снова, как ужаленный, вскочил Гетман. Он начал кричать, что Левин ему надоел, что никакого Черемхова он не знает и что вообще, кроме убийства Андреевой и Маргариты, он ни в чем не виноват.

— Что вы от меня хотите, — кричал он, — что вы ко мне пристали? Я и так вам уже все рассказал, во всем признался, ничего не скрыл. Судите меня скорее, судите!..

Он долго еще кричал, бегал по комнате, потом садился и опять метался, плакал, жаловался и угрожал. Следователь спокойно сидел за столом. И когда, наконец, Гетман, обессилев, опустился на стул, он сказал ему:

— Ну, пора перейти к делу. Расскажите о следующем убийстве.

И Гетман рассказал.

Сразу после убийства Анны Андреевой и Маргариты он уехал в Черемхово Иркутской области и начал там работать учителем.

В Черемхове Гетман познакомился с кассиршей местной фотографии Валентиной Карташевой. Через месяц они сошлись.

В конце лета Карташева сказала Гетману, что она скопила три тысячи рублей и что если они поженятся, можно их истратить на приобретение новой обстановки.

— Мы хорошо заживем с тобою, Ваня, — сказала она, — купим кровать с никелевыми шарами, гардероб. Лично я одета, обута, на первое время есть все необходимое.

Ночью, проводив Валю, Гетман пришел к себе домой. Три тысячи, о которых она рассказала, всю ночь не давали ему покоя. Он до утра обдумывал план убийства.

На следующий день он явился к Валентине с астрой, собственноручно вырезанной из розовой бумаги, и, передавая ей цветок, сказал:

— Ты одинока, Валюта, и я одинок. Я решил, поженимся.

И он предложил ей запаковать все свои вещи в сундук и отправить багажом в Кировоградскую область, в адрес его сестры.

— А мы с тобой, — продолжал он, — поедем вместе, без вещей, чтобы легче было. Деньги держи при себе, багажом отправлять их рискованно.

Так и сделали.

Сундук с вещами Карташевой отправили в адрес сестры Гетмана (откуда он потом его и получил), а Гетман с Валентиной поехали в Иркутск, чтобы оттуда направиться дальше.

В Иркутске Гетман предложил Валентине пойти к его товарищу, который живет на расстоянии нескольких верст от города. Та согласилась.

Около четырех часов дня они вышли из города. Шли по крутому берегу Ангары и разговаривали о своем. На извилине реки Гетман остановился и, обняв Валентину, сказал:

— Смотри, как красиво, какой закат.

И в самом деле, было красиво. Стоял сибирский мороз. Над поздно замерзающей, стремительно летящей Ангарой багрово стыл жестокий ледяной закат. Кругом не было ни души.

Гетман отошел в сторону, поднял с земли тяжелый камень и, подойдя к размечтавшейся Валентине, ударил ее по голове. Ахнув, она зашаталась и стала медленно опускаться на землю.

Гетман торопливо обыскал ее карманы, взял деньги и паспорт и сбросил труп в реку.

Затем он вернулся в Иркутск, а оттуда выехал в Моршанск к своей «законной» жене, Наталии Гетман.

— …Я кончил, — сказал Гетман. — Я все рассказал. Я очень устал, и мне хочется спать. Отправьте меня скорее в тюрьму.

— Охотно, — ответил следователь, — только сначала подпишите протокол.

И он протянул ему исписанный лист протокола допроса.

Гетман взял протокол и, не читая, размашисто его подписал.

— Теперь уж меня наверняка расстреляют, — сказал он.

— Во всяком случае, вы этого заслуживаете, — произнес следователь,

1937
(обратно)

УНЫЛОЕ ДЕЛО

Семнадцатого октября 1936 года в Ростове-на-Дону внезапно исчез стахановец литейщик Петр Калиничев. Исчез, очевидно уехав куда-то, бросив жену и двух детей, не простившись, не оставив никакого следа, ни словом не объяснив случившегося. Калиничев ушел из дому ночью, когда жена и дети спали. Захватил с собой отрез сукна, припрятанный женой на шубу, деньги, все ценное, что было в доме.

Все это было непонятно. Калиничевы жили дружно. Петр очень любил жену и детей и считался у соседей примерным семьянином.

Правда, после исчезновения Калиничева его жена Фаня рассказала соседкам, что без вести пропавший муж был не дурак выпить, а выпив, нередко ее поколачивал и что раньше она это скрывала, так как не хотела из избы сор выносить. И верно, Фаня Калиничева всегда была сдержанна на язык, не любила сплетен и чуждалась задушевных бабьих разговоров, нескончаемых бесед на лавочке в долгие летние ростовские вечера, когда город пенится цветущей акацией и у пристаней плещутся, как огромные белуги, пароходы.

Прошло много месяцев, а пропавший Калиничев ничего не давал о себе знать. Тщетно обивала Фаня пороги отделений милиции и справочных столов, тщетно переспрашивала старого почтальона, нет ли ей письма. Письма не было, а в милиции неизменно отвечали, что розыски гражданина Петра Калиничева пока безрезультатны.

Несчастная женщина, как водится, немало убивалась, плакала, жаловалась знакомым на свою судьбу. И действительно, ей было тяжело. Она осталась одна, с детьми, почти без всяких средств к существованию.

Впрочем, надо отдать ей должное, она не растерялась. Ей помогли устроиться на работу, она стала отпускать, кроме того, домашние обеды, дети продолжали воспитываться и расти, жизнь постепенно налаживалась.

И сама Фаня тоже начала забывать о своем горе. У нее опять, как и прежде, появился блеск в глазах, она тщательно следила за собой, очень похорошела, и, хотя одевалась скромно, но все так шло к ее статной, молодой фигуре, что опять, как и прежде, она считалась самой красивой женщиной в своем переулке.


Народный следователь Пролетарского района города Ростова, приступивший к расследованию дела «О загадочном исчезновении гражданина Петра Калиничева и о преступном оставлении им без средств к. существованию жены и двух малолетних детей», был болезненный, усталый человек. Он допросил потерпевшую Фаню (по паспорту ее звали Феклой), свидетелей, объявил розыск Калиничева и положил дело на самую верхнюю полку шкафа, куда обычно складывают совсем уж безнадежные и унылые дела.

В конце 1937 года в Пролетарский район была переведена следователем из другого района Екатерина Александровна Гриппас. В порядке разгрузки товарищей следователей она приняла от них двадцать шесть дел. И, не в обиду будь сказано товарищам следователям, они спихнули Екатерине Александровне самые старые, забытые дела. Среди этих папок было и пресловутое дело «О загадочном исчезновении гражданина Петра Калиничева и о преступном оставлении им без средств к существованию…»

Унылое дело. Унылое название. Унылые перспективы.

Именно так охарактеризовал это дело следователь, передавая его Екатерине Александровне. Он сказал:

— Дело — гроб. Унылое дело…

И с ним нельзя было не согласиться.

Двадцать пятого ноября 1937 года Екатерина Александровна впервые вызвала к себе на допрос потерпевшую. В маленькой следовательской камере они сидели вдвоем друг против друга, две женщины: высокая, статная, красивая Фаня с ласковыми черными глазами и худенькая, сероглазая, спокойная Екатерина Александровна.

Они разговорились задушевно и просто. Екатерина Александровна не задавала Фане подозрительных и пытливых вопросов, не ставила ей ловушек, не бросала на нее пронизывающих взглядов. Напротив, она сумела сразу создать обстановку интимности и простоты и лишила свою беседу с потерпевшей даже тени намека на допрос, на официальный и казенный разговор. Она заговорила с ней как женщина с женщиной, самым житейским и будничным языком, на самые житейские и будничные темы. Она сразу установила с нею тот особый, человеческий контакт, без которого следователь, вооруженный смутной догадкой, тщетно пытается выведать истину у допрашиваемого, кровно заинтересованного как раз в том, чтобы эту истину скрыть.

Фаня подробно рассказала о своей жизни с мужем, о его тяжелом характере, о пьянстве и побоях и, наконец, о его исчезновении. Екатерина Александровна соболезнующе возмущалась, сочувствовала горькой женской судьбе, внимательно слушала. Она сказала Фане, что как женщина и мать хорошо понимает ее положение.

И, может быть, поэтому — и только поэтому — Фаня рассказывала охотно и много, как никогда, рассказывала свободно и непринужденно, ослабив внутренний самоконтроль. И, увлекшись, она незаметно для самой себя переступила ту грань, за которой в спокойном течении самого правдоподобного повествования следователь угадывает подводные рифы фальши и обмана и в своем сознании, как лоцман, наносит их на карту дела.

Простившись с Фаней, Екатерина Александровна взяла дело и, зачеркнув на обложке старое название, надписала вместо него: «О загадочном убийстве гражданина Петра Калиничева», потому что она пришла к убеждению, внутренне уже уверилась в том, что все рассказанное Фаней Калиничевой — выдумка и ложь.

Очень ловкая выдумка. Очень искусная ложь.

В этом деле нельзя было спешить. С момента исчезновения Калиничева прошло больше года, и в лице Фани Екатерина Александровна имела хитрого и волевого противника, имевшего еще и сильного союзника — время. Да, время — потому что давность совершенного преступления навсегда поглотила те нити, за которые можно было ухватиться в самом начале расследования. С другой стороны, было ясно, что Фаня пойдет на признание своего преступления только под напором самых неопровержимых, самых прямых и бесспорных улик. Было ясно, что получить это признание будет не легко.

Осторожно и не торопясь, Екатерина Александровна начала собирать сведения о Калиничевых, об их взаимоотношениях, о родственниках Фани. Установила, что Фаня — дочь крупного кулака, казака станицы Александровской, добровольца белой армии. Отец жил в Ростове часто бывал у дочери. Две сестры Фани тоже жили в Ростове.

Калиничев недолюбливал родных своей жены, чуждался их. В последние годы Калиничев заболел туберкулезом. Фаня нередко попрекала его этим.

У Фани часто бывали гости, ее знакомые. Это были франтовато одетые мужчины, часто приходившие с какими-то свертками. Они приходили как раз в те часы, когда Калиничев бывал на работе.

Екатерина Александровна посетила и дом, в котором жила Калиничева. Небольшой двор, какие бывают в провинциальных городах, во дворе сарай, уборная.

Екатерина Александровна до мельчайших деталей выяснила, что изменилось в доме и во дворе за эти полтора года. Оказалось, что уборная перенесена на новое место.

— Где раньше стояла уборная?

Фаня, которой был задан этот вопрос, спокойно прищурила глаза, как бы припоминая, и ответила, что в углу двора, но где именно, точно не помнит. Фаня спросила соседку, старуху Мирошниченко, но та ответила:

— Не помню, милая. Старая я, память растеряла.

Этот разговор происходил во дворе 16 марта. Солнце, веселое ростовское солнце, уже по-весеннему пригревало, запросто заглядывало во двор, весело играло в почерневшей прошлогодней траве.

Екатерина Александровна, Фаня, старушка Мирошниченко стоя разговаривали. Дети Фани возились тут же. Три женщины. Дети. Провинциальный дворик. Солнце. Воробьи. Весна.

Для полноты этой мирной картины не хватало какого-нибудь уютного домашнего животного. И старуха Мирошниченко, как бы ощутив это, подошла к сарайчику и выпустила запертого там своего молодого кабанчика.

С радостным визгом свинья выбежала на волю, жадно втянула в себя запахи оттаявшей земли, задрав голову, приветственно хрюкнула солнцу и начала суетливо знакомиться с новой обстановкой. Животное, как бы охмелев от солнца и свежего воздуха, начало кружиться по двору, и вдруг его движения стали осмысленны и осторожны. Остановившись в углу двора, животное стало озабоченно врываться пятачком в землю.

Свинья! Что с нее взять!

И хотя Екатерина Александровна, продолжавшая разговор, машинально следила за животным, внезапная перемена в его поведении не прошла мимо ее сознания. Острая наблюдательность, отточенная и натренированная профессией, немедленно зафиксировала и этот, казалось бы такой незначительный и к делу не относящийся, факт.

И, подойдя к животному, она сказала:

— Вот здесь была уборная.

И она незаметно, уже для себя, запомнила и отметила это место.

Спокойно, неторопливо закончив разговор и простившись с двумя женщинами, Екатерина Александровна вышла на улицу и, потрясенная внезапной догадкой, быстро направилась в городскую прокуратуру.

Она взволнованно вошла в кабинет городского прокурора Васина и сказала:

— Товарищ Васин, мне срочно нужны тридцать рублей для дела.

Прокурор Васин, весьма спокойный и уравновешенный товарищ, удивленно посмотрел на Екатерину Александровну и с неудовольствием спросил:

— Тридцать рублей? На какие, позволительно будет спросить, нужды?

Волнуясь и торопясь, Екатерина Александровна рассказала о своих подозрениях и объяснила, что деньги нужны для оплаты рабочим, которых необходимо немедленно же позвать рыть двор, где, по ее мнению, находится труп Калиничева.

Васин мрачно задумался, но затем неожиданно просветлел лицом, обрадовавшись, что нашел законные основания для отказа.

Любезным тоном он произнес:

— Рытье трупов в смете хозяйственных расходов ростовской городской прокуратуры не предусмотрено, а посему вынужден вам отказать.

Это был чрезмерно спокойный и уравновешенный товарищ, что и привело в дальнейшем к необходимости освободить его от беспокойной прокурорской работы.

Выйдя из кабинета прокурора, Екатерина Александровна пошла к Роману Королицкому, известному среди ростовских следователей больше под именем «наш Ромочка». Дело в том, что товарищ Королицкий, являясь по профессии специалистом по овощам и состоя на работе именно по указанной специальности, уже несколько лет был активнейшим соцсовместителем прокуратуры. Все свое свободное время Королицкий отдавал прокуратуре, с рвением изучал кодексы и дела и пламенно мечтал о том счастливом дне, когда он сядет за следовательский стол и вместо зелени салата и огурцов перед ним возникнут зеленые обложки следственных дел.

Королицкий охотно взялся помочь Екатерине Александровне и даже пригласил своего товарища. Втроем они, захватив с собой лопаты, пошли во двор Калиничевой и начали рыть землю.

Близился вечер, они все рыли. Фаня, стоя тут же, невозмутимо пускала подсолнухи; старушка Мирошниченко с любопытством наблюдала.

Изредка, обращаясь к Екатерине Александровне, вспотевшей от непривычной работы, Фаня говорила:

— Ну зачем мучаетесь? Ведь все равно ничего не найдете.

Но они продолжали рыть.

И когда из глубокой ямы были извлечены полуистлевший мужской череп, нога и рука, Екатерина Александровна подошла к Фане и, убирая со лба взмокшую, слипшуюся прядь волос, спокойно произнесла:

— Вот видите, Калиничева, мучились-то мы не зря. Одевайтесь, — пойдете с нами.

А через три дня похудевшая, осунувшаяся Фаня — Фекла Калиничева — рванула с себя шейный платок, стиснула пальцы рук и, подавшись всем корпусом вперед, к Екатерине Александровне, бросила ей, как кирпич:

— Ваша взяла! Пишите. Признаюсь!..

И заплакала в первый раз, протяжно и резко, как плакали когда-то в деревнях над близкими покойниками бабы.

Понятно, что Екатерина Александровна была взволнована и счастлива. Молодой следователь, только три года назад начав самостоятельную работу, она впервые раскрыла сложное, большое, запутанное дело. Ее захлестнуло огромное чувство радости, внутреннего удовлетворения, гордости за свою замечательную профессию, то чувство, то сложное многообразие чувств, которое так знакомо каждому следователю, когда в результате напряженной и мучительной работы, в которую вкладываешь все, что знаешь и что имеешь, — все свое искусство и упорство, всю силу проникновения и анализа, воли и разума, — приходишь к раскрытию преступления, к разоблачению врага.

И Екатерина Александровна, полная этих чувств, несколько растерялась и даже лишилась своего обычного спокойствия. Вот почему она допустила свою первую ошибку по этому делу, поверив, что Калиничева сама убила своего мужа, что она действовала без соучастников и что совершила это убийство исключительно на почве семейных неурядиц.

Эту ошибку пришлось потом исправить. В помощь Екатерине Александровне Прокуратурой Союза был командирован следователь по важнейшим делам.

И дополнительное расследование вскрыло до конца это дело.

Фаня Калиничева, ее сестра Мария Андрюшенко, их отец Дмитрий Андрюшенко занимались темными делами, спекуляцией. Они ездили в Батуми и другие города, скупали мануфактуру и разные товары, спекулировали ими.

Старый кулак, деникинец, Дмитрий Андрюшенко имел для виду работу, служил где-то сторожем. Но в темных делах этой своеобразной семейной фирмы он играл не последнюю роль.

Фаня Калиничева была еще связана со старухой Козиной, старой сводней, проживавшей неподалеку, на 2-й Майской улице. Эта маленькая, коренастая старуха с опухшим от пьянства лицом и затекшими глазами была последышем старого воровского Ростова, «Ростова-Папы», Ростова налетчиков, карманников, проституток, мошенников и шулеров. Разбитная старуха выполняла мелкие поручения, лихо сбывала краденое и прятала приобретенные для спекуляции товары.

Петр Калиничев в последнее время стал подозревать, что в доме творится неладное. Он замечал, что к Фане часто приходят какие-то подозрительные люди, шепчутся с нею по углам, приносят и выносят разные пакеты и свертки, и все это делается скрытно, по-воровски.

Он стал вызывать жену на откровенность, уговаривая ее порвать связи с этими темными людьми, не гоняться за легкой наживой. Фаня раздражалась, пыталась усыпить его подозрения, запиралась и продолжала прежнюю жизнь.

Тогда Калиничев прямо заявил жене, что поставит в известность следственные органы обо всем, что ему стало известно, а уж там во всем разберутся.

Это и решило его судьбу.

Козина, узнав о поведении Петра Калиничева, посоветовала его убрать.

— Ты женщина молодая, — говорила она, — самостоятельная, сама себе голова. На кой он, черт чахотошный, тебе сдался? Чай, и понятия в нем настоящего мущинского нету. При твоих-то статьях мы тебе такого сокола подвернем, аж дым пойдет!

И она ущипнула Фаню.

Потом, оглянувшись, Козина добавила:

— Слово скажи, приведу человека со свалки, порешит он твоего Петьку, и все будет шито-крыто. А возьмет недорого.

Фаня рассказала о предложении Козиной. Ее отец долго раздумывал, молчал, а потом встал, положил на стол тяжелые, литые, словно чугунные руки и медленно произнес:

— Нет, дочка, криво получается. Это дело наше, семейное. Его своими руками делать надо. Чужие руки тут ни к чему.

И они начали разрабатывать план убийства.

Вечером пришел с работы Петр Калиничев. Фаня сбегала за водкой. Старик сел за стол с Петром и начал его подпаивать. Фаня отвела детей к Козиной и оставила их там ночевать.

А ночью, когда улица уже спала и всюду погасли огни, Фаня мигнула отцу. Он вышел в кухню, взял топор и, тихо подойдя сзади к охмелевшему зятю, с плеча рубанул его по голове. Петр упал, не проронив ни звука, стукнувшись об пол, как полено.

Потом они втроем расчленили труп я частями опустили в выгребную яму под уборной.

А через несколько дней старик Андрюшенко перенес уборную в другое место и засыпал старую яму.

И возникло унылое дело «О загадочном исчезновении гражданина Петра Калиничева и о преступном оставлении им без средств…»

1937
(обратно)

ЯВКА С ПОВИННОЙ

Все чаще хроника происшествий лаконически повествует о людях, добровольно являющихся в милицию с повинной.

Люди разных возрастов, профессий и биографий — матерые налетчики с солидным стажем, юркие карманники, растратчики и убийцы, — они рассказывают о своих преступлениях, в которых их никто не изобличил.

Конечно, не все они легко и сразу пришли к решению явиться с повинной. Но все-таки они пришли.

Вот приходит в милицию ювелир, инвалид с деревянной ногой. Он служил на приемочном пункте Торгсина, принимал золото и драгоценности. Несколько лет упорно и ловко он комбинировал, нарочито путал отчетность и воровал. Прошли годы. Уже давно ликвидированы и Торгсин и приемочный пункт, все сошло безнаказанно, злоупотребления даже не были замечены.

И вот ювелир с деревянной ногой появляется однажды вечером в отделении милиции. Сбивчиво и смущенно он рассказывает все. Он отвинчивает свою деревянную ногу и из искусно вделанного в нее тайника высыпает на милицейский стол украденные золото и бриллианты.

Его спрашивают, чем объяснить такое неожиданное признание. Ведь никто не понуждал его к этому.

— Ну, неужели вы не понимаете? Я получил эту деревянную ногу, сражаясь за советскую власть, и было стыдно прятать в ней драгоценности, украденные у советской власти. А, кроме того, не так легко реализовать эти ценности.

Случись это за границей, репортеры гонялись бы за ним с фотоаппаратами, непременно были бы помещены интервью со всеми его родными и знакомыми, — он стал бы сенсацией дня. У нас этот случай никого особенно не удивил.


В 1937 году прокурором СССР было получено письмо из Белоруссии. Некто Ясенко, учитель сельской школы, писал о себе:

«…Я хорошо здесь устроен, и никому в голову не придет мысль в чем-либо меня подозревать. Напротив, меня здесь любят и уважают от души. Но тем хуже для меня, поймите. Вот уже год, как я веду размеренную, честную, трудовую жизнь. Вот уже год, как я здесь, и могу продолжать в таком же духе и дальше. Мне никогда еще не было так хорошо, как теперь. И именно поэтому я пишу вам, товарищ прокурор. Я вовсе не Ясенко и приехал сюда, бежав из места заключения. Когда-то я окончил педтехникум, и это помогло мне устроиться по забытой своей специальности. Конечно, не обошлось без липовых документов. Но теперь я полюбил свою педагогическую профессию и готов посвятить ей всю жизнь, за вычетом того, что мне осталось отбывать по приговору. Сообщите, куда и как явиться…»

Через несколько дней автор этого письма был в кабинете прокурора СССР. Просто и застенчиво он рассказал о себе. У него было хорошее молодое лицо и немного грустная улыбка…

— Трудно мне разобраться в своих чувствах, — говорил он. — Но ясно одно — возврата к прошлому нет. Я был бандит, налетчик, преступник, но вот один год попробовал жить честно — и теперь уже не могу жить иначе. Но надо быть последовательным, поймите. За мной небольшой должок… Я приговорен за ограбление к пяти годам, а бежал через несколько месяцев после вынесения приговора. И вот решил: сначала расплатиться, чтобы не входить в свою новую жизнь грязными ногами.

И он подробно рассказал о всех налетах и грабежах, в которых принимал участие. Он называл годы, месяцы, города и улицы.

Он не любил долго оставаться в одном городе и за несколько лет исколесил огромные пространства.

— Знаете, — говорил он, — когда я приехал в Белоруссию и устроился учителем, то сначала думал, что это будет адски скучно. Я ведь привык менять города и климат, видеть разных людей. Я любил острые ощущения, а здесь — школа, дети, кругом тишина, снежные поля, мало народу… Впрочем, я ошибся. Право, мне никогда еще не было так хорошо. Удивительно, но факт. Вот только, — улыбнулся Ясенко, — географию было преподавать трудно. Начнешь говорить о Черноморском побережье — лезут в голову налеты, которые там совершил. Рассказываешь о Сибири — вспоминаешь грабеж в Омске…

Его направили для отбытия наказания в одну из трудовых колоний. Он работает там сейчас по специальности, по своей новой и последней специальности. Он — педагог.

Без долгих вступлений и комментариев, в деловом и даже лаконическом тоне начинает Фролов свою «автобиографию»:

«Прокурору Союза ССР.

От рецидивиста Фролова Ивана Михайловича.

Автобиография
…Я, Фролов Иван Михайлович, 1911 года рождения, уроженец города Саратова, прежде всего извещаю вас, прокурор Союза, о себе весть такую: я в данное время, находясь совершенно без документов и боясь, как бы, попросту говоря, не засадили, решил обратиться к высшей прокурорской организации. Думаю, что прокуратура, а тем более лично вы, обратите особенное внимание, заслушав или прочитав лично заявление от вора-рецидивиста. Думаю, что вы примете те соответствующие меры и пойдете навстречу, — я не хочу выразиться мне, а вору, который, смотря и судя по новой Конституции, прочитав вашу речь на съезде, заключил, выразиться кратко и просто: крах босякам!

Итак, я начинаю вкратце описывать свою автобиографию, что меня заставило скитаться; и, прочитав мои строки, вы поймете, что меня заставило добровольно взяться за ум и желать честной работы. Как вам известно, я уроженец города Саратова, воспитан чужой грудью — жил у мачехи со своим отцом. Она была простая домохозяйка, а отец был волжский грузчик, который в 1921 году умер от голодовки…»

Дальше в письме рассказывается о беспризорном детстве Фролова, о том, как он начал воровать и получил «в сем деле немалую квалификацию».

«…Я пошел, — пишет Фролов, — по кривой дороге жизни. Ушел на улицу, сошелся с ворами, повел с ними пьяную жизнь. Мне нравилось посещать Сухаревский базар, рестораны и кафе, кино, где всюду требовались деньги. Так прошло полтора года в городе Москве, где я уже нахватался приводов у московского МУРа и получил срок. Теперь я решил обратиться лично к вам и, живя кое-как среди разных теток и дядек, прошу вашей помощи, ту путевку в жизнь, как от Верховной прокуратуры.

Прошу вашего распоряжения и направления в любое местожительство для работы и проведения моей дальнейшей жизни, чтобы быть полезным для советского общества. Жизнь, что я вел, ее я презираю, потому что на факте убедился, как можно хорошо жить, честно трудясь, и быть полезным для общества.

К сему расписываюсь и твердо обещаю.

Иван Фролов».
В конце этого письма Иван Михайлович из скромности или из лукавства не сообщает своего адреса и пишет:

«Прошу на мое данное заявление написать в газете „Известия“, какого вы мнения и как вообще поступаете с такими подобными. Главное, через исправительное или можно обойтись без них?..»

По поручению прокурора СССР отвечаю вам, Иван Михайлович Фролов:

Приходите в Прокуратуру СССР в любой день. С вами подробно поговорят и вам помогут.

Отвечая Ивану Михайловичу, я знаю, что он придет. Он придет потому, что рядом с ним бурлит наша жизнь, все ярче разворачиваются новые человеческие отношения. И это сильнее страха перед возможным наказанием, сильнее навыков и пережитков. Сильнее всего.

1937[1]
(обратно)

РАЗГОВОР НАЧИСТОТУ

Началось это 16 марта.

Ровно в десять часов к дежурному коменданту Прокуратуры СССР подошел быстроглазый молодой парень. Протянув номер «Известий», он спросил коротко и просто:

— Жуликам куда являться?

Комендант удивленно взглянул на пришедшего и спросил:

— Не понимаю, гражданин. Вам, собственно, по какому делу?

— По личному. Прибыл по заметке. С повинной.

Получив, наконец, справку, пришедший отправился на четвертый этаж. Там он внимательно прочел надписи на дверях кабинетов, осмотрелся и сел в приемной на диване. Сотрудница прокуратуры Желтухина спросила его, кого он ждет.

— Я к Шейнину, — спокойно ответил парень, — только разрешите не сразу. Малость обожду. Тут еще должны наши ребята подойти.

— Вы что же, коллективно на прием, что ли?

— Да нет, просто вместе как-то веселей. Вернее, знаете, и спокойней…

И он снова уселся на диван. Через полчаса в приемной появился человек в коричневой тужурке с кошачьим воротником. Оглядевшись, он сел на диван рядом с пришедшим ранее, закурил и, сладко затянувшись, тихо произнес безразличным тоном, как бы ни к кому не обращаясь:

— Ваша «фотография» мне знакома. Если не ошибаюсь, мы вместе сидели в Сиблаге. Сидевший улыбнулся и ответил:

— Нет, это вам только показалось. — И после некоторой паузы добавил: — Мы с вами сидели в Бамлаге. В Сиблаге я, к сожалению, сидел уже без вас.

Так начался их разговор. Пока они вспоминали «минувшие дни», всевозможные дела и домзаки, пришли еще трое.

И хотя не все знали друг друга, но разговорились быстро и непринужденно, горячо обсуждая волновавший всех вопрос.

— Как пить дать, посадят, — говорил один из них, сутуловатый человек средних лет и унылого вида. — Знаю я эти фокусы. Нас думают поймать, как годовалых ишаков. Слушайте меня, урки, не ходите… Если Турман говорит, он знает, что он говорит.

— Зачем же ты сам пришел, если ты такой умный?

Турман тонко улыбнулся и ответил:

— Меня послали ребята разнюхать, в чем тут дело. Это же прямо смехота, — пишут в газетах и приглашают с визитом. Будто им написал Фролов и будто они ему отвечают. Какой Фролов? Почему Фролов, и кто знает этого Фролова?! Чистая липа, поверьте мне. Но интересно, зачем они все это придумали? Я, например, понятия не имею о Фролове. Если он есть, то почему не пишут кличку…

Между тем приходили всё новые. Безошибочно, одним взглядом определяя «своих», они присоединялись к собравшимся.

Когда их скопилось одиннадцать человек, совещанием завладел высокий, хорошо одетый человек с гладко выбритым лицом и отличными манерами. Чувствовалось, что это мужчина, знающий себе цену и привыкший распоряжаться. Его превосходство единодушно, без лишних слов было сразу же признано всеми. Звали его Костя Граф.

— Довольно трепаться, — говорил он, — и давайте говорить как деловые люди. Мы не маленькие, и нечего разводить философию. В чем дело, я не понимаю. У каждого из вас я вижу «Известия» и желаю отметить, что у всех почему-то за вчерашнее число. Любопытная случайность, детки. Все ясно. Есть Фролов или его нет, мне на это наплевать. Пусть нет. Но Турман, но Таракан, но Король, но Цыганка, но я, но все вы — мы есть или нас тоже нет? Мы есть. Так в чем же дело? Турман не верит — всего хорошего и счастливого пути. А я верю. Я иду. Иду на риск? Правильно. Но чем мы особенно рискуем, пупсики? Пусть делают с нами, что хотят. Пора кончать. Посадят — хорошо, не посадят — еще лучше. В обоих случаях я завязал узелок. Я кончил игру. Я пришел к финишу. Довольно. Верно я говорю или нет?

— Верно, верно, Граф, — ответили все разом. И даже унылый Турман произнес:

— Ну, я — как все. Если идут все, так я тоже иду…


Через час мы были уже знакомы. Вся компания сидела в моем кабинете, и каждый по очереди рассказывал о себе.

— Я домушник, — говорил Таракан, — и ворую восемь лет. Имею судимости, много приводов. Я «бегал» и «по домовой» и «по очковой». Все видел, все перепробовал. В Москве нюхал кокаин, в Бухаре пробовал кирьяк и анаш, во Владивостоке курил опиум. Я сидел и гулял. Я умирал с голода и кутил, как пижон. И вот уже год, как я начал тосковать. Кругом люди как люди: работают, живут, женятся, имеют детей и квалификацию. Чем я хуже? Я тоже хочу жить, как все. Не буду врать, — воровал и последний год. Третьего дня украл кожаное пальто в МГУ. И точка. Поверьте мне, я не кручу. Если можно, очень прошу — не сажайте. Дайте город, документ, работу. Увидите, я буду честным человеком.

Тут Таракан задумался, немного помолчал и неожиданно добавил, застенчиво покраснев;

— Очень счастья хочется. Жулики счастливо не живут, это уж точно я вам скажу. Раз только я счастлив был, да и то во сне.

— Что же это был за сон?

Таракан мечтательно улыбнулся и рассказал:

— Снилось мне как-то, что я еще совсем молодой, но уже очень деловой вор. И вот весна, чудная погода, солнышко, цветы и всякая такая карусель. И я иду прямо с дела с большим узлом, днем, по Столешникову переулку. Масса народу, девушки улыбаются. На углу Столешникова и Петровки стоит милиционер, обыкновенный милиционер, в белых перчатках. А прямо против него большой магазин с шикарной вывеской: «Мосторг. Скупка краденого». Понимаете, какая красота? И я вполне официально прохожу с узлом, мимо милиционера, в магазин, где меня встречает сам заведующий, любезно у меня все барахло принимает по таксе и так вежливо говорит:

«Что так редко бывать стали? Эдак я план не выполню…»


Цыганка, молодая, чисто одетая воровка с озорными глазами, рассказала о себе. Она родом из Одессы. Ворует с четырнадцати лет. В Одессе у нее дочь, которая живет у сестры. Муж ее тоже вор. Пришла она одна.

— Муж ожидает в Серпухове результат, — сообщила Цыганка. — Боится, что будут сажать. Меня послал для испытания — нет ли обмана. Тебе, говорит, как женщине, в случае чего будет снисхождение — меньше дадут, а я буду на передачи «подрабатывать». Ну, а если без обмана, сразу давай телеграмму, тоже приеду…

Карманник Волчок, шустрый, смеющийся парнишка, вполне оправдывающий по внешности свою кличку, протянул, улыбаясь, исписанный лист бумаги, сказав:

— Вот — тут я все сочинил, написал, что есть. Прочтите. Я потом добавлю. Вот что он написал:

«Дни преступной жизни.

В 1931 году я окончил семилетку, будучи еще молодым человеком пятнадцати лет. Никакой специальности не имел. После смерти отца, в 1932 году, почувствовал, что надо жить самостоятельно. Познакомился с „хорошими“ товарищами, которые стали всасывать в свою гнилую среду и приучать к преступной жизни, как-то: воровать, играть в карты и пьянствовать.

Спустя три года моей воровской жизни, как говорится на воровском языке, я „подзашился“ и получил срок. Отбыл срок в сентябре 1936 года и поставил перед собою задачу — бросить свою воровскую специальность и стать человеком, полезным для нашей родины. Но как я ни старался стать полезным гражданином, у меня, к сожалению, ничего пока не получалось. Сейчас получится обязательно, в чем даю честное слово, и буду дышать тем воздухом, которым дышат все граждане нашей страны социализма. Не хочу быть больше сорняком на урожайном поле нашей родины. Волчок. Прошу фамилию не опубликовывать, потому что есть невеста, которая не должна знать, кем я был. Пусть узнает после, когда все это будет в прошлом».

Костя Граф рассказывал о себе солидно, не торопясь и не вдаваясь в сентиментальности. Разговор его носил сугубо деловой характер:

— Я уже не молод, — говорил он, — мне тридцать восемь лет, и за свою жизнь я перевидал столько, что этим чижикам и во сне не приснится. У меня, знаете, специальность настоящая и деликатная. Нас остались единицы. Я работал «на малинку» в экспрессе Москва — Манчжурия. Партнерша у меня красавица, каких свет не видел, — Ванда, шикарная дама в котиковом манто. Хотя я вижу хорошо, но в поезде всегда был в роговых очках для солидности и имел вполне основательную внешность. Конечно, мы с Вандой ездили только в международном вагоне. Конечно, ездили, делая вид, что не знаем друг друга. И вот за ней начинал ухаживать какой-нибудь солидный пижон. В дороге, знаете, всегда начинают ухаживать. Ванда ухаживания принимала. Потом они пили чай или в ресторане пили вино за ужином. Она подсыпала в стакан снотворное, а когда пижон засыпал, то мы брали его вещи и сматывались на первой станции. Ясно? Но вот уже два года, как работать по прямой моей специальности почти невозможно. Аккредитивы портят все дело, и никто в дорогу не берет ссобой наличных денег. Менять квалификацию на старости лет (хотя я не так уж стар) нет смысла и желания. И, наконец, скажу вам прямо: надоела вся эта волынка. Конечно, и в последнее время за мной есть кое-какие делишки, не буду скромничать и прикидываться дурачком.

И вот сейчас я пришел заявить вам об этом и не рассчитываю, что получу за это премию. У меня есть еще одна побочная специальность. Я — отличный топограф. Пожалуйста, пошлите меня в экспедицию и, если можно, куда-нибудь подальше. Оставаться в Москве пока боюсь: могу не выдержать, и засосет опять. Если поможете, уеду в экспедицию, пробуду пару лет, закалюсь и, когда почувствую, что уверен в себе, вернусь в Москву. Всё.

В таком же духе рассказывали остальные. Когда все они были опрошены, их принял т. Вышинский.

Все просили направления на работу в разные города по разным специальностям. Им это было обещано.

Ночью в «Известиях» происходило не совсем обычное собрание. Все рецидивисты, явившиеся днем в прокуратуру, ночью пришли в редакцию. Впрочем, не только все. По дороге они обрастали, как снежный ком, и потому в редакцию их явилось уже больше, чем в прокуратуру.

При этом произошло маленькое недоразумение. Сначала условились собраться в редакции к семи часам вечера. Затем выяснилось, что в редакции их смогут принять только в одиннадцать часов. Многие испугались, заподозрив, что тут готовится какая-то ловушка.

Костя Граф позвонил мне по телефону и рассказал об этом.

— Скажите прямо, — говорил он, — будут забирать или нет? Я и многие другие все равно придем, но некоторые ребята сомневаются. Могу ли я дать им честное слово, что им ничто не угрожает?

Я его заверил, что такое слово он дать может. Пришли все. В редакции, успокоившись и убедившись, что «забирать не будут», они еще более разоткровенничались. Некий «Король» рассказал, что он, собственно, присутствует в качестве «делегата» от небольшой, но теплой компании карманников, которая, посовещавшись, направила его в прокуратуру посмотреть, что из этого выйдет.

— Зорко ребята следят за результатом, — говорил он, — а завтра уж, наверно, все явятся. И в самом деле, выхода другого нету. И жить хочется, как всем людям, и угрозыск покою не дает. Больно тонко работать агенты начали.

Потом началось совещание. Прокурор Союза и редакция «Известий» руководили этим своеобразным заседанием.

Разговор шел начистоту. Прокурор Союза откровенно заявил, что закон есть закон и что явка с повинной еще не влечет за собой полной индульгенции.

— Вы пришли добровольно, — все же сказал он. — Никого из вас, явившихся сейчас с повинной, мы не будем привлекать к ответственности, поможем вам устроиться на работу, дадим возможность по-настоящему начать новую жизнь. Не все сразу дастся вам легко, — не рассчитывайте на это. Будут, конечно, и трудности и колебания. Но мы надеемся, что вы выполните свое обещание. От вас зависит ваше будущее, и я думаю, что оно будет счастливым.

От имени рецидивистов ответил Костя Граф. Волнуясь, он сказал:

— Хоть это и странно слышать, но если жулик дает честное слово, так это действительно честное слово. Это металл, это нержавеющая сталь, это платина. Мы ручаемся друг за друга. Можете не сомневаться, что все будет так, как мы говорим.

Таракан и Турман сосредоточенно что-то строчили в углу, тихо спорили между собой по поводу отдельных формулировок и, наконец, написали. Это было своеобразное воззвание к профессиональным ворам от имени собравшихся рецидивистов:

«Товарищи преступники, живущие еще в условиях улицы! Посмотрите, что для нас делает советская власть. Неужели мы не можем понять, что от нас требуется? Поймите, наконец, что нам протягивает Советский Союз пролетарскую руку и желает вытащить нас из помойной ямы. Бросьте сомнения и недоверие. Следуйте нашему примеру. Беритесь за работу и перестаньте воровать. Все равно из воровства ничего хорошего не выйдет. Не позорьте нашу родину. Будьте ее достойными сыновьями».

1937
(обратно)

КРЕПКОЕ РУКОПОЖАТИЕ

Вечером, в мартовскую оттепель, они разъезжались из Москвы с разных вокзалов. Уезжали «первые ласточки», первые тринадцать, явившиеся в Прокуратуру СССР. Точнее, их уезжало двенадцать.

Тринадцатый, Костя Граф, остался пока в Москве, откуда он вскоре поедет на зимовку в Арктику.

Каждый из уезжавших хранил в самом надежном кармане заветную путевку в город, куда он направлялся на работу и где ему предстояло выдержать нелегкий экзамен на новую жизнь.

Костя Граф носился по вокзалам, раздобывал билеты, усаживал в вагоны и произносил суровые прощальные слова. Еще никогда его жизнь не была такой насыщенной и трудной, такой радостной и полной.

— Смотрите, ребята, — говорил он уезжавшим, — не будьте жлобами. Не подводите себя и других. По нашему примеру будут судить обо всех. Мы можем провалить большое дело, и мы можем, наоборот, поднять его. Поднимайте, черт вас бери! Умрите, но не срывайтесь, плачьте, но не воруйте, отрубайте себе руки, если нельзя их удержать. Одним словом, вы меня понимаете…

Его действительно понимали. Его успели полюбить, в него верили, ему беспрекословно подчинялись.

На Киевском вокзале, когда стояли в очереди за билетами, Таракан невольно загляделся на стоявшую рядом даму с рассеянными близорукими глазами. Беспомощно щурясь, она искала кого-то в толпе, и два ее изящных, матово поблескивавших чемодана сиротливо стояли рядом у колонны. Право, на эти чемоданы было обидно смотреть. Они так и просились в руки. Таракан, покраснев от внутренней натуги, тщетно пытался отвести глаза от проклятых чемоданов. Костя Граф заметил его перекошенный взгляд.

— Чем это ты любуешься. Таракан? — спросил он страшным шепотом. — Не хочешь ли ты утонуть в этих паршивых чемоданах и завалить в них тринадцать человек?

Таракан побагровел и начал божиться, что не хочет.

— Да нет, Костя, — говорил он, — обидно слышать такие слова. Но ты посмотри, какие чемоданы, и главное — как она, дура, стоит… Понимаешь, они так в глаза и лезут…

— Лезут! — рявкнул Костя Граф. — Пусть они лопнут, твои глаза, если в них лезет всякая дрянь… Засыпь их песком или солью!

И, подбежав к рассеянной дамочке, он элегантно поклонился и вазелиновым голосом произнес:

— Пардон, мадам, вы, кажется, кого-то ищете? Считаю своим долгом предупредить вас: глядите за чемоданами, пока их не увели. На вокзалах, знаете, бывают урки, то есть, извиняюсь, воры, и надо смотреть за вещами…

Дамочка вскрикнула и, судорожно схватившись за чемоданы, бросилась в сторону.

— Профилактика, братцы, — улыбнулся Костя Граф, — если в нее вдуматься, — серьезная вещь.

Между тем количество являвшихся в прокуратуру стремительно возрастало. Начала работать специальная комиссия при МУРе. Всех приходивших проверяли, с каждым подробно беседовали, а затем комиссия решала вопрос о его направлении.

Среди явившихся было несколько человек, бежавших из лагерей. В прокуратуре им прямо заявили:

— Кто не отбыл наказания, должен отбыть. Повинная от наказания не освобождает. Идите в МУР, заявите, что вы бежали, и вас отправят обратно. Идите сами, мы вам верим.

Они ушли. И в тот же день все до одного явились в МУР и были направлены для отбывания наказания.

Явилось несколько растратчиков. Один из них, Саликов, пришел в прокуратуру вечером, навеселе. Дежурный комендант проводил его ко мне.

— Прибыл с повинной, — сообщил он не совсем твердым голосом. — Фамилия — Саликов. Разрешите доложить — за мной семнадцать тысчонок. Живу теперь под чужой фамилией. Обидно, но факт.

Ему было указано, что с повинной надо приходить трезвым. Его отпустили, предложив проспаться и вернуться утром.

Комендант с грустью выпустил его за ворота. Он опасался, что, протрезвившись, Саликов не придет.

Но Саликов пришел. Явившись с утра, он начал несколько смущенно извиняться за вчерашнее свое состояние.

— Простите, — говорил он, — скажу откровенно, выпил исключительно для смелости. Как-то странно, знаете, самого себя в тюрьму уводить…

И он рассказал свою несложную историю. Он служил в разных учреждениях и растратил семнадцать тысяч рублей. Скрываясь от ответственности, жил по чужим документам. Потом решил явиться с повинной.

Саликова арестовали, и он будет предан суду. Известие об этом он встретил спокойно.

— Я и не рассчитывал на иное, — ответил он. — Что ж, получу срок, отбуду наказание и заживу. Я не считаю себя потерянным человеком.

Так же как и Саликов, десятки других заявили, что не считают себя потерянными людьми. Может быть, в этом и заключается главный смысл того своеобразного Движения, которое началось среди этих людей. Их всех роднит, организует и направляет одно твердое убеждение: в нашей стране, у нашей родины не может быть, потерянных людей, пасынков. Он позвонил по телефону и сдавленным голосом произнес:

— Я очень прошу принять меня. Я не вор и не бандит, Я хуже. Моя фамилия — Рыбин.

Через несколько минут он вошел в кабинет, высокий, с густой шапкой золотых волос и остановившимися глазами. Лицо этого человека было гораздо старше его двадцати четырех лет. Рассказывая, он не глядел в глаза и будто вслушивался в собственную речь. Говорил он путано, с трудом выдавливая из себя слова.

— Я убил двух человек, — рассказывал он. — Это было давно. Но не очень. Первый раз это случилось в Скопине в тысяча девятьсот тридцатом году. Я убил его выстрелом в спину… Это было у полотна железной дороги… Он был противный человек. Очень. Я ясно излагаю?

Рядом наводящих и контрольных вопросов приходилось выправлять изломанную кривую его повествования. Очевидно, понимая недостатки своего изложения, он часто останавливался и спрашивал:

— Я ясно излагаю?

Второе убийство он совершил в 1932 году, в Средней Азии. Он служил тогда метеорологом на горной станции. Поссорившись с рабочим, служившим на станции, он столкнул его в пропасть.

Когда Рыбин все рассказал, его принял прокурор. Выслушав Рыбина, прокурор Союза сказал:

— Хорошо, Рыбин, проверим ваше заявление. Расследуем. Вы правильно поступили, что принесли к нам свой груз.

Рыбин впервые улыбнулся и ответил:

— Вот именно — груз. Он страшно давил меня. Я вконец измучился. И вот когда прочел, что даже профессиональные преступники являются, так подумал: как же мне-то не пойти?

Его арестовали и передали следователю, которому поручили это дело. Расследование подробно установит мотивы и обстоятельства совершенных им преступлений.


Стройный темноглазый Авесян позвонил по телефону из приемной и, отчеканивая каждый слог, произнес:

— Прошу меня принять. Нуждаюсь в помощи особого рода. Имею особые склонности.

Вскоре он вошел и спокойно, слегка грассируя, рассказал о себе.

— Представьте себе, — сообщил он, — обожаю психиатрию. Кроме того, прошу заметить, люблю сцену. Мне кажется, что настоящий актер должен хорошо знать психиатрию. Я хочу быть и буду актером. Сплю и вижу во сне себя в роли Отелло. Поверьте мне, что Папазяна я перекрою…

Я перебил его и спросил, какое отношение его артистические склонности имеют к прокуратуре. Авесян вспыхнул и заявил:

— Простите, я несколько увлекся. Я по профессии мошенник. Но по душе, повторяю, трагик. Судимостей нет. Несколько раз для смеха притворялся душевнобольным. Предварительно штудировал симптомы соответствующего заболевания по источникам. Ни разу не сорвался — врачи ставили нужный диагноз. Вы, конечно, понимаете, что делалось это главным образом для практики, для чисто актерской практики. Вот послушайте.

Он с чувством прочел монолог из «Отелло». Потом заговорил о психиатрии. Назвал Декарта, Маха, Бехтерева, Фрейда и других. Признаться, я подумал, что Авесян «подкован» в этой области не хуже иных молодых психиатров.

Он был направлен в Комитет по делам искусств. Его там проверили и нашли, что у него действительно большие способности Он зачислен в Гитис.


Так шли дни, и люди вереницами проходили через приемную прокуратуры, потом они шли в МУР и всюду находили сочувственный прием.

За московскими рецидивистами начали приходить рецидивисты других городов. В Москве, Ленинграде, Киеве, Свердловске, Харькове, Ярославле и других городах люди начали являться с повинной в органы прокуратуры и милиции, заявляя о желании порвать со своим преступным прошлым.

В Киеве в Прокуратуру УССР 26 марта явился гражданин М. Протянув два номера «Известий», за 18 и марта, он произнес:

— Я к вам пришел по этому самому делу…

Вздохнув, М. изложил длинную историю своего прошлого. Двадцать пять лет он был профессиональным вором. «Работал» ширмачом, домушником, фармазонщиком. До революции успел побывать в Австрии, Бельгии и Югославии.

Почти всегда его кражи сходили удачно. За двадцать пять лет М. судился всего два раза.

Некоторое время тому назад М. устроился в Киеве на работу; для этого он воспользовался «липовым» документом. Несмотря на то, что он был вполне удовлетворен своим положением, он решил явиться в прокуратуру с повинной.

— Дни и ночи, — сказал он, — я думал по поводу прочитанного. Я очень взволнован и решил прийти и все вам рассказать. Делайте со мной, что хотите…

Аналогичные заявления поступают в прокуратуру и в других городах.

Из Кунгура на имя прокурора Союза пришла следующая телеграмма:

«Прошу вашего разрешения выехать делегатом от кунгурских рецидивистов тчк Телеграфьте. Кунгур Свердлова 21 Храпов».

Храпову отвечено, что ему незачем выезжать в Москву. Он может явиться в местную прокуратуру, и там ему дадут совет и окажут нужную помощь.

Большая часть людей, являвшихся с повинной, направлялась в разные города на работу. Московский угрозыск начал посылать на работу бывших рецидивистов. ВЦСПС принял участие в устройстве на работу людей, желающих порвать со своим преступным прошлым.

Прямая задача профсоюзных, комсомольских и других общественных организаций была — как следует принять этих людей. Им надо было помочь устроиться в новом городе, окружить их вниманием, втянуть в общественную работу. Вместо мелкобуржуазного сюсюканья и обывательского праздного любопытства этим людям протянули руку помощи. И эта рука была протянута для крепкого рукопожатия — им, победившим в самой мучительной и трудной борьбе — в борьбе с самим собой.

1937
(обратно)

УБИЙСТВО М. В. ПРОНИНОЙ

Она принадлежала к тому племени самоотверженных, скромных, беспредельно преданных своей нелегкой профессии людей, которых когда-то было принято снисходительно и несколько иронически называть, «незаметными героями».

Но революция, опрокинувшая прежнюю скудную номенклатуру героизма, сделала заметными этих людей, вывела их на широкую арену общественной деятельности, зачислила их в боевые отряды культурного фронта.

Она была народной учительницей, представителем того поколения советских учителей, которых одно время не очень разборчивые люди сокращенно и развязно именовали «шкрабами». Скромные «шкрабы» отнюдь не относились к плеяде блистательных латинистов и математиков в синих вицмундирах с орлеными пуговицами, к плеяде лощеных педагогов, которые успешно двигались по иерархической лестнице учебных округов, и после революции столь же успешно саботировали, презирая хлынувших в школу «кухаркиных детей» и вопя о разрушении культуры.

Напротив, Мария Владимировна Пронина, как и многие ее товарищи, в годы гражданской войны и разрухи не бежала из нетопленой школы, ни на один день не выпускала мела из обмороженных пальцев и не ворчала по поводу голодных пайков и недостатка в учебных тетрадях.

Сотни учеников выросли на ее глазах, спокойно и уверенно вступили они в жизнь, и дети многих из них уже пришли в школу все к той же Марии Владимировне, которая когда-то обучала их отцов.

Так проходили годы, и каждый из них приводил к Марии Владимировне десятки новых детей, осматривавшихся робко и пытливо, слушавших жадно и внимательно, запоминавших Марию Владимировну благодарно и навсегда, как запомнили все мы свой первый учебник, свой первый урок, своего первого учителя. И, быть может, лучшей наградой каждому педагогу является именно это нежное и благодарное воспоминание, которое мы обычно храним в течение всей своей жизни.

Почти три десятилетия отдала Мария Владимировна своему делу.

В городе хорошо знали и любили эту женщину. Дети, встречая ее на улице, всегда здоровались с ней радостно и звонко, их родители приветливо ей улыбались еще издали, завидя хорошо знакомое, по-русски добродушное, широкое и спокойное ее лицо.

И пусть это было в грязном и маленьком Мелекессе, где не было ни театров, ни музеев, ни даже хорошего клуба, — Мария Владимировна не скучала. Она была счастлива, потому что наше время открыло ей богатую, содержательную жизнь. Она видела, каким вниманием окружают страна и партия ее любимое дело. Она активно участвовала в общественной жизни края, будучи делегатом ряда съездов и бессменным членом городского совета. Наконец, она была удостоена высокого звания делегата Восьмого съезда советов и была в числе двухсот двадцати его лучших избранников, редактировавших текст Конституции СССР.

Всей своей скромной и чистой жизнью, тысячами обученных ею людей, всем, чем жила и что сделала Мария Владимировна, она по праву заслужила эту честь.

И вот почему с такой болью и с таким негодованием встретили Мелекесс, и весь край, и вся страна трагическое известие о том, что на ночной ухабистой дороге нашли искромсанное бандитскими ножами тело возвращавшейся со съезда делегатки.

Это произошло 11 декабря. В десятом часу вечера Мария Владимировна возвращалась с вокзала домой. С нею шла случайная попутчица Овчинникова, вместе с которой она ехала из города Куйбышева. Впоследствии Овчинникова рассказывала нам, что всю дорогу Пронина не переставая делилась своими впечатлениями о съезде.

Когда они приехали в Мелекесс, было уже совсем темно. Никто не удосужился встретить Марию Владимировну. С вокзала кривыми и пустынными улицами женщины шли вдвоем. Они заметили во мраке три неясных мужских силуэта, которые, однако, быстро растаяли в скользкой темени неосвещенной улицы.

Но вскоре под окнами дома № 17 по Больничной улице из-за угла внезапно снова выросли три фигуры. Их лица не были видны. Они набросились на Пронину, которая успела два раза крикнуть: «Разбой!» Испуганная Овчинникова отбежала в сторону и с криком о помощи начала стучаться в окна первого попавшегося дома, в котором жил учитель Тиунов. Разбуженный учитель и его соседи вышли с наспех зажженными фонарями, но, когда они подбежали к месту преступления, Мария Владимировна была уже мертва. Бандиты нанесли ей девять ножевых ранений.

И ничего, что давало бы в руки хоть какие-либо — пусть тончайшие и разрозненные — нити, никаких следов не оставили преступники на талой и грязной земле.

Перед следствием была поставлена нелегкая задача: найти троих убийц среди сорокатысячного населения Мелекесса. Вот почему так тяжело давалось раскрытие этого дела, вот почему так осторожно и неуверенно, как бы ощупью, как бы впотьмах, делало следствие свои первые шаги.

Работники прокуратуры, НКВД и угрозыска, работавшие сплоченно, не знали ни дня, ни ночи, лихорадочно проверяя одну версию за другой.

В Мелекессе почти не было учета уголовного элемента. Происшествия и преступления не регистрировались. Сотрудники МУРа были вынуждены рыться в судебных архивах, кропотливо изучать истории болезней и врачебные записи в местной больнице, тщательно восстанавливать все случаи ранений и грабежей. Следуя известному правилу криминалистов, надо было найти аналогичные по способу совершения преступления. Преступники обычно действуют одним способом, сохраняют индивидуальность в своем преступлении, применяя одни и те же методы, оставляя, как говорят следователи, свою «визитную карточку».

И вот в ряду этих случаев, в пыли судебных архивов было найдено и извлечено дело об убийстве гражданина Малова, совершенном еще в апреле прошлого года. Малову было нанесено пятнадцать ножевых ран. Он был убит ночью на улице. Все обстоятельства этого преступления напоминали убийство Прониной.

В деле об убийстве Малова, кстати прекращенном мелекесскими пинкертонами «за необнаружением виновных», оказалось анонимное письмо. В этом письме сообщалось, что Малова убили местные бандиты Розов и Федотов. В письме сообщалось, что Розов убил Малова, приревновав его к Лизке Косой.

Среди множества мелекесских Елизавет мы с трудом разыскали Лизку Косую.

Смущенно хихикая и не отвечая на вопросы, она долго запиралась и, наконец, рассказала, что Розов действительно ревновал ее к Малову и не раз грозился его «пришить».

— Уж очень лют, — говорила она, — чуть что, за нож хватается. А Федотов и Ещеркин, его дружки, у него вроде как помощники считаются…

На следующий день Розов, Федотов и их приятель Ещеркин были арестованы.

Когда мы ночью пришли в дом Розова, он спал на полатях. Разбуженный и недовольный, он потребовал предъявления ордера на арест, долго и придирчиво рассматривал ордер и затем, почесываясь, справился, имеется ли санкция прокурора на его задержание.

Такая неожиданная процессуальная грамотность быстро объяснилась: в кармане Розова была обнаружена выписка из 127-й статьи Конституции, в которой говорится о неприкосновенности личности и порядке производства ареста.

Это была вырезка из Конституции, в редактировании которой участвовала убитая им Пронина.

Розов вел себя нагло и уверенно. Он категорически отрицал свою причастность к убийству, требуя предъявления доказательств.

Первым сознался Федотов. Он тоже долго запирался, но не выдержал, когда мы ночью привезли его на Больничную улицу, на то самое место, где была убита Пронина.

— Уведите меня, — сказал он, — я все расскажу, как было, только уведите меня с этого места.

Всхлипывая и дрожа, он подробно рассказывал нам, как он, Розов и Ещеркин выследили двух женщин, возвращавшихся с вокзала, и убили одну из них.

После убийства, захватив ее чемодан, они убежали на кладбище. Там Ещеркин начал открывать чемодан, торопясь рассмотреть содержимое. Замки не поддавались, и он пытался открыть крышку чемодана ножом Розова, — тем самым ножом, которым была убита Пронина. Розов возмутился и дал понять, что этот нож предназначается для иного применения. Тогда, так и не открыв чемодана, они отнесли его в дом Розова, Наутро, узнав, что ими убита делегатка съезда М. В. Пронина, бандиты устроили совещание. Прежде всего решили сжечь чемодан, оставив, однако, вещи. Чемодан сжигали в печке, предварительно оторвав от него и запрятав металлические замки и застежки..

На следующий день они отправились втроем в Дом советов, где трудящиеся Мелекесса прощались с телом Прониной. Вместе с другими они подошли к постаменту, на котором был установлен открытый гроб, и внимательно рассмотрели убитую. Потом были похороны. И на них Розов, Федотов и Ещеркин присутствовали, с интересом слушая речи на гражданской панихиде.

— Очень важные были похороны, — говорил нам Федотов, — и жалостные. Ещеркин даже прослезился. Ей-богу, не вру. Народу было тьма-тьмущая.

Сразу же после допроса Федотова мы вместе выехали в дом Розова, где начали производить тщательный обыск. Под настилом дворового крыльца, в куче мусора, удалось обнаружить металлические замки и застежки, сорванные с чемодана М. В. Прониной.

Вторым сознался Ещеркин. Тупо улыбаясь, он цинично повторял уже знакомые подробности.

Розов все еще пытался отпираться. Когда ему было сообщено, что его соучастники уже сознались, он потребовал очной ставки. Ввели Федотова.

— Сашка, — хрипло произнес Федотов, — говори, чего уж там. Засыпались…

Розов метнул на него бешеный взгляд и, задыхаясь от злобы, закричал:

— Врешь, паразит, врешь, сволочь, это ты убивал, я ничего не знаю!

Тогда позвали Ещеркина. Все с той же тупой, дегенеративной улыбкой, обнажавшей гнилые зубы, Ещеркин подтвердил, что они втроем убили Пронину.

И только после этого, задыхаясь от бессильной злобы, клокочущей в его сожженном алкоголем горле, с раскаленными ненавистью глазами, главарь этой шайки Розов начал хрипло рассказывать о своем преступлении. Время от времени он прерывал рассказ и начинал вдруг протяжно, по-звериному выть, уставясь в одну точку налитыми кровью глазами. В эти минуты он походил на взбесившееся животное и был особенно страшен и отвратителен. Впрочем, его соучастники выглядели не лучше.

Все трое, спившиеся и озверевшие дети кабатчиков и кулаков, они являли собой гнусное зрелище отбросов общества. Они проводили время в бандитских налетах и грабежах, терроризируя население Мелекесса. Взращенные и воспитанные антисоветской средой, они занимались не только обычной уголовщиной, но и своеобразной борьбой с советской властью, с советским правопорядком. Недаром Федотов любил говорить о себе:

— Я ночной царь Мелекесса. Ночью я хозяин!

В течение последующих двух дней раскрывались все новые и новые преступления, совершенные этой шайкой.

Вещи Прониной были обнаружены на квартире сестры Розова Гуляевой и ее мужа, хорошо знавших о происхождении этих вещей. Там были найдены синие шапочки с трогательными помпонами, которые Пронина везла из Москвы в подарок своим детям.

Делегатский билет Марии Владимировны и сделанные ею на съезде записи были сожжены преступниками.

Так было раскрыто убийство Марии Владимировны Прониной.

1938
(обратно)

ДЕЛО СЕМЕНЧУКА

В этот летний знойный день на перроне Северного вокзала было особенно шумно. Провожали владивостокский экспресс. На остров Врангеля уезжала новая партия зимовщиков. У синих, щеголевато выглядевших вагонов толпились родные, друзья, знакомые. Шла обычная вокзальная суетня. Уезжающие возбужденно смеялись, давали адреса и обещали писать. Впереди их ждала Арктика, долгие полярные ночи, сумрачные просторы острова Врангеля.

Врач Николай Львович Вульфсон был в этой партии зимовщиков. С ним ехала жена — Гита Борисовна Фельдман, тоже врач. Оба они ехали а Арктику и были полны надежд и планов. Большая интересная работа, далекий Север, необычная обстановка зимовки радостно волновали Вульфсона и его жену.

В одном вагоне с ними ехал и новый начальник острова Врангеля — Семенчук, плотный мужчина средник лет, с фельдфебельской выправкой и хмурым, незначительным лицом. Рядом с ним стояла жена — вертлявая, безвкусно разряженная женщина с резким, скрипучим голосом и вульгарными манерами.

Но вот раздался последний звонок, пассажиры бросились в вагоны, и под нестройный хор прощальных приветствий экспресс тихо двинулся вперед.

И почти через полтора года после этого в просторном кабинете прокурора Союза исхудавшая, вконец измученная женщина взволнованно, но твердо рассказывала о кошмарных подробностях событий, происходивших на зимовке острова Врангеля, о гибели своего мужа.


Семенчук, этот мрачный, всегда почему-то нахмуренный, туго соображавший человек, очень быстро восстановил против себя зимовщиков. Его не любили. Ему не верили. Но его боялись.

Жена Семенчука еще более обостряла отношения. Эта накрашенная, разряженная «барыня» сразу почувствовала себя «начальницей». Она потребовала даже, чтобы к ней обращались не иначе, как со словами «товарищ начальница».

Она вмешивалась во все дела, отдавала распоряжения, мешала работать. Супруги идеально дополняли друг друга. И еще во Владивостоке к ним примкнул биолог Вакуленко, ставший правой рукой Семенчука и нежным другом его супруги. Пьяница, наушник и интриган, Вакуленко оказался этой паре вполне под стать. Он охотно принял на себя обязанности шпиона и фискала и исправно докладывал Семенчуку о настроениях зимовщиков.

— Ну, скажи, а которые против меня? — обычно спрашивал Семенчук.

— Вульфсоны ненадежны, Константин Дмитриевич, — сладким шепотком докладывал Вакуленко, — беспокойный народ. И к тому же жиды, обратите внимание…

На острове Врангеля Семенчук развернулся во всю ширь. Льды, море, наивные, доверчивые, как дети, эскимосы. Они плакали, провожая бывшего начальника острова Минеева. Они гурьбой провожали его на пароход. Их дети со слезами тащили Минеева за рукава обратно. Дети не хотели его отпускать. Они любили его и были к нему привязаны, как любят и привязываются в Арктике, где суровая природа особенно сближает и роднит людей.

Минеев оставил зимовку в отличном состоянии. При нем остров Врангеля был подлинно большевистским форпостом в далеких ледяных просторах.

Еще труба парохода, увозившего Минеева, маячила на горизонте, а уж Семенчук, держа руку на открытой кобуре нагана, произнес свою первую декларацию:

— Начальник теперь я. Имею полномочия. Вплоть до расстрела. Щадить не буду.

Трудно описать все безобразия и преступления, которые творил Семенчук.

Он сорвал охоту на моржей. Он не давал эскимосам катера и не разрешал выезжать в море. Зимовщикам он срывал научную работу. Мясо, оставленное Минеевым, из-за нераспорядительности Семенчука погибло. И население острова начало голодать.

Запасы продовольствия были огромны, их хватило бы на несколько лет. Семенчук был обязан снабжать эскимосов. Но он им в этом отказывал.

— Не ваше дело! — грохотал Семенчук, когда Вульфсон упрашивал его помочь эскимосам. — Я здесь начальник, а не вы. Эскимосы — лодыри. Пусть жрут тухлое мясо. Ничего не дам.

Но даже тухлого мяса не было. На почве голода началась цынга. На западе острова местное население сорвало моржовую шкуру с байдары и варило из нее суп. Другие ели мешки из-под муки. Запуганные Семенчуком, зимовщики молчали. Парторг Карбовский, жалкий и безвольный человек, только разводил руками и в ответ на всеобщие жалобы уныло заявлял:

— Ну что, братцы, с ним сделаешь? Терпеть надо, терпеть…

— Как же терпеть? — возражали ему. — Ведь люди умирают.

— Что поделаешь! — вздыхал Карбовский. — Мы все уйдем под вечные своды. Это еще Пушкин сказал.

На суде Карбовский объяснил свое преступное поведение «боязнью за собственную шкуру».

Чтобы окончательно устрашить зимовщиков, Семенчук организовал в бане что-то вроде тюрьмы. Он сажал туда за малейшее непослушание. Рабочего Клечкина Семенчук содержал в этом своеобразном изоляторе два раза. Баня не отапливалась. Просидев однажды в холодной бане двое суток, Клечкин объявил голодовку и только после этого был освобожден. На суде Семенчук буквально заявил:

— Я в баню не сажал. Клечкин сам туда посадился. Так шли дни и месяцы. Вооруженный Семенчук грозно расхаживал по зимовке и всегда напоминал:

— Все права имею, вплоть до расстрела. Непослушания не потерплю. Тут я — хозяин. Я — суд, я — прокуратура, я — погранохрана. Я — всё.

Злобствующий мещанин и человеконенавистник, примазавшийся к партии авантюрист, он был опьянен своей властью, сознанием, что так удачливо пробрался в место, где его не видит и не, слышит никто, кроме десятка насмерть запуганных людей.

И лишь одно лицо нарушало покой Семенчука — доктор Вульфсон. В Николае Львовиче, казалось, не было ничего особо героического. Скромный беспартийный врач, хороший товарищ, жизнерадостный и веселый человек. Всё.

Тысячи таких людей живут среди нас. Мы их знаем, встречаемся с ними и не находим в них ничего выдающегося. Но вот неожиданное стечение обстоятельств — и эти наши «незаметные» знакомые, наши «будничные» соседи вдруг выпрямляются во весь свой рост и показывают образцы мужества и подлинного героизма.

Вульфсон отчаянно боролся с Семенчуком. Он открыто разоблачал его преступления. Он дрался, как солдат, за каждую банку молока для больного ребенка-эскимоса, за каждый килограмм угля для замерзающей, больной семьи эскимосов.

Он лично ходил к Семенчуку, просил, требовал, подавал рапорты, протестовал.

Вульфсон был опасен Семенчуку. И Семенчук решил его устранить.

В качестве физического исполнителя Семенчук наметил Старцева.

Старцев — паразитический тип, бывший колчаковец, девять лет безвыездно жил на острове Врангеля. Эскимосы не любили и боялись Старцева. Они знали его жестокость, его тупость, они считали его способным на все. Старцев насиловал эскимосок и еще в 1926 году собирал у местного населения какие-то недоимки по царским налогам, говоря, что имеет на то особые полномочия.

Слово Семенчука было для Старцева законом. И по приказанию начальника острова Старцев совершил убийство Вульфсона.

В процессе следствия и на суде эти обстоятельства были установлены железным кольцом косвенных улик.

Показаниями всех свидетелей, обстоятельствами дела, сохранившимися документами, судебно-медицинской экспертизой было твердо установлено, что убийство доктора Вульфсона совершил 27 декабря 1934 года Старцев по прямому заданию Семенчука.


Расследование по этому делу сразу столкнулось с цепью серьезных препятствий. Нелегко раскрыть картину преступления, совершенного в далекой Арктике, в обстановке, не знакомой следователю, много месяцев тому назад. Все в этом деле было необычно, запутанно и сложно.

Было ясно, что детальное выяснение всех обстоятельств, предшествовавших смерти доктора Вульфсона, установление быта, взаимоотношений и характеров зимовщиков, каждый, самый мельчайший штрих, бытовая деталь, человеческая характеристика представляют в настоящем деле особое значение. Следствие пошло в этом направлении.

Я хорошо помню, как в течение трех месяцев расследования по этому делу мне с трудом удавалось находить новые детали и улики, сопоставлять, перепроверять показания свидетелей, копаться в документах, изучать литературу об Арктике и острове Врангеля, рыться в метеорологических сводках. Но зато, какое огромное удовлетворение давал каждый новый непреложно установленный факт, совокупность этих фактов постепенно создавала стройную законченную версию.

После того как была установлена и полностью вскрыта общая картина быта и взаимоотношений на зимовке, когда характеры и нравы зимовщиков стали предельно ясны, следствие перешло к выяснению обстоятельств гибели Вульфсона.

25 декабря Семенчук вызвал к себе Вульфсона и приказал ему выехать на нартах в противоположный конец острова, в бухту.

— Я получил вызов, — сказал Семенчук, — от больных эскимосов. Немедленно выезжайте, окажите помощь. Проводником поедет Старцев;

Позже Семенчук заявил, что вызов был получен от местного жителя Тагью, у которого заболел сын. Следствие установило, что вызова к больному вообще не было.

Дисциплинированный Вульфсон немедленно стал собираться в дорогу. Но, несмотря на то, что была пурга и предстоял тяжелый, опасный путь, Семенчук отказал врачу в дохе и дал самых скверных собак. Это вызвало у Вульфсона первые подозрения, что с ним решено покончить. Потом врач попросил спальный мешок. И в этом ему было отказано.

Выезд был назначен на 26 декабря. Взволнованный Вульфсон долго не мог уснуть. Поздно ночью, когда жена врача спала, он набросал при мерцающем свете ночника свое последнее письмо. Оно было найдено уже после его гибели. Вот это письмо:

«Всем, всем, всем. В случае моей гибели прошу винить в этом исключительно начальника зимовки Семенчука. Подробности расскажет моя жена Гита Борисовна Фельдман. Последний привет сыну Володе. Врач Николай Вульфсон».

Эта трагическая записка красноречиво говорит о том, что Вульфсон догадывался, зачем его посылают в бухту. Вульфсон понимал, что он страшен Семенчуку как разоблачитель всех его безобразий, всех его преступлений.

Утром 26 декабря на двух нартах доктор Вульфсон выехал в свой последний путь.

И через несколько дней на зимовку вернулся один Старцев и заявил, что доктор «потерян» в дороге.

Семенчук хотел отложить розыски врача, но зимовщики настояли на немедленном выезде. На розыски выехали почти все зимовщики, и недалеко от бухты Сомнительной был обнаружен труп Вульфсона с проломленным черепом.

На следствии были установлены все детали исчезновения Вульфсона, судебно-медицинская экспертиза удостоверила факт насильственной смерти, была установлена умышленная и заранее продуманная организация этого убийства.

Старцев долго путался в показаниях на следствии и на суде, пока на прямой вопрос прокурора, наконец, не ответил, что он сознательно бросил врача по приказанию Семенчука. Старцев не добавил одного: что он бросил уже труп убитого им врача.

После убийства Вульфсона перед Семенчуком возникла новая задача — устранить Фельдман. Вдова убитого была тоже опасна Семенчуку. Она требовала объективного следствия и прямо обвиняла Старцева и Семенчука в убийстве своего мужа.

Раздавленная горем женщина подверглась изощренной травле бандитов. По приказу Семенчука зимовщики не смели с ней разговаривать. Ей было отказано в топливе, хотя она лежала больная, с высокой температурой. Ее лишили права сноситься по радио с Москвой и не выдавали полученных на ее имя радиограмм.

Лишь кое-кто из зимовщиков по ночам, робко озираясь, воровал уголь и приносил его в комнату Фельдман. Уголь приходилось красть, потому что Семенчук запретил его выдавать «жидовке».

Но Фельдман все-таки жила. Это не устраивало начальника острова. И он издал приказ о ее высылке «в отдаленную часть острова». Была приготовлена нарта, торжествующий Семенчук с наганом в руке ворвался к Фельдман и вручил ей предписание:

«Немедленно выехать в пункт, который будет вам сообщен особо».

Фельдман, у которой в это время была температура сорок, с трудом оделась. Но зимовщики впервые оказали сопротивление Семенчуку. Они отказались вывозить Фельдман, понимая, что это прямое убийство.

— Не повезу, — сказал рабочий Клечкин. — Как хотите, не повезу.

— Молчать! — заорал Семенчук. — Опять в баню хочешь? Начальника не слушаешь?

— Сажайте хоть третий раз в баню, не повезу.


Все преступления Семенчука были разоблачены и доказаны.

Шесть дней шло заседание Верховного Суда.

Злобно шипел главный обвиняемый — Семенчук. Он часто отказывался отвечать на вопросы, отрекался от им же лично написанных документов и потом снова их признавал, лгал упорно и глупо, несмотря ни на что.

Глядя на Семенчука, я вспомнил, как он вел себя на следствии.

Он так же упорно лгал и запирался. Он готов был отказаться от самого себя.

Уже в конце следствия, видя безнадежность своего положения, Семенчук прибегнул к симуляции. Он объявил себя марсианином. Его перевели в тюремную больницу.

— Вчера опять получил радиограмму с Марса, — сосредоточенно говорил он врачу, — все благополучно. А тут у меня арестовали всех родных и знакомых. Сто человек сидит.

Семенчук кривлялся, кутался в простыню и прятался за тумбочку больничной палаты. Была произведена экспертиза, установившая, что он симулирует. И эта карта стала бита. Буквально на следующий день Семенчук совершенно «выздоровел». Он перестал кривляться и явился в суд без всяких попыток симулировать сумасшествие.

И когда на суде т. Вышинский спросил его об этом, то Семенчук впервые немного сконфузился.

За многие годы моей следственной работы я видел вереницы преступных типов и характеров. Я допрашивал убийц, профессиональных бандитов, содержателей притонов, сутенеров и растлителей малолетних. Но еще никогда мне не приходилось встречать человека, в личности которого не было бы ни одного проблеска, ни одного светлого пятна, ничего человеческого. Семенчук был именно таков. Он жил и действовал, зная лишь один свой, семенчуковский, волчий закон.

Рядом с ним на скамье подсудимых сидел Старцев. Он притворялся простачком, делал вид, что не понимает вопросов, и всячески пытался изобразить из себя «дитя природы».

Верховный Суд приговорил Семенчука и Старцева к расстрелу.

1938
(обратно)

ПОЛСАНТИМЕТРА

Выстрел раздался внезапно поздней ночью, около трех часов, когда в квартире все уже мирно спали. Это была обычная коммунальная квартира в новом военном доме, в Ростове-на-Дону. Выстрел раздался из комнаты, в которой жили лейтенант Реутов и его жена Анна Ильинична Кравченко. А через минуту из этой комнаты с криком выбежала в коридор, в одном белье, растерянная, насмерть испуганная женщина. Это была Кравченко. Бросившись на сундук, стоявший в коридоре, она долго кричала, плакала и билась. Сбежавшиеся соседи так и не могли от нее добиться, в чем дело, пока не вошли в комнату Реутова и не увидели труп лейтенанта, лежавший на кушетке, с огнестрельной раной в виске. Тут же на полу валялся его наган, к которому беспомощно свисала рука.

Растерявшиеся соседи зачем-то вызвали скорую помощь, хотя было очевидно, что лейтенанту никто и ничем уже не сможет помочь, а потом приехали следователь и судебный врач.

Они составили, как водится, протокол осмотра и деликатно расспросили несчастную женщину об обстоятельствах самоубийства ее мужа.

Всхлипывая и рыдая, молодая женщина с трудом отвечала на вопросы.

Она до такой степени растерялась и так была пришиблена случившимся, что не всегда понимала, о чем ее спрашивают, забыла, что она не одета, и недоуменно посмотрела на соседку, протянувшую ей халат.

— Мы были с Митей в кино, — рассказывала Анна, — потом дома он выпил. Вообще он в последнее время сильно пил. Плохо спал, метался. Потом легли спать. Митя лег на кушетке. Я заснула, и вдруг…

И она снова заплакала.


Труп самоубийцы был подвергнут судебно-медицинскому вскрытию. Вскрытие показало, что смерть Реутова наступила мгновенно — от сквозного ранения в правовисочную область головы. Наличие внедрившихся в кожу на виске порошинок и следы ожога увходного отверстия раны указывали на то, что выстрел был произведен в упор. Было также установлено, что лейтенант в момент самоубийства находился в состоянии опьянения.

Вскрытие производилось утром, в морге ростовской больницы. Помощник военного прокурора, которому было поручено расследование по этому делу, молча стоял у окна, пока судебный врач возился с трупом. Ему было не по себе. От специфического запаха трупного разложения, твердо устоявшегося в морге, прокурора слегка мутило, и он не мог дождаться конца этой унылой процедуры, которую в глубине души рассматривал как излишнюю и нудную формальность.

Труп лейтенанта лежал на столе, отливая тем особым желтовато-синим цветом, которым всегда отличаются покойники.

Наконец, вскрытие было закончено, и врач, молодой еще человек с тусклым, отекшим лицом почечного, больного, сказал, моя руки:

— Картина ясна: покойник был пьян и шлепнулся.

Через несколько дней Реутова похоронили на городском кладбище, а прокурор, прихлебывая чай и крепко затягиваясь папиросой, дописал заключительные строчки коротенького постановления о прекращении дела:

«11 февраля с. г. Реутов вечером у себя на квартире напился водки до стадии опьянения и 12 февраля с. г. в 3.00 покончил жизнь самоубийством выстрелом из револьвера „наган“ в правый висок головы…

На основании вышеизложенного и принимая во внимание, что Реутов покончил жизнь самоубийством в силу его морально-бытового разложения и что к самоубийству его никто не понуждал, а посему, руководствуясь ст. 4 п. 5 УПК РСФСР, постановил: дело за № 17 о самоубийстве лейтенанта Реутова Дмитрия Степановича дальнейшим производством прекратить».

Как видите, не слишком грамотно и не очень убедительно, но зато весьма решительно и чрезвычайно просто.

Так, не задумываясь и не сомневаясь, без излишних анализов и размышлений, даже без обычной человеческой любознательности и любопытства, прокурор бросил на свои судейские весы, бросил легко и просто, как куль сена, жизнь, судьбу и честь лейтенанта Реутова.

И хотя свое заключительное постановление прокурор начал с глубокомысленного «и принимая во внимание», но в действительности ничего он во внимание не принял и в деле не разобрался…


Прошло полгода. Многое изменилось за это время. Уже лейтенанта Реутова основательно забыли, успокоилась и его вдова и, решив, что не вечно же ей оплакивать покойного мужа, вышла вторично замуж за сотрудника военторга X., который для нее оставил свою первую жену и детей и переехал в комнату Анны Кравченко, в ту самую комнату, где застрелился Реутов.

Они зажили широко и весело. У Анны появились дорогие наряды, безделушки, комнату обставили новой, изящной мебелью, Анна бросила работу. Новая жизнь и новый муж устраивали ее вполне, она очень похорошела и расцвела и огорчалась лишь тем, что начала полнеть.

Куда-то в другой город перевели помощника прокурора, прекратившего это дело, и новый прокурор, не такой поспешный и решительный, почему-то начал перелистывать старые, давно прекращенные дела.

Перелистал он и дело о самоубийстве лейтенанта Реутова и, вызвав следователя Меньшикова, поручил ему еще раз проверить это дело.

Трудно объяснить, почему он так поступил. Но бывают такие невинные с виду дела, мирно сваленные в судебные архивы, дела, которые у опытного следователя, судьи, прокурора почему-то сразу вызывают именно тот профессиональный и острый интерес, который пытливо и настойчиво приводит к истине. Нельзя точно сформулировать, почему это так происходит, почему такое старое, мертвое, прекращенное дело, покрытое временем и пылью, повествующее о людях, которых давно уж нет, рассказывающее о фактах, которые всеми позабыты, и о днях, которые безвозвратно ушли, — почему такое дело внезапно оживает и, движимое инициативой следователя, его находчивостью, опытом и талантом, раскрывается неожиданно и до конца.

Это так же трудно точно сформулировать, как трудно объяснить, почему опытный охотник иногда, еще не увидев следа, без всяких признаков, как бы беспричинно, вдруг ощущает присутствие зверя и, ведомый некиим шестым и всегда безошибочным чувством, приходит к его берлоге.

Следователь Меньшиков был знатоком и энтузиастом своего дела. И потому за внешней убедительностью протокола вскрытия, под шелухой рассуждений о морально-бытовом разложении Реутова, якобы приведшем его к самоубийству, он обнаружил, что основной вопрос в этом деле так и остался неразрешенным: почему покончил с собой Реутов и покончил ли он с собой?

На этот вопрос было трудно ответить через полгода, но ответить было необходимо.

И вот Меньшиков решил, что надо прибегнуть к математике, надо измерить и вычислить соотношение входного и выходного отверстий раны, определить путем точного расчета угол полета пули и тогда решить: своя или чужая рука приставила дуло нагана к реутовскому виску.

Нужно ли рассказывать о том, как это было сложно и трудно сделать. О том, как долго пришлось искать могилу Реутова на городском кладбище (он был похоронен без памятника и без указателя), как потом был извлечен из могилы его полуистлевший труп, как тщательно были измерены ранения его черепа, как потом производились вычисления и эксперименты, как на этом основании был, наконец, изготовлен фотомонтаж полета пули, пронизавшей его череп.

И о том, как этот фотомонтаж безоговорочно и материально, зримо и бесповоротно, наглядно и непоколебимо утверждал: ровно полсантиметра недостает для того, чтобы можно было признать, что Реутов застрелился сам, своею правой рукой.

Но если это так, то кто же? Выстрел произошел в тот момент, когда в комнате было только двое: Реутов и Анна Кравченко. Значит, если не он, то она. И вот Анна Кравченко входит в кабинет следователя Меньшикова. Она входит уверенной и изящной походкой молодой красивой женщины, знающей себе цену, привыкшей к успеху. Кокетливо и чуть надменно она здоровается со следователем, садится, непринужденно закинув ногу на ногу и спокойно любуясь лакированным носком своих элегантных туфель. Потом она просит разрешения закурить, и следователь галантно зажигает ей спичку.

— Мерси, — говорит она и привычно затягивается.

— Пожалуйста, — коротко отвечает следователь.

Пауза. Они сидят вдвоем, друг против друга, в извечной диспозиции следователя и допрашиваемого, вдвоем, лицом к лицу, вдвоем: она — которая убила, и он — который сейчас это докажет, она — которая совершила страшное преступление, и он — который его раскрыл. Он привычно наблюдает за нею и под маской наигранной беспечности улавливает искорки тревоги в глубине ее глаз, собранность и напряжение всей ее хитрости, осторожности и воли в этой сухой складке рта, в жилке, нервно пульсирующей на шее, в манере часто облизывать почему-то сохнущие губы и в нарочитости того чрезмерного спокойствия и уверенности, которые ей хочется показать, которыми ей хочется убедить.

Наконец, Анна Кравченко прерывает молчание:

— Зачем меня вызвали к вам? Вероятно, какая-нибудь справка по делу моего покойного мужа?

— Да, — говорит Меньшиков, — небольшая справка. Нам нужно выяснить: почему вы его убили?

Кравченко широко открывает глаза, с удивлением смотрит на следователя и с возмущением произносит:

— Что это за шутки? Притом неуместные. Зачем я вам нужна?

— Я не шучу. Напротив, я вполне серьезно. Геометрию изучали?

— При чем тут геометрия, я ничего не понимаю.

— А вот, посмотрите. Арифметика простая. — Меньшиков достает фотомонтаж; он и Кравченко склоняются над ним, и Меньшиков терпеливо, спокойно, как учитель, объясняет: — Вот это входное отверстие, тут выходное. Значит, пуля, проделав этот путь, имела уклон под градусом… Считайте…

Через десять минут Анна Кравченко бросила на стол перчатки, устало вытянулась и, щуря уставшие от непривычных расчетов глаза, протянула:

— Черт возьми, я ошиблась всего на полсантиметра. Как глупо!..

— Да, неосторожно, — согласился Меньшиков, — все остальное было неплохо исполнено. Ну-с, Анна Ильинична, перейдем от геометрии к делу. Рассказывайте.

— Сейчас, — сказала Кравченко, — только дайте мне, пожалуйста, папиросу.

Кравченко взяла папиросу, один раз затянулась и вдруг в ожесточении бросила папиросу на стол и заплакала, заплакала сразу, не вытирая слез, закрыв лицо руками и судорожно вздрагивая спиной.

Меньшиков протянул ей стакан воды, она попробовала выпить, но от судорог, потрясавших ее тело, не смогла это сделать и только пролила воду на кофточку. На минуту перестав плакать, Анна Ильинична вскочила, достала из сумочки платок и очень аккуратно вытерла воду с кофточки.

Допрос Анны Кравченко закончился вечером. Меньшиков прочел ей все, что записал с ее слов. Кравченко слушала протокол допроса невнимательно, и когда Меньшиков сделал ей замечание, она ответила:

— Не все ли равно. Главное сказано, записано и доказано, а подробности мне ни к чему.

Потом она подписала протокол. Меньшиков объявил Кравченко постановление об аресте и направил ее в тюрьму. Когда арестованную увели, следователь еще раз перечел протокол.

Он прочел показания Анны Ильиничны о том, как, будучи женой Реутова, она случайно познакомилась с сотрудником военторга X.

«Я решила выйти за него замуж и бросить Реутова. Но X. тоже был женат, имел двоих детей, и переехать к нему я не могла. X. был согласен переехать ко мне. К тому времени мы сошлись, и я решила, что X. как муж устраивает меня больше, чем Реутов. Размышляя, как мне поступить, я постепенно пришла к решению убить Реутова, симулируя самоубийство. И вот в этот день 12 февраля я пригласила Реутова в кино. Когда мы возвращались, купила водки.

Дома угостила Реутова, он выпил и потом уснул. Тогда я достала его наган и в упор выстрелила ему в голову…»


Оставалось выяснить, причастен ли к этому преступлению X., или нет. Меньшиков тщательно проверил этот вопрос, он несколько раз допрашивал Кравченко и X., анализировал множество всяких косвенных и мелких штрихов, улик и обстоятельств, о которых нет нужды здесь рассказывать, и, в конце концов, твердо доказал, что X. ничего не знал об убийстве Реутова.

И хотя внешние факты и обстоятельства были против X. и, казалось, имелись все основания его заподозрить, а заподозрив, арестовать, Меньшиков не пошел на это. И для реабилитации этого человека следователь потратил не меньше внимания, труда и таланта, чем для того, чтобы изобличить его жену.

В тот вечер, когда невиновность X. была окончательно доказана, следователь Меньшиков в первый раз за это время улыбнулся и сравнительно рано пошел домой. Он возвращался гордый самим собой, своей профессией, а главное — ее незыблемым и замечательным законом:

уметь не только разоблачать преступника, но и защищать от случайностей и оговора запутавшегося, но невиновного человека.

1938
(обратно)

ОХОТНИЧИЙ НОЖ

Да, приказ был подписан, и в нем черным по белому значилось, что профессор кафедры зоологии Буров и его ассистент Воронов командируются на год на остров Колгуев в Баренцово море для проведения научно-исследовательских работ. В университете читали приказ и посмеивались. Дело в том, что и преподавателям и студентам, всем без исключения, было хорошо известно, что профессор и его ассистент не переваривают друг друга. Приказ о направлении этих двух людей на год в обстановку, где они продолжительный срок будут находиться вместе, вызывал недоумение и улыбки. Кое-кто шутил, что сделано это неспроста, в расчете на то, что суровый климат остудит вражду между профессором и его ассистентом.

— Друзьями возвратятся оттуда, — говорили шутники, — закадычными. Вот увидите…

Впрочем, больше всех были удивлены сами виновники этого приказа. В университете стало известно, что профессор, неожиданно для себя узнав фамилию человека, предназначенного ему в товарищи по зимовке, не спал целую ночь. Воронов, как рассказывали, тоже был очень огорчен.

Но приказ есть приказ, и через несколько дней экспедиция университета в составе профессора Бурова и доцента Воронова отбыла в далекое Баренцево море, на остров, где этим двум ученым предстояло вместе прожить долгий арктический год.

Уже через месяц после этого от них были получены первые письма. Буров и Воронов делились впечатлениями, подробностями путешествия и своими планами.

«…Все было бы хорошо, — писал профессор, — если бы не постоянное присутствие этого субъекта, который сам в сущности имеет все основания, чтобы стать объектом научно-исследовательских наблюдений зоолога. Право, этот молодой человек продолжает отравлять мне настроение. Здесь, имея печальную необходимость постоянно видеться с ним, я лишний раз убеждаюсь, насколько был прав в своих антипатиях…»

В свою очередь доцент Воронов в своих письмах также жаловался на «абсолютную нетерпимость старого ворчуна и мучительность повседневного с ним общения».

В университете читали письма, посмеивались и не переставали удивляться тому, как эти два человека, каждый из которых был по-своему симпатичен, упорны в своей взаимной неприязни.

Спорили о том, долго ли будет продолжаться эта беспричинная вражда. Оптимисты заверяли, что Буров и Воронов в конце концов помирятся и даже полюбят друг друга. Пессимисты утверждали обратное. Были зарегистрированы несколько случаев пари по этому поводу. И даже две ссоры.

…Но через месяц короткая сухая телеграмма с острова Колгуева уведомила университетскую общественность о том, что профессор Буров убит доцентом Вороновым.

Следователь по важнейшим делам, которому было поручено расследование по делу об убийстве профессора Бурова, прежде всего выяснил возможность поездки на остров Колгуев. К сожалению, оказалось, что по ряду метеорологических и иных причин поехать туда в это время года нельзя.

Тогда следователь снесся по радио с капитаном ледокола, курсировавшего у берегов Колгуева, и дал ему ряд поручений. Он просил капитана доставить в Москву, в замороженном виде, труп убитого, допросить свидетелей этого преступления, если такие окажутся, и, кроме того, произвести самый тщательный осмотр местности, в которой произошло убийство.

Следователь просил также доставить в Москву и Воронова, обеспечив такие условия, при которых он, даже при желании, не имел бы возможности скрыться.

Поручения следователя были выполнены, и однажды в его кабинет вошел капитан ледокола в сопровождении человека средних лет, с растерянным, испуганным выражением лица. Это был Воронов.

— Садитесь, пожалуйста, — с холодным любопытством разглядывая Воронова, сказал следователь.

— Благодарю вас, — тихо ответил Воронов.

Начался допрос. Следователь выяснял анкетные данные и биографию этого человека. Это была безупречная биография. Тридцать два года, которые успел прожить Воронов, до того как он убил Бурова и очутился перед следовательским столом, были прожиты хорошо и с толком. Воронов был молодым, но несомненно талантливым специалистом, он имел ряд самостоятельных научных работ, он стоял на верной и широкой дороге.

— Какого же черта, — не выдержал обычно спокойный и владеющий собою следователь, — какого же черта вы убили профессора? Чего вы не смогли там с ним поделить?

Воронов как-то растерянно развел руками.

— Видите ли, — произнес он каким-то извиняющимся, неуверенным голосом, — дело в том… дело в том, что я его вовсе и не убивал…

— Но он убит?

— Убит.

— В том месте, где он был убит, находился кто-либо, кроме вас двоих — вас и его?

— Мы были там только вдвоем, никого, кроме нас, не было и быть не могло. Это я утверждаю категорически.

— Тогда непонятно ваше отрицание. Согласитесь, что если из двух человек, находящихся вместе, один оказывается убитым, то убийцей…

— …может быть только второй, — поспешил согласиться Воронов. — Это безусловно так. Но я его не убивал. Самое страшное заключается в том, что я вполне представляю себе безвыходность своего положения. Полное отсутствие возможностей защищаться. Конечно, я совершенно… как это говорится… уличен. Будь я на вашем месте, я бы вовсе и не сомневался. Я понимаю. Я приготовился ко всему. К самому худшему… Но я… я не убивал…

И Воронов заплакал. Он и плакал так же странно, как говорил. Этот рослый, спокойный, культурный человек плакал, как ребенок, беззлобно, беспомощно и трогательно. Он вовсе не пытался разжалобить своими слезами, но, с другой стороны, и не старался их скрыть. Он плакал так же просто, как говорил. И так же непосредственно.

— Успокойтесь, — сказал следователь. — Если убили вы, — а по делу выходит так, — вам лучше сознаться. Если же вы не совершили убийства, то защищайтесь. Опровергайте, объясняйте, выдвигайте свою версию…

Следователь так сказал потому, что в этом необычном деле вина Воронова представлялась вполне доказанной. Обстоятельства дела сводились к тому, что Бурова убил именно Воронов, и никто другой. Но, к удивлению следователя, Воронов не только не стал защищаться, но, напротив, по собственной инициативе, сообщил ряд дополнительных и очень веских в отношении себя улик. Продолжая отрицать свою вину, этот человек в то же время торопливо выкладывал следователю все новые и новые обстоятельства, факты и соображения, которые для него были заведомо убийственны. Страстно, последовательно и неумолимо он как бы обвинял сам себя.

— Когда мы приехали на остров, — рассказывал Воронов, — наши и без этого неприязненные отношения с профессором стали все более обостряться. Мы оба старались сдерживать себя, но взаимная неприязнь буквально выпирала из каждого нашего слова, взгляда, жеста. Это было очень тяжело — постоянно сдерживать себя. И главное — это не помогало. Я чувствовал, что профессор остро ненавидит меня, и платил ему тем же. Бывали такие минуты, я должен прямо вам сказать об этом, когда мне приходила в голову шальная мысль ударить профессора, жестоко избить его, даже убить… Такие мысли приходили мне в голову все чаще. Они даже нашли свое отражение в дневнике, который я вел, Я захватил дневник с собой. Вот, посмотрите…

И Воронов протянул следователю пухлую тетрадь. Действительно, среди прочих записей в дневнике были и такие, которые свидетельствовали о том, что мысль об убийстве профессора Бурова все назойливее приходила в голову Воронова.

— Я не знаю, — продолжал давать показания Воронов, — может быть, в конце концов, не совладав с собой, поддавшись минутной вспышке, я бы действительно убил профессора, Может быть, Но я его не убил. Это случилось так.

В то утро мы решили поехать охотиться на уток на озеро, расположенное в глубине острова. Мы поехали туда на нартах, которыми управлял ненец Вася. На половине пути нарты сломались. До озера оставалось около трех километров. Тогда мы решили пойти пешком, а Вася остался чинить нарты.

Когда мы пришли к озеру и начали стрелять в уток, они отплыли к противоположному берегу. Я предложил профессору, чтобы он остался на этом месте, а я пойду к другому берегу и буду стрелять оттуда. Профессор согласился с моим предложением. Я пошел на противоположный берег.

Стоя там, я через полтора километра, нас разделявшие, довольно ясно видел фигуру профессора, одиноко стоявшего на берегу. Никого рядом с ним не было и быть не могло. Это я заявляю твердо. Потом с того места, где стоял профессор, раздался выстрел. Внезапно я увидел, как профессор как-то странно закачался, а затем упал. Не понимая, что случилось, я бегом бросился к нему.

Когда я прибежал, то застал профессора еще живым, но уже без сознания. Он был тяжело ранен охотничьим ножом, вонзенным глубоко, по самую рукоятку, в его левый глаз. Рукоятка ножа торчала из глазной впадины профессора, как большая гнойная опухоль. Ружье профессора валялось рядом…

Я совершенно растерялся. Не зная, как помочь несчастному, я попытался извлечь из его глаза нож. Но мне это не удалось, — с такой силой его всадили. Тогда, не помня себя, я бросился бежать к тому месту, где мы оставили нарты. Когда я прибежал, Bacя уже заканчивал починку. Я сказал ему, что с профессором несчастье, и он погнал собак. Но когда мы приехали, профессор был уже мертв. Мы отвезли его труп на зимовку, где с трудом извлекли из раны нож, которым было совершено убийство. Вот и все… Позволите мне закурить?

— Прошу вас, — сказал следователь.

Воронов закурил и жадно затянулся. После небольшой паузы он заговорил снова:

— Как видите, мне трудно защищаться. Я разумный человек и понимаю, что все в этом деле против меня. Вероятно, мне даже выгоднее признаться, чтобы рассчитывать на снисхождение суда. Чистосердечное раскаяние и признание, или как это там у вас называется… Я не юрист, но приходилось слышать. Но я не могу. Я не убивал его, не убивал… Но бессилен доказать. У меня к вам только одна просьба. Вот это — письма девушки, моей невесты. И это — мое письмо к ней. Пожалуйста, передайте ей их.

— Не могу, — сказал следователь, — вы передадите ей сами. Я не собираюсь вас арестовывать, Воронов.


Бывают такие судебные дела, в которых неожиданное решение, внезапная разгадка, окончательный вывод приходят вовсе не как результат сцепления имеющихся формальных улик и доказательств, не как логическое следствие того, что уже выяснено и установлено, не как завершающее подведение итогов. Случаются такие темные и запутанные лабиринты фактов, деталей и человеческих отношений, такие чудовищные нагромождения всякого рода случайностей и обстоятельств, что самый опытный следователь, сталкиваясь с ними, теряется и как бы опускает руки. Интуиция и талант следователя, его настойчивость, его революционная следовательская совесть, его гуманизм, гуманизм советского судебного работника — вот что ведет следователя в таком деле, вот что освещает ему путь, вот что приводит его к раскрытию истины.

Отпустив Воронова домой, следователь поставил себя в тяжелое положение. С одной стороны, виновность Воронова в убийстве профессора Бурова казалась бесспорной, она как бы логически вытекала из обстоятельств дела и была единственной версией в нем. Это была, кроме того, вполне обоснованная версияг принятая тем общественным кругом, который был осведомлен об этом деле и проявлял к нему законный интерес.

С другой стороны, освобождение Воронова базировалось исключительно на внутреннем убеждении следователя, на том, что он почему-то поверил Воронову. Поверил, вопреки формальной логике, вопреки многим обстоятельствам и фактам, вопреки грозному и очень тяжкому нагромождению этих фактов и обстоятельств. Поверил по тем неясным, расплывчатым и туманным основаниям, которые слагаются изнутри, которые внешне не всегда логичны, которые так трудно сформулировать и на которые не принято ссылаться, но которые в совокупности своей приходят как следствие таланта следователя, как выражение силы его психологического, профессионального проникновения и остроты его интуиции, как благодарный результат многих лет напряженного и вдумчивого труда, тренированной наблюдательности, криминалистического опыта и привычки к анализу явлений и людей.

Следователь был уверен, что Воронов не убивал профессора Бурова. Но эту уверенность надо было обосновать, доказать, и главное — надо было раскрыть и объяснить тайну гибели профессора Бурова.

Ибо для полной реабилитации Воронова убеждение следователя являлось недостаточным, как бы ни было оно сильно.


Доставленный в Москву труп профессора Бурова был подвергнут судебномедицинскому вскрытию, которое произвел П. С. Семеновский.

С обычными для этого человека тщательностью, осторожностью и знанием дела П. С. Семеновский произвел вскрытие и составил свое заключение. Оно состояло в основном из двух пунктов:

1. Смерть профессора Бурова явилась следствием ряда тяжких повреждений, причиненных ударом охотничьего ножа в левый глаз покойного.

2. Этот удар был нанесен с нечеловеческой силой.

— Что значит «с нечеловеческой силой», — спросил Семеновского следователь, — как понимать это, Петр Сергеевич?

— Это значит, — ответил эксперт, — что сила, с которой был нанесен удар ножом, превышает среднюю силу нормального человека. Поэтому я применил выражение «нечеловеческая». Но сказать вам точно, какая это сила, я не могу…

Следователь продолжал свою работу. Он тщательно осмотрел ружье профессора Бурова. Это был охотничий винчестер, и в нем не оказалось ничего интересного для дела. Нож, которым был убит профессор, тоже ничем особенным не отличался: обычный, довольно дешевый охотничий нож с деревянной ручкой.

Но когда следователь внимательнее его рассмотрел, он обнаружил одну маленькую деталь: в деревянной ручке ножа имелся небольшой дефект, следствие недостаточно аккуратной работы. Крохотный кончик металлического стержня, на который была насажена ручка, торчал из нее своим острием. Это было почти незаметно.

Следователь ощупал этот крохотный кусочек металла и внезапно вскочил: так обожгла его мысль, блеснувшая, как искра в ночной темноте.

Через час группа спешно вызванных экспертов — оружейников и охотников — толпилась в кабинете следователя.

— Скажите, — спросил следователь, обращаясь к охотникам, — скажите, с точки зрения обычной, житейской охотничьей практики, как поступит охотник, имеющий за поясом охотничий нож с деревянной ручкой, как он поступит, если патрон при досылке его в магазинную часть ружья почему-либо закапризничает, застрянет, плохо пойдет? Ну, скажем, патрон чуть разбух от сырости, или покривился, или плохо был сделан. Что сделает, как поступит охотник?

Эксперты чуть удивленно переглянулись между собой и начали шептаться.

— В таких случаях, — наконец, единодушно решили они, — охотник скорее всего возьмет свой охотничий нож и, постукивая его тупой деревянной ручкой по капсульной части патрона, постарается осторожно вогнать его до конца.

— И я так полагаю, — улыбнулся следователь. — Ну, а теперь осмотрите этот нож, обратите внимание на этот торчащий кончик металлического стержня и представьте себе, что охотник этим ножом постарается вгонять патрон. Что будет?

Эксперты осмотрели нож, исследовали прочность металла, из — которого был изготовлен стержень, и согласились на одном.

— Этот кусочек стержня, — сказали они, — по своей остроте и прочности металла вполне может сыграть роль бойка. И если этим ножом ударять по капсульной части патрона, произойдет взрыв, последует выстрел.

Тогда следователь обратился к оружейникам.

— Скажите, — спросил он их, — если патрон не дослан до конца, если вследствие неосторожности охотника произойдет взрыв, куда направится сила взрыва, какова степень этой силы?

— При таком положении, — ответили эксперты, — сила взрыва пойдет назад, она даст огромный толчок в руку охотника, держащую нож, отбросит эту руку назад, к его лицу. Сила взрыва, сила этого толчка будет очень значительна: примерно это сила давления пяти-семи атмосфер…

Следователь облегченно вздохнул. Внезапная догадка, пришедшая ему в голову, подтверждалась.

Но как раз в этот момент в кабинет следователя вошел Семеновский. Следователь рассказал ему о своей версии, показал нож, повторил заключение экспертов.

— Все это весьма остроумно и убедительно, — медленно произнес Семеновский, — и даже вполне правдоподобно. Если бы… если бы не одна деталь. Профессор ведь был убит ударом в левый глаз. А если бы произошло то, что вы предполагаете, то своей правой рукой он мог поранить себя только в правый же глаз, но никак не в левый.

И Семеновский тут же вычислил на основании длины, руки покойного профессора Бурова, его роста и соотношения размеров его тела, что своей правой рукой при толчке от взрыва он мог поранить себя в правый, но никак не в левый глаз.

Версия, казавшаяся такой ясной и правильной, рухнула…

Но следователь был упрям. Он был уверен в своей правоте и продолжал искать.

— Скажите, — спросил он родственников покойного Бурова, — здоровым ли человеком был профессор?

— Да, — ответили родственники, — и физически и морально профессор был здоров.

— Не было ли у него, — продолжал следователь, — каких-либо странностей, физических недостатков?

— Не было, — заявили родственники, — не было у него никаких странностей и недостатков.

— Не приходилось ли вам наблюдать, — не унимался следователь, — как профессор работал со скальпелем?

— Неоднократно, — произнесли родственники, — он часто работал дома.

— А в какой руке он держал скальпель? — осторожно, даже робко спросил следователь, боясь, что сейчас рухнет его последняя надежда.

— Да ведь профессор был левша, — спокойно промолвили родственники.

Следователь с трудом удержался, чтобы не закричать. Вот она, наконец, истина, разгадка, ясность и объяснение всего!.,

Левша!.. И следователь помчался к Семеновскому. И Семеновский снова сел за вычисления. И вычисления показали, показали с предельной, математической точностью, что, загоняя патрон левой рукой, профессор при взрыве патрона мог и должен был ранить, неизбежно ранил себя именно в левый глаз.

Потом Семеновский и следователь изготовили фотомонтаж кривой, которую описала левая рука профессора, отброшенная взрывом патрона в его лицо, к его левому глазу.

И вот уже все как будто бы ясно, истина обнаружена, гибель профессора Бурова объяснена и Воронов реабилитирован.

И можно уже писать постановление о прекращении дела о гибели профессора Бурова «за отсутствием в этом деле состава преступления».

И это дело можно сдать в архив.

И можно перейти к расследованию других дел, которые уже стоят на очереди.

И снова блуждать в потемках, путаться в лабиринтах фактов и человеческих отношений, спотыкаться и все-таки идти вперед, ошибаться, но все-таки находить.

Да, можно, но вот этот нож… Откуда взялся этот проклятый нож?!

Брат покойного профессора Бурова, которого следователь познакомил с материалами дела, твердо заявил:

— Я готов согласиться, что вы правы и что профессор Буров погиб вследствие собственной неосторожности. Но откуда взялся этот нож? Я утверждаю, что у профессора не было такого ножа. Я знаю, что при снаряжении экспедиции такой нож выдан не был. Так чей же это нож? Чей? И вот до тех пор, гражданин следователь, пока вы не ответите на этот вопрос, я не могу признать следствие законченным…


Согласитесь, что брат профессора Бурова был по-своему прав. И на поставленный им вопрос надо было дать ответ.

Следователь прежде всего спросил Воронова. Но тот не знал, где профессор достал этот нож.

— Мне кажется, — сказал Воронов, — что этот нож принадлежал профессору. По крайней мере я видел у него такой нож не один раз.

Тогда следователь взялся за инвентарную опись экспедиции. В ворохе списков, описей, счетов, накладных, квитанций и отчетов, в тысячной номенклатуре снаряжения экспедиции — дроби, ружей, палаток, консервов, биноклей, кастрюль, термосов, топоров, вилок, клещей, молотков, бидонов, примусов, градусников, посуды и всяких других вещей следователь тщетно разыскивал четырехрублевый охотничий нож. Он этого ножа не нашел.

Тогда следователь вспомнил, что экспедиция отплыла в Баренцево море из Архангельска, где находилась несколько дней. Следователь явился к прокурору и попросил командировать его на один день в Архангельск.

— Зачем? — спросил прокурор.

— За ножом, — улыбнулся следователь.

Утром он приехал в Архангельск и, не заезжая в гостиницу, бросился в магазины. Ему показывали сотни охотничьих ножей, дорогих и дешевых, финских, вологодских, костромских, вятских, павлово-посадских, но такого, какой он искал, не было. Продавцы удивленно разглядывали капризного покупателя. Завмаги в недоумении разводили руками. Кассирши ехидно хихикали. Но ножа он не находил.

Наконец, уже к вечеру, на набережной Двины он забрел в маленький охотничье-промысловый магазин. И первое, что бросилось ему в глаза, был охотничий нож с деревянной ручкой, точь-в-точь как тот нож, который принес смерть профессору Бурову.

— Сколько стоит этот нож? — волнуясь, спросил следователь продавца.

— Три рубля семьдесят пять копеек, — ответил продавец.

Следователь вызвал завмага и выяснил, что эти ножи изготовляет одна артель, которая всю свою продукцию сдает только этому магазину. В те дни, когда экспедиция была в Архангельске, эти ножи уже были в продаже.

— Много их распродано, — продолжал завмаг. — Но, конечно, мы покупателей помнить не можем, так как нам это ни к чему…

Следователь вернулся в Москву. И в записной книжке профессора Бурова, среди сотен самых различных записей, нашел и такую: «Архангельск. 3 р. 75 к. охотничий нож».


— Садитесь, товарищ Воронов, — сухо сказал следователь, — я вызвал вас в последний раз. Ознакомьтесь с постановлением о прекращении дела. Распишитесь, что копию постановления вы получили. Вот здесь…

Воронов взял ручку. И вдруг все запрыгало и закачалось у него перед глазами — и ручка, и письменный прибор на столе, и лицо следователя, сидящего напротив…

Потом до его сознания дошло то, что сказал следователь. Он понял, что все страшное уже позади, что его невиновность выяснена, доказана, что истина найдена.

И что этот сухой человек, который невозмутимо сидит против него, спас его жизнь и его честь.

1938
(обратно)

ПОМИНАЛЬНИК УСОПШИХ

Супруги были религиозны. Они жили в собственном доме на веселой ростовской окраине, в доме, который построили еще в 1929 году. Дом был большой крепкий, на кирпичном фундаменте. При доме был богатый сад, — восемьдесят одно фруктовое дерево приносило ежегодно немалый доход. Кроме сада, Щербинины разводили еще птицу и коз. И это тоже было выгодно.

Щербинины были бездетны. И как это всегда бывает у пожилых супругов, старость которых не согрета детьми, они жили замкнуто, скучно и одиноко. Правда, Анна Тимофеевна имела в Ростове родственников, но встречалась с ними редко.

Анна Тимофеевна работала уборщицей на макаронной фабрике, а после работы до поздней ночи возилась дома по хозяйству — в саду, на огороде, с птицей и скотом. Сам Щербинин, крепкий старик с сумрачным лицом и густыми нависшими бровями, столярничал и понемногу торговал. Чем больше разрасталось его хозяйство, его сад, количество его коз и птицы, тем все жаднее становился старик. Он работал с утра до поздней ночи не покладая рук, он требовал такой же исступленной работы от жены, он отказывал себе во всем, служа неистово, как фанатик, только одному богу — страшному богу стяжательства.

Впрочем, ему казалось, что он религиозен, что он поклоняется другому богу, что он имеет все основания добиваться и добиться уютного местечка на том свете.

Может быть, поэтому Щербинин не пропускал ни одной службы, стены в его доме ломились от киотов и икон, сам он был бессменным членом церковной двадцатки, и, при всей его скупости, в масле для многочисленных лампад никогда не было недостатка.


Так шла жизнь, медленно катились дни, и ни один из них не приносил ничего нового.

В 1936 году Щербинины сдали летний флигель новой жиличке — Дарье Нестеровой. Нестерова, разбитная вдовушка лет тридцати, была одинока.

Сначала Дарья дружила с Анной Тимофеевной, но потом между ними пошли нелады. Щербинина стала ревновать мужа к жиличке. Вероятно, у нее были для этого основания, так как в последнее время старик и впрямь как-то изменился, стал вдруг меньше работать, взгляд его сделался мягче, походка живее, нрав веселей.

Он частенько наведывался во флигель, и оттуда доносился игривый смех жилички и ласковый, сиповатый бас старика.

Анна Тимофеевна ревновала все сильней, сцены между ней и Нестеровой все учащались; дело уже доходило до драк.

И, очевидно, жизнь с мужем окончательно разладилась, потому что на троице, 20 июня 1937 года, Анна Тимофеевна, захватив свои вещи, навсегда покинула дом.

Сначала она уехала в Батайск, оттуда — в Орджоникидзе, потом в Сочи и, наконец, на Дальний Восток. Из всех этих мест Анна Тимофеевна присылала письма Щербинину и двум соседкам — Калининой и Сидоровой. Так как Анна Тимофеевна была неграмотна, то письма эти писали ей разные люди, по ее просьбе.

В октябре 1937 года дальняя родственница Щербининой подала заявление в девятое отделение ростовской милиции об исчезновении Анны Тимофеевны. В милиции проверили, но, выяснив, что от нее есть письма, дело прекратили.

В августе 1938 года родственница снова подала заявление в то же отделение милиции, что Щербининой нет и исчезновение ее подозрительно.

Вызвали старика. Он явился, спокойно рассказал все, как было, предъявил пять писем из разных городов, написанных разными лицами по просьбе бывшей его жены. В милиции почитали письма и отпустили старика домой.

— Чудная у вас старушка. Ловко смоталась, — сказал в заключение инспектор милиции.

— Да, не по-божески сделала Анна Тимофеевна, — согласился Щербинин.

Наконец, уже в 1939 году, все та же беспокойная родственница Щербининой подала третье заявление. Снова началась проверка. На этот раз у Щербинина даже произвели обыск, но ничего подозрительного не обнаружили. Потом этим делом заинтересовался прокурор Железнодорожного района г. Ростова, тоже, видимо, беспокойный товарищ. Он даже поручил народному следователю Багдарову снова произвести расследование по поводу внезапного исчезновения Щербининой.

И вот следователь Багдаров явился к Щербинину. Старик возился в саду. Они пошли в дом.

— Я по поводу вашей супруги, — сказал Багдаров. — Нет ли от нее писем?

— На первых порах писала, — ответил Щербинин, — а вот уже, почитай, год, как вестей о себе не подает. Меня уже с этим делом таскают-таскают, а что я могу сказать? Не так давно даже обыск делали, — а чего ищут, и сами не знают.

Так начался их первый разговор. Потом откуда-то пришла Нестерова. Не зная, что в доме посторонний, она вошла босая, раскрасневшаяся, веселая, вошла свободной и уверенной походкой женщины, которая чувствует себя хозяйкой в доме.

— Где ж ты пропал, милый, — певуче обратилась она к старику, но внезапно замолчала, увидев Багдарова.

— Жиличка наша, — коротко произнес старик в ответ на немой вопрос Багдарова.

— Давно у вас живет?

— Да около трех лет.


После допроса Щербинина, подробно рассказавшего об обстоятельствах отъезда Анны Тимофеевны, Багдаров предъявил старику постановление о производстве обыска.

— Что ж, ищите. — Щербинин развел руками. — Ваша власть. Только напрасно вы мою старость мараете.

Уже к концу обыска, не давшего никаких результатов, следователь подошел к углу, в котором висели иконы. Тут, же под киотом были аккуратно сложены большие и маленькие библии, евангелие и жития святых.

Увидев, что Багдаров протянул руку к книгам, Щербинин нахмурился и строго произнес:

— Я человек верующий, а книги это священные. Потому книги и прочее, что до религии касаемо, прошу не трогать и душу мою не задевать.

— Зачем же ее задевать? — спокойно возразил Багдаров. — Задевать не полагается. Я только осторожно посмотрю.

И он действительно осторожно, но тщательно посмотрел. И среди прочего обнаружил небольшую, уютного вида книжечку в кожаном тисненом переплетике с крестом и надписью: «Поминальник усопших».

В книжечке были аккуратно, по графам и числам, выписаны имена разных покойников, родных и близких, за которых Щербинину угодно было возносить молитвы.

И в книжечке этой среди прочих записей дотошный Багдаров вычитал и такую:

«20 июня. За упокой рабы божьей Анны Тимофеевны, отдавшей богу душу сего числа».

— Что ж это вы, живых людей как покойников записываете? — спросил Багдаров.

Щербинин улыбнулся и спокойно произнес:

— Для меня Анна Тимофеевна покойница. Для людей она жива, а для меня нет ее в живых.

— Это почему же?

— Потому что двадцатого июня она меня, законного супруга, бросила и уехала. Как жена — умерла она для меня.

И он продолжал настаивать на таком толковании своей записи. Но у следователя была другая версия. И потому он начал искать труп Анны Тимофеевны.


Сутки рыли ямы в разных направлениях большого щербининского сада. Багдаров разбил всю территорию усадьбы на тридцать пять участков, расположив их в шахматном порядке.

Сумрачно, но спокойно наблюдал Щербинин, как роют одну яму за другой. Иногда только он коротко бросал уставшим землекопам:

— Легче, легче заступом ворочай, корни яблоне подрубишь. Дерево жалеть надо.

Багдаров давал указания, он тоже очень устал, но не сдавался. Ямы безрезультатно возникали одна за другой, и выглядело все это бессмысленно, нелепо и томительно. Но следователь продолжал раскопки, уверенный в своей правоте, в своей версии, в своей догадке.

Наконец, вырыта последняя, тридцать пятая яма, но трупа нет.

Следователь задумался.

Щербинин подошел к нему и незлобно произнес:

— Говорил, что зря вы это делаете. Совсем напрасно. Уехала ведь она.

Багдаров улыбнулся и ответил:

— Последнюю попытку сделаю. В спаленке вашей пол вскрою. Если и там не найду — ваше счастье.

И они пошли в дом. В небольшой спаленке вскрыли пол и потом долго шли в глубину. Так же сумрачно, но спокойно стоял при этом Щербинин.

Наконец, на глубине двух с половиной метров был обнаружен труп Анны Тимофеевны. Когда открылось то, что было когда-то ее лицом, следователь сказал:

— Поздоровайтесь, Щербинин, вот она — ваша жена Щербинин перекрестился и тихо сказал:

— Теперь пишите. Я убил. Из-за жилички, из-за Дарьи. Она мне и помогла Анну Тимофеевну зарывать. А письма от нее Дарья писала и с оказией из разных городов мне посылала.

Может быть, теперь, когда все это рассказано, покажется простой и несложной работа, которую проделал следователь Багдаров. Но это обычное свойство всякого уголовного дела: будучи раскрыто, оно кажется простым.

Вдумчивый читатель разглядит за этой обманчивой легкостью, за этой кажущейся простотой сложность положения следователя, остроту его догадки, силу его интуиции, настойчивость егоисканий, ясность его ума.

1939
(обратно)

ЛЕНЬКА ПАНТЕЛЕЕВ

Судебное заседание подходило к концу. В большом зале Ленинградского губсуда, где вот уже пятый день слушалось это громкое дело, было душно. Публика толпилась в проходах, между скамьями и даже в коридоре, примыкавшем к судебному залу. Комендант суда, весь в поту, охрип и сбился с ног, усовещивая любопытных, но количество людей, жадно стремившихся протолкнуться в зал, возрастало с каждым часом.

Слушалось дело Леньки Пантелеева.

Почти два года это имя приводило в трепет владельцев булочных, кафе, мануфактурных магазинов и бакалейных лавок.

Ленька Пантелеев был грозой нэпманов и королем городских уголовников. Его налеты отличались неслыханной дерзостью, изобиловали легендарными деталями и романтическими подробностями.

Профессиональный грабитель и матерый налетчик, он любил то особое, бандитское молодечество и щегольство, которое в те годы так восторженно воспринимал преступный мир.

После каждого налета Ленька Пантелеев имел обыкновение оставлять в прихожей ограбленной квартиры свою визитную карточку, изящно отпечатанную на меловом картоне, с лаконичной надписью: «Леонид Пантелеев — свободный художник-грабитель».

На обороте этой карточки Ленька неизменно надписывал четким, конторским почерком (сам он был из телеграфистов): «Работникам уголовного розыска с дружеским приветом. Леонид».

После особенно удачных налетов Леньке нравилось переводить по почте небольшие суммы денег в университет, Технологический институт и другие вузы.

«Прилагая сто червонцев, прошу распределить оные среди наиболее нуждающих студентов. С почтением к наукам, Леонид Пантелеев».

Но больше всего он любил появляться в нэпманских квартирах в те вечера, когда там пышно справлялись именины хозяйки или свадьба или праздновалось рождение ребенка. О таких семейных торжествах Ленька загадочными путями узнавал заранее.

В этих случаях Ленька всегда появлялся в смокинге, далеко за полночь, в самый разгар веселья.

Оставив в передней двух помощников и сбросив шубу на руки растерявшейся прислуге, Ленька возникал, как привидение, на пороге столовой, где шумно веселилось избранное общество.

— Минутку внимания, — звучно произносил он, — позвольте представиться: Леонид Пантелеев. Гостей прошу не беспокоиться, хозяев категорически приветствую!..

В комнате немедленно устанавливалась мертвая тишина, изредка прерываемая дамской истерикой.

— Прошу кавалеров освободить карманы, — продолжал Ленька, — а дамочек снять серьги, брошки и прочие оковы капитализма…

Спокойно и ловко он обходил гостей, быстро вытряхивая из них бумажники, драгоценности и все, что придется.

— Дядя, не задерживайтесь, освободите еще и этот карман… Мадам, не волнуйтесь, осторожнее, вы можете поцарапать себе ушко… Молодой человек, не брыкайтесь, вы не жеребенок, корректней, а то хуже будет… Сударыня, у вас прелестные ручки, и без кольца они только выиграют.

Не проходило и десяти минут, как все уже были очищены до конца.

— Семе-э-н, — кричал Ленька в прихожую, и оттуда вразвалку, как медведь, медленно и тяжело ступая, выходил огромный косолапый дядя с вытянутым, как дыня, лицом. — Семе-э-н, — продолжал Ленька с тем же французским прононсом, — займитесь выручкой.

Помощник, сопя и тяжело вздыхая, укладывал в большой кожаный мешок груду часов, бумажников, колец и портсигаров.

За столом по-прежнему царила мертвая тишина. Когда Семен кончал свое дело, Ленька снова отсылал его в прихожую и садился к столу.

Он молча наливал себе бокал вина и, чокаясь с хозяйкой, пил за ее здоровье.

Потом, сделав изысканный общий поклон, он удалялся, не забывая оставить в прихожей свою визитную карточку.


Но дело в том, что все эти романтические подробности и эксцентричные выходки были только дешевой бутафорией и циничной игрой.

Под грубо и наивно намалеванной маской «грабителя-джентльмена», смельчака, рыцаря, «рубахи-парня» и «грозы нэпа» в действительности скрывался и жил расчетливый, жадный, холодный и очень опасный уголовный преступник, не останавливавшийся перед самыми тяжкими преступлениями.

Ленька бесстыдно и жестоко эксплуатировал даже своих сообщников, неуклонно присваивая себе львиную долю и посылая их на особенно опасные дела. Он буквально подавлял их ложным великолепием своих манер, парикмахерской изысканностью речи, мишурным блеском своей репутации. И они прощали ему все: и пренебрежительный тон, и беззастенчивый дележ «прибылей», и грубые окрики, и даже нередкие оплеухи.

В этом тесном уголовном мирке он был признанным и полновластным королем. Его приказания были безоговорочны, его желания священны, его решения непререкаемы.

Он же относился к своим «мальчикам» (так называл он своих сообщников) с нескрываемым презрением и в случае нужды готов был не задумываясь пожертвовать каждым из них в отдельности и всеми вместе.


Не удивительно, что суд над этим человеком, о котором в городе ходили легенды, вызывал такой жадный интерес. Нэпманские сынки, жуирующие пижоны с Невского, скучающие холеные дамочки, не знающие, как убить свой день, бледные, густо намазанные кокотки из Владимирского клуба, изящные барышни из множества балетных студий, расплодившихся как грибы в первые годы нэпа, элегантные шулера с надменными профилями и графскими титулами, тучные мануфактурные короли из Гостиного в кургузых, по колено, коверкотовых пальто, входивших тогда в моду, и в соломенных канотье, с беспокойным блеском в глазах, важные, с благородными седыми буклями, в черных кружевах, содержательницы тайных домов свиданий с отменными манерами и повадками классных дам и юркие, быстроглазые карманники с Сенного рынка — вся эта алчная, пестрая, шумливая человеческая накипь тех лет стремительно захлестывала коридоры, проходы и лестничные площадки губернского суда.

Это разношерстное, многоголосое человеческое месиво неудержимо тянулось к процессу, к его пикантным подробностям и к скамье подсудимых, на которой, впереди своих сообщников, сидел молодой худощавый парень с озорными цыганскими глазами и невеселой заученной улыбкой, сидел он, король этой толпы, ее кумир и ее гроза, — Ленька Пантелеев.

Чувствуя жадное любопытство публики, Ленька охотно, заметно рисуясь, давал показания, живописно рассказывал подробности, старался остроумно отвечать на вопросы.

Когда допрашивали свидетелей, он слушал с презрительной улыбкой их показания, часто поворачивал лицо в зал, разглядывал публику и поощрительно улыбался хорошеньким женщинам.

Прямо перед ним сидел его адвокат Маснизон. Адвокат был молод, щеголеват и тщеславен. Защитником Пантелеева он стал случайно, по назначению, и то, что он участвует в таком громком процессе, защищая основного подсудимого, а главное — что все это происходит при таком большом стечении публики, приятно щекотало его адвокатское самолюбие.

Он важно задавал вопросы свидетелям и подсудимым, с многозначительным видом, покачивая головой, выслушивал их ответы и, снисходительно улыбаясь, любил повторять их формулировки, чеканя слова каким-то выдуманным, неестественным голосом.

— Тэк-с, — тянул он, играя дорогим вечным пером, удачно приобретенным при поступлении в адвокатуру, — тэк-с, значит, вы, свидетель, утверждаете, что мой подзащитный взял кольцо и сразу закурил папироску. Сразу, вы это утверждаете?

— Да, — растерянно отвечал свидетель, — кажется, сразу…

— Нет уж, извините… — неумолимо допытывался Маснизон, — кажется?.. Или сразу?..

— Ну, сразу, — уже с раздражением говорил свидетель.

— Сразу, — многозначительно тянул Маснизон и с таким видом, как будто именно это решало судьбу его подзащитного, торжествующим тоном отрывисто произносил: — Вопросов больше не имею.

И сейчас же оглядывался на публику, чтобы убедиться, какое это произвело впечатление.


Судебное заседание подходило к концу. Ленька, которому надоел интерес публики к его персоне, стал немногословен. Он уже не оборачивался в зал, щеки его заметно пожелтели, дурацкие вопросы защитника очень его раздражали. Он предвидел неизбежный приговор суда и в глубине души страшно его боялся.

Все наигранное, выдуманное им молодечество и ухарское безразличие к своей судьбе он как-то растерял за дни процесса и теперь, потный от духоты и невыносимого внутреннего напряжения, мучительно повторял самому себе:

— А вдруг… а вдруг, может быть, заменят?

Глупая, бессмысленная надежда слабо мерцала в его сознании, и, чтобы раздуть эту жалкую искру, этот бледный огонек, он старался найти какие-то особые, какие-то необыкновенные, неопровержимо убедительные доводы для своего последнего слова.

Но он их не нашел. И, к удивлению публики, нетерпеливо ждавшей именно этого момента, Ленька, когда ему было предложено последнее слово, растерянно улыбаясь, поднялся, зачем-то положил дрожащие руки на барьер и неуверенно, каким-то чужим, как бы напрокат взятым голосом произнес:

— Виновен я… Безусловно… Но только еще молодой… Не таких исправляют. Прошу снисхождения.

И с той же растерянной улыбкой сел на свое место.


Маснизон тоже готовился произнести необыкновенную, блистательную речь. Он возлагал большие надежды на этот процесс, твердо рассчитывая, что Ленька Пантелеев сразу поможет ему сделаться видным адвокатом.

Процесс освещался в печати, и Маснизон надеялся, что в очередном судебном отчете будет отдано должное «талантливой речи адвоката Маснизона».

Поэтому он тщательно готовил свое выступление, снова перелистывая издания речей знаменитых судебных деятелей — Кони, Плевако, Карабчевского и других.

При этом судьба подзащитного меньше всего интересовала Маснизона. Несмотря на свою молодость, он уже был профессионально равнодушен к человеческим судьбам и трагедиям, каждодневно раскрывавшимся перед судейским столом. И всякое дело, в рассмотрении которого ему приходилось участвовать как защитнику, увы, уже интересовало его лишь с точки зрения создания и укрепления своей адвокатской репутации.

Как юрист Маснизон понимал, что приговор в отношении Пантелеева может заканчиваться только одним словом: расстрелять. Он знал, что это заслуженно и неизбежно.

И потому единственное, что его интересовало, — это впечатление, которое его речь произведет на публику. Но публика, которую в этом процессе привлекали больше всего сенсационные подробности и личность самого подсудимого, вяло слушала речь адвоката.

Может быть, потому речь и получилась бледнее, чем ожидал Маснизон. Председательствующий хмуро смотрел в дело, публика позволяла себе шуметь и перешептываться, часто и раздражающе хлопали двери, Ленька тоскливо о чем-то думал, а один из подсудимых даже вздремнул и довольно явственно похрапывал.

Маснизон с полной и оскорбительной ясностью внезапно понял, что он и его речь ни суду, ни подсудимому, ни публике, никому вообще не нужны. Вероятно, поэтому он растерялся и вместо приготовленной эффектной концовки закончил свое выступление вяло и невыразительно.

Затем суд удалился на совещание. Маснизон подошел с каким-то вопросом к Леньке, но тот, даже не дав ему договорить, с равнодушной и оттого еще более оскорбительной ухмылкой, грубо сказал:

— Идите вы к чертовой матери!..

Потом был оглашен приговор. Пантелеев был приговорен к расстрелу, а его соучастники — к разным срокам лишения свободы.


Вечером Маснизон встретился с женщиной, за которой он давно и тщетно ухаживал. Валентина Ивановна — так звали ее — предложила пойти в кино.

По дороге она спросила Маснизона о процессе и выразила сожаление, что не смогла на нем присутствовать.

Маснизон очень живо (он был хорошим рассказчиком) описал процесс, фигуру Пантелеева, некоторые подробности этого дела.

Присутствие Валентины Ивановны воодушевило его, и он рассказывал интересно, тут же выдумывая какие-то живые, яркие детали и довольно ловко и выгодно освещая свою собственную роль в процессе. По его словам получалось, что он, старый судебный волк, незаурядный криминалист и вдумчивый психолог, сразу нашел ключ к душе этого легендарного злодея, разбудив в нем человеческие чувства, о которых тот и сам не подозревал.

— Понимаете, родная, — живописал Маснизон, — я сразу проник в дебри этой психики, в задний карман, этого заблудившегося сердца. Я нашел для него такие слова, такой подход, такой ключ, что он заговорил. Заговорил искренне, правдиво и сердечно. Все были поражены. Он все откровенно рассказал, раскрыл, все выдал… Да, это было нелегко. Но знаете, я как-то умею с ними разговаривать, я их понимаю, как никто. Поверьте, они обожают меня. Вот он, например, он так благодарил, так благодарил меня…

— За что же, ведь его приговорили к расстрелу? — наивно спросила Валентина Ивановна.

— Ну какое это имеет значение? — возразил Маснизон. — Ведь я впервые, может быть, разбудил его душу — душу, вы понимаете?..

Валентина Ивановна поняла и потому легко согласилась провести завтра вместе вечер в знаменитом ресторане Донона, — у того самого Донона, который вновь наконец открылся после нескольких лет революции и гражданской войны.


Первое, о чем он вспомнил, когда проснулся утром, было согласие Валентины Ивановны провести с ним вечер.

«Клюет, определенно клюет», — радостно подумал Маснизон и сладко потянулся.

Потом он оделся и взял газеты. В судебном отчете была упомянута его фамилия и излагался приговор суда.

Это тоже привело его в хорошее настроение, и он подумал, что надо заехать в тюрьму и предложить Леньке подать кассационную жалобу.

Дежурный по тюрьме, когда Маснизон попросил предоставить ему свидание с осужденным, почему-то замялся и предложил адвокату обратиться к начальнику тюрьмы.

Маснизон удивился — свидания с подзащитными обычно предоставлялись беспрепятственно — и пошел к начальнику.

Начальник тюрьмы внимательно выслушал Маснизона и несколько сконфуженно произнес:

— К сожалению, лишен возможности. Вам скажу по секрету: Пантелеев ночью бежал… Смотрите, по секрету…

— Понимаю, — сказал Маснизон и начал было расспрашивать о подробностях, но озабоченный начальник только махнул рукой.

Ему было не до него.

Маснизон поехал к себе. По дороге, в трамвае, первое, что он услышал, это как один из пассажиров говорил соседу:

— Слыхали новость? Ленька Пантелеев бежал после приговора.

Это же сообщил Маснизону знакомый адвокат, которого он встретил в юридической консультации.

А к вечеру о побеге Пантелеева говорил весь город.

Впрочем, этому особенно и не удивлялись. Шел 1924 год, порядок в республике только начинал устанавливаться.


Ресторан Донона находился на Мойке, в подвальном, роскошно отделанном помещении. В отдельные кабинеты имелся свой вход, за углом.

Маснизон предложил Валентине Ивановне занять кабинет, но она, немного подумав, сказала:

— Нет, давайте посидим в общем зале. Сначала…

И чуть заметно улыбнулась. Перехватив эту улыбку, Маснизон внутренне возликовал и вошел с Валентиной Ивановной в ресторан.

Еще в вестибюле, где они раздевались, снизу, из общего зала ресторана, донесся смешанный шум голосов, женского смеха, звуков настраиваемых инструментов. Мягко ударил в нос сложный, дразнящий запах дорогого ресторана: какая-то специфическая смесь духов, сигарного дыма, горячих блюд.

Седовласый швейцар, похожий на библейского пророка, привычно распахнул матовую стеклянную дверь, за которой были несколько ступенек, ведших в зал.

Маснизон и Валентина Ивановна спустилась вниз и заняли стол недалеко от входа. Ресторан был уже полон. За столиками сидели удачливые дельцы, нарядные женщины, трестовские воротилы, какие-то молодые люди с чрезмерно черными бровями и совсем еще юные, но уже очень развязные пижоны.

Со всех концов доносился оживленный говор, смех, стук ножей, звон бокалов. Бесшумно и деловито носились официанты.

Потом заиграл оркестр, и несколько пар начали танцевать.

Валентина Ивановна была оживленна, много смеялась. Маснизон тоже был в ударе. Они пили вино, болтали, разглядывали публику. Валентина Ивановна критиковала танцующих.

Маснизон заметил, что многие мужчины обратили на нее внимание. Это ему польстило. Она и в самом деле была очень хороша — светлая шатенка с задорным личиком и большими смеющимися глазами. Как всякая женщина, Валентина Ивановна почувствовала, что имеет успех, и потому была особенно оживленна. Маснизон смотрел на нее влюбленными глазами.

— Не пора ли нам перейти в кабинет? — не выдержав наконец, спросил он.

— Посидим еще, — мягко ответила Валентина Ивановна, — здесь, право, очень мило.

Между тем публика все прибывала. Все чаще хлопали пробки, все пьянее смеялись женщины, официанты сбились с ног.

Около двух часов ночи с шумом открылась дверь из вестибюля, и на пороге лестницы кто-то очень отчетливо и трезво произнес:

— Внимание, господа! Тише, слушайте меня внимательно, джентльмены!..

Спокойный и вместе с тем повелительный голос этого человека сразу приковал внимание. Сидевший спиной к лестнице Маснизон повернулся и едва не подавился куриной ногой: на пороге стоял Ленька Пантелеев. Рядом с ним были еще двое.

— Тише, тише! — еще раз крикнул Ленька, и в руках у него появился большой вороненый кольт. Стоявшие рядом с ним люди тоже навели на зал тускло блеснувшие револьверы.

В зале мгновенно стало тихо. У кого-то из рук вылетел и со звоном разбился графин, где-то истерически вскрикнула женщина.

— Ни с места, господа! — продолжал Ленька. — Дам прошу не волноваться, я интеллигентный бандит. Позвольте представиться — Леонид Пантелеев.

— Боже! — с ужасом вскрикнула какая-то дама. — Ленька Пантелеев!..

— Сударыня, — Ленька склонился в изысканном поклоне, — вы совершенно правы. Итак, добрый вечер, или, верней, доброй ночи, друзья. Позвольте доложить программу. Мои ассистенты сейчас обойдут столы. Прошу их не задерживать и заранее приготовить все, что вызывает наш искренний интерес. Дамы, к вам это тоже имеет прямое отношение. Предупреждаю, малейшая некорректность — четыре сбоку, ваших нет. Главное, чтобы не было шухера. Официантов и метра прошу пока обождать на эстраде. Музыканты, можете спокойно отдыхать, к Шопенам наша фирма претензий не имеет. Начали…


«Ассистенты» ринулись вниз. Ленька продолжал стоять на пороге, оглядывая зал.

У Валентины Ивановны стучали зубы о края бокала, который она почему-то продолжала держать у рта. Маснизон посинел и шумно сопел от страха.

«Ассистенты» действовали с феерической быстротой. Мужчины и дамы безропотно складывали на столы бумажники, кольца, брошки и портсигары. Кое-кто из кавалеров торопливо помогал дамам снимать серьги. Работа спорилась.

Маснизон, придя в себя, быстро вытащил из кармана бумажник и портсигар и аккуратно разложил их на столе.

— Ну, — хрипло произнес он, — Валя, снимайте это… скорее…

— Что?.. — шепотом спросила Валентина Ивановна.

— Это, — хрипел Маснизон, — это… как это называется?..

И он ткнул пальцем в ее бриллиантовую брошь. Валентина Ивановна нервно засмеялась, но брошь сняла.

В этот момент их заметил Ленька. Он улыбнулся и подошел к столу.

— А, — сказал он, — юстиция… развлекается…

Маснизон вскочил и молитвенно протянул ему обе руки навстречу.

— Рад, э-э, чрезвычайно рад, — пролепетал он. — Такая необыкновенная встреча… Как вы себя чувствуете?..

— Вашими молитвами, — буркнул Ленька и, не подавая руки, присел к столу.

Маснизон, не зная, что ему делать, продолжал стоять. Валентина Ивановна привычно оправила прическу и затем, как-то отчаянно махнув рукой, начала спешно пудриться.

— Садитесь, господин Плевако, — мирно сказал Ленька, — но сначала представьте меня вашей даме.

— Эм-м, — промычал Маснизон, — охотно… Валя, э-э, Валентина Ивановна… э-э-э, как это говорится, позвольте вам представить… моего, моего… друга… гм-м…

— Очень приятно, — любезно сказала Валентина Ивановна и с большой готовностью протянула руку.

Ленька поднялся, щелкнул каблуками, ловко поцеловал ее руку и опять сел. Маснизон как-то неуверенно присел на кончик стула. Валентина Ивановна, наоборот, сразу почему-то обрела спокойствие и, кокетливо улыбаясь, смотрела на Леньку.

— Какой вы молодой, — протянула она, — я представляла себе вас другим…

Ленька засмеялся и налил ей и себе вина.

— Давайте выпьем, — сказал он просто, — давайте выпьем за нашу молодость…

— Охотно, — весело произнесла Валентина Ивановна и чокнулась с Ленькой.

— Э-э, прелестный тост, — залебезил было Маснизон, но Ленька только тяжело на него посмотрел, и тот сразу осел.

— Ваш муж? — коротко спросил Ленька, кивнув в сторону Маснизона.

— Нет, просто знакомый, — ответила Валентина Ивановна.

— Плевако, — продолжал Ленька, — мастер язык чесать. Соловей. Меня защищал.

— Поверьте, от души, — произнес Маснизон, — от всего сердца…

— Так и пел, так и пел, — продолжал Ленька, не обращая на Маснизона внимания, — славно пел, да плохо сел. К расстрелу меня приговорили. Слыхали, верно?

— Позвольте, — опять вмешался Маснизон, — я ведь сделал все, что мог… Всю душу вложил… Надеюсь, вы понимаете, что я здесь, так сказать, неповинен. Я сегодня даже в тюрьму к вам ездил, кассационную жалобу привозил. На подпись.

— Кассационную? — переспросил Ленька. — Что ж, это можно подписать. Давай подпишу.

— К сожалению, — как-то проблеял Маснизон, — я ее… э-э-э… не захватил с собой. Не учел, так сказать, возможность встречи. Разрешите, я за ней сбегаю домой… Это тут недалеко…

Ленька, прищурясь, посмотрел на него и весело сказал:

— Далеко пойдешь. Далеко пойдешь, Плевако. Но домой ты сейчас не пойдешь. Бог с ней, с жалобой. В другой раз подпишу… Верно, Валентина Ивановна?

— Вам виднее, — ответила женщина.

Ленька посмотрел на нее и, взяв ее руку, сказал;

— Красивая вы. Большой красоты женщина. Легко жить будете.

— Как знать, — почему-то вздохнула она.

— Факт, — настаивал Ленька. — У меня слово и рука верные. Потом не раз вспомните…

«Ассистенты» между тем заканчивали свою работу.

Разделив зал на две половины, они быстро обходили столы. Потом они подошли к Леньке и молча свалили на стол груду бумажников, часов, портсигаров, брошек и колец.

— Богат улов нынче, Леонид Пантелеевич, — почтительно сказал один из них. — Давно так не фартило.

— Да, очень благородно все получилось, — произнес другой. — И публика хорошего воспитания — ни один фраер даже не пикнул, честное слово…

— Чего удивляетесь, чижики? — ответил Ленька. — Настоящей работы не видали? Сами знаете, с кем пришли…

— Орел!.. Чистый орел! — восхищенно воскликнул один из «ассистентов», глядя на Леньку влюбленными глазами.

Самодовольно улыбаясь, Ленька молча разглядывал груду драгоценностей. Потом он выбрал самое большое бриллиантовое колье и протянул его Валентине Ивановне.

— Вот, — тихо сказал он, — возьмите. Возьмите на память о Леньке Пантелееве, о нашей встрече. Валентина Ивановна густо покраснела.

— Что вы? Зачем? Это… это неудобно.

Маснизон, страшно испугавшийся, что ее отказ рассердит Леньку, вскочил и начал совать ей в руки колье.

— Возьмите, возьмите, — суетился он, — возьмите, это даже принято… Отказываться нельзя.

Вконец растерявшаяся Валентина Ивановна взяла колье.

— Мерси, — шепнула она.

— Ну вот и прекрасно, — обрадовался Маснизон.

— Идиот, — зло бросила ему Валентина Ивановна.

Ленька залпом опрокинул бокал вина, встал, молча поцеловал женщине руку и быстро ушел. Свалив награбленные вещи в мешок, «ассистенты» бросились вприпрыжку за ним.

Минуту в ресторане стояла тяжелая тишина, потом за одним из столов вскочил немолодой тучный человек в смокинге и, сорвав модное пенсне на золотой цепочке, истошно завопил с выпученными от напряжения глазами:

— Полицию! Полицию сюда… Эй, человек, звоните в полицию…

Седой сухощавый официант почтительно к нему склонился и тихо, но отчетливо произнес:

— Седьмой уж год, как нет полиции, ваша милость. А в угрозыск я сейчас позвоню…


Через несколько дней, глубокой ночью, в подвале старого мрачного дома на Обводном канале Ленька отстреливался от агентов угрозыска, окруживших дом.

Агенты угрозыска не отвечали на выстрелы, им было приказано взять Пантелеева живым. Дверь в подвал трещала под их напором, но не поддавалась. Один из них был уже убит, другой тяжело ранен, но все-таки они точно выполняли приказ и не применяли оружия.

Ленька отстреливался из большого маузера, в запасе у него были два заряженных кольта и несколько маленьких ручных гранат. Он рассчитывал пробиться.

Но один из агентов угрозыска, самый молодой, выбил окно, выходившее из подвала на улицу, и, маленький, ловкий как обезьяна, скользнул ногами вперед в маленькое оконце. Ленька обернулся и выстрелил ему в живот.

Истекающий кровью агент, собрав последние силы, прыгнул на Леньку и свалил его с ног. Они сцепились и, хрипя, катались по полу. Ленька насквозь прокусил агенту руку, в клочья разорвал на нем рубашку и начал его душить. Тяжелораненый агент обессилел и перестал сопротивляться.

Но в этот момент рухнула наконец дверь, и Леньку с трудом оторвали от агента.

Приказ был точно выполнен — Ленька даже не был ранен.


Потом его снова судили. Перед открытием судебного заседания Ленька через начальника конвоя вызвал следователя, который вел его дело.

— Очень большая просьба есть, — сказал он следователю с вымученной улыбкой. — Мне несколько дней жить осталось: сами понимаете, от расстрела два раза не бегут, как человека прошу вас, гражданин следователь…

И он неожиданно впервые заплакал. Потом, успокоившись, просил разыскать одну даму, по имени Валентина Ивановна, которую он видел тогда в ресторане.

— Передайте ей, — сказал он, — пусть придет на суд, пусть сядет впереди. Видеть ее хочу, еще раз взглянуть. Передайте, пусть непременно придет — я люблю ее…

1939
(обратно)

«СУДЕБНАЯ ОШИБКА»

Представьте себя в положении человека, которому по долгу службы надо разрешить запутанное уголовное дело. По делу привлечено трое, им предъявлено серьезное обвинение в вооруженном грабеже с убийством. Один из них полностью признает свою вину, подробно рассказывает о том, как именно он совершил это преступление, и уличает в соучастии двух других, своих товарищей по скамье подсудимых. Признание его не голословно — оно подкреплено самим фактом вооруженного грабежа с убийством, а также вещами, взятыми при ограблении и обнаруженными затем у него.

И, тем не менее, остальные подсудимые всё отрицают. Правда, они не могут привести в свое оправдание ничего существенного, они не могут ничего противопоставить беспощадным разоблачениям своего соучастника. Правда, они бесконечно путаются в отдельных деталях и обстоятельствах этого дела, они отрицают сегодня то, что признавали вчера. Они ежечасно входят в противоречие друг с другом и со свидетелями, они беспомощно барахтаются в опутавшей их сети косвенных улик.

И несмотря на все это, со всей силой предсмертного человеческого отчаяния, угрюмо, с упорством, которое может показаться душевной тупостью, они твердят свое наивное «нет». Они повторяют отрицание своей вины и в последнем слове.

И вот вы уже в совещательной комнате, где вместе с народными заседателями должны решить судьбу этого дела, судьбу, честь и жизнь этих людей. Да — жизнь, потому что, если вы признаете их виновными в этом тяжком преступлении, вам останется произнести только одно слово: расстрел.

Все говорит против них — убийственные показания их соучастника, обстоятельства дела, множество косвенных улик, их собственное прошлое, далеко не безупречное, подозрительность их поведения, угрюмость их облика, сбивчивость их показаний.

И самое главное: они не только ничем не могут опорочить показания третьего, который их изобличил, но даже не пытаются сослаться на то, что этот человек из мести или из неприязни оговаривает их.

Напротив, на ваш вопрос об их взаимоотношениях с этим третьим они оба вынуждены признать:

— Никаких личных счетов у нас с ним нет. Были знакомы, вражды нет.

Вражды нет, логика вещей и фактов неумолима, — и вам остается подписать приговор.

Они выслушивают приговор стоя, с серыми лицами и потухшими глазами. По мере его оглашения их щеки все более заливает бледной, покойницкой синевой, и когда, наконец, приговор вами прочитан до конца, то они и в самом деле уже почти покойники.

Потом вы возвращаетесь домой, но вам не по себе. Вы не можете сосредоточиться, успокоиться, уснуть, работать. Жуткая мысль, которую вы не в силах отогнать, неустанно вас гложет. Она неумолима и прилипчива, как тяжелая, неизлечимая болезнь, она мучительна и ужасна, как самое большое страдание, она тревожна и цепка, как ночной кошмар. Она беспощадна и неотвратима, как… приговор, который подписали вы.

И эта мысль, вопреки логике, уликам, здравому смыслу, обстоятельствам дела, вопреки всему подсказывает вам, спрашивает вас, кричит вам: а вдруг они не виновны, а вдруг это — судебная ошибка?..

Судебная ошибка. Какое это чугунное и страшное слово! Вдумайтесь в него, и вы увидите человека, который пострадал ни за что, беспомощность его отчаяния, бессилие его правоты, всю горечь его унижения и трагическую обреченность его судьбы.

За этим словом вы. слышите напрасные рыдания его родных и видите растерянность и горе его близких…

И если мучительна и опасна ошибка хирурга, если недопустима и ужасна ошибочность врачебного диагноза, если преступна халатность железнодорожного стрелочника и потеря бдительности паровозного машиниста, то как квалифицировать по тяжести своих последствий ошибку, халатность, равнодушие и душевную тупость следователя, прокурора, судьи?..

И, может быть, самым страшным концом, самым трагическим исходом человеческой судьбы является именно этот — пасть жертвой судебной ошибки, которая раздавливает человека, как несовершенная, дикая, взбесившаяся машина.

Судебная ошибка. Какой это старый и вечно новый вопрос! Сколько томов исписали юристы всех времен и народов по этому поводу, сколько преподано казусов и советов, сколько сделано анализов и потрачено размышлений, сколько произнесено речей и заверений…

Не станем здесь приводить их и повторять.

Расскажем лучше об одном поучительном деле, об одной тяжкой, но вовремя исправленной судебной ошибке.


Было еще совсем темно, хотя и близился рассвет, когда восемнадцатилетняя колхозница Анна Долгова, спавшая на печи, почему-то проснулась. Какой-то непонятный страх, какое-то смутное тревожное предчувствие охватили ее. Внизу на кровати спала ее мать — Татьяна Семеновна, и Анна ясно слышала мерное дыхание спящей. Анна прислушалась: в углу избы, где стояли сундуки с вещами, кто-то возился, тяжело дыша. Анна нащупала спички и зажгла одну из них. В неверной вспышке смутно мелькнули две мужские фигуры, кто-то закричал: «Руки вверх — стрелять буду», и Анну ударили по руке чем-то тяжелым. Она вскрикнула, потом закричала проснувшаяся мать, и в темной избе раздались ругательства, упало что-то тяжелое, началась борьба.

Воспользовавшись сутолокой, Анна, босая, в одной рубахе, выбежала на зимнюю ночную улицу. Ужас цепко охватил ее, она бросилась к соседней избе и стала изб всех сил стучаться в окно.

Ей было так страшно, что она не чувствовала холода и забыла, что, почти обнаженная, босая, стоит в снегу, на морозе.

Соседи проснулись, бросились за ней к избе. У крыльца Анна столкнулась с человеком, выбежавшим с ружьем и каким-то узлом из ее дома. Она пыталась его задержать, но он в упор выстрелил ей в голову; она упала.

В темноте грабители скрылись. Анна оказалась убитой наповал. Разные домашние вещи Долговых преступники успели захватить с собой.

Утром из районного центра в село Губари, Песковского района, Воронежской области, где все это случилось, приехали следователь, работники милиции и судебный врач. Началось расследование.

При вскрытии трупа Анны было обнаружено, что она была убита выстрелом из берданки, заряженной кустарным зарядом дроби (изготовленной из сеченки свинца).

Других следов грабители не оставили.

Почти неделю продолжались розыски виновных, проверка разного рода версий и предположений, допросы свидетелей. Наконец, по подозрению в этом преступлении были арестованы Егор Водолазов, житель соседнего села, в прошлом уже судившийся за кражу, и его односельчане — Петр Забрусков и Михаил Ахтырский. Забрусков был взят под подозрение в связи с тем, что его жена Ирина, как выяснилось на следствии, 30 декабря днем приходила к Татьяне Долговой одалживать молоко, чего раньше не случалось. По мнению следователей, она пришла по заданию мужа, с тем, чтобы высмотреть расположение вещей в избе.

Основанием для ареста Ахтырското явилось то, что он в прошлом судился за кражу, а кроме того, было выяснено, что у него имелось дробовое ружье.

При аресте Егора Водолазова у него были обнаружены дробовое ружье и часть вещей, взятых при ограблении Долговых.

Арест Водолазова последовал через несколько дней после ареста Забрускова и Ахтырского.

Водолазов сознался и рассказал, что ограбление Долговых он совершил вместе с Забрусковым и Ахтырским и что Анну убил Ахтырский из ружья Водолазова, которое он ему дал. Свои показания Водолазов подтвердил и на очной ставке со своими соучастниками.

Несмотря на это, они отрицали свою вину.

Да, они продолжали запирательство. Тщетно следователи взывали к их разуму и чувству, уличали их противоречиями, припирали косвенными уликами, обрушивались на них психическими атаками очных ставок с Водолазовым. Тщетно следователь Попов и уполномоченный угрозыска Анисимов разъясняли обвиняемым бессмысленность дальнейшего отрицания, тщетно зудили: «Сознайтесь, вам легче будет», — преступники продолжали все отрицать, и, видимо, вовсе не хотели, чтобы им стало легче.

Однажды Анисимов в десятый раз привел этот довод, казавшийся ему высшим классом психологического допроса, и сказал:

— Следствие еще раз предлагает вам сознаться. Сознайтесь, вам легче будет.

Молодой шустрый Забрусков неожиданно засмеялся и возразил:

— Да чего ты ко мне пристал: легче будет, легче будет, а мне и сейчас не тяжело, мне легче не надо.

Прервав допрос, следствие явилось в кабинет к начальству и доложило ему о наглости арестованного и о том, что оно пришло к печальному выводу: преступник хоть и молод, но неисправим.

— Отпетые бандюки, — согласилось начальство, — чего с ними возиться, направляй дело в суд.

И дело было действительно направлено в Воронежский областной суд.

На суде Водолазов продолжал утверждать, что ограбление они совершили втроем и что один из них — Ахтырский — убил Анну Долгову.

— Чего ломаешься? — заявил он отрицавшему все Ахтырскому. — Ты лучше правду скажи, перед судом врать нельзя. Сознаешься — смотришь, тебе и снисхождение какое окажут, а то заладил свое: я не я и лошадь не моя…

Но бледный, молчаливый и застенчивый Ахтырский только испуганно глядел на Водолазова и продолжал отрицать свою вину…

Такую же позицию занял и Забрусков.

Зато Водолазов был на высоте положения. Он бойко, скороговоркой и весьма охотно рассказывал суду о подробностях ограбления, улыбался прокурору, укоризненно качал головой, когда Забрусков и Ахтырский говорили «нет», радостно и уверенно их изобличал, а когда они снова отрицали, грустно разводил руками, как бы говоря:

— Ну что с такими подлецами поделаешь…

Председательствующий и прокурор, обвинявший по этому делу, не могли нарадоваться таким подсудимым. И в самом деле, он так старательно помогал уличать остальных, так бойко и толково отвечал, не задумываясь, на вопросы, так лез из кожи, что со стороны можно было подумать, что это вовсе и не подсудимый, а свидетель или потерпевший.

Но если бы у председательствующего и прокурора по этому делу было больше чутья, опыта, больше осторожности и глубины анализа, то как раз то, что пленило их в Водолазове, заставило бы их насторожиться — и эта чрезмерная готовность все на всех показать, и эта нарочитая бойкость ответов, и это излишнее рвение в изобличении остальных, и эта поражающая точность в подробностях, и весь его облик: лебезящая улыбочка, манера глядеть не мигая, как бы подчеркивая, что он говорит только правду, и при всем этом та особая внутренняя развязность, с которой он себя держал на суде и которая удивительно сочеталась в нем с внешним подобострастием, и многое, многое другое, должны были предостеречь, насторожить, вызвать сомнение.

Всякому настоящему криминалисту хорошо известно:

то, что слишком хорошо пахнет, — пахнет плохо; то, что слишком правдоподобно выглядит, — обычно не согласно с истиной; там, где человек слишком точно рассказывает, — он рассказывает неправду.

Наиболее правдоподобно, сказал Франс, выглядит документ, который подделан.

И это верно.

Но суд этого не почувствовал и поверил Водолазову. Суд приговорил поэтому Ахтырского к расстрелу, а Водолазова и Забрускова к десяти годам заключения.

К счастью, Верховный Суд Республики, проверяя это дело по кассационной жалобе Ахтырского и Забрускова, не поверил Водолазову и усомнился в виновности двоих осужденных. Приговор был отменен, и дело обратили к доследованию.

На этот раз оно попало к старшему следователю Воронежской областной прокуратуры.

Новый следователь очень внимательно изучил дело и… дал еще одну очную ставку Ахтырскому и Забрускову с Водолазовым.

Опять Водолазов пламенно изобличал, опять они отрицали. И все.

Таким образом, основное в этом деле сводилось к одному: врет или говорит правду Егор Водолазов? Врет или не врет? Оговор или правда?

Следователь подумал, развел беспомощно руками и, наконец, обрадовался решению, за которое в подобных случаях всегда охотно цепляются не слишком настойчивые и не слишком одаренные следователи:

— Дело судейской совести, пусть решит суд.

И незамедлительно спихнул темное дело на судейскую совесть, то есть снова направил его в областной суд.

К счастью, судейская совесть в Воронежском областном суде не исчерпывалась уже упомянутым судьей, рассматривавшим дело в первый раз. На этот раз судейская совесть заговорила, и притом весьма решительно.

Признав произведенное доследование сугубо формальным, суд отказался принять дело к рассмотрению и снова вернул его для доследования.

В прокуратуре задумались. Старший следователь уже этим делом занимался. Как быть теперь? Кому поручить дело?

К счастью (не слишком ли много этих «к счастью»), нашелся и в Воронеже один бывалый прокурор, который вдруг ни к селу ни к городу начал рассказывать скучнейшую историю о том, как однажды он заболел некоей загадочной болезнью, обращался к лучшим врачам, но никто из них не мог разобраться, тогда он поехал к одному медицинскому светиле, которое долго смотрело, сопело и думало, а потом совершенно по-бараньи что-то проблеяло, и вот тогда…

— Ты еще долго будешь тянуть? — нетерпеливо спросил его областной прокурор. — Что же ты сделал тогда?

— Тогда я плюнул на светило и, поехав в деревню в командировку, обратился там к самому обычному, заурядному врачу, который сразу понял, в чем заключается моя болезнь. Он нашел у меня солитер…

— Что ты этим хочешь сказать?

— А вот что: давайте поручим доследование по этому делу самому обычному, рядовому, скромному нарследователю — пусть разберется…

История с загадочным солитером показалась поучительной, доследование было поручено самому обычному рядовому работнику, народному следователю города Борисоглебска Серафиму Александровичу Тихомирову.


Тихомиров начал с Водолазова. Он внимательно выслушал его заученные показания, дал ему возможность проявить все свои таланты, нашел, что он все врет, и сказал ему просто:

— А знаете, Водолазов, вы одного человека сами убили, а двух других покушались убить…

— Кого же это? — растерялся Водолазов.

— Ахтырского и Забрускова. Только их вы хотели убить не своими руками, а руками суда. Ведь вы их чуть под расстрел не подвели.

— Но ведь я, товарищ следователь, от всего сердца. Ведь я всю как есть правду выложил.

И он снова начал клясться, божиться и уверять.

— Подумайте, — сказал ему Тихомиров, — подумайте, пока не поздно. Не оговаривайте зря людей, это только усугубит вашу вину.

Придя к выводу, что рассчитывать на совесть Водолазова нельзя, Тихомиров поехал в Губари.

Там он, прежде всего, установил — установил точно и непреложно, — что Забрусков и Ахтырский в ночь на 31 декабря были дома и никуда не отлучались.

Затем путем настойчивых и скрупулезных расспросов, бесед и разговоров с сельской молодежью Тихомиров выяснил, что в тот день, когда было совершено преступление, в соседней деревне появился конокрад Васька Марковский, друживший с Водолазовым. Через два дня после ареста Водолазова Марковский почему-то внезапно исчез.

Затем некая Евдокия Кузьменко вспомнила, что 30 декабря у нее на вечеринке были Водолазов и Марковский. Около одиннадцати часов ночи они от нее ушли, и она, выйдя во двор, слышала, как они, закуривая на улице, говорили между собой. Водолазов сказал: «Ну, пора, а то поздно будет», а Марковский ответил! «Не беда, успеется». Потом они ушли.

Собрав эти данные, Тихомиров вернулся в Борисоглебск, где содержались арестованные.

Он вызвал одновременно всех троих. Готовясь к очередной очной ставке, Водолазов ухмыльнулся и сказал:

— Разрешите начинать?

— Что начинать? — спокойно спросил Тихомиров.

— Уличение грабителей, — ответил Водолазов все с той же подлой ухмылкой.

— Нет, негодяй, — с трудомпроизнес Тихомиров, напрягая всю волю, чтобы взять себя в руки, — нет, гадина, тебе больше не придется уличать честных людей. Встать!..

Оробевший Водолазов встал, за ним Ахтырский и Забрусков. Тихомиров обратился к ним двоим.

— Сядьте, товарищи, — сказал он. — Вы сядьте, прошу вас. Я поздравляю вас. Ваша невиновность доказана, вы честные люди, и этому бандиту больше не удастся обманывать советский суд.

И он прочел постановление об освобождении Ахтырского и Забрускова. Они слушали не дыша, с раскрытыми ртами, боясь поверить собственным ушам, заливаясь краской и дрожа.

— Ура! — закричал вдруг Забрусков. — Ура! Ур-р-ра!.. Ура, товарищи! Домой! Домой!.. Ура!..

И он, не в силах сдержать себя, бросил шапку под потолок, потом кинулся к Тихомирову, обнял его и стал целовать. Потом он вдруг заплясал, бросился к окну и еще раз крикнул «ура».

Ахтырский беззвучно плакал. По его бледному, по-деревенски застенчивому лицу текли слезы.

Не выдержал и Тихомиров. Его захлестнула такая теплая волна радости и внутреннего удовлетворения, такая гордость за результаты своего труда, своего проникновения, своей правоты, что и он… отвернулся.

Потом Ахтырский и Забрусков ушли.

— Ну, — сказал Тихомиров, — рассказывайте, Водолазов, правду. Привет вам от Васьки.

Водолазов, глядя себе в ноги, молчал. Потом он встал, молча постоял несколько минут и снова сел;

— Пишите, — произнес он внезапно охрипшим. голосом, — скорей, следователь, пишите, я сейчас все скажу. По совести, как было… Пишите, пишите скорей!..

И, захлебываясь и торопясь, как бы опасаясь, что у него не хватит времени, чтобы рассказать правду, которую он так долго таил, Водолазов все рассказал.

Он рассказал, как он и Марковский сговорились ограбить Долговых, как ночью они вдвоем совершили ограбление, как Марковский убил Анну, как потом они бежали ночью в свою деревню, как после ареста Ахтырского и Забрускова они сговорились, что если возьмут одного из них, то он должен в качестве соучастников назвать Ахтырского и Забрускова, хотя они ни в чем не были виноваты.

…В мае в Воронеже удалось обнаружить скрывавшегося Марковского. Он сразу сознался и подтвердил показания Водолазова.

Так была исправлена одна судебная ошибка.

1941
(обратно) (обратно)

Из второй книги

ДИНАРЫ С ДЫРКАМИ

Прежде чем рассказать об этом забавном деле, с которым я столкнулся в самом начале своей следственной работы, мне хочется вспомнить одного уличного грабителя, от которого я впервые услышал, какой неожиданный отклик иногда встречает в душе уголовника доверие. Этот грабитель, высокий, атлетического сложения человек, отличался чуть сонным, удивительно добродушным при его профессии лицом, с которого на мир взирали круглые, как бы раз и навсегда удивленные глаза. Он имел, однако, уже несколько судимостей и в преступной среде, как, впрочем, и в МУРе, был известен под кличкой «Тюлень».

В этот день, после окончания очередного допроса, Тюлень попросил папиросу и, закурив, произнес:

— За табачок и человеческий разговор спасибочко. По такому случаю и я в долгу оставаться не желаю, как аукнулось, так и откликнется… Так вот, позвольте рассказать вам про некое происшествие моей жизни, вполне, можно сказать, необыкновенное…

— Пожалуйста, рассказывайте, — сказал я, с интересом глядя на почему-то смущенное лицо Тюленя.

— Шарашу я, как вы знаете, давно, — продолжал Тюлень, смущаясь все больше, — однако на мокрые деда никогда не шел и не пойду. Работал я всегда по ночам: дожидаюсь себе в каком-нибудь глухом переулке прохожего, а еще лучше — дамочку, ну, подойду, поздороваюсь и шубку сниму, или часишки, или сумочку, или что там придется… Но все это я делаю очень интеллигентно, потому что сам человек культурный, люблю кино и не переношу хамства, каковое считаю отрыжкой старого мира… Сам я, пальцем никого не тронул, тем более что пальчики у меня, извольте поглядеть, такие, что в дело их лучше не пускать…

И Тюлень, улыбаясь, протянул мне огромную лапищу. Потом, вздохнув, он продолжал:

— Брехать не стану, совесть меня не мучила, жил я себе спокойно, как говорят, не простуживался, пока не накололся на одну особу женского пола…

— Любовь? — спросил я, полагая, что сейчас услышу историю неудачной любви, какие нередко приходилось выслушивать от подследственных.

— Да нет, совесть, — ответил Тюлень. — Случилось это ночью, в одном из переулков на Девичьем поле. Стоял я на стреме, дожидался своего карася. Мороз, вокруг ни души, темень. Вдруг слышу, хлопнула дверь в подъезде, и выбегает из него девушка, видать молоденькая, тоненькая, в меховой шубке. Подняла воротник, и, наверно, страшно ей стало от подобной пустынности и ночного мрака. Побежала, каблучками постукивает и все оборачивается — не гонится ли кто за ней… Ну, думаю, подвезло, сейчас я эту шубку национализирую. Отхожу от подворотни и прямо к ней. Она меня увидала и навстречу бежит, хватает, представьте, за руку и так жалобно лопочет: «Гражданин, ради бога, извините, но мне очень страшно, вокруг ни души, проводите до извозчика»… Лучше бы она меня ножом ударила!.. И сам не пойму, как это могло произойти, но только я ей руку крендельком подставил и бормочу: «Пожалуйста, не волнуйтесь, я вас провожу, не извольте опасаться».

— «Ах, говорит, как я вам благодарна! Я сразу почувствовала, что вы порядочный человек». И пошли… У меня сердце стучит, в жар бросило, не пойму, что со мною делается, а приступать к делу не могу, — ну вот никак не могу… Черт знает что такое!.. В общем, проводил ее до Девички, самолично усадил в саночки, меховой полостью укутал и пожелал счастливого пути… Вот, гражданин следователь, что может с человеком сделать доверие…

— Но после этого вы продолжали «шарашить» — спросил я.

— Дня три на работу не выходил, потом опять начал. Однако, должен сказать, вроде как во мне что-то треснуло… Женщин вообще перестал грабить, и как-то все опостылело… Одним словом, потерял равновесие и пошатнулся в себе… Вот теперь получу срок и после лагеря «завяжу»… Хватит, больше не в силах!.. Потому после этого случая я вроде как контуженый…

И в круглых глазах Тюленя появилась такая жгучая тоска, что я сразу поверил, что он действительно «завяжет»…


В те годы я работал народным следователем Краснопресненского района города Москвы. В мой участок входила вся улица Горького — от Охотного ряда до Ленинградского шоссе, Красная Пресня и примыкающие к ней улицы и переулки. МУР (Московский уголовный розыск) тогда помещался в Большом Гнездниковском переулке и, значит, тоже входил в мой следственный участок. В связи с этим у меня завязались самые близкие, товарищеские отношения со многими работниками МУРа. Особенно я подружился с начальником первой бригады МУРа Николаем Филипповичем Осиповым и его заместителем Георгием Федоровичем Тыльнером. Осипову тогда было за тридцать лет, а Тыльнеру около того.

Первая бригада МУРа занималась расследованием убийств, вооруженных грабежей и налетов и, таким образом, была сердцем угрозыска. Если учесть, что в те годы еще была довольно значительная профессиональная преступность, то станет понятным, что мои друзья были по горло загружены работой.

Осипов и Тыльнер были очень талантливыми криминалистами, любили свою нелегкую профессию и отлично работали. Николай Филиппович — сухощавый, всегда подтянутый блондин с быстрым, внимательным взглядом чуть прищуренных умных серых глаз — хорошо разбирался в людях, отлично знал психологию и жаргон уголовников и страстно увлекался, помимо своей работы, мотоциклетным спортом.

Мне, совсем молодому, начинающему следователю, дружба с этими людьми была не только приятна, но и полезна. Я многому у них учился и жадно слушал их живые, интересные рассказы о всякого рода запутанных уголовных делах, происшествиях и раскрытиях.

Приходилось мне не раз присутствовать и при том, как Осипов или Тыльнер допрашивали уголовников, и в первое время я вообще не мог понять, о чем они говорят, так как в вопросах и ответах было столько «блатной музыки», то есть жаргонно-воровских словечек, профессиональных терминов, что создавалось впечатление, будто эти люди беседуют на каком-то неизвестном иностранном языке.

Надо сказать, что преступный мир Москвы, конечно, хорошо знал как Осипова, так и Тыльнера. И если уголовники, как правило, работников угрозыска не любили, то к Осипову и Тыльнеру они относились с нескрываемым уважением и даже питали к ним, как это ни покажется странным, известные симпатии. Объяснялось это тем, что, по мнению уголовников, Осипов и Тыльнер «мерекали в деле», и тем, что были широко известны их справедливость и личная храбрость.

Кроме того, Осипов, хорошо знавший этот своеобразный мир, никогда не позволял себе издеваться над подследственными, не топтал их человеческое достоинство и, неуклонно соблюдая требования закона и не делая никаких скидок, в то же время умел по-человечески разговаривать с арестованными, проявляя при этом большую чуткость.

Тыльнер, очень воспитанный, красивый, неизменно корректный человек, славился совершенно феноменальной памятью и, как говорили в МУРе, «держал в голове» весь преступный мир Москвы, помня наизусть чуть ли не все фамилии, клички, приметы и судимости московских рецидивистов. Последние хорошо об этом знали и говорили, что «барону Тыльнеру лучше на глаза не попадаться: ему горбатого не слепишь и на липу не пройдешь». — то есть выдать себя за другого человека не удастся.


В мой участок входил, в частности, Благовещенский переулок, примыкавший к улице Горького, и в переулке этом стоял, да стоит и поныне, красивый, облицованный кафельной плиткой дом, в котором жили главным образом ответственные работники. Жил в этом доме и народный комиссар С.

И вот однажды, июльской ночью, воры забрались в квартиру С., находившегося на даче, и среди мелких домашних вещей «увели» большой кожаный мешок с коллекцией старинных и древних монет, собираемой С. в течение многих лет.

Поднялся страшный шум. Во второй бригаде МУРа, занимавшейся расследованием квартирных краж, сразу сообразили, что найти вора будет трудно и дело это, кроме неприятностей, не сулит ничего. Начальник второй бригады Степанов, высокий, крайне обходительный и весьма респектабельный мужчина, большой дипломат, узнав об этом деле, до такой степени расстроился, что выкурил вне установленного расписания лишнюю папиросу. Степанов все в жизни делал по раз и навсегда установленному расписанию, никогда не торопился и считал, что поспешность губительна для здоровья, которым он очень дорожил. В связи с этим он был известен в среде уголовников под кличкой «Вася Тихоход». Он долго разглядывал свои доблеска наполированные ногти и потом тихо сказал своему помощнику Кротову:

— Миша, не кажется ли вам, что это не простая, а квалифицированная кража? А?

Хитроумный Кротов удивленно вскинул глаза на своего начальника, но потом, молниеносно оценив этот ход (дела о простых кражах, в силу статьи 108 УПК, должны были заканчивать органы угрозыска, а дела о кражах квалифицированных подлежали передаче народным следователям), немедленно начал клясться и божиться, что за всю свою жизнь он не встречал кражи более квалифицированной.

Но дело в том, что по точному смыслу закона квалифицированной считалась кража со взломом или применением технических средств, чего в данном случае и не было, так как вор или воры забрались в квартиру через форточку и, таким образом, несомненно принадлежали к той категории квартирных воров, которые соответственно именовались «форточниками». Поэтому Степанов, иронически поглядев на продолжавшего божиться Кротова, пламенно стремившегося избавиться от этого хлопотливого дела, процедил:

— Миша, в статье сто шестьдесят второй уголовного кодекса в числе признаков, определяющих квалифицированную кражу, почему-то нет ссылки на заверения Кротова. Кража-то, голубчик, форточная… а?

Кротов запнулся, Опустил очи долу, но окончательно не сдался.

— Да, но ведь форточку открыли с применением технических средств, — выразительно произнес он, глядя в лицо своему начальнику необычайно ясными глазами.

— Разве? Что-то я не помню, — ответил Степанов. — Если вы, голубчик, докажете, что пальцы — это технические средства, то тогда, конечно…

— Василий Яковлевич, при чем тут пальцы? — горячо выпалил Кротов. — Все данные дела говорят за то, что форточку открыли с применением стамески, а шпингалет сломали… Налицо и технические средства и элемент взлома…

— Да? Жаль, жаль… Конечно, грустно расставаться с таким любопытным делом, но закон есть закон, Миша… — И Степанов вновь нарушил расписание и закурил папиросу, на этот раз уже от удовольствия. — Да, голубчик, ничего не поделаешь… Направьте дело, согласно сто восьмой статье, народному следователю… Подготовьте постановление.

И на следующий день ко мне поступило дело с весьма витиеватым постановлением, в котором Кротов с большим темпераментом и чувством живописал и «применение технических средств в виде специальной стамески, что можно заключить из протокола осмотра форточки», и «типичные следы взлома, выраженные в изломе форточного шпингалета, приобщенного к делу в качестве вещественного доказательства».

Через час после поступления дела ко мне позвонил Степанов и самым любезным образом трогательно справился о моем здоровье, самочувствии и делах, затем долго расхваливал погоду и Татьяну Бах в «Сильве», очень советуя мне ее посмотреть, уже в конце долгого разговора он небрежно бросил:

— Да, там мы вам, Лев Романыч, одно дельце направили, так уж вы не посетуйте. Ничего не попишешь — закон. Но вы, конечно, можете не сомневаться, будем помогать… Всемерно будем помогать… Не откажите, дорогой, дать справочку, что вы это дело приняли к своему производству, мне для отчета нужна. А за справочкой заедет Кротов.

Положив после этого разговора трубку, телефона, я еще, увы, не понял, какая беда свалена на мою доверчивую голову лукавым Тихоходом, и выдал справку подозрительно быстро приехавшему Кротову.

Понял я это на следующее утро, когда мне позвонил губернский прокурор Сергей Николаевич Шевердин, добрейший и умнейший старик, в прошлом тоже, как и Дегтярев, политкаторжанин, и сказал, чтобы я немедленно к нему приехал с делом о краже в Благовещенском переулке.

Я перед выездом тщательно ознакомился с делом и тогда увидел, как притянуты за волосы «квалифицированные признаки», но уже был связан по рукам вынесенным мною постановлением о принятии дела к производству и справкой, унесенной Кротовым, как волк уносит ягненка.

Выслушав мой доклад и ознакомившись с делом, состоявшим в основном из документов, иллюстрирующих, как МУР спихнул его мне, Сергей Николаевич, улыбнувшись, сказал:

— Так, так, очень любопытно… Степанов, не будь дурак, спихнул дело вам, а вы, розоволицый сын мой, поспешили принять это дело к производству… Вы находитесь в том счастливом, хотя и опасном возрасте, когда уже научились, что делать, но еще не научились, чего не надо делать… А вот Степанов уже обучен не столько первому, сколько второму… Так как же теперь нам быть? Форточная кража почти безнадежное для раскрытия дело… А С. уже рвет и мечет, рычит, аки лев, и требует нас с докладом… Поедем, сын мой, предвижу уйму неприятностей, ибо ведом мне характер потерпевшего…

Когда мы вошли в кабинет С. и Шевердин представил меня ему как следователя, занимающегося делом о краже, С. — маленький, располневший, седеющий брюнет, находившийся в очень раздраженном состоянии, — проворчал:

— Ах, это и есть следователь?.. Ну, тогда мне понятно, почему жулики безнаказанно обворовывают квартиры наркомов… Товарищ Шевердин, у вас детский сад или прокуратура?

Шевердин очень вежливо, но с достоинством возразил, что хотя я и молодой, но подающий надежды следователь, работаю хорошо, а что касается до обращенного к нему вопроса, так ведь он не спрашивает товарища наркома, какого возраста его инспектора.

С. еще больше рассердился и стал кричать, что он будет жаловаться правительству, если в три дня не будет раскрыта эта кража, что ему наплевать на домашние вещи, но он нумизмат, всю жизнь собирал коллекцию древних монет, что это удивительная коллекция, в которой имелись даже динары с дырками времен Александра Македонского, что это не шутка и он не понимает спокойствия губернского прокурора, не верит в следователей, у которых молоко на губах не обсохло, и вообще более трех суток, считая с этой минуты, ждать не намерен…

Шевердин, тоже не на шутку разозлясь, но, видимо, не считая возможным продолжать этот разговор при молодом следователе, попросил меня подождать в приемной, а через полчаса, багровый от ярости, вышел из кабинета С. и увез меня к себе.

По дороге, а потом в кабинете старик все время ворчал на С. за «барские замашки» и «не нашу фанаберию». И действительно: через несколько лет С., как не оправдавший доверия, был снят с поста наркома.

Я, запинаясь от волнения и мысленно проклиная хитроумного Степанова и собственную неосмотрительность, ответил Шевердину, что, как он правильно заметил, дела о квартирных кражах наиболее трудные и процент их раскрываемости весьма низок, что я как следователь не располагаю никакими оперативными и агентурными возможностями, а раскрыть такое преступление чисто следственным путем не берусь…

Было решено, что я направлюсь в МУР и договорюсь со Степановым, что они мобилизуют все свои возможности для того, чтобы помочь в раскрытии этой проклятой кражи.

Увы, Степанов, когда я обратился к нему, прямо мне сказал, что относится к этому делу пессимистически.

— Поймите, дорогой Лев Романович, — сказал он, — кража-то форточная, и вор, забираясь в эту квартиру, даже не знал, кого обворовывает. Толковый профессиональный вор вообще не полез бы в такой дом, это надо понять!.. Следовательно, в данном случае действовал какой-то штымп, новичок, одним словом — не рецидивист… Черта с два его найдешь!.. Мы уже с Кротовым и так наводили справки, прежде чем это дельце вам сплавить, хороший мой…

И Степанов с милой непосредственностью улыбнулся.

В самом скверном настроении я пошел к своим друзьям из первой бригады. Подробно меня расспросив, Осипов только покачал головой и стал ругать на все корки «этого проклятого Тихохода, который всегда умеет за чужой счет вылезти сухим из воды».

Ребята из первой бригады не любили Степанова и его «дипломатических методов». Осипов очень хорошо понимал, в какое тяжелое положение я поставлен, и искренне хотел мне помочь, но, как опытный работник, видел, что дело почти безнадежное. Он подтвердил слова Степанова, что «настоящий, деловой вор» ни в коем случае не полез бы в квартиру наркома.

— Прямо не знаю, как тебе помочь, друг, — говорил Осипов. — Судя по всему, этот нумизмат от тебя не отстанет. Ничего нет хуже, чем иметь дело с коллекционерами, — это почти всегда маньяки… А тут еще какие-то динары с дырками. Будь они еще без дырок — полбеды, но с дырками — полная хана…

В этот момент к Осипову подошла секретарша и протянула ему шифровку из Одессы. Осипов прочел телеграмму, о чем-то задумался и потом с внезапно просветлевшим лицом человека, неожиданно обретшего надежду найти выход из казавшегося ранее безнадежным положения, протянул мне телеграмму.

— Прочти, старик, — сказал он, — это имеет отношений к интересующему нас вопросу. Ты родился в сорочке…

Я схватил телеграмму, дважды ее прочел, но так и понял, почему она свидетельствует, что я родился в сорочке. В телеграмме было дословно написано:

«Начальнику МУРа Емельянову. В порядке оперативной информации сообщаю, что сегодня выехал скорым в Москву в международном вагоне известный медвежатник „адмирал Нельсон“. Не исключаю возможности серьезных гастролей. „Адмирал Нельсон“ год назад освобожден досрочно от наказания согласно амнистии. Оснований к его задержанию не имеем. „Адмирал Нельсон“ проходил до революции по фамилиям Ястржембский, он же Романеску, он же Шульц.

Начальник Одесского губрозыска Николаев».
— Коля, какое это имеет отношение к динарам с дырками? — робко спросил я Осипова.

— Имеет, — весело ответил он. — Имеет, друже, и вот почему. Я хорошо знаю «адмирала Нельсона». Это крупнейший специалист по вскрытию стальных сейфов, работал еще в царское время, медвежатник с европейским именем, — одним словом, последний из Могикан. Он — король в уголовном мире, и его слово — закон. В общем… он нам поможет… Завтра утром приходи ко мне, поедем его встречать…

— На следующее утро мы встречали на Киевском вокзале одесский скорый. Когда поезд подошел, мы остановились у международного вагона и стали поджидать «адмирала Нельсона». Он появился в соломенном канотье, с роскошным, перекинутым через руку коверкотовым плащом и солидной палкой в руке с большим слоновой кости набалдашником в виде львиной головы. «Адмирал» был уже немолод, сухощав, рыжеват, с единственным веселым, уверенным глазом, второй был закрыт черной шелковой повязкой. Его можно было принять и за преуспевающего негоцианта, и за старого морского волка, и за иностранного концессионера, и за международного злодея из фильмов выпуска киностудии «Русь».

— Здорово, «адмирал»! — подошел к нему Осипов. — С благополучным прибытием в столицу.

— Николай Филиппович, какими судьбами! — весело воскликнул «адмирал» и стал трясти Осипову руку с таким видом, как будто накануне он провел бессонную ночь в ожидании этой встречи. — Давненько мы с вами не видались. Я вижу, что наши фраеры из губрозыска уже накапали вам о моем приезде. Больше им нечего делать, как беспокоить занятого человека, ай-ай-ай… Я же приехал голый, как ребенок, — без багажа, без инструмента, так что они подымают шум, что, я вас спрашиваю?.. Я приехал встряхнуться, осмотреться, прийти в себя после кичмана, так эти дураки вас беспокоят. С другой стороны, спасибо им и за это, я вас все-таки повидал…

— «Адмирал», есть серьезное дело, — перебил его Осипов. — Пойдем посидим а ресторане.

— Если пристав говорит садитесь, как-то неудобно стоять, — так утверждали когда-то в Одессе, — улыбнулся «адмирал». — Пойдемте хлопнем по кружке пива и поговорим о жизни… А кто этот милый молодой человек? — указал он на меня.

— Это мой большой друг, — ответил Осипов. — У нас общее дело…

В ресторане, выслушав от Осипова историю динаров с дырками, «адмирал» забушевал от негодования.

— Что у вас тут делается в столице? — кричал он с пеной на губах. — Почему распустились московские ворюги, я вас спрашиваю?! Надо иметь нахальство забраться в квартиру наркома! Что, им мало нэпманов, частных контор, иностранных концессий, — так нет, они лезут прямо на советскую власть!.. Это же контрреволюция, я утверждаю это как советский человек!.. Николай Филиппович, вы знаете мое куррикулум витэ, или как это там говорят, я не очень силен в латыни, вы знаете все, и я спрашиваю: после Великой Октябрьской революции взял ли «адмирал Нельсон» на абордаж хоть один государственный или даже кооперативный сейф? Да или нет?

— Ни одного, «адмирал», — согласился Осипов. — Это факт.

— Факт? Это не факт, а вопрос мировоззрения и мое профессией де фуа, как говорят французы. Вы слышите, молодой человек, вам это полезно знать, вы только начинаете жизнь. Мировоззрения!.. С моими руками, о которых в тысяча девятьсот тринадцатом году берлинский полицей-президент говорил на всемирном конгрессе криминалистов в Вене как о явлении выдающемся, вы слышите — он так и сказал: «Майн либе герр, даст ист вундерлихт унд артистик», — с моими руками взял ли я хоть одну сберкассу или хотя бы уездную контору Госбанка? Боже меня упаси!.. Я сказал себе так: «Семен, лучше отруби себе руки, чем взять хоть одну народную копейку!» Вот почему я возмущен до глубины души!

— О чем же мы договоримся, «адмирал»? — прервал Осипов этот поток возмущения.

«Адмирал Нельсон» очень выразительно посмотрел Осипова, потом тихо сказал:

— Вам известны мои принципы, Николай Филиппович? Короче — монеты будут, человека не будет… Ясно?

— Вполне, — ответил Осипов, вставая из-за стола и давая этим понять, что высокие договаривающиеся стороны пришли к соглашению.

Простившись с «адмиралом», записавшим на прощанье телефон Осипова и заверившим, что он немедленно кое с кем встретится, чтобы «сделать демарш и предъявить ультиматум», мы сели в машину и поехали в МУР.

— И ты веришь, что этот одесский жулик что-нибудь сделает? — уныло спросил я Николая Филипповича.

— Если только эти монеты украл человек, а не привидение, — спокойно ответил он, — то в течение максимум двух суток они будут у нас. Старик, ты не знаешь этого человека. Уже самый его приезд в Москву — событие для уголовников, а он рассердился не на шутку. Я себе представляю, какой шухер он поднимет на малинах!.. «Адмирал Нельсон» никогда не был и никогда не станет осведомителем угрозыска — это я ручаюсь, — но если к нему обратились как к человеку — он лучше умрет, чем не сделает того, что обещал…

— Мне он показался хвастливым болтуном, — произнес я. — Эта легенда насчет восторгов берлинского полицей-президента…

— Легенда? — сердито переспросил Осипов. — Ну так едем ко мне, я тебе покажу, что это за легенда… У этого человека действительно золотые руки…

Через полчаса я уже перелистывал пожелтевшие страницы формуляра Московской сыскной полиции, на обложке которого было написано:

«Ястржембский Казимир Станиславович, он же Романеску Жан, он же Шульц Вильгельм, — опаснейший медвежатник международного класса, гастролирует в империи и за границей, проходит по донесениям С.-Петербургской, Одесской, Московской, Ростовской-на-Дону и Нахичеванской, а также Царства Польского сыскных полиций».

Формуляр содержал многочисленные донесения, запросы и рапорты всех этих сыскных полиций, излагавших похождения неуловимого «адмирала Нельсона».

Из них особенно подробным был «меморандум» директора департамента полиции министерства внутренних дел Белецкого, адресованный «его высокопревосходительству господину министру внутренних дел Н. А. Маклакову», датированный 12 марта 1913 года и, согласно резолюции министра, в копиях разосланный начальникам сыскных отделений полиции ряда крупнейших городов Российской империи «для сведения и руководства».

Вот что было в нем написано:

«Согласно приказанию вашего высокопревосходительства, сим докладываю о злоумышленной деятельности известного специалиста по взламыванию и расплавлению стальных сейфов одесского мещанина, проходившего под фамилией Ястржембский, Романеску, Шульц и неоднократно судившегося за совершенные им уголовно-наказуемые деяния указанного выше характера.

В текущем, как и в минувшем годах, по данным департамента полиции, ограбления и взломы банковских сейфов имели место в разных городах империи, но особого внимания заслуживают случаи в Нижнем Новгороде и Самаре.

В Нижнем Новгороде 12 августа минувшего года ночью неизвестный злоумышленник проник в помещение местного отделения Волжско-Камского банка, где и вскрыл два сейфа особой конструкции, выписанные вышеназванным банком из Лейпцига у известной фирмы по изготовлению банковских сейфов „Отто Гриль и K°“.

Как установлено полицейским дознанием, произведенным по этому делу чинами нижегородской полиции при участии чиновника для особых поручений при нижегородском губернаторе, злоумышленник находился в помещении банка не более тридцати минут, на которые самовольно отлучился с поста ночной сторож мещанин Иван Прохоров Козолуп, каковой, ввиду давности его безупречной дотоле службы в банке, а также ввиду весьма лестных о нем отзывов местной полиции, нижегородского отделения Союза русского народа и благочинного отца Варсонофия, от всяких подозрений освобожден.

По показаниям Козолупа, он в начале второго часа ночи, видя, что городское движение затихло, прохожих нет и даже в ресторане гостиницы „Россия“ погасли огни, решил на время отлучиться со своего поста, дабы напиться дома чаю, как он это нередко делал в ночное время, чтобы отогнать сон. Поскольку квартира Козолупа находилась неподалеку, он запер двери подъезда и пошел к себе, причем по дороге встретил неизвестного ему молодого человека в котелке, которому по его просьбе дал прикурить.

Когда по прошествии тридцати минут Козолуп вернулся на пост, то обнаружил подъезд уже открытым, а также открытыми стальные двери, ведущие в подвал, где хранятся банковские сейфы. Козолуп немедленно вызвал полицию, а также стал разыскивать директора банка, гласного городской думы, почетного гражданина Валентина Павловича Голощекина, какового лишь в начале пятого часа утра с трудом, да и то при содействии местного пристава, обнаружили в Канавском участке, в публичном доме, содержательницей коего является купчиха 2-й гильдии Скороходова.

Как в дальнейшем выяснилось, злоумышленник с необыкновенной ловкостью и отменным знанием дела открыл два сейфа, несмотря на то что они снабжены секретными и вполне оригинальной конструкцией замками. Похитив из упомянутых сейфов около ста тысяч рублей государственными ассигнациями, злоумышленник скрылся в неизвестном направлении.

Поскольку лейпцигская фирма „Отто Гриль и K°“ выдала дирекции Волжско-Камского банка фирменную гарантию, что ее сейфы, ввиду особой секретности замков, посторонними вскрыты быть не могут, г-н Голощекин немедля уведомил о случившемся по телеграфу главу фирмы, немецкого купца Гриля, каковой в тот же день ответил телеграфно, что командирует в Нижний Новгород старшего инженера фирмы Ганса Шмельца и расходы по его выезду фирма принимает на себя. Через несколько дней названный Шмельц действительно прибыл в Нижний Новгород, детально, в присутствии директора банка и чинов полиции, осмотрел оба сейфа и публично заявил, что даже он сам, автор этой конструкции и специалист по сейфам, не сумел бы вскрыть эти сейфы в течение тридцати минут, а затратил бы на это не менее пяти часов, да и то при наличии специальных инструментов.

Затем, в частной беседе с нижегородским полицмейстером, инженер Шмельц заявил, что в случае если злоумышленник будет обнаружен полицией и понесет заслуженное наказание, то по отбытии им такового фирма „Отто Гриль и K°“ охотно предложила бы указанному злоумышленнику работу на своих предприятиях на самых выгодных условиях. Что это предложение фирмы было серьезным, явствует из того факта, что инженер Шмельц даже позволил себе предложить полицмейстеру весьма ценный подарок за то, что тот примет на себя роль посредника в переговорах со злоумышленником, от какового подарка полицмейстер, разумеется, отказался, что, по крайней мере, следует из его рапорта нижегородскому губернатору.

Между тем в результате принятых местной полицией мер удалось установить, что 13 августа на пароход „Великая княжна Татьяна“ волжского пароходного общества „Кавказ и Меркурий“, отправлявшийся вниз по Волге, вступил в качестве пассажира первого класса неизвестный молодой человек в котелке, отменно одетый, рыжеватый, каковой в тот же вечер в салоне первого класса принял участие в азартной картежной игре в обществе других пассажиров. Как потом выяснилось, среди играющих был известный пароходный шулер Зигмунд Пшедецкий, возвращавшийся с нижегородской ярмарки, где он выдавал себя за польского графа Ланкевича и также крупно играл в ряде игорных домов. На пароходе, заметив ряд русских и персидских купцов, возвращавшихся с ярмарки, Пшедецкий снова затеял крупную игру, в которой принял участие и упомянутый выше молодой человек в котелке.

По свидетельству лакея пароходной кухни татарина Мурзаева, обслуживавшего игроков подачей как прохладительных, так и горячительных напитков, игра шла очень крупно, на десятки тысяч, и Пшедецкий обыграл самарского купца первой гильдии известного мукомола Прохорова, а также персидских купцов Гуссейна Хаджара и Сулеймана Айрома и, кроме того, хвалынского уездного предводителя дворянства графа Кушелева и в общей сложности выиграл не менее ста тысяч рублей. Что же до молодого человека в котелке, то и он, по свидетельству Мурзаева, сильно проигрался и, расплачиваясь, вынимал из большого кожаного портфеля, с которым не расставался, деньги, причем Мурзаев заметил, что портфель набит до отказа ассигнациями.

По окончании игры, когда пассажиры разошлись по каютам, Мурзаев, убиравший салон, услыхал какой-то шум в третьей каюте и, подойдя к ее дверям, подсмотрел в замочную скважину Пшедецкого-Ланкевича и молодого человека в котелке, причем последний основательно тряс Пшедецкого за ворот и кричал: „Отдай, жулик, полвыигрыша, а то я из тебя душу выну!“ — на что Пшедецкий кричал, что согласен вернуть молодому человеку лишь его проигрыш… В конце концов между ними началась драка, и молодой человек в котелке начал бить Пшедецкого спасательным кругом по голове, после чего Пшедецкий отдал молодому человеку половину всего выигрыша и тут же, захватив свой маленький саквояж, высадился на первой же глухой пристани, несмотря на позднюю ночь. Рыжий кричал ему вслед с палубы: „Теперь будешь знать, фраер, Одессу-маму! Пижон ты, а не шулер!“ — и вообще очень веселился.

По прошествии нескольких, дней и на следующий день после прибытия вышеупомянутого парохода „Великая княжна Татьяна“ в Самару, где молодой человек в котелке высадился, там же, ночью, было произведено неизвестным злоумышленником дерзкое ограбление самарского купеческого банка, где также были вскрыты два сейфа и похищены сто пятьдесят шесть тысяч рублей. При этом, как и в Нижнем Новгороде, злоумышленник произвел вскрытие сейфов в удивительно короткий срок.

По началу полицейского дозрения по этому делу было установлено, что в вечер прибытия парохода „Великая княжна Татьяна“ в Самару в гостиницу „Волга“ явился рыжеватый молодой человек в котелке и, предъявив паспорт на имя Казимира Ястржембского, занял номер. На следующие сутки около трех часов ночи он вернулся из города в гостиницу с саквояжем в руке и дал коридорной Аграфене Гориной, открывшей ему дверь, пять рублей на чай. При этом, как показала на дознании Горина, он был вполне трезв, но явно утомлен.

Именно эти данные и пролили известный свет на это дело, поелику по данным харьковской сыскной полиции известный медвежатник Шульц-Романеску проходил у них под фамилией Ястржембского.

Однако по получении и проверке этих данных Шульц-Ястржембский скрылся из Самары в неизвестном направлении.

И лишь через восемь месяцев следы Шульца-Ястржембского всплыли в Берлине, откуда поступило сообщение берлинского полицей-президиума о нижеследующем, обратившем на себя внимание немецкой полиции происшествии.

В феврале текущего 1913 года в Берлине была открыта техническая выставка, на которой как германские, так и другие европейские фирмы демонстрировали свои товары. В павильоне „Банковское и торговое оборудование“ ряд фирм демонстрировал новые стальные сейфы с секретными замками. В частности, демонстрировались и сейфы фирмы „Отто Гриль и K°“. В целях рекламы как эта фирма, так и германская электротехническая фирма „Симменс-Шуккерт“, демонстрировавшая сейфы с секретной электрической сигнализацией, объявили большой денежный приз тому из посетителей, который сумеет в первом случае вообще открыть сейф, а во втором — открыть его без того, чтобы автоматически включилась электрическая сирена.

7 февраля в присутствии многочисленной публики некий рыжеватый молодой человек в котелке подошел к администратору павильона и заявил, что сейчас он попытается открыть как сейф лейпцигской фирмы „Отто Гриль и K°“, так и сейф „Симменс-Шуккерт“. Его предложение было принято, и он, к вящему удивлению представителей фирм и восторгу многочисленной публики, в течение двадцати двух минут открыл оба сейфа, причем во втором случае сумел предварительно отключить секретную сигнализацию.

Ему тут же были выданы денежные призы, и он на плохом немецком языке пригласил всех присутствующих в пивную „Вагнер“, где и угощал их за свой счет, а сам, довольно сильно выпив, танцевал чечетку и провозглашал тосты за город Одессу, именуя ее „Одесса ди мутер“.

Между тем инженер фирмы „Отто Гриль и K°“ Ганс Шмельц, упомянутый выше, позвонил в берлинскую полицию и сообщил, что способ, которым неизвестный открыл сейф, очень напоминает ему происшествие, случившееся в нижегородском отделении Волжско-Камского банка.

Тогда представители берлинского полицей-президиума спешно явились в пивную „Вагнер“ и потребовали у неизвестного молодого человека предъявления документов. Он показал им русский паспорт на фамилию Ястржембского с визой на выезд за границу, данной конотопским уездным исправником. Чины берлинской полиции тем не менее предложили ему следовать за собой на предмет дальнейшего выяснения его личности, но Ястржембский от этого категорически отказался и стал просить защиты у публики, уже основательно подвыпившей за его счет. Публика единодушно встала на его защиту и оттеснила чинов полиции, а сам Ястржембский скрылся.

Докладывая о вышеизложенном вашему высокопревосходительству, со своей стороны полагал бы необходимым войти в сношение с господином министром иностранных дел, его высокопревосходительством г-ном Сазоновым, на предмет обращения в установленном порядке к германской полиции с просьбой об обнаружении, задержании и выдаче названного Ястржембского-Шульца, как серьезного уголовного преступника.

Директор департамента полиции министерства внутренних дел, действительный статский советник С. П. Белецкий».

Из дальнейшей переписки, которая содержалась в этом архивном деле, можно было понять, что в течение почти года царское министерство внутренних дел через министерство иностранных дел связывалось с германской полицией, которая разыскивала или делала вид, что разыскивает «адмирала Нельсона», а потом разразилась война, и эта трогательная переписка прекратилась.

Был уже вечер, когда я, закончив ознакомление с этими пожелтевшими документами и списав на память наиболее интересные из них, пошел с Осиновым в кинотеатр «Арс», где теперь находится драматический театр имени Станиславского.

Взяв билеты, мы решили погулять, так как до начала сеанса еще оставалось около часа.

— Скажи, Николай, чем может кончить этот «адмирал Нельсон»? — спросил я Осипова.

— Я сам часто думаю о нем и таких, как он, — ответил Осипов. — Как тебе сказать, дружище, это очень сложный и трудный вопрос. Мы получили в наследие от прошлого довольно большой уголовный мир с его навыками, традициями, различиями, если хочешь знать, «школами», и специальностями. Сейчас, в годы нэпа, уголовщина опять получила какую-то питательную среду. Рестораны, бега, частные магазины, торговля, кабаре, сами нэпманы, наконец, — все это, конечно, в какой-то степени порождает и уголовщину. Есть еще немало старых «специалистов» — грабителей, воров, содержателей всевозможных притонов и т. п. Думаю, что большинство из них будет нами рано или поздно поймано и отправлено по назначению. Какая-то часть, вероятно, «перекуется» и начнет трудовую жизнь. Куда пойдет «адмирал», трудно сказать… Но то, что он никогда не берет из государственных и кооперативных сейфов денег, — факт… Это все-таки нюанс… А в общем: поживем — увидим…


Утро следующего дня началось с телефонного звонка секретарши С., передававшей, что тот продолжает волноваться и велел напомнить, что осталось два дня. Нельзя сказать, чтоб это сообщение привело меня в хорошее настроение. В два часа со мною связался Осипов и сообщил, что ему только что позвонил по телефону «адмирал Нельсон» и сказал, что работа кипит, но монет пока нет.

В конце дня позвонил Шевердин, и по тревоге, с которой этот добрый старик справлялся о ходе дел, я понял, что он искренне обеспокоен и считает, что, если монеты не найдутся, мне несдобровать. Я в самых общих словах доложил Шевердину, что товарищи из МУРа приняли такие-то меры, но пока результатов нет.

— Жаль, жаль, — вздохнул Шевердин, — уж очень бушует наш потерпевший… Старайтесь, розоволицый сын мой, старайтесь, а то влипнем мы с вами в историю с географией…

Нетрудно представить себе мое состояние, когда в тот же день вечером под окнами моей комнаты загудела знакомая сирена осиповского «пежо». Я пулей выскочил на улицу и еще издали увидел улыбающееся лицо моего друга, рядом с которым сидел один из самых талантливых его помощников — Николай Леонтьевич Ножницкий.

— Садись, едем! — крикнул мне Осипов. — Звонил «адмирал» и просит срочно приехать в «Культурный уголок»…

Я сел в машину, и мы помчались на улицу Горького, где в невысоком доме на углу Малого Гнездниковского, который давно уже снесен и на месте которого теперь высится новый дом; помещалась пивная, называвшаяся «Культурный уголок» и славившаяся, однако, не столько культурой, сколько отличными вареными раками и совершенно необыкновенной вяленой воблой, подаваемыми вместе с моченым горошком к пиву.

«Адмирал Нельсон» уже поджидал нас за столиком в углу, сидя в своем отличном, очень модном костюме, с самым торжественным выражением лица.

— Добрый вечер, добрый вечер, — с достоинством протянул он. — Ну и задали вы мне работку, будь она проклята!.. Это называется — человек приехал встряхнуться и отдохнуть!.. От такого отдыха недолго и сыграть в ящик — как говорил мой покойный папа, а человека умнее его Одессе не было и уж теперь, безусловно, не будет… Между прочим, он был лучший слесарь-механик в этом великом городе, и я убедился по себе, что законы наследственности, не выдумка шарлатанов… Один раз, не сойти мне с этого места…

— Нельзя ли ближе к существу дела? — перебил его Осипов. — Историю с покойным папашей вы мне рассказывали еще в тысяча девятьсот двадцать первом году…

— Пардон, забыл, ей-богу, забыл, — произнес «адмирал». — Так вот, могу и ближе к делу… Вчера я прямо с вокзала собрал кого следует и провел пленарное заседание. Я произнес такую речь, что ребята заплакали… «Проклятыегидры контрреволюции, — сказал я им, — у вас хватило совести, жлобы, кинуться на наркома и свистнуть у него какую-то вонючую и никому не нужную коллекцию монет, чтобы сократить его нужную жизнь! Из-за каких-то паршивых динаров с дырками вы отрываете члена правительства от важнейших государственных дел, деникинцы! Я бросил все свои дела в Одессе я примчался, чтобы сказать вам свое „фэ“… На Молдаванке три дня плевались узнав о вашем гнусном злодеянии, которому нет слов, махновцы!..» Я говорил полчаса, не меньше, и три раза мне подавали воду, так я волновался… И тогда встал король московских домушников — вы его знаете, Николай Филиппович…

— Сенька Барс, знаю, — произнес Осипов.

— Именно. Обливаясь горючими слезами, он поклялся, что это не его работа. Что вам много говорить?.. Там были сливки Москвы, и все поклялись бросить работу, пока не найдут этих проклятых монет, из-за которых мы все опозорены… И кому, как не вам, знать, что они действительно сдержали слово…

— Это верно, — подтвердил Осипов. — За эти сутки, впервые за последние годы, не было совершено ни одной кражи…

— Что значит кражи? — обиженно спросил «адмирал». — Что значит кражи, когда сутки вообще никто не работает… Ведь пришлось мобилизовать всех фармазонов, и уличных грабителей, и кукольников, всех стоящих людей… Был ли раздет хоть один нэпман, вырвана ли хоть одна сумка у какой-нибудь шмары, вытащен ли хотя бы один бумажник? Да что говорить, когда город объявлен на осадном положении… Нам недешево обошлись эти динары с дырками!.. Может быть, вы думаете, хоть один человек спал хотя бы десять минут? Если вы это думаете, я перестану вас уважать…

— Нет, я этого не думаю, — поспешил заявить Осипов.

— Потому что умный человек!.. Скажу больше — всю ночь я сам провел на главной малине…

— В Зоологическом переулке? — улыбнулся Осипов.

— Николай Филиппович, этого я от вас не ожидал, — нахмурился «адмирал», — «адмирал Нельсон» за всю свою жизнь не завалил ни одной малины, и такие вопросы — это не по конвенции… В общем… я ничего не скажу…

— Ладно, замнем, — усмехнулся Осипов. — Продолжаем заседание…

— Продолжаем. До утра я просидел на малине, каждые полчаса прибегали люди со всех концов города, и каждый говорил: «Нет!..» В семь часов утра ни один профессор на свете не дал бы за мою жизнь медного гроша, так меня трясло от волнения… В восемь я уже был одной нотой на том свете, и сильно попахивало могилой — сердце почти не работало; пропал пульс, и Манька Блоха, хозяйка малины, рыдала, глядя на меня, и вопила: «„Адмирал“, миленький, неужели ты помрешь из-за каких-то динаров с дырками? Ой, что мы скажем Одессе? Как объясним, что тебя не уберегли, мне сожгут малину, „адмирал“…» Кто, вы думаете, меня спас?.. Сенька Барс. Он прибежал в девять тридцать и, увидев, что я уже почти не дышу, сразу понял, что надо делать… Дело в том, что Барс — человек с недюжинным образованием, он почти закончил фельдшерскую школу в Жмеринке и, видит бог, если б не стал вором, то давно был бы профессором медицины… В общем, он с ходу ринулся в ближайшую больницу и там средь бела дня стащил из-под какого-то больного подушку с кислородом, которую принес мне… Дай ему бог здоровья — это была единственная кража, совершенная за этот ужасный день… Хорошо я отдохнул в Москве, а, Николай Филиппович?!

— Ближе к делу, «адмирал», — неумолимо произнес Осипов.

— Мы как раз к нему подходим, и сейчас я брошу якорь, — сказал «адмирал», — Когда я немного отдышался, вбежал Колька Кролик из Марьиной Рощи с таким видом, как будто он только что сорвался с кола турецкого султана или украл в трамвае линии «Б» британскую корону, и заорал во все горло. «Что ты орешь, идиот?» — спросил я, а он все продолжал кричать, пока Сенька Барс не вытряхнул из него сути дела: оказывается, урки нашли все-таки этого проклятого ворюгу, и он оказался, во-первых, не москвич, во-вторых, что еще более важно, не одессит и, в-третьих, даже не настоящий урка, а какой-то приезжий штымп из Тулы… После этого я вас спрашиваю, можно жить на этом странном свете?

— Где же монеты? — спокойно спросил Осипов, пристально глядя прямо в глаза «адмиралу».

— Как раз этот вопрос, не будучи оригиналом, я задал Кольке Кролику, — язвительно ответил «адмирал». — Монеты в Туле, куда этот штымп успел их отвезти. Теперь за ними поехала туда такая делегация, что если в этом городе останется хотя бы знаменитый оружейный завод, так горсовет может устроить торжественное заседание… Скоро их привезут сюда…

Тут даже Осипов не выдержал и вздохнул с облегчением. У меня от радости кружилась голова. Ножницкий так смеялся, что слезы текли у него по лицу.

И тут кто-то бросил камешек в окно, у которого мы сидели. «Адмирал Нельсон» моментально вскочил и, воскликнув: «Послы прибыли! Музыка играет туш!» — выбежал из пивной.

Через несколько минут он возвратился в пивную с очень торжественным видом, неся в руках довольно большой кожаный мешок с медными застежками.

— Вот они — произнес «адмирал», и его единственный глаз засверкал от сатанинской гордости. — Могу дать голову на отсечение, что, если б даже все полиции мира, совместно с участниками Венского всемирного конгресса криминалистов, на котором берлинский полицей-президент так заслуженно тепло отозвался о моих руках, приехали бы сюда, чтобы разыскать эти монеты, им бы пришлось организованно утопиться в Москве-реке от неслыханного позора… Молодой человек, — обратился он ко мне, — вы только вступаете в жизнь и глубоко мне симпатичны, смотрите, любуйтесь, запоминайте: вот на что способны воры, когда задета их честь… Вот что такое «адмирал Нельсон» и его громадный авторитет!..

И, расстегнув застежки, он открыл мешок, где в специальных ячейках сидели, как голуби в гнездах, монеты.

Мы стали их разглядывать. Их было около двухсот, и все они были медные, зеленые и ржавые от древности, маленькие и большие, с вычеканенными на них быками и змеями, орлами и козлами, сфинксами и журавлями.

— Прошу встать перед лицом тысячелетий, — торжественно произнес «адмирал» и действительно встал. — Видите, вот, судя по дыркам, те самые динары, из-за которых поднялся такой страшный шухер… Боже мой, какая гримаса жизни, как любил говорить одесский присяжный поверенный Николай Николаевич Шнеерзон, защищавший меня в тысяча девятьсот пятнадцатом году, когда меня в конце концов поймала сыскная полиция… Действительно, гримаса — эти монеты противно взять в руки… Из-за такой дряни лучшие люди великого города носились, как коты, нанюхавшиеся валерьянки… Стоило волноваться наркому из-за этой ржавой меди!.. Поистине, и большие люди — глупцы, как говорил философ Спиноза, хотя скорее всего, что он этого и не говорил…

«Адмирала» понесло. Опрокинув пару стопок водки и залив их большой кружкой пива, он извергал на нас потоки своего красноречия. Из вежливости — все-таки этот человек нам помог — мы его не перебивали. Осипов заметно погрустнел: он очень не любил болтовни. А на нас сыпались философские сентенции и хвастливые воспоминания старого медвежатника, лирические отступления и воровской фольклор одесской Молдаванки.

Наконец он иссяк, или, точнее, устал. Воспользовавшись паузой, мы уже хотели проститься, как «адмирал» неожиданно сказал:

— А знаете, что самое странное в этом странном деле? Впервые в жизни «адмирал Нельсон» занимался розыском вместо краж. Оказывается, это гораздо интереснее. Честное слово старого медвежатника, это были самые счастливые сутки в моей жизни…

И, внезапно отрезвев, «адмирал» посмотрел на нас печальным взглядом уже немолодого человека, неожиданно понявшего, что он зря растратил свою жизнь.

Осипов сразу встрепенулся и пристально посмотрел на «адмирала».

— Из всего, что вы нам сегодня сказали, Семей Михайлович, — серьезно произнес он, впервые так обращаясь к «адмиралу», — это самое стоящее и умное. И если, найдя эти монеты, вы еще сумеете найти и свою новую судьбу, — а это всегда возможно, если человек имеет голову, а не кочан капусты, и сердце, а не тухлое яйцо, — то я ваш верный союзник. Был бы рад сквитаться таким образом…

По тому, как сразу и густо покраснел «адмирал», я понял, что Осипов, как всегда, попал в цель. Установилось то общее молчание, которое нередко говорит больше, нежели любые слова.

«Адмирал» сидел, опустив голову, о чем-то думая. Осипов не сводил с него глаз, и в них светилось то теплое, человеческое участие, без которого, как и без веры в людей, криминалист всегда ограничен и слеп. Увы, как нередко потом мне приходилось встречать иных следователей, страдающих этой куриной слепотой и потому причинявших страдания, в которых не было нужды!..

После затянувшейся паузы «адмирал» поднял голову и тихо, почти шепотом сказал:

— Кажется, Архимед заявил, что, если ему дадут точку опоры, он может перевернуть мир… Я не Архимед, и мир перевернулся без меня… Но так как я вижу, что он перевернулся правильно, то что-то перевернулось и вы мне… Мне уже много лет, Николай Филиппович, и в мои годы трудно начинать жизнь снова. Но вы оказали мне доверие, и это тоже точка опоры, о которой мечтал Архимед… Попробую «перевернуть» свой старый, заскорузлый мир… Попробую расплавить тот ржавый сейф, который я таскаю в себе… Кто знает, может быть, в нем еще сохранилось что-нибудь стоящее… Может быть…

И, неожиданно встав, он, не прощаясь, выбежал из пивной.


Когда я приехал к Шевердину и рассказал обо всем, что было, старик начал так хохотать, что я за него испугался. Потом, совершенно неожиданно для меня, он очень строго сказал:

— А все-таки, голубчик, я вот тут посоветовался с товарищами, да-с, и решили мы единогласно, что придется вам предстать перед дисциплинарной коллегией губсуда… Да, именно… Пишите объяснение…

В полной растерянности я вышел из кабинета Шевердина и бросился к Снитовскому и Ласкину — первым моим наставникам. Оба были заметно расстроены. Ласкин, нехотя буркнув «здрасьте», барабанил пальцами по столу. Снитовский был холоден как лед. Кроме них в кабинете находился и помощник губернского прокурора по надзору за следствием М. В. Острогорский, высокий красивый человек со светлой пышной шевелюрой и большими серыми глазами, глядевшими на этот раз весьма строго.

— Маленькие дети — маленькие неприятности, большие дети — большие неприятности, — начал Снитовский. — Так вот, Лев Романович (никогда раньше он меня не называл по отчеству), скорблю, всей душой скорблю по поводу странного вашего поведения… Нехорошо, милостивый государь, нехорошо и, даже позволю себе сказать, — стыдно!.. Тому ли мы вас учили, сударь, тому ль?..

— Иван Маркович, позвольте… — пролепетал я.

— Не позволю! — стукнул Снитовский кулаком по столу. — Не позволю! Ай-ай-ай, судебный следователь сидит в пивной с каким-то рецидивистом!.. Ужас, ужас!..

— Кошмар! — поддержал его Ласкин.

— Это просто непостижимо, — процедил Острогорский.

— Когда нам Шевердин все рассказал, мы решили, что так это не пройдет, не должно пройти… Пусть вам наперед наука будет… Да, наука, как нашу корпорацию марать…

И через неделю я стоял перед большим, крытым зеленым сукном столом, за которым восседала дисциплинарная коллегия губсуда в полном своем составе и с мрачным бородатым Дегтяревым во главе.

К тому времени дорогие мои наставники успели вполне внушить мне, что я совершил великий и непростительный грех, и я теперь со всей искренностью лепетал членам дисциплинарной коллегии обо всем, что было, как было и почему. Ах, как мне было худо!..

Дегтярев слушал очень внимательно, и в его коричневых желчных глазах, как это ни странно, светилось, где-то в самой глубине, что-то ласковое и даже, кажется, веселое. Не потому ли он так сердито жевал свою бороду и время от времени зловеще бросал:

— Рассказывай, все рассказывай, орел!.. Ишь какой ловкий!.. Хорош, нечего сказать, хорош!.. Шерлоком Холмсом захотел стать!..

Но обо всем этом я вспоминал уже потом, а тогда мне было не до размышлений, и я только очень боялся из-за волнения хоть что-нибудь утаить. Но я ничего не утаил.

Судьи совещались всего двадцать минут, но мне это показалось вечностью. И когда Дегтярев стал зачитывать решение, я с трудом, в тумане, застилавшем голову, расслышал главное: что меня не увольняют с работы и что коллегия, ввиду моей молодости и искреннего раскаяния решила ограничиться устным, но строгим внушением.

И тут я — дело прошлое — заплакал, на что Дегтярев, в очень ласковом, удивительном для него тоне тихо сказал:

— Ничего, ничего, не стесняйся, поплачь, милок, и пусть это будет твое последнее в жизни горе…


А через много лет, где-то в середине тридцатых годов, судьба снова столкнула меня с «адмиралом Нельсоном». Я работал тогда в Прокуратуре СССР в качестве начальника следственного отдела и однажды, придя в кабинет прокурора СССР И. А. Акулова, застал последнего в очень взволнованном состоянии.

— Вот, Лев Романович, полюбуйтесь, какое несчастье, — обратился ко мне Акулов. — Потерял я ключ от своего сейфа, через два часа мой доклад в правительстве, а все материалы в сейфе… Наш механик открыть не берется, потому что сейф сложный, с каким-то замысловатым замком… Механик говорит, что надо сутки с ним биться…

Я посмотрел на массивный стальной сейф и сразу вспомнил, что пару лет назад Осипов мне рассказывал, что «адмирал Нельсон» окончательно порвал со своим прошлым, перебрался на жительство в Москву и мирно трудится в качестве технорука одной механической артели.

— Одну минуту, Иван Алексеевич, — сказал я Акулову. — Попытаюсь вам помочь…

И я тут же позвонил Осипову, работавшему уже в МВД СССР, и рассказал ему о беде, постигшей прокурора Союза.

— Все ясно, старина, сейчас попробую разыскать Семена Михайловича и, если найду, приеду вместе с ним, — сказал Осипов. — Но я его с год не встречал, не знаю — жив ли…

Иван Алексеевич, всегда и все понимавший с полуслова, едва я положил телефонную трубку, спросил:

— Скажите, это не тот «адмирал: Нельсон», о котором вы мне рассказывали?

— Он, Иван Алексеевич.

— Ну этот, судя по всему, поможет. Старые кадры не подводят…

И Иван Алексеевич улыбнулся своей неповторимой, очень мягкой и лукавой улыбкой, которую так хорошо знали его подчиненные.

Не прошло и полчаса, как появился несколько запыхавшийся, но все еще тогда крепкий Николай Филиппович, за которым следовал чистенький, аккуратный старичок с небольшим саквояжем в руке, одноглазый, с такой же аккуратной, как и весь сам, черной повязкой над глазницей. Годы взяли свое, и «адмирала» было трудно узнать, так постарел он за это время, и только в самой глубине его единственного глаза все еще тлел тот живой огонек, который запомнился мне с первой встречи.

Иван Алексеевич встретил «адмирала» с обычной корректностью я тактом.

— Здравствуйте, садитесь, пожалуйста. Мне говорили, что вы один из лучших… гм… механиков… Не так ли?

— В свое время так считали почти все полиции Европы, товарищ Акулов, — ответил с достоинством «адмирал». — Но ведь полиции свойственно ошибаться более чем кому-либо… Впрочем, как будто я действительно немного разбирался в сейфах… Речь идет об этой гробнице?

И он указал на злополучный сейф.

— Совершенно верно. Это, если я не ошибаюсь, немецкий?

— Да, лейпцигской работы, — ответил «адмирал», быстро оглядывая сейф. — Однако это не «прима», как говорят немцы… Это сейф фирмы «Отто Гриль и K°», и я немного знаком с ее продукцией. Мы имеем здесь двойную щеколду нержавеющей стали с внутренней пружиной и автоматическим боковым тормозом — вот здесь, слева, — который задерживает замок, если не знать секрета… А вот и самый секрет — он довольно музыкальный… Что делать — немцы любят музыку…

И «адмирал Нельсон» нажал головку одного из пяти медных болтов, которыми был заклепан замок. Головка сразу же подалась и с мелодичным звоном отошла в сторону.

— Совершенно верно, — улыбаясь произнес Акулов. — Я вижу, что полиция не всегда ошибалась. Семен Михайлович — если не ошибаюсь?.. — вы действительно крупный специалист…

— Не хвалите раньше времени, а то можно сглазить, — ответил «адмирал».

— Сейчас мы подружимся с этим «немцем» как следует…

И, вытащив из саквояжа какой-то тонкий стальной прут и длинный ключ с передвигающимися бородками, «адмирал» начал совершенно бесшумно ими оперировать.

— Замки сейфов не переносят грубости, — говорил он, продолжая работать.

— С ними нужно деликатно обращаться, и они, как женщины, больше ценят внимание, а не силу… Конечно, когда такая старая калоша, как я, говорит о женщинах, это может показаться смешным, но в молодости бывший «адмирал Нельсон» разбирался не только в сейфах, несмотря на то, что имел всего одни глаз… Кстати, товарищ Акулов, именно благодаря этому меня и прозвали «адмиралом Нельсоном», который тоже был одноглазым… В тысяча девятьсот пятом году я гастролировал в Амстердаме и, дело прошлое, взял там один хороший сейф… На следующий день я прочел в газетах, что через неделю, это было в октябре, в Англии будет отмечаться сто лет со дня гибели Горацио Нельсона, павшего, как вы знаете, двадцать первого октября после сражения у Трафальгарского мыса, где он разгромил франко-испанский флот… Мне захотелось отдать дань внимания тезке… Я скупил в Амстердаме уйму знаменитых голландских тюльпанов, погрузил их на пароход и выехал в Англию. Три грузовых фургона доставили мои тюльпаны на кладбище, а сам я был в новом фраке и цилиндре… Клянусь вам честью, что, когда публика увидела мои тюльпаны, на меня стали глазеть больше, чем на первого лорда адмиралтейства… И тогда я произнес речь. «Леди энд джентльмен, — сказал я.

— Я имею честь и одновременно удовольствие представлять здесь неповторимую Одессу, подарившую миру столько выдающихся поэтов, музыкантов, моряков и правонарушителей. Ваш одноглазый адмирал знал свое дело, что, впрочем, свойственно многим одноглазым». Мне устроили овацию… Да, на старости нам остаются одни воспоминания, как сказал Кант, в чем я, впрочем, не уверен…

— В том, что остаются одни воспоминания, или в том, что это сказал Кант? — быстро спросил Акулов.

— Николай Филиппович вам может подтвердить, что речь идет только о втором. А в том, что, кроме воспоминаний, у меня уже давно ничего нет, уверен помимо меня и весь угрозыск.

— Верно, — произнес Осипов.

И в этот самый момент «адмирал» со словами: «Ну вот, спасибо, крошка», — распахнул сейф.

Акулов поблагодарил «адмирала» и деликатно осведомился, «сколько он должен», но «адмирал» так отчаянно замахал руками, что этот вопрос сразу отпал.

— Еще раз благодарю, Семен Михайлович, — очень серьезно произнес Акулов. — Я искренне рад, что познакомился с вами теперь, когда уже можно сказать, что вы выдержали трудный, может быть самый трудный на свете, экзамен. Я имею в виду не сейф…

— Я вас понимаю, товарищ Акулов, — тихо ответил «адмирал». — Вы имеете в виду не сейф, а того, кто его открыл… Да если говорить откровенно, я начал сдавать этот экзамен давно — когда мы искали эти динары с дырками… И теперь я каждый год хожу в Музей имени Пушкина — там есть отдел древних монет, — гляжу на эти динары и благодарю того неизвестного и давно покойного мастера, который чеканил их столько лет тому назад. И еще больше я благодарю тех живых и известных мастеров, которые чеканят наше удивительное время… И даже перечеканивают такие стертые монеты, как я… Пусть же здравствуют и наше время, и наши люди, товарищ прокурор!..

— Позвольте пожать вашу руку! — на первый взгляд не совсем по существу, а на самом деле в прямое развитие темы произнес Акулов.

1956
(обратно)

ИСЧЕЗНОВЕНИЕ

Однажды, в апреле 1945 года, когда война уже приближалась к концу, мне позвонил мой знакомый, писатель Василий Павлович Ильенков, сказавший, что по поручению группы жильцов дома номер два по Проезду Художественного театра, где проживает и он, ему необходимо меня повидать по одному, как он выразился, очень странному и вполне необыкновенному делу.

Признаться, я тогда досадливо подумал, что речь идет о какой-то нагноившейся квартирной склоке, в которую, по доброте души Василия Павловича, его втянула одна из враждующих сторон. Велико было мое удивление, когда, придя ко мне, Василий Павлович рассказал, что пришел он в связи с таинственным исчезновением Елочки Доленко, совсем еще молодой красивой женщины, которую в этом доме знали с детских лет.

Оказывается, вот уже семь месяцев, как Елочка, поехав в одно из воскресений октября вместе со своим мужем в Пушкино на базар для покупки котиковой шубы, в пути загадочно исчезла, и с тех пор нет о ней ни слуху ни духу.

Ильенков добавил, что он явился ко мне не только по поручению общественности дома, но и по просьбе мужа Елочки, возмущенных тем, что МУР, занимающийся уже более полугода этим делом, не только не обнаружил пропавшей средь бела дня женщины, но даже не собрал никаких хотя бы косвенных данных, могущих пролить свет на эту загадку.

По словам Ильенкова, муж Елочки — инженер Глотник, занимающий ответственный пост в наркомате химической промышленности СССР, исчерпал все возможности для розыска пропавшей жены, доведен до полного отчаяния и тяжело переживает внезапно свалившееся на него горе, которое никто даже не может объяснить. В еще более тяжелом состоянии находится мать Елочки, проживавшая вместе с нею и зятем и воспитывавшая ребенка Елочки, родившегося от ее первого мужа, погибшего на фронте. Старушка совсем пала духом и никак не может понять, что же случилось с ее дочерью, которая была вполне счастлива в своем новом браке и уже ожидала второго ребенка.

Следственный отдел Прокуратуры СССР, который я тогда возглавлял, редко занимался делами подобного рода, отнесенными к компетенции МУРа или городской прокуратуры, но в данном случае, учитывая загадочный характер происшествия и то обстоятельство, что оно не выяснено угрозыском в течение долгого срока, я решил сделать исключение и получил санкцию на то, что дело «о загадочном исчезновении гр-ки Доленко Елены Ивановны, 22 лет, замужней, находящейся на шестом месяце беременности», будет принято к производству следственным отделом Прокуратуры СССР и что для расследования этого дела будет временно прикомандирован один из старших следователей московской областной прокуратуры.

Раздумывая над тем, кому поручить это дело, я остановил свой выбор на старшем следователе областной прокуратуры Голомысове, которого знал как очень вдумчивого, талантливого и кропотливого, хотя и сравнительно молодого работника, проявлявшего большие способности по делам такого рода. Любопытно, что отец Голомысова тоже работал в то время в качестве народного следователя в одном, из районов Московской области и привил своему сыну буквально с детских лет любовь и склонность к этой профессии, которую тот и избрал по окончании Юридического института. Так и началась «следственная династия» Голомысовых в московской областной прокуратуре.

Вечером старший следователь Голомысов — худощавый, высокий спокойный человек лет тридцати — уже сидел в моем кабинете и знакомился вместе со мною с двумя толстыми томами производства МУРа по этому делу, присланными в Прокуратуру СССР.

Справедливость требует отметить, что работники московского уголовного розыска потратили немало усилий на то, чтобы раскрыть тайну исчезновения Елочки Доленко. Они тщательно допросили ее мужа, мать, всех подруг, детально выяснили подробности ее поездки в Пушкино, из которой она уже не вернулась, энергично проверяли все несчастные случаи в Москве и ее окрестностях, разослали по всем направлениям фотографии исчезнувшей, посетили все городские и пригородные больницы, поликлиники и морги — одним словом, сделали немало. Результаты всех этих трудов и содержались в двух томах произведенного дознания в виде протоколов допроса свидетелей, всевозможных справок, оперативных сообщений и предписаний, запросов, телеграмм и т. п.

После ознакомления со всеми этими материалами ни я, ни Голомысов не могли упрекнуть работников розыска в том, что они халатно отнеслись к этому делу. Мы оба понимали, что это одно из тех дел, раскрытие которых неизбежно сопряжено с огромными трудностями, вытекающими прежде всего из того решающего для следствия обстоятельства, что отсутствие трупа исчезнувшей дает почву для самых различных версий и предположений по поводу ее исчезновения.

Как всегда по делам подобного рода, работники уголовного розыска проверили и возможность причастности мужа Елочки к ее исчезновению. В данном случае все говорило против такой версии. Было установлено, что инженер Глотник горячо любил свою жену, на которой женился всего за год до этого, что они жили очень дружно, что, наконец, он с радостью ждал появления ребенка и, независимо от этого, относился очень нежно и к ребенку Елочки от ее первого мужа.

Мать Елочки, проживавшая вместе с ними, так положительно характеризовала своего зятя и так горячо отвергла осторожный намек работников МУРа на его возможную причастность к исчезновению жены, что на эту версию сразу пришлось махнуть рукой, тем более что она, кроме того, опровергалась и самой положительной характеристикой Глотника на работе, где он в качестве начальника производственного отдела Главхимпрома пользовался, по-видимому, вполне заслуженным уважением.


Что же произошло в то роковое воскресенье 8 октября 1944 года, когда исчезла Елочка? Еще за несколько дней до этого — как рассказали на следствии ее подруги — она поделилась с ними приятной вестью: муж решил подарить ей к зиме котиковую шубку, ассигновал на это двадцать пять тысяч, получил со своего счета в сберкассе эту сумму, вручил ее Елочке (она сама показала толстую лачку денег подругам) и в воскресенье поедет вместе с нею на знаменитый в те военные годы пушкинский рынок, где шубку можно купить.

И в самом деле: в воскресенье утром Михаил Борисович Глотник и его жена поехали на Северный вокзал, сопровождаемые напутственными советами и пожеланиями подруг и матери Елочки.

В четыре часа дня взволнованный Глотник вернулся домой и спросил тещу, открывшую ему дверь, дома ли Елочка. Глотник сообщил теще, что в Пушкино он и жена ехали в разных вагонах, потому что ее он устроил, как беременную, в вагон матери и ребенка, а сам поехал в общем. В Пушкино он вышел на платформу, но Елочка почему-то из вагона не появилась, и он, решив, что она прозевала остановку, тщетно ее ожидал, встречая обратные поезда, но так и не дождался, после чего подумал, что она возвратилась в Москву, и тоже поехал туда. Узнав от тещи, что Елочки нет, Михаил Борисович, бледный от волнения, сразу же бросился опять на вокзал и лишь поздней ночью вновь вернулся и в полном отчаянии пролепетал, что никаких следов Елочки нет.

Начались страшные дни. Получив на работе отпуск по семейным обстоятельствам, Михаил Борисович и его теща непрерывно ездили по больницам, моргам, отделениям милиции, учреждениям Скорой помощи, станциям и полустанкам Северной дороги, расспрашивали местных жителей, работников транспортной милиции, дежурных по станции и стрелочников, кондукторов и смазчиков, взрослых и детей, давали показания в МУРе, ездили для опознания каких-то женских трупов, обнаруженных за эти месяцы, тщетно толкались на пушкинском базаре, но никаких, хотя бы самых косвенных, следов Елочки обнаружить не смогли.

Как всегда бывает в таких случаях, несколько раз они, казалось, нападали на ее след: то вдруг обнаруживался «очевидец» из Болшева, хорошо помнивший, что в то зловещее воскресенье он видел молоденькую красивую женщину, одетую именно так, как была одета в тот день Елочка, и на трепетные вопросы ее матери уверенно отвечал: да, с карими большими глазами; да, он заметил, что она беременна; да, она говорила чуть картавя.

По словам «очевидца», он «помнит, как сейчас», что эта женщина долго бродила по Болшеву, потом одна ушла в лес, а за нею вскоре пошел туда какой-то огромного роста человек в высоких болотных сапогах, которого никогда раньше он в Болшеве не замечал. То какая-то старушка из Пушкино заверяла святым крестом, что лично беседовала «с этакой молоденькой темноглазенькой, в синем драповом пальте, и, видать, на шестом месяце, дамочкой», и дамочка эта, невесть почему, «ужасть как плакала» и жаловалась на «несчастную судьбу», сказав, что «непременно руки на себя наложит». То пожилая стрелочница из Мытищ припоминала, что, кажись, в то самое воскресенье, вечером, из вагона на полном ходу электрички выбросилась какая-то молодая женщина, попала под встречный поезд и так страшно крикнула, что она, стрелочница, потом несколько ночей заснуть не могла.

Но самым тяжелым были вызовы в морги для опознания женских трупов, обнаруживаемых за эти месяцы в окрестностях и пригородах Москвы. Всякий раз с бьющимся от волнения сердцем входили мать и муж Елочки в очередной морг, вздрагивая еще на пороге от покойницкого, густо устоявшегося духа, а потом уже в тускло освещенном, длинном, со сводчатым потолком, холодном зале торопливо пробегали мимо ржавых от крови цинковые столов, на которых лежали голые покойники с фиолетовыми цифрами на пятках, грубо и косо намалеванными особым карандашом.

Работник угрозыска в присутствии служителя морга привычно предъявлял им «на предмет опознания и установления личности» очередной женский труп, и каждый раз Михаила Борисовича трясло, как в лихорадке, а мать Елочки, всхлипывая и заикаясь от волнения, едва была в силах пролепетать: «Нет, нет, не она…»


И в самом деле, это была не она, а какая-то другая несчастная, раздавленная поездом или машиной, внезапно скончавшаяся от разрыва сердца и потом обнаруженная случайным прохожим, — не она это была, не она! Не о ней говорил «очевидец» из Болшева, не с нею беседовала старушка из Пушкина, не она испугала стрелочницу из Мытищ…

Теперь, рассказывая мне и Голомысову об этом многомесячном хождении по мукам, мать Елочки, исхудавшая седая женщина, роняла все еще невыплаканные слезы и тихо повторяла:

— Не она, не она…

Я помню, что в этом долгом и трудном разговоре с матерью Елочки, задавая ей привычные и важные для следствия вопросы, и я и Голомысов не могли смотреть ей в глаза, потому что мы пока еще ничего не могли ответить на светившийся в них жгучий и такой правомерный материнский вопрос: что же случилось с ее единственной дочерью, что и почему случилось с нею и как это могло случиться вообще?

И хотя мы совсем недавно занимались этим делом, но такова уж психология следственного работника и криминалиста, что мы оба чувствовали и себя виноватыми в том, что до сих пор не разгадана тайна этого исчезновения молодой советской женщины, что мы даже еще не знаем, погибла она или нет, а если погибла, то, значит, не смогли ее сберечь, хотя для того ведь и поставлены на свои посты.

Как всегда, вспоминая об этом необычном деле и о многих других делах об убийствах, к расследованию которых мне приходилось иметь отношение за годы своей следственной работы, я думаю, что самым трудным в ней, как и в работе моих товарищей — сотрудников прокуратуры, угрозыска, милиции, — было именно это чувство собственной вины, так точно выраженное в трех скупых словах: «не смогли уберечь». А с другой стороны, нестерпимо и чувство своего профессионального бессилия, когда страшное преступление оказывается в результате нераскрытым и, следовательно, остается безнаказанным.

Но как ни тягостны для всякого криминалиста эти чувства, они бледнеют по сравнению с другим, неотвязным и жгучим, когда по уликам, хотя и веским, но косвенным, арестован по обвинению в тяжком преступлении человек, упорно отрицающий свою вину, и тебя, арестовавшего этого человека и ведущего следствие о нем, неустанно гложет сомнение: а вдруг он и в самом деле не виноват и все собранные против него улики лишь случайное и роковое стечение обстоятельств, обманувшее тебя, не сумевшего верно в этих уликах разобраться и правильно их оценить? А вдруг это вторая и еще более опасная сторона твоего профессионального бессилия, следствие твоей самоуверенности или легкомыслия, твоей безответственности и равнодушия к человеческой судьбе, — равнодушия, при котором следователь превращается в тупую и жестокую машину, бессмысленно калечащую ни в чем не повинных людей?

Могли ли я и Голомысов, приступая к работе по этому делу, предположить, что именно в связи с ним нам суждено пережить все три вида этих тяжелых сомнений и чувств?

На следующий день после допроса матери Елочки, кстати повторившей характеристику своего зятя, уже данную ею в МУРе, мне позвонил по телефону Глотник, просивший приема. К этому времени я и Голомысов уже приняли решение подробно с ним побеседовать, и потому я сразу заказал Глотнику пропуск.

Сначала мы разговаривали вдвоем, а затем к нашей беседе присоединился и Голомысов. Перед нами сидел уже немолодой полный человек, с рыжей, чуть седеющей шевелюрой, измученным лицом, усталыми глазами и мясистым, большим носом. По моей просьбе он подробно рассказал об обстоятельствах поездки в Пушкино.

— Елочке уже давно хотелось иметь котиковую шубку, — рассказывал Глотник. — Не скрою, и мне хотелось сделать ей это, мне было приятно исполнять ее желания. Когда имеешь молодую жену, а тебе уже под сорок, надо считаться с ее капризами, не так ли?.. У меня были кое-какие сбережения, и я решил ассигновать на это двадцать пять тысяч. Словом, я ей обещал, и мы сговорились, что в воскресенье — в другие дни я по работе не мог отлучиться — вместе поедем на рынок в Пушкино, где, как вам, вероятно, известно, можно купить все что угодно… Я взял в сберкассе деньги и отдал их Елочке…

— Простите, вы не помните точно, когда вы передали ей деньги? — перебил я Глотника.

Он устало протер пенсне, снова надел его и, подумав, спокойно ответил:

— Ну как же, отлично помню. Я взял деньги в сберкассе в среду и в тот же вечер отдал деньги Елочке, так как боялся таскать их с собой.

— Благодарю вас. Продолжайте, пожалуйста.

— Ну вот, в воскресенье утром после завтрака мы поехали на Северный вокзал. Там было много пассажиров, и я решил, что Елочка поедет, ввиду ее состояния, в вагоне матери и ребенка, где было меньше толкотни, а я поеду в общем вагоне. Я купил билеты. Елочка сидела в зале ожидания; и когда я к ней подошел, то застал ее оживленно разговаривающей с какой-то дамой в бежевом камельгаровом пальто. Я знал, что Елочка очень общительна, и понял, что она уже успела познакомиться с этой дамой. Так оно и оказалось, и Елочка, представив меня этой даме, сказала, что та тоже едет в Пушкино на базар и что они поедут вместе в вагоне…

— Эта дама назвала свою фамилию?

— Нет, она просто протянула мне руку.

— Вы запомнили ее лицо, возраст, манеру говорить?

— Как вам сказать? Она меня мало интересовала… Помню только, что это была женщина лет под сорок, высокая, здоровая на вид, с чем-то неприятным в лице…

— Вы хорошо помните, что эта дама тоже ехала на пушкинский рынок?

— Да, она сама об этом сказала… Более того, эта дама обещала Елочке помочь подыскать шубку.

— В этот момент деньги были у Елочки или у вас?

— Сначала они были у Елочки, а потом деньги взял я, так как считал, что это надежнее.

— Когда вы взяли у Елочки эти деньги?

— Перед посадкой в поезд.

— При этой даме?

— Нет, я сделал это незаметно. И дама, видимо, считала, что деньги у Елочки.

— Почему вы полагаете, что дама так считала? — Потому что когда я подошел к Елочке с билетами, то спросил: «Проверь, деньги целы?» И Елочка посмотрела в сумку и сказала: «Все в порядке, Миша, не беспокойся…» Ну вот, мы и поехали. Она с дамой в вагоне матери и ребенка, а я в общем. В Пушкине я вышел на платформу, но Елочки и этой дамы не было. Я решил, что они заболтались и прозевали остановку, и стал поджидать встречные поезда. Но Елочка не появлялась…

И Глотник стал излагать уже известные обстоятельства этого дня: его возвращение в Москву, вторую поездку на вокзал, а оттуда в Пушкино, заявление в МУР и тщетные розыски жены.

Рассказывая о своем горе, он постепенно терял самообладание, несколько раз плакал, потом успокаивался и снова рассказывал, нередко повторяясь и все время жалуясь на работников розыска, проявивших, по его мнению, преступную халатность в этом деле. Глотник добавил, что он написал жалобы на бездеятельность работников МУРа, которые послал в «Правду» и ЦК.

— Когда я узнал, что Ильенков пойдет к вам, — добавил Глотник, — я страшно обрадовался, что наконец-то, делу дадут законный ход. Я так измучился от этой проклятой неизвестности!..

— Но ведь вы могли и сами обратиться в Прокуратуру СССР?

— Да, я даже думал об этом, но всякий раз надеялся, что МУР, в конце концов, раскроет тайну исчезновения Елочки…

И он долго еще говорил, взволнованно вспоминал какие-то детали своей семейной жизни, радость Елочки, когда он обещал купить ей шубку, ее приготовления к поездке на пушкинский рынок, советы с подругами относительно фасона и цены, свои мытарства по отделениям милиции и станциям Северной дороги. То, что этот человек по-настоящему измучен и утомлен, не вызывало сомнения: достаточно было приглядеться к его отекшему бледному лицу, мешкам под глазами, чуть дрожащим верным рукам, нервной жестикуляции.

В том, как он сам все это рассказывал, в свою очередь, казалось, не было ничего подозрительного. Напротив, в его положении все было естественно и понятно: и частые повторения, и некоторая бессвязность изложения, и невольное обращение к частностям, в общем не относившимся к существу дела, и жалобы на бездействие работников угрозыска.

И, пожалуй, лишь одна крохотная деталь заставляла насторожиться: всякий раз, прежде чем ответить на очередной вопрос, он снимал свое пенсне и медленно протирал его, без всякой к тому надобности. Потом, снова надев пенсне на свой хрящеватый мясистый нос, он отвечал спокойно и медленно, подчеркнуто прямо глядя нам в глаза. И в этом старательном, пристальном, подчеркнуто ясном, при нарочито чуть расширенных зрачках взгляде было что-то фальшивое и неприятное. По странной и в данном случае неожиданной ассоциации его взгляд напомнил мне манеру, свойственную некоторым очень холодным и порочным женщинам: по-детски широко раскрывать глаза и глядеть столь простодушно, наивно и ласково, что человек бывалый и хоть немного проницательный сразу испытывает здоровое стремление как можно скорее унести ноги.


Когда он, наконец, ушел, мы оба некоторое время молчали. Каждый подводил итог своих первых впечатлений, с которого, в сущности говоря, и начинается следствие в психологическом и отчасти подсознательном значении этого слова.

По давно установившейся привычке, я курил, шагая из угла в угол своего кабинета. Голомысов, сидя на диване, тоже курил, задумчиво уставившись в потолок своими чуть грустными умными глазами. Время от времени каждый из нас бросал мимолетный, как бы случайный взгляд на другого.

Дело в том, что мы оба, не сговариваясь и даже еще не высказав своих соображений друг другу, заподозрили Глотника в том, что он сам убил свою жену. Но ни один из нас в отдельности, ни оба мы вместе еще ничем не могли обосновать этого подозрения, как не могли в то же время сбросить его со счета.

В данном случае мое положение усугублялось тем, что в силу своего служебного долга, как прокурор, надзирающий за следствием по этому делу, я был обязан предостеречь следователя от поспешных выводов и преждевременных заключений, всегда могущих нанести непоправимый вред. И вот теперь, отлично понимая, что думает Голомысов, и вполне сочувствуя ему, я все же был обязан вылить первый стакан холодной воды ему на голову, хотя, по совести сказать, мне очень этого делать не хотелось.

— Ну, каковы же ваши первые впечатления, товарищ Голомысов? — спросил я, наконец.

— Еще Горький сказал, что первое впечатление не всегда самое верное, — уклончиво ответил Голомысов.

— Но тем не менее, если оно складывается, его надо сформулировать. Так?

— Да, так, — медленно произнес Голомысов. — Мне не понравился этот человек, Лев Романович… Совсем не понравился…

— Это ваше право, Голомысов. Мне он тоже не понравился. Но отсюда еще ничего не следует…

— Конечно.

— Я не закончил свою мысль. Отсюда ничего не следует, кроме одного: именно потому, что этот человек вам не симпатичен, может быть, даже больше, — именно поэтому вам придется при оценке всех обстоятельств и улик, которых, кстати, пока нет, делать двойное «испытание на разрыв»…

— Я понял вас, Лев Романович, — улыбнулся Голомысов.

И он действительно меня понял. «Испытанием на разрыв» мы называли на своем профессиональном языке тщательную проверку всякого рода косвенных улик, которую всякий добросовестный следователь обязан производить по каждому делу, подвергая эти улики самому жестокому и всестороннему обстрелу с позиций защиты обвиняемого.

После этого мы разработали с Голомысовым план первоначальных действий.


При разработке этого плана мы исходили из таких позиций.

Исчезновение Елочки Доленко могло быть объяснено либо тем, что она кем-то и почему-либо убита, после чего ее труп был тщательно спрятан, утоплен или уничтожен; либо тем, что она сама почему-либо покончила с собой — утопилась, а ее труп не всплыл и потому обнаружен не был; либо, наконец, тем, что она жива и здорова, но по каким-то причинам решила бросить мужа и скрыться из Москвы.

В деле не было данных, которые говорили бы за второй и третий варианты. У Елочки, судя по всему, не было поводов ни к тому, чтобы кончать с собой, ни к тому, чтобы скрыться из Москвы и бросить мужа. Следовательно, наиболее вероятным являлся первый вариант. Кто, зачем и почему мог ее убить?

Убийства из мести вообще очень редки в наше время, а Елочке, судя по ее короткой и весьма несложной биографии, мстить было некому и не за что. Убийство из корысти на почве ограбления нельзя было исключить, но в таких случаях преступники почти никогда не скрывают трупа жертвы. Следовательно, наиболее вероятным мотивом убийства являлись какие-то пока нам неизвестные бытовые, сексуальные или психологические мотивы, которые скорее всего могли иметься у близкого ей человека,мужа или любовника, если такой у нее вообще был. Учитывая значительную разницу в возрасте Елочки и ее мужа, этого нельзя было исключить.

Следовательно, надо было прежде всего выяснить все эти вопросы. И в прямой связи с ними было важно собрать наиболее полные и точные данные о личности Глотника, о его интересах и связях, его планах и настроениях, его образе жизни.

Вместе с тем, проверяя всю сумму вопросов, возникающих в связи с третьим вариантом, следствие было обязано все же учитывать в качестве резервных версий и два первых варианта.

Потребовались две недели самого напряженного труда, чтобы в поле зрения следствия появились такие, весьма любопытные, обстоятельства.

Во-первых, выяснилось, что Глотник действительна получил со своего счета в сберкассе за несколько дней до рокового воскресенья двадцать пять тысяч рублей, которые Елочка показывала матери и подругам. Это говорило в пользу Глотника. Но одновременно выяснилось, что на следующий же день после исчезновения жены, а именно в понедельник, Глотник внес двадцать пять тысяч рублей на свой счет в другой сберкассе другого района Москвы и о наличии такого второго счета ни Елочка, ни ее мать не знали. Это уже говорило против Глотника. Человек, потрясенный внезапным и загадочным исчезновением любимой жены, вряд ли в состоянии заняться своими финансовыми делами буквально на следующий день после свалившегося на него несчастья.

Во-вторых, выяснилось, что общая сумма сбережений Глотника, хранившихся в обеих сберкассах, явно превышает его возможности, даже учитывая положение крупного инженера, нередко получавшего помимо оклада денежные премии.

Это второе обстоятельство вынудило следствие осторожно проверить, какими незаконными методами обогащения мог располагать Глотник по своей работе в Наркомхимпроме. Но эту проверку надо было проводить очень деликатно, чтобы, во-первых, не вспугнуть Глотника, а во-вторых, не компрометировать его без достаточных оснований. Следовательно, надо было найти такой метод проверки, который не вызывал бы ненужных разговоров, предположений и догадок.

Когда выяснилось, что Глотник, как начальник производственного отдела Главхимпрома, имел некоторое отношение к отпуску всякого рода химикалиев, многие из которых были тогда дефицитными, мы организовали ревизию отпуска и сбыта химикалиев, к которой внешне прокуратура не имела никакого отношения. Никто в главке, а тем более сам Глотник, не знал, конечно, что документы, которые рассматривались ревизорами, помимо них изучались по вечерам и ночью Голомысовым.

И вот однажды, среди тысяч требований, ходатайств, просьб об отпуске тех или иных химикалиев, накладных и квитанций, ордеров и нарядов, коносаментов и счетов, Голомысов наткнулся на письмо Московского института связи, адресованное в Главхимпром. В этом письме заместитель директора института по хозяйственной части Г. Глотник обращался к начальнику производственного отдела Главхимпрома М. Глотнику со скромной просьбой отпустить для нужд института партию красителей, применяемых для окраски трикотажных и текстильных изделий. Не задаваясь законным вопросом, зачем нужны институту связи текстильные красители, начальник производственного отдела Главхимпрома М. Глотник эту просьбу удовлетворил.

Обнаружив этот маленький документ, Голомысов уже без особого труда выяснил, что Глотник из Главхимпрома и Глотник из Института связи — родные братья и что на склад института отпущенные красители не поступили. Более того: выяснилось, что стоимость полученных красителей внес на товарную базу Главхимснаба некий Гуридзе, никогда в Институте связи не работавший и никакого отношения к институту не имевший.

Тогда Голомысов осторожно проверил на товарной базе, кто же получил по наряду Главхимпрома эти красители. Оказалось, что их получил по доверенности Института связи, подписанной Г. Глотником, все тот же Гуридзе, причем в доверенности были указаны и его инициалы: «Ш. Л.»

Теперь надо было решать, как дальше расследовать этот эпизод. Мы оба считали, что еще рано вспугивать братьев Глотник. Поэтому надо было начинать с Гуридзе, неизвестно откуда взявшегося, неизвестно где работавшего и неизвестно где проживавшего. В Москве оказались проживающими несколько Гуридзе, но ни один из них не имел инициалов «Ш. Л.» Никаких данных о вызывавшем наш законный интерес Гуридзе, увы, не было. Тогда у нас возникло предположение, что этот Гуридзе мог быть приезжим. Были запрошены все московские гостиницы, но ни в одной из них Гуридзе в этот период, когда были получены красители, не останавливался. Тогда были подняты архивы временных прописок — ведь Гуридзе мог остановиться у родных или знакомых. Велико было наше разочарование, когда и архивы нам не помогли: проклятый Гуридзе даже временно в Москве не прописывался, а без него этот эпизод дела почти ничего не стоил…

Тогда мы решили идти не от человека к красителям, а от красителей к человеку. Это в данном случае значило, что надо выяснить круг иногородних артелей или промкомбинатов, которые нуждались в такого рода химикалиях. То, что речь шла именно об артелях или промкомбинатах, а не государственных текстильных и трикотажных фабриках, следовало из того, что последние, как известно, получают все виды сырья по плану, имея фонды, и, стало быть, не нуждаются в посредничестве братьев Глотник.

После проверки во Всекомпромсовете и других организациях мы выяснили, что такого рода артели и промкомбинаты существуют в Ленинграде, Тбилиси, Ереване и Ростове-на-Дону.

Через несколько дней мы знали, что Шалва Луарсабович Гуридзе живет в Тбилиси и работает в системе Грузпромтекстильтрикотажсоюза, объединяющего ряд тбилисских артелей.

И Голомысов вылетел в Тбилиси.

Справедливость требует отметить, что Шалва Луарсабович защищался, как лев. Он не имеет ни малейшего понятия ни о каких красителях и даже не знает, что это за штука. Он не был в то время, когда получали эти красители, в Москве и вообще уже много лет не выезжал из Тбилиси, не имея на это средств, хотя, видит бог, давно мечтает посетить великую столицу. Весь город может засвидетельствовать, что он честный труженик и бессребренник, далекий и чуждый каким бы то ни было комбинациям. Он никогда не слыхал фамилии Глотник и даже не знал, что на свете есть какой-то Институт связи, в чем, впрочем, не убежден и теперь, так как не понимает, зачем связи нужны еще какие-то институты, — это же не медицина.

Но, будучи человеком с низшим образованием, он не настаивает и готов допустить, поскольку это утверждает уважаемый московский гость, что такой институт действительно есть, хотя и в этом случае сие не имеет и не может иметь к нему решительно никакого отношения. Да, он видит, что на нарядах расписался в получении красителей какой-то Гуридзе, но это не его подпись, а Гуридзе на свете много, и, может быть, один из них действительно жулик и прохвост, о чем он, как однофамилец, глубоко скорбит, но помочь ничем не может. Что же касается того, что в доверенности значатся его инициалы, то, во-первых, это ровно ничего не значит, бывают и худшие совпадения: например, его двоюродный брат похож, как две капли воды, на Николая II, хотя, что сравнительно легко доказать, никогда не был императором; во-вторых, он хотя и Шалва, но, строго говоря, не Луарсабович, а если и Луарсабович, то не такой уже Шалва…

К чести Голомысова, он очень внимательно и спокойно выслушивал все возражения Гуридзе, совсем не вступал с ним в спор, но только тут же и очень точно фиксировал его показания, затем снова выслушивал и снова фиксировал. После каждой записи Голомысов давал Гуридзе прочесть записанный абзац и с пленительной вежливостью просил, если нетрудно, подписать. Гуридзе читал, благодарил за точность и подписывал.

Через несколько часов, когда было исписано уже два десятка листов, Голомысов, до того ни разу не перебивавший своего собеседника, вдруг обратился к нему с такой неожиданной фразой!

— А знаете, Шалва Луарсабович, пожалуй, уже хватит…

— Не понимаю, генацвали, чего хватит?

— Брехни, Шалва Луарсабович. Вы уже так заврались, что с меня достаточно….

Гуридзе вскочил и, бия себя в грудь, начал клясться памятью всех предков и детей, что он за всю свою жизнь не произнес ни слова лжи.

— Это очень трогательно, — согласился с ним Голомысов. — Тем более грустно, что сегодня вы налгали так много… Вот, послушайте сами…

И Голомысов очень выразительно прочел весь протокол — увы, полный противоречий и самого наглого вранья. Гуридзе слушал очень внимательно, даже покачивая в такт головой, потом спросил:

— Можно ли мне на всякий случай задать вам один вопрос?

— Если он имеет отношение к делу, — ответил Голомысов.

— Пока не имеет, но очень может иметь, — загадочно произнес Гуридзе.

— Я вас слушаю.

— Я слыхал, есть такая русская поговорка: «Не имей сто рублей, а имей сто друзей». Вы слыхали?

— Допустим. И что же?

— По-моему, неправильная поговорка. Вернее — не совсем правильная… Я бы сказал так: «Не имей сто друзей — это опасно. Но имей одного друга, и не сто рублей, а сто тысяч… Это и выгодней и безопасней…» Вам такая поговорка по душе, генацвали?

— Вот что, Гуридзе, — тихо, с трудом сдерживая ярость, произнес Голомысов. — Во-первых, я вам не генацвали, а гражданин следователь, и потрудитесь обращаться ко мне именно так. Во-вторых, ваша поговорка мне не по душе. И, в-третьих, если вы еще раз посмеете делать мне такие намеки, я дополнительно предъявлю вам обвинение в предложении взятки. А пока предъявляю постановление о вашем аресте…

Через два дня Шалва Луарсабович подробно рассказал о том, как, выехав в Москву, чтобы раздобыть красители для тбилисских текстильных и трикотажных артелей, он нашел «ход» к Глотнику из Главхимпрома через его брата из Института связи, получил без всяких фондов при их посредничестве дефицитные красители, лично передал за это братьям пятьдесят тысяч рублей, а приехав с красителями в Тбилиси, «заработал» на этой операции сто пятьдесят тысяч.


Гуридзе был доставлен в Москву, подтвердил свои показания, был опознан кладовщиком базы Главхимпрома, отпускавшим ему красители, и весь этот эпизод был выяснен до конца. Григорий и Михаил Глотники были арестованы в один и тот же день. Оба брата пытались было отрицать свою вину, но после очной ставки с Гуридзе и предъявления им всех документов по этому делу виновными себя признали и показания Гуридзе подтвердили.

При аресте Михаила Глотника у него были обнаружены два личных письма, направленные ему в Москву до востребования. Одно из города Сегежа, а второе — из Вологды. В первом случае писала Нелли Г. — молодая девушка, только в прошлом году окончившая Московский юридический институт и направленная на работу в Карело-Финскую республику. Из письма этой девушки следовало, что еще за год до окончания института она познакомилась с Глотником, который начал за нею ухаживать, обещал на ней жениться, заверяя, что решил развестись со своей женой. Нелли Г. ему поверила и вступила с ним в связь. Теперь девушка писала ему о том, что ждет своего перевода в Москву, который он ей твердо обещал, написав, что добился этого благодаря своим связям, а еще больше ждет его развода с женой.

Таким образом, даже после исчезновения жены Глотника его знакомая из Сегежа ничего об этом не знала и продолжала верить его обещаниям.

Второе письмо было написано другой молодой девушкой, Люсей Б., служившей в качестве медицинской сестры в военно-санитарном поезде. Из этого письма было видно, что Глотник вступил в близкие отношения и с этой девушкой, которой также обещал, что разведется со своей женой, после чего женится на ней.

Обе девушки были вызваны в Москву и подробно допрошены. Их показания вскрыли гнусную и несложную методу почти профессионального совращения и обмана, к которой прибегал в обоих случаях этот сорокалетний обольститель. Девушки предъявили и письма, которые он им посылал, написанные в одно и то же время, одними и теми же словами, с почти одинаковыми заверениями и обещаниями. Характерно, что и в тех и в других письмах Глотник очень ругал свою жену, писал, что она «отравила ему жизнь» и что развод им окончательно решен, о чем он будто бы уже объявил жене.

После того как все эти данные были собраны, мы решили допросить по этим вопросам Глотника. К этому времени было замечено, что он, сравнительно быстро признав свою вину в эпизоде с красителями и оказавшись в связи с этим в тюрьме, не только не горюет и не предается унынию, а, напротив, весел, заметно поправился и явно доволен своим положением.

Не оставалось сомнений, что заключение его в тюрьму по сравнительно мелкому делу успокоило Глотника, потому что он надеялся получить таким образом возможность уйти от дела об исчезновении Елочки, труп которой, как ему хорошо было известно, не только не найден пока, но не будет найден и в будущем. К тому же в течение всего времени расследования по этому делу его ни разу дополнительно не допрашивали о Елочке, и он пришел к выводу, что дело об ее исчезновении так же заглохло в Прокуратуре СССР, как до этого заглохло в МУРе.

Ровно в двенадцать часов дня Глотник был доставлен в мой кабинет на допрос.

Мы начали с того, что он вызван не по делу о красителях, которое нас мало интересует, а по делу другому, гораздо более важному — по делу о совершенном им, Михаилом Борисовичем Глотником, умышленном убийстве своей жены, находившейся на шестом месяце беременности.

Я никогда не забуду, как он начал кричать, бесноваться и протестовать. Он вскакивал с места, падал как бы в обмороке на диван, распинался в клятвах и заверениях, ужасался и негодовал, кричал, что это смертельное оскорбление, что он не позволит «пришить ему дело», что мы хотим взвалить на него ответственность за то, что бессильны раскрыть тайну исчезновения его горячо любимой жены, что это кощунство, что он будет жаловаться, что нам это так не пройдет…

Мы заранее уговорились с Голомысовым, что дадим Глотнику возможность произнести все монологи, которые он захочет произнести, не будем его останавливать и успокаивать, дадим ему выплеснуться до конца и исчерпать весь запас своих возражений, протестов и ссылок.

Вероятно, со стороны было бы любопытно наблюдать за тем, как два следственных работника молча и совершенно спокойно выслушивают угрозы и крики обвиняемого, удары кулаком по столу с воплями «не позволю!» и трагические придыхания и всхлипывания. Мы вели себя, как глухонемые.

Примерно через час Глотник устал и грузно осел в кресле.

— Итак, Михаил Борисович, может быть перейдем к делу? — спросил я его как ни в чем не бывало.

— Я не понимаю, что вам от меня нужно? — ответил вопросом Глотник.

— Нужны либо правдивые показания о совершенном вами убийстве, либо, если вы намерены продолжать запирательство, мы зададим вам ряд вопросов.

— Мне не в чем сознаваться. Когда я был виноват, то сразу это признал, а по этому делу мне рассказывать нечего.

— Ваше право, как обвиняемого, давать любые показания или вообще отказаться их давать. Наша обязанность, как следователей, задавать вам те вопросы, которые мы считаем нужными по ходу следствия. Таковы установленные законом процессуальные нормы, равно обязательные и для вас и для нас. В течение часа мы терпеливо выслушивали ваши крики, угрозы и даже оскорбления. Разъясняю вам, Глотник, что на все наши действия вы вправе жаловаться когда вам угодно и кому угодно. Но больше ни криков, ни оскорблений не потерплю. До сих пор, не скрою, мы выносили это из чисто психологического интереса. Но этот интерес уже исчерпан. Понятно?

— Я больше не буду, — ответил он.

— Надеюсь. Итак, перейдем к делу. Вы утверждали раньше и продолжали утверждать сегодня, что горячо любили свою жену. Это так?

— Безусловно, и я всегда могу это доказать!

— Следовательно, вы не собирались от нее отделаться?

— Ни в коем случае!

— Почему же вы собирались с нею развестись?

— А я и не собирался!..

— Но вы писали об этом своей любовнице Нелли Г.?

— Я этого не помню.

— Вот ваше письмо, в котором это написано. Угодно ознакомиться?

— Угодно, — ответил Глотник и впился в протянутое ему письмо.

— Что вы скажете теперь?

— Я… В общем… я не собирался всерьез разводиться с Елочкой…

— Зачем же вы обманывали Нелли Г.?

— Ну, знаете… Мне хотелось ее успокоить… Морально поддержать…

— Вы серьезно полагаете, что, обманывая девушку, вы ее этим морально поддерживаете?

— Нет, конечно, но бывают обстоятельства… В общем… я хотел ее успокоить…

— Но вы, кроме того, обещали Нелли Г., что женитесь на ней. Это тоже был обман?

— Я не хотел ее обманывать…

— Значит, всерьез думали на ней жениться?..

— Нет, я не хотел разводиться с Елочкой.

— Значит, не собирались жениться на Нелли?

— Да, не собирался.

— Значит, обещая жениться на ней, вы ее обманывали?

— Выходит так…

— Кого еще вы обманывали?

— Никого.

— У вас была в тот же период другая любовница?

— Серьезной не было…

— Вы делите любовниц на серьезных и несерьезных?

— Не придирайтесь к словам…

— А вы отвечайте на вопросы. У вас была другая любовница или не была?

— Кого вы имеете в виду?

Мы с Голомысовым переглянулись, так как сразу поняли, что смущает Глотника в этом вопросе. Он, видимо, не знал, о какой другой любовнице идет речь, и хотел это выяснить.

— Михаил Борисович, я должен вам разъяснить, что вопросы задает следствие, а не обвиняемый. Поэтому я не вправе ответить на ваш вопрос и повторяю свой: кроме Нелли Г., у вас были любовницы?

— Случайные встречи, у кого их нет, — с кривой ухмылкой протянул Глотник. — И потом мне кажется, что это сфера моей интимной жизни… Какое отношение это имеет к делу? Монахом я не был.

— Я далек от такой мысли. Повторяю; у вас были другие любовницы?

— Допустим… Это ничего не значит!

— Выводы опять-таки делает следователь, а не обвиняемый. Отвечайте по существу или отказывайтесь отвечать — это ваше право.

— Были.

— Вы им тоже обещали жениться?

— Спросите их.

— Мы уже спросили всех, кого считали нужным, а теперь спрашиваем вас.

— Мне надо подумать, вспомнить… Это не так просто…

— Хорошо, я в последний раз вам помогу. Вы обещали Люсе Б., что женитесь на ней?

— Люся истеричка и способна выдумать все что угодно.

— Разве? Она не производит такого впечатления. Но, допустим, что она так утверждает… Это правда?

— Все врет… Ничего я ей не обещал…

— Хорошо, так и запишем. Подпишите все свои ответы.

Глотник взял протокол и начал его подписывать. Когда он закончил, я сказал:

— Вот ваше письмо Люсе Б., из которого видно, что вы действительно обещали на ней жениться. Следовательно, вы напрасно обвинили ее во лжи. Учтите, Глотник, что вы ставите себя всяким лживым ответом в трудное положение. Теперь вы признаете, что обещали Люсе Б. жениться и что вы оклеветали ее в предыдущем ответе?

— Да, признаю! — закричал Глотник и вскочил с места с перекошенным от злобы лицом. — Признаю. А какое это имеет значение?..

— Прежде всего перестаньте орать и извольте сесть и вести себя пристойно. Я предупредил, что больше этого не потерплю.

В таком духе продолжался допрос Глотника. Он старался увиливать от ответов на скользкие для него вопросы, ссылался на плохую память, время от времени срывался на крик, потом снова лгал и снова изворачивался. Судя по всему, он уже махнул рукой на попытку уверить нас в своей искренности и правоте и теперь беспокоился совсем не о том, какое впечатление он производит на следователей, а о том, как ему увернуться от острых, очень точных по своему прицелу и потому очень жалящих вопросов.


Улики, собранные против Глотника на этой стадий следствия, были все еще недостаточны для предания его суду. Правда, его гнусный моральный облик был вполне разоблачен, серьезное подозрение внушал эпизод с деньгами, внесенными в понедельник в сберкассу, и это, конечно, разбивало созданную им легенду о мучительных переживаниях по поводу исчезновения любимой жены, но… но это еще не доказывало, что он сам ее убил, тем более что отсутствие трупа Елочки оставляло еще какое-то сомнение в самом факте ее убийства.

Правда, и Голомысов и я были искренне и полностью убеждены в том, что он — убийца, но все-таки, не имея трупа убитой, мы не имели и полной ясности в этом вопросе, даже перед лицом собственной следовательской совести.

Если бы, например, Глотник занял на допросе иную линию, то есть не пытался бы мелко и по любому поводу лгать, все более запутываясь и подтачивая наше доверие к его показаниям, а, скажем, с наигранной «прямотой» заявил бы, что да, дескать, я — подлец, развратник, обманщик, я действительно обманывал и Елочку, и Нелли Г., и Люсю Б и других девушек, я, кроме того, взяточник и бесчестный человек, но все-таки я не убийца и этого признать не могу, хотите — верьте, хотите — нет! — то наше психологическое состояние оказалось бы очень тяжелым, и он бы серьезно подорвал наше убеждение в том, что Елочка убита им.

Признание обвиняемого, как известно, отнюдь не «царица всех доказательств», и только очень неопытные или недобросовестные следователи делают главную ставку на это. Однако, особенно в таком деле об убийстве без трупа, признание обвиняемого приобретает значение, хотя бы потому, что, встав на путь чистосердечного признания, преступник выдает спрятанный им труп или его останки, а кроме того, ведь он единственный на свете человек, знающий всю правду о мотивах и обстоятельствах совершенного им убийства, а следовательно — он источник получения истины.

После ряда допросов Глотника я и Голомысов пришли к выводу, что он, сам того не понимая, помогает нам позицией, которую он занял на следствии. Да, помогает, — потому что ничто так не вооружает следователя и не укрепляет его внутреннего убеждения, как упорное и при этом явно лживое запирательство, свидетельствующее о злой и преступной воле.

— Но, с другой стороны, — нарочно говорил я Голомысову, — то, что он врет и путается, ведь можно понять и в том смысле, что человек, который на самом деле не убил, но которого в этом напрасно обвиняют, боится признать компрометирующие его так или иначе факты, чтобы этим не усугубить положения. Да, Голомысов, он взволнован, но ведь он должен быть взволнован и в том случае, если убил, и в том случае, если не убил, а его в этом тем не менее обвиняют. И трудно сказать, в каком случае он должен быть более взволнован…

И странное дело: по мере того как я старательно и подробно стал «защищать» Глотника от обвинения в убийстве, мое собственное убеждение в его вине не то, чтобы растаяло, но стало хрупким и ломким, как мартовский сугроб, — где-то в его глубине уже пробивались и журчали первые ручейки сомнения.

Тем не менее допросы шли изо дня в день. Глотник продолжал яростно защищаться, с каждым разом все больше теряя самообладание. Он бился за каждую деталь до конца, пока неопровержимые документы и данные дела окончательно не припирали его к стене. Тогда он совершенно спокойно и цинично заявлял, что это он признает, а раньше отрицал потому, что запамятовал, или потому, что считал это обстоятельство относящимся к его интимной жизни, а не к следствию, или, наконец, потому, что ему просто было стыдно признать этот неприятный факт.

С каждым допросом все более обнажалась оборотная сторона нашего психологического поединка. Увы, здесь не был достигнут тот удивительный контакт между следователем и обвиняемым, когда чуткость и такт следователя, его способность понять душевную драму человека, в силу тех или иных роковых обстоятельств совершившего преступление, и искреннее стремление в пределах закона этому человеку помочь и как-то облегчить его участь вызывают у последнего глубокое уважение и самую прочную признательность, которые нередко потом сохраняются на всю жизнь.

К несчастью, этот психологический контакт не был достигнут в деле Глотника. Дело в том, что тактический путь установления такого контакта сводится прежде всего к тому, что следователь при допросе обвиняемого обращается к добрым началам, нередко живущим, хоть и в дремлющем состоянии, в душе человека, совершившего преступление.

Так запомнился мне другой обвиняемый, убивший жену из ревности, честно признавший свою вину и, по-видимому, с искренним безразличием относившийся к своей судебной перспективе. Признаться, все мои симпатии были на его стороне. Он горячо и пылко любил жену, она же, пустая и холодная бабенка, обманывала его чуть ли не с первых дней их брака с поразительной беззастенчивостью и цинизмом.

Прощаясь со мною по окончании следствия, обвиняемый, которому не было и тридцати лет, между прочим сказал, что суда не боится: потому что его «внутренний суд» пострашнее.

Через несколько дней после вынесения приговора (его осудили на восемь лет) он прислал мне из тюрьмы такие стихи:

Перед собой я сам теперь в ответе,
Мой приговор указом не сотрут,
Ведь мне страшнее всех судов на свете
Мой собственный и беспощадный суд…
Именно этот «собственный и беспощадный суд», который иногда становится для преступника «страшнее всех судов на свете», является одним из результатов обращения следователя к добрым началам в душе обвиняемого.

К каким добрым началам в душе, биографии, образе жизни Глотника мы могли обратиться? Он считал нас своими врагами, потому что нам, когда он уже привык к мысли, что останется безнаказанным, удалось собрать против него улики и обвинить его в убийстве, которое он совершил, но за которое отвечать не хотел.

Все наши попытки вызвать его на откровенный разговор, объяснить ему сложность его процессуального положения и ошибочность занятой им на следствии позиции Глотник рассматривал как хитроумные уловки следователей. Как это часто бывает в подобных случаях, Глотник оценивал все наши шаги со своих позиций, с точки зрения своей психологии, своего характера. Ему трудно было поверить в искренность наших заявлений потому, что, будь он на нашем месте, он так бы себя не вел.

И, наконец, зная, что труп Елочки не только не обнаружен, но никогда и не будет обнаружен, если он сам этого не захочет, Глотник рассматривал это обстоятельство как своеобразный, непреодолимый «лот» своей обороны.

Поэтому он не сдавался и тщательно готовился к контрудару.


А время шло, и Голомысов и я уже почти отчаялись получить признание Глотника в совершенном им убийстве. Более того — посеянные мною семена дали обильный урожай: Голомысов стал все придирчивее относиться к своим выводам, впечатлениям, предположениям. Как человек большой душевной чистоты и того чувства высокой ответственности за каждое свое дело, а каждую человеческую судьбу, связанную с этим делом, которое всегда отличает вдумчивого, честного и талантливого следователя, Голомысов неустанно себя проверял и сам к себе придирался.

Наша криминалистическая наука всегда уделяла большое внимание изучению психологии преступника, и это хорошо. Но она почти не занималась изучением психологии следователя, — и это плохо. Между тем в общей проблеме предварительного следствия важно изучить и ту и другую психологии, потому что из их столкновения в сущности и состоит следствие в психологическом смысле этого слова.

— А знаете, Лев Романович, — сказал мне однажды вечером, после окончания очередного допроса, Голомысов, — не впадаем ли мы в тяжкую судебную ошибку?. А вдруг все наши предположения, выводы и версии — всего лишь дым, который развеется на суде, под перекрестным огнем сторон?.. А вдруг он и в самом деле не убил?! Хотя я думаю, что он убил…

Я молча слушал Голомысова, и у меня было смутно на душе, потому что и сам я уже ловил себя на том, что в сутолоке рабочего дня, с его непрерывными телефонными звонками, докладами следователей по другим делам, ежедневной почтой, сообщениями о происшествиях всякого рода и характера, меня вдруг обжигала та же мысль: а вдруг он не виноват?

И дома, на досуге, я тоже возвращался все к той же мысли, не дававшей мне покоя.

Выслушав Голомысова, который, как всегда, говорил тихо, но выразительно, и поглядев на его усталое от напряженной работы и всех этих тягостных сомнений лицо, я сказал:

— К сожалению, мы не можем это исключить. Конечно, Глотник взяточник и подлец, и в этом смысле то, что он сидит в тюрьме, — правомерно и заслуженно, но его обвинение в убийстве пока полностью не доказано. Если мы с вами еще не можем предать его суду за убийство жены, то в еще большей мере не имеем права махнуть рукой на это дело, потому что улики все-таки есть: Елочка все-таки исчезла; и мы обязаны выяснить тайну ее исчезновения. Чего бы нам ни стоило это дело, мы доведем его до конца!..

Мне хотелось теперь ободрить Голомысова, вселить в него уверенность и этим ему помочь. Вероятно, мне это в какой-то степени удалось. Голомысов уважал меня как старшего товарища по работе и верил в мой опыт криминалиста, как я в свою очередь верил в следственное дарование Голомысова.

И Голомысов продолжал допрашивать Глотника. Если раньше в этом деле были прежде всего важны осторожность и вдумчивость следователя, его интуиция и чутье, тщательное изучение личности обвиняемого, изучение его быта, его интересов, его среды, кропотливое и настойчивое собирание мельчайших деталей его поведения и характера, то теперь решающее значение для исхода дела приобрела тактика допроса обвиняемого.

Надо сказать: в лице Глотника Голомысов имел умного, волевого, осторожного противника. Но, с другой стороны, Глотник не был профессиональным преступником и, следовательно, не обладал и профессиональным хладнокровием. Внезапный психологический удар, нанесенный ему как раз в то время, когда он уже почти окончательно успокоился, все-таки пробил брешь «в линии его обороны». И задача, стоявшая перед следователем, состояла в расширении и углублении «прорыва».

При каждом допросе Голомысов очень тактично, но твердо напоминал Глотнику о Елочке. Он показывал ее фотографии, зачитывал ее старые письма, касался отдельных эпизодов ее отношений с Глотником — первого знакомства, начала романа, первых месяцев их брачной жизни. Образ Елочки как бы незримо присутствовал при каждом допросе, Глотнику как бы давалась очная ставка с убитой.

И этой очной ставки Глотник в конце концов не выдержал. Чувствуя, что его способность к сопротивлению иссякает, что он не может больше выдержать психологических атак следователя, безупречных по своей корректности, но грозных своей методичной настойчивостью и последовательностью, Глотник ринулся в контратаку.

29 мая, около двух часов дня, мне позвонил по телефону начальник тюрьмы и сообщил, что Глотник покушался на самоубийство, вскрыв себе вену на руке осколком стекла от пенсне. Перед этим он написал и сдал дежурному по тюрьме для отправки по назначению жалобу в Комиссию партийного контроля, товарищу Шкирятову… Это была жалоба на меня и Голомысова.

Начальник тюрьмы добавил, что дежурный надзиратель, к счастью, заметив, что Глотник упал на пол в камере, сразу вызвал тюремного врача, который тут же оказал Глотнику необходимую медицинскую помощь.

Поспешно вызвав Голомысова, я бросился вместе с ним бегом во двор к машине, отрывисто рассказывая на бегу о сообщении начальника тюрьмы. Потом, когда мы мчались на предельной скорости к тюрьме, меня все более захлестывала волна самых противоречивых мыслей и чувств. Мы оба молчали, и, вероятно, в душе Голомысова бушевала та же буря, что и в моей.

Начальник тюрьмы нам подробно рассказал обо всем, что произошло с нашим подследственным. Накануне Глотник попросил дать ему бумагу для написания жалобы в высшую партийную инстанцию. Его просьба, согласно закону, была удовлетворена. Видимо, он писал ее весь вечер и первую половину следующего дня. Потом, вызвав дежурного по тюрьме, Глотник передал ему написанную жалобу, а когда дежурный ушел, вскрыл себе вену. Начальник тюрьмы добавил, что опасность благодаря принятым медицинским мерам миновала и Глотник находится в удовлетворительном состоянии.

По закону, следователь, получив жалобу подследственного, обязан направить ее по назначению. Я так и поступил и, ознакомившись с жалобой Глотника, попросил начальника тюрьмы срочно отправить ее в Комиссию партийного контроля, куда она и была адресована.

Жалобы подследственных на следователей иногда содержат известные преувеличения, а то и просто вымыслы, но всегда требуют очень серьезного к себе отношения уже по одному тому, что написаны лицом, лишенным свободы, и право заключенного жаловаться — его законное, естественное и неотъемлемое право, или, как выражаются юристы, процессуальная гарантия. Если следствие — это род борьбы, то не удивительно, что одна из сторон не только защищается, но и в свою очередь нападает. Другой вопрос, что формы этого нападения характерны для морального облика нападающего, но самое положение арестованного, борющегося за свое освобождение, в известной мере объясняет и не совсем благовидные методы самозащиты, иногда избираемые им. Вот почему я без всякого раздражения обычно относился и к таким явно необоснованным, окрашенным озлоблением против следователя, а иногда и просто клеветническим жалобам.

Так и в этот день, прочитав письмо Глотника на себя и Голомысова, я не поддался чувству раздражения, хотя никогда еще мне не приходилось читать жалобы более злобной, подлой и лживой.

Глотник писал Шкирятову, что он обращается к нему в самый страшный день своей жизни, когда, не выдержав свалившейся на него беды, твердо решил покончить с собой.

«Вы прочтете, Матвей Федорович, это письмо, когда меня уже не будет в живых. Это хотя бы дает мне надежду, что оно будет вами прочитано. Я не могу и не хочу больше жить, потому что не в силах доказать свою невиновность в самом страшном преступлении, которое только может быть инкриминировано человеку, — в убийстве своей жены…

Это тем более для меня невыносимо, что я всегда горячо любил свою жену, и когда она загадочно исчезла, я не уставал помогать органам следствия в раскрытии этой тайны и розысках жены… Больше полугода МУР ничего не мог сделать, и я имел наивность обратиться к начальнику следственного отдела Прокуратуры СССР Шейнину, надеясь, что он поможет мне в розысках жены… Но Шейнин не сумел разгадать этой тайны и тогда, — из ложного самолюбия, иначе я не могу объяснить, — стал превращать меня из потерпевшего в обвиняемого! Он и его сподручный Голомысов начали создавать против меня „улики“, обрабатывая свидетелей, ловко подтасовывая факты, собирая всякие сплетни и грязь, не имеющую никакого отношения к делу… Я доведен до полного отчаяния, у меня нет сил бороться с этим произволом, и я решил покончить с собою… Я пишу вам для того, чтобы Шейнин и Голомысов понесли заслуженную кару за свое поведение…»

Дальше Глотник очень деликатно касался эпизода с красителями, отметив, что «сразу признал допущенную им ошибку», которая является совершенно «случайной» для его жизни и работы, и что это признание лучшее доказательство его искренности.

Ознакомившись с этим любопытным человеческим документом, я подумал, что при сложившихся обстоятельствах буду поставлен в Комиссии партийного контроля в весьма сложное положение, тем более что по партийной совести я буду обязан сказать, что не могу ручаться за то, что Глотник действительно убил свою жену, хотя в деле имеется ряд серьезных косвенных улик.

И тут, как это всегда бывало в серьезные минуты моей следственной работы, я обратился к тому, что считал в ней главным: к теории психологического контакта и обращения к добрым началам в душе обвиняемого, без чего, как я всегда верил, верю и буду верить, следствие теряет свои благородный и государственный смысл. Да, государственный, потому что задача советского правосудия заключается как в том, чтобы обнаружить преступника, так и в том, чтобы его перевоспитать, и начинать это надо уже со стадии следствия.

И мы с Голомысовым пошли в тюремную больницу к Глотнику.

Я начал с того, что пристыдил Глотника за его поведение, тут же, однако, сообщив, что его заявление направлено адресату. Я не упрекал его за жалобу, но отметил, что он стал на путь клеветы, а это еще никому не помогало. Откровенно рассказав Глотнику причины, по которым мы пришли к выводу о его виновности, я предложил ему хоть на минуту мысленно поставить себя на наше место и честно сказать, как бы действовал он. Глотник слушал все это внимательно, и было заметно, что переживания последнего года дались ему не легко.

Я сказал ему и об этом и нарисовал психологическую картину его состояния в течение этого времени — ужас совершенного, страх перед расплатой, необходимость сокрытия следов преступления, постоянная и страшная необходимость всегда и при всех играть роль, любящего мужа, надломленного загадочным исчезновением любимой жены, надежда на то, что дело в конце концов заглохнет, потом новая тревога — в связи с расследованием дела о красителях, потом радость, что нет худа без добра и именно дело о красителях само собой «спишет» дело об исчезновении жены, потом новый приступ страха, когда выяснилось, что нет, не «списали» и этого дела, потом улики и его отрицания, улики и его ложь, и опять улики, и опять ложь.

Видимо, это была очень точная схема того, что пережил Глотник, потому что он слушал меня, широко раскрыв глаза, удивленный тем, что я говорю с ним задушевно и тепло, хотя только что прочитал его клеветническую жалобу. Потом он начал тихо плакать и вдруг, вскочив с кровати и рванув свою белую больничную рубаху, закричал:

— Да, я, я убил Елочку!.. Пишите, скорей пишите протокол, пока я не передумал!..

Голомысов налил стакан воды и дал его Глотнику. Стуча зубами о края стакана, он сделал несколько глотков, облил свою рубаху и снова, весь дрожа, закричал:

— Пишите, скорей пишите, а то я боюсь, что передумаю, духу не хватит, боюсь!.. Боюсь!..

Надо было видеть и слышать, как он выкрикивал это слово «боюсь», чтобы понять, как действительно боится этот несчастный, опустошенный всей своей нелепой и грязной жизнью человек, что у него «духу не хватит», да, не хватит духу сбросить со своей совести чистосердечным признанием, как рывком, страшный груз преступления, который он нес столько месяцев…


Потом он немного успокоился и стал рассказывать, По существу, снова начался допрос, отличавшийся от предыдущих лишь тем, что теперь мы с Голомысовым не уличали Глотника, а он сам рассказывал все, что хотел. Лишь изредка, когда он невольно уклонялся от сути дела, мы возвращали в нужное русло стремительно струившийся поток его показаний. Искусство допроса обвиняемого, как мне кажется, состоит не только в умении задавать вопросы, но и в умении выслушивать ответы, не только в том, чтобы спрашивать, но и в том, чтобы иногда только слушать, впитывая в себя все детали того, что обвиняемый говорит, как он это говорит и почему говорит.

— Я женился на Елочке в тысяча девятьсот сорок третьем году, она давно мне нравилась, — нравилось мне, как она смеялась, как она ходит, как она говорит, как она красит губы, как она кокетничает… Мне нравились ее лицо и ее фигура, ее глаза и ее ноги, все мне в ней нравилось… Меня не смущала разница лет, и я не очень об этом задумывался, вероятно полагая в глубине души, что это она, а не я, должна думать…

Потом я понял, как был неправ… Когда она дала согласие стать моей женой, я тоже не задумывался над тем, почему она согласилась? Потому ли, что любит меня, или потому, что ей было трудно жить одной с ребенком и старой матерью, а я, как она находила, был «хорошей партией»… Меня устраивало, что эта молоденькая, хорошенькая, кокетливая женщина будет принадлежать мне, и я думал, что это и есть счастье… Правда, я никогда не был монахом, вел довольно распутную жизнь, я очень люблю женщин, и, вероятно, они развратили меня, как я развращал их… Мы с вами интеллигентные, хотя и разные люди, и вы должны согласиться со мной, что в таких случаях процесс развращения происходит взаимно, не так ли?

Мне было очень; хорошо с Елочкой первые два месяца. Она оказалась, как я и предвидел, интересной женщиной, и это меня радовало, потому что я сам, если уж говорить откровенно, сладострастник.

Тут Глотник на минуту прервал свой довольно гладкий рассказ, снова отпил воды из стакана, потом, махнув на какую-то свою мысль рукой, продолжал:

— Да, надо говорить откровенно, иначе невозможно объяснить все, что произошло. В общем, через два месяца мне все это приелось. Мне захотелось новой женщины, черт бы меня побрал!.. И начался роман с Нелли Г. Ее тоже хватило на месяц. Тогда я познакомился с Люсей Б., и — хотите верьте, хотите нет — у меня было такое впечатление, что уж эта устроит меня на всю жизнь… Но и тут меня — или ее, не знаю, как сказать, — хватило на два месяца. Да, не больше. Елочка стала раздражительна, нервна, криклива, начала устраивать мне сцены, оскорблять меня как мужчину… Она была уже беременна, и я проклинал себя за то, что допустил это, понимая, как будет трудно ее оставить… А то, что оставить ее нужно, — сомнений у меня не вызывало… К этому времени я окончательно запутался между Нелли и Люсей… и еще одной девушкой — Шурой, о которой вы, видимо, еще ничего не знаете…

И вот однажды, в самом начале прошлогодней осени, после очередного скандала, у меня впервые мелькнула мысль, что надо ее убить… Честное слово, я сам тогда испугался этой мысли!..

Но через неделю она снова пришла мне в голову и уже потом не уходила… Знаете, я как-то постепенно с нею сжился, с этой мыслишкой, и она стала расти, расти и обрастать какими-то подробностями: как убить, где убить, чем убить… В конце концов она стала уже не мыслишкой и даже не мыслью, а целым планом, продуманным во всех деталях… Мы жили на даче в Болшеве. Я хорошо знал лес, ведущий от станции Осеевской к Болшеву… Я решил убить Елочку в этом лесу. Я обещал подарить ей шубку, это вы знаете, и поехал с нею в Пушкино, это вы тоже знаете, но по дороге я сказал, что сначала надо зайти на дачу, крепче заколотить дверь, — этого вы не знаете. Она согласилась. А с собою я захватил из дому молоток…

Мы вышли в Осеевской и пошли лесом. Снега еще не было. Елочка шла впереди и стала ворчать,зачем мы сошли в Осеевской. Я молчал. Она продолжала злиться и стала меня ругать. Тогда я подбежал к ней сзади и ударил ее молотком в затылок. Да… Она вскрикнула и сразу упала. Видно, я хорошо ударил, если от одного удара она стала покойницей. Меня даже удивило это, и мелькнула дурацкая мысль: судьба!.. Потом я поплакал — хотите верьте, хотите нет, да, поплакал…

А потом стал осуществлять свой план. Я засыпал ее тело сучьями, хвоей и песком, — там много песка, — потом поехал обратно и разыграл всю историю с ее пропажей… Потом снова поехал в этот лес с заступом, — в то время многие москвичи-огородники ездили с заступами, и это не было подозрительным… До поздней ночи я рыл могилу и зарыл в ней Елочку, сровнял могилу, чтобы не было заметно, и вернулся домой… Ну, все остальное вы знаете… Не знаете вы только, что я много раз ездил туда, к Елочке… Сам не знаю почему… И вот что я еще хочу сказать вам, уже не для протокола: никогда бы вы не доказали моей вины, если б сам я ее не признал… Конечно, у меня были просчеты — с письмами и с деньгами, — вы ловко за них уцепились, но все-таки не смогли бы доказать, что я убийца… А за то, что я хотел вам пакость устроить, — не сердитесь… Как говорят французы: се ля ви (такова жизнь)…

— Почему же вы решили сознаться, Михаил Борисович?

— Потому, что вы в полчаса рассказали мне весь этот проклятый год и все ожило в памяти… И еще потому, что вы не злились за жалобу и говорили, меня жалея… Это я почувствовал и этого выдержать не мог… А в общем — какое это имеет значение?!. Сознался и все!..


Уже наступил вечер, когда протокол допроса был закончен, прочитан им лично и подписан. Нам не хотелось откладывать извлечение трупа на следующий день, тем более что в глубине души я не исключал, что к утру Глотник передумает, откажется от показаний и скажет, что все это он выдумал, находясь в полубезумном состоянии, А без трупа Елочки его показания стоили мало.

Я поговорил с тюремным врачом, и он сказал, что Глотник вполне может ехать, так как состояние у него хорошее. Взяв его под свою личную расписку, мы вместе с Голомысовым вывели его за тюремные ворота и посадили в машину. Глотник и Голомысов сидели сзади, я — рядом с женщиной-шофером (в годы войны большинство шоферов прокуратуры были женщины), которую звали Ольга.

По пути мы заехали в Прокуратуру СССР за заступами, а потом помчались дальше. Тихий майский вечер уже совсем догорал, огромное багровое солнце дымилось на горизонте. На десятом примерно километре Северного шоссе выстрелил правый баллон — прокол камеры. Ольга долго возилась с переменой баллона, солнце скрылось совсем, и в небе вызвездило. Наконец, мы поехали дальше, и через пять-шесть километров снова спустил баллон. Снова большая задержка.

В результате к платформе Осеевская мы добрались поздно, около двенадцати часов ночи. Прямо за линией железнодорожного полотна черной стеною стоял лес. Уже было совсем темно, а я имел только карманный электрический фонарь-динамку. Глотник, хорошо знавший эти места, сказал, что машина дальше не пройдет надо до места добираться пешком. Впереди пошел я, жужжа своей динамкой, дававшей очень слабый и неравномерный луч света, вырывавший из темноты отдельные стволы густо стоявших сосен, кучи старого хвороста, муравейники. Лес был глухой, мой слабенький фонарик казался в нем совсем беспомощным, и от его робкого света по сторонам возникали и прыгали какие-то тени.

За мною шел Глотник, отрывисто говоривший, куда идти, за ним Голомысов, за Голомысовым шла, тяжело дыша от волнения, непривычно тихая Ольга, обычно очень бойкая, веселая молодая женщина.

Мы продвигались медленно, то и дело спотыкаясь о какие-то коряги и пни. Но Глотник шел уверенно, указывая направление, и было похоже, что в этом лесном мраке его ведет какое-то особое звериное чутье…

Наконец, пройдя километра полтора, мы выбрались на маленькую поляну, окруженную со всех сторон могучими соснами. Глотник остановился и, указав на одну из них, тихо сказал:

— Она здесь…

Я огляделся, усиленно сжимая рычажок своей динамки. Испуганные тени побежали в разные стороны, но вокруг было очень темно, и я до сих пор не понимаю, как Глотник мог определить в этом лесном мраке, что это именно то место, которое мы ищем.

— Она лежит здесь, — повторил Глотник. Я предложил Глотнику сесть у подножья сосны, а сам, вместе с Ольгой и Голомысовым, начал собирать хворост для костра, без которого трудно было начинать раскопки. Через несколько минут сухой хворост уже трещал в языках пламени, зловеще освещавшего эту маленькую полянку и фигуру Глотника, сидевшего у подножья сосны, прислонясь спиной к ее стволу. Даже в багровом отсвете костра его лицо поражало своей бледностью.

Голомысов, Ольга и я стали рыть. Земля оказалась рыхлой, и работа шла легко. Глотник молча следил за тем, как мы работаем, изредка вздрагивая и бормоча что-то невнятное… Голомысов, продолжая работать заступом, не сводил с Глотника глаз. Измученное напряженной работой и волнениями последнего месяца, лицо следователя было очень усталым, грустным и сосредоточенным. Где-то высоко над нами взволнованно перешептывались верхушки сосен.

— Осторожно, вы ей заденете ножку! — внезапно истерически закричал Глотник, и в ту же минуту мой заступ глухо стукнулся о каблук женского туфля: Мы нажали на заступы и через пару минут увидели труп Елочки.

— Ой, мамочка, что ж такое с собою люди делают?! — прошептала Ольга и, отойдя в сторону, зарыдала. Что могли мы ответить на этот горький вопрос?

1956
(обратно)

ВОЛЧЬЯ СТАЯ

В начале 1928 года, в ту пору, когда я был переведен в Ленинград, там была довольно значительная преступность, и ленинградские следователи были завалены всевозможными делами. В городе неистовствовал нэп. Он отличался от московского нэпа прежде всего самими нэпманами, которые здесь в большинстве своем были представителями дореволюционной коммерческой знати и были тесно связаны с еще сохранившимися обломками столичной аристократии. Ленинградские нэпманы охотно женились на невестах с княжескими и графскими титулами и в своем образе жизни и манерах всячески подражали старому петербургскому «свету».

Нэпманы нередко обманывали руководителей государственных трестов и предприятий, с которыми они заключали всевозможные договоры и соглашения. Стремясь разложить тех советских работников, с которыми они имели дело, нэпманы старались пробудить в них стремления к «легкой жизни», действуя подкупом и всякого рода мелкими услугами, угощениями и «подарками». А соблазнов было много.

В знаменитом Владимирском клубе, занимавшем роскошный дом с колоннами на проспекте Нахимсона, функционировало фешенебельное казино с лощеными крупье в смокингах и дорогими кокотками. Знаменитый до революции ресторатор Федоров, великан с лицом, напоминавшим выставочную тыкву, вновь открыл свой ресторан и демонстрировал в нем чудеса кулинарии. С ним конкурировали всевозможные «Сан-Суси», «Италия», «Слон», «Палермо», «Квисисана», «Забвение» и «Услада».

По вечерам открывался в огромных подвалах «Европейской гостиницы» и бушевал до рассвета знаменитый «Бар», с его трехэтажным, лишенным внутренних перекрытий залом, тремя оркестрами и уймой столиков, за которыми сидели, пили, пели, ели, смеялись, ссорились и объяснялись в любви проститутки и сутенеры, художники и нэпманы, налетчики и карманники, бывшие князья и княгини, румяные моряки и студенты. Между столиков сновали ошалевшие от криков, музыки и пестроты лиц, красок и костюмов официанты в белых кителях и хорошенькие, кокетливые цветочницы, готовые, впрочем, торговать не только фиалками.

«Короли» ленинградского нэпа — всякого рода Кюны, Магиды, Симановы, Сальманы, Крафты, Федоровы обычно кутили в дорогих ресторанах — «Первом товариществе» на Садовой, Федоровском, «Астории» или на «Крыше» «Европейской гостиницы». Летом славился ресторан курзала Сестрорецкого курорта с его огромной открытой, выходящей на море террасой и только входившим тогда в моду джазом. Сюда любили приезжать на машинах ночью, после премьер в «Свободном театре» Утесова, или в мюзик-холле, или в театре комедии, арендованном в порядке частной антрепризы Надеждиным и Грановской — очень талантливыми комедийными актерами, любимцами города.

Здесь, за роскошно сервированными столиками на прохладной от ночного залива мягко освещенной террасе, под тихий рокот прибоя, «короли» завершали миллионные сделки, торговались, вступали в соглашения и коммерческие альянсы и тщательно обсуждали «общую ситуацию», которая, по их мнению, в 1928 году складывалась весьма тревожно.

Самые дальновидные из них начинали понимать, что «временное отступление» подходит к концу и что молодая, но уже окрепшая за эти годы государственная промышленность, кооперация и торговля начинают наступать на частный сектор. Нэпманов особенно беспокоила система налогового обложения их доходов, и они наперебой проклинали начальника налогового управления ленинградского облфинотдела Сергея Степановича Тер-Аванесова, руководившего работой фининспекторов и известного тем, что к нему «подобрать ключи невозможно».

Правда, в самом конце 1927 года прополз слушок, что лакокрасочник Николай Артурович Кюн и шоколадник Альберт Карлович Крафт сумели каким-то загадочным путем добиться благосклонности Тер-Аванесова, но они сами в ответ на вопросы своих знакомых «королей» так горячо и искренне уверяли, что эти слухи сущий вздор, что им в конце концов поверили.

И вдруг в начале 1928 года начались грозные события: были арестованы в течение одной ночи и Тер-Аванесов, и более десятка фининспекторов, и многие крупные нэпманы, в том числе Крафт и Сальман, Магид и Федоров, и многие, многие другие. По городу поползли слухи, что следственные органы вскрыли многочисленные факты дачи нэпманами взяток фининспекторам за снижение налогов.

Знаменитый Кюн сбежал в неизвестном направлении. На его фабрику лакокрасок был наложен арест. Чуть ли не в одну ночь с Кюном сбежал и крупный нэпман мебельщик Янаки, грек из Одессы, в руках которого была сосредоточена чуть ли не вся торговля антикварной мебелью.

Вместо арестованных фининспекторов были назначены другие, и подступиться к ним уже было абсолютно невозможно.

«Вечерняя Красная газета», имевшая в те годы широкую подписку в связи с тем, что в качестве приложения к ней печатался сенсационный «дневник фрейлины Вырубовой» — любимицы императрицы и подруги Гришки Распутина, — поместила довольно глухую, но весьма зловещую заметку о том, что следствие по делу группы фининспекторов, незаконно снижавших нэпманам налоги, успешно разворачивается и выясняются все новые лица, причастные к этим преступлениям.

Ночные поездки в Сестрорецк и кутежи в «Астории» и на «Крыше» прекратились. Начали закрываться многие частные магазины и товарищества. Лихачи и владельцы машин с желтым кругом на борту, обозначавшим, что эта машина работает на прокате, простаивали без дела на стоянках — пассажиров почти не было.

«Линия фронта» была явно прорвана во многих направлениях.

Большое групповое дело фининспекторов и нэпманов, получавших и дававших взятки, поступило в мое производство. В этом многотомном деле были десятки эпизодов, тысячи всякого рода документов, много экспертиз. Работать приходилось очень напряженно, и областной прокурор, наблюдавший за следствием, торопил с его окончанием, так как дело привлекало большой общественный интерес.

Существует мнение, столь же распространенное, сколь и ошибочное, что по так называемым хозяйственным и должностным делам следователю редко приходится встречаться с человеческими драмами, психологическими конфликтами и большими чувствами. Это далеко не так. Конечно, по делам о преступлениях бытовых, вроде убийств на почве ревности, доведения до самоубийства, понуждения к сожительству и т. п., сама «фабула» дела выдвигает перед следователем прежде всего вопросы психологические, связанные с любовью, ревностью, местью, коварством, обманом, насилием над чужой волей и прочим. По таким делам невозможно закончить следствие, не выяснив до конца всей суммы этих вопросов, имеющих первостепенное значение хотя бы потому, что они освещают мотивы совершенного преступления, причины и обстоятельства возникновения преступного умысла и подготовку к его осуществлению.

Конечно, в деле о даче и получении взятки эти вопросы иногда вообще не всплывают, и следствие, прежде всего выяснив самый факт взяточничества, должно ответить на вопрос, за что была дана и получена взятка. Как и в каждом уголовном деле, здесь нельзя ограничиваться признанием обвиняемых, давших и получивших взятку, ибо ставка на признание обвиняемых — как «царицу всех доказательств» — всегда свидетельствует либо о юридической и психологической тупости следователя, либо о его нежелании или неумении справиться со своими обязанностями. В деле фининспекторов и нэпманов почти все обвиняемые признались. Но это признание надо было объективно проверить и подтвердить документами, фактами, точно установленными цифрами, поскольку речь шла о незаконном снижении налогов.

Поэтому буквально по каждому из многочисленных эпизодов дела я считал своим долгом точно установить факт и размеры незаконного снижения налога, как результата данной и полученной взятки.

С другой стороны, меня не меньше занимал вопрос, имевший, как я был убежден, и социально-психологическое значение: как могло случиться, что значительная группа людей, в том числе и коммунистов, поставленных на ответственные участки нашего финансового фронта, встала по существу на путь измены, оказавшись в одних случаях перебежчиками, в других — лазутчиками врага?

Я старался найти ответ на этот вопрос в биографии, характере, условиях жизни каждого из фининспекторов, привлеченных по этому делу. Постепенно выяснилась и эта сторона дела, и вскрылись разные причины, мотивы и обстоятельства — пьянство и моральная неустойчивость, неизбежное сползание на дно на почве бесхарактерности и беспринципности, жадность и стремление к легкой жизни, очень последовательное и тонкое обволакивание со стороны нэпманов. Один становился взяточником потому, что никогда не имел за душой ни искренних убеждений, ни твердых взглядов, ни веры в дело, которому должен был служить. Другой начал пьянствовать и постепенно, незаметно для самого себя, стал алкоголиком и пропил и свою честь и свою судьбу. Третий, будучи раньше человеком честным, подпал под влияние дурной среды и, начав с мелких подношений и одолжений, которые он принимал от нэпманов, сумевших к нему подойти, потом уже стал матерым взяточником, махнувшим на все рукой по известной формуле «пропади все пропадом». Четвертый, подпав под влияние жены — цепкой и жадной бабенки, неустанно укоряющей за то, что «все люди как люди живут, а я одна, несчастная, мучаюсь — даже котиковой шубки себе справить не могу», — принимал в конце концов эту котиковую шубку от налогоплательщика и уже оказывался у черта в лапах.

Мне запомнился любопытный эпизод по этому делу, когда нэпман Гире, человек очень ловкий и вкрадчивый, сумев всучить котиковую шубку фининспектору Платонову, без ума влюбленному в свою молоденькую, хорошенькую и очень требовательную жену, — потом стал из этого Платонова веревки вить до такой степени, что начал от его имени получать взятки у нэпманов и, присваивая львиную долю себе, заставлял Платонова делать все, что он требовал. Платонов — молодой белокурый голубоглазый человек с добродушным лицом и полногубым, мягко очерченным ртом чувственного и бесхарактерного человека, пытался пару раз взбунтоваться, но Гире, уже считая себя полновластным хозяином этого человека, только выразительно поднимал брови и произносил своим скрипучим голосом неизменную фразу: «Вы, кажется, милейший, начинаете забывать, чем мне обязаны».

Это произносилось в таком открыто угрожающем тоне и сопровождалось таким злым и холодным взглядом, что Платонов начинал что-то лепетать и извиняться, проклиная в глубине души и этого дьявола, и свою хорошенькую жену, и ту страшную котиковую шубку, которая превратила его в раба…

Я хорошо помню, что тогда, как и в последующие годы своей следственной работы, сталкиваясь со многими фактами подчинения слабохарактерных, малоустойчивых, хотя в прошлом и неплохих людей чужой злой и преступной воле, я всегда жалел этих несчастных, хотя они и заслуживали презрения за свою тупую, какую-то скотскую, недостойную человека безропотность, превращавшую их в белых рабов. Безволие — сестра преступления, и как часто мне приходилось наблюдать это зловещее родство!..

(обратно)

Западня

Но именно по этому делу мне довелось столкнуться с одним особенно разительным фактом, когда любовь и безволие превратили честного до того человека в серьезного и опасного преступника, а его до того безупречная жизнь была в результате искалечена. Таким человеком оказался Сергей Степанович Тер-Аванесов.

В Ленинградском облфинотделе Тер-Аванесов работал чуть ли не с первых дней революции. Экономист по образованию, он был бесспорно очень крупным финансистом и отличным работником. Он не состоял в партии, но, как принято было тогда выражаться, «вполне стоял на платформе советской власти».

Он был уже немолод и одинок. Как-то так сложилась его жизнь, что сначала наука, а затем сутолока повседневной и напряженной работы поглощали его с головой, и в день своего пятидесятилетия Сергей Степанович обнаружил, что жизнь-то уже почти прожита, а у него нет и никогда не было семьи, детей, даже серьезных увлечений.

— В тот день. Лев Романович, — рассказывал мне Тер-Аванесов, — я, знаете ли, подошел к зеркалу и очень внимательно, как бы со стороны, на себя поглядел… Мне не понравился этот пожилой маленький толстый человек с большой лысиной и отечным лицом, который уныло смотрел на меня из зеркала и как бы говорил: «Э, брат, видишь, до чего ты меня довел? Старик, совсем старик, а на старости и вспомнить нечего! Финансовая крыса!.. Что ты видел, осел, кроме своих параграфов и статей бюджета, начислений и пени?.. Был ли у тебя хоть один настоящий роман с настоящей женщиной, с сердцебиением, бессонницей, ревностью, прогулками в белые ночи по набережной Невы, горечью от ее равнодушия и счастьем от ее первого „да“?..» В общем, это был скверный день с весьма печальным подведением весьма печальных итогов…

Тер-Аванесов вздохнул, закурил папиросу и задумался. За распахнутыми окнами моего кабинета, выходящими на Фонтанку, шумел солнечный майский день. Вдали зеленела пышная листва Летнего сада, оттуда доносились веселые крики играющих детей.

— А в общем, Лев Романович, — внезапно сказал Тер-Аванесов, — все это не имеет решительно никакого отношения к моему делу. Я признал себя виновным в том, что получал взятки от Кюна и Крафта и за это снизил им налог. А все прочее — изящная словесность и повод для размышлений в тюремной камере…

— Но до этого вы получали когда-нибудь взятки?

— Честное слово — нет!.. До осени тысяча девятьсот двадцать седьмого года мне не за что краснеть!.. Даю вам честное слово!..

Это вырвалось у него так горячо и искренне, что я сразу ему поверил. Да и в деле не было ни малейших, даже косвенных, указаний на то, что Тер-Аванесов за многие годы своей работы в финотделе совершил хотя бы один проступок. Напротив, его отношение к своим служебным обязанностям было безупречным, и это признавали все.

Что же могло столкнуть этого образованного, в прошлом честного и вполне зрелого человека с пути, по которому он твердо шел вот уже столько лет?

Однако ответ на этот вопрос мог дать только он один, а он явно не хотел этого делать. Несколько раз после окончания допроса я пытался завести разговор на эту тему, объяснял Тер-Аванесову, что интересуюсь этим «не для протокола», но он только грустно усмехался и тактично, но решительно уклонялся от ответа.

Между тем следствие по этому делу подходило к концу. Женам обвиняемых были разрешены еженедельные свидания с мужьями, и каждый четверг ко мне приходили эти женщины за ордерами на свидание. В частности, являлась и жена Тер-Аванесова, на которой он женился за два года до своего ареста, — очень красивая молодая женщина с большими зелеными глазами, пикантно вздернутым носиком и пухлым, капризным ртом.

Она, как и все жены обвиняемых, держалась очень скромно, справлялась о здоровье мужа, получала ордер и, кивнув головкой, удалялась. Я заметил, что всякий раз она приходила в сопровождении молодого, элегантного блондина, примерно одного с нею возраста, который всегда ожидал ее в коридоре, а потом уходил вместе с нею. Раза два я случайно увидел в окне, как они шли по набережной Фонтанки под руку; она смеялась, а он что-то ей весело рассказывал. Потом я заметил, что, приходя за ордером на свидание, Тер-Аванесова обычно приносила с собою обшитый полотном, в виде почтовой посылки, сверток с продуктами, который она передавала мужу через администрацию тюрьмы. Я обратил внимание на то, что надпись на свертках всегда отлично выписана синей краской — уверенными, твердыми, профессиональными штрихами.

— Кто это вам так лихо рисует надписи на передачах? — спросил я ее однажды, когда она вошла в мой кабинет, держа такой сверток в руках.

— Это один наш друг — ответила она, чуть покраснев.

— Тот самый, который вас обычно сопровождает? — спросил я.

— Да, — не очень охотно ответила она.

Я не стал больше ее расспрашивать, тем более что этот вопрос не имел прямого отношения к делу, но про себя подумал, что Тер-Аванесов расплачивается за то, что женился на женщине, которая лет на двадцать пять моложе его. В данном случае эта ситуация, весьма опасная уже сама по себе осложнялась и тем, что муж этой женщины находился в тюрьме и она знала, что минимум на который он может рассчитывать, — это десять лет лагеря, а в худшем случае ему угрожает расстрел, так как в те годы статья 114-я, часть вторая, ему предъявленная, предусматривала такую карательную санкцию.

Мне, как и всякому следователю, увы, приходилось не раз убеждаться в том, что жены обвиняемых редко остаются верны своим мужьям. Иногда еще в стадии следствия по делу эти молодые женщины уже начинали озабоченно подыскивать «запасный аэродром», как однажды цинично и прямо сказала мне одна из них.

Жена того самого Платонова, который погиб из-за котиковой шубки для нее, — статная, полногрудая, ленивая шатенка, всегда надушенная, модно причесанная и кокетливая, — несколько раз вообще не являлась за ордерами на свидание, и когда я, получив от него отчаянное заявление, вызвал ее и спросил, почему она вот уже два раза пропустила свидания и не отнесла мужу передачи, — посмотрела на меня ясными большими и очень красивыми Серыми глазами и спокойно произнесла:

— Неужели он не понимает, что мне надо позаботиться о себе? Не могу же я остаться женой арестанта и плакать у разбитого корыта!.. Я уже не девочка, мне двадцать восемь лет, а хорошо выйти замуж не так просто… Еще счастье, что у меня нет детей, а то с ребенком и вовсе не устроишься…

— А вы не считаете, что у вас есть обязанности в отношении мужа, который, кстати, сел в тюрьму не без вашей вины, гражданка Платонова? — не выдержав, спросил я.

— Насчет моей вины вы бросьте, — ответила она. — Просто он тюфяк и не сумел умно себя вести. А что касается обязанностей, то всему есть предел. Я отдала ему все — молодость, красоту, первое чувство… И он обязан был создать мне красивую жизнь… Не сумел — тем хуже для него…

Я лишний раз понял, что имею дело с вполне законченной «философией» определенной категории женщин, считающих, что выйти замуж — это значит «устроиться», что мужья обязаны «создать им красивую жизнь» в виде своеобразного эквивалента за «молодость, красоту и первое чувство». Я до сих пор не могу понять, почему этим дамам не приходит в голову простой вопрос: что ведь и мужья отдавали им свою молодость, а нередко и свое первое чувство, и почему, следовательно, «котируются» только «вложения» одной стороны?.. В самом деле, почему?

Правда, справедливость требует отметить, что хотя и редко, но еще встречались в свое время и мужчины-сутенеры, набрасывавшиеся на молодых красивых женщин, мужья которых были арестованы, как волки на овец. Видимо, считая, что жена арестованного, оказавшись в очень трудном положении, будет сговорчивей, такие негодяи начинали окружать ее тем особым профессионально-сутенерским «вниманием», которое всегда важно женщине, а тем более в таком положении, — и в конце концов добивались своего. А если эта женщина имела какой-то самостоятельный заработок или сбережения, оставшиеся от мужа, то присосавшийся к ней подлец старался извлечь из связи с нею не только любовные утехи.

Одним из таких «жоржиков» был и друг Тер-Аванесовой, тот самый светлоглазый элегантный блондин, который приходил с нею за ордерами на свидания. Я давно обратил на него внимание, но роль, которую он сыграл в жизни этой семьи, стала мне ясна только в день объявления Тер-Аванесову об окончании следствия. После подписания протокола о том, что с материалами дела он ознакомился и дополнить следствие ничем не может, Тер-Аванесов вдруг мне сказал:

— Несколько раз, Лев Романович, вы спрашивали меня насчет причин, по которым я, вопреки всей своей биографии, взглядам, убеждениям, стал взяточником. Под разными предлогами я уклонялся от ответа. Но вот сегодня мы с вами видимся в последний раз, впереди — суд, приговор, и возможно, что он закончится одним словом — расстрелять. Мне хочется на прощанье сказать вам спасибо за человеческое отношение. Поверьте, что в моем положении оно особенно дорого. Я хочу, кроме того, объяснить вам, почему Тер-Аванесов стал преступником. Можно?

— Конечно. Я давно хотел это понять.

— Ну, так слушайте… Я решил вам все рассказать именно теперь, когда следствие закончено и когда все, что я расскажу, не будет отображено в протоколах дела, потому что это уже не для протокола…


— Через полгода, после того как мне стукнуло пятьдесят лет, — помните, я вам об этом как-то начал рассказывать, — мне пришлось однажды поздно задержаться на работе, так как нужно было продиктовать срочный доклад в Москву. Это было в самом конце мая, когда у нас в Ленинграде начинаются белые ночи.

Должен заметить, что я никогда не разделял поэтических восторгов по поводу ленинградских белых ночей. Это беспринципное, я бы сказал, смешение дня и ночи, призрачная мгла, окутывающая ночной город и в сущности мешающая людям спать, это бледное, больное солнце, медленно встающее в бледном рассвете, — все это, знаете ли, решительно мне не нравилось и очень мешало работать. Вероятно, когда-нибудь наука выяснит, что в этих белых ночах есть нечто болезненное и тлетворное; и характерно, что именно в белую ночь началась и моя беда.

Словом, мне надо было срочно диктовать доклад, и так как машинистки моего управления уже ушли, то я вызвал машинистку из дежурной комнаты. Через несколько минут ко мне вошла очень хорошенькая, совсем молодая девушка. За нею вахтер внес ее машинку, и я начал диктовать…

Тут Тер-Аванесов прервал свой рассказ и стал раскуривать папиросу. Он зажигал спичку за спичкой, но пальцы его дрожали, и огонек угасал до того, как он успевал прикурить. Было заметно, что он очень взволнован, но не хочет, чтобы я это понял. Поэтому я не стал помогать ему прикурить и сидел с таким видом, как будто его неудачи с гаснущими спичками вполне естественны и обычны.

— Сырые спички, Сергей Степанович, — сказал я ему, наконец. — Позвольте предложить свою…

Я зажег спичку. Он прикурил, сделал несколько затяжек, а потом, резко повернувшись ко мне, сказал:

— Короче, через два месяца я женился на этой девушке. И был счастлив. Но я был очень занят на работе, приходил домой очень поздно, и жене, естественно, было скучно. В этом смысле доля жены ответственного работника — незавидная доля… Признаться, я до сих пор не понимаю, кто и зачем выдумал эти ночные бдения, бесконечные совещания, поздние вызовы к начальству… Но дело не в этом.

Галя начала тосковать. А я, приходя домой поздно, усталым, едва успевал поесть и заваливался спать. Однажды, после большого разговора с женой-прямо сказавшей, что ей томительна такая жизнь, я преддожил ей завести знакомства, бывать в театрах без меня, другого выхода не было… Словом, однажды жена меня познакомила с одним молодым человеком, с которым она встретилась у одной подруги. Он оказался художником видимо не очень способным, так как работал он в Лен-рекламе, сам рисовал мало, а больше принимал заказы на рекламу и вел расчеты с заказчиками и художниками.

Впрочем, судя по всему, он был вполне доволен своей судьбой… Он стал бывать у нас ежедневно. Я приходил с работы и обычно заставал Георгия Михайловича — так его зовут — неизменно корректного, очень-обязательного, чуть, к сожалению, приторного, с этакими прозрачными, с поволокой, светлыми глазами и чуть вытянутым вперед, как бы принюхивающимся носом…

Сказать по совести, мне был очень противен этот фатоватый пошляк, с его манерой говорить в напыщенном стиле, с его парикмахерским шиком, гнилыми зубами дегенерата, подобострастными ужимками и ложным пафосом, с которым он любил распространяться о «святом искусстве», которому будто бы служит… Я догадывался, что это тип с сутенерскими замашками, но не говорил об этом жене, по многим причинам не говорил… Но я не допускал, что она может мне изменить, не допускал!..


Было уже совсем поздно, когда Тер-Аванесов закончил свой рассказ. Признаться, он поразил меня. Но я еще не знал, что рассказанная обвиняемым история потрясающей человеческой подлости приведет в дальнейшем к западне хитроумно устроенной нэпманами для Тер-Аванесова. Тем более не знал этого сам Тер-Аванесов. Он знал только то, что рассказал.

Через полгода, после того как жена Тер-Аванесова начала встречаться с Георгием Михайловичем, он пришел к ней в слезах и произнес трагический монолог, уверяя, что пришел «проститься навеки», так как проиграл во Владимирском клубе десять тысяч казенных денег, «не может перенести позора» и потому твердо решил покончить с собой…

Поздно вечером, когда Тер-Аванесов пришел с работы домой, он застал жену в слезах. Он долго приводил ее в чувство, и, наконец, она сказала, что любит Георгия Михайловича и не может перенести его несчастья. На Тер-Аванесова сразу свалились две беды: известие о том, что жена ему изменила, и ее угроза покончить с собой, если ее любимый не будет спасен.

— Теперь я понимаю, что в ту страшную ночь, — рассказывал мне Тер-Аванесов, — эта угроза самоубийства Гали ослабила даже мою реакцию на факт ее измены. Как это ни странно, мне, вероятно, было бы тяжелее, если б я тогда узнал только о том, что Галя мне изменила… И когда она решительно заявила, что покончит с собой, если я не спасу Георгия Михайловича, я понял, как бесконечно дорога мне эта женщина…

Тер-Аванесов встал, сделал несколько шагов по комнате и, вернувшись к столу, за которым я сидел, продолжал:

— Она была так убита горем, так рыдала, так умоляла меня спасти человека, которого искренне любит и без которого не сможет жить, что я обещал ей любыми путями достать эти деньги. Но где я мог их достать? Мои скромные сбережения растаяли после женитьбы с удивительной быстротой, потому что появились большие расходы и я не хотел отказывать Гале ни в чем. На службе я мог получить максимум месячный оклад. Друзей, у которых я мог бы занять такую сумму, у меня не было… И вот на следующий день, когда я ломал себе голову, как найти эти проклятые деньги, ко мне явился с жалобой на обложение лако-красочник Кюн, один из крупных ленинградских нэпманов. Этот дьявол сразу почему-то заметил, что я не в себе, он ведь, как и все нэпманы, знал меня много лет… Он очень сочувственно спросил, что со мною; я ответил, что устал, но он понимал, что со мной происходит что-то необычное.

И вдруг впервые в жизни мне пришла в голову эта страшная мысль: вот передо мною сидит человек, который сразу, без особых просьб и с полным удовольствием немедленно даст мне десять тысяч, и никто на свете, кроме нас двоих, не будет этого знать, ибо он так же заинтересован в тайне, как и я. А этот проклятый немец — этот Кюн из остзейских немцев — все не уходил, не уходил, видимо почуяв, что со мною стряслась беда, на которой можно заработать.

Лев Романович, вы моложе меня в два раза, но вы — старший следователь, вы каждый день допрашиваете преступников, объясните мне: как, откуда, каким образом это ворон узнает, что ты — падаль? Да, падаль, потому что в этот день я действительно стал падалью!.. По каким неуловимым, мельчайшим признакам все эти Кюны и Крафты, Симановы и Сальманы вдруг начинают чуять, что «Тер, который не берет» — так они прежде обо мне говорили, — вдруг «может взять»? Мне не пришлось просить денег у Кюна — в тот день он сам их мне предложил, и я, сгорая от стыда, позора, грязи, продался ему, как девка с Невского!..

Когда, уже поздним вечером, я пришел к жене и протянул ей деньги, она плакала от счастья, без конца обнимала меня, говорила, что никогда этого не забудет. И тут же, боясь, что ее Жорж не выдержит, оделась и отвезла ему деньги… Честное слово, это была самая страшная ночь в моей жизни, страшнее, чем первая ночь в тюрьме!

Конечно, я давал себе клятву любыми путями — экономией, сверхурочной работой, продажей личных вещей — рассчитаться с этим Кюном, но налог ему все-таки пришлось снизить…

И вот ровно через месяц я снова застал жену в полубезумном состоянии. Георгий Михайлович, оказывается, решил отыграться и проиграл во Владимирском клубе уже не десять, а пятнадцать тысяч… Опять он заявил Гале, что покончит с собой, опять она его умоляла, опять она кричала мне, что если я не достану денег и Жорж погибнет, то она бросится в Неву, и я… снова обещал.

Я сам позвонил Кюну. Он сразу приехал, и я пролепетал, что очень прошу одолжить мне еще пятнадцать тысяч. Он удивленно на меня посмотрел и сказал, что «считает себя со мной вполне в расчете», но, из уважения ко мне, готов помочь.

Я обрадовался, но выяснилось, что помочь он мне хочет по-своему: он посоветует своему другу, шоколаднику Крафту, дать мне эту сумму. И через час он привез ко мне Крафта и перепродал меня тому, как барана… И опять меня целовала жена и клялась, что никогда этого не забудет, и опять она помчалась к своему ненаглядному Жоржу с этими деньгами и вернулась только утром — успокоенная, счастливая, радостная…

Тер-Аванесов замолчал и стал раскуривать папиросу. Уже зажглись фонари на Фонтанке, с реки доносились смех и восклицания молодежи, катавшейся на лодках, где-то в районе Марсова поля играл военный духовой оркестр.

Потом я вызвал конвой и отправил Тер-Аванесова в тюрьму.

Прощаясь, он тихо сказал:

— Моя последняя просьба: не давать жене разрешений па передачи. Каждый раз, принимая посылку с этой «художественной» надписью, я схожу с ума!.. Неужели этот подлец не понимает, что мне это противно, нестерпимо, страшно видеть?.. Вот и все, о чем я хочу вас просить.


После того, что я узнал от Тер-Аванесова, мне особенно захотелось разыскать скрывшегося Кюна. Мне было известно, что Кюн имел две семьи — старую жену, с которой он не хотел расставаться, и вторую жену — точнее, содержанку — молодую, красивую брюнетку, которую звали Мария Федоровна. Было установлено, что эта одинокая молодая женщина занимает отдельную роскошную квартиру на Дворцовой набережной, в одном из аристократических особняков, что в средствах она не нуждается и, несмотря на внезапное исчезновение Кюна, продолжает жить широко, ни в чем себе не отказывая. С другой стороны, по имевшимся данным, Мария Федоровна не устраивается на работу и, по-видимому, поддерживает связь с Кюном.

Я вызвал ее на допрос, но она очень твердо и спокойно заявила, что «совершенно не представляет», где находится Кюн, никаких вестей от него не получает и вообще ничем в этом смысле помочь следствию не может.

Это была смуглая, темноглазая, очень элегантная женщина, с большой выдержкой и тактом. И было ясно, что она ничего не скажет. В разговоре случайно выяснилось, что Мария Федоровна дружит с женою одного из обвиняемых по этому делу, тоже молодой женщиной, гораздо менее интересной, чем Мария Федоровна.

Хотя я был еще молодым следователем, но уже знал, что если дружат две женщины такого пошиба и если одна из них менее интересна, то в глубине души она ненавидит свою подругу и жгуче завидует ей. Я вспомнил любопытный эпизод, имевший место в самом начале моей следственной работы еще до перевода в Ленинград. Мне пришлось как-то допрашивать в качестве свидетельницы по бытовому делу одну пожилую даму, которая в течение многих лет содержала ателье шляп в Столешниковом переулке.

По обстоятельствам этого дела возник вопрос о дружбе двух ее знакомых женщин. Свидетельница, уже ответившая на ряд моих вопросов, когда я спросил ее, насколько дружна такая-то с такой-то, язвительно усмехнулась, посмотрела на меня с удивлением и, лихо затянувшись папиросой, процедила:

— Товарищ следователь, я тридцать лет торгую шляпами. Не было случая, чтобы дама выбирала себе шляпу без подруги, и не было случая, чтобы подруга дала правильный совет… Вот все, что я могу вам сказать о женской дружбе…

Увы, эта своеобразная притча старой шляпницы не раз приходила мне на память, когда по тому или иному делу я вновь сталкивался с так называемой женской дружбой. Правда, справедливость требует отметить, что я, как криминалист, конечно, главным образом сталкивался с дамами определенного круга и воспитания, а следовательно — и с вполне определенной психологией.

Но ведь и Мария Федоровна и ее приятельница принадлежали именно к этому кругу. Вот почему, когда подруга Марии Федоровны пришла в очередной четверг за ордером на свидание, я между прочим завел с нею разговор о Марии Федоровне. Она бросила на меня быстрый взгляд, тень сомнения мелькнула в ее глазах, и, перейдя почему-то на шепот, произнесла:

— Ах, да что Машке! Катается как сыр в масле!.. До того обнаглела, что и Кюна своего вытребовала… Сама мне сегодня сказала: «У меня теперь вроде медовый месяц…»

Через полчаса, выписав постановление на производство обыска, я подъехал к особняку, где жила Мария Федоровна. Меня сопровождали комендант облсуда и его помощник. Мы долго звонили у парадного подъезда, предварительно выяснив, что в этой квартире нет черной лестницы. Наконец, за массивной дверью послышались легкие шаги, и молоденькая горничная в кокетливом фартучке и наколке открыла дверь. На мой вопрос, дома ли Мария Федоровна, она ответила утвердительно. И в самом деле, в переднюю вышла и хозяйка в домашнем халатике. Я предъявил ей постановление на производство обыска и пояснил, что «обыск производится на предмет обнаружения Николая Артуровича Кюна, скрывающегося от следствия и суда». Она выслушала эту формулу очень спокойно, улыбнулась и сказала:

— Ах, пожалуйста, квартира к вашим услугам! Но только все это зря! Кюна у меня нет, где он — я не знаю. Напрасно, товарищ следователь, вы так недоверчивы к женщинам…

В этой квартире было семь комнат, великолепно обставленных дорогой стильной мебелью. В отличие от обычных нэпманских квартир того времени, меблированных дорого, но безвкусно, квартира Марии Федоровны отличалась строгим стилем, все вещи были подобраны тщательно и со вкусом. Начав с передней, я и мои помощники постепенно обследовали комнату за комнатой. Никаких признаков Кюна не было, и я, признаться, уже начинал думать, что приятельница Марии Федоровны солгала. Наконец, в спальне — это была последняя комната по ходу обыска — я обратил внимание на то, что роскошная, отделанная бронзой широкая низкая кровать карельской березы почему-то открыта, смяты две подушки, а на ночной тумбочке справа невозмутимо тикают мужские карманные часы.

Я взглянул на руку Марии Федоровны — ее часики были при ней. В пепельнице, стоявшей на той же тумбочке, лежало несколько окурков с характерным, чисто мужским прикусом мундштуков.

Перехватив мой взгляд, направленный на эти окурки, Мария Федоровна немедленно достала из коробки модных тогда папирос «Сафо» папиросу и начала курить. Я решил ответить на эту молчаливую демонстрацию и, выждав, пока Мария Федоровна докурила свою папиросу, попросил ее окурок. Она удивленно протянула его мне. Конечно, никакого прикуса на мундштуке папиросы не было. Я показал ей этот мундштук и тут же взял из пепельницы окурок папиросы, которую курил мужчина.

— Как видите, Мария Федоровна, — сказал я, — вот эти папиросы курили не вы, а Николай Артурович Кюн. Кроме того, вот эти мужские часы тоже, я полагаю, принадлежат ему, ибо они не в стиле этой изящной спальни. И, наконец, судя по окуркам, которые еще не засохли, он курил здесь не более часа тому назад… Я спрашиваю поэтому, где Кюн?

— Я могу только повторить, — ответила женщина с плохо скрываемым раздражением, — что не знаю, где находится Николай Артурович, давно его не видела, и ваши подозрения напрасны. Что же касается каких-то прикусов на окурках, то я давно не читала Конан-Дойля и не могу судить о вашем дедуктивном методе… Кажется, он называется так?

И она язвительно улыбнулась. Тогда я стал продолжать обыск. Из платяного шкафа был извлечен костюм Кюна, в карманчике которого оказалась плацкарта к железнодорожному билету на скорый поезд Москва — Ленинград. Из проколотой железнодорожным компостером даты было видно, что Кюн приехал в Ленинград два дня назад. Я предъявил плацкарту Марии Федоровне и спросил: считает ли она, что и эта плацкарта тоже относится к дедуктивному методу?

— Этот костюм, как и эта плацкарта, не имеет никакого отношения к Кюну. Они принадлежат другому мужчине, моему другу, но я не обязана его называть, поскольку речь идет об интимной жизни женщины. А теперь думайте что хотите!..

Обыск продолжался, но, кроме мужского летнего плаща, шляпы и ботинок, ничего обнаружено не было, а об этих вещах Мария Федоровна тоже сказала, что они принадлежат ее таинственному другу.

Наконец, уже в кухне, я обратил внимание на то, что большой белый кухонный шкаф закрывает одну стену, и попросил Марию Федоровну сказать, чтонаходится за этим шкафом.

— Обыкновенная стена, — произнесла она и как-то странно взглянула на дворника, присутствовавшего в качестве понятого при обыске. Дворник, уже пожилой грузный человек в белом фартуке, отошел в сторону, сделав вид, что ничего не слышал, Я предложил моим помощникам отодвинуть шкаф, и за ним оказалась дверь, ведущая в большую темную кладовую. Мария Федоровна начала нервно покусывать губы. Я вошел в кладовую, тесно заставленную какими-то старыми креслами, сломанными стульями, шкафами. В кладовой никого не было. Но когда я подошел к одному из шкафов, то явственно услышал тяжелое дыхание. Я постучал в дверцу шкафа и сказал:

— Николай Артурович, милости просим!..

— Сейчас, — ответил басом спрятавшийся в шкафу человек и сразу вышел. Это был высокий, полный, очень румяный мужчина с козлиной бородкой и блестящей лысиной. Это был Кюн.

— Ну вот, — обратился он к Марии Федоровне, — все говорила: «Приезжай — поцелую, приезжай — поцелую», — вот и поцеловала…

Так вы, значит, и есть тот самый старший следователь, который меня ищет? — уже с любопытством, но не теряя спокойствия, поглядел он на меня. — Ах, какой молодой!.. Завидую, ей-богу завидую!.. Да, влип я аки кур во щи, как гласит русская поговорка… Но есть еще арабская поговорка, тоже вполне подходящая к данному случаю: «Выслушай совет женщины и поступи наоборот».

Увы, я не посчитался с арабами — и потому наказан. Не посчитался я также с мудрым Янаки, который отговаривал меня ехать в Ленинград. Этот старый плут как в воду глядел. Он так и сказал: «Николай Артурович, почему вас так тянет на место преступления? На этом погорела масса народу…»

— Значит, Янаки в Москве? — спросил я.

— Третьего дня был там. А где сегодня, не знаю… Ну, уж этого вы не поймаете, даю голову на отсечение!..

И Кюн начал одеваться. Прощаясь с Марией Федоровной, смущенно прильнувшей к нему, он сказал, улыбаясь:

— Ну, ну, Машет, майн либлинг, не надо огорчаться. Ты же все-таки действительно меня поцеловала, и ради одного этого стоило рискнуть. Потом — мне грозит максимум пять лет. Я же только давал взятки, а вовсе не получал их… Ауф видер зеен!

Кюн оказался человеком умным, отлично понимающим свое положение и не лишенным юмора. Как только я привез его в свой кабинет, он сразу, очень точно и подробно, рассказал об обстоятельствах, при которых дал взятку Тер-Аванесову, а затем свел последнего с Крафтом.

— Таким образом, неприступный Тер обошелся мне лично в тринадцать тысяч. К сожалению, мне тогда не пришло в голову, что это роковое число…

— Позвольте, почему тринадцать, Кюн? — спросил я его.

— Десять тысяч Теру и три тысячи посреднику, или, вернее, наводчику, не знаю, как его точно назвать…

— Вы имеете в виду любовника жены Тер-Аванесова? — сразу догадавшись, о чем идет речь, спросил я.

— Ну да, Жоржика, — ответил Кюн. — Я вижу, что вы не теряли время в ожидании меня. Он запросил пять тысяч, но мы сошлись на трех…

И Кюн подробно рассказал о том, как, отчаявшись «подобрать ключи» к Тер-Аванесову, он случайно узнал о том, что жена Тер-Аванесова завела себе любовника.

— Шерше ля фамм, говорят французы. Я понял, что, имею шанс подобрать ключик. Через неделю мне удалось познакомиться с этим котиком, и я понял, что имею дело не с Ромео, и не с Гамлетом, а с довольно обыкновенным прохвостом и сутенером, готовым на все. Мы провели вдвоем вечер и разработали весь сценарий: крупный проигрыш казенных денег, перспектива самоубийства и прочее.

Я не сомневался, что жена Тер-Аванесова при такой ситуации вытряхнет из мужа все его принципы. И в тот же день я пошел к Тер-Аванесову на прием. Вы знаете, глядя на его страшный вид, гражданин следователь, мне даже стало жалко, что я все это придумал… Но что поделаешь! Се ля вй, как говорят опять-таки французы, — такова жизнь!..

Я подробно записал показания Кюна и, признаться, был страшно доволен тем, что получил все законные основания для ареста подлеца и сутенера, сыгравшего такую зловещую роль в жизни Тер-Аванесова. В тот же вечер этот «Жоржик» — Георгий Михайлович Мейлон — был арестован. Как и все люди такого типа, этот подонок был очень труслив, дрожал на допросе, как в лихорадке, плакал и лгал, лгал и плакал и в конце концов признался во всем. Выяснилось, что двадцать пять тысяч рублей, полученных им в два приема от своей любовницы, он очень аккуратно положил на свой счет в сберкассу, потому что при всех своих прочих прелестях был еще феноменально жаден и скуп.

Его слащавая, подобострастная, какая-то конфетная физиономия, вкрадчивый голос, подхалимские ужимки и заверения, манера выражаться в высоком, как ему казалось, стиле, подбритые брови и подчеркнуто модный костюм вызывали чувство почти физического отвращения, и было трудно понять, как могла жена Тер-Аванесова поверить этому профессиональному сутенеру и бросить ему под ноги и свое чувство, и свою честь, и судьбу своего несчастного мужа…

Но я был доволен не только потому, что этот подлец понесет заслуженную кару, но и потому, что привлечение его к ответственности по этому делу правильно осветит и роль Тер-Аванесова и роль Кюна.

Вот почему я с большим удовольствием отправлял Мейлона в тюрьму. Мне приходилось встречать людей, совершивших более серьезные преступления. Но еще никогда до этого я не встречал более отвратительных субъектов. Я знал убийц, в которых, при всей тяжести их преступления, все-таки угадывались какие-то человеческие черты. Они должны были понести наказание за свои преступления, в которых я, в силу своего служебного долга, их изобличал, но они не вызывали того жгучего презрения и чувства отвращения, которые вызывал этот смазливый фатоватый тип, торгующий собою и способный на любую подлость. Мне приходилось встречать грабителей, которые, право, никогда не подали бы Мейлону руки, если б знали о нем то, что уже знал я. Конечно, шакал не тигр, но насколько же он противнее тигра!..

Тер-Аванесов и его роль в этом деле заслуживали презрения. Но при всем том он попал в западню, которую ему соорудили Кюн и Мейлон. И суд, естественно, учел это и сохранил Тер-Аванесову жизнь, осудив его на десять лет лишения свободы.

(обратно)

Словесный портрет

После того как был разыскан скрывавшийся Кюн, перед следствием оставалась последняя задача: обнаружить также скрывавшегося Христофора Янаки — крупного нэпмана, Этот проходимец, перед тем как скрыться из Ленинграда, предусмотрительно уничтожил все свои фотографии, и это, естественно, усложняло его розыск.

Со слов Кюна я знал, что Янаки находится, или во всяком случае находился, в Москве, но скрывается там под чужой фамилией. Однако, под какой именно фамилией скрывается Янаки, Кюн не знал.

Все мои попытки выяснить этот вопрос успехом не увенчались. Между тем по делу было установлено, что Янаки был одним из крупных взяткодателей и нажил нечистыми путями большие средства.

Поэтому я был очень обрадован, когда неожиданно получил данные о том, что Янаки время от времени появляется в одной из дачных местностей под Ленинградом.

Обдумывая, как дальше организовать его розыск, я решил прибегнуть к так называемому «словесному портрету». Система словесного портрета была впервые разработана в 1885 году директором Института идентификации парижской полицейской префектуры, известным французским криминалистом Альфонсом Бертильоном. В дальнейшем эта система была доработана швейцарским криминалистом Рейсом, к которому, между прочим, в 1912 году царское министерство юстиции направило на стажировку группу русских судебных следователей и криминалистов.

Под понятием «словесный портрет» криминалисты имеют в виду точное описание внешности человека (тела, головы, лица) при помощи специальной терминологии. Конечно, каждый человек, пытаясь описать внешность человека, о котором идет речь, делает это путем словесного описания его портрета. Но термины из обыденной разговорной речи, которые при этом будут им применяться, вовсе не дадут точного и четкого представления о внешности человека, словесный портрет которого надо получить. Между тем для розыска преступника очень важно точное описание его наружности.

В словесном портрете профиль человеческого лица подразделяется на три части — лобную, от линии волос до переносицы, носовую — от переносицы до основания носа, и ротовую — от основания носа до конца подбородка.

Следователь, объявляя розыск или прибегая к опознанию преступника или трупа при помощи словесного портрета, должен точно пользоваться терминами, употребляемыми для этой цели. Каждый криминалист постепенно вырабатывает в себе и развивает способность отличать и запоминать в человеке элементы словесного портрета.

Для того чтобы разработать словесный портрет Янаки, мне пришлось подробно допросить целую группу свидетелей, у которых я выяснял все его мельчайшие приметы. В результате, затратив немало труда, я разработал его словесный портрет, из которого явствовало, что Янаки имеет средний рост, с полным телосложением, овальным лицом, низким и скошенным лбом, дугообразными сросшимися рыжеватыми бровями, длинным, с горбинкой, носом, с опущенным основанием, средним ртом с толстыми губами, отвисшей нижней губой и опущенными углами рта, что у него тупой раздвоенный подбородок, большие, слегка оттопыренные уши треугольной формы, чуть запухшие зеленоватые глаза и рыжие волосы.

Я так старательно разработал словесный портрет Янаки, что ясно представлял себе его внешность, хотя никогда еще лично мне не приходилось его видеть. Именно этот словесный портрет я и разослал в установленном порядке, рассчитывая, что в результате неуловимый Янаки будет в конце концов пойман. В субботу я поехал в Сестрорецк, рассчитывая провести там и воскресный день. В те годы по воскресеньям в Сестрорецк обычно приезжало много публики, и великолепный сестрорецкий пляж в теплые летние дни был сплошь усеян купальщиками.

На следующий день в самом разгаре купанья, лежа на пляже рядом с товарищами по работе — следователем Рагинским и инспектором ЛУРа Бодуновьгм, я обратил внимание на двух молодых людей, которые медленно шли по пляжу, внимательно разглядывая отдыхающих и, видимо, кого-то разыскивая. Бодунов, очень талантливый криминалист и наблюдательный человек, тоже обратил на них внимание и сказал:

— По-моему, это ребята из транспортного отдела, и они кого-то ищут…

Через три минуты они подошли к нам, и один из них сказал:

— Товарищ Шейнин, мы приехали за вами. В отделении Детскосельского вокзала задержали по словесному портрету Янаки. Начальник просил вас приехать. У вас дома сказали, что вы в Сестрорецке, и мы приехали сюда…

Я страшно обрадовался, быстро оделся и помчался в Ленинград. На Детскосельском вокзале меня действительно поджидал начальник отделения, который с довольным видом заявил:

— Ну и дали вы нам жару!.. А хитрая штука этот словесный портрет, я впервые с ним столкнулся… И мои ребята тоже о нем раньше не слыхали… Ну я, конечно, с утра собрал своих орлов, прочел им ваш словесный портрет, и начали искать этого рыжего…

— А где же Янаки? — нетерпеливо спросил я.

— Да их там уже больше десятка, — весело ответил начальник и повел меня в дежурную комнату. — Уж один из них, как факт, — Янаки, а остальные, наверно, все его братья…

Я похолодел. Начальник отделения Детскосельского вокзала, увы, действовал явно вопреки Бертильону и Рейсу.

— Поймите, — воскликнул я, запинаясь от волнения, — поймите, что по словесному портрету может быть задержан только один человек, и человеком этим должен быть только Янаки…

— Не спорю, — весело ответил жизнерадостный начальник отделения, — один из них и есть Янаки. А остальные в обиде не будут: мы их всех очень вежливо задержали, и они не в камере, а в дежурной комнате. Кто чай пьет, кто в шашки играет, кто журнальчик читает… У нас культура…

Махнув на него рукой, я опрометью бросился в дежурную комнату. Она полыхала полымем от скопления темно-рыжих, светло-рыжих, огненно-рыжих мужчин, которые в испуге метались по комнате, не понимая, что с ними стряслось. Их страх возрастал с появлением каждого нового рыжего, которого доставляли «орлы» Детскосельского отделения. Помощник начальника отделения — молодой человек в роговых очках — по-видимому, очень заинтересовавшийся «словесным портретом», действительно вежливо встречал каждого нового рыжего, но тут же, на глазах остальных, начинал внимательно измерять и разглядывать его уши, нос, линии рта и другие элементы словесного портрета, делая при этом какие-то загадочные отметки в записной книжке и что-то про себя бормоча.

Все это приобретало в глазах рыжих почти мистический характер, тем более что помощник начальника в ответ на их вопросы туманно отвечал, что «тут все дело в словесном портрете Бертильона и Рейса, скоро приедет старший следователь и разберется, а до его приезда просил бы обождать».

Никто из рыжих никогда не слышал ни о Бертильоне, ни о Рейсе, ни о словесном портрете. Никто из них не пил чай, не играл в шашки и не читал журнал. Самый пожилой из задержанных — мясник с Сенного рынка, — больше всего на свете боявшийся фининспекторов и налогов, как потом выяснилось, шепотом сказал другим:

— Все ясно — введен специальный налог на рыжих… И всем нам крышка!

— При чем тут налог, идиот? — возразил ему другой рыжий. — Нам же ясно сказали, что ждут следователя, да еще не простого, а старшего… Кроме того, этот очкастый всем измеряет носы и уши… Или вы думаете, что на разные носы будут разные налоги?

— Вы оба дети, — заскрипел третий, в прошлом биржевой маклер, — скорее всего готовится кинопостановка, и нужны рыжие персонажи… А уши и носы они измеряют для проверки кондиции…

Судя по всему, я появился в разгар спора. Рыжие окружили меня толпой и внимательно выслушали мои извинения. Я объяснил, считая это своим долгом, что произошло большое недоразумение, что мы разыскиваем одного скрывшегося преступника, тоже рыжего, но сотрудники Детскосельского отделения, к сожалению, перестарались. Проверив задержанных и установив по документам и по словесному портрету, что Янаки среди них нет, я снова извинился и сказал рыжим, что они свободны. Они врассыпную бросились на перрон вокзала, который сразу стал напоминать знаменитую картину Левитана «Золотая осень». И только один из них задержался, сделал мне таинственный знак и, отойдя со мной в сторону, тихо сказал:

— Тут трое рыжих дураков придумывали разные небылицы, но я внимательно следил за тем, какие носы и уши интересуют этого помощника начальника отделения. И даю голову на отсечение, что именно такой нос и такие уши носит Янаки… Я его знаю. Но в Ленинграде Янаки теперь нет. Говорят, он в Москве. Между прочим, он очень любит оперетту. Вот все, чем я, как рыжий, считаю себя обязанным вам помочь. Будьте здоровы, товарищ старший следователь!..

И он удалился с видом человека, выполнившего свой гражданский долг.

Оставшись наедине с начальником отделения, я откровенно высказал ему все, что думаю о нем и о его «орлах». Смущенный начальник извинялся и что-то лепетал насчет того, что с завтрашнего дня начнет изучать криминалистику и займется «освоением словесного портрета». И действительно, через месяц он пришел ко мне и доложил наизусть историю словесного портрета, его терминологию, схему и методологию разработки. Он цитировал Бертильона и Рейса, Вейнгардта и Якимова, а в заключение сказал:

— Теперь стоит мне закрыть глаза, как я ясно вижу лицо этого проклятого Янаки, из-за которого так опозорился… Я уж не говорю о том, что огреб за этих рыжих строгий выговор от начальства. А Бертильон — что ни говори — башка!.. Здорово придумал этот словесный портрет!..


А на следующий день, после того как начальник отделения Детскосельского вокзала продемонстрировал свои успехи в освоении криминалистики, в областной суд на мое имя поступило письмо от самого… Янаки. Вот что он писал:

«Уважаемый старший следователь Шейнин!.

Оказывается, вы жаждете меня видеть. Я не могу сказать это про себя, а любовь счастлива только тогда, когда она взаимна. Я очень смеялся, когда мне сказали, как вы меня ищете по какому-то дурацкому словесному портрету, придуманному каким-то профессором Рейсом. Наплевал я и на этого профессора и на его словесный портрет. Адью!.. Янаки».

Я разозлился не на шутку. Мало того, что жулик-нэпман скрывается от следствия и суда, но он еще при этом издевается над криминалистикой!..

Показав областному прокурору этот любопытный документ и обратив его внимание на то, что письмо отправлено из Москвы, я поставил вопрос о своем выезде в Москву. Я еще сам не знал, что буду предпринимать для розысков Янаки, но заранее рассчитывал на помощь своих старых друзей из МУРа. Областной прокурор, которого тоже разозлило это письмо, разрешил мне выехать.

Через день я уже сидел в МУРе в кабинете Осипова и рассказывал ему, Тыльнеру, Ножницкому и другим работникам обо всем, что произошло со словесным портретом Янаки. Потом я показал им его письмо. Осипов побагровел от возмущения.

— Ребята, — сказал он, обращаясь к своим помощникам, — неужели мы позволим, чтоб какой-то паршивый нэпман, взяточник и спекулянт, насмехался над криминалистикой и правосудием? Что будем делать, ребята?

— Как что делать? — спросил неизменно спокойный, корректный и уверенный Тыльнер. — Есть словесный его портрет — во-первых. Есть данные, что Янаки, как, впрочем, и все нэпманы, любит оперетку. Значит, надо пошуровать в «Аквариуме» и «Эрмитаже» — во-вторых. Наконец, Янаки — торговец мебелью. Значит, у него не может не быть приятелей среди московских мебельщиков. Надо поработать и здесь — в-третьих. Поскольку это дело приобретает уже принципиальный характер, я думаю, что наша группа, Николай Филиппович, независимо от общего розыска Янаки, должна принять участие в этом благородном деле — в-четвертых…

— Я такого же мнения, — как всегда тихо сказал Ножницкий, очень тактичный и добрый человек, страстный собачник и любитель книг. — Придется по вечерам бывать в оперетте… Будем по очереди… слушать «Сильву» и «Летучую мышь», ничего не поделаешь…

— Заметано, — коротко заключил Осипов и встал, давая этим понять, что совещание закончено. — Николай Леонтьевич, что сегодня в «Аквариуме»?

Ножницкий взял газету и, посмотрев объявления, сказал, что сегодня идет «Сильва» с участием Татьяны Бах, Бравина и Ярона.

В тот же вечер я и Осипов были в летнем саду «Аквариум», где шла «Сильва». Мы сидели в третьем ряду с правой стороны. Несколькими рядами позади сидели работники Осипова: Яша Саксаганский — худощавый молодой грузин с черными усиками, считавшийся одним из лучших специалистов по словесному портрету, и Вани Безруков — всегда улыбающийся, веселый, с лукавыми серыми глазами, которые, как говорили в МУРе, хорошо видели не только то, что находится впереди него, но и то, что находится сзади.

Уже в первом антракте, когда мы с Осиповым медленно прохаживались среди тощих лип «Аквариума», к нам подошел Саксаганский и сказал:

— Значит, картина такая: сегодня «Сильву» смотрят двенадцать рыжих. У двух подходят уши, но не годятся носы. У трех как раз те носы, какие нам нужны, но совсем не те уши. С отвислой губой обстоит совсем плохо — отвисает губа только у одного рыжего, но и то не так, чтобы очень… Тем более что я «срисовывал» его в тот момент, когда он держал в зубах трубку, а при этом почти у всех губа отвисает…

Услыхав это сообщение, я вздрогнул и мгновенно вспомнил дежурную комнату Детскосельского вокзала. Но я напрасно волновался, потому что имел дело с Осиповым, что и не замедлило сказаться.

— Яша, — перебил Саксаганского Николай Филиппович, — ваш доклад напоминает мне невесту из «Женитьбы» Гоголя. Эта дура тоже мечтала о том, чтобы нос одного жениха соединить с губами другого. Меня не интересует произведенная вами инвентаризация носов, товарищ Саксаганский. Меня занимает только один нос, и то при условии, что он принадлежит именно Христофору Янаки. Я спрашиваю: этот нос сегодня в наличии или нет?

— Николай Филиппович, — ответил Саксаганский. — Ко второму антракту я внесу ясность в этот наболевший вопрос.

— Проверьте второй ряд слева, — сказал Осипов. — Мы сидим далеко оттуда, но мне показалось, что там есть одна фигура, которая… Одним словом, поинтересуйтесь, между прочим, и вторым рядом, Яша.

Нужно ли говорить о том, что во втором действии я не столько смотрел на сцену, сколько на левую сторону второго ряда, где действительно между отполированной, как бильярдный шар, лысиной — с одной стороны, и пышной затейливой дамской прической — с другой, и впрямь пламенела чья-то огненно-рыжая голова. Из-за дальности расстояния я не мог хорошо разглядеть уши, нос и рот этого человека. Но зато я видел, как исполнительный Яша Саксаганский дважды прошелся мимо второго ряда, придерживая рукою щеку, как человек, у которого внезапно разболелся зуб.

Во втором действии, когда Эдвин и Сильва, обнявшись, начали свой знаменитый дуэт, в котором, как известно, выясняется актуальный вопрос: «помнишь ли ты, как улыбалось нам счастье?» — таковое в действительности улыбнулось мне, потому что в этот момент в проходе, у которого мы сидели, неслышно появился Яша Саксаганский и, горячо дыша мне в ухо, прошептал:

— Сдается что в шестом ряду сидит Янаки… Правда, есть одно несоответствие с данными словесного портрета, но во всем прочем подходит… Если выяснится, что это не Янаки, — завтра подам рапорт об увольнении из МУРа… В антракте я вам покажу этого человека…

Я тут же передал Осипову слова Саксаганского. Ни на мгновение не меняясь в лице и продолжая покачивать головой в такт музыке с видом меломана, Осипов тихо ответил:

— Скорее всего Саксаганский горячится. А впрочем, все может быть… В антракте проверим…

В антракте Осипов взял меня под руку, и мы стали медленно кружить по ярко освещенным дорожкам сада среди нарядной, оживленной публики. Это была специфическая публика московского «Аквариума» тех лет. Мимо нас плыли пышные красавицы в летних манто с песцовыми и собольими накидками. На их матовых, густо напудренных лицах призывно мерцали подведенные глаза и пылали неистово накрашенные губы. Краснолицые бакалейщики и рыбники с Зацепы чинно вели под руки своих грудастых, круглолицых жен в шелковых цветастых персидских шалях, длинная бахрома которых со свистом подметала дорожки. Пожилые, солидные мануфактуристы с Никольской и Петровки поблескивали модными пенсне и золотыми зубами. Молодые пижоны в коротеньких узеньких брючках и кургузых, по тогдашней моде, клетчатых пиджачках стаями гонялись за манерными девицами, стриженными под мальчишек, с вызывающими челками на узеньких лобиках.

И вдруг яувидел жгучего брюнета, медленно шагавшего рядом с роскошной блондинкой в белом манто с голубым песцом, небрежно переброшенным через руку, лицо его показалось мне чем-то знакомым, хотя я мог дать голову на отсечение, что никогда раньше не встречал этого человека.

Я поглядел на крашеные волосы его дамы, отличавшиеся тем мертвым оттенком, который дает применение пергидроля, и вдруг понял, чем мне знакомо лицо этого жгучего брюнета: его мясистый горбатый нос, низкий скошенный лоб, густые сросшиеся брови, раздвоенный тупой подбородок, красные треугольные уши — все это были элементы словесного портрета Янаки!..

Заметив, что брюнет курит, я бросился к нему и попросил разрешения прикурить. Он медленно достал спички и зажег одну из них. Я посмотрел на его руки, и сердце у меня забилось — они поросли густым рыжим пухом и были усеяны веснушками. Тогда я поднял глаза на его лицо и увидел зеленоватые запухшие глаза и рыжие ресницы. Да, это был Янаки, но он был перекрашен!..

Отойдя от него, я увидел Яшу Саксаганского, стоявшего вблизи с самым рассеянным видом и таким выражением лица, как будто его вовсе не интересуют ни Янаки, ни летний сад «Аквариум», ни оперетта «Сильва», ни вопрос о том, будет ли он завтра подавать рапорт об увольнении.

Саксаганский подошел ко мне и тихо шепнул:

— Ну, я счастлив, что и вы заметили этого перекрашенного индюка. Или я ишак, или это Янаки!..

Милый, бедный Яша Саксаганский! Через несколько лет он умер от чахотки, и за его гробом, который вынесли из маленькой, скромной холостяцкой комнаты (зная, что у него туберкулез, Яша не считал себя вправе жениться), шли в искреннем горе его товарищи по работе, нежно любившие этого храброго, чистого, доброго и горячего человека, беззаветно служившего их общему и такому нелегкому делу и любившего его до последнего своего вздоха…

Еще раз поглядев на «черное издание» Янаки, я шепнул Осипову, что, по-моему, Саксаганский прав. Я обратил внимание и на то, что черные волосы Янаки имеют какой-то странный фиолетовый оттенок.

— Возможно, — с напускным равнодушием протянул Осипов и еще крепче взял меня под руку. — Очень возможно, что этот прохвост перекрасил волосы и потому так нахально держится. Но это еще надо проверить, потому что лавры начальника Детскосельского отделения мне ни к чему. Но если это действительно Янаки и если мы его «накололи» в первый же вечер, то я начинаю верить в загробную жизнь и в то, что старики Бертильон и Рейс сговорились на том свете помочь нам поймать Янаки, чтоб он не издевался над их словесным портретом.

После третьего звонка я и Осипов уже не сидели на своих местах, а стояли у стены, недалеко от шестого ряда, где находился этот подозрительный брюнет. Перед этим Осипов сходил за кулисы и, вернувшись оттуда с очень довольным лицом, таинственно прошептал, что сейчас будет произведен «забавный психологический эксперимент».

Оказалось, что мой хитроумный приятель решил произвести эту проверку при помощи той же оперетты «Сильва», как это ни покажется странным на первый взгляд. Зная, что в оперетте допускаются всякого рода актерские отсебятины, Осипов уговорил актеров в той сцене, где, к ужасу отца Эдвина, выясняется, что мадам Волапюк была в молодости певицей варьете и ее называли «Соловей», добавить, что она, кроме того, была дочерью мебельного торговца Янаки.

Публика, конечно, не обратила на эту подробность никакого внимания, но жгучий брюнет, сидевший в шестом ряду, нервно вздрогнул и, видимо решив, что это ему померещилось, наклонился к своей даме, явно спрашивая ее, какую фамилию произнесли на сцене.

— Он! — со вздохом облегчения шепнул мне Осипов. — Золото этот Яша Саксаганский… И ты молодец — хорошо разработал словесный портрет Янаки. Пошли, дружище, мы будем его приветствовать у выхода…

И через час задержанный нами Янаки уже находился в кабинете Осипова и не мог прийти в себя от удивления, что его все-таки поймали благодаря словесному портрету и несмотря на то, что он перекрасил себе волосы.

— Ну, Янаки, — спросил его Осипов, — надеюсь, теперь вам ясно, что профессор Рейс был гораздо умнее вас и что жулики не должны плевать на такую великую науку, как криминалистика?

— Гражданин инспектор, — уныло ответил Янаки, — к несчастью, я это понял слишком поздно. Мое письмо было выходкой нахала, и я прошу занести это в протокол. Еще в детстве покойный папаша мне говорил: «Христофор, ты не уважаешь науку, и это не кончится добром». Объясните мне, гражданин инспектор, как мог родиться у такого мудрого отца такой глупый сын, и как мог у такого идиота, как я, быть такой отец? Где же законы наследственности, я вас спрашиваю, как объясняют такие странные явления природы криминалистика и глубоко отныне мною уважаемый профессор Рейс?

— Я готов вернуться к этим законным вопросам, — ответил Осипов, — но после того как вы, Янаки, отбудете наказание за свои преступления и за свое нахальство. А теперь, выражаясь вашим стилем, адью!..

Так был реабилитирован словесный портрет Бертильона и Рейса.

1956
(обратно) (обратно)

ЛЮБОВЬ МИСТЕРА ГРОВЕРА

Колхозники деревни Глухово, Старицкого района, Калининской области, вероятно, и теперь еще помнят тот удивительный случай, когда 13 ноября 1938 года, уже на исходе дня, из облаков внезапно вынырнул и сел прямо на колхозное поле очень маленький, ярко раскрашенный иностранный самолет, из которого вылез пилот и, обратившись к колхозникам, окружившим машину, сказал по-русски, но с сильным иностранным акцентом:

— О, здравствуйте!.. Я англичанин, да, и я прилетел к вам из Лондона… Я прилетел за своей русской невестой, да…

— Будет врать-то! — сердито закричала бригадирша тетя Саша, сын которой командовал авиационной эскадрильей. — На этакой стрекозе да прямо из Лондона!.. Ишь какой ловкий!.. Чай, мы тоже в авиации смыслим не хуже других… А ну, пошли, жених, в сельсовет, там разберутся… Своих, видишь, девок им не хватает, так за нашими прилетел!..

По сообщению сельсовета на место прибыли представители следственных органов, которым неизвестный подтвердил, что он английский инженер-нефтяник Брайян Монтегю Гровер; работал раньше в Грозном и Москве и теперь прилетел из Лондона через Стокгольм, совершив на своей авиетке беспосадочный перелет Стокгольм — колхоз деревни Глухово. Гровер добавил, что в СССР он прилетел без надлежащей визы, к женщине, которую давно любит и без которой не хочет и не может жить.

На следующий день Гровер был доставлен в Москву, и, сидя перед столом следователя, подробно рассказывал о причинах своего перелета. Это был светлый высокий блондин с серыми, очень прямо глядящими на мир глазами. И он начал с того, что он, Брайян Монтегю Гровер, уроженец города Фолгстона, тридцати семи лет, должен прямо заявить, что, прежде чем вылететь в Советский Союз без визы, он выяснил, что это предусмотрено советским уголовным кодексом, но иначе он, Брайян Гровер, к сожалению, поступить не мог.

— О, я знаю, что есть такая статья нумер пятьдесят девять три «дэ»; я выучил эту статью наизусть и готов по ней отвечать. Я знаю, да, что по эта статья я могу иметь приговор на десять лет, да. Но английский юрист мне сказал, что в Советская Россия есть еще одна статья, нумер пятьдесят один, и что эта вторая статья может смягчить первая, да… Я думаю, господин следователь, что эта вторая статья как нельзя лучше подойдет для Брайян Гровер…

Гровер сравнительно свободно изъяснялся по-русски, хотя иногда и путал падежи и склонения. У него было милое тонкое лицо, четко вырезанный упрямый рот, крупные, крепкие зубы. Слушая его неспешный, спокойный рассказ, следователь с каждой минутой начинал все больше ему верить, хотя и задавал по обязанности контрольные вопросы, ибо как-никак перед ним был человек, нарушивший государственную границу. Самым подкупающим в поведении Гровера было то, что он считал правильным свой арест и внутренне был готов и к тому, что «вторая статья не подойдет для Брайян Гровер».

Вот что он рассказал об истории своей любви.

В начале тридцатых годов, будучи молодым, но знающим инженером и оказавшись на родине без работы, он принял предложение поехать в качестве иноспециалиста в Грозный. Гровера манили и перспективы неплохого заработка, и интересная работа, и, наконец, эта загадочная и совсем ему не известная «Совьет Раша» — Советская Россия, о которой он слышал и читал самые противоречивые и туманные суждения.

И вот он в Москве, в отеле «Метрополь», среди французов и немцев, американцев и шведов, бельгийцев и англичан. Кого только не было среди этих людей!.. Коммерсанты и туристы, разного рода специалисты и дипломаты, специальные корреспонденты и профессиональные разведчики, — люди разных возрастов, профессий, политических взглядов.

Одни не скрывали своего враждебного отношения к этой стране и посмеивались над советскими пятилетками. Другие, напротив, признавали, что большевики, что там ни говори, осуществляют свои планы, хотя и непонятно, на какие средства, каким образом и какими руками. Третьи с уважением отзывались об усилиях народа, решившего в поразительно короткие сроки преодолеть промышленную отсталость своей необъятной страны.

Гровер знакомился с этими людьми, слушал их споры, потом выходил на московские улицы, дивился храму Василия Блаженного и простору Красной площади, башням и стенам древнего Кремля, кривым арбатским переулкам с их булыжными мостовыми и извозчиками на перекрестках, и милым открытым лицам московских женщин, не очень хорошо тогда одетых, но приметных своей особенной русской статью.

Гровер встречал на улицах комсомольцев с кимовскими значками, — и, право, это были довольно славные и вполне воспитанные ребята, никто из них на него не рычал, не вербовал его в «агенты Коминтерна», не подговаривал похитить британскую корону или взорвать Вестминстерское аббатство. Напротив, они охотно отвечали на вопросы иностранца, как пройти на ту или иную улицу, а нередко с самой при-ветливой улыбкой провожали его туда.

Незаметно для Брайяна Гровера ему начинали все больше нравиться и эта страна, и этот древний город, и этот народ.

Когда же он приехал в Грозный и стал там работать, его встретили так тепло и гостеприимно, что уже через несколько месяцев ему казалось, что он живет здесь много, много лет и потому приобрел так много друзей. Это чувство особенно окрепло после того, как Гровер познакомился с Еленой Петровной Голиус, работавшей фармацевтом в одной из грозненских аптек. Ему сразу понравилась эта тихая темноглазая миловидная женщина с чуть лукавой улыбкой и ясным, чистым взглядом человека, которому нечего скрывать и не за что краснеть.

Елена Петровна немного говорила по-английски, но у нее страдало произношение. Гровер взялся его исправлять, она же, по его просьбе, стала обучать его русскому языку. Оба делали успехи.

Через год Гровер болтал немного по-русски, а произношение Елены Петровны заметно улучшилось. Но еще заметнее улучшились их отношения. Отец Елены Петровны, тоже фармацевт, уже стал тревожно перешептываться с супругой касательно того, что «этот длинноногий чересчур часто гуляет с их дочерью по вечерам».

Мать Елены Петровны защищала дочь и робко говорила, что Брайян Монтегюевич милый человек, на что старый аптекарь отвечал сердитым кашлем и не лишенным логики утверждением, что «в СССР и своих женихов достаточно», а он не для того растил дочь, чтобы она погибла от чахотки в Лондоне.

На вопрос жены, почему же Леночка должна обязательно заболеть чахоткой, живут же в Лондоне несколько миллионов человек и далеко не все чахоточные, — старик разъяснял, что англичане привыкли к своему климату, а нашим стоит туда попасть — чахотки не миновать.

— А еще учти, — добавлял старик, — что молодым для любви и одного языка хватает, вспомни хоть нас с тобой, а у них уже два языка в обращении… Не кончится это добром…

Могла ли прийти в голову родителям Леночки мысль, что в эти самые дни далеко от Грозного, за двумя морями, в туманном Лондоне другое материнское сердце тоже сжималось от тревоги и почтенная миссис Гровер, читая письма своего сына из Грозного, не без волнения отмечала, что в них все чаще упоминается имя Елена…

А когда миссис Гровер получила в одном из писем и фотографию, где ее сын был снят рядом с какой-то молодой женщиной, на плечи которой был накинут его пиджак, она долго разглядывала фотографию, ревнуя своего сына к этой неизвестной женщине, как ревнуют своих сыновей все матери на свете — русские и англичанки, крестьянки и горожанки, независимо от цвета кожи и звезд, под которыми они живут. А после этого миссис Гровер удивила свою библиотекаршу, у которой уже много лет брала книги, тем, что вдруг начала читать исключительно русских писателей. Увы, это не очень успокоило ее: Анна Каренина изменила своему мужу, хотя он был несомненным джентльменом в самом высоком смысле этого слова, и вдобавок бросилась под поезд.

Шолоховская Аксинья тоже ушла от мужа и притом не дала счастья и своему Григорию. Вера из «Обрыва» почему-то отвергла любовь такого достойного человека, как мистер Райский, и отдала свое сердце более чем подозрительному Волохову. И, наконец, даже пушкинская Татьяна допустила такой немыслимый шокинг, что первая и, видит бог, без всякого повода со стороны мистера Онегина написала ему любовное письмо, чем и поставила этого милого молодого человека в довольно неловкое положение…

Ах эта загадочная Россия! Ах эти русские женщины, которым, при всей непонятности их поступков, все-таки не откажешь в каком-то особом, удивительном обаянии!..


— После Грозного, господин следователь, я был переведен по работе в Московский нефтяной институт, и Елена тоже переехала в Москву. Потом, в 1934 году, мой контракт кончился, и я уехал в Лондон. Я хотел снова приехать в Россия, но не было нового контракта, и я не имел виза, да… Но я видел, что без Елена я, Брайян Гро вер, жить не могу…

И Гровер решил прилететь за любимой. Он записался в лондонский аэроклуб и в несколько месяцев овладел техникой пилотирования. Накопив немного денег, Гровер приобрел подержанную авиетку за сто семьдесят три фунта и 3 ноября 1938 года с аэродрома Броксборн вылетел в СССР. Он летел через Амстердам — Бремен — Гамбург — Стокгольм. Из Стокгольма он взял курс на Москву и совершил беспосадочный перелет Стокгольм — деревня Глухово.

Сообщения об этом удивительном происшествии появились почти во всех газетах мира. Я вспоминаю наиболее характерные заголовки газетных статей того времени:

«Самое романтическое дело XX века», «На крыльях любви», «Любовь англичанина способна на чудеса», «Даже пространство дрогнуло перед любовью».

23 ноября английские газеты сообщили, что консерватор Кейзер намерен сделать в палате общин запрос Чемберлену по этому делу. 28 ноября агентство Рейтер уведомило человечество, что этот запрос сделан и что сэр Чемберлен заверил палату, что английский поверенный в делах в Москве запросил советские власти по этому вопросу.

Газета «Дейли телеграф энд Морнинг пост» писала, что «Гровер предпринял опасный полет, очевидно, из Стокгольма в тяжелых климатических условиях».

Гитлеровская пресса в те же дни стала печатать сенсационные статьи о том, что Гроверу угрожает смертная казнь, «ибо коммунисты не в состоянии понять, что такое любовь. Разве мы не знаем, что в СССР любят только по путевкам, которые выдают так называемые месткомы? Как могут там понять Гровера и его поистине шекспировское чувство? Нет, красная Москва — это не убежище для современных Ромео и Джульетт!..»

В противовес таким зловещим предсказаниям один британский юрист писал по этому же поводу:

«Да, Москва имеет правовые основания для того, чтобы осудить Брайяна Гровера. Любовь и закон — какая старая и вечно новая проблема!.. Статья советского уголовного кодекса — и живое, трепещущее, горячее и столь любящее сердце!.. Не дрогнет ли при виде этого трагического конфликта и сердце самого холодного судьи?.. Мы далеки от мысли, что суд над Гровером превратится в расправу, и с оптимизмом ожидаем этого суда..»

Между тем для окончательной проверки показаний Гровера была допрошена Елена Петровна, полностью подтвердившая его рассказ. После этого ей было объявлено, что он прилетел в СССР и она сейчас получит с ним свидание. Когда Гровер узнал, что через несколько минут он увидит свою Елену, его обычно спокойное лицо заметно побледнело. Закусив нижнюю губу, он сразу закурил и заметно побледнел. Оставив его со своим помощником, следователь вышел в другую комнату, где ожидала Елена Петровна, и возвратился вместе с нею.

Гровер бросился к ней, и они обнялись. Они смеялись и что-то шептали друг другу, опять смеялись сквозь слезы и снова начинали что-то шептать.

И если еще оставался в этом деле хоть один вопрос, до конца не выясненный следствием, то это был именно вопрос о том, что же шептал своей Елене Брайян Гровер.

Шептал ли он ей о том, как в то хмурое ноябрьское утро он оторвался от аэродрома Броксборн и потом, добравшись до Стокгольма, летел оттуда над свинцовой и штормовой Балтикой, взяв курс на Москву? О том, как проплывали под крыльями его маленькой машины огромные пространства и как она трещала под сильными порывами ноябрьского ветра, а он все летел и летел, вцепившись в штурвал своего самолета, летел, как на маяк, на свет ее карих глаз, единственных для него в мире, единственных и неповторимых, как жизнь, как счастье, как любовь?

А может быть, он шептал о том, как измучился в ожидании этой встречи, и, что бы там дальше ни было, счастлив уже тем, что вот сидит сейчас с нею рядом и держит ее маленькую руку? Или о том, что его мать просила поцеловать Елену и сказать ей, что старая английская женщина благодарит эту русскую молодую женщину за то, что она подарила ее сыну такую любовь, поздравляет ее с этой любовью и даже немного по-женски завидует ей? Или о том, что хотя они и родились под разными звездами и свое первое слово «мама» пролепетали на разных языках, но это не помешало им найти единый язык?..


А потом, 31 декабря 1938 года, московский городской суд рассматривал это дело. Почти весь состав английского посольства приехал в суд, чтобы присутствовать при рассмотрении дела «по обвинению Брайяна Монтегю Гровера, гражданина Великобритании, 1901 года рождения, уроженца г. Фолгстона, в преступлении, предусмотренном статьей 59-3д уголовного кодекса РСФСР». Приехали дипломаты с моноклями и их дамы с золотыми лорнетами, английские и американские корреспонденты и чинные атташе.

Небольшой скромный зал, в котором слушалось дело, еще никогда не видал такой публики. У подъезда городского суда сверкали дипломатические роллс-ройсы и бьюики.

Председатель суда, белокурый светлоглазый человек с добродушным лицом, и две женщины — народные заседатели: пожилая ткачиха с Трехгорки и молоденькая работница с Электрозавода, обе в красных косынках, вышли из совещательной комнаты и сели за судейский, крытый красным сукном стол. Публика почтительно затихла, с любопытством разглядывая судей, и этот маленький зал, и портрет Ленина над судейским столом, и всю простую и строгую обстановку суда.

Да, не было в этом суде ни статуи Фемиды с весами, ни распятий, ни мраморных колонн, ни полицейских в парадных мундирах, ни пышных эмблем правосудия. Не было на судьяхни черных шелковых мантий с белыми испанскими, туго накрахмаленными воротниками, ни золотых цепей, ни средневековых париков. Не было в этом суде ни знаменитых присяжных поверенных с холеными лицами и в черных фраках с белыми пластронами, ни ядовитого прокурора с ехидными вопросами и неприступным профилем, ни строгих судебных приставов, ни кокетливых стенографисток с модными прическами — не было!..

Но были в этом скромном судебном зальце, в серьезных и вдумчивых глазах судей, в их открытых и доброжелательных лицах простых и чистых людей, — были во всем этом, как и в простой, под стать судьям, лишенной театральной торжественности судебной процедуре те удивительные и никогда ранее этой публикой не виданные черты, которые невольно внушали уважение и веру и очень ясно отвечали на вопрос — почему этот суд, впервые в человеческой истории, получил право величаться народным…

— Судебное заседание объявляю открытым, — тихо произнес председатель суда. — По желанию подсудимого, его защищает член московской коллегии защитников адвокат Коммодов…

А через три часа, внимательно выслушав подсудимого и его защитника, суд удалился на совещание. Зал гудел. А Брайян Гровер, только что рассказавший этим советским судьям, как он полюбил русскую женщину, и как она полюбила его, и как он из-за этой любви незаконно прилетел в СССР, сказал им в своем последнем слове:

— Я рассказал вам, господа судьи, всю правду. Свое последнее слово я хочу говорить по-русски, хотя имею переводчик, — хочу потому, что полюбил ваша страна, ваш народ, как полюбил своя Елена. Я несколько лет прожил в Россия, работал вместе с русскими и вместе с ними отдыхал.

В океане вашего огромного труда есть и моя маленькая капля, и Брайян Гровер позволит себе сказать, что он этим горд… Да, я жил и работал с русскими, с ними вместе смеялся и пел, и я считаю для себя честью породниться с этим народом… Брайян Гровер кончил, господа судьи.

И вот судьи совещаются, а зал гудит. И Гровер сидит в ожидании приговора и думает о том, что ему не страшно, что его могли не понять эти простые русские люди, решающие теперь его судьбу, и что если бы все вопросы в мире решались вот такими простыми английскими, русскими, американскими, немецкими людьми, то вообще никому и никогда не было бы страшно…


Потом раздался звонок и судьи вышли из совещательной комнаты. Председатель огласил приговор. Да, Брайян Гровер нарушил советскую границу и незаконно прилетел в СССР. Да, его действия предусмотрены статьей 59-3д уголовного кодекса Республики, и суд признает его виновным.

— Однако суд, — продолжал председатель, — не может пройти мимо мотивов, по которым подсудимый совершил это преступление. Суд считает установленным, что подсудимый искренне и горячо полюбил советскую женщину, ответившую ему взаимностью. Их чувство выдержало испытание временем и разлукой и потому заслуживает уважения. Это чувство и явилось причиной, по которой подсудимый прилетел в СССР. Поэтому, руководствуясь статьей пятьдесят первой уголовного кодекса, суд приговаривает Брайяна Гровера к одному месяцу тюремного заключения с заменой штрафом в размере полутора тысяч рублей.

Громом аплодисментов встретил судебный зал этот приговор. И в вечер того же дня приговору московского городского суда аплодировала вся Англия, услыхав о нем по радио.

Через три дня Гровер и его жена Елена Петровна, также получившая соответствующую визу, уехали в Лондон.

Снова зашумели газеты, «Дейли телеграф энд Морнинг пост» 6 января 1939 года писала: «Мораль всей этой истории такова: советская власть может быть очень человечной». Эта же газета напечатала заявление Гровера после его приезда в Лондон, в котором тот писал:

«Судебный процесс, назначенный ввиду моего незаконного перелета через границу СССР, происходил в условиях полной откровенности и справедливости».

Так кончилось это дело. Семнадцать лет прошло с тех пор. Мне ничего не известно о судьбе мистера Гровера, его жены и даже, может быть, их детей. Но я хорошо помню их лица, их встречу, их взволнованный и счастливый шепот, всю историю их любви.

Мне остается добавить, как криминалисту, что любовь этих двух людей, будучи уже установлена судебным приговором, вступившим в законную силу, поскольку подсудимый его не кассировал, должна тем самым рассматриваться как доказанная бесспорно, окончательно и навсегда…

Вот почему я от всего сердца желаю счастья и мистеру Брайяну Монтегю Гроверу, и его жене, и их детям, которые, принимая во внимание настойчивость и добрую волю обеих сторон, не могут у них не быть.

Вот почему, наконец, ошибочно весьма распространенное мнение, что криминалистам будто бы суждено сталкиваться только с отрицательными явлениями жизни.

Честное слово, это совсем, совсем не так!..

1956
(обратно) (обратно) (обратно)

ТЕНИ ПРОШЛОГО Рассказы



(обратно)

ТРИ ПРОВОКАТОРА

Моя следственная судьба столкнула меня с тремя крупными провокаторами царской охранки: злым гением «Народной воли» Иваном Окладским, проработавшим в охранке тридцать семь лет; знаменитой Дамой Туз — Серебряковой, служившей секретным агентом в московской охранке более четверти века, любимицей самого Зубатова; и, наконец, с резидентом охранки в Балтийском флоте Кириллом Лавриненко, провалившим в 1906 году революционное восстание на крейсере «Память Азова», после чего девяносто с лишним матросов были преданы военному суду и семнадцать из них казнены.

К расследованию дел Окладского и Серебряковой я непосредственного отношения не имел, но в тот период, когда они были разоблачены, я уже был начинающим следователем; не раз присутствовал при их допросах и, наконец, был на судебных процессах обоих.

Что же касается Лавриненко, то следствие по его делу я вел лично весною 1928 года, будучи тогда старшим следователем Ленинградского областного суда.

Об этих трех делах я и хочу рассказать по порядку.

(обратно)

ЗЛОЙ ГЕНИЙ «НАРОДНОЙ ВОЛИ»

Летом 1924 года я находился в командировке в Ленинграде и работал в помещении следственной части Ленинградского губсуда, на Фонтанке. Однажды ко мне в кабинет вошел старший следователь Ленинградского губсуда Игельстром, высокий, чуть сутулый, очень живой человек с тонкими чертами подвижного продолговатого милого лица и веселыми синими глазами, и сказал:

— Дорогой Лев Романович (мы успели с ним подружиться), если вы не слишком заняты, то я могу вам показать одного любопытного обвиняемого.

— О ком, собственно, идет речь? — спросил я.

— Речь, прежде всего, идет о временах весьма давних, — ответил Игельстром. — Я теперь погружен с головой в историю «Народной воли», злым гением которой был некий Иван Окладский — бывший соратник Желябова, затем ставший провокатором. Так вот речь идет как раз о нем…

Я встрепенулся. История «Народной воли», вписавшей столько ярких страниц в книгу русского революционного движения, всегда меня занимала. А тут представляется возможность увидеть крупного провокатора!.. Я сразу пошел в кабинет Игельстрома.

Там, перед письменным столом Игельстрома, сидел, задумавшись, благообразный старичок с аккуратно причесанной бородкой и глубоко сидящими маленькими колючими глазками. Он встал при нашем появлении и очень внимательно посмотрел на меня, которого видел впервые.

Это и был Окладский, он же Иванов, он же Петровский, он же Александров, он же Техник. За его спиною стоял конвоир — молодой, стройный парень с румяным, почти детским лицом и кимовским значком на гимнастерке.

— Итак, вернемся к нашей беседе, — начал Игельстром, сев за свой стол.

— Вы продолжаете писать свои показания?

— Так точно, — ответил Окладский, искательно и чуть подобострастно заглядывая прямо в глаза Игельстрому. — Пишу, можно сказать, по мере сил и преклонных лет своих… Дело идет.

— Хорошо, — произнес Игельстром. — Но вот я прочел первую часть ваших «воспоминаний», как вам угодно было их назвать, и могу как читатель выразить некоторые, так сказать, претензии…

— Весьма благодарствую, — ответил Окладский. — Но сами знаете, я из рабочих, лицеев не кончал, так что в смысле стиля и прочего…

— Ну, во-первых, дело не в стиле, а совсем в другом. Во-вторых, я на вашем месте так не подчеркивал бы свое пролетарское происхождение. Вот вы сами пишете: «Отец мой крестьянин деревни Оклад, Новоржевского уезда, приписался к мещанскому обществу города, вследствие чего и получил фамилию Окладский, затем занялся мелочной торговлей». Это так?

— Так точно. Я писал.

— Вы пишете далее, что родились в тысяча восемьсот пятьдесят четвертом году. Значит, отец тогда уже был торговцем.

— Был. Не скрываю.

— Похвально, что не скрываете. Но прискорбно, что вы скрываете другие, гораздо более важные обстоятельства…

— Возможно, что и запамятовал по причине, преклонных лет своих, гражданин следователь. Память у меня совсем отшибло…

— Разве? В своих «воспоминаниях» вы называете сотни фамилий, дат, адресов. Вы напрасно жалуетесь на память. Она изменяет вам лишь в тех случаях, когда вам не хочется или, может быть, неприятно вспоминать. Не так ли?

— Я только первое время не признавался и говорил, что я не Окладский и им никогда не был. Но как только мне предъявили мои фотографии и моей рукой писанные рапорта в охранку, я сразу сказал; «Хватит! Больше обманывать не буду…» Так?

— Да, сказали вы так. Но поступаете не совсем так, — улыбнулся Игельстром. — Разумеется, как обвиняемый, вы можете писать все, что хотите, и это ваше право. Но я, как следователь, ведущий ваше дело, буду, вас изобличать в тех случаях когда вы будете пытаться скрыть истину, и это не только мое право, но и моя обязанность. Вам это ясно, Окладский?

— Чего ж яснее!.. — хмуро произнес Окладский: — Так, например, вы пишете, что Столыпин в своем рапорте царю, в котором он хлопотал о даровании вам звания потомственного почетного гражданина за ваши «исключительные заслуги в деле политического сыска», будто бы преувеличил эти заслуги…

— Да, сильно приукрасил его высокопревосходительство…

— Не можете объяснить, из каких побуждений Столыпин вас так, как вы говорите, приукрасил? Может быть, он вас очень любил?

— Да его я почти не знал… Так, видел раза два, может быть, три…

— Полюбить можно и с первого взгляда. Особенно человека, приносящего большую пользу…

— Он мне в любви не объяснялся.

— А вы ему?

— Тоже не приходилось.

— Зачем же Столыпину нужно было преувеличивать ваши заслуги царю? Зачем?..

— Не берусь за него объяснять… Может, хотел показать, какие у него старательные осведомители работают… Оно ведь тоже лестно…

— В таком случае обратимся к фактам и документам. Сейчас вы увидите, что Столыпин нисколько не преувеличивал ваших заслуг…

И Игельстром очень последовательно начал предъявлять Окладскому донесения и рапорты, предписания и «всеподданнейшие доклады», всевозможные «меморандумы» и шифрованные телеграммы, секретные запросы и ответы.

Окладский, надев очки, очень внимательно их читал, разглядывал подписи, рассматривал эти пожелтевшие от времени документы, раскрывающие — год за годом, предательство за предательством — весь его долгий провокаторский путь. Вначале он владел собою и был относительно спокоен. Но каждый новый документ наносил удар по этому спокойствию. Видимо, он в глубине души надеялся, что не все его преступления отображены в архивах охранки или не все архивы попали в руки Игельстрома. Теперь он убеждался в обратном.

Я был молчаливым свидетелем этого допроса, в котором раскрывалась психология обеих сторон — и следователя и обвиняемого. Игельстром, ни разу не повысив голоса, очень корректно, но настойчиво изобличал Окладского и, не давая ему опомниться, обрушивал на него документ за документом, улику за уликой. Подготовленность следователя была разительна. Он наизусть, ни разу не сбившись, сыпал датами, именами, справками, тут же подкрепляя свои заявления подлинными документами. При этом следователь часто вставлял всякого рода побочные замечания и называл детали, показывавшие, как основательно он изучил эпоху и исторические события.

И это поражало обвиняемого не меньше, а может быть, и больше, чем самые документы. Несколько раз в глазах Окладского вспыхивали искры неподдельного удивления, и один раз он даже сказал:

— Однако и память же у вас… Ай-ай-ай…

И он сокрушенно покачал головой. В этом деле, где шла речь о преступлениях длительных, совершавшихся на протяжении тридцати семи лет, связанных со множеством фамилий, фактов, революционных организаций и групп, со множеством фамилий директоров департамента полиции и чиновников охранки, менявшихся за эти годы, поразительная память следователя играла особую роль.

Вот почему Окладский, убедившись, что он имеет дело с очень сильным противником в лице Игельстрома и что тот имеет мощных «немых» союзников в лице подлинных архивных документов, начал сдаваться. Он постепенно багровел, стал заикаться, часто пил воду, сбивался в ответах. Его самообладание таяло на глазах.

— Я вижу, вы устали, — произнес наконец Игельстром. — Что ж, можно прервать допрос до следующего дня. Но я очень вам рекомендую понять, что следствие располагает всеми необходимыми данными о вашей преступной деятельности. Ничего лишнего мы вам приписывать не хотим, но и ничего из того, что вы совершили, не позволим вам скрыть… Дело, конечно, ваше, но единственный выход в вашем положении — вся правда, только правда и одна правда. А там как хотите…


В апреле 1879 года, три четверти века тому назад, в Липецке, тогда маленьком уездном живописном городке Воронежской губернии, состоялся тайный съезд группы народовольцев, сторонников террора в борьбе с самодержавием. Большинство из них приехали под чужими фамилиями и как бы растворились среди многочисленных, больных, съехавшихся на липецкий курорт, издавна славившийся своими минеральными водами. В их числе были Андрей Желябов, Морозов, Фроленко, Квятковский, Анна Прибылева, Тихомиров, Михайлов и другие.

В липецком курортном парке уже зеленела листва деревьев. В аллеях бродили курортники, провинциальные священники в рясах, окрестные помещики с женами, щебетали липецкие барышни, звенели шпорами офицеры. После заседаний, проводившихся на конспиративной квартире, народовольцы приходили в парк и тоже пили воду из источника, чтобы не выделяться среди остальных приезжих.

Пять дней, с 17 по 21 апреля, продолжался липецкий съезд. Его участники договорились, что на предстоящем вскоре в Воронеже съезде «Земли и воли» они будут отстаивать методы террора в борьбе с самодержавием.

Воронежский съезд состоялся в июне. Раскол «Земли и воли» на этом съезде вполне определился, хотя формально и не произошел. Через несколько месяцев «Земля и воля» разделилась на две партии — «Черный передел» и «Народную волю».

Исполнительный комитет «Народной воли» вынес смертный приговор Александру II, и Андрей Желябов взялся привести приговор в исполнение. Он привлек себе в помощь Тихонова, Якимову-Баска, Преснякова, Квятковского, Ширяева и Окладского.

С последним Желябов познакомился в Одессе, в 1874 году, когда двадцатилетний в то время Окладский уже примыкал к Южно-Русскому союзу рабочих.

В сентябре 1879 года Окладский жил в Харькове и там встретился с Желябовым, приехавшим в этот город. В своих показаниях, написанных лично, уже после своего разоблачения в 1924 году, Окладский писал:

«…он (Желябов) предложил, не желаю ли я принять участие в цареубийстве. Александра II. Когда я изъявил свое согласие, то он мне сказал, что с этого момента я должен временно прекратить всякую свою революционную деятельность… Желябов сообщил мне подробности выработанного им плана… где именно удобнее произвести взрыв императорского поезда».

Вскоре Желябов выехал в Александровск, Екатеринославской губернии, где под видом купца приобрел дом, пару лошадей и поселился с Якимовой, выдав ее за свою жену. Тихонов жил у него под видом кучера.

Окладский же снял в Харькове на Москалевке маленький деревянный дом и начал изготовлять цилиндры для снарядов. В начале октября снаряды были изготовлены. Окладский тоже переехал в Александровск, и началась подготовка взрыва. Работали, из соображений конспирации, по ночам. Начались осенние ливни, и это очень затрудняло работу.

«Желябов, — пишет в своих показаниях Окладский, — выговорил себе право собственными руками просверлить насыпь, заложить мины и впоследствии соединить провода для взрыва поезда. Поэтому я и Тихонов только охраняли его во время работы… Самым опасным делом была переноска снаряженной мины со вставленными запалами, а также опускание ее на место. Перенести требовалось на расстояние саженей двести от места, где стояла телега с лошадьми на грунтовой дороге, а подъехать ближе было невозможно, местность не позволяла, причем приходилось несколько раз отвозить мину обратно в город на квартиру, так как за всю ночь не удавалось выбрать удобного момента для опускания: то проходили поезда, то сторож осматривал путь перед проходом поезда, согласно инструкции, которая в то время строго соблюдалась, то, наконец, проходила охрана. Пролежав на земле всю ночь, под утро приходилось тащить мину обратно к телеге и ехать домой…»

Наконец мины были заложены, и стали прокладывать провода. Но и тут помешали сильные дожди, провода два раза портились, так как изоляция выходила из строя. Измученные тяжелой работой, постоянной опасностью, необходимостью целыми ночами лежать в лужах воды, под дождем и снегом, все страшно устали. В это время из Крыма срочно приехал Пресняков, сообщивший, что надо торопиться, так как царь скоро выедет. Пресняков рассказал, что, как ему удалось выяснить, пойдут два поезда, один за другим, оба с императорским штандартом. Один из этих поездов будет считаться свитским, но царь имеет обыкновение переходить на остановках из одного поезда в другой.

Доложив обо всем этом своим товарищам, Пресняков помчался обратно в Крым, чтобы успеть телеграфировать оттуда, когда именно выедет царь.

«После сообщения Преснякова, — пишет Окладский, — мы с лихорадочной поспешностью старались окончить скорее работу, но эта поспешность нам мало помогала, так как невозможно тяжелые условия работы остались почти те же, такая же темнота, которая нас сбивала… В довершение всего нам стало казаться, что за нами следят и хотят нас схватить на месте преступления и как бы окружают нас…»

17 ноября из Крыма приехал Пресняков и сообщил, что завтра царский поезд пройдет мимо Александровска. Наступил решающий день. Желябов, Тихонов и Окладский выехали на место и все подготовили, поджидая поезд.

«Перед проходом поезда, — показал Окладский, — мы подъехали к оврагу и остановились на условленном месте. Я вынул провода из земли из-под камня, сделал соединение, включил батарею и, когда царский поезд показался в отдалении, привел в действие спираль Румкорфа и сказал Желябову: „Жарь!“ Он сомкнул провода, но взрыва не последовало, хотя спираль Румкорфа продолжала работать исправно…»

Измученные непосильным трудом и роковой неудачей, Желябов и его товарищи вернулись домой. Как показал Окладский, он уговорил Желябова проверить, почему не произошло взрыва, и на следующий день они снова направились к насыпи. Оказалось, что провода были перерублены, по-видимому, лопатой, ибо в это время путевые сторожа очень старательно ухаживали за железнодорожным полотном, то и дело его подравнивая и подчищая.


После этого Желябов и его товарищи покинули Александровск. Взрыв императорского поезда, подготовленный под Москвой, также, как известно, не удался. Покушение было раскрыто. Охранка заметалась. Начались массовые аресты. В числе других был арестован и Окладский, представший перед военным судом на известном «процессе шестнадцати».

— Да, я член партии «Народная воля», — ответил Окладский на вопрос председателя суда. — Да, я участвовал в подготовке взрыва. И если он не произошел, то это от меня не зависело…

— Каково ваше вероисповедание, подсудимый Окладский? — спросил председатель суда.

— Мое вероисповедание социалистическо-революционное, — ответил подсудимый.

В зале, заполненном «избранной» публикой, зашептались. Жандармы, окружавшие скамью подсудимых, многозначительно переглянулись. Директор департамента полиции Плеве, сидевший в креслах для почетных гостей, за спинами судей, поднялся, вытянул бледное худое лицо с немигающими глазами, долго разглядывал подсудимого, а потом, подозвав к себе взглядом своего помощника Судейкина, что-то ему прошептал.

Через несколько часов, в своем последнем слове, Окладский гордо заявил:

— Я не прошу и не нуждаюсь в смягчении своей участи. Напротив, если суд смягчит свой приговор относительно меня, я приму это за оскорбление.

Но суд и не думал смягчать приговор. Он осудил «к смертной казни через повешение» пятерых главных обвиняемых: Ивана Окладского, Александра Квятковского, Андрея Преснякова, Степана Ширяева и Якова Тихонова. Остальные были приговорены к каторге.

Через пять дней в Петропавловской крепости были казнены Квятковский и Пресняков. За два дня до этого, 2 ноября 1880 года, царь «помиловал» Ширяева, Тихонова и Окладского, заменив им смертную казнь бессрочной каторгой. Но не прошло и года, как, 16 сентября 1881 года, умер в Алексеевской равелине Ширяев. Через восемь месяцев, летом 1882 года, погиб на каторге Тихонов.

Из пяти народовольцев, осужденных к казни, остался в живых только один.

— Иван Окладский, Вот как это произошло.


В ту ночь, когда он ждал казни, к нему в камеру неожиданно пришел начальник Петербургского жандармского управления Комаров, никогда не упускавший возможности «побеседовать» с революционерами-смертниками. Вот этот «визит» и определил дальнейшую судьбу Окладского. Сохранился рапорт Комарова, в котором он излагал свой разговор с Окладским.

Комаров пишет, что когда он намекнул Окладскому, что «по неисчерпаемой милости государя все они могут быть помилованы», то Окладский, задрожав как в лихорадке, пролепетал, что «все помилованы быть не могут», что ведь Квятковский, например, участвовал в четырех преступлениях, а он, Окладский, «только в одном»…

И Комаров, опытный жандарм, хорошо знавший меру и человеческого героизма и трусости, и верности и предательства, понял, что Окладский-революционер уже умер и что родился новый предатель. Комаров Прямо написал в своем рапорте на имя Плеве: «Клюет»…

Комаров, может быть, еще не знал тогда о том, что в эти самые часы телеграф Петербург — Ливадия передает шифрованную переписку Лорис-Меликова с Александром II как раз по этому делу. Докладывая царю, что военный суд приговорил по «процессу шестнадцати» Квятковского, Ширяева, Тихонова, Преснякова и Окладского к смертной казни через повешение, Лорис-Меликов писал:

«Исполнение в столице приговора суда одновременно над всеми осужденными к смертной казни произвело бы крайне тягостное впечатление. Еще менее возможно было бы распределить осужденных для исполнения казни по местам совершения ими преступления, т. е. в Александровске, Харькове, Москве и Петербурге, расположенным по путям предстоящего возвращения государя императора в столицу. Поэтому возможно было бы ограничиться применением казни к Квятковскому и Преснякову… Временно командующий войсками Петербургского округа ген. — ад. Костанда передал убеждение, что в обществе ожидается смягчение приговора дарованием жизни осужденным к смертной казни и что милосердие его величества благотворно отзовется на большинстве населения…»

На всякий случай, однако, Лорис-Меликов, очень тонкий и умный царедворец, счел нужным подчеркнуть, что он «не может не принимать в соображение неизбежных нареканий за смягчение приговора, хотя бы они исходили от незначительного меньшинства».

3 ноября 1880 года генерал Черевин телеграфировал из Ливадии Лорис-Меликову: «На телеграмму вашего сиятельства № 536 имею честь донести, что на депеше… его величество изволил наложить резолюцию: „Вчера приказал, через Черевина, приговоренных к смертной казни помиловать, кроме Квятковского и Преснякова“».

Как только была получена эта телеграмма, Комаров помчался в Петропавловскую крепость, чтобы окончательно «обработать» Окладского. В своем рапорте этот жандармский психолог с нескрываемым торжеством писал, что, когда он объявил Окладскому о помиловании, тот «так обрадовался, что даже побежал, забыв одеть туфли». И дальнейшая участь Окладского была решена. Он действительно «побежал, забыв одеть туфли», по страшному пути профессионального предателя и провокатора…

Самое удивительное в деле Окладского — это стремительность, с которой он превратился в штатного провокатора охранки. В самом деле, еще 31 октября, в своем последнем слове на суде, он гордо заявил, что не просит смягчения своей участи, и если суд смягчит свой приговор, то он «примет это за оскорбление». Но уже в ночь с 3 на 4 ноября, в «беседе» с Комаровым, Окладский взмолился о помиловании и произнес роковые слова о том, что Квятковский совершил четыре преступления, а он, Окладский, только одно. На следующий день, 4 ноября, когда Комаров объявил Окладскому о помиловании, он уже был окончательно «обработан». А через несколько дней Окладский уже стал охотно выполнять свои первые «задания»…

Он начал с того, что по требованию охранки перестукивался с сидящими в соседних камерах революционерами и, выпытывая у них важные сведения, потом передавал их своим новым хозяевам. Потом его стали подсаживать в камеры к политическим заключенным. Потом ему секретно предъявили арестованных, не желавших себя называть, и Окладский, разглядывая их в тюремный глазок, опознавал тех, кого знал. Так, например, он опознал народовольца Тригони, а в дальнейшем был арестован охранкой и Андрей Желябов, часто встречавшийся с Тригони на конспиративной квартире «Народной воли». Есть основания полагать, хотя Окладский это и отрицал на суде и следствии, что и сам Желябов был также «секретно» опознан Окладским. Дело в том, что Желябов, будучи арестован, скрывал свою фамилию. Тригони в своих записках «Мой арест в 1881 году» рассказывает, что Желябов неожиданно был опознан прокурором Добржинским, знавшим Желябова по знаменитому «процессу 193», слушавшемуся в 1878 году.

— Желябов, это вы?! — воскликнул Добржинский, когда арестованный, имя которого было неизвестно, был введен в его кабинет.

— Ваш покорный слуга, — ответил, иронически улыбаясь, Желябов.

Но очень возможно, что Добржинский на самом деле не опознал Желябова, а был уже осведомлен, что этот таинственный арестант — Желябов.

Известный историк П. Е. Щеголев, являвшийся экспертом на процессе Окладского, в своем заключении, основанном на изучении всех архивных материалов охранки, относящихся к «Народной воле», заявил, что уже в «середине ноября 1880 года Окладский был патентованным предателем, человеком, который в любой момент готов перестукиваться с кем угодно, опознавать и выдавать кого угодно».

Это заключение эксперта полностью подтверждают документы. Так, 28 февраля 1881 года Комаров в своем рапорте министру внутренних дел докладывает:

«Арестованный 27 февраля Михаил Николаевич Тригони был секретно показан Ивану Окладскому, который в нем признал лицо, носившее в революционной среде название „Милорда“ и „Наместника“».

В тот же день Лорис-Меликов в своем «всеподданнейшем докладе» царю пишет:

«…Как Тригони, так и в особенности предполагаемый Желябов категорически отказались на первых порах от дачи всех показаний, причем предполагаемый Желябов наотрез отказывается указать свою квартиру. К полудню надеюсь разъяснить его личность через Окладского, которого я приказал снова доставить ко мне из крепости».

Когда был арестован знаменитый народоволец Фроленко, он также был опознан и выдан Окладским. Фроленко потом показал на суде, что Окладский был единственным человеком, знавшим подлинную его фамилию, которую тот не носил с 1874 года. 11 сентября 1891 года министр внутренних дел, отмечая в своем рапорте Александру III «заслуги» Окладского, прямо пишет:

«…После злодейского преступления 1 марта 1881 года (имеется в виду убийство Александра II) личности задержанных с подложными фамилиями злоумышленников были обнаружены главным образом при негласном предъявлении их Окладскому».

Террористический акт в отношении Александра II был осуществлен «Народной волей». Его подготовила группа народовольцев, руководимая Андреем Желябовым, который был не только величайшим заговорщиком-террористом в русском революционном движении, но и одним из крупнейших политических деятелей своего времени.

Из-за предательства Окладского, опознавшего Тригони и выдавшего охранке конспиративные квартиры «Народной воли» в Петербурге, Желябов был арестован за два дня до убийства Александра II, подготовленного под его руководством. Узнав уже в тюрьме, что приговор «Народной воли» в отношении царя приведен в исполнение (а приговор этот был вынесен Исполнительным комитетом «Народной воли» 26 июля 1879 года), Желябов пришел к выводу, что правительство поспешит втихомолку казнить Рысакова, задержанного на месте убийства царя. Поэтому 2 марта Желябов подал письменное заявление прокурору, в котором писал:

«Если новый государь, получив скипетр из рук революции, намерен держаться в отношении цареубийц старой системы, если Рысакова намерены казнить, было бы вопиющей несправедливостью сохранить жизнь мне, многократно покушавшемуся на жизнь Александра II и не принявшему физического участия в умерщвлении его лишь по глупой случайности. Я требую приобщения себя к делу 1 марта и, если нужно, сделаю уличающие меня заявления. Прошу дать ход моему заявлению».

Заявлению «дали ход», и Желябов был включен в число обвиняемых по делу 1 марта. На суде он, настойчиво выгораживал всех подсудимых, принимая всю вину на себя. Желябов превратил самый судебный процесс в продолжение своей борьбы с самодержавием. В своих объяснениях, несмотря на звонки и окрики председателя суда и прокурора, Желябов сумел изложить программу «Народной воли» и причины, по которым партия перешла к террору. Желябов заявил, что не считает царский суд правомочным для рассмотрения этого дела, так как единственным судьей между революционерами и самодержавием может быть только народ.

3 апреля 1881 года, по приговору суда в Петербурге, на Семеновском плацу были казнены Желябов, Перовская, Кибальчич, Михайлов и Рысаков.


26 июня 1882 года в пояснительной записке об Окладском, составленной охранкой, значится, что «желательно, чтобы Окладский был водворен на юге не под настоящей своей фамилией, а под чужим именем, ввиду того, что высылка его под настоящей фамилией может возбудить подозрение среди членов революционной партии, так как возвращение свободы человеку, приговоренному к смерти, а затем вечному заточению в крепости, может быть объяснимо лишь особенно важными заслугами его, оказанными правительству, а потому под своей фамилией он более полезен быть не может, под чужим же именем Окладский будет иметь возможность видеться с новыми революционными деятелями и войти в их среду».

Так был определен новый этап в предательской деятельности Окладского, которого было решено ввести как провокатора в революционную среду. 25 октября 1882 года директор департамента полиции направил коменданту Петропавловской крепости такое решение:

«По приказанию господина министра внутренних дел имею честь покорнейше просить ваше высокопревосходительство не отказать в распоряжении о выдаче предъявителю сего отдельного корпуса жандармов поручику Кандыбе содержащегося в крепости ссыльно-каторжного государственного преступника Ивана Окладского с принадлежащими ему вещами. К сему долгом считаю присовокупить, что названный арестант в крепость более возвращен не будет, а самая выдача его должна быть произведена по возможности без огласки».

В тот же день директор департамента полиции секретно поручил дежурному по штабу корпуса жандармов:

«…принять арестанта, который будет вам доставлен сегодня вечером поручиком Кандыба, и поместить его в арестантскую камеру № 4, приняв меры к тому, чтобы помещение его не было обнаружено содержащимися в № 1 арестантами и чтобы лица эти не могли иметь между собою никакого сношения».

В деле Окладского, обнаруженном в архиве охранки, имеется справка, что «…в видах охранения Окладского от посягательств его бывших единомышленников, а также для предоставления ему возможности оказывать и впредь услуги правительству было признано необходимым скрыть его настоящее имя, вследствие чего в письмах к главноначальствующему гражданской частью на Кавказе и начальнику Тифлисского губернского жандармского управления он был назван „лишенным всех прав состояния по обвинению в государственном преступлении мещанином Иваном Ивановым“».

И Окладский превратился в Иванова. Через несколько дней он был отправлен в Тифлис. 31 января 1883 года начальник Тифлисского жандармского управления Пекарский донес Плеве шифрованной телеграммой, что «арестант Иван Иванов доставлен в Тифлис благополучно».

Но уже через несколько дней Иванов превратился в Александрова, о чем полковник Пекарский прислал следующее донесение:

«Вследствие отношения от 24-го числа сего декабря месяца за № 724, имею честь донести, что арестант Иван Иванов, вследствие изъявленного им желания, по соглашению с и. д. главноначальствующего краем водворен на жительство в гор. Тифлисе. Иванову выдан вид (как утерявшему паспорт) на имя мещанина Екатеринославской губернии Ивана Ивановича Александрова; фамилия Александров присвоена ему потому, что он в конце 70-х годов под этой фамилией и подобному паспорту жил… само собою разумеется, что полицмейстер, выдавая вид, совершенно не знал, для кого таковой предназначается, ему только и. д. главноначальствующего краем приказал написать свидетельство и для выдачи по принадлежности передать мне».

И наконец, 25 апреля 1883 года все тот же старательный полковник Пекарский донес директору департамента полиции, что «известный вашему высокопревосходительству Иванов на днях заявил желание служить агентом при вверенном мне жандармском управлении, причем поставил условием, чтобы ему ежемесячно выдавалось жалованье в размере 50 рублей». На этом донесении Плеве наложил такую резолюцию: «Уведомить, что предложение следует принять».

Так Окладский стал уже платным провокатором и был им до самой Февральской революции.

Он прожил в Тифлисе несколько лет под фамилией Александрова и выдал немало революционеров, с которыми знакомился, потом их провоцировал, а затем предавал. Сменивший Пекарского новый начальник Тифлисского жандармского управления Янковский души не чаял в своем агенте и был искренне огорчен, когда в октябре 1888 года получил такое предписание от нового директора департамента полиции Дурново:

«Встречая надобность в личном объяснении с известным вашему превосходительству Иваном Ивановым, имею честь просить вас, милостивый государь, пригласить его к себе и, снабдив деньгами на дорогу, предложить ему немедленно выехать в Петербург. По прибытии в Петербург Иванов не должен никому сообщить о цели своего приезда и между 6–7 часами вечера явиться ко мне на квартиру, по Владимирской площади, и представить в удостоверение своей личности письмо от вас. Для приезда и жительства Иванов должен быть снабжен документом, по которому он проживает в Тифлисе и по коему он мог бы беспрепятственно жить в Петербурге, но отнюдь не проходным свидетельством. Сохраняя поездку Иванова в строгой тайне, я покорнейше прошу, ваше превосходительство, о дне его выезда из Тифлиса и о дне, в который он явится ко мне, уведомить меня шифрованной телеграммой».

Получив указание, Окладский срочно выехал в Петербург к новому шефу департамента полиции. Конечно, точно в назначенный час он робко позвонил в подъезде квартиры Дурново. Конечно, он был допущен и встречен самым любезным образом.

Они сидели вдвоем в роскошном кабинете будущего министра внутренних дел империи — коренастый, невысокий Окладский, которому тогда не было и тридцати лет, и сухощавый, элегантный, сильно надушенный Дурново, заменивший Плеве и успешно делающий карьеру. На круглом журнальном столике стыл чай, налитый в тонкие, синие с золотом, чашки императорского фарфора. Хорошенькая, отменно вышколенная горничная в кружевном фартучке и наколке принесла по звонку хозяина варенье и неслышно удалялась из кабинета, даже не взглянув на гостя, — от нее давно была отобрана секретная подписка, и она отлично знала, у кого служит и с чем эта служба связана. Она уже привыкла к самым неожиданным гостям в этом кабинете. Надменных, модно одетых дам с затейливыми прическами здесь сменяли люди в смазных сапогах и кепках, студентов сменяли пожилые дамы, похожие на старых учительниц, дам — журналисты с развязными манерами и золотыми пенсне, журналистов — какие-то бритые актеры в котелках, с наглыми физиономиями и неестественными, как бы выдуманными, голосами актеров — самые обычные дворники в белых фартуках с медными бляхами на груди, дворников — люди неопределенного возраста, в гороховых пальто, с цепкими, всегда беспокойными, вороватыми глазами.

— Итак, голубчик, я, право, рад с вами познакомиться, — ласково тянул Дурново, не сводя глаз с Окладского, скромно сидевшего перед ним. — Я имею самые, гм… самые лестные референции о ваших действиях, гм… о вашей похвальной деятельности в Тифлисе… И это так понятно!.. На смену горячей молодости и ее заблуждениям пришла мудрая зрелость, осознана ценность жизни и ее радостей, а вы еще так молоды, голубчик, и у вас так много впереди… А за царем служба не пропадает, хороший вы мой, надеюсь, вам это понятно?..

— Я в этом не сомневался, ваше высокопревосходительство, — ответил Окладский. — Служу всей душой, хоть и жизнью своей рискую… Сами знаете, на канате над пропастью хожу…

— Ну зачем же такой пессимизм, к чему? — воскликнул Дурново. — Ведь Ивана Окладского давным-давно нет, о нем все забыли, уверяю вас. Есть никому, решительно никому не известный Александров… Какая же пропасть, голуба моя?..

— Позвольте сказать, ваше высокопревосходительство, — произнес, кашлянув в кулак, Окладский. — Александров — это тоже не сахар после всех лет в Тифлисе… Крестников-то и там набралось немало… А ведь у ихнего брата революционера, сами знаете, какая между собою связь… Что там Тифлис! С каторги умудряются сообщить насчет всякого, кто у них из доверия вышел… А уж если прознают — смерти не миновать… Пощады не жди…

— Так это если прознают, как вы выражаетесь, — возразил Дурново. — Но ведь и мы с вами не дети, симпатичный вы мой, не детки… И, беря во внимание ваши соображения касательно дел тифлисских, не имею возражений, чтобы покончить и с Александровым… Бог с ним, с голубчиком, пусть умрет, как умер Иванов, а до Иванова — Окладский… Помянем их добрым словом, и дело с концом… Чем, например, плоха фамилия Петровский? А?..

— Оно бы лучше, — согласился Окладский.

— Вот и отлично, — улыбнулся Дурново. — Ну, а теперь, дорогой мой, перейдем к делу. Мне очень нужен человек, человек надежный, умный, ловкий, из рабочих. И потребен мне такой человек для дельца весьма деликатного, такого дельца, где сноровка нужна, чутье, такт, знание революционной среды, нравов, так сказать, всех этих завихрений, всей этой философии… Одним словом, мне нужны вы. В Тифлисе вам больше делать нечего, да и правы вы, что и опасно там продолжать… Ну, а здесь, в столице, человек — иголка в сене… Так вот, образовался тут этакий кружок Истоминой. Весьма опасная, я вам скажу, особа… Ставка — террор. Дело вам, если не ошибаюсь, знакомое?

— Был грех, — коротко ответил Окладский.

— Вот, вот. С этой Истоминой связана целая группа лиц. Тут, как водится, и студенты, и всякие там врачи, и профессиональные возмутители, и ниспровергатели… По моим данным, мадам Истомина весьма тянется к рабочему классу, к пролетариям, так сказать… Вот я и хочу пойти навстречу этой даме и рекомендовать ей пролетария… в вашем лице. А?..

— Что ж, если нужно… — задумчиво произнес Окладский. — Только, ваше высокопревосходительство, мне тогда и впрямь пролетарием надо стать… Одним словом, поступить на завод. Механик я неплохой… А так, без этого, нельзя…

— Разумно!.. Я именно так и полагал поступить… Очень рад, что у нас мысли сходятся… Мы устроим вас на работу… И получать будете недурно.

— На заводе или у вас? — прямо спросил Окладский и поднял глаза на Дурново, так что тот даже на мгновение смутился и, подумав про себя: «Однако!», поспешил ответить:

— Ну, разумеется, у нас. А уж то, что вы на заводе заработаете, это, согласитесь, возглавляемого мною департамента не касается… С сегодняшнего дня, господин… да, Петровский, вот именно, Петровский, ваш штатный оклад сто пятьдесят рублей каждомесячно. Надеюсь, вы улавливаете, что это — черт возьми — сумма?! Это ровно втрое против того, что вы имели, голубчик, в Тифлисе… Итак, в добрый час!..

…А через некоторое время Дурново письменно докладывал министру внутренних дел, что Петровский, получивший в охранке кличку «Техник», успешно выполняет задания по кружку Истоминой.

Дурново сообщил, что Техника удалось познакомить с членами кружка Истоминой через некоего Миллера-Ландезена, также являвшегося агентом охранки.

11 февраля 1890 года Дурново писал:

«Что касается нашего Техника, то до сего времени к нему никто не являлся, чем, несомненно, доказывается чрезвычайная осторожность здешней компании».

14 мартатого же года Дурново радостно докладывает:

«В течение этого времени и наш Техник начинает выступать на сцену. 20 февраля, более нежели через месяц после отъезда Ландезена, к Технику явился студент Бруггер, квартира которого служила местом свидания Ландезена с Фойницким. Бруггер заявил, что одна дама очень интересуется с ним познакомиться, беседовал о рабочих и пригласил его прийти 4 марта к себе. В назначенный день Техник посетил Бруггера, который снабдил его революционными книжками и просил Техника раздать эти книжки рабочим. Серьезных разговоров не было, и Бруггер выразил намерение посетить Техника в пятницу 16 марта. „Я, может быть, приду не один“, — прибавил он. Так как я могу видеться с Техником только у себя на квартире, то мне приходится избегать частых свиданий, ибо квартира моя известна очень многим и Техник легко может попасться».

26 апреля Дурново докладывал министру:

«На прошлой неделе, в пятницу, к Технику явилась какая-то молодая женщина, объявившая, что она пришла от Егора Егоровича Бруггера. После общих разговоров о положении революционного дела она заявила, что последовательное совершение террористических актов представляется единственным способом успешной борьбы с правительством. По ее словам, люди для этого есть и еще будут. Способы покушения должны зависеть от обстоятельств, но снаряды, наполненные планкластитом, представляются наиболее удобными… По предъявлении Технику фотографической карточки Истоминой, он признал в ней вышеупомянутую женщину…»

Это последнее донесение Дурново уже подписал как министр внутренних дел, и адресовано было оно непосредственно царю.

В конце мая 1890 года все лица, принадлежавшие к кружку Истоминой, были арестованы охранкой.

11 октября 1891 года Петровскому было присвоено «по высочайшему повелению» лично почетное гражданство. А через несколько лет Окладский-Петровский написал личный рапорт — докладную записку руководителю одного из отделов охранки Ратаеву следующего содержания:

«Его превосходительству
Леониду Александровичу Ратаеву.
Докладная записка И. А. Петровского.

Имею честь, просить ходатайства вашего превосходительства перед господином директором департамента полиции, о представлении меня к званию потомственного почетного гражданина.

И. Петровский».
Из справки, составленной департаментом полиции, видно, что «государь император по всеподданнейшему докладу его министра в 31 день июля 1903 года всемилостивейше соизволил пожаловать личному почетному гражданину Ивану Александровичу Петровскому звание потомственного почетного гражданина».

Так проходили годы, следовали чины за наградами и награды за чинами. Окладский обзавелся семьей, купил себе пятикомнатный особняк в Петрограде, вырастил при нем небольшой садик, завел огородик, ягодники. Он отпустил себе бороду, заботливо холил ее, заметно пополнел и жил в свое удовольствие.

На заводе, где он работал механиком, никто не подозревал, что он провокатор, но рабочие не любили его за важность. Окладский избегал связей с революционными кружками на этом заводе, потому что боялся оказаться расшифрованным. Но зато работа на заводе помогла ему приобретать знакомства в революционной среде других районов города, и он знакомился и предавал, предавал и знакомился…

Он жил удивительной, даже не двойной, а тройной жизнью. На заводе знали механика Ивана Александровича Петровского — седобородого почтенного мастера, строгого к подчиненным, очень важного и сухого. Соседи по особнячку знали почтенного Ивана Александровича — человека с достатком, солидного домохозяина, главу семьи, который жил тихо, замкнуто, но ни в чем предосудительном замечен не был, отличался большой религиозностью и исправно посещал церковные службы. А на Фонтанке, в белом здании министерства внутренних дел, где сбоку помещалось охранное отделение, имевшее свой особый подъезд и дополнительно черный выход во двор, знали Техника, незаменимого провокатора, умевшего ловко втираться в революционную среду, быстро завоевывать доверие и ловко вынюхивать нужные адреса, фамилии, явки, планы. В охранке, кроме того, знали, что Техник пользуется особым расположением его высокопревосходительства господина министра внутренних дел, вхож к нему в дом и известен своими заслугами самому самодержцу всероссийскому, царю польскому, королю финляндскому и прочая, и прочая, и прочая…

И вдруг грянула революция. Сразу рухнуло благополучие потомственного почетного гражданина Ивана Александровича Петровского, нажитое на муках и крови преданных им десятков и сотен людей, повешенных и расстрелянных, замученных и запоротых в казематах и централах политических тюрем и крепостей, на каторге и на этапах.

Вскоре Окладскому пришлось бежать из Петрограда. Он еще не знал, где жить и как скрываться, какую роль играть, но знал, что в том городе, где он стал провокатором, где предал так много людей, опасно жить и работать…

Весною и летом он еще надеялся, что царский режим будет восстановлен и все опять пойдет по-старому: он будет жить в своем домике, ухаживать за цветами, снова будет получать свое жалованье и снова будет писать донесения в охранку.

Но после Октябрьской революции эти надежды рухнули. Окладский разъезжал по городам центральной России, его сбережения постепенно таяли, ему становилось все труднее. Он внимательно следил за газетами, каждый раз волнуясь, когда ему попадались заметки о разоблачении того или иного провокатора, охранника, палача. По ночам ему часто снились люди, которых он предал.

Но шло время, и оставили его кошмарные сны, а через пять лет, в 1922 году, Окладский успокоился. Он решил, что «карантин» прошел и что тайна Ивана Окладского навсегда погребена в прошлом.

Он вернулся в Петроград, который тогда еще носил это имя. Здесь он устроился на службу в мастерские Мурманской железной дороги. Он снова стал мастером и начал работать. Но и здесь рабочие невзлюбили его. Начались конфликты. Невесть откуда и невесть как поползли слушки, что мастер Петровский был близок к охранке. Ему пришлось уйти.

Тогда он поступил на завод «Красная заря» и стал подписчиком журнала «Былое», в котором нередко печатались материалы о предателях революции. Каждый новый номер этого журнала повергал его в трепет. И он успокаивался только тогда, когда дочитав последнюю страницу, не находил своего имени.

Страх — плохой советчик, и он подсказал Окладскому рискованную идею написать в анкете, что он имеет революционные заслуги и примыкал еще к народникам. Он написал, кроме того, что подвергался репрессиям как народник и даже сидел два года в Петропавловской крепости.

А в это время следственные органы уже занимались розыском Ивана Окладского. Вскоре в очередном номере «Былого» появилась статья революционера Н. Тютчева «Судьба Ивана Окладского». Тютчев проделал огромную работу, изучая архивы охранки, и нашел документы, относившиеся к Окладскому и к его превращениям из Окладского в Иванова, из Иванова в Александрова, из Александрова в Петровского…


После своего ареста Окладский пытался доказать, что он действительно Петровский и никакого отношения к Окладскому не имеет.

— Это ваш рапорт на имя «его превосходительства Ратаева»? — перебил его следователь и протянул Окладскому написанный его рукой рапорт, в котором он «покорнейше ходатайствовал» о представлении его через директора департамента полиции к званию потомственного почетного гражданина.

Окладский посмотрел на пожелтевший от времени лист и строки с выцветшими чернилами. Отказываться было бессмысленно. Он заплакал злыми, бессильными слезами.

— Я спрашиваю снова — это писали вы? — произнес следователь.

— Я, — ответил Окладский. — Я это писал…

— Вы намерены давать показания о своей тридцатисемилетней работе в охранке?

— Я все скажу, как было, все… Тютчев приукрасил в своей статье, будь он проклят!.. Меня заставили… Я не выдержал… Но я старался говорить лишь то, что охранка знала и без меня…

— Окладский, вы изобличены не только своим рапортом. В нашем распоряжении документы, устанавливающие каждый ваш шаг, каждое ваше донесение, каждого человека, которого вы предали… Рекомендую не пытаться обмануть следствие и преуменьшать свою роль… А там, как знаете… Дело ваше…

И Окладский начал рассказывать, все еще, однако, пытаясь изобразить себя жертвой. Но каждая такая попытка парировалась документом. Старший следователь Игельстром так изучил всю историю «Народной воли» и архивы охранного отделения, что мог бы смело читать лекции по этим вопросам. Окладскому приходилось с ним трудно. Все попытки сбить следователя с толку, увести его в сторону, запутать в сложных эпизодах взаимоотношений «Черного передела» с «Народной волей», раскола на воронежском съезде, образования «Искры» разбивались очень глубоким и стойким знанием истории революционного движения. Игельстром, сын обрусевшего шведа, считался одним из лучших следователей Ленинграда. Я любовался, как он очень спокойно и внимательно выслушивал Окладского и тут же, не повышая голоса, корректно, но сокрушительно разбивал его возражения «железными» документами и доводами.

— Не кажется ли вам, Иван Александрович, — неизменно обращался после очередного «разгрома» к Окладскому Игельстром, — что при этих условиях вам трудно настаивать на своей версии? Не так ли?..

— Очевидно, я запамятовал, — отвечал Окладский. — В моем возрасте, гражданин следователь, это удивлять не должно… Пусть будет по-вашему.

— Мне не нужны ваши одолжения, Окладский, — отвечал Игельстром. — Должно быть не «по-моему», как вам угодно было выразиться, а так, как было на самом деле, в исторической действительности…

Позиция, занятая Окладским на следствии, была ясна: он твердо решил признавать факты только в пределах, бесспорно установленных подлинными документами. Поэтому, признав все, что было доказано документально, Окладский, например, утверждал, что после кружка Истоминой он до революции не провалил ни одной революционной организации или группы и вообще будто бы уже для охранки не работал.

— Не угодно ли вам в таком случае объяснить, за что же вам платили в охранке по сто пятьдесят рублей ежемесячно, и притом до самой революции? — спросил Игельстром.

— Угодно, — спокойно ответил Окладский. — Дело в том, что я, как электрик, чинил в департаменте полиции и на квартире министра электрическое освещение… Потому и платили…

— Допустим. Но не находите ли вы, что за починку электрического освещения такие суммы не платят?

— Однако платили.

— И только за ремонт электрического освещения?

— Да, за него…

— Сомневаюсь. Во всяком случае, даже электрическое освещение не освещает этот вопрос, Иван Александрович… Увы, не освещает…

— Это как вам будет угодно, а я говорю так, как есть…

— Вы были близко связаны с министром внутренних дел Дурново?

— Какое там близко!.. То министр, а я мелкая сошка…

— Вы знали членов семьи Дурново?

— Что-то не помнится…

— Разве?.. А вот после революции, когда дочь Дурново стала кухаркой, вы с нею встречались?

— Почему вы так думаете, гражданин следователь? — быстро спросил Окладский и начал теребить свою седую бороду.

— Я не думаю, я знаю, — улыбнулся Игельстром. — И знаю совершенно точно, от самой Дурново. Она показала, что все эти годы вы часто навещали ее, а она вас… Подтверждаете?..

— Подтверждаю…

— Что же вас связывало? Воспоминания?..

— Просто было ее жаль… Дочь министра — и вдруг кухарка…

— А людей, которые из-за вас шли на виселицу, вам не было жаль?

— Жалел и их, да выхода не было… Шкуру свою спасал…

— Ну, положим, не только шкуру… Вы ведь и званий добивались, и наград… Не так ли?..

— Это уж потом, когда в привычку вошло… — И, неожиданно опустив голову, Окладский добавил: — Так уж жизнь была устроена: либо пан, либо пропал… Но ведь не я ее устраивал. Сначала просто жить захотелось, не выдержал, А потом уж захотелось жить получше, потянуло на звание, на собственный домик, на жалованье… И пошло, и пошло…

Дело Окладского слушалось в Москве, в Колонном зале Дома Союзов, 10–14 января 1925 года Верховным Судом республики. На суде председательствовал А. А. Сольц, старейший большевик. Государственным обвинителем на процессе выступал Н. В. Крыленко, первый советский прокурор. Общественным обвинителем был Феликс Кон.

Окладского защищали московские адвокаты Оцеп и Членов.

На суде в качестве эксперта по вопросам историко-революционным давал заключение профессор П. Е. Щеголев.

А в качестве свидетелей выступали старейшие народовольцы, и среди них та самая Якимова-Баска, которая полвека назад участвовала вместе с Желябовым, Тихоновым и Окладским в подготовке взрыва царского поезда в районе Александровска.

Колонный зал был переполнен до отказа, И если первые ряды были заполнены седыми ветеранами русского революционного движения, прошедшими через тюрьмы и каторги царской России, отдавшими всю свою жизнь революции и на закате лет увидевшими ее торжество, то все задние ряды и балконы были заполнены молодежью, комсомольцами, перед которыми на судебном следствии, в прениях сторон, в заключении эксперта и показаниях многочисленных свидетелей как бы оживала история революционного движения со всеми его взлетами и поражениями, ошибками и победами.

Да, сама история революционных народников, вписавших яркие страницы в великую книгу русского освободительного движения, ожила в этом необычном судебном процессе, где с удивительной ясностью раскрывались самые противоречивые характеры и поступки — верность и предательство, способность беззаветно до самого последнего вздоха служить делу революции и, если требовалось, идти не раздумывая на смерть за это святое дело и подлая трусость, превращавшая вчерашнего соратника в смертельно опасного врага.

Я никогда не забуду удивительной, благоговейной тишины, властно наступавшей в огромном, битком набитом взволнованными людьми зале, когда в показаниях свидетелей-народовольцев были произнесены имена тех свидетелей, которые уже не могли присутствовать на этом процессе, — имена Андрея Желябова, Степана Халтурина, Софьи Перовской, Гриневецкого, Кибальчича, Веры Засулич и других.

Пять дней шел этот судебный процесс, привлекший к себе внимание всей страны. Пять дней, год за годом, десятилетие за десятилетием, проходили на суде события, имевшие место полвека тому назад. А на скамье подсудимых ежился под перекрестными взглядами публики и нацеленными на него объективами фото — и кинокамер старый, матерый волк царской охранки, сохранивший себе жизнь ценою предательства людей, считавших его своим другом, соратником, товарищем по оружию.

В конце процесса Н. В. Крыленко в своей речи, как всегда темпераментной, глубокой и яркой, между прочим сказал:

«…Одним из самых основных по своему историческому значению моментов настоящего процесса был момент, когда перед нами давала показания Якимова-Баска. Я думаю, что этот момент является центральным уже потому, что в нем, как в фокусе, отразились три, по существу, момента.

Один — это апофеоз „Народной воли“. Мы с вами видели картину величайшего удовлетворения, которое может быть дано человеку, когда он сорок лет спустя увидел торжество дела, за которое он отдал жизнь. Этот момент был отражен тогда, когда здесь, в зале пролетарского суда, перед лицом рабочих и крестьян нашего Советского Союза давал показания человек, который своими руками и своей жизнью заложил начало движению, приведшему в конце концов к торжеству революции и гибели царизма, — этот момент нашел свое отражение в факте дачи здесь показаний Якимовой. Это было торжество „Народной воли“ в лице ее ветеранов.

Второе, что отразил этот момент, — это наше торжество, торжество нашей революции, наш апофеоз, поскольку освободившая страну революция — это наше дело, дело масс рабочих, это дело русского пролетариата, ибо это он, и только он дал возможность старым ветеранам, основоположникам революционного движения, прийти сюда, здесь видеть торжество дела, за которое они отдавали свою жизнь, и видеть осуществление его в реальности здесь, в центре нашей страны, в Москве, где еще так недавно, всего семь лет тому назад, господствовал царизм…»

Верховный Суд республики признал Окладского виновным и приговорил его по статье 67 уголовного кодекса к высшей мере наказания — расстрелу и конфискации всего имущества.

Однако, принимая во внимание преклонный возраст Окладского и давность совершенных им преступлений, Верховный Суд счел возможным заменить ему высшую меру наказания десятью годами лишения свободы со строгой изоляцией.

Так закончилась биография злого гения «Народной воли».

(обратно)

«ДАМА ТУЗ»

Летом 1925 года старший следователь Московского губсуда Алексеев вел следствие по делу А. Е. Серебряковой, которая четверть века была секретным осведомителем охранки и выдала ей многих революционеров.

В то время я, в качестве народного следователя, был прикреплен к следственной части губсуда и не раз присутствовал при допросах Серебряковой, представлявших значительный исторический и психологический интерес. Свидетелями по делу Серебряковой были А. И. Елизарова — сестра Владимира Ильича, А. В. Луначарский, М. Ф. Владимирский, С. Н. Смидович и многие другие старейшие большевики.

Серебряковой в то время было уже шестьдесят пять лет, и она почти ничего не видела, страдая катарактой. Несмотря на старость и слепоту, это была, однако, очень волевая, злобная, упорная старуха, которая, вопреки бесспорным и подлинным документам охранки, ее изобличавшим, оказывала яростное сопротивление следствию, сначала все отрицая, а затем торгуясь, как на базаре, буквально по каждому эпизоду дела.

Свою провокаторскую деятельность Серебрякова начала давно, еще в восьмидесятых годах прошлого века, когда она, по заданию Зубатова, бывшего в то время начальником московской охранки, организовала в своей квартире «марксистский салон» и работала в нелегальном Красном Кресте помощи политическим заключенным. Это помогло ей проникнуть в революционную среду, тем более что она охотно предоставляла свою квартиру-ловушку для явок, встреч и совещаний.

Более того, Серебрякова оказывала революционным организациям и другие услуги: распространяла и хранила революционную нелегальную литературу, доставала бланки и паспорта, участвовала в сборе денег для организации подпольной типографии.

Сама она не состояла членом какой-либо организации, партии или кружка, но пользовалась абсолютным доверием.

А. В. Луначарский так рассказывает о своих встречах с Серебряковой:

«…Мое знакомство с нею имело место более четверти века тому назад.

Но тогдашняя Серебрякова встает передо мною совершенно живой. Это чрезвычайно подвижная дама, с лицом некрасивым, но симпатичным, с очень яркими, обладавшими каким-то особым живым блеском глазами, чрезвычайно разговорчивая, необычайно ласковая и отзывчивая на все общественное и личное.

Заехал я к ней с письмом от П. Б. Аксельрода, который рекомендовал мне связаться через нее с московскими социал-демократами. Это и было сделано.

Не скажу, чтобы между нами завязалась какая-нибудь личная дружба. Но я и С. Н. Луначарская, теперь Смидович, и мой покойный брат относились к Анне Егоровне с большим уважением и тепло. Я чаще других бывал у нее, и не только на разных вечерах, которые имели характер марксистского салона, но и более интимно, утром и вечером, к завтраку и чаю. Мы беседовали с Анной Егоровной, редко бывавшей одинокой, почти всегда окруженной какими-нибудь друзьями или гостями, о всех злободневных вопросах марксистской журналистики, общих политических событиях, о друзьях в ссылке и за границей и т. д. Анна Егоровна любила потом уединяться с глазу на глаз и осведомлялась о том, что делается в нелегальной области…»

Разумеется, ни А. В. Луначарскому, ни другим посетителям «салона» Серебряковой тогда и в голову не приходило, что ее квартира — западня, организованная охранкой, и что приветливая, радушная хозяйка этой зловещей квартиры — штатный секретный осведомитель самого Зубатова, действующая под кличкой «Дама Туз»…

А. В. Луначарский рассказывает, что «Серебрякова очень много знала, расспрашивала товарищей, интеллигентов и рабочих, как им живется, хорошо ли работают, осведомлялась о судьбе разных листков, о подготовительной работе для стачек. Очень многое из нашей деятельности было ей известно… Затем Анна Егоровна переходила на частные дела, заботилась о здоровье, о бытовых условиях того, с кем она беседовала, — и все это делалось с такой ласковостью, с такой готовностью оказать всяческие маленькие услуги, что, уходя от нее, вы неизменно говорили себе: „Какой все-таки добрый и милый человек эта Анна Егоровна“».


В восьмидесятых и девяностых годах прошлого века московская охранка добилась значительных успехов в борьбе с революционными организациями. Благодаря этому, как свидетельствует в своих мемуарах жандармский генерал Спиридович, Московское охранное отделение «занимало исключительное положение среди розыскных органов России, и деятельность его распространялась далеко за пределы Москвы и ее губернии».

Собрав богатые агентурные данные о деятельности московских революционных организаций и групп, охранка начала с 1894 года их ликвидацию. Аресты посыпались один за другим. «Провалы следовали за провалами, — указывает историк московской социал-демократической организации Мицкевич. — Ни одной группе не удавалось укрепиться хоть сколько-нибудь прочно, шесть месяцев считались уже большим сроком для ликвидации группы».

Так, в 1894 году были ликвидированы охранкой социал-демократический кружок Мицкевича, затем Рабочий союз и женский кружок А. И. Смирнова и Мураловой.

В 1895 году были произведены многочисленные аресты социал-демократической организации Московского рабочего союза. В 1897 году охранка разгромила социал-демократические кружки Воровского, затем Розанова и Дубровинского, затем Елагина.

В 1898 году был ликвидирован охранкой «Московский Союз борьбы за освобождение рабочего класса». В 1899 году были арестованы сестры Карасевы, Смидович и А. В. Луначарский.

И наконец, в 1901 году произошел первый провал Московского комитета РСДРП, а в 1902 году — второй.

Только после революции, когда архивы охранки попали в руки советских следственных органов, выяснилось, что все эти многочисленные провалы московских революционных организаций и групп последовали главным образом в результате провокаторской деятельности Дамы Туз, получившей затем в охранке клички «Мамаша» и «Субботина».

Пользуясь доверием своих многочисленных знакомых из революционной среды, завоевывая их симпатии своей ласковостью и готовностью ко всяким услугам, радушно угощал революционеров чаем и завтраками, активно сотрудничая в политическом Красном Кресте, распространяя революционные листки и прокламации, собирая деньги на подпольную типографию и делая передачи для политических заключенных, нередко попавших в тюрьму по ее же милости, Серебрякова настойчиво собирала нужные охранке сведения.

В этом отношении очень характерны показания А. И. Елизаровой, данные ею на следствии по делу Серебряковой. В 1898 году Н. К. Крупская, бывшая тогда невестой Владимира Ильича, находившегося в сибирской ссылке, выехала к нему. Анна Ильинична, опытная революционерка и хороший конспиратор, скрыла от Серебряковой этот факт, хотя Серебрякова живо интересовалась судьбой Владимира Ильича. Анна Ильинична, конечно, не знала, что Серебрякова — провокатор, но интуитивно не доверяла ей и даже не раз советовала А. В. Луначарскому быть с нею осторожнее. Анну Ильиничну особенно настораживало чрезмерное любопытство Серебряковой.

Уже после отъезда Н. К. Крупской в Сибирь Серебряковой стало об этом известно из других источников. Она высказала Анне Ильиничне свою обиду на то, что Анна Ильинична скрыла от нее отъезд Надежды Константиновны в Сибирь, а затем в разговорах с общими знакомыми начала жаловаться на Анну Ильиничну, назвав ее «дамой под вуалью», конспирирующей «даже в мелочах». При этом Серебрякова ловко разыгрывала роль человека, оскорбленного незаслуженным недоверием.

Анна Ильинична на следствии показала:

«Когда Крупская весной 1898 года поехала с матерью в Сибирь, к Владимиру Ильичу, которого была невестой, Серебрякова знала, что она поехала в Сибирь, но я ничего не сказала ей о близости Надежды Константиновны к брату. И вот через некоторое время она говорит мне тоном серьезного упрека о большой обиде, что я отношусь к ней далеко не так, как она ко мне, что я ей не доверяю: например, не сказала о замужестве Н. К., и что кто-то спросил ее про Крупскую: „Как она там с мужем поживает?“ Она не знала, с каким мужем. „Да ведь она вышла замуж за В. Ульянова. Как же вы говорите, что близки с Елизаровой, если этого не знаете?“ — „Мне так неприятно было“, — заключила Серебрякова. Я подняла ее на смех, сказала: „Ведь вы не знаете брата“. — „Нет“. — „Так зачем же вам знать, женился ли он и на ком“. Я сочла это бабьей любовью к сплетням и потом дразнила ее, все ли она сердится на меня за это. Но все же, помню, мне странным показалось; я спросила ее, что же это за люди, которым это надо знать? Она отшутилась чем-то. „А они меня знают?“ — спросила я опять. „Знают“, — ответила она с кривой улыбкой…»

Через несколько лет был разоблачен как провокатор некий Михаил Гурович, втершийся в революционную среду и выполнявший задания Зубатова. Гурович был близко знаком и с Серебряковой. Муж Серебряковой, проживавший вместе с нею, служил тогда в земской управе. А. В. Луначарский дал такой портрет этого человека:

«…Ее мужа помню прекрасно. Он всегда производил крайне странное впечатление. Это был грузный мужчина, упорнейший молчун. Разве только клещами можно было вырвать у него слово. Он всегда смотрел вбок, редко в глаза… В сущности, на его мрачном лице лежала какая-то печать виноватости, внутреннего проклятия, но мы на это большого внимания не обращали. А. Е. махала рукой на своего супруга и говорила нам: „Мой бедный муж не совсем нормален, у него страшно тяжелая неврастения, и лучше оставлять его в покое…“».

По-видимому, А. В. Луначарский очень верно подметил в муже Серебряковой эту «печать виноватости и внутреннего проклятия», потому что Анна Ильинична в своих показаниях приводит такой эпизод:

«…В 1904 году проездом из Киева в Питер я зашла к ней (Серебряковой — Л. Ш.), и впечатление было очень неприятное: она была очень расфранченной, какой-то нахально-самоуверенной… За чаем я намеренно внезапно сказала: „А мы еще общего знакомого забыли — Гуровича!“ — и взглянула на обоих Серебряковых. Он вскочил, схватился руками за стол и весь затрясся, уставив глаза в одну точку. Она с тревогой посмотрела на него, подошла и сказала: „Тебе нехорошо, пойди и успокойся“ — и увела его в комнату. Оставшись одна, я почувствовала некоторое угрызение: я слышала от нее часто, что он человек больной, нервный. Ведь и сознание, что принимал у себя провокатора, должно быть тягостно, думала я. И я ждала, что, возвратившись, она упрекнет меня. Но она просто заговорила о другом, как будто ничего не произошло, и это было мне всего неприятнее».

Зубатов очень дорожил Серебряковой и принимал все меры к тому, чтобы ее роль не была разоблачена. Так, в своем письме в департамент полиции он писал в сентябре 1897 года, что имеются все основания для ареста за революционную деятельность А. И. Елизаровой, Э. Г. Гамбургера, В. Н. Розанова и других, Но «брать собственно из них никого нельзя, если не желать сломать всю нашу систему», ибо «все это составляет „святая святых“ нашей столицы». По терминологии охранки, «святая святых» означало такого секретного агента, которым следует особо дорожить, и потому нельзя арестовывать лиц, с ним знакомых, чтобы не навлечь подозрений на этого агента.

По тем же мотивам однажды был немедленно освобожден студент, задержанный полицией на вокзале с нелегальной литературой, полученной им от Серебряковой. Опасаясь, что он при допросе ее назовет, охранка немедленно его освободила.

Лишь при аресте членов Московского комитета РСДРП в 1902 году предательскую роль Серебряковой не удалось достаточно завуалировать. Тогда в Москву из-за границы приехала агент «Искры» Гурвич-Кожевникова. Здесь по явке, данной ей членом ЦК Носковым, Гурвич обратилась к Серебряковой с просьбой связать ее с членами Московского комитета. Серебрякова охотно за это взялась и связала Гурвич с членами МК — Теодоровичем, Вайнштейном и Мещеряковым. Об этом она, конечно, немедленно уведомила охранку, а та — департамент полиции.

В архивном деле департамента полиции сохранилось предписание директора департамента Лопухина Московскому охранному отделению «принять меры к тому, чтобы застать представителей „Искры“ и „Комитета“ на каком-либо из их совместных собраний».

В московской охранке повздыхали, но выхода не было. Выяснив через Серебрякову, что 27 ноября члены МК и Гурвич соберутся на квартире зубного врача Аннарауд, охранка оцепила эту квартиру и арестовала Теодоровича, Вайнштейна, Мещерякова, Гурвич и хозяйку квартиры, Между тем именно эту квартиру Серебрякова порекомендовала Гурвич для встречи с членами МК. При аресте произошла досадная для охранки «накладка», окончательно скомпрометировавшая Серебрякову. Дело в том, что Гурвич-Кожевникова, связавшись по рекомендации Носкова с Серебряковой, представилась ей в качестве Юлии Николаевны Каменской, и эту выдуманную фамилию никто, кроме Серебряковой, не знал. После ареста Гурвич, как и члены МК, отказалась себя назвать, и тогда жандармский офицер, производивший дознание, ей сказал:

— Напрасно вы, мадам, отпираетесь. Ведь нам отлично известна ваша фамилия. Вы Юлия Николаевна Каменская…

А в 1907 году Зубатов, уже находившийся в отставке, возбудил ходатайство перед департаментом полиции о выдаче Серебряковой денежного пособия. Отметив в своем ходатайстве, что скоро истекает двадцать пять лет «служебной деятельности» Серебряковой, Зубатов прочувствованно писал:

«Обладая солидной научной подготовкой и имея возможность по первоисточникам наблюдать противоправительственную деятельность, означенная деятельница была вполне сознательной и убежденной защитницей отстаиваемых ею национально-государственных начал. Сила внутреннего убеждения, при природных высоком темпераменте, уме и такте, естественно, должны были гарантировать успешность ее практической деятельности.

Действительность в высокой степени оправдала эти надежды: крупнейшие дела Московского охранного отделения обязаны успехом ее инициативе… Мало того, убедившись на деле в наличности связи провинциальной преступной деятельности с Москвой, г-жа Субботина (Серебрякова) намеренно расширила свои кружковые связи за пределы столицы… Честь первого раскрытия Бунда принадлежит именно ей. Киев, Екатеринослав, Кременчуг были серьезно освещены также ею… Для должностных лиц отделения она являлась не только глубоко преданным агентурным источником, но и компетентным советчиком, а иногда и опытным учителем в охранном деле. Как имевший удовольствие пользоваться ее интеллигентными услугами, я от души присоединяюсь к ее почтительнейшему ходатайству о выдаче ей 10 тысяч».

Помимо Зубатова не менее трогательную характеристику «заслуг» Серебряковой дал и второй начальник московской охранки, полковник Ратко, сменивший Зубатова в 1902 году. Ратко писал, что Серебрякова еще в 1905 году просила об отставке, но товарищ министра внутренних дел Трепов, учитывая «серьезное время», поручил уговорить Серебрякову пока не выходить в отставку, на что она согласилась и поступила в непосредственное распоряжение департамента полиции.

«Считаю долгом службы и совести, — писал Ратко, — поддержать ходатайство Серебряковой о выдаче ей 10 тысяч».

28 мая 1907 года эти две рекомендации были направлены в департамент полиции начальником московской охранки фон Котеном, который, в свою очередь, поддерживал ходатайство Серебряковой. Отметив, что благодаря ее агентурным донесениям охранке удалось «лишь за один год обнаружить несколько подпольных типографий», Котен писал:

«Разносторонние познания, обширные связи, многолетняя опытность, природная тактичность и преданность делу сделали г. Субботину (Серебрякову) полезной для освещения не только московских организаций, но и для выяснения иногородних революционных кружков, имевших связи с руководящими центрами столицы».

10 января 1908 года министерство внутренних дел разрешило выдачу Серебряковой вознаграждения в размере пяти тысяч рублей.

Но тут же, наряду с наградой, на голову Серебряковой внезапно обрушилась непредвиденная беда. В Париж бежал крупный сотрудник департамента полиции Леонид Меньшиков и опубликовал там материалы о провокаторской деятельности Серебряковой.


Меньшиков был авантюрист высокого класса. В молодости он примыкал к одной из революционных групп, но затем был арестован и завербован охранкой. Он быстро сделал карьеру и стал чиновником для особых поручений департамента полиции. Это был корректный, малоразговорчивый блондин в золотых очках, с аккуратно подстриженной бородкой и солидными манерами. Он был очень похож на молодого профессора или доцента с большим будущим. Все тот же генерал Спиридович писал в своих мемуарах: «Меньшиков был редкий работник. Он держался особняком. Он часто бывал в командировках; будучи же дома, сидел „на перлюстрации“, то есть писал в департамент полиции на его бумаги по выяснениям различных перлюстрированных писем. Писал также и вообще доклады департаменту по данным внутренней агентуры. Это считалось очень секретной частью, тесно примыкавшей к агентуре, и нас, офицеров, к ней не подпускали…»

Меньшиков действительно хорошо знал революционных деятелей того времени, отлично разбирался в партийных программах и разногласиях. За свою работу в охранке он был отмечен орденами и часто получал награды. Словом, это был видный работник охранки.

И вот — Париж. 1909 год. Осень. К Бурцеву, который тогда жил в Париже и издавал газету «Общее дело», поступает письмо Меньшикова, в котором он сообщает, что порвал с охранкой, где будто бы работал с целью разоблачения провокаторов в революционной среде, а теперь приехал в Париж, чтобы передать заграничным революционным центрам списки этих провокаторов.

«В моем распоряжении, — писал Меньшиков, — фотоснимки подлинных секретных документов охранки, списки агентуры, ее клички, адреса конспиративных квартир. Часть сведений я намерен опубликовать в вашей газете. Остальные готов дать представителям революционных организаций за границей…»

Сразу из Парижа Меньшиков уехал на юг Франции и там обосновался. Он сообщил Бурцеву свой адрес, где может принять представителя центра.

Меньшевики обсудили это предложение и решили послать Горева-Гольдмана.

В заранее обусловленный день Горев-Гольдман приехал к Меньшикову.

— Прежде чем я вступлю с вами в переговоры, — начал Горев-Гольдман, — я должен задать вам один щекотливый вопрос…

— Спрашивайте, — коротко бросил Меньшиков и густо покраснел.

— Мы подозреваем, что вы — то самое лицо, которое шесть лет тому назад провалило, в качестве провокатора, втершегося в организацию, Северный союз…

Горев-Гольдман оборвал фразу и посмотрел на Меньшикова. Тот сидел перед ним, барабаня пальцами по столу, бледный и как бы задумчивый. Потом, после небольшой паузы, он спокойно произнес:

— Да, это я. Но я должен объяснить. Это единственный случай в моей жизни, когда я играл такую роль. Я стыжусь этого случая. Но это был необходимый шаг, чтобы заслужить доверие начальства и повыситься по службе, то есть попасть в Петербург, в секретный отдел департамента полиции, где сосредоточены все сведения о провокаторах… Кроме того, я принял все меры, чтоб выданные мною члены Северного союза отделались лишь административной ссылкой…

Так начался разговор Горева-Гольдмана с Меньшиковым. Последний рассказал подробности ликвидации Северного союза. По словам Меньшикова, охранка, где он уже работал, получила через секретных сотрудников, имевшихся в искровской организации, ключ шифрованной переписки, которую заграничная организация «Искры» вела со своими агентами и комитетами в России. И вот, не арестовывая адресатов и даже не конфискуя писем, охранка узнала ряд явок и паролей. Тогда, воспользовавшись одной из таких явок, Меньшиков, решивший сделать карьеру в охранке, поехал в Воронеж и явился под видом агента «Искры» к Любимову. Он назвал ему пароль, и Любимов не мог ему не поверить. По требованию Меньшикова Любимов назвал ему ряд явок в других городах империи, а также новые пароли.

Получив эти данные, Меньшиков начал свое турне по городам России, узнавал фамилии участников организации, их связи и адреса. Ему удалось даже встретиться с одним из лидеров меньшевиков — Даном, который объезжал организации после Белостокского съезда.

Вернувшись в Петербург, Меньшиков представил в охранку все собранные им данные, и весь Северный союз был разгромлен.

— Вы должны понять, — говорил Меньшиков Гореву, — что в результате этой поездки и встреч со многими участниками Северного союза я разочаровался. Организация мне показалась слабенькой, несерьезной, а люди — слишком наивными и доверчивыми. Таким людям я не мог открыться. С другой стороны, эта операция сразу подняла мои шансы в охранке, на что я и рассчитывал. Меня действительно перевели в Петербург и назначили заведующим особым отделом департамента полиции, то есть тем самым отделом, где производилась регистрация и «заагентуривание» всех секретных сотрудников охранки. Вот тут я и начал реализовывать свой давнишний план, из-за которого и пошел в охранку. Я его реализовал, и вот — я здесь…

Так объяснил свою службу в охранке Меньшиков Гореву. Иначе, много лет спустя, объяснил ее жандармский генерал Спиридович:

«…взятый в Петербург, в департамент, прослуживший много лет на государственной службе, принесший несомненно большую пользу правительству, он был уволен со службы директором департамента полиции Трусевичем. Тогда Меньшиков вновь встал на сторону революции и, находясь за границей, начал опубликовывать те секреты, которые знал. Вот результат быстрых мероприятий шустрого директора».

Но так или иначе Меньшиков назвал ряд провокаторов, и в частности Серебрякову. Ее он назвал не только в беседе с Горевым, но и в статье, опубликованной Бурцевым в его газете. Меньшиков обосновал разоблачение Серебряковой тем, что привел почти дословно ее разговор с глазу на глаз с Гурвич-Кожевниковой, когда та приехала в Москву и связалась при помощи Серебряковой с членами Московского комитета РСДРП. Гурвич потом подтвердила, что этот разговор, известный Меньшикову из донесения Дамы Туз, воспроизведен им абсолютно точно.

Так была разоблачена Дама Туз, Мамаша, Субботина.

В московской охранке начался страшный переполох. Провалился едва ли не самый ценный провокатор в лице Серебряковой. Фон Котен почти плакал. Зубатов, продолжавший, уже будучи в отставке, встречаться с Мамашей, скрежетал зубами и, конечно, кричал, что при нем ничего подобного случиться не могло. Зубатову вторил полковник Ратко. В охранке и на квартирах Зубатова и Ратко шли непрерывные совещания. Дама Туз закатывала истерики.

Кончилось тем, что муж Серебряковой опубликовал в ряде русских газет, перепечатавших из «Общего дела» заметку о Серебряковой, свое письмо, в котором, он от собственного имени, а также от имени «глубоко оскорбленной» супруги опровергал сообщение Бурцева и требовал организации «третейского суда» для ее реабилитации…

По показаниям Горева-Гольдмана, данным им на следствии в связи с письмом мужа Серебряковой, была создана межпартийная следственная комиссия, как тогда было принято в таких случаях в революционной среде, и Горев был назначен членом этой комиссии. Однако Серебрякова, несмотря на приглашение комиссии, отказалась выехать за границу для своей реабилитации.

Понятно, что она боялась выехать за границу, так как понимала, что реабилитирована не будет, и опасалась мести, за свое предательство.

В 1910 году Виктор Павлович Ногин, один из старейших большевиков, приехал из-за границы в Россию в качестве представителя ЦК. По показаниям В. П. Ногина, данным им на следствии по делу Серебряковой, он в тот приезд уже знал, что Серебрякова провокатор. «Мне стало доподлинно известно, — показал Ногин, — что в 1903 году я был провален именно ею… Я, как представитель ЦК партии в России, собрался было ее „ликвидировать“, но, получив сведения о том, что она уже дряхлая старуха, от этого намерения своего отказался».

А 27 января того же 1910 года директор департамента полиции Зуев писал по начальству:

«В январе 1908 года секретной сотрудницей Московского охранного отделения Субботиной, оказавшей в свое время неоценимые услуги делу политического сыска не только в Москве, но и для большей части Европейской России, было выдано из сумм департамента полиции единовременное пособие в пять тысяч рублей, взамен пенсии, — так как Субботина, достигнув престарелого возраста, вынуждена была прекратить свою исключительную по степени полезности и верности делу деятельность.

В конце минувшего 1909 года известному эмигранту Бурцеву удалось разоблачить прошлую деятельность Субботиной в качестве секретной сотрудницы правительства по освещению революционного движения в России.

Таковое разоблачение не только окончательно потрясло и без того расстроенное здоровье Субботиной, но отразилось крайне печально и на ее семейном положении, а именно: ближайшим результатом разоблачения было вынужденное оставление мужем Субботиной места в Московской земской управе, состоящей, как и всеподобные учреждения, в лучшем случае в большинстве из оппозиционных элементов…»

Это почти лирическое письмо Зуев заканчивал просьбой выдать Серебряковой-Субботиной новое денежное пособие в сумме двух тысяч рублей.

Выдали. Но на голову Серебряковой обрушилась новая беда.


У Серебряковой были дети. Летели годы, и они незаметно превращались из детей в подростков, из подростков — в молодых людей. С самого детства они слышали дома разговоры о революции, они видели посещавших квартиру Серебряковой революционеров, они запоминали эти обычные для этой квартиры и в то же время такие пленительные своей таинственной романтикой слова: «явка», «пароль», «листовки», «подпольная типография», «Искра», «стачка»…

Сначала эти слова воспринимались детьми как некая опасная и потому тем более увлекательная игра. Но постепенно слова эти наполнялись определенным смыслом и чувством, — они звали к борьбе, они захватили детей Дамы Туз, и они, а не она воспитали их…

В сутолоке своей темной, двойной жизни Серебрякова как-то и не заметила того, что происходит с ее детьми, а когда заметила, то было уже поздно: они стали революционерами.

Дама Туз ужаснулась. Она не смела открыться своим детям, сказать им, что она совсем не та, за которую они ее принимают и которой даже гордятся, не могла сказать им, что вся жизнь, привычная им с детства среда, в которой она вращается, разговоры, которые она ведет, чувства, которые она выражает, что все это — только страшная и подлая игра, что ее квартира — западня, а ее друзья, доверяющие ей, — жертвы своего доверия и ее предательства…

Она побежала к своему старому шефу — Зубатову. Ведь и он, до того как стать охранником, считался когда-то революционером. Как быть? Что делать? Как спасти детей?..

Весь вечер они просидели вдвоем — два старых провокатора, которым нечего было скрывать друг от друга. Может быть, именно потому они так и тянулись один к другому. Их связывала общая подлость, как убийц связывает общее преступление. Связывал общий страх перед революционерами, каждый из которых, если б мог, не задумываясь их уничтожил. Связывала та опустошенность души и никчемность жизни, которая неизбежно приходит за предательством, как страшная расплата за него. Их связывало, наконец, полное отсутствие веры в дело, которому они служили, и в строй, ради которого они стали предателями. Правда, в этом они боялись признаться даже друг другу.

Им не удалось найти выход, потому что его нельзя было найти. И Серебрякова махнула рукой на своих детей. Но даже на этом она решила заработать. И, хлопоча о новых «вознаграждениях», она выдвинула начальству и новый мотив…

Ее поддержал сам Столыпин. Он доложил о Серебряковой и ее детях царю. Вот этот, поистине страшный, документ:

ВСЕПОДДАННЕЙШИЙ
ДОКЛАД
МИНИСТРА
ВНУТРЕННИХ ДЕЛ.
В числе секретных сотрудников, состоявших в последнее время при Московском Охранном отделении, в течение 25 лет несла службу Анна Григорьевна Серебрякова, которая оказала весьма ценные услуги делу политического розыска. Благодаря ее указаниям розыскным органам удалось обнаружить несколько подпольных типографий, расследовать преступную деятельность различных профессиональных организаций, выяснить многие революционные кружки, проявившие свою деятельность в разных городах, имевшие связи с руководящими центрами столиц, и, таким образом, нанести революционному движению весьма значительный ущерб.

Будучи убежденным врагом крамолы, Серебрякова исполняла свои обязанности идейно, мало интересуясь денежным вознаграждением и совершенно тайно от своих родных. В силу принятых на себя добровольно обязанностей по содействию правительству в борьбе с революционным движением, Серебрякова вынуждена была мириться с тем, что ее дети, встречая в доме матери людей революционного направления, невольно сами заражались их убеждениями, и ей приходилось нравственно страдать ввиду невозможности уберечь своих детей от опасности увлечения революционными идеями и связанной с этим совершенной шаткостью всей их жизненной карьеры.

Несмотря на то что Серебрякова в течение всей своей продолжительной службы, полной тревог и нервного напряжения, отличалась исключительными способностями, находчивостью и осторожностью, старому эмигранту-народовольцу Бурцеву, в силу особых обстоятельств последнего времени, в октябре 1909 года удалось разоблачить и предать широкой огласке ее деятельность, благодаря чему Серебрякова была оставлена на произвол судьбы своим мужем и детьми, удалена со службы из Московской губернской земской управы и, таким образом, лишилась единственного средства к существованию.

Все последние удары жизни настолько расстроили еще ранее подорванное здоровье Серебряковой, достигшей пятидесятилетнего возраста, что она лишилась трудоспособности, в последнее же время совершенно потеряла зрение на оба глаза.

Признавая, ввиду сего, участь Анны Серебряковой заслуживающей исключительного внимания и озабочиваясь обеспечением ее старости, всеподданнейшим долгом поставлю себе повергнуть на Монаршее Вашего Императорского Величества благовоззрение ходатайство мое о Всемилостивейшем пожаловании Анне Серебряковой из секретных сумм Департамента Полиции пожизненной пенсии в размере 1200 рублей в год.

Министр внутренних дел, Статс-секретарь Столыпин.
31 января 1911 года.
На этом документе имеется следующая пометка, сделанная рукою Столыпина: «Собственною Его Императорского Величества рукою начертано „СГ“ — Согласен — в Царском Селе. Февраля 1 дня 1911 года. Статс-секретарь Столыпин».


И вот июнь 1925 года. Шумит Москва за окнами небольшого кабинета старшего следователя Московского губсуда, и я вижу шестидесятипятилетнюю, седую Серебрякову, сидящую перед столом следователя. У нее скуластое лицо, крепко сжатый рот, гладко зачесанные седые волосы, глубоко сидящие и уже ничего не видящие, мертвые глаза.

Она отвечает на вопросы следователя медленно, тихо, подумав. Она очень хорошо, как и все слепые, слышит, но часто, желая обдумать ответ на задаваемый вопрос, притворяется, что не расслышала вопроса, и медленно тянет:

— Вы, кажется, что-то спросили? Извините, не расслышала…

Она не признает себя виновной. Она знает, что восемь лет тому назад навсегда рухнул царский режим, которому она служила четверть века. Она понимает, что этот режим никогда не вернется, и поэтому хочет отмежеваться от него. Награды и пенсии из охранки? Да, она их получала, но, право, в документах явно преувеличена ее роль… На самом деле ее связь с охранкой заключалась лишь в том, что в девятисотых годах Зубатов, начиная проводить свой план легализации рабочего движения, просил давать ему сведения об отношении к этому различных общественных и литературных групп. Идея Зубатова ее увлекла, и она охотно с ним встречалась и рассказывала о впечатлениях по поводу его «легализации». Вот и все. Да, она еще иногда подбирала ему книги по истории рабочего движения на Западе…

— Вот все, что я знаю. Никого я не предавала, ничего, батюшка, знать не знаю и ведать не ведаю… А деньги мне Зубатов выхлопотал потому, что хотел доказать, что я вовсе его не одурачиваю, как думало его начальство… А из денег этих я себе только одну тысячу взяла, а остальные израсходовала на политический Красный Крест, хотите верьте, хотите нет…

— О ваших «заслугах» перед охранкой писал не один Зубатов, но и сменивший его полковник Ратко, а также сменивший Ратко фон Котен и сам Столыпин. Как вы это объясняете?

— Вы, кажется, что-то спрашиваете? Извините, не слышу…

Следователь повторяет вопрос. Серебрякова медленно жует губами, потом нехотя произносит:

— А коли они писали, так вы их и спрашивайте… Я за их писанину отвечать не могу… Хотите верьте, хотите нет…

— А вы объяснить не можете?

— Не берусь.

— Да, объяснить это трудно. Я вас понимаю, Серебрякова, — говорит следователь. — Трудное у вас положение: сказать правду не хотите, а опровергнуть документы не можете…

— Считайте как хотите. А я не признаю…

И внезапно, со злым и тупым упорством, кричит:

— Слышите, не признаю!.. Не приз-на-ю!.. Ясно?..

— Вполне, — отвечает следователь. — Все ясно, Серебрякова, Что ж, так и запишем, что вы все отрицаете…

— Пишите на доброе здоровье. Пишите, — почти шипит старуха.

И хотя ее, объяснения бессмысленны, отрицания нелепы, утверждения лживы, она занимает эту позицию до самого конца следствия, оставаясь до последнего своего вздоха лютым врагом всего того, что лишило ее детей, привилегий, пенсии, а главное — лишило возможности и дальше доносить, обманывать, предавать и посылать на каторгу и в тюрьмы людей, имевших несчастье ей поверить…

В этом и заключался главный смысл ее долгой, страшной и гнусной жизни, жизни ядовитой змеи.

(обратно)

КАРЬЕРА КИРИЛЛА ЛАВРИНЕНКО

Весною 1928 года я как-то поздно засиделся в своем кабинете, в здании Ленинградского областного суда на Фонтанке, где когда-то, до революции, помещалось министерство внутренних дел. В правом крыле этого странного здания, двухэтажного по фасаду и пятиэтажного во дворе, находились кабинеты старших следователей, в которые вел длинный темный коридор с неожиданными поворотами и тупиками.

Именно в больших комнатах этого крыла некогда находилась охранка, или Третье отделение, как она именовалась. Вероятно, поэтому правое крыло здания министерства внутренних дел имело свой особый подъезд и, кроме того, выход во двор, откуда можно было пройти на Пантелеймоновскую улицу.

С главного, парадного подъезда дома начиналась роскошная мраморная лестница в два марша, ведшая на второй этаж, где в свое время была приемная и кабинет Столыпина, когда он был министром внутренних дел Российской империи.

В тот мартовский вечер, о котором идет речь, я писал обвинительное заключение по очередному делу, законченному следствием. Это было дело об убийстве на почве ревности. Обвиняемый, некто Ивановский, застреливший жену из старого «смит-вессона», не отрицал своей вины и подробно рассказал о всех перипетиях своего неудачного брака, закончившегося так трагически.

Неожиданно мне позвонил по телефону Владимиров — прокурор, наблюдавший в то время за старшими следователями.

— Здравствуй, Лев Романович, — сказал он, как всегда покашливая. — Поступило новое дело. И придется тебе, друг мой, окунуться в далекое прошлое… Словом, если не в волны Балтийского моря, то, во всяком случае, в историю Балтийского флота.

— А в чем дело? Я ведь, кажется, не моряк и не историк.

— А кем только не приходится быть нашему брату криминалисту? — резонно ответил мне Владимиров. — Тут разоблачен один старый провокатор, проваливший революционное восстание в Балтфлоте в 1906 году. Одним словом, завтра принимай арестованного… Фамилия его Лавриненко.

Наутро следующего дня я получил дело, ознакомился с ним, и в середине дня ко мне доставили арестованного. Это был пожилой человек, небольшого роста, с седенькой, клинышком, бородкой, маленькими, глубоко сидящими серыми глазами и угодливой, какой-то елейной улыбочкой.

Как только его ввели в мой кабинет, он еще с порога отвесил поклон, произнес: «Здравия желаю!» — сел на стул перед моим письменным столом и начал с любопытством рассматривать комнату.

— Вот то окошечко, извините, выходит во двор? — неожиданно спросил он, указывая на правое окно, действительно выходившее во двор.

— Да, вы правы, — ответил я не без удивления. — А почему вас это интересует, Лавриненко?

— Судьба… — произнес он со вздохом. — Господи Исусе Христе, та самая комната, тот самый коридор… Скажите пожалуйста, какая ирония жизни… Ай-ай-ай…

И он сокрушенно покачал головой.

Я понял, о какой «иронии жизни» говорит Лавриненко, и прямо его спросил:

— Отсюда выходили через дворик?

— Большей частью, — ответил он. — Случалось, однако, И на Фонтанку, особенно в позднее времечко… С его превосходительством директором департамента полиции Трусевичем, ежели слышать изволили, не раз здесь беседовать приходилось… Что делать — выполнял присягу-с… Я ведь сам из простых людей… Лицеев не кончал… Конечно, образования не имел и сознания не хватало… Я ведь был простым артиллерийским кондуктором.

— Это вначале. Потом, если не ошибаюсь, вы были произведены в поручики?

— Сначала в подпоручики по адмиралтейству…

— А в тысяча девятьсот двенадцатом году вы уже стали штабс-капитаном флота на судне «Петр Великий»?

— Точно так. Стал.

— Значит, и без лицея обошлись?

— Что делать, судьба…

— Ну, зачем же все сваливать на судьбу, Лавриненко?.. Давайте разберемся, где судьба, а где вы сами… Итак, перейдем к делу…


…Летом 1906 года Балтийская эскадра крейсеров проводила учения вблизи ревельских берегов. В то время на многих судах флота были созданы революционные группы и кружки. Героическое восстание «Потемкина» и волнения в Черноморском флоте дошли и до Балтики. На кораблях распространялась нелегальная литература, организовывались летучие митинги, устанавливались связи с ревельской большевистской организацией. Команды военных судов «Рига», «Рында», «Николаев» и «Память Азова» были под особым наблюдением, потому что охранка получила данные о том, что на этих судах организованы большевистские комитеты, которыми руководит группа матросов крейсера «Память Азова». Во главе этой группы стояли матросы Лобадин, Колодин, Тухин и Костин. Они и поддерживали связь с ревельскими социал-демократическими организациями и революционными группами остальных судов эскадры.

По заданию охранки Ревельское жандармское управление установило тщательное наблюдение за судами и их командами, особенно за крейсером «Память Азова».

В своем очередном докладе в охранку Ревельское жандармское управление писало:

«Со времени прихода летом сего года судов Балтийской эскадры в Ревельский рейд, как и в минувший год, установлено было наблюдение за поведением судовых команд и их сношениями с неблагонадежными на берегу.

Установлено было, что на судах „Память Азова“, „Рига“, „Рында“, „Николаев“, отчасти „Слава“ среди нижних чинов имелись лица, составлявшие как бы группу (вроде боевой дружины), которая руководила революционной пропагандой среди матросов, в свою очередь будучи направляема к тому посторонними агитаторами. Получены были сведения, что с „Памяти Азова“ и „Риги“ чаще других имели сношение с частными лицами: 1) минный квартирмейстер Сидоров, 2) артиллерийский квартирмейстер Лобадин, 3) артиллерийский унт. — оф. Костин, 4) Трофим Тухин, 5) минер Осадчий, 6) Иванов, 7) Шевчук („Рига“), 8) Колодин (боцман), 9) Аникеев, 10) Гаврилов (боцман), 11) Рукавишников (машинист), 12) Крючков (гальванер) и 13) Рубайлов (боцман).

Из них крупным главарем, влиявшим очень сильно на других, был Лобадин, ближайшими помощниками его — Костин, Осадчий, Аникеев и Гаврилов. Все означенные матросы главным образом сносились с некиим Оскаром Миносом, известным у них под кличкой „Оська“. Личность эта подлежит точному установлению.[2] У этого лица или через его посредство составлялись сходки и, между прочим, по агентурным указаниям, в доме 19 кв. 13 по М. Юрьевской улице в Ревеле, где, по справкам, оказался проживавшим студент Эрнест Грюнберг с женой Александрой Артемьевой и сестрой Урлиной Грюнберг».

Получив это сообщение через департамент полиции, командование Балтийского флота всполошилось. После долгих и секретных совещаний было решено, что адмирал Бирилев должен лично выехать в Ревель, посетить крейсер «Память Азова» и произнести перед матросами пламенную речь, чтобы вырвать их из рук крамолы. Адмирал Бирилев считался недюжинным оратором.

В середине июля адмирал торжественно вступил на борт крейсера. Ему были отданы все положенные почести. В кают-компании был сервирован стол. После обеда адмирал собирался потрясти сердца команды заранее приготовленной речью.

Матросы были выстроены на палубе. И адмирал заговорил. Он говорил о волнениях в России, о «смутных днях» и «жидовских смутьянах», о верности царю и отечеству. Он напомнил матросам слова присяги. И, заканчивая свою речь, провозгласил «ура» в честь «императора всея Руси» К ужасу офицеров, сотни матросов крейсера ответили на эти слова адмирала гробовым молчанием, Адмирал побагровел, резко повернулся и пошел к трапу мимо матросов, продолжавших молчать. Было так тихо, что стук адмиральских каблуков, казалось, раздается на весь рейд.

На следующий день, 19 июля, несколько матросов крейсера были отправлены на берег, за провиантом. Они вернулись вечером и доставили продукты, за которыми их посылали. Но они доставили не только продукты: с ними приехал человек, одетый в форму матроса. И это был не матрос. Это был Оскар Минос-Ковтюх.

Офицеры не заметили, что на крейсере стало одним матросом больше. Офицеры многого не заметили. Ночью Минос-Ковтюх провел совещание с руководителями организации на крейсере «Память Азова». Было принято решение поднять восстание на крейсере, а затем на всех остальных судах эскадры.

Ночью 20 июля, около двенадцати часов, старший офицер Мазуров заметил, что на носу собралась группа матросов. Увидев офицера, они стали разбегаться. Мазурову это показалось подозрительным. Он пошел на батарейную палубу, где спали матросы. На одной из коек лежали два матроса. Один из них назвался кочегаром. Мазуров, знавший всех кочегаров, увидел, что его вводят в заблуждение. Мазуров задержал матроса и запер его в ванном помещении. Этот матрос был Оскар Минос.

Узнав, что Минос арестован Мазуровым, матросы выбежали на верхнюю палубу. Офицеры потребовали, чтобы они разошлись, но матросы отказались выполнять приказ. Началась свалка, офицеры подняли стрельбу из револьверов. Матросы сбили их с ног, отняли оружие…

Через несколько минут вся команда крейсера была на верхней палубе. Офицеры были обезоружены и задержаны. Крейсер оказался в руках восставших. Командование крейсером приняла на себя боевая дружина.


Всю ночь шли митинги и совещания. Офицеры были изолированы и надежно охранялись. Никто из матросов не ложился спать. Теплая июльская ночь медленно таяла, приближаясь к рассвету; вдали давно погасли огни Ревеля, где еще не было известно о событиях, происшедших на крейсере. Штаб боевой дружины совещался в капитанской рубке. Матросы группами собирались на палубах, ожидая решений штаба.

Наконец, уже на рассвете, штаб объявил свое решение: крейсер «Память Азова» начинает революционное восстание в Балтийском флоте. Крейсер должен подойти к военному судну «Рига», стоящему ближе других судов, и призвать его команду присоединиться к восстанию. Потом вместе с «Ригой» подойти к остальным судам эскадры и обратиться к ним с тем же призывом.

Объявив команде свое решение, штаб поднял над крейсером красный флаг. Раскаты громового «ура» пронеслись над рейдом. Многие матросы плакали от счастья. Флаг осветили бортовым прожектором, и он переливался в лучах голубоватого света. И когда на заре на горизонте всплыло багровое, будто дымное солнце, оно было почти одного цвета с этим флагом.

Старшим судовым кондуктором крейсера был Кирилл Лавриненко. Этот невысокий молчаливый человек был известен как черносотенец, наушник и подхалим. Матросы, знавшие его давно, относились к нему с презрением и называли его «шкурой».

Но на крейсере около трехсот матросов служили недавно. Это были молодые крестьянские парни, только в прошлом году призванные во флот. Они еще робели перед начальством, многие из них были неграмотны, и все, что случилось в эту тревожную ночь, казалось им непонятным. Непонятны были речи, которые произносились на митингах. Непонятен новый красный флаг, который взвился над крейсером. Непонятен был восторг команды, с которым она встретила этот флаг. И уж совсем непонятно было будущее, которое ждет и крейсер, и его команду, и эту боевую дружину, которая теперь командовала крейсером.

Лавриненко был наблюдательным человеком, и он заметил растерянность молодых матросов. На крейсере кроме Лавриненко были и другие кондукторы, большинство которых тоже со страхом ожидало будущего. И Лавриненко решил «подавить бунт» и таким образом отличиться.

Исподволь и очень осторожно начал он готовить матросов. Он вздыхал, говоря о том, что «неминуемо» с ними сделают за «этих бунтовщиков». Он говорил о военном суде и о каторге, о безнадежности бунта, о господе боге, который покарает мятежников и воздаст должное тем, кто остался верен «царю-батюшке и присяге».

Между тем крейсер подошел к «Риге». Вся команда высыпала на палубу, с трепетом ожидая, как встретит «Рига» предложение присоединиться к восстанию. Сигнальщики передали «Риге» братский призыв. Все с волнением ждали, что скажет «Рига». Как ответит «Рига»…

Но «Рига» никак не ответила. Корабль внезапно снялся с якоря и на всех парах пошел на Либаву. Это взволновало всех и озадачило многих.

Лавриненко торжествовал. Он уже смелее заговорил с молодыми матросами.

— Ну, что я вам говорил, ребята? — спрашивал он. — Ни одно судно изо всей эскадры на бунт не пойдет… Одни мы, дураки, обвести себя дали невесть кому, невесть зачем… Беритесь, дурни, за ум, пока не поздно!.. А то всем нам головы не снести!.. Одно спасение — связать бунтовщиков и освободить офицеров… Тогда и нам будет снисхождение от начальства…

В конце концов Лавриненко и ставшие на его сторону кондукторы убедили молодых матросов. Сразу после ужина, ровно в шесть часов, на батарейной палубе Лавриненко крикнул:

— С подъемом столов!..

Это был сигнал к нападению. Новобранцы с винтовками набросились на остальных матросов, для которых это явилось полной неожиданностью. Началась паника. Нападающие оттеснили матросов к фок-мачте. С мостика Лавриненко навел на них пулемет, со всех сторон их окружили вооруженные новобранцы.

— Сдавайся, пока не поздно! — кричал Лавриненко. Матросы сдались. Лобадин, увидев, что все, проиграно, тут же, на глазах всей команды, схватил детонатор и ударил по капсюлю. Ему разорвало живот. Часть матросов бросилась за борт, в море.

— Выловить всех до единого! — закричал Лавриненко.

И группа кондукторов спустила на воду моторный бот и пустилась в погоню за матросами. Кое-кого задержали. Остальные, не желая отдаваться в руки Лавриненко и властей, утопились.

Лавриненко торжественно освободил офицеров. С мачты сорвали красный флаг, и Лавриненко, пританцовывая, топтал его ногами и кричал:

— Вот так всех смутьянов затопчем!..

Правительство создало по этому делу особую следственную комиссию. Более девяноста человек были преданы военному суду. Суд тоже был особый, специально назначенный личным указом царя.

Восемнадцать человек были осуждены к смертной казни и расстреляны. В том числе и Минос-Ковтюх. Остальные были осуждены на каторгу.

А Лавриненко уже 7 августа получил «высочайшую» награду.

В императорском приказе по морскому министерству было опубликовано:

«Государь император в воздаяние честно исполненного долга и присяги при подавлении мятежа на крейсере 1-го ранга „Память Азова“ всемилостивейше соизволил пожаловать серебряную медаль с надписью „За храбрость“ артиллерийскому кондуктору Кириллу Лавриненко».

Помимо этого, Лавриненко был произведен в подпоручики по адмиралтейству.

А через несколько лет он уже был штабс-капитаном флота на судне «Петр Великий».


Лавриненко был достаточно умен, чтобы отрицать все эти факты, установленные документами и показаниями оставшихся в живых многочисленных свидетелей. Он и не отрицал их.

— Сделал я это, гражданин следователь, по своей темноте и религиозности, — говорил он на следствии. — Я так полагал, что сие долг мой человеческий… Однако то прошу принять во внимание, что я сам не из дворян и помещиков и потому действовал бессознательно и как слепой… Фактов не отрицаю, действительно виноват…

— Однако, Лавриненко, следствие располагает данными, что вы в дальнейшем продолжали свою контрреволюционную, провокаторскую деятельность… Не так ли?

— Что-то не пойму, гражданин следователь, — играя в простачка, ответил Лавриненко. — Я службу нес на флоте… Об этом, что ль, разговор идет?

— Нет, не об этом. Разговор идет о другом. О вашей работе в охранке.

— Да, мне пришлось видеться с его превосходительством Трусевичем, вот в этом самом здании… Было такое дело… Но это по долгу службы, а не то чтобы так…

Я предъявляю ему документы охранки, из которых видно, что в 1912 году, когда на флоте вновь начались волнения, Лавриненко принял на себя обязанности резидента охранки и начал насаждать на судах Балтийского флота секретную агентуру.

— Я и слова такого — «резидент» — не понимаю, — заявил Лавриненко. — А что касаемо до секретной службы, так кое-что мне по должности делать приходилось, однако я этого не любил… Да что поделаешь, служба…

Тогда я предъявил ему написанное им лично «завещание», которое было обнаружено после революции в его каюте на судне «Петр Великий».

Увидев этот документ, он сразу изменился в лице. Видимо, Лавриненко надеялся, что это «завещание» не попадет в руки следственных органов.

Вот что он в нем писал:

«Я, нижеподписавшийся, вполне и в полном рассудке и памяти пишу сии строки и обращаюсь с просьбой к правительству, а первое — к своему прямому начальству. В этих очень коротких строках прошу Ваше Превосходительство в случае моей смерти:

1. Не забыть моего престарелого родителя, которому я ежемесячно уделял из своего жалованья 5 рублей, на которые он и существовал.

2. Мою больную жену Анну Ивановну Кочневу, от каковой я имею двух кровных дочерей Клавдию и Серафиму, усыновленных Лавриненко, а также сына Евгения Александровича Кочнева, которого я вынянчил на руках. Все мое имущество находится в Астраханской губернии, Царевского уезда, Слободской волости, состоящее из части дома и части земли, переходит моему отцу. Все оставшиеся после моей смерти вещи, состоящие из квартирной обстановки и одежды, переходят в полное распоряжение Анны Ивановны Кочневой (моя гражданская жена, с которой я жил 14 лет).

Мне лейтенант Мякишев Виктор Васильевич в 9 с четвертью вечера 28 апреля сообщил, что на мою долю выпала задача организовать на учебных судах тайную полицию; хотя меня это страшно поразило, но вместе с тем я охотно принимаю на себя эту трудную в это время задачу и надеюсь выполнить ее перед царем и родиной, хотя бы это стоило мне жизни.

Ваше превосходительство, не оставьте от меня происшедшее племя. Надеюсь, что они послужат царю и отечеству на пользу, как и их отец.

Мне в 1906 году с 19 на 20 июля выпала на „Памяти Азова“ тоже нелегкая задача, которую я с помощью близких мне товарищей кондукторов: ныне подпоручика, убитого на „Памяти Азова“ Ивана Давыдова и поручика Огурцова, при участии артиллерийских унтер-офицеров — инструкторов школы комендоров — пришлось выполнить и подавить мятеж.

Пусть послужит печатью сей моей просьбы выкатившаяся слеза из глаз моих во время сей моей просьбы.

Может, теперь уже поздно, но скажу, что вина вспыхнувшего бунта лежит на нас, офицерах, недостаточно смотревших за тем, чему обещали, то есть воспитанием команды.

Подпись:
поручик по адмиралтейству
Кирилл Федорович Лавриненко, 28 апр. 1912 г.,
в 1 ч. ночи».
— Как видите, Лавриненко, это написано вашей собственной рукой?

— Да, моя рука.

— Значит, вы «охотно приняли», как сами писали, задачу организовать агентуру охранки на военных судах?

— Виноват, гражданин следователь.

— Меня интересует другой вопрос. Почему вы решили написать это завещание сразу после того, как приняли предложение Мякишева? Можете это объяснить? Почему вы сразу решили, что это может «стоить вам жизни», как вы сами сформулировали?

Лавриненко опускает голову и долго думает. Ему неприятен этот вопрос. Он соображает, как лучше ответить.

— Я вижу, вам трудно ответить на этот вопрос. Почему?

— Сам не знаю, почему, гражданин следователь, — лепечет он. — Пришло мне тогда в голову, я и написал… Мало ли что иногда напишешь…

— Может быть, вы таким образом хотели набить себе цену?

— Нет, этого я не хотел.

— Может быть, в самом деле решили, что это будет стоить вам жизни?

— Скорее всего, что так.

— Почему вам пришла в голову такая мысль? Говорите прямо.

— Матросы могли меня убить, — отвечает Лавриненко. — Я ведь с «Памяти Азова», потому и перешел на другое судно… Злы на меня матросы были, чего там говорить!.. А тут еще этакое секретное задание, сами понимаете… Пятерых завербуешь, а шестой тебя ножом пырнет — и за борт… Сколько этих революционеров ни сажали, а их с каждым годом все больше становилось… И они все друг за друга стеной стояли… Эх, гражданин следователь, вы думаете, легко мне дались эти погоны да медали?.. Будь они прокляты!..

И он заплакал — заплакал совсем по-старчески, всхлипывая и не вытирая слез.

Я протянул ему стакан с водой. Он только махнул рукой.

Страшным путем заработал он свои медали и погоны. Его сделали штабс-капитаном. Но среда, из которой он вышел и которую предал, ненавидела его, и он ее боялся. А общество, в которое он вошел ценою предательства, не стало его обществом. Офицеры презирали его, потому что в глубине души тоже считали его предателем. И никакие царские указы не в силах были стереть со лба этого человека страшное, как бы выжженное на всю жизнь и всеми презираемое клеймо — предатель!..


Приняв задание Мякишева, Лавриненко старался изо всех сил. Ему казалось, что новые медали и новые награды, заставят в конце концов уважать его. Он старательно насаждал секретную агентуру, выискивал слабых и продажных, озлобленных и тупых, жадных и ловких. В охранке не могли нарадоваться на энергичного штабс-капитана. Благодаря ему выслеживались и арестовывались десятки матросов, они шли на виселицу, расстреливались, отправлялись на каторгу. Кирилл Федорович, как он теперь величался, приобрел холеный, важный вид. Он очень следил за своей внешностью, манерами, языком. И когда по палубе «Петра Великого» проходил важный, подтянутый, в белом кителе, штабс-капитан, всякому могло показаться, что он доволен своей судьбой и счастлив своим положением.

И редко кто догадывался, как ему страшно, как он всегда и всякого боится, как в каждом матросе ему чудится тот, кто отомстит за своих товарищей, как по ночам он кричит от кошмаров и глотает пилюли от злой бессонницы и как никакие пилюли не в силах ее одолеть.

Так прошло пять лет. И вдруг началась революция. Она застала Лавриненко все в том же Ревельском рейде. В городе на набережной шли нескончаемые митинги. Холодными, тревожными ночами, запершись в своей каюте, Лавриненко старательно записывал фамилии, приметы, факты, наблюдения. Он все еще надеялся, что эти записи пригодятся охранному отделению.

Потом он решил еще раз отличиться и «подавить мятеж». Он поехал в город и выступил на одном из митингов. Он призывал матросов и горожан остаться верными «царю-батюшке» и не слушаться «смутьянов». Его сбили с ног, пытались устроить самосуд, ему чудом удалось спастись.

Через несколько дней Лавриненко был арестован и направлен в Петроград. Его обвиняли в принадлежности к охранке. Он запирался, но был изобличен. Он уже потерял надежды на спасение. Но тут начались июльские события, и Лавриненко внезапно освободили. Временному правительству было не до охранников и провокаторов — надо было освободить тюрьмы для большевиков…


Прошло полтора месяца с того дня, когда мы впервые познакомились с Лавриненко. Вот он сидит перед моим столом, с его аккуратно подстриженной седой бородкой, неторопливыми движениями, маленькими серыми, глубоко сидящими глазками. У него тихая, чуть слащавая речь, он скупо роняет слова, отвечая на вопросы; он любит подумать, прежде чем ответить. За эти полтора месяца мы виделись почти каждый день, мы изучили друг Друга. И каждый раз мы вместе совершаем прогулку в прошлое, в те давно минувшие, но незабываемые дни.

Неторопливо и всегда вдвоем совершаем мы эти экскурсии в прошлое, в те трагические и славные дни, ищем и находим запоротых, замученных, повешенных за то, что они добивались свободы для своего народа и счастья для своей родины.

И так постепенно мы доходим до того июльского дня, когда растерянный и безмерно счастливый Лавриненко вышел из ворот тюрьмы.

— Расскажите, куда вы пошли после этого, где жили, что делали, как скрывались, на что рассчитывали?

— Гражданин следователь, я не скрывался. Я-то полагал, что три месяца отсидки искупили мою вину…

— Не наивничайте, Лавриненко, это вам и не по возрасту и не к лицу. Если вы не скрывались, то зачем, спрашивается, три раза меняли фамилию, десятки раз переезжали из одного города в другой и скрывали свое местонахождение даже от родных и близких? Зачем?

Он молчит. Тогда я протягиваю ему справки о перемене им фамилии Лавриненко на Полухина, потом Полухина — на Шлосса. Я подвожу его к карте и указываю кружки городов, по которым он метался все эти годы, — Петроград, Астрахань, Москва, Киев, потом Ленинград…

— Вот она, ваша география, Лавриненко, за эти годы. Значит, скрывались вы или нет?

— Скрывался, гражданин следователь… Это я раньше зря сказал…

И он снова начинает рассказывать, а я начинаю записывать его показания. И снова скрипит перо на белом листе бланка протокола допроса обвиняемого. Мы снова вместе погружаемся в прошлое…

Вот мы в кипящем октябрьском Петрограде. Мы видим костры у Смольного, вооруженных матросов, рабочих, солдат, взятие Зимнего дворца, слышим гром первых декретов, слышим неповторимый, родной, чуть картавый голос Ильича, с равной силой звучавший и в Петрограде, и во всех углах России, и во всех странах земного шара, слышим его вещие и вечно живые слова, указавшие человечеству новый и светлый путь…

А где-то на Васильевском острове, забившись в свою конуру, уже немолодой, озлобленный человек, переодетый в штатский костюм, зорко следит за ходом событий. У власти — большевики. Матросы с ними. Ему несдобровать. И он бежит в Астрахань, но и в Астрахани большевики. Он мчится из Астрахани в Москву. Но и в Москве большевики. Он пробирается в Киев, к белым. Но белых прогоняют большевики. Он пытается прорваться к Врангелю, в Крым. Но Врангеля сбрасывают в море большевики. Он мечется, как одинокий, отставший от стаи волк, обложенный со всех сторон. Все надежды на зеленых, на белых, на желтых, на деникинцев, на каппелевцев, на врангелевцев, на колчаковцев, на махновцев, на пилсудчиков, на банды Эмир-хана, на банду батьки «Доброе утро» и батьки «Добрый вечер», на интервентов, пошедших походом на молодую Советскую Россию, — рушатся одна за другой, летят к чертовой матери!..

И на всех фронтах этой удивительной гражданской войны, вопреки расчетам и военной науке, вопреки цифрам и выкладкам, вопреки всему, во что Лавриненко верил всю свою жизнь, и всему, чему его учили, побеждает Красная Армия.

Тогда Лавриненко решает, что единственное спасение — убежать за границу, в Финляндию. Он достает подложный паспорт, возвращается в Ленинград, становится управдомом. Потом, присвоив казенные деньги, бежит в Сестрорецк и ночью пробирается к границе.

Стоит темная октябрьская дождливая ночь. Небо затянуто тучами, не видно звезд. Старый, усталый, промокший до костей человек ползком пробирается к границе. Он надеется, что ему поможет шум дождя, мрак, поздняя ночь. Но в самый последний момент он слышит окрик:

— Стой, руки вверх!..

И его задерживает пограничный патруль. Никто не знает, что он — Лавриненко. Он что-то бормочет насчет дочери, оставшейся в Финляндии, к которой он хотел пробраться «погостить». Его высылают за попытку перейти государственную границу.

Но вскоре он бежит из ссылки в Киев и там поселяется под фамилией Шлосс. Он надеется уехать из Киева в Тирасполь и оттуда убежать в Румынию. Он еще не знает, что в эти дни советские следственные органы уже разыскивают провокатора Лавриненко, резидента царской охранки в Балтийском флоте. Он еще не знает, что из архивов уже поднято его старое дело, которое было прекращено следователями Временного правительства.

И в конце концов удается напасть на его след. Его арестовывают в Киеве. Он утверждает, что он — Шлосс, что никакого Лавриненко не знает, что никогда не служил на крейсере «Память Азова»…

Тогда предъявляют ему его портрет и тюремную фотографию 1917 года. И его отправляют из Киева в Ленинград.


Последний протокол закончен. Я читаю его вслух. Лавриненко слушает очень внимательно, покачивая как бы в такт головой.

— Ну как, правильно записано, Лавриненко? Пожилой человек, сидящий перед моим столом, вздрагивает, как бы очнувшись, и тихо произносит:

— Да, правильно… Все записано так, как было… К несчастью, было…

1956
(обратно) (обратно)

ВОЕННАЯ ТАЙНА

Часть первая

1. Военный атташе

Полковник фон Вейцель, германский военный атташе в Москве, проснулся в это майское утро 1941 года гораздо раньше, чем обычно. Это было тем более досадно, что накануне фон Вейцель заснул очень поздно: около двенадцати часов ночи поступили шифровки из Берлина, на которые требовался немедленный ответ. Шифровок было две, и обе не способствовали спокойному настроению, которое господин фон Вейцель ценил выше всего на свете. Да, в свои сорок пять лет господин атташе пришёл к твёрдому выводу, что мирный, спокойный сон — едва ли не высшее наслаждение в жизни…

Когда-то его увлекали спорт, женщины, наконец — служебная карьера… С годами полковник фон Вейцель обрёл способность относиться ко всему философски. Все эти страсти, волнения и азарт в сущности только дым, который ровно ничего не стоит. Важно жить по возможности спокойно, пользоваться радостями, ещё доступными после сорока лет, размеренно и умно, оберегать нервно-сосудистую систему и, главное, сознавать, что весь мир — это только ты сам, твой обед, твои прогулки, твой сон, твоя любовница, твои привычки, твои вкусы. Но, оказывается, мир устроен столь глупо, что ради всего этого приходится работать, да ещё в разведке, со всеми осложнениями, опасностями и неприятностями такой работы.

Неприятности… В последнее время они сыпались одна за другой, как будто кто-то специально и очень старательно занимался тем, чтобы испортить жизнь господину Гансу фон Вейцелю, что, конечно, было большим свинством со стороны этого «кого-то»…

Хмуро потягиваясь на своей низкой широкой постели и недовольно щурясь от солнечных зайчиков, пробивающихся сквозь шёлковые маркизы, фон Вейцель стал размышлять о неприятностях. По давно установившейся привычке он разделил их на две категории: неприятности непредвиденные и потому особенно серьёзные и неприятности, так сказать, неизбежные, предполагаемые заранее и потому не столь уже ошеломляющие.

К неприятностям первой категории, бесспорно, относилось дурацкое происшествие с этим ослом Крашке, свалившееся как снег на голову.

Крашке был один из помощников фон Вейцеля по агентурной работе. Он был старым сотрудником разведки и, казалось, имел достаточный опыт. Во всяком случае, в России он работал ещё до первой мировой войны и считался находчивым и смелым агентом.

Помощником фон Вейцеля Крашке был назначен год назад, и в Москву он приехал «под крышей» звания пресс-атташе посольства, то есть с дипломатическим паспортом. Положение пресс-атташе давало ему возможность общаться с корпусом иностранных журналистов, посещать редакции, библиотеки, а также быть завсегдатаем ресторанов, бегов, театров и концертов. По крайней мере, для всякой другой страны такая «крыша», как звание пресс-атташе, сулила возможности неисчерпаемые.

Приехав в Москву, где он не был много лет, господин Крашке приуныл: привычные методы работы здесь оказались явно неприменимы. Советские люди неохотно шли на знакомство с гитлеровским дипломатом, упорно отказывались от встреч; карточных и других притонов в Москве не было, не было и кафешантанов и модных кабаре; а «звёзды» оперетты и кино вовсе не походили на «звёзд», не гонялись за бриллиантами, не старались заводить себе богатых содержателей и вилл и, судя по всему, являлись примерными членами профсоюза. Работать было явно не с кем…

И как на грех именно в это время был получен приказ Берлина всячески форсировать операцию «Сириус», как условно именовалось задание германской разведки, связанное с работами крупного советского конструктора — инженера Леонтьева.

Интерес к личности и работам Леонтьева возник в Берлине давно, ещё в тридцатых годах, когда из источников, которых Крашке не знал, германской военной разведке — «Абверу» — стало известно, что Леонтьев, тогда ещё совсем молодой конструктор, работает в области нового вида вооружений в одном из научно-исследовательских институтов Москвы.

Германской разведке тогда удалось завербовать сотрудника института, который по мере своих возможностей начал освещать работу Леонтьева. Из донесений этого агента выяснилось, что конструктор — человек скромный, горячо увлечённый своей работой, что он мало разговорчив и осторожен в выборе знакомств. О подкупе Леонтьева не могло быть и речи: все данные сводились к тому, что он честный, неподкупный человек. Следовательно, работа «впрямую» здесь была исключена. Надо было идти обходными и «рикошетными» путями. Но тут возникли новые трудности: советские органы безопасности внезапно арестовали агента, работавшего в институте, узнав каким-то образом о его встречах с предшественником Крашке. Это был серьёзный провал. Именно поэтому господин Крашке и был направлен из Берлина в Москву для дальнейшей подготовки операции «Сириус».

Окрылённый дипломатическим паспортом и званием атташе, которым в глубине души онбыл очень польщён, Крашке даже завёл себе монокль и приобрёл весьма респектабельный вид.

Перед отъездом Крашке в Москву полковник фон Вейцель был вызван в Берлин. Генерал-лейтенант Пиккенброк, начальник 1‑го отдела германской военной разведки, представил господину Вейцелю его нового помощника. Вейцель с интересом посмотрел на Крашке. Перед ним сидел уже немолодой человек, немногословный, с тусклыми, чуть выцветшими глазами, узким лбом и большим хрящеватым носом.

— Господин полковник, — произнёс Пиккенборк, после того как Вейцель и Крашке обменялись рукопожатием, — я рад вам сообщить, что наш старый Крашке знает Россию отлично. Это кадровый немецкий разведчик, и, если бы не операция «Сириус», мы ни в коем случае не отдали бы его вам.

— Я весьма признателен за помощь, господин генерал, — ответил Вейцель, — тем более что подготовка этой операции очень усложнилась в связи с известными вам обстоятельствами…

— На вашем месте, полковник, — перебил Вейцеля Пиккенброк, — я не стал бы напоминать об этом позорном провале, который вам угодно называть обстоятельствами. Этот идиот Шмельцер (речь шла о предшественнике Крашке) засыпался, как мальчишка, и провалил великолепного агента. Не говоря уже о том, что он расшифровал и себя, вследствие чего мы были вынуждены немедленно отозвать его из Москвы.

— Я позволю себе напомнить, господин генерал, — довольно неуверенно начал защищаться Вейцель, — я позволю себе напомнить, что упомянутый Шмельцер был прикомандирован ко мне по личной рекомендации рейхсфюрера СС и что я не имел к этому вопросу решительно никакого отношения.

— Чепуха, полковник! Вы отвечаете за Шмельцера с того момента, как он стал вашим сотрудником. И я считаю, что ваша ссылка на рейхсфюрера СС по меньшей мере бестактна…

И генерал Пиккенброк, о котором давно поговаривали, что он представляет в военной разведке ведомство рейхсфюрера СС Гиммлера, изобразил на своём длинном, худом лице чувство глубокого возмущения.

Полковнику Вейцелю стало не по себе. Дёрнул же его дьявол брякнуть насчёт Гиммлера, которому этот тощий Пиккенброк при случае может всё передать. Самое обидное, что Вейцель сказал сущую правду — Шмельцера действительно рекомендовал Гиммлер, но об этом, конечно, лучше было не вспоминать: Вейцелю были знакомы повадки и характер господина рейхсфюрера СС…

По-видимому, Крашке тоже это понимал, потому что на его лице мелькнуло некое подобие улыбки, которую он, впрочем, тут же подавил, вспомнив, что с полковником Вейцелем ему, как-никак, предстоит работать.

Как раз в этот момент вошёл адъютант Пиккенброка, доложивший, что адмирал Канарис — начальник германской военной разведки и контрразведки — приглашает к себе Пиккенброка, Вейцеля и Крашке.

Все поспешно поднялись и по длинным, ярко освещённым коридорам направились в кабинет Канариса.

Адмирал принял их стоя. Хорошо упитанный, румяный, очень смуглый, он был, по обыкновению, гладко выбрит, сильно надушен. Ответив на обычное приветствие «Хайль Гитлер!», адмирал внимательно осмотрел пришедших с головы до ног, а затем, насвистывая какой-то опереточный мотив, стал шагать из угла в угол своего обширного, немного мрачного кабинета. Установилась долгая неловкая пауза. И со стороны можно было подумать, что Пиккенброк, Вейцель и Крашке изо всех сил стараются запомнить насвистываемый господином адмиралом мотив — столь сосредоточены и серьёзны были их лица. Разумеется, все продолжали стоять.

Наконец Канарис подошёл к своим подчинённым и коротко бросил:

— Вчера фюрер спросил меня об операции «Сириус»…

И, метнув на них выразительный взгляд, опять начал измерять кабинет своими короткими, но крепкими ногами. Пиккенброк и Вейцель переглянулись и стали ещё более сосредоточенно слушать мотив, который вновь начал насвистывать Канарис.

Именно в этот момент в кабинет вошёл без обычного стука в дверь адъютант Канариса и, бледный от волнения, едва сумел пролепетать:

— Господин рейхсфюрер СС!..

— Что?.. — вскричал Канарис, не веря собственным ушам. — Что?..

— Господин рейхсфюрер… — снова пролепетал адъютант и тут же замолк.

В кабинет неторопливо входил Гиммлер.

Пиккенброк, Вейцель и Крашке судорожно вытянулись, как по команде «смирно». Канарис бросился навстречу Гиммлеру, впервые удостоившему своим посещением этот кабинет. Адъютант Канариса сразу вышел из комнаты.

— Здравствуйте, адмирал, — произнёс Гиммлер, даже не взглянув в сторону Пиккенброка, Вейцеля и Крашке. — Я заехал информировать вас об одном соглашении.

— Я к вашим услугам, господин рейхсфюрер СС, — ответил Канарис, старательно подвигая к Гиммлеру глубокое кожаное кресло. — Позвольте представить вам моих сотрудников: генерал-лейтенанта Пиккенброка, полковника фон Вейцеля, нашего военного атташе в Москве, и господина Крашке…

Гиммлер неторопливо уселся в кресло и, взглянув на застывших подчинённых Канариса, улыбнулся:

— Очень хорошо. Генерал Пиккенброк — мой старый знакомый, о полковнике Вейцеле я слышал, как о способном человеке, а господин Крашке, говорят, тоже настоящий немец и опытный разведчик. Они все, если не ошибаюсь, работают по русскому профилю?

— Так точно, господин рейхсфюрер СС, — отчеканил Канарис, ломая голову над вопросом, чем вызван этот необычайный визит.

— В таком случае, — продолжал Гиммлер, — эти господа могут принять участие в нашем разговоре.

И, вытащив из кармана своего чёрного кителя аккуратно сложенный лист, Гиммлер привычно поправил пенсне, с которым никогда не расставался, и подчёркнуто деловым тоном начал:

— Вчера, по личному приказанию фюрера, господа, я и рейхсминистр фон Риббентроп подписали соглашение, имеющее отношение и к вашему ведомству, дорогой адмирал. (Канарис при этих словах почтительно склонил голову). Я не стану читать этот документ целиком, суть его очевидна из следующего абзаца…

И, быстро отыскав нужное место, Гиммлер прочёл:

— «Министерство иностранных дел оказывает секретной разведывательной службе всякую возможную помощь. Имперский министр иностранных дел будет, поскольку это терпимо во внешнеполитическом отношении, включать определённых сотрудников разведывательной службы в состав заграничных представительств…»[3]

Тут Гиммлер сделал паузу и выжидательно взглянул на Канариса.

— Ещё одна иллюстрация мудрости фюрера! — с чувством произнёс Канарис. — Он всегда понимал значение нашей службы…

— Слушайте дальше, — перебил его Гиммлер и снова начал читать: — «Ответственный сотрудник разведывательной службы регулярно информирует главу миссии обо всех существенных вопросах деятельности секретной разведывательной службы в данной стране».

Лицо Канариса невольно вытянулось: господин адмирал не привык информировать послов «обо всех существенных вопросах» своей деятельности. Полковник фон Вейцель тоже не выдержал и даже позволил себе громко вздохнуть. Господин Крашке, напротив, сразу повеселел. Он понял, что поедет в Москву под прикрытием дипломатического паспорта, что при всех условиях исключает какой бы то ни было риск ввиду дипломатической неприкосновенности.

Гиммлер осмотрел всех по очереди и язвительно усмехнулся.

— Господа, — медленно протянул он, — вероятно, избавят меня от необходимости разъяснять, что последний тезис об обязанности информировать дипломатов не следует понимать примитивно. Конечно, их придётся информировать, но… я бы сказал, в пределах их компетенции при выполнении чисто дипломатических задач… Вряд ли нужно при этом входить в чрезмерные подробности, господа, поскольку сугубая конспирация — основной закон нашей профессии…

— Так точно, господин рейхсфюрер СС! — радостно воскликнул Канарис, сообразив, что «соглашение» вовсе не поставило его службу под контроль дипломатов, которых он терпеть не мог. — Я весьма признателен вам за разъяснение.

— Это особенно важно для работы в Москве, — осторожно начал Пиккенброк, — если учесть настроения нашего посла господина Шулленбурга…

— Какие настроения вы имеете в виду, генерал? — быстро спросил Гиммлер.

— Об этом с большим знанием вопроса доложит полковник фон Вейцель, — сразу ответил Пиккенброк, решив на всякий случай остаться в стороне.

«Проклятая лиса! — подумал Вейцель о Пиккенброке. — Свалил всё на меня!»

— Что же вы можете доложить, полковник Вейцель? — спросил Гиммлер, не отводя взгляда от Вейцеля, соображавшего, как ему ответить, чтобы угодить рейхсфюреру СС.

— Господин фон Шулленбург, — начал Вейцель, — разумеется, опытный дипломат, вполне преданный отечеству, но, господин рейхсфюрер СС, мой долг солдата прямо заявить о том, что господину фон Шулленбургу, при всём моём глубоком уважении и понимании его заслуг…

— Скажите, полковник, — перебил его Гиммлер, — вы произносите юбилейный тост или докладываете суть дела своему начальнику и рейхсфюреру СС?

У Вейцеля отлегло от сердца. Он понял, что хотелось бы услышать Гиммлеру.

— Я хочу быть объективным, господин рейхсфюрер СС, — уже уверенно сказал он, — но считаю своим долгом прямо заявить, что наш посол неверно информирует фюрера о положении в Москве.

— Так, так… — с нескрываемым интересом промолвил Гиммлер. — Продолжайте, полковник, это очень, очень любопытно.

— Господин посол является сторонником мирных отношений с Советским Союзом, — продолжал Вейцель, — и это ослепляет его. Господин посол уверяет фюрера, что Москва не намерена нападать на Германию, что она не готовится к войне, а я убеждён в обратном.

— И вы правы, полковник! — бросил Гиммлер. — Я тоже убеждён в этом.

— Скажу больше, господин рейхсфюрер СС, — ещё увереннее продолжал Вейцель, окрылённый лестным замечанием Гиммлера, — я в глубине души теряю политическое доверие к господину фон Шулленбургу…

— Неужели?.. — протянул Гиммлер таким тоном, что становилось ясным, как приемлема для него и такая крайняя позиция.

— К сожалению, — со скорбной миной произнёс фон Вейцель, — я не считаю себя вправе это скрыть. Мои расхождения с господином послом особенно значительны в оценке оборонной мощи Советского Союза. Наш уважаемый фон Шулленбург, увы, весьма слаб в военных вопросах, и его утверждения, что Советская Армия — это реальная, хорошо слаженная, отлично подготовленная сила, глубоко ошибочны и вредны.

— Вредны? — в том же тоне спросил Гиммлер, совсем уже благосклонно глядя на Вейцеля.

— Да, вредны! — твёрдым тоном солдата, уверенного в своей правоте, ответил Вейцель. — Вредны потому, что они объективно являются дезинформацией, а дезинформация в таких вопросах равносильна предательству Германии! — с наигранной горячностью закончил Вейцель.


Уже поздно вечером, отдыхая в своей вилле в Нейдорфе, в пригороде Берлина, полковник фон Вейцель вспоминал во всех деталях этот разговор и пришёл к окончательному выводу, что он вполне попал в тон. Это следовало не только из того, что Гиммлер охотно его слушал и благосклонно улыбался, но также из нескольких фраз, брошенных им в конце беседы. Смысл их сводился к тому что фюрер считает войну с Советским Союзом предрешённой, что он не верит в мощь Советской Армии, считая её «колоссом на глиняных ногах».

Вейцелю было хорошо известно, что фюрер, придя к определённому выводу, не терпит противоречий, и всякое иное мнение приводит его в бешенство. По сути дела, полковник фон Вейцель в глубине души разделял многие мысли господина фон Шулленбурга, хотя очень его не любил. Вейцеля раздражал этот старый немецкий дипломат: его манера разговаривать в тоне превосходства, его аристократическое происхождение (Вейцель хотя и именовался фон Вейцелем, строго говоря, не имел на это права), даже его монокль, которым он, впрочем, очень ловко пользовался. Вот почему Вейцелю было приятно устроить пакость этому надутому аристократу, несмотря на то, что тот был во многом прав. Полковнику Вейцелю как военному атташе довелось присутствовать на маневрах Киевского военного округа. Как-никак, Вейцель имел высшее военное образование и разбирался в военном деле. То, что он, как и другие военные атташе, также приглашённые на маневры, там повидал, увы, отнюдь, не подкрепляло формулы «колосс на глиняных ногах». Вейцель видел отличные, вполне современные танки, сильную авиацию и грозную артиллерию. Офицерский состав — это сразу бросалось в глаза — был хорошо подготовлен, а воинские, довольно крупные соединения, участвовавшие в маневрах, обнаружили поразительную выносливость.

Последнее, впрочем, не слишком удивило полковника Вейцеля, потому что выносливость русского солдата была давно общепризнанна и широко известна. Вейцелю запомнился один разговор на эту тему, происходивший в палатке, в которой отдыхали Вейцель и американский военный атташе полковник Армстронг.

«Понимаете, дорогой коллега, — говорил Армстронг, высокий, рыжеватый, белозубый человек с безупречным пробором и грубоватыми манерами, — выносливость русского солдата — это у них в крови. Эти скифы действительно способны вынести такое, от чего солдаты цивилизованных стран пришли бы в ужас. Когда я спросил одного их майора, возит ли он с собой походную резиновую ванну, он посмотрел на меня с таким удивлением, что я почти смутился… Парень, представьте себе, считает это совершенно лишним».

И рыжий Армстронг громко захохотал, оскалив зубы.

Да, походных ванн у советских офицеров не было. Но Вейцель не считал, что это снижает боевые качества русских. И когда в заключение маневров сотни советских самолётов выбросили десант в несколько тысяч винтовок и ни один из парашютистов не задержался после приземления более минуты, полковнику фон Вейцелю стало не по себе.

Но что делать, если мир так дурацки устроен: нередко выгоднее делать вид, что не замечаешь того, что на самом деле хорошо заметно, и не понимаешь в действительности отлично понятого. Вейцель не так наивен, чтобы послать в Берлин правдивый доклад о маневрах. Он потел целую ночь, формулируя основания для главного вывода: маневры показали отсталость техники, низкий уровень военной подготовки офицерского состава, плохое тактическое взаимодействие частей…

Вейцель знал, что только такой доклад будет одобрен и представлен фюреру и, главное, будет ему приятен.

И действительно, через некоторое время после отсылки доклада полковник фон Вейцель получил письмо Пиккенброка, в котором, между прочим, указывалось:

«…Фюрер и рейхсминистр Геринг, ознакомившись с представленным вами докладом, отметили глубину сделанного вами анализа состояния войск нашего возможного противника и вполне разделяют выводы, к которым вы пришли…»

Господин фон Вейцель пять раз перечитывал эти строки и таял от удовольствия. Мог ли он подумать, что тот же фюрер, который «вполне разделял» выводы господина Вейцеля, после разгрома немецких войск под Москвой в декабре 1941 года прикажет «расстрелять бывшего полковника и бывшего военного атташе в Москве Ганса Вейцеля за злостную дезинформацию о состоянии советских вооружённых сил»?

Разумеется, господину атташе ничего подобного в голову не приходило. В тот вечер, когда прибыло письмо Пиккенброка, фон Вейцель обрадовался до такой степени, что, несмотря на свою скупость, известную всему составу германской миссии, отправился в «Метрополь» со стенографисткой посольства фрейлейн Гретой. В «Метрополе» он так разошёлся, что за ужином заказал шампанское и преподнёс фрейлейн Грете цветы и коробку шоколада «Красный Октябрь». Правда, название конфет не очень импонировало господину атташе, но шоколад был отменный…

Всё это полковник Вейцель вспоминал в то майское утро, с которого начинается это повествование. Вспомнил он и возвращение в Москву вместе с господином Крашке. В Москве Крашке сразу взялся за работу и сначала производил самое выгодное впечатление. Ему даже удалось найти ход в тот самый научно-исследовательский институт, где работал этот проклятый конструктор Леонтьев, из-за которого фон Вейцель имел столько неприятностей и хлопот.

Шмельцер, работавший до Крашке над операцией «Сириус», добыл через своего агента списки сотрудников института, которые переслал в Берлин. Крашке на всякий случай стал проверять, нет ли у кого-либо из сотрудников института родственников среди белоэмигрантов, проживающих в Берлине. И в самом деле, среди сотрудников института оказался некий Голубцов, работавший в качестве ночного сторожа — вахтёра. Звали его Сергей Петрович.

Между тем в числе белоэмигрантов, проживающих в Берлине, тоже значился Голубцов, бывший царский генерал, работавший теперь в качестве швейцара в берлинском отеле «Адлон» и отличавшийся весьма респектабельной внешностью, благодаря которой он и получил эту должность. Крашке решил на всякий случай проверить, не состоит ли бывший генерал Голубцов в родственных связях с ночным сторожем Сергеем Голубцовым. Это предположение как будто подтверждалось. Голубцов, вызванный к Крашке, заявил, что у него действительно имеется в России племянник Серж Голубцов, сын его брата Петра Голубцова, скончавшегося в 1917 году. Этот Серж Голубцов служил в контрразведке деникинской армии, а затем, не успев эмигрировать, остался в России и, кажется, в дальнейшем устроился в Москве. Однако связи с ним генерал Голубцов не имел.

Само собой разумеется, что, выезжая в Москву, Крашке захватил с собой письмо от бывшего генерала к его племяннику, а также фотографию, сохранившуюся со времён гражданской войны.


Сергей Голубцов жил на окраине Москвы, в Измайловском зверинце. Господин Крашке вычитал в старом справочнике, что один из русских царей, «тишайший» Алексей Михайлович, ездил в эти места охотиться, в связи с чем эта местность и получила такое название. Теперь туда можно было добраться на машине или трамваем. Крашке остановился на последнем, так как пришёл к выводу, что чем демократичнее способ передвижения по Москве, тем он безопаснее для разведчика.

В целях предосторожности Крашке, выйдя из здания посольства в Леонтьевском переулке, сначала направился к Арбату и вышел на бульварное кольцо. У памятника Тимирязеву Крашке отдохнул на скамейке и, убедившись, что за ним никто не следит, направился к Пушкинской площади, где внезапно, на ходу, прыгнул в вагон трамвая, с которого так же внезапно соскочил в районе Чистых прудов. И уже отсюда, сначала на автобусе, а затем в трамвае, добрался до Измайловского зверинца.

Выйдя на асфальтированное шоссе, с одной стороны которого стояли деревянные домики с палисадниками и огородами, а с другой — шумел сосновый, далеко уходящий лес, Крашке сразу почувствовал себя спокойно.

Шоссе было пустынно в этот сентябрьский вечер; с огородов доносились голоса игравших детей; высокие сосны мирно пламенели в лучах заходящего солнца.

Без особого труда господин Крашке нашёл нужный ему дом. Он стоял за палисадником, деревянный, с выцветшей от времени когда-то зелёной окраской и заплатанной ржавой крышей, уже чуть покосившийся и заметно осевший в землю.

Крашке ещё раз оглянулся — шоссе было по-прежнему пустынно — и уверенно толкнул скрипучую калитку. Во дворе, заросшем травой, никого не было, выходящая во двор дверь была открыта. Крашке поднялся по деревянным ступеням и оказался в маленькой темноватой кухне. Здесь тоже никого не было, но за неплотно закрытой дверью слышались звуки гитары и хрипловатый баритон с большим чувством исполнял романс «У камина».

Господин Крашке с удовольствием прислушался. Некогда, в дни молодости, судьба, а точнее — немецкая разведка, занесла его в один уездный городишко Могилевской губернии. По характеру задания ему надо было завести связи с местным начальством и офицерами дивизии, расквартированной в этом городке, Крашке открыл в городе аптеку, играл в преферанс с уездным исправником и земским начальником, лихо плясал на балах и наконец добился руки и сердца дочери воинского начальника Зиночки Бурцевой.

Уже после свадьбы Зиночка призналась молодому супругу, что покорил он её не модными усиками, которые он тогда отпустил, не талантом лихого вальсёра, не изысканностью манер и процветавшей аптекой, а тем, как проникновенно и «с давыдовской слезой» исполнял он этот романс: «Ты сидишь одиноко и смотришь с тоской, как печально камин догорает…»

Через год, успешно выполнив задание, молодой аптекарь загадочно исчез из города, предусмотрительно захватив с собой десять тысяч Зиночкиного приданого и навсегда оставив аптеку, беременную жену и гитару.

И вот теперь, стоя в этой тёмной, пахнущей мышами кухне, господин Крашке услышал слова и мотив почти забытого романса. Это звучало как доброе предзнаменование, и господин Крашке, улыбаясь от лёгкого волнения и нахлынувших воспоминаний, смело толкнул дверь, за которой пел баритон.

В небольшой, обставленной старомодной мебелью комнате, с унылым фикусом в кадке, полотняными занавесками на окнах и цветными половиками на полу, сидел уже немолодой грузный человек с гитарой.

Увидев вошедшего Крашке, обладатель хриплого баритона сразу замолк, вопросительно уставившись на пришедшего нагловатым взглядом выпуклых глаз.

— Простите, — произнёс Крашке, снимая шляпу, — могу ли я видеть товарища Голубцова Сергея Петровича?

— А вы откуда и кто такой будете? — ответил вопросом на вопрос хозяин комнаты.

— Прежде чем ответить на этот законный вопрос, — улыбнулся Краше, — я хотел бы убедиться, что говорю именно с тем, кто мне нужен.

— Я Сергей Петрович, — ответил мужчина. — А что вам нужно? Я вас не знаю.

— К сожалению, мы действительно не были знакомы, — произнёс Крашке. — Но я имею к вам поручение от вашего почтенного дядюшки Валерия Павловича Голубцова…

— У меня нет никакого дядюшки, — чуть резче, чем следовало, ответил Голубцов, весьма порадовав этим Крашке.

— В соседних комнатах кто-нибудь есть? — неожиданно спросил Крашке. — Нас никто не слышит?

— А что вам, собственно, угодно?

— Мне угодно передать вам письмо от вашего дядюшки, его превосходительства генерала Голубцова, — спокойно повторил Крашке. — У меня есть ваша фотография, но, право, я бы вас не узнал. Впрочем, это и неудивительно, если принять во внимание, что вы, господин Голубцов, сняты на ней в тысяча девятьсот девятнадцатом году, в офицерской форме, когда вы, если не ошибаюсь, служили в контрразведке добровольческой армии. Мне передал эту фотографию ваш дядюшка, чтобы мы легче смогли найти общий язык…

И Крашке протянул Голубцову немного выцветшую фотографию, на которой тот был изображён во весь рост, в офицерской форме. Голубцов выхватил фотокарточку и мгновенно разорвал её на мелкие клочки. Крашке, улыбаясь, сел в кресло, не ожидая приглашения. Голубцов тяжело дышал.

— Напрасно вы разорвали карточку, глубокоуважаемый Сергей Петрович, — укоризненно произнёс Крашке, покачивая головой. — Я предвидел такой вариант и имею несколько отличных фотокопий. Вот одна из них…

И он протянул оторопевшему Голубцову новую фотографию.

— Кто вы и что вам от меня нужно? — хрипло спросил Голубцов.

— Я друг генерала Голубцова и надеюсь стать и вашим другом, — ответил Крашке, закуривая сигарету. — Но сначала ознакомьтесь с письмом вашего дяди.

И Крашке протянул Голубцову письмо. Голубцов два раза его прочёл, потом достал спички и сжёг.

— Вот видите, Сергей Петрович, вы напрасно так взволновались, — вновь заговорил Крашке, — вы можете мне абсолютно доверять. Мы с вами люди одного возраста, одного воспитания и легко поймём друг друга…

— Кто вы? — снова спросил всё ещё бледный Голубцов.

— Друг вашего дяди. И он вам об этом пишет. Кстати, если вы забыли содержание письма, то у меня есть и его фотокопия.

— Что вам от меня нужно?

— Пока ничего. А в будущем какие-нибудь сущие пустяки. Но давайте познакомимся. Расскажите о вашем житье-бытье… Вы, конечно, сознательный член профсоюза? Пролетарий или советский служащий?

— Я работаю сторожем в одном институте. Ночным сторожем…

— Ночным сторожем? Гм, нельзя сказать, что вы сделали блестящую карьеру. Что же это за институт?

И тут Крашке с удовольствием услышал подтверждение тому, что предполагал: это был тот самый институт и, следовательно, тот самый Голубцов!..

Сама судьба мчалась навстречу господину Крашке и операции «Сириус», сама судьба!..

Разговор Крашке и Голубцова затянулся до поздней ночи. Выяснилось, что Сергей Петрович, конечно, скрыл свою службу в белой армии, что в институте он работает уже четвёртый год, что он одинок, в прошлом году его жена скончалась от рака лёгких, что этот старый дом принадлежит ему и что за стеной, в соседних двух комнатах, проживают две богомольные старушки. Такие соседи не оставляли желать лучшего. С другой стороны, и сам Голубцов при ближайшем знакомстве оказался довольно сговорчивым и покладистым человеком, быстро сообразившим, чего от него хотят.

Они расстались друзьями, и в первом часу ночи Голубцов проводил Крашке за скрипучую калитку своего дома.

На шоссе было по-прежнему пустынно. Тёмное сентябрьское небо низко нависло над Измайловским зверинцем; редкие фонари покачивались от резких порывов ветра; тревожно шумел лес, стоящий чёрной стеной по ту сторону шоссе.

Простившись со своим новым знакомым, господин Крашке всё с теми же мерами предосторожности, неожиданно меняя виды транспорта, добрался до посольства к двум часам. Несмотря на позднее время, он сразу зашёл к полковнику Вейцелю, который его давно поджидал и уже начинал волноваться.

Выслушав подробный доклад Крашке о визите к Голубцову, господин атташе пришёл в восторг. За такое удивительное стечение обстоятельств, чёрт возьми, не мешало выпить! За бутылкой душистого мозельвейна Вейцель и Крашке разработали план дальнейших мероприятий. Голубцова надо было окончательно «освоить», хорошо проверить, а затем обучить фотографированию документов и чертежей. Его положение ночного сторожа открывало превосходные перспективы успешного завершения операции «Сириус», что в свою очередь очень реально сулило награды, орден Железного Креста и генеральские погоны, о которых полковник Вейцель, вопреки обретённому с годами философскому образу мышления, всё же пылко мечтал.


Да, вначале всё шло удивительно легко и успешно. Этот Голубцов с его романсами и гитарой оказался превосходным агентом, хотя и несколько назойливым в отношении гонорара. Не могло быть и речи о том, что он является или может стать «двойником», то есть, сотрудничая с Крашке, одновременно работать на советскую контрразведку. Голубцов не только добросовестно выполнял задания Крашке, но делал это с удовольствием, глубоко ненавидя Советскую власть и стремясь напакостить ей чем только можно. Выходец из семьи крупного помещика, он в молодости боролся с революцией в рядах добровольческой армии, не сумел своевременно эмигрировать за границу, потом долго заметал следы; женился на какой-то бывшей торговке, которой принадлежал дом в Измайловском зверинце, потом похоронил жену, сильно опустился и теперь прозябал в своей берлоге, как одинокий, отбившийся от стаи волк, всё ещё, однако, готовый к прыжку.

Там, на работе, он умело носил личину этакого добродушного, не слишком умного и чуть ворчливого служаки-старика, исправно посещал все профсоюзные собрания, охотно подписывался на заём, а в майские и в октябрьские праздники раньше всех приходил на демонстрацию, громче всех кричал «ура», первым запевал «Эх, Дуня, Дуня, Дуня-я, комсомолочка моя» и даже пускался в пляс с молодыми секретаршами.

В институте Голубцова считали немного чудаковатым, но, в общем, приятным стариком, все называли его запросто Петровичем и охотно выслушивали его рассказы о том, как в молодые годы он будто бы служил красноармейцем «у самого Чапая».

Престиж Голубцова и доверие к нему особенно возросли после того, как однажды утром он, действуя по заданию Крашке, явился к директору института и молча протянул ему пять тысяч рублей, будто бы найденных им на рассвете недалеко от главного подъезда института.

— Только я, товарищ директор, начал утром подметать асфальт у подъезда, гляжу — пакет этот лежит. Посмотрел я и испугался: шутка сказать, какие деньги — тысячи!.. Так, поверьте, еле дождался вашего приезда!.. Не иначе как кто из наших потерял, а может, даже казённые денежки-то — и государству нашему убыток, и человек зазря может пропасть…

Директор поблагодарил Голубцова, пожал ему руку и рассказал о происшествии работникам института. Выяснилось, что никто из них ничего не терял, и деньги были сданы в отдел находок милиции, а о Голубцове появилась заметка в стенгазете под заголовком «Благородный поступок».

После этого доверие к Голубцову окончательно укрепилось…

Справедливость требует отметить, что в этом деле Голубцов слегка надул господина Крашке, который выдал ему для этой инсценировки семь с половиной, а не пять тысяч. Голубцов рассудил, что для нужного эффекта хватит и пяти.

Но разумеется, Крашке ничего об этом не знал и не мог нарадоваться своим новым агентом.

К его вящему удовольствию, Голубцов, занесённый в секретные списки агентуры под кличкой «король бубен», довольно быстро освоил технику фотографирования документов и чертежей. В конце апреля «королю бубен» удалось подслушать, что конструктор Леонтьев собирается выехать в служебную командировку.

Было уже известно, что Леонтьев каждый вечер перед уходом с работы запирает секретные документы в стальной сейф, а затем опечатывает этот сейф сургучной печатью. Сейф, судя по имеющейся на нём надписи, был изготовлен артелью Меткоопромсоюза. Крашке специально приобрёл такой же сейф в магазине, где ему незаметно указал на него «король бубен», явившийся, как было условлено, в этот магазин, и у себя в кабинете тщательно его исследовал. Качество продукции артели Меткоопромсоюза получило полное одобрение господина Крашке: сейф был сделан примитивно, его внутренний затвор скорее походил на щеколду от простой калитки, чем на замок стального сейфа для секретных бумаг.

Однако дело осложнялось тем, что сейф Леонтьева, как выяснилось, стоял в секретной комнате его лаборатории, которая за пиралась на ночь особой стальной дверью со сложным замком.

Таким образом, для получения чертежей, хранившихся в сейфе Леонтьева, требовалось, во-первых, подобрать ключ к замку стальной двери, во-вторых, ключ к самому сейфу и, наконец, изготовить сургучную печать, которой опечатывался ежедневно этот сейф, для того чтобы после фотографирования чертежей вновь опечатать его.

«Король бубен» был соответственно проинструктирован и снабжён пластилином особой марки. Ночью, когда он дежурил в институте, Голубцов запер изнутри двери вестибюля, погасил в нём свет и тихо поднялся на второй этаж. Он подошёл к стальной двери, ведущей в секретную комнату, и осветил её карманным фонарём, не включая из осторожности электрический свет.

В длинных гулких коридорах института, едва освещённых лунными отблесками, проникавшими через большие створчатые окна, царил таинственный голубоватый полумрак. Голубцов прислушался — ему послышался какой-то подозрительный шум в расположенной поблизости туалетной комнате. С пересохшим от волнения горлом он застыл у двери, напряжённо вслушиваясь в звуки, доносившиеся из туалетной комнаты. Они раздавались отчётливо и равномерно.

Собрав последние силы, Голубцов решил сделать вид, что производит ночной обход, и, нарочито тяжело ступая, подошёл к туалетной комнате. Здесь он с силой рванул дверь и громко спросил:

— Кто там?

Ответа не последовало. Голубцов включил электрический свет — туалетная была пуста, а из бачка равномерно и гулко капала вода.

«Король бубен» выругался, увидев в настенном зеркале своё искажённое, бледное от волнения лицо.

«Горький мне достался хлеб», — подумал сам о себе Голубцов и, чтобы хоть немного успокоиться, закурил.

Отдохнув, он вернулся к стальной двери и стал медленно, как его обучил Крашке, выдавливать из тюбика с пластилином густую, вязкую массу в замочную скважину. Когда та была наконец заполнена, Голубцов выждал положенные пять минут и сильно рванул за оставленный хвостик уже застывший и твёрдый слепок.

На следующий день он встретился с Крашке в универмаге Мосторга и в сутолоке, не здороваясь, незаметно сунул тому слепок.

Через два дня «король бубен» зашёл в пивной бар, где за столиком сидел Крашке в скромном грубошерстном костюме. Сделав вид, что он не знает Крашке, Голубцов попросил разрешения сесть за его стол. Они молча, не глядя друг на друга, пили пиво. Когда Крашке, расплатившись, стал подниматься, он незаметно сунул Голубцову изготовленный по слепку ключ.

В ту же ночь «король бубен», снова дежуривший по институту, открыл этим ключом стальную дверь и снял слепки с замка сейфа и сургучной печати, которой сейф был опечатан.

Слепки он снова передал Крашке, с которым через два дня встретился на Чистых прудах.

Это было в конце апреля. Стоял тёплый вечер, на бульваре было много гуляющих. По маленькому пруду скользили многочисленные лодки, сталкиваясь одна с другой. В них катались влюбленные парочки, весёлые студенческие компании и школьники старших классов.

Крашке в соломенной панаме, сняв пиджак, неутомимо кружил по пруду с видом человека, выполняющего врачебное предписание. «Король бубен» тоже очень старательно грёб, разгоняя тяжёлую лодку и демонстрируя разные виды гребли.

Когда их лодки в третий раз поравнялись, Крашке, опять не здороваясь, швырнул в лодку Голубцова кожаный кисет на молнии, в котором находились резная медная печать для сургуча и ключ от сейфа Леонтьева.

Операция «Сириус» близилась к завершению.


Первого мая Голубцов был назначен дежурным вахтёром и должен был дежурить целые сутки.

Утром, гладко выбритый и весёлый, «король бубен» явился в институт, где уже собирались сотрудники на первомайскую демонстрацию.

Голубцов, с красным бантиком в петлице, сердечно поздравил всех с праздником и посетовал, что на этот раз ему не придётся участвовать в демонстрации.

Ровно в девять часов утра колонна института влилась в общий поток. Гремела медь оркестров, широкая улица была запружена демонстрантами, алыми знаменами, плакатами и портретами.

Ещё накануне Крашке и Голубцов решили, что извлечение и фотографирование документов, хранившихся в сейфе Леонтьева, безопаснее произвести не ночью, когда в институте может быть сделана внезапная проверка, а днём, именно в часы демонстрации, когда машине трудно пробиться к зданию института.

Они рассчитывали и на то, что в весёлой, радостной и шумной обстановке праздника Голубцову меньше всего угрожают непредвиденные случайности, могущие помешать осуществлению замысла.

Проводив свою колонну и убедившись, что заместитель директора, являвшийся в этот день ответственным дежурным по институту, мирно дремлет в своём кабинете. Голубцов снова запер изнутри двери вестибюля и поднялся на второй этаж. Он быстро отпер стальную дверь, запер её за собою, открыл сейф, содрав с него сургучную печать, и достал папку, на которой было написано:

«Сов. секретно.

ЧЕРТЕЖИ И ФОРМУЛЫ ОРУДИЯ „Л‑2“».

«Король бубен» разложил чертежи и документы — их было не так уж много — на столе, стоявшем у самого окна, стёкла которого дребезжали от грома духовых оркестров, песен и весёлого праздничного гула.

Голубцов не выдержал и осторожно выглянул в окно. Широкая многоцветная человеческая река струилась по улице, заполняя её от края до края; мелькали яркие косынки девушек, алые с золотыми кистями знамена, медные и серебряные трубы музыкантов, тысячи улыбающихся лиц.

«Королю бубен» стало не по себе. Сложные, противоречивые чувства охватили его. Он завидовал, да, мучительно завидовал всем этим людям, проходившим за окном в честь своего праздника по своим улицам своего города. Это и в самом деле был их город, их страна, их праздник. Праздник, к которому он, бывший дворянин и помещик Серж Голубцов, не имел никакого отношения, будь все они прокляты!

И вот они радуются и празднуют, а он, с дурацкой шулерской кличкой «король бубен», должен, рискуя жизнью, выполнять задание этого носатого немца, который становится изо дня в день всё наглее и требовательнее и грубит дворянину Голубцову, как своему лакею.

Но, с другой стороны, есть какая-то особая, жгучая радость от сознания, что он сейчас своими действиями нанесёт удар и по этому враждебному ему празднику, и по этой поющей и тоже враждебной ему толпе.

С этими мыслями, захлёстнутый волной ненависти и жаждой мести. Голубцов бросился к столу, на котором были разложены документы, и стал снимать их один за другим специальной «лейкой», которой его снабдил Крашке. А второго мая, поздно ночью, сияющий Крашке ворвался, как буря, в личные апартаменты военного атташе и выложил на стол кассету от фотоаппарата, которым был снабжён «король бубен». Полковник Вейцель и Крашке в радостном волнении забрались в ванную комнату, служившую и для особо секретных фоторабот, и начали проявлять плёнку. В темноте, только подчёркиваемой смутным красным светом фотофонаря, мерно постукивал бачок для проявления, осторожно покачиваемый господином Крашке. Вейцель сопел от волнения — шутка сказать, сейчас выяснится результат такой трудной и сложной работы!

И вот пролетели установленные для проявления плёнки минуты, плёнка вынута из бачка, и — слава всевышнему! — на ней имеются тридцать шесть отлично сделанных снимков чертежей, расчётов, формул…

— Хайль Гитлер! — заорал во всю глотку Крашке и начал трясти руку полковнику Вейцелю.


Итак, достигнут полный успех. Ночью в Берлин полетела победная шифровка. Утром пришло шифрованное поздравление от Канариса и Пиккенброка и приказ немедленно отправить плёнку в Берлин. Как раз в эти дни из Москвы в Берлин должен был выехать некто герр Мюллер, числившийся корреспондентом Германского телеграфного агентства, а в действительности — сотрудник разведки. Герр Мюллер охотно согласился захватить с собой небольшой пакетик и обещал сразу же по приезде в Берлин передать его по назначению.

Господин Вейцель, принимая решение отправить драгоценную плёнку с Мюллером, сразу убивал двух зайцев: во-первых, Мюллер должен был доложить о победе господина атташе Гиммлеру и при случае самому фюреру; во-вторых, получив плёнку через Мюллера, адмирал Канарис уже никак не мог присвоить себе лавров полковника Вейцеля, что он нередко делал, и уже волей-неволей должен был объективно доложить о заслугах господина военного атташе.

Наконец, адмирал Канарис никак не мог придраться к тому, что плёнка была послана с Мюллером, ибо другой подходящей оказии в это время не было, а он сам требовал отправить её как можно скорее.

Словом, всё было задумано очень тонко, и Вейцель потирал руки от удовольствия.

Герр Мюллер жил в отеле «Националь», и Вейцелю не хотелось, чтобы Крашке отнёс ему плёнку в гостиницу. Поэтому было решено, что Крашке приедет прямо на вокзал проводить Мюллера, что было вполне естественно для пресс-атташе посольства, а там вручит ему драгоценный пакетик.

Так и было сделано. За час до отхода заграничного поезда Москва — Негорелое сияющий господин Крашке выехал из посольства на Белорусский вокзал, заверив полковника фон Вейцеля, что сразу после отхода поезда вернётся в посольство и доложит своему патрону, что плёнка поехала в Берлин.

(обратно)

2. «Вариант Барбаросса»

Уже несколько суток прошло после этого рокового дня, а ещё и сегодня, лёжа в постели и вспоминая все подробности случившегося, господин фон Вейцель не мог сдержать нервной дрожи. Изволь вот при такой злосчастной судьбе оберегать нервно-сосудистую систему!

Не раз фон Вейцель давал себе слово забыть всё это, но проклятые воспоминания назойливо возникали снова и снова.

В тот проклятый день он был абсолютно спокоен, ему и в голову не приходило, что в самый последний момент операция «Сириус» лопнет, как мыльный пузырь. Да и как можно было это предвидеть, когда всё шло как по маслу и никаких признаков приближающейся беды не было.

В тот день, проводив Крашке до самого подъезда, господин Вейцель вышел во двор посольства, посмотрел, как шофёр Август моет его длинный тёмно-синий «мерседес», сверкающий никелем и лаком. Было ещё прохладно, но солнце уже начинало припекать. За воротами шумела полуденная весенняя Москва. Слева, в одном из переулков, в школьном дворе весело кричали дети. Через чугунное кружево ворот было видно, как мерно прохаживается взад-вперёд рослый, очень вежливый милиционер, неизменно с большим достоинством отдававший честь, когда мимо него проезжали представители «дружественной державы» — так любили именовать себя после советско-германского пакта 1939 года о ненападении немецкие дипломаты, в том числе и господин военный атташе.

Из открытого окна посольской канцелярии господину Вейцелю подчёркнуто скромно улыбалась фрейлейн Грета.

Поглядев на неё, господин фон Вейцель решил сегодня пригласить её снова — фрейлейн Грета вполне этого заслуживала. И он осторожно сделал ей знак глазами, на что Грета утвердительно кивнула белокурой головкой.

В самом лучшем настроении, чуть охмелев от свежего воздуха, майского солнца и отлично складывающихся дел, полковник Вейцель вернулся в свой служебный кабинет и приступил к составлению секретного доклада об успешном завершении операции «Сириус».

Чёрт возьми, полковник фон Вейцель был мастер писать доклады!.. Здесь надо было найти тот особый тон, когда доклад отличается деловой скромностью и даже некоторой сухостью изложения, не обнаруживая и тени — боже упаси! — хвастовства. В то же время из чёткого перечисления всех сложностей, неожиданных препятствий и опасностей, стоявших на пути осуществления операции, должна была возникнуть красочная картина находчивости, смелости и настойчивости, проявленных лично господином атташе и его аппаратом.

…Фон Вейцель заканчивал уже пятый лист и выкурил три сигары («Надо будет всё-таки бросить эту вредную привычку»), когда за дверью протопали чьи-то стремительные тяжёлые шаги и в кабинет влетел Крашке…

Ворвавшись в комнату, онпролепетал что-то нечленораздельное. Господин атташе, сразу вспотев, мгновенно догадался, что случилось нечто ужасное.

— Что? — вскричал он таким голосом, что заколыхались шёлковые занавески на окнах.

— М-м-м… — замычал Крашке. — Убейте меня, господин полковник… Ай-ай-яй!..

У полковника Вейцеля хватило выдержки вылить полкувшина воды на голову этого кретина, после чего Крашке, дрожа и чуть не плача, сообщил, что на вокзале в самый последний момент у него… вырезали задний карман с бумажником, в котором были все его документы и эта самая плёнка!..

Фон Вейцель схватился за голову. Он накинулся на Крашке с бранью и криками, но тот даже не пытался оправдываться.

Прошло минут двадцать, пока господин Вейцель не вспомнил о своей нервно-сосудистой системе. Дрожащими руками он налил в стакан двойную порцию брома и залпом опрокинул его. От волнения он перепутал пузырьки и вместо брома налил тридцатипроцентный альбуцид, который аккуратно капал себе в глаза из-за конъюнктивита.

Господин атташе был очень мнителен и поднял страшную тревогу. Врача посольства, доктора Вейнзеккера, мирно дремавшего в дворовом флигеле, где он жил, разбудили как на пожар. Толстый Вейнзеккер, этот проклятый бездельник, со сна долго не мог понять, в чём дело, глядя на катающегося по дивану и ревущего господина фон Вейцеля. Наконец, уяснив суть происшествия, он нахально заявил, что альбуцид не так уж страшен и, если не считать лёгкой рези в кишечнике, которая к вечеру пройдёт, даже полезен как дезинфицирующее средство.

Господин Вейцель с трудом удержался от желания закатить оплеуху этому толстому шарлатану, которому наплевать на чужие страдания, но Вейнзеккер, трубно высморкавшись в огромный клетчатый платок, величественно удалился во флигель с видом человека, выполнившего свой долг.

А резь в животе продолжалась, хотя Вейнзеккер нагло утверждал, что это главным образом нервные спазмы.


Итак, Крашке был обворован. В бумажнике находились небольшое количество валюты, личное удостоверение Крашке, та самая плёнка и визитная карточка сотрудника миссии Отто Шеринга, на обороте которой тот написал Крашке, что приветствует его в день приезда в Москву как старого знакомого и коллегу по работе. (Отто Шеринг, значившийся экономическим атташе, был в действительности работником политической разведки.)

После обсуждения случившегося в узком кругу своих ближайших сотрудников фон Вейцель пришёл к следующим выводам.

Во-первых, было неясно, кем обворован Крашке. Если он стал жертвой обычного карманника, то это ещё полбеды. Однако вовсе не исключалось, что бумажник в конечном счёте окажется в руках советских органов безопасности.

Во-вторых, Крашке, как и этому идиоту Шерингу, сделавшему дурацкую надпись на визитной карточке, надо было немедленно, пока не поздно, возвратиться в Берлин.

В-третьих, в целях предосторожности было решено прекратить встречи с «королём бубен», который при сложившейся ситуации может быть не сегодня-завтра разоблачён.

Когда это решение было принято, Вейцель счёл необходимым хотя бы частично информировать о случившемся посла, чтобы объяснить причины внезапного откомандирования в Берлин Крашке и Шеринга, тем более что последний вообще не был подчинён военному атташе.

Господин фон Шулленбург, совсем уже пожилой человек, с внимательным, холодным взглядом и повадками немецкого дипломата, старой школы, по обыкновению, молча выслушал сообщение военного атташе, слегка постукивая карандашиком по подлокотнику своего кресла. Понять, что он думает, было трудно.

— Это всё, господин полковник? — коротко спросил он, когда Вейцель закончил свой рассказ и изложил свои предложения.

— Да, господин посол, — ответил Вейцель, с раздражением глядя на невозмутимое лицо посла. — Я хотел бы просить вашего совета.

— Давать советы хорошо своевременно, — не без ехидства заметил Шулленбург, — и я весьма сожалею, что эта идея лишь теперь пришла вам в голову, мой дорогой полковник. А если учесть известное вам соглашение, подписанное рейхсфюрером СС и рейхсминистром иностранных дел, то эта несвоевременность просто загадочна…

И господин фон Шулленбург очень выразительно улыбнулся. В глубине души он был даже рад этому происшествию. По некоторым, хотя и весьма косвенным, данным Шулленбург давно догадывался, что фон Вейцель всячески ему пакостит.

Старый немецкий дипломат и примерный службист, господин фон Шулленбург в глубине души очень не любил выскочек вроде Вейцеля. Вообще далеко не всё, что происходило в «Третьей империи», было понятно Шулленбургу, начиная с личности фюрера, неизвестно откуда вынырнувшего и плохо владеющего немецким языком австрийца. Шулленбург знал, что настоящая фамилия Гитлера Шикльгрубер, что он очень истеричен и вспыльчив, малообразован, большой позёр. Откуда, каким ветром занесло в кресло канцлера этого крикуна с вульгарной чёлкой и воспалёнными глазами эпилептика? И не в этой ли явной истерии секрет его успеха у толпы?

Так думал в глубине души господин Шулленбург, когда Гинденбург и Папен 30 января 1933 года даровали Гитлеру пост канцлера Германской республики. Ровно через месяц, 28 февраля, новоиспечённый канцлер отменил ряд пунктов Веймарской конституции и провёл «закон о защите народа и империи», по существу сделавший его диктатором.

Но это были только цветочки. Когда начались массовые расстрелы, заключение в концлагеря сотен тысяч людей без следствия и суда, пытки, конфискации, уличные погромы, господин фон Шулленбург окончательно перестал что-либо понимать.

Однако по мере развития событий он пришёл к выводу, что подобные размышления могут привести и его самого в концлагерь. И он стал служить Гитлеру, решив, что всё же лучше Гитлер, нежели Дахау.

Шулленбург знал, что к нему относятся без особого доверия, что многие из его подчинённых в посольстве, помимо своих основных обязанностей, имеют задание следить за ним. Но взаимная слежка, как и взаимное недоверие, стали альфой и омегой «Третьей империи». И господин посол с этим примирился.

Он очень не любил Советский Союз. Коммунистическая идеология была глубоко враждебна всему, к чему он привык с детства, что любил и с чем не хотел расставаться.

Но он был достаточно умён и видел, что социалистический строй прочно установился в этой стране и что правительство Советского Союза, при котором он был аккредитован, ведёт твёрдую политику, пользующуюся поддержкой народа. Словом, что там ни говори, это было настоящее правительство в самом высоком и государственном смысле этого слова.

Фон Шулленбург имел представление о серьёзных успехах, достигнутых советским народом. Как ни печально, но это была мощная держава, с передовой индустрией, высокой общей и технической культурой, возраставшей буквально с каждым годом и несомненной сплочённостью многонационального населения.

Посол признавался самому себе, что этот, по его мнению, рискованный и обречённый на поражение социальный эксперимент, увы, пока побеждает. Да, большевики отлично знали, чего хотят и как этого достигнуть! Это сказывалось и в их внешней политике, лишённой внезапных рывков, отступлений, нарушения принятых на себя обязательств и лицемерных заверений, на которые так щедр был Гитлер.

Как опытный дипломат, Шулленбург не мог не оценить достоинств такой внешней политики, не говоря уже о том, что советские дипломаты были, что ни говори, серьёзные люди. Как правило, они немногословны, неизменно корректны, избегают туманных формулировок, до которых так охочи западные дипломаты, очень точны.

В результате своих наблюдений в Советском Союзе фон Шулленбург был твёрдо убеждён в боевой мощи советских вооружённых сил и считал, что Германии опасно воевать с Россией.

Шулленбург не раз излагал, хотя и в очень осторожной форме, свою точку зрения по этому вопросу. Но он ясно видел, что Гитлер, упоённый победами на западе, стремится к походу на восток.

Правда, Шулленбургу об этом прямо не было сказано, что лишний раз свидетельствовало об отсутствии полного доверия к нему, но по ряду косвенных деталей и нюансов посол догадывался, что там, в Берлине, в секретных комнатах новой имперской рейхсканцелярии уже идёт подготовка безумного плана.

И фон Шулленбург, покряхтев во время ночной бессонницы, ровно в десять утра приходил в свой роскошный посольский кабинет (с которым тоже очень не хотелось расстаться) и весь день старательно и педантично играл роль человека, без ума влюблённого в своего фюрера, кричал, как было принято, «Хайль Гитлер!» с обязательным выбрасыванием правой руки, распинался об «исторических заслугах» Гитлера на праздничных вечерах в посольстве, торжественно, и непременно стоя, провозглашал за него первый тост и всем, до последнего курьера в посольстве (ибо и этот курьер, вероятно, был тайным осведомителем гестапо), стремился со всей очевидностью показать, что он, господин фон Шулленбург, чрезвычайный и полномочный посол Германии в Москве всем сердцем, всеми помыслами беспредельно и навсегда предан этому дегенерату с чёлкой!.. И что он, фон Шулленбург, свято верен «партийной клятве», которую дал, вступая в нацистскую партию! Текст этой клятвы гласил:

«Я клянусь в нерушимой верности Адольфу Гитлеру; я клянусь беспрекословно подчиняться ему и тем руководителям, которых он изберёт для меня».

Да, всё это было, было — и клятва, и вступление в нацистскую партию, чтобы удержаться на поверхности, и несколько лет непривычных безобразий, учиняемых в Германии этой пресловутой «партией» и её удивительным фюрером!


…Разговор с господином Вейцелем подходил к концу. Посол согласился, что Крашке и Шеринг должны немедленно покинуть Москву и вернуться в Берлин. Он подписал заготовленное Вейцелем распоряжение и не преминул заметить, что вся эта история чревата самыми серьёзными последствиями, которые даже трудно полностью предусмотреть.

Выйдя из кабинета посла и вернувшись к себе, фон Вейцель написал подробную шифровку обо всём случившемся, в которой постарался выгородить себя и подчеркнуть растерянность и тупоумие Крашке.

Он предложил временно свернуть операцию «Сириус».

Шифровка была отправлена в Берлин третьего дня, вчера утром выехали из Москвы Крашке и Шеринг, и уже ночью из Берлина поступили две шифровки в ответ.

Одна предлагала фон Шулленбургу и Вейцелю немедленно выехать в Берлин с докладом.

Вторая телеграмма содержала разрешение временно свернуть операцию «Сириус» и категорически предписывала ни в коем случае не встречаться с «королём бубен».

Обе телеграммы были неприятны, но если вторая была вполне понятна и естественна в этих обстоятельствах, то первая рождала тревожный вопрос: зачем вызывают в Берлин военного атташе, да ещё вместе с послом?..

Вот почему в это майское утро фон Вейцель проснулся в своей постели с головной болью, в самом дурном настроении и, против обыкновения, так долго продолжал лежать, вместо того чтобы сделать утреннюю гимнастику и принять холодный душ.

Уже после завтрака, который Вейцель съел без обычного удовольствия, его пригласил к себе посол.

Войдя к нему, Вейцель впервые увидел господина Шулленбурга в явно встревоженном состоянии.

Оказалось, что он тоже получил вызов в Берлин. И видимо, несмотря на разницу характеров и положения, у господина чрезвычайного и полномочного посла возник тот же проклятый вопрос: зачем?..

— Скажите, полковник, — почти нежно произнёс Шулленбург, — не указано ли в полученной вами телеграмме, какие документы и по каким вопросам вам следует захватить с собой?

— К сожалению, господин посол, в телеграмме ничего этого нет. А в вашей телеграмме не указывается цель вызова?

— Нет, об этом ничего не сказано, полковник. Я предполагаю, что это может быть вызвано происшествием с Крашке, но не могу понять, какое отношение имею к этому я? Тем более что обо всём этом деле я, как вы помните, вообще узнал постфактум.

— Я думаю, — произнёс Вейцель, мысленно посылая Шулленбурга ко всем чертям, — что мы оба вызваны совсем не в связи с этим делом. Впрочем, я не люблю гадать на кофейной гуще. Надеюсь, мы поедем вместе?

— Разумеется, — ответил Шулленбург, — я уже поручил шефу канцелярии приобрести два билета в международном вагоне. Надеюсь, полковник, вы не возражаете, если мы поедем в одном купе? Это, как-никак, спокойнее.

— Я буду только рад, господин посол, — щёлкнул каблуками Вейцель и, простившись с послом, пошёл укладываться и приводить в порядок свои дела.


Как Шулленбург, так и Вейцель не знали, что их вызывают в Берлин в связи с вариантом «Барбаросса», то есть планом нападения Германии на Советский Союз. Этот план вынашивался давно, ещё с тридцатых годов, когда Гитлер только что пришёл к власти.

Ещё в 1936 году американский посол в Берлине Додд записал в своём дневнике: «В сентябре 1936 года на состоявшемся совещании, на котором присутствовали Шахт и другие, Геринг заявил, что Гитлер на основании того, что столкновение с Россией неизбежно, дал имперскому министру соответствующие указания, а затем Геринг добавил, что необходимо предпринять все меры, точно такие, какие должны были бы быть предприняты, если бы на самом деле стояли сейчас перед непосредственной угрозой войны».[4]

Эту запись Додд сделал со слов Шахта — имперского министра экономики и президента Рейхсбанка, который счёл почему-то нужным информировать об этом американского посла.

23 мая 1939 года Гитлер созвал в своём кабинете в новой имперской канцелярии секретное совещание, на которое были приглашены Геринг, Редер, Браухич, Кейтель, генерал-полковник Мильх, генерал артиллерии Гальдер и другие представители высшего военного командования. Запись совещания вёл подполковник генштаба Шмундт. Темой совещания был объявлен «Инструктаж относительно современного положения и целей политики».

Подполковник Шмундт постарался дословно записать выступление Гитлера на этом ответственном совещании. Гитлер тогда сказал:

«Если судьба нас толкнёт на конфликт с западом, то будет хорошо, если мы к этому времени будем владеть более обширным пространством на востоке…

Речь идёт для нас о расширении жизненного пространства на востоке и обеспечении продовольственного снабжения, о разрешении балтийской проблемы…»

1 сентября 1939 года германские вооружённые силы вторглись в Польшу, 9 апреля 1940 года — в Данию и Норвегию, 10 мая 1940 года — в Бельгию, Голландию и Люксембург, 6 апреля 1941 года — в Грецию и Югославию, причём в отношении каждой из этих стран Гитлер не раз давал торжественные заверения, что будет поддерживать их суверенитет.

Точно так же Гитлер поступил с Францией. 14 января 1935 года, после плебисцита, на котором был решён вопрос о возвращении Саарской области Германии, Гитлер сделал торжественное заявление, что он «впредь не предъявит Франции никаких территориальных требований». Он продолжал эти заверения до конца 1938 года. 6 декабря 1938 года Риббентроп приехал в Париж и подписал Франко-Германскую декларацию, в которой было признано, что «граница между сопредельными государствами является окончательной».

Пройдёт несколько лет, и на Нюрнбергском процессе главных немецких военных преступников главный обвинитель от французской республики де Ментон в своей речи, произнесённой 17 января 1946 года, будет вынужден с горечью признать:

«Общественное мнение Франции и Великобритании, обманутое заявлением Гитлера, поверило тому, что замыслы нацистов направлены только на обеспечение судьбы национальных меньшинств, оно надеялось, что существует предел германским притязаниям… Франция и Великобритания позволили ей (Германии) вооружиться…»

Как показал на том же Нюрнбергском процессе подсудимый Кейтель, бывший начальник верховного командования германскими вооружёнными силами и член тайного совета,[5] Гитлер сначала собирался напасть на Советский Союз в конце 1940 года. Ещё раньше, весной 1940 года, был разработан план этого нападения. Он обсуждался в июле того же года на военном совещании в Рейхенхалле.

Осенью 1940 года Гитлер, Кейтель и Иодль (начальник штаба верховного командования) окончательно утвердили и подписали план нападения на СССР, зашифрованный наименованием вариант «Барбаросса».

Только девять человек в «Третьей империи» были ознакомлены тогда с этим планом — так тщательно он был засекречен…

И только после разгрома гитлеровской Германии этот секретнейший документ с подлинными подписями Гитлера, Кейтеля и Иодля был обнаружен и оглашён на Нюрнбергском процессе.

План начинался так:

«Директива № 21,

вариант „Барбаросса“.

Немецкие вооружённые силы должны быть готовы к тому, чтобы ещё до окончания войны с Англией победить путём быстротечной военной операции Советскую Россию (вариант „Барбаросса“). Для этого армия должна будет предоставить все состоящие в её распоряжении соединения с тем лишь ограничением, что оккупированные области должны быть защищены от всяких неожиданностей.

Задача военно-воздушных сил будет заключаться в том, чтобы высвободить для восточного фронта силы, необходимые для поддержки армии, с тем чтобы можно было рассчитывать на быстрое проведение наземной операции, а также на то, чтобы разрушения восточных областей Германии со стороны вражеской авиации были бы наименее значительными.

Основное требование заключается в том, чтобы находящиеся под нашей властью районы боевых действий и боевого обеспечения были полностью защищены от воздушного нападения неприятеля и чтобы наступательные действия против Англии и в особенности против её путей подвоза отнюдь не ослабевали.

Центр тяжести применения военного флота остаётся и во время восточного похода направленным преимущественно против Англии.

Приказ о наступлении на Советскую Россию я дам в случае необходимости за восемь недель перед намеченным началом операции.

Приготовления, требующие более значительного времени, должны быть начаты (если они ещё не начались) уже сейчас и доведены до конца к 15.5.41 г.

Особое внимание следует обратить на то, чтобы не было разгадано намерение произвести нападение…»

Таков был план «Барбаросса», разработанный Гитлером и его штабом. Всё было предусмотрено в этом плане, и казалось, всё предвидели его авторы: и преимущества внезапного удара, и возможных союзников, с которыми предварительно секретно договорились, и взаимодействие всех родов войск, и задачи, поставленные перед ними, и конечные цели всей «операции», и глубочайшую засекреченность самого плана и всех предварительных приготовлений. Всё предусмотрели и предвидели в этом плане, кроме одного: мужества и стойкости великого народа, его любви к своей Родине и умения отстоять её независимость и честь в любое время, при любых обстоятельствах и от любых врагов…

Трое подписали план «Барбаросса»: Гитлер, Иодль и Кейтель. Через пять лет Гитлер покончил с собой в душном подземелье новой имперской канцелярии, Иодль и Кейтель были повешены по приговору Международного Военного Трибунала во дворе старинной нюрнбергской тюрьмы вместе со своими сообщниками, повешены в том самом древнем баварском городе, где фашистская партия так торжественно проводила свои съезды, принимала свои людоедские законы и утверждала свои безумные планы «мирового господства».


Голубоватые кольца сигарного дыма плавали в купе международного вагона, в котором Шулленбург и Вейцель ехали в Берлин. Две допитые бутылки рейнвейна — любимая марка господина Шулленбурга — позвякивали на столике при каждом толчке поезда, стремительно мчавшегося на запад. Сидя друг против друга в уютном купе, сверкающем красным полированным деревом и бронзовой арматурой, размякнув от движения, выпитого вина и сигарного дыма, посол и военный атташе без обычного недружелюбия поглядывали друг на друга. Впрочем, их примиряло не столько общее путешествие в одном купе, сколько томительная неизвестность цели этого путешествия и его возможных результатов. Общая тревога сближала их.

Кроме того, каждый из них считал полезным на всякий случай подчеркнуть своё расположение к другому. Вейцель делал это, чтобы Шулленбург не очень играл в Берлине на происшествии с Крашке; Шулленбург пытался задобрить Вейцеля, чтобы тот не очень распространялся «в своей конторе» касательно позиции посла в вопросе о германо-советских отношениях.

За окнами вагона шумел май. Дымились свежевспаханные поля; кое-где гудели, как огромные пчёлы, тракторы; первая, ещё робкая зелень была удивительно нежна. Маленькие будки дорожных мастеров и стрелочников, кирпичные здания полустанков и полосатые шлагбаумы железнодорожных переездов мелькали, как на экране. Стук колёс и свист ветра сливались в ту особую, присущую только железной дороге симфонию, которая и успокаивала, и погружала в дрёму, и вызывала смутные мысли о том, что поджидает впереди.

— Удивительная страна, — осторожно начал Шулленберг, указывая на скользящий за окном вагона пейзаж. — Бескрайние просторы, неисчерпаемые богатства земных недр и самый фанатичный в сегодняшнем мире народ. Следует признать, мой дорогой полковник, что в Берлине имеют весьма приблизительное представление о Советской России и её возможностях…

— Какие возможности вы имеете в виду, уважаемый господин фон Шулленбург? — спросил Вейцель.

— Прежде всего их промышленный и военный потенциал, — ответил Шулленбург.

— Я невысокого мнения о советских вооружённых силах, — медленно и раздельно возразил Вейцель, сразу вспомнив свой доклад о киевских маневрах. — Что же касается их промышленного потенциала, то серия хорошо подготовленных налётов бомбардировочной авиации может без особого труда его ликвидировать.

Фон Шулленбург задумался.

— Ах, господин полковник, — произнёс он после значительной паузы, — от русских всегда можно ожидать всяких неожиданностей! Нам, представителям цивилизованной страны, даже трудно представить себе всё, на что способны эти азиаты… И с этой точки зрения нельзя не вспомнить Бисмарка, который, как вам известно, решительно рекомендовал Германии никогда не воевать с Россией.

— Стоит ли вспоминать о Бисмарке, когда, к счастью Германии, есть Адольф Гитлер! — торжественно произнёс Вейцель, глядя прямо в глаза Шулленбургу и с удовольствием замечая, что тот несколько растерялся.

— О да! — поспешил ответить Шулленбург. — Гений нашего фюрера — поистине счастье для Германии. То, что удалось фюреру за последние годы, ещё сотни лет будет удивлять историков…

И, произнеся эту тираду, господин фон Шулленбург решил не говорить больше с Вейцелем на подобные темы. В Берлин они приехали утром и в тот же день явились к начальству.

Генерал Пиккенброк, как только Вейцель вошёл в его кабинет, закатил военному атташе такой скандал, что Вейцеля едва не хватил удар. Но это была только прелюдия: к концу дня Пиккенброк повёл почти полумёртвого Вейцеля к адмиралу Канарису. Последний был зловеще спокоен. Он молча протянул Вейцелю руку, пригласил его сесть и, по обыкновению, начал насвистывать модный опереточный мотив — господин адмирал имел отличную музыкальную память и очень этим гордился. Пиккенброк и Вейцель молчали.

— Военная разведывательная служба, — начал наконец Канарис, — разумеется, укомплектована не только гениями. Но я никогда не думал, господин полковник, что абсолютный болван, лишённый элементарной профессиональной осторожности, может подвизаться в роли нашего военного атташе, да ещё в такой стране, как Советская Россия… Не кажется ли вам, что это по меньшей мере странно?

— Господин адмирал, — воскликнул Вейцель, мгновенно вскочив с кресла, — позвольте хотя бы два слова!

— Не позволю! — отрубил Канарис. — Вам нечего объяснять! Не желаю слушать всякий вздор… Вы провалили важнейшее задание, которым интересовался сам фюрер. В состоянии вы понять хотя бы это?

— Господин адмирал!.. — залепетал Вейцель. — Во всём виноват этот Крашке, которого, кстати, я совсем не знал. И он… И я… Одним словом…

— Молчать!.. — закричал Канарис и так хватил кулаком по столу, что хрустальный письменный прибор зазвенел. — Я назначаю служебное расследование и подвергаю вас на время расследования домашнему аресту… Вы слышите, генерал Пиккенброк?

— Так точно, господин адмирал, — щёлкнул каблуками Пиккенброк.

К концу беседы выяснилось, что с Крашке поступили ещё более круто: его уволили из главного управления военной разведки и назначили представителем «Абвера» в одну из дивизий, которой командовал некий генерал-майор Флик.

Началось служебное расследование, во время которого выяснилось, что Крашке в своих письменных объяснениях пытался всё свалить на Вейцеля, заявив, что тот приказал ему ехать на вокзал и там передать плёнку вопреки его, Крашке, предложению передать её Мюллеру в гостинице.

Инспектор для особых поручений, который производил служебное расследование, особенно напирал на эти объяснения Крашке во время мучительных для Вейцеля допросов.

Фон Вейцель провёл двое суток под домашним арестом в своей загородной вилле, только днём его возили на допросы к инспектору.

Бог знает, чем бы всё это кончилось, если бы не мудрость фюрера, который, когда ему доложили результаты расследования, спросил:

— Не тот ли это полковник Вейцель, который прислал доклад о киевских маневрах?

— Тот самый, мой фюрер, — ответил Канарис.

— Это был превосходный доклад, — сказал Гитлер. — Этот полковник — честный немец и знает своё дело.

Канарис, который только что собирался характеризовать Вейцеля как бездельника, тупицу и лицо, не заслуживающее доверия, немедленно перестроился и стал петь Вейцелю дифирамбы.

— Ограничьтесь устным внушением, — приказал Гитлер, — а завтра привезите этого полковника ко мне. Я хочу с ним поговорить.

Канарис, вызвав к себе после этого разговора Вейцеля, был обходителен и мил до чрезвычайности. Передав Вейцелю в общих чертах решение фюрера и даже похлопав полковника по плечу, он приказал явиться к нему на следующий день утром в парадной форме, чтобы вместе ехать к Гитлеру.

И вот они вдвоём входят в кабинет фюрера, куда их пропускает сам Мартин Борман, помощник фюрера и руководитель партийной канцелярии, член рейхстага, член штаба главного командования СА (штурмовые отряды нацистской партии), основатель и глава кассы взаимопомощи партии (злые языки утверждали, что Борман имел все основания называть её «кассой самопомощи», рейхслейтер, генерал СС, и прочая, и прочая, и прочая.

Вейцель мысленно отметил подчёркнутую подобострастность, с которой Канарис поздоровался с Борманом, и понял, что этот человек пользуется огромным влиянием на Гитлера.

Когда Канарис и Вейцель вошли в кабинет Гитлера, они увидели фюрера, склонившегося над огромной картой, разложенной на длинном столе для заседаний. Рядом с Гитлером, также склонившись над картой, стоял Геринг.

Гитлер расчерчивал карту огромным красным карандашом, заливаясь счастливым смехом. Геринг старательно вторил ему. Оба были так увлечены картой, что даже не обернулись на скрип двери.

Канарис и Вейцель застыли в позе «смирно», не решаясь оторвать руководителей «Третьей империи» от занятия, которым они были так поглощены.

— Смотрите, Герман, — говорил Гитлер, указывая на отчёркнутую им жирную красную линию, — здесь, на границе Урала, только здесь я остановлю победный марш моих армий. Здесь будут наши военные колонии…

В этот момент в кабинете появился Борман, который запросто подошёл к Гитлеру и шепнул ему о приходе Канариса и Вейцеля.

Гитлер и Геринг обернулись к ним. Гитлер с интересом взглянул на Вейцеля и спросил:

— Вы давно из Москвы, полковник? Что там нового? Как чувствуют себя русские большевики? Всё ещё собираются строить коммунизм?

И он отрывисто, чуть повизгивая, захохотал, закидывая назад сплющенную книзу голову с неизменным клоком волос, как бы приклеенным ко лбу, выпученными глазами и маленькими усиками.

Рядом со слонообразным, оплывшим Герингом низкорослый, тощий фюрер выглядел особенно нелепо.

Господин Вейцель довольно складно ответил на вопрос фюрера, что в Москве, судя по всему, нет ничего нового, большевики действительно продолжают упорствовать со строительством коммунизма и особо заметных военных приготовлений нет.

Гитлер пригласил Канариса и Вейцеля сесть за стол и стал задавать Вейцелю вопрос за вопросом.

Отвечая на эти вопросы, Вейцель рассказал, что в России отличные виды на урожай, продовольствия сколько угодно, население питается хорошо, данных о срочных мобилизациях нет.

Каждый из этих ответов заметно радовал фюрера, и Вейцель понял, что война предрешена.

В конце разговора, который шёл вполне мирно и даже весело, фюрер внезапно вскочил с кресла (все сразу встали) и начал кричать, что он верен «своей исторической миссии» и докажет всему миру способность уничтожить коммунизм дотла.

— Я превращу Ленинград в пепел, — кричал он, ударяя кулаком по столу, — а Москву в груды развалин!.. Я покажу всем этим либеральным европейским болтунам и социалистическим собакам, что такое нацистский кулак! Они боятся России как огня, а я сокрушу её в три месяца!..

Он долго ещё кричал, сыпал ругательства и проклятия, сменившиеся хвастливыми угрозами и клятвами, бросал на пол карандаши, ручки, весь сотрясаясь от судорожных конвульсий, Невозможно было понять, почему так внезапно наступил этот почти эпилептический припадок, почему Гитлер начал вдруг бесноваться, орать и дёргаться.

Вейцель, ещё никогда не видевший Гитлера в таком состоянии, оцепенел от ужаса. Что означал этот приступ безумия?

Геринг стоял с равнодушным и даже немного скучающим лицом — он давно привык к подобным выходкам Гитлера и в глубине души считал, что по справедливости фюрером Германии должен был стать он, Герман Вильгельм Геринг, настоящий немец, а не этот тощий австрияк, который злится на весь мир и делает уйму глупостей.

Канарис, адмирал Канарис, глава германской разведывательной службы, готовый при первом удобном случае продаться любой иностранной разведке, если только она будет хорошо платить (что он в дальнейшем и сделал), стоял с непроницаемым выражением лица, мысленно прикидывая, насколько может затянуться очередной приступ и не сорвёт ли он весьма приятного свидания, которое назначила господину адмиралу обворожительная фрейлейн Эрна, новая звезда венской оперетты, гастролирующей в Берлине.

А фюрер продолжал кричать и скоро сорвал и без того натруженный на митингах голос. Он перешёл на фальцет — и вдруг, без всякого перехода и, видит бог, без всяких причин (так подумал Канарис) побежал к сейфу, вынул из него орден Железного Креста и, подбежав к напуганному Вейцелю, прикрепил орден к его парадному кителю, крича:

— Вот тебе за истинно немецкий дух и светлую голову!..

Геринг и Канарис, придя в полное недоумение, тем не менее вытянулись и застыли в положении «смирно», как этого требовал в таких случаях имперский военный устав. Полковник Вейцель, вчера ещё размышлявший, не закончится ли домашний арест заключением его в Моабитскую тюрьму или какой-нибудь концлагерь, подумал, что всё это происходит с ним во сне…

И уже дома, сняв парадную форму и облачившись в спокойную домашнюю пижаму, германский военный атташе в Москве полковник Ганс фон Вейцель, подойдя к зеркалу, пристально вгляделся в своё осунувшееся от треволнений последних дней лицо и вдруг начал от всей души хохотать.

Вот что значит представить угодный начальству доклад!..


Увы, господин фон Шулленбург не только не получил ордена, но, напротив, имел очень неприятный разговор с рейхсминистром иностранных дел господином Иоханном фон Риббентропом.

Рейхсминистр заявил послу, что фюрер чрезвычайно недоволен его докладами и совершенно не разделяет выводов, которые он столь легкомысленно делает.

На вопрос Шулленбурга, может ли он надеяться быть лично принятым фюрером и обосновать свои выводы, Риббентроп странно усмехнулся и произнёс довольно загадочную фразу, смысл которой сводился к тому, что вряд ли фюрер сочтёт это полезным для себя, а для господина Шулленбурга, пожалуй, будет полезнее, если эта аудиенция не произойдёт…

Риббентроп, конечно, не сказал Шулленбургу главного: фюрер хотел арестовать его и передать в гестапо. Шулленбурга спасло лишь то, что война была предрешена. Гитлер считал, что внезапная смена посла может вызвать в Москве подозрения, а ему хотелось именно теперь ничем не выдавать своих замыслов. Поэтому он согласился с предложением Риббентропа вернуть Шулленбурга в Москву, решив про себя, что арестовать его он всегда успеет, Риббентроп приказал Шулленбургу по возвращении в Москву предпринять ряд шагов, направленных к тому, чтобы уверить Советское правительство в верности немцев советско-германскому пакту.

Шулленбург возвращался в Москву один, так как Вейцель должен был ещё задержаться в Берлине. Он ехал с недобрыми предчувствиями, которые не обманули его.[6]

Как раз тогда, когда Шулленбург следовал из Берлина в Москву, германские дивизии скрытно подвозились к советским границам. Со всех сторон Европы, пароходами и океанскими лайнерами, товарными и пассажирскими поездами, целыми автоколоннами, транспортными самолётами, сушей, морем и по воздуху, подвигались к границам СССР пехота и артиллерия, тысячи танков и самолётов, бомбы и боеприпасы, штабные машины всех марок мира, награбленные во всех странах закабалённой Европы, прожекторные части, передвижные радиостанции, походные типографии. Ехали специально обученные парашютисты-диверсанты, переодетые в форму советской милиции и органов НКВД и снабжённые толом и портативными рациями, гестаповские «зондеркоманды», особо подготовленные для массового уничтожения советского населения и партийного актива, шпионы всех мастей и расценок, опытные тюремщики, набившие руку палачи, тучи всякого рода «экономических советников», готовых налететь, как вороньё, на оккупированные области и немедленно выкачать оттуда всё, что возможно. По ночам, рокоча моторами, скрытно подкрадывалась к советским рубежам вся чудовищная гитлеровская военная машина, готовая по первому приказу фюрера ринуться на советскую землю.

(обратно)

3. «Смерть и рождение»

В то самое утро, когда Крашке направился на Белорусский вокзал для передачи плёнки уезжавшему герру Мюллеру, молодой карманник Жора-хлястик, имеющий, однако, уже солидный воровской стаж и три судимости в прошлом, шёл по улице Горького, направляясь к тому же вокзалу для проводов заграничного поезда Москва — Негорелое.

Собственно, провожать Жоре-хлястику было решительно некого, но Белорусский вокзал и заграничный поезд представляли для него совершенно особый интерес — это была зона его воровской деятельности.

Именно на этом вокзале и перед самым отходом именно этого поезда Жора-хлястик в предотъездной вокзальной сутолоке довольно удачно обворовывал пассажиров или тех, кто их провожал.

Жора-хлястик был вор-одиночка и потому «работал» на свой страх и риск, не получая доли из общего «котла», как было раньше, когда он состоял в воровской «артели» и делил с другими карманниками дневную выручку.

«Артель» давала известные преимущества в том смысле, что, если в определённый день кто-либо из карманников оставался без «улова», он всё равно получал долю из общего «котла».

Но несмотря на это, Жора-хлястик не захотел оставаться в «артели». Ему надоели вечные ссоры из-за взаимных расчётов, традиционные пьянки после удачного дня, диктаторский тон «председателя артели» и весь воровской быт. Кроме того, Жора в глубине души давно уже сознавал, что ведёт никчемную, пустую жизнь и что с этим пора кончать.

Но сейчас, направляясь к Белорусскому вокзалу с видом человека, совершающего утренний моцион, Жора-хлястик был в самом отличном настроении. Всё радовало глаз и душу: и эта нарядная, залитая майским солнцем, только что вымытая специальными машинами улица, и весёлая уличная толпа, и зеркальные витрины магазинов, и яркие краски вывесок, и излюбленный им кафетерий «Форель», где служила продавщицей рыбного отдела весёлая, кокетливая Люся. Молоденькая шатенка со вздёрнутым носиком охотно принимала ухаживания Жоры-хлястика, представившегося ей артистом-чечёточником Мосэстрады, и уже дважды ходила с ним в «Эрмитаж».

На Белорусском вокзале, как всегда перед отходом дальнего поезда, царила весёлая сутолока. Носильщики разгружали подходившие одна за другой машины с пассажирами; в киосках нарасхват раскупали свежие журналы и газеты; у буфетной стойки толпилась нетерпеливая очередь; бойко торговали продавщицы мороженого и первых весенних фиалок; во всех направлениях сновали женщины с детьми, солидные хозяйственники с толстыми портфелями и иностранцы, сопровождаемые носильщиками, тащившими за ними чемоданы с яркими наклейками на разных языках.

Жора-хлястик (настоящая его фамилия была Фунтиков) спокойно закурил, с удовольствием посмотрел на свои ярко начищенные ботинки редкого апельсинового цвета, купил перронный билет и вышел к поданному на платформу поезду.

У коричневого международного вагона он обратил внимание на иностранца с моноклем (это был Крашке), который тоже, видимо, пришёл кого-то провожать, но ещё не дождался уезжающего и теперь нетерпеливо посматривал на часы. Фунтиков, не глядя ему в лицо, осмотрел его сзади — он большей частью «работал» по задним карманам. Иностранец медленно похаживал вдоль вагона, чуть повиливая бедрами. На нём были светлые фланелевые брюки с бежевым оттенком и светло-коричневый, в тон брюкам, спортивный пиджак.

Острый глаз Фунтикова сразу отметил, что пиджак чуть топорщился над задним карманом брюк, в котором явно находился бумажник. Объект был найден.

Охваченный весёлым предчувствием удачи, которое почти никогда не обманывало его, Фунтиков следовал, как тень, за спиной этого высокого иностранца с моноклем, делая, однако, вид, что не обращает на него ни малейшего внимания.

За четверть часа до отхода поезда на перроне появился сухопарый рыжеватый человек в тёмных очках, за которым шёл носильщик с двумя ярко-жёлтыми чемоданами. Рыжий остановился у международного вагона и поздоровался с поджидающим его иностранцем с моноклем. Носильщик внёс чемоданы в купе и, получив за услуги, удалился, а оба иностранца, стоя у вагона, стали разговаривать между собой.

Как раз в это время к тому же вагону мчалась по перрону толстая, потная от волнения и боязни опоздать дама с уймой картонок и баулов в руках, а за нею едва поспевал какой-то щуплый человечек, тоже нагруженный всевозможными свёртками и пакетами.

— Коля, да скорее же, этакий тюлень! — кричала дама на всю платформу, энергично расталкивая стоявших на перроне людей и задевая их своими вещами. — Опоздаем, вот увидишь, опоздаем!

— Не волнуйся, Валюша, ещё есть время, — бормотал, тяжело дыша, её спутник, — до отхода ещё несколько минут…

Взглянув на эту даму и сразу сообразив, что она — сущий клад. Фунтиков, так сказать, поплыл в её фарватере и не ошибся: дама, поравнявшись с двумя иностранцами, бесцеремонно их растолкала, задев при этом того, кто был с моноклем, своими картонками и оттеснив его в сторону.

Именно в это мгновение Фунтиков, сделав вид, что он прижат энергичной дамой, вплотную прильнул к иностранцу, молниеносным движением правой руки вырезал задний карман и сразу как бы растворился в толпе пассажиров, уже начавших прощаться со своими провожающими. Через несколько секунд Фунтиков «смылся» с перрона.

Не торопясь, всё с тем же независимым видом человека, только что проводившего своих близких, Фунтиков вышел на вокзальную площадь.

Бумажник, судя по объёму и тяжести, сулил превосходные перспективы.

Фунтиков закурил и, выбравшись на улицу Горького, направился в кафетерий «Форель», где сразу увидел Люсю, стоявшую за стойкой в белом кружевном фартучке и кокетливой наколке.

— Труженикам прилавка пламенный! — произнёс Фунтиков, здороваясь с Люсей. — Попрошу пару раков и скумбрию горячего копчения…

— Здравствуйте, Жора, — пропела Люся, старательно выбирая своему поклоннику самых крупных раков и жирную золотистую скумбрию. — Вот самые свежие…

И она протянула Фунтикову тарелку.

— Благодарствуйте, Люсенька, — солидно произнёс Фунтиков и направился с тарелкой в самый тёмный угол кафетерия, где в тот час никого не было.

Здесь, поставив тарелку на высокий столик, Фунтиков вынул из кармана только что украденный бумажник и внимательно осмотрел его снаружи, не заглядывая пока в его отделения.

Это был превосходный, совсем ещё новый бумажник из крокодиловой кожи, на «молниях» с многочисленными карманчиками и отделениями, которые были туго набиты. В самом крупном кармане бумажника, под застёгнутой «молнией», что-то упруго круглилось.

Положив бумажник на мраморный столик, Фунтиков стал неторопливо есть, с аппетитом поглощая нежную, таявшую во рту скумбрию, а за ней горячих раков.

Покончив наконец с едой, Фунтиков взялся за бумажник. В нём оказалось двести с чем-то рублей, несколько американских долларов и немецкие марки. «Улов» был не так уж богат. В другом отделении были обнаружены какие-то записки на иностранном языке, визитная карточка с надписью на обороте и, наконец, фотоплёнка в целлоффановом конверте, уже проявленная.


Фунтиков вынул плёнку и посмотрел её на свет. На ней было тридцать шесть чётких, ясно видимых фотоснимков каких-то чертежей и конструкций. На трёх из них зоркие глаза Фунтикова разглядели надписи, сделанные очень мелкими русскими буквами.

Фунтиков с большим напряжением всё же разобрал эти надписи, которые гласили: «Сов. секретно. Чертежи и формулы орудия „Л‑2“».

Как только Фунтиков прочёл эти слова, он понял, что обворовал иностранного шпиона, врага, сумевшего каким-то путём добыть секретные военные чертежи. С бьющимся от волнения сердцем, забыв даже проститься с Люсей, он выбежал из кафетерия, держа в руках злополучный бумажник. Он ещё не знал, как поступить, что делать, куда и к кому направиться, но всем своим существомощущал необходимость что-то решить, действовать и прежде всего разобраться в том, что вдруг вспыхнуло и забурлило в его душе и что теперь несло его невесть куда, невесть зачем, не спрашивая его согласия, несло, как несёт внезапно нахлынувший морской вал застигнутого врасплох пловца, даже не пытающегося сопротивляться могучей стихии.

Фунтиков не помнил, как он пробежал по улице Горького до Пушкинской площади, уже не замечая ни прохожих, ни всех чудес весеннего дня, пробежал, как будто за ним гонится кто-то неотвратимый и строгий, как судьба, от которой, как ни старайся, всё равно не убежишь, не скроешься, не спрячешься.

Он не помнил, как очутился на Тверском бульваре, в боковой аллее, полной свежей прохлады, молодой зелени цветущих лип и весёлых криков играющих детей. Он сел на скамью и, может быть, впервые в жизни всерьёз задумался над всем, чем он жил, что делал.

Фунтиков не отдавал себе отчёта в том, что это новое, удивительное состояние острой тревоги и вместе с тем предчувствия счастья, вызванное случаем с бумажником, явится переломным моментом в его жизни, хотя само это происшествие было лишь последней каплей в том, что уже давно наполняло его душу и в чём он сам себе ещё боялся признаться.

Он ещё не понимал, что случай с бумажником вытолкнет его окончательно и навсегда из той жизни и среды, которыми он внутренне уже давно тяготился, но порвать с которыми ещё не находил в себе ни смелости, ни сил. Да, ему требовался какой-то последний, но решающий толчок извне, и именно бумажнику господина Крашке суждено было сыграть роль такого толчка.

Итак, он обокрал шпиона, врага его Родины, да, Родины, потому что, как бы то ни было, это ведь и его Родина. И вот сейчас он, карманный вор с тремя судимостями и тёмным прошлым, может на деле помочь Родине, если только он действительно её сын и если хватит у него смелости доказать это делом, пренебрегая всеми возможными неприятностями, даже тюрьмой, которой может для него кончиться всё случившееся.

Тюрьма… Она была хорошо знакома Фунтикову, и всё-таки он очень боялся её. А тюрьмы, если он пойдёт куда следует и честно заявит о случившемся, видимо, не избежать: ведь он совершил карманную кражу, то есть уголовно наказуемое деяние. И, кроме того, «там» сразу поймут, что он профессиональный вор-рецидивист, не покончивший со своим прошлым, и что этот проклятый бумажник — только последнее звено в длинной цепи совершённых им краж. Налицо 162‑я статья, текст которой он давно знал наизусть и по которой уже не раз судился.

А жизнь так прекрасна и заманчива! И что может быть лучше свободы, вот этих весенних улиц, цветущих лип, тёплых Люсиных губ и её сияющего, нежного взгляда? Ведь он может, не являясь лично, послать в следственные органы этот бумажник и таким образом выполнить свой долг перед государством, ничем при этом не рискуя.

Да, может, но всё-таки это будет не то, совсем не то, потому что его помощь, вероятно, понадобится тем же органам, например, для опознания иностранца с моноклем.

До позднего вечера Фунтиков, забыв обо всех своих личных делах и планах, шатался по Москве, нигде не находя себе места и укрытия от самого себя.

Он провёл мучительную, бессонную ночь и утром, приготовив маленький чемодан с бельём, папиросами, зубной щёткой и одеялом — необходимый набор для тюрьмы, — пошёл в прокуратуру, к народному следователю Бахметьеву, напомнил о себе и попросил выписать ему пропуск, так как он должен сделать заявление «по делу особой государственной важности».

Так Жора-хлястик впервые по своей доброй воле пошёл к следователю…

И хотя это была смерть Жоры-хлястика и рождение Маркела Ивановича Фунтикова, ни в одном загсе столицы не были зарегистрированы ни факт смерти вора, ни факт рождения нового честного человека. Потому что далеко не всё, что происходит в удивительное наше время, регистрируется в ведомственных книгах, но зато подлежит регистрации в великой книге истории нашими потомками, когда благодарно и пытливо они станут изучать трудные и сложные пути, которыми их отцы и деды пробивались к коммунизму, не щадя ни своих сил, ни своих лет, ни самой жизни своей, если только она требовалась во имя общей и великой цели. «Второе рождение» Фунтикова было фактором мелким, незначительным и никак не связанным с главными делами эпохи. Но и в нём, в этом своеобразном факте сказывался дух нового времени.

(обратно)

4. «Операция Сириус» продолжается

Вейцель задержался в Берлине по приказанию Канариса, осведомлённого в том, что до нападения на Советский Союз остались буквально считанные дни. В связи с этим надо было решить много неотложных вопросов и увязать всю разведывательную работу «Абвера» с гестапо и другими специальными органами, верховное руководство которыми Гитлер поручил Гиммлеру.

В цепи всех этих вопросов всплыла и проблема операции «Сириус», которая особо интересовала германскую разведку потому, что речь шла о новом советском оружии. По некоторым отрывочным данным германская разведка догадывалась, что речь идёт об особой реактивной пушке, представляющей новое слово в оружейной технике.

После долгих обсуждений и консультаций с гестапо и другими разведывательными органами было принято решение возобновить операцию «Сириус» и продолжать её и после открытия военных действий.

Это предварительное решение доложено было Гиммлеру на специально созванном им совещании. Пиккенброк, Канарис и Вейцель участвовали в нём.

Вейцель подробно доложил рейхсфюреру СС всю историю этой злосчастной операции с самого её начала до ужасного происшествия с Крашке. Гиммлер слушал очень внимательно, изредка переглядываясь со своим заместителем, начальником имперского управления безопасности, Эрнстом Кальтенбруннером, молчаливым человеком с большим шрамом на длинном лошадином лице. Судя по некоторым, брошенным вскользь замечаниям Гиммлера, гестапо имело какие-то свои данные о работе Леонтьева и её значении.

Выслушав всех по очереди, Гиммлер сказал:

— Ни для кого из присутствующих здесь не должно быть секретом, что в ближайшем будущем мы начнём войну против Советской России. В этом свете операция «Сириус» приобретает особое значение, так как речь, несомненно, идёт о новом советском оружии, сила которого нам даже приблизительно неизвестна. Вчера я беседовал на эту тему с фюрером. Он считает, что мы должны при любых условиях и любыми способами выяснить, что это за оружие, и овладеть секретом Леонтьева. Поэтому я вынужден бросить на выполнение такого задания свою лучшую агентуру за счёт других операций. Что вы думаете об этом, Кальтенбруннер?

— «Дама треф», — коротко бросил Кальтенбруннер.

— Да, пожалуй, «дама треф»… — протянул Гиммлер. — Правда, мы оголим Ленинград, где она работает, но операция «Сириус» нам сейчас важнее. А в Ленинграде её заменим кем-нибудь другим.

Канарис, Пиккенброк и Вейцель молчали, понятия не имея об этой «даме треф», хотя они и догадывались, что речь идёт о крупном агенте гестапо. Понимали они также, что операция «Сириус» теперь переходит от «Абвера» в гестапо.

(обратно)

5. «Дама треф»

«Дама треф», которую на совещании у Гиммлера было решено привлечь к дальнейшей работе по операции «Сириус», была старейшим агентом германской разведки и проживала в Ленинграде, где она родилась и провела почти всю свою жизнь. Матильда Казимировна Стрижевская — такова была её фамилия — являлась немкой по матери и полькой по отцу, служившему до революции в галантерейной фирме в качестве коммивояжера.

Мать Матильды Казимировны была когда-то кафешантанной «звездой» и подвизалась на подмостках знаменитого в своё время в Петербурге загородного ресторана «Вилла Роде» в качестве исполнительницы «тирольских песенок». Она была очень красива и пользовалась успехом у публики, посещавшей этот роскошный шантан.

Супруг её, Казимир Антонович Стрижевский, элегантный шатен с модными усиками, почти всё время проводил в разъездах по разным городам и, кроме того, имел неоценимое для мужа «звезды» качество: он не был ревнив. В глубине души он гордился своей женой, имевшей столь шумный успех и немалые заработки, освобождавшие его от необходимости тратиться на её туалеты. Когда же «Виллу Роде» посетил как-то один из великих князей, обративший внимание на исполнительницу «тирольских песенок» и начавший за нею ухаживать, Казимир Антонович пришёл к выводу, что женился необыкновенно удачно. Кроме того, его радовали хозяйственные способности «звезды», которая очень экономно, с чисто немецкой педантичностью вела дом, воспитывала их дочь и постепенно округляла свой текущий счёт в коммерческом банке, где к началу войны даже абонировала личный сейф для хранения драгоценностей. К этому времени Матильда успешно окончила немецкую школу — Аннешуле, куда была определена по желанию родителей, и твёрдо решила пойти по стопам своей матери.

Несмотря на то что на семейном совете родители, мечтавшие выдать красавицу дочь за богатого помещика или коммерсанта, горячо убеждали её заняться подысканием выгодной «партии», Матильда решила настоять на своём. Вот уже два года, как ей мерещились по ночам подмостки, лепной, залитый светом зал, нарядная публика, бурные аплодисменты, аршинные афиши с её портретами в вызывающих кокетливых позах. Она несколько раз смотрела программу, в которой выступала её мать, и про себя решила, что та несколько тяжеловата, а её тирольский костюм и сентиментальные песенки явно устарели.

Матильда была девушкой с характером, и отговорить её от принятого решения было трудно.

Однажды в «Вечернем Петербурге» она прочитала такое объявление: «Внимание! Первая школа этуалей месье Сержа Баяр! Готовлю в шантан, обучаю манерам и шику. Постановка голоса и мимики. Искусство грима. Гарантия успеха и ангажемента».

Матильда в тот же вечер направилась на Мойку, где помещалась школа этуалей. Её встретил сам месье Серж, уже немолодой человек весьма респектабельной внешности, в смокинге и лаковых туфлях. Он учтиво побеседовал с Матильдой, высоко оценил её внешние данные и согласился зачислить девушку в свою школу. Правда, месье Серж заломил совершенно фантастическую плату за курс обучения, но, заметив смущение Матильды, сказал, что готов в виде исключения пока обучать её за треть назначенной суммы, с тем, что она при первой возможности с ним расплатится, а пока подпишет «векселёк». Семнадцатилетняя девушка, имевшая весьма смутное представление о вексельном праве, подписала бумагу и начала проходить курс шантанных наук.

Школа месье Сержа была поставлена на широкую ногу. Помимо отделения этуалей, у него, как выяснилось, было и другое, где обучались молодые люди, которых он готовил на модное в те годы амплуа «танцкомик-джентльменов», конферансье и чечетников.

В одного из таких будущих «танцкомик-джентльменов» Матильда влюбилась и вскоре с ним сошлась. Через некоторое время он её бросил, и она решила «не быть больше дурой» и заниматься только своей карьерой. Между тем курс обучения затягивался. Скуповатая мамаша почти не давала денег на карманные расходы и одевала дочь более чем скромно. Надо было что-то придумать. И сообразительная Матильда придумала.

В материалах сыскного отделения столичной полиции в Петербурге за два месяца до начала мировой войны было зарегистрированно удивительное происшествие, подробно изложенное в следующем рапорте:

«Его высокопревосходительству господину С.‑Петербургскому Градоначальнику.

Начальника сыскного отделения С.-Петербургской полиции

РАПОРТ
Докладываю Вашему высокопревосходительству о нижеследующем происшествии, имевшем место 2 сего июня в городе С.‑Петербурге. В двенадцать часов по столичному времени указанного выше числа к магазину ювелира Фаберже, что на Невском проспекте, подъехал роскошный парный выезд, в котором приехала молодая, пока нами не установленная особа. Выйдя из экипажа, остановившегося у витрин фирмы Фаберже, молодая женщина с вуалеткой на лице проследовала в магазин и обратилась к старшему приказчику фирмы, мещанину Зотову, с просьбой показать ей бриллиантовое колье. Зотов предложил даме три колье ценою от десяти до двадцати пяти тысяч, на что „покупательница“ обиженным тоном заявила, что это для нее слишком дешёвые „побрякушки“ и что она просит показать „что-либо приличнее“. Старший приказчик Зотов счёл нужным доложить об этом главе фирмы господину Полю Фаберже, подданному Российской империи, купцу первой гильдии и гласному столичной городской думы.

Господин Фаберже пригласил покупательницу в свой кабинет и лично предложил ей самое дорогое колье, имевшееся в тот момент у него, ценою в семьдесять пять тысяч рублей. При этом господин Фаберже пояснил молодой даме, что упомянутое колье было им специально заказано в Амстердаме по просьбе одного из членов царствующей фамилии, но что оно не было приобретено последним по причинам, к качеству колье не относящимся.

Осмотрев колье, дама пояснила господину Фаберже, что она является женою известного в столице профессора, невропатолога и психиатра, академика Бехтерева, что колье ей нравится, но она хотела бы сначала показать его мужу. Господин Фаберже предложил даме командировать с ней своего старшего приказчика, названного выше Зотова, который, в случае если колье понравится господину профессору Бехтереву, получит за него чек.

В двенадцать часов тридцать минут дама в сопровождении упомянутого Зотова уселась в свой экипаж и проследовала на квартиру господина профессора Бехтерева, в доме номер 1 по Надеждинской улице Бассейной части.

Когда Зотов, следуя за дамой, вошёл в квартиру Бехтерева, то застал в приёмной несколько лиц разного пола, ожидавших приёма к профессору. Дама объявила ожидающим больным, что она супруга профессора, и проследовала в его кабинет, откуда сразу вышел находившийся на приёме больной, которого она попросила несколько минут обождать. Вскоре дама вышла из кабинета и, обратившись к поджидавшему её Зотову, сказала, что её муж согласен приобрести колье и сейчас выдаст Зотову чек, за которым он и должен пройти в кабинет профессора. Зотов прошёл в кабинет Бехтерева, который встретил его весьма приветливо, предложил сесть и, к удивлению Зотова, начал его расспрашивать о здоровье. Зотов из вежливости ответил профессору, что не жалуется на здоровье, и попросил выдать чек за колье.

— Знаю, знаю, — ответил профессор Бехтерев, — если не ошибаюсь, вам угодно получить за это колье ровно семьдесять пять тысяч?

— Совершенно верно, господин профессор, — сказал Зотов, — извините, что я тороплюсь, но сейчас в нашем магазине самый горячий час.

— Понимаю, понимаю, — произнёс Бехтерев, — я вас долго не задержу.

И, к удивлению Зотова, начал его осматривать не давая чека.

Лишь через полчаса выяснилось, что как мещанин Зотов, так и господин профессор Бехтерев стали жертвой самого дерзкого мошенничества. Оказалось, что эта дама не только не является супругой профессора, но вообще совершенно ему неизвестна и что, зайдя в кабинет профессора, она, наоборот, представила ему в качестве своего мужа упомянутого Зотова, заявив, что он страдает в последнее время манией получения семидесяти пяти тысяч за какое-то колье. Молодая женщина просила профессора внимательно осмотреть её мужа и при этом предупреждала, чтобы он не спорил с ним, когда речь зайдёт о выплате денег за колье, ибо больной, если с ним спорят по этому вопросу, приходит в сильнейшее нервное возбуждение, вплоть до припадка.

Докладывая о сём исключительном происшествии Вашему вы сокопревосходительству, присовокупляю, что полицейское дознание по этому делу производится под личным моим руководством и что оно мною поручено инспектору сыска Штальману, лично Вашему высокопревосходительству известному, в прошлом не раз обнаружившему похвальное рвение к службе и способности в сыскном деле.

О последующем буду неукоснительно докладывать Вашему высокопревосходительству».

Столичный градоначальник дважды интересовался ходом полицейского дознания по этому делу и неизменно получал ответ, что «все меры к установлению личности злоумышленницы приняты, но пока ещё определённых результатов не дали».

Так выглядело это любопытное происшествие по материалам столичной сыскной полиции.

Гораздо полнее, впрочем, оно было освещено в секретных данных германской военной разведки. Дело в том, что Отто Штальман, обнаруживший «похвальное рвение к службе и способности в сыскном деле», был не только инспектором сыскного отделения, но и агентом германской военной разведки. Занявшись розыском дерзкой мошенницы, обманувшей Фаберже, Зотова и профессора Бехтерева, Штальман рассказал об этом при очередном свидании резиденту германской разведки, с которым он был связан.

Тот сначала рассмеялся, а затем, когда Штальман добавил, что, по словам Фаберже, Зотова и Бехтерева, эта женщина не только молода, но и очень красива, задумался и сказал:

— Вот что, дорогой мой. Вам надо во что бы то ни стало обнаружить эту особу, но только не для полиции, а для нас. При таких данных мы получим превосходного агента… Понятно?

Штальман понял. Он усилил свои старания, обнаружил парного лихача, которого наняла Матильда на три часа для проведения всей хорошо ею обдуманной комбинации, и в конце концов разыскал Матильду.

Когда Штальман «снял» её на улице у подъезда школы этуалей, откуда она выходила после очередного урока, и предъявил свой полицейский значок, она ни на минуту не растерялась.

Штальман повёз её прямо к резиденту. Тот сразу оценил внешние данные и самообладание молодой девушки и пришёл в полный восторг, когда выяснил, что она по матери немка.

Перед Матильдой Стрижевской была поставлена дилемма: либо она станет агентом германской разведки и будет выполнять определённые задания, получая за это вознаграждение, либо будет передана в руки столичной полиции за совершенное ею дерзкое мошенничество и получит арестантские роты.

— Вы по своим задаткам талантливая авантюристка, — сказал ей патрон Штальмана, пожилой сухощавый немец с русским паспортом и норвежской фамилией, — и ваша выдумка с этим колье, право, характеризует вас как одарённую натуру. Я предсказываю вам, дорогая моя, блестящую будущность, если, конечно, вы не влюбитесь в какого-нибудь шулера, который станет сосать вас, как пиявка. У нас вы пройдёте настоящую школу и поймёте, что такое настоящая жизнь. Итак, слово за вами.

— У меня нет иного выхода, как принять ваше предложение, месье, — ответила Матильда тоном хорошо воспитанной барышни, — хотя я далеко не уверена, что это сулит мне такое блестящее будущее, как вы говорите. Во всяком случае, эта работа кажется мне занятной… Если к тому же она будет прилично оплачиваться…

И она в тот же вечер дала подписку и стала «дамой треф».

Через два месяца началась первая мировая война. «Дама треф» оправдала все ожидания и даже превзошла их. Но она осталась верной своей девической мечте и стала «звездой» шантана, что, кстати, было вполне одобрено её «крестным отцом», как любил лирически именовать себя пожилой немец с норвежской фамилией.

Шантан открывал перед Матильдой большие возможности. «Дама Треф» заводила здесь знакомства среди высокопоставленных офицеров генерального штаба, крупных железнодорожных тузов, богатых интендантов, наживавших миллионы на армейских поставках, столичных журналистов, всегда знавших все новости военной и политической жизни, жандармских полковников и ротмистров.

Умная, наблюдательная, находчивая, с отличной памятью и действительно авантюристическими склонностями, «дама треф» умела войти в доверие, притвориться наивной простушкой, когда это требовалось; из обрывков фраз и брошенных вскользь замечаний она вылавливала ценные сведения.

Её донесения всегда отличались конкретностью, точным анализом обстановки, правильными характеристиками лиц, интересовавших почему-либо германскую разведку. Она удивительно быстро для своих лет научилась подмечать человеческие слабости, тайные пороки. Атмосфера шантанного угара, в которой она вращалась и действовала, способствовала её удачам. Здесь люди, вызывавшие её деловой интерес, представали перед нею в большинстве случаев в состоянии опьянения вином, красивыми доступными женщинами, дразнящей лёгкой музыкой. И «дама треф» умело пользовалась этим, тем более что многие из них были людьми опустошёнными, развращёнными праздной жизнью и богатством.

Но репутация «дамы треф» как агента особенно укрепилась после того, как она, сойдясь с одним видным офицером генерального штаба, выкрала у него важные стратегические документы.

С годами «дама треф» всё более втягивалась в «работу», которая устраивала её во всех отношениях. Во-первых, она хорошо оплачивалась, а «дама треф» любила деньги. Во-вторых, эта двойная жизнь с постоянным риском, приятно щекотавшим нервы, с многочисленными, часто менявшимися знакомствами и связями, ночными кутежами, катаниями на автомобилях и тройках, пышными балами и ресторанами, театральными премьерами и дорогими туалетами вполне отвечала её вкусам и характеру.

Конечно, такая жизнь не могла не отразиться на её внешности и здоровье. С первыми вначале незаметными морщинками и складками на лице пришли головные боли по утрам, апатия, изжога. «Дама треф» выглядела значительно старше своих лет.

Потом пришла революция, пал царский режим, начались митинги, собрания, демонстрации. После Октябрьской революции «дама треф» растерялась. Шантаны закрылись, её обычные поклонники исчезли невесть куда, её «патрон» тоже загадочно сгинул, даже не предупредив её. Отца арестовали за спекуляцию, мать умерла от воспаления лёгких, знакомых почти не было. Жить становилось всё труднее, тем более что поступать на службу она не хотела.

Матильда возненавидела новый строй, лишивший её всего, к чему она привыкла и без чего не желала обходиться. Поразмыслив, «дама треф» стала хироманткой и открыла тайный «салон предсказаний». В этой новой деятельности ей помогали навыки, приобретённые в прошедшие годы, умение быстро ориентироваться в человеческой психологии.

Новая профессия давала скромный, но верный доход. Но всё-таки Матильде Казимировне было скучно.

А жизнь шла, и с каждым годом Матильда Стрижевская всё больше ненавидела то новое, что каждодневно росло и укреплялось на её глазах, за окнами её комнаты, в городе и стране, в которой она жила. За эти годы Матильда Казимировна сильно изменилась, и в 1925 году, когда она внезапно, после многолетнего перерыва, встретилась со своим старым «патроном», она уже была немолодой, грузной женщиной, выглядевшей гораздо старше своих тридцати лет.

И вот в один из июльских вечеров 1925 года — короткий звонок в прихожей и чей-то страшно знакомый, но позабытый голос спрашивает, дома ли Матильда Казимировна. Она выбежала, как девочка, в коридор и ахнула от удивления. Перед нею стоял «патрон», ничуть не изменившийся за эти годы — такой же подтянутый, сухощавый, спокойный, с тем же холодным, цепким взглядом.

— Здравствуйте, дорогая Матильда Казимировна, — произнёс он таким тоном, как будто они виделись вчера. — Я искренне рад вас видеть.

— Здравствуйте, — радостно и даже чуть смущённо произнесла она и пригласила неожиданного гостя в комнату.

Они разговаривали долго, до поздней ночи. «Патрон» сообщил, что он снова намерен обосноваться в Ленинграде и работать по старой специальности, в связи с чем очень рассчитывает на «даму треф». На этот раз он приехал уже с польским паспортом, но намерен хлопотать о переходе в советское гражданство.

Конечно, он подчеркнул, что по-прежнему работает для Германии и что, как он рассчитывает, фрау Матильда, как немка по крови, это оценит.

Так возобновилась «работа» Матильды Казимировны для германской разведки, и вновь ожила «дама треф».

Разумеется, в новых условиях было гораздо сложнее работать, чем в годы первой мировой войны. Но постепенно, используя частично свои новые знакомства в среде посетительниц «салона предсказаний», а также приобретая всё новые навыки, «дама треф» восстановила свою старую репутацию.

Весной 1941 года, когда в ставке Гитлера уже лежал полностью разработанный и подписанный вариант «Барбаросса», «дама треф» получила новое важное задание: выяснить, в каком именно пункте Ленинграда сосредоточены продовольственные резервы города, каково примерно их количество, каковы каналы пополнения этих резервов и сроки их освежения. «Дама треф» принялась за работу. Среди её посетительниц была одна женщина, муж которой работал в ленинградском торготделе как раз по продовольственным товарам. Через посредство этой молодящейся болтливой дамы, а также при помощи других связей «дама треф» выяснила, что продовольственные запасы города в основном сосредоточены на Бадаевских складах, приблизительно узнала об их количестве.

Именно в это время ей было предложено выехать на несколько дней в Москву, а оттуда в Ясную Поляну для личной встречи с представителем гестапо, прибывшим в Москву под видом немецкого дипкурьера.

При этом в адрес Матильды Казимировны Стрижевской на Третьей Линии Васильевского острова поступила такая телеграмма:

«Дорогая тётя, мама очень больна, хочет обязательно с тобой проститься. Выезжай немедленно. Валя».

Само собой разумеется, что никакой сестры в Москве у Матильды Казимировны не было, но такая телеграмма была полезна — она объясняла неожиданный выезд в Москву.

Перед отъездом Стрижевская получила от своего нового шефа (старый её «патрон» уже несколько лет назад покинул Ленинград) инструкции, как и где встретиться с тем лицом, которое хотело её повидать.

В Москве «дама треф» покаталась на метро, несколько раз меняя маршруты, затем села в такси, поехала на Курский вокзал и там взяла железнодорожный билет до Тулы. Приехав в Тулу, она побродила по городу и, убедившись, что за нею никто не следит, села в автобус местного сообщения, направлявшийся в Ясную Поляну.

В этот будничный день в Ясной Поляне было мало посетителей, на что и рассчитывали организаторы встречи.

Приехав в Ясную Поляну и посетив музей-усадьбу Л. Н. Толстого, «дама треф», производившая впечатление провинциальной учительницы, неторопливо направилась по шоссе к автобусной остановке. Вскоре на сравнительно пустынном шоссе появился «мерседес», который ещё издали дал три коротких, заранее обусловленных сигнала. Стрижевская подняла руку, как бы прося её подвезти. Машина остановилась, распахнулась дверца, и «дама треф», услужливо подхваченная пассажиром машины, села в кабину. «Мерседес» сразу помчался дальше, оставляя за собой клубы пыли.

Представитель гестапо, человек средних лет, в золотых очках, заговорил с Матильдой Казимировной по-немецки. Убедившись, что она именно та женщина, ради которой он совершил поездку в Ясную Поляну (такая поездка никого не могла удивить, так как многие иностранцы посещали Ясную Поляну), представитель гестапо подробно ввёл «даму треф» в курс её нового задания. Он рассказал о всех деталях операции «Сириус», подчеркнув особое значение этого задания. Он сообщил ей все данные о личности Леонтьева, которые были известны, и поделился разработанным в гестапо планом дальнейших мероприятий. Матильда Казимировна слушала очень внимательно и даже кое-что записала, разумеется, зашифровав эти записи.

План этот в первой своей части сводился к тому, что «дама треф» должна выехать в Челябинск, куда, по-видимому, на продолжительное время переехал Леонтьев, постараться там устроиться на заводе, на котором он будет работать, и завязать с ним знакомство. Пожилой возраст «дамы треф» и её открытое, добродушное лицо должны были исключить какие бы то ни было подозрения.

— А дальше, фрау Матильда, — сказал, улыбнувшись, представитель гестапо, — мы вполне рассчитываем на ваш опыт и ваши способности. Конечно, вам нужно действовать крайне осмотрительно, так как после несчастья с Крашке как сам Леонтьев, так и его работа находятся, несомненно, под самой тщательной охраной. Поэтому не очень торопитесь, продумывайте каждый свой шаг, каждое слово, каждую встречу.

Машина остановилась у густого леса, подходившего стеной к самому краю асфальтированного шоссе. Оно было пустынно в этот вечерний час, и новый знакомый «дамы треф» предложил ей погулять.

Они вышли из машины и пошли бродить среди сосен, позолоченных лучами заката. Они шли медленно, часто останавливаясь и отдыхая на полянах, ведя оживлённый, но тихий разговор. «Дама треф» изредка нагибалась, чтобы сорвать весенний цветок, и, право, никому, кто видел бы в этой обстановке её добродушное лицо, седые волосы и скромный костюм, не пришло бы в голову, что перед ним матёрая, видавшая виды шпионка.

Уже синели сумерки, когда они вышли на шоссе к поджидавшей их машине. Сильный «мерседес» помчался по гладкой асфальтированной дороге, мягко и уверенно пел его мотор.

Уже к ночи они подъехали к Москве, где Стрижевская вышла на пустынной заставе, в почти пустом ночном трамвае добралась до Октябрьского вокзала и в два часа ночи села в почтовый поезд, отправлявшийся в Ленинград.

Через несколько дней она выехала в Челябинск.

(обратно)

6. Леонтьев

Между тем конструктор Леонтьев, причинивший, сам того не зная, столько хлопот германской разведке, вернулся в Москву из Челябинска, куда он ездил в командировку. В Москву он приехал в том состоянии особого радостного подъёма, которое всегда приносит упорный труд, когда он близится к успешному завершению.

Да, успех явно определился, и после многих скрупулёзных лабораторных проверок и испытаний новое орудие, сконструированное Леонтьевым, было запущено в производство на одном из челябинских заводов.

Выйдя из подъезда Северного вокзала, Леонтьев сел в ожидавшую его машину и велел шофёру сначала заехать в институт, так как ему хотелось поговорить с директором о челябинских делах.

Румяный коренастый крепыш с открытым, чисто русским лицом и умным, внимательным взглядом, всегда ровный и сосредоточенный — таков был человек, являвшийся главным объектом операции «Сириус».

Сын паровозного машиниста, Николай Леонтьев ещё в детские годы обнаружил недюжинные способности и стремление к технике. Частенько, поглядывая, как Коленька, единственный сын, целыми днями что-то строгает, клеит, пилит и сооружает, покойный Пётр Николаевич только довольно крякал и весело подмигивал жене.

С годами всё больше дивился отец изобретательности сына. Каких только замысловатых игрушек он не мастерил!.. И особенно радовало Петра Николаевича, что в каждой игрушке проявлялась какая-то новая занятная выдумка, удивительная для десятилетнего мальчугана.

Коля рано научился читать и очень любил книги. Мальчик был в меру шаловлив, совсем не походил на гениального ребёнка, но было в нём что-то такое, что отличало его от других детей: умение глубоко сосредоточиться, острая, настойчивая любознательность, желание всё пощупать своими руками, подробно во всём разобраться.

Петру Николаевичу очень хотелось, чтобы Коленька со временем стал паровозным машинистом. Старик прямо не говорил об этом сыну, но начал постепенно приучать его к паровозу, а в летние месяцы иногда брал его с собой в рейс.

Но всё-таки паровоз не увлёк Колю, и этак году на пятнадцатом мальчик заявил, что локомотив вообще машина отмирающая и будущего не имеет. Расстроился тогда Петр Николаевич, но виду не подал и спорить не стал.

Окончив среднюю школу, Коля поступил в Ленинградский технологический институт.

Он окончил его с отличием, но отказался от аспирантуры и, к общему удивлению, заявил, что теперь года на два пойдёт к станку, на завод. И в самом деле добился своего: стал рядовым слесарем-сборщиком и через два года получил седьмой разряд.

Лишь после этого Леонтьев счёл себя подготовленным для той деятельности, о которой давно мечтал.

Успешно окончив аспирантуру, он поступил в тот самый институт, в котором работал и теперь.

За пять лет до этого он женился на молодой актрисе одного из маленьких московских театров, но года через два узнал, что жена обманывает его. Они разошлись, и Леонтьев с головой погрузился в работу, утопив в ней своё горе.


В институте он сразу окунулся в давно знакомую, родную атмосферу. Инженеры и лаборанты, работавшие под его руководством, встретили Николая Петровича с радостью и поспешили доложить, что все составленные им задания выполнены в установленные сроки.

Проходя по вестибюлю в кабинет директора, Леонтьев заметил траурное объявление, вывешенное на доске приказов. Местком института с прискорбием извещал сотрудников о внезапной смерти вахтёра товарища Голубцова и о том, что его похороны состоятся на следующий день.

Леонтьев сразу вспомнил этого добродушного человека, который не раз приходил к нему в кабинет и с трогательной непосредственностью справлялся о здоровье, настроении и делах. Леонтьев угощал «старого чапаевца» папиросами и отвечал, что со здоровьем всё обстоит благополучно, настроение бодрое, а дела полегоньку двигаются.

«Я потому о делах справляюсь, — неизменно вставлял Петрович, — что, сами видите, много врагов у нашего рабочего государства: не по душе, вишь, дьяволам, что мы сами своей жизни хозяева и уж до коммунизма малость какая осталась. Так вот, на случай чего, надо кое-что и про нас иметь… Одним словом, по вашей части…»

И он добродушно, но с оттенком почтительности чуть хлопал конструктора по плечу и с непременным восклицанием: «Башка! Душа радуется!» уходил из кабинета.

Завхоз института, тоже вышедший в вестибюль, поздоровался с Леонтьевым и на его вопрос, что же случилось с Петровичем, ответил, что Голубцов накануне утром, сдав дежурство, случайно попал под грузовую машину, которая раздавила его.

— Жалко, хороший был старик, — с искренним вздохом закончил завхоз, — службист и свой в доску… Да тут он ещё ночью взволновался, вот и попал под машину…

— А что его взволновало? — спросил Леонтьев.

— Это уж вам пусть директор скажет, — загадочно произнёс завхоз. — Извините, тороплюсь…

И сразу исчез.

Леонтьев прошёл к директору, который очень ему обрадовался и, закрыв дверь кабинета и сказав секретарше, чтобы его ни с кем не соединяли по телефону, сел рядом с Леонтьевым на диван и стал молча набивать трубку. Он был чем-то встревожен.

— Что случилось, Иван Терентьевич? — спросил Леонтьев, почуяв недоброе.

— Сам не пойму! — развёл руками директор. — Вот расскажу всё по секрету. Никто, кроме вас, об этом не должен знать…

И, пуская клубы дыма, рассказал, что накануне днём он был вызван в следственные органы, где ему предъявили фотоснимки секретных чертежей и расчётов нового орудия Леонтьева.

— Что? — вскочил Леонтьев, бледный как полотно. — Не может быть!..

— И я так думал, — произнёс директор, — пока своими глазами не увидел эти фотоснимки. Главное, все переснятые документы, по справке нашего спецотдела, хранились в вашем сейфе, а он был заперт и опечатан…

— В том-то и дело! — вскричал Леонтьев.

— Но факт остаётся фактом, — продолжал директор, — документы сфотографированы. Я сам, своими глазами, видел тридцать шесть снимков — целую плёнку… Но вы не волнуйтесь, — добавил он, заметив, что у Леонтьева исказилось лицо.

— Ну как же не волноваться! — горячо воскликнул Леонтьев. — Ведь это же!.. Это просто необъяснимо… У нас в институте вскрыли сейф!..

— В том-то и дело, что никто его не вскрыл, — сказал директор, волнуясь не меньше Леонтьева. — И сейф и сургучная печать были в полном порядке…

— Час от часу не легче! — почти закричал Леонтьев. — Как же в таком случае сфотографировали документы? Кто их сфотографировал?

— Дело в том, — разъяснил директор, — что сейф, оказывается, кто-то открывал. Вчера, после того как я опознал фотографии, сюда приехали со мной следователь и эксперты. Это было уже ночью, когда никого из работников института, кроме дежурных вахтёров, не было. Мы вызвали начальника нашего спецотдела, он достал сургучную печать и ключ от вашего сейфа, которые вы ему оставили перед отъездом в командировку.

— Совершенно верно, — сказал Леонтьев.

— Правильно. Одним словом, сделали новый оттиск сургучной печати и под сильной лупой сравнили его с печатью, которая была на сейфе. Показалось, что есть крохотная разница. Тогда оба оттиска сфотографировали каким-то особым аппаратом, сильно увеличили снимки и выяснили, что ваш сейф опечатан поддельной печатью, которая хотя и сделана весьма искусно, но при тщательном сопоставлении обнаруживается несоответствие, главным образом в глубине вырезного шрифта. Тут уж взялись за ваш сейф основательно. Под микроскопом исследовали ключевину замка и обнаружили мельчайшие пылинки, точнее — крошки какой-то массы. Короче говоря, химическая экспертиза установила, что в ключевину замка вводился для слепка специальный пластилин. Вот каким образом появились поддельный ключ и поддельная печать.

Леонтьев слушал рассказ директора с понятным волнением человека, неожиданно столкнувшегося со страшным преступлением, направленным против его Родины.

Он не мог представить, кто способствовал врагу здесь, в этих стенах, в этом коллективе, сплочённом общей многолетней работой, коллективе, который он сам в значительной мере создал и которым в глубине души гордился?

Естественно, что Леонтьев, взволнованный этими новостями, даже забыл спросить директора об обстоятельствах гибели Петровича, на которые ему глухо намекнул завхоз.

А между тем гибель Голубцова и события, о которых говорил директор, были непосредственно связаны…


Голубцов, с которым Крашке внезапно прекратил всякую связь, ломал себе голову, чем это объяснить, и строил самые фантастические предположения по этому поводу. Его взволновал не столько факт непонятного исчезновения господина Крашке, сколько страх перед возможным разоблачением. Он потерял сон, и если на короткое время забывался, то просыпался от кошмаров, которые ему всё время мерещились. Ему чудился то шум машины, подъехавшей ночью к дому (приехали за ним!), то скрип шагов под окнами, то стук в дверь…

Выходя из дому и направляясь в институт или возвращаясь домой, «король бубен» всё время оглядывался, вздрагивал — в каждом прохожем ему мерещился человек, следящий за ним, чтобы его арестовать.

Цепкий, животный страх не отпускал его ни на минуту, не давал передышки. Голубцов не мог ни о чём спокойно думать, не мог есть, дышать. В короткий срок «король бубен» страшно осунулся, нервные и сердечные приступы всё чаще одолевали его. Он давно уже не пел «Ты сидишь у камина и смотришь с тоской…», не раскладывал по вечерам любимый пасьянс «могила Наполеона». И даже водка не могла заглушить этого колючего ужаса, этого затянувшегося кошмара.

Как спастись, куда бежать?.. И разве можно убежать от самого себя?

Ожидание расплаты для предателя не менее страшно, чем сама расплата.

Накануне гибели «король бубен» пришёл на ночное дежурство всё в том же душевном состоянии. Уже после полуночи к подъезду института подъехала машина, из которой вышли директор и трое в штатском, которых Голубцов никогда не видал.

Дрожащими руками вахтёр отворил им дверь, и они пошли наверх, в кабинет Леонтьева. Минут через двадцать, видимо, по их вызову приехал и начальник спецотдела института.

«Король бубен» почувствовал начало очередного приступа и принял сразу две таблетки нитроглицерина. Сердце немного отошло, и, сняв туфли, Голубцов тихо прокрался на второй этаж и заглянул в замочную скважину двери, ведущей в кабинет Леонтьева.

Всё было ясно: люди, пришедшие с директором, рассматривали в лупу замок того самого сейфа, из которого он первого мая извлёк чертежи и потом сфотографировал их, как его обучил этот проклятый немец с моноклем!

Значит, всё раскрыто и не сегодня-завтра придёт конец!

Уже на рассвете ночные посетители и директор уехали, а начальник спецотдела прошёл к себе…

«Король бубен» окончательно решил — хватит!.. И, выйдя на улицу, бросился под колёса мчавшейся навстречу пятитонки.

Когда приехала карета «скорой помощи», Голубцов был уже мёртв.

Так выпала из колоды гитлеровской разведки ещё одна карта.

(обратно)

7. Следователь Ларцев

Старший следователь Ларцев, которому было поручено расследование по поводу плёнки со снимками секретных чертежей и формул нового орудия, сконструированного Леонтьевым, имел многолетний опыт следственной работы в советской контрразведке.

В тот день, когда начальник Ларцева, вызвав его к себе, передал ему бумажник господина Крашке со всем, что в нём находилось, и подробно рассказал Ларцеву, каким образом этот бумажник попал в руки следственных органов, они оба подробно обсудили это дело и наметили все необходимые мероприятия.

Было очевидно, благодаря содержимому бумажника, что в данном случае они имеют дело с немецкой разведкой.

На следующий день Ларцев узнал, что Крашке и Шеринг спешно покинули Москву, — было ясно, что они даже не попытаются вернуться обратно и, так сказать, вышли из игры.

Очень скоро был установлен и объект их деятельности, то есть институт, в котором работал Леонтьев, и чертежи и формулы его открытия, которые были сфотографированы.

Ларцев был одним из трёх сотрудников органов безопасности, приехавших ночью в институт и производивших осмотр сейфа, в котором хранились секретные документы Леонтьева, сфотографированные по заданию немецкой разведки.

Установив, что сейф был открыт и опечатан при помощи поддельных ключа и печати, Ларцев встал перед вопросом: кто из работников института замешан в этом преступлении?

Перед следователем стояла, таким образом, задача: первое — установить агентуру врага, проникшую в секретный институт; второе — оградить самого Леонтьева и его открытие от возможных посягательств вражеской разведки в дальнейшем.

Ларцев не только разрешил директору института информировать Леонтьева о случившемся, но и счёл необходимым побеседовать с конструктором и по возможности успокоить его. Этоудалось ему: он разъяснил Леонтьеву, что вражеская разведка не успела ещё воспользоваться фотоснимками, так как плёнка только отправлялась в Берлин и, следовательно, подлежала дальнейшему использованию там. Кроме того, как выяснилось, сфотографированные документы ещё не давали сами по себе возможности получить полное представление о работах Леонтьева в целом, другие же документы хранились не в институте, а частично были отправлены в Челябинск.

Провал немецкой разведки отнюдь не исключал того, что она захочет взять реванш и попытается найти другие ходы в охоте за Леонтьевым и его работами.

Ларцев, как опытный контрразведчик, хорошо изучивший особенности гитлеровской разведки, знал, что, отличаясь известной грубостью в методах работы, она нередко проявляет большую настойчивость и после провала той или иной операции имеет обыкновение возвращаться к ней.

В данном случае этот общий вывод подтверждался хотя бы тем, что после разоблачения и провала в институте агента, сотрудничавшего с предшественником Крашке, шпионы снова вернулись к этому объекту.

Это с несомненностью указывало, что в Берлине отдают себе отчёт в значении работ конструктора Леонтьева.

Когда Ларцеву стало известно о гибели Голубцова, происшедшей на исходе той самой ночи, когда он посетил институт и производил осмотр сейфа, он прежде всего познакомился с делом по обвинению шофёра пятитонки, под колёсами которой погиб Голубцов. Дело было принято Ларцевым к своему производству.

Шофёр — фамилия его была Сазонов — не признавал себя виновным в нарушении правил уличного движения и упорно утверждал, что Голубцов сам бросился под машину. Ларцев лично допросил Сазонова и убедился, что он показывает правду.

Сазонов был уже немолодой человек, шофёр второго класса, опытный и дисциплинированный водитель. В том, как он горячо и искренне отстаивал свою невиновность, не отказываясь при этом от некоторых деталей, говоривших, казалось бы, против него (так, например, он сразу признал, что не давал сигнала), во всём его поведении на допросе — очевидной скромности, правдивости, волнении человека, на которого незаслуженно свалилось тяжкое обвинение, — Ларцев, как чуткий следователь, усмотрел несомненные доказательства его правоты.

Наконец, в пользу Сазонова говорило и то, что, имея все возможности скрыться в этот предрассветный час, когда на улице никого не было, он этого не сделал, а, наоборот, сам вызвал «скорую помощь» и работников милиции.

Ларцев пожал руку этому неповинному человеку и написал постановление о прекращении возбуждённого против него дела.

Как всегда, когда он писал постановление в прекращении дела — постановление, возвращавшее случайно обвиненному человеку свободу и честь, — так и в этом случае Ларцев делал это с радостью и волнующим сознанием огромного значения своей работы, от которой нередко зависели судьбы людей, их доброе имя, их будущее и будущее их семьи.

Ларцев принадлежал к той славной категории чекистов, воспитанных Дзержинским, которые всегда помнили наставление своего великого учителя — бояться как огня душевной чёрствости, холодного равнодушия к человеческой судьбе и с такой же настойчивостью и силой защищать невиновного, случайно запутавшегося или оклеветанного человека, с какой разоблачать подлинных врагов Советского государства.

Оглядываясь назад, на многие годы своей следственной работы, Ларцев с равным удовлетворением вспоминал как дела, по которым ему удавалось раскрыть самые искусные и коварные происки врагов и обнаружить преступников, так и дела, по которым ему пришлось затратить не меньше усилий и настойчивости для реабилитации честных советских людей, над которыми, в силу того или иного стечения обстоятельств (иногда случайных, а нередко и сознательно сфальсифицированных врагами его Родины), нависала чёрная и, казалось, беспросветная туча незаслуженного и тяжкого обвинения.

Григорий Ефремович — так звали Ларцева — любил свою трудную профессию, хотя она и стоила ему бессонных ночей, огромного нервного напряжения и нередко надолго разлучала с семьёй. Он любил свою работу потому, что он сам творчески к ней относился. Он любил даже те муки, которые приносила эта работа: горечь неподтвердившихся версий, представлявшихся такими верными и потом вдруг оказавшихся ошибочными; ночную бессонницу, когда, не выпуская дымящейся папиросы изо рта, он часами расхаживал по своему кабинету, напрягая мысль и всю свою интуицию в поисках правильного решения очередной следственной задачи, запутанной, как головоломка; постоянное напряжение, необходимое для того, чтобы верно и вовремя разгадать маневры врага и тем самым предотвратить серьёзнейшие последствия. Он сознавал огромную ответственность за каждое дело, за каждый вывод, за каждого человека, судьба которого связана с этими выводами, понимал необходимость быть при всём этом неизменно спокойным, внутренне собранным, способным к холодному и трезвому анализу показаний, документов и вещественных доказательств.

Ларцев любил свою профессию и за то, что она изо дня в день, из месяца в месяц сталкивала его лицом к лицу с огромным многообразием жизненных явлений, конфликтов и человеческих характеров; за то, что он никогда не знал сегодня, над каким делом ему предстоит работать завтра, но всегда знал, что каждое новое дело, независимо от его характера, принесёт свои, только этому делу присущие особенности, и, следовательно, новые наблюдения, и новый опыт. Это дело не будет похожим ни на какие другие дела — по характеру преступления, или по его мотивам, или последствиям, или по методу совершения преступления, или по способам сокрытия его следов. Ни один из людей, проходящих по этому новому делу, не будет похож на тех, с которыми ему приходилось сталкиваться по предыдущим делам.

И, наконец, он любил свою профессию за то, что почти четверть века его следственной работы, обнажавшей нередко глубины человеческого падения и сталкивавшей его с самыми низменными характерами и самыми кровавыми и страшными преступлениями, порождёнными ненавистью к советскому строю, ревностью, жадностью, местью, карьеризмом, — эта четверть века не подточила его любви к людям. Напротив, с годами окрепла эта любовь, помноженная на твёрдое сознание, что будущее, за которое борется партия и народ, навсегда исключит возможность возникновения преступлений.

И, может быть, самым удивительным в характере Ларцева было то, что он, изо дня в день сталкиваясь с мерзостями человеческими, был по-юношески жизнерадостен, любил людей, всем своим существом ощущал красоту жизни и потому так беззаветно и страстно боролся с её врагами.


Таков был челов, который в силу своего служебного долга вступил в поединок с осиным гнездом Гиммлера.

(обратно)

8. Обыск

Придя к выводу, что Голубцов покончил жизнь самоубийством, Ларцев решил произвести обыск в его квартире. Предварительно он установил, что Голубцов жил одиноко и родственников не имел.

Как опытный криминалист Григорий Ефремович давно пришёл к выводу, что обстановка, в которой живёт человек, его вещи, книги, вкусы, образ жизни, даже манера одеваться характерны для всего его психологического склада и морального облика. Вот почему он с интересом, очень подробно и тщательно приступил к осмотру квартиры Голубцова в деревянном домишке Измайлова.

По мере ознакомления со всей обстановкой квартиры и вещами, находящимися в ней, в сознании Ларцева всё более отчётливо складывалось впечатление: нора!

Да, это и в самом деле звериная нора, в которой затаился от всего окружающего мира враждебный этому миру зверь, трусливый, но готовый при первой возможности больно укусить.

Комната Голубцова была запущена, давно не убиралась, толстый слой пыли осел на мебели и вещах, расспросив богомольную старушку, жившую за стеной, Ларцев выяснил, что Голубцов прежде аккуратно убирал свою комнату и только в последнее время так её запустил.

— Он последние дни всё ходил сам не свой, — рассказывала старушка, — даже по утрам умываться перестал и петь бросил. То, бывало, всё на гитаре играет и песни поёт, а тут перестал…

Ларцев подробно расспросил эту женщину, когда именно Голубцов стал так хандрить, и из её ответов заключил, что это случилось вскоре после происшествия с Крашке на Белорусском вокзале.

Самый обыск тоже дал интересные результаты.

В сундуке Голубцова был обнаружен фотоаппарат «лейка» с особым светосильным объективом, приспособленным для фотосъёмки документов. Ларцеву уже дважды приходилось видеть такие специальные объективы, взятые при аресте агентов германской разведки. Но, видимо, этого не знал Голубцов. Иначе он, опасаясь разоблачения, не держал бы этот аппарат дома.

Там же, в сундуке, Ларцев нашёл несколько катушек плёнки «Агфа», очень высокой чувствительности, мелкозернистой, тоже, несомненно, приспособленной для специальных фотосъёмок. В то время в Москве такая плёнка не продавалась, и её не имели даже фотографы-профессионалы.

Среди бумаг покойного Григорий Ефремович обнаружил восемнадцать тысяч рублей и сберегательную книжку, на которой числилось двадцать семь тысяч, из них двадцать одна была вложена сравнительно недавно в три приёма, в течение полутора месяцев, что также заслуживало внимания.

И, наконец, в мусорном ящике, стоявшем в чулане, были найдены обрывки старых фотографий, которые Ларцев собрал и, уже вернувшись к себе на работу, передал для реставрации. Это оказались фотографии самого Голубцова и каких-то других лиц. Все они были сняты в форме царской армии.

Особенно заинтересовала Ларцева одна фотография, на которой Голубцов был снят рядом с генералом, личность которого вскоре удалось установить по архивным данным. Это был деникинский генерал Голубцов.

Дело постепенно прояснялось. Справки в архивах показали, что «старый чапаевец» был сыном крупного помещика и офицером деникинской контрразведки, родным племянником царского, а затем деникинского генерала Голубцова, который, по имевшимся данным, теперь проживал в Берлине и был связан с германской разведкой.

Теперь было окончательно установлено, что «Петрович» являлся агентом Крашке и именно он сфотографировал документы, хранившиеся в сейфе Леонтьева.

В свете этих данных Ларцев оценил и ход с якобы найденными «Петровичем» пятью тысячами рублями, которые тот принёс директору. Ларцев не без удовольствия приобщил к материалам дела заметку председателя месткома института «Благородный поступок», помещённую в стенной газете.

Тут припомнился Ларцеву похожий случай из его практики.

Несколько лет назад пришлось ему расследовать дело о подозрительном пожаре на одном крупном оборонном заводе. Пожар этот возник внезапно в самом «сердце» завода — одном из решающих цехов. Несмотря на то что пламя вспыхнуло очень сильно (потом было обнаружено, что злоумышленник сумел незаметно внести в этот цех смоченную керосином паклю), рабочие завода, проживавшие поблизости, сумели частично отстоять от огня свой цех, хотя пожар и причинил большой ущерб.

Среди других рабочих, самоотверженно тушивших пожар, особенно отличился цеховой конторщик, некий Измайлов, сравнительно недавно появившийся в этом городе и принятый на завод.

На глазах у всех Измайлов первым ринулся в пылающий цех и, несмотря на полученные ожоги, не выходил оттуда до полной ликвидации пожара.

Но, как потом выяснилось, именно этот Измайлов и оказался поджигателем. Уже на следствии, признавшись Ларцеву в том, что он осуществил эту диверсию по заданию германской разведки, которой был завербован, Измайлов сказал так:

— Расчёт у меня был двоякий, гражданин следователь: во-первых, создать себе авторитет на заводе, чтобы потом мне проще работать было; а во-вторых, я делал вид, что энергично тушу пожар, а на самом деле в дыму да в сутолоке незаметно его поддерживал… Уж очень хотелось задание выполнить, мне большие деньги за это были обещаны…

(обратно)

9. Война

Май отшумел, и началось лето. В том году оно наступило быстро. После обильных весенних дождей на полях зрел богатый урожай. Всё, казалось, предсказывало счастливый щедрый год, и страна, занятая мирным трудом, радовалась предстоящему изобилию.

Тихие белые ночи млели над Ленинградом. Шумели по вечерам многолюдные стадионы и парки Москвы. Сотни тысяч людей отдыхали и лечились на курортах Кавказа и Крыма; нарядные белые теплоходы проплывали мимо весёлых черноморских городов, откуда доносилась музыка приморских бульваров; на пляжах нежились под южным солнцем купальщики; в театрах готовились новые премьеры; в павильонах киностудий снимались новые фильмы.

Родина жила обычной трудовой жизнью.

Но именно в эти первые ночи июня враг заканчивал свои последние приготовления. Сто семьдесят немецких дивизий, в точном соответствии с планом «Барбаросса», подползали к рубежам Советской страны. В тех случаях, когда скрыть передвижение войск оказывалось невозможным, гитлеровское правительство и его дипломаты объясняли эти переброски войск военными маневрами, армейскими отпусками и даже частичной демобилизацией.

Чтобы замаскировать свои вероломные планы, Гитлер передал через Риббентропа указание германскому послу в Москве Шулленбургу провести переговоры и внести ряд предложений, которые должны были создать впечатление, что Германия не только верна советско-германскому пакту 1939 года, но и намерена активно расширять свои экономические связи с Советским Союзом.

Шулленбург, уже ясно понимавший, что война приближается с каждым днём, выполнил полученные указания и сделал все необходимые визиты, запросы и заверения. Он не был точно информирован о роковой дате, но по ряду косвенных признаков и намёков, которые сделал ему в Берлине Риббентроп, догадывался, что война мчится на всех парах и до её начала остались буквально часы…

* * *
Шулленбург частично поделился своими тревогами с женой и велел ей очень осторожно, чтобы ни в коем случае не заметила горничная, подготовиться к внезапному отъезду — собрать необходимые вещи, уложить чемоданы. Сам же он потихоньку приводил в порядок свой личный архив, уничтожая лишние документы, свои записи и копии служебных писем.

Жена господина фон Шулленбурга, когда он велел ей готовиться к внезапному отъезду — этот разговор вёлся шёпотом в их квартире, — сразу побледнела и тихо заплакала. Она не поняла, что всё связано с предстоящей войной, и решила, что её муж имеет основания опасаться опалы, отстранения от должности и, возможно, даже заключения в один из концлагерей, о которых ходили такие страшные слухи.

Шулленбургу стало жаль её: они прожили вместе много лет, и, право, она была ему верной подругой. Чтобы успокоить жену, он чуть было не рассказал всю правду, но в последний момент испугался — всё-таки женщина, кто знает, не разболтает ли она тайну, доверенную ей мужем, какой-нибудь другой даме из дипкорпуса и не станет ли это как-нибудь известно агентуре гестапо, которая немедленно донесёт в Берлин…

И, притворяясь заснувшим, раздумывал старый дипломат о времени и режиме, наступившем в его бедной Германии, когда даже с женщиной, носившей твоё имя вот уже столько лет, страшно поделиться тем, что тебя волнует, что не даёт тебе уснуть…


Плохо спал в эти дни и господин военный атташе, осведомлённый лучше Шулленбурга о подкрадывавшихся событиях.

Тогда, в день получения ордена, он расхохотался, посмотрев на своё отражение в зеркале. Но — странное дело! — это был горький, мучительный смех, и вид новенького ордена почему-то не радовал, а вызывал боль в сердце, над которым он был приколот.

Скверные предчувствия щемили душу фон Вейцеля, и он не в силах был их отогнать. Опасные мысли роились и жужжали, как мухи, в голове господина полковника, недозволенные, опасные мысли, любой из которых было бы достаточно, стань она известной, чтобы блистательный военный атташе был брошен в подвал или вздёрнут на виселицу…

Конечно, господин Вейцель в эти июньские дни был занят не только размышлениями. Много времени требовалось для подготовки и отправки дипломатической почты, перевозимой специальными курьерами, секретного архива, а также для подготовки агентурной работы в предстоящих военных условиях, для ответов на бесконечные секретные запросы о состоянии железных и автомобильных дорог, подъездных путей, о дислокации военных и гражданских аэродромов, хлебных элеваторов, оборонных заводов, складов государственных резервов, интендантских баз, морских и речных портов, о видах на урожай, особенно на Украине и в Белоруссии, новых типах самолётов, танков и артиллерийских орудий.

Военный атташе и его аппарат не имели данных для ответа на большинство этих запросов, посыпавшихся в эти июньские дни в невиданных количествах. На часть из них можно было ответить на основании советских справочников по разным отраслям транспорта и народного хозяйства и собранных в своё время вырезок из столичных и провинциальных журналов и газет. Отсутствие достаточно надёжной агентуры ещё в своё время вынудило господина атташе завести особые карточки, в которые заносились отрывочные данные по всем этим вопросам, иногда проникавшие на страницы советской печати и специальных изданий. При надлежащей обработке и сопоставлении отрывочные материалы всё-таки представляли известную ценность и теперь очень пригодились господину Вейцелю для ответов на бесчисленные запросы, хотя он и не был уверен в точности своих выкладок и данных.

Но так или иначе он отвечал, и уже это пока гарантировало от всякого рода неприятностей и осложнений.

Несмотря на всю горячку последних мирных дней, господин Вейцель интересовался и ходом подготовки операции «Сириус», которой теперь занялась «другая линия» германской разведки, то есть система гестапо.

Вейцелю не сообщили особых подробностей о ходе подготовки операции, но всё же рассказали, что загадочная «дама треф» уже переброшена из Ленинграда в Челябинск, где запущено в производство новое орудие конструктора Леонтьева.

В середине июня Вейцелю сообщили и о том, что сам Леонтьев выехал из Москвы в Челябинск, по-видимому, для наблюдения за ходом производства нового орудия.

В эти дни все отраслевые линии германской разведки и гестапо развили лихорадочную деятельность.

Ещё 12 февраля 1936 года Гитлер поручил имперскому руководству СС, то есть Гиммлеру, создать единую немецкую секретную разведывательную службу.

В специальном соглашении, которое в связи с этим подписали Гиммлер и Риббентроп, в частности, было указано:

«А1. Секретная разведывательная служба имперского руководителя СС является важным инструментом для добывания сведений во внешнеполитической области, который предоставляется в распоряжение министра иностранных дел. Первым условием этого является тесное товарищеское и лояльное сотрудничество между министерством иностранных дел и главным имперским управлением безопасности. Добывание внешнеполитических сведений дипломатической службой этим самым не затрагивается.

2. Министерство иностранных дел предоставляет в распоряжение главного имперского управления безопасности необходимую для ведения разведывательной службы информацию о внешнеполитическом положении и установки немецкой внешней политики и передает главному имперскому управлению безопасности свои разведывательные и прочие задания в области внешней политики, которые должны выполняться органами разведывательной службы».[9]

Весной 1941 года, особенно в апреле — июне, началась тщательная подготовка всех органов германской разведки к проведению подрывной, шпионской и диверсионной работы против Советского Союза.

Начальник III отдела германской военной разведки и контрразведки фон Бентивеньи через несколько лет, будучи пленён Советской Армией, показал на допросе:

«Я ещё в ноябре тысяча девятьсот сорокового года получил от Канариса указание активизировать контрразведывательную работу в местах сосредоточения германских войск на советско-германской границе…

Согласно этому указанию мной тогда же было дано задание органам германской военной разведки и контрразведки „Абверштелле“, „Кёнигсберг“, „Краков“, „Бреслау“, „Вена“, „Данциг“ и „Познань“ усилить контрразведывательную работу…

…В марте тысяча девятьсот сорок первого года я получил от Канариса следующие установки по подготовке и проведению плана „Барбаросса“:

а) подготовка всех звеньев „Абвер-три“ к ведению активной контрразведывательной работы против Советского Союза, как-то: создание необходимых „Абвергрупп“, расписание их по боевым соединениям, намеченным к действиям на Восточном фронте, парализация деятельности советских разведывательных и контрразведывательных органов;

б) дезинформация через свою агентуру иностранных разведок в части создания видимости улучшения отношений с Советским Союзом и подготовки удара по Великобритании;

в) контрразведывательные мероприятия по сохранению в тайне ведущейся подготовки к войне с Советским Союзом, обеспечение скрытности перебросок войск на Востоке…»[8]

Как показал далее тот же фон Бентивеньи:

— За период февраль — май тысяча девятьсот сорок первого года происходили неоднократные совещания руководящих работников «Абвер-два» у заместителя Иодля генерала Варлимонта. Эти совещания проводились в кавалерийской школе в местечке Крампниц. В частности, на этих совещаниях в соответствии с требованиями войны против России был решён вопрос об увеличении частей особого назначения, носивших название «Бранденбург-восемьсот», и о распределении контингента этих частей по отдельным войсковым соединениям…

Другой гитлеровский волк, полковник Эрвин Штольц, бывший заместитель начальника II отдела германской разведки Лахузена, взятый в плен Советской Армией на исходе войны, подтвердил показания фон Бентивеньи и заявил, устало протирая стёкла пенсне:

— Я получил указание от Лахузена организовать и возглавить специальную группу под условным наименованием «А», которая должна была заниматься подготовкой диверсионных актов в советском тылу в связи с намечавшимся нападением на Советский Союз.

В целях нанесения молниеносного удара против Советского Союза «Абвер-два» при проведении подрывной работы против России должен был использовать свою агентуру для разжигания национальной розни между народами Советского Союза…[9]

Так после разгрома гитлеровской Германии все эти Варлимонты и Пиккенброки, Бентивеньи и Штольцы, оказавшись в руках Советской Армии, на следствии и в зале Международного Военного Трибунала в Нюрнберге раскрыли тайное тайных германской разведки, её многочисленные щупальцы и сеть, её цели и методы, её замыслы и просчёты.


В субботу 21 июня 1941 года старший следователь решил наконец осуществить давнишнюю мечту: поехать на рыбалку. Он захватил с собой своего десятилетнего сынишку Вову, которому давно это обещал.

Радости рыбалки, конечно, начинаются со сборов. И Григорий Ефремович, который сам себя называл за это «пожилым мальчишкой», любил разбираться в своём сложном рыбацком хозяйстве: удочках; лакированных гибких спиннингах; катушках — спиннинговых и проволочных; блеснах всевозможных форм и размеров — от маленьких, в полтора-два сантиметра, до больших, чуть не в пятнадцать сантиметров заграничных блесен, рассчитанных на крупную рыбу, очень нарядных и броских, с вкрапленными в них ярко-красными, фиолетовыми и чёрными с белым ободком стекляшками, которые должны были казаться хищной рыбе глазами мелкого окуня или плотвы. Были у него и блесны, выточенные из латуни и меди, и блесны из алюминия и никелированной стали, сделанные из старых самоварных подносов, мельхиоровых подстаканников и давно вышедших в тираж медных чайников.

Многие из этих блесен Ларцев вытачивал сам, делая это с великой радостью в редкие минуты досуга, невзирая на ехидные замечания жены. Нина Сергеевна, как большинство женщин, никак не могла понять этой благородной мужской страсти и ядовито называла рыболовные принадлежности мужа «игрушками для бородатых деток», хотя Ларцев бороды никогда не носил.

А между тем нигде он не отдыхал так полно и радостно, как на рыбной ловле в лодке или на поросшем густым лесом берегу, когда вокруг стоит удивительная тишина вечернего лесного озера или глубокой, полноводной реки и всё вокруг: и эти затишливые воды, и еле слышный шорох засыпающего леса, и даже изредка доносящийся, как выстрел, всплеск сильной рыбы, после которого долго расходятся круги по зеркальной глади, — вселяет чувство глубокого покоя и того особого тихого счастья, которое всегда даёт общение с родной природой, освежающее душу и тело.


В эту субботу Ларцев приехал домой удивительно рано — в семь часов вечера. Вова, предупреждённый накануне, что на этот раз они «железно поедут», изнывал от нетерпения, слоняясь по квартире и ежеминутно выглядывал в окна.

Нина Сергеевна и её мать Ольга Васильевна заканчивала свои приготовления. В термос наливался горячий кофе, в походную сумку укладывались пироги с капустой и яйцами, добрый кус жареной баранины, яйца, сваренные вкрутую, и, чего греха таить, четвертинка водки, настоенной на красном перце с чесноком: Ларцев, который обычно не пил, на рыбалке выпивал непременно и с большим удовольствием, потому что даже в летние ночи на подмосковых водоёмах, особенно ближе к рассвету, становилось очень свежо и сыро.

Как только Ларцев вошёл в квартиру и наскоро пообедал, он вместе с Вовкой — без отца тому категорически не разрешалось это делать — занялся последними приготовлениями. Было решено захватить два спиннинга — двуручный для Ларцева и лёгкий одноручный для Вовки, которого отец уже начал приучать к этому виду рыболовного спорта. В специальную деревянную коробочку с внутренними гнёздами Ларцев уложил отобранные блесны — ровно пятнадцать штук.

Затем были внимательно проверены десять кружков — Ларцев любил и этот вид рыбной ловли, — оснащённых плетёной леской, ещё накануне старательно протёртой олифой, чтобы она не намокала в воде. К леске были прикреплены тонкие стальные поводки (чтобы щука не могла их перекусить, как это иногда бывает) с особыми грузилами и крючками-тройниками на концах, сделанными из белого металла. Крючки были тщательно отточены «бархатным» напильником и «липли» к коже. Самые кружки радовали глаз — они были выточены из пробки и эффектно окрашены в два цвета — белый и ярко-красный — специальной нитрокраской, которая была очень красива, заметна на далёком расстоянии и не боялась воды.

Они захватили с собой также оловянный глубомер, маленький шведский топорик с аккуратной резиновой рукояткой, экстрактор для извлечения крючка из рыбьей глотки, где он нередко глубоко застревал, подсачок и ручной электрический фонарь с сильной батареей, а также особую «охотничью» зажигалку с щитком, который выдвигался у самого фитиля и защищал огонёк от резких порывов ветра.

Наконец все сборы были закончены, и рыболовы двинулись в путь. Нина Сергеевна и Ольга Васильевна крикнули с балкона традиционное «Ни пуха ни пера!», и машина резко выскочила из переулка и помчалась к Ярославскому шоссе по оживлённым вечерним улицам столицы.

У шлагбаума за Сельскохозяйственной выставкой вытянулся длинный хвост машин, отвозивших пассажиров на дачи (тогда ещё не был построен здесь мост). Нетерпеливо пофыркивая незаглушёнными моторами, машины, казалось, с тем же азартом, что и люди, сидевшие в них, стремились вырваться за черту города. Там москвичей ожидали поля, свежий, насыщенный дыханием леса воздух, купанье в прохладной реке, вечер на открытой, мягко освещённой веранде, за которой застыли, как часовые, тёмные сосны и плывут во мраке, как светляки, огоньки папирос, а с соседних дач доносится музыка, всегда чуть загадочная и такая пленительная в ночном лесу.

Машины ждали долго, потому что за шлагбаумом проносились один за другим битком набитые поезда электрички. В окнах ярко освещённых вагонов мелькали, как на экране, весёлые, оживлённые лица, нарядные цветастые платья молодых женщин, юноши в теннисных рубашках с ракетками в руках, «дачные мужья» с многочисленными кульками и пакетами и, конечно, рыболовы с заплечными мешками и удочками в брезентовых чехлах.

Проскочив около тридцати километров, машина наконец свернула с дороги, ведшей от станции Правда до Тишкова, влево и по узкой просеке, вырубленной в густом лесу, подъехала к Дому рыбака.

Он стоял на берегу узкого, овальной формы, залива Пестовского водохранилища. Между сосен темнели строения: дом директора; большой погреб для хранения рыбы; кухня с пылающей, бросающей красные отсветы на деревья плитой, на которой рыбаки могли приготовить себе ужин; просторный деревянный дом, в котором рядами стояли койки для отдыха, и маленькие двухместные «боксы», похожие на теремки из детской сказки.

На тёмной воде у мостиков тихо колыхались на приколе лодки, а выше, на пологом берегу, белели деревянные скамейки, на которых сидели, покуривая, рыбаки, отдыхая перед выездом на лов.

Поблизости, у других мостков, стоял в воде вместительный садок, кишмя кишевший живцами для насадки — окуньками, плотвой, пескарями и ершами, наловленными ещё накануне бригадой Дома рыбака.

Оставив свою машину на специально вырубленной в лесу площадке, Ларцев поздоровался с директором Дома рыбака Семёном Михайловичем, энтузиастом своего дела, «забронировал» за собой лодку, тридцать живцов, две деревянные бадейки для их хранения и присел покурить.

Стояла тёмная свежая июньская ночь, залив мерцал, как тёмное зеркало в овальной раме окружавших его лесов, и в нём плясали звёзды и огоньки фонарей «летучая мышь», зажжённых рыбаками, уже возившимися в своих лодках.

На мостках у садка Семён Михайлович отпускал живцов, доставая их из воды длинным сачком, и громко отсчитывал при желтоватом свете керосинового фонаря, подвешенного к деревянному шесту. Доносились обрывки фраз:

— Но-но, ты мне одних пескарей даёшь!

— Хорошему рыбаку и пескарь послужит…

— Ершей поменьше, Семён Михайлович!

— Ерши живучи, садовая голова!

— Нынешним летом судак очень до плотвы охоч…

— Что плотва — чуть от берега отплыл, а уж она в бадейке уснула. Нежна чересчур.

— А ты сам не будь неженкой, воду почаще меняй.

Вовка, который не мог дождаться выезда на рыбалку, подошёл к Ларцеву:

— Папа, время отчаливать.

— Едем, сынку, — ответил Ларцев и пошёл за живцами.

Через полчаса он и Вовка сели в лодку и выбрались из залива на водоём, тянувшийся на несколько километров. Впереди, по бокам и сзади плыли лодки других рыболовов, некоторые с горящими фонарями на корме.

По неписаным законам рыбалки, все плыли, соблюдая торжественную тишину и разговаривая между собой шёпотом, с тем особым нарастающим волнением, которое так знакомо каждому рыболову: что-то будет, какой предстоит улов, какая ожидает добыча?

Ларцев любил распускать кружки в глубокой естественной бухте, образовавшейся в левой части водоёма. Там всегда было тихо, потому что крутые лесистые склоны, окаймлявшие бухту с трёх сторон, защищали её от ветров. Кроме того, там была значительная для этого водоёма глубина — шесть метров. Здесь нередко появлялся ночной хищник — судак, его в Пестове было довольно много. Преимущества Пестова, с точки зрения Ларцева, состояли также в том, что здесь была уйма ершей, представлявших, по выражению одного академика, тоже страстного рыболова, «незаменимый ингредиент для ухи».

— Должен заметить, уважаемый Григорий Ефремович, — говорил этот академик, уже пожилой человек, с крепким обветренным лицом и озорной искрой в совсем ещё молодых умных глазах, — что в смысле ухи ёрш есть царь-рыба. Никакие стерляди и хариусы не выдержат против нашего подмосковного ерша в «уховом», так сказать, смысле. Притом заметить должно, что уха без ершей — это всё равно что комната без мебели… уюта нет!

Тут академик непременно закуривал и, сделав несколько затяжек, продолжал:

— Ухи в ресторане, голуба моя, не признаю и не признавал. Ухе, как красивой женщине, оправа нужна: берег, поросший лесом, ивы, склонённые над самой водой, дымок костра, зорька. Тогда лишь уха по-настоящему и закипает, и навар даёт, и всяческие набирает ароматы. А вокруг стоит тишина необыкновенная, благорастворение воздусей, запах хвои… одним словом, настоящая жизнь… Вот я, сердце моё, шестой десяток заканчиваю, уже склерозик подходящий нагулял, миокардиодистрофию и нет-нет — валидол пью… Одним словом, уже зачислен в «валидольную команду инсульт-ура», а стоит на рыбалку выбраться да как следует здесь надышаться — чувствую себя, как в тридцать лет… И валидол не нужен, и дышится легко, и, главное, появляется этакая нахальная уверенность, что впереди ещё большая великолепная жизнь, удачи в науке, встречи с интересными, умными людьми, необыкновенные путешествия, уйма хороших книг и уйма крупных судаков, которых я ещё не выловил, но которые мне, безусловно, положены…

И Максим Петрович — так звали академика — заливался таким могучим заразительным хохотом, что с соседних лодок раздавался недовольный ропот, и за ним дружный смех.

Ларцев очень ценил этого жизнерадостного умного человека, умевшего тонко понимать прелести рыбалки и так нежно и молодо любившего русскую природу, ценил его весёлый с лукавинкой взгляд, его чисто народный юмор и ту особую душевную непосредственность и простоту, которая всегда отличает настоящего, большого человека.

Ночь становилась всё свежее, и рыболовы решили, что надо погреться. Ларцев достал термос, налил себе и сыну кофе в стаканчики из пластмассы, нарезал баранину и хлеб, круто посолив его. Оба ели с большим аппетитом, как это всегда бывает на рыбалке.

После крепкого горячего кофе сразу ощутили приятную теплоту и бодрость.


Кружки были распущены в шахматном порядке и тихо покачивались на воде. В ночном сумраке их почти не было видно, и за ними надо было следить «на слух». В первом часу ночи, когда Ларцев и Вовка уже заканчивали свой ужин, слева донёсся характерный шлёпающий звук.

— Перевёртка! — воскликнул Ларцев и с бьющимся от волнения сердцем начал грести к тому месту, откуда донёсся этот милый сердцу рыболова звук.

Вовка, привстав на носу лодки, включил фонарь и осветил место, к которому они спешили.

Через несколько секунд он испустил ликующий вопль. В лучах электрического фонаря был ясно виден перевёрнутый набок кружок, который стремительно вертелся: рыба сматывала с него леску, заглотав крючок и насадку.

— Левым! — почти простонал Вовка. — Левым!

Ларцев сильно загрёб левым веслом, и лодка приблизилась к кружку. Наклонившись, Ларцев схватил его в руки, сильно подсёк леску и сразу почувствовал, как упруго ходит на её конце тяжёлая рыба.

— Есть, сынку! — вскричал Ларцев и начал лихорадочно, метр за метром, вытаскивать леску, бросая её кольцами на дно лодки. — Подсачок готовь, подсачок!..

И вот почти у самого борта в голубоватом свете фонаря заиграла, как большое серебряное блюдо, крупная рыба. По тому, как она сравнительно спокойно шла за леской и не пыталась делать «свечку», то есть выпрыгивать из воды, с тем чтобы сразу обрушиться всей своей тяжестью на леску и перерубить её, Ларцев уж знал, что пойман судак, а не щука.

Он ещё сильнее подтянул рыбину к борту. Вовка мгновенно, с головы, подвёл к рыбе подсачок, взметнул его, и через мгновение на дне лодки бился судак с широко растопыренными перьями, почти в полметра длиной.

— Живём, сынку! — снова закричал Ларцев и от полноты чувств и радости удачи поцеловал Вовку, а потом, по традиции, «обмыл» первого судака, приложившись к фляге.

— Пуд, не сойти мне с этого места, пуд! — восхищённо прошептал Вовка, не сводя глаз с затихшего судака и явно преувеличивая вес пойманной рыбы, что происходит, увы, со всеми рыболовами на свете.

Почин был сделан. Через полчаса была замечена вторая перевёртка, и в лодке забился новый судак.

Часы Ларцева показывали ровно два часа ночи, когда сочно шлёпнула третья перевёртка. Снова был вытащен, на этот раз менее крупный, судак. Вовка задыхался от счастья.

Ларцев закурил, с наслаждением вдыхая ароматный дымок папиросы, крепкий, густо настоенный ночной свежестью воздух, сильные запахи леса и трав, доносившиеся с близкого берега, и запоминая жадно всем сердцем эту целебную тишину, и смутно мерцающую воду, и звёздное, опрокинутое в огромную чашу водоёма небо, и всю эту единственную, неповторимую, до последнего вздоха любимую землю.


В эту ночь командиры всех фашистских дивизий, бригад и полков, сосредоточенных у советских границ, вскрыли секретные, тяжёлые от сургучных печатей пакеты, полученные накануне, на которых было написано:

«Абсолютно секретно

КОМАНДИРАМ ДИВИЗИЙ, БРИГАД И ПОЛКОВ — ЛИЧНО, РАСПЕЧАТАТЬ РОВНО В 2.00 22 ИЮНЯ 1941 ГОДА.
По приказанию фюрера, всякий, кто посмеет распечатать этот пакет хотя бы на три минуты раньше или позже предписанного часа, будет предан военно-полевому суду и казнён как государственный преступник».

Командир дивизии, расположенной на западном берегу реки Сан, генерал-майор Флик ровно в два часа ночи вскрыл секретный пакет.

В нём оказался личный приказ Гитлера, обязывающий все соединения германской армии, расположенные у советских границ, военно-воздушные силы рейха и его военно-морской флот ровно в 4.00 начать внезапное нападение на Советский Союз, бомбардировать с воздуха Львов, Минск и другие советские города и бросить на советские рубежи танки, артиллерию, мотопехоту и все другие воинские части.

Приказ обязывал командиров воинских соединений огласить его текст всему строевому составу гитлеровской армии ровно за час до начала нападения.

Флик прочёл приказ, который, кроме часа и даты нападения не был для него неожиданным, и приказал адъютанту поднять по боевой тревоге, но без всякого шума всю дивизию.

Флик вышел на берег Сана и посмотрел на мерцающую в ночном сумраке реку и загадочно темнеющий за нею противоположный, советский, берег. Ночь, свежая, безветренная, звёздная июньская ночь неслышно летела над Саном, над Бугом и Днестром, над Западной Украиной и Западной Белоруссией, над заливами и озёрами Прибалтики, погружёнными в мирный предпраздничный сон. Огромная страна, раскинувшаяся за этими рубежами, от Чёрного моря до Ледовитого океана, — огромная, непонятная генералу Флику страна, населённая разными народами, нашедшими, однако, единый язык и единую мечту, загадочно молчала по ту сторону границы.

Что ожидает его, генерал-майора Флика, его дивизию и сто шестьдесят девять других германских дивизий в этой непонятной стране? Как встретит её народ непобедимую гитлеровскую армию, которая пока не знала поражений и завоевала почти всю Европу? И разумно ли лезть в берлогу к этому русскому медведю, у которого всегда оказывались сильные лапы? Не погорячился ли фюрер и не забыл ли он судьбу Наполеона, который выбрался еле живым из этой загадочной России и на её студёных полях позорно закончил свой победный марш по всему свету? А если уж вспоминать историю, то разве не русские солдаты не так уж много лет назад завоевали ключи от Берлина?

Генерал Флик был образованным человеком и хорошо знал военную историю. И она почему-то именно в эту ночь, когда он курил на берегу Сана, особенно ярко всплывала в его памяти и будила тревожные мысли и смутные, дурные предчувствия…

Совсем в другом настроении и совсем с иными мыслями смотрел в те же часы на советский берег господин Крашке, теперь представлявший ведомство адмирала Канариса в дивизии генерала Флика.

Крашке вспоминал несчастье, происшедшее с ним в этой проклятой России, в результате которого он лишился дипломатического звания, был снижен по должности и отправлен на фронт. О, только бы живым добраться до Москвы! Тогда он сумеет рассчитаться с русскими за все свои обиды и унижения!..

Между тем дивизия была поднята по боевой тревоге и выстроена, как на парад.

Генерал Флик обошёл застывший строй дивизии, и затем командиры полков очень отчётливо и торжественно огласили приказ фюрера. Солдаты выслушали его молча — им было заранее запрещено кричать традиционное «Хох!» и «Хайль Гитлер!» из опасения, что это могут услышать советские пограничники.

В общем строю дивизии стоял и унтер-офицер Вильгельм Шульц, бывший механик завода «БМВ» в Эйзенахе, два года назад призванный в армию.

Никто в полку не знал, что Шульц уже пять лет был членом Коммунистической партии Германии, ушедшей в подполье после прихода Гитлера к власти. Десятки тысяч немецких коммунистов были замучены в гитлеровских концлагерях, вот уже много лет томился в застенках гестапо их вождь Эрнст Тельман, но партия продолжала жить и работать, и Вильгельм Шульц был одним из её сынов.

Теперь, выслушав приказ фюрера и узнав, что через час на первое в мире государство рабочих и крестьян вероломно обрушатся сто семьдесят гитлеровских дивизий, Вильгельм Шульц решил, что он, как коммунист, выполнит свой партийный долг. В его сознании мелькнула, как ожог, мысль о судьбе семьи — жены и ребёнка, но это не поколебало его решимости.

И тут же, на глазах солдат, офицеров и самого генерала Флика, унтер-офицер Шульц вырвался из строя и с разбегу, не задумываясь и не останавливаясь ни на долю секунды, бросился в полном походном обмундировании в Сан и поплыл туда, к советскому берегу.

Крашке первым пришёл в себя. Он вырвал из рук ближайшего солдата автомат и дал из него очередь по плывущему Шульцу. Тот, даже не обернувшись, продолжал плыть, преодолевая течение. Крашке прицелился и послал ему вслед вторую очередь.

Пограничники Иван Бровко и Данило Рябоконь, бывшие в секрете на этом участке советского берега, услыхали выстрелы и разглядели в воде тёмное пятно — плыл человек, вокруг которого, вздымая фонтанчики воды, шлёпались пули автоматных очередей.

Бровко поднял трубку полевого телефона и доложил дежурному по погранзаставе о странном происшествии.

— Ни в коем случае нестрелять, — приказал дежурный. — Сейчас я прибуду на место.

А Крашке давал очередь за очередью и в конце концов ранил Шульца, когда тот уже приближался к советскому берегу. Подоспевший дежурный, старший лейтенант Тихонов, заметив, что плывущий человек уже с трудом держится на воде и загребает только левой рукой (как потом выяснилось, он был ранен в правую руку и грудь), приказал Ивану Бровко помочь неизвестному, поскольку тот уже был в советской пограничной зоне. Бровко незаметно сполз вниз, подплыл к утопающему и на руках вынес его наверх.

— Брат! — простонал по-немецки Шульц. — Камрад, коммунист!

Не знал немецкого языка младший сержант Иван Бровко, но всем сердцем своим понял, что выносит на руках друга, единомышленника…

Когда Шульца положили на берегу на плащ-палатку, он уже был без сознания. Тихонов послал за фельдшером, а пока сам сделал ему перевязку. Шульц хрипел и стонал, дыхание его было прерывистым и тяжёлым, кровь пошла горлом. Тихонов осветил его карманным фонариком — перед ним лежал худощавый шатен лет тридцати.

Прибежавший фельдшер оказал ему первую помощь и впрыснул камфору. Умирающий открыл голубые, искажённые смертной мукой глаза.

Увидев склонившихся над ним советских пограничников, он, собрав последние силы, прошептал по-немецки:

— Друзья, я коммунист. Через час будет война… На вас нападут… Подготовьтесь, товарищи!..

— Товарищ! — прошептал Тихонов, приподняв голову умирающего. — Товарищ!..

Щульц улыбнулся, услышав это единственное русское слово, которое он знал, и потянулся рукой к звёздочке, приколотой к фуражке Тихонова.

— Звезду хочет, товарищ старший лейтенант, звезду, — дрогнувшим голосом произнёс Иван Бровко.

Тихонов снял фуражку и поднес её к глазам умирающего. Тот строго посмотрел на звезду — так смотрят на святыню, — последним усилием приблизил к ней запёкшиеся губы и поцеловал.

Тихонов снял с груди покойного маленькую, сделанную из пластмассы бирку и записал его фамилию и адрес.

Так за несколько минут до начала Великой Отечественной войны пал смертью храбрых её первый герой, немецкий пролетарий и коммунист Вильгельм Вольфганг Шульц.

А старший лейтенант Тихонов пронёс звёздочку, которую поцеловал, умирая, его немецкий брат, через все годы, фронты и небывалые битвы этой страшной войны и, став в конце её уже полковником, свято хранил эту звёздочку как священный символ великого братства коммунистов во всём мире.

А когда окончилась война и над дымящимся Берлином заполыхало в весеннем небе Знамя Победы, в первых числах мая 1945 года полковник Тихонов выехал из Берлина в маленький немецкий город Эйзенах.

Машина Тихонова мчалась по широкой, выстланной бетонными плитами автостраде; дымились по краям дороги белым цветом яблони и вишни, мелькали красные черепичные крыши придорожных домиков, над которыми полоскались в голубом небе белые флаги.

Под мерный рокот мотора Тихонов вспомнил о только что закончившейся войне; о боевых друзьях, похороненных им за эти годы; о пепелищах Сталинграда, Воронежа и тысяч других русских городов и деревень; о той незабываемой июньской ночи, когда он впервые услыхал о войне за тридцать две минуты до её начала, и о том человеке, который не задумываясь, отдал свою жизнь, чтобы предупредить своих русских братьев об этой войне.

Теперь Тихонов мчался в Эйзенах, чтобы тоже выполнить свой братский долг: найти семью Вильгельма Шульца и рассказать ей о том, где, за что и как он погиб.

Приехав в Эйзенах, Тихонов с немалым трудом разыскал там вдову Шульца — Эрну Шульц, только что освобождённую из концлагеря, куда она была заключена за подвиг своего мужа, и её десятилетнего сынишку Германа, голубоглазого, как и его покойный отец, мальчугана.

Почти целый день провёл полковник Тихонов в маленьком убогом домишке на самой окраине Эйзенаха. Соседи, удивлённые тем, что русский «герр оберст» уделяет такое внимание этой вовсе не знатной семье, ничего не могли понять, а вечером, когда Тихонов уезжал и его провожали Эрна и Герман, ещё более удивились, увидев, как мальчуган с глазами, полными слёз, целует советского полковника, а тот в свою очередь не может от него оторваться и тоже подозрительно кашляет и вытирает платком глаза.

И когда машина Тихонова скрылась за поворотом и соседи подошли к фрау Эрне выяснить, что ж это был за визит, вдова им строго ответила:

— Герр оберст приехал, чтобы сообщить сыну Вильгельма Вольфганга Шульца, что его отец погиб как честный немец и настоящий коммунист.

И она, махнув рукой, ушла, пошатываясь, в дом.

А голубоглазый Герман показал своим сверстникам, не давая в руки, пятиконечную красную звёздочку и, впервые не стыдясь своих слёз, сказал так:

— Герр оберст отдал мне эту красную звёздочку. За неё погиб мой отец. Теперь она моя, и, если потребуется, я тоже сумею за неё постоять…

(обратно) (обратно)

Часть вторая В дни войны

1. Дорожная встреча

Леонтьев проснулся оттого, что во сне ощутил на себе чей-то пристальный, холодный взгляд. Но в купе международного вагона, кроме него, никого не было. Дверь по-прежнему была заперта, и на ней успокоительно позвякивала предохранительная цепочка. Поезд мчался, мягко постукивая на стыках рельсов. Было очень поздно — вероятно, часов около трёх. За тёмным окном куда-то стремительно неслась ночь; выл ветер, изредка проносились тусклые огоньки разъездов и полустанков, смутно мелькали во мраке телеграфные столбы, словно кланяясь на лету.

Купе было слабо освещено синей ночной лампочкой, но и этого света было достаточно Леонтьеву, чтобы убедиться, что он один.

Заснуть уже не удавалось. Тревога, столь внезапно и властно разбудившая Леонтьева, не проходила… По привычке, установившейся в последнее время, он прежде всего ощупал изголовье постели, проверяя, на месте ли портфель, в котором хранились некоторые чертежи и расчёты его нового орудия. Портфель оказался на месте. Дверь была на замке. Ничего необычного не случилось. И всё-таки Леонтьев явственно, почти физически, ощущал прикосновение чужого, холодного, внимательного взгляда, и это очень тревожило его.

Тревога эта не была неожиданной для Леонтьева. В последние месяцы у него появилось ничем не объяснимое беспокойное чувство: ему казалось, что он находится под чьим-то неослабным и настойчивым наблюдением. Началось это после того, как на завод пришло из Москвы сообщение о предстоящим испытании орудия, сконструированного Леонтьевым.

Может быть, именно потому, что новому орудию придавалось особое значение, конструктор в последнее время чувствовал постоянное острое беспокойство. Леонтьев был осторожен в знакомствах, сдержан в разговорах; он вёл замкнутый образ жизни. На заводе его окружали люди, которых он знал много лет. Казалось, и на работе, и дома ничего не давало оснований для беспокойства. И всё-таки Леонтьев не мог забыть того, что произошло в мае 1941 года с его чертежами, и ему было не по себе.

Два дня назад, вечером, Леонтьев выехал в Москву, куда он был срочно вызван для участия в первом испытании своего орудия. Он захватил с собой только самые необходимые расчёты и два чертежа. Человеку непосвящённому, не располагающему остальными данными, эти документы сами по себе не могли ничего раскрыть. И всё же директор завода, провожавший Леонтьева, шепнул ему на прощание, чтобы он не забыл запереть дверь купе на предохранительную цепочку, а начальник спецотдела уговорил Леонтьева захватить с собой маузер.

Первая ночь прошла спокойно. Леонтьев, уставший от множества хлопот, вызванных внезапным отъездом, спал, как в юности, беспробудно и сладко. Дирекция обеспечила ему отдельное купе, и он благодаря этому был освобождён от утомительной необходимости присматриваться к случайным попутчикам и быть всё время настороже.

Утром Леонтьев проснулся и поглядел в окно. Поезд стоял на какой-то станции. Леонтьев быстро оделся и вышел прогуляться по перрону. Портфель он захватил с собой. Уже выйдя из вагона, он почувствовал, что хочет курить и вспомнил, что оставил портсигар в купе. Вернувшись в вагон, Леонтьев открыл дверь из тамбура в коридор и скорее ощутил, чем увидел, тень, скользнувшую из его купе в противоположный конец вагона… Леонтьев бросился к себе. Дверь купе, видимо, поспешно распахнутая за мгновение до этого, ещё качалась на своих петлях. Но в самом купе всё было в порядке, и забытый портсигар мирно поблескивал на плюшевой подушке дивана. Чемодан тоже был на месте. Леонтьев бросился к окну, но, кроме спокойно гуляющих пассажиров, никого не увидел. Тогда он побежал к тамбуру, куда так быстро скрылась мелькнувшая тень; дверь в тамбур оказалась запертой. Леонтьев вызвал проводника и сказал ему, что какой-то неизвестный только что выбежал из его купе.

Проводник внимательно выслушал Леонтьева, а затем посмотрел на него пристально, как на человека, который, по-видимому, хватил лишнего.

— Не иначе как вам померещилось, товарищ пассажир, — сказал он, наконец убедившись, что Леонтьев абсолютно трезв. — Может, со сна… Но только дверь в тамбур всё время закрыта, и в коридоре не было ни души. А насчёт вещичек не беспокойтесь — у нас не уведут. Мы с напарником днём и ночью дежурим. У нас насчёт этого строго… Постель убрать, или ещё соснёте?

После этого происшествия тревога уже не оставляла Леонтьева. День тянулся томительно и нудно. К вечеру, выйдя в коридор, Леонтьев увидел своих соседок из смежного купе — двух женщин, ехавших вместе с ним из Челябинска. Одна из них — уже совсем пожилая, с тонкими чертами когда-то красивого лица. Другая — молодая интересная женщина — была очень бледна и часто выходила в коридор курить. Женщины, по-видимому, познакомились уже в пути: Леонтьев слышал, как они рассказывали друг другу о себе.

Пожилая женщина была из Ленинграда. Она тревожилась о муже, который остался там и от которого она давно уже не имела никаких известий. Вторая пассажирка её успокаивала.

— Право, не надо так волноваться, — говорила она очень мягко пожилой ленинградке. — Знаете ведь как теперь с почтой. И потом, почему обязательно предполагать дурное? Ведь вы сами говорите, что у вашего мужа много друзей. Случись с ним что-нибудь — неужели бы вам не сообщили? Наконец, вас известили бы с места его работы. Поберегите себя, нельзя же без конца плакать. Тем более, что пока для этого нет никаких оснований…

— Чувствую, сердцем чувствую, дорогая, — отвечала сквозь слёзы ленинградка. — Меня никогда не обманывало предчувствие. Нет уж, боюсь, не видать мне больше Сергея Платоновича… Как я его уговаривала эвакуироваться! Ведь и возраст уже такой, и здоровье уже не то… Ни за что не хотел. «Я, говорит, Маша, не уеду из родного города. Сорок лет в Технологическом институте провёл и никуда отсюда не уеду…»

Услышав имя Сергея Платоновича в связи с Технологическим институтом, Леонтьев насторожился. Он сам в своё время окончил этот институт и близко знал старейшего профессора кафедры сопротивления материалов Сергея Платоновича Зубова.

Леонтьев обратился к разговаривающим пассажиркам.

— Простите, — сказал он, — но я невольно услыхал ваш разговор. Не о Сергее ли Платоновиче Зубове идёт речь? Я его отлично знаю.

Ленинградка удивлённо посмотрела на Леонтьева, ответила:

— Сергей Платонович Зубов — мой муж. А вы откуда его знаете?

— Как же, — с радостью воскликнул Леонтьев, — ведь я в Технологическом учился! Сергей Платонович — мой учитель и, смею сказать, старинный друг. Я и аспирантом у него в своё время был. Моя фамилия Леонтьев.

— Леонтьев? — взволнованно воскликнула женщина. — Коля Леонтьев? Голубчик вы мой, да я отлично знаю вас по рассказам Сергея Платоновича. Ведь вы были любимым его учеником! Он так часто вспоминал вас…

Завязался оживлённый разговор. Леонтьев и Мария Сергеевна — так звали Зубову — начали вспоминать давно минувшие годы, нашли множество общих знакомых, а потом заговорили о Ленинграде. Как это всегда бывает со старыми ленинградцами, они сразу подружились, обоим взгрустнулось, оба повздыхали о любимом городе, а Мария Сергеевна не выдержала — всплакнула.

Леонтьев давно покинул Ленинград и уже несколько лет ничего не слышал о профессоре Зубове. Мария Сергеевна сообщила, что последнее письмо она получила от профессора три месяца назад и с того времени никаких сведений о нём не имеет. Николай Петрович старался успокоить её, но она упорно твердила, что предчувствует недоброе.

Мария Сергеевна познакомила Леонтьева со своей спутницей, Натальей Михайловной, которая оказалась женой московского врача. Наталья Михайловна отошла в сторону, когда старые ленинградцы предались воспоминаниям, а потом все трое перешли в соседнее купе, мигом соорудив лёгкий ужин. У Леонтьева нашлась бутылка вина, и вечер прошёл очень хорошо. Мария Сергеевна сразу как-то помолодела; она оказалась живой и умной собеседницей и очень понравилась Леонтьеву. Симпатична была и Наталья Михайловна — застенчивая, тихая, немногословная женщина.

Был уже первый час ночи, когда Леонтьев пожелал спутницам спокойного сна и ушёл к себе в купе. Но, странное дело, едва он остался один, как то же смутное, тяжёлое беспокойство вновь овладело им. Он запер дверь, разделся, выкурил папиросу, попытался вновь перебрать в памяти воспоминания далёких студенческих лет, но какая-то тревога, переходившая в страх, неустанно томила его.

«Что со мной делается? — спрашивал себя Леонтьев. — Что это: нервы, усталость? Или в самом деле меня подстерегает какая-то беда, какое-то несчастье?»

Так и не ответив себе на этот вопрос, он наконец уснул тяжёлым, тревожным сном человека, не знающего, что принесёт ему пробуждение.

И вот поздно ночью его опять разбудило явственное ощущение чьего-то пристального, цепкого взгляда. Леонтьев сел и начал размышлять, откуда за ним могли наблюдать. Он открыл дверь в коридор, но там никого не было. Лёгкий шорох в туалетном отделении привлёк его внимание. Он неслышно подошёл к двери этого отделения и внезапно с силой рванул её. За дверью, прислонившись к умывальнику, стояла Наталья Михайловна.

— Простите меня, бога ради, — сказала она, — я хотела посмотреть, не спите ли вы, и, вероятно, разбудила вас. Нет ли у вас пирамидона? У Марии Сергеевны страшно разболелась голова. Встреча с вами, по-видимому, взволновала её.

— К сожалению, нет, — ответил Леонтьев, сразу успокоившись. — Может быть, спросить проводника?

— Не беспокойтесь, голубчик, — донёсся из купе слабый голос Марии Сергеевны, — мне, кажется, становится легче. Ложитесь-ка лучше спать. И вы, Наталья Михайловна, тоже.


Москва встретила Леонтьева обычной сутолокой, воем автомобильных сирен и каким-то новым, суровым обличием. На улицах было много военных, все куда-то деловито спешили, почти у всех были сосредоточённые, строгие лица.

У вокзала Леонтьева ожидала машина, присланная за ним из наркомата. Леонтьев предложил своим спутницам подвезти их. Наталья Михайловна отказалась: её встречал какой-то родственник. Мария Сергеевна попросила подвезти её до гостиницы «Москва», где она рассчитывала остановиться и где Леонтьеву был забронирован номер.

В гостинице Леонтьев простился с Марией Сергеевной; они договорились созвониться по телефону. Умывшись с дороги, Леонтьев вышел на улицу и поехал в наркомат, где его уже ожидали.

(обратно)

2. Испытание

Испытание орудия началось в девять часов на одном из подмосковных полигонов, где к этому времени собрались представители наркомата, несколько генералов-артиллеристов, инженеры завода, изготовившего опытный образец.

Леонтьев приехал раньше всех. Он проинструктировал орудийный расчёт и сам проверил, как работают вспомогательные приборы. Весь предыдущий день Леонтьев провёл на заводе, придирчиво рассматривал орудие, ругался с инженерами, заменившими какую-то латунную деталь лафета нержавеющей сталью, и ругался зря. Для орудия и его поражающих свойств это не имело решительно никакого значения, но Леонтьеву хотелось, чтобы его первенец, помимо прочего, был ещё и красив.

И вот наступила долгожданная, радостная и волнующая минута. Все собрались у орудия. Разговоры затихли. Леонтьев осторожно снял с орудия чехол. Огромный серый ствол строго всматривался в далёкий горизонт. Один из генералов заглянул внутрь ствола, чтобы посмотреть нарезку, и только молча покачал головой: никакой нарезки внутри ствола не было.

— Тут совсем другой принцип, товарищ генерал… — улыбнулся Леонтьев, заметив его недоумение. — Разрешите начинать?

— Пожалуй, начнём, — сказал представитель наркомата.

Все, кроме Леонтьева, отошли от орудия. Леонтьев нажал кнопку управления, и снаряды, уложенные на какую-то ленту, похожую на заводской конвейер, с мягким шорохом понеслись в раскрывшуюся магазинную часть орудия.

Через секунду фантастические огненные шары с душераздирающим скрежетом и воем полетели в воздух. В багровом пламени разрывов возникали бесчисленные вспышки, и, казалось, огненные языки, стремительно множась, зажгут весь горизонт.

Через несколько минут объекты обстрела, расположенные на расстоянии пяти километров от орудия, были полностью уничтожены.

Леонтьев стоял бледный, не отрывая глаз от своего первенца.

Когда всё стихло, члены испытательной комиссии подошли к конструктору. Никому не хотелось начинать с обычных поздравлений: настолько все были взволнованы и потрясены. С минуту царило неловкое молчание, но сам Леонтьев даже не замечал этого: он был целиком погружён в свои мысли. Как всякий одарённый человек, он никогда не удовлетворялся достигнутым и сейчас, убедившись в безотказной работе орудия, уже думал о том, как увеличить вдвое, втрое, в несколько раз его скорострельность.

Наконец один из генералов подошёл к Леонтьеву, молча обнял его и поцеловал.

— Спасибо, — тихо, почти шёпотом, сказал он, — четверть века отдал я артиллерии, но до сих пор ничего подобного не видывал, ни о чём таком не слыхивал и, каюсь, ни о чём подобном не мечтал.

И, обращаясь к остальным, добавил:

— Думаю, что испытание можно считать законченным. Теперь главное — запустить орудие в серийное производство.

Уже на обратном пути в город один из инженеров наркомата, ехавший в машине вместе с Леонтьевым, вдруг спросил:

— А вы меня, товарищ Леонтьев, не узнаёте? Ведь я тоже Техноложку кончил. Правда, вы были на два курса впереди, но я помню вас отлично. Вы ведь потом аспирантом были у Зубова. Хороший был старик.

— А что с ним? — сразу спросил Леонтьев.

— Он умер ещё в самом начале войны, — ответил инженер. — Сначала супруга его скончалась, Мария Сергеевна, славная такая была женщина, ну а потом и сам старик не выдержал; после смерти жены он очень горевал…

— Позвольте, — перебил его Леонтьев, ничего не понимая. — Ведь жена Зубова жива, да и сам он ещё три месяца назад писал ей…

— Что вы! — возразил инженер. — Об их смерти мне рассказывал товарищ. Он был их соседом по дому.

Леонтьев с трудом удержался от рассказа о своей дорожной встрече. Потом он подумал, что всё это очень подозрительно и странно, и решил сообщить в следственные органы о необычайном случае.

Приехав в гостиницу, он прежде всего подошёл к дежурному администратору и спросил, в каком номере живёт гражданка Зубова. Администратор проверил по книге и ответил:

— Зубова Мария Сергеевна, жена профессора из Ленинграда, занимает пятьсот шестой номер.

«Что же это такое? — размышлял Леонтьев, придя к себе в номер. — Кто из них лжёт? Зубова или этот инженер из наркомата? Правда, инженер говорит с чужих слов. Но если он прав, то кто же в таком случае эта женщина, и зачем она присвоила себе имя умершей? Где она получила паспорт Зубовой? Ведь в гостинице могут прописать только по паспорту».

Первой мыслью Леонтьева было поехать в НКВД и там рассказать обо всём. Но потом он решил, что это преждевременно и серьёзных оснований для обращения в НКВД у него пока нет, да и женщина эта всем своим обликом внушала ему полное доверие.

«В самом деле, — думал он, — ничего ведь ещё не произошло, ничего не стряслось, может быть, всё это недоразумение или, наконец, выдумка этого инженера, которого, кстати, я решительно не помню… Стоит ли, не посмотрев в святцы, трезвонить во все колокола? Подумают, что я нервный идиот. Нет, не пойду».

И не пошёл.

Устав после испытания орудия и всех связанных с этим волнений, Леонтьев прилёг отдохнуть. Но едва он задремал, как его разбудил телефонный звонок. Леонтьев взял трубку и услышал голос Марии Сергеевны.

— Куда же это вы, голубчик, запропастились? — спросила она с добродушной простотой, которая так шла к ней. — Небось нашли более молодую даму?

Леонтьев объяснил, что был занят делами, и в свою очередь спросил, нет ли каких-либо вестей о Сергее Платоновиче.

— Пока ничего не знаю, — ответила Мария Сергеевна. — Обещали мне общие знакомые навести справки, да ведь это теперь не так просто. Подожду ещё несколько дней, а там буду хлопотать о разрешении ехать в Ленинград, несмотря на блокаду. А вы что делаете? Не зайдёте ли чайку попить? У меня с собой банка варенья, ещё довоенного, приходите — угощу.

Леонтьеву было интересно с ней поговорить, и он принял приглашение. Мария Сергеевна встретила его по-домашнему, в капоте.

Сидя против этой пожилой женщины, слушая её добродушную болтовню, глядя в её милое, спокойное, открытое лицо со смеющимися глазами и какими-то ласковыми, совсем материнскими морщинками, Леонтьев окончательно убедился, что инженер неправ и что она — именно Мария Сергеевна Зубова. Эта уверенность особенно окрепла после того, как Мария Сергеевна в разговоре, вновь вернувшись к своим семейным делам, обнаружила такую осведомлённость о привычках и характере Зубова, какой мог обладать только близкий ему человек. В разговоре она — это пришлось кстати — достала из чемодана и показала Леонтьеву портрет Сергея Платоновича Зубова.

С другой стороны, Леонтьев заметил, что она не проявляла ни малейшего интереса к его делам и, по-видимому, даже не представляла себе, что он давно перешёл от научно-исследовательской деятельности к работе в военной промышленности.

Просидев у Марии Сергеевны около двух часов, Леонтьев простился с нею и, вернувшись к себе в номер, лёг спать.

(обратно)

3. Дела турецкие

В тот самый день, когда состоялось испытание нового орудия, — в тот самый день, около семи часов вечера, экспресс Стамбул — София подошёл к небольшому дебаркадеру софийского вокзала. Как всегда по прибытии заграничного поезда, чинные болгарские полицейские вошли в спальный вагон и получили у толстого проводника в коричневой униформе паспорта приехавших иностранцев. На этот раз их приехало не много — пять человек: два немецких инженера с подозрительной военной выправкой, турецкий журналист с испитым лицом, какой-то толстый, весь лоснящийся грек и румынский коммерсант Петронеску, поджарый, немолодой уже человек с большим рубцом на левой щеке.

Старший из полицейских, взяв под козырёк, приветствовал приезжих и объяснил им, что паспорта они получат на следующий день в управлении софийской полиции, причём если господа не пожелают себя утруждать, то могут прислать кого-либо из сотрудников гостиницы, в которой «почтенным приезжим угодно будет остановиться». Поблагодарив вежливого полицейского, Петронеску вышел на перрон. Носильщик, мальчишка лет тринадцати в пёстро заплатанных штанах, нёс за ним чемодан.

Выйдя на перрон, Петронеску закурил. Он давно не был в Софии и не очень любил этот город. Последние месяцы он прожил в Турции, которую хорошо знал. Ему приходилось там бывать ещё в дни своей молодости, в период войны 1914–1918 годов.

В Софию он выехал внезапно. Ещё вчера, стоя на перроне анкарского вокзала в Стамбуле, Петронеску мысленно прощался с этим городом. События складывались таким образом, что надо было из него на некоторое время исчезнуть, не говоря уже о делах, которые ждали в Софии.

Вечерний Стамбул дымился в лучах заката. Огромное красное солнце купалось в Золотом Роге. Белые румынские пароходы, застигнутые войной в Стамбульском порту и застрявшие там до лучших времён, чуть покачивались на якорях. Город шумел, суетился, пел, смеялся, плакал, бранился и блистал всеми цветами радуги. К пристани в Галате со всех сторон ползли через бухту юркие, канареечного цвета пароходики, как их там называют, — шеркеты. Новый город амфитеатром спускался к набережным, струясь разноцветными потоками улиц, автомобилей и маленьких вагончиков трамвая, похожих издали на майских жуков.

На привокзальной стороне, у моста, ещё кипел Рыбный базар. На нём толкались, ссорились, шумели, торговались, кричали на всех языках турки, греки, левантинцы, армяне, евреи, румыны. На прилавках, лотках и в палатках лежали апельсины и финики, маслины, битая птица, омары величиной с доброго поросёнка, морские петухи с лазоревыми плавниками, рыба-меч с длинным, в метр, костяным, похожим на рапиру носом, плоская уродливая коричневая камбала, золотистая барабулька и прочие дары трёх морей — Чёрного, Мраморного и Средиземного. Во всех направлениях быстро шагали грузчики, тащившие на плечах огромные плетёные корзины со всякой морской живностью, только что подвезённой на рыбачьих фелюгах.

В другой части базара торговали смирнскими коврами и розовым маслом, дублёными кожами и цветными шалями, медными сковородами и чайниками, древними, зелёными от старости монетами, пёстрыми ситцами и шелками.

От шума и гортанных выкриков, разноцветных костюмов, многокрасочных тканей, суеты и многоголосицы, острых рыбных и фруктовых запахов, назойливых приставаний нищих и гнусавого завывания розничных торговцев туманилась и тяжелела голова, и весь базар вдруг начинал зыбко колыхаться в глазах, как будто на нём внезапно забушевал шторм. Волны лиц и звуков, цветов и запахов захлестывали прибоем прилегающие к базару кривые вонючие переулки старого города.

Да, господин Петронеску любил этот город! Разноязычная, многоликая толпа шумно струилась по его оживлённым улицам. Греки, немцы и французы, румыны и итальянцы — кого только не занесло сюда в эти бурные военные годы!..

* * *
Петронеску покинул Турцию в сложный, напряжённый момент. Шёл апрель 1942 года. Война была в самом разгаре. На востоке советские и германские армии схватились в смертельном поединке на всём протяжении тысячекилометрового фронта. Шли сражения, невиданные в истории по своим масштабам, ожесточению и потерям. Тысячи танков и самолётов были брошены в бой с обеих сторон. И в мире не было места, где не следили с трепетом и тревогой за исходом этого гигантского поединка, в котором решались судьбы мира. Да, теперь уже было понятно каждому: судьбы мира решались на обагрённых кровью русских полях.

Турция формально не участвовала в войне. Но под прикрытием пышных заявлений о строгом нейтралитете, миролюбии и объективности турецкие дипломаты вели двойную игру. На всякий случай они заигрывали с обеими сторонами, не зная ещё, на чьей стороне будет победа.

Вести эту политику было совсем не легко. Господин Сараджогло, турецкий министр иностранных дел, балансировал как мог. Прямо из приёмной немецкого посла фон Папена он мчался в приёмные послов союзной коалиции. Путь был недлинным — все посольства расположены в Анкаре в одном квартале, на одном и том же бульваре Ататюрка, — но сложным и скользким до чрезвычайности.

Едва успев принести поздравления по поводу успехов немецкого оружия сухощавому, седому, подозрительному фон Папену, старому дипломатическому волку и разведчику, надо было приятно улыбаться советскому послу в связи с разгромом немцев под Москвой и успешным контрнаступлением. А главное, под шумок этих поздравлений, пожеланий и приветствий приходилось делать и осторожные заверения: дескать, мы всей душой с вами уже сегодня, но недалёк день, когда к упомянутой душе присоединятся и полтора миллиона турецких аскеров в полном походном снаряжении и с отличной выправкой. Под эти витиеватые и туманные обещания очень хотелось урвать что возможно.

В мутном потоке такой политики развелись самые фантастические «рыбы», и удить их съехались любители со всех концов света. «Мирный» Стамбул кишмя кишел шпионами, спекулянтами, международными авантюристами, шулерами европейского класса, кокотками всех мастей и расценок, поставщиками оружия и документов, содержателями публичных домов и специалистами по дезинформации, представителями Ватикана и торговцами живым товаром. Все отели и рестораны от Пера до Галаты были переполнены. Аппараты военных и морских атташе увеличились до предела. Спрос на дачи в Бююк-Дере — дачной местности в районе Стамбула, на берегу Босфорского пролива, — возрос необыкновенно: из Бююк-Дере узкий пролив просматривался невооружённым глазом от берега до берега.

* * *
В этой обстановке господин Петронеску плавал свободно, как рыба в воде. Немецкая разведка, в которой он работал, вела себя в Анкаре и Стамбуле, как на Фридрих-штрассе; гестапо имело в Турции почти официально своё отделение, издавало для Турции свою газету, имело полдюжины подкупленных изданий, заводило обширные связи среди турецких правительственных чиновников, широко распространяло фашистскую литературу. Господин фон Папен до такой степени воспылал любовью к турецкому народу, что у себя в посольстве устраивал специальные приёмы для турецких шофёров, механиков, железнодорожников, лично приветствуя этих скромных тружеников. На приёмах демонстрировалась немецкая кинохроника, наглядно показывавшая непобедимость германского оружия и радужные перспективы, которые сулит всем народам «новый порядок». Немецкие «специалисты» успешно проникали в турецкие учреждения, банки и предприятия.

И всё шло хорошо, пока в Берлине, нетерпение которого усиливалось с каждым днём, не решили применить для ускорения событий испытанный приём — организовать покушение на немецкого посла в Турции, приписав это, разумеется, большевикам. Мыслилось, что выстрел в Папена или, ещё современнее, взрыв бомбы, брошенной в него днём в самом центре, на бульваре Ататюрка, прямо под окнами посольств всего мира, должен наконец вынудить Анкару сделать решительный шаг.

Когда этот план был доложен Гитлеру, он утвердил его без всяких колебаний, подчеркнув одно условие: Папен должен остаться невредимым. Специалисты из гестапо поморщились — такая установка крайне усложняла операцию. Признаться, они рассчитывали, что фюрер, учитывая важность, а также мировое значение задуманной инсценировки, пойдёт и на то, что старый Папен отправится на тот свет. Это, конечно, сразу придало бы всей операции необходимый эффект. Но приказ есть приказ, и пришлось скрепя сердце продумывать такие детали «покушения», которые обеспечили бы невредимость сухопарого Папена без ущерба для общего эффекта инсценировки.

После того как план был разработан во всех деталях, фюрер приказал ознакомить с ним будущего «потерпевшего». Специально прибывший из Берлина уполномоченный явился в кабинет фон Папена. На столе посла была разложена карта бульвара Ататюрка. Вот тротуар, по которому Папен ежедневно совершает свой традиционный моцион. Вот столб, у которого его должен был поджидать злоумышленник. Отсюда тот направится навстречу послу. Здесь злоумышленник к нему подойдёт. Два выстрела, разумеется, мимо и третий — в пакет с бомбой, которую бедняга будет держать в руках. Сразу после второго выстрела господин посол должен упасть на тротуар, поближе к краю, чтобы его не задела взрывная волна. Через три минуты должна подоспеть посольская машина, которую вызовет мотоциклист из немецкого посольства, «случайно» проезжающий мимо в этот момент на своём мотоцикле. Злоумышленника, разумеется, разорвёт в клочья. Но он этого не подозревает, полагая, что выстрел вызовет лишь дымовую завесу.

Фон Папен отлично изучил кухню такого рода операций. Он сам не раз проделывал их ещё в прошлую войну, будучи немецким дипломатом в США, где возглавлял всю диверсионно-разведывательную работу и, в частности, прославился широко задуманной и великолепно реализованной операцией по организации взрывов американских пароходов, направляемых из Нью-Йорка в Европу с грузом снарядов для англо-французских войск. Поэтому, когда фон Папену сообщили о решении организовать на него «покушение», он ничем не проявил ни удивления, ни испуга, хотя в глубине души, хорошо зная своего фюрера, не исключал смертельного исхода инсценировки…

— Если фюрер счёл это целесообразным, — протянул он, — то моя жизнь к его услугам…

— Господин Папен, я не совсем понимаю вас, — немедленно возразил приехавший из Берлина уполномоченный, — о вашей жизни не может быть и речи: она слишком дорога фюреру и Германии. Мы потому и докладываем план во всех деталях, чтобы решительно исключить какие бы то ни было случайности и чтобы вы шли в этот день на прогулку так же спокойно, как всегда.

— Случайности, мой друг, вовсе исключить невозможно. Особенно в подобных случаях. Но во время такой войны не думают о случайностях…

Тем не менее господин фон Папен посвятил плану несколько часов. Он взвесил самые мельчайшие детали, внёс свои предложения и даже сформулировал текст фразы, которую он должен будет произнести сразу после покушения в присутствии прибывших турецких полицейских: «Эта бомба предназначалась для меня, но господу было угодно сохранить мою жизнь для Германии. Уверен, что взрыв — дело этих нечестивцев» (гневный жест в сторону здания советского посольства).

В конце совещания, хотя был уже поздний вечер, господин посол увлёкся до такой степени, что, невзирая на возраст, подагру и седины, трижды шлёпался на ковёр, изображая момент падения, потерю сознания, временное забытье, первый стон и вздох облегчения, медленный подъём и обращение к полицейским и случайным очевидцам. Проделано это было артистически, в духе старой романтической школы, с придыханиями и трагическим шёпотом. Уполномоченный пришёл в восторг.

После этого работа закипела. Два агента немецкой разведки — студент Абдурахман, кокаинист, и парикмахер Сулейман, тупой, туго и медленно соображающий парень, были намечены как будущие обвиняемые — свидетели обвинения против русских, которые якобы действовали с ними сообща. Третий, исполнитель покушения, по хитро задуманному плану должен был погибнуть при взрыве бомбы, которую он держал в руках и в которую сам должен был выстрелить. В дальнейшем Абдурахман и Сулейман должны были дать показания, что этот третий был их друг Омер, которого вместе с ними якобы привлекли к покушению на фон Папена советские граждане Павлов и Корнилов.

Дело осложнялось тем, что как Абдурахман, так и Сулейман никогда не видели Павлова и Корнилова. Пришлось Абдурахмана и Сулеймана вывезти из Анкары в Стамбул, где агент гестапо часами гулял вместе с ними у здания советского консульства. Несколько раз он показывал им Павлова и Корнилова, выходивших из здания. В стамбульской полиции удалось добыть их фотокарточки.

После этого началась подготовка будущих показаний Абдурахмана и Сулеймана. Оба с трудом усваивали заданный текст, путались в деталях, плохо запоминали.

В таком виде их было опасно выпускать на гласный, открытый судебный процесс, который должен был явиться апофеозом всей инсценировки. Их могли сбить Павлов и Корнилов, и они могли окончательно запутаться. Дни проходили, а дело шло из рук вон плохо. Берлин уже начинал нервничать — дела на фронте осложнялись и надо было торопиться с этими упрямыми турками.

Уполномоченный из Берлина в свою очередь начинал терять терпение. Он набрасывался на участников подготовки с угрозами и бранью. Но это не способствовало продвижению дела. Тогда берлинский уполномоченный решил привлечь к этому делу и господина Петронеску, находившегося в это время в Стамбуле.

Господин Петронеску, узнав об этом, потерял обычную жизнерадостность. Чёрт возьми, так можно раз навсегда подорвать престиж, заработанный с таким трудом на протяжении десятилетий! Проклятые Абдурахман и Сулейман были тупы, как ишаки, и, кажется, глупели с каждым днём. Сулейман, который уже, казалось, начал запоминать тексты своих будущих показаний на следствии и в суде, вдруг обратился к господину Петронеску с идиотским вопросом:

— А что, если русские скажут, что они меня никогда не видели и не знали?.. Они могут так сказать?

— Конечно, могут, — ответил господин Петронеску, ещё не понимая, в чём смысл вопроса. — Они так и скажут, ведь так и есть на самом деле, вы же это знаете… Ну и пусть говорят. Вам какое дело?

— Так ведь все поймут, что мы говорим неправду. И нас могут осудить за ложные показания, — закончил свою мысль Сулейман.

Господин Петронеску едва удержался от смеха. Этот кретин боялся, что его осудят за ложные показания, даже не понимая, что ему грозит виселица как раз в том случае, если суд поверит его показаниям. Вот с таким быдлом приходилось работать, подготовляя мировую сенсацию! Нет, надо было любыми путями избавиться от участия в этом деле.

Однажды ночью господина Петронеску осенила великолепная мысль: на будущем судебном процессе Абдурахмана и Сулеймана следовало подкрепить умным юристом. Надо будет подобрать надёжного адвоката, который вёл бы процесс умело и ловко.

Среди агентов немецкой разведки был один турок-юрист, некий Захир Зия Карачай. В своё время он получил образование в Германии и ещё в студенческие годы был завербован гестапо. Теперь этот проходимец проживал без определённых занятий в Анкаре и использовался для всякого рода третьестепенных поручений. В адвокатуре он не состоял, так как не имел своей адвокатской конторы, без чего, по турецким законам, не мог быть зачислен в это сословие. Но он знал немецкий и французский языки, был пронырлив и полезен как мелкий шпион, провокатор и посредник во всяких грязных делах. Кроме того, он недурно подделывал подписи.

При всём том это был человек проверенный, на всё готовый и, как-никак, юрист по образованию. Господин Петронеску доложил свой план уполномоченному. Тот снёсся с Берлином и получил одобрение.

Захира Зия Карачая надо было срочно произвести в адвокаты. Средства, необходимые для открытия конторы, были ему переведены. И он был принят в анкарскую коллегию адвокатов. Увы, только значительно позже, уже в ходе судебного процесса, выяснилось, что сделано это было грубо: средства на открытие конторы были перечислены на имя Захира Зия Карачая через банк прямо со счета немецкой фирмы, которая была известна как филиал гестапо. Но кто мог подумать, что дотошные русские докопаются до такой мелочи! Казалось, никому и в голову не придёт выяснять, кто дал деньги Карачаю и почему он стал адвокатом как раз перед покушением на фон Папена.

Однако до процесса всё шло благополучно. Карачай отлично понял свою задачу и старательно зубрил полученные из Берлина инструкции.

Когда всё уже было подготовлено, господин Петронеску внезапно получил приказание немедленно выехать из Стамбула в Софию. Для «покушения» он уже не требовался, а в Софии его ждало новое и очень серьёзное поручение.

И вот он в Софии. О возвращении в Стамбул пока нечего было и думать. Там теперь обойдутся без него, а здесь он нужен до крайности. Правда, и в Софии можно было недурно работать.

Так размышлял господин Петронеску, выйдя из вагона на перрон софийского вокзала. Вечерний город встретил его сдержанным гулом плохо освещённых улиц, резкими выкриками газетчиков, глухим кряканьем таксомоторов и заунывными стонами редких трамваев.

Анкара и ярко освещённый Стамбул — всё это оставалось позади, было уже почти пройденным для господина Петронеску этапом. Впереди — София, новое, очень ответственное и опасное поручение, а следовательно, новые награды и, главное, деньги, деньги, деньги…

Улыбаясь этим перспективам, господин Петронеску стряхнул груз воспоминаний и двинулся в город.

«Чёрт с ним, со Стамбулом! — думал Петронеску. — Здесь будет не хуже».

Подозвав такси, он отправился в один из городских отелей.

Вечером «румынский коммерсант» встретился с владельцем немецкого кинотеатра, пожилым человеком неопределённой национальности. В маленьком кабинете, расположенном за кассой театра, они долго сидели вдвоём, беседуя, как старые знакомые. Они и в самом деле давно и близко знали друг друга: смуглый, худощавый господин Петронеску, румынский подданный, и тучный, страдающий одышкой господин Попандопуло, человек с бычьим затылком и квадратным подбородком, немец по внешности, грек по паспорту, турок по манерам, кинопредприниматель по вывеске и чёрт его знает кто на самом деле.

Софийские полицейские чиновники, когда заходила речь о господине Попандопуло, почему-то многозначительно улыбались, но охотно свидетельствовали его бесспорную благонадёжность и коммерческую солидность.

Но господину Петронеску вовсе не нужно было наводить справки в полиции о господине Попандопуло: они знали друг друга давно и отлично. Вот почему их беседа, хотя они и не виделись года три, не была перегружена взаимными расспросами, восклицаниями и отступлениями. Нет, беседа, что называется, с места набрала нужную скорость. Петронеску сказал, что прибыл в Софию к «русским друзьям», что пора восстановить старые связи, что «дома жалуются на трудности работы» и что им обоим, то есть ему и Попандопуло, поручено довести до конца одно небольшое «московское дельце».

Попандопуло поморщился и заметил, что, как это хорошо знают «дома», у него есть в Софии свои дела, трудности тут немалые и его поэтому удивляет, почему «московскими делами» надо ворочать из Болгарии.

— Вы не учитываете, дорогой Попандопуло, — возразил ему Петронеску, — что в военное время всегда легче работать на нейтральной территории. И, кроме того, так приказано.

Попандопуло сообщил собеседнику, что белоэмигрантская колония в Софии совсем уже не та, что раньше. Старики одряхлели, погрязли в собственных нехитрых делах — ресторанчики, чайные, лавчонки, — а молодёжь ненадёжная, дух в ней не тот, кое-кто даже открыто сочувствует Советской Армии.

— Признаться, — продолжал он, — я с ними особенно и не возился.Когда было предписано найти добровольцев для фронта, я кое с кем встретился, поговорил. И слушать не хотят, мошенники.

Петронеску сидел молча и о чём-то напряжённо думал. Потом он разъяснил своему собеседнику, что людей ему нужно не так уж много. Главное — он хочет найти здесь верное место для связи с Москвой, для того чтобы руководить отсюда выполнением одного специального задания. Попандопуло осторожно спросил, о каком задании идёт речь.

— Если нужно кого-нибудь ликвидировать, — добавил он, — то у меня есть на примете один экземпляр. Готов на всё. И в случае чего — не жалко…

— Нет, тут совсем иное дело, — ответил Петронеску, — работа очень тонкая, можно сказать, научная. «Дома» интересуются одним русским изобретателем — и даже не столько им, сколько его трудами.

Он затянулся сигаретой, глотнул чаю и мечтательно протянул:

— Хорошо бы заполучить его живым… Тёпленького. Помните, как в тысяча девятьсот пятнадцатом году…

Попандопуло сочувственно заржал. Ещё бы, он отлично помнил, как некогда он и Петронеску, тогда ещё совсем молодые шпионы, были переброшены по заданию немецкой разведки в Батум, откуда выкрали молодого конструктора подводных лодок. Они подсыпали инженеру в вино хлоралгидрата, а потом перевезли его, сонного, через турецкую границу.

— Помните, — хрипел Попандопуло, — помните, как этот младенец вопил, проснувшись уже в Турции?.. Это было чертовски смешно! А как мы инсценировали, что он утонул! Помните, оставили на пляже брюки, бумажник, пояс… А как радовался удаче капитан Крашке! Он тоже был ещё совсем молод.

— Ещё бы ему было не радоваться, — ответил Петронеску, — когда мы с вами рисковали своими головами, а он в это время спокойно прохлаждался с девками в Стамбуле и получил за наш риск крест и повышение в чине. Мы же с вами остались ни с чем… Он сейчас там, в России, под Смоленском. Перед войной у него случилась большая неприятность в Москве, но теперь им довольны. Он и тогда ловко получил награды за наш счёт…

— Да, да, — произнёс со вздохом Попандопуло. — Это был верх несправедливости. Я запомнил это на всю жизнь.

— Ну, довольно воспоминаний, — прервал его Петронеску, заметив, что разговор, начавшийся столь деловым образом, уклоняется в сторону. — Перейдём к делу. Итак…

(обратно)

4. Телеграмма

В деловой сутолоке, связанной с началом серийного производства нового орудия, Леонтьев забыл о странном происшествии с супругой профессора Зубова, тем более что сама она никак не напоминала о себе. С раннего утра инженер уезжал на завод, где осваивалось производство нового орудия, и там до поздней ночи работал, спорил с поставщиками и проверял анализы.

Поздно ночью Леонтьев возвращался на машине в гостиницу. Усталый от напряжённой работы, он обычно засыпал на своём месте рядом с шофёром.

На улицах затемнённого города ни на минуту не прекращалась жизнь. Проходили колонны машин, спешивших на фронт и с фронта, подмигивали зелёные и красные фонарики регулировщиков уличного движения, военные патрули проверяли на перекрёстках документы и пропуска.

Когда патруль открывал дверцу машины, шофёр тихо, чтобы не разбудить Леонтьева, протягивал пропуск и говорил:

— Тише, не разбуди. Это наш инженер. Совсем, бедняга, замытарился, целый день носится. Вот пропуск…

Красноармейцы улыбались и осторожно, стараясь не хлопнуть, притворяли дверцу машины после проверки документов.

Так незаметно пробежали два месяца. Однажды в гостиницу прибыл курьер с пакетом. Распечатывая конверт, Леонтьев волновался. Он догадывался, что это ответ на его просьбу разрешить ему выехать на фронт, чтобы присутствовать при боевом испытании первой партии выпущенных заводом орудий.

Да, это был ответ. В конверте оказался документ о том, что инженер Леонтьев командируется в Н‑скую артиллерийскую бригаду для проверки боевых свойств орудия «Л‑2». В коротком письме Нарком вооружений просил Леонтьева не задерживаться и помнить, что его присутствие на заводе в Москве более чем необходимо.

Два дня ушло на подготовку к отъезду, оформление фронтового пропуска и окончание заводских дел. Наконец всё было закончено. Рано утром выделенная в распоряжение Леонтьева маленькая юркая военная машина и шофер её Ваня Сафронов, смешливый лукавый парень с весёлыми глазами, поджидали конструктора у подъезда гостиницы.

За Леонтьевым зашёл в номер приехавший его сопровождать майор Бахметьев, молчаливый молодой человек с внимательным взглядом и спокойным приветливым лицом.

Леонтьев закрыл номер, передал ключ от него дежурной по этажу и спустился вниз. Подойдя к администратору гостиницы, он передал ему броню на номер, который оставался за ним, и на вопрос, скоро ли он возвратится, коротко ответил:

— Не знаю. При всех условиях номер остаётся за мной. Всего хорошего.

Леонтьев вышел из подъезда гостиницы и подошёл к машине. Ваня лихо откозырял и включил зажигание. Поставив свой чемоданчик на заднее сиденье, Леонтьев сел рядом с шофёром. Майор Бахметьев устроился за спиной Леонтьева.

— Батюшки, да куда же это вы, сударь, в такую рань собрались, да ещё на этаком драндулете? — раздался совсем рядом чей-то знакомый голос, и, обернувшись Леонтьев увидел Марию Сергеевну, которая стояла на тротуаре с неизменной сумкой и каким-то старомодным зонтиком в руках.

— Здравствуйте, Мария Сергеевна, — улыбнулся Леонтьев. — Вот собрался… Тут, собственно, недалеко… На фронт…

— Что же это вы, сударь мой, пропали? — спросила, как всегда добродушно, Мария Сергеевна. — Вовсе забыли свою даму…

Леонтьев извинился, сослался на перегруженность работой и обещал по возвращении немедленно навестить Марию Сергеевну. Простившись, он велел трогать. Мария Сергеевна приветливо помахала ему вслед платочком, и машина понеслась вперёд.

С минуту ещё добродушная женщина провожала машину взглядом, разглядела, что номер на машине военный, а не городской, запомнила этот номер — «10‑12», почему-то вздохнула и тихо побрела в вестибюль гостиницы.

В вестибюле она подошла к дежурному администратору и вежливо спросила:

— Не знаете случайно, где инженер Леонтьев, мой земляк? Стучу, стучу к нему в номер, а никого нет.

— Инженер Леонтьев уехал, — ответил администратор. — Номер остался за ним.

— Надолго уехал? — спросила Мария Сергеевна.

— На неопределённое время.

В то же утро дежурная международного отдела московского телеграфа приняла телеграмму в Софию:

«Хлопочу вашей визе въезда в Москву. Мама жалуется общую слабость. Сильно переживает отъезд Серёжи на фронт, волнуется за него. Целую. Ната».

Телеграмма была адресована Русаковым, проживающим в Софии на Балканской улице, и была сдана на московском телеграфе ровно в десять часов двенадцать минут, что и было обозначено на телеграфном бланке.

В пятнадцать часов тридцать минут телеграмму принял софийский городской телеграф, а немного спустя рассыльный телеграфа подъехал на мотоцикле к дому на Балканской улице. На стук вышел сам господин Русаков — бородатый человек с багрово-сизым носом и отёкшим лицом. От него несло чесноком и винным перегаром.

Он взял телеграмму, что-то буркнул и хлопнул дверью перед самым носом рассыльного, не дав ему ничего на чай.

Через час Русаков пришёл в бар-варьете «Лондра» и попросил швейцара вызвать господина Петронеску, который веселился там с дамой. Петронеску пришёл в вестибюль, прочёл телеграмму, и лицо его сразу вспотело. Он отёр лоб салфеткой, которую держал в руках, поспешно расплатился с официантом, извинился перед своей дамой и, выйдя из бара, сел в такси.

В ту же ночь софийский городской телеграф принял длинную телеграмму, адресованную в Бухарест. В ней сообщалось, что мосье Серж временно ликвидировал своё дело и выехал для подыскивания торгового помещения и что при этих условиях переговоры с ним лучше начинать в том месте, куда он выехал ровно в десять часов двенадцать минут.

Вскоре в кабинет начальника одного из отделов германской разведки доставили расшифрованное сообщение из Москвы, пришедшее через Софию — Бухарест. В этом сообщение говорилось, что изобретатель Леонтьев выехал на фронт на военной машине № 10‑12 и что выезд этот, по-видимому, связан с боевым испытанием его изобретения. Район фронта, куда он выехал, пока неизвестен.

Начальник отдела два раза прочёл сообщение, неодобрительно что-то промычал, а затем сказал подчинённому, принёсшему этот документ:

— Район фронта неизвестен… Чёрт возьми! Главное — неизвестно… Я очень боюсь, что в самом ближайшем будущем этот район станет нам слишком хорошо известен. Судя по всему, это какой-то дьявольский аппарат! Надо предупредить штаб.

Он быстро надел шинель и вышел из кабинета.

(обратно)

5. На фронте

Машина быстро поглощала километры. По обеим сторонам дороги тянулись поля и перелески, мелькали живописные деревни. По серому асфальту шоссе мчалось множество машин: грузовики всех марок, юркие малолитражки, штабные «эмки» и прыгающие тупорылые «виллисы». Апрель дымился на горизонте. Строгие девушки с бронзовыми от весеннего загара лицами, прозванные за это «индейцами», регулировали движение.

На контрольно-пропускных пунктах девушки придирчиво проверяли документы, путёвки и шофёрские права. Никакие попытки шофёра Вани Сафронова рассмешить их и побалагурить не имели успеха. Девушки оставались серьёзными и только в ответ на последнюю Ванину фразу «Умоляю не скучать и Ванюшку поджидать» сдержанно и лукаво смеялись одними глазами.

И опять вьётся фронтовая дорога, весенний ветер бьёт в лицо, а рядом, впереди, сзади и навстречу бегут непрерывно машины, тарахтя, проносятся танки, с треском мчатся мотоциклы офицеров связи.

Кое-где стоят, пережидая, вереницы машин. Прямо в них спят водители, черномазые, с обветренными лицами парни, столько раз проделавшие этот фронтовой рейс, подвозя красноармейцев и письма, продукты и боеприпасы, актёров фронтовых бригад и медсестёр.

Леонтьев приехал в намеченный пункт вечером. Командир бригады полковник Свиридов, предупреждённый заранее, уже поджидал изобретателя. В блиндаже был накрыт стол и приготовлен ужин, а в углу белели простыни заботливо приготовленной постели.

От ужина гость отказался: ему не терпелось посмотреть свои орудия. И командир повёл его на участки, где были замаскированы новенькие «Л‑2».

Леонтьев познакомился с расчётами орудий, побеседовал с командирами, сделал несколько замечаний. Волнение предстоящего боевого испытания всё более охватывало его. Ровно в пять часов по приказу командования «Л‑2» должны были вступить в действие и им, по выражению полковника Свиридова, «предоставлялось приветственное слово»…

Уже заканчивались приготовления. Боекомплекты снарядов были подвезены к орудиям. Механики в последний — который уж! — раз проверяли механизмы; у всех командиров орудийных расчётов были выверены и точно поставлены часы. Дежурные обошли участки и строго запретили курить на воздухе, зажигать фонарики и спички. Весенняя ночь мягко окутала мраком лагерь бригады, и людям было приказано отдыхать.

Леонтьев и Свиридов пошли к блиндажу. Прежде чем спуститься вниз, оба молча постояли у входа. В ночном небе, где-то над ними, высоко-высоко гудели моторы проходивших самолётов. Был ясно слышен прерывистый тяжёлый вой немецких бомбардировщиков, шедших на восток. Их сменял ровный звонкий рокот наших машин, которые шли на запад.

(обратно)

6. Комбинат под Смоленском

Давным-давно, ещё до отмены крепостного права, километрах в тридцати от Смоленска была воздвигнута пышная усадьба князей Белокопытовых. Рассказывали, что усадьбу эту — и помещичий дом, и все надворные постройки, и причудливые павильоны — строил какой-то итальянец, за громадные деньги вывезенный князем из заграничных странствий. А странствовать князь любил, ездил он много, и потому, быть может, дом его был выстроен столь несуразно. Князю хотелось, чтобы он был похож и на средневековые рыцарские замки, какие довелось ему видеть в Баварии — с башнями, бельведерами, тайниками, и на дворцы польских магнатов, какие сохранились и теперь ещё на Волыни и в Западной Белоруссии, и на итальянские палаццо, которыми не раз любовался он в Венеции.

Итальянец, как рассказывают, спорил тогда и горячился, но характер у князя был крутой и несговорчивый. Убедившись в этом, плюнул итальянец на чистоту стиля и в два года построил князю обыкновенную домину, смахивающую одновременно и на рыцарский замок, и на палаццо, и на дворец. Князь устроил пышное новоселье с охотой, крепостным балетом и фейерверком. На праздник съехалась знать со всей округи. Новоселье праздновалось добрую неделю.

С тех пор высится километрах в тридцати от Смоленска, в глухом бору, это огромное, в три этажа, каменное здание с башнями и подземельями, с двусветными залами, с хорами и мраморными колоннами, с потайными дверьми и подземными переходами. Липы запущенного парка и заросшие кувшинками старые пруды окружают его.

После революции в округе долго думали, как поступить с этим диким домом. Был там и сельсовет, и школа трактористов, и колхозно-совхозный театр. Пробовали даже расположить в нём дом отдыха союза работников земли и леса — уж очень хороши кругом места! — но отдыхающие ворчали, что здание напоминает им не то старинную тюрьму, не то крепость и плохо, дескать, действует на нервную систему.

Дом отдыха перевели в другое место, и с тех пор здание пустовало. В огромных залах и мрачных сводчатых комнатах расплодилось множество летучих мышей, филинов, крыс и прочей нечести, и дом стоял в тяжёлом молчании, словно кого-то поджидая.

Когда пришли немцы, они сначала устроили в барском доме казарму, а потом прикатил на машине какой-то эсэсовский генерал, обошёл весь дом, внимательно осмотрел подземелье, одобрительно что-то промычал и уехал.

Через день войска вывели, а усадьбу со всех сторон огородили колючей проволокой, вокруг расставили часовых, которые никого не пускали, даже не всякий немецкий офицер мог туда пройти.

В доме поселились какие-то странные люди, многие из них были в штатском. В подземелье распоряжался юркий пожилой человек, которого звали герр Стефан, личность с европейским, можно сказать, именем: он был известен полиции всех стран и городов Европы как фальшивомонетчик высокой квалификации. Немцы нашли его в одной из парижских тюрем, где он отбывал очередной срок наказания. Герр Стефан работал у фашистов по своей прямой «специальности». В подземелье под его руководством изготовлялись фальшивые денежные знаки — советские сотенные, турецкие лиры, шведские кроны, английские фунты и иракские динары.

В распоряжение герра Стефана были предоставлены новейшей конструкции литографские станки, гравировальные машины, агрегаты для горячей обработки бумаги — дело было поставлено на широкую ногу.

В подземных лабиринтах, расположенных с другой стороны дома, тоже шла кипучая работа. Там изготовлялись фиктивные советские и партийные документы, а фотолаборатория печатала снимки «торжественных и радостных встреч германских войск с населением в оккупированных районах».

В разбросанных по усадьбе павильонах и флигелях расположились другие секции этого удивительного «комбината». В одном находилась школа-общежитие для перебежчиков и диверсантов, в другом обучались радисты-коротковолновики, в третьем изготовлялись различного рода замаскированные передатчики — в виде баянов, несессеров, деревенских сундучков, музыкальных шкатулок и т. п., которыми снабжались перебрасываемые в советские тылы шпионы и диверсанты.

В парке была построена парашютная вышка для учебных прыжков, которыми руководил долговязый рыжий мужчина в фельдфебельской форме. Среди будущих парашютистов были бывшие махновцы, петлюровцы и много прочего сброда, набранного в разных трущобах всего света.

Они взбирались на вышку довольно неохотно и, поднявшись на верхнюю площадку, останавливались там в глубоком раздумье.

— Шнеллер! — вопил снизу истошным голосом рыжий. — Шнеллер! — и виртуозно ругался по-русски.

Время от времени очередная партия обученных шпионов отправлялась к линии фронта для переброски в советский тыл. Предварительно все они проходили через гардеробную, где каждый получал соответствующее платье.

Оттуда выходили уже в полной готовности дряхлые украинские слепцы с бандурами, старушки гадалки с замусоленными колодами карт, бродячие музыканты с баянами и скрипками, «милицейские работники» в полной форме, снабжённые соответствующими документами, «красноармейцы» в поношенном обмундировании, якобы «вышедшие из окружения», даже подростки. Все они были соответственным образом проинструктированы, каждый имел определённое задание и был прикреплён к определённому району.

Вечером, после наступления темноты, их увозили на машинах к линии фронта, откуда разными способами и путями перебрасывали в советский тыл.

Всей этой сложной машиной, этим удивительным «комбинатом» руководил Крашке — тот самый Крашке, который в далёком 1915 году, в самом начале своей карьеры, так несправедливо обошёлся с Попандопуло и Петронеску, носившими тогда, впрочем, совсем другие фамилии. И тот самый Крашке, с которым случилось несчастье на Белорусском вокзале в Москве, ныне прощённый и получивший ответственное назначение.

Здесь, в усадьбе под Смоленском, господин Крашке развернул узловой пункт германской разведки, своеобразный штаб, который непосредственно ведал шпионской, диверсионной и подрывной деятельностью на этом участке фронта. Местопребывание и работа этого штаба были глубоко законспирированы.

Здесь задумывались, разрабатывали и подготовлялись самые «деликатные» планы и мероприятия немецкой разведки и пропаганды, здесь отбирались и проходили последнюю обработку новые «кадры», здесь по мановению режиссёрской палочки из Берлина репетировались наиболее эффектные инсценировки и изготовлялись «неопровержимые доказательства».

В башне главного здания день и ночь потрескивала радиостанция, поддерживающая непрерывную связь с Берлином и с переброшенными в советский тыл радистами.

Крашке, в спортивном костюме, с подёргивающимся ртом и остановившимися глазами, неустанно носился по дому, по подземным переходам и усадебным службам, спрашивал, приказывал, указывал, ругал, хвалил, требовал… И вся эта сложная машина вертелась под его холодным, пронизывающим взглядом покорно, бесшумно и слаженно.

К ночи машина эта как бы останавливалась, и дом засыпал. Ни один луч света не проникал сквозь наглухо зашторенные окна. В павильонах и флигелях после дневной учёбы крепко спали «курсанты». Движение по усадьбе прекращалось. Только радиостанция не прекращала работы.

И тогда Крашке выходил на свою ночную прогулку. Чуть поскрипывая толстыми подошвами своих спортивных башмаков, он обходил все здания усадьбы и шёл в парк подышать свежим воздухом.

Горячий деловой день был позади. Теперь требовалось что-то для души. Но и развлекался Крашке так же, как жил: не совсем обычно.

Он возвращался в дом и через потайную дверь в спальне спускался в фамильный склеп князей Белокопытовых, откуда особым ходом пробирался в самое секретное убежище дома. Там по ночам шли допросы. Туда в закрытых машинах доставлялись с фронта раненые или попавшие в плен советские офицеры и бойцы, которые отказывались выдать военную тайну, или мирные граждане, попавшие под подозрение.

Здесь господин Крашке давал волю своей фантазии. Под утро, синий от остроты пережитых ощущений, с отвисшей челюстью и блуждающими глазами, Крашке поднимался к себе, долго мыл окровавленные руки, а потом раздевался и ложился в постель.

Таков был новый хозяин старинной усадьбы под Смоленском.


Крашке сильно волновало неожиданное задание берлинского начальства, связанное с инженером Леонтьевым.

Задание пришло на рассвете, когда Крашке уже спал. Его пришлось разбудить: в шифровке приказывалось вручить её немедленно.

Когда радист разбудил спящего Крашке, тот сел на постели, протёр красные глаза, вытянул худые, поросшие рыжим пухом ноги и уставился сонным взглядом на радиста.

— Прошу извинить, герр Крашке, спешная телеграмма, — сказал радист.

Крашке взял листок. По мере того как он читал телеграмму, лицо его теряло сонливое выражение.

В телеграмме значилось следующее:

«По имеющимся достоверным данным, на один из участков вашего фронта выехал из Москвы инженер Леонтьев, изобретатель нового орудия, представляющего для нас чрезвычайный интерес. По-видимому, выезд Леонтьева связан с пуском опытных экземпляров этого орудия в дело. Как само изобретение, так и его автор находятся в поле нашего зрения. Ставка приказывает любой ценой заполучить в плен Леонтьева. Для этого необходимо точно установить его местопребывание, после чего будет проведена операция по окружению и пленению того соединения, в котором находится Леонтьев.

Сообщаем известные нам данные: Леонтьев выехал пятого апреля из Москвы на машине „виллис“ № 10‑12. Он одет в костюм цвета хаки, военного покроя. Фото Леонтьева трёхлетней давности утром доставит самолёт».

Господин Крашке три раза прочёл телеграмму. Сон как рукой сняло. Опять этот проклятый Леонтьев, из-за которого он так пострадал! Крашке быстро оделся.

Через несколько минут все радиопередатчики «комбината» начали связываться с агентурой, переброшенной через линию фронта. Были спешно проинструктированы и увезены к переднему краю для переброски полтора десятка человек.

— Боюсь, — сказал Крашке своему ближайшему помощнику, повторяя мысль своего берлинского начальства, — боюсь, что местопребывание Леонтьева мы скоро узнаем более чем точно. По-видимому, его изобретение даст о себе знать.

Он оказался прав. Действительно, орудия инженера Леонтьева показали себя раньше, чем агентура Крашке смогла установить местопребывание изобретателя.

Случилось это дня через два, около шести часов утра. Генерал Штанге, командующий одним из участков фронта, потребовал к полевому телефону господина Крашке.

— Герр Крашке отдыхает, — ответил дежурный офицер.

— Разбудите его немедленно! — потребовал Штанге.

Крашке разбудили, и он подошёл к телефону. Генерал Штанге, задыхаясь от волнения, сообщил, что ровно в пять утра с советской стороны начался обстрел из орудия какой-то неизвестной конструкции.

— Вы знаете, я старый солдат, — хрипло кричал Штанге, — но то, что сейчас происходит, немыслимо! Это ад!.. Нет, ад — это детский сад по сравнению с этим ужасом!..

Генерал Штанге добавил, что он уже просил ставку о подкреплении, а главное — об организации массированного воздушного налёта на тот участок, с которого бьют новые орудия. Моральное состояние солдат катастрофически падает.

«Вот она, — подумал Крашке, — визитная карточка этого Леонтьева».

Он немедленно радировал в ставку, указав местопребывание изобретателя. Оттуда, ни минуты не колеблясь, дали команду, и к участку генерала Штанге двинулись резервы танков, артиллерии и самолётов. Было решено любой ценой прорваться на участке бригады Свиридова, обойти участок с флангов, выбросить в тыл мощный парашютный десант и таким образом взять весь район в полное окружение.

— Любой ценой добейтесь пленения Леонтьева! — приказывала ставка.

— Ищите Леонтьева! — радировал Берлин. — Прежде всего найдите Леонтьева! Головой отвечаете за жизнь Леонтьева! Нам нужен живой Леонтьев!

Фамилия Леонтьева неслась через леса, горы и поля по телеграфным и телефонным проводам, склоняясь на все лады в приказах и предупреждениях, выплёскивалась из микрофонов и мембран. Она стала как бы символом разворачивавшейся операции.

Но как раз в тот момент, когда спешно брошенные в дело резервы уже подходили к участку генерала Штанге, случилось нечто фантастическое. Такие же новые орудия внезапно вступили в дело совсем на другом участке фронта. Едва донесение об этом поступило в штабы и ставку, как ещё один участок фронта донёс, что там началось то же самое.

В восемь часов утра орудия «Л‑2» вступили в действие уже по всей линии фронта. Карты спутались. Где же, на каком из участков был сам Леонтьев? Разумеется, никто этого не знал.

Немецкие части в панике отступали, бросая технику и раненых. В штабах сбились с ног. Берлин неистовствовал и, потеряв реальное представление о положении, давал путаные и противоречивые приказания. Резервы то бросались на новые направления, то снова возвращались на прежние позиции, как шахматные фигуры, нелепо переставляемые растерявшимся игроком.

(обратно)

7. Исполнительница лирических песенок

Через несколько дней после отъезда Леонтьева на фронт Мария Сергеевна Зубова, жена профессора из Ленинграда, внезапно выехала из гостиницы «Москва». В заполненном перед отъездом листке она указала, что возвращается в город Челябинск, откуда приезжала в столицу.

Заплатив по счёту и простившись с администратором, добродушная женщина вышла из вестибюля гостиницы с небольшим саквояжем и неизменной своей хозяйственной сумкой.

Убедившись, что за нею никто не следит, Мария Сергеевна повернула за угол, спустилась в метро и доехала до Сокольников. Не спеша направилась она в парк. Был один из тех тихих подмосковных дней ранней весны, когда всё: и голые деревья, и сохранившийся на дорожках прошлогодний жёлтый лист, и бледное, грустное небо, и стоящая вокруг тишина — напоминает об осени и увядании.

Зубова одиноко бродила по пустынным аллеям. Вскоре издали появилась молодая женщина. Мария Сергеевна пошла навстречу ей и через две минуты пожала руку Наталье Михайловне, той самой спутнице, которая вместе с нею ехала из Челябинска в Москву.

Перебрасываясь короткими словами, они направились на окраину Сокольников и подошли к одному из стареньких деревянных домиков, какие и теперь ещё встречаются в Москве. Наталья Михайловна позвонила. Дверь открыла какая-то старуха и без единого слова пропустила их в дом. Они прошли в столовую, здесь никого не было. Мария Сергеевна села в старинное кресло и закурила. Наталья Михайловна устроилась рядом с ней.

— Мне велено передать вам, голубушка, — начала Мария Сергеевна, — категорический приказ: выехать на Западный фронт с актёрской бригадой. Сегодня же подайте заявление в ваш группком или в филармонию — одним словом, куда там у вас положено, — и проситесь на фронт. Туда выехал Леонтьев, и надо только осторожно выяснить одно — где именно он находится. Вот и всё, моя милая. Задание несложное.

Наталья Михайловна беспрерывно курила и была ещё бледнее, чем обычно. Потом, неожиданно и резко вскочив с места, она подошла к Марии Сергеевне и взволнованно заговорила:

— Ну, а дальше? Если я выполню и это поручение, что будет дальше? Дадите вы мне наконец спокойно жить? Ведь вы тогда дали слово, что будет всего одно поручение, что я буду абсолютно свободна… что это меня ни к чему не обяжет… Я не могу больше, вы понимаете, не могу! У меня нет больше сил! Каждую ночь мне мерещится, что за мной приехали. Каждая проходящая машина заставляет меня дрожать. Отпустите меня. Я буду вспоминать о вас всю жизнь… Я отдам вам всё, последние вещи. Обручальное кольцо… Всё, что угодно… Пожалейте меня, молю вас! Ведь вы мне в матери годитесь… Зачем я вам нужна?

У неё начиналась истерика. Мария Сергеевна смотрела, как вздрагивают её плечи и как она, совсем по-детски, не вытирая слёз, всхлипывает и, сморкаясь, плачет.

— Ну, будет, — произнесла наконец Мария Сергеевна, — у вас ещё вся жизнь впереди. И муженёк к вам вернётся, верьте мне. А пока, при вашей внешности, тоже можно перебиться… Вот вам моя рука — это последнее поручение. Потом, так и быть, пущу вас, моя птичка, на все четыре стороны. Чирикайте как хотите и с кем хотите… А теперь — за дело. Давайте укладываться. И вот что вам надо запомнить наизусть, как слово «мама»…


Через три дня на Западный фронт выехала актёрская бригада, организованная профсоюзом работников искусств. Бригада выезжала для проведения летучих концертов в воинских соединениях. В составе бригады была и малоизвестная исполнительница лирических песенок Наталья Михайловна Осенина.

Фронтовой автобус выскочил, пофыркивая, на Можайское шоссе. На заставе комендантский патруль проверил документы и разрешил следовать вперёд. На Минское шоссе выехали уже в начале ночи. Апрельские звёзды неслись над тёмным лесом, стоящим по обе стороны шоссе.


После первого боевого крещения своих орудий Леонтьев испытывал чувство огромного удовлетворения. Он был горд своим детищем.

Но творческая мысль конструктора ни на минуту не остывала. Уже новая идея увлекала его — идея переделки конвейерной ленты, подававшей снаряды в магазинную часть орудия. Это могло увеличить скорострельность и облегчить работу орудийной прислуги.

По ночам Леонтьев выходил из блиндажа, слушая рокот проходящих над ним самолётов, и думал о войне, о своей не очень удавшейся личной жизни, о том, что незаметно кончилась молодость и вот где-то впереди уже ковыляет потихоньку ему навстречу старость. И ещё он думал о том, что после войны начнёт изобретать какие-нибудь необыкновенно симпатичные и приятные машины, которые облегчат труд человека, украсят его быт, продлят его жизнь и принесут ему радость.

Бессонница, которой страдал Леонтьев в последнее время, способствовала его долгим ночным размышлениям. В такие ночные часы ему начинало казаться, что он один сейчас бодрствует во всём мире, что весь район и, может быть, весь фронт спит и только он один задумчиво похаживает у землянки и никто не слышит ни шороха его шагов, ни ровного стука его сердца, ни его дыхания…

Но это ему только казалось. С самых первых дней приезда на фронт майор Бахметьев неусыпно охранял жизнь изобретателя, его покой, документы и чертежи.

Но делалось это настолько умело и тактично, что ни Леонтьев, ни окружающие его даже не догадывались о том, как тщательно и любовно охраняет своего «подшефного» советская контрразведка.

Были приняты меры и к тому, чтобы пребывание Леонтьева на этом участке фронта не получило огласки. Офицерам строго приказали не говорить об этом, а бойцы вообще не знали, кто этот человек, так часто появляющийся с командиром бригады и так внимательно осматривающий новые орудия.


Выехавшая на фронт актёрская бригада уже два месяца давала концерты в разных соединениях, а Наталья Михайловна всё никак не могла напасть на след Леонтьева.

Актёры, из которых состояла бригада, были в большинстве своём молодые, весёлые люди. Они с искренней радостью и волнением выезжали на фронт. Концерты проходили в дружеском общении актёров и зрителей.

Перед отъездом актёров обычно устраивались «банкеты». Полковые повара взволнованно шептались, придумывая, чем бы удивить дорогих гостей, и действительно показывали чудеса кулинарной изобретательности. Полевой военторг безропотно поставлял «заветные» бутылочки, хотя ещё накануне его начальник клялся «сединами матери и светлой памятью покойного папаши», что ничего, решительно ничего из вин не осталось. Одним словом, провожали по-русски: тепло, ласково, хлебосольно.

На одном из таких банкетов рядом с Натальей Михайловной сидел за столом молодой светлоглазый лейтенант. Наталья Михайловна ещё во время концерта обратила внимание на его совсем юное лицо и блестящие, будто девичьи глаза.

Лейтенант вслух восхищался её пением, громче всех кричал «браво» и «бис» и вообще обнаруживал все признаки мгновенной, острой влюблённости, подчас возникающей в условиях фронта, где суровые будни войны и повседневная опасность порождают повышенную остроту чувств.

И вот за банкетом юный Лёня — так звали лейтенанта — сумел занять место рядом с понравившейся ему певицей. Наталья Михайловна, раскрасневшаяся от успеха и выпитого вина, откровенно кокетничала с «милым мальчуганом», как она мысленно назвала лейтенанта.

Шёл обычный разговор о войне, о коварстве противника, об атаках, о ночных боях. Лёня, охмелевший от вина, а ещё больше от соседства молодой, красивой женщины, начал рассказывать «боевые эпизоды», впадая при этом в тот чуть хвастливый тон, которым неопытные молодые люди рассчитывают обратить на себя внимание и придать значительность собственной персоне.

— Это что! — говорил он. — Бывают, Наташа (он незаметно для самого себя уже называл певицу по имени), такие перепалки, что и описать трудно. Конечно, это военная тайна, но я вам скажу по секрету: у нас теперь есть новые «сюрпризы», замечательные орудия, называются они «Л‑2»…

— Боже, как интересно! — сказала, почему-то вздрогнув, Наталья Михайловна. — Какое странное название — «Л‑2»! Наверно, по фамилии конструктора?

— Ну да, — ответил Леня, — фамилия изобретателя Леонтьев. Вот это парень, скажу я вам… Всё время на огневых позициях… Сам следит, как работают его игрушки. Конечно, это секрет, но вам…

— Милый мальчик, — сказала Наталья Михайловна, — да какой же это для меня секрет, когда Леонтьев, Коля Леонтьев — мой близкий знакомый. Я даже собираюсь его навестить. Он ведь недалеко отсюда?

— Тридцать километров, — ответил Леня. — Есть такая деревня Большие Кресты, там наш КП. Но только…

— Я думала, ближе, — перебила его Наталья Михайловна. — Ну, не беда, в Москве встретимся: он говорил, что скоро вернётся… Лёня, положите мне, пожалуйста, сардин. Знаете, у меня был знакомый, которого тоже звали Лёней. Вы будете мой «Л‑2».

— Есть положить сардин, — сказал Леня и исполнил просьбу своей дамы.

Наталья Михайловна съела сардину, выпила рюмку вина и перевела разговор на другую тему.

Между тем банкет продолжался. За столом было непринуждённо и весело.

Внезапно Наталья Михайловна поднялась и со стоном схватилась за сердце.

— Что с вами? — одновременно подбежали к ней несколько офицеров.

— Мне дурно… — едва проговорила Наталья Михайловна. — Я съела сардину, и вот… Я отравилась этими консервами…

Она пошатнулась и чуть не упала. Актёры и офицеры окружили её, стали предлагать различные средства, кто-то послал за врачом.

Наталью Михайловну перенесли в командирский блиндаж и там положили на постель. Очевидно, у неё было острое отравление. Она непрерывно стонала и молила только об одном: поскорее отправить её в Москву, где у нее есть дядя, профессор Венгеров, в институте Склифосовского.

Врач, осмотрев больную, сказал, что путешествие не представляет опасности.

Через час заболевшую певицу усадили в санитарный самолёт и отправили в Москву.

Едва машина поднялась в воздух и легла на курс, как Наталья Михайловна перестала стонать и тихо засмеялась. Вся история с отравлением была выдумана ею для того, чтобы быстрее вернуться в Москву и доложить Марии Сергеевне, где именно находится Леонтьев. Последнее поручение было выполнено.

На следующее утро Берлин сообщил шифрованной радиограммой в штаб фронта, а также Крашке, что инженер Леонтьев находится на Н‑ском участке фронта, в деревне Большие Кресты.

(обратно)

8. «Специалист по русской душе»

Господин Петронеску (настоящая его фамилия была Крафт) прожил нелёгкую, бурную жизнь профессионального шпиона с частыми и внезапными переменами фамилии, места жительства и внешности, с неожиданными переездами, переодеваниями, многочисленными пёстрыми связями и встречами, с пятью годами пребывания на каторге и парой «мокрых дел». Петронеску успел познакомиться с самыми различными профессиями: он был и землемером, и шофёром, эстрадным чечёточником, коммерсантом, пастором, коммивояжером, владельцем кафешантана, скупщиком скота и даже кладбищенским сторожем.

Однако при всех этих превращениях господин Петронеску оставался, разумеется, сотрудником германской разведки. Когда-то, в дни далёкой молодости, Петронеску считался среди разведчиков специалистом по славянским делам, а теперь, в дни войны, он уже значился как «специалист по русской душе».

Пребывая в Софии и занимаясь новыми делами, господин Петронеску, однако, очень внимательно следил за событиями в Анкаре. Им руководило при этом не простое любопытство. Он очень хорошо понимал, что от удачи или провала анкарской операции зависит многое в его личной судьбе.

Сначала всё как будто шло по намеченному плану. В заранее назначенный день к Папену, вышедшему для совершения моциона, подбежал злоумышленник, затем выстрелил в него, но, конечно, промахнулся, затем выстрелил в бомбу, которую он держал в руке, и был убит взрывом. Папен вовремя и точно упал на тротуар (не зря он шлёпался на ковёр в своём кабинете), очень картинно «потерял сознание», затем эффектно «пришёл в себя», не забыл произнести слова насчёт воли господней и нечестивцев из советского посольства, словом, безупречно сделал всё, что ему было положено.

В тот же день господин Сараджогло примчался к фон Папену и передал немецкому послу «своё соболезнование и прискорбие по поводу того, что случилось и что могло иметь, но, к счастью, не имело столь чудовищных последствий». Министр не без удовольствия подчеркнул слова «но не имело». Господин посол в ответ не преминул заметить, что «последствия, к сожалению, имели место, ибо, во-первых, самый факт злодейского покушения в центре столицы на жизнь посла Германии есть достаточно тяжкое последствие бездеятельности турецких органов власти и их непонятной благосклонности к работникам советского посольства, несомненно, причастным к этому делу». Во-вторых, добавил посол, он сильно контужен взрывной волной и перенёс столь ужасное нервное потрясение, что, по мнению домашнего врача, потерял по крайней мере десять лет жизни.

В дальнейшем разговоре фон Папен дал понять, что отделаться соболезнованиями и выражением прискорбия туркам не удастся и что речь идёт о разрыве дипломатических отношений с Советским Союзом и вступлении Турции в войну с ним.

На следующий день переговоры продолжались. Установить личность злоумышленника после взрыва было невозможно. Турецкие следственные власти сбились с ног, но ничего не могли выяснить. Тогда сам «потерпевший» любезно предложил господину Сараджогло помочь в раскрытии этого преступления.

— Я полагаю, господин министр, — сказал фон Папен, — что было бы полезным установить деловой контакт между турецкой полицией, занятой расследованием этого ужасного дела, и германской политической полицией, имеющей весьма интересные данные, несомненно, проливающие свет на интересующие обе стороны вопросы… Разумеется, при этом контакте мыслится полная суверенность турецких властей и турецкого правосудия, а верные и точные сведения, право, ещё никогда никому не мешали…

«Деловой контакт» был установлен. Гестапо недвусмысленно указало перстом на Абдурахмана и Сулеймана. Оба были немедленно арестованы. К удовольствию турецких следователей и заместителя генерального прокурора Турции господина Кемаля Бора, руководившего расследованием по этому делу, обвиняемые охотно сознались и назвали личность злоумышленника, заявив, что он Омер, студент Стамбульского университета, и что они все трое были привлечены для совершения преступления русскими гражданами Павловым и Корниловым, работавшими в советском консульстве и торгпредстве.

Получив столь ценные «признания», господин Кемаль Бора полетел к Сараджогло. Наутро газеты вышли с широковещательными сообщениями, что «тайна взрыва на бульваре Ататюрка» раскрыта благодаря оперативности турецкой полиции и мудрости заместителя генерального прокурора господина Кемаля Бора, проявившего недюжинные способности юридического мышления при анализе и оценке улик. Соучастники покушения Абдурахман и Сулейман, писали газеты, уже арестованы, и выясняется причастность некоторых иностранцев к этому покушению.

Через несколько дней Павлов и Корнилов были арестованы турецкой полицией. Им было предъявлено обвинение в организации покушения на германского посла.

Первые допросы шли в Стамбуле. Кемаль Бора и стамбульский губернатор состязались в тонкостях психологического подхода, убеждая арестованных сознаться в преступлении, к которому они, заведомо для допрашивающих, не имели никакого отношения. Маленький, пухленький, с розовыми щёчками и бегающими мышиными глазками, Кемаль Бора произносил пламенные речи, доказывая Павлову и Корнилову, сколь выгодным будет для них признание. Господин губернатор, сменяя уставшего прокурора, в свою очередь обещал все блага мира, свободу, деньги, почёт и турецкое подданство за «чистосердечное раскаяние и признание». Русские упрямо твердили, что не имеют никакого отношения к взрыву на бульваре Ататюрка.

Тогда их перевели в Анкару. Были проведены очные ставки с Абдурахманом и Сулейманом.

Первым в кабинет начальника анкарской тюрьмы, где проводилась очная ставка, был приведён Абдурахман. Павлов сидел у стены, направо от входа. За его спиной стояли два дюжих полицейских. Кемаль Бора и полицейские чиновники полукругом восседали за столом. Абдурахман вошёл в кабинет, развязно поклонился прокурору, полицейским и картинно встал у порога.

— Обвиняемый Абдурахман, — начал скрипучим голосом прокурор, раздувая щёки от сознания важности момента, — знаете ли вы человека, сидящего на этом стуле?

— Господин прокурор, — сказал Абдурахман, — встав на путь чистосердечного признания вины и искреннего раскаяния в совершённом преступлении, я отвечу вам правдиво и честно — да, я его знаю.

— Что вам известно об этом лице? — продолжал Кемаль Бора.

— Это русский гражданин Павлов. Он и его товарищ Корнилов склонили меня, моего друга Сулеймана и покойного Омера к убийству германского посла.

Прокурор торжествующе посмотрел на Павлова, спокойно сидевшего на своём месте. Переводчик перевёл Павлову вопросы прокурора и ответы Абдурахмана. Заметив улыбку Павлова, Кемаль Бора побагровел от злости.

— Передайте этому человеку, что он не в театре! — заорал он переводчику. — Правосудие требует от него признания вины, которая абсолютно доказана.Он напрасно улыбается. Вчера Корнилов уже всё признал, хотя он тоже раньше улыбался. Теперь его очередь. И пусть спешит признаться, пока не поздно! Он в руках турецкого правосудия. И мы найдём способ развязать ему язык!

Выслушав переводчика, Павлов коротко сказал:

— Мне нечего признавать. Совершенно очевидно, что всё это «покушение» — гестаповская провокация. И я уверен, что это ясно не только мне, но и представителям турецкого правосудия. Требую свидания с советским послом или его представителем. Никаких показаний больше давать не буду. Всё.

После Павлова допрашивался Корнилов. Ему, разумеется, также было объявлено, что Павлов «уже признался». Корнилов поднял Кемаля Бора на смех, заявив, что такое враньё прокурору не к лицу. Кемаль Бора завопил что-то насчёт «оскорбления, которое он занесёт в протокол». Корнилов, услышав эту угрозу, ответил, что он со своей стороны хочет, чтобы было зафиксировано лживое утверждение, что Павлов «признался».

Очная ставка с Сулейманом также ничего не дала. Сулейман, забыв инструкцию, полученную перед этим, назвал Павлова Корниловым, а Корнилова Павловым. Он переминался с ноги на ногу, тупо глядел в одну точку и тяжело вздыхал. Ему было невесело: накануне очной ставки из-за его забывчивости его безжалостно избили в карцере, обещанные сроки ареста истекли, дело затягивалось и вообще он начинал сожалеть о том, что согласился участвовать в этой комедии. Несмотря на свою тупость, он начинал догадываться, что жестоко обманут и что будущее сулит ему уйму неприятностей…

Поведение Сулеймана было замечено. Кемаль Бора охотно избавился бы теперь от такого «свидетеля», но в газетах уже было объявлено его имя, и исключение его из процесса сразу вызвало бы подозрения.

20 апреля 1942 года начался судебный процесс. Он шёл в анкарском «дворце правосудия». Судьи, прокурор и адвокат — в чёрных средневековых мантиях. Обвинял Кемаль Бора. Рядом с ним восседал и сам генеральный прокурор Джемиль Алтай, но тот больше молчал и только важно покачивал головой. Защитник был один — Захир Зия Карачай; он защищал Абдурахмана и Сулеймана. Павлов и Корнилов отказались от турецкого адвоката и заявили, что предпочитают защищать себя сами. Зал был набит до отказа: анкарские чиновники, их жёны, тайные агенты турецкой полиции, люди средних лет в штатском с беспокойно шныряющими глазами, многочисленные турецкие и иностранные журналисты. В первом ряду сидели представители дипломатического корпуса, с интересом следившие за процессом немцы и американцы, англичане и шведы, итальянцы и французы…

Заседание открылось ровно в двенадцать часов дня. Председатель суда исправно выполнил вступительные формальности, привёл свидетелей к присяге и объявил перерыв.

Карачай, кокетничая новёхонькой адвокатской мантией, похаживал среди публики со значительным видом независимого слуги правосудия. Сухопарый немногословный Джемиль Алтай важно проследовал в свой кабинет. Кемаль Бора, чувствуя себя главным героем дня, перемигивался с дамами и картинно стоял у входа в зал суда.

Провели подсудимых. Щебетавшие дамы бросились к проходу. Первыми провели Абдурахмана и Сулеймана, а потом Павлова и Корнилова. Они шли рядом, спокойно беседуя, иронически поглядывая на жадно рассматривающую их публику. Спокойствие и независимый вид Павлова и Корнилова удивили дам, ожидавших увидеть экзотические физиономии «русских разбойников», как окрестили их в этот день бульварные турецкие газеты.

Большая группа иностранных журналистов курила в углу коридора. Тут были главным образом англичане, американцы, французы и русские.

Из турок около них вертелся только один — пожилой человек с седыми волосами и холёным розовым, необыкновенно сладким лицом, в подчёркнуто модном длинном пиджаке и черепаховых очках. Это был турок по национальности, журналист по наименованию и давний иностранный агент по профессии. Он претендовал на роль представителя передовой либеральной прессы и очень любил подделываться под европейский стиль в манере одеваться, высказываться и даже писать. На этом этапе войны он выступал на страницах газет в поддержку союзной коалиции, но на всякий случай («одному аллаху известно, чем кончится эта всесветная кутерьма») был корректно сдержан и в отношении Германии, стараясь не очень задевать многочисленных немцев, орудовавших в Стамбуле и Анкаре.

Наутро все турецкие газеты вышли с отчётом о первом дне процесса, многочисленными фотографиями из зала суда и сенсационными заголовками.

Увы, уже первые судебные заседания принесли организаторам процесса немало огорчений: Павлов и Корнилов на суде твёрдо продолжали разоблачать провокационный характер «покушения». Упрямые русские не только отрицали свою вину, но сразу перешли от защиты к нападению и спокойно, но с дьявольской настойчивостью припирали к стене свидетелей, выясняли множество пикантных деталей, задавали вопросы, от которых Кемаль Бора приходил в полное смятение, и даже отпускали недвусмысленные замечания о методах расследования по этому делу.

Притом всё это делалось в безупречно корректном тоне, очень спокойно, со ссылками на права подсудимых, вытекавшие из турецких процессуальных законов, и вместе с тем с полным чувством собственного достоинства. Это вовсе сбило с толку прокурора и председателя. При такой линии самозащиты не было никакой возможности прервать подсудимых, отклонить задаваемые ими вопросы или вывести их из зала суда. Придраться было решительно не к чему.

Публика начинала недоумевать. Захир Зия Карачай в первые дни процесса сидел с открытым ртом и выпученными от удивления глазами. Потом, получив соответствующую взбучку, пошёл в лобовую атаку на подсудимых. Он начал с напыщенных заявлений о том, что Павлов якобы в последние три года уже занимался «покушениями»: в Риме — на Муссолини, в Софии — на царя Бориса и где-то ещё на кого-то. Павлов, смеясь от души, документально доказал суду, что он все эти годы безвыездно работал в Стамбуле.

Тогда в дело вступил Кемаль Бора. Он заявил, что сведения о прошлом Павлова господин адвокат привёл точно, так как ему, прокурору, о них также известно непосредственно от германской политической полиции. Павлов попросил суд занести это в протокол.

Зал загудел. Сидевшие в первом ряду немецкие дипломаты начали перешёптываться, проклиная неуклюжего турецкого прокурора. Карачай, вместо того чтобы замять этот эпизод, обрадовался и подтвердил источник этих сведений. Павлов в ответ попросил Карачая сообщить суду, когда он вступил в сословие адвокатов, где получил юридическое образование и откуда взял средства на открытие адвокатской конторы.

Побагровевший Карачай отказался отвечать «на наглые вопросы подсудимого» и в ответ начал что-то выкрикивать насчёт Центросоюза, который является «террористическим центром Коминтерна», и подсудимых — «агентов Центросоюза». Председатель дважды призывал адвоката к порядку, но тот продолжал нападать на Центросоюз, в котором видел корень всех зол.

Тем не менее Павлов просил суд обязать адвоката ответить на его вопросы. Карачай в конце концов пробормотал, что в сословие он вступил перед процессом, а юридическое образование получил в Берлине. Что же касается средств на открытие адвокатской конторы, то он воспользовался своими старыми сбережениями.

Тогда Павлов передал суду справку анкарского банка о том, что за два дня до открытия Карачаем адвокатской конторы ему была переведена крупная сумма такой-то немецкой фирмой.

Справка вызвала сенсацию. Все знали, что это за фирма. В зале откровенно смеялись, раздался чей-то свист, публика шумела. Иностранные журналисты дружно скрипели перьями. Дипломаты в первом ряду, кроме немцев, разводили руками и саркастически улыбались. Кемаль Бора сидел с таким лицом, что за него становилось страшно. Один генеральный прокурор молчал с невозмутимым и даже довольным видом. Он в глубине души был рад провалу своего заместителя, который явно метил на его пост и сильно рассчитывал на лавры по этому делу, почему-то порученному ему, а не Джемилю Алтаю.

Заседание закончилось коротким заявлением Павлова, который сказал:

— Господа судьи, заканчивая представление документов по этому эпизоду, я должен выразить своё соболезнование господину прокурору Кемалю Бора, попавшему публично в столь непристойное и тяжёлое положение своей ссылкой на сведения, полученные им непосредственно из гестапо. Я не могу в связи с этим не вспомнить старую турецкую поговорку: «Если ты пьёшь воду из мутного источника, не удивляйся, что у тебя испортился желудок».

Дружный взрыв хохота в зале. Кемаль Бора вскакивает и что-то кричит. Председатель суда изо всех сил звонит в колокольчик, но зал продолжает грохотать…

* * *
Господин Петронеску с волнением узнавал все эти подробности. Дело, которое стоило стольких трудов, явно не клеилось. Если и дальше пойдёт в таком же роде, будет полный провал.

Как бы в ответ на эти невесёлые мысли прибыл приказ вылететь в Берлин. Ничего хорошего это не предвещало.

И вот он в Берлине, у самого рейхсфюрера СС Гиммлера. В кабинете, кроме Гиммлера, его заместитель Кальтенбруннер и Канарис.

Гиммлер протёр пенсне, надел его на острый хрящеватый нос, вытянул маленькую, как у змеи, голову по направлению к Петронеску и начал его внимательно рассматривать. Канарис сидел в стороне. Кальтенбруннер молча курил.

Тяжёлая пауза продолжалась минуты три. У Петронеску так билось сердце, что он испугался, как бы это не услыхал Гиммлер. Наконец последний тихо спросил:

— Вы прибыли с добрыми вестями? С отличными известиями? С хорошим рапортом? У вас славно идут дела, не правда ли, румынская свинья?

— Я немец, господин рейхсфюрер, — пролепетал Петронеску.

— Враньё! Немец не может быть таким тупым скотом. Это клевета на нацию, негодяй! Мы ещё разберёмся, кто вы такой, мы ещё вас проверим… Каков подлец!.. Какой тупой мерзавец!..

Он вскочил с места и начал ходить по кабинету, продолжая что-то шипеть. Мелкие пузырьки слюны лопались в углах его тонкогубого рта. Глаза поблескивали за стёклами пенсне недобрыми зелёными огоньками. Худые пальцы рук непрерывно двигались, сжимаясь и разжимаясь. Но страшнее всего была его улыбка — тонкие губы широко раздвигались, обнажая кривые, редко посаженные зубы. Покачивая маленькой головой, венчающей длинную худую шею с большим кадыком, он продолжал шипеть:

— И это называется агент Германии! Старый мастер!.. Кого вы допустили на процесс, болван? Двух кретинов, не способных даже заучить детское стихотворение! Идиотов, которым место в клинике психиатра! Дегенератов, способных вызвать только смех!.. Их вы рекомендовали, мерзавец, на процесс мирового значения? Нет, скажите прямо: что это, умысел? Сколько вы получили за это, скажите, пока не поздно, иначе вы у меня скажете всё, абсолютно всё!.. Я сделаю из вас фарш!

Петронеску молчал. Возражать и спорить было бессмысленно. Он понял, что погиб. Сегодня же начнутся пытки, допрос в подвале, «признание» — и конец.

Между тем Гиммлер внезапно успокоился, подошёл к столу, сел, вытер платком углы рта и спокойно, почти ласково продолжал:

— Ошибки возможны всегда. Но есть предел ошибке и граница заблуждению. Я ещё могу понять просчёт с этими дураками… Как их зовут, Кальтенбруннер?

— Абдурахман и Сулейман, рейхсфюрер, — коротко ответил Кальтенбруннер.

— Да, да, они… Повторяю, я ещё могу это понять. Но как объяснить, посудите сами, что вы, специалист по русской душе, наметили в качестве обвиняемых Павлова и Корнилова? Посмотрите, как они себя ведут. Какое спокойствие, ирония, твёрдость!.. Наконец, я уверен, что они опытные юристы — это сразу чувствуется… Как вы смели предложить этих людей! Их одних достаточно, чтобы провалить процесс, не говоря уже об остальном. А это свинство с турецким адвокатом, которого я бы с удовольствием повесил… Кто переводит в таких случаях деньги через банк? Кто, я вас спрашиваю?

— Я не имею к этому никакого отношения, — пролепетал наконец Петронеску. — И мне казалось…

— Ну да, вам казалось… А мне вот теперь кажется, что так поступают только с умыслом, нарочно, обдуманно, в определённых целях. И, конечно, за определённое вознаграждение… Не так ли, мой дорогой?

Гиммлер опять начал улыбаться. Петронеску похолодел.

В этот момент вошёл адъютант Гиммлера и положил перед ним телеграмму. Гиммлер начал её читать. Лицо его постепенно заливало краской, руки чуть дрожали. Он бросил в пепельницу недокуренную сигарету, затем начал её мять и вдруг, схватив пепельницу, с силой швырнул её в угол. Фарфоровая пепельница с треском разлетелась на куски.

— Читайте! — крикнул он Петронеску. — Вот плоды вашей энергичной работы. Читайте!

Сквозь туман, застилавший глаза, Петронеску с трудом прочёл:

«Из Анкары. Рейхсфюреру СС.

Сегодня на процессе произошёл ужасный инцидент. Неожиданно для всех Сулейман обратился к председателю суда и заявил, что он отказывается от всех прежних показаний, что он никогда не знал Павлова и Корнилова, что и Абдурахман их также не знал и что Павлов и Корнилов вообще не имеют никакого отношения к покушению на Папена. Сулейман заявил, что давал раньше ложные показания по принуждению полиции, где его подвергали пыткам и требовали, чтобы он оговорил русских.

Заявление Сулеймана произвело сенсацию на процессе. В зале раздались крики: „Позор!“. Прокурор Кемаль Бора до такой степени растерялся, что расплакался в присутствии публики. Председатель поспешно объявил перерыв.

Мы приняли меры к тому, чтобы Абдурахман не последовал примеру Сулеймана. Изыскиваем возможности повлиять и на последнего, чтобы восстановить его в прежних показаниях, хотя надежд на это мало. Павлов и Корнилов ведут прежнюю линию. Меры к смягчению отчётов о процессе в турецкой прессе нами предприняты».

На следующий день Петронеску снова имел личную беседу с Гиммлером и Кальтенбруннером. Ему сказали прямо, что он может себя спасти лишь одним — выполнить очень серьёзное поручение в России. Лишь в этом случае он снова завоюет доверие и сохранит жизнь.

На рассвете специальным самолётом Петронеску вылетел в район Смоленска, в «комбинат» Крашке.

(обратно)

9. Новое поручение

Когда Петронеску высадился из транспортного самолёта «Юнкерс‑52» на смоленском аэродроме, было ясное летнее утро, вселяющее бодрость и уверенность. Он сел в поджидавшую его машину и проследовал в «комбинат» Крашке, к товарищу своей молодости и свидетелю первых успехов.

Они не виделись несколько лет. Тем не менее встреча старых друзей была более чем сдержанной. Они не любили друг друга.

За завтраком хозяин угостил гостя русской водкой, русскими папиросами, и разговор сразу пошёл о русских делах.

Петронеску предъявил предписание, в котором Крашке предлагалось выделить в его распоряжение пять-шесть опытных агентов и вместе с ним перебросить их в советский тыл.

— Я не собираюсь долго здесь задерживаться, — сказал Петронеску, — но хочу лично отобрать людей и изготовить некоторые документы.

— Я и мои люди к вашим услугам, — довольно любезно сказал Крашке, обрадовавшись тому, что неприятный гость скоро уберётся. — Когда начнёте отбор?

— Хоть сегодня, — ответил Петронеску.

Крашке имел полное основание думать, что приезд Петронеску означает некоторое недоверие к его способностям со стороны начальства. Это недоверие могло быть вызвано не совсем удачным началом дела Леонтьева и участившимися случаями провала агентов Крашке, который в разговоре с Петронеску умолчал о том, что фамилия Леонтьева ему давно известна.

В настоящее время у Крашке было много неприятностей. Провалился один из лучших агентов Крашке — Филипп Борзов, много раз побывавший в советском тылу и всегда приносивший ценные сведения. Филипп, бывший махновец и кулак, пожилой, одинокий, неразговорчивый человек, был завербован в самом начале войны.

Проучившись три месяца в школе Крашке, Филипп был переброшен через линию фронта. В напарницы ему дали молодую девушку по имени Ванда. Они изображали бродячих музыкантов — отца и дочь. Филипп играл на баяне, Ванда — на скрипке. В баяне был радиопередатчик. Днём Филипп играл для проходивших частей на фронтовых дорогах, а по ночам передавал немцам данные о проходящих резервах, сообщал ориентиры для бомбёжек, старался обнаружить слабые участки обороны.

Пожилой баянист и его миловидная дочь не вызывали никаких подозрений.

Но вот однажды среди слушателей оказался лейтенант, который сам был отличным баянистом. Он обратил внимание на то, что баян срывается на переборах. Лейтенант сначала подумал, что мехи не в порядке, и вызвался исправить инструмент, но Филипп баяна не дал и продолжал играть. Внимательно вслушавшись, лейтенант понял, что внутри баяна что-то есть. Вырвав баян из рук Филиппа, офицер разрезал мехи и извлёк оттуда передатчик. Так провалился Филипп. Ванде удалось бежать.

Крашке был огорчен потерей ценного агента и провалом фокуса с баяном. Правда, он тут же придумал новый приём. Вызвав к себе начальника технической мастерской «комбината», Крашке сказал:

— Вы не учитываете психологии русской нации. Наши агенты проваливаются. Вы не понимаете славянской души… — Крашке самодовольно и загадочно улыбнулся. — Русские, мой друг, как и все славяне, весьма жалостливы. Мы должны использовать славянскую жалость. — И он начал объяснять: — Отныне надо посылать к русским калек. Да, калек. Человек с ампутированной ногой, инвалид войны — это, чёрт возьми, чего-нибудь да стоит! Одним словом, следует продумать, как поместить передатчик в деревянный протез. Если этот протез начинается от бедра…

— Но ведь для этого нужны люди, у которых ноги ампутированы от бедра, — наивно усомнился техник. — А это бывает довольно редко.

— Вы чудак! — возразил Крашке. — Не всё ли равно этим русским, как мы будем ампутировать: только ступню или всю ногу от бедра… Дайте секретную телеграмму в соседние госпитали. Протез — это мысль. Делайте!

Так были радиофицированы протезы. Но и это не помогло. «Инвалиды» тоже проваливались. Условия работы всё усложнялись. А тут накануне приезда Петронеску случилось новая неприятность.

К одному из участков советской линии обороны вплотную примыкала важная железнодорожная ветка, которую надо было вывести из строя. Лучше всего это можно было сделать, уничтожив железнодорожный мост. Многократные попытки разбомбить мост с воздуха ни к чему не привели. Тогда поручили это Крашке.

Мобилизовав лучшую свою агентуру, Крашке перебросил в прилегающий к намеченному объекту район несколько человек и значительное количество тола. Все переброшенные диверсанты были одеты в форму железнодорожников и явились на место под видом представителей НКПС, прибывших якобы для проверки технического состояния моста.

Начальник этого участка службы пути отсутствовал: он был вызван в управление дороги для доклада. Заменял его новый человек, не имеющий достаточного опыта, а главное, весьма доверчивый. Он приветливо встретил «комиссию» и прежде всего предложил гостям позавтракать. За столом один из гостей подбросил таблетку с сильно действующим наркозом в рюмку гостеприимного хозяина. Это заметила десятилетняя девочка, дочь дорожного мастера, которая была нездорова и лежала тут же в избе, на полатях.

Она тихо сползла с полатей и проскользнула к матери, возившейся на кухне. Хозяйка немедленно сообщила об этом командиру подразделения, охранявшего мост. Дом был оцеплен, и «комиссию» арестовали. В чемоданах был обнаружен тол, приготовленный для взрыва моста.

Крашке был в отчаянии. Начальство, которому поневоле пришлось обо всём доложить, разразилось весьма язвительным письмом.


«Я должен разъяснить вам, герр Крашке, — писал начальник, — что в компетенцию нашей службы, отнюдь не входит задача снабжения органов НКВД толом, как вы это, по-видимому, считаете. Нам совершенно непонятно, каким образом человек с вашим опытом и квалификацией мог попасть в столь глупое и непристойное положение…»


И теперь Крашке усмотрел в приезде Петронеску выражение крайнего недоверия к себе, а Петронеску не счёл нужным его разубеждать. Невесело было на душе у господина Крашке.

После завтрака Крашке повёл гостя осматривать свои владения. Герр Стефан показал свою продукцию и с достоинством выслушал комплименты. Когда гость увидел в «допросной» толстые плети со свинчаткой, резиновые палки и наборы щипцов, зубил, клещей и тому подобных инструментов, он многозначительно улыбнулся.

— Я вижу, вы верны своим вкусам, господин Крашке, — сказал он, — и по-прежнему любите эти развлечения.

— Поверьте, это не только развлекает, — улыбнулся Крашке, — но и приносит весьма существенную пользу. Если хотите, сегодня попозже, вечером, можете убедиться в этом. Доставлена девушка-партизанка. Пока она хранит молчание, но сегодня…

— Благодарю, это не по моей специальности. И, кроме того, я не выношу женского крика, — ответил Петронеску. — Я хотел бы поскорее заказать себе документы.

Они прошли в мастерскую, изготовлявшую документы. Петронеску тщательно ознакомился с оттисками гербовых печатей различных советских учреждений, всякого рода удостоверениями, паспортами, военными билетами, штампами милицейской прописки и т. п. Всё это было сделано очень аккуратно и выглядело отлично.

— В качестве кого вы намерены туда перебраться? — коротко спросил Крашке.

— Я думаю, лучше всего, если я и отобранные мной люди поедем под видом делегации какой-нибудь области, привёзшей на фронт подарки, — ответил Петронеску. — Во-первых, там это в моде; во-вторых, это обеспечит нам тёплый приём; в-третьих, это будет объяснять нашу естественную любознательность. Да, нынче наша служба совсем уже не та, что была когда-то. Увы, кончились времена, когда мы работали в кафешантанах, когда красивая женщина, любовница министра или генерала, делала нам игру! В Советском Союзе эти методы совершенно исключены! Уверяю вас, что здесь даже Мата Хари, звезда германской разведки, была бы арестована через два месяца. Нет, тут нужна более тонкая работа. Я считаю, что в Советском Союзе надо делать игру на чувстве патриотизма и любви к армии.

— Делегация — отличная выдумка, — ответил Крашке. — Но в таких случаях фронт, вероятно, получает извещение из Москвы.

— Я это предвидел, — ответил Петронеску. — Наши люди в Москве постараются всё организовать. А я на всякий случай запасусь у вас документами. Пока надо отобрать людей. Я думаю так: шесть человек, из них две комсомолки, один пожилой пролетарий, один представитель обкома — это я, ну и ещё кто-нибудь из интеллигенции… Они это любят.

— У меня есть несколько перебежчиков, которым я вполне доверяю, — сказал господин Крашке. — Тем более что они уже сожгли за собой все мосты.

— Отлично, — сказал Петронеску. — Надо будет приготовить подарки. Папиросы, шоколад, вино. Можно немного парфюмерии. Но чтобы всё это было солидно.

К вечеру люди были отобраны: две девушки, один пожилой человек и двое мужчин неопределённого возраста. Петронеску подробно поговорил с каждым в отдельности. Старшая из девушек, Вера, до войны служила в ателье мод, а когда пришли немцы, сошлась с офицером, а затем была завербована разведкой. Кукольное личико, бездумные, пустые глаза, густо намазанные ресницы и чрезмерная вертлявость обличали в ней особу определённого пошиба. Другая, Тоня, ещё совсем молодая, лет восемнадцати, была дочерью петлюровца, родилась и выросла в Германии, но хорошо владела русским языком. «Пожилой пролетарий» — старый агент немецкой разведки — работал до войны конторщиком на военном заводе. И, наконец, два человека неопределённого возраста были завербованы из числа лиц, дезертировавших из Советской Армии.

В тот же день началась индивидуальная подготовка членов «делегации».

Девушки должны были изображать комсомолок. С ними вели «практические занятия»: их учили, как надо разговаривать на фронте, как приветствовать бойцов, как вручать подарки, как отвечать на всевозможные вопросы. «Пожилой пролетарий», который должен был изображать старого мастера оборонного завода, получил инструкцию касательно всяких технических и производственных терминов и разговоров с бойцами. Дезертиры должны были представлять советскую интеллигенцию из областного центра, поэтому один из них готовился к роли агронома из облзо, а другой — к роли преподавателя географии из пединститута.

Сам Петронеску, взявший на себя роль представителя обкома партии, детально знакомился с материалами о работе партийного аппарата (по данным Крашке). Он выбрал фамилию Петров и упражнялся в произнесении приветственных слов и докладов.

Так проходило время. Ежедневно члены «делегации» проводили вместе по нескольку часов, детально обсуждая поведение каждого в самых различных ситуациях.

По окончании подготовки Петронеску и Крашке начали выбирать место, где было бы всего безопаснее выбросить парашютный десант. Они остановились на глухом, малонаселённом железнодорожном разъезде, в одном из районов Н‑ской области.

В Берлин радировали о принятом решении, и на следующий день было получено согласие.

Около двух часов ночи вся «делегация» была доставлена на ближайший аэродром и там погружена в транспортный самолёт.

Грузный самолёт с рёвом вырулил на старт, взял разбег, оторвался от земли и круто пошёл вверх, в тёмное ночное небо, прямо навстречу Большой Медведице. Набрав высоту, машина легла на курс и пошла через линию фронта в советский тыл, к глухому железнодорожному разъезду.

Минут через сорок стали подходить к намеченному пункту. Спокойная русская равнина с небольшим леском, вьющейся лентой реки и аккуратно вычерченной линией железнодорожного полотна раскинулась под крыльями самолёта. Пилот постучал в пассажирскую кабину.

Петронеску рассматривал в ночной бинокль расплывающиеся в сумраке мягкие контуры мирного сельского пейзажа. Ни одного огонька, ни одного движущегося предмета, ничего, что могло бы заставить усомниться, насторожиться, забеспокоиться. Да, надо прыгать…

Петронеску три раза постучал в кабину пилота. Мотор перешёл на малые обороты, и машина почти бесшумно стала планировать вниз. Петронеску с трудом открыл боковую дверку. Ночной воздух со свистом ворвался в самолёт. Петронеску вышвырнул один за другим четыре чемодана с подарками, снабжённых парашютами-автоматами, и молча указал девушкам на распахнутую дверцу.

Вера подошла к зияющей пропасти и, взявшись руками за боковые поручни, заглянула в неё. Где-то внизу, очень далеко, загадочно молчала земля.

— Ой! — тихо вскрикнула Вера. — Ой, боязно!..

Петронеску шагнул к Вере и, оторвав её руки от поручней, вытолкнул девушку из самолёта. Раздался крик, который ветром сразу отнесло в сторону. Вера камнем полетела вниз, но через несколько секунд купол её парашюта раскрылся.

За нею прыгнула Тоня, успевшая только воскликнуть перед прыжком: «Ой, мамочка!». Потом, перекрестясь и зачем-то разгладив усы, неуклюже выпрыгнул «пожилой пролетарий». Наконец очередь дошла до «представителей областной интеллигенции».

Когда Петронеску обернулся к ним, он даже засопел от злости: оба «интеллигента» забились в угол, судорожно вцепившись в бортовые поручни.

— Ну! — крикнул Петронеску. — Ну, прыгайте!.. Или вы думаете, что здесь шутят!.. Прыгать, скоты!

Но оба не двинулись с места и только ещё крепче схватились за поручни. Петронеску стукнул кулаком в пилотскую кабину. Оттуда сейчас же вышел помощник пилота, молодой офицер с револьвером в руке.

— Что, опять эти русские свиньи не хотят прыгать? — спокойно спросил он по-немецки. — Это обычная история… Сейчас я вам помогу.

Подойдя к первому из «интеллигентов», офицер ударил его револьвером по голове. От боли и испуга тот вскочил, на мгновение выпустив поручни.

В ту же секунду офицер схватил его за шиворот и потащил к двери. Петронеску помогал офицеру.

Они с трудом вытолкнули «интеллигента». Тогда настала очередь последнего.

— Рус, прыгай! — по-прежнему спокойно сказал офицер, наводя на него дуло револьвера. — Прыгай или рус капут…

— Н-не надо, — промычал тот, лязгая зубами. — М-мо-мочи нет… По-пот… Н-н-не сейчас… Сердце… Сердце…

Тогда, окончательно потеряв терпение, Петронеску выхватил револьвер и разрядил всю обойму — девять патронов — в полуоткрытый, жарко дышавший рот этого человека. Тот всхлипнул и медленно сполз на пол.

— О, вы очень правильно поступили, — произнёс офицер, — от него была бы слишком малая польза…

Вся высадка заняла не более трёх минут.

Не отвечая офицеру, Петронеску бросился к двери и, не останавливаясь, с разбегу прыгнул вниз. Ночной воздух со свистом обжёг его лицо. На мгновение перехватило дыхание. Петронеску яростно рванул кольцо парашюта и радостно ощутил, как его сразу, толчком, дёрнуло кверху. Затем он плавно понёсся вниз, к загадочно молчавшей ночной земле.

(обратно)

10. Лесная ночь

В июле на том участке фронта, где находился Леонтьев, наступило относительное затишье. Правда, немцы сделали несколько попыток вернуть потерянные позиции, но все их атаки были отбиты, и наши части прочно закрепились на новых рубежах. Лето в этом году наступило поздно и только теперь, в начале июля, окончательно вступило в свои права.

Артиллерийское соединение, в котором находился Леонтьев, стояло в глухом тёмном лесу, с обширными болотами, поросшими осиной, и лесными озёрами с чёрной крепко настоенной водой. Лес тянулся на десятки километров и в непогоду шумел, как океан. Ни недавние бои, ни скопление артиллерии, ни рокот ночных самолётов, проходивших часто над лесом, не могли нарушить его извечный угрюмый покой. В летние ночи здесь стояла глубокая тишина, верхушки сосен сонно перешёптывались, в озере лениво плескалась рыба. Неяркие летние звёзды потихоньку заглядывали в чёрное зеркало спящего озера.

Всё спит: лес, озеро, ночное небо; спят бойцы в палатках, орудия в брезентовых чехлах. В лагере ни огонька: костры запрещены, вспышка спички — преступление. Застыли на постах часовые.

Тёмная ночь стоит над уснувшим лагерем. Везде сон, только у одной землянки тихий разговор. Полковник Свиридов и Леонтьев беседуют по душам. За это время они привыкли друг к другу, вдвоём им было всегда интересно, всегда находилось о чём поговорить.

Леонтьеву был симпатичен Свиридов — живой, горячий, умный, никогда не унывающий человек. Он знал в лицо каждого бойца, понимал своих солдат с полуслова, был прост, но строг, требовал порядка, дисциплины. Лодырей и тупиц не терпел. Он был кадровый артиллерист, окончил артиллерийскую академию и, когда говорил об артиллерии, у него загорались глаза. Свиридов мог часами говорить о марках стали, огневом вале, прицельном огне. Он наизусть помнил калибры и наименования орудий всех армий мира. Полковник признавал мощь «Л‑2», радовался их поражающим свойствам, но указывал Леонтьеву на необходимость некоторых доделок, упрощения управления орудиями и увеличения прицельности огня.

Леонтьеву были приятны его прямота, знание дела, толковые советы. Он в свою очередь вызывал симпатии Свиридова своей скромностью, даже некоторой застенчивостью, уважением к чужому мнению, умением внимательно выслушать всякое критическое замечание, совет, предложение. Свиридову нравилось, что конструктор «не задаётся», советуется с артиллеристами, ведёт себя просто и «не лезет в гении».

Так началась их дружба. Постепенно круг их ночных бесед всё более расширялся. Много говорили о войне, о народе, показавшем в этой войне поразительные свойства души и характера. Суровые условия фронта, опасность, нависшая над Родиной, трудности и лишения только подняли боевой дух народа, укрепили его патриотизм, ещё сильнее сплотили его.

Свиридов рассказал Леонтьеву по секрету историю одного младшего командира Фунтикова, которого Леонтьев не раз видел. Это был молодой, лет двадцати пяти, сухощавый парень с живыми глазами и озорной, лукавой улыбкой, без которой его трудно было себе представить, так естественна она была на его лице.

— К вашему сведению, — рассказывал Свиридов, — этот Фунтиков — профессиональный карманник, имеющий не одну судимость. Он побывал в тюрьмах, с детских лет занимался карманными кражами. За месяц до войны, весной тысяча девятьсот сорок первого года, с ним случилась история, перевернувшая всю его жизнь. Я знаю о ней и с его слов, и из рассказов нашего уполномоченного контрразведки майора Бахметьева, работавшего до войны народным следователем. Характерно, что Фунтикова и Бахметьева теперь водой не разольёшь, до такой степени они привязаны друг к другу.

— В чём секрет такой привязанности? — улыбнулся Леонтьев.

— А вот сейчас я всё расскажу. История, как мне кажется, весьма любопытная.

История и в самом деле была любопытной. Она началась в одно ясное майское утро тысяча девятьсот сорок первого года. Следователь Бахметьев, как всегда, рано утром пришёл на службу и приступил к работе.

Следователи по уголовным делам разделяются на «бытовиков», «хозяйственников» и «сексуалистов». Разумеется, им приходится расследовать всякие дела, но у каждого следователя обычно имеется «своя струнка», склонность к расследованию определённых видов преступлений, а стало быть, и соответственные навыки.

Бахметьев принадлежал к довольно редкой группе следователей — любителей хозяйственных дел. Всякие там балансы, сальдо, двойные и прочие бухгалтерии, недостачи на оптовых базах, дерзкие растраты и запутанные торговые комбинации интересовали его гораздо больше, нежели вооружённые ограбления, убийства из ревности и прочие, как он выражался, «пережитки быта». Да, Бахметьев решительно предпочитал унылых растратчиков, в глубине души давно примирившихся с неизбежным приговором, заведующих оптовыми базами с беспокойным блеском в глазах и сухопарых, подвижных, молниеносно соображающих комбинаторов — специалистов по разного рода мошенническим операциям.

Роясь в кипах отчётных документов и колонках бухгалтерских записей, неумолимо нащупывая самые запутанные, мастерски завуалированные счета и бухгалтерские проводки, угадывая каким-то особым, профессионально выработавшимся чутьём преступные связи и комбинации, Бахметьев работал как одержимый, не зная усталости, с подлинно артистическим вдохновением.

В утро, о котором идёт речь, он, как всегда, склонился над папкой с очередным делом и погрузился в изучение кипы бухгалтерских документов. Внезапно раздался резкий звонок его настольного телефона. Оторвавшись от дел, Бахметьев взял трубку.

— Вас слушают.

— Мне нужен товарищ Бахметьев, Сергей Петрович, — послышался знакомый (у Бахметьева была отличная память на голоса) тенорок.

— Бахметьев у телефона. Кто говорит?

— Говорит ваш бывший клиент, Сергей Петрович… Одним словом, обвиняемый. Имею к вам спешное дело особой государственной важности…

— Кто говорит? — строго переспросил Бахметьев. — Я ничего не понимаю. Какой обвиняемый?

— Боюсь, не помните меня, много прошло времени. Докладывает Жора-хлястик, ежели изволите помнить… Проходил у вас по делу о похищении со взломом морских котов в мехторге… Одним словом, старый знакомый…

Бахметьев вспомнил. Да, лет пять назад действительно было в его производстве дело о похищении большой партии меховых товаров на оптовой базе Союзпушнины. По этому делу привлекалась целая группа воров во главе с заведующим базой, по инициативе которого и была инсценирована кража со взломом. Среди прочих обвиняемых по делу проходил и один молодой карманник, случайно затесавшийся в эту компанию.

Бахметьев заказал «бывшему клиенту» пропуск. Вскоре на пороге его кабинета появилась личность небольшого роста, в брюках неопределённого цвета и щегольской замшевой «канадке» на «молнии». Личность ещё на пороге отвесила изысканный поклон, молча поставила в угол небольшой чемодан из фибры ядовито-жёлтого цвета и выжидательно уставилась прямо в лицо Бахметьева озорными, с лукавой искрой глазами.

— Ваша фамилия? — суховато спросил следователь, не любивший называть обвиняемых по кличкам.

— Фунтиков, — быстро ответил пришедший. — В миру Жора-хлястик, а от папы с мамой — Фунтиков, Маркел Иваныч.

— Помню, — ответил Бахметьев. — Садитесь. Чем могу служить?

Фунтиков присел на самый краешек стула, разгладил на коленях пушистую кепку и озабоченно спросил:

— Каким располагаете временем?

— Я вас слушаю, — вежливо, но суховато ответил следователь.

— Прибыл по своей специальности, — начал Фунтиков. — Если изволите вспомнить, я по своей квалификации карманник и всегда работал по этой линии. По меховому делу я влип случайно, попал, как говорится, в дурное общество… Получил я, как пижон, пять со строгой, отбыл три, получил досрочное за ударную работу в лагере и вернулся к прежней специальности.

— По карманной части?

— Так точно. Между прочим, не стал бы этого касаться, если бы не вчерашнее происшествие на Белорусском вокзале, о чём и считаю необходимым доложить. Можно по порядку?

— Можно, — ответил Бахметьев, с интересом слушая.

— Вчерашний день прибыл я на работу на Белорусский вокзал, как всегда, к отходу заграничного поезда Москва — Негорелое. Между прочим, шикарный экспресс, интеллигентная публика, дамы с вуалетками и заграничные чемоданы. Правда, чемоданы не по моей епархии, но если чемодан крокодиловой кожи, кругом на «молниях» и весь в наклейках, то у такого пассажира и в кармане есть о чём поразмыслить. Ну, прихожу на перрон, второй звонок, сутолока, пассажиры прощаются, дамы уже вытащили платочки, носильщики огребают чаевые, паровоз пыхтит, как при грудной жабе. Одним словом, час пик для нашего брата. Я уже заранее выбрал себе подходящего карася — иностранец, стекло в глазу, перчатки. Пришёл он минут за пять, провожал какого-то типа, сунул ему что-то и ещё, видно, сунуть хотел, да не успел. В толкотне у международного вагона я бочком к нему прижался и очень деликатно вырезал у него задний карман. Увёл у него толстый на ощупь бумажник и отшвартовался влево. Здесь, Сергей Петрович, я довольно независимо прогулялся, бежать сразу вредно, потом звонок, свисток, поезд тронулся, и я тоже лёг на курс и вышел на площадь. Ну, натурально, зашёл в кафетерий, заказал пиво с раками, вынул бумажник, раскрыл — и аж похолодел…

— Почему именно? — спросил Бахметьев.

— Именно потому, что в бумажнике был чистый шпионаж, статья пятьдесят восемь дробь шесть, и коварные методы иностранных разведок… Вот посмотрите сами, Сергей Петрович, убедитесь.

И Фунтиков протянул следователю бумажник.

Бахметьев раскрыл бумажник и прежде всего увидел проявленную плёнку длиной около метра. На кадрах плёнки можно было рассмотреть переснятые технические чертежи и различные цифры. Кроме того, в бумажнике были записки на немецком языке, сделанные карандашом, визитная карточка какого-то Отто Шеринга, журналиста, американские доллары и немецкие марки. Документов, удостоверяющих личность владельца бумажника, не было, так как визитная карточка, судя по надписи на её обороте, принадлежала одному из его знакомых.

Рассмотрев содержимое бумажника, Бахметьев перевёл взгляд на Фунтикова. Тот сидел с серьёзным выражением лица, перебирая в пальцах кепку.

— Что это за чемодан? — спросил Бахметьев, указывая на чемодан, поставленный Фунтиковым в угол.

— Необходимый набор для домзака. Захватил на случай посадки, — ответил Фунтиков. — Ибо дело делом, а суд по форме. Я, Сергей Петрович, прежде чем к вам пойти, ночь не спал — раздумывал. Сами посудите — в кои веки такой случай мог произойти, что моя работа пользу государству принесла… Натурально, не выдержал и пошёл.

— Вы сможете опознать человека, у которого вырезали бумажник? — спросил Бахметьев.

— А как же! Да я его на всю, можно сказать, жизнь запомнил! Высокий блондин, худощавый такой… Извините, задом на ходу виляет.

Бахметьев подумал и коротко, очень серьёзно произнёс:

— Вот что, Фунтиков. Арестовывать я вас не буду, хотя вы правы, что дело делом, а суд по форме. Но адрес ваш может понадобиться. Понятно?

— Понятно, Сергей Петрович, — с чувством ответил Фунтиков. — Понятно и весьма приятно.

— Это не всё, — продолжал Бахметьев. — Вы должны мне дать слово, что перестанете воровать, иначе… сами понимаете…

Отпустив Фунтикова и записав его адрес, Бахметьев доложил о визите своего старого «клиента» прокурору. Заявление Фунтикова и бумажник были переданы специальным следственным органам.

Вскоре благодаря фотоплёнке, находившейся в бумажнике, удалось разыскать тот институт, в котором орудовала агентура германской разведки. Выяснена была и личность владельца бумажника, сотрудника германской миссии Крашке.

Фунтиков, не знавший всех этих подробностей, потерял покой, стараясь найти человека, у которого он вырезал карман. Ему очень хотелось довести дело до конца и найти шпиона. И хотя никто ему не поручал, он почти ежедневно посещал Белорусский вокзал, болтался у гостиницы «Метрополь», в которой обычно останавливались иностранцы, бродил по комиссионным магазинам. Но все его старания были тщётны — иностранца «с виляющим задом» не было, его и след простыл.

Дав слово Бахметьеву прекратить воровство, Фунтиков его сдержал, через месяц пришёл к Бахметьеву и попросил устроить его на работу.

— Месяц я продержался, — сказал он. — Были деньги, барахло. Теперь амба — всё кончилось. Жить не на что. Устраивайте, Сергей Петрович, а то не выдержу. Я человек культурный, мне надо кушать, курить и ходить в кино. Но только условие — чтобы никто меня не перековывал, карманником я не был и вообще я такой же, как все. А то приду на работу, все полезут с сочувствием, со вздохами и советами, местком шефство возьмёт… Не хочу! Я человек стеснительный и самолюбивый. Хочу без месткома. И без сочувствия. Можете так определить?

— Могу, — ответил Бахметьев.

И в самом деле, устроил Фунтикова администратором одного из кинотеатров. Работа Фунтикову — большому любителю кино — понравилась.

Но через полтора месяца началасьвойна. В первые же дни войны Фунтиков пришёл к Бахметьеву, с которым он теперь нередко встречался.

— Сергей Петрович, я опять за помощью, — сказал он, — хочу на фронт. Пошёл в военкомат, а там к сердцу придрались, говорят: «Не подходите». А я во всяком случае сидеть в тылу не могу. Я своё сердце лучше знаю, а они говорят — давление повышенное. Так оно у меня оттого и повышается, что я здесь сижу. Одним словом, помогите…

Бахметьев позвонил в военкомат и попросил особенно не придираться к Фунтикову. В результате Фунтиков был зачислен в армию. Через неделю он уехал на фронт. Вскоре пошёл в армию и Бахметьев. И вот они оказались в одной бригаде…


— Оба теперь у нас. Дружат, — рассказывал Свиридов. — Надо вам сказать, товарищ Леонтьев, что Фунтикова любят все бойцы за его находчивость, смелость и удивительную жизнерадостность, которую всегда, а в особенности на фронте, так ценят люди.

Было уже очень поздно. С озера тянуло сыростью и запахом озёрной воды, смешанным с приторным, как наркоз, ароматом водяных лилий. Перед близким рассветом медленно умирали в далёком небе звёзды. Вокруг стеной стоял лес, загадочный и дремучий, как в детской сказке. Предутренняя роса садилась на сапоги.

Леонтьев молчал, жадно запоминая торжественность и богатство этой летней лесной ночи, до краёв налитой тишиной, покоем и густыми запахами. Всё это: люди, о которых они говорили со Свиридовым, и этот лесной океан, и бескрайняя земля, и далёкое, родное небо, и бледные звёзды — всё сливалось в душе Леонтьева в одно простое, нежное и великое слово — Родина.

(обратно)

11. Майор Бахметьев

А время шло. Как ни привык Леонтьев к Свиридову и всем артиллеристам бригады, в которой находился, но уже пора было подумывать об отъезде. За время, проведённое на фронте накопился богатый материал наблюдений над работой «Л‑2». Выяснились и положительные, и отрицательные стороны нового оружия. Надо было срочно, на заводе и в лаборатории, продолжать его усовершенствование.

Кроме того, за это время у Леонтьева появились новые замыслы, связанные уже с вооружением самолётов. Всё это, естественно, требовало определённых условий для работы.

Леонтьев стал готовиться к отъезду. Он собрал все свои записи, сложил немногочисленные вещи, но Свиридов уговорил его остаться ещё на несколько дней. Неудобно было отказать Свиридову, да ему и самому не очень-то хотелось уезжать. Он остался, договорившись со Свиридовым, что выедет через два дня.

Только теперь, перед самым отъездом, Леонтьеву стало известно, что сопровождавший его из Москвы майор Бахметьев является уполномоченным армейской контрразведки. Ему была поручена охрана Леонтьева на фронте.

— Я забочусь о том, чтобы вы были живы и невредимы, товарищ Леонтьев, — сказал он улыбаясь. — Имею такое указание.

Леонтьев засмеялся. Ему казалось странным, что здесь, в расположении наших войск, среди своих, его зачем-то охраняют. Он прямо сказал о своих мыслях Бахметьеву.

— Я имею такой приказ, — ответил Бахметьев, — а приказы обсуждению не подлежат. Их просто выполняют. Но если вы хотите знать моё личное мнение, то в такой предосторожности есть свой резон. Вы и ваши работы — военная тайна, товарищ Леонтьев. И её надо охранять как зеницу ока в любых условиях. Даже в мирных, не говоря уже о войне. И потом — война ведётся не только в окопах и на полях сражений, не только в воздухе и на море, она ведётся и в кабинетах разведок.

Они разговорились. Леонтьев, хорошо запомнивший рассказ Свиридова о младшем командире Фунтикове, осторожно спросил о нём Бахметьева. У майора сразу потеплели глаза. Обычно немногословный, он вдруг с видимым удовольствием заговорил на эту тему.

— Да, всё, что вам рассказал полковник Свиридов, точно соответствует действительности, — заявил Бахметьев. — Я довольно хорошо знаю уголовный мир. Я тогда же понял, что Фунтиков перестанет воровать. Случившееся так потрясло его, неожиданно в нём проснулись такие патриотические чувства, что жизнь его сразу перевернулась. Удалось-таки вытащить человека из трясины. Здесь никто не знает о его прошлом, он общий любимец. Смелый, живой, общительный. Уже имеет боевые награды, но, как говорится, это ещё не вечер… Я верю в него, в его будущее. Знаете, до войны я принимал участие в очень своеобразной «кампании», которую начала прокуратура СССР. Эта кампания «явки с повинной».

— Как же, я помню, об этом тогда много писалось в газетах, — живо откликнулся Леонтьев. — Уголовные преступники сами, добровольно, являлись в прокуратуру.

— Совершенно верно, — продолжал Бахметьев, — это началось в Москве, а затем перекинулось и во многие другие города. Были созданы специальные комиссии, принимавшие этих людей. Часть из них направлялась для отбывания наказания, а часть посылалась на работу, на разные предприятия, на заводы и в полярные экспедиции, на зимовки и в учреждения. Некоторых приходилось обучать определённым ремёслам, профессиям, специальностям, в зависимости от личных склонностей и способностей.

— И они не возвращались к своему преступному прошлому? — спросил Леонтьев.

— Подавляющее большинство навсегда порвало со своим прошлым, — ответил Бахметьев. — Среди них оказалось немало очень способных людей, они жадно учились, великолепно работали. Удалось спасти для Родины сотни людей, которых едва не засосало болото уголовщины.

(обратно)

12. Прибытие «делегации»

В понедельник полковник Свиридов пришёл к Леонтьеву и весело сказал:

— А у нас новость! Сообщили из штаба корпуса, что завтра приезжает делегация из Ивановской области. Подарки везут. Пять человек. Надо всё для них приготовить…

И он пошёл отдавать распоряжения.

Гостей встречали ранним утром в расположении тылов бригады. Леонтьев выехал туда же.

В прозрачном воздухе гудели пчёлы. От разогретой утренним солнцем земли поднимался лёгкий пар.

— Хорошо! — тихо сказал Леонтьев, любуясь и этим тихим, ясным утром, и горизонтом, таявшим в лёгкой дымке, и свежими, бодрыми лицами окружавших его людей. — Удивительно хорошо!..

— Недурно, — согласился Свиридов. — Утро что надо. И тихо, и гости… И солнышко… Да вот, никак, едут!..

Действительно, за поворотом дороги послышался шум мотора, и оттуда весело выскочила открытая штабная машина, в которой было несколько человек в штатском платье. Впереди сидели две девушки, приветливо махавшие руками.

Когда машина подъехала, из неё на ходу выскочил худощавый улыбающийся человек со шрамом на щеке и бросился к встречающим.

— Привет! — весело крикнул он и очень уверенно и крепко пожал руки Свиридову и Леонтьеву. — Привет, товарищи, от ивановцев. Разрешите пока без речей, запросто, по-рабочему. Ну, это наши Вера и Тоня — комсомольское племя, это вот Иван Егорович. Не смотрите, что старик, он молодых за пояс заткнёт. А это наш агроном Сергей Фёдорович. Вот и вся делегация да ещё я — Петров, работник обкома. Вот мои документы. Как говорится, для ясности картины. — И он предъявил Свиридову удостоверение.

Офицеры и Леонтьев поздоровались с гостями. Девушки, мило улыбаясь, протянули полковнику большой букет полевых цветов, собранных ими по дороге. Петров, вытащив «лейку», нацелился на группу и два раза щёлкнул.

— Это для нашей областной газеты, — поспешно сказал он, хотя его никто и не спрашивал. — А то наш редактор съест, даю честное пионерское, съест… Простите, что без разрешения.

— Ничего, ничего, — улыбнулся Свиридов, — здесь не беда, а вот дальше, уж извините, не полагается, товарищ Петров. «Лейку» до отъезда придётся сдать на хранение. Таков порядок…

— Разумеется, — ответил Петров, — какой может быть разговор? Как говорится, в чужой монастырь со своим уставом не ходят. Прошу. Мне и в штабе корпуса об этом говорили. Мы ведь до полустанка по железной дороге добрались, а оттуда я по телефону со штабом связался и за нами машину прислали… — И он протянул командиру свою «лейку», которую тот спокойно положил в сумку.

Гостей встретили, как всегда на фронте, тепло и радушно. Все наперебой за ними ухаживали, старались получше накормить и развлечь. Гостям были приготовлены две землянки: одна — для девушек, другая — для мужчин, и надо было видеть, с какой любовью и заботой убирали бойцы эти землянки, наводя в них, по выражению одного из бойцов, «уют довоенного семейного класса».

Вечером в командирском блиндаже был устроен ужин на «десять кувертов», как сформулировал повар, служивший до войны в гостинице «Интурист» и приобретший там, по его словам, «квалификацию европейского масштаба».

За ужином гости и офицеры разговорились. Леонтьев, сидевший рядом с Петровым, расспрашивал его о текстильной промышленности, сильно развитой в той области, из которой приехала «делегация». Петров рассказал о новых фабриках, пущенных перед войной, вскользь сообщил данные о советских ткацких станках новой конструкции, отлично себя показавших, и в ответ на дальнейшие расспросы Леонтьева коротко пояснил, что сам он, к сожалению, не инженер, а партийный работник и потому имеет обо всех этих вещах общее представление.

— Места наши, — говорил он, — богатые, хлебные, работаем и на хлопке, и на местном сырье. Лён у нас есть. Продукцию нашу — верно, слышали — и заграница знает… Ситец наш на Востоке имел огромный сбыт и конкурировал с японским и европейским более чем успешно. Э, да что там говорить, если бы не война… Сейчас, конечно, в основном работаем на армию.

И он продолжал рассказывать об Ивановской области, которую, видимо, очень любил. Рядом за столом щебетали девушки. Агроном, оказавшийся человеком малоразговорчивым, сидел в углу и задумчиво посасывал папиросу.

Полковник Свиридов хозяйским оком озирал компанию, наблюдая, чтобы все гости были хорошо обслужены и накормлены, чтобы никто из них не скучал, — словом, чтобы каждому было оказано должное внимание.

Он обратил внимание на одиноко сидевшего агронома и направился было к нему, но его опередил майор Бахметьев. Бахметьев сидел за столом, разговаривал по очереди со всеми гостями, наливал им вино и, по-видимому, не меньше полковника был озабочен тем, чтобы никто из них не скучал.

— Я вижу, вам не очень весело, — сказал он агроному, застенчиво, по своему обыкновению, улыбаясь. — Может быть, вам следует отдохнуть?

— Да уж я со всеми, — ответил агроном, — а насчёт веселья не беспокойтесь, мы всем очень довольны. Здесь так интересно.

— Интересно? — переспросил Бахметьев. — А вы впервые на фронте?

— Да, — ответил агроном, — в первый раз.

Продолжая разговор с этим несловоохотливым гостем, Бахметьев не выпускал из поля зрения и остальных, особенно Петрова, оживлённо беседовавшего с Леонтьевым.

Ещё в начале ужина, когда все собрались в блиндаже, Бахметьев обратил внимание на то, что весёлый, немного шумливый руководитель делегации чрезмерно суетлив. Он старался как можно быстрее выпалить запас сведений об Ивановской области, поговорок, комплиментов. И переборщил. Во время ужина, когда младшая из девушек, чуть подвыпив, начала смеяться громче всех, Бахметьев перехватил взгляд, брошенный на неё Петровым. И хотя это продолжалось всего какую-нибудь долю секунды, майор заметил, как мгновенно изменилось выражение лица Петрова и как сразу перестала смеяться девушка, вздрогнув под его колючим, холодным, почти свирепым взглядом.

С этого момента Бахметьев незаметно, но упорно следил за Петровым, прислушиваясь к его разговору с Леонтьевым.

Петров не знал фамилии человека, сидевшего рядом с ним. На Леонтьеве была обычная военная форма. При знакомстве Петрову не назывались фамилии офицеров, кроме полковника Свиридова. Фотокарточки Леонтьева Петров-Петронеску не имел. Самолёт, с которым фотокарточку послали из Берлина, по пути наскочил на советский «Як» и был сбит. По оплошности немецкой разведки копии фотокарточки не сохранилось, и её единственный экземпляр, с большим трудом добытый в своё время, погиб. Это осложняло задачу Петронеску. Надо было очень осторожно выяснить, кто здесь Леонтьев.

Сейчас, беседуя с Леонтьевым, Петронеску как раз был занят этим. Он медленно кружил вокруг интересовавшей его темы. Сначала он завёл разговор об артиллерии вообще, затем о новых видах немецкой артиллерии.


— Кстати, в штабе фронта, — наконец произнёс он, — мне рассказывали об удивительном эффекте наших новых орудий. Об изобретении какого-то конструктора Леонтьева. Мне даже говорили, что мы будем иметь возможность с ним лично познакомиться. Это было бы очень интересно. Говорят, он в вашей бригаде, полковник?

— Да, он здесь, — вмешался в разговор Бахметьев. — Это я Леонтьев, — добавил он, застенчиво улыбаясь.

Петронеску сразу так заинтересовался, что даже не заметил удивления, с которым встретили эту фразу Бахметьева Свиридов и Леонтьев. Однако они промолчали.

— Очень рад познакомиться с вами, дорогой товарищ, — бросился Петров к Бахметьеву, сразу оставив Леонтьева. — Вот уж это, братцы, сюрприз, это уж просто подвезло, ей-ей, подвезло. Верочка, Иван Егорыч, Тоня, что же вы? Приветствуйте творца нового оружия!.. Да как следует!..

Все засуетились. Петров быстро налил себе и Бахметьеву вина и встал со значительным выражением лица, постучав ложечкой по тарелке. Все замолкли.

— Товарищи! — начал Петров. — Я выражу наше общее чувство, если скажу, без всяких выкрутасов и дипломатических, знаете, фокусов — спасибо тебе, товарищ Леонтьев, за твоё старание, за твой талант, за твой труд! И от нас, тыловиков, большое тебе пролетарское русское спасибо!

— Право, вы меня смущаете, — покраснел Бахметьев. — Ну зачем так торжественно?..

— Нет уж, батенька, — перебил его Петров, — как говорится, от каждого по способности, каждому по труду. Ты уж дай мне воздать тебе по заслугам, от души. Мы, знаешь, народ простецкий, без этих царлих-манирлих. Братцы, итак, за здоровье, талант и преуспеяния Леонтьева!..

Он опрокинул рюмку. Все выпили. Бахметьев всё с тем же застенчивым выражением лица сидел за столом, Леонтьев и Свиридов незаметно переглядывались, решительно не понимая, в чём дело.

— Товарищ Леонтьев, — начал Петров, — мы завтра едем по домам. Не пора ли и вам в Москву?

— Ну как вам сказать, — отвечал Бахметьев, — я тоже… собирался. Ну что ж, может, и верно, вместе ехать… Я подумаю.

— Да чего тут думать! — загорячился Петров. — Вместе оно и веселее, да и время быстрей пройдёт. Одним словом, давайте решать. Да какой вам смысл отказываться?.. Девушки, да что же вы молчите?

— Товарищ Леонтьев, давайте вместе! Мы просим, просим! — защебетали девицы.

— Хорошо, — вдруг произнёс Бахметьев и поднялся. — Хорошо, мы поедем вместе. Даю слово!

После ужина гостей развели по землянкам. Бахметьев взялся проводить Петрова и двух его товарищей. В землянке всем были заботливо приготовлены постели. Бахметьев пожелал гостям спокойной ночи и пошёл к Свиридову, у которого застал и Леонтьева.

— Товарищи, я должен объяснить вам своё поведение, — улыбаясь, начал Бахметьев. — Прежде всего прошу, товарищ Леонтьев, извинения за присвоение вашей фамилии. Понимаете, мне не понравилось, что Петров проявляет к ней столь повышенный интерес. Кроме того, я сомневаюсь, чтобы ему сказали в штабе фронта о том, что вы находитесь здесь. Такие вещи не принято говорить людям, не имеющим отношения к вашей командировке. Поэтому на всякий случай я решил представить себя вместо вас.

В ответ на расспросы Леонтьева и Свиридова, чем именно показался ему подозрительным Петров, Бахметьев поделился своими соображениями.

По мнению Бахметьева, в излишней шумливости Петрова, в его манере щеголять псевдонародными оборотами речи, в его постоянном подчёркивании своей любви к Ивановской области и глубокой осведомлённости об её экономике, сырье, флоре и фауне, наконец, даже в том, как он смеялся — слишком заливисто и часто, неестественно, с напряжением запрокидывая голову (искренне смеющийся человек всегда свободен во всех своих движениях), — во всём этом была какая-то нарочитость, какая-то тонкая, хорошо продуманная, но всё-таки заметная игра.

Бахметьев обратил внимание и на речь Петрова, точнее на то, как он говорил. У него было безупречно правильное произношение, вовсе отсутствовал какой бы то ни был акцент. Но и самая безупречность его произношения была как-то чрезмерна: Петров чересчур чётко произносил слова, добросовестно выговаривая каждый слог, и Бахметьеву показалось, что в манере Петрова строить фразу и её произносить есть опять-таки какая-то нарочитость, напряжение, точнее всего — старательность. Так обычно говорят иностранцы, хорошо владеющие русским языком, но для которых, тем не менее, он остаётся языком чужим.

Наконец, привлекло внимание Бахметьева тонкое, едва ощутимое благоухание, которое как бы излучал руководитель делегации. Это был тот особый, годами въевшийся во все поры кожи аромат, которым отличаются мужчины, привыкшие к каждодневному употреблению душистого одеколона и курению пряного, с медовым запахом, табака. Этот аромат не вязался с простецкими манерами Петрова и его заявлениями (кстати, тоже чересчур частыми) о том, что он потомственный токарь и пролетарий «от станка».

Рассказав о своих наблюдениях и признав, что их всё же недостаточно для каких-либо определённых выводов, Бахметьев добавил:

— А в общем, конечно, всё это может оказаться чепухой и проявлением чисто профессиональной чрезмерной подозрительности. Я поэтому и решил поехать с ними вместе до штаба фронта; там, на месте, связаться с Москвой, а если понадобится, и с Ивановом и выяснить всё досконально. Ошибся — буду душевно рад и сам вместе с вами над собой посмеюсь, а лишняя проверка ещё никогда никому не мешала… Что же касается вас, товарищ Леонтьев, то мои ребята поедут с вами до Москвы и там сдадут вас, как говорится, с рук на руки. Мне же всё равно надо по делам заехать в штаб фронта.

Свиридов и Леонтьев с интересом выслушали Бахметьева, в глубине души не разделяя его подозрений.

Пока шёл этот разговор, над лесом разыгралась ночная гроза. Была тёмная облачная ночь. Тяжёлые тучи торопились куда-то на запад, подгоняемые резкими порывами сильного ветра. Где-то далеко на горизонте расщепила свинцовое небо фиолетовая молния. Низко зарокотал гром. Закричали разбуженные лесные птицы. Первые капли дождя тяжело упали на хвою деревьев.

Свиридов, Леонтьев и Бахметьев вышли из землянки.

Всё новые молнии зловеще освещали небо кривыми, ломаными росчерками. Ветер усиливался с каждой минутой. Верхушки сосен, раскачиваясь, гудели тревожно, как колокола. Начался ливень. Потоки воды с силой били по стволам деревьев, брезенту орудийных чехлов и насыпям землянок. Раскаты грома становились всё продолжительнее и чаще. Где-то с треском рушились старые сосны. Озеро выло от страха.

— Разошлась небесная артиллерия, — произнёс Свиридов, с интересом наблюдая грозу. — Прямо артподготовка перед наступлением.

Как бы в ответ на эти слова в небе вспыхнула огромная молния. Похожая по форме на гигантский раскольничий крест, она пылала, излучая мёртвый фиолетовый свет. С визгом, как шрапнель, посыпался град величиной с лесной орех. Чудовищный удар грома заколебал почву. Потоки воды стремительно пробивали в лесной чаще новые русла. Вокруг ухала, свистела и плавала ночная гроза.

Свиридов ушёл в обычный обход, а Леонтьев и Бахметьев вернулись в землянку.

— Давайте простимся, — сказал Бахметьев. — Вам давно пора отдыхать. Спите спокойно. После такой грозы будет великолепное утро.

— Да нет, совсем не хочется спать, — возразил Леонтьев. — Давайте ещё выкурим по одной, в темноте, без света. Садитесь на койку, будем мечтать, как в юности. Мне хочется иногда помечтать. Я говорю вам об этом откровенно, майор, во-первых, потому, что темно, а во-вторых, потому, что вы мне симпатичны. Мне приятна ваша сдержанность, даже то, что у вас немного грустные глаза. Простите, что я так прямо об этом говорю. Завтра мы разъедемся, и кто знает, увидимся ли когда-нибудь ещё… Впрочем, верю, увидимся! Мы должны увидеться! И знаете что? Давайте дадим друг другу слово — после войны встретиться у меня. На Чистых прудах. Там я живу. Я сварю вам чёрный кофе, сыграю Шопена: я немного играю… Будем сидеть всю ночь. Пусть это будет первая мирная ночь… Бахметьев, вы представляете себе первую ночь после такой войны, после победы? Мы распахнём все окна в квартире настежь — к дьяволу затемнение! Напротив увидим дома с такими же ярко освещёнными окнами. В небе будут бушевать фейерверки. На бульваре будут петь и смеяться девушки. И мы с вами вспомним эту ночную грозу… Так даете слово?

Бахметьев очень серьёзно ответил:

— Даю. Честное слово даю!

Они пожали друг другу руки. Леонтьев, помолчав, добавил:

— Вот видите, какой я мечтатель. Но это будет удивительно хорошо! Я не кажусь вам смешным?

— Нет, — ответил Бахметьев. — Это совсем не смешно. Это мудро. Должно, обязательно, необходимо мечтать! Так говорил Дзержинский! Мечтая, люди перестраивают свою жизнь, делают замечательные открытия, ломают оковы и движутся вперёд. И горе тому, кто разучился мечтать.

(обратно)

13. Домик в Сокольниках

Около трех часов ночи пост № 15 службы наблюдения и оповещения ПВО Московской зоны, расположенный в районе Клина, на расстоянии ста с небольшим километров от Москвы зафиксировал прерывистый рокот одиночного немецкого самолёта, шедшего на большой высоте по направлению к столице. В ту же минуту об этом были оповещены штаб ПВО и соседние посты. Через некоторое время этот же самолёт «засекли» посты № 16, 17, 19 и 21. Сомнений не было: вражеский самолёт шёл с разведывательной целью или для того, чтобы выбросить в удобном месте парашютистов.

В штабе приняли решение «снять» этот самолёт.

Вскоре советский истребитель обнаружил на высоте в две тысячи метров немецкий самолёт, который шёл вниз с приглушённым мотором. Очевидно, немец выбрал удобное место для выброски груза или десанта. Лётчик, не раздумывая, пошёл за немцем, неожиданно зашёл ему сверху в хвост и двумя очередями зажёг самолёт. Охваченная пламенем машина камнем полетела вниз, оставляя за собой длинный дымный след.

К месту падения самолёта выехал наряд ближайшего воинского соединения и нашёл там обломки машины, обгоревшие, изуродованные трупы летчика и двух мужчин в штатском платье. По-видимому, мужчины в штатском платье были немецкими агентами, которых собирались выбросить на парашютах в этом районе. И действительно, в кармане одного из них была обнаружена записная книжка с разного рода заметками подозрительного характера, несомненно, шифрованными.

Позднее следственным органам удалось расшифровать одну заметку. В ней значилось: «Сокольники… Зимнее утро… Лыжи… 17… Наталья Михайловна».

И через два дня в поле зрения следственных органов появилась «исполнительница лирических песенок» артистка Мосэстрады Наталья Михайловна Осенина, проживающая в доме № 17 по одной из просек в Сокольниках. Уже знакомый нам старенький домик в Сокольниках стал объектом тщательного и осторожного наблюдения. Среди многочисленных посетителей этого домика была отмечена и пожилая женщина с неизменной сумкой «авоськой» — Мария Сергеевна Зубова.

Хозяйка домика оказалась вдовой некоего Шереметьева, в своё время осуждённого за хищения и подлоги.

Вскоре и вдова Шереметьева, и «исполнительница лирических песенок», и, наконец, Мария Сергеевна Зубова были арестованы, и дело это было поручено старшему следователю Ларцеву.

Когда он спросил Зубову, почему она, жена ленинградского профессора, так долго живёт в Москве, та ответила, что ждёт от своего мужа из Ленинграда ответа, куда ей ехать и как дальше быть.

— Уж очень худо мне было в Челябинске, — сказала она. — Вот в Москву и бросилась, гражданин следователь.

— Откуда вы знаете Наталью Михайловну? — спросил Ларцев.

— Да мы с нею в поезде познакомились, когда я из Челябинска ехала.

Всё это Мария Сергеевна излагала со своим обычным добродушием и спокойствием.

Но именно в этом чрезмерном спокойствии Ларцев угадал многолетнюю тренировку и то особое, глубоко запрятанное напряжение воли, благодаря которому опытным преступникам удаётся произвести впечатление безразличия, простодушия и уверенности в себе.

Закончив допрос, следователь связался с Ленинградом и попросил срочно собрать все данные о Марии Сергеевне Зубовой, жене профессора Технологического института.

Ночью из Ленинграда сообщили, что Мария Сергеевна Зубова, равно как и её супруг, профессор Зубов, скончались несколько месяцев тому назад и оба похоронены на Преображенском кладбище.

А наутро самолётом были доставлены все необходимые документы, которые Ларцев прочёл с великим удовольствием.

Допрос начался в пять часов дня. Женщина, которую ввёл в кабинет Ларцева конвоир, вошла в комнату со спокойным лицом человека, уверенного в своей правоте и в том, что арест её — лишь неприятное недоразумение и оно не замедлит выясниться. Подойдя к столу, за которым сидел следователь, она выжидательно на него посмотрела.

— Прошу садиться, — очень корректно сказал Ларцев, чуть приподнявшись в своём кресле.

— Благодарю вас, — с достоинством ответила женщина и неторопливо опустилась в кресло.

— Ваша фамилия, имя, отчество? — спросил следователь таким тоном, как будто он задаёт этот вопрос лишь из привычной формальности.

— Зубова Мария Сергеевна. Я уже говорила, — произнесла женщина.

— Происходите из Ленинграда?

— Да, — ответила старушка, — и об этом я тоже уже говорила.

— Из Ленинграда, — повторил Ларцев, как бы не обращая внимания на её последние слова. — Профессор Зубов — ваш супруг?

— Мой муж, — ответила допрашиваемая. — Об этом мы говорили в прошлый раз.

— Совершенно справедливо, — очень вежливо сказал следователь. — Давно изволили воскреснуть?

— Я не совсем понимаю вас. О чём именно идёт речь?

— Речь идёт о вашей смерти, к сожалению, имевшей место восемь месяцев назад, — ответил Ларцев совершенно серьёзным тоном, глядя прямо в лицо сидевшей против него женщине. — Извините, что мне приходится касаться столь грустных обстоятельств вашей биографии, но по долгу службы…

Женщина выслушала эту фразу молча и внешне спокойно, чуть отведя взгляд в сторону. Пожалуй, это её безразличие было даже неестественно. Немного подумав и затем слегка улыбнувшись, она сказала:

— Простите, но я не понимаю ни вашего тона, ни ваших слов. Очевидно, вас следует понимать в каком-то иносказательном смысле?

— Нет, почему же, — возразил Ларцев, — напротив, я просил бы понимать меня именно в прямом смысле… Поскольку следствием установлено, что вы скончались восемь месяцев назад, то я прошу разъяснить, когда именно, при каких обстоятельствах и с какой целью вы воскресли?

Арестованная ещё раз очень внимательно посмотрела на следователя и сказала:

— Право, в моём возрасте и в моём положении не до шуток. Могу вам только сказать, что я ещё ни разу не умирала и пока делать этого не собираюсь.

Ларцев достал тогда из папки какие-то документы и тем же подчёркнуто серьёзным тоном произнёс:

— К сожалению, я никак не могу с вами согласиться, гражданка, ибо установлен не только факт вашей смерти, но даже и место, где вас похоронили… Погребли, так сказать… Преображенское кладбище, двадцать первый ряд, могила за номером десять тысяч четыреста пятьдесят шесть. Повторяю, мне не совсем удобно фиксировать ваше внимание на этих грустных деталях, но вы, сударыня, уже восемь месяцев, как мертвы: вы, извините, покойница… Так сказать, явление из загробного мира… Согласитесь, что при этих условиях самый факт вашего проживания в столице и пребывания в моём кабинете есть юридический нонсенс, явление, прямо скажем, неправомерное… Вот справка о вашей смерти, вот выписка из ленинградского загса, вот медицинское свидетельство о смерти и, наконец, справка Преображенского кладбища. Не угодно ли познакомиться?

И Ларцев очень любезно протянул сидящей перед ним женщине пачку документов.

— Угодно, — ответила она и очень внимательно прочла все справки, одну за другой.

Оба молчали. Матильда Стрижевская отлично поняла, что изобличена, и обдумывала, что именно может знать следователь, кроме того уже бесспорного факта, что она присвоила себе имя умершей. Каковы те границы, в которых она может оставаться, изобразив в то же время психологический надлом, готовность сдаться, а затем полное отчаяние, страх, раскаяние, а главное, решимость всё, абсолютно всё рассказать.

Ларцев тоже думал. Он уже ясно видел, что перед ним опытный, умный, нелегко сдающийся враг. Какой ход придумает сейчас эта женщина, чтобы объяснить своё проживание под чужим именем? С какой целью — скажет она — и каким образом это было устроено? Сейчас она сделает свой первый шаг, и начнётся их психологический поединок, единоборство следователя и преступника, напряжённая, острая, безжалостная борьба, в которой один борется за своё государство, за его интересы, за его безопасность, а другой — за себя, за свою судьбу, может быть, за свою жизнь…

— Ну что ж, — со вздохом прервала затянувшуюся паузу Матильда Казимировна, — я думаю, что надо рассказать вам всё.

— И я так думаю, — согласился следователь.

— Спорить с вами не буду и не хочу, — продолжала она. — Да, собственно, никаких причин у меня к тому и нет. Да, моя фамилия не Зубова, и теперь я должна объяснить случившееся… Я решила рассказать всё. Абсолютно всё.

— Слушаю, — коротко произнёс Ларцев.

Женщина резко повернулась к нему лицом и посмотрела прямо в глаза.

— Моя настоящая фамилия, — сказала она, — моя подлинная фамилия — кажется, так у вас говорят — Стрижевская. Зовут меня Матильда Казимировна. Отец мой был поляк, мать — обрусевшая немка. Родом я действительно из Ленинграда. По своей профессии, или, как теперь говорят, по своей квалификации…

— По профессии вы шпионка, — перебил её Ларцев. — А по квалификации — шпионка высокого класса… Это нам уже известно.

— Нет, — ответила женщина, — это неправда. Я присвоила себе документы покойной Зубовой, чтобы получить лишнюю продовольственную карточку. Позвольте, я всё расскажу. Разрешите по порядку…

— Как экспромт недурно, — произнёс следователь. — Но малоубедительно. Впрочем, продолжайте.

Зубова-Стрижевская начала свои показания. Она рассказывала, подробно останавливаясь на деталях, о своём детстве, о воспитании, об Анненшуле, в которой она училась, о первом женихе и о многом другом. Следователь несколько раз предлагал ей перейти к делу, но она отвечала, что может лишь последовательно излагать свои мысли и настойчиво просит предоставить ей такую возможность. Было ясно, что делает она это нарочно, чтобы выиграть время.

Стрелки на круглых, вделанных в стену часах в кабинете Ларцева подошли к десяти. Допрос продолжался уже пять часов. В этот момент подследственная внезапно прервала свой рассказ и заявила, что она очень устала и просит сделать перерыв.

— Не возражаю, — сказал Ларцев. — Когда вам будет угодно продолжать?

— Я думаю, часа через два, — сказала женщина. — Я поужинаю и отдохну…

Ларцев вызвал конвой и отправил арестованную в камеру, а затем приказал ввести Осенину.

Наталья Михайловна вошла в кабинет неверной походкой человека, впавшего в отчаяние. Лицо её было заплакано, глаза опухли.

— Садитесь, гражданка Осенина… — произнёс Ларцев, внимательно её рассматривая. — Я вижу, вы находитесь в тяжёлом моральном состоянии.

— Да, я чувствую, что погибла…

— Я много лет занимаюсь следственной работой и видел немало преступников. Наблюдая вас, я склонен думать, что вы в своём преступлении явились жертвой чьей-то злой воли… Так ведь?

— Нет, нет… — поспешно заявила Осенина. — Я ни в чём…

— Именно этому, — перебил её Ларцев, — именно этому я и приписываю ваше подавленное состояние. Между тем признание облегчит и ваше сердце, и вашу участь…

— Мне не в чем сознаваться, — начала лепетать Осенина, — я ни в чём не виновата.

— Допустим. Но если то, что вы говорите, правда, то как объяснить такие со всей достоверностью установленные факты: вы должны были ехать с актёрской бригадой на Волгу и отказались, для того чтобы поехать на фронт, несмотря на гораздо менее выгодные условия?

— Я хотела на фронт. Это мой долг актрисы…

— Допустим. Но почему же вы отказались от поездки на Волховский фронт и хотели ехать именно на Западный?

— Не знаю… Мне почему-то так хотелось…

— Не можете объяснить. Дальше: будучи у артиллеристов, вы почувствовали себя плохо и попросили отправить вас самолётом в Москву. Однако в Москве вы не обратились ни в одно лечебное учреждение.

— В дороге мне стало легче…

— Но вы, вернувшись в Москву, не ночевали дома. Где же вы были ночью?

Осенина вспыхнула и некоторое время молчала. Потом она тихо произнесла:

— Есть вопросы, на которые женщина может не отвечать.

— Вы намекаете на какой-то роман, на любимого человека, — улыбнулся Ларцев, — но вы же сами говорили моему помощнику, что горячо любите мужа, находящегося на фронте, и верны ему… В каком случае прикажете вам верить?

— По дороге домой я потеряла сознание… и добралась домой только утром.

— Как вам не стыдно лгать! — произнёс Ларцев. — Только что вы сказали, что почувствовали себя легче.

— В самолёте. А на улице мне снова стало хуже…

— Вам не могло стать хуже по одной простой причине, — улыбаясь, протянул Ларцев.

— По какой? — встревожилась Осенина.

— Консервы, которыми вы будто бы изволили отравиться, — медленно сказал Ларцев, в упор глядя на Осенину, — оказались аб-со-лют-но доброкачественными и пригодными к пище. Вот лабораторный анализ, тотчас произведённый на фронте.

— Значит, за мной следили ещё тогда, на фронте? — почти вскричала Осенина.

— Совершенно верно, — ответил Ларцев. — Кроме того, вы заявили, что в институте Склифосовского работает ваш дядя — профессор Венгеров.

— Но он действительно там работает, — неуверенно сказала Осенина.

— И он действительно дядя, — опять улыбнулся Ларцев, — но не ваш. Он чужой дядя. И к вам никакого отношения не имеет. Кто ваш муж?

— Военный, лейтенант.

— Где он сейчас?

— В плену…

— Откуда вы знаете, что он в плену?.. Ну, что же вы молчите? Откуда вы знаете, что ваш муж в плену?

— Мне сообщил один человек, — растерянно произнесла Осенина.

Ларцев внимательно посмотрел на неё и, осенённый внезапной догадкой, сверкнувшей, как молния, в его сознании, быстро подошёл к Осениной и, склонившись к ней, произнёс:

— И этот человек попросил вас выполнить одно маленькое поручение, пообещав, что немцы сохранят жизнь вашему мужу. Так ведь?

Осенина заплакала и сквозь слёзы спросила:

— Откуда вы знаете?

— Кто этот человек? — резко спросил Ларцев. — Кто этот человек?

— Зубова, — ответила Осенина. — Мария Сергеевна Зубова.

И она начала рассказывать. Вскоре после того как её муж пропал без вести на фронте, к ней явилась Мария Сергеевна и сказала, что её муж находится в плену. Мария Сергеевна заявила, что, если Осенина хочет спасти жизнь своему мужу, она должна выполнить одно небольшое поручение. Осенина согласилась и постепенно превратилась в послушное орудие шпионки. Она поехала вместе с Зубовой в Челябинск, где они прожили некоторое время, стараясь завести знакомство с Леонтьевым. Однако это им не удалось, так как Леонтьев жил очень замкнуто и избегал случайных знакомств. Тогда, случайно узнав, что он едет в Москву, они выехали в одном вагоне с ним.

Продолжая свои показания, Осенина рассказала о своей поездке на фронт и о телеграмме, отправленной в Софию, когда местопребывание Леонтьева было наконец установлено.

Допрос Осениной закончился в первом часу ночи.

Ларцев выключил в своем кабинете свет и открыл окно.

Ночь, военная, неверная, обманчивая ночь нависла над городом. В сумраке огромной, раскинувшейся подковой площади мигали красные и зелёные огоньки регулировщиков. Звеня, проносились редкие ночные трамваи и исчезали, растворяясь в зыбкой мгле разбежавшихся улиц. На минуту испуганно выглянула луна, но тут же, словно не желая нарушать правила светомаскирорки и требования ПВО, прикрылась густым мохнатым облаком. Аэростаты заграждения плыли, как фантастические рыбы, над погружённым во мрак городом, придавая ему какой-то сказочный вид.

А Ларцев, который не спал уже двое суток, всё продолжал стоять у открытого окна. Он думал о предстоящем повторном допросе старой шпионки и о том, как лучше заставить её поскорее всё рассказать, чтобы раскрыть все нити этого дела, которым он начал заниматься ещё до войны. Ларцев не знал, что в эту самую минуту Петронеску, который тоже никак не мог заснуть в своей землянке, взволнованно размышляет о том, что через несколько часов, ранним утром, он и его «делегация» выедут на машине из лагеря и вместе с ними будет наконец инженер Леонтьев.

(обратно)

14. Отъезд

Петронеску встал рано. Помятое, серое, опухшее лицо его хранило следы бессонной ночи. Он разбудил членов «делегации» и приказал им собираться к отъезду. Адъютант полковника Свиридова пригласил гостей к завтраку.

— Вы позавтракаете и можете ехать, — добавил адъютант. — Товарищ полковник уже распорядился заправить вашу машину.

— С нами как будто едет товарищ Леонтьев, — сказал Петронеску. — Он готов?

— Точно не знаю, — ответил адъютант. — Но вообще он встаёт рано.

Пошли в командирский блиндаж. Петронеску шёл впереди, задумчиво глядя куда-то вдаль. Ему было не по себе. Чем ближе подходил момент предстоящего отъезда, тем тревожнее и тяжелее становилось у него на душе. Он хорошо понимал, что надо взять себя в руки, что надо, так же как вчера, приветливо улыбаться, болтать, шутить, рассказывать, но вместо этого хотелось остаться одному, подумать, а главное — как можно скорее очутиться за линией фронта, подальше от этой непонятной ему страны.

Хотя господин Петронеску и числился много лет «специалистом по России и славянской душе», он давно уже мысленно признался себе, что страны этой не понимает и даже побаивается. Что же касается «славянской души», то господин Петронеску давно пришёл к заключению, что душа эта полна удивительных неожиданностей и что разумнее всего её не задевать…

В прошлые годы Петронеску не раз откровенно излагал свою точку зрения на Россию. Однажды, в самом расцвете своей карьеры, на запрос о новом виде вооружений в русской армии он ответил, что, по его мнению, страшен не столько новый вид вооружений, сколько душа русского солдата, которая, как известно, не является военной тайной, но, тем не менее, недостаточно учитывается германским командованием. В ответ на этот доклад Петронеску получил тогда (это было в 1914 году) строгое внушение от начальства, в котором, между прочим, указывалось что «германскую разведку интересуют не психологические изыскания о русской душе, а точные цифры, чертежи, планы и документы».

И вот сейчас, подходя к командирскому блиндажу, Петронеску дал себе слово, что, если ему удастся и в этот раз подобру-поздорову унести отсюда ноги, он ни при каких условиях не вернётся больше в Россию и вообще не будет браться за столь рискованные операции.

В блиндаже «делегацию» встретили полковник Свиридов и Бахметьев. Сели завтракать. Петронеску выпил стопку водки, закусил и коротко спросил Бахметьева, готов ли он к отъезду.

— Благодарю, — ответил Бахметьев. — Я вполне готов. Вот только не стесню ли я вас в машине? Мне полковник предлагает свою.

— Не беспокойтесь, места хватит, — сказал Петронеску. — Да и ехать вместе веселее.

Сидя рядом с Петронеску, Бахметьев снова ощутил тот еле слышный аромат, которым словно был пропитан этот человек. Вчерашнее смутное беспокойство опять охватило его. Пристально посмотрев на своего соседа, он заметил, что тот сегодня выглядит неважно. Бахметьев обратил внимание и на то, что, когда руководитель «делегации» поднял стопку с водкой, рука его чуть дрожала.

— Как вы себя чувствуете? — спросил его Бахметьев. — У вас усталый вид.

— Благодарю вас. Всё в порядке. Я отлично спал.

— Ночью вы курили. Я издали видел, как вы вышли из землянки, несмотря на грозу.

— Просто захотелось подышать ночным воздухом. А вы, очевидно, как и я, привыкли курить по ночам?

— Да, — коротко ответил Бахметьев, — иной раз приятно прервать сон ради папиросы. Но вы долго курили.

— Сначала курил, потом просто отдыхал. — Петронеску внимательно посмотрел на Бахметьева. — Как странно, что я вас не заметил.

— Я не хотел вас беспокоить и потому не подошёл. Мне показалось, что вам лучше побыть одному. Иногда хорошо побыть в одиночестве и хочется, чтобы никто его не нарушал.

— Я вижу, товарищ Леонтьев, вы мечтатель, — улыбнулся Петронеску. — Впрочем, кое у кого бывает такая блажь. Мечты, фантазии. Сомнения… Однако пора ехать. Товарищ полковник, разрешите мне от собственного имени, как и от имени всех членов нашей делегации…

И Петронеску, приподнявшись, произнёс тёплое слово и предложил выпить в последний раз за Советскую Армию, за артиллерию, за победу.

Потом все, гости и хозяева, вышли из блиндажа. Тупорылая открытая штабная машина, поданная к блиндажу, урчала, как старый сердитый бульдог; за рулём сидел шофёр — молодой щеголеватый парень с быстрыми глазами и отличной выправкой. Петронеску, Бахметьев и «пожилой пролетарий» сели сзади. На откидных сиденьях разместились девушки. «Представитель областной интеллигенции» занял место рядом с шофёром.

— Счастливого пути, — сказал полковник и взглянул на часы. — Сейчас десять часов двадцать минут.

— Спасибо за всё! — произнёс Петронеску. — До новой встречи после войны, после победы, товарищи!

— Будьте здоровы, не забывайте нас! — крикнули в один голос, как по команде, девушки.

— До свидания, друзья! — сказал Бахметьев.

Машина тронулась. Свиридов молча глядел ей вслед. Вот она уже мелькнула за поворотом; в последний раз показалось лицо Бахметьева и скрылось за столбомвзвихрившейся пыли.

— Десять часов двадцать две минуты… — произнёс полковник, ещё раз взглянув на часы. Он хотел что-то сказать, но заметил своего адъютанта, бежавшего изо всех сил с каким-то белым листком в руке. — В чём дело? — строго спросил полковник.

— Шифровка из штаба фронта, товарищ полковник, — ответил адъютант. — Приказано немедленно вручить.

— Вызовите шифровальщика, — приказал полковник и, взяв шифровку, прошёл в свой блиндаж.

А через двадцать минут прибежавший шифровальщик прочёл Свиридову расшифрованный текст телеграммы.

«Находящаяся у вас „делегация“ Ивановской области, как установлено, является немецкой диверсионно-шпионской группой, переброшенной для похищения или убийства Леонтьева. Если „делегация“ не уехала, задержите её под благовидным предлогом, ничем не выдавая своей осведомлённости. Если эта телеграмма поступит после отъезда „делегации“, организуйте погоню. Учтите при этом, что главное — сохранить Леонтьева, которого диверсанты, обнаружив свой провал, могут убить. Поэтому обычные методы ареста и задержания неприемлемы до надёжной изоляции Леонтьева от немцев».

(обратно)

15. Очная ставка

«Делегацию» Петронеску разоблачила Зубова-Стрижевская, которая в конце концов начала давать откровенные показания. Впрочем, сначала, вызванная Ларцевьм на повторный допрос, она опять стала излагать ему подробности своей биографии, уклоняясь от изложения конкретных фактов шпионской работы.

— Вот что, — резко прервал её Ларцев, — всё, что вы рассказываете, вероятно, очень интересно, но пора переходить к делу. С какой целью вы присвоили себе имя умершей Зубовой?

— Я всё расскажу по порядку, — настаивала подследственная, — я не могу отвечать на вопросы, не осветив всё последовательно, так, как было…

— Слушайте, — сказал Ларцев, — неужели вы думаете, что я не понимаю вашей тактики? Зря, вам уже ничего не поможет! Дальнейшее сопротивление бессмысленно. Вы схвачены за руку. Либо говорите всё, либо скажите прямо, что не будете давать честных показаний!

— Гражданин следователь, — начала уверять женщина, — я полна желания рассказать всё. Я хочу раскрыть свою душу!..

— Не кривляйтесь! — прикрикнул на неё Ларцев. — Намерены вы говорить или нет? Отвечайте!

— Почему вы со мной так разговариваете? — тихо ответила женщина. — Уважайте хотя бы старость. Ну, представьте себе, что так стали бы говорить с вашей матерью! Правда, это к делу не относится…

Ларцев быстро встал и подошёл к окну. После долгой паузы он приблизился к женщине и очень тихо, почти шёпотом, сказал ей:

— Вы упомянули мою мать. Это действительно не относится к делу, но вы правы. С моей матерью и в самом деле так не разговаривали… Когда гестапо арестовало её в Калуге — было это в тысяча девятьсот сорок первом году, — на неё не тратили слов. Её просто били. Били и пытали… Потом гитлеровцы отрубили ей руки. Потом они её расстреляли… Когда освободили Калугу, я нашёл во рву её труп. Рядом были трупы многих других. Женщин, стариков, детей. Всё!.. Перейдём к делу. Будете говорить? Да или нет? Нет или да?

Старуха молчала, о чём-то думая. Ларцев поднял телефонную трубку и коротко отдал приказание.

Привели Наталью Михайловну. Увидев свою партнёршу, она в первый момент даже как бы обрадовалась, а затем, побледнев, испуганно уставилась на неё.

— Вы знакомы? — спросил Ларцев.

— Да, — ответила Осенина, — это моя знакомая.

Стрижевская в ответ на вопрос следователя утвердительно кивнула головой. Один раз она мельком взглянула на Наталью Михайловну, но, встретившись с ней взглядом, быстро отвернула своё лицо. Она уже поняла, что Наталья Михайловна созналась во всём и сейчас будет её изобличать. Как вести себя дальше?

— Вам даётся очная ставка, — сказал Ларцев, — извольте смотреть друг другу в глаза и отвечать на мои вопросы. Гражданка Осенина, скажите, когда и каким образом вы познакомились с женщиной, которая сидит против вас?

— Мария Сергеевна ведь знает, — ответила Осенина, — и вам я тоже рассказывала…

— Повторите, — потребовал Ларцев.

Осенина повторила свои показания.

— Вы подтверждаете эти показания? — обратился Ларцев ко второй подследственной. — Да или нет?

— Да, — ответила она. — Да, подтверждаю. Прошу прекратить очную ставку. В ней нет нужды, я и так всё расскажу. И торопитесь, гражданин следователь, торопитесь, потому что Леонтьева каждую минуту могут выкрасть, как котёнка… Я хочу помочь вам в его спасении… Учтите и зафиксируйте это…

— Вы в этом уверены? — неопределённо спросил Ларцев, ещё не зная, как ему реагировать на её последние слова. — Вы уверены, что нам надо торопиться?

— Уверена вполне, — ответила она. — Ведь я сама организовала телеграмму из Москвы в штаб фронта о том, что к ним едет делегация из Ивановской области. Это было трудно — отправить такую телеграмму. Но мне удалось.

Ларцев, профессионально привыкший быстро ориентироваться в самых неожиданных ситуациях, сообразил, о чём идёт речь. Но ни единым звуком, ни единым движением не выдал он своего волнения. Он спокойно достал из портсигара папиросу, неторопливо закурил, затянулся и, пуская кольца дыма, небрежно и чуть снисходительно произнёс:

— О, я вижу, вы делаете некоторые успехи… Становитесь наконец более или менее откровенной… Что же касается вашего совета, то, хотя и я ценю вашу заботу, торопиться нам больше незачем… Мы уже поторопились. Ну что ж, продолжайте… А вы, гражданка Осенина, возвращайтесь в камеру.

Он позвонил и вызвал конвоира. Через минуту Наталью Михайловну увели, а «дама треф» рассказала всё, что могла, вплоть до того, что она с 1913 года сотрудничает в германской разведке под этой кличкой.

(обратно)

16. Исчезнувшая машина

Полковник Свиридов несколько раз прочёл расшифрованную телеграмму. Вызванный к Свиридову Леонтьев нервно ходил из угла в угол. Оба молчали…

Первым начал Свиридов. Он подошёл к карте и, взглядом остановив Леонтьева, сказал:

— Отсюда они выехали на Ольховское шоссе. Первые десять километров дорога идёт прямо, потом они могли повернуть влево — на Малые Корневища или вправо — на Печенегово. Могут ехать и прямо, потом они могли повернуть дальше по шоссе, в направлении Бердникова. Значит, сейчас самое важное установить, куда они повернули. Лучше всего бросить три «У‑2», с тем чтобы они на бреющем полёте прочесали все три дороги и радировали нам, где и куда движется их машина. Я направляю лётчиков Шевченко, Баринова и Шавера, так как все они видели эту машину и этих людей.

— Правильно, — сказал Леонтьев, — но как действовать дальше?

— Остаётся обсудить вопрос о том, как задержать машину, — продолжал Свиридов. — Эти мерзавцы, по-видимому, уверены, что они ещё не разоблачены. В этом наш козырь. Но с ними едет Бахметьев, которого они принимают за Леонтьева. Это их козырь. Поручить задержание ближайшим подразделениям нельзя: немцы могут убить Бахметьева. Значит, надо это задержание обставить так, чтобы оно выглядело вполне невинно и не вызывало у них никаких подозрений. Есть два способа: первый — использовать обычный порядок проверки документов на контрольно-пропускных пунктах дороги, второй — догнать их под каким-нибудь благовидным предлогом, например, для вручения благодарственного адреса от бойцов, о котором мы раньше, дескать, забыли. Мне лично больше нравится второй способ. Но это мы ещё обдумаем…

Через несколько минут с небольшого лесного аэродрома оторвались один за другим три самолёта и легли на курс: один — на Малые Корневища, другой — на Печенегово, третий — на Бердниково.

Свиридов вместе с Леонтьевым прошли на командный пункт авиачасти, где, вооружившись наушниками, приготовились принимать с воздуха донесения пилотов о движении машины.

Но время шло, а донесений не было. Наконец, минут через тридцать, пилот Шевченко доложил, что, обследовав всю дорогу до Малых Корневищ протяжением в пятьдесят километров, он не обнаружил никаких следов штабной машины. Вскоре заговорил лётчик Баринов. Он обследовал шестьдесят километров дороги на Печенегово и машины тоже не нашел. Третий лётчик, Шавер, также доложил, что по дороге на Бердниково штабной машины нет.

Свиридов посмотрел на часы. Было одиннадцать часов десять минут. Значит, машина могла сделать не более сорока-пятидесяти километров. Куда же она исчезла?

Свиридов связался со штабом армии и доложил обо всём. Были поставлены в известность все контрольные посты, регулировщики и узлы связи. Были проверены все маршруты и возможные отклонения от них. Но штабная машина исчезла, и никаких следов её не было. В последний раз её видели бойцы Н‑ского пропускного пункта в десять часов пятьдесят минут на шоссе, ведущем в Печенегово. Все пассажиры, в том числе майор Бахметьев, находились в машине и проследовали дальше. Однако на следующем контрольно-пропускном пункте, расположенном на расстоянии десяти километров от первого, машина уже не появилась.

Как только эти обстоятельства стали известны, полковник Свиридов помчался на Печенеговское шоссе. Вместе с ним поехали два сотрудника армейской контрразведки.

Но розыски исчезнувшей машины и не могли дать никаких результатов, так как Петронеску по дороге решил инсценировать гибель её в результате нападения немецкого самолёта. Эта мысль пришла ему в голову неожиданно, когда километрах в пяти от контрольно-пропускного пункта он заметил на дороге огромную воронку, образовавшуюся от разрыва тяжёлой фугасной бомбы. Несколько таких воронок он и раньше видел по дороге.

— Остановите машину, посмотрим, — сказал Петронеску шофёру.

Петронеску, а за ним остальные пассажиры вышли из машины и стали рассматривать воронку. Судя по ещё свежим комьям развороченной земли и по тому, что дорога в объезд воронки ещё не была готова, бомба была сюда сброшена сравнительно недавно.

Петронеску задумался. Ну конечно, надо создать видимость, будто он и все его спутники погибли от этой фугаски. Это объяснит исчезновение «делегации», и меры к её розыску не будут приняты, а значит, создастся сравнительно спокойная обстановка для того, чтобы вместе с Леонтьевым перебраться через линию фронта. Если даже будет выяснено, что «делегация» Ивановской области — фикция, то и в этом случае «делегаты» будут считаться погибшими, незачем будет их разыскивать. Словом, чем дальше Петронеску обдумывал свой план, тем больше он начинал ему нравиться. Оглянувшись, он увидел, что дорога примыкает к довольно большому лесному массиву, в котором можно будет пока укрыться и оттуда связаться по радио с Крашке, вызвав ночной самолёт.

В то время как Петронеску лихорадочно обдумывал все детали своего нового плана, его спутники и шофёр что-то рассматривали на самом дне глубокой воронки. Петронеску тихо подозвал к себе «пожилого пролетария», которого он считал наиболее надёжным из всех членов «делегации».

— Пора начинать, — шепнул он ему, — шофёра надо ликвидировать, а Леонтьева придётся временно успокоить.

Петронеску быстро достал из кармана вату и какой-то пузырёк, открыл его, смочил вату жидкостью и, передав её «пожилому пролетарию», сказал:

— Держите вату в кармане, подойдите к Леонтьеву и, когда я начну стрелять, немедленно ткните ему в нос. Можете особенно не миндальничать.

Взяв вату, старик вернулся к воронке. Петронеску направился вслед за ним и перевёл предохранитель револьвера на боевое положение.

Стоя на краю воронки, Петронеску видел, как «пожилой пролетарий» вплотную подошёл к Бахметьеву, который, наклонившись, что-то рассматривал на земле. Тогда Петронеску вынул револьвер и, подойдя ближе к шофёру, выстрелил ему в затылок. Шофёр упал навзничь.

В то же мгновение «пожилой пролетарий» бросился сзади на Бахметьева и, схватив его одной рукой за шиворот, другой зажал ему рот и нос смоченной наркозом ватой. Бахметьев мгновенно выпрямился, нанёс кулаком сильный удар «пожилому пролетарию» и, вырвавшись из его рук, бросился в сторону. Он успел было выскочить из воронки, но тут на него сбоку налетел Петронеску и свалил ловкой подножкой.

Бахметьев упал, на него навалились Петронеску и его соучастники. Бахметьев оказывал сильное сопротивление, но положение его было тяжёлым.

— Вату!.. Вату!.. — прохрипел Петронеску, продолжая бороться. — Идиоты! Вату!..

«Пожилой пролетарий» быстро поднял упавший кусок ваты, издававший пряный, противный запах, и поднёс его к лицу Бахметьева. Тот несколько раз судорожно дёрнулся, но потом наркоз подействовал, и Бахметьев беспомощно вытянулся.

Петронеску встал, громко выругался, подошёл к «пожилому пролетарию» и дал ему затрещину.

— Грязная свинья, — закричал он на старика. — Ты чуть не испортил всё дело! Кретин!

И ударил его ещё раз.

«Представитель областной интеллигенции», стоявший рядом, угодливо хихикал. Он не любил старика и почему-то его побаивался.

Всё ещё тяжело дыша, Петронеску подошёл к «интеллигенту» и, улыбаясь во весь рот, почти с нежностью сказал:

— А вы… вы молодец! Уфф… вы… вы… помогли… Дайте руку… Спасибо!

«Интеллигент» осклабился и подобострастно протянул руку. Петронеску пожал её почему-то левой рукой, но в тот же момент нанёс ему правой, в которой был револьвер, страшный удар в висок. Тот упал, и Петронеску, наклонившись над ним, проломил ему тяжёлой рукояткой череп.

Это была ещё одна деталь для задуманной инсценировки.

На этом предварительные приготовления были закончены. Петронеску сел на краю воронки и предложил сесть остальным членам «делегации».

— Коротко объясню, — сказал он, — надо торопиться, хотя это шоссе совершенно пустынно. Все мы погибли от немецкой бомбы. В этой самой воронке. Ясно?

«Делегаты» молчали. Петронеску продолжал:

— Леонтьев в наших руках. Чтобы нас не искали, я решил использовать эту воронку. Для большей достоверности нам пригодятся эти два трупа. Вот почему пришлось убить их… Впрочем, человечество не так уж много потеряло… Теперь — скорее за работу! Вот две шашки тола, положите на них трупы и взорвите тол. К сожалению, тола на всю машину не хватит, придётся взорвать некоторые её части, а кузов машины запрятать в лесу.

Когда всё было сделано, Петронеску и его спутники пошли в глубь леса. Бахметьева несли на руках. Шли долго, часто отдыхали и к вечеру прошли километров десять. Здесь Петронеску облюбовал местечко для привала. Это была глухая лесная поляна, расположенная, по-видимому, в самой глубине лесного массива. Никаких признаков жилья поблизости не было. Обширную поляну можно было использовать для посадки самолёта.

Связав Бахметьеву руки, Петронеску начал приводить его в чувство. Он дал ему понюхать нашатырного спирта. Вскоре Бахметьев открыл глаза. Он не сразу пришёл в себя и с удивлением рассматривал лесную поляну, склонившегося над ним Петронеску и девушек, сидящих в стороне.

— Здравствуйте, — как ни в чём не бывало сказал ему Петронеску. — Как вы себя чувствуете?

Бахметьев ничего не ответил и только поморщился от страшной головной боли. Он начал вспоминать все события прошедшего дня.

— Нам надо серьёзно поговорить, — сказал Петронеску. — Не удивляйтесь тому, что случилось. Поверьте, всё к лучшему. Не сомневайтесь, что придёт день, когда вы меня поблагодарите от всей души за то, что я для вас сделал. Короче говоря, вы военнопленный и находитесь в руках германских военных властей. Вы нам нужны, господин Леонтьев, и если будете разумно себя вести, то у вас не будет оснований для недовольства Германией и своей судьбой. Говорю это официально, по поручению германского верховного командования… Дня два, пока мы переберёмся через линию фронта, вам придётся помолчать. Предупреждаю: малейшее непослушание, попытка к бегству, обращение к случайным прохожим дадут мне право покончить с вами. Отныне инженер Леонтьев может существовать лишь как лицо, почётно состоящее на германской службе. Иначе он вообще не будет существовать. Вот всё, что я пока могу вам сообщить. Сейчас я по радио снесусь с немецкими властями. Что прикажете им передать от вашего имени?

— Передайте им, — ответил Бахметьев, — что всё, чем я до сего дня мог быть полезен немецким военным властям, я уже сделал. Надеюсь, что германское командование уже оценило мой «Л‑2» и не имеет оснований быть мною недовольным… Кроме того, во избежание лишних разговоров я прошу передать, что все чертежи и расчёты «Л‑2» я с собой не взял, а отправил в Москву. Вот и всё.

— Я вижу, вам угодно иронизировать, — ответил Петронеску. — Но ничего, в Берлине вы заговорите иначе… Уверяю вас…

(обратно)

17. Грубая работа

Около трёх часов дня военный прокурор корпуса полковник юстиции Дубасов, которому Свиридов сообщил о происшествии, прибыл вместе с сотрудниками контрразведки к тому месту, где Петронеску инсценировал гибель машины от прямого попадания фугасной бомбы. Дубасов сразу приступил к исследованию окружающей местности и, в частности, дна воронки, образовавшейся от разрыва бомбы.

Полковник Дубасов до войны в течение многих лет работал старшим следователем областной прокуратуры, а затем был выдвинут на должность следователя по важнейшим делам при прокуроре республики. Отсюда он в начале войны попал в военную прокуратуру.

Многие годы следственной работы выработали в нём чисто профессиональные навыки и методы расследования. Он понимал, какое огромное значение имеет осмотр места происшествия, нередко дающий возможность раскрыть самое запутанное, тщательно подготовленное преступление.

В данном случае всё на первый взгляд подтверждало факт гибели «делегации» и машины, в которой она следовала. В самом деле, искалеченные при взрыве, но поддающиеся опознанию тела одного из «делегатов» и водителя машины были налицо. Обломки самой машины — дверцы, мотор, номер, два колеса, даже радиаторная пробка — валялись тут же. Наконец, самая воронка, образовавшаяся в результате взрыва, не вызывала сомнений: это была типичная воронка от разрыва фугасной авиабомбы весом не менее ста килограммов. Отсутствие остальных трупов вполне могло быть объяснено силой взрыва.

— Товарищ полковник, всё ясно, — произнёс один из офицеров, когда осмотр места происшествия подходил к концу. — Взрыв был очень сильный, и после прямого попадания бомбы вряд ли кто из пассажиров машины мог уцелеть. А судя по всему, машина и её пассажиры находились в самом центре бомбового удара. Разрешите, товарищ прокурор, приступить к составлению протокола осмотра и доложить наши выводы штабу?

— Подождите, — спокойно ответил Дубасов, продолжавший копаться на дне воронки. — Доложить о том, что все погибли, никогда не поздно. Это как раз тот случай, товарищ Петренко, когда доклад не запаздывает.

— А жаль Бахметьева. Хороший был человек, — заметил Петренко, совсем ещё юный и розовый лейтенант.

— Подождите хоронить Бахметьева, — в том же тоне возразил Дубасов, доставая со дна воронки какой-то предмет и тщательно его рассматривая. — И вообще, товарищ Петренко, при вашей поспешности лучше служить в кавалерии, нежели в контрразведке.

Дубасов положил обнаруженный им предмет в свою полевую сумку, предварительно осторожно завернув его в носовой платок. И снова начал внимательно рыться в воронке.

Петренко не без ехидства подмигнул своим товарищам: он явно считал усердие Дубасова излишним.

Между тем прокурор перешёл к осмотру обнаруженных трупов, точнее — того, что от них осталось. Ему помогали сотрудники контрразведки. Дубасов начал с черепа водителя машины. Через несколько минут в густых, сильно обгоревших волосах искалеченной головы Дубасов нашёл то, что искал: входное отверстие пулевого канала. Дальнейший осмотр обнаружил, что выходного отверстия нет и, следовательно, пуля застряла в черепе.

— Товарищ Петренко, — сказал Дубасов, — поезжайте на машине в ближайший населённый пункт или часть и привезите оттуда бритву. Затем вызовите сюда по телефону судебно-медицинского эксперта, или патологоанатома, или, в крайнем случае, хирурга.

— Слушаю, товарищ полковник, — ответил Петренко. — Есть привезти бритву и вызвать сюда врача.

И Петренко помчался выполнять задание.

Дубасов принялся за осмотр черепа «представителя областной интеллигенции». Он внимательно рассмотрел замеченный им на виске покойного большой синяк со ссадиной, а затем нащупал в затылочной области осколки размозженной кости.

Потом он исследовал дверцы машины и радиаторную пробку, которую достал из сумки. С удовлетворением отметив, что дверная петля не сломана и даже не помята, Дубасов обмотал спичку клочком ваты и протёр петлевое кольцо. На вате сразу образовалось свежее масляное пятно.

Оказалась в полной исправности и радиаторная пробка. Дубасов прежде всего осмотрел резьбу той части пробки, которая ввинчивается в радиатор. Резьба была цела.

— Товарищ Федотов, — обратился Дубасов к своему помощнику, — осмотрите эту радиаторную пробку и дверцы и дайте своё заключение.

Федотов осмотрел дверцы и пробку и замялся. Ничего интересного он в этих предметах не обнаружил.

— Ну? — спросил его Дубасов. — Что скажете, мистер Шерлок Холмс?

— Я не совсем понимаю вас, товарищ полковник, — пробормотал Федотов. — Тут, стало быть, дверцы от машины и, так сказать, пробка…

— Несомненно, — улыбнулся Дубасов, — дверцы и пробка. И что же?

— Обломки машины, — произнёс Федотов.

— Осмотрите внимательнее, — предложил Дубасов. — Эти дверцы вырваны из кузова силой взрыва? Так, что ли, вы полагаете?

— Ну да, взрыв бомбы, — ответил Федотов.

— Какой, однако, интеллигентный взрыв, — улыбнулся Дубасов, — ведь петли на дверцах абсолютно целы, девственны, можно сказать. И, значит, эти дверцы сняты, понимаете, сняты, а не сорваны и тем более не вырваны силой взрыва. Сняты! Теперь осмотрите пробку. Резьба на ней также цела. Значит, и пробку, эту пробку тоже не вырвало силой взрыва из гнезда, а её вывинтили из него и в таком виде бросили в воронку… Рассчитывали на дураков.

Федотов покраснел и с новым интересом стал рассматривать дверцы и пробку. Он теперь понял Дубасова и вновь, не в первый уже раз, подивился его наблюдательности.

— Теперь перейдём к трупам, — продолжал Дубасов. — Вот этот череп размозжен. Я был бы готов допустить, что он размозжен осколком бомбы, это вполне вероятно. Но характер раны таков, что, скорее всего, она была нанесена каким-то тупым орудием. Например, камнем. При вскрытии мы это уточним. Но в другом черепе картина ещё определённее: в нём ясно прощупывается входное отверстие пулевого канала. Понимаете, пулевого? Сейчас привезут бритву, я сниму волосяной покров, и вы это ясно увидите… Судя по тому, что выходного отверстия нет, пуля застряла в черепе, и выстрел, стало быть, произведён на близком расстоянии, почти в упор, из пистолета среднего калибра, скорее всего — второго номера… Ну, как это всё называется, мистер Шерлок Холмс?

— Это называется инсценировка гибели от взрыва бомбы, товарищ полковник, с предварительным убийством двух человек, — ответил Федотов, почти влюблённо глядя на Дубасова.

— Справедливо, — с удовлетворением сказал Дубасов, — именно так это и называется. Но есть ещё одно название всему, что мы увидели, и название это — грубая работа. Да, грубая работа… Слов нет, сделано решительно, не без мысли, даже, если хотите, с размахом — своего даже стукнули для пущей убедительности, но сделано грубо. Очень характерно для гитлеровской разведки. Дескать, и так сойдёт. Русские не разберутся. Низшая, так сказать, раса…

(обратно)

18. Кто кого?

Оставив Федотова поджидать судебно-медицинского эксперта, Дубасов ринулся на «виллисе» к печенеговскому аэродрому, чтобы оттуда срочно связаться с Москвой и доложить о результатах своей поездки. Уже наступил вечер, и надо было торопиться, так как Дубасов подозревал, что этой ночью лжеделегация попытается перебраться через линию фронта и, скорее всего, сделает это на самолёте, который вызовет по радио, сообщив свои координаты.

Следовательно, времени оставалось в обрез, буквально каждая минута решала судьбу всего дела. Поэтому Дубасов приказал шофёру ехать на Печенегово через лес, что значительно сокращало путь.

Машина мчалась в глубь лесной чащи, взлетая на кочках, ныряя между густо растущими деревьями. Опытный водитель, не замедляя хода, гнал её всё дальше и дальше в лес, объезжая старые пни и замшелые корневища, разрезая колёсами огромные муравейники, разрывая нежный зелёный плюш моховых бугров, переваливая через балки и ручейки. Машина ввинчивалась, как штопор, в лесной массив, и Дубасов еле успевал нагибаться перед низко нависшей хвоей и уклоняться от гибких свистящих ветвей. Километры, отвоёванные у леса, стремительно проносились назад, а потревоженные деревья укоризненно покачивали мохнатыми ветвями вслед этой необычной машине, столь дерзко нарушившей их покой.

— Жми, Серёжа! — время от времени поддавал жару Дубасов, хотя шофёр и так делал всё, что мог.

— Есть, товарищ полковник, — отвечал шофёр, напряжённо вглядываясь в лесной сумрак.

Ехать становилось всё труднее, быстро наступавший вечер густо заштриховал просветы между деревьями, заливая серой мглой лесные поляны. Контуры деревьев сливались, и моментами казалось, что маленькую машину со всех сторон обступает тёмная, глухая стена. Дубасов не разрешал включать фары, и шофёр вёл машину почти чутьём, поразительно угадывая, где и как лучше проскочить.

Наконец машина вырвалась из леса и вышла к просёлку, за которым находился печенеговский аэродром.


Петронеску тоже спешил. Разумеется, он не предполагал, что инсценировка гибели «делегации» будет так быстро разоблачена. Независимо от этого Петронеску считал, что малейшая задержка в советском тылу бессмысленна, а главное — опасна.

Он быстро привёл в действие портативный передатчик и радировал о том, что Леонтьев уже взят и находится вместе с ним в таком-то лесу. Он просил Крашке этой же ночью прислать шестиместный транспортный самолёт и добавил, что лесная поляна, на которой они расположились, вполне пригодна для посадки и взлёта такого самолёта, имеющего небольшую посадочную скорость. На поляне будут выложены костры.

Наступил вечер. Связанный Бахметьев лежал на земле и молча глядел в вечернее небо. Несмотря на то что положение его казалось безвыходным, он не терял надежды на спасение. Главное, он был рад тому, что заменил Леонтьева.

Бахметьев видел, как Петронеску возился с передатчиком, и понял, что он радировал немцам.

По приказанию Петронеску «делегаты» сложили пять небольших куч хвороста, расположив их конвертом. Они приготовились зажечь костры к моменту появления самолёта, чтобы таким образом указать ему место посадки.

Когда все приготовления были закончены, Петронеску сел ужинать. Он выпил вина и приступил к еде, снисходительно пригласив своих спутников разделить с ним трапезу.

Поев, Петронеску подошёл к Бахметьеву и протянул ему кусок хлеба и колбасы.

— Не угодно ли? — любезно предложил он. — Это полковник снабдил нас на дорогу. Очень любезный товарищ. Поистине, гостеприимство — русская национальная черта!

Бахметьев ничего не ответил. Петронеску, немного выждав, в том же тоне добавил:

— Значит, не угодно? Ну что ж, упрямство — тоже русская национальная черта. Не одобряю.

И отошёл в сторону. Было уже около двадцати часов. Где-то вдали раздавались орудийные залпы, но это лишь подчёркивало тишину, царившую вокруг на этой лесной поляне. Петронеску нервно шагал, заложив руки за спину, часто останавливался и, запрокинув голову, вглядывался в тёмное небо. Он ждал самолёта.

Наконец донёсся рокот мотора на малых оборотах… Над лесом на сравнительно небольшой высоте шел самолёт. Он искал сигнала.

— Костры! — завопил Петронеску.

И все бросились поджигать хворост. Через минуту языки пламени метались по поляне. Самолёт снижался кругами. Лётчик дважды включил и выключил зелёный и красный огоньки самолётных фар: точка-тире-точка. Это был сигнал «Я вас вижу».

Самолёт сделал последний разворот и пошёл на посадку.

Через минуту он уже тормозил на поляне. Костры немедленно затоптали. Из кабины вылез пилот и приветствовал Петронеску. Они о чём-то тихо поговорили по-немецки, а затем Петронеску подвёл летчика к лежавшему на земле Бахметьеву.

Лётчик с любопытством стал рассматривать майора и даже бесцеремонно осветил его лицо карманным фонарем.

— Рус, здравствуй! — сказал он, с трудом подбирая слова. — Рус карашо будит… Зер гут!.. Бардзо добже… Тре бьен… О-кей… Вери гут…

Бахметьев продолжал молчать. Бессильное бешенство от сознания своей беспомощности, словно приступ астмы, сдавило ему дыхание. Но он так выразительно посмотрел на немецкого лётчика, что тот сразу выключил свой фонарь и отошёл с Петронеску в сторону. Там они опять пошептались и потом смеялись долго и заливисто. Внезапно лётчик, что-то вспомнив, вытащил из кармана и протянул Петронеску какой-то пакет и, щёлкнув каблуками, почтительно вытянулся.

Петронеску вскрыл пакет, побледнев от радостного предчувствия. Это был приказ о награждении его Железным Крестом.

(обратно)

19. Крах Петронеску

Немецкий лётчик, прибытие которого так обрадовало Петронеску, был не кто иной, как… следователь Ларцев. Когда в Москву поступило сообщение Дубасова о том, что Бахметьев, выдавший себя за Леонтьева, похищен и, по всей вероятности, будет переброшен через линию фронта, следователю Ларцеву, отлично знавшему немецкий язык, было предписано срочно вылететь на печенеговский аэродром и там переодеться в форму немецкого лётчика.

Из Москвы же было дано указание военной авиации фронта обеспечить усиленное барражирование района нашими самолётами, с тем чтобы заставить снизиться любой немецкий самолёт, который перелетит в эту ночь через линию фронта на любой высоте.

Все эти меры диктовались такими соображениями.

Во-первых, было ясно, что Петронеску постарается выбраться из советского тыла именно на самолёте, который он вызовет по радио; во-вторых, задерживать Петронеску и всю «делегацию» путём облавы, оцепления и тому подобных способов было опасно, так как немцы, обнаружив провал всей операции, могли в последний момент убить «Леонтьева»; в-третьих, единственная возможность задержания, гарантирующая безопасность Бахметьева, заключалась в том, чтобы явиться под видом специально присланного немецкого лётчика, нисколько не нарушая спокойствия Петронеску.

Командиру авиаполка, расположенного на печенеговском аэродроме, были даны соответствующие указания, и в тот самый вечер, когда Петронеску победно радировал Крашке о своих успехах, десятки наших истребителей и разведчиков поднялись в воздух и «закрыли» весь участок фронта. После полуночи появился немецкий самолёт, шедший на небольшой высоте. Он был замечен истребителями, которые сразу окружили его.

Немецкий лётчик, обнаружив, что спереди, сзади, сверху и с боков находятся советские самолёты, попытался, но не смог вырваться из кольца. То обстоятельство, что наши истребители не открывали огня, продолжая на него наседать в буквальном смысле этого слова, было истолковано немцем правильно: он пошёл на снижение. Послушно следуя за нашим истребителем, немец направился прямо на печенеговский аэродром. Когда он приземлился, в самолёт сели Ларцев и старший лейтенант Нестеров, переодетые в форму немецких лётчиков. Нестеров отлично знал немецкие машины, и потому выбор командира полка остановился на нём.

Через несколько минут машина оторвалась и взяла курс на лес, в котором, по показаниям пленённого лётчика, находился Петронеску со своими спутниками. Перед вылетом у сдавшегося немецкого лётчика был отобран пакет с приказом о награждении Петронеску-Крафта Железным Крестом.

Минут через двадцать, кружа над лесом, Нестеров и Ларцев увидели костёр, выложенный конвертом. Они пошли на посадку и встретились с Петронеску.

Безукоризненное немецкое произношение Ларцева, приказ о награждении, самый самолёт, на котором они прибыли, — всё это не вызвало подозрений даже у такого опытного шпиона, как Петронеску. Вся «делегация» весело погрузилась в самолёт.

(обратно)

20. Конец поединка

И в Москве, и в Берлине в эту ночь лихорадочно ждали известий.

— Самолёт вышел за вами в двадцать часов сорок минут, — радировал Крашке Петронеску.

— Самолёт с Ларцевым вышел за «делегацией», — радировал в Москву Дубасов.

— Ждём Крафта с минуты на минуту, — рапортовал Берлину Крашке.

— Главное обеспечьте безопасность Бахметьева, — ещё раз напоминала Москва.

— Немедленно сообщите подробности вылета и состояние Леонтьева, — беспокоился Берлин.

…Поединок продолжался. Берлин торжествовал — Леонтьев взят! Москва неустанно напоминала: обеспечьте безопасность Бахметьева и захват всей «делегации».

Около часа ночи командир авиаполка вполголоса сказал Дубасову одно только слово: «Идут!» — и приказал подсветить посадочное «Т». В ночном небе ничего не было видно, но, вслушавшись, Дубасов уловил рокот мотора. Да, самолёт приближался. Всё громче пел его мотор, вот уже засветились фары, и через минуту самолёт, сделав два круга над аэродромом, пошёл на посадку. Вот он приземлился, покатился по траве аэродрома, влажной от ночной росы. Вот, вздрогнув, замер на месте.

Хлопнула отворившаяся дверца, и из машины весело выпрыгнул Петронеску. За ним вышли «пожилой пролетарий» и девицы.

— С благополучным приземлением! — произнёс за спиной Петронеску Дубасов.

В то же мгновение сотрудниками контрразведки были схвачены и связаны девицы и «пожилой пролетарий». Передав пошатнувшегося Петронеску своим помощникам, Дубасов бросился в машину. Через минуту он вылез из неё, держа на руках Бахметьева и неуклюже прижимая его к груди, словно большого ребёнка. Бахметьев был ещё связан.

…А над великими просторами русской земли, над её реками и лесами, над равнинами и болотами, городами и селами ещё долго неслись в ночь, в звёздное небо тревожные запросы Берлина:

— Почему задерживаете сообщение о прибытии Петронеску Крафта? Каково состояние Леонтьева? Ждём вашего ответа… Ждём вашего ответа…

(обратно)

21. Встреча на Чистых прудах

Летом 1945 года в Москву из Берлина прилетели генерал-майор артиллерии Свиридов и его старый друг полковник Бахметьев. Много воды утекло за это время. И Свиридов, и Бахметьев участвовали в грандиозной операции по взятию Берлина. Оба были за годы войны не раз ранены, но после лечения в госпиталях возвращались в строй.

Москва была прекрасна, всюду весёлые, праздничные лица, смех, улыбки, радостно сверкающие глаза; много военных с орденами и медалями на кителях. Москва ликовала вместе со всей Родиной, пришедшей к победе. На бульваре Чистые пруды играл оркестр.

В квартиру Леонтьева, как было условлено несколько лет назад, пришли Свиридов и Бахметьев. Они сидели втроём за столом; окна квартиры были распахнуты настежь. Напротив, рядом и наискосок горели такие же ярко освещённые окна домов. Леонтьев и его гости пили вино и вспоминали те дни, когда они впервые познакомились друг с другом.

Леонтьев вспомнил и о «подшефном» Бахметьева — бывшем карманнике. Бахметьев сразу оживился.

— Как же, Фунтиков жив-здоров, — охотно стал рассказывать он. — Это уже настоящий офицер, которым можно гордиться. А знаете, ведь с ним произошла потом, уже под Берлином, интересная история. Хотите, расскажу?

— Слушаем со всем вниманием, — ответил Леонтьев.

— В конце апреля мы приближались к Берлину. Уже за Ландсбергом, в одном маленьком немецком городке, куда ворвалась наша часть, это и случилось. Ну, картина обычная. Остроконечные черепичные крыши, горящие здания, плакаты: «Мы не капитулируем», «Свобода или Сибирь» — и горы чемоданов, брошенных в паническом бегстве прямо на улицах.

Немцы развесили во всех окнах и подъездах белые флаги, нашили на рукава такого же цвета повязки и начали понемногу выползать изо всех щелей на улицы, отвешивая поклоны нашим офицерам и бойцам.

В этом городке мы заночевали.

Вечером Фунтиков вышел на главную улицу, пройтись. Стрельбы уже не было, на перекрестках дымились походные кухни, догорали зажжённые снарядами дома. На углу уже открылась дежурная аптека, на дверях которой висел большой, написанный по-русски плакат: «Только для господ русских военных». Оборотистый хозяин аптеки решил, по-видимому, таким способом подчеркнуть свои симпатии к Советской Армии.

Фунтиков подошёл к витрине и прочёл эту выразительную надпись. За зеркальным стеклом пылали разноцветные стеклянные шары и блестели полированные шкафы с лекарствами. За стойкой в выжидательной позе стоял хозяин в белоснежном халате. Это был мужчина лет сорока, сухощавый, в очках. На лице его было написано спокойное раздумье, готовое в любую минуту смениться вежливой улыбкой.

Что-то знакомое почудилось Фунтикову в этом лице. И он, чтобы проверить своё первое ощущение, точнее — предчувствие, вошёл в аптеку. Хозяин почтительно склонился ему навстречу.

«Чем могу служить господину русский офицер?» — спросил он, с трудом подбирая слова.

«Средство против гриппа есть?» — произнёс Фунтиков, подойдя вплотную к стойке.

«О да, — с готовностью сказал хозяин. — В моя аптека есть много хороший лекарства. От насморка, от грипп, от разный болезнь…»

«Вы давно говорите по-русски? — спросил Фунтиков. — Вы жили в России?»

«О нет, я никогда не бываль в России. Но я немного знаю русский слов. В России не бываль… Против грипп очент хорошо стрептоцид, кальцекс, уротропин. Прошу, господин офицер».

И он быстро пошёл к шкафу за лекарствами. Фунтиков посмотрел ему вслед, и его словно обожгло давнее, но живое воспоминание. Эта походка с виляющим задом, этот тусклый, какой-то стеклянный взгляд, этот тяжёлый подбородок… Ну конечно, это он, старый знакомый, тот самый немец с моноклем, у которого он тогда выкрал бумажник…

Достав пакетики с порошками, аптекарь вернулся к стойке.

«Вот, прошу вас, — сказал он, — тут есть лекарства против грипп. Это очень хороший лекарство, очень хороший фирмы Шеринг».

«Шеринг? — спросил Фунтиков, сразу вспомнив и эту фамилию. — Отто Шеринг?»

Немец спокойно, разве только чуть быстрее чем следовало, взглянул на Фунтикова.

«О нет, — медленно произнёс он, — почему Отто Шеринг? То есть просто Шеринг, а совсем не есть Отто. Шеринг самый крупный германский фирма лекарств».

«Понимаю. Но я имею в виду другого Шеринга, а именно, Отто Шеринга. Ведь вы его знаете?»

«Шеринг есть много немецкий фамилия. Это всё равно, что в России Иванов. Но я не имель знакомый Отто Шеринг. А что, господин офицер знает такого Отто Шеринг?»

«Господин офицер, — очень твёрдо произнёс Фунтиков, не спуская с немца глаз, — господин офицер знает не только Отто Шеринга, но и вас, господин аптекарь. Вы мой старый знакомый, ещё по Москве».

«Но я никогда не бываль в Москва, — уже не так спокойно, как раньше, сказал аптекарь. — И я совсем не имель честь знать господин офицер. Я есть хозяин этой аптеки, и я вовсе не зналь никакой Отто Шеринг… Я есть старый германский коммунист и даже сохраниль свой партийный книжка».

«Одевайтесь, господин „коммунист“, — ответил Фунтиков, — и следуйте за мной».

И в тот же вечер, сидя перед столом следователя, старый немецкий шпион на отличном русском языке и уже без всякого акцента подробно рассказал о том, как в 1944 году он получил приказание поселиться в этом городе под видом аптекаря, остаться в нём в случае прихода Советской Армии и спокойно готовить кадры шпионов и диверсантов. Он рассказал и о том, как его снабдили на этот случай фиктивным партийным билетом, а месяца за три до прихода Советской Армии даже на некоторое время арестовали якобы по подозрению в «пораженческих настроениях».

«Было очень важно, — сказал он, — на всякий случай создать мне определённую репутацию. С этой целью была инсценирована слёжка за мной, обо мне „секретно“ допрашивали моих соседей и квартирную хозяйку и меня даже внесли в списки „подозрительных лиц“, заведённые в местной полиции, которые „случайно“ остались не уничтоженными. Как видите, всё было продумано до мельчайших деталей. И, кто знает, если бы меня случайно не узнал этот „старый знакомый“, то я и не сидел бы перед этим столом, а продолжал бы мирно торговать касторкой и ландышевыми каплями».


Когда Бахметьев закончил свой рассказ, было уже поздно. Но улицы Москвы всё ещё жили движением, смехом, музыкой. На бульваре гремел оркестр, смеялись девушки. Ярко светились окна домов, распахнутые всей столицей настежь в эту спокойную, мирную, послевоенную ночь.

1942–1955
(обратно) (обратно)

Часть третья Мирное время…

1. Нормальная жизнь

Господин Крашке, случайно встреченный и опознанный лейтенантом Фунтиковым в маленьком городке в Восточной Пруссии, при первом же допросе в армейской контрразведке поспешил сознаться.

Да, он действительно не аптекарь, а старый сотрудник гитлеровской разведки. Да, господин лейтенант, который его опознал, увы, абсолютно прав: именно с ним, Гансом Крашке, стряслась эта скандальная история на Белорусском вокзале в Москве в мае 1941 года, когда у него выкрали бумажник с плёнкой, на которой были сфотографированы чертежи нового советского орудия «Л‑2».

Теперь, будучи задержан, он, Ганс Крашке, заверяет уважаемого господина следователя, что не намерен решительно ничего скрывать от советской контрразведки и будет показывать, как говорят криминалисты, всю правду, одну правду и только правду… В этом маленьком городке он обосновался несколько месяцев назад под видом аптекаря по заданию разведки. Он собирался сообщать отсюда о количестве военных частей, проходивших на запад, обих вооружении.

Следователь слушал Крашке очень внимательно, задал целый ряд уточняющих вопросов и написал потом длиннейший протокол, который Крашке, хорошо знавший русский язык, лично прочёл и подписал.

Было уже довольно поздно, когда допрос закончился и Крашке отвели в комендатуру, где он временно содержался.

Молодой, румяный, как девушка, солдат принёс арестованному котелок с кашей, хлеб и коротко сказал:

— Вот, фриц, поешь и спать заваливайся. Одним словом, шляфен… И тебе лучше, и мне верней. Ферштеен зи?

— Господин солдат, вы можете говорить со мной по-русски, — ответил Крашке. — Я свободно владею русским языком…

— Да ну? — удивился солдат. — Где же это ты по-нашему говорить выучился?.. И для какой надобности?..

— О, я много лет прожил в России, — сказал Крашке. — Я даже имел, господин солдат, русскую жену… Это было давно, очень давно, когда я был таким же молодым и румяным, как вы, господин солдат… А теперь я больной и несчастный старик, доживающий свои последние дни… О да…

— Что ж ты, в шпионах состоял, значит? — хмуро спросил солдат. — Недаром тебя, старого чёрта, замели…

— О нет, господин солдат, — решил на всякий случай соврать Крашке, заметив, как помрачнел солдат. — Я просто тогда работал в России. И очень люблю вашу страну. О да!.. Я друг России, даю вам честное слово!..

— Избави нас бог от таких друзей, а с врагами, сам видишь, мы своими силами справляемся, — произнёс, ухмыльнувшись, солдат. — Так вот, фриц, поешь нашей каши, а потом спать ложись… И не вздумай чего отмочить, а то «Гитлер — капут!» будет, ферштеен зи? — И солдат выразительно показал на свой автомат.

— Не беспокойтесь, я ничего не отмочу, — быстро ответил Крашке. — Я человек надёжный, будьте уверены, господин солдат.

Отведав каши, Крашке прилёг на соломенный тюфяк, принесённый тем же солдатом, и погрузился в тяжёлые размышления. Разумно ли он поступил, что сразу признался? А с другой стороны, что ему оставалось делать после того, как его опознал и буквально за шиворот притащил в контрразведку этот проклятый лейтенант? Теперь, по крайней мере, в протоколе чёрным по белому записано, что он, Крашке, на первом же допросе стал говорить правду, а это, что бы там ни было, смягчающее вину обстоятельство…

Чёрт бы побрал такую дурацкую судьбу, при которой надо заботиться о «смягчающих обстоятельствах», будь они прокляты! Дьявольское невезение! Кто мог подумать, что эта ужасная история с бумажником, выкраденным почти четыре года назад в Москве, вдруг всплывёт через столько времени в Восточной Германии, в заштатном городишке, куда его направил этот тощий индюк Пиккенброк!..

Вообще эти четыре года перевернули мир: русские танки мчатся на полном ходу на Берлин, в небе полное превосходство советской авиации, а об их артиллерии нечего и говорить!

Что случилось с Россией, чёрт побери? Откуда у неё всё это взялось? Кто бы поверил летом 1941 года, что победит Москва, а не Берлин? О чём думал этот проклятый австрийский маляр с чёлкой и вытаращенными глазами, этот «великий фюрер», которого все слушали, разинув рот? Правда, если говорить по совести, — а как можно говорить иначе с самим собой? — если говорить по совести, то он, Ганс Крашке, в глубине души всегда считал, что этот сумасшедший фюрер не такой уж мудрец, хотя язык у него и здорово подвешен и второго такого крикуна Крашке никогда не встречал.

Правда, — нечего хитрить с самим собой, идиот! — эти мысли он всегда отгонял, и они его даже пугали. А что было делать, когда каждый второй сослуживец, знакомый, прохожий, родственник мог написать на тебя донос, когда приходилось опасаться собственной жены и детей… Что было делать в такое сумасшедшее время?!

Так, вздыхая и тяжело ворочаясь на жёстком тюфяке, размышлял господин Крашке, не будучи в состоянии заснуть и продолжая этот долгий ночной разговор с самым дорогим ему человеком — с самим собой. Да, будущее было туманно и в высшей степени мрачно. Если даже русские его не расстреляют, то уж Сибири не миновать. И пройдут его последние годы в неволе, за колючей проволокой, на студёном сибирском морозе… Бр-р-р‑р!

Бог мой, как глупо он сделал, не сбежав в последний момент из этого городишки куда-нибудь на запад, где можно было предложить свои услуги американцам или англичанам!.. Как-никак, он кадровый разведчик… специалист по России, а это, чёрт возьми, ещё может кое-кому пригодиться… Сумел же в своё время адмирал Канарис — сам начальник гитлеровской военной разведки и контрразведки — найти общий язык с мистером Алленом Даллесом, начальником американской разведки, став его тайным агентом.

Правда, адмиралу не повезло: в 1944 году он был расстрелян по приказу Гитлера. Однако, если бы не это существенное обстоятельство, господин адмирал теперь катался бы как сыр в масле…

До самого рассвета Крашке так и не удалось сомкнуть глаз, тем более что за окном его зарешечённой наспех камеры всю ночь лязгали и гремели гусеницы танков и самоходок, проходивших на запад.

Крашке уже не сомневался, что судьба «Третьего рейха» решена и Берлин падёт в самом недалёком будущем. Впрочем, это не так уж занимало Крашке. Теперь он был озабочен лишь своей собственной судьбой. Дело в том, что, признав своё сотрудничество в разведке, Крашке скрыл свою деятельность в «комбинате смерти» под Смоленском. Вот как бы следователь не докопался до этой страницы его жизни — чересчур много там крови, пыток и некоторых других «развлечений», до которых Крашке был такой охотник… Если и это станет известным, то нечего рассчитывать на снисхождение…

Рано утром весёлое апрельское солнце пробилось через решётку, а Крашке, бледный от бессонной ночи и бесплодных размышлений, всё ещё продолжал ворочаться и тяжело вздыхать. Потом загремел дверной замок, и тот же румяный солдат опять принёс котелок с кашей, хлеб и кипяток. Крашке попросился на двор.

Солдат вывел его в узкий темноватый коридор и указал, где он может сделать свой утренний туалет.

Через час Крашке снова повели на допрос. Всё тот же следователь, сухощавый спокойный майор в очках, угостил арестованного папиросой и стал его допрашивать об обстоятельствах, при которых его «внедрили» в том городке, где он был задержан. Крашке охотно отвечал на вопросы, верный принятому решению в этой части говорить правду. Видимо, следователь это почувствовал, потому что он слушал внимательно и спокойно, не пытался сбить Крашке контрольными вопросами и записывал всё, что показывал обвиняемый.

Закончив протокол, следователь, как и накануне, дал его прочесть и подписать, а потом сказал:

— Сегодня вас перевезут в другое место, Крашке. Но мы ещё встретимся.

— Куда же меня повезут, господин следователь? — взволнованно спросил Крашке.

— Пока вы будете двигаться на запад, — улыбнулся следователь. — Поближе к Берлину… Понимаете, мы спешим в Берлин.

Через пару часов Крашке вывели во двор, усадили в закрытый автофургон, и машина понеслась. Судя по тому, что Крашке успевал заметить через маленькое окошко машины, его в самом деле везли на запад по автостраде, ведущей в Берлин.

Кто из видевших эту автостраду в апреле 1945 года сможет её забыть?! Кому не запомнились на всю жизнь эти широкие людские потоки, катившиеся навстречу друг другу? Справа грохотала бесконечная лавина танков, самоходок, пушек, моторизованной пехоты, полевых кухонь, передвижных электростанций, сверкающих под апрельским солнцем прожекторов, установленных на тяжёлых грузовиках, заботливо укрытых брезентами «катюш», легковых автомобилей и мотоциклов.

А навстречу великой армии, выдержавшей неслыханные испытания, закалённой в битвах, каких не знала история, армии, которую ещё четыре года назад объявили уничтоженной её враги и которая теперь неудержимо шла вперёд, — навстречу этой армии струился другой человеческий поток. Автострада была затоплена толпами освобождённых рабочих и военнопленных, идущими на восток. Тысячи, десятки, сотни тысяч людей шли пешком, ехали на пароконных фургонах, велосипедах, в кабриолетах, старинных дворянских экипажах, в которые были запряжены огромные немецкие битюги, цирковые ослы и пони, ушастые мулы и даже один верблюд, видимо, уведённый из зоологического сада. Многие катили перед собой детские коляски, в которых был уложен их убогий скарб.

У большинства освобождённых ещё пестрели нашитые на груди и на спине лагерные знаки — разноцветные треугольники у французов и американцев, прямоугольники с надписью «ОСТ» у русских, вышитые трезубцы у украинцев. Все эти люди шли с наспех сделанными национальными флажками, переливавшимися всеми цветами радуги под щедрым апрельским солнцем последнего года мировой войны.

Десятки и сотни тысяч людей, согнанных фашизмом из всех стран Европы на всесветную каторгу, насильно оторванных от родных мест, людей, измученных годами непосильного труда, голодом, плетьми надсмотрщиков, уже отчаявшихся дожить до освобождения, теперь возвращались домой. Сияющими от счастья глазами они смотрели, не отрываясь, благодарно и восхищённо, на грохочущие стальные колонны, принёсшие им освобождение, радость, жизнь…

Иногда, на редких остановках, — редких потому, что правый поток неустанно спешил туда, в Берлин, на последнюю и решающую битву мировой войны, — обе человеческие реки смешивались, незнакомые люди — мужчины и женщины, старики и дети — целовали загорелых советских солдат, лепеча на всех языках мира слова благодарности и любви, дружбы и восхищения.

Случались и более удивительные сцены: солдат-отец вдруг встречал свою дочь, угнанную из какого-нибудь русского, украинского или белорусского села; жених вдруг узнавал невесту, о которой со времени оккупации не было ни слуху ни духу; старший брат с трудом узнавал младшую сестрёнку в исхудалой, вытянувшейся девушке, с криком бросившейся к нему на грудь: «Ваня, Ванечка, да ведь это я — Нюра!..»

Удивительная, торжественная и взволнованная тишина воцарялась при каждой такой встрече. Все вокруг: генералы и солдаты, вчерашние узники фашистских концлагерей и военнопленные — все без исключения обнажали головы и в сочувственном молчании стояли вокруг счастливцев, которым судьба подарила эту необыкновенную встречу.

Но вот наступал конец короткой остановке, звучали слова команды, и солдаты поспешно рассаживались по своим танкам, самоходкам и грузовикам. Снова взвывали моторы, и ещё долго махала платочком вслед родному лицу вся трепещущая, заплаканная и счастливая девушка.

Потом какая-нибудь из товарок по неволе брала её за руку, и они вместе, обнявшись, продолжали свой путь на восток, домой, домой, домой!..

* * *
К вечеру Крашке привезли в довольно большой город. Арестованный был снова помещён в здании военной комендатуры.

Через час его вывели во двор на прогулку. Крашке внимательно осмотрел узкий дворик, отделённый от улицы невысоким каменным забором. Крашке сразу узнал этот город, в котором ему не раз приходилось бывать ещё до войны. Он даже определил тот район города, в котором находился. В двух кварталах отсюда была улица, на которой жил его кузен, владелец трёх пекарен, Иоахим Рейнгольц.

Вернувшись в камеру, Крашке твёрдо решил совершить побег. Он стал лихорадочно обдумывать план. Конечно, бежать следовало именно в этом городе, где он имел возможность переодеться и получить необходимые вещи на дорогу у кузена.

Крашке рассчитывал пробраться в Берлин, в здание новой имперской канцелярии, где, как ему было известно, тогда находился Гитлер. Помощник начальника личной охраны Гитлера эсэсовец Вирт был старым приятелем Крашке. Они вместе работали в немецкой разведке ещё во время первой мировой войны. Когда Пиккенброк направил Крашке в тот немецкий городок, где он был задержан Фунтиковым, перед отъездом из Берлина Крашке зашёл к старому приятелю.

Они встретились тогда в бомбоубежище, расположенном в глубоком подземелье под рейхсканцелярией. Вирт провёл Крашке в свою комнату, притворил тяжёлую стальную дверь, вытащил бутылку коньяка и угостил приятеля. Начался разговор. Узнав, что Крашке направляется в Восточную Пруссию, Вирт покачал головой.

— Не могу тебя поздравить, Ганс, — сказал он. — Дела на фронте плохи. Вчера я сам видел телеграмму, полученную фюрером. Утром 14 января русские начали наступление с двух плацдармов на Висле, южнее Варшавы. Это одно из крупнейших наступлений за все годы войны. Начав его, русские преодолели три линии укреплений. Я сам видел эти укрепления, когда сопровождал фюрера, ездившего их осматривать. Никому бы не пришло в голову, что эти три линии можно прорвать. Но русские их прорвали. Когда фюрер получил об этом телеграмму, он пришёл в бешенство, стал кричать, что только измена может объяснить случившееся. Но измены не было, Ганс, можешь мне поверить… С тех пор фюрер так и не может прийти в себя. А телеграммы приходят одна хуже другой…

Вирт оглянулся, хотя в комнате никого не было, и, перейдя на шёпот, добавил:

— Надо быть готовым к самому худшему… Вот почему я недоволен твоим откомандированием. Если бы ты был здесь, я, разумеется, помог бы тебе эвакуироваться…

— Эвакуироваться? — спросил Крашке. — Неужели дело может зайти так далеко?

— Не будь наивным, Ганс. Во всяком случае, когда ты убедишься, что дела окончательно плохи, советую тебе плюнуть на всё и добраться сюда… Испанский паспорт и деньги я для тебя приберегу… Как-никак, Ганс, мы старые друзья и не раз выручали друг друга… В такое тяжёлое время надо быть вместе…

Теперь, вспоминая этот откровенный разговор с Виртом, Крашке решил, что пока не поздно, надо воспользоваться его обещанием. Как старый разведчик, Крашке понимал, что Вирт не зря сказал об испанском паспорте. Видимо, в случае полного краха именно туда будут пробираться наиболее видные эсэсовцы.

Итак, нужно сначала попробовать этот испанский вариант. Если же он почему-то отпадает, если Берлин рухнет раньше, чем Крашке успеет до него добраться, останется второй вариант: бежать к американцам и предложить им свои услуги…

Но побег — как устроить самый побег? Бежать из комендатуры было невозможно. Она хорошо охранялась. Румяный конвоир, сопровождавший Крашке, был исполнительным солдатом и пока не проявлял признаков усталости.

Значит, надо было прежде всего выбраться из здания комендатуры. Лучше всего прикинуться больным.

И наутро, когда конвоир принёс Крашке завтрак, он обнаружил арестованного в самом плачевном состоянии: Крашке лежал на тюфяке, держась за живот, и непрерывно стонал.

— Что стряслось? — спросил солдат.

— Ах, господин солдат, этот проклятый аппендицит… Приступ!.. Ой!..

И Крашке снова застонал.

— Ладно, позвоню, чтобы доктора прислали, — сказал солдат и вышел из камеры.

Минут через двадцать явилась молодая женщина в военной форме, с погонами лейтенанта медицинской службы.

Крашке, хорошо знавший симптомы аппендицита, довольно точно их изложил, отвечая на вопросы врача. Потом, когда она стала его исследовать, сильно нажимая рукой с правой стороны живота и резко отпуская её, Крашке понял, что она проверяет так называемый симптом Бломберга. Поэтому именно в тот момент, когда женщина резко отпускала руку, Крашке вскрикивал, как от нестерпимой боли.

После этого ему поставили термометр. Незаметными щелчками Крашке поднял ртуть градусника до 37,8°.

Женщина-врач вышла из камеры и позвонила следователю, за которым числился Крашке.

— Очень похоже на аппендицит, — сказала она. — Мы возьмём у него на исследование кровь, и тогда всё окончательно выяснится. Скорее всего, придётся оперировать…

— Хорошо, я дам распоряжение о переводе его в госпиталь, — ответил следователь. — Мы переведём его туда с конвоиром, а вы подготовьте для него отдельную палату…

И через два часа Крашке перевезли в госпиталь, где он был помещён в отдельную палату на втором этаже. Всё тот же румяный солдат поселился вместе со своим подопечным.

Крашке и в госпитале продолжал тихо стонать, жалуясь на боли в области живота. Несколько раз он вставал с койки, уверяя солдата, что, вставая, он чувствует себя лучше. Заглянув в окно, Крашке убедился, что оно выходит во двор, где разбита пышная цветочная клумба. На эту клумбу можно было спрыгнуть без особого риска.

Между тем в палату пришла медицинская сестра и взяла у Крашке кровь для исследования. Надо было спешить. Крашке выяснил у сестры, что анализ будет готов через пару часов — его делали срочно. Да, надо было торопиться!..

Прежде всего возникал вопрос — как избавиться от этого румяного солдата? И тут Крашке с благодарностью вспомнил о дантисте гестапо господине Вреде. За месяц до того как Крашке был направлен Пиккенброком в тот паршивый городишко, где он был задержан советским лейтенантом, среди офицеров гестапо распространился слух, что каждому из них придётся побывать в каком-то загадочном зубоврачебном кабинете, у никому не известного дантиста Вреде. И в самом деле, ежедневно офицеры гестапо вызывались один за другим и направлялись к дантисту, хотя у большинства из них в этом не было никакой нужды.

Возвращаясь от дантиста, офицеры гестапо отмалчивались в ответ на вопросы тех, до кого ещё не дошла очередь посетить загадочный кабинет.

Наконец, когда было решено, что Крашке придётся выехать в маленький городишко под видом аптекаря, его вне очереди вызвали к дантисту. Придя в зубоврачебный кабинет, Крашке увидел пожилого, тучного, рыжеватого человека в золотых очках, по виду самого обыкновенного дантиста. Рыжий улыбнулся своему новому посетителю, усадил его в кресло и пробормотал, что он, доктор Вреде, постарается угодить своему клиенту протезом. Крашке вскочил с кресла и испуганно пролепетал, что он, благодаря Всевышнему, пока не нуждается ни в каких протезах и вообще не жалуется на свои зубы.

— Это не имеет никакого значения, господин Крашке, — тихо произнёс дантист. — Вы включены в список, утверждённый рейхсфюрером СС, и я обязан сделать вам протез… Более того, мне приказано сделать вам два протеза…

— Два протеза?! — вскричал Крашке, приходя в ярость. — Ни о каких протезах не может быть и речи!.. Я с детства не переношу дантистов и хочу заявить вам об этом, доктор Вреде, со всей прямотой…

— Благодарю за откровенность, но это не меняет дела, — спокойно ответил Вреде. — Сейчас вы в этом убедитесь…

Он поднял трубку телефона, набрал номер и доложил невидимому собеседнику:

— Господин оберштурмбаннфюрер, у меня в кабинете находится господин Крашке. Да, он тоже отказывается и даже говорит, что с детства не переносит дантистов… Весьма признателен, господин оберштурмбаннфюрер…

И дантист спокойно положил трубку и начал просматривать газету, сказав Крашке, что придётся подождать несколько минут.

Вскоре в кабинет вошёл оберштурмбаннфюрер Крейц, начальник одного из самых засекреченных отделов гестапо, которого Крашке знал только в лицо. Поздоровавшись с дантистом, Крейц подошёл к вытянувшемуся Крашке, внимательно на него посмотрел и тихо сказал:

— Вы в самом деле не переносите дантистов, Крашке?

— Я не понимаю, что от меня требуется, господин оберштурмбаннфюрер, — осторожно ответил Крашке.

— Прежде всего, чтобы вы не были идиотом, — ответил Крейц. — Если вас включили в этот список, вы должны прыгать от радости, а не вести себя, как гимназист… Короче — два протеза!.. Доктор Вреде, покажите ему ампулы и разъясните суть дела…

Дантист тут же достал из шкафа и протянул Крашке две крохотные ампулы, в которых переливалась какая-то желтоватая жидкость.

— Вот они, — сказал он. — Содержимое каждой ампулы обеспечивает мгновенную и безболезненную смерть. Я изготовлю и поставлю вам два искусственных полых зуба с нарезными коронками. В них вы будете хранить эти ампулы, пока они вам не потребуются… В случае нужды вы сами без всякого труда сможете отвинтить коронку и достать ампулу…

Теперь Крашке понял, зачем ему нужны протезы. Нельзя сказать, что ему захотелось прыгать от радости, но выхода не было, и он безропотно сел в зубоврачебное кресло, отдав себя в распоряжение доктора Вреде.

Через три дня, когда работа была закончена, в кабинете дантиста снова появился оберштурмбаннфюрер Крейц и лично проверил, как освоил Крашке свои протезы. Три раза Крашке отвинчивал коронки протезов, осторожно поднимал их вместе с ампулами, верхушки которых были прикреплены к коронкам, а затем снова укладывал их на место и туго завинчивал.

— Отлично, господин Крашке, — произнёс довольный испытанием Крейц. — Учтите, что ампулы изготовлены из мягкой пластмассы и вы, в случае необходимости, можете вскрыть их ногтём, если будете лишены ножа или вилки. Наконец, если ампула вам понадобится, так сказать, для личного пользования — чего, видит бог, я ни в ком случае вам не желаю! — вы можете просто раздавить ампулу зубами, чтобы незамедлительно отправиться на тот свет… Понятно?

— Вполне, господин оберштурмбаннфюрер, — быстро ответил Крашке, мысленно посылая ко всем дьяволам этого рыжего Крейца с его сатанинскими советами. — Я приношу свою признательность за ценные указания…

Всё это теперь вспомнилось Крашке, и он подумал, что напрасно в своё время сердился на оберштурмбаннфюрера Крейца. Да, теперь, чёрт возьми, эти ампулы могут его спасти!..

После обеда, когда румяный солдат, сидевший напротив койки Крашке, закурил, старательно выдыхая дым в открытое окно, Крашке незаметно отвинтил коронку одного из протезов и достал вместе с нею ампулу. Зажав её между большим и указательным пальцами, Крашке попросил разрешения напиться. Он подошёл к столику, налил в один из стаканов воду, а затем, заслонив собою второй стакан, вскрыл ногтем ампулу и слил в этот стакан её содержимое, после чего вернулся на свою койку и незаметно подбросил под неё пустую ампулу.

Всё пока шло самым отличным образом, и теперь оставалось дождаться того момента, когда конвоиру захочется выпить воды. Крашке сделал вид, что дремлет, но внимательно следил за солдатом. Покурив, тот начал что-то про себя напевать, бросая, однако, время от времени внимательные взгляды на арестованного. Судя по всему, солдату пока не хотелось пить. Прошёл час, за ним другой, Крашке за это время дважды пил воду, но солдат не последовал его примеру. Уже наступал вечер, и Крашке опасался, что анализ крови будет готов и тогда выяснится, что никакого аппендицита у него нет.

Уже вечером снова пришла медсестра. Она сказала, что надо повторить анализ, чтобы проверить, не повысился ли лейкоцитоз. Крашке с великой радостью протянул палец для укола. Он понял, что повторный анализ потребует ещё два-три часа. Взяв кровь, сестра ушла, а через час санитарка принесла ужин и чайник. Крашке поужинал, потом налил в свой стакан чай. Солдат на этот раз последовал его примеру. Крашке с бьющимся от волнения сердцем посмотрел на открытое окно, за которым уже синели апрельские сумерки. Сейчас выяснится его судьба — спасение или смерть.

Между тем солдат достал сахар и принялся за чай. Он сделал всего два глотка и, сразу захрипев, с помутившимися глазами и посиневшим лицом откинулся к стене. Крашке вскочил с койки и в полосатой госпитальной пижаме подбежал к солдату.

— Что с вами, господин солдат? — взволнованно спросил Крашке, но тот тщётно пытался что-то произнести побелевшими губами. Крашке подбежал к окну, взобрался на подоконник и посмотрел вниз. Во дворе никого не было; в сумерках смутно темнели контуры цветочной клумбы. Крашке выбрался, держась за рамы окна, на внешний край подоконника и прыгнул вниз, на клумбу, пышную, как перина. Прыжок удался, и, сразу вскочив на ноги, Крашке выбежал со двора на улицу, пустынную в этот час. Сердце его стучало, как метроном, от волнения чуть кружилась голова. Надо было торопиться. Прячась в тени стен и заборов, Крашке со всей доступной ему быстротой побежал из этого квартала в тот район города, где жил кузен Иоахим Рейнгольц.

Найдя по пути развалины какого-то разрушенного дома, Крашке решил переждать здесь до наступления поздней ночи, чтобы не попасться на глаза военному патрулю или какой-нибудь случайно проходящей части.

* * *
Нельзя сказать, чтобы господин Рейнгольц очень обрадовался ночному появлению своего двоюродного брата.

Во-первых, Иоахим Рейнгольц, уже пожилой коммерсант с солидным брюшком и полированной, как слоновая кость, лысиной, всегда подозревал, что его кузен занимается какими-то тёмными делами, связанными с частыми и внезапными исчезновениями. Где он работает, Рейнгольц толком не знал, но догадывался, что у Крашке такая профессия, о которой не принято говорить и которая во всяком случае не имеет ничего общего с коммерцией.

Во-вторых, Иоахим Рейнгольц вообще терпеть не мог политики, полагая, что она до добра не доводит и солидный немец никогда не станет ею заниматься. Куда приятнее торговать хлебными изделиями и таким образом кормить людей, вместо того чтобы мучить их голодом в концлагерях и тюрьмах. По некоторым данным, Рейнгольц заключил, что его двоюродный брат занимался именно последним.

В-третьих, Рейнгольцу было известно, что Крашке не только член нацистской партии, но ещё и эсэсовец, а от такого «милого» родственника было благоразумнее всего держаться подальше.

Теперь, когда русские танки гремят на Берлинской автостраде, и ребёнку понятно, до чего довела бедную Германию эта тёмная компания во главе с их взбесившимся фюрером. Вот уже месяц, как пекарни господина Рейнгольца стоят без дела — нет муки, и когда она появится, одному богу известно.

Три дня тому назад город заняли русские, их войска день и ночь идут всё дальше, и не сегодня-завтра будет взят Берлин. В ратуше восседает советский военный комендант, молодой майор.

Ах, как прав был пастор Мюльке, который ещё четыре года назад, едва началась русская кампания, сказал доверительно Рейнгольцу за преферансом, что фюрер напрасно затеял эту войну. Мюльке напомнил завещание Бисмарка, мудро советовавшего никогда не лезть в берлогу к русскому медведю, которого опасно дразнить…

Теперь ясно, насколько Бисмарк был умнее фюрера: русские разъезжают на танках по немецким автострадам и городам, и грохот их артиллерии сводит с ума Иоахима Рейнгольца.

Но мало этого. Русские офицеры ведут себя более чем загадочно. Взять хотя бы того же военного коменданта. Не успели советские войска вступить в город, как герр комендант буквально на следующий день пригласил к себе всех владельцев городских магазинов, ресторанов, пекарен, пивных и аптек.

Получив этот вызов, Иоахим Рейнгольц простился с рыдающей женой и детьми, сразу догадавшись, что прямо от коменданта он будет отправлен в Сибирь. Боже мой, как плакала несчастная фрау Амалия, как дрожали дети и как, между нами говоря, дрожал он сам!..

Но что делать — приказ есть приказ, и его надо выполнять. Во всяком случае так приучен поступать каждый добропорядочный немец.

Уложив в рюкзак тёплое шерстяное бельё, Иоахим Рейнгольц напялил на себя старую меховую шубу, два свитера, шерстяные носки, тёплый вязаный шарф и в таком виде, обливаясь потом от жары и ужаса, поплёлся к коменданту по улице, на которой цвели деревья.

По пути он встретил многих знакомых, тоже направлявшихся к коменданту. Все они, как и Рейнгольц, были одеты так, будто собирались немедленно вылететь на Северный полюс.

Но, как всегда, лучше всех устроился этот ловкач Штумпе, владелец ресторана «Вагнер». На нём была роскошная медвежья шуба (удивительно, где он её раздобыл!), меховая шапка, поверх которой был надет башлык из верблюжьей шерсти, а на ногах красовались высокие сапоги из оленьего меха, какие Рейнгольц видал только в скандинавских фильмах. Несмотря на то что с оплывшего лица тучного Штумпе низвергался целый водопад пота, он был явно горд своим меховым превосходством и свысока глядел на окружающих. На вопрос Рейнгольца, как ему удалось так роскошно экипироваться, Штумпе хвастливо ответил:

— Немец должен иметь на плечах голову, а не дубовое полено, дорогой Иоахим (любопытно, на кого намекал этот нахал!). Я всегда предусмотрителен. Ещё 22 июня 1941 года, когда меня разбудило радио и я услышал истошные крики нашего дорогого фюрера, я сказал Марте — можете её спросить: «Марта, начни приобретать меховые вещи. Вся эта история кончится Сибирью. А там птицы замерзают на лету и со стуком падают на землю…»

Они вместе поплелись в ратушу. Все коммерсанты города уже были там и все были одеты так, как будто пришли на зимний карнавал с ценным призом за самую тёплую одежду.

Потом вышел советский военный комендант, молодой, курносый, плечистый, и, поглядев на собравшихся, как-то загадочно улыбнулся.

— Здравствуйте, господа! — сказал он. — Чем объяснить, что вы так странно одеты? На улице 18 градусов тепла, цветут яблони и вишни, к чему эти меха?.. В чём дело?.. Это же не Лейпцигская меховая ярмарка…

Рейнгольцу такой разговор показался странным, он подумал, что комендант попросту издевается над мирными коммерсантами. Как будто этот майор не понимает, в чём дело, чёрт бы его побрал!..

Однако все молчали, потому что каждый боялся заговорить. После продолжительной паузы комендант сказал:

— Так что же, будем играть в молчанку?.. Или кто-нибудь ответит на мой законный вопрос?

Тут вышел вперёд Штумпе, откинул на плечи свой верблюжий башлык, низко поклонился и сказал:

— Герр майор, вы видите перед собой мирных штатских и глубоко несчастных немцев. Мы имеем честь и одновременно удовольствие приветствовать в вашем лице советские военные власти. Гитлер капут, герр майор, и потому мы готовы ехать в Сибирь, ибо приказ есть приказ, а немцы умеют слушаться, достопочтенный господин военный комендант.

— В Сибирь? — спросил майор и вдруг начал так смеяться, что всем стало не по себе. — Вы уверены, что в Сибири не смогут обойтись без вас, господа? Или, может быть, вы не можете обойтись без Сибири?

— Нет, герр майор, — поспешно ответил Штумпе. — Мы как раз обошлись бы без Сибири, можете мне поверить… Но поскольку есть приказ… Немцы любят дисциплину, герр майор…

— Нет такого приказа, — резко заявил комендант. — Я вижу, вы всё ещё верите в брехню вашего доктора Геббельса… И его плакаты «Свобода или Сибирь» приняты вами всерьёз… Так вот, никто из вас не поедет в Сибирь. Вы все останетесь здесь. И каждый возьмётся за своё дело. Для этого я вас и пригласил… Короче — через сутки должны начать работать городские пекарни, столовые, аптеки, больницы, продовольственные магазины. Продукты будут отпускаться населению по нормам, утверждённым советским военным командованием.

Тогда Рейнгольц, набравшись смелости, тоже вышел вперёд и спросил:

— А где я возьму муку для своих пекарен, герр майор?

— Мука будет отпущена вам по ордеру на военном складе, — ответил майор, и было похоже, что он не шутит. — Хлеб будет отпускаться по карточкам… У нас с вами общая задача: восстановить нормальную жизнь… Ясно?

Совещание у коменданта затянулось на два часа. Его засыпали кучей вопросов, на которые он отвечал коротко, но ясно. Этот молодой майор, как видно, не любил много говорить, но зато твёрдо знал, чего он хочет. А хотел он, как выяснилось, одного — восстановить нормальную жизнь… Да, да, он несколько раз повторил эти слова!..


Хором поблагодарив майора, успокоившиеся и счастливые коммерсанты, аптекари, рестораторы, булочники и мясники выскочили, толкая друг друга, из ратуши и помчались в распахнутых шубах, красные от волнения, по домам, не переставая о чём-то галдеть на бегу.

Когда, вернувшись к себе, Иоахим Рейнгольц рассказал обо всём фрау Амалии, та долго ахала и удивлялась. Она даже высказала предположение, что всё это — лишь злая шутка. Иоахим Рейнгольц задумался, но в этот самый момент явился какой-то советский сержант, потребовавший, чтобы Рейнгольц отправился с ним за мукой.

И до поздней ночи Рейнгольц, весь в поту — теперь уже не от страха, а от радости, — носился по своим пекарням, наблюдал, как разжигают и замешивают тесто, и весело покрикивал на пекарей:

— Шнеллер, шнеллер!.. Есть приказ — восстановить нормальную жизнь…

И вот в ту же ночь, почти на рассвете, неожиданно явился Крашке в полосатой больничной пижаме…

Разбуженный приходом нежданного гостя, Иоахим Рейнгольц побледнел и схватился за сердце. Самый факт внезапного ночного появления своего кузена Рейнгольц оценил как нечто входящее в противоречие с этими короткими, простыми и ставшими для него дорогими словами советского военного коменданта: «В городе должна быть восстановлена нормальная жизнь…»

(обратно)

2. Последний акт

Иоахим Рейнгольц при виде своего кузена прежде всего ощутил здоровое стремление как можно скорее избавиться от дорогого родственника.

Когда же Крашке сказал, что он намерен немедленно выбраться из этого города и нуждается для этого в одежде, Рейнгольц очень искренне воскликнул, что охотно поможет милому кузену.

Достав из платяного шкафа старый костюм, плащ и шляпу, Рейнгольц великодушно протянул их Крашке. Тот поспешно переоделся, так и не ответив на вопрос кузена, почему он явился в одной пижаме.

Потом кузен попросил «на дорогу» хлеба и колбасы. Рейнгольц дал ему и это, после чего Крашке, пожав его руку и пробормотав «спасибо, желаю благополучия», ушёл прямо в ночь.

Когда калитка захлопнулась за неожиданным гостем, провожавший его Рейнгольц вздохнул с облегчением. Стояла тёплая апрельская ночь, чуть влажная от низко нависших туч, сплошь затянувших тёмное, тревожное небо. В городе было тихо, но издалека доносился гул артиллерийских разрывов, и тучи в той стороне часто окрашивались багровыми вспышками. Прямо над головой Рейнгольца рокотали моторы ночных самолётов, и в небе плыли красные и зелёные огни. Самолёты шли туда, откуда доносился грохот артиллерии, — туда, на Берлин…

Рейнгольц грустно вздохнул, покачал головой и поплёлся к себе в спальню, где его поджидала встревоженная фрау Амалия.

— Ушёл, благодарение господу, — коротко ответил он на немой вопрос, светившийся в глазах жены. — Неизвестно, откуда появился, неизвестно, куда пошёл, неизвестно кто он такой вообще!.. Всю жизнь он был для меня загадкой… Впрочем, чёрт с ним! А там всё стреляют, Амалия… День и ночь, ночь и день!.. И русские самолёты всё летят… Откуда у них столько самолётов?.. Ты помнишь, как этот пузатый хвастун Геринг поклялся, что ни один иностранный самолёт никогда не появится в немецком небе?

— Тише, Иоахим, — прошептала Амалия, уже давно усвоившая, что даже в супружеской постели опасно говорить на политические темы. — В конце концов и рейхсмаршал мог ошибиться…

— Рейхсмаршал?! — закричал Рейнгольц. — Он такой же рейхсмаршал, как этот сумасшедший фюрер — глава государства!.. Откуда свалились на наши бедные головы эти проклятые идиоты, я тебя спрашиваю?

— Иоахим, я тебя умоляю!.. Что ты говоришь? — залепетала насмерть испуганная фрау Амалия. Но Рейнгольц, не слушая её, продолжал клясть на чём свет стоит Гитлера и его министров, рейхсмаршалов, просто маршалов, генералов и фюреров всех рангов и мастей. Фрау Амалия уже перестала его успокаивать, с удивлением обнаружив, каким неуёмным темпераментом, оказывается, обладает её супруг, обычно такой спокойный, даже чуть флегматичный и тихий человек.

А Иоахим Рейнгольц ещё долго кричал, плевался, проклинал и ругался, выплескивая всё, что накопилось в его душе за эти проклятые двенадцать лет, всё, что он так тщательно таил в себе, о чём боялся даже думать и что теперь вдруг прорвалось и хлынуло…

* * *
…Между тем Ганс Крашке пробирался в Берлин. Опасливо обходя стороной автострады и города, приняв личину бедного немца, спасающегося от ужасов войны и разыскивающего свою семью, он всё шёл и шёл на запад. Где-то по пути ему удалось раздобыть детскую коляску, и он, как многие тысячи людей в те апрельские дни, катил её перед собой, ночуя в разрушенных домах, в перелесках и оврагах, присоединяясь иногда к группам жителей, пробиравшихся невесть откуда и куда…

В те дни десятки тысяч людей бродили вот так же по боковым дорогам и тропинкам в разных направлениях, и никому не приходило в голову их проверять или задерживать — просто было не до них.

И всё-таки было нелегко пробраться в Берлин, который уже почти со всех сторон был замкнут в огненном кольце наступающих советских армий.

Крашке, отлично знавший окрестности Берлина, сделал несколько попыток пробраться в город с разных сторон. При этом он, конечно, избегал больших магистралей и автострад, надеясь, что боковыми, малоизвестными, старыми и давно запущенными дорогами будет легче пройти. Но несколько раз, выходя с этих боковых дорог на основные подъездные пути к Берлину, Крашке натыкался на советские части, подступавшие буквально со всех сторон. И в каждом таком случае Крашке бросался обратно, прятался в развалинах какой-нибудь деревни или одного из бесчисленных городков, разбросанных на подступах к Берлину. Потом он понял, что самое безопасное — это влиться в потоки беженцев, которые целыми группами бродили по дорогам, отдыхали в придорожных лесах, на берегах озёр и рек или временно поселялись в домах, брошенных хозяевами в это тревожное время.

Всё в этих домах: разбросанные в спешке вещи, чемоданы, которые не успели увезти, разворошенные перины, столовое серебро, оставленное в незапертых буфетах, похожих на готические соборы, даже личные документы хозяев домов, так и не захваченные в горячке панического бегства, — всё это красноречиво говорило об обстановке, сложившейся в районе Большого Берлина в последние дни второй мировой войны.

После третьей неудачной попытки пробраться в Берлин Крашке вдруг вспомнил, что он ведь отлично владеет русским языком. Просто удивительно, как это раньше не пришло ему в голову! В самом деле, ведь десятки тысяч русских людей, в своё время угнанных с родных мест в Германию, тысячи освобождённых из лагерей военнопленных в эти дни движутся по всем немецким дорогам в самых различных направлениях. Почему бы ему, Крашке, не превратиться в одного из таких русских со всеми отсюда вытекающими последствиями?

Чем больше обдумывал Крашке этот план, тем яснее вырисовывались его преимущества. И Крашке, приняв окончательное решение, вновь поплёлся по дорогам, на этот раз с целью встретить хотя бы маленькую группу русских, направлявшихся на восток.

В конце дня, в одном из перелесков поблизости от какой-то автострады, Крашке заметил человек двадцать мужчин и женщин, расположившихся вокруг разведённого костра, на котором они готовили пищу. Крашке подошёл к ним поближе, и до него явственно донеслась русская речь. Тогда он подошёл к этим людям и поклонился.

— Никак наши? — коротко спросил он, обращаясь сразу ко всем.

— Наши, — хором ответили люди, сидевшие у костра. — А ты откуда пробираешься?

Крашке был готов ответить на такой вопрос и довольно складно, хотя и без особых подробностей, рассказал, что он — Михаил Иванович Обручев из Смоленской области, был в своё время угнан в Германию и теперь пробирается домой.

— Земляк, значит? — произнёс один из мужчин, сидевших вокруг костра. — Я тоже смоленский, из-под Велижа. Чего стоишь, присаживайся, и на твою долю хватит, Михаил Иванович…

Крашке присел, с удовольствием закурил сигарету, предложенную «земляком», и в свою очередь спросил его, откуда он теперь пробирается домой. «Земляк» ответил, что он, как и все остальные, работал на военном заводе недалеко от Берлина, а недавно, когда военная охрана разбежалась, они двинулись в путь.

Завязался общий разговор. К удовольствию Крашке, остальные русские были не из Смоленской области. Поэтому Крашке без опасения рассказал, что сам он из Дорогобужского района, работал до войны землемером. Вспоминая окрестности своего «комбината смерти», Крашке предался лирическим воспоминаниям о красотах природы Смоленщины.

Между тем котёл, в котором варилась похлёбка, закипел, и Крашке пообедал вместе с остальными. Его измученный вид, заросшие щёки, чистое русское произношение вызвали к нему полное доверие и сочувствие.

Вся группа, посовещавшись, решила заночевать в перелеске, а утром двинуться дальше. С наступлением сумерек усталые люди прикорнули у костра и заснули. Крашке прилёг рядом со своим «земляком», а ночью, когда все мирно спали, забрался в сумку соседа и вытащил его документы.

Засунув их за пазуху, Крашке нервно огляделся. Нет, всё в порядке: обворованный «земляк» спокойно похрапывал, спали и остальные. От догоравшего костра ещё струилось тепло, а над перелеском плыла среди маленьких белых облачков спокойная луна. Откуда-то слева доносился рокот танковых моторов. На горизонте, в той стороне, где агонизировал Берлин, почти непрерывно вспыхивали багровые зарницы.

Крашке осторожно отполз от «земляка» и, встав на ноги, бросился бежать туда, на багровые зарницы Берлина.

Уже рассветало, когда, выбравшись на одну из боковых магистралей, Крашке уверенно пошёл на запад, решив, что в случае проверки он покажет свой новый документ. В нём чёрным по белому было написано, что он — Сергей Алексеевич Дубов, уроженец Велижского района Смоленской области, был направлен по предписанию велижского бургомистра в Германию, где и работал в качестве «восточного рабочего» за № 128765 на заводе Герман Геринг-Верке с 1943 года…

И в самом деле, несколько раз у Крашке, когда он встречался с советскими частями, проверяли документы. Но ни они сами по себе, ни их обладатель — измученный старик в потрёпанной одежде, с его русской речью и жалким видом — не вызывали никаких подозрений. Загорелые советские солдаты, производившие проверку, не только не задерживали Крашке, но ещё угощали его табачком и желали счастливого пути. На вопрос, почему он пробирается по направлению к Берлину, а не на восток, Крашке отвечал, что в районе Нейдорфа живёт его единственная дочь, работавшая у местного помещика, и он должен разыскать и захватить её с собою…

Только 15 апреля, поздним вечером, Крашке наконец добрался до Берлина. В городе было много разрушений в результате частых бомбёжек, но при всём том ещё сохранилось относительное спокойствие. Пожарные части работали по ликвидации пожаров, действовали метро, электростанции, телефон, радио.

Это немного ободрило Крашке, который сразу разыскал уцелевшийтелефон-автомат и связался со своим старым другом Виртом. Услышав голос Крашке, Вирт очень удивился и даже как будто обрадовался.

— Признаться, я думал, что ты уже давно повешен большевиками, — усмехаясь, сказал Вирт. — Молодец, что сумел выбраться из этого вонючего городишки, куда тебя запихнул Пиккенброк… Где ты сейчас находишься?

Узнав, что Крашке говорит с окраины Берлина, Вирт смущённо произнёс:

— Постарайся сюда добраться… Я прислал бы за тобой машину, но трудно с бензином… И для посылки машины нужна санкция самого Бормана. Просить его неудобно…

— Ничего, я доберусь, — сокрушённо ответил Крашке и, положив трубку, задумался о том, что, если даже Вирт не может послать машину из-за нехватки бензина, значит, дела рейха совсем уж плохи.

Поздно вечером измученный Крашке добрался до огромного здания новой имперской канцелярии на Фосштрассе, близ Бранденбургских ворот. Именно под этим монументальным, тяжёлым зданием, на глубине восьми метров под землёй, находилось бомбоубежище Гитлера и его приближённых.

Огромный мрачный эсэсовец, встретивший Крашке в комендатуре, которая тщательно охранялась, долго расспрашивал, кто он такой и что ему нужно, и наконец согласился сообщить о его приходе Вирту. Тот подтвердил, что Крашке может быть пропущен, но эсэсовец ответил, что по новому приказу начальника личной охраны Гитлера бригаденфюрера СС Монке ни один человек не может быть пропущен в бомбоубежище без разрешения самого Гитлера, Бормана или Монке.

Вирт, впервые услыхавший об этом новом приказе — ещё накануне он имел право давать пропуск в бомбоубежище, — пошёл к Монке.

— Господин бригаденфюрер, — обратился он к Монке, который, сидя верхом на стуле, тянул из гранёного стакана кофе. — Ко мне пришёл из восточных провинций мой старый друг Крашке, он выполнял там специальные задания генерал-лейтенанта Пиккенброка. Мне кажется, господин бригаденфюрер, что вы должны немного знать этого Крашке.

— Как он сумел добраться сюда с Востока? — подозрительно спросил Монке, свирепый, похожий на гориллу мужчина, с длинным, вытянутым, как дыня, лицом и бегающими, как у хорька, мутными глазами. — Понятия не имею об этом Крашке, а что касается Пиккенброка, то это — негодяй, не заслуживающий политического доверия, и собако-свинья…

— Господин бригаденфюрер, — сказал Вирт, очень удивлённый характеристикой, которую дал Пиккенброку Монке, — дело в том, что Крашке, о котором идёт речь, хорошо и лично известен также и господину рейхсфюреру СС Гиммлеру…

— Гиммлеру?! — завопил Монке. — Я не желаю слышать имя этой болотной жабы, изменника и предателя!.. Если ваш Крашке действительно близок с Гиммлером, то его надо немедленно повесить!.. И я готов сделать это лично!..

Вирт похолодел. Впервые ему пришлось услышать такие эпитеты по адресу рейхсфюрера СС. У него даже мелькнула мысль, что Монке сошёл с ума или просто его провоцирует. Поэтому, на всякий случай, Вирт решил выразить протест.

— Господин бригаденфюрер, — начал он. — Я вас глубоко уважаю и считаю для себя высокой честью быть вашим помощником, но даже от вас я не считаю возможным выслушивать столь непочтительные слова по адресу рейхсфюрера СС…

— Идиот!.. — зарычал Монке. — Этот подлец Гиммлер обманул фюрера! Этот негодяй сказал фюреру, что поедет на запад сколачивать новые дивизии, а утром пришло донесение, что он самовольно начал изменнические переговоры с англичанами!.. И фюрер обвинил этого изменника вне закона. Он должен быть уничтожен и будет уничтожен!..

И Монке хватил по столу своим огромным кулаком.

Вирт пришёл в ужас. Сообщение об измене Гиммлера было новым подтверждением краха. Монке, внезапно замолчав, снова хлебнул кофе, а потом, почти перейдя на шёпот, сказал:

— Если бы один Гиммлер, это было бы ещё не так страшно, Вирт… Сейчас ясно, что фюрера окружали прохвосты и предатели… Да, да, предатели, которым место давно на виселице!.. Вчера сбежал Геринг…

— Геринг! — не веря своим ушам, воскликнул Вирт. — Рейхсмаршал Герман Геринг?!

— До вчерашнего дня я тоже считал его рейхсмаршалом, — горестно продолжал Монке. — Кто мог знать, что рядом с нами было столько сволочи, Вирт! В тот же день бежал Риббентроп… За Риббентропом исчезли Эрих Кох, Роберт Лей и Альфред Розенберг…

— Риббентроп, Лей, Кох, Розенберг, — лепетал Вирт, оглушённый этими новостями. — Господин бригаденфюрер, что всё это значит?! Как это понять?!

— Как это понять? — тихо переспросил Монке. — Как это понять?.. Буквально такой же вопрос мне задал час тому назад сам фюрер. Когда он узнал о Гиммлере, с ним была истерика. Когда стало известно о Геринге, фюрер сказал, что всегда считал его толстой скотиной. Когда сообщили о Риббентропе, фюрер молчал. Когда ему доложили, что Кох, Лей и Розенберг тоже сбежали неизвестно куда, он заплакал и сказал мне: «Монке, объясни мне, как это понять?». Что я мог ему ответить, Вирт?.. Я мог бы сам задать ему такой вопрос, но я его не задал… В этот момент в комнату вошла фрау Ева. Она стала гладить фюрера по голове, он заплакал ещё сильнее и прошептал: «Ева, Ева, ты одна верна своему фюреру». Она всё гладила его, а он неожиданно вскочил, рванул на себе китель и закричал, что все эти собаки получат по заслугам, они пожалеют о том, что потеряли веру в своего фюрера, что он ещё удивит весь мир разгромом русских и тогда все увидят, кто такой фюрер и какова его сила… И тогда, Вирт, я понял, что мы все спасены…

И тут Монке испытующе поглядел на бледного Вирта. Последнюю фразу он произнёс, вдруг решив, что напрасно был так откровенен с Виртом… А что если он побежит к фюреру с доносом?..

Но и Вирт вёл свою линию. Придав лицу торжественное выражение, медленно, тоже глядя прямо в глаза Монке, он произнёс:

— Фюрер обеспечит победу! Я никогда не сомневался в этом.

И Вирт, встав и вытянув руку, закричал изо всех сил:

— Хайль Гитлер!..

— Хайль! — ответил, тоже встав, Монке.

Потом он дал разрешение пропустить Крашке и даже выразил желание лично поговорить с ним о положении в восточных провинциях.

* * *
Когда Крашке наконец пропустили в бомбоубежище, Вирт повёл его к себе по тускло освещённым длинным коридорам, облицованным смутно мерцающим кафелем. На каждом шагу стояли эсэсовцы с автоматами. Все они были из лейб-штандарта, охранявшего Гитлера. Хотя мощные вентиляторы непрерывно нагнетали в бомбоубежище свежий воздух, было душно, сыро и сильно попахивало не то могилой, не то тюрьмой.

Вирт, когда Крашке заметил ему, что воздух в убежище оставляет желать лучшего, удивился и сказал, что он этого не чувствует. По-видимому, и Вирт, и все другие эсэсовцы, и, наконец, сам Гитлер уже настолько привыкли к этой подземной обстановке, что она казалась им естественной. Их, конечно, главным образом устраивало, что тут не надо бояться бомбёжек, грохот бомб, падающих на Берлин, едва слышен и вообще здесь относительно спокойно.

Пройдя с Крашке в свою комнату, отделённую от коридора, как и все остальные комнаты, тяжёлой стальной дверью, Вирт поставил на стол бутылку вина, ветчину с хлебом и начал потчевать старого приятеля.

Изрядно проголодавшийся за время своих мытарств, Крашке жадно набросился на еду. Пока он насыщался, Вирт шёпотком, то и дело озираясь и оглядываясь на дверь, рассказал о последних новостях, сообщённых Монке.

К удивлению Вирта, Крашке, ни на минуту не перестававший жевать, выслушал эти поразительные новости довольно безучастно.

— Этого следовало ожидать, — равнодушно протянул он. — Все хотят жить, и это не так уж глупо…

Крашке начал зевать. От сытости и тепла его разморило и очень хотелось спать. Вирт это заметил.

— Ложись пока отдыхать, — сказал он. — Проспишься, а утром обсудим, как быть. Потому что мы тоже хотим жить…

В задней части комнаты Вирта были две койки, расположенные, как в вагоне, одна под другой. Крашке забрался на верхнюю и мгновенно заснул. Впервые за последние недели он спал спокойно, не пробуждаясь.

Он проснулся оттого, что кто-то тряс его за плечо. Очнувшись, Крашке разглядел, как в тумане, Вирта, рядом с которым стоял огромного роста человек с вытянутым, длинным лицом. Это был Монке.

— Проснись, скорее!.. Тебя вызывает фюрер, — сказал Вирт.

— Кто меня вызывает? Я хочу спать, — пробормотал спросонок Крашке, но тут Монке рванул его своей огромной лапой за ворот, и Крашке слетел с койки.

— Вам сказано — вызывает фюрер! — прохрипел Монке, и Крашке мгновенно пришёл в себя. Он хотел побриться, прежде чем идти к фюреру, но Монке не разрешил.

— Некогда бриться, — сказал он. — Скорее…

Его снова повели по тускло освещённым коридорам, мимо эсэсовцев, застывших с автоматами. Впереди шёл Монке, за ним — Крашке, позади следовал Вирт.

Миновав несколько комнат, обставленных с некоторым комфортом в отличие от комнаты Вирта, они прошли в приёмную фюрера.

В ней уже находились генерал Гребс, начальник генерального штаба сухопутных войск, тучный человек с усталым, отечным лицом и набухшими мешками под глазами, новый командующий военно-воздушными силами генерал-полковник Риттер фон Грайм, назначенный вместо сбежавшего Геринга, высокий, сухой, с отличной выправкой, и комендант берлинского гарнизона генерал Вейдлинг, небритый, с опухшими, красными от бессонницы глазами.

Генералы с удивлением посмотрели на Крашке и его отрепья. Однако никто из них ничего не спросил — в такое время всё было возможно.

Потом из соседней комнаты вышел Мартин Борман, помощник Гитлера и начальник его канцелярии, и пригласил всех к фюреру.

Гитлер стоял за столом, разглядывая карту, всю испещрённую синими и красными стрелами. Рядом с ним переминался с ноги на ногу Геббельс, тощий, маленький, с кривым дёргающимся ртом.

Гитлер бросил недружелюбный взгляд на генералов, потом, увидев Крашке, коротко спросил у Монке:

— Этот?

— Да, мой фюрер…

Гитлер поманил Крашке пальцем, приглашая подойти поближе. Крашке, покашливая в кулак, приблизился к фюреру.

— Ты пришёл из Восточной Пруссии? — тихо спросил Гитлер.

— Да, мой фюрер.

— Каково состояние войск противника?.. У них есть бензин, боеприпасы, танки?..

И, не ожидая ответа, Гитлер поспешно добавил:

— Я имею точные данные, что русские войска деморализованы… Да, да, это факт. Одер станет их могилой… И Нейсе будет второй могилой… Провидение указало мне план: подпустить русских к Берлину и здесь уничтожить раз и навсегда… Вы слышите, господа? — обратился он уже к генералам.

Генералы молчали, хорошо зная, что малейшее возражение приводит Гитлера в бешенство.

— Я всегда верил в мой народ, — торжественно продолжал Гитлер. — Как мой народ всегда верил в меня… Верил и верит!.. Вот, смотрите, — и он указал пальцем на окончательно оробевшего Крашке. — Посмотрите на этого человека, на его измученное лицо, на его платье, на его обувь… Он прошёл сотни километров, занятых русскими, он выведал их секреты, он прошёл сквозь их ряды, как нож проходит сквозь масло… Он пришёл к своему фюреру, чтобы информировать его обо всём…

Неизвестно, чем бы закончился этот монолог, если б не запел зуммер полевого телефона, связывавшего Гитлера с командованием первой полосы укреплений. Гитлер нервно схватил трубку и несколько минут слушал своего невидимого собеседника.

Потом, положив трубку, он вытер платком сразу вспотевший лоб, криво улыбнулся и тихо, почти шёпотом, сказал:

— Полчаса назад русские начали наступление… Они начали его странно: включили сотни прожекторов, чтобы ослепить мою армию… По они сами слепцы… Запомните мои слова!..

И, неожиданно повернувшись, даже не кивнув головой молча стоявшим генералам, Гитлер прошёл в свои личные апартаменты.

Было так тихо, что явственно слышался скрип его шагов.

* * *
И действительно, за полчаса до этого началась Берлинская операция. Ровно в пять часов 16 апреля 1945 года начался разгром немецкой обороны на западных берегах Одера и Нейсе. В этой операции одновременно участвовали войска 1‑го Белорусского и 1‑го Украинского фронтов.

В пять часов советская артиллерия начала артиллерийскую подготовку такой мощи, какой ещё не знала история войн. Были включены 200 могучих прожекторов, ослепивших гитлеровцев, засевших на западном берегу Одера, и освещавших путь советским воинам. Беспощадный голубоватый огромной силы свет и чудовищный грохот артиллерии производили сами по себе такое впечатление, будто ночное небо раскололось и весь свет вселенной излился на весенний разлив реки, на остовы разрушенных домов, ещё кое-где сохранившиеся на берегах, на всю эту искалеченную, дымящуюся, исковерканную войной землю.

Через несколько минут после начала операции тысячи советских самолётов поднялись в небо и начали поливать бомбами и пулемётным огнём позиции гитлеровцев. Могучий рокот моторов сливался с громом артиллерии.

Немецкие солдаты, ослеплённые зловещим и беспощадным светом прожекторов, оглушённые канонадой тысячи орудий, разрывами бомб, пулемётными очередями, воем трассирующих реактивных снарядов, грохотом минных взрывов, всё нарастающим громом авиационных моторов, дрогнули. Многие, не выдержав всего этого, мгновенно сходили с ума, начинали истерически смеяться, плакать, кричать, выскакивали из траншей и дотов и, нелепо размахивая руками, а некоторые даже пританцовывая, бежали навстречу косившему их огненному смерчу…

А в это время советские войска ужо форсировали Одер, переплывая его на плотах, баржах, резиновых лодках, лошадях, амфибиях, откуда-то взявшихся досках и паромах.

Приблизившись к западному берегу, солдаты прыгали прямо в воду и завязывали с немцами рукопашные бои.

Первая линия немецкой обороны была прорвана.

Берлинская операция стремительно развивалась, поражая весь мир грандиозностью своих масштабов, количеством авиации, танков, миномётов, самоходных пушек, реактивных орудий, а главное — героизмом и натиском советских армий и их волей к победе…

* * *
Наряду с выполнением главной задачи, войска 1‑го Украинского фронта прорвались на западном направлении, взломав все линии немецкой обороны, и вышли 25 апреля широким фронтом к реке Эльбе, где в районе Торгау встретились с американскими войсками.

Так произошла историческая встреча на Эльбе, что явилось неожиданностью для американцев, никак не допускавших, что советским войскам удастся столь быстро прорваться на запад.

Впрочем, и американцев, и англичан ожидала ещё большая неожиданность: взятие Берлина советскими войсками.

* * *
Стремительный разворот событий вызвал полную растерянность Гитлера и его штаба.

Крашке, всё ещё находившийся в подземелье под зданием новой рейхсканцелярии, наблюдал эту зловещую растерянность. Гитлер, казалось, сошёл с ума. Он переходил от угроз к плачу, от плача и истерических припадков к угрозам. Генералы уже боялись докладывать ему о положении дел, потому что всякая неприятная новость приводила фюрера в бешенство и он начинал сыпать проклятия и отдавать самые противоречивые и бессмысленные приказы.

В эти же безумные дни пришла телеграмма от Геринга, которая окончательно взбесила Гитлера: Геринг предлагал фюреру отказаться от роли главы государства, поскольку, как выяснилось, фюрер для этого непригоден. В конце телеграммы Геринг скромно предлагал на пост главы государства собственную персону.

Телеграмма от Геринга поступила ночью, когда Крашке уже спал в комнате Вирта. Прибежавший Вирт разбудил Крашке и, дрожа от ужаса, рассказал об этой телеграмме и о том, что Гитлер, получив её, окончательно потерял разум и творит в своих апартаментах такое, что даже видавший виды Монке выскочил оттуда с перекошенным от страха лицом.

Каждое новое поражение своих дивизий Гитлер воспринимал только как результат измены, ежедневно сменял по телеграфу генералов и командующих, отказывался выслушивать советы или, выслушав их, поступал как раз наоборот.

Абсолютный невежда в военном деле, он всерьёз возомнил, что является гениальным полководцем, и объяснял свои поражения лишь тем, что продатели-генералы срывают его гениальные стратегические замыслы.

27 апреля на рассвете Вирт разбудил спящего Крашке и сказал ему:

— Скорее оденься, творится чёрт знает что!..

— Что случилось? — спросил Крашке, поспешно одеваясь.

— Сбежал генерал Фегелейн, — ответил Вирт. — Фюрер вне себя от возмущения… Ты же знаешь, кто такой Фегелейн…

Крашке действительно знал, что Фегелейн, генерал СС, женат на сестре Евы Браун, любовницы Гитлера, и что этот генерал был любимцем фюрера.

Узнав об его бегстве, Гитлер приказал бросить во все концы города сотрудников гестапо и во что бы то ни стало разыскать и доставить к нему сбежавшего генерала.

Приказ был выполнен, и десятки сыщиков помчались искать Фегелейна, которого в тот же день удалось обнаружить на одной из окраин Берлина. Генерала доставили в подземелье, и по приказу Гитлера он тут же был выведен во двор и расстрелян, невзирая на вопли и мольбы его жены.

На следующий день Крашке валялся на койке в комнате Вирта, мучительно пытаясь найти выход из положения, в котором он оказался, забравшись в гитлеровскую резиденцию, ставшую в эти дни огромной мышеловкой. Вошёл Вирт и присел на край койки, закрыв лицо руками. Крашке услышал судорожное всхлипывание.

— Всё летит к чертовой матери! — наконец пролепетал Вирт. — Одни бегут, другие стреляются, третьи валяются с девками… Началось повальное пьянство…

Вирт замолчал, и, как бы в подтверждение тому, что он сказал, откуда-то снизу донеслись приглушённые крики и звуки музыки. Крашке удивлённо посмотрел на Вирта.

— Это внизу, в столовой охраны, — объяснил Вирт. — Со вчерашнего дня там содом и гоморра… Пир во время чумы!.. Пустили в оборот винотеку фюрера. Пойдём, хоть выпьем, пока ещё что-нибудь осталось.

Крашке согласился, хотя ему совсем не хотелось пить. По внутренней винтовой лестнице они спустились на один этаж и прошли в столовую офицеров охраны, огромную длинную комнату с низким, потемневшим от табачного дыма потолком. Посреди столовой были сдвинуты вместе все столы, за которыми сидели пьяные эсэсовцы в обнимку с такими же пьяными, растрёпанными секретаршами. В углу под звуки радиолы кривлялись в фокстроте несколько пар. У буфетной стойки, уронив голову на спину стула, рыдал какой-то молодой офицер, его пыталась успокоить сидящая рядом с ним полуодетая и тоже плачущая женщина.

От криков и взрывов пьяного хохота, рёва запущенной на всю мощь радиолы, от спёртого воздуха, насыщенного винными испарениями, у Крашке закружилась голова, и он стал пробираться к двери. Здесь он неожиданно столкнулся лицом к лицу с ворвавшимся в столовую Монке.

— Встать! — заорал Монке таким голосом, что Крашке испуганно прижался к стенке. — Встать, пьяные свиньи!..

Однако в столовой стоял такой шум, что крик Монке не был услышан. Тогда, выхватив из кобуры револьвер, Монке два раза выстрелил в потолок. Это привлекло внимание. Кто-то выключил радиолу, танцующие пары остановились, крики стихли, и только офицер у стойки продолжал всхлипывать.

— Русские прорвались в метро! — снова закричал Монке. — Они пробиваются сюда… Фюрер приказал затопить соседнюю станцию… Открыть шлюзы Шпрее…

Вздох ужаса, как резкий порыв ветра, пронёсся по столовой. Какая-то женщина забилась в истерике, на неё зашикали. Плачущий у стойки офицер медленно поднялся, подошёл к Монке и прерывисто, всё ещё всхлипывая, произнёс:

— На станции тысячи женщин, детей, раненых… Фюрер сошёл с ума!..

— Молчать! — заревел Монке. — Я не позволю обсуждать приказ фюрера!

И снова выхватив револьвер, он выстрелил в офицера, сразу рухнувшего на пол. Женщины завизжали.

— Всякий, кто произнесёт хоть одно слово, будет немедленно расстрелян, — продолжал Монке. — Всем офицерам следовать за мной для выполнения приказа!..

Тяжело стуча сапогами, эсэсовцы, отрезвевшие от страха, пошли за Монке.

Вскоре мутные потоки Шпрее хлынули в подземку, затопив укрывшихся там женщин, стариков, детей, раненых офицеров и солдат. Так в последние часы своей жизни Адольф Гитлер успел увеличить на несколько тысяч человеческих жизней свой кровавый многомиллионный счёт.

— Надо как можно скорее бежать из этого проклятого подземелья, — уединившись с Крашке, шептал Вирт. — Этот сумасшедший теперь способен на всё…

Крашке согласился, что надо бежать. Но это было трудно осуществить, потому что эсэсовцы из лейб-штандарта, видимо, получив соответствующий приказ, ретиво следили за каждым человеком. Выход из подземелья охранялся особо тщательно, и на этот пост назначались только отборные эсэсовцы, в преданности которых не сомневался даже Гитлер, к тому времени не веривший уже почти никому. Ему всюду мерещились измена, заговоры, предательства.

Между тем советские войска, всё теснее сжимая железное кольцо, зажали остатки гитлеровцев в центре города, в районе Тиргартена и прилегающих к этому парку правительственных зданий.

Тогда генерал Вейдлинг набрался смелости и сказал Гитлеру, что надо, пока не поздно, бежать. Гитлер выгнал генерала из кабинета.

Через несколько часов он и его любовница Ева Браун покончили с собой. Но и в последние часы своей жизни этот комедиант остался верен себе. Накануне самоубийства он «осчастливил» свою старую любовницу, отпраздновав бракосочетание с нею в присутствии своей свиты.

Их трупы были облиты бензином и сожжены во дворе новой рейхсканцелярии эсэсовцами. Сожжение трупов происходило под зловещий аккомпанемент залпов.

Именно в это время Крашке и Вирт, присутствовавшие при сожжении, незаметно ускользнули со двора, решив пробираться на запад, искать новых хозяев.

(обратно)

3. Новые хозяева

Выбраться из района новой имперской канцелярии было не просто. Этот район уже был окружён со всех сторон советскими танками, миномётами, артиллерией. Страшно было на земле, но ещё страшнее было небо, багрово-чёрное от пламени и дыма пожаров. Огромный город выл и содрогался от взрывов реактивных снарядов, свиста и тяжкого грохота бомб, могучего грома сотен самолётов, пролетавших низко, почти над крышами пылающих домов.

Крашке и Вирт с трудом пробирались проходными дворами, через проломы разрушенных зданий, то бегом, то ползком. В штатском платье, с белыми повязками на рукавах, наспех сооружёнными из носовых платков, они упорно двигались на запад. Наконец, окончательно обессилев от страха и нервного напряжения, остановились среди развалин какого-то высокого дома, наполовину разрушенного фугасной бомбой.

Крашке с трудом отдышался. Его подташнивало. Это ощущение подступающей тошноты возникло у него ещё во дворе имперской канцелярии, когда эсэсовцы сжигали трупы Гитлера и Евы Браун. Их вынесли из спальни Гитлера на носилках, едва прикрытых белыми простынями.

На дворе, не глядя друг на друга, эсэсовцы молча подожгли смоченные бензином простыни, сразу вспыхнувшие со всех сторон. Синеватые языки пламени охватили всё, что осталось от Гитлера и его подруги. Один из эсэсовцев, черпая лейкой бензин из железной бочки, всё время поддерживал костёр. Отвратительный запах горящего мяса заставил Крашке вздрогнуть. Именно в этот момент к горлу подступила тошнота, от которой он не мог избавиться.

Теперь, прислонившись спиной к каменным обломкам дома, Крашке не мог справиться с рвотными судорогами. Его вырвало. Вирт с усмешкой поглядел на него.

— Я вижу, Ганс, — прокричал он в самое ухо Крашке, чтобы тот его услышал, — тебе дурно от страха. Ты прав, приятель, я никогда не думал, что небо может так грохотать… Надо скорее выбраться из этого ада, иначе — капут…

— Легко сказать — выбраться, — заорал в ответ Крашке. — И ещё неизвестно, что ожидает нас на западе…

Вирт вынул из потайного кармана пиджака какие-то бумаги и торжественно помахал ими перед самым носом Крашке. Но у того начался новый приступ рвоты, и Вирт, безнадёжно махнув рукой, спрятал свои бумаги.

Немного отдохнув, эсэсовцы двинулись в путь. Им удалось пробраться на западные окраины Берлина. Там, в каком-то опустевшем доме, видимо, покинутом владельцами, они снова отдохнули. Вирт достал из кармана бутерброды с ветчиной и угостил Крашке. Но едва они начали есть, фантастический, чудовищный гром, казалось, расколол небо, землю, всю вселенную. Они выглянули в окно и увидели огненный смерч, бивший со всех сторон по центру Берлина. С воем неслись молнии ракетных снарядов, тяжело ухали пушки, визжали сотни падающих с неба бомб. Весь этот невообразимый гром, вой, свист и уханье время от времени подчёркивало тысячеголосое «ура!», доносившееся даже до окраины города из центра.

Это выполнялась историческая команда: «Огонь на весь режим, изо всех видов оружия!», отданная ровно в 11 часов 30 минут утра тридцатого апреля 1945 года в пылающем Берлине.

Это были последние минуты агонии гитлеровской столицы.

* * *
Только через несколько дней, пробираясь главным образом ночами, обходя улицы и площади, пригородные посёлки, отдыхая в мёртвых, брошенных домах и каменных катакомбах, образовавшихся из развалин целых улиц, Крашке и Вирт выбрались наконец из района Большого Берлина.

Ни у кого не вызывали в те дни подозрений и интереса эти два пожилых, давно не бритых человека с белыми повязками на рукавах, устало бредущих по боковым дорогам. Тысячи таких же измученных, грязных и небритых людей, точно с такими же белыми повязками и измученными лицами, с потухшими от отчаяния глазами плелись в те дни по всем дорогам, копались в мусорных ящиках в поисках хлебных корок и окурков, а потом снова брели дальше, направляясь невесть куда, к кому, зачем. В эти майские дни вся Германия, казалось, была затоплена потоками беженцев, людьми, потерявшими кров и близких, с тупым отчаянием взиравших на развалины искалеченных городов и деревень, так выразительно свидетельствовавшие о возмездии, постигшем фашистских властителей.

Многие немцы, одичавшие за двенадцать лет гитлеровского режима, сбитые с толку, приученные во всём слепо полагаться на «божественный разум» фюрера, обещавшего господство над миром, лишь теперь начинали приходить в себя, с ужасом глядя на обломки «Третьей империи».

Одни, ещё продолжая верить в предостережения Геббельса, что всех немцев ожидает лютая Сибирь, спасались от неё бегством на запад. Другие, напротив, стремились из западных районов на восток, уже прослышав, что там советские военные коменданты налаживают питание населения, никого не отправляют в Сибирь и буквально в первые же дни организуют восстановление городов и предприятий.

Слухи доходили до западных районов Германии какими-то неведомыми путями, потому что ещё не было газет, не везде работала телефонная связь. Но так или иначе слухи эти доходили, всё более множились, дополняя друг друга, и всё здоровое, что было в немецком народе, инстинктивно, а иногда и сознательно тянулось к мирной жизни, к новой демократической Германии…

В эти смутные и смятенные дни наблюдательный человек уже мог уловить первые симптомы того, что окончательно определилось через несколько месяцев. Бросалось в глаза, что бывшие эсэсовцы и нацисты, как по команде, ринулись на запад, рассчитывая найти там спасение. Туда, именно туда, были вывезены секретные гитлеровские архивы. Туда пробирались всеми возможными и невозможными путями бывшие гестаповские чиновники, палачи, начальники концлагерей, министерские воротилы, битые гитлеровские генералы, крупные помещики и промышленники.

В то время как отдельные уцелевшие гитлеровские части продолжали ещё кое-где оказывать ожесточённое сопротивление Советской Армии, стремительно наступавшей с разных сторон, на западе целые дивизии и города сдавались англо-американским войскам без единого выстрела, иногда даже по телефону.

Это не было случайностью или цепью случайностей. Ещё 25 апреля британский посланник в Швеции секретно телеграфировал английскому премьеру Черчиллю:

«1. Шведский Министр Иностранных Дел попросил меня и моего американского коллегу прибыть к нему в 23 часа 24 апреля. Присутствовали также г‑н Бохеман и граф Бернадотт из Шведского Красного Креста.

2. Бернадотт возвратился из Германии через Данию сегодня вечером. Гиммлер, который находился на восточном фронте, просил его срочно прибыть из Фленсбурга, где он выполнял работу по поручению Красного Креста, для встречи с ним в Северной Германии. Бернадотт предложил Любек, где в час ночи 24 апреля и состоялась встреча. Хотя Гиммлер был усталым и признавал, что наступил конец Германии, он сохранял ещё присутствие духа и способность здраво рассуждать.

3. Гиммлер сказал, что Гитлер столь безнадёжно болен, что может быть уже умер или во всяком случае умрёт в течение следующих двух дней. Генерал Шелленберг, из ставки Гиммлера, сообщил Бернадотту, что это кровоизлияние в мозг.

4. Гиммлер заявил, что, пока Гитлер был жив, он, Гиммлер, не мог предпринимать предлагаемых им теперь шагов, но, поскольку Гитлер — конченый человек, он обладает всеми полномочиями действовать. Затем он просил Бернадотта сообщить Шведскому Правительству о его желании, чтобы оно приняло меры для организации его встречи с генералом Эйзенхауэром с целью капитуляции на всём западном фронте…»

Далее британский посол докладывал Черчиллю, что шведский «Министр Иностранных Дел полагал, что информацию Бернадотта следовало передать Правительствам Великобритании и Соединённых Штатов, которые, поскольку это касается Шведского Правительства, имеют полную свободу передать её Советскому Правительству, так как Шведское Правительство ни в коем случае не хочет быть орудием, содействующим любой попытке посеять раздор между союзниками, и не хочет, чтобы его рассматривали в качестве такого орудия. Единственной причиной, по которой Шведское Правительство не смогло информировать Советское Правительство непосредственно, является то, что Гиммлер обусловил, что эта информация предназначается исключительно для западных союзников».[10]

Как выяснилось в дальнейшем, Гиммлер обманывал Бернадотта: он заверил его, что Гитлер безнадёжно болен, чего на самом деле не было, и скрыл, что он бежал от Гитлера, чтобы вступить в переговоры с западными противниками Германии.

Но, обманывая Бернадотта в деталях, Гиммлер надеялся договориться с англичанами и американцами. Этого не случилось. Однако политика Гиммлера была подхвачена его подчинёнными и выразилась в их устремлении на запад.

Как только Крашке и Вирт очутились в Западной Германии, они сразу обрели бодрость духа. Их очень подбодрили многочисленные встречи с эсэсовцами, как и они пробиравшимися на запад и отлично себя здесь чувствовавшими. Никто из них не опасался преследований со стороны англо-американских военных властей. Напротив, некоторые уже нашли общий язык с этими властями, охотно пользовавшимися их услугами.

Разумеется, американские и английские военные власти делали вид, что намерены выполнять принятые на себя обязательства по денацификации и привлечению к судебной ответственности гитлеровских военных преступников. Пришлось арестовать наиболее известных деятелей «Третьей империи», имена которых были уже чересчур одиозны, а также особенно крупных чиновников гестапо. Так были арестованы Геринг, Гиммлер, Риббентроп, заместитель Гиммлера — Кальтенбруннер и некоторые другие.

Гиммлер был арестован англичанами, с которыми он ещё до этого вступил в переговоры. Когда представитель советских военных властей приехал для допроса Гиммлера (в этом британские власти, естественно, не могли ему отказать), он застал Гиммлера уже мёртвым. Показав своему советскому гостю труп Гиммлера, англичане рассказали, что он отравился, узнав, что приезжает представитель советских властей для его допроса. Англичане добавили, что Гиммлер, как оказалось, отравился особым ядом, хранившимся у него в ампуле, запрятанной в полости искусственного зуба, чего, к сожалению им своевременно не удалось обнаружить…

Были также арестованы и крупнейшие германские финансисты и промышленники, совершившие тягчайшие военные преступления вроде Шахта, Круппов — отца и сына.

Но — странное дело — арестованные промышленники и гитлеровские палачи почему-то не теряли надежд на лучшее будущее. В тюрьмах они пользвались удивительным комфортом, отлично питались, получали свидания со своими близкими и, судя по всему, рассматривали тюрьму, как временное и в данных обстоятельствах наиболее надёжное убежище…

— Нет, что ни говорите, джентльмены, но эти эсэсовцы — отлично вышколенные и деловые парни, — сказал на одном из секретных совещаний американских оккупационных властей видный генерал. — Они всегда понимают, что от них требуется, умеют держать язык за зубами и готовы решительно на всё… Если уж приходится иметь дело с немцами, то я — за бывших нацистов и эсэсовцев… Тем более что нам следует думать о будущем…

И генерал многозначительно улыбнулся, так и не уточнив, о каком именно будущем идёт речь. Впрочем, в таком уточнении и не было нужды, потому что коллеги генерала отлично понимали его без лишних слов.

Разумеется, это «будущее» пока держалось в большом секрете. Широкие массы американских солдат и строевых офицеров о нём не догадывались. Среди них было немало честных и простых парней, искренне ненавидевших фашизм, храбро дравшихся с общим врагом. Эти люди с уважением и симпатией говорили о подвигах Советской Армии, отдавая должное её мужеству, военному мастерству, решающей роли, которую она сыграла в борьбе с гитлеризмом и его разгроме.

Когда на Эльбе произошла историческая встреча советской и американской армий, она превратилась в мощную демонстрацию военного братства и дружбы. Американцы и русские сразу нашли общий язык, ездили друг к другу в гости, обменивались сувенирами. Русские песни нередко можно было услышать в американских частях. В личных встречах, задушевных разговорах и откровенных беседах росли симпатии простых американцев к советским людям.

Не потому ли очень скоро начался странный процесс: американских солдат и офицеров, принимавших участие в военных действиях, отличившихся в боях с гитлеровцами, начали энергично демобилизовывать или под разными предлогами возвращать на родину. Вместо них вызывались совсем другие люди, не принимавшие участия в войне, не встречавшиеся с советскими военными, отобранные по определённому принципу…

Состав американских оккупационных войск менялся с фантастической быстротой. Были значительно усилены группы «ЭМ ПИ» — американской военной полиции. Разрослись штаты военной и политической разведки, щупальца которой проникали в самые глухие углы.

И с самых первых дней после победы над гитлеровской у Германией американские военные власти начали зловещую игру в отношении многих тысяч бывших советских военнопленных и так называемых «перемещённых лиц». Началось с того, что десяткам тысяч этих людей американские власти под самыми фантастическими предлогами не позволяли возвратиться на родину. Были пущены в ход всевозможные методы обработки, обмана, запугивания, подкупа, угроз. Специально подобранные среди эмигрантских подонков пропагандисты и шпионы были брошены в лагеря перемещённых лиц. К этой подлой и страшной «работе» были широко привлечены также многие бывшие эсэсовцы, гестаповцы и «специалисты» по организации концлагерей с особо суровым режимом и тюрем.

Пренебрегая элементарными нормами международного права и общепринятой морали, организаторы этой грязной игры проводили её не только с взрослыми людьми — бывшими военнопленными и насильно угнанными в своё время советскими гражданами, принудительно работавшими в немецкой промышленности, — но даже и по отношению к советским детям и подросткам, в годы войны насильно вывезенным в «Третью империю», на всесветную гитлеровскую каторгу.

* * *
Пробираясь на запад, Крашке и Вирт, конечно, рассчитывали, что они так или иначе устроятся у новых хозяев. Впечатления первых дней пребывания в американской зоне оккупации укрепили их расчёты и надежды.

Именно в эти дни Вирт, оставшись однажды наедине с Крашке, вернулся к разговору, неудачно начатому в развалинах дома в Берлине в тот день, когда они бежали со двора новой имперской канцелярии. На прямой вопрос Крашке — каковы конкретные планы приятеля и что за бумаги он показал ему в тот день в Берлине — Вирт, немного подумав, ответил:

— Скажу тебе откровенно, Ганс, я пришёл сюда не с пустыми руками. Полагаю, что американцы встретят нас наилучшим образом…

— Я вижу, ты большой оптимист, — произнёс Крашке, покачивая головой. — Можно подумать, что американцы не спят ночей, поджидая нашего прибытия… Чепуха!..

— Милый Ганс, ты сильно поглупел в последнее время, — добродушно огрызнулся Вирт. — Повторяю, нас встретят наилучшим образом. Я имею для дяди Сэма большие сюрпризы, Ганс.

И Вирт снова вынул из потайного кармана какие-то бумаги и торжественно помахал ими перед носом Крашке.

— Не иначе клк ты везёшь им план обороны Берлина, — ядовито заметил Крашке. — Что и говорить, теперь этот план для американцев просто находка!.. От души поздравляю тебя!..

Вирт поморщился, начиная всерьёз злиться. Этот разговор происходил на самой окраине Нюрнберга, в маленькой пивнушке, где в этот час никого не было. В глубине комнаты, за стойкой, пожилая седая немка вязала чулок.

— Ну так слушай меня внимательно, Ганс, — осторожно оглянувшись, тихо начал Вирт. — У меня есть нечто гораздо более интересное, нежели план обороны Берлина. В течение последних двух лет мне приходилось выполнять некоторые особые поручения нашего дорогого Гиммлера… Господин рейхсфюрер СС оказал мне высокое доверие, Ганс… По его заданию я организовал секретные встречи германских промышленников с американцами…

— С американцами? — приглушённо воскликнул Крашке, не веря своим ушам. — Ты так сказал?

— Да, я не оговорился, — ухмыльнулся Вирт. — Именно с американцами. У тебя отличный слух, Ганс.

— А, понимаю, переговоры о сепаратном мире, — понимающе улыбнулся Крашке. — Я не сразу сообразил…

— Нет, дорогой Ганс, не о сепаратном мире, — медленно протянул Вирт. — Тогда ещё наш дорогой фюрер и не помышлял о мире. Речь идёт совсем о другом…

— Тогда я отказываюсь тебя понимать, — произнёс Крашке. — О чём ты говоришь?

— Я говорю о фактах, составляющих величайшую тайну этой войны. Дело в том, что даже в самом её разгаре наши промышленники не прекращали деловых связей с американскими промышленными королями. В Париже, например, эти переговоры велись с отделением банкирского дома «Дж. П. Морган энд Кє», а также с «Чейз нэйшнл бэнк». В Базеле переговоры велись с «Банком международных расчётов»… Но самое любопытное произошло в Лиссабоне: там секретно собрались и очень мило пили кофе за круглым столом наши промышленники с представителями монополий Америки, Франции и Италии. Я сам организовал эту встречу, точнее, мне было поручено обеспечить её абсолютную секретность. Кажется, я с этим справился, мой милый, наивный Ганс… Кстати, для девушки наивность — дополнительный козырь. Для старого разведчика — не сказал бы… О, ты даже не потерял способности краснеть!..

И Вирт обидно захохотал. Крашке сидел, разинув рот. Ему было не по себе.

— Слушай дальше, — продолжал Вирт, с выражением снисходительного превосходства глядя на смущённого Крашке. — Через три месяца я вылетел в Страсбург с личными представителями Круппа, Рехлинга и Мессершмидта. Если ты думаешь, что они встречались в Страсбурге с американскими промышленниками для игры в покер, то ты далёк от истины… Впрочем, не смущайся, в своё время я был так же наивен, как ты. Ещё в 1943 году мне удалось перехватить секретное письмо нашего финансового гения доктора Шахта, адресованное американским промышленникам. Я был счастлив, решив, что Гиммлер щедро наградит меня за такой материал. Я принёс ему лично перехваченное письмо, мысленно прикидывая, что я за это получу. Можешь себе представить моё удивление, когда рейхсфюрер СС, прочитав это письмо, начал почему-то улыбаться, а затем выгнал меня из кабинета, сказав, чтобы я не смел совать свой нос куда не следует… Мне даже послышалось что-то вроде слова «кретин»… Тогда я всё понял…

— Неужели это правда? — не выдержал Крашке.

Вирт опять рассмеялся.

— Как то, что мы сидим в этом сарае и пьём это ужасное пиво из древесных опилок, — ответил Вирт. — Боже мой, думал ли я когда-нибудь, что мне придётся отведать подобную дрянь? Ах, Ганс, Ганс, как нелепо устроена жизнь!.. Короче, война есть война, а коммерция есть коммерция. Какая фирма откажется продать товар на выгодных условиях?.. У меня хватило разума на всякий случай сохранить эти записи. Я сам принимал участие в отгрузке и транспортировке в Германию окольными путями американских стратегических материалов… В этих бумагах все данные — названия портов и пароходов, списки материалов, наименования фирм, через которые проводились эти операции, даты отправки, одним словом, всё… Любая экспертиза подтвердит, что этого не выдумаешь… Кроме того, у меня есть и косвенные доказательства… Если все адвокаты Америки соберутся вместе, чтобы опровергнуть мои данные, у них ничего не выйдет!.. Вечная память моему покойному отцу, который всегда мне говорил: «Михель, запомни раз и навсегда, что важные факты надо записывать, не полагаясь на память. Ведь её могут отшибить. Записанное храни, а при случае — выгодно продай. Запомни, Михель, что каждый торгует, чем может: фабрикант — товарами, поэт — стихами, содержатель публичного дома — девками, министры — самими собой. Мы, сыщики, можем торговать лишь одним — чужими секретами. И чем больше секрет, тем он дороже стоит»… Так говорил мне покойный фатер, служивший в полиции ещё при кайзере Вильгельме…

— Дай-ка мне взглянуть на эти документы, — протянул руку Крашке. — Кто знает, может и в самом деле они чего-нибудь стоят…

— Э, нет, милый Ганс, — перебил его Вирт. — Я вижу, ты вовсе не так глуп, как хочешь иногда казаться… Заруби себе на носу, что до этих документов тебе нет никакого дела!.. Ибо, как говорил мой отец, стоимость любого секрета, если он становится известнымвторому человеку, падает вдвое, если становится известным третьему — втрое, а если об этом секрете узнает хоть одна женщина, то он вообще уже ничего не стоит…

И худой, сильно отощавший Вирт обнажил в улыбке свои гнилые, прокуренные зубы, поблескивавшие золотыми пломбами и многочисленными коронками. Потом, почесав лысую яйцевидную голову и весело подмигнув обескураженному Крашке, Вирт сказал:

— Не огорчайся, я тебе помогу. Этих документов более чем достаточно, чтобы обеспечить на всю жизнь таких двух пожилых немцев, как мы с тобой. Тем более нет смысла обесценивать их. Пошли!..

И Вирт встал, потянулся, бросил на стол деньги за пиво и бодро направился к выходу. Крашке поплёлся за ним, раздумывая над тем, что ему только что стало известно.

* * *
Нюрнберг был сильно разрушен жестокими бомбёжками. Среди обломков старинных каменных зданий, замков, кирх чудом уцелел памятник великому немецкому художнику Дюреру. Он стоял среди уродливых каменных глыб, железных балок, одиноко торчавших труб, как бы с удивлением глядя на то, что осталось от старинного германского города. Именно в этом городе Гитлер любил устраивать пышные средневековые «факельцуги», здесь проводились пресловутые партейтаги — съезды нацистской партии. Здесь были приняты чудовищные Нюрнбергские законы, удивившие своей жестокостью весь мир.

Крашке и Вирт добрались до знаменитого нюрнбергского стадиона, выстроенного по приказу Гитлера специально для партейтагов и нацистских торжеств.

Стадион — весь из бетона и железа — был построен по вкусу Гитлера в стиле древнеримских форумов и цирков. Его огромная чаша, вмещавшая десятки тысяч людей, служила местом особенно пышных парадов и заседаний. Гитлер не раз выступал на этом стадионе.

Стадион совсем не пострадал от бомбёжек. Его серые громады мрачно высились над разрушенным городом. Крашке и Вирт обошли пустые трибуны, вспоминая торжества, которые здесь происходили ещё несколько лет тому назад. Гром оркестров, тысячи марширующих штурмовиков и эсэсовцев, знамена со свастикой, колыхавшиеся от звуков сотен фанфар и труб, восторженный рёв, который издавали десятки тысяч глоток при появлении на трибуне Адольфа Гитлера…

— Ах, дорогой Ганс, всё на этом свете дым, мираж и сон, — прочувствованно произнёс Вирт, склонный к философским рассуждениям. — Помнишь, как рявкали здесь «Хайль Гитлер!.. Зиг хайль!..» Голуби от воздушной волны, поднимаемой этими криками, взмывали в небо без взмахов крыльями!.. В эти минуты мне казалось, что дрожит даже бетон стадиона… А шёлк знамен, медь оркестров, шлемы штурмовиков? А ночные шествия с горящими факелами? Казалось, что улицы корчатся в пламени пожаров. Меня тогда назначили в личную охрану фюрера, и я, осёл, считал, что сделал фантастическую карьеру!.. Я забыл слова моего мудрого отца: «Михель, человека способны погубить пять пороков: шнапс, бабы, честолюбие, длинный язык и близость к начальству». Слушай, посмотри налево, будь я проклят, если это не Август Мильх!..

Крашке посмотрел налево и увидел сутулого, высокого человека, в унылом одиночестве пробиравшегося между трибунами стадиона. Кажется, это действительно был оберштурмбаннфюрер Август Мильх, любимец Гиммлера, ведавший охраной военных заводов, лабораторий и секретных испытательных станций, где, как не раз уверял Гитлер, создается новое, особо секретное оружие, которому суждено покорить мир.

Теперь этот важный эсэсовец, всегда гордившийся своей близостью к Гиммлеру, медленно шёл по стадиону, о чём-то задумавшись, с низко опущенной головой.

— Да, это он, — сказал наконец Крашке. — Интересно, что он тут делает, на пустом стадионе?

— Очевидно, предаётся воспоминаниям, как и мы с тобой, — ответил Вирт. — Пойдём, мне очень любопытно с ним поговорить…

Почти бегом Вирт, а за ним Крашке бросились к Мильху. Услыхав топот, звучавший особенно отчётливо на пустынном стадионе, Мильх поднял свои близорукие глаза, настороженно рассматривал бегущих. Видимо, он наконец узнал старых сослуживцев, потому что изобразил на своём длинном сухом лице с большим, загнутым книзу носом и тонкими губами некое подобие улыбки.

— Герр Август, какая встреча! — закричал Вирт, подбегая к Мильху. — Я сразу узнал вас, коллега!.. Это Крашке — вы узнаете этого старого волка?

— Да, да, Вирт, как же, я узнаю вас обоих, — ответил, подозрительно разглядывая Вирта и Крашке, Мильх. — Я тоже рад вас видеть, даже при таких обстоятельствах… Вы давно в Нюрнберге?

— Пару дней, герр Август, — ответил Вирт. — А вы?

— Я — около месяца. Вы надолго сюда?

— Кто может знать, господин оберштурмбаннфюрер, — по старой привычке назвал Мильха Крашке. — В такое время ни один немец не может знать, что с ним будет завтра…

— Но любой немец, господии Крашке, — сердито произнёс Мильх, — уже должен понимать, что упоминание старых чинов никому не доставляет удовольствия. Признателен за то, что вы так хорошо помните, кем я был, но буду ещё признательнее, если вы забудете об этом раз и навсегда… В свою очередь, любезный Крашке, я тоже обещаю забыть ваше блистательное прошлое… Надеюсь, вы не обидитесь на меня за это?

И Мильх язвительно усмехнулся.

— Извините, господин Мильх, — смущённо сказал Крашке. — Сила привычки…

— Понимаю. Но есть привычки, которые лучше бросить, если дорожишь своей головой, — в том же тоне произнёс Мильх.

— Вы правы, герр Август, — сказал Вирт. — Всякому немцу теперь стоит призадуматься над тем, как сохранить жизнь… Как раз на эту тему я был бы счастлив выслушать ваши мудрые советы…

Мильх самодовольно улыбнулся. Он всегда любил лесть, и это свойство его характера было хорошо известно Вирту.

— Что ж, я всегда готов дать совет тому, кто в нём нуждается, — благосклонно ответил Мильх. — Вы можете присесть вот здесь, кроме нас, тут никого нет, и можно спокойно поговорить о трудных обстоятельствах, в которых, к сожалению, мы все оказались…

Старые сослуживцы расположились на одной из трибун, и начался откровенный разговор. Оказалось, что Мильх уже связался с американской разведкой и работает по её заданиям.

— Мне пригодилась прежняя специальность, — заметил он улыбнувшись. — Вообще, по моим наблюдениям, американцы не собираются преследовать наших бывших работников. Конечно, надо учитывать политику, господа. Кое-кого им пришлось арестовать, и нюрнбергская тюрьма набита, как бочка сельдями, нашим бывшим самым высоким начальством. Но не пугайтесь. Полковник, с которым я теперь работаю, мне как-то прямо сказал, что всё это — дань политике… Сейчас иначе нельзя, сказал он, но в будущем найдётся работёнка и для тех, кто пока сидит в тюрьме…

— Так прямо и сказал? — с волнением переспросил Вирт.

— Да. И я ему верю. В общем, мы с ним сработались. Дело в том, что ему поручена работа по патентам… Особенно его занимает проблема наших «фау»… А так как я в этой области, как вам известно, достаточно осведомлён, то у меня нет оснований беспокоиться за свою судьбу… Американцы, как и англичане, не имеют своих ракетных снарядов… В самые последние месяцы войны наши «фау» причинили англичанам немало неприятностей…

— Русские имели свою ракетную технику, — вмешался в разговор Крашке. — Их орудия «Л‑2», сконструированные инженером Леонтьевым, стоили нам недёшево, господин Мильх…

Мильх внимательно посмотрел на Крашке и неожиданно хлопнул себя по лбу.

— Что значит склероз!.. — воскликнул он. — Я совсем забыл, что именно вы, дорогой Крашке, занимались этим московским инженером Леонтьевым… Да, да, конечно!.. Операция «Сириус», как мог я об этом забыть!.. Как забывчива старость, друзья!.. Какое счастье, что мы встретились!..

Вирт внимательно посмотрел на Мильха, сразу заметив, как резко тот изменил свой тон. Заметил это и Крашке. По-видимому, инженер Леонтьев и теперь как-то интересовал Мильха. Обменявшись взглядами, Крашке и Вирт без слов поняли друг друга. Надо было осторожно выяснить причины такой резкой перемены в тоне Мильха.

— Ах, это всё уже далёкое прошлое, господин Мильх. — со вздохом протянул Крашке. — Кому нужна сейчас операция «Сириус»? …Какое дело американцам до этого советского инженера Леонтьева?.. Вы сами говорили, что о нашем прошлом лучше позабыть… И, честное слово, вы глубоко правы!..

— Прошлое прошлому рознь, уважаемый Крашке, — горячо возразил Мильх. — К вашему сведению, все эти проблемы отнюдь не потеряли своего значения… Да что же мы сидим на этом пустынном стадионе, друзья?.. Как будто не найдется другого места, где старые товарищи могли бы побеседовать, как положено, за бутылкой шнапса, вспомнить свою молодость и помочь друг другу в беде, чёрт возьми!.. Да, да, помочь! Пойдём ко мне, я живу здесь поблизости, у меня найдётся для такой приятной встречи всё, что полагается по нашим старым добрым немецким обычаям!

И Мильх весело вскочил, улыбаясь самым приветливым и простодушным образом. Куда девались его важность, его подозрительный взгляд, его настороженный тон!.. Всего несколько минут назад он отчитывал Крашке, а теперь глядел на него нежно и доброжелательно, с такой милой и приветливой улыбкой…

— Ну что ж, можно и пойти, — тоже с наигранным добродушием протянул Крашке, сразу внутренне собравшись. Он уже понял, что этот старый волк Мильх почему-то очень заинтересован подробностями, связанными с именем советского конструктора Леонтьева, того самого Леонтьева, из-за которого Крашке довелось пережить такую уйму неприятностей. Кто знает, может быть теперь благодаря тому же Леонтьеву он, Крашке, сумеет прилично устроиться в это ужасное время! Во всяком случае надо вести себя сдержанно и больше слушать, чем говорить.

Повеселел и Вирт, сразу оценивший перемену в настроении Мильха. Если этот старый мерзавец так мило улыбается и даже готов угостить своих бывших сослуживцев, то это значит… это многое значит, чёрт возьми!.. Скорее всего, что советский конструктор Леонтьев причинил немало хлопот не одним немцам, иначе Мильх не проявлял бы к нему интереса. Ну что ж, посмотрим, чем всё это кончится. Надо предупредить Крашке, чтобы он пока не выкладывал на стол все свои козыри и взял хорошую цену за свои сведения о Леонтьеве. Пусть они пока занимаются этим делом, которому грош цена по сравнению с теми материалами, которыми располагает он, Вирт, благодаря всевышнему… Уж он-то знает цену тому, что знает!.. Сто тысяч долларов — вот минимальная цена!.. И ни цента меньше!.. Нет, двести тысяч долларов — и никаких разговоров, джентльмены!.. Иначе весь мир узнает о том, как вы в самый разгар войны тайно встречались с германскими промышленниками и поставляли стратегические материалы Адольфу Гитлеру, чёрт бы вас побрал!.. А пока идём к этому Мильху, пусть угощает своих старых сослуживцев!

И три бывших эсэсовца, дружелюбно похлопывая друг друга по плечу, весело пошли, очень довольные своей неожиданной встречей.

* * *
Полковник Артур Грейвуд, которого (не назвав его фамилии) упомянул оберштурмбаннфюрер Мильх в разговоре с Крашке и Виртом, был старым работником американской разведки. Теперь, обосновавшись в Нюрнберге, Грейвуд энергично собирал данные о немецком ракетном оружии.

Для своих пятидесяти лет полковник Грейвуд выглядел молодо. Это был высокий, хорошо сложенный человек со спортивной выправкой и отличным цветом лица. Его седая шевелюра лишь подчёркивала совсем молодой румянец щёк, всегда гладко выбритых, отменно выхоленных, свежих.

Мистер Артур Грейвуд внимательно следил за своим здоровьем, аккуратно соблюдал раз и навсегда установленный режим. Утром, ещё до завтрака, он выпивал полагающийся стакан джюза — сока из грейпфрута, отдавал пятнадцать минут гимнастике, и затем с аппетитом завтракал — чашка овсянки, два яйца, поджаренная горячая ветчина и крепкий кофе. Так проходил весь день по строгому расписанию.

Фрейлейн Эрна, молоденькая, хорошенькая, большеглазая немка, выполнявшая обязанности экономки, но успешно справлявшаяся и с некоторыми дополнительными нагрузками, была отлично вышколена и твёрдо соблюдала раз и навсегда установленный порядок. Утром, подавая хозяину стакан джюза, она уже была, как требовал строгий мистер Грейвуд, в полной парадной форме, в обязательном кружевном фартучке и со старательно «сделанным» лицом, надушенная, улыбающаяся, кокетливая.

В первые же дни своего приезда в Нюрнберг, познакомившись с фрейлейн Эрной в парикмахерской «Грандотеля», где она работала маникюршей, полковник Грейвуд сделал ей деловое предложение — стать его экономкой. Фрейлейн сразу приняла все условия и теперь была очень довольна своей карьерой. Грейвуд тоже был доволен своей экономкой. Она хорошо готовила, была исполнительна, поддерживала идеальный порядок в занимаемой им вилле, а главное — умела держать язык за зубами и никуда не отлучалась.

Со своей уже довольно обширной агентурой полковник Грейвуд встречался где угодно, кроме своей виллы. Он придерживался правила, что власть требует престижа, а престиж требует дистанции между начальником и подчинёнными.

Вот почему мистер Грейвуд очень удивился, когда однажды вечером в его кабинет, где он, лёжа на диване, перелистывал свежий номер «Лайфа», вошла фрейлейн Эрна и доложила, что его спрашивает «по весьма срочному делу» какой-то Мильх.

Грейвуд недовольно поморщился и хотел было послать этого Мильха ко всем чертям за появление без разрешения в его вилле. Однако, подумав, он сообразил, что если этот корректный, исполнительный и старательный немец позволил себе прийти в неурочное время и в неположенное место, то для этого имеются серьёзные основания.

— Пригласите его сюда, Эрна, — сказал полковник, и молодая женщина, легко постукивая каблучками, вышла из кабинета.

Через две минуты, почтительно покашливая, в комнате появился Мильх.

— Добрый вечер, мистер Грейвуд, — начал он. — Извините, что я пришёл без разрешения, но есть важная новость…

— Именно? — сухо спросил Грейвуд, не поднимаясь с дивана и не приглашая Мильха присесть.

— Мне удалось разыскать того человека, который в своё время занимался операцией «Сириус», — многозначительно ответил Мильх. — Если господину полковнику будет угодно вспомнить, он ставил передо мной такую задачу…

Господину полковнику, видимо, было угодно вспомнить, потому что он сразу вскочил с дивана, но тут же, пожалев, что выдал свою заинтересованность, сделал вид, что поднялся за сигаретой.

— Гм… Операция «Сириус»… Я что-то не совсем припоминаю, Мильх… О чём там шла речь?

— О советском орудии «Л‑2», мистер Грейвуд, и конструкторе Леонтьеве, — поспешно ответил Мильх. — Вы обнаружили в архивах гестапо дело по операции «Сириус» и подробно меня расспрашивали, мистер Грейвуд…

— Да, да, что-то было… — с самым рассеянным видом произнёс Грейвуд, хотя отлично знал, о каком деле идёт речь. — Если я не ошибаюсь, Мильх, ваша фирма весьма оскандалилась с этой операцией, ха-ха… Вам удалось сфотографировать чертежи орудия, но в последний момент на вокзале в Москве фотоплёнку выкрали у вашего сотрудника… Кажется, так?

— Меня всегда восхищает ваша память, мистер Грейвуд, — улыбнулся Мильх, отлично разгадавший игру, начатую шефом. — Всё было именно так…

— Значит, вы говорите о сотруднике, который попал в столь непристойное положение? — язвительно спросил Грейвуд.

— Да, мистер Грейвуд, о нём. Но этот сотрудник всё же добыл чертежи. Он всю жизнь работал по русскому профилю, мистер Грейвуд. Его фамилия Крашке.

— Где же этот Крашке?

— У меня дома, мистер Грейвуд. В любую минуту он к вашим услугам…

— Откуда он появился?

— Из Берлина, мистер Грейвуд…

И Мильх подробно доложил полковнику о случайной встрече на стадионе с Виртом и Крашке, рассказавшими о всех своих злоключениях.

— Им известно что-либо о судьбе Леонтьева? — спросил Грейвуд.

— Нет, мистер Грейвуд. Наша служба, как я вам в своё время докладывал, в последний раз имела сообщение о Леонтьеве в связи с его приездом в Дебице, мистер Грейвуд… Я вам докладывал об этом неделю тому назад, если вы помните.

— Дебице? Дебице? — пробормотал Грейвуд. — Да, был какой-то разговор. Вы мне показывали донесение из Дебице, если не ошибаюсь.

— Совершенно верно. Позвольте напомнить. На нашей экспериментальной станции в Дебице, в Польше, мы производили испытания летающих ракет. Потом, когда советские войска прорвались в Польшу, нам пришлось эвакуироваться из Дебице. Вследствие спешки, вызванной неожиданным прорывом русских, наше командование не сумело своевременно эвакуировать все агрегаты станции, и в панике многое там оставило… Лица, виновные в этой панике, были строго наказаны…

— Слушайте, Мильх, — сердито произнёс Грейвуд. — Если вы думаете, что меня интересует вопрос об этих виновных…

— Извините, мистер Грейвуд, я просто докладываю всё по порядку. Итак, русские заняли Дебице. К счастью, там сохранился один наш агент. И он потом прислал нам донесение, что в Дебице приезжала целая комиссия, в том числе и англичане… Вместе с ними приезжал и Леонтьев…

— Да, да, теперь припоминаю, — сказал Грейвуд, который знал о Дебице гораздо больше, чем Мильх. — Хорошо, привезите мне этого Крашке завтра утром… На третью точку, Мильх…

— Слушаю, мистер Грейвуд. Ровно в десять?

— Да, как всегда…

— Всего хорошего, мистер Грейвуд. Ещё раз извините, что явился без разрешения. Я полагал, что это срочное дело…

— Ничего срочного в этом деле не нахожу, — пробурчал Грейвуд и кивком головы дал понять Мильху, что аудиенция окончена.

Как только Мильх ушёл, Грейвуд подошёл к сейфу, стоявшему в его кабинете, и достал толстую папку с надписью по-немецки: «Абсолютно секретно. Операция „Сириус“. Личное поручение рейхсфюрера СС».

* * *
Обстоятельства, связанные с операцией «Сириус», настолько интересовали полковника Грейвуда, что папку с документами, относящимися к этой операции, он даже взял в свой домашний сейф, время от времени перелистывая страницы пухлого «дела».

Этот повышенный интерес к операции имел свою историю. Она началась летом 1944 года, когда полковник Грейвуд находился в Лондоне, будучи прикомандирован к британской разведывательной службе. В качестве представителя союзной разведки полковник был любезно принят своими британскими коллегами, и они совместно выполняли некоторые задания.

В то время англичане проявляли особый интерес к работе немцев над ракетными летающими снарядами. Однажды Грейвуд был приглашён к одному из руководителей британской разведки. Здесь полковнику было доверительно рассказано, что после длительных усилий англичанам удалось получить важные сведения: в Польше, в районе Дебице, недалеко от Кракова, расположена секретная испытательная станция по запуску ракет весом в пять тонн.

— Теперь, когда наши русские союзники прорываются в Польшу, — сказал Грейвуду его английский коллега, пожилой человек в звании вице-адмирала, длинный, сухой, с усталыми глазами, — у нас есть кое-какие шансы посмотреть на эту испытательную станцию, будь она проклята…

Грейвуд усмехнулся:

— Вы серьёзно на это надеетесь?

— Как вам сказать, — ответил вице-адмирал. — Я вчера просил сэра Уинстона Черчилля обратиться к русским с соответствующим представлением. Он тоже не уверен в результате такого обращения, но, тем не менее, подписал шифрованную телеграмму Сталину. Вот, посмотрите…

И он протянул Грейвуду текст телеграммы:

«Личное и строго секретное послание от г‑на Черчилля Маршалу Сталину.

1. Имеются достоверные сведения о том, что в течение значительного времени немцы проводили испытания летающих ракет с экспериментальной станции в Дебице в Польше. Согласно нашей информации этот снаряд имеет заряд взрывчатого вещества весом около двенадцати тысяч фунтов, и действенность наших контрмер в значительной степени зависит от того, как много мы сможем узнать об этом оружии, прежде чем оно будет пущено в действие против нас. Дебице лежит на пути Ваших победоносно наступающих войск, и вполне возможно, что Вы овладеете этим пунктом в ближайшие несколько недель.

2. Хотя немцы почти наверняка разрушат или вывезут столько оборудования, находящегося в Дебице, сколько смогут, вероятно, можно будет получить много информации, когда этот район будет находиться в руках русских. В частности, мы надеемся узнать, как запускается ракета, потому что это позволит нам установить пункты запуска ракет.

3. Поэтому я был бы благодарен, Маршал Сталин, если бы Вы смогли дать надлежащие указания о сохранении той аппаратуры и устройств в Дебице, которые Ваши войска смогут захватить после овладения этим районом, и если бы затем Вы предоставили нам возможность для изучения этой экспериментальной станции нашими специалистами.

13 июля 1944 года».[11]

Грейвуд внимательно прочёл телеграмму.

— Очень мило написано, — сказал он, возвращая её вице-адмиралу. — Сомневаюсь, однако, чтобы русские на это согласились…

Вице-адмирал уловил насмешку в тоне Грейвуда, сдвинул свои лохматые брови, нависшие над выцветшими, глубоко сидящими глазами, и медленно произнёс:

— Людям, дорогой полковник, свойственно иногда судить о поступках других по своей мерке… Гм, гм… Я не имел удовольствия быть лично знакомым с русскими, но, судя по тому, что слышал о них, это — люди слова. Они понимают, что такое долг союзника… Во всяком случае, полковник, ни мы, ни вы пока не можем жаловаться на усилия русских… Я говорю вам об этом как разведчик разведчику…

— В мои намерения не входит разочаровывать вас, господин вице-адмирал, в русских союзниках, — ответил Грейвуд. — Да, красные умеют драться, нельзя это отрицать… Но в трофейных ракетах они смогут разобраться и без нашей помощи, тем более что сами владеют ракетным оружием, как вам известно…

— Да, их «Л‑2» — грозное оружие, — согласился вице-адмирал. — Наши военные эксперты, наблюдавшие его действие на Восточном фронте, дали этому оружию высокую оценку… По мнению экспертов, русский инженер Леонтьев — автор «Л‑2» — добился очень многого… Впрочем, надо полагать, что дело не в одном Леонтьеве. Русские умеют и любят работать коллективно. Это их несомненное преимущество, полковник…

Теперь уже Грейвуд уловил в последних словах вице-адмирала язвительный намёк. Англичане были обижены упорным отказом американцев информировать их о ходе секретных работ в области атомной энергии, которые тогда велись в США при помощи физиков, приглашённых из разных стран Европы, в том числе из самой Англии.

На этом разговор о Дебице закончился. Грейвуд мысленно несколько раз возвращался к этой теме, всё более укрепляясь в своей уверенности, что на письмо Черчилля последует вежливый, но твёрдый отказ. Велико было его удивление, когда вице-адмирал через три дня с торжествующей улыбкой сказал ему:

— Сегодня сэр Уинстон сообщил мне, что он получил ответ из Москвы относительно Дебице. Маршал Сталин просит уточнить, о каком именно Дебице идёт речь, так как в Польше, оказывается, есть несколько пунктов под этим названием… Как видите, полковник, я был прав, что русские понимают долг союзника…

— Я буду рад присоединиться к вашему мнению, сэр, после того как Москва даст визы вашим специалистам, чтобы они побывали в Дебице, — снова, не скрывая улыбки, произнёс Грейвуд. — Пока же ответ Москвы очень похож на уловку…

Вице-адмирал снова нахмурил свои рыжие брови. Улыбки полковника Грейвуда начали ему надоедать. Американские офицеры плохо воспитаны, дьявол им в глотку!.. Что за неуместная ирония по адресу старшего по званию, во-первых, и хозяина дома, во-вторых? Вице-адмирал — не начинающий юнец, и этому американскому верзиле сие хорошо известно…

Вот почему примерно через две недели вице-адмирал был искренне рад сообщить Грейвуду, что тот ошибался.

— Итак, мой дорогой полковник, — сказал вице-адмирал своему американскому коллеге, — могу вам сообщить нечто приятное…

— Я вас слушаю, сэр, — сразу насторожился Грейвуд, заметив озорной огонёк в глазах вице-адмирала. — Приятные вести всегда приятно выслушать.

— Мой опыт меня не подвёл, — продолжал вице-адмирал. — Сегодня сэр Уинстон познакомил меня с ответом маршала Сталина по поводу Дебице. Вот копии телеграмм…

И вице-адмирал протянул Грейвуду два листка. На первом из них была копия телеграммы Черчилля:

«В Вашем послании от 22 июля Вы соблаговолили сообщить мне, что Вы дали необходимые указания касательно экспериментальной станции в Дебице.

Группа британских специалистов находится в Тегеране несколько дней в ожидании виз на въезд в Советский Союз, хотя Послу сэру А. Кларку Керру ещё 28 июля было поручено просить Советское Правительство дать указание советскому представителю в Тегеране выдать визы.

Вы любезно сообщили мне, что Вы возьмёте это дело под Ваше личное наблюдение. Смею ли я поэтому просить Вас дать необходимые указания, с тем чтобы наши специалисты смогли немедленно продолжить свой путь?

3 августа 1944 года».

Ответ последовал на следующий день и гласил:

«Ваше послание от 3 августа относительно экспериментальной станции получил. Советскому Послу в Тегеране поручено незамедлительно дать британским специалистам визы для въезда в СССР.

4 августа 1944 года».[12]

Грейвуд очень внимательно прочёл текст обеих телеграмм, закурил сигарету, сделал несколько затяжек, а затем, глядя прямо в глаза вице-адмиралу, медленно протянул:

— Ну что ж, рад вас поздравить, коллега… Хотя, если говорить откровенно, я не уверен, что нам надо поздравлять друг друга… Скорее наоборот… Имею честь!..

И, щёлкнув каблуками, полковник повернулся и неожиданно вышел из кабинета вице-адмирала, который в глубокой задумчивости смотрел ему вслед. За два часа до разговора с Грейвудом вице-адмирал был принят Черчиллем и ознакомился с телеграммой. В ответ на поздравление вице-адмирала британский премьер странно усмехнулся и произнёс:

— Мой друг, нам обоим много более ста лет, а в таком возрасте не следует поздравлять в тех случаях, когда уместнее соболезнование… Любезность, с которой русские готовы нас познакомить с Дебице, не есть ли свидетельство их превосходства, старина?.. Превосходства не только в том, как драться, но и чем драться… Каждый день приносит мне всё новые доказательства, что коммунистическая Россия — ящик с неисчерпаемыми сюрпризами… Как опасно этого не видеть и с этим не считаться!..

Слова Черчилля перекликались с фразой, только что произнесённой полковником Грейвудом. Вот почему так задумался вице-адмирал.

* * *
Так или иначе Дебице было разрешено осмотреть. Полковник Грейвуд, получив соответствующее указание из Вашингтона, вылетел в Тегеран, а оттуда в Москву. Виза была дана и ему.

Вместе с британскими специалистами он побывал в Дебице. Русские военные инженеры любезно показали им экспериментальную станцию, расположенную в дремучем лесу, окружённую со всех сторон заборами с колючей проволокой и вышками, на которых ещё уцелели пулемёты.

Часть агрегатов была расположена под землёй, в отлично построенных подземельях.

Действительно, в результате паники гитлеровцы не успели всё уничтожить, хотя несколько зданий было взорвано. Тем не менее по остаткам заготовок корпусов снарядов, отдельным сохранившимся механизмам, агрегатам и лабораториям квалифицированные специалисты могли получить некоторые данные о новом оружии.

Британские специалисты и Грейвуд провели несколько дней в обществе советских военных инженеров. Полковник с особым интересом присматривался к русским. Не будучи специалистом в области техники, он больше занимался людьми. Русские инженеры — впрочем, тут был и армянин, и казах, и даже коми, Грейвуд впервые услыхал о такой народности, — были любезны, более чем корректны, гостеприимны, скромны.

В беседах со своими гостями они обнаружили высокую техническую квалификацию и, по общему мнению английских специалистов, были широко образованными инженерами.

Грейвуда особенно заинтересовал инженер Леонтьев, автор орудия «Л‑2», о котором так много говорили в Англии и США. Это был очень спокойный, даже тихий человек, с задумчивым и немного грустным лицом, иногда, впрочем, озарявшимся чуть застенчивой улыбкой. Он был немногословен, но приветлив, совсем не чванился, смущённо выслушал горячие комплименты гостей по поводу «Л‑2», тут же поспешив заявить, что это оружие — плод коллективного, а не единоличного труда. Вообще он был менее всего склонен говорить о себе.

Грейвуд был достаточно наблюдателен и умён, чтобы заметить это.

Впрочем, он заметил не только это. Всё поведение Леонтьева и других советских инженеров свидетельствовало о том, что, осмотрев станцию в Дебице, они потеряли к ней интерес. Видимо (хотя никто из советских инженеров об этом не сказал), немцы не добились ничего такого, что могло бы представлять большой интерес для советской техники.

Грейвуд не раз ловко заговаривал на эту тему с Леонтьевым, стараясь выпытать его мнение о немецких ракетах. Леонтьев очень сдержанно отвечал на вопросы Грейвуда, но не скрывал, что всё осмотренное — «вчерашний день»…

Вначале Грейвуду казалось, что Леонтьев хитрит и не желает высказать своё подлинное мнение. Но потом, внимательно наблюдая за Леонтьевым и его товарищами, уловив несколько раз их улыбки, вызванные теми или иными деталями ракет, а главное, убедившись в их равнодушии к тому, что они увидели в Дебице, Грейвуд понял — немцы действительно ничем не удивили русских инженеров.

И Грейвуд всё более укреплялся в выводе, что в области ракетной техники русские идут своим, особым путём.

Не будучи сам инженером, полковник, естественно, не мог понять всей широты технической проблемы. Да это и не входило в данном случае в его задачу.

Но зато он уже твёрдо знал, что широко распространённое в американских и английских военных кругах мнение о том, что русские — бравые и храбрые солдаты, но их техника отстаёт от их доблести, глубоко ошибочно и необоснованно.

Увы, эта ошибка была не первой. Вспомнилось Грейвуду, как в первые дни войны, начатой гитлеровской Германией против Советского Союза, крупнейшие военные специалисты Америки согласно утверждали, что судьба Советского Союза предрешена и русская армия будет побеждена. События первых месяцев войны как будто подтверждали эту точку зрения. Кто бы мог тогда предположить, что дело обернётся так, как оно сложилось в последующие три года?

Сразу после поездки в Дебице полковник Грейвуд вылетел в США, где подробно доложил о своих впечатлениях. Да, он твёрдо и окончательно убедился, что советские военные инженеры не нашли ничего интересного для себя в Дебице. Можно не сомневаться, что немецкая ракетная техника не представляет для русских особого значения. Именно этим он, Грейвуд, может объяснить лёгкость, с которой Москва пошла на то, чтобы допустить в Дебице своих союзников.

Можно считать установленным, что в области ракетной техники русские ушли далеко вперёд.

Этот доклад был выслушан начальством Грейвуда довольно холодно. Грейвуд понял, что его выводы не встречают сочувствия.

— Не могу с вами согласиться, полковник, — произнёс в заключение один из трёх генералов, которым Грейвуд докладывал результаты своей поездки в Дебице. — Равнодушие советских инженеров к тому, что они видели в Дебице, может быть с равными основаниями объяснено тем, что они ушли далеко вперёд в области ракетной техники, как и тем, что они отстали настолько, что не в состоянии разобраться в том, что увидели. И, если говорить откровенно, вторая версия гораздо больше соответствует нашим сведениям о Советской России. Нельзя забывать, что это отсталая страна…

— Но эта отсталая страна, генерал, разгромила гитлеровскую армию и идёт к окончательной победе, — не выдержал Грейвуд. — Позволю себе также напомнить, что русские ещё в начале войны создали своё ракетное оружие «Л‑2», о котором я вам докладывал.

— Вы придаёте слишком большое значение этому ракетному оружию, полковник Грейвуд, — улыбнулся генерал. — Я давно заметил, что стоит нашим офицерам побывать в России или встретиться с русскими, как они заражаются иллюзиями о могуществе коммунизма. Всё это чепуха, мой дорогой полковник, могу вас заверить. Тем более что будущее принадлежит не ракетному оружию, а атомным бомбам — пора это понять! И в этой области русским не суждено нас догнать… Вы знаете, что я имею в виду, полковник Грейвуд…

Грейвуд действительно имел некоторое представление о вопросе, затронутом генералом. Ему было известно, что в США ведутся работы над атомной бомбой и в них принимают участие многие иностранные физики-атомщики, свезённые из разных стран в Америку.

При всём том Грейвуд не разделял уверенности генерала, что советские учёные не смогут догнать США и в этой области. Как человек большой наблюдательности и опыта, Грейвуд давно понял, что иллюзии о могуществе коммунизма менее опасны для американских военных кругов, нежели иллюзии о том, что Россия — отсталая страна. Но спорить с генералом Грейвуд не хотел: он знал, что точка зрения, высказанная генералом, разделяется теми кругами, с которыми не стоило ссориться и спорить. Это была, так сказать, официальная точка зрения, и люди, оспаривавшие её, рисковали своей карьерой. А своей карьерой полковник Грейвуд рисковать не любил. Вот почему он почтительно выслушал замечания генерала и с наигранной наивностью заявил:

— Ваша логика, как всегда, безукоризненна. Но прошу понять, что я, как разведчик, всегда предпочитаю преувеличивать опасность, нежели вовсе её не заметить… Именно этому меня научили вы, генерал…

Эта реплика понравилась. Генерал снисходительно похлопал Грейвуда по плечу и сказал, обращаясь к своим коллегам:

— Да, да, друзья, я не раз высказывал эту формулу полковнику Грейвуду, не раз… И, как видите, мои усилия не пропали даром… Что и говорить, в лице полковника Грейвуда мы имеем настоящего разведчика. Я предлагаю принять к сведению его доклад о поездке в Дебице. Кроме того, на всякий случай дадим предписание нашей стратегической службе поинтересоваться работой русских в области ракетного оружия. Это никогда не мешает, друзья…

Через несколько месяцев тот же генерал вызвал к себе Грейвуда.

— Война близится к концу, полковник, — с озабоченным видом сказал он. — Мне поручено форсировать наши мероприятия по изучению состояния советского ракетного оружия. Надо заняться не только работами немцев в этом направлении, но и работами русских. Этому придаётся большое значение. Сразу после оккупации Германии вам придётся поселиться там и приступить к выполнению задания. Когда меня спросили, кого я могу рекомендовать, я не задумываясь, назвал ваше имя и хочу верить, что не ошибся… Не так ли, мой дорогой полковник Грейвуд?..

— Я постараюсь оправдать ваше доверие, генерал, — почтительно ответил Грейвуд.

Обо всём этом полковник Грейвуд вспоминал теперь, летом 1945 года, в Нюрнберге. Перелистывая страницы пухлого архивного дела гестапо «Операция „Сириус“», Грейвуд с удовольствием думал о том, что завтра встретится с Крашке, которого давно искал. Сама судьба шла навстречу Грейвуду!..

* * *
«Третьей точкой» именовалась одна из конспиративных квартир, находившихся в распоряжении полковника Грейвуда в Нюрнберге. Здесь он встречался со своей новой агентурой, состоящей главным образом из немцев.

«Третья точка» помещалась в пригороде Нюрнберга, неподалёку от замка знаменитого «карандашного короля» Фабера. Замок этот отлично сохранился, и вообще тот район пострадал от бомбёжек меньше других.

На боковой улочке, примыкавшей одним концом к замку Фабера, издавна существовала старинная пивнушка под пышным названием «Золотой гусь». Над дверью пивной висел бронзовый, потемневший от возраста гусь.

Теперь, после некоторого перерыва, пивная снова открылась. В тёмном продолговатом зале с низкими деревянными и тоже очень древними потолками стояли массивные дубовые столы. Справа помещалась буфетная стойка, за которой восседал на высоком табурете новый хозяин этого заведения, уже немолодой немец с угрюмым лицом, отпускавший пиво и нехитрую закуску того времени.

Две официантки разносили по столам пиво. В отличие от обычных кёльнерш такого рода заведений эти немки были одеты очень скромно, не заигрывали с посетителями, не принимали угощений и вообще держались с большим достоинством. «Хозяин» пивной, в действительности являвшийся сотрудником Грейвуда, сообщал завсегдатаям что он родом из Дрездена, где при бомбёжке погибла его семья, что сам он чудом остался жив и теперь, оказавшись в Нюрнберге, занялся привычным делом, открыв эту пивную. Герр Вольпе, несмотря на несколько угрюмый вид, охотно вступал в разговор с посетителями пивной, сам, по-видимому, был не дурак выпить и вскоре приобрёл репутацию солидного и симпатичного человека, незаслуженно и жестоко пострадавшего от войны.

Посетителями пивной были в основном жители этого района. Они хорошо знали друг друга, обрадовались, что «Золотой гусь» снова ожил, и были благодарны герру Вольпе, достававшему в столь трудное время пиво. Обязанное своим существованием древесным опилкам, а не ячменю, пиво всё-таки имело несколько градусов крепости, нормальный соломенно-жёлтый цвет и даже чуточку пенилось.

В левом углу пивной находилась дверь, ведущая в коридор, где были расположены уборные. Но не все посетители пивной знали, что в конце коридора имелась потайная дверь, ведущая в квартиру, примыкавшую к коридору. Дверь была замаскирована большим деревянным шкафом, являвшимся своего рода тамбуром.

Квартира имела и свой самостоятельный выход со двора.

Ровно в десять утра, как было условлено, Мильх, Крашке и Вирт вошли в пивную и заняли столик. Оставив Крашке и Вирта, Мильх прошёл через коридор в квартиру, где в богато обставленном кабинете его встретил Грейвуд.

— Господин полковник, здравствуйте, — поздоровался со своим шефом Мильх. — По вашему приказанию я привёл Крашке и Вирта.

— Хорошо, Мильх, — ответил Грейвуд. — Сначала я хочу побеседовать с Крашке, приведите его сюда. А с Виртом посидите пока в пивной…

Мильх поклонился, молча вышел из кабинета и вскоре явился туда в сопровождении Крашке, который был на этот раз гладко выбрит, подтянут и даже надел новый костюм, одолженный ему Мильхом.

Войдя в кабинет и представ перед полковником Грейвудом, сидящим в глубоком кожаном кресле, Крашке щёлкнул каблуками и почтительно поклонился, не произнося ни одного звука.

— Здравствуйте, Крашке, — благосклонно протянул Грейвуд, с интересом разглядывая своего нового посетителя и мысленно одобрив молчаливость и почтительность этого старого волка. — Хотя нам не пришлось встречаться раньше, я имею довольно точные сведения о вашем прошлом… Садитесь.

— Благодарю вас, господин полковник, — почтительно произнёс Крашке садясь.

— Мильх мне сообщил, что вы готовы сотрудничать с нами, — продолжал Грейвуд, внимательно разглядывая Крашке. — Это действительно так?

— Если моя готовность встретит сочувственное отношение господина полковника, я буду весьма счастлив, — ответил Крашке.

— Как старый разведчик, вы, вероятно, понимаете, Крашке, что сочувствие возникает по мере полезности. Таким образом, многое будет зависеть от вас…

— Господин полковник, я постараюсь быть полезным.

— Хорошо, посмотрим. Мильх, пройдите пока к Вирту, а я побеседую с Крашке, — произнёс Грейвуд, и Мильх сразу покинул кабинет.

— Меня пока интересует офицер, который вас задержал в аптеке, — начал Грейвуд. — Если Мильх мне точно доложил, этот офицер в своё время украл у вас бумажник на Белорусском вокзале в Москве. Так?

— Именно так, господин полковник.

— Более чем странно. Я уж не говорю о таком почти невероятном совпадении, но самый факт, гм… несколько необычен. Если этот офицер вас в своё время обворовал, то, следовательно, он вор?

— Получается так.

— Но если он вор, то как он мог стать офицером и зачем он вас в таком случае задержал? Разве он не скрывал своего прошлого?

— Господин полковник, мне самому многое непонятно в этой загадочной истории, — поспешно произнёс Крашке. — Сначала я подумал, что этот офицер — сотрудник советских следственных органов… Однако когда он меня задержал и доставил в контрразведку, то из некоторых деталей выяснилось, что он никакого отношения к этим органам никогда не имел… Из протокола, который был составлен, мне известно, что он просто рядовой офицер, лейтенант, и что его фамилия Фунтиков… Но, поверьте мне, всё мною сказанное — чистая правда… Если позволите, я доложу вам подробно, как всё это было…

Грейвуд слушал очень внимательно, ему важно было убедиться в том, что Крашке вполне откровенен. Видя, что рассказ Крашке вполне соответствует материалам архивного дела «Операция „Сириус“», Грейвуд с чисто профессиональным интересом выслушивал подробности, которых в деле, естественно, не было. Особенно заинтересовал полковника психологический вопрос: как объяснить поведение Фунтикова?

Крашке, подбодрённый явным интересом к его рассказу, старался произвести наилучшее впечатление на полковника, с которым намеревался связать свою судьбу. Беседуя, Крашке в свою очередь внимательно изучал своего будущего шефа. Он заметил, что Грейвуд, несомненно, умён, немногословен, подозрителен и — самое важное — очень заинтересован подробностями операции «Сириус». Крашке понимал, что этот интерес связан с работами Леонтьева.

В конце разговора, продолжавшегося около двух часов, Грейвуд объявил, что он зачисляет Крашке своим секретным сотрудником «с испытательным сроком», получил от Крашке письменное обстоятельство, выдал ему аванс и назначил новую встречу для получения конкретного задания.

Отпустив Крашке, полковник пригласил к себе Вирта.

Увы, в отличие от Крашке Михель Вирт попал в довольно глупое положение. Вирт надеялся, что его данные о карательных связях и секретных переговорах американских промышленников с немецкими в период войны — находка для полковника Грейвуда. Вирт полагал, что, получив столь сенсационный материал, полковник либо сделает карьеру, дав этомуматериалу законный ход, либо напротив, замяв этот скандал, получит огромный гонорар от американских промышленных «королей», которые, естественно, захотят спастись от разоблачения.

Вот почему, в отличие от Крашке, Вирт вёл себя довольно уверенно, сразу дав понять, что он знает цену своим материалам, а следовательно, и самому себе.

Грейвуд внимательно выслушал Вирта, посмотрел его записи и документы, а затем очень спокойно спросил:

— Это всё, что вы можете предложить, господин Вирт?

— Мне кажется, что это не так уж мало, — развязно ответил эсэсовец.

— Значит, это — всё?

— Ну да.

— Следовательно, Вирт, вы являлись особо доверенным сотрудником Гиммлера?

— Я об этом сказал, господин полковник.

— И в последнее время были помощником начальника личной охраны самого Гитлера?

— Я и не пытался это скрыть.

— Это и невозможно скрыть, — произнёс Грейвуд и нажал кнопку звонка. В кабинете сразу появился дюжий американский сержант.

— Наручники, — коротко бросил Грейвуд.

Вирт не успел и оглянуться, как сержант надел на него наручники.

— Вы эсэсовец и военный преступник, — обратился Грейвуд к обомлевшему от неожиданности Вирту. — Обращаясь ко мне, вы забыли о том, что американские военные власти поставили своей задачей осуществление денацификации и предание суду военных преступников. Мы отправим вас на виселицу, негодяй!.. Генри, отвезите этого подлеца в тюрьму и передайте моё приказание — строгий надзор, наручники, одиночка…

— Господин полковник, послушайте, я умоляю… — залепетал Вирт, но сержант схватил его за шиворот и так рванул, что Вирт сразу потерял способность продолжать разговор и безропотно, подталкиваемый в спину сержантом, вышел из кабинета. В коридоре его повели куда-то вниз и заперли в совершенно тёмной каморке. Ночью Вирта перевезли в старинную нюрнбергскую тюрьму, предварительно обыскав и отобрав все документы, на которые он ставил такую большую ставку…

А через несколько дней Мильх, распив с Крашке бутылку шнапса и придя оттого в самое добродушное настроение, ответил на настойчивый вопрос о загадочном исчезновении Вирта такими словами:

— Американские власти, дорогой Крашке, готовы простить бывшим гестаповцам всё, кроме наивности… Наш бедный Михель, как это ни странно, оказался чересчур наивным…

Тут Мильх сделал ещё один глоток и задумчиво добавил:

— Вообще, я пришёл к выводу, что наша профессия имеет свои странные законы. Плохо, когда наш брат знает слишком мало, но ещё хуже, когда он знает слишком много…

После чего Мильх, как ни расспрашивал его Крашке, не промолвил ни одного слова о судьбе Вирта.

Зато в отчётах американской комиссии по денацификации появилась ещё одна фамилия немецкого военного преступника — новое свидетельство того, сколь добросовестно выполняют американские власти обязательства по денацификации своей оккупационной зоны.

(обратно)

4. Двоюродный брат

Как раз в те дни, когда в Нюрнберге в беседах полковника Грейвуда с Крашке часто упоминалось имя конструктора Леонтьева, сам Николай Петрович, прикомандированный к 5‑й гвардейской ударной армии, находился в Берлине.

Командующий этой армией генерал-полковник Берзарин, старый знакомый Леонтьева, был назначен военным комендантом Берлина. Сидя с Леонтьевым в своём кабинете, в доме, занятом военной комендатурой города, Николай Эрнестович Берзарин, оживлённо рассказывал конструктору о своей новой деятельности. Открытое, молодое лицо Берзарина, его невысокая, ладная фигура, живые умные глаза, густые, чуть тронутые сединой волосы, смуглые, немного скуластые щёки и белозубая улыбка давно были знакомы и симпатичны Леонтьеву. Он с интересом слушал рассказ о первых шагах коменданта на новом поприще.

— Признаться, Николай Петрович, — говорил Берзарин, — когда мне объявили о назначении комендантом Берлина, стало малость не по себе… Всю жизнь был военным, а тут, сами понимаете, надо заниматься водопроводом, продовольствием, электроэнергией, банями, пекарнями, больницами, школами… С утра приходят делегации немцев из разных районов Берлина, тьма самых разнообразных вопросов, тут надо быть и юристом, и дипломатом, и хозяйственником, и бог знает ещё кем… Честное слово, на фронте было как-то спокойнее и, знаете ли, проще… Когда ворвались мы в Берлин и начались бои в городе, я как-то подумал: ну вот, на днях кончится война, почти четыре года провоевал, всего нахлебался, можно и отдохнуть… Выпрошу отпуск, поеду на Волгу, недели две буду отсыпаться, а потом можно и порыбачить… И вот, полюбуйтесь, рыбачу…

И Берзарин широким жестом обвёл кабинет, огромную карту Берлина на стене, списки районных комендатур, доску с первыми приказами военного коменданта, отпечатанными жирным шрифтом на немецком и русском языках.

— Да, дело хлопотливое, — улыбнулся Леонтьев.

— Скажу больше, Николай Петрович, — продолжал Берзарин. — Мало того, что с немцами полно забот, так ещё и со своими приходится возиться, разъяснять да уговаривать… Сегодня пришёл ко мне один районный комендант, майор Щукин. Хороший парень, знаю его два года, отличный офицер, храбро воевал… Приходит ко мне и чуть не со слезами говорит: «Товарищ генерал, как хотите, а комендантом быть не могу». — «Почему?» — спрашиваю. — «Не могу, говорит, делайте, что хо тите… У меня, говорит, немцы в Николаеве мать убили, сестрёнку в Германию насильно увезли, и здесь она, видимо, погибла… Не могу я об их питании заботиться, магазины им открывать и возиться с их водопроводом, который они сами же, дьяволы, и разрушили».

— Что же вы ему ответили?

— Сначала прикрикнул — извольте выполнять приказ и не вступать в дискуссии! А потом посадил его вот в это кресло и полчаса втолковывал, что мы не с народом воевали, а с гитлеровцами. Что, завоевав Берлин, мы обязаны заботиться о его населении. Что мы должны помочь немцам создать новую Германию…

Берзарин прошёлся по кабинету, подойдя к Леонтьеву, положил руку ему на плечо и тихо добавил:

— И ещё я ему сказал, Николай Петрович, что хотя война и кончилась, но начинается другая, может быть, не менее трудная война — война за мир, за демократию, за то, чтобы больше не было войн… И за то, чтобы никто не мог снова превратить немцев в убийц… Тут Щукин мой встал, вытянулся, смотрит мне прямо в глаза: «Всё понятно, товарищ генерал. Разрешите выполнять?»… И пошёл майор Щукин в районную комендатуру Берлина возиться с водопроводом, пускать электростанцию, открывать булочные и питательные пункты для немецкого населения… И знаете, что я вам скажу, Николай Петрович? Ушёл Щукин, ушёл, остался я один, и стыдно мне вдруг стало перед самим собой за собственную досаду на судьбу, на то, что меня назначили комендантом… Стыдно стало за свои мечты о рыбалке, об отдыхе. Нет, рано ещё отдыхать нам, рано… Не всё ещё сделано, не всё ещё в мире устроено так, как надо, как должно быть и как в конце концов будет… Будет, Николай Петрович, будет!.. Никогда, в самые трудные дни войны, ни на минуту не сомневался в этом, не сомневаюсь и теперь!..

Взволнованно прозвучали эти слова Берзарина, и Леонтьев, сразу почувствовав и оценив это волнение, подумал про себя: «Хорошо, что его назначили комендантом Берлина и что есть у нас вот такие, как он…»

Запел полевой телефон на столе Берзарина, и он, переговорив с кем-то, улыбаясь, обратился к Леонтьеву:

— Ну, пляшите!.. Вчера вы попросили узнать, где находится ваш двоюродный братец, полковник Сергей Павлович Леонтьев… Узнали мои ребята… Он и его полк в Букове… Полтора часа езды на машине…

* * *
Через полчаса обрадованный Леонтьев уже мчался на машине в Буков повидаться после почти пятилетней разлуки со своим двоюродным братом.

Детские годы братья провели неразлучно. Их отцы жили в одном доме, оба служили машинистами на железной дороге.

Коля и Серёжа были одногодки, вместе играли во дворе, потом незаметно подросли, поступили в школу, сидели несколько лет на одной парте.

После окончания школы Николай уехал в Ленинград, поступив в Технологический институт, Сергей пошёл в военное училище. Один стал инженером, другой — офицером танковых войск. Теперь братья встречались редко. Николай Петрович работал в Москве, Сергей Павлович служил в разных районах страны. Последний раз они встретились в августе 1940 года, когда Николай Петрович проводил свой отпуск на Днепре, под Киевом. В конце отпуска, зная, что Сергей Павлович служит в маленьком местечке под Ровно, Николай Петрович приехал к нему на несколько дней. Сергей Петрович уже давно был женат, имел одиннадцатилетнего сынишку, названного Колей в честь двоюродного брата.

Тепло встретились братья, всё свободное время были вместе, вспоминая далёкие годы, родителей, школу. Николай Петрович сразу подружился с женою брата — Ниной Петровной, миловидной, приветливой, ласковой женщиной, без ума любившей мужа и сынишку.

Полюбился Леонтьеву и племянник, светлоглазый, шустрый Коленька, весёлый крепыш, в котором родители и Дарья Максимовна — мать Нины Петровны — не чаяли души.

Николай Петрович, всё ещё не изживший горечи развода с женой, провёл в этой слаженной, дружной семье несколько счастливых, тихих дней. Дарья Максимовна и Нина Петровна трогательно ухаживали за дорогим гостем, закармливали его домашними пышками, украинскими галушками и всяческой, как шутя говорил он, «вкуснотой». Целыми днями Коленька водил его по живописным окрестностям местечка, или они вместе рыбачили на речке, небольшой, но богатой рыбой, ловя на спиннинг щук, а на удочку — краснопёрых, жирных окуней.

Вечерами, когда Сергей Павлович возвращался из части, вся семья собиралась в душистом саду, у самовара, под мирное гудение которого начинался долгий, задушевный разговор. В сумерках, как бы подчёркивая свежесть августовского вечера, плыл густой аромат спелых яблок, которыми были усыпаны стоявшие вокруг яблони, а из близкой степи доносился чуть горьковатый, приятный запах чебреца.

Чаепитие всегда затягивалось до поздней ночи. После долгих препирательств бабушка уводила спать начинавшего клевать носом внука, а Сергей Павлович, сменивший портупею и китель на пижаму, в который уж раз самолично заваривал чай, утверждая, что это — занятие чисто мужское и женскому полу недоступное, поскольку секрет хорошей заварки состоит именно в том, что надо засыпать много чаю, а они этого как раз делать и не умеют и никогда уметь не будут. Нина Петровна, добродушно огрызаясь, замечала, что Сергей Павлович давно известен «феодально-байским отношением к женщине» и потчевала Николая Петровича каким-то особым сортом домашнего варенья, сваренного накануне.

С удовольствием прихлёбывая крепкий, душистый чай, Николай Петрович вдыхал полной грудью свежий аромат сада, ночную прохладу и те особые, смутные и волнующие запахи украинской степи, которые всегда удивительно успокаивают душу и освежают кровь. Бледный августовский месяц плыл над тёмным садом, тишину которого только подчёркивал изредка мягкий стук падающего где-то рядом яблока.

— Хорошо сидим! — произносил после долгой паузы Сергей Павлович, и все начинали смеяться, потому что это было любимое его выражение, которое он частенько повторял.

— А ведь и в самом деле хорошо, — тихо отвечал Николай Петрович. — Я вот сижу и думаю: всего несколько дней прожил у вас, но за эти дни, кажется, отдохнул так, как никогда ещё не отдыхал…

— Вот и отлично, — замечала Нина Петровна. — И поживите у нас подольше. Куда вам торопиться, Николай Петрович?

— С радостью бы здесь задержался, — отвечал он. — К сожалению, мой отпуск на исходе, пора в институт — работа ждёт… И важная, прямо скажем, работа… Сергей Павлович может подтвердить — я ему немного рассказывал…

— Да, дело стоящее, — подтверждал Сергей Павлович. — А главное, и нашему брату спокойнее будет, в случае ежели придётся воевать… Ты как полагаешь, придётся?

— Как тебе сказать, Сергей, — отвечал Николай Петрович. — Обстановка в мире сложилась такая, что исключить это нельзя… Фашизм есть фашизм, и Гитлер наглеет с каждым днём… Но если и придётся воевать, то, как мне кажется, не раньше чем лет через пять-шесть… Впрочем, кто его знает…

— Вот именно, — взволнованно воскликнула Нина Петровна. — Кто его знает?! Случается, Николай Петрович, что иногда у меня просто сердце сжимается от страшного предчувствия войны… Два раза мне даже снилось, что война началась и я провожаю Серёжу на фронт, а Коленька плачет, плачет… Потом трогается поезд, весь из красных теплушек длинный такой, конца ему нет… И так жалобно свистит паровоз…

— Чему быть, того не миновать, — тихо сказал Сергей Павлович. — А в сны я вообще не верю, Нинушка…

…Теперь, сидя в машине, мчавшей его в немецкий город Буков, вспоминал Николай Петрович Леонтьев те далёкие августовские вечера в маленьком украинском местечке под Ровно, и взволнованный ночной разговор о войне, и погружённый в душистый сумрак сад, в котором они тогда сидели вместе, и крохотные голубовато-зелёные огоньки светлячков, вспыхивающие меж деревьев, и горьковатый, неповторимый запах чебреца, доносившийся из степи… И кому могло прийти в голову тогда, в августе 1940 года, что война, о которой говорили, как о чём-то маловероятном и уж во всяком случае очень далёком, в которую, даже говоря о ней, никто сердцем не верил, потому что не хотелось верить, что эта самая война уже лихорадочно готовится, наносится на секретные карты, планируется в секретных кабинетах германского генерального штаба, расцвечивается условными знаками на голубой кальке сверхсекретных планов, приказов и морских лоций!..

Да, кто бы мог подумать в ту тихую августовскую ночь, что так скоро грянет буря, разметет эту дружную, крепко слаженную семью, погубит Дарью Максимовну и Нину Петровну, забросит невесть куда Коленьку, а добродушный, жизнерадостный и весёлый Сергей Павлович останется вдруг один, без жены, без сына, без семьи, которую он так беззаветно и верно любил?..

В апреле 1941 года Сергей Павлович получил приказ о переводе на Дальний Восток. За годы военной службы Сергей и его семья привыкла к неожиданным переводам — таков удел всякого офицера.

На семейном совете было решено, что Дарья Максимовна и Коленька до конца учебного года останутся в местечке, а Сергей Павлович и Нина Петровна будут пока устраиваться на новом месте.

Так и сделали. Только в середине мая Сергей и Нина добрались до места назначения, стали понемногу устраиваться. Привыкшая за одиннадцать лет семейной жизни к частым переездам, Нина быстро освоилась с новой обстановкой, приобрела самые необходимые вещи, стараясь как всегда, при весьма скромных возможностях поуютнее обставить маленькую двухкомнатную квартиру, которую им предоставили.

А Сергей Павлович с первых дней приезда, как всегда, стал много работать, поздно возвращаться домой и очень скучал без сынишки. Тосковала без Коленьки и Нина Петровна.

К тому же молодую женщину начало беспокоить состояние её здоровья. У Нины Петровны было сердечное заболевание, до сих пор мало её тревожившее. Но, видимо, новый климат был для неё неблагоприятен, и Нина Петровна начала это ощущать. Не желая огорчать мужа, она не рассказывала ему о появившихся симптомах ухудшения болезни.

По секрету от мужа Нина Петровна обратилась к врачу. Осмотрев молодую женщину, врач сказал, что для неё особенно важен покой, что, по-видимому, разлука с сынишкой тоже отра жается на состоянии её здоровья, что к климату она в конце концов, как он надеется, привыкнет. Врач прописал Нине Петровне и лекарство, которое она аккуратно принимала, делая это опять-таки тайком от мужа.

Дарья Максимовна писала, что она и Коленька здоровы, мальчик хорошо учится и с нетерпением ждёт конца учебного года, чтобы выехать к родителям.

В каждом письме была собственноручная приписка Коленьки, сделанная родным и таким знакомым детским почерком. Мальчик писал, что скучает без папы и мамы, ждёт, когда они наконец снова будут вместе. Он прочёл в какой-то книге, что на Дальнем Востоке водятся тигры и леопарды, и надеется стать знаменитым охотником на тигров.

Так шли дни. Сергей Павлович в настенном календаре аккуратно вычёркивал число за числом, с удовольствием отмечая, что до 1 июля, когда ему был обещан отпуск для поездки за сынишкой и тёщей, осталось не так уж много.

1 июня от Дарьи Максимовны пришла телеграмма: Коленька успешно закончил учебный год. Бабушка предлагала, не ожидая приезда Сергея Павловича, выехать с внуком.

Сергей Павлович задумался. Дарья Максимовна была ещё бодрой и энергичной женщиной, пожалуй, она отлично добралась бы с Коленькой и без всякого сопровождения. Это на целый месяц приблизило бы встречу с сынишкой. Нина Петровна, однако, не согласилась с мужем. Конечно, и ей очень хотелось ускорить приезд матери и сына, но она всё-таки боялась долгого пути — а вдруг с Дарьей Максимовной что-нибудь случится в дороге, как-никак, старая женщина, мало ли что может быть…

Выслушав жену, Сергей Павлович согласился с её доводами. И на следующий день он телеграфировал Дарье Максимовне, что в начале июля сам за ними приедет, а пока пусть не спеша готовятся к отъезду…

Кто мог знать, что эта телеграмма, такая разумная сама по себе, будет иметь роковые последствия?..

* * *
21 июня, в субботу, в гарнизонном клубе был вечер танцев. Чтобы развлечь жену, всё сильнее тосковавшую в эти дни по Коленьке, Сергей Павлович уговорил её пойти в клуб.

Нина Петровна, хорошо чувствовавшая себя в этот вечер, надела любимое платье цвета морской волны, который очень шёл к её зеленоватым глазам, причесалась, надушилась, и они пошли.

В клубе уже собралось много народу. Полковой оркестр без устали исполнял вальсы, танго, мазурки. Нина Петровна пользовалась успехом, многие офицеры приглашали её танцевать. Сергей Павлович не без удовольствия отметил это.

В первом часу ночи они вернулись домой. За распахнутыми окнами квартиры, расположенной во втором этаже, мирно мерцали тихие июньские звезды. Умываясь на ночь, Нина Петровна неожиданно рассмеялась.

— Ты чего, Нинуша? — спросил, услышав её смех, Сергей Павлович.

— Я вспомнила, что когда мы жили в Николаеве и Коленьке было три года, мама пошла принимать ванну. Коленька, подойдя к двери и заметив клубы пара, спросил: «Баба, ты уже сварилась?». Помнишь, какой он был забавный?

— Да, очень, — ответил Сергей Павлович. — Ну вот, через несколько дней вылечу за ним… Сегодня начальство мне подтвердило, что первого июля дадут двухнедельный отпуск…

В полдень Сергея Павловича вызвали. Ординарец передал приказание командира дивизии, — немедленно явиться в штаб. Сергей Павлович быстро оделся, поцеловал жену и, выходя из квартиры, взглянул на стенные ходики, мерно отстукивавшие время. Было начало первого.

Через два часа он вернулся и сообщил жене, что в эту ночь началась война…

* * *
Конечно, ни о каком отпуске для поездки за сыном и тёщей уже не могло быть и речи. Сергей Павлович послал телеграмму Дарье Максимовне, что она должна выехать самостоятельно. На следующий день пришла ответная телеграмма: Дарья Максимовна принимает меры к выезду, но это не так просто…

Сергей Павлович и сам понимал, что в связи с начавшейся войной, передвижением войск в районе, близком к границе, изменением железнодорожных расписаний выехать будет не просто.

Между тем военные действия стремительно развивались, и через некоторое время то местечко, в котором находилась Дарья Максимовна с Коленькой, оказалось отрезанным…

Каждый день Нина Петровна и Сергей Павлович трепетно ожидали какого-нибудь сообщения, надеясь, что Дарье Максимовне удалось в последний момент эвакуироваться. Но дни проходили за днями, и никаких вестей не было.

Мучительная тревога за судьбу матери и Коленьки подтачивала и без того хрупкое здоровье Нины Петровны. Как все советские люди в те месяцы, она тяжко переживала грозное положение на фронте.

Не легче было и Сергею Павловичу. Он старался успокоить Нину Петровну и в то же время настойчиво добивался отправки на фронт. Когда появились надежды на то, что его просьба будет удовлетворена, Сергей Павлович сообщил об этом жене. Он ещё раз оценил её характер, когда, выслушав осторожное сообщение мужа, она тихо произнесла:

— Ты правильно сделал, Серёжа… В такие дни тебе легче будет там… Я знала, что ты так поступишь и точно так же поступила бы на твоём месте… А теперь поговорим обо мне…

И она сообщила мужу о своём решении: ехать на фронт вместе с ним… Оказывается, ещё в первые дни войны Нина Петровна поступила на курсы медицинских сестёр, организованные при гарнизонном клубе. Сергей Павлович был так занят по службе, что даже не знал о том, что Нина Петровна ежедневно по нескольку часов занимается на этих курсах.

Теперь, выслушав жену, говорившую очень спокойно, но твёрдо, мысленно прикинув положение, создавшееся в их семье, Сергей Павлович понял, что самое страшное для Нины Петровны — остаться в тылу одной, без матери, мужа и сынишки.

— Ты права, Нинуша, — сказал он жене. — Единственное, что меня беспокоит — твоё сердце… В военкомате могут придраться.

И там действительно придрались, когда возник вопрос о годности к военной службе медсестры Нины Петровны Леонтьевой.

Никогда в прошлом не прибегал к протекциям Сергей Павлович, человек твёрдо сложившихся правил и большой душевной чистоты. Но в этом случае, после долгих размышлений, пошёл прямо к командру дивизии.

Он рассказал генералу обо всём, что случилось в семье, о положении, в котором окажется Нина Петровна, если одна останется в тылу.

— Верно, верно, Сергей Павлович, — ответил генерал. — Я не врач, но тоже понимаю, что при состоянии здоровья Нины Петровны и страшной неизвестности о судьбе сынишки и матери ей лучше всего поехать с вами на фронт… Так и быть, похлопочу… Здесь тот случай, когда самое правильное — нарушить правила… Бывает в жизни и так…

И правила были нарушены.

* * *
В декабре 1941 года, после разгрома немцев под Москвой, Николай Петрович Леонтьев получил письмо с фронта от брата. В этом письме Сергей сообщал, что Дарья Максимовна и Коленька вероятнее всего остались в оккупированном немцами местечке, а он и Нина Петровна находятся теперь на Западном фронте. Брат писал, что дела пошли лучше, он и жена очень хотели бы повидаться с Николаем Петровичем и при первой возможности постараются это сделать…

Вскоре после получения письма Николай Петрович сам уехал на фронт для боевого испытания «Л‑2», а когда вернулся в Москву, то узнал, что сюда приезжал Сергей Павлович и очень огорчился, не застав брата.

А в ноябре 1943 года Николай Петрович, которому так и не удалось свидеться с братом, получил от него горькую весть: на фронте, при бомбёжке медсанбата, была убита Нина Петровна…

Николай Петрович написал большое, взволнованное письмо, стараясь, как мог, поддержать брата в его горе.

И тогда, и позже Николай Петрович не раз собирался навестить Сергея, но события на фронтах развивались так стремительно, а работа Николая Петровича для фронта была так важна, что до самого окончания войны братьям так и не довелось встретиться.

Теперь, по пути в Буков, Николай Петрович вспоминал подробности их последней встречи и всё, что случилось за эти пять лет в их личной жизни, в жизни всей их Родины и всего мира…

* * *
Буков, маленький, тихий, уютный немецкий городок, стоящий в густом лесу, на берегу озера, почти не пострадал от войны, как бы прошедшей мимо него.

В своё время Буков считался курортным городком, и сюда любили приезжать из Берлина на отдых уже немолодые люди, которых привлекали провинциальная тишина, хороший воздух, богатое рыбой озеро и маленькие, но комфортабельные пансионы. До войны в этих пансионах сравнительно дёшево и сытно кормили, окрестности городка были очень живописны, а если некоторые солидные берлинские коммерсанты, приезжая сюда отдохнуть, захватывали с собой молоденьких, кокетливых секретарш, то хозяйки пансионов отнюдь не придирались, не строили постных мин, а напротив, относились к таким парочкам самым доброжелательным образом.

По дороге, подъезжая к Букову, Николай Петрович разглядывал рекламы буковских пансионов: «Маргарита», «Фрау Эрна», «Грета», «Мадам Рекамье» и многих других. На рекламных плакатах, щитах и ярких двухметровых картинах были изображены элегантные кавалеры и дамы, мирно распивающие кофе и ликёры, купающиеся в озере, гуляющие, нежно прижавшись друг к другу, по лесу, или танцующие в летнем буковском дансинге.

Надписи поясняли, что «в Букове не любят сплетен», «любители уединения найдут здесь уютный уголок» и что «в пансионе „Венера“ созданы все условия для пылких влюблённых»…

Но вот за крутым поворотом узкой асфальтированной дороги блеснуло озеро, на берегах которого стояли хорошенькие двухэтажные, с красными черепичными крышами, виллы. Почти в каждой из них в довоенное время был пансион.

Через десять минут в обширной, отделанной морёным дубом столовой бывшего пансиона «Фюрстенгоф» братья Леонтьевы с блестящими от волнения глазами изо всех сил хлопали друг друга по плечу, целовались, крякали, вздыхали, подозрительно кашляли и все никак не могли насмотреться друг на друга…

Потом, когда ординарец Сергея Павловича накрыл на стол, поставив бутылку московской водки и разнообразную закуску — от военторговской колбасы до буковских карасей в сметане, — встали Николай и Сергей Леонтьевы у стола, подняли налитые до краев гранёные рюмки старинного богемского хрусталя и разом, не сговариваясь, тихо произнесли:

— Ну, за Родину, за Победу, за нашу встречу в Германии, браток!..

Всю ночь напролёт ни на минуту не сомкнули глаз братья. Уже порозовели от восходящего солнца стволы сосен, стоявших за распахнутым в спальне окном, а Сергей Павлович всё рассказывал о том, что довелось пережить за эти годы.

О том, как в 1943 году позвонили ему на КП полка, которым он командовал, что стряслась беда в медсанбате. Как по грязной осенней дороге примчался он туда и узнал, что осколком бомбы тяжело ранена Нина Петровна. Как долго стоял он у её койки, а она всё металась в бреду и не сходило с уст её имя сынишки Коленьки… Как потом, за несколько минут до конца, она неожиданно пришла в себя, узнала мужа и тихо, еле шевеля запекшимися губами, прошептала:

— Серёженька, поклянись, что будешь беречь себя для него… Для Коленьки… Я, одна я, виновата во всем… Я уговорила тебя послать телеграмму, чтобы мама без тебя не выезжала… А ты ни разу меня и не упрекнул… Спасибо, мой любимый, мой единственный, мои дорогой… Спасибо за всё!..

Не слабого характера человеком был полковник танковых войск Сергей Леонтьев, но тут не выдержал. Бросился на колени перед койкой умирающей, всхлипывая, как ребёнок, целовал ей руки, и его крепкие плечи сотрясались от рыданий, и всё хотел он успокоить её и лепетал, что всё обойдётся, она выздоровеет, что кончится война и найдётся Коленька и они опять будут вместе, вместе, навсегда…

Но Нину Петровну уже нельзя было обмануть, и в эти последние свои минуты она, как во всю их совместную жизнь, пыталась успокоить его, и всё не уставала повторять — береги, береги себя для Коленьки…

…Вот и в эту бессонную майскую ночь в маленьком Букове, рассказывая обо всём брату, в дымной от множества выкуренных папирос немецкой спальне с широченной кроватью карельской берёзы, стёгаными шёлковыми пуховиками, пошловатыми фривольными картинками на стенах, обтянутых розовым репсом, и пухлым голубым ковром Сергей Леонтьев то и дело, не выдержав, замолкал, кашлял и скрипел зубами от нестерпимой душевной боли.

И всякий раз Николай Петрович, тоже с мокрыми от слёз глазами, обнимал брата и шептал ему:

— Да не сдерживайся ты, чего стесняешься, дурень!.. Плачь, говорю тебе, плачь!.. Иначе не выдюжишь!.. Ты слышишь меня, Сергей?

Потом, немного успокоившись, Сергей рассказывал о том, как он воевал и всё ждал, когда же наконец освободят Ровенскую область, чтобы мог он узнать судьбу своих близких.

А когда это случилось, выяснилась вторая беда: Дарью Максимовну убили немцы, а Коленьку со многими другими подростками угнали в Германию, на фашистскую каторгу…

Обо всём этом рассказали Сергею Павловичу соседи Дарьи Максимовны, старожилы этого местечка.

Когда полк Сергея Павловича ворвался в Восточную Пруссию и начались бои за Берлин, полковник Леонтьев расспрашивал сотни людей, освобождённых Советской Армией из разных концлагерей. Никто не мог сказать, где находится его сынишка. Среди сотен тысяч несчастных, согнанных из всех стран в гитлеровскую Германию, было множество подростков и даже детей, которых тоже заставляли работать на военных заводах или отдавали в кабалу немецким помещикам. Очевидцы рассказывали, что для детей и подростков были созданы особые концлагеря, в которых был установлен тот же каторжный режим. Полуголодный паёк, непосильная работа, издевательства и побои, колючая проволока и озверевшие эсэсовцы с немецкими овчарками — всё было в этих лагерях для детей, как и в лагерях для взрослых.

Теперь, после окончания войны, Сергей надеялся разыскать своего Коленьку в западных районах Германии, где, как он выяснил, ещё находились многие русские люди, в своё время вывезенные гитлеровцами из оккупированных районов.

— Чуется мне, Николай, — говорил Сергей Леонтьев, — понимаешь, чуется, что жив Коленька… Сам помнишь, какой он был у нас крепыш… Не может быть, чтобы он погиб — не верю!.. Вообще, говорят, дети оказались в этом аду более живучими, чем взрослые… Недавно я случайно встретился с одной женщиной, вывезенной из Краснодара… Она мне рассказала, что под Мюнхеном год назад был большой детский лагерь… В нём по большей части были ребята с Украины… Они работали на авиационном заводе Мессершмитта… Говорят, были и другие лагеря для детей и подростков. В общем, я не теряю надежды!.. Я уже подал заявление, сам ездил к нашим в Берлин. Мне обещали, что примут все меры, снесутся с американцами и англичанами. А главное, подтвердили, что много наших детей и подростков находится в западных районах… Ах, Коленька, Коленька!.. Каков он теперь, как выглядит, узнает ли меня? Как ему сообщить о матери?.. Ведь ему теперь, шутка сказать, шестнадцать лет исполнилось… Вытянулся, наверно, ведь он весь в меня…

* * *
Два дня прожил Николай Петрович у брата в Букове. Братья ни на минуту не расставались в эти дни — было что вспомнить, о ком погоревать, чем поделиться друг с другом…

Когда наступил час отъезда — Леонтьеву уже пора было возвращаться через Берлин в Москву, — опять зашла речь о Коленьке. Сергей Павлович, твёрдо веривший, что ему удастся найти сына, заговорил о его будущем.

— Я всё думаю, — сказал он, — где мне Коленьку пристроить, пока выяснится моя судьба… Ну, первое время поживёт он со мной, отдохнёт после всего, да и мне с ним расстаться не по силам… А ведь к осени надо подумать и об учёбе… Четыре года, что ни говори, из жизни вычеркнуты… Надо среднюю школу кончать, а там видно будет… Что делать — ума не приложу… У меня теперь ни кола ни двора… Прошлый раз, когда я в Берлин ездил, с начальником встретился… Разговор какой-то странный был, право, не пойму… Одним словом, намекнули, что какие-то на меня новые виды есть… А какие именно — не сказали. Ну, ты мой характер знаешь, я допытываться не стал…

— Погоди, Сергей, — перебил брата Леонтьев. — Какие бы на тебя виды ни были, дело не в том… При всех условиях Коленьке надо будет учиться. Это — главное. И будет он учиться в Москве, а жить у меня… Что может быть лучше?

Сергей Павлович задумался.

— Не скрою — была у меня и такая мысль… Однако, Николай, хочу сказать прямо…

— Ну-ну, ты ближе к делу, без предисловий! — нетерпеливо бросил Николай Петрович. — Какие там ещё «однако»?

— Человек ты вроде теперь холостой, — деликатно начал Сергей. — Но ведь в бобылях оставаться не собираешься. Пора и тебе своей семьёй обзаводиться… И, наверно, есть уже кто-нибудь на примете… Так вот, одним словом, как бы это тебе не помешало?.. Как к этому твоя будущая жена отнесётся, и вообще…

Николай Петрович грустно улыбнулся.

— Всё ясно, — тихо сказал он. — Так вот, Серёга, уж если зашёл об этом разговор, скажу по совести: нет у меня никого на примете, нет… Одним словом, жениться пока не собираюсь… Все эти военные годы, сам понимаешь, не до того было… Вам на фронте было не просто, но и нашему брату, тыловику, тоже хватало…

— Знаю, о чём говорить… — произнёс Сергей Павлович.

— А потом, Серёга, — продолжал Николай Петрович, — с головой я ушёл в свою работу… Такие, брат, раскрываются перспективы — голова кружится… Сам знаешь, я — ракетчик, а это дело с фантастическим будущим, можешь мне поверить!..

— Что ж не верить, — сказал Сергей. — Твои «Л‑2» теперь весь мир знает… Поработали на славу!..

— Да что там «Л‑2»! — горячо воскликнул Николай Петрович. — Это всё вчерашний день, детский лепет, пройденный этап… И вообще, ты же меня как облупленного знаешь, я хоть и полковник, а ведь работать мечтаю не на войну… И хочу верить, что больше войны не будет… Во всяком случае, мы сделаем всё для того, чтобы не было… Так ведь, Серега?

— Гм… Так-то оно так, Николай… Мы-то всё будем делать, да ведь не от нас одних зависеть будет… Мало ли ещё на свете всякой сволочи?.. И одно из средств, чтобы не было войны, — иметь крепкие кулаки… Как это поётся в песне: «Мы — мирные люди, но наш бронепоезд стоит на запасном пути»…

— Песня была хорошая, — ответил Николай Петрович. — И смысл в ней недурен. Правда, бронепоезда не очень нынче в моде, но дело не в том. Ты прав в одном — хорошие кулаки нужны… Но, видишь ли, Серёжа, дело, которым я теперь увлечён, — увлечён до последнего вздоха, до последней мысли, до последней мечты! — это дело, без всякого преувеличения, откроет новую эру человечества!.. Верю, знаю, мы, советские учёные и инженеры, это сделаем, сделаем на радость всему свету!.. Сделаем, Серега, поверь мне, сделаем!.. Ради одного этого стоит жить, стоило родиться, стоит работать до зари!..

Адъютант Сергея, пришедший доложить, что машина подана, увидел двух братьев, стоявших в саду, глядящих прямо в глаза друг другу. Он услышал голос Николая Петровича, и было в этом голосе такое глубокое человеческое волнение, и так внимательно слушал его Сергей Павлович, и так блестели у обоих братьев глаза, что адъютант невольно остановился, а потом повернул обратно.

Через несколько минут он снова вошёл в сад и доложил, что машина подана.

Братья обнялись. Оба надеялись, что вскоре встретятся снова.

Николай Петрович сел в машину, она тронулась и помчалась вперёд. На повороте, на самом берегу озера, Николай Петрович оглянулся и увидел высокую фигуру брата, всё ещё глядевшего ему вслед.

Николай Петрович сорвал с головы фуражку и помахал ею брату, который в ответ сделал приветственный жест рукой.

Неведомы пути, которыми приходит иногда человеческое сердце к предчувствию беды. Именно в этот момент, на повороте дороги, Николай Петрович ощутил вдруг, невесть почему, обжигающий холодок такого предчувствия и с трудом преодолел желание остановить машину и вернуться к брату, одиноко стоявшему у подъезда виллы «Фюрстенгоф», на окраине маленького курортного городка Буков.

(обратно)

5. Новое назначение

Приехав в Берлин, Леонтьев снова повидался с генерал-полковником Берзариным и рассказал ему о судьбе брата и его сынишки. Внимательно выслушав Леонтьева, Берзарин обещал помочь в розысках мальчика и при этом добавил:

— Вообще в этом вопросе американцы ведут себя странно. В их зоне оккупации, как нам точно известно, находится много советских людей, в том числе подростков, в своё время угнанных гитлеровцами в Германию. Так вот, под разными предлогами, ни взрослым, ни подросткам пока не разрешают вернуться на Родину. Наши работники, занимающиеся вопросами репатриации, сталкиваются с самыми удивительными препятствиями — отговорками, отписками, прямым отрицанием фактов и всякого рода подтасовками. Тут ведётся какая-то подлая игра, имеющая довольно зловещий характер, Николай Петрович… Эх, больно об этом говорить!..

И Берзарин с досадой махнул рукой.

С особенным чувством Берзарин рассказывал о детях, раньше других завязавших самые живые связи с советскими воинами. Немецкие ребятишки уже запросто приходили в гости к нашим танкистам, пехотинцам, артиллеристам, вступали с ними в разговор, и, несмотря на различие языка, хозяева и гости каким-то загадочным образом превосходно понимали друг друга…

— Это просто удивительно, — улыбаясь, продолжал Берзарин. — Причём, Николай Петрович, это не исключение, а правило… Всякий раз, видя, как наши солдаты играют с немецкими детьми, охотно их кормят, ласкают, дарят им какие-то безделушки, с гордостью думаю о нашем народе… Какое сердце надо иметь для того, чтобы так относиться к детям людей, причинивших нам столько зла?.. Конечно, мы все понимаем, что воевали не с немецким народом, нам чужда национальная рознь, всё это так, но ведь столько жертв понесли наши люди, столько потерь, а не озлобились, не поддались мстительным чувствам…

Леонтьев радостно ощутил глубокую убеждённость этого человека, глубину и ясность его мышления, пленительность всего его облика — живых и умных глаз, смотревших с моложавого, открытого и мужественного лица, скупых и выразительных жестов. Леонтьев с гордостью думал о том, каких чудесных людей удалось воспитать партии, каких командиров она выковала для своей армии. Поистине, такие командиры были достойны своих солдат, как их солдаты — своих командиров…

На следующий день, утром, Леонтьев вылетел из Берлина в Москву. В самолёте, под мерный гул моторов, он вспоминал свой вчерашний разговор с генералом Берзариным, уговор непременно встретиться в Москве…

Но не суждено было состояться этой встрече. Через некоторое время Берзарин, страстный мотоциклист, выехал под вечер проветриться после напряжённого трудового дня. На одном из перекрёстков Берлина на его мотоцикл на полном ходу наскочила грузовая машина, и он, прошедший через столько битв и сражений кровавой войны, погиб на мостовой Берлина, в который первой ворвалась его армия и в котором он был первым советским комендантом…

Ничего удивительного не было в том, что десятки тысяч советских офицеров и солдат со слезами провожали гроб с телом своего командира и боевого друга. Иначе и быть не могло.

Гораздо удивительнее, что этот гроб провожали со слезами и десятки тысяч немцев, жителей Берлина, уважение и любовь которых успел завоевать «герр советишер милитер комендант».

И уж совсем удивительно, что слёзы немцев, провожавших гроб советского генерала, почему-то испугали и заставили недовольно нахмуриться кое-кого из представителей союзных оккупационных властей…

В самом деле, почему?

* * *
Через три дня после того как Сергей Леонтьев простился с братом, его вызвали из Букова в Берлин. Здесь полковнику Леонтьеву объявили о назначении его военным комендантом одного из городов, находящихся на границе с американской зоной оккупации. Сергей Павлович пробовал было отказаться, ссылаясь на то, что он, танкист, ничего не понимает в городском хозяйстве, но ему резонно указали, что все коменданты тоже люди военные и, ничего, справляются по мере сил и в силу необходимости с новыми обязанностями.

И через несколько дней, с грустью простившись с любимым полком, Сергей Павлович выехал в Берлин, а оттуда в город, где ему суждено было теперь работать. Перед отъездом из Берлина полковник вновь зашёл к товарищам, ведавшим вопросами репатриации, и узнал от них, что розыски его сына ведутся. Получены новые данные о том, что в американской зоне оккупации, где-то между Нюрнбергом и Мюнхеном, имеется лагерь, в котором содержатся многие советские подростки, в своё время угнанные в Германию, но переговоры о возвращении их на Родину пока идут туго.

Тем не менее офицер, ведавший этими вопросами, надеялся, что в конце концов удастся добиться согласия американских военных властей на возвращение подростков в Советский Союз.

Списка советских подростков, находящихся в лагерях, американцы пока не дали, поэтому неизвестно, есть ли среди них сын Леонтьева.

Теперь, сидя в машине, мчавшейся по широкой автостраде Берлин — Лейпциг, Сергей Павлович с тревогой думал о том, удастся ли выяснить судьбу Коленьки.

В Лейпциге полковник остановился в военной комендатуре и после завтрака подробно ознакомился со структурой комендатуры, штатами, планом работы. Комендант Лейпцига охотно делился своим опытом, дал много полезных советов.

Уже вечером Сергей Павлович выехал из Лейпцига на запад, к месту своего назначения.

В Цвикау Сергей Павлович заночевал у местного военного коменданта и опять, как и в Лейпциге, долго расспрашивал майора о его работе, а тот охотно рассказывал обо всех своих делах, трудностях, печалях и радостях.

Рано утром, простившись с майором, Сергей Павлович выехал из Цвикау и часа через полтора приехал наконец в город, комендантом которого был назначен.

Оставив машину на площади, между городской ратушей и стрельчатой розовой кирхой, Сергей Павлович решил прежде всего погулять по городу. Он пересёк площадь. Напротив кирхи его внимание привлёк красивый трёхэтажный дом с красной черепичной крышей и широким подъездом. Над домом реял красный флаг, подъезд с обеих сторон декорирован широкими алыми полотнами с лозунгами на русском и немецком языках. Часовой с автоматом похаживал у подъезда. Это была советская военная комендатура.

Перед домом стояли легковые машины разных марок. Их водители, военные шофёры в пилотках, лихо сдвинутых набок, собравшись у одной из машин, о чём-то весело беседовали. Завидев полковника, шофёры вскочили, вытянулись, взяв под козырёк. Ответив на их приветствие, Сергей Павлович пошёл дальше, отметив про себя, что в подъезд комендатуры то и дело входят посетители — женщины с детьми, два пожилых немца в старомодных котелках, какие носили ещё в начале века, оба в крахмальных воротничках и чёрных костюмах, несколько немецких юношей в брюках «гольф» и, судя по одежде, двое крестьян. Все они свободновходили в комендатуру, не обращая внимания на солдата с автоматом, как и он, по-видимому, не обращал на них никакого внимания, привыкнув к потоку посетителей.

Полковник долго ходил по этому довольно большому городу, который был мало разрушен. Внимательно разглядывая улицы, скверы и переулки, Сергей Павлович поймал себя на том, что замечает и фиксирует в своём сознании ещё заколоченные витрины многих магазинов, очередь у булочной, неубранные кучи щебня и мусора в одном из переулков, запертые двери школы… Он уже входил в свою новую роль.

С любопытством он разглядывал уличную толпу — озабоченных женщин с хозяйственными сумками, группу немцев, столпившихся у щита, на котором был вывешен приказ военного коменданта, немецких девушек, с интересом следящих на перекрестке за тем, как военная регулировщица в пилотке и хорошо пригнанной гимнастёрке, загорелая, тоненькая, очень хорошенькая, ловко и строго командует проносящимися машинами, водители которых на ходу бросают ей какие-то весёлые приветствия.

В большом сквере, где Сергей Павлович присел на скамью покурить, шумно играли светлоголовые, аккуратно одетые дети. Их матери, сидя неподалёку с вязаньем в руках, о чём-то болтали. Заметив его, они стали шептаться, бросая любопытные взгляды на высокого советского полковника. В этот момент большой красно-синий мяч, брошенный кем-то из детей, угодил прямо в лицо Сергею Павловичу.

Женщины в испуге вскочили. Одна из них, по-видимому, мать ребёнка, бросившего мяч, подбежала к Сергею Павловичу и, вспыхнув от волнения, стала извиняться.

— О, герр оберст, ради бога, извините моего малыша, — лепетала молодая стройная женщина. — Ему всего пять лет, и он недостаточно ловок… Ради бога, извините, герр оберст!..

— Вы напрасно так волнуетесь, фрау, — ответил по-немецки Сергей Павлович, не без труда подбирая слова. — Как зовут вашего ребёнка?

— Генрих, — ответила молодая женщина. — Поди сюда, маленький, и попроси прощения у герр оберста, — обратилась она к малышу, который, стоя поблизости, с совершенным спокойствием и любопытством наблюдал за этой сценой.

Малыш послушно подошёл к матери и, улыбаясь, посмотрел на полковника. Сергей Павлович взял его на руки, поднял на уровень своего лица и спросил:

— Ну, Генрих, скажи, хороший ли ты человек?

— О да, я хороший, — очень убеждённо ответил мальчик. — Вы не думайте, что если я попал в вас мячом, то я плохой…

— Я вовсе этого не думаю, — засмеялся Сергей Павлович. — Ведь война уже кончилась, и если ты попал в меня мячом, то это просто случайность. Или, может быть, ты хотел поиграть в войну?

— Ах, герр оберст, — поспешно вмешалась в разговор мать ребёнка. — Даже немецкие дети не хотят больше играть в войну! Поверьте, что это так… Его бедный отец…

И она со слезами отвернулась.

— Мутти, не надо плакать, ты же мне обещала, — потянулся к матери ребёнок, сразу перестав улыбаться.

Сергей Павлович передал малыша на руки женщине и, вынув из сумки плитку шоколада, протянул её ребёнку.

— Вот, Генрих, возьми на память о том, как ты залепил мне мячом в лоб, — сказал он. — Береги свою маму и старайся её не огорчать.

— Спасибо, — ответил малыш и, взяв плитку, стал с интересом разглядывать обёртку.

— Вы очень любезны, герр оберст, — смущённо произнесла, покраснев, мать ребёнка. — Это слишком дорогой подарок, я, право, не знаю, как быть?

— Зато Генрих уже знает, как быть, — ответил Сергей Павлович, указывая на ребёнка, который уже срывал обёртку и фольгу. — Позвольте пожелать вам всего хорошего, фрау… Простите, я не знаю вашего имени…

— Лотта… — окончательно смущаясь, произнесла молодая женщина. — Лотта Вайнберг, герр оберст…

— Очень приятно. Всего хорошего, фрау Лотта…

И, поклонившись, Сергей Павлович вышел из сквера, провожаемый любопытными взглядами фрау Лотты, других женщин, видевших эту сценку, и детей.

Генрих, которого мать уже спустила на землю, внезапно бросился вдогонку за полковником.

— Герр оберст, герр оберст!.. — кричал малыш. — Приходите ещё раз, я бываю здесь каждый день! Приходите — я буду осторожен с мячом!..

Этот белокурый, аккуратно остриженный малтлш так трогательно смотрел на Сергея Павловича, его глазёнки были полны такого искреннего желания, чтобы высокий русский полковник снова пришёл (а может быть, и принес ещё одну плитку шоколада), что Сергей Павлович опять поднял его в воздух и, глядя ему прямо в глаза (чем-то эти глаза напоминали Коленьку, тогда, до войны, когда Коленьке тоже было пять лет), сказал:

— Да, да, — ты ещё увидимся, Генрих… Я обязательно приду…

И, поцеловав ребёнка, Сергей Павлович опустил его на землю.

* * *
Заместитель военного коменданта города (комендатура была также и окружной) подполковник Глухов, исполнявший обязанности коменданта, искренне обрадовался появлению Леонтьева, о назначении которого ему уже было известно.

Коренастый, грузный подполковник с грубоватым, но добродушным лицом и маленькими, быстрыми, с хитринкой глазами принимал посетителей в тот момент, когда в его кабинет вошёл Сергей Павлович.

Увидев полковника и сразу догадавшись, что это и есть новый комендант, Глухов встал со словами «Здравия желаю, товарищ полковник» и тут же, обратившись к посетителю — это был один из двух немцев в котелках, замеченных Сергеем Павловичем ещё утром, — произнёс, путая русский язык с немецким:

— Битте, придётся подождать… Вартен… Ферштеен?

— Яволь, герр комендант! — щёлкнул каблуками сообразительный немец и, отвесив низкий поклон Сергею Павловичу, вышел в приёмную, где сидело много других посетителей.

— Здравствуйте, товарищ Глухов, — полковник пожал руку своему заместителю. — Рад познакомиться. Будем вместе работать. Леонтьев, Сергей Павлович…

— Очень приятно, товарищ Леонтьев, — ответил Глухов. — Мне ещё вчера по телефону сообщили из Берлина о вашем выезде. По совести сказать, не мог дождаться вашего прибытия — совсем запарился…

— Много работы? — коротко осведомился Леонтьев.

— Тьма!.. А главное — куча самых, знаете ли, загадочных дел…

— Загадочных?

— Точно. Таких, проще сказать, что не знаешь, как и поступить. С утра всё ходят и ходят, каждый с вопросами, а что на эти вопросы отвечать? — сам чёрт не разберёт!.. С одной земельной проблемой можно голову сломать!.. Начали раздел помещичьих земель, а многие бауэры боятся землю брать — это, говорят, не положено… Рядом американская зона — там свои порядки. Наши немцы ходят к ним, их немцы к нам, одним словом, столпотворение… За день такого наслушаешься, таких тебе навалят вопросов, просьб, жалоб, доносов, что к вечеру голова кругом идёт…

— Переводчик у вас есть, товарищ Глухов? — спросил Сергей Павлович. — Я заметил, что в немецком языке вы не так уж…

— Есть одна переводчица, из репатриированных, — ответил Глухов. — Четыре года здесь на заводе работала. Сама она из Харькова, чертёжница… Впрочем, я и без неё кое-как обхожусь… Скажешь одно слово по-русски, одно по-немецки, третье — руками объяснишь… Находим общий язык…

Сергей Павлович засмеялся.

— Я и сам заметил, — произнёс он улыбаясь, — что наши солдаты и офицеры как-то научились разговаривать с немцами, и те их отлично понимают. Однако, товарищ Глухов, посетители ждут… Продолжайте приём, а я послушаю.

— Есть. — Глухов, открыв дверь в приёмную, произнёс: — Битте!..

В комнату вошёл тот же пожилой немец.

— Итак, герр комендант, — произнёс он по-немецки, — я могу продолжать?

— Битте, — любезно ответил Глухов.

Немец начал излагать своё дело. Он оказался владельцем городского варьете и просил «уважаемого и достопочтенного герр коменданта» подействовать на майора Пискунова, помощника коменданта по культурным вопросам. Герр майор Пискунов, оказывается, просмотрел программу варьете, подготовленную с большим трудом, и, увы, запретил два номера, являющихся, без всякого сомнения, гвоздём программы…

— Вас ист дас за номера? — спросил на том же немецко-русском диалекте Глухов, и немец действительно отлично его понял.

Оказывается, оба номера строгий майор запретил на том основании, что счёл их безнравственными.

— Герр комендант, — лепетал хозяин варьете, — не является ли баптистом господин майор? Уверяю вас, в программе нет ничего безнравственного. Наконец у меня варьете, а не воскресная служба в кирхе, герр комендант!.. Да, фрейлейн Грита, исполняющая песенки, действительно выходит на сцену в газовой тюнике, но что тут плохого, уважаемый господин комендант, особенно если учесть, что у фрейлейн Гриты божественный бюст? Что же касается фрейлейн Вероники, которая танцует мексиканское танго и, по ходу танца постепенно раздеваясь, даёт возможность публике обстоятельно всё рассмотреть, так это же балет, а не что-либо иное… Почему же уважаемый майор Пискунов так беспощаден к балету?

— Если не ошибаюсь, — обратился Леонтьев к хозяину варьете, — вы пришли на приём вдвоём?

— Совершенно верно, герр оберст, — ответил немец. — Это мой компаньон. Он ожидает в приёмной решения господина коменданта, так как мы распределили между собой обязанности: он ведает программой, а я хлопочу о разрешении…

— Вы давно стали хозяином варьете?

— Три года тому назад, герр оберст.

— А ваш компаньон?

— Как вам сказать, герр оберст… Моим компаньоном он стал недавно, точнее, на днях… Поскольку комендатура закрыла его заведение…

— А какое у него было заведение?

— Я не знаю, как лучше выразиться, господин полковник, — замялся хозяин варьете. — Мой компаньон… Одним словом, у него было такое заведение, о котором не принято говорить при дамах, господин полковник…

— Здесь, кажется, нет дам…

— У него был бордель, господин полковник, прошу меня извинить.

— Уже если извинять, то его, а не вас, — ответил Сергей Павлович. — И ваш компаньон порекомендовал эти два номера из бывшего своего заведения… Так?

— В какой-то мере, господин полковник…

— Как видите, майор Пискунов беспощаден не к балету, а совсем к другим вещам. Хорошо, идите, мы проверим этот вопрос.

Пятясь и непрерывно кланяясь, хозяин варьете вышел из кабинета. Глухов и Сергей Павлович посмотрели друг на друга и рассмеялись.

— Ну, кто там ещё? — спросил Сергей Павлович.

— Сейчас. — Глухов, снова открыв дверь, произнёс привычное «битте».

В кабинет вошла сухая, высокая женщина, в расшитом чепце и тёмном, закрытом платье крестьянского покроя. За нею, держа в руке зелёную тирольскую шляпу с пером, осторожно следовал маленький, круглый, как шар, человечек с выражением крайнего испуга на красном, обветренном лице.

— Гутен таг, герр комендант!.. — басом пропела женщина и сделала нечто вроде книксена.

— Гутен таг, герр комендант! — тоненьким голосом повторил как эхо мужчина и низко поклонился.

— Гутен таг! — ответил Глухов. — Зецен зи, битте…

— Вот такое дело, герр комендант, — решительно начала женщина. — Я есть Анна-Мария Глезер. Это есть Карл Глезер. Между прочим, герр комендант, Карл Глезер есть мой муж…

— Я вас слушаю, фрау Глезер, — сказал Глухов и тут же шепнул сидящему рядом с ним Леонтьеву: «Ручаюсь, пришли отказываться от земли…»

— Вчера, герр комендант, меня, Анну-Марию Глезер, и моего мужа Карла Глезер вызвали в контору поместья господина фон Равеца и там объявили, что я, Анна-Мария Глезер, и мой муж, Карл Глезер, должны взять землю господина фон Равеца… — начала женщина.

— Да, да, ровно три гектара, герр комендант, за прудом, недалеко от беседки, где господин фон Равец всегда играл в преферанс, — добавил её муж.

— Понятно. Вас волен зи по такому случаю? — быстро спросил Глухов.

И опять поразился Сергей Павлович тому, что эти немецкие крестьяне отлично поняли подполковника.

— Их данке, герр комендант, — произнесла женщина и опять сделала нечто вроде книксена.

— Их данке, — пропищал её муж.

Глухов смутился и растерянно посмотрел на Сергея Павловича.

— Смотрите, берут… — шепнул, смутившись, Глухов. — Удивлён!..

И, обращаясь уже к крестьянам, произнёс:

— Зеер гут. Одним словом, в добрый час… Гуте ур!..

— Мы пришли сказать, господин комендант, — снова произнесла женщина, — что я, Анна-Мария Глезер, и мой муж, Карл Глезер, не можем взять эту землю…

— Да, да, мы никак не можем! — повторил Карл Глезер.

— Что я вам говорил?! — сразу успокоившись, прошептал Леонтьеву Глухов. — Уж я их знаю!..

— Неужели такая плохая земля? — сделав вид, что не понимает причины отказа, обратился Леонтьев к супружеской чете.

— О, что вы говорите, герр оберст! — почти с испугом ответила женщина. — Превосходная земля!.. Это же земля барона фон Равеца!.. Разве у него могла быть плохая земля?

— У барона фон Равеца не могло быть плохой земли, — подтвердил Карл Глезер. — На то он и барон…

— Но если земля хороша, то почему же вы не хотите её брать? — улыбаясь, спросил Леонтьев.

— Потому что это земля барона фон Равеца, — ответила женщина.

— Да, да, это же его земля, — произнёс её муж.

— А разве вы не знаете, что помещичьи земли теперь будут отданы крестьянам? — спросил Леонтьев.

— Нам сказали, что хотят так сделать, герр оберст, — ответила крестьянка. — Но ведь барон не оставил такого завещания.

— А барон разве умер?

— Нет, он удрал на запад, герр оберст. Он не умер. Тем более мы не можем взять его землю без его согласия…

— Как же можно без согласия барона? — удивленно пропищал Карл Глезер. — Три дня назад от барона пришло письмо — он запрещает бауэрам брать землю…

— Да, да, и господин барон пишет, что скоро вернётся обратно, в своё поместье, герр оберст…

— Я сомневаюсь в этом, — произнёс Леонтьев. — Но если барон и вернётся, то никто не вернёт ему поместья… Он может получить такой же надел земли, как и любой из вас, не больше…

— Но это же его земля, — воскликнула женщина.

— Нет, это народная земля, — уже рассердившись, сказал Леонтьев. — И вам пора это понять… Где вы живёте?

— Деревня Шпигельдорф, рядом с поместьем барона фон Равеца, герр оберст…

— Через пару дней я приеду в вашу деревню, соберу всех бауэров и мы вместе решим этот вопрос, — произнёс Глухов. — Ждите моего приезда…

— Хорошо, мы будем вас ждать, герр комендант, — сказала женщина и, снова присев, направилась к двери.

— Мы будем ждать, — повторил, как всегда, её муж и тоже направился к выходу.

— Одну минуту, — остановил их Леонтьев. — Присядьте, пожалуйста.

Супруги Глезер снова подошли к столу и послушно сели.

— Остальные крестьяне вашей деревни тоже отказываются от земли?

— Да, господин полковник, за исключением трёх человек.

— Понимаю. А как вы поступите, если я дам вам приказ взять землю? Понимаете, приказ?

— Приказ есть приказ, господин полковник. Как можно не выполнять приказ? — пропищал Глезер, неуверенно поглядывая на жену.

— Но приказ должен быть в письменном виде, — добавила женщина. — Чтобы господин барон мог убедиться, что мы не могли иначе поступить…

— Хорошо. Вы получите такой приказ, — сказал Леонтьев, и крестьяне, заметно повеселев, ушли из кабинета.

— Видали? — спросил Глухов.

— Видал. И вовсе не удивлён, — ответил Леонтьев. — Чудес на свете не бывает, товарищ Глухов. Они так воспитаны веками. Но сила революционных идей как раз и состоит в том, что вековые предрассудки, обычаи и взгляды этими идеями взрываются в сравнительно короткий срок. Ничего, немецкий народ пережил Гитлера, переживёт и барона фон Равеца, Анна-Мария Глезер ещё поймёт, что баронская земля принадлежит ей, а не барону. И, насколько я успел заменить, если это поймёт Анна-Мария, то вместе с нею поймёт и её муж, — с улыбкой добавил Леонтьев. — Помните, знаменитый немецкий стратег Клаузевиц писал, что для армии момент наивысшей победы может иногда превратиться в поражение. Наша армия победила гитлеровскую Германию, заняла Берлин. Огромная победа!.. Но если Анна-Мария Глезер не поймёт, что баронская земля принадлежит ей, если мы не сможем её в этом убедить, это будет настоящее поражение, Глухов, прошу меня верно понять… И мы с вами обязаны победить снова, потому что никто не простит нам поражения… Условимся же с самого начала, товарищ Глухов, что и за эту победу мы будем бороться так же настойчиво, терпеливо и смело, как боролись за первую…

И, подойдя к Глухову, Сергей Павлович крепко пожал ему руку.

* * *
Уже вечером, познакомившись с работниками комендатуры, полковник в сопровождении своего заместителя поехал на приготовленную для него квартиру. Глухов сообщил, что Леонтьеву отведён второй этаж в вилле, принадлежащей известному немецкому физику профессору Иоганну Вайнбергу.

— Вайнберг? — спросил в машине Леонтьев. — Я где-то слышал эту фамилию…

— Возможно, Сергей Павлович, — ответил Глухов. — Это довольно крупный учёный. Он никогда не был нацистом и даже находился под наблюдением гестапо, как нам удалось выяснить. Не будь он таким крупным физиком, его давно бы упрятали в концлагерь. Правда, этот профессор, как мне говорили, чуждается политики, но в антифашистских кругах он всегда пользовался репутацией честного человека… У него хорошая вилла, сад, и я считал, что поселиться вам в этом доме со всех точек зрения удобно… Профессор два года назад овдовел, живёт с невесткой и её сынишкой. Сын профессора Вайнберга погиб на фронте.

— Сегодня утром, гуляя по городу, я познакомился с одной молодой женщиной и её сынишкой, — сказал Леонтьев. — Её фамилия Вайнберг… Но, может быть, это случайное совпадение…

— Когда я осматривал виллу, — сказал, чуть улыбнувшись, Глухов, — я познакомился с невесткой профессора Вайнберга… Хороша, ничего не скажешь!.. Такая высокая, стройная блондинка?

— Кажется, я не очень её разглядел, — неохотно ответил Леонтьев, несколько смущённый улыбкой Глухова. Теперь он не сомневался, что Лотта Вайнберг — невестка того самого профессора, в доме которого ему отведена квартира.

Машина подъехала к двухэтажному красивому дому с черепичной крышей, расположенному на одной из тихих боковых улиц, недалеко от центра города. Высокие цветущие липы обрамляли с обеих сторон нарядные виллы.

Глухов подошёл к узорчатой чугунной калитке и нажал и кнопку звонка. Через несколько секунд с мерным гудением включилось автоматическое реле и калитка отворилась.

Офицеры вошли в палисадник, поднялись по ступенькам подъезда, на пороге которого стояла Лотта Вайнберг. Увидев и сразу узнав Леонтьева, молодая женщина вспыхнула от неожиданной встречи.

— Гутен таг, фрау, — поздоровался с Лоттой Глухов. — Дас ист герр оберст Леонтьев… Милитер комендант…

— Здравствуйте, фрау Лотта, — произнёс по-немецки Леонтьев, здороваясь с молодой женщиной. — Я уже рассказал моему товарищу, что мы случайно сегодня познакомились…

— Да, да, господин полковник, — произнесла Лотта. — Нас предупредили, что здесь поселится господин военный комендант, но, встретившись с вами, я не думала, что это вы… Прошу вас, заходите в дом…

Они вошли в просторный холл, облицованный полированным орехом. Прямо из холла начиналась деревянная, не очень широкая лестница, ведущая на второй этаж. Пока Леонтьев и Глухов снимали плащи, Лотта прошла в глубину дома. Через матовые стеклянные двери донёсся её голос.

— Отец, приехал господин комендант, — говорила она. — Можно проводить его к вам?

— А зачем он мне нужен? — ответил на её вопрос спокойный мужской голос. — Проводи его наверх, пусть устраивается, как хочет…

— Но, может быть, господин комендант выразит желание познакомиться с хозяином дома, отец? — робко спросила Лотта.

— Теперь ведь они сами здесь хозяева, — ответил мужчина. — Во всяком случае, так они считают!.. Ещё бы, победители!..

Леонтьеву стало не по себе. Диалог за дверью, по-видимому, понял и Глухов, выразительно покачавший головой. В холл вышла окончательно смущённая Лотта.

— Господин профессор не очень хорошо себя чувствует, — произнесла она в тоне извинения. — Позвольте проводить вас наверх, господа?

Наверху фрау Лотта показала Леонтьеву все комнаты, предоставленные в его распоряжение: светлую гостиную, обитую зеленоватым штофом, большой кабинет с мягкой кожаной мебелью и книжными шкафами во всю стену, спальню с туалетной комнатой и, наконец, просторную столовую с буфетом, смахивающим на кафедральный собор, натюрмортами на стенах и массивными дубовыми стульями.

Все эти комнаты были обставлены несколько старомодно, но солидно и не претенциозно. Не было в обстановке и того особого бюргерского стиля, замеченного Леонтьевым во многих немецких квартирах с их пузатыми полированными комодами, огромными двухспальными кроватями, фривольными картинами на стенах и вышитыми бисером на всевозможных дорожках, салфетках и ковриках поучительными сентенциями.

Всё в этих просторных, светлых комнатах с большими окнами, мягкими тонами стен, удобной мебелью, отличными гравюрами и хорошо подобранной коллекцией старинного фарфора говорило о прочно устоявшемся быте интеллигентной, притом давно и вполне обеспеченной семьи.

Сергей Павлович, осмотрев комнаты, подумал про себя, что ему такая большая квартира, в сущности, ни к чему. Но, посмотрев на открытое, милое лицо фрау Лотты и уловив в её лучистых, ясных глазах самую искреннюю приветливость, Сергей Павлович поблагодарил милую хозяйку — если он не стеснит семью профессора, то будет рад здесь поселиться.

На следующий день, после ночёвки у Глухова, полковник Леонтьев переехал в свою новую квартиру. Когда машина Леонтьева подъехала к вилле, Леонтьев был встречен радостными криками Генриха, которому мать ещё утром сообщила, что тот самый герр оберст, с которым он познакомился в парке, будет у них жить.

Поскольку у Генриха сохранились самые приятные и даже сладкие воспоминания о герр оберсте, он с нетерпением ожидал его приезда, очень волновался, что герр оберста долго нет, и даже два раза спрашивал своего деда, не передумал ли герр оберст поселиться у них.

Дед, не чаявший души в своём пятилетнем внуке, заинтересовался, почему Генрих с таким нетерпением ждёт полковника. И тогда Генрих рассказал деду обо всем, что произошло в скверике, где он угодил этому русскому полковнику мячом прямо в лоб, а полковник подарил ему шоколад.

Профессор Вайнберг, обратившись к Лотте, сидевшей в стороне с вязаньем в руках, заметил с улыбкой:

— Лотта, дитя моё, не замечаешь ли ты, что русские офицеры довольно быстро завоёвывают симпатии немецких детей и молодых женщин?

Лотта вскинула глаза на старого профессора, которого нежно любила:

— Мне кажется, что вы правы, отец. Но, может быть, это объясняется тем, что дети, в отличие от взрослых, лишены предрассудков?

Сухощавый, с белой как лунь головой, профессор чуть нахмурил кустистые брови, нависшие над глубоко сидящими глазами, и, поглядев на невестку поверх очков, проворчал:

— А может быть, дело не в предрассудках, а в том, что дети, как и женщины, любят победителей?..

Фрау Лотта вспыхнула, но промолчала.

Шум подъехавшей машины прервал этот разговор. Генрих бросился встречать долгожданного оберста, а его старый дед, выйдя на балкон, не без удивления увидел, как высокий русский полковник, схватив малыша на руки, легко поднял его и крепко поцеловал.

Профессор не желал, чтобы жилец заметил его присутствие при этой сцене. Покачав головой, он быстро покинул балкон и спустился по внутренней лестнице на первый этаж, в комнату, куда уже перенесли его рабочий стол, самые необходимые книги и портреты покойной жены и сына Вальтера, погибшего на русском фронте.

Плотно притворив дверь своего нового кабинета, профессор Иоганн Вайнберг сел в старое, дедовское кресло, подлокотники которого протирали многие поколения их семьи, и поразился мысли, блеснувшей как молния в его сознании: а что если этот самый русский полковник, там, в далёком и легендарном Сталинграде, убил отца малыша, которого он так нежно и, по-видимому, вполне искренне поцеловал. И, если есть хоть малая вероятность такого совпадения, почему он, старый немецкий профессор, дед Генриха и отец бедного Вальтера, не пришёл в ужас от этого поцелуя?..

(обратно)

6. Вторая встреча

Полковник Грейвуд, сидя в своём служебном кабинете, читал только что расшифрованную телеграмму из Вашингтона, подписанную генералом Маккензи, начальником отдела американской разведки, в котором работал полковник.

Генерал Маккензи отмечал оперативность полковника Грейвуда, сумевшего довольно быстро перебросить в США немецкого физика профессора Майера. Майер работал в области атомной энергии и сравнительно легко принял предложение Грейвуда переехать за океан для продолжения своей научной деятельности.

К сожалению, вторая часть телеграммы носила весьма язвительный характер:

«…Успешно закончив переговоры с Майером и добившись его согласия, вы не дали себе труда выяснить степень полезности указанного специалиста. Между тем, как выяснили наши эксперты при беседе с Майером, он являлся лишь одним из помощников профессора Иоганна Вайнберга, с которым работал много лет. Вайнберг, не разделявший нацистских взглядов Майера, относился к нему без особого доверия, чтобы не сказать больше. Поэтому профессор Вайнберг допускал Майера лишь к работам второстепенного значения, не открывая ему своих главных секретов.

По характеристике Майера профессор Вайнберг далёк от политики, ведёт довольно замкнутый образ жизни и, будучи противником фашизма, в то же время отрицательно относится к коммунистам. Если учесть, что единственный сын Вайнберга убит в России, мы имеем определённые перспективы в смысле работы с этим человеком. В настоящее время Вайнберг проживает в своём родном городе, в советской зоне оккупации. Вместе с ним живёт его невестка, вдова его сына, и её ребёнок.

Сообщая эти данные для ориентировки, обязываю вас приступить к операции по вывозу профессора в США. Предоставляя вам полную свободу в разработке плана операции, обращаю ваше внимание на желательность применения в данном случае методов психологической обработки, ибо, судя по тому, что сообщает Майер о характере Вайнберга, последний принудительно работать не будет…»

Далее в телеграмме Маккензи был указан точный адрес профессора, а также сообщалось условное наименование нового задания — «Нейтрон».

Прочитав телеграмму, Грейвуд помрачнел. Он терпеть не мог своего начальника генерала Маккензи, с которым много лет назад был на равном положении. Потом Маккензи удалось продвинуться при помощи своего дядюшки, крупного американского банкира, дочь которого вышла замуж за одного из руководителей стратегической разведки. Поговаривали, что этот брак был выгоден для обеих сторон: жених соблазнился миллионным приданым, невеста, точнее, её отец — положением жениха, облегчавшим доступ банкира к секретным военным заказам.

Став начальником Грейвуда, Маккензи страшно заважничал. Он всячески придирался к работе своего подчинённого и любил выставлять его перед высшим начальством в смешном свете. Грейвуд был гораздо способнее как разведчик, чем Маккензи, и это в своё время никем не подвергалось сомнению. Теперь Маккензи мстил Грейвуду за старые обиды.

Взять хотя бы сегодняшнюю телеграмму. Маккензи было отлично известно, что Грейвуд затратил немало сил на то, чтобы разыскать Майера и уговорить его переехать за океан. В своё время, перед выездом Майера, не кто иной, как сам Грейвуд информировал этого олуха Маккензи, что Майер не бог весть какой гений и что он может быть полезен главным образом как человек, знавший всех немецких физиков-атомщиков. Его можно было использовать для установления личных контактов с ними. Именно поэтому Грейвуд предлагал Маккензи пока не отправлять Майера в Америку, с тем чтобы при его помощи продолжать работу по вывозу немецких учёных в США. Маккензи, вместо того чтобы принять это разумное предложение, потребовал немедленной отправки Майера. Делал он это, по своему обыкновению, из карьеристских побуждений: ему не терпелось похвастаться перед начальством своей оперативностью.

А когда выяснилось, что Майер сам по себе не представляет большой ценности, Маккензи, чёрт бы его побрал, изображает дело так, как будто бы торопился не он, а Грейвуд!..

Мало того, этот олух ещё «обязывает» полковника перебросить профессора Вайнберга из Германии в США. Легко «обязывать», сидя в Вашингтоне и проводя все вечера в кабаках и мюзик-холлах! Как будто Маккензи не знает, что работать в советской зоне оккупации не так-то просто… Советская контрразведка уже отлично разгадала политику американских властей в отношении немецких специалистов, патентов и военных секретов. Напрасно Маккензи делает вид, что не понимает, как трудно работать в Восточной Германии. Грейвуд считал, что вообще политика американских оккупационных властей оставляет желать лучшего. Не только в отношении русских, но и в отношении немецкого населения игра ведётся грубо, примитивно.

Полковник Грейвуд был опытным разведчиком и умным человеком. Лишённый каких бы то ни было убеждений, он сам был заядлым циником, уже давно ни в кого и ни во что не верившим. За благообразной внешностью Грейвуда скрывалось холодное, опустошённое сердце, неизлечимое равнодушие ко всему, кроме своих эгоистических интересов.

Но, будучи все же образованным и трезво мыслящим человеком. Грейвуд не мог не видеть всего, что происходило вокруг. Он понимал, что проводимая американскими властями политика чревата серьёзными последствиями. Беззастенчивый грабёж немецких патентов, грубая работа разведки, пьянство и дебоши американских офицеров и солдат, откровенная поддержка крупных немецких промышленников и помещиков и многое другое вызывали естественное возмущение широких слоев немецкого народа. Гитлеровская накипь льнула к американским властям, и это тоже хорошо видел народ. Полное отсутствие заботы о нуждах населения со стороны оккупационных властей находится в разительном противоречии с политикой советских военных комендантов, и об этом, к несчастью, становится широко известно…

Грейвуд был врагом коммунизма, врагом Советского Союза. Поэтому его раздражали грубые промахи американской политики в Германии. Задумываясь над причинами таких промахов, Грейвуд относил их за счёт недальновидности, тупости, чрезмерной прямолинейности отдельных высоких чинов, не понимал, что дело не только в этом…

…Однако задание есть задание, и полковник, ещё раз прочитав телеграмму Маккензи, стал обдумывать план реализации операции «Нейтрон». После долгих размышлений он решил лично побывать в том городе, где жил профессор Вайнберг. Справившись по карте, Грейвуд с удовольствием отметил, что этот город находится почти на границе американской зоны. Тогда, выбрав соседний город, находящийся в американской зоне, полковник Грейвуд выяснил, кто является военным американским комендантом в этом городе. Оказалось, что этот пост занимает полковник Джемс Нортон.

Грейвуд связался с Нортоном по телефону и договорился с ним о встрече.

Джемс Нортон, ещё недавно командовавший танковым полком, а теперь изнывавший от скуки в немецком городе, где его оставили комендантом, по-видимому, искренне обрадовался и сказал, что с нетерпением ждёт приезда полковника Грейвуда.

— Выезжайте как можно раньше, полковник, — сказал он по телефону. — Очень рад, что вам пришла в голову мысль посетить эту немецкую дыру!.. Я прикажу в честь вашего приезда показать самых хорошеньких девочек в программе местного варьете… С нетерпением жду вас, коллега!..

Наутро, после визита немки-массажистки, полковник Грейвуд позавтракал, простился с фрейлен Эрной и выехал из Нюрнберга на восток.

Полковник Джемс Нортон, невысокий, смуглый, подвижный человек средних лет, с весёлым, живым лицом, встретил Грейвуда радушными приветствиями на пороге своей роскошной виллы.

Он угостил коллегу превосходным коктейлем «Мотокар», отличным завтраком и за столом рассказал Грейвуду массу забавных историй, связанных со своей деятельностью.

— Во всём виноват русский язык, — говорил Грейвуду Нортон, весело поблескивая тёмно-серыми, смеющимися глазами. — Дело в том, что я в прошлом изучал русский язык, когда служил в «Дженерал моторс». Какой-то болван уверил меня, что наша фирма намерена завести широкие связи с Россией, — это было задолго до войны, — и я, представьте себе, развесил уши и решил изучать русский язык, втайне рассчитывая, что это поможет мне стать представителем «Дженерал моторс» в Москве… Одна хорошенькая русская эмигрантка — её родители удрали в Америку в первые годы революции — взялась меня обучать, и учительница мне так понравилась, что я стал делать недюжинные успехи… Ах, дружище, дело кончилось более чем печально: я, правда, изучил русский язык, но потерял свободу, женившись на своей учительнице. Сами понимаете, что, став её мужем, я получил возможность совершенствовать свои познания в русском языке. Первые два года нами спрягался глагол «люблю», затем мы стали иногда поругиваться, разумеется, тоже по-русски. В общем, моя супруга родила мне двух превосходных парней, которые тоже начали лопотать по-русски… Вот посмотрите…

Нортон показал Грейвуду фотографию, на которой были изображены его жена, миловидная женщина со вздёрнутым носиком, и двое малышей, очень похожих на Джемса Нортона.

— Простите, полковник, пока я не нахожу оснований для жалоб на русский язык! — галантно произнёс Грейвуд. — Скорее напротив… В чём же дело?

— В том, что меня запихнули в эту дыру, — ответил Нортон. — Генерал, узнав, что я владею русским языком и даже женат на русской, вызвал меня и сказал: «Полковник Нортон, вам придётся стать комендантом в этом городе, поскольку он находится на границе с советской зоной… Нам очень важно, чтобы наш комендант в этом районе владел русским языком, ему будет легче найти общий язык с соседями…»

— Чем же вы так огорчены, мистер Нортон? — снова задал вопрос Грейвуд.

— Тем, что рухнули мои надежды скоро вернуться домой, — ответил Нортон. — На заводах «Дженерал моторс» я работал много лет. Когда началась война, меня, как специалиста по танковым моторам, мобилизовали. Я кончил войну в качестве командира танкового полка, но теперь, видит бог, мне здесь нечего делать… Мне надоели немецкие олухи… Кроме того, я дьявольски соскучился по жене и ребятам… Если бы вы знали, мистер Грейвуд, как мне дьявольски хочется по утрам услышать наконец, как моя жена ворчит на меня по-русски!..

— Вы уже познакомились со своим русским соседом и коллегой? — спросил Грейвуд.

— Нет, он лишь недавно приехал, как я слышал. Но я обязательно нанесу ему визит. Говорят, что полковник Леонтьев тоже танкист…

— Его фамилия Леонтьев? — быстро спросил Грейвуд.

— Да, так мне говорили. Рассказывают, что с первых часов своего приезда он развил лихорадочную деятельность. Впрочем, как говорят, все русские коменданты вообще занимаются странными делами — открывают магазины, больницы, заботятся о школах, утверждают программы варьете, раздают землю крестьянам… Эти русские — славные ребята и боевые солдаты, не понимаю, зачем им тратить силы на эту чепуху и заботиться о немцах, которые причинили им столько зла. Как только познакомлюсь с полковником Леонтьевым, прямо спрошу его об этом, как танкист танкиста, как солдат солдата… И, наконец, как муж русской — русского, — с улыбкой добавил Нортон.

— Любопытно было бы услышать, что он ответит на ваш вопрос, — сказал Грейвуд. — Я тоже не очень понимаю, в чём тут дело. Вернее всего, что это политика пропаганды коммунизма… Они завоевали часть Германии, а теперь хотят завоевать симпатии немецкого народа. Что ж, это не так глупо, мой дорогой Нортон, если говорить серьёзно…

— Но и не так умно, — быстро ответил Нортон. — Я лично убеждён, что немцам нельзя доверять. Немцы способны уважать только силу. Они любят исполнять приказ, и это действует на них гораздо лучше всех уговоров. Когда же их начинают уговаривать, они воспринимают это как свидетельство слабости и задирают нос…

Грейвуд внимательно посмотрел на своего собеседника. Как видно, этот Нортон был славным малым, храбрым солдатом, но ни черта не смыслил в политике. К сожалению, мысли о немецком народе, только что высказанные Нортоном, разделяли лица, занимающие гораздо более высокое положение, нежели этот полковник. Грейвуд тоже не любил немцев, но как умный человек понимал, что так примитивно судить о целом народе по крайней мере неразумно.

Однако, не желая вступать в откровенный разговор по этому поводу, полковник Грейвуд сказал:

— Мне трудно судить о политике русских, пока я не побывал лично в их зоне. Давайте-ка съездим к ним…

И через полчаса полковники мчались на военном «виллисе» с визитом к своим русским союзникам.

Полковник Леонтьев работал в своём служебном кабинете, когда к нему вошёл Глухов и сказал:

— Сергей Павлович, звонили с погранпункта — к нам едут американцы. Один — комендант соседнего города, полковник, другой, кажется, из Нюрнберга. Скоро прибудут…

— Очевидно, едут знакомиться, — сказал Сергей Павлович. — Ну что ж, это естественно. Визит вежливости, как говорят дипломаты… Где их будем принимать?

— Сначала здесь, в комендатуре, — ответил Глухов. — Я договорюсь с военторгом, чтобы в моём кабинете подготовили «ленч», как они говорят. Ну, «поленчуемся», угостим их нашей водочкой — она им всегда по душе, потом покатаемся по городу, а вечером можно сводить в варьете. Жаль, что майор Пискунов самые пикантные номера из программы вышиб, а то гости были бы весьма довольны. Это как раз в их вкусе…

— Ничего, пускай привыкают к нашим вкусам, — произнёс Леонтьев. — Но я думаю, что, кроме «ленча» в комендатуре, надо бы, пожалуй, принять их у себя. Как-никак, союзники…

— Вы, правы, — оживился Глухов. — Если разрешите, Сергей Павлович, я дам необходимые указания… Наш повар — великий мастер для таких «чепе». И скажу, чтобы приготовили всё по-русски… Одним словом, выдержим национальный колорит… Сервировку попрошу у вашей фрау Лотты, она, наверно, охотно всё сделает… Разрешите выполнять?

— Действуйте, — улыбнулся Леонтьев и погрузился в свои дела.

Минут через сорок за распахнутым окном раздался шум круто заторможенной машины и чьи-то весёлые голоса. Выглянув в окно, Леонтьев увидел высокую фигуру Грейвуда, с его розовым, отменно выхоленным лицом и седой шевелюрой.

Рядом с ним стоял, отдавая какие-то распоряжения негру-шофёру, невысокий, но очень складный, смуглый человек с погонами полковника танковых войск.

«Один танкист, а второй невесть кто», — подумал про себя Леонтьев, привычно оправил портупею, одёрнул китель и пошёл навстречу своим гостям.

Он встретил их в коридоре, где они шли в сопровождении дежурного по комендатуре старшего лейтенанта Фунтикова.

Это был тот самый Маркел Иванович Фунтиков, который в конце войны лично задержал Крашке и доставил его в советскую контрразведку. По окончании войны старший лейтенант, о прошлом которого в полку не было известно (знал о нём лишь полковник из контрразведки Бахметьев, «крёстный» Фунтикова), был командирован на службу в комендатуре, как находчивый, дисциплинированный офицер, хорошо себя зарекомендовавший во всех отношениях.

Теперь быстроглазый, ловкий Фунтиков, в отлично пригнанном кителе и щегольских, надраенных до немыслимого блеска сапогах (пожалуй, отлично начищенная обувь была единственной склонностью, оставшейся у него от прошлого), непринуждённо сопровождал американских гостей.

Увидев Леонтьева, Фунтиков вытянулся, ловко щёлкнул каблуками и отрапортовал:

— Товарищ полковник! Дежурный по комендатуре старший лейтенант Фунтиков.

Леонтьев отметил, с какой особой, значительной торжественностью представился старший лейтенант, чьё лукавое, смышлёное лицо ему давно понравилось.

— Вольно, товарищ старший лейтенант, — ответил Леонтьев и обратился к гостям.

— Здравствуйте, полковник, мой дорогой сосед, — сказал Нортон Леонтьеву на русском языке с сильным акцентом. — Хотя есть известная у вас поговорка — незваный гость хуже татарина, — я и мой коллега, полковник Грейвуд, сочли своим приятным долгом нанести вам дружеский визит. О, да!.. Джемс Нортон…

— Здравствуйте, господа! — приветливо ответил Леонтьев. — Я рад приветствовать в вашем лице наших доблестных союзников в войне против общего врага. Полковник Леонтьев, Сергей Павлович… Прошу ко мне. Товарищ старший лейтенант, вы свободны.

— Слушаю, товарищ полковник! — гаркнул Фунтиков и, взяв под козырёк, так повернулся и зашагал обратно, что Нортон и Грейвуд поощрительно улыбнулись ему вслед.

В кабинете Леонтьев усадил гостей в кресла, стоявшие перед круглым столом, и, сев рядом с американцами, вынул коробку «Казбека». Грейвуд, с интересом рассматривая коробку и мундштуки папирос, в свою очередь протянул Леонтьеву пачку «Честерфильд».

— Если не ошибаюсь, полковник Нортон, вы танкист? — обратился Леонтьев к Нортону, заметив обозначения на его петлицах.

— О да, мистер Леонтьев, — ответил Нортон. — Я уже знаю, что вы тоже танкист и, как я, были командиром полка… За это стоит выпить, коллега!.. Если советские и американские танкисты встретились здесь, в центре Германии, мистер Леонтьев, это значит… Это многое значит, коллега!..

— Совершенно с вами согласен, полковник Нортон, — ответил Леонтьев. — За такую встречу действительно надо выпить!.. Я надеюсь, что полковник Грейвуд не расходится с нами в этом вопросе?

Нортон быстро перевёл слова Леонтьева Грейвуду, тот подчёркнуто дружелюбно захохотал и что-то сказал Нортону.

— Мой друг, полковник Грейвуд, к сожалению, не владеет русским языком, — обратился к Леонтьеву Нортон. — Но он говорит, что, не зная языка, отлично понял, о чём идёт речь. Это не должно вас удивлять, говорит полковник, потому что русские и американцы нашли общий язык и доказали это в минувшей войне.

В этот момент, распространяя сильный аромат цветочного одеколона, в кабинете появился грузный Глухов, которого Леонтьев представил своим гостям.

Пожав имруки, Глухов пробормотал «весьма рад» или что-то в этом роде, а затем тихо спросил Леонтьева: «Разрешите приступить?»

Леонтьев только кивнул головой и Глухов, сказав «Прошу извинить, на одну минуту», вышел из кабинета. Сейчас же вернувшись, он одним мановением ресниц доложил своему начальнику, что, дескать, всё в порядке и гостей можно «ленчевать»…

— Господа, прошу вас к завтраку, — произнёс, встав, Леонтьев.

В кабинете Глухова уже был накрыт стол, расставлены рюмки и бокалы. Две официантки из военторговской столовой заканчивали последние приготовления. Леонтьев быстрым, хозяйским взглядом окинул стол и остался доволен распорядительностью Глухова. Вся закуска была подобрана с учётом «национального колорита». Большая астраханская селедка «залом» соблазнительно раскинулась на блюде, украшенном луком, петрушкой и укропом. Матово поблескивала зернистая икра в только что открытой банке. Консервированная осетрина в томате была выложена на другом блюде. Ветчина, копчёная «московская» колбаса и фаршированный перец дополняли меню. Ко всему этому на большом блюде была подана горячая картошка в мундире, испечённая каким-то загадочным образом так, как будто её только что вынули из горячей золы полевого костра.

Гости и хозяева сели за стол, Глухов налил в рюмки водку, настоенную на чесноке и красном перце, Леонтьев встал и провозгласил тост за победу над общим врагом. Все, встав, чокнулись и выпили.

— Дьявольский напиток! — воскликнул, еле переводя дух, Нортон. — У меня такое ощущение, как будто мне выстрелили в желудок… Мой дорогой сосед, я беру с вас слово выдать мне секрет этого жидкого пламени… Вы, кажется, хотите что-то сказать, коллега? — обратился он к Грейвуду, который продолжал стоять, закрыв лицо салфеткой, кашляя и пытаясь отдышаться.

— Мистер Грейвуд говорит, — перевел Нортон, — что он зря прожил пятьдесят лет, так как лишь впервые пил такой божественный напиток…

— Поэтому надо выпить вторично, чтобы наверстать упущенное время, — с улыбкой сказал Леонтьев и снова налил рюмки.

Теперь с рюмкой в руке поднялся Нортон.

— Я провозглашаю тост, — сказал он, — за нашу боевую дружбу, за советских солдат и офицеров, поразивших весь мир своим мужеством, за великолепную Советскую Армию — в вашем лице, господа!..

Опять все встали и, чокнувшись, выпили. Всё понравилось гостям — и зернистая икра, и астраханский «залом», и фаршированный перец, и картошка в мундире. Всё чаще и веселее становились тосты, гости помаленьку освоились с «огненной настойкой», находя в ней всё новые и новые качества, и уже Грейвуд перестал прикладывать салфетку к лицу, а Нортон не жаловался на обожжённый желудок.

Всё непринуждённее становился и разговор. Между тостами Нортон, подмигнув Грейвуду, вдруг прямо спросил:

— Скажите, дорогой сосед, вам ещё не надоело заботиться о немцах, чёрт бы их побрал? Признаться, я очень удивлён тем, как вы с ними возитесь. Мне лично на них наплевать…

— Пока не сформируются и не будут избраны немецкие органы самоуправления, мы считаем своей обязанностью заботиться о населении, полковник, — серьёзно ответил Леонтьев.

— Понимаю, вы имеете в виду эти… горсоветы? — спросил Нортон.

Леонтьев и Глухов рассмеялись.

— Здесь не Советский Союз, полковник, — улыбаясь, ответил Леонтьев. — И мы вовсе не собираемся организовать горсоветы. Кстати, их не организуют, а избирают согласно нашей конституции.

— А я слышал, что вы и здесь хотите организовать советскую власть, — продолжал Нортон. — И, говоря между нами, почему бы вам этого действительно не сделать? Вы же победили Германию… Вы воевали с Германией, чёрт возьми!.. Почему же вам не воспользоваться плодами своей победы? Это было бы логично, дорогой полковник Леонтьев…

— У каждого своё представление о логике, мистер Нортон, — ответил Леонтьев. — Прежде всего мы воевали с фашизмом. Мы не собираемся навязывать немецкому народу свои порядки и единственное, чего мы хотим, — это создания миролюбивой, демократической Германии. Этого же — я глубоко в этом убеждён, господа, — хочет и подавляющее большинство немецкого народа…

Нортон слушал Леонтьева с нескрываемым интересом. Грейвуд с корректным, но равнодушным лицом размышлял в это время совсем о другом. Какое отношение имеет этот полковник Леонтьев к конструктору Леонтьеву? Как, не вызывая подозрений, выяснить, находится ли теперь в городе профессор Вайнберг и что он делает?

Наконец, позавтракав, гости и хозяева встали из-за стола. Глухов предложил совершить прогулку по городу. Предложение было охотно принято.

Поехали на двух машинах — Леонтьев с Нортоном, Глухов с Грейвудом. Так как Глухов не владел английским языком, а Грейвуд русским, разговор у них не клеился.

Напротив, в другой машине Нортон продолжал оживлённо беседовать с Леонтьевым, засыпая его множеством вопросов, нередко довольно наивных, но искренних и прямых.

Отвечая американцу и глядя на его смуглое лицо, живые глаза и белозубый рот, Леонтьев всё более проникался симпатией и доверием к этому весёлому и, по-видимому, честному человеку. С чисто детским любопытством и непосредственностью он задавал всё новые вопросы, внимательно, как-то по-детски нахмурив брови, выслушивал ответы и всякий раз выражал искреннее удивление. Видимо, ответы Леонтьева опрокидывали ошибочные представления Нортона о том, что происходит в советской зоне. Более того, эти лаконичные и прямые ответы пробуждали в Нортоне какие-то чувства и мысли, никогда раньше не приходившие ему в голову. Понравилась Леонтьеву и прямота, с которой Нортон ответил на его вопрос — кто такой Грейвуд?

— Мой дорогой сосед, — добродушно произнёс Нортон. — Я сам только утром познакомился с ним, когда он приехал из Нюрнберга… Скорее всего, полковник Грейвуд занимается вопросами денацификации. Вероятно, поэтому его интересует, как проводится эта работа в вашей зоне.

После осмотра города, местного музея, старинного и хорошо сохранившегося замка, в котором гости с интересом обошли все залы и комнаты с древней мебелью, фигурами рыцарей в латах, старинным оружием и даже поднялись в башню пыток, Леонтьев пригласил американцев к себе на обед.

Когда машины подъехали к вилле профессора Вайнберга и Грейвуд прочел на табличке номер дома и название улицы, он не поверил собственным глазам: это был тот самый дом, ради которого он сюда и приехал…

Разумеется, как опытный разведчик, Грейвуд ничем не обнаружил своей радости от такого неожиданного сюрприза. Но его ждал другой, ещё более значительный сюрприз.

Когда Николай Петрович Леонтьев приезжал к брату в Буков, один майор, фотограф-любитель, по просьбе Сергея Павловича сфотографировал братьев и сделал большой, сильно увеличенный портрет, который преподнёс своему командиру.

Теперь, устраиваясь на новой квартире, Сергей Павлович повесил портрет в кабинете над своим письменным столом.

Американцы вместе с Сергеем Павловичем и Глуховым поднялись на второй этаж, в квартиру. Хозяин усадил гостей в кабинете, а сам прошёл в столовую, проверить стол. Оставшись в кабинете, Грейвуд с самым рассеянным видом начал рассматривать комнату, мебель, стеклянную дверь, выходящую из кабинета на балкон, подошёл к письменному столу и увидел фотографию. Он сразу узнал конструктора Леонтьева, с которым встречался в Дебице примерно год тому назад.

И опять подивился полковник Артур Грейвуд такому счастливому стечению обстоятельств. Да, теперь уже не было сомнений, что конструктор Леонтьев имеет прямое отношение к полковнику Леонтьеву, в гостях у которого он, Грейвуд, теперь находится!..

Когда Сергей Павлович вернулся в кабинет, Грейвуд при посредстве Нортона обратился к нему с вопросом — кем ему приходится человек, вместе с которым он сфотографирован.

— Это мой двоюродный брат, — спокойно ответил Сергей Павлович. — А почему он заинтересовал полковника Грейвуда?

— Я обратил внимание на большое сходство, — ответил Грейвуд.

На самом деле братья вовсе не были похожи друг на друга. Сергей Павлович удивился словам Грейвуда, но отнёс их за счёт его желания сказать приятное и перевёл разговор на другую тему.

Уже в конце обеда Леонтьев рассказал своим гостям о Коленьке и попросил их совета, как лучше организовать его поиски.

Как только Нортон перевёл Грейвуду рассказ Сергея Павловича о судьбе его сынишки, американец встал и, пожав Сергею Павловичу руку, взволнованно произнёс:

— Мистер Леонтьев, хорошо, что вы мне сообщили об этом. Поверьте, я сделаю всё, что в моих силах, чтобы навести справки о вашем сыне и как можно скорее вернуть его вам!.. О, я взволнован до глубины души этой трагической историей!.. У меня тоже есть сын, и потому мне легко понять всё, что вы переживаете…

Насчёт сына Грейвуд солгал, потому что не имел детей. Но он действительно взволновался: рассказ Леонтьева был для него третьим сюрпризом за этот день. Внутренне ликуя, Грейвуд уже прикидывал, какие оперативные комбинации возможны в связи с этой историей для проникновения в семью Леонтьевых…

Ещё не зная, как именно использовать этот случай, Грейвуд решил принять все меры к розыску Коленьки Леонтьева.


После обеда Грейвуд предложил перейти в сад, подышать свежим воздухом. Он надеялся, что в саду хоть издали увидит профессора Вайнберга, ради которого, собственно, и приехал сюда. Теперь, когда перед операцией «Сириус» (Грейвуд сохранил её прежнее название) раскрывались новые возможности, имело смысл вернуться к заданию Маккензи.

Отдав распоряжение, чтобы кофе был подан в садовую беседку, Леонтьев повёл туда своих гостей. В саду в самом деле было хорошо в этот вечерний час. Кусты сирени обрамляли аккуратные, посыпанные жёлтым песком дорожки. В глубине сада, где находилась беседка с разноцветными стеклянными окнами, уже отцветали яблони. Профессор Вайнберг в синем брезентовом комбинезоне с садовыми ножницами в руках внимательно осматривал деревья, за которыми всегда ухаживал сам. Его внук, строгавший с очень сосредоточенным видом какую-то палочку, увидев Сергея Павловича, с весёлым криком бросился к нему. Леонтьев, искренне привязавшийся к мальчугану, высоко поднял его на руки и поцеловал.

— Я хотел прийти к вам, герр оберст, — сказал мальчик, — но мутти меня не пустила — она сказала, что у вас гости и вы очень заняты…

— Как видишь, у меня действительно гости, — ответил Сергей Павлович. — Но я всегда рад тебя видеть.

— Мистер Нортон, спросите полковника, чей это ребёнок? — обратился к Нортору Грейвуд, заметив, как ласков Леонтьев с ребёнком.

— Это внук профессора Вайнберга, — ответил Сергей Павлович. — И очень славный малый. Не так ли, старина? — обратился он уже к ребёнку.

Мальчуган рассмеялся. Профессор Вайнберг, стоявший в стороне, молча поклонился Леонтьеву, встретившись с ним взглядом.

— Добрый вечер, господин Вайнберг, — произнёс Леонтьев. — Мы тоже решили подышать свежим воздухом. Отличный вечер…

— Да, погода недурна, герр оберст, — сдержанно ответил старик. — И в саду сейчас действительно хорошо…

— Мы собираемся, профессор, пить кофе в беседке, — продолжал Сергей Павлович. — Я и мои американские гости. Мы будем рады, если вы и фрау Лотта примете в этом участие… Посидим за круглым столом…

— Разве побеждённые могут сидеть за одним столом с победителями? — усмехнулся старик. — Я не уверен, что это принято, герр оберст… Это против всяких традиций…

— Есть традиции, от которых лучше отказаться, профессор, — медленно произнёс Сергей Павлович, глядя в упор на старика. — Что же касается побеждённых, то, насколько я осведомлён, вы никогда не были фашистом и потому не имеете оснований относить себя к числу побеждённых… Не так ли?

— На вопрос, который задан так прямо, герр оберст, — ответил, улыбаясь, профессор, — нельзя не дать прямого ответа. Вы осведомлены лишь об одной стороне дела: я действительно не был сторонником фашизма. Но я не являюсь и вашим сторонником, герр оберст…

— Что ж, я всегда ценил откровенность, профессор Вайнберг, — спокойно ответил Сергей Павлович. — И тем не менее повторяю своё приглашение.

Старик чуть удивлённо посмотрел на Леонтьева и после небольшой паузы произнёс:

— Благодарю. Я только сменю костюм и предупрежу фрау Лотту…

И он, поклонившись, пошёл в дом.

— Это ваш хозяин? — спросил Леонтьева Нортон.

— Это хозяин дома, в котором я живу, — ответил Леонтьев. — Немецкий учёный…

— Нортон, спросите полковника, как фамилия этого человека, — попросил Грейвуд, хотя он уже расслышал фамилию Вайнберга.

— Это профессор Вайнберг, — ответил Леонтьев на вопрос Нортона.

В просторной беседке на столе дымился кофейник и были расставлены чашки, когда Леонтьев и его гости вошли туда после прогулки по саду. Вечерняя прохлада проникала в беседку через открытые окна. Тихие летние сумерки заполнили сад. Утомлённые впечатлениями дня, хозяева и гости задумались, каждый о своём. Сергей Павлович думал о Коленьке, об обещании Грейвуда помочь в розысках мальчика. Нортон размышлял о том, что всего несколько часов, проведённых в обществе русских офицеров, изменили некоторые его представления о советских людях, о положении в советской зоне оккупации и политике, которая проводится в ней. Глухов добродушно улыбался, считая, что его начальник отлично провёл приём иностранных гостей и что в свою очередь он, Глухов, тоже показал класс распорядительности в отношении завтрака и обеда. Грейвуд, очень довольный ответом Вайнберга на приглашение Леонтьева, теперь обдумывал, как лучше вступить в контакт с профессором, так откровенно высказавшим своё отрицательное отношение к коммунистам…

Затянувшуюся паузу прервал приход профессора Вайнберга и фрау Лотты. Старик явился в чёрном, несколько старомодном костюме, со строгим галстуком и твёрдым, туго накрахмаленным воротничком. На фрау Лотте было простое, но милое летнее платье.

При их появлении встали, и Леонтьев представил Вайнберга и фрау Лотту своим гостям. Грейвуд окинул молодую женщину быстрым, оценивающим взглядом, сразу отметив её тонкую, стройную фигуру с высокой грудью, покатыми плечами и пышными бёдрами. Её тонкое продолговатое лицо с чуть удлинёнными синими глазами, пухлым ртом и застенчивой улыбкой, открывающей ровный ряд плотно слитых зубов, тоже понравилось Грейвуду, и он подумал, что полковник Леонтьев, наверно, имеет виды на эту красивую немку.

Ещё более внимательно Грейвуд рассмотрел профессора Вайнберга, крепкого, сухощавого человека лет за шестьдесят с совершенно седой густой шевелюрой и глубоко сидящими строгими глазами. Он держался с большим, может быть, чуть подчёркнутым достоинством, был немногословен, хотя корректен, и, разговаривая с собеседником, смотрел на него открытым, прямым, испытующим взглядом.

Фрау Лотта разливала кофе, мужчины курили, за исключением профессора, который отказался от предложенной ему Грейвудом сигареты, сказав по-английски:

— Благодарю вас, полковник. Полгода назад я перестал курить.

— По медицинским соображениям, профессор? — спросил Грейвуд, очень обрадовавшись тому, что Вайнберг так свободно владеет английским языком.

— Не совсем, — улыбнулся старик. — Дело в том, что я курил почти сорок лет. И всё, что никотин мог сделать с моим здоровьем, он уже сделал… Мне пришлось оставить эту дурную привычку по не зависящим от меня обстоятельствам — теперь невозможно достать сигареты.

— Понимаю, профессор. Но человек, куривший сорок лет, вряд ли в состоянии заниматься умственным трудом без привычной порции никотина. Я могу судить об этом по себе.

— Вам тоже приходится заниматься умственным трудом? — с едва уловимой иронией спросил профессор. — Разве это входит в обязанности офицера?

Грейвуд сделал вид, что не понял иронии.

— О, господин профессор, — сказал он. — Современная война — занятие весьма интеллектуальное… Времена луков и стрел прошли. Теперь на войну работают не только солдаты и офицеры, но даже крупные учёные, физики, вроде вас, господин Вайнберг… Не так ли?

Вайнберг быстро вскинул взгляд на Грейвуда. Какой-то огонёк на мгновение мелькнул в его глазах и тут же потух.

— Вам обязательно требуется моё подтверждение, полковник Грейвуд? — тихо спросил Вайнберг. — Или вы как-нибудь обойдётесь без него?

Грейвуд, сидевший рядом с Вайнбергом, осмотрелся. Фрау Лотта о чём-то беседовала с Глуховым, Леонтьев, прихлебывая из чашечки кофе, слушал рассказ Нортона.

— …и когда я увидел первый советский танк марки «Т‑34», — говорил Нортон, — я понял, дорогой коллега, что утверждения моего бригадного генерала — лучшее свидетельство его неосведомлённости и глупой чванливости, да, да! Толщина брони…

Убедившись, что все заняты разговором и не обращают внимания на него и профессора Вайнберга, Грейвуд решил идти напролом.

— Послушайте, профессор Вайнберг, — тихо сказал он. — Никто из этих русских ни слова не понимает по-английски. Тем не менее на всякий случай я постараюсь говорить так, чтобы слышали только вы. Я такой же полковник, как вы фельдмаршал. Мне пришлось надеть этот мундир, чтобы иметь возможность приехать сюда, чтобы вас видеть, чтобы вам сказать…

— Что именно, мистер Грейвуд? — спросил Вайнберг, настороженно глядя на своего собеседника. — Впрочем, эта фамилия, возможно, имеет к вам такое же отношение, как и полковничий мундир?

— Нет, это моя подлинная фамилия, хотя она и не имеет никакого отношения к существу дела, о котором идёт речь, профессор, — быстро произнёс Грейвуд. — Я могу быть с вами откровенен?

— У меня нет никаких секретов, господин Грейвуд, а ваши секреты ни в какой мере не занимают меня, — ответил Вайнберг.

— Хорошо. Мы знаем, что вы крупный учёный. Мы знаем, кроме того, что вы противник коммунизма. Следовательно, нам легко понять друг друга…

— Допустим. Что же из этого следует?

— Многое. Прежде всего вам, конечно, нельзя оставаться здесь. Вы каждый день рискуете оказаться арестованным, а затем насильно вывезенным в Советский Союз… В Сибирь…

— Да? Странно, однако мистер Грейвуд, что я уже слышал об этом… И знаете от кого?

— Да?

— От доктора Геббельса, — усмехнулся Вайнберг. — Разумеется, не лично.

— Вы напрасно улыбаетесь, профессор. Мы просто хотим вам помочь.

— Это очень мило с вашей стороны, мистер Грейвуд. Любопытно, однако, чем вызвано столь трогательное ко мне отношение? Ведь если ваши утверждения верны, такая участь ждёт не только меня…

— Но и других немецких учёных, вы правы. В меру наших сил мы хотим им помочь.

— Но начали с меня?

— Вы — крупнейший. Неужели это трудно понять? Итак, прошу меня выслушать.

— Охотно.

— В любой день, по вашему усмотрению, мы можем организовать ваш переход на запад. Разумеется, с вашей семьёй. Мы гарантируем вам дом, машину, офицерский паёк, абсолютную свободу и все условия для научной деятельности. Наконец, если вы пожелаете, Америка может стать вашей второй родиной, профессор. Кстати, там уже немало ваших коллег… Я не тороплю вас с ответом, но советую, в ваших интересах, не слишком долго размышлять…

— Это всё, что вы имеете мне сказать?

— Всё, что я мог сказать в этих условиях, профессор…

— Я подумаю, — медленно протянул Вайнберг.

— Отлично. Через несколько дней к вам придёт человек, ваш соотечественник, который передаст привет от меня. Он назовёт вам адрес, по нему в любой день вы сможете его найти и через него передать мне всё, что вы найдёте нужным. Для того чтобы вы могли доверять этому человеку, он назовёт вам пароль — «Нейтрон»…

— Это мне легко запомнить, — усмехнулся Вайнберг. — Работая в области атомной физики, я всё время имел дело с нейтронами… Любопытно, что они уже используются не только в физике…

— Это чистая случайность, профессор.

— В которой есть, вероятно, своя логика, — произнёс Вайнберг и снова так улыбнулся, что Грейвуд подумал: «Кажется, этот старый алхимик соображает не только в физике… Не ошибся ли я, сделав сразу ход конём?».

В этот момент Леонтьев, обращаясь к Грейвуду, сказал:

— Господин полковник, как я вижу, нашёл интересного собеседника в лице профессора Вайнберга… Как и профессор Вайнберг в лице полковника… Не так ли, господа?

Пока Нортон переводил слова Леонтьева, фрау Лотта с тревогой смотрела на профессора. Она хорошо знала его и сразу заметила, что профессор чем-то серьёзно озабочен.

И в самом деле, выдержав в разговоре с Грсйвудом спокойный и даже иронический тон, профессор Вайнберг в глубине души был встревожен, отлично поняв, что к нему проявлен специальный и весьма определённый интерес…

— Да, я очень рад знакомству с профессором, — простодушным тоном ответил на вопрос Леонтьева Грейвуд. — Я всегда преклонялся перед людьми науки, господа… И всегда немного завидовал им.

— А какова ваша профессия, господни Грейвуд, если это, конечно, не секрет? — в таком же простодушном тоне спросил Леонтьев, пристально поглядев на Грейвуда. Беседуя с Нортоном, Сергей Павлович всё-таки заметил, что между Вайнбергом и Грейвудом произошёл какой-то не совсем обычный разговор.

— Какие секреты могут быть у солдата после окончания войны? — произнёс Грейвуд. — Я такой же военный и такой же полковник, как наш милый хозяин.

Нортон стал переводить эту фразу, а Вайнберг подумал, что Грейвуд совсем напрасно считает Леонтьева наивным человеком.

* * *
Гости уехали довольно поздно. Подвыпивший Нортон веселился от души. Он исполнил народный американский танец: «Индюк в соломе» и отлично спел популярную песенку «Ура, ура, собрались все ребята». Глухов счёл себя обязанным сплясать русскую, а затем он и Нортон дуэтом спели «Катюшу». Грейвуд энергично подпевал и кричал, что давно так не веселился.

Сергей Павлович после отъезда американцев долго не мог заснуть. Утомлённый этим днём, он всё не мог отделаться от неприятного впечатления, которое оставил Грейвуд. Теперь, анализируя все подробности его поведения, Сергей Павлович пришёл к выводу, что Грейвуд проявил какой-то повышенный интерес к Вайнбергу. Нортон ведь прямо сказал, что Грейвуд только утром приехал из Нюрнберга. Чем он занимается, Нортон толком не знал. Вспомнилась Сергею Павловичу и фраза, брошенная Грейвудом, о несуществующем сходстве с братом.

Размышляя обо всем этом, Сергей Павлович решил в докладе о неожиданном визите американских полковников подробно остановиться на Грейвуде и указать некоторые подозрительные детали его поведения.

Утром, придя в комендатуру, он написал доклад, в котором, между прочим, изложил своё впечатление о повышенном интересе Грейвуда к профессору Вайнбергу.

Отправляя доклад, Сергей Павлович, разумеется, не знал и не мог знать, что, независимо от его доклада, полковник контрразведки Бахметьев, недавно вернувшийся из Москвы, получил указание обеспечить неприкосновенность группы немецких специалистов, в том числе профессора Вайнберга, за которыми уж очень цинично начала охотиться американская разведка.

Вот почему Бахметьев выехал из Берлина в тот город, где жил профессор Вайнберг. Бахметьев знал от Николая Петровича Леонтьева, у которого он провёл вечер в Москве, что Сергей Павлович работает в этом городе комендантом, и теперь был рад передать полковнику привет от его двоюродного брата.

Когда Бахметьев вошёл в вестибюль комендатуры, первым, кто ему встретился, был старший лейтенант Фунтиков, старый знакомый и «крестник» Бахметьева.

Фунтиков так обрадовался, что забыл о субординации, бросился на своего «крёстного» и начал его целовать. Обрадовался неожиданной встрече и Бахметьев, не знавший в последнее время, где находится его воспитанник.

Они сговорились встретиться вечером, когда Фунтиков сдаст дежурство, а Бахметьев освободится от своих дел.

(обратно)

7. Судьба Коленьки

Вернувшись в Нюрнберг, полковник Грейвуд прежде всего принял меры к выяснению судьбы Коли Леонтьева.

В то время в американской зоне оккупации находилось много советских подростков, юношей и девушек, угнанных гитлеровцами в Германию. Часть из них работала на военных заводах, другие были отданы в кабалу крупным помещикам и работали у них в качестве батраков.

Теперь американские власти стремились любыми путями задержать этих подростков, на которых имели особые виды.

Полковник Грейвуд, приняв меры к розыску Коли Леонтьева, тотчас начал разрабатывать план своих действий. Со слов Сергея Павловича Леонтьева ему было теперь точно известно, что Коле идёт семнадцатый год. Отец не видел его больше четырёх лет, как раз в те годы, когда мальчик становится юношей. Если сын Леонтьева жив, то над ним нужно основательно поработать, сделать его агентом американской разведки и, убедившись, что он достаточно надёжен, отправить к отцу. Правда, отец сам по себе не представляет интереса, но он, разумеется, захочет дать сыну образование и отправит его в Советский Союз. Если мальчишку хорошо проинструктировать, он подаст идею, чтобы его отправили к дяде, живущему в Москве. Тогда всё устроится наилучшим образом: в квартире объекта операции «Сириус» будет жить и выполнять все задания надёжный агент, который, кстати, ни у кого не вызовет подозрения. В самом деле, кому придёт в голову, что племянник Леонтьева, юноша, почти подросток, сделался сотрудником американской разведки?

Конечно, для надёжной обработки мальчишки потребуется время. Тут спешка недопустима. Но зато, если этот план будет реализован, какие откроются превосходные перспективы для осуществления операции «Сириус»! Этот чванливый кретин Маккензи никогда в жизни не додумался бы до такой тонкой комбинации!.. Вот почему надо пока сохранить её в секрете от Маккензи. Иначе он обязательно присвоит все лавры, сделав вид, что сам придумал такой тонкий ход, а Грейвуд был лишь исполнителем…

Приняв решение, полковник Грейвуд заснул в своей роскошной спальне, отлично спал и утром проснулся в самом отменном настроении. Выпив положенный стакан джюза, Грейвуд отдал себя в распоряжение массажистки, пожилой и очень старательной фрау Эмилии, которая обходилась ему до смешного дёшево: пачка сигарет за сеанс. Нет, что ни говори, оккупация превосходная вещь — всё к услугам победителей по баснословно дешёвым ценам, а иногда и вовсе бесплатно. Странно, что советский военный комендант ограничился лишь вторым этажом виллы Вайнберга, а не занял её целиком. Впрочем, может быть, он не такой уж чудак: фрау Лотта лакомый кусочек и Леонтьев, скорее всего, устроился с нею не менее удобно, чем он, Грейвуд, со своей фрейлейн Эрной… Тем огорчительнее будет для господина коменданта момент, когда эта красавица, фрау Лотта, исчезнет вместе со своим свёкром и мальчишкой… Тогда операция «Нейтрон» может принести ему, Грейвуду, кое-какие дополнительные удовольствия, чёрт возьми!..

Весело рассмеявшись, полковник оделся и пошёл в столовую, где его хорошенькая экономка уже почтительно поджидала строгого хозяина.

После завтрака он поехал в свой «офис» и занялся подготовкой операции «Нейтрон». Судя по тому, как профессор Вайнберг реагировал на сделанное ему предложение, с этим стариком можно найти общий язык. По-видимому, Вайнберг тяготится обстановкой в советской зоне, если он так прямо высказал полковнику Леонтьеву своё отрицательное отношение к коммунистам. Следовательно, надо подобрать подходящего человека для связи с Вайнбергом. Подумав, Грейвуд остановился на кандидатуре Мильха, тем более подходящей потому, что Мильх в гитлеровские времена работал в гестапо именно по линии секретных научных работ, лабораторий и испытательных станций.

Грейвуд послал машину за Мильхом и, когда тот явился, изложил ему суть нового задания.

— Мы перебросим вас в советскую зону оккупации, в этот город, — сказал в заключение Грейвуд. — Там вы вступите в контакт с Вайнбергом и, когда он назначит день перехода к нам, сообщите об этом мне…

— Одну минуточку, господин полковник, — неуверенно начал Мильх. — Есть некоторые обстоятельства, которые исключают возможность моего участия в этом деле…

— Что такое? — резко спросил Грейвуд. — Какие обстоятельства?

— Дело в том, что два года тому назад у меня был серьёзный конфликт с профессором Вайнбергом, — поспешно ответил Мильх. — Мы знали, что он настроен весьма оппозиционно к фюреру, и одно время даже обсуждали вопрос об его аресте. Рейхсфюрер СС поручил мне тогда встретиться с Вайнбергом и дать ему понять, что если он не изменит своих взглядов, а главное, не прекратит разговоров в своей среде на политические темы, то для него найдётся подходящее местечко в Дахау или другом «санатории» подобного типа… Не будь Вайнберг крупным учёным, с ним это случилось бы гораздо раньше…

— И вы имели разговор с профессором?

— Да, господин полковник. Я поехал к нему в тот самый город, где он живёт и теперь, остановился в местном управлении гестапо, и вечером, когда профессор совершал свой моцион, агенты схватили его на улице, посадили в машину и доставили в гестапо. Мы считали, что такая интродукция к нашему разговору будет весьма полезна. Профессора посадили в подземную камеру, а потом, поздно ночью, привели ко мне. К моему удивлению, старик вёл себя довольно спокойно, чтобы не сказать больше. Я сказал ему всё, что мне было поручено. Знаете, что он мне ответил?

— Ну, ну, любопытно…

— Он сказал мне так: передайте господину рейхсфюреру СС, что в его власти арестовать профессора Вайнберга, заключить его в концлагерь и даже убить. Это в его силах. Но взять голову профессора Вайнберга и пересадить её на плечи какому-нибудь нацистскому болвану не сможет даже рейхсфюрер СС. Это уже не в его возможностях. Он, профессор, не уверен, что Германии следует отказаться от его головы. Но если, вопреки логике, так будет решено, — что ж, ему уже за шестьдесят, а средняя продолжительность жизни в наше милое время — сорок пять лет. Следовательно, он может считать, что ему и так повезло — по крайней мере на пятнадцать лет…

— Неужели так и сказал? — удивился Грейвуд.

— Дословно. Я начал его убеждать, но он только посмеивался, или потому, что, как он думал, никто не решится его арестовать, или потому, что он действительно безразлично к этому относился… На фронте погиб его единственный сын, и старик после этого на всё махнул рукой…

— Чем же всё это кончилось?

— Я сообщил о нашем разговоре господину Гиммлеру, который, выругав, как водится, меня, приказал освободить профессора и лично отвезти его домой. Я это выполнил. А когда, высадив профессора из машины, на прощанье протянул ему руку, он сказал, что не подаёт руки незнакомым людям вообще, а знакомым гестаповцам в особенности… Таков этот гусь, мистер Грейвуд. Вы сами понимаете, что мне…

— Вы были в курсе его научных работ? — прервал Грейвуд.

— Более или менее. Этим работам придавалось большое значение. Мы окружили профессора своей агентурой. Но я не уверен, что он был достаточно откровенен со своими помощниками. Тем не менее я примерно знал, о чём идёт речь…

— Любопытно. Расскажите, — произнёс Грейвуд.

— Слушаю, только прошу учесть, мистер Грейвуд, что я не физик и потому моё изложение будет несколько примитивным. Весною 1939 года я получил сообщение от нашей агентуры в Норвегии, что местным физикам удалось добыть небольшое количество тяжёлой воды, необходимой для работ, связанных с получением атомной анергии. Как говорили, норвежцы добились успеха благодаря очень дешёвой электроэнергии, вырабатываемой их сетью гидростанций. Но, так или иначе, они получили тяжёлую воду. Об этом было доложено Гитлеру, и он приказал оккупировать Норвегию ранее первоначально намеченного срока. Однако когда Норвегию оккупировали, то выяснилось, что весь запас тяжёлой воды какие-то французские и польские физики, понимавшие её значение для атомной проблемы, успели купить у норвежцев и вывезли тайком, чуть ли не на рыбачьей шхуне, в Англию, чтобы эта вода не попала в наши руки… Гитлер тогда пришёл в бешенство и приказал восстановить запас тяжёлой воды, снова пустив завод, сооружённый в горных районах Норвегии. Однако норвежские партизаны взорвали этот завод и его уникальное оборудование.

— Так-так, — произнёс Грейвуд, отлично знавший эту историю, но желавший проверить степень осведомлённости Мильха, — какова же судьба той партии тяжёлой воды, которую отвезли в Англию?

— Нашей агентуре в Лондоне и США удалось это выяснить, господин полковник, — ответил Мильх. — Когда начались бомбёжки Лондона, американцы уговорили англичан отправить тяжёлую воду в США, мотивируя это тем, что там она будет в сохранности. Англичане согласились и отправили тяжёлую воду в США, о чём в дальнейшем весьма сожалели…

— Почему вы так думаете? — быстро спросил Грейвуд.

— Так доносила наша агентура. Теперь я могу перейти к работам профессора Вайнберга. Он, как физик-атомщик, работал, в частности, над получением тяжёлой воды. Другие стороны его деятельности мне неизвестны, господин Грейвуд.

— У меня есть к вам ещё один вопрос, Мильх, — сказал Грейвуд. — Представляет ли, по-вашему, этот профессор интерес для русских?

— Трудно сказать, господин Грейвуд. Русские имеют очень сильную контрразведку, и потому нам мало известны их научные секреты. Должен прямо сказать, что ни в одной другой стране наша служба не сталкивалась с такими трудностями, как в России. И тут дело не только в их контрразведке, но и в особенностях их быта, психологии, всего образа жизни…

— Что вы имеете в виду, Мильх? — спросил Грейвуд.

— В России нет игорных домов, притонов, кафешантанов, частных кабаре и гостиниц. Отношение к деньгам в этой стране более чем своеобразно. Советские учёные, как правило, неподкупны и не желают продавать свои секреты. Наконец, стоит любому советскому человеку, начиная с академика и кончая шофёром такси или горничной в отеле, заметить что-либо подозрительное, как они немедленно и по большей части бескорыстно поставят об этом в известность органы власти…

— Вы преувеличиваете, — заметил Грейвуд.

— Ни в какой мере, господин полковник. Эти русские просто фанатики, уверяю вас!.. Чего стоит хотя бы случай с Крашке, о котором я вам докладывал. Подумайте только — карманный вор, обокрав Крашке на вокзале и убедившись, что в его бумажнике секретные плёнки и документы, сам идёт к следователю и отдает ему всё, что украл!.. Вы думаете, он рассчитывал при этом на награду? Ни в коем случае!

— Тогда почему же он пошёл?

— Потому, что он — русский. И для них, даже для карманников, характерно чувство патриотизма в их понимании этого слова. Нет, это невозможная страна!..

— Ближе к делу, Мильх, — перебил своего сотрудника Грейвуд.

— Извините, я просто хотел объяснить, почему бедны наши сведения о секретных работах русских учёных. Вы спрашиваете, нужен ли им профессор Вайнберг? Не знаю… Я припоминаю одну любопытную деталь: в числе донесений о настроениях и разговорах Вайнберга было одно, косвенно отвечающее на ваш вопрос. Один из помощников Вайнберга, профессор Майер, был, как вы знаете, моим секретным осведомителем. И вот однажды он донёс мне, что Вайнберг в одной из бесед со своими помощниками расхваливал советских физиков и, в частности, атомщиков…

— О, это любопытно, — оживился Грейвуд. — О ком именно шла речь и откуда об этом был осведомлён Вайнберг?

— Сейчас доложу. Я отлично помню этот эпизод, так как специально докладывал о нём начальству и даже получил задание проверить то, что говорил Вайнберг. Дело в том, что в 1933 году русские физики провели в Ленинграде всемирный конгресс по атомному ядру. На этот конгресс приехали многие иностранные учёные, в том числе и профессор Вайнберг. И вот на этом конгрессе молодой русский физик Иваненко поразил всех своей моделью атомного ядра, доказывая, что оно состоит из нейтронов и протонов. Иностранные физики, и в том числе профессор Вайнберг, оспаривали это утверждение. Но через несколько лет выяснилось, что русский учёный был абсолютно прав… Именно об этом факте Вайнберг и рассказывал своим помощникам, признавая, что он, как многие другие учёные, ошибался, споря с этим Иваненко.

Грейвуд задумался. Дело в том, что факт, рассказанный Мильхом, не был известен Грейвуду, хотя он до самого окончания войны занимался как раз установлением учёных разных стран, работающих в области атомной физики. Вместе с тем Мильх, по-видимому, был прав, так как эпизод с вывозом тяжёлой воды из Норвегии в Англию, а затем из Англии в США действительно имел место, и Грейвуд сам принимал участие в организации перевозки этой тяжёлой воды из Англии. Грейвуд был уверен, что знает всех атомщиков мира, он потратил немало труда и средств на то, чтобы выяснить их фамилии, биографии, их настроения и привычки. Многих из них он сам в течение последних лет, самыми различными методами — прямым подкупом, обманом, лживыми заверениями, игрой на их ненависти к фашизму или на их патриотических чувствах, разжиганием их самолюбия, стремления к роскоши, — одним словом, любыми методами заманил в США, где они и работают. Чёрт возьми, среди этих учёных и в самом деле нет ни одного русского, и, более того, ему неизвестна ни одна фамилия советского физика-атомщика!.. Не есть ли это результат грубейшей оплошности со стороны американской разведки и, в частности, его лично?..

— Как объясните вы, Мильх, что русские в 1933 году поделились открытием с учёными всего мира? — наконец спросил он.

Мильх с трудом удержался от улыбки. Ведь этим вопросом полковник Грейвуд невольно выдал тот факт, что он начал заниматься проблемами атомной физики лишь в самые последние годы.

— Я объясняю это тем, господин полковник, — осторожно начал Мильх, — что в 1933 году атомной проблеме ещё не придавалось то особое и специальное значение, которое было ей придано в годы войны. В тридцатых годах проблема атомного ядра носила вполне абстрактный и чисто научный характер, и, видимо, потому русские физики не считали нужным скрывать свои работы. Кому тогда могло прийти в голову, что атомная физика привлечёт к себе внимание военных кругов, разведчиков, политических деятелей?.. Кроме того, позволю себе заметить, что модель атомного ядра сама по себе ещё не решала проблемы получения атомной энергии, как не решала её и работа над тяжёлой водой. Это были лишь ступеньки крутой и трудной лестницы, по которой современная физика взбиралась и ещё долго будет взбираться к вершинам атомной проблемы…

Произнеся эту фразу, Мильх не без гордости взглянул на Грейвуда. Пусть видит этот розовый, чванливый верзила, что, хотя при данных обстоятельствах он является начальником Мильха, всё же его подчинённый разбирается в предмете куда лучше своего начальника!.. Как не хватает этим надутым заокеанским индюкам немецкой обстоятельности! Подумать только, старый разведчик, седой человек в звании полковника, а задаёт самые дурацкие вопросы по предмету, который он обязан знать, как таблицу умножения!..

— Хорошо, Мильх, — произнёс Грейвуд. — После того, что вы рассказали о своём знакомстве с Вайнбергом, я готов согласиться, что вам не следует снова встречаться с ним. Такая встреча не вызовет у него большого энтузиазма… Я подумаю, кого послать вместо вас, Мильх… Можете идти…

Довольный таким решением, Мильх почтительно откланялся. Грейвуд задумался над вопросом, кого лучше направить для связи с профессором Вайнбергом. Крашке? Нет, пожалуй, это опасно: Крашке уже известен советской контрразведке. Кроме того, эта кандидатура отпадала потому, что Крашке больше других подходил для работы с сыном полковника Леонтьева…

И Грейвуд решил искать другую кандидатуру…

* * *
Коля Леонтьев томился, как сотни других советских ребят, в одном из специальных лагерей для перемещённых лиц, созданных американскими властями.

Лагерь, в котором его содержали, был расположен между Мюнхеном и Нюрнбергом, вблизи маленького городка Ротенбург, в живописной местности. Сюда из разных городов и поместий американской зоны оккупации были свезены по особому секретному приказу советские подростки, юноши и девушки, ранее работавшие на военных заводах или у помещиков.

Среди этих подростков пятнадцати-семнадцати лет были русские и украинцы, белорусы и латыши, эстонцы и литовцы. Взрослых в лагере не было, за исключением трёх изменников Родины, которым американские власти поручили «руководство» лагерем, предварительно убедившись, что на этих субъектов можно положиться.

Старший из «руководителей» — и по возрасту и по положению — бандеровец Пивницкий был в прошлом связан с английской разведкой и выполнял ещё до войны шпионские задания во Львовской и Дрогобычской областях.

Это был уже немолодой человек с довольно пёстрой биографией. В молодости Георгий Павлович Пивницкий работал в парикмахерской, был смазлив, очень следил за своей внешностью и старался одеваться по последней моде. Может быть, отчасти благодаря таким данным ему и удалось пристроиться актёром в один маленький театр на третьестепенные роли.

Его слащавая, подобострастная и вместе с тем наглая физиономия, какой-то выдуманный, вкрадчивый, «вазелиновый» голос и такая же придуманная, пресыщенно-ленивая, расслабленная походка с покачиванием бёдер довольно быстро снискали ему в театре дружное презрение.

Жоржика презирали за скупость, жадность, за нахальство и откровенное стремление «пристроиться» к какой-нибудь богатой вдове или влиятельной в театре актрисе. При этом он любил разглагольствовать о «святом искусстве», врождённом «призвании», «мучительных поисках зерна роли» и «высокой принципиальности актёра», хотя был до смешного бездарен и ему удавались только роли сутенёров и подлецов, в которых он, по существу, играл самого себя, или, как говорят актёры, «самовыражался».

Этот «Актёр Актёрыч», как его прозвали в театре, довольно быстро понял, что сделать сценическую карьеру ему не удастся. Не очень везло ему и с пожилыми вдовами, хотя на этом поприще он старался изо всех сил.

Тогда Пивницкий ринулся в общественную деятельность. Он неизменно выступал на всех собраниях, произносил пламенные речи, однажды даже был избран в местком, но вскоре выведен из его состава за жульнические комбинации с кассой взаимопомощи. Емупришлось бросить театр. Став эстрадником, он пробовал выступать с какими-то «музыкальными фельетонами», затем сошёлся с пожилой, довольно известной певицей, долго жил на её счёт, занимаясь картёжной игрой.

Однако, убедившись, что связь с пожилой певицей не сулит ему больших барышей, тем более что и сама певица стала гораздо меньше зарабатывать, Пивницкий внезапно бросил эту женщину, переехал из Дрогобыча во Львов и там случайно познакомился с одним бандеровцем, агентом английской разведки. Присмотревшись к Пивницкому, бандеровец понял, что имеет дело с законченным и ловким негодяем, способным решительно на всё. Он завербовал Пивницкого и даже познакомил его с приехавшим однажды во Львов под видом католического ксендза резидентом разведки. Новая «работа» пришлась по душе Пивницкому. Теперь он получал большие деньги, хорошо одевался, бывал в ресторанах, заводил широкие знакомства. Его эстрадные выступления были отличным прикрытием и давали возможность вполне легального существования.

Сойдясь с молоденькой чертёжницей, работавшей на военном заводе, Пивницкий добыл через неё кое-какие секретные чертежи и получил за это солидный куш.

Увы, недолго продолжалось это благополучие. В конце 1940 года и Пивницкий, и его чертёжница, и старый бандеровец, привлёкший его к шпионской деятельности, были арестованы.

Но через семь месяцев, когда следствие по делу Пивницкого уже было закончено и он ждал суда, началась война. Его уже перевезли из тюрьмы в арестантский вагон, стоявший на станции Львов-товарная в ожидании прицепки к поездному составу. Ночью при очередной бомбёжке Львова был разрушен вагон, в котором находились заключённые. Конвоиры и большая часть заключённых были убиты. Пивницкий отделался испугом и неожиданно оказался на свободе. Он побежал в город, к которому уже подходили гитлеровские войска.

Несколько дней Пивницкий прятался на окраинах города, ночуя в парке и в развалинах разрушенных бомбёжками домов, а когда советские войска оставили Львов и в него вошли гитлеровцы, явился в немецкую комендатуру и предложил свои услуги, разумеется, умолчав о своих связях с английской разведкой и выдав себя за убеждённого бандеровца.

Так началась его новая карьера.

Его назначили бургомистром в небольшом городке, а когда к этому городку подошли советские войска, Пивницкий ушёл с гитлеровцами. В конце концов он оказался в Германии. Одно время жил в Дрездене, затем перебрался на запад и стал сотрудником американской разведки. Присмотревшись к этому проходимцу, американцы назначили его начальником специального лагеря для советских подростков.

Помощником Пивницкому был прислан некий Мамалыга, маленький, сутулый, пожилой человек, бывший нотариус в Орле, где он в период оккупации служил в «русской полиции», затем стал заместителем бургомистра. Перед освобождением города от гитлеровских оккупантов Мамалыга бежал с немцами и оказался вместе со своим сыном в Германии.

Начальником охраны лагеря американцы назначили власовца Воскресенского, поповского сынка, в прошлом судившегося за растление малолетних.

Таково было подобранное американскими властями «руководство» специального лагеря для подростков, пышно именуемое «воспитательно-педагогической частью».

* * *
Около пяти часов дня, закончив обход лагеря, Пивницкий, Мамалыга и Воскресенский расположились в беседке, построенной в небольшой рощице, примыкавшей к лагерной ограде. Лагерь для подростков был размещён на территории одного из гитлеровских концлагерей, и теперь, в сущности, всё осталось таким же, каким было прежде. Высокий забор окружал территорию лагеря со всех сторон. По углам — четыре деревянные вышки для часовых. Внутри — одноэтажные серые бараки, построенные в два ряда, с маленькими, как в конюшнях, зарешечёнными оконцами. В бараках — сплошные нары в два этажа, на которых спали заключённые. Наконец, между бараками находилась хорошо утоптанная «линейка», где по утрам и вечерам выстраивались для проверки несчастные обитатели этого мрачного «педагогического учреждения».

Воздух здесь был насыщен испарениями уборных, расположенных между бараками, и трудно было поверить, что за оградой лагеря зеленеют деревья и травы, свободно живут люди.

До вечерней поверки оставалось четыре часа. Пивницкий предложил своим помощникам отдохнуть в беседке и за кружкой пива перекинуться в «очко». Мамалыга и Воскресенский не очень обрадовались этому предложению — Пивницкому не нравилось проигрывать, и его партнёры для поддержания добрых отношений с начальством всегда были обязаны играть так, чтобы их шеф оставался в выигрыше. В сущности, это была завуалированная форма вымогательства, но Мамалыга и Воскресенский понимали, что, если они на это не пойдут, Пивницкий рано или поздно добьётся их увольнения.

Игра была в самом разгаре, и начальник, довольный «удачей», весело посмеивался над своими партнёрами, становившимися всё более унылыми, когда в беседку вбежала молоденькая горничная Ядвига. Хорошенькая литовка, отобранная Пивницким из числа девушек, содержавшихся в лагере, доложила, что прибыл «сам господин майор Гревс».

Американский майор был высшим начальством Пивницкого. Игра была немедленно прекращена к вящему удовольствию Мамалыги и Воскресенского, и Пивницкий опрометью бросился в небольшой флигель, где находились его квартира и «офис», как он торжественно выражался.

В «офисе» его в самом деле ожидал майор Гревс, средних лет человек с надменным лицом, безупречным пробором и неподвижным, холодным взглядом глубоко сидящих глаз, таких синих, что они, казалось, были сделаны из эмали. Рядом с ним сидел незнакомый Пивницкому пожилой угрюмый немец.

— Здравствуйте, господин майор! — по-немецки приветствовал Пивницкий начальство, с любопытством поглядывая на незнакомца. — Я как раз проводил совещание со своими помощниками…

— Вот что, мистер Пивницкий, — бесцеремонно перебил его Гревс. — В вашем лагере содержится Николай Леонтьев?

— Одну минуту, господин майор, — поспешно ответил Пивницкий и достал из шкафа регистрационный журнал, в котором значились фамилии его подопечных. — Вы сказали, если не ошибаюсь, Леонтьев?

— Да, Николай Леонтьев, — нетерпеливо ответил Гревс. — Пора бы отвечать на такие вопросы без журнала…

— Ах, господин майор, их так много, что всех не запомнишь, — произнёс Пивницкий, перелистывая страницы журнала. — Вы себе не представляете, сколько хлопот причиняют эти мальчишки и девчонки.

— Насколько я осведомлён, Ппвницкий, — криво улыбнулся Гревс, — вам доставляют хлопоты главным образом девчонки…

— Всегда найдутся люди, способные оклеветать честного человека, — с пафосом возразил Пивницкий, поняв, что американец намекает на его похождения, из-за которых в лагере две недели тому назад повесилась пятнадцатилетняя Шура Колосова. — Есть Николай Леонтьев! — добавил он, найдя в журнале эту фамилию.

— Очень хорошо. Что вы можете сказать о нём?

— Сейчас я вызову своего помощника Мамалыгу, — заторопился начальник лагеря, — и он даст подробную характеристику… Пока же я прочту вам те данные, которые занесены в журнал…

Послав за Мамалыгой, Пивницкий прочёл Гревсу:

— «Леонтьев, Николай Сергеевич, — читал он, — родился в январе 1929 года, привезён из Ровенской области. В Германии работал на авиационном заводе в сборочном цехе. Состояние здоровья удовлетворительное. В 1944 году состоял под следствием в отделении гестапо по подозрению в причастности к подпольной молодёжной организации, возникшей среди русских подростков. Трижды за нарушение дисциплины подвергался телесным наказаниям. Занесён в список особо подозрительных лиц, нуждающихся в строгом надзоре…» Всё, господин майор…

— Гм… Данные не столь уж утешительны, — произнёс Гревс, обращаясь к сидящему рядом с ним пожилому человеку, внимательно слушавшему оглашаемые сведения. — Что вы скажете, Крашке?

— Пока это данные гестапо, господин майор, — уклончиво ответил Крашке. — Любопытно, как этот юноша ведёт себя теперь. Как-никак, трижды подвергался телесным наказаниям… Это способно исправить самый упорный характер…

Однако характеристика, данная Леонтьеву Мамалыгой, отнюдь не свидетельствовала в пользу предположения Крашке.

— Это, позвольте доложить, весьма дерзкий, дурно воспитанный и упрямый молодой человек, — почтительно доложил явившийся Мамалыга. — Все мои попытки как воспитателя установить с ним взаимопонимание и душевный контакт, господин майор, успехом не увенчались… Считаю важным заметить, что, по моим наблюдениям, а также по сообщениям внутренней агентуры, которой мы располагаем в лагере, Николай Леонтьев имеет весьма вредное влияние на многих подростков и является одним из наиболее активных сторонников возвращения в Советский Союз…

Гревс и Крашке переглянулись. Выполнение полученного ими задания, судя по всему, было связано с немалыми трудностями…

— Что ж, доставьте его сюда, — сказал, подумав, Гревс, — я хочу лично поглядеть на этого парня, а потом поговорим с одним из ваших осведомителей. Кого из них вы считаете наиболее надёжным?

— Не поймите, что во мне говорит чувство отца, — скромно потупился Мамалыга, — но самым надёжным является мой сын…

— Ваш сын? — искренне удивился Гревс.

— Да, господин майор. В интересах дела, по совету господина Пивницкого, мне пришлось поместить в лагерь своего единственного сына… Разумеется, никто не знает о нашем родстве… Более того, он, чтобы войти в доверие к остальным, является активным участником группы Леонтьева, хе-хе…

Гревс весело засмеялся и, подойдя к Мамалыге, благосклонно похлопал его по плечу.

— Весьма, весьма похвально, господин Мамалыга, — произнёс Гревс. — Это отличный ход. Не сомневаюсь, что ваша находчивость будет отмечена и поощрена… Пивницкий, представьте господина Мамалыгу к денежной награде.

— Слушаю, господин майор, — поспешно ответил Пивницкий, многозначительно добавив: — Мы совместно с господином Мамалыгой придумали эту комбинацию…

Но майор Гревс не обратил внимания на этот намёк и приказал доставить Николая Леонтьева.

Пока Мамалыга ходил за Леонтьевым, Гревс расспрашивал Пивницкого о том, как идёт «перевоспитание» подростков.

— Мы точно выполняем полученные инструкции, господин майор, — докладывал Пивницкий. — Три раза в неделю читаем лекции по утверждённой программе. Цикл лекций «Советский Союз — страна без демократических свобод» читаю я. Господин Мамалыга, как юрист в прошлом, прочёл две лекции на тему «Что ожидает по советским законам людей, вернувшихся в СССР». Лекции на тему «Америка — страна свобод и изобилия» читает мистер Свиридов, рекомендованный вами…

— О, Майкл Свиридов — отличный лектор, — сказал Гревс. — Прожив в Америке последние тридцать лет, он превосходно знает предмет… Надеюсь, он сопровождает свои лекции демонстрацией диапозитивов?

— Да, всякий раз, господин майор. В двух случаях он даже привёз кинопередвижку и демонстрировал нашим воспитанникам американские фильмы… Наконец, помимо лекций, мы ведём индивидуальную обработку…

И Пивницкий начал подробно рассказывать о том, как он и его помощники выполняют инструкцию мистера Гревса. Крашке с интересом слушал этот рассказ, дающий примерное представление о методах обработки советских людей, оказавшихся в американской зоне. Эта «работа» шла по трём основным направлениям. Во-первых, людей, оторванных в силу различных обстоятельств от родины, запугивали тем, что в случае возвращения в СССР их неизбежно ожидают арест и осуждение на длительный срок заключения. Во-вторых, лекциями и демонстрацией специальных фильмов этих несчастных стремились убедить в том, что в свободной и демократической Америке их ожидают все блага жизни, там они обретут подлинное счастье и вторую родину. Наконец, «лекторы» утверждали, что в Советском Союзе в результате войны царит разруха, население голодает, нет жилищ и все без исключения объявлены мобилизованными в какие-то особые «трудармии». Для того чтобы «перемещённые лица» поверили этому, им давали ловко подобранные вырезки и статьи из советских газет, в которых приводились данные о разрушенных гитлеровцами городах и деревнях, о громадном материальном ущербе, причинённом народному хозяйству войной, о трудностях в колхозах.

Человеку, долгое время оторванному от родины и получающему такую однобокую и специально подтасованную информацию, могло показаться, что положение является катастрофическим и что его родина, победившая в войне, находится в отчаянном, безвыходном положении.

* * *
Когда Мамалыга привёл Колю Леонтьева, Гревс и Крашке стали пристально и бесцеремонно рассматривать юношу, так заинтересовавшего американскую разведку. Паренёк, ещё не достигший семнадцати лет, благодаря высокому росту, широким плечам и выпуклой груди выглядел старше своего возраста. При крепком сложении, унаследованном от отца, Николай был сильно истощён. Ещё много детского было в его открытом, ясном взгляде, но бледное, осунувшееся лицо с синими кругами под глазами, с не по годам подчёркнутыми углами рта красноречиво рассказывало обо всём, что пришлось пережить этому юноше за последние годы, искалечившие его детство и заставившие преждевременно повзрослеть…

— Я имею удовольствие видеть господина Николая Леонтьева? — с приветливой улыбкой обратился Гревс по-немецки к юноше, едва тот вошёл в комнату.

Коля, вскинув глаза на майора в американской форме, тихо ответил:

— Да, я, — Николай Леонтьев… а вот господином зваться не привык…

— Извините меня, — продолжал улыбаться Гревс, — мне казалось, что за годы, проведённые в Германии, вы уже привыкли к европейской форме обращения… Если вам угодно, я могу называть вас камрадом… Как-никак, наши народы в этой войне были союзниками…

— Тем более странно, господин майор, — угрюмо ответил Коля, — что нас, советских ребят, почему-то держат под замком и не разрешают нам вернуться на родину.

— О, камрад Коля, это чистое недоразумение, смею вас заверить. Просто необходимо соблюсти формальности, уточнить списки, наконец, выяснить, кто из вас не хочет возвращаться в Советский Союз… Америка — страна свобод, мы обязаны считаться с желанием каждого человека… Вы хотите вернуться на родину — вы и вернётесь… Другие — их, кажется, большинство — не хотят возвращаться в Советский Союз — их никто туда не заставит возвращаться… Для нас демократия, индивидуальная свобода — понятия священные, камрад Коля… Вы меня понимаете?

— Я понимаю одно, — ответил Коля. — Ещё больше месяца назад к нам приезжал американский офицер и говорил те же слова. Несмотря на это, нас не пускают домой… Вы сказали, что большинство будто бы не хочет возвращаться — это неправда!.. Слышите, неправда!.. Или вы хотите обмануть меня, или вас обманывают Пивницкий и его помощники.

— Леонтьев, не забывайтесь! — злобно крикнул Пивницкий.

— Господин Пивницкий, извольте не орать! — строго произнёс Гревс. — Камрад вправе говорить всё, что думает. Не забывайте о принципах американской демократии!..

— Извините, господин майор, — покорно произнёс Пивницкий. — Мне просто стало обидно…

— Я говорю не только от своего имени, — продолжал Коля. — Я и другие ребята хотим говорить с представителем Советской власти… Это наше право.

— Пожалуйста, — ответил Гревс. — Боже мой, конечно! Сегодня же я позвоню в советскую зону оккупации и попрошу приехать к нам представителя Советской Армии… Это вас устроит?

— Да. Мы хотим говорить с нашими офицерами, — ответил Коля.

— Ваше желание вполне законно, и оно будет исполнено. Камрад Коля, я даю вам слово… Слово американского офицера…

Лицо юноши просветлело. Чем моложе человек, тем легче верит он в счастье…

— Спасибо, большое спасибо, господин майор!.. Данке шейн!.. — горячо воскликнул Коля, путая в волнении русские слова с немецкими, — это было одним из последствий вынужденного отрыва от родины. Многие ребята незаметно для себя иногда начинали говорить на каком-то странном, смешанном диалекте, и не кто иной, как Коля на одном из тайных собраний молодёжной группы завёл об этом разговор. Было принято решение: строго следить за чистотой своей речи, поправлять друг друга, не коверкать родного языка.

— Меня не за что благодарить — это мой долг офицера союзной армии, — с чувством произнёс Гревс. — Идите к себе, камрад Коля, соберите ваших друзей и выберите комитет, ну, скажем, из пяти наиболее активных и пользующихся авторитетом юношей… Комитет поедет с нами, чтобы совместно провести все подготовительные мероприятия… Надеюсь, вам достаточно двух часов для выборов этого комитета?

— Конечно, господин майор, мы отлично знаем друг друга! — так же горячо произнёс Коля, окончательно поверив в добрые намерения американского майора.

— Хорошо. Господин Мамалыга, отведите Леонтьева в лагерь, чтобы зря не терять времени. Камрад Коля, я не прощаюсь, мы ещё не раз увидимся…

Колю увели. Едва он скрылся за дверью, как Гревс, самодовольно улыбаясь, обратился к Пивницкому:

— Ну, господин Пивницкий, — сказал он. — Теперь видите, что все ваши фокусы с организацией, как вы любите выражаться, внутреннего осведомления ничего не стоят по сравнению с хорошим комбинированным приёмом. Через два часа они сами принесут мне список своих вожаков, и мы увезём их отсюда, оставив ваших баранов без зачинщиков…

— Да, господин майор, — с наигранным восхищением ответил Пивницкий. — Признаться, мне не приходила в голову такая остроумная идея… Хотя, с другой стороны, господин майор, они не поверили бы моим словам… Это тоже надо учитывать…

— Я думаю сейчас о другом, — перебил Пивницкого Гревс. — Изберут ли они в этот комитет сына Мамалыги… Под какой фамилией он с ними живёт?

— Он представился им и внесён в лагерные списки как Игорь Крюков, господин майор, — ответил Пивницкий. — Мне кажется, что ему удалось завоевать их доверие…

— Если они его изберут, будет прекрасно, — задумчиво произнёс Гревс. — Как вы полагаете, господин Крашке? — внезапно обратился он к сидящему в стороне и всё время молчавшему старому гестаповцу. — Или вам это безразлично?

— Господин майор, я просто изучаю вашу методику, — ответил Крашке. — Нам предстоит нелёгкая работа с этим мальчишкой, верьте мне. С ним будет много возни, господин майор… И сын господина Мамалыги, разумеется, был бы нам очень полезен…

— Да, да, вы правы, — рассеянно, думая о чём-то другом, бросил Гревс. — Однако, господа, было бы недурно поесть… Что вы думаете на этот счёт, господин Пивницкий?

— Стол уже накрыт, господин майор, — быстро ответил руководитель лагеря. — В беседке вас ждут обед, прохлада и ваш любимый сорт виски, господин майор, — «Белая лошадь»…

— Похвально. Что ж, господа, пойдём, немного покатаемся на этой славной лошадке, — произнёс Гревс и пошёл в беседку. За ним гуськом потянулись его подчинённые.

В беседке у накрытого стола тоненькая хорошенькая Ядвига с почтительной улыбкой встретила господина майора. Гревс бросил на неё внимательный взгляд, сел за стол, заправил за лацкан френча накрахмаленную салфетку и тихо шепнул Пивницкому:

— Ах, разбойник!.. Где вы только выкапываете таких хорошеньких горничных?.. Надеюсь, эта не полезет в петлю?

— Она это сделает лишь в том случае, если я её откомандирую обратно в лагерь, господин майор, — ответил Пивницкий.

— Насколько я помню, та девушка повесилась как раз после того, как вы её взяли из лагеря к себе, — язвительно заметил Гревс.

— Она просто была глупа, господин майор. Позвольте вам налить?

И Пивницкий приступил к обязанностям хозяина.

Через час прибежал Мамалыга, не принимавший участия в обеде, и с радостной ухмылкой доложил, что поручение майора Гревса выполнено: избран комитет во главе с Леонтьевым…

— А ваш сын? — быстро спросил Гревс.

— Тоже избран членом комитета, мистер Гревс!

— Превосходно!.. Господа, я поднимаю тост за мистера Мамалыгу и его талантливого сына! — весело произнёс Гревс. — Ваш парень далеко пойдёт, Мамалыга, можете мне поверить… Итак, вернитесь в лагерь и подготовьте к отъезду всех членов комитета…

— К отъезду? — запинаясь, спросил Мамалыга, который ещё не знал плана Гревса. — К какому отъезду?

— Все члены комитета поедут со мной в Нюрнберг, — ответил Гревс. — С ними будет работать господин Крашке…

И он указал на Крашке, который молча сидел за столом.

— Как, и мой сын тоже поедет в Нюрнберг? — всё более мрачнея, спросил Мамалыга.

— Разумеется, ведь он член комитета… Это его общественный долг, — с иронией ответил Гревс. — Вы должны этим гордиться как отец…

Пивницкий и другие подобострастно засмеялись, а Мамалыга, махнув рукой, вышел из беседки. Бывший нотариус давно потерял родину, близких, друзей. От прошлого у него оставался только сын, которого он сумел вывезти с собой в Германию. Нельзя сказать, что Мамалыга был уж очень нежным отцом, но всё-таки это был его сын, его плоть и кровь… Этот кровопийца Пивницкий, будь он трижды проклят, в своё время заставил поместить Игоря (это было подлинное имя сына) в лагерь в качестве осведомителя… Учитывая характер Пивницкого, пришлось на это пойти. Но, как-никак, находясь в лагере, Игорь был на глазах отца, его удавалось тайком подкармливать, наконец, была надежда на то, что его вскоре отпустят… А теперь Игоря увезут в Нюрнберг, и кто знает, чем всё это может кончиться… Достаточно поглядеть на физиономию старого немца, приехавшего с Гревсом, чтобы испугаться… Сразу видно, что это сущий дьявол… Ах, Игорёк, Игорёк, хорошую долю тебе приготовил твой отец!..

И вспомнились Мамалыге родной Орёл, деревянный домик с садиком на окраине города, в котором он прожил столько лет, покойная жена, умершая в 1942 году от разрыва сердца, когда он объявил ей, что был вызван в немецкую комендатуру и дал согласие стать начальником «русской полиции». Тщётно пытался он тогда объяснить рыдающей жене, что не мог не согласиться, иначе его самого забрали бы в полицию, что немцы говорили с ним очень любезно и вежливо, что, будучи начальником «русской полиции», он постарается никому не делать зла, что ему обещано хорошее жалованье и даже особый паёк. Жена и слушать его не хотела, всю ночь проплакала и укоряла мужа за слабость характера и жадность.

— Нет, нет, не говори, — лепетала она сквозь слёзы. — Ославил ты нас на весь город!.. Теперь и на рынке стыдно будет показаться — никто руки не подаст… Что ты наделал на старости лет!..

Утром ей стало плохо — у неё было больное сердце. Помчался тогда Мамалыга за врачом — доктором Захаровым, которого знал много лет и с которым частенько в счастливые довоенные годы играл в преферанс. Но мать доктора Захарова, суровая старушка, открывшая ему дверь, не ответила на его поклон, не подала руки и, выслушав, зачем он приехал, проворчала:

— Вам теперь больше к лицу лечиться у немецких врачей, господин Мамалыга… В газете уже объявлено, что вы сделали блестящую карьеру… Нет, не пойдёт к вам мой сын, не пойдёт…

И захлопнула дверь перед самым носом оторопевшего Мамалыги.

«Коготок увяз — всей птичке пропасть» — гласит мудрая поговорка. Сколько раз приходила она ему на память!.. Умерла жена, начал он работать в полиции — и пошло, и пошло… Каждый день приходили новые задания — одно другого страшней: облавы и обыски, отправка девушек и юношей в Германию, вербовка молодых женщин для офицерского публичного дома, кампания «зимней помощи» (так пышно именовался широко организованный грабёж населения, у которого насильно отнимались меховые вещи, валенки, рукавицы, шерстяные носки). Потом ему предложили участвовать в расстрелах и казнях коммунистов, евреев и партизан…

Этого не выдержал бывший нотариус. Явился он к немецкому военному коменданту, принёс с собой оставшееся от жены бриллиантовое кольцо, подаренное ей родителями в день свадьбы, и бросился на колени:

— Ради бога, господин майор, умоляю вас, — освободите от работы в полиции: больше не могу, нервы не выдерживают!.. Войдите в положение, пожалейте старика!..

Майор повертел в руках кольцо, подумал, а потом сказал:

— О, я не думал, что вы такой слабонервный, господин Мамалыга… Немецкое командование оказало вам большое доверие, назначив на этот пост. Мы умеем ценить образованных людей. Но, если вы так просите, я готов пойти вам навстречу: мы назначим вас помощником бургомистра…

И действительно — назначил.

Но хрен редьки не слаще. И на новой службе приходилось Мамалыге выполнять такие задания, после которых пропадал сон и становилось страшно за своё будущее: положение на фронте явно изменилось, немцы потеряли свой надменный, уверенный вид, всё активнее и смелее действовали партизаны. Приближался час расплаты.

И, когда немцы стали эвакуироваться из Орла, Мамалыга ушёл с ними. Так в конце концов он очутился с сыном в Германии, часто переезжал из города в город, с каждым днём всё больше опускаясь. Страх возмездия за всё, что им было содеяно, неумолимо гнал его всё дальше и дальше, пока не очутился бывший нотариус в Западной Германии и не попал в лапы этого кровопийцы Пивницкого и майора Гревса, один холодный взгляд которого приводил Мамалыгу в дрожь…

Теперь уже Мамалыге не верилось, что была иная жизнь, тихая нотариальная контора, куда он аккуратно приходил по утрам, спокойно регистрировал и заверял доверенности и завещания, копии старых метрик и судебных решений, а ровно в два часа устраивал обеденный перерыв и затем, по окончании занятий в конторе, спокойно шёл к себе домой со своим чёрным, солидным портфелем и тяжёлой кизиловой палкой с инкрустациями, приобретённой в Кисловодске, куда он ежегодно ездил на курорт… Неужели всё это действительно было — и нотариальная контора, и знакомые, приветливо здоровавшиеся со старым нотариусом, и подраставший сын, уже посещавший школу, и отметки, которые он приносил «по четвертям», и инструкции наркомюста, и журнал «Советская юстиция», подписчиком которого был Мамалыга и в котором однажды даже поместил статейку под названием «Из нотариальной практики»? За эту статейку, помнится, пришёл по почте гонорар 280 рублей, и он тогда купил Игорю двухколёсный велосипед в комиссионном магазине. Катаясь на нём, мальчик однажды упал и поцарапал себе щёку… Боже, как взволновались тогда он и жена, услышав рёв Игоря, вбежавшего с окровавленной щекой!.. Радоваться надо было, а не волноваться, наслаждаться этой тихой, спокойной, счастливой жизнью!.. Ведь теперь и не верится, что такая жизнь в самом деле была…

…Обо всём этом, вспотев от волнения и страха за судьбу сына, думал теперь Мамалыга, направляясь из беседки в лагерь, чтобы выполнить приказ майора Гревса, которого он боялся как огня, от одного взгляда которого приходил в трепет.

(обратно)

8. Старые друзья

Познакомившись с Сергеем Павловичем Леонтьевым, Бахметьев передал ему привет от брата, с которым не так давно провёл вечер и всю ночь в Москве. Узнав, что Бахметьев давно знает Николая Петровича, полковник искренне обрадовался, тем более что Бахметьев сразу расположил его к себе. Когда же Бахметьев, перейдя к делу, доверительно рассказал Сергею Павловичу о цели своего приезда, тот сразу подробно сообщил о неожиданном визите Нортона и Грейвуда и о повышенном интересе американца к профессору Вайнбергу. Бахметьев внимательно слушал рассказ, задал много уточняющих вопросов, выясняя мельчайшие детали поведения Грейвуда на обеде в квартире Леонтьева.

— Я допускаю, что этот Грейвуд — разведчик и приехал именно в связи с профессором Вайнбергом, — высказал своё впечатление Бахметьев. — Поэтому я очень прошу вас, Сергей Павлович, припомнить решительно всё, самые мельчайшие подробности его визита и разговоров с вами…

Тогда Сергей Павлович вспомнил фразу Нортона о том, что он лишь в день визита познакомился с Грейвудом; припомнил и о том, как зашла речь о Коленьке и Грейвуд торжественно обещал помочь в его розысках.

— Не очень мне всё это нравится, Сергей Павлович, — покачал головой Бахметьев, — а скажите, не заходила речь о Николае Петровиче и его профессии?

— Нет, такого разговора не было. Грейвуд только спросил меня, увидев фотографию, на которой мы сняты с братом, кто он такой?

— И что вы ответили? — как бы небрежно спросил Бахметьев.

— Я ответил, что это мой брат, но не говорил о его профессии, — ответил Сергей Павлович. — И Грейвуд больше к этой теме не возвращался…

— Где Грейвуд увидел эту фотографию и почему обратил на неё внимание?

— Фотография в моём кабинете, на письменном столе. Когда я вернулся в кабинет из столовой, Грейвуд держал фотографию в руках…

— Понятно, — сказал Бахметьев. — Наш разговор, Сергей Павлович, пусть останется между нами. Теперь у меня к вам ещё один вопрос: в этом городе уже продают газированную воду?

— Газированную воду? — удивился Сергей Павлович. — Вы хотите пить?

— Нет, — улыбнулся Бахметьев. — Меня интересует, открылись ли в вашем городе киоски с газированной водой или лимонадом? Как-никак, лето, жара, она вызывает жажду…

— Пока таких киосков нет, — всё более удивляясь странному повороту разговора, ответил Леонтьев. — Несколько дней назад я принимал одного немца, бывшего хозяина завода фруктовых вод. Он предлагал снова пустить завод и просил об отпуске сахара. Но я не дал ему ответа, решив сначала проверить, кто он такой, не спекулянт ли? Сами понимаете — всё-таки сахар…

— Понимаю, — засмеялся Бахметьев. — Так вот, я поддерживаю ходатайство этого заводчика. Кстати, как его фамилия?

— Сейчас посмотрю, я записал, — ответил Сергей Павлович, уже решительно ничего не понимая. — Вот, нашёл, — Ганс Винкель.

— Очень хорошо, — произнёс Бахметьев и, вынув записную книжечку, записал названную фамилию. — Стало быть, вызовите этого Винкеля, отпустите ему немного сахара, но на следующих условиях: пусть он изготовляет свой лимонад, или ситро, или крем-соду, одним словом, что ему угодно, но свою продукцию он обязан сдавать господину Бринкелю…

— А кто такой Бринкель? — спросил Сергей Павлович.

— Бринкель — немец, который будет реализовывать продукцию господина Винкеля через свои киоски. Он к вам завтра явится за разрешением. Так вы дайте ему разрешение. Он не будет спекулировать, — добавил всё с той же улыбкой Бахметьев. — Ну вот, Сергей Павлович, этим пока и ограничиваются мои просьбы. Пожалуй, ещё одна: если вам доведётся меня встретить в штатском платье или в форме рядового солдата, одним словом, в любом виде, пожалуйста, не удивляйтесь и сделайте вид, что не имеете обо мне ни малейшего понятия… Хорошо?

— Хорошо, товарищ Бахметьев, — улыбнулся Леонтьев. — Надеюсь, однако, что вижу вас не в последний раз.

— Ну, разумеется, мы ещё встретимся, поболтаем, чайку попьём, — ответил Бахметьев. — Дайте только работу наладить, чтобы мистер Грейвуд не очень совал к вам свой длинный нос…

— Между прочим, как у вас с жильём? — озабоченно спросил Леонтьев. — Не нужно ли вам помочь? Если хотите, можете остановиться у меня — пять комнат, чудесный сад…

— Спасибо, Сергей Павлович, — ответил Бахметьев. — Танкист вы, говорят, отличный, а вот в нашем деле, извините, не совсем… За заботу и радушие спасибо, но в вашем доме жить мне нынче не с руки, как говорится… Считайте, однако, что мысленно я живу именно у вас в доме, по крайней мере ближайший месяц… А пока — всех благ!..

И, крепко пожав руку Сергею Павловичу, Бахметьев вышел из его кабинета.

* * *
Спустившись по лестнице в вестибюль комендатуры, он увидел поджидавшего его Фунтикова. Взволнованный приездом своего «крёстного». Фунтиков уговорил подполковника Глухова освободить его от дежурства, заменив другим офицером, и теперь, расположившись на диване, с нетерпением ждал, пока Бахметьев закончит разговор с комендантом.

— Я уже свободен, — сказал Фунтиков, подойдя к Бахметьеву. — Вас поджидаю.

— Отлично, я тоже освободился, по крайней мере на ближайшие три часа, — ответил Бахметьев. — Куда направимся?

— Лучше всего — ко мне, — ответил Фунтиков. — Я живу тут рядом, пять минут ходу…

Через несколько минут они сидели за столом в комнате Фунтикова, которую тот снимал в квартире пожилой немецкой учительницы фрау Анны Петерс. Одинокая старушка привязалась всей душой к своему весёлому, добродушному квартиранту и заботилась, как могла, о его быте, внимательно следила за тем, чтобы он не ушёл на работу не позавтракав, не сменив накрахмаленный подворотничок и не надев в дождливые дни плаща.

Помимо доброго нрава, молодой советский офицер пленил фрау Анну аккуратностью и примерным поведением: она ни разу не видела лейтенанта пьяным, он много читал, всегда был свежевыбрит, подтянут и, кроме того, ежедневно и старательно чистил свою обувь, что, по понятиям фрау Анны, свидетельствовало об отличном воспитании и порядочности.

Когда же Фунтиков, разговаривавший при помощи русско-немецкого разговорника, обратился однажды к своей хозяйке с просьбой помочь в изучении немецкого языка, фрау Анна пришла в полный восторг и начала с ним заниматься по два часа в день. Лейтенант оказался таким старательным и способным учеником, что его учительница не могла нарадоваться. Так вот, оказывается, каковы советские офицеры, о которых ещё совсем недавно говорилось бог знает что!.. «Красные разбойники и грязные азиаты», чуждые цивилизации «дети монгольских степей и сибирской тайги», питающиеся сырым мясом и рыбой! А на самом деле — воспитанные, добродушные, приветливые люди!..

В тот вечер, когда Фунтиков привёл к себе Бахметьева, фрау Анна, подавшая им кофе, впервые увидела на столе своего жильца бутылку водки, впервые Фунтиков попросил у неё рюмки. Фрау сразу догадалась, что герр лейтенант принимает своего начальника, такого же, по-видимому, симпатичного, как он сам.

Фунтиков и Бахметьев, выпив за встречу, всё не могли наговориться друг с другом. Фунтиков рассказал «крестному» о том, как он был оставлен на службе в комендатуре.

— Оно, конечно, с одной стороны, дело почётное, — говорил он. — Но, поверите, Сергей Петрович, тоскую по родине, всё Москва мне снится… Дождаться не могу отпуска! Москву посмотреть, Красную площадь. Погулять по улице Горького. А вечером посидеть в кафе «Форель»… Скажите, кстати, вы теперь, когда в Москве были, случаем в «Форель» не заходили? По-прежнему там подают раков ростовских?

— Признаться, не заходил, — ответил Бахметьев, сразу вспомнив, что много лет назад Фунтиков, придя к нему с бумажником Крашке, между прочим рассказал о кафе «Форель». Там он рассмотрел содержимое бумажника и так тогда взволновался, что выбежал из кафе, «даже не простившись с Люсенькой». Вот, стало быть, почему Фунтикову всё мерещатся кафе «Форель» и ростовские раки!..

— А ты, между прочим, справляешься о «Форели» только из-за раков? — лукаво спросил Бахметьев.

— Ах, Сергей Петрович, вас не перехитришь… Ведь я пять лет Люсю не видел!.. Вот, посмотрите…

Он достал из бумажника небольшую фотографию и протянул её Бахметьеву.

— Последнее письмо от неё получил две недели назад, — продолжал Фунтиков. — Ведь мы с нею всю войну переписывались… Она в годы войны работала в полевом военторге, а теперь обратно в «Форель» вернулась… Ждёт моего приезда… А может быть, не так уж ждёт, а только пишет…

В голосе Фунтикова прозвучала грустная нотка.

Бахметьев с живым интересом смотрел на смущённое лицо своего подшефного, окинул взглядом его чистенькую, уютную комнату, стопку книг на этажерке. Ещё раньше, пока Фунтиков хлопотал с закусками, Бахметьев перебрал эти книги и обрадовался, увидев в их числе «Педагогическую поэму» Макаренко, томик Паустовского, повести Германа «Жмакин» и «Лапшин», «Василия Тёркина» Твардовского. Заметил Бахметьев и чёрную клеенчатую тетрадь на столе, в которую Фунтиков вписывал немецкие фразы после очередного урока. Да, теперь уже не оставалось сомнений: выздоровление было окончательным, и прошлое Фунтикова похоронено раз и навсегда.

И невольно вспомнился Бахметьему недавний спор с одним из его сослуживцев, подполковником Роминым, который однажды, когда зашла речь о проблемах перевоспитания бывших уголовников, пренебрежительно рассмеялся и начал доказывать, что «чёрного кобеля не отмоешь добела» и что все эти «перековочки и перевоспитаньице выдумали гнилые либералы и безответственные писаки, вроде того же Макаренко»…

Обычно сдержанный и спокойный, Бахметьев тогда не выдержал и обрушился на Ромина, которого вообще терпеть не мог за его грубость, необыкновенную самоуверенность и чванливый вид. Толстый, рыжеватый, невысокий Ромин всегда ходил с таким видом, как будто весь мир состоит у него под следствием.

К начальству подлизывался, а в отношении своих подчинённых был груб и высокомерен, вызывая этим дружную неприязнь сослуживцев.

Когда Бахметьев прямо сказал Ромину, что его высказывания свидетельствуют о том, что он малообразованный и равнодушный человек, к тому же плохо понимающий, к чему его обязывает высокое звание чекиста, Ромын, побледнев, прошипел:

— Не вам меня учить, Бахметьев!.. Вы мне давно подозрительны своими идейками!.. Недаром на занятиях с офицерами вы занимались восхвалением царских прокуроров!..

— Что вы имеете в виду, Ромин? — спокойно спросил их общий начальник, полковник Малинин, присутствовавший при этом споре.

— Он расхваливал на занятиях с молодыми офицерами царского прокурора и сенатора Кони!.. — ответил Ромик. — Да, да, мне это точно известно!.. Я тогда же доложил об этом генералу…

— Кони — один из выдающихся русских криминалистов и писателей, — произнёс Малинии. — Кстати, он был весьма прогрессивным для своего времени человеком, товарищ Ромнн. И вам не мешало бы об этом знать…

Ромин на мгновение смутился, но тут же продолжал с присущей ему наглостью:

— Да бог с ним, с этим Кони, не в нём дело — Бахметьев стоит на неправильных позициях…

— Постойте, постойте, Ромин, — прервал его Малинин. — Ведь и Бахметьев не против того, чтобы преступники несли заслуженное наказание. Речь идёт о том, что, привлекая к ответственности уголовных преступников, надо сочетать это с их перевоспитанием и возвращением к честной жизни. И само наказание в наших условиях должно стать одним из методов перевоспитания. Так учит нас партия. Так учил нас и Феликс Эдмундович. Это же записано в нашем законе.

Ромин молчал, и не только потому, что Малинин был его начальником. Спорить с Малининым было трудно. Это был старый чекист, работавший ещё при Дзержинском. Весь его облик — открытое умное лицо, вдумчивый и внимательный взгляд, добрая улыбка, немногословная, спокойная речь, верность своему служебному долгу и личная храбрость, не раз проявленная в годы войны в самых сложных условиях, — всё это давно снискало ему уважение сослуживцев и подчинённых. Наконец, Малинин был человеком образованным, отлично знал историю и литературу, любил книги.

Вспомнив теперь бурный спор с Роминым, Бахметьев подумал, что одна лишь биография Фунтикова вдребезги разбивает «концепцию» Ромина, глубоко чуждую идеям и всей деятельности Дзержинского… А разве Фунтиков единственный в своём роде, уникум, исключение из общего правила? Разве не известны ему, Бахметьеву, десятки других таких Фунтиковых, которые в результате правильного к ним подхода, обращения к светлым началам в их душе, проявленного к ним доверия, вовремя, оказанной помощи покончили с преступным прошлым и стали честными советскими людьми? Почему же этого не знает и, главное, не хочет знать вот такой Ромин, смеющий называть себя чекистом?

Сидя с одним из своих «крестников» и радуясь удивительному воскресению этого человека, Бахметьев лишний раз убеждался в своей правоте. Но никак не могло прийти ему в голову, что не за горами время, когда судьба вновь столкнёт его с Роминым, столкнёт в споре, гораздо более важном и ожесточённом, в споре, в котором будет решаться вопрос жизни и чести полковника Сергея Павловича Леонтьева…

* * *
…Был уже поздний вечер, когда Бахметьев, сопровождаемый Фунтиковым, вышел на улицу. Взволнованные встречей и долгим задушевным разговором, они шли молча по уже пустынным улицам. Город, казалось, отдыхал от дневной июльской жары в предчувствии приближающейся ночной прохлады. Она уже подступала к городу, и лёгкие порывы ветра, насыщенные свежестью, и запахами трав, уже долетали до пустынных площадей, тишину которых подчёркивали мерные шаги парных военных патрулей. Тёмное летнее небо чуть серебрилось в свете луны, всплывавшей над горизонтом. Глядя на пустынный, засыпающий город, на это древнее германское небо с его тихими звёздами, Бахметьев думал о том, что вся Германия теперь похожа на человека, только начинающего выздоравливать после страшной инфекции, проникшей в кровь, во все органы и едва не привёдшей к гибели. Он думал о том, что остатки болезни ещё гнездятся где-то в Германии, угрожая не только её жизни, но и жизни многих других народов, что в мире ещё орудуют зловещие силы, всегда готовые снова сеять опасную заразу.

(обратно)

9. Господин Винкель и господин Бринкель

На следующее утро, придя в комендатуру, полковник Леонтьев заметил в приёмной двух немцев. Оба при его появлении встали и почтительно поклонились. В одном из них, высоком, худом пожилом человеке с маленькой бородкой, Сергей Павлович узнал владельца завода фруктовых вод Винкеля, который уже приходил к нему на приём, а теперь, после беседы с Бахметьевым, был приглашён в комендатуру. Второго немца Сергей Павлович никогда раньше не встречал.

Адъютант доложил, что господин Винкель явился по вызову. Кроме того, просит приёма господин Бринкель, приехавший из Дрездена.

— Сначала пригласите Бринкеля, — сказал Сергей Павлович адъютанту и, сев за стол, начал разбирать утреннюю почту. Через минуту в кабинете появился Бринкель, невысокий, слегка располневший шатен лет сорока с уже намечающимся брюшком, весьма, впрочем, удачно маскируемым хорошо сшитым, модным костюмом.

— Здравствуйте, уважаемый господин комендант! — произнёс Бринкель на немецком языке с явно выраженнымбаварским произношением. — Прежде всего позвольте представиться: Отто Бринкель, негоциант из Дрездена…

— Здравствуйте, господин Бринкель, — ответил Сергей Павлович, с интересом разглядывая румяное, круглое, здоровое лицо Бринкеля с весёлыми, даже чуть плутоватыми глазками, поблескивавшими за стёклами золотого пенсне. Поблескивала и розовая лысина посетителя, едва заштрихованная причёской, известной под названием «внутренний заём». — Садитесь, пожалуйста. Я вас слушаю…

— Благодарю вас, уважаемый господин комендант, — начал Бринкель, почтительно присев на самый край стула и держа на коленях котелок. — Я покорнейше прошу вас разрешить мне поселиться в этом городе и заняться делом, которому я посвятил почти всю жизнь. Сам я из Дрездена, и многие годы торговал там фруктовыми и минеральными водами. Позволю себе заметить, что моя фирма, точнее, фирма моего покойного отца, имела солидную репутацию. Наши фруктовые воды «Нектар», «Нега», «Немецкая вишня» и другие славились не только в Дрездене, уважаемый господин комендант, не сочтите это за бахвальство.

— Очень приятно, — произнёс Сергей Павлович, не без интереса слушая Бринкеля и размышляя над вопросом, какое отношение к Бахметьеву может иметь этот очень типичный по внешности, манерам и языку немецкий бюргер. — Какое же дело привело вас ко мне, господин Бринкель?

— В Дрездене, когда американцы бомбили город, погибла вся моя семья, господин комендант. Нетрудно понять, что оставаться в этом городе мне тяжело. Поэтому я решил переехать сюда и тут заняться своим делом…

И Бринкель, горестно вздохнув, вынул туго накрахмаленный платок и прижал его к своим глазам.

— Что ж, господин Бринкель, у меня нет никаких возражений, — сказал Сергей Павлович. — Вы можете получить разрешение на продажу фруктовых вод. Но дело в том, что местный житель, некий господин Винкель, намерен открыть завод фруктовых вод. Я даю ему разрешение. Согласитесь, что два завода фруктовых вод не нужны для этого города.

— Не нужны, господин комендант, — согласился Бринкель.

— Так вот, я предлагаю вам организовать реализацию фруктовых вод, которые будет изготовлять господин Винкель, если вас устраивает такое предложение.

— Вполне, господин комендант. Дело в том, что в фирме покойного отца я как раз ведал не производством, а реализацией.

— Отлично, господин Винкель сейчас находится в приёмной. Я его вызову, познакомлю с вами, а дальше вы уж договаривайтесь сами…

Сергей Павлович нажал кнопку звонка и предложил адъютанту пригласить господина Винкеля. Когда тот вошёл, Сергей Павлович объявил, что ему будет дано разрешение на производство фруктовых вод, а для реализации их комендатура рекомендует господина Бринкеля.

— Господин Бринкель? — спросил немец. — Мне знакома эта фамилия… Если не ошибаюсь, ваша фирма существовала в Дрездене… «Вольфганг Бринкель и сын»?..

— Совершенно верно, господин Винкель! — обрадовался приезжий из Дрездена. — Вольфганг Бринкель мой покойный отец… Он погиб, как и вся моя семья, при этих ужасных бомбёжках. Но у меня сохранились наши довоенные проспекты… Вот, посмотрите…

Достав из портфеля пачку рекламных проспектов фирмы «Вольфганг Бринкель и сын», он протянул их Винкелю.

— Да, да, припоминаю, — бормотал Винкель, просматривая проспекты. — «Нектар», «Немецкая вишня», «Нега»… Большая золотая медаль на лейпцигской выставке в 1929 году… Между нами говоря, господин Бринкель, на эту золотую медаль тогда рассчитывал я за свой «Яблочный напиток», но что делать, что делать… Злые языки поговаривали, что эта золотая медаль недёшево обошлась вашему покойному отцу, извините меня за откровенность…

— Вполне возможно, господин Винкель, — ответил, добродушно улыбаясь, дрезденский негоциант. — Кто не знает, что члены жюри на этих выставках не теряли даром время?.. Как коммерсанты, мы с вами отлично понимаем это… Что же касается вашего «Яблочного напитка», то мой покойный отец всегда отдавал ему должное, господин Винкель. Он даже поручал своему старшему лаборанту выведать секрет изготовления «Яблочного напитка», но тому так и не удалось это сделать… Извините, господин комендант, что мы занимаем ваше время нашими воспоминаниями.

— Итак, господа, — сказал Сергей Павлович, — вы можете получить разрешения: один — на изготовление фруктовых вод, другой — на их реализацию…

— А сахар? — осторожно спросил Винкель.

— Сахар вам будет отпущен, — ответил Сергей Павлович, и оба коммерсанта, встав и отвесив низкие поклоны, пошли к дверям, где долго уступали друг другу дорогу, сопровождая это самыми изысканными жестами.

Выглянув в окно, Сергей Павлович увидел коммерсантов, которые шли по тротуару, оживлённо беседуя и улыбаясь друг другу самым доброжелательным образом. На углу экспансивный Бринкель, что-то рассказывая своему собеседнику, даже схватил его за пуговицу пиджака, оба остановились и продолжали разговор, усиленно жестикулируя.

Наблюдая эту сцену, Сергей Павлович понял, что коммерческий альянс Винкеля и Бринкеля крепнет с каждой минутой…

И снова, пожав плечами, комендант задал самому себе вопрос: какое же, чёрт возьми, отношение может иметь полковник Бахметьев к производству и реализации фруктовых вод!.. Чудак!..

Недели через две завод фруктовых вод господина Винкеля заработал, а на площадях и улицах города для продажи этих вод появились нарядные киоски, построенные господином Бринкелем. Один из таких киосков появился и на улице, где стояла вилла профессора Вайнберга, к вящему удовольствию Генриха, очень любившего сладкий лимонад.

Стояли жаркие летние дни, и продукция господина Винкеля пользовалась большим спросом, тем более что его новый компаньон оказался отличным коммерсантом и сразу поставил дело на широкую ногу. Этот невысокий полный человек с маленьким брюшком и розовой, как лососина, лысиной отличался совершенно невероятной энергией. Он наладил великолепную рекламу фруктовых вод, с каждым днём расширяя сеть своих киосков, целыми днями носился по городу на велосипеде, проверяя, как идёт торговля, подобрал штат проворных продавцов и хорошеньких продавщиц и даже открыл отделения в двух соседних городах.

Присмотревшись к весёлому, пышущему энергией и здоровьем наследнику фирмы «Вольфганг Бринкель и сын», господин Винкель проникался всё большим уважением к его коммерческим достоинствам и в конце концов предложил Бринкелю стать его полным компаньоном на равных правах. Господин Бринкель попросил два дня на размышление, а затем, явившись на квартиру Винкеля, объявил о своём согласии. Винкель достал заветную бутылку французского коньяку, и будущие компаньоны, сев за стол, подробно обсудили, как дальше разворачивать дело.

— Понимаете, дорогой Бринкель, — откровенно сказал хозяин завода фруктовых вод. — Грех жаловаться, дело идёт совсем недурно, советский комендант отпускает сахар, в общем, можно жить и работать. Однако, по новым правилам, которые, видит бог, я никак не могу понять, на частном предприятии может работать максимум двадцать пять рабочих. Объясните мне, господин Бринкель, в чём тут дело? С одной стороны, комендант делает всё возможное для того, чтобы работали все фабрики и заводы. С другой стороны, никто из фабрикантов не может иметь более двадцати пяти рабочих. Где логика, позвольте вас спросить? Зачем им нужно, чтобы все крупные предприятия принадлежали обязательно государству? Тем более что, как они говорят, речь идёт о немецком государстве…

— Очень просто, господин Винкель, я могу вам объяснить, — отвечал компаньон. — Они против капиталистов. Поэтому в советской зоне оккупации не может быть крупных частных предприятий.

— Допустим, хотя нормальному человеку это трудно понять. Но что теряет этот полковник Леонтьев, если у меня будет не двадцать пять, а сто рабочих? Это увеличило бы в четыре раза количество выпускаемых фруктовых вод, во-первых, это дало бы заработок лишним семидесяти пяти рабочим, во-вторых, и это увеличило бы наши заработки ровно в четыре раза, в-третьих. Таким образом, были бы довольны наши потребители, наши рабочие и, наконец, мы с вами. Так?

— Так.

— Почему же этого не хочет полковник Леонтьев?

— Он не хочет, чтобы наши заработки увеличились в четыре раза, господин Винкель. Он считает, что с вас достаточно тех заработков, которые вы уже имеете.

— Но я этого не считаю!.. — горячо воскликнул Винкель. — Я готов согласиться с коммунизмом и признать даже Маркса при одном условии: чтобы мне не мешали зарабатывать столько, сколько я могу и хочу!.. Если же коммунисты этого не хотят, то я не могу стать их сторонником!..

— Понимаете, господин Винкель, я не уверен, что коммунисты так уж заинтересованы, чтобы вы стали их сторонником, — ответил, улыбаясь, Бринкель. — Вероятно, они рассчитывают на других сторонников…

— Я не знаю, на кого они рассчитывают, — рассердился Винкель, — но моя фирма при этих условиях не станет их поддерживать, и тут вы можете мне поверить без честного слова, Бринкель!.. В американской зоне совсем другие порядки. Там чем крупнее промышленник, тем он увереннее себя чувствует, и в этом есть логика, видит бог!..

— Там нет политики ограничения частного капитала, — заметил Бринкель.

— В том-то и дело, — воскликнул Винкель. — Вот почему, мой дорогой компаньон, я всё чаще начинаю задумываться…

Тут господин Винкель неожиданно замолчал, так и не закончив свою мысль. Потом, выпив ещё рюмку, он перешёл к текущим делам. Вооружившись карандашами, новые компаньоны подсчитали свои возможности. Глядя, как быстро и точно ведёт подсчёты его компаньон, Винкель уже не в первый раз подумал о том, что этот цветущий энергичный, всегда весёлый человек, право, был бы совсем недурной партией для его единственной дочери Эммы, увы, уже не очень молодой особы. Да, да, это был бы отличный муж и превосходный зять!.. Об этом следует серьёзно подумать…

(обратно)

10. Первая осечка

Полковник Грейвуд очень обрадовался, когда его помощник Гревс доложил, что Коля Леонтьев вместе с другими членами избранного «комитета» привезён в Нюрнберг. Посоветовавшись с Гревсом и Крашке, Грейвуд принял решение поселить пятерых членов комитета на «третьей точке», в задней части помещения, занимаемого пивной «Золотой гусь». Это помещение было надёжно изолировано, находилось почти на окраине Нюрнберга, наконец, имело, как выразился Гревс, «подсобный вариант», который всегда мог понадобиться: тёмную, глухую каморку в подвале, могущую быть использованной в качестве строгого карцера.

— Насколько надёжна в этом подсобном помещении звуковая изоляция? — деловито осведомился Крашке.

— Вполне. А почему вас это интересует?

— Позвольте быть откровенным, господин полковник. — ответил Крашке. — Я хорошо знаю психологию русских. Методы психологической обработки нередко оказываются недостаточными в отношении них… Не исключено, что мне придётся прибегнуть к более убедительным способам воздействия… И тогда проблема звуковой изоляции, сами понимаете…

Крашке, не закончив фразу, выразительно ухмыльнулся.

— Понимаю, — ответил Грейвуд. — Что ж, и на этот случай помещение вполне пригодно. Должен, однако, заметить, Крашке, что метод третьей степени, как мы это называем, маложелательный вариант, хотя его, разумеется, нельзя исключить, особенно в данном случае. Начнём работу с этим мальчишкой на чистом сливочном масле. Если же он будет упорствовать, что ж, тем хуже для него… Во всяком случае, завтра утром приезжайте ко мне, Крашке, и мы вместе разработаем план вашей работы…

Отпустив Крашке и Гревса, Грейвуд занялся другим делом, связанным с операцией «Нейтрон». Подыскание кандидата для связи с Вайнбергом затянулось. Грейвуд пришёл к выводу, что на этого человека, кроме связи с Вайнбергом, надо возложить и гораздо более важную задачу собирания разведывательных сведений в данном районе советской зоны.

Это, естественно, значительно усложняло проблему выбора кандидата. Он, во всяком случае, должен был соответствовать элементарным требованиям — быть немцем, имеющим опыт разведывательной работы, притом не возбуждающим ни малейших сомнений в своей надёжности. Грейвуд уже имел обширную немецкую агентуру, среди которой было немало бывших гестаповцев, но ни к кому из них особого доверия не питал.

Он считал, что направлять агента в советскую зону можно лишь в том случае, если у этого агента остаётся надёжный «залог». Между тем почти все его агенты из числа бывших гестаповцев пока такого «залога», в виде жены или детей, не имели, растеряв своих близких в последние дни войны.

Вот почему Грейвуд очень обрадовался, когда однажды начальник нюрнбергской тюрьмы, где всё ещё содержался Михель Вирт, сообщил, что в тюрьму явилась жена Вирта за справками о своём супруге.

Грейвуд приказал направить женщину к нему и на следующий день принял её. Фрау Катарина Вирт оказалась довольно красивой женщиной за тридцать лет и произвела на полковника Грейвуда самое благоприятное впечатление. Она рассказала, что вышла замуж за Вирта всего восемь лет тому назад и что они жили очень дружно. После падения Берлина она, потеряв своего мужа, неустанно разыскивала его в разных городах Западной Германии, пока случайно не встретила в Мюнхене одного бывшего эсэсовца, недавно освобождённого из нюрнбергской тюрьмы. Тот рассказал ей, что однажды по пути на допрос он мельком видел Вирта в тюремном коридоре. Фрау Катарина сразу поехала в Нюрнберг, чтобы выяснить судьбу своего бедного супруга.

— Имеются ли у вас дети, фрау Катарина? — спросил Грейвуд, откровенно любуясь этой красивой, пышной, кокетливой блондинкой.

— Да, господин полковник, у меня сынишка, ему шесть лет, — ответила она.

— Ваш муж, говорят, был не слишком нежным отцом? — спросил Грейвуд, хотя вообще понятия не имел о том, что у Вирта есть ребёнок.

— Ах, что вы, господин полковник, — горячо и, по-видимому, вполне искренне воскликнула молодая женщина. — Михель обожает сына!.. О, мой бог, что только могут наговорить на человека!..

И фрау Катарина заплакала.

— Ну-ну, не стоит волноваться, — стал её успокаивать Грейвуд. — Я обещаю вам лично заняться судьбой вашего мужа. Придите ко мне через пару дней, фрау Катарина…

Как только жена Вирта ушла, полковник вызвал машину и поехал в старинную нюрнбергскую тюрьму.

* * *
В те дни уже шла подготовка к нюрнбергскому процессу главных немецких военных преступников и в тюрьме было много заключённых. Американский полковник, назначенный начальником тюрьмы, почтительно встретил Грейвуда и по секрету сообщил ему, что в числе его подопечных уже находятся Геринг, Кальтенбруннер, Кейтель, Риббентроп и многие другие крупные нацисты.

На вопрос о том, как чувствует себя Вирт, начальник тюрьмы откровенно ответил:

— Ах, мистер Грейвуд, у меня теперь такие постояльцы, что, право, мне не до вашего Вирта… Знаю лишь, что по вашему приказанию он содержится в наручниках, в одиночке, со строгим режимом. Всё моё свободное время уходит на Геринга и его компанию. Каждый из них сидит в одиночке, готовясь к процессу, и одолевает меня самыми дурацкими просьбами… Этот старый мошенник Шахт, например, потребовал книги по архитектуре. Мне кажется, что в его положении лучше интересоваться тем, как строят виселицу, а не дома. Однако, когда я спросил, зачем ему нужны книги по архитектуре, он, улыбаясь, ответил: «Господин полковник, сразу после процесса я намерен построить себе новую виллу и пока, чтобы не терять зря время, поработаю над проектом»… Как вам нравится этот нахал? Или, может быь, он просто свихнулся?

Грейвуд промолчал, подумав про себя, что начальник тюрьмы довольно наивный парень: неужели он полагает, что Шахта, при его связях с американскими промышленными «королями», действительно ожидает виселица? По-видимому, старая лиса Шахт имеет все основания рассчитывать, что после процесса сможет спокойно строить новую виллу…

Не желая, однако, беседовать с начальником тюрьмы по этим тонким вопросам, Грейвуд попросил вызвать Вирта. Минут через двадцать два здоровенных сержанта привели Вирта в кабинет начальника тюрьмы, который ушёл, оставив Грейвуда наедине с заключённым.

— Ну, как вы себя чувствуете, господин Вирт? — спросил Грейвуд, хотя достаточно было посмотреть на Вирта, чтобы понять, что чувствует он себя прескверно. Эсэсовец так изменился, что его с трудом можно было узнать. Пиджак болтался на нём, как на вешалке, лицо страшно осунулось, глаза ввалились. Одиночка, строгий режим и наручники сделали своё дело.

— Господин полковник, — пролепетал Вирт. — Неужели за то, что я собирался честно служить американским военным властям, мне суждена такая страшная участь?.. Где справедливость, глубокоуважаемый господин полковник?

— Ах, простите, я и забыл, что вы старый поборник справедливости, — усмехнулся Грейвуд. — Ещё бы, проработав столько лет в гестапо, вы, конечно, научились этому… Да как вы смеете произносить самое слово справедливость, мерзавец!.. — закричал Грейвуд и так хватил кулаком по столу, что Вирт задрожал, видимо, решив, что непосредственно из этого кабинета его отправят на виселицу, снившуюся ему чуть ли не каждую ночь…

Вирт бросился на колени, всхлипывая, что-то невнятное бормоча и странно повизгивая. Грейвуду сразу стало скучно — он всегда именно так реагировал на слёзы и рыдания.

— Ну, хватит кривляться, встаньте! — строго сказал он. — Уж не думаете ли вы, негодяй, что способны разжалобить меня этим собачьим визгом? На меня это действует не более, чем действовали слёзы ваших жертв на вас, сумейте это понять, болван!.. Любопытно, почему вам так хочется жить? Вы можете мне это объяснить?

— Всем хочется, — пролепетал Вирт. — Я тоже человек…

— Но в вашем положении, если хочется жить, надо это заработать, понимаете, за-ра-бо-тать…

Ни одно самое сильное лекарственное средство не могло бы так мгновенно подействовать, как подействовали на Вирта последние слова Грейвуда. Он сразу вскочил и бросился к столу, за которым развалился в кресле Грейвуд.

— Я готов решительно на всё!.. Слышите, господин полковник, на всё! — хрипел Вирт, искательно заглядывая в глаза Грейвуда.

— Ну, что ж, рад это слышать, — произнёс Грейвуд. — Перейдём к делу…

И он обстоятельно изложил Вирту условия, на которых тот может быть освобождён из тюрьмы. Под видом антифашиста, недавно освобождённого из концлагеря, Вирт, разумеется, под чужой фамилией должен пробраться в советскую зону оккупации и обосноваться там в городе, который будет ему указан. Здесь он должен явиться к советскому военному коменданту и предъявить документы, удостоверяющие, что он был узником концлагеря…

— Не обязательно называть себя коммунистом, — продолжал Грейвуд. — Они могут навести справки и выяснить, что это неправда. Действуйте скромнее — вы были просто антифашистом. Мы подберём вам документы одного из тех, кто действительно содержался и погиб в лагере. Можете не сомневаться, что советские власти окажут вам помощь, предоставят вам работу, жильё и тому подобное. Вам надо постепенно завоевать доверие и очень осторожно начать выполнение наших заданий. Кроме того, я дам вам небольшое поручение к одному профессору, проживающему в этом городе…

Через три часа, подробно поговорив с Виртом, Грейвуд вышел из тюрьмы, очень довольный ходом дела. Уже прощаясь, он сообщил Вирту, что его жена и ребёнок находятся в Нюрнберге, где и останутся в качестве «залога».

— Если вы будете честно работать на нас, вы можете не беспокоиться за судьбу своей супруги и ребенка. Но если вы вздумаете нас обмануть, Вирт, или начнёте двойную игру, считайте, что у вас нет ни жены, ни ребёнка… Надеюсь, я ясно излагаю?

На следующий день Вирт был освобождён, Грейвуд сам отвё его на квартиру, которая уже была предоставлена семье Вирта.

А ещё через день бывший политический заключённый Курт Райхелль перешёл границу советско-американской зоны и поплёлся в тот самый город, где жил профессор Иоганн Вайнберг…

* * *
Курт Райхелль явился к полковнику Леонтьеву и, предъявив ему документы, рассказал о своей судьбе. Несмотря на естественную настороженность в отношении неизвестных людей, Сергей Павлович ему посочувствовал. Достаточно было посмотреть на этого измученного человека с измождённым лицом и свежими, всё ещё гноящимися рубцами на запястьях («до сих пор, герр комендант, не проходят следы от гестаповских наручников»), чтобы понять, как много ему довелось пережить.

— Я не мог оставаться в западной зоне, господин комендант, — говорил Курт Райхелль, — во-первых, потому, что я не мог равнодушно видеть, как бывшие гестаповцы и эсэсовские палачи под разными предлогами освобождаются от наказания, а во-вторых, там почти невозможно получить работу, никто не заботится о жертвах гитлеровского режима… Наконец, позвольте быть до конца откровенным, сам я родом из Веймара, и, хотя, как мне известно, мои близкие погибли в Дахау, хочется всё-таки побывать в родном городе, с которым связаны все воспоминания…

Курт Райхелль замолк, сдерживая слёзы. Потом, взяв себя в руки, продолжал:

— Я хочу сказать честно, что не был коммунистом, господин комендант, о чём теперь глубоко сожалею. Лишь в концлагере понял, что есть только одна партия, которая до конца боролась с фашизмом, — это партия коммунистов. Но что делать, истина познаётся не сразу. Как говорил мой покойный отец — он был социал-демократом, — старость дана человеку для того, чтобы понять ошибки, которые она уже не в силах исправить, а молодость — для того, чтобы эти ошибки совершать…

— Однако, камрад Райхелль, — сказал Сергей Павлович, — вам ещё рано говорить о старости. Правда, вы довольно сильно истощены, но это дело поправимое… Вы намерены поселиться в Веймаре или в этом городе?

— Я предпочитаю этот город, господин комендант, — быстро ответил Райхелль. — В Веймаре мне будет тяжело…

— Понимаю, — ответил Сергей Павлович. — Что ж, мы вам поможем устроиться. Нам очень нужны честные люди, искренне желающие строить новую Германию… Но мне кажется, что прежде всего вам надо отдохнуть, полечиться, прийти в себя…

— Я весьма тронут, господин комендант, — с чувством произнёс Райхелль.

Сергей Павлович распорядился, и Курта Райхелля поместили в больницу для лечения.

Независимо от этого комендант решил проверить данные, которые Райхелль сообщил о себе. Леонтьев связался с военной комендатурой Веймара и просил навести справки о семье Райхелль.

Вскоре комендант Веймара сообщил, что по справкам Курт Райхелль действительно был в своё время арестован и заключён в концлагерь как антифашист. До ареста он работал в качестве преподавателя истории в веймарской гимназии. Двумя годами позже были арестованы и заключены в концлагерь отец и жена Курта Райхелля, и с тех пор нет никаких сведений о судьбе всей этой семьи.

Таким образом всё, что рассказал Курт Райхелль полковнику Леонтьеву, нашло себе подтверждение. Именно на это и рассчитывал Грейвуд. Снабдив Вирта документами Курта Райхелля, погибшего в концлагере в последние дни войны, Грейвуд предварительно изучил его дело и имел точные данные о судьбе всей семьи Райхелля. Как опытный разведчик, Грейвуд в таких случаях всегда предусматривал возможность тщательной проверки и принимал заранее меры к тому, чтобы она не приводила к провалу агента.

Через десять дней Курт Райхелль, отдохнув в больнице и подлечив руки, выписался, вновь явился к Сергею Павловичу и при его помощи устроился в качестве преподавателя в местной гимназии, начав так же активно работать в профсоюзе деятелей культуры.

Получив через специального связного первое сообщение нового резидента о ходе дел, полковник Грейвуд был доволен. В самом деле, этот Вирт, судя по всему, был толковым малым, чёрт возьми, и на него можно было положиться. Дьявольски повезло, что благодаря одиночке и наручникам он приобрёл такой вид, что вполне мог сойти за узника гитлеровского концлагеря!..

Однако радость полковника Грейвуда была преждевременна.

* * *
Существенную роль в дальнейших событиях сыграла торговля фруктовыми водами фирмы «Винкель и Бринкель». Один из киосков по продаже этих вод был расположен как раз напротив дома профессора Вайнберга, что, конечно, не было случайностью. Получив задание пресечь охоту американской разведки за учёным, Бахметьев правильно предположил, что рано или поздно агентура американской разведки появится или в самом доме, или около него. Передвижной киоск фруктовых вод был отличным наблюдательным пунктом, к тому же не могущим вызвать ни у кого подозрений. Два продавца киоска, сменявшие друг друга, были сотрудниками Бахметьева.

Разумеется, забота Бахметьева о производстве и продаже фруктовых вод в городе объяснялась не только желанием заполучить такой наблюдательный пункт. У Бахметьева были гораздо более веские основания интересоваться фруктовыми водами…

Тем не менее и киоск, расположенный напротив виллы профессора Вайнберга, вскоре себя оправдал не только в коммерческом отношении.

Когда Курт Райхелль обосновался в городе и через некоторое время счёл себя свободным от каких бы то ни было подозрений, он решил встретиться с профессором Вайнбергом и выполнить задание Грейвуда. Райхелль-Вирт был предупреждён Грейвудом, что в доме учёного живёт военный комендант и появляться туда можно лишь в часы, когда полковник Леонтьев находится в комендатуре.

Однажды днём, предварительно зайдя в комендатуру и выяснив у дежурного, что военный комендант принимает посетителей, новоиспечённый учитель истории сел на велосипед и помчался к профессору Вайнбергу. Поставив велосипед у калитки, Райхелль-Вирт позвонил, и вскоре, как обычно, запело реле, и калитка автоматически открылась. Райхелль прошёл в дом.

Стоял жаркий полдень, прохожих на улице почти не было. Не было покупателей и у киоска фруктовых вод. Только за полчаса до этого Генрих, очень любивший лимонад, получил у дедушки очередную марку и выпил положенную ему ежедневную порцию. Генрих уже был отлично знаком с продавцами киоска и очень радовался тому, что теперь не надо бегать за лимонадом на другую улицу, можно покупать его у самого дома.

Придя в этот день выпить свой лимонад, Генрих, как всегда, вежливо поздоровался с продавцом, ласково встретившим мальчика, и попросил дать бутылку фруктовой воды для дедушки.

— У дедушки с утра болит голова, — сказал Генрих. — Мутти даже измеряла ему температуру…

— Почему же вы не вызвали врача, Генрих? — спросил продавец, молодой человек лет двадцати на вид. — Или температура оказалась нормальной?

— Дедушка сказал, чтобы врача не вызывали. Ему кто-то позвонил по телефону и должен к нему прийти…

Захватив бутылку, малыш побежал домой.

Через полчаса, когда приехал на велосипеде Райхелль-Вирт, продавец фруктовой воды отметил, что этот человек впервые появляется в доме. По-видимому, именно он звонил по телефону и его ждёт профессор.

Отойдя от киоска, продавец с самым равнодушным видом, будто для разминки, прошёлся по улице мимо калитки, оглядел велосипед и на мгновение склонился над его задним колесом. Вернувшись в киоск, он достал «лейку» с телеобъективом, навёл её на велосипед, точно определил фокус. Приготовленная «лейка» была замаскирована бутылками и кружками, и продавец стал спокойно ожидать появления неизвестного посетителя профессора. Он знал, что его выход из киоска и переход им улицы уже был замечен, как и полагалось, продавцом сигарет, стоявшим на дальнему углу…

Минут через двадцать владелец велосипеда быстро вышел из дома профессора, вывел свой велосипед на тротуар и обнаружил, что баллон заднего колеса машины проколот.

Пока он рассматривал колесо, не понимая, что случилось с исправным баллоном, «лейка» с телеобъективом сделала своё дело. А когда неизвестный, не имевший запасного баллона, поплёлся со своим велосипедом в центр города, он уже был взят под наблюдение.

К вечеру подполковнику Бахметьеву было известно, что сегодня в полдень квартиру профессора посетил господин Курт Райхелль, преподаватель истории, недавно приехавший из западной зоны. В распоряжении Бахметьева оказалось также шесть отлично сделанных фотоснимков бывшего антифашиста и узника гитлеровского концлагеря.

* * *
Конечно, самый факт посещения квартиры профессора Вайнберга преподавателем истории ещё решительно ни о чём не говорил. Возможно, что Курт Райхелль раньше знал профессора или фрау Лотту, а может быть, не зная их раньше, почему-либо захотел теперь познакомиться с известным немецким учёным. Выяснить этот вопрос у профессора было бы бестактно — старый профессор мог обидеться, неправильно истолковать всё, не понимая, что наблюдение за домом установлено в его же собственных интересах.

Поэтому Бахметьев прежде всего решил тщательно и до конца проверить личность Курта Райхелля. Ему уже был известен ответ веймарской комендатуры на запрос Леонтьева. Но Бахметьев был опытным контрразведчиком и ограничиться этим ответом не мог. В ту же ночь в Веймар выехал один из сотрудников Бахметьева, захватив с собой фотографии Курта Райхелля.

Приехав в Веймар, сотрудник убедился в полной достоверности сведений, собранных местной комендатурой. Да, в Веймаре действительно в своё время жил и потом был арестован гестапо преподаватель истории Курт Райхелль. Да, вслед за ним были арестованы и, судя по всему, погибли в фашистском концлагере отец и жена Райхелля. Всё это было так. И всё же этого было недостаточно для окончательного суждения о Райхелле.

Выполняя задание Бахметьева, его сотрудник посетил веймарскую гимназию, где в своё время преподавал Курт Райхелль. И там, не задавая ни одного вопроса об учителе истории, он попросил показать ему групповые снимки выпускников гимназии за те годы, когда Райхелль ещё был на свободе. На снимках, как обычно, были сфотографированы все выпускники и педагоги с указанием их фамилий. Фамилия Райхелля стояла под фотографией человека, не имевшего ничего общего с тем, чей портрет имелся у сотрудника Бахметьева.

Так было на всех групповых фотографиях за несколько лет.

Человек, посетивший профессора Вайнберга, не имел никакого сходства с Куртом Райхеллем, за которого он себя выдавал…

* * *
На первый взгляд, самое простое было арестовать этого проходимца, по-видимому, засланного американской разведкой.

— Самое простое, но не самое умное, — сказал Бахметьев, обсуждая это дело со своими ближайшими помощниками. — Предполагая, что так называемый Курт Райхелль на самом деле резидент американской разведки, мы оставим его до поры до времени на свободе, использовав, как пылесос, при помощи которого соберём всю дрянь, основательно очистив город… Таким образом мы сможем ликвидировать не только паука, но и паутину, которую он сплёл… Разумеется, для этого надо установить за ним неотступное наблюдение.

Так и было сделано.

В ближайшее время сотрудники Бахметьева при помощи продавцов киосков по продаже фруктовых вод, а также иными методами дважды «засекали» связного, приезжавшего для встречи с «Райхеллем» из американской зоны. В обоих случаях связным был один и тот же человек. Поэтому его также пока не задерживали. Были установлены и связи, которые «Райхелль» начал заводить в самом городе — главным образом среди бывших нацистов. Наконец, выяснилось, что он ещё два раза посетил профессора Вайнберга и о чём-то с ним говорил.

После второй встречи со связным, прибывшим из американской зоны, Вирт-Райхелль попросил в школе, где он состоял преподавателем, пятидневный отпуск по семейным обстоятельствам и выехал в Берлин. Именно эта поездка дала особенно богатый материал полковнику Бахметьеву. Дело в том, что в Берлине Вирт-Райхелль встретился с личным адъютантом американского генерала Брейтона — майором Уолтоном. Генерал являлся руководителем американской разведывательной службы в Берлине, и самый факт встречи его адъютанта с Виртом-Райхеллем свидетельствовал о том, что последний представлял большой интерес для американской разведки.

Теперь можно было не сомневаться, что Вирт-Райхелль связан с американской разведкой и выполняет её задания в том самом городе, в котором он поселился под видом скромного учителя истории. Было ясно и то, что он ведёт какие-то переговоры с профессором Вайнбергом по заданиям той же разведки.

Так произошла первая осечка у мистера Грейвуда, о которой, впрочем, он пока даже не догадывался. Напротив, как сам Грейвуд, так и Вирт были уверены, что им удалось ловко провести советскую контрразведку.

Располагая всеми этими данными, полковник Бахметьев пока не знал одного: какую позицию занимает или в конце концов займёт профессор Вайнберг? Намерен ли он перебраться в американскую зону и пойти на службу к американцам, как это сделал, например, профессор Майер? Или же, сохранив верность народу, останется в родном городе и будет принимать участие в строительстве новой миролюбивой и демократической Германии?

(обратно)

11. В Москве

Каждое утро, приезжая на работу, конструктор Николай Петрович Леонтьев любовался новыми корпусами института, построенными в последние годы, и широкими светлыми окнами лабораторий, занимавших теперь новый огромный дом.

И в самом деле, тот научно-исследовательский институт, в котором Николай Петрович работал уже много лет и с коллективом которого ему удалось в своё время создать ракетное оружие «Л‑2», теперь трудно было узнать, настолько выросло и расширилось это научное учреждение.

Да, ещё несколько лет тому назад не было ни этих корпусов, ни лабораторий, ни экспериментальных цехов. Тогда Леонтьеву приходилось создавать новое оружие с небольшой группой научных сотрудников, целый ряд агрегатов заказывали на разных заводах, единственная собственная мастерская института имела почти кустарный характер, не хватало материалов, а иногда и средств. Вдобавок к этому работа Леонтьева встречала тогда ироническое отношение со стороны отдельных специалистов, не веривших в то, что молодой конструктор добьётся такого неожиданного успеха.

Часть из них искренне не верила в успех работы, полагая, что Леонтьев увлекается, горячится, рискует. Этих людей можно было понять, потому что предложения Леонтьева были не только новыми, но и смелыми, более того, опрокидывающими некоторые давние представления и расчёты, считавшиеся почему-то непогрешимыми. Но среди противников Леонтьева были и такие, которые спорили с ним потому, что сами были не в состоянии решить эту сложную техническую проблему, и по этой причине им не хотелось верить, что её успешно решит другой, к тому же более молодой и менее известный, нежели они, специалист.

Такие учёные пессимисты доставили в своё время Николаю Петровичу и его помощникам немало хлопот, испортили немало крови, отняли немало драгоценного времени. Особенно много неприятностей причинил тогда молодому учёному профессор Георгий Павлович Маневский, пожилой и весьма респектабельный человек в золотых очках, с аккуратной надушенной бородкой и прозрачными, светлыми глазами, всегда очень элегантный, неизменно улыбающийся, до приторности ласковый и обходительный. Это был великий мастер по части произнесения юбилейных тостов, речей на гражданских панихидах и вступительных слов на заседаниях учёного совета, заместителем председателя которого он состоял несколько лет, пока не произошёл один конфузный случай.

Профессор Маневский любил играть роль заботливого покровителя молодых талантов и часто произносил на собраниях пылкие речи касательно «важности выращивания смены и пополнения молодыми кадрами золотого фонда советской науки». Однажды молодой аспирант Мишин, руководимый Маневским, защищал кандидатскую диссертацию. Маневский выступил с горячей поддержкой работы Мишина, которой дал самую высокую оценку. Но против диссертации тогда выступил один из старейших профессоров института Максим Григорьевич Пронин, большевик-подпольщик, которого в институте уважали за прямоту и принципиальность.

— Да, Мишин способный человек, я не спорю, — заявил тогда Пронин. — Тем более мы обязаны предъявить ему высокие требования. А диссертация, скажем прямо, поверхностная, гладенькая, без шерстинки. Автор пошёл по пути поисков лёгкого успеха — и сие весьма огорчительно, чтобы не сказать больше, молодой человек. В настоящей науке лёгкой жизни не ищут, и вообще, хочу заметить, погоня за лёгкой жизнью приводит к тяжким последствиям, такова диалектика, да‑с… Вот и опасаюсь я, сказать по совести, что может превратиться наш диссертант в одного из охотников за учёными степенями, от которых добра для науки не жду.

Маневский снова взял слово и произнёс эффектную речь в защиту диссертации.

— Я слишком стар, чтобы льстить, и слишком молод, чтобы гнуться, — закончил он. — Глубоко уважая мнение дорогого Максима Григорьевича, я позволю себе, тем не менее и однако, на этот раз не согласиться с ним в одном: строгие требования к молодым научным работникам надо сочетать с любовной заботой об их росте, с товарищеской поддержкой, с отеческим, если позволите так выразиться, вниманием. Таковы мои прочные взгляды на этот предмет, хорошо известные уважаемой аудитории. Вот почему я ещё раз и притом самым решительным образом высказываюсь за представленную диссертацию и выражаю уверенность, что наш учёный совет поддержит автора диссертации!..

Речь Маневского произвела впечатление, особенно на молодых аспирантов института. Велико же было их удивление, когда после тайного, как положено, голосования оказалось, что за диссертанта не подано… ни одного голоса.

Когда результаты голосования были объявлены, профессор Пронин в присутствии других членов учёного совета подошёл к Маневскому.

— Почтенный Георгий Павлович, — ядовито сказал он. — Я не удивлён, что диссертация завалена на голосовании — она этого заслуживает. Но объясните-ка нам, как могло случиться, что вы, так пылко защищавший её гласно, столь беспощадно голосовали против неё тайно?..

Маневский растерялся и не очень ясно ответил:

— Что делать?.. Жизнь — сложная штука, уважаемый Максим Григорьевич…

— Жизнь усложняют сложные характеры, профессор Маневский, да‑с… — сердито бросил Пронин. — Сложные, чтобы не сказать иначе, милостивый государь!..

И, не подав руки Маневскому, старик резко повернулся и ушёл. Сердитые, резкие слова и, главное, обращение «милостивый государь», столь неприсущее лексике профессора Пронина, произвели впечатление. Стараясь не встречаться взглядом с Маневским, члены учёного совета один за другим покинули зал.

На следующий день профессор Маневский прислал записку, что он болен гриппом, и недели две не показывался в институте, по-видимому, полагая, что время — лучший лекарь и конфузный случай с голосованием в конце концов будет предан забвению. Увы, старая поговорка в данном случае не оправдалась: профессору Маневскому пришлось оставить пост заместителя председателя учёного совета, а Мишин подал заявление с просьбой перевести его как аспиранта к профессору Пронину…

Таков был Гергий Павлович Маневский. Леонтьев не выносил этого дельца от науки с его придуманной улыбочкой, ложно значительным видом и актёрским, хорошо поставленным голосом.

Прямой, подчас даже резкий Леонтьев не скрывал своего отношения к этому ловкачу, который при всей своей респектабельности и умении произвести впечатление в сущности был бесполезен науке, обладая лишь организационными навыками.

Хитрый Маневский, однако, делал вид, что не понимает отношения Леонтьева к своей персоне и как ни в чём не бывало оказывал Николаю Петровичу всяческие знаки внимания, льстил по любому поводу, будучи убеждён, что лесть рано или поздно побеждает. Поставив теперь своей задачей установление добрых отношений с молодым талантливым конструктором, профессор словно забыл те годы, когда шла напряжённая работа над созиданием «Л‑2» и когда он так настойчиво и тонко распускал слушки, что «вся эта затейка — мечта, лишённая научной базы» и что, дескать, самое разумное — «сдать эту музыку в музей научных иллюзий, который давно пора организовать».

Потом, когда эта «музыка», вопреки пророчествам Маневского, родилась и победила, загремев на полях сражений, профессор быстро перестроился: он оказался первым и самым пылким поздравителем Леонтьева, а затем выступил на заседании учёного совета с эффектной речью, в конце которой, прослезившись от умиления, назвал Николая Петровича «гордостью института и уже взошедшим на горизонте советской науки светилом».

Леонтьев, как всякий по-настоящему талантливый человек, не был злопамятен. Вспыльчивый, но мягкий по характеру, Николай Петрович всегда был склонен видеть в людях хорошее и быстро забывать дурное. И он, сам того не замечая, изменил своё отношение к Маневскому в лучшую сторону, поверив в искренность его речей.

После окончания войны, когда развернулись работы по созданию ракет дальнего действия, Маневский, основательно поразмыслив и трезво сообразив, что это — дело с большим будущим и Леонтьев — «верная лошадка», решил играть наверняка. Человек с большим нюхом, всегда знающий, чего он хочет, Маневский отличался целеустремлённостью и настойчивостью карьериста. Он стал добиваться, чтобы ему доверили одну из лабораторий, работавших под руководством Леонтьева. Николай Петрович согласился, так как знал, что Маневский при всех своих недостатках человек энергичный, напористый и умеющий организовать новое дело.

И в самом деле, став руководителем одной из лабораторий, Маневский с жаром принялся за работу, подобрал штат сотрудников, точно и очень старательно выполнял задания. Он оказался таким энергичным исполнителем, что Леонтьев мысленно даже упрекал себя за не совсем справедливое отношение к Георгию Павловичу.

И уж во всяком случае конструктор никак не ожидал, что в самом недалёком будущем Маневский причинит ему немало бед.

* * *
Работы над ракетой дальнего действия развертывались широким фронтом. Целый ряд очень сложных проблем возник перед коллективом, взявшимся за это дело. Приходилось решать совершенно новыетехнические задачи, связанные с многочисленными трудностями. Возникла проблема специального горючего, которое должно было обладать грандиозной мощностью при относительно малом весе. Это требовало многочисленных опытов, настойчивых исканий, научных открытий.

Не менее сложной была проблема прицельности ракеты, управления ею после старта. Решение задачи было связано с рядом сложнейших физико-математических и радиолокационных вопросов, каждый из которых являлся по сути дела самостоятельной научной проблемой.

Наконец, серьёзные трудности возникали при поисках сплава для оболочки ракеты — ведь здесь предъявлялись совершенно особые и новые требования в смысле прочности, веса, жаростойкости.

Помимо главных проблем, были и другие, не менее трудные, и каждая из них порождала новые проблемы и, как шутил Леонтьев, проблемочки. Любая из них опять-таки требовала научных и технических открытий.

Разумеется, один Леонтьев при всей своей одарённости не мог решить множества проблем, как не могла решить их одна область науки. Многочисленные крупные специалисты в области физики, радиотехники, радиолокации, химии, баллистики, электрохимии, астрофизики и многих других отраслей науки занимались работами, необходимыми для решения главной задачи. Многие другие институты, кроме леонтьевского, многие лаборатории и заводы трудились ради этой грандиозной, вдохновляющей цели.

Однако институт, в котором работал Леонтьев, занимал ведущее положение в этом деле, став как бы координирующим и направляющим центром.

Вот почему самый институт и специалисты, в нём работавшие, могли стать объектом пристального внимания со стороны определённых зарубежных кругов, заинтересованных в том, чтобы любыми путями разведать военные тайны Советского государства.

Вполне понятно поэтому, что соответствующие органы должны были обеспечить неприкосновенность секретов и труда советских учёных, решавших сложнейшие научные и технические проблемы.

Помимо общих соображений, факты, связанные с происками гитлеровской разведки как в довоенные годы, так и в годы войны в отношении работ Леонтьева, подсказали необходимость особой бдительности. К тому же выводу подводили и факты нарушения некоторыми странами союзной коалиции принятых на себя в своё время обязательств. И, наконец, уже после войны были получены многочисленные данные, красноречиво свидетельствовавшие о том, что разведки этих стран ведут активную деятельность, направленную против Советского государства, нередко используя кадры гитлеровских шпионов и диверсантов.

Полковнику государственной безопасности Григорию Ефремовичу Ларцеву, в своё время раскрывшему происки гитлеровской разведки в отношении конструктора Леонтьева, теперь снова была поручена охрана военной тайны в том институте, где работал Леонтьев и его сотрудники.

Ларцев, помимо огромного опыта чекистской работы, преданности делу, отличного знания человеческой психологии и большой наблюдательности, обладал ещё одним, неоценимым при его профессии качеством: он умел мысленно ставить себя в положение противника, чтобы предвидеть его «ходы».

Хорошо зная, что в разведывательной работе есть очень сложные, тонкие приёмы и методы, а наряду с ними прямые и грубые, Ларцев был готов к отражению тех и других. Ставя себя мысленно в положение противника и учитывая присущие ему особенности и «стиль работы», Григорий Ефремович всегда старался проникнуть в планы противника, разгадать направление готовящегося удара, определить характер тех приёмов, которые, скорее всего, будут в данном случае применены.

Этот метод, давно уже ставший привычным для Ларцева и не раз себя оправдавший в прошлом, был методом умного, проницательного контрразведчика, всегда исходящего из мысли, что его противник тоже достаточно опытен и умён. Это давало положительный результат в обоих случаях: если противник действительно оказывался умным и опытным, заранее готовый к этому Ларцев отнюдь не был застигнут врасплох, а напротив, делал ответный, соответственно продуманный ход. Если же противник оказывался глупее или грубее, чем это предполагалось, опять-таки проигрывал он, а не Ларцев.

Наконец, мысленно ставя себя на место противника, Ларцев всегда вводил известный «поправочный коэффициент» на стиль работы. Если речь шла о гитлеровской разведке, Ларцев учитывал характерную для неё ставку на массированную засылку агентуры при известной грубости в методах работы. Имея дело с разведкой английской, Ларцев имел в виду её приверженность к многолетней, давно созданной резидентуре, умение использовать религиозные предрассудки, племенную вражду, кровную месть и пережитки родового быта, одним словом, ту методику, которая была выработана многими годами британской разведывательной и диверсионной деятельности в колониальных странах. Применительно к американской разведке следовало учитывать склонность к циничной игре в «демократию», использование эмиграции и, главное, ставку на «его величество доллар» как абсолютный «вездеход», перед которым, дескать, никто и ничто не может устоять… После войны, как уже стало известно Ларцеву, американская разведка широко использовала бывших гестаповцев, нацистов и всякого рода подонков из числа изменников Родины.

Получив задание обеспечить охрану института и его работ, Ларцев прежде всего изучил все архивные материалы и в его сознании ожили подробности операции «Сириус». Из всех действовавших тогда лиц не была известна лишь судьба Крашке. Из показаний Петронеску Ларцев знал, что этот же Крашке в период оккупации возглавлял «комбинат», где Петронеску набрал свою «делегацию». Знал он и о задержании гестаповца Фунтиковым в бранденбургском городке и о побеге его из госпиталя. Следовательно, в числе активных противников, настойчиво интересовавшихся много лет работами Леонтьева, мог быть и Крашке. Что же с ним?

А ну-ка, поменяемся местами, сказал себе Ларцев и, вообразив себя в роли Крашке, стал размышлять — куда и к кому тот бежал? Скорее всего, в те дни, когда решалась судьба Берлина, Крашке должен был бежать туда же, куда бежали многие другие гестаповцы, — на запад. Здесь возникали две возможности: либо Крашке по дороге погиб, что тоже нельзя было исключить, либо он всё-таки пробрался в Западную Германию. Первый вариант вообще снимал весь вопрос. Второй вариант требовал развития. Если Крашке пробрался на запад, то с какой целью, к кому? Опять-таки, по логике событий, Крашке должен был поступить так, как поступило большинство гестаповцев — идти к американцам. Разумеется, с предложением своих услуг. Что мог Крашке предложить американцам? Прежде всего свой опыт как специалиста по работе в России. Что из этой работы могло представить наибольший интерес для американцев? Конечно, операция «Сириус», тем более что даже американцам Крашке не стал бы рассказывать о своих кровавых похождениях в «комбинате» под Смоленском. Зато данные Крашке о крупном советском конструкторе, авторе ракетного оружия, грозная сила которого не была для американцев секретом, не могли не заинтересовать их разведку — ведь она старательно охотится за куда менее значительными секретами гитлеровской военной техники и создавшими эту технику немецкими специалистами…

Так, путём логического анализа и изучения архивных материалов, полковник Ларцев пришёл к выводу, что если Крашке жив, то он, несомненно, будет иметь то или иное отношение к попыткам зарубежных разведок проникнуть в тайну работ Леонтьева и всего института.

Поэтому в системе контрмер, обдумываемых Ларцевым, заняли своё место и меры обезвреживания возможных действий «старого знакомого».

(обратно)

12. Приезд Маккензи

Месяца через полтора после того, как члены «комитета» во главе с Колей Леонтьевым были привезены в Нюрнберг, Крашке пришёл к Грейвуду с самым мрачным выражением лица.

— Ну, как идут дела, Крашке? — спросил Грейвуд. В последнее время, будучи занят другими делами, он ни разу не справлялся о Коле Леонтьеве.

— Господин полковник, этот мальчишка подаёт мало надежд, — осторожно начал Крашке.

— Неужели? — спросил с язвительной улыбкой Грейвуд. — Но разве такой специалист по русской душе, как господин Крашке, всю жизнь работавший «по русскому профилю», не может справиться с одним русским парнем?.. Чепуха!..

— Господин полковник, я повторяю — этот щенок не поддаётся дрессировке. Вот уже полтора месяца, как я тщётно пытаюсь его перевоспитать. Я действовал так, как вы мне приказали. Я был с ним ласков, пичкал его указанной вами литературой, пытался угощать спиртными напитками и даже познакомил его с очаровательной фрейлейн Бертой, которая делала всё, что могла, чтобы влюбить его в себя… На все мои заботы щенок отвечает стереотипной фразой: «Отправьте нас на родину!». Тогда, посоветовавшись с майором Гревсом, я изолировал его от остальных членов «комитета». Он ответил голодовкой, можете себе представить?.. Неделю мы держали его в карцере — тоже не помогло…

— Что вы предлагаете? — спросил, нахмурившись, Грейвуд.

— То, с чего я предлагал начать, господин полковник, — ответил Крашке.

— Вы имеете в виду третью степень?

— Даже четвёртую, а если понадобится — пятую, господин полковник. С ними иначе нельзя…

Грейвуд задумался. Применение «третьей степени» само по себе не смущало его. В конце концов пусть старый гестаповец испытает на мальчишке свои методы, дьявол с ним! Конечно, надо будет строго предупредить этого палача, что парень при всех условиях должен выжить. Но будет ли из этого толк? Если даже удастся сломить его пытками, то какая гарантия, что, будучи заслан на родину, он не отомстит за свои муки, явившись с повинной в советские органы безопасности? В последнее время некоторые перемещённые лица, давшие обязательства работать на американскую разведку, были переброшены разными способами в Советский Союз, и уже есть данные, что многие из них поступили именно так. Несколько дней тому назад два таких агента выступили по советскому радио и сами об этом рассказали… Хорошо, думал Грейвуд, что он не имеет отношения к этим типам, их завербовал и перебросил в СССР другой работник разведки, Аллен Брайсон. Русские, выброшенные на парашютах в районе Даугавпилса, как только приземлились, зарыли своё снаряжение и, явившись на ближайший хутор, первым делом спросили, где находится районный отдел МГБ. Когда они объяснили латышу крестьянину, в чём дело, этот запряг лошадь и доставил их в этот отдел, где они сразу всё рассказали… По крайней мере, так они изложили обстоятельства своей явки с повинной, выступая по радио… Смешно… и вместе с тем очень печально… Так как же всё-таки быть с предложением Крашке?.. Может быть, он прав и другого выхода нет…

Грейвуд всё ещё размышлял, когда в кабинет вошёл майор Гревс и, молча кивнув сидящему в кресле Крашке, протянул своему патрону шифровку из США. Прочитав телеграмму, полковник нахмурился: в ней сообщалось, что минувшей ночью генерал Маккензи спешно вылетел в Нюрнберг через Гавр.

— Вы пока свободны, Крашке, я подумаю и ещё раз вас вызову, — сказал Грейвуд и, как только Крашке с поклоном вышел из кабинета, обратился к Гревсу:

— Вы уточнили, когда прибудет самолёт?

— Да, полковник, самолёт прибывает через сорок минут.

— Что ж, поедем встречать генерала, — произнёс Грейвуд, уже думая о том, где лучше всего поместить этого надутого индюка Маккензи — в отеле или у себя на вилле? Любопытно, чем вызван его внезапный прилёт? Скорее всего, Маккензи прибывает в связи с начинающимся на днях процессом главных немецких военных преступников. Ведь на процессе могут всплыть некоторые щекотливые вопросы, например о связях германских промышленников с американскими монополистами и секретных встречах во время войны… А может быть, приезд Маккензи связан с провалом агентов, заброшенных в Советский Союз?.. Мало ли что может быть… Важно определить свою позицию при разговорах с Маккензи, чтобы тот, по своему милому обыкновению, не устроил какую-нибудь пакость…

Эти мысли мелькали в голове Грейвуда, пока он в сопровождении майора Гревса мчался на нюрнбергский аэродром. Дождливый, слякотный ноябрьский день дымился в развалинах полуразрушенного города. Промелькнула решётка дворца юстиции, только что отремонтированного в связи с процессом. За решёткой, в глубине просторного двора, мрачно высилось громадное здание, вплотную примыкавшее к старинной нюрнбергской тюрьме. У подъезда здания стояли с автоматами в руках плечистые советские солдаты в фуражках с красными звёздочками и блестящих от сырости плащах — сегодня здание, в котором будут происходить заседания Международного Военного Трибунала, охраняли представители Советской Армии, потом, по установленной очереди, их должны были сменить американцы, англичане, французы. Флаги четырёх великих держав, представители которых вошли в состав Международного Трибунала, пестрели над главным подъездом здания, где должен был проходить мировой процесс, какого ещё не знала человеческая история…

На огромном нюрнбергском аэродроме, застланном пружинящими, как ковры, проволочными сетками, Грейвуд и Гревс узнали, что «дуглас», в котором летит Маккензи, прибудет с минуту на минуту. Грейвуд закурил, равнодушно оглядывая аэродром, стоящие вдали ангары, проволочные покрытия, свинцовое, облачное, низко нависшее небо. Сырой туман всё ещё продолжал клубиться, обжигая лицо, забираясь под воротник, неприятно щекоча ноздри. В такую мерзкую погоду приятно полежать у пылающего камина с детективным романом, потягивая виски с содой и время от времени поглядывая через зеркальное стекло дверей на то, как стройная, кокетливо одетая фрейлейн Эрна хлопочет в столовой, расставляя посуду к обеду. Так нет, вместо этого приходится ёжиться от сырости на аэродроме, поджидая самолёт! Из него вылезет важный, надутый Маккензи, которому надо почтительно улыбаться, поздравить его с приездом, свидетельствовать свои симпатии и уважение, дьявол ему в глотку!.. Что за несчастная судьба — иметь такого кретина своим начальником и быть обязанным выслушивать его дурацкие поучения и замечания!.. Ах, как несправедливо устроен мир!..

Наконец показался серебристый «дуглас», сделал круг над аэродромом и, приземлившись, побежал, подпрыгивая, по гигантскому проволочному ковру.

Грейвуд и Гревс быстро зашагали к самолёту, из которого уже тяжело вылезал генерал Маккензи, тучный, плечистый, с побагровевшим от натуги лицом: в полёте сильно болтало, генерала подташпивало.

Вяло ответив на шумные приветствия Грейвуда и Гревса, генерал на их вопросы о самочувствии мрачно пробурчал:

— Как может себя чувствовать белый человек при такой сатанинской болтанке, джентльмены?.. Из меня вытрясло как минимум всё, что я съел и выпил за последние десять лет… Убеждён, что мой вес уже равен нулю…

Через час, после кофе с лимоном на вилле Грейвуда, Маккензи немного пришёл в себя и сообщил, что он привёз важные новости и последние установки высшего начальства.

— Завтра мы устроим совещание, и я сделаю подробное сообщение, — продолжал Маккензи. — А пока, милейший Грейвуд, расскажите мне, как идут у вас дела?

Грейвуд подробно доложил о ходе дел и в частности о том, как разворачивается операция «Нейтрон», и о намеченном внедрении Коли Леонтьева в семью известного конструктора. Маккензи сразу пришёл в самое весёлое настроение, похлопал Грейвуда по плечу и, потребовав виски, коньяк, итальянский вермут, красный перец, чеснок, гвоздику, сахар и грейпфрут, начал самолично приготовлять какой-то особый коктейль, уверяя Грейвуда, что это — последнее достижение мировой культуры.

— Между нами говоря, старина, — продолжал Маккензи, старательно взбалтывая последнее достижение мировой культуры и подмигивая Грейвуду, — этот новый коктейль может сравниться лишь с атомной бомбочкой, которой мы недавно поразили весь мир… Но это лишь начало, милейший Грейвуд. Всё, что произошло в августе в Хиросиме и Нагасаки, — только первый опыт, первое испытание нашего нового оружия. Мир уже теперь сжался от страха, поняв, что мы, и только мы владеем атомной бомбой…

— Есть ли уверенность, генерал, что русские не имеют такой бомбы или не будут иметь её в скором будущем? — спросил Грейвуд, сразу вспомнив разговор с Мильхом. — Сэр Уинстон неглупый человек, и он давно заметил, что коммунистическая Россия — ящик с сюрпризами…

Маккензи поставил на стол графин с коктейлем, достал свой портфель и вынул из него какие-то бумаги.

— Вы спрашиваете о русских? — сказал он. — Что ж, это резонный вопрос. Так вот, слушайте меня внимательно. Такой же вопрос не так давно задал мне президент. И он поручил мне, именно мне, дорогой Грейвуд, организовать авторитетнейшую экспертизу. Мы собрали крупнейших экономистов, энергетиков, металлургов, специалистов по русскому промышленному потенциалу, физиков и химиков. За всю жизнь мне не приходилось видеть такого количества учёных лысин, профессорских животов, роговых очков и бородок. Мы предоставили в распоряжение этого синклита все данные, полученные по всем каналам нашей стратегической, воздушной, морской, сухопутной, дипломатической, политической и экономической разведки. Целый месяц эти учёные эксперты отравляли мне жизнь требованиями дополнительных данных и самыми дурацкими вопросами. Эксперты работали не покладая рук, изучая материалы, производя какие-то мудрёные вычисления, анализируя промышленные потенциалы, энергетические балансы и секретные донесения. Наконец они дали своё заключение. Вот их выводы, Грейвуд, слушайте внимательно!

Надев очки, Маккензи очень торжественно прочёл:

— …«На основании перечисленных выше материалов комиссия экспертов приходит к следующим выводам. Вывод первый: Советский Союз не владеет секретом атомной бомбы, хотя, по-видимому, работает в этом направлении. Вывод второй: если даже советским учёным удастся в конце концов разгадать этот секрет, они, по крайней мере, в течение десяти лет не смогут создать атомной бомбы по технико-экономическим причинам и, в частности, по уровню технического потенциала и энергетического баланса СССР. Вывод третий: таким образом, экспертиза констатирует, что Соединённые Штаты в течение минимум десяти лет могут считать себя монопольным обладателем атомного оружия»… Когда заключение экспертизы было доложено мистеру Трумэну, он воскликнул: «Слава всевышнему! Теперь я буду засыпать без снотворного»… И его можно понять, Грейвуд, можно понять…

Через два года после этого разговора, когда Советское правительство объявило, что СССР давно уже овладел секретом атомной бомбы и владеет этим оружием, Грейвуд, прочтя сообщение всех телеграфных агентств мира, вспомнил о заключении комиссии экспертов, прочитанном ему генералом Маккензи в Нюрнберге в тот хмурый осенний день…

* * *
Отдохнув и выспавшись, Маккензи на совещании своих подчинённых информировал их о последних установках американской разведки.

Заключая сообщение, имевшее директивный характер, Маккензи сказал:

— Итак, нас по-прежнему обязывают настойчиво разведывать научные и военные секреты русских, особенно и в первую очередь их работы в области ракетного оружия, в которой, даже судя по орудиям «Л‑2», у русских имеются значительные успехи. Вот почему приобретает важнейшее значение операция «Сириус», связанная, в частности, с трудами русского конструктора Леонтьева и того института, в котором он работает. Одобряя первые шаги, предпринятые полковником Грейвудом, я обращаю его внимание на недопустимую затяжку в реализации намеченных планов.

Вечером, оставшись с Грейвудом наедине, Меккензи ему сказал:

— Я продумал ваш план внедрения этого мальчишки в семью Леонтьева. Допустим, что парень будет надёжно обработан и возвращён на родину. Но почему вы уверены, что он попадёт в дом конструктора Леонтьева, а не останется у своего отца, этого военного коменданта, который не представляет для нас никакого интереса?

— Я предвидел этот вопрос, — ответил Грейвуд. — Дело в том, генерал, что конструктор Леонтьев одинок и очень дружен со своим двоюродным братом Сергеем Леонтьевым, отцом Николая. После возвращения сына, естественно встанет вопрос, как продолжить его образование, прерванное в годы войны. В том городе, где работает Сергей Леонтьев, русской школы нет. Логично предположить, что парня отправят в Москву, к дядюшке, где он сможет нормально учиться…

— Да, это логично, — согласился Маккензи, — однако жизнь не всегда идёт по законам логики, милейший Грейвуд. Логические предположения ещё не дают полной гарантии… Вот если бы отец вашего парня внезапно умер или каким-либо образом исчез, то его брат, конечно, взял бы к себе племянника…

— Вы имеете в виду автомобильную катастрофу, например, или что-либо в этом роде? — осторожно спросил Грейвуд.

— Не совсем, — ответил Маккензи. — Организовать автомобильную катастрофу в советской зоне оккупации не так просто. Я уж не говорю о том, что в таком деле мы не смеем идти на риск — это политический скандал, последствия которого даже трудно себе вообразить…

— Я полностью с вами согласен, генерал, — ответил Грейвуд. — У меня есть другое предложение…

— Именно?

— В последнее время я много работал над архивами гестапо, связанными с работой гитлеровской разведки в России. Беседовал с некоторыми немецкими специалистами «по русскому профилю», как они любят выражаться. Кроме того, я имею собственные впечатления о специфике работы против русских. Я пришёл к выводу, генерал, что обычные методы разведки в России обречены на провал…

— Не знал, что вы такой пессимист, — съязвил Маккензи.

— Дело не в пессимизме, а в трезвой оценке обстановки и её специфике, — спокойно возразил Грейвуд. — Все старые фокусы с роковыми красавицами из кафешантана, которые становятся любовницами интересующих нас людей, с опереточными дивами или кинозвёздами здесь не дают эффекта. Неприемлема и ставка на проигрыш казённых денег в казино, после чего проигравший за соответствующую сумму становится вашим рабом. Отпадает и расчёт на прямой подкуп, связанный с необходимостью иметь средства для кутежей в притонах и игорных домах, одним словом, все эти испытанные методы здесь неприемлемы, генерал. Кафешантанов, игорных домов и притонов в России вообще нет. Наконец, и это самое главное, из ста советских людей как минимум девяносто девять поддерживают политику Советского правительства и готовы вполне бескорыстно, а иногда даже с риском для себя встать на защиту интересов своего государства и помогать органам, охраняющим эти интересы, в том числе, разумеется, и органам безопасности. Скажу вам проще, генерал: наша разведка гордится тем, что имеет несколько десятков тысяч тайных агентов. Советская разведка в своей стране опирается на двести миллионов явных агентов, и в этом её сила…

— Это даже трудно себе представить! — воскликнул Маккензи.

— И тем не менее это так, — ответил Грейвуд. — Да, нам с вами, как и многим американцам и европейцам, это трудно понять, но русский фанатизм, к сожалению, факт, который нельзя не учитывать… Вот почему я после долгих размышлений предлагаю весьма необычный ход…

— Загадочно, — произнёс Маккензи.

— Минуту терпения, — возразил Грейвуд. — Нам нужно убрать с дороги полковника Сергея Леонтьева, чтобы облегчить внедрение его сына в семью конструктора Николая Леонтьева. Так?

— Так, — согласился Маккензи.

— По причинам, очень точно указанным вами несколько минут тому назад, мы не можем убрать этого Сергея Леонтьева своими собственными руками. Так?

— Так, — снова согласился Маккензи.

— Так вот, я предлагаю убрать этого Леонтьева руками самих русских.

— Но как это сделать? — уже с интересом спросил Маккензи.

— Надо скомпрометировать Сергея Леонтьева, сфабриковать материалы, на основе которых советские власти заподозрят его в том, что он является нашим агентом… И тогда они его уберут сами…

Маккензи вскочил с неожиданной для него живостью, взволнованно воскликнув:

— Полковник Грейвуд, я поздравляю вас с замечательной идеей!.. Да, да, это превосходная мысль, коллега!.. Имеется ли у вас конкретный план операции?

— В самых общих чертах, генерал, — скромно ответил Грейвуд. — В такой игре особенно важно не перебрать… Всё должно быть продумано до мельчайших деталей и очень тонко осуществлено…

— Да, да, разумеется, — забормотал Маккензи. — Если мы провалимся с этой игрой однажды, нам не удастся сыграть вторично… Нет, это гениально, чёрт побери!.. Вы слышите, Грейвуд, ге-ни-аль-но!.. За это стоит выпить, старина!.. Хотя нет, пить будем потом, а сейчас за работу, за подробный, тонкий, дьявольский, сатанинский план!..

Грейвуд незаметно усмехнулся. Ещё никогда ему не приходилось видеть своего патрона в состоянии столь сильного возбуждения…

(обратно)

13. Трудные дни

Профессор Вайнберг переживал трудные дни. С того вечера, когда Грейвуд сделал ему предложение перебраться с семьёй в западную зону или в США, старый учёный оказался во власти самых противоречивых, мучительных дум.

Как могло получиться, что уже на склоне лет он, крупный учёный, человек с вполне сложившимися и твёрдыми, как он считал, убеждениями, внезапно обнаружил, что у него нет ни ясной цели, ни понимания своего долга в новых обстоятельствах, нет даже чётких взглядов на события, происходящие в мире и на его родине?

Всю свою жизнь профессор Вайнберг чуждался политики, искренне считая, что ему нет до неё никакого дела. Подлинная наука стоит над политикой, во всяком случае, — вне её. Пусть меняются конституции и правительства, обнаруживая с каждой переменой несостоятельность своих программ, зато вечны, незыблемы и постоянны законы физики — их не в силах изменить ни фашисты, ни коммунисты, ни одна политическая партия в мире…

Вот почему профессор в своё время отнёсся довольно равнодушно к падению Веймарской республики и приходу Гитлера к власти. Потом, когда в тишину его лаборатории проникли вести о разнузданном кровавом произволе штурмовиков, о массовых арестах без следствия и суда, об убийствах ни в чём не повинных людей, профессор Вайнберг ужаснулся, но ещё более укрепился в убеждении, что учёному лучше держаться как можно дальше от политики. В своём кругу профессор высказал отвращение ко всему, что творилось в «Третьей империи». Он искренне считал, что, прямо высказав отношение к фашизму, он тем самым сделал всё, что мог, и совесть его чиста.

Среди его научных сотрудников были люди разных политических взглядов. Вайнберг знал, что профессор Майер — нацист, а магистр Гринфельд имеет какое-то отношение к коммунистам. Но профессора менее всего интересовали политические взгляды его сотрудников. Ещё и ещё раз — наука вне политики… Однако то, что профессор пренебрежительно отвергал, властно проникало и в научную работу, и во всю его жизнь.

Ведь современная физика — арена ожесточённой борьбы основных направлений философии; материализма и идеализма. Вайнберг всегда стоял на идеалистических позициях. Гринфельд, напротив, был убеждённым материалистом. На этой почве между ними нередко происходили ожесточённые споры.

Обычно молчаливый, спокойный и деликатный, Гринфельд в этих спорах преображался. Его тонкое одухотворённое лицо с крутым, чистым лбом, умными серыми глазами и упрямой складкой рта загоралось огнём глубокого убеждения, и он, вопреки своему обыкновению, обрушивался на своего учителя целым залпом аргументов, доводов и возражений. Вспыльчивый Вайнберг в свою очередь начинал кричать, и споры, по большей части, переходили в ссору. Гринфельд, хлопнув дверью, покидал кабинет профессора, кричавшего ему вслед:

— Чепуха, магистр Гринфельд, чепуха!.. Я не знаю алгебры немецкой или советской!.. Геометрические формулы не знают партийных программ!..

Гринфельд немедленно возвращался в кабинет, и спор возобновлялся:

— Не занимайтесь казуистикой, профессор Вайнберг!.. Это недостойный приём!.. Скажу вам больше: каждой своей победой, каждым своим открытием в науке вы обязаны тому самому диалектическому методу, который так горячо оспариваете!.. Да, да, не удивляйтесь, в науке вы, сами того не сознавая, материалист!.. Ленин называл таких, как вы, стихийными материалистами и говорил, что они впускают материализм через заднюю дверь…

— Ленин всегда занимался политикой и не имел никакого отношения к физике! — кричал в ответ профессор. — А я отдал сорок лет физике и ни одного дня политике!.. Я служил, служу и буду служить вечным истинам, равно обязательным и в Берлине, и в Москве!.. Запомните это, магистр Гринфельд!..

— Да, вы не хотите заниматься политикой, — запальчиво возражал Гринфельд. — Но ведь она занимается вами, не спрашивая вашего согласия! Политика врывается в ваш дом, как бы плотно вы ни затворяли двери в свою лабораторию, в вашу пресловутую башню из слоновой кости, которую вы себе выдумали, да, да, выдумали!.. Нет и не может быть таких башен!.. Что же касается вашего заявления, что Ленин не имеет отношения к физике, то я могу объяснить его лишь тем, что вы не читали Ленина… Скажу больше: открытия, которые вы теперь делаете, Ленин предвидел почти сорок лет тому назад, хотя и не был физиком…

— Я не понимаю, о чём вы говорите, Гринфельд? — удивился профессор.

— Сегодня же вечером я приеду к вам домой и докажу, что я прав, — ответил Гринфельд.

Вечером профессор Вайнберг не без любопытства ждал прихода Гринфельда. Он знал научную добросовестность своего сотрудника и всё же не поверил ему. Как мог Ленин сорок лет тому назад, не будучи физиком, предвидеть какие-то открытия? По-видимому, магистр Гринфельд попросту свихнулся на диалектическом материализме! Очень жаль, потому что он, этот Гринфельд, талантливый физик и, безусловно, порядочный человек. Но почему же Ленин занялся физикой, да ещё сорок лет тому назад, как утверждает Гринфельд? Что-то, однако, он не идёт, ведь уже девять часов!..

Наконец Гринфельд явился. В кабинете профессора он достал из портфеля книгу Ленина «Материализм и эмпириокритицизм» и, указав соответствующее место, попросил профессора прочесть. Вайнберг очень внимательно дважды прочёл указанную главу, не веря собственным глазам. Да, в книге, написанной почти сорок лет тому назад, Ленин предвидел пути развития современной физики… Поистине это было поразительно!..

— Слушайте, магистр Гринфельд, — тихо произнёс после долгой паузы профессор. — Я ничего не могу понять… Объясните мне, как мог Ленин, не будучи физиком, предвидеть всё это задолго до наших дней?

— Ленин сумел это сделать потому, что пользовался единственно верным философским методом — материалистической диалектикой. Тем самым методом, который вы всю жизнь пытаетесь опровергнуть словами, но подтверждаете своими работами, профессор, — спокойно ответил Гринфельд.

— Опять вы за своё! — воскликнул профессор. — Нет, нет, и слушать не хочу!.. Материализм — философия коммунизма, а коммунизм — это политика… Насчёт Ленина вы оказались правы, я это признаю, но хотел бы прочесть эту книгу целиком… Вот тут я заметил такую фразу: «Современная физика лежит в родах. Она рожает диалектический материализм»… Очень образно написано, но так ли это, Гринфельд?.. Например, мой учитель — гениальный Альберт Эйнштейн — не считал себя материалистом, и я мог бы назвать других физиков с мировым именем, которые тоже не являются сторонниками материализма.

— Работы Эйнштейна и, в частности, его теория относительности не только не опровергают материалистическую философию, а подтверждают её, — ответил Гринфельд. — Кстати, профессор, биография Эйнштейна подтверждает и зависимость науки от политики: крупнейший немецкий физик Эйнштейн был вынужден, как еврей, покинуть свою родину, спасаясь от фашизма. И он не единственный немецкий учёный, которого постигла такая судьба…

— Вам хорошо известно моё отношение к фашизму, — сказал профессор. — То, что случилось с Эйнштейном, — трагедия и позор Германии. И мне об этом больно говорить…

* * *
Вскоре после этого разговора Гринфельд был арестован гестапо и загадочно исчез. Профессор не раз с волнением вспоминал о нём, пытался выяснить его судьбу. Но это не удалось. Профессор не хотел расставаться с книгой Ленина, которую тогда оставил Гринфельд, но он понимал, что хранить её опасно, и, уложив её в металическую шкатулку, зарыл у себя в саду. Летом 1945 года Вайнберг вспомнил о книге и вырыл её. Теперь он мог спокойно прочесть её. Она поражала широтою обобщений, глубиной анализа, логикой выводов. Да, Ленин был гениальным философом, и страстная убеждённость материалиста-диалектика вооружала его как учёного неотразимым оружием. Вначале профессор пытался мысленно полемизировать с этой книгой, но всякий раз в бессилии опускал руки, убеждаясь в правоте её автора. Фрау Лотта, принося иногда в кабинет кофе, с удивлением заставала профессора в странном состоянии: то, расхаживая из угла в угол, он что-то про себя бормотал, то, напротив, сидел в глубокой задумчивости за столом, погружённый, как заметила фрау Лотта, в одну и ту же книгу. Однажды молодой женщине удалось заметить обложку книги, привлёкшей такое стойкое внимание профессора, — это оказалась книга Ленина…

Через день, когда профессор был на прогулке, фрау Лотта, убирая его кабинет, стала перелистывать книгу, изданную на немецком языке. Оказалось, что в ней идёт речь о каких-то философских и не очень понятных фрау Лотте вопросах, что Ленин полемизирует с некоторыми своими идейными противниками, наконец, уделяет большое внимание проблемам физики, свойствам электрона. Фрау Лотта удивилась: она знала, что Ленин — вождь коммунистов и основатель Советского государства, но никогда не слыхала, что он имел отношение к физике. Поэтому фрау Лотта решила расспросить полковника Леонтьева. Тот очень удивился, когда она задала ему вопрос, верно ли, что Ленин был физиком?

— Нет, Ленин никогда не был физиком, — ответил Леонтьев. — А почему вам пришло это в голову, фрау Лотта?

— Я решила это, увидев книгу, которую всё время читает профессор, — смущённо ответила молодая женщина. — Сейчас я вам покажу её.

И она принесла Леонтьеву немецкое издание «Материализма и эмпириокритицизма». Леонтьев улыбнулся и постарался, как мог, объяснить фрау Лотте, когда и почему Ленин написал этот труд. Потом он удивлённо осведомился о том, где и как добыл эту книгу профессор.

Фрау Лотта рассказала, что книгу подарил профессору магистр Гринфельд, о котором поговаривали, что он коммунист. Когда Гринфельд был арестован гестапо, профессор зарыл эту книгу в саду и лишь недавно вырыл её.

— Когда профессор зарывал книгу, герр оберст, — продолжала фрау Лотта, — он попросил меня запомнить место, где она зарыта. И летом я указала ему это место… Подумать только, что совсем недавно в Германии были такие порядки, что приходилось зарывать книги!.. А сколько книг нацисты сжигали на площадях!.. Ведь жгли даже книги Гейне!.. Теперь просто трудно в это поверить…

И фрау Лотта, уже не впервые, заговорила обо всём, что происходило в Германии в эти страшные годы. Леонтьев всегда слушал её с интересом, тем более что относился с симпатией к этой милой молодой женщине, которая была с ним вполне откровенна.

н любил наблюдать, как фрау Лотта неутомимо и весело хлопочет по хозяйству, убирает дом, возится в кухне, приготовляя завтрак или обед. Ей никто не помогал, но она никогда не жаловалась на усталость, была очень бережлива, заботливо ухаживала за свекром и сынишкой, а закончив работу по дому, поливала цветы или полола грядки маленького огорода, в котором выращивала лук, укроп и петрушку.

Никогда не приходилось видеть Леонтьеву, чтобы фрау Лотта оставалась без дела. И в то же время у неё на всё хватало времени: и на приготовление пищи, и на уборку комнат, и на уход за садом, и на вязание, которое она очень любила. Скорее всего, здесь сказывалась присущая немецкой женщине любовь к порядку, хозяйственность и очень точная организованность. При всём этом она старательно следила за своей внешностью, была всегда одета к лицу, хорошо причёсана и даже немного кокетлива.

И это замечал Сергей Павлович, невольно любуясь её стройной фигурой, тонким лицом, блеском её глаз, лёгкой походкой. Вместе с тем он видел, что в этом кокетстве нет ничего общего с тем грубоватым, чуть подобострастным заигрыванием, которым отличались после войны некоторые молодые немки, откровенно флиртуя с советскими офицерами и преследуя при этом вполне определённые цели; Леонтьева всегда удивляла циничная готовность таких женщин к самым случайным связям и лёгкость, с которой они смотрели на эти связи…

Однажды он даже поделился с фрау Лоттой своими мыслями по этому поводу. Она очень спокойно его выслушала, внимательно посмотрела на него, подняв глаза от вышиванья, с которым сидела, и, чуть улыбнувшись, сказала:

— О, господин полковник, тут нет ничего удивительного… Женщины любят победителей, как говорит мой свекор, а кроме того, надо понять, что многие из них давно не видели своих мужей… А понять — значит простить, не так ли, господин полковник?..

И она снова улыбнулась.

Это звучало почти как вызов. Сергей Павлович пристально посмотрел ей прямо в глаза. Она не отвела взгляда, только чуть покраснела, не переставая улыбаться. Потом, снова принявшись за вышивание, тихо, почти шёёпотом добавила:

— В самом деле, господин полковник, ведь жизнь есть жизнь… И с этим ничего не поделаешь… Если женщине нравится человек, её сердце не справляется о его паспорте и подданстве… Ведь сердцу незнакомо слово «фербот»…

И, теперь уже густо покраснев, она неожиданно встала и быстро вышла из комнаты. Сергей Павлович оторопел. Он лишь теперь отдал себе отчёт в том, что ему уже давно нравится фрау Лотта, нравится её лицо, её улыбка, её голос, всё в ней нравится!..

Он вышел в сад и долго ходил по дорожкам, мысленно укоряя себя. Хорош, нечего сказать, старый чёрт!.. Вот уже поистине седина в бороду, а бес в ребро!.. Недаром ещё в первый день улыбался Глухов, узнав, что он в парке познакомился с этой Лоттой, будь она трижды неладна!.. Завести роман с немкой — этого ещё не хватало!.. Коленька невесть где мучается, а папаша, видите ли, флиртом занимается… Позор, форменный позор, типичное бытовое разложение!.. Видишь ты, как она загнула: «Сердцу незнакомо слово „запрещение“» … Нет, у него другое слово найдётся, почище — русское, армейское слово — отставить!.. Вот именно — отставить!.. Запрещение.

Он долго ещё ходил бы по саду, ругая самого себя, если бы у ворот дома не раздался резкий сигнал машины. Сергей Павлович подошёл к воротам и за чугунной узорчатой решёткой калитки неожиданно увидел улыбающегося Джемса Нортона.

— Хэлло, коллега! — закричал Нортон, заметив Сергея Павловича. — Я дьявольски соскучился в своей дыре и опять приехал вас навестить… Надеюсь, вы не рассердитесь на меня за это?

— Как вам не стыдно, полковник, я искренне рад вас видеть, — ответил Сергей Павлович и, отворив калитку, поздоровался с Нортоном и пригласил его к себе.

Через полчаса они уже сидели за кофе в садовой беседке.

Фрау Лотта, подав чашки и печенье, оставила их вдвоём и ушла в дом, сославшись на какие-то хозяйственные дела.

Пока она расставляла чашки, Сергей Павлович несколько раз бросал на неё внимательный взгляд. Молодая женщина была совершенно спокойна, и ничто в её взглядах, улыбке, тоне разговора не напоминало о том, что произошло между ними всего полчаса назад. Фрау Лотта, как всегда, приветливо поздоровалась с Нортоном, частенько за последнее время приезжавшим к Леонтьеву. Нортон, которому она нравилась, был очень любезен, преподнёс молодой женщине цветы, привезённые с собою, и сделал ей какой-то комплимент.

Спокойно поблагодарив американца, фрау Лотта, расставив кофейный сервиз на столе, ушла.

— А ваша хозяйка, коллега, всё хорошеет, — сказал, глядя ей вслед, Нортон. — Бьюсь об заклад, что она в вас влюблена…

— Ну вот ещё, что за пустяки, — ответил Леонтьев, которому был неприятен этот разговор. — Расскажите лучше, как вы живёте, полковник? Как идут у вас дела?

— Сказать по совести, — улыбнулся Нортон, — мне трудновато ответить на ваш вопрос, потому что делами я занимаюсь меньше всего. В отличие от вас, коллега, я не хлопочу ни о немецком водопроводе, ни о немецких школах… Я поступил проще: назначил бургомистра и взвалил на него все эти хлопоты… Кстати, как с водопроводом у вас? Ведь немцы сами его взорвали, оставляя этот город?

— Да. И в нескольких узлах, будь они неладны, — сказал Леонтьев. — Но можете меня поздравить: две недели тому назад нам удалось закончить полное восстановление и водопровода, и канализационной сети. Более того, мы отремонтировали и водохранилище, питающее водопровод. Правда, пришлось немало повозиться, но теперь все эти проблемы сняты…

— Надеюсь, вы делали это руками самих немцев? — спросил Нортон.

— Конечно, главным образом. Однако и наши солдаты приняли в этом участие, чтобы ускорить окончание работ.

Нортон внимательно посмотрел на Леонтьева. Потом, отпив кофе из своей чашки, задал новый вопрос:

— И все это вас серьёзно интересует, полковник?

— Ну конечно, мы уже не раз говорили на эту тему, — ответил с улыбкой Сергей Павлович. — Я даже позволю себе спросить: вы всерьёз сомневались в этом?

— Представьте себе, да, — со вздохом ответил Нортон. — Скажу больше: я чуть ли не каждый день размышляю по этому поводу и стремлюсь понять — в чём тут дело? Воевали мы вместе, с одним общим врагом. А вот теперь, после победы, проводим различную политику…

— Да. И не только в отношении водопроводов, — сказал Леонтьев. — К сожалению, различную… Тут вы правы, сосед…

— Гораздо важнее, кто прав в широком масштабе, — живо произнёс Нортон. — Американцы, французы, англичане или вы, русские? Как вы считаете, полковник?

— Я, как и все советские офицеры, не сомневаюсь в правоте того, что мы делаем, — спокойно ответил Сергей Павлович. — Мы отлично знаем, почему и для чего мы это делаем, сосед.

— Для пропаганды?

— Прежде всего условимся, что понимать под этим словом — пропаганда, которому в вашей зоне стали придавать некое зловещее значение. Давайтеусловимся, друг Нортон: если пропагандируется доброе дело, отвечающее принципам гуманности, морали, человечности, — это хорошо. Если, напротив, пропагандируется злое дело, аморальное, причиняющее людям вред, — это плохо. Согласны?

— Бесспорно.

— Отлично. Значит, слово «пропаганда» само по себе не так уж зловеще, по крайней мере в некоторых случаях.

— Да. Я готов с этим согласиться.

— Теперь пойдём дальше. Мы считаем прежде всего, что должны строго выполнять обязательства, принятые на себя перед лицом мира.

— Что это значит, коллега?

— Это значит, что мы должны обеспечить денацификацию Германии, во-первых, её демилитаризацию, во-вторых, создать условия для создания новой демократической и миролюбивой Германии, в-третьих. Так было условлено между союзниками коалиции?

— Да, так.

— Почему же вас удивляет всё, что мы делаем, конкретно выполняя эти принятые на себя обязательства? И, более того, почему этого не делаете вы, полковник Нортон, такой же военный комендант, как я? В самом деле, почему?

— Я делаю то, что мне предписывает моё начальство, — ответил Нортон. — Я офицер и обязан выполнять приказы командования.

— И я офицер, и я выполняю получаемые мною приказы. Вам остаётся ответить на вопрос: почему приказы советского командования, которые выполняю я, соответствуют общим решениям, принятым и опубликованным нашими правительствами, а приказы вашего командования, напротив, нередко идут против этих решений?

— Ну, это уже область высокой политики, — сделав страдальческое лицо, произнёс Нортон. — И политикой должны заниматься адвокаты, а не танкисты, как мы с вами…

— Это что — бегство с поля боя? — улыбнулся Леонтьев. — Или тактический маневр?

Нортон встал, сделал два шага и неожиданно, резко повернувшись к Леонтьеву, сказал:

— Откровенно говоря, я иногда сожалею, что познакомился и подружился с вами, коллега… Как вам сказать, поймите меня верно, раньше мне было проще жить… В последнее время я ловлю себя на том, что начинаю кое над чем задумываться, полковник Леонтьев… Всё было так ясно и просто: Америка самая богатая, самая демократическая, самая справедливая, самая умная страна в мире… Поэтому она, кроме того, и самая могучая, и самая великая, одним словом, — самая, самая, самая… Принимая это как аксиому, я, американский полковник Джемс Нортон, превосходно себя чувствовал и считал, что мне дьявольски повезло, поскольку я родился в этой самой роскошной стране, и все другие — русские, французы, англичане, я уже не говорю о немцах и цветных, — должны мне завидовать… Согласитесь, что при этих условиях у меня не было оснований задумываться… Я и не задумывался до встречи с вами, сосед…

— Чем же я нарушил ваш блаженный покой? — рассмеялся Леонтьев.

— Многим. И прежде всего тем, что я почему-то начинаю вам завидовать… Да, чёрт возьми, вам!.. Если добавить к этому, что больше всего на свете Джемс Нортон не любит задумываться, вам станет ясно, к чему привело меня знакомство с вами, дорогой сосед…

Последние слова Нортон произнёс вполне серьёзно, испытующе глядя на внимательно слушающего Леонтьева.

— О чём же вы задумываетесь, сосед? — прервал Нортон затянувшуюся паузу. — Или это секрет?

— Нет, это не секрет, — ответил Сергей Павлович. — И я охотно отвечу на ваш вопрос. Я думаю о том, что Джемс Нортон — честный американец, и потому он начал задумываться… И ещё я думаю о том, что если талантливый и в массе своей честный американский народ начнёт так же, как и Джемс Нортон, задумываться, задумываться над всем, что произошло и происходит, и ещё будет происходить в мире и в самой Америке, то нам и нашим детям, и всем детям и матерям на свете будет проще, спокойнее и гораздо легче жить, нежели они живут теперь…

— Что ж, может быть, вы и правы, — тихо ответил Нортон. — Но я ещё оставляю за собою право подумать над тем, стоило ли мне призадумываться…

И Джемс Нортон, взяв свою фуражку, пошёл к машине, сопровождаемый своим соседом.

* * *
Проводив Нортона, Сергей Павлович пошёл к себе, размышляя над разговором с американцем. Он давно проникся симпатией к этому честному и весёлому человеку, к тому же, по-видимому, храброму и толковому офицеру. Сергей Павлович угадывал в Нортоне одного из тех американцев, которые способны, вопреки уродливой системе воспитания в капиталистическом обществе, понять, где правда, а поняв, суметь за неё постоять.

В холле Сергей Павлович столкнулся с профессором Вайнбергом, вышедшим из своего кабинета.

— Добрый вечер, профессор!

— Добрый вечер, добрый вечер, — добродушно ответил Вайнберг, мало-помалу изменивший своё отношение к советскому полковнику. — Не сыграть ли нам, господин полковник, партию в шахматы?

— Что ж, это отличная идея, — весело согласился Леонтьев, частенько в последнее время игравший с профессором.

Они уселись за шахматный столик в кабинете профессора.

Сидя против старого учёного и глядя на его умное лицо, Сергей Павлович вспомнил о недавнем разговоре с фрау Лоттой и порадовался тому, что ему не приходится краснеть перед профессором. Какое счастье, что, не поддавшись своему влечению к невестке профессора, он остался чист и перед этим милым стариком, и перед самим собою, и перед Коленькой, и перед памятью трагически погибшей жены!.. И если ещё несколько часов тому назад Сергей Павлович, придя в смятение от разговора с фрау Лоттой, чувствовал себя не очень стойким и уверенным, то теперь он был доволен, что ограничился разговором…

Но Сергей Павлович не знал того, что его отношения с фрау Лоттой ещё недавно волновали и профессора, отлично видевшего, что молодой женщине всё более нравится этот русский атлет с открытым лицом, выпуклой грудью богатыря, широкими плечами и такой доброй, чуть застенчивой улыбкой.

Не без тревоги наблюдал старый учёный за тем, как развиваются их отношения. Ему было больно вспоминать в этой связи покойного сына, очень любившего жену. Но профессор понимал, что русский офицер действительно вызывает чувство симпатии и уважения всем своим внешним и моральным обликом. Наконец, и маленький Генрих без ума любил их жильца, очень нежно относившегося к нему.

Однако в последнее время, убедившись в том, что полковник не делает никаких попыток ухаживать за молодой женщиной, хотя и проявляет откровенную симпатию к ней, профессор Вайнберг успокоился и проникся ещё большим уважением к русскому офицеру. Да, судя по всему, этот полковник был человеком твёрдых жизненных правил и большой душевной чистоты. К тому же он импонировал профессору скромностью, большим тактом, серьёзным отношением к своим обязанностям.

Вайнберг отлично видел, как горячо заботится полковник о воссоздании нормальной жизни в городе, как много сил он положил на то, чтобы восстановить водопровод, наладить работу пекарен, школ, больниц.

Профессору было известно и то, что, принимая у себя в комендатуре жителей города, Леонтьев отличался неизменной корректностью, был объективен и справедлив, внимательно вникал в суть дела, по которому к нему обращались, и обладал ещё одним неоценимым при его положении качеством: в городе уже было широко известно, что советский комендант — хозяин своего слова. Если он сказал «Да», можно не сомневаться, что обещание будет выполнено, а если сказал «Нет», то говорилось это всегда обоснованно и окончательно.

Сергей Павлович действительно придавал большое значение тому, чтобы его слово было верным, отлично понимая, что, особенно в первое время, буквально каждое его решение, каждая беседа с немцем, каждый шаг становятся известными всему городу.

Не прошло и месяца после того, как он приступил к работе, а горожане уже хорошо знали: герр оберст человек серьёзный, слов и обещаний на ветер не бросает, корректен, но строг, в пьянстве и разгуле не замечен и любит работать, решив наладить в городе абсолютный порядок.

А через два месяца жители уже привыкли к тому, что военный комендант появляется то в магазинах, проверяя, как выдаются по карточкам продукты, то в больнице, то в школах, то на работах по восстановлению водопровода или канализации. Он уже довольно свободно говорил по-немецки и был знаком с великим множеством самых разных людей — с учителями, инженерами, с владельцами магазинов и содержателями пивных, с архитекторами и артистами варьете, рабочими и провизорами, с городскими врачами и землемерами.

Знали в городе и о том, что американский полковник, комендант соседнего города, находящегося в американской зоне оккупации, частенько приезжает в гости к полковнику Леонтьеву и, по-видимому, дружит с ним. Это было особенно удивительно потому, что в американской и советской зонах проводилась совершенно разная политика…

* * *
Игра шла довольно вяло. Профессор и Сергей Павлович на этот раз меньше всего думали о шахматных ходах. За открытым окном шумел вечерний город, летние сумерки постепенно затушёвывали небо, стирая последнюю розовую полоску на горизонте.

— Знаете, господин полковник, мы оба играем очень рассеянно, — сказал наконец Вайнберг. — Может быть, отложим эту партию?

— Да, вы правы, профессор, — ответил Сергей Павлович. — По-видимому, вы сегодня устали?

— От чего устал? — с горькой усмешкой спросил профессор. — Вот уже много времени, как я не работаю и, откровенно говоря, даже не знаю, когда начну работать… Правда, осенью я намерен возобновить свои лекции в университете, если только в нём действительно начнутся занятия.

— Да, можете в этом не сомневаться. Ремонт университетского здания идёт полным ходом. Вчера ректор информировал меня о положении дел. Кстати, могу вам сообщить, что ваша лаборатория не так уж безнадёжно разрушена взрывом. Месяца через два её обещают восстановить…

— Это не так просто, — возразил профессор. — Ведь эсэсовцы, взрывая, перед тем как оставить город, лабораторию, уничтожили всё оборудование… Оно собиралось годами, господин полковник. Многие приборы теперь почти невозможно приобрести… Впрочем, если говорить откровенно, я стараюсь не думать обо всём этом… Кто знает сегодня, что будет завтра?.. Как сложатся дальше судьбы Германии?..

Сергей Павлович молча слушал профессора. Он уже давно понял, что Вайнберг, как и многие другие представители немецкой интеллигенции в те дни, стоит на распутье, что он ещё не разобрался в происходящих событиях, не выбрал своего пути и не ответил самому себе на вопрос — с кем он?

Сергей Павлович считал своим долгом коммуниста помочь профессору в поисках ответа на все эти вопросы. Он не мог беседовать с ним на специальные научные темы. Зато в разговорах о проблемах послевоенной Германии и ликвидации тяжёлых последствий фашизма Сергей Павлович откровенно и прямо высказывал профессору всё, что думал и знал по этим вопросам. При этом не раз заходила речь и о судьбах немецкой интеллигенции, часть которой в своё время осталась пассивной, не оказав сопротивления фашистскому режиму и его кровавой политике.

Вначале профессор слушал Сергея Павловича с некоторым предубеждением, не очень ему доверяя, но постепенно стал ценить прямоту этого советского офицера, слова которого, кстати, пока не расходились со всем, что он делал как военный комендант. А почти всё, что он делал, так или иначе доходило до профессора Вайнберга.

В этот вечер они долго сидели вдвоём. Уже в конце задушевного разговора, в котором были затронуты многие темы, профессор, знавший, что Сергей Павлович вдовец, осторожно спросил его, как он думает дальше устраивать свою личную судьбу.

— Простите, полковник, что я так прямо спрашиваю вас об этом, — тихо сказал профессор. — Может быть, это бестактно с моей стороны, но мною руководит в данном случае чувство искренней симпатии к вам… Ведь после такой войны трудно побеждённым, но нелегко и победителям… Я многое имею в виду, в том числе и наши личные судьбы…

Сергей Павлович закурил, помолчал, а потом так же тихо ответил:

— Я однолюб, профессор. Кроме того, я надеюсь в конце концов разыскать сына, я уверен, что он жив. Как же можно после всего, что мальчику довелось пережить, ещё преподнести ему мачеху… Мачеха — злое слово, профессор… Поймите, если бы я завёл новую семью, это было бы кощунством и в отношении моего мальчика, и в отношении его погибшей матери…

И тут, не выдержав, подробно рассказал Сергей Павлович профессору о том, как ночью, на фронте, прибежал он в медсанбат к умирающей жене, и о том, что шептала она ему перед концом…

Удивительны законы человеческой психологии. Двумя часами позже, лежа в постели, подивился Сергей Павлович тому, что поделился самым сокровенным и дорогим с этим немецким профессором, которого знал не так уж близко. А профессор тогда же думал, что откровенный рассказ советского полковника о своей беде дал ему для понимания этого русского офицера и веры в него больше, чем все их предыдущие разговоры…

И ещё подумал профессор о том, что этот полковник — цельный человек с доброй и открытой душой и что, во многом не соглашаясь с ним, он не может его не уважать. Ах, всё-таки загадочная страна Россия и удивительны советские люди!..

* * *
Не сразу, не просто, не легко давалось профессору Вайнбергу, как и множеству его соотечественников, понимание того, что происходит с их родиной и как будет жить дальше немецкий народ. Мучителен и сложен процесс переоценки прошлого, осознание его страшных последствий, туманны и тревожны общие и личные перспективы. Словом, трудные были дни…

Когда Райхелль-Вирт в первый раз явился к профессору и, сославшись на пароль «Нейтрон», сообщил, что пришёл за ответом, профессор ещё не нашёл в себе решимости твёрдо сказать «Нет». Он сказал, что должен ещё подумать, всё взвесить и что своё окончательное решение сообщит через некоторое время.

Райхелль-Вирт, так и не представившись профессору, но сказав, что он тоже немец, стал горячо убеждать Вайнберга принять предложение Грейвуда. Профессор молча выслушал все его доводы и повторил, что подумает. Посланец Грейвуда произвёл на профессора неприятное впечатление. Особенно не понравилось Вайнбергу, что в ответ на вопрос, где он сможет найти своего собеседника, когда примет решение, тот со странной усмешкой ответил, что пока сам не знает, где будет жить в ожидании ответа.

— Мы сделаем проще, господин профессор, — сказал он. — Лучше я сам буду вас навещать, разумеется, в те часы, когда не бывает дома полковника Леонтьева, — с ним я предпочитаю не встречаться…

И он снова усмехнулся.

Придя в следующий раз и выслушав профессора, сказавшего, что он пока не собирается покидать родной город, Райхелль-Вирт многозначительно произнёс:

— Как знаете, как знаете, господин профессор. Боюсь, что вам придётся пожалеть о том, что вы так нерешительны… Я говорю вам об этом как немец немцу, от чистого сердца, желая вам добра…

— Признателен за внимание и советы, — сухо ответил профессор, — но каждый имеет свою точку зрения и поступает в соответствии с ней, господин… простите, я до сих пор не знаю, с кем имею честь говорить…

— Это не имеет значения, господин профессор, — быстро ответил Райхелль-Вирт. — В моём лице вы имеете дело с господином Грейвудом, а в его лице — с Соединёнными Штатами… Вот что должно вас интересовать…

— Я учёный, а не дипломат, — сказал профессор, проникаясь всё большей антипатией к этому человеку и к тому, что он говорит. — Поэтому меня не интересуют Соединённые Штаты, и я хочу надеяться, что Соединённым Штатам нет никакого дела до меня… И я тоже говорю вам это как немец немцу…

— Понимаю, но из двух зол надо выбирать меньшее, — нашёлся Райхелль-Вирт. — В американской зоне вы сможете продолжать свою научную работу, а здесь такой возможности нет и не будет…

— Вы ошибаетесь, — возразил профессор. — Во-первых, я скоро возобновлю свои лекции в университете, а во-вторых, даже сидя дома, я пока заканчиваю свой труд, который подводит итоги многих лет моей работы…

И профессор указал на две объёмистые папки, лежавшие на его столе. Райхелль-Вирт бросил быстрый взгляд на папки, мысленно отметив их солидный объём.

— Ну что ж, я передам ваше решение господину Грейвуду. Позвольте, однако, на всякий случай навестить вас ещё раз… Возможно, вы ещё передумаете…

Профессор промолчал, давая этим понять, что в новом визите нет нужды.

Но через три недели неприятный господин появился снова. И опять профессор, только более резко, нежели в прошлый раз, сказал ему, что не намерен покидать этот город. Райхелль-Вирт пожал плечами и ушёл.

* * *
О подробностях своих визитов к профессору Райхелль-Вирт информировал Грейвуда через связного, время от времени приходившего из американской зоны. Вскоре после третьего сообщения, переданного Грейвуду, связной снова явился и передал приказ Грейвуда: Райхелль-Вирт должен хотя бы на один день прибыть в Нюрнберг для получения личных указаний.

Старый гестаповец очень обрадовался, так как хотел повидать семью и убедиться, что Грейвуд выполнил обещание позаботиться о его жене и ребёнке.

Выпросив у директора школы трёхдневный отпуск, якобы для поездки в Веймар, Райхелль-Вирт благополучно перебрался в американскую зону и выехал в Нюрнберг. Радость предстоящей встречи с женой и ребёнком несколько омрачалась боязнью нагоняя за то, что он не сумел уговорить профессора Вайнберга перебраться в западную зону.

Эти опасения не подтвердились. Грейвуд не только не ругал Вирта, но, напротив, встретил его самым приветливым образом, одобрил проведённые им мероприятия по привлечению группы бывших нацистов к разведывательной деятельности.

— Как видите, Вирт, мы не остались у вас в долгу. Ваша семья отлично обеспечена, в чём вы и сами убедились.

— Да, господин полковник, — ответил Вирт. — Я горячо благодарю вас за всё. Жена мне передала о ваших заботах, я считаю себя вашим должником.

— Пустяки, я просто выполнил своё обещание, — добродушно ответил Грейвуд. — А теперь перейдём к делу, Вирт. Поскольку этот старый физик отказался перебраться в нашу зону, я принял другое решение.

— Слушаю, господин полковник, — насторожился Вирт.

— В вашем донесении указывалось, что вы сами видели две объёмистые папки с его научными трудами?

— Так точно, господин полковник.

— И профессор сказал, что в них подведён итог рго работы за последние годы?

— Именно так он сказал, господин полковник.

— Так вот, Вирт, я должен получить этот труд…

— Я сомневаюсь, что профессор согласится его продать, — нерешительно сказал Вирт.

— Сомневаетесь? Напрасно. Я заранее могу вас уверить, что профессор не согласится продать. Речь идёт о другом.

— Именно, господин полковник?

— Этот труд надо выкрасть или, в крайнем случае, отнять у него силой, под угрозой оружия. Понятно?

— Это несколько рискованно, господин полковник, — промямлил Вирт.

— Да, рискованно, — согласился Грейвуд. — Но другого выхода нет. Сидя в нюрнбергской тюрьме, вы рисковали гораздо большим. Сожалею, что мне приходится об этом напоминать…

— Извините, господин полковник, — сразу испугался Вирт.

— Охотно… Теперь давайте трезво обсудим, чем вы рискуете. Допустим, что, выполняя это задание, вы провалитесь и будете арестованы…

— Допустим, — повторил Вирт, хотя ему очень не нравилось это допущение…

— Тогда ваша задача состоит в том, чтобы выйти из положения с наименьшими потерями. Так?

— Так, господин полковник.

— Идя вам навстречу, я разрешаю вам, Вирт, на первом же допросе признаться в том, что вы являетесь агентом нашей разведки. Такое чистосердечное признание сразу облегчит ваше положение. Упирайте на то, что лишь приступили к своей деятельности. Но я иду дальше. От вас потребуют ответа на вопрос, с кем вы связаны. Вы можете назвать майора Гревса. Потом от вас потребуют назвать вашу агентуру. Назовите по своему выбору двух-трёх наименее ценных людей из числа тех, кого вы привлекли к работе, да поможет им всевышний… Понятно?

— Понятно, господин полковник.

— Идём дальше. Чтобы окончательно убедить советские власти в своей искренности, вы можете даже выдать им одного нашего агента из числа советских офицеров…

— Советских? — переспросил Вирт. — Я таких не знаю…

— Зато знаю я, — улыбнулся Грейвуд. — Ваш военный комендант полковник Сергей Леонтьев — мой осведомитель, милейший Вирт.

Вирт искренне удивился.

— Господин комендант? — переспросил он.

— Что вы так удивляетесь, Вирт? — засмеялся Грейвуд. — Можно подумать, что вы сами никогда не были разведчиком. Я и направлял вас в этот город, зная, что полковник Леонтьев поможет вам там обосноваться. Разве он вас плохо встретил?

— Отлично, господин полковник. Но я отнёс это за счёт того, что он принимает меня за антифашиста.

— Нет, ваша наивность просто восхитительна, — засмеялся Грейвуд. — Теперь можете отнести это за счёт того, что полковник Леонтьев был мною заранее предупреждён. Ему приказано было хорошо вас встретить. Однако всё, что было возможно, мы из него уже выжали. Поэтому, чтобы облегчить ваше положение в случае провала, я готов его потерять… Но будем надеяться, Вирт, что мы сохраним и вас, и его. Ведь этот разговор — на крайний случай, поймите это. Если уж всё-таки такой крайний случай произойдёт — такая уж у нас профессия, Вирт, — займите позицию, как мы договорились. Вам дадут два-три года тюрьмы, о семье не беспокойтесь, а потом вы снова вернётесь к нам. Кстати, по нашим правилам, если вам придётся посидеть, вы будете за это время получать двойной оклад… Если же попытаетесь нас обмануть, Вирт, то не жалуйтесь на судьбу своей семьи, а также на то, что всё ваше прошлое станет известно советским властям. И тогда, сами понимаете, вас ждёт виселица, нисколько не лучшая, чем та, от которой я вас спас здесь…

Вирт похолодел. Он отлично понимал, что загнан в капкан, из которого нельзя вырваться. Виселица тут, виселица там!.. Пожалуй, действительно этот розовый кровопийца прав в своих советах, и если его ждёт провал, то надо в первый же день, на первом же допросе бухнуть на колени и признаваться, признаваться, признаваться… Ах, зачем он избрал себе эту проклятую профессию?!.. Тысячу раз был прав покойный отец, который всегда говорил: «Михель, всегда помни: опасна охота на кабанов, но куда опаснее охота за людьми, потому что они умнее»…

— Ну вот, кажется, и всё, Вирт, — сказал далее Грейвуд. — Я дам вам письмо к полковнику Леонтьеву… Вы отвезёте его, а потом передадите полковнику не лично, а через одного из тех людей, которых назовёте в случае провала… Пусть этот человек скажет, что письмо передал ему один немец, приехавший из Нюрнберга. Ясно?

— Да, господин полковник.

— Отлично, — произнёс Грейвуд. — Желаю вам успеха. Впрочем, подождите. Я сейчас свяжусь по телефону с полковником Леонтьевым и предупрежу, что посылаю ему секретное письмо…

И Грейвуд распорядился, чтобы его срочно соединили по телефону с советским военным комендантом, полковником Леонтьевым. Теперь Вирт окончательно убедился, что советский комендант связан с Грейвудом.

Прошло несколько минут, пока станция соединялась с телефоном Леонтьева. Вирт продолжал размышлять о своей горестной судьбе, а Грейвуд молча читал какие-то бумаги. Наконец помощник Грейвуда доложил:

— Полковник, мистер Леонтьев у телефона.

Грейвуд взял трубку и заговорил по-немецки.

— Здравствуйте, коллега, — весело сказал он. — Да, да, это полковник Грейвуд, надеюсь, вы меня не забыли… Прежде всего хочу сказать, что ваша доверительная просьба мною не забыта, я оценил вашу откровенность со мною, мистер Леонтьев… Итак, в ближайшем будущем я надеюсь вас порадовать… Нет, нет, никаких благодарностей, это долг службы!.. Через пару дней вы получите от меня подробное письмо, его привезёт один мой человек, который едет в советскую зону… А вас я приглашаю в Нюрнберг… Будете дорогим гостем… Привет!..

Положив трубку, Грейвуд вынул из стола пакет, опечатанный сургучной печатью, и передал его Вирту.

— Вот это вы передадите полковнику Леонтьеву через одного из своих людей, — сказал он. — Итак счастливого пути, Вирт!.. Желаю вам успеха!..

На следующий день Вирт уехал из Нюрнберга и снова превратился в преподавателя истории и старого антифашиста Курта Райхелля.

(обратно)

14. Господин Винкель принимает решение

Хотя владелец завода фруктовых вод господин Винкель имел все основания быть довольным ходом дел и особенно новым компаньоном, он всё чаще начинал задумываться над будущим. Винкель никак не мог примириться с тем, что на своём заводе он мог держать не более двадцати пяти рабочих. Кроме того, его беспокоила судьба филиала фирмы, в своё время существовавшего в Баварии, в небольшом городке между Нюрнбергом и Мюнхеном. Этот филиал Винкель открыл ещё в 1938 году, приобрёл необходимое оборудование и помещение и наладил производство фруктовых вод. Филиалом тогда управлял дальний родственник Винкеля Август Карлсон, пожилой и солидный человек, не имевший средств для открытия собственного предприятия и потому работавший у Винкеля на процентах с оборота. Дело в своё время шло недурно, тем более что оборудование, приобретённое для филиала, было более совершенным, чем то, на котором работал основной завод.

Когда Бавария оказалась в американской зоне оккупации, Винкель потерял связь с Карлсоном и даже приблизительно не знал, где тот находится и чем занимается. В те страшные дни, когда рушилась «Третья империя» и творилось бог знает что, господин Винкель забыл не только о своём дальнем родственнике, но даже о самом филиале, которым тот управлял. Кого интересовали в те дни фруктовые воды, когда никто не знал сегодня, что ожидает его завтра, — всё полетело к чёртовой матери, и было похоже, что люди вообще навсегда забудут о существовании лимонада, вишнёвой воды и тому подобных напитков!..

Теперь, когда Винкель обрёл душевное равновесие и пришёл в себя, а коммерческие дела его шли хорошо, он вспомнил о своём баварском филиале и решил посоветоваться с компаньоном, всё больше ему нравившимся. Что и говорить, этот румяный, всегда весёлый Бринкель был настоящим коммерсантом! Дело знал превосходно, отлично организовал сбыт продукции, хорошо вёл бухгалтерию и, судя по всему, был честным малым — Винкель ни разу не поймал его хотя бы на малейшем обсчёте.

Вот почему однажды вечером, когда компаньоны закончили свои расчёты за очередной месяц, Винкель завёл разговор на интересующую его тему.

— Я всё чаще думаю, мой дорогой компаньон, — сказал он, — о судьбе своего баварского филиала, о котором я вам как-то рассказывал. Надо вам сказать, что дела там шли очень прилично, особенно в годы войны, когда удалось получить дешёвую рабочую силу… Мне дали тогда двести восточных рабочих, главным образом украинцев и белорусов, за это я отдавал часть продукции для армии, и дело превосходно шло…

— Я слышал о вашем филиале, — произнёс Бринкель, поигрывая карандашом. — Если не ошибаюсь, он находился в известном городе-заповеднике между Нюрнбергом и Мюнхеном?.. Не то Ротенбург, не то Альтенбург… Я когда-то совершал автомобильную прогулку по Баварии и посетил этот любопытный городишко.

— Совершенно верно, — ответил Винкель. — Это — город-музей. Там нет ни одного здания моложе пятнадцатого века, сохранились крепостные укрепления, древний замок и всё прочее… Когда вы входите в этот странный город, у вас создаётся полное впечатление, что вы попали в средневековье. В своё время я тоже побывал в этом городке и понял, что там можно по дешёвке арендовать помещение для производства фруктовых вод. Так я и сделал и быстро нашёл общий язык с бургомистром…

— Насколько я понимаю, — улыбнулся Бринкель, — вы теперь подумываете о восстановлении своего филиала?..

— Вы недалеки от истины, — ответил Винкель.

— Я хорошо понимаю вас, тем более что там лежит без использования оборудование. Скажу больше — говорят, что там и теперь можно получить дешёвую рабочую силу из числа перемещённых лиц…

— Что вы говорите! — воскликнул Винкель. — Это очень любопытно. И кто же ведает этой рабочей силой?

— Разумеется, американские оккупационные власти, — сказал Бринкель. — Какой-нибудь военный комендант или представитель их управления по делам перемещённых лиц… Эврика! — неожиданно хлопнул он себя ладонью по лбу. — Я вспомнил интересный факт: с месяц назад я случайно встретил одного старого приятеля, он был здесь проездом. И он мне сказал, что какой-то американский майор, ведающий перемещёнными лицами, тоже интересуется делом, похожим на наше…

— Именно? — с интересом спросил Винкель.

— Этот майор является сыном одного из владельцев американской компании, изготовляющей их знаменитый напиток «Кока-кола». Так вот, майор решил подыскать делового человека, который взял бы на себя изготовление на месте этого напитка из порошка, который будут привозить из Америки. Возить оттуда «Кока-кола» в готовом виде нет смысла — дорого обходится доставка, а порошки — это совсем другое дело…

Обо всём этом Бринкель рассказывал с самым равнодушным и даже скучающим видом, по-видимому, не замечая, что компаньон слушает его рассказ с самым жгучим интересом.

— Послушайте, дорогой компаньон, — начал наконец Винкель. — То, что вы мне рассказали, — более чем интересно. Буду с вами откровенен. Дело в том, что я всё чаще подумываю о своём филиале. Согласитесь, что при здешних порядках, когда нельзя иметь более двадцати пяти рабочих, мы никогда не сможем развернуть дело так, как нам бы хотелось.

— К сожалению, к нашему величайшему сожалению, — со вздохом произнёс Бринкель. — Что делать, когда установлен такой порядок…

— Что делать? — повторил Винкель и так захохотал, что его компаньон с удивлением на него посмотрел. — Я вам скажу, что делать, милейший Бринкель, если вам это угодно знать…

— Скажите, я сгораю от любопытства…

Винкель встал, плотно притворил дверь и, перейдя почему-то на шёпот, произнёс:

— Мне надо отсюда переехать туда и найти там этого майора, о котором вы слышали. Я готов брать его порошки, чтоб он ими подавился, и делать эту «коку», лишь бы он дал мне дешёвую рабочую силу. Получив её, я налажу и наши фруктовые воды и пущу их в оборот. Вы же, мой дорогой Бринкель, останетесь здесь продолжать наше дело. Я вам вполне доверяю, два раза в год мы будем производить с вами наши взаимные расчёты на общих основаниях, как делаем это теперь… Как вам нравится такая идея?

— Нравится, — подумав, ответил Бринкель. — Разрешите только уточнить. Говоря о взаимных расчётах, вы имеете в виду прибыли обоих предприятий или только того, которым буду управлять я?

— Я имею в виду половину прибылей здешнего завода, а также треть прибылей баварского филиала, за исключением процентов на амортизацию оборудования плюс пятнадцать процентов от оборота в мою пользу на представительские и организационные расходы, — ответил Винкель.

— Пятнадцать процентов многовато, дорогой компаньон, — возразил Бринкель, и коммерсанты начали торговаться, пока не сошлись на десяти процентах от оборота, после чего остались вполне довольны друг другом.

…А через десять дней господин Бринкель явился к военному коменданту и доложил, что внезапно исчез его компаньон, по-видимому, уехавший в американскую зону. Поэтому господин Бринкель убедительно просил достопочтенного и глубокоуважаемого господина полковника дать указание о переводе всего предприятия на его, Бринкеля, имя.

Сергей Павлович сказал, что подумает, и просил Бринкеля прийти за ответом на следующий день. Когда Бринкель ушёл, Сергей Павлович послал машину за полковником Бахметьевым и рассказал ему о бегстве Винкеля и просьбе Бринкеля.

— Я в курсе дела, — спокойно сказал Бахметьев. — Чёрт с ним, с этим Винкелем, с воза долой — кобыле легче!.. Что же касается Бринкеля, то можете спокойно дать ему патент на всё предприятие… Надеюсь, что этот не сбежит, — добавил Бахметьев.

На следующий день господин Бринкель стал полноправным владельцем завода фруктовых вод.

* * *
Перебравшись с дочерью в Западную Германию, господин Винкель быстро освоился с новой обстановкой. Прежде всего он поехал в Ротенбург, где находился филиал его завода.

Ротенбург и в самом деле был удивительным городком. Ещё когда Бавария была королевством, не то королю Максимилиану IV Иосифу, не то его любимому министру французу Монжла пришла в голову идея сохранить как заповедник баварской старины во всей её неприкосновенности этот средневековый городок с узенькими улочками, островерхими, зелёными от времени крышами, крутым крепостным валом с каменными бойницами, древним замком и сохранившимся порталом собора, воздвигнутого ещё в XII веке. Издавна строжайше воспрещено было сооружение в этом городе-музее хотя бы одного нового здания, и, напротив, все разрушившиеся от времени средневековые узкие дома тщательно реставрировались.

Так и стоит между Нюрнбергом и Мюнхеном этот средневековый, похожий на театральную декорацию городок. Старинные наивные вывески цеховых мастеров, средневековых кузнецов, трактиров и парикмахерских, удивительные часы на городской ратуше, вот уже несколько веков отбивающие уходящее время и провожающие каждый ушедший час появлением в особом окошке деревянной фигурки, — всё говорит здесь о временах, ушедших давно и навсегда…

Приехав в Ротенбург, господин Винкель прежде всего убедился, что всё оборудование его филиала находится в целости и сохранности. Выяснилось и судьба Августа Карлсона, умершего в самые последние дни войны. От его вдовы Винкель узнал, что в Баварии никто пока не занимается производством фруктовых вод и что незадолго до своей смерти Август Карлсон был вынужден остановить завод ввиду полного отсутствия сахара и невозможности достать взамен его хотя бы сахарин.

Вдова сообщила Винкелю, что в том самом лагере, где жили восточные рабочие, работавшие на заводе, теперь снова существует лагерь. В нём содержатся советские юноши и девушки, привезённые сюда из разных городов американской зоны оккупации. Лагерь этот находится на расстоянии трёх километров от Ротенбурга.

Собрав столь важные и отрадные сведения, Винкель помчался в Нюрнберг разыскивать американского майора, о котором ему рассказал Бринкель. В Нюрнберге без особого труда Винкель узнал, где находится управление по делам перемещённых лиц, и выяснил, что его возглавляет майор Гревс.

На следующий день Винкель добился приёма у майора. Узнав, что Винкель является владельцем завода фруктовых вод, Гревс принял его самым любезным образом. В разговоре с майором Винкелю как нельзя больше помогла информация о его родственных и деловых связях с фирмой «Кока-кола». Винкель сразу взял быка за рога.

— Вопрос, по которому я явился к вам, глубокоуважаемый господин майор, — сказал Винкель, — не имеет никакого отношения к вашей служебной деятельности. Я случайно осведомлён о том, что вы в какой-то мере представляете здесь знаменитую американскую фирму «Кока-кола». Позвольте прежде всего спросить вас, в какой мере это соответствует действительности?

Гревс, сразу насторожившийся, с интересом посмотрел на господина Винкеля.

— Прежде чем ответить на ваш вопрос, — сказал он, — позвольте выяснить, мистер Винкель, с какой стороны это может вас интересовать?

— Охотно объясню вам, — ответил Винкель. — Как я уже сказал в начале нашего разговора, я давно являюсь владельцем старинной немецкой фирмы по производству фруктовых вод. До последнего времени один из моих заводов работал в Ротенбурге. Теперь, когда война окончена, я хотел бы вновь заняться своим делом, учитывая, однако, при этом интересы американских фирм…

— Чем вызвано столь заботливое отношение к интересам американских фирм? — с улыбкой спросил Гревс.

— Очень просто, достопочтенный господин майор. Я уже немолодой человек, знаю жизнь, немножко разбираюсь в политике и понимаю, что немецкие промышленники в настоящее время должны считаться с интересами американских фирм, если хотят реально работать и спокойно жить.

— То, что вы говорите, делает честь вашему здравому смыслу, — произнёс Гревс. — Допустим на одну минуту, мистер Винкель, что я в какой-то мере представляю здесь фирму «Кока-кола». Что же вы в связи с этим могли бы предложить?

— Я с большим удовольствием принял бы на себя, господин майор, изготовление и реализацию столь прославленного напитка наряду с фруктовыми водами, которыми я занимаюсь всю свою жизнь.

Гревс задумался. Он уже давно подыскивал подходящего человека для организации филиала фирмы «Кока-кола» в американской зоне оккупации. Этот пожилой немец, по-видимому, был настоящим коммерсантом, и с ним, пожалуй, имеет смысл вступить в деловые отношения. Однако Гревс решил проверить, действительно ли Винкель является владельцем завода фруктовых вод. Поэтому, не дав на этот раз ответа на предложение Винкеля, Гревс попросил его зайти через два дня. Этого срока оказалось достаточно для того, чтобы убедиться, что в Ротенбурге действительно существовал завод фруктовых вод, принадлежащий Винкелю, и что, кроме того, он имел ещё один такой завод в городе, находившемся теперь в советской зоне оккупации. Справки, собранные Гревсом, говорили в пользу Винкеля как владельца старой и солидной фирмы.

Через два дня, когда Винкель вновь явился к Гревсу, тот принял его самым любезным образом и вступил в деловые переговоры.

Было решено, что Винкель возобновит производство фруктовых вод на своём ротенбургском заводе и организует там же изготовление напитка «Кока-кола» из порошков, которые он будет получать из Америки. Пятьдесят процентов чистой прибыли, как от реализации напитка «Кока-кола», так и от сбыта фруктовых вод, Винкель обязан отчислять в пользу фирмы, которую представлял майор Гревс.

Когда переговоры были закончены и привели к полному согласию обеих сторон, господин Винкель в очень осторожной форме поднял вопрос о рабочей силе. Только теперь Гревс сообразил, что Винкель был осведомлён о его служебном положении ещё тогда, когда явился в первый раз.

— Я вижу, господин Винкель, — с ухмылкой протянул Гревс, — что хотя вы при первом визите и заявили, что ваши предложения никак не связаны с моей служебной деятельностью, на самом деле вы имели её в виду.

— Дорогой мистер Гревс, — ответил Винкель, — согласитесь, что я не могу отвечать за то, что служебная деятельность некоторых американских офицеров отнюдь не мешает им заниматься коммерческими делами. В соответствии с этой здоровой, позволю себе заметить, традицией намерен поступить и я…

Гревс расхохотался и благосклонно похлопал господина Винкеля по плечу.

— К чему же сводится конкретно ваше желание в смысле рабочей силы? — спросил он.

— Я полагаю, что на первое время двести рабочих меня бы устроили, мистер Гревс, — скромно сказал Винкель.

— Ну что ж, пока я имею возможность пойти вам навстречу, — ответил Гревс. — Перемещённые лица, которые находятся в лагере, расположенном недалеко от Ротенбурга, о чём, как я полагаю, вам уже известно, могут быть выделены в ваше распоряжение. Для этого вам придётся подписать соглашение со мной, как начальником окружного управления по делам перемещённых лиц. Вам известны условия?

— Нет, мистер Гревс, — ответил Винкель, — но я надеюсь, что это обойдётся нашему совместному предприятию дешевле, чем обычная рабочая сила.

— Да, по крайней мере вдвое, если не больше, — сказал мистер Гревс. — И поэтому, господин Винкель, вам следует понять, что я, как начальник управления, должен быть как-то заинтересован в этом…

Винкель мысленно чертыхнулся. Этот бизнесмен в офицерской форме обладал чрезмерным аппетитом, чёрт бы его побрал! Став по существу компаньоном Винкеля, он ещё хочет с него содрать взятку за предоставление рабочей силы. Однако лучше заплатить какие-то проценты этому Гревсу, чем переплачивать вдвое за рабочую силу.

— Само собой, мистер Гревс, — приняв обиженный вид, протянул Винкель, — как вы могли подумать, что я упущу ваши интересы? Я с самого начала имел в виду предложить вам десять процентов с общей суммы договора на предоставление заводу рабочей силы.

— Десять процентов? — переспросил Гревс. — Мне казалось, что вы хотели сказать — двадцать.

— Я имел в виду пятнадцать, мистер Гревс, — вздохнул Винкель.

— Не хочу торговаться с контрагентом фирмы «Кока-кола», — согласился Гревс. — Так и быть!..

…Через два дня «воспитанники» того самого лагеря, из которого был вывезен в Нюрнберг Коля Леонтьев, были отданы в кабалу господину Винкелю на самых выгодных для него условиях.

(обратно)

15. Западня

Через несколько дней после возвращения из Нюрнберга Вирт начал обдумывать план похищения научного труда профессора Вайнберга. Выполнение задания Грейвуда осложнялось тем, что в доме профессора жил Леонтьев. Вирт не сомневался в том, что советский полковник связан с американской разведкой, но ведь Грейвуд не предложил и не разрешил Вирту привлечь полковника Леонтьева к этой операции. Вирт понимал, что Грейвуд по каким-то своим соображениям не хочет, чтобы полковник Леонтьев был осведомлён о похищении работы Вайнберга или хотя бы косвенно участвовал в этом.

За те три раза, что Вирт побывал в доме профессора, он успел, по старой профессиональной привычке, хорошо запомнить расположение комнат. Полковник Леонтьев жил на втором этаже; профессор Вайнберг и его семья — на первом. Однако оба этажа не были изолированы один от другого, и их соединяла внутренняя деревянная лестница, которая вела из холла наверх.

Таким образом, если бы в первом этаже начался какой-либо шум, то Леонтьев, будучи дома, не мог его не услышать и, следовательно, не вмешаться.

Окна кабинета, в котором Вирт разговаривал с профессором, выходили в сад. В комнате, смежной с кабинетом и сообщающейся с ним внутренней дверью, была спальня профессора, что также успел заметить Вирт. Значит, если удастся проникнуть каким-либо путём ночью в кабинет, надо было предусмотреть, что профессор услышит из спальни шум и войдёт. А шума нельзя было избежать, так как на ночь окна виллы запирались.

Взвешивая всеобстоятельства, Вирт пришёл к выводу, что совершить похищение двух папок с рукописями профессора можно только ночью при условии, что полковника Леонтьева в это время не окажется дома, а сам профессор будет спать. Но как проникнуть в кабинет? Путь через окно в данном случае исключался; дверь в подъезде, естественно, запиралась на ночь.

Прежде всего Вирт решил выждать, пока полковник уедет куда-либо из города, — он знал, что Леонтьев, будучи комендантом города и округа, часто выезжал по делам службы в округ, а изредка — в Веймар, где находилось управление советских оккупационных войск Саксонии. Чтобы выяснить, когда именно уедет Леонтьев, Вирт поручил своим агентам прогуливаться мимо здания комендатуры, проверяя, не стоит ли у подъезда вишнёвый «мерседес-бенц» военного коменданта. Только через три дня Вирт сам увидел знакомую машину, в которую садился Леонтьев. Судя по тому, что полковника провожал его заместитель, которого Вирт также знал в лицо, Леонтьев уезжал за черту города.

Дождавшись, пока машина уехала, а Глухов вернулся к себе, Вирт зашёл в комендатуру и обратился к адъютанту с просьбой пропустить его к коменданту. Адъютант, запомнивший Вирта ещё с первого визита, любезно ответил:

— Полковник Леонтьев недавно уехал в Веймар, камрад Райхелль, и вернётся не раньше чем дня через два. Сразу после его приезда вы можете рассчитывать на приём.

— Благодарю вас, — ответил Вирт и, поклонившись, ушёл.

Итак, главное препятствие отпало на двое суток. Надо было немедленно воспользоваться этим и приступить к выполнению задания Грейвуда.

Вернувшись к себе, Вирт лёг отдохнуть. Ещё в те годы, когда Вирт служил в гестапо, он принял за правило обязательно отдыхать перед серьёзной операцией. Проснувшись поздно ночью, Вирт принял освежающий, прохладный душ. Взяв маленький заряженный револьвер, карманный электрический фонарь и заранее приготовленную связку всевозможных ключей, один из которых мог подойти к замку входной двери в доме профессора, Вирт потушил свет и выглянул в окно. Стояла тёмная, ненастная, ветреная ноябрьская ночь — самая подходящая погодка для предстоящего дела.

Вирт надел непромокаемый плащ с капюшоном и вышел на совершенно пустынную улицу. Убедившись, что за ним никто не следит, он вскочил на велосипед и двинулся в путь.

На углу улицы, где жил Вайнберг, Вирт остановился, прислонил велосипед к чугунной решётке углового дома, а сам, стараясь не производить ни малейшего шума, стал пробираться вдоль стен к знакомой калитке.

Частый, мелкий дождь шелестел в кронах подстриженных лип, которыми были обсажены тротуары; низкие тёмные облака стремительно неслись над спящим городом, и в сыром тумане ноябрьской ночи чуть мигал вдалеке одинокий уличный фонарь. Вирт на мгновение остановился, перевёл дыхание и посмотрел на свои светящиеся наручные часы. Было ровно три часа ночи. Часы показывали время правильно — из центра города, со стороны ратуши, донеслись и проплыли в ночной тишине три низких удара городских часов.

Вирт сделал ещё несколько шагов. Вот и калитка дома профессора Вайнберга. В доме, по-видимому, все спали — не светилось ни одно окно, как не светились окна и в соседних домах. На противоположной стороне улицы смутно белел киоск фруктовых вод, по крыше которого монотонно барабанил дождь. Уже два месяца в таких киосках, разбросанных по городу, неутомимый господин Бринкель организовал продажу пива, поскольку спрос осенью на фруктовые воды понизился.

Вирт попытался открыть калитку — неудачно. Тогда он перелез через невысокую чугунную ограду. Оказавшись во дворе, Вирт подошёл к подъезду и стал осторожно подбирать ключ к дверному замку, стараясь действовать бесшумно. В конце концов ему удалось подобрать нужный ключ — недаром он заботливо подготовил ключи для замков всех фасонов и образцов. Дверь отворилась, и Вирт на цыпочках вошёл в тёмный холл, откуда, как он запомнил, вела дверь в кабинет профессора.

Прежде чем пройти в кабинет, Вирт, затаив дыхание, прислушался. В доме стояла глубокая сонная тишина, подчёркиваемая монотонным тиканьем стенных часов в кабинете. Убедившись, что никто в доме не проснулся, Вирт осторожно открыл дверь в кабинет и прошёл туда. Осветив фонариком комнату, он убедился, что здесь никого нет. Однако дверь, ведущая в спальню профессора, была приоткрыта — надо было действовать с крайней осторожностью.

Бесшумно подкравшись к письменному столу, Вирт осветил его. Знакомых толстых папок на столе не было. Очевидно, профессор спрятал их в один из ящиков стола.

Вирт стал открывать эти ящики один за другим. Папок не было. Когда он открыл четвёртый ящик, за спиною Вирта раздался щелчок электрического выключателя и в комнате сразу стало светло. Вирт резко обернулся: у двери, ведущей в спальню, стоял в ночной пижаме профессор Вайнберг.

— Что вам здесь нужно? — охрипшим от волнения голосом спросил он.

Вирт молчал, лихорадочно обдумывая, как ему поступить. Сообразив, что другого выхода нет, он выхватил револьвер и скомандовал профессору:

— Руки вверх!

Старик бросился на Вирта и схватил его за руку. Завязалась борьба. Старый профессор оказался сильнее, чем можно было ожидать. Вирт с трудом повалил его на пол, навалился на него, но профессор продолжал сопротивляться.

Вероятно, в конце концов победил бы Вирт, который был моложе и сильнее старика, но внезапно распахнулась дверь из холла, и в кабинет ворвался с револьвером в руках молодой высокий парень в белом фартуке, надетом поверх пальто. Это был «продавец» из киоска фруктовых вод, дежуривший в эту ночь, как и во все предыдущие, по приказанию полковника Бахметьева в будто бы запертом и пустом киоске…

Оторвав Вирта от профессора и ловко обезоружив, «продавец» связал задержанному руки и тотчас куда-то позвонил по телефону.

Через несколько минут послышался шум подъехавшей машины, и в дом вошли два советских лейтенанта. Один из них был Фунтиков, дежуривший в эту ночь в комендатуре, второй являлся сотрудником Бахметьева.

— Простите, господин профессор, за столь поздний визит, — обратился второй офицер к Вайнбергу, который всё ещё не мог прийти в себя и, сидя в кресле, с трудом переводил дыхание.

— Я не знаю, как благодарить вас, — ответил профессор. — Если бы не помощь этого молодого человека, — он указал на «продавца», — всё могло бы кончиться очень печально… Я прошу передать, кому следует, что этот негодяй, проникший в мой дом с преступными целями, уже три раза посещал меня по поручению американского полковника Грейвуда, уговаривая перебраться вместе с семьёй в американскую зону оккупации. Весьма сожалею, что своевременно не поставил об этом в известность господина военного коменданта, но я никак не мог предположить, что приглашение американских властей может закончиться бандитским налётом… Это неслыханно, господа!..

— Прошу вас не волноваться, профессор, — произнёс офицер. — Будут приняты все меры к охране вашей безопасности. Всё, что вы мне сказали, будет немедленно доложено кому следует. Покойной ночи, господин профессор.

И офицеры вместе с «продавцом» увели Вирта.

На допросе у Бахметьева Вирт действовал в полном соответствии с инструкциями, полученными от Грейвуда. Буквально в первые минуты допроса он бросился на колени и, всхлипывая, сознался в том, что является агентурой американской разведки и по её заданию сначала уговаривал Вайнберга перебраться в американскую зону оккупации, а затем, когда профессор отказался покинуть город, попытался похитить его научные труды. Вирт подробно рассказал о том, как Грейвуд снабдил его документами на имя Курта Райхелля, с которыми он являлся к советскому военному коменданту.

— Явившись к полковнику Леонтьеву, я не знал, что он сам связан с американской разведкой, гражданин следователь, — продолжал Вирт.

— Кто связан с американской разведкой? — переспросил Бахметьев, решив, что он ослышался.

— Полковник Леонтьев, — ответил Вирт. — О том, что он является осведомителем полковника Грейвуда, я узнал всего несколько дней назад от самого Грейвуда, когда был у него в Нюрнберге.

— Вы что, с ума сошли или решили стать на путь провокаций? — сердито спросил Бахметьев, поражённый таким неожиданным поворотом дела.

— Господин следователь, я говорю сущую правду, — начал уверять Вирт. — Именно полковник Грейвуд лично сообщил мне, что военный комендант Леонтьев является его осведомителем. Признаться, я сам был очень удивлён, но убедился в том, что это факт, когда мистер Грейвуд в моём присутствии поговорил по телефону с полковником Леонтьевым, обещал выполнить какую-то интимную просьбу, а затем поручил мне отвезти секретное письмо полковнику Леонтьеву…

— Какое письмо?

— Какое-то секретное письмо, содержание которого мне неизвестно. Пакет был опечатан сургучной печатью, и я отправил это письмо полковнику Леонтьеву со своим агентом — Вольдемаром Киндерманом. Киндерман мне доложил, что лично вручил этот пакет полковнику Леонтьеву. Он сказал коменданту, что какой-то немец, будто бы знакомый Киндермана, привёз это письмо из Нюрнберга и просил его передать адресату.

— А где находится Киндерман? — спросил Бахметьев.

— У себя дома — Бисмаркштрассе, 32, — ответил Вирт.

Бахметьев взглянул на своего помощника, присутствовавшего при допросе, и тот сразу вышел из комнаты. Через двадцать минут был привезён Киндерман — маленький человечек средних лет, с модными усиками, в потёртом костюме.

Перепуганный насмерть внезапным арестом, он пытался было отрицать свою связь с Виртом. Бахметьев дал ему очень короткую очную ставку с Виртом, на которой тот сказал: «Киндерман, всё пропало, говорите правду». Через полчаса Киндерман подтвердил показания Вирта.

— Когда и зачем вы были у советского военного коменданта полковника Леонтьева? — спросил Бахметьев.

— Несколько дней тому назад господин Райхелль (Киндерман не знал подлинной фамилии Вирта) дал мне пакет, опечатанный сургучной печатью, приказал отнести его лично полковнику Леонтьеву и сказать ему, что это письмо мне передал знакомый немец, приехавший из Нюрнберга, от полковника Грейвуда. Выполняя указание господина Райхелля, я пошёл в комендатуру и просил адъютанта Леонтьева доложить, что я имею поручение от полковника Грейвуда. Полковник немедленно меня принял самым любезным образом. Я передал ему этот пакет и сказал так, как мне было приказано господином Райхеллем. Господин полковник поблагодарил меня и сказал, что он напишет полковнику Грейвуду. Вот всё, что мне известно по этому вопросу, господин следователь.

Записав показания Киндермана, Бахметьев отправил его и Вирта в тюрьму, дав указание изолировать их друг от друга. Когда арестованных увезли, Бахметьев позвонил по телефону в Берлин и попросил разрешения немедленно выехать с личным докладом, захватив с собой арестованных. Кроме того, Бахметьев просил согласия своего начальства арестовать остальных агентов Вирта, уже известных по данным наблюдения, которое велось за Райхеллем-Виртом с того дня, когда он впервые явился к профессору Вайнбергу. Предложение Бахметьева было принято, поездка в Берлин разрешена.

На следующий день, когда вся агентура Вирта была арестована, Бахметьев выехал в Берлин, куда вслед за ним должны были привезти арестованных.

* * *
Киндерман рассказал Бахметьеву сущую правду. Действительно, несколько дней тому назад он явился к Леонтьеву и передал ему письмо от Грейвуда. Сергей Павлович поблагодарил этого, совершенно ему неизвестного человека за любезность, вскрыл пакет и прочёл записку Грейвуда:

«Мой уважаемый коллега, полковник Леонтьев! Я рад Вам сообщить, что в самое последнее время мне благодаря тщательным поискам как будто удалось напасть на след Вашего сынишки. Правда, я ещё не могу Вас порадовать окончательным ответом и мне, вероятно, потребуется для этого некоторое время, но я твёрдо надеюсь, что мне удастся выполнить Вашу просьбу. Это я рассматриваю как долг союзника и товарища по оружию.

Я был бы очень рад, господин полковник, если бы Вы в самое ближайшее время нашли свободный день и приехали в Нюрнберг. Я с радостью покажу Вам город, в котором при всех разрушениях, причинённых нашей славной авиацией, право же, ещё есть что посмотреть…

Примите заверения в моей искренней симпатии и самые добрые пожелания!

Полковник Грейвуд».

У Сергея Павловича забилось сердце, когда он прочёл это письмо. Хотя в нём ещё не было ничего конкретного, оно давало основания надеяться. Во всяком случае, оно свидетельствовало, что полковник Грейвуд помнит о своём обещании и старается его выполнить. Сергей Павлович считал себя обязанным ответить на письмо Грейвуда и поблагодарить его за уча стие. Он так и сделал, сообщив, что при первой возможности постарается воспользоваться любезным приглашением посетить Нюрнберг. Это письмо Сергей Павлович отправил Грейвуду по почте.

* * *
Когда Бахметьев доложил полковнику Малинину об обстоятельствах задержания Райхелля-Вирта и его показаниях в отношении Лоонтьева, косвенно подтверждённых Киндерманом, полковник Малинин задумался.

— Как относишься ты к этим показаниям? — наконец спросил он.

— По совести сказать, Пётр Васильевич, — ответил Бахметьев, — ничего пока не могу понять. Хотя я мало знаю Леонтьева, но у меня сложилось о нём самое благоприятное впечатление. Это скромный человек, боевой офицер, проведший всю войну на фронте, командир танкового полка. Насколько мне известно, его жена погибла на фронте. Одним словом, у меня нет ни малейшего основания подозревать, что Сергей Павлович Леонтьев стал изменником. А вместе с тем видно, что так называемый Райхелль абсолютно уверен в связах Леонтьева с этим Грейвудом. Показания Киндермана в известной мере подтверждают то, что сообщил нам Райхелль. Какое секретное письмо мог послать Грейвуд Леонтьеву? Если верить Киндерману, Леонтьева не только не удивило это письмо, напротив, он сказал, что обязательно ответит Грейвуду. Согласись, Пётр Васильевич, что всё это выглядит не очень выгодно для Леонтьева…

— Следовательно, ты склоняешься к тому, чтобы поверить в предательство Леонтьева? — прямо спросил Малинин.

— Нет, я далёк от такой мысли! — горячо воскликнул Бахметьев. — Но я не могу не считаться с фактами, о которых говорил.

— Что же ты предлагаешь?

— Я думаю, прежде всего надо осторожно проверить у самого Леонтьева, получил ли он это письмо, и если получил, то о чём писал Грейвуд. Я однажды докладывал, Пётр Васильевич, что Леонтьев разыскивает своего сынишку, которого в начале войны гитлеровцы угнали в Германию. Когда Грейвуд и Нортон были с визитом у Леонтьева, полковник просил американцев помочь в розысках сынишки, и Грейвуд ему это обещал… Леонтьев сам мне об этом рассказал. Я прямо заявил ему, что он напрасно обратился с такой просьбой к совершенно неизвестному американскому полковнику…

— Да, я помню этот эпизод, — задумчиво произнёс Малинин. — Конечно, Леонтьев напрасно обратился к Грейвуду, но, с другой стороны, надо понять и его положение: ведь речь идёт об единственном сыне. Наши органы по репатриации пока не смогли ему реально помочь. Как говорится, утопающий за соломинку хватается. В общем, примем пока такое решение: ты возвращаешься обратно и осторожно выясняешь у Леонтьева, что это было за письмо. А я тем временем лично передопрошу этих немцев… Теперь расскажи, как идут наши лимонадные дела? — с улыбкой добавил Малинин.

— По-моему, недурно, Пётр Васильевич, — ответил Бахметьев. — Прежде всего приятно, что господин Винкель, как мы и предполагали, в конце концов перебрался в американскую зону. Признаться, когда ты предложил эту комбинацию, я в глубине души сомневался.

— Почему? — коротко спросил Малинин, с интересом глядя на Бахметьева.

— Я опасался, что психологический расчёт на то, что Винкель в конце концов захочет перебраться в американскую зону почему-либо не оправдается и, согласись, Петр Васильевич, что в этом случае вся комбинация с Бринкелем взлетала на воздух… Но к счастью, ты оказался прав.

Малинин закурил, прошёлся по своему кабинету.

— В своё время я познакомил тебя с первым этапом задуманной комбинации, но не говорил о дальнейшем, — сказал он. — Теперь, когда эта первая часть плана реализована, хочу поделиться соображениями, которыми я руководствовался.

— Очень любопытно, так сказать с чисто профессиональной точки зрения, — сказал Бахметьев.

— Понимаю. Ну, слушай. Уже несколько месяцев, как тебе известно, американские власти морочат нам голову по поводу судьбы так называемых «перемещённых лиц». Они не дают окончательного списка советских людей, по тем или иным причинам оказавшихся в их зоне. Пытаются уверить нас, что большинство «перемещённых» якобы не хотят возвращаться на родину. Наконец, как мы уже точно знаем, они стремятся навербовать из числа этих лиц шпионов и диверсантов. Так?

— Да, так, — подтвердил Бахметьев.

— Слушай дальше. Для того чтобы в конце концов собрать данные о лагерях перемещённых лиц в районе Мюнхена и Нюрнберга, нам, естественно, требовалось иметь там своих людей. Однако мы не считали возможным направлять туда под тем или иным прикрытием работников наших органов, хотя мы знаем, что американцы так поступали и поступают. Вот тогда у меня и возник план получить необходимые данные через какого-нибудь немецкого промышленника, который при этом не должен даже догадываться, что работает на нас. Я стал подыскивать соответствующую кандидатуру и после долгих поисков остановился на фирме Винкеля, который имел два завода фруктовых вод — один из них оказался в нашей зоне, другой — в американской. Это был многообещающий факт. Следовательно, надо было подставить этому Винкелю подходящего компаньона, и мы нашли его в лице… господина Бринкеля. Я не сомневался в том, что Винкель, развернув своё дело в нашей зоне, рано или поздно вернётся к мысли о судьбе своего завода в Ротенбурге. Не сомневался и в том, что, по мере успеха в своих коммерческих делах. Винкель, как всякий промышленник, будет всё более недоволен установленными в нашей зоне ограничениями, в особенности тем, что ему не позволяют иметь более двадцати пяти рабочих. Законы психологии капиталиста, я бы даже сказал, законы коммерческой логики плюс естественная забота о судьбе завода в Ротенбурге должны были рано или поздно привести его к решению перебраться в Баварию. Ясно?

— Вполне, — улыбнулся Бахметьев. — Именно так оно и случилось.

— Хорошо, пойдём дальше, — продолжал Малинин. — Естественно, что, перебравшись в Баварию, Винкель захочет пустить свой завод. По нашим данным, до самого последнего времени на этом заводе трудились так называемые «восточные рабочие», то есть наши люди, угнанные в своё время в Германию. Мы знали и то, что сейчас в трёх километрах от Ротенбурга находится лагерь, в котором содержатся советские юноши и девушки. Следовательно, задача состояла в том, чтобы подать Винкелю идею получить согласие американских властей на использование труда этих юношей и девушек. Так?

— Конечно, — ответил Бахметьев, — ибо в этом случае мы получили бы уже вполне конкретные данные, даже списки этих подростков.

— Совершенно верно. Добавь к этому, что в наши руки случайно попали данные о майоре Гревсе, кстати, одном из помощников Грейвуда. Он возглавляет окружное управление по делам перемещённых лиц и в то же время является представителем американской фирмы «Кока-кола». Вот почему я дал указание Бринкелю, чтобы он осторожно посоветовал своему компаньону связаться с майором Гревсом и предложить тому организацию производства «Кока-кола» на своём заводе… И этот план, основанный на понимании коммерческих интересов как Винкеля, так и Гревса, полностью себя оправдал.

— Ты так думаешь? — с любопытством спросил Бахметьев.

— Не думаю, а уже знаю, — ответил Малинин. — Вчера я получил точные данные, что Винкель уже возобновил работу на своём заводе в Ротенбурге и получил, по указанию майора Гревса, двести советских юношей и девушек из лагеря, расположенного в трёх километрах от Ротенбурга.

— Это замечательно! — воскликнул Бахметьев. — Таким образом, план полностью реализован!

— Не торопись, — улыбнулся Малинин. — Реализована лишь первая часть плана, но это далеко не всё… Самое трудное ещё впереди, дружище…

(обратно)

16. Кабаре «Фемина»

Вернувшись из Берлина, подполковник Бахметьев нашёл повод для разговора с комендантом и явился к нему на работу. Закончив деловой разговор, Бахметьев дружелюбно спросил:

— Я всё собираюсь справиться, Сергей Павлович, как идут дела с вашим сыном? Нет никаких новостей?

— Нет, есть довольно важная новость, — сразу ответил Леонтьев. — Представьте, я получил письмо от полковника Грейвуда, о котором вам в своё время говорил.

— От полковника Грейвуда? — спросил Бахметьев, и у него сразу отлегло от сердца, так обрадовал его этот прямой и вполне откровенный ответ. — Что же он вам пишет?

— Да вот, прочтите сами, — сказал Леонтьев и, вынув из сейфа письмо, протянул его Бахметьеву.

Тот прочёл письмо и будто невзначай заметил:

— Судя по отсутствию почтового клейма, письмо было прислано с оказией?

— Да, — спокойно ответил Леонтьев. — Пришёл какой-то неизвестный мне немец и сказал, что один его знакомый приехал из Нюрнберга и просил передать мне это письмо. Признаться, я страшно обрадовался. Может быть, этот Грейвуд, как вы в своё время предполагали, и разведчик, но в данном случае, согласитесь, он поступил очень любезно… Я уже письменно поблагодарил его за это…

— Что ж, будем надеяться, что вашего сына удастся разыскать, — ответил Бахметьев. — От души желаю вам этого, Сергей Павлович…

Собравшись уходить, Бахметьев осведомился, как чувствует себя профессор Вайнберг.

— Когда я приехал из Веймара, — ответил Леонтьев, — старик был в тяжёлом состоянии. Он и фрау Лотта рассказали мне о ночном происшествии. Я сразу позвонил вам, но оказалось, что вы уехали. Ваш помощник и лейтенант Фунтиков, участвовавший в аресте злоумышленника, рассказали мне в общих чертах, что произошло… Если можно поинтересоваться подробностями, я был бы вам признателен за информацию.

— В двух словах дело сводится к тому, что американская агентура охотится за профессором, — коротко ответил Бахметьев. — В своё время я вас об этом предупреждал, если помните…

— Как же, отлично помню, — произнёс Леонтьев.

— Ну вот, сначала они хотели уговорить профессора перебраться в Баварию, а когда он отказался от этого предложения, решили похитить его научные труды… Вот всё, что мне пока известно. Теперь производится расследование, и мы выясняем все подробности.

Расставшись с Леонтьевым, Бахметьев в тот же день проинформировал Малинина по телефону о разговоре с комендантом, подчеркнув, что тот сам, сразу и очень откровенно, рассказал о письме Грейвуда. В этом телефонном разговоре, конечно, не назывались фамилии и существо дела, однако Бахметьев и Малинин прекрасно понимали друг друга. Внимательно выслушав Бахметьева, Малинин спросил:

— А наш друг ничего не сказал о том, что незадолго до письма он имел телефонный разговор с тем же лицом?

— Нет, он об этом не сказал, а спрашивать мне его не хотелось…

— Хорошо, — ответил Малинин. — Мы продолжаем проверку.

Положив трубку, Бахметьев стал размышлять об этом запутанном деле. Он всё больше склонялся к выводу, что полковник Леонтьев — честный человек, а показания Райхелля-Вирта и Киндермана являются либо следствием какого-то рокового недоразумения, либо очень тонкой и тщательно продуманной провокацией. Бахметьев ещё не мог прийти к определённому выводу, но всем сердцем, всей силой своей профессиональной интуиции чувствовал, что Леонтьев ни в чём не виноват.

Теперь, когда эпизод с письмом был рассказан самим Леонтьевым, Бахметьев ещё раз убедился, что этому человеку можно верить. Тем не менее прав был и полковник Малинин, заявивший, что надо продолжать проверку, потому что, как-никак, два агента американской разведки твёрдо стояли на своих показаниях и, что ещё важнее, по всему было видно, что оба они вовсе не пытаются лгать и говорят вполне искренне.

Бахметьев, конечно, тогда ещё не мог понять, что Грейвуд, затеяв свою подлую игру, продумал её во всех деталях и нарочито уверил Вирта в том, что Леонтьев является осведомителем американской разведки.

Решив «убрать» полковника Леонтьева путём подлой провокации, Грейвуд, как опытный и умный разведчик, понимал, что важно уверить Вирта в связи Леонтьева с разведкой, чтобы потом на допросах Вирт с полной убеждённостью отстаивал эту версию. Для этого и затеял Грейвуд при Вирте двусмысленный телефонный разговор с Леонтьевым. С этой же целью он именно через Вирта послал Леонтьеву письмо, опечатанное сургучной печатью, — таким образом, возникла дополнительная косвенная улика против Леонтьева. Наконец, приказ передать письмо Леонтьеву через одного из своих агентов, чтобы таким путём подставить советским властям ещё одного «свидетеля», преследовал ту же цель.

Всё же Грейвуд понимал, что показания Вирта и его агента, передача письма и телефонный разговор с Леонтьевым могут лишь навлечь на полковника серьёзное подозрение, но ещё недостаточны для его ареста.

Значит, необходимо придумать какие-то новые ходы, дать в руки советских властей дополнительные «доказательства» виновности Леонтьева. Вместе с тем надо подсказать убедительный ответ на неизбежный вопрос: как могло случиться, что офицер с безупречной биографией, коммунист, храбро сражавшийся за свою Родину, мог пойти на измену, на тягчайшее преступление против своего народа, за который он мужественно воевал, не раз рискуя жизнью? Грейвуд отлично понимал, что этот вопрос является важнейшим для советских следственных органов.

После длительных размышлений и поисков подходящей версии Грейвуд нащупал наконец новый и, как ему казалось, очень тонкий ход. Единственным психологически достоверным объяснением мнимой измены Леонтьева может служить естественное, понятное и по существу своему благородное стремление найти потерянного сына. Да, можно изобразить дело таким образом, что, измученный тщётными розысками Коленьки, Сергей Павлович Леонтьев в конце концов не выдержал и принял предложение американской разведки стать её сотрудником в обмен на возвращение ему единственного сына.

Но и эту «психологически тонкую» версию надо было подкрепить какими-то дополнительными и вескими уликами против полковника Леонтьева. Как их сфабриковать?

Грейвуд придумал две новые комбинации, дававшие такие возможности.

Первая из этих комбинаций была связана с частыми поездками Джемса Нортона в гости к Леонтьеву, о которых Грейвуд был отлично осведомлён отнюдь не самим Нортоном.

Вторая комбинация была связана с существующим в Берлине ночным кабаре «Фемина».

Грейвуд начал одновременно проводить обе комбинации.

* * *
Джемс Нортон и его визиты к Леонтьеву уже давно вызвали пристальный интерес того отдела «ЭМПИ» — американской военной полиции, который занимался секретным наблюдением за военнослужащими американской армии. Грейвуду было об этом известно.

Доверчивый и несколько наивный Нортон имел неосторожность рассказать некоторым из своих сослуживцев о своём отношении к полковнику Леонтьеву, и этого было достаточно для того, чтобы он оказался зачисленным в списки «подозрительно настроенных лиц». После встречи американской и советской армий на Эльбе укрепились симпатии американских солдат и офицеров к своим советским союзникам, к их военной доблести, душевной простоте и дружелюбию. Эти настроения обеспокоили известные круги, и тогда начала проводиться политика постепенного выявления «красных» и откомандирования их под разными предлогами на родину.

Когда Грейвуд узнал, что такое решение принято и в отношении полковника Нортона, он попросил на некоторое время задержать откомандирование Нортона в Америку, объяснив, что это требуется в интересах дела, которым он, Грейвуд, теперь занимается. Просьба Грейвуда была удовлетворена, и Нортон пока оставался в Германии, даже не подозревая, что его судьба уже предрешена.

Однажды Грейвуд сам приехал к Нортону, сделав вид, что, проезжая по делу мимо, решил навестить знакомого. Нортон, по-видимому действительно скучавший вдали от родины, обрадовался соотечественнику и принял его очень тепло.

За обедом, когда оба полковника основательно выпили, Грейвуд как бы между прочим спросил:

— Скажите мне, коллега, давно ли вы видели этого милого русского полковника, вашего соседа?

— В последний раз я навещал его дней десять тому назад.

— Как он живёт?

— Он много работает и с нетерпением ждёт, когда наконец найдётся его сын. Должен вам сказать, мистер Грейвуд, что я не понимаю нашей политики в этом деле… В самом деле, почему мы задерживаем русских детей? Согласитесь, что это дурно пахнет…

— Совершенно с вами согласен! — горячо поддержал Грейвуд. — Я сам не могу понять, в чём тут дело… Знаете, дав полковнику Леонтьеву слово помочь в розысках его сына, я делал всё, что было в моих силах, можете мне поверить. С огромным трудом мне удалось выяснить, что этот мальчик жив и находится в нашей зоне…

— Сегодня же заеду к соседу и обрадую его, — живо произнёс Нортон. — Скажу вам прямо, мне просто стыдно было смотреть ему в глаза… Я никак не мог защищать нашу политику в этом вопросе… Представляю, как он будет счастлив!..

— Я бы с удовольствием поехал к нему вместе с вами, но, к сожалению, тороплюсь в Нюрнберг, — сказал Грейвуд. — Передайте ему мой сердечный привет и скажите, что я надеюсь в самом недалёком будущем привезти ему сына. Я уже писал ему, что напал на след мальчика. Передайте, кстати, мой привет и подполковнику Глухову, который тоже мне весьма симпатичен. Право, обаятельный толстяк!.. Помните, как мило они нас принимали?

— Да, да, вы правы, — сказал Нортон. — Это славные ребята.

— Пожалуй, мне стоит написать им пару слов, — как бы осенённый внезапно пришедшей мыслью, сказал Грейвуд. — Я пройду в ваш кабинет, коллега, и напишу. У вас есть конверты?

— Разумеется, — ответил Нортон. Проводив Грейвуда в кабинет, он дал ему конверты и вышел распорядиться насчёт кофе.

Вскоре Грейвуд уехал, оставив Нортону письма, адресованные Глухову и Леонтьеву, попросив лично передать их.

Вечером Нортон приехал в советскую зону, предварительно предупредив Леонтьева по телефону, что едет к нему с приятными новостями.

— Буду рад вас видеть, полковник, — ответил Сергей Павлович. — Я пока буду у себя в комендатуре, приезжайте прямо туда, а потом мы вместе поужинаем.

— С удовольствием, — сказал Нортон. — Кстати, подполковник Глухов тоже на работе?

— Да, а в чём дело?

— Попросите его тоже обождать, у меня есть кое-что и для него…

Когда Леонтьев вызвал Глухова и передал ему просьбу Нортона, тот искренне удивился:

— Странно… Что у него может быть для меня?

— Вероятно, сигареты или бутылка виски, — ответил Сергей Павлович. — Одним словом, какой-нибудь знак внимания.

Не прошло и часа, как приехал Нортон. Войдя в кабинет Сергея Павловича, принимавшего доклад Глухова, Нортон весело поздоровался с офицерами:

— Прежде всего позвольте передать вам, друзья, привет от полковника Грейвуда. Сегодня он навестил меня проездом и, узнав, что я собираюсь к вам, просил передать эти письма…

Сергей Павлович и Глухов распечатали конверты, привезённые Нортоном.

— Видимо, полковник Грейвуд перепутал конверты, — произнёс Глухов, первым прочитавший письмо. — В моём конверте записка, адресованная вам, Сергей Павлович…

— Да, а у меня записка для вас, — отозвался Леонтьев. — Вы уже успели прочесть моё письмо?

— Почти, — ответил Глухов. — Оно написано по-немецки… Но тут ещё какой-то чек…

— Чек? — удивился Сергей Павлович. — Какой чек? Что за чепуха?!

И он быстро взял у Глухова записку, написанную на листке почтовой бумаги, и чек. В записке Грейвуд коротко извещал Леонтьева, что надеется в ближайшем будущем привезти к нему сына, который жив и здоров. Ни слова о чеке, вложенном в конверт, в записке не было, хотя чек был приколот булавкой к листку. Удивлённый Леонтьев стал рассматривать чек. Да, никаких сомнений не было, это был чек на предъявителя, по которому любой человек мог получить пятьсот долларов…

— Что это за глупые шутки? — сердито произнёс Сергей Павлович. — Объясните мне, полковник Нортон…

— Понятия не имею, — ответил Нортон. — Грейвуд ни слова не говорил мне о чеке… Может быть, он вам задолжал?

— Ничего он мне не должен, — бормотал, всё более волнуясь, Сергей Павлович. — Я отказываюсь понять, в чём тут дело?

— Да, странная история, — протянул Глухов, пристально глядя на Нортона. — Что-то тут не так…

— Вот что, мистер Нортон, — сухо и твёрдо сказал Сергей Павлович. — Я прошу вас вернуть этот чек полковнику Грейвуду и передать ему, что я крайне удивлён случившимся… И требую объяснений…

— Хорошо, я обязательно передам, — смущённо пролепетал Нортон, тоже ничего не понимавший. — Скорее всего, господа, это какое-то недоразумение… Сегодня же ночью я позвоню полковнику Грейвуду в Нюрнберг — к тому времени он уже, надо полагать, приедет — и выясню у него эту историю… Право, сосед, вы напрасно придаёте этому такое значение…

— Нет, извините, полковник Нортон, — сердито перебил американца Сергей Павлович. — Всё это носит довольно скромный характер, и я не считаю возможным оставить это дело без последствий… Во всяком случае, я настоятельно прошу вас немедленно сообщить мне о вашем разговоре с полковником Грейвудом, к которому, хочу сказать прямо, я отношусь без особого доверия…

И тут Сергей Павлович закусил губу, поняв, что сказал лишнее. В самом деле, зная от Бахметьева о роли Грейвуда в истории с профессором Вайнбергом, он не имел права обнаружить свою осведомлённость.

После этого разговор уже не клеился, и вскоре Нортон, сославшись на усталость, уехал к себе, обещав ночью позвонить по телефону и рассказать о своём разговоре с Грейвудом.

Когда он уехал, Сергей Павлович и Глухов стали обсуждать историю с загадочным чеком.

— Нет ли тут какой-то провокации? — задумчиво произнёс Сергей Павлович. — Ох, не нравится мне всё это, не нравится… Во всяком случае, надо сообщить об этом Бахметьеву.

— Да, я тоже об этом думал, — согласился Глухов. — Мало ли что может быть… Пятьсот долларов — не шутка!..

Через полчаса приехал Бахметьев, которого удалось разыскать по телефону. Узнав обо всём, что произошло, Бахметьев с трудом скрыл своё волнение: он отлично понимал, что эпизод с чеком набрасывает новую тень на Леонтьева.

— Что ж, подождём звонка полковника Нортона, — сказал Бахметьев. — Вы правильно поступили, Сергей Павлович, отослав с ним этот чек… А конверты и записки разрешите пока взять… Я вам их потом верну…

Приехав к себе, Бахметьев связался с Малининым и рассказал ему о случившемся.

— Да, дело всё больше запутывается, — ответил Малинин. — Чудеса в решете, да и только!.. Странно, что автор записок перепутал конверты… В общем, подождём до утра…

* * *
Поздно ночью Нортон позвонил по телефону на квартиру Леонтьева, который не спал в ожидании этого звонка, и весело сказал:

— Хэлло, я не разбудил вас, сосед? Только что беседовал с Грейвудом. Я был прав — произошло просто недоразумение. Грейвуд по рассеянности вложил чек в конверт и потом волновался, решив, что потерял довольно крупную сумму. Вы бы слышали, как он обрадовался, узнав, что чек нашёлся!.. Он шлёт вам свои извинения и завтра будет сам звонить вам в комендатуру… Покойной ночи, сосед!.. Рад, что вся эта чепуха разъяснилась…

Сергей Павлович немного успокоился, но долго ещё не мог заснуть. Он хорошо помнил, что чек был приколот к записке.

Утром он снова встретился с Бахметьевым и рассказал ему о сообщении Нортона.

— Я мог бы понять такое объяснение, товарищ Бахметьев, — сказал он. — Если бы не одна деталь…

— Какая именно? — спросил Бахметьев.

— Понимаете, ведь чек не просто был вложен в конверт, что могло, скажем, произойти по рассеянности, но был приколот к записке…

— Вы это точно помните? — живо заинтересовался Бахметьев, снова обрадовавшись, что Сергей Павлович сам сообщил о детали, явно для него невыгодной.

— Ручаюсь головой! — воскликнул Леонтьев.

Бахметьев вынул из портфеля записку Грейвуда. В её левом верхнем углу был след прокола.

А через три дня Бахметьеву позвонил по телефону Малинин и приказал ему немедленно выехать в Берлин.

Этот срочный выезд был вызван странным, случившимся в ночном кабаре «Фемина» происшествием, также связанным с полковником Сергеем Павловичем Леонтьевым…

* * *
Ночное кабаре «Фемина» помещалось в Берлине, на границе советского и западных секторов, и пользовалось дурной репутацией. Положение в городе было ещё довольно трудным во всех отношениях: продукты выдавались по карточкам по ограниченной норме; многие жители Берлина ввиду разрушения огромного количества домов скитались без крова; городской транспорт и коммунальное хозяйство только начинали восстанавливаться. И вот в эти тяжёлые времена в самом центре города, в подвалах большого, случайно уцелевшего дома, открылось ночное кабаре, в котором до рассвета стонали саксофоны, за баснословные деньги подавались самые изысканные блюда, а за столиками собиралась весьма разношёрстная и в общем довольно тёмная публика.

Сюда приходили красивые, роскошно одетые женщины, свободно владевшие двумя-тремя языками, но не имевшие определённых занятий и охотно принимавшие предложения провести время по самой сходной цене: за две пачки сигарет, за несколько банок мясных консервов, за три пары нейлоновых заокеанских чулок, только начинавших тогда входить в моду. Здесь собирались молчаливые элегантные молодые люди с сутенёрскими замашками и подведёнными глазами, чем-то неуловимо напоминавшие голодных волков. Сходились в кабаре и подвижные, беспокойные дельцы с чёрного рынка, уже функционировавшего в западных секторах города, спекулировавший драгоценностями и продуктами, старинным хрусталём и американскими сигаретами, патентами немецких промышленных фирм и партиями коллекционных вин, картинами знаменитых художников и свиной тушёнкой. Кабаре стало излюбленным местом развлечения американских, английских и французских офицеров, искавших в этом ночном притоне возможность весело провести время, познакомиться с красивыми и доступными женщинами, вдоволь потанцевать и послушать программу, приглашая к столу приглянувшуюся певичку или танцовщицу. Пожилые профессиональные сводни с самыми аристократическими манерами и седыми буклями приводили сюда совсем ещё юных, скромно одетых и красных от смущения девушек, на которых всегда был особый спрос. Сновали в зале кабаре и какие-то загадочные личности — нельзя было определить ни их возраста, ни национальности, ни рода занятий; с равными основаниями можно было принять их за профессиональных скупщиков краденого, агентов разведки, содержателей публичных домов, коммивояжеров и карточных шулеров.

Всё это пёстрое, многоголосое человеческое месиво заполняло огромный зал ночного кабака, шумно веселилось, ело, пило, кричало, танцевало, ссорилось, заключало сделки, соря долларами, фунтами стерлингов, марками и франками. Со всех сторон доносились обрывки английских, немецких, французских и итальянских фраз, ругательств, песен.

Формально владельцем этого вертепа числился какой-то немец, в прошлом не то балетмейстер, не то содержатель крупного публичного дома. Однако ходил не лишённый основания слушок, что фактическим хозяином этого подозрительного заведения являлась одна иностранная разведка.

Советским военнослужащим было рекомендовано не посещать этот притон, в котором всегда можно было стать жертвой какой-либо провокации или оказаться вовлечённым в скандал. Однако не все советские офицеры, приезжавшие по делам службы из других городов в Берлин, были осведомлены о характере ночного кабаре.

Однажды два молодых советских лётчика, приехавших в командировку из Лейпцига в Берлин, пришли уже поздно вечером в кабаре «Фемина» и, оглушённые грохотом, рёвом и свистом джаза, многоголосым шумом, пьяными выкриками, с трудом разыскали при помощи услужливого кельнера единственный свободный столик, расположенный недалеко от эстрады, на которой сидели музыканты. Оба лётчика были в форме, при орденах; на груди одного из них поблескивала Золотая Звезда Героя Советского Союза. Лётчики заказали бутылку вина, скромную закуску и не без любопытства начали рассматривать не совсем обычную публику этого странного заведения.

Неожиданно к ним подошёл с бутылкой виски в руках заметно подвыпивший американский майор.

— Привет, Джанни! — закричал он, стараясь перекрыть шум оркестра и шарканье танцующих пар. — Здорово, ребята! — внезапно перешёл он на русский язык. — Мне чертовски повезло, что я наконец увидел двух боевых русских парней, вместе с которыми мы разгромили фашистскую сволочь. Позвольте представиться, друзья! Джемс Уолтон, американский лётчик, майор.

Русские лётчики встали, приветливо поздоровались с майором и предложили ему присесть за их столик. Майор охотно согласился и, налив в рюмки виски, провозгласил тост за победу над общим врагом. Выпили.

Уолтон отлично владел русским языком. Он рассказал, что во время войны два года прожил в Архангельске, откуда вылетал для сопровождения караванов с американскими и британскими грузами, отправляемыми в порядке ленд-лиза в Советский Союз.

— Это было боевое время, ребята, — продолжал майор. — Я горжусь тем, что не раз рисковал жизнью, отбивая налёты гитлеровских бомбардировщиков на караваны. Я сам сбил два фашистских бомбардировщика и три истребителя, чёрт возьми! Один раз во время воздушного боя мне прострочили пулемётом левое плечо. Вот посмотрите…

Майор порывался расстегнуть френч, но лётчики удержали его, сказав, что верят и так.

Разговор затянулся. Была прикончена бутылка виски, которую принёсс собой майор. Он заказал ещё одну бутылку, потом французское шампанское, и все основательно выпили. Особенно сильно опьянел майор, который уже с трудом ворочал языком, часто, без всякого повода, начинал громко хохотать, а затем, неожиданно всхлипнув, вспоминал старшего брата, погибшего при нападении японцев на Пирл-Харбор, и предлагал выпить за то, чтобы брат «хорошо проводил время на том свете».

Совершенно опьянев, американский майор неожиданно поднялся, сказав, что пройдёт в уборную и скоро вернётся. Лётчики, добродушно посмеиваясь над ним, обещали подождать его возвращения. Но Уолтон не приходил. Один из лётчиков заметил, что на полу, у стула майора, валяется записная книжка в красном сафьяновом переплёте.

— Смотри, Максим, — сказал лётчик, обращаясь к товарищу, — майор-то до того надрался, что уронил свою записную книжку. Но куда он запропастился? Ведь прошёл уже час, а его всё нет…

Подождали ещё полчаса, но майора не было. Не оказалось его и в уборной.

Лётчики обошли зал, стараясь разыскать загадочно исчезнувшего майора, но его и след простыл. Тогда, захватив записную книжку, один из лётчиков подозвал метрдотеля и сказал ему о книжке майора Уолтона.

— Если появится этот майор и будет нас спрашивать, пожалуйста, передайте ему, что мы ушли и захватили с собой его записную книжку, которую он обронил. Он может получить её у нас в гостинице.

Лётчики сообщили метрдотелю адрес и телефон своей гостиницы.

Утром один из лётчиков, проснувшись, достал записную книжку майора и начал её перелистывать. Он не очень хорошо знал английский язык, но достаточно для того, чтобы обратить внимание на ряд записей, сделанных в книжке очень чётким, уверенным почерком. Характер этих записей был таков, что лётчик разбудил товарища и сказал:

— Максим, этот майор, который вчера лез к нам целоваться и уверял, что он военный лётчик, на самом деле офицер американской разведки. В книжке, которую он потерял, имеются записи, не оставляющие никаких сомнений… Тут и адреса каких-то секретных агентов, и их условные клички, и бог знает что!..

— Не может быть! — воскликнул его товарищ. — Он был настолько пьян, что вряд ли сумел бы что-нибудь выдумать.

— Говорю тебе — он разведчик, — решительно произнёс первый лётчик. — Надо немедленно отвезти эту записную книжку в контрразведку.

Через два часа красная сафьяновая книжка лежала на столе полковника Малинина.

Лётчик оказался прав: в книжке действительно был ряд записей, не оставлявших сомнений в подлинной профессии её владельца. Когда эти записи были расшифрованы и переведены, полковника Малинина особенно заинтересовали те, в которых упоминался полковник Сергей Павлович Леонтьев.

В одной из этих записей значилось: «Полковник Грейвуд сегодня передал для доклада генералу, что переговоры с полковником Леонтьевым, до этого не дававшие никаких результатов, наконец продвинулись. Сергей Леонтьев, после того как ему было обещано возвратить сына на определённых условиях, эти условия принял. Однако он соглашается дать письменное обязательство лишь в тот день, когда сын будет к нему доставлен. Связь с Леонтьевым будет поддерживать полковник Нортон. Доложено генералу 27 августа в 3 часа».

Вторая запись, также относящаяся к Леонтьеву, гласила следующее: «Сегодня полковник Грейвуд передал для генерала следующее сообщение: когда Леонтьеву было показано письмо, собственноручно написанное его сыном, а также предъявлена фотография, снятая в лагере, где тот содержится, Леонтьев заплакал и подписал письменное обязательство сотрудничать с нами. Нортон считает необходимым вернуть Леонтьеву сына. Грейвуд считает полезным пока не торопиться с этим, тем более что сын Леонтьева отказался стать нашим сотрудником».

Третья запись Уолтона была особенно важна:

«Сегодня Леонтьев передал через Вирта-Райхелля дислокацию советских военных частей в округе, комендантом которого он является. Этот материал, не представляющий особого интереса, был нами заказан для проверки — намерен ли Леонтьев всерьёз выполнять свои обязательства. Леонтьев также передал список офицеров, командующих погранпунктами на границе советско-американской зоны. Грейвуду передано указание генерала — переслать Леонтьеву через Нортона пятьсот долларов в качестве первого аванса».

И, наконец, на последнем листке книжки было записано:

«Сегодня в полдень передал Грейвуду приказ генерала: полковника Нортона, перепутавшего по халатности конверты, в связи с чем заместитель Леонтьева получил чек, предназначенный последнему, снять с поста и откомандировать в США, где будет рассмотрен вопрос об его ответственности. Связь с Леонтьевым пока прекратить».

Таким образом, все эти записи не только устанавливали факт измены полковника Леонтьева, но и подтверждали показания Райхелля-Вирта и Киндермана, а достоверность записей подтверждалась эпизодом с чеком, попавшим по ошибке в руки Глухова.

При этих условиях переданное Лоонтьеву Нортоном извинение Грейвуда можно было истолковать как попытку разведчика спасти своего агента, стоящего на грани разоблачения из-за неосторожности его хозяев.

Полковник Малинин прежде всего проверил, является ли майор, потерявший записную книжку, тем самым майором Уолтоном, который действительно работает в американской военной разведке в качестве адъютанта генерала Брейтона, одного из руководителей этой разведки в Берлине. Малинину удалось получить фотографию майора Уолтона. Когда она была предъявлена советским лётчикам Антонову и Свирину, познакомившимся с американским майором в кабаре «Фемина», они сразу заявили: да, это фотография того самого майора, который познакомился с ними в кабаре и в пьяном виде потерял свою записную книжку.

Таким образом, в руках Малинина оказалась несомненно подлинная записная книжка сотрудника американской военной разведки. Записи, сделанные майором Уолтоном в этой книжке, вполне соответствовали функциям, которые он выполнял по своей должности адъютанта.

Ввиду серьёзности дела полковник Малинин связался с Москвой и сообщил об обстоятельствах, при которых записная книжка майора Уолтона оказалась в его распоряжении.

Через два часа Москва ответила, что в Берлин в связи с этим делом в тот же день вылетает полковник Ларцев.

(обратно)

17. Ларцев вступает в игру

Несколько часов, проведённых Григорием Ефремовичем Ларцевым в самолёте Москва — Берлин, дали ему возможность обдумать дело, по которому он так срочно вылетел.

Ларцев был командирован в Берлин потому, что шла речь о двоюродном брате конструктора Леонтьева и подозрение, коснувшееся Сергея Леонтьева, не могло не насторожить тех, кто нёс ответственность за сохранение в тайне работ Николая Петровича.

Григорий Ефремович, естественно, знал, что брат конструктора был во время войны командиром танкового полка, а теперь работает комендантом города в советской зоне оккупации. Ларцеву было известно и о том, что жена коменданта погибла на фронте, а его единственный сын был угнан в Германию и до настоящего времени не возвратился.

Обо всём этом Ларцев был осведомлён, потому что обязан был знать решительно всё, что имело какое-либо отношение к его «подопечному» — конструктору Леонтьеву.

Теперь, сидя в удобном кресле самолёта, Григорий Ефремович размышлял о том, какое же отношение к конструктору Леонтьеву могут иметь факты, неожиданно всплывшие в связи с делом его двоюродного брата? Представляет ли полковник Сергей Леонтьев интерес для американской разведки сам по себе или это как-то связано с его двоюродным братом, имя которого, как крупного советского конструктора-ракетчика, достаточно известно?

Если американской разведке удалось завербовать Сергея Леонтьева, то не является ли вербовка попыткой «подобрать ключи» к его двоюродному брату? Если же Сергей Леонтьев на самом деле ни в чём не виноват, то с какой целью его оговаривают немцы, давшие на него показания? Кем и для чего организован такой оговор? Да и оговор ли это? Ведь показания немцев находят подтверждение в записной книжке американского разведчика, в эпизоде с присланным чеком…

А вдруг всё это: и показания двух немцев, и записная книжка, и эпизод с чеком — звенья одной цепи, детали коварного и хитро задуманного плана?

И Ларцев по старой привычке мысленно поставил себя на место полковника Грейвуда: как бы он поступил, имея задачу так или иначе «найти ход» к конструктору Леонтьеву? Да, в этом случае имело смысл завербовать его двоюродного брата. Это — самый короткий и прямой ход. Ну, а если осуществить этот ход невозможно и нет никаких шансов на то, что советский офицер согласится сотрудничать с американской разведкой? Что должен предпринять полковник Грейвуд в этом, более чем вероятном случае?

Поставив сам себе этот вопрос, Ларцев не мог найти достаточно ясного ответа. В самом деле, какой смысл Грейвуду начинать такую сложную игру вокруг Сергея Павловича Леонтьева? Ведь сам по себе он не может особенно заинтересовать разведку. Зачем нужно американцам скомпрометировать Сергея Леонтьева, если это ни на шаг не приблизит полковника Грейвуда к его главной цели? Известно, что первым дал показание о Леонтьеве агент Грейвуда Райхелль-Вирт, задержанный при попытке похитить научные труды профессора Вайнберга. Однако Вирт ведь мог совершить это похищение самым благополучным образом и остаться на свободе.

На что же рассчитывал Грейвуд, давая Вирту задание похитить труды профессора?

Так, последовательно анализируя все обстоятельства этого запутанного дела, Ларцев пришёл к выводу, что ключом, открывающим эти загадки, является эпизод с профессором Вайнбергом. Необходимо внести ясность в такой вопрос: представляют ли рукописи профессора Вайнберга столь значительный интерес для американской разведки, что для овладения ими она пошла на такой рискованный ход, как похищение их из дома профессора?

Но и на этот вопрос было не так просто ответить: во-первых, американская разведка могла переоценить научное значение труда профессора Вайнберга; во-вторых, Грейвуд, потерпев неудачу в попытке убедить профессора перебраться в американскую зону, мог задумать похищение его научных трудов. Наконец, эти научные труды могли и в самом деле представлять какой-то исключительный интерес — ведь профессор Вайнберг известен как крупный физик, много лет работающий в области атомной физики.

Так, выдвигая одну версию за другой и неторопливо анализируя каждую из них, полковник Ларцев не заметил, как промелькнули несколько часов и его самолёт очутился на берлинском аэродроме.

Выйдя из самолёта, он сразу увидел полковника Малинина, с которым много лет вместе работал и очень дружил.

Старые друзья расцеловались и, сев в машину, помчались на квартиру Малинина. Здесь полковник рассказал Ларцеву все подробности дела и личные впечатления от допроса Вирта и Киндермана.

Малинин информировал Ларцева, что несколько часов тому назад получено известие, косвенно подтверждающее запись в книжке Уолтона: вчера полковник Нортон сдал дела новому коменданту и срочно вылетел в США.

До поздней ночи два старых чекиста обсуждали план дальнейших действий, спорили, выкурили бесчисленное количество папирос и выпили не один стакан крепкого чая.

Ларцев и Малинин отметили отсутствие в показаниях Вирта упоминания о том, что Леонтьев передал ему для Грейвуда дислокацию советских военных частей своего округа и список офицеров, командующих погранпунктами.

— Это, дружище, могло произойти по двум причинам, — сказал Малинину Ларцев, — либо этого факта в действительности не было, и потому Вирт ничего о нём не сказал, либо такой факт имел место, но Вирт о нём умалчивает, желая как обвиняемый преуменьшить свою роль в деле.

— Я тоже так полагаю, — ответил Малинин, — и ещё вчера днём поручил следователю Ромину дополнительно допросить Вирта по этому вопросу.

— А почему ты не сделал этого сам? — спросил Ларцев. — Помнится, ты мне как-то говорил, что не очень доволен работой Ромина. Или я ошибаюсь?

— Нет, ты прав, Григорий, — ответил Малинин. — Ромин действительно своеобразный следователь. Он, правда, энергичен и настойчив, но не умеет анализировать улик и чересчур увлекается погоней за признанием обвиняемого.

— Опасное увлечение, — усмехнулся Ларцев, — я всегда считал, что ставка исключительно на признание, как на «царицу всех доказательств» — так считали ещё при царе Петре, — свидетельствует либо о неспособности следователя, либо, в худшем случае, об его недобросовестности. Для настоящего следователя признание лишь тогда ценно, когда оно увенчивает целую систему доказательств, прямых и косвенных улик, добытых трудом и вдумчивым анализом обстоятельств. Да и разные бывают признания — подчас преступник признаёт себя виновным в одном преступлении, чтобы скрыть другое, более опасное…

— Я не могу сказать, что Ромин недобросовестен, — задумчиво произнёс Малинин, — но, понимаешь, Григорий, меня всегда смущали в нём какая-то чрезмерная, патологическая подозрительность, очень равнодушное и холодное отношение к судьбам людей, дела которых находятся в его производстве, наконец, какое-то циничное и очень мне неприятное отсутствие веры в человека… Кроме того, я замечал, что Ромин — следователь с сильно выраженным обвинительным уклоном, именно в этом отношении у него проявляются какие-то элементы цинизма по известной формуле «был бы человек, а статья найдётся»…

— В таком случае я удивляюсь тебе, Пётр, — сердито воскликнул Ларцев. — Зачем ты держишь этого Ромина, да ещё поручаешь ему допрос Вирта по этому делу! Ведь мы с тобой старые работники и хорошо помним слова Феликса Эдмундовича о том, что чекист, у которого очерствело сердце, уже не может быть чекистом… Эх, напрасно ты поручил Ромину допрос Вирта! — с досадой махнув рукой, добавил Ларцев.

— Ты прав, ничего не могу сказать, — смущённо ответил Малинин. — Вот утром приедем на работу, и я прикажу передать дело Вирта другому следователю.

Решив утром собрать оперативное совещание работников, усталые после бессонной ночи, старые друзья пошли отдыхать. Но оба ещё долго не могли заснуть. Малинин, понимая правоту Ларцева, не мог себе простить, что поручил Ромину допрашивать Вирта. А Ларцев, неотступно обдумывая неясности и противоречия дела, продолжал поиски новых ходов и решений.

Утром, когда Малинин и Ларцев приехали на работу, их уже поджидал Ромин с обычным для него уверенным, а на этот раз даже торжественным выражением лица.

— Важные новости, товарищ полковник, — многозначительно произнёс он, поздоровавшись с Малининым и Ларцевым.

— Именно? — сухо спросил Малинин. Его всегда коробил чрезмерно самоуверенный тон Ромина, странно сочетавшийся с манерой искательно заглядывать при докладе в глаза начальству.

— Допросил Вирта, Пётр Васильевич, — ответил Ромин. — Пришлось повозиться. В конце концов удалось привести его к сознанию. Он подтвердил, что получил от полковника Леонтьева и передал Грейвуду дислокацию советских военных частей и фамилии офицеров-пограничников в округе. Вот протокол допроса. — Ромин торжественно протянул полковнику Малинину большой протокол.

Ларцев и Малинин молча переглянулись.

— Хорошо, товарищ Ромин, — произнёс после небольшой паузы Малинин, — оставьте протокол, мы вас потом вызовем.

Ларцев и Малинин стали читать протокол. В первой его части были зафиксированы ответы Вирта, в которых он отрицал получение от Леонтьева каких бы то ни было секретных сведений. В конце протокола было написано так:

«Вопрос: Следствие ещё раз предлагает вам прекратить запирательство и дать откровенные показания о вашей личной преступной связи с полковником Леонтьевым.

Ответ: Желая вступить на путь полного и чистосердечного признания, я решил рассказать всю правду, которую вначале пытался скрыть. Действительно, выполняя задание полковника Грейвуда, я один раз явился к полковнику Леонтьеву и получил от него для передачи Грейвуду секретные сведения о дислокации советских военных частей в этом округе. Насколько я помню, в этих сведениях содержался конкретный перечень частей и указание пунктов, в которых они размещены. Эти сведения были написаны рукой самого Леонтьева на двух листах бумаги, на русском языке. Кроме того, Леонтьев передал мне список офицеров, командующих пограничными пунктами в его округе. Получив эти сведения, я передал их Грейвуду через связного, который прибыл по его поручению из Нюрнберга. Хорошо помню, что листы, на которых были написаны эти сведения, были разграфлены в клетку. Признавая со всей искренностью этот факт, я прошу извинить меня за то, что вначале из трусости пытался его отрицать».

Протокол был написан по-русски, но к нему был приложен текст того же ответа, написанного самим Виртом на немецком языке.

— Оперативный товарищ, — проворчал Ларцев, — только получил задание допросить, глядишь, через сутки уже признание принёс и даже «чистосердечное», как сформулировано в протоколе. Эх, Пётр, Пётр, что я тебе говорил!

— Но мы можем лично передопросить Вирта и в конце концов проверить, так это или не так… — смущённо произнёс Малинин.

— Проверить? — протянул Ларцев. — Не мне слушать, не тебе говорить! Ведь такой Ромин именно тем и опасен, что потом стоит огромных трудов разобраться, какое показание получено нормальным и добросовестным образом, а какое подсказано, вольно или невольно, неопытным или чрезмерно увлекающимся, или просто недобросовестным следователем. Такому обвиняемому, как этот Вирт, в конце концов ничего не стоит оговорить советского человека. А если он ещё почувствовал, что лишнее показание, лишний оговор могут смягчить его судьбу, он пойдёт на это без всяких колебаний! Дав такие показания, он уже будет отстаивать их, чтобы не выглядеть провокатором. Вот почему именно в таком деле, при таком обвиняемом добросовестность следователя, его осторожность, умение избегать наводящих вопросов приобретают решающее и важнейшее значение!.. Поставь себя мысленно на место этого Вирта: он дрожит за свою шкуру, он уже признал, что является сотрудником американской разведки и работал против нас. Теперь для него главный вопрос, над которым он думает день и ночь, — это вопрос, как сохранить жизнь, как выйти с наименьшими потерями из положения, в которое попал? И вот приходит такой Ромин и начинает на него нажимать, что он, дескать, рассказал не всё, что скрыл факт получения документов от Леонтьева и это свидетельствует об особой злостности преступления и самого преступника, в то время как чистосердечное признание — единственная возможность спасения и так далее в этом роде… Подумает-подумает такой Вирт и в конце концов решит: «Ну, если следователь так хочет, если он так уверен — мне-то зачем с ним спорить? Ведь я уже признал, что являюсь сотрудником разведки, почему же мне не согласиться с этим следователем и не признать, что я получил ещё и какой-то пакет у Леонтьева? На его судьбу мне в высшей степени наплевать, а мою судьбу такое признание улучшит. И вот появляется этот протокольный штамп: „Желая встать на путь полного и чистосердечного признания…“ А потом разбирайся, где тут правда, а где — от лукавого!..»

Ларцев говорил взволнованно, и Малинин хорошо понимал его волнение. Ведь речь шла о жизни и чести советского офицера, коммуниста, человека с безупречной биографией, верно служившего своей партии и Родине. Если Сергей Леонтьев был именно таким, то ошибка в отношении него была бы непростительной.

Если Леонтьев действительно преступник, если по каким бы то ни было побуждениям стал на путь предательства, то никакая биография и никакие заслуги не смягчали этой измены и не могли её оправдать. Её не оправдывала и история с сыном, в обмен на которого он, если верить записной книжке майора Уолтона, согласился стать предателем…

И в этом случае они, Ларцев и Малинин, были обязаны как можно скорее разоблачить этого человека, ставшего государственным преступником, врагом, разоблачить, преодолев все трудности и применив свой многолетний опыт, энергию, все свои возможности и силы…

Да, в этом необычном деле было от чего взволноваться и над чем задуматься!

* * *
Оперативное совещание началось в полдень, как только в Берлин примчался на машине спешно вызванный Бахметьев. Кроме него, в совещании участвовали Ромин и заместитель Малинина — подполковник Белов, высокий человек в очках, за которыми поблескивали продолговатые, живые глаза.

Бахметьев подробно доложил о том, как в поле зрения его сотрудников попал Райхелль-Вирт, как было установлено, что этот человек присвоил себе фамилию погибшего в концлагере антифашиста Курта Райхелля и как в конце концов он был задержан при попытке похитить труды профессора Вайнберга.

Рассказав, что Вирт при первом же допросе признался, выдал свою агентуру и сообщил, что полковник Леонтьев является осведомителем Грейвуда, Бахметьев откровенно и решительно высказал своё мнение.

— Считаю свои долгом заявить, что полковник Леонтьев производит самое хорошее впечатление. Он честно и много работает, скромно живёт, его любят подчинённые, наконец, что тоже любопытно, немецкое население города относится к нему с большим уважением. Кроме того, когда по поручению полковника Малинина я завёл с Леонтьевым разговор о судьбе его сына, Леонтьев сразу, без тени смущения, сообщил мне о письме, полученном с оказией от Грейвуда, и сам показал мне это письмо. Таким образом, показания Вирта в этой части нашли совсем иное объяснение, чем можно было раньше предполагать.

— Позвольте задать вопрос товарищу Бахметьеву, — обратился к Малиннну следователь Ромин и, получив разрешение, спросил:

— Вирт показывал, что Леонтьеву был передан пакет, опечатанный сургучной печатью? Так?

— Да, так, — ответил Бахметьев.

— Можно ли исключить, что в этом пакете, помимо невинного письма Грейвуда, в котором тот сообщил о сыне Леонтьева, было ещё и другое письмо, которое Леонтьев вам не показал?

— Окончательно исключить такой вариант я не могу, но лично мне в это не верится, — спокойно произнёс Бахметьев.

— Вопросов больше не имею, — многозначительно протянул Ромин, с ухмылкой взглянув на Бахметьева.

— Но у меня есть вопрос к подполковнику Ромину, — вмешался Ларцев. — Значит, подполковник Ромин допускает, что в этом пакете было другое письмо Грейвуда?

— Совершенно верно, почти убеждён, — быстро ответил Ромин.

— Понимаю, в таком случае прошу объяснить, с какой целью Грейвуд вложил в тот же пакет письмо, в котором сообщал о розыске сына Леонтьева?

— Ну, это легко объяснить, — ответил, улыбаясь, Ромин. — Такое письмо было написано с определённой целью. Если Вирт завалится и расскажет о пакете, Леонтьев благодаря этому невинному письму получает возможность отвести от себя подозрения, и, как видите, этот ход себя оправдал: товарищ Бахметьев уже верит Леонтьеву…

Ромин саркастически улыбнулся.

— Пока очень логично, товарищ Ромин, — с трудом сдерживая гнев, тихо сказал Ларцев. — Но я приглашаю вас развить эту версию. Пойдём дальше. Значит, давая такое объяснение, вы допускаете, что Грейвуд заранее предвидел возможность провала Вирта, во-первых, и то, что этот Вирт сразу сознается нам, во-вторых. Так?

— Разумеется, товарищ полковник, — ответил Ромин, ещё не понимая, к чему ведёт этот вопрос.

— Зачем же в таком случае Грейвуд посвятил Вирта в то, что Леонтьев является осведомителем американской разведки? Почему он не предвидел, что Вирт расскажет и об этом? Тем более, согласитесь, что никакой нужды посвящать Вирта в это дело у Грейвуда не было.

— Гм… Тут могут быть разные объяснения, — неуверенно произнёс Ромин. — Грейвуд тоже мог просчитаться…

— Конечно, мог, как можете просчитаться и вы, Ромин, — сказал Ларцев. — Как может просчитаться любой из нас. Весь вопрос, как мне думается, сводится именно к этому. Просчёт это или, напротив, очень тонкий расчёт. Это вам в голову не приходит?

— Ну, какой же расчёт, товарищ полковник? — ответил Ромин. — Ведь Вирт у меня на допросе признался и в том, что лично получил от Леонтьева и переправил Грейвуду секретные сведения. Эти показания Вирта подтверждаются записями в книжке Уолтона. А это уже вещественное доказательство, с которым не может не посчитаться любой суд…

— До суда ещё далеко, товарищ Ромин, — заметил Ларцев. — Пока мы ещё ведём следствие, и рано гадать, к чему оно в конечном счёте приведёт… Не будем торопиться с выводами, здесь не бега, и побеждает, как правило, не тот, кто торопится первым примчаться к финишу.

— Бега не бега, но оперативность в нашем деле тоже важна, — проворчал Ромин.

— Слово подполковнику Белову! — прервал его Ларцев.

Белов подробно доложил, как к нему явились советские лётчики Антонов и Свирин, подобравшие записную книжку Уолтона в ночном кабаре «Фемина». Уолтон, как показала проверка, действительно является сотрудником американской военной разведки, его фотография опознана обоими лётчиками.

— Таким образом, уже не вызывает сомнений, — в заключение сказал Белов, — что мы имеем подлинную записную книжку подлинного сотрудника американской военной разведки, и с этой стороны у меня лично не возникает никаких вопросов. Но зато возникает другой…

— Какой именно, товарищ Белов? — с интересом спросил Ларцев, которому Белов понравился спокойной манерой докладывать.

— Сейчас отвечу, — сказал Белов. — Мне кажется странным, что майор Уолтон вносил такие секретные записи в свою личную записную книжку и, более того, таскал эту книжку с собой. Кажется странным и то, что майор Уолтон по собственной инициативе подошёл к столику наших лётчиков буквально через несколько минут после их появления в кабаре. Оба лётчика, кстати, были в военной форме. Создаётся впечатление, что майор Уолтон только и ожидал появления в кабаре советских офицеров, чтобы завязать с ними знакомство, а затем «потерять» свою записную книжку…

— Ну, уж это ты, товарищ Белов, больно мудрствуешь, — не выдержав, вскочил Ромин. — Во-первых, этот американский майор был сильно пьян; во-вторых, ничего удивительного нет в том, что, будучи адъютантом, он записывал сообщения, которые обязан был доложить своему начальству. И в том, что записная книжка была при нём, тоже нет ничего удивительного. Мало ли что бывает?

— Одну минуточку, товарищ Ромин, я ещё не кончил, — очень спокойно сказал Белов. — Есть ещё одно странное обстоятельство в этом деле: Уолтон так же внезапно исчез, как и появился. Если он действительно был так сильно пьян, то непонятно, почему он вдруг счёл нужным покинуть кабаре, даже не простившись с лётчиками, к которым вдруг воспылал такой горячей симпатией…

— Совершенно с вами согласен, товарищ Белов, — воскликнул Ларцев. — Всё, что вы говорите, приходило в голову и мне. Однако, с другой стороны, мы не можем исключить того, что Уолтон именно благодаря нетрезвому состоянию вдруг решил куда-нибудь пойти. К поведению пьяного человека нельзя подходить с меркой обычной логики. Он мог встретить знакомую женщину или приятеля и уйти с ними…

— Да, конечно, — улыбнулся Белов.

— Теперь у меня есть к вам один вопрос, — продолжал Ларцев. — Вы точно установили, что лётчики, покидая кабаре, просили метрдотеля сообщить майору, что они подобрали его записную книжку и он может получить её у них в гостинице?

— Да, именно так, товарищ Ларцев, — подтвердил Белов. — Я специально интересовался этим вопросом, и оба лётчика сказали, что такой разговор с метрдотелем у них был.

— И Уолтон ни разу не звонил к ним в гостиницу?

— Да, по крайней мере, до вчерашнего дня, — ответил Белов. — Но, может быть, он ещё позвонит. Антонов и Свирин пока находятся в Берлине и живут в том же номере, где они остановились в день приезда.

— Очень хорошо, — с довольным видом сказал Ларцев. — Теперь, выслушав доклады товарищей Бахметьева и Белова, я хотел бы выслушать ваше мнение, товарищ Ромин, — обратился он к следователю. — Или вам нечего добавить к тем репликам, которые вы уже произнесли?

— Нет, почему же, мне есть что добавить, — сказал Ромин, вставая. — После того как Вирт подтвердил получение секретных документов от Леонтьева, после того как показания Вирта косвенно подтверждены Киндерманом, после того как произведённой проверкой установлена подлинность записной книжки майора Уолтона и факт его службы в американской разведке, наконец, после эпизода с чеком я полагаю, что пришла пора для отстранения полковника Леонтьева от должности и его ареста.

— Ареста? — воскликнул взволнованно Бахметьев. — Я категорически высказываюсь против!..

— Понятно, — спокойно произнёс Ларцев. — А каково мнение товарища Белова по этому вопросу?

— Я думаю, что постановка вопроса об аресте ещё преждевременна, товарищ Ларцев, — спокойно ответил Белов. — И особенно — в свете тех сомнений, которые я только что высказал.

— Что думаешь ты, Пётр Васильевич? — обратился Ларцев к Малинину, который до этой минуты не проронил ни одного слова.

— Прежде чем ответить на этот вопрос, Григорий Ефремович, — как всегда тихо, ответил Малинин, — я хотел бы задать вопрос автору предложения об аресте Леонтьева. Скажите, подполковник Ромин, задумались ли вы хоть раз над текстом статьи 158 Уголовно-Процессуального Кодекса, перечисляющей основания для применения ареста?

— Я знаю УПК наизусть! — запальчиво произнёс Ромин.

— Докажите, — бросил Малинин.

— Пожалуйста, — произнёс Ромин и продолжал очень отчётливо, чуть ли не декламируя, — статья 158‑я УПК гласит, что арест обвиняемого в стадии следствия по его делу может быть произведён лишь в том случае, если преступление, за которое обвиняемый привлекается к ответственности, влечёт за собой лишение свободы на срок не менее одного года, если нахождение обвиняемого на свободе может помешать ходу следствия, наконец, если есть основание опасаться, что оставаясь на свободе, обвиняемый может скрыться от следствия и суда или помешать установлению истины…

— У вас отличная память, Ромин, — так же тихо произнёс Малинин, и нельзя было понять, то ли он доволен ответом Рсмина, то ли, напротив, им возмущён. — Но, может быть, в дополнение к оглашённому вами тексту 158‑й статьи вы ещё изложите другие требования закона при избрании такой меры пресечения?

— Пожалуйста, — ответил Ромин, — хотя все присутствующие знают эти требования наизусть. Всякий гражданин может быть арестован в стадии следствия лишь при том непременном условии, что его вина достаточно доказана.

— Совершенно верно, — перебил Ромина Малинин, — наш закон исходит из принципа, что, пока обвинение не доказано, человек считается невиновным. Остаётся только добавить, что советский закон обязывает следователя собирать данные как уличающие обвиняемого, так и оправдывающие его. Я вижу, подполковник Ромин, что вы действительно вызубрили УПК наизусть, именно вызубрили, а не поняли, не вдумались в закон. Пора понять, что всякий арест — это не только арест Иванова или Сидорова, или Леонтьева, но и удар по его близким, друзьям, знакомым. Что это расходится, как круги по воде… Есть ли у вас основания считать, что Леонтьев скроется или помешает следствию? Пока что — никаких оснований! Вот почему, Григорий Ефремович, при всей грозности улик в отношении полковника Леонтьева я пока не считаю эту меру необходимой.

— Что ж, я рад, что из нас пятерых четверо высказываются против ареста Леонтьева. Я сказал — четверо, потому что тоже стою на такой точке зрения, — как бы подвёл итог обсуждению этого вопроса Ларцев. — Арест может стать бесспорной необходимостью, когда прояснятся все неясные моменты.

— Одну минуточку, — перебил Ларцева Ромин, — позвольте мне всё-таки мотивировать своё предложение. Из записей в книжке явствует, что полковник Леонтьев изменил Родине и стал агентом американской разведки. Он пошёл на это, чтобы спасти сына, находящегося в лагере для перемещённых лиц. Для объективности хочу заметить: как говорит одна из записей, Леонтьев отказался от денег, которые ему предлагали американцы. Но факт остается фактом: Леонтьев изменил Родине.

— Чем, кроме книжки, установлен этот факт, товарищ Ромин? — спросил Ларцев.

— Многими обстоятельствами. Во-первых, установлено, что сын Леонтьева действительно был увезён немцами в Германию и что Леонтьев тревожится за его судьбу…

— Естественно, — пожал плечами Ларцев.

— Конечно, — продолжал Ромин. — Но это косвенно подтверждает запись в книжке. Но записи в книжке подтверждены не только в этой части, но и во многом другом. Мы задержали Анну Вельмут — одного из трёх агентов американской разведки, имена и клички которых значатся в этой книжке. Так вот, Анна Вельмут, она же мадам Никотин, призналась, что действительно является агентом. Вот её показания.

И Ромин положила на стол Малинину протокол допроса Анны Вельмут.

— Я полагаю, кстати, — продолжал Ромин, — что следует арестовать двух других агентов, имена и клички которых значатся в записной книжке.

— Не будем торопиться, — заметил Ларцев.

— И наконец, последние данные, — продолжил Ромин. — Я собрал старые материалы на этого Леонтьева. В тридцать седьмом был репрессирован его дружок, бригадный комиссар Греков. Леонтьев тогда отказался дать показания на Грекова. Больше того: на закрытом партийном собрании Леонтьев выступил с заявлением, что не верит в виновность Грекова. Леонтьева тогда исключили из партии, но потом заменили исключение строгачом.

— Ну, и что же дальше? — спросил Ларцев.

— А дальше его взяли под наблюдение. Есть донесение, что он помогал семье Грекова.

— А какова судьба Грекова? — спросил Малинин.

— Осуждён, конечно, — ухмыльнулся Ромин.

— Почему «конечно»? — вспыхнул Ларцев.

— Раз взяли, то не для того же, чтобы выпускать, — с той же ухмылкой ответил Ромин. — Но это ещё далеко не всё. В начале войны Леонтьев вёл недопустимые разговоры. Так, он говорил, что наши вооружённые силы оказались недостаточно подготовленными. Вспоминал того же Грекова, говоря, что он безвинно погиб. И наконец, расхваливал немцев.

— Расхваливал? — удивился Ларцев.

— Да. Он говорил, что немцы здорово воюют. В конце сорок первого года даже стоял вопрос об аресте Леонтьева в связи с этими данными. Леонтьев был тогда майором.

— Откуда это известно? — спросил Ларцев.

— Я служил в Особом отделе этого фронта и готовил справку на арест Леонтьева. Теперь я запросил архив и получил все документы. Вот они.

И Ромин протянул Ларцеву документ. Прочитав его, Ларцев сказал:

— Да, вот резолюция члена Военного совета: «Леонтьев прекрасный командир и хорошо воюет. Оставьте его в покое, тем более, что в том, что он говорил, немало горькой правды». Ну, а как у вас, в Особом отделе, реагировали на эту резолюцию члена Военного Совета?

— Без санкции его мы не могли арестовать офицера, — ответил Ромин. — Мы взяли на карандаш самого члена Военного Совета.

Ларцев внимательно поглядел на Ромина, потом зашагал из угла в угол кабинета, и после затянувшейся паузы, подойдя к Ромину, сказал:

— Ну, а теперь скажите мне откровенно: вот, кончилась война, мы победили, дело уже прошлое, как говорят, как вы считаете — мы были достаточно подготовлены к войне?

— Такие разговоры, какие вёл Леонтьев, я считал, считаю и буду считать преступлением, — отчеканил Ромин.

— Подождите, — поморщился Ларцев. — Мы воевали со слабым или с сильным противником?

— С сильным, конечно, — ответил Ромин.

— Значит, немцы хорошо дрались?

— Расхваливание врага — военное преступление, — вновь отчеканил Ромин.

Ларцев снова и пристально на него поглядел, а потом сказал:

— Ну, тогда у меня последний вопрос: вы считаете преступным, что Леонтьев помогал семье Грекова?

Ромин взорвался:

— Что вы меня экзаменуете! — закричал он с перекошенным от злости лицом. — Я докладываю материалы, а вы мне задаёте какие-то странные вопросы, товарищ полковник! С такими вопросами можно далеко зайти, товарищ Ларцев, если прямо говорить!

— Минутку, минутку! — встал за своим столом Малинин. — Давайте, однако, ближе к делу. Мы ведь хотели поговорить с этой немкой. Товарищ Ромин, приведите её сюда. А вы свободны, товарищ Белов.

Ромин и Белов вышли из кабинета, и Малинин, плотно прикрыв за ними дверь, подошёл к Ларцеву и почему-то перейдя на шёпот, произнёс:

— Да ты что, с ума спятил?!. Ведь не маленький, видишь, что это за птица!.. Разве можно с ним так говорить?!. Да он и тебя возьмёт «на карандаш» и пошлёт «телегу» на нас обоих в Центр. Знаешь, что нам будет: тебе — за то, что говорил, а мне — за то, что слушал и молчал…

— А ты не молчи, крой меня во всю! — бросил Ларцев.

Малинин вздохнул и развёл руками:

— Да ведь крыть-то нечем… Но и молчать нельзя! Эх, Гриша, какой ты всё-таки не гибкий!.. Послушай, я ведь тебе как старому другу… Надо учитывать обстановку…

— Обстановку! — поморщился Ларцев. — Не знай я тебя почти тридцать лет, не знай я, как Малинин один на трёх диверсантов ходил, как на Украине, когда мы батьку Ангела брали, меня, раненого, на себе под пулемётным огнём вытащил — я бы тебе в рожу плюнул!.. Ты что, готов на арест Леонтьева, чтобы Ромину угодить? Чтобы он на тебя «телегу» не послал? Боишься! Ромина боишься, орёл!..

— Боюсь, — тихо сказал Малинин. — И дело не только в Ромине, дело ведь и в существе самого дела, Григорий!.. Скажешь, не так? Ну, что же ты молчишь?

— Не верится мне, что Леонтьев предатель, не верится, — ответил Ларцев.. — И эти материалы, о которых сказал Ромин, они ведь тоже говорят за Леонтьева, а не против него, по совести говоря.

— Да, но всё-таки улики! — развёл руками Малинин.

— Улики, не спорю, — задумчиво продолжал Ларцев. — Но за ними стоит живой человек — коммунист, боевой офицер! Как можно не принимать это во внимание?

Малинин подошёл к Ларцеву, обнял его за плечи и взволнованно произнёс:

— А ты всё такой же, как я погляжу… И тогда, в тридцать седьмом, говорил о том же, и по приказу наркома вылетел на Север…

— А чем кончил этот нарком? — тихо спросил Ларцев.

В этот момент дверь кабинета открылась, и на пороге её появилась Анна Вельмут, она же мадам Никотин — женщина лет сорока на вид, со следами былой красоты на лице. За её спиной стоял Ромин.

— Арестованная Анна Вельмут доставлена, — доложил Ромин.

— Здравствуйте, господа, — совершенно спокойно и с большим достоинством ответила Анна Вельмут.

— Здравствуйте. Садитесь, Анна Вельмут, — подчёркнуто вежливо произнёс Малинин и указал арестованной на кресло перед маленьким столиком, с другой стороны которого сел Ларцев.

— Мерси, — так же спокойно сказала Вельмут и села в указанное ей кресло.

— Судя по вашей кличке, вы курите? — спросил её Ларцев.

— Клички дают собакам и ворам, — ответила Анна Вельмут. — Псевдоним, вы хотите сказать. Да, я курю.

Ларцев чуть заметно улыбнулся и протянул арестованной портсигар.

— Этот псевдоним выбирала не я. Когда в Берлине после капитуляции меня вызвал майор Пирсон и предложил возобновить отношения, то я попросила, помимо прочего, четыре блока сигарет «Честерфилд» в месяц. Он сразу согласился и сказал, что моим новым псевдонимом будет «мадам Никотин».

— А какой был прежде? — спросил Малинин.

— Генрих, — ответила арестованная. — Я получила его в сорок первом году в Женеве, когда стала агентом американской разведки. Тогда я имела дело с генералом Маккензи. После подписания контракта меня перебросили в Берлин.

— Контракта? — спросил Ларцев.

— Ну, ангажемента, если хотите, — улыбнулась Вельмут. — Были оговорены условия, я подписала обязательство, мне дали задание, я его приняла. Типичный контракт, как при всякой сделке.

— Эта сделка могла вам стоить головы, Анна Вельмут, — заметил Ларцев.

— Когда акробат работает под куполом цирка, это тоже может стоить ему головы, — ответила мадам Никотин, — но это его профессия.

— Вы хотите сказать, что являетесь профессиональной шпионкой? — спросил Ларцев.

Анна Вельмут поморщилась.

— Это опять-таки вопрос терминологии, — протянула она. — Если человек работает на вас, то вы, я полагаю, именуете его героическим разведчиком? Но если он работает против вас, вы называете его подлым шпионом. В этом, конечно, есть своя логика. Так вот: в годы войны, работая на американцев, я тем самым работала на вас. Поэтому, хотя бы в этот период времени рассматривайте меня как разведчицу. Ну, а в послевоенное время, когда я стала работать против вас, считайте меня шпионкой. Не возражаю. Да, я профессионал. До сорок второго года я работала на французов, но потом перешла к американцам. Я никогда не сочувствовала Гитлеру.

— А кому вы сочувствуете? — спросил Малинин.

— Главным образом самой себе, — ответила Анна Вельмут. — Можно ещё сигарету?

— Возьмите всю пачку, — сказал Ларцев и протянул сигареты арестованной.

— Мерси, вы очень любезны, — с достоинством ответила женщина и вновь закурила.

— Скажите, Анна Вельмут, чем вы объясняете свой провал? — продолжал Ларцев. — Ведь вы — опытный человек.

— Ума не приложу!.. Я ничем себя не выдала. До ареста за мной не велось наблюдение, даже самое тонкое. Я бы сразу это «срисовала», поверьте моему опыту. Я всегда работала в одиночку и, следовательно, никто не мог меня выдать… И вот все эти дни я задаю себе один и тот же вопрос: кто меня провалил? Иногда мне приходит на ум, что меня просто обменяли. Если так, то хоть на что-нибудь стоящее?

Ларцев засмеялся.

— Мы не занимаемся обменными операциями, — сказал он. — А почему вам пришла в голову такая странная мысль?

— Мне показалось, что в последнее время интерес майора Пирсона ко мне заметно ослабел. Он встречался со мной очень редко, и у меня даже создалось впечатление, что он просто не знает, что бы мне поручить. Секретный агент, как и женщина, всегда чувствует, когда к нему падает интерес… А ведь я и женщина, и агент…

— Ясно. Мы ещё встретимся, Анна Вельмут, — сказал Ларцев. — Что касается сигарет, то вы будете их получать без всякого контракта.

Арестованная как-то странноулыбнулась и, вскинув на Ларцева глаза, многозначительно бросила:

— За «навар»?

— Что? Какой навар? — удивился Ларцев.

— Это термин следователя Ромина, — ответила арестованная. — Он говорит, что чем крепче навар, тем лучше суп.

— Какой суп? — насторожился Ларцев.

— Господин следователь дал мне понять, что какой-то полковник Леонтьев связан с американской разведкой. Господин следователь уверял, что мне будто бы известно об этом со слов майора Пирсона, и что Пирсон собирался связать меня с этим Леонтьевым…

— А Пирсон говорил вам что-нибудь о Леонтьеве? — быстро спросил Ларцев.

— Нет, никогда. Но мне упорно говорит о нём следователь Ромин.

Сидевший на диване Ромин вскочил и сердито произнёс:

— Чепуха! Этого не было!..

— Как же «не было»? — повернулась к нему Вельмут. — Ведь вы упорно допрашиваете меня об этом Леонтьеве, хотя я понятия о нём не имею… Впрочем, господа, если вам так нужен «навар», то я к вашим услугам… Уж раз я в ваших руках, почему мне не оказать вам такой маленькой любезности? Зачем мне жалеть какого-то советского полковника, если вы его не жалеете?

Ларцев, с трудом сдерживая волнение, переглянулся с Малининым, а потом очень медленно и раздельно произнёс:

— Нам нужна только правда, Анна Вельмут. Запомните это раз и навсегда!.. И если… если вы оговорите кого бы то ни было, то пеняйте сами на себя!.. Товарищ Малинин, вызовите сотрудника и отправьте Вельмут в камеру.

— Я отведу её сам, — быстро произнёс Ромин.

— Ну зачем же вам беспокоиться, подполковник? Отведут и без вас, — ответил Ларцев.

Малинин нажал кнопку звонка, и в кабинет вошёл его адъютант.

— Отправьте арестованную в камеру, — приказал Малинин.

— Слушаю, — ответил адъютант. — Идёмте, арестованная Вельмут.

Как только Вельмут вывели из кабинета, Ларцев подошёл в упор к Ромину и, уже не сдерживая себя, закричал:

— Ну, как это по вашему называется, «рыцарь навара»? Да как вы посмели!..

— Прежде всего, без крика, — нагло ответил Ромин. — Я не ваш подследственный, и нечего на меня орать. Тем более, что в своих лекциях вы проповедовали теорийку, что даже на подследственных нельзя кричать.

— Это не «теорийка», Ромин, это требование закона, — побледнев от ярости, произнёс Ларцев.

— Ну, если вы такой законник, тем более нечего кричать. Теперь по существу: я веду следствие о полковнике Леонтьеве, подозреваемом в измене, и потому обязан, повторяю о-бя-зан допрашивать о нём обвиняемую Вельмут, признавшую, что она агент той же разведки, которая завербовала Леонтьева. Товарищ Малинин, скажите, как мой начальник, обязан я спросить Вельмут или не обязан?

— Спросить, конечно, нужно, но вопрос-то не об этом, понимаешь, — сказал Малинин. — Одно дело — спросить, другое дело — «навар»… это уже на липу смахивает… это же понимать надо!..

— Именно — понимать! — воскликнул Ромин. — Понимать в том смысле, что Анна Вельмут уже готова дать показания на Леонтьева. И вы, товарищ Ларцев, должны согласиться, что такие показания явятся ещё одной веской уликой против него.

— Да, явятся, — произнёс Ларцев. — Но ведь это неправда!

— Почему неправда? А я считаю, что правда. Показание есть показание. Да вы не сомневайтесь: Анна Вельмут, если подпишет, то уже не откажется… не подведёт!..

— Кого не подведёт — вас?

— Следствие.

— А если Леонтьев не виновен?

— Этого никто не докажет.

— Да что вы всё: докажет — не докажет! — снова закричал Ларцев. — Доказательства нужны для истины, а не истина для доказательств!

— Истина — то, что доказано, — веско бросил Ромин. — Зря вы сомневаетесь, товарищ полковник, зря! Дайте мне этого Леонтьева, и через две недели он расколется, как грецкий орех…

Ромин достал из кармана портсигар, вынул из него сигарету, щёлкнул крышкой и ехидно, с усмешечкой, добавил:

— Я, конечно, вхожу в ваше положение, но, как говорится, ничем помочь не могу.

— О чём идёт речь? — удивился Ларцев.

— Могу объяснить. Только не обижайтесь.

— Ну, ну, давайте начистоту.

— Вы отвечаете за конструктора Николая Леонтьева, за охрану его секретной работы. Вы, а не мы, — начал Ромин.

— Верно, отвечаю.

— И то, что американская разведка завербовала брата этого Леонтьева, раскрыть были обязаны вы, а не мы. А раскрыли это как раз мы, а не вы.

— Так, так. Договаривайте…

— Вот и получается, что вы лезете из кожи вон, защищая Леонтьева, чтобы тем самым защитить самого себя, товарищ полковник, себя!

— А кого защищаете вы, Ромин? — очень тихо спросил Ларцев.

— Интересы государства, которые превыше всего, — с пафосом ответил Ромин. — В этом разница, извините за прямоту!..

Сидевший до этого молча полковник Малинин, внезапно вскочил и стукнул кулаком по столу.

— Подполковник Ромин, вы забываетесь! — закричал он. — Как вам не стыдно! Полковник Ларцев — заслуженный чекист, старый работник… Как вы посмели!.. Мне стыдно за вас!..

— А за меня стыдиться нечего, товарищ Малинин, — ответил Ромин. — Меня приказом наркома в гнилые либералы не зачисляли и не зачислят.

— Подождите, товарищ Малинин. Он прав, — заметил Ларцев, — в гнилые либералы его действительно не зачислят, ручаюсь. Но главное не в этом. Утверждая, что вы раскрыли это дело, вы забываете Ромин: «раскрыл» его майор американской разведки, а не вы! А вы не можете понять, что это и есть самое странное в этом странном деле. Не хотите или просто не можете понять…

— Оставьте своё мнение при себе, — произнёс Ромин и, подойдя к Малинину, подчёркнуто официальным тоном сказал: — Разрешите обратиться, товарищ полковник?

— Что вам?

— Когда я просил вас подписать справку для министра обороны на арест полковника Леонтьева, вы решили обождать до приезда полковника Ларцева. Теперь ждать уже нечего и откладывать арест нельзя. Вот справка, вот постановление о мере пресечения и ордер на производство обыска. Подпишите.

— О, я вижу, у вас уже всё готово, — заметил Ларцев. — Может быть, и санкция прокурора есть?

— В санкции я не сомневаюсь, у нас хороший прокурор, — ответил Ромин. — Товарищ Малинин, попрошу из вашего сейфа эту записную книжку. Она нужна мне как вещественное доказательство для предъявления прокурору. Железные улики.

— Ну что ж, вас остаётся только поздравить, — сказал Ларцев. — У вас «железные улики», «вещественные доказательства», «хороший прокурор», и главное — вы мастер готовить «суп с наваром»… Товарищ Малинин, я остаюсь при своём мнении: для ареста Леонтьева нет достаточных оснований, несмотря на наличие некоторых улик.

— Да улик больше чем достаточно! Поймите, одумайтесь! — закричал Ромин.

— Вот мне и не нравится, что их больше чем достаточно, — возразил Ларцев.

— Это же нонсенс!.. Это лишний нюанс для характеристики нашей гнилой позиции!.. — продолжал кричать Ромин.

И снова встал за столом Малинин и очень тихо, но грозно произнёс:

— Вот что, поди-ка ты со своими нонсенсами да нюансами сам знаешь куда!.. Не подпишу!.. И точка… Шагай!..

— Но объясните, по крайней мере, мотивируйте! — растерялся Ромин. — Вы же мой начальник!.. Это же принципиальный вопрос! Это политическое дело!..

— Да поймите же вы в конце концов, поймите! Может быть только одно из двух: либо Леонтьев действительно изменил Родине, либо история с Виртом и с этой потерянной книжкой, и все ваши улики — провокация, волчья яма, коварный и подлейший ход в большой и опасной игре… в игре без правил!..

— В какой игре? — не унимался Ромин. — Кому и зачем нужен полковник Леонтьев?

— Да ведь он же — брат конструктора Леонтьева, за которым американцы охотятся! Поймите!..

— Именно потому они и решили завербовать этого брата, — стоял на своем Ромин.

— Не исключаю, — ответил Ларцев. — Но я хочу всё проверить.

— Проверить? Каким путём?

— А вот этого я вам пока не скажу.

— Ах так? — побагровел Ромин. — Да вам просто нечего сказать, нечего!.. И я этого так не оставлю!..

— Это что — угроза?

— Понимайте как хотите!

— Ну, так вот теперь я вам скажу, Ромин: Анна Вельмут работала на американскую разведку, получая за это доллары и сигареты «Честерфилд», так?

— Да, так, — согласился Ромин.

— А вот вы и такие, как вы, иногда работаете на наших врагов, сами того не понимая и не получая за это ни долларов, ни сигарет! — крикнул Ларцев.

Ромин на мгновение оцепенел, а затем, схватив свой толстый портфель, выбежал из кабинета и с силой хлопнул дверью.

* * *
Три часа ночи.

Ходит, заложив руки за спину, из угла в угол своего кабинета Малинин и как бы размышляет вслух, то и дело поворачиваясь к Ларцеву.

— Большой риск, Григорий, — произносит он, — что ни говори — вещественное доказательство!..

— Сфотографируем, — спокойно отвечает Ларцев. — Но зато уж будет проверка так проверка!

Малинин снова начинает шагать по кабинету, а потом бросает:

— Седьмой час сидим!.. И так и этак примеряем, а ведь, казалось бы, чего проще: взять да сделать, как ты предлагаешь!

— И что же тебе мешает? — улыбается Ларцев. — Всё Ромина побаиваешься?

— А если он в Центр накапает? — отвечает Малинин. — Если уже не накапал, сукин сын! Ох, и влетит же нам, если твой план провалится! Костей не соберём!..

Он возвращается к столику, за которым сидит Ларцев и наливает из электрического чайника в стакан.

— Давай по старой привычке чайку попьём… как двадцать лет назад…

— Да, трудные были времена, — задумчиво произносит Ларцев.

— А теперь лёгкие, что ли? Ты знаешь, Григорий, я вот всё думаю: почему Ромину легче, чем нам? И кто такие, эти ромины, откуда они взялись?

— У тебя полегче вопроса не нашлось? — спрашивает Ларцев.

— Вот-вот… сидят два чекиста, члены одной партии, старые друзья… так?

— Пока так.

— И вот один задаёт другому вопрос, который мучает их обоих, а другой отвечает: «Задай мне вопрос полегче». Так?

— Так, всё так, — отвечает Ларцев.

— А ведь оба не трусы, не шкурники. Вместе рядом большую жизнь прошли. И собственной жизнью не раз рисковали… Что же с нами такое случилось, Григорий, что? Или боишься отвечать?

— Нет, я не боюсь. Кто такие ромины — спрашиваешь? Ты знаешь, что такое гангрена, друг?

— Как не знать? Опасная штука!

— Опасная, ты прав. Если вовремя не сделать ампутацию, может зайти далеко… как говорят врачи, необратимо… Так вот, ромины — это тоже гангрена, требующая ампутации! Ради карьеры, лишней звёздочки, ордена они способны на всё. Их не мучает совесть, потому что её у них нет; их не останавливает разум, потому что он ослеплён карьеризмом, а это опаснейший вид бешенства; их не сдерживает даже страх, потому что они уверены, что все должны бояться их, а им уже бояться некого!

— Но откуда они взялись? Кто их породил? На какой почве они выросли? — взволнованно спрашивает Малинин.

— Законный вопрос, — отвечает Ларцев. — А ты помнишь слова Дзержинского: если Чека выйдет из-под контроля партии, она может превратится в охранку. Да, Ильич знал, кому доверить Чека!

Малинин жадно слушает Ларцева. Потом решительно идёт к сейфу, открывает его, достаёт записную книжку:

— Вот эта записная книжка, «вещдок», как любит говорить Ромин… Бери и действуй! Будь что будет!..

(обратно)

18. План полковника Ларцева

В Берлине
Для окончательной проверки эпизода с записной книжкой майора Уолтона Ларцев решил… вернуть ему эту записную книжку, посмотрев, как он будет на это реагировать. Разумеется, книжка была предварительно сфотографирована, чтобы в случае необходимости не терялось её значение вещественного доказательства. Кроме того, была начата проверка двух-трёх адресов агентов американской разведки, которые значились в этой книжке в числе других записей. Были обеспечены такие методы этой проверки, при которых она оставалась незаметной для противника.

Помимо этого, план предусматривал передопрос Вирта и Киндермана, а также доставленных в Берлин пяти других немцев, которых выдал Вирт ещё на допросе у Бахметьева. Допрос этот должны были произвести Ларцев и Малинин.

В Нюрнберге
В письме Грейвуда к Леонтьеву, которое видел Бахметьев, содержалось приглашение в Нюрнберг. Ларцев решил, что Леонтьев должен принять это любезное приглашение и поехать в Нюрнберг к Грейвуду вместе с ним, Ларцевым, представив его как своего преемника. Ларцев не сомневался, что при такой встрече он по всем деталям поведения Грейвуда и Леонтьева определит характер их подлинных взаимоотношений. Кроме того, Ларцеву не хотелось упускать возможности лично посмотреть на своего противника, чтобы составить о нём более полное представление.

Однако этот визит Ларцев решил нанести лишь после того, как Грейвуд сообщит Леонтьеву о возвращении сына: ведь, если верить записи в книжке Уолтона, Грейвуду было предписано возвратить Колю отцу.

В доме профессора Вайнберга
План предусматривал личное знакомство с профессором Вайнбергом и выяснение вопроса о ценности его научных трудов для американской разведки. Ларцев хотел также уточнить подробности трёх посещений Вайнберга Виртом, детали разговора между профессором и Грейвудом на обеде у полковника Леонтьева.

Однако все эти меры носили лишь предварительный характер и, в зависимости от их результатов, план Ларцева предусматривал не один новый и неожиданный ход в игре, которую затеял полковник Грейвуд.

* * *
Как только закончилось оперативное совещание, в кабинет Малинина был доставлен Вирт, и оба чекиста приступили к передопросу. По настоянию Ларцева, Ромин в этом допросе участия не принимал.

— Мы ознакомились с вашими последними показаниями, гражданин Вирт, — начал по-немецки Ларцев, довольно свободно владевший этим языком, внимательно разглядывая сидящего перед ним арестованного. — В связи с этими показаниями мы хотим задать вам несколько дополнительных вопросов.

— Яволь, герр оберст, — почтительно ответил Вирт.

— Чем объясняется, что при первых допросах, сразу став на путь признания своей вины, вы ничего не сказали о будто бы полученных вами от коменданта Леонтьева секретных сведений для Грейвуда?

— Я был так потрясён арестом, уважаемые господа, что даже забыл об этом, — ответил Вирт, отметив с беспокойством выражение «будто бы».

— А этот факт имел место в действительности? — спросил Ларцев, пристально глядя прямо в глаза Вирта.

— Я ведь это признал, — уклончиво произнёс Вирт.

— Послушайте, обвиняемый, меня сейчас интересует не то, что вы признали или не признали, а то, что было на самом деле, — медленно и значительно сказал Ларцев, — и я считаю себя обязанным разъяснить вам, обвиняемый Вирт, что следствию нужна только правда. Вам это ясно?

— Яволь, герр оберст, — привычно повторил Вирт, лихорадочно стараясь сообразить, какую позицию ему выгоднее занять.

Как правильно предполагал Ларцев, Вирт на допросе у Ромина признал получение секретных данных от Леонтьева потому, что по всему поведению следователя видел, как ему хочется получить именно такие показания. Именно так понял Вирт грубую настойчивость следователя, сменявшуюся самыми недвусмысленными обещаниями о смягчении участи обвиняемого. Стараясь угодить следователю и надеясь таким путём облегчить предстоящее наказание, Вирт признал то, чего в действительности не было. Провалившийся шпион, конечно, был способен ради своей выгоды без малейших колебаний оговорить кого угодно и в чём угодно.

Теперь, понимая, что эти два полковника усомнились в достоверности его показаний, Вирт готов был отказаться от них с такой же лёгкостью, с какой их накануне подписал. Однако, думал он, ведь совсем неизвестно, к чему такой отказ может привести в дальнейшем и, главное, как отнесутся эти полковники к столь быстрому отказу от вчерашних показаний? Не причинит ли это ему, Вирту, неприятностей? Не усугубит ли его вину? Пойми-ка этих русских — чего им надо и чего они в конце концов от него хотят?

— О чём вы так долго думаете, обвиняемый? — с усмешкой спросил Ларцев, отлично видя замешательство Вирта. — Или вам недостаточно ясно, о чём идёт речь?

— О нет, господин полковник, — поспешно ответил Вирт, — мне всё ясно, ведь я не только подписал протокол, но ещё и сам написал свои показания на родном языке… А что подписано, то подписано… Что признано, то признано, господин полковник… Михель Вирт — хозяин своего слова…

— Разве? Но ведь Михель Вирт на предыдущих допросах несколько раз произносил совсем другие слова… И подписывал обратное тому, что подписал вчера… В каком же случае можно верить Михелю Вирту, хозяину своего слова?

— Я на первом же допросе признал свою вину, господин полковник, посмотрите самый первый протокол допроса… Я не запирался и двух минут, можете проверить!..

— Это всё нам уже известно, — сказал Ларцев, — и вовсе не о том идёт речь, обвиняемый Вирт. У меня создаётся впечатление, что вы не совсем уверены в факте, который сообщили следствию. Так или нет?

— Я бы хотел подумать, господин полковник, вспомнить все подробности… — пробормотал гестаповец.

— А разве я от вас сейчас требую подробностей? — улыбнулся Ларцев. — Речь идёт о самом факте — имел он место или не имел? О подробностях не будем сейчас говорить.

— Ах, господин полковник, если бы вы могли понять моё состояние! — снова начал бормотать Вирт, — я, тихий и робкий человек, стал жертвой Грейвуда, будь он трижды проклят!..

— Подождите, обвиняемый Вирт, — перебил арестованного Малинин, — вы всё время уклоняетесь от ответа на прямой вопрос: получили ли вы в действительности секретные данные от полковника Леонтьева? Да или нет? Нет или да?

— Поскольку я подписал этот протокол… — уже начиная всхлипывать, пролепетал Вирт.

— Что же побудило вас подписать этот протокол? — спокойно спросил Ларцев. — Желание сообщить следствию правду или иные соображения?

— Конечно, я хотел сообщить правду, — быстро произнёс Вирт, мучительно стараясь понять, какой ответ больше понравится этим двум полковникам, несомненно, занимающим более высокое положение, нежели следователь, допрашивавший его накануне.

— Правду? — переспросил Ларцев. — Так ли это, обвиняемый Вирт? Некоторые детали заставляют меня в этом сомневаться.

— Если мне позволено будет спросить, о каких деталях идёт речь? — испугался обвиняемый.

— Могу сказать, — улыбнулся Ларцев. — Насколько мне известно, вы по-русски не умеете ни читать, ни писать?

— Так точно, к сожалению, не умею.

— Так и запомним. В таком случае, не угодно ли вам объяснить, каким образом вы смогли прочесть сведения, будто бы написанные и переданные вам полковником Леонтьевым?

— Я их вовсе и не читал, герр оберст! — горячо воскликнул Вирт.

— А если не читали, то каким путём вам, обвиняемый Вирт, стало известно, что это были сведения о дислокации советских военных частей в этом округе?

— Так сказал господин следователь. Я не мог ему не верить! — растерянно пролепетал гестаповец.

— Какой следователь?

— Тот, который меня вчера допрашивал.

— По-вашему выходит, что показания вместо вас давал следователь? — строго спросил Ларцев.

— Нет, герр оберст, показания давал я, но уважаемый господин следователь спрашивал меня именно о таких сведениях.

— Каких — таких?

— Ну, таких, какие записаны в протоколе, одним словом, насчёт дислокации военных частей.

— А вам самому известно, что это были за сведения?

— Мне это неизвестно, герр оберст. Но я вполне доверяю уважаемому следователю…

Ларцев и Малинин переглянулись: дело принимало вполне определённый оборот.

Через десять минут Вирт, уличённый вопросами Ларцева и Малинина, по своему обыкновению бросился на колени и сказал, что в действительности никаких документов от полковника Леонтьева не получал. Вместе с тем он вполне искренне продолжал настаивать на том, что Грейвуд назвал ему полковника Леонтьева как своего осведомителя, в его присутствии разговаривал с Леонтьевым по телефону и, наконец, переслал через него Леонтьеву пакет, опечатанный сургучной печатью.

Показания Вирта были зафиксированы в протоколе и подписаны им, а также Малининым и Ларцевым. Арестованного увели.

— Ну, Пётр, — обратился к Малинину Ларцев, — как видишь, я был прав, упрекая тебя за то, что ты поручил Ромину допрашивать этого мерзавца. Ромин сам подсказал Вирту показания насчёт эпизода с получением секретных сведений. Видать, уж очень хотелось ему щегольнуть своим следственным искусством…

— Да, Григорий, — смущённо сказал Малинин, — признаюсь, оплошал… Давай вместе поговорим с Роминым.

Через несколько минут подполковник Ромин вошёл в кабинет, уже не столь уверенно, как обычно.

— Вот, прочитайте, Ромин, — сухо сказал Малинин, протягивая протокол допроса Вирта.

По мере ознакомления Ромина с протоколом его круглое, полное, румяное лицо стало багроветь, покраснели даже уши, задрожали пальцы, в которых он держал протокол. Малинин и Ларцев молча наблюдали за ним.

— Ну что, подполковник Ромин? — спросил наконец Ларцев, когда Ромин дочитал протокол. — Вы и теперь готовы настаивать на аресте полковника Леонтьева?

— Всё брешет этот подлец Вирт! — неожиданно охрипшим голосом ответил Ромин. — Я и теперь уверен, что сведения он получил… Дайте мне его ещё раз допросить, и он снова подтвердит этот факт!.. Любого обвиняемого, при желании, можно сбить с толку…

— Молчать! — не своим голосом крикнул Малинин и так хватил кулаком по столу, что тяжёлый чернильный прибор едва не слетел на пол. — Вы… вы карьерист и бесчестный человек!.. Вам не место в наших органах, Ромин!.. Да, да, слепой не имеет права быть шофёром, глухой — музыкантом, карьерист — следователем! Не име-ет пра-ва! Идите и напишите рапорт об отставке!.. Я перешлю его в Москву.

Ромин пытался что-то ответить, но, поняв, видимо, бесцельность спора, как-то странно махнул рукой, повернулся и вышел из кабинета.

А через несколько часов, уже за полночь, в ярко освещённый подъезд ночного кабаре «Фемина» весело вошли три лётчика-майора. Это были Антонов и Свирин, те самые лётчики, с которыми познакомился совсем недавно американский майор Уолтон; к ним присоединился надевший форму лётчика Григорий Ефремович Ларцев.

Как всегда в этот час, в огромном, ярко освещённом зале кабаре было полным-полно, пьяным-пьяно. Всё так же выли саксофоны, томно стонали трубы и похрюкивали барабаны джаза, так же медленно качались в ритме танца пары, так же носились бойкие кельнеры между столами. Всё тот же метрдотель в чёрном смокинге наблюдал из угла за всем, что происходит в подвластном ему заведении. Полуобнажённая певица, стоя у микрофона, пела модное танго, но из-за шарканья множества ног, взрывов женского смеха, звона тарелок и стука ножей её голоса почти не было слышно.

— Вы говорили с тем самым метрдотелем? — быстро спросил лётчиков Ларцев, сразу заметив чёрную фигуру, величественно и одиноко стоявшую в углу.

— Да, с ним.

— Ну, вот с него и начнём, — коротко бросил Ларцев, и вместе с лётчиками направился к метрдотелю, который уже заметил их и почти бежал навстречу новым гостям.

— О-о! Господа офицеры, очень рад, очень рад! Доброй ночи! — почти пропел по-немецки метрдотель, внимательно поглядывая на Ларцева, которого он в прошлый раз не видел. — Это хорошо, что вы пришли к нам в гости уже втроём, господа офицеры, это прекрасно, да!.. Прошу следовать за мной, у меня есть на примете свободный столик, господа. К сожалению, советские офицеры редко нас посещают… И это жаль, очень жаль, господа…

И он повёл новых гостей в правый угол, где в самом деле оказался свободный стол.

Когда лётчики уселись и заказали вино и закуску, Антонов, заранее проинструктированный Ларцевым, обратился к метрдотелю:

— Между прочим, я хочу вас спросить: вы передали нашу просьбу, наш адрес и телефон американскому майору Уолтону? Мы просили об этом в прошлый раз.

— Что за вопрос, уважаемые господа, — почтительно ответил метрдотель, — майор Уолтон — наш постоянный посетитель, и я ему на следующий день передал всё, что вы просили, можете не сомневаться…

— А сегодня майор Уолтон здесь? — спросил Свирин.

— Как всегда, как всегда, господа, — подтвердил метрдотель. — Я убеждён, что господин майор будет очень рад видеть своих советских коллег. Да вот, если не ошибаюсь, это именно он танцует, — и он указал на майора Уолтона, который томно покачивался в паре с пышной блондинкой. Он и на этот раз был в форме лётчика.

Когда танец кончился, Антонов, по указанию Ларцева, поднялся, догнал майора, возвращавшегося с дамой к своему столу, и, окликнув его, сказал:

— Здравствуйте, майор Уолтон. Мы ждали вашего звонка, но вы почему-то не позвонили.

Уолтон быстро обернулся и, увидев лётчика, сделал вид, что очень обрадован встречей.

— О Джанни! — воскликнул он. — Вы один или опять со своим приятелем?

— И мой приятель здесь, — ответил Антонов, — и ещё один майор, тоже лётчик. Он служит с нами в одном полку… пойдём, выпьем за вторую встречу, майор!..

Уолтон на мгновенье задумался, а затем, что-то шепнув своей даме, пошёл за советским офицером.

Он по-приятельски поздоровался со Свириным и крепко пожал руку Ларцеву, которого ему представили как «старого воздушного волка майора Денисова».

— Послушайте, майор, — заговорил Свирин, — мы пришли сюда специально за тем, чтобы вернуть вашу записную книжку, которую вы тогда нечаянно обронили. Разве вам не передал метрдотель, что мы её нашли?

— Да, да, он мне говорил, — ответил Уолтон самым небрежным тоном. — Я всё собирался вам позвонить, парни, и никак не мог собраться…

— Вы, наверно, волновались, майор, обнаружив потерю своей записной книжки? — спросил, улыбаясь, Ларцев. — Как-никак, в записной книжке офицера всегда может оказаться военная тайна…

— Чепуха, коллега. Какие военные тайны могут быть у лётчика после окончания войны? Там записаны адреса хорошеньких девчонок, но я надеюсь, что вы ими не воспользовались, друзья?

— К несчастью, никто из нас не читает по-английски, майор, — ответил Ларцев, — иначе и мои друзья, и даже я сам, несмотря на возраст, не преминули бы воспользоваться такими адресами…

— О, в таком случае мне просто повезло, что вы не знаете английского языка, джентльмены! — ответил, смеясь, Уолтон. — За это стоит ещё раз выпить!.. — И он снова чокнулся со своими собеседниками.

Потом Свирин достал из кармана кителя красную сафьяновую книжку и протянул её майору. Тот небрежно сунул её в свой карман.

— Господин Уолтон, — улыбаясь, заметил Ларцев. — Вы так небрежно обращаетесь со своей записной книжкой, что я не удивляюсь, если она ещё раз попадёт в чужие руки… Учтите, майор, не все отличаются незнанием английского языка… Второй раз вам может не повезти, коллега…

Уолтон быстро и внимательно посмотрел на Ларцева, сидевшего с самым простодушным видом.

— Если вам угодно знать, майор, — протянул он, глядя прямо в глаза Ларцеву, — я не так уж убеждён, что мне действительно повезло и в первом случае… Да, да, не убеждён… Это покажет будущее…

— Что вы имеете в виду? — спокойно спросил Ларцев.

— Ну, разумеется, адреса моих девочек, — с улыбкой ответил Уолтон. — Может быть, они уже не только мои… Кто может это знать?

— Ну, если ваши девочки могут так легко менять привязанности, они не заслуживают того, чтобы огорчаться из-за них, майор, — добродушно произнёс Ларцев. — Мальчики куда надёжнее, не так ли?

Уолтон ещё раз бросил внимательный взгляд на Ларцева и медленно процедил:

— Ах, и мальчики бывают разные, коллега… Я прошу извинить меня, моя дама ждёт… Надеюсь, что мы ещё встретимся, друзья…

И, поклонившись лётчикам, Уолтон пошёл к своему столику.

Посидев для приличия полчаса, Ларцев и лётчики покинули кабаре.

Вернувшись к Малинину, с нетерпением поджидавшему его возвращения, Григорий Ефремович подробно рассказал ему о разговоре в кабаре.

— Ну, и как же расценит Уолтон возвращение книжки? — спросил Малинин. — Как ты думаешь?

— Допускаю, что он поверил, что наши лётчики в этой книжке ничего не сумели прочесть и потому охотно её возвратили, — ответил Ларцев. — Во всяком случае, Петро, у господина Грейвуда произошла вторая осечка. Теперь и он, и Уолтон будут ломать себе голову, стараясь понять факт возвращения книжки. Зато мы уже выяснили, что Уолтон, узнав от метрдотеля, что его книжка подобрана нашими офицерами, почему-то за нею не прислал и даже не позвонил нашим офицерам по телефону… Это уже любопытная деталь, Петро… Но это ещё не вечер, как говорит мой сын, когда приносит отметки за первую четверть. Кстати, узнав, что я лечу к тебе, он просил передать самый сердечный привет «дяде Пете», как он тебя по-старому величает. Помнишь, как втроём мы когда-то рыбачили на Истре?

— Как не помнить, — грустно улыбнулся Малинин, — дождаться не могу, когда опять поеду в наше Подмосковье и буду ловить щук на блесну.

— На блесну? — переспросил Ларцев. — А не кажется ли тебе, что этой записной книжкой нас тоже хотели подцепить, как на блесну?

— Верно, — ответил Малинин, — и Ромин сразу на неё клюнул, этакий болван!

— Зато ты получил наконец основание от него избавиться, — серьёзно ответил Ларцев. — Иметь в качестве следователя такого Ромина — всё равно что держать в сейфе мину замедленного действия. Никогда не знаешь, когда она взорвётся и кого сразит… Как только вернусь в Москву, поставлю вопрос об его увольнении из органов. Такие типы могут причинить большой вред…

— Да, ты прав, Григорий, — согласился Малинин. — Между прочим, наш прокурор Дубасов, узнав, что ты приехал, хочет с тобой встретиться. Он говорит, что познакомился с тобой уже на войне в связи с одним делом…

— Ну как же, я отлично его знаю! — воскликнул Ларцев, сразу вспомнив, как Петронеску инсценировал гибель «делегации» Ивановской области от прямого попадания фугасной бомбы. Дубасов, производивший тогда осмотр воронки, образовавшейся от разрыва бомбы, определил по ряду деталей, что это — инсценировка. — Очень способный человек! Разве он теперь в Берлине?

— Да, он заместитель военного прокурора группы войск. Мы часто с ним встречаемся по работе. Серьёзный человек, это верно. Когда он приедет, надо, пожалуй, с ним посоветоваться…

Чекисты продолжали обсуждать план дальнейшей проверки запутанных обстоятельств дела, когда в кабинет вошёл военный прокурор Дубасов.

Поздоровавшись с Малининым, он поздравил Ларцева с приездом.

— Надолго ли к нам, товарищ полковник?

Ларцев откровенно рассказал Дубасову, с какой целью он прилетел в Берлин, и посвятил его во все обстоятельства дела Леонтьева. Малинин время от времени добавлял к его рассказу различные подробности.

Внимательно выслушав обоих, Дубасов задумался:

— Да, братцы, понимаю ваше волнение. Запутанное дельце, прямо скажем… А этот Ромин уже ведь был у меня…

— Когда? — удивился Малинин.

— Ещё до того, видно, как вы передопросили Вирта.

— А зачем он приходил к вам?

— Заранее подготавливал позиции, — рассмеялся Дубасов. — Предупредил, что пришёл, дескать, неофициально, в товарищеском порядке, так и сказал: «Хочу, говорит, посоветоваться: дадите ли санкцию на арест Леонтьева? Удовлетворят ли вас собранные доказательства?»

— И что же вы ему ответили? — с любопытством спросил Малинин.

— Что санкция на арест — дело официальное и в неофициальном порядке решать этот вопрос я не хочу. Он поморщился, но промолчал. После его ухода я вам звонил по телефону, но вы отсутствовали.

— Ловок! — проворчал Ларцев. — А ведь нам ни слова, Петро, об этом разговоре с прокурором не сказал… Но — хватит об этом карьеристе! Любопытно знать, товарищ Дубасов: если бы мы поставили вопрос об аресте Леонтьева, вы бы дали при этих данных санкцию или нет?

Дубасов, хитро прищурившись, засмеялся.

— Вопрос опоздал, — сказал он. — Ведь вы уже рассказали, что пока сами не считаете возможным арестовать Леонтьева. Что ж мне при этих условиях остаётся вам ответить? Конечно, я скажу — нет. А вообще, если серьёзно говорить, дело сложное… Скажите, этот Нортон часто посещал Леонтьева?

— Да, частенько, мы проверили это, — ответил Малинин.

— И Леонтьев принимал его у себя дома?

— Да, много раз. Ромин, настаивая на аресте, особо упирал на это обстоятельство.

— Напрасно. С моей точки зрения, это скорее говорит в пользу Леонтьева, а не против него. Не так ли? — спросил прокурор.

— Верно, я тоже так полагаю! — воскликнул Ларцев. — Если бы Леонтьев имел преступную связь с Нортоном, он не стал бы открыто принимать его у себя на квартире, а Нортон, в свою очередь, открыто не бывал бы у Леонтьева… Психологически так не могло быть!..

— В том-то и дело! — продолжал Дубасов. — Еще мне представляется существенным вопрос о судьбе сына Леонтьева…

— Мы в этом направлении кое-что предпринимаем, — сообщил Малинин. — Надеюсь, что будет внесена ясность в этот вопрос.

— Это было бы хорошо, — заметил Дубасов. — И вот что ещё: обратили ли вы внимание на одну деталь в записной книжке? Если верить этой записи, Нортон предъявил Леонтьеву фотографию его сына, снятую в лагере.

— Да, так написано, — подтвердил Малинин.

— Теперь представьте себе, что удалось бы твёрдо установить, что сына Леонтьева ни разу в лагере не фотографировали. Тогда, согласитесь, разоблачается вся комбинация…

Ларцев улыбнулся, вынул свою записную книжку и показал её Дубасову. Тот прочёл вслух: «Проверить, фотографировался ли сын Леонтьева в лагере для перемещённых лиц. Продумать метод такой проверки».

— Я вижу, у нас с вами вкусы сходятся, — весело и удовлетворённо произнёс Дубасов. — Мы оба любим натуральную пищу и не кушаем заменителей… Так?

— Именно, — подтвердил Ларцев. — Именно не кушаем!..

(обратно)

19. Проверка продолжается

На следующий день Ларцев выехал на автомобиле вместе с Бахметьевым в тот город, где Сергей Павлович Леонтьев, даже не подозревая, какие тучи собрались над его головой, продолжал исполнять обязанности военного коменданта. В дороге Ларцев не переставал обдумывать план дальнейших действий. Теперь он не сомневался в том, что провокация в отношении Сергея Леонтьева задумана и организована Грейвудом как один из коварных ходов операции, имеющей отношение к конструктору Николаю Петровичу Леонтьеву. Чего же добивается Грейвуд?

И снова Ларцев, по своему обыкновению, поставил себя на место противника и стал размышлять, как бы он поступил в этом случае.

Ларцеву помогали профессионально натренированные многими годами работы способность к аналитическому мышлению и умение замечать самые незначительные на взгляд детали, а заметив, мысленно расставлять их, каждую на своё место, как фигуры в шахматной пачтии, разыгрываемой вдумчивым игроком.

Последовательно выдвигая и обдумывая одну версию за другой, Ларцев в конце концов почти приблизился к разгадке этого запутанного дела. Он пришёл к выводу, что Грейвуд стремится устранить Сергея Леонтьева для того, чтобы подготовить и облегчить свой следующий ход, имеющий уже непосредственное отношение к конструктору Леонтьеву. Может быть, он надеялся, используя арест брата, каким-либо способом шантажировать Николая Петровича, подослать к нему агентуру, проникнуть к нему в дом?

Ларцеву уже давно было известно, что всякое сложное дело, будучи раскрытым, кажется необычайно простым. Сколько раз за годы своей чекистской работы Ларцев после раскрытия очередного дела задавал сам себе вопрос: почему же мне пришлось потратить на это дело так много усилий и трудов? Почему я сразу не нащупал нужную версию, не разгадал секрета, который оказался не столь уж замысловатым?

И всякий риз в этих случаях Ларцев вспоминал наивную игру, знакомую с детства: человеку завязывают глаза, а затем загадывают вещь, находящуюся в комнате, к которой он должен подойти и прикоснуться руками. Разумеется, играющий не знает, какая вещь загадана остальными участниками игры, и, для того чтобы ему помочь, кто-нибудь играет на рояле: как только он приближается к загадочной вещи, звуки усиливаются, как только от неё отходит, они ослабевают.

Об этой забавной игре Ларцев вспоминал каждый раз, размышляя о положении следователя, который тоже нередко идёт к цели с «завязанными глазами», даже не зная иногда, что это за цель и как её выяснить среди множества различных обстоятельств, версий и лиц, проходящих обычно по каждому делу. «В отличие от игры, — с улыбкой думал Ларцев, — никто не подсказывает следователю звуками рояля, насколько он приближается к решению задачи или отдаляется от него».

В сущности и теперь Ларцев был в аналогичном положении. В самом деле, он уже почти «прикоснулся руками» к разгадке всего дела, к намерению Грейвуда использовать сына Сергея Леонтьева для осуществления своей цели, но пока ещё неуверенно бродя вокруг этой разгадки, то к ней приближался, то отдалялся от неё…

Бахметьев, заметив сосредоточенное и задумчивое выражение лица Ларцева, решил не мешать ему и молчал, размышляя о своих делах. Бахметьев не жалел о том, что с такой категоричностью высказался в защиту полковника Леонтьева. Он всегда говорил то, что думает, и всё, что думает, мало интересуясь, нравится это начальству или нет. В данном случае Малинин и Ларцев согласились с его точкой зрения, и Бахметьев был этому рад, однако не потому, что его поддержало начальство, а потому, что его руководители заняли, как он был убеждён, правильную позицию в этом сложном деле и дали отпор Ромину.

Бахметьев ещё не знал, что на повторном допросе Вирт уже отказался от первоначальных показаний. Он всё ещё считал, что обстоятельства по-прежнему складываются очень грозно для человека, в невиновности которого он был искренне и твёрдо убеждён.

Теперь, поглядывая на Ларцева и видя по выражению его лица, как неустанно и напряжённо он продолжает размышлять, Бахметьев опасался, что Ларцев ещё не пришёл к определённым выводам и, следовательно, пока допускает возможность совершения Леонтьевым преступления. Бахметьев был человеком впечатлительным, искренним и чутким, его не могла не волновать позиция Ларцева, о котором ему не раз приходилось слышать, как об очень опытном, вдумчивом и тонком следователе. Ведь от этой позиции зависела дальнейшая судьба полковника Леонтьева.

Так они оба и промолчали всю дорогу, погрузившись в свои мысли.

* * *
По приезде Ларцев направился к полковнику Леонтьеву, пригласив Бахметьева пойти вместе с ним.

Они вошли в кабинет военного коменданта, когда Сергей Павлович проводил совещание с начальниками отделов комендатуры. Увидев Бахметьева и неизвестного ему полковника, Сергей Павлович хотел прервать совещание, но Ларцев попросил его этого не делать. Совещание продолжалось.

Речь шла о постепенной передаче функций отделов комен датуры органам городского самоуправления, уже окончательно сформированным и приступившим к своей работе. Начальники отделов, один за другим, докладывали по этому вопросу, и Ларцеву понравилось внимание, с которым военный комендант рассматривал вносимые предложения, на лету схватывая их сильные и слабые стороны.

Ларцев очень быстро заметил, что подчинённые полковника Леонтьева относятся к нему с большим уважением, лишённым малейшего оттенка «чинопочитания». В этом кабинете царила деловая атмосфера, проникнутая духом взаимного понимания, дружбы, сознания, что все люди, сидящие здесь, вместе служат одному большому делу и потому готовы всячески помогать друг другу.

Атмосфера эта ни в какой мере не противоречила требованиям военной дисциплины. Каждый из офицеров обязательно вставал, отвечая на вопросы начальника, обращался к нему по уставной форме, внимательно выслушивал и принимал к безоговорочному исполнению все его распоряжения. Ни один из самых строгих поборников военного устава и дисциплины не мог бы придраться ни к тому, как были одеты все офицеры, присутствовавшие на заседании, ни к тому, как они себя вели, — настолько все они были по-военному подобранными, точными в движениях, лаконичными в ответах и понимающими своего начальника буквально с полуслова.

Ларцев всё заметил и оценил, подумав про себя, что полковник Леонтьев — настоящий, хороший командир, которому удалось сколотить дружный и работоспособный коллектив.

Это порадовало Ларцева, помимо прочего, ещё и потому, что в разработанный им план входило решение через несколько дней «сыграть в поддавки»: инсценировать внезапное исчезновение коменданта, создав у Грейвуда впечатление, что его затея удалась и полковник Леонтьев арестован. Приняв такое решение, Ларцев, привыкший мыслить по-государственному, беспокоился о том, не отразится ли задуманная им комбинация на ходе дел в комендатуре, которую возглавлял Леонтьев. Теперь он убедился в том, что коллектив так умело подобран и воспитан, что временное отсутствие его руководителя не принесёт значительного ущерба работе.

После совещания Бахметьев представил Ларцева Леонтьеву. Ларцев сказал, что приехал сюда в связи с делом профессора Вайнберга и хотел бы в частной обстановке познакомиться с ним.

— Ничего нет проще, — ответил Леонтьев, — приезжайте вечером ко мне домой ужинать. А я приглашу профессора, и вы, таким образом, познакомитесь с ним.

— Как он себя теперь чувствует, каково его настроение? Не очень ли он травмирован тем, что произошло? — осведомился Ларцев.

— Должен вам сказать, — ответил Леонтьев, — что профессор вообще довольно мужественный человек и не так уж травмирован. Скажу больше: вся эта история, как мне кажется, только помогла ему понять, кто его друзья, а кто враги…

— Да, это главный вопрос, который стоит теперь перед всем немецким народом, — заметил Ларцев. — К несчастью, ещё многие немцы не нашли правильного ответа на него. Итак, мы принимаем ваше приглашение, товарищ Леонтьев, и вечером вас навестим.

— Одну минуту, Григорий Ефремович, — вмешался в разговор Бахметьев, — я только хочу спросить Сергея Павловича, нет ли каких-нибудьвестей о судьбе его сына?

— Пока ничего нового нет, — грустно ответил Леонтьев. — Вы в курсе этого дела? — обратился он к Ларцеву.

— Да, товарищ Бахметьев рассказывал мне об этом, — ответвил Ларцев. И, заметив, как сразу изменилось выражение лица Леонтьева, сочувственно добавил: — Хочу вас заверить, что не за горами время, когда вы сможете обнять вашего сынишку…

— У вас есть основания быть в этом уверенным, товарищ Ларцев? — взволнованно спросил Леонтьев. — Или, может быть, вам просто хочется меня успокоить?

— Нет, я говорю то, что думаю, — ответил Ларцев. — Наберитесь ещё немного терпения, товарищ Леонтьев, и вы увидите своего сына. Правда, для этого вам придётся кое в чем нам помочь.

— Я думаю, нет нужды говорить, что я сделаю всё, что потребуется! — горячо воскликнул полковник.

— Понимаю, мы скоро вернёмся к этой теме, — коротко заключил Ларцев, пожимая руку коменданта.

* * *
Вечером Ларцев и Бахметьев подъехали к дому профессора Вайнберга. Выйдя из машины, Бахметьев одним взглядом обратил внимание Ларцева на киоск по продаже фруктовых вод, стоявший на противоположной стороне улицы.

— На всякий случай, товарищ Ларцев, — шепнул он, — я продолжаю охранять объект при помощи этого киоска.

— Пожалуй, это правильно, — так же тихо ответил Ларцев, — хотя, скорее всего, профессора теперь оставят в покое. А как чувствует себя господин Бринкель? — улыбнувшись, спросил он.

— Очень хорошо, — с такой же улыбкой ответил Бахметьев. — Оставшись единоличным владельцем фирмы, он продолжает успешно развивать своё дело и, видимо, не имеет оснований быть недовольным прибылями…

— Что для настоящего коммерсанта самое главное, — рассмеялся Ларцев и нажал кнопку звонка. Оба чекиста пошли к подъезду, дверь которого уже открывала фрау Лотта.

Поздоровавшись с молодой женщиной и узнав, что полковник у себя, Бахметьев и Ларцев поднялись на второй этаж. Сергей Павлович, отложив книгу, поднялся навстречу гостям, усадил их в кресла. Ларцев попросил Леонтьева рассказать ему подробности первого визита Грейвуда и Нортона. Сергей Павлович рассказал об этих подробностях, добавив:

— С тех пор полковника Грейвуда я так ни разу и не видел. Что же касается полковника Нортона, моего соседа, то он много раз приезжал ко мне в гости, и мы с ним очень подружились. У меня создалось впечатление, что это честный и неглупый малый, хотя немного искалеченый «американским образом жизни», как он любит выражаться.

— Полковник Нортон, кажется, уже уехал на родину? — спросил Ларцев.

— Да, — ответил Леонтьев, — в последний раз, будучи у меня, он, между прочим, жаловался, что у него осложнились отношения с начальством.

— На какой почве?

— Дело в том, что Нортону понравились многие мероприятия, которые проводятся советскими военными комендатурами, — ответил, улыбнувшись Леонтьев, — он попытался кое-что заимствовать из нашего опыта. Это не понравилось начальству Нортона, особенно когда он прямо высказал своё отношение к нашим методам и сослался, в частности, на то, что, побывав у меня, убедился в разумности этих методов. Нортон рассказывал, что его стали считать «красным» и положение его сильно пошатнулось.

— А вам не приходилось бывать в гостях у Нортона? — поинтересовался Ларцев.

— Ну, как же, раза три я наносил ему ответные визиты, — спокойно ответил Леонтьев. — Должен вам признаться, что мне этот Нортон очень симпатичен. Кроме того, любопытно было посмотреть, как работает американская военная комендатура.

— При встречах с Нортоном не заходила речь о Грейвуде?

— В последний раз Нортон о нём вспомнил, сказав, что отчасти своими неприятностями он обязан именно Грейвуду. Я не стал расспрашивать, считая, что это бестактно, — ответил Леонтьев.

В этот момент донёсся топот детских ножек и в комнату вбежал запыхавшийся Генрих.

— Дядя Сиёжа! Дядя Сиёжа! — по-русски кричал ребёнок, подбегая к Леонтьеву. — Мутти гаваит, шо поя ужинать…

Леонтьев поцеловал ребёнка и, обращаясь к своим гостям, сказал:

— Это Генрих, внук профессора Вайнберга. Как видите, он уже немного говорит по-русски.

— Здравствуй, Генрих! — обратился к ребёнку Ларцев.

— Здасвуй! — ответил Генрих. — Ты тоже пайковник?

— Да, — ответил Ларцев. — А кто ты?

— Я тойко мячик, — серьёзно ответил Генрих.

Леонтьев, рассмеявшись, взял мальчика на руки и прошёл вместе с гостями в столовую, где у накрытого стола ожидали фрау Лотта и профессор Вайнберг. Леонтьев представил им своих гостей, и все сели за стол.

* * *
Греёвуд очень взволновался, когда Уолтон позвонил по телефону из Берлина и сообщил, что советские лётчики вернули записную книжку. Однако Уолтон сказал, что, скорее всего, советские офицеры, не владея английским языком, не разобрались в содержании книжки и потому так охотно вернули её владельцу. Это немного успокоило Грейвуда, не знавшего, что генерал Брейтон хочет снова «подкинуть» книжку советским властям и тем самым подкрепить подозрения в отношении полковника Леонтьева. Повторять уже испробованный приём с «потерей» записной книжки в ночном кабаре «Фемина» было рискованно. Кроме того, советские офицеры так редко появлялись в этом заведении, что комбинация могла затянуться на неопределённое время. Приходилось искать новый способ передачи записной книжки. Но это было не так просто.

Через два дня после того, как Ларцев и Бахметьев ужинали у полковника Леонтьева, из Берлина позвонил Малинин и весело сказал Ларцеву:

— Григорий! От души поздравляю тебя: игра в футбол продолжается, но красный мяч снова забили в наши ворота. Считай, что теперь счёт 2:1.

— Что ты говоришь? — воскликнул Ларцев, сразу догадавшись, о чём идёт речь. — Забили тем же приёмом?

— Нет, на этот раз другим, — ответил Малинин. — Теперь гол забит не центром нападения, как это было в прошлый раз, а левым средним… В общем, я тебе высылаю отчёт об этом «матче».

К вечеру нарочный Малинина привёз «отчёт о матче».

Оказывается, на этот раз записная книжка майора Уолтона поступила прямо в адрес Советской Военной Администрации в Германии со следующим, более чем трогательным письмом:

* * *
«Уважаемые товарищи! Это письмо вам пишет американский сержант, друг Советского Союза. Я случайно обнаружил потерянную сотрудником американской военной разведки майором Уолтоном записную книжку, в которой содержатся записи, имеющие, как мне кажется, важное для вас значение. Я до глубины души возмущён тем, что некоторые мои соотечественники занимаются такими неблаговидными действиями, направленными против великого народа, который плечом к плечу с американскими солдатами спасал мир от фашистской чумы.

Поверьте, что мои чувства разделяют многие честные американцы. По понятным соображениям я, к сожалению, лишён возможности назвать своё имя.

Ваш искренний друг».


К письму была приложена записная книжка.

Ознакомившись с текстом письма, Ларцев, улыбаясь, сказал Бахметьеву:

— Не слишком остроумный приём. Во всяком случае, теперь ясно, что Уолтон и Грейвуд твёрдо уверены в том, что наши лётчики действительно не сумели прочесть записи в этой книжке. Ну что, теперь мы уже можем «сыграть в поддавки».

На другой день полковник Леонтьев, по просьбе Ларцева и в его присутствии, связался по телефону с Нюрнбергом, вызвал полковника Грейвуда и сказал ему, что принимает его любезное приглашение и, если тот не возражает, готов через два часа выехать в Нюрнберг.

— О, мистер Леонтьев, я буду чрезвычайно рад! — воскликнул Грейвуд. — Запишите, пожалуйста, адрес. Я жду вас прямо у себя на вилле.

И Грейвуд сообщил Леонтьеву свой нюрнбергский адрес, а также сказал, что даст указание пограничному пункту о пропуске машины советского коменданта в американскую зону.

Через два часа вишнёвый «мерседес-бенц», в котором сидели Леонтьев и Ларцев, уже мчался по широкой автостраде, ведущей в Нюрнберг.

Как раз накануне этого дня Грейвуд с бешенством узнал из телефонного разговора с Берлином, что пресловутая записная книжка вновь пущена в ход. И ещё как! Грейвуд схватился за голову, узнав об этом. Оказывается, генерал Брейтон после возвращения записной книжки его адъютанту принял «остроумное» решение отправить её по почте с письмом «друга Советского Союза»!

«Как можно было совершить такую фантастическую глупость! — яростно думал Грейвуд. — Ведь если советская разведка уже однажды имела в своих руках эту книжку, то, получив её снова, она немедленно поймёт всю комбинацию, готовившуюся с таким трудом. И почему Брейтон, когда ему пришла в голову идиотская идея, не посоветовался с Грейвудом, на которого возложена вся ответственность за эту сложную операцию? Можно ли работать с подобными кретинами в генеральских погонах?!»

Грейвуд так расстроился, что отказался в тот день от ужина, неизвестно почему поссорился с фрейлейн Эрной, а ночью не мог заснуть без снотворного.

Тем более он обрадовался на следующий день, узнав, что Леонтьев едет к нему с визитом. Это, по мнению Грейвуда, было хорошим симптомом.

Ещё больше обрадовало его то, что Леонтьев в первые же минуты встречи представил Грейвуду своего спутника:

— Познакомьтесь, это мой преемник полковник Семёнов.

— Ваш преемник? Как это понять? — спросил Грейвуд.

— Да, господин полковник, — ответил Леонтьев, заранее и очень подробно проинструктированный Ларцевым. — Я поэтому и приехал так неожиданно, что столь же неожиданно вызван в Берлин для нового назначения…

— Нового назначения? Какого именно, если это не секрет? — осведомился Грейвуд.

— Вот этого я пока ещё не знаю сам, — простодушно сказал Леонтьев. — Лишь вчера я получил приказ сдать дела полковнику Семёнову, назначенному вместо меня, после чего немедленно выехать в Берлин. Там, видимо, и определится моя дальнейшая судьба. Именно потому, господин Грейвуд, я и решил воспользоваться вашим старым приглашением и приехать в Нюрнберг, чтобы проститься с вами и ещё раз просить ускорить решение судьбы моего сына. Я уговорил полковника Семёнова поехать вместе со мной, так как он любезно согласился принять и временно приютить моего сынишку, как только он будет при вашей помощи возвращён.

— Понятно, понятно, — сказал Грейвуд. — Мы ещё успеем обо всём договориться. Не сомневаюсь, полковник Леонтьев, что вас ожидает какое-то повышение по службе… Заранее поздравляю вас! А пока, господа, прошу вас к столу…

И он повёл гостей в столовую, где у накрытого стола уже суетилась фрейлейн Эрна.

И снова Грейвуд провозгласил тост за славных союзников и братство по оружию, а Ларцев и Леонтьев ответили соответствующими тостами. Глядя со стороны на этих трёх полковников — двух русских и американца, — так любезно улыбающихся друг другу и так оживлённо беседующих на различные темы, никак нельзя было предположить, что на самом деле эти люди — участники очень напряжённой и острой борьбы, в которой один покушается на военную тайну Советского государства, не брезгая при этом никакими средствами, а двое других стоят на страже этой тайны, выполняя свой государственный долг.

Продолжая непринуждённо болтать со своими гостями, Грейвуд размышлял над тем, как объяснить неожиданное освобождение полковника Леонтьева от поста военного коменданта.

Да, судя по всему, это уже первый результат той «акции», которую он, Грейвуд, начал против полковника. Простодушный русский атлет, видимо, и не догадывается, что его замена полковником Семёновым и внезапный вызов в Берлин не сулят ему ничего хорошего. Грейвуд не сомневался, что как только полковник Леонтьев, сдав дела новому коменданту, приедет в Берлин, он будет немедленно арестован и, таким образом, попадёт в волчью яму, тщательно приготовленную ему хозяином этого гостеприимного стола. Оказывается, генерал Брейтон вовсе не такой идиот, как это ни странно!..

И, внутренне хихикая над пикантностью сложившейся ситуации, мистер Грейвуд самым радушным образом угощал «бедного малого», против которого лично в конце концов он ничего не имел, — просто в интересах дела необходимо было во что бы то ни стало его устранить.

За многие годы своей деятельности в качестве профессионального разведчика Грейвуд уже не раз становился перед необходимостью «убирать» тех или иных ни в чём не повинных людей, фабрикуя доказательства их виновности в преступлениях, которых они в действительности не совершили, или сваливая на них преступления, совершённые заведомо другими людьми. Не раз уже ему приходилось опутывать людей паутиной всякого рода провокаций и шантажа, играя на человеческих чувствах и слабостях. И Грейвуд давно уже относился вполне равнодушно к судьбе жертв своих комбинаций, цинично рассматривая этих несчастных как «накладные расходы», без которых будто бы никак нельзя обойтись.

Так и теперь, угощая полковника Леонтьева, он уже зачислил его в эту графу «накладных расходов», учёт которых всегда мысленно вел.

Присматриваясь к полковнику Семёнову, сидевшему рядом с Леонтьевым и время от времени произносившему какие-то незначительные фразы, Грейвуд решил, что новый военный комендант, уже немолодой и, по-видимому, весьма недалёкий офицер, не представляет для него решительно никакого интереса. Тем не менее он был также любезен и внимателен и к этому полковнику, гостеприимно угощал его.

В разгар пиршества в столовую из кабинета донёсся долгий телефонный звонок. Фрейлейн Эрна подошла к телефону и, вернувшись в столовую, почтительно доложила по-немецки:

— Герр оберст, вас срочно просит к телефону этот старик… господин Крашке…

Лишь на одно мгновение что-то дрогнуло в лице Грейвуда, и он свирепо посмотрел на фрейлейн Эрну. Затем, взяв себя в руки, он бросил внимательный взгляд на своих гостей. Леонтьев, которому имя Крашке действительно ничего не говорило, спокойно продолжал есть. Ларцев, сделав вид, что даже не расслышал слов фрейлейн Эрны, с самым безразличным и немного скучающим видом прихлёбывал из бокала вино. Это несколько успокоило Грейвуда, и он, извинившись перед гостями, пошёл в кабинет, знаком позвав туда фрейлейн Эрну и плотно притворив за собой дверь.

— Я слушаю вас, в чём дело, Крашке? — сердито произнёс в трубку полковник Грейвуд.

— Извините, герр оберст, — ответил Крашке. — Дело в том, что с мальчишкой не совсем хорошо…

— Как нехорошо? — воскликнул Грейвуд. — Ведь я же предупреждал вас, разрешая применить третью степень, что вы отвечаете за его жизнь!..

— Не беспокойтесь, он выживет, — ответил Крашке. — Я помню ваше предупреждение, герр оберст… Но для того, чтобы он выжил, надо хотя бы на сутки сделать перерыв… Поэтому я и позволил себе вас беспокоить.

— Хорошо. Но не больше чем на сутки, — ответил Грейвуд. — В нашем распоряжении максимум несколько дней…

— Слушаю, всё будет исполнено, герр оберст, — Крашке положил трубку.

Грейвуд обернулся к фрейлейн Эрне, стоявшей у порога:

— Какого дьявола вы назвали фамилию Крашке при этих русских! — прошептал Грейвуд. — Сколько раз я вам говорил…

— Простите меня, герр оберст, — пролепетала молодая женщина, до сих пор боявшаяся своего хозяина и любовника. — Я никогда не думала…

— А надо думать! — сердито бросил Грейвуд и пошёл к гостям.

Пока Грейвуд разговаривал по телефону и отчитывал фрейлейн Эрну, Ларцев, отлично расслышавший фамилию Крашке, сохраняя внешне равнодушно-спокойный вид, внутренне ликовал. Он не сомневался, что речь идёт о том самом немецком шпионе, у которого в своё время Фунтиков выкрал бумажник и который, будучи через несколько лет задержан тем же Фунтиковым, сумел бежать из-под ареста. Теперь было ясно, что Крашке является сотрудником Грейвуда и, несомненно, имеет отношение к операции против конструктора Леонтьева, которым столь неудачно занимался ранее по заданию гитлеровской разведки! Эта деталь окончательно подкрепила догадку Ларцева о том, что все комбинации Грейвуда имеют одну цель — найти подход к конструктору!..

Когда был подан кофе, Грейвуд сам завёл разговор на тему, больше всего интересовавшую Леонтьева.

— Я рад вам сообщить, уважаемый коллега, — сказал американец, — что в самые ближайшие дни надеюсь наконец вернуть вам сына. Однако, поскольку, как вы сами говорите, ещё неизвестно ваше будущее назначение, давайте решим, куда я должен доставить бедного мальчика?

— К полковнику Семёнову, — ответил Леонтьев. — Во-первых, это ближе к вам, а, во-вторых, полковник Семёнов обещал, как я уже вам говорил, помочь мне в этом деле.

— Совершенно верно, господин полковник, — произнёс Ларцев, — как только вы сможете это сделать, позвоните мне по телефону, я сам выеду на пограничный пункт и возьму сына полковника Леонтьева. А потом мы уж договоримся, куда его доставить.

— Что ж, это, пожалуй, самое разумное, — ответил Грейвуд. — О, мой бог, я представляю себе эту волнующую встречу!.. Конечно, мальчику нужно будет как следует отдохнуть, прийти в себя, а потом, по-видимому, возникнет вопрос о продолжении его образования, прерванного из-за этих ужасных обстоятельств… Не так ли, полковник Леонтьев?

— Да, да, — со вздохом ответил Леонтьев. — Я уже не раз думал об этом, мистер Грейвуд. Конечно, скорее всего я отправлю мальчика в Москву, чтобы он мог там продолжать учиться.

— В Москву? — чуть быстрее, чем следовало, произнёс Грейвуд. — Да, да, вы совершенно правы! Столица, что ни говори, — столица… Я понимаю вас…

И тут, как неожиданная молния в ночной тьме, блеснула в сознании полковника Ларцева долгожданная разгадка: вот, следовательно, ход, на который рассчитывал полковник Грейвуд и ради которого пошёл на такие сложные комбинации!.. Вот наконец долгожданное объяснение того, что ещё недавно казалось необъяснимым!..

* * *
После обеда Грейвуд предложил своим гостям покатать их по городу, и они вместе осмотрели полуразрушенный Нюрнберг, побывали в здании, где происходил суд над главными немецкими военными преступниками.

Поблагодарив Грейвуда за гостеприимство, Ларцев и Леонтьев простились с ним и двинулись в обратный путь.

Лишь теперь, окончательно убедившись во время визита к Грейвуду, что полковник Леонтьев никак с ним не связан, Ларцев решил открыть коменданту все карты.

Поэтому, как только они вернулись домой, Ларцев принял приглашение Леонтьева поужинать у него и, когда они остались вдвоём, подробно рассказал ему обо всех провокациях Грейвуда. Сергей Павлович слушал Ларцева, затаив дыхание, настолько всё это было для него неожиданным, негаданным, почти фантастическим.

— Как же вы, Григорий Ефремович, не сообщили об этом сразу? — вскипев, воскликнул Сергей Павлович. — Я в жизни бы не поехал к этому мерзавцу! А если поехал, то избил бы, его, как собаку!..

— Именно поэтому я не считал возможным рассказать вам об этом раньше, — усмехнулся Ларцев. — Кроме того, не забывайте, что от этого негодяя пока зависит судьба вашего сына. Набить морду — это не лучший выход из создавшегося положения, Сергей Павлович.

— Да, да, вы правы, — растерянно признал Леонтьев. — Но скажите, Григорий Ефремович, как же быть дальше?

— Я специально вам всё рассказал, чтобы вы правильно поняли то, к чему я сейчас перехожу, — в самом дружеском тоне ответил Ларцев. — Дело в том, что вам придётся на некоторое время исчезнуть. Необходимо, чтобы у Грейвуда создалось впечатление, будто его провокация удалась… Именно поэтому я просил вас сказать этому подлецу о моём назначении комендантом вместо вас и вашем отзыве в Берлин…

— Понимаю, — ответил Сергей Павлович. — Как же это будет оформлено?

— Я уже подумал об этом, — ответил Ларцев, — и привёз с собой приказ вашего начальства о том, что вы отзываетесь в Берлин, а полковник Семёнов — такова моя временная фамилия — назначается вместо вас. Завтра утром вы соберёте работников комендатуры, объявите приказ и я приступлю к своим обязанностям…

— А мне действительно нужно поехать в Берлин? — спросил Сергей Павлович.

— Да, на один день. Там вас ожидает путёвка в санаторий, и вы будете пока отдыхать или лечиться в Брамбахе. Само собой разумеется, Сергей Павлович, что всё это остаётся строго между нами и вам не следует решительно никому рассказывать обо всём, что произошло. Скажу больше: я и сам в нарушение правил всё вам рассказал лишь потому, что не хотел напрасно вас волновать…

— Ну, это понятно, — сказал Сергей Павлович. — Вот только как будет с Коленькой?

— Я подумал и об этом, — ответил Ларцев. — Я сам его приму, а потом созвонюсь с вашим двоюродным братом, Николаем Петровичем, и попрошу его взять пока племянника к себе…

— А когда же я увижу Коленьку? — с болью воскликнул Сергей Павлович.

— Как только мы закончим всю эту операцию, — ответил Ларцев. — Я понимаю ваше нетерпение, но согласитесь, Сергей Павлович, что, прождав сына почти пять лет, вы уж как-нибудь наберётесь сил ещё на один-полтора месяца. В конце концов всё, что делается, делается, в частности, и в интересах вашего сына. Вы должны это понять.

— Да, да, конечно, извините меня, — сказал Леонтьев, — но поймите и мою боль… И моё нетерпение…

Голос его дрогнул.

Ларцев подошёл к этому человеку, который с каждой минутой становился ему всё более симпатичен, и искренне, от всего сердца обнял его. Невольно он вспомнил при этом Ромина и его предложение арестовать полковника. «Да, — думал Ларцев, — хорошо бы мы все выглядели, если бы согласились с точкой зрения этого карьериста. Нет, нет, нельзя и на пушечный выстрел подпускать таких типов к нашим органам!»

Вошла фрау Лотта и пригласила офицеров к столу.

— Я надеюсь, что вы, фрау Лотта, и профессор не откажетесь с нами поужинать? — обратился к молодой женщине Сергей Павлович, дружески привязавшийся к этой немецкой семье.

— Я, право, не знаю, герр оберст, не злоупотребляем ли мы вашим гостеприимством, — смущённо ответила фрау Лотта, старавшаяся в последнее время реже встречаться с полковником.

— Ну что за пустяки! — ответил Леонтьев. — Мы будем очень рады вместе провести вечер. Я сейчас сам приглашу профессора.

Через несколько минут, ужиная вчетвером, советские офицеры оживлённо беседовали с профессором и фрау Лоттой.

Ещё при первой встрече с профессором Ларцев понял, что это честный и цельный человек, принадлежавший к той части немецкой интеллигенции, которая, питая отвращение к нацизму, уходила с головой в свою науку, сделав своим знаменем полную аполитичность.

А профессор Вайнберг с интересом беседовал с Ларцевым, который произвёл на него благоприятное впечатление своей деликатностью, спокойной манерой говорить и умением очень внимательно слушать собеседника.

Профессор уже давно оценил своего жильца, полковника Леонтьева, его душевную собранность и доброту, скромность в быту и преданность делу, которому он служит. Теперь Вайнберг познакомился со вторым полковником, который тоже оказался культурным и воспитанным человеком. Да, эти русские офицеры были совсем не такими, какими их изображали фашистские пропагандисты в течение многих лет. Беседуя с советскими людьми, профессор думал о том, что эти офицеры при всём различии их внешности, манеры разговаривать и, по-видимому, характеров были в то же время в чём-то сходны между собой. «В чём же?» — думал Вайнберг. И, отвечая самому себе на этот вопрос, приходил к выводу: скорее всего в том, что этих людей объединяет не только их национальность и военная профессия, но и одна система воспитания, при которой в них повседневно развивались любовь к родине, сознание общественного долга, принципы интернационализма и нетерпимость к какому бы то ни было зазнайству, обычно столь свойственному победителям. И невольно вспоминал профессор надменных гитлеровских офицеров с их бездушно жестокой агрессивностью, узостью интересов, с их утрированной выправкой, начальственными замашками и вычурными манерами, с такой характерной для прусской военщины привычкой иронически, со снисходительным превосходством относиться к штатским, любым штатским, в том числе и к людям науки и искусства. «Да, в этих советских офицерах нет ни малейшего признака представителей военной касты, — думал профессор, — они — дети нового строя, нового жизненного уклада, новой социальной системы».

Беседа за столом коснулась и животрепещущей атомной темы. Заговорили о бомбах, сброшенных американцами на Хиросиму и Нагасаки.

— Скажу вам прямо, господа, — произнёс профессор, не пытаясь скрыть волнения, — если до того дня, когда были сброшены эти бомбы, у меня ещё мелькала мысль перебраться на запад, то после того, как это случилось, я окончательно решил оставаться здесь. Нет, нет, я не хочу, чтобы моя наука была в крови! В природе есть силы, с которыми не шутят. Я знаю, что атомную бомбу получили при помощи многих иностранных физиков, в том числе и моих немецких коллег. Я не хотел бы быть на их месте и от души жалею их!..

Старый профессор помолчал, глубоко задумавшись.

— И без того уже на совести моего народа слишком много крови, — снова заговорил он. — Я часто задаю себе мучительный вопрос: как могло случиться, что в самом центре Европы, в моей стране, подарившей миру столько великих людей, создавшей такую высокую культуру, в стране, прославленной трудолюбием и честностью её народа, победило кровавое безумие фашизма? Как сумели превратить десятки тысяч немцев в убийц, палачей и насильников и как я, старый немецкий профессор, и тысячи подобных мне учёных, писателей, инженеров, художников, педагогов и психиатров — как могли мы это допустить, этого не предвидеть! Как смели подчиниться этому кошмару? Вот чего никогда не простит нам история и за что нас осудят внуки!..

— Я во многом согласен с вами, профессор, — сказал Ларцев. — Но не кажется ли вам, что сейчас надо думать не о том, что уже произошло, а о том, чтобы это никогда не повторялось? И не только думать, профессор, но и действовать: бороться и убеждать!..

— Вы, разумеется, правы, — ответил профессор. — По позвольте быть с вами откровенным до конца. Я дожил до седых волос в уверенности, что наука может и должна быть над политикой, вне политики. Потом, уже после войны, когда мир снова оказался расколотым на два враждебных лагеря — да, да, не спорьте, ведь это так, на два лагеря, стоящие друг против друга, — я, может быть, даже подсознательно, решил остаться посредине… Да, посредине, потому что в каждом из этих лагерей что-то меня не устраивало. Вы, коммунисты, удивляете меня своей прямолинейностью, резкостью своих позиций. Иногда мне кажется, что вы рассматриваете весь мир по определённой схеме: друзья и враги, ангелы и черти. Но ведь жизнь сложнее подобных схем и её нельзя уложить в формулу определённой догмы…

— Мы тоже противники догмы, профессор, — возразил Ларцев.

— Может быть, но я ещё не убеждён в этом, — сказал профессор. — Позвольте мне продолжать, потому что не всякий будет с вами так откровенен, как я. А то, что я скажу, может быть, пригодится вам для понимания сомнений и дум, которые владеют теперь многими представителями немецкой интеллигенции и, может быть, не одной немецкой.

— Мы слушаем вас с большим интересом, профессор, — произнёс Ларцев, — и благодарны вам за прямоту.

— Да, да, я выскажу все, что думаю! — горячо воскликнул профессор. — Меня пугало в коммунизме и другое: мне казалось, что при этой системе все должны шагать, как солдаты, в одном строю, по одной команде, что человеческая индивидуальность будет стеснена в своём развитии. Потребовалось немало времени для того, чтобы я разобрался в некоторых сомнениях, пока сама жизнь не отмела часть из них… Но не всё, нет, ещё далеко не всё. И думаю, что я не одинок. Вот что я хотел сказать вам, господа…

— Благодарю вас за откровенность, профессор Вайнберг, — произнёс Ларцев. — По поводу всего, что вы нам сейчас сказали, я многое мог бы вам ответить и вначале даже хотел это сделать, но потом передумал: пусть за меня и за всех нас вам ответит жизнь. В её ответы вы скорее поверите, и она вас лучше убедит. Скажу лишь одно: я далёк от мысли, что каждый из советских людей, которых вы встречаете в Германии, абсолютно безупречен, но зато понимаю, что по каждому из них вы судите обо всех нас в целом. Поэтому будьте осторожны в своих обобщениях и не торопитесь с окончательными выводами.

Вайнберг не без удивления посмотрел на Ларцева. Меньше всего он ожидал услышать такой ответ. Напротив, он не сомневался, что сейчас офицеры обрушат на него поток аргументов, цитат, исторических экскурсов и всякого рода сопоставлений, одним словом, — всё то, что принято было в последние годы именовать загадочным и пугающим словом — «пропаганда». Но этого не случилось, и по какой-то сложной психологической закономерности ответ Ларцева убедил профессора Вайнберга в правоте этих людей гораздо больше, нежели самые пылкие слова.

Именно на такую реакцию и рассчитывал Ларцев, очень хорошо понимая, что людям типа профессора Вайнберга надо дать возможность самостоятельно прийти к определённым выводам, требующим пересмотра всей системы взглядов и убеждений, сложившихся за целую жизнь. Эта самостоятельность суждения всё равно будет направляться реальной действительностью, хотя бы и подсознательно для самого профессора и таких, как он.

Беседа затянулась до поздней ночи, и в ходе её Ларцев выяснил интересовавший его вопрос о характере научного труда, который пытался похитить Вирт. Из слов профессора стало ясно, что этот труд представляет собой предварительный итог его работ в области атомной физики, связанных с проблемами использования атомной энергии в мирных целях.

* * *
На следующее утро офицерам военной комендатуры был сообщён приказ о назначении полковника Семёнова комендантом города и округа и отзыве полковника Леонтьева в Берлин. Представив нового коменданта офицерам, Сергей Павлович тепло простился с ними и поехал к себе собираться в путь.

В саду он встретил фрау Лотту, очень удивившуюся такому раннему появлению полковника, — обычно он возвращался со службы поздно вечером. Сергей Павлович объявил о своём отъезде.

— Как, вы уезжаете совсем? — воскликнула фрау Лотта, вспыхнув до корней волос. — Что случилось, господин полковник?

— Просто меня переводят в другой город, — ответил Сергей Павлович, — ещё и не знаю, в какой именно…

— Боже, как всё это неожиданно.. — прошептала Лотта. — Как огорчится бедный Генрих… И профессор тоже…

— А вы не огорчаетесь? — спросил Сергей Павлович и тут же пожалел об этом — так печально и взволнованно посмотрела на него молодая женщина.

— Не надо шутить, господин полковник, — сказала она. — Если вы ни разу не заговорили на эту тему, живя здесь, жестоко касаться её в день отъезда… Да, да, жестоко и… бессмысленно…

Она резко повернулась и пошла в глубь сада. Сергей Павлович догнал её, взял за руку. Она попыталась выдернуть руку, но тут же, всхлипнув, бросилась к нему на грудь, крепко прижалась к нему, вздрагивая всем своим стройным, сильным телом…

…Синие сумерки уже окутали дымкой бетонные плиты автострады, по которой мчался в Берлин автомобиль Леонтьева. Сидя рядом с шофёром и жадно вдыхая свежий воздух, Сергей Павлович вдруг вспомнил о том, что приближается годовщина окончания войны и что вот уже вторую весну он будет встречать в Германии. Как быстро промчалось это время, полное напряжённой работы, тревог и волнений!.. Казалось, уже очень давно он познакомился с профессором и с Лоттой, поселившись в их доме, много времени прожил бок о бок с ними, проводя почти все вечера вместе…

И, словно наяву, увидел Сергей Павлович заплаканное, милое лицо молодой женщины, её нежные, округлые плечи, вспомнил жаркий взволнованный шёпот… Волна горячего чувства на мгновение захлестнула его сознание — была в нём и нежность, и боль расставания, и горькая тоска по счастью…

Сергей Павлович закурил и неожиданно для самого себя произнёс вслух:

— Да, вот и кончилось всё…

— Как вы сказали, товарищ полковник? — сразу отозвался водитель, обрадованный тем, что всё время молчавший начальник вдруг заговорил.

— Что я сказал? — удивился Сергей Павлович. — Я сказал, братец, что отличная стоит погода…

— Чего уж лучше, товарищ полковник, — согласился шофёр. — Э-эх, мил-лай!..

С этим лихим ямщицким восклицанием повеселевший шофёр резко прибавил газ…

Ларцев энергично приступил к обязанностям коменданта, стремясь не допустить ни малейшей оплошности в этой новой для него и непривычной деятельности. По мере того как Григорий Ефремович входил во все детали работы комендатуры, он всё более убеждался, что Леонтьев отлично справлялся с делом и многого добился в деле восстановления городского хозяйства, земельной реформы, налаживания контакта с местными органами самоуправления.

Через два дня после того, как Леонтьев уехал, Ларцеву позвонил из Берлина Малинин, сообщивший, что Сергей Павлович уже направлен на курорт.

А ещё через несколько дней из Нюрнберга позвонил по телефону Грейвуд.

— О, господин Семёнов, добрый день! — сказал он по-немецки. — Я вижу, вы уже приступили к своим обязанностям.

— Совершенно верно, мистер Грейвуд, — ответил Ларцев.

— А полковник Леонтьев уже выехал в Берлин? — спросил Грейвуд.

— Да, мистер Грейвуд, — сказал Ларцев.

— Он вам не звонил оттуда по телефону или, может быть, ещё будет звонить? — продолжал Грейвуд. — Дело в том, что я хотел бы кое-что ему передать.

— Нет, пока почему-то не звонил, — ответил Ларцев. — А что именно хотели вы передать полковнику Леонтьеву?

— Я хотел порадовать его сообщением, что в самые ближайшие дни его сын может быть доставлен в вашу зону, — сказал Грейвуд. — Накануне я вам, конечно, дополнительно позвоню.

Закончив разговор, Ларцев ухмыльнулся: полковник Грейвуд явно хотел удостовериться в том, что Леонтьев покинул город.

Прошло ещё несколько дней, и снова раздался телефонный звонок из Нюрнберга.

— Здравствуйте, коллега! — сказал Грейвуд. — Ну как, не звонил вам полковник Леонтьев?

— К сожалению, нет, — ответил Ларцев. — Опасаюсь, что он заболел. Видимо, простудился по дороге в Берлин. Иначе не могу объяснить его молчание.

— Очень возможно, — произнёс Грейвуд. — Все эти дни стоит удивительно мерзкая погода. Итак, мой дорогой коллега, сын полковника Леонтьева уже в Нюрнберге. Юноша жив и сравнительно здоров, хотя, разумеется, несколько… гм… истощён… Когда можно его к вам доставить? Мне было бы удобнее всего завтра.

— Ну что ж, — ответил Ларцев, — завтра так завтра. Я буду встречать его на пограничном пункте баварской автострады.

— Отлично, — сказал Грейвуд. — Я сам привезу его туда, чтобы иметь возможность пожать вам руку, коллега. Итак, до скорой встречи!..

На следующее утро, сразу после завтрака, Ларцев выехал на баварскую автостраду, к пограничному пункту. Как только он выехал за город, внезапно началась удивительная для этого времени года сильная метель. Машина медленно продвигалась вперёд, как бы пробивая себе путь сквозь облака снега. Стеклоочистители с трудом справлялись с влажными хлопьями, сплошь залеплявшими ветровое стекло. Резкие порывы ветра со свистом поднимали столбы снежной пыли, фантастически кружившиеся впереди и по бокам машины.

Только без пяти двенадцать Ларцев добрался до пограничного пункта и узнал от дежурного лейтенанта, что машина из западной зоны ещё не приходила. Полковник пошёл в маленький деревянный домик пограничного пункта и, закурив, в ожидании Грейвуда, беседовал с лейтенантом.

Через несколько минут настойчиво загудела сирена подъехавшей машины, и Ларцев, выйдя на автостраду, увидел полковника Грейвуда, рядом с которым стоял высокий, красивый парень в ушанке и довольно потрёпанном грубошёрстном пальто.

— Здравствуйте, коллега! — приветствовал Ларцева Грейвуд. — Рад вам представить сына полковника Леонтьева мистера Колю…

— Здравствуйте, мистер Грейвуд, — ответил Ларцев и поздоровался с американцем, а затем с Колей Леонтьевым, застенчиво протянувшим ему руку. — Мне кажется, что вы оба озябли в пути, может быть, хотите согреться в пограничном пункте?

— С большим удовольствием, — произнёс Грейвуд.

И они снова направились к домику.

Полковник Грейвуд достал из кармана плоский флакон в кожаном футляре и, обратившись к лейтенанту, спросил:

— Не найдётся ли у вас, господин лейтенант, несколько рюмок или, в крайнем случае, стаканов?

— Рюмок, разумеется, нет, — улыбнулся лейтенант, — а стаканы найдутся.

И он подал несколько стаканов, в которые Грейвуд налил из своего флакона виски.

— Согреваться так согреваться, — сказал он. — Кроме того, надо выпить за возвращение этого молодого человека на родину.

— Благодарю вас, мистер Грейвуд, но я не пью, — ответил Коля и отодвинул свой стакан.

— Я рассказал юноше о гибели его матери, — шепнул Грейвуд. — А вы уже сообщили полковнику Леонтьеву, что сегодня будете встречать его сына?

— Да нет, — ответил Ларцев, — всё почему-то никак не могу с ним связаться.

— Значит, я и сегодня не увижу отца? — с огорчением воскликнул Коля.

— Да, к сожалению, — ответил Ларцев, с интересом разглядывая его красивое лицо с прямым носом, светлыми волосами и большими, широко расставленными глазами. Он обратил внимание на то, что Коля действительно несколько бледноват и выглядит немного старше своих лет.

Через несколько минут, поблагодарив Грейвуда и простившись с ним, Ларцев и Коля уже ехали к себе. По дороге, сидя рядом с юношей, Ларцев стал расспрашивать его о том, как он прожил последние годы. Коля коротко сообщил, что до окончания войны работал на авиационном заводе, а затем, когда американцы заняли этот район, содержался в лагере для перемещённых лиц. Юноша рассказывал обо всём этом довольно связно, не входя в то же время в подробности, и Ларцев подумал, что ему, видимо, неприятно эти подробности вспоминать.

Фрау Лотта и профессор Вайнберг, которым Ларцев ещё утром сказал, что едет встречать сына Леонтьева, выбежали им навстречу, приветливо поздоровались с юношей и повели его в дом. В столовой уже был накрыт стол, но фрау Лотта предложила Коле до обеда принять ванну, которая была для него приготовлена. Коля всё с той же застенчивостью поблагодарил молодую женщину и воспользовался её предложением.

Обратив внимание на то, что Коля смущён своим явно потрёпанным костюмом, Ларцев после обеда повёз юношу в ателье, где заказал ему новый костюм и рубашки, а потом, поехав с ним в магазин, приобрёл для него обувь и бельё.

Затем он доставил Колю обратно на виллу и сказал:

— Ну, милый друг, вы теперь отдыхайте, а я поеду на работу.

— Я очень прошу вас сообщить папе о моём возвращении, — сказал Коля. — Может быть, он сумеет сразу приехать со мной повидаться.

— О вашем приезде отец будет знать, — ответил Ларцев, — но я должен предупредить вас, что по крайней мере в течение ближайшего месяца он не сможет с вами встретиться. Полковник Леонтьев сейчас выполняет особое задание и лишён возможности сюда приехать. Очевидно, вы встретитесь с ним уже в Москве, Коля.

— В Москве? — удивлённо спросил юноша.

— Да. Мы сговорились с вашим отцом, что пока вы переедете в Москву, где поселитесь в квартире своего дяди.

— Дяди Коли?

— Да, у Николая Петровича. Вы помните своего дядю?

— Ну как же! Хотя я уже давно не видел его, — ответил юноша. — Как жаль, однако, что моя встреча с отцом откладывается на целый месяц!..

— Ничего не поделаешь, — служба, — заметил Ларцев, — наберитесь терпения, Коля, вы увидите своего отца довольно скоро.

* * *
Приехав в комендатуру, Ларцев вызвал подполковника Бахметьева и надолго заперся с ним в своём кабинете.

Теперь Ларцев подробно проинформировал Бахметьева о результатах передопроса Вирта, о проверке эпизода с записной книжкой и обо всех своих окончательных выводах. Бахметьев вздохнул с облегчением, узнав наконец, что подозрения в отношении полковника Леонтьева полностью отпали и Ларцев вполне убедился в его невиновности.

— Теперь, товарищ Бахметьев, — продолжал Ларцев, — я хочу ввести вас в курс своих дальнейших планов. Прежде всего я полагаю, что пока не следует сообщать полковнику Леонтьеву о возвращении его сына. Леонтьев, узнав об этом, будет очень нервничать и мучительно переживать вынужденное пребывание в Брамбахе, которое пока ещё необходимо. С другой стороны, я не хочу ему об этом сообщать и потому, что не совсем убеждён в том, что возвращение сына — такая уж большая радость для его отца…

— Вы подозреваете, что этот юноша обработан Грейвудом? — прямо спросил Бахметьев.

— Во всяком случае, мы не можем это исключить, — ответил Ларцев. — Ведь теперь абсолютно ясно, что Грейвуд пошёл на возвращение сына Сергея Павловича лишь после того, как сделал всё возможное, чтобы устранить полковника.

— А какое впечатление произвёл на вас этот юноша, Григорий Ефремович?

Ларцев задумался.

— Как вам сказать? — после небольшой паузы медленно протянул он. — Ничего особенно подозрительного я пока не заметил. Это довольно красивый паренёк, имеющий несколько измождённый вид. И ведёт он себя немного застенчиво, что мне понравилось. Он связно ответил на все мои вопросы, хотя избегает подробностей, что, впрочем, тоже легко понять, если учесть, что ему достаточно много пришлось пережить. Однако я не тороплюсь с выводами…

— Я понимаю, — произнёс Бахметьев.

— Теперь пойдём дальше, — сказал Ларцев. — Хотя может показаться, что мои функции в этом городе уже исчерпаны, я считаю необходимым здесь задержаться на некоторый срок. Между тем этого юношу следует отправить в Москву, к его дяде Николаю Петровичу Леонтьеву, которого, как мне известно, вы отлично знаете.

— Да, — ответил Бахметьев, — я дружу с Николаем Петровичем, и даже в своё время мне пришлось, как вы знаете, присвоить себе его имя.

Ларцев засмеялся.

— Ну как же, как же, — сказал он. — Я часто вспоминаю о том, как в форме офицера гестапо принял на борт самолёта вас и господина Петронеску, уверенного, что он захватил конструктора Леонтьева. Забавная была операция! И любопытно, что теперь судьба нас снова столкнула в связи с тем же Леонтьевым. Так вот, я хочукомандировать вас в Москву, где вам придётся меня заменять, пока я буду находиться в этом городе. Разумеется, вы захватите с собой этого юношу и отвезёте его Леонтьеву.

— Понимаю, — ответил Бахметьев. — А Николай Петрович уже знает о возвращении племянника?

— Нет, — сказал Ларцев, — но я сейчас свяжусь с ним по телефону и поставлю его в известность об этом. Уверен, что Николай Петрович обрадуется возможности снова вас повидать…

И Ларцев приказал соединить его с Москвой, назвав номер телефона Леонтьева. Через несколько минут разговор с Николаем Петровичем состоялся.

Когда междугородняя телефонная станция сообщила Николаю Петровичу Леонтьеву, что его вызывает абонент из Германии, в его кабинете случайно находился профессор Маневский, докладывавший своему шефу о положении дел в лаборатории.

Услыхав, что Николая Петровича вызывают из Германии, профессор Маневский, делая вид, что полностью погружён в свои бумаги, стал очень внимательно слушать.

Разговор, который вёл Леонтьев по телефону, и его заметное волнение в ходе переговоров показались профессору Маневскому заслуживающими серьёзного внимания.

— Да, да, здравствуйте, — кричал в трубку Леонтьев. — Ну как же, как же!.. Что? Вернулся Коленька?.. А где же брат? Как отсутствует?.. Почему надолго?.. Не понимаю… Что?.. Я плохо слышу, говорите громче!.. Да где же он в конце концов, скажите прямо!.. Почему не телефонный разговор? Вы скажите: что-нибудь случилось?.. Что за вопрос: конечно, ко мне!.. Когда же они вылетают? Но вы скажите всё-таки, что случилось с братом?.. Опять не слышно!

Этот разговор казался Маневскому всё более подозрительным. Профессор знал, что у Леонтьева есть двоюродный брат и что сын этого брата был вывезен в Германию и до сих пор не возвратился. Теперь, судя по отрывистым фразам Леонтьева и его нарастающему волнению, с его братом что-то случилось — случилось такое, о чём нельзя говорить по телефону…

Маневский крайне заинтересовался всем этим — в глубине души он очень не любил конструктора Леонтьева и мучительно завидовал ему.

Когда Николай Петрович закончил разговор, Маневский вкрадчиво спросил:

— Извините, Николай Петрович, мне кажется, что вы чем-то очень взволнованы… Может быть, отложить мой доклад на следующий раз?

— Да, да, — пробормотал Леонтьев. — Извините меня, но произошло что-то непонятное с двоюродным братом… Нашли наконец и привезли племянника Коленьку — я вам как-то рассказывал об этом, — а вот брат куда-то исчез… Не пойму, в чём дело!..

— То есть как — исчез? — спросил Маневский, сделав сочувственную мину. — Этого ещё не хватало!.. Может быть, он нездоров или выехал в командировку?

— Да нет, что-то непохоже, — как бы разговаривая с самим собой, продолжал Николай Петрович. — Говорят, что его долго не будет, а где он — по телефону не хотят сказать… Что там могло случиться, ума не приложу!..

— Зачем же так волноваться, не зная даже толком, в чём дело? — всё тем же сочувственным тоном утешал Маневский. — Ну, Николай Петрович, вам, право, сейчас не до моего доклада, я зайду к вам в другой раз. И очень прошу вас: не волнуйтесь, что бы там ни произошло.

Выйдя из кабинета Леонтьева, Маневский прямо направился в приёмную директора института и попросил секретаршу доложить, что у него срочное дело, всего на несколько минут.

Приглашённый в кабинет, Маневский плотно притворил за собой дверь, подошёл к директору, уже пожилому человеку, с худым тонким лицом и белыми как лунь волосами, и почтительно начал:

— Здравствуйте, Иван Терентьевич. Извините, что побеспокоил вас, но дело, как мне кажется, серьёзное… И вам о нём следует знать…

— Что случилось, профессор?

— Вы знаете, как я уважаю и ценю Николая Петровича, — ответил Маневский, — тем не менее, как говорится, дружба дружбой, а служба службой… Особенно, если учесть абсолютную секретность нашего института и работ, доверенных Николаю Петровичу…

— Ну-ну, что такое? — нетерпеливо спросил директор, которого Маневский всегда раздражал своим многословием.

— Я только просил бы, чтобы это осталось между нами, — продолжал Маневский. — Дело в том, что десять минут назад я невольно был свидетелем того, как из Германии позвонили Николаю Петровичу и сообщили весьма странные вести…

— Именно?

— Одним словом, загадочно исчез брат Николая Петровича, занимавший там довольно видный пост…

— Как исчез? Куда исчез?

— На вопрос — куда? — я могу ответить лишь предположительно, — развёл руками Маневский. — Либо он арестован, либо, что ещё хуже, бежал… Впрочем, подчёркиваю, — это всего лишь предположение. Замечу только, что Николай Петрович необыкновенно взволнован, я ещё никогда не видел его в таком состоянии… И это нетрудно понять, ещё бы!..

— Гм… Пожалуй, надо мне его вызвать, — произнёс директор.

— Иван Терентьевич, ни в коем случае! — с беспокойством возразил Маневский. — Вы поставите меня в чудовищное положение. Ведь, кроме меня, при этом разговоре никого не было, и Николай Петрович сразу поймёт, что это я вам доложил, будет рассматривать меня как доносчика, шептуна, ябедника… Мне же с ним работать, поймите это, Иван Терентьевич!..

— Вы точно слышали, что его брат исчез? — переспросил директор. — Вам не показалось?

— Я пока ещё в своём уме, Иван Терентьевич, — обиженно ответил Маневский. — Я не только слышал это своими собственными ушами, но, закончив телефонный разговор, Николай Петрович сам мне это повторил. Мне было больно видеть, как взволновался этот дорогой для всех нас человек. Согласитесь, однако, что я был обязан немедленно поставить вас в известность о случившемся, тем более что Николай Петрович может об этом умолчать… Человек есть человек, Иван Терентьевич, и всякому человеку присущи свои слабости, особенно если учесть нашу работу и специфические требования, справедливо предъявляемые к каждому из нас. Ну, я пошёл, Иван Терентьевич. Ещё раз напоминаю, что я вам ничего не говорил.

И, кивнув головой директору института, профессор Маневский вышел из кабинета, внутренне ликуя, что имел возможность вполне благовидно и безнаказанно бросить тень на конструктора Леонтьева.

Директор института, поразмыслив, пришёл к выводу, что надо выждать: несомненно, Леонтьев, как это положено, сам доложит ему обо всём, что произошло с его братом.

Между тем Маневский, войдя во вкус, отправился к секретарю парткома и также «больше чем доверительно» поставил его в известность о беде, случившейся с братом Леонтьева. Разумеется, у секретаря парткома Маневский добился обещания, что тот ни в коем случае не выдаст Леонтьеву своей осведомлённости о случившемся.

Рабочий день подходил к концу, а директор института, ожидавший, что Леонтьев придёт к нему с сообщением о судьбе брата, так и не дождался этого. Тогда директор под каким-то предлогом сам пошёл к Леонтьеву и, войдя в его кабинет, убедился, что конструктор действительно чем-то угнетён и взволнован.

— Здравствуй, Николай Петрович, — как всегда, приветливо обратился к Леонтьеву директор. — Ну, как идут дела?

— О каких именно делах вы спрашиваете, Иван Терентьевич? — как-то рассеянно спросил Леонтьев, явно думая о другом.

— Меня интересуют результаты вчерашнего эксперимента по третьей лаборатории, — ответил директор. — А вы что, нездоровы? У вас какой-то болезненный вид.

— Нет, Иван Терентьевич, вероятно, я просто устал, — ответил Леонтьев, подумав, что до приезда Бахметьева и выяснения вопроса о брате нецелесообразно информировать директора института. Ведь ничего определённого он сообщить не может, а директор, как знал Леонтьев, был весьма щепетилен в такого рода вопросах ввиду особой секретности работ института.

Поговорив для вида ещё несколько минут на деловые темы, директор вышел из кабинета Леонтьева, внутренне озабоченный тем, что конструктор пока ничего не захотел рассказать о судьбе своего брата.

* * *
На следующий день Николай Петрович зашёл к директору института и поставил его в известность, что во второй половине дня отлучится, — он должен поехать на аэродром встретить самолёт из Берлина.

— Пожалуйста. Если не секрет, кого встречаете? — с интересом спросил директор, рассчитывая, что уж теперь Леонтьев расскажет ему о происшествии с братом.

— Племянника, — коротко ответил Леонтьев. Ему и в голову не приходило, что он должен информировать директора до того, как сам всё узнает…

И Леонтьев вышел из директорского кабинета. Посмотрев ему вслед, директор только покачал головой: молчание Леонтьева начинало всё больше беспокоить его.

Приехав в аэропорт и выяснив, что до прибытия самолёта из Берлина остаётся ещё полчаса, Николай Петрович вышел из здания аэровокзала на огромное поле аэродрома. Стоял чудесный, тихий, прохладный вечер. Огромное, румяное, как яблоко, солнце садилось на горизонте. За кромкой Внуковского аэропорта уже по-весеннему синели леса. Неповторимое спокойствие Подмосковья и прозрачность воздуха, напоенного испарениями пробуждающейся после зимней спячки земли, способны были, казалось, успокоить самую смятённую душу. И всё-таки какие-то тревожные и грустные мысли не оставляли Николая Петровича. Вот через несколько минут, думал он, прибудет самолёт и он увидит своего племянника, того самого белокурого, светлоглазого Коленьку, с которым когда-то так хорошо было бродить по окрестностям украинского местечка, где выдались пред самой войной несколько тихих, счастливых дней. Всего несколько лет прошло, но как изменился за эти годы мир, какие бури пронеслись над ним, как много дорогих и близких людей потеряно!.. Бедная, бедная Нина Петровна, как мило и ласково хлопотала она за чайным столом в вечернем саду, когда вся семья садилась ужинать… Как заразительно смеялась, как трогательно обо всём заботилась!.. Знает ли уже Коленька о смерти матери? Если нет, как сказать ему об этом? Как объяснить отсутствие отца, которое самому Николаю Петровичу совсем непонятно? И почему Ларцев, разговаривая по телефону, не счёл возможным сказать, где находится Сергей? Что же могло с ним случиться, почему он так неожиданно покинул город, где был комендантом?

Мысли и воспоминания теснились в голове Николая Петровича. Смутно было у него на душе, и вдруг, непонятно по какой ассоциации, вспомнилась ночь в купе международного вагона, когда он ехал из Челябинска в Москву и тоже, как будто без всякой видимой причины, испытывал это непонятное чувство тревоги. Тогда предчувствие не обмануло его — ведь именно в вагоне он познакомился с добродушной на вид женщиной, которая охотилась за ним… Однако это всё было давно, в начале войны, которая уже закончилась нашей победой. Всё идёт хорошо, работа отлично продвигается, он окружён уважением и любовью своего коллектива, не за горами время, когда будет достигнуто то, что рождалось в напряжённом труде бессонных ночей, во внезапных озарениях, ослепительных, как молния… Почему же ему так не по себе сейчас и смутная тревога опять гложет душу?

Но когда берлинский самолёт наконец прибыл и из него вышел Бахметьев с высоким, худощавым, светлоглазым юношей, Николай Петрович сразу позабыл обо всех своих думах. Повинуясь чувству радости и нежности к племяннику, которого он знал ребёнком и которому довелось столько пережить и перенести, он бросился к нему и крепко прижал его к своей груди.

— Коленька! Коленька! — восклицал Леонтьев, обнимая племянника, охотно отвечавшего на его поцелуи и тоже взволнованного.

Да, да, юноша был явно взволнован, и это хорошо видел Бахметьев, тактично стоявший в стороне и наблюдавший за встречей.

Потом, обнявшись и расцеловавшись с Бахметьевым, Леонтьев повёл их к поджидавшей машине. И снова, как почти год тому назад, Бахметьев увидел квартиру Леонтьева на Чистых прудах, где они вместе провели ночь после войны, вспоминая о прошлом и мечтая о будущем.

Ласково встретила Коленьку и Бахметьева домашняя работница, тётя Паша, крепкая старушка с живым, добродушным лицом, служившая у Николая Петровича уже много лет, ещё до смерти его матери, и относившаяся к нему, как к родному сыну.

Коленька, немногословный и тихий, не без интереса оглядывал московскую квартиру с её тремя комнатами — столовой, спальней и кабинетом Леонтьева с большим письменным столом, книжными полками вдоль стен, низким широким кожаным диваном и стальным сейфом в углу.

Показав племяннику кабинет, Николай Петрович сказал:

— Вот, Коленька, комната, в которой ты будешь жить.

— Как много книг, дядя Коля! — произнёс юноша, с интересом оглядывая полки. — Вот уж начитаюсь вдоволь!..

— Да, да, — озабоченно произнёс Николай Петрович. — Ведь тебе надо наверстать упущенные годы. Я уже думал об этом. Отдохнёшь, а потом подыщем педагога и начнёшь догонять своих сверстников. По математике и геометрии сам буду с тобой заниматься, а остальные предметы будешь штурмовать без меня, дорогой.

— Николай Петрович, — произнесла, войдя в кабинет, тётя Паша, — соловья баснями не кормят. Люди с дороги, не иначе как проголодались… ужин на столе.

Все пошли в столовую, где уже шумел маленький самовар, который тётя Паша упорно отказывалась заменить электрическим чайником, уверяя, что «без самовара чай — не чай и удовольствия никакого».

Когда Леонтьев шутя разъяснял тёте Паше, что теперь век электричества, а не пара, время радио и самолётов, тётя Паша неизменно отвечала:

— Что вы там с самолётами выдумываете — ваше дело, и я не вмешиваюсь, а уж насчёт самовара бросьте, тут я больше разбираюсь. А если и впрямь до Луны доберётесь и там стоящие люди живут, помяните моё слово — и они без самовара не обходятся…

После ужина, отправив Колю отдохнуть, Николай Петрович наконец остался наедине с Бахметьевым и взволнованно спросил:

— Скажите мне прямо: что случилось с Сергеем Павловичем?

— Ничего особенного, Николай Петрович, — стал уверять его Бахметьев, — просто по ряду обстоятельств пришлось ему на время уехать в другой город…

— В какой? Зачем? Какие обстоятельства? — добивался Николай Петрович.

— Признаться по совести, я сам толком не знаю, — ответил Бахметьев, чувствуя себя глупейшим образом. Дело в том, что в последней беседе с Ларцевым они договорились не посвящать Николая Петровича во всё, что произошло, — не хотели его волновать, да и опасались, что, будучи осведомлён о всей игре американской разведки и истинных причинах «устранения» Сергея Павловича, конструктор может каким-нибудь неосторожным словом или поступком, сам того не понимая, помешать выполнению дальнейшего плана их действий. Теперь Бахметьев решительно не знал, как ему успокоить Николая Петровича, настойчиво желавшего узнать, что случилось с братом.

Выслушав Бахметьева, Николай Петрович почувствовал, что тут что-то не так, и в глубине души немного обиделся на старого приятеля. Его беспокойство за судьбу брата лишь возросло.

Приехав на следующий день на работу, Николай Петрович пришёл к директору института, с которым ему нужно было переговорить по служебным делам. Поздоровавшись с конструктором, директор сразу спросил:

— Ну что, встретили вчера племянника?

— Да, Иван Терентьевич, — не очень охотно ответил Леонтьев, пока ещё не желавший говорить на эту тему с директором, тем более что он сам по-прежнему не знал, что же произошло с его братом.

Заметив, что Леонтьев уклоняется от этой темы, директор перешёл к деловым вопросам. Но когда Леонтьев вышел из кабинета, директор позвонил секретарю парткома и попросил его зайти.

Как только директор начал рассказывать секретарю парткома о том, что его беспокоит, тот сказал:

— Я в курсе этого дела, Иван Терентьевич, профессор Маневский со мной тоже говорил, но просил, чтобы разговор остался в секрете.

— А сам Леонтьев ничего не говорил? — спросил директор.

— К сожалению, нет, — ответил секретарь парткома. — Давайте подождём ещё день-два, посмотрим, чем это кончится. Но я тоже заметил, что Николай Петрович чем-то озабочен и ведёт себя не так, как обычно. Что-то его тяготит…

(обратно)

20. Компаньоны встречаются вновь

Вскоре после того как Коля Леонтьев с Бахметьевым уехали в Москву, господин Бринкель решил съездить в Ротенбург к своему компаньону. Ещё две недели тому назад Бринкель получил от компаньона письмо, пересланное со знакомым, направлявшимся в советскую зону оккупации.

Вот что писал своему компаньону господин Винкель:

«Мой уважаемый и дорогой господин Бринкель! Вам не следует обижаться на меня за то, что в течение столь длительного срока я не информировал Вас о ходе наших дел.

Это объясняется только тем, что все время не было подходящей оказии, и, видит бог, это в высшей степени меня огорчало.

Я рад сообщить Вам, что наше дело развивается самым успешным образом. Правда, господин майор, о котором Вы в своё время столь предусмотрительно меня информировали, оказался человеком с чрезмерным аппетитом, и это, к сожалению, несколько снижает эффект того, что мне удалось здесь наладить. Но что делать — в такое время нам, немцам, приходится, стиснув зубы, исполнять самые чрезмерные и нахальные требования. Тем не менее после достигнутого с этим неприятным господином соглашения я получил рабочую силу на довольно выгодных условиях, и дело пошло. Завод наполовину загружен производством напитка „Кока-кола“, хотя, должен Вам сказать по совести, большей гадости, сильно отдающей аптекой, мне не приходилось пить за всю свою жизнь. Ни в какое сравнение с немецкой вишнёвой водой, лимонадом и крем-содой знаменитая „кока-кола“ идти не может. Но мир населён неожиданностями: дело в том, что этот напиток имеет довольно широкий спрос, что я объясняю дурацким тяготением к моде. Кроме того, конечно, имеет значение и реклама, которую господин майор, надо отдать ему справедливость, поставил очень широко.

Помимо „кока-кола“ я наладил производство наших добрых старых немецких напитков и частично, в связи с сезоном, занялся пивоварением.

Таково, в самых общих чертах, положение дел.

Я был бы очень рад, как и фрейлейн Эмма, вполне разделяющая симпатии своего отца к Вам, если бы Вы, мой дорогой Бринкель, приехали сюда хотя бы на несколько дней погостить. Откровенно говоря, я опасаюсь появиться в советской зоне, чтобы не влипнуть в беду.

Итак, жду Вас с большим нетерпением, тем более что я намерен честно произвести с Вами расчёты по всем операциям.

Ваш Винкель».

Без особого труда господин Бринкель перебрался в американскую зону и прибыл в Ротенбург, где был встречен самым радушным образом. Винкель недурно устроился на новом месте, сняв отдельную квартиру недалеко от замка, в одном из старинных средневековых домов, сохранившихся в этом своеобразном городе-заповеднике.

После сытного обеда и соответствующих возлияний Винкель повёл своего компаньона в замок, в огромных подвалах которого был расположен его завод.

Внимательно осмотрев оборудование лаборатории, изготовлявшей фруктовые эссенции, и произведя дегустацию разных видов готовой продукции, в том числе и напитка «Кока-кола» — чуть коричневатой, пенящейся жидкости, действительно немного отдававшей лекарством, — господин Бринкель отдал должное организаторским талантам своего компаньона и признал, что дело поставлено отличнейшим образом.

Около двухсот молодых рабочих трудились на этом предприятии. Всё это были, как сообщил Винкель, русские, украинцы и белорусы.

— Я очень опасаюсь, мой дорогой, — тихо сказал Винкель, — что рано или поздно могу лишиться этой дешёвой рабочей силы, если американские власти согласятся вернуть их на родину. Правда, господин майор делает всё возможное, чтобы отбить у них стремление вернуться домой, но мне кажется, что большинство этих молодых людей не очень поддаётся обработке. Эти волчата стремятся в лес.

— А где все они живут? — спросил Бринкель.

— Они содержатся в лагере под охраной и под конвоем доставляются на работу и обратно. В этом отношении дело поставлено солидно. Правда, мне пришлось пойти на кое-какие дополнительные расходы, чтобы начальство этого лагеря было довольно. Начальство, кстати, тоже состоит из русских — некий господин Пивницкий, его заместитель Мамалыга и другие. Они на меня не в обиде, — подмигнул, ухмыляясь, Винкель, — но в общем это обходится не так уж дорого.

Осмотрев завод, компаньоны вернулись обратно и вечером вместе с сухопарой белобрысой фрейлейн Эммой немного посидели в маленьком кафе, единственном в Ротенбурге, а затем, погуляв по средневековым улицам городка, послушав бой старинных часов и посмотрев, как при этом в окошечке над часами появляются и чокаются кружками две деревянные фигуры, вернулись в квартиру Винкеля.

На следующий день господин Бринкель встал, по обыкновению, очень рано и, убедившись, что хозяева ещё спят, вышел погулять. Бринкель подошёл к замку и, недолго думая, спустился по каменным ступеням древней лестницы в подвал, мимо какого-то здоровенного мужчины с автоматом в руках, который охранял вход в это помещение и почтительно поклонился господину Бринкелю, замеченному им ещё накануне.

Все рабочие уже были на своих местах, и каждый занимался своим делом. Господин Бринкель прошёл мимо огромных чанов, в которых изготовлялся напиток «Кока-кола» и куда трое юношей время от времени опрокидывали содержимое больших мешков с порошком, прибывшим из-за океана.

Заметив, что после очередной заправки парни присели в углу отдохнуть, а поблизости никого нет, господин Бринкель подошёл к ним и на отличном русском языке спросил:

— Не хотите ли закурить, ребята?

Юноши с удивлением посмотрели на румяного немца, так хорошо владеющего русским языком, и один из них, белобрысый, веснушчатый, курносый парень, ответил:

— Что ж не закурить, ежели угощают.

Бринкель вынул из кармана пачку «Казбека» и протянул её рабочим.

— Витька, гляди — наш «Казбек»! — воскликнул белобрысый парень.

— Совершенно верно, дружище, «Казбек», — подтвердил Бринкель. — Курите, орлы, не стесняйтесь.

— Да вы кто такой будете? — с интересом спросил белобрысый. — Больно чисто по-нашему говорите, папиросы наши.

— Наши? — переспросил Бринкель. — Давно, видать, не приходилось их курить?

— Давно, — со вздохом ответил белобрысый. — А главное неизвестно, когда опять доведётся… — грустно добавил он. — Сколько времени, как комитет выбрали, а толку никакого… и от комитета ни слуху ни духу.

— Какой комитет? — спросил Бринкель. — Или это секрет?

— Какой там секрет! — ответил парень. — Сам майор Гревс предложил выбрать такой комитет за возвращение на родину из пяти человек. Председателем Кольку Леонтьева выбрали — уж на что боевой парень, и то, видно, ничего добиться не смог…

— Кольку Леонтьева? — переспросил Бринкель. — Вот этого?

И, почему-то оглянувшись, господин Бринкель вынул из внутреннего кармана пиджака фотографию, на которой был снят Николай Леонтьев. Этот снимок был сделан по распоряжению полковника Ларцева перед отправкой Коли Леонтьева в Москву. Ларцев объяснил юноше, что выполняет поручение отца, просившего прислать ему фотографию сына.

— Да нет, — хором произнесли юноши, посмотрев на фотографию, — это не Леонтьев. Это Игорь Крюков… Его тоже выбрали в этот комитет…

— Ну, ребята, я пошёл, — вдруг сказал господин Бринкель, взяв обратно фотокарточку и спрятав её в карман. — Здоровеньки булы, как говорят на Украине. Ничего, ребята, не унывайте, всё ещё впереди… — и, подмигнув молодым рабочим, господин Бринкель быстро вышел из цеха, в котором изготовлялся напиток «Кока-кола».

* * *
А через два дня Бахметьев, сидя в Москве, в служебном кабинете Ларцева, которого он временно заменял, читал шифровку:

«Точно установлено, что юноша, привезённый Грейвудом под видом Николая Леонтьева, в действительности является сотрудником американской разведки Игорем Крюковым, выполнявшим, по-видимому, специальные задания в молодёжном лагере перемещённых лиц. Не исключено, что фамилия Крюкова является вымышленной, это будет дополнительно выяснено.

Информируя Вас, сообщаю, что эти новые обстоятельства ни в какой мере не меняют плана оперативных мероприятий, о котором мы с Вами договорились перед отъездом.

По понятным причинам конструктор Леонтьев пока не должен знать об этом. Следует предположить, что в недалёком будущем Грейвуд установит связь с Крюковым тем или иным способом. Необходимы продуманные контрмеры с нашей стороны.

Ларцев».

Прочитав эту шифровку, даже видавший виды Бахметьев вскочил с кресла и нервно закурил. Потом, поразмыслив и сообразив, каким путём удалось выяснить эти новые обстоятельства, Бахметьев довольно улыбнулся: фруктовые воды господина Бринкеля оказались более чем полезным напитком…

(обратно)

21. Новое задание

Полковник Грейвуд ликовал. В самом деле, после всех осложнений и тревог судьба наконец ему улыбнулась. Сначала, после приезда Леонтьева и нового коменданта полковника Семёнова в Нюрнберг, дела шли самым отвратительным образом. Этот старый идиот Крашке, гарантировавший, что применением «третьей степени» он быстро обработает Николая Леонтьева, через несколько дней с унылым видом доложил, что «с мальчишкой ничего не получается», несмотря на все старания.

— Вы же ручались за абсолютный успех! — закричал Грейвуд не своим голосом. — Теперь у меня проваливается вся операция!.. Я не могу больше откладывать возвращение мальчишки на родину, я вас не раз об этом предупреждал!..

— Ах, господин полковник, что я могу сделать, когда этот щенок, несмотря ни на что, упрямо твердит одно слово — «нет»… Я применил такие методы обработки, что сам дьявол не смог бы выдержать, можете мне поверить! — захныкал старый палач. — Впервые мне встречается такой упрямый парень… Дайте мне хотя бы ещё один месяц, господин полковник, и тогда одно из двух: либо я добьюсь своего, либо он отправится на тот свет…

Грейвуд только заскрипел зубами — изволь иметь дело с таким кретином, который не в состоянии понять, что всё может провалиться к чёртовой матери, если отложить возвращение Николая Леонтьева на родину! Потом, выпив какие-то успокоительные капли, рекомендованные врачом, Грейвуд стал размышлять, как выйти из создавшегося положения. И, внезапно просияв от пришедшей ему в голову мысли, спросил Крашке:

— Слушайте, этот парень, которого Гревс в своё время использовал как осведомителя, достаточно надёжен?

— Вполне, господин полковник, — ответил Крашке, обрадованный тем, что Грейвуд перестал кричать и, по-видимому, немного успокоился. — Игорь Крюков — под такой фамилией он был помещён в лагерь — отлично справляется со своими обязанностями… Он далеко пойдёт, верьте мне…

— Он одних лет с Николаем Леонтьевым? — спросил Грейвуд.

— Примерно, господин полковник.

— Смышлён?

— Весьма, господин полковник.

— Похож на Николая Леонтьева?

— Как вам сказать, не очень… Правда, он тоже блондин… И вообще эти русские парни более или менее похожи один на другого…

— Сейчас же возьмите мою машину и привезите сюда Крюкова, — приказал Грейвуд, и Крашке, сообразив, в чём смысл вопроса, заданного Грейвудом, помчался исполнять приказание.

Через час Грейвуд беседовал с Игорем Крюковым — в действительности сыном Мамалыги, — рассказавшим, что члены комитета очень взволнованы исчезновением Николая Леонтьева, хотят объявить голодовку в знак протеста против того, что дело с их возвращением на родину никак не продвигается, потребовать свидания с советским представителем.

Слушая Крюкова, Грейвуд с интересом наблюдал за ним. Да, в отношении этого парня Крашке, пожалуй, не ошибся: этот Крюков был очень хитёр, находчив и, несомненно, способен решительно на всё. Грейвуд подметил, что он не без удовольствия рассказывает о своей провокаторской деятельности в составе комитета, где продолжает пользоваться абсолютным доверием своих товарищей, которых ловко предаёт.

— Ах, господин полковник, — продолжал рассказывать Крюков. — Иногда я с трудом удерживаюсь от смеха, когда они начинают делиться со мною своими планами и советуются, как им поступить… Право, после того как увезли Николая, они стали совсем как бараны… С ним-то приходилось быть очень осторожным…

— А что, он так умён?

— Был бы умён — не ломался бы, — ответил с ухмылкой Крюков, и Грейвуд понял, что он о чём-то догадывается.

— А почему вы думаете, что он ломается? — сразу спросил Грейвуд.

— Недаром господин Крашке где-то пропадает по ночам и иногда приходит весь в крови, — в том же тоне ответил Крюков. — Он ведь спит со мною в одной комнате и не очень-то меня стесняется…

— А то, что вы спите в одной комнате с Крашке, не вызывает подозрений со стороны ваших товарищей? — спросил полковник.

— Нет, ведь раньше в одной комнате с Крашке спал Леонтьев, — ответил Крюков, — а уже потом, когда его забрали, перевели меня.

Беседуя с Крюковым, Грейвуд убедился в том, что этот высокий юноша с красивыми светлыми глазами и аккуратным пробором — совершенно законченный негодяй, которому можно доверить самое грязное дело. И разведчик окончательно решил выдать Мамалыгу-Крюкова за Колю Леонтьева. Он не сомневался, что даже собственный отец, видевший сына в последний раз несколько лет тому назад, когда он был ещё мальчиком, теперь вряд ли сможет его опознать, особенно если учесть, что Мамалыга-Крюков тоже был блондином, как и Коля Леонтьев. Кроме того, Грейвуд уже не сомневался, что полковник Леонтьев арестован, и был уверен, что ему уже не удастся когда-либо повидать сына. А у конструктора Леонтьева уж, конечно, не возникнет сомнений в «подлинности» племянника: он ведь почти не знал Колю.

Несколько дней было затрачено на то, чтобы самым подробным образом проинструктировать Игоря Крюкова. Ему, со слов Коли, уже было многое известно о семье Леонтьевых — о его родителях и бабушке, о дяде Николае Петровиче, о тех местах, где прошло детство Коли.

Крюков охотно согласился превратиться в Колю Леонтьева, особенно после того, когда Грейвуд его заверил, что в случае успеха он буден щедро вознаграждён и сможет после выполнения задания жить вместе с отцом в Америке.

Было условлено, что три месяца после своего приезда в Москву Игорь затратит на «внедрение» в семью конструктора Леонтьева, а затем по воскресеньям он должен будет ездить в Измайловский парк культуры и отдыха и от часа до двух дня с книгой в руках сидеть, на определённой скамье, пока к нему не подойдёт связной, присланный Грейвудом.

— А он меня узнает? — озабоченно спросил Крюков.

Грейвуд улыбнулся и, посмотрев на Крашке, внимательно слушающего их разговор, спокойно ответил:

— Что за вопрос? Ведь этим связным будет господин Крашке.

— Как вы сказали, господин полковник? — не веря своим ушам, с выпученными от неожиданности глазами взволнованно спросил Крашке.

— Я сказал, что этим связным будете вы, Крашке, — повторил Грейвуд. — Или вы намерены со мной не согласиться? — добавил он таким тоном, что Крашке поспешил ответить:

— Что вы, что вы, господин полковник!.. Ваш приказ — для меня закон!..

* * *
Через три месяца холодной тёмной ночью господин Крашке был отвезён на аэродром и посажен в небольшой военный самолёт. Лётчик включил мотор, машина помчалась по беговой дорожке и косо взмыла в тёмное облачное небо. Развернув машину, лётчик взял курс на Балтику. Здесь, в районе литовского курортного городка Паланга, его пассажир должен был выброситься с парашютом.

Сидя за спиной пилота и дрожа от холода и страха, Крашке задумался над своей злосчастной судьбой. Вот он, уже старый и уставший от передряг, мчится теперь в ту самую далёкую и загадочную Россию, которую он уже неоднократно посещал в прошлом, всякий раз еле унося оттуда ноги. Мало того, ему придётся на старости лет, невзирая на больную печень, грудную жабу и подагру, через каких-нибудь два часа прыгнуть с парашютом за борт самолёта, для того чтобы приземлиться на советской земле, от которой, кроме неприятностей, он ничего не ждал… Легко сказать — приземлиться, будь трижды прокляты этот кровопийца Грейвуд, и майор Гревс, и вся американская разведка, в лапы которой он попал!.. Легко сказать — приземлиться, когда при одной мысли о предстоящем прыжке у него начинает так колотиться сердце, что, скорее всего, оно вообще разорвётся где-нибудь в воздухе, между этим ночным хмурым небом и такой же хмурой, чужой, молчаливой землёй…

(обратно)

22. Удачный прыжок

Паланга — маленький, уютный и живописный курортный городок Литовской ССР — прильнула к самому берегу Балтийского моря. Летом, когда начинается сезон, сюда приезжает на отдых множество людей из Вильнюса. Каунаса, Ленинграда и других городов.

Свежий морской воздух, обширный великолепный пляж, сосновый лес и красивые окрестности привлекают сюда курортников. Многие приезжают с детьми, потому что Паланга, как утверждают врачи, полезна для всех возрастов по своим климатическим данным.

В летние месяцы полны многочисленные дома отдыха и санатории. По вечерам на ровных тенистых улицах Паланги гуляет нарядная публика; с пляжа доносятся песни и весёлые крики купальщиков.

Но кончается сезон, закрываются большинство домов отдыха и санаториев, пустеют комнаты, сдаваемые в аренду местными хозяйками, и даже великолепный парк, некогда принадлежавший графу Тышкевичу, становится пустынным и тихим.

Балтика, такая приветливая летом, приобретает холодный, свинцовый оттенок, и осенью, когда начинаются штормы, грозный рёв моря пугает даже бывалых местных рыбаков.

Неприветлива бывает Паланга даже и летом, когда задует северный ветер, несущий дожди и туманы.

Именно в такую туманную, сырую, неприветливую ночь самолёт, в котором господин Крашке промчался над Балтикой, приблизился к Паланге и сделал над ней на большой высоте несколько кругов. Пилот, обернувшись к своему пожилому пассажиру, подал знак, что тот может прыгать: из-за рёва мотора и свиста ветра говорить было немыслимо.

Крашке, мгновенно вспотев от ужаса, тяжело поднялся, глянул за борт машины, и у него закружилась голова: где-то, очень далеко внизу, еле мерцали сквозь холодный туман какие-то жалкие огоньки. Прыгать очень не хотелось.

Видя, что пассажир замешкался, пилот обернулся и, неделикатно ткнув Крашке в бок, напомнил, что пора делать прыжок. Крашке с трудом перекинул ставшую тяжёлой, будто налившуюся свинцом ногу через борт машины и снова замешкался. Тогда пилот грубым толчком выбросил своего пассажира за борт.

Крашке от ужаса на мгновенье потерял сознание, камнем полетел вниз, но затем какая-то чудодейственная сила вдруг мягко рванула его за шиворот, и он догадался, что раскрылся парашют и, следовательно, есть шанс остаться в живых.

Когда он наконец приземлился и понемногу пришёл в себя, страх снова подстегнул его: вынув заранее приготовленный нож, он обрезал лямки парашюта и, достав маленькую сапёрную лопатку, стал рыть землю, чтобы закопать его, как это было строго предписано. На счастье, здесь оказалась рыхлая песчаная почва, и он без особого труда зарыл парашют и надетое поверх обычного пальто одеяние из особой баллонной ткани — что-то среднее между балахоном и спальным мешком, — которое ещё недавно пугало его сходством с саваном. Чуть прихрамывая — приземляясь, он немного ушиб ногу, — Крашке направился в город, редкие огоньки которого мигали вдалеке.

Теперь Крашке немного успокоился. В его кармане лежали советский паспорт, который не мог вызвать абсолютно никаких подозрений, деньги и даже профсоюзный билет. И паспорт, и профсоюзный билет свидетельствовали, что их владелец, Янис Карлович Озолин, живёт и прописан в Каунасе и является лаборантом местного аптекоуправления. Помимо этих документов, Крашке располагал ещё командировочным удостоверением, из которого явствовало, что Янис Карлович Озолин командируется в Москву сроком на три месяца на курсы по усовершенствованию аптекарских работников.

Когда Грейвуд обсуждал с Крашке, какую профессию ему лучше всего избрать для командировки в Советский Союз, старый разведчик вспомнил, что ему однажды уже пришлось быть провизором, в связи с чем он прошёл в гестапо некоторую подготовку. Он решил вновь обратиться в фармацевта: во всяком случае, при поверхностной проверке Крашке мог безошибочно назвать некоторые рецепты, а также способы приготовления лекарств.

Теперь, приближаясь к Паланге, откуда он поедет в Москву, Крашке радовался, что, вопреки всем ожиданиям, его сердце всё-таки выдержало парашютный прыжок. Откуда, чёрт возьми, берутся у человека силы в такие ужасные минуты? В чём секрет этих загадочных потенциальных возможностей человеческого организма? Кто мог бы поверить, что в таком возрасте человек, никогда в жизни даже не думавший прыгать с парашютом и питающий к этому органическое отвращение, всё-таки прыгает и при этом остаётся живым? Ведь он сам не верил в это ещё час тому назад…

Крашке проникался всё большим уважением к собственной персоне и, подойдя уже к окраинам Паланги, пришёл к выводу, что на этот раз ему в России должно повезти, потому что очень уж он ловок, смел и находчив.

И в самом деле, дальше всё шло как по маслу. Крашке спокойно, без всяких осложнений приобрёл железнодорожный билет и сел в поезд, в котором почти не было пассажиров. Заказав постельное бельё и с удовольствием напившись чаю, принесённого любезной проводницей, Крашке ласково сказал ей: «Спасибо, милочка!» — разделся и быстро заснул.

По мере приближения к Москве он всё более набирался уверенности. Прибыв в столицу, Крашке решил для осторожности не останавливаться в гостинице, хотя его документы вполне позволяли это сделать, и, сев в дачный поезд Казанской дороги, приехал в дачный посёлок Малаховку. Здесь без труда он сговорился с какой-то старушкой вдовой, что она сдаст в своём домике на три месяца небольшую комнату пожилому и тихому лаборанту из Каунаса, прибывшему в Москву на курсы усовершенствования.

Сказав хозяйке, что свой багаж он оставил на Казанском вокзале, в камере хранения, Крашке снова сел в поезд, купил в Москве дешёвый чемодан и самые необходимые вещи, к вечеру вернулся в Малаховку, предъявил хозяйке паспорт, дал задаток и лёг спать.

Утром — это было как раз в воскресенье, — отлично позавтракав яичницей с салом, любезно приготовленной ему хозяйкой, и напившись кофе, Крашке поехал в Москву. Он погулял по хорошо знакомому городу и после полудня отправился в Измайловский парк. Там, купив газету, Крашке спокойно расположился на одной из скамеек центральной аллеи и погрузился в чтение, время от времени поглядывая, не появился ли Игорь Крюков-Мамалыга.

И опять ему повезло: не прошло и полчаса, как появился Игорь, проходивший по аллее с книгой в руках. Крашке, нарочно закрывшись газетой, чтобы Игорь его не заметил, пропустил Крюкова мимо себя, незаметно наблюдая, не следит ли кто-либо за юношей. Однако никто из прохожих не показался Крашке подозрительным, и потому, когда Крюков снова прошёл мимо него, Крашке поднялся и громко сказал:

— Простите, молодой человек, нет ли у вас огонька?

— Найдётся, — так же громко, не моргнув глазом, ответил Крюков и, достав из кармана спички, протянул их Крашке.

Тот, делая вид, что прикуривает, чуть слышно прошептал:

— Через час у буфетной стойки Казанского вокзала, живо! — И тут же, кивнув головой в знак благодарности, пошёл на свою скамью.

Крюков быстро вышел из парка.

Посидев несколько минут, Крашке тоже покинул парк и, остановив проходившее такси, поехал на Казанский вокзал. Там, считая, что все меры предосторожности приняты, Крашке встретился с Крюковым, и тот рассказал ему о положении дел.

(обратно)

23. Ларцев продолжает действовать

Ещё за три месяца до того как Крашке вновь появился в Москве, Ларцев по вызову Малинина срочно выехал на машине в Берлин, временно возложив обязанности коменданта на подполковника Глухова.

В Берлине Малинин рассказал, что Бринкелю, всё ещё продолжающему гостить у своего компаньона, удалось прислать заранее условленным образом шифрованное сообщение о том, кто такой в действительности юноша, выдающий себя за Николая Леонтьева.

— Бринкель сообщил, — продолжал Малинин, — что принял решение остаться на некоторое время в Ротенбурге и попытаться выяснить, где находится подлинный Коля Леонтьев и какова его судьба. Таким образом, Григорий, завод фруктовых вод начинает давать прибыли и нам, а не только своим владельцам, — с улыбкой добавил Малинин.

— Я думаю, что Бринкель принял правильное решение, — задумчиво сказал Ларцев. — Правда, я не уверен, что ему удастся выяснить судьбу Коли Леонтьева, но сделать такую попытку следует. Теперь давай, Петро, решим, как нам быть с полковником Леонтьевым. Бедняга сидит в Брамбахе, нервничает и, право, грешно оставлять его в таком положении.

— Я тоже думал об этом, — сказал Малинин, — но без тебя не считал вправе решать, как с ним поступить.

— Я завтра поеду к нему в Брамбах, — решил Ларцев, — и сам с ним поговорю. А ты, Пётр, пока готовь материалы для нашей комиссии по репатриации. Ведь теперь уже окончательно установлено местонахождение молодёжного лагеря, хотя американские власти продолжают заниматься отписками, уверяя, что они всё ещё наводят справки. Надо их припереть к стенке, показав, что нам известны не только существование и местонахождение этого лагеря, но и тот завод, на котором заставляют работать молодёжь, а также то, что начальник окружного управления по делам перемещённых лиц майор Гревс является совладельцем этого завода и заинтересован в дешёвой рабочей силе. Сам понимаешь, если нам удастся обосновать все эти вопиющие факты, американским властям не отвертеться от возвращения ребят.

На следующий день Ларцев выехал в Брамбах и встретился с полковником Леонтьевым. Тот и в самом деле не находил себе места в ожидании дня, когда он увидит наконец сына, которого ждал столько лет.

До поездки в санаторий Сергей Павлович, уйдя с головой в работу, всё-таки легче переносилразлуку с Коленькой. Самые неотложные и разнообразные дела, вопросы, поручения, выезды, совещания отнимали так много времени и внимания, что мысли о судьбе сына приходили по большей части поздним вечером, когда полковник возвращался с работы домой.

Теперь же, освободившись от груза всех этих дел и обязанностей, Сергей Павлович буквально считал часы и минуты до того дня, когда он обнимет сынишку.

Очень обрадовавшись приезду Ларцева, Сергей Павлович сразу же спросил:

— Ну как, говорите скорее, вернулся?

— Пока ещё нет, — ответил Ларцев. И, взяв полковника под руку, повёл его в парк, где в этот ранний час почти не было публики.

Теперь Григорий Ефремович находился в затруднительном положении. По правилам он ещё не мог рассказать полковнику обо всём, что произошло. Да, не мог, потому что операция ещё не была закончена. Но, с другой стороны, заметив, с какой болью воспринял Сергей Павлович весть о том, что сын ещё не возвращён, Ларцев заколебался. И так этот честный и хороший человек, боевой офицер и настоящий коммунист достаточно пострадал ни за что ни про что!.. Так неужели дальше держать его в полном неведении, которое в его положении особенно мучительно?

И Ларцев, чуть ли не в первый раз за многие годы своей работы, махнул рукой на правила. Конечно, он строго предупредил Сергей Павловича, что всё, о чём он сейчас ему расскажет, — государственная тайна. Рассказывая это, он, Ларцев, действует вопреки правилам, нарушая их потому, что понимает, что тяжело полковнику. Поэтому он требует, да, именно требует, чтобы полковник никогда, никому, ни за что не рассказал бы того, о чём сейчас узнает!..

— Я вам даю честное слово коммуниста и офицера! — горячо воскликнул Сергей Павлович, уже не столько разумом, сколько сердцем чувствуя, что ему предстоит услышать нечто очень серьёзное.

— Хорошо, я вам верю, — сказал Ларцев. — Теперь наберитесь терпения и слушайте меня внимательно.

И Ларцев начал рассказывать.

Не слабонервным человеком был полковник танковых войск Сергей Леонтьев, не раз доводилось ему смотреть смерти в глаза, не раз за годы войны был он на краю гибели. Но теперь, слушая рассказ Ларцева, изменившись в лице, он несколько раз вскакивал со скамейки, на которой они сидели, курил папиросу за папиросой, и спички, когда он закуривал, дрожали в его пальцах…

Когда Ларцев кончил свой рассказ, Сергей Павлович крепко обнял его и тихо сказал:

— Спасибо, за всё спасибо тебе, друг!.. И за то, что ты оказал мне доверие, всю степень которого я понял только сейчас!.. И за то, что теперь, в мирное время, тебе, как я вижу, ещё приходится воевать, да, воевать, я не оговорился, Григорий Ефремович!.. И за то, что воюешь ты мудро, и смело, и расчётливо!.. Вот пришло мне сейчас в голову: не лёгкое дело вести полк в атаку под огнём противника, да ещё через минное поле… А ведь вашему брату не легче, Григорий Ефремович, если ещё не трудней!..

Потом, уже немного успокоившись, Сергей Павлович вновь заговорил о судьбе сына. Может быть, стоит обратиться к правительству, добиваться, чтобы послали ноту?..

— Предоставь всё делать нам, Сергей Павлович, — твёрдо сказал Ларцев. — Пойми, на любую ноту американцы могут ответить, что Николай Леонтьев уже давно возвращён на родину. Ведь Грейвуд не знает, что мы разгадали его ход, и хорошо, что не знает! Пусть думает, что мы одурачены, тем хуже для него, а не для нас… Что же касается твоего сына, то он, безусловно, жив, ручаюсь… И скажу больше: ты должен радоваться тому, что они пока не возвращают твоего сына… Да, да, именно радоваться…

— Почему радоваться? — удивился Леонтьев.

— Потому, Сергей Павлович, — медленно протянул Ларцев, — что Грейвуд возвратил бы твоего сына, только имея гарантию, что он будет работать на американскую разведку.

Сергей Павлович вздрогнул и закрыл лицо руками.

— Скорей всего, как я думаю, — продолжал Ларцев, — Грейвуду пришлось пойти на подмену из-за того, что Коля не согласился на подлость, отказался стать изменником. Ты должен этим гордиться, а не приходить в отчаяние.

…Так в течение нескольких часов Ларцев, искренне сочувствовавший горю Леонтьева, убеждал и успокаивал его.

Когда Ларцев в заключение дал Сергею Павловичу твёрдое обещание, что будет лично заниматься этим делом, пока не добьётся возвращения Коли Леонтьева и всех других ребят на родину, Сергей Павлович крепко пожал ему руку и сказал:

— Хорошо, я верю тебе, Григорий Ефремович. И это поможет мне набраться терпения. Единственное, о чём прошу, — дать мне какую-нибудь работу!.. Я не хочу больше оставаться в Брамбахе, не хочу и не могу!..

— Пожалуй, ты прав, — подумав, согласился Ларцев. — Тем более, что уже нет нужды прятать тебя в этом санатории. Постараюсь договориться с командованием, чтобы тебя послали на работу… Правда, лучше всё-таки не в Германии… Самое верное — послать тебя в Польшу или в нашу группу войск в Румынии или в Болгарии, подальше от мистера Грейвуда… Словом, похлопочу…

И, вернувшись из Брамбаха в Берлин, Ларцев договорился с военным командованием — полковник Леонтьев через несколько дней был командирован в Болгарию.

Оформляя свои документы в Берлине, Сергей Павлович встретился с Ларцевым и поблагодарил его за содействие. Григорий Ефремович пожелал ему успеха в новой работе на новом месте и сказал на прощание:

— Езжай, спокойно работай, но непременно соблюдай одно условие…

— Какое, Григорий Ефремович? — спросил Сергей Павлович.

— С братом, с Николаем Петровичем, пока не встречайся. И по телефону ему не звони. А то он ещё возьмёт да поделится с твоим «сынком» и тогда провалит мне всю операцию…

— Значит, брат не знает, кто у него живёт под видом племянника? — удивился Сергей Павлович. — И принимает его за настоящего Коленьку?

— В том-то и дело, — ответил Ларцев. — Не знает и знать не должен. Мы, по оперативным соображениям, заинтересованы в том, чтобы этот мерзавец продолжал спокойно жить у Николая Петровича. Если же твой брат узнает, кем в действительности является этот тип, то при всём желании не сможет скрыть своих чувств и играть роль нежного дядюшки… Ведь он конструктор, а не актёр, насколько нам известно… Кроме того, не говоря уже о наших оперативных интересах, мы обязаны по заботиться о том, чтобы Николай Петрович спокойно продолжал свою работу… Но разве он останется спокойным, узнав, что в его собственном доме живёт агент американской разведки?

— Да, теперь я начинаю понимать сложность положения, — задумчиво сказал Сергей Павлович. — Даю слово — ни звука брату не скажу и пока с ним встречаться не стану…

Каждый день Ларцев разговаривал по телефону с Бахметьевым, подробно информировавшим его о ходе дела. Игорь Крюков, как доложил Бахметьев, благополучно здравствует, уже начал учиться и пока, по данным установленного за ним наблюдения, не приступил к выполнению задания Грейвуда и не встречался с кем-либо из его связистов. Николай Петрович очень заботливо и нежно к нему относится, не сомневаясь в том, что это его родной племянник.

— Должен, однако доложить, Григорий Ефремович, — продолжал Бахметьев, — что одного обстоятельства мы не предусмотрели, к сожалению…

— А что такое? — встревожился сразу Ларцев.

— Николай Петрович крайне обеспокоен судьбой своего брата, — ответил Бахметьев. — Я, как вы сами знаете, ничего объяснить не могу, и он страшно волнуется. Кроме того, когда вы звонили Николаю Петровичу по телефону, в его кабинете случайно был профессор Маневский, и он теперь наводит тень на божий день…

— Именно? — спросил Ларцев, сразу оценив остроту создавшейся ситуации.

— Маневский решил, что с братом Николая Петровича стряслось что-то нехорошее, и по секрету наябедничал директору института, секретарю парткома и некоторым другим. Сам Николай Петрович об этом ещё не знает, но вокруг него уже сложилась атмосфера недоверия и подозрительности. Положение усугубилось тем, что Николай Петрович пока не сказал ни директору, ни секретарю парткома, что волнуется за брата, а те, естественно, понимают это как нарушение этики, что ли…

— Ах, чёрт возьми, как неприятно! — огорчился Ларцев. — Это моя вина, не продумал я всё до конца… Что касается Маневского, то это вообще пренеприятный тип — завистник, карьерист и шептун… В своё время он немало крови испортил Николаю Петровичу…

— Должен добавить, Григорий Ефремович, — продолжал Бахметьев, — что и к нам поступили довольно пакостные анонимки на Николая Петровича — одна непосредственно нам адресована, а вторую переслал министр.

— Как, уже и до анонимок дошло?

— Да, представьте себе. В обеих анонимках пишется, что Николай Петрович Леонтьев, мол, подозрительный человек, что ему не место в секретном институте, что он приютил племянника, приехавшего из Западной Германии, что у него неприятности с братом, которые он скрывает от руководства института…

— Вот и прекрасно! — довольным тоном произнёс Ларцев.

— Что — прекрасно? — удивился Бахметьев.

— Что анонимки пришли, — ответил Ларцев. — Обязательно и всенепременно, товарищ Бахметьев, выясните, кто автор анонимок. Если это Маневский, а скорее всего это он, мы получим наконец повод поставить на место этого склочника… Он у меня давно на примете! А что касается сомнений, возникших в институте в отношении Николая Петровича, я продумаю, как нам исправить свою оплошность…

После разговора с Бахметьевым Ларцев, раздосадованный своей непредусмотрительностью, пришёл к Малинину и рассказал ему о том, что произошло в институте с Леонтьевым.

— Вот, Петро, какая неприятность, — сказал он. — Простить себе не могу такой оплошности!.. Сделай это кто-либо из моих работников, я бы дал ему жестокий нагоняй…

— Позволь, позволь, ничего же особенного пока не случилось, — заметил Малинин. — В конце концов не поздно всё исправить…

— Случилось уже то, что надо исправлять, — с горечью заявил Ларцев, — и чего случиться не должно, если бы я оказался на высоте положения. Кроме того, оказывается, при моём телефонном разговоре с Николаем Петровичем присутствовал некий профессор Маневский, эдакий сверхбдительный товарищ, будь он проклят!.. Я давно понял, что этот профессор с его ложнозначительным видом и сладкими манерами — довольно противный тип… Подхалимствует перед Николаем Петровичем, а на самом деле — отъявленный его враг…

— Даже враг?

— Да, представь себе.

— Странно. Николай Петрович причинил ему какие-либо неприятности?

— Никогда никаких.

— Тогда в чём же дело? На какой почве этот профессор мог стать врагом Николая Петровича?

— На какой почве? — сердито воскликнул Ларцев. — На почве зависти, дорогой Петр, если хочешь знать. Да, да, зависти!.. Это мелкое чувство иногда обладает большей силой, чем любой двигатель внутреннего сгорания. Именно так! У завистника тоже происходит процесс этакого «внутреннего сгорания» от желчи, от злобы, от сознания того, что другой успел больше, чем он, что он талантливее, или умнее, или моложе, что к нему лучше относятся люди, что он занимает более высокий пост, что ему легче даётся наука. В результате такого «внутреннего сгорания» возникает страшная энергия мощностью в десятки лошадиных сил!..

— Верно, бывает такое, — согласился Малинин.

— И, к нашей беде, довольно часто. Знаешь, Петро, ведь нашей партии, нашему строю пришлось выдержать борьбу со многими враждебными силами, и борьба эта ещё продолжается. Но я твёрдо верю, что придёт день, когда в числе прочих враждебных сил мы объявим беспощадную борьбу зависти, причиняющей нам огромный ущерб. Мы объявим и докажем, что слово «завистник» — синоним слова «враг», «шкурник», «подлец»!.. В нашем уголовном праве прямо названы низменными чувства мести, корысти, ревности — и это действительно так. Пора и зависть причислить к этим низменным и опасным чувствам.

— Да ведь в судебной практике зависть всегда рассматривается как низменный мотив, — возразил Малинин.

— Знаю, я говорю о другом: я хочу, чтобы само понятие зависть было официально и прямо объявлено низменным в нашем уголовном законе, — уточнил Ларцев. — Возьми, к примеру, этого прохвоста Маневского…

— Ты уверен, что он действительно прохвост?

— Знаю я его, очень хорошо знаю! Я ведь отвечаю за этот институт и имею представление о его сотрудниках. Вся беда в том, что формально к такому Маневскому не придерёшься. «Позвольте, — скажет он, — я считал своим гражданским долгом сообщить директору института и секретарю парткома о том, что с братом Леонтьева что-то стряслось. Да, я, может быть, не должен был рассказывать об этом другим профессорам, но ведь я ничего не выдумал, никого не оклеветал, я только заботился о чистоте наших рядов»… И выскользнет, как угорь, этакий ловкач из положения и затем, опять-таки на почве зависти, при первой возможности бросит тень на другого учёного или на его работы, на его гипотезы или открытия, разумеется, снова декларируя, что делает это в интересах государства и народа… Тебе разве не приходилось встречать таких типов?

— Увы, гораздо чаще, чем хотелось бы, — ответил Малинин. — Вот смотрю я на тебя, Григорий, и радуюсь…

— С чего бы это? — удивился Ларцев такому неожиданному повороту разговора.

— Дожил ты почти до старости, умудрён жизнью и опытом, голова седая, а вот сердцем, темпераментом, чувствами — такой же, как много лет назад, когда пришли мы с тобою в ВЧК… Как говорят дамы, вы отлично сохранились.

— Ладно, будет вздор молоть! — махнул рукой Ларцев. — Видать, не очень сохранился, если такие ошибки делаю… Не иначе как склероз… Давай лучше пораскинем мозгами, как найти выход из создавшегося положения, в которое угодил благодаря мне бедный Николай Петрович.

— Что ж, давай пораскинем, — согласился Малинин.

(обратно)

24. Стрептококковая ангина

Получив задание Ларцева выяснить, кто является автором анонимок, в которых делалась попытка оклеветать конструктора Леонтьева, Бахметьев с великой радостью принялся за это. За многие годы своей следственной и чекистской работы Бахметьев пришёл к выводу, что анонимщики, как правило, подлецы и клеветники.

Бахметьев ненавидел эту гнусную породу людей, всегда готовых нанести удар исподтишка, ничем при этом, как думалось им, не рискуя. В подавляющем большинстве случаев они сводили таким способом личные счёты и руководствовались узко личными низменными мотивами.

Социальная опасность таких провокаторов давно уже была ясна Бахметьеву, и он ненавидел их, как ненавидел всех врагов своей Родины и народа. Да, Бахметьев был убеждён, что такие проходимцы — враги, потому что они приносят огромный вред, нередко отравляя жизнь честным людям, из-за шкурных, глубоко низменных побуждений мешают работать и жить.

Вот почему Бахметьев, гуманный и добрый человек, в своё время терпеливо и настойчиво перевоспитывавший уголовников и бурно радовавшийся каждому случаю, когда это удавалось, яростно, непримиримо и беспощадно относился к провокаторам, анонимщикам и клеветникам.

Бахметьев знал и то, что анонимки бывают не только внутреннего, но, так сказать, и внешнего происхождения: некоторые иностранные разведки иногда прибегали и к таким методам, желая скомпрометировать того или иного работника.

Такая возможность не исключалась и в данном случае. Более всего можно было заподозрить Маневского. Однако в институте из-за болтовни профессора уже многие знали, что с братом конструктора что-то произошло, а на квартире Леонтьева живёт племянник, прибывший из Западной Германии. Следовательно, автором анонимок мог быть и не Маневский.

Итак, выполнить задание Ларцева было совсем не просто. Бахметьев уже знал наизусть содержание анонимок. В первой из них, адресованной непосредственно следственным органам, указывалось на особую секретность работ института, причём приводилось точное его наименование. Затем автор или авторы писали: «Считаем своим гражданским долгом сообщить о подозрительном поведении конструктора Н. П. Леонтьева, работающего в институте. Пользуясь связями, он незаконно прописал у себя на квартире племянника, много лет прожившего в гитлеровской Германии и теперь возвратившегося (при содействии того же Леонтьева!) из американской зоны оккупации. Характерно, что брат Леонтьева (родной отец его племянника) в самое последнее время, по имеющимся сведениям, отстранён от поста коменданта одного из немецких городов и даже, кажется, арестован. Леонтьев, вопреки общеизвестным правилам, скрывает этот факт от руководства института, которое, кстати сказать, заняло в этом вопросе недопустимую примиренческую позицию, чтобы не сказать больше … В самом деле, зная обо всём этом, руководство института не только не отстраняет Леонтьева от секретнейших работ, составляющих важную государственную тайну, но и даёт ему возможность продолжать эти работы!.. Дело объясняется просто: Леонтьев — давний любимчик директора института, при содействии которого в своё время получил правительственную награду, в чём директор был почему-то особенно заинтересован… Надо полагать, что эта заинтересованность имела вполне определённые причины… Вот почему Леонтьеву всё дозволено. Вот почему мы, авторы этого письма, не можем назвать своих имён — нас немедленно уволят за то, что мы посмели поднять голос против „гения“, хотя в действительности этот „гений“ просто ловкач, присваивающий себе чужие открытия и чужую славу. Но это ещё полбеды. Гораздо серьёзнее, что Леонтьев в годы войны встречался с английскими и американскими военными инженерами в Польше, когда он настойчиво добивался и добился при содействии того же директора института командировки в Дебице, куда должны были приехать англичане и американцы. Не тогда ли договорился Леонтьев с кем следует о приезде своего племянника в Москву? Давно пора специально заняться этим делом, чтобы наши государственные тайны не стали достоянием вражеских кругов».

Вторая анонимка, адресованная министру, по существу повторяла содержание первой.

Обе были напечатаны на машинке и посланы по почте в один и тот же день. Судя по почтовым штемпелям, анонимки были опущены в почтовый ящик в Москве, в Сокольническом районе.

Поскольку в анонимках указывалось, что Леонтьев скрывает от дирекции института судьбу брата, что авторам грозит увольнение, Бахметьев пришёл к выводу, что анонимки написаны одним или несколькими работниками института, осведомлёнными обо всём этом деле. Правда, нельзя было вовсе исключить и другую версию — ведь анонимку мог написать и человек, в институте не работавший, но почему-либо знавший о случившемся с братом Леонтьева и заинтересованный в том, чтобы набросить тень на талантливого конструктора.

Прежде всего Бахметьев установил, что пищущая машинка, на которой были напечатаны анонимки, не принадлежит институту. Следовательно, анонимки печатались в другом месте, скорее всего на квартире их автора. Как проверить машинки, принадлежавшие работникам института? Пришлось исследовать ряд машинописных рукописей, которые работники института приносили из дому на работу, — их статьи, предназначенные для опубликования в вестнике института или в стенгазете, их диссертации, те или иные заявления, переводы отдельных иностранных статей или рефератов и т. д.

Увы, и эта проверка не дала результатов. В частности, проверка машинописных рукописей, представлявшихся в своё время профессором Маневским, показала, что он пользовался не той машинкой, на которой печатались анонимки.

Но Бахметьев не унывал, будучи уверен, что в конце концов это уравнение с одним неизвестным будет им решено. Только однажды, при очередной неудаче, Бахметьев невольно подумал о специфических трудностях своей профессии. В самом деле, вот теперь он бьётся над решением поставленной перед ним задачи — кто автор этих двух анонимок? И задача, на первый взгляд, не бог весть какая трудная, и вопрос сам по себе не так уж значителен, и, наконец, результат расследования не столь уж важен… Постороннему человеку всё это может показаться не очень важным делом: подумаешь, какого бобра убили — поймали анонимщика!..

И никому не приходит в голову, что для решения такой простенькой задачки, именно задачки, а не задачи, приходится иногда затратить не меньше находчивости, труда, времени, энергии и мастерства, чем для раскрытия сложного и тяжёлого по последствиям преступления. Не всякий способен понять и то, что каждый факт разоблачения анонимщика имеет своё общественное значение, пресекая вредную деятельность подлеца, способного причинить одному или нескольким честным советским людям незаслуженные и потому особенно горькие волнения.

После того как первые поиски автора анонимок оказались безрезультатными, Бахметьев решил идти методом исключения, начав, разумеется, с наиболее вероятной фигуры — профессора Маневского. О разговоре Маневского с директором и секретарём парткома института Бахметьев уже был осведомлён. Знал он также и о том, что Маневский рассказал о беде Леонтьева многим профессорам и другим научным сотрудникам, старательно сея слушки вокруг человека, под руководством которого он работал. Бахметьеву стал известен и факт с защитой диссертации, когда Маневский, публично выступив за диссертацию, проголосовал против неё тайно. С психологической точки зрения этот факт, по мнению Бахметьева, был своего рода анонимкой, так его и следовало учитывать, определяя моральный облик профессора.

Взвесив все данные, Бахметьев захотел лично встретиться с Маневским, решить для себя, является ли он автором анонимки. Если в результате личного знакомства возникнет внутреннее убеждение, что анонимки — «произведение» Маневского, придётся дополнительно поработать, чтобы подтвердить убеждение неопровержимыми доказательствами.

Но под каким предлогом, и в каком качестве лучше встретиться с Маневским?

Подумав, Бахметьев решил, что самое правильное встретиться с ним в качестве следователя, которому будто бы поручена проверка анонимки по существу, — пусть Маневский решит, что Леонтьев действительно взят под подозрение.

Конечно, разговор с Маневским надо было вести так, чтобы он ничего не понял, если не имеет отношения к анонимке, и, напротив, обнаружил осведомлённость о содержании анонимки, если является её автором.

При этих условиях Бахметьев имел шанс выяснить истину.

Продумав свой план, Бахметьев связался по телефону с Ларцевым и информировал его о том, как собирается действовать.

— Да, есть смысл так поступить, — ответил Ларцев. — Кстати, хочу вам сообщить, что я имел доверительный разговор с директором института и дал ему понять, что Леонтьев вне всяких подозрений, а его брат — честный человек и выполняет теперь особое задание. Я предупредил директора, что он ничего не должен говорить Леонтьеву о нашем разговоре. Директор — человек надёжный, я давно его знаю, он не подведёт…

На следующий день Бахметьев пригласил к себе Маневского. Точно в назначенный час Маневский явился и представился Бахметьеву. Тот с интересом стал его разглядывать, задавая первые, ничего не значащие вопросы. Он отметил респектабельный вид Маневского, золотые «профессорские» очки, холёное, упитанное лицо, солидные, хорошо заученные манеры и чересчур ясные глаза, в глубине которых, однако, сквозило некоторое беспокойство.

— Чем могу быть полезен? — осведомился профессор, искательно заглядывая в глаза Бахметьеву. — Впрочем, извините, здесь, кажется, не я должен задавать вопросы…

И он чуть улыбнулся, тут же, однако, сделав серьёзную мину, давая тем самым понять, что вполне понимает серьёзность учреждения, в которое приглашён. Улыбка же понадобилась, чтобы подчеркнуть полную независимость, сознание своей абсолютной безупречности. «Тонкая бестия», — подумал Бахметьев, сразу поняв смысл и цель улыбочки Маневского и последовавшей за ней серьёзной мины. Очень вежливо он сказал:

— Нет, почему же… Вы в самом деле можете быть нам полезны, профессор. И даже весьма. Потому я вас и побеспокоил, хотя представляю, как вы заняты…

— Да, уж занятий более чем достаточно, — позволил себе даже вздохнуть Маневскнй. — Впрочем, и вы, вероятно, не жалуетесь на их недостаток. Итак, я вас слушаю…

— Прежде всего я обязан предупредить вас, — начал Бахметьев, — что наш разговор должен остаться между нами…

— Можете не сомневаться, — быстро ответил Маневский. — Я отдаю себе отчёт в том, где нахожусь и с кем разговариваю.

— Могу ли я, помимо вашей скромности, профессор, рассчитывать также и на полную откровенность?

— Полагаю, что именно потому я и вызван, — парировал Маневский.

— Да, вы правы, — согласился Бахметьев. — Рассчитывая на откровенность с вашей стороны, я и сам намерен быть вполне откровенным с вами.

Маневский склонил голову, что должно было обозначать: признателен за доверие, иного и не ожидал.

— Вы, если не ошибаюсь, работаете вместе с конструктором Леонтьевым?

— Да, с Николаем Петровичем.

— И давно знаете его?

— Ещё с довоенных лет, как только он появился в нашем институте.

— Значит, давно, — уточнил Бахметьев. — Во всяком случае, достаточно для того, чтобы иметь о нем определённое мнение. Не так ли?

— Как вам сказать? — замялся Маневский. — Что значит — определённое мнение? В каком аспекте? Наконец, я не настолько близок с Николаем Петровичем, чтобы иметь о нём подробное суждение. Мало ли с кем нам приходится работать? Жену каждый из нас выбирает по своему вкусу и то, как известно, не всегда удачно. Товарищей по работе мы себе не выбираем, позволю себе заметить.

— Существует мнение, что Леонтьев очень талантлив как учёный. Вам известно об этом?

— О том, что существует такое мнение, или о том, что Леонтьев очень талантлив? — с язвительной улыбочкой спросил Маневский, и Бахметьев понял, что его вопрос задел больную струнку.

— И о том, и о другом! — уточнил он.

— Талант — слово серьёзное, им не стоит легко разбрасываться, — поучительно протянул Маневский. — Николай Петрович… гм… не лишён способностей… Некоторых способностей… В том числе… гм… организационных…

— Что вы имеете в виду под организационными способностями? Что он хороший организатор, что ли?

— Да, ор-га-ни-за-тор… — протянул Маневский. — Умеет показать товар лицом, умеет… Что и говорить!..

— И умеет устанавливать отношения с людьми? — быстро спросил Бахметьев.

— О, я вижу, вы знаете его не хуже меня, — расплылся в довольной улыбке Маневский.

— Да, вы так считаете? И можете привести примеры?

Маневский вскинул на Бахметьева цепкий, настороженный взгляд.

— Мы сговорились быть откровенными друг с другом, — напомнил Бахметьев. — Я жду… Ведь мы беседуем с глазу на глаз…

— Товарищ полковник, есть вещи, которые произносятся устно, но не фиксируются письменно, — процедил Маневский.

— Я не собираюсь ничего фиксировать. Наш разговор носит чисто информационный характер…

— Это существенно. Да, есть примеры, откровенно говоря, есть… Говорят, скажем, что директор института весьма… гм… весьма покровительствует или благоволит, не знаю, как сказать… Одним словом, он и Леонтьев — свои люди…

— В каком смысле — свои? Родственники, что ли?

— Зачем же обязательно родственники? Разве людей могут связывать только родственные отношения?..

— Ах, даже связывать?.. Любопытно… Что же их может связывать?

— На такой вопрос могут ответить только два человека: сам Леонтьев и директор, — многозначительно произнёс Маневский. — Если они захотят ответить…

— Так, понятно, — сказал Бахметьев, думая про себя: «Ты, подлец, писал анонимку, ты!» И, чтобы окончательно проверить эту мысль, вдруг, глядя прямо в лицо Маневскому, тихо, почти шёпотом, спросил:

— Значит, это всё правда? И Дебице, и племянник, и брат?

— Что за вопрос?.. — воскликнул Маневский и тут же, спохватившись, пробормотал: — Простите… Я не совсем улавливаю, так сказать… О чём идёт речь?

— Именно об этом, — ответил Бахметьев, подчёркивая взглядом и улыбкой, что Маневский спохватился поздно, что всё уже ясно и теперь нет смысла давать отбой. — Как это вы сформулировали? Ах, да: «Есть вещи, которые произносятся устно, но не фиксируются письменно». Внесём поправочку: фиксируются, но не подписываются. Ну зачем вы так волнуетесь, профессор? Никто не заставит вас подписывать…

— Право, всё это очень странно… — бормотал Маневский, отирая шёлковым платком испарину со лба. — Мой долг патриота… Здоровое чувство бдительности… Меньше всего я думал о своих интересах…

— Позвольте, вас никто не обвиняет в этом, — перебил его Бахметьев, подчеркнув последнее слово. — Каждый человек имеет право поделиться своими сомнениями, мыслями, наблюдениями…

— Да, да, сомнениями, — оживился Маневский, — именно сомнениями, вы нашли нужное слово! Я ничего не могу утверждать, но сомневаться я могу… Если я сомневаюсь…

— Разумеется. Если вы сомневаетесь, никто не может лишить вас права выразить сомнения… Можно спорить о способе выражения этих сомнений, профессор Маневский, но это в конце концов второстепенный вопрос. Как видите, мы поняли друг друга. Теперь перейдём к деталям. Одну минуту, я достану ваши… ваши сомнения. Кстати, вы их печатали лично или кому-либо доверили? Надеюсь, — лично, поскольку в этих письмах идёт речь о секретных вопросах… Или вы нарушили инструкцию? Это важно знать.

— Что вы, я никогда не нарушаю инструкции! — воскликнул Маневский. — Я не первый год на секретной работе…

— Очень хорошо. Это момент формальный, но имеющий, как вы сами понимаете, серьёзное значение… И это надо зафиксировать в ваших же интересах, чтобы поставить все точки над «ї»… Ничего больше, как мы условились, фиксироваться не будет. Черкните, пожалуйста, коротко: такие-то письма, мне предъявленные, я печатал лично, соблюдая инструкцию о секретной переписке. Вот бумага, перо…

— Да, но таким образом будет расшифровано, что я писал эти… эти сигналы, — растерянно пролепетал Маневский и снова вытер пот со лба.

— Оно и так расшифровано, — добродушно улыбнулся Бахметьев. — Мы даже знаем, что вы печатали эти письма не в институте…

— Да, на квартире сына, — подтвердил профессор. — Товарищ полковник, у меня нет и не может быть никаких секретов от вас… Вы в этом убедились… Но, сами понимаете…

— Всё понимаю, — успокоительно протянул Бахметьев. — Пишите, пишите, профессор!..

Маневский начал писать. Бахметьев встал, подошёл к окну и там, изредка поглядывая на спину профессора и складку розового жира на его шее, выпиравшей из ослепительного, туго накрахмаленного воротничка, закурил, жадно и часто затягиваясь дымом. Ему было противно. Несмотря на то что уже много лет Бахметьеву приходилось сталкиваться с человеческими пороками: лживостью, коварством, подлостью, жадностью, карьеризмом, трусостью, — он всякий раз поражался тому, что обнажалось по ходу следствия. Бахметьев понимал, что по характеру своей работы он обречён видеть главным образом натуры низменные — иначе ему и не пришлось бы иметь с ними дело — и что такого сорта людей в жизни лишь ничтожный процент, вовсе не характерный для общества, в котором он живёт. Но он не хотел мириться и с этим ничтожным процентом и потому огорчался всякий раз, когда убеждался, что перед ним сидит подлец. Ни один из этих подлецов в отдельности, ни все они вместе не подточили любви Бахметьева к людям и веры в людей, потому что эти любовь и вера были свойствами его характера, отправной точкой его мировоззрения, смыслом его жизни. Да, если бы мир представлял собою только гигантскую банку со скорпионами, истребляющими друг друга, в таком мире Бахметьеву не хотелось бы жить. Если бы человеческая жизнь не была озарена счастьем свободного труда, подвигом любви, теплом дружбы, силой доброты и верности, стойкостью убеждения, сверканием таланта, чудом гения, радостью смеха, — чего бы стоила такая жизнь?!

Конечно, Бахметьев понимал и другое — люди не рождаются ангелами или дьяволами. Он был достаточно умён и вдумчив для того, чтобы уметь прощать людям и какие-то человеческие слабости, нередко являющиеся результатом неправильного воспитания, слабой воли, дурной среды, случайного и рокового нагромождения обстоятельств. Бахметьев отлично понимал и значение пережитков капитализма в сознании людей, хорошо видя за этой привычной формулой всё уродство капиталистического строя, калечащего человека, растлевающего его душу, воспитывающего в нём эгоизм, жадность, дурацкую веру в беспредельное могущество золота и в то, что всё на этом свете будто бы можно купить за деньги…

Как криминалист, Бахметьев понимал лучше многих, к чему приводит капитализм в такой специфической области, как преступность. Да, капитализм породил не только уголовную преступность, но и чудовищные войны с их массовыми убийствами, и печи Майданека и Освенцима, и колючую проволоку фашистских концлагерей, и кровавый бред расистов… Конечно, миазмы капитализма иногда проникали и к нам, в Советскую страну, отравляя наиболее неустойчивых и слабых, в сознании которых ещё жили, как дремлющая инфекция в организме, эти пережитки. Различны были степени отравления, различны последствия, различны необходимые методы лечения — гангрена, угрожающая всему организму, требует ампутации, ангина её не требует.

Теперь, глядя на Маневского, осторожно взвешивающего, прежде чем написать, каждое слово, Бахметьев подумал, что в этом клиническом случае — хотя и только ангина, но всё-таки стрептококковая, и потому рассчитывать на то, что она пройдёт сама по себе, не следует… Стрептококк, как ни ничтожен сам по себе, всё же — стрептококк!..

Маневский был хитёр, но вместе с тем ему была присуща ограниченность, характерная для завистливого человека с мелкой душой. Именно из-за этой ограниченности он поверил в то, что его анонимки попали в цель и принесут Леонтьеву серьёзные неприятности по службе. Как раз этого и добивался Маневский, действовавший не только из желания сделать пакость Леонтьеву.

Дело в том, что работа коллектива, который возглавлял Леонтьев, значительно продвинулась. Основные принципиальные вопросы были решены, главные трудности преодолены, работу ждал несомненный и грандиозный успех. Маневский рассчитывал, что, если сейчас удастся скомпрометировать Леонтьева и отстранить его по тем или иным мотивам от дальнейшего участия в работе, львиную долю будущего успеха удастся присвоить себе.

Маневский не желал и потому не мог понять, что, присвоив себе успех чужого открытия и чужого труда, он, даже в случае временной удачи, неизбежно будет разоблачён. Он не понимал, что в условиях общества, в котором живёт, невозможно добиться обманом признания, славы, высокого положения — не то время, не те законы, не та среда. Маневский был мастер произносить громкие речи о роли науки в социалистическом обществе, но на самом деле не понимал достаточно глубоко ни науки, ни социалистического общества. Если бы он понимал это, то давно усвоил бы, что в науке бесчестными средствами ничего не добьёшься. А честных средств у Маневского не было: не было таланта, не было и желания возместить отсутствие таланта упорным и напряжённым трудом; его ленивый ум был способен работать в одном направлении — в направлении поисков лёгкой жизни и максимальных благ при минимальных с его стороны усилиях.

Ко всему этому, как правильно предположил Ларцев в беседе с Малининым, профессор был одержим завистью. Малейший успех того или иного товарища по работе Маневский воспринимал с чувством личной жгучей обиды: почему успел он, а не я? Так сильно было в нём это свойство мелкой душонки, что он почти заболевал от зависти, у него портилось настроение, пропадал аппетит. И вместо того чтобы задуматься над причинами успеха своего товарища и объяснить хотя бы самому себе, что этот успех пришёл в результате самоотверженного, упорного и целеустремлённого труда, умения преодолевать препятствия и не теряться от первых неудач, Маневский, не способный ко всему этому, искал другие и довольно подлые объяснения: удачнику помогли связи, его выручили дружки, он сумел кого-то корыстно заинтересовать, словчил…

И, сам поверив в собственные измышления, профессор начинал мысленно укорять себя не за то, что не сумел так работать, чтобы правомерно добиться успеха, а за то, что не сумел наладить нужных связей, не догадался кого-то чем-то заинтересовать, одним словом, оказался недостаточно пронырлив и ловок.

А того, что его товарищ заслуженно и честно добился успеха, Маневский допустить не мог по той простой причине, что сам он к этому был неспособен. В глубине души Маневский мысленно давно уже изменил известную формулу — от каждого по способностям, каждому по труду — на другую: от каждого по способностям, каждому по ловкости…

Вот он и старался быть самым ловким, самым пронырливым, самым хитрым. Именно поэтому в конце концов наступил крах, так как способностей у него не было, честно трудиться он не хотел, а придуманная им подлая формула оказалась враждебной обществу, в котором он жил.

Единогласным решением учёного совета профессор Маневский был уволен из института, в котором пытался применить свою, по сути дела, антисоветскую формулу. Приговором народного суда он был, кроме того, заклеймён как клеветник.

Но этот крах Маневского произошёл не сразу после его беседы с Бахметьевым, а лишь после того, как полковнику Грейвуду был нанесён сокрушительный ответный удар.

(обратно)

25. Активный баланс

Ларцев всё ещё находился в Берлине. Однажды вечером, когда он работал в кабинете Малинина, раздался звонок внутреннего телефона.

Малинин поднял трубку.

— Да, товарищ дежурный, — сказал он. — Господин Бринкель? Очень хорошо, дайте ему пропуск… Да, можно без сопровождающего… — Малинин положил трубку и обратился к Ларцеву: — Благополучно прибыл наш коммерсант. Сейчас придёт.

— Прекрасно, — улыбнулся Ларцев. — Давно его жду.

Через несколько минут дверь отворилась и в кабинет вошёл, как всегда, румяный, весело улыбающийся Бринкель в своём неизменном котелке, элегантном габардиновом плаще, с роскошным толстым портфелем в руке.

— Разрешите войти, уважаемый господин полковник, — произнёс он по-немецки, улыбаясь самым непринуждённым образом.

— Входи, входи, капиталист, — ответил по-русски, поднимаясь навстречу пришедшему, Малинин. И, обращаясь к Ларцеву, сказал: — Позволь, Григорий Ефремович, представить тебе майора Максима Ивановича Громова, а в миру — господина Бринкеля.

— Очень рад, — приветливо улыбнулся Ларцев, крепко пожимая руку Громову и с интересом его разглядывая.

— Здравствуйте, товарищ полковник, — щёлкнул каблуками Громов. — Разрешите докладывать?

— Давай, давай, Максим Иванович, — произнёс Малинин. — С нетерпением ждали твоего возвращения. Всё благополучно?

— Кое-что удалось сделать, — ответил Громов. — Прежде всего удалось всё-таки получить списки нашей молодёжи, которая содержится в лагере и работает на заводе Винкеля. Вот эти списки…

— О, это важно, — заметил Ларцев, перелистывая списки.

— Затем удалось установить фамилии пяти членов комитета, избранного по предложению майора Гревса. Всех их майор увёз в Нюрнберг, где они теперь и содержатся. Вот их фамилии. Председателем комитета был избран Коля Леонтьев. Игорь Крюков, о котором я вам прислал донесение, тоже был избран в комитет. Но самое любопытное: удалось выведать у некоего Пивницкого, абсолютного прохвоста, являющегося начальником лагеря, что этот Крюков в действительности сын заместителя Пивницкого — Мамалыги.

— Странная фамилия, — заметил Ларцев.

— Да, товарищ полковник, его фамиля Мамалыга. Это бывший орловский нотариус, работавший при немцах сначала в «русской полиции», а потом заместителем бургомистра… Опасаясь ответственности за сотрудничество с гитлеровцами, Мамалыга ушёл из Орла вместе с ними и в конечном счёте оказался в Западной Германии…

— Так, так, всё это существенные данные, товарищ Громов, — сказал Ларцев, всё ласковее поглядывая на румяного «коммерсанта». — Известно ли, где содержатся члены этого комитета в Нюрнберге и что с ними?

— По словам Пивницкого, они содержатся под охраной на конспиративной квартире американской разведки в Нюрнберге, вблизи дворца «карандашного короля» Фабера. Конспиративная квартира существует под «крышей» пивной, называющейся «Золотой гусь». К этой пивной пристроена целая квартира, специально оборудованная.

— Откуда это известно Пивницкому? И можно ли ему верить?

— Один из охранников, работавших в лагере, власовец Воскресенский, на некоторое время был прикомандирован к этой квартире, где использовался Гревсом для охраны членов комитета. Потом его заменили другим охранником, а Воскресенский вернулся в лагерь. Он и теперь находится там и иногда доставляет заключённых на работу в наш завод. Я лично с Воскресенским не говорил — из осторожности. Однако мой компаньон, господин Винкель, постоянно угощает конвоиров шнапсом, чтобы они не очень придирались, когда рабочих приходится задержать на лишний часок. На одной из таких пирушек с Винкелем Воскресенский проболтался, и это сразу стало известно мне.

— И хорошо сделал, что сам не говорил, Максим Иванович, — произнёс Малинин. — Одно дело, когда коммерсант Бринкель беседует с начальником лагеря, другое — с каким-то охранником… А в общем — ты молодец!.. Ну что ж, возьми мою машину и отправляйся прямо ко мне на квартиру, отдыхай. Завтра опять увидимся. В буфете найдёшь что закусить и, главное, что закусывать… Ферштеен зи, майн либер герр Бринкель?

— Яволь, герр оберст! — засмеялся Громов. — Их данке!.. О, русска вотка зер гут, герр оберст!..

Малинин и Ларцев расхохотались. Уж очень уморительно произносил Громов «русска вотка».

— Артист! — всё ещё продолжая смеяться, сказал Малинин. — Вжился в образ, как говорят в театре…

— Да, только с той незначительной разницей, что актёр в театре рискует, максимум, провалить роль, — серьёзно добавил Ларцев. — Но головой при этом не рискует… Устал, Максим Иванович, по совести говоря?..

— Устал, — тихо ответил Громов. — Неделю прожил в этом Ротенбурге, и знаете, чтобыло труднее всего?

— Догадываюсь, — в тон ему ответил Ларцев. — Ночью боялись проговориться во сне? Как штабс-капитан Рыбников? Читали этот рассказ Куприна?

— Знаю его наизусть, — сказал Громов. — Но Рыбников был разведчик, а я поехал в Ротенбург и превратился в Бринкеля не для разведки. Я поехал выручать наших ребят, товарищ полковник. Мне поручили святое дело!.. И страшнее всего было не справиться с таким поручением! Не за себя было страшно — за них!.. Ну, хватит, поеду отдыхать… Да, кстати, Пётр Васильевич, положите, пожалуйста, этот портфель в свой сейф. В нём, как-никак, больше ста тысяч западных марок…

— Каких марок? — удивился Малинин. — Откуда?

— Я и мой компаньон подвели баланс за последние три месяца, — улыбнулся Громов. — И это моя доля прибылей. Прикажите бухгалтерии оприходовать…

И опять засмеялись Малинин и Ларцев.

— Лихо!.. — произнёс Малинин. — Начальника финчасти сейчас нет. Ладно, давай твои прибыли, положу их в сейф, а завтра оприходуем. В общем, Максим, как говорят бухгалтеры, у тебя активный баланс… Я имею в виду не марки…

— Служу советскому народу! — коротко ответил Громов.

* * *
Отпустив Громова, Ларцев и Малинин принялись за обсуждение дальнейших оперативных действий. Теперь, в свете данных, полученных Громовым, открывались новые перспективы для освобождения советских ребят, томящихся в лагере под Ротенбургом.

— Понимаешь, Пстро, — говорил Ларцев, расхаживая по своей привычке из угла в угол кабинета, — теперь, когда мы знаем адрес конспиративной квартиры, где содержатся члены комитета, было бы сравнительно просто перебросить в Нюрнберг нескольких боевых парней, поручив им пробраться ночью в этот «Золотой гусь», связать часового, освободить наших ребят из этого лагеря и перевезти в нашу зону. И по справедливости, так сказать, по всем законам божеским и человеческим так и следовало бы поступить… Однако, помимо законов божеских и человеческих, существуют, как тебе известно, всякого рода дипломатические правила и нормы. И приходится с этим считаться…

— Что ты хочешь сказать? — спросил Малинин, хотя догадывался, о чём идёт речь.

— Нюрнберг находится в американской зоне оккупации, и с этим нельзя не считаться. В отличие от американцев, довольно бесцеремонных в таких вопросах, мы всегда очень щепетильны в своих отношениях с союзниками, хотя они не всегда этого стоят. Вот почему, Петро, надо действовать иначе…

— В таком случае, Григорий, — вздохнул Малинин, — я просто не представляю себе, как освободить несчастных ребят, тем более что речь идёт не только о членах комитета, находящихся в Нюрнберге, но и о тех, кто содержится в лагере…

— А я знаю, — весело улыбнулся Ларцев. — Слушай меня внимательно. Благодаря расторопности твоего Громова нам теперь известно, что Игорь Крюков — родной сын заместителя начальника лагеря Мамалыги. Так?

— Ну и что?

— Не торопись. Судя по данным Громова, этот Мамалыга — я имею в виду отца — одинок и, кроме сына, не имеет близких. Так?

— Так, — подтвердил Малинин с интересом.

— Мы не знаем этого Мамалыгу, но я убеждён, что на старости лет, не имея никого, кроме единственного сына, он не может не волноваться за его судьбу. Ведь и шакал защищает своего детёныша. Я не знаю, как и почему этот орловский нотариус стал изменником — это вопрос особый, — но уверен, что теперь он раскаивается в том, что наделал, хотя бы из чисто шкурных мотивов. Вряд ли он доволен своей нынешней судьбой — не так уж она заманчива.

— Рано или поздно всякий предатель жалеет о том, что сделал, — произнёс Малинин. — Так и надо этой сволочи!..

— Верно, хотя огульный подход неприемлем и тут. Среди так называемых перемещённых лиц немало людей, совершивших те или иные преступления против Родины. Но это — разные люди, они разное совершили и по разным мотивам. Тебе известно, что многие из них в конце концов будут амнистированы и получат возможность вернуться на Родину и загладить свою вину перед ней честным трудом. Такова наша политика в этом вопросе — разумная, гуманная и мудрая политика. Теперь я тебя спрашиваю: почему бы нам не попытаться вступить в контакт со стариком Мамалыгой и не предоставить ему возможность хотя бы частично загладить свою вину?

— О, в этой идее есть зерно! — оживился Малинин. — А ты думаешь, что можно на него положиться, что он нас не подведёт?

— Маловероятно, чтобы Мамалыга захотел нас обмануть, — задумчиво протянул Ларцев. — Однако этого нельзя вовсе исключить. Всё может быть. Возьмём худший вариант: Мамалыга — закоренелый враг и потому захочет нас подвести, пренебрегая даже судьбою сына, находящегося в Москве. Чем же, позволительно спросить, он может нас так уж подвести? Чем?

— Он может подвести того человека, который вступит с ним в контакт. Кстати, кому, по-твоему, это можно поручить?

— Кому как не Громову, — ответил Ларцев. — Это настоящий разведчик, а, кроме того, ему проще всего проехать в Ротенбург и там связаться с Мамалыгой. На то он и господин Бринкель.

— А если Мамалыга выдаст его Гревсу или Пнвницкому?

— Прежде всего Громов должен разговаривать с Мамалыгой, продолжая играть роль немецкого коммерсанта, действующего, однако, по нашему поручению. По реакции Мамалыги на разговор с ним Громов должен определить, можно ему верить или нет. Если появятся хотя бы малейшие сомнения, следует срочно уехать из Ротенбурга. Более того, разговор должен состояться перед самым отъездом Громова и при таких условиях, когда Мамалыга не будет иметь возможности сразу связаться с Пивницким или Грейвудом.

— А поверит ли Мамалыга Бринкелю, если тот будет говорить с ним от нашего имени?

— Я думал и об этом. Если Бринкель, разговаривая с Мамалыгой, покажет ему фотографию его сына, снятого в Москве, скажем на фоне Кремля или Большого театра, то Мамалыга убедится, что Бринкель действительно выполняет наше поручение. Кроме того, Бринкель ведь скажет Мамалыге, что мы уже знаем, под каким видом и с какой целью его сын заслан в Москву.

— Да, это логично, — сказал Малинин, всё ещё, однако, колеблясь. — Понимаешь, Григорий, надо всё тщательно, до самых ничтожных мелочей, обдумать. Громов — замечательный парень и превосходный работник. Рисковать им, скажу по совести, очень не хочется… Теперь у меня возникает вопрос, связанный с той стороной дела, с которой ты начал. Как всё это будет выглядеть с дипломатической точки зрения?

— Законный вопрос, — ответил Ларцев. — Но для того, чтобы на него ответить, надо прежде всего выяснить, кто будет освобождать членов комитета, потому что начинать надо именно с них. Вообразим на минуту, что Мамалыга сам поедет в Нюрнберг, проберётся в «Золотой гусь» — это для него не составит никакого труда, учитывая его положение в лагере, — и там вместе с членами комитета обезоружит часового и освободит ребят. Ни один дипломат на свете не сможет при всём желании даже пискнуть: советские люди, противозаконно задержанные, сами сумели вырваться из узилища, в которое были заключены вопреки элементарным нормам международного права! Скажу тебе больше: Грейвуд и Гревс при этом предстают в таком невыгодном свете, что они и не подумают поднять шум. Это ведь всё равно, что расписаться в очень мерзких делишках…

— Да, превосходная комбинация! — воскликнул наконец Малинин, оценив логичность всех рассуждений Ларцева. — Только давай ещё посоветуемся с Громовым…

— Безусловно, — сказал Ларцев. — Без его мнения я и не собирался окончательно решать.

На следующее утро хорошо отдохнувший Громов был посвящён в план. Внимательно выслушав Малинина и Ларцева, Громов сразу сказал:

— Подходит. Разрешите выполнять?

— Одну минуту, — улыбнулся Ларцев, которому понравилось, что Громов так быстро реагировал на предложение. — Скажите, вы ведь познакомились с этим Мамалыгой?

— Ну как же, я с ним несколько раз разговаривал. Разумеется, я не заводил с ним разговора о его сыне, но у меня ещё в Ротенбурге создалось впечатление, что Мамалыга удручён и очень озабочен. Думаю, что это вызвано тревогой о сыне.

— Как он выглядит? — спросил Ларцев.

— Невысокий, чуть сутулый, вид какой-то, я бы сказал, растерянный. Со здоровьем у него тоже, по-моему, дела обстоят неважно. Под глазами мешки. Ему немного за пятьдесят, но на вид можно дать больше. Настроение у него подавленное, однажды даже в разговоре со мной он прослезился…

— Как вы думаете, удастся вступить с ним в контакт?

— Пожалуй, удастся, — ответил Громов. — Тем более что Мамалыга, как я заметил, ненавидит Пивницкого и, по-видимому, будет рад от него освободиться. Этот Пивницкий действительно законченный негодяй.

— Понятно, — сказал Ларцев. — Теперь давайте подробно обсудим, каким путём Мамалыга, если удастся привлечь его к делу, сможет освободить членов комитета.

И три чекиста стали разрабатывать во всех деталях план операции. Прежде всего они подробно обсудили, как именно Громов-Бринкель должен начать откровенный разговор с Мамалыгой. При этом Ларцев, как всегда, старался предусмотреть все возможные осложнения и препятствия, начиная с позиции, которую может занять в разговоре сам Мамалыга, и кончая всякими непредвиденными и уже от Мамалыги не зависящими осложнениями и неожиданностями.

Затем обсуждена была вторая часть операции, в частности роль Мамалыги (если с ним удастся договориться) в освобождении членов комитета. Надо было заранее решить, как вооружить Мамалыгу для того, чтобы он при помощи членов комитета мог вывести из строя часового и, в случае необходимости, его связать.

И эта часть плана была разработана со всеми подробностями, причём Ларцев сообщил Громову, что он должен будет реализовать задание в то время, когда в Москве будет проведена другая операция, связанная с сыном Мамалыги.

Ларцев не считал нужным вводить Громова в курс всей операции, готовящейся в Москве, но в той части, в которой она касалась Игоря Мамалыги, информировать Громова было необходимо.

(обратно)

26. «Племянник»

В Москве стояли жаркие дни. Случалось, что в полдень температура достигала 30–35 градусов, у киосков с минеральной водой стояли очереди, пригородные поезда и автобусы были переполнены людьми, стремившимися провести свободные часы в окрестностях столицы, в лесной тени, на речных пляжах.

В один из этих жарких дней Николай Петрович Леонтьев собирался в командировку — надо было поехать на завод, где выполнялся один из заказов института.

Накануне отъезда Леонтьева пригласил директор института, почему-то тщательно закрыл дверь кабинета и спросил:

— Завтра собираетесь выехать, Николай Петрович?

— Да, рано утром.

— Так вот, есть к вам не совсем обычная просьба: я хочу вам дать портфель с чертежами и расчётами и просить, чтобы вы перед отъездом положили этот портфель в свой сейф, который у вас на квартире.

— В мой сейф, на квартире? — удивился Леонтьев. — Не мне вам говорить, Иван Терентьевич, что это строжайше воспрещено. Вы сами не один раз говорили об этом…

— Совершенно верно, вы абсолютно правы, — улыбнулся директор. — Но жизнь — сложная штука, Николай Петрович, иногда возможны ситуации, при которых в интересах дела следует нарушить это золотое правило…

— Решительно ничего не могу понять, — развёл руками Николай Петрович. — Объясните мне, какой в этом смысл? Я уезжаю в командировку и не могу даже отвечать за сохранность секретных документов. Мало ли что может быть…

— А вам не приходит в голову мысль, что, может быть, именно поэтому я обращаюсь к вам с подобной просьбой? — как-то странно улыбаясь, сказал директор. — И уж позвольте в таком случае сказать вам прямо: это не моё личное предложение, мне приказано так поступить… Чтобы у вас не было сомнений, я дам вам письменное предписание.

— Что я могу сказать? Приказ есть приказ, — сказал Леонтьев. — В квартире моей остаются племянник и домашняя работница. Я надеюсь, что речь идёт не о недоверии к ним?

— Конечно, конечно, — согласился директор. — Но в конце концов это не наше с вами дело, и те, кому следует, знают лучше, как поступить. Вот, возьмите этот портфель, Николай Петрович, — и он протянул конструктору объёмистый кожаный портфель, туго набитый какими-то документами. — А предписание прочтёте в спецотделе и распишетесь в том, что ознакомлены с ним.

Взяв портфель, Леонтьев отнёс его в рабочий кабинет и положил в служебный сейф. До позднего вечера в связи с предстоящим отъездом Николай Петрович занимался своими делами. Уже в одиннадцатом часу он поехал домой, захватив с собою портфель.

Приехав домой, Николай Петрович хотел было посмотреть документы, лежавшие в портфеле, но в кабинет вошёл племянник, только что вернувшийся из театра, и стал оживлённо рассказывать о понравившемся спектакле.

Николай Петрович, очень внимательно относившийся к племяннику, разговорился с ним. Портфель был положен в домашний сейф конструктора. Потом неожиданно приехал Бахметьев, нередко навещавший Николая Петровича, сели пить чай, и завязался общий весёлый разговор.

Было уже за полночь, когда Бахметьев, зная, что Николаю Петровичу надо выехать рано утром на аэродром, простился с ним и Колей, сказав, что хозяину следует перед отъездом отдохнуть.

Коля, как всегда, пошёл спать в кабинет, а Николай Петрович, приняв ванну, тоже лёг в постель. Вспомнив о том, что хотел посмотреть документы, лежащие в портфеле, он решил не тревожить сейчас племянника и проглядеть документы утром, перед отъездом.

В половине шестого утра звонок будильника разбудил Николая Петровича. Вскоре, уже в дорожном костюме, он вошёл в столовую, где тётя Паша приготовила завтрак.

— А Коленька ещё спит, тётя Паша? — спросил Николай Петрович.

— Да ещё как, вовсю похрапывает, — ответила старушка. — Хотела я его разбудить, чтобы он с вами простился, да, признаться, пожалела… И так он целыми днями всё учится да над книжками сидит… Пусть хоть выспится как следует, совсем парень извёлся…

— Да, да, не надо его будить, — согласился Николай Петрович. — Нелегко ему наверстать потерянные годы, бедняге…

И он решил, что, собственно, никакой нужды знакомиться с документами, рискуя разбудить племянника, у него нет — ведь они были переданы ему лишь для хранения в связи с какими-то странными обстоятельствами.

Позвонил шофёр, приехавший за Леонтьевым, и он, простившись с тётей Пашей, поехал на аэродром.

По дороге Николай Петрович задумался о племяннике. За эти месяцы Коля, уже привыкший к новой обстановке, по-видимому, чувствовал себя в квартире своего дяди как дома; Николай Петрович очень внимательно и заботливо к нему относился.

Юноша вёл себя скромно, старательно учился и, по-видимому, всячески стремился расположить к себе дядю. Николай Петрович это замечал и, в сущности, не имел никаких оснований быть недовольным поведением племянника.

Но — странное дело — в то же время Николай Петрович ловил себя на том, что этот красивый, светлоглазый юноша с аккуратным пробором, тихим голосом и примерным поведением как-то не совсем понятен ему. Коля был немногословен, очень неохотно говорил о прошлом и, как заметил Николай Петрович, не так уж тосковал по отцу. Что было особенно удивительно, почти никогда юноша не вспоминал о матери, и это тоже неприятно поражало Николая Петровича.

Иногда Леонтьеву казалось, что, несмотря на свою молодость, племянник был довольно расчётлив и холодноват, и трудно было понять, что он думает, о чём мечтает, чем живёт. Странно было и то, что Коля ни с кем не подружился, хотя Николай Петрович нарочно познакомил его с одногодками — сыновьями некоторых своих друзей по институту.

Даже такая благодушная старушка, как тётя Паша, приветливо и с большим теплом принявшая Колю, месяца через два после его приезда как-то сказала Николаю Петровичу:

— А племянничек-то ваш, я погляжу, не так прост…

— А в чём дело, тетя Паша? — спросил Николай Петрович.

— Сама не пойму, — развела руками старушка, — вроде и послушный, и тихий, и ласковый, а сердце к нему не лежит, Николай Петрович… Почему, сама не знаю…

Николай Петрович тогда задумался над словами тёти Паши и с огорчением подумал, что в чём-то согласен с ней. Но, вспомнив о том, что пришлось пережить племяннику, Николай Петрович устыдился собственных мыслей и решил, что несправедлив в своём отношении к Коле: по-видимому, парень до сих пор по-настоящему не оправился от тяжких впечатлений искалеченного детства.

(обратно)

27. Преждевременная радость

Господин Крашке наслаждался жизнью. Уж много лет ему не приходилось отдыхать столь безмятежно, как теперь, в Малаховке. В самом деле, только раз в неделю, по воскресеньям, Крашке выезжал в Москву, где встречался с Игорем Крюковым-Мамалыгой. Потом он вновь возвращался в Малаховку, играл в подкидного дурака со своей квартирной хозяйкой, пил парное молоко н перед сном совершал обязательную прогулку. Никуда не надо было мчаться, никого не надо было бояться, никто на него не кричал. К тому же он не был стеснён в деньгах, располагал вполне надёжными документами и, таким образом, имел все условия для полного душевного покоя, по которому так стосковался за последние годы.

В Малаховке было множество дачников, и по вечерам, после работы, они приезжали на электричке; на террасах шумели самовары, звенели тарелки, играли патефоны.

Вскоре после приезда в Москву Крашке познакомился с дачниками, поселившимися поблизости, нередко гулял с ними или играл в городки. Крашке избегал обширных знакомств, но, с другой стороны, считал, что чрезмерно замкнутый образ жизни тоже может показаться странным.

Из числа новых знакомых он чаще всего встречался с пожилым, седоусым человеком, поселившимся со своей десятилетней внучкой как раз напротив той дачи, в которой жил Крашке. Этот человек — его звали Семёном Петровичем — рассказал, что его дочь с мужем — геологи, находятся в экспедиции, а он решил на всё лето поселиться с внучкой в Малаховке. Крашке понравилось, что этот высокий, ещё довольно крепкий старик не задаёт ему лишних вопросов и не проявляет излишнего любопытства, вполне удовлетворившись теми сведениями, которые Крашке после знакомства сообщил о себе.

Они часто гуляли вдвоём по окрестностям Малаховки, иногда ездили в Кратово купаться в пруду.

Как-то на очередной встрече Крашке с Игорем тот подробно рассказал ему о своём житье-бытье. Юный Мамалыга тоже вполне вошёл в роль и чувствовал себя очень спокойно.

Однажды Игорь сообщил, что Леонтьев собирается выехать в командировку. Он передал Крашке восковой слепок от сейфа, стоявшего в кабинете Леонтьева, и попросил изготовить по этому слепку ключ.

— На всякий случай надо иметь ключ, — сказал Игорь. — После отъезда Леонтьева в командировку я смогу без всякого риска ознакомиться с содержанием сейфа: ведь тётя Паша ежедневно уходит на рынок и я остаюсь один в квартире…

Крашке похвалил Игоря и сказал, что ключ изготовит. После этого по явке, данной ещё в Германии Грейвудом, Крашке встретился с одним иностранным журналистом, проживающим в Москве. Этот журналист был предупреждён о приезде Крашке, взял у него слепок и сказал, что через несколько дней сможет вручить ему ключ.

Они сговорились встретиться в Центральном парке культуры и отдыха, у «чёртова колеса», где обычно собиралось много публики и можно было незаметно передать ключ. Так и было сделано.

В следующее воскресенье Крашке передал Игорю ключ.

— Очень кстати, — с довольной усмешкой произнёс Игорь. — На днях мой дорогой дядюшка, кажется, выезжает в командировку…

— Это недурно, — заметил Крашке. — Правда, я не рассчитываю на то, что он хранит в своём домашнем сейфе настоящие секреты, но, с другой стороны, может быть нам и повезёт: сейф, что там ни говори, сейф, не зря же он поставил его в своём домашнем кабинете…

Сговорившись, что на этот раз они встретятся во вторник, Крашке и Игорь расстались.

Во вторник Игорь, встретившись с Крашке, сообщил, что Леонтьев уезжает в среду. Сговорились снова встретиться в четверг.

Утром, когда Леонтьев уехал на аэродром, а тётя Паша ушла на рынок, Игорь открыл сейф Леонтьева, достал оттуда портфель с документами и внимательно их рассмотрел. Портфель был набит чертежами, пояснительными записками к ним и какими-то непонятными Игорю расчётами. На каждом из этих документов имелся гриф «Совершенно секретно».

Игорь обрадовался. Теперь можно было не сомневаться, что задание полковника Грейвуда будет успешно выполнено.

В четверг, переложив все документы в свой портфель, Игорь вышел из дому и направился на Казанский вокзал, где на этот раз должен был встретиться с Крашке. Они зашли в буфет, делая вид, что не знают друг друга; Крашке занял столик у окна и заказал пиво. Игорь сел за соседний столик. В этот час публики в вокзальном буфете было мало. Игорь выпил лимонад, расплатился с официантом и медленно пошёл к выходу, нарочно оставив свой портфель на стуле, словно он его забыл.

Крашке оглянулся. Никто из публики не заметил оставленного портфеля. Тогда — за пиво он заранее расплатился — Крашке быстро встал, схватил оставленный портфель и побежал к выходу с таким видом, как будто он хочет вручить портфель его рассеянному владельцу. Но и тут никто не обратил внимания на Крашке.

В тот же день Крашке встретился с иностранным журналистом и передал ему портфель — этот «журналист» должен был сфотографировать все документы и вернуть их Крашке. Через сутки документы были возвращены, и «журналист» сказал Крашке:

— Насколько я понимаю, это то, что нужно… Во всяком случае, уверен, что наш общий шеф будет доволен. Фотокопии документов уже в воздухе, дорогой партнёр…

— Как в воздухе? — спросил Крашке.

— Они преспокойно летят за океан, — ответил «журналист». — Мы можем поздравить друг друга с успехом…

* * *
И в самом деле, через пару дней после этого полковник Грейвуд получил в Нюрнберге шифрованную телеграмму от Маккензи:

«Дисекретно, Нюрнберг, полковнику Грейвуду.

От всей души поздравляю Вас, дорогой полковник Грейвуд, с первым и весьма значительным успехом операции.

Сегодня поступили фотокопии документов, связанных с секретными работами русских в области ракет. Таким образом, наши с Вами совместные усилия увенчались большим успехом. Вызовите лично Мамалыгу и выдайте ему пятьсот долларов в качестве первого аванса в счёт причитающегося ему и его сыну вознаграждения.

Примите мои пожелания здоровья и дальнейших успехов!

Маккензи.»

Прочитав эту шифровку, Грейвуд пришёл в восторг и даже простил Маккензи эту дурацкую фразу насчёт «совместных усилий». Дьявол с ним, в конце концов каждому хочется примазаться к выгодному делу!

Такой успех следовало, конечно, отпраздновать. Грейвуд раньше обычного закончил свои занятия и по пути домой заехал в комиссионный магазин, где приобрёл по сходной цене ожерелье для фрейлейн Эрны.

Вечером вместе с фрейлейн Эрной Грейвуд отправился в «Опера-хауз», как теперь именовалась бывшая нюрнбергская опера, чудом уцелевшая от бомбёжек. Послушав отличный концерт немецкого симфонического оркестра, Грейвуд закончил вечер в «Гранд-отеле», где очень весело провёл время. Там играл превосходный джаз, Грейвуд и фрейлейн Эрна много танцевали. Полковник с удовольствием отметил успех, которым пользовалась его красивая, нарядно одетая дама. Да, надо уметь пользоваться жизнью. Для своего возраста он отлично сохранился, прекрасно выглядит, имеет великолепную, хорошо вымуштрованную любовницу, его служебные и денежные дела идут более чем успешно. Теперь, после успеха московской операции, не исключено, что он будет произведён в генералы — пора, давно пора! И потом — не век же он будет сидеть в этом разрушенном Нюрнберге. Закончив дела, он получит отпуск, вылетит с фрейлейн Эрной в Париж или в Италию, куда-нибудь на взморье — морские купанья отлично укрепляют нервную систему.

В самом великолепном настроении полковник Грейвуд возвратился со своей подругой домой и лёг спать. Утром он с аппетитом позавтракал и поехал на работу, где только что на его имя пришла новая шифровка от Маккензи. Увы, она резко отличалась своим тоном от первой:

«Дисекретно. Нюрнберг, полковнику Грейвуду.

Мне поручено Вам передать, что Ваша дурацкая затея с направлением сына Мамалыги в Москву, как я и предвидел, поставила нашу службу в самое нелепое положение. Когда эксперты ознакомились с фотокопиями документов Леонтьева, выяснилось, что эти документы представляют собою чертежи и расчёты самых первых и весьма неудачных немецких ракет, секрет которых давно уже всем известен и не представляет ни малейшего интереса.

Более непристойного скандала я не припомню за все годы своей деятельности. Телеграфьте Ваши объяснения и предлагаемые меры, чтобы выйти из того положения, в которое поставлена наша служба из-за этой истории.

Маккензи».

Так выяснилось, что радость Грейвуда была преждевременной. Прочитав шифровку Маккензи, полковник побледнел от злости. Какой наглый, издевательский тон!.. «Как я и предвидел», — пишет этот мерзавец. Он предвидел!.. Можно представить, что он наговорил дома, если даже в телеграмме этот негодяй так пишет!.. Да и пишет-то, без всякого сомнения, специально для начальства — дескать, смотрите, я и Грейвуду прямо написал, что был против его плана… Разумеется, он уничтожит первую шифровку, в которой писал о «наших совместных усилиях». Но нет, полковник Грейвуд тоже не молочный телёнок, которого готовят на пасхальный стол!.. Уж он-то сохранит первую телеграмму Маккензи и, более того, предъявит её, кому следует, — пусть видят, что за фрукт этот Маккензи!..

Но что же всё-таки произошло в Москве? Скорее всего, конечно, что мальчишка налетел на старые, никому не нужные чертежи, но… но, может быть, это всё гораздо сложнее и опаснее… Судя по шифровке кретина Маккензи, он пока не задумался над этим вопросом, хотя именно это и есть самое важное. Если всё, что произошло, — результат глупой случайности, нет смысла огорчаться: сегодня добыли старые чертежи, завтра добудем новые. Но если это ход советской контрразведки, специально подсунувшей нам старые чертежи, — операция позорно провалена…

Эти мысли совсем расстроили Грейвуда. Вдобавок ко всему болела голова — вчера в «Гранд-отеле» он основательно выпил, забыв, что ему не тридцать лет и всякое нарушение режима теперь не проходит бесследно. Да, ничто так не старит, как возраст!.. Куда девались пилюли против головной боли?

И Грейвуд поспешно проглотил две пилюли, решив, что теперь самое важное — позаботиться о своём здоровье. Но пилюли на этот раз не помогли — голова продолжала болеть. Полковник вызвал машину и поехал за город основательно проветриться.

Машина выбралась из города и помчалась по широкой бетонной автостраде, посреди которой выстроились в два ряда, как солдаты, липы. Мотор успокоительно пел. Мягкий шорох автомобильных шин и свежий, напоенный баварским летом воздух, со свистом врывавшийся в открытое окно машины, несколько успокоили Грейвуда. Хладнокровие, хладнокровие, старина!.. Волнение только способствует развитию склероза…

И, всё более приходя в себя, полковник Грейвуд обдумывал текст своего ответа на шифровку Маккензи. Надо поставить на место этого нахала. Ответ должен быть спокойным, корректным, но полным достоинства. Надо подчеркнуть, что первая неудача с документами отнюдь не может рассматриваться как поражение. Более того, она лишь подтверждает правильность всего плана с внедрением в квартиру Леонтьева надёжного агента. Располагая таким козырём, можно не сомневаться в том, что игра рано или поздно будет сделана.

Через три часа полковник Грейвуд вернулся в Нюрнберг и отправил ответ на шифровку Маккензи. В этом ответе он, придерживаясь намеченного тона, подчеркнул, что проживание Игоря Мамалыги в Москве, в квартире главного объекта операции, есть факт, значение которого трудно переоценить. Никакие временные осложнения или неудачи, писал Грейвуд, не снижают значения этого факта и его деловых перспектив.

Шифровальщик доложил, что телеграмма передана по радио, и Грейвуд, уже совсем успокоившись, поехал обедать. Он никак не ожидал, что очень скоро получит новый, ещё более сокрушительный удар.

(обратно)

28. Громов выполняет задание

Как-то вечером, когда господин Винкель и его дочь Эмма мирно сидели за ужином, к ним позвонили. Фрейлейн Эмма вышла в переднюю и оттуда донесся её возглас:

— О, как я рада!.. Отец, отец, посмотрите, какой гость!..

Господин Винкель выбежал в переднюю и искренне обрадовался, увидев своего компаньона.

После объятий и шумных приветствий, как всегда весёлый и румяный Бринкель рассказал, что приехал на несколько дней немного отдохнуть от дел и отчитаться перед своим компаньоном.

— Рад вам сообщить, дорогой компаньон, — говорил он, с аппетитом уплетая яичницу с ветчиной, — что в связи с летним сезоном наши фруктовые воды опять пошли хорошо. Особенно большим спросом пользуется «немецкая вишнёвая вода», изготовляемая по вашим старым рецептам. Мы уже реализуем часть нашей продукции в Дрездене, Веймаре, Цвикау, Хемнице и других городах. Словом, надо благодарить всевышнего!.. Я захватил с собою все отчёты, и как-нибудь вечерком мы вместе их рассмотрим…

— Ну-ну, это всегда успеется, — добродушно заметил Винкель. — Я рад видеть вас и без всяких отчётов, мой дорогой компаньон. Гораздо важнее, чтобы вы действительно отдохнули у нас как следует. Ты, Эмма, — обратился он к покрасневшей дочери, — должна развлечь нашего дорогого гостя, чтобы он ни в коем случае не скучал… Недавно мне удалось приобрести хотя и старенький, но ещё вполне сносный автомобиль; надо вам вдвоём покататься, посмотреть окрестности и даже, если хотите, совершить путешествие в Мюнхен, или в Нюрнберг, или куда-либо ещё, — добавил Винкель, всё ещё питавший надежду выдать свою дочь замуж за румяного и делового толстяка, своего компаньона.

— Я буду очень признателен фрейлейн Эмме, если она составит мне компанию, — любезно ответил Бринкель. — Кроме того, я захватил с собой «лейку» и хочу сфотографировать живописные окрестности Ротенбурга и его достопримечательности… И, разумеется, вас, милая фрейлейн Эмма!..

Господин Винкель довольно ухмыльнулся. Его надеждам, по-видимому, было суждено оправдаться.

Несколько дней гость прожил в Ротенбурге. Вечерами он гулял с фрейлейн Эммой, катался с ней на стареньком, но ещё бойком «оппеле». Днём, когда фрейлейн Эмма была занята по хозяйству, Бринкель гулял один. Ротенбург и его окрестности были очень живописны, и не удивительно, что всякий раз, направляясь на прогулку, Бринкель захватывал с собою фотоаппарат.

Не было ничего удивительного и в том, что несколько раз господин Бринкель заглянул в лагерь, где жили девушки и юноши, работавшие на заводе его компаньона. А то, что он — компаньон Винкеля, уже для многих не было секретом; сам Винкель как-то представил его Пивницкому.

Вот почему однажды, встретив у ворот лагеря господина Бринкеля, объяснившего, что он, гуляя, случайно сюда забрёл, Пивницкий самым любезным образом принял совладельца завода фруктовых вод, пригласил его к себе — он жил на территории лагеря — и стал ему рассказывать о том, как он управляет своим сложным хозяйством.

— Правда, после того как майору Гревсу пришла в голову счастливая мысль вывезти из лагеря главных зачинщиков всяких неприятностей, — рассказывал Пивницкий, — мне стало гораздо легче, но и теперь ещё, уважаемый господин Бринкель, приходится тратить много сил на то, чтобы поддерживать необходимую дисциплину и порядок…

— О да, я понимаю вас, — ответил немецкий коммерсант. — В каждом деле важно установить твёрдый порядок. Мы, немцы, всегда считали, что дисциплина и порядок основа всего… Я отлично понимаю вас, господин Пивницкий, и глубоко сочувствую вашим идеям… Имеете ли вы, однако, надёжных помощников в своём трудном деле?

— Увы, хвастать нечем, — горестно вздохнул Пивницкий. — Мой заместитель Мамалыга уже стар. Кроме того, говоря между нами, он любит предаваться воспоминаниям о своём прошлом, о своём городе, одним словом, о всякой чепухе. Эта глупая славянская сентиментальность, господин Бринкель, мне совсем не по душе. Я человек трезвый и презираю иллюзии.

— Странно, я однажды видел этого Мамалыгу, и он произвёл на меня впечатление вполне разумного человека, — небрежно заметил Бринкель. — Как опасно поддаваться первому впечатлению!.. Неужели этот чудак ещё думает о возвращении в Россию?

— Вероятно, он понимает, что это просто невозможно, — заявил Пивницкий. — Однако предаётся воспоминаниям, что мне тоже не нравится. Я, например, раз и навсегда выбросил из головы своё прошлое и не хочу о нём вспоминать.

Покидая Пивницкого, Бринкель поблагодарил за любезность, покровительственно похлопал его по плечу и сказал, что одобряет его трезвые взгляды на жизнь.

— Да, да, господин Пивницкий, — сказал он. — Я надеюсь, что рано или поздно ваши мысли и дела будут полностью оценены по заслугам. Со своей стороны, я был бы искренне рад принять участие в этом… Можете не сомневаться.

Обрадованный Пивницкий проводил своего гостя и просил его всякий раз, когда он гуляет в этом районе, запросто приходить в лагерь.

Бринкель воспользовался этим приглашением и через два дня снова зашёл в лагерь. Однако на этот раз Пивницкий отсутствовал и гостя встретил Мамалыга.

— Здравствуйте, господин Мамалыга, — сказал Бринкель. — А где же ваш начальник?

— Вчера вечером майор Гревс вызвал его в Нюрнберг, — ответил Мамалыга.

— Понимаю. Не потому ли вы так грустны? — спросил, улыбаясь, Бринкель.

— Да нет, просто есть о чём подумать, — вздохнул Мамалыга. — Меня не очень балует судьба…

Они сели, закурили, Бринкель оглянулся — никого вокруг не было. Сделав несколько затяжек, Бринкель неожиданно сказал:

— А у меня для вас есть приятный сюрприз. Ведь ваш сын теперь, как мне известно, находится в Москве под видом Николая Леонтьева…

— Что? Почему вы так думаете?.. — вскочил Мамалыга, страшно побледнев.

— Спокойно, спокойно! — сказал Бринкель. — Моя осведомлённость об этом факте не сулит вам никаких неприятностей, господин Мамалыга. Я не только могу вам сообщить о судьбе вашего сына, но даже показать его последнее фото. Он сфотографирован у Большого театра. Вот, посмотрите.

Мамалыга затрясся, схватил фотографию сына и принялся её жадно рассматривать.

— Да, да, он, — пролепетал Мамалыга, — действительно, снят на фоне Большого театра… десять лет тому назад я там слушал «Евгения Онегина»… Боже мой! Боже мой!..

— Успокойтесь, господин Мамалыга, и выслушайте меня, — продолжал Бринкель. — О том, что ваш сын на самом деле не Николай Леонтьев, за которого он себя выдает, известно не только мне, но и советской контрразведке. Известно также, что он приехал в Москву, чтобы выполнить шпионские задания полковника Грейвуда. Вы сами понимаете, что теперь судьба вашего сына полностью в руках органов Советской власти…

— Он арестован, я так и знал!.. — воскликнул Мамалыга и, не выдержав, заплакал.

— Нет, пока он не арестован, — ответил Бринкель, — но это может случиться в любой день, если вы не захотите облегчить его судьбу. Короче — будущее вашего сына в ваших руках… Как и ваше собственное будущее, Мамалыга…

— Как это понять? — всё ещё всхлипывая, спросил Мамалыга. — Какое будущее? Чем я могу помочь? Откуда вы всё это знаете?

— Отвечу по порядку, — спокойно произнёс Бринкель. — Ведь вам известно, что я приехал из той зоны?

— Да, я слышал…

— Ну вот и отлично. Пойдём дальше. Я разговариваю с вами по прямому поручению советских властей, передавших мне портрет вашего сына и все прочие подробности. Лично я, как вы знаете, немец и не очень разбираюсь в ваших русских делах, но я согласился помочь вам, тем более, скажу прямо, я рад оказать услугу и советским оккупационным властям, поскольку мне приходится как коммерсанту иметь с ними дело… Итак, вы способны выслушать меня внимательно, а не хныкать?

— Говорите, говорите, я вас слушаю! — воскликнул Мамалыга.

— Превосходно. Предложение советских властей, о котором идёт речь, даёт возможность спасти не только вашего сына, но и лично вас… Да, да, ведь, насколько я понимаю, вы далеко не в восторге от того положения, в котором находитесь, будучи заместителем господина Пивницкого?

— Не говорите об этом негодяе! — пробормотал Мамалыга. — Вы даже не представляете, какой он вымогатель и бандит!.. Дайте мне честное слово, что он не узнает о нашем разговоре, я умоляю вас!..

— Охотно даю, — произнёс Бринкель. — Более того, если вы сами вздумаете кому-либо рассказать о нашем разговоре, то я заявлю, что вы лжец и провокатор или просто сошли с ума… Надеюсь, вам ясно, что мне поверят скорее? Кроме того, ваше легкомыслие немедленно отразится на судьбе вашего несчастного сына…

— Да что вы, что вы! — Мамалыга даже вскочил и замахал руками. — Кому можно что-либо говорить об этом… в этом притоне!.. Да, да, господин Бринкель, я прошу меня понять… И я уверен, что вы поймёте меня, как интеллигентный человек интеллигентного человека… Я нотариус, юрист, а выполняю здесь обязанности не то тюремщика, не то обыкновенного шпика. Этот подлец Пивницкий пьёт из меня кровь, сколько и когда ему хочется. В своё время, можете мне поверить, я не подал бы ему руки, а теперь вынужден на старости лет выполнять его приказы и говорить: «Слушаюсь, господин начальник», хотя мне хочется плюнуть ему в лицо!..

И Мамалыга ещё долго сетовал на свою злосчастную судьбу.

Через два часа господин Бринкелъ простился с Мамалыгой, подписавшим обязательство выполнить задание советской контрразведки, чтобы таким образом хоть частично загладить свою вину перед Родиной.

Бринкель подробно проинструктировал Мамалыгу в соответствии с планом, разработанным Ларцевым и Малининым.

Возвращаясь в Ротенбург, Громов-Бринкель не сомневался в том, что Мамалыга, подписав письменное обязательство, намерен его выполнить.

Весь вопрос сводился теперь к тому, сумеет ли он справиться с поставленной перед ним задачей и не струсит ли в самый последний момент…

(обратно)

29. Фунтиков летит в Москву

Лейтенант Фунтиков очень обрадовался, когда его неожиданно вызвали в Берлин и приказали немедленно выехать в Москву в распоряжение полковника Бахметьева. Фунтикову так и не объяснили, зачем он вдруг понадобился Бахметьеву, сказав, что ответ на этот естественный вопрос он получит по приезде в Москву.

Полковник Ларцев, лично беседовавший с Фунтиковым, отлично помнил историю, происшедшую в мае 1941 года на Белорусском вокзале в Москве. Ларцев был также осведомлён и о том, что в последние дни войны тот же Фунтиков случайно встретил и опознал Крашке, после чего лично его задержал и доставил в контрразведку.

Теперь, приветливо беседуя с этим молодым подтянутым лейтенантом и любуясь его открытым, смышлёным лицом и живыми, с лукавинкой глазами, Григорий Ефремович с тёплым чувством думал о той роли, которую сыграл Бахметьев в жизни этого бывшего карманника, ставшего образцовым офицером и честно завоевавшего — в прямом и переносном смысле этого слова — полное доверие к себе.

Простившись с Ларцевым, Фунтиков, которому хотелось петь от внезапно свалившейся на него радости, чинно прошёл по коридору, вышел из подъезда и тут только дал волю своим чувствам. Подумать только, что завтра он вылетит в Москву, встретится с Люсей и, кроме того, с Бахметьевым!.. Кто бы мог подумать ещё несколько часов тому назад, что может случиться такое неожиданное и ослепительное счастье?

И Фунтиков, не выдержав, сделал тут же, на тротуаре «колесо», чем вьпвал бурный восторг группы немецких мальчишек, игравших неподалёку и сразу оценивших акробатические способности лейтенанта. Увы, пожилой полковник, к несчастью проходивший мимо, не только не пришёл в восторг, но, напротив, строго глядя на вытянувшегося перед ним офицера, сурово спросил:

— Это что за курбеты, товарищ лейтенант? На вас офицерская форма, а вы проделываете сальто, как циркач!..

— Виноват, товарищ полковник, — пробормотал Фунтиков упавшим голосом. — Но только что я получил приказ ехать в Москву… Так что сами понимаете, товарищ полковник… Одним словом, виноват…

Полковник внимательно оглядел с ног до головы смущённого офицера, мысленно оценил его бравый, подтянутый вид, сапоги, начищенные до немыслимого блеска (вот когда помогла Фунтикову его старая привычка!), и, с трудом подавляя улыбку, примирительно произнёс:

— Ну-ну, езжайте… Рекомендую, однако, товарищ лейтенант, впредь выражать свою радость иным образом, вот именно… А то как-то неудобно и, даже прямо скажу, стыдно!.. Счастливого пути!

— Благодарю, товарищ полковник! — щёлкнул каблуками Фунтиков. — Есть выражать свою радость иным образом!.. Разрешите выполнять?

Тут уже полковник не справился с улыбкой и, махнув рукой, ушёл.

Фунтиков благодарно посмотрел ему вслед и пошёл в офицерскую гостиницу. Снова лейтенант задумался над вопросом — зачем он понадобился Бахметьеву? Разумеется, у него мелькнула мысль, что это может иметь какое-то отношение к Крашке. И Фунтиков не ошибался: его вызов в Москву действительно был связан с Крашке, которого пришло время арестовать. В связи с этим Фунтиков, естественно, мог потребоваться для опознания и очной ставки со старым разведчиком.

Теперь, когда освобождение Коли Леонтьева и его товарищей могло произойти со дня на день, Ларцев готовил арест Игоря Мамалыги и Крашке. К тому же была уже установлена и личность иностранного журналиста, поддерживавшего связь с Крашке, а также выяснилось, что, помимо него и Игоря Мамалыги, Крашке ни с кем другим связи не поддерживает. Следовательно, откладывать арест шпионов уже не имело смысла, тем более что для освобождения всех остальных советских ребят, продолжавших томиться в ротенбургском лагере, могли в качестве окончательных аргументов понадобиться показания как Игоря Мамалыги, так и Крашке. Этипоказания пресекали возможность дальнейших увёрток и отписок американских оккупационных властей в вопросе о возвращении советских ребят, незаконно ими задержанных, на родину.

На следующее утро после беседы с Ларцевым Фунтиков вылетел в Москву. Сидя в самолёте, он думал о предстоящей и такой долгожданной встрече с Люсей, с которой переписывался все эти годы. Как же она его теперь встретит, как выглядит после всего, что было пережито за эти грозные годы?

Фунтиков давно уже решил жениться на Люсе, и теперь его смущало только одно обстоятельство: Люся ничего не знала о его прошлом… Жениться, скрыв от неё это прошлое, было бы обманом, а начинать свою семейную жизнь с обмана Фунтиков не хотел. Это была бы подлость, страшнее которой не придумаешь!.. Но, с другой стороны, что подумает Люся, узнав, что человек, с которым она решила связать свою судьбу, оказывается, вовсе не артист эстрады, каким он ей когда-то представился, а карманный вор с несколькими судимостями?!. И вообще, как ей такое сказать, какими словами, как выдержать её испуганный и гневный — обязательно гневный — взгляд? Да, он ясно себе представляет этот мучительный разговор, побледневшее лицо бедной Люси, её возмущение, ужас, обиду и короткое слово «подлец!»…

— Простите, вам нехорошо, товарищ лейтенант? — неожиданно услышал тяжело задумавшийся Фунтиков вопрос своего соседа, сидящего рядом в кресле и обратившего внимание на то, что Фунтиков, закрыв глаза, что-то про себя бормочет, сильно при этом побледнев.

— Да нет, я просто так, — смущённо пролепетал Фунтиков. — Тётка у меня в Москве прихворнула… Милая такая старушка, гм… Боюсь, как бы не померла… Восьмой десяток пошёл…

— Понимаю, — сочувственно произнёс сосед, уважительно поглядев на столь нежного племянника. — Будем надеяться, что всё обойдётся… А с другой стороны, так сказать, всё-таки восьмой десяток… Не так уж и мало, товарищ лейтенант, если прямо говорить…

— Умирать и в девяносто лет не хочется, — резонно возразил Фунтиков, обидевшись за несуществующую тётку. — Вот доживёте до этих лет и поймёте…

— А я и теперь спорить с вами не стану, — быстро ответил сосед, тучный майор интендантской службы с круглым, красным лицом. — И более того, считаю долгом выпить за здоровье вашей тётушки, пусть живёт хоть двести лет, я не возражаю…

И майор быстро и с ловкостью, неожиданной при его тучной фигуре, вытащил из портфеля бутылку водки, два походных стаканчика и добрый кус копчёной колбасы. Фунтиков не успел и слова сказать, как майор протянул ему уже налитый стаканчик:

— За ликвидацию болезнетворной инфекции, в добрый час!..

Пришлось выпить. Но бойкий интендант с такой же молниеносной быстротой снова налил водку и протянул стаканчик, сказав:

— Теперь за восстановление сил подорванного болезнью организма!..

Отказаться при таком логичном развитии тостов было неудобно. Но когда в третий раз майор протянул стаканчик, заявив, что надо выпить за первую «русскую», которую спляшет тётушка, восстановив свои силы, Фунтиков робко возразил:

— Нет уж, хватит, товарищ майор. Нечего ей плясать на восьмом десятке. И без пляса обойдётся…

— Не могу с вами согласиться, — укоризненно заметил майор. — Пусть спляшет старушка, обязательно пусть спляшет… Такая милая женщина!..

— Кто милая женщина? — удивился Фунтиков.

— Как кто? Ваша тётушка, — сказал майор и даже покачал головой. — Я, знаете ли, очень люблю, когда древние старушки пляшут… Уважаю!.. Потому что это против, так сказать, течения жизни и лет… Одним словом, наперекор стихии!.. За наших боевых старушек!..

Так майор и не успокоился, пока не допили всю бутылку. Фунтиков охмелел — он давно не пил спиртного. Майор так же неожиданно, как заговорил, вдруг начал похрапывать и свистеть носом, покачиваясь в своём кресле. И тут Фунтикова вдруг осенила великолепная идея: разговор с Люсей должен вести Бахметьев… Да, да, как это сразу не пришло ему в голову?!. Уж он-то ей втолкует всё, что надо, уж ему-то она поверит, будьте спокойны!.. А Сергей Петрович непременно согласится, ведь он понимает, как это жизненно важно, он всё понимает с первого слова, как с первого слова понял Фунтикова, явившегося к нему с бумажником проклятого немца…

От этой счастливой мысли, пришедшей ему вдруг в голову, Фунтиков сразу успокоился и понял, что жизнь — превосходная штука, в которой всё великолепно устроено, раз есть такие замечательные люди, как Бахметьев и такие необыкновенные женщины, как Люся, которая, конечно, всё поймёт, всё простит и не станет ругать его подлецом, а совсем наоборот, назовёт нежно Маркушей, как называла его во всех письмах все эти годы. Да можно ли сомневаться, когда вот она сама вдруг вышла из пилотской кабины и села рядом с ним вместо этого толстого майора, который куда-то загадочно исчез, и вот уже она обнимает его своими тёплыми, нежными руками и шепчет на ухо: «Маркуша, родненький, ты не беспокойся, я всё, всё уже знаю и совсем ке обижаюсь на тебя, а люблю по-прежнему, и мы будем теперь всегда вместе, радость моя, и никогда, никогда больше не расстанемся…»

Но тут выскочил из тон же кабины какой-то старик с перекошенным лицом и начал кричать: «Расстанетесь, расстанетесь!» — и заплакала Люся, а из кабины (когда они там все собрались?) выбежал Бахметьев и крикнул: «Эй, Жора-хлястик, это же Крашке, чего глядишь?!». И он действительно увидел, что это Крашке, но испугался, что Люся, услышав его старую кличку «Жора-хлястик», передумает и не захочет стать его женой… Но Бахметьев схватил этого гада Крашке и свалил его на пол, а Люся помогала Сергею Петровичу, и они вместе связали старого чёрта, а он, Фунтиков, почему-то не мог им помочь: оказывается, его привязали к креслу, — наверно, это сделал тот толстый майор, который неизвестно куда исчез, скорее всего, незаметно выбросившись с парашютом…

— Проснись, сосед, Москва под нами, — услышал Фунтиков, как в тумане, чей-то знакомый голос и, открыв глаза, узнал толстого майора, который весело тряс его за плечо.

И в самом деле, под крыльями самолёта величественно, широко и зримо разворачивалась панорама родного города.

* * *
Бахметьев встретил Фунтикова очень ласково, устроил ему номер в гостинице, а потом сказал:

— Ну а теперь брат, отдохни, погуляй по Москве, займись делами личными… Кстати, к твоему сведению — кафе «Форель» находится там же, где прежде… Ву компрене?

— Компрене, — ответил Фунтиков. — Только не всё так просто. Без вашего участия гореть мне синим пламенем… Ведь Люся до сих пор всей сути не знает… Одним словом, считает, что я был артистом эстрады — чечёточником… Вот вам и «компрене»…

Бахметьев улыбнулся и, глядя прямо в глаза Фунтикову, спросил:

— Стало быть, Маркел Иванович, решено идти в загс?

— Да, решено, — серьёзно ответил Фунтиков.

— Понятно. Хорошо, пока сам в разговор на эту тему не вступай, а потом познакомишь меня с Люсей… Авось найдём общий язык… Завтра утром ты приедешь ко мне на работу и узнаешь причину своего вызова в Москву. А теперь я бы на твоём мосте поехал в «Форель»…

— Есть поехать в «Форель»! — ответил Фунтиков и помчался к Люсе.

Он поехал на автобусе, и всё время ему казалось, что шофёр не развивает нужной скорости, что на улице Горького много лишних остановок, что пассажиры, выходящие на остановках, ужасно медлят и недопустимо задерживают таким образом городской транспорт.

Наконец, когда вдали показался Белорусский вокзал (да, да, тот самый!..). Фунтиков выпрыгнул из машины, пересёк улицу и остановился у входа в кафе «Форель». Оно и в самом деле находилось в том же доме, только теперь кафе имело новую вывеску, которую Фунтиков, чтобы хоть немного успокоиться, начал внимательно изучать. Потом он подошёл к зеркальному окну и заглянул в кафе через узкую щелочку, образовавшуюся между недостаточно плотно сдвинутыми занавесями из кремового шёлкового полотна. В кафе, как и до войны, стояли высокие столики, в глубине можно было рассмотреть буфетную стойку, за которой восседал пожилой грузин с усиками. Этого человека Фунтиков раньше не видел.

Потом, всё через ту же узкую щёлочку, Фунтиков увидел Люсю. В белом фартучке и кружевной наколке она быстро прошла мимо окна, за которым он стоял. Да, да, он не ошибся, конечно, это Люся, это её тонкая, стройная фигура, её вздёрнутый носик, её пышные каштановые волосы. У Фунтикова так забилось сердце, что пришлось ещё несколько раз перечитать вывеску, хотя на ней, кроме слов «Кафе-закусочная „Форель“», ничего написано не было. Но Фунтикову вполне было достаточно этих трёх, поистине магических слов. Тысячу раз будь благословен московский трест ресторанов и кафе, мудро ограничившийся этими тремя прекрасными словами, полными глубочайшего смысла и значения!.. Можно не сомневаться, что директор этого симпатичного треста — милейший человек, умница и работяга. Попади на его место какой-нибудь чудак, он в жизни бы не додумался так прелестно назвать кафе, открыть его в том же самом доме, где оно помещалось до войны, и заказать такую изящную и лаконичную вывеску. И уж само собой разумеется, не сумел бы подобрать превосходные кадры!..

Наконец, оправив портупею и почему-то покашляв, Фунтиков вошёл в кафе и столкнулся лицом к лицу с Люсей, которая мчалась с подносом, уставленным всякой снедью.

— Ой, мамочка! — воскликнула Люся, и поднос со всеми чашками, тарелками, вилками и ножами с грохотом и звоном полетел на пол.

В тот же момент Фунтиков и Люся бросились поднимать с пола остатки тарелок и чашек и тут же буквально столкнулись лбами.

— Маркушенька! — закричала Люся не своим голосом и, не обращая ни малейшего внимания на публику, ни на усатого буфетчика, словом, ни на кого на свете, обняла милого, смеясь и плача в одно и то же время.

— Осторожнее надо, понимаешь! — заворчал было буфетчик, но две другие официантки, подруги Люси, сразу на него зашикали, шепча:

— Шалва Зурабович, вы что, не понимаете? Приехал её лейтенант!..

— Да, да, они столько лет не виделись! — прошептала вторая девушка, и Шалва Зурабович, к его чести, мгновенно всё сообразил и прогудел из-за своей стойки:

— Люся, можете считать, что у вас имеется бюллетень…

* * *
На следующее утро, когда Фунтиков приехал к Бахметьеву, тот прежде всего спросил:

— Ну как, видел Люсю?

— Порядок, — смущаясь, коротко ответил Фунтиков.

— Всё ей рассказал?

— Страшно, — ещё более смущаясь, пробормотал офицер. — Духу не хватает… Боюсь, расстроится…

— Не исключено, — сказал Бахметьев. — Я сегодня думал об этом. Может, в самом деле, лучше мне с нею потолковать?

— На это вся надежда! — воскликнул Фунтиков. — Иначе разобьюсь на взлёте, как говорят летчики…

— Хорошо. Буду с нею говорить. Теперь вот что: ты догадываешься, зачем мы тебя вызвали?

— Точно не могу сказать. Скорее всего, Крашке… — не очень, впрочем, уверенно сказал Фунтиков.

— Верно. Ты сможешь его опознать? Помнишь его лицо?

— На всю жизнь запомнил этого гада.

— Хорошо. Сколько раз ты его видел?

— Два раза. Первый раз тогда… Ну, в общем, на вокзале, перед войной… Второй раз в Восточной Германии, когда он под аптекаря работал…

— Так. Стало быть, Маркел Иванович, предстоит тебе третья встреча, — очень серьёзно произнёс Бахметьев. — Да, третья встреча и совсем на днях…

— Поехать куда придётся?

— Да нет, в Москве с ним встретишься.

— В Москве? — удивился Фунтиков. — Неужто этот гад опять в Москву забрался?

— Как видишь. Завтра с утра приезжай ко мне — вместе поедем его брать. Будешь понятым.

У Фунтикова даже глаза заблестели от мысли, что он будет участвовать в такой операции. Он не стал больше расспрашивать Бахметьева, зная, что тот не любит говорить лишнего, хотя оюнь уж было любопытно выяснить, каким образом Крашке снова очутился в Москве и как об этом стало известно Бахметьеву.

И Фунтиков решил терпеливо дожидаться третьей встречи со своим старым знакомым.

(обратно)

30. Освобождение

Коля Леонтьев пережил мучительные дни. С того дня как его изолировали от остальных членов комитета, бросив в тёмный сырой чулан с холодным цементным полом, начались непрерывные истязания, сменявшиеся уговорами «смириться» и принять предложения полковника Грейвуда.

Крашке, стремясь выслужиться, превзошёл самого себя, выдумывая всё новые пытки. Бывали моменты, когда Коля, вконец измученный, терял сознание, и тогда Крашке оставлял его в покое. Едва юноша приходил в себя и видел лицо своего мучителя, в нём вспыхивала такая жгучая ярость и ненависть, что никакие новые муки не в силах были его сломить.

Вероятно, всё это в конце концов окончилось бы трагически, и Крашке, осатаневший от невозможности сломить юношу, убил бы его, если бы не строгий приказ Грейвуда: Коля Леонтьев должен остаться в живых.

Несмотря на весь свой опыт палача, Крашке не догадывался, что чем изощрённее становятся муки, которые он придумывает для своей жертвы, тем ярче разгорается пламя ненависти к мучителям в душе Коли Леонтьева. Юноша отлично понимал, что отдан на растерзание этому дьяволу теми самыми американскими офицерами Гревсом и Грейвудом, которые так ласково с ним говорили и так решительно обещали вернуть его и товарищей на Родину.

Понимал Коля и то, что предложение Гревса избрать комитет было циничным обманом, ловушкой, в которую попались все члены комитета, поверившие на первых порах Гревсу.

Прошло несколько месяцев, как членов комитета перевели в Нюрнберг, а Колю начал «обрабатывать» Крашке. Внезапно мучитель исчез и пытки прекратились. Правда, Коля всё ещё содержался в сыром, каменном мешке, но, по крайней мере, его перестали мучить. Коля был молод и здоров и потому довольно быстро поправился. Постепенно зажили кровавые рубцы на теле; Коля по привычке, приобретённой с детства, ежедневно делал утреннюю зарядку; его снова начали сравнительно сносно кормить. Его никто не вызывал, никто с ним не беседовал, но вместе с тем его не возвращали наверх, где прежде жили остальные члены комитета. Коля даже не знал, живут ли они там и какова их судьба.

Добиваясь от юноши согласия стать агентом американской разведки, Крашке, разумеется, полностью не открывал ему своих карт, отделываясь общего характера обещаниями: это, дескать, единственная возможность возвращения на родину, «ничего особенного» от Коли не потребуется, а если он выполнит «некоторые задания» и захочет покинуть СССР, то его быстро переправят за границу и он будет жить «в своё удовольствие».

Однажды Колю посетил полковник Грейвуд, который очень любезно с ним говорил, убеждая его согласиться на предложение «немного помочь» американской разведке и суля за это золотые горы.

— Поймите, молодой человек, что вы напрасно упираетесь, — говорил Грейвуд. — В конце концов работа разведчика — это профессия, и притом профессия увлекательная и выгодная. Мы умеем ценить способных и преданных людей и вознаграждаем их по заслугам. Однако, если вам почему-либо не хочется стать профессиональным разведчиком, мы вовсе не собираемся насиловать вашу волю. Пожалуйста, выполните нашу просьбу и после этого делайте, что хотите, живите, где хотите, учитесь, если вам это нравится. Наш долг в этом случае — обеспечить вам реализацию ваших планов и желаний…

— У меня только одно желание — вернуться на родину, — ответил Коля. — А дальше обо мне позаботятся мой отец, моя мать…

— Логично. Я готов помочь вам и в этом, — быстро сказал Грейвуд. — Хотя должен вам сказать, что у вас ошибочное представление о положении в Советском Союзе. Вы помните свою родину до войны, но теперь там, к несчастью, всё изменилось. Россия вышла из войны калекой, молодой человек. Десятки миллионов людей не имеют крова, работы, живут в этих… в земляных ямах. Но это ещё полбеды. Главное состоит в том, что, вернувшись на Родину, вы будете немедленно арестованы и сосланы в Сибирь…

— Но вы же сами предлагаете мне отправиться на родину? — спросил Коля. — Зачем же вам это нужно, если меня сразу, как вы говорите, арестуют?

— Да, но если вы поедете на родину от нас, — сказал Грейвуд, — то мы, разумеется, снабдим вас отличными документами. Мы можем, например, удостоверить, что, находясь в Германии, вы состояли в группах сопротивления, активно работали в подпольной организации, одним словом, вели себя как патриот… Тогда вас не только не арестуют, но, напротив, сделают героем и даже могут наградить орденом… Как видите, всё в наших руках. Словом, мы искренне хотим вам помочь, но вы так странно себя ведёте, что мы вынуждены пойти на некоторые… гм… некоторые, так сказать, санкции, что нам крайне неприятно… Прошу мне поверить…

— Что вы называете санкциями? — не выдержав, закричал Коля. — Посмотрите, это, по-вашему, санкции?.. Или это гестаповский застенок?..

И Коля быстро задрал окровавленную рубаху. Грейвуд увидел исполосованное тело юноши, гноящиеся рубцы, чудовищные следы истязаний. Полковник невольно отвёл глаза — в отличие от Крашке он не имел садистских наклонностей.

— И после всего этого вы приходите сюда с вашей улыбочкой и хотите меня уверить, что вы желаете мне добра! — кричал Коля. — И думаете, что я вам поверю!.. Я ненавижу всех вас, проклятые палачи!.. Слышите, ненавижу!.. Будьте вы прокляты с вашими обещаниями и улыбочками!..

— Он сошёл с ума!.. — пробормотал Грейвуд и быстро вышел из отдалённой комнаты, куда к нему привели Колю.

Через час, беседуя уже с Крашке, Грейвуд сказал:

— Послушайте, Крашке, вы явно переборщили со своими гестаповскими приемами… Этот щенок весь в крови… У вас нет чувства меры…

— Ах, господин полковник, — начал оправдываться Крашке. — Что же мне оставалось делать? И напрасно вы беспокоитесь — русские дьявольски выносливы, поверьте мне… Вы ведь сами разрешили мне применить эту… третью степень…

— Третью, но не десятую, идиот! — зарычал Грейвуд. — Вы забываете, что работаете не в гестапо, чёрт бы вас побрал!..

— Как я смею забыть об этом, — пролепетал Крашке, подумав, однако, про себя, что, право же, задачи, поставленные перед ним полковником Грейвудом, не так уж отличаются от задач, которые в своё время ставились господином рейхсфюрером СС. Почему так рассердился Грейвуд? В белых перчатках не делают того, что он собирается делать. Пойми-ка этих американцев, чего им надо? Этого русского щенка невозможно иначе обработать, неужели Грейвуд не понимает?

— В общем, Крашке, я убедился, что, несмотря на все свои фокусы, вы бессильны выполнить моё задание, — продолжал Грейвуд. — Я всегда считал, что гестаповцы тупые скоты и кретины, не способные к тонкой работе. И сегодня лишний раз убедился в этом…

И Грейвуд, даже не кивнув головой, вышел из комнаты и уехал в свой «офис». Крашке, испуганный таким оборотом дела, поплёлся к себе, проклиная несчастную судьбу, упрямого русского парня, полковника Грейвуда и всю американскую разведку. Кто знает, чем всё это кончится?

* * *
Вспоминая теперь, уже в Советском Союзе, своё тогдашнее настроение, Крашке снова задал себе этот вопрос: чем всё это кончится? В Малаховке он жил безмятежно и спокойно. Но по ночам — когда случалась бессонница — Крашке размышлял. Пока всё как будто шло наилучшим образом. И всё-таки смутная тревога иногда овладевала старым шпионом, хотя Крашке не знал, какие неприятности он, сам того не желая, причинил полковнику Грейвуду, отправив плёнку в Америку. Напротив, Крашке был убеждён, что добился большого успеха.

* * *
Размышлял о будущем и Коля Леонтьев. Ему часто снились по ночам родные лица, местечко под Ровно, где прошли его последние детские годы, сад, покойная бабушка. Что же будет дальше? Суждено ли ему в конце концов вырваться из этого каменного мешка? Не может быть, чтобы отец его не разыскивал, не может быть, чтобы более двухсот советских ребят так и сгинули в неволе, чтобы за них не вступились наши!.. Что-то теперь делается дома, жив ли отец, здорова ли мать? Коля не сомневался, что его отец воевал, и воевал храбро, но… вдруг с ним стряслась на фронте беда? Ранение… Гибель… Неужели говорит правду седой американский полковник с гнусной улыбочкой и действительно так тяжело живут советские люди после войны — в земляных ямах, как он выразился?

Так проходили день за днём, ночь за ночью. Три раза в день Коле приносили еду, он съедал всё, чтобы не ослабеть, — силы ещё пригодятся. В это он верил и этой верой жил.

В ту ночь, когда пришла долгожданная и неожиданная свобода, Коля спал крепким сном. На этот раз ему ничего не снилось. Он проснулся внезапно, от странного шума наверху. Там происходило что-то необычное. Коля прислушался: кто-то кричал, потом несколько раз тяжело ударили стулом — с потолка тёмной каморки, в которой был заперт Коля, даже посыпалась штукатурка. За дверью никого не было. Потом из коридора, куда выходила тяжелая, обитая железом дверь, донёсся топот ног, чьи-то возбуждённые голоса, крики: «Коля, Коля, жив?».

— Жив! — крикнул Коля, сразу узнав голос члена комитета Толи Максимова. — Жив, ребята!..

И вот уже Толя и остальные (он узнал их голоса) стараются вышибить дверь, но она не поддаётся. Потом кто-то крикнул: «Стойте, вот ключи от замка, они были у часового». Раздалось знакомое лязганье тяжёлого дверного замка, и Коля очутился в объятиях своих товарищей.

Из коротких, отрывочных слов он понял только одно — надо торопиться и бежать от погони, пока не поздно. Ребята вывели его наверх, оттуда во двор, и здесь он увидел, как это ни странно, Мамалыгу, который спешил больше всех и, дрожа как в лихорадке, повторял только одну фразу: «Скорей, ребята, скорей, иначе всем нам конец!»

Все выбежали и что есть духу бросились бежать по тёмным улицам, среди причудливых остовов разрушенных домов. Было очень поздно — около трёх часов ночи — и очень темно — над городом тяжело нависло серое, сплошь затянутое облаками небо. Сильные порывы ветра свистели в развалинах домов, ребята бежали, то и дело спотыкаясь во мраке. Толя Максимов два раза упал, но тут же вскакивал и кричал: «Скорее, скорее, ребята, жми что есть духу!»

Рядом с Колей бежал старик Мамалыга, тяжело дыша и держась за сердце. Как видно, он один знал, куда надо бежать, потому что время от времени хрипло бормотал: «Направо, налево, теперь — прямо!» — и все беспрекословно его слушались.

Обогнув дворец Иоганна Фабера, они побежали в небольшую рощу, начинавшуюся за дворцом, пересекли её, свернули налево мимо каких-то развалин и здесь остановились передохнуть. Мамалыга уже еле дышал. Он сел на груду камней, с открытым ртом, и даже во мраке было видно, как лихорадочно блестят его глаза. Тяжело дышали и ребята. Толя Максимов шёпотом объяснил Коле, что ночью неожиданно появился Мамалыга, уверил часового, что прислан самим Грейвудом со срочным поручением.

Придя в комнату, где спали Толя Максимов и два других члена комитета, Мамалыга заявил, что пришёл их освободить. Он даже передал ребятам два револьвера (их оставил ему предусмотрительный господин Бринкель), для того чтобы они смогли обезоружить часового.

Получив из рук Мамалыги оружие, ребята сразу ему поверили. Оставив старика, полуживого от страха, в своей комнате, ребята вышли в коридор и увидели там клевавшего носом часового, которого немедленно обезоружили и связали. Затем, выполняя совет Мамалыги, подробно проинструктированного Бринкелем, ребята перерезали провод телефона и пошли освобождать Колю Леонтьева. Тут они обезоружили и связали второго часового.

— Куда же мы бежим теперь? — спросил Коля своих товарищей. — Ведь до границы далеко…

— Мамалыга говорит, что за тем лесом, на заброшенном пустынном шоссе, нас будет ожидать машина. Она перебросит нас к границе.

— А как мы перейдём границу?

— Мамалыга говорит, что на окраине пограничной деревни Люстдорф нас встретят и переведут…

— А где находится эта деревня?

— Сразу за городком Хоф.

Коля хотел ещё кое-что уточнить, но отдышавшийся Мамалыга, с лица которого не сходило выражение ужаса, поднялся — надо спешить, надо ещё до наступления утра поспеть в район Хоф.

Они снова побежали в указанном им направлении и за лесом, на старом боковом шоссе, увидели одинокую машину с потушенными фарами. За её рулем сидел Бринкель-Громов.

— Все? — коротко спросил он Мамалыгу по-немецки, так как всё ещё не хотел себя расшифровывать.

— О да, господин Бринкель, — ответил Мамалыга.

Через две минуты машина, управляемая Бринкелем, мчалась на большой скорости к границе советской зоны оккупации. Эту машину марки «Додж» господин Бринкель за два дня до побега приобрёл по сходной цене у американского офицера при содействии своего компаньона Винкеля, которому сказал, что давно хочет приобрести машину.

— Это очень просто сделать, — ответил Винкель. — Многие американские офицеры продают свои джипы… Они сами приобретают их по дешёвке в своих частях и охотно перепродают нам…

Теперь, сидя за рулём весьма непрезентабельного на вид «Доджа», Бринкель-Громов мысленно благословлял своего компаньона, давшего такой разумный совет. Машина отлично вела себя.

Горизонт уже начинал сереть, когда они миновали Хоф, ещё погружённый в сон, и помчались к деревушке Люстдорф. Бринкель, заранее изучивший карту района, уверенно вёл машину.

На окраине Люстдорфа, как было заранее условлено, Бринкель остановил машину, к которой немедленно подошёл пожилой немец. Это был надёжный человек.

— Ну, как дела, Отто? — тихо спросил его Бринкель.

— Всё в порядке, — ответил Отто. — Сегодня даже нет нужды вести ваших людей пешком. Их можно прямо доставить на вашу заставу. Американцы на своей заставе так надрались, что их можно самих вынести на руках и они не проснутся.

— Уверены ли вы в этом, Отто?

— Как в том, что я с вами разговариваю, — улыбнулся тот. — Можете смело ехать!

Через десять минут Мамалыга и члены комитета спокойно подняли пограничный шлагбаум и прошли мимо сторожевой будки, из которой доносился храп бравых американских пограничников. Бринкель же поехал обратно — у него ещё не были закончены все дела с компаньоном, а если он исчезнет в одно время с советскими ребятами и Мамалыгой, это может навести на подозрение.

Как только Мамалыга и члены комитета вступили в советскую зону, их встретили сотрудники Ларцева и доставили к нему.

* * *
Утром, едва Уолтон, заменявший Грейвуда, приступил к работе, в кабинет влетел Гревс. Лицо его было перекошено от ужаса.

— Большое несчастье, Уолтон! — пролепетал он. — Случилось нечто фантастическое!..

— Что такое? — сразу вскочил Уолтон, почуяв неладное. — Короче!

— Они бежали… Все… И этот мальчишка, будь он проклят…

— Кто бежал? Вы что, пьяны, Гревс? — закричал Уолтон.

— Все бежали, майор, все!.. Негодяй Мамалыга оказался разбойником… Он привёз им оружие, они связали часовых… Они…

И Гревс, с отчаянием махнув рукой, свалился в кресло. Впервые в жизни майор Уолтон потерял своё обычное самообладание. Он рванул Гревса за шиворот и прохрипел:

— Прекратите истерику, идиот! И расскажите толком, что случилось.

Гревс рассказал. Оказывается, утром в «Золотом гусе» у него была назначена встреча с одним агентом. Приехав несколько раньше, чем было условлено, Гревс решил зайти в «подсобное помещение», где содержались члены комитета. И там он обнаружил связанных часовых.

— Я хотел позвонить вам по телефону, чтобы сразу организовать розыск убежавших, — продолжал Гревс, — но провод оказался перерезанным. Негодяи предусмотрели даже это!

— Неужели здесь замешан Мамалыга? — удивился Уолтон. — Ведь его сын выполняет наши задания в Москве и Мамалыга отлично это знает…

— Повторяю, побег организовал Мамалыга и сам бежал вместе с ними, — ответил Гревс.

Уолтон со стоном схватился за голову. Шутка сказать, срывается вся московская операция!.. Что за несчастье иметь дело с русскими! Никогда не знаешь, что они способны выкинуть!.. Как доложить обо всём этом начальству? Что можно предпринять, чтобы предотвратить полную катастрофу? Впрочем, сейчас некогда обо всём этом думать, надо попытаться задержать беглецов!..

И майор Уолтон, сразу внутренне собравшись, поднял на ноги весь свой аппарат, привлёк к поискам беглецов отряды военной полиции, связался с пограничными заставами, бросил во всех направлениях десятки машин.

Но было уже поздно.

(обратно)

31. Третья встреча

В ту самую ночь, когда произошло освобождение членов комитета, подполковник Бахметьев в Москве провёл другую операцию. В полночь, захватив с собой двух сотрудников и заранее вызванного Фунтикова, Бахметьев выехал в Малаховку, где, как давно уже было известно, жил теперь Крашке.

Тогда же было решено задержать и Игоря Мамалыгу. Бахметьев решил сначала поехать в Малаховку за Крашке, а затем, вернувшись в Москву, взять Игоря Мамалыгу.

Разумеется, свой план Бахметьев по телефону согласовал с Ларцевым, который ему сказал:

— Я сегодня выезжаю на границу американской зоны и надеюсь, что встречу членов комитета, в том числе Колю Леонтьева. Подробности расскажу при личной встрече. Пока всё идёт хорошо. Приступайте к московской операции. Только, чтобы не волновать Николая Петровича, заранее встретьтесь с ним и объясните, кто такой парень, которого он считает своим племянником. Очень прошу вас, товарищ Бахметьев, объяснить Леонтьеву мотивы, по которым мы не могли раньше рассказать ему об этом. Мне очень важно, чтобы Николай Петрович всё верно понял и не подумал, что у нас не было к нему полного доверия. Словом, будьте с ним вполне откровенны.

— Хорошо, всё понял, Григорий Ефремович, — ответил Бахметьев. — Надеюсь, что мне удастся всё объяснить Николаю Петровичу, ведь мы с ним старые друзья.

Положив трубку, Бахметьев стал обдумывать, как рассказать обо всём Леонтьеву, чтобы при этом не очень его взволновать. При сложившейся ситуации это было не так просто. Однако нельзя арестовать Игоря Мамалыгу, предварительно не рассказав всего Николаю Петровичу.

Днём Бахметьев позвонил по телефону Леонтьеву на работу и сказал, что должен заехать к нему по срочному делу.

— Приезжайте, буду очень рад вас повидать, — весело ответил Николай Петрович, и в самом деле обрадовавшийся встрече со старым приятелем.

Приехав в институт, Бахметьев попросил конструктора уделить ему час времени для неотложного и серьёзного дела.

— Пожалуйста, я в вашем распоряжении, — ответил Леонтьев и сказал секретарше, что будет некоторое время занят.

Бахметьев и Леонтьев сели в кресла друг против друга, закурили.

— Прежде всего, дорогой Николай Петрович, — сказал Бахметьев, — я прошу мне поверить, что дело, о котором сейчас пойдёт речь, уже не чревато никакими неприятностями, напротив, оно кончилось, по существу, вполне благополучно. Несмотря на всю необычность того, что вы сейчас услышите, нет никаких оснований для малейшего волчения. Вы верите мне?

— Что за вопрос, — ответил Леонтьез, заинтригованный таким вступлением. — Обещаю не волноваться и прошу в свою очередь поверить, что я не истерик и умею владеть собой. Итак, я вас слушаю.

— Ваш племянник Коля жив и здоров, но это совсем не тот парень, который живёт у вас в квартире, — продолжал Бахметьев. — У вас живёт агент американской разведки, которого специально подставили нам под видом вашего племянника с определёнными целями.

— Это ваше предположение или твёрдо установленный факт? — спросил Леонтьев сразу упавшим голосом. Несмотря на предупреждение своего собеседника, он был ошеломлён тем, что услышал.

— Можете в этом не сомневаться, Николай Петрович, — ответил Бахметьев. — Я представлю вам неопровержимые доказательства того, что говорю. Более того, надеюсь в ближайшие дни привезти к вам вашего настоящего племянника…

— Да, знаете, я мог ожидать всего что угодно, но только не этого, — пробормотал Леонтьев. — Давно вам удалось всё выяснить?

— Давно, не хочу от вас скрывать, — ответил Бахметьев. — Но мы не могли сразу сообщить вам. По оперативным соображениям, мы были заинтересованы в том, чтобы этот молодой мерзавец спокойно себя чувствовал и соответствено информировал тех, кому он служит. Скажу проще — мы обязаны были так действовать в интересах государства, не говоря уже о ваших интересах, Николай Петрович… Нужно ли мне входить в подробности? Если вы хотите — я готов…

— Нет, нет, мне не до подробностей, — быстро сказал Леонтьев. — Ах, тётя Паша, тётя Паша, простая старая женщина, а мудрее меня в сто раз!.. Ведь она говорила, что не верит этому мальчишке, говорила!.. А я ещё на неё цыкнул!.. Слушайте, не потому ли перед моей командировкой директор приказал мне взять домой портфель с секретными чертежами?.. Вопреки правилам.

— Да. Директор сделал это по нашей просьбе, — ответил Бахметьев. — И через несколько дней фотокопии документов были в Америке.

— В Америке? — с нескрываемым испугом воскликнул Леонтьев.

— Да. И это тоже входило в наши намерения, — улыбнулся Бахметьев. — Да вы не волнуйтесь, американцы на этом не заработали…

— Ну знаете, дорогой друг, я уже совершенно отказываюсь что-либо понять! — махнул рукой Леонтьев. — Скажите лучше, что с моим племянником?

Тут Бахметьев подробно рассказал обо всём, что произошло с Колей, о коварном плане полковника Грейвуда и о том, как удалось своевременно разоблачить этот план. Леонтьев с волнением слушал рассказ Бахметьева, только теперь поняв, как настойчиво охотилась за ним служба полковника Грейвуда.

В конце разговора, затянувшегося почти на два часа, Леонтьев сказал Бахметьеву:

— Спасибо за откровенность и доверие. И ещё спасибо за всё, что вы сделали для меня лично и, что ещё важнее, для нашего общего дела. Теперь я хочу просить вас только об одном…

— Именно? — спросил Бахметьев.

— Я не хочу возвращаться домой и присутствовать при аресте этого мерзавца. Прямо скажу — не хочу. Поэтому, если вы не возражаете, я позвоню тёте Паше и скажу, что выезжаю по делу в Рязань…

— Пожалуйста, — быстро ответил Бахметьев. — Мы вполне обойдёмся без вас, Николай Петрович. И я понимаю ваши чувства.

В Малаховку выехали в полночь. Стояла темная, душная ночь, где-то на далёком горизонте беззвучно вспыхивали молнии. Бахметьев сидел в машине рядом с шофёром, на заднем сиденье расположились два его сотрудника и Фунтиков, бесконечно счастливый доверием, которое было ему оказано.

Когда приехали в Малаховку, стояла уже поздняя ночь. Гроза прошла стороной. Спокойно перешёптывались сосны, огни на террасах дач давно были погашены, посёлок мирно спал.

Оставив машину неподалёку от дачи, в которой жил Крашке, Бахметьев и его спутники осторожно подошли к даче седоусого Семёна Петровича, проживавшего вместе со своей внучкой. Семён Петрович был одним из сотрудников Ларцева и поселился в Малаховке по оперативным соображениям: он должен был завести знакомство с Крашке и быть в курсе его отъездов из Малаховки в Москву, а также его возможных связей в самой Малаховке.

Возраст Семёна Петровича, прогулки со своей внучкой (девочка и в самом деле приходилась ему внучкой), весь мирный образ жизни, который он вёл, отлично разыгрывая роль старика пенсионера, исключали возможность подозрений со стороны Крашке.

Теперь Бахметьев, хорошо знавший расположение дачи, в которой жил Семён Петрович, осторожно поднялся на террасу и тихо постучал в дверь. Семён Петрович, заранее предупреждённый о предстоящей операции, сейчас же вышел из комнаты и плотно притворил за собою дверь.

— Добро пожаловать, — прошептал он. — А я только два часа тому назад расстался с провизором. Играли в преферанс у соседних дачников.

— Он был спокоен? — спросил Бахметьев.

— Вполне. Играл очень осторожно, выиграл двадцать целковых. Остался очень доволен и пошёл спать.

— Можно не сомневаться, что он дома?

— Безусловно. Я потушил у себя огонь и всё время наблюдал за его дачей. Ручаюсь, спит.

— Отлично. Значит, можно приступать.

И Бахметьев расставил заранее проинструктированных сотрудников вокруг дачи, в которой жил Крашке, а сам пошёл к окну его комнаты. Окно было открыто — Крашке любил свежий воздух. Бахметьев, подкравшись к самому окну, прислушался. Из комнаты Крашке доносился лёгкий храп. Сомнений не оставалось — старый шпион крепко спал. Бахметьев легко и бесшумно взобрался на подоконник и влез в комнату. Несмотря на открытое окно, в ней было душновато, сильно пахло трубочным табаком (Бахметьев знал, что Крашке курит трубку) и дешёвым одеколоном «Ландыш». В комнате было совсем темно, и Бахметьев, прислонясь спиной к подоконнику, на мгновение включил слабый свет своего карманного фонаря. Слева у стены спал на низкой деревянной кровати Крашке. У кровати стояла табуретка, на которой было аккуратно сложено его платье.

Бахметьев подкрался к спящему и, включив сильный свет, громко произнёс:

— Герр Крашке, руих!..

Крашке мгновенно проснулся, широко открыл глаза, сразу прищурив их от сильного света, и испуганно спросил:

— Да… Что такое?! Кто это?

— Спокойно! — повторил Бахметьев по-русски и толкнул на подушку поднявшегося было Крашке. — Спокойно лежать, иначе буду стрелять!

И тут же, как было заранее условлено, он дал свисток. Тотчас в комнату вошли два оперативных сотрудника. Крашке, белый, как наволочка, на которой он лежал, пытался что-то пролепетать, но у него дрожали губы и подбородок. Сотрудники Бахметьева мгновенно обыскали карманы сложенных брюк, затем пиджака, изголовье постели. Оружия не оказалось, у Крашке его действительно не было. Потом была вызвана квартирная хозяйка Крашке, приглашённая присутствовать при обыске в качестве понятой. Старушка, испуганная происходящим, очень волновалась, всё время тяжело вздыхала и бормотала:

— А по виду такой тихий, воды не замутит… И кто бы мог подумать?.. И вовсе я тут ни при чём… А на лице у него не написано…

— Успокойтесь, мамаша, — сказал ей Бахметьев, которому надоело её бормотанье. — Никто вас ни в чём не подозревает. И приглашены вы в качестве понятой…

— Ах, миленький, христом-богом прошу: избавь ты меня от всякого нахождения. В жизни в суде не была, в милицию только за паспортом ходила… Не пиши ты меня в протокол… Ведь надо же такой напасти произойти!..

— Перестаньте хныкать, гражданка, и сидите спокойно. Никто вас ни в чём не подозревает, я, кажется, вам ясно говорю.

По окончании обыска, не давшего никаких результатов, Бахметьев написал протокол и спросил Крашке:

— У вас имеются какие-либо претензии?

— Ах, что вы, какие претензии! — махнул рукою старик. — Объясните только, в чём дело? Чем вызван этот обыск?

— Ваша фамилия — Крашке?

— Нет. Видимо, произошло недоразумение. Я лаборант, приехал на курсы… Вы взяли мои документы, там всё написано…

— Да, там написано, что вы Озолин, а на самом деле вы — Крашке.

— Уверяю вас, это ошибка…

Бахметьев взглянул на одного из сотрудников, и тот сразу вышел. Через минуту он возвратился с Фунтиковым, увидев которого Крашке вздрогнул.

— Товарищ Фунтиков, вам знаком этот человек? — спросил Бахметьев.

— Да, товарищ подполковник. Это Крашке, немецкий шпион. Я лично задержал его в апреле 1945 года в Восточной Пруссии, в аптеке.

— Вы подтверждаете это, Крашке?

— Видите ли… Я хочу сказать…

— Отвечайте на вопрос — подтверждаете или нет?

— Подтверждаю, — хрипло произнёс Крашке. — Но я прошу занести в протокол, что сразу это признал и что я намерен сообщить советским следственным органам чрезвычайно важные сведения, которые…

— Которые вы нам сообщите позже и в другом месте, — перебил его Бахметьев. — А теперь прошу вас одеться и следовать за нами.

Около трёх часов ночи Бахметьев доставил арестованного Крашке по назначению и сразу же поехал на Чистые пруды за Игорем Мамалыгой. Подъехав к знакомому дому, в котором жил Леонтьев, Бахметьев разыскал ночного дворника и направился вместе с ним в квартиру Леонтьева, находившуюся на втором этаже, оставив на улице в машине одного сотрудника и Фунтикова, который упросил захватить его и на эту операцию.

Поднявшись по лестнице на площадку второго этажа, Бахметьев подошёл к знакомой двери и позвонил. Тётя Паша довольно быстро вышла в переднюю и спросила, стоя за дверью:

— Никак вы, Николай Петрович?

— Нет, тётя Паша, — ответил Бахметьев, хорошо знавший старушку. — Это я, приехал по поручению Николая Петровича.

— Кто — я? — спросила тётя Паша, не узнав голоса Бахметьева. — В чём дело?

— Да я, тётя Паша, — тихо ответил Бахметьев. — Бахметьев, знакомый Николая Петровича…

— Не знаю я никаких знакомых! — резко ответила тётя Паша, больше всего на свете боявшаяся квартирных воров и потому очень неохотно впускавшая в квартиру неизвестных людей.

Бахметьев, всё так же стараясь не повышать голоса, начал втолковывать старушке, кто он такой, но та продолжала сомневаться и требовала дополнительных подробностей. Ни Бахметьев, ни тётя Паша не знали, что Игорь Мамалыга, спавший в кабинете, примыкавшем к передней, проснулся, услышав этот ночной звонок, а потом, прислушавшись к разговору тёти Паши с Бахметьевым, мгновенно оделся, почуяв неладное. Пока Бахметьев убеждал не в меру осторожную тётю Пашу, Игорь начинал всё сильнее тревожиться и наконец решил на всякий случай исчезнуть из квартиры. Он подошёл к распахнутому окну, заглянул вниз и увидел машину, стоявшую у подъезда соседнего дома. Это усилило опасения Игоря, и он не долго думая вылез на подоконник и прыгнул вниз. Игорь был достаточно ловок для того, чтобы отважиться на прыжок, особенно при такой ситуации.

И в самом деле, прыжок ему удался, и он бросился со всех ног в ближайший переулок. К счастью, Фунтиков и сотрудник Бахметьева заметили его и, выскочив из машины, погнались за беглецом.

— Стой, стрелять буду! — закричал сотрудник Бахметьева, но Игорь продолжал бежать по тёмному переулку, теперь уже не сомневаясь в том, что предчувствие не обмануло его. Это придало ему сил, и он бежал с необычайной быстротой, не чуя ног от волнения и страха. Игорь, хорошо изучивший этот район, рассчитывая, что в следующем переулке, если ему удастся немного оторваться от погони, он завернёт в одинпроходной двор и скроется.

Несмотря на волнение, он сообразил, что гнавшиеся за ним люди вряд ли откроют стрельбу на ночной улице, чтобы не поднимать лишнего шума. И в самом деле, сотрудник Бахметьева не хотел стрелять, опасаясь убить преступника, которого надо было взять живым и невредимым.

Положение спас Фунтиков. Он вырвался вперёд, оставив позади себя сотрудника Бахметьева, и стал догонять Игоря, уже добежавшего до знакомого проходного двора. По топоту ног Игорь понял, что его настигает только один человек, и потому, вскочив во двор, прижался к тёмной подворотне, приготовив финский нож. Как только в этот двор вбежал Фунтиков, Игорь присел на корточки, чтобы его не заметили. Однако Фунтиков, на мгновенье остановившись, чтобы ориентироваться в тёмном и незнакомом ему дворе, услышал тяжёлое дыхание Игоря и смело бросился в угол. Моментально выпрямившись, Игорь нанёс ему сильный удар ножом. Фунтиков, охнув, упал, и Игорь уже собрался бежать, но Фунтиков, несмотря на острую колющую боль в груди, схватил его за ногу и так дёрнул, что Игорь тоже упал. Они сцепились, Фунтиков схватил Игоря за горло, и в этот момент во двор вбежал сотрудник Бахметьева, сразу бросившийся на помощь Фунтикову. Преступника обезоружили, связали ему руки и повели к машине, у которой уже стоял Бахметьев. Когда тётя Паша отворила наконец дверь и он обнаружил, что Мамалыги уже нет в квартире, Бахметьев сразу устремился на улицу.

Выслушав короткий доклад сотрудника и Фунтикова о том, что произошло, Бахметьев посмотрел на арестованного. Игорь стоял, всё ещё тяжело дыша, со связанными руками, низко опустив голову.

— Ну, так называемый Николай, а на самом деле Игорь Мамалыга, — произнёс Бахметьев, — пора вам ехать на новую квартиру…

Мамалыга молчал, не глядя на Бахметьева.

— Ну ладно, поговорим позже, — сказал Бахметьев, торопившийся оказать медицинскую помощь раненому Фунтикову. — Поехали!..

Усадив арестованного на заднее сиденье, между собой и своим сотрудником, а Фунтикова рядом с шофёром, Бахметьев приказал трогать, и машина быстро помчалась вперёд по пустынным улицам мирно спящего города.

(обратно)

32. Допрос обвиняемых

Ещё с тех времен, когда Бахметьев работал народным следователем — а было это давно, за несколько лет до войны, — он придавал большое значение допросу обвиняемого, рассматривая допрос как кульминационный момент следствия. Бахметьев был образованным криминалистом и не придавал главного и решающего значения признанию обвиняемого. Он отлично понимал, что признание само по себе, но будучи подтверждено другими данными следствия, объективно проверенными, вовсе не является «матерью» или «царицей» всех доказательств.

Но, с другой стороны, Бахметьев не разделял и точки зрения некоторых учёных юристов, считающих, что признание обвиняемого вообще не является доказательством и его, дескать, не стоит добиваться. Соглашаясь с этими юристами, что следователь никогда не имеет права домогаться признания обвиняемого незаконными методами (что само по себе является преступлением, не говоря уже о том, что такое вынужденное признание не внушает доверия), Бахметьев считал, что следователь не может отказаться от такого источника получения истины, как сам обвиняемый: кто же лучше его может знать, как и почему совершилось преступление, кто в нём, кроме самого обвиняемого, участвовал, кто, наконец, подстрекал к этому преступлению?

В зависимости от характера преступления и личности обвиняемого Бахметьев пытался «подобрать психологический ключ» к его допросу. Так, например, Бахметьев знал, что человек, случайно совершивший преступление и потом искренне раскаявшийся в нём, иногда охотно раскрывает следователю свою душу и честно рассказывает обо всём, что он совершил, если следователь сумел задушевно и спокойно с ним поговорить, расположить обвиняемого к себе, вызвать доверие к своей объективности, человечности и уму.

Обращение к добрым началам в душе таких обвиняемых, случайно совершивших преступление, иногда давало поразительный психологический эффект, по существу означавший начало нравственного самоочищения. Бахметьев никогда специально не подлаживался к психологии этих людей, не опускался до лицемерного сочувствия, не позволял себе шаблонных уговоров по схеме «сознайтесь, вам легче будет». Но, обнаруживая по ходу допроса полное и глубокое понимание того, что произошло и почему это произошло, того, что говорит в пользу обвиняемого и что против него, наконец, того, что смягчает или как-то объясняет его вину, или, наоборот, усиливает её, Бахметьев вызывал невольное уважение и доверие к себе со стороны обвиняемого, нередко приводившие к чистосердечному и полному признанию.

Совсем иным образом вели себя другие обвиняемые — профессиональные преступники, в глубине души сожалеющие не о том, что они совершили преступление, а о том, что следствие открыло их, напало на верный след. Такие обвиняемые сознавались в редчайших случаях и то лишь под давлением тягчайших, неоспоримых улик. Но даже признавая свою вину, они всё-таки стремились обмануть следователя, скрыв от него какието подробности, соучастников или подлинные мотивы преступления. Допрашивая таких людей, Бахметьев не забывал, что надо относиться с величайшей осторожностью как к их отрицаниям, так и к их «признаниям». Рассчитывать в этих случаях на полное и искреннее раскаяние и чистосердечность было более чем наивно — такие обвиняемые рассматривают следователя как своего врага и сами на следствии ведут себя как враги.

Имея дело с такими преступниками, наивно рассчитывать на откровенный и честный разговор. Доверие к себе они склонны рассматривать как свидетельство слабости следователя, а не его силы, как «приёмчик» с его стороны. Если они и не подозревали следователя в желании их «обвести», то в глубине души смеялись над его попыткой вызвать в них раскаяние.

В таких случаях Бахметьев применял метод последовательного и настойчивого изобличения. Никогда не повышая голоса (Бахметьев никогда не забывал, что крики и угрозы со стороны следователя не только противозаконны, но и совершенно бессмысленны, так как способны лишь дискредитировать следователя в глазах обвиняемого), он наступал железным строем улик, постепенно, шаг за шагом разоблачая преступника, сокрушая его лживые доводы, вскрывая противоречия в его показаниях, доказывая всю несостоятельность его попыток обмануть следствие. Но, прежде чем начать изобличение обвиняемого, он всегда очень спокойно и терпеливо выслушивал его объяснения, подробно фиксировал их, а уже потом начинал, пункт за пунктом, факт за фактом, разбивать их объективными данными дела.

Такая методика допроса вдвойне себя оправдывала: во-первых, обвиняемый уже не мог отказаться от лживых показаний, данных им вначале, и теперь установление их лживости являлось лишней уликой против него; во-вторых, спокойствие, с которым следователь выслушивал и фиксировал эти лживые показания, вначале порождало в преступнике ошибочное представление, что следователь, по-видимому, доверчивый и недалёкий малый, которого легко удастся обвести вокруг пальца. Когда же этот следователь внезапно для обвиняемого переходил в наступление, сокрушая весь карточный домик его вымыслов и ссылок, преступник обычно шарахался в другую крайность, приходя к выводу, что перед ним дьявольски хитрый, очень коварный и опасный следователь, обмануть которого почти невозможно.

Разумеется, разделяя обвиняемых на эти две основные категории, Бахметьев никогда не забывал, что каждый преступник в конце концов неповторим по особенностям своего психологического склада, характеру, привычкам, мотивам преступления, порокам и слабостям. Соответственно с этим надо было его и допрашивать, учитывая свойства его психологии. Следовательно, при допросе любого обвиняемого необходимо было прежде всего по ходу допроса нащупать его индивидуальные особенности, а уже потом выбирать тактику допроса.

Теперь Бахметьеву предстоял допрос двух обвиняемых — Крашке и Игоря Мамалыги, людей, разных по возрасту, по национальности, по биографиям и характерам. В сущности Бахметьев пока не знал ни того, ни другого, хотя их конкретная вина была для него ясна.

Бахметьев начал с Крашке, правильно рассчитывая, что тот играет более важную роль в этом деле и потому, естественно, больше осведомлён о планах американской разведки, которой в последнее время служил.

Бахметьев понимал, что Крашке сравнительно легко признает свою деятельность в гитлеровской разведке и свою роль в операции «Сириус», поскольку он прямо изобличён опознанием Фунтикова. Не станет он также отрицать и факта отравления советского часового, охранявшего его, и своего побега, последовавшего за этим отравлением. Наконец, его нетрудно будет изобличить и в участии в той комбинации, которая была начата в погоне за секретами Леонтьева, в связи с чем в Москве появился под видом племянника Леонтьева Игорь Мамалыга.

Что же в таком случае мог скрыть от следствия Крашке? По мнению Бахметьева, — многое. Прежде всего не было уверенности в том, что известна вся его деятельность в довоенный и военный период. Далее, можно было предположить, что, став агентом американской разведки, Крашке мог быть в курсе некоторых её замыслов и операций против Советского государства. Наконец, он мог знать, кто, помимо него, выполняет те или иные шпионские задания, мог иметь резервные явки в Москве.

Таким образом, смысл допроса Крашке заключался не столько в получении от него подтверждения того, что следствию уже было о нём известно, сколько в том, чтобы получить его показания о неизвестных ещё следствию фактах и обстоятельствах.

Вот почему на первом же допросе Бахметьев коротко сказал обвиняемому:

— Учтите, Крашке, что мы знаем о вас решительно всё, начиная с вашей деятельности в гитлеровской разведке как до, так и во время войны и кончая всем, что вы сделали для американской разведки и готовились для неё сделать. Вы достаточно опытный шпион, чтобы понимать бессмысленность при такой ситуации каких бы то ни было попыток скрыть что-либо от следствия. Нам известны не только ваша личная роль, но и роль Игоря Мамалыги, засланного в Москву под видом Коли Леонтьева. Учтите, кстати, что подлинный Николай Леонтьев уже находится в Москве и, если потребуется, может быть поставлен на очную ставку с вами…

— Николай Леонтьев в Москве? — испуганно воскликнул Крашке. — Его согласились вам выдать?

— Важен факт, а не его подробности, — усмехнулся Бахметьев, сразу отметив испуг Крашке. — Если вам захочется убедиться в этом, мы готовы пойти навстречу вашему любопытству и показать вам настоящего Николая Леонтьева, которого, кстати, вы отлично знаете…

Крашке вздрогнул, сразу сообразив, что все мучения, которым он подвергал юношу, теперь будут поставлены ему в счёт.

— Гражданин следователь, — произнёс он всхлипывая, — я прошу вас поверить: всё, что мне приходилось против своей воли делать, было мне приказано этим дьяволом Грейвудом!.. Я старый и больной человек и сам приходил в ужас! Но у меня не было выхода, поймите!..

— Я понимаю вас лучше, чем вы думаете, Крашке, и знаю о вас больше, чем вы предполагаете, — спокойно произнёс Бахметьев. — Поэтому я проверю вашу искренность — а это единственный выход в вашем положении — и тогда сделаю окончательный вывод о вас. Но прежде всего не будем торопиться. У нас достаточно времени. Начнём с вашей деятельности против нас с самого начала…

Скажи Бахметьев вместо «против нас» слова «против Советского государства» — и Крашке мгновенно бы понял, что следствию ничего не известно о его шпионском стаже и работе в немецкой разведке ещё до революции. Бахметьев, учитывая возраст Крашке, сознательно произнёс слова «против нас». С другой стороны, было опасно наобум говорить о том, что ещё точно не было известно, что можно было лишь предполагать. Малейший «перегиб» в этом смысле сразу подорвал бы убеждение обвиняемого в том, что следствию действительно почти всё о нём известно.

Вот почему Крашке, сразу заметив формулу «против нас», решил откровенно признать свою дореволюционную работу в России, понимая, что за давностью времени это не так уж усугубит меру его ответственности. В то же время Крашке очень хотелось произвести на следователя впечатление человека, решившего честно рассказать абсолютно всё…

Крашке, конечно, задумался над вопросом — откуда советский следователь может знать о его работе в дореволюционной России? Потом, вспомнив, что Петронеску в конце концов оказался в руках советской контрразведки, Крашке решил, что именно он рассказал следствию об его прошлом.

— Гражданин следователь, — начал Крашке, — в моём положении нет смысла что-либо скрывать. Да, вы правы, я работал против России ещё до первой мировой войны, будучи сотрудником германской разведывательной службы. Я всегда работал, как у нас выражались «по русскому профилю».

— Да, мы знаем об этом, — произнёс Бахметьев. — Давайте говорить обо всём по порядку. Одним словом, с самого начала…

— Слушаю, гражданин следователь, — сказал Крашке. — Покороче или со всеми подробностями?

— Нет, уж с подробностями, — ответил Бахметьев. — Повторяю, нам некуда спешить и незачем торопиться.

Крашке начал подробно рассказывать о том, как, будучи совсем ещё молодым человеком, он был зачислен в секретную школу германской разведки и сразу был нацелен на «русский профиль». В этой школе Крашке тщательно изучал русский язык, литературу, географию, историю, не говоря уже о целом ряде специальных предметов, к числу которых в те далёкие времена относились шифровальное дело и тайнопись, топография и черчение, фотография, снятие восковых слепков с секретных сейфов и замков, организация агентурной сети и явок, уроки «хорошего тона», который требовался для проникновения в аристократические салоны и установления необходимых связей в «светском обществе», сведения об организации русского земства и его учреждений, основные данные о русской армии и в особенности русской артиллерии.

После трёх лет специального обучения, когда Крашке отлично сдал нелёгкий экзамен в разведывательном управлении германского генерального штаба, он был более или менее посвящён в секреты германской разведывательной работы в России.

— В те годы широко велась разведывательная работа в России, — говорил Бахметьеву Крашке. — Не говоря уже о том, что в целом ряде министерств, банков, управлений железных дорог, всякого рода акционерных обществ занимали ответственные посты многие агенты-немцы, они проникли даже в министерство двора, то есть в ближайшее окружение императора, в генеральный штаб русской армии, в интендантство и так далее. Конечно, гражданин следователь, далеко не все немцы, проживавшие и работавшие в Российской империи, были нашими шпионами. Но некоторые из них, прямо или косвенно, были связаны с нашей разведкой, и это очень облегчало её работу. Кроме того, в пограничных районах империи была насаждена наша агентура, например, в Риге, Полоцке, Подволочиске, в царстве Польском, в Финляндии, в Ковно и Вильно, как тогда назывались эти города, в Ревеле и других пограничных районах.

— Да, это верно, — сказал Бахметьев. — Вы ещё не сказали о том, что в ряде крупных городов царской России германская разведка фактически владела некоторыми кафешантанами, гостиницами, всякого рода барами и тому подобными заведениями.

— Вы правы, гражданин следователь, — поспешил согласиться Крашке. — Такие заведения, в частности, были в Петербурге, Москве, Киеве. Впрочем, и русская разведка кое-что имела в Берлине и некоторых других городах Германии, если позволите заметить. В те времена, гражданин следователь, такие методы работы применялись обеими сторонами… Но мы владели не только кафешантанами, отелями и барами. Игорные дома, тайные дома свиданий, наконец, рестораны и пивные открывали превосходные перспективы для работы, секретных встреч, явок и тому подобного. Добавьте к этому, гражданин следователь, что в те времена любую границу можно было перейти без всякого риска, за четвертной билет: ведь почти в каждом пограничном местечке был человек, занимавшийся в виде постоянного промысла переводом через границу. В большинстве случаев он тоже ничем не рисковал, так как отдавал половину своего гонорара пограничному офицеру… Да что говорить, золотые были времена!.. — со вздохом заключил Крашке, сознательно продолжая разыгрывать роль обвиняемого, махнувшего на всё рукой и говорящего именно то, что думает.

— Не пора ли после такого лирического вступления перейти к рассказу о собственной персоне, — произнёс Бахметьев, решив осадить старого шпиона. — Ближе к делу, Крашке!..

— Слушаюсь! Сейчас перейду к своей собственной деятельности, — поспешно пробормотал Крашке. Он подробно рассказал о том, как его перебросили в Россию и как он там в конце концов женился, получил солидное приданое и начал понемногу «работать»…

* * *
Через несколько дней, когда Крашке подробно рассказал о своей шпионской деятельности ещё в дореволюционной России, Бахметьев убедился, что в этой части своей весьма пёстрой биографии старик, по-видимому, более или менее откровенен. Бахметьев отлично понимал, что это ещё вовсе не означает, что и о дальнейшем Крашке будет так же охотно и откровенно рассказывать. Скорее следовало ожидать, что обвиняемый, обманув следователя своей полной откровенностью при первых допросах, постарается в дальнейшем сказать как можно меньше.

Вот почему, когда речь зашла наконец об операции «Сириус», Бахметьев с особым интересом следил за показаниями Крашке, проверяя, насколько тот будет откровенен.

Но и тут Крашке всё рассказывал откровенно и подробно. Крашке понимал, что провал операции «Сириус» раскрыл советской контрразведке все детали этого дела и здесь скрывать что-либо рискованно. Больше всего Крашке боялся, что может быть вскрыта его работа в «комбинате смерти» под Смоленском. Слишком много там было пролито крови — если докопаются и до этого, смешно рассчитывать на то, что ему удастся избежать высшей меры наказания! Теперь, давая подробные показания обо всём, кроме «комбината смерти», Крашке надеялся, что смягчит свою участь таким поведением на следствии.

Правда, за ним, помимо прочего, числилось отравление советского солдата и пытки, которым он подвергал Колю Леонтьева. Но тут Крашке рассчитывал на то, что суд учтёт его роль исполнителя приказа Грейвуда в отношении Коли Леонтьева. Что же касается румяного солдата, которому он подбросил в стакан ампулу с ядом, то это, как казалось Крашке, ещё не обязательно повлечёт за собою в приговоре суда страшное слово — расстрелять.

Надежды Крашке, что ему удастся скрыть от следствия свои кровавые дела в «комбинате смерти», покоились прежде всего на том, что в этом «комбинате» он действовал не под своей фамилией. Только Петронеску, приезжавший тогда к нему, и некоторые другие работники гестапо знали, что начальник этого чудовищного «комбината» — не кто иной, как Ганс Крашке. Следовательно, если Петронеску после своего ареста не сообщил о том, кто являлся начальником смоленского «комбината», есть шанс это скрыть.

Самый факт существования смоленского «комбината смерти», разумеется, был известен Бахметьеву по материалам дела Петронеску и арестованных вместе с ним «делегатов» Ивановской области. Ларцев, который в своё время допрашивал Петронеску и его «делегатов», подробно выяснил, что это было за учреждение, чем там занимались и какие там творились дела. Всё это Ларцев, по своему обыкновению, подробно зафиксировал в протоколах допроса обвиняемых. Разумеется, Ларцев старался установить и личность начальника этого «комбината». Теперь перечитывая протоколы допроса, Бахметьев увидел, что Петронеску, отвечая на вопросы Ларцева, описал внешность начальника «комбината», назвав и фамилию, под которой он там был известен, — Генрих Зееринг. Петронеску тогда скрыл, что Зееринг на самом деле — Крашке и что он знает его давным-давно. «Делегаты» также назвали эту фамилию и в свою очередь описали внешность Зееринга.

Но Крашке повезло и тут. Дело в том, что в период работы в «комбинате» он был ещё не так стар, очень следил за своей фигурой, занимался спортом и не был тем обрюзгшим стариком; каким стал в последующие годы. Вот почему Бахметьеву и в голову не могло прийти, что сидящий перед ним Крашке и есть Генрих Зееринг, проливший столько крови ни в чём не повинных советских людей.

И, вероятно, Крашке удалось бы скрыть свою деятельность в «комбинате смерти», если бы криминалистический опыт Бахметьева не был так богат. Ещё будучи народным следователем, Бахметьев по некоторым делам применял для раскрытия преступления так называемый метод «МОС», предложеный в своё время начальником йоркширской полиции для расследования дел об убийствах.

Метод «МОС» (методикум операцион систем) был разработан на основе многочисленных наблюдений, показавших, что преступник, совершая те или иные преступления, часто пользуется одними и теми же методами, сохраняя, так сказать, свой «почерк». Именно благодаря этому опытный криминалист устанавливает «визитную карточку» преступника, исходя из аналогии применённых им методов.

Ларцеву в своё время не удалось установить подлинную фамилию начальника «комбината», и это было недочётом следствия. Но зато Ларцев подробно зафиксировал в протоколах допросов садистские склонности Генриха Зееринга и его ночные «развлечения», когда он лично пытал в подвалах «комбината» свои жертвы. Ларцев выяснил при допросах «делегатов» не только самый факт этих истязаний, но подробности пыток, которым подвергал несчастных начальник «комбината». И в протоколах всё это очень конкретно и подробно было зафиксировано.

Перечитав в связи с допросом Крашке все протоколы, относившиеся к операции «Сириус», Бахметьев содрогнулся, когда познакомился со страницами, описывающими этот «сад пыток».

Он вспомнил обо всех этих ужасах, когда в Москву прибыл Коля Леонтьев и Бахметьев встретился с ним, чтобы зафиксировать показания о пытках, которым его подвергал Крашке.

Как только Коля начал рассказывать Бахметьеву обо всех муках, которые ему суждено было перенести в «Золотом гусе», в памяти Бахметьева мгновенно ожили прочитанные страницы протоколов допроса. Да, да, ведь именно Генрих Зееринг в подвалах «комбината смерти» истязал свои жертвы теми же дьявольскими методами, которыми пытался сломить Колю Леонтьева старый палач Крашке!..

Бахметьев видел, что Коле тяжело вспоминать о пережитом, но в интересах дела он вынужден был выяснить все детали, каждая из которых снова напоминала ему о Генрихе Зееринге.

В конце концов в сознании Бахметьева блеснула догадка: а не является ли Крашке и Генрих Зееринг одним и тем же лицом? Правда, не очень совпадала их внешность, судя по показаниям «делегатов», но ведь с тех пор прошло несколько лет и Крашке мог за эти годы сильно измениться и постареть.

На очередном допросе Бахметьев спокойно произнёс:

— Давая показания о своей шпионской деятельности, вы почему-то обходите молчанием период с 1940 по 1944 год. Чем это объяснить?

— Моя деятельность за эти годы не представляет для вас интереса, гражданин следователь, — тихо ответил Крашке, мучительно стараясь понять, чем вызван этот вопрос. — Дело в том, что после провала на Белорусском вокзале в Москве я потерял доверие начальства и выполнял третьестепенные поручения.

— В Советском Союзе?

— Нет, гражданин следователь, в Германии.

— Разве вам не приходилось бывать на оккупированных территориях?

— Я был два раза во Франции, один раз в Бельгии.

— Я спрашиваю о территории Советского Союза. Подумайте, Крашке, прежде чем сказать «нет». Не торопитесь с ответом!..

И Бахметьев усмехнулся с видом человека, отлично знающего, почему он задаёт такой вопрос. Крашке растерялся и опустил глаза, лихорадочно размышляя, как ему ответить на этот вопрос.

— Вы долго намерены вспоминать, Крашке? — снова улыбнулся Бахметьев. — Вам, видимо, очень не хочется вспоминать этот этап своей «деятельности», чтобы не выразиться иначе. Не так ли?

— Право, я не понимаю, о чём идёт речь, — забормотал Крашке, начиная всё более волноваться. — Нельзя ли уточнить ваш вопрос, гражданин следователь, потому что я не хочу решительно ничего скрывать от вас…

— А вам и не удастся скрыть, даже если бы вы того хотели, — произнёс Бахметьев, хорошо заметив волнение Крашке. — И чтобы вы убедились раз и навсегда, что это так, я назову вам только одно имя: Генрих Зееринг…

— Зееринг? — переспросил Крашке, чтобы выиграть хоть секунду времени. — Вы сказали — Зееринг?

— Да, Генрих Зееринг. Вы хотите сказать, что среди ваших знакомых такого человека не было? Я готов согласиться с вами…

— Да, да, я такого не знаю! — сразу обрадовался Крашке и даже привстал со стула. — У меня не было такого знакомого, прошу мне верить!..

— Верю, — сказал Бахметьев очень серьёзно. — У вас и не могло быть такого знакомого по одной простой причине: Генрих Зееринг — это вы сами!..

Крашке побагровел. Глядя на следователя выпученными от ужаса глазами, он пытался что-то пролепетать, но у него получалось лишь нечленораздельное бормотанье.

— Я вижу, вам нехорошо, — сказал Бахметьев. — И понимаю ваше состояние. Тем не менее надо собраться с силами и признать, что ваша попытка скрыть от нас преступления против человечности, совершённые вами в «комбинате смерти» под Смоленском, успехом не увенчались. Впрочем, если вы намерены отрицать это, — я охотно запишу ваше отрицание, но потом изобличу вас в том, что вы лжёте. Выбирайте!..

И Бахметьев встал, спокойно закурил папиросу и подошёл к окну, делая вид, что его очень мало интересует, какую позицию займёт теперь Крашке. Впрочем, в какой-то мере Бахметьев действительно уже успокоился: из поведения Крашке он понял, что попал прямо в цель. Крашке, ёрзая на стуле, всё не мог решиться, как ему теперь быть. Но очевидное равнодушие следователя к тому, признает он или нет, что был начальником «комбината смерти», убедило Крашке, что отрицать этот факт бессмысленно, так как следователь отлично о нём осведомлён.

— Простите! — закричал что есть силы Крашке и, вскочив со стула, рухнул на колени перед Бахметьевым. — Я… Я работал в этом «комбинате», вы правы, как всегда!.. Но что я мог сделать — приказ есть приказ! Если бы я не выполнял приказа, меня самого потащили бы в этот страшный подвал!.. Простите!..

И Крашке завыл, как зверь. Он уже понимал, что разоблачён полностью и до конца.

* * *
С Игорем Мамалыгой всё было проще. После первого допроса Бахметьеву стало ясно, что перед ним сидит ещё молодой, но уже вполне созревший негодяй, предатель по призванию, авантюрист по складу характера, готовый пойти на любую подлость, если только она сулит какую-нибудь выгоду. Его социальная опасность усугублялась ещё тем, что он был очень хитёр, умел притворяться, и это не только не стоило ему труда, но, напротив, доставляло удовольствие.

Мамалыга сразу понял, что разоблачён, и вначале разыграл приступ бурного раскаяния. Да, он виноват, но сам, в сущности, является жертвой, так как Гревс и Грейвуд вынудили его пойти на все эти подлости. Мало того, собственный отец действовал заодно с ним!..

— Да, да, гражданин следователь, — истерически кричал Мамалыга, всхлипывая и сморкаясь. — Подумайте только, что мне оставалось делать, когда отец пилил меня целыми днями, требуя моего согласия… Ах, папа, папа, что ты натворил!..

С брезгливым интересом смотрел Бахметьев на этого кривляющегося юнца, на его притворные слёзы и попытки изобразить истерику, симулировать искреннее раскаяние и горе.

Потом очень спокойно, но строго Бахметьев сказал:

— Ну, вот Мамалыга, спектакль будем считать оконченным. Занавес опущен, аплодисментов не последует. Что же касается ваших претензий к собственному папаше, то вы сможете изложить их ему лично, поскольку он тоже находится в Москве…

— В Москве? — вскрикнул Мамалыга, решив, что он ослышался.

— Да, в Москве, — ответил Бахметьев. — В отличие от вас, он приехал сюда под своей фамилией, с нашего разрешения, одним словом, вполне легально. Если вы будете настаивать на том, что он вас заставил стать шпионом, я дам вам очную ставку.

Игорь сразу перестал кривляться и задумался. Потом, видимо, поняв, что Бахметьев сказал правду, он спокойно произнёс:

— Вы меня огорошили. А папаша, я вижу, не дурак… Я бы хотел иметь с ним очную ставку, если это возможно…

— Вам хочется его изобличить? — улыбнулся Бахметьев.

— Нет, просто сказать ему всё, что я о нём думаю, — тоже с улыбкой ответил Игорь, и Бахметьева перевернуло от этой холодной, циничной улыбки.

На следующий день Бахметьев вызвал старика Мамалыгу и начал беседовать с ним. Узнав, что ему предстоит встреча с сыном, Мамалыга заплакал от радости.

— Благодарствуйте, век не забуду! — пролепетал он. — Вы уж разрешите, гражданин следователь, ему кое-что из продуктов захватить… Ах, Игорёк, Игорёк, сыночек ты мой!..

Бахметьеву стало не по себе. Он видел, что старик искренне беспокоится о сыне, и понимал, что именно отцовское чувство помогло Мамалыге порвать с американцами и вернуться на Родину. Но ведь Мамалыга сам растлил душу своего сына, подав ему пример своим предательством и службой сначала у гитлеровцев, а затем в американской разведке. Теперь пришёл час расплаты.

* * *
На следующий день Игорю Мамалыге была дана очная ставка с его отцом.

Когда старик Мамалыга вошёл в кабинет Бахметьева, Игорь сидел перед столом следователя. Увидев сына, Мамалыга всхлипнул и пролепетал:

— Игорёк, посмотри, это ведь я!..

Игорь медленно повернул голову в сторону отца и процедил сквозь зубы:

— Ну и что следует из этого факта, папахен?

Мамалыга, поражённый не столько тем, что было сказано, сколько тем, как это было сказано, невольно остановился посреди кабинета и растерянно пролепетал:

— Гражданин следователь, я могу… это… Поцеловать сына…

— Пожалуйста, — ответил Бахметьев. — Не возражаю.

Мамалыга неуверенно подошёл к сидящему Игорю и протянул к нему руки, желая обнять. Игорь с усмешкой отвёл его руки.

— К чему эти нежности при нашей бедности, — произнёс он. — У нас ведь не свидание, а очная ставка, насколько я понимаю. Я сам просил об этом следователя, он согласился.

— Игорёк, какая очная ставка, да что ты? — пробормотал Мамалыга. — Не чужие ведь мы!..

— Какая очная ставка? — спросил Игорь. — А вот сейчас увидите, уважаемый родитель…

— Вы по-прежнему настаиваете на очной ставке, Игорь Мамалыга? — подчёркнуто официальным тоном спросил Бахметьев.

— Да, настаиваю, — ответил Игорь.

— Что ж, это ваше процессуальное право, — заметил Бахметьев и, обращаясь к старику, произнёс: — Садитесь, пожалуйста, вот здесь, напротив Игоря Мамалыги.

Мамалыга сел, отёр платком пот, выступивший на лбу, и тихо сказал:

— Слушаю, что прикажете?

— У вас имеются личные счёты с арестованным Игорем Мамалыгой?

— Нет… Какие же могут быть счёты, ведь он мне сыном приходится.

— Понимаю, а у вас, обвиняемый Игорь Мамалыга, имеются личные счёты со своим отцом, вызванным на очную ставку с вами?

— Какой он мне отец? — воскликнул Игорь. — Подстрекатель он, а не отец!.. Это он из меня шпиона сделал, он!.. Так и запишите!..

— Всё, что будет сказано на очной ставке вами обоими, будет зафиксировано, — сказал Бахметьев. — Можете об этом не беспокоиться. Итак, вы заявили, что стали шпионом по настоянию своего отца. Я верно вас понял?

— Верно. Именно так и было, — ответил Игорь. — Сначала он меня заставил стать провокатором в лагере перемещённых лиц, а потом потребовал, чтобы я согласился поехать в Москву под видом Коли Леонтьева.

— Гражданин Мамалыга, — обратился Бахметьев к старику, — вы подтверждаете показания своего сына?

— Я не знаю… Я… Если так нужно, могу подтвердить… Если ему так нужно…

— Гражданин Мамалыга, нельзя так ставить вопрос. Я спрашиваю: было или не было то, что сказал ваш сын. Если это было — подтверждайте, если этого не было — отрицайте.

— А как лучше для… для него? — спросил, задыхаясь от волнения, старик.

— И для него, и для вас лучше всего показывать правду, — ответил Бахметьев. — И следствию тоже нужна только правда. Это единственное, что я могу ответить на ваш вопрос. Больше прошу мне вопросов не задавать, вы должны сами отвечать на вопросы.

Мамалыга закрыл лицо руками и зарыдал. Игорь, не глядя в сторону отца, сидел молча, с бледным от волнения лицом. Бахметьев заметил это и тоже молчал, стараясь разгадать, почему побледнел Игорь. Потому ли, что его нервы в конце концов не выдержали и ему стало жаль отца, или потому, что в эти минуты он опасался потерпеть неудачу в попытке свалить на старика часть собственной вины. В сущности, этот вопрос не был так уж важен для дела, но он занимал Бахметьева с психологической стороны: не каждый день случаются очные ставки между отцом и сыном, на которых один хочет изобличить другого…

Долгой была пауза, и каждый из этих трёх людей, сидевших в кабинете, думал о своём. Старику Мамалыге вспомнились вдруг молодость, которой не вернёшь, и Орёл, в котором он родился, учился, работал, а потом стал немецким прислужником и предателем. И ещё вспомнился ему тот далёкий и счастливый день, когда позвонили ему из родильного дома и поздравили с сыном. И вот через несколько дней он поехал за женой и сынишкой и вынес его на руках, а жена всё говорила: «Осторожнее, не оступись, уронишь маленького»… А он отвечал ей: «Что ты, не уроню!» — но действительно боялся уронить, и в ногах не было крепости, и почему-то дрожали руки, и он очень боялся, что это заметит молодая жена. А потом — Игорьку было уже пять лет — поехали они как-то летом в тургеневское Лутовиново, долго бродили по аллеям парка, сидели у дуба, который так любил Иван Сергеевич, ходили по комнатам музея, разглядывая письма, пожелтевшие от времени, старинные миниатюры на стенах и стол, за которым были написаны «Записки охотника».

Игорёк, мягко топая ножками, всё спрашивал: «А это что?», «А кто этот дядя?», «А это почему?» — и, не дожидаясь ответа, задавал следующий вопрос. Какой вопрос он задаст теперь, на этой страшной очной ставке с отцом, которую сам потребовал, да, да, сам!..

И ещё вспомнилось старику Мамалыге, как тогда, в одной из комнат тургеневского дома в Лутовинове, прочёл он слова: «Россия без каждого из нас обойтись может, но никто из нас без неё не может обойтись. Горе тому, кто это думает, двойное горе тому, кто действительно без неё обходится»…

Ещё тогда, много лет тому назад, запомнились ему эти вещие тургеневские слова, и вот теперь, на закате лет, после всего, что случилось за эти годы, он ясно видит стену, на которой висела карточка с этими словами, написанными тушью. Почему он не помнил об этих словах в тот чёрный год, когда пошёл служить в «русскую полицию»? А ведь всё, решительно всё, что происходило все эти годы: и бегство по чужим, неприветливым немецким городам, и бараки, в которых приходилось ютиться, и презрительные окрики Гревса, и хамство Пивницкого, и помещение сына в лагерь для провокации и предательства, а потом отправка в Москву для шпионажа, и сын, сидящий теперь напротив него и кричащий ему в лицо: «Это он из меня шпиона сделал!» — всё это подтверждает вещие слова Тургенева — «двойное горе тому, кто действительно без неё обходится»…

Наступила расплата за то, что он, русский человек, посмел забыть об этих словах!..

— Итак, Мамалыга, вы подтверждаете или отрицаете показания своего сына? — донёсся вдруг спокойный голос Бахметьева.

Старик Мамалыга поднял голову, будто очнувшись, и ответил на заданный ему вопрос довольно странно:

— Да, да… он был прав… Двойное горе тому, кто действительно без неё обходится…

— Кто был прав? — спросил Бахметьев.

— Он… Иван Сергеевич Тургенев… — пробормотал Мамалыга и, неожиданно захрипев, с остановившимися глазами медленно сполз со стула.

(обратно)

33. Доктор Али Хаджар

На последнюю радиограмму Грейвуда Маккензи ответил, что по приказанию шефа вылетает в Нюрнберг с «новым вариантом».

Получив это сообщение, Грейвуд четырхнулся: что это за новый вариант, кмкие ещё идеи пришли в голову шефу и этому кретину Маккензи?

Грейвуд провёл бессонную ночь, ломая голову над вопросом: зачем и для чего прилетает Маккензи? Он строил всевозможные предположения, но менее всего могло ему прийти в голову то, в связи с чем прилетел Маккензи.

Ещё на аэродроме Маккензи, только выйдя из самолёта и поздоровавшись с Грейвудом, многозначительно произнёс:

— Ну, могу вас поздравить, милейший Грейвуд, я привёз вам приятные новости…

— О чём идёт речь, генерал? — не очень радостно спросил Грейвуд, зная, что Маккензи имеет привычку сообщать неприятности с самым радостным видом.

— Потом, потом, не всё сразу. Сначала поужинаем, а затем я всё вам расскажу… Будете довольны!..

У Грейвуда ёкнуло сердце.

Уже на вилле, с аппетитом поужинав, Маккензи закурил сигару и, плотно притворив дверь, весело сказал:

— Ну, старина, вы так славно меня накормили, что больше не стану вас мучить. Слушайте меня внимательно…

— Я всегда внимательно слушаю вас, генерал.

— Принято решение — вы поедете в Москву для руководства всей операцией. Рассчитывать на одного Крашке глупо. Здесь нужны вы, с вашим опытом и талантом подлинного разведчика…

— В Москву?! — почти с отчаянием воскликнул Грейвуд. — Я ничего там не забыл!.. Зачем мне туда ехать?

Маккензи улыбнулся.

— Что с вами, парень? — произнёс он. — Не слышу энтузиазма в вашем голосе… Вам оказывается величайшее доверие… Вам даётся ответственнейшее поручение… На вашем месте я пришёл бы в восторг!.. Вам можно только позавидовать…

— Под какой крышей я туда поеду? — уныло спросил Грейвуд. — Всё не так просто, как вам кажется, генерал. Надеюсь, что мне будет обеспечена, по крайней мере, дипломатическая неприкосновенность?

— Это вас только свяжет, — быстро ответил Маккензи. — Есть гораздо лучший вариант…

— Именно?

— Вы поедете как иранский хайямовед доктор Али Хаджар.

— Хайямовед? Что это такое?

— Специалист по Омару Хайяму. Был такой великий персидский поэт. Всего восемьсот с лишним лет тому назад. В Москве будет конгресс хайямоведов. Мы вспомнили, что вы много лет работали в Иране и хорошо знаете язык. Готовьте речь для выступления — вас будут слушать хайямоведы всего мира…

— Позвольте, я не настолько знаю Хайяма, чтобы выступать, — с отчаянием воскликнул Грейвуд.

— Зато у вас смуглая кожа и знание языка, — ответил Маккензи. — Я, например, изучил Льва Толстого в пять дней. Так это же всё-таки граф Толстой, а не какой-то перс, которого, может быть, вообще не существовало…

— Не знаю, право, — бормотал Грейвуд. — Речь на конгрессе, перед хайямоведами всего света… Это так ответственно…

— Ну и что? — рассмеялся Маккензи. — Чем больше глупостей вы там наговорите, тем больше шансов на то, что вас признают выдающимся специалистом по Омару Хайяму!.. Главное, старайтесь, чтобы вас нельзя было понять… Тогда успех обеспечен!..

Маккензи захохотал, затянулся дымом сигары и благодушно добавил:

— Поди, разберись через восемьсот лет!.. Короче, собирайтесь в путь, парень!.. От души вам завидую… А речь вам помогут составить, я уже дал задание…

* * *
«Приятные новости», привезённые генералом Маккензи, свалились на Гренвуда как снег на голову. Он снова провёл бессонную ночь, размышляя по поводу предстоящей и, к несчастью, явно неминуемой поездки в Москву.

Грейвуд хорошо понимал, что решение об этой поездке окончательно и избавиться от неё невозможно. Теперь надо было тщательно, во всех деталях, обдумать, что сделать для того, чтобы эта поездка благополучно закончилась. Конечно, он предпочёл бы выехать в Москву с дипломатическим паспортом, что обеспечивало бы его неприкосновенность. Но, с другой стороны, он понимал, что по-своему прав и Маккензи, заявивший, что дипломатический паспорт только свяжет Грейвуда. Что и говорить, в оперативном отношении было гораздо выгоднее появиться в Москве в качестве одного из многочисленных делегатов конгресса. Грейвуд действительно свободно владел фарсидским языком и с этой точки зрения не беспокоился за свой доклад. Он достаточно много лет прожил в Иране, где даже подвизался в качестве шейха, ни у кого не вызывая подозрений.

Но не менее важно было обдумать, где, когда и как организовать встречи с Игорем Мамалыгой и Крашке. Грейвуд имел представление о советской контрразведке и очень боялся её. Кроме того, поездка, совершённая им в своё время в Дебице, где он встречался с несколькими советскими людьми, и в частности, с конструктором Леонтьесым, также беспокоила его: а вдруг, чисто случайно, кто-гибудь из этих людей встретит его в Москве и сразу узнает? Вот почему Грейвуд решил отпустить усы, которых у него не было при поездке в Дебице, и вообще, по возможности, хоть немного изменить свою внешность.

Кроме того, надо было подумать о том, кого оставить вместо себя на нюрнбергской вилле. Перебрав мысленно нескольких своих работников, Грейвуд остановился на майоре Уолтоне, который, во-первых, был более или менее в курсе всей операции, а во-вторых, отличался достаточным опытом и сообразительностью. Правда, Грейвуд знал, что майор большой любитель женщин, и с этой точки зрения в какой-то мере было рискованным оставлять его вместе с фрейлейн Эрной, которой Грейвуд всё ещё дорожил. Поэтому на всякий случай Грейвуд решил предоставить фрейлейн Эрне на время своего отсутствия отпуск, отправив её к родителям.

На следующий день за утренним завтраком Грейвуд предложил генералу Маккензи кандидатуру Уолтона, и Маккензи сразу принял её. Уолтон был вызван из Берлина, и Грейвуд в течение двух дней ввёл его в курс дел, после чего вылетел из Нюрнберга.

Для большей достоверности «легенды» с иранским доктором Али Хаджаром Грейвуд решил сначала отправиться в Тегеран и уже оттуда выехать на конгресс в Москву.

Так он поступил, и за два дня до открытия в Москве конгресса, посвящённогоОмару Хайяму, прилетел из Тегерана в столицу Советского Союза.

Его, как всех других делегатов конгресса, встретили тепло и поместили в отеле «Националь», где почти целый этаж был занят делегатами конгресса, прибывшими почти из всех стран мира.

За это время Грейвуд проштудировал литературу о великом персидском поэте, выучил на память много его стихов и, познакомившись со своими коллегами по конгрессу, мог теперь с учёным видом говорить с ними о биографии и творчестве Омара Хайяма.

Внешность и чисто восточная вежливость Грейвуда, отличное знание фарсидского языка, красная феска, в которой он обычно появлялся, и даже янтарные чётки, которые он всегда перебирал, а также вовремя и умело вставляемые в разговоры замечания о творчестве Омара Хайяма вызвали к Грейвуду уважительное отношение со стороны делегатов конгресса.

Помимо французских, британских, бельгийских, голландских и других делегатов конгресса, Грейвуд познакомился и с американскими делегатами. Их было трое, и все они являлись подлинными знатоками древневосточной поэзии, энтузиастами своего дела, и в свою очередь с интересом слушали, как выразительно читает в подлиннике стихи Омара Хайяма доктор Али Хаджар.

Кстати, как это ни странно, на конгрессе Иран представлял только он один. Дело в том, что, благодаря принятым американской разведкой мерам, иранский делегат, который должен был поехать на конгресс, в последний момент был задержан под благовидным предлогом в Ширазе, где он постоянно жил и работал, и таким образом выехать на конгресс не смог. Разумеется, этот подлинный иранский хайямовед меньше всего мог предположить, что задержка с его выездом в Москву вызвана тем, что туда поедет доктор Али Хаджар.

Как и все иностранные делегаты, Грейвуд оценил великолепную организацию конгресса, гостеприимство советских ирановедов и абсолютную свободу, которая была предоставлена делегатам. Они могли в свободные от конгресса часы осматривать Москву и её окрестности, знакомиться с музеями, посещать театры и клубы, и были во всех отношениях предоставлены самим себе.

В первые дни Грейвуду ещё казалось, что за участниками конгресса ведётся какое-то наблюдение, но потом, приглядевшись, он увидел, что его опасения напрасны и что ни за ним, ни за другими делегатами конгресса никакого наблюдения нет.

Убедившись в этом, Грейвуд решил встретиться со своими подопечными. Ещё перед выездом в Москву он договорился с генералом Маккензи, что никакой связи с работниками американской разведки, находящимися в Москве, как и с американским посольством, он иметь не будет, и теперь, очень довольный своим решением, Грейвуд начал действовать самостоятельно.

Однажды под видом загородной прогулки он поехал в Малаховку, где, соблюдая все предосторожности, встретился с Крашке.

Увидев полковника Грейвуда, Крашке на некоторое время лишился дара речи — настолько это было для него неожиданно. Грейвуд с трудом его успокоил и начал выяснять положение дел.

Крашке рассказал Грейвуду о своих встречах с Игорем и о том, что, по его мнению, пока всё идёт благополучно.

Было условлено, что через пару дней Крашке организует встречу Грейвуда с Игорем.

Доклад Крашке ещё больше успокоил Грейвуда.

Стоял весёлый солнечный день, и Крашке решил проводить Грейвуда до станции, но Грейвуд предусмотрительно отказался, решив, что на всякий случай надо соблюдать максимальную осторожность.

Они вышли из дачи, в которой жил Крашке, и простились у калитки. На улице посёлка никого не было — это порадовало Грейвуда.

— Здесь очень мило, — сказал он.

— Да, здесь спокойно, — согласился Крашке. — И абсолютная уверенность, что за тобой никто не следит.

Но Крашке ошибался: именно в тот момент, когда он и Грейвуд стояли за распахнутой калиткой, их сфотографировал проживавший напротив седоусый Семён Петрович, осуществлявший наблюдение за Крашке.

И на следующий день на столе Бахметьева лежал фотоснимок, сделанный при помощи сильного телеобъектива.

Установить личность человека, который посетил Крашке, не составляло большого труда. Теперь не оставалось сомнений: полковник Грейвуд находится в Москве.

(обратно)

34. Крах доктора Али Хаджара

Бахметьев связался по телефону с Ларцевым и они решили, что Грейвуда необходимо арестовать.

Это произошло в тот самый день, когда Грейвуд выступал на конгрессе хайямоведов.

В Колонном зале Дома союзов, где происходил конгресс, было много публики. Грейвуд стоял на трибуне и очень выразительно читал свой доклад о жизни и творчестве Омара Хайяма. Он произносил его на фарсидском языке и по ходу доклада цитировал стихи великого поэта. Грейвуд отлично читал стихи и, хотя многие из сидевших в зале не знали фарсидского языка, но музыка стихов Омара Хайяма доходила до них, и Грейвуд имел успех.

Закончив свой доклад под аплодисменты, доктор Али Хаджар спустился с трибуны и вышел в фойе Колонного зала покурить.

К нему сейчас же подошли двое молодых людей.

— Позвольте вас поздравить с отличным докладом, мистер Грейвуд, — сказал один из них.

Грейвуд вздрогнул.

— Простите, я доктор Али Хаджар, — сказал он.

— Как доктор Али Хаджар, — улыбнулся один из молодых людей, — вы уже блистательно закончили свою задачу. А теперь, мистер Грейвуд, пройдёмте с нами.

Когда Грейвуда доставили к Бахметьеву, он категорически заявил, что является доктором Али Хаджаром, не имеет ни малейшего понятия о каком-то Грейвуде и считает, что задержан по недоразумению.

— Я буду вынужден жаловаться в президиум конгресса и в наше посольство, — сказал Грейвуд.

— Это ваше право, — ответил Бахметьев. — И больше того: мы сами пригласили сюда представителя иранского посольства, которому хотим вас предъявить, так что вы сможете заявить свою жалобу ему непосредственно.

И в самом деле, в кабинет Бахметьева тут же вошёл представитель консульского отдела иранского посольства, которому Бахметьев предъявил Грейвуда и его паспорт.

Представитель посольства, внимательно рассмотрев паспорт, сказал:

— Господин посол поручил мне заявить, что по наведённым им справкам доктор Али Хаджар в Тегеране неизвестен, и о нём мы ничего сообщить не можем. Что же касается паспорта, то он является фальшивым, хотя и сделан довольно искусно. Во всяком случае, я запрошу Тегеран и окончательно уточню, был ли выдан иранскими властями этот паспорт на имя доктора Али Хаджара.

На следующий день иранское посольство прислало официальное письмо, что такого паспорта иранские власти никогда не выдавали. Когда Бахметьев показал Грейвуду это письмо, тот улыбнулся и сказал:

— Фальшив не паспорт, фальшиво утверждение иранского посольства. Я не могу отвечать за действия, вызванные чувством мести.

— Как прикажете вас понимать? — спросил Бахметьев.

— Очень просто: я был в оппозиции к шахскому правительству, и теперь мне за это мстят, — с достоинством ответил Грейвуд. — Прошу занести это в протокол.

— Пожалуйста, — ответил Бахметьев и записал заявление Грейвуда в протокол.

После этого Грейвуду была дана очная ставка Крашке.

Как только Крашке вошёл в кабинет и увидел сидящего перед столом Бахметьева Грейвуда, он воскликнул.

— Мистер Грейвуд! Мы оба погибли!..

— Что это за тип? — обратился Грейвуд к Бахметьеву. — Я не имею никакого понятия об этом человеке.

Крашке ухмыльнулся:

— Ах, мистер Грейвуд, — с горечью произнёс он, я тоже с удовольствием не имел бы ни малейшего понятия о вас! К сожалению, мы оба безнадёжно провалились, и я рекомендую вам, не теряя времени, признаться во всём.

— Я просил бы освободить меня от нравоучений этого подозрительного субъекта, — снова обратился Грейвуд к Бахметьеву. — Повторяю: он мне решительно неизвестен, и я считаю его наёмным провокатором. Так и прошу зафиксировать в протоколе.

Вслед за Крашке в кабинет Бахметьева ввели Игоря Мамалыгу. Он тоже сразу опознал Грейвуда.

— Да, это полковник Грейвуд, — сказал Игорь. — Именно он направил меня под видом Коли Леонтьева в Москву. Именно он инструктировал меня перед выездом.

— Именно он рассказывает сказки Шехерезады, — улыбнулся Грейвуд. — Стоит посмотреть на этого мальчишку, чтобы убедиться, что нельзя верить ни одному его слову. Господин следователь, на каких странных свидетелей вы опираетесь!..

Игорь Мамалыга искренне рассмеялся.

— Хорош гусь! — воскликнул он. — Нет, мистер Грейвуд, любишь кататься, люби и саночки возить! Вам уже не отвертеться.

— Какое катанье? Какие саночки? — скорбно вздохнул Грейвуд. — Я решительно не понимаю, что здесь происходит!..

И тут же, приняв молитвенную позу, он забормотал:

— Нет бога, кроме бога, а Магомет его пророк.

Бахметьев с интересом наблюдал за ним. Было совершенно очевидно, что полковник Грейвуд ни при каких обстоятельствах не станет давать показаний и будет утверждать, что он — доктор Али Хаджар.

Об этом Бахметьев и сообщил по телефону Ларцеву, находящемуся в Берлине.

— Надо доставить этого прохвоста в Берлин, и как можно скорее, — сказал Ларцев. — Мы здесь дадим ему новые очные ставки, и, кроме того, нам помогут американские газеты.

— Американские газеты? — удивился Бахметьев.

— Да, да, именно, — засмеялся Ларцев. — Дело в том, что, узнав об аресте доктора Али Хаджара, наши бывшие союзники на всякий случай придумали хитроумный номер: они поместили в газетах некролог в связи с гибелью полковника Грейвуда при авиационной катастрофе. Видимо, они рассчитывали на то, что Грейвуд ни за что не признается, во-первых, и что такой некролог поможет им отказаться, в случае чего, от Али Хаджара, во-вторых. Задумано, что и говорить, недурно, но я надеюсь, что это даст обратный результат… В общем, присылай этого Грейвуда, тем более что он нам требуется для главной задачи, которая пока всё ещё не выполнена.

Под главной задачей Ларцев имел в виду необходимость добиться освобождения советских юношей и девушек из Ротенбургского лагеря и возвращения их на Родину.

По этому вопросу шла длительная переписка между советскими и американскими властями в Берлине. Сначала американцы вообще отрицали наличие такого лагеря. Затем, будучи припёрты к стене, они заявили, что не могут вернуть на Родину эту молодёжь, потому что будто бы она не хочет возвращаться, и «принуждение их к этому противоречит нормам морали и права в нашем понимании».

В связи с этими переговорами состоялись даже две встречи Малинина с генералом Маккензи. Они познакомились ещё в первые дни после капитуляции Берлина.

Теперь, добиваясь освобождения наших ребят, Малинин нанёс визит генералу Маккензи. Генерал встретил его с распростёртыми объятиями.

— О, полковник, как я счастлив вас видеть! — кричал Маккензи. — Вы помните эти незабываемые дни?!

— Ну как же, как же, генерал, — ответил Малинин. — Как вы себя чувствуете?

— К сожалению, в наши годы, полковник, опасно задавать такие вопросы, — ответил Маккензи. — То мучает бессонница, то сердцебиение, то дьявольски болит голова. А вы, полковник, прекрасно выглядите.

— Не жалуюсь, — улыбнулся Малинин.

Обняв Малинина за плечи, Маккензи повёл его к столу и стал угощать виски, сигарами и кофе.

— Прошу вас, прошу вас, дорогой коллега, — суетился Маккензи. — Вот это шотландское виски имеет отличный вкус. Правда, ему далеко до вашей превосходной водки, которой вы меня, помните, угощали в мае сорок пятого года. Но всё-таки попробуйте.

И, подняв рюмку, Маккензи с наигранным пафосом произнёс:

— За дружбу солдат! За братство по оружию! За нашу и вашу победу, коллега.

После протокольного «обмена любезностями» Малинин сказал:

— А я приехал к вам, генерал Маккензи, по очень серьёзному вопросу.

— Я рад слушать вас по любым вопросам, — галантно улыбнулся Маккензи. — О чём идёт речь, коллега?

— Речь идёт о том, что американские военные власти незаконно задерживают многих советских юношей и девушек в Ротенбургском лагере, — подчёркнуто сухо ответил Малинин.

Маккензи сделал удивлённое лицо.

— Ротенбургский лагерь? — спросил он. — Впервые слышу.

— Вот уже несколько месяцев, как мы ставим об этом вопрос перед американскими военными властями и не можем добиться ясного ответа.

— Весьма прискорбно, — вздохнул Маккензи. — Однако, дорогой коллега, при чём тут мы с вами? Какое отношение я имею к этим вопросам? Мы оба — контрразведчики и выполняем общую задачу: розыск немецких военных преступников, пресечение деятельности сторонников нацизма. Ведь мы же союзники, чёрт возьми!

— Тем более загадочна линия американских властей, — улыбнулся Малинин. — Почему американские военные власти насильственно задерживают советских юношей и девушек? И напрасно, генерал Маккензи, вы делаете вид, что не знаете об этом. Мне точно известно, что вы вполне в курсе этого дела.

— Я слышал, что многие советские юноши и девушки не хотят возвращаться в Советский Союз, — ответил Маккензи, — и мы, естественно, не можем их принуждать, но повторяю, что никакого отношения к этим вопросам я не имею и они не входят в мою компетенцию, как, полагаю, не входят и в вашу, полковник Малинин. И, признаться, удивлён, что вы занимаетесь этим. Какое отношение могут иметь эти перемещённые лица к вашей прямой деятельности разведчика?

И Маккензи, очень довольный таким поворотом дела, уставился прямо в лицо Малинину.

Малинин спокойно выдержал его взгляд.

— Я думаю, генерал Маккензи, — медленно протянул он, — что и этот вопрос вам достаточно ясен, как ясен и мне. И если я занимаюсь им, то не по нашей, а по вашей вине, генерал Маккензи… Надеюсь, вы меня понимаете?

— Увы, нет, — вздохнул Маккензи. — Я не могу понять, почему вопрос о перемещённых лицах может иметь отношение к нашей с вами служебной деятельности. Впрочем, из чувства глубокой симпатии к вам я обещаю выяснить, в чём причины задержки возвращения этих юношей и девушек на Родину, и поставить вас об этом в известность.

* * *
Сразу после того, как Грейвуда на самолёте доставили в Берлин, Малинин начал его допрашивать. Ларцев, как это было условлено заранее, вошёл в кабинет Малинина через несколько минут после начала допроса.

Подойдя к Грейвуду, он сказал:

— Здравствуйте, полковник Грейвуд. Рад вас видеть. Надеюсь, вы меня помните?

Грейвуд улыбнулся:

— Как можно помнить человека, которого видишь впервые? — сказал он. — Вы меня с кем-то путаете, полковник.

— Вы всё ещё продолжаете играть комедию? — ответил Ларцев. — Ну что ж, продолжайте, если вам так нравится. — И он сел рядом с Малининым.

— Итак, — продолжал допрос Малинин, — ещё в Москве, на очной ставке с вами, Крашке заявил, что вы — полковник Грейвуд, направивший его со шпионским заданием в СССР. Так?

— Да, так он сказал, — согласился Грейвуд. — На самом деле не так.

— Но представитель иранского посольства, которому вы были предъявлены, отказался от вас и заявил, что ваш паспорт подложный. Так?

— Да, так он заявил. На самом деле не так. Я уже дал объяснения по этому вопросу.

— Так вот, мы доставили вас в Берлин для новых очных ставок. Поэтому я спрашиваю в последний раз: признаёте ли вы, что являетесь полковником Грейвудом?

— Ни в коем случае, — улыбнулся Грейвуд, продолжая перебирать свои чётки, которые, по его просьбе, были ему оставлены вместе с красной феской.

Малинин нажал кнопку. Вошёл адъютант.

— Пригласите Наташу Серову, — сказал Малинин. И, обращаясь к Грейвуду, спросил: — Вам знакома эта фамилия, Грейвуд?

— Грейвуду она может быть знакома, мне — нет.

— Это девушка, которая вместе с другими комсомольцами из Ротенбургского лагеря содержалась по вашему приказанию в подвале и сумела с ними бежать оттуда.

— Какой подвал? Какая девушка, какие комсомольцы? — пожал плечами Грейвуд.

В кабинет вошла совсем ещё молоденькая, заметно взволнованная девушка.

— Садитесь, Наташа, — обратился к ней Малинин. — Вам известен этот человек?

— Да, к несчастью… это полковник Грейвуд. По его приказанию я и мои товарищи были арестованы.

— Обвиняемый Грейвуд, — произнёс Ларцев, — вас опознаёт уже третий свидетель. Не хватит ли валять дурака?

Грейвуд опять ухмыльнулся:

— Если меня опознает даже сто ваших свидетелей, то от этого Хаджар не превратится в Грейвуда, — сказал он. — Кроме того, эта свидетельница — женщина. А в коране сказано: «И лучшая из них — тоже змея».

И снова начав перебирать чётки, он забормотал:

— Нет бога, кроме бога, и Магомет его пророк.

— Вы свободны, Наташа, — обратился Малинин к девушке, и она вышла из кабинета.

— Послушайте, Грейвуд, — снова начал Ларцев, — ссылки на Магомета не имеют юридического значения, тем более что при судебно-медицинском осмотре вы оказались, увы, не правоверным.

Грейвуд улыбнулся:

— Эта мелкая деталь, господа, ещё не повод для обвинения в шпионаже, — произнёс он. — Единственный вывод, который вы можете из этого сделать, — это то, что мой отец был плохим мусульманином. Если это наказуемо по советским законам — судите его, а не меня.

— О, вы ещё в состоянии острить, — сказал Ларцев. — Ну что ж, если вам не нравятся женщины-свидетели, пойдём вам навстречу. Мы предъявим вас сейчас господину Винкелю, которого мы пригласили из американской зоны.

Тут Малинин нажал кнопку звонка, и в кабинет вошёл Винкель.

— Честь имею, господа, — галантно произнёс он. — Чем могу служить?

— Господин Винкель, вам известен этот человек? — спросил Малинин.

Винкель повернулся к Грейвуду и радостно воскликнул:

— Всевышний, кого я вижу?! Мистер Грейвуд, такая приятная неожиданность!

— Впервые вижу этого человека, — развёл руками Грейвуд.

— Что? Простите, но ещё ни у кого не было оснований отказываться от знакомства с фирмой Винкель… Всегда вовремя платил по векселям и…

— Он сумасшедший или провокатор, — перебил Винкеля Грейвуд.

— Что! — воскликнул Винкель. — Дорогой — вы действительно дорогой, вы недёшево мне обошлись, но я заплатил вам всё до последнего пфеннига, рассчитался с вами как джентльмен.

— Я не Грейвуд, вы меня с кем-то путаете!..

— Путаю? Когда надо было получать деньги, вы не считали, что я путаю. Что здесь происходит, господа?

— Мистер Грейвуд уверяет, — ответил Ларцев, — что он иранский доктор Али Хаджар, специалист по персидской поэзии.

— Остановитесь, я могу умереть от смеха! — воскликнул Винкель. — Его поэзия обошлась мне в десятки тысяч марок! Как вам нравится такая поэзия, господа? Это скорее похоже на мелодраму! Разрешите мне уйти!

— Вам придётся подождать, пока будет готов протокол, — ответил Малинин.

— Протокол? Я терпеть не могу протоколов, господа.

— Вы подпишете протокол как свидетель, — сказал Малинин.

— Свидетель? Господа, есть слова, от которых я бегу, как от чумы. Например: «наш великий фюрер», «дранг нах остен», «мировое господство» и «реванш»… Слово «национализация» тоже не украшает жизнь, между нами говоря… но слово «протокол» безусловно укорачивает её, как я давно заметил.

— Но вы свидетель, вам придётся подписать, — улыбнулся Малинин.

Винкель подошёл к Грейвуду:

— Вот видите, мистер Грейвуд, из-за того, что вы, американский полковник, морочите головы этим советским полковникам, вашим бывшим союзникам, мне, вашему бывшему противнику, приходится подписывать протокол… как свидетелю… Я далёк от политики, господа, но хочу на прощанье дать вам один совет, мистер Грейвуд, как ваш бывший компаньон…

— Я не был вашим компаньоном! — закричал Грейвуд.

— Нет, фактически были, но уже не будете, судя по протоколу, который мне предстоит подписать. История опять повторяется, мистер Грейвуд! Гитлер полез в Россию, и это кончилось протоколом о капитуляции Германии. Теперь полезли вы, и это кончается протоколом, который я подпишу как свидетель. Не пора ли прекратить эту дурацкую погоню за протоколами?.. Не пора ли всем подписать единственный и последний протокол — ни за что и ни к кому не лезть, особенно не лезть в Россию, поскольку это всегда кончается протоколом… Я буду ждать в приёмной, господа.

Когда Винкель вышел, Малинин обратился к Грейвуду:

— Ну, что вы скажете о свидетеле-мужчине?

Грейвуд снял с головы феску, бросил её на стол и, встав, произнёс подчёркнуто твёрдо:

— Господа, мы все — седые люди, полковники. Мы отлично понимаем друг друга. Если даже сам американский президент опознает меня как Грейвуда, я буду это отрицать! Бессмысленно тратить время на эти очные ставки, джентльмены!

— Да, я тоже так думаю, Грейвуд, — сказал Ларцев. — Мы действительно с первого момента прекрасно понимаем друг друга. Вот только одного я не могу понять: у вас в Чикаго семья — мать, жена, двое детей. Через несколько дней после того, как вас арестовали в Москве, в американских газетах был опубликован некролог.

— Некролог? — удивился Грейвуд. — О ком?

— О полковнике Джеймсе Грейвуде, погибшем при авиационной катастрофе. Вот американские газеты с этим некрологом, Грейвуд.

И Ларцев протянул Грейвуду газету.

Грейвуд с улыбкой прочёл некролог.

— Даже семьи вашей не пожалели, Грейвуд, — заметил Малинин.

— Вы любите свою мать? — спросил Ларцев.

— Очень, — ответил Грейвуд.

— Тогда прочтите: этот некролог убил вашу мать… — и Ларцев протянул Грейвуду другую американскую газету, в которой было опубликовано траурное извещение о смерти его матери.

Грейвуд судорожно схватил газету, прочёл извещение. Лицо его исказилось, он опустил голову.

В комнате было очень тихо, и только низкий бой башенных часов неожиданно донёсся с улицы и медленно расходился под потолком.

— Проклятье!.. Мерзавцы!.. — пролепетал Грейвуд.

— Я понимаю вас: мать есть мать, — тихо сказал Ларцев.

— Негодяи! Изверги! — с полными слёз глазами бормотал Грейвуд.

В этот момент в кабинет вошёл адъютант Малинина и шепнул ему:

— С прощальным визитом приехал генерал Маккензи.

Ларцев и Малинин переглянулись, а потом Ларцев снова обратился к Грейвуду:

— Среди лиц, подписавших некролог, ваш старый друг генерал Маккензи.

— Друг, будь он проклят! — воскликнул Грейвуд. — С каким наслаждением я плюнул бы ему в лицо!.. Ведь это он послал меня в Москву… Он!.. Я не хотел, поверьте…

— Я знаю, я всё знаю, Грейвуд, — ответил Ларцев. — Кстати, генерал Маккензи сейчас явился сюда с прощальным визитом. Он возвращается в Америку. Я могу устроить вам встречу с ним, если вы этого, конечно, хотите.

— Хочу!..

— В таком случае, сначала пройдём в другую комнату, — сказал Ларцев.

Грейвуд встал и вместе с Ларцевым вышел из кабинета.

Вслед за ними, в другую дверь, вышел Малинин, чтобы встретить Маккензи. Через минуту Маккензи и Малинин вошли в кабинет. Маккензи был в парадной форме, при всех регалиях.

Адъютант вкатил вслед за ними столик с вином и закусками. И в этот момент из другой двери в кабинет вошёл Ларцев.

— Здравствуйте, джентльмены! — весело сказал Маккензи. — Я всегда рад вас видеть.

— Мы тоже, генерал Маккензи, — ответил Малинин. — Прошу садиться.

— Если НКВД говорит — садитесь, как-то неудобно стоять… — усмехнулся Маккензи и сел к столу. — Коллеги, друзья, я хочу сегодня, под этим серым берлинским небом, видевшим нашу общую победу, выпить за братство по оружию, за дружбу, господа!

— Прекрасный тост, — произнёс Лардев.

Все выпили.

После небольшой паузы Малинин сказал:

— Генерал, самые лучшие тосты не могут ответить на ряд вопросов, возникших в последнее время.

— Какие вопросы, полковник? — насторожился Маккензи.

— Вы ссылались на то, что юноши и девушки, которые содержатся в Ротенбургском лагере, будто бы не хотят возвращаться домой.

— А что делать — они действительно не хотят, — ответил Маккензи.

— Однако некоторое время тому назад несколько юношей и девушек из Ротенбургского лагеря бежали и явились к нам, — продолжал Малинин. — Правда, по их показаниям, последнее время они находились под арестом в подвале какой-то виллы в Нюрнберге по приказанию полковника Грейвуда. И вот они удостоверяют, что заявление американских властей о нежелании заключённых Ротенбургского лагеря возвратиться на Родину не соответствует истине.

— Сомневаюсь, — протянул Маккензи. — Что же касается упомянутого вами полковника Грейвуда, то он скончался совсем недавно.

— Как вы сказали? — спросил Малинин.

— Я сказал, что он скончался. Умер в результате несчастного случая, о чём я весьма скорблю. Это был мой старый друг…

— Я могу вас утешить, генерал Маккензи, — улыбнулся Ларцев. — Полковник Грейвуд жив и здоров. Он арестован нашими органами безопасности в Москве.

— К сожалению, вы заблуждаетесь, — возразил Маккензи.

— Это вы заблуждаетесь, генерал Маккензи, — снова улыбнулся Ларцев. — Грейвуд арестован за шпионаж. Он приехал в Москву под именем иранского филолога, доктора Али Хаджара, и даже выступал на конгрессе хайямоведов с докладом о творчестве Омара Хайяма.

Маккензи покачал головой.

— Насколько я знал полковника Грейвуда, он был весьма далёк от поэзии вообще, и персидской в частности, — сказал он.

— Да, но иранский доктор Али Хаджар сам признался в том, что он — полковник американской разведки Грейвуд, и он, кроме того, утверждает, что в Москву его направили именно вы со специальным шпионским заданием…

Маккензи весело расхохотался:

— Этот доктор с равным основанием может утверждать, что он — последний русский царь и что в Москву его послал наш покойный президент Вильсон, ха-ха! Господа, меня, признаться, гораздо больше занимает другой вопрос…

— Именно? — спросил Малинин.

— Я хотел бы выпить ещё одну рюмку этой превосходной водки, джентльмены.

— О, пожалуйста, — радушно ответил Малинин. — На этой почве между нами не возникнет недоразумений. — И он снова налил в рюмки вино.

Маккензи встал.

— Я пью за то, чтобы у нас вообще не было никаких недоразумений, — произнёс он. — Господа, я обещаю вам срочно разобраться в вопросе об этих перемещённых лицах.

— Принимаем ваше обещание к сведенью, — сказал Малинин.

— Вернёмся, однако, к полковнику Грейвуду, — продолжал Ларцев. — По нашим законам всякий арестованный имеет право на защиту.

— По нашим тоже, — заметил Маккензи.

— Тем лучше. Мы хотим дать вам возможность встретиться, — и Ларцев нажал кнопку звонка.

— Позвольте, но ведь он, как вы сказали, в Москве! — удивился Маккензи.

— Он был арестован в Москве, — уточнил Ларцев, — но сейчас он доставлен в Берлин.

Маккензи поморщился.

— А, собственно, зачем, с какой целью? — произнёс он. — Поскольку полковник Грейвуд погиб при авиационной катастрофе…

В этот момент дверь распахнулась, и в кабинет вошёл Грейвуд. Подойдя к Маккензи, он громко произнёс:

— Здравствуйте, генерал Маккензи!

Маккензи повернулся к Грейвуду, посмотрел на него и спросил:

— Что это за перс? Кто это такой? Впервые вижу этого человека.

— Чего, к несчастью, я не могу сказать о вас, генерал Маккензи, — с яростью произнёс Грейвуд. — Как вы смели поместить этот некролог? Он убил мою мать! Это подлость!

— Господа, что это за субъект? — с наигранным удивлением обратился Маккензи к Ларцеву и Малинину.

— Это полковник Грейвуд, арестованный за шпионаж, — ответил Ларцев.

Маккензи вскочил и нарочито медленно протянул:

— Полковник Грейвуд погиб при авиационной катастрофе и его оплакивает вся наша стратегическая служба.

— Вы поторопились меня похоронить и объявить покойником, генерал Маккензи! — закричал Грейвуд. — Я не очень спокойный покойник, я покойник со странностями… Делая этот сатанинский ход, вы подумали о моей семье?

— Господа, я не желаю разговаривать с этим проходимцем! — в свою очередь закричал Маккензи.

Тут Грейвуд подошёл к Ларцеву и быстро произнёс:

— Господин полковник, на следствии мне были разъяснены мои процессуальные права, вытекающие из советских законов.

— Да, так у нас полагается, — ответил Ларцев.

— По моей просьбе, — продолжал Грейвуд, — мне дали в камеру стихи Омара Хайяма и ваш уголовно-процессуальный кодекс. Я с интересом изучаю то и другое. Статья двести шестая даёт мне право ходатайствовать о дополнении следствия…

— Верно, даёт, — согласился Ларцев.

— Так вот: я ходатайствую, чтобы мне дали возможность выступить на пресс-конференции и доказать, что я жив.

— Категорически возражаю!.. — воскликнул Маккензи.

— Возражаете? — спросил Малинин. — А собственно, на каком основании, генерал? Вы не процессуальная фигура в этом деле.

— В таком случае я заявляю официально, — вскипел Маккензи. — Человек выдающий себя за полковника Грейвуда, нам неизвестен и является самозванцем. Мы решительно отказываемся от него!

— Это ваше право, — произнёс Ларцев. — Потрудитесь, однако, зафиксировать свой отказ письменно. Прошу вас! — Ларцев протянул Маккензи большой блокнот.

— Охотно это сделаю, — ответил Маккензи и, сев к столу, начал быстро писать. Затем, повернувшись к Ларцеву и Малинину, он сказал:

— Я написал то, что сказал, и сказал то, что написал. А теперь позвольте проститься, господа. Как всегда, признателен за гостеприимство, всё было очень мило… за исключением встречи с покойным мистером Грейвудом.

Маккензи встал, подошёл вплотную к Грейвуду и, глядя ему прямо в глаза, добавил:

— Да, я не оговорился: вы действительно Грейвуд и действительно покойник. По крайней мере, для Америки.

Затем, приблизившись к Ларцеву и Малинину, Маккензи с усмешкой произнёс:

— Тем не менее, джентльмены, всё, что я написал, остается в силе. Мы отказываемся от Грейвуда, хотя бы потому, что сам он не сумел отказаться от себя. Как разведчики, вы должны меня понять. Игра есть игра, господа.

— Игра без правил, — заметил Ларцев.

— Да, но в этой игре и вы делали свои ходы, — ответил Маккензи.

— Да, делали, генерал Маккензи, — согласился Ларцев. — Но только игру эту начали вы, а не мы. Как разведчик, вы должны меня понять.

Маккензи рассмеялся, потом махнул рукой и, бросив «Имею честь!», быстро вышел из кабинета.

Выйдя из здания советской контрразведки и сев в свою машину, Маккензи сразу помчался к себе на виллу. Он был потрясён встречей с Грейвудом. Кто бы мог подумать, что такой старый разведчик, опытный человек, может сразу во всём признаться, вопреки всем правилам и традициям? Мало того, этот проклятый Грейвуд не только разоблачил самого себя, хотя обязан был упорно отрицать свою принадлежность к американской разведке, но ещё, кроме того, выдал самым наглым образом своего патрона, и притом ещё позволил себе орать на него в присутствии этих чекистов, чем, конечно, доставил им немалое удовольствие, будь они все прокляты!..

Как теперь быть, что делать, как информировать шефа, который и без того рвёт и мечет в связи с побегом комсомольцев и арестом Грейвуда?.. И, надо признать, что шеф прав. История получилась самая скандальная. Дело может дойти до президента, может попасть в газеты, Москва даже имеет основания выступить с нотой… какой чудовищный провал!..

Грейвуд разъярён тем, что некролог убил его мать. Правда, старухе и без того давно пора было отправиться на тот свет — ведь ей, как минимум, восемьдесят, — но если вся эта история получит огласку, неизбежен большой скандал…

Обуреваемый этими мыслями, Маккензи приехал к себе на виллу и стал обдумывать текст донесения, которое следовало немедленно отправить шефу. Как всегда в таких случаях, он решил прежде всего выгородить себя и свалить всё на Грейвуда. Да, если бы Грейвуд был более осторожен в Москве, с ним бы ничего не случилось. Да, уже после ареста Грейвуда, если бы он вёл себя твёрдо и отрицал всё, чекисты ничего не смогли бы сделать, даже будучи убеждены в том, что Али Хаджар на самом деле полковник Грейвуд. Теперь же, после того, как он решительно во всём признался и выдал, судя по всему, многие секреты американской разведки, возникают совершенно необратимые последствия. Прежде всего, провалилась операция «Сириус» и теперь надо на время оставить в покое этого конструктора Леонтьева, хотя его работы представляют огромный интерес!.. Затем надо решить, как поступить с советскими юношами и девушками из лагеря в Ротенбурге. Отрицать после всего, что произошло, наличие этого лагеря или продолжать тупо твердить, что они будто бы сами не хотят возвращаться на Родину, уже невозможно. Более того, задержка возвращения всех этих лиц на Родину может теперь толкнуть советские власти на самые решительные действия, начиная с огласки всех обстоятельств довольно грязного дела. А это, без сомнения, нанесёт серьёзный удар по престижу США, особенно её разведки. Нет, видимо самое разумное — как можно скорее вернуть этих мальчишек и девчонок на родину, хотя, с другой стороны, вернувшись домой, они могут выступить с очень неприятными разоблачениями. Как быть тогда, и чем это чревато?..

Маккензи несколько раз переписывал своё донесение и, наконец, отправил его. Оно получилось чрезмерно длинным, но зато обстоятельным и, главное, ему, кажется, удалось выгородить себя из этой скандальной истории. По крайней мере, так ему казалось. Охарактеризовав Грейвуда как предателя и негодяя, Маккензи предложил вернуть питомцев Ротенбургского лагеря на Родину.

Передав шифровальщику текст донесения, Маккензи принял снотворное и лёг в постель. Увы, снотворное против обыкновения не помогало, и он долго кряхтел и ворочался, с волнением ожидая следующего дня, когда должен прийти ответ от шефа.

Но вот наступило утро, за ним день — ответа не было. По-видимому, дома совещались. И, может быть, советовались с Госдепартаментом и Пентагоном.

Наступил вечер. Маккензи слонялся из комнаты в комнату, не находя себе места. Самые чёрные предчувствия томили его. Сколько можно советоваться, в конце концов?! Что они там тянут, когда вопрос не терпит ни малейшего отлагательства?! Работает целый «мозгозой трест», а толку никакого!..

В полночь ответ ещё не поступил. Маккензи, потеряв терпение, звонил через каждые полчаса в шифровальную, но слышал неизменный ответ: «Пока не поступило, генерал». Он швырял трубку и чертыхался, выкурил целую коробку сигар. Начала болеть голова. Заныло сердце. Ах, будь проклята эта работа, когда ничего нельзя предусмотреть и никогда не знаешь сегодня, что может случиться завтра!..

Наконец, около двух часов ночи, шифровальщик принёс ответ. Маккензи схватил трясущимися руками листок и прочёл:

«Генералу Маккензи — срочно.

Ваше сообщение чрезвычайно огорчительно. Попытки всё свалить на Грейвуда не снимают с вас личной ответственности, поскольку вы были командированы для руководства всей операцией. Идея направить Грейвуда в Москву принадлежит вам, равно как и предложение опубликовать некролог после его ареста. Вы даже не позаботились о том, чтобы доверительно предупредить его семью о том, что Грейвуд в действительности не погиб. По всем этим вопросам приказываю представить письменные объяснения. При создавшихся условиях мы вынуждены принять ваше предложение вернуть всех заключённых Ротенбургского лагеря на Родину. Однако предварительно вам надо самому выехать в лагерь, собрать заключённых и объявить им следующее: американские власти были введены в заблуждение русскими руководителями лагеря — Пивницким и другими, — которые утверждали, что заключённые не хотят возвращаться на Родину. Поэтому, исходя из обычных для нас норм гуманизма, мы не возвращали их на Родину. Теперь же, когда выяснилось, что они в действительности хотят вернуться на Родину, эта возможность им предоставляется. Вместе с тем, как выяснилось теперь, Пивницкий и другие нарушали нормы права и морали в обращении с заключёнными, вопреки инструкциям американских властей. За это они будут привлечены к строгой ответственности. Сделав это заявление, вы должны тут же, в присутствии заключённых, арестовать Пивницкого. Это заявление вы должны сделать в присутствии представителя советских военных властей, которого вам надлежит пригласить в лагерь. Во избежание осложнений, вам нужно заранее подготовить Пивницкого и его помощников, разъяснив им, что они в действительности ничем не рискуют и в дальнейшем получат другую работу. Пивницкий, конечно, должен публично признать свою вину, объяснив всё своей ненавистью к советскому строю. Затем произведите передачу заключённых советским властям в порядке, согласованном с нами».

Прочитав эту шифровку, Маккензи немного успокоился. Правда, она начиналась с упрёков по его адресу, но шеф явно старался в свою очередь свалить всё на Маккепйи, и последний по-своему понимал его. Зато предложение Маккензи принято. С другой стороны, Маккензи не мог не отдать должное «мозговому тресту»: очень ловко придуман ход с Пивницким. Недурно, очень недурно, чёрт возьми!.. И, главное, выглядит вполне достоверно.

Потирая руки, Маккензи помчался в лагерь и прежде всего заперся с Пивницким. Тот, узнав о готовящейся инсценировке, сначала было струхнул, но Маккензи его заверил, что всё будет в порядке. В конце концов Пивницкого удалось успокоить, и он обещал, что публично покается и вообще сделает всё, что требуется. Он также обещал подготовить своих помощников.

После этого Маккензи помчался в Берлин и условился по телефону с Малининым, что тот завтра поедет с ним в лагерь, чтобы присутствовать при беседе с советскими девушками и юношами.

* * *
На следующий день Маккензи, как было условлено, заехал за Малининым, и они направились в американскую зону, в Ротенбург. По пути Маккензи сказал Малинину, что, проверив положение дел в лагере, он убедился, что подавляющее большинство содержащихся в нём девушек и юношей действительно хотят вернуться на Родину.

— Как честный человек, я должен признать, коллега, что вы оказались правы. Но вы, как честный человек, должны понять, что американские власти здесь ни при чём…

— Как ни при чём? — удивился Малинин. — Ведь американские власти долгое время доказывали обратное.

— Совершенно верно. Но они были введены в заблуждение вашими врагами.

— Какими врагами?

— Бывшими русскими, которые работают в этом лагере и возглавляют его. Они заверили наши власти, что никто возвращаться не хочет. Теперь выяснилось, что эти заверения были вызваны их враждебным отношением к советскому строю. За это они будут сурово наказаны.

— За враждебное отношение к советскому строю? — улыбнулся Малинин.

— Нет. Их отношение к советскому строю дело их убеждений, в которые мы не можем вмешиваться, — не замечая улыбки Малинина, ответил Маккензи. — Они будут наказаны за заведомо ложную информацию.

Через несколько часов Малинин и Маккензи приехали в Ротенбург. Встретивший их Пивницкий испуганно покосился на форму Малинина и доложил Маккензи, что все обитатели лагеря собраны.

— Прошу вас, полковник, — сказал Маккензи Малинину, и они пошли на площадь лагеря, окружённую со всех сторон бараками, колючей проволокой и наблюдательными вышками.

Несколько сот юношей и девушек сгрудились на площади. Когда в воротах появились Маккензи, следовавший за ним Малинин и сопровождающий их Пивницкий, площадь взволнованно загудела. Маккензи не без труда вскарабкался на грузовой «студебеккер», заменявший трибуну. Малинин поднялся за ним.

Мгновенно установилась взволнованная тишина, которую внезапно прорезал, как молния, крик девушки, стоявшей перед грузовиком и увидевшей форму Малинина:

— Советской Армии слава!.. Ура!..

Вся площадь будто взорвалась. В воздух полетели береты, кепки, платки. Сотни людей бросились к борту машины, крича, плача, смеясь, молитвенно протягивая руки.

— Ур-р-ра! — гремела площадь. — Слава!.. Слава!.. Да здравствует Родина!.. Ур-р-ра!..

Услышав эти крики, увидев измученные, бледные и ставшие вдруг такими счастливыми лица сотен юношей и девушек, окруживших машину, Малинин почувствовал ком, подступивший к горлу, и огромным напряжением воли сдержал себя, чтобы не заплакать.

— Леди энд джентльмен! — закричал Маккензи. — Господа!.. Минутку внимания…

И он поднял руку, чтобы установить тишину.

Но это было не так просто.

Маккензи обратился к Малинину.

— Может быть, попробуете вы, коллега, — сказал он. — Может быть, вас они послушают…

Тогда поднял руку Малинин. На площади мгновенно, чудодейственно установилась почти фантастическая после всего, что здесь только что творилось, тишина. Маккензи, не выдержав, удивлённо покачал головой и подумал, что чем скорее эта молодёжь уберётся отсюда, тем будет спокойнее — общего языка с нею не найдёшь…

— Товарищи! — глухим от волнения голосом начал Малинин, но продолжать уже не смог, потому что одно только это простое, такое привычное и, казалось, будничное слово — товарищи — вновь взорвало площадь…

* * *
На следующее утро Малинин и Ларцев приехали на границу советско-американской зоны, чтобы принять возвращаемую молодёжь. Малинин рассказал Ларцеву обо всём, что произошло вчера, о том, как Маккензи сделал заявление, что задержка была вызвана тем, что Пивницкий и его помощники неверно информировали американские власти, и о том, как затем выступил и публично признал свою вину Пивницкий, после чего, так же публично и подчёркнуто торжественно, он был арестован.

— Ловко придумали инсценировку, жулики, — засмеялся Ларцев. — Можно сказать, целый спектакль поставили в твою честь, Петро. Ох, артисты!..

Они подъехали к пограничному шлагбауму, за которым начиналась уже американская зона и где соответственно стоял другой, уже американский шлагбаум.

Малинин посмотрел на часы — скоро должны были подъехать грузовики с подлежащими передаче «перемещёнными лицами», как именовали американские власти своих узников.

На американской стороне царило необычное оживление. Видимо, там тоже готовились к передаче. У шлагбаума стояли, широко расставив ноги и заложив руки за спину, американские пограничники, вперемешку с сержантами американской военной полиции, которые выделялись своими белымикасками, белыми кушаками и белыми гетрами. Какой-то офицер, выбежав из пограничной будки, начал суетливо выстраивать солдат и полицейских — он только что получил по телефону подтверждение, что колонны приближаются.

Через две минуты примчался и круто затормозил у шлагбаума сверкающий «крейслер», из которого выскочил Маккензи. Заметив Малинина и Ларцева, он направился к ним.

— Доброе утро, джентльмены! — сказал он. — Как видите, генерал Маккензи — хозяин своего слова. Сейчас их привезут, и мы подпишем акт о передаче.

— Разумеется, генерал Маккензи, — ответил Ларцев. — За подписью дело не станет.

Вдали показались грузовики. Офицер останавливал их метров за триста от шлагбаума, и там юношей и девушек стали выстраивать в колонны, по сто человек в каждой.

Потом, вернувшись к Маккензи, офицер спросил:

— Разрешите начинать, генерал?

— Начинайте, — махнул рукою в перчатке Маккензи.

Офицер снова побежал назад и, став впереди первой колонны, скомандовал:

— Следовать за мной!.. Раз-два!.. Раз-два!..

Подчёркнуто торжественно печатая шаг, он повёл за собой колонну. Остановив её у шлагбаума, офицер вынул список и начал громко читать:

— Петров?

— Есть, — ответил один из колонны.

— Кондурушкин?

— Есть.

— Прохоренко?

— Есть…

Делая отметки в списке, офицер хотел было продолжать перекличку, но вся колонна внезапно ринулась к шлагбауму, прямо на стоявших перед ним стеной пограничников и полицейских.

— Стой!.. Стой!.. Куда? — закричал офицер, но было уже поздно. Мигом растолкав дюжих полицейских и пограничников, толпа хлынула к советскому шлагбауму, снова крича, бросая вверх шапки, плача и смеясь от счастья. Стоявшая за нею вторая колонна тоже побежала…

И вот уже начали качать советских пограничников. Потом ребята окружили Малинина и Ларцева и стали качать их. Объятия, поцелуи, слёзы, восклицания смыли весь заранее разработанный Маккензи порядок передачи, как могучий горный поток смывает прогнившую плотину.

Когда Ларцев и Малиник, наконец, снова оказались на ногах, Маккензи бросился к ним:

— Джентльмены, это невозможно! — кричал он. — Это вопреки правилам?.. Я протестую!..

Ларцев, тяжело дыша, ответил:

— Это советские ребята, генерал. Их любовь к Родине сильнее и выше всех правил… Так их воспитали дома, такими они остались на чужбине… Поймите и запомните это навсегда, генерал Маккензи!..

(обратно)

35. Трудный разговор

Несмотря на то, что Бахметьев был занят допросами обвиняемых, он выкраивал время, чтобы навещать Фунтикова, помещённого в военный госпиталь. Удар ножом, который Игорь Мамалыга нанёс Фунтикову, задел верхушку левого лёгкого, рана была довольно глубокой. Фунтиков потерял много крови, и это осложняло его положение. Правда, по заключению врачей, опасности для жизни не было, но госпитализировать лейтенанта пришлось.

В первый жк вечер, когда Бахметьев приехал в госпиталь, он застал своего любимца в самом унылом состоянии, вызванном, однако, не ранением, а тем, что он не явился на свидание с Люсей, как это было условлено.

— Главное, Люся-то ведь ничего не знает, — говорил Фунтиков Бахметьеву, не скрывая своей тревоги. — Сколько лет не виделись, наконец встретились и вот, совсем неожиданно жених исчез невесть куда!..

— Ты уже проходишь по делу в качестве жениха? — спросил улыбаясь, Бахметьев.

— Ну как же!.. В первый же день, когда мы разговорились, я ей всё сказал… Одним словом, сделал предложение…

— Правильно поступил!.. Как она отнеслась к этому? — спросил Бахметьев.

— Тоже правильно отнеслась, — уклончиво ответил Фунтиков. — Пока согласна…

— Что значит — пока?

— Пока не знает, кем я был до войны, — вздохнул Фунтиков. — Ох, Сергей Петрович, прямо не пойму, что будет…

— Всё будет хорошо, — заметил Бахметьев. — Прежде всего надо ей сообщить, что ты находиться в госпитале и потому не явился на свидание. Думаю, что для Люси это важнее твоего прошлого. Словом, завтра я привезу её к тебе.

— Вы только сразу ей всего не говорите, — испугался Фунтиков. — А то она может и не поехать…

— Хорошо, хорошо, не волнуйся, — улыбнулся Бахметьев. — Можешь не сомневаться, что я её привезу.

На следующий день, в перерыве между двумя допросами, Бахметьев поехал в кафе «Форель». Он сразу догадался, кто из официанток — Люся, и сел за столик, который она обслуживала. Когда девушка подошла, подполковник сказал:

— Вы, если не ошибаюсь, Люся?

— А вам это откуда известно? — спросила Люся, удивлённая, что незнакомый ей военный называет её по имени.

— От общих знакомых, — ответил Бахметьев.

— Вы что хотите заказать? — сухо спросила Люся, расценив ответ как попытку завязать знакомство, к чему она вовсе не была расположена.

— Вот что, Люся, — ответил Бахметьев. — Подать вы мне можете, что хотите. Но у меня к вам дело. Я от Маркуши…

— От Маркуши?! — воскликнула Люся, сразу густо покраснев. — А в чём дело?

— Маркуша — мой большой друг, — ответил Бахметьев. — И я приехал к вам по его поручению. Ваш директор здесь?

— Да, вот за той дверью его кабинет, — сказала девушка. — Да вы скажите, в чём дело?

— Не волнуйтесь, я вам всё объясню. Но здесь не место для разговора, и потому я похлопочу у директора, чтобы он вас отпустил на сегодняшний день.

И Бахметьев пошёл к директору, а вскоре, вернувшись от него, протянул Люсе записку — ей предоставлялся отпуск на сутки.

В машине, по пути в госпиталь, Бахметьев представился девушке и осторожно подготовил её к тяжёлой вести.

— Даю вам честное слово, что нет никакой опасности, — говорил он, — самое пустячное ранение, можете мне верить!..

— Да где же его ранили? — взволновалась Люся.

— Я скажу вам откровенно: Маркуша молодец, он задержал опасного преступника, а тот нанёс ему удар ножом. Ваш жених вёл себя так, как подобает советскому офицеру, он молодец!..

Бахметьев нарочно вставил слово «жених» и с удовольствием отметил, что Люся вовсе не удивилась. Да, было ясно, что девушка считает себя невестой Фунтикова.

В госпитале, когда Люся и Бахметьев вошли в палату, в которой лежал Фунтиков, тот, увидев любимую, хотел было вскочить с постели, но тут же, охнув от острой боли, отвалился на подушку. Люся подбежала к нему и, всхлипнув, обняла его за голову.

— Маркушенька, родненький, да что это такое? — лепетала девушка.

— Ничего, пустяки, Люсенька, — отвечал Фунтиков. — Через недельку-полторы всё будет в порядке, ты только не расстраивайся…

Бахметьев вышел из палаты в коридор и направился в кабинет ординатора, с которым уже не раз беседовал о здоровье своего любимца.

Доктор, поздоровавшись с полковником, сказал, что дела идут неплохо и Фунтиков скоро поправится.

* * *
Через полчаса Бахметьев и Люся вышли из госпиталя и сели в машину. Девушка всё ещё не могла прийти себя.

— На Ленинские горы, — коротко приказал Бахметьев шофёру и, заметив удивлённый взгляд Люси, сказал:

— Нам, Люся, надо кое о чём поговорить. Потом я отвезу вас домой.

Уже на Ленинских горах, где в это время дня почти не было гуляющих, Бахметьев выбрал свободную скамью.

— Ну вот, сядем, — сказал он. — И слушайте меня, Люся, внимательно.

Они сели. Бахметьев закурил, обдумывая, как лучше начать этот трудный разговор. Люся молчала, но было видно, что и она волнуется.

— Так вот, Люся, — начал наконец Бахметьев. — Вы знаете, что я чекист. И знаете, что Маркуша близкий и дорогой мне человек. Вероятно, вы это почувствовали, не так ли?

— Да, большое вам спасибо за внимание, — ответила Люся.

— Теперь слушайте дальше. Как вы думаете, если бы я не был уверен в том, что Маркуша честный, добрый, хороший человек, мог бы я так к нему относиться? Конечно, нет. Я старше вас обоих, благодаря своей профессии научился разбираться в людях и, наконец, если бы не был полностью уверен в Маркуше, то просто не имел бы права с ним дружить… Понятно?

— Да, он очень хороший, — сказала девушка. — И вы не ошиблись в нём, голову могу дать на отсечение!..

— Да, мы оба не ошиблись, — сказал Бахметьев. — Я уверен, что, став женой Маркуши, вы будете по-настоящему счастливы, я в этом не сомневаюсь, Люся.

— И я в этом не сомневаюсь, — твердо сказала Люся, глядя прямо в глаза Бахметьеву. — Я ведь не девочка и знаю Маркушу не один год. Мы оба себя проверили, оба воевали, всё время переписывались… Я вам проще скажу: все эти годы дня не было, чтобы я о нём не думала. И он обо мне думал — это я всем сердцем чую…

— Спасибо за откровенность, — сказал Бахметьев. — Тем легче мне будет с вами говорить дальше.

— Я слушаю, — сдержанно произнесла Люся, и Бахметьев снова мысленно одобрил эту немногословность и выдержку.

— Дело в том, Люся, что Маркуша хочет, чтобы всё его прошлое было вам известно во всех подробностях ещё до того, как вы произнесёте решающее слово…

— Решающее? Да ведь я его уже произнесла, — тихо сказала Люся. — Я его люблю и всегда любить буду. Ну а прошлое — так оно ведь прошлое, мало ли с кем он до меня гулял…

— Понимаю, но речь идёт о другом, — продолжал Бахметьев, правильно поняв это выражение «гулял». — Маркел Иванович хочет, чтобы вы знали о нём решительно всё… И он прав.

— О чём же идёт разговор, я что-то не пойму? — произнесла чуть дрогнувшим голосом Люся. — И почему он сам не говорит со мной об этом?

— Да ведь это трудный разговор. А трудный он для него потому, что он дорожит вашим чувством…

— Да в чём дело, скажите прямо! — воскликнула Люся. — Вы за меня не бойтесь…

— У Маркела Ивановича было тяжёлое детство. И не лучшая юность. Одним словом, как это иногда случается, попал он в своё время в плохую компанию, ну и, как говорят, поскользнулся…

— Поскользнуться не трудно, вставать не легко, — сказала Люся. — Так вот, вы мне тоже говорите прямо: сам он встал или его за ручки поднимать пришлось?

— Сам. Даю вам честное слово. Можете мне верить.

— Верю. И зря Маркуша боялся мне об этом сказать. Кто полюбил, тот и простил… Долго он колобродил или нет?

— Порядочно. Несколько лет, — ответил Бахметьев.

— Сидел? — спросила Люся.

— Было.

Люся замолчала. Молчал и Бахметьев, хотя понимал, что разговор надо довести до конца. Люся ждала, что Бахметьев объяснит, за что сидел её любимый и в чём он был виноват. Бахметьев же хотел, чтобы Люся сама спросила об этом.

После длительной паузы Люся, не глядя на Бахметьева, сказала:

— Значит, он вас просил поговорить со мной?

— Да.

— И вы ему это обещали?

— Да, обещал. И, как видите, исполняю обещание.

— Так почему же не договариваете?

— А вы этого хотите?

— Раз он хочет, так и я хочу.

— Хорошо, но прежде чем сказать об этом, я хочу вас спросить…

— Спрашивайте.

— Вы верите в то, что, когда человек по-настоящему любит, он становится лучше? Что настоящее чувство способно на чудеса? Что любовь облагораживает человека?

— Верю. И всегда в это верила, — тихо ответила Люся.

— Значит, вы понимаете, что любовью надо дорожить и за неё стоит бороться?

— С кем бороться? — спросила Люся.

— Иногда с самим собой. Человек, которого вы любите, как я уже сказал, имел нехорошее прошлое. Это ещё не всегда значит, что он неисправимый человек, уж поверьте мне, как специалисту. Поверьте мне также, если такой человек порывает со своим прошлым, он заслуживает, чтобы ему верили и никогда не напоминали о том, что он сам преодолел. Никогда!.. Маркел Иванович держал трудный, может быть, самый трудный в жизни экзамен. И он его выдержал. Я хочу, чтобы вы это поняли, Люся. Короче, — он был вором, карманником. Несколько лет. Но ещё до войны, случайно обокрав на вокзале одного немецкого шпиона, увидев по содержанию бумажника, кого он обворовал, Маркел Иванович поступил так, как обязан поступить честный советский человек: он сам пришёл ко мне, отдал этот бумажник и сказал, что выкрал его. И знаете, с чем он пришёл ко мне?

— С чем? — чуть слышно произнесла Люся.

— С чемоданчиком, в котором было всё необходимое для тюрьмы. Потому что, идя ко мне, Маркел Иванович не сомневался, что будет арестован. Но мы не арестовали его, как положено по закону, потому что это было бы издевательством над законом. Да, да, издевательством!.. Мы помогли ему поступить на работу, и он отлично работал. Потом началась война, и он добровольцем пошёл на фронт и храбро воевал. Стал отличным офицером, учился и ещё будет учиться. Я верю ему и верю в него, в его будущее, в его счастье!.. Теперь я спрашиваю — кто посмеет бросить камень в такого человека, у кого хватит тупости, бесстыдства, равнодушия, цинизма не поверить ему?!

Люся неожиданно всхлипнула и, быстро встав, подбежала к самому краю крутого обрыва. Далеко внизу широко-широко раскинулась Москва с её парками, гранитными набережными, разноцветными куполами дворцов и старинных церквей, шумными, залитыми солнцем улицами, стадами фыркающих машин на перекрёстках, красными и голубыми автобусами и троллейбусами, гудящими пчелиным гудом и снующими по зеркальной глади Москвы-реки белыми, похожими на огромных чаек, речными трамваями.

Голубоватая, пронизанная сиянием летнего солнца дымка млела над огромным городом, и снизу сюда, на Ленинские горы, доносилась могучая симфония трудового дня, сложная, разноголосая музыка того удивительного слаженного многомиллионного оркестра, которым гениально дирижирует сама жизнь.

В этой неповторимой музыке была такая бодрящая сила и радость жизни, такая уверенность в будущем и в человеческом счастье, что Бахметьев, подошедший к Люсе и теперь стоявший рядом с нею на самом краю обрыва, не огорчился тем, что она продолжала плакать, и даже не старался успокоить её, хорошо понимая, что снова — в который раз! — победит мудрая и человеческая формула, давно уже ставшая законом и смыслом его жизни и работы: «Надо верить людям! Надо верить в людей!.. Надо делать все, чтобы они были счастливы!»

1942–1965 гг.
(обратно) (обратно) (обратно)

СТАРЫЙ ЗНАКОМЫЙ Ответный визит

1. ГОСУДАРСТВЕННЫЕ ЭКЗАМЕНЫ

В двадцать три года просыпаются разом, весело, с глубокой уверенностью в том, что жизнь превосходна, молодость вечна, хорошее настроение обязательно и естественно. В теле необыкновенная легкость, свежий утренний ветерок проникает через открытое окно в комнату и треплет волосы. Впереди огромный и чуть загадочный летний день, полный всяких приятных и неприятных подробностей. Подробности приятные — отличная погода, вчерашняя улыбка Шуры, свидетельствующая, что ты ей во всяком случае не безразличен, великолепно сданный вчера государственный экзамен по уголовному праву (совершенно дико повезло с билетом) и вообще — самый факт существования. Подробности неприятные — кончаются деньги, растаявшие с почти фантастической быстротой, отсутствие уверенности в том, что сегодняшний экзамен по гражданскому праву пройдет так же благополучно, как вчерашний, и, наконец, предстоящая разлука с Москвой в связи с окончанием вуза и направлением на периферию.

Приблизительно так размышлял студент последнего курса юридического института Плотников в августовское утро 1940 года, проснувшись около восьми часов в своей комнате в тихом замоскворецком переулке, полном солнца, ветвистых лип и старинных купеческих особняков. В этом чисто кустодиевском уголке старой Москвы Плотников поселился с первого курса, приехав в столицу из далекого волжского городка, где он родился и вырос. В Москве у старой тетушки своей Дарьи Михайловны Плотников нашел себе пристанище. Тетушка служила провизором в аптеке, носила старомодное пенсне в черепаховой оправе, была одинока и души не чаяла в племяннике. Она отменно готовила пельмени, очень любила оперу и зачитывалась Бальзаком.

Узнав, что Плотников по окончании института намерен стать следователем, Дарья Михайловна с особым интересом перечитала страницы своего любимого автора, относившиеся к судебному следователю господину Камюзо, и посоветовала племяннику еще раз прочесть эту книгу.

Плотникова мало интересовал французский следователь Камюзо. Но зато он зачитывался воспоминаниями: Кони, мемуарами известных криминалистов и выпусками «Следственной практики», издаваемыми Прокуратурой СССР, в которых помещались рассказы советских следователей о своей работе.

В прошлом году Плотников проходил производственную практику в прокуратуре. Его прикрепили к народному следователю одного из районов столицы. В течение двух месяцев Плотников выезжал со своим шефом на места происшествий, присутствовал при судебномедицинских, технических и бухгалтерских экспертизах, участвовал в допросах свидетелей и обвиняемых.

Он понял, что профессия следователя отличается прежде всего огромным многообразием жизненных явлений, событий, человеческих характеров и конфликтов. Плотников убедился, что следователю никогда не следует забывать, что с каким бы делом его не столкнула судьба, — будь то дело о растрате или об уличном грабеже, о хищении государственных средств или об убийстве из ревности, — главное: всегда и за всеми этими делами стоят люди, люди разных возрастов и профессий, с разными характерами, привычками, склонностями и вкусами.

Впечатления, накопленные Плотниковым за два месяца производственной практики, по-новому осветили лекции, которые он слушал в институте, книги по методике следствия, которые он прочел, учебники криминалистики, изученные им. Плотников решил, что по окончании института станет не юрисконсультом, не адвокатом, не судьей, а следователем. Он пришел к выводу, что на юридическом фронте следователи как бы занимают передний край, так как по самому характеру своей работы они первыми сталкиваются с фактом преступления, первыми атакуют преступника.

И вот осталось около недели до того долгожданного дня, когда навсегда отойдут в прошлое годы учебы, новенький диплом будет бережно спрятан в заветном ящике письменного стола и будет получена путевка Прокуратуры СССР в один из районов страны — назначение народным следователем, путевка в жизнь… Зажмурив глаза, Плотников попробовал представить себе эту новую, самостоятельную и такую манящую жизнь. Как же она встретит его? Какой город, какие люди, какие дела ожидают его? Достаточно ли он подготовлен и зрел, чтобы уверенно сесть за следовательский стол, лицом к лицу с преступником? Хватит ли у него познаний, выдержки, терпения, настойчивости, спокойствия, наблюдательности, силы логики, без которых, как говорил на лекции один опытный криминалист, нет следователя, а есть — в лучшем случае — грамотный регистратор преступлений и письмоводитель, фиксирующий чужие показания…

Однако, как плотно ни смыкал он веки, ему так и не удалось ничего разглядеть в своем будущем, хотя и было оно близким. Сегодняшние лучи сегодняшнего солнца, проникавшие сквозь зажмуренные ресницы, упорно торопили Плотникова ринуться в это свежее утро, весело шумевшее за окном смехом и криками играющих детей, легкими шагами куда-то спешивших девушек, сиренами и фырканьем проносившихся машин и бодрым «физкультурным маршем», гремевшим изо всех репродукторов во всех квартирах дома. Плотников вскочил с постели, быстро умылся, оделся, выпил стакан горячего кофе и, поцеловав тетушку, пулей вылетел на улицу и с головой нырнул в этот ясный, пока еще прохладный августовский день.

В большом мрачноватом зале юридического института уже толпилось, несмотря на ранний час, много народа. Студенты, как шмели, мерно жужжали по углам, экзаменуя друг друга. Сегодня предстоял трудный экзамен — гражданское право. Профессор гражданского права Валентин Павлович Стрельбицкий славился своей строгостью на экзаменах. Профессору было уже за шестьдесят, но он отличался совершенно юношеской влюбленностью в свою науку и в глубине души был твердо уверен, что человек, не знающий основ гражданского права, есть личность, не заслуживающая уважения и во всяком случае не способная к юридическому мышлению. Высокий, сухощавый, не по возрасту стройный, профессор Стрельбицкий, помимо гражданского права, увлекался спортом — летом охотой и спиннингом, зимой коньками и лыжами. На студенческих вечерах он охотно и подолгу танцевал, принимал участие в студенческих вечерах самодеятельности, где отлично читал стихи Маяковского, и вообще дружил со студентами, оставаясь яри этом требовательным преподавателем.

Плотников, как и многие студенты, увлекавшиеся криминалистикой, не очень любил гражданское право. Теория судебных доказательств в уголовном процессе, учение о косвенных уликах, тактика допроса и судебная психиатрия интересовали Плотникова гораздо больше, нежели вопросы опеки, элементы гражданского правоотношения, обязательства по перевозкам и право наследования. Только одно примечание к статье второй гражданского кодекса вызывало восхищение Плотникова, дававшего ему расширенное, почти философское толкование. Это примечание гласило: «Принадлежность следует судьбе главной вещи».

Тем не менее экзамен есть экзамен, и Плотников добросовестно к нему готовился. Два солидных тома учебника гражданского права были им проштудированы и освежены в памяти. Через несколько минут должен был выясниться результат этих усилий.

Уже секретарь государственной комиссии разложил на столе билеты, бумагу и карандаши, а студенты все еще торопливо задавали друг другу вопросы:

— Что такое причинная связь между неправомерным действием и вредом?

— Какова давность по обязательствам из причинения вреда?

— Может ли быть ответственность без вины?

Услышав последний вопрос, Плотников тревожно задумался. Как криминалист он был убежден, что без вины не может идти речь ни о какой ответственности. Но в гражданском праве, увы, что-то в этом роде допускалось. Где и в каких случаях? Плотников решительно, этого не помнил. А вдруг достанется именно этот билет, черт бы побрал это гражданское право! В полном отчаянии Плотников бросился к студенту Кареву, считавшемуся на курсе лучшим знатоком гражданского права и являвшемуся любимцем Стрельбицкого.

— Карев, объясни, метр, что там за чертовщина с ответственностью без вины? — спросил Плотников.

Карев, очкастый, бледный и до отказа напичканный всяческими премудростями по гражданскому праву, посмотрел с нескрываемым презрением на Плотникова и процедил:

— Элементарнейший вопрос, мой милый. Даже на трехмесячных юридических курсах на него отвечают последние тупицы.

— Умоляю! Суть! Корень! Формулу! — почти простонал Плотников, боясь, что сейчас выйдут члены государственной комиссии.

Карев достал белоснежный накрахмаленный, аккуратно сложенный носовой платок, обстоятельно высморкался и отчетливо проскандировал:

— Наряду с ответственностью за ви-нов-ное причи-не-ние вре-да, которое является общим правилом, гражданский кодекс приз-на-ет и ответст-вен-ность без ви-ны. Согласно статьи четыреста четвертой гражданского кодекса, лица и предприятия, дея-тель-ность коих связана с по-вы-шен-ной опас-ностью для окружа-ющих, как-то: железные дороги, трамвай, держатели диких животных, торговцы горючими материалами, лица, возводящие строения, и т. п. — отвечают за вред, причиненный источником повышенной опасности, если не докажут, что вред возник вследствие неодолимой силы либо умысла или грубой небрежности потерпевшего…

Выпалив одним духом эту фразу, Карев с удовольствием добавил:

— Все. Рекомендую, уважаемый коллега, для усвоения этой статьи разобрать следующие вопросы: во-первых, почему закон в изъятие из принципа вины устанавливает в данном случае ответственность без вины; во-вторых, что означает термин «повышенная опасность»; — и, в-третьих, в каких случаях считается, что вред причинен источником повышенной опасности?

Разозлившись на докторальный тон Карева, Плотников ответил весьма язвительно:

— Признателен за разъяснение. Полагаю, ваше юридическое превосходительство, что если я провалюсь на экзамене, то источником повышенной опасности явится профессор Стрельбицкий, потерпевшим, коему причинен вред, — я, а самой повышенной опасностью будет столь любезное вашему сердцу гражданское право.

Слушавшие этот разговор студенты расхохотались. Рассердившийся Карев ехидно возразил:

— За этот вред, милейший, не придется отвечать, поскольку всем будет очевидно, что он причинен вследствие неодолимой силы, а именно — твоего невежества. Все!

И он с победоносным видом отошел в сторону. Как раз в этот момент в дверях зала показались члены государственной экзаменационной комиссии, в числе которых был и Стрельбицкий.


Ура, все обошлось благополучно! Плотникову достался билет, который был как нельзя более кстати. Речь шла о наследственной трансмиссии, которую Плотников знал хорошо. Он подробно ответил на вопрос, отчеканивая каждое слово и с удовлетворением отмечая довольный блеск в глазах Стрельбицкого.

Через несколько дней Плотников получил новенький диплом в приятно хрустящей серой обложке. А еще через неделю аттестационная комиссия объявила юристу Плотникову, что его желание посвятить себя следственной работе удовлетворено. Он был направлен в распоряжение Прокуратуры СССР, где и получил назначение народным следователем Зареченского района Энской области. Плотников добивался назначения именно в этот район, на что у него были достаточно веские причины…


В самом конце августа выпускники московских вузов праздновали в Центральном парке культуры и отдыха сдачу государственных экзаменов. Медики и юристы, геологи и политехники, экономисты и филологи собрались в огромном Зеленом театре парка. Чуть душный августовский день догорал над Москвой. С реки доносились веселые голоса купальщиков. В аллеях парка медленно прогуливались пары, не имеющие прямого отношения к госэкзаменам. Это были загорелые спортсмены и щеголеватые молодые летчики, укладчицы с кондитерской фабрики «Красный Октябрь», табачницы с «Дуката» и «Явы», курсанты-танкисты и миловидные чертежницы с ЗИСа.

Плотников сидел в театре в окружении друзей, рядом с Шурой Егоровой, окончившей в том же году ветеринарный институт. Они познакомились около года назад, на студенческом балу в Колонном зале. Стройная большеглазая Шура сразу понравилась Плотникову. В тот вечер они танцевали почти до утра. Потом Плотников провожал Шуру на Стромынку, в студенческий городок, где она жила. Синий рассвет чуть пробивался за краем догоревшей ночи. Было уже слишком поздно для ночных трамваев и слишком рано — для утренних, поэтому шли пешком.

Довольно долгий путь способствовал выяснению разительного сходства вкусов. Оказывается, оба любили театр имени Вахтангова, затем чтеца Антона Шварца, оба «болели» за футбольную команду «Торпедо», из кинорежиссеров предпочитали Ивана Пырьева, из художников — Дейнека, из современных писателей — Валентина Катаева.

Не удивительно, что такое совпадение вкусов привело, как сформулировал Плотников, к «конкретным оргвыводам»: было назначено свидание на следующий, точнее в этот, уже наступивший день; ровно в шесть вечера, под часами Центрального телеграфа.

Справедливость, требует отметить, что как час, так и место свидания, увы, не блистали оригинальностью. Когда, За четверть часа до назначенного времени, Плотников встал на вахту под указанными выше часами, он поразился: не менее дюжины очень похожих на него молодых людей топтались рядом, беспокойно и чересчур часто поглядывая — на часы. И когда с пятиминутным опозданием (что тоже не было оригинальным) появилась Шура с подчеркнуто деловым выражением лица, то впереди нее, сзади и по бокам постукивали каблучками другие девушки, тоже спешившие на свидание.

Так началась дружба Шуры и Плотникова. Они встречались почти ежедневно, и — удивительное дело! — с каждой встречей выяснялась все более насущная необходимость следующей. Теперь их уже занимало не столько сходство, сколько, напротив, расхождение во вкусах. Так, если Плотников утверждал, что лучшая в мире профессия — профессия следователя, то Шура доказывала, что гораздо интереснее быть ветеринаром. Когда Плотников ссылался на классическую литературу и приводил в пример одного из своих любимых героев — следователя Порфирия Петровича из романа Достоевского «Преступление и наказание», то Шура холодно замечала, что Порфирий Петрович — судейский крючок и жаба, а творчество Достоевского — реакционное и больное.

Казалось бы, что столь непримиримые противоречия губительно скажутся на только возникших дружеских отношениях, но они, напротив, сыграли положительную роль: при каждом очередном прощании выяснялось, что стороны не исчерпали своей аргументации и потому есть необходимость в новой встрече.

И вот пролетел год, получены дипломы, и они сидят рядом, почему-то держась за руки, на торжественном заседании в Зеленом театре. Плотников только что с очень равнодушным видом сообщил Шуре, что «случайно» назначен в Зареченск, куда, как она ему рассказала раньше, добилась назначения и Шура, — Зареченск был ее родиной, и там жила ее мать. Шура, выслушав это сообщение, почему-то вспыхнула, но потом еще более равнодушно, нежели Плотников, протянула: «Что ж, это очень мило» — и больше не возвращалась к этому вопросу.

После заседания в парке начался традиционный карнавал. В звездное августовское небо со свистом полетели разноцветные ракеты. В разных концах парка ударили оркестры. На танцевальных площадках поплыли пары. Переполненные рестораны-поплавки были ярко освещены разноцветными фонариками и чуть покачивались на темной притихшей реке. Со всех сторон доносились обрывки песен, взрывы смеха, тосты, восклицания, звон бокалов, стук ножей. Вихрем носились официанты. Все это сливалось с поздравлениями, клятвами в вечной дружбе, взаимными пожеланиями, названиями городов и республик, куда получены путевки, гулкими выстрелами пробок от шампанского и здравицами в честь любимых вузов.


Поезд пришел в Зареченск на рассвете. Дымное солнце пламенело в предутреннем мареве только загоравшегося сентябрьского дня. Плотников остановился на небольшом перроне. Красное кирпичное здание вокзала пылало окнами, отражавшими восход солнца. На перроне было пустынно. Прозвучал кондукторский свисток, загудел паровоз, и поезд, в котором приехал Плотников, двинулся вперед с довольным пыхтением, как бы радуясь тому, что покидает эту маленькую станцию.

Пройдя через зал ожидания с деревянными скамейками, на которых спали трое пожилых мужчин, Плотников вышел на привокзальную площадь, где стояли два извозчика.

— Куда изволите? — сразу подошел к Плотникову один из извозчиков, рослый старик с седой бородой клинышком.

— В город, — неопределенно ответил Плотников.

— Понимаю, что в город, — произнес извозчик, — да на какую улицу? Тут ведь не деревня, не одна улица…

— В гостиницу, если есть.

— Как не быть, имеется и гостиница, — весело сказал извозчик. — Тут у нас все имеется, что по штату положено. Театр и тот завели. Живем весело, вот только с овсом худо. Мается наш брат, извозчик, потому что мы вроде как частники считаемся и не дают нам государственного снабжения. Садитесь. До города две версты.

— Как две версты? — удивился, садясь в экипаж, Плотников. — Это почему же?

— Последствия царского режима, — ответил извозчик. — Не сумела тогда городская управа договориться с начальством, которое дорогу строило. Большую взятку то начальство с города затребовало, ну а наши толстосумы и уперлись. Тут начальство озлилось и дорогу на две версты от города отвело: дескать, вот вам, дуракам зареченским! Знайте, когда торговаться и кому отказывать. Эй, мил-лой!

И он стегнул коня кнутом. Колеса вязли в песчаной дороге. Сосны, стоявшие по ее сторонам, золотились в лучах солнца. Утро было удивительно тихим и свежим.

Экипаж вынесло на пригорок, с которого открывался широкий вид на Зареченск и его окрестности. Городок лежал внизу, раскинувшись полукругом по берегу большого озера с маленьким островом посреди. Купол городского собора и множество церковных колоколен розовели в лучах разгоравшегося утра. Серые, темные, красные домики пестрели в окружении садов и огородов. Слева выделялась подкова базарной площади с двумя рядами каменных, пожелтевших от времени рядов и большими сенными весами в самом центре площади. За мостом, переброшенным через реку, — вытекавшую из озера, зеленел старинный городской вал, а за озером дымились далекие луга и синел стоящий грядою лес.

— Вот наш Зареченск, — не без гордости произнес извозчик, указывая кнутом на раскинувшийся вид. — Господи боже ты мой, родился я здесь, здесь вырос и седую бороду нажил, скоро и на тот свет — пригласят, а вот красотой этой налюбоваться досыта не могу… Изо всех городов расейских — наилучшее место!

Слушая извозчика, я Плотников залюбовался живописным городком, только начинавшим просыпаться. Кричали петухи, кое-где лаяли собаки, кудреватые дымки вились над крышами. Тихий городок, тихие, поросший травою улички, тихая, размеренная жизнь.

Мог ли думать Плотников, что в этом тихом городке его поджидают удивительные события, невольным участником которых станет и он, народный следователь Плотников!..

(обратно)

2. В ИЮНЕ 1911 ГОДА

А лет за тридцать с чем-то до того дня, когда Плотников приехал в Зареченск, в городе Брауншвейге, в Германии, был организован традиционный выпускной бал брауншвейгской офицерской памяти фельдмаршала Мольтке школы, который начался ровно в девять часов вечера 21 июня 1911 года.

Едва стрелка часов на остроконечной башне старинного здания городского магистрата коснулась цифры «9» куранты хрипло прозвонили соответственное количество раз, как в распахнутых настежь дверях актового зала появилась группа гостей в сопровождении самого начальника школы — худощавого, чуть прихрамывающего генерал-майора фон Таубе. В огромном белом зале с хорами и лепными колоннами стояли, застыв, как на параде, семьсот воспитанников школы, которым должны были сегодня огласить императорский приказ о производстве восьмидесяти пяти из них в первый офицерский чин германской армии.

Фон Таубе и гости — два генерала и несколько полковников генерального штаба, все в парадной форме, при шпагах и орденах — заняли свои места за длинным столом, покрытым зеленым сукном. Продолжая стоять и храня все то же торжественное молчание, присутствующие выслушали личный приказ кайзера Вильгельма о производстве в офицеры воспитанников школы, окончивших ее в 1911 году.

Торжественный туш заглушил заключительные слова приказа, и официальная часть была объявлена законченной. Воспитанники пяти младших классов были поротно, класс за классом, выведены на вечернюю прогулку, а оттуда отведены в длинные, приготовленные уже к ночи школьные дортуары.

В сопровождении своих командиров и наставников мальчики чинно промаршировали по широкой лестнице вниз, строго по уставу держа равнение налево, старательно и четко печатая шаг.

Воспитанники старших классов и восемьдесят пять только что произведенных офицеров остались в зале, где должен был начаться бал. Из соседних комнат в распахнутые настежь двери хлынули штатские гости, которым имперский воинский устав не разрешал присутствовать при оглашении военного приказа. Это были родители виновников торжества — солидные, полные сознания торжественности момента брауншвейгские бюргеры и окрестные помещики, их чинные пышнотелые супруги, их белокурые и голубоглазые дочки, их родственники, друзья и знакомые.

На хорах грянул медью военный оркестр, испуганно шарахнулась и закачалась освобожденная от чехлов парадная люстра. И пары поплыли в вальсе. Фон Таубе и гости, стоя в стороне, снисходительно наблюдали, как танцует молодежь. Черт возьми, им вспомнилась и собственная молодость, и тот давний выпускной бал в этом самом старом зале, когда виновниками торжества были они сами…

В разгаре бала к фон Таубе быстро подошел адъютант и что-то прошептал ему на ухо. Извинившись перед гостями, фон Таубе проследовал к себе в кабинет. Когда он появился на пороге этой большой комнаты со сводчатыми потолками и тяжелой старинной мебелью, навстречу ему поднялся худощавый человек средних лет в штатском платье.

— Добрый вечер, господин Бринкер, — почтительно приветствовал его фон Таубе.

— Рад вас видеть, мой друг, — чуть покровительственно ответил Бринкер и протянул фон Таубе костлявую руку с множеством старинных перстней на сухих, узловатых пальцах.

Оба сели в кресла друг против друга, лицом к лицу. Бринкер задумчиво жевал потухшую сигару, не торопясь начинать разговор. Он был немногословен, этот Бринкер. Молчал и фон Таубе, отлично усвоивший за долгие годы военной службы золотое правило: никогда не забегать вперед, разговаривая с начальством. А господин Бринкер, хотя на нем был штатский и притом несколько потертый костюм, безусловно являлся начальством в самом прямом смысле этого слова.

— Как бал? — прервал, наконец, затянувшуюся паузу Бринкер. — Как веселятся ваши питомцы?

— Все идет нормально, — ответил фон Таубе, — отличный выпуск, господин Бринкер. В армию приходит прекрасное пополнение.

— Сегодня их, кажется, восемьдесят пять?

— Совершенно точно, господин Бринкер.

— Меня интересует один из них. Что вы можете сказать о Гансе Шпейере?

Чуть заметная тень пробежала по лицу фон Таубе. Дело в том, что Ганс Шпейер приходился ему племянником, а фон Таубе хорошо знал, что еще никогда ведомство, представляемое господином Бринкером, не интересовалось кем-либо бескорыстно. Фон Таубе хотел, чтобы его племянник был офицером, и вовсе не желал ему карьеры по ведомству господина Бринкера.

— О чем вы задумались? — медленно произнес Бринкер, и на мгновение какое-то подобие улыбки появилось на его бесстрастном лице. — Вы задумались? Или вы затрудняетесь дать характеристику своему племяннику? Ведь, если не ошибаюсь, Ганс Шпейер приходится вам племянником?

Фон Таубе мысленно чертыхнулся. Бринкер, как всегда, был отлично осведомлен. Было бы гораздо лучше, если бы он не знал, что Шпейер племянник фон Таубе. Но теперь уже не было выхода, тем более что в последних словах Бринкера был явный намек, звучавший почти как угроза.

— Здоров? — отрывисто спросил Бринкер.

— Да, — ответил фон Таубе, — увлекается спортом, в меру горяч, но не теряет самообладания. Ему сейчас двадцать лет, он одаренный мальчик. Отлично учился и окончил школу одним из первых…

— Воля?

— Мне трудно так подробно ответить на все ваши вопросы, но полагаю, что и с этой стороны все обстоит вполне благополучно.

— Пьет? Любит женщин?

— И то и другое в меру. Шпейер мечтает о военной, чисто военной карьере. Чрезвычайно интересуется аэропланами.

— Очень хорошо. Нас тоже интересуют аэропланы. Очень хорошо. Вот что, пришлите его сейчас ко мне.

Фон Таубе вышел из кабинета и остановился на пороге актового зала. Разгоряченные танцем пары вихрем проносились мимо него. Юные лейтенанты в серых парадных мундирах почти поднимали в воздух своих дам. Блистающая на хорах медь оркестра как бы низвергала из широко разинутых труб водопады звуков, волны которых захлестывали зал.

Но вот в этой пестрой, быстро плывущей толпе мелькнуло молодое лицо с крепкими скулами, глубоко сидящими глазами и несколько тяжелым подбородком. Это и был Ганс Шпейер. Уверенно и ловко он кружил свою даму, влюбленно смотревшую на него. Когда они поравнялись с фон Таубе, тот чуть заметно прикоснулся к плечу Шпейера. Шпейер ответил ему легким кивком и, извинившись перед своей дамой, покинул ее. Подойдя к фон Таубе, юноша щелкнул каблуками и вытянулся, глядя прямо в глаза своему дяде и начальнику.

— Я слушаю, господин генерал-майор, — произнес он привычные слова.

— Пройдите в мой кабинет, — тихо сказал фон Таубе. — Там ждет вас господин, который хочет с вами поговорить. Помните, что, несмотря на штатское платье, это представитель высшего командования.

И, не ожидая ответа, фон Таубе прошел в буфетную. Он не хотел присутствовать при разговоре своего племянника с господином Бринкером.


А разговор этот затянулся на три с лишним часа. Шпейер, в соответствии с полученными указаниями, держался очень почтительно. Человек в штатском начал с расспросов о детстве Ганса, о его школьных успехах, привычках, интересах и даже шалостях. В ходе разговора наблюдательный Ганс заметил, что почти все, что он мог рассказать о себе, уже было известно этому спокойному, сухому человеку в штатском, который вот сейчас сидит против него, неторопливо задает вопросы, внимательно его разглядывает. Да, у него было странное лицо, у этого человека в штатском. Взгляд холодный и вместе с тем очень пристальный, цепкий. Очень спокойно и почти флегматично задавая вопросы, он в то же время непрерывно облизывал тонкие губы, и было в этой привычке что-то беспокойное, настороженное и злое. Пытаясь изредка улыбаться, он чисто механически раздвигал свои узкие губы, но глаза при этом не смеялись и сохраняли свой тусклый, рыбий блеск, а лицо оставалось таким, как было: флегматичным и плоским. И тогда становилось очевидным, что улыбка эта не только не имеет никакого отношения к тому, о чем он сейчас думает, что чувствует и чего хочет, а, напротив, имеет своим назначением все это скрыть от собеседника.

Уже в самом конце разговора господин Бринкер сказал:

— Пора, лейтенант, раскрыть карты. Я — заместитель начальника разведывательного управления генерального штаба. Мы следим за вами с первого класса, с момента вашего зачисления в школу. Нам известно о вас гораздо больше, чем вам самому. Вот приказ о том, что вы откомандированы в мое распоряжение. Завтра утром вы покинете Брауншвейг и поедете в Веленберг. Это маленький городок в долине Рейна. Там наша секретная школа. Еще два года вы будете учиться, лейтенант. У вас подходящая для будущего амплуа внешность. Дело в том, что вы будете работать в России, эти скулы, этот прямой нос, весь этот славянский облик еще пригодятся вам, лейтенант. И намтоже. По русскому языку у вас отличная отметка. Но вы будете работать над ним еще два года. Вы должны научиться не только превосходно владеть им, но привыкнуть даже и думать по-русски — я хочу сказать, на русском языке. А через два года вы поедете в Россию. Теперь вы понимаете, как высоко мы вас ценим, как серьезно на вас надеемся и как много от вас ждем…

(обратно)

3. ЧЕРЕЗ ТРИДЦАТЬ ЛЕТ

До революции Зареченск был глухим городком, стоявшим вдали от железнодорожных узлов, на боковой ветке. В городке этом не было ничего примечательного, кроме большого озера и древней церковки, прославленной тем, что некогда в ней как будто венчался Александр Невский. Когда-то, очень давно, Зареченск стоял на великом торговом пути «из варяг в греки» и бойко торговал льном, рыбой, пушниной и другими товарами. Но потом стремительно возникли новые, гораздо бо́льшие города, открылись иные торговые пути, почти вывелся в окрестных лесах ценный пушной зверь, и городок быстро состарился и заглох.

Уездная жизнь тянулась нудно и размеренно, недели уходили за неделями, привычно сливаясь в месяцы и годы, а зареченцы жили все в том же сонном покое, занимаясь огородничеством и нехитрыми местными промыслами: бочарным и кожевенным делом, валянием шерстяной обуви и изготовлением расписных извозчичьих дуг.

Воскресными вечерами старики любили собираться на завалинках и пережевывать примечательные события зареченской хроники. Любили вспоминать о том, как покойный земский начальник Валерьян Павлович Харинский, большой любитель попариться в бане, имел обыкновение прямо с пару выскакивать голым на мороз и в этом виде нырять в снежные сугробы, после чего он незамедлительно возвращался в раскаленную баню и там вновь начинал париться. И о том, как однажды, прикончив в дымном предбаннике жбан домашней «смородиновой», земский начальник выбежал во двор, свалился в сугроб и там, бедняга, заснув, окоченел.

Старожилы любили также вспоминать рассказы дедов о том, как Наполеон Бонапарт, заняв Зареченск в 1812 году, поставил в церкви Николая-угодника, что стоит и поныне за городским валом, своего любимого коня и как конь этот ночью невесть отчего издох, а император после этого пятеро суток не ел, молча сидел на берегу озера и даже хотел отменить поход на Москву.

Одним словом, было о чем посудачить зареченским старожилам.

Революция пришла в Зареченск в лице балтийского матроса Дубяго, прибывшего в город с аршинным мандатом, в пять дней наведшего порядок, ликвидировавшего местную буржуазию, переименовавшего главную улицу — бывшую Миллионную — в улицу Мирового пожара и, между прочим, женившегося на первой городской красавице Зиночке Туфановой.

Несколькими годами позже в Зареченск прибыли инженеры и строители; вокруг города выросли два комбината: деревообделочный и фанерный. За ними возникла большая спичечная фабрика, и старый, тихий Зареченск стал хоть и не слишком крупным, но все же промышленным городом.

Зареченск сразу как бы ожил и помолодел. Начала издаваться газета. Появился городской клуб. В несколько лет были построены новые, красивые здания. В городе появилось электрическое освещение. На Базарной площади начали строить универмаг.

Одним словом, жизнь приобрела другой характер, другой стиль и размах.


Удивительные события, о которых пойдет речь дальше, начались в Зареченске 21 июня 1941 года с мирного и, казалось бы, незначительного происшествия: в эту субботу в городе было назначено открытие универмага, выстроенного на Базарной площади.

В два часа дня зареченцы собрались у нового здания, с нетерпением ожидая его открытия. Начальник раймилиции товарищ Петухов убедительно призывал граждан к всемерному спокойствию. Витрины универмага были закрыты полотняными маркизами. Еще накануне вечером за этими маркизами кипела лихорадочная работа. По замыслу директора универмага, товарища Бессмертного, центральная витрина, отведенная под мебельную секцию, должна была потрясти воображение зареченцев. В этой витрине, получившей наименование «счастье молодоженов», товарищ Бессмертный поставил роскошную кровать с никелированными шишками, покрытую голубым стеганым одеялом, ночной столик, на котором сияла лампа под розовым абажуром, и полированный древтрестовский шкаф-шифоньер с зеркалом.

И вот по знаку, который подал председатель райисполкома товарищ Максимов, полосатые маркизы медленно поползли вверх, и витрины универмага раскрылись одна за другой. Когда, наконец, дрогнув, как театральный занавес, взвилась вверх маркиза, закрывавшая центральную витрину, толпа разразилась безудержным хохотом: уютно завернувшись в роскошное голубое одеяло и разметав по белоснежной подушке рыжие спутанные кудри, сладко спал на кровати известный всему Зареченску Васька Кузьменко, первый в городе озорник и лучший актер местного драмкружка.

Увидев эту картину, товарищ Петухов со стоном ринулся в универмаг. Лицо товарища Бессмертного приобрело от естественного волнения неестественный фиолетовый оттенок. Толпа покатывалась со смеху.

Между тем товарищ Петухов, как неизбежный рок, ворвался в «счастье молодоженов». Схватив Ваську за пятку и стащив его таким образом с кровати, он опустил маркизу, явно не желая посвящать собравшихся граждан в тайны судопроизводства. Впрочем, через несколько минут он вывел Ваську на площадь, лично конвоируя его в милицию. Необходимо отметить, что Васька, по-видимому, не был особенно удручен этим, так как, едва появившись в подъезде универмага, он послал воздушный поцелуй толпе и даже сделал ей приветственный знак рукой.

Прибыв в раймилицию и сдав злоумышленника своему заместителю с кратким, но внушительным указанием «оформить дело по 74-й и до суда не выпускать», Петухов хотел было вернуться на площадь, но в дверях столкнулся с зареченским старожилом, районным землеустроителем Иваном Сергеевичем Шараповым.

Ивана Сергеевича знал и уважал весь город. В Зареченске он появился давно, еще в 1919 году. Он был лыс, худощав и добродушен. В городе он был популярен как организатор и руководитель местного драмкружка, которому Иван Сергеевич с увлечением отдавал все свое свободное время.

— Здравствуйте, товарищ Шарапов, — приветствовал его Петухов. — Рад вас видеть, но тороплюсь по делам службы: открытие универмага. Васька Кузьменко, сукин, сын, слыхали, чего натворил?! Нет, каков каналья!..

— Я к вам как раз по этому делу, — произнес Шарапов. — Вы его сюда привели, и, признаться, опасаюсь, что не зря…

— Арестован по семьдесят четвертой статье, — коротко разъяснил Петухов. — Хулиганство, то есть озорные действия, сопряженные с неуважением к обществу, в злостных случаях карается…

— Знаю, батенька, чувствую, что карается, потому и прибыл, — произнес, волнуясь, Шарапов. — Беспокоюсь, как бы сие юбилей не покарало, вот почему я за вами бежал… Это в мои-то годы, да при моем сердце…

— Какой юбилей? — спросил Петухов.

— Юбилей драмкружка, — ответил Шарапов. — Сегодня, дражайший, ему ровно десять годков стукнуло. В городском клубе будет торжественный вечер. Небось забыли? Новая постановка показывается — «Свадьба Кречинского». Я в ней играю Расплюева, а Вася — Кречинского. Вы уж меня извините, но придется Васю освободить всенепременно, уважаемый товарищ Петухов. Озорству его не сочувствую, как и вы, поведением Кузьменко возмущен, против законной кары не возражаю, но на освобождении, хотя бы на сегодня, настаиваю.

Товарищ Петухов задумался. Он совсем забыл про сегодняшний юбилей. В городе любили драмкружок, да и сам Петухов, говоря между нами, был большой поклонник сценических искусств. А Васька, хотя и являлся личностью озорной и даже, по глубокому убеждению товарища Петухова, социально-опасной, чувствовал себя на сцене так же просто, как в витрине универмага.

— А заменить его разве нельзя? — неуверенно спросил Петухов.

— Категорически и абсолютно! — с жаром ответил Шарапов. — Роль ответственная, большая. А Вася, злодейская его душа, поверьте — талант! Сумбатов-Южин!..

Товарищ Петухов, услыхав про Южина, не выдержал, вздохнул и отдал распоряжение об изменении меры пресечения. Ваську освободили, взяли с него подписку о невыезде, причем предварительно ему было разъяснено, что если бы не роль Кречинского, сегодняшний юбилей и уважение к Ивану Сергеевичу, то сидел бы он до суда «по всей форме и на законном основании».

— Не усматриваю в действиях своих состава преступления, — нахально ответил Васька. — Нет такого закона, чтобы нельзя было творческому работнику отдохнуть перед выступлением. Я, товарищ Петухов, должен разъяснить вам, что лепить образ — это не протокол составлять… Вы придете в театр и смеяться будете, а мне, может быть, роль Кречинского в муках далась… Я никого не оскорбил, ничего не украл, старуху не зарезал, я только организованно выспался. И все!

— Ступайте, обвиняемый. Я не намерен вступать с вами в дискуссии, — холодно ответил товарищ Петухов. — После спектакля мы вернемся к этому криминальному вопросу. А уж насчет состава преступления не вам говорить. При вашем образе жизни пора бы уже знать уголовный кодекс наизусть.

— Не понята душа поэта, — туманно выразился Васька и весело вышел из милиции в сопровождении товарища Шарапова.

Выручив таким образом Ваську Кузьменко и напомнив ему о необходимости явиться в городской клуб ровно к девяти часам, Иван Сергеевич направился домой.

Он жил за городским валом, на боковой уличке, обсаженной березами и заросшей зеленой высокой травой, на которой играли дети. Его маленький деревянный домик стоял в самом конце этой улицы. Иван Сергеевич жил в нем вдвоем со своей внучкой Тамусей, которая осталась у него после смерти дочери, скончавшейся в 1933 году от туберкулеза. Тамусе исполнилось уже девять лет, она была пионеркой и училась в зареченской школе-десятилетке.

Иван Сергеевич нежно любил свою внучку. Весь город восхищался тем, как внимательно и умело старик воспитывает девочку. И в самом деле, это была трогательная пара — девятилетняя Тамуся и ее старый добродушный дедушка.

Придя домой, Иван Сергеевич стал собираться на спектакль. Он очень увлекался драмкружком, в котором одновременно героически нес обязанности главного режиссера, заведующего репертуаром, художника и ведущего актера. В Зареченске не было профессионального театра, и горожане были благодарны Шарапову за его труды. После каждого спектакля его неизменно вызывали и устраивали ему овацию. Иван Сергеевич выходил смущенный от волнения, по-стариковски неловко раскланивался. И было во всем его облике, в этих морщинах на лице, в застенчивой улыбке и в блестящих от волнения глазах, что-то удивительно привлекательное и располагающее.

— Чеховский персонаж, — сказал о нем как-то рецензент местной газеты Рассветов. — И мягкость в нем какая-то чеховская…


По странному стечению обстоятельств торжественный юбилей зареченского драмкружка начался ровно через тридцать лет после описанного нами выше выпускного бала брауншвейгской офицерской школы, в тот самый день и даже в тот самый час — 21 июня 1941 года.

Юбилей начался с короткого заседания, на котором председатель райисполкома товарищ Максимов произнес речь. Отметив значение драмкружка и личные заслуги в этом деле Ивана Сергеевича, Максимов сказал:

— Мы долго думали, как отметить плодотворную деятельность Ивана Сергеевича на ниве, так сказать, просвещения. И поскольку нам стало известно, что он является страстным радиолюбителем, мы решили преподнести ему радиоприемник как скромное выражение нашей признательности.

При этих словах товарища Максимова оркестр сыграл туш. Заведующий городским клубом незамедлительно вынес на сцену трехламповый, так называемый «колхозный» приемник, который и вручил Ивану Сергеевичу под дружные аплодисменты всего зала, Иван Сергеевич произнес ответную речь. Как всегда, немного сутулясь, он вышел к рампе и взволнованно поблагодарил товарища Максимова и всех собравшихся за оказанное ему внимание.

Потом драмкружок показал «Свадьбу Кречинского», причем Иван Сергеевич отлично исполнил роль Расплюева. В ударе был и Васька Кузьменко — Кречинский. Спектакль прошел с успехом, публика осталась довольна. После спектакля начались танцы.

Было уже поздно, когда Иван Сергеевич вышел из подъезда клуба. Тихо шелестел теплый июньский дождь. Из Заречья доносился заливистый собачий лай. Под ногами после недавнего ливня тяжко вздыхали и чавкали лужи. Городок был уже погружен в сон. Тусклый фонарь, качаясь от резких порывов ветра, бросал на мокрую мостовую колеблющиеся пятна света. Иван Сергеевич поднял воротник пальто и, прижав к груди преподнесенный ему приемник, потихоньку поплелся к себе домой.

Добравшись до дому, старик открыл своим ключом калитку и тихо, стараясь не разбудить спящую внучку, прошел в свою комнату. Затем Иван Сергеевич, не зажигая света, сел в кресло и устало вытянул ноги. В темноте четыре раза прокуковали старинные часы. Было ровно четыре часа утра. Спать, однако, не хотелось, и старик продолжал сидеть, перебирая в памяти детали сегодняшнего дня. К нему незаметно подбиралась дремота.

Внезапно страшный грохот ворвался в нагретую домашнюю тишину. Дом дрожал. Иван Сергеевич бросился к окну. Огромное пламя бушевало в стороне зареченского вокзала, расположенного в двух километрах от города. Еще несколько сильных взрывов донеслось оттуда. По улице, крича, бежали разбуженные люди. Тревожно мычали в хлевах обеспокоенные коровы. Тамуся проснулась и с криком: «Что это, дедушка?» — бросилась к старику.

Но Иван Сергеевич и сам не понимал еще, что случилось. Он выбежал на улицу и, стоя у своего палисадника, увидел, как все больше разгорается пламя в районе вокзала. Один за другим раздались еще несколько взрывов. Вдруг на фоне багрового от пожара неба показался черный, костлявый силуэт самолета, который пикировал на вокзал. Снова взрыв, и снова столб пламени. Сомнений не оставалось — бомбили район вокзала. Война!

Иван Сергеевич бросился к себе и лихорадочно включил свой самодельный старенький приемник. Все германские радиостанции передавали речь Гитлера, который, сыпля проклятия и угрозы, хрипло кричал о войне.

В эту ночь гитлеровская Германия напала на Советский Союз.

(обратно)

4. ВОЙНА

Никогда не сотрется в нашей памяти первый день войны. В это воскресенье — 22 июня 1941 года — родина слушала речь Молотова, объявившего о коварном и неожиданном нападении Германии на Советский Союз. На сразу притихших площадях больших городов, на заводских дворах и в парках санаториев, в Москве и на Камчатке, в якутской тундре и в Кахетии десятки миллионов советских людей, затаив дыхание, стояли перед радиорепродукторами. Вставшая в это утро для мирного отдыха страна узнала о начале войны.

Мы никогда не забудем, как в несколько минут изменилось в тот день лицо родины, как сосредоточенны и суровы стали вдруг лица людей, как совершенно по-иному пошла, завертелась жизнь.

И маленький Зареченск, как тысячи других советских городов, как вся страна, не растерялся, не дрогнул. Уже с утра городские жители помогали железнодорожникам восстанавливать разрушенные ночной бомбежкой пути, вокзальные пакгаузы и депо. В городе и в районе в образцовом порядке проходила срочная мобилизация. Колонны грузовых машин потянулись к военным складам, расположенным за озером. На фанерном и дерево-обделочном комбинатах уже через два дня вступил в действие график военного производства и заработали военные цехи. К вечеру перешли на казарменное положение только что созданные команды ПВО.

Начались военные будни. Радио непрерывно приносило в Зареченск суровые сводки первых дней войны, правительственные указы, международные новости, инструкции противовоздушной и химической обороны.

Зареченск приобрел особое значение как один из пунктов, в районе которых сосредоточивались военные материалы и запасы для фронта. По железной дороге через Зареченск сплошным потоком пошли к границе военные грузы. Наконец, в районе Зареченска были дислоцированы и людские резервы фронта, ожидавшие направления в действующую армию, на передний край нашей обороны.

Все это вместе взятое превращало Зареченск в важный с военной и стратегической точки зрения пункт.

Жители города были предупреждены о необходимости строго хранить военную тайну, о возможности выброски вражеских парашютно-диверсионных групп, о повышении бдительности в быту и на работе. Через несколько дней были созданы в городе и районе специальные истребительные отряды для вылавливания шпионов, диверсантов и лазутчиков врага. Вскоре в одном из сельсоветов удалось задержать группу подозрительных лиц, неизвестно откуда и как появившихся в этом районе и проявлявших чрезмерный интерес к местонахождению военных складов. Позднее оказалось, что все эти лица — немецкие парашютисты, выброшенные со специальными заданиями.

Через несколько дней колхозницы Гремяченского сельсовета случайно обнаружили в лесу несколько плохо замаскированных парашютов, владельцы которых успели куда-то скрыться. Организованная для их поимки облава не дала никаких результатов. По-видимому, эта группа парашютистов успела перебраться в соседний район.

В эти же дни на фанерном комбинате ночью был произведен поджог большого склада готовой авиационной фанеры. Благодаря бдительности одной из работниц, заметившей легкий дымок, удалось вовремя предотвратить пожар. При этом обнаружилось, что к заднему крыльцу склада чьи-то ловкие руки успели предусмотрительно натаскать охапки соломы, несколько смоляных факелов и шашки тола.

Как всегда бывает в таких случаях, слухи об этих происшествиях распространялись с невероятной быстротой, обрастая все новыми и подчас совершенно фантастическими подробностями. Зареченцы с волнением обсуждали эти факты.

И как раз в это тревожное время случилась беда с внучкой Ивана Сергеевича. Беда началась с летних школьных экзаменов. Тамуся в течение учебного года отставала по русскому языку. Старушка учительница Анастасия Никитична Егорова, прожившая в Зареченске всю свою жизнь, несколько раз обращала внимание Шарапова на плохие отметки его внучки в последнее время. Иван Сергеевич поговорил с Тамусей, и она обещала ему подтянуться и после летних каникул сдать экзамен по русскому языку.

В тот августовский день, когда был назначен этот экзамен, Ивана Сергеевича вызвали в один из сельсоветов. Тамуся на экзамене провалилась. Анастасия Никитична перед всем классом побранила девочку, сказала, что вопрос о ней будет поставлен в пионерском отряде и что, по всей вероятности, ей придется снять красный галстук.

Самолюбивая Тамуся заплакала. Когда все дети разошлись по домам, она осталась в школе и, закрывшись одна в классе, начала что-то писать. По-видимому, это было какое-то важное письмо, потому что она несколько раз его переписывала, а затем пошла в школьную сторожку и попросила у сторожа красных чернил.

— Дядя Сеня, — сказала она, — дай, пожалуйста, немного красных чернил. В классе у нас только фиолетовые, и они сильно кляксятся, а мне надо написать очень важное письмо.

— Дома пиши! — заворчал дядя Сеня. — Уже давно все ученики разошлись, а ты все тут торчишь…

Но чернила он все же ей дал. Тамуся налила их в чернильницу, снова села за парту и принялась за письмо. Но ей не везло: через две-три минуты она случайно опрокинула чернильницу. Красные чернила залили парту и часть письма. От неожиданности Тамуся вскрикнула. Дядя Сеня, убиравший в соседнем классе, пришел на крик и увидел залитую чернилами парту. Вдвоем с Тамусей они стали приводить парту в порядок, после чего рассердившийся старик потребовал, чтобы девочка «сей же минут очистила помещение». Захватив испачканное письмо, Тамуся ушла домой.

А на следующий день утром в кабинет районного прокурора Игната Парфентьевича Волкова прибежал Иван Сергеевич. Вид у старика был ужасный, глаза его блуждали. Сотрясаясь от рыданий, он с трудом сообщил прокурору, что Тамуся ночью повесилась, не выдержав оскорблений, публично нанесенных ей учительницей Егоровой.

— Вот и письмо ее, — рыдая, сказал Иван Сергеевич. — Вот тут все написано… Голубка моя!..

Прокурор взял письмо. На большой листе бумаги, залитом с краю красными чернилами, было написано:

«Анастасия Никитична! Вы жестоко обидели и оскорбили меня перед всем классом!.. Я никому не позволю снять с себя красный галстук, и если бы это случилось, я не стала бы больше жить…»

(обратно)

5. СЛЕДОВАТЕЛЬ ПЛОТНИКОВ

Плотников принадлежал к числу начинающих, романтически настроенных следователей, рассматривающих свою профессию как источник неисчерпаемых возможностей распутывания загадочных преступлений и раскрытия сложных конфликтов и человеческих драм. Еще в институте Плотников мечтал о том, как он, став, наконец, следователем, раскроет десятки «замечательных» дел, проявит изумительное проникновение в тайники человеческой души и прослывет грозой преступного мира.

И вот Плотников — народный следователь в Зареченске. После шумных улиц Москвы, великолепных театров, после веселых студенческих вечеринок — маленький, тихий городок, сонное озеро, деревянные домишки, прочно устоявшийся провинциальный быт.

На работе в районной прокуратуре — неизменно спокойный пожилой, добродушный прокурор Игнат Парфентьевич Волков, большой любитель рыбной ловли. Дела — две растраты в сельпо, разбазаривание горючего в МТС, хищение пшеницы на пункте Заготзерна. Все!

— Где же «настоящие» дела? Где запутанные убийства, дерзкие ограбления, крупные хищения? — уныло спрашивал Плотников у прокурора в первые месяцы своей работы.

— Типун тебе на язык, батенька, — со смехом отвечал Игнат Парфентьевич. — Второй год, как в районе не было ни одного убийства! И прекрасно! Вообще преступность у нас — тьфу, тьфу, не сглазить! — сильно пошла на убыль… Порядок в районе приличный.

— Какой же это порядок, — в искреннем отчаянии восклицал Плотников, — когда нет ни одного хорошего дела? Порадоваться нечему. Одна рыба — мелочь.

Но Игнат Парфентьевич в ответ только добродушно посмеивался, и лишь один раз он рассердился и накричал на Плотникова.

Впрочем, вскоре после своего приезда Плотников еще крепче подружился с дочерью учительницы Егоровой, молодым ветеринарным врачом Шурой Егоровой. Справедливость требует отметить, что после нескольких лодочных прогулок по озеру в обществе Шуры следователь Плотников заметно повеселел и перестал жаловаться на отсутствие «настоящих» дел.

Районный прокурор, очень внимательно следивший за настроениями и бытом своего следователя, был, конечно, в курсе личных дел Плотникова. Как человек тактичный, он никогда на эту тему не разговаривал и лишь слегка посмеивался себе в усы, когда Плотников по вечерам срочно покидал свой кабинет, ссылаясь на «приступ острой головной боли». Успевший искренне привязаться к молодому следователю, Игнат Парфентьевич считал про себя, что Шура — «девица правильная», и вообще она с Плотниковым пара подходящая.

В Зареченске был только один следователь. И прокурор, отлично понимавший всю щекотливость создавшейся ситуации, все же скрепя сердце был вынужден поручить дело о самоубийстве Тамуси Плотникову.

— Придется тебе, — коротко сказал он, делая вид, что не замечает умоляющего взгляда Плотникова. — Больше некому.

— Невозможно это, Игнат Парфентьевич, — произнес Плотников с отчаянием. — Невозможно это по многим обстоятельствам. Ведь Шарапов обвиняет учительницу Егорову в доведении до самоубийства его внучки!

— Ну и что же? — прикидывался непонимающим прокурор. — Дело как дело.

— Да ведь учительница Егорова — мать Шуры, — с трудом выдавил из себя Плотников.

— Дочь за мать не отвечает, — ответил Игнат Парфентьевич.

— Но как же я могу вести дело о матери своей невесты! — почти закричал Плотников. — Ведь для вас не секрет, что я и Шура…

Волков задумался и отошел к окну. Потом он посмотрел на Плотникова и тихо сказал:

— Милый мой, я все знаю, как есть все. Но выхода нет. Кроме тебя, вести дело больше некому. Виновата старуха — будешь ее привлекать. Не виновна — прекратишь дело. Только и всего. В твоей объективности я не сомневаюсь.

— Неэтично. И потом, как я буду смотреть в глаза Шуре?!

— Смотри, как ни в чем не бывало, — ответил прокурор. — Девушка она умная, тактичная. Сама поймет, что служба — прежде всего. Одним словом, милый, приступай.

И Плотников приступил. Как полагается, он прежде всего осмотрел труп и место происшествия. На худеньком лице мертвой девочки застыли широко, как бы в ужасе, открытые глаза. Никаких признаков насильственной смерти при наружном осмотре не оказалось. Записка самоубийцы была написана ею собственноручно. Это в дальнейшем подтвердила и графическая экспертиза.

Оставалось произвести судебномедицинское вскрытие трупа. Плотников задумался. Дело в том, что в Зареченске не было судебномедицинского эксперта. Пришлось поручить вскрытие местному хирургу, доктору Осипову.

Врач в присутствии Плотникова произвел вскрытие и написал заключение, согласно которому:

«Смерть покойной Тамары Шараповой, 9 лет, наступила вследствие асфиксии, последовавшей в результате наложения петли на шею покойной. Отсутствие ран, царапин и иных признаков борьбы и насилия в сочетании с запиской, оставленной покойной, приводят к заключению, что в данном случае имело место самоубийство».

Закончив эти формальности, следователь приступил к допросам. Иван Сергеевич подробно рассказал Плотникову об обстоятельствах, при которых он обнаружил рано утром случившуюся беду. По его словам, еще накануне ночью, поздно придя с работы, он застал Тамусю в ее комнате. Она что-то писала за столом и, когда он вошел в комнату, быстро перевернула исписанный листок. Он спросил девочку, почему она не спит. Тамуся ответила, что ей надо повторить уроки. Иван Сергеевич сказал, что уже поздно, и приказал Тамусе ложиться спать, а сам пошел в свою комнату, разделся и лег в постель. Утром, проснувшись, он зашел к Тамусе и застал ее в петле. Тело девочки уже остыло, и признаки трупного окоченения были налицо. На столе лежала ее предсмертная записка.

— Это был тот же листок, который вы видели накануне? — спросил Плотников.

— Да, — ответил Иван Сергеевич, — безусловно, это был тот же листок. Я хорошо запомнил его формат.

— Значит, вы уверены, что Тамуся писала эту записку дома, когда вы ее видели в последний раз?

— Безусловно, — ответил Шарапов. — В этом можно не сомневаться. Именно потому она и перевернула записку.

К концу допроса старик разволновался и заплакал.

— Простите меня, товарищ следователь, — говорил он Плотникову, всхлипывая и сморкаясь, — но поймите: ведь я теперь один на белом свете. Один у меня был свет в окне — моя Тамуся… И вот теперь ничего не осталось. Холодная, одинокая, страшная старость… Старость, которую ничем не согреть…

Плотникову было от души его жаль. Иван Сергеевич очень изменился за эти дни. Он как-то сразу поник, осунулся и постарел. Его неизменно добродушное, приветливое лицо потеряло свою обычную жизнерадостность, глаза ввалились, щеки отекли. Во всем облике Ивана Сергеевича, в его потухшем взоре, в скорбных складках его рта, в частых слезах сквозило неподдельное большое горе.

И Плотникову было понятно, почему убитый горем старик с такой настойчивостью — добивался привлечения к ответственности учительницы Егоровой, которую он считал виновницей гибели Тамуси.

Он требовал ареста Егоровой, показательного суда над ней и строгого наказания.

— Это человек в футляре! — взволнованно говорил он Плотникову. — Это она, старая ведьма, довела Тамусю до петли! Она затравила ребенка! Весь город знает, что Тамуся была здоровой, жизнерадостной девочкой… Я требую суда! Я требую наказания!

— Ну, успокойтесь, Иван Сергеевич, — отвечал Плотников. — Поверьте мне, все будет объективно исследовано и проверено, все станет ясно.

И в самом деле, он добросовестно, с полной объективностью продолжал расследование этого дела, которое в его реестре значилось как «Дело № 187 по обвинению гр-ки Егоровой А. Н. в доведении до самоубийства пионерки Тамары Шараповой».

(обратно)

6. ПОХОРОНЫ

Похороны Тамуси состоялись через два дня после патологоанатомического вскрытия. За гробом на кладбище тли Иван Сергеевич и его друзья, школьные товарищи Тамуси и несколько педагогов. Пошел на похороны и Плотников.

На кладбище, возле могилы, перед тем как гроб опустили в землю, Иван Сергеевич не выдержал и зарыдал. Бросившись на маленький гробик, он судорожно вцепился в него руками. Кто-то из присутствующих с трудом оторвал старика от гроба и отвел его в сторону. Когда гроб уже был опущен в могилу, в кладбищенских воротах показалась Анастасия Никитична Егорова. Она опоздала на похороны и торопилась, чтобы успеть проститься с Тамусей. Старуха уже знала о том, что Иван Сергеевич обвиняет ее в гибели своей внучки. Без конца припоминая подробности своего разговора с Тамусей, Анастасия Никитична никак не могла согласиться с тем, что это могло толкнуть девочку на самоубийство. Анастасия Никитична учительствовала сорок с лишним лет. Она отлично знала детскую душу и хорошо учила своих учеников. Тамуся была здоровой, жизнерадостной, немного ленивой, но безусловно способной девочкой. Выговор, сделанный ей учительницей, по мнению Анастасии Никитичны, никак не мог привести ее к самоубийству. Анастасия Никитична любила Тамусю, как и всех своих учеников. Узнав о ее похоронах, старушка решила проститься с Тамусей.

Запыхавшись от быстрой ходьбы, учительница подошла к могиле и остановилась неподалеку.

— Убийца!.. Вон отсюда!.. Как вы смели сюда прийти?! — истерически закричал Иван Сергеевич, увидев Егорову. — Это вы довели ее до — гроба. Бездушная тварь!..

Иван Сергеевич бросился к Егоровой, но его успели удержать. Учительница скорбно смотрела на старика. Потом она тихо, почти шепотом, произнесла:

— Вы ошибаетесь, Иван Сергеевич… Я не убийца… Я любила Тамусю и хотела ей только добра. Но я понимаю ваше горе и не обижаюсь на вас… Вам ведь еще тяжелее, чем мне…

Она повернулась к нему спиной и пошла с кладбища. С минуту после этого стояла тяжелая тишина. Понурив голову, беззвучно плакал Иван Сергеевич. Взрослые и дети, столпившиеся у могилы, старались не глядеть друг Другу в глаза. Потом комья земли полетели в могилу, с мягким стуком ударяясь о крышку гроба.

Плотников стоял в стороне. Ему было не по себе. Интуиция следователя подсказывала ему, что Егорова не виновна. Внутренне он был убежден в этом. Смутно догадываясь, что какие-то совсем иные, пока еще неизвестные причины привели девочку к гибели, Плотников вместе с тем был бессилен это доказать. Формально, с точки зрения всех обстоятельств дела, Анастасия Никитична была причастна к самоубийству Тамуси. С другой стороны, положение Плотникова было крайне щекотливо: он и сам опасался, что его отношение к Шуре невольно влияет на его суждение и выводы.

«Я должен быть объективен, я должен забыть все то хорошее, что мне известно о ее матери», — думал Плотников и незаметно для самого себя как раз и терял эту объективность, настраиваясь против Егоровой. Каждый раз, когда ему в голову приходил довод в пользу Анастасии Никитичны, он придирчиво спрашивал самого себя: «А не потому ли я так думаю, что речь идет о Шуриной матери?»

И вот теперь Плотников оказался свидетелем тяжелой сцены, которая разыгралась у свежей могилы. Он жалел Анастасию Никитичну, но понимал и душевное состояние старика.

Когда над могилой вырос свежий холмик, все стали расходиться.

Кладбище опустело. Плотников присел рядом на пень и закурил. Белые кладбищенские березы тихо шумели над ним. Плотников думал все о том же — о смерти Тамуси, о горе ее деда, об Анастасии Никитичне и о Шуре, которую он не видел уже несколько дней, о войне, которая разгорается все шире. Он объяснил девушке, что до окончания следствия им неудобно встречаться, и Шура — согласилась, с ним. Она ни словом не обмолвилась в защиту своей матери, и Плотников вспоминал теперь об этом с гордостью.

Легкий кашель привлек внимание Плотникова. Он обернулся и увидел старика Шарапова, который тоже остался на кладбище. Иван Сергеевич не видел Плотникова, сидевшего за деревьями. И странно — лицо старика показалось вдруг Плотникову почти спокойным. Иван Сергеевич деловито высморкался, неторопливо размял папиросу, спокойно закурил и затянулся.

Плотникова поразило это удивительное спокойствие старика, который всего несколько минут тому назад весь сотрясался от рыданий, едва держался на ногах и был почти невменяем.

Вернувшись с кладбища домой, Плотников продолжал размышлять об этой разительной перемене в облике Шарапова, и какие-то туманные сомнения возникли у него с новой силой.

Графическая экспертиза установила, что предсмертная записка Тамуси была написана ее рукой. С этой стороны записка не вызывала никаких сомнений. Но кое-что все же казалось в ней Плотникову подозрительным. Плотников не имел еще достаточного следственного опыта, но зато был хорошо подготовлен теоретически. Понимая значение криминалистического опыта в своей работе, Плотников пытался возместить недостаток его, усердно изучая пособия по криминалистике, воспоминания опытных следователей и записки криминалистов. Он понимал, что искусство следователя заключается в умении заметить каждую мелочь, запомнить все детали и, сопоставляя их друг с другом, логически правильно истолковать.

Записка Тамуси была без ее подписи. Известно, что девочки Тамусиного возраста если и решаются в силу каких-то исключительных обстоятельств на самоубийство, то стараются обставить его возможно торжественнее.

«Допустим, — думал Плотников, — что Тамуся и в самом деле решила покончить с собой. Разве она не захотела бы прямо упрекнуть в прощальной записке обидчицу, доведшую ее до самоубийства, и разве, написав об этом, не подписала бы эту записку? Ну конечно, психология девочки ее возраста с повышенной впечатлительностью и некоторой обостренностью рефлексов, хотя бы в силу приближения переходного возраста, должна была продиктовать ей такое письмо. А между тем в записке Тамуси не только нет ее подписи, но даже последняя фраза в ней не закончена, а самый текст в записке залит чернилами…»

В результате этих размышлений Плотников пришел к выводу, что нужно проверить, когда и где именно эта записка была написана и почему она не была закончена.

По показаниям одноклассников Тамуси он точно установил все подробности происшедшего инцидента. Дети припомнили, что по окончании экзамена Тамуся осталась в классе. Тогда Плотников исследовал ее парту и обнаружил, что она сравнительно недавно была залита красными чернилами. Между тем во всех чернильницах в этом классе были налиты фиолетовые чернила. Плотников обратился к школьному сторожу, и тот рассказал ему, как Тамуся попросила красных чернил для какого-то важного письма, как она нечаянно залила парту и письмо этими чернилами и ушла после этого домой.

Убедившись таким образом, что записку свою Тамуся написала днем, за много часов до самоубийства, Плотников решил окончательно проверить этот факт и с этой целью без предупреждения зашел вечером к Ивану Сергеевичу.

— Извините меня, — сказал он старику, отворившему ему дверь, — но мне нужно еще раз осмотреть комнату, в которой произошло несчастье.

— Пожалуйста, — коротко и сухо произнес Иван Сергеевич и проводил Плотникова в комнату Тамуси.

Это была самая обычная провинциальная комната с небольшим рабочим столом, кроватью и шкафом, в котором еще висели платья Тамуси.

Плотников обнаружил, что в чернильнице, которая стояла на столе, были фиолетовые чернила.

— А нет ли у вас в доме красных чернил? — как бы невзначай спросил он Ивана Сергеевича.

— Нет, красных нет, — ответил старик и пытливо взглянул на Плотникова. — А вам, собственно, для чего?

— Дело в том, — ответил Плотников, — что, по вашему утверждению, Тамуся писала свою записку в этой комнате, перед тем как покончить с собой. Между тем записка написана красными чернилами.

Старик еще раз взглянул на Плотникова и, подумав, сказал:

— Да, пожалуй вы правы. Я не заметил в волнении, что записка написана красными чернилами… Значит, я ошибся. Вероятно, Тамуся писала эту записку в другом месте… Впрочем, какое это имеет значение?

Плотников не ответил на этот вопрос. Но он отлично понимал, какое это имеет значение. Было психологически невероятно, чтобы девочка, написавшая записку днем, то есть несколькими часами раньше самоубийства, за это время не успокоилась и не пришла в себя. Кроме того, открытие следователя опровергало первоначальные показания Шарапова об обстоятельствах, непосредственно предшествовавших самоубийству Тамуси.

Но Плотников ничего не сказал старику. Попрощавшись с ним, он пошел к себе на работу.

— Ну, как дела? — спросил его Волков, тоже сидевший в прокуратуре. — Когда ты кончишь дело о самоубийстве?

Плотников сел против Игната Парфентьевича и подробно рассказал ему о возникших у него сомнениях, о сцене на кладбище, о чернилах, о записке, — одним словам, обо всем.

Волков внимательно выслушал следователя и после небольшой паузы сказал:

— Что ж, твои сомнения законны и логичны. Но что отсюда следует? Какова твоя версия?

— У меня еще нет определенной версии, — ответил Плотников, — я ничего пока не могу утверждать. Но я считаю необходимым, чтобы труп Тамуси был эксгумирован и подвергнут повторному судебномедицинскому вскрытию и чтобы вскрытие это производил специалист, опытный судебномедицинский эксперт.

— В городе нет такого специалиста, — сказал Волков.

— Знаю. Надо вызвать из области, — ответил Плотников.

Прокурор долго молчал, как бы взвешивая еще раз все доводы следователя, а затем коротко сказал:

— Согласен. Давай телеграмму.

(обратно)

7. НОЧНОЙ РАЗГОВОР

Через несколько дней из области приехал судебномедицинский эксперт. Чтобы избежать кривотолков, Волков и Плотников решили произвести эксгумацию трупа ночью. Было уже около трех часов ночи, когда они пришли на кладбище.

Плотников разыскал могилу Тамуси, и ее начали раскапывать. Эксперт готовил к вскрытию инструменты. Волков налаживал переносный электрический фонарь.

Наконец, заступ глухо стукнул о крышку гроба. Плотников спустился в разрытую могилу, обвязал гроб веревкой и крикнул, чтобы поднимали. При тусклом свете слабого электрического фонаря извлеченный из могилы гроб раскрыли и вынули из него труп девочки. Эксперт приступил к работе. Плотников огляделся вокруг со странным чувством. Ему еще ни разу не приходилось присутствовать при ночной эксгумации.

Светлый круг фонаря только подчеркивал глубокую темноту, в которую было погружено кладбище. В руках эксперта тускло поблескивал скальпель, которым он быстро и уверенно работал. Волков стоял в стороне, терпеливо ожидая конца вскрытия. Изредка он поворачивал фонарь, который держал в руках, и тогда луч света вырывал из темноты кладбищенские березы и могильные кресты. Было очень тихо, но и самая тишина эта была какая-то тревожная, настороженная, какая бывает только ночью, на кладбище.

— Нашел! — воскликнул вдруг эксперт, и Плотников, а за ним и Волков бросились к нему. — Все теперь ясно…

И эксперт начал показывать и объяснять. Горловые хрящи девочки были сломаны. Это был тот хорошо известный криминалистам типичный перелом, который происходит, когда жертву душат за горло руками. Странгуляционная же борозда на шее Тамуси была выражена очень слабо.

— Ясно, — заключил эксперт, — что девочку сначала душили руками и только потом, когда она уже потеряла сознание, на нее накинули петлю, чтобы инсценировать самоубийство. Случай очень интересный. Убийство путем насильственной асфиксии с последующим инсценированием самоубийства. Аналогичный факт описан у Крюкова…

Уже на рассвете, когда все формальности были закончены и эксперт подписал протокол эксгумации и свое категорическое заключение, Плотников получил санкцию прокурора на производство обыска в квартире Ивана Сергеевича Шарапова. Написав постановление, Плотников взял с собой двух милиционеров и направился к старику. Около семи часов утра он подошел к домику Шарапова. На стук минут через пять вышел заспанный Иван Сергеевич. Увидев Плотникова и милиционеров, он слегка побледнел.

— Что такое? — спросил он. — Что случилось?

— Ничего не случилось, — ответил Плотников. — Но мне нужно произвести у вас обыск. Вот постановление и санкция районного прокурора.

Обыск уже подходил к концу, но поиски были безрезультатны. Не было найдено решительно ничего такого, что могло бы представлять интерес для дела, что проливало бы хоть немного света на причины гибели Тамуси. Иван Сергеевич молча, злыми глазами наблюдал за тем, как Плотников перелистывал книги, знакомился с документами и старыми фотографиями, рылся в древних сундуках.

Комната Тамуси и смежная с нею столовая были уже обысканы, и сейчас обследовалась личная комната Ивана Сергеевича, в которой стояли его кровать, шкаф с книгами и рабочий стол.

Время от времени Плотников задавал Ивану Сергеевичу вопросы, относящиеся к вещам, обращавшим на себя его внимание. Иван Сергеевич отвечал на эти вопросы коротко и односложно, подчеркивая этим свое возмущение обыском. Однако при этом он был абсолютно спокоен, как человек, уверенный в том, что ему решительно нечего бояться. И только один раз Плотников уловил искру, мелькнувшую в его глазах. Это случилось в ту минуту, когда следователь обнаружил среди кипы старых открыток вид города Брауншвейга.

— Вам приходилось бывать в Брауншвейге? — спросил Плотников.

— Нет, я не бывал за границей, — ответил Иван Сергеевич и тут же добавил: — У меня есть виды и многих других городов: Парижа, Венеции, Рима…

И в самом деле, среди открыток были виды всех этих городов.

В сундуке среди старых документов и журналов Плотников обнаружил вырезанные из «Нивы»фотографии первого русского многомоторного самолета «Илья Муромец».

— Вы, я вижу, интересовались авиацией? — спросил Плотников.

— Интересовался, — ответил Иван Сергеевич. — В то время все ею интересовались. Впрочем, вы, вероятно, этого не помните.

Наконец, обыск закончился. Плотников присел к рабочему столу Ивана Сергеевича, чтобы написать протокол. Стол был завален гербариями, банками и какими-то жучками, старыми конденсаторными лампами, маленькими аккумуляторами, предохранителями и всякой другой радиорухлядью.

— Вы радиолюбитель? — спросил Плотников.

— До войны увлекался. Потом пришлось сдать приемник, — все в том же подчеркнуто сухом и лаконичном тоне ответил Иван Сергеевич.

Сев к столу, Плотников чуть подвинул его, чтобы было удобнее, и заметил, что стол, сдвинувшись одной стороной, остался неподвижен с другой. Сделав вид, что он не обратил на это внимания, Плотников попробовал его сдвинуть. Но левая ножка стола была словно прикреплена к одной точке. Тогда он уже с силою начал двигать стол. Выяснилось, что его левая передняя ножка действительно прикреплена к полу. Плотников приподнял стол и увидел, что через эту ножку под пол пропущен какой-то провод. Иван Сергеевич молча сидел в стороне.

— Что это за провод? — опросил его Плотников.

— От старого приемника. Заземление, — ответил старик.

Ответ был правдоподобен. Тем не менее Плотников поднял половицу, следуя за проводом. Раскапывая землю, Плотников все больше обнажал провод и, наконец, обнаружил какой-то сколоченный из досок ящик. Иван Сергеевич продолжал хранить угрюмое молчание.

Достав топор, Плотников оторвал доски от ящика и увидел довольно большой, поблескивающий никелем и эбонитом радиопередатчик фирмы «Телефункен»…

(обратно)

8. ЭКСКУРСИЯ В ПРОШЛОЕ

Иван Сергеевич сидит перед столом следователя, прямо против него, и не спеша затягивается дымом предложенной ему папиросы, стараясь спокойно отвечать на вопросы. Иногда он делано смеется, но смех этот горек: старый рот неохотно раздвигается в кривой усмешке, а в глубине зрачков притаился плохо запрятанный ужас, страх перед неизбежным наказанием, досада на свое поражение и — удивительная вещь! — искра надежды. Да, надежды, потому что обвиняемый не перестает надеяться даже тогда, когда его планы потерпели полное крушение и рассудок ясно говорит ему, что расплата неизбежна.

Шарапов был слишком умен для того, чтобы после обыска продолжать сопротивление. Он не находил уже в этом смысла и не чувствовал той фанатической одержимости, благодаря которой иногда обвиняемый, вопреки фактам и доказательствам, вопреки собственной выгоде и расчету на «чистосердечное признание», вопреки всему, коротко говорит «нет», не желая назвать ни одного факта, ни одного имени, ни одного адреса, хотя отлично понимает, что ему не верят и что в его виновности сомнений нет.

Шарапов сразу стал рассказывать все. Он рассказал о выпускном бале брауншвейгской офицерской школы, о том, как вновь произведенный офицер императорской армии Ганс Шпейер уехал, не простившись ни с кем, в маленький городок на Рейне, где еще два года проходил обучение в секретной школе германской разведывательной службы; в этой школе он тренировал свою память, изучал чертежное дело и фотографию, зубрил шифровальные коды, совершенствовался в русском языке и дополнительно ко всему этому овладел профессией землемера.

И вот в августе 1913 года в Гатчинской земской управе появился новый молодой землемер Иван Сергеевич Шарапов. Появился он неожиданно, с назначением из Петербурга, прямо из министерства земледелия, и в управе поговаривали, что новый землемер — лицо влиятельное, с весьма значительными связями. Несмотря на это, он расположил к себе всех своей скромностью, редкостной исполнительностью и примерным образом жизни. Был он очень общителен и отменно воспитан, почтительно относился к старшим, охотно угощал сослуживцев, прекрасно играл в преферанс, умел делать комплименты дамам и весело ухаживать за барышнями. Добавьте к этому приятную наружность, точность и аккуратность, поразительную в этом возрасте солидность — и вы поймете, почему очень скоро после своего появления в Гатчине Иван Сергеевич стал считаться душою общества и завидным женихом.

И в самом деле, через каких-нибудь пять месяцев Иван Сергеевич сделал предложение очень милой барышне, Маше Онисимовой, дочери гатчинского полицмейстера, получил согласие ее и родителей и вступил в законный брак.

После свадьбы он отлично зажил с молодой женой в небольшом домике у парка, полученном в приданое. Он завел широкие знакомства в среде местных чиновников и офицеров гатчинской военной воздухоплавательной школы. На вечеринках, которые очень любили и отлично, умели устраивать Иван Сергеевич и его молоденькая хорошенькая супруга, было неизменно уютно и весело; молодежь любила у них собираться, выпивать по маленькой, заложить польский банчок, петь хором под гитару: «Ах, зачем эта ночь так была хороша…», танцевать только входившее тогда в моду «танго смерти», декламировать Бальмонта:

«Заводь спит, молчит вода зеркальная.
Только там, где дремлют камыши,
Чья-то песня слышится печальная,
Как последний крик души…»
Любили также шумной компанией выезжать в окрестности Гатчины на пикники.

Иван Сергеевич импонировал и своей образованностью; он был аккуратным подписчиком «Нивы» со всеми ее приложениями, отличался любознательностью и проявлял, между прочим, большой интерес к воздухоплаванию и авиации — к «аппаратам тяжелее воздуха», как тогда было принято называть самолеты. В те времена увлечение авиацией было широко распространено в России. Со страниц газет не сходили портреты одного из первых русских авиаторов — Сергея Уточкина, лихого одессита, разъезжавшего по стране и показывавшего публике опытные полеты. Гатчинская воздухоплавательная школа являлась центром тогдашней авиационной жизни. В ней обучался знаменитый Петр Николаевич Нестеров, летчик, впервые сделавший «мертвую петлю» и впоследствии геройски погибший на фронте. В мастерских школы секретно строился опытный экземпляр первого в мире многомоторного самолета «Илья Муромец».

«Илья Муромец» чрезвычайно интересовал немецкую разведку. В самом деле, самолет этот был по тем временам огромным событием. В Европе досадовали, что именно русские первыми дерзают строить многомоторный самолет. В Германии предвидели, что в будущей войне, которую тайно подготовлял Берлин, эта машина сыграет немалую роль.

Ганс Шпейер понимал всю серьезность полученного им задания. Он завел дружбу со многими офицерами гатчинской школы и часто встречался с ними. Ему удалось точно выяснить, что «Илья Муромец» строится в мастерских школы. Но проникнуть в эти мастерские, а главное — добыть чертежи и расчеты самолета оказалось делом очень трудным.

В Берлине нервничали и поторапливали «землемера». Все возможные способы получения чертежей самолета были исчерпаны и не дали должных результатов. Даже в военном министерстве не знали толком, что же будет представлять собой этот загадочный самолет.

Наступило лето 1914 года, последнее мирное лето. Переполненные поезда привозили по воскресеньям из столицы нарядную публику. В парке щебетали птицы и барышни. Военный оркестр без отдыха исполнял томные вальсы и тягучие танго. Роскошные дамы в огромных шляпах с перьями, похожих на вороньи гнезда, тонкие, бледные петербургские аристократы, щеголеватые студенты, элегантные купчики в блестящих котелках или соломенных канотье, вертлявые столичные модистки, дорогие кокотки и «звезды» из столичных кафешантанов, надменные гвардейские офицеры в мундирах с иголочки и лакированных сапогах, картавящие штатские пшюты и перезрелые гимназисты гуляли стаями по аллеям парка, любовались мотоциклетными гонками, толпились в гатчинских кафе и кондитерских, флиртовали, сплетничали и вообще развлекались как могли.

В Берлине кайзер Вильгельм нетерпеливо пощипывал усы, рассматривая последние варианты планов генерального штаба. Германская разведка лихорадочно подводила итоги полученных донесений. Генералы тайно примеряли походные мундиры. Под видом летних маневров немцы проводили мобилизацию и поспешно сколачивали новые дивизии. Лето стремительно катилось к июлю, к военной катастрофе. А молодой «землемер» так и не мог получить чертежей и расчетов «Ильи Муромца».


— Как же вы объясняли свою бездеятельность начальству? — спросил Плотников, с интересом слушавший подробный рассказ Шарапова.

— Каждую неделю, гражданин следователь, — ответил Шарапов, — повторяю, каждую неделю я докладывал немецкой резидентуре в Петербурге о тщетности своих усилий. Нужно сказать, что мое начальство понимало трудность задания. Ведь чертежи самолетов и до меня старались получить, но не сумели.

— Я знаю, — сказал Плотников.

— Когда началась война, производство самолетов было передано Русско-балтийскому заводу. «Ильи Муромцы» были все же построены и пущены в дело. На фронте они произвели фурор.

— Все это известно, — перебил его Плотников, — вы рассказывайте о себе. Что вы делали дальше?

Иван Сергеевич начал опять рассказывать. Он рассказал, как переехал после войны в Петроград, где устроился работать на Русско-балтийском заводе. Ему удалось получить там данные о количестве пущенных в производство самолетов и некоторых других видов вооружения. Его деятельность была одобрена. Несколько позже он выехал в одну из западных губерний, где передал ряд шпионско-диверсионных заданий немецкой агентуре, насажденной в этих районах под видом колонистов, мельников, хуторян, аптекарей, владельцев небольших пивоваренных заводов, колбасных и т. п.

— Надо сказать, — продолжал Иван Сергеевич, — что в царской России была огромная сеть германской разведки. Не было буквально ни одного города, ни одного уезда, где бы под той или иной личиной, под тем или иным прикрытием не жил немецкий агент. И вот мне был выделен целый район, в котором я встречался с нашей агентурой, передавая ей задания. Так пролетели три года, и пришла революция. Был заключен Брестский мир. Мое начальство внезапно исчезло из Петрограда. Я растерялся и выжидал, не имея определенных инструкций. Так продолжалось до осени тысяча девятьсот восемнадцатого года. Однажды — это было в ноябре — в дверь моей квартиры постучались поздно ночью. Я уже спал. Жена открыла посетителю двери и разбудила меня. Я вышел в переднюю и увидел… господина Бринкера, моего «крестного папашу». Мы прошли с ним в отдельную комнату. Он поздравил меня с первым Железным крестом и капитанским званием. «Сейчас смутное время, — сказал он. — Германия проиграла войну. Но придет день, и она возьмет реванш. Немецкая разведка на время сворачивается, но отнюдь не перестает жить. Будем ждать». Бринкер добавил, что Германия не успокоится, пока не возьмет реванша, и что к этому реваншу надо уже теперь готовиться. Надо заранее насаждать агентуру германской разведки, создавая «опорные точки» для будущей войны. И он предложил мне «законсервироваться» — уехать в какой-нибудь небольшой городишко, не слишком далеко от границы, мирно жить и тихо работать, врасти в быт этого городка и… ждать указаний. Вот и все. Я приехал в Зареченск и с тех пор живу здесь. Жена вскоре скончалась от тифа. Я остался один с дочерью, Я вырастил дочь, рано выдал ее замуж, но неудачно. Она скоро умерла, оставив мне Тамусю, и, поверьте, я любил девочку, И если бы не эта страшная ночь…

— Почему вы убили Тамусю? — спросил Плотников.

— Это случилось внезапно для меня самого. Поздно ночью я пришел домой из клуба. Тамуся спала одетая. Я прочел ее письмо, которое лежало на столе. Потом я прошел к себе в комнату и начал работать с передатчиком. Дело в том, что за последний месяц у меня скопился материал для передачи.

— Но вы забыли рассказать, как и когда вы получили этот передатчик, — напомнил Плотников.

— Вы правы. Я немного рассеян, — ответил старик. — Это случилось в тысяча девятьсот тридцать седьмом году. Однажды ко мне приехал человек из Смоленска, которого я совершенно не знал. Он объявил мне, что период консервации кончился и что обо мне помнят. Он передал мне приказ Берлина приступить к работе и вручил передатчик. Он же научил меня, как с ним работать. До сих пор мои функции заключались в том, чтобы передавать по радио получаемые от нескольких точек данные в определенные дни. Передача производилась шифром, по короткой волне. С этого и началась моя новая работа. И вот в эту ночь, передавая очередные сведения, я увлекся… Может быть, это произошло из-за усталости. Незаметно для самого себя я стал вслух произносить то, что выстукивал ключом. Вдруг я услыхал детский крик: «Дедушка, что ты делаешь?» Обернувшись, я увидел Тамусю. Она стояла на пороге моей комнаты. Я страшно испугался и, не отдавая себе отчета в происходящем, бросился на нее. Потом вдруг вспомнил об этой записке и решил инсценировать самоубийство. Остальное вы знаете…

Иван Сергеевич замолчал и тупо уставился в угол комнаты. Руки его чуть заметно подрагивали. На виске набухла и трепетно пульсировала старческая фиолетовая жилка. Под глазами отчетливо обозначились набрякшие мешки. Он тяжело дышал. Плотников наблюдал за ним. Некоторое время они молчали, а затем Иван Сергеевич тихо сказал:

— Вот, собственно, и все. Я сам не знаю, для чего я опять взялся за это. Молодость давно прошла, а вместе с нею ушел в вечность и Ганс Шпейер. Эти тридцать лет не прошли даром, гражданин следователь! Вы поймите, русским я был больше времени, чем немцем. Я забыл Германию, я не помню, какая она, иногда мне кажется, что я никогда в ней и не был, что все это сон, чепуха, вымысел… Одним словом, верьте мне, я не могу логически объяснить случившееся. Я уже стар. Впереди у меня нет ничего, кроме могилы. Не думайте, что я хочу вас разжалобить. Это все — правда. Боже мой, как бессмысленно и нелепо прожита жизнь! Я выкурил ее, как дешевую папиросу, и теперь от нее не осталось ничего, даже дыма…

Шарапов опустил голову на стол и заплакал бессильными, старческими слезами.

— Теперь уже поздно плакать, — произнес Плотников, — теперь надо отвечать.

— Я знаю, — сказал Шарапов.

— У вас были в течение этого года люди оттуда? — спросил Плотников.

— Нет, — ответил старик, — не были. Но я не хочу вас обманывать и потому должен сказать, что с неделю тому назад я получил открытку, в которой какой-то племянник Миша извещал меня о своем скором посещении. Я понял, что ко мне приедет немецкий агент. По имеющемуся в открытке обратному адресу я ответил, что буду рад видеть дорогого племянника. Черт бы их всех побрал — этих «крестных отцов» и неожиданных «племянников»!

Плотников задумался. По всей видимости, старик рассказывал правду и выложил все, что знал. Будучи разоблачен, он уже не представлял особого интереса. Но имело смысл заполучить его «племянника». Во всяком случае, об этих новых обстоятельствах надо было, немедленно доложить.

Плотников написал протокол показаний Шарапова и дал его на подпись старику. Тот долго читал протокол и со старческой аккуратностью подписывал страницу за страницей. Наконец, дойдя до заключительной фразы: «Записано с моих слов верно и мною прочитано», он расписался в последний раз.

— На сегодня хватит, — коротко сказал Плотников и, вызвав конвоира, отправил старика в тюрьму.

(обратно)

9. «ПЛЕМЯННИК МИША»

Органы, которым следователь Плотников сообщил о показаниях Шарапова — Шпейера, естественно, заинтересовались «племянником Мишей». Среди переписки старика была действительно обнаружена открытка, в которой «племянник» уведомлял «дядюшку» о своем предполагаемом приезде.

Эта открытка, как показывал почтовый штемпель, была отправлена из Москвы за несколько дней до ареста Шарапова.

После того как были обсуждены все возможные способы заполучить «племянника», решили, что лучше всего поджидать его в доме Шарапова. И вот в домике этом, на тихой боковой уличке, спокойно поселился какой-то пожилой человек, одного возраста с Иваном Сергеевичем и даже имеющий с ним некоторое внешнее сходство. Новый обитатель дома мирно возился в своем огородике, мало показывался, не заводил знакомств с соседями и вообще ничем не возбуждал любопытства. Он так же, как и Шарапов, немного сутулился, был по-стариковски добродушен, домовит, аккуратен и немногословен. Одежда его была тоже соответствующей: он носил старый мешковатый костюм или холщовую толстовку и в жаркие дни пользовался соломенной каской с двумя козырьками, которые в провинции именовались обычно «здравствуй-прощай».

Одним словом, ни в облике, ни в манерах, ни в поведении этого пожилого спокойного человека не было ничего такого, что выдавало бы советского разведчика с огромным опытом, и большой школой, человека, за плечами которого были царская каторга, партийное подполье, два побега из деникинской контрразведки и многие годы героической чекистской работы.

Человека этого звали Сергеем Михайловичем. Фамилия его была Амосов. Впрочем, с того момента как Амосов поселился в маленьком домике Ивана Сергеевича, он стал называться Иваном Сергеевичем.

О характере человека можно судить по его вещам, так же как о вещах — по характеру их владельца. В подборе вещей, в обращении с ними всегда сказывается человек, его вкус, его привычки, его склонности и слабости. Но и вещи, окружающие человека, в свою очередь, влияют на его характер.

Поселившись в доме Ивана Сергеевича, Амосов присматривался к этому дому и к находившимся в нем вещам с настойчивым любопытством исследователя и с бдительностью человека, который не даст себя обмануть ни вещам, ни людям. Ивана Сергеевича Амосов видел в кабинете Плотникова несколько раз. Он запомнил походку Шарапова, его манеру разговаривать, его лицо. Здесь, в доме Ивана Сергеевича, Амосов пытливо изучал его вещи, его книги, его почерк, его фотографии. Все это делалось потому, что Амосову впредь предстояло играть роль Ивана Сергеевича, действовать в качестве Ивана Сергеевича, казаться Иваном Сергеевичем. И Амосов, как говорят актеры, «входил в образ» того человека, которого он должен был изображать. Из показаний Шарапова ему было известно, что немцы с 1918 года не посещали Шарапова, не имели его фотографий и, следовательно, не представляли себе его теперешнего внешнего облика. Так же как и Плотников, Амосов верил показаниям Шарапова. И теперь он с нетерпением ожидал приезда «племянника».

Прошло уже больше месяца, а «племянник» все не появлялся. Наконец, однажды в поздний час, почти на исходе ночи, осторожный стук в окно разбудил Амосова. Прислушавшись, он убедился, что и в самом деле кто-то очень тихо, но настойчиво стучал в стекло. Амосов быстро оделся и, не зажигая света, прильнул к оконному стеклу. Перед окном в серых сумерках уходящей ночи он разглядел смутные контуры высокой мужской фигуры. Амосов открыл форточку и спросил:

— Кто там?

— Это я, дядя, — ответил шепотом неизвестный.

— Миша! — воскликнул Амосов и, выбежав в сени, быстро отворил дверь.

Мужчина, оглянувшись, подбежал к нему, и Амосов протянул ему руку. Они с любопытством разглядывали друг друга, насколько это было — возможно в полумраке. Потом Амосов проводил своего гостя в комнату и зажег керосиновую лампу. Перед ним стоял высокий, тонкий человек, с длинным, вытянутым лицом. Его глаза смотрели внимательно и пытливо. Он был одет в форму железнодорожника.

— Ну, как ты, Миша, доехал? — очень спокойно и совершенно серьезно спросил Амосов.

— Ничего, — коротко ответил «племянник», одобрительно улыбнувшись серьезному тону старика. — Прилично. Как вы, дядюшка, живете? Давненько я вас не видал.

— Может быть, ты закусишь с дороги? — спросил Амосов.

— С наслаждением, — ответил «племянник». — Признаться, я здорово проголодался. Нет, дядюшка, вы просто прелесть!..

Амосов достал из буфета хлеб, колбасу, масло. Потом он зажег примус и поставил чайник. Гость молча курил. Время от времени они встречались взглядом и почти нежно улыбались друг другу.

— Вы живете один, дядя? — спросил гость.

— Один, — ответил Амосов и, подумав, повторил: — живу один.

Потом «племянник» стал закусывать. Ел он быстро и жадно. Амосов любезно пододвигал к нему тарелки с едой.

Наконец, гость насытился и снова закурил. Отхлебнув из стакана горячего чая, он внимательно посмотрел на Амосова и спокойно сказал:

— Итак, перейдем к делу. Я приехал к вам с очень серьезным поручением от нашего общего начальства. Мне приказано передать вам, Иван Сергеевич, что положение, создавшееся на этом участке фронта, диктует необходимость ряда срочных мероприятий. Согласно вашим же собственным донесениям, в районе Зареченска дислоцированы крупные советские резервы. Судя по некоторым данным, в ближайшие дни русские попытаются перебросить эти резервы в район военных действий. Задача заключается в том, чтобы…

(обратно)

10. КОНКРЕТНО ЕЗАДАНИЕ

Пока «племянник» излагал цель своего приезда и конкретное задание, которое ему поручено было передать Ивану Сергеевичу, Амосов с интересом разглядывал своего гостя, не переставая в то же время внимательно слушать его.

«Племянник», по-видимому, был из прибалтийских немцев. Однако он отлично, без всякого акцента говорил по-русски, и только его длинное остзейское лицо, чрезмерно тонкие губы и какая-то особая бесцветность тусклых глаз, называющихся у немцев голубыми, выдавали наблюдательному Амосову его происхождение. Свою мысль «племянник» излагал четко, без лишних слов, с какой-то особой, тоже чисто немецкой аккуратностью. На вид ему было лет тридцать пять, не больше.

Задание касалось нескольких эшелонов с боеприпасами, ожидавших в районе Зареченска указаний о дальнейшем маршруте. Эти боеприпасы немцы решили ликвидировать. План их имел своей целью, с одной стороны, оставить весь этот район фронта без боеприпасов, а с другой — вызвать панику в Зареченском районе, который уже стал прифронтовым.

— Мне поручено передать вам, — сказал «племянник», — что задание должно быть выполнено в самом срочном порядке. Стратегическая обстановка на данном участке фронта такова, что недели через две Зареченск будет уже в наших руках. Наступление идет в отличном темпе. И ваша задача — ускорить события.

— Где именно находятся эшелоны? — спросил Амосов.

— Точно мы этого не знаем. Достоверно установлено только, что они в районе Зареченска. По-видимому, они стоят на одном из ближних разъездов или полустанков. Вряд ли боеприпасы сконцентрированы в самом городе. Я постараюсь облегчить вашу задачу. Именно потому я и явился к вам в роли железнодорожника. У меня, помимо формы, отличные документы. Вот посмотрите…

Амосов ознакомился с документами «племянника». В них было указано, что инженер службы тяги Н-ской железной дороги Михаил Петрович Скорняков командируется в прифронтовые районы Н-ской области для инспектирования паровозного парка. Документы действительно были отлично сделаны и имели безупречный — вид.

— А как с техникой? — спросил Амосов.

— При мне несколько килограммов тола, — ответил «племянник». — На первое время этого более чем достаточно. Но дело не в этом. Имеются ли у вас надежные люди?

— Вам должно быть известно, — ответил Амосов, — что я не имел права ни с кем вступать в контакт. Я был законсервирован и все эти годы работал один, и то лишь по связи.

— Знаю. Однако, прожив в этой дыре столько лет, вы, конечно, завели прочные знакомства, изучили людей, присмотрелись к ним?

— Людей я знаю, но никого твердо рекомендовать не могу. Впрочем, надо подумать. Я не был подготовлен к такому делу.

На этом первый разговор окончился. Амосов предложил своему гостю отдохнуть, и тот с радостью принял это предложение. Устроив «племянника» в спальне и убедившись, что он заснул, Амосов вышел во двор и принялся обдумывать создавшееся положение. Сразу арестовать «племянника» не имело смысла. Он, вероятно, еще не все рассказал: не было выяснено, имеет ли он в Зареченске еще какие-нибудь явки, кроме Шарапова. Судя по внешности и манерам этого человека, он был далеко не рядовым шпионом. Приехал он из Москвы, где, по его словам, он жил много лет. Следовательно, он в Москве должен был иметь связи и корни, которые необходимо было выяснить. При этих условиях имело смысл продолжать игру.

Опасность таилась в данном случае в том, что «племянник» мог случайно узнать от кого-либо из зареченцев, что принял его вовсе не Иван Сергеевич Шарапов.

Тщательно обдумав всевозможные варианты и взвесив могущие встретиться осложнения, Амосов решил продолжать игру, приняв все меры к тому, чтобы никакая случайность его не выдала.

«Племянник» проснулся в полдень. Амосов предложил ему закусить еще раз. За столом оба выпили и снова разговорились.

Гость, по-видимому, ни в чем не сомневался. Амосов ловко вставлял в разговор воспоминания о брауншвейгской школе, пароли прошлых лет, позывные передатчика — одним словом, все то, что было ему известно из показаний Шарапова.

— Вы прошли хорошую школу, — произнес «племянник», — надо сказать, что старые кадры немецкой разведки были отлично подготовлены. В этом смысле наше поколение может вам только позавидовать.

— Ваша работа — лучшая школа, — возразил Амосов. — Ну что толку было получать специальное образование? Я сидел в провинции много лет, в сущности ничего не сделал, постарел и многое уже позабыл. Ведь я даже старался не разговаривать по-немецки.

«Племянник» улыбнулся и тут же заговорил по-немецки. Амосов, хорошо владевший этим языком, по-немецки же ему ответил. После нескольких фраз «племянник» оказал, что Иван Сергеевич скромничает, так как отлично владеет родным языком.

— А мне казалось, что я утратил немецкое произношение, — сказал Амосов. — Приятно, что это не так. По-видимому, муттершпрахе не забывается. Впрочем, я всегда старался думать по-немецки. А вот вы владеете русским языком, как — родным.

— Это не удивительно, — сказал «племянник», — я все последние годы прожил в Риге. А там русский язык и до советизации Латвии был в обиходе. Кроме того, я в свое время учился в русской школе. Однако, Иван Сергеевич, хорошо бы поразмять ноги. Далеко ли отсюда вокзал?

— В двух километрах, — ответил Амосов, — Кстати, вы посмотрите город. Пойдемте, я вас провожу.

Они вышли на улицу. Стоял жаркий сентябрьский день. На дворе почти никого не было.

— Здесь довольно пустынно, — произнес «племянник». — Что, так всегда?

— Провинция, — ответил Амосов. — А кроме того, в это время дня гуляющих нет, Да и живу я почти на окраине. Вот в центре города будет поживей. Нам как раз нужно пройти по центральной улице.

На центральной улице было действительно гораздо оживленнее. С вокзала тянулась длинная колонна военных грузовиков, по-видимому только что сошедших с железнодорожных платформ. «Племянник» внимательно разглядывал машины, нагруженные, доверху какими-то ящиками.

— Мы удачно вышли, Иван Сергеевич, — сказал он. — Как видите, прибыла большая партия боеприпасов. Пройдемте на вокзал и постараемся выяснить, откуда прибыл эшелон. Кстати, хорошо бы узнать, куда направляются эти грузовики. Вы не в курсе дела?

— Нет, — ответил Амосов. — Знаю только, что отсюда дорога на Ольховский большак. Но там, по-моему, нет никаких складов.

Когда они пришли на вокзал, там еще продолжалась разгрузка прибывшего эшелона. С длинных товарных платформ осторожно сползали по подставленным доскам тяжелые грузовики.

Эшелон был большой, в сто платформ. «Племянник» обошел весь состав, а затем вызвал старшего кондуктора эшелона. Когда тот подошел, «племянник» предъявил ему документы.

— Как работали стоп-тормоза? — деловито спросил он. — На подъемах тяга не подводила?

— Нормально шли, — коротко ответил кондуктор.

— По пути меняли паровоз?

— Нет, шли одним, — ответил кондуктор.

— В каком депо брали?

— В Н-ске, — ответил кондуктор. — Там и состав формировался.

Больше «племянник» вопросов не задавал. Немного погодя он вынул записную книжку и отметил название станции, в которой, по словам кондуктора, формировался состав, и названное ему Амосовым Ольховское шоссе.

После этого он зашел к начальнику станции и снова предъявил свои документы. Начальник по его требованию доложил ему, как обстоит дело с маневровыми и резервными паровозами.

Эти данные представляли для «племянника» большой интерес, так как по ним он мог получить представление о грузообороте станции, а главное — о предполагаемых перевозках.

— Если в такое время они держат здесь столько резервных и маневровых паровозов, — объяснил он потом Амосову, — то несомненно, что эшелоны, о которых я вам говорил, находятся где-то неподалеку и в любой момент могут быть переброшены к фронту… По-видимому, что-то готовится, так как, по словам начальника станции, вчера прибыло сюда без его заявки пять паровозов. Нам надо торопиться.

Он оказался прав. Когда они вернулись в город, то заметили, что в райкоме, в районном совете и в других учреждениях грузят дела и ценный инвентарь на грузовики.

Служащие толпились у машин с взволнованными лицами.

Было ясно, что некоторые учреждения готовятся к эвакуации.

Потом им встретилась колонна грузовиков, направлявшаяся к вокзалу.

Машины везли станки, оборудование лесопильных заводов и фанерного комбината.

— Мне кажется, — оказал «племянник», — что уже идет эвакуация учреждений и оборудования местных заводов. Уж не подходят ли наши?.. Надо спешить со взрывом.

Амосов ничего ему не ответил. Он и сам понимал, что началась срочная эвакуация Зареченска. И именно поэтому он ни на минуту не оставлял «племянника», решив любой ценой предотвратить взрыв железнодорожных составов. А к вечеру на станции Зареченск не осталось ни одного из воинских эшелонов.

(обратно)

11. ЭВАКУАЦИЯ

Приказ военного командования об оставлении Зареченска и спешной эвакуации учреждений и промышленного оборудования был получен внезапно. В суточный срок должно было быть, перевезено наиболее ценное имущество и все дела советских учреждений. Промышленное оборудование должны были сопровождать рабочие соответствующих предприятий. Линия фронта стремительно приближалась к городу.

Поздно ночью, когда подвыпивший за ужином «племянник» спал — мертвым оном, Амосов вышел из дому и в условленном месте встретился со своим начальником. Последний информировал Амосова о полученном приказе и спросил его, как идут дела.

Амосов доложил начальнику о цели прибытия «племянника» и обо всем, что он успел за это время у него выведать.

— Его можно взять хоть сейчас, — сказал он, — но вряд ли это целесообразно. Несомненно одно: он абсолютно мне доверяет. Шарапов не обманул нас. По-моему, имеет смысл продолжать игру и вести ее как можно дольше. Упустить такую возможность было бы ошибкой.

— Вы считаете, что вам имеет смысл остаться в городе? — спросил начальник, сразу понявший план Амосова.

— Имеет смысл, — ответил Амосов. — Ну подумайте сами. Возьмем мы этого мерзавца, конечно одним прохвостом будет меньше. Но что же дальше? Между тем если остаться с ним и войти полностью в доверие к немцам, мы выясним очень многое, а главное — сумеем немало сделать. Кроме того, ведь останется в Зареченске и подпольная партийная группа, а в районе будет действовать партизанский отряд. И тем и другим будет полезно иметь верного человека, которому немцы доверяли бы вполне. По-моему, имеет смысл.

Предложение Амосова было принято. Договорившись о подробностях, условившись о форме и технике связи и получив адреса и фамилии нескольких лиц, Амосов простился с начальником. На прощанье они молча пожали друг другу руки и обменялись долгим взглядом.

Было уже совсем поздно, когда Амосов пошел к себе домой. В черном сентябрьском небе тревожно вспыхивали зарницы далеких орудийных выстрелов. Гул артиллерийской стрельбы доносился еще слабо, но багровые вспышки уже предостерегали город о приближавшейся опасности. Несмотря на поздний час, эвакуация была в самом разгаре. По темным ночным улицам тянулись колхозные стада, на скрипящих телегах ехали старики и дети, женщины, понурив головы, шли за ними. Городские жители зарывали в ямы наиболее ценное имущество. Плач детей, рев испуганного скота, скрип телег и тревожное ржание лошадей сливались в одну горькую симфонию.

Амосов подошел к своему дому и остановился у калитки. Движение на улице не прекращалось. Страшная беда приближалась к городу с каждым часом. И в ожидании этой беды, готовый встретиться с нею лицом к лицу, оставался в Зареченске этот спокойный пожилой человек.

Но немцы пришли раньше, чем их ждали. Не все объекты, намеченные к эвакуации, удалось вывезти. В частности, не успели эвакуировать заключенных городской тюрьмы.

В этот сентябрьский вечер тяжелый немецкий снаряд начисто скосил угол тюремного здания. Растерявшись от свободы, явившейся к ним столь неожиданно, заключенные столпились у ворот тюрьмы, точнее — у того, что осталось от этих ворот. Напротив полыхали дома, зажженные снарядами. В багровом зареве пожара мелькали, как на экране, темные фигуры жителей, бежавших от врага.

Первыми влетели на улицу Зареченска мотоциклисты-эсэсовцы. Они непрерывно и беспорядочно стреляли из автоматов, укрепленных на рулях их машин. На перекрестке один из них круто затормозил и, спрыгнув с мотоцикла, бросился к женщине, которая бежала с ребенком и большим узлом. Выкрикивая что-то на своем языке, фашист стал вырывать из рук женщины узел. Девочка, которую женщина держала за руку, заплакала и стала помогать матери, не желавшей отдавать свое последнее добро. Обернувшись к ребенку, эсэсовец раскроил ему череп прикладом своего автомата.

Это произошло мгновенно, на глазах у заключенных, все еще стоявших возле тюремных ворот. Многие из них хорошо знали эту девочку. Она жила напротив городской тюрьмы и часто играла на улице. Заключенным было известно, что девочку зовут Женей, и слова детских песенок, которые она любила распевать, знали в тюрьме наизусть. Порой, когда Женя начинала петь, камеры дружно подхватывали песню.

И вот теперь эту девочку убил белокурый фельдфебель.

Мать Жени закричала так страшно, так пронзительно, что крик ее, сразу заглушивший треск стрельбы, казалось, прорезал весь объятый тьмою город от края до края.

И в то же мгновение, не раздумывая, не сговариваясь, даже не оглянувшись, заключенные бросились на фельдфебеля.

Едва успев вскинуть автомат, он тяжело рухнул на землю.

А заключенные пошли на восток.

Они пошли на восток так же, как бросились на эсэсовца, — не раздумывая, не сговариваясь, не рассуждая.

Они пошли в строю, организованно и дружно, как одно небольшое соединение.

Они проходили улицы, корчившиеся в пожарах, поля, истоптанные врагом, леса, расстрелянные в упор, дороги, изрытые разрывами бомб. Они проходили через окровавленные села и обуглившиеся деревня, по искалеченной, измученной, замолкшей земле.

На вторые сутки они пришли в областной центр и выстроились у здания прокуратуры. Уже знакомый нам Васька Кузьменко, отбывавший наказание за допущенный им хулиганский поступок, был среди них. Как наиболее культурный из заключенных, он, по их просьбе, прошел в кабинет прокурора и коротко изъяснил ему суть дела.

— Гражданин прокурор, — сказал он, — имею доложить, что с марша прибыли заключенные из зареченской тюрьмы.

Прокурор выглянул в окно и увидел группу людей, нетерпеливо переминавшихся с ноги на ногу и выжидательно заглядывавших в окна его кабинета.

— А вы кто такой? — опросил прокурор, с интересом разглядывая курносую, задорную физиономию Васьки.

— Уполномоченный, — с большим достоинством, не моргнув глазом, ответил Кузьменко. — Ихний уполномоченный. Фамилия — Кузьменко, статья семьдесят четвертая, часть вторая.

— Срок? — коротко спросил прокурор, сразу поняв, что имеет дело с человеком бывалым, который поймет его без лишних слов.

— Два года. Имею два «хвоста», но без поражения прав.

— За что «хвосты»?

— Все по той же, семьдесят четвертой, — вздохнул Кузьменко. — Исключительно, гражданин прокурор, страдаю по одной статье. Одним словом, за озорство. Не могу никак уложить свой характер в рамки уголовного кодекса. Нет-нет да и выкину что-нибудь… Я даже к врачам обращался, да все без толку. «Современная, говорят, медицина еще до этого не дошла».

— А где же конвой, путевка? — перебил Ваську прокурор.

— Разрешите доложить — конвоя ввиду военной обстановки добыть не представилось возможным. Который в тюрьме был, то снарядом поубивало, а прочие исчезли. Пришлось идти самоходом. Что поделаешь, время военное, капризничать не приходится. Но ничего — прошли аккуратно. Потерь и побегов нет. Один только с немцами остался паразит.

— Фамилия? — спросил прокурор.

— Моя или паразита? — не понял вопроса Кузьменко.

— Его.

— Трубников, — произнес Кузьменко. И, подумав, добавил: — Ну, а как теперь насчет благоустройства? Куда прикажете садиться?


Убедившись, что Зареченск оставлен, эсэсовцы организовали торжественное вступление в город. Сначала церемониальным маршем в Зареченск вошла пехота.

Вслед за пехотой пошли танки, а за ними влетели штабные машины с офицерами. Впереди ехали в открытой машине кинооператоры и снимали «занятие Зареченска». Когда церемония была закончена, к группе офицеров подъехал на «оппель-адмирале» пожилой генерал с моноклем в запавшей, как у мертвеца, глазнице. Он принял рапорт от одного из офицеров, коротко дал какие-то указания и уехал обратно. Оставшиеся в городе офицеры начали устанавливать «новый порядок». Прежде всего надо было найти подходящего бургомистра. Выбор пал на единственного заключенного, оставшегося в Зареченске, Трубникова. Он был осужден за растление малолетних. Отец Трубникова в свое время был расстрелян за участие в белой банде.

Трубников был маленький рыхлый человек, с узкими, бегающими глазками и толстыми, всегда влажными губами, которые он имел привычку часто вытирать тыльной стороной руки. Его оплывшее бабье лицо всегда имело сонный вид, и лишь маслянистый беспокойный блеск глаз свидетельствовал о том, что в этом толстом, ленивом теле непрерывно тлеет нечистое, воровское желание.

Трубников незаметно улизнул из группы заключенных в тот момент, когда они набросились на фельдфебеля. На перекрестке Трубников подошел к немецким офицерам и попросил доставить его к военному коменданту.

Его задержали, а на следующее утро вызвали на допрос. Допрашивали два офицера, один из которых сносно говорил по-русски.

Трубников поспешил отрекомендоваться и объяснил, что его отец был расстрелян за борьбу с большевиками, а сам он тоже, дескать, имел от них большие неприятности. Он хотел было обойти молчанием вопрос о преступлении, за которое его судили, но среди документов, отобранных у него при задержании, оказалась копия судебного приговора. Офицер, говоривший по-русски, со смехом прочел этот документ и что-то сказал по-немецки другому офицеру. Потом он прямо заявил Трубникову:

— Вот что, господин Трубников. Нам нужен такой верный, такой надежный человек, на которого германское командование могло бы положиться. Кажется, судя по всему, вы именно такой… Нам нужен бургомистр, понимаете, хозяин города, мэр — одним словом, президент города… И мы говорим вам — вам, господин Трубников, а не какому-нибудь другому лицу — в добрый час. Вы меня понимаете?

— П-по-н-нимаю, господин офицер, ваше благородие, — несколько запинаясь, ответил Трубников. — Вот только как насчет образования, ведь у меня — всего шесть классов… Насчет старания не извольте и беспокоиться, насчет преданности и говорить не хочу, а вот с образованием прямо скажу…

— Господин Трубников, — перебил его офицер, — германское верховное командование намерено плевать на ваше образование. Нам нужна преданность, нох айн маль — преданность, и еще раз преданность. А мы вам поможем.

На следующий день в приказе, расклеенном по Зареченску, было объявлено, что бургомистром города назначен Степан Иванович Трубников и что «ему германское военное командование вверяет всю полноту власти и поручает организацию образцового гражданского порядка, поддержание чистоты, благоустройства и заботы о здоровье и культурном обслуживании уважаемого населения».

И Трубников приступил к своим новым обязанностям.


Через несколько дней после занятия немцами Зареченска командир вступившей в город эсэсовской дивизии, генерал-майор фон Крейчке, поселился в специально отведенном ему особняке на главной улице. Амосов и его «племянник» явились на прием и просили адъютанта доложить о себе. По паролю, названному «племянником», оба были незамедлительно приняты. Они вошли в кабинет, и уже знакомый нам генерал с моноклем поднялся им навстречу. Он снисходительно протянул им маленькую, высохшую руку.

— Разрешите представиться, господин генерал, — произнес по-немецки Амосов. — Ганс Шпейер.

— О, герр Шпейер, — снисходительно улыбнулся генерал. — Мне рассказывал о вас обер-штурмбаннфюрер Гейдель. Это вы прожили в России чуть ли не век?

— Ну, положим, не век, но довольно много лет, господин генерал, — ответил Амосов.

Поздоровавшись с «племянником», генерал тут же простился с ним и с Амосовым, пригласив их зайти к нему позже в штаб.

Амосов и «племянник» пошли к себе домой. «Племянник», полный радости от того, что немцы пришли так скоро, выпил и лег спать. Амосов вышел в огород, чтобы покурить. Его несколько смутила осведомленность генерала о Гансе Шпейере.

«Видимо, — думал Амосов, — об этом Шпейере заранее с чисто немецкой аккуратностью предупредили генерала — дескать, существует в Зареченске такой человек. Но кто такой этот обер-штурмбаннфюрер Гейдель и что ему, кроме фамилии, известно о Гансе Шпейере? И все ли рассказал на следствии Шарапов или утаил что-нибудь важное?..»

Амосов задумался о том, какие виды на Шарапова — Шпейера могут теперь иметь гитлеровцы. Захотят ли они использовать его в качестве бургомистра, начальника полиции или вздумают и впредьпоручать ему шпионские задания, перебросив с этой целью в советский тыл?., Оставаться в Зареченске было опасно, так как рано или поздно могло выясниться, что он вовсе не Шарапов. С другой стороны, надо было заранее придумать уважительную причину для того, чтобы отказаться работать в Зареченске.

Амосов знал, кто из зареченских коммунистов остался в городе на подпольном положении и кто из местных жителей должен был держать связь с партизанским отрядом. В тот вечер, когда он простился со своим начальником, последний сообщил ему, что связь с партизанским отрядом он сможет держать через старушку учительницу, Анастасию Никитичну Егорову, или через ее дочь, молодого ветеринарного врача Шуру. Обе они также были предупреждены об Амосове, которого раньше не знали.

Подробно обдумав свое дальнейшее поведение и предстоящий разговор с генералом, Амосов вернулся в дом и разбудил «племянника». Угостив его чаем, Амосов напомнил, что пора идти в штаб. Было еще светло.

У немецкого постового, стоявшего на площади, Амосов с «племянником» узнали, что штаб разместился в здании горсовета на главной улице. Явившись туда, они назвали свои фамилии и вскоре были пропущены в здание.

Генерала они застали за ужином в кабинете председателя горсовета. Он приветливо улыбнулся им и предложил присесть. Пока генерал с аппетитом уничтожал яичницу, «племянник» подробно информировал его о целях своего приезда в Зареченск и сказал, что, когда его направили сюда из Москвы, он, и не предполагал так скоро очутиться в обществе немецкого генерала.

— О да, — вытирая салфеткой рот, произнес с самодовольной усмешкой генерал, — эта операция нам удалась превосходно. Командование чрезвычайно довольно темпами наступления. Правда, на последнем рубеже мы имели серьезные потери, но они стоят этого броска на восток. Однако сейчас дело не в этом. Надо поскорее навести порядок в городе. В этом деле мы рассчитываем на вас, господин Шпейер. Господин Гейдель рекомендовал мне советоваться с вами. Вы давно здесь живете, считаетесь русским, являетесь, наконец, представителем местной интеллигенции.

— Я готов выполнить любое приказание, — ответил Амосов, — и признателен за доверие вам и господину Гейделю.

— Оно вами заслужено, — сказал генерал. — Так начинайте действовать.

— Сегодня Зареченск, — начал Амосов, — важный фронтовой город, но через какой-нибудь месяц он станет глубоким немецким тылом. Какой же смысл оставлять меня в нем? Или вы думаете, что Ганс Шпейер уже так стар, что на большее не годится?

— В том, что вы говорите, Шпейер, есть резон, — медленно протянул генерал, — и я лично готов согласиться с вами. Но дело в том, что вы находитесь не в моем распоряжении. Пусть этот вопрос окончательно решит господин Гейдель, так как это входит в его компетенцию. Тем более что, насколько мне известно, он отлично вас знает, Шпейер.

— Откуда? — улыбнулся Амосов, хотя ему было совсем не весело. — Ведь, живя в этом городе, я не встречался ни с кем из немцев!

— Может быть, я путаю, — ответил генерал, — но господин Гейдель встречался как будто с вами в прошлую войну в Петербурге. Впрочем, он скоро должен прибыть сюда, и тогда вы сами уточните, где именно и при каких обстоятельствах с ним встречались.

В Петербурге?.. Амосов стал лихорадочно припоминать все, что рассказывал Шарапов об этом периоде своей жизни. Гатчинская воздухоплавательная школа, тщетная попытка украсть чертежи «Ильи Муромца», начало войны, переезд в Петербург, работа на Русско-балтийском заводе, революция… Черт возьми, ни о каком Гейделе Шарапов не сказал ни слова! А если они в самом деле виделись, то запомнил ли этот проклятый Гейдель лицо Шпейера — Шарапова? Ведь с того времени прошло столько лет…

Пока в голове Амосова вихрем проносились эти мысли, генерал разговаривал с «племянником».

Разговор прервал адъютант, который вошел в комнату и громко доложил:

— Обер-штурмбаннфюрер господин Гейдель!

Генерал приятно улыбнулся и встал. В соседней комнате под чьими-то грузными шагами заскрипел пол, и в комнату вступил тяжелой походкой очень тучный, уже немолодой человек с оплывшим бабьим лицом и маленькими глазками.

— Здравствуйте, герр Гейдель, — произнес генерал. — Я очень рад вас видеть.

— Рад и я, — высоким, почти женским голосом ответил Гейдель. — Уф… Я чертовски устал… Эти азиатские дороги… Мой «адмирал» едва одолел их…

— Садитесь, отдохните, — сказал генерал. — А пока разрешите представить вам вашего старого знакомого — Ганса Шпейера…

Амосов подошел к Гейделю, глядя ему прямо в лицо. Гейдель с неожиданной для такой объемистой туши живостью вскочил, повернулся к Амосову и, осклабив сверкающий золотыми зубами рот, протянул ему обе руки. Глазки Гейделя с интересом и острым любопытством, впились в лицо Амосову, а затем забегали по всей его фигуре, словно ощупывая ее.

— Здравствуйте, Шпейер, — пропищал он все тем же, удивительным для его огромной фигуры голоском, — как быстро летит время! Боже мой, сколько лет!.. Но я отлично помню вас, мой друг!.. Как же, как же, воспоминания молодости бессмертны, как любовь, и душисты, как мед. Вот именно, душисты! Ну-ка, милейший, пойдем поближе к свету, к окну, я должен хорошенько вас разглядеть… Глядя, как изменился друг, которого давно не видел, начинаешь понимать, как изменился ты сам…

И Гейдель схватил Амосова за руку и потащил его к окну — в комнате уже начинало темнеть.

(обратно)

12. ДЕЛА ЛИЧНЫЕ

С Шурой Егоровой, как мы оказали, Плотников познакомился еще до войны, в Москве.

В Зареченске Плотников и Шура часто встречались. Они проводили вместе вечера в окрестностях городка, на озере, за рекой. В это самое время и возникло в производстве Плотникова «Дело № 187 по обвинению гр. Егоровой А. Н. в доведении до самоубийства пионерки Тамары Шараповой».

С того дня Плотников, как известно, перестал встречаться с Шурой. Он не без основания считал, что не имеет права встречаться с дочерью своей подследственной до окончания следствия по этому делу. Его точку зрения вполне разделяла и Шура; она согласилась с Плотниковым, что лучше на время прекратить их встречи, чтобы не ставить его в неловкое и двусмысленное положение.

Это решение было не легким для обоих. Свободные от работы вечера, которые раньше они так радостно проводили вместе, тянулись теперь нудно и томительно. Плотникову стоило немалых усилий, проходя мимо знакомого Домика с палисадником, удержаться от того, чтобы не постучать в окно или в калитку.

Неожиданный поворот дела № 187 вдвойне порадовал Плотникова. Дело по обвинению Егоровой было им прекращено за отсутствием состава преступления. Об этом Плотников с великой радостью объявил, как полагается, по всей форме Анастасии Никитичне, вызвав ее к себе в кабинет.

Перед эвакуацией города Плотников был вызван в райком партии. Секретарь райкома коротко сообщил Плотникову о полученном приказе. Сидевший тут же Волков спросил:

— Ну, как ты? Поедешь или… останешься?

— Где останусь? — не понял его Плотников.

— Партийный актив уходит в лес, партизанить, — ответил Волков. — Так что ты езжай, брат, в область.

— Я ничего там не забыл, — рассердился Плотников. — И у вас нет никаких оснований не включать меня в партизанский отряд.

В ту же ночь Плотников вместе с другими коммунистами ушел из Зареченска. Отряд расположился в лесном массиве в Гремяченском сельсовете. Многолетний хвойный лес тянулся на несколько десятков километров и был почти необитаем, если не считать находившихся в нем лесных сторожек. Секретарь Зареченского райкома Попов, человек средних лет, со спокойными глазами и неторопливой речью, принял на себя командование отрядом. Старик Волков был назначен начальником штаба.

Первые дни после прихода немцев в отряде было не более ста человек. В основном он состоял из местных активистов. Однако в дальнейшем отряд стал пополняться колхозниками, узнавшими о его существовании и примыкавшими к нему и группами и в одиночку.

Кроме того, часть коммунистов осталась в Зареченске на нелегальном положении. Связь между отрядом и подпольной партийной организацией должна была поддерживаться через Анастасию Никитичну Егорову. Шура Егорова вначале тоже была зачислена в отряд — она хотела быть вместе с Плотниковым — и первые три недели провела с партизанами. Но потом командование отряда решило, что отсутствие Шуры неизбежно навлечет подозрение немцев на ее мать. Поэтому Шуре было приказано вернуться в Зареченск и жить дома.

Начались боевые партизанские будни. Были вырыты и быстро обжиты землянки. Отряд разбили на несколько групп, расположив их в разных участках лесного массива. Днем партизаны обучались военному делу: гранатометанию, обращению с пулеметом, саперным и подрывным работам. По ночам отправлялись группами в разведку и на выполнение отдельных — пока не очень крупных — заданий.

Очень скоро удалось установить связь со многими колхозами и сельсоветами. В отряде были хорошо информированы о мероприятиях, которые начали проводить немцы.

Несколько раз отряд посылал людей и в Зареченск, откуда они возвращались с подробными донесениями. Таким образом, Плотников знал, что у Шуры все благополучно. Мать ее, по-видимому, была вне подозрений. Два раза Шура посылала ему записку, в которой просила выхлопотать ей разрешение хоть на два дня прийти в отряд. Однако разрешение не было ей дано.

Об Амосове знал только командир отряда. Он был предупрежден, что Амосов остается в Зареченске со специальным заданием и что, если понадобится, ему надо оказать всяческое содействие.

Однако пока от Амосова никаких сигналов не поступало, а справляться о нем, даже через надежных людей, командир отряда не имел права.

(обратно)

13. В ТЫЛ ВРАГА

В самом конце сентября линия фронта приблизилась к тому областному городу, в котором теперь отбывали наказание заключенные из зареченской тюрьмы, в том числе Васька Кузьменко. Последний особенно тосковал в чужом городе, не имея никаких вестей из родного Зареченска, где он родился и вырос. Кроме того, Кузьменко волновала судьба одного человека, в чем, впрочем, он никогда бы не сознался никому из своих земляков.

Никто не знал о том, что была у Кузьменко несчастная любовь. Сам он скрывал это очень тщательно и даже, пожалуй, самому себе не признавался в том, что образ Гали Соболевой представляется ему что-то слишком часто. Галя была инструктором Зареченского горкома комсомола. Васька знал ее давно, еще с детских лет, — они росли и играли на одной улице.

Галя была тогда смуглой норовистой девчонкой, всегда окруженной мальчишками, с которыми она очень дружила. Вместе с ними Галя лихо лазила по деревьям, забиралась в чужие сады и уезжала далеко по реке на рыбалку. Ребята ценили в ней смелость, выносливость, а главное — то, что она не имела обыкновения хныкать, как другие девчонки, и жаловаться родителям на обиды.

Так шли детские годы. И однажды случилось нечто весьма неожиданное. Кузьменко встретил Галю на улице и только, по обыкновению, хотел было схватить ее за вихор, как вдруг почувствовал, что сердце у него забилось. Перед ним стояла стройная, смуглая, красивая — ах, какая красивая! — девушка, а вовсе не прежняя Галка, которая ничем не отличалась от других девчонок. Она, вероятно, тоже почувствовала, что в этот момент происходит что-то необыкновенное, чего никогда еще раньше не было и чего еще как следует не могла понять. Она залилась краской от волнения и какого-то совсем незнакомого, но радостного чувства. Это новое имело некое прямое и загадочное отношение к ней, к ее пятнадцати годам, к ее новому яркому платью и к первой прическе, которую, шутя, сделала ей сегодня старшая сестра.

— Здравствуй… те, Вася, — произнесла она шепотом, сама не зная почему, обращаясь впервые на «вы».

— Здравствуй, — пробасил Васька, покраснел и, подумав, протянул Гале руку.

После этого они, как и прежде, часто бывали вместе, но отношения их резко изменились. Оба смущались, когда случалось коснуться друг друга. Оба тосковали, если хотя бы два дня проходило без этих встреч.

Прошло несколько месяцев. И однажды, зимой, Васька (он никогда не забудет этого дня) предложил Гале пойти на лыжную прогулку. Сколько раз в прошлом им приходилось вместе ходить на лыжах, но почему-то теперь, услыхав его предложение, Галя покраснела до слез и едва произнесла только одно слово «хорошо».

Через час они уже были на самом гребне Зеленой горы, возвышавшейся над озером, недалеко от города, над винокуренным заводом. Стоя рядом на самой вершине горы, они долго смотрели вниз, на широко расстилавшееся задумчивое, покрытое снегом озеро, на фиолетовую дымку его далеких берегов, на снежную целину, мягко переливавшуюся в лучах морозного солнца. Никогда еще мир не казался им таким огромным, радостным и полным неожиданностей и загадок. В морозном воздухе мирно дымили трубы казавшихся сверху маленькими домов, где-то внизу скрипел снег под крестьянскими дровнями, и было так тихо, что даже сюда доносилось с далекой дороги веселое пофыркивание лошадей. Окаймленное ровными берегами, чуть синея в дымке морозного дня, озеро лежало, как огромное фарфоровое блюдо.

— Ну что, рванем вниз? — предложил, наконец, Васька.

— Давай; только я вперед, — ответила она.

Проверив крепления лыж, Галя подошла к краю горы, почти отвесно спускавшейся вниз. Она заглянула в снежную даль, куда ей сейчас предстояло ринуться, и в первый раз почувствовала легкое головокружение. Странное дело, никогда раньше она не боялась, а теперь ей вдруг стало страшно. Покраснев от мысли, что Васька заметит ее страх, Галя, резко вскрикнув, с силой оттолкнулась и стремительно полетела вниз. Но, в волнении не рассчитав толчка, она на середине пролета потеряла равновесие и с разбегу упала на бок. Прямо на нее мчался сверху Кузьменко, пригнувшись на лыжах. Еще миг — и он разрезал бы ей лыжами лицо. Но в последнее мгновение страшным напряжением мускулов он вырвал лыжи из глубокой лыжни и, раздвинув их накрест, остановил стремительный бег. Присев, он с испугом склонился над еще лежавшей на боку Галей. Глаза ее были закрыты, но, почувствовав его близость, она открыла их медленно и широко. И Васька прочел в них такое выражение нежности, ласки и благодарности, что, неожиданно для самого себя, поцеловал ее прямо в губы. Снова закрыв глаза, она ответила на поцелуй.

Это был первый поцелуй в жизни обоих.

На другой день, когда Васька пришел к Гале в дом, вышла ее мать и сухо сказала, что Галя очень занята, что выйти к нему она не может и что вообще они уже не дети и им обоим надо заниматься уроками, а не шалостями. Скажи она это еще неделю назад, Васька не придал бы этим словам особого значения, но теперь, теперь ведь было все иным… Васька дал себе слово больше с Галей «не гулять». И в самом деле, встретив через несколько дней Галю на улице, он издали поздоровался с нею с подчеркнуто равнодушным видом. Тут уж обиделась Галя и при следующей встрече демонстративно отвернулась. Пути их разошлись.

Галя продолжала учиться в школе и стала работать в комсомоле. Кузьменко увлекся драмкружком и начал озорничать. Через год его в первый раз судили за уличную драку. По окончании десятилетки Галя стала инструктором в горкоме комсомола. Кузьменко теперь уже с нею не здоровался и даже однажды, столкнувшись на улице лицом к лицу, неизвестно зачем притворился пьяным и начал горланить какую-то песню. Она только сердито сверкнула на него глазами и, резко повернувшись, ушла.

И никто не знал, что все эти годы Васька с горечью и нежностью вспоминал тот удивительный зимний день, и снежное озеро, и фиолетовую дымку его берегов, и теплые губы своей первой любимой, и ощущение огромного счастья, заключенного в маленьком, таком простом и коротком слове «люблю!»


В связи с решением эвакуировать заключенных областной прокурор явился в тюрьму и обходил камеры, беседуя с их обитателями. Когда очередь дошла до Кузьменко, прокурор сразу его узнал.

— А, уполномоченный, — улыбнулся прокурор, — Ну, как дела?

— Какие у меня дела, — хмуро ответил Васька. — Дела на фронте, гражданин прокурор, а у меня один срам. Прозябание и тюремный тыл. В глаза людям стыдно смотреть. Фашист прет, а я, здоровый байбак, в камере отсиживаюсь. Красиво, нечего сказать… — За драки судился, а при этакой драке сижу сложа руки.

— Ну, а чего бы вам хотелось? — серьезно спросил прокурор.

Кузьменко задумался. Потом он горячо сказал:

— Я не имею права в такое время, понимаете, не имею права тут сидеть! Я правильно осужден. Но теперь пришла такая беда, такая опасность, что не время статьями считаться и сроки по дням отсчитывать. Мое место сегодня не тут, а там, на фронте или в тылу врага.

Он долго еще говорил. А на следующий день заключенный Василий Кузьменко был досрочно освобожден. В хмурый осенний день он вышел за тюремные ворота. Город тревожно гудел. По улицам торопливо проходили войска. На восток тянулись поезда с оборудованием фабрик и заводов. Вслушавшись, можно было уловить далекие раскаты артиллерийских залпов. Враг приближался к городу.

Два дня пробыл Кузьменко в этом городе. Неизвестно, где жил, неизвестно, с кем встречался, и неизвестно, куда исчез. Ушел один, невесть куда, невесть зачем, как в воздухе растаял. Был Васька Кузьменко, и не стало его.

Ушел Васька в тыл врага.

(обратно)

14. ОШИБКА ГОСПОДИНА ГЕЙДЕЛЯ

Рассмотрев Амосова у окна, господин Гейдель с удовлетворением заметил, что его старинный друг мало изменился. Тридцать лет, в течение которых Гейдель не видел Шпейера, затуманили в его памяти образ последнего.

— О дорогой Шпейер, — восторгался Гейдель, — как много прошло лет и как сравнительно мало вы изменились! Друг мой, этот взгляд, этот рот, это выражение лица… Боже, как мчится жизнь! Ведь кажется, это было только вчера…

— Что вы, господин Гейдель, — возражал Амосов, — вы просто хотите меня порадовать. Я очень состарился за эти годы. Сидя здесь, в этой глуши…

— У провинции есть свои преимущества, — перебил его Гейдель, — она способствует сохранению здоровья и укреплению нервов. Вы говорите — годы, провинция… Что же сказать мне, летучему голландцу, который за эти десятилетия носился, как щепка, по всем морям и океанам и потерял молодость и здоровье! И вот — результат: эта тучность, эта одышка, приступы грудной жабы. Нет, вы посмотрите на это брюхо!.. Каково мне таскать его по свету, милейший Шпейер!

— Да, у вас есть излишняя полнота, — неопределенно произнес Амосов, не знавший, каков был господин Гейдель в молодости.

— Излишняя — не то слово, мой друг! — с жаром сказал Гейдель. — Живот этот — не только мое личное не счастье, но, смею сказать, беда всей германской разведки. Он мешает мне как следует развернуться… Ох, если бы не это пузо!.. Однако перейдем к делу. Какие у вас виды на будущее?

— Господин Гейдель, — ответил Амосов, — я привык считать своими видами то, что мне прикажут.

— Правильно. Но все же интересно знать вашу точку зрения.

Амосов повторил Гейделю то, что раньше уже сказал генералу. Он просил, если это возможно, не оставлять его в Зареченске, а перебросить в другой город или оставить при штабе фронта.

Гейдель очень внимательно выслушал Амосова. Он сразу стал серьезен, малоразговорчив, почти мрачен. Этот болтливый, смешной толстяк мгновенно, на глазах, изменил свой облик.

— Я думал, — наконец, сказал он, — что пока вам лучше всего остаться при мне. Я возглавляю нашу работу в пределах этого фронта. В Зареченске я пробуду день, а завтра мы с вами вместе поедем в Минск — в главную квартиру. У меня есть кое-какие виды насчет вашего будущего, Шпейер. Кроме того, будем справедливы, — если вы захотите после тридцатилетнего перерыва побывать на родине… Берлин очень изменился за эти годы.

— Я буду глубоко признателен, господин Гейдель, — сказал Амосов, лихорадочно обдумывая возможности, которые таило в себе это неожиданное предложение. — Тем более что уже лет пятнадцать, как я не имею никаких сведений о своих близких. Правда, мои родители давно умерли, а дядя — он был начальником брауншвейгской офицерской школы…

— Генерал фон Таубе скончался в тысяча девятьсот двадцать первом году, — произнес торжественно и печально Гейдель. — Это был весьма почтенный и всеми уважаемый человек… Я имел честь знать его лично.

— Я очень любил дядюшку и весьма ему обязан, — в тон Гейделю заметил Амосов. — Да, многое изменилось за эти годы! Как сказал русский поэт: «иных уж нет, а те далече…» Господин Гейдель, я позволю себе обратиться к вам с просьбой отдохнуть у меня в доме. Правда, я живу очень скромно, но мне было бы приятно принять вас у себя.

Гейдель снисходительно потрепал Амосова по плечу и принял предложение. Захватив с собой «племянника», они на машине Гейделя поехали к Амосову на квартиру.

Вечер был посвящен воспоминаниям: Гатчина, Петербург, 1913 и 1914 годы. Амосов, знакомый со слов Шарапова с этим периодом жизни последнего, время от времени вставлял довольно уместные замечания. В результате этого разговора выяснилось, что Гейдель в тот период работал агентом германской разведки в Петербурге и часто встречался со Шпейером где-то на Кирочной улице, у старой акушерки, содержавшей явочную квартиру. Об акушерке Амосов ничего не знал, но своей неосведомленности не обнаружил.

Наконец, Амосов предложил своему гостю отдохнуть. Гейдель согласился переночевать в комнате Амосова и занял его постель. «Племянник» устроился в бывшей комнате Тамуси, а Амосов решил спать на диване. Когда Гейдель и «племянник» заснули, Амосов, по своему обыкновению, вышел на улицу покурить перед сном. Стояла холодная осенняя ночь. В городе было темно. Откуда-то издали доносилась пьяная немецкая песня. Это развлекались солдаты, на ночь уволенные из частей. Время от времени с треском проносился на мотоциклах ночной патруль, объезжавший городские улицы. Где-то стреляли. Потом опять становилось тихо.

Амосов обдумывал предложение Гейделя съездить в Берлин. Какую пользу можно было бы извлечь из такой поездки? Не таится ли в этом предложении скрытая насмешка или провокация? Не лучше ли остаться при штабе фронта, выяснить организацию работы в ведомстве господина Гейделя, их связи, планы, расчеты?

«А если все-таки поехать в Берлин? Немец Шпейер приехал в Россию в тысяча девятьсот тринадцатом году и прожил в ней около тридцати лет. Что, если мне, в порядке ответного визита, поехать в Берлин и провести там пару месяцев? Право же, в этом есть смысл…»

Так размышлял Амосов в эту ночь, сидя на завалинке перед домом Шарапова — Шпейера. Занятый своими мыслями, Амосов не заметил темной тени, которая появилась за углом и стала осторожно пробираться к дому, у которого он сидел… Стараясь держаться вплотную к забору, неизвестный добрался, наконец, до дома и, в свою очередь не заметив сидевшего в тени Амосова, тихо постучал в окно.

— Кто это? — вскочил на стук Амосов. — Чего вы стучите?

— А вы кто? — спросил неизвестный.

— Кто вам нужен?

— Во всяком случае, не вы!

Амосов чиркнул спичкой и увидел молодого рыжеволосого парня, который довольно спокойно глядел на него. Это был Васька Кузьменко. Амосову он был незнаком.

— Перестаньте стучать, — спокойно оказал Амосов.

— Там отдыхают немецкие офицеры? — спросил Кузьменко, который не знал всех событий последнего времени.

— Иван Сергеевич уехал, — сказал Амосов. — И в городе его нет. А стучать нельзя.

Рыжий задумался. Потом он подошел к Амосову и спросил:

— А вы не знаете, где Иван Сергеевич? Что с ним? И вообще?

— А вы откуда?

— Я Кузьменко. Артист драмкружка. Но меня здесь давно не было. И вот я вернулся — в город, а в нем никого нет, и пришли немцы, и вообще творится чепуха какая-то. Иван Сергеевич мог меня приютить. А вы откуда его знаете?

— Вот что, уважаемый, — с сердцем произнес Амосов, не зная, как ему отделаться от этого ночного пришельца, — убирайтесь-ка вы отсюда подобру-поздорову. Сказано вам русским языком: Шарапова в городе нет, он уехал, эвакуировался. Ясно?

— Позвольте, но где же я буду спать? — с искренним удивлением спросил рыжий. — Я всегда ночевал в таких случаях у Ивана Сергеевича. Нельзя ли закурить?

Амосов молча протянул рыжему папиросу. Тот закурил ее с жадностью. Оба молчали. Амосов понял, что рыжий не врет и действительно не в курсе событий, происшедших с Шараповым.

— А почему в этом доме немцы? — не унимался Кузьменко. — Мало им домов в центре? Я вижу, вы русский человек. Объясните, пожалуйста, как это все случилось? Ведь я совершенно не в курсе дела…

И сбивчиво, торопясь, словно из боязни, что его не выслушают, — Кузьменко рассказал Амосову, как он после «Свадьбы Кречинского» был предан суду за хулиганство, учиненное в универмаге, как суд приговорил его к двум годам лишения свободы и как он теперь вернулся домой. Кузьменко, сам не зная почему, разоткровенничался и добавил, что перешел линию фронта, желая работать в тылу врага..

(обратно)

15. ПОЕЗДКА В БЕРЛИН

Амосов слишком хорошо разбирался в людях, чтобы не понять сразу, что рассказ Васьки Кузьменко вполне искренен и правдив. Вместе с тем ясно было, что надо как можно скорее отделаться от неожиданного гостя. Посоветовав Ваське направиться к партизанам, Амосов от всего сердца пожелал ему счастливого пути. Однако из предосторожности Амосов не дал Ваське никаких определенных явок, сказав, чтобы он шел в Гремяченские леса.

Простившись с Васькой, Амосов вернулся в дом. Гейдель мирно похрапывал. Одеяло, которым он был накрыт, вздыбилось на его брюхе и мерно колебалось в ритм дыханию.

Амосов решил тоже отдохнуть и прикорнул на диване. Проснувшись утром, он открыл глаза и встретил взгляд Генделя, который тоже уже не спал.

— Доброе утро, мой друг, — пропищал Гейдель. — Я отлично выспался. Эта дорога основательно утомила меня. Но сейчас я свеж, как новорожденный.

— Не угодно ли вам позавтракать? — спросил Амосов.

— Угодно и весьма, — ответил Гейдель и начал одеваться.

За завтраком Гейдель вернулся к поездке Ивана Сергеевича в Германию.

— Чем больше я об этом думаю, — сказал он, — тем больше убеждаюсь, что прав. В самом деле, имеете же вы право отдохнуть, посмотреть, как изменился за эти годы наш Берлин, подышать родным воздухом! Кроме того, милейший Шпейер, вам следует месяц-другой по работать в главной квартире. Как-никак, многое изменилось в нашей работе, многое пересмотрено. Жизнь идет вперед…

— Надо подумать, — неопределенно ответил Амосов, не зная еще, как ответить на это предложение. — Конечно, ваше приглашение соблазнительно, и я вам очень признателен, господин Гейдель.

— Тут не о чем думать, — возразил Гейдель. — Сейчас я отправлю шифровку в Берлин и запрошу согласие начальства. Уверен, что оно будет получено.

Гейдель действительно послал из штаба телеграмму, Амосов из осторожности не стал возражать. Кроме того, поездка в Берлин казалась ему все более и более заманчивой, «Пожалуй, — думал Амосов, — в самом деле имеет смысл поехать, пройти „усовершенствование“ в главной квартире гестапо, познакомиться со всей этой дьявольской кухней. Правда, поездка таит кучу неожиданностей и непредвиденных опасностей, но отказываться от нее не менее рискованно, — можно навлечь на себя подозрение».

Ответ из Берлина пришел через несколько дней. В телеграмме на имя Гейделя сообщалось, что его предложение о выезде Шпейера в Германию одобрено.

— Поздравляю! — кричал Гейдель, размахивая бланком шифротелеграммы. — Что я вам говорил!.. Милейший Шпейер, я от души рад за вас… Завтра вам будут приготовлены все документы, деньги, адреса. Попрошу заодно захватить с собою посылочку моей Мицци. Расскажите ей, как я тут барахтаюсь… Она будет очень рада… Остановиться рекомендую в отеле «Адлон». Правда, там довольно дорого, но вы, черт возьми, имеете право пожить с комфортом!.. Я снабжу вас солидной суммой на дорогу. Кроме того, личный доклад всегда лучше письменного, и я попрошу вас подробно изложить руководству все обстоятельства нашей работы и все наши успехи. Вечером я обстоятельно вас проинформирую.

Амосов с удовольствием — выслушал последнее предложение. Он был совсем не прочь «проинформироваться».

Вечером Гейдель заперся с Амосовым и начал посвящать его в курс дела. Он подробно перечислил Амосову пункты в оккупированных районах, в которых были развернуты диверсионно-шпионские школы, контингент лиц, принятых в эти школы на обучение, ближайшие планы немецкой разведки. Особую важность для Амосова представляли сообщенные Гейделем данные о явках немецкой разведки в прифронтовых городах.

— Все эти данные, — говорил Гейдель, — я приготовлю в письменном виде к вашему отъезду. Все точки, все адреса, все пароли. А пока я сообщаю их вам устно, для того чтобы вы получили общее представление.

Потом Гейдель перешел к партизанам. Он просил информировать Берлин о непрерывном росте партизанского движения и о трудностях борьбы с ним.

— В Берлине, — говорил он, — еще не совсем ясно представляют себе опасность партизан. Кроме того, там не учитывают специфики русской географии — эти непроходимые болота, лесные чащи, отсутствие культурных дорог. Маши солдаты боятся лесов, где стреляет каждый куст, каждое дерево, каждый пень. Танки тут беспомощны. Наконец, никакая карта не дает вам представления об этих путаных лесных тропах и закоулках, в то время как партизаны знают каждую, корягу как свои пять пальцев. Что же касается помощи со стороны крестьян, передайте, что рассчитывать на нее мы не можем. Даже крупные награды, объявленные нами за сведения о партизанах, не дали никакого результата. Более того, в любой хате партизаны имеют своего человека. А всех не перестреляешь… Но самое ужасное — это быстрота, с которой формируются эти партизанские отряды. Не успеваем мы занять район, как в нем уже появляются партизаны… Легко ликвидировать их, сидя в берлинских канцеляриях… Но каково бороться с ними здесь!

По мере того как господин Гейдель излагал свои соображения по поводу партизан, он все больше приходил в ярость. Лицо его побагровело. Амосов с удовольствием слушал жалобы господина Гейделя. По-видимому, партизаны причиняли господину Гейделю немало хлопот.

По окончании разговора Гейдель опять прилег отдохнуть. Воспользовавшись этим, Амосов под видом прогулки направился к Анастасии Никитичне. Ему было важно перед отъездом передать через нее кое-какие данные командиру партизанского отряда.

Старушка сидела дома за пасьянсом. Шура читала книгу. Увидев Амосова, Шура обрадовалась и стала рассказывать ему, как устроились партизаны в Гремяченском лесу.

— Да погоди ты, Шурочка, — перебила ее Анастасия Никитична. — Потом расскажешь. А пока приготовь нам — чайку.

Шура вышла в кухню, и Амосов передал Анастасии Никитичне все, что было необходимо. Учительница слушала его очень внимательно, стараясь запомнить все в точности, — записей она из осторожности делать не хотела.

Амосов попросил ее передать, что на некоторое время он уезжает в неопределенном направлении.

— Если, — добавил он, — к вам явится по паролю связной из области и опросит обо мне, вы ему скажите только три слова: «Наносит ответный визит». Ясно?

— Вполне, — ответила Анастасия Никитична и ни о чем не стала расспрашивать Амосова.

(обратно)

16. КУЗЬМЕНКО НАХОДИТСЛЕД

Амосов умышленно не указал Кузьменко точного адреса партизанского отряда, хотя хорошо его знал. Тем более он не считал себя вправе дать ему хоть одну партизанскую явку в самом городе. Поэтому он ограничился общим указанием: ищите, мол, партизан в Гремяченских лесах. Васька, как местный житель, хорошо понимал, что просто направиться в эти леса, тянувшиеся на сотни километров, бессмысленно. Поэтому он решил два дня провести в Зареченске, рассчитывая за это время получить более конкретные данные о местонахождении партизан, а кроме того, узнать о судьбе Гали Соболевой.

На следующее утро после ночного визита к Амосову Кузьменко пошел в центр города. На главной улице по свежим табличкам, приколоченным на перекрестках, он установил, что эта улица теперь именуется «Адольф Гитлерштрассе». Убедившись, что поблизости почти нет прохожих, Кузьменко сорвал табличку, очистил с нее ножичком свежую надпись и вместо нее старательно написал химическим карандашом: «Здесь была, есть и будет улица Карла Маркса, а паразиту Гитлеру никаких улиц у нас не полагается».

Восстановив таким образом справедливость на этом участке городского хозяйства, Кузьменко двинулся дальше. У здания горсовета, в котором теперь разместился магистрат, хрипел репродуктор, выставленный на балкон. Диктор передавал на русском языке «последние известия верховного командования германской армии».

Кузьменко прислушался. Диктор сообщал о «полном уничтожении» Советской Армии и о том, что в «недалеком будущем Гитлер будет принимать парад на Красной площади в Москве, которая со дня на день должна быть занята немецкими войсками». Несколько исхудалых людей молча слушали, стоя рядом с Кузьменко, эту радиопередачу. Эсэсовский патруль торжественно проследовал мимо здания магистрата, изо всех сил задирая ноги вверх и с яростью стуча ими о мостовую.

Посмотрев на них и на своих земляков, Кузьменко решил, что дальше бездействовать нельзя. Он бросился вперед, куда-то вдруг заторопившись.

Между тем диктор, закончив «последние известия», начал с пафосом читать статью на тему «об историческом превосходстве германской расы».

— Таким образом, — гудел диктор, — всякому непредубежденному человеку должно быть понятно, что идеи фюрера несут миру…

Так и не объяснив слушателям, что именно несут эти «идеи», диктор неожиданно как-то странно хрюкнул и замолк. Теперь из репродуктора явственно доносился шум какой-то возни, тяжелое дыхание и звуки, отдаленно напоминающие бурные аплодисменты. Потом чей-то звонкий, хорошо поставленный голос отчетливо произнес:

— Граждане, минуту терпения, часовой уже готов, сейчас я закачу этому оратору еще пару плюх и продолжу передачу.

Снова, на этот раз уже более явственно, послышались звуки оплеух.

Затем Кузьменко — ибо это был он — обратился к заинтересованным слушателям с краткой речью.

— Дорогие друзья, земляки, братья! — начал Кузьменко, и голос его задрожал от волнения. — Передаю вам привет от советской власти и Советской Армии. Не верьте фашистской пропаганде! Убивайте предателей и изменников родины! Знайте, что фашистам дорого обходятся их временные победы. Бейте их в хвост и гриву! Не давайте им передышек! Не выполняйте их приказов! Всем им скоро придет конец…

Когда «русская полиция» и несколько эсэсовцев примчались — в радиостудию, было уже поздно. Связанный диктор хрипел в углу — он был основательно избит. Кузьменко на прощанье вдребезги разбил микрофон и оставил на столе такую записку:

«Паразиты, бросьте обманывать народ. Предупреждаю, что всех дикторов буду лупить нещадно. Смерть немецким оккупантам!»

Когда бургомистру Трубникову доложили о происшествии в радиостудии, он очень взволновался. Он стал еще осторожнее: показывался на улице не иначе, как в сопровождении трех полицейских, по ночам вовсе перестал выходить, а у своего дома поставил усиленную охрану. Вообще бургомистр был недоволен своим положением и совсем не был уверен в завтрашнем дне. Население молчаливо, но очень выразительно бойкотировало его, и он часто читал в глазах зареченцев такое презрение и ненависть к себе, что от одного этого мгновенно обливался холодным потом.

Между тем в городе явно активизировалась подпольная группа. В районе учащались нападения партизан на немецкие обозы, склады, поезда. В городе то и дело появлялись листовки и воззвания к населению, которое явно сочувствовало партизанам и ненавидело оккупантов и их прихвостней.

Все это вместе взятое заставило оккупантов призадуматься. Однажды военный комендант вызвал к себе Трубникова и оказал ему, улыбаясь:

— Что вы скажете, герр бургомистр, если я предложу некоторые начинания, которые… гм… будут направлены к усилению… гм… дружбы между населением и немецкими военными властями… и… гм… даже любви… Это новый вид нашей политики… Вы меня понимаете?

«Давно бы так!» — чуть не закричал Трубников, но вовремя остановился и почтительно спросил:

— Что имеет в виду господин комендант?

— Ну, скажем, надо отремонтировать эту большую церковь, которая разрушена бомбой. Это сделают своими руками наши солдаты. Они это сделают очень быстро, аккуратно, и очень… гм… с любовью… Пусть население видит, как мы заботимся о религии. И потом мы пригласим русского священника и будем делать… Как это у вас говорят… Большая… Большая молитва.

— Большой молебен, — сказал Трубников, с интересом слушая коменданта.

— Вот именно — большой молебен. Это будет весьма, весьма хорошо, герр бургомистр. Да, да, пусть видит население наши заботы о нем.

На следующий день специально вызванная техническая рота приступила к ремонту церкви. Немцы действительно старались и быстро восстановили церковь. Тогда возник вопрос о священнике. Но именно тут немецкий комендант и Трубников столкнулись с неожиданным затруднением — два городских священника, как выяснилось, эвакуировались на восток, и некому было служить молебен.

Все дело срывалось. Трубников в ответ на брань коменданта только разводил в отчаянии руками и что-то лепетал насчет «бедности в духовных кадрах».

Комендант специально снесся с соседними городами я немецкими комендатурами ряда оккупированных районов. Наконец, было получено известие, что в одном из лагерей для военнопленных, в котором содержалось и гражданское население, найден человек, который хотя и не был священником, но согласен отслужить молебен. Через два дня его доставили в Зареченск. Он оказался учителем географии, старым щупленьким человеком с тощей бороденкой и испуганным выражением лица. Фамилия его была Скворцов.

Скворцова принял немецкий комендант в присутствии Трубникова. Отвечая на вопросы, Скворцов прямо признал, что никогда не был священником, но, будучи сыном сельского попа, с детства хорошо знает богослужение и молитвы и сумеет отслужить молебен.

Комендант долго объяснял Скворцову, что от него требуется, чтобы он не только отслужил один молебен, но и вообще стал бы священником зареченской церкви. Скворцов слушал коменданта стоя и о чем-то думал.

— Ну, что же вы молчите? — с раздражением спросил комендант. — Вы должны быть благодарны за это предложение. Вы будете сытно и спокойно жить, германское командование будет вас поддерживать. Это, господин Скворцов, не лагерь, где, как вы, вероятно, успели заметить, не так уж весело… Или вам хочется обратно в лагерь?

Скворцов отвечал тихо. Нет, ему не хочется обратно, и он успел заметить, что в лагере не так уж весело. Он даже заметил, что в этом лагере был замучен до смерти его единственный сын, отказавшийся стать осведомителем гестапо.

Через два дня заранее извещенное население явилось на торжественное открытие храма. На церковной паперти был выстроен «для порядка» взвод автоматчиков. Они не понимали ни слова по-русски, но с интересом следили за происходящим.

Скворцов, в облачении, которое ему сшили из старого орудийного чехла, с белым оловянным крестом на груди, начал богослужение.

Кузьменко появился в церкви с некоторым опозданием. Он с трудом протолкался в храм и здесь заметил Трубникова, стоявшего в почтительной позе за спиной немецкого коменданта.

«Да приидет царствие твое», — доносился с амвона старческий, чуть дребезжащий тенорок Скворцова.

— Здравствуй, бургомистр, — шепнул Кузьменко на ухо Трубникову. — Что, дрожишь, шкура? Только пикни — от тебя мокрое место останется. Всю тюрьму опозорил, паразит!

Трубников оглянулся, сразу узнал Кузьменко и мгновенно вспотел от страха. Странно икнув и энергично замотав головой, он дал понять, что и не думает «пикнуть» и вообще рад прибытию Кузьменко. Он даже протянул ему руку, но Васька своей руки не подал.

Между тем молебен кончился. Скворцов переходил к проповеди. В церкви, набитой до отказа народом, стояла тяжелая духота. Комендант вытер шелковым платком потное лицо. Его радовало, что все проходит так чинно и торжественно и при таком большом стечении публики. Затея явно удалась. Но дальше стоять в этой жаре было немыслимо. Сделав знак Трубникову, чтобы тот оставался следить за порядком, комендант пробрался к выходу и вышел из церкви.

Священник откашлялся. В церкви стояла напряженная, взволнованная тишина. Автоматчики с любопытством заглядывали в распахнутые настежь двери.

Вытерев мокрый от волнения лоб, Скворцов медленно обвел глазами толпу. Вот они стоят, тесно прижавшись друг к другу, исхудалые, измученные люди, попавшие в неволю, растерявшие своих близких, зависящие от каждого немецкого солдата, беспомощные в своем горе, но всем сердцем верные родине, которая так же верно теперь борется за них. Что он должен сказать им, — он, старый, седой человек, всю жизнь учивший русских детей, вырастивший столько поколений школьников, привыкший честно и правильно отвечать на их пытливые вопросы? Что должен он ответить на вопрос, который так отчетливо, так явственно слышит в этой напряженной тишине?

Скворцов на мгновение закрыл глаза и с необыкновенной ясностью вновь представил себе то страшное, незабываемое августовское утро, когда он увидел болтающееся на виселице тело своего сына, точнее то, что осталось от этого искалеченного тела. Это было все, что осталось от его мальчика, от его первого детского лепета, шалостей, первых учебников, сыновней ласковости, веселых, счастливых глаз, застенчивой юности, бодрой, уверенной в себе и в своем деле молодости…

— Братья и сестры во Христе, — начал Скворцов, и глаза его засверкали огнем непреклонного убеждения. — Неисповедимы пути господни, и велика милость всевышнего, но не приемлет Правда клятв Иудиных и не нужны народу дары из окровавленных рук… Мудро сказано было в древности: «Не верьте данайцам, дары приносящим».

Скворцов остановился и тяжело перевел дыхание. От волнения он едвавладел голосом. Словно шелест прошел по церкви. Где-то в углу навзрыд заплакала женщина, но вокруг зашикали на нее, и опять стало тихо.

— Братья, — снова начал Скворцов, — не в том вера, чтобы отбивать поклоны в храме, лукаво отстроенном врагами нашими. Не покоряйтесь псам фашистским, верьте в наш народ, которому не бывать под кровавым гитлеровским сапогом. Не дайте отуманить свои головы ни бургомистрам, ни попам, верьте в свой народ, верьте в свою родину — она победит!

Кузьменко, остолбенев, смотрел на священника. Потом он оглянулся вокруг и увидел, как беззвучно плачут люди, как слезы ручьями текут из их глаз, как надеждой и радостью светятся их измученные лица. Он вгляделся в них еще внимательнее, и сердце его сжалось от боли и нежности — такая печать страданий и горя была на лицах его земляков.

И, может быть впервые за эти годы, Васька заплакал. Он плакал совсем по-детски, не стесняясь этого и не вытирая слез, все чаще всхлипывая и сморкаясь. Плакал он потому, что понял вдруг с предельной и горькой ясностью: все, что он до сих пор делал и чем жил, было не то, совсем не то, что надо было делать и чем надо было жить.

«Нет, скорее, пока не поздно, пока есть еще время и силы, — скорее туда, к партизанам, в леса, в леса!.. Нельзя дальше действовать в одиночку, как волк; на врага надо идти вместе, дружно, в строю!»

Но прежде чем выбежать из церкви, Кузьменко подошел к Трубникову, стоявшему с серым лицом посреди враждебно рассматривавшей его толпы, и взял его за руку.

— Слушай! — сказал Кузьменко таким голосом, что кровь застыла в жилах у Трубникова. — Коменданта не было, когда говорил священник. Но ты… ты был здесь. Ты все слышал. И вот… если… если хоть один волос упадет с головы этого человека, тебе не жить, не спрятаться от меня, не уйти!

По мере того как Кузьменко произносил эти слова, кровь все сильнее заливала его щеки, лоб, все его лицо. Сам того не чувствуя, он дрожал всем телом. С нечеловеческой силой сжав руку Трубникова, он, казалось, насквозь прожигал его взглядом.

И Трубников, цепенея от ужаса, смотрел остановившимися глазами на Кузьменко и, не слыша собственного голоса, бессмысленно повторял:

— Охраню… охраню…

…Кузьменко покинул Зареченск на рассвете. Он и сам еще не знал, куда идти и как именно связаться с партизанами, но был уверен, что рано или поздно разыщет отряд и найдет в нем себе место. Выяснить в Зареченске, где находится Галя, ему не удалось, но он предполагал, что и она может оказаться в отряде.

С детских лет ему были хорошо известны все окрестности, шоссе, проселочные дороги и большаки в этих родных ему краях. Знал он и лесной массив, в котором могли скрываться партизаны, хотя понимал, что найти их в этих бесконечных лесах будет делом не легким.

В первый день он прошел километров тридцать и к вечеру остановился на ночлег в одной деревушке. Разговор с женщинами в этой деревне не дал никаких результатов в смысле установления, хотя бы приблизительно, местонахождения партизан. В ответ на его осторожные расспросы бабы только отмалчивались или отнекивались. Чувствовалось, что они ему не доверяют и ничего не скажут, даже если знают.

— Не верите! — вздохнув, сказал им Васька. — Эх, не видите, дуры, что я за человек. Думаете, я для фрицев узнать хочу…

— Зря ты, сынок, осерчал, — возразила одна из баб, совсем уже пожилая женщина. — Ничего мы, милый, знать не знаем и ведать не ведаем. А что дуры мы, так это уж верно, что дуры. И вовсе темный народ…

Бабы дружно рассмеялись и ушли.

Кузьменко понял, что толку от них не добьешься. Тогда он решил расспросить стариков. Встретив у самой околицы какого-то чуть не столетнего деда, Васька любезно угостил его табачком и, присев рядышком на бревне, дипломатично завел разговор о том о сем. Старик охотно поддерживал разговор. Дело шло на лад.

— А что, дед, — спросил, наконец, Кузьменко, — сыновья-то небось на фронте? Один остался?

— Снохи есть, — коротко ответил дед, ловко обходя вопрос о сыновьях.

— Ну, а дети-то где же твои, стало быть, снох твоих мужья? — не унимался Кузьменко. — В армии или еще где?

— Известно, где. В почтовых ящиках.

— Где? — искренне удивился Васька.

— Да сказано тебе, в почтовых ящиках. Николай — в почтовом ящике нумер пять тысяч пятьсот шестьдесят два, Серега — в нумере шесть тысяч семьсот восемьдесят девять, а Иван — внук мой старший, тот под нумером четыре тысячи сто двадцать шесть. Так и шли по нумерам. Не одни мои сыны — во всем колхозе так. Ну, а теперь, как пришел в наши места герман, так и писать стало некуда…

— Некуда, а номера вот помнишь, — подмигнул деду Васька, — на всякий, видать, случай…

Дед метнул в Ваську из-под мохнатых бровей острый, внимательный взгляд, затянулся козьей ножкой, сплюнул и спокойно произнес:

— А что ж, нумер не конь, овса не просит. Чего же его выбрасывать, пусть себе в башке сидит, на своей полочке… Наше дело стариковское, нам забывать не положено, мы не красны девицы. А ты чего, брат, ко мне прилип, как к одному месту лист? Тебе какое дело, сукин ты сын! Выспрашивать сюда пришел? Так я вот, не гляди, что стар, а с хворостиной управлюсь не хуже молодого… Проваливай, откудова явился! Инспектор какой на наши головы нашелся!..

Постепенно накаляясь, дед уже заковылял к изгороди, чтобы выдернуть из тына что-нибудь поувесистей. Имело смысл спешно ретироваться. Сплюнув с досады, Васька покинул деревню.

И опять потянулись проселки и большаки, поля и перелески, а он все шел и шел. Началась Гремяченские леса. Васька пошел прямо в глубь лесного массива. В лесу было теплее, чем в поле. Осень еще только сюда пробиралась. Пахло смолой, прелым листом и хвоей. Быстро темнело, и Васька то и дело спотыкался о лесные коряги. Усталость уже давала себя знать. Дьявольски хотелось прилечь и выспаться, но никаких признаков жилья не было. Вытащив карманный электрический фонарик, Васька медленно плелся дальше, время от времени включая свет.

Наступила ночь. Откуда-то потянуло ночной сыростью и грибными запахами. Где-то недалеко закричала лесная птица. Когда Кузьменко выключал фонарик, его буквально схватывала за горло ночная темень. Признаться, Ваське стало жутковато. Он решил закурить и, присев на старый пень, начал крутить «козью ножку». С мягким шорохом проскальзывали где-то совсем рядом какие-то шустрые лесные зверьки. Сильные порывы ветра раскачивали деревья, стоявшие вокруг, как часовые. Сосны встревоженно перешептывались, склоняясь друг к другу, верхушками.

Васька свернул «козью ножку» и, чиркнув спичкой, закурил. Именно в этот момент его обхватили сзади чьи-то сильные руки.

— Ни с места! — повелительно произнес мужской голос. — Далеко ли, сокол, пробираешься?

— Сначала руки отпусти, дьявол, — ругнулся Васька, — а потом спрашивай!

И тут, как из-под земли, выросли еще двое. Ваське связали за спиною руки и повели какими-то звериными тропами через балки и овраги, сквозь чащи и залежи валежника. Потом еще завязали ему глаза, хотя и так ничего не было видно.

Наконец, пришли. Кузьменко развязали и посадили на скамейку. Васька расправил затекшие руки и, с трудом привыкая к свету, огляделся вокруг. Он находился в землянке, освещенной лампой «летучая мышь». Несколько человек сидели за столом, но их лиц Васька з первую минуту не разглядел.,

— Провались я на этом месте, если это не Кузьменко! — произнес с искренним удивлением один из сидевших за столом.

Обернувшись на знакомый голос, Кузьменко ахнул от удивления: прямо перед ним сидел начальник зареченской милиции Петухов.

(обратно)

17. В БЕРЛИНЕ

На следующий день Гейдель торжественно вручил Амосову немецкий паспорт, пропуска, деньги, рекомендательные письма. К этому же времени господину Гейделю успели «организовать» объемистую посылку, которую он просил отвезти в Берлин.

В последнюю минуту, когда Амосов уже садился в машину, Гейдель вручил ему запечатанный пакет.

— Там все, что нужно доложить начальству, — сказал он. — Очень прошу вас вскрыть этот пакет уже в Берлине, в главной квартире. Ну, дорогой Шпейер, от души желаю вам счастливого пути.

Амосов в последний раз пожал протянутую ему руку, и машина тронулась. Из города выехали на Смоленское шоссе. Вдоль дороги потянулись обычные белорусский пейзажи: леса, поля и болота. Амосов сидел рядом с шофером. Слушая, как мягко поет машина, он думал об удивительном путешествии, в которое ему пришлось пуститься. Кто знает, как все пойдет дальше, в какие положения он попадет, с какими людьми ему придется столкнуться? Все было туманно впереди, на каждом шагу подстерегала смертельная опасность. Но ехать было нужно — в этом Амосов не сомневался.

Минск, на три четверти разрушенный немцами еще в первые дни войны, встретил Амосова мертвыми впадинами разбитых окон, обгорелыми остовами домов и грудами развалин. Немецкие солдаты слонялись по искалеченным улицам. Часто проносились машины с куда-то спешащими офицерами.

Амосов явился в немецкую комендатуру, предъявил документы и тотчас был принят офицером СС. Тощий, поджарый немец с моноклем любезно осклабился, когда Амосов передал ему записку от Гейделя. Он сообщил Амосову, что завтра может отправить его с попутной машиной в Негорелое, откуда идет поезд в Берлин.

Амосов провел ночь в военной гостинице, устроенной немцами в бывшем студенческом общежитии. Любезность офицера СС простерлась до того, что Амосову был предоставлен отдельный номер. Сначала Амосов пытался заснуть, но это не удавалось. Нервы его были напряжены до предела. Страха он не испытывал — это чувство вообще не было ему знакомо, — но сознание важности задуманного, желание предугадать все случайности напрягли сейчас его волю и мозг. К тому же мешал уснуть шум, доносившийся из соседних комнат, где кутили «господа офицеры». Крики, смех, женский визг и пьяные песни не утихали всю ночь.

Амосову надоело слушать, как веселятся рядом, и он, одевшись, вышел на улицу. Город был погружен в полумрак. Неверный свет луны бродил посреди домов, искалеченные контуры которых выглядели фантастически. Изредка на перекрестках громко перекликались патрули. Амосов стоял, подняв воротник пальто, — конец октября давал себя чувствовать, — и предавался все тем же мыслям. Наконец, он решил отдохнуть, вернулся в комнату, скинул пальто и, бросившись на постель, мгновенно заснул.

Утром за ним пришел офицер СС, повел его завтракать в офицерский ресторан, а затем проводил к машине, которая должна была везти его в Негорелое.

Несколько часов спустя Амосов сидел в вагоне поезда, который шел в Берлин.

На протяжении всего пути — и в Белоруссии и в Польше — он видел из окна вагона все те же горькие следы войны: разрушенные станции, пожарища, мертвые, обезлюдевшие деревни. Населения почти не было видно, только на редких остановках поезд окружали исхудалые дети, просившие хлеба. Щеголеватые штабные офицеры, направлявшиеся в Берлин, щелкали «лейками», снимая на память развалины и голодных детей. Не питая никакого интереса к своим соседям, Амосов держался от них в стороне.

В Берлин прибыли утром. Город выглядел мрачно. На улицах было великое множество полицейских и мало прохожих.

Амосов с вокзала поехал в отель «Адлон», еще сохранивший остатки довоенного благоустройства. Заняв номер на третьем этаже, он побрился, переоделся и вышел на улицу. Внешний вид встречных прохожих, очереди у магазинов, сравнительно редкие машины, запущенность городских улиц — все это воспринималось им жадно, с яркостью первого впечатления.

В два часа дня Амосов направился в главную квартиру гестапо, адрес которой был дан ему Гейделем. В комендатуре долго проверяли его документы, после чего выдали, наконец, пропуск. Серый огромный дом смотрел сумрачно. Поднявшись на третий этаж, Амосов нашел нужную ему дверь и постучался.

— Битте, — произнес низкий голос.

Амосов вошел. В комнате за столом сидел немолодой человек со скучающим выражением лица, одетый в штатское платье.

Амосов объяснил ему, что приехал в Берлин по приказанию Гейделя.

— Господин Ганс Шпейер, — улыбнулся немец, — я уже предупрежден о вашем приезде. Начальник русского отдела тоже будет рад вас видеть. Я думаю, что он сможет вас принять не позднее, чем завтра. Где вы остановились?

— В отеле «Адлон», — ответил Амосов.

— У вас нет родных в Берлине?

— Нет. Мои родные жили в Брауншвейге, но теперь в живых не осталось уже никого.

Разговор продолжался еще несколько минут, а затем Амосов простился и ушел, оставив свой адрес и телефон.

Амосов пошел пообедать. В ресторане гостиницы пиликал салонный оркестр, но котлеты от этого не становились вкуснее. Публики было мало, и, как объяснил Амосову портье, все столующиеся были приезжие.

— Берлинцы отвыкли от ресторанов, — со вздохом сказал он. — Не то время теперь — война… Да еще у обедающих вырезают мясные талоны из карточки, хотя мяса почти не дают. Где ж это видано? Скорей бы конец этой ужасной войне!.. Говорят, на Востоке много мяса и сала… Моя сестра часто получает богатые посылки от сына. Он служит офицером на Восточном фронте.

После обеда Амосов отправился на Фридрихштрассе, где жила семья Гейделя. Посылку ему пришлось тащить самому — ни такси, ни носильщиков не было. Найдя дом и квартиру Гейделя, Амосов позвонил. Костистая, сухопарая немка открыла дверь. Она оказалась женой Гейделя.

— Добрый день, фрау Гейдель, — сказал Амосов. — Господин Гейдель поручил мне передать вам эту посылку и письмо.

Фрау Гейдель побагровела от удовольствия и пригласила Амосова зайти. Оставив его в столовой, она унесла посылку в другую комнату. Судя по времени, которое она там находилась, и по доносившемуся оттуда шороху, фрау Гейдель знакомилась с содержимым посылки. По-видимому, она осталась довольна, так как вернулась в столовую, сияя улыбкой. В ответ на ее расспросы Амосов сообщил о здоровье Гейделя, передал от него привет и просил написать ему, что посылка получена.

— Не премину сделать это сегодня же, — сказала фрау Гейдель. — Я вам очень признательна за вашу любезность, герр Шпейер.

Она угостила Амосова жиденьким кофе, после чего он попрощался и отправился опять в главную квартиру. Его принял тот же пожилой немец и сказал, что начальнику русского отдела уже доложено о приезде Шпейера. Он добавил, что начальник просил Шпейера быть вечером здесь, так как он намерен его принять.

Амосов стал дожидаться приема. Он просмотрел один за другим три иллюстрированных журнала, после чего, наконец, был вызван к начальнику.

Открыв массивную дверь, Амосов вошел в большую светлую комнату с темной мебелью мореного дуба. Посреди комнаты стоял огромный письменный стол, заваленный бумагами, за которым никого не было. Амосов с интересом оглядел его и развешанные по стенам карты Украины и Белоруссии.

— Рад вас приветствовать, дорогой товарищ, — произнес по-русски чей-то голос за спиной Амосова. Обернувшись, Амосов оказался лицом к лицу с человеком средних лет, который, улыбаясь, очень внимательно его разглядывал.

Это и был начальник русского отдела гестапо,

(обратно)

18. ПАРТИЗАНСКИЕ БУДНИ

Нельзя сказать, чтобы товарищ Петухов пришел в особый восторг от встречи с Кузьменко. Начальник зареченской милиции не очень любил этого озорного парня, хотя отдавал должное его талантам. Подвергнув Ваську тщательному допросу, чтобы выяснить, откуда, каким образом и с какой целью он здесь появился, Петухов пошел к командиру отряда, секретарю зареченского горкома Попову, которому доложил о случившемся.

При этом товарищ Петухов не преминул дать справку о прошлом Кузьменко, сообщил о двух его судимостях и осторожно высказался в том смысле, что, дескать, нужна ли в отряде такая «отпетая личность».

К удивлению Петухова, это не произвело должного впечатления.

— Озорной, говорить? — задумчиво сказал Попов. — Это хорошо, что озорной. Тихони нам здесь ни к чему.

— Боюсь, не доставил бы нам этот фрукт хлопот, — стоял на своем Петухов. — Вот чего я опасаюсь.

— А ты не опасайся, — улыбнулся Попов. — Парень он, как я припоминаю, не плохой. Ничего, человека из него сделаем. Но, между прочим, прошлого ему не вспоминай. А теперь приведи его ко мне.

Пожав плечами, Петухов вышел из землянки и пошел за Кузьменко. Попов встретил Ваську как ни в чем не бывало и сделал вид, что не знает о его пребывании в тюрьме.

— Давно из города? — спросил он.

— Вчера вышел.

— Ну что там новенького?

— Особых новостей нет. Вчера молебен был…

И Кузьменко рассказал о молебне и проповеди. Попов выслушал этот рассказ с удовольствием.

— Молодец поп! — произнес он. — Надо бы его к нам в отряд притащить. Только кто же он, откуда взялся?

— Не знаю, — ответил Кузьменко.

— А ты к нам надолго? Или погостить?

— Прошу зачислить меня в отряд, — сказал Васька, покраснев от страха, что встретит отказ.

— Хорошим людям всегда рады, — улыбнулся Попов и, обращаясь к Петухову, добавил:

— Надо гостя принять, накормить. Позовите мне нашу хозяюшку.

Петухов вышел и вскоре вернулся с высокой смуглой девушкой.

— Слушаю, Андрей Николаевич, — произнесла она певучим голосом.

Васька, услыхав этот голос, вскочил с места.

— Галя! — взволнованно крикнул он.

— Здравствуйте, Вася, — тихо ответила девушка.

— Э, да вы, я вижу, знакомы, — произнес Попов, широко улыбаясь. — Стало быть, мне и хлопотать за тебя, парень, нечего. Галя без меня догадается, как гостя принять. Верно, Галя?

— Постараюсь, Андрей Николаевич, — ответила девушка, приходя в себя. — Идемте, Вася.

Они вышли из командирской землянки. Васька, внутренне ликуя, шел за нею. Галя шла молча, изредка оборачиваясь, чтобы посмотреть, не отстал ли он.

— Ночи-то теперь сырые, — нерешительно начал Кузьменко.

— Осень, — коротко произнесла Галя.

— А здесь вам не скучно? — не зная, что говорить, ляпнул Кузьменко.

— Хорошие гости приезжают, — ядовито ответила девушка. — А вам тут не страшно?

— Вам должно быть известно, что я не из робких.

— Мы оба не из робких… Но ведь я давно вас не видал.

— Разве давно? Что-то я и не заметила, — опять съязвила Галя.

Это определило дальнейшее. Васька обиделся. Он отказался от ужина и спросил, где устроиться. Галя проводила его в общую мужскую землянку. Он холодно поблагодарил девушку и молча завалился на койку.

Но заснуть не мог. Не спалось и Гале. Всю ночь она пролежала с открытыми глазами, думая о нем. В течение всего времени пребывания в отряде Галя ни на один час не забывала о Кузьменко. Она не знала, где он, какова его судьба. Галя любила его и не боялась признаться себе в этом. Осторожно, стараясь не выдать своего волнения, Галя расспрашивала Петухова, куда исчез Кузьменко, но Петухов сам ничего не знал. И вот сейчас Вася здесь, в отряде, рядом в землянке. Как хорошо, что она и виду не подала, что рада его приходу. Надо с ним и впредь держаться строго, чтобы он ничего не понял. А как он, бедный, похудел, видно туго ему пришлось это время. И он такой же рыжий, но очень симпатичный… Как смешно стоят у него волосы — ежиком. Верно, их в тюрьме так стригут. Но это его не портит. Только он совсем как маленький… Сколько лет прошло с того дня на Зеленой горе? Пять лет… А сколько это месяцев — целых шестьдесят, значит двести сорок недель… неужели это было так давно? Как мчится время, даже страшно! А все кажется, что это было вчера, не дальше. А чему так улыбался Андрей Николаевич? Неужели он что-нибудь заметил? Ой, только бы нет!..

— Подумаешь, задается, — ворчал в это же самое время Васька, ворочаясь с боку на бок на койке. — Эти девчонки думают, что без них мы не можем обойтись… Дуры!.. И вообще заниматься любовью во время войны могут только кретины. Хорошо, что я виду не показал, что рад ее видеть… Пусть не задается. Подумаешь, какая птица!


Быстро время бежит!.. Уже месяц прошел с того дня, как Кузьменко нашел партизанский отряд. Он успел за эти тридцать дней познакомиться с партизанскими буднями, а партизаны полюбили его за веселый нрав, за удивительную смелость и находчивость.

Нигде не узнаются люди так скоро и так верно, как в боевой обстановке, где человек проходит самое трудное и надежное испытание — испытание кровью.

Кузьменко не терялся в самых острых и рискованных операциях, которые проводил отряд, и удивительно легко находил выход из самых затруднительных положений. При всем том он никогда не был безрассуден и не признавал риска ради риска, без пользы для дела.

— Молодец Вася, — говорил о нем командир отряда. — Быть просто храбрецом — это еще недостаточно. Надо быть умным храбрецом. Легче всего — просто положить голову. Это небольшой подвиг. А вот голову сохранить и задание выполнить — это умения требует.

И, подумав, неизменно добавлял:

— Положить голову без крайней необходимости — это значит идти по линии наименьшего сопротивления. Это, в сущности говоря, оппортунизм…

В этом смысле назвать Кузьменко оппортунистом было нельзя, так как из всех операций он возвращался, сохранив голову в целости и с выполненным заданием.

С Галей за это время он встречался по нескольку раз в день: на стрельбищах, в штабе отряда, где Галя постоянно работала, и порою на отдыхе. Во всех этих случаях они были суховаты друг с другом и оба делали вид, что о прошлом не может быть и речи. Девушке это удавалось лучше: она вела себя очень ровно, корректно, но безразлично. Васька же иногда срывался: язвил, принимал чересчур холодный вид или вдруг замолкал и начинал дуться.

Товарищ Петухов по-прежнему косился на Кузьменко, явно сторонился его и вместе с тем старался наблюдать за его поведением.

Командир отряда замечал, что Петухов продолжает неприязненно относиться к Кузьменко, и даже несколько раз разговаривал с ним по этому поводу.

— Я ему ничего плохого не делаю, — отвечал Петухов, — а что я о нем думаю — это уж, извините, мое частное дело.

И вот однажды в отряд поступили сведения, что на соседнем большаке движется немецкий обоз с боеприпасами. Узнав об этом, командир отряда задумался, а затем почему-то улыбнулся и вызвал к себе Кузьменко и Петухова. Когда они оба явились, командир рассказал им о полученных сведениях и приказал вдвоем направиться на большак и ликвидировать обоз.

Молча выслушав приказание, они вышли из командирской землянки и стали готовиться к операции. Через час, когда начало темнеть, оба уже направлялись к большаку. Всю дорогу шли молча. Придя к большаку, они замаскировались и притаились в придорожной канаве.

Через некоторое время послышался скрип приближающегося обоза. Ветром доносило обрывки немецкой речи.

— Едут, — шепнул Петухов. — Главное, не спеши. Подпустим поближе, а тогда начнем: ты — гранатами, а я — из пулемета.

Петухов был абсолютно спокоен. Васька мысленно поставил это в плюс начальнику раймилиции.

Наконец, немцы приблизились на такое расстояние, что уже ясно различались контуры повозок и солдатских фигур. Петухов чуть толкнул Ваську в бок, давая этим знак, что пора начинать. Васька перевел предохранитель на гранате и метнул ее в первую повозку. Раздался грохот, лошадь взвилась на дыбы и свалилась на бок. В ту же секунду застрочил пулемет Петухова. Немцы стали разбегаться в разные стороны, крича и беспорядочно стреляя из автоматов. Лошади испуганно ржали и метались, ломая оглобли. Васька методично бросал гранату за гранатой, с неизменной точностью попадая в цель. Один, другой, третий воз с боеприпасами взлетели на воздух. Многие из немцев уже валялись под ногами обезумевших лошадей, и всю эту картину озаряли багровым светом вспышки разрывов.

Но вот один из немцев бросился на Кузьменко, который привстал из канавы, чтобы вернее метнуть гранату. За ним кинулось еще несколько. Петухов снял двух очередью из автомата, в остальных Васька бросил гранату. Совсем рядом раздался оглушительный взрыв, и Кузьменко едва успел спрятаться в канаве от осколков. Через мгновение он поднял голову и увидел, что Петухов окружен немцами. Васька бросился к нему. Выхватив из рук Петухова ручной пулемет и действуя им как дубиной, Васька свалил двух немцев. Третьего он сшиб с ног удач ром головы под ложечку, но в это время еще один немец, внезапно выросший перед ним как из-под земли, в упор выстрелил в него.

— Врешь, фашистская морда! — закричал Васька и, почувствовав, что его словно чем-то обожгло, с удесятеренной яростью набросился на немца, схватил его за горло и начал душить. Немец захрипел и упал, потеряв сознание. Взяв выпавший из его рук маузер, Васька плашмя бросился наземь и стал стрелять по немцам.

В этот момент Петухов вырвался из схватки и, обливаясь кровью, закричал во все горло:

— Бей их, лупи! Слева, смотри слева!

Васька обернулся и увидел двух немцев, которые подбегали к нему с левой стороны. Двумя выстрелами он уложил их. Остальные разбежались.

Когда все утихло, Кузьменко окликнул своего товарища. Но Петухов только тихо стонал. По-видимому, он уже был без сознания. Васька разорвал на себе рубаху и перевязал раны Петухова в боку и на шее. Потом он перевязал свою рану. Превозмогая сильную боль, Кузьменко с трудом взвалил на плечи грузного Петухова и медленно поплелся в отряд.

Он шел очень долго и часто уставал настолько, что боялся потерять сознание. Тогда он ложился навзничь, отдыхал, жадно глотая свежий морозный воздух, и вновь пускался в путь.

Когда он пришел в отряд, было уже светло. Огромное багровое, только что вставшее солнце освещало стволы сосен, среди которых темнела знакомая фигура. Это была Галя, которая целую ночь в тревоге ждала их возвращения.

— Вася! — крикнула она в испуге, увидев, как он, шатаясь, бредет из последних сил.

Но Кузьменко уже ничего не мог ответить девушке, он медленно повалился на землю, уронив с плеч тяжелое тело Петухова.


Петухов и Кузьменко очнулись одновременно и вместе, как по команде, открыли глаза. Оба лежали в партизанском «госпитале», оборудованном в самой просторной и сухой землянке. Неяркое пламя приспущенной керосиновой лампы мягко освещало неровные, обшитые свежим тесом стены землянки, некрашеный, но чистенький сосновый столик с лекарствами и две низкие, сколоченные из досок койки.

На табуретке, стоящей между двумя койками перед столиком, дремал, посапывая, партизанский доктор Эпштейн. Когда немцы подходили к городу, Эпштейну было предложено эвакуироваться. Но он наотрез отказался уехать из Зареченска, в котором врачевал почти сорок лет, знал наперечет все семьи и был на «ты» с половиною жителей.

— Не поеду! — решительно заявил он в горкоме, куда его вызывали для переговоров. — Я здесь кум в каждом втором доме. На моих руках сотня больных, которых я не могу покинуть.

— А если город придется оставить? — спросил секретарь горкома, отводя глаза в сторону.

— Я думаю, что и тогда мне найдется работа. Но, разумеется, уже не в самом городе…

— Не понимаю, — попытался схитрить секретарь горкома. — Что, собственно, доктор, вы имеете в виду?

— Я имею в виду требования партии и правительства, — ответил Эпштейн. — В них весьма определенно сказано, чем должны заниматься советские люди в оккупированных районах. И секретарь горкома, конечно, хорошо помнит, что в этом докладе не сделано исключения для врачей. Короче говоря, мои шестьдесят с хвостиком отнюдь не повод для того, чтобы не зачислить меня в партизанский отряд.

— Все ясно, — улыбнулся секретарь горкома. — Оставайтесь пока здесь.

И доктор Эпштейн остался, а затем вместе с партийным активом ушел в отряд. Здесь он прежде всего наладил медицинскую часть: выбрал и оборудовал землянку, получившую громкое название «стационара», и стал тщательно оберегать здоровье бойцов отряда. Стоило кому-нибудь из партизан схватить насморк, как доктор немедля заводил на него подробную «историю болезни» и начинал мучить несчастного термометром, ядовитыми горчичниками и банками.

— Заразы не потерплю! — грохотал Эпштейн в ответ на их мольбы и стенания. — Грипп в этих условиях все равно что чума. Как лицо, ответственное за медико-санитарное состояние отряда, не желаю входить в дискуссии с бациллоносителями. Изолировать в стационаре, а там видно будет.

Месяца через два старик с корнем ликвидировал всяческие следы гриппа и терроризировал партизанскую кухню требованиями строжайшей санитарии. Партизаны отменно поздоровели на свежем воздухе, отлично выглядели, не жаловались на печень и совершенно перестали чихать. Поле деятельности доктора Эпштейна катастрофически сокращалось, он скучал, осунулся, ходил с мрачным видом и, наконец, явился к командиру отряда.

— Что нового, доктор? — приветливо спросил его Попов. — Что за мрачный вид? Не обнаружены ли вспышки тропической малярии, индийской чумы или афганской холеры?

— Вы все шутите, — возразил Эпштейн, — а мне, право, не до шуток. Впервые за последние сорок лет я чувствую себя бездельником. Клинического материала почти нет. И знаете, что я надумал?

— Признаться, нет.

— В немецких обозах нередко попадаются отличные медикаменты. Но наши люди не понимают в них ничего. Наличие на месте специалиста, как мне думается…

— Не хитрите, — перебил его Попов, — скажите прямо, что вам хочется разок пойти на операцию, и не подводите под это фармацевтической базы.

— А если хочется, так что за беда? — не сдавался старик. — Ну, хочется.

Начался спор. И, как ни упорствовал командир, Эпштейн настоял на своем. Взяв со старика честное слово, что он удовлетворится одной вылазкой, командир разрешил ему пойти на операцию. Эпштейн был послан с группой партизан заминировать полотно железной дороги. Доктору повезло: на обратном пути произошла небольшая перестрелка с немецким разъездом. Одним словом, получилось настоящее дело. Как рассказывал потом сам Эпштейн, он никогда еще «не проводил такого содержательного вечера».

Таков был «партизанский доктор», мирно дремавший в тот момент, когда Петухов и Кузьменко пришли в себя.

Когда взгляды их встретились, они оба сразу вспомнили все, что с ними произошло.

— Спасибо, браток, — коротко произнес Петухов, стараясь не смотреть Ваське в лицо. — Спас ты меня, а сам, видать, тоже был ранен. Небось на себе тащил?

Кузьменко посмотрел на своего недавнего врага и мгновенно всем сердцем понял: все, что стояло между ними в течение этих лет, рухнуло окончательно и навсегда, так что взаимной настороженности и неприязни уже нет места.

— Рана болит? — спросил он, уклоняясь от ответа.

— Ноет немного, — ответил Петухов и хотел сказать еще что-то, но вскочил проснувшийся доктор и закричал:

— Это что еще за разговоры! Митинг в стационаре? Категорически запрещаю!.. Больные, вам предписан абсолютный покой, постельный режим и усиленное питание. А ну, повернуться спиной друг к другу!

Петухов и Кузьменко стали, ворча, поворачиваться на другой бок. В это мгновение послышались чьи-то легкие шаги, и Васька сразу почувствовал присутствие Гали.

— Ну, как дела, доктор? — тихо спросила девушка. — Когда же, наконец, он… они придут в себя?

— Он… простите, я хотел сказать — они… уже пришли в себя, — лукаво ответил Эпштейн. — Сейчас я разрешу им по очереди повернуться к вам лицом, ибо делать это одновременно им противопоказано.

Нужно заметить, что доктор Эпштейн давно уже отлично понимал, почему Галя путается в местоимениях и кого из двух пациентов ей хочется поскорее увидеть. Тем не менее Эпштейн произнес, сохраняя все то же серьезное выражение лица:

— Товарищ Петухов, повернитесь лицом к товарищу Соболевой.

— Есть повернуться к товарищу Соболевой, — ответил вместо Петухова Кузьменко и резким движением повернулся лицом к Гале.

— Вася! — воскликнула девушка и, уже не будучи в силах сдержаться, бросилась к нему.

Петухов, который тоже успел повернуться, взглянул на доктора, почему-то подмигнул ему и с тяжелым вздохом вновь отвернулся к стене. Скоро он притворился, что спит, и даже начал похрапывать.

Доктор Эпштейн в свою очередь вспомнил о «совершенно неотложном деле» и поспешно покинул землянку, строго бросив Гале:

— Пожалуйста, не оставляйте до моего прихода больного.

(обратно)

19. ПРОГУЛКА В ЗАРЕЧЕНСК

А через два месяца грянули морозы, стали реки, дороги замело сугробами; по утрам дымились инеем леса, по ночам протяжно пели вьюги — пришла зима.

Оккупанты в Зареченске зарылись в домах, как кроты. Они боялись высунуть нос на мороз и опасались выезжать за город в эти хмурые и опасные леса, в эти непонятные им, необъятные снежные пространства захваченной, но непокоренной земли.

Однажды вечером командир отряда вызвал к себе Кузьменко и сказал, что надо пробраться в город, разузнать, как идут там дела и какова численность немецкого гарнизона. Командир больше ничего не сказал, но по особой сосредоточенности его лица и сухости тона Кузьменко понял, что это не обычная разведка и что назревают большие события.

Командир приказал ему отправиться в город вместе с Галей, которую знали на подпольной явке.

— Долго там не задерживайтесь, — сказал командир на прощанье. — А главное — не лезьте на рожон.

Выйдя из командирской землянки, Кузьменко пошел к Гале и передал ей полученное приказание. Он был уже совсем здоров и спокойно мог отправиться в далекий путь.

На рассвете Галя и Кузьменко вышли на лыжах из леса.

Фиолетовая дымка стлалась над заснеженными полями, предвещая солнечное и морозное утро. Галя и Васька летели по крепкому насту, быстро оставляя за собою километры пути. Изредка Васька, шедший впереди, оборачивался к следовавшей за ним девушке и спрашивал, не устала ли она.

Часа через три они подошли к городу. Огромное солнце медленно поднималось из-за кромки горизонта, окрашивая поля в причудливые фантастические тона. Там и сям темнели перелески, словно догоравшая ночь еще цеплялась за них. Кузьменко решил подойти к городу со стороны Зеленой горы. Галя согласилась с его решением. Они сделали последнюю остановку и передохнули несколько минут.

— Ну, двинулись, — сказал он, наконец, и пошел вперед. Галя тронулась за ним.

Вскоре они достигли Зеленой горы. Знакомая с детских лет прекрасная картина широко раскинулась перед ними. Справа, прильнув к подножию горы, безмятежно дремал городок. Слева, за снежной гладью озера, тянулись бескрайние поля, синевато-розовые просторы которых уже искрились в первых солнечных лучах. День еще не настал как следует, а трубы на крышах уже дымились, и в тишине морозного утра ленивые столбы дыма стояли неподвижно, словно нарисованные на голубом полотне неба.

Кузьменко огляделся вокруг, как бы стремясь вобрать в себя эти просторы, весь этот мирный пейзаж.

А через минуту, подойдя к самому краю горы и проверив крепление своих лыж, Кузьменко сильно оттолкнулся и понесся вниз. За ним ринулась Галя.

Через несколько минут они были на окраине городка, который уже начинал просыпаться.

В одном из домиков этой окраины находилась вторая партизанская явка, которую содержала Дарья Прохоровна Максимова, старая акушерка городской больницы.

Несмотря на то, что Дарье Прохоровне шел уже седьмой десяток, она была еще совсем бодра, не бросала работу и никогда не жаловалась на нездоровье. Ее широкое добродушное лицо, ее плотная, крепкая фигура, совершенно седые, серебристые волосы, которые только подчеркивали молодой блеск ее глаз, смуглый румянец тугих, не по возрасту свежих щек свидетельствовали о здоровой старости.

У Дарьи Прохоровны не было своих детей, но добрую половину города она принимала при рождении, всех их считала своими крестниками и любила, как собственных детей. Она не была членом партии, но когда Зареченск заняли немцы и понадобилась надежная кандидатура для партизанской явки, то выбор остановился на Дарье Прохоровне. Когда ей сообщили об этом и спросили прямо, не страшно ли браться за такое дело, Дарья Прохоровна только усмехнулась и просто ответила:

— А то нет? Конечно, страшно. А рожать бабам разве не страшно? А ведь ничего, рожают… Страшно, да нужно.

Она деловито расспросила о подробностях, договорилась о способах связи, вызубрила на память пароли, не желая их записывать, и, уходя, сказала:

— А за то, что доверились старой бабке, благодарствую и век не забуду. Лестно, не буду скрывать, очень лестно.

Выбор оказался удачен: Дарья Прохоровна отлично справлялась со своими новыми обязанностями. Она оказалась великолепным конспиратором, была осторожна и предусмотрительна и, кроме того, не вызывала никаких подозрений. Когда Галя и Кузьменко появились на пороге домика акушерки, Дарья Прохоровна возилась у печи с ухватом. Она знала обоих со дня их рождения, но все-таки, сделав непроницаемое выражение лица, спросила:

— Какая температура у роженицы?

— Тридцать семь и одна, — ответил Васька.

— Первые роды?

— Вторые.

— Кого ждете: мальчика или девочку?.

— Родителям безразлично.

Удовлетворившись этим условным паролем, Дарья Прохоровна пригласила гостей в комнаты. Здесь она подробно изложила им все городские новости. Оказалось, что немцы по вечерам стараются не выходить на улицу, что гарнизон в городе не пополнялся и что Трубников продолжает восседать в «магистрате». Кузьменко спросил о судьбе священника. Дарья Прохоровна ответила, что Трубников, опасаясь мести народа, священника не выдал. Однако горожане для большей безопасности на следующий день после проповеди уговорили этого священника уехать в деревню, что он и сделал.

Рассказывая обо всем этом, Дарья Прохоровна быстро накрыла на стол, достала из старого буфета посуду, внесла из кухни пыхтящий самовар, а затем подала своим гостям свежие пышки, маринованные грибы и рыбу.

Галя и Васька, проголодавшиеся с дороги, поглощали всю эту снедь с аппетитом.

Поев, они стали совещаться о дальнейшем. Было решено покинуть город ночью, когда стемнеет. К тому времени Дарья Прохоровна взялась добыть еще кое-какие сведения. Заперев Галю и Кузьменко в доме, старушка пошла по своим делам.

К вечеру Дарья Прохоровна вернулась и сообщила, что в городе все спокойно. Немецкий гарнизон все тот же, новые части за последнюю неделю в город не приходили. Комендант живет на старой квартире и, как обычно, по вечерам старается не выходить на улицу. Патрульную службу в самом городе несут немцы, а у застав дежурят главным образом постовые из «русской полиции».

Получив все эти данные, Галя и Васька дождались наступления темноты и осторожно выбрались из города.

Через три дня, вечером, бургомистр Трубников вышел из «магистрата», направляясь к себе домой. На улицах было уже пустынно. Под ногами поскрипывал снег. Трубников поднял воротник: было морозно.

На базарной площади навстречу ему попался длинный крестьянский обоз с сеном.

Трубников подошел к первому возу и спросил:

— Кто такие, куда едете?

— До коменданта, сено везем по наряду, — спокойно ответил парень, шагавший рядом с дровнями.

Трубников, сам не зная почему, осветил лицо парня электрическим фонариком и хотел было спросить у него документы, но слова застряли в горле: перед ним стоял Кузьменко.

Не успел он произнести и слова, как Васька оглушил его страшным ударом в висок. Через мгновение Трубников был связан и положен на дровни, под копну сена, откуда вылезли двое партизан.

Из других саней длинного обоза тоже стали вылезать спрятанные в сене люди. В сумрачное небо с треском взлетела зеленая ракета. И сразу со всех концов застучали пулеметы, закуковали автоматные короткие очереди, загремели взрывы ручных гранат. Полуодетые захватчики, испуганно выскочившие из здания школы, не успели даже крикнуть свое традиционное «Гитлер капут» — они были мгновенно убиты. Тучный комендант выскочил в одном белье из своего особняка, с маузером в руках, но его навеки успокоила партизанская пуля.

А через два часа в здании горкома уже заседала тройка по восстановлению в городе советской власти.

Председатель тройки — командир партизанского отряда, он же секретарь Зареченского горкома, — позвонил в колокольчик и привычно начал:

— Заседание объявляю открытым. Полагаю, что кворум имеется…

Он остановился и невольно улыбнулся: кворум действительно был налицо. Кабинет, все соседние комнаты, коридор, крыльцо дома были до отказа наполнены народом. Улица была черна от густой толпы. Сбежавшиеся со всех сторон жители напирали друг на друга; мальчишки гроздьями свисали с ветвей деревьев.


В дремучих лесах Белоруссии Плотников и переехавшая к нему Шура продолжали свою партизанскую деятельность. Вместе работали в отряде, вместе ходили в разведку, вместе не раз принимали участие в боевых делах партизан. Так прошло полтора года.

Отряд, в котором они состояли, оперировал в районе Гомеля. Топкие, почти непроходимые леса служили великолепным убежищем для партизан. В каждой деревушке, в каждом селе, в каждом местечке отряд имел надежных людей, с которыми поддерживал постоянную связь. Командир отряда Глухов, уже не молодой молчаливый человек с отечным лицом почечного больного, полюбил Плотникова и Шуру, как родных детей. Его единственный сын Сергей был на фронте, и Глухов давно не имея о нем никаких известий. По вечерам, играя с Плотниковым в шашки или совещаясь с ним о деталях очередной операции, ловя сосредоточенный взгляд Плотникова, слыша его голос, его заразительный смех и видя, как он, задумываясь, смешно, совсем по-детски, морщит лоб, Глухов ловил себя на мысли, что Плотников чем-то напоминал ему Сергея.

Осень 1943 года активизировала деятельность партизан. Долгие ночи и грязь на дорогах облегчали налеты на немецкие обозы и диверсии на железнодорожных путях. Плотников, отлично усвоивший подрывное дело, считался в отряде специалистом по организации железнодорожных катастроф. Не один немецкий эшелон с грузами пустил он за это время под откос.

Отличная связь с местным населением обеспечивала партизанам хорошую информацию о железнодорожных перевозках немецких военных грузов. Поэтому взрывалось именно то, что было нужно, и тогда, когда было нужно. Немецкая полевая жандармерия и отряды гестапо сбились с ног, пытаясь выяснить, откуда у партизан такая точная информация, но так и не добились толку.

В последние дни партизаны получили сведения, что немцыподготавливают следование эшелона с особо секретным грузом, имеющим исключительную ценность. Это можно было заключить из того, что немцы резко усилили охрану железнодорожных мостов и полотна на участке Минск — Гомель. Сотрудники гестапо начали непрерывно дежурить на железнодорожных станциях. Были тщательно проверены все семафоры, стрелки, шпалы. День следования маршрута, для которого проводились все эти мероприятия, сохранялся в строгой тайне.

Глухов мобилизовал все возможности, чтобы выяснить, в чем дело. Ежедневно десятки партизан и партизанок уходили в разведку, встречались с железнодорожниками и возвращались с одним и тем же результатом: идет невиданная подготовка участка пути, но когда именно и с каким грузом проследует таинственный эшелон — никому не известно.

Учитывая усиленную охрану, выставленную немцами в эти дни на участке Минск — Гомель, нечего было и думать о минировании полотна, тем более что дважды в сутки специально прибывшие немецкие специалисты проверяли все секторы участка; кроме того, немцы ввели непрерывные подвижные патрули на автодрезинах. Глухов ломал себе голову, стремясь найти выход. И, как всегда, в случаях, требующих особой находчивости, он обратился к Плотникову. Они просидели вдвоем несколько часов, обсудили все варианты и взвесили все возможности. Наконец, Плотников сказал:

— Вот что, Иван Семенович! Сколько бы мы здесь ни думали, толку не будет. Тут дело такое: надо на риск идти. Пошлите меня.

— Куда? — спросил Глухов.

— Не знаю. Надо идти и решить на месте. Лучше всего, по-моему, к разъезду Скворцово. Там глушь, лес рядом, можно пару дней укрываться. А за это время, может быть, удастся разгадать загадку.

Глухов задумался. Плотников был в сущности прав. Правда, жаль было рисковать одним из лучших людей, но иного выхода не было.

— Один пойдешь? — спросил он, тем самым давая согласие на предложение Плотникова.

— Да, — ответил тот. — Тут лишний человек только обуза. Да и пробраться вдвоем будет труднее.

Решили, что в тот же вечер Плотников направится в Скворцово. В течение оставшихся ему немногих часов он запаковал взрывчатку в портативную оболочку, отобрал себе в путь несколько «мадьярок» — маленьких трофейных мин — и продукты на несколько дней. Шура, привыкшая к тому, что Плотников всегда брал ее с собой, удивилась, узнав, что на этот раз он решил пойти один.

Плотников объяснил ей, почему он решил обойтись без нее. Она признала, что он прав, хотя в глубине души ей очень не хотелось отпускать его одного.

Поздней ночью Плотников добрался до Скворцова — глухого разъезда, отдаленного от населенных пунктов. Сырая осенняя ночь словно потопила в черном лаке маленький домик путевого сторожа. Тусклый фонарь, раскачиваемый резкими порывами ветра, был не в силах пробить ночной мрак и лишь на мгновение вырывал из него то поблескивавший кусок рельсов, то мокрые шпалы, то горку гравия, предназначенного для ремонта пути. Плотников прислушался: где-то вдалеке тревожно ревела сирена автодрезины. Рев этот все нарастал. Вскоре стал слышен стук приближающейся дрезины и показались зеленоватые огни ее фар, горевшие в темноте, как глаза хищного животного. Плотников прыгнул в глубокую канаву, вырытую вдоль железнодорожной насыпи, и растянулся на дне. Дрезина подошла к разъезду и остановилась почти у того самого места, где лежал Плотников. Судя по тому, что мотор не заглушили, дрезина остановилась ненадолго. В дрезине ехал патруль. Плотников отчетливо расслышал немецкие слова, а затем протяжно заревела сирена — это вызывали сторожа. Он вскоре вышел, и один из немцев заговорил с ним на ломаном русском языке.

— Ну, что есть нового? — спросил немец.

— Да какие ж новости, господин офицер? — ответил сторож. — Всего час прошел, как вы тут были: много ли за час могло приключиться? Вот дождь прошел…

— Какие-нибудь люди не проходили?

— Откуда им взяться, людям-то? Сами видите, какая тут глушь. Здесь не то что людей — волка не увидишь: такое уж завидное место, прости ты, господи…

— Ну ты, сторож, смотри, это очень важный есть приказ. Будешь смотреть, будешь не спать — будешь потом иметь награда.

Покорно благодарим, господин офицер.

— Через час опять приедем. Смотри не зевай!

Дрезина зарычала и умчалась. Потом зашуршал гравий под ногами сторожа, уходившего к себе в домик, и опять наступила ночная тишина, только подчеркиваемая завыванием ветра и скрипом раскачиваемого ветром фонаря.

Плотников вылез из канавы, отряхиваясь, как мокрый пудель. Вода забралась в сапоги, под ватник, в рукава — всюду. Надо было торопиться закладывать мину, так как немцы могли скоро вернуться. Он отошел от разъезда шагов на сто, вынул маленький лом и начал выворачивать шпалу. Вырыв под ней ямку для мины, он стал осторожно ее утрамбовывать. Едва он закончил работу, как донесся рев дрезины, возвращавшейся обратно. Плотников снова нырнул в канаву. Дрезина опять остановилась у разъезда на мгновение, потом поехала дальше и скрылась в темноте. Можно было предполагать, что через час она снова вернется и так всю ночь будет объезжать участок. Это осложняло задачу, так как Плотникову нужно было взорвать таинственный поезд, а вовсе не дрезину. Следовательно, пока нельзя было прилаживать к мине запал. Сделать это можно было, лишь убедившись в том, что идет, наконец, поезд, а не дрезина.

Возникала другая трудность: отличить поезд от дрезины Плотников мог только по шуму в момент его приближения. Значит, в его распоряжении оставались считанные секунды, в течение которых нужно было успеть приладить запал и самому отбежать на достаточное расстояние. И, наконец, не было уверенности в том, что этот проклятый поезд пройдет ночью, а не днем, когда проделать все это будет уже немыслимо. Судя по всему, немцы придавали этому поезду совершенно особое значение, и вряд ли они стали бы пропускать его ночью.

Пока Плотников размышлял обо всем этом, время шло. Патрульная дрезина еще раз проехала мимо разъезда, а поезда все не было. Прилаживать запал было бессмысленно. Так, в напряженном ожидании, летело время. Незаметно стала таять темнота. Горизонт начал светлеть: наступало утро.

Оставаться дальше у полотна железной дороги было опасно. Плотников решил скрыться в лесу, немного передохнуть там после бессонной ночи и продумать, как быть дальше. Тщательно замаскировав гравием следы своей ночной работы и запомнив место, где была зарыта мина, он двинулся в глубь леса, захватив с собой пружину и запал.

Пройдя километров пять, он наткнулся на сухую полянку, выбрал себе с краю местечко поуютнее, натаскал туда хворосту и листьев и через минуту заснул, как в детстве, беспечно и крепко.


Он проспал часов пять и проснулся от детских голосов. Протерев еще сонные глаза, он увидел группу крестьянских детей, игравших на полянке. Очевидно, где-то недалеко была деревня.

Играли несколько мальчиков в возрасте от восьми до десяти лет. Дети не видели Плотникова, лежавшего за деревом и большой кучей хвороста. Они играли в войну. Плотников с интересом наблюдал за ними. Очень скоро он понял, что перед ним происходит добровольная сдача в плен немецкого фельдмаршала фон Паулюса и вообще на полянке разыгрывается финал сталинградской битвы. Удивленный, что здесь, в оккупированном районе, крестьянские дети настолько в курсе военных событий, Плотников с интересом следил за их игрой. Генерал-фельдмаршал фон Паулюс шел сдаваться в плен, тяжело ступая и низко опустив голову. У фельдмаршала было скорбное лицо. Его сопровождали два красноармейца с винтовками, выстроганными из деревянных палок. Винтовки они держали наперевес и не спускали глаз с фельдмаршала, по-видимому опасаясь, как бы он в последний момент не задал драпу. На противоположной стороне поляны стоял на бревне командующий фронтом Рокоссовский. Подойдя к нему, фон Паулюс вытянулся, щелкнул босыми пятками (вообще весь генералитет, несмотря на осень, был без обуви) и взял под козырек. Рокоссовский после многозначительной паузы прищурился и тихо сказал:

— Пожалуйте, пожалуйте. Давно вас поджидаем, герр фельдмаршал фон Паулюс. Русские прусских всегда бивали.

Неизвестно, чем закончился бы этот исторический разговор, если бы на полянку не выбежала неожиданно какая-то девочка, которая закричала, обращаясь к Рокоссовскому:

— Мишка, мамка сказала, чтоб сей минут шел кашу есть, а то она с тебя штаны спустит…

Командующий фронтом досадливо шмыгнул носом и, лихо сплюнув в сторону, проворчал:

— Одно слово, бабы! Тут сталинградскую операцию завершаем, а вы со своей кашей!.. Ладно, счас приду.

Девочка убежала. Рокоссовский снял с себя ушастый шлем со звездой, то же самое сделали остальные ребятишки. Все стали прятать свои доспехи под бревно. В этот момент Плотников вышел на полянку. Дети, разинув от неожиданности рты, молча смотрели на него.

— Не бойтесь, ребята, я свой, — сказал Плотников и спокойно закурил. — Далеко ли отсюда живете?

— С версту будет, — ответил Рокоссовский. — А тебе какое дело?

— В Сталинград играете? — спросил Плотников. — Так, так. Люди кровь проливают, на фронте с немцами бьются, а вы, как маленькие, играми занимаетесь. Оно, конечно, спокойнее… Рокоссовский, твой батька где? Небось фашистам прислуживает?

— Мой батька в Советской Армии, а не у фашистов, — возразил мальчик. — И брат тоже на фронте. Что же ты зря говоришь?

— И мой: И мой! — закричали наперебой остальные ребята.

— Тогда извините: не угадал. А я думал, что вы за фрицев.

— Ты-то сам за кого? — перебил Плотникова Рокоссовский. — Разговорился! За фрицев, за фрицев… Чего тебе здесь надо?

Вопрос был поставлен в лоб. Плотников посмотрел на ребятишек, на их босые, посиневшие ноги и пытливые глаза, посмотрел, подумал и решился.

— Вот что, ребята, — сказал он. — Так и быть, я вам откроюсь. Скажу, зачем я здесь и почему. Вы уже не маленькие, я вам доверяюсь. Я, ребята, партизан. И нахожусь здесь со специальным заданием. Если вы честные парни, не трусы, не плаксы, помогите, а если маменькины сынки, болтуны, — вы мне не компания.

— Ну, а чем помочь-то? Оружие если, так у нас есть.

— Какое оружие? Чего ты врешь? — рассердился Плотников.

— А то нет! Раз говорю есть, значит есть!

— Да откуда оно у вас взялось?

— Откуда, откуда! Вот, смотри!

Ребята, дружно навалившись, с трудом отодвинули толстое бревно, под которым оказалась хорошо замаскированная яма. В ней, к великому удивлению Плотникова, действительно лежали настоящие немецкие автоматы, гранаты и патроны. Как потом объяснили Плотникову мальчики, они раздобыли это оружие еще в 1941 году, подбирая его в различных местах, где происходили бои. Оружие это дети хранили тайком от взрослых и, что особенно удивило Плотникова, великолепно его освоили. Они тут же мгновенно разобрали и собрали по частям автомат, показали гранаты трех систем и объяснили разницу в их устройстве. На вопрос, зачем они хранят это оружие, ребята ответили, что, во-первых, они пустят в ход его против гитлеровцев, когда подойдет Советская Армия, во-вторых, это вообще интересно.

Разговор затянулся и принял непринужденный характер. Потом Мишка, вспомнив о материнской угрозе, сбегал домой, оставив Плотникова с товарищами, но вскоре возвратился. Когда Плотников спросил его, не разболтал ли он дома об их знакомстве, Миша обидчиво ответил:

— Что я, девчонка, что ли, языком трепать?

Убедившись, что имеет дело с надежным народом, Плотников посвятил ребят в существо своей задачи. Он решил привлечь их к делу, использовав мальчиков для дневной разведки. Появление детей у железнодорожного полотна, естественно, не могло вызвать особых подозрений.

Когда он объяснил ребятам, что от них требуется, они восторженно приняли его предложение. Было решено, что трое мальчиков пойдут в разведку, Мишка будет дежурить у места, где зарыта мина, и при приближении поезда подаст знак Плотникову, который будет прятаться в лесу, непосредственно примыкающем к железнодорожному полотну.

Сумрачный осенний день стоял над лесом, в котором залег Плотников, не сводя глаз с маленькой фигурки Мишки, разгуливавшего у самого полотна железной дороги. Остальные ребятишки еще не вернулись с разведки. За те два часа, что Плотников и Мишка дежурили на своих местах, немецкая патрульная дрезина проехала мимо два раза. В первый раз немцы не обратили внимания на крестьянского мальчика, бродившего с лукошком в руке вдоль железной дороги. Во второй раз Мишка, заслышав стук приближающейся дрезины, залег в канаве и вообще не был замечен.

Лежа на влажной земле, Плотников вдруг услыхал далекий, неясный шум. Отсюда, из лесу, было трудно определить по шуму, идет ли это дрезина или поезд. Плотников напряженно вглядывался в то место, где стоял Мишка. Мгновение — и Мишкино лукошко, как было условлено, взлетело вверх. Приближался поезд, была дорога каждая секунда. Плотников вскочил и бросился изо всех сил бежать к мине. Пружину и запал он держал в руках. Прыгнув на полотно, он мгновенно разрыл гравий, поставил запал и приладил пружину. Поезд, который шел с большой скоростью, уже показался из-за поворота рельсовых путей. Пыхтящий паровоз, грозно постукивая на стыках, шел прямо на Плотникова. Мишка, как ему и следовало поступить, успел за эти несколько секунд убежать в лес, откуда, задыхаясь от волнения, следил за событиями. В самую последнюю минуту Плотников успел отбежать от полотна железной дороги. Не оборачиваясь, огромными прыжками он бросился в лес. В тот самый миг, когда он достиг, наконец, опушки леса, раздался страшный взрыв, от которого задрожала земля. Плотников с размаху бросился наземь. Через короткое время раздался второй взрыв, за ним третий, четвертый, и началось нечто невообразимое. По количеству взрывов, следовавших один за другим, по огромному столбу черного дыма, заслонившему место происшествия, и по перемежающемуся треску Плотников понял, что взорван большой эшелон с боеприпасами, среди которых есть и фугасные бомбы и артиллерийские снаряды.

Когда все было кончено и дым немного рассеялся, Плотников и Мишка выбежали на полотно. Надо было спешить, так как скоро мог подоспеть аварийный поезд. Вдоль развороченной железнодорожной насыпи валялись обломки товарных вагонов; вздыбившийся паровоз стоял, как огромная черная свеча. Среди обломков валялись обожженные, изуродованные трупы.

Определив, что в эшелоне было примерно семьдесят товарных вагонов, Плотников направился в обратный путь. Мишка провожал его несколько километров. Потом Плотников остановился, молча обнял мальчика, поцеловал его и сказал:

— Ну, спасибо, Рокоссовский! Выполнили мы с тобой задание. Теперь можешь играть дальше.

— Не буду играть больше, — тихо ответил Мишка. — Я теперь партизаном хочу быть. Всамделишно фашистов бить.

— Подожди, — ответил ему Плотников. — И это придет. Пока играй. Оружие ваше берегите, оно еще пригодится. Погоди, будем фашистов бить, Рокоссовский. Жди только моего сигнала. А я, брат, еще приду. Ты найди пока ребятишек понадежнее да с ними работу проведи. Словом, назначаю тебя здесь нашим ребячьим уполномоченным. Понял?

— Понял, — ответил Мишка.

— Ну вот и все. Пока меня нет, вы только играйте. Приду — вместе работать будем. Без меня ничего делать не смейте!

— Есть без вас ничего не делать! — вытянулся Мишка. — Ждем до вашего прихода!

— Правильно! — коротко и нарочито резко произнес Плотников и зашагал к себе.

Он вернулся в отряд уже к вечеру. Километра за два до стоянки отряда он наткнулся на Шуру, беспокойно бродившую взад-вперед по тропинке. Она поджидала его.

(обратно)

20. В БЕРЛОГЕ ЗВЕРЯ

Господин Отто фон Бургет, начальник русского отдела гестапо, довольно приветливо встретил Амосова, предложил ему сигару и выразил свое удовольствие лично видеть его.

— Весьма рад познакомиться с вами, герр Шпейер, — сказал он, внимательно разглядывая Амосова. — Не так уж много старых работников германской разведки осталось в нашей системе. Ну, а таких, как вы, столько лет проживших в России, и того меньше.

Амосов поблагодарил господина начальника за внимание и предоставленную ему возможность побывать в родном Берлине. Затем по просьбе Бургета он подробно рассказал ему о том, как в 1911 году был откомандирован в военную разведку, окончил специальную школу и направлен в Гатчино, чтобы собрать данные о первом в мире многомоторном самолете «Илья Муромец».

Амосов долго разговаривал в этот день с Бургетом, который очень внимательно слушал, делая изредка какие-то записи в своем блокноте. В конце беседы Бургет предложил Амосову отдохнуть месяц-другой, познакомиться за это время с Берлином, а уж потом приступить к работе.

— Вам надо месяца три поработать у нас, — сказал он. — За это время вы ознакомитесь с нашей системой — в ней много нового, а также с современной диверсионной техникой, радиоаппаратурой и прочим. Все это очень вам пригодится, герр Шпейер. А затем снова вернетесь в вашу милую Россию. Пока еще не решено, какая именно работа будет вам поручена, это во многом зависит, сами понимаете, от положения на фронте. Во всяком случае, мы учтем и ваш многолетний опыт и ваши пожелания. А пока отдыхайте, развлекайтесь, наслаждайтесь воздухом Германии.

На этом закончился их первый разговор. Амосов стал «отдыхать». Он продолжал жить в той же гостинице и ежедневно совершал большие прогулки по Берлину и его окрестностям. Он приглядывался к жизни города, настроениям людей, организации системы снабжения, торговли, внутренней пропаганды.

В Берлине было уныло.

С Восточного фронта непрерывно приходили поезда с ранеными. Власти, не желая, чтобы население знало об этих бесконечных эшелонах, дали указание принимать поезда с ранеными только по ночам. Но, несмотря на все принятые меры, берлинцы узнавали об этом страшном потоке, хлынувшем с востока. Через медицинский персонал военных госпиталей, санитаров, врачей, шоферов автобусов, перевозивших раненых, население узнало о страшных потерях на фронте. Правда, об этом передавали друг другу по секрету, шепотом, на ухо, с оглядкой, но шепот этот заглушал трескучие немецкие марши, непрерывно передаваемые по радио, и истошные вопли фюрера, время от времени поздравлявшего Германию с «историческими победами немецкого оружия».

Амосов все больше узнавал жизнь в гитлеровской Германии. Но главное было, конечно, впереди, и он с нетерпением ждал того дня, когда явится в гестапо и приступит к работе, о которой говорил ему Бургет.

Наконец, этот день наступил. Амосов точно в назначенный час явился в гестапо.

— Ну, как вы отдыхали? — спросил его Бургет, по обыкновению внимательно его разглядывая. — Мне кажется, вы много гуляли, ездили по городу, набирались впечатлений?

— Совершенно верно, господин фон Бургет, — ответил Амосов, который несколько раз замечал, что состоит под наблюдением и что по его пятам нередко следует «хвост».

И он очень точно рассказал Бургету о всех своих прогулках и путешествиях по окрестностям Берлина. Однажды он даже специально выехал в Брауншвейг, где когда-то обучался в военной памяти фельдмаршала Мольтке школе. Школа эта сама по себе мало интересовала Амосова, но он хотел этой поездкой создать впечатление человека, которого неодолимо тянет к местам, где прошла его молодость. И поэтому, приехав в Брауншвейг и заметив, что и на этот раз за ним установлено наблюдение, Амосов с лирическим видом человека, приехавшего уже в пожилом возрасте в город своей юности, ходил по улицам Брауншвейга, грустил на скамейках парка, долго стоял перед зданием военной школы и даже раза два вытирал платком глаза — это было вполне в немецком духе.

Вот и теперь, рассказывая Бургету, как он проводил отпуск, Амосов не преминул сообщить и о своей поездке в Брауншвейг и о «грустных, но сладких воспоминаниях, которые овладели сердцем», когда он там побывал.

Бургет одобрительно покачивал головой, — все, что теперь рассказывал ему Амосов, вполне сходилось с данными наружного наблюдения, которое было за Амосовым установлено именно по приказу господина Бургета. Правда, он сделал это не потому, что сомневался в личности этого человека, — напротив, ни на минуту не сомневался он, что имеет дело именное Гансом Шпейером, — но он считал необходимым понаблюдать за поведением человека, который столько лет прожил в России и мог за это время изменить свои убеждения и свою службу.

Но то, что Амосов в течение месяца не имел ни одной подозрительной встречи, что его прогулки сами по себе не вызывали никаких сомнений, так как были вполне естественны для немца, так много лет отсутствовавшего и жившего на чужбине, наконец и его поездка в Брауншвейг, освещенная особенно подробно в донесениях филеров, которые вели за ним наблюдение, — все окончательно убедило осторожного господина Бургета в том, что Амосову можно вполне доверять.

И он приказал своим помощникам допустить господина Шпейера к материалам русского отдела гестапо. Амосов приступил к работе.

Он работал много, по десять-двенадцать часов в день, чтобы поскорее выполнить задание и вернуться на родину. Он торопился потому, что отдавал себе отчет в том, как дорог каждый день, каждый час, каждая минута. Там — «дома», как мысленно с любовью и нежностью называл он свою родину, — было очень трудно в тот год. Значительная часть страны еще была оккупирована врагом, на протяжении огромного тысячекилометрового фронта шли грандиозные сражения, каких не знала военная история. В тылу люди работали не покладая рук, создавая необходимые припасы для армии, новое оружие, огромные количества танков, самолетов, артиллерии. В этих условиях было особенно важно разоблачить вражескую агентуру, предотвратить возможность диверсий на транспорте, в военной промышленности, на предприятиях, питающих фронт.

По ночам, долго не засыпая в своей пышной постели в отеле «Адлон», Амосов скрежетал зубами от мучительного сознания, что ценные сведения, которые ему уже удалось собрать, он еще не имеет возможности передать «домой», потому что, в целях предосторожности, он, конечно, не был снабжен рацией и не имел права связываться в Берлине с кем бы то ни было, чтобы не провалить ни себя, ни тех, кто выполнял там задания помимо него.

С одной стороны, по тем же мотивам он не имел права ничем обнаружить своего нетерпения и, с другой стороны, должен был использовать все возможности своей работы в гестапо до конца.


…Работа Амосова подходила к концу, и уже близился день его отъезда из Берлина. Все, что он прочел за это время, изучая тома донесений, карты, схемы и дислокации точек немецкой разведки, ее шифры и условные обозначения, представляло первостепенный интерес. Амосов по существу тщательно изучил сложную паутину гитлеровской разведки, ее ближайшие планы и методы работы.

Особый интерес представляли с разведывательной точки зрения донесения с Восточного фронта. Почти во всех этих донесениях содержались жалобы на трудности работы, нежелание советских людей работать с немцами, специфику местных условий и отличную осведомленность советской контрразведки, очень активно работавшей даже в оккупированных немцами районах. В советском тылу агенты гитлеровской разведки проваливались один за другим, что в значительной мере объяснялось тем, что советские люди активно помогали органам безопасности в разоблачении вражеской агентуры и борьбе со шпионами и диверсантами. Парашютисты, выбрасываемые в советских районах, обычно вылавливались самим населением, хорошо работали созданные истребительные отряды.

Оккупантам причиняли огромный ущерб и партизаны, работавшие буквально под самым носом у немцев, имевшие широкие связи среди населения и проводившие свою работу, несмотря на все принятые немецкими властями меры, карательные экспедиции и походы.

Эти донесения доставляли огромную радость Амосову, но важнее для него были документы, касающиеся дислокации агентуры и планов разведки.

Наконец, наступил долгожданный день, когда его вызвал фон Бургет.

— Добрый день, господин Шпейер, — сказал фон Бургет, любезно улыбаясь. — У меня имеется для вас приятный сюрприз. Сегодня нашли, наконец, в архиве бывшей военной разведки ваше личное дело. Теперь могу вам сказать, что мы даже думали, что оно уничтожено, потому что в течение долгого времени не могли его разыскать. Дело в том, что после Версальского договора часть архива военной разведки была уничтожена, а часть так рассредоточена в разных уголках Германии, что ее трудно было найти. Но вот на днях в Шлезингере обнаружили часть старого архива, и там оказалось, в частности, личное дело Ганса Шпейера. Вот оно.

И Бургет показал Амосову черную коленкоровую папку.

— Вот ваша молодость, герр Шпейер, — сказал он. — Ваши фотографии, снятые в том счастливом и, увы, неповторимом возрасте, ваши первые донесения, даже ваши письма, написанные вами лично…

Амосов похолодел. Что это — дьявольская игра, хитро задуманное испытание, катастрофа?

Огромным напряжением воли он заставил себя изобразить радостную улыбку.

— Боже, какое счастье! — воскликнул он. — Неужели сохранились даже мои первые донесения?

— Вот они, — сказал Бургет, раскрывая папку. — Сейчас мы вместе их почитаем. Я понимаю вашу радость, дорогой Шпейер. Нет ничего увлекательнее и счастливее, нежели ожившие дни юности.

Он сел рядом с Амосовым и стал перелистывать папку. На первом листе объемистого дела была наклеена выцветшая от времени фотография совсем юного лейтенанта Ганса Шпейера, окончившего в 1911 году брауншвейгскую военную памяти фельдмаршала Мольтке школу.

— Вам было тогда двадцать лет, Шпейер, — лирически произнес Бургет. — Посмотрим же, сильно ли вы изменились…

И Бургет, резко повернувшись, уставился своим острым, цепким взглядом прямо в лицо сидящего рядом с ним Амосова.

Амосов с почтительной улыбкой спокойно встретил его взгляд.

(обратно)

21. В КОМАНДИРОВКЕ

Все обошлось благополучно. Фотография юного Шпейера, имевшаяся в его личном деле, была рассмотрена Амосовым с неподдельным интересом. В свою очередь и начальник русского отдела с любопытством долго смотрел сначала на фотографию, а затем на Амосова.

— Да, время несколько изменило вашу внешность, — сказал он.

— Тридцать лет… И притом столько лет на чужбине, под маской, в глуши, — добавил Амосов.

Поблагодарив начальника за внимание, Амосов ушел, захватив с собой личное дело Шпейера. На досуге он внимательно изучил его и лишний раз убедился, что Шарапов рассказывал правду. История Шпейера-Шарапова, начавшаяся на выпускном балу брауншвейгской офицерской школы, его работа в дореволюционном Петербурге, гатчинская эпопея — словом, решительно все, что показал на следствии Шарапов, соответствовало данным его личного дела, собранным в этом деле донесениям, рапортам, приказам, заданиям. Ничего нового ознакомление с личным делом Шпейера Амосову не дало.

В этом смысле гораздо больший интерес для Амосова представляла его повседневная работа в русском отделе, дававшая ему возможность детально ознакомиться с методами работы германской разведки и ее опорными точками в ряде районов советско-германского фронта. Дислокация немецких разведывательных школ, в которых шла подготовка шпионов и диверсантов, методы вербовки, техника связи и оповещения, новые шифры и коды, применяемые агентурой, — все это представляло собой ценнейшие данные, которые Амосов поглощал с жадностью, умилявшей его «начальство».

— Как изумительно старателен и работоспособен этот человек, — говорил об Амосове начальник русского отдела.

— Да, старые кадры германской разведки были отлично воспитаны, — отмечали «сослуживцы» Амосова.

Так прошло несколько месяцев. Амосов начал подумывать, что пришла пора выбираться из Берлина домой и приступить к реализации собранных сведений.

Однажды после очередного доклада начальнику русского отдела он попросил, чтобы его направили на работу.

— Я достаточно отдохнул, господин начальник, — сказал Амосов. — Кроме того, моя переподготовка, успешно проходившая благодаря вашему содействию, близится к концу. Не пора ли мне выехать на фронт?

— Пожалуй, я с вами согласен, — ответил начальник. — Я не хотел проявлять в этом вопросе инициативу, так как считал, что вы имеете право жить в Берлине столько, сколько вам хочется… Но раз вы сами заговорили на эту тему, то, что ж, в добрый час!

Речь пошла о работе. Амосову было предложено выехать в Финляндию, а оттуда в северный район Восточного фронта.

— Нас интересуют северные порты СССР, — сказал начальник. — Именно эти порты представляют для русских большое значение: оттуда получаются грузы от союзников. Здесь огромное поле деятельности для вас: диверсионная работа в самих портах, собирание данных о количествах и характере поступающих грузов, наконец установление дат и маршрутов прибывающих и уходящих караванов судов, что необходимо для ориентировки наших подводных лодок, — одним словом, есть над чем поработать.

Амосов выслушал указания и советы начальника и выразил благодарность за доверие и за предоставление ему интересной работы.

— Меня вполне устраивает ваше предложение, — сказал он. — Я сам чувствую, что на севере Восточного фронта есть над чем поработать и в чем себя проявить. Но я просил бы, если это возможно, разрешить мне сначала заехать в Зареченск. Мне очень хочется побывать на своей старой базе. Кроме того, я хотел бы ликвидировать некоторые мелкие личные дела. Это займет у меня не более двух недель, а затем я вернусь и отправлюсь в Финляндию.

Начальник русского отдела согласился. Амосову эта поездка в Зареченск была крайне важна, так как он рассчитывал использовать ее для передачи собранных данных.

Что же касается предложения поехать на север, то оно таило в себе соблазнительные возможности, но сначала надо было «разгрузиться» от берлинских впечатлений и материалов.

«Сперва надо информировать наших, — думал Амосов, — тем более что некоторые данные могут быть немедленно использованы. В Зареченске я найду способ связаться с нашими и запросить указаний в связи с работой на севере. Ведь можно в значительной мере обезвредить немецкие подводные лодки, оперирующие против караванов союзников…»

Через два дня, снабженный всеми документами и полномочиями, Амосов выехал из Берлина на фронт.


Вскоре Амосов вернулся в Москву.

Месяцы, проведенные Амосовым в русском отделе, не прошли даром. В Берлине с ужасом узнавали о провале одной точки за другой. Агентура, с таким трудом насажденная в прифронтовые районы, была поразительно быстро ликвидирована советской контрразведкой. И только «племянник Миша», оставшийся в свое время в Зареченске, пропал неизвестно куда. Амосов не забыл о «племяннике», подозревая, что он, как и прежде, находится где-то в Москве, или, вернее всего, под Москвой. «Племянника» искали.

Однажды летом Амосов выехал за город. В электричке на Северной железной дороге, как всегда, было много народу. Амосов стоял в тамбуре вагона, просматривая газету. Рядом с ним стояли школьники, девушки, пожилые служащие — все они с граблями и лопатами ехали на коллективные огороды. Мелькали подмосковные леса, поляны и дачи. Всюду, начиная от полотна железной дороги, копошились люди. Каждый клочок земли был распахан под огород. Трудовая Москва все выходные дни, все часы, свободные от служебных обязанностей, дружно работала на огородах.

На одной из станций из вагона вышло много народу, и стало гораздо свободнее. Амосов занял место на скамейке и снова погрузился в газету. Внезапно он почувствовал на себе чужой взгляд. Подняв голову, Амосов увидел «племянника Мишу», который стоял неподалеку, с лопатой, в сером коломянковом костюме. Сомнений не было — это было его длинное остзейское лицо, его тусклые глаза. Амосов радостно улыбнулся и бросился ему навстречу.

— Миша! — крикнул Амосов. — Сколько лет, сколько зим!

— Дядюшка! — завопил «Миша», тоже радостно улыбаясь.

На глазах у пассажиров они обнялись. Амосов соображал, как ему быть дальше. Задержать сейчас «племянника» не имело смысла, так как надо было сначала выяснить, где он живет, с кем связан и т. п.

Завязался разговор. На ближайшей остановке «Миша» и Амосов вышли из вагона. «Миша» сказал, что он живет поблизости, в дачном поселке. Он пригласил Амосова к себе и стал расспрашивать, давно ли тот в Москве. Амосов тут же сочинил ему целую историю и дал понять, что он лишь недавно переброшен в Москву со специальным заданием.

Они пришли на дачу, где «Миша» познакомил Амосова с какой-то блондинкой, отрекомендовав ее как свою подругу.

— Можете чувствовать себя свободно, дядюшка, — сказал он. — Люся в курсе всех дел…

Проведя у «племянника» весь день и выяснив, что он и его партнерша потеряли связь со своим руководством вследствие провала одной из явок немецкой разведки, Амосов простился с ними и поехал в Москву.

А ночью «племянник Миша» и его дама были арестованы на своей даче.

Утром, узнав, что операция прошла хорошо и «племянник» находится в должном — месте, Амосов вышел на улицу. В зареченской эпопее, была поставлена последняя точка.

Прохладное, чистое летнее утро омывало город. Мимо со звоном мчались трамваи, летели машины и троллейбусы, сосредоточенно и строго шагали по тротуарам люди. Все были заняты, всем было некогда, у всех были важные дела. Столица, страна, народ спешили к победе.

1943
(обратно) (обратно) (обратно)

Павел Шестаков ЧЕРЕЗ ЛАБИРИНТ Повести


(обратно)

Через лабиринт

I

В котельной было сумрачно. Покрытые темной пылью лампочки слабо освещали низкие своды, кучи штыба и грязный бетонный пол. По стенам щупальцами ползли горячие трубы.

Мазин подошел к топке и заглянул внутрь — туда, где гудело красное пламя. Казалось, что он просто любуется пляшущими огненными языками. Потом посмотрел вокруг себя. Длинная стальная кочерга валялась рядом. Мазин взял ее и снова нагнулся над пламенем. Черный, загнутый на конце прут вошел в топку, нащупал какой-то предмет и вытолкнул его из огня. Это была небольшая железная коробка, покорежившаяся от жара и немножко оплывшая по краям. Она быстро темнела, покрываясь серой окалиной.

— Если не ошибаюсь, футляр от очков.

— Точно, — торопливо подтвердил Семенистый. — Дедовы глаза…

Семенистый пришел в Управление, когда рабочий день уже заканчивался.

— К вам тут человек, Игорь Николаевич, — доложил дежурный. — Семенистый…

— Какой? — не понял Мазин.

— Семенистый по фамилии. Говорит, знает вас.

Мазин пожал плечами и покосился на циферблат старинных карманных часов, лежавших на столе. Они достались ему от отца, а того наградили еще в гражданскую. Мазин постоянно носил часы с собой: ему казалось, что они приносят удачу.

— Семенистый? Не помню. Ну ничего. Пусть войдет.

Однако узнал он его сразу, едва тот переступил порог.

— Разрешите, товарищ начальник?

— Входите.

Еще бы не узнать эти кустистые бачки на розовых толстых щеках! Физиономию Семенистого можно было бы печатать на обложке журнала «Здоровье», если бы не глаза. Глаза были мутноватые и заметно отечные.

— Ну как телевизор, товарищ начальник? Претензий не имеете к нашей конторе?

— Вы это пришли узнать?

— Да нет. Насчет телевизора я между прочим, — сказал Семенистый, усаживаясь на стул. — История тут одна произошла.

Мазин ждал, стараясь угадать, какая же история могла привести в его кабинет этого деятеля получастной инициативы.

С месяц назад у Мазина поломался телевизор, пришлось вызвать мастера из ателье. Так он впервые встретился с Семенистым. Тот пришел, попахивая шипром и дешевым портвейном, назвался Эдиком, открыл заднюю стенку телевизора, постучал по ней отверткой и сказал, блеснув золотым зубом:

— Ну и дела! Без пол-литра не разберешь…

Мазин вздохнул и, стыдясь своей слабохарактерности, достал из холодильника бутылку.

Семенистый повеселел. В два счета справившись с пустяковой, видимо, работой, он заявил, что «бандура будет работать как часы», и главное — не деньги, а взаимное уважение, потому один он пить ни за что не будет. Мазин проглотил рюмку, надеясь, что Эдик не узнает, где он работает.

Но Эдик узнал и вот сидит напротив и наверняка собирается о чем-то просить, потому что такие люди, как он, хоть и чтут уголовный кодекс, но на мелочах ловятся непрерывно, а поймавшись, долго и от души обижаются и ищут «правды».

Вспомнив все это, Мазин еще раз пожалел о выпитой рюмке.

— Так что же за история случилась с вами? — спросил он сухо.

— Да ничего особенного. Я, собственно, для порядочка. Чтоб недоразумения не получилось.

— Хорошо, хорошо. Рассказывайте.

— Хозяин мой квартирный пропал, Укладников Иван Кузьмич.

— Пропал? Когда же это случилось?

— Да вроде ночью сегодня.

Мазин взял авторучку.

— Давайте по порядку. Вы где живете?

— Магистральная, шестнадцать, квартира шестьдесят четыре.

Эту новую улицу Мазин знал: два ряда пятиэтажных кубиков вдоль полосы недавно уложенного асфальта и тоненькие топольки, гнущиеся на ветру, — так приблизительно выглядела Магистральная.

— Вы снимаете комнату? С семьей?

Семенистый потер блестящее колечко на пальце.

— Один в настоящее время.

Мазин мельком глянул на его тщательно подбритые усики и подумал, что Эдик, наверно, пользуется успехом у неумных и нетребовательных женщин.

— Кто еще живет в квартире?

— Борька, геолог, но тот не в счет, с недельку как в Крым подался. А так только старик. Короче, по комнате на нос.

— Трехкомнатная квартира принадлежит одному человеку?

— Не… Квартиру его зятю дали. Зять у него тоже геолог… Он с жинкой на Север уехал. Даже обставиться не успел. А старика из деревни выписали, хату сторожить.

— Так, так… — Мазин делал короткие пометки. — Из чего же вы заключили, что старик исчез?

— Нету его — и все.

— Но прошло совсем немного времени. Даже суток не прошло.

— Для старика это что год. Он, кроме котельной да магазина, никуда не выходил. Сторожил, как верный пес Ингус государственную границу.

Мазин невольно улыбнулся.

— А что он делал в котельной?

— Истопником работал. Как дочка с зятем уехали, он туда. Они не разрешали, стеснялись, что папаша будет по двору чумазый ходить. А дед — борец за повышение жизненного уровня. Меня на квартиру пустил, в котельной подрабатывал. Откуда и не вернулся. Ночная смена у него была. Я утром встал — деда нема. Умылся, собрался на работу — нема. А пора бы и быть. Спустился в котельную, чтоб ключ отдать, а его напарник меня матюгом: «Где, говорит, твой хрыч шляется? Ушел со смены, чуть котел не запорол».

— Следовательно, Укладникова напарник в котельной не застал. А когда вы видели его в последний раз?

— Как он уходил, с вечера. Надел свою робу и пошел.

— Так. Что же вы сделали, узнав, что Укладников исчез из котельной?

Семенистый пожевал мясистыми губами.

— Да я тогда не подумал, что он совсем исчез. Думаю: вот чудик! Куда это его понесло неумытого? Я больше подумал, что мне с ключом делать…

— Разве у Укладникова не было своего ключа?

— В том-то и дело. У нас такой замочек, что любой сейф позавидует, и к нему вот этот единственный и хитрый ключ.

Семенистый достал большой, с замысловатыми бороздками ключ.

— Никому чужому не давал. Нам с Борькой только на ночь, когда на смену шел. Потому я его и взял с собой на работу. Думал, старик придет за ключом. А он не пришел. Тут я и стал соображать, что дело пахнет керосином. Ну и двинул сюда.

— Вы дома после работы были?

— Был. Все заперто. Соседи тоже не видели его.

— Еще один вопрос. Вы уверены, что ночью Укладников не заходил в квартиру? Вы крепко спите?

Что-то вроде сомнения мелькнуло на толстом лице Семенистого, но лишь на секунду.

— Да как же он мог зайти, если хата заперта?

Мазин посмотрел на ключ.

— Ладно. Поедем, посмотрим вашу «хату»…

В машине уже он подумал, что вся эта история, возможно, ломаного гроша не стоит, и старик никуда не исчез, а просто хлебнул лишнего с каким-нибудь случайным или не случайным дружком-собутыльником, и он зря тратит время.

Однако спросил у Семенистого, с которым сел сзади:

— Укладников пьет?

— По субботам…

— А по пятницам?

Но Эдик не шутил.

— Да нет… Точно, по субботам. В баню сходит и четвертинку позволит себе. Ванной-то он не пользовался и нас не пускал. Говорит: «Поломаете еще, а мне перед хозяевами отвечать…» Дочку с зятем он хозяевами называл… Вообще-то старик жмот был…

— Почему вы говорите «был»?

Мазин не ловил Семенистого на слове. Вопрос этот пришел ему в голову неожиданно, хотя Эдик с самого начала упоминал об Укладникове в прошедшем времени.

— Почему?

— Да, почему?

Может, машина повернула слишком круто, а возможно, Эдик слишком сильно нажал на спичку, которой как раз собирался зажечь сигарету, но спичка переломилась и упала на резиновый коврик на полу машины. Семенистый опустил голову, нагнулся, поднял спичку и засунул ее под донышко коробки. Потом только ответил:

— Да ведь пропал он…

И еще раз не увидел, а скорее почувствовал Мазин какую-то маленькую, почти неуловимую заминку в его ответе. Но могла она и показаться.

«Пропал»…

Из-под колес «Волги» прыскали грязные струйки. Снег уже стаял, но настоящее тепло еще не пробилось в город через плотные весенние тучи, нависшие над почерневшими за зиму крышами. Было сыро и зябко. Перед тем как выйти из машины, Мазин поднял воротник своего негреющего короткого пальто.

По хлюпающим доскам они перешли разрытую мостовую и вошли во двор, сразу за которым начиналась бурая степь, где через год или два должны были появиться кварталы многоэтажных домов, а пока гулял ветер да тащился одинокий самосвал, покачиваясь, как пьяный, на скользких ухабах.

Семенистый первым вошел в подъезд, за ним — лейтенант Козельский, который вел машину, а потом и Мазин, поеживаясь от холода и всееще не уверенный в том, что Укладников исчез.

Замок оказался действительно «хитрым». Чтобы открыть его, нужно было поворачивать ключ справа налево. Кроме того, на дверях были набиты цепочка и щеколда. Мазин отметил все это мельком и прошел в коридор. Сюда выходили двери из комнат.

«Хорошая планировка», — подумал он, вспомнив свою большую неудобную комнату в старом доме, и взялся за среднюю дверь.

— Нет, нет, — остановил его Эдик. — Здесь никто не живет. Здесь хозяйские вещи свалены. Она заперта.

Возможно, Мазин и послушал бы его, если б «запертая» дверь не подалась легко внутрь. Он вопросительно глянул на Семенистого, но тот и сам как будто удивился:

— Всегда заперта была…

В комнате действительно никто не жил. Там в беспорядке были нагромождены немногие вещи, в основном книги, связанные, очевидно для перевозки, пачками и обернутые старыми газетами. Мазин надорвал одну пачку, ожидая увидеть что-нибудь по геологии, но это оказалось собрание сочинений Достоевского. Другая сплошь состояла из детективов.

Семенистый, стоявший на пороге, настойчиво как-то пояснял:

— Они только получили квартиру и через три дня уехали. Ничего разобрать не успели. Видите, пылища какая. А дед на кухне жил.

— Зажгите свет, — попросил Мазин.

Семенистый щелкнул выключателем. Теперь стало ясно видно то, что было почти незаметно в вечерних сумерках. На покрытом пылью полу отчетливо выделялись следы. Они тянулись от двери к одному из шкафов — большому застекленному книжному шкафу.

— Вы входили в комнату сегодня или вчера? — спросил Мазин, поворачиваясь к Семенистому.

— Я же говорю, она заперта была.

— А в шкафу что было, не помните?

— Пустой был. — Эдик во все глаза смотрел на шкаф.

Мазин потянул дверцу. Полки в самом деле оказались пустыми. Присев на корточки, он стал рассматривать след. Простым глазом был виден и отпечаток подошвы, и мелкие, засохшие куски глины, которую растаскали по всему двору от разрытой канавы, и кое-что еще, заинтересовавшее Мазина больше всего.

— Вадим Сергеевич! — позвал он Козельского.

Тот вошел в комнату, старательно обходя следы.

— Как вы думаете, что это такое? — Мазин показал на темный комочек, прилипший к глине.

Козельский нагнулся.

— По-моему, уголь… Кто-то пришел сюда из котельной?

— Видимо, Укладников, раз наш друг Эдуард… Как вас по батюшке, Семенистый?

— Тарасович, — буркнул Эдик.

— …Эдуард Тарасович сюда не заходил.

— Интересно.

— Может стать интересным, если только старик не пьянствует где-нибудь с приятелями. Я пока придерживаюсь этой наиболее простой версии.

Но, сказать по правде, Мазин уже сомневался в ней.

Ничто больше в квартире не бросилось им в глаза. В комнате геолога господствовал спартанский порядок Железная койка была заправлена по-солдатски, чемодан с небогатым скарбом заперт. У Семенистого же преобладал холостяцкий хаос. К нему Мазин заглянул ненадолго, скользнув взглядом по стене, куда хозяин обильно накнопил кинодив, вырезанных из заграничных журналов. Спросил только:

— Вы здесь постоянно прописаны?

— Куда там! Не знаете вы нашего деда… Три месяца.

— И геолог на три месяца?

— Нет, Борька постоянно. Его еще зять прописал.

Мазин кивнул и вышел из комнаты. Внимательно осмотрел он пожитки Укладникова в стенном шкафу:

— Вы знали его вещи, Семенистый? Все здесь?

— Вроде все.

Эдик явно помрачнел и отвечал неохотно и коротко, совсем не так, как говорил до сих пор.

— В чем он чаще ходил?

— Вот в этом. — Эдик качнул потрепанный пиджачок.

В кармане нашелся паспорт и две рублевые бумажки.

— Не знаете, где он хранил деньги?

— Какие?

— Ну, зарплату, пенсию, то, что от вас получал. Вы же говорите, что деньги у него водились.

— Водились, да нам он про них не докладывал.

— Ладно, потом посмотрим повнимательнее. Если не вернется ваш дед жив-здоров да не выругает нас. А пока спустимся в котельную.

Дорогу опять показывал Эдик. Его первого и увидел напарник Укладникова.

— Ты мне скажи, где твой старый? Сколько я за него торчать должен? Нашли ишака… Мне тут премия не идет, понял?

Мазин, спускавшийся следом по крутой железной лестнице, остановился, слушая сиплую ругань истопника.

— Да помолчи ты, папаша, — перебил Семенистый. — Жалуйся в домоуправление. Вот люди с тобой потолковать хотят.

— Пошел ты со своими людями знаешь куда…

— Куда же, если не секрет? — спросил Мазин.

— А туда… — начал было истопник, но осекся, заметив за его спиной шинель Козельского.

Это был человек неопределенного возраста. Может, ему было и сорок, а может, и все шестьдесят. Но силенка чувствовалась в нем несомненная, крутые плечи распирали черную латаную рубашку. Низколобое лицо выглядело недружелюбно. Угол редкозубого рта и часть выступающего подбородка прикрывал грязный пластырь.

Пластырь этот и заметил вначале Мазин, а потом уже свежую ссадину на щеке и синяк под глазом.

— Вы здесь работаете?

— Работаю. Это работа разве? Каторга…

— Об этом потом. Как вас зовут?

— Харченко зовут меня. Василий Прокофьевич.

— Вы знали Укладникова?

— А то нет!

— Когда вы видели его в последний раз?

— Вчера сменялись в это время.

— Ясно. Он не говорил, что собирается уйти раньше обычного?

— Ничего он не говорил.

— И вы не знаете, где он находится сейчас?

— Это вы мне скажите, где он находится. Вы ж милиция.

— Скажем со временем. Покажите котельную.

— Смотрите, мне не жалко.

И вот Мазин держит в руках горячую еще коробочку.

Потом он поддел край футляра перочинным ножом. Внутри можно было узнать остатки дужек и расплавившихся стекол. Мазин протянул футляр Харченко:

— А вы что скажете? Вы работали вместе. Видели вы у Укладникова такие очки?

— Да разве их разберешь?

— Пойдемте в вашу комнату.

В маленькой рабочей комнатушке с засиженным мухами небольшим окошком стояли старая железная койка, тумбочка и небольшой столик. На крючке висело серое длинное пальто.

— Ваше пальто?

— Мое.

Харченко загородил вешалку спиной.

— Разрешите.

Мазин снял пальто с крючка, а Козельский, опустив руку в карман, стал рядом с Харченко.

— Отчего эти пятна на пальто?

— Ну, кровь это, кровь, — зло ответил Харченко. — Подрался я спьяну, вы ж видите…

Он показывал на свое побитое лицо.

— Придется кое-что уточнить. Поедете с нами.

— Да как же я котельную брошу? Я ж сказал — подрался.

Харченко потянул из рук Мазина пальто. Что-то звякнуло. Мазин слегка отстранил истопника и полез в карман. Там оказалась только дырка. Тогда он тряхнул пальто, и снова что-то звякнуло. Мазин просунул пальцы в дыру и, пошарив за подкладкой, достал серебряные часы на цепочке.

— Дедовы! — выкрикнул Эдик.

А Харченко замотал вдруг головой и завопил:

— Подстроили, душегубы! Пейте кровь с инвалида, расстреливайте!

И начал рвать на себе рубаху.

(обратно)

II

Валерий Брусков спал беспокойно, хоть дежурная по гостинице и обещала разбудить вовремя. Проснулся он в половине четвертого, посмотрел на часы, обругал себя — ведь спать можно было еще целый час, решил больше не спать, а полежать просто — и заснул так, что будить все-таки пришлось.

— Молодой человек. Пора…

Валерий бросился умываться.

Из гостиницы он вышел бодрым и, перекинув через плечо спортивную сумку, зашагал по светлеющим улицам поселка к вокзалу.

Прошлой весной Валерий еще был студентом, а сейчас работал в редакции областной молодежной газеты и никак не мог привыкнуть к тому, что он взрослый, что два раза в месяц расписывается в ведомости, получая зарплату, а не стипендию, что иногда фамилия его появляется на газетной полосе и ее читают тысячи людей.

Каждая командировка волновала Брускова: то он боялся, что не соберет материала, то — что плохо напишет, а еще хуже, если ошибется и придется давать опровержение. Более опытные ребята посмеивались над его страхами, но Валерий не мог переломить себя. Был он человеком впечатлительным и часто нервничал по мелочам.

Даже сейчас, хотя ехал он домой и до отхода поезда оставалось около часа, а билет лежал в кармане, Валерий спешил. Вышел он на перрон, когда малоразборчивый голос только хрипел над немноголюдными платформами: «Объявляется посадка на поезд номер двести двенадцать, следующий до…»

Возле состава переминались с ноги на ногу заспанные проводники. Валерий протянул билет и вошел в вагон вторым. Раньше него проскочил юркий паренек в стеганке и кепке. Вагон был новым, с мягкими голубы ми креслами самолетного типа и большими зеркальными окнами. Брусков подумал, что обязательно опишет этот вагон в своем очерке. У него даже наметилась первая фраза: «Я вспомнил, как несколько лет назад по заданию редакции ехал в тот же город в старом рабочем поезде…» Но тут он вовремя сообразил, что несколько лег назад никуда по заданию редакции не ездил.

Между тем парень, прошмыгнувший впереди Брускова, задержался в проходе, выбирая место, и Валерию пришлось приостановиться позади него на секунду или две, не больше. Парень прошел вперед, но не сел, а только положил на облюбованное кресло кепку и вышел в передний тамбур. Все это Брусков отметил между прочим, не подозревая еще, что скоро эти вроде бы незначительные детали сыграют свою роль в деле очень серьезном.

Наполнялся вагон постепенно, людей оказалось не так уж много. Почти половина мест осталась свободной, когда загудела сирена электровоза и поезд покатил, раскачиваясь на рессорах и убаюкивая недоспавших пассажиров. И тут Брусков снова заметил парня в стеганке. Тот вернулся из тамбура, сунул в откидную пепельницу окурок и, придерживаясь за спинки кресел, прошел на свое место.

Валерий прикрыл глаза, но спать не хотелось. Он думал о своих очерках: о том, что ему было поручено написать, и о другом, о чем еще не знали в редакции.

Написать было поручено о молодом рабочем с химкомбината, построенного недавно в Береговом. Задание это Брусков выполнил добросовестно, придумал удачное, как казалось, название — «Ему послушны молекулы», посмотрел комбинат, побеседовал в комитете комсомола с секретарем. Секретарь рассказал Валерию все толково: «Хороший парень. Аппаратчик, заочник, спортсмен — короче говоря, наша гордость. На комбинате с первого дня и даже раньше, в том смысле, что еще до пуска работал на строительстве. Сейчас ударник и дружинник».

Ударника и самого привели в комитет, и он все подтвердил: да, и заочник, и аппаратчик, и дружинник, и разряд есть по настольному теннису. На вопросы он отвечал лаконично, а больше кивал и вроде бы смущался. Но его скоро отпустили, а секретарь сказал Брускову:

— Ты не думай… Он парень железный.

Валерий пожал плечами. Парень вел себя, как полагалось, хотя на самом деле он, может, и не был таким уж скромным, а просто злился, что его отрывают от дела, чтобы написать то, чему сам он не поверит. Н Брусков чувствовал это. Конечно же, ему хотелось написать не так, как писали уже тысячу раз, а как-то иначе. Но как именно, он не знал, потому что был еще молодым, застенчивым и не умел находить в разговоре с людьми того необходимого ключа, без которого невозможно узнать ничего, кроме того, что парень — аппаратчик, заочник и так далее.

Об этом он думал и в рабочей столовой, куда пришел из комитета, чтобы перекусить. И еще он поглядывал на молоденьких прядильщиц, что ели булочки с кефиром за соседним столиком. Но поглядывал осторожно, чтобы не показалось, что он на них пялится. Девушки же посматривали на него гораздо смелее и, когда Валерий отворачивался, посмеивались потихоньку.

Вдруг одна из них поднялась и направилась прямо к Валерию. Брусков вспомнил, что эта темненькая и разбитная, как видно, девушка заглядывала в комитет, когда он вытягивал «показания» из своего образцово-показательного парня.

— Товарищ корреспондент, вас можно на минутку?

Валерий глотнул чаю, чтобы протолкнуть застрявший в горле кусочек антрекота.

— Пожалуйста.

Девушка села за столик и придвинулась к Брускову так близко, что он уже и не мог разобрать, какая же она собой. Видел только, что глаза у нее смеются. Но, в общем, она старалась держаться серьезно.

— Товарищ корреспондент, вы в стихах разбираетесь?

Этого Брусков не ожидал.

— В стихах? Почему в стихах?

Наверно, выглядел он глуповато, потому что девушка не выдержала — хохотнула. И этим помогла Брускову. Он и сам засмеялся, и смех разрядил смущение.

— Да вы ж из газеты. Там и стихи печатают.

— Да, конечно. А что вас интересует?

— Меня-то? Меня ничего. Вот девчонка у нас одна есть. Подружка моя. Она пишет. Может, посмотрите?

Девчонку, которая писала стихи, звали Майкой. Она пришла к Брускову в гостиницу вместе со своей разбитной подружкой — Жанной. Еще в номере Валерий услыхал, как Жанна громко спрашивает у дежурной в коридоре:

— Где тут у вас корреспондент живет? Молодой такой, симпатичный. А вы его не вызовете? Мы договорились… Нет, нет, сами мы не пойдем. Мы девушки гордые…

«Без костей язык», — подумал Валерий, открывая дверь.

Майка оказалась совсем не похожей на подругу — беленькая, тихая, немного болезненного вида. В руке она держала свернутую трубочкой ученическую тетрадку и смущалась совершенно откровенно. Жанна почти силой втолкнула ее в комнату и тут же заторопилась:

— Ну, теперь вы тут сами. А то меня Нелька ждет. — И убежала.

Девушка сидела на стуле, опустив голову.

— Покажите ваши стихи.

Она подняла бледное лицо и виновато заморгала.

— А может, не нужно?

Брусков разозлился:

— Девушка, я тут в командировке нахожусь. Мне каждая минута дорога. Давайте-ка ваши стихи.

Майка протянула ему тетрадку. Наверно, она привыкла, что мужчины разговаривают с ней только о делах и поскорее.

Стихи, как и ожидал Брусков, были не блеск: аккуратненько выписанные чернилами строчки с правильными рифмами и всем известными истинами. Он перелистал несколько страниц и не знал, что сказать. Было жаль бледненькую Майку. «Может, попадется что-нибудь среднее, чтоб к дате какой-нибудь напечатать? Все-таки от станка. Редактор это любит». Одно стихотворение было с посвящением — «Розе Ковальчук». Чтобы не сразу говорить о главном, Брусков спросил:

— Кто эта Роза? Ваша подруга?

— Что вы! Это же партизанка. Вы разве не видели памятник на площади?

Памятника Валерий не видел.

— Здешняя партизанка? Интересно.

— Конечно, интересно! Она ж настоящая героиня. А я о ней нигде ничего не читала. Послушайте, товарищ корреспондент, напишите лучше о Розе. Это такая история…

Майя не преувеличивала. История Розы Ковальчук могла заинтересовать не только областную газету, и сейчас, в вагоне, Валерий уже мысленно разглядывал свой очерк об отважной подпольщице.

Поезд вдруг сильно качнуло, и Валерию пришлось, прервав размышления, открыть глаза. Парень в стеганке устроился впереди. Кепку свою он швырнул на узкую багажную полку. Рядом с кепкой на полке лежал новенький чемодан с блестящими ремнями. «Интересно, чей это? — подумал Валерий, потому что рядом с парнем никто не сидел. — Может, хозяин вышел покурить? Кажется, чемодан уже был на полке, когда Валерий вошел в вагон. Был или не был?»

Станция мелькала за станцией, в вагоне выключили электричество, ехать оставалось немного, а Брусков сидел и думал уже не о Розе Ковальчук и своем очерке, а о чемодане, лежавшем на полке. «Наверно, кто-то заскочил в вагон первым, бросил чемодан и вышел, а потом закрутился и отстал от поезда. Нужно будет сказать проводнику».

Рельсы за окном разбежались в разные стороны, начали двоиться, множиться. Мимо окна потянулись товарные вагоны. Поезд входил на большую станцию. Отсюда до города оставался один перегон. Но попасть в тот день домой Валерию так и не удалось.

Как всегда перед остановкой, в вагоне началось движение. Люди собирали вещи, некоторые заранее столпились у выхода. Поднялся и парень в стеганке. Он поднял руку и… взял с полки чемодан. Валерий оглянулся по сторонам, но на парня никто не обратил внимания. А тот поставил чемодан на соседнее кресло и снова сел. Но перед тем как сесть, косанул по вагону настороженным взглядом.

«Вор», — решил Валерий и испугался.

Испугался потому, что вора нужно было задержать, а этого ему никогда не приходилось. Что же делать? Конечно же, выйти следом и сообщить милиционеру. На вокзале обязательно должен быть милиционер. А вдруг чемодан принадлежит самому парню? Валерий понимал, что мысль эта предательская и если он поверит в нее, то никогда не простит себе трусости.

Люди заспешили к выходу, но парень не торопился. «Может быть, он и не думает брать чемодан? — еще раз понадеялся Валерий. — Он же только переложил его с полки в кресло. Буду выходить — скажу проводнику — и все». Но тут парень двинулся, подхватив чемодан в опущенной руке так, что и не видно было, что он несет по проходу.

Валерий встал и пошел за парнем. Тот рассчитал правильно — оказался у выхода последним, но еще до того, как в вагон хлынули встречные пассажиры. Валерий, однако, успел выскочить следом и окончательно растерялся — милиционера нигде не было видно. А вор (Валерий уже не сомневался, что парень в кепке — вор) быстро пересек ближний свободный путь и перешел на соседнюю платформу. Брусков шел за ним, все еще оглядываясь в поисках милиционера, но парень шагал широко и вот-вот мог скрыться из виду. Да и время шло. «Стоянка поезда — двенадцать минут».

И тут Валерий не то что решился, а как будто бросился впервые с вышки в воду. Раз — и все!

— Послушай, друг. Постой.

Сказал — и не узнал своего голоса: такой он получился жидкий и противный. Брусков подумал даже, что вор и не обернется на такой голос, но тот сразу остановился, потому что давно заметил Валерия:

— Тебе что?

— Да вот чемодан вроде бы…

Лицо вора было совсем рядом. Он оказался не таким уж молодым, торчащие скулы были обтянуты желтоватой, нездоровой кожей, а узкие глазки смотрели зло и ничуть не испуганно:

— Что «вроде бы»? Твой это чемодан?

По свободному пути, медленно пыхтя белым паром, приближался паровоз. Вор скосил на него прозрачные глаза.

— Твой, говорю, чемодан?

— Не мой, но…

— Так чего ж ты к человеку привязался, падло?

И прежде чем Валерий успел сообразить, что происходит, вор резко ударил его тяжелым ботинком по ноге, в самую кость, так что Брусков даже присел от боли. А парень, не оглядываясь, как кошка, кинулся под самый нос паровоза и перемахнул путь, едва не попав под колеса. Пыхтящий состав отрезал его от Валерия.

«Ушел», — подумал Брусков и почувствовал себя таким несчастным, что даже боль стала тише. Но тут мимо броском пролетел человек в сером пиджаке, схватился за поручни проходящего товарного вагона, перескочил на ходу через площадку и спрыгнул с той стороны.

«Держи этого в стеганке!» — услыхал Валерий. И вслед за криком — свисток. Он поднялся и заковылял по платформе туда, где кричали.

А позади Брускова уже набирал скорость пассажирский поезд. Валерий увидел, как покатился по рельсам и его вагон, но бежать за ним был не в силах. Боль становилась мучительной. Он махнул рукой и остановился, совсем расстроившись. Что с ногой? Как он доберется теперь домой? Да и его собственная сумка осталась в вагоне.

— Молодой человек! Вы что, идти не можете?

Перед ним стоял тот самый, в пиджаке, что бросился за вором. Под пиджаком был тонкий спортивный свитер.

— До железнодорожного отделения дойти сможете? Знакомого своего повидать?

— Задержали его?

— Взяли. Старшина как раз оказался. Помог. За что это он вас?

— Чемодан у него?

— Есть и чемодан.

— Краденый. Да вы, собственно, кто такой?

— Кучеренок, капитан милиции. В Минск из отпуска возвращаюсь.

— Значит, и вы отстали?

— Что поделаешь. С нами и похуже бывает. Брусков как-то сразу успокоился.

— А я журналист. Здорово вы подоспели. — И поковылял за капитаном в отделение.

Там за видавшим виды двухтумбовым столом сидел старший лейтенант, а напротив его, на скамейке, — задержанный парень. Немолодой уже старшина снял фуражку и вытирал платком лоб. Чемодан вор все еще держал в руках. Увидев хромающего Брускова, он скривил губы в ухмылке и отвернулся.

— Ага, пришли, — обрадовался старший лейтенант. — Так что там произошло?

— Вот товарищ журналист видел, как этот парень украл чемодан, — пояснил капитан.

— А больше ваш товарищ ничего не видел? Он же спал всю дорогу. Мало ли что во сне увидеть можно.

— Замолчите, — перебил старший лейтенант. — Как ваша фамилия?

— Музыченко.

— Покажите документы.

— Я их с собой не ношу: потерять боюсь.

— Зачем сюда приехали?

— Приехал — и все. Что, ездить нельзя, что ли?

— Чемодан ваш, вы говорите?

— А то чей, Пушкина?

— Расскажите, пожалуйста, как было дело, — обратился старший лейтенант к Валерию.

Брусков начал по порядку:

— Я возвращаюсь из Берегового, в командировке был…

Вор смотрел на него злобно, и Валерий, рассказывая, малодушно думал: «Отпустят его сейчас, так не миновать мне ножа в бок. Вот попал в историю». Но отступать было невозможно. Да и боль в ноге не располагала к мягкости.

— Значит, хозяина чемодана вы не видели? — спросил старший лейтенант огорченно, и Валерий опять подумал: «Отпустит он его».

Музыченко сплюнул на пол:

— Напел байку. Сразу видно, журналист.

— Помолчите, Музыченко, — прервал снова старший лейтенант. — Скажите-ка лучше, что у вас в чемодане?

Впервые вор ответил не сразу.

— Да разве все запомнишь…

— А вы не все, вы хоть что-нибудь.

— Я знаю? Сестра собирала в дорогу. Барахло разное, харчишки.

Старший лейтенант недоверчиво покосился на желтые ремни.

— Вот что, Музыченко. На столе лист бумаги и речка. Напишите-ка, что, по вашему мнению, сестра могла положить в чемодан. Садитесь.

Писал он долго, выводя на бумаге круглые ученические буквы. Всем уже надоело ждать, но его не торопили. Вдруг Музыченко так нажал на перо, что чернила брызнули во все стороны. Он перечеркнул лист крест-накрест и швырнул ручку на стол:

— Считайте, что попутали, гражданин начальник. Не знаю я, что в этом сундуке, сами смотрите.

И он швырнул чемодан на стол.

Старший лейтенант спокойно взял его и отстегнул хрустящие ремни. Глянул внутрь и медленно и удивленно вытащил измятую мужскую рубашку. Светлая рубаха была измазана красным. Вслед за ней на стол легли пиджак и большие ботинки из свиной кожи. Но не они доконали Музыченко, а маленький туристский топорик с присохшими к лезвию короткими темными волосами.

Последнее, что запомнил Брусков из этой сцены, был панически жалкий крик Музыченко:

— Вор я, гражданин начальник, вор! Чемодан этот в поезде взял. Вот и человек подтвердить может. — И тыкал пальцем в бок Валерию

(обратно)

III

— Так что же нам известно, Вадим Сергеевич? — спросил Мазин Козельского.

Они сидели в кабинете Мазина и мучились от жары. Несмотря на открытые форточки, было душно. Отопительный сезон продолжался согласно плану, а солнце, не зная об этом, светило по-летнему.

— Пока ничего, Игорь Николаевич.

Козельский был из тех людей, которые склонны преуменьшать успехи.

Мазин расстегнул пуговицу под галстуком.

— Ну, это вы слишком… Мы знаем, например, что Харченко непричастен к убийству.

— А что это нам дало?

— Отсечен один из неверных путей, которым мы могли увлечься. Снято обвинение с невиновного человека.

Козельский покачал головой:

— Совсем невинная овечка. Пьяница, вор и хулиган.

— Но не убийца. В этом есть разница, Вадим. Одно дело, если у вас вытащили часы, а другое, когда вам режут горло.

— Такие и режут.

— Хорошо, не будем спорить. Я знаю, что вы плохо переносите жару. Но все-таки смотреть на вещи нужно оптимистичнее. Вы ведь заочник? Студент? Смотрите же, какой классический случай нам встретился. Целая цепь серьезнейших улик. А что оказалось? Харченко действительно подрался, был задержан и провел ночь в вытрезвителе. Кровь на пальто одной группы с его собственной. И наконец, часы Укладникова, которые тот во время смены вешал на гвоздик над койкой, Харченко попытался присвоить, лишь узнав об исчезновении хозяина. Впрочем, сам Харченко уверяет, что взял часы с целью сохранения, а под подкладку они провалились случайно…

— «Случайно»! Жулик старый.

— Опять вы бурчите, Вадим? Зачем? Лучше приведите этот случай на экзамене. Получите пятерку, а какой-нибудь профессор затащит его в учебник, где наш общий неприветливый знакомый Харченко будет фигурировать как «гражданин X». Таким образом вы обогатите науку.

— Шутите, Игорь Николаевич.

— Стараюсь. Знаете. Козельский, врачи однажды изучили сто больных атеросклерозом. И что же? Восемьдесят из них были мрачными, унылыми личностями, не признающими никаких шуток. Поэтому я и шучу, Вадим. Так сказать, в порядке профилактики. Берегу сердце. Однако пойдем дальше. Мы знаем еще целую кучу вещей.

Мазин пробарабанил пальцами по синей папке с надписью «Дело».

— Мы знаем, что в ночь, когда, по категорическим утверждениям достойного во всех отношениях Эдуарда Семенистого… Надеюсь, против Семенистого вы ничего не имеете?

— Имею. Барыга самый настоящий.

— Да? Кто бы мог подумать, — Мазин усмехнулся. — А ведь он в ателье на Доске почета числится. Но не будем судить его слишком строго. Он жертва человеческих слабостей. Кто устоит, чтобы не отблагодарить человека? Скажу по секрету, Вадим, я сам однажды угощал его водкой.

По лицу лейтенанта Мазин понял, что и это Козельский принял за шутку, но не стал разубеждать подчиненного.

— Вернемся же к нашим овечкам. Итак, ночь… Хотя Семенистый и утверждает, что в комнату ночью никто не входил, след, который мы обнаружили на паркете, наталкивает на другие мысли. Входил человек, незадолго перед тем побывавший в котельной. Но как он мог проникнуть в квартиру? Я вижу четыре возможности. Первая — был еще один ключ. Вторая — замок был отперт без помощи ключа. Третья — дверь была не заперта. Две последние возможности маловероятны, особенно вторая, ведь на замке мы не обнаружили никаких следов отмычки. И все три возможности предполагают, что Эдуард Семенистый, этот, по мнению общественности, ударник труда, спал сном невинного младенца и ничего не слышал.

— Вам бы, Игорь Николаевич, адвокатом быть. Говорите вы убедительно.

— Ага, Вадим. Вы начинаете иронизировать. Прекрасно. Четвертая возможность предполагает, что Эдуард Тарасович бодрствовал и сам открыл дверь. Кстати, вам не показалось, что, когда я наткнулся на след, он посерьезнел?

— Показалось. Как сыч напыжился.

— Заметим это обстоятельство, которое вы выразили в образной форме, хотя фактом оно и не является и не убедит ни судью, ни адвоката. Но нам может пригодиться. Заметим и пойдем дальше. Удалось нам в некоторой степени обнаружить и зачем этот неизвестный входил в комнату. В пустом шкафу оказалось двойное дно. Причем второе дно, а вернее имитирующий его лист фанеры, установлено в шкафу, несомненно, не на фабрике. Кто мог сделать этот тайник? — Укладников, наверно.

— Да, это наиболее вероятно, но к шкафу имели доступ и другие люди. И эти люди располагали временем в отсутствие Укладникова.

— Вы имеете в виду квартирантов?

— Прежде всего Стояновского и Семенистого. Но не только их.

— Кого же еще?

— Шкаф стоял на старой квартире у зятя Укладникова. И неизвестно, купил он его в магазине или по случаю. Круг расширяется, как видите. Поэтому оставим его пока. Плохо, что мы не имеем ни малейшего намека на то, что могло храниться в тайнике. Деньги? Пистолет? Документы, наконец? Правда, труп туда не войдет. Но зато он вошел в топку. И тот, кто втолкнул его туда, по всей видимости, интересовался и тайником. Судя по обуви, это был не Семенистый.

— Точно. Здесь нам повезло. У Семенистого обувь меньше, чем ботинки, оставившие след.

— Ну вот. А вы о нем плохого мнения. Да еще говорите, что мы ничего не знаем. Мы знаем, Вадим, достаточно, чтобы составить рабочую версию. Выглядеть она будет приблизительно так. Человек в больших ботинках, знавший, что Укладников работает ночью в котельной, пришел туда, убил Укладникова, втолкнул его труп в топку, поднялся наверх, открыл входную дверь, скорее всего ключом, о котором не знал Семенистый, после чего проник в нежилую комнату. Ключ от комнаты убийца взял у Укладникова. Там он осмотрел тайник…

— Почему «осмотрел»?

— Потому что только это известно достоверно. Может быть, тайник был пуст. — Мазин сделал паузу: — В этой версии я вижу пока лишь один недостаток.

— Какой?

— Тот, что она, в сущности, вторая. Первая была с Харченко. Так что не исключено появление н других. Но это уж издержки нашего производства. А вы что скажете?

— Меня, Игорь Николаевич, смущают следы.

— Чем именно?

— Уж больно прекрасные следы. Как будто он нарочно для нас старался, пропечатывал.

— В вашей мысли есть резон. Но попробуем думать иначе. Убийца не заметил, что пол покрыт толстым слоем пыли. Он спешил и нервничал — ведь рядом спал Семенистый. Некогда ему было разыскивать тряпку и затирать пол. Попробуем пока думать так. Хотя ваших сомнений я и не отвергаю. Возможно, и они пригодятся. А сейчас выводы. Что же дает наша версия? Главное — убийца не был случайным человеком. В котельную он мог еще забрести случайно, но не в квартиру. Искать его надо среди знакомых Укладникова. Кстати, вам известно, что семьдесят пять процентов убийц знают своих жертв до преступления? Запомните на всякий случай. Блеснете эрудицией? На экзамене.

Козельский вытащил записную книжку.

— Хотите записать процент?

— Нет, эти цифры я знаю. Хочу составить списочек знакомых Укладникова.

— Боюсь, писать придется не так уж много.

— Да, человека три — четыре.

— Нет. Только одного.

Мазин вышел из-за стола и прошелся по комнате. Постоял у окна, посмотрел, как парует на солнце соседняя крыша. На подсохшем асфальте, внизу, две девочки собрались играть в «классы»: одна, старательная, видно отличница, тянула через тротуар белую черту, останавливалась недовольная, стирала мел подметкой маленькой красной туфельки и начинала чертить снова, молча, сосредоточенно. А подруга ее прыгала на одной ножке рядом и смеялась.

— Как вы думаете, Козельский, хорошо быть маленьким?

— Что хорошего? — удивился неожиданному вопросу лейтенант. — Гулять хочется, а тебя уроки учить заставляют.

— Верно. Но все-таки, когда вырастешь, плохое забывается… Ну ладно. Так вы поняли, кого я имею в виду?

— Семенистого?

— Почему?

— Да ведь нужно, чтоб этот человек знал Укладникова, знал расположение квартиры и мог знать о существовании тайника. А таких только трое — Семенистый, Стояновский и зять Укладникова. Стояновского и зятя в городе в этот день не было, остается Семенистый.

— Логично. Хотя и не наверняка.

— Почему?

— По двум причинам. Одну я вам назову. Она простая. Мы только предполагаем, что Стояновский н зять Укладникова, Кравчук, кажется, не находились в этот день в городе Что вы сделали, чтобы удостоверить их алиби?

— По месту работы Кравчука послан запрос, но ответа еще нет.

— А Стояновский?

— Тут хуже. По словам Семенистого, он выехал в отпуск двенадцатого апреля. Но куда именно, выяснить пока не удалось.

— На работе не знают?

— Сказал: «Побродить по Крыму еду, весну посмотреть».

— «Побродить»… Это довольно неопределенно. Так говорят случайному знакомому. Мне кажется, что в Геологическом управлении, где Стояновский, кстати, работает второй год, у него должны быть и более близкие люди. Вам следовало поискать их. Вадим.

Мазин сказал это не строго, но все-таки суховато и тут же заметил, как лейтенант по-детски надул губы.

— Ну-ну, Вадим! Я понимаю, что у вас было мало времени.

Но Козельский не обиделся. Он огорчился. О Стояновском Вадим узнал почти все, что можно было узнать за такой короткий срок. И то, что Мазин не понял этого сразу, расстроило лейтенанта. «Значит, не доказал я еще, что на меня можно полностью положиться».

— Кое-что я все-таки узнал, Игорь Николаевич.

По этому «кое-что» Мазин догадался, что Козельский узнал немало, и пожалел о своем упреке.

Вадима он любил и только поэтому изредка позволял себе подтрунивать над ним. Временами ему казалось, что лейтенанту не хватает инициативы — вернее, расторопности, живинки. Тогда он иронизировал, стараясь делать это не обидно. «Парня нужно будоражить, пробуждать честолюбие, слабенький раствор кислоты очищает металл, полирует его».

— Что же вы узнали, Вадим?

— Дело в том, Игорь Николаевич, что у Стояновского действительно нет близких людей в управлении. Вспыльчивый он, неуживчивый…

— Характер мешает?

— Нет. Думаю, что обстоятельства. У меня сложилось впечатление, что Стояновский недоволен своей работой.

— Бродить любит, а геология не нравится?

— Геология как раз нравится. Но работать ему приходится не в партиях, а в конторе. Вот это не нравится.

— Почему же он сидит в конторе?

— По болезни. С легкими непорядок. Мечтал, конечно, о тайге, пустынях, джунглях, может быть, а тут сиди, смотри в окошко на стенку соседнего дома.

— Невесело. Здоровые же товарищи, которые сидят по доброй воле, уважением Стояновского не пользуются. Так?

— Вот именно, — обрадовался Вадим тому, что Мазин поддержал его мысль. — Ругается он со всеми. А отпуск все-таки проводит поближе к природе. Может, он и сам не знал точно, куда едет.

— Возможно. Хотя было бы лучше, если б Стояновский взял путевку в санатории, а не шатался черт те где. И ему было бы лучше и нам. Впрочем, Стояновский пока фигура второстепенная, и я надеюсь, что он действительно на юге. Но мы немножко отвлеклись. А говорили мы о том, что интересующий нас человек — необязательно Семенистый. Вы согласны с этим, Вадим?

— Конечно. Но вы сказали: «по двум причинам». Какая же вторая?

— Вторую, Вадим, простите, я сейчас не назову. Она немного несерьезная. Не хочу подрывать свой авторитет в ваших глазах.

— Хотите, чтоб я сам догадался?

Мазин усмехнулся:

— Нет. Пока у нас достаточно и реальных предположений. Все мы вспомнили?

— Как будто.

— «Как будто» мало. Нужно точнее.

Он вернулся к столу и перелистал «Дело».

— Кое-что мы, несомненно, знаем, но, хотя я и доказывал вам обратное, не очень много. Поэтому приходится дорожить каждой крупицей собранного. Может быть, нужная ниточка потянется через этот лабиринт от мелочи, которую мы не заметили. Всякие смешные истории бывают. Недавно мой сын притащил журнал «Знание — сила» с криминалистическими задачами. Одна такая: украдена ценная вещь из шкафа. Подозревают брата хозяина и постороннего. Отпечатки пальцев тщательно затерты. Кто украл?

— Дайте сообразить…

— Да нечего соображать, посторонний украл. Брату-то не надо было свои отпечатки затирать. Сын эго раньше меня сообразил. Вот видите! Кстати, наш «друг» в больших ботинках тоже отпечатков пальцев не оставил. Да вот еще…

Мазин достал из папки синий конверт.

— Вы ничего не нашли странного в этом письме?

— Если только оно не зашифровано.

— Нет, оно, конечно, не шифрованное. Обыкновенное. Послано Укладникову из Тригорска, — Мазин посмотрел на штемпель, — двенадцатого апреля, то есть в тот же день, когда Стояновский выехал в Крым, и получено здесь пятнадцатого апреля. Вернее, не получено, а изъято нами из почтового ящика в квартире Кравчука через два дня после того, как адресат, скажем так, лишился возможности его получить. Содержание простое: «Здравствуйте… как живете… что делаете… в гости больше не зову, но всегда буду рада… дай бог здоровья…» Пишет Дубинина В. И пишет, между прочим, вот что: «В прошлом письме я вам уже сообщала, Иван Кузьмич, что взяла сторожа…» Имеется в виду собака Рекс, но не в ней дело. Важно — «в прошлом письме». И основной пока наш свидетель, Семенистый, подтвердил, что Укладников получал письма от Дубининой из Тригорска. Он сам не раз брал их из почтового ящика. Значит, писем было несколько. Но ни одного из них мы в квартире не нашли.

— Может, письма такие были, что хранить не стоило?

— Не похоже это на Укладникова. Он человек обстоятельный. Например, от дочери все письма собраны в порядке поступления и лежат в шкатулке. А от Дубининой — ни одного.

— Да кто она ему, Дубинина?

— Это нужно узнать. Во всяком случае, единственный, кроме дочки, человек за пределами города, с которым Укладников поддерживал отношения.

— Выясним, Игорь Николаевич. — Лейтенант сделал пометку в записной книжке.

— Обязательно. И здесь может найтись интересная ниточка, хотя сама Дубинина к последним событиям отношения, видимо, не имеет.

Мазин посмотрел на часы:

— Ого! Засиделись мы с вами, Козельский. В общем, как говорилось в одном фильме, популярном в дни моего детства, — дело ясное, что дело темное. Работать нужно, Вадим. Потеть. Когда человек много над чем-то потеет, ему начинает везти. Даже счастливые случайности появляются.

Он еще не сказал этого слова — «случайности», когда зазвонил телефон. Мазин взял трубку, глядя на Козельского с улыбкой.

— Слушаю.

Вадим поднялся, одергивая китель.

— Что, что? — посерьезнел вдруг Мазин. — Чемодан из Берегового? Так, так… Какие вещи?

Он прижал трубку плечом и тихо попросил Козельского:

— Вадим. Карандаш и бумагу, скорее!

И, продолжая придерживать плечом трубку, начал быстро записывать.

— Окровавленная рубашка… ботинки лыжные сорок четвертого размера… топорик туристский… Так. Ну конечно. Немедленно.

Пока Мазин разговаривал, Козельский чуть не сгорел от нетерпения.

— Что произошло, Игорь Николаевич?

Вместо ответа Мазин сказал:

— Немедленно вызовите Семенистого. Если он опознает вещи, придется заняться Стояновским. На рубашке метка из прачечной — «Б.С.».

(обратно)

IV

Еще лет десять назад Береговое было небольшим шахтерским поселком с черными терриконами, по склонам которых неторопливо ползли маленькие вагончики с породой, и тихими улицами, где возле выбеленных домиков горняки заботливо растили неприхотливые степные сады. Но вот потянулись на станцию возле шахты составы, приехали в поселок новые люди, и в стороне, где зеленые улицы упирались в крутой берег реки, руки человеческие разбросали по полю огромные и причудливые сооружения, переплетенные змеями труб, — появился химкомбинат. За рекой встал новый город, непохожий на старый поселок: многоэтажные дома для рабочих, итээровские коттеджи, клуб с колоннами, магазины с зеркальными витринами и, наконец, первая гостиница, обильно оснащенная плюшем и «мишками на лесозаготовках».

В гостинице этой и остановился лейтенант Козельский, похожий в штатском костюме на молодого командированного инженера. Но в папке у лейтенанта находились не чертежи и не сметы, а несколько крупных фотографий, на одной из которых был снят Борис Стояновский, подозреваемый в убийстве Укладникова.

Впрочем, первое, что пришло в голову, когда они с Мазиным увидели чемодан, была мысль о том, что убит и сам Стояновский. Принадлежность вещей не вызывала сомнений. Подтвердил это Семенистый:

— Борькино хозяйство. И топорик его.

— Обоих убили! — ахнул Вадим.

Мазин рассматривал окровавленную рубашку.

— Не многовато ли? Может быть, все-таки одного? Посмотрите на эти пятна.

— Мы же не знаем группу крови.

— Я не про группу. Обратите внимание на характер пятен. Рубашка не залита, а испачкана, даже вымазана кровью.

Однако самой веской уликой оказался топорик: маленький, с металлическим топорищем и острым, недавно заточенным лезвием, к которому прилипло несколько волосков. Коротких темных волосков, которые никак не могли принадлежать рыжему Стояновскому.

— И все-таки, Игорь Николаевич, почему он все это не сжег в топке?

— Ну, топорик, положим, жечь бесполезно, а ботинки… Не мог же он уйти из котельной босиком? Холодно, да и подозрительно.

— А зачем было везти вещи в Береговое?

— Нужно было избавиться от них. Не так уж глупо сунуть чемодан в пустой вагон на небольшой станции. Его могли обнаружить и за тысячу километров отсюда.

— Хитро придумано. Значит, Стояновский убил?

Мазин пожал плечами:

— С уверенностью можно сказать только одно: следы в комнате оставлены его ботинками. Все остальное — предположения. И очень много совершенно неясного. Ведь, по нашим данным, Стояновский уехал в отпуск двенадцатого, но в этот день Укладников был еще жив и здоров, и в чемодане Стояновского никак не могли находиться вещи, связанные с убийством. Остается предположение, что он вернулся с дороги (или совсем не уезжал), убил Укладникова и снова уехал. И тогда уже подбросил чемодан в пустой вагон в Береговом. Очень сложно. Но ничего попроще, к сожалению, не приходит в голову. Пока Стояновский — наиболее реальная версия. Ею и придется заняться.

Так начался поиск.

Начало пути обычно кажется легким. Повезло на первых порах и Вадиму. Эдик Семенистый определенно подтвердил, что геолог уехал двенадцатого: «Это точно. Мягким махнул. Так и сказал: «Гулять так гулять!» И хотя лейтенант полагал, что никуда Стояновский двенадцатого не уезжал, он все-таки разыскал на вокзале проводницу вагона, в котором мог ехать геолог, и развернул перед ней веер фотоснимков, почти уверенный в том, что проводница не найдет среди них знакомого лица.

Получилось совсем не так.

— Этот, рыженький. — Она без всяких колебаний ткнула пальцем в нужное фото, хотя Стояновский на снимке выглядел скорее темным.

Поговорить тетка любила.

— Моя б воля, молодой человек, я б вашего брата, одинокого мужика, вообще б в поездах не возила. Самолетом летайте лучше. Стоит столько же, летит быстро, девки смазливые пассажиров обслуживают — чего лучше? А у нас как сядет такой — хоть в отпуск, хоть в командировку, — сразу либо в купе бутылки тащит, либо в ресторане наберется так, что и нам беспокойство одно и другим пассажирам,особенно если люди пожилые, покой любят…

— Значит, этот тоже напился? — прервал словоохотливую проводницу Козельский.

— Да ты знаешь, парень, как тебе сказать… Может, он бы и не напился, если б его тот хромой не разыскал.

— Что еще за хромой?

— Будто я знаю. С другого вагона. Пришел к нам и заглядывает по купе. А я эту публику сразу вижу. Спрашиваю: «Вам кого здесь, гражданин, нужно?» Он тогда: «Я тут одного молодого человека ищу». — «Что за человек, какой из себя?» — «Рыжеватый должен быть», — говорит. Я его проводила, конечно. Правда, сначала они так уставились друг на дружку, вроде бы и не знают один другого. А потом хромой спрашивает: «Ваша фамилия будет?..» Ну, фамилию я, парень, запамятовала. Да и вообще тут я из купе вышла, потому что неделикатно при чужом разговоре присутствовать.

— Как выглядел хромой?

— Обыкновенно. Немолодой уже, в годах мужчина, хотя и не толстый.

— Хорошо, — лейтенант вздохнул. — Напились они, значит, вместе?

Проводница проявила некоторое колебание:

— В ресторане они пили. Посидели в купе немножко, а потом рыженький выскакивает, веселый такой, и ко мне: «Мамаша, в какой стороне ресторан у вас?» Ну, думаю, вырвался, голубь. Показала, конечно. Пошел он с этим хромым. Пошел — и нету. Пассажиров-то немного было, каждого видно. «Ай-я-яй, — думаю, — на ногах не вернется». А он еще лучше отмочил. Почему я его и запомнила. Один вернулся и говорит: «Дайте билет, мамаша, мне в Береговом сойти срочно нужно…»

— Где? — изумился лейтенант.

— А в Береговом, в Береговом, — охотно подтвердила женщина. — И вроде не очень пьяный. Да ихнего брата разве поймешь, алкоголиков проклятых? Другой и на ногах стоит, а такое устроит. Вот был со мной случай…

Но случай Козельского не заинтересовал. Он и так узнал много. Даже то, что проводница не запомнила, куда был билет у «рыженького», не особенно огорчило его.

Мазин тоже казался довольным:

— Эффектное начало. Итак, Береговое из случайности начинает перерастать в нечто закономерное. Придется вам туда отправиться, Вадим, и покопать на месте поглубже. Но сначала сходите-ка в вагон-ресторан. Иногда официанты запоминают интересные вещи.

И действительно, официантке из крымского поезда лицо Стояновского тоже оказалось знакомым.

— Был у нас этот парень. Долго сидел, помню.

— Много пил?

— Нет, не так чтоб очень…

— Не запомнили, с кем он сидел?

— Кажется, пожилой такой мужчина. Прихрамывал. А может, и не прихрамывал. Нет, толком не помню. Много их у нас бывает.

— Разговаривали между собой?

— Да все разговаривают. Ресторан же. Но нам их слушать некогда.

Ничего больше о пожилом прихрамывающем человеке, которого Козельский мысленно прозвал «инвалидом», узнать не удалось. Но в Береговом лейтенанта ждала еще одна удача. Стояновский останавливался в гостинице. В книге, куда администратор каллиграфическим почерком записывал приезжих, черным по белому значилось — Стояновский Борис Витальевич. Приехал двенадцатого апреля, выехал — четырнадцатого. Цель приезда — командировка.

Отсюда и начались осложнения. Ни на одном предприятии о Стояновском, разумеется, никто не слышал. Не мог он приехать и к близкому человеку. Зачем было бы тогда останавливаться в гостинице? Что же делал здесь два дня Борис Стояновский?

Об этом думал Козельский, лежа на неразобранной постели и рассматривая фото геолога. Снимок он изучил до мельчайших деталей и не сомневался, что легко узнал бы Стояновского при встрече, но что-то беспокоило в нем лейтенанта, много неясного оставалось в этом снимке. Насколько определенны были внешние черты, настолько не улавливался характер. А Козельскому хотелось представить себе этого человека изнутри, его мысли, желания. Но не тут-те было! Стояновский терялся за своей фотографией — самое обыкновенное, заурядное лицо. Мазин говорил: «Поймите преступника — и вы уже наполовину поймали его». А Козельский лежал и не мог пенять, кто же перед ним — расчетливый убийца и грабитель, человек, мстящий за несмываемую обиду, или просто неуравновешенный субъект, случайно погубивший чужую и свою жизни? Все это предстояло выяснить, но пока что поиск, кажется, зашел в тупик.

Надев пиджак и подтянув галстук, Козельский спустился на первый этаж к администратору.

Администратор, видимо, не так давно демобилизовался из армии. Это заметно было и по его новому офицерскому кителю без погон, и особенно по его манере держаться — умению слушать и отвечать на вопросы ясно и коротко.

— Простите, пришлось вас еще разок побеспокоить.

— Прошу, пожалуйста.

— Мне бы хотелось узнать, Стояновский останавливался в отдельном номере или в общем?

— Одну минутку. — Администратор полистал книгу приезжих. — Вот и соответствующая запись: номер двадцать три, второй этаж, двухместный.

— А нельзя ли взглянуть, кто жил вместе с ним?

— Конечно, можно. Прошу, пожалуйста. Брусков, корреспондент областной молодежной газеты.

При упоминании этой газеты Козельский поморщился. Вспомнил заметку, казавшуюся его лично. «На пути опасного преступника, — писал корреспондент, — вырос лейтенант Козельский». А дело-то было пустяковое. Потом ребята долго смеялись: «Вырос, а ума не вынес». Может быть, поэтому Вадим и не обратил внимания на фамилию Брусков, хотя она и показалась ему знакомой. Главным было то, что человека, жившего в одной комнате со Стояновским, можно разыскать.

— Разрешите записать? — Лейтенант протянул руку за книгой.

— Прошу, пожалуйста. Если желаете, вы этого товарища повидать можете. Товарищ Брусков сейчас живет в тридцать втором номере. Он работает над очерком о наших подпольщиках периода Великой Отечественной войны.

— Спасибо.

Козельский ринулся на третий этаж.

Тридцать второй номер оказался местным «люксом». Душ в нем, правда, временно не работал, зато плюша было больше, чем в комнате Козельского. Лейтенант ожидал увидеть пишущую машинку, пожелтевшие документы и стопку исписанных листков, но на столе у Брускова стояла обыкновенная банка с кабачковой икрой и лежало полбатона. Журналист подкреплял силы.

— Извините за вторжение.

Брусков смутился и стал сгребать со стола хлебные крошки.

— У меня к вам один вопрос.

Козельский протянул служебное удостоверение.

Валерий попытался накрыть икру и батон газетой.

— Очень приятно, очень приятно…

— Нужна ваша помощь. Конкретно вот что. Не встречался ли вам один из этих людей?

Вадим положил на стол фотографии.

Брусков перебрал их, поднося близко к носу, и после некоторого раздумья отложил снимок Стояновского.

— Это лицо мне знакомо.

— Где вы с ним встречались?

— Здесь, в гостинице. Мы жили в одном номере. Я тогда очерк писал — вернее, материал собирал, на химкомбинате. Это когда я узнал о Розе Ковальчук…

— Кто такая Роза Ковальчук?

— Героическая девушка. Разведчица партизанская.

— А… А об этом парне вы что-нибудь знаете?

— О нем ничего не знаю. Даже как зовут, не знаю. Да мы и не разговаривали ни разу. Он приехал, я спал. Утром ушел рано. Поток я видел его у дежурной. Вот и все. Больше не видел.

— И все-таки запомнили его неплохо?

Брусков потер пальцами подбородок.

— Видите ли, когда я увидел ботинки…

— Какие ботинки?

— В чемодане, в поезде…

Козельский даже хлопнул себя по лбу. Как же он сразу не вспомнил. Ну конечно, Брусков! Тот самый Брусков.

— Так это вы нашли чемодан?

— Ну да, я.

— Здорово! Меня зовут Вадим, между прочим.

Это «между прочим» Козельский позаимствовал у Мазина.

— А я Валерий.

— Слушай, Валерий, я читал твои показания, но там ни слова насчет ботинок, что они тебе известны.

— Я это сам только сейчас понял. Тогда я переволновался. Впервые пришлось с живым вором дело иметь. Да и огрел он меня так, что нога до сих пор болит. Так что про ботинки эти я тогда и не вспомнил. А потом стало что-то мерещиться. Как будто видел я где-то эти ботинки. Понятно, сначала подумал, что воображение разыгралось — мало ли таких «сапог»! А сейчас точно вспомнил, когда фото увидал. Я спал, а он вошел, топал этими ботинками, разбудил меня. Я лежал, злился. Ну вы-то хоть убийцу его нашли?

— Вот что, Валерий, — Козельский не ответил. — Я тебе, понимаешь, всего рассказать не могу. Но очень важно, что этот парень здесь делал, в Береговом. Может, что мелькнет у тебя в памяти, а?

Брусков покачал головой:

— Ничего. Если б знать такую петрушку…

Козельский засмеялся.

— Все так. «Если б знать…»

— Постой. Кажется, мелькнуло немного. Он у дежурной насчет оранжереи спрашивал. «Где у вас в городе оранжерея? Цветы там купить нельзя?» Я только обрывки разговора слышал.

Оранжереи в Береговом не оказалось. Было «Парниковое хозяйство химкомбината», которое Козельский обнаружил на самой окраине после долгих поисков. Когда он вошел под стеклянную крышу, где выращивали красивые, похожие на лотос белые цветы с незнакомым названием «калы», то вспомнил самшитовую рощу под Хостой. Было жарко и сыро. Толстая женщина в грязном платье с короткими рукавами разгребала жирную черную землю.

— Простите, мне нужно поговорить с вами.

Женщина глянула на него недружелюбно.

— Вы работали здесь тринадцатого апреля?

— Если не воскресенье, так работала.

Мимо прошла девушка в розовом платочке и пальто — видно, собралась уходить. Но приостановилась, прислушиваясь к разговору.

— В этот день у вас покупал цветы один молодой человек…

— Никто у нас ничего не покупал. Мы только для организаций цветы продаем.

Девушка пошла к выходу.

— Ему были очень нужны цветы.

— Понятия не имею Мы такими делами не занимаемся.

— Но, может, не вы, а кто-нибудь другой из ваших работников?

— Без меня тут никто не распоряжается.

Осечка вышла полная. Козельский, ругаясь про себя, вернулся на автобусную остановку. Там под навесом стояла девушка в платочке.

— Товарищ, вы не рыженького такого спрашивали?

— Вот этого. — Козельский от волнения забыл развернуть весь веер. Достал одну карточку.

Девушка закивала:

— Покупал он цветы, покупал. Только Матрене не говорите, что я сказала. Это ж не полагается, отдельным гражданам продавать. Она не хотела сначала, а он говорит: «Мне очень нужно, я заплачу, сколько вы скажете». Кажется, по рублю за цветок с него содрала.

— Золото мое! — обрадовался Козельский. — Как вас зовут-то?

— Я не скажу. Матрену боюсь.

— Ладно. Пусть это будет наша тайна. А для чего ему цветы нужны были?

— Не знаю. Не говорил. Сказал, очень нужны — и все. Я рядом работала, весь разговор слыхала. Зачем — не говорил.

— Ну и за то спасибо.

Подошел автобус. Козельский хотел было подсадить девушку, но она замотала головой:

— Мне другой нужен.

Козельский уехал одни. Он был доволен собой. Нитка тянулась.

Сошел лейтенант на главной площади, где на бетонном постаменте зеленый танк с пробоиной в борту указывал на запад коротким орудийным стволом. Рядом стоял памятник погибшим подпольщикам-комсомольцам. Список фамилий на гранитной плите и даты: первые цифры разные, вторые одинаковые — 1942. «Моложе меня ребята были», — подумал Козельский. И пошел через площадь к гостинице, представляя, как закончит свой доклад Мазину словами: «Думаю, Игорь Николаевич, что, как говорят французы, нужно искать женщину».

(обратно)

V

Свободными вечерами Мазин любил бродить по городу. Был у него и любимый маршрут. Через шумный; в разноцветных неоновых бликах центр, где люди всегда спешат — кто на встречу со счастьем, а больше на очередной сеанс в кино, он спускался к набережной и шел вдоль реки, мимо остановившихся отдохнуть у стенки теплоходов, слушал, как где-нибудь в тесной рубке вахтенный крутит со скуки старые пластинки, смотрел, как светятся из глубины отражения звезд и огней на мачтах, дышал сырым, набегающим со стороны моря воздухом и у железнодорожного моста поднимался снова наверх, проходил тихими старыми улочками, где под акациями, на самодельных скамеечках, судачили уставшие за день женщины. А потом перед ним вырастало большое, построенное почти сто лет назад здание вокзала, и он опять попадал в мир суеты, шума, мчащихся машин, кафетериев с прозрачными стеклянными стенками, где пили вино, смеялись и не обращали внимания на человека, который шел неторопливым шагом, держа руки в карманах плаща.

Маршрут этот был любимым, потому что Мазин знал здесь каждое здание и ничто не отвлекало его, не мешало думать. Такая уж у него была работа, и он никогда не жалел, что выбрал ее. В свое время ему предлагали и аспирантуру, и другие более спокойные и лучше оплачиваемые места. Он отказывался, хотя друзья сочувствовали и посмеивались над «увлечением детективщиной». Его считали чудаком, но все это было в прошлом. Друзья разбрелись по свету. Мазина давно уже не числили в молодых, никто больше над ним не смеялся, потому что никто не смеется над человеком, выбравшим трудную и нужную профессию на всю жизнь и оказавшимся, как говорится, на своем месте.

И сам Мазин хорошо знал, что он «человек на месте», как знали это и те, кто руководил им, и те, кем руководил он. Знал и от этого чувствовал ту необходимую уверенность в себе, без которой немыслимо любое большое дело. Он умел не обольщаться легкими удачами и не падать духом, когда, казалось, заходил в тупик. Мазин всегда ощущал превосходство над своим противником, потому что человек, у которого чиста совесть, сильнее в поединке с тем, кто вынужден запутывать следы, преследуемый страхом. Он не может не сделать той единственной ошибки, без которой не обходится ни одно преступление. И каким бы сложным ни казалось ему дело об убийстве Укладникова — а Мазин полагал, что оно принесет еще много неожиданностей, — он не сомневался, что нужная нитка в конце концов попадет ему в руки и он выберется по ней из лабиринта. Правда, кого он встретит на выходе, Мазин еще не знал, потому что даже то «фантастическое» предположение, о котором он не стал говорить Козельскому, пришлось оставить после находки чемодана.

Об этой находке думал Мазин и в тот вечер, когда изменил проторенному маршруту. Изменил не намеренно. Он почти с удивлением обнаружил, что идет не по набережной, а в сторону Магистральной, где жил Укладников. Свернул, сам того не заметив, потому что делать там, в квартире, Мазину было нечего. Но, свернув, он подумал, что место событий может натолкнуть на какие-то дополнительные мысли, и не стал исправлять ошибку, а пошел дальше, повинуясь подсознательно принятому решению.

Новый район начинался сразу, без подготовки. По одну сторону улицы, бывшей еще недавно последней в городе, тянулись маленькие, построенные три — четыре десятка лет назад домики с садиками и покосившимися заборами, а напротив уже выросли первые постройки опытного микрорайона, опоясанные гирляндами светящихся окон. Мазин прошел через два двора, чтобы сократить путь, и вышел на Магистральную. За последнее время он бывал здесь не раз и легко узнал окна на первом этаже, на углу. Три окна выходили на улицу, а два — в проход между домами.

Окна светились обычным желтоватым светом, как и десятки других выше и рядом, но Мазин ощутил тревогу и замедлил шаг: свет горел не в той комнате, где жил Семенистый, а в другой, центральной, где нашли тайник. Впрочем, она не была опечатана. И к окну Мазин подошел не для того, чтобы подсмотреть, а потому, что дорожка асфальта вплотную прижималась к стене. На окне не было штор, и все, что происходило в комнате, было видно каждому прохожему. Но прохожих не могло заинтересовать то, что увидел Мазин. А он увидел такое, что заставило его быстро шагнуть в сторону, хотя находившийся в комнате человек и не мог его заметить, даже если б он смотрел в окно. Но тот и не думал этого делать. Нагнувшись и открыв застекленные дверцы, он внимательно рассматривал шкаф с двойным дном. И даже не шкаф, а именно дно.

Почувствовал ли человек в комнате взгляд Мазина или просто уже выяснил все, что ему требовалось, но он резким движением распрямил крупное тело и зашагал к двери. И тут же Мазин принял решение. Он быстро обошел дом и вошел в подъезд.

Открыли ему сразу, не спрашивая, кто пришел. Перед Мазиным стоял незнакомый человек с широким лицом и густой черной бородой. Он смотрел на Мазина довольно хмуро.

— Если не ошибаюсь, товарищ Кравчук?

— Не ошибаетесь.

И продолжал стоять, загородив дверь своим массивным туловищем.

— Разрешите войти. Я не хотел бы представляться через порог.

Кравчук сдвинулся с места:

— А-а… Вы оттуда?

— Оттуда.

— Тогда прошу на кухню. Приехал час назад. Еще по успел разобраться.

В кухне на полу лежал расстегнутый чемодан на «молнии», а на столе стояла бутылка портвейна и банка рыбных консервов.

— Даже не поужинал… Составите компанию?

— Спасибо. Я посижу немного. А вы ешьте. Вы получили телеграмму?

— Да. На работу пришла. Неожиданно и непонятно. Что тут произошло? Все правда?

— Правда.

Кравчук кашлянул сердито:

— Черт! Какая сволочь могла?

— Пока не нашли. Вы приехали один?

— Понимаете, получилось как обухом по голове. Растерялся просто. И ничего не сказал. Жалко Светлану. Отец ведь. Объяснить ничего не мог. Решил один поехать, узнать толком. Потом ее подготовить.

— Что ж, может быть, это и верно. Дочери тяжелее, чем зятю.

— Почему его убили?

— Возможно, ограбление.

— Ограбление? Что у него грабить?

— Иногда из-за десятки убивают.

— Мерзавцы. У старика и жизнь не сложилась, да такая смерть…

— Что вы имеете в виду? Почему не сложилась?

— Просидел десять лет.

— Когда?

— После войны.

— За что?

Кравчук махнул тяжелой рукой:

— Целая история. Светлана сама не знала.

Мазин посмотрел внимательно:

— Расскажите, пожалуйста…

— Нечего рассказывать. Все просто. Старик бросил их с матерью перед войной. Потом его забрали в армию. Когда Гитлер напал. С тех пор ничего не знали. Пятнадцать лет. Вдруг в пятьдесят седьмом письмо. Дескать, так и так. Пострадал, потому что был в плену. Освобожден, живу в Сибири, нуждаюсь. Помоги, дочка. Как не помочь? Пригласили к нам. Мать-то умерла уже. Но не приехал. Писал, не хочу мешать молодой жизни, вину чувствую. Посылали ему деньги, вещи теплые, варенья, печенья разные. Когда дали квартиру и уезжать сразу пришлось, говорю Светлане: давай отца выпишем. Не век же одному жить. Приехал, познакомились и простились. Видел я его раз или два всего.

То, что говорил Кравчук, было интересно и наверняка важно для Мазина, но еще более интересен был он сам, заполнявший почти всю кухню громоздким телом, большими руками и бородой, засыпанной хлебными крошками. Тяжелый, бугристый лоб Кравчука нависал над неожиданно светлыми серыми глазами, которые смотрели на Мазина непрерывно, куда бы ни поворачивался их хозяин, и почти не моргали. Вообще, голова его казалась грубо скроенной из разных кусков. Из-под бороды виднелись крепкие красные щеки, привыкшие к непогоде, а лоб был бледным, с четко прорезавшимися морщинками и совсем интеллигентскими залысинами.

Упорный взгляд малоподвижных глаз мешал Мазину рассмотреть всего Кравчука, не давал возможности оторваться от его лица, и Мазин подумал сначала, что геолог пытается сбить, смешать его мысли, но потом понял, что это просто такая манера, как и речь Кравчука, его короткие, рубленые фразы. И все-таки иногда Мазину становилось не по себе — когда Кравчук вдруг совсем останавливал свой взгляд, и начинало казаться, будто смотрит он уже не на Мазина, а мимо него или даже сквозь него, на стену за спиной.

— Значит, и Светлана Ивановна мало знала отца?

— Мало. Наверняка мало. Но дочь, однако. Чти родителя.

— А знаете ли вы что-нибудь о близких ему людях? С кем он дружил, встречался, переписывался?

Кравчук дернул бородой:

— Переписывался? Не знаю. Нет. — И налил вина в простой граненый стакан.

Вино Кравчук пил, как воду. Запил рыбу — и все. Не морщась и не крякая. Запил и, перевернув стакан, накрыл им пустую бутылку.

— Ну, а квартирантов вы тоже не знаете?

— Одного знаю. Стояновского. Я прописал его. Перед отъездом. Вместе были в партии. Заболел парень. Легкие слабые. На Север нельзя. Остался здесь. Работал.

Вообще-то Мазин не был сторонником «ошеломляющих» приемов, но ему захотелось встряхнуть массивного геолога.

— У нас есть основания подозревать Стояновского в убийстве вашего тестя.

Наконец-то пригодился Мазину этот прямой, немножко жутковатый взгляд Кравчука. Его не пришлось ловить. Кравчук не спрятал глаза. Он только заморгал.

— Борис? Ерунда.

— Почему?

— У нас собака была. В тайге. Ощенилась. Говорю: «Борька, утопи щенят». — «Жалко». Так и не стал. А вы говорите, убил. Ерунда!

Мазин мог бы рассказать об убийце, который держал дома ежика и поил его молоком, но он не стал рассказывать. Он думал, почему Кравчук категорически отмел Стояновского: в самом ли деле не знает он ничего о Дубининой или просто не хочет о ней говорить. И вообще многие «почему» связывались у Мазина с зятем Укладникова.

— Убивают не только жестокие люди. Все дело в мотивах преступления, в обстоятельствах. Кстати, Стояновский — человек вспыльчивый…

— Все уже знаете?

— К сожалению, не все. Но есть серьезные улики.

— Арестован?

— Пока нет.

— Правильно. Ошибетесь.

— Он не арестован потому, что скрылся.

Геолог прореагировал неопределенно — то ли обрадовался, то ли изобразил удивление.

— Куда ему скрываться? Ерунда! Не верю. Какие улики?

Мазин решил рискнуть.

— Мы нашли его окровавленную рубашку.

— Борькину?

— Да, Стояновского.

— При чем тут тесть? Не понимаю.

— Рубашка была выброшена. От нее пытались избавиться.

Кравчук почесал бороду:

— Мир приключений.

— А вы отрицаете приключения? — Мазин попробовал разрядить обстановку.

— Почему? На меня медведь нападал.

— Вот видите. И что от него осталось?

Кравчук чуть хохотнул:

— Хотите, шкуру подарю?

— Спасибо. Не нужно. Я люблю зверье. На охоте в воздух палю.

— Водку пить ходите?

Мазин принял мяч:

— На этот вопрос имею право не отвечать.

— По закону?

— По закону.

— А по-человечески?

— Это насчет водки?

— Нет. Про Борьку я.

— Про него скажите лучше вы.

Кравчук опять взялся за бороду.

— Бедолага. В детдоме рос. Нервный, правда. Но не он убил.

О детском доме Мазин не знал.

— Почему Стояновский попал в детский дом?

— Сирота. А может, и нет. Потерялся во время войны.

— Пытался отыскать родителей?

— Еще бы. Не нашел.

Что ж, кое-что удалось узнать и о Стояновском. Важны ли эти сведения — покажет будущее, а пока Мазина заинтересовал сам Кравчук.

— Все это может иметь значение, — сказал он. — Зайдите завтра, пожалуйста, к нам в Управление. Нужно записать ваши показания. Вы, кстати, надолго в город?

— Думали провести отпуск со Светланой. Квартиру привести в божеский вид. Но теперь лучше повременить. Дня через два поеду в Тригорск. И она следом. Там отдохнем.

«Тригорск? Дубинина?.. Или это случайное совпадение?»

— Есть где остановиться?

— Дикарями. Снимем комнату.

Мазин поднялся: «Для начала, пожалуй, хватит».

— Но к нам зайдите обязательно. Квартиру оставите на Семенистого?

— Не видал его еще. Посмотреть нужно.

— Не видели?

— Нет. Приехал — его нет.

«Вот он — второй ключ». Мазин с трудом сохранил невозмутимость.

— Разве Семенистый оставляет ключ у соседей?

— Нет. Свой у меня. Замок-то сам делал. Слесарничаю на досуге.

Мазин не стал расспрашивать о ключе. Ему сегодня и так повезло больше, чем можно было ожидать. Но оставался вопрос, который нужно было выяснить хотя бы отчасти.

— Почему вы задержались? Ведь телеграмму мы послали немедленно, как только обнаружили исчезновение вашего тестя.

— В Москве был. На конференции.

Это Мазин знал. На первую телеграмму ему ответили: «Кравчук действительно работает в Заозерном, но в настоящее время находится в Москве, на конференции геологов».

Потом сообщили: «Кравчук вернулся из Москвы пятнадцатого апреля. В командировочном удостоверении дата выезда из Москвы — четырнадцатого апреля».

Тогда Мазин запросил Москву…

— Ну ладно, Константин Акимович, простите, что нагрянул неожиданно. Это, между прочим, случайно получилось. Но удачно. Надеюсь, вы поможете прояснить нам кое-какие детали.

— Боюсь, что бесполезен. Ничего не знаю.

— Почему же? В отношении Стояновского вы проявили большую уверенность.

— С Борисом напутали. Ищите настоящего.

— Бывает, и мы ошибаемся. Спокойной ночи. До завтра.

— До завтра.

Перед тем как выйти, Мазин посмотрел в окно. Нет, Кравчук не мог видеть его из освещенной комнаты. И не мог он знать, что на запрос Мазина из Москвы ответили: «Установлено, что Кравчук отметил командировочное удостоверение четырнадцатым апреля, за два дня до окончания конференции, но четырнадцатого на конференции не присутствовал и в гостинице не ночевал».

(обратно)

VI

«Разыскивать женщину» Козельскому не пришлось. Букет белых цветов оказался последней его удачей. Ничего больше о Стояновском узнать не удавалось. Зачем остановился он в Береговом? Кому предназначался букет? Действовал Стояновский по заранее продуманному плану или под влиянием обстоятельств? Заезжал ли в Береговое после убийства? Все эти вопросы оставались пока без ответа. Так хорошо тянувшаяся цепочка фактов прервалась. Опыта у лейтенанта было поменьше, чем у Мазина, и он нервничал. Звонок начальника застал его в номере гостиницы.

— Вадим, это вы? — услыхал он в трубке голос Мазина.

— Я, Игорь Николаевич, слушаю вас…

— Удачно я вас разыскал. Как успехи?

— Неважные.

Козельский уже забыл, что собирался хвастаться.

— Ничего. Вместе разберемся. Выезжайте немедленно.

— Слушаюсь.

Вадим опустил трубку и достал из кармана пачку сигарет. Курил он редко, а при Мазине — никогда, но сейчас ему захотелось глотнуть дыму. С одной стороны, вызов открывал выход из тупика, в котором оказался лейтенант. Но в то же время по тону Мазина Вадим понял, что выяснилось нечто неожиданное и его работа в Береговом приобрела, видимо, второстепенное значение.

Последнее предположение было не совсем верным. Вешая трубку, Мазин думал: «После этой телеграммы поиски в Береговом или ничего не значат, и тогда Козельский нужнее здесь, на месте, или они приобретают решающий характер, и тогда мне следует взять их на себя».

Этого Козельский не знал, но, будучи человеком строго дисциплинированным, он выделил из всего разговора слово «немедленно» и потому не стал дожидаться ни поезда, ни автобуса, а выехал на такси и через два с половиной часа уже входил в кабинет Мазина.

Увидев его, Мазин невольно посмотрел на часы, но ничего не сказал, даже не похвалил за оперативность, и Козельский окончательно убедился, что обстановка усложнилась, потому что именно в такие моменты Мазин бывал скуп на похвалу: в сложной обстановке все, что лучше служит делу, является нормой, считал он.

— Садитесь и рассказывайте. Подробно и не спеша.

— Понятно, — ответил лейтенант и приступил к докладу. Кончил он уныло: — На этом нитка и оборвалась, хотя я думал: букет — такая приметная штука, что мне просто повезло.

— Бывает. Ваши выводы?

— Продолжать поиски знакомой Стояновского. Она единственный человек, который может подсказать, где искать его.

— Ищут тех, кто скрывается.

Мазин меньше всего собирался удивлять Козельского. Скорее он отвечал каким-то собственным, еще не устоявшимся мыслям, но, заметив, как переменился в лице его подчиненный, улыбнулся:

— Вадим, вы станете хорошим работником только тогда, когда перестанете удивляться. Сомневаться — сколько угодно, но не раскрывать так по-мальчишески глаза, как вы сейчас раскрыли. Впрочем, я сегодня утром тоже раскрыл. Вот почитайте.

Это была обыкновенная телеграмма, вчера только посланная из Ялты на имя Семенистого: «Возьми пальто химчистки погода прекрасная. Борис».

— Ну как? Понравилось?

Козельский положил телеграмму на стол.

— Убили вы меня, Игорь Николаевич…

— Ничего, выживем. Я ведь тоже ранен.

— Что же это может означать?

— Внешне то, что Стояновский не имеет ни малейшего отношения к убийству Укладникова, ничего не знает об этом убийстве и преспокойно отдыхает в Крыму.

— А чемодан? А ботинки? А топорик?

— Прибавьте кровь и следы на полу.

— Ну да!

— Само по себе все это еще ни о чем не говорит. Тем более что неизвестно, чья кровь на вещах. Их могли и украсть. Мы ведь не знаем, были ли они на Стояновском, когда он уезжал.

— Но его остановка в Береговом?

— Это серьезнее, хотя причина остановки нам по-прежнему неизвестна. Судя по тому, что вам удалось установить, в ней больше романтики, чем криминала.

— Простите, Игорь Николаевич, но, по-моему, реабилитировать Стояновского рано. Следы ботинок — факт неопровержимый.

— Вадим, хорошо, что вы так прочно вжились в нашу последнюю версию. Хотя и этому факту можно найти свое, может быть, очень несложное объяснение. А в целом ваш рассказ говорит, как ни странно, больше в пользу Стояновского, чем ему во вред.

— Почему же? Факты…

— Факты — да. Но психологическая сторона… Если цветы предназначались девушке, то, согласитесь, поведение Стояновского не вяжется с тем, что мы знаем. Собираясь совершить убийство, нервный, неуравновешенный человек спокойно расхаживает по оранжерее в поисках красивого букета?

— Ну и что? Букет мог понадобиться с определенной целью. Например, чтобы убедить девушку в своих чувствах, создать атмосферу, в которой она ничего не могла бы заподозрить.

Мазин не стал возражать:

— Допустим… с натяжкой. Ну, а телеграмма?

— А вот это как раз в характере. Нервничает, крутит, изобретает трюки, которые кажутся ему очень хитрыми. Боится, что чемодан попал-таки к нам, и дает телеграмму, чтобы навести тень на ясный день.

Игорь Николаевич улыбнулся:

— Граф Монте-Кристо. «Нам пишут из Янины». А может, все попроще, Вадик? Борис Стояновский, обыкновенный молодой человек, едет в отпуск. В пути встречает знакомого. Выпили в ресторане. Создалось определенное настроение. Решает сойти в Береговом, где живет знакомая девушка. Появляется с букетом. Необычно, романтично. Болтает встречным и поперечным о своей жизни, о хозяине, который денежки в шкафу прячет. Кто-то пользуется этим да еще и чемоданчик прихватывает. Боря погоревал немножко, да и дальше поехал, весну встречать. Благо погода хорошая. Ну, что скажете, товарищ лейтенант?

Козельский был похож на мяч, из которого выпустили воздух.

— Сдаетесь? А я только порадовался, что нам удалось немножко поспорить. Вы легко сдаете свои позиции, Вадим, и слишком быстро со мной соглашаетесь.

Вадим ответил искренне:

— Но так получается, Игорь Николаевич. Всегда вы оказываетесь правы, а не я.

Мазин рассмеялся.

— Вы еще и льстец, Вадим. Это уж слишком.

— Какой же я льстец?

— Коварный. Ладно, ладно — шучу. Даже насчет Бориной болтливости пошутил. — Он посерьезнел: — Пошутил, чтобы вас немножко подзадорить, а вы раскисли. Сам-то я считаю, что от Стояновского нам отказываться рано. Появились в его истории два момента, которые очень меня заинтересовали. Один из них — ваше открытие. Я имею в виду «инвалида». Вы его открыли, но, кажется, не придали этому человеку должного значения.

— Мало удалось узнать о нем, Игорь Николаевич. Кажется, это человек случайный. Проводница говорит, что они со Стояновским и узнали-то друг друга не сразу.

— Но «инвалид» разыскивал Стояновского? Зачем? И откуда ему стало известно, что тот едет именно в этом вагоне? Может быть, между встречей Стояновского с «инвалидом» и его внезапным решением сойти в Береговом есть определенная связь? Но, с другой стороны, связана ли остановка в Береговом непосредственно с убийством Укладникова? Или здесь действовал» параллельные факторы? Видите, сколько вопросов. Вадим.

Он замолчал, и Козельский, который понимал, что на вопросы Мазина пока еще нет ответов, промолчал тоже.

— Второе обстоятельство — Тригорск. Там живет неизвестная пока нам Дубинина. Туда же, в Тригорск, собирается поехать зять Укладникова — Кравчук. Что это — в огороде бузина, а в Киеве дядька? Или совсем наоборот? Впрочем, остановимся. И большой путь состоит из малых шагов. Следующим шагом будет пальто Стояновского Существует ли оно в действительности? Это придется выяснить вам.

— Разве Семенистый?..

— Семенистого я не видел. Телеграмму принес Кравчук. Он уже приехал, между прочим. Видите, сколько у нас новостей. Кстати, это тоже орешек. Но о нем мы поговорим попозже. А сейчас не теряйте времени, раз вам удалось его сберечь. Поезжайте в ателье. Узнайте у Семенистого все о пальто. Могу вам сообщить, что в химчистке на Магистральной никаких вещей Стояновского нет. Но это ничего не значит — в городе не одна химчистка. Выясните этот факт, а потом мы засядем вместе и посоветуемся, что делать дальше.

— Слушаюсь. — Козельский встал.

…Телеграмму действительно принес Кравчук. Он вошел в кабинет Мазина энергично, но не шумно, как привык, наверно, ходить по тайге. Мазин сразу заметил на его лице то, чего не видел вчера, — улыбку.

— Я вам говорил… — начал геолог еще с порога. Улыбка у него тоже была диковатой, борода двигалась вверх-вниз. — Я ж говорил, Бориса вы зря. — И он выложил телеграмму на стол, как кладут козырного туза.

Мазину потребовалась немалая выдержка, чтобы скрыть изумление.

— Когда пришла телеграмма?

— Вчера. После вашего ухода. Минут через десять.

— А почему ее принес не Семенистый?

— Зачем? Я сказал, иду к вам. Он на работу пошел.

— Ясно, — кивнул Мазин, хотя в тог момент ему почти ничего не было ясно.


Козельский выпрыгнул из бежевой «Волги» у недавно построенного ателье. За большими зеркальными стеклами стояли на полках телевизоры и радиоприемники, а над входом нависал модный бетонный козырек. Девушка-приемщица тоже оказалась модной — с начесом над подкрашенным личиком.

— Мне бы Семенистого…

Приемщица покрутила авторучкой. Потом повернулась куда-то в глубь ателье:

— Ль-о-ня! Тут товарищ Эдика спрашивает.

На голос ее вышел здоровенный парень с тонкими усиками, в рабочем фартуке:

— А вам он зачем?

И окинул Козельского подозрительным, изучающим взглядом.

— По личному делу.

— По личному? — выговорил парень недоверчиво. — Нету его — И глянул на девушку: — Ты что? Не знаешь?

Она передернула худыми плечиками.

— А где же он? — спросил Козельский.

— Отпуск вроде взял.

— Как отпуск?

— Да так. Отпуск. Полагается человеку — вот и взял.

Парень решил, что сказано достаточно, и повернулся к Козельскому спиной.

Вадим пошел к заведующему. Тот оказался маленьким, краснощеким и усатым. «Если и жулик, то по мелочам», — подумал лейтенант, когда увидел, как внимательно разглядывает «зав» его удостоверение.

— Так я и знал, так я и знал, что все это неспроста.

— Что именно неспроста?

— А что бы вы подумали, если б ваш работник вчера преспокойно работал, а сегодня пришел и говорит: «Рассчитайте меня немедленно». Что бы вы подумали?

— У нас так не бывает.

— Да, да. Я понимаю. У вас порядок и дисциплина. Вы же почти военные люди. А вы бы поработали с такой публикой! Все от наших нехваток, товарищ офицер. Того нет, этого нет. А у предприимчивых людей есть. Появляются соблазны.

— Извините, мне нужны факты. Выходит, вы рассчитали Семенистого?

— Ни в коем случае. Как это так! Я спросил: «Почему ты так решил?» А он сказал, что у него заболела мама и ей нужен уход. Он, правда, совсем не похож на заботливого сына, но людей не всегда правильно понимаешь. И я сказал: «Бери отпуск на две недели, поезжай, узнай все как следует, тогда и решай. Если нужно, получишь расчет, а так зачем тебе терять хорошую работу?» Я, знаете, товарищ офицер, всегда забочусь о молодежи, потому что очень легко сбиться с пути в вашем возрасте…

— Где живет его мать? — прервал Вадим.

— Виноват, не знаю. Где-то неподалеку тут. Он часто ездил к ней на воскресенье. Хотя, одну минуточку… Аллочка!

На пороге появилась приемщица.

— Аллочка, скажите, пожалуйста, товарищу, где живет мама Эдика. Вы, кажется, бывали у них.

Аллочка посмотрела на заведующего неприветливо:

— В Красном Хуторе.

Из автомата Козельский позвонил Мазину.

— Ну вот, Вадим, мы и квиты. Не все же мне вас удивлять. До Красного Хутора четырнадцать километров Вы успеете туда до вечера, а пока заскочим вместе к Кравчуку Я сейчас спускаюсь.

Козельский сел в машину и с места разогнал ее до разрешенной скорости. Мазин ждал на углу.

На Магистральную они выскочили еще засветло. Мазин положил руку на плечо Вадима:

— Остановитесь здесь и посидите в машине.

Кравчук ходил по тесной для него комнате и рубил свои короткие фразы:

— С утра ни слова. Вдруг появляется — и нате вам: «Мать заболела, уезжаю. Немедленно». Дает деньги, долг за полмесяца. Вещи заворачивает в простыню. И с узлом и чемоданчиком — в такси. Будьте здоровы, живите богато! Я в дурацком положении. Жена ждет. Отпуск идет. А мне не на кого оставить квартиру.

— А пальто Стояновского он взял из чистки?

— Нет, не приносил.

— Вопросов больше нет, извините за беспокойство.

— Будьте здоровы.

— Да… Вот еще. У вас есть во дворе телефон?

— Есть.

— Покажите, пожалуйста.

Они вышли вместе. Телефон оказался как раз там, где стояла «Волга». Козельский оглядел геолога.

— Все, как я и предполагал, — сказал Мазин, садясь в машину. Потом добавил: — Уехал, забрав вещи. Никакого пальто не заносил. Забросьте меня в Управление и поезжайте в Красный Хутор.

Козельский ничего больше не спрашивал. Он видел, что Мазину не до вопросов. Молча они обгоняли автомобили на темнеющих улицах. Только у самого Управления Мазин повернулся к лейтенанту.

— Помните, Вадим, я говорил вам, что наша вторая версия может оказаться не самой последней? Но я не думал, что их окажется столько сразу.

И, уже выйдя на тротуар, пожелал:

— Ни пуха ни пера. И кланяйтесь больной маме… если только она действительно больна. Я буду ждать вас.

Выбравшись из города, Козельский повел машину ровнее и закурил на ходу, придерживая баранку левой рукой. Шоссе, было широким и почти без поворотов. Впереди, на краю степи, первые ночные огоньки неярко выделялись на фоне не погасшего еще заката.

«Ну и денек! — Лейтенант перебирал последние события. — Телеграмма, исчезновение Семенистого, наконец, Кравчук. Даже шеф шутить перестал».

Красный Хутор оказался в балке. Не доезжая до четырнадцатого километра, Козельский прочитал название его на большом желтом указателе, поблескивающем в свете фар. Шоссе здесь переходило в улицу. Лейтенант притормозил возле ближнего, крытого черепицей домика у колодца и узнал, где живет Семенистая.

Оказалось, рядом.

Выйдя из машины, Вадим вдохнул ароматный запах вечерней весенней степи, подправленный кизячным дымком, поднимающимся над крышами, и невольно расправил плечи, чтобы набрать побольше этого непривычного горожанину воздуха.

— Здравствуйте. Вы мать Эдуарда Семенистого?

Не старая еще, видно, привычная к труду женщина в длинной по-деревенски юбке и с вязаным платком на плечах была совсем не похожа на хамоватого Эдика.

— Мама…

— Был он у вас сегодня?

— Був, був, а як же.

— Можно его увидеть?

— Уйихав. Вин у нас долго не гостюе. А у вас що до него за справа?

— Да вот дело небольшое.

— Ну так зайдите у хату. Хоть вы мне толком росповидайте, що вин у ту Сибирь подався…

Женщина эта отнеслась к Козельскому с полным доверием, и ему было неприятно говорить ей неправду. Но ничего иного он сделать не мог. В чем был виновен Семенистый? Этого Козельский пока и сам не знал. Поэтому он сказал, что приехал узнать насчет своего пальто, которое Эдик должен был взять из чистки.

В город Вадим вернулся поздно, но в кабинете Мазина горел свет. Лейтенант загнал машину в гараж и поднялся по непривычно безлюдной лестнице… Мазин писал что-то за столом:

— Семенистый вас, конечно, не дождался?

— Не дождался. Но он там был. Я говорил с его матерью и ее вторым мужем. Для них этот отъезд — полная неожиданность.

— Им можно верить?

— Вполне. Простые, сердечные люди. Они меня даже парным молоком угостили.

Мазин улыбнулся.

— Это нарушение, Вадим.

— Я знаю. Но я им верю. Он примчался на такси, завез вещи и сказал, что едет в Сибирь, где один друг нашел ему хорошую работу. Адреса, разумеется, не оставил, обещал написать.

— Говорите, можно верить? Простые, искренние люди?

— Да, деревенской закваски.

— Не идеализируйте эту закваску. Но, между прочим, Эдик показался мне типичным продуктом городской цивилизации в ее нелучшем проявлении.

— Он такой и есть. Отец бросил мать и ушел в город. Там и сын вырос. У матери бывал редким гостем. Последний раз с Аллочкой, приемщицей из ателье. Называл невестой. Даже колечко приобрел.

— Хорошо, Вадик. Вы не зря проехались. Теперь можно и отдыхать. Для одного дня событий достаточно.

(обратно)

VII

А через день Мазин сидел в новеньком, недавно построенном кафе со слишком красивым названием «Алый тюльпан» и потягивал холодный, невкусный кофе. Кофе был очень плохим, но Мазин не замечал этого. Он смотрел и думал. Смотрел главным образом на вход в ателье, где не так давно работал Эдик Семенистый. Ателье находилось рядом, через неширокую здесь улицу, а стенка кафе была стеклянная, ни разу еще не битая, без трещин, схваченных уродливыми фанерными кружками. И еще Мазин посматривал по сторонам, но не потому, что его интересовал кто-нибудь в зале, а как раз наоборот, он хотел убедиться, что сам никого не интересует.

Думал же Мазин главным образом об Аллочке, которая вот-вот должна была выйти из ателье, потому что рабочий день уже кончался.

Вспомнился разговор с Вадимом.

— Подтвердилось, Игорь Николаевич. Это та самая «невеста», что приезжала с Семенистым к его родителям, — сообщил Козельский, выговаривая слово «невеста» с подчеркнутой иронией.

— Ну, и как она вам показалась?

Лейтенант вытянул два сведенных вместе пальца.

— Вот такой лобик. Мал ее радостей тусклый спектр.

Мазин вздохнул:

— Хорошо. Придется мне самому заняться этой девушкой. Вы к ней относитесь предвзято.

И вот он сидит и ждет девчонку, которая, наверное, и в самом деле не Спиноза и поэтому может повести себя совершенно по-дурацки л не помочь, а здорово навредить делу, как, по мнению Мазина, навредил уже Эдик, насчет которого он имел точку зрения вполне определенную. Но чтобы точка эта подтвердилась, нужно было узнать немало от Аллочки. И хотя Мазин был почти уверен, что идет не главным ходом, а обследует всего лишь один из тупиков, он понимал, что и в тупик этот необходимо зайти, потому что, прежде чем заблестит золотая жила, всегда приходится переворачивать горы земли.

Мысли эти занимали Мазина, когда он глотал невкусный, холодный кофе, дожидаясь, пока Аллочка выйдет из ателье. Но раньше внимание его привлек еще один человек — широкоплечий парень в кожанке, похожий на шофера, с обветренным, красным лицом и такими же руками, которыми он неловко держал стакан. Правда, в стакане жидкость была посветлее кофе, но парень, как и Мазин, часто посматривал через дорогу.

«Коллега», — подумал Мазин, усмехнувшись. Он решил, что парень дожидается кого-нибудь из ателье. И не ошибся. Как только на дверях напротив появилась расхолаживающая табличка с надписью: «Закрыто», «коллега» засуетился, резко потянул кверху «молнию» на куртке, быстро допил стакан и двинулся к выходу. Мазин действовал спокойнее. «Интересно, за кого она меня примет? Вряд ли я похож на ловеласа».

Аллочка вышла не одна. С ней был человек, которого Мазин сразу узнал по описаниям Козельского. Тот самый «Льоня» с черными подбритыми усиками над мокрыми губами. С порога кафе Мазин хорошо видел его лицо с выпуклыми, похожими на маслины высшего сорта глазами. «Льоня» улыбался и говорил что-то Аллочке, все норовя рукой коснуться, дотронуться до нее, а Аллочка отстранялась и, кажется, торопилась закончить этот разговор.

Они стояли и говорили, и Мазин тоже стоял, парень же в кожаной куртке тем временем пересек улицу и, замедлив шаг, достал папиросу. Мазин услышал, как он спросил «Льоню»:

— Спички нету, браток?

«Льоня» полез за спичкой, а Аллочка, обрадовавшись, что его прервали наконец, махнула рукой и быстро пошла вдоль улицы. Но прежде чем двинуться за ней, Мазин посмотрел еще раз на обоих мужчин и увидел, как «Льоня», глядя прямо в лицо «кожаному», кивнул вслед Аллочке, и кивнул не случайно, потому что «кожаный» наклонил голову, как бы говоря: «Понятно».

«Ого! Что-то новенькое», — отметил Мазин.

Так, втроем, они и дошли до трамвайной остановки. Впереди Аллочка, за ней, почти вплотную, парень в кожанке. Он шагал так целеустремленно, что даже столкнулся со встречным прохожим. Мазин посмеивался про себя. О его присутствии «кожаный» пока не подозревал.

На остановке, как всегда в часы «пик», народу было много «Придется потолкаться». Мазин предпочел бы соблюдать дистанцию.

Подошел трамвай, сравнительно свободный, окраинного пятнадцатого маршрута. К нему двинулось несколько человек. Аллочка осталась на месте, но «кожаный», как заметил Мазин, сделал шаг к вагону и, кажется, удивился, что Аллочка не собирается ехать. А она спокойно достала из сумочки зеркало и рассматривала лицо, повернувшись к нему спиной. Прошел еще один трамвай. На этот раз «тройка», набитая до отказа. Мазин проводил ее с облегчением. Аллочка все еще любовалась на себя в зеркальце, а «кожаный» выплюнул изо рта окурок и растер его подошвой. Подошла «восьмерка». Аллочка сунула зеркальце в сумку. «Кожаный» ринулся к ней. Мазин приготовился… Но ничего не произошло. Аллочка раздумала. В самый последний момент она отступила от подножки, и Мазину показалось, что «кожаный» пробормотал что-то нехорошее.

Они остались рядом и посмотрели друг на друга: «кожаный» хмуро, Аллочка без всякого выражения, как смотрят сквозь стекло.

«Будь она чуть поумнее, она заметила бы его манипуляции», — подумал Мазин с сожалением. Он присел на освободившуюся скамейку.

«Кожаный» тоже отошел от Аллочки.

Снова показался «пятнадцатый», на этот раз не такой свободный. «Кожаный» отвернулся, и напрасно, потому что тут-то Аллочка и села. Вернее, не села, а остановилась на задней площадке прицепки. «Кожаный» заметил это, когда она была уже внутри. И здесь он проявил кое-какую смекалку. Вскочил на другую, переднюю, площадку. В наполненном вагоне, где выбираться нелегко, это была лучшая позиция. Мазин хотел войти вслед за «кожаным», но дверь захлопнулась перед самым его носом. Он услыхал звонок отправления и бросился назад, чтобы успеть хоть туда, но садиться в вагон не пришлось. В самых дверях Мазин столкнулся с Аллочкой. Она прыгнула ему прямо на руки, так что он едва успел поддержать ее. А трамвай двинулся с места и пошел, гремя и дребезжа по разболтанным рельсам, увозя «кожаного».

— Извините, — сказала Аллочка.

— Пожалуйста, — ответил Мазин, разглядывая ее. «Кажется, Вадик дал маху. Под челкой еще на палец наберется».

— Ловко вы его провели.

— Что?

— Я про парня в кожанке. Кстати, как его зовут?

— Не знаю.

— Думаю, что это правда. «Льоня» демонстрировал вас довольно продолжительное время.

— Разрешите пройти, гражданин. Не знаю я, о чем вы…

Мазин не пытался задержать ее. Он просто пошел рядом.

— Конечно, тут нечего больше делать. Такой дурак может вернуться с ближайшей остановки.

Аллочка смерила его любопытным взглядом:

— Вы так всегда с девушками знакомитесь?

— Нет, в первый раз.

— Тогда придумайте что-нибудь поумнее.

Мазин улыбнулся:

— Зачем?

— Не на такую напали. Идите-ка своей дорогой, а то…

Она не договорила, и Мазин воспользовался этим.

— Что?

— Я милицию позову.

— А почему вы не обратились к милиционеру, когда за вами следил этот «кожаный»?

— Сказала же я вам, не знаю никакого «кожаного».

Мазин уловил, как дрогнул ее голос.

— Вот что, Аллочка… Хватит нам играть в кошки-мышки. Я ведь не похож на тех, кто пристает на улице к девушкам. Или вы обо мне более высокого мнения?

Мнение свое она уточнять не стала.

— Что вам нужно?

— Вот это другой разговор. Видите стеклянную будочку? Там вы сможете съесть пирожное.

— А вы что там будете делать?

— Я не люблю пирожные. Я просто поговорю с вами.

— Не знаю, о чем нам говорить.

— Я скажу.

Она глянула на него в упор, и Мазин снова подумал, что Козельский ошибся.

— Послушайте, незнакомый товарищ. Я съем пирожное, чтобы доставить вам удовольствие, но прошу вас таким тоном со мной не разговаривать. Я не маленькая.

— Безусловно. Всего раза в два помоложе меня. Но ссориться не будем. Будем говорить серьезно, с полным доверием друг к другу.

Она вдруг улыбнулась:

— Смешной вы.

— Не все так думают, — заверил ее Мазин, открывая дверь в кафе.

— Одно пирожное и по чашечке кофе, пожалуйста. Только горячего, если можно. Холодный я уже пил.

Он повернулся к Аллочке:

— Хорошо здесь, правда? Тихо.

— Я спешу, — ответила Аллочка, откусывая кусочек пирожного.

— Прекрасно. Тогда скажите, чем мог интересоваться этот несимпатичный юноша в кожаной куртке? Любовь? Ревность?

Аллочка отрицательно покачала головой.

— Правильно. Я тоже так думаю.

— Но почему вы все это спрашиваете?

— Да, я и забыл совсем. Нам же нужно познакомиться.

И Мазин протянул ей удостоверение. Аллочка изучала его тщательно. Мазин не выдержал, спросил:

— Ну как? Все правильно?

— Кажется, правильно. Но что сказать вам, не знаю.

— Может, вместе подумаем? Я подскажу кое-что, а?

— Да что вы мне подскажете?

— Подскажу, что интересует их, простите меня, не столько вы, сколько Эдик.

Аллочка нагнула голову.

— Вот видите. Где он?

Она положила пирожное на блюдечко.

— Не знаю. Уехал он… неожиданно.

— И не сказал куда? Даже вам?

— Не сказал. Сказал, что напишет.

Мазин сжал и разжал под столом руку. Значит, все-таки дурочка? Обыкновенная обманутая девчонка, которая верит, что он напишет? Но зачем ей тогда скрываться? И что они могут выследить? Он смотрел, как она ест пирожное, без удовольствия, просто потому, что он заставил ее есть. Может, и обманутая.

— Что же им от него, нужно? Почему он скрылся?

— Лешка говорит, он ему деньги должен. Не отдал будто.

— Это правда?

Мазин видел, что ей трудно. Она никак не могла найти правильной линии поведения. Что-то ей хотелось сказать, но не все и даже, наверно, не главное, но она, видимо, не могла отделить это неглавное от того, что говорить не хотела ни в коем случае.

Он протянул руку и дотронулся до ее пальцев:

— Алла. Я прекрасно вижу, что вы ни в чем не виноваты. Но сказать все, что вы знаете, вы почему-то не решаетесь. Почему? Боитесь? Не доверяете мне? Попробуйте преодолеть себя. Я хочу помочь вам. Правда. — Он глянул ей в глаза. — Я могу вам пригодиться. — Мазин помолчал. — Но смотрите, как бы вам не опоздать. Бывает, что становится поздно. Ну?

Она заморгала, как будто боялась заплакать:

— Не верю я, что Эдик ему должен. Он сам с него деньги тянул.

— А у Эдика бывали деньги?

— Да, он очень хороший мастер.

— И получал хорошие чаевые?

— Его благодарили люди. Что здесь плохого? Все так делают.

— К сожалению.

Мазин вспомнил кое-что из своего общения с Эдиком.

— А больше он ничего не получал?

— Нет, не знаю.

— Значит, Лешка врет? Зачем же ему тогда Эдик?

Она опять заморгала:

— Ну, не знаю, не знаю… Может, они его в шайку втягивали. Но он хороший, хороший.

«Врет она или говорит правду, но Эдика любит, хотя, может быть, он того и не стоит. Впрочем, что значит, не стоит? Разве это делается по выбору? Да еще в таком возрасте. И так ли уж плох Эдик? Оказалась же эта девчонка умнее и искреннее, чем решил Вадим. Может быть, и я вижу Эдика в слишком темных красках? «Все так делают». Не так-то просто быть лучше тех, кто тебя окружает».

— Вы где живете, Алла?

— В общежитии.

— Вам нравится ваша работа?

— Что в ней хорошего? Бумажки выписывать?

— Мечтаете об институте?

— Трудно это.

— В жизни все нелегко.

— Почувствовала уже.

— Ну ничего, ничего. Все образуется. По-вашему, Эдик скрылся от своих друзей?

— Да, ему хотелось отсюда уехать.

— А вы знали, что в квартире, где он жил, был убит человек? Может быть, это тоже повлияло на его отъезд?

Кусок пирожного так и лежал на блюдце. Аллочка, кажется, забыла о нем. Особенно сейчас. Она даже выпустила из рук ложку, которой помешивала кофе.

— Да что вы? Вы думаете… Эдик?

— Нет, не думаю. Просто у меня есть к вам небольшая просьба. Собственно, для этого я и встретился с вами. Может быть, Эдик напишет вам Устроится и напишет. Как вы полагаете?

Она ответила чуть быстрее, чем было нужно:

— Конечно, напишет. Обязательно напишет.

Мазин отметил эту уверенность:

— Так вот, если будете отвечать ему, передайте от меня привет. Мы с ним встречались. И потом профессии у нас похожие.

Она глянула удивленно.

— В самом деле. Он чинит приемники, и я тоже чиню… кое-что. Вот вы и напишите, что поломки исправлять нужно вовремя, пока они небольшие. И еще, что он мог бы мне очень помочь, если бы захотел. Вот так. Поняли?

— Да, поняла. Я напишу.

— Прекрасно. А я зайду к вам как-нибудь, спрошу насчет ответа.

— Хорошо. Мне можно идти?

— Если не хотите больше пирожных.

Она встала, взяла свою сумочку, но не ушла:

— Игорь Николаевич…

— Он самый. Вы, я вижу, мое удостоверение наизусть выучили.

— У меня тоже просьба одна.

— Долг платежом красен.

— А те… Лешка и другие… Они не узнают, что я вам говорила? Я же и не знаю ничего.

— Нет, они не узнают. Но вы знаете больше, чем рассказали!

— Что вы?!

Мазин поднял руку:

— Не спешите. Вы знаете больше. Просто вы еще не готовы об этом сказать. Так бывает. Я подожду немножко. Немного, — подчеркнул он. — Долго нельзя. А вы подумайте пока. Ладно?

— Ладно. — И Алла бросилась к дверям.

Мазин проводил ее взглядом, потом глянул на стойку.

«Кажется, я заслужил сегодня стаканчик мадеры».

И отодвинул чашку с остывшим кофе.

Пока официантка брала вино в буфете, он успел сделать несколько пометок в записной книжке. Затрепанная по карманам книжка эта частенько заменяла ему тот обязательный «План расследования», который, впрочем, он тоже аккуратно заполнял от графы «Версии, подлежащие проверке» до «Примечаний». Беда была в том, что последней графы Мазину всегда не хватало. Мало места было отведено для примечаний. А они как-то незаметно становились самым главным.

Но это дело об убийстве Укладникова, пожалуй, побило рекорды по числу примечаний. Появлялись они одно за другим, и некоторые перекочевали уже в «Версии», но тут дело стопорилось: версии оставались только версиями. Одни сложнее, другие попроще. Мазин знал, к сожалению, что человека могут убить даже из-за комнаты. Недаром он спросил в свое время у Семенистого, прописан ли тот постоянно в квартире Кравчука.

Версии возникали разные, но, несмотря на внешнюю убедительность и эффектность, не убеждали. Вмешивалось чутье, основанное на многолетнем опыте. Все вроде прояснялось, перед тобой все как на ладони — иди, действуй, а Мазин барабанил пальцами по столу и вместо действий записывал еще что-то в свою книжку.

Сначала Стояновский со своим топориком — хоть сейчас в криминалистический музей, потом бегство Эдика, телеграмма, тайник, Аллочка. Фактов хоть отбавляй, но не мог Мазин найти среди них тот единственный, который нужно поставить во главу угла и добавлять к нему, прикладывать остальные, как детские кубики, чтобы получилась простая, понятная картинка.

Он даже смешивал нарочно эти кубики. И немало удивился бы Козельский, узнай он, что на свидание с Аллочкой его начальник шел не затем, чтобы окончательно уличить Семенистого, а совсем наоборот, чтобы узнать нечто другое, позволяющее глянуть на них обоих — и Аллочку и Эдика — с иной стороны, заглянуть, если можно так сказать, через них и через Стояновского, подальше, поглубже — туда, где прятался подлинный ключ к разгадке.

Все они имели какое-то отношение к этому ключу, и отношение это нужно было определить, выяснить, чтобы добраться до главного, более сложного, чем довольно вульгарное убийство старого истопника.

Но пока он был доволен. Кое-что из его предположений подтверждалось. И, выпив мадеру, Мазин подумал шутливо: «Прекрасный день — пью вино и ухаживаю за девушками. А жена считает, что у меня тяжелая работа».

(обратно)

VIII

Валерий Брусков ощущал собственную значимость. Конечно, человеку постороннему могло показаться, что все последние происшедшие с ним, Брусковым, события случайны, однако сам он думал иначе. «Предположим, в один вагон с вором я мог попасть и случайно, но заметить его, задержать? Нет уж, такое не каждый сумеет». О капитане из Минска, перемахнувшем через состав, когда сам он стоял с подбитой ногой и хотел заплакать, Валерий почему-то не вспоминал. Зато о Козельском помнил все время и даже обижался на Вадима за его скоропалительный, без предупреждения, отъезд. Ведь Брусков уже считал себя приобщенным к важной тайне. И от этого казался самому себе немножко другим человеком. Не тем застенчивым и малоопытным, каким он был на самом деле, а бывалым и уверенным Даже самоуверенным. Но при всем том Брусков и не предполагал, что главная его удача еще впереди.

Пока же он занимался подпольщиками. Редактор сразу оценил находку и сказал Валерию:

— Действуй, старик! Места не пожалеем, если получится.

Действовать было не так уж трудно. Скромная, тихая Майка оказалась на свой лад следопытом. Ее, слабенькую и робковатую, привлекали бесстрашные люди. Самой большой Майкиной любовью была, конечно, Роза Ковальчук — личность в ее глазах почти легендарная.

— Ей было всего девятнадцать лет. Только замуж вышла перед войной. Муж был пограничник. Погиб в первый же день. А она в Киеве в это время училась, на иностранном…

Это Майка говорила Валерию еще в первый день, в гостинице.

— Значит, она не местная?

— Нет, она эвакуировалась и тут осталась. Ей нельзя было ехать дальше… — Майка покраснела. — Она маленького ждала.

— Вот как…

Личные дела Розы представляли для Брускова интерес второстепенный, и разговора он не поддержал, а Майка застеснялась и не сказала сразу то, что хотела сказать и что произошло не двадцать лет назад, а совсем недавно и могло бы заинтересовать не только редакцию молодежной газеты, но и Мазина с Козельским. Что поделаешь, существуют вещи, о которых трудно догадаться даже такому сообразительному парню, как Брусков!

Валерий углубился в дела военные, не подозревая, что давняя история Розы Ковальчук и события, невольным свидетелем которых он оказался в последние дни, связаны в один тугой узел.


Немцы ворвались в Береговое в начале июля сорок второго года. Боев тут сильных не было. Наши ушли как-то сразу, и немцы промчались быстро, не задерживаясь на маленькой станции. Их раскрашенные, лягушиного цвета пятнистые танки, мотоциклы, солдаты с засученными рукавами и красными, обожженными южным солнцем лицами спешили через степь к Волге. Людям казалось, что нет уже силы, способной остановить этот грохочущий поток, пропахший кровью, бензином и потом. Но его остановили. Тогда-то и изменилась в планах немецкого командования роль Берегового. Каждая «нитка», связывающая фронт и тыл, приобрела первостепенное значение. Через станцию к Волге потянулись эшелоны. Солдаты, которых они везли, еще смеялись, шумели, рыскали по ближним дворам в поисках кур и самогонки, играли на губных гармошках и не верили, что обратно им ехать разве что в санитарных поездах.

А некоторым и до фронта не пришлось добраться.

Фрейлейн Роза сразу понравилась коменданту.^ Худенькая, рыжеватая блондинка, она совсем не была похожа на тех грубых, способных таскать тяжелые мешки женщин, которых он постоянно видел в этой чужой, мрачной стране. Комендант происходил из старинной, очень воспитанной семьи, сохранившей перед фамилией приставку «фон», и мечтал в свое время о научной карьере. Увы, в жизни не все складывается так, как нам хочется. Нацисты на первых порах шокировали его своей плебейской наглостью, но, в конце концов, идет великая война, решается судьба человечества, и каждый честный немец обязан выполнить свой долг. Если немецкий народ доверил свое будущее Гитлеру, то не его, рядового офицера, дело осуждать этот выбор. Он служит своей родине. А ей, видит бог, нелегко.

И ему, коменданту, тоже нелегко. Так почему же не взять в комендатуру девушку, которая говорит немного по-немецки и сносно печатает на машинке. Пожалуй, после победы он поможет ей вернуться домой, в Киев, где остались старики родители, всей душой преданные «новому порядку». Комендант даже подарил как-то фрейлейн красивую розу и прочитал маленькое французское стихотворение.

Этот интеллигентный офицер не подозревал, что за год до войны Роза окончила курсы радистов Осоавиахима, а сейчас связана с партизанским подпольем. Ночью с самолета в расположении партизанского отряда сбросили рацию. Центр хотел знать, когда и какие эшелоны проходят через Береговое.

Рацию эту добродушного вида украинец в соломенной шляпе привез на скрипучей арбе под ворохом свежего сена прямо к хозяйке Розы. Спрятали рацию в погребе, в пустой кадке, завалив всякой всячиной. А застрявший у партизан раненый лейтенант-связист скоро убедился, что Роза ученица толковая.

И вот над перепаханной танковыми гусеницами, выжженной снарядами и солнцем степью понеслись точки-тире морзянки, а за линией фронта в маленьком домике с полевой антенной сержант с треугольничками в петлицах диагоналевой, довоенного покроя гимнастерки каждую ночь, прислушиваясь к писку в наушниках, записывал на листке из блокнота огрызком карандаша:

«Сегодня в направлении фронта прошли три эшелона с пехотным полком, командует подполковник Штаубе. 1500 солдат усилены противотанковыми батареями».

«Вчера через Береговое на фронт проследовали два эшелона пехоты. Петлицы черные. Видимо, эсэсовская бригада».

«Через Береговое прошел эшелон с ранеными. Место назначения выяснить пока не удалось».

Не все вражеские эшелоны доходили до фронта. Часто встречали их вынырнувшие из облаков советские штурмовики, и тогда в ужасе прижимались к горячей земле обезумевшие гитлеровцы, и корежились, вставая на дыбы, вагоны, и валились с опрокинутых платформ зеленые танки…

Конечно, немцы понимали, что налеты эти не случайны. Специальные части, отозванные с фронта, прочесывали балки и левады в поисках партизан, но, казалось, никто не подозревал неприметную девушку из железнодорожной комендатуры.

Пришли к ней неожиданно.

— Фрейлейн Роза?

— Да, я.

— Господин комендант прислал за вами машину. Есть срочная работа.

А когда она открыла дверь, железные пальцы сжали ей запястье и вывернули руку за спину. Двое солдат пошли прямо в погреб.

Она не отрицала ничего. Просто молчала. На один из допросов пришел комендант, но долго смотреть не смог. Ушел к себе, достал из ящика стола бутылку коньяка и сидел, думал. Из-за этой девчонки его отправляли на фронт. Но он не испытывал к ней злобы — она получила по заслугам. Он думал о Германии, которую история свела с таким страшным противником. Думал о том, что на фронте ему предстоит выполнить свой долг и смыть вину.

И он выполнил… Труп его пролежал в степи до весны, а когда снег стаял и поля стали очищать от всего, чем забросала их война, собрали и эти смерзшиеся за зиму останки в тонких зеленых шинелях и свезли в общую яму, и женщины в распахнутых стеганках, прикидывая их комьями размякшего чернозема, говорили между собой:

— Ну и работа, прости господи… Разве ж это женское дело?

— А что поделаешь, милая? На весь хутор три мужика осталось, да и те увечные..

…Но об этом уже Брусков не знал, да и судьба коменданта беспокоила его меньше всего. Ему хотелось побольше узнать о Розе.

С Майкой они договорились встретиться после смены, но Валерий решил времени зря не терять и зайти прямо в цех, потому что в своем очерке собирался писать и о Майке, причем показать ее разносторонне.

Нельзя сказать, чтобы он понимал все, что происходило вокруг на комбинате. Да и попробуй пойми, как и что делается в этих горячих и мокрых больших машинах, протянувшихся на сотни метров, где твердые коричневые плиты то превращаются в кипящую желтую жидкость, то в белые сухие ватные хлопья, а то прямо из жидкости, из этого булькающего месива с резким, ядовитым запахом, вдруг вытягиваются и мчатся по воздуху блестящие нити и наматываются на стремительно вращающиеся металлические катушки. Л катушки эти какими-то совершенно фокусническими, моментальными движениями меняют молоденькие девчонки в комбинезонах.

Майя тоже была в комбинезоне. Здесь, на работе, она не казалась робкой и неуверенной.

— Сейчас, я переоденусь только.

Идти они собирались в заводской Дворец культуры. Там комсомольцы организовали небольшой музей.

— Просто комната одна, но там все собрано. Вот сами посмотрите, — говорила Майя, пока они шли широкой улицей, что тянулась от проходной комбинат до самой центральной площади.

Клуб был виден издалека — большой, серый, похожий на многоногого слона.

— Хороший у нас Дворец культуры, правда? Как в большом городе.

Брусков промолчал. Он предпочел бы здание полегче.

Народу в клубе оказалось в это время немного. Какой-то кружковец уныло пиликал на гармошке. Пусто было и в комнате, которая называлась «Музей памяти героев-подпольщиков г. Береговое периода Великой Отечественной войны». Майя подвела Валерия к фотографии молоденькой женщины со вздернутым носом и с длинными, как тогда носили, падающими на плечи волосами.

— Вот это Роза, — сказала она с гордостью.

Валерий осмотрелся.

— А это мы все с ребятами разыскали, — поясняла девушка. — Вещи видите? И сумочка ее, и осоавиахимовский билет. У хозяйки на квартире нашлись. Хозяйку в концлагерь выслали, но она вернулась после войны А Розу повесили.

Брусков вздохнул невольно:

— Кто же их выдал?

— Не знаю. Партизанскую группу, с которой Роза была связана, тоже разгромили.

— Жаль, — пробормотал Валерий, думая о том, как же объяснить в очерке арест Розы.

— А теперь я вам самое интересное расскажу.

— Расскажите. У вас все время есть в запасе «самое интересное».

— Нет, это правда интересно, как у людей жизнь складывается.

— Как же?

— Сын Розы нашелся.

Она, конечно, рассчитывала удивить Брускова, но тот и глазом не повел. Он уже забыл о том, что Роза ждала сына.

— Какой сын?

— Да тот, что здесь родился, в Береговом. Без отца уже.

— А он исчезал разве?

Майя глянула с укоризной:

— Ну да. Роза же очень боялась за него, если ее схватят. Поэтому, когда малышу годик сравнялся, его переправили в одну семью на дальний хутор. Лейтенант-связист, что Розу учил, отвез. У него там родня жила. И получилась такая история, что не придумаешь. Эти люди погибли от бомбежки, а мальчика лейтенант, когда наши пришли, передал в какой-то детский дом. И сам тоже погиб. И никто не знал, чей это мальчик. И все потому, что Розы-то фамилия была Ковальчук, а мальчик носил отцовскую — Стояновский.

Фамилия эта, которую Брусков услышал впервые от Козельского, обрушилась на Валерия так неожиданно, что он буквально ошалел, даже в лице переменился.

— Как вы сказали? Как фамилия?

— Да Стояновский. Что это вы так?

Брусков понял, что кажется ей немножко ненормальным, и попытался взять себя в руки.

— Ничего. Ничего. Знакомая фамилия просто.

И подумал: «Неужели совпадение?»

— Как зовут Стояновского?

— Борис.

— Рыжий?

— Да, рыженький.

Валерий почувствовал себя как Шерлок Холмс, нащупавший в гусином зобе голубой карбункул.

— Расскажите мне, пожалуйста, Майя, все, что вы о нем знаете.

Он уже видел себя где-то наверху, на пирамиде какой-то, а внизу стоял беспомощный, неожиданно исчезнувший из Берегового лейтенант Козельский и жалким голосом умолял рассказать о Стояновском. Но он прервал это сладкое видение, чтобы выслушать девушку.

Она встретилась с Борисом Стояновским в этом же музее несколько дней назад и сразу обратила на него внимание. И не только потому, что посетителей было немного, а местных всех она знала наперечет. Нет, Майя сразу почувствовала, что человек этот не случайный. Так смотрел он на все, что собрано в комнате… И Майка не выдержала, спросила:

— Вы тоже интересуетесь подпольщиками?

Он взглянул на нее и ответил не сразу, слегка заикаясь:

— Это… это… — Он дотронулся пальцем до портрета Розы. — Я ее сын. Только я не знал… Мне сказали.

Кто сказал Борису о его матери, девушка даже не спросила — так поразил ее сам факт появления сына Розы Ковальчук. Она вообще ничего не спрашивала. Спрашивал он.

— Мы долго-долго разговаривали, он все расспрашивал и бумаги все перечитал, и даже в гостиницу их брал с собой.

— Какие бумаги?

— Да вот эти. Тут на машинке из газеты перепечатано. Весь процесс, когда фашистских палачей судили после освобождения. Там и про Розу написано. А потом он поехал б оранжерею, купил белые цветы, очень красивые, и отнес к памятнику. И еще он сказал, что обязательно приедет сюда после отпуска и вообще будет часто приезжать, — закончила Майя.

Пока она рассказывала, Брусков успокоился. Даже величия поубавилось. Просто радостно стало.

— Майя, — проговорил он искренне. — Золотой вы человек! И стихи у вас прекрасные. Мы их обязательно напечатаем.

— Да ну их, стихи эти! Вы про Розу напишите.

— Напишу, Маечка, напишу. Вы мне свой отчет, пожалуйста, дайте тоже. Тот, что из газеты перепечатан. Я его использую в очерке. Здорово все это складывается. А Борис не говорил, куда едет?

— В Крым, в Ялту сначала, а потом по побережью.

— А может, он домой вернулся?

— Нет, нет, на юг поехал. Я его провожала.

Еще одна идея осенила Брускова:

— Майя. Послушайте. Вы не помните, какой у него был чемодан? Желтый такой? Новый?

Вообще-то подсказывать ответы в таких случаях не полагается. Но Брусков не был профессионалом. Да и Майя на уговоры не поддалась.

— Никакого чемодана у него не было. Зачем ему чемодан в путешествии? Он с рюкзаком поехал.

(обратно)

IX

Ребята подсмеивались над Козельским:

— Если ты, Вадька, парень сознательный, то должен написать заявление.

— Какое еще заявление?

— Так и так, прошу считать мою командировку в счет положенного отпуска. Ведь на курорт едешь, счастливчик!

— Да ну вас, черти!

Основная трудность заключалась в том, что ни Мазин, ни Козельский не знали, когда именно решил Кравчук ехать в Тригорск. А может, он туда и не собирается? Тогда чемодан в шотландскую клетку придется распаковать. Но пока он оставался наготове.

И вот сообщение работника, который вел наблюдение: «Вышел из дому с вещами».

Потом второе: «Взял такси, направляется в сторону аэропорта».

Мазин только кивнул:

— Ну, Вадим, как говорится, с богом. Вы знаете, что делать.

В машине уже лейтенант получил по радио третье сообщение:

«Такси вышло на Аэрофлотское шоссе».

Он положил руку на локоть шофера:

— Темп, Витя.

Прибавили ходу. В аэропорту Козельский подошел к человеку, что стоял у входа в кассовый зал и старался выжать из красного ящика-автомата стаканчик газировки. Вадим достал три копейки.

— Порядок, — услышал он. — Подшефный берет билет. Второй для тебя. Кассирша в курсе. Полетите, как неразлучные друзья.

Сотрудник отошел, а Козельский не спеша выпил теплую воду и направился в зал. Борода Кравчука темнела рядом с окошком кассы. Вадим присел на диван и достал из кармана газету. Парень, который вел наблюдение, исчез из зала на несколько минут, потом появился и присел рядом с лейтенантом.

Козельский спросил:

— У вас спички не найдется?

Тот протянул коробок:

— Берите, берите, у меня еще есть.

— Спасибо.

Вадим приоткрыл коробок и увидел свернутый билет. Он опустил спички в карман. Операция «Нарзан», как шутливо назвал его поездку Мазин, началась.

Пошутил он так, впрочем, под самый конец, когда уже сказал Козельскому все, что нужно было сказать. Пошутил и подвел итог:

— Задача ваша, Вадик, может оказаться и простой и сложной Вернее, она может в любой момент резко усложниться. Это первое. А второе вот что. Кроме наблюдения за Кравчуком, я дам вам еще одно поручение. Вы помните о письме Дубининой?

— В котором не было ничего особенного?

— К сожалению. Поэтому узнайте об этой женщине как можно больше.

Козельский хотел что-то сказать, но Мазин остановил его:

— Вадим, вы умудряетесь совмещать исполнительность со склонностью к увлечениям. Временно эту склонность сдерживайте. Вам потребуется прежде всего исполнительность. — Он подождал, пока лейтенант поймет его мысль, к закончил. — Разумеется, максимум внимания Кравчуку. Сейчас он для нас фигура номер один. Ведь мы так и не выяснили, где он был в день убийства. Во всяком случае, не в Москве. Постарайтесь познакомиться с ним. Так вам будет легче.

Эти слова Козельский вспомнил, когда стремительный лайнер, незаметно превратившийся из чуда в средство передвижения, покатился по взлетной полосе навстречу зеленой весенней степи. Потом степь отделилась от самолета и оказалась уже не впереди, а по бокам и внизу, все ниже и ниже.

Козельский повернулся к сидящему рядом Кравчуку:

— Отличная машина.

Тот ответил кратко:

— Сначала нужно долететь.

Для Козельского эти слова прозвучали почти как признание вины. Ему казалось, что каждый преступник суеверен.

Кравчук между тем вытащил из-под чемоданного ремня журнал и развернул на последней странице. В руках его появился карандаш и большой, с красной ручкой, заграничный нож. Открыл он его, нажав на какую-то пружину, и начал широким блестящим лезвием подтачивать маленький карандаш. Козельский с интересом посматривал, как огромные руки Кравчука ловко справляются с этой хрупкой работой.

«Прямо секретарша», — подумал Вадим неприязненно. Нож в руках Кравчука слегка действовал ему на нервы.

Наконец геолог закончил, аккуратно ссыпал стружку в пепельницу и принялся за кроссворд. Он быстро, почти не задумываясь, заполнял строчку за строчкой, причем шел не от найденных уже слов, а прямо подряд, номер за номером, сначала все по горизонтали. Загвоздка наступила на цифре семнадцать. Козельский прочитал, скосив глаза, — «косвенное доказательство вины».

Кравчук ткнул себя карандашом в подбородок. Разноцветная палочка утонула в густой бороде.

— Улика, — назвал Козельский машинально.

Геолог подсчитал буквы, дотрагиваясь до клеток кончиком карандаша.

— Верно. Не сообразил.

— Всегда что-нибудь не угадаешь. Я еще ни одного кроссворда не добил до конца.

— У меня были. Мы в партии соревновались. Попадется старый журнал… Я геолог. А вы?

— Я химик.

— Химик?

Козельский уловил недоверие в голосе геолога.

— Да, второй год работаю. После института.

— И нравится? Химия?

— Конечно, — ответил Вадим. — Почему бы и нет?

— Воздуха мало. Отрава одна.

— Вот и еду подышать, в отпуск.

Кравчук, кажется, больше не сомневался, и Вадим остался доволен завязавшимся разговором. Он не собирался расспрашивать Кравчука. Пока нужно было лишь познакомиться, чтобы иметь возможность встречаться в Тригорске. Да и говорить-то было особенно некогда — весь полет занял меньше часа.

— Я тоже на отдых, — сказал геолог. — Нужно квартиру подыскать. Жена приедет. Домов отдыха не люблю. Диким лучше. Свободней. Сейчас с квартирами легко. Весна. Вот летом попробуй.

Вадим поддержал его:

— Месяц и я на одном месте не выдерживаю. Поэтому определенными планами себя не связываю. Пока приятель помог достать номер в гостинице.

— Если один, что связывать. А у меня жена.

В прозрачном синем небе рельефно прочертилась снежная гряда на горизонте, и совсем близко, прямо среди равнины, выросли отдельные, похожие на сахарные головы горы. Одна голова, пониже, стояла со сломанной верхушкой. Вместо нее торчали три скалистых обломка, а у подножия их — маленький зеленый городок. Это и был Тригорск.

Они сели в микроавтобус — маршрутное такси и покатили в город, вдыхая особенный здешний воздух, словно составленный из острых, покалывавших легкие холодных кристалликов, лопавшихся внутри, как пузырьки шампанского. От воздуха этого Козельскому стало весело и не верилось, что черный, мрачноватый Кравчук, возможно, убийца и опасный преступник.

Распрощались они у Цветника — яркого бульвара, обсаженного жесткими вечнозелеными кустарниками. Здесь был центр, гуляли отдыхающие и пили целебную и неприятную на вкус воду из плоских голубых- кружек.

— Ну, счастливо найти подходящую квартиру, — пожелал Козельский. — Я, между прочим, в «Эльбрусе» буду.

— Прекрасно. Возможно, увидимся.

— Почему бы и нет? Пока супруга не приехала, вы ведь холостяк.

Кравчук вроде бы улыбнулся.

— Заходите в гостиницу, если скучно будет. Моя фамилия Козельский.

Он протянул Кравчуку руку и поднялся в вестибюль, отметив мельком, что парень в ковбойке, ехавший с ним в автобусе, направился в противоположную сторону.

В заказанном для лейтенанта номере у окна, выходившего на Цветник, сидел в кресле человек лет тридцати пяти в костюме спортивного покроя.

— Лейтенант Козельский? Я капитан Волоков. Мне звонил Игорь Николаевич.

— Ясно. Это ваш парень в ковбойке?

— Наш. Кравчук пошел в квартбюро?

— Да. Так сказал.

— Хорошо. Юра его проводит. Мы там подобрали два — три подходящих адреса. Пусть устраивается. Какое он на вас произвел впечатление?

— Быку шею свернуть может.

— Здоровый мужчина, ничего не скажешь. Вас, кажется, еще Дубинина интересует?

— Дубинина тоже.

— Личность любопытная. Капитан отодвинул штору.

— Видите, там, на горке, домик в псевдоготическом стиле?

— Вижу. Санаторий?

— Санаторий. Сейчас. Шахтерский. А до революции принадлежал папаше этой Дубининой. Был такой предприниматель от медицины.

— Где же он теперь?

— Ну, теперь… Там, где медицина уже не требуется, я думаю. Дочке-то под пятьдесят. Впрочем, о папаше у нас сведений никаких нет. Ушел в свое время с белыми. Вот и все.

— И дочку бросил?

— Представьте себе. Дочка с матерью осталась. Мать умерла в пятьдесят четвертом году. Здесь и похоронена, на местном кладбище. Сама Валентина перед войной в пединституте училась. Это перед войной. А вот в войну… нехорошо вышло. Переводчицей в городской управе работала при немцах.

Капитан Волоков прошелся по номеру, и Козельский заметил, что через его светлые волосы пробивается лысина. Как бы поймав взгляд лейтенанта, Волоков пригладил рукой макушку.

— Но есть и смягчающие моменты. Отказалась от санатория, который предлагали возвратить ей оккупационные власти. Помогала кое-кому из местных жителей, когда шла массовая отправка в Германию. В общем, вела себя двойственно. Но была осуждена. Вернулась в пятьдесят шестом. С тех пор живет в материнском домике. Ни в чем не замечалась. Иногда пьет. Но всегда одна и тихо.

Козельский подумал, что Дубинина знает Укладникова по ссылке.

— Спасибо. Без вашей помощи я тут ничего не сделаю.

Волоков воспринял эти слова как должное.

— Вы к нам, конечно, не ходите. Связь будем держать по телефону, и я захаживать буду. Думаю, что Игорь Николаевич в обиде не останется. Я с ним работал немножко.

Простились они довольные друг другом. Козельский стянул пропотевшую рубаху и пошел принимать душ. В коридоре заманчивая блондинка с соломенной сумкой осмотрела его довольно внимательно.

«Курорт», — вспомнил Вадим насмешки товарищей, но не выдержал и оглянулся. Сзади блондинка показалась ему еще лучше.


В уголовный розыск Козельский попал не сразу. В школе он мечтал о химическом факультете. Учительница говорила: «Химия — это единственная наука, которая все может сделать из воздуха». И демонстрировала чудеса в пробирках. Но на вступительных экзаменах ему не хватило того единственного балла, без которого… Короче, в ожидании лучших времен пришлось пойти на завод. А там никаких чудес не было. Просто делали краску, да еще такую, что покупатели присылали директору недобрые письма.

Вечерами Вадим дежурил в дружине. Дежурил потому, что нужно было. Ходили по улицам, иногда уговаривали какого-нибудь пьяного дурака не ругаться громко А так больше анекдоты травили.

Однажды они сидели в районном отделе, ждали, куда пошлют, перешучивались. На столе дежурного затарахтел телефон, и кто-то, не назвавший себя, пробормотал впопыхах:

— В ресторане «Кавказ» в малом зале под фикусом парень в болгарском свитере. Так у него пистолет под пиджаком…

Трубку повесили. Дежурный махнул рукой.

— Каждый день такие хохмы Но все-таки придется вам смотаться туда, хлопцы. На всякий случай.

Лейтенант, с которым они поехали, тоже был уверен, что это очередной розыгрыш, но оказалось, что был это совсем не розыгрыш.

Треснул внезапно выстрел, и остановился, будто ткнувшись в стену, лейтенант, и замерли обомлевшие ребята, а бандит метнулся в подворотню и исчез. Да его и не ловил никто — не ожидали они этого выстрела. И когда Вадим стоял, окаменев, в бледном, голубом пятне света, падавшем из окна ресторана, он не знал еще, что выбор его определился.

Но прошло еще почти четыре года, три из которых в пограничном гарнизоне, пока вошел он в кабинет Мазина, и тот, поглядев Вадимовы бумаги, спросил:

— К нам, значит?

— Так точно.

— Не боитесь?

— Да нет вроде.

— Все сначала не боятся.

Вадим вспомнил мокрую улицу, выстрел, стеганувший из тишины, капли пота на лбу умирающего лейтенанта, который тоже не боялся.

— Я знаю.

— Это хорошо, если знаете. Но знать мало. Помнить все время нужно. И думать тоже… Вы думать любите?

Козельский смутился:

— Да разве ж про себя так скажешь?

— А почему бы и нет? Попробуйте.

Мазнна интересовал не сам ответ, а то, как он будет сказан.

— Ну, что же вы?

— Да вот думаю, что сказать.

Мазин засмеялся:

— Ладно. Думайте.


Освеженный и отдохнувший, Козельский вышел из гостиницы, когда до вечера оставалось еще часа два. Он решил прогуляться на Лермонтовскую, где жила Дубинина.

В маленьком, усаженном цветами дворике сухопарая женщина с гладко зачесанными седыми волосами и тонкими, поджатыми губами подстригала садовыми ножницами кусты.

— Не скажете, как пройти к Цветнику?

Женщина подошла к невысокому заборчику и посмотрела на Вадима неприветливыми светлыми глазами.

— Пройдите два квартала, сверните направо.

Это прозвучало точно и сухо.

— Благодарю вас.

— Пожалуйста.

Так он и сделал. Прошел два квартала и свернул вниз по бульварчику, вливавшемуся в Цветник, когда на одной из туфель у него развязался шнурок. Лейтенант присел на скамейку. А когда поднял голову, покончив со шнурками, то увидел Кравчука.

Геолог шел по противоположной стороне бульвара, но не вниз, а вверх, шел довольно быстро, глядя прямо перед собой Потому он и не заметил сидящего Козельского.

«А городок-то узковат», — Вадим проводил взглядом своего «подшефного». Тот дошел до перекрестка н свернул на Лермонтовскую. Парня в ковбойке не было видно. «Может, это и верно, не нужно быть навязчивым», — подумал Вадим и пошел снова вниз к Цветнику. Там, по его мнению, могла находиться блондинка, одинаково привлекательная со всех сторон.

Блондинку в этот вечер он не нашел, а на другой день ему уже было не до нее.

Разбудил лейтенанта телефонный звонок.

— Козельский?

— Я. Кто это?

— Волоков. Ночью умерла Дубинина.

— Что? Да она ж вчера была жива и здорова.

— Вчера была, а сегодня нет. Отравилась газом.

— Случайно?

— Пока решить трудно. Можно предполагать самоубийство.

— Курорт, — сказал Вадим, кладя трубку.

(обратно)

X

Мазин был не так уж не прав, когда в разговоре с Аллочкой назвал «кожаного» дураком. Но бывает, что и дуракам приходят в голову удачные мысли. Особенно когда их подхлестывает злоба. А «кожаный» и был из таких злобных дураков, потому что, будь он поумнее, он давно догадался бы, что разыскивать Эдика не следует, а следует даже, наоборот, радоваться его исчезновению. Но, кроме злобы, «кожаного» вела жадность. Когда же злоба и алчность соединяются в таких людях, те уже не в состоянии осмотреться по сторонам, а самые «умные» идеи, которые приходят им в это время в голову, ведут только к гибели и их самих, и других людей.

Ошибка же Мазина заключалась в том, что он считал путь этот довольно длинным, и предполагал, что есть еще время пересечь его. Это была ошибка, но не вина. Виновата была Аллочка, которая скрыла главное. Главное и еще одну мелочь. Впрочем, мелочей в подобных историях не бывает. Знай Мазин эту мелочь, главное открылось бы ему почти наверняка. Но он поверил Аллочке, когда она сказала, что живет в общежитии. А это было правдой лишь частично. И «кожаный» имел на этот счет более точные сведения. Поэтому, когда он зашел в общежитие, его ничуть не удивил ответ вахтера:

— Нету ее.

Вахтер, седоусый старик в наглухо застегнутом толстом черном френче, сидел за своим столиком и пил крепко заваренный чай.

— Я знаю, где она? Я ей не сторож. Я за общежитие в ответе, за народную собственность, а за девчонками пусть воспитатели смотрят. А ты кто такой, что ее спрашиваешь?

— Брат я, папаша, двоюродный.

— Бра-а-ат… — протянул дед подозрительно. — Знаем мы вашего брата! Хорошо еще, если в загс позовет, а то и под куст в парке.

— Ну, ты это, дед, брось! Тебе толком говорят: брат я. Ждать мне некогда: проездом я, понял? Где ее комната? Записку я Алке оставлю.

Вахтер посмотрел на шоферскую куртку и загорелое лицо «кожаного» и уступил. Через несколько минут тот разговаривал с Катей, что жила вместе с Аллочкой. Но говорил он уже другое:

— Вот что, сестренка, от Эдика я. Знаешь такого? С Аллой поговорить нужно вот так… — Он провел ребром ладони по толстой шее.

«Кожаному» и в голову не пришло, что Аллочка могла не довериться подруге. Он в такие тонкости не вдавался и оказался прав. Но хотя точного адреса заболевшей тетки, у которой последние дни ночевала Аллочка, Катя не знала, все же помнила улицу и ближайшую трамвайную остановку: с год назад они заходили к этой тетке вместе.

Сведения эти «кожаного» вполне устраивали. Он вышел из общежития веселый, сел в машину, потому что действительно был шофером, и погнал на Казахстанскую. Улица эта находилась в районе частной застройки, и соседи тут хорошо знали друг друга.

— Мамаша! — «Кожаный» остановился возле скамейки, где две немолодые женщины лузгали семечки. — Где Козловых дом будет?

— А вон, сынок, с голубыми ставнями.

— Спасибо, — сказал «кожаный» и поднял боковое стекло.

Мимо флигеля с голубыми ставнями он проехал не спеша, так что успел прочитать на воротах фамилию домовладельцев.

— Ну, ты глянь, вот бестолковый парень! Мимо проехал! — посетовали тетки на скамейке.

Преследуя Аллочку, «кожаный», как и Мазин, думал, что Эдик унес ноги подальше и переписывается с ней на теткин адрес.

Однако дело обстояло иначе.

Поговорив с Мазиным, Аллочка села в трамвай и, убедившись, что за ней больше никто не следит, попыталась обдумать происходящее. Было это нелегко, но кое-что ей удалось. Во всяком случае, с трамвая она сошла спокойная и решительная. В ближайшем магазине купила бутылку водки, две пачки дорогих папирос и банку шпрот, положила в сумку и с покупками направилась на Казахстанскую.

Собака за забором загремела было цепью, но, узнав Аллочку, притихла. Калитку открыла тетка.

— Здравствуйте, тетя Даша. Ну, как тут у вас?

— Да все так же.

Тетка выглядела не столько больной, сколько недовольной. Говорить она больше ничего не стала, а молча повернулась и зашлепала задниками стоптанных туфель по дорожке, что вела к дому. Аллочка направилась следом, но не в дом, а обошла его и постучала в маленькую дверку легкой пристройки — не то сарая, не то летней кухни.

— Ты, что ли? — послышался хриплый голос.

Звякнула щеколда, и Аллочка оказалась в помещении с окнами, прикрытыми ставнями. Здесь, рядом со столярным верстаком, стояла железная койка. Человек, открывший дверь, тут же улегся на смятую постель. Наверно, и Мазин не сразу узнал бы в нем Эдика Семенистого.

В этом Эдике не было ни малейшего лоска. Вместо модных полубачек — небритая, взлохмаченная щетина, осунувшееся, побледневшее лицо. Даже колечко уже не поблескивало, а как-то пожухло и болталось на похудевшем пальце с нестриженым, грязным ногтем.

— Водки принесла? — спросил Эдик тускло. Чувствовалось, что вопрос этот задает он не впервые, но на положительный ответ не надеется.

— Принесла.

Эдик приподнялся недоверчиво. Алла достала бутылку, папиросы и шпроты, поставила на верстак.

— Сейчас у тетки возьму поесть.

— Не надо. Я не голодный. Ничего не надо. Выпил он жадно, отдышался, взял одну рыбку, пожевал.

— Вроде полегчало, — сказал удовлетворенно. — Выпьешь со мной?

Алла покачала головой:

— Мне на нее смотреть противно.

— С каких это пор?

— С нынешних. И тебе в бутылку заглядывать нечего.

— Ну-ну… Командуешь! Думаешь, как посадила меня в эту конуру, так я уже в подчинении у тебя? От такой жизни денатурату напьешься, не то что «белой головки».

— Не я тебя сюда посадила, а глупость твоя.

— Знаешь…

— Ладно, не психуй! Послушай-ка, что я тебе скажу.

— Еще что-нибудь на мою голову выдумала?

— Я сейчас с Мазиным разговаривала. Помнишь такого?

Эдик отставил стакан:

— Заложила?

— Дурак! Сам он меня нашел.

— Да тебя-то он откуда знает?

— Он, по-моему, все знает. Кроме того, что ты здесь сидишь. Думает, уехал, а я знаю куда.

— Ну, а ты что?

— Да ничего. Сказала, если напишешь — сообщу.

Семенистый улыбнулся:

— Правильно. Ты голова все-таки.

— Эдик! Ты меня любишь?

Он потер кулаком небритую щеку:

— Сейчас до этого разве?

Аллочка поднялась с табурета:

— Значит, не до этого? А я, дура, прячу тебя, сама рискую, тетку подвожу, старую женщину. Из-за кого? Из-за такой свиньи!

— Алка! Подожди, подожди! Ты ж знаешь! Если б я… Я бы сам тут не сидел. В Сибирь бы подался. А то заперся, как дезертир какой. Из-за тебя же. Сама знаешь. Думаешь, мне легко? Нервы все натянулись. Видишь, аж пальцы дрожат.

— От водки они у тебя дрожат.

— А пью с чего, думаешь? Сладкая она? Будь она проклята!

Семенистый со злостью стукнул по столу, схватил со стола недопитую бутылку и швырнул ее в угол сарая, на стружки.

У Аллы по щекам побежали слезы:

— Что же нам делать, Эдик?

— Говорил я, что делать! В Сибирь, на стройку подаваться..

— Да найдут и там.

— Ну, лучше придумай.

— Эдик, а что, если к Мазину сходить?

— Тронулась?

Алла быстро смахнула со щек слезы, села на кровать рядом, заговорила горячо:

— Эдик, ну послушай, Эдик! Ведь не скроешься же. За мной Лешка по пятам ходит. Сегодня парня какого-то подослал. Лучше уж Мазину открыться. Расскажешь все как было.

— Суку хочешь из меня сделать?

— А кого ты жалеешь? Они ж тебе мстить хотят!

— Нечего мне мстить! Не виноват я перед ними.

— Да не верят же они тебе! Найдут — зарезать могут! Лучше к Мазину попасть, чем к ним.

Семенистый стукнул кулаком по верстаку:

— Дура дремучая! Да Мазин, ты понимаешь, чего за мной ходит? Понимаешь? Думаешь, Мазину эта мелочевка нужна? Мазин мне вышку строит! Слыхала такое слово? Знаешь, что за убийство полагается?

— Но не ты ж убил.

— А докажет кто?

— Я там была!

— Ты! Это тоже доказать нужно. Никто тебя не видел.

— Все равно, Мазин разберется. Я ему верю! Он хороший!

— Ух дура, вот дура! Для того он и хороший, чтоб таких соплячек, как ты, на крючок ловить. Думаешь, они там правду ищут? У них свой план есть, свой процент. Шлепнули — и точка. Значит, открыли, — значит, хорошо работают. А я им по всем статьям подхожу.

— Ну, что же делать-то, Эдик?

— Уеду я. И ты со мной. После.

— И всю жизнь дрожать от страха?

— Чего там, всю жизнь! Меня не найдут — другого попутают. Им бы галочку поставить. Вот и конец делу.

— А Лешка? Я их еще больше боюсь. И зачем ты в этот шкаф полез!


А Лешка и «кожаный» сидели в это время в пивной на набережной. «Кожаный» был в настроении: рассказывал, как нашел Аллочкину тетку, и похохатывал, довольно сплевывая на пыльный пол. Под мраморным столиком стояла пустая четвертинка.

— Ну баба — умора, я тебе скажу! «Вон он, сынок, вон он, с голубыми ставнями!» — повторял он со смехом и дышал на Лешку луком и водочным перегаром.

На рукав «кожаного» сел комар. Он хлопнул ладонью, стряхнул раздавленного комара, и лицо его стало злобным.

— Вот так я и эту тварь прихлопну, семенистую. Вся икра с него потечет.

Лешка смотрел и молчал, наморщив низкий лоб.

— Ну, чего молчишь?

— Нужно ж его найти.

— Я его, гниду, на Кушке разыщу. По копейке все с него выдавлю.

— Нам его трогать не нужно.

— Как не нужно? А деньги?

— Деньги теперь с него черта с два получишь. Плакали наши денежки. Но он нам заплатит, дорого заплатит!

— Ясней говори, не темни. Лешка нагнулся поближе:

— Нужно его найти и про старичка шепнуть куда следует. «Не там, граждане сыщики, убийцу ищете». Короче, общественность помогла обезвредить опасного преступника. Уразумел?

— Ха-ха! Это неплохо! Сам придумал?

— «Хозяин» подсказал. Мы так двух зайцев прикончим. И за денежки расквитаемся, и легавых от себя отведем.

— Неплохо было б. Может, по стакану вина за такое дело?

— И так намешали.

— Все одно к одному. Эй, родимая, красненького два по двести!

Выпили, поморщились, заели редиской, взялись за пиво.

— Завтра про тетку «хозяину» расскажу.

— Завтра? Точно. Слушай, а может, нам сейчас к ней наведаться?

— Зачем? За гланды подержать?

— Ни-ни! Ни в коем случае! Потолкуем культурненько. Пришли к вам, мамаша, от чистого сердца. На неправильный путь племянница ваша встала, с опасным человеком связалась, спасать девочку нужно.

— Ну, ты даешь!

— Чего «даешь»? Может, она нам адресок и выложит. Тогда с «хозяином» совсем другой разговор получится. Толково придумано?

— Выпили мы много…

— Прямо! Да я сейчас могу машину по всему центру провести, ни один «оруд» не свистнет. И ты в норме.

— Я-то в норме. А запах?

— Тю, запах! Его, знаешь, сухой чай снимает. Зайдем сейчас в «Гастроном», купим пачку.

— Жалко деньги переводить.

— Да я сам куплю.

— Ну давай.

— Любезная, уходим мы, получи за горючее.


Эдик укладывался.

Был он из тех людей, что решения принимают быстро. И не столько от избытка решительности, сколько из упрямства. Перечить ему было бесполезно. Зато натолкнуть на мысль, внушить, что это его собственная мысль, а на самом деле навязать, что ему и в голову не приходило, — такое с ним проделывали. И Аллочка тоже. Но на этот раз он взбунтовался, а ей уже было не до хитростей. Слишком затянулась эта передряга, в которую попали они так неожиданно.

И не верилось уже, что совсем недавно летели веселые деньки и вечера в ресторанах, где Эдик чувствовал себя как рыба в воде, умел потолковать с официантом, заказать музыку и даже не напиться, как другие, до неприличия. Аллочке тогда все подруги завидовали. А теперь? Грязный сарай, подпольная жизнь и совсем другой Эдик-крикливый, злой, капризный, а главное — жалкий, похожий на издерганную, раздражительную бабу…

А она еще любит его, дура такая. Любит, потому что, несмотря на модную челку, она обыкновенная и очень неплохая девчонка, которая хоть и не прочь повеселиться, но меру знает и хочет, чтобы все было хорошо и чтобы замуж выйти и детей нарожать. А для этого Эдик ей на свободе нужен, не в тюрьме, и вообще она никак не может его бросить, раз она его любит. Потому и водки купила, и Мазина обманула, и прячет его, не хочет, чтоб он уехал.

А Эдик?

Странно складывалась его жизнь, хотя вроде бы ничего странного в ней и не было. Просто несли его какие-то волны, а он не барахтался. И даже был доволен, покачивался на волнах, как курортник в Сочи, и не заметил, что утянуло за красный бакен.

Думать Эдику и в самом деле как-то не приходилось. Сначала им распорядился отец — увез из деревни. В городской школе пришлось трудновато. И хоть Эдик был довольно смышленым, особой необходимости в учении не чувствовал. В том кругу, где вращались они с отцом, ценились не знания, не аттестаты, а рубли-копеечки, на которые и домик построить можно, и позволить себе по кружке пива с друзьями. Оказалось, что и Эдику так думать легче. Школу он бросил, пошел добывать собственные рублики. Место попалось хорошее, не пыльное — ателье по ремонту бытовых приборов. Чинить электробритвы научился он и без физики. Чинил хорошо, так что благодарственные полтиннички всегда позванивали в кармане. Но он их не копил, легко они приходили и уходили тоже легко. Считал, что жить нужно полегче. Понять смысл — и жить. А смысл простой: сто рублей лучше, чем рубль. Умного человека, дескать, деньги сами находят.

Потом полтинников стало маловато. Перешел на приемники — пошли рубли. Постепенно к деньгам трудовым, нелегким он начал относиться свысока, презрительно. Посмеивался над заводскими «работягами», зато стал уважать тех, кто ворочал большими деньгами. И не мог отказать таким людям в небольших услугах — ну, скажем, вещицу дефицитную реализовать. Тем более что услуги эти всегда оказывались вознагражденными. Так сошлись они с Лешкой, который к этим людям стоял совсем близко.

Получалось у Эдика все легко, просто. Не думал он ни о каких нарушениях и осложнениях. До тех пор не думал, пока не ударило его крепко. И тогда засел он в теткином сарае, но и там осмыслить происшедшее толком не смог и решил бежать.

И вот он складывал вещи в небольшой чемоданчик.

— Возьму самое нужное. Остальное ты привезешь.

— Ничего везти я не буду. Не нужно тебе ехать.

— Брось ты, Алка! Все наладится. В Сибири, говорят, климат здоровый.

Он побрился и вообще привел себя в порядок. Принятое решение вывело его из апатии.

— Не ошибись, Эдик! Мазин сказал, что поздно будет…

— Пускай дураков в другом месте ищет…


Лешка и «кожаный» сошли с трамвая.

— Тут рядом, квартала полтора.

— Постой, давай водички выпьем. От чая весь рот свело.

Они подошли к автомату.

— Веришь, увидал бы я его сейчас, подлюгу, голову б из туловища без штопора вывинтил. Я б его за наши деньги…

— Ладно, ладно! Далеко он отсюда.

На перекрестке было многолюдно. Стрелки часов показывали только половину десятого вечера. Человек пятнадцать ждали трамвая на остановке. У телефонной будки, неподалеку от автоматов с водой, шестнадцатилетний паренек Володька Соловьев ждал, пока наговорится какая-то громкоголосая толстуха. Позднее он рассказывал Мазину:

— Понимаете, стою я и жду. Витьке хотел сказать, что завтра литературы не будет. Элина заболела. Это учительница наша. А толстуха чешет и чешет… Ну что поделаешь? Жду, понятно. Смотрю, подошли двое, воду пьют, пьяные, видно, матерят кого-то. Но я не прислушивался. Вдруг один, в кожанке, другого дерг за руку. «Вот он, сволочь!» — как заорет. И показывает через дорогу. А там парень с чемоданчиком. Как раз под фонарем проходил. Услыхал он их, повернулся. Кажется, хотел убежать, но они быстро наперерез. Посреди улицы встретились. Не той, где трамвай идет, а Казахстанской, асфальтированной. От меня метров пятнадцать. Тот, что пониже, говорит: «Привет, сибирячок! В отпуск приехал?» «Сибирячок» — это я точно запомнил. Они громко говорили. Я, конечно, ничего такого не ожидал, народу полно, не поздно еще. С минуту они потолковали, не понял я о чем, но тот, с чемоданом, будто оправдывался. Вдруг парень в кожанке крикнул: «Знаю я, куда он собрался!» И как даст ему. Тот и свалился. «Вот это, — думаю, — нокаут!» Тут меньший схватил того, что в кожанке, за рукав, и они пошли по улице. Люди смотрят, ничего не понимают. А я вижу: от того, что лежит, вроде змейка по асфальту побежала. Я к нему, а он и не шевелится…

(обратно)

XI

Возле домика Дубининой толпились люди, но милиционер не пускал никого дальше калитки. Узнав Волокова, он поднес пальцы к козырьку. Волоков кивнул. Они с Козельским вошли в небольшой двор, где вчера еще живая и здоровая Дубинина подстригала разросшиеся кусты. Через весь двор по земле тянулась толстая проволока с кольцом, за которую крепилась цепь. На этой цепи могла бегать большая мохнатая дворняга, но теперь цепь обмотали вокруг дерева, и собака только рычала из-под будки на незнакомых людей, хозяйничающих во дворе. Лаять, видно, она уже устала.

Домик оказался совсем небольшим: кухонька, в которой пахло какими-то засушенными травами, и одна комната. В комнате, в кресле, сидел медицинский эксперт, молодой парень с институтским значком на пиджаке, и гладил рыжего котенка. Котенок норовил ухватить эксперта лапками за палец. У раскрытого настежь окна, за письменным столом, пристроился следователь. Поминутно стряхивая плохо работающую авторучку, он выводил на листке бумаги:

«7 мая 196… года я, следователь прокуратуры города Тригорска, юрист 2-го класса Васюченко М.К., в соответствии со ст. 182 УПК РСФСР составил протокол осмотра местонахождения трупа с признаками…»

Понятые — мужчина лет шестидесяти и женщина в косынке, с растрепанными волосами, неожиданно оторванные от каких-то повседневных занятий, пристроились у стенки на стульях.

— Это товарищ Козельский, — коротко бросил собравшимся Волоков. Потом он подошел к кровати, где, накрытая с головой простыней, лежала Дубинина.

Козельский оглядел солнечную комнату со старой приземистой довоенной мебелью, фотографиями на комоде и столом, накрытым клеенкой, на котором стояли пустая бутылка из-под «Московской», стакан и тарелка.

— Что нового, Матвей Кириллович? — спросил Волоков.

Следователь, не отрываясь от бумаги, пожал плечами:

— Ничего пока.

— А у тебя, Глеб?

— Типичное газовое отравление.

Волоков повернулся к Козельскому:

— Похоже на несчастный случай. Нет никакой записки, вообще приготовлений не заметно. Да и смерть скорее всего наступила во время сна. Так, Глеб?

Эксперт кивнул, не выпуская из рук котенка:

— Да, конечно. После вскрытия можно будет установить время смерти поточнее, но, я думаю, не позже двух.

— А откуда шел газ?

— Плитка в кухне.

— Значит, дверь была открыта?

— Да.

— Кто обнаружил труп? — спросил Вадим.

— Соседка.

— Может быть, с ней поговорим?

— Обязательно. Вы, Матвей Кириллович, заканчивайте свое сочинение, а мы еще разок с Алтуфьевой потолкуем.

Козельский с удовольствием вышел на воздух. Лейтенант не считал себя трусом, но трупы действовали на него удручающе.

Соседку одолевали любопытные.

— Разрешите, товарищи! — настойчиво произнес Волоков. — Нам нужно побеседовать с Марией Федоровной.

— Да что ж беседовать-то? Все я вам уже сказала. Она, Валентина, Дубинина то есть, говорит мне вчера: «Пойдем, Маша, завтра на рынок пораньше». А мне картошки нужно было, да и курочку хотела купить. Вот и говорю: «Пойдем!» А сегодня жду — нету ее. Удивилась я, потому что Валентина вставала всегда рано. Смотрю, во дворе не видно, да и окна закрыты. «Вот, думаю, разоспалась, а меня подводит? Ну, решила, ждать не буду, пойду постучу. Если спит, так пусть спит. Может, выпила с вечера да спит. С ней случалось, хоть и грех говорить про покойницу…

— В котором часу вы решили зайти за Дубининой?

— Семи еще не было. Гляжу, дверь закрыта. Ну, думаю, точно спит. Но на всякий случай стукнула. Дверь болтается — значит, не заперта. Потянула я — открывается. А оттуда газ — мамоньки! Чуть сама не отравилась. Распахнула я двери настежь, кричу: «Валентина, Валентина!» Бросилась окна открывать. Потом вошла, газ выключила.

— Вы сказали, что окна были закрыты. Что вы имеете в виду — ставни или рамы?

— Да все закрыто было. И форточки закрыты, и занавески спущены.

— Любопытно. Дубинина всегда так на ночь закупоривалась?

— Что вы! Она и зимой с открытой форточкой спала. Все жаловалась, бывало, что воздуху ей не хватает. Я ей говорю: «Смотри, Валя, не дай бог ворюга какой заберется. Одна ведь живешь!» А она: «Меня Рекс в обиду не даст». Рекс — это собака ее.

— И все-таки в этот очень теплый вечер она заперлась.

Козельский глянул на Волокова.

— Да, нужно будет занести в протокол. Мария Федоровна, а никто к Дубининой вечером не заходил?

— Вот этого не скажу. Я еще в обед к золовке пошла, поздно вернулась.

— Ну ладно, спасибо. Во дворе они закурили.

— На газовой плите есть отпечатки пальцев?

— Алтуфьевой. Она ж ее выключала.

Из домика вышел Васюченко.

— Кажется, все. Можно ехать.

Подошла милицейская машина. Пронесли носилки.

— Дом пока опечатаем… Я думаю, не стоит там все ворошить до приезда Игоря Николаевича.

Но связаться немедленно с Мазиным не удалось.

— Уехал в Береговое, — ответили на другом конце провода.

— В Береговое? Зачем?

— Не знаю. Что ему передать?

Козельский сказал:

— Попытаемся разыскать в Береговом.

Вадим опустил трубку.

«Все-таки не доработал я там! — это было первое, о чем он подумал. — Но откуда новые нити? Неужели Брусков?»

— Пойдем-ка, Вадим, позавтракаем, — предложил Волоков. — Васюченко — мужик дотошный и скрытный. Пока все заключения не соберет, ничего не скажет, хоть бы и думал что. Осторожный. Так что одно остается — ждать.

Козельский согласился, но ел без аппетита. Спокойствие Волокова действовало ему на нервы. «Дубинину проморгали и топчемся в потемках», — злился он, потому что никак не мог связать смерть Дубининой с предшествовавшими событиями. А Волоков бодро жевал бифштекс и как будто ни о чем не думал, только похваливал польское пиво.

— Нет, это не несчастный случай! — не выдержал Козельский. — Кран был открыт полностью до того, как Дубинина легла в постель. Такую утечку газа она бы наверняка заметила раньше, чем заснула.

— Возможно, — согласился Волоков, макая мясо в горчицу. — Пожалуй, на самоубийство больше смахивает. Если вспомнить закрытые окна.

И эта кажущаяся легкость, с которой капитан, не давно считавший смерть Дубининой несчастным случаем, соглашался с ним, тоже раздражала Вадима.

— А скорее всего — убийство. Нужно искать следы постороннего.

— Но стакан-то на столе один.

— Второй можно выбросить. А след должен остаться.

— Васюченко не пропустит. Опытный работник. Козельскому Васюченко показался просто усидчивым чиновником. Но сейчас он хотел сказать о другом.

— Важно установить, что делал ночью Кравчук.

— Спал.

— Это по вашим сведениям? — не выдержал Вадим. Капитан усмехнулся и вытащил из пачки сигарету:

— По нашим.

— И вы уверены, что знаете каждый его шаг?

— Более или менее.

— А вы знаете, что вчера вечером он был на Лермонтовской?

Волоков, не говоря ни слова, полез во внутренний карман пиджака, достал фотографию и протянул Козельскому. На снимке был ясно виден Кравчук, разговаривающий во дворе с Дубининой.

Козельский присвистнул:

— Что же вы молчали?

— Это не доказательство того, что Кравчук убил Дубинину. После того как сделали снимок, она была жива еще не меньше шести часов. И все это время Кравчук находился далеко от ее дома.

— Или сумел создать видимость этого, — пробормотал Козельский, хотя раздражение его против капитана уже начало проходить.

— Возможно. Однако пока мы знаем слишком мало и не должны спугнуть Кравчука, дать ему догадаться, что подозреваем его. А вы, между прочим, нервничаете.

Вадим покраснел:

— Да, есть немного. По правде говоря, я не понимаю, какая связь между смертью Дубининой и убийством Укладникова.

— Если б мы это знали, было бы гораздо проще. Но нервничать не стоит. Давайте-ка делать все, что можно, до приезда Игоря Николаевича. Он разберется быстрее.

Козельский согласился.

Расстались по-деловому. О том, что выяснит Васюченко, Волоков обещал сообщить немедленно. Вадим отправился в гостиницу.

Там его ждал сюрприз.

В холле, в кресле, вытянув большие ноги, сидел Кравчук. Говоря откровенно, Козельский не думал, что увидит его сегодня. Лейтенанту потребовалось усилие, чтобы повести себя как ни в чем не бывало.

— Вадим, здравствуйте. Вас жду.

— Здравствуйте. Я ходил завтракать.

— Может быть, погуляем? Хочу с вами поговорить.

— Поговорить? О чем?

— Пойдемте. Лучше не здесь.

И он взял лейтенанта за локоть.

Они отправились в парк. Козельский думал, что геолог ищет в общении с ним своего рода алиби и будет вести себя небрежно, даже весело, создавая видимость курортного настроения. Но тот был мрачен, и эта непонятная серьезность Кравчука встревожила Вадима.

— Вы чем-то обеспокоены? У вас озабоченный вид.

— Да. Верно. С тестем у меня несчастье.

— С тестем? — Козельский приложил все усилия, чтобы вопрос прозвучал обычно.

— Хочу рассказать об этом.

В словах Кравчука лейтенант уловил что-то напористо целеустремленное, не похожее на простое желание поделиться горем.

«Что он затеял?»

Они шли по дорожке знаменитого курортного парка, в начале которого, как и во всех парках, — подстриженные газоны, цветы в клумбах, старательно выпрямленные аллеи, а потом все это исчезает понемножку, и начинается лес, взбирающийся на склоны холмов, а холмы эти переходят в предгорья, и если идти долго, то выйдешь туда, где уже нет курорта и курортных скучных людей, а есть горы, и лес, и воздух. Но Козельский меньше всего думал о природе. Он старался понять Кравчука и не допустить ошибки.

— Тестя я не знал почти… И жена тоже…

Кравчук говорил то же, что в свое время Мазину. Только подробнее немного. И еще он возвращался к сказанному, выделяя и подчеркивая то, что казалось ему особенно важным.

— Понимаете, скрытным он был очень. Пережил много. Дочери даже не доверял. Мы думали, никого у него нет близких. Но была все-таки. Женщина одна. Они вместе в ссылке были. Здешняя. Из Тригорска. Она могла знать о нем. Не знаю что. Но могла. Я ходил к ней вчера. Хотел попросить его письма.

— Простите, женщина эта на Лермонтовской живет?

— На Лермонтовской. Интересно. Вы знаете?

Вадим почувствовал себя ловчим.

— Я вас там видел. Случайно.

— Случайно?

Вадиму стало не по себе.

— Я видел, как вы шли в ту сторону. Я сидел в Цветнике. Показала она вам письма?

— Нет. Но сейчас дело не в этом.

— А в чем же? Простите, я вас не совсем понимаю.

— Не волнуйтесь. Скажу. Эта женщина умерла. Я только что был там. Пошел еще раз. Говорят, она покончила с собой. Сегодня ночью.

Они ушли уже довольно далеко от «цивилизованной» части парка и шагали по тропинке, карабкавшейся в гору среди сосен над небольшой речкой. Козельский вдруг заметил, что ни впереди, ни позади никого нет. Он почувствовал беспокойство. Показная искренность Кравчука сбивала его с толку. «Кто из нас кого ловит?» — подумал лейтенант, бросив взгляд на массивную фигуру геолога.

— Послушайте. Не понимаю я вас. Зачем вы мне это рассказываете?

— Понимаете.

Сказано было веско, слишком веско, так что Вадим, как когда-то ночью, у ресторана, ощутил страх.

— Понимаете. Нужно вызвать Мазина.

Козельский почувствовал себя попавшимся мальчишкой.

— Кто такой Мазин?

Дорожка сузилась до предела. Справа над ней нависала гладкая серая скала, внизу шумела по камням речка.

— А бы кто?

Вадим вспомнил, что пистолет остался в номере, в чемодане.

— Я говорил вам.

— Нет. Вы не химик. И не в отпуске вы здесь.

— А зачем же?

— Следить за мной.

Геолог остановился и преградил Вадиму путь:

— Я видел вас в машине. Вы приезжали вместе с Мазиным.

— Бред какой-то, — сказал Козельский.

Под легкой рубашкой Кравчука перекатывались мускулы.

«Не справлюсь я с ним», — подумал лейтенант и почувствовал, как по лицу его покатилась предательская струйка холодного пота. Он поднял голову, чтобы встретиться с Кравчуком лицом к лицу, но тот смотрел мимо, куда-то вверх и за Козельского. «Хочет, чтобы я повернулся к нему спиной. Не выйдет!»

(обратно)

XII

— Я к нему, а он не шевелится. Вижу, голова пробита. Смотреть очень страшно. Не поздно еще, людей полно, а те двое пошли себе, как ни в чем не бывало, — рассказывал Володька.

Мазин почувствовал что-то вроде стыда. Ему всегда становилось стыдно, если он видел или слышал, что молодые здоровые люди «не замечают», как на глазах у них бьют, оскорбляют или даже убивают человека. Их немало, этих трусов. Они еще осмеливаются говорить о собственной мудрости: «Полезешь, а тебя ножом!» Но, к счастью, есть и такие ребята, как Володька.

— Думаю: уйдут. Ну, я за ними!

Он, конечно, не мог их задержать, этот щуплый подросток, но он сделал так, что они не ушли. Хотя, казалось, им повезло. Сразу за углом поймали свободное такси. Но Володька видел номер машины, и не успела «Волга» скрыться из виду, как он уже набирал цифры в будке телефона-автомата.

Взяли этих двоих в ресторане.

— Ты, Володя, заходи ко мне, если охота будет, — сказал Мазин, прощаясь с пареньком. И, пожимая узкую ладонь, подумал, что они еще обязательно встретятся.

В приемной дожидалась заплаканная Аллочка. И хотя у Мазина были на счету минуты, потому что он спешил в Тригорск, он не подал виду, что торопится, а терпеливо дождался, пока она напьется воды, вытрет глаза и сможет, наконец, заговорить.

— Что с ним, Игорь Николаевич?

— Ничего хорошего — пробит череп, сотрясение мозга. Вы кастет когда-нибудь видели? — ответил Мазин жестковато.

— Он не умрет?

— Не знаю. Если б вы сказали все сразу, нам не пришлось бы обсуждать этот вопрос.

Но ему было все-таки жаль ее, и он снял телефонную трубку:

— Больница? Мазин говорит. Меня интересует состояние Семенистого. Да, да. Того самого. Говорите, лучше?

И Мазин протянул трубку через стол, чтобы Алла услышала сама.

Она улыбнулась сквозь слезы.

— Спасибо.

— Не стоит. Вашему Эдику еще придется отвечать перед судом.

— Он не виноват.

— А ворованные детали к приемникам кто «реализовывал»?

— Не для себя…

— Скажите пожалуйста, какой общественник! Ему платили за это!

— Но он не воровал.

— Зато прекрасно знал, откуда берутся детали. Ведь «кожаный» работал на радиозаводе.

— Он хотел уйти. Они запутали его. Сам заведующий…

— «Хозяин»? Интересная личность! Впрочем, все это, собственно, не по моей части. В убийстве же Семенистый не виноват, хотя побеседовать с ним и небезынтересно.

— Я потому и пришла. Я сама была там.

— Где?

— Там, в квартире, ночью…

Мазин даже подался вперед, наклонившись через стол.

— И вы видели, кто входил в квартиру?

Алла закрыла лицо руками.

— Хорошо, рассказывайте.

— Мы гуляли, а потом Эдик сказал, что старика не будет всю ночь, и я… пошла к нему.

Мазин невольно отвел глаза, а она заговорила быстро:

— Вы понимаете, я люблю его, мы хотели пожениться, но я боялась за него. Я сказала, что, пока он не порвет с этими, я с ним не буду. Сначала он смеялся, говорил, что я глупая, не умею жить, но потом понял. И обещал. Мы уже обо всем договорились…

Аллочка волновалась, сбивалась поминутно.

— Вдруг слышим, дверь открывается…

— Минутку. Дверь открыли ключом?

— Не знаю. Мы услышали, когда уже открылась. Мы перепугались. Старик был очень строгий. Он мог выгнать Эдика с квартиры. Мы притаились. Ведь мы думали, что это он, старик. Сидим тихо. Он постоял немножко в коридоре, наверно, присматривался, куда идти. Вернее, это я потом так решила, что присматривался, а тогда мы об этом не думали: зачем ему в своем доме присматриваться? Верно ведь? И он даже свет не зажег — в щели под дверью было темно.

— Простите, у вас в комнате света тоже не было?

Она снова покраснела.

— Не было. Поэтому он и решил, что Эдик спит. А потом он прошел по коридору в другую сторону. Мы подумали, что к себе на кухню. Слышим шаги, шаркает.

— Шаркает?

— Да, да. Я это хорошо запомнила. Мы говорили потом с Эдиком. Эдик сказал: «Странно, ведь раньше старик никогда не шаркал».

— А тогда шаркал? — Мазин поднялся со стула: — Вы даже не представляете, как важно то, что вы мне сказали, Аллочка. Рассказывайте дальше.

— Прошел он туда, в комнату, и скоро вышел. Мы посмеялись, что старик нас не заметил, — вот, собственно, и все.

— Значит, когда на другой день Эдик пришел ко мне, чтобы заявить об исчезновении старика, он не знал еще, что тот, кто заходил ночью, был в пустой комнате?

— Конечно, нет! Он думал, что это Укладников был.

— Почему же он не сказал, что Укладников приходил ночью? Из-за вас?

Аллочка опять почувствовала себя виноватой.

— Да, он не хотел говорить, что я была у него.

— Глупо и очень вредно, но, во всяком случае, благородно. Это говорит в его пользу.

— И он не знал, что из шкафа взяли деньги.

— Деньги Укладникова?

Она покачала головой.

— Значит, Эдика?

— Нет.

— Деньги принадлежали шайке?

— Да.

— Вот оно что. Ловко! Кто придумал этот тайник?

— Эдик. Он не придумал, он узнал о нем и сказал Лешке. А Лешка придумал — вернее, они попросили Эдика спрятать там деньги. Это было за несколько дней до той ночи. Говорили, что скоро заберут. Эдик согласился, но сказал мне. Я тогда особенно поняла, какие это опасные люди. Вот мы и решили уехать. А тут все и случилось. Они мстили за эти деньги. Думали, что Эдик их присвоил Не верили, что тот, кто убил старика, заходил в комнату.

— Сколько было денег?

— Не знаю. Но много. Несколько тысяч. В целлофановом мешке. Эдик не считал. Он не хотел к ним иметь никакого отношения.

— Кто еще мог знать о деньгах?

— Я не говорила никому. Эдик тоже.

Игорь Николаевич сделал пометку в блокноте.

— Теперь понятно, почему он так переволновался, когда мы добрались до тайника. Но выходит, что и для шайки исчезновение денег было неожиданностью?

— Конечно, потому они и мстили.

— Почему Семенистый сразу не уехал из города?

— Я его не пускала. И еще он думал, что все выяснится скоро. Он очень хотел оправдаться перед ними.

— Еще бы! Такие достойные люди! Так кто же сделал тайник? Укладников?

— Нет, что вы! Если бы старик знал про тайник, Эдик не стал бы прятать там деньги. Этот шкаф он по просьбе старика перевозил со старой квартиры его зятя. Тогда тайник и обнаружил, но Укладникову ничего не сказал.

Мазин записал еще несколько строчек в блокнот.

— Прекрасно! Будем надеяться, что суд учтет некоторые обстоятельства, но особенно на это не рассчитывайте. Отвечать вашему парню придется за многое. А пока лечите его как следует.

Мазин глянул на часы. До поезда в Тригорск оставалось совсем немного времени. Алла поднялась:

— Мне пока можно идти?

— Да, конечно. Давайте ваш пропуск. Кстати, Алла, вам Эдик ничего не говорил про пальто, которое он должен был взять из чистки?

Мазин наклонился над столом, чтобы поставить свою фамилию на розовой бумажке. «Если даже она ничего не знает, это еще не означает, что никакого пальто не было». Но она знала.

— Это того паренька, что жил с Эдиком?

— Да, да. Стояновского.

— Я его взяла по квитанции, когда он телеграмму прислал.

— Значит, оно у вас?

— Дома оно. Я принесу, если нужно.

— Нет, пока не нужно. Отдадите, когда он вернется.

Мазин не вышел вслед за Аллой, а задержался на минуту в комнате. Перелистал блокнот и открыл его на странице, где столбиком были выписаны три фамилии: Семенистый, Стояновский, Кравчук.

Фамилия Семенистого была жирно перечеркнута. Мазин взял авторучку и зачеркнул еще одно имя — Стояновский. Правда, на этот раз не так решительно, черточкой потоньше. Осталось только «Кравчук».

Машина ждала у подъезда. Мазин открыл дверцу.

— Игорь Николаевич!

Через дорогу бежал Брусков.


Познакомились они у Мазина дома. Он тогда не ждал гостей. Выдался один из редких вечеров, когда можно было поваляться на диване с книжкой. Мазин подложил под голову подушку и взялся за Лескова, которого мог перечитывать по многу раз. Но книгу пришлось отложить. Позвонили. Мазин пошел открывать, недовольный, и увидал на пороге незнакомого молодого человека.

— Извините, пожалуйста. Но я думал, возможно, это важно…

— Что важно?

— Видите ли, я недавно был в Береговом. По заданию редакции. И там мне пришлось беседовать с товарищем Козельским…

— Вы Брусков, стало быть?

Валерий обрадовался и начал говорить о своих открытиях прямо в прихожей, да так сумбурно, что Мазину пришлось прервать его:

— Подождите. Отдышаться сначала надо. Вы запыхались, видно, пока пять этажей одолели.

Валерий не так уж запыхался. Ему было просто неудобно вторгаться к Мазину в квартиру. Но сделал он это не без умысла и даже приврал, что не мог разыскать его на службе, хотя нарочно пришел туда слишком поздно. Для журналиста такие хитрости Валерий считал простительными и необходимыми (где же, как не в домашней обстановке, можно найти те самые «детали», без которых не оживет ни один материал?). Но это в принципе. А на практике он чувствовал себя неловко.

Мазин провел Брускова в комнату, где тот последовательно рассказал обо всем, что узнал в Береговом от Майи.

— Вот. Я думал, это может быть интересно.

— Это действительно интересно, — подтвердил Игорь Николаевич.

Брусков показался ему симпатичным, хотя он разгадал, конечно, его хитрости. «Паренек воображает себя репортером, пробравшимся на виллу Бриджит Бардо», — подумал Мазин, но Валерия поблагодарил от души и пообещал даже подбросить интересный материал.

Ушел тот окрыленным, а Мазин немедленно выехал в Береговое, где и находился до звонка из Тригорска. Нового, правда, ему узнать почти ничего не удалось, но рассказ Брускова подтвердился, а это и само по себе было не так уж плохо. Во всяком случае, разъяснялась первая половина странных поступков Стояновского. Стало понятно, почему он появился в Береговом и что делал там два или три дня. Но что заставило его внезапно возвратиться в город, как попал в пустой вагон принадлежавший ему чемодан, как отпечатались его ботинки у шкафа с тайником — это оставалось по-прежнему загадкой, на которую должен был ответить сам Борис, адрес которого так и не удалось до сих пор установить. И все-таки скорее всего он находился в Крыму. Это утверждала и Майя и теперь косвенно подтвердила Аллочка. Телеграмма-то оказалась без подвохов. Услышав, что Аллочка на самом деле получила из химчистки пальто, Мазин не огорчился. К Стояновскому он испытывал заочную симпатию и не жалел еще одной отпавшей версии, как бы ни была она соблазнительна.

Но неопределенная, смутная тревога не покидала его. Не любил он телеграмм. Никаких. Даже поздравительных, составленных бодрым, повторенным в тысячах бланков мертвым языком из обрубков фраз. Эти куски бумаги поражали его своим бездушием, умением вместить беспредельное горе в короткие ленточки, пожелтевшие от канцелярского клея. «Тяжело больна мама приезжай Валя», или: «Витя умер больнице похороны двадцать шестого». А иногда в безликие, без знаков препинания фразы вкладывался смысл совсем другой, который трудно отличить от обычного.

Мазин любил письма. За каждым он видел человека, с его непохожим на все остальные почерком, с грамматическими ошибками, простыми шутками, с какими-то расплывшимися пятнами — может, и от слез, которые никогда не упадут на телеграфный бланк. Однако формулировал Мазин свои чувства сухо: «С телеграммой труднее работать».

Но на этот раз все в порядке — телеграмма как телеграмма. И пальто есть. А тревога не утихает почему-то…

В Береговом Мазин проследил час за часом все действия Стояновского, восстановил до мелочей его разговоры с Майей и в гостинице, перекопал материалы о Розе Ковальчук и… не обнаружил ничего, что могло бы заставить Бориса неожиданно вернуться. Все, что произошло со Стояновским, могло заинтересовать любую газету, но не проливало никакого света на убийство Укладникова.

Оставалось или действительно вычеркнуть геолога из блокнота, да не так, как он вычеркнул, — тоненько, а раз и навсегда — жирно, как Семенистого, или вернуться к той фантастической версии, которую сам он гнал от себя, но которая вновь и вновь возникала в голове Мазина. И когда она возникала, он напряженно думал об «инвалиде», так странно появившемся на пути Стояновского и потом исчезнувшем без следа. А между тем «инвалид» заставил Бориса изменить маршрут. Впрочем, Мазин подозревал, что не только маршрут Стояновского изменился после этой встречи.


И вот снова Брусков. Он бежал через дорогу к машине.

— Игорь Николаевич!

Мазин показал на сиденье рядом с собой:

— Валерий, мне очень некогда! Спешу на вокзал Все, что у вас есть, выкладывайте по пути. Ясно?

— Так точно, — ответил Брусков, но не с солдатской четкостью, а пробормотал еле слышно, устыдясь собственной лихости. — Понимаете, Игорь Николаевич, мне неудобно, что я вас отвлекаю. У меня, собственно, сущая ерунда. Вы, может быть, даже смеяться будете.

— Валерий, на реверансы нет времени.

Брусков глянул на невозмутимого шофера: «Будут смеяться!» Но что оставалось делать?

— Понимаете, Игорь Николаевич, я хочу написать о Розе Ковальчук. Поэтому я взял у Майи папку с материалами. Домой взял.

— Что именно вы взяли?

— Да ничего особенного. Просто перепечатанные на машинке материалы. Из областной газеты. О процессе над фашистами и предателями в Береговом в сорок четвертом. Там казнили семерых фашистов.

— Не помню этих материалов.

— Да вы их и не видели. Я их взял еще до вашейпоездки в Береговое.

Мазин повернулся так резко, что Брусков даже потеснился в угол.

— Нет, нет, Игорь Николаевич, там ничего интересного нет. Вот они, посмотрите сами…

И Валерий, быстро расстегнув портфель, достал несколько сшитых листков.

«Смерть фашистским убийцам!» — прочитал Мазин заголовок и под ним в скобках: «Газета «Южная правда» от 16 октября 1944 года».

— Если тут нет ничего интересного, зачем вы привезли мне эти листки? — спросил Мазин, бегло проглядывая бумагу и не находя действительно ничего нового.

— Вы только не смейтесь. Чепуха, конечно, но тут не хватает одной странички. Видите, третья, а потом сразу пятая.

Да, страницы в самом деле не хватало, и это было заметно не только по нумерации. Обрывки бумаги остались на сшиве.

— Любопытно.

— Вот и мне показалось. А Майя говорит, что материалы читал Стояновский. Раньше все страницы были на месте.

— Вы полагаете, что вырвал листок он?

— Может быть.

— Значит, нужно узнать, что было на этом листке. Майя не помнит?

— Помнит. Но я достал точный текст. Взял в библиотеке подшивку газеты за сорок четвертый год.

Мазин улыбнулся одобрительно, а подбодренный Брусков уже совал ему в руки новый листок.

— Я показывал Майе. Она говорит, что это самое.

— Ого, вы уже целое расследование провели. Результат?

Брусков покачал головой:

— Неутешительный. Непонятно, зачем понадобился Стояновскому этот листок. Я думал, думал, идти к вам или нет, а потом все-таки пошел. Может быть, вы лучше разберетесь.

— Может быть. Но если даже листок понадобился ему, чтобы вытереть авторучку, вы поступили правильно. Спасибо, Валерий.

(обратно)

XIII

— Я считаю, что Кравчук должен быть арестован. Это опасный и дерзкий преступник, — сказал Козельский.

Мазин молча кивнул, но так, что нельзя было понять, согласен он с предложением своего помощника или только принимает его слова к сведению. Горячность Вадима была ему понятна. Он чувствовал известную вину перед Козельским. Нельзя было вместе с ним ездить к Кравчуку. Мазин поступил прямолинейно и ошибся. Но все-таки поведение Кравчука еще не давало оснований для ареста. Ведь они до сих пор не знали, где находился Кравчук после отъезда из Москвы.

Разговор шел в большом, с высоким потолком кабинете Волокова. Из окна виднелась желтоватая от восходящего солнца снежная вершина, напоминавшая Мазину большой кусок подтаявшего сливочного масла.

«Старею я, — подумал он. — Исчезает романтическое восприятие».

— А что Дмитрий Иванович скажет? — Мазин повернулся к Волокову.

Тот сидел за столом с двумя новенькими цветными телефонами.

— Задержать его, пожалуй, можно. Но причастность к смерти Дубининой под большим вопросом. Вот если вы докажете, что он покушался на вашу жизнь… — Волоков посмотрел на Козельского.

— Я не говорил, покушался. Но я уверен, что напасть ему помешало только случайное появление курортника.

— Не вовремя он появился. — Мазин чуть улыбнулся. — В случае нападения картина была бы яснее.

— Особенно мне! — Медицинский эксперт Глеб громко рассмеялся.

Козельский глянул на него с неприязнью.

— Ну, ну, Вадим! Не такие уж мы кровожадные. Просто аргументы ваши пока что слишком эмоционально окрашены. На вас действует Кавказ — абреки, кровная месть…

— По-вашему, Дубинину абреки отравили?

— О Дубининой нам расскажет Матвей Кириллович.

Васюченко, который терпеливо дожидался своей очереди, поправил очки на переносице и откашлялся:

— Картина, товарищи, так сказать, получается двойная. С одной стороны, ясная, но если постараться вникнуть, то не совсем…

Волоков переглянулся с Мазиным, будто поясняя, что на слог Васюченко обращать внимания не следует: все равно он дело скажет. Мазин понял. Козельский усмехнулся. Глеб, вытянув длинные, в узких зеленых брюках ноги, рассматривал носки туфель.

Васюченко еще раз откашлялся:

— Значит, штука такая… Товарищ судебно-медицинский эксперт заключает, что смерть наступила в результате отравления бытовым газом около часу ночи. — Он глянул из-под очков на Глеба. — В момент смерти умершая находилась в состоянии опьянения, что подтверждает и пустая бутылка из-под «Московской» водки на столе. Вот это, значит, будет первая картина. То есть женщина выпила и отравилась. Но нас интересует, зачем или, так сказать, умышленно или неумышленно все произошло…

Следователь обвел всех взглядом, как бы призывая оценить трудность задачи, и опять откашлялся:

— Известно, что самоубийцы обычно пишут записки, то есть поясняют причины. У Дубининой таковой обнаружить не удалось. И еще одна закавыка. Положение трупа, поза, так сказать. Позвольте представить фотоснимки. Спит человек — и все. На самоубийцу не похоже. Когда человек умирать собирается, он так спокойно лежать не будет.

«Верно», — отметил про себя Мазин, разглядывая снимок.

— Вот и получается вторая картина, так сказать, вступающая в противоречие с версией самоубийства. Но, с другой стороны, окна все, несмотря на жару, были закрыты и даже шторы опущены. Выходит, подготовка была, а это, в свою очередь, противоречит версии несчастного случая.

— А убийства вы не предполагаете? — спросил Волоков.

— Рассмотрена и такая возможность, но… — Васюченко развел худыми руками, — соответствующих фактов не обнаружено. Мы не нашли следов пребывания в доме посторонних людей. И опять, так сказать, главный вопрос — кому выгодно? В доме ничего не взято, то есть версия ограбления отпадает. Неизвестно нам и о какой-либо вражде, предполагающей месть по отношению к пострадавшей.

— Какой же все-таки ваш вывод? Но Мазин не дал ответить:

— С выводами спешить не следует. Матвей Кириллович объективно восстановил внешнюю картину смерти Дубининой, но, возможно, не все следы удалось сразу обнаружить. Я хочу и сам взглянуть на место происшествия.

— Мы предполагали, что это потребуется, Игорь Николаевич, — сказал Волоков. — Все в доме оставлено на своих местах.

— Вы не нашли там какие-нибудь письма?

— Все бумаги в комоде, в верхнем ящике.

— Благодарю, Дмитрий Иванович. А чем занимается Кравчук?

— Кравчука держим под наблюдением.

— Смотрите не провороньте. Думаю, что он понадобится. И еще два вопроса к вам, Матвей Кириллович. Первый. Соседка, кажется, нашла дверь незапертой. А какой замок в доме Дубининой?

— Замок нестандартный. Видно, делался по специальному заказу.

— Можно было захлопнуть дверь без ключа?

— Нет, без ключа нельзя, но ключ, собственно, торчал в замке с внутренней стороны.

— Вы хотите сказать, что, если бы выходивший из комнаты хотел запереть за собой дверь, он мог бы воспользоваться ключом?

— Именно так.

— Прекрасно. И второй вопрос. На столе находились бутылка из-под водки и один стакан. Бутылка пустая?

— Пустая.

— И никаких следов второго стакана? Ни в кухне, ни в буфете?

— Нигде.

— На стакане, разумеется, отпечатки пальцев только Дубининой?

Васюченко потер переносицу, приподняв очки:

— Об этом я хотел особо, Игорь Николаевич. Дело в том, что на стакане мы вообще не обнаружили отпечатков пальцев.

— Вот как?

— Но использовался он наверняка.

— Очень интересно, — сказал Мазин. — Если позволите, мы попозже уточним детали. А пока я, с вашего разрешения, прогуляюсь немного, подышу целебным воздухом.

Но ушел он не сразу. Задержался с Волоковым. Когда они остались вдвоем, капитан достал пачку сигарет, однако, заметив осуждающий взгляд Мазина, засмеялся:

— Простите, Игорь Николаевич, забыл совсем, что вы принципиальный противник…

— Курите, курите. Вы же у себя дома. Или все еще видите во мне начальника?

— Не без того. Понагнали на меня страху в свое время. Как вспомню ваши проработки. «Бессмысленное и вредное занятие!»

— И все-таки не в коня корм оказался. Они посмеялись.

— Так что же, Дмитрий Иванович, по-вашему, произошло с Дубининой?

Волоков положил на край пепельницы сигарету.

— Честно?

— Только так.

— Не знаю, Игорь Николаевич. Так уж сложилась жизнь Дубининой, что произойти с ней могло все — и несчастный случай, и самоубийство, и самое трагичное — убийство. Я знал ее немного.

— Расскажите.

— Во время оккупации, когда она в городской управе работала, меня хотели угнать в Германию. Мальчишкой я был… Дубинина выручила. Пошла к бургомистру… Мать потом ей сала понесла, яичек, отблагодарить хотела, но та не взяла. Был такой случай. Но он к нынешней истории отношения не имеет.

— Почему? Характеризует человека.

— Отчасти, Игорь Николаевич. Та Дубинина была другая. Не думаю, чтоб она сейчас стала кому-нибудь помогать. Укатали сивку крутые горки. Форточки открывать любила, а вот душу ни-ни. Замкнуто жила, в себе.

— Могли у нее быть сбережения, ценности?

— Ходили тут сплетни, что не все отец ее увез, остались вроде драгоценности у матери. Но я думаю, это неправда.

— А стремление покончить с жизнью могло быть?

— Могло.

— И несчастный случай мог быть?

— Конечно. Выпила перед сном, повернула ручку, да не ту или не туда.

— А окна закрытые, а шторы? Зачем? Мы полагаем, чтобы газ не выходил. А может быть, с другой целью?

— Чтобы…

Но Мазин предостерегающе поднял руку:

— Не будем произносить имя нечистого. Но именно в этом плане мне и хочется посмотреть ее дом. Вы, конечно, увидели там немало, но свежий глаз тоже кое-что значит. Так что пойду подышу.

Воздух был в самом деле хорош, и Мазин не мог не признать этого, обгоняя размеренно вышагивающих курортников. Он шел в сторону Лермонтовской, в сотый, а может быть, в тысячный раз перебирая сложившуюся ситуацию.

У дома Дубининой на этот раз было немноголюдно. Один милиционер сидел на лавочке и скучал. Впрочем, может, и не скучал, а был доволен, что ему досталось такое нехлопотливое дежурство. Мазину он сказал, что в доме все в порядке.

— Собаку вот только жалко, совсем занудилась, — добавил он, показывая на Рекса, который понуро лежал возле будки и скулил негромко, но удивительно тоскливо.

Как бы почуяв, что речь идет о нем, пес приподнялся и заковылял к калитке, волоча за собой цепь.

К собакам Мазин всегда был неравнодушен. Он вытащил из кармана полбулки с колбасой, которые купил себе, но съесть не успел, и протянул их Рексу. Тот понюхал бутерброд, посмотрел на Мазина грустными глазами и стал жевать медленно, как бы говоря: какая уж тут еда… Мазин почесал его между длинными вислыми ушами:

— Ничего, старик, придумаем для тебя что-нибудь. И поднял собачью миску, чтобы налить псу воды.

В старой жестянке что-то звякнуло. Мазин увидел кусок стекла. Поставив миску на землю, он взял стекло и стал внимательно его рассматривать. Потом повернулся к собаке и еще раз поглядел на нее, но уже без лирики, а с любопытством. По лбу Рекса проходил свежий овальный надрез, возле которого еще чернели капельки запекшейся крови, присохшие к рыжей шерсти.

— Пострадал, друг. А за что? — спросил Мазин.

Милиционер с интересом поглядывал на приезжего следователя. Мазин же, согнувшись, несколько раз прошелся от дома до собачьей будки, как будто искал что-то в примятой траве. Потом достал чистый носовой платок и сложил в него свои находки. Насколько мог видеть милиционер, это были кусочки стекла и какая-то белая, совсем небольшая тряпочка. Мазин завязал их в узелок и положил в карман.

— Интересное что нашли? — спросил милиционер.

— Возможно, — ответил Мазин и пошел в дом.

Пробыл он там довольно долго, но что делал Мазин в комнатах, милиционер не видел. Обратил внимание только, как пристально осмотрел следователь замок на входной двери.

Затем Мазин направился к дому Алтуфьевой.

— Доброе утро, Мария Федоровна.

— День добрый.

Алтуфьева была настроена недружелюбно.

— Понимаю, Мария Федоровна, что наш брат надоел вам. Но что поделаешь! Без вас нам не обойтись.

Соседка была польщена:

— Что уж там обходиться! Отравилась по пьянке Валентина — и все дело.

— Ох, Мария Федоровна, не знаете вы нашу работу! Вот вы говорите, отравилась. А нам-то сказать так мало. Доказать все нужно. У нас начальство есть. А начальству, сами знаете, бумага нужна во всех подробностях. Ему просто так не скажешь — отравилась. Вот и приходится такие мелочи копать, что вроде бы сущая чепуха.

Алтуфьева прониклась сочувствием к следовательской работе.

— Да ладно уж, спрашивайте. Чего знаю — скажу.

— Именно! — Мазин улыбнулся. — Только то, что знаете. А вопросы у меня легкие. Говорите, выпивала Дубинина?

— Да уж что врать. Был грех.

— И помногу?

— Нет, этого не скажу. Выпьет стаканчик вина, и ничего, полегчает ей вроде. Ведь жизнь-то у нее нелегкая была. Таких родителей дочка, а в тюрьме сидеть пришлось…

— Сидела-то она за дело.

— За дело, конечно, но не злодейка ж все-таки была. Людей не выдавала, помогала даже. Это судьба такая у человека, вот что я вам скажу. Одинокая она в жизни была. Старик ей голову морочил; да уверена я, что женился он давно.

— Позвольте, о каком это вы старике?

— Да что письма писал Валентине. В ссылке познакомились. Говорила она, что он сюда приедет, жить вместе будут. Да что-то не здорово ехал. Помоложе себе наверняка подыскал. Я этих мужиков, слава богу, давно раскусила. Знаю, что им от нашей сестры требуется.

— А Дубинина ему верила?

— Видно, тоже перестала. Потому и к рюмке потянулась.

— Да-а… Невеселая история. Кстати, вы сказали, что она вино пила. Почему именно вино? Водку ж тоже, наверно, пила?

— Нет, нет! Вино всегда. Водку она не любила.

— Вот как? Ну хорошо, Мария Федоровна, хорошо. — Мазин глянул через заборчик. — Собака-то скулит как жалобно. Не посоветуете, кому б отдать ее? Жалко, если пропадет.

— Рекс-то? Да я б его и сама взяла. Собака умница и сторожует хорошо. Без толку не заливается всю ночь, как другие дурни, но уж чужого, будьте спокойны, не пропустит.

— Возьмете, значит, Рекса? — обрадовался Мазин. — Тихая, говорите, собака?

— Такая тихая… Только вчера как залилась часов в двенадцать! Рвется, лает, еле затихла. Тоскует, видно.

— Вчера? — переспросил Мазин. — А вот в ту ночь, когда умерла Дубинина, не помните?..

— Ой, и в ту ночь было. Я-то сплю по-стариковски, все слышу. Вдруг она среди ночи как кинется. И поверите, залаяла было — и тут же заскулила. Долго так скулила, как почуяла что. Животные, они всегда беду чувствуют.

Мазин выслушал внимательно.

— Спасибо, Мария Федоровна, за помощь. Только мужчин вы зря так строго судите. Старика-то, про которого вы говорили, Укладннков его фамилия, убили недавно. Вот так.

— Убили? Ах, изверги! Да за что ж его убить могли?

— К сожалению, Мария Федоровна, не знаю.

— Как же не знаете? А кто знает? Что вы за работники такие? Тут не знаете, там не знаете. Что ж, вы хотите, чтоб людей среди бела дня резать начали?.. Ай-я-яй, бедная Валентина! И старик ее, значит, не пережил! А она про это и не знала ничего, бедная. Ну и дела!

— А может быть, она знала, Мария Федоровна?

— Да откуда ж ей знать? Мне б то она уж сказала. Мы, как на базар собирались в тот день, я, помню, спросила: «Твой-то пишет?» — «Давно, — говорит, — ничего не было».

— Не помните, в какое время происходил этот разговор?

— Да еще до обеда. Я с утра подстирывала, а она кричит мне: «Пойдешь, Маша, на рынок завтра?»

— А после обеда вы ее не видели?

— Нет, не видала.

Мазин откланялся:

— Рад был с вами познакомиться, Мария Федоровна. Будьте здоровы. А собаку возьмите обязательно. Хорошая собака, не пожалеете.

(обратно)

XIV

Мазин вернулся к Волокову с определенным планом действий.

— Итак, Дубинина, несомненно, убита. Убита человеком, которого сама пустила в дом и с которым пила водку. Убийство было задумано заранее. Только этим можно объяснить полное отсутствие в доме следов и закрытые ставни. Предусмотрел убийца почти все. Но, как вы знаете, не оставить никаких следов невозможно. И то, что здесь кажется случаем, в сущности, закономерно. Помог Рекс, который не привык, чтобы ночью по двору ходили посторонние. Даже если они не входят, а выходят.

Игорь Николаевич развязал носовой платок и положил перед капитаном свои находки:

— Видите? Он очень аккуратно убрал со стола, после того как Дубинина захмелела и уснула. Но мыть посуду ему было, конечно, некогда. Поэтому стакан, на котором невозможно не оставить отпечатков пальцев, убийца захватил с собой, чтобы выбросить по дороге. Когда на него бросился Рекс, он ударил собаку стаканом, разумеется, инстинктивно. И избавился от пса, ранив его. Но осколки остались. Немедленно передайте их на экспертизу. На этом стакане отпечатки пальцев должны быть наверняка.

А вот и самое существенное — кусочек ткани, вырванный Рексом из рубашки убийцы. Край, видимо, в крови. Рекс с гостем немножко поквитался. Думаю, что рана глубокая. Поэтому нужно немедленно связаться со всеми медицинскими пунктами — не обращался ли к ним человек, укушенный собакой.

Волоков потянулся к звонку, но Мазин жестом остановил его:

— Еще не все. Дайте небольшую заметку в местную газету Что-нибудь вроде «Жертва неосторожности». За подписью работника Горгаза. Заметка будет всем полезна. И домохозяйкам, и нам, надеюсь. Мы должны его успокоить. Итак: экспертиза — раз, больницы и аптеки — два, газета — три. На сегодня вам хватит. А мне закажите билет на ближайший самолет.

Капитан поднял брови:

— А как же Кравчук?

— К разговору с ним я и хочу подготовиться. Нужно срочно кое-что проверить. Если успею это сделать завтра, то послезавтра утром буду здесь. Тогда поохотимся вместе. Пока с вами останется Козельский. И вот еще… Рекса я разрешил забрать соседке.

Волоков взялся за дело, едва простился с Мазиным. Но опрос в больницах ничего не дал. Никто с похожими на укусы ранами за помощью не обращался. Видимо, преступник предпочитал скрываться, не оставлять следов. Однако капитан не падал духом. Он зашел к Вадиму в гостиницу и рассказал, как реагировали в больницах на его вопросы.

— В центральной так старались, что даже вспомнили старушку, которую кошка на прошлой неделе поцарапала.

Но Козельский был угрюм.

— Вы шутите, а убийца посмеивается над нами.

— Вадим! В военное время про вас была поговорка — мрачный, как день без хлеба.

И Волоков отправился в криминалистическую лабораторию. Судьба Дубининой не выходила у него из головы.

«Неужели у нее были деньги? А если были, кто мог об этом знать? Только очень близкие, пользующиеся полным доверием. Но таких-то людей вокруг Дубининой и не было. Один погибший Укладников. Или его зять? Но это уже конек Козельского. Да так ли уж он плох, этот конек? Правда, Кравчука видели возле дома Дубининой днем, до ее смерти, но он мог и вернуться, зайти еще раз, обмануть наблюдавших за ним людей…»

— Привет, Дмитрий Иванович!

«Ох, уж эти курорты! Сколько здесь знакомых».

Волоков махнул рукой встречному. Тот свернул в парикмахерскую, и за ее стеклом, в зале, капитан заметил еще одно, на этот раз не просто знакомое лицо. По мнению Волокова, лицо это должно было находиться совсем в другом месте. Но подойти к нему сейчас было нельзя. И капитан прошел мимо.

Через пять минут он уже был в криминалистической лаборатории.

Заключение экспертизы заставило Волокова произнести сакраментальную фразу:

— Нет в жизни счастья!

Эксперт, худой человек, на котором синий китель казался двумя номерами больше, чем нужно, пожал плечами.

— К сожалению. Однако факт. На осколках стакана обнаружены отпечатки пальцев Дубининой. Только Дубининой, и ничьи больше.

Волоков нахмурился.

— Что поделаешь! Против науки не попрешь. Придется нам еще пошевелить мозгами.

Потом он пригласил Козельского и рассказал о выводах экспертизы.

— Ваше мнение, Вадим Сергеевич?

Козельский вспомнил Кравчука там, на глухой дорожке, его немигающий взгляд, неотвратимое приближение большого, натренированного таежными переходами тела. Казалось, что секунда отделяет их от смертельной схватки.

Но ее не произошло.

«Виноват, — пробормотал тогда Кравчук. — Еще увидимся».

И, резко повернувшись, исчез так быстро, что Вадим и сообразить ничего не успел. Только растерянно посмотрел ему вслед и увидел на площадке, повыше тропинки, мужчину в чесучовых брюках.

В ближайшие два — три часа состояние лейтенанта было отчаянным: он не сомневался, что Кравчук скрылся. К полному его изумлению, вечером выяснилось, что геолог преспокойно вернулся к себе на квартиру и, по-видимому, не собирается уезжать из Тригорска и вообще прятаться.

Мазину обо всем этом Козельский рассказал, презирая самого себя. Но разноса не последовало.

— Очень интересно, Вадим! Значит, он хочет видеть меня?

— По правде говоря, Игорь Николаевич, я считаю, что это была уловка. Он хотел заманить меня в глухое место.

— Возможно. Но не факт. Моя точка зрения на Кравчука все еще не сложилась окончательно. Однако думаю, что если он замешан в преступлении, то скорее г. едет какую-то рискованную и непонятную пока нам игру. Может быть, ему нужно отвлечь меня от чего-то более важного, что должно произойти в городе?

Говорил Мазин тогда осторожно и потому разубедить лейтенанта полностью не смог.

— Что же делать сейчас?

— Брать его надо, по-моему, — ответил Козельский Волокову.

Тот не знал, что сказать. Выручила неожиданная посетительница.

Она появилась в кабинете Волокова прямо с работы: в кокетливом халатике и белой пилотке. Но сама девушка выглядела вовсе не легкомысленной, скорее унылой — некрасивая, с длинным носом. Звали ее Соня. Заметно было, что милиция внушает ей если и не страх, то, во всяком случае, опасения.

— Меня Артем Георгиевич направил. Чтоб я рассказала…

Артем Георгиевич оказался заведующим аптекой.

— У нас аптека дежурная, — начала Соня. — Как раз была моя очередь дежурить. Мы дверь запираем на ночь, а посетители звонят. Вот и он позвонил. Мужчина. Спросил бинт, вату и йод.

— Когда это было? В котором часу?

— Да поздно уже… Очень спать хотелось, — откровенно пояснила Соня.

— А он сказал, зачем бинты?

— Сказал. «Вот, — говорит, — пес проклятый — полкило мяса с меня выжрал». Так смешно, — и Соня улыбнулась.

Но ни Волоков, ни Козельский даже не усмехнулись. Они только глянули друг на друга, не надеясь еще на полный успех.

— Как он выглядел, мужчина этот? Вы могли бы его узнать?

— Конечно! Он приметный, с бородой. И большой очень — почти пополам согнулся, когда в окошко наклонился.

Теперь Козельский улыбнулся радостно. Волоков же сдержал свои чувства.

— Почему вы вчера ничего нам не сообщили?

— Да меня ж на работе не было после дежурства. Артем Георгиевич девочек домой присылал, а я к сестре в Долинскую ездила.

— Понятно. Только вот что. Вы говорите, что вчера дежурили? То есть в ночь с позавчера на вчера?

— Да, да. Позавчера заступила.

— И в эту ночь приходил человек с бородой?

— В эту, в эту…

Волоков нахмурился:

— Ну хорошо, Соня, идите работайте. Спасибо вам большое.

Соня ушла с явным облегчением, а Волоков повернулся вместе со стулом в сторону Козельского и развел ладонями.

— Не понимаю вас, — ответил Козельский, хотя отлично понимал.

— Да ведь Дубинина была убита днем раньше.

— Ну, знаете! Почему он не мог прийти в аптеку через сутки?

— Поздно ночью?

— А что ж ему, идти у всех на глазах?

— Днем бы на него меньше обратили внимания. Но не это главное. Вы-то видели Кравчука утром, после смерти Дубининой, вполне здоровым!

Козельский почесал затылок.

— Чертовщина, товарищ капитан.

— Да… На грани фантастики.

Зазвонил телефон.

Капитан поднял одну из своих красивых трубок.

— Слушаю. Это вы, Юра? Как там с Кравчуком? Что?

Он положил трубку и сказал:

— Пошли погуляем. Юрка откопал что-то любопытное.

Юра был тот самый паренек в ковбойке, которого Козельский заметил в Тригорске еще в первый день. Но сегодня он не узнал бы в этом щеголеватом курортном парне с усиками, в узких джинсах и зеленом козырьке на ремешке простоватого работяги, каким выглядел Юра в день его приезда.

«Молодец! — подумал Козельский. — Такое перевоплощение может сбить с толку больше, чем любая неприметность». И он с удовольствием протянул Юрию руку.

Вадим испытал бы еще больше удовольствия, если б знал, какие вести припас для них этот парень.

Разговор состоялся в парке.

— У Кравчука появился друг.

— Рассказывайте, Юра.

— Все утро Кравчук был дома. Валялся во дворе на раскладушке. Я уже стал скучать…

— Он вел наблюдение из соседнего дома, — пояснил Волоков Козельскому. — Там живет наш бывший сотрудник.

— Вот именно. Осточертел добрым людям, которым и на пенсии покоя нет, — подтвердил Юра. — Вышел со двора Кравчук в одиннадцать и направился в молочное кафе на Зеленой Горке. Посещаемость там средняя, встречаться удобно. Места есть, но и не пустынно. Короче, когда он подсел за столик к одному «кефирнику», я еще ничего не заподозрил. Неприметный такой, с бородкой, немолодой, в чесучовом костюмчике. Типичный бухгалтер-пенсионер. Потом они перекинулись несколькими словами. Так могли разговаривать и посторонние. Правда, о чем они говорили, не знаю. Постепенно разговор стал накаляться. Больше напирал «пенсионер». Кравчук все бурчал что-то, видно недовольный. Вдруг «пенсионер» полез в карман пиджачка и протянул Кравчуку ключ.

— Ключ?

— Именно. Хорошо видел. Довольно большой ключ. Кравчук взял его и пошел. Даже не попрощался. «Пенсионер» допил свой кефирчик и тоже вышел. Тут я нарушил указания и двинулся не за Кравчуком, а за «пенсионером». Не накажете? — спросил он у Волокова. Капитан неопределенно пожал плечами.

— Не накажете. Победителей не судят! — Юра засмеялся и вдруг быстро сдернул свой козырек со лба, провел пальцами по верхней губе и оказался без усиков, но зато в тюбетейке и черных очках, а поверх тенниски накинул неизвестно откуда взявшуюся спортивную куртку.

«Прямо Райкин!» — подумал Вадим с восхищением. Перед ним сидел совсем новый Юра.

— Вы только послушайте, куда он меня привел.

— В парикмахерскую, — сказал Волоков спокойненько.

Лицо Юры вытянулось.

— Откуда вы знаете?

— Не скажу, секрет, — капитан улыбнулся. Юра вздохнул и продолжал:

— В парикмахерской «пенсионер» побрился. И тут-то произошло самое интересное. Когда мы с ним вышли, я обнаружил на скамеечке напротив… Кравчука. Он старательно глазел из-за раскрытой газеты на «пенсионера». Ну как?

— Здорово! — сказал Волоков серьезно. — Что же вы сделали?

Юра сморщил нос:

— Пока я думал, что делать, «пенсионер» сел в четырнадцатый автобус, а я проводил Кравчука и позвонил вам.

— Не дотянул, значит, немного, — резюмировал капитан. — Ну и за то спасибо.

— Говоришь, он был в чесучовом костюме? — спросил Вадим. — Приземистый такой?

— Вспоминаете своего курортника на дорожке в парке?

— Да.

— Стоит подумать. Хотя у нас добрая половина пожилых курортников в чесуче ходит.

— Что же делать?

— Искать «пенсионера» и не выпускать из виду Кравчука. Может быть, его ключ откроет нам главную дверь.

(обратно)

XV

Мазин понимал, что нужные сведения получит не так скоро, если обратится за ними в обычном порядке. Поэтому он сам поехал в Комитет государственной безопасности, к генералу Возницыну.

Генерал — впрочем, тогда еще майор — читал в свое время курс лекций на юридическом факультете. Одним из его слушателей и был Мазин. Потом им приходилось не раз встречаться по служебным делам, и отношения между ними установились такие, что Мазин всегда мог надеяться на помощь Возницына. Со своей стороны, генерал знал, что Мазин не будет беспокоить его по пустякам, и сказал сразу:

— Приезжай.

Через полчаса Мазин уже рассказывал генералу суть дела:

— Мне очень нужно узнать, что известно об этом человеке.

Он протянул Возницыну перепечатанный Брусковым кусок из отчета о процессе в Береговом.

Генерал достал из футляра, лежавшего на столе, очки и начал внимательно просматривать бумагу.

«…сердце обливается кровью, когда слушаешь показания свидетелей, людей, чудом вырвавшихся из фашистского ада. Вот перед судом выступает Галина Полторенко. В черных волосах этой двадцатилетней девушки седые пряди. Невозможно описать на бумаге перенесенные ею страдания. На правой руке Гали нет ни одного ногтя.

— Кто искалечил вас? — спрашивает государственный обвинитель.

Полторенко показывает на Шнейдера:

— Он командовал.

— А кто был непосредственным исполнителем?

— Из русских… Каин.

— Вы не знаете его имени?

— Не знаю Мы его «пауком» называли. Он, когда пытал нас, мундир снимал. У него на правом плече наколка была такая — паук.

Государственный обвинитель спрашивает у Шнейдера, кто был этот грязный иуда. Обвиняемый Шнейдер:

— Этот человек был подчиненным Ноймана из специальной команды СС. Его имя Иван. Фамилию я не помню. У меня плохая память на русские фамилии.

Итак, фамилия палача, истязавшего Розу Ковальчук, Галину Полторенко и многих других советских патриотов, пока неизвестна. Но нет сомнения, «пауку» не уйти от грозной кары. Кровопиец должен быть найден и понести ответ за свои злодеяния…»

Возницын положил листок на стол:

— Ты правильно сделал, что обратился прямо ко мне. Мы этой «специальной командой» занимались. Так что на всех, кто там служил, у нас должны быть данные.

Пока щеголеватый капитан, немножко свысока поглядывавший на одетого в штатское Мазина, по поручению генерала искал необходимые сведения, Игорь Николаевич сидел на диване в приемной. Поставить все на место могла лишь одна фамилия. Не в первый раз прикидывал он «за» и «против» и, хотя не был человеком самоуверенным, но, входя вторично в кабинет Возницына, почти не сомневался, что услышит именно ее.

Генерал был доволен:

— Удача, Игорь Николаевич. Нашелся твой «паук». Вот посмотри.

Трудно было Мазину взять из рук генерала папку, сохраняя спокойствие. Но еще труднее оказалось сдержать сменившее надежду разочарование. Фамилия «паука» была ему совершенно незнакома. И тем не менее ошибки быть не могло. Речь шла о палаче из Берегового.

«Стрельцов Иван Тимофеевич, — читал он, — год рождения — 1911, русский, сын купца, торговавшего и при нэпе, репрессированного за спекуляцию и контрабанду, добровольно перешел на сторону врага, изменив Родине, вступил в гитлеровские карательные войска… Участвовал в расправах над советскими патриотами в Береговом, на Украине, в Польше, во Франции… Принимал участие в боях на Западном фронте, награжден Железным крестом второй степени… в сорок четвертом получил звание офицера СС. В том же году погиб при налете союзной авиации на Ганновер, о чем имеется соответствующий документ в архивах СС и что подтверждается очевидцами».

— Ну как, Игорь Николаевич? Пригодится материал?

Мазин все еще всматривался в фотографию Стрельцова. Конечно, она сделана лет двадцать пять назад. За это время можно потолстеть, потерять шевелюру, нажить близорукость, наконец. Но горбоносому стать курносым? Нет! Если только на фотографии снят действительно Стрельцов — это совсем не тот человек, который нужен Мазину.

— Благодарю. Пригодится, так сказать, негативно. Кажется, этот материал развеял одну мою фантазию. Но на всякий случай сделаю небольшие выписки и, с вашего разрешения, воспользуюсь фотографией.

Все-таки ему было жаль своей версии. Слишком долго и нелегко она вынашивалась. И потому, прежде чем отбросить ее окончательно, Мазин решил повидать Эдика Семенистого.

— Ненадолго только, — сказал врач. — Все-таки сотрясение мозга.

Голова Семенистого напоминала не то белый футбольный мяч, не то шлем космонавта.

— Товарищ начальник! Вы ко мне?

— К тебе. Правда, ни цветов, ни пирожных не принес.

— Да я понимаю.

— Каяться на суде будешь. А мне нужна твоя помощь.

— Это с удовольствием.

— Ты как, читать можешь?

— Конечно.

— Тогда почитай-ка вот бумагу и скажи, кого тебе напоминает этот человек.

Семенистый поднес к самым глазам брусковский листок и начал читать сосредоточенно, даже чуть шевеля губами. Мазин ждал.

Эдик прочитал раз, глянул на Мазина из своего космического шлема, но побоялся сразу сказать и начал снова шевелить губами.

Мазин не торопил.

— Ну? — спросил он, когда Семенистый вторично дочитал все до конца.

— Неужто дед наш таким гадом оказался? — спросил он неуверенно.

— Хочешь сказать, что приметы подходят к Укладникову?

— К нему. И паук у него, и звать Иваном. Паук, правда, не на самом плече, а пониже.

— Значит, так мог подумать и Стояновский?

— Борька? Почему?

— Стояновский читал все, что здесь написано, за день до того, как пропал Укладников. А Роза Ковальчук, которая здесь упоминается, — его мать.

— Понимаю… — прогудел футбольный мяч.

— Ничего ты не понимаешь. Иванов много, а любителей себя разукрашивать — еще больше. В бумаге речь идет не об Укладникове, а вот о ком.

И Мазин протянул фотографию Стрельцова. Семенистый глянул на горбоносое лицо человека в эсэсовском мундире.

— Ну дела! Кто ж это?

— На Укладникова не похож?

— Не. Старик курносый был. — Он посоображал немного и спросил с опаской: — Неужели Борька попутал? И старика… того?

— Разберемся…

Был у Мазина еще один вопрос.

— Между прочим, Семенистый, никто не приходил к Стояновскому в день его отъезда?

Надежда на то, что он получит удовлетворительный ответ была невелика, потому что Эдик работал и, следовательно, не был дома большую часть дня. Все это Мазин понимал прекрасно и поднялся уже со стула, когда Семенистый ответил:

— Приходил.

— Кто?

— Хромой такой…

«Инвалид!» — чуть было не вскрикнул Мазин.

— И они виделись со Стояновским?

Эдик покачал своим шаром:

— Нет. Он его не застал. Когда хромой пришел, Борька уже на вокзал подался.

— А тебе он ничего не сказал?

— Мне? Вроде нет. Так, ничего особенного. Сказал, что Борька ему нужен. Дело у него какое-то. Ну, я ответил, что уехал он на вокзал.

— И сказал, куда он едет?

Семенистый посопел под бинтами. Видно, опасался попасть в ловушку.

— Сказал.

Мазин встал.

— Ладно, поправляйся. Кое-что мы с тобой прояснили.

Однако ясность эта окончательно подрывала версию, на которую Мазин так надеялся. Теперь добраться до выхода из лабиринта можно было только в Тригорске. Там, в руках у Кравчука, оставалась последняя нитка.

В Тригорск Мазин прилетел, когда уже вечерело.

— Игорь Николаевич. Вы? Вот здорово! — воскликнул Волоков радостно.

— Что нового? — ответил Мазин вопросом.

Он чувствовал себя усталым. Хотелось отдохнуть, побриться и принять душ.

Однако слушал Мазин внимательно, и чем больше узнавал, тем скорее проходила усталость. Когда вошел Козельский, глаза Игоря Николаевича снова блестели.

— А вы, Вадим, что скажете?

— На этот раз Кравчук попался.

— Вы твердо считаете его убийцей?

— По крайней мере, Укладникова.

Мазин подумал немного.

— Вадим, а как вы представляете себе все события от начала до конца? Попробуйте нарисовать эту картину, а мы посмотрим, не найдется ли в ней пробелов, незарисованных мест И обсудим ее все вместе. Ведь решение предстоит принять очень важное.

Козельский оценил деликатность начальства.

— Я представляю себе дело так. Кравчук был в Москве на конференции. Оттуда он решил съездить на денек домой. Оформил заранее командировочное удостоверение и поехал. Заметим, что об этом никто не знал. Приехал он ночью, тестя нашел в котельной. Что произошло между ними, пока точно не известно, но скорее всего Укладников сказал зятю про тайник и деньги. Кравчук решил воспользоваться деньгами и убил тестя. Потом поднялся в квартиру и забрал деньги.

— Надев предварительно ботинки Стояновского?

— Да, ботинки, как и чемодан, видимо, находились в комнате Стояновского. И Кравчук мог использовать их, чтобы повести следствие по неверному пути. Вспомните, как нас запутал этот чемодан, пока мы не узнали, что Стояновский не брал его с собой, а уехал с рюкзаком.

Мазин кивнул:

— Это логично. Продолжайте, Вадим.

— Остается Дубинина. Мы предполагаем, что Кравчук убил и ее. Я тоже так думал до истории с Рексом. Но тогда перед нами очень сложная задача: зачем? Снова ограбление? Не думаю. Кравчук, по-моему, не профессионал. Скорее, легковозбудимый и увлекающийся человек. Может быть, даже неполноценный психически. Вспомните его глаза, манеру говорить отдельными словами. Возможно, что и тестя он убил в результате вспышки, ссоры. Не поделили, например, деньги…

Козельский говорил увлеченно, энергично. Видно было, что лейтенант немало поломал голову над своей версией. И вполне самостоятельно. А это всегда нравилось Мазину.

— Неплохо, Вадим, честное слово, неплохо.

Козельский улыбнулся, довольный:

— Вот я и подумал: а что, если Дубинина все-таки не убита? Что, если это самоубийство?

— Мотивируйте, — предложил Волоков доброжелательно.

— Мотивировка есть. Кравчук был у Дубининой и сообщил ей о смерти Укладникова. А планы Дубининой в отношении Укладникова известны. Исчезла последняя надежда как-то устроить свою жизнь. В итоге — отчаяние.

— Тоже логично, — согласился Мазин. — Но как вы объясните историю с Рексом?

— Чтоб он сдох, Рекс ваш! Лучше б он меня укусил. Все рассмеялись.

— Здесь, Игорь Николаевич, честно говоря, начинаются неясности. И с Рексом, и с «пенсионером». Могу сказать только одно: Кравчуку зачем-то обязательно нужна была Дубинина. Он пошел к ней сразу по приезде, но, видимо, не добился своей цели. Собирался прийти еще, но утром узнал о самоубийстве. Тут Кравчук струсил, понял, что смерть Дубининой вновь привлечет к нему наше внимание. Он пришел ко мне и стал все запутывать. А может, и убить меня хотел. Ему помешали. Тогда Кравчук с присущей ему неуравновешенностью возвращается к старому замыслу, пытается проникнуть в квартиру Дубининой, но Рекс его останавливает.

— В чем только его замысел? — спросил Волоков, ни к кому конкретно не обращаясь.

Козельский развел руками:

— Не знаю. Он говорил что-то о письмах…

— Гадать на кофейной гуще не стоит, — прервал Мазин. — Лучше запомним факты. Вы их, Вадим, выделили правильно. Кравчуку была нужна Дубинина или что-то в ее доме. Цели своей он не достиг и, следовательно, может сделать еще одну попытку. Не исключено, что с помощью ключа, полученного от «пенсионера». Кто такой «пенсионер»? Возможно, обыкновенный слесарь, которого Кравчук попросил изготовить ключ к знакомому ему замку. Обольщаться его рейдом в парикмахерскую, по-моему, не следует. Люди бреют бороды не только для того, чтобы изменить внешность и скрыться.

— А зачем Кравчук следил за ним?

— Хотя бы для того, чтобы убедиться, что слесарь не пошел в милицию. Я стараюсь немножко охладить ваши горячие головы, потому что сам недавно увлекся. Но это не значит, что «пенсионер» — фигура незначительная. Найти его нужно обязательно. Поручите, Дмитрий Иванович, Юре подготовить словесный портрет. Нужно быть готовым, товарищи, ко всему. Даже невероятному. Такая нам попалась задача. Помните у Достоевского? «Тут не Миколка! Тут дело фантастическое, мрачное…»

(обратно)

XVI

В ставне была маленькая щель, и, когда по улице проходили машины, неяркий лучик перебегал по комнате. Мазин следил за этой движущейся полоской света, напоминающей щетку на ветровом стекле автомобиля, и думал: если луч дойдет до края стола, то Кравчук придет сегодня. Луч добрался совсем близко, заплясал у дубовой ножки и стал меркнуть Коснулся он ножки или нет? Мазин улыбнулся своему мальчишеству. Вообще-то он должен был направить сюда Козельского или кого-нибудь из местной милиции, а не сидеть в старом, продавленном кресле ночью в мрачноватом ветхом домишке, жизнь которого, наверно, закончилась вместе с жизнью его несчастливой хозяйки.

Когда пробегали по комнате лучики, на комоде тускло поблескивали фотографии за стеклом. Мазин видел их днем, эти снимки разных лет, запечатлевшие, как черствело с годами лицо Дубининой. И, вспоминая самые ранние из фотографии, он думал, что судьба этой женщины могла бы сложиться иначе, если бы не убежал с белыми ее отец, если б не осталась она на оккупированной территории, если бы не встретился ей, наконец, Укладников. Жила бы себе спокойно интеллигентная старушка, обучающая внуков французскому языку.

А может, нет? Где провести грань между тем, что заложено в человеке, и тем, на что толкают его обстоятельства? Крайности вообще были неприятны Мазину. Он не верил тем, кто утверждал, что «преступник рождается преступником». Но и терпеть не мог «всепрощальников», призывавших видеть в негодяе лишь жертву обстоятельств. Жертвами были другие. Он повидал их слишком много — заколотых ножом бандита или просто обезумевшего хулигана — и их матерей, жен, детей, придавленных неискупимым горем. И, вспоминая отчаяние в их глазах, Мазин не думал, что за убийцей недосмотрели в яслях или не вовлекли его своевременно в спортивную школу. Он просто делал все, чтобы преступник не ушел от возмездия. Так поступал он и сейчас, но еще более продуманно и тщательно. Ведь смерть нес зверь не обезумевший, а хладнокровный и расчетливый.

Мазин мысленно перелистывал страницы разбухшего дела, и люди как бы сходили со своих скучных фотографий анфас и в профиль. Не всех мог он разглядеть ясно, не всем мог заглянуть в глаза. Вот прошла Дубинина. За ней Укладников. О нем он думал больше, чем о других. И не только потому, что с него все началось. Об этом человеке и его роли в событиях стоило думать и по другим причинам. Но не все эти мысли Мазин решался произнести вслух — боялся «фантазий».

«Старик» — так назвал Укладникова Семенистый. А на самом деле не такой уж старик — до пенсии еще лет восемь. Кое-чем его судьба напоминает судьбуДубининой. Но сочувствия вызывает меньше. Бросил семью, о дочери вспомнил, когда самому стало трудно. Никогда ничем ей не помог, а помощи попросил. И как он оказался в плену? Не по доброй ли воле? Потребительски относился и к Дубининой. Все чего-то выжидал, выгадывал, вместо того чтобы переехать к одинокой женщине, которая звала и ждала его. Мазин прочитал всю пачку длинных, обстоятельных писем Укладникова, которая хранилась у Дубининой в комоде. Написано много. Укладников любил, видно, поскрипеть пером. Подробно, день за днем, фиксировал он свое времяпрепровождение — когда в баню ходил, почем говядину покупал, в котором часу возвращаются домой квартиранты. И в конце неизменная фраза: «Так протекает мое повседневное существование». А вот зачем существует — ни слова. И ни слова заботы о самой Дубининой. Ни малейшего желания хоть чем-то помочь ей. Безликий какой-то, неуловимый…

Иное дело зять его. Тут все контрастно — черное, белое. Никакой безликости. Козельский считает, что Укладникова убил Кравчук. И прокурор, пожалуй, поверит в это, если подобрать соответствующим образом материал. Санкцию получить несложно. Но что даст этот арест? Признание Кравчука, новые факты? Предположим. А если он только запутает дело? Замкнется человек в себе, скроет что-то важное, пустит следствие по ложному следу? И оборвется единственная нить, которая еще осталась. Нет, нельзя вытягивать эту нить допросами. Нужен рывок, психологический шок. Как зуб рвут. Дернул за нитку — и зуб на ладони. И нитка не порвалась. Здесь разговор нужен решительный, такой, чтобы встряхнул Кравчука, на которого не подействуют ни уговоры, ни угрозы Кравчука можно взять только штурмом. Причем штурмом неожиданным.

Для этого и пришел сюда Мазин.

«Вы хотели меня видеть? — можно будет сказать ему. — Я вас жду. Почему именно здесь? Очень подходящее место! Вы ведь сами пришли сюда. Зачем?»

Эффектно, ничего не скажешь. Но только для Козельского.

И все-таки ждет в этой комнате Мазин, а не Козельский. «А впрочем, довольно хитрить с собой, — думал Игорь Николаевич. — Не эффектной встречи с Кравчуком ждешь ты, а гораздо большего. Не веришь ты в его виновность».

«Нет, тут не Миколка!» Конечно, геолог не «Миколка»! Кравчук — фигура посложнее, у него есть собственная цель. Не зря же он провожал до парикмахерской своего «слесаря». Но не Кравчук вел поединок с Мазиным. Тот, настоящий, очень опытен и хитер. Ему везло, наконец, черт побери! Шаг за шагом воздвигал он глухой забор, приходилось идти вдоль этой стенки, в которой каждая доска прибита очень прочно. После разговора с генералом Возницыным Мазин понял, что рассчитывать можно только на какую-нибудь щель. Калитки ему не оставят. И вот доклад, Волокова. «Бухгалтер-пенсионер» с бутылкой кефира. Кто он? Слесарь? Ведь не лгал Мазин Козельскому и Волокову, когда говорил, что это наиболее вероятный вариант. Но почему же Кравчук подсматривал за ним с такой осторожностью? Боялся, что слесарь в милицию пойдет? Дескать, ключ меня зачем-то попросили сделать! Да, этот вариант был бы неплох для Кравчука! А вот если иначе? Если не слесарь…

Мазин даже приподнялся немного в кресле.

«Будь честным, Игорь Николаевич. Если это не слесарь — имел ли ты право позволять Кравчуку делать то, что он делает? Ты увидел, как Кравчук взял на себя роль охотника. Но ты-то знаешь, что овцы не охотятся на волков. А если охотятся, то это кончается печально для овец. Нет, ты пришел сюда не только для того, чтобы вынудить Кравчука к откровенности. Ты ждешь тут подлинного охотника. И это не Кравчук. Геолог не охотник, а приманка. Хотя такого крупного мужчину не сравнишь, конечно, с червячком на удочке. Но не проглотят ли его, как червяка? Зверь прожорлив. Клюет не по мелочам. Глотает крепко. И даже если он проглотит вместе с Кравчуком крючок — ты не хотел бы такого улова».

Эта мысль встревожила. «Я тут дедовское кресло просиживаю, а он… Правда, за геологом ведут наблюдение. — Мазин поднес близко к глазам свои часы. — Ого! Третий час! А спать не хочется. Пожалуй, это уже не волевой настрой, а самая элементарная бессонница. Нервы-то и у тебя сдают…»

Он встал и подошел к окну. Лучики не скользили больше по комнате, потому что машин давно уже не было. Зато взошла луна, и полоска света, пробившаяся сквозь щель в ставне, остановилась. Мазин наступил на нее, но она выпрыгнула из-под ноги и взобралась ему на плечо. Мазин глянул через щель на опустевшую улицу.

На другой стороне улицы он увидел тень. Только тень — человека разглядеть было нельзя. Но у Мазина стукнуло сердце: «Пришел все-таки?» Тень не шевелилась: человек стоял. Ждал, чтобы убедиться, что путь свободен? Шли минуты. Нет, для этого он стоит слишком долго. Улица совершенно пуста. Тишина полная. Рекса забрала Алтуфьева. С двери снята печать. Чего же он ждет?

У Мазина затекли ноги. «А может, это просто кто-нибудь из ребят, посланных Волоковым? Юра, например. Тогда история становится комичной. Нет, это не Юра! Юра тонкий, а этот коренастый. Или тень искажает подлинные размеры? Хоть бы уж он сдвинулся с места!»

Но он не сдвинулся. Он просто исчез. Моментально. Мазин заморгал, как мальчишка, но факт оставался фактом — тени не стало. Мазин напрягся, стараясь проникнуть взглядом в освещенные луной кусты, когда услыхал в тишине звук отпираемого замка.

«Решился, наконец!» Мазин сделал три бесшумных шага и встал за дверью, соединяющей комнату с кухней. Отсюда, в щель между неприкрытой дверью и притолокой, он должен был увидеть Кравчука, как только тот зажжет свет или хотя бы спичку.

Вошедший между тем неподвижно стоял в дверях. Казалось даже, что его вообще нет, — так тихо он стоял, прислушиваясь и затаив дыхание. Мазин опустил руку в карман и положил ладонь на рукоятку пистолета. Но он не собирался действовать сразу. Сперва надо было узнать, зачем пришел геолог.

Наконец человек в дверях сделал какое-то движение. В руке у него вспыхнул карманный фонарик, и желтоватый овал прошелся по кухне от стенки до стенки Задержался он лишь в одном месте, где пол прорезал квадрат люка, ведущего в погреб. Пятно света поплясало по крышке погреба и двинулось дальше, мимо двери, за которой стоял Мазин. Двинулось низом, редко касаясь стен. Очевидно, Кравчук не хотел поднимать фонарь на уровень окон.

«Что же он собирается делать? Искать?»

Кравчук выдвинул нижний ящик комода, осветил его фонариком, потом пошарил внутри. Выпрямился. В руках у него ничего не было. Тогда он быстро обшарил остальные ящики. И тоже не нашел того, что искал. С минуту помедлив, геолог заглянул под кровать, пересмотрел немногочисленные книжки на этажерке, потом присел в кресло, в котором только что сидел Мазин. Кресло скрипнуло. Геолог приподнялся и вдруг перевернул кресло, ощупал со всех сторон сиденье.

Мазин наблюдал из своего укрытия. Найдет или нет? Лучше бы нашел! Тогда разговор получится более выразительным. Правда, пришел он один. Но, в конце концов, хорошо уже то, что пришел, что жив. Если бы с ним что-нибудь случилось, Мазин никогда не простил бы себе этого. А раз уж пришел — пусть поищет. Можно и подождать!

Кравчук взялся за письменный стол, когда произошло то, чего Мазин ждал так долго, но перестал ждать в последние пять минут. Дверь снова отворилась.

Кравчук замер, услышав скрип, и шепот вошедшего прозвучал в полной тишине.

— Не бойся, я это.

— Вы?

Они подошли друг к другу. Неизвестный был пониже геолога.

— Я. Нашел?

— Ничего нет. Зачем вы пришли?

— Помочь тебе.

— Не нужно.

— Не психуй только, понял?

Голос звучал жестко. Потом мягче:

— Горячий ты, молодой, все сразу хочешь. Где смотрел-то?

— Везде. Вы ж говорили, в комоде.

— Это она мне говорила А бабам верить-то знаешь как?

— Что же вы мне голову морочили? Зачем вы меня в это дело впутали?

— Никто тебя не путал! Я помог тебе. Ключ дал. Ты ж без меня еще сюда влезть пытался. Так ведь?

— Но вы сказали, что здесь есть…

— Сказал, сказал!.. И сейчас скажу! Искать нужно! Потому — единственное это мое спасенье. И тебе тоже нужно, раз хочешь все по правде. Искать будем, понял?

— Не верю я вам!

— Зачем тогда пришел?

— Правду узнать.

— Вот и узнаешь. Под полом-то смотрел? В погребе?

Луч фонарика скользнул по половицам.

— Вот крышка. Видал? Там тоже посмотреть нужно.

— Шутите. Кто бумаги в погребе держит?

— Держат, когда нужно.

— Не полезу я в погреб.

— И не лезь Я сам погляжу. Дай-ка фонарик.

И незнакомец, нагнувшись, легко приподнял деревянную крышку.

Кравчук протянул ему фонарь Тот осветил погреб.

— Конечное дело, можно и гам ничего не найти. Но не в бумажке суть. Главное — человеку верить. Тогда и ему поможешь, и себе плохо не будет.

— Что вы хотите?

— Хочу, чтобы ты забыл, что видел меня здесь.

— А я хочу выяснить… — Фразу эту геолог не закончил.

Стояли они рядом. Вернее, не стояли, а двигались, хотя и очень медленно, по кухне. Неизвестный — в сторону от погреба, но не к выходной двери, а скорее к тому месту, где находился Мазин, будто отступая перед Кравчуком. Отходя в глубь комнаты, он вроде бы обдумывал, что ответить геологу. Так, во всяком случае, показалось вначале Мазину. А когда он сообразил, что незнакомец вовсе не ответ обдумывает, а просто выжидает, чтобы Кравчук повернулся спиной к люку, было уже поздно: удар пришелся в низ живота. Неожиданный и ошеломляющий. Так часто бывает с очень сильными людьми. Их ведь редко пытаются ударить. Не ждал и Кравчук. Он согнулся, не успев и охнуть, и гут же второй толчок опрокинул его в погреб.

Мазин не успел предотвратить первого удара, но теперь стоило подождать еще немного, чтобы увидеть все до конца.

Незнакомец сунул руку за борт пиджака.

— Не вздумай лезть наверх! Я тебе все рассказал, псих паршивый! Видишь пистолет — вот она, правда! Я его у тон сволочи отобрал, что меня шантажировала… Сейчас я тебя закрою. И уеду. Чтоб не мешать вам жить!.. Выйдешь, когда меня не будет. Посиди тихо, посоображай, как невинного человека загубить хотел. Слышишь, что говорю?

Кравчук молчал.

— Слышишь?

Из погреба не ответили.

Тогда тот, что был наверху, поставил крышку в пазы. Делал он это одной рукой, не выпуская из другой пистолет. Так же, одной рукой, он сдвинул тяжелый кухонный стол и придавил им крышку. Потом посветил фонариком, убедился, что стол на месте, и, вытерев пот со лба, остановился посреди комнаты, чтобы отдышаться.

Мазин стоял в двух шагах от него. Кажется, ничто больше не мешало поставить последнюю точку. Длинный путь через лабиринт закончился. Вдруг снова вспыхнул фонарик. Кружок света пробежал по полу и остановился на газовой плите. И Мазин увидел, как рука с носовым платком протянулась и открыла кран. Сначала один, за ним второй. Засвистели струйки газа.

И тут же их заглушил шум подъехавшей машины. Человек, заперший Кравчука, замер у двери. Пистолет его медленно поднялся на уровень пояса.

— Бросьте оружие! — сказал Мазин и включил свет.

Выстрел раздался так быстро, что Мазин даже не успел удивиться столь моментальной реакции. Но неожиданная вспышка света сделала свое дело — пуля ушла в потолок. В ту же секунду в распахнувшуюся дверь влетели Волоков и Козельский.

— Кто это? — пораженно произнес Вадим, когда наручники защелкнулись.

Мазин рассматривал немолодого уже, но крепко сбитого человека, лежавшего на полу. Редко ему приходилось видеть в глазах столько злобы и ненависти. С отвращением расстегнул он рубашку у него на груди и обнажил плечо.

— Убийца! Зверь. Паук!

— Стрельцов?

Мазин не успел ответить. Он вдруг вдохнул в себя воздух и бросился к плите. Свист прекратился.

— Вадим, отодвинь этот стол! И откройте побыстрее окна!

Из погреба показался Кравчук. Козельский направил на него дуло пистолета. Но Мазин отвел руку лейтенанта, посмотрел на Кравчука и невольно улыбнулся:

— Вы, кажется, хотели меня видеть?

Тот смущенно подергал бороду:

— Глупо вышло. Смешно?

— Не очень. Ваш почтенный родственник рассчитывал, что вам придется зажечь спичку, когда вы станете искать в темноте выключатель. А газ взрывается, между прочим.

— Родственник? — воскликнул Козельский. — Значит…

— Да! Именно он, Укладников, — убийца Дубининой и Бориса Стояновского, фашистский палач.

(обратно)

XVII

Земля покрылась густой ватой облаков, и казалось, что самолет летит низко над безлюдной снежной пустыней.

Мазин и Козельский сидели в хвосте, где пассажиров почти не было. В это время года народ летит больше на юг. Вадим перелистывал на коленях первые протоколы допросов.

— Вспоминаю свою версию, Игорь Николаевич… Стыдно!

— Минорное настроение у вас, Вадим, не столько от ошибок, сколько от возраста. В молодости как-то не понимаешь, что не все приходит сразу…

— Утешаете?

— А что делать? Козельский невольно улыбнулся:

— Игорь Николаевич. Скажите честно: вы про Укладникова с самого начала знали?

Мазин отрицательно покачал головой:

— Конечно, нет!

— Но думали вы о нем с самого начала?

— Думать и знать — вещи разные. Да, думал! Помните наш первый «военный совет»? Я намекнул вам на свои «несерьезные» мысли. Но тогда были лишь смутные догадки. Факты пришли позже. Да и то чуть было не рассеялись, когда я увидел дело Стрельцова.

— Еще бы! На карточке он совершенно неузнаваем. Кстати, как ему удалось изменить свою внешность?

— Довольно просто! Союзники помогли. Он действительно попал под бомбежку в Ганновере. Там ему и проломило нос. Но удачно — мягко. Кожа на лице не пострадала. Поэтому он и кажется просто курносым. Ну, а остальное сделали годы.

— А превращение в Укладникова?

— Собственно, не превращение, а возвращение. Укладников — его настоящая фамилия. Он сменил ее, когда отрекся от репрессированного отца. Как Стрельцов он был призван в армию, сдался в плен, свирепствовал в карателях, а когда после бомбежки затерялся в каком-то немецком госпитале и даже в эсэс его сочли погибшим, решил вернуться к прежней фамилии, чтобы ускользнуть от расплаты. Правда, наказания он не избежал, но явно не по вине… Впрочем, это уже компетенция генерала Возницына. Мы свое дело сделали.

— Не мы, а вы!

— Ни в коем случае. И мы с вами, и Волоков, и Васюченко, и Юра, и другие. А Брусков или эта Майя из Берегового?..

— Особенно, конечно, я?! Да у меня еще масса неясностей…

— Не только у вас. Мы, например, не знаем до сих пор, кто такой открытый вами «инвалид». Одно время я даже считал его центральной фигурой. Но теперь можно предполагать, что этот человек знал мать Стояновского и поэтому разыскивал его. Если б лейтенант-связист, о котором рассказывала Майя, не погиб, я подумал бы, что это он. Впрочем, на всякий случай я запросил Береговое. И Брускова тоже. Не зря же он в этом деле копается.

— В газете описать хочет?

— А что? Пусть пишет. Нужно помнить, что еще не все военные преступники наказаны. Тогда люди будут бдительнее. И осторожнее. Чтоб не было таких напрасных жертв, как Борис Стояновский.

— Вот кого действительно жаль!

— Еще бы! Такая неосторожность! Хотя понять его можно. То, что он узнал от «инвалида» и от Майи, особенно о палаче Стрельцове, могло потрясти кого угодно. Ясно, что Стояновский первым понял, кто такой Укладников. Он знал, что Укладникова зовут Иваном. Живя с ним в одной квартире, наверняка видел его «паучью» татуировку, слышал от Кравчука, что его тесть отбывал наказание за что-то, связанное с пребыванием в плену. С тем Иваном-карателем, который был обрисован в старой газете, совпадало слишком многое. И это не давало Борису покоя. Вот он и решил вернуться. Ошибка его заключалась в том, что направился он не по адресу. Идти нужно было в Комитет госбезопасности, а он, как и Кравчук, пошел напролом. И это стойло ему жизни. Вернувшись в город, Борис направился прямо в котельную. Трудно придумать более подходящие условия для убийства. Ночь, никаких свидетелей, пылающая топка. Укладников был слишком опытным зверем, чтобы не воспользоваться такой обстановкой.

Когда труп Бориса исчез в топке, Укладников понял, что надо немедленно бежать. Он не знал, кому успел Стояновский рассказать о своем открытии. Так пусть уж лучше думают, что это не Укладников убил Бориса, а, наоборот, Борис убил Укладникова. Если Борис и рассказал кому-то — в такое убийство легко поверят. Мстил, мол, за мать. А потом испугался и скрылся. Будут искать Стояновского. И никто не станет искать Укладникова. А именно это ему и было нужно!

Укладников быстро сообразил все. Даже то, что деньги на дорогу и вообще на три — четыре года спокойной жизни у него есть. Те, которые в тайнике. Напал он на них скорее всего случайно, обнаружив двойное дно в шкафу. Укладников понимал, что о пропаже этих денег в милицию не заявят. Ведь в тайниках хранят только ворованное. И поэтому он спокойно швырнул в топку железный футляр со своими очками и пошел за деньгами Компания, которой они принадлежали, действовала нагло. Тянули все, особенно дефицитные детали к приемникам и телевизорам. Большую часть вырученных денег хранили в тайниках, потому что ОБХСС уже стал присматриваться к «хозяину».

Открытие тайника стоило Укладникову немалых мук. Соблазн был огромен. Но он опасался привлечь к себе внимание. Поймают жуликов, кто-нибудь из них проговорится о деньгах — доберутся и до него… Убийство Стояновского снимало все эти опасения. Важно было только умело разыграть спектакль И Укладников решил так все запутать, чтобы из клубка не торчало ни одной нитки. Отчасти это ему и удалось. Он очень расчетливо использовал ботинки Бориса, чтобы обеспечить следствие ложными следами, выпачкал кровью рубашку, пиджак и топорик. Причем топорик, которым никто никого не убивал. Не пожалел на инсценировку и собственной крови. А затем сунул все в чемодан и забросил в пустой вагон на дальней станции. Лишь по чистой случайности это произошло в Береговом. Укладников ехал на юг, по маршруту Бориса, чтобы дать телеграмму откуда-нибудь из Крыма. А Береговое было первой большой стоянкой на пути поезда. Везти дальше чемодан с «опасными» вещами у старика просто не хватило духу.

Только дав телеграмму из Ялты, Укладников направился к Дубининой. Он рассчитывал без особого труда уговорить ее продать домик и перебраться в городок потише, поглуше, где можно не опасаться случайной встречи с теми, кто считает тебя мертвым. И он не случайно оставил свой паспорт в кармане пиджака. У него давно уже был припасен паспорт его собутыльника Семенченко, немного похожего на Укладникова. Этот паспорт Укладников когда-то украл просто так, на всякий случай. Слишком уж поразило сходство. И вот теперь паспорт пригодился.

Однако Дубинина и Кравчук сразу же разрушили все планы. Конечно, Дубинина считала себя «обиженной». Но активным врагом Советской власти никогда не была, и дружба ее с Укладниковым основывалась на неведении и женской доверчивости: считала судьбу его близкой своей — тоже, мол, за грехи отцов пострадал…

Козельский просмотрел еще несколько страниц протокола.

— Вот тут он говорит, что вначале не собирался убивать Дубинину.

— Конечно. Дубинина была ему очень нужна. И он не мог предугадать такого драматического хода событий.

— Встречи с зятем?

— Я бы сказал, не встречи, а того, что Кравчук узнает от Дубининой и что она узнает от Кравчука Встречу-то он организовал сам. Эта встреча не случайна. Случайность только в том, что Кравчук и Укладников приехали в Тригорск в один день. Но тесть — на несколько часов раньше…

В дверях салона появилась стюардесса:

— Товарищ Мазин Игорь Николаевич — вы? Вам радиограмма.

— Спасибо.

Мазин взял листок бумаги, быстро пробежал его глазами.

— Вот видите, Вадим, еще одна загадка прояснилась. А вы газетчиков ругаете!..

Радиограмму прислал Волоков. «Только что получил письмо от Брускова на ваше имя. Фамилия «инвалида» Колесов. Он бывший партизан. Майя узнала его адрес. Проживает постоянно в Симферополе».

— Чудесно! — Мазин протянул радиограмму Вадиму. — Колесов может дать важные показания по делу Укладникова.

— Еще судить эту сволочь! Я б таких сразу…

Мазин покачал головой:

— Именно судить, Вадим! И жаль, что о таких судах мало пишут. Я бы писал больше. Чтоб люди о нашей работе знали. Тогда, может, поменьше стало бы таких доморощенных Шерлоков Холмсов, как Кравчук. Вы все еще злитесь на него. Вадим?

Козельский махнул рукой:

— Дубина!

— Ну нет! Не согласен! Просто Кравчук, как и немалая, к сожалению, часть наших сограждан, считает, что милиция зря ест свой хлеб, а истинные герои и следопыты обитают исключительно в тайге. Себя, во всяком случае, он считал достаточно опытным «сыщиком». Потому он и направился к Дубининой сам. Его, видите ли, не устраивали наши «примитивные» методы… Даже когда я спросил у него о Дубининой, он не сказал, что знает о ней. «Думал затаскаете зря женщину!» А сам к ней пошел. Говорит, чтобы пролить свет на обстоятельства убийства тестя. Он тогда еще верил, что Укладников убит. Какой тонкий психолог! Посмотрите-ка его показания…

Козельский перелистал несколько страничек, прочитал. «Моя ошибка заключалась в том, что я не доверял следствию и хотел сам выяснить причины убийства тестя. Поэтому, приехав в Тригорск, я сразу же отправился к Дубининой, чтобы расспросить ее о прошлом Укладникова и прочитать его письма. Оказалось, что он жив и как раз в этот день приехал в Тригорск. Я был ошеломлен…»

— Представьте себе эту сцену, Вадим! Ведь новость была взаимно ошеломляющей. Дубинина только что говорила с живым Укладниковым. Он пришел, оставив чемодан в камере хранения. Первая их встреча была короткой. Укладников убедился, что Дубинина дома, ничего не знает и по-прежнему доверяет ему. После этого он отправился на вокзал за чемоданом, захватив ключ от дома. Тут и появился Кравчук с известием об «убийстве».

Когда Кравчук и Дубинина пришли в себя от первого удивления, о каких-то письмах уже и речи быть не могло! Дубинина предложила переговорить с Укладниковым и выяснить правду. Вот здесь, в протоколе допроса, посмотрите:

«…я был очень растеряй и не смог правильно сориентироваться. Поэтому мы решили, что я зайду к Дубининой завтра и сначала она поговорит с Укладниковым сама. На этом она очень настаивала».

Именно эта ошибка оказалась роковой. Дубининой следовало бы схитрить, выпытать у своего друга все осторожно. Но потрясение было слишком сильным. Она не смогла сдержаться и потребовала объяснений. Это был смертельный удар по замыслам Укладникова. Он считал Дубинину своим очень прочным тылом. Никакие нити не вели к ней. Письма ее он уничтожил перед бегством. А о том письме, которое пришло после его отъезда, он не знал. И вдруг — полный провал!

Он так и не сказал на первом допросе всего, о чем говорили они в этот вечер. Сказал только коротко: «Не поладили мы!.. И попросила она меня сейчас же уехать».

Понятно, что она боялась. Боялась Укладникова, боялась Кравчука, боялась следствия — всего боялась.

Страх ускорил ее гибель. Когда она принялась закрывать ставни и окна, чтобы никто с улицы не заметил гостя, Укладникову и пришел в голову замысел отделаться от Дубининой, разыграв ее «самоубийство». Он согласился исчезнуть навсегда. Попросился только переночевать — куда ж, мол, идти на ночь глядя?.. Дубинина не возражала. Она уже плохо понимала, что к чему, — была пьяна. Когда она заснула, Укладников уничтожил следы своего пребывания в доме и открыл газ…

Но оставался Кравчук Что он делал тем временем?

«…Я видел в жизни немало передряг, — рассказывал он на допросе, — но в такую попал впервые. Утром я пришел к дому Дубининой и узнал, что она отравилась газом. И тестя в доме не было. Это показалось мне очень подозрительным. Сначала я принял верное решение — сообщить все Мазину. Я догадывался, что мой попутчик, назвавшийся инженером-химиком, на самом деле работник милиции. Видел его в машине вместе с Мазиным. Но полной уверенности в этом у меня все-таки не было. Поэтому разговор у нас сложился неправильно. А выправить его я не успел. Неожиданно я увидел Укладникова…»

— Припоминаете этот момент, Вадим? — не удержался Мазин. — Появление Укладникова было вполне понятным — он следил за Кравчуком. Дубинина сказала, где тот остановился. Бежать из Тригорска, не повидавшись с зятем, было невозможно. Оставалось или убедить зятя молчать, или убить его.

Укладников знал, что на таких людей, как Кравчук, нужно прежде всего наступать, сбивать их с устойчивых позиций. И он достиг этого, обвинив зятя в том, что тот толкнул Дубинину на самоубийство.

«…Укладников сказал мне, что, вернувшись с вокзала, он застал Дубинину в подавленном состоянии. Она не хотела слушать никаких объяснений и выгнала его со словами: «Все равно моя жизнь разбита! Дай мне хоть умереть спокойно! Никаких следствий я больше не хочу!»

Он якобы уступил ей и ушел, а ночью ее не стало.

«Видишь, что ты наделал? — сказал мне Укладников. — Она покончила с собой из-за тебя. А теперь ты и меня погубить хочешь?» — «Но почему вы бежали? От кого скрываетесь?» — спросил я. «Тебя спасал и дочку! — ответил он. — Не чужие ведь вы мне! Знаешь, что такое анкета в наше время? Сейчас я свободен, и на вас со Светланой пятна нет. А если меня опять потянут? Ведь тебе ходу в жизни не будет! До гроба в тайге проторчишь!» Я ответил, что это меня не пугает. «Тебя-то, может, не пугает, — сказал он. — Так ведь Светку жалко! Ей-то из-за меня зачем страдать? Выросла в городе! Тайга ей не дом!..»

Укладников рассказал мне, что в лагере для военнопленных, где он находился, был его однофамилец, лагерный полицейский, который заставил его сделать такую же, как у того, татуировку, паука на плече. И теперь некий шантажист, тоже из бывших гитлеровских прихвостней, грозится, что донесет на него в органы КГБ. И чтобы не донести, требует очень много денег, которых у Укладникова нет. «Вот я и решил исчезнуть, вас спасая, — говорит тесть. — А если ты сообщишь, куда следует, то и Светке будет плохо, и тебе — особенно после самоубийства Дубининой, в доме которой ты был».

Он уверял, что тяжело переживает смерть Дубининой, которая знала о нем всю правду и могла помочь восстановить его доброе имя. Еще он рассказывал, что его взяли в плен раненого, прямо в госпитале, когда немцы внезапно захватили — Тригорск. А Дубинина там работала санитаркой, и в госпитале они познакомились и полюбили друг друга. Обо всем этом якобы не раз вспоминалось в их переписке и в дневнике Дубининой, который вела она много лет и сохранила, несмотря на все беды. А в госпитале этом тесть лежал как раз в то время, когда его однофамилец — фашистский холуй с пауком на плече — зверствовал где-то на оккупированной территории…»

Козельский отложил протокол.

— Ловко он его запутал, Игорь Николаевич! Заставил, так сказать, добывать для себя алиби!

— Да, ловко! Хотя и ненадолго. Но больше Укладникову и не требовалось. Ему нужно было лишь ошеломить Кравчука, не дать тому принять правильное решение и убить при удобном случае. И зять сам подсказал такой момент. После встречи с Укладниковым он сгоряча попытался проникнуть в дом Дубининой, но был остановлен Рексом. Вот здесь и возникла еще одна маленькая загадка — «- вернее, путаница, которая могла нам помешать.

— Вы имеете в виду отпечатки пальцев на стаканах?

— Точнее — их отсутствие! Помните, как был смущен Васюченко, не найдя на стакане никаких отпечатков? Меня это тоже смутило. В чем же дело? Оказывается, Укладников, когда убирал посуду, перепутал стаканы и не мог вспомнить, который его, а который Дубининой. Он решил выбросить оба. А в буфете взял — осторожненько, через носовой платок! — третий стакан и для правдоподобия плеснул в него водки. Ясно, что эксперты не нашли на этом стакане отпечатков.

— А с отпечатками на осколках стакана Укладникову, видимо, просто повезло, — предположил Козельский.

— Еще бы! Когда Рекс бросился на незнакомца, выходившего ночью из дома, Укладникову пришлось отбиваться единственным предметом, оказавшимся в руках. А это был стакан. Так на осколках, которые я подобрал, и оказались отпечатки пальцев Дубининой. Тут Укладникову действительно повезло. Но ведь на этом же стакане должны были быть и отпечатки пальцев самого Укладникова! На нижней части стакана, которую он держал в руке во время удара. Но, видимо, он не выпустил ее из рук! От удара откололась лишь верхняя часть, со следами пальцев Дубининой. Второй стакан остался с кармане. Укладников выбросил его где-то по дороге. А нам задал задачу!

Вот вам и предыстория первого визита Кравчука. Раненый Рекс не был расположен к дипломатии и без предупреждений вырвал у геолога клок- рубахи вместе с мясом. Достать письма не удалось. Но идея осталась. О своей неудачной попытке он рассказал в кафе Укладникову. Это была их вторая встреча. Укладников извлек из нее максимальную выгоду. Казалось, случай опять подбрасывает ему удачу. Он легко изобразил благородство: «Не веришь, мол, — вот тебе ключ! Иди убедись!» А сам наверняка подумал: «Уж если сейчас не верит — значит, никогда не поверит! Дневника-то нет! И в письмах ничего такого. А раз не поверит — донесет. Надо упредить». Ведь отравись Кравчук газом или погибни в результате взрыва, мы бы думали, что он сам виноват.

Короче, если бы Юра не засек их встречу в кафе, — неизвестно, как сложилась бы судьба геолога.

Для меня сообщение Юры оказалось решающим. Внутренне-то я был к нему подготовлен. Но уверенности не было. Только когда узнал про ключ — понял, что это ключ к развязке.

— В том-то и дело, что вы были подготовлены!

— Да тут уж никаких секретов, Вадим! Опыт, немножко интуиции, наблюдательность — из этого наш суп и варится… И еще доверие к людям. Меньше подозрительности! Вы, например, упорно подозревали Кравчука. И факты у вас были, и мыслили вы логично, а у меня, знаете, все эти факты рассыпались, когда я вспоминал, как Кравчук рассказывал о Стояновском. Эпизод тот, со щенятами, в моих глазах обелял больше Кравчука, чем Стояновского. Хотя Кравчук с самого начала предстал перед нами в черном свете. Попробуй догадайся, что он укатил на два дня раньше из Москвы, чтобы встретиться со старым приятелем в Кирове! Если б он и сказал об этом — поверили бы мы ему не сразу. Вызвали бы приятеля, допрашивали его. А Кравчук этого не хотел.

Самолет развернулся на посадку.

— Ну и еще детали, Вадим, как любит говорить наш новый друг Валерий Брусков. Множество существенных мелочей. Скажем, волосы на топорике. Мне они показались слишком аккуратно срубленными. Даже не столько срубленными, сколько срезанными. Потом шарканье, о котором говорила Аллочка. Шаркать мог только тот, кому ботинки были очень велики. Я вспомнил небольшую по размеру обувь Укладникова. Так мозаика и подбиралась.

Но главное, конечно, то, что ни в Стояновском, ни в Кравчуке, ни в Семенистом, несмотря на все улики, не видел я, не чувствовал людей, способных на такое преступление. «Нет, не Миколка!» — думал я и ждал, когда же появится настоящая фигура. Уметь ждать в нашем деле тоже кое-что значит. Вот и дождались! То, что вначале казалось фантастическим, постепенно обросло фактами и превратилось в реальность. Грустную, правда, но что поделаешь? Лучше поздно раздавить такого «паука», чем никогда.

(обратно) (обратно)

Три дня в Дагезане

1. Гроза


— Кто такой Калугин? — Мазин положил руку на дверцу машины. — Ты уверял, что в поселке полное безлюдье…

В полуметре от колеса «Волги» круто вниз уходила гранитная серо-розовая стенка, под ней пенилась, пробиваясь среди валунов, стиснутая ущельем бутылочного цвета речка. Впереди, прямо из скал, росли пихты. Их острые ярко-зеленые верхушки перемежались с ледовыми вершинами хребта, кипенно сверкавшими на фоне солнечного, почти фиолетового неба. Зато путь в долину преграждала черная, подернутая пепельной дымкой туча.

— В самом деле? Значит, упустил, старик, — произнес Сосновский сокрушенно.

— Выкладывай все, пока не поздно!

Борис Михайлович глянул в зеркальце на тучу.

— Пожалуй, поздно. Назад не проедешь. А Калугин личность вполне почтенная. Москвич, художник. Богат и расточителен. Посему окружен людьми.

— Жарятся шашлыки, и льются напитки?

— Не буду отрицать того, что скрыть невозможно. Шашлыки у Калугина отменные. У него, понимаешь, свой метод приготовления. Вымачивает мясо в вине.

— Борис! За сколько времени отсюда можно выбраться пешком?

— Не дури, старина. Места здесь всем хватит. Не желаешь цивилизации — ставь палатку и гоняй комаров, сколько душе угодно. Можешь махнуть через перевал. — Сосновский кивнул в сторону ледовой гряды. — А поостынешь, осточертеет величавое уединение — возвращайся в компанию художественной интеллигенции. Между прочим, Марина Калугина отлично ездит верхом.


Бориса Мазин встретил случайно на улице. С тех пор как они вместе работали в уголовном розыске, прошло десять лет. Сосновский защитил диссертацию, располнел и то и дело вытирал носовым платком капли пота, катившиеся по загорелой шее за воротник нейлоновой рубашки.

— В такое пекло — спасение одно: горы. Не завидую тебе — париться летом в городе!

— Через три дня я иду в отпуск.

— В отпуск? Слушай, Игорь, махнем со мной! Райский уголок, первозданная природа. Крошечное местечко под самым хребтом. Одно время были лесозаготовки, но теперь заказник. Рабочих перебросили в соседнее ущелье. Домишки они распродали за бесценок. Я купил один за двести (учти, за двести рублей!), вложил еще сотни полторы, и теперь мне все завидуют. Правда, ближайший магазин в девяти километрах, но что стоит уединение!

Уединение и соблазнило Мазина, а, оказывается, его-то и нет!

Удаляясь от наползающей тучи, «Волга» спускалась серпантиной вниз. Игорь Николаевич вытянул руку из окна, и она повисла над пропастью. На противоположном склоне можно было прочитать уцелевшие от военной поры слова: «Перевалы — наши. Фашист не прошел!» Внизу, возле дощатого моста, стоял и смотрел на спускающуюся машину парень в вылинявшей ковбойке и помятых джинсах. По обожженному солнцем лицу кустилась рыжеватая бородка. Лицо было из тех, что называют современными: вытянутое, с правильными чертами. Ровный нос пересекала тяжелая оправа очков.

— Эй! — махнул рукой Сосновский, притормаживая. — Как мост?

Парень подошел неторопливо.

— На скорости проскочите.

Вода шумно накатывалась на деревянные опоры, и одна уже заметно накренилась. Настил над ней прогнулся. Борис смотрел неуверенно, однако выбора не было. Машина скользнула по пружинящим доскам. Под ее тяжестью опора подалась, но выстояла. Сосновский вытер пот со лба и сказал не без удовольствия:

— Не завидую я тому, кто после нас поедет. А ты куда? — обратился он к парню. — Если в Дагезан, садись, подвезем.

Тот покосился на приблизившуюся тучу.

— Спасибо. Пожалуй, кости прополаскивать достаточно.

— Отдыхаешь? — спросил Сосновский, когда машина тронулась.

— Да.

— Один?

Снова короткое «да». Парень произносил совсем мало слов, но голос его что-то напомнил Мазину.

— В палатке живешь? — продолжал выспрашивать Борис Михайлович.

— Ночую у Калугина.

Спасла его от дальнейших признаний девушка. Она шла по дороге легким, привычным к горам шагом.

— Галина Константиновна? Прошу!

Сосновский широко распахнул дверцу.

Девушка заколебалась.

— Что тут ехать… Два километра осталось.

— Не нужно обижать трех одиноких мужчин, — сказал Борис Михайлович серьезно, и девушка села рядом с парнем в ковбойке.

— В Дагезан вы, конечно, по личному делу? — Сосновский прибавил скорость. — Школы там нет, да и время каникулярное.

— Какое может быть личное дело у учительницы! Хочу егеря повидать. Говорят, он самолет нашел, что в войну сбили.

— Самолет? — встрепенулся парень. — На Красной речке?

— Не знаю.

— Зачем он вам?

— Как зачем? Это же наш самолет, советский. Перенесем погибших в поселок, родственникам напишем.

— Удастся ли опознать? — усомнился Сосновский.

— Не опознаем, могилу Неизвестного летчика сделаем.

Дагезан появился из-за очередного поворота. Ущелье расширилось, отвесные склоны сменились пологими, поросшими густым орешником. Ниже под серыми потемневшими крышами примостились дома, окруженные садиками и огородами.

— Повезло мне, дома Матвей, — сказала учительница, показывая в сторону от дороги. Там, за низким заборчиком из штакетника, стоял мужчина в гимнастерке без пояса и разглядывал «Волгу», прикрыв от солнца глаза ладонью — Он ведь в горах больше…

— Мне тоже нужен Филипенко.

Бородатый парень вышел вслед за Галиной, и снова Мазин прислушался к его голосу. На этот раз он показался ему не только знакомым, но и озабоченным.

Они пошли тропинкой через мокрый луг, где местами были проложены широкие доски. Галина обернулась и помахала рукой.

— Здешняя? — поинтересовался Мазин.

— Преподает в интернате в Мешкове. Там вся окрестная детвора учится. Ну и общественница, конечно. Вечно в хлопотах. Славная девушка.

Стало видно, что поселок пустует, в окнах не было рам, заборы покосились, а огороды заросли бурьяном.

— И у тебя такая развалина?

— Жилище мое не поражает роскошью, но всегда открыто для людей с чистым сердцем.

— Считай, что тебе попался именно такой человек. И не раздави на радостях ишака, — предостерег Мазин.

Впереди по дороге, перешедшей в улицу, ехал на осле человек, одетый в черный пиджак и солдатские галифе, заправленные в коричневые, домашней вязки носки Сосновский просигналил, но ишак и ухом не повел, меланхолично перебирая крепкими ногами. Зато седок обернулся и приподнял над головой потрепанную соломенную шляпу.

— Мое почтение уважаемым путникам.

— Здоров, Демьяныч! Много меду накачал?

— Солнышка пчелкам не хватает, Борис Михайлович.

У Демьяныча было маленькое ласковое лицо.

— А я тебе сапоги привез резиновые.

— Много благодарен. Вещь в здешних условиях необходимая.

Демьяныч стукнул ишака кулаком по шее, чтобы тот освободил дорогу. «Волга» с трудом обогнула упрямого конкурента. Осел смотрел на машину с отвращением.

— Забавный старик. Пасечник из Тригорска. За колхозными ульями присматривает. И сам этакий продукт природы: травы варит, зверье уважает. Говорит: «И в пчеле душа есть, только тайна ее от нас скрыта…» А вот и калугинский дворец.

Дом художника резко выделялся среди местных строений. Было в нем почти три этажа: нижний, полуподвальный — гараж, выложенный неровным красноватым камнем; основной — деревянный, с широкими окнами в замысловатых переплетах, и мансарда — мастерская. Чувствовалось, что сооружен дом по собственному замыслу человеком знающим и умелым.

— Почти все своими руками сделал. Жадный на работу мужик.

— Не зря потрудился, — согласился Мазин.

Речка делала здесь крутой изгиб, и дом возвышался на полуострове, окруженный великолепными елями.

— Увы, мой дворец много скромнее.

Через несколько минут они разминали затекшие ноги у небольшого, но ладного, недавно отремонтированного домика, пахнущего хвоей. В комнате стояли две раскладушки, шкаф и столик с тумбочкой. Мазин выглянул в окно. Снежные вершины начало затягивать.

— Там бывают туры, — провел рукой вдоль хребта Борис.

— Можно получить лицензию на отстрел?

— Получить можно. Подстрелить труднее. Мясо я у Филипенко добываю. У него оленина не переводится. Между прочим, Игорь, ты тут не хвались специальностью. Скажи, что инженер или врач-педиатр, а то мы голодными насидимся.

— И это говорит юрист!

Игорь Николаевич покачал головой и, перекинув через плечо мохнатое полотенце, пошел к реке умываться. Небо потемнело, подул ветер. Мазин разделся до пояса и поежился, опустив руки в ледяную воду.

— Прохладно?

Это спросил, заметно окая, худощавый пожилой человек в большом берете, весь в крупных, будто вырезанных по дереву морщинах. Он опирался на сучковатую толстую палку.

— Прохладно.

Незнакомец прыгнул с камня на камень.

— Тут не Сочи. Все, что угодно, но не Сочи. А там, — он поднял палку над беретом, — тундра. Камушки, снежок, ледок. Откуда и спускается портящая настроение погода. Однако разрешите представиться: Кушнарев, Алексей Фомич, некогда архитектор. — Старик перескочил на ближайший валун. — По-видимому, встречаться придется. У Михаила Михалыча Калугина.

— Я незнаком с Калугиным.

— Неважно, несущественно. Природа сведет и познакомит. Уже сегодня, судя по грозе, которой не миновать.

И запрыгал дальше.

— Игорь! Где ты застрял? — крикнул Сосновский.

Мазин вернулся в дом, растирая полотенцем мокрые плечи.

— Архитектора встретил. Что за личность?

— Кушнарев? Постоянный гость Калугина. Друг юности.

Черно-синяя туча придавила ущелье. По тяжелому, переполненному водой брюху ее скользили седые клочья, но дождь еще не начался, только отдельные крупные капли, срываясь, постукивали по крыше, врываясь ударами в шум кипящей реки…

Неожиданно в открытую дверь шагнул парень с черной, давно не стриженной шевелюрой.

— Про крючки, конечно, забыли? — спросил он у Сосновского, не здороваясь.

— Крючки привез.

— Профессиональная прокурорская память?

— Я, Валерий, никогда не был прокурором.

— Все равно. «За богатство и громкую славу везут его в Лондон на суд и расправу».

— Что за манера говорить вычитанными словами!

— Может быть, не те манеры, может быть…

Сосновский пояснил:

— Это сын художника Калугина.

— Я догадался, — сказал Мазин.

— Догадались? Вы тоже прокурор?

— Игорь Николаевич — врач.

— Очень приятно. Не можете ли вы пересадить мне сердце? Скучно жить с одним и тем же сердцем. Особенно художнику. Потому что я не сын художника, как отрекомендовал меня ваш нетактичный друг, а сам художник.

— Непризнанный?

— Опять догадались, доктор. Что вы еще про меня скажете?

— Зря ершитесь! Непризнанный не значит бездарный.

— Попробуйте убедить в этом моего родителя! Впрочем,бесполезно. Мы странно спроектированы, доктор. Все видим по-разному. Что видите вы в этом окне? Горы? Деревья? Тучи? А я вижу крики души своей, спутанные вихрем, рвущиеся о скалы.

— Как поживает Михаил Михайлович? — прервал Сосновский.

— Вопрос, разумеется, задуман как риторический. Вы не мыслите родителя иначе чем в бодром времяпрепровождении, так сказать, в веселом грохоте огня и звона. А между тем последние дни он погружен в думы, что противоестественно для признанного человека. Хотел видеть вас. Зайдите, утешьте! И вы, доктор… Не забудьте скальпель. Вы обещали мне новое сердце.

Выходя, Валерий качнулся.

— Сердитый молодой человек? — спросил Игорь Николаевич.

— Доморощенный. Мажет холсты несусветной чушью, а считает художественным откровением. Позер, кривляка, паяц.

— Ты его, однако, не жалуешь.

— Зато папаша балует. Марина-то у Калугина жена вторая. А мать Валерия умерла. Сам Михаил Михайлович — человек мягкий, деликатный, выпороть парня как следует не способен. Родительская рука не поднимается. От этих поблажек один вред. Попомни мое слово, отмочит Валерий штучку! Ну да нас с тобой это не касается, на чужом пиру похмелье.

— Вот именно. Между прочим, я бы отдохнул с дороги.

Мазин прилег на раскладушке и сразу же почувствовал усталость — сказались пятьсот километров в машине, да и весь трудовой год давал знать. Зато впереди целый месяц, свободный от повседневных хлопот и обязанностей Ни одного преступника, разве что егерь-браконьер, да это что за преступник, так… Все же трудную он работу себе выбрал. Сизифову. По статистике преступность сокращается, но в служебном кабинете этого не заметишь Правда, придет иногда трогательное письмо: «Игорь Николаевич, вы мне отца родного дороже, если б не вы, пропал бы я, сгубил жизнь молодую навеки, а вы спасли, свели с неверной дорожки…» Правильно, и такие были. Но не успеешь письмо дочитать — звонок: выезжай на место происшествия! То ли дело Борька! Без пяти минут профессор. Окружен молодыми порядочными людьми. Приобрел райский домишко. Красотища какая — воздух, тишина, покой…

Он посмотрел на горный склон по ту сторону реки. Обрывки туч цеплялись за пихты. «Крики души… Позер… На чужом пиру похмелье…» В окне, как в кинокадре, появилась женщина на лошади и промелькнула, низко наклонившись, укрывая лицо от дождя. Засыпая, Мазин вспомнил нескладные строчки капитана Лебядкина:

И порхает звезда на коне
В хороводе других амазонок.
Улыбается с лошади мне
Ар-ристократический ребенок.
…Проснулся он в темноте. Надрывно ревела речка, и гул ее смешивался с шумом сильного, равномерного дождя. Кровать Сосновского была пуста.

«Куда его занесло? И сколько сейчас времени?»

Мазин пошарил по столу, где лежал спичечный коробок. При неровном, вздрагивающем свете он нашел на полке керосиновую лампу и зажег ее второй спичкой Было зябко и неуютно, хотелось надеть теплые носки и свитер и выпить рюмку водки.

Скрип досок нарушил гул воды. Мазин подумал, что возвращается Борис, но пришедший, потоптавшись на крыльце, не толкнул дверь по-хозяйски, а постучал.

— Войдите.

Появилась незнакомая фигура в модной заграничной куртке на застежке — «молнии». По блестящей ткани стекали струйки.

— Увидел огонек и позволил себе, помня приглашение…

— Это вы, Демьяныч? Не узнал вас в куртке.

— С вашего позволения, за сапогами зашел. Дай бог здоровья Борису Михайловичу. А куртку мне художник Калугин привез. Теплая она, легкая, хотя и не по возрасту.

— Теперь молодые и старые одинаково одеваются. Располагайтесь. Борис выскочил куда-то, пока я спал. Выпить не хотите?

— Спиртного не употребляю. А вы в гости к нам?

— Да вот заманил меня Борис Михайлович в ваши края.

— Края любопытные, во многом еще первозданные. Мало где природу такую сыщешь, хотя лес извели значительно. Вы, извиняюсь, как и Борис Михайлович, по юридической части работаете?

— По медицинской, — сказал Мазин неохотно. «Вечно Борька что-нибудь выдумает!» — Как ваши пчелы?

— Трудятся пчелки. Все пчелиное производство пользу человеку приносит. Много народному хозяйству целебных продуктов дает.

Но произнес это Демьяныч вяло, без энтузиазма. Заметно было, что не чувствует он в Мазине понимающего собеседника и тяготится отсутствием Сосновского.

— Борис Михайлович, видимо, к Калугину направился? Тогда не скоро вернется. Беседовать с художником любопытно. Многое в жизни повидал, в столице с видными людьми общается.

— А сбежал в медвежий угол.

— Угол? — удивился пасечник. — Усадьба со всеми удобствами! Большие деньги наше государство творческим работникам выплачивает…

Старик не закончил, услыхал шаги. Сосновский распахнул дверь, вытирая мокрое лицо носовым платком.

— Заждался, Игорь? И Демьяныч тут? За сапогами пришел?

— За ними, Борис Михайлович.

Пасечник вскочил со стула.

— Сейчас достану. Да сиди ты, папаша! — Борис повернулся к Мазину. — Задремал ты, а я думаю: что это Калугин мной интересовался? Ну и решил сбегать.

— Что же?

— Поторопился. У него с Валерием разговор происходил. Кажется, прорвало родителя. Выглядели они мрачновато. Страсти я охладил, замолчали оба. Но Калугину уж не до меня было, да и жена вошла. Постепенно общий треп начался, хотя и натянуто.

Сосновский вытащил из рюкзака сапоги.

— Держи, Демьяныч. Примеряй!

— И так вижу: в самый раз. Что я должен, Борис Михайлович?

— Ерунда. Медком угостишь.

— Премного благодарен. — Пасечник заспешил.

— Чудак, — сказал Сосновский ему вслед. — Надел бы сапоги. Дождь как из ведра поливает. А нас ждут на медвежатину.

За окном сверкнуло, и следом оглушительно треснул раскат грома. Отдавшись в горах, он повторился, перекрывая шум дождя.

— Сдался, — махнул рукой Мазин. — Под воздействием стихий у меня исчезает предубеждение к здешнему обществу.

Дача художника светилась в пелене дождя, напоминая корабль, застигнутый штормом в бурном море. Снова сверкнула молния, высветив контуры дома, и снова прокатился по ущелью гром, на этот раз сильнее, чем раньше, и продолжительнее. После вспышки тьма стала еще чернее, и особняк Калугина больше не выделялся в ней.

— У Калугина электричество?

— Он подключился к леспромхозовской линии. Постой… Свет-то погас! Оборвало провода, или столб подмыло.

Мазин освещал путь фонариком-жужжалкой. В конусе света сыпались бесконечные капли.

Марина Калугина, одетая в толстую вязаную кофту, встретила их с подсвечником. Выглядела она озабоченно.

— Ко всему прочему выключили свет. Приходится коротать время в романтическом полумраке. Не возражаете? Тогда раздевайтесь.

На вешалке в прихожей уже собралось много одежды, в том числе две куртки, похожие на куртку Демьяныча. Мазин повесил болонью между ними и прошел вслед за женой художника. Она показалась ему совсем молодой.

Свечи усиливали необычное впечатление от большой комнаты. В центре ее находился широкий круглый стол, вернее — обыкновенный дубовый пень с набитыми поверх толстыми, грубо обработанными досками. В стене напротив двери гранитными глыбами был выложен камин. Жарко горели смолистые поленья, отчего в комнате казалось особенно тепло и уютно. Освещали ее с десяток свечей, вставленных в сработанные природой подсвечники — корни и сучья, лишь слегка подправленные рукой мастера. Калугин строго выдержал гостиную в определенном, диковато-охотничьем стиле.

Вдоль стола и поодаль сидели люди, знакомые Мазину. У камина, протянув ноги к огню, расположился Кушнарев. Валерий откупоривал бутылку с грузинским вином. В руках у него вместо штопора был большой охотничий нож. В стороне сидели учительница и бородатый парень-турист с журналом «Юность». От стола их отделяла безголовая медвежья шкура. Положив на колени сжатые в кулаки руки, присел на стул Филипенко, человек лет тридцати пяти. Мускулы плотно подпирали его поношенную гимнастерку, схваченную новеньким офицерским ремнем. Свечи оттеняли лицо с густыми бровями и крупным носом Под глазами выделялись темные мешки отеков, что не вязалось с прямой, здоровой фигурой. Задержавшись секунду на последнем госте, пасечнике Демьяныче, Мазин понял, что хозяина в комнате нет. Марина, которая успела тем временем два или три раза пересечь гостиную и прикурить от свечи сигарету, откликнулась на его мысль:

— Михаил Михайлович решил, что света недостаточно, и отправился в мастерскую за лампой, которая сломалась полгода назад. Теперь он там возится без толку, а мы ждем.

— Хозяин всегда прав, — возразил Сосновский примирительно.

— Валерий, ты не поторопишь отца?

Тот посмотрел на Марину как-то непонятно и не ответил.

— Я прошу тебя, Валерий.

— Не стоит.

Мазин не понял, что не стоит — просить или идти наверх.

— Позвольте я, с вашего разрешения, побеспокою Михаила Михайловича, — предложил пасечник.

— Сделайте одолжение.

— Я пойду к себе, — заявил Валерий и вышел в другую дверь.

Мазин подсел к учительнице.

— Как ваш поиск?

— Самолет лежит в трудном месте, но Олег собирается взобраться по скале.

— Нужно ли рисковать? — спросил Мазин, узнав наконец, как зовут парня в очках. Имя это ему ничего не говорило.

— Нужно, — ответил Олег лаконично.

Демьяныч задерживался. Марина, крутя в тонких пальцах сигарету, поглядывала то на лестницу, откуда должен был появиться Калугин, то на дверь, в которую вышел Валерий. Потом она подошла к этой двери и скрылась за ней. И тут же вернулся пасечник. Он не улыбался, как обычно.

— Михаил Михалычу нехорошо. Где Марина Викторовна?

— Нужно ее позвать, — предложил Сосновский.

— Минуточку. Вы доктор, Игорь Николаевич? Может, посмотрите его…

Мазин бросил недобрый взгляд на Бориса, и они втроем вышли из гостиной. Лестница тянулась вдоль каменной стены. На площадке у двери пасечник остановился.

— Что случилось, Демьяныч?

— Михаил Михалыч скончался.

Это прозвучало негромко и неправдоподобно.

— Умер?!

— Видно, Михаил Михалыч заряжал ружье и произошел выстрел.

Мазин первым вошел в мастерскую. Наверно, днем здесь бывало очень светло, целая стена и часть крыши были стеклянными, но теперь только тусклая свечка выделяла из мрака отдельные предметы обстановки: широкий мольберт с натянутым и загрунтованным холстом и кресло, в котором, свободно откинувшись на, спинку, сидел мертвый Калугин. У ног его лежало ружье. Тульское, добротное, с насечкой. Выстрел в упор обжег вельветовую ткань, края рваного отверстия пропитались кровью. Глаза Калугина были полуприкрыты и неподвижны. На чисто выбритом, широкоскулом, очень русском лице застыла неожиданная боль.

Сосновский наклонился.

— Невероятно, чтобы случайный выстрел произошел одновременно из двух стволов.

— Как же вы понимаете? — спросил пасечник.

— Самоубийство?.. — Борис раздвинутыми пальцами замерил расстояние от мушки до курков, потом прикинул длину руки художника и покачал головой. — Он не мог дотянуться до спусковых крючков. Иногда это делают ногами, но Калугин обут, и я не вижу палочки…

Хлопнула дверь позади, и Мазин едва успел поддержать вошедшую Марину. Она замерла, даже не крикнула.

— Марина Викторовна! — попросил Сосновский. — Умоляю вас, будьте мужественной. Вы должны помочь. Милиция доберется не скоро, и убийца может воспользоваться временем…

— Убийца? Временем? Кто это сделал?

— Мы не знаем. Но преступник недалеко. Может быть, здесь, в доме. Когда прозвучал выстрел?

— Я не слышала выстрела.

— А ты, Демьяныч?

— Не слыхал.

— Что за чушь, — нахмурился Борис Михайлович. — Марина Викторовна, соберитесь с силами. Присядьте. Вспомните, пожалуйста, когда Михаил Михайлович пошел в мастерскую?

— Сразу, как только потух свет.

— Кто мог подняться сюда за это время?

— Не знаю. Никто. Каждый. Муж не любит свечи. Считает, что они чадят. — Она еще говорила о погибшем так, будто он был жив. — Поэтому он сказал: «Свечи не зажигай, я налажу лампу». Мы ждали минут пятнадцать. Потом мне стало неудобно держать людей в темноте, и я зажгла свечи. За это время каждый мог подняться. Но я не верю. Зачем? Зачем?

— Это важный вопрос. Хранил ли Михаил Михайлович в мастерской какие-нибудь ценности?

— Ничего, кроме этюдов.

— Ружье всегда было здесь?

— Оно висело над тахтой.

— Будем считать, что ружье сняли со стены. Что ж нам известно? — обратился Сосновский к Мазину и Демьянычу.

Оба промолчали.

— Но никто не стрелял! — повторила Марина.

— Это требует разъяснений. Боюсь, что искать преступника придется среди гостей. Только человек, хорошо известный Михаилу Михайловичу, мог свободно войти в мастерскую, взять ружье и навести в упор, не вызвав подозрений. Теперь убийца рассчитывает, что Калугин не назовет его имени. Марина Викторовна! Помогите нам лишить его этой уверенности.

— Как? — спросила Марина, ничего не поняв.

— Вам нужно спуститься и сказать, что Михаил Михайлович жив, но еще не пришел в себя.

— Это невозможно. Скажите сами. Я не смогу.

— Сказать должны вы. А мы посмотрим, как откликнутся гости.

— Хорошо, я попытаюсь.

Мазин и Борис подняли художника с кресла и перенесли на тахту. Жена наблюдала за ними, прижав пальцы к вискам.

— Пойдемте, Марина Викторовна.

Сосновский взял ее под руку. Демьяныч поднял свечу.

— Что там стряслось? — спросил первым Кушнарев, когда они спустились.

— Ужасный… ужасный случай… Он заряжал ружье…

— Рана не смертельная. Игорь Николаевич оказал первую помощь. Попытаемся связаться с больницей, — пояснил Сосновский.

Мазин успел осмотреть каждого, но не увидел ничего, что могло бы дать повод для размышлений. Все вели себя сдержанно. Даже подчеркнутого облегчения он не заметил, но и это не было удивительно: ведь слышали только о несчастном случае, а далеко не каждый такой случай смертельно опасен. В общем, реакция казалась нормальной. Никто не проявил страха или растерянности. Впрочем, при свечах многое могло и ускользнуть.

— Сейчас лучше разойтись по своим комнатам, — предложил Борис Михайлович. — А нам придется пойти позвонить, — повернулся он к Мазину.

Тот кивнул.

— У тебя ключ от почты, Матвей?

Егерь отделил ключ от связки.

Собственно, почтовое отделение в поселке перестало существовать с тех пор, как расформировали леспромхоз, но жена Филипенко исполняла функции почтальона и телефонистки, просиживая в бывшем отделении два-три часа в день. Домик этот находился неподалеку, и Сосновский с Мазиным добрались туда за несколько минут, однако попытка связаться с райцентром окончилась неудачей.

— Похоже, связь повреждена.

— Не мудрено в такую погодку, — отозвался Мазин меланхолично. Он совсем не так представлял себе долгожданный отпуск. Дождь продолжал неукротимо заливать ущелье. Игорь Николаевич пригладил слипшиеся волосы. — Зато тебе будет что рассказать студентам. Небольшая криминалистическая разминка солидного ученого… Кстати, ты блестяще принялся за дело.

— Шутки сейчас неуместны.

— Почему? — Мазин качнул слегка керосиновую лампу в решетчатом чехле, висевшую на крючке, ввинченном в потолок. По тесной, давно не беленной комнате заметались тени. — Без юмора тебе не обойтись. Особенно когда останешься наедине с покойником. Ведь ты надеешься, что его придут убивать во второй раз!

— Считаешь, что затея неудачная?

— Наоборот. Потеряешь за ночь пару килограммов. При склонности к полноте это хороший выигрыш.

— Я думал, что туда пойдешь ты.

— Я?!

— Конечно. Убийца наверняка будет следить за мной. А ты сможешь действовать, не привлекая внимания.

Мазин вздохнул.

— Я надеялся, тебя заинтересует необычное дело, Игорь.

— Что ты увидел необычного?

— Хотя бы то, что никто не слыхал выстрела.

— Выстрел прозвучал одновременно с громом. Прибавь дождь, гул реки, плюс каменные стены — и все станет на место. Расчет!

— Как можно рассчитать удар грома?

— Гроза продолжалась не меньше получаса.

— Но гром мог и не ударить, когда убийца навел ружье на Калугина. Не мог же он держать его на прицеле несколько минут, дожидаясь очередного раската!

— Конечно, нет. Ты правильно предположил, что убийца хорошо знаком хозяину. Он без помех взял ружье и поднял его, когда вспыхнула молния. Она предваряет гром на несколько секунд. По вспышке, кстати, можно предположить и силу удара.

— Да… Хладнокровный наглец. Придется нам повозиться.

— Желаю успеха.

— Прекрати, Игорь. Это твой долг. Мы не знаем, когда приедет милиция. Нельзя его упустить. Я все продумал. Ситуация складывается в нашу пользу. Благодаря моей хитрости ты вне подозрений — рядовой врач. Мы делим функции: я брожу по поселку в гороховом пальто с лупой и отвлекаю преступника, а ты делаешь настоящее дело. Разумеется, и я не ограничиваюсь показухой.

— Ты перегнул, объявив Калугина живым. Мы имеем дело не с дураком. Он стрелял в упор из двух стволов, а ты хочешь убедить его в том, что он промахнулся.

— Не согласен. Преступление не шахматная задача. Всего не рассчитаешь. И не робот же он! Он должен был опасаться, что Калугин заподозрит его, что кто-нибудь войдет в мастерскую, что гром задержится… И так до бесконечности. В подобном состоянии неуверенность неизбежна. Разве ты не помнишь случаев, когда пуля проходила в миллиметре от сердца? Он…

— Пуля, но не картечь дуплетом… И почему не она? Что мы знаем о мотивах?

— Тут я пас. Вообще, это невероятно.

— Задачка! — произнес Мазин, постепенно отступая под натиском Бориса. — Интересно, что убийца предпримет дальше? Конечно, твой ход — типичная авантюра, но лучшего, пожалуй, не придумаешь. Однако всю ночь я там не выдержу.

— Игорь! Ты настоящий друг. Спасибо, старик!

— Боря, не будь сентиментальным. Это не идет лысеющему научному работнику. Сделаем так: я незаметно поднимусь в мастерскую, а ты покрутись на глазах. Потом подменишь меня.

— Обязательно заряди ружье! Патронташ на стенке.

Они поспешили к даче. Смутная тень мелькнула впереди. Человек шел без фонаря.

— Ты, Матвей?

— Я, — ответил егерь. — Дозвонились?

— Нет. Забери ключ.

— Дрыхнут, заразы? Ну ничего. Утром подыму.

Несколько тусклых огоньков светилось в окнах второго этажа и один наверху, в мансарде. Не доходя подъезда, Мазин шагнул в сторону. Сосновский поднялся по ступенькам. Игорь Николаевич услыхал слова Марины:

— Наконец-то! Мне так страшно…

— В мастерской никого нет?

— Нет, я сказала, что он забылся.

Мазин обогнул дом и огляделся, но ничего подозрительного не обнаружил. Дождь немного ослабел, и гроза прекратилась, зато поток в реке звучал сильнее, тревожнее. Через заднюю дверь Игорь Николаевич проник в прихожую и остановился, припоминая, где находится лестница. Потом на ощупь нашел перила и стал подниматься, избегая шума.

«Прекрасное начало отдыха», — попробовал Мазин мобилизовать на помощь юмор, но это не помогло. Обстановка была жутковатой. В полустеклянной комнате обосновались холод и сырость. Струйки воздуха, просачиваясь сквозь щели, колебали язычок пламени на маленьком огарке. Игорь Николаевич пересек мансарду и опустился в кресло так, чтобы мольберт отгораживал его от двери и, он сознался себе, от покойника. «Нервы разболтались», — подумал он недовольно, убеждаясь, что присутствие мертвого художника гнетет, мешает осмыслить происшедшее. «Стоило захватить пару свечей. Огарок вот-вот догорит. А может, это и к лучшему? Убийца скорее решится. Если решится! Если попадется на удочку». И словно подстегнутый этой мыслью, огонек затрепетал беспомощно и погас. Наступил полный мрак, но ненадолго. Постепенно окружающие предметы выступили из темноты.

Мазин поймал себя на том, что ему хочется взглянуть на мертвого. «Чертовщина какая! Прямо «Вий»! Нет, нужно подойти и посмотреть. Убедиться, что ничего страшного нет. Обыкновенный мертвец. Но кто убил этого человека? Зачем?» И снова Игорь Николаевич почувствовал, что не может сосредоточиться. «Хватит!» Он встал и решительно направил луч фонарика на художника… И вздрогнул. Из груди мертвого торчал глубоко всаженный в тело охотничий нож.

Игорь Николаевич опустил фонарик и перевел дыхание. Первым пришло чувство досады, поражения. «Сам виноват, проболтал, опоздал». Вторым — недоумение. «Как он успел? Когда?» Потом стало спокойнее. «Что-то мы и приобрели, заставили убийцу действовать, а значит, оставить новые следы, нервничать. Он был в гостиной, когда Борис сказал, что Калугин жив Хоть это доказано».

Мазин покинул мастерскую и спустился на второй этаж. На столе горела керосиновая лампа с низко забранным фитилем. В кресле, положив голову на спинку, дремал Сосновский.

— Подъем, Борис. Есть новости.

Сосновский вздрогнул и заморгал.

— Неужели взял?

Мазин влил в стакан вина.

— За блестящую победу криминалистической школы профессора Сосновского!

— Смеешься? Я ж доцент.

— Это по табели о рангах. Для меня же ты теперь академик. А также мореплаватель и плотник. И герой на общественных началах. Ты все угадал, Боря… Сходи, посмотри сам., а я, пожалуй, выпью.

Когда Борис Михайлович вернулся, Мазин заедал вино куском хлеба с холодной медвежатиной.

— Ничего себе обмишурились!

— Будем точны и справедливы: не мы, а я. — Игорь Николаевич, отодвинув тарелку, достал записную книжку и карандаш. — Поэтому шутки в сторону. Начнем с наименее подозрительных. Первым я ставлю самого Калугина. Он один из трех наверняка не принимавших участия в убийстве. Двое других — Игорь Николаевич Мазин, о котором мне доподлинно известно, что он невиновен, и Борис Михайлович Сосновский, пребывавший на виду у Мазина.

— Благодарю за алиби.

— Оно понадобится милиции. Еще двух людей мне хотелось бы исключить из круга подозреваемых: Марину Калугину и пасечника. И Демьяныч и Марина с самого начала знали, что Калугин мертв, и у них не было необходимости резать его вторично.

— Тогда вычеркни их.

— Охотно бы… Однако история слишком запутана, чтобы быть категоричным хоть в чем-то. Пока отчеркну их от других, которых ты мне перечислишь.

— Кушнарев, архитектор.

— Бывший архитектор. Есть. Олег, турист. Два.

— Егерь Филипенко — три. Учительница исключается.

— Посмотрим. Пишу, Галина — четыре. Постой, а сын? Я его весь вечер не видел, кстати. Валерий — пять. Вот и обойма. Что скажешь?

— Не могу даже отдаленно предположить, зачем одному из них понадобилось покушаться на Калугина.

— Попробуй от противного. Зачем им, вернее, почему не было нужно?

— Для Кушнарева смерть Калугина — тяжелый удар.

— Они старые друзья?

— Как-то Калугин упомянул, что многим обязан Алексею Фомичу. А тот фигура странная. Вроде бы пострадал, претерпел, не смог войти в колею, остался на мели.

— Любопытно, однако неопределенно. Оставим пока. Следующий — Олег.

— Его ты знаешь не меньше моего.

— Почему он живет у Калугина?

— Тот принимал всех, кто ни появится в Дагезане.

— Итак, личность случайная, а ограбление исключено. Но есть в нем что-то замкнутое, скрытное. И решительное одновременно.

— Психология?

— Увы. Одна психология. Кто на очереди?

— Матвей. Человек наверняка решительный. С Калугиным отношения неровные. Тот возмущался браконьерством, но охотно покупал у Филипенко мясо и шкуры. Ему привозил патроны.

— Заметим. Галя? Согласен, что она меньше всех похожа на убийцу, но не вес убийства совершаются в одиночку.

— Чушь! Вычеркни учительницу!

— Номер пять?

— Вот это номер, прости, каламбур. Сын. Сам видел, каков. Но в отцеубийство верить не хочется.

— Мне тоже. Однако где он был весь вечер?

— Когда мы пришли, Валерий откупоривал бутылки.

— Ножом?

— Тем самым?

— Похожим. Придется проверить. — Мазин посмотрел на часы. — Время бежит. Положеньице… Природа заключила двух сыщиков в старый добрый мир Шерлока Холмса. Даже отпечатки пальцев для нас практически не существуют. Одни умозаключения. А мы избалованы техникой, умными экспертами, энергичными оперативниками…

Закончить ему не пришлось. Без стука вошел Филипенко.

— Вижу — огонь. Решил зайти сказать. — Он показал пальцем в потолок. — Марина Викторовна там? С Михайлычем? Как ему?

— Не хуже, чем было. Ты что сказать собрался?

— Если не хуже, тогда хорошо. Помощи-то ждать долго. Связи не будет, столбы посносило. И мост тоже.

Сообщил он это обычно. Видно было, что здесь, в горах, событие такое не относилось к числу экстраординарных.

— Откуда вы знаете про мост? — спросил Мазин.

— Да сбегал. Я как стал звонить, молчит, зараза. Факт, столбы понесло. Значит, и мосту не устоять. Я ремонтникам двадцать раз говорил: на соплях держится. Все ж, думаю, нужно сбегать. Пошел — точно.

— Трудно было идти?

— Мне-то? Какой тут ход! По дороге километров десять.

— Выпей, Матвей, согрейся, — предложил Сосновский.

Егерь посмотрел на бутылку, причмокнул губами.

— Охота, конечно, но жинке зарок дал. На месяц.

— Хорошее дело — крепкая воля, — сказал Мазин. — Сейчас мы еще раз проверим вашу выдержку. Давайте поднимемся к Калугину.

— Не потревожим? — заколебался Филипенко.

— Не беспокойтесь.

В мастерской Мазин поднял свечу к лицу Матвея. Егерь прищурился и наклонился над тахтой.

— Шестнадцатый калибр, не иначе, — пояснил он профессионально. — Да и ножик еще. Ножик зря. По мертвому резали, крови-то нет. Эх, жисть человеческая, сегодня жив, завтра нету! Кто убил, нужно понимать, не знаете, раз меня испытываете…

Возразить было нечего.

— Сам-то что скажешь?

— Ничего не скажу. Неожиданное дело. Милиция нужна.

— Связи нет.

— Ну сбегаю. Местечко знаю. Там пихта над скалой сломанная. Если петлю закинуть капроновую, можно на тот бок перескочить. Только по светлу.

— Хорошо, Матвей. Отдыхай пока.

Филипенко повернулся было, но остановился и еще раз оглядел мертвого Калугина.

— Ножик интересный. Валерий таким бутылку открывал. Но не один же он такой на свете.

— Не один, — согласился Мазин. — Нож вынуть придется, Борис.

Сосновский достал носовой платок и извлек нож из раны.

— Нож побывал у Валерия. Что предпримем?

— Самое простое — спросим у самого Валерия. Как тебе показался Филипенко?

— Хаотичный человек. На каком он счету в заповеднике?

— Выгнать хотят за браконьерство. Ну, идем к Валерию?

— Сначала к хозяйке.

Марина Калугина не спала. Она сидела на кровати в спальне и вязала, механически перебирая спицами.

— Заснуть невозможно. Пытаюсь забыться, занять хоть руки. Чувствую себя ужасно. — Она мельком взглянула в зеркало. — Борис Михайлович, скажите скорее, пригодилось то, что вы сделали?

— Отчасти. Вашего мужа пытались убить еще раз. Вот этим ножом.

Марина бросила спицы на туалетный столик.

— Вы видели… кто?

— Нет, не видели. Но остался нож. Он не знаком вам?

Она смотрела на нож долго, будто не понимая, чего же от нее хотят, но, когда сообразила, ответила быстро, торопливо:

— Никогда не видела. — И повторила: — Никогда.

— Вечером за столом Валерий открывал бутылки…

— Бутылки? Ножом?

Мазин, отвернувшись, рассматривал безделушки на тумбочке. Их было много — матрешки, индийские будды, спутник с усиками-антеннами, язвительный мефистофель, — двоились, троились, отражаясь в трельяже. Хотелось сдвинуть створки зеркала, убрать лишние предметы.

— Вы его подозреваете, я понимаю, — слышал он голос Марины и не мог составить определенного мнения об этой не столько убитой горем, сколько испуганной, ошеломленной сероглазой женщине с короткими, чуть подкрашенными, бронзовеющими в свете лампы волосами. — Это не его нож. У Валерия никогда не было такого ножа, ведь в доме, в семье, все на виду. Я не обманываю вас. Я думала всю ночь, но никого… ни на кого не могу подумать.

— Мы, к сожалению, тоже.

— Особенно на Валерия… Михаил Михайлович о нем очень заботился… любил. Не имеет никакого значения, что он не родной.

Мазин оставил безделушки.

— Валерий не родной Михаилу Михайловичу?

— Нет, он сын его первой жены.

— Он знает это?

— Конечно.

— Никогда бы не подумал! — признался Сосновский. — Михаил Михайлович меньше всего напоминал отчима.

— Но случались и ссоры? — спросил Мазин.

— По пустякам. Трудно даже вспомнить. Отец говорит: сегодня чудесный день. А Валерий: нельзя так примитивно воспринимать природу. И раздражаются, злятся.

— Несхожесть мироощущения? И за этим не было ничего более определенного?

— Что вы хотите сказать? — насторожилась Марина.

— Я спросил. Иногда бывает, что за пустяками скрываются другие раздражители, не заметные окружающим.

— Я ничего не замечала.

— Понимаю. Борис Михайлович, Марине Викторовне трудно сейчас отвечать на вопросы… Постарайтесь заснуть. А мы посидим внизу, если не возражаете, подумаем.

Короткая летняя ночь шла на убыль. Мазин присел на скамеечку перед камином и принялся разбивать кочергой несгоревшие поленья. Дрова дымились, выбрасывая из-под пепла темно-красные искры. Потянуло теплом.

— Валерий скорее всего ни при чем, хотя и ложится в схему. Если всплывет, что его отношения с мачехой сомнительны, получится типичная буржуазная судебная хроника. У них там проще. А тут копайся, пока не обнаружишь, что убийца — старик Демьяныч, который застрелил Калугина потому, что тот неодобрительно отозвался о качестве его меда.

— Такой вариант нам не грозит.

— Не гаси во мне чувство юмора, Борис. После трудового года не так-то просто отыскать оптимальное решение в этой дикой ситуации.

Игорь Николаевич снова занялся поленьями.

— Не спится, молодые люди?

Мазин обернулся. Его давно не называли молодым человеком. Из своей комнаты вышел Кушнарев.

— Не спится, — согласился Сосновский сухо, показывая, что к болтовне он не расположен.

— Разрешите пободрствовать вместе? — не уловил интонации архитектор. — Вы, доктор, давно навешали Михал Михалыча?

— Калугину доктор не требуется, — ответил Мазин.

Кушнарев нахмурил кустистые, сходящиеся на переносице брови.

— Как прикажете понимать?

— Убит Михаил Михайлович.

— Вот как… — произнес архитектор почти без изумления.

— Убит, и преступник неизвестен, — подтвердил Борис Михайлович.

— Вас это больше всего волнует?

Игорь Николаевич удивился.

— Разве вопрос, кто убил Калугина, незначительный?

— Важнее знать — почему? А вы спешите на расправу.

— Возмездие не расправа.

— Возмездие? Немного изменили слово «месть», и вам уже слышится благородный оттенок?

— Как всегда, оригинальны, Алексей Фомич? — спросил Сосновский.

— Нисколько. Я имею право так мыслить. Мне причиняли зло.

— И вы простили?

— Не в этом суть. Мне нанесли зло непоправимое. Понесут ли кару виновные или нет, моя судьба не понравится. Что же даст мне мстительное злорадство? Только черствит душу. Я не верю в графа Монте-Кристо. Любая месть, даже во имя справедливости, порождает новое зло. Где же конец?

— Месть и правосудие — вещи разные. Убийца нарушил закон.

— УК РСФСР? — перебил Кушнарев с иронией.

— Именно, — ответил Мазин серьезно. — Что толкнуло его на преступление — неизвестно. И его следует задержать, чтобы узнать истину.

— Истину? Вы самоуверенны. Ну что ж… Только без меня.

— Мы полагали, что Калугин был вашим другом. Кушнарев ответил без желчи и сарказма:

— Он опекал меня, как приблудившегося старого, беззубого пса.

Мазин отложил кочергу.

— Вы страдаете комплексом самоуничижения.

— Наверно. Хотя это и нехорошо. Здесь скрывается тайная гордость. Я несправедлив. Михаил заботился не из жалости, он считал это долгом.

— Что это значит?

Старик подумал, стоит ли пояснять.

— Долг не имеет отношения к смерти Михаила. Просто, когда он был неизвестен и мог навсегда остаться неизвестным, в то давно прошедшее время, мне понравились его рисунки, и я сказал об этом.

— Авторитетным лицам?

Кушнарев усмехнулся.

— Нет, самому Мише.

— Не много, — заметил Борис.

— Ошибаетесь…

— Не будем спорить. Вы поддержали его морально, и Калугин на долгие годы сохранил чувство благодарности?

— Именно. Хотя, возможно, не только благодарности.

— Выходит, человек любил вас, поддерживал, — настаивал Сосновский, — и вот он зверски убит. Сначала выстрелом в сердце, потом еще раз, ножом, потому что убийца счел свое дело не доведенным до конца. Неужели ж этого недостаточно, чтобы вызвать справедливый гнев?

Архитектор нервно заморгал.

— Как понять ваши слова? Вы обманули нас вечером? Когда сказали, что Миша жив?

— Я хотел посмотреть, как поведет себя преступник. Старик выпрямился.

— Мне отвратительны такие люди, как вы! Сосновский не нашелся, что ответить.

— За что такая немилость? — спросил Мазин серьезно.

— Нельзя ставить опыты на людях, живых или мертвых. Вы, как я понял, подозреваете кого-то из нас? Лично я всегда на месте.

И Кушнарев, круто повернувшись, выбежал из комнаты.

— Ненормальный старик, — буркнул Борис смущенно.

— Ты напрасно прервал Кушнарева, когда он сказал, что Калугин испытывал не только чувство благодарности. Ну чадно. Пошли к Валерию.

— Странно, что он сам не появляется. Слишком крепкий сон для такой ночи. Впрочем, кто-то идет. Люпус ин фабулис — легок на помине.

Сосновский ошибся. Протирая глаза, в гостиную вошел Олег. Он увидел людей за столом и надел очки. Заспанное лицо обрело свойственную ему деловитость.

— Доброе утро. Дежурили у больного? У врача отпуска не бывает? А я собираюсь на Красную речку, посмотреть самолет. Но дождь…

— Сходите в другой раз.

— Мне нужно.

— Нужно? — переспросил Мазин.

— Да. Я журналист — работаю в аэрофлотской многотиражке.

— О… Почти летчик, — заметил Сосновский.

Олег не среагировал на насмешку. Он был гораздо разговорчивее, чем вчера, и чувствовалась в его словах какая-то цель, задача.

— Иногда в форме принимают за летчика. Однажды сидел я в Батуми, в ресторане…

«Породистый парень, — думал Мазин, слушая Олега. — Ему должна идти форма: синий китель, фуражка… Но где я слышал его голос? Неужели? Сам подсказывает? Батуми, ресторан. Парень в ладном кителе и седой пожилой грузин». А он, Мазин, пьет цинандали и с удовольствием закусывает вкусной, острой зеленью. Зелень лежит на тарелке длинными пучками, и он берет ароматные стебли пальцами и откусывает маленькими кусочками, заедая кислое, холодное, веселящее вино. А рядом говорят громко, потому что выпили, слова доносятся резко, мешают спокойно сидеть и пить спокойно мешают. Громкие, отрывистые слова раздражают, не задерживаясь в мозгу. Не думал он тогда, что слова эти придется вспоминать.

«В прошлом году? Коньяк пили?»

«Армянский. Пьешь — и все становится ясно».

Но говорил он сумбурно. Говорил о самолете. Сбитом самолете!..

— Вы надеетесь, что это тот самый самолет?

— Какой самолет?.. — удивился Олег не очень убедительно.

Мазин не собирался выдавать себя за Вольфа Мессинга.

— О котором шла речь в ресторане. Я сидел за соседним столиком.

— Ну и совпадение! Вы все слышали?

— Бывает и похлестче, — ушел от вопроса Мазин, потому что запомнил из разговора немногое. — Кажется, вы затеяли поиск вроде Сани Григорьева из «Двух капитанов»?

Он повторял тогда: «Понимаете, я уверен, уверен!» А грузин поддерживал: «Правильно, дорогой, правильно». Больше Мазин ничего не помнил. Да и стоило ли вспоминать? Зачем ему этот самолет в горах?

— Пойду умоюсь, — сказал Олег, не распространяясь о Сане Григорьеве. Он повернулся и заметил нож, лежавший на краю стола. Рукоятка выглядывала из-под платка.

— Откуда здесь мой нож?

— Ваш?

— А то чей же? Мне подарил его парень из венгерской делегации.

— Этим ножом пытались убить Калугина.

— Почему ножом? Говорили же про ружье. Про несчастный случай.

— Из ружья Калугин был застрелен. А ножом его пытались убить вторично. Тот, кто думал, что Михаил Михайлович не умер. Вам придется объяснить, как попал нож в руки убийцы.

— Что за компот! Калугина убили? И меня запутываете? Я вам ничего не обязан объяснять. Вы здесь такой же посторонний, как и я.

— Не горячитесь, Олег! — прервал Мазин. — Я полагаю, в ваших собственных интересах объяснить, кто мог воспользоваться ножом?

Олег кусал губы.

— Вы не разыгрываете меня? Неужели убит? Нож я никому не давал.

— Ножом открывал бутылки Валерий, — напомнил Мазин.

— Это ерунда. Открыл и отдал.

— Хорошо помните?

— Разумеется. Я положил нож в карман.

— А дальше?

— Не помню. Увидел его у вас на столе.

— Постарайтесь вспомнить до приезда милиции.

— Компот, — повторил Олег.

Мазин встал со скамеечки и задул свечу. Комнату наполнил неохотный свет дождливого утра.

— Пойду погляжу погоду, — сказал он Борису.

(обратно)

2. Туман


Мазин отворил дверь и удивился неожиданной картине. Гор не было. То есть они никуда не делись, конечно, но тучи, плотно укутавшие ущелье, оставляли для просмотра не больше двух сотен метров, и в этом ограниченном непроницаемым туманом пространстве часть Дагезана, видимая с порога калугинского дома, казалась не заоблачным экзотическим поселком, а простенькой подмосковной деревушкой с соснами на косогоре, серыми избами и меланхоличным мычаньем проснувшегося теленка. Игорь Николаевич уловил в сыром воздухе сладковатый запах парного молока.

Телячий голос доносился справа, а впереди тропка вела к домику Демьяныча, старому, покосившемуся, купленному пасечником у давно покинувших поселок хозяев. Мазин пошел по тропинке, наступая на прошлогоднее сено, разбросанное в особенно вытоптанных местах. Мокрая трава чавкала под ногами. Клочья тумана плавали так низко, что хотелось раздвигать их руками, как занавески.

Демьяныч стоял у забора в соломенной не по погоде шляпе. Спросил заинтересованно, но без излишнего любопытства:

— Как ночь прошла, Игорь Николаевич?

— Скажу, все скажу, — пообещал Мазин, понимая, что старику не терпится узнать, что же произошло на даче. — Устал я…

— Зайдите, Игорь Николаевич. Живу я, правда, запущенно. Так сказать, жилище человека одинокого.

В тесноватой избе пасечника в самом деле не чувствовалось заботы об уюте. Даже большая печь не была побелена и выделялась густыми коричневыми пятнами глины, как загрунтованная малолитражка, покалеченная в дорожной катастрофе.

— Ежели пожелаете, угощу чайком с такой травкой отменной, что усталость как рукой снимет.

— Не откажусь. — Мазин присел к столу, покрытому голубенькой, в цветочках клеенкой.

— Сию секунду.

Демьяныч отворил дверцу настенного шкафчика, на которой была приклеена вырезанная из журнала фотография улыбающегося космонавта Поповича, достал две пачки с чаем, ловко смешал в заварном чайнике и поставил на раскаленную плиту.

— Настояться требуется, — пояснил он. — Раздевайтесь пока. У меня не замерзнете. Сам стынуть не люблю.

Теплая крестьянская изба и основательный старик, такой далекий от невероятной реальности щегольской дачи с гаражом и мансардой, где лежит труп человека, прожившего жизнь в столичной суете, действовали успокаивающе. Не хотелось уходить, разыскивать подо зрительного невропата Валерия, выуживать по крохам детали истины, восстанавливая мрачные обстоятельства человеческой смерти. Хотелось спокойно прихлебывать вкусный чай и толковать о повадках пчел.

Однако Демьяныча интересовало другое.

— Борис Михалыч — человек проницательный и ловушку расставил умело.

— Нас перехитрили. Кто-то пробрался в мастерскую, когда мы звонили с почты, ударил Калугина ножом и скрылся.

— Скрылся? Удивительно, как и многое в жизни…

Простой этот и даже риторический вопрос поставил Мазина в тупик. При всем желании он не мог ответить на него утвердительно, потому что здравый смысл, логика доказывали, что скрыться невозможно и преступник по-прежнему здесь, рядом. Между тем никто из тех, кого видел до сих пор Мазин, не казался ему убийцей.

— Вы, Демьяныч, философ, оказывается.

— Стараюсь смысл понять…

— Жизни? Трудное дело. Или постигли?

— Много беспощадного вижу.

— Опечалены?

— Не скажу. В этом мудрость.

— В жестокости?

— Нет, в беспощадности. Это разное. Волка убить мудро. А зачем? Чтобы овцу не тронул. Так природа распорядилась. Овцу нам. А мы многое сделать можем. Даже на Луну слетать. Поэтому овцу нам, а не глупому волку.

— Волк не заслужил, выходит?

Ставший было серьезным и даже утративший от этого что-то свое, добродушное, пасечник снова заулыбался.

— Не заслужил, Игорь Николаевич, не заслужил. Сер больно.

Он налил ароматный чай в граненый стакан и поставил на стол блюдечко с медом.

— Вам, наверно, немало пришлось повидать в жизни?

— Что положено, повидал.

— Вы верующий, Демьяныч?

— В бога не верю. Верю в диалектический закон, он нашу участь определяет.

— И участь Калугина?

— И его тоже, — ответил пасечник твердо. — Значит, суждено ему было.

— Закон законом, а на курок-то пальцем нажали.

— Ну, если по-житейски, то человек убил, конечно. Как полагаете, найдет его Борис Михайлович?

— Ему есть над чем подумать. Убийца оставил нож.

— Нож бросил? Спугнули, значит? Улику потерял.

— Или решил бросить тень. Хозяин-то ножа известен.

— Кто ж именно?

— Олег.

— Олег? — Лицо пасечника вытянулось.

— Удивлены?

— Уж больно не похож.

— Не похож. Скорее, ножом кто-то воспользовался. Брал его Валерий, но вернул. Мог и другой взять.

— Скажите какая история! — Демьяныч покачал головой. — Любопытно, почему смерти его домогались? Не месть ли?

— Мне трудно судить.

— Мудреное дело, мудреное. В Москве небось некролог дадут…

Пасечник поднял свое блюдце и пил, держа его в растопыренных пальцах. Вдруг он наклонился через стол.

— А что вы насчет ревности думаете?

— Вам что-нибудь известно,Демьяныч?

— Неопределенно, Игорь Николаевич. Борис Михалычу я бы говорить не стал, потому законник он, в строгих фактах нуждается. Ну, а вы человек вольный, доктор, если не запамятовал… — поглядел пасечник будто с сомнением, и Мазину, в который уже раз испытывая неприятнейшее чувство, пришлось подтвердить, что он доктор.

— Вот, вот… Живые люди мы с вами, сидим, размышляем между собой, и разговор у нас частный, для души, а не для закона. Люблю я, грешный человек, полюбопытствовать, как другие люди на земле существуют. Не все живут одинаково, Игорь Николаевич. Даже у нас, не говоря уж про буржуазный мир. Судьба-то, фортуна свое дело знает, не всем сестрицам одинаковые серьги достаются. Кому и ожерелье перепадет, а другому колечка обручального, глядишь, не хватило. Вот Михаил Михалыч, покойник… Широко судьба вела его, веточки над головой раздвигала, чтоб не поцарапался. Но достоин, ничего не скажешь. Народный талант.

«Однако старик болтун», — заметил Мазин, хорошо знакомый с категорией неглупых и повидавших на своем веку простых людей, но склонных к старости преувеличивать свой жизненный опыт.

— К чему ж вы пришли, наблюдая Калугина?

— Да так… Сплетня сплошная. Скажите, Игорь Николаевич, положа руку на сердце, была ли у него необходимость с молодой супругой свою жизнь связывать? — доверительно спросил Демьяныч.

— Он и сам не старик.

— Все ж Марина Викторовна на пару десяточков лет помоложе. А что двадцать лет в наше время значит? Другой человек — вот что. Он на фронте сражался, а она про Отечественную войну в школе услыхала. Он черный кусок ценил, а она черный хлеб ест, чтобы фигуру не попортить.

— В жизни такие грани часто стираются.

— Может, и стираются, а молодое к молодому тянет.

— Скажите проще, Демьяныч.

— Не решился б никогда, если б не случай ужасный. Но ежели пообещаете, что Бориса Михалыча вы этой сплетней не смутите…

— Смущать не буду, — пообещал Мазин.

— Если так… Еду я, значит, раз на пасеку. На переезде с моста спустился ишака напоить. Умнейшее животное, между прочим. И душевное. Зря оклеветанное. Однако отклонился, потому что животных люблю. Смотрю, значит, Марина Викторовна с чумным этим парнем, Валерием. Верхом оба, и меня им не видно. Ну, он на мосту близко к ней ехал, нагнулся и поцеловал… Мне неловко стало. Отвернулся, помню. Вот и все… Ой, минутку! Дровец в печь подброшу.

Пасечник вскочил и наклонился над плитой.

— Чего не бывает, — произнес Игорь Николаевич неопределенно и, помешав ложечкой в пустом стакане, поднялся.

— Благодарю за угощение.

— Но уговор наш…

— Уговор дороже денег.

И снова он прошел по мокрой дорожке и по ломкому прошлогоднему сену мимо блестевших дождевыми каплями сосен.

— Куда ты пропал? — выскочил из тумана Сосновский.

— Чай пил.

— Чай! Валерий исчез! В его спальне даже постель не разобрана. Он не ночевал дома.

— Превосходно. Кажется, Валерий Калугин единственный, кого можно не подозревать.

— Нашел алиби?

— Напротив. Все говорит не в его пользу.

Они стояли под развесистой елкой. Сосновский в раздражении взмахнул рукой и зацепил ветку. Вода полилась на головы.

— Сил у меня нет общаться с гением! Я обыкновенный кандидат наук и считаю, что в нашей ситуации твои псевдооригинальные, высокомерные и бесплодные парадоксы совершенно неуместны!

Мазин развел руками.

— Я пытаюсь найти путь — и только.

— И отвергаешь очевидное? Валерий, именно Валерий мог войти в мастерскую, не вызвав подозрений, и выстрелить, дождавшись удара грома. Конечно, патология убийства пугает, вызывает сомнение, но сын-то он не родной, как оказалось!

— Погоди. Убил, но не убедился в смерти?

— Что здесь удивительного? Ты же поклонник Достоевского. Помнишь Раскольникова? Преступник в момент преступления подвергается упадку воли и рассудка. Именно в ют момент, когда наиболее необходимы рассудок и осторожность… Я почти цитирую. Ведь Валерий психологически, такой же тип. Чего стоил ему этот выстрел! Представляешь? Но он выстрелил, и тут же пришел упадок воли и рассудка. Ему стало невмоготу слушать пульс или сердцебиение. Он спешил уйти, сбежать. И вдруг он узнает, что отчим жив. Его охватывает шок. Он в панике. Страх гонит его наверх. Как часто бывает, преступнику везет. В руках у него чужой нож…

— Погоди. Олег помнит, что Валерий нож вернул И его не было в гостиной, когда ты сказал, что Калугин жив.

— Олег мог и спутать. А мои слова были прекрасно слышны и в его комнате. Наконец, ему могла сказать Марина.

— Между прочим, Валерий и в самом деле был к ней неравнодушен.

— Отлично!

Мазин поскучнел. Такое он наблюдал не раз: простительную, в сущности, радость при виде легкого хода. Он и сам грешил ею в свое время. В умозаключении Бориса были логика и система, но согласиться с ними Игорь Николаевич не мог. Почему? Слишком просто? Что из того? Многие убийцы вряд ли строго нормальны, они поступают противоестественно, идут на неоправданный риск, не считаются с реальностью. Отсюда неизбежные просчеты, ошибки. Зачем же усложнять?

— Борис! Твоя версия не хуже других. А других у нас вообще нет. Но я в нее пока не поверил. Возможно, от неосознанного высокомерия, в котором ты меня упрекнул, а скорее от усталости Поэтому предлагаю разделиться. Ты идешь своим курсом, а я еще подумаю. Если придумаю, узнаешь немедленно.

— Зря выкаблучиваешься, Игорь. Но дело хозяйское. Вольному — воля.

Мазин почувствовал облегчение. «Если дело так просто, в нем разберутся и без меня, если же оно очень сложно, то и я не ясновидец». И утешенный этим софизмом, он оставил Бориса и спустился к речке, подмывавшей склоны быстрой, желтой дождевой водой. Вода захлестнула валуны, вчера еще видные посреди извилистого русла, и мчалась победоносно и весело, легко одолевая каменные преграды. Поток гипнотизировал, от него было трудно оторвать глаз.

— Правда, хорошо?

На скале, у самой воды, сидела Галина, натянув юбку на колени, защищаясь от холодных брызг.

— Правда. Мне не часто приходится видеть такое.

— А я здесь выросла. Меня многие дурой считают, что в глуши живу. — Она наклонилась и вытащила из воды прибившуюся к камню сосновую ветку. — Видите, сколько домов пустых? Летом еще люди приезжают, а зимой никого. А зимой, знаете, красота какая! Когда снег везде. Не налюбуешься. — Она вдруг засмеялась с горечью — Только вот замуж выйти не за кого. Да и вообще ничего не происходит.

— Ничего не происходит? Вчера мне показалось, наоборот.

— Это вы про Михаила Михайловича? Как он там? Я никого не видела. Встала пораньше, домой собралась, да мост смыло. Сижу, жду у моря погоды.

— Калугина убили, Галя.

— Не может быть!

Мазин рассказал, что знал. Учительница слушала, широко раскрыв темные, узковато прорезанные глаза.

— Вы рано заснули?

— Нет. Олег зашел.

— Олег — парень интересный.

— Что из того?

— Как все учителя, вы женщина строгая.

— Учителя тоже разные. Да не о том речь шла… А вы странный. Спокойный очень. Доверие вызываете. Вас больные уважают, наверно?

— Больные? Я не врач, Галочка. Я работаю в уголовном розыске.

Мазин забрался на камень и присел рядом. Она посторонилась.

— Допросить решили?

— Что вы. Поухаживать Правда, я лет на пятнадцать старше Олега, но иногда женщинам нравятся солидные мужчины.

— Скажите еще, что вы не женаты. — Галина рассмеялась, но тут же спохватилась: — У людей горе какое, а мы глупости болтаем. Насчет уголовного розыска у вас получилось неудачно.

— Жаль. Я хотел расспросить об Олеге.

— Он ужасно скучный. Не похож на журналиста. Все о тропе на Красную речку толковал. Показать просил.

— Вы согласились?

— По такой погоде? Там и в хороший день шею сломать можно. Прямо помешался на своем самолете.

— Он собирается написать о нем в газете.

— Пусть пишет на здоровье. Чувствовалось, что самолюбие Галины уязвлено.

— Дорогу может показать Филипенко.

— Матвей отказался.

— Почему?

— Я знаю? Он всегда делает, что в голову придет. Живет сам себе хозяин. Начальство-то за перевалом. Зверя бьет, когда нужно и когда не нужно. Тут, конечно, без охоты не проживешь, да ведь разум требуется! И человеком быть нужно. В прошлом году пришел с гор, напился и куражится: «Я, Галина, трех туров подвалил». — «Где? — говорю. — Зачем?» Оказывается, вышел к ущелью, а туры по ту сторону, на склоне. Ну, он бах-бах… Стреляет-то без промаха. Всех трех и убил. «Скотина ты, — говорю, — Матвей. Зачем животных истребил? Ты ж их охранять поставлен!» — «Верно, Галка, — отвечает. — Потому и напился. А удержаться не смог. Душа загорелась. Смотрю — стоят на скалах. Пока сообразил, а карабин сам палит…»

— Карабин?

— Думаете, Матвей в горы с ружьишком ходит? Ружье для инспекции. У него в лесу винтовка в тайнике и патронов куча. Здесь немцы к перевалу рвались, так на леднике до сих пор оружие найти можно. Чего хорошего, а стрелять у нас любят.

— И вы стреляете?

— Еще как! Однажды Матвея проучила. Расхвастался: «Вот я стрелок, а ты с десяти шагов в корову не попадешь!» Я ему и говорю: «Бросай фуражку!» Он подбросил, от нее один козырек остался. Посмотрели бы вы на его рожу!

Галина поднялась, придерживая вздувшуюся колоколом юбку.

— Нужно все ж повидать Олега. А то его одного понесет!

«Симпатичная девушка. Подозревать ее нелепо».

Мазин спустился со скалы и пошел вдоль речки, поглядывая на густо замешанную глиной неспокойную воду. «Интересно, что предпринял Борька? И сумел ли Матвей переправиться?» Как бы уточняя эту мысль, он посмотрел на гладкий, устойчивый с виду валун.

— Дяденька! На тот камень не вставайте. Подмыло его.

Игорь Николаевич увидел низкорослого паренька, одетого в длинную, с отцовского плеча стеганку и фуражку с золочеными листиками — эмблемой, сползавшую на уши.

— Почему ты решил, что я полезу на камень?

— Да вы ж на него смотрите и ногой примерялись. «Нужно быть очень наблюдательным, чтобы заметить непроизвольное движение!»

— Спасибо, друг. Как тебя звать-то?

— Коля.

— Николай Матвеевич?

Угадать было нетрудно. Щуплый паренек как две капли воды походил на Филипенко.

— Сколько ж тебе лет, Николай Матвеевич?

— Четырнадцать.

— Ого! Комсомолец уже?

Мальчику трудно было дать больше двенадцати. И не только по фигуре. Глаза у Коли были детские, не похожие на глаза тех преждевременно созревших городских подростков, с которыми Мазину приходилось иметь дело по службе.

— Не, пионер еще. А вас как зовут?

— Меня, Коля, зовут Игорь Николаевич. Ты здесь форель ловишь?

Паренек улыбнулся городской наивности.

— Форель под плотиной клюет… А это правда, Игорь Николаевич, что дядю Мишу убили?

— Правда.

— Вот жалко. Он здесь самый лучший был.

— Самый лучший? Почему? Он рисовал тебя?

— Не… Хотел нарисовать, но я неусидчивый. Не вышло. Зато мы с ним на охоту ходили. Дядя Миша, правда, ничего никогда не убьет. И стрелять не любил. Ходить любил, рассказывать. Про войну, как он воевал. Про Москву, про художников знаменитых. Сурикова он очень любил. Знаете «Переход Суворова через Альпы»?

— Знаю.

— Обещал меня в Москву, в Третьяковскую галерею повезти. Мы с ним часто ходили. Особенно на Красную речку.

«Там нашли самолет».

— Почему на Красную? Это красивое место?

— У нас везде красиво. Речка из озера водопадом пробивается. Напротив красных скал. Потому и речку Красная называют. А вообще-то она не красная, обыкновенная. А на гору ни за что не взойти. Озеро знаете только как увидеть можно?

— Нет, — ответил Мазин, с удовольствием слушая симпатичного паренька.

— Нужно на Лысую подняться. Она выше озера. С нее в бинокль озеро здорово видно! Там, где лед протаял, синие-синие пятна. У дяди Миши бинокль был двенадцатикратный. Заберемся мы на Лысую, и он сидит, смотрит долго-долго.

— А самолет Михаил Михайлович не видел?

— Не… Никто не видел. Отец первый. Когда лавина пропасть засыпала.

«Зачем этот вопрос? Чем мой путь лучше Борисова? Он стремится к упрощению, я усложняю. Но где все-таки Валерий?»

— Ты, Коля, не встречал сегодня Валерия Калугина?

— Не.

— А с ним вы в горы ходили?

— С Валерием? — спросил мальчик, не скрывая пренебрежения. — Куда ему! Ленивый он. Шашлыки любит. Купит мяса и зажаривает на полянке, — засмеялся Коля; и видно было, что покупка мяса с его, сына охотника, точки зрения — вещь нелепейшая. Мазин улыбнулся.

— По горам, выходит, не ходок? Куда ж он сегодня девался?

— Да спит, наверно, в хижине.

— Где?

— В хижине. Тут рядом с колхозной пасекой домик ничейный. Его как дядя Миша отругает, он — туда, валяется на кровати.

— Проводишь меня к домику?

— Пойдемте, — охотно согласился мальчик и сразу зашагал вперед, ловко выбирая камни поровнее и посуше.

Они обогнули калугинский дом стороной и вошли в полутемный лес. Все вокруг насквозь промокло. Холодные и тяжелые капли непрерывно скатывались с поникших веток. Особенно неприятно стало идти, когда каменистую тропу сменила расквашенная глина.

— Далеко еще, Николай?

— Вот, Игорь Николаевич!

Посреди просторной поляны зеленело застарелой тиной неглубокое озерцо. Посреди него плавала дверь с привинченной ржавой ручкой, никому в этих щедрых лесом местах не нужная, а за озерцом Мазин увидел похожий на другие домик под тесовой крышей. Над крышей поднималась струйка сизоватого неуверенного дыма.

Мазин пошел впереди мальчика. Ему хотелось заглянуть сначала в окно, но ближнее окно оказалось закрытым, и он остановился перед неплотно притворенной дверью, поймав себя на том, что ждет чего-то неожиданного. Дверь отворялась наружу. Игорь Николаевич потянул ее и остановился на пороге. На раскладушке, покрытой расстегнутым спальным мешком, лежал Валерий, уткнувшись лицом в подушку. Мазин схватил его за плечо.

Валерий повернулся и сел на койке, уставившись на непрошеных гостей недовольным взглядом.

— Что вам нужно?

— Простите. Мне показалось, что вам нехорошо. Ваша поза…

— Моя поза никого не касается. Зачем вы пришли?

— Возможно, вы не знаете…

— Все знаю.

Валерий говорил зло, грубо.

— Почему же вы здесь?

— А ваше какое дело?

Мазин подавил нарастающую неприязнь к художнику.

— Если у вас все в порядке, не буду мешать…

— Убирайтесь!

— Вы негостеприимны, — сдержался Мазин.

— Не хочу разделить участь отца. — Он вдруг вскочил и схватил ружье, стоявшее у стенки. — Убирайтесь отсюда, слышите! А то я всажу вам дроби в брюхо.

Игорь Николаевич шагнул вперед и сделал быстрое движение. Валерий отлетел на раскладушку, а ружье стукнулось об пол. Мазин поднял его и вышвырнул патрон. Валерии ошеломленно наблюдал за ним с кепки.

— Извините, — сказал он наконец и спаясничал совсем по-вчерашнему: — Так уж получилось, мы не виноваты.

— Кто вам сказал о смерти отца?

— Ну, Марина сказала.

— Когда?

— Сразу же после того, как ваш друг затеял свой идиотский эксперимент. Спустилась вниз и сказала. Нужно ж ей было с кем-то поделиться. Она-то не прокурор. У нее нервы есть.

— У Бориса Михайловича тоже. И он не прокурор, как вам известно. Он делает все, чтобы разоблачить убийцу вашего отца. Разве вы не знаете, чем кончился «идиотский эксперимент»?

— По вашей физиономии вижу, что никого вы не поймали.

— Вы отличный физиономист. Однако Калугина пытались убить еще раз тем самым ножом, которым вы открывали бутылки.

— Нож я брал у Олега. Да что вы плетете! Это же провокация!

— Вы возвратили нож?

— Черт его знает! Наверно. Зачем он мне нужен? Оставьте меня в покое. И не воображайте себя Эркюлем Пуаро. Тут и милиция зубы сломает, будьте уверены. Не по зубам орешек. Не сумочку вытащили.

— Вы говорите так, будто имеете определенные предположения.

— Никаких предположений! — выкрикнул художник и снова сменил тон. — Вам-то зачем это, доктор? Это нас касается, меня. Не ввязывайтесь вы не в свое дело. Отдыхайте лучше. Не нравится в поселке, располагайтесь здесь. Когда солнце появится, вы оцените. Вид божественный! — закончил он вполне доброжелательно.

— Спасибо, — ответил Мазин, присматриваясь к Валерию.

— Отдыхайте! А я пойду. Хорошо, что вы меня разбудили.

«Чумной парень», — вспомнил Игорь Николаевич слова пасечника. «Он нервничает и переживает. Это попятно. Но что у него на уме? Что значит, «это нас касается, меня»? Или ничего Fie значит?»

Мазин посмотрел в окно и снова увидел зеленую лужу с плавающей дверью и густой туман, скрывший горные склоны.

— Вы его обязательно найдете, Игорь Николаевич, — сказал Коля.

— Кого?

— Кто убил. Я догадался.

— О чем же ты догадался?

— Да как вы у Валерия ружье вышибли, я и догадался, что это вы.

— Кто ж я, по-твоему?

— Мы с дядей Борей на лису ходили, — заговорил Коля быстро, спеша объяснить, о чем он догадался, — и дядя Боря меня похвалил. Говорит: «Ты следопыт настоящий, тебе бы в уголовном розыске работать». А я спросил: «А вы сами много преступников поймали?» А он говорит: «Я — мало, но у меня друг есть, он особенно опасных ловит». Я тогда еще подумал: вот бы на вас посмотреть! А как вы приехали, я все думал: вы это или не вы? Ну, а как вы ружье выбили, понял — точно.

— Разоблачил ты меня, однако.

— Игорь Николаевич, а вы специально приехали? Вы знали, что убийство готовится?

— Нет, сынок. Я отдыхать приехал.

— А можно я вам помогать буду? Я никому не скажу, кто вы, честное пионерское!

Он не успел ответить, когда, почти слившись, раздались три звука. Потом уже Мазин восстановил их последовательность. Вначале же он услыхал только звон разбитого стекла в окне. Но на секунду ему предшествовал выстрел, и тут же что-то глухо шлепнулось о стол.

Мазин инстинктивно, еще не осознав саднящую боль под мышкой, пригнул Колю к полу. Другая рука его потянулась за ружьем. Потом он выглянул в окно. Сквозь разбитое стекло тянуло свежим, сырым воздухом. Вокруг было спокойно и тихо. Стреляли из ближних кустов, только оттуда можно было рассмотреть в тумане силуэт в окне. Там скрывался стрелявший. Что он намерен делать? Придет в хижину? Поспешит в лес? Или будет ждать, пока кто-нибудь выйдет на поляну?

Спугнутая выстрелом, снова закричала в чаще какая-то незнакомая птица. Мазин стянул плащ. В рукаве было отверстие. Но болело не сильно. Видимо, заряд задел только кожу. Рубашка впитала кровь и неприятно липла к телу.

— Ранили вас, да? — спросил Коля шепотом.

— Немножко.

Игорь Николаевич продолжал наблюдать за лесом. Похоже, стрелок решил выждать или скрылся. Мазин приподнял и опустил раненую руку. Царапина, к счастью, не особенно досаждала.

— Коля, сядь к стенке ниже окна и жди меня.

Он осторожно отворил дверь. Осмотрелся, перебежал и укрылся за ближайшим деревом. Редкий лес просматривался на значительное расстояние, но стрелять было трудно, деревья перекрывали прямые линии. От дерева к дереву он продвигался по направлению к кустам, осматриваясь при каждой остановке. Вот и заросли орешника. На ветках галдели птицы. Мазин сделал последний бросок, готовый немедленно ответить выстрелом на выстрел, и очутился на каменистой площадке среди кустов. Площадка была пуста.

Мазин нагнулся и подобрал желтоватую теплую гильзу. Из отверстия тянуло порохом. Это была небольшая гильза с характерным желобком от немецкого боевого карабина военных лет. Видимо, стрелявший спешил, раз не нашел ее на земле. Куда же он мог уйти? Каменистая площадка была частью тропы, ведущей в горы. Преследовать стрелка дальше было бессмысленно. Он мог укрыться за любым камнем и встретить выстрелом в упор. Мазин вышел из кустарника и направился к домику, не выпуская ружья из рук. Коли в комнате не было.

— Николай! — позвал Мазин.

— Здесь я, Игорь Николаевич, — появился паренек.

— Зачем выходил?

Дожидаясь ответа, Мазин достал перочинный нож и ковырнул доску стола.

Коля молчал, не спуская глаз с лезвия.

— В нашем деле, Николай, главное — дисциплина. Ты нарушил приказ, и я больше не могу тебе доверять. Отправляйся домой!

Это прозвучало жестко, но не мог же он сказать: пуля, которую я извлекаю, могла попасть в тебя! Мазин ожидал возражений, заверений, что мальчуган не станет больше своевольничать, однако Коля глянул на пулю, насупился и молча пошел из комнаты.

«Пусть лучше обижается. Рисковать им я не имею нрава».

В рукаве стало липко. Кровь, сочившаяся из ранки, добралась до локтя. Игорь Николаевич скинул пиджак и рубашку и подошел к ведру с водой, что стояло на табурете за дверью. Он опустил туда кружку, когда за стеной послышались шаги.

«Вернулся!»

Мазин схватил ружье и стал в простенке. Человек за дверью остановился, не решаясь войти. Последовала длительная пауза. Было очень тихо. Только птицы в зарослях никак не могли угомониться. Потом дверь скрипнула. Человек на пороге, одетый в дождевик с поднятым капюшоном, осмотрел помещение, никого не увидел и сделал шаг вперед. В тот же миг ствол ружья уткнулся ему в бок.

— Игорь?! — только и смог произнести Сосновский, увидев окровавленного Мазина с двустволкой в руках. — Что с тобой?

Мазин взял со стола и молча протянул ему пулю.

— Не могу представить, что тебя могли убить. — Сосновский смотрел на разбитое стекло.

— Было бы забавно. «Подстрелен аки заяц на третий день отпуска, избежавши в свое время многий опасности». Хороша эпитафия?

Игорь Николаевич промыл рану левой рукой.

— Ты еще шутишь! Как ты попал сюда?

— В поисках Валерия. Он был здесь. Мне не понравилось его настроение. Крутится у него в голове нечто тревожное и небезопасное. Но к откровенности не склонен. Однако что за идиот вздумал сводить счеты со мной?

— Кто-то разгадал нашу хитрость, сообразил, что ты опасен.

— Возможно… Хотя никому я пока не опасен. Повидав всех этих людей, я заключил: среди них нет убийцы. И ошибся. Он есть. Значит, все мои предпосылки, или большая часть их, оказались ложными. Придется засучить рукава. Видишь, какой энтузиазм?

— Что значит личная заинтересованность! — съехидничал Борис.

— Да, кровь взывает к мести. Стяни-ка мне руку носовым платком. Между прочим, что скажешь о пуле? Говорят, у Филипенко есть винтовка.

— Матвей ушел в район.

— Проверить, где он находится сейчас, невозможно.

— Если Филипенко придет в милицию в середине дня — значит, он в дороге. Придется уточнить время его появления в райцентре.

Но уточнять не пришлось. Егерь собственной персоной шел по тропинке вдоль озера.

— Легок на помин. Послушаем, что скажет.

— Что тут стряслось у вас? — спросил Матвей сразу.

— Стряслось кое-что. А ты почему здесь?

— Пихту подмыло Вода идет невиданно. В брод пойдешь-снесет как щепку. Вернулся я, значит, а Николай так и так говорит. Выходит, стреляли в вас, Игорь Николаевич?

— Было дело. Но не повезло стрелку. Пулю мне на память оставил и скрылся. Говорил тебе Николай про нулю?

— Сказал.

Мазин перешел на «ты».

— Хочешь взглянуть?

— Позвольте, если можно.

Он положил пулю в большую, корявую ладонь Матвея. Ему показалось, что пальцы егеря дрогнули. Пуля исчезла в ладони, Филипенко сжал кулак. Потом посмотрел, но бегло и опустил руку.

— Знакомая? — спросил Игорь Николаевич с умеренным любопытством.

— Да нет… Так с одного раза не поймешь. Поглядеть бы, сравнить… Можно?

— Хочешь оставить пулю у себя? Пожалуйста. Не возражаешь, Борис Михайлович? — Он встретился взглядом с Сосновским.

Филипенко быстрее, чем следовало, сунул руку в карман, однако Борис категорически повел головой.

— Ни в коем случае! Пуля — важнейшее вещественное доказательство. Давай-ка ее сюда, Матвей!

— Дело ваше. Я как лучше хотел, посодействовать.

Егерь протянул пулю Сосновскому. Тот положил ее в спичечную коробку. Мазин смотрел по-прежнему спокойно и доброжелательно.

— Пуля потребуется милиции.

— Дело ваше, — повторил Матвей. — Завтра с утра попытаю еще переправиться. А сегодня без толку. Сильно бежит, зараза. Про стрельбу, как я понимаю, лучше помалкивать?

— Лучше.

Он потоптался, оставляя па полу следы грязных кирзовых сапог.

— Покудова, значит.

Мазин повернулся к Борису. Сосновский смотрел оживленно.

— Не перегнул, Игорь? Ты явно дал понять, что подозреваешь его.

— Все на месте. Судя по реакции, Матвей Филипенко — человек эмоциональный, горячий, как говорится, жестокий иногда, по вспышке, но не хитрец. Не его это стихия.

— Еще бы! Хорошо, что пуля осталась у нас.

— «У нас»? Ошибаешься. Пуля, что лежит в твоей коробочке, даже не похожа на ту, что продырявила мой плащ. Новый плащ, между прочим. Уверен, это не немецкая пуля.

Сосновский открыл коробок.

— Ты прав. Пуля от старой трехлинейки. А твоя?..

— На дне пруда скорее всего. Матвей не так глуп и не настолько сентиментален, чтобы хранить ее как сувенир.

— И ты позволил ему спокойненько провести эту операцию?

— Спокойненько? Ну нет. Нервничал он наглядно. Сам видел. Вывод? Стреляли из Матвеева карабина. Помимо того, что пуля немецкая, на ней была личная метка. Наверно, такие значки нарезаны на всех его пулях. Охотничье тщеславие. Пулю узнал Николай и поспешил к отцу. Но ни он, ни Матвей не знают, что мне известно о карабине. Правда, парень догадался, что я не доктор.

— Колька?

— Представь! Очень наблюдательный мальчишка. Но сказал ли он отцу, кто я, не уверен. Почему? Неизвестно, как он относится к выстрелу, уверен ли в участии отца… Да и слово дал пионерское. Но это мы выясним. А пока Матвей узнает, что я жив и пуля у меня. Не считаясь с риском, с этакой простодушной одержимостью он пытается заполучить ее.

— Пошел напролом.

— Напролом. Значит, приспичило. Сейчас он доволен, уверен, что лишил нас доказательств. Но это чистый самообман. И недостаток информации. Он не знал, что я нашел и гильзу. Иначе Матвей подменил бы пулю немецкой, только без метки. Так что пол-очка мы отыграли. Теперь понаблюдаем.

Сосновский провел рукой по шевелюре.

— Пли он за нами. Из-за куста, с карабином.

— Что поделаешь. Такая работа, как говорит один мой друг. Вина Матвея пока не доказана.

— Да, наши доказательства относятся к карабину, а не к его хозяину. Самого Матвея они косвенно даже обеляют. Глупо на его месте стрелять меченой пулей, непростительно бросать гильзу. Но, с другой стороны, человек недалекий и вспыльчивый сначала делает, потом соображает. Убив тебя, он мог бы извлечь пулю.

Мазин невольно провел рукой по телу.

— Знаешь, Борис, твои слова по-новому освещают этот хаос. Из чего мы исходили? Убийство Калугина — продуманное, подготовленное, дело рук человека хладнокровного, расчетливого. Так? А если наоборот? Погас свет. Кто мог это ожидать и предвидеть? Грозу тоже не запланируешь. Все произошло не по заказу. А убийца поднимается и, несмотря на огромный риск, расправляется с Калугиным за считанные минуты. Гениальный расчет? Или дураку счастье? Решительность у этого егеря, во всяком случае, феноменальная. Когда он узнал, что его могут заподозрить (про карабин-то всему поселку известно!), он явился и сделал то, что задумал, без колебаний. И если у него вчера была не менее веская причина… Особенно если она возникла внезапно…

— Откуда? Перед нашим приходом шел обычный разговор. Никакого скандала, крутого столкновения мнений, вспышек гнева.

— Могла быть и неприметная вспышка. Вспышка страха. Страх толкает на авантюры не меньше, чем гнев. Особенно панический. Или страх, замешанный на скрытой ненависти. Какая-то комбинация сильных, требующих немедленных действий чувств. Я отталкиваюсь от Филипенко, но речь может идти о любом. И о женщине.

— Любое обострение не останется незаметным в маленькой группе людей.

— Разве мы осознаем все, что замечаем? Особенно когда это нас непосредственно не касается. Сколько раз мы проходим мимо назревающих конфликтов! Дома, на службе, в коллективе. Что-то заметил и тут же позабыл, потому что показалось несущественным, незначительным. А здешний конфликт был наверняка не на поверхности, его не афишировали, скорее скрывали. Однако что-то просачивалось, не бросалось в глаза, но не оставить следов не могло. И свидетели остались. Извлечь истину по капле — вот что нужно. Филипенко- один из вариантов, не больше. Главное — обстановка. Толчок к убийству был дан накануне того, как погас свет. Толчок непосредственный. Потому что общее стремление вызревало исподволь. Но толчок был, хотя и остался незамеченным. Чтобы ощутить его, нужно восстановить, о чем говорилось за столом, что предшествовало выстрелу.

— Представь, эта мысль уже приходила мне в голову. Я поговорил с Мариной и Галочкой.

— Женщины прежде всего?

— Не иронизируй. Вряд ли женщины причастны к убийству Калугина и наверняка не стреляли в тебя.

— Надеюсь. Кроме того, они умеют запоминать мелочи. Итак, разговор за столом.

Борис развел руками.

— Признаюсь, я пытался подкрепить свою версию, найти что-то связанное с Валерием. Однако ничего нового не обнаружил. Они с отцом даже не цапались по обыкновению.

— У них был крупный разговор накануне.

— Был. Но он не походил на скандал. А о чем шла речь, я не понял и не интересовался, естественно. Они прекратили его, как только я появился. Всегдашней запальчивости в Валерии не было. И за столом он молчал. Возможно, был подавлен. Однако это домысел, не больше. Скорее его не интересовала общая беседа.

— О чем же говорилось?

— Филипенко рассказывал о сбитом самолете.

— Опять самолет?

— Ну, это понятно. Местная новость номер один плюс охотничьи фантазии.

— Что за фантазии?

— Матвей обнаружил останки летчика в стороне от машины.

— Выбросило взрывом?

— И я так думаю, но Матвей нагнал туману, утверждая, что скелет совершенно цел и сохранившаяся одежда не обгорела. Получается, что человек выбрался живым из разбившейся вдребезги машины, отошел спокойненько на травку, прилег и умер. Типичная охотничья байка. А главное — связи-то с нашим убийством никакой!

— Во всяком случае, уловить ее трудно. Зато есть связь с приездом в поселок Олега. Мне почему-то кажется, что он искал самолет не только как журналист. В его настойчивости заметно что-то личное. Но почти невероятно, чтобы эта зависимость могла привести к смерти Калугина. А что говорили другие?

— Высказывались по-разному, но общее мнение сводилось к одному: узнать фамилию летчика и сообщить близким.

— Ничего криминального. Естественно.

— Банально. Еще говорили о том, что найти семьи будет трудно. Олег якобы сказал: «Это я беру на себя». Калугин поинтересовался, каким образом он собирается действовать. Тот ответил: «Сохранился номер машины, состав экипажа можно узнать в военном архиве». Тоже просто, как видишь. Потом разговор перекинулся в сферу абстрактную: как прошлое дает себя знать через много лет.

— Что же тут высказывалось?

— Обычные суждения. Об ответственности за совершенные поступки. Олег активно участвовал. «Истина всего дороже. Ее нельзя скрывать». Вмешался Кушнарев и стал говорить, что истина неуловима, что факты можно понять по-разному. Короче, общая болтовня.

— Что говорил Калугин?

— Он был на стороне Олега, собирался рассказать какую-то притчу, но Валерий заявил: «Отец, ты многословен, дай гостям поговорить». Калугин смутился, а тут и свет погас.

— Он назвал это притчей? Не случаем из жизни?

— Нет, нет. И Галя и Марина запомнили это слово.

— Да… Улов невелик. Ни одной фразы, наталкивающей на конкретные выводы. Однако если исходить из предположения, что толчком к убийству послужили слова, неосторожно или сознательно произнесенные вечером, то самолет вновь фигурирует. Но вернемся на грешную землю. Закончилась ли стрельба — вот вопрос? Или есть смысл застраховать жизнь?

— До приезда инспектора соцстраха я бы принял меры предосторожности.

— Обязательно. Бери ружье, и пойдем!

По-прежнему туман заволакивал ближние и дальние горы, по-прежнему, насупившись, стоял вымокший лес, и вода в озере казалась неприветливой и холодной, но что-то и изменилось.

— Ветерок потянул, — сказал Борис.

«Стало легче дышать», — понял Мазин и заметил мелкую рябь на поверхности озера. Почти незаметно покачивались ветки ближних деревьев.

— Разгонит непогоду, — ответил он без всяких аллегорий.

В затихшем лесу не верилось в опасность, в жестокость, в страх и ненависть, проникшие в забравшийся на кручи поселок, в то, что человек с карабином мог засесть за любым кустом. Треск ветки впереди вернул к действительности.

— Эй, кто там? — Сосновский повел стволом в сторону ближних деревьев.

Никто не откликнулся.

— Не паникуй, Борис. Он не нападет на двоих.

Шума больше не было. Они благополучно добрались до дому.

Там у дубового стола сидел Кушнарев и рассматривал полупустую бутылку со «Столичной». Четкие, скульптурные черты лица его обмякли и разгладились, загар поблек, седые редкие волосы спутались, обнажив нездоровую кожу.

— Отдай ружье Валерию, Борис. Я посижу пока с Алексеем Фомичом.

Кушнарев исподлобья наблюдал, как Мазин подходит к столу.

— Не возражаете, Алексей Фомич?

— Я? Возражаю ли я? — переспросил старик медленно, подбирая слова, как делают это пьяные люди, понимая, что они пьяны, и стремясь вести себя нормально, «правильно». — Я не могу возражать, молодой человек, потому что нахожусь в чужом доме и даже бутылка, которую вы видите, мне не принадлежит. Поэтому я оставлю ее вам, потому что мне пора, мне пора домой, а здесь я, судя по всему, больше не нужен. Не требуюсь…

— Как сказать…

— Скажите же. Поясните. Осветите.

— Это не так просто.

— Не просто? Вы сказали не просто? Я не ослышался?! То есть сложно? Ведь раз не просто — значит, сложно?

— Сложно.

— Удивительно! Совершенно не подозревал, не мог предположить, что для вас с вашим другом существуют сложные вопросы! Хотя, хотя ошибался, конечно, потому что вы же ставили опыты, эксгумировали, простите, экспериментировали… на людях. Так сказать, неутомимые исследователи! Да что вы, молодой человек, — Кушнарев вдруг обрел твердость речи, — что вы знаете о жизни и смерти?!

— Я не так уж молод, Алексей Фомич. И мне положено кое-что знать.

— Положено? По инструкции?

— Не все инструкции плохи.

— Ну! — Архитектор даже сверкнул желтыми глазами. — По-вашему, мысли можно упрятать в параграфы? Сформулировать высшую мудрость! Свести смысл жизни к уголовному кодексу?

— Иногда и уголовный кодекс помогает осмыслить жизнь. А причины смерти в основном укладываются в рамки медицинского заключения.

Он иронизировал вынужденно, а не для того, чтобы позлить старика. Но тот вскипел всерьез.

— Видимые! Видимые причины! — крикнул Кушнарев с торжеством, и Мазину показалось, что он собирается постучать пальцем ему по лбу. — Видимость — вот что ваши бумажки отражают! Фокусы, иллюзии. И вы — фокусник!

— Не могу с вами согласиться. — Игорь Николаевич говорил тоном, каким разъясняют ошибки упрямым, но способным ученикам. — Если удастся установить, кто убил Калугина…

— Кто убил Калугина! Нашли себе кроссворд на досуге? Смотрите! Мозги свихнете. Или шею. — Он запнулся. — Ничего больше не скажу. Не хочу с вами разговаривать.

— Дело ваше, — ответил Мазин, подчеркнув сожаление.

— И не пытайтесь выведывать! Вместе с вашим приятелем из так называемых органов внутренних дел! Так вот — мои внутренние дела вас не касаются!

— Мой приятель — научный работник. И беседовать с вами не так уж приятно. Вы неискренни.

— Я? Какое вы имеете право?..

— Я вижу больше, чем вам кажется.

— Ну и самомнение! Любопытно, что ж вы увидали?

— Вашу неуверенность. Вам хочется знать, был ли Калугин настоящим вашим другом или он только боялся вас.

Кушнарев замер. Удар пришелся точно.

— Я не ошибся, Алексей Фомич?

— Почему… почему вам такое в голову пришло?

— С ответом повременю, если можно.

— Не скажете? Однако, не ожидал. Глубоко копнули, не ожидал.

— А если я не ошибся, — продолжал Мазин, — как же я могу поверить, что вам безразлично, кто убил Калугина… Вы это ночью утверждали.

И тут он получил ответный удар.

— Я не говорил безразлично. Не извращайте. У меня свой взгляд есть… Может быть, мне известно, кто его убил!

— Известно?!

— С ответом повременю, если можно, — шутовски поклонился старик, но тут же посерьезнел. — На разных языках говорим. Боюсь, не поймете.

Заметно было, что архитектор не так пьян, как показалось Мазину вначале.

— Вы считаете, что убийца Михаила Калугина не должен понести наказания?

— Я излагал свою точку зрения.

— Вы ставили вопрос теоретически, не упомянув о том, что подозреваете конкретное лицо, человека, находящегося среди нас.

— А какая разница?

— Существенная. Ответственность определенного человека нагляднее. Она поддается точной оценке правосудия.

— Вот, вот!.. Вы о правосудии, о суде своем заботитесь, а я — об истине. Суд — дело рук человеческих, так и называется — народный суд, людской то есть, а у людей мнения, оценки, факты так и этак поворачиваются в голове. А истина от нашей оценки не зависит. Ее, как банку шпрот, не откроешь. Она с течением времени возникает и проясняется. Без сыщиков, без собак-ищеек. Да разве вы поймете! Строили на родине моей, в заштатном городишке российском, школу. Это я вам пример привести хочу. Зацепил экскаватор ковшом и клад вытащил — четыреста восемнадцать рублей серебром и медью тридцать шесть копеек. Старинные деньги.

— Вы запомнили?

— Сумма значение имеет. Потому что в местном архиве больше века дело хранилось на одного мещанина. Обвиняли его в убийстве купца и ограблении. Всего у купца взято было четыреста восемнадцать рублей сорок шесть копеек. Улавливаете? В гривенник разница! Однако обвинение тогда не доказали и оставили мещанина «в сильном подозрении». А фундамент-то на его бывшем подворье копали. Вот как истина вскрылась. Понятен смысл истории?

— Следствие находилось на правильном пути. Жаль, что его не довели до конца.

— Глухой вы человек. Гривенник забыли? Всех денег только и решился он потратить, что этот гривенник. А остальные не посмел. Значит, и без суда, который запутался в трех соснах, наказание свершилось. Да похуже каторги. Там — срок, а тут — бессрочные муки. До смерти деньги рядом лежали, напоминали о пролитой крови, а он к ним прикоснуться не смел.

— А если не было мук никаких? Трусил ваш мещанин с деньгами объявиться, да и только! Выжидал, выжидал, пока богу душу не отдал. А истина вскрылась, когда она никому не нужна стала.

— Нет, почтенный! Не поняли вы! — возразил Кушнарев тоном снисходительного превосходства. — Как Гёте сказал: бог может простить, но природа никогда! А что такое природа? Мы сами, вот что! Вы, я, Миша-покойник тоже.

— Трудно с вами, Алексей Фомич. Темно говорите. Я вам о гибели Калугина, а вы о том, что человек сам себя способен наказать больше, чем правосудие. Способен-то, способен… А если не собирается? Как поступать прикажете?

— Приказывать не привык. И вообще наговорил лишнего. Следователю и того не скажу. Но вы… показалось, поймете. Я вам, как человек человеку… поделился. А не поняли, так и к лучшему.

— Как же к лучшему, если убийца не обезврежен?

— Для других он не опасен.

Мазин позволил себе запрещенный ход.

— На такую уверенность имеет право лишь один человек.

Желтые глаза заметались.

— Убийца? Так понимать следует?

Мазин смотрел на сапоги Кушнарева. Они были в свежей, непросохшей глине.

Долго тянулась пауза. Архитектор сложил перед собой руки, переплетя пальцы. Они тяжело лежали, почти такие же темные, как и доски, из которых был сбит стол. Мазин молчал.

— Что вам нужно? Как я понимаю, лицо вы неофициальное, а тем более покойному не друг, даже не знакомый человек, а любопытствуете, опыты ставите. Зачем вам это? Приедет милиция — разберется. Если уж бы так за правосудие выступаете, зачем впереди его бежать? Милиция еще за горами, а вы уж убийцу разоблачили, а?

— Не разоблачил. Как и вы, кажется.

— Я такой цели не ставил. То, что мне известно, дело мое.

— Милиция задаст вам вопросы.

— Факты скрывать не собираюсь, а догадками делиться не обязан.

— Значит, фактов меньше, чем догадок?

Мазин почувствовал, что старик снова ушел в себя, больше того — готовится к контратаке.

— Не знаю, чем обязан вашему настойчивому любопытству. И предположение ваше странное: зачем Михаилу меня бояться?

— Какое ж это предположение, Алексей Фомич? Сами сказали.

— Сам сказал? Ну, знаете…

— А вспомните! Вы заявили, что Калугин испытывал к вам не только чувство благодарности.

Кушнарев развел руками.

— Что из того? Не только… Ишь как повернули! «Заявил»! Ловко! Почему же страх обязательно? Зачем ему было меня страшиться? Кто я такой? Плохо вы представляете положение художника Калугина! Это не дагезанский дачник. Это фигура, можно сказать, союзная. А я?

— Все равно, Алексей Фомич. А, выходит, побаивался.

— Не говорил я, что побаивался.

— Говорили. Десять минут назад, когда я высказал свое предположение, вы, в полном согласии с ним, упомянули, обмолвились, что копнул я глубоко. Хотя н чуть я не копнул, а судил всего лишь по вашим словам и в доказательство признаюсь, что понятия не имею, почему Калугин вас боялся.

— Еще бы вам и понятие иметь!

— Но предположить могу. Наверно, было что-то с Калугиным, о чем вам известно, а другим нет, и не очень ему хотелось об этом других оповещать.

Архитектор хлопнул кулаком по столу:

— Да кто вам право дал на подобные предположения?

— Защищаюсь, — ответил Мазин коротко.

— Что? — не понял Кушнарев.

— Защищаюсь, — повторил Игорь Николаевич. — Если уж вы отвергаете правосудие, то признайте хоть право на самооборону. Мне бы хотелось знать, кто стрелял в меня сегодня.

— Стрелял?.. — протянул Кушнарев недоверчиво. — А вам это не… того, не приснилось?

Мазин приподнял руку.

— Отверстие видите?

— Везучий вы!

— Не всегда так хорошо обходится. Поэтому не хотелось бы искушать судьбу впредь. Мне нужно знать, кто за мной охотится. Раз выстрел оказался неудачным, он может повториться.

Кушнарев задумался. Он уже совсем непоходил на пьяного, и Мазин усомнился, а был ли архитектор пьян вообще. Перед ним сидел усталый, запутавшийся, недоверчивый и самолюбивый старик.

— Ничем не могу помочь, — повторил он слова, которые Игорь Николаевич слышал утром, но на этот раз без вызова, вяло.

— Однако вы заявляли, что знаете убийцу Калугина.

— Я совсем другое подразумевал…

— Валерий опять запропастился, — нарушил их разговор вернувшийся Сосновский. — И Марина Викторовна его не видела. А вы, Алексей Фомич?

— Я тоже. — Кушнарев поднялся. — Простите, уважаемый, вынужден вас покинуть. Понимаю ваше состояние, но бессилен, бессилен. — Он покосился на Бориса. — Ждать милицию нужно, а не мудрствовать. На меня не рассчитывайте Я болтун. Наговорю, а все не так. Не так совсем или даже наоборот. Наврежу только. Нет, простите великодушно. Бессилен.

Он поспешно зашагал в свою комнату.

— Кажется, я невпопад? — спросил Борис Михайлович.

— Наоборот. Не хочу ничего «выведывать». Пусть скажет сам.

— Ему есть что сказать?

— Я надеюсь понять то, что он сам до конца не понимает. Со стороны легче заметить детали, которые примелькались тем, кто рассматривает картину постоянно. А он присматривался долго, годами. Однако где же Валерий? После этого выстрела я стал беспокойным. Что делает Марина?

— Марина у себя. Совсем раскисла. Утром выглядела живее. А сейчас, видимо, стало доходить, что произошло. Ведь она девчонка, в сущности, а в такую передрягу угодила. Зайди к ней, а я посмотрю, чем заняты остальные.

По пути в комнату Марины Мазин посмотрел в окно. За ним, прижавшись носом к стеклу, стоял Коля. Игорь Николаевич повернулся и вышел из дому.

— Не прячься, пионер. Считай, что ты прощен.

Получилось удачно. Мальчишка не ожидал полной амнистии.

— Правда?

— Ты думал, что нашей дружбе конец, потому что разболтал про выстрел отцу? Пулю узнал сразу?

— Ага.

— Ага! Прекрасное слово. А зачем бегаешь за мной? В лесу ты ветки ломал, следопыт? Хочешь просить прощения?

— Не виноват я, Игорь Николаевич! Я хотел про пулю сказать, а вы говорите: «Уходи». Я не успел.

— Зря выкручиваешься. Воспользовался обстановкой, чтобы улизнуть, ага?

Коля опустил глаза.

— То-то! Теперь слушай. Работник ты оказался недисциплинированный. Наверно, это у тебя наследственное. Придется, брат, вступить в борьбу с природой. Или возьмешь себя в руки, или отставка. Решай быстро.

— Беру в руки, Игорь Николаевич.

— Предположим. А прощаю я тебя именно за то, что сказал отцу.

На этот раз Коля не понял.

— Пояснить? Думаю, ты предупредил отца потому, что был уверен, что стрелял не он.

Теперь паренек обрадовался открыто.

— Ну да, Игорь Николаевич.

— А если б ты знал, что стрелял он, как бы ты поступил?

Радость сбежала с веснушчатого лица.

— Не знаю…

— Понятно. Наверно, я не должен был задавать тебе этот вопрос. Это сложный вопрос… Значит, был уверен?

— Конечно, не он, Игорь Николаевич! Отец бы не промахнулся. Он знаете как стреляет!

Такого своеобразного аргумента Мазин не ожидал.

— Пуля прошла близко.

Коля замахал энергично.

— Что вы! Вас же ранило в правую руку. Это от сердца далеко.

— Не так уж далеко, Коля. Но не будем спорить. Отец сказал тебе, что он подменил пулю?

— Подменил? — Мальчик покраснел. — Чтоб вы не узнали, что стреляли с карабина, да?

— По-видимому.

— А вы заметили, да? — Коля стоял красный как рак. Видно было, что ему стыдно и за поступок отца, и за то, что он не удался. — Отец же не знал, кто вы, Игорь Николаевич. Он думает, что вы доктор. Я про вас не говорил. Я же слово дал…

— Доктора тоже не лопухи. Значит, отец считает, что провел нас?

— Да ведь отцу страшно, что на него подумают. Ему и так от начальства попадает. А я ему нарочно сказал. Он теперь нам полезен будет. Он этого гада все равно выследит.

— «Нам»? — Мазин засмеялся, а мальчик нахмурился.

— А что тут плохого?

— Под пулю отца подставить можешь, — пояснил Игорь Николаевич, не распространяясь, что сам он далеко не уверен в непричастности егеря. — Меня-то подстрелили.

— Отца не подстрелят, — ответил Коля с обидной для Мазина гордостью.

— Будем надеяться. А ты рассчитываешь получить задание? Тогда иди в дом и посиди за столом. Подожди меня. Можешь смотреть по сторонам. Пока все.

Игорь Николаевич вытянул руку. На ладонь упали две снежинки, маленькие, четкие, как на рисунке в школьном учебнике.

(обратно)

3. Снег


«Посиди за столом», — сказал он. Мазин вдруг осознал, что распоряжается в чужом доме, что дом этот, ни в чем не изменившись за ночь, стал совсем другим, превратился в место преступления, и вести себя в нем надлежит иначе, чем вчера вечером. Это было знакомое ощущение. Не раз ему приходилось появляться в квартирах в трагические минуты, осматривать их, как врач осматривает больного, стараясь увидеть все, чтобы сохранить в памяти необходимое, то, что требуется, не больше. Без оскорбительного любопытства осматривал он портреты и фотографии, шкафы с одеждой и столы с дорогими кому-то письмами и пожелтевшими документами. Он умел делать это, не причиняя боли, профессионально и деликатно касаясь кровоточащих ран, ни на секунду не забывая, что мир состоит из людей, а не из потерпевших и преступников.

Но и сами люди, скованные горем или страхом, напрягались, теряя обычную чувствительность, а дома их, жилища, подчиняясь какому-то психологическому иммунитету, вдруг превращались просто в обстановку, среду жизни, утрачивали неповторимо личное, интимное. Горе как бы вскрывало призрачность, сиюминутность мира, который люди склонны кропотливо, настойчиво создавать вокруг себя. Пришла беда, и жестокая реальность вторгается в мир, который только что казался единственным, нерушимым, только тебе принадлежащим, и он дробится на составные части, каждая из которых возвращается к своему первоначальному простому предназначению: кровать становится обыкновенной мебелью, а фотокарточка — листком бумаги, запечатлевшим не кусочек жизни, а ее оптическое отражение.

Духом этой жестокой реальности, возвращающей все на свои места, и пахнуло сейчас на Мазина в калугинском доме, показавшемся ему кораблем, когда они с Борисом спешили ночью под ливнем, и ряды окон светились, как палубы, разгоняя грозу. Но свет погас, корабль на мели, капитан с зарядом картечи в груди лежит в рубке, и чужие люди ходят по дому, думая о том, что непогода скоро кончится и можно будет сложить чемоданы и рюкзаки и покинуть навсегда ставшее таким неуютным, вчера еще шумное и гостеприимное жилище.

«Наверно, Марина продаст дом», — подумал Игорь Николаевич, подходя к ее комнате, и испытал сожаление. Он постучал и приготовился к тому, что ответят не сразу. Калугина могла и забыться. Она имела на это право. Но ответила немедленно, и он вошел. Марина сидела почти в той же позе, что и утром, но уже не вязала.

— Игорь Николаевич?

— Да, я.

— Бы, конечно, осуждаете меня за то, что я здесь, а не наверху?

— Вам не следует быть там. Борис Михайлович запер мансарду до приезда милиции.

— Нет, я должна быть там. Я знаю, что должна. Но я не могу, — призналась Марина. — И в то, что случилось, почти не могу поверить. В моей жизни никогда ничего не случалось. А теперь я знаю, такое в самом деле бывает. Не в кино и не с другими. Со мной… И нужно пережить…

Без косметики, без привычного лоска она выглядела совсем молодой и беспомощной, похожей на вчерашнюю школьницу, провалившуюся на вступительном экзамене в институт.

— Нужно. Многое удается пережить. Существует запас прочности.

— Откуда? У нас никто не умирал. Даже бабушка и дедушка живы. И знаете, что ужасно! Я не о нем жалею, я себя жалею.

— Простите, вы любили Калугина?

Она вспыхнула.

— Зачем вам это? Наверно, нет, раз я так поступаю.

Он помолчал.

— Я сам показалась дрянью, да?

— Почему? Вы старались ответить искренне. Как вы познакомились с Михаилом Михайловичем?

— На выставке. Он выставлялся. Была встреча. Я задавала вопросы о его работах, они показались мне старомодными. Он объяснял подробно, дал мне свой телефон. Я сначала боялась. Девчонки смеялись: трусишь! Ну, я решила доказать, позвонила.

— Его первая жена умерла?

— Да. Решили, что я женила его на себе?

— А как вы считаете?

— Никогда так не думала. Нет. Все проще. Сейчас многие стараются жить просто, — пояснила она то ли убежденно, то ли с горечью.

— Просто? Сколько вы тратили в месяц?

— Нет, вы не поняли. Не о деньгах… Просто смотреть на вещи, не усложнять. Ведь оттого, что много думаешь, не становишься счастливее, правда?

— А вы были счастливы?

— Все считали, что мне повезло.

— Квартира в Москве, этот дом, машина, поездки за границу?

— Ну да. Но я не виновата. Он сам…

— Как же вы все-таки относились к Калугину? Марина отвернулась.

— Я ценила заботы Михаила Михайловича.

«А что вы дали ему?» — хотел спросить Мазин, но сформулировал вопрос иначе:

— А он вас за что ценил?

— Он ценил мою молодость, — ответила она сухо. — Дорожил мной. Жена была старше его и много болела.

Мазин не откликнулся на этот прямолинейный ответ. Ему послышалась в нем нарочитость. Да он и не относился к числу моралистов. Не затем он пришел в эту комнату. Его интересовало другое: виновна ли сидевшая перед ним женщина в смерти своего мужа?

— Рассказывал ли Михаил Михайлович вам о своем прошлом?

— Он не любил говорить о прошлом. «Зачем тебе это? — спросит. — Ты тогда под стол пешком ходила. Да и невыгодно мне свой возраст подчеркивать». Отшутится — и все.

— Что же вы знали?

— То, что все. Он деревенский. На войне был, ранили его, демобилизовали, учился в Москве. Потом его признали…

— Откуда Калугин родом?

— Из Белоруссии.

— У него остались родные?

— Нет, погибли во время войны.

— Когда он женился в первый раз?

— Сразу после войны. Она была из Казани. Вдова. Ее мужа убили на фронте.

— Михаил Михайлович жил в Казани?

— Он ездил туда по делам… не знаю. А теперь вдова я. Смешно, да? Ведь сейчас вдов не бывает.

Мазин сидел рядом с Мариной. «Пожалуй, спальня маловата». Бросалось в глаза, что, несмотря на размеры всей дачи, комнаты были небольшими. Все, кроме гостиной. Зато комнат было много.

— Михаил Михайлович сам проектировал этот дом? — спросил Мазин, отвлекаясь от главной мысли о прошлом Калугина, которая не должна была звучать навязчиво.

— Да, тут все сделано, как он хотел.

— А какова основная идея этого дома? Вы понимаете меня? Когда человек с возможностями Михаила Михайловича и его индивидуальностью берется за такое сооружение, тут не может быть случайного, тут должна быть общая идея. Зачем такой дом? Спокойное место работы? Или отдыха? Уединения?

— Нет. Только не уединения. Он терпеть не мог одиночества. Ему постоянно нужны были люди. Знакомые, незнакомые. Он любил гостей, любил угощать, любил, когда у нас ночевали, засиживались допоздна.

— Вас это не тяготило?

— Иногда. Но хозяином в доме был он. Однажды я сказала, он вспылил: «Я трачу свои деньги!» Я испугалась, что он сочтет меня скрягой, подобравшейся к тому, что он заработал.

«Она подчеркнула свое бескорыстие».

— Калугин был щедр?

— Еще бы! Вы не поверите, у нас… у него не осталось никаких сбережений. Сразу придется все продавать. И эту гостиницу…

Гостиница! Именно. Дом, в котором будет жить много посторонних людей, — вот как он замышлялся. Или почти посторонних, случайных. У Калугина нет родственников, и вряд ли можно найти столько настоящих друзей, чтобы заполнить все эти комнаты.

Мазин огляделся. Широкая тахта, туалетный столик, шкаф, и совсем мало свободного места… На стене картина или набросок, сразу не поймешь — то ли современная раскованная манера, то ли недописано, недоработано: тяжелый, пасмурный фон, почти такой, как сейчас за окном, силуэты гор, насупившийся лес — все грубо, в невыразительной серо-зеленой тональности, — и вдруг приковывающая глаз яркая точка, пятно, нет, не пятно, а полоска, красный бросок кистью поперек покрытого тучами неба, как след взлетающей ракеты или, наоборот, несущейся к Земле, входящей в атмосферу. Или метеорит? Нет, на картине день, и комок пламени не похож на небесное тело…

— Мрачновато для спальни.

— Ужасно. Далеко не лучшее, что написал Михаил Михайлович. Я говорила, что колорит меня угнетает. Тогда он взял кисть и бросил этот красный мазок. «Что это?» — спросила я. Он пожал плечами: «Так лучше смотрится».

Это действительно был один бесформенный мазок. Но случайный ли?

— Михаил Михайлович писал с натуры?

— Ему нравились окрестности Красной речки.

«Он знал, что там самолет, разбившийся, сгоревший», — думал Мазин, глядя на алое пятно — след пламени, прорезавший горизонт.

— В каких войсках служил ваш муж?

— В пехоте.

Это прозвучало отрезвляюще. Где связь между гибелью самолета, разбившегося четверть века назад, и убийством Калугина? Он не был летчиком и не мог находиться в самолете. Но мог оказаться свидетелем его гибели. Мог сражаться в горах, защищать перевалы. Однажды над головой солдат вспыхнул воздушный бой. Калугин видел, как подбитая машина устремилась к земле. Это запомнилось, вернулось через годы, отразилось на клочке полотна, холста. И все? Скорее всего…

— Он воевал на Кавказе?

— Кажется, нет.

— Его не связывали с Дагезаном воспоминания, прошлое?

— Нет. Он выбрал это место потому, что его при, влекла природа, натура. Так он говорил. Я еще училась тогда.

— Где вы учились?

Это был снова шаг в сторону, в нужном или случайном, бесполезном направлении, Мазин не знал.

— В цирковом училище.

— Вот как? По призванию?

Потухшее лицо Марины оживилось.

— Цирк нельзя не любить.

Было в этой женщине трудно воспринимаемое противоречие: цирк, спорт — все это требует воли, настойчивости, характера. И тут же стремление жить «просто», по течению, слабость.

— Значит, Михаил Михайлович не служил на Кавказе?

Вопрос вырвался вопреки логике.

— Я могу уточнить. Я записала важные даты из его жизни. Чтобы знать, чтобы помнить, чтобы как-то понять его прошлое, прикоснуться к нему, не быть чужой. Стащила его автобиографию, вернее — хронологию. У него хранился такой листок. Как справка. Я переписала.

«Она старалась быть хорошей женой».

Марина достала из сумки блокнот. То, что интересовало Мазина, было записано на листке, спрятанном под обложку. Очевидно, ей не хотелось, чтобы этот кадастр попался мужу. Почерк у Марины оказался мелкий, но четкий. И сокращения были понятны. Сверху стояло: «Все о М.М.». Она не привыкла звать мужа мысленно по имени. Дальше шли цифры и короткие слова:

«Род. 21.8.22 в Кулешовке».

«Пост. в шк. — 29 г.».

«Оконч. ср. шк. — 39 г.».

«Пост. пединститут — 39 г.».

«40 г. — призван в РККА».

Так и было написано — РККА — Рабоче-Крестьянская Красная Армия, как называли в те годы. Марина добросовестно скопировала записи.

«41, июль — ранен на фронте».

«41, июль — сент. — госп. Воронеж».

«41, окт.–42, март — воен. учил. Ашхабад».

«42, май — ранен на фронте».

«42, май — август госп. Арзамас. Признан негодн. Демобилиз.».

«44 — пост. Моск. худ. уч.».

Дальнейшие записи говорили почти исключительно об успехах:

«Перв. выст.», «Награж.», «Приев, зв.» и т. п.

Личных было мало:

«46, сент. 14 — женился на К.Ф. (д. рожд. Вал. — 14.10.41)».

«67, 8 апр. — ум. К.Ф.».

Военные даты Мазин просмотрел еще раз.

Калугин, видимо, начал войну с первых дней на границе и уже через месяц, а может быть, и раньше (числа в записи не было) был ранен, лежал в госпитале в Воронеже, что довольно далеко от Кавказа, а затем был откомандирован в Среднюю Азию, в военное училище. Потом снова фронт, и снова ранение, тоже не на Кавказе, потому что к этому времени немцы сюда еще не добрались. Лечился в Поволжье. Демобилизовался. Учиться продолжал в Москве. Правда, в сорок первом Калугин мог ехать в Среднюю Азию через Баку и Красноводск. Но что из того? Железная дорога проходит по равнине далеко от Дагезана.

Игорь Николаевич положил листок на столик и почувствовал, что дышать стало труднее. Заложило нос. «Неужели ко всем прочим сюрпризам прибавится насморк? — подумал он с огорчением. — Совсем не вовремя, хотя и не удивительно в такой сырости». Он достал платок и уловил непривычный запах. На белой ткани выделялись пятна краски. Платок был выпачкан так, будто краску вытирали, она размазалась по чистому полотну. Но главное — это был не его платок.

— Это платок Михаила Михайловича, — узнала Марина.

Мазину стало неудобно.

— Вы уверены? Не пойму, откуда он у меня.

— Я привезла две дюжины таких платков. Он признавал только белые, но относился к ним варварски. Если не попадалось под руку ничего подходящего, вытирал краски.

— Тогда понятно. Наверно, я сунул платок в карман, когда находился в мастерской.

— Скорее всего. Платки всегда валялись на тахте или кресле.

Возвращать платок показалось нетактичным, неуместным. Мазин спрятал его в карман, почувствовав на ощупь, что ткань грязновата, в чем-то маслянистом, не только в засохшей краске.

— О чем вы хотите еще спросить?

Оставался трудный вопрос: он собирался спросить о Валерии.

— Где сейчас Валерий?

Марина плотнее поджала под себя ноги.

— Наверно, прячется в хижине возле пруда. — И добавила, имея в виду Калугина: — Мы оба его бросили. Один Алексей Фомич остался с ним. А мы… такие свиньи. Стыдно. Люди разных поколений не понимают друг друга. Я это давно чувствовала, но думала, что мы, молодые, лучше… Нет. Мы трусливее. Бежим куда-то, в хижину на озере или в самих себя, а Кушнарев остался. Я и перед ним виновата, он казался мне лишним у нас, вообще в жизни лишним. Смешно, я думала, что жить стоит, пока ты что-то значишь. А что я значу? — Ей, видимо, становилось легче от этого самобичевания, и она преувеличивала и наговаривала. — Алексей Фомич не подходил к нашей обстановке. Не вязался. Неряшливый, суетливый. Неприятно было видеть на ковре его починенную обувь. И наверно, я ревновала. Он имел какие-то права на Михаила Михайловича, или нет…

Мазин прислушался.

— Права?

— Моральные, конечно. Старая дружба. Он приходил, когда хотел, много ел. Ел жадно, неаккуратно, вымазывал тарелки хлебом. Как будто голод.

— Вы из обеспеченной семьи?

— Да. Мы всегда жили хорошо. Я ж единственная. Недавно одна журналистка писала, что единственные дети неполноценные, воспитаны ненормально. В основном загибает, потому что теперь почти все единственные, а не могут же все быть неполноценные? Но что-то тут есть. Посмотрели б вы на мою мамочку. Уж она-то не позволила бы мне вымазывать тарелку. Сразу лучший кусочек!

— Кто ваши родители?

— Мама — очень хорошая портниха, а папа — строитель. Я сбежала от их опеки, торопилась жить самостоятельно.

— И вам не нравились неаккуратные люди в вашем доме?

Марина не заметила сарказма. Хотя говорила она охотно, внешне откровенно, но говорила прежде всего сама с собой, отвечала на собственное, о чем раньше не думала и что открылось неожиданно. Не думала… Но чувствовала, может быть подсознательно, потому что если бы не чувствовала, не смогла бы говорить так, как говорила.

— Знаете, что я поняла ночью, когда не спала? Что, когда все в порядке, а у меня было даже лучше, чем «все в порядке», жизнь воспринимаешь неправильно. Действуют вещи незначительные, создается мир пустяков, которые принимаешь всерьез. И не замечаешь главного.

— Что вы считаете главным? — спросил Мазин, с интересом улавливая в Марине нечто новое, прорывающееся сквозь наивный цинизм и бездумный эгоистический фатализм.

— Вы видели, я выписала даты, чтобы покупать цветы в день рождения, а близким человеком не стала, не сумела. И это неправда, что я не любила. Но я о другом… Верьте или нет, его убили не случайно. Он что-то предполагал, что-то беспокоило его, но ему и в голову не пришло поделиться со мной. Я была далеко. Я фантазирую, да?

— Зачем вы сказали Валерию, что отец погиб сразу?

Ответ напрашивался: сказала потому, что Валерий — сын, пусть не родной, но он имел право знать правду. Ложь же была рассчитана на преступника, которым не может быть Валерий. Так следовало ответить, и так Марина и ответила, но ответ дался ей с трудом. И трудно было понять, утверждение это или встречный вопрос.

— Но он, он же не мог убить.

— Верно. С точки зрения здравого смысла, нормального, неиспорченного человека. Однако и нормальный человек в самом здравом уме способен оказаться во власти неожиданных, неоправданных сомнений, утратить чувство реальности…

— Что вы хотите сказать?

Она приподнялась на тахте, зябко прижав к плечам мягкий шарф.

— …особенно когда речь идет о человеке близком, которого не хочется подвергать опасности.

— Вы это обо мне… и Валерии?

— Не только. Скорее вообще. — Мазин сказал все, что собирался. Больше говорить пока не следовало. — Вы упомянули, что Кушнарев был близок Михаилу Михайловичу…

— Да, да. — Марина обрадовалась повороту разговора Видимо, боялась даже продумать, проанализировать слова Мазина, оценить степень их определенности. — Но я не понимала этого. Он казался старым неудачником, навязчивым, неподходящим… Меня раздражало его право на постоянное внимание Михаила Михайловича.

— Опять это слово — право.

— Оно неудачное. Но странно. Казалось бы, Кушнарев должен был чувствовать себя обязанным. Михаил Михайлович так много ему помогал!..

— А было наоборот? Калугина тяготила эта дружба?

— Нет. Однажды я не выдержала, сказала: «Михаил, все-таки Алексей Фомич неприятный человек». Он посмотрел на меня так… Когда он становился суровым, резким, я чувствовала себя беспомощной. Он бывал обычно мягким, приветливым, но иногда в нем прорывалось непреклонное, категоричное. Возражать было нельзя. И в этот раз он крикнул: «Не смей так говорить!» Я растерялась. А ему стало неудобно, он попытался разъяснить: «Ты молодая. Ты не жила в то время, когда нам пришлось жить, а это было не самое легкое время. Люди испытывались по-настоящему: горе было горе, а жизнь — жизнь. Кусок хлеба был жизнью, а не ужин в «Арагви». Это понимать нужно. И жизнь может ударить неожиданно. Алексея ударило под корень».

— Он стал жертвой несправедливости?

— Да. Михаил Михайлович рассказал мне. Он считался очень талантливым, самородком. Его все любили, прочили блестящее будущее. Он хотел возводить дворцы, вроде Дворца Советов, что на месте бассейна планировали. Тогда особенно любили молодых и талантливых, выдвигали, гордились, писали в газетах. Мировой проект советского архитектора! Да что я вам рассказываю, вы лучше знаете. И вдруг рухнуло. Он любил женщину, очень любил… и ее нашли убитой. Все улики пали на него. Он был последним, с кем ее видели в тот вечер. Он ревновал ее, был вспыльчивым… Его арестовали, обвинили. Он отсидел почти весь срок. В самом конце, уже во время войны, в Москве поймали бандитов, которые грабили квартиры эвакуированных. Выяснилось, что и та женщина — их жертва, а Кушнарев не виноват.

Игорь Николаевич до боли сжал кулак. Судебная ошибка… Такие трагедии по-прежнему случаются; наверно, в полном соответствии с теорией вероятностей. Как авиационные катастрофы, преждевременная смерть, необъяснимая вражда между близкими людьми, врываются и они в жизнь, подобно эпидемии в средневековые города, внезапно и беспощадно, и мы до сих пор не можем предотвратить их. Но нельзя смириться с этой проклятой неизбежностью, сколько б ни подкрепляла ее бездушная статистика. И, как всегда в подобных случаях, Мазин испытал острое чувство личной вины, собственной ответственности.

— Алексея Фомича освободили, но он был разбит. Он так верил в жизнь! Потрясла и ужасная гибель женщины, которую он любил. Сначала он уехал к себе на родину, жил там затворником, приходил в себя, потом появился в Москве, однако создать ничего стоящего не смог. Пришло другое время, другие требования. Он устарел со своими дворцами. Начал пить… Михаил Михайлович старался поддержать его. Это я теперь поняла, а тогда…

— Как они подружились?

— Они знали друг друга давно. Но Валерий помнит, что появился Алексей Фомич неожиданно. Много лет Михаил не слыхал о нем. Потом Кушнарев прочитал в газете о выставке… Нет, кажется, это произошло иначе. Не помню точно. Да это неважно.

«Неважно?» Для Марины. Но Мазину, который привык мыслить профессионально, кое-что в ее рассказе показалось странным.

— Выходит, они возобновили знакомство лет десять или пятнадцать назад?

— Не раньше. Иначе Валерий бы не запомнил.

«Что же говорил Кушнарев? «Просто, когда он (Калугин) был еще неизвестен, мне понравились его рисунки, и я сказал об этом». И слова сыграли важную роль! Кушнарев поддержал Калугина в момент, когда тот нуждался в поддержке, очень нуждался, если память о такой поддержке сохранилась на всю жизнь, не стерлась в годы успеха. Но выбитый из жизни, измученный, забытый Кушнарев не мог сыграть такую роль в судьбе Калугина десять или пятнадцать лет назад, когда тот уже завоевал известность и твердо стоял на ногах. Значит, речь шла о более раннем периоде? Да, архитектор упомянул «давно прошедшее время». Какое же? Арестован он был до войны…»

— Когда арестовали Кушнарева?

— Он любит повторять: «Я жил на свете двадцать шесть лет». А родился он в девятьсот девятом.

«Девять плюс двадцать шесть получается тридцать пять. Если Марина не путает, архитектор попал в тюрьму в тридцать пятом году и, находясь там, наверняка не мог сыграть никакой заметной роли в судьбе Калугина. А до тридцать пятого? До тридцать пятого Михаилу Калугину было… он был мальчишкой, школьником. Вот так арифметика! Кушнарев соврал? Зачем? Своего рода самовнушение? Самообман испытавшего крах надежд человека? Но как увязать эту легенду с сомнениями в искренности Калугина?

Когда я предположил, что Калугин боялся, Кушнарев согласился, даже буркнул: «глубоко копнул». Или это была ирония? Если записи верны, у художника не было никаких оснований опасаться Кушнарева. Абсолютно никаких. Прекрасная биография, простая, чистая, — школа, армия, фронт, учеба, творческий путь — всё по восходящей. И семейная жизнь не вызывает сомнений: очевидная преданность первой жене, забота о ее сыне, потом этот брак, пусть с разницей в возрасте, но по-человечески понятный. Ни единого нарушения ни уголовного, ни морального кодекса. И хотя у него не было к этому никаких видимых оснований, Калугин чего-то боялся. Однако если я правильно понял, Калугину следовало относиться к Кушнареву дружески и уважительно. Мысль о том, что отношения их не просты, а чем-то осложнены, отравляла ему жизнь, беспокоила Кушнарева. Иначе он не высказал бы ее так опрометчиво при посторонних, да еще в такой день. Почему же Калугин не должен был бояться? Потому ли, что Кушнарев был ему предан, или потому, что сама причина опасений была незначительной, преувеличивалась? Впрочем, я опять ушел далеко…»

— Простите, Марина Викторовна. Я утомил вас расспросами.

Мазин встал. Но он видел, что ей хочется еще что-то сказать — возможно, спросить. Он посмотрел выжидательно.

Марина решилась:

— Игорь Николаевич, я не совсем поняла вас, когда вы говорили о Валерии. Вы говорили неопределенно, но связывали наши имена.

— Вас это обеспокоило?

— Да, Я уверена, уверена, что Валерий… Даже говорить страшно. Он не мог. Он не такой. И у нас ничего-ничего не было. Хотя он сумасброд, несерьезный.

— Что значит сумасброд?

— Ну, глупил иногда. Мог стать поперек тропы верхом и сказать ерунду: «Требую выкуп. Не поцелуешь — не пущу».

— Эти… глупости не находили отклика?

— Что вы! Никогда. Он просто шутил, я думаю.

— А Михаил Михайлович знал о таких шутках?

— Нет. Ему было бы неприятно.

«Да, такие шутки радости не приносят. Она это понимала. Однако Калугин мог знать. Знал же Демьяныч».

— Спасибо, что поделились, Марина Викторовна. Не беспокойтесь, придавать этому значения я не собираюсь.

«Это всего лишь одна из рабочих гипотез», — добавил он про себя.

Позднее Мазин удивлялся своеобразному двойному течению времени в эти три дня. События развивались стремительно, с промежутками в считанные часы: смерть Калугина, вторичное покушение на него, выстрел на озере — все это заняло меньше суток и, казалось, требовало лихорадочного ответного ритма, энергичной деятельности. Между тем сам Мазин воспринимал происходящее как бы растянутым на гораздо более широком промежутке времени; он не мог избавиться от ощущения, что находится в Дагезане давным-давно, а не приехал сюда вчера, погостить у Сосновского. Ощущение это смущало, вызывало сомнение в правильности собственных действий.

«Я похож на самодовольного неторопливого чиновника, которого даже пуля под мышкой не может расшевелить, нарушить консервативную привычку поспешать медленно. А ситуация иная. Нужны немедленные решения. Мне показалась наивной прямолинейная уловка Бориса объявить Калугина живым, а убийца на нее клюнул и попался бы намертво, если б я не промедлил. И продолжаю медлить, предпринимаю продолжительные исторические экскурсы, а требуется прежде всего определить, от кого исходит опасность, и принять меры, чтобы никто больше не пострадал».

С этой мыслью Мазин вошел в гостиную, где усвоивший азы дисциплины Коля Филипенко терпеливо дожидался ею за столом.

— Как вахта?

— Валерий приходил.

— Наконец-то! Блуждающий форвард. К себе пошел?

— Нет. Сначала у Алексея Фомича был, потом вас спрашивал. Я сказал. Он походил по комнате, походил, наверх поднялся, туда. — Мальчик показал пальцем на мансарду. — Спустился быстро, опять про вас спросил. Узнал, что вы не выходили, выпил стакан вина и ушел.

— Не знаешь куда?

— Не… Вы же сказали, сидеть.

«Интересно, зачем я понадобился Валерию?»

— Ладно. Гуляй пока.

Игорь Николаевич подтолкнул Колю к дверям и вышел вслед за ним. Пушистые хлопья спускались с неба, украшали неторопливо ближние елки. Мазин невольно поискал игрушки на ветках — так по-новогоднему выглядел этот еще раз сменивший декорации Дагезан. Из взлетевшего над дорогой снежного роя появился всадник. В своей неуместной соломенной шляпе с отсыревшими опустившимися полями Демьяныч походил на Санчо Пансу, покинувшего сумасбродного хозяина.

— Мое почтение, Игорь Николаевич! — Пасечник наклонился в седле. — Новенького-то что?

Говорить о ранении не хотелось.

— Все по-старому. Ничего не известно.

— Ничего, значит? И то слава богу. — Пасечник тронул осла каблуками. — Может, на чаек зайдете? Я согрею.

— Спасибо. Захаживайте вы.

— Правильно, доктор, — услышал Мазин сзади.

Он еще провожал взглядом пасечника, трусившего на ишаке по присыпанной снегом дороге. Голос принадлежал Валерию Невозможно было спутать его ироническую и вызывающую интонацию.

— Чем я вызвал ваше одобрение? — спросил он, медленно оборачиваясь.

— Осторожностью. Побоялись, что он вам яду в чай подсыплет? А? Краснодарский чай, экстра, с ядом. Звучит?

— Интересно… Зачем?

— Черт его знает!

— Не знаете? А почему подумали?

— Чтобы существовать: мыслю — значит существую. Вот и хочется просуществовать подольше. Есть у нас еще дома дела.

Мазин пристально посмотрел на художника.

— Что вас натолкнуло именно на это мрачное предположение?

Валерий ответил раздраженно, но не по существу:

— А что вы уставились на меня? То вам обернуться лень, то рассматриваете, как в телескоп.

— Вы красивый парень, Валерий. Фигура у вас хорошая, физкультурная. И лицо выразительное: подбородок мужественный, нос приятный.

— Премного благодарен!

— Не спешите, я не кончил. Удивительно постоянно созерцать на вашем мужественном лице какое-то капризное, я бы сказал, по-бабски обиженное выражение. И эта ваша страсть к стишкам…

— Кончайте, доктор. Тоже мне психоаналитик! Люблю я стишки. Хотите послушать? «Первая пуля ранила коня». — Валерий сделал паузу. — А вторая выбила стекло в известной вам хибаре.

Мазин почти точно описал внешность молодого художника, открытое лицо которого портила застывшая обиженная гримаса, да еще выглядело оно неряшливо — спутанные волосы, проросшая щетина, налет чего-то темного, нездорового, отчего лицо казалось невымытым.

— Вы искали меня, чтобы сообщить об этом?

— Нет. Чтобы спросить, кто будет вставлять стекло.

— Милиция установит.

— Пока милиция доберется, вам еще пару дырок просверлят.

— За что?

— Вам виднее.

Как хотелось Мазину, чтобы ему и в самом дело было «виднее», но видел он пока меньше, чем Валерий, и потому приходилось продолжать этот напряженный, прощупывающий разговор с нервным, ощетинившимся художником. Но тот внезапно, подчиняясь какой-то внутренней, непонятной Мазину логике, убрал колючки.

— Послушайте, док! Я вас так на американский манер называть буду, чтобы покороче. Что мы сцепились, как собака с кошкой? Двух дней не знакомы, а обязательно слово за слово. Где ваш друг, прокурор?

— Он…

— …не прокурор. Знаю. Плевать! Вы ведь тоже не доктор?

— А кто же?

— Меня это не касается. Хотите проходить за доктора, пожалуйста! Только не беритесь лечить младенцев. Мамаши вам этого не простят. И не придирайтесь ко мне на каждом шагу. Пойдемте лучше к прокурору и обсудим кое-что. Для вашей пользы.

И Валерий смахнул с носа таявшие снежинки.

Сосновский задумчиво мерил комнату шагами. Он посмотрел на вошедших, как бы соображая, что это за люди.

— Те же и Калугин-младший, — отрекомендовался Валерий.

— Никого больше не подстрелили?

— Кажется, никого, но Валерий не исключает возможности отравления. Он не доверяет Демьянычу.

— Вот как! — отозвался Борис Михайлович деловито. Заметно было, что его уже ничем не удивишь. — Факты есть? Основания? Почему заподозрил старика?

Валерий сморщился.

— Я видел его с карабином Филипенко минут через пять после выстрела на тропе за хижиной.

Это произвело впечатление.

— Расскажи!

— Встретились случайно. Мне не хотелось идти домой. Спросите, почему? Долго объяснять. Но было нужно. Бросить Марину одну — свинство, хотя и ее видеть не хотелось. Но это не относится. Короче, решил идти дорогой, что подлиннее. Вдруг — выстрел, отчетливый, винтовочный. Думаю — Матвей…

— Вы знали, что у Филипенко есть карабин? — уточнил Мазин.

— А кто не знал? Не сбивайте меня. Думаю — Матвей, но вспомнил, что егерь-то в район собрался. Кто ж палит? Матвей — мужик сердитый, не дай бог его оружие в руки взять. Посмотрели б вы, как у него глаза кровью наливаются! Ну, я пошел на выстрел. Идти пришлось недолго.

— С осторожностью или напрямик?

— Выслеживать не собирался.

— И что же?

— Наткнулся на старика. Усаживается на осла, в руке карабин.

— Что он сказал? — нетерпеливо спросил Сосновский.

— Ничего он мне не сказал, потому что я ничего не спрашивал.

В словах Валерия промелькнула неуверенность, сомнение в том, что его правильно поймут.

— Тебя не удивило, что стреляет Демьяныч, да еще из чужого карабина? — Сосновский повернулся к Мазину. — Старик проповедует: «не убий» живую тварь, а тут с карабином!

— Слишком удивило. Пока соображал, он на ишака взгромоздился и отчалил.

— Не заметив вас?

— Я, док, стоял за деревом.

— Куда он дел карабин?

— Увез.

— Открыто?

— Разве его спрячешь? Не иголка. В карман не поместится.

— Резонно. А дальше?

— Пошел домой, тут и узнал, что стреляли-то в вас.

Снова удивился.

— Кто вам сказал?

Валерий усмехнулся непонятно:

— Кушнарев сообщил.

— Интересно, с какой целью?

— Не ведаю. Глубокомысленно плел, с подходами и намеками.

— На что намекал?

— Сволочь!

— А если без эмоций?

— Пожалуйста! Меня подозревает.

— Не горячитесь, Валерий! В такой запутанной ситуации можно заподозрить кого угодно. Кушнарев — вас. Вы — пасечника.

— Я видел его с карабином. Больше я ничего не сказал. А кого подозреваю, дело мое.

— Напрасно ты не подошел к нему. Возможно, он объяснил бы свое поведение, — сказал Борис Михайлович.

— Хотел бы послушать.

— Возможен и такой вариант, — предположил Мазин. — Стрелял не Демьяныч, а… ну Икс, скажем. Выстрелил и бросил винтовку на тропе. Пасечник проезжал и увидел ее.

— Свежо предание, но верится с трудом…

— Значит, вы допускаете, что Демьяныч мог стрелять. Не утверждаете, но допускаете. Почему? Известно, что пасечник не берет в руки оружия, что он стар и, вероятно, не такой уж отчаянный человек — наконец, у него нет видимых оснований желать моей смерти. Это говорит в пользу Демьяныча, не так ли? И все-таки вы допускаете противоположное. Повторяю: почему? Есть ли у вас какие-то еще, не известные нам с Борисом Михайловичем основания? Или вас запугала путаница с ножом и подозрения Кушнарева, вы нервничаете и ищете алиби?

Валерий покусал верхнюю губу.

— А вы не из простаков, доктор. Может быть, это вы прокурор? Что-то вы в нашей беседе на допрос сбиваетесь. Не нравится мне это. Я сам к вам пришел.

— Важно понять, зачем вы пришли и с чем, с какой целью.

— С чем, я выложил. А вот зачем, ответить трудно. Предположим, вы мне симпатичны, и я не хочу, чтобы вас подстрелили.

— Спасибо. Уверен, что в вашей иронии есть доля серьезного. Но не все вы сказали. Что-то еще у вас на душе осталось.

— Душа, док, — загадка. Особенно славянская. Оставим ее. И пасечника тоже. Нет у меня улик против него. Но он мне не нравится. Финиш.

— Откуда финиш, Валерий? Четверть дистанции.

— Я сошел с дорожки. — А нам что делать?

— Бегайте. Можете забежать к старику и поинтересоваться его похождениями.

— Вы и утром его подозревали? Во время нашего разговора в хижине? — спросил Мазин.

Художник вспылил:

— Я вам отвечал! Помните, что я отвечал? Никаких предположений! Я к вам не с догадками пришел, а с фактом. Не устраивает он вас — разрешите откланяться.

Он круто повернулся на каблуках, оставив на полу комок грязи, прилипшей к подошве, и вышел из домика.

— Нервный юноша, — проговорил Игорь Николаевич, раздумывая. — Старика он подозревает. И не подошел к нему в лесу, потому что выслеживал, хоть и не нравится ему это слово. А зачем было следить, если он не знал, что стреляли по человеку в хижине? Не знал? Мог и не знать. Такие ребята легко заводятся. Но материал он нам подбросил. Куда только его употребить? И как систематизировать? Может быть, в самом деле спросить у Демьяныча? Он приглашал меня на чашку чаю.

— Постой. А что плел Валерий об отравлении?

— Это от избытка воображения. Сначала предостерег, потом говорит: зайди! Непоследовательно. Однако зайти придется. Не понимаю, зачем было старику тащить с собой карабин?..


Пасечник увидел Мазина в окно и гостеприимно распахнул дверь.

— Решились, Игорь Николаевич?

— Соблазнился чаем.

— Чаек готов. Он у меня всегда готов. Присаживайтесь.

— Как сапоги, Демьяныч?

— Великоваты сапожки оказались. Портянку подворачивать приходится. Не будет ли неловко, если я их егерю уступлю? Нога у него побольше…

Старик возился неторопливо, и ничего в его поведении не подтверждало подозрений Валерия, разве что желание угодить, да и в том не заметно было угодничества, скорее чувствовалось хорошее доброжелательство.

— Выходит, не продвинулось расследование, Игорь Николаевич?

— Расследование? Это вы, Демьяныч, неточно сказали. Расследовать милиция будет, а мы с Борисом Михайловичем помочь хотели по возможности, да похвастаться пока нечем.

— Может, оно и к лучшему, Игорь Николаевич. Дело замысловатое, запутаться легко. А коль результата нет — значит, на худой конец, и путаницы нет, ошибки нету.

Мазин улыбнулся.

— Кто ничего не делает, тот, по крайней мере, не ошибается?

— Попроще беру. Себя виню, наговорил вам лишнего.

— Лишнего?

— Именно. Про Валерия. Выдумка моя, несерьезно.

— Почему так строго, Демьяныч?

— Если уж бесхитростно сказать, от обиды вышло, Игорь Николаевич. Плохой советчик обида.

— Чем он вас обидел? Пасечник подул на горячий чай.

— Да ничем вроде и не обижал. Скорее видимость одна. Человек так устроен: составит мнение и поверил, горе одно!

«Они почти одинаково признаются во взаимной антипатии!»

— Как сказал Цицерон: горе порождается не природой, но нашими мнениями?

— Очень верно, Игорь Николаевич. Запомнить такие слова хочется. Мнение — важный предмет. И у меня своя гордость есть. Хоть я не заслуженный художник и ничем не знаменитый, а человек простой, трудящийся, но люблю, чтобы меня люди уважали. Тщеславие такое. Здесь я с людьми поладил, никто не жалуется, а вот Валерий, чувствую, против меня настроен. Зла не делает, но в шутках, насмешках проявляется. То сектантом обзовет, то единоличником. А какой же я единоличник, если за колхозной пасекой смотрю? Зачем такие политические упреки делать? Недобрый он, Игорь Николаевич. Отцу завидовал, а это нехорошо. И насчет супруги его вел себя недостойно. Врать я вам не врал. Что видел, то было. А говорить не следовало. Перепуталось все, а я вроде бы мщу, счеты свожу. Потому повторно вас прошу: сплетню мою до следствия не доводите.

«Хитрит старик, — подумал Мазин. — Вроде бы сожалеет, а сам не любит Валерия крепко».

— Напрасно беспокоитесь, Демьяныч.

— Успокоили, Игорь Николаевич, успокоили. А то я заметил, изменились вы с утра.

«Ему не откажешь в наблюдательности!»

— В самом деле?

— Сдержаннее стали, посуровели.

«Старик настойчив, и за этим не одно любопытство. Однако о карабине ни слова. Впрочем, если он не знает, что в меня стреляли, зачем ему говорить об этом?»

— С утра кое-что произошло, Демьяныч. В меня стреляли.

Мазин сделал паузу, а пасечник осторожно поставил на стол блюдце с недопитым чаем и вытер бескровные губы.

— В вас? Не ожидал. Слава богу, промахнулись. Как же это произошло?

— Я стоял у окна в домике на озере… — начал Мазин, а окончив, спросил: — Как вам моя история показалась?

Ответ последовал фаталистический:

— Да раз возникло, Игорь Николаевич, смертоубийство, так что поделаешь? Кто такое начал, того не остановишь, пока он цели своей недобьется или, наоборот, шею не сломает.

— Цель-то в чем?

Пасечник глянул, как показалось Мазину, снисходительно.

— Не знаю, Игорь Николаевич. А вы?

И он принялся наливать себе чай. Не в чашку, а прямо в блюдце, очень крепкий чай из заварного чайника. Густого ароматного настоя.

— Есть у меня, Демьяныч, зацепка для поиска. Пуля. Нужно выяснить, у кого здесь карабин имеется.

Пасечник поднес блюдце к губам и причмокнул, раскусывая во рту кусочек сахара.

— Труда это не составит, Игорь Николаевич. Секреты здешние на виду. От своих не скроешь. Тесновато.

— И вы знаете?

— Знаю, да и без меня вам его фамилия известна.

— Догадываюсь, — согласился Мазни.

— Но не Матвей в вас стрелял. Потому что не такой он парень, чтобы карабин в лесу бросить.

— Бросить?

— Именно. Привелось мне той тропкой ехать утречком. Гляжу, стоит винтовка, к дереву прислоненная. Бесхозная.

«Прислоненная к дереву! Любопытная аккуратность».

— Что же вы с ней сделали?

— Как что? Отвез Матвею.

Мазину стало досадно. Подтвердилась простая и бесплодная версия. Похожая на мираж, проплывший заманчиво по горизонту. Филипенко не стрелял, Валерий не стрелял, Демьяныч тоже. Остаются Олег и Кушнарев. Впрочем, почему он списал первую тройку? Матвей мог пожертвовать карабином, чтобы отвести от себя тяжкое обвинение, Валерии мог подсунуть оружие на пути пасечника и наблюдать из кустов, как тот среагирует. Да и сам Демьяныч… Хотя его психологическое алиби выглядит наиболее убедительно.

— Откуда ж мне было знать, что из этого ружья на вас покушались? Вот и доставил хозяину. Еще чайку позволите?

Мазин подвинул пустой стакан.

— Налейте. Вы здесь, значит, обитатель не постоянный?

— Временный. Пчелок подкормиться вывез.

— Калугина давно знали?

— Что вы! — покачал головой пасечник, снисходя к простодушию собеседника. — Откуда мне такого человека знать? В Тригорске по случаю пришлось познакомиться. Медок у меня Михал Михалыч брал. Он там в санатории лечился. Понравился ему мед, беседовать стали. Он и посоветовал пчел сюда на лето вывозить. Место тут подходящее. И народ любопытный.

— А вы любитель понаблюдать за людьми?

— Есть грех, Игорь Николаевич.

Пасечник часто и охотно называл Мазина по имени и отчеству, твердо и отчетливо выговаривая оба слова.

— Поделитесь, Демьяныч.

— Да о покойнике мы с вами уже рассказывали, и о Валерии с Мариной Викторовной. — Два последних имени прозвучали вместе, случайно или преднамеренно объединенные. — А других вы сами знаете: друг ваш Борис Михайлович, Филипенко — лихой человек.

— Лихой?

— Вот именно. Не уважаю я людей, которым живую тварь жизни лишить ничего не стоит. Да еще бахвалится. По-настоящему, зачем эта охота? Государство обеспечивает, в магазине продукты продаются, зачем же живодерствовать? Тем более заказник, природа Советской властью охраняется. А он, вишь, пушку какую завел и стреляет.

— Однако карабин вы ему вернули.

— Это, Игорь Николаевич, вопрос другой. Людей не переделаешь. Осудить я Матвея могу, а переделать не в силах. Если уж природа подогнала характер, с тем и помрешь. Горячий егерь, обидчивый, непростительный, а уж такой есть. Отбери у него карабин, другой заведет, а стрелять не перестанет.

— И по людям может?

— Охота все ж и человекоубийство — вещи разные.

— Несомненно. А что про Олега скажете?

— С неделю всего как в поселке объявился. Замкнутый парень. Гордец. С чего бы это, Игорь Николаевич, молодежь такая пошла? Вроде мы, старые люди, обидели их чем. Предками называют, за первобытных людей считают, вроде обезьян, от которых они, человеки, произошли. А вся цена этим человекам — что машинками разными обзавелись: один мотоцикл гоняет, другой магнитофон крутит. Да так к этому барахлу прикипают, что ни мать, ни отец на дороге не становись. А уж чужого враз стопчут.

— И Олег вам таким показался?

— Не скажу. В себе парень. Что-то ищет, рыщет…

— Он искал самолет, который обнаружил Филипенко.

Демьяныч почесал худой, покрытый короткими, выцветшими волосками затылок.

— Зачем ему самолет?

— Он журналист, хочет написать о погибших летчиках.

— Вот оно что… Ну, вроде я вам обо всех рассказал.

— Про Кушнарева не говорили.

— Что про него скажешь? Ближайший друг считался…

«Считался… казался… вроде бы…» А на самом деле? Кто есть кто в действительности?

Об этом думал Мазин, возвращаясь от пасечника. Снегопад почти прекратился. Белый покров скрадывал наступающие сумерки, но светло было только внизу, над головой, и по ближайшим склонам по-прежнему висели тяжелые, неповоротливые тучи.

Сосновский хозяйничал. В печи теснилось энергичное пламя. Стало тепло и уютно. Пахло жареным мясом.

— Перцовочки, старик, отведаешь? Перцовка собственного изготовления. Хороша, бесовка! Чем порадовал Демьяныч?

— Ларчик просто открывался. Он нашел карабин и отвез егерю.

— Ты поверил?

— Сам не знаю. Налей-ка горькой!

— Забавно, Игорь, получается. Знаменитый сыщик в тупике! Ты мне Печорина напоминаешь. Из «Тамани». Помнишь, как его контрабандисты околпачили?

— И прикончить хотели.

— Вот это не смешно. Значит, ничего из старика не вытянул?

— Определенного нет. Пожалуй, несколько изменилось мое отношение к нему.

— В какую сторону?

— Если говорить упрощенно, оно ухудшилось. Старик не такой доброжелательный, каким хочет казаться.

— Выпустил коготки? На кого?

— Он никого не подозревает, даже вступался, когда речь заходила, и все-таки не удержался, о каждом сказал такое, что может при случае наслоиться на тот или иной факт, создать неприятное впечатление.

— Это подозрительно?

— Вряд ли. У него не было необходимости покушаться на Калугина вторично, убивать тоже вроде незачем. История с карабином правдоподобна.

— Кого же подозревать?

— Пока я всех считаю невиновными.

— Обидно, что мы ничего не выяснили до приезда милиции. Даже то, что убил Калугина тот же тип, что стрелял в тебя, по существу, не доказано.

— Меня другое тревожит. Боюсь очередного кровопролития и не знаю, как его предотвратить. Как Архимеду, не хватает рычага. Если б знать, почему хотели бить меня?

— Ты опасен.

— Чем? Кручусь по поселку? Этого ж мало для убийства Убивать меня имеет смысл в одном случае: если я напал на след, если получил преимущество в поединке, если противник попал в безвыходное положение. Только в этой ситуации любой риск оправдан. Но я не вижу в своей позиции никаких, даже элементарных, преимуществ.

— Значит, видит он.

— Находится в приятном заблуждении?

— Не очень-то приятном. А что касается заблуждения… Не проглядели ли мы чего? Не выплеснули е ажитации с водой и ребенка? Что-то не заметили, не оценили! А он думает, что оценили.

Мазин заходил по комнате.

— Утверждать, конечно, невозможно, но это мысль. Нужно заново пересмотреть каждый шаг, каждую мелочь.

— Тигр! Орел! Стол не опрокинь.

— Тесно у тебя, Борька.

— Я ж не рассчитывал на взлет твоей неукротимой энергии. Думал, отдыхать человек едет. Будет рыбку ловить, на коечке полеживать с журналом «Огонек», кроссворды решать.

— Не подначивай! Я по воздуху пройдусь, подышу, подумаю на морозце.

— Смотри не простудись. По-моему, ты уже сопишь.

— Есть немного. Нужно платок взять, кстати. А то я калугинский затащил из мастерской.

Игорь Николаевич показал выпачканный в краске платок.

— Он не из мастерской. Ты взял его в избушке на озере, когда я перевязал твоим платком рану, — вспомнил Сосновский.

— В самом деле? Не обратил внимания. Да, он валялся на койке, где лежал Валерий. Старею, Борис. Нервы сдают, память отказывает.

— Не прибедняйся!

Мазин вышел из домика. Снега больше не было.

(обратно)

4. Луна


Было еще светло и очень тихо. Река примолкла, истощив нерасчетливо растраченные силы. Хотелось идти долго, отрешившись от беспокойных мыслей, но на пути вырос Валерий.

— Видели пчеловода?

Казалось, он поджидал Мазина.

— Демьяныч подтвердил мое предположение.

— Выкрутился?

— Не суди ближнего… И возьмите свой платок. Художник посмотрел на платок.

— Не такая уж ценность. Но если вы щепетильны… Из хижины утащили?

— Случайно.

— Не сомневаюсь. Куда направляетесь?

— Алексея Фомича хочу повидать. Валерий приподнял одну бровь.

— Дотошный вы…

Архитектор брился у окна. В комнате пахло «Шипром».

— Не помешаю?

— Представьте, нет. Присаживайтесь. Я ждал вас…

Он вытер полотенцем и осмотрел в зеркальце выбритую щеку. Выглядел Кушнарев не пьяным и не утомленным. Что-то изменилось в нем за прошедший час.

— Хотел спросить, уважаемый…

За окном громоздкая туча с трудом продиралась по ущелью, цепляясь за скалы. В одном месте они вспороли продолговатую брешь, и в ней засветились розовые закатные лучи. В комнате стало виднее. Здесь царил строгий и неприхотливый, почти солдатский порядок. Кровать была покрыта одноцветным шерстяным одеялом, закрывавшим и подушку, ни на столе, ни на стуле не валялось ничего постороннего, и только несколько высокогорных, незнакомых Мазину цветов в глиняном кувшинчике нарушали это упорядоченное однообразие.

— … Вы сыщик-любитель или профессионал?

— Полномочий предъявлять не могу.

— Бумажки меня не волнуют. Меня интересует, подготовлены ли вы к роли, которую на себя взяли. Или играете в детектива, пользуясь советами милейшего Бориса Михайловича?

— Можете на меня положиться.

— Доверие предполагает взаимность. Если же я включен в проскрипции, взаимопонимание исключено.

— Для окончательных выводов у меня до сих пор нет данных. Поэтому жду любых неожиданностей.

— От меня сенсаций не ждите. Хотя обязан признать, что не ошиблись вы. Я в самом деле был несправедлив к покойному Мише, подозревал в его отношении к себе нечто нехорошее. Но этот вопрос не практический. Это мое, личное.

— Я знаю, Алексей Фомич, что вы особенно дорожите справедливостью. Мне стало известно…

— Моя грустная история? Это не тайна. Это в прошлом. Не поправишь. Я говорил. Не хочу множить зла. У ваших коллег все сошлось. Против меня были факты, а факты, как тогда говорили, — вещь упрямая. В чем я могу упрекнуть своих судей? В том, что у них не хватало… это трудно сформулировать… не хватило сил приподняться над очевидностью? Они выполняли долг, как они его понимали, даже добра желали, справедливости. Ох уж эти добрые намерения! Ими вымощена не одна дорога в ад. Потому что каждый идет туда своим путем. Я не выдержал, упал духом. Но Миша понимал мою трагедию. Он любил меня. Не боялся, а любил. Может быть, жалел… Я не имел права чернить его в ваших глазах. Он погиб. Это наказание.

Кушнарев нервно провел лезвием бритвы по широкому ремню, зацепленному пряжкой за гвоздь в стене.

— Кто наказан? Кем?

— Не ловите меня! Михаил наказал себя сам.

— Сам? Он же убит.

— Что из того! Наказать себя можно и чужими руками. Но я не желаю, не желаю об этом! Я боюсь-слов, удобных, незаменимых формул, в ужасный смысл которых мы не вдумываемся и не способны их осмыслить, потому что если б осмыслили, то лишились рассудка. Например, эти крошечные газетные заметки о приговорах и слова, слова — «приговор приведен в исполнение». — Кушнарев глянул на Мазина, заметил, что тот хочет возразить, и замахал рукой с бритвой. — Только не говорите про выродка, который ходил по Москве с туристским топориком и убивал детей! Да, он заслужил! Но не себя ли мы убиваем, когда казним человека? Может быть, потому и убийцы существуют, что убивать-то вообще можно? Только бы причина была! Вина! Вы думали об этом?

— Необходима ли смертная казнь? Боюсь, мы не решим этот вопрос. Я думаю о том, кто убил Калугина.

В отсвете красного заката глаза старика блеснули диковато.

— Послушайте, вы добиваетесь, чтобы я помог вам убить взамен Михаила другого человека, да?

Мазин отодвинулся. «Неужели его так взвинтили мои слова о допущенной несправедливости?»

— Я разъяснял, чего я добиваюсь. Я не хочу, чтобы этот другой человек прикончил сегодня ночью еще одного, третьего человека.

— Вас? Да? Вас? Чем вы ему помешали? Он боится? Значит, он тоже спасает себя! Разве вы не понимаете, что он защищается? Если б вы не угрожали его жизни, он не стал бы стрелять в вас!

— Алексей Фомич! — сказал Мазин устало. — Я вызываю в вас идиосинкразию. Простите. Вашу справедливость я готов признать в идеале, но живем-то мы в мире реальном, и смотреть на него свысока, добру и злу внимая равнодушно, извините, не могу.

— А что оно дает, беспокойство ваше? Улучшает человечество на микрон? Ничтожный микрон?

— Пусть на полмикрона, на четверть Ведь и до Луны-то расстояние по сравнению с Галактикой ничтожно, но стремимся же! А крупица справедливости ничтожной быть не может! Сами знаете! И не верю я в вашу философию. Может, обижу я вас, но скажу: в отношении своем к убийце Калугина вы не из теории исходите!

— Как понять прикажете? — вскочил архитектор.

— Поясню. Только бритву спрячьте. Не люблю режущих предметов. Вам хотелось бы, чтоб убийца понес кару, но существует причина, которая пугает вас, заставляет опасаться разоблачения убийцы или обстоятельств преступления. Помилуйте нетактичного прагматика, но люди в своих поступках не столько от теории идут, сколько теорию под поступки подгоняют.

— Я не лицемер.

— Верю. Бритву-то спрячьте, прошу! Думаете вы, как поступить лучше, правильнее, но устойчивости в решениях не находите, вот и выдумываете, мечетесь, себя убедить хотите — не меня!

Кушнарев опустился на койку и сложил бритву.

— Неотвязный вы человек! Что еще вымыслили?

— Вымыслил? Две вещи могут вас страшить. Или истина повредит вам самому, или она повредит… Ну, да вы понимаете кому.

— Как ему может стать хуже?

— А уж это вам виднее.

Кушнарев выдвинул ящичек из стола и начал укладывать бритвенный прибор. Потом сказал ровно, невыразительно:

— Клянусь вам честью, молодой человек, совестью своей, а я не подлец… Неизвестно мне, почему убили Михаила Калугина.

— Так я и знал, — вздохнул Мазин. — Так и знал! Все ваши сомнения отсюда. Ведь как бы ни теоретизировали, а изверга, зверя защищать бы не стали. Того, что с топориком по квартирам ходил. Его б спасать не стали! А тут вас червь гложет, не уверены вы, неизвестно вам: а не было ли на самом Калугине вины? Вы не за самосуд, разумеется, но вы настрадались, знаете много, видели, даже бессилие правосудия вам знакомо, и потому, именно потому не хотите вмешиваться. Терзают вас сомнения, и к легкому решению стремитесь, переложить его на судьбу хотите. А попросту — устраниться, руки умыть. Не от равнодушия, не из эгоизма, пусть от страха ошибиться, зла не причинить напрасного, но ведь что в лоб, что по лбу.

Мазин замолчал, потом добавил негромко:

— Поступайте, как знаете. Философствуйте в одиночку.

В приоткрытую форточку тянуло морозом и проникал приглушенный рокот успокаивающейся реки, бежавшей почти рядом, под окном. Чувствовалось, что наверху, где вода собиралась в мутный и быстрый поток, стихия уже побеждена. Скоро Филипенко переправится, вызовет милицию, делу будет дан законный ход, а он, Мазин, превратится в рядового свидетеля, даст показания, и отпуск его возобновится.

«И все-таки кто же этот Калугин, что заставляет тебя заниматься его судьбой? Профессиональная инерция? Чувство самолюбия? Стремление к собственной безопасности? Нет! Тут не выделишь единственную причину. Ты поступаешь так, как обязан поступить, а долг в конечном счете категория не менее сложная, чем любые другие моральные побуждения, он также соткан из множества переплетенных ниточек, и их не разберешь, не разорвешь, не разорвав всю ткань».

— Алексей Фомич, если вы сказали все…

— Нет. Но я в затруднении. Сознаюсь, может проясниться неблагоприятное для Михаила. Никто ошибок в жизни не избежал, однако за некоторые платить приходится так дорого, что упрекать больше нельзя, бессовестно копаться в белье.

Мазин видел, что, как только Кушнарев приближался к черте, за которой начиналось то главное, что он знал о Калугине, что могло пролить свет на обстоятельства его гибели, щелкал выключатель, и архитектор лишь беспомощно разводил руками во мраке.

Прорваться к нему, как понимал Игорь Николаевич, можно было единственным путем — догадаться, сообразить самому, что тяготит архитектора. Мазин заметил, что старик не способен хитрить и быстро капитулирует, когда становится известной хотя бы часть того, что ему хочется удержать в секрете. Кушнарев ни за что не соглашается сказать первое слово, но он болтлив и готов назвать Б и В, хотя А и не произнесено. Осмыслить и использовать эту вторичную информацию — вот в чем задача!

«Он говорил об услуге, о поддержке, о помощи, оказанной Калугину. Но Кушнарев сидел в тюрьме, когда эта помощь могла оказаться необходимой. Неувязка? Противоречие… Соврал? Зачем? И как можно соврать? Вот оно! Соврать невозможно. Во всяком случае, самому Калугину. А тот признавал, подтверждал, что помощь была. Пусть лишь слова. Именно слова. Да как я этого раньше не сообразил!»

Открытие было настолько простым, что Мазин с трудом сдержался. Сдержался по двум причинам. Бросить эту сильную карту стоило только в единственный, подходящий момент. Потому что карта была все-таки не самой старшей, не козырным тузом. И еще потому, что Кушнарев перепугался, приблизившись к опасной грани, и сделал неожиданную попытку отчаянным маневром отвлечь Мазина, пожертвовать частью, чтобы сберечь основное.

— А любители в скважину замочную заглядывать есть. И подсмотрели даже.

Трудно дались ему эти слова, эта жертва, в полезности которой Кушнарев наглядно сомневался.

— Кто?

— Нужно ли?

— Необходимо.

— Олег.

— Не ожидал, — сказал Мазин искренне. — Олег здесь единственный случайный человек. Я считал, что он интересуется самолетом.

— Одно не исключает другого.

— Вы хотите сказать, что прошлое, ошибка Калугина и самолет связаны?

Кушнарев уверенно покачал головой.

— Абсолютно нет. Здесь другое, неясное. Вы полагали, что Олег появился в здешних краях сам по себе и остановился в доме Калугина случайно. Это не так. Они знали друг друга.

Архитектор смотрел на Мазина не с торжеством человека, сообщившего неизвестный собеседнику факт-сюрприз, а с грустью.

— Что из того?

— Само по себе не предосудительно, разумеется. Непонятно, почему и Миша и Олег скрывали Свое знакомство. Я прекрасно помню, как Олег появился в доме. Михаил его представил: «Вот юноша, в наши дебри забрался, журналист. Познакомились только что. Прошу любить и жаловать».

— Почему же вы думаете, что Калугин его знал?

— О! Это просто и несомненно.

Кушнарев полез в карманчик вязаного шерстяного жилета и извлек свернутый дважды телеграфный бланк с наклеенными полосками отпечатанных на бумажной ленте букв.

«Дагезан. Калугину.

Вашего разрешения выезжаю условие помню Олег», — прочитал Мазин…

— В куртке Михаила Михайловича находилась. Марина Викторовна попросила меня вынуть все из карманов…

На сгибах помятого бланка виднелись табачные крошки.

«Что это? Ключ или еще один мираж? Калугин и Олег не распространялись о своем знакомстве, но в крошечном поселке телеграмма могла стать известной многим. Калугин ее даже не выбросил».

— О каком условии помнит Олег?

— Понятия не имею.

— И больше вам ничего не запомнилось, не показалось странным в их общении, отношениях?

— Нет. Дня за три до трагедии я, правда, услыхал мимоходом брошенные фразы, которым значения не придал, потому что ничего привлекающего внимание в них не нашел. Уж после телеграммы вспомнил. Мы с Демьянычем о пчелах беседовали в гостиной, а Миша с Олегом вошли, и Миша спросил: «По-прежнему безрезультатно?» Тот отвечал: «За осыпью — крутой склон. Поищу в другом месте». Тогда Михаил говорит: «Нет, нет. Там ищи!» Тут он меня увидал и отошел.

— Не хотел, чтобы слышали разговор? Прервался?

— Кто знает… Мерещится.

— Выходит, Калугин советовал Олегу искать самолет там, где он и обнаружился?

«А знать о самолете не мог! Что из того? Олег давно слышал о самолете, искал его. Где-то, при вполне объяснимых обстоятельствах, он познакомился с Калугиным, рассказал о своем поиске, и тот пригласил парня в Дагезан. И разговор логичен. Олег не сумел пробиться к озеру, которое хотел осмотреть, а Калугин советует не отступать, не оставлять «белых пятен». Разумно. Но какие условия могли обсуждаться между ними? Условия, без которых Олег не мог приехать в Дагезан? Он принял условия и приехал, приехал, почему-то никому не сказав о знакомстве с хозяином. Не в этом ли заключалось условие? А куда гнет Кушнарев? Зачем он рассказал об Олеге? Почему думает, что тот «подсмотрел в скважину»?»

Вопросов набегало слишком много, и Мазни почти с облегчением оборотился на отвлекающий скрип отворившейся двери. Там, словно подслушав его мысли, появился Олег. Видно было, что день он провел под открытым небом, штормовка намокла и топорщилась, схваченная морозцем, к джинсам прицепились репьи и комья глины.

— У вас гость, Алексей Фомич? Добрый вечер, доктор. Все еще подозреваете меня или откопали, кто воспользовался ножом?

Спросил он почти небрежно, но подчеркнутая небрежность говорила больше о выдержке, чем о легкомыслии.

— Вы собирались выяснить это сами.

— Ошибаетесь. Это вы рекомендовали мне встряхнуть мозги до прибытия милиции. Но у меня не нашлось времени.

В комнате потемнело, выделялся только квадрат окна, да и то не ярко. Мазин не видел лиц собеседников. Он вспомнил, что электричество так и не подключили, и рассчитывать приходится в лучшем случае на керосиновую лампу, а то и на огарок свечи. А хотелось видеть Олега, его лицо, на котором просматривались одни очки да полукруг короткой бородки.

— Жаль. Человек-то убит. Впрочем, вас больше интересует сбитый самолет.

— Представьте.

— А если смерть Калугина связана с находкой самолета?

Олег еще больше отодвинулся от окна. Ему потребовалось время, чтобы взвесить и оценить мысль Мазина.

— Парадоксы ищете? То с ножом, теперь с самолетом?

— Тут факты разного порядка. Связь между ножом и вами очевидна, хотя им мог воспользоваться и другой человек, связь же между находкой самолета и убийства в самом деле производит впечатление парадокса, но только на первый взгляд.

— Что вы знаете?

— Знаю, что вы приехали сюда не случайно.

— Вам не дает покоя батумский ресторан?

— Вспомнили меня?

— Это вы меня вспомнили. Но раз уж у вас такая хорошая память, вы должны помнить и другое: я говорил открыто, гибель этого самолета меня давно интересует.

— Почему?

Он мог бы возмутиться, надерзить, но ответил обстоятельно:

— Я работаю в авиационной газете, приходилось встречаться с ветеранами, они вспоминали этот случай. Самолет пропал без вести в сорок первом году. Произошла авария. Он выполнял важное задание, и погибшие заслужили, чтобы родные узнали, где они погибли. Достаточно?

— Почему никто не искал самолет до вас?

Олег снял очки и протер стекла носовым платком. С каждым вопросом он становился суше и спокойнее. Трудно было понять, насколько правдивы его ответы, но он не увиливал от них.

— Искали. Безрезультатно. Видимо, мешала лавина.

— А вам повезло?

— Не мне, а Филипенко. Машину нашел Матвей.

— Нашел там, где искали вы.

— Нашел там, где она находилась.

— И все-таки вам повезло. Даже неоднократно. Калугин оказался жителем поселка, рядом с которым разбился самолет, предложил вам гостеприимство…

В спокойствии Олега пробилась первая трещина.

— Ну и что?

— Ничего особенного. Удачно, что вам не пришлось жить в палатке. Сыро, холодно. Радикулит подхватить можно.

— У меня отличное здоровье.

— А тренаж неважный. Озеро не одолели.

— И это известно?

— Тесно живем, — повторил Мазин слова Демьяныча. — Однако удачи не кончились. К озеру поднялся Филипенко. Не по совету ли Калугина?

Олег достал из кармана штормовки спички и сигареты. Первая спичка сломалась. Вторая тоже не зажглась. Наверное, коробка отсырела. Мазин вынул зажигалку и протянул журналисту.

Ответ после паузы прозвучал с вызовом:

— Возможно. Калугин любил советовать.

— А у вас не сложилось впечатление, что советы его на редкость безошибочны?

— Если и сложилось, какое отношение имеет это к смерти Михаила Михайловича?

«Резонно. Нельзя же думать, что парень сошел с ума и убил Калугина, чтобы не делить с ним славу первооткрывателя! Да и что за открытие? Случайно разбившийся самолет, летевший в тыл… Однако сложилось!»

— Когда погиб самолет, Олег?

— Двенадцатого октября.

«Знает даже день. Нет, не могла обыкновенная, непримечательная история так заинтересовать их обоих. Калугина тоже. Но чем? И что произошло в тот день? Калугин ехал из госпиталя в Ашхабад. Ехал поездом. Из окна вагона за сто километров не увидишь. Но услышать, узнать что-то в пути молено. Только обязательно значительное, чтобы запомнить на два с лишним десятка лет!»

— Калугин знал эту дату?

— Я сказал ему.

— Давно?

— Порядочно.

— Странно. Вы же тут неделю всего живете. Или вам случалось встречаться с Калугиным раньше?

— Нет.

«Вот и попался», — подвел итог Мазин без особого торжества, потому что победа далась легко.

— Алексей Фомич, зажгите лампу, пожалуйста.

Кушнарев сидел, опустив голову на руки, и Мазину пришлось повторить свою просьбу, прежде чем он встрепенулся и заспешил, не попадая стеклом в выгнутый ободок.

— Покажите бумагу, которую вы нашли, Алексей Фомич.

— Не нужно, Игорь Николаевич, не стоит.

— Лучше разрешить недоумение сразу, чем держать камень за пазухой. Это ваша телеграмма?

Олег поднес бланк к лампе, посмотрел, поправил очки.

— Как она к вам попала?

— Объясните, что здесь написано. И почему вы не сказали, что давно знакомы с Калугиным.

Игорь Николаевич выдвинул фитиль. Стало светлее. Олег положил бумагу на стол. Он не делал никаких попыток оспорить право Мазина задавать вопросы, но держался по-прежнему ровно, не роняя себя.

— Не понимаю, почему он ее не выбросил. Это была его затея. Калугин не хотел, чтобы в поселке знали о нашем знакомстве.

— Как вы познакомились?

— Он приезжал в наш город, писал летчиков. Мы разговорились, оказалось, что у него здесь дача. Я рассказал, что меня интересует самолет. Последняя телеграмма с борта была из близкой точки. Он предложил остановиться на даче.

— А условие?

— Я не придал ему значения. Калугин просил, если я найду самолет, не упоминать его фамилию в газете. Я счел это за обычную скромность.

— Откуда он знал, что самолет лежит у озера?

— Он никогда не говорил, что знает, но упорно советовал искать в верховьях Красной речки.

— Упорно?

— Упорно. Когда я не одолел, как вы выразились, подъем, он послал Матвея. Обидно. Подняться было можно. Я ходил туда сегодня с Галиной.

— Когда вы вышли?

— Рано. — Олег откашлялся. — Может быть, достаточно, доктор? Я стремился, как мог, удовлетворить ваше любопытство.

— Спасибо.

— Всего доброго.

«Самоуверенный парень. Не битый. Современный. У Демьяныча верный глаз».

— Игорь Николаевич! — услыхал Мазин. Впервые архитектор назвал его по имени и отчеству, и в этом обращении Мазин уловил доверие и еще другое — раскаяние. — Все я напутал, насловоблудил, сам не пойму зачем. Ведь зарекался не болтать… А наплел про скважину, бред всевозможный. К счастью, прояснилось, рассеялось.

— Что прояснилось, Алексей Фомич?

— Да галлюцинации мои. Что Олег странно вел себя, и вроде Миша скрывал, зависел от него. Вот уж ахинея!

— Не уверен. На мой взгляд, ничего этот парень не прояснил, наоборот, замутил. Что знал Калугин о самолете? И почему журналист к нему прикипел? В такую погоду жизнью рисковал. Зачем? Самолет нашли. Никуда он не денется. Зачем к черту на рога в такой спешке взбираться?

— Характер, Игорь Николаевич. Спортивный, упрямый.

— Ладно, Алексей Фомич. Понимаю вас. Поймите и вы меня. — Мазин решил бросить свою карту. — Факты мне требуются и ваша помощь. Расскажите, как Калугин попал в тюрьму. Я не ошибся? Ведь вы встретились с ним не на свободе?

Кушнарев сник. Ему стало больно.

— Как это я… как мог проговориться…

— Вы не проговорились. Я сопоставил ваши слова о помощи Калугину с датами его жизни. Не вините себя. Он совершил серьезное преступление?

— Серьезное? Он напился водки. — Кушнарев вдруг заторопился, спеша поскорее избавиться от всего, что таил, что давило на него. — Он выпил. Первый раз в жизни выпил. И друзья, нет, не друзья, подонки, враги злейшие, решили сломать замок на киоске или ларьке, я его попросили постоять, посмотреть, предупредить, свистнуть. Вы знаете, как это делается. Он свистнул или не успел… Все попали в милицию. Признали предварительный сговор группы лиц… Беда заключалась в том, что мальчик органически не мог переносить неволи… Художник! Хотя он не был еще художником, а ребенком, мальчишкой, шестнадцать лет! Он не мог покориться этой страшной нелепости. И совершил еще две непростительные глупости. Сначала он… Поймите только правильно!

— …попытался бежать?

— Да! Откуда вам…

— Нетрудно сообразить. Его поймали и увеличили срок.

— Именно. Тогда Миша попытался покончить с собой.

— Вы спасли его?

— Помог. Спасла война. Он попросился на фронт… И прожил еще больше четверти века.

«Это шаг вперед. Но как сосчитать шаги? Сколько их?»

— Я встретился с ним в Москве, на выставке. Тогда я боялся встреч со знакомыми. Они напоминали мне о прошлом, а прошлого больше не было. Жизнь разделилась на до и после… Мостика я не искал. Я боялся отверстий в стене. Там виднелись юношеские сны, сказки, а я проснулся, я не досмотрел сладких снов и не хотел их больше видеть… Простите. Мы говорим о Мише, а не обо мне. Я забыл, увлекся. Однажды я зашел на художественную выставку. Все-таки я был не чужд изобразительному искусству. Фамилия художника мне ничего не говорила…

— Фамилия вам ничего не сказала?

— Миша сменил ее. Ему тоже не хотелось встречать старых знакомых. Но я узнал один пейзаж — тусклый день на севере, почти незаметные краски. Он не бросался в глаза, посетители не задерживались, но я видел эту тундру в другой рамке… Мне захотелось посмотреть на автора.

Понимаете, не в том дело, что я его за рукав стеганки схватил, когда он в смерть хотел кинуться. Не за то он мне обрадовался. Это странно, так в жизни только бывает. Мне в свое время, еще до ареста, в школе случилось побывать, где Миша учился, увидеть его рисунки. Они запомнились. И потом «там» я сказал ему, что думал, и о рисунках, и главное — как человек жить должен, дорожить собой, если его коснулось настоящее, искра таланта. Короче — сказал то, что тысячу раз повторял себе и во что сам не смог поверить, потому что дара-то подлинного не было и многого другого не хватило, не коснулось. А его коснулось! И он поверил — и выжил. Как художник выжил, понимаете? За это он и ценил меня. А за рукав и охранник схватить мог: «Стой, мол, парень! Не положено тебе жизнью своей распоряжаться!» И мне от этого легче жить стало. Ведь не зря просуществовал, не без пользы все-таки…

Мазин видел, что старика остановить трудно, да и жестоко прерывать, но необходимо было осмыслить новые факты, найти связь между ними.

— Алексей Фомич, по-вашему, Калугин скрывал прошлое исключительно по соображениям моральным, личным, не практическим?

— Практическим?

— Он поступал учиться, проходил различные официальные рубежи, заполнял анкеты, писал автобиографию… Утаивал ли он и там…

Кушнарев сидел у самой стены. Круг неяркого света, ограниченного абажуром, не достигал его.

— Именно! Добрались, докопались! Ну почему вы не способны мыслить за пределами уголовного кодекса? Почему не верите, что человек сам себя и осудить и оправдать может?

— Так поступил Калугин?

— Не спрашивал! Не интересовался, потому что видел, справедливо он поступил. Нет больше мальчишки, что дрожит на углу, пока дружки замок сворачивают. Того судить нужно было за то, что не думал, голову на плечах имея, не ведал, что творит. Дурак был, не человек, не личность. А Михаил Калугин формальностям не подсуден. Долги выплатил, имя заслужил чистое. Человек, художник. Совесть ему судья. И мелочные подробности роли тут не играют.

— Играют, — возразил Мазин — Получается, что Калугин фамилию сменил незаконно и прошлое скрывал сознательно, а не просто не любил о нем распространяться.

— Кровью, пролитой на фронте, он заслужил… талантом своим…

— Алексей Фомич, не понимаете вы меня! Формальностям друг ваш действительно уже не подсуден. И не о том я хлопочу, чтобы память его очернить. Поступки его меня с другой стороны интересуют. Как они самому ему навредили! И не подписал ли он себе смертный приговор сам, когда впервые чужой фамилией подписался?

Кушнарев приблизился к лампе.

— Вот вы как повернули!

— Ощупью продвигаюсь, ориентиры в тумане. А тут еще самолет… Не могу его от смерти Калугина отделить. И соединить не могу. В самой смерти логики не вижу. Предположим, нашелся подлец, задумал нажиться на прошлом Калугина. Но тогда художник шантажиста убить должен, а не наоборот! Получается, не Михаил Михайлович боялся, а сам он кому-то мешал. Вот главная неувязка! И вам приходила эта мысль в голову, пока вы решали тяжкий вопрос, сказать мне, что знаете о Калугине, или нет. В том и тяжесть — жертва ли Калугин? Убит злодейски или была тому причина? Колебались вы, даже в неискренности к себе его заподозрили…

— Во мне колебаний больше нет.

— Но были! И шли они от поступка, который теперь оправдали, а меня убеждаете (а не себя ли?), что имел Калугин право присвоить чужие документы! Чьи? Все документы кому-то принадлежат. Где же их владелец? Калугин-два? Вернее, Калугин-первый?

— Понятия не имею. И плохого думать не желаю.

— Мне тоже не хочется. Больше ничего вам не запомнилось?

— Есть еще зацепка, но ничтожнейшая. Собирался Михаил в тот день беседовать с Валерием.

— О чем?

— Если б знать! Заглянул я к нему, а он мне: «Погоди, Алексей, с сыном потолковать нужно» — «Уму-разуму поучить?» — «Да нет, — отвечает, — хуже». Но пояснять не стал. А выспрашивать, сами понимаете, как я мог?

«Разговор этот был нарушен Сосновским. Но и сам Сосновский пришел говорить. Не поговорил. А потом стало поздно».

— Зацепка не ничтожная, Алексей Фомич, а характерная. С двумя людьми собирался говорить Калугин. С очень близким и вовсе не близким, но сведущим в законах. Он собирался посоветоваться с Борисом Михайловичем. И с сыном. Знаменательное сочетание. Предположим, Калугин решился довериться обоим. Такое можно объяснить только так: ему грозило большее, чем разоблачение прошлого. Он знал об угрозе! Но что успел Калугин сказать Валерию?

«Он мог назвать имя предполагаемого убийцы, человека, который заинтересован в тайне Калугина больше, чем он сам. Но если верна эта версия, таким человеком должен быть кто-то немолодой, современник тех, давних лет. Таких двое — Кушнарев и Демьяныч. Однако Кушнареву я верю, Демьяныч же с Калугиным раньше знаком не был, да и зачем ему было покушаться на человека, который, как он знал, заведомо мертв? Но если Валерию что-то известно, как объяснить его поведение? Почему молчит? Ждет милицию? Или ничего не знает? А что, если замешан вовсе не пожилой человек? Мало ли тут возможных связей, взаимодействий, последствий?»

— Пойдемте к Валерию, Алексей Фомич!

И тут Кушнарев негромко рассмеялся.

— Иначе я вас представлял, Игорь Николаевич. Логическим, рациональным, не поддающимся увлечениям.

— Разочаровались? Ах, вспомнил: вы за высшую истину — через сто лет. Спешку не одобряете.

— Не обижайтесь: молоды вы еще. Но умны. Пойдите к Валерию, попытайтесь. Верю я в вашу справедливость. А мне идти к нему не хочется. Зачем я там? Уличать, если откажется? Вы и без меня с ним справитесь. Даже лучше без меня, потому что беда эта всех ожесточила, подозрительными сделала. Валерий тоже озлился. Я это чувствую. Сказать я уж все до предела сказал. Не нужен больше. И больно мне будет, если что худшее откроется. Михаил, Игорь Николаевич, дорог мне. На ногах я ему помог удержаться и заслугу свою в этом вижу. Так не отбирайте ее у меня.

— Хорошо, Алексей Фомич. Схожу сам.

Он запомнил комнату Валерия, хотя и не был в ней, и без труда сориентировался в темном коридоре. Нащупав ручку, Мазин подергал ее сверху вниз. Из комнаты не ответили. Тогда он повернул ручку до предела. Дверь оказалась запертой. Валерий или не желал откликнуться, или отсутствовал. Кушнарев стоял на пороге, поглядывал в его сторону.

— Не достучались?

— Нет. Возможно, он в хижине.

— Пойдете?

— Придется.

— Я с вами.

Мазин удивленно посмотрел, как архитектор натягивает на голову берет.

В комнате Игорю Николаевичу казалось, что на дворе еще светло, на самом деле ночь давно наступила. Самозваный снегопад кончился, ветер угнал последние, ненужные тучи, и луна, скрывавшаяся в горах, появилась над ущельем, огромная, тяжелая, круглая, провисшая, как переспевший апельсин, готовый сорваться с пригнувшейся к земле ветки. Она-то и освещала все вокруг.

— Сколько ненужной красоты, — сказал Кушнарев, оглядываясь.

Весь горизонт над черной, зубчатой стеной гор светился неодолимым лунным пламенем. Зато напротив скалы, которые отражали поток этого удивительного, живописного света, припорошенные застывшим на несколько ночных часов хрупким и неглубоким летним снегом, подсекали белизной совсем другое небо. Не пуская туда свет, они возвращали его, обрушивали целиком в долину. В этой стороне небо было ровнее и глубже. В высоте его, стесняясь своего ничтожества в присутствии такого гигантского, напоенного энергией светильника — луны, мерцали небольшие ледышки-звездочки. Невозможно было поверить, что это многоцветное импрессионистское чудо возникло на том же месте, где несколько часов назад не было ничего, кроме вымокшего насквозь серого тумана.

По голубому скрипучему снегу шагалось легко и быстро. Мазин первым заметил, что дверь хижины открыта. «Жарко ему, что ли? Перетопил, наверно». Но дыма над трубой не было.

— Валерий! — позвал Игорь Николаевич.

Никто не отозвался. Кушнарев смотрел в сторону. Мазин шагнул через порог.

В комнате было пусто. Печь погасла, видимо, недавно. Ощутимо слышался запах дыма, хотя заслонка в трубе была выдвинута до предела. На койке, как и днем, царил хаос — подушка смята, одеяло перекошено. Зато разбитое пулей стекло успели замелить прибитой к раме фанеркой. Мазин перевел взгляд на стол и увидел бутылку с водкой. Рядом стояли два пластмассовых стаканчика, но никакой закуски. Пить не начинали. Тускло мерцала керосиновая лампа.

— Очередная загадка! — развел он руками. — Где же Валерий?

— Следовало бы зайти к Марине Викторовне.

— Пожалуй. А почему он не потушил лампу?

— Рассеянность, волнение, влияние алкоголя.

— Предположим, хотя бутылка полная. Любопытно, с кем он собирался ее опустошить?

Мазин передвинул по столу стаканчики.

— Вы видели такую примитивную посуду у Калугиных?

— Не приходилось.

— Типичный ширпотреб. Мечта любителя раздавить бутылочку на троих. Может быть, Валерий пригласил гостя и побежал на угол за колбасой. Вас не шокирует мой юмор, Алексей Фомич? Мы слишком долго беседовали всерьез.

— С вашего позволения я выйду на воздух. Здесь угарно.

Собственно, Мазину в хижине оставаться тоже было незачем. Не ждать же гостя. Лучше поискать хозяина. У печки стояло ведро со щепками для растопки. Поверх щепок валялась еще одна бутылка, на этот раз пустая. Днем ее не было. Игорь Николаевич взял бутылку за горлышко и поднес к носу. Несмотря на насморк, ошибиться было трудно. Пили недавно. Но Мазин не успел оценить новую находку.

— Игорь Николаевич! — послышался голос Кушнарева. — Здесь…

— Иду, Алексей Фомич.

После накаленных переговоров оба стремились быть подчеркнуто вежливыми.

— Обратите внимание!

Кушнарев вытянул руку в сторону реки. От хижины по узкому лугу до самого берега виднелись следы.

— Вот так открытие! — воскликнул Мазин.

— Интересно? — спросил Кушнарев, сомневаясь.

В следах не было ничего криминального, ни капель крови рядом, ни примет того, что владелец рифленых подошв тащил какой-то подозрительный предмет. Поразило Мазина направление следов. Они вели не к тропе, и не мимо пруда в сторону дороги, а прямо туда, где луг обрывался над речкой крутым откосом. Игорь Николаевич двинулся рядом, стараясь не затоптать след. Он был далек от скоропалительных предположений, но тревога уже появилась, шевельнулась, засосала в груди. У обрыва он остановился. Следы прерывались, будто человек пошел дальше, полетел по воздуху. Но он не мог полететь, он мог только упасть.

Игорь Николаевич наклонился над обрывом. Внизу катилась вода, пенилась, натыкаясь на изогнутый берег, поворачивала и убегала через лес, вниз по ущелью. Она не бурлила, да и было ее гораздо меньше, чем днем, но сейчас, ночью, темный поток пугал, отталкивал. Мазин осмотрел берег метр за метром. И не увидел ничего, кроме воды и камней.

Кушнарев тоже пересек луг.

— Куда же он девался?

— Мысли приходят мрачные. Обратного следа нет.

— Сумасшедший парень!

И Сосновский считал Валерия способным на отчаянное решение. Если они правы, нужно искать труп. Труп пораженного ужасом, сломленного, убившего себя преступника? Или очередной жертвы?

— Придется спуститься и поискать по течению.

Архитектор покачал головой.

— Не рано ли мы его похоронили, Игорь Николаевич? Человек молодой, полный сил. Задиристый, не меланхолик. Такие не склонны к самоубийству.

В словах Кушнарева слышалась разумная мысль. Вина Валерия не доказана, и самоубийство не больше чем гипотеза.

— Однако пройтись по речке, не замочив ног, ему не удалось бы.

Мазин еще раз оглядел «пейзаж в лунном свете». Что-то изменилось во втором плане. Со стороны леса двигалась неожиданная фигура.

— О-го-го! Игорь!

— БорисМихайлович, — узнал Кушнарев Сосновского.

— Я ищу тебя по всему поселку, — сказал запыхавшийся Борис.

— А мы ищем Валерия.

— Зачем?

— Чтобы узнать, как он переправляется через горные реки.

Сосновский вытаращил глаза.

— Да он сейчас через собственную кровать не переправится. Набрался как бегемот.

— Валерий?

— Кто ж еще!

— Где он?

— Дома. В спальне.

— Ты уверен?

— Еще бы. Он обложил меня такой руганью…

— Убедительно, — заметил Кушнарев.

— Реальнее, чем мистика со следами, — согласился Мазин с облегчением.

— Какими следами?

— Видишь? Уперлись в обрыв. А мы — в следы. Что скажешь?

— На самом берегу снега нет. Он спустился и вернулся берегом.

— Просто, как колумбово яйцо. Хотя спускаться крутовато, да и зачем?

— Спросишь у этого психа сам. Я с ним больше не имею никакого дела.

— Так обругал?

— Было…

— Через дверь обругал?

— Игорь, не поддавайся лунному гипнозу. Я видел его, даже пощупать мог, но чересчур несло сивухой. Парень так проспиртовался, что возле него курить опасно. Хоть табличку на трех языках вешай: «Ноу смокинг!»

— Почему он ушел из хижины? Он был здесь недавно.

— Я знаю. Он сказал.

— Что?

— Полностью процитировать не могу, но, исключив нецензурные выражения, приблизительно так: убирайтесь, прокурор, я не в настроении и сильно пьян. И готов отстаивать свое одиночество вплоть до применения физической силы. В хижине мне… забыл точные слова… Смысл — не нравится. Поэтому он пришел домой, и из спальни его никто не вытащит.

— Ясно. Побеседовать с ним не удастся. Остаемся на точке замерзания. Зачем ты искал меня?

— Не понимаешь? Нырнул и исчез. Я беспокоился о тебе.

— Борис, я тронут. Предлагаю вернуться маршрутом Валерия. Пойдемте вдоль речки.

Мазин не хитрил, он не собирался осматривать берег. И он не знал, что увидят они всего в ста метрах от места, где оборвались следы, ему и в голову не приходило, кого они увидят.

На отмели под обрывом в напряженной позе изготовившегося к старту бегуна лежал человек. Голова его находилась в реке, шапку снесло, и почти успокоившаяся вода скользила по редко поросшему черепу, а согнутая нога в новом резиновом сапоге ярко блестела в лунном свете. Другая нога, разутая, в носке домашней вязки, зацепилась за выступивший из песка камень.

Секунду или минуту все молчали.

— Демьяныч? — спросил Сосновский.

Мазин спустился по скользкому склону, придерживаясь за обнаженные, мокрые и холодные корни. Непромерзшая глина предательски уходила из-под ног, но он не упал. Он подошел к трупу и глянул в его лицо. На отмели лежал мертвый пасечник.

Следом скатился Борис и остановился, стряхивая комья грязи с колена.

— Я ошеломлен, Игорь… Кто его сюда?.. Как?..

Мазни не ответил. Все, что с трудом выкапывал он из хаотического нагромождения несопоставимых фактов, оказалось ненужным, ошибочным. Он испытывал чувство человека, сбитого с ног неотразимым ударом, хотя и стоял, и внешне спокойно рассматривал залитый холодным, издевательским светом труп, похожий на перевернутую скульптуру спортсмена, какие любили устанавливать в парках культуры двадцать-тридцать лет назад.

«Предположим, он пришел в хижину повидать Валерия. Не застал его… Пошел и бросился в реку? Глупо. Пойти и броситься в реку мог любой, кроме Демьяныча. И бросить в реку могли любого, кроме него! Так ты думал. И вот смотри, пожалуйста. Он лежит рядом. Мертвый!»

Игорь Николаевич вобрал глубоко воздух. Нужно было выходить из нокаута. Раз! Два!.. Пять… Семь… Пора вставать!

— Сними-ка с него сапог, Борис. Прежде всего нужно установить идентичность следов. Они исчезнут вместе со снегом, как только появится солнце. А труп никуда не денется. Вода падает, да и что мы поймем без экспертизы! Синяки могут быть и от ударов об камни, его несло по течению.

На бледном, застывшем в ледяной воде лице пасечника выделялись темные пятна. След удара был заметен и на затылке, но от чего наступила смерть — от ударов, или старик захлебнулся, или от того и другого вместе, или по третьей, неизвестной причине — гадать не стоило, требовалась экспертиза. Заняться нужно было тем, что Бело к фактам.

Сосновский наклонился и потянул за каблук. Сапог легко скользнул по ноге. Он перевернул его и вылил воду. Стало понятно, почему другая нога оказалась разутой.

— Второй смыло. Сапоги номера на два больше.

— Вижу. Неудачный подарок. Старик это сразу заметил и не захотел примерять при тебе. Помнишь?

— Деликатный был мужик.

Они поднялись на луг. Появились легкие, прозрачные облака. Ветерок гнал их навстречу лунному диску, но казалось, что сама луна заспешила, прорезая и расталкивая облака, чтобы укрыться за ближайшей горой.

Найдя особенно четкий след, Мазин приложил носок к передней его части и опустил сапог. Подошва совпала с углублением в снегу. Игорь Николаевич надавил, прижимая сапог к земле, потом поднял. След не деформировался. Все углубления совпали с выступами.

— Как в аптеке! — обрадовался Борис. — Это он шел от хижины к обрыву.

Кушнарев наблюдал за ними, скрестив руки на груди.

— А дальше?

— Дальше очутился в реке.

— Вот именно: очутился.

— Причины смерти будут установлены, пока же я склоняюсь к самоубийству. Он шел один.

— Демьяныч гораздо меньше, чем Валерий, походил на человека, склонного к самоуничтожению, — сказал Мазин, к которому постепенно возвращались здравый смысл и логика.

— Ты видишь…

— Вижу одно. Если тут произошло самоубийство, то оно напоминает любовную драму девятнадцатого века.

— Ну, скажешь!

— Посмотри сам. «Графиня с изменившимся лицом бежит к пруду». Вспомни рост Демьяныча и сравни со следами. Это же следы бегущего человека! Характернейший нажим на носки.

— Поищем причину.

— Смертельно пьян и ничего не соображал?

— В рот не брал, даже по праздникам.

— И бутылка в хижине полная. Пил, видимо, Валерий один. Второй вариант: сошел с ума. Внезапное помешательство.

— Теоретически не исключено. Отчего? Сознайся, у тебя мелькала мысль, что Демьяныч убийца?

— Мелькала, — признал Мазин коротко.

— Но ты ее отверг? Он не похож на убийцу.

— На графиню, обуреваемую страстями, еще меньше.

— Далась тебе графиня! Как могли его убить, если это не самоубийство? Кто-то позвал с берега, старик поспешил туда и получил камнем по голове.

— Масса возражений. Как убийца пробрался на берег, не оставив следов? Как он должен был вопить, чтобы его услышали в хижине! Откуда он знал, что старик там в одиночестве?

— Мы не подумали о несчастном случае.

— Вам пора подумать об отдыхе, — вмешался Кушнарев. — Не пренебрегайте вековой мудростью. Утренние мысли — лучшие мысли.

— Ночь же — время ошибок, — согласился Мазин.

— Что подтверждается статистикой преступлений, — присоединился Борис. — Коллектив всегда прав. Отбой до рассвета?

— Я, пожалуй, останусь здесь, — сказал Мазин.

— Здесь?!

— Передремлю в хижине. Подумаю.

— Запрись, по крайней мере!

Игорь Николаевич помахал рукой. Луна скрылась, потемнело, и два силуэта быстро затерялись на фоне леса и гор. Он остался один. Только этого он и хотел, потому что никаких конструктивных мыслей по-прежнему не было. Два человека боролись в Мазине. Один усталый, потерпевший поражение, мечтающий отдохнуть… Самолюбие другого не могло смириться с неудачей. А может быть, не самолюбие, а профессиональное чутье, которое подсказывало, что победа приходит нередко в самую трудную минуту, что вот-вот возникнет второе дыхание и сквозь мучительную бессмыслицу проступят контуры единственно возможной системы. Но где же эта критическая точка?

Нужно было прилечь, успокоиться, сосредоточиться, уснуть, на худой конец. Вместо этого он снова зашагал к реке.

Труп Демьяныча, невзрачного, худощавого старика, склонного к доморощенной философии, в промокших носках, порванных на пятках, лежал теперь в полуметре от воды. Река больше не могла, да и не пыталась дотянуться до пасечника, предоставив его полностью людям и закону. Мазин обратил внимание на сжатые в кулаки руки. Одну прикрывала пола расстегнувшейся куртки. Он приподнял ее и увидел кусочек белой ткани между скрюченных пальцев. Это был тот самый, выпачканный краской платок Михаила Калугина, который Мазин захватил в хижине и вернул вечером Валерию.

«Если бы я был суеверным, мне следовало бы выбросить эту тряпку немедленно. Не платок, а эстафета смерти! Калугин вытирал им краски, я сунул в карман после выстрела, Демьяныч сжимал его в агонии. Остается Валерий… Что за чертовщина! Находка для Шекспира! Или для меня? Стоп, Игорь Николаевич! На сегодня достаточно».

На этот раз решение было принято неколебимое. Спать! Мазин приоткрыл дверь в хижину и поежился. Из комнаты улетучились последние остатки тепла. Он зажег лампу и присел над печкой. Разжечь ее не составляло труда. Щепки и дрова были заготовлены впрок.

«Разумеется, здесь еще могут обнаружиться интересные вещи. Если милиция со своей техникой поспеет завтра и осмотрит хижину при дневном свете, а не при мерцающей коптилке, в которой догорают последние капли керосина, то…»

Никакой техники не потребовалось. И дневного света тоже. У самого поддувала между поленьями лежал портсигар, старый, без папирос, со сломанной пружиной. Когда Мазин взял его в руки, портсигар раскрылся. Он был недавно вычищен, но в углублениях осталась темная грязь, такая, что скапливается от долгого пребывания в сыром месте. На серебряной матовой поверхности Игорь Николаевич прочитал:

«Костя! Всегда жду!

Любимый город другу улыбнется,
Знакомый дом и нежный взгляд!
Твоя Клава. 14.X.39».

А чуть ниже надписи были нацарапаны отдельные буквы и цифры. Царапины были повторены несколько раз. Видимо, писавший хотел углубить их, сделать заметнее.

«В — 137 сев.

КС — 54 ююв».

Мазин закрыл портсигар. Цифры могли обозначать градусы, если «сев» означает север-северо-восток, а «ююв» — юг-юго-восток. Но что такое В и КС? Водка и коньяк старый? Он усмехнулся и прилег на кровать.

(обратно)

5. Радуга


Ему снились война и нарастающий треск пулеметов. Треск усиливался, переходя в грохот орудий и моторов. «Сейчас!» — подумал Мазин, изготавливаясь к атаке, и открыл глаза. Он лежал одетый на койке, печь давно погасла, в хижине было холодно, зато в окно врывалось слепящим потоком омытое дождем утреннее солнце. Над ущельем не осталось ни облачка, вершины самодовольно сахарились в синем небе, а рядом с хижиной громыхала зеленая металлическая стрекоза, размахивая свистящим винтом, как татарин саблей. Потом вертолет подпрыгнул неуклюже и устремился вниз, к лугу, где вместо снега снова зеленела мокрая трава. Дверца машины отворилась, и в отверстии появился незнакомый человек в кожаной тужурке, а за ним офицер милиции в кителе и фуражке с высокой тульей.

— Игорь Николаевич! — закричал он удивленно и радостно и, спрыгнув на землю, побежал навстречу Мазину.

— Волоков! Дмитрий Иванович! Неужто ты? Здравствуй, дорогой!

— Здравия желаю, товарищ…

— Подполковник, — закончил за него Мазин. — По-прежнему на одно звание впереди. Не ожидал тебя встретить.

— Нам в Тригорск позвонили из района. Калугин-то личность заметная, да и вертолета у них нет. Знакомьтесь с товарищами… Капитан из райотдела… А это Глеб, медик наш. Помните, когда «паука» брали?..

Мазин пожал руки приехавшим.

— Нарушил я ваше курортное времяпрепровождение? К вам даже преступники и те нарзан пить приезжают, лечатся, не работают. Ну ничего, немного разомнетесь.

— После вас-то?

— После меня. Каюсь, пытался разгрызть орешек на общественных началах, да зубы попортил. Положение, майор, серьезное. Пока вас дождались, произошло второе убийство. Думаю, убийство, хотя и другие предположения не исключены.

Волоков присвистнул.

— Про второе девушка не сказала.

Тут только Мазин заметил учительницу. Галина стояла поодаль в брюках и спортивной куртке.

— Галочка! Как же это вы?

— Ночью вышла. Когда подморозило. Светло было.

— Пришла в райцентр перед утром, — подтвердил майор. — Оттуда сообщили нам, мы забежали за ними, вот и прибыли все вместе.

— Где же Матвей?

— Дома, папка, — ответил Коля.

Он только что примчался и во все глаза разглядывал вертолет.

— Хорош охотник!

— Кто еще убит, Игорь Николаевич?

— Я хочу сделать официальное заявление. Но без посторонних.

Это сказал не Мазин, а Олег. Журналист подошел, запыхавшись.

Волоков посмотрел на Мазина.

— Можно побеседовать в домике, — предложил тот.

— Вы, конечно, с нами?

— Если Олег не возражает.

— Я не возражаю. Доктор отчасти в курсе. Пусть будет свидетелем.

— Какой доктор? — не понял майор.

— Я не доктор, Олег.

— Тем лучше.

Мазин пропустил вперед Волокова и Олега и задержался, чтобы представить капитану подошедшего Сосновского.

— Борис, покажи, пожалуйста, где лежит Демьяныч.

Когда он вошел в комнату, Олег барабанил пальцами по столу. Заметно было, что он настроен решительно и не сомневается в своей правоте.

— Я буду говорить коротко, главное.

— Почему же? — возразил Волоков. — Говорите обо всем, что вас волнует. Главное мы с Игорем Николаевичем отберем.

— Я не волнуюсь. Я журналист. Моя фамилия Перевозчиков. Но это не моя фамилия. Это фамилия женщины, которая спасла меня во время войны. Мне было несколько месяцев, когда моя мать эвакуировалась из Ленинграда. Она умерла в пути, а я остался у этой деревенской женщины, которую очень уважаю и люблю. Она спасла меня, но ей самой приходилось туго. Я попал в детский дом, окончил школу, получил образование, как видите.

Я поставил цель узнать о своей семье. Но документы затерялись, а Перевозчикова помнила только, что мы из Ленинграда, что маму звали Тася, а отец был летчик. Мама говорила, что он погиб, и называла его Константином.

— Константином? — переспросил Мазин. — А мать?

— Тася. Наверно, Анастасия.

— Спасибо. Продолжайте, пожалуйста. Вошел Сосновский и присел в углу.

— Вы понимаете, как мне было трудно. В Ленинграде тысячи людей носят такие имена. О возрасте родителей можно было только догадываться. Маме могло быть и двадцать, и тридцать с лишним. Внешний вид ничего не говорил, она же пережила блокаду! С отцом еще сложнее. Двадцать пять или сорок? Лейтенант или полковник?

Искал я долго. Даже в аэрофлотскую газету поступил, чтобы находиться среди авиаторов. Многие из них сражались на фронте, у них были друзья, бывшие пилоты. Я спрашивал, не знал ли кто летчика по имени Константин, погибшего в начале войны, у которого оставались в Ленинграде жена и маленький сын. Однажды командир нашего авиаотряда говорит: «Утверждать, Олег, ничего нельзя, но есть у меня приятель в Батуми… Летом гостил я у него, прошлое вспоминали. Рассказал и твою историю. Он человек горячий, взмахнул руками. «Бай! — кричит. — Это же Калугин Костя, мой лучший друг!»

— Калугин?

Фамилия произвела впечатление, но сам Олег не подчеркнул ее.

— К Михаилу Михайловичу мой отец никакого отношения не имел. Они однофамильцы.

— И летчик Калугин оказался вашим отцом? — спросил Мазин.

Олегу послышалось недоверие.

— Я уверен.

— Мы не спорим с вами. Рассказывайте.

— Теперь к сути дела. Когда я стал расспрашивать командира отряда об отце, он замялся. «Слетай сам попутной машиной в Батуми, — предложил. — Чанишвили лучше знает». Я немедленно полетел. Нашел Чанишвили. Он полковник запаса, встретил меня отлично. Обнял, говорит: «Вылитый отец! Сразу видно — Костин сын!» Но рассказывать не торопится. «Отдохни с дороги, в море выкупайся, вина нашего грузинского отведай Куда спешишь, дорогой!» Выпили мы, он и начинает: «Отец твой, Олег, был настоящий человек. Мы с ним еще на Халхин-Голе с самураев стружку снимали. Об орден Красного Знамени получил, я тоже. Потому, прошу, верь в отца своего, как мы, друзья его, верили. Бывают несчастья хуже, чем смерть в бою…»

Олег замолчал, собираясь с мыслями.

— В чем же заключалось несчастье?

— Отца очернили. Его память. Осенью сорок первого года, в разгар боев, он неожиданно получил приказ срочно вылететь на юг с секретным грузом. Перед вылетом Чанишвили видел его в последний раз. Отец негодовал, что его, боевого летчика, используют как воздушного извозчика. И вот что важно! Чанишвили спросил, что за груз повезет отец, и тот ответил: «Не знаю».

— Он не вернулся из полета?

— Он погиб. Последняя радиограмма была помечена здешними координатами. Отец сообщил, что полет продолжается, но в двигателе неполадки.

— На днях егерь Филипенко нашел в горах остатки разбившегося самолета, — пояснил Мазин внимательно слушавшему Волокову.

— Самолет разбился, — продолжал Олег. — Но тогда это не смогли установить, и отца заподозрили в измене. В том, что он перелетел к немцам. Радиограмму сочли обманом, приемом, чтобы отвести подозрения. Работала комиссия, опрашивали и Чанишвилн. Он сказал, как и мне, что не верит в предательство отца. Ему сделали внушение. Аргументировали тем, что отец якобы бежал к немцам не с пустыми руками. Чанишвили доказывал, что отец не знал характер груза. Ответили: он мог догадываться. Поиски с воздуха разбитой машины не принесли результата. Официально отец считался пропавшим без вести, но на память его легло пятно.

— Чем доказал Чанишвили, что погибший летчик был вашим отцом? — спросил Волоков.

— Он не мог доказать. Но ведь все совпадает! Имя. Он — ленинградец, у него осталась жена с трехмесячным ребенком. Чанишвили писал в Ленинград; ему ответили, что Калугина эвакуировалась и по месту прописки не вернулась. Это мой отец!

— И вы взялись восстановить его доброе имя?

— Я решил найти самолет. Это единственная возможность доказать правоту отца раз и навсегда.

— Вы достигли цели. Поздравляю. Но какое отношение имеет погибший самолет к смерти художника Калугина?

Игорь Николаевич почувствовал, что волнуется. Каким окажется ответ на вопрос, так его занимавший и до сих пор не решенный?

— Калугина убил Матвей Филипенко. Убил, чтобы присвоить золото, находившееся в самолете.

Олег произнес эти решающие слова и снял очки, чтобы протереть стекла. Близорукие глаза утратили блеск самоуверенности. Таким он нравился Мазину больше.

— Вы сделали чрезвычайно важное заявление, товарищ Перевозчиков, — произнес Волоков официально. — Мы ждем ваших пояснений.

— Я готов, — ответил Олег чуть высокомернее, чем хотелось бы Мазину. Очки вернули ему самодовольное выражение.

— Откуда вы узнали, что в самолете было золото?

— Мне сказал Чанишвили. После войны он слышал, что золото отправляли в уплату долга союзникам за военные поставки. Через Кавказ и Иран.

— И такой груз не был найден! — поразился Волоков.

— Уверен, что искали формально. Убедили себя, что отец сбежал.

Сосновский поймал взгляд Мазина и мигнул слегка: «Видал, старик, какой поворот! Где нам было знать!

Игорь Николаевич кивнул. Но ему хотелось взять Олега за куртку и тряхнуть так, чтобы отлетели подальше эти проклятые очки, через которые парень не видит ничего, кроме самого себя.

— А вы сразу напали на верный след? — продолжал майор.

— На Красную речку меня направил Михаил Михайлович. Я уже рассказывал товарищам. Мы познакомились случайно. Он делал зарисовки в аэропорту. Я заинтересовался его фамилией, подумал: не родственник ли? Оказалось, нет, но я ему чем-то понравился, он написал мне из Москвы. Я взял письмо с собой.

Олег положил на стол конверт.

Волоков прочитал вслух:

— «Милый Олег!

Вашими молитвами Аэрофлот доставил меня домой без повреждений, и я занялся обычными делами, то есть включился в московский ритм вечной спешки, которая часто напоминает бег на месте. Работается в столичной суете трудно, в душе я остался провинциалом и потому, едва распаковав чемодан, мечтаю бежать с этюдником на дачу, в связи с чем у меня возникло одно соображение. Буду рад, если оно вам понравится.

Запала мне ваша история! Я понимаю, что девяносто человек из ста по лености мысли или, напротив, от повышенной трезвости ума отнесутся к вашим намерениям скептически, но я, старый прожектер, на вашей стороне и предлагаю следующее: приезжайте в отпуск ко мне в Дагезан! Места в доме хватит, с моими, я уверен, вы сойдетесь, нам будет веселее, а для вас отличная база поиска. Насколько я понял, трасса полета проходила поблизости. Полазаете по горам, потолкуете со старожилами; если не повезет, в проигрыше не останетесь: горы вливают в человека жизненные силы.

Со своей стороны, прошу одно: ни в коем случае никому (даже из моих близких!) ни слова о том, что я в курсе ваших изысканий. Я достаточно известен, шумиху не переношу, особенно в печати (простите!). И если вас ждет удача — это удача ваша. Таково мое единственное условие. Если оно не покажется вам обременительным, телеграфируйте день приезда. Мы подготовим комнату.

Жду вашего согласия!

Мих. Калугин».

Письмо подтверждало прежний рассказ Олега. Тон его производил впечатление дружественного, искреннего, немного небрежного, но отнюдь не двусмысленного.

— Однако, Дмитрий Иванович, — сказал Мазин, — у Олега сложилось впечатление…

— Нет! Я проанализировал. Это вы с Кушнаревым наталкивали меня… Калугин не мог знать точного места падения самолета. Он ничего не знал о самолете до разговора со мной.

— Так он сказал?

— Не считайте меня кретином. Я основываюсь на фактах. Да, Калугин рекомендовал мне искать на Красной речке, но он не послал бы туда Филипенко, если бы знал о золоте.

— Как это на вас похоже! — воскликнул Мазин. — Почему же вы не сказали Калугину о золоте?

— Так было правильно.

— Еще бы!

— Надеюсь, вы не подозреваете, что я собирался присвоить золото? Я не мог доверить…

— А он вам доверял. В свой дом пригласил.

— Товарищ майор, — повернулся Олег к Волокову, — мне неизвестны должность и звание Игоря Николаевича, поэтому я прошу вас, как лицо официальное, дать мне возможность закончить свое сообщение. Мне не нравится, когда меня перебивают и обращаются, как с преступником Повторяю, я не мог доверить дело государственной важности постороннему. Приглашение же на дачу вопрос сугубо личный.

— Спасибо. Разобрался. — Мазин оставил иронию. — Я не хотел вас обидеть, Олег. И не заподозрил ни в чем нехорошем. Решили вы так: сын вернет золото, которое, как считалось, похищено отцом. Это ваш долг и ваше право?

— Да. Что в этом плохого?

— Чуть-чуть ненужного тщеславия, капля самоуверенности, немного недоверия к людям… Короче, всего понемножку, а результат печальный.

— Можно, конечно, думать и так, но я не согласен. Я ни в чем не виноват.

— Виновным вы считаете Филипенко?

— Разумеется. Не зная, что находится в самолете, Калугин направил к озеру Филипенко. Он хотел помочь мне в поиске, хотел, чтобы в окрестностях не осталось «белых пятен». Егерь обнаружил машину, но ни слова не сказал о золоте.

— И вы решили, что Матвей присвоил его?

— А что бы подумали вы?

— Я бы принял такую гипотезу в числе других.

— Каких других?

— Золото могли найти и похитить до Филипенко. При падении оно могло оказаться в стороне от самолета и не попасть на глаза Матвею. Однако вы имели основания подозревать.

— Я оказался прав.

Олег поглядел на Мазина, но не с торжеством, а сдержанно. Тот молчал. Волоков ждал с любопытством.

— Скрывать правду от Калугина больше не имело смысла. Я поделился с ним опасениями. Михаил Михайлович был невероятно поражен, услыхав про золото, конечно же, он ничего не знал о самолете, его советы были совпадениями — и только! Но он, как и вы, не хотел поверить в вину Филипенко. Это его и погубило.

— Каким образом?

— Он рассказал все Матвею.

— Как все?

— Детали мне неизвестны, но, когда я пришел вечером в гостиную, за считанные минуты до смерти, до того, как погас свет, Михаил Михайлович шепнул мне: «Матвей ничего не нашел. Побеседуем попозже, когда гости разойдутся».

— И ваш вывод?

— Единственно возможный. Калугин спросил у егеря, нашел ли он золото. Тот отказался и, воспользовавшись первой же возможностью, убил Калугина.

— А почему не вас?

— Ну, знаете!..

— Попытайтесь все же объяснить.

— Это не так трудно. Калугин не назвал мою фамилию, и у Матвея сложилось впечатление, что он единственный, кто знал о золоте.

— Резонное предположение. И ножом он ударил?

— Что же ему оставалось делать?

— Но как попал нож к убийце, вы не представляете?

— К сожалению. Товарищ майор!..

— Минутку, Олег, — прервал Мазин. — Оставим пока Матвея, с разрешения Дмитрия Ивановича. Зачем стреляли в меня и кто, по-вашему?

Олег едва успел заморгать, но Мазин не ждал ответа.

— Не знаете? А что случилось с Демьянычем?

— С пасечником?

— Да. Почему он умер?

— Первый раз слышу.

— Охотно верю. Всему, что вы говорили, верю. Не смотрите на меня, как на противника. Вы сообщили много интересного. Хотя и поторопились. Дмитрии Иванович еще не вошел в обстановку. Ему нужно ознакомиться с фактами, и тогда у него появится необходимость побеседовать с вами подробнее.

— Но мои обвинения против Филипенко вы игнорируете?

— Напротив. Я сопоставил их с тем, что вчера вам удалось проникнуть на Красную речку, и это подтвердило ваши подозрения. Существуют и другие основания, чтобы задержать Матвея, — сказал Мазин, не расшифровывая своей мысли, потому что думал он не только о подмененной пуле.

— Несомненно, — присоединился Сосновский. — Помимо прочего, он незаконно хранит немецкий карабин.

— Возможно сопротивление? — спросил Волоков.

— Если мы не опоздали, — проговорил Мазин. — Я видел его сына возле дома, а окно открыто. И мальчишка бойкий…

Он не ошибся. Матвей сопротивления не оказал. В доме его они застали рыдающую жену.

— Говорила я ему, извергу, — кричала она взахлеб, — не доведет тебя лихость до добра! Дострелялся, живодер! На кого ж ты нас с дитем бросил?!

— Где ваш муж? — спросил Мазин по возможности мягко.

— В горы побег. Как вертолет прилетел, как увидел Матвей милицию, затрясся весь, а тут Колька бежит: «Папка, за тобой!» Он быстро фуфайку натянул, оленины вяленой напхал в сумку и через речку подался.

Мазин оглядел поросшие орешником склоны над рекой. Выше их, совсем как в день его приезда, курились, темнели, смыкаясь в тучу, неизвестно откуда набежавшие облака.

— А Николай где?

— В сарае ревет. Боится показаться.

— Ладно. Не расстраивайтесь раньше времени. Борис, отдай свою пулю Дмитрию Ивановичу и расскажи о наших похождениях. А мне хочется с мальцом потолковать.

И он пошел через двор к сараю.

Охотничий вислоухий пес с опечаленным, растерянным взглядом ткнулся в ладонь Мазина шершавым холодным носом и отошел от двери, пропустив его в тесное помещение, где на березовом чурбаке сидел Коля и размазывал по щекам слезы.

Игорь Николаевич провел пальцами по взбившимся вихрам.

— Ревешь?

— Убью…

— Кого?

— Очкастого. Подстерегу в лесу и убью.

— Этим отцу не поможешь. Навредишь. Самого арестуют.

— Пусть!

— Нельзя, пионер!

— Пусть!

— А я сказал нельзя. Дело есть.

Коля поднял синие глаза. Они быстро заплывали слезами.

— Какой ты голубоглазый! Вытрись-ка, возьми платок. Два человека отцу твоему помочь могут — я и ты. Если тебя задержат, мне вдвое труднее станет. Поэтому кровную месть отложим до лучших времен. Сейчас работать нужно. Как думаешь, отец уйдет или поблизости скрываться будет?

Николай нахмурился, заколебался.

— Нужно мне доверять. Иначе нельзя. А я — тебе. Далеко отец?

— Не уйдет он…

— Тогда договор такой, вернее — задание. Не теряя ни минуты, отправляешься на поиски отца. Найдешь, скажешь: пусть не паникует. За то, что натворил, ответить нужно. Лишнего я не допущу. Пусть посидит день — два в лесу. Важно, чтобы ты знал где. И будь под рукой, чтобы я мог с отцом связаться, когда потребуется. Все запомнил?

— Запомнил.

— Доверяешь? Если нет, можешь отказаться.

Мазин дотронулся до грубо сложенной летней печки.

— Ночью мороз был, а у вас тут тепло.

— Папка топил. Что-то делал в сарае.

— Да… вот еще. Возьми, отдай отцу. Игорь Николаевич держал в руке гильзу.

— Это… та, да?

— Она. Передай в знак доверия. И возвращайся побыстрее!

Он проводил взглядом мальчика, побежавшего через поляну к речке, и направился в поселок.

— Игорь Николаевич!

Галя шла навстречу, ступая по непросохшей траве мокрыми синими кедами.

— Галочка, вы сегодня хорошо выглядите.

— Благодарю, товарищ подполковник!

— Вы решили обращаться со мной официально? А я — то мечтал побродить с вами по горам, поискать эдельвейсы.

Галя вынула увядший цветок из карманчика стеганой куртки.

— Пожалуйста. — Что это?

— Эдельвейс.

— Такой невзрачный?

— Я вам тоже невзрачной покажусь, когда присмотритесь. Поэтому попросите вашего друга, майора, отпустить меня домой. Мама заждалась. Я ж собиралась туда и обратно, а застряла.

— Возможно, вы ему понадобитесь.

— Зачем? Матвея ловить? — Вы уже знаете?

— А то! Говорят, из-за золота он рехнулся. Двух человек убить, это ж нужно! Психопат несчастный!

— Вы верите в эту историю?

— Так сбежал же он. Был бы не виноват, зачем бежать?

— Мысль ваша, Галочка, только кажется логичной.

— Что, не так?

— Не знаю. Много странного.

— Странное знаете что? Вот видишь человека, и в голову тебе не приходит, что видишь его в последний раз. Михаил Михайлович сказал: «Иду за лампой!» И не вернулся… Ужасно это! А вчера возвращаемся мы с Олегом, вечереет, снежок чуть срывается, Демьяныч навстречу. «Здравствуйте, — говорю, — дедушка! Куда собрались на ночь?» А он ласково так, уважительно: «Матвея иду проведать, подарочек есть для него». Сверток под мышкой держит. И пошел… Навсегда…

— Демьяныч направлялся к Филипенко? Что было в свертке?

Галя покачала головой:

— Я вам, Игорь Николаевич, про то, что в душе возникло, рассказываю, а вы сразу на служебный лад переворачиваете. Сухой вы человек. Потому и эдельвейс вам не понравился. Не знаю я, что в свертке было.

— Галочка, простите, что потерял в ваших глазах. Кажется, опять гроза собирается.

Он посмотрел на тучи, утрамбовавшиеся на этот раз не на пути в долину, а сбоку, в понижении между горами.

— Это не наша. Сюда не доберется. Над Красной выльется.

Они проходили мимо пруда. Вертолет стоял на лужайке, но в домике никого не было. На берегу на откосе маячила длинная фигура.

— Валерий осматривает место происшествия. Художник заметил Мазина с Галиной, побежал через луг.

— Доктор, постойте! Вы искали меня вчера?

— Доброе утро, Валерий! Я не доктор.

— Если я вам нужен…

— Теперь делом занялась милиция.

— Плевал я на формалистику! Если я вам нужен…

— Может быть, я вам нужен, Валерий?

— Черт с вами! Вы мне нужны! Всегда поворачиваете по-своему.

— Успокойтесь. Я хитрю. Вы мне тоже очень нужны, однако я в двусмысленном положении. Вторжение в сферу чужих полномочий…

— Не будьте служакой! — перебил художник. — Знаю, что вы не доктор, но как-то не представляю вас в мундире.

— Спасибо за признание. Что ж… Поговорить стоит. Подождите меня здесь, а? Я провожу Галочку и вернусь.

— Ладно…

Когда Мазин возвратился, Валерий стоял почти там же, только прислонился плечом к сосне.

— Заждались?

— Нет. Знал, что наврете. Нужна вам эта колдунья! Какую-то мысль преследовали.

— Была и мысль. Спросил кое-что у Глеба Перекинулся парой слов с майором. Но вашего пренебрежения к Гале разделить не могу. В хижину зайдем?

— Нет. Не хочу туда. Лучше на воздухе. Что вы хотели узнать?

— Боюсь, что теперь, после смерти Демьяныча, это не так значительно, чем то, что хочется рассказать вам.

— Мне не хочется. Я себя за шиворот тяну! Только не стройте глубокомысленную рожу, не надувайте щеки, не изображайте гениального сыщика, который все знает! Ни черта вы не знаете и не узнаете, если я вам не скажу. Но я скажу, потому что я идиот!

— Нельзя ли помягче, Валерий?

— Нельзя. Столько лет считать себя умником — и вдруг убедиться, что ты круглый дурак! Такие переходы мягко не даются.

— Что это вы ополчились на собственную порядочность? Зачем?

— Порядочность? Ха-ха-ха! Впрочем, так с дураками и обращаются. Примитивно! Голыми руками! Я разочарован, доктор. Нельзя меня так покупать! Я сам, понимаете, сам!

— Я сказал то, что думал, Валерий.

— Тем хуже. Хотя вы правы: дурак и порядочный — почти одно и то же. В моем случае особенно. Порядочный дурак! Незаурядный.

— Напрасно вы смешиваете эти понятия.

— А есть разница? Тонкие нюансы?

— Чтобы быть порядочным, требуется мужество.

— Как вы меня покупаете! — повторил Валерий. — Скажите еще, что любите меня, как родного, добра желаете!

— Зачем врать? Родных я люблю больше.

— И все же врете! Играете, как кошка с мышью, и ждете, ждете с вожделением, когда же сорвусь я, выболтаю. Признания добиваетесь.

— Признания мало, чтобы установить истину.

— Когда брешут. А если правда?

— В чем правда?

— В том, что не могу я, не могу вынести, чтобы вместо меня, за мою вину вы упрятали за решетку этого примитивнейшего дикаря, ничтожного живодера Филипенко!

— Он сбежал.

— Потому что идиот. Еще хуже меня. И с карабином наверняка. Пока вы его возьмете, половину перестреляет — и все ему! Вышка! Или как там у вас говорится?

Мазин не ответил.

— Молчите? Как удав, который ждет кролика? В одни ворота играете. Видите же, что у меня нервы сдали!

— Валерий, вы из тех людей, на которых после пьянки находят приступы покаяния и самобичевания. Я бы вам посоветовал опохмелиться. В хижине осталась бутылка.

— В хижину не пойду. И прекратите ложь! Ведь дрожите от нетерпения!

— От страха дрожу.

Художник широко раскрыл глаза.

— Боюсь, наплетете несуразного. Ну, лучше мне плетите, чем там, под протокол.

— Да прекратите ж вы под добряка работать! Глотайте кролика с потрохами, с ушками, с хвостиком пушистым. Пусть правда торжествует на земле. Пасечника гнусного я убил, а не Филипенко.

— Попробуйте доказать! — вздохнул Мазин.

— До-ка-зать? — Валерий сжал кулаки. — Не жирно ли будет, товарищ подполковник?

— Валерий, я не понимаю, чем вы возмущены. Вы что, оваций ждали, букетов? Чем вы хвастаетесь? Какими заслугами? Кровопролитием? Зря! Признанием? Тоже не подвиг, между прочим. Майор Волоков — работник отличный. Если вы виноваты, докопается. Так что признание вам одному нужно. Чтобы на снисхождение и смягчение рассчитывать.

На лице Валерия появилась гримаса.

— Как вы со мной заговорили! Как заговорили!.. Впрочем, ждал.

— Не ждали. Привыкли, что нянчатся с вами. Валерий напрягся.

— Гражданин подполковник! А что, если я побегу? Стрелять будете?

— Мой пистолет остался в служебном сейфе. Да он и не понадобится. Никуда вы не побежите. Некуда бежать! Поэтому рассказывайте, что у вас произошло с Демьянычем.

— Произошло! Дал ему по морде — и всё! Убивать не собирался.

— И он свалился в речку?

— Зачем в речку? На пол.

— Где вы его били?

— В хате. Не бил Один раз ударил.

— За что?

— Заработал. Затрещина ему причиталась — это факт. А вот больше…

— Тут вы не уверены? — Не уверен.

— По-вашему, убитый до берега сам добрался?

— Убитый? Смеетесь?..

— Кто смеется, Валерий? — Мазин перешел на «ты». — Одно из двух: либо ты убил старика — и тогда он не мог ходить по берегу, либо ты морочишь мне голову. Давай уточнять: что ты сделал после того, как ударил Демьяныча?

— Плюнул и ушел.

— И больше его не видел?

— Сегодня. В белых носках.

— Как же он попал в речку?

— Неужели не понимаете? Он очухался и решил сделать холодную примочку. Пришел на берег, но в голове-то кружилось. Споткнулся.

— И захлебнулся?

— Выпил лишнего.

— Сам виноват, выходит?

— Не знаю, как это по вашему кодексу рассматривать.

— А по-твоему, как?

— Если б я его не ударил, был бы жив. И Филипенко бы не сбежал.

— Филипенко-то в убийстве твоего отца обвиняют.

— Не может быть! Не убивал он отца.

— И это на себя возьмешь?

— Ну! Ну…

— Введи, пожалуйста, глаза в орбиты, Валерий, и не воображай себя ни жертвой, ни героем. Как родного я тебя не люблю, но помочь хочу. Насколько это возможно для такого избалованного сумасброда.

— Вы, кажется, сочувствуете мне, подполковник?

— Называй меня по имени и отчеству.

— Нахально прозвучало?

— Неуместно.

— Ладно. Не буду. Вы мне насчет старика поверили? Что я ударил и ушел?

— Да.

— Это по-человечески. Службист бы усомнился. Решил бы, что убил, оттащил на берег и бросил: плыви по волнам, нынче — здесь, завтра — там, до самого синего в мире…

— Оттащил? — заинтересовался Мазин.

— Ну вот, теперь ухватитесь.

— Не бойся. Следы его, не твои. Но экспертиза, Валерий, утверждает, что пасечник не утонул. В воде он оказался уже мертвым.

— Лапкой гладите, а коготки наготове?

— А тебя только лапкой можно? Небось жалеешь уже, что правду рассказал?

— Да уж эксперты ваши того не скажут. А в самом деле, ну зачем я наговорил вам это? Филипенко пожалел? Ну кто этот Филипенко?

— Человек. Сынишка у него есть.

— Гомо полусапиенс. Черт с ним! Смотрите, Игорь Николаевич, какой дождь на Красной речке льет! А у нас солнце.

— Туман у нас, Валерий. Как в твоей голове. О чем жалеешь? Чего мечешься? С собой воюешь. Хорошего в себе стыдишься. В маске щеголяешь. Приоткрыл чуть и перепугался! Да чего? Не суда даже, а того, что дураком сочтут. Почему? Человека всякая низость, хоть случайно совершенная, хоть по обстоятельствам, тяготить должна, покоя не давать. Кто нас строже осудит, чем сами мы? Зачем совесть свою суду передоверять, прокурору, уголовному розыску? Ошибся — не наказания бойся, а новых ошибок! Наказание перенести можно. И не тюрьма тебе грозит, а сам ты себе мешаешь, лучшим в себе не дорожишь, между трех сосен крутишься, как слепой, да с гонором, со штучками! Порядочность заговорила — дураком обозвался! Удалилась опасность — сразу фанфаронить! Развязность напустил. «Подполковник!..» Будто ты гусарский ротмистр на балу в дворянском собрании И там старшим хамить не полагалось. А ты-то не ротмистр, а младший лейтенант запаса небось!

Ведешь себя глупо. Запутался, когда узнал, что на егеря вина пала. Не его ты спасать кинулся! Порядочность тут фундамент, а над ним здание большое, запутанное, с ходами, переходами, лестницами вниз, вверх, да все внутрь, вглубь, а наружу дверей не видно. Вдруг мелькнуло где-то на четвертом этаже. Ты туда — прыгать решил, а тебе трап подкатывают, как к межконтинентальному лайнеру. Пожалуйте! Ты и обрадовался. Интервью давать собрался. А мне не интервью, мне факты нужны. Все факты. Кое-что сказал — спасибо. Пояснил. Но главный-то нарыв остался. Не вскрыт. Кто отца убил? Говоришь, не егерь? Почему? Олег уверен, что он.

— Олег — самоуверенный болван.

— Всех разругал. А сам?

— Про меня вы уже сказали.

— Правильно сказал?

— Почти. Особенно про здание. Вниз да вглубь — и на месте! Филипенко не виноват, точно.

— Кто ж виноват?

— Кушнарев отца убил.

Мазин положил руку на плечо Валерия.

— Ты отдаешь себе отчет в таком обвинении?

— Отдаю.

Валерий сказал серьезно, глядя мимо Мазина, как туча смещается к югу, оставляя над Красной речкой чистое, вымытое небо.

— Доказать можешь?

— Это вы сами… Соберете по кирпичику. Зачем вы меня искали вчера?

— Я долго разговаривал с Кушнаревым.

— И он вас охмурил? Слезу пустил? Рассказал, как пострадал невинно?

— Об этом я узнал от Марины Викторовны.

— А что он об отце говорил?

— Он сказал, что Михаил Михайлович сидел в тюрьме.

— Мерзавец!

— Ты знал об этом?

— Узнал. Накануне смерти отца. И понял многое.

— Что он успел тебе рассказать?

— Все.

— И про побег?

— Вы знаете про побег? От Кушнарева?

— Да.

— Тогда он сам себе яму выкопал. Понимаете, что меня сдерживало?

— Догадываюсь.

— Растерялся я. Сообразить не мог, как поступить, что делать. А он решил, что в безопасности, что не знает никто… Что он говорил?

— Михаил Михайлович скрывал, что был осужден. Он пытался бежать, но неудачно. Получил дополнительный срок. Освободился в годы войны, воевал, но прошлого стыдился и сменил фамилию.

— Не понимаю, зачем ему понадобился такой вариант.

— Вариант?

— Смягченный.

— Валерий, давай присядем на то поваленное дерево.

— Что, в ногах правды нет?

Солнце постепенно прогревало лес, лучи его подсушивали отсыревшие ветки. Воздух наполнялся хвойным ароматом. Мазин достал из кармана портсигар, повертел в руках, постучал пальцем по крышке.

— Я думал, вы не курите, — сказал Валерий.

— Не курю. Эта штука попала ко мне случайно. Портсигар пуст.

И, подтверждая свои слова, Мазин открыл портсигар, показал художнику и снова спрятал в карман.

— Очередной прием? — спросил Валерий.

— Вроде этого.

— Темп сбиваете?

— Если хочешь… Для себя главным образом. Чтобы без внутренней суеты осознать то, что ты мне скажешь.

— Могу и ничего не сказать.

Мазин посмотрел мягко, заботливо:

— Лучше скажи.

— Ладно. Побег оказался удачным. Наврал, мерзавец. Но лучше б такой удачи не было…

— Пожалуй.

— Не понимаете вы! Не в побеге соль. И страшное не это. Человека убили — вот где тайна.

Большой, неповоротливый комар пытался прокусить куртку Валерия, но только зря натужился, перебирая тонкими ножками.

— Кто убил?

— Сволочь эта. Но доказать, что отец непричастен, невозможно! Понимаете? Вдвоем они были, а свидетелей нет.

Валерий взмахнул рукой, и комар, оторвавшись от куртки, закружился над ним, выбирая новое место.

— Кого убили?

— Не знаю. Не спросил, а отец не успел. Как в бреду все получилось. Представить трудно. У нас так отношения складывались.Недружно. Несправедливо. С моей стороны. Я его консерватором считал н все прочее. А тут узнал, что неродной. Мальчишеские комплексы одолели. И еще… Но об этом не стоит. Это лишнее. Одно поймите: я его далеким считал, непонимающим, чужим, благополучным, удачливым, самодовольным. Деньги, дача, хвалы газетные, жена молодая… А он совсем другой жизнью жил. И вы поймите, поймите! — Валерий схватил Мазина за рукав и дергал, то притягивая, то отталкивая от себя. — Меня-то он любил! Ценил, уважал, а я ничего не видел. Почему так говорю? Со мной ведь он решил поделиться, мне рассказать! Довериться! Мое мнение ему важным оказалось! То есть подлинным сыном он меня признавал, а не пасынком, не воспитанником, не чужим! А я…

— Спокойнее, Валерий. Хорошо, что ты так говоришь, но спокойнее. Нужно спокойнее!

— Ладно. Отец позвал меня. Ну, я в уверенности, что очередная нотация… И вдруг обухом. «Сын! Хочу, чтоб стал ты моим судьей. Виноват я. Совершил ошибку, осудили меня справедливо, но не выдержал, молодость подвела. Бежал. Думал, повезло, а оказалось… Бежали мы вдвоем. И так получилось, что погиб при этом человек. Клянусь, не я убил. Тот, другой. Запомни и поверь! Не я. Но и я виновен. Не помешал! Не предотвратил. Не спас. Всю жизнь вину эту загладить хотел. В твоих глазах особенно. Что мог, все сделал. Но выхода нет. Жив убийца, и сначала все… Откроется все. Не страшно. Одного боюсь: чтоб ты не осудил».

Валерий низко опустил голову, так что Мазин не видел его лица, видел один заросший затылок.

— Михаил Михайлович назвал Кушнарева?

— Да.

— Передайте его слова по возможности точно.

— Я хорошо запомнил. Я спросил: «Он тебе угрожает?» Отец кивнул. «Где он?» — «Здесь». О ком еще он мог говорить? Кушнарев знал отца много лет. Он сидел в тюрьме. Он жил у нас, ел, спал, брал деньги… Шантажировал.

— Чего же он захотел еще?

— Не знаю. Может быть, ничего. Может быть, у отца истекло терпение. Годы терпения.

— Но имя Кушнарева не прозвучало?

— Как же! Я не договорил. Я подумал о нем и спросил: «Это Кушнарев?» Отец заколебался на мгновенье, посмотрел на меня и ответил… Я ручаюсь за точность фразы. Он сказал: «Кушнарев? Не Кушнарев, а Паташон». Понимаете?

— А вы?

— Это же ясно! Кушнарев — не Кушнарев, а Паташон Преступник Паташон. Убийца.

— Однако у него убедительная биография.

— Легенда, а не биография. Которая вся шита белыми нитками. Я никогда, никогда не видел и не слыхал, чтобы он занимался архитектурой или даже высказывал свои суждения. Он такой же архитектор, как вы детский врач.

— Кто же он?

— Профессиональный аферист.

Теперь вокруг них кружил не один, а целый десяток комаров. Мазин отломил ветку погуще и начал обмахиваться.

— Обычно аферисты не склонны нарушать сто вторую и ближайшие к ней статьи.

— То есть убивать?

— Да.

— Мы же не знаем, кого убили и при каких обстоятельствах. Отец не сказал, не успел. Пришла Марина, потом ваш друг.

— Резонно. Все, что вы сказали, резонно.

— Говорите лучше «ты».

— Можно? Спасибо, Валерий! Видишь ли, дорогой, тебе сейчас события яснее кажутся, чем мне. Ты не заботишься о частностях, набрасываешь картину в современной манере, а я реалист, мне нужно, чтоб на лице каждая морщинка была проработана. Натуралист даже. Тебе Пикассо, а мне Лактионов. Уловил разницу?

— Не в вашу пользу разница.

— Польза общая будет, если исчезнут некоторые коварные пятна. Кушнарев не мог убить Демьяныча. Он со мной в это время был. И зачем?

— Про Демьяныча я вам рассказал.

— А эксперт? Забыл? Демьяныч-то в речке мертвый оказался.

— Напутал эксперт, ошибся.

— Бывает и такое, к сожалению. Так за что ты его?

— Нервы сдали.

— А конкретнее?

— Это личное.

— Догадываюсь. Но ты мне вот что поясни сначала. Помнишь, я тебе носовой платок возвратил?

— Опять тайм-аут берете? Темп сбиваете?

— Да нет, темпом я доволен. Где ты тот платок взял?

— Сам удивляюсь, откуда он у меня в кармане взялся. По виду — это отцовский платок, из мастерской. В краске.

— Отцовский? Не ты его выпачкал?

— Нет. Наверно, я захватил его случайно в мастерской. Но хоть убейте, не помню когда! Да чепуха это! Зачем вам?

— Вспомни, когда ты его в первый раз увидел?

— Что за смысл?

— Будет и смысл, если вспомнишь.

— Я наткнулся на этот платок, когда вы с Сосновским пошли наверх, к отцу. С пасечником. Я вышел тогда и, проходя мимо вешалки, достал его из кармана куртки. Но как он попал туда?

— Не помнишь? А потом?

— Потом ничего особенного. Убедился, что он грязный, бросил в хижине. Там вы его подобрали. Вернули.

— И что?

— Опять ничего. Где-то валяется.

— Сажу ты им не вытирал?

— Что?!

— Все. Спасибо.

Валерий покачал головой.

— На здоровье. Так о чем вы догадываетесь?

— Разговор у вас с пасечником о Марине Викторовне был?

— Игорь Николаевич!.. Откуда…

— Секрета нет, Валерий. Демьяныч говорил мне о ваших отношениях.

— Отношениях? Не было отношений, не было! Ох, мало я его ударил! Куда грязную лапу протянул, а?!

— Любите?

— Называйте так.

— Не ожидал.

— Почему это?

— Говорят, молодежь упростила эти отношения.

— Упростила? Десять тысяч лет никто упростить не смог, а мы на глазах у вас переиграли? Чушь собачья! Подонки треплются. Впрочем, я сам такой был. Пока не обжегся.

— Больно обожглись?

— Хоть кричи… Что делать? Ну, скажите, что делать? Вы же все знаете! А тут воды в рот наберете. И никто не скажет. Не любит она меня. И хорошо это. Если б полюбила, совсем бы запутались. При отце отвратительно, а теперь невозможно. Но не легче ж мне от этого! Крутился, паясничал, как шут гороховый. И все. Ничего больше не было. Да и не могло. Не знаете вы Марину.

— Трудно узнать человека за два дня.

— Может быть, и вообще невозможно. Никогда. До конца. Теперь особенно. Много ли людей сами себя знают?

— Если человек прошел испытания…

— То-то! Что нам старики долбят? Мы вам счастливую жизнь завоевали! Да разве жизнь может быть счастливой или несчастной? Это люди бывают несчастные или счастливые. И в гражданскую я в революцию их больше было, чем сейчас! Цель пошире была. Мечта, а не план, научно обоснованный! По науке танк сильнее лошади. А человек на лошади не думал об этом, а гнал танки к чертовой матери! От тайги до британских морей.

— Завидуете первоконникам?

— Завидую. Да не обо мне речь. О Марине. Она-то продукт эпохи. Оранжерейный. С постоянной температурой, влажностью, удобрениями… Что она про себя знает? Откуда ей знать? Благополучие одолело. Не одну ее. Вообще молодых.

— Молодых? Всех? Сомневаюсь.

— Про стройки скажете? Таймыр, Мангышлак, Каракум? Так ведь пустынь на всех не хватит! И там стометровочки проложат, заасфальтируют, каблучками драить начнут. Опять теплица. Кафе «Молодежное», кинотеатр «Юность», эстрадный оркестр «Романтики»! Все под стеклом, неоновым ровным светом мигает. Вывеска, а не знамя над полками, по планете проносящимися. Попробуй в этом времяпрепровождении разберись в себе!

— Многие разбираются, и неплохо. Напрасно ты обобщаешь.

— Да я не про многих. Я про нее. Думаете, Марина за отца из расчета пошла? Любила она его по-своему, хотя не осознала себя, вот что. Час ее не подошел. А внутренне она человек. И меня поняла, наверняка поняла, что за поведением моим ненормальным, скоморошьим настоящее есть, поняла и то, что нельзя, и меня понять заставила. Как Татьяна, если хотите, если смеяться не будете.

— Не буду.

— Это хорошо. Вы хорошо говорили. Но не упростили мы ничего. Это неважно, что сейчас с девчонкой переспать легко… Смотря с какой опять-таки… Люди людьми остаются, и настоящих полно, хоть и циниками представляемся. А каждый надеется сквозь мишуру свет увидеть, не неоновый, настоящий. Да вы поглядите! Здорово-то как!

Мазин посмотрел туда, куда протянул руку Валерий, и увидел между деревьями взметнувшуюся над ущельем арку. Празднично яркие цвета солнечного спектра, неразъединимо переходя один в другой, перекинулись от хребта к хребту над речкой, лесом, снеговыми пиками, высоко и низко, так что вершина радуги трепетала там, где тянулись самолетные трассы, а основания упирались в видимые простым глазом расщелины.

— Хорошая примета, — сказал Мазин.

— Да вы смотрите, смотрите…

И Валерий улыбнулся Мазину, забыв на минуту тревоги, опасения, невеселые раздумья.

«После такой улыбки мне придется поверить всему, что он наговорил», — подумал Игорь Николаевич, дожидаясь, пока художник вернется на грешную землю. И он вернулся.

— Что вам еще хотелось узнать?

И тут Мазин задал вопрос, который возник внезапно не только для Валерия, но и для него самого.

— У тебя есть паспорт?

— Паспорт?

— Ну, пусть не паспорт, любой документ, подтверждающий личность.

— Мою? Вы что?..

Валерий, как под гипнозом, вытащил затрепанную книжечку.

— Это удостоверение. Правда, карточка отвалилась.

— Фотография мне не нужна. Спасибо. Мазин вернул удостоверение и рассмеялся.

— Я ж говорил, что радуга — хорошая примета. А теперь скажи, наконец, за что ты ударил пасечника?

Валерий, сбитый с толку «проверкой документов», не противился.

— Представьте мое состояние. Отец. Марина. Паташон. Все перепуталось. А тут является этот духобор с сивухой.

— Водку принес Демьяныч?

— Со стаканчиками.

— Зачем он пришел? С выпивкой. Он же непьющий.

— Не понимаю. Что-то потребовалось. Предложил выпить. Я отказался. Выпил уже немало и больше пить не хотел Пил я, чтобы заглушить себя, но напиваться, превращаться в скота не собирался. Но главное — не понравился он мне, вел себя нагло.

— Нагло? — удивился Мазин, не представляя деликатного пасечника в подобном состоянии.

— Не хамил, разумеется, открыто, но внутренне как-то нахальничал. Развалился, наследил ботинками.

— Какими ботинками?

— Отвратительными, грязными ботинками.

— Тебе не померещились они спьяну? — Мазин поднялся, отмахиваясь от комаров. — На мертвом Демьяныче были сапоги, резиновые сапоги, которые привез ему Борис Михайлович.

— Не мог же я так упиться! У меня память на детали.

— Оставим пока… Итак, старик раздражал тебя?

— Действовал на нервы. Вытащил бутылку, не сомневаясь, что я стану пить. Дальше — больше. Слушаю — и ушам не верю. Заговорил о Марине.

Валерий замолчал.

— Что именно?

— Что-то гнусное, хотя и елейно. Я ударил. Он лязгнул зубами — и… и все!

— Все так все. От удара по лицу он умереть не мог. Как дальше жить будем, Валерий?

— В пустыню удалюсь. Подобно древним отшельникам. Если в тюрьму не посадите.

— Боишься?

— Боюсь. Когда признаться решил, не боялся. А теперь неохота.

— Завтра и в пустыню не захочется?

— С пустыней безвыходно. Вы не в курсе, как там налажено снабжение акридами? На стройках союзного значения?

— Только для передовиков производства, — улыбнулся Мазин.

— Порядок. Рисовать их буду, поделятся А что такое акриды?

— Не знаю. Я еще многого не знаю, Валерий. Поэтому ты веди себя сдержанно. И в отношении Кушнарева тоже.

— Сами разберетесь? Отца-то уберегите. Сможете?

— Надеюсь. Ну, друг, досматривай радугу, а меня, я вижу, один молодой человек спешит о чем-то проинформировать.

И Мазин двинулся, обходя встречные деревья, туда, где, нетерпеливо перебирая ногами, стоял Коля Филипенко.

— Нашел отца?

— Нашел. Верит он вам, Игорь Николаевич.

— А ты веришь?

— Ага…

— Тогда ответь мне честно, очень честно, Николай. Что нашел отец возле разбитого самолета? Вы же там вместе были?

— Да ничего мы там, Игорь Николаевич, не нашли. И дядя Миша меня расспрашивал. Про ящик какой-то. Я ему сказал: кроме портсигара, ничего мы не нашли. Честное пионерское!

— Этого портсигара?

— Ага… Его папка дяде Мише отдал. Еще как пришли.

— У отца Калугин тоже спрашивал?

— Не… У меня. И предупредил: «О нашем разговоре, Николай, отцу не говори! Ему обидно будет».

Над ущельем блекла, размываясь синевой, радуга.

(обратно)

6. Полдень


Вертолет не поднимался над скалами. Он избегал их, повторяя изгибы Красной речки, взбираясь навстречу ей выше и выше, подскакивал там, где она обрушивалась водопадами, хитрил, изворачивался вместе с нею, одолевая дикое, заросшее и заваленное скончавшими век деревьями ущелье. Вот путь преградил еще один лесистый откос. Но это уже не были островерхие, вонзающиеся в небо ели. Кто-то тяжелой рукой провел по верхушкам и пригнул ветки к земле. Красноватые кряжистые стволы пограничными столбами вытянулись по краю плато, отделяя лес от высокогорья, от зеленых и разноцветных альпийских лугов, искромсанных в низинах белыми языками снежников. Лететь стало вольнее, панорама расширилась, речка перестала быть стержнем, на который нанизывался стиснутый склонами пейзаж; она потерялась, го растекаясь по кочковатому болотцу, то исчезая под сырым, тяжелым снежным настом. Везде искрилась, сверкала на солнце влага, и Мазин жалел, что нельзя распахнуть запылившийся иллюминатор, как выставляют весной надоевшие, ненужные двойные рамы.

Поздно вечером он зашел к Волокову и, осведомившись, как идут дела, сказал:

— Возможно, я смогу помочь вам, Дмитрий Иванович. Но сначала нужно побывать на Красной речке.

— А преступник не сбежит, Игорь Николаевич?

— Нет. Скажи своим ребятам, пусть спят спокойно. Глебу — персональная благодарность. Он мне помог.

Потом Мазин вернулся домой и долго беседовал с Сосновским.

— Кажется, это единственное решение, Борис? Или я увлекся?

— Не сомневаюсь, что ты прав.

И все-таки почти до рассвета он не мог заснуть…

…Черная тень, бегущая впереди вертолета, уменьшилась Летчик набрал высоту, чтобы пройти над плоской вершиной одной из двух гор, взметнувшихся над долиной крутыми, осыпающимися, голыми склонами. Рядом с машиной появился распластавшийся в воздушном потоке орел. Он смотрел на шумливую, брюхатую, с вытянутым хвостом птицу подозрительно, недобро. Проводил немного и, накренившись, ушел, легко спланировав вниз, к озеру, которое, как и говорил Мазину Коля, синело среди льда оттаявшими полыньями. Тень от вертолета пересекла озеро и заметалась в теснине. Машина начала снижаться. С одной стороны Мазин увидел узенькую, рвущуюся на выступах ленточку водопада, с другой надвинулись коричневатые камни. Он понял, что это и есть Красные скалы.

Человек в гимнастерке ждал их внизу. На шее у него висел карабин. Признав старшим среди прилетевших Волокова, егерь подошел и потянул через голову ремень.

— Добровольно сдаюсь на решение правосудия, — произнес он заранее, видимо, заготовленную фразу и, оглянувшись на Мазина, добавил: — Вины за собой никакой не имею!

После этого Матвей положил карабин на землю.

— Вы Филипенко?

— Так точно, товарищ майор. Разрешите заявить, никакого золота тут и в помине не было. Самолет же вон там находится, а летчика прах, то есть что осталось, поблизости. Все как было, ничего не трогал.

— Посмотрим.

Они пошли цепочкой: рядом с Матвеем Олег, за ним следователь из прокуратуры, потом Волоков, и в хвосте капитан с Глебом. Валерий остался с Мазиным.

— Почему Паташона не арестовали?

— Не весь материал собран.

— Здесь-то что искать? И зачем вы меня притащили? Забил вам Олег мозги несуществующим золотом. Горючее зря сожгли!

— Милиция обязана проверять такие заявления.

— Я-то зачем?

— Ты мне сейчас поможешь. Борис, дай ему компас.

Сосновский вынул круглую коробочку. Валерий с недоумением покрутил ее перед глазами.

— Ты можешь определить направление север-северо-восток?

Художник подержал компас на ладони, дожидаясь, пока успокоится стрелка.

— Сюда?

— Сюда. Отправляйся к водопаду и отмеряй от подножья ровно сто тридцать семь шагов на север-северо-восток.

— Повинуюсь, потому что абсурдно.

Пока он вышагивал по дну теснины, Сосновский заметил:

— Если это не шаги, а метры, возможно расхождение.

— Вряд ли у него была рулетка.

— Эй! — закричал художник. — Что дальше? — Стой на месте.

Мазин подошел к Валерию, взял компас и направился к Красной скале. Оттуда он отсчитал пятьдесят четыре шага и вернулся почти на то же место, где ждал художник. Речка здесь срывалась с уступа небольшим водопадиком, под ним виднелось углубление, куда не проникал поток. В углублении зеленели мхом камни.

Мазин присел на корточки.

— Неужели вы думаете, что там, внизу, золото? — спросил Валерий присмиревшим, изменившимся тоном.

— Не уверен.

— Я спущусь, — предложил Валерий.

— Поосторожнее. Не поскользнись.

Художник двумя прыжками соскочил вниз и, прижавшись к откосу, протиснулся в углубление, не задев потока. Сверху были видны спина и затылок с растрепавшимися волосами.

— Есть!

Он повернулся в волнении, и вода хлестнула его по лицу.

— Что?!

— Ящик железный, вроде тех, в которых возят кинофильмы.

— Ты можешь вытащить его?

— Попробую.

Валерий дернул за ящик и отскочил, снова попав под водопад.

— Он легкий! Это не золото.

— Оставь ящик и вылезай. Вскрыть его может только следователь. Как положено по закону.

Валерий растирал по лицу брызги.

— Что ж произошло, Игорь Николаевич?

— Что понял, расскажу…

Они сидели на широком брезенте, который летчик вытащил из машины. Посредине Мазин положил испачканный носовой платок, портсигар и почерневшие, обожженные в печи подковки с ботинок.

— Передаю вам, Дмитрий Иванович, — сказал он.

— Вот еще, — буркнул Филипенко и бросил на брезент гильзу. — Пуля в пруду, Игорь Николаевич.

— Нож я передал вчера, — заключил перечень Сосновский.

Мазин отодвинул гильзу немного в сторону.

— Не знаю, как начать… В плане поиска или шире? Попробую, как получится. Завершилась трагедия, растянувшаяся на много лет. Случай облек ее в драматическую форму, так что разгадка непонятного выдвинулась на первый план. Но все тайны рано или поздно раскрываются, силлогизмы уступают место раздумьям, проблемы криминалистические сменяются нравственными, человеческими… Впрочем, я собираюсь держаться в рамках фактов.

Был паренек. Талантливый паренек. Он еще не знал, что талантлив. Так случается нередко, особенно в молодости. Люди склонны переоценивать свои возможности, но бывает и наоборот, их не замечают. Он совершил ошибку и поплатился за нее строго. Закон для всех одинаков, однако сами мы разные, и время течет для нас по-разному, особенно за решеткой. В семнадцать лет оно может показаться бесконечным. Три года для заматерелого преступника — семечки, Михаилу Калугину (я буду называть его так) они представлялись вечностью.

Он пытался бежать, и срок увеличился. Да, Валерий, Михаила Калугина поймали. — Мазин повернулся к художнику, собравшемуся возразить. — Кушнарев нe обманул меня. И тебе отец сказал правду. Но Кушнарев сказал о первом побеге, а Михаил Михайлович имел в виду второй. Он спешил и говорил только о главном.

Срок увеличился… Теперь ему и конца не было. Парня охватило отчаяние. Поставьте себя на его место — и вы поймете! Я не оправдываю Калугина. Он совершил уже две ошибки, и обе, с точки зрения закона, были преступлениями. Закон действовал неотвратимо, но справедливо. Однако ему, человеку, предельно эмоциональному, положение казалось безнадежным…

И он совершает третью ошибку. Ошибку, за которую придется поплатиться жизнью… Не скоро. Впереди еще четверть века. А пока возникает мысль снова бежать. И тут, к счастью, как показалось Михаилу, и к большой беде на самом деле, находится человек, который берется помочь. У этого человека, несмотря на сравнительно молодой возраст, уже много имен, но самое популярное из них Паташон.

Безобидная кличка… Не Акула, не Удав. Шутовская кличка. Представляешь мелкорослого человечка, склонного к юмору, любителя посмешить. Тогда еще помнили этого забавника из «немого кино». Но мне приходилось замечать, что из таких невзрачных шутов вырастают самые коварные и злобные «удавы» и «акулы», не по кличке, а по сущности. Может быть, на них сказывается и путь в «высшие круги» преступного мира.

С чего обычно начинает «акула»? Он первый парень в своем квартале, его боятся, его девушки любят, он щедр, не скопидомничает, по-своему великодушен. Нарушает закон сначала из озорства, из безнаказанности, от небольшого ума, по нашему недосмотру, а потом уж обнаруживает, что забрался далеко, что путь назад труден. К трудностям же не приучен. И появляется злоба. Увы, не на себя, а на окружающих, на жизнь, которая «подвела». Ведь начиналось все гак хорошо, весело, а что вышло? И вот затерялся, растворился бесшабашный парень. Вместо него «акула». «Акула» не озорует на улице. Он там дела делает. И подбирает нужный человеческий материал. Из младших. Которыми можно помыкать, затягивать и посмеиваться: «Развяжи-ка мне ботинки, Паташон. Постой на стреме, Паташон. Пролезь в это окошко, тебе, худому, удобно!»

Почему же Паташон расшнуровывает ботинки, бегает за папиросами и в конце концов лезет в окошко? Ему выгодно.

Мальчик не тянется к ученью, зато любит поскоморошничать, скорчить рожу, передразнить, подметив чужую слабость. Его выходкам смеются, но с ним не дружат. При случае он и по шее получает — это неопасно, мальчишка хил, побаивается дать сдачи. Он одинок среди сверстников. Прибавьте, что и дома не сладко: скорее всего безотцовщина, малокультурная, вечно занятая, раздражительная мать.

И вдруг все меняется. Замухрышку больше нельзя трогать. Потому что дело не ограничится ответной затрещиной. Грозят неприятности покрупнее. Он сам поражен. Те, кто вчера издевался, сегодня боятся. Не его, конечно. «Удава» или «акулу». Но и его. Ему уступлена частица могущества. И он увидел, что бойкие классные заводилы не меньшие трусы, чем был он сам. Помимо прочего, это открытие не способствует правильному восприятию жизни. Создается обманчивая, но правдоподобная модель. Сила в руках сильного. Это западает. На всю жизнь. А так как физической силы Паташону не хватает, он оттачивает изворотливость. Ему нравится не прощать обиды, мстить тем, кто считает себя сильным. В нем нет великодушия. Он готов при случае унизиться, но он ничего не забывает. Это опасный преступник.

Я думаю, что именно такой человек встретился в колонии с Калугиным. Он там не в первый раз, он постиг тюремную науку, и сроки его особенно не пугают. Далеко остался школьник-замухрышка. Паташон — вор в законе, его обслуживают, ему угождают. Его боятся. Теперь уже его самого. И не без оснований. Хотя внешне он не так страшен. И комплекция не та, и шутки-прибаутки не забыты. Некоторые недалекие работники даже считают Паташона не худшим заключенным. Он не бузит, не режется бритвой, не устраивает демонстраций. Не работает, правда, но на то он и вор в законе. Однако отбывать срок ему больше не хочется. Началась война, армия отступает, ему мерещится анархия, жестокая вольница, безначалие, мерещится «его время». Так соединяются несовместимые интересы не только разных, но полярно противоположных людей. Возникает кратковременный трагический союз. Им «везет».

О подробностях побега приходится догадываться. Однако детали несущественны. Можно предположить, что Паташон, у которого были связи в уголовной среде в Закавказье, выдвинул план пробираться на юг через горы. Край в этой стороне безлюдный, а перевалы доступны. Чем соблазнился Калугин, не знаю. Скорее всего Паташон пообещал достать ему документы, без которых невозможно было попасть в армию, а именно на фронте, как показало будущее, стремился смыть вину Михаил Калугин.

Теперь о самолете. Летчик Константин Калугин выполнял важное задание. Ему был доверен ответственный груз. Но не золото.

Олег вскочил.

— Это тоже предположение?

— Нет, это факт, Олег. Груз, который вез Константин Калугин, рядом с вами. Ящик находится в нише под водопадом.

С волнением металлическую коробку подняли и поставили на брезент. Открыть ее удалось не без труда. Всем хотелось поскорее взглянуть на содержимое. Наконец Волоков откинул крышку.

— Бумаги. — И, отделив клочок слипшегося, почти уничтоженного временем и природой листа, добавил: — Разобрать, что это, на глаз невозможно.

— Может быть, техническая документация эвакуированного предприятия? Или штабные документы? Чертежи оборонного объекта или военной продукции? — предположил Сосновский.

— Я думал о чем-то подобном, — сказал Мазин. — Если золото и возили в Иран, о чем мне неизвестно, то не из прифронтовой зоны и, вероятно, не таким образом. Не знаю, как возникла эта легенда, но не в этом дело.

Олег выглядел потесненным с позиции, однако не разбитым.

— Кто же, по-вашему, спрятал ящик? Откуда вы узнали о тайнике?

Мазин подвинул в его сторону портсигар.

— Бумаги спрятал Константин Калугин. Теперь ясно, что он не разбился вместе с машиной и выпрыгнул с парашютом. Он понимал, что металлический закупоренный ящик не будет уничтожен, что он может уцелеть. И летчик, спасая груз, извлек его из-под обломков и спрятал в надежном месте. Он сделал все, что мог. Унести ящик с собой было нельзя. Хотя в нем и не золото, он достаточно тяжел для путешествия но тропам и перевалам. Укрыв груз, Константин Калугин нацарапал на портсигаре координаты. Почему не на бумаге? Наверно, побоялся довериться ненадежному материалу. Ведь предстоял путь через реки, снег, и мало ли что еще ждало его!

— Как попал к вам портсигар? — спросил Олег.

— Об этом я скажу немного погодя. Вы видели его? Мне больно разочаровывать вас, Олег, но летчик Калугин не был вашим отцом.

— Не считаю вопрос доказанным. Имя женщины…

— Клавдия, а не Анастасия.

— Женщина, которая спасла меня, могла спутать имя матери!

— Но ваша мать умерла и похоронена в деревне, где вы остались. А жена летчика Калугина прожила еще двадцать пять лет.

Мазин смотрел теперь не на Олега, он смотрел на Валерия. И тот не мот оторвать глаз от подполковника.

— Зачем вы смотрели мое удостоверение? — спросил он с трудом.

— Ты уже догадался. Мне нужно было узнать твое отчество. Что ты знаешь об отце?

— Я считал, что он бросил маму.

— Нет. Его убил Паташон. Теперь я в этом не сомневаюсь. Константин Калугин был тем человеком, в гибели которого признался тебе Михаил Михайлович. Говорю «признался», потому что и себя считал он виновником этой смерти. Для матери же он пропал без вести, а возможно и хуже, дезертировал, бежал. Не осуждай ее за слабость, Валерии. Молодая женщина с ребенком осталась одна, тянутся нескончаемо трудные военные дни. И вдруг случайно (так ей кажется) Клавдия Федоровна знакомится с демобилизованным солдатом, студентом. Он учится в Москве, собирается стать художником, в Казань приехал на короткое время, однако заинтересовался ею, пишет, помогает. Какая женщина останется равнодушной к таким знакам внимания, особенно когда — будем откровенны — мужчин стало гораздо меньше!

Между тем молодой художник предлагает выйти замуж. Чем еще можно объяснить его поведение, кроме настоящей любви? И любовь находит отклик. Ведь пять лет прошло, как исчез Константин Калугин. Война кончилась, надежды на его возвращение угасли… Мы все верим в людей, нам больно обманываться в них, но требовать от Клавдии Федоровны безграничной верности памяти мужа, требовать отречения от жизни ради памяти было бы несправедливо. Особенно потому, что ей и в голову не могло прийти, что привело к ней Михаила. Еще не Калугина…

На каждый поступок обычно влияет большой комплекс соображений. Думаю, очень многое повлияло и на решение Михаила Михайловича. Но уверен, в основу легла потребность загладить вину. «Какую?» — спросите вы, и особенно ты, Валерий. Я, как и ты, убежден: будущий художник Калугин не убивал летчика Калугина. Верю и его словам и во всю его остальную, прожитую с того дня, жизнь. Однако существует еще криминалистическая наука, и я надеюсь, найдутся доказательства, и неопровержимые.

Вина, которую испытывал Михаил Михайлович, была глубже, чем сознание того, что он не уберег летчика, стал невольным пособником его гибели. Мне кажется, что случай этот подвел итог, завершил цепь ошибок, начавшихся с того ужасного дня, когда согласился он охранять приятелей-преступников, грабивших киоск или ларек. И тогда, когда пришло впервые решение бежать, был он виноват. И когда пытался броситься под поезд, и когда бежал, наконец, «удачно».

Поступки эти, конечно, разные, и рассматривать их следует по-разному, но было в них и общее: с каждой ошибкой росла вина перед жизнью, перед людьми, перед самим собой, суживалась дорожка, впереди становилось темнее, мрачнее. И тут вспышка — смерть летчика! Убийство…

Зачем убил его Паташон? Чтобы заполучить пистолет или избавиться от лишнего свидетеля, на которого неожиданно наткнулись в пути? Во всяком случае, не для того, чтобы завладеть грузом. Он был спрятан до встречи. О грузе беглецы и не подозревали… Но убийство наверняка было подлым, зверским. И оно ошеломило парня. Наконец-то он понял, куда ведут неверные тропки.

Не знаю, как расстались они с Паташоном. Его последующие похождения еще придется проследить, но ясно, что пути его с Михаилом разошлись круто. К большому сожалению, не навсегда.

О дальнейших событиях судить легче. Испытавший глубокое потрясение юноша добрался до фронта и не щадил там жизни. На гимнастерке появились орденские ленточки. Он пролил кровь, он имел основания считать, что расплатился сполна за небольшое, в сущности, преступление, совершенное по мальчишескому недомыслию. Но прийти и рассказать правду он не решился.

Внешней необходимости в этом как будто и не было. После бесконечных неудач пришла полоса везенья. А когда начинает везти, то везет во всем. Даже там, где сначала удачи не замечаешь. Михаил Михайлович жил и воевал под доставшейся по случаю фамилией. Неблагозвучной фамилией. Вы знаете ее, Валерий?

— Да.

— Марина Викторовна тоже знала. Эта фамилия сохранилась в документах. Нарочно фамилию Дураков не выберешь. И не только по эстетическим соображениям. Она режет слух, привлекает внимание, запоминается. Значит, выбора не было, пришлось воспользоваться тем, что подворачивалось под руку. Как это произошло, пока неизвестно, но каким образом Михаил Михайлович избавился m неприятной, постоянно грозящей разоблачением фамилии, я знаю, как знали и в его семье, не подозревая об истинной причине перемены.

Многие ли мужчины принимают фамилии своих жен? Единицы. Если кто и решится, то не от хорошей жизни. Нужны убедительные основания, чтобы такая замена показалась окружающим оправданной, не вызвала подозрений. Но что может быть естественнее, чем желание молодого художника сменить фамилию Дураков? Каково читать на афише: «Выставка Дуракова»? Какой повод для шуток! А люди искусства самолюбивы. И жена это понимает. Правда, фамилия Калугин принадлежит первому мужу, но зато и сыну! И это почти усыновление.

Так появляется художник Калугин. Везенья здесь больше, чем расчета. Да и расчет не шкурническим. Вина перед погибшим летчиком, перед его сыном, стремление расплатиться за ошибки, начать новую жизнь, в семье, по-настоящему — все это просматривается очевидно.

Мне кажется, я понимаю этого человека и его поступки. Даже то, что, привязавшись к тебе, Валерий, он не пошел на формальное усыновление. Думаю, что он не считал себя вправе лишить тебя отца, вычеркнуть его из твоей жизни. Единственный в семье, он знал правду, знал, что Константин Калугин — жертва обстоятельств и злой воли. И он не мог обокрасть убитого и оболганного человека. Полагаю не без оснований, что Михаил Михайлович всегда собирался раскрыть тебе правду.

Ложь давила на него, отравляла радости и успехи. Он мирился с ней в надежде, что придет час, когда он восстановит справедливость, сможет довериться тебе, Валерий. Но как это было трудно! Как воспримет правду Клавдия Федоровна? Поверит ли до конца? Не заподозрит ли в убийстве Константина? А сам ты, Валерий?

Калугин бесповоротно осудил первую часть своей жизни, но во второй ему было чем гордиться. Успех он завоевал трудом и талантом, завоевал заслуженно. В семье он поступал так, как казалось ему единственно правильным. Годами складывалась уверенность, обретался смысл существования И все это нужно было отдать на суд тебе, Валерий, человеку незрелому, не пережившему столько, сколько пережил он, многого не понимающему. Однако иного пути не было. Калугин уклонился от суда государственного, но не мог полностью довериться и суду собственному. Лишь ты имел в его глазах право на суд. Не юридическое, но по-своему неоспоримое. Потому что ты был сыном Константина Калугина.

Однако вернемся к фактам. Не зря считают, что мир тесен. Работая над картиной о летчиках (не случайно, наверно!), Калугин познакомился с Олегом Перевозчиковым, который разыскивал отца, погибшего якобы при известных нам обстоятельствах. Еще раз уточняю, Олег! Вы не сказали о золоте?

— Нет.

— Это в вашем характере, но не думаю, что это его лучшая черта.

Олег провел пальцами по бородке.

— На первый взгляд Михаилу Михайловичу снова повезло. Судите сами! Видимо, он рассуждал так: Олег заблуждается, пусть же он найдет самолет. Правда о летчике Калугине вскроется, позорное пятно будет смыто. Валерий узнает об отце все… кроме того, что отчим был недобрым свидетелем его последних минут… Таким образом, откроется правда только необходимая. По счету будет выплачено, тайна же умрет на этот раз навсегда. И Михаил Михайлович после колебаний, не сразу, а письмом приглашает Олега в Дагезан, выдвинув условие…

— Довольно хитро придумано, — сказал Олег.

— Нет. Калугин не был хитрецом. Скорее он был человеком слабовольным, склонным к решениям, которые напрашивались сами, лежали на поверхности. Он постоянно опасался противопоставить себя обстоятельствам. Даже когда бежал… Его тяготила ложь, но он предпочитал оставаться на грани полуправды. Полуправда и привела его к гибели. Но не вам упрекать его, Олег! Вы тоже скрыли то, что считали истиной! А две полуправды — это уже ложь, та ложь, которая и определила ход трагических обстоятельств.

Олег подергал бороду, но возражать не стал.

— Калугин старается, чтобы вы не тратили время впустую. Когда выяснилось, что проникнуть в теснину затруднительно, он посылает сюда Матвея — верное доказательство, что о грузе он не подозревал. Зато вас, Олег, это взволновало сверх меры.

— Мне важно было найти золото и вернуть его государству.

— Знаю. Поэтому вы и решились с большим опозданием довериться Калугину. Как он воспринял ваше сообщение?

— Он был поражен.

— Наверно, сообщение ваше не только изумило, но и обрадовало Калугина. Помогая вам, он не предполагал, что делает дело уже не личное, а государственное. Он поверил вам и одновременно поверил в то, что Матвей не видел никакого золота. Вам он поверил, потому что знал, что летчик не погиб в машине, а спустился с парашютом и успел побывать на месте катастрофы. Следовательно, он мог спрятать груз. Где? Ключ к разгадке лежал в кармане Калугина. Об этом я узнал от Коли.

Егерь подвинулся поближе.

— Это вы про портсигар, Игорь Николаевич?

— Да. Когда ты отдал его Калугину?

— Сразу, Игорь Николаевич, как вернулись мы с Колькой, я сперва к Михал Михалычу зашел. Говорю, так и так, лавина, значит, мостом тут легла, и пройти можно, хоть и трудно, а там самолет, здесь, значит, и скелет лежит, а в кармане у него, значит, где карман был, — эта штука. Я его подраил малость.

— Ты прочитал надпись в портсигаре?

— А то как же! Клава, значит, ему подарила. И еще буквы там. Я подумал, летчицкие ориентиры, не подумал, что здесь…

— Ясно. Что сказал тебе Михаил Михайлович?

— Говорит, оставь, Матвей, мне покаместь, потому что парень этот с бородой тут ищет, и в газету писать хочет, и про тебя, про меня, значит, напишет, но потом, а пока все не нашли, не нужно говорить, чтоб не помешать сбору материала, что ли…

— И ты больше никому о портсигаре не сказал?

— После нет.

— Разрешите спросить мне, — вмешался Олег. — Когда Калугин сообщил тебе о золоте?

— В жизни не говорил! Не сойти мне с места!

Мазин остановил зарождавшийся спор:

— Успокойтесь! Калугин спрашивал о находке у Николая, который ходил сюда вместе с отцом. Он ведь не говорил вам, Олег, что беседовал с Матвеем. Он сказал только, что Филипенко золота не брал. Ведь Матвей вряд ли отдал бы портсигар, если бы понимал, что значат нацарапанные там цифры.

— Это наивно! Не понимаю, зачем вам так упорно выгораживать Филипенко? Предположим, что отдал портсигар. Но с мальчиком-то разговор был! Или вы думаете, что сын ничего…

— Ерунда, Олег! — нетерпеливо поднялся Валерий. — Оставь Матвея в покое. И так намудрил. Протри очки и успокойся.

— Не горячись, Валерий, — предостерег Мазин.

— Извините, Игорь Николаевич! Спасибо, что вы этот клубок распутали. Мне трудней всех… Не умещается, что рядом мой отец лежит. Страшно встать и подойти. Но не сомневаюсь, что мысли и жизнь Михаила Михайловича такие были, как вы рассказали. Все это я видел, чувствовал, но не знал… Вы ж понимаете… Он тоже мне отцом был. И я от него не отрекусь. Но почему вы про того, кто дважды отца убил, молчите? У вас система, доказательства… я понимаю. Но мерзавец ускользнуть может!

— Нет, Валерий. Он умер.

— Умер?! Я видел его, когда садился в вертолет.

— Ты видел Кушнарева, а не Паташона. Это разные люди. Так и сказал тебе Михаил Михайлович. Паташон же — Демьяныч. Остальные его имена уточнит Дмитрий Иванович.

— Но его убили. Неужели я?..

— Нет. Однако можешь считать, что ты с ним расквитался. Больше того, удар этот, я полагаю, спас твою собственную жизнь. Постараюсь аргументировать свою точку зрения. Олег пояснил, как Михаил Михайлович узнал о спрятанном грузе. Но как узнал о нем Паташон?

Сам он сказал мне, что они встретились на базаре в Тригорске. Художник Калугин и… пасечник Демьяныч. Между прочим, самые отчаянные, бесшабашные преступники старательно пекутся к старости о своем здоровье. Может быть, они понимают, что это, собственно, чудо — то, что они дожили до старости, и стремятся продлить это чудо по возможности. Паташон же вряд ли отличался бесшабашностью, да и здоровьем похвалиться, видимо, не мог. Поэтому его обращение к природе не так уж загадочно. Объяснима и склонность к доморощенной философии. По-своему и он пытался осмыслить прожитое, хотя и не увидел в жизни ничего, кроме «мудрой беспощадности», как он мне доверительно сообщил. Так или иначе, старость пришла, силы дряхлели; возможно, ему казалось, что и в самом деле с мирской суетой покончено, завозился с пчелками, не без пользы — и доход, и медок целебный…

Обманчивая тишина! Такой человек не способен измениться, даже если б и захотел. Без малого полвека преступной жизни — не ошибка молодости. Да и вряд ли Паташон сожалел о прошлом. Он не стал другим, он только растерял зубы. На беду, не все…

Калугин, очевидно, не сразу узнал Паташона. Это не удивительно. Не виделись они десятилетия, а знали друг друга недолго, да и выглядели в то время по-другому. У «Демьяныча» же память оказалась лучше. Сказалась волчья закалка, вечно в бегах, раздумывать некогда, и врага и своего узнавать с ходу нужно, а то головы не сносишь! Однако и он сомневался. И если б Калугин по широте характера не пригласил пасечника в Дагезан, возможно б, и обошлось.

Но возникли контакты, появилось время присмотреться. И Паташон убедился — он! Что же делать? Умнее было бы отойти от греха подальше. Нет! Не та личность. Жажда поживиться, и не только поживиться, покуражиться, испытать садистское наслаждение, издеваясь над беспомощным, попавшим в капкан человеком, — вот что подмывало Паташона. И тактику он выбрал подлую: объявляться не открыто, а постепенно, намеками: я или не я, сам догадайся, а покоя не будет, и пощады тоже не будет.

Калугин, как ты помнишь, Валерий, мрачнел, но еще надеялся, что свойственно людям в самом безысходном положении. И тут — золото! Понимаете, что это слово для Паташона значило? Это не деньги, бумажки, которые он шантажом выудить собирался. Это сам смысл его жизни, символ, если хотите. Так определились пружины действия. Помножьте золотой мираж, вспыхнувший ярко, на злобу, ненависть к Калугину, которому. с точки зрения Паташона, в жизни несправедливо «повезло», на страх, возникавший по мере того, как приоткрывалась история гибели летчика, представьте психологию и опыт профессионального преступника, и вам станут понятны и решимость этого хилого на вид старичка, и его неожиданная энергия, и, скажем прямо, недюжинная смекалка, которая долго сбивала меня с толку. Впрочем, на каждый ловкий ход приходилась и обязательная ошибка, пусть малозаметная, но неизбежная. Это закономерность.

Как узнал он о золоте? Я не смогу ответить на этот вопрос без вашей помощи, Олег.

Что-то переменилось в Олеге. Он не воспринял слова Мазина как очередную нападку.

— Не исключено, что он подслушал мой разговор с Михаилом Михайловичем. Помните, мы ехали вместе в машине, когда я узнал от Гали, что самолет найден? Я с ней зашел к Матвею.

— Было, — кивнул егерь.

— От тебя я направился прямо к Калугину. Он сам открыл мне. Я сказал, что нужно поговорить по важному делу. Он предложил выслушать меня во дворе.

— Не пригласил в дом? — уточнил Мазин.

— Да. Теперь понятно. У дома был привязан к дереву ишак. И Калугин говорил тихо. А я волновался. Кажется, мы стояли недалеко от открытого окна. Но около гаража.

— В гараже есть внутренний выход, — сказал Сосновский.

— Да, есть. Увидев меня, Паташон мог спуститься в гараж и подслушивать, стоя у окна. Но как я мог это предположить?

— Предположить было трудно, — согласился Мазин. — Хорошо, что этот факт прояснился. Спасибо, Олег. В последние дни Паташон наверняка следил за каждым шагом Калугина. Не спускал с него глаз и одновременно поспевал за всеми, кто так или иначе соприкасался с погибшим самолетом. Не исключая тебя, Матвей.

— Виноват, Игорь Николаевич.

— Договаривай, что не успел. Повинную голову меч не сечет.

— Перехватил он меня, гад, когда я с Красной речки вернулся. Иду, значит, к Михал Михалычу, а он, зараза ласковая, на ишаке трусит. «Здравствуй, Матвей, — гундосит. — Откуда идешь, куда?» Короче, растрепал я ему и портсигар показал.Щупал он его, щупал, отдал.

— Это произошло до разговора с Калугиным?

— Ну да. А потом я, дурак, еще хуже сморозил. Зашел к нему и ляпнул: «Ты, Демьяныч, за портсигар помалкивай покуда. Михал Михалычу я его передал».

— Важная деталь, Матвей, — сказал Мазин удовлетворенно. — Новая для меня. Итак, Паташон в результате слежки собрал обширную информацию, и час от часу она приобретала для него характер угрожающий. Провел он почти всех. Мы с Борисом Михайловичем, увы, не исключение. Сидя в нашем домике, он узнал, что Калугин собирается говорить с Сосновским, с юристом, и, хотя разговор не состоялся, медлить невозможно, Калугин решился…

Но и Паташон решился. Прогремел выстрел. Дерзко, неожиданно и, к сожалению, удачно. Подробности не так важны. Возможно, поднимаясь в мансарду, он и не спланировал все в деталях. Возможно, пытался запугать художника, вынудить его отказаться от признания… Наверно, Михаил Михайлович остался тверд, наверно, не сообразил, что гром покроет грохот выстрела, да и не верилось ему, наверно, в такое, много лет прожил он в другом, человеческом мире…

Обманчивая удача пришла к Паташону. Выскользнул из гостиной и вернулся он незаметно. Потом по желанию Марины Викторовны отправился в мастерскую, «обнаружил» мертвого и позвал нас с Сосновским. Когда подозрение пало фактически на каждого, Демьяныч выглядел светлее других. Но преступник неизбежно находится в состоянии опасения. Он склонен переоценивать, преувеличивать опасность и стремится всеми средствами увеличить, расширить подлинную или мнимую безопасность.

И тут-то перед Паташоном возникла уникальная возможность заполучить первосортное психологическое алиби. Он слышит предложение Бориса Михайловича объявить, что Калугин жив, и предпринимает ход, я бы сказал незаурядный. «Убить» художника вторично! Кто станет подозревать человека, знавшего, что Калугин мертв? Паташон воспользовался ножом, который считал твоим, Валерий. Это новая возможность отвести подозрения, расширить зону безопасности! Как же раздобыл он нож?

— Кажется, я сообразил, — сказал журналист и просунул палец в дырку в кармане джинсов. — Валерий открыл бутылку и вернул нож, а я сунул его не в специальный узкий карманчик, а в большой, дырявый. В суматохе, после известия о ранении хозяина, я не заметил, как нож выскользнул и упал на медвежью шкуру, на которой стоял стул. При слабом свете свечей подобрать его незаметно не составляло труда.

Мазин кивнул.

— Верно. Мне следовало догадаться об этом. Нужно было получше рассмотреть вашу одежду, Олег, и вспомнить, кто где сидел. Паташон снова поднялся в мансарду, пока мы с Борисом Михайловичем замешкались на почте. Ход этот ввел меня в заблуждение, хотя что-то и чувствовалось в нем нарочитое, искусственное, фальшивое. Но ощущение было смутным. Усиливалось постепенно. До самой смерти Демьяныч маячил у меня на втором плане. Смерть его, как ни парадоксально, перетряхнув хаос фактов, сгруппировала их в систему. Казалось бы, именно смерть должна была стать главным алиби для безобидного пасечника, твердо вписав его в графу «жертва», а не «преступник», но еще до смерти Паташон накопил столько доказательств невинности и непричастности к событиям, что гибель «Демьяныча» выглядела абсолютно необъяснимой, если только не поставить под сомнение все эти «доказательства».

И я пошел назад. Начал анализировать не улики, а алиби и прочие сопутствующие обстоятельства. Не сразу и не без поражений пробирался я через факты. Так было, например, со следами на снегу. Первое впечатление — пасечник бежал, спешил. Эта версия вела в тупик. Выручил меня ты, Валерий. Ты вспомнил, что он приходил не в сапогах…

— Но кто ж убил его, Игорь Николаевич?

— Сейчас разберемся. Сначала выясним, как он очутился в реке, потому что Глеб прав — Паташон попал в воду уже мертвым. Когда ты сказал, что Демьяныч пришел в ботинках, я вспомнил его слова о сапогах. Он говорил, что сапоги оказались велики и он собирается уступить их Матвею.

— Игорь Николаевич! — прервал Филипенко.

— Погоди, Матвей. Дойдет очередь. Картина резко изменилась. Следы не принадлежали больше маленькому бегущему человечку. Они были оставлены высоким, идущим обычным шагом человеком, который нес нечто тяжелое, отчего и вдавливал снег носками.

— Точно, Игорь Николаевич, но не я ж…

— Не ты. А чьи это подковы? — Мазин показал па обгоревшие кусочки металла на брезенте. — Откуда они?

— В летней печи нашли?

— Там. Сын твой подсказал. Когда тебе пришло в голову сменить обувь?

— Да как донес его до речки, обернулся, а след остался, как пропечатанный. Ну, думаю, что делать? Заметать, все равно заметно. Тут меня и ударило: никто ж не видал, как он мне сапоги эти проклятые приволок. А на нем видали. Расшнуровал я ботинки, а сапоги вместо них натянул.

— Без портянок?

— Не до портянок было.

— Как же тебе удалось надеть ботинки на два номера меньшие?

— Да на кой они ляд мне сдались!

Мазин расхохотался.

— Это меня и убедило. Ты ж единственный человек. который мог уйти вброд босиком по ледяной воде. Валерий бы не решился.

— Я привычный.

— Но ты замечаешь, Матвей, что факты не в твою пользу?

— А то нет! Потому и сбежал. Ну да вы же разобрались.

— Еще не совсем. Что ты сделал, когда вошел в хижину?

— Трубу открыл.

— Отлично! — обрадовался Мазин.

— На заслонке его отпечатки, — подтвердил Глеб.

— Что это значит? — спросил Валерий.

— Это значит, что Паташон умер от угара; и когда Филипенко, войдя в хижину, увидел его мертвым, oн открыл заслонку.

— Точно, Игорь Николаевич. Толкнул двери, а оттуда угаром бьет. На полу гад этот скорчился, синяк под глазом. Тронул я его, мертвый по первому сорту. «Что за беда! — думаю. — Ведь если кто видал, как я шел к хате, а луна какая стояла, вы ж помните, опять на мне сойдется. И пуля, и карабин, и тут еще — докажи, что не верблюд, попробуй!» Аж заплакать захотелось. Но слезами-то горю не поможешь, сами понимаете. Один выход — спровадить мертвяка в речку. Никто и не поймет, куда девался. Высунулся я, огляделся, вроде тихо. Взвалил его на плечи — мать родная! След остается. Ну, про след сказал я. Кинул его в воду и побрел с ботинками. Думал, унесет, а его, заразу, прибило.

— Ботинки принес — и в печку?

— Куда ж еще? Подбросишь где — найдутся. Закапывать охоты не было, а печка топилась как раз.

— Но кто задвинул заслонку? — напомнил Валерий.

— Сейчас поймешь. Зачем, Матвей, ты пришел в хижину?

— Валерия повидать хотел.

— После разговора с «Демьянычем»?

— Ага. Когда он мне сапоги принес. Не понял я его тогда, что он за намеки делал. Смутно говорил. И пугал и обещал что-то вроде бы.

— Я объясню, Матвей, чего он добивался. И как нашел собственную смерть… Я говорил, что смерть пасечника стала переломным моментом в моем поиске. До него внимание мое было сосредоточено почти целиком на личности Калугина. Узнать удалось немало и от Марины Викторовны, и от Кушнарева. Все больше я убеждался, что корни конфликта затерялись в прошлом, что находка самолета всколыхнула какие-то неизвестные силы, действующие беспощадно и динамично. Гильза, которую вы видите, свидетельствовала особенно наглядно, что сила эта не укрощена. И вдруг она обрушивается на безобидного пасечника!

Старика убили… Вначале я подумал так. Но зачем, если он ни в чем не замешан? А не замешан ли? Он принес в хижину бутылку водки, хотя сам не пил. Принес ночью. Очевидно, для срочных, не совсем обычных, требующих «смазки» затруднительных переговоров. Это не похоже на поведение человека незаинтересованного, незамешанного. Судя по всему, шел он к Валерию, а улики падают на Матвея. Да еще какие! Насколько голубым казался пасечник, настолько мрачно выглядел Филипенко. Настолько мрачно, что возникали сомнения. Что за всеобщее злодейство! Убить Калугина, покушаться на меня, утопить пасечника! Между тем в истории с пулей Матвей показался мне не хладнокровным и изощренным, а прямолинейным и наивным.

Итак, я двинулся назад. В этой ретроспекции было одно, самое неприятное для меня звено: я не мог понять, с какой целью в меня стреляли. Мы с Борисом Михайловичем поддались соблазну смелой, но не украшающей нас гипотезы: что-то я проморгал, а противник считает, что, наоборот, он у меня в руках. Гипотеза оправдалась. Но как? Противник действительно гонялся за решающей уликой, но не за мной, хотя предмет его погони побывал и в моих руках, у меня под носом. Простите каламбур, не в переносном, а в самом буквальном смысле.

Вот платок, которым я вытирал нос и морщился от непривычного запаха. В воде и на морозе запах смягчился, почти исчез, но происхождение его очевидно: Михаил Михайлович привык вытирать платком краску, заменял тряпку, если не находил ее под рукой. Мы же с тобой, Валерий, едва не лишились из-за него жизни. Когда я это понял, я понял все.

Ты не мог вспомнить, как попал к тебе платок. Предположил, что захватил его в мастерской. Это неверно. Из мастерской платок вынес Паташон, не предполагая, что он станет причиной того страха и даже паники, которая сопровождала преступника все оставшиеся часы жизни и толкала на новые преступления и ошибки. А в конечном счете привела к гибели.

Мазин развернул платок.

— Вы видите следы краски, пятна сажи и не так заметные, но несомненные маслянистые полосы. Это ружейная смазка. Паташон затирал платком отпечатки пальцев. Ружьем Калугин, как известно, пользовался редко, и оно было обильно смазано. Протерев после выстрела ствол и приклад, убийца сунул платок в карман куртки. Спустившись, он или позабыл о платке, или вполне резонно предположил, что по карманам лазать не будут. Так или иначе Паташон повесил куртку в прихожей, но упустил маленькую деталь.

— Я понял, Игорь Николаевич! — прервал Валерий. — Его куртка висела рядом с моей. Куртки-то как две капли воды. Я полез за платком, взял его и позабыл…

— Но ты наверняка доставал его! А Паташон это видел. Нетрудно представить его состояние. Ему известно, что отец говорил с Валерием. Что он успел сказать? Валерий вытащил из его кармана важнейшую улику. Разве такое может быть случайным? Наконец, Валерий не скрывал от пасечника свою неприязнь. Инстинктивную. Но откуда ему было знать истоки неприязни? Правда, Валерий медлит, не действует. Но что на уме у этого неуравновешенного парня? И как поведет он себя, когда появится милиция? Нет, милиции дожидаться нельзя. Нужно действовать! Новое убийство задумано тоже хитро, однако и удачные замыслы не всегда осуществляются, как по маслу, а тем более два раза подряд. Решено было застрелить Валерия из карабина Филипенко, оставить на месте выстрела гильзу и отвести опасность еще дальше, запутать нового человека. Я сказал, застрелить Валерия, и в этом-то и заключалась разгадка непонятного. Паташон охотился не за мной! Хижина, где ты обычно околачивался, и ослабевшее стариковское зрение — вот что определило ошибку.

Матвей, разумеется, был смущен. Сначала старик завез ему карабин с невиннейшим видом. А это у него получалось, старость и хилость Паташон использовал на хорошем актерском уровне. Потом Коля прибегает: стреляли! Нервы у тебя сдали. Матвей. Начудил с пулей.

— Точно, Игорь Николаевич, — согласился егерь.

— Но сын тебе и тут помог. В уничижительной для меня форме, правда. Николай заявил ответственно: «Мой папка не промазал бы!»

— Да навряд, Игорь Николаевич.

Все засмеялись.

— Ишь, гад, какую он сеть на меня запустил! Он, значит, убивать будет, а меня в тюрьму?

— Возможно, тебе грозило кое-что и похуже. Планы Паташона на твой счет были обширнее и хитрее. Из чего он исходил? В самолете было золото, но его не нашли. И не найдут, раз Калугин мертв, а портсигар захвачен. Следовательно, нужно выждать, пока уляжется шум, и забрать все спокойненько. Но как? На ишаке сюда не въедешь, пешком и Олег споткнулся. Не для Паташона эта дорожка. А Матвей может. Вот ему то кнут, то пряник. Запугал — и сапоги следом. Понимай, мол, с каким человеком дело имеешь! Нужен ты ему был, Матвей, чтобы пробраться сюда за золотом.

— Не сказал он, Игорь Николаевич, но намекал, точно. «Выгодное дело знаю. За меня держись, не пропадешь…» Такое плел…

— Ну, а что ждало тебя, догадаться нетрудно. Делиться и оставлять свидетеля было не в правилах Паташона. Однако вернемся к Валерию. Замысел преступника не удался. Возможности свои он переоценил: глаза уже не те, да и руки. В меня не попал как следует. Между тем отведенное ему время истекло. Погода улучшилась. И хотя Паташон при любой возможности намекал на твою «вину», Валерий, подтвердить ее могло лишь «самоубийство» или, по крайней мере, несчастный случай, похожий на самоубийство запутавшегося, мучимого совестью пьяного человека. И вот с бутылкой в кармане Паташон идет к тебе, Валерий. По пути занес сапоги Матвею, закрепил начатую интригу, заполучил еще одно полуалиби: если кто и обратит внимание на его ночные перемещения, он был у Филипенко. Повстречались Олег с Галиной: «Куда, дедушка?» — «К Матвею». Складно! Но не знал он, что трудится впустую, что никакого золота не существует, что все уловки обманывают прежде всего его самого, что безнадежно и окончательно заблудился он в своем порожденном безумным переплетением страха и жадности фантастическом мире. Нет, я не считаю его сумасшедшим. По-своему он был нормален и, останься жив, ответил бы перед судом без скидок. Но о точки зрения человеческой, естественной, гуманной говорить о «нормальности» поведения Паташона не приходится.

Его приходится только опасаться. Однако ты, кажется, был далек от этой мысли, Валерий? Хотя н отказался пить самогон.

— Самогон?

— Да. В бутылке была не водка, а самогон. Градусов шестьдесят с гаком. Хлебнув стопку такого пойла, ты, уже будучи пьяным, наверняка свалился бы с йог. Что и требовалось. Печь догорала, набитая угольями…

Валерии хлопнул себя ладонью по лбу.

— Я знаю, когда он прикрыл трубу. Я выходил…

— Теперь ясно. Потому что при тебе закрыть заслонку было все-таки рискованно.

— Я выходил. Появление этой мерзкой рожи подействовало на меня отвратно, но хотелось сообразить, зачем он явился. Я вышел и протер лицо снегом.

— А он тем временем задвинул заслонку. И взял носовой платок.

— Платок валялся.

— Паташон использовал его в последний раз. Это был практичный человек. И он не собирался оставлять отпечатки пальцев на заслонке. Вот откуда сажа на платке Когда ты вернулся, он не успел его спрятать, сжал только в кулаке.

— И заюлил: «Оставлю тебе водочку, Валера, сам я непьющий. Пойду, если сердишься. «Я ему: «Забери бутылку!» Он: «Как хочешь, а напрасно пренебрегаешь стариком». Ну и намекнул, сказал гадость… Вы знаете. Ударил я его. Но убивать не хотел.

— Ты и не убил. Но, падая, он ушибся затылком и потерял сознание. Но ненадолго. Однако этого оказалось достаточно. Угар начал действовать.

Вот мы все вместе и разобрались. Буду рад, если мои наблюдения пригодятся следствию.

(обратно) (обратно) (обратно)

Оглавление

  • Алексей Петрович Нагорный Гелий Трофимович Рябов Повесть об уголовном розыске
  •   Предисловие
  •   * * *
  •   Глава первая Поздняя осень семнадцатого
  •   Глава вторая Нападение
  •   Глава третья В огне
  •   Глава четвертая Мы поможем тебе
  •   Глава пятая Шесть дней
  •   Глава шестая Пятый обелиск
  •   Глава седьмая Снова в Москве
  •   Глава восьмая В трудный час
  •     Часть первая Возмездие
  •     Часть вторая В ночь на 20-е
  •   Глава девятая Оборотни
  •   Глава десятая Платина
  • Алексей Нагорный, Гелий Рябов Я — из контрразведки
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ОСОБАЯ ИНСПЕКЦИЯ
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ. У ВРАНГЕЛЯ
  • Павел Филиппович Нилин ЖЕСТОКОСТЬ
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  •   15
  •   16
  •   17
  •   18
  •   19
  •   20
  •   21
  •   22
  •   23
  • Лев Овалов РАССКАЗЫ МАЙОРА ПРОНИНА
  •   От автора
  •   СИНИЕ МЕЧИ 1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   ЗИМНИЕ КАНИКУЛЫ
  •   СКАЗКА О ТРУСЛИВОМ ЧЕРТЕ
  •   РАССКАЗЫ О МАЙОРЕ ПРОНИНЕ КУРЫ ДУСИ ЦАРЕВОЙ 1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   AGAVE MEXICANA
  •   СТАКАН ВОДЫ
  •   ГОЛУБОЙ АНГЕЛ 1. Грустная песенка
  •   2. Изобретение Кости Зайцева
  •   3. Преступление в гостинице
  •   4. Ночные находки
  •   5. Повторение пройденного
  •   6. Нашла коса на камень
  •   7. Перемена квартиры
  •   8. Будни Виктора Железнова
  •   9. Детская картинка
  •   10. Человек в зеленом пальто
  •   11. Флигель в переулке
  •   12. Внешнее наблюдение
  •   13. Странный покупатель
  •   14. Паспорт из Озериков
  •   15. Патефон марки «His Masters Voice»
  •   16. Еще один покупатель
  •   17. Вопросы и ответы
  •   18. Несколько слов о пользе изучения иностранных языков
  •   БУКЕТ АЛЫХ РОЗ От автора
  •   1. Отверстия в стекле
  •   2. Ночь в пустыне
  •   3. Прыжок на родину
  •   4. Комната № 427
  •   5. Ночные посетители
  •   6. Учительница танцев
  •   7. Дядя Витя заболел
  •   8. Визит старого друга
  •   9. Супруги Анохины
  •   10. Наташа
  •   11. Некролог без пяти минут
  •   12. Каменный дождь
  •   13. Дядя Витя снова заболел
  •   14. Нейлон, неон и не он
  •   15. Загородная прогулка
  •   16. Разведка в лесу
  •   17. Дядя Витя умер
  •   18. Охота на охотника
  •   19. Штаб повстанцев
  •   20. Persona non grata, или Развязка повести, завершающейся приятным подарком улетающему иностранцу и неприятным выговором по службе
  •   РОК-Н-РОЛЛ ДЛЯ МАЙОРА ПРОНИНА 1
  •   2
  •   3
  •   4
  • Станислав Родионов Следователь прокуратуры
  •   ― РАССЛЕДОВАНИЕ МОТИВА ―
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •     18
  •     19
  •     20
  •     21
  •     22
  •     23
  •     24
  •     25
  •     26
  •     27
  •   ― КРИМИНАЛЬНЫЙ ТАЛАНТ ―
  •     Часть первая
  •     Часть вторая
  •     Часть третья
  •     Часть четвёртая
  •   ― СЛЕДСТВИЕ ЕЩЕ ВПЕРЕДИ ―
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •     18
  •     19
  •     20
  •     21
  •     22
  •     23
  •     24
  •   ― КЕМБРИЙСКАЯ ГЛИНА ―
  •   ― ШЕСТАЯ ЖЕНЩИНА ―
  • Евгений Рысс Петр и Петр
  •   Часть первая ПРЕСТУПЛЕНИЕ,СЛЕДСТВИЕ, ЗАЩИТА
  •     Глава первая
  •     Глава вторая
  •     Глава третья
  •     Глава четвертая
  •     Глава пятая
  •     Глава шестая
  •     Глава седьмая
  •     Глава восьмая
  •     Глава девятая
  •     Гпава десятая
  •     Глава одиннадцатая
  •     Глава двенадцатая
  •     Глава тринадцатая
  •     Глава четырнадцатая
  •     Глава пятнадцатая
  •     Гпава шестнадцатая
  •     Глава семнадцатая
  •     Глава восемнадцатая
  •     Глава девятнадцатая
  •     Глава двадцатая
  •     Глава двадцать первая
  •     Глава двадцать вторая
  •     Глава двадцать третья
  •     Глава двадцать четвертая
  •     Глава двадцать пятая
  •     Глава двадцать шестая
  •     Глава двадцать седьмая
  •     Гпава двадцать восьмая
  •     Глава двадцать девятая
  •     Глава тридцатая
  •   Часть вторая Исследование доказательств
  •     Глава тридцать первая
  •     Глава тридцать вторая
  •     Глава тридцать третья
  •     Глава тридцать четвертая
  •     Глава тридцать пятая
  •     Глава тридцать шестая
  •     Глава тридцать седьмая
  •     Глава тридцать восьмая
  •     Глава тридцать девятая
  •     Гпава сороковая
  •     Глава сорок первая
  •     Глава сорок вторая
  •     Глава сорок третья
  •     Глава сорок четвертая
  •     Глава сорок пятая
  •     Глава сорок шестая
  •     Глава сорок седьмая
  •     Глава сорок восьмая
  •     Глава сорок девятая
  •     Глава пятидесятая
  •     Глава пятьдесят первая
  •     Глава пятьдесят вторая
  •     Глава пятьдесят третья
  •     Глава пятьдесят четвертая
  • Дмитрий Анатольевич Тарасенков Человек в проходном дворе
  •   Глава 1. Знакомства
  •   Глава 2. Человек с фотографии
  •   Глава 3. “Привет от Коли”
  •   Глава 4. Допрос в соседней комнате
  •   Глава 5. Хитрит?
  •   Глава 6. Веселая вдова
  •   Глава 7. Командированный из Саратова
  •   Глава 8. Кто что курит
  •   Глава 9. “Тебя как звать?” — “Никак”
  •   Глава 10. Вполне быть уверенным я не имел права
  •   Глава 11. Кто?
  •   Глава 12. Снова Суркин
  •   Глава 13. Хозяйка маленького дома
  •   Глава 14. Кастет с дубовым листком
  •   Глава 15. По-прежнему на пляже
  •   Глава 16. Он?
  •   Глава 17. Две чашки кофе
  •   Глава 18. В проходном дворе
  •   Глава 19. Два кастета?
  •   Глава 20. Варианты
  •   Глава 21. Не искажая истины
  •   Глава 22. Опять Радзуте
  •   Глава 23. Где был Войтин?
  •   Глава 24. Кто кого?
  •   Глава 25. “Козленок, привязанный к дереву”
  •   Глава 26. Второй Семен
  •   Глава 27. Вечером
  •   Глава 28. Войтин пишет письмо
  •   Глава 29. “Вышли в цвет”
  •   Глава 30. Кентавр
  •   Глава 31. Кто есть кто
  • Томан Николай Сильнее страха
  •   ПОСЛЕДНИЙ КОЗЫРЬ
  •   ИМЕНЕМ ЗАКОНА
  •   СИЛЬНЕЕ СТРАХА
  • Лев Шейнин СТАРЫЙ ЗНАКОМЫЙ Повести и рассказы
  •   Рассказ о себе
  •   ЗАПИСКИ СЛЕДОВАТЕЛЯ Рассказы
  •     Из первой книги
  •       МЕСТЬ
  •       ОТЕЦ АМВРОСИЙ
  •       НОВОГОДНЯЯ НОЧЬ
  •       ГЕНЕРАЛЬША АПОСТОЛОВА
  •       ГИБЕЛЬ НАДЕЖДЫ СПИРИДОНОВОЙ
  •       НОЧНОЙ ПАЦИЕНТ
  •       ЧУЖИЕ В ТУНДРЕ
  •       ПОСЛЕДНИЙ ИЗ МОГИКАН
  •       РОМАНТИКИ
  •       ПОЖАРЫ В САРАНСКЕ
  •       ПАРА ТУФЕЛЬ
  •       УНЫЛОЕ ДЕЛО
  •       ЯВКА С ПОВИННОЙ
  •       РАЗГОВОР НАЧИСТОТУ
  •       КРЕПКОЕ РУКОПОЖАТИЕ
  •       УБИЙСТВО М. В. ПРОНИНОЙ
  •       ДЕЛО СЕМЕНЧУКА
  •       ПОЛСАНТИМЕТРА
  •       ОХОТНИЧИЙ НОЖ
  •       ПОМИНАЛЬНИК УСОПШИХ
  •       ЛЕНЬКА ПАНТЕЛЕЕВ
  •       «СУДЕБНАЯ ОШИБКА»
  •     Из второй книги
  •       ДИНАРЫ С ДЫРКАМИ
  •       ИСЧЕЗНОВЕНИЕ
  •       ВОЛЧЬЯ СТАЯ
  •         Западня
  •         Словесный портрет
  •       ЛЮБОВЬ МИСТЕРА ГРОВЕРА
  •   ТЕНИ ПРОШЛОГО Рассказы
  •     ТРИ ПРОВОКАТОРА
  •     ЗЛОЙ ГЕНИЙ «НАРОДНОЙ ВОЛИ»
  •     «ДАМА ТУЗ»
  •     КАРЬЕРА КИРИЛЛА ЛАВРИНЕНКО
  •   ВОЕННАЯ ТАЙНА
  •     Часть первая
  •       1. Военный атташе
  •       2. «Вариант Барбаросса»
  •       3. «Смерть и рождение»
  •       4. «Операция Сириус» продолжается
  •       5. «Дама треф»
  •       6. Леонтьев
  •       7. Следователь Ларцев
  •       8. Обыск
  •       9. Война
  •     Часть вторая В дни войны
  •       1. Дорожная встреча
  •       2. Испытание
  •       3. Дела турецкие
  •       4. Телеграмма
  •       5. На фронте
  •       6. Комбинат под Смоленском
  •       7. Исполнительница лирических песенок
  •       8. «Специалист по русской душе»
  •       9. Новое поручение
  •       10. Лесная ночь
  •       11. Майор Бахметьев
  •       12. Прибытие «делегации»
  •       13. Домик в Сокольниках
  •       14. Отъезд
  •       15. Очная ставка
  •       16. Исчезнувшая машина
  •       17. Грубая работа
  •       18. Кто кого?
  •       19. Крах Петронеску
  •       20. Конец поединка
  •       21. Встреча на Чистых прудах
  •     Часть третья Мирное время…
  •       1. Нормальная жизнь
  •       2. Последний акт
  •       3. Новые хозяева
  •       4. Двоюродный брат
  •       5. Новое назначение
  •       6. Вторая встреча
  •       7. Судьба Коленьки
  •       8. Старые друзья
  •       9. Господин Винкель и господин Бринкель
  •       10. Первая осечка
  •       11. В Москве
  •       12. Приезд Маккензи
  •       13. Трудные дни
  •       14. Господин Винкель принимает решение
  •       15. Западня
  •       16. Кабаре «Фемина»
  •       17. Ларцев вступает в игру
  •       18. План полковника Ларцева
  •       19. Проверка продолжается
  •       20. Компаньоны встречаются вновь
  •       21. Новое задание
  •       22. Удачный прыжок
  •       23. Ларцев продолжает действовать
  •       24. Стрептококковая ангина
  •       25. Активный баланс
  •       26. «Племянник»
  •       27. Преждевременная радость
  •       28. Громов выполняет задание
  •       29. Фунтиков летит в Москву
  •       30. Освобождение
  •       31. Третья встреча
  •       32. Допрос обвиняемых
  •       33. Доктор Али Хаджар
  •       34. Крах доктора Али Хаджара
  •       35. Трудный разговор
  •   СТАРЫЙ ЗНАКОМЫЙ Ответный визит
  •     1. ГОСУДАРСТВЕННЫЕ ЭКЗАМЕНЫ
  •     2. В ИЮНЕ 1911 ГОДА
  •     3. ЧЕРЕЗ ТРИДЦАТЬ ЛЕТ
  •     4. ВОЙНА
  •     5. СЛЕДОВАТЕЛЬ ПЛОТНИКОВ
  •     6. ПОХОРОНЫ
  •     7. НОЧНОЙ РАЗГОВОР
  •     8. ЭКСКУРСИЯ В ПРОШЛОЕ
  •     9. «ПЛЕМЯННИК МИША»
  •     10. КОНКРЕТНО ЕЗАДАНИЕ
  •     11. ЭВАКУАЦИЯ
  •     12. ДЕЛА ЛИЧНЫЕ
  •     13. В ТЫЛ ВРАГА
  •     14. ОШИБКА ГОСПОДИНА ГЕЙДЕЛЯ
  •     15. ПОЕЗДКА В БЕРЛИН
  •     16. КУЗЬМЕНКО НАХОДИТСЛЕД
  •     17. В БЕРЛИНЕ
  •     18. ПАРТИЗАНСКИЕ БУДНИ
  •     19. ПРОГУЛКА В ЗАРЕЧЕНСК
  •     20. В БЕРЛОГЕ ЗВЕРЯ
  •     21. В КОМАНДИРОВКЕ
  • Павел Шестаков ЧЕРЕЗ ЛАБИРИНТ Повести
  •   Через лабиринт
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •     X
  •     XI
  •     XII
  •     XIII
  •     XIV
  •     XV
  •     XVI
  •     XVII
  •   Три дня в Дагезане
  •     1. Гроза
  •     2. Туман
  •     3. Снег
  •     4. Луна
  •     5. Радуга
  •     6. Полдень