КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Присутствие необычайного [Георгий Сергеевич Березко] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Присутствие необычайного

ПЕРВАЯ ЧАСТЬ

ПЕРВАЯ ГЛАВА

1
Померк короткий зимний день, и зажглось электричество, когда подсудимому Хлебникову было дано последнее слово. Он долго не начинал, глядя поверх голов судей, рассматривая, казалось, темное пятнышко на тускло-голубой стене за высокими деревянными спинками судейских кресел, — все собравшиеся в этом небольшом зале суда молча ждали. Наконец отчетливым, но лишенным выражения голосом повторил свое признание, сделанное в начале слушания.

— Убил… да, я… виновен — убил.

И опять умолк, как бы соображая, надо ли что-нибудь добавить, — подросток по виду, в изношенной курточке на молнии, слишком просторной для него — исхудал за время заключения. В зале стояла тишина — публика, набившаяся до отказа, ждала чего-то еще, быть может, самого главного. И, поняв это, Хлебников с сожалением повел плечами, мол: «Чего не могу, того не могу». Но затем спохватился и повернулся к своему адвокату:

— Простите, что понапрасну хлопотали… А я всегда буду помнить… спасибо. — Он слабо улыбнулся и, опустившись на скамью, с облегчением вздохнул: вот и это осталось позади — так называемое последнее слово.

Можно было подумать, что в продолжение всего суда Хлебников не чувствовал интереса к тому, что совершалось, — более важная, далекая мысль владела им. И как ее отражение, неопределенная улыбка блуждала по его лицу. Не меняя подолгу позы, не шевелясь, он прямо сидел на скамье за дощатым барьерчиком между двумя конвоирами, сложив симметрично на коленях большие, тощие в запястьях руки. Когда к нему обращались, он чуть медлил, отвлекаясь от своего раздумья, прежде чем встать для ответа. И он упорно не поворачивался к публике, словно не знал или не хотел знать о ее присутствии, не слышал ее дыхания, кашля, шарканья, шепотка. Он только послушно выполнял то, что требовалось по установленному порядку: терпеливо служил одной форме, не придавая ей большого значения. Изредка он отдыхал, закрывая глаза, — светлые реснички смыкались, голова откидывалась.

Николай Георгиевич Уланов, писатель, сидевший в одном из передних рядов, подумал, что нелегко давалось убийце его насильственное безразличие, а может, и ненасильственное? Чему он улыбался, убийца? Могло быть и так, что здесь вообще не было убийцы?.. Происходило что-то трудноосмыслимое… В суд Николай Георгиевич пришел по телефонному звонку своего давнишнего приятеля-адвоката, которому, было поручено это незаурядное дело, — тот как бы «угостил» им Уланова… И Николай Георгиевич не сожалел о потраченном времени. Оказалось, что он немного, правда совсем немного, знал обвиняемого, раза два-три случайно встречался с этим пареньком, Сашей Хлебниковым, и, несмотря на краткость встреч, вынес о нем самое доброе впечатление… В сочинении, над которым работал ныне Николай Георгиевич, было много молодежи, и он жадно искал вокруг себя то, что могло обогатить его знание племени «младого, незнакомого». Кажется, в данном случае он мог рассчитывать на богатый жизненный материал…

Не уделил обвиняемый особого внимания и показаниям свидетелей, в общем-то благоприятным для него. Товарищи по цеху говорили о нем как об участливом друге, щедром и бескорыстном в житейских затруднениях. А чудачества, водившиеся за ним, были вполне безобидными, если не свидетельствовали в его пользу. Его бригадир — седой, в теплом шарфе на шее, разволновавшись перед судейским столом, прокричал: «Все чего-то большего хотел, большего… диспуты устраивал на разные темы. Общественник был». И добавил: «Зимой ходил без головного убора, в одной болонье, грудь нараспашку. Я ему говорю: «Когда ты себе пальто справишь?» А Сашка смеется… Чересчур простоват был: то одному даст без отдачи, то другому… домой тоже посылал».

Хлебников и это пропустил мимо ушей. И только когда адвокат, с разрешения судьи, прочитал вслух характеристику, выданную его подзащитному цеховым комсомольским бюро, Хлебников едва не потерял самообладания. Комсомольцы писали: «Убедительно просим советский суд разобраться. Тяжело поверить, что наш товарищ, член бюро, передовик производства, наш, можно сказать, родной брат…» и дальше в таком же духе — письмо суду было длинное. Хлебников зажмурился, отклонился, как в ожидании удара, и все заметили: лицо его стало белеть, мертветь, так что отчетливо выступила мелкая рябь веснушек на вздернутом носу, на щеках. В зале народ отозвался общим движением: заскрипели стулья, люди приподнимались, вытягивали шеи, вставали в полный рост — многие здесь знали Хлебникова… «Ой, дайте ему воды!» — выделился женский голос. Но Хлебников превозмог свою слабость, выпрямился и даже не повел на публику взглядом.

Непонятно отнесся он и к речи прокурора. Тот молодым звучным баритоном, обращаясь то к суду, то к публике и не глядя на подсудимого, точно Хлебникова не было здесь, обстоятельно, в подробностях описал жестокое убийство — в семейной обстановке, за ужином, на глазах у жены убитого: преступник пришел в гости к своей жертве. Далее прокурор сказал, что убитый — сорокадвухлетний, еще в расцвете сил — был единственным кормильцем в семье, оставил потрясенную, тяжело заболевшую жену, малолетнюю дочь. А Хлебников все разглядывал упрямо пятнышко на стене, изредка кивая низко стриженной, с русо-рыжеватым отливом головой, будто соглашаясь. Создалось в какой-то момент впечатление, что истинный злодей и вправду не присутствовал на суде, что шло заочное слушание дела и что, во всяком случае, им не мог быть этот паренек с ребячьими веснушками, с плюшевой макушкой, только что не подросток, с очень светлыми — радужка почти сливалась с белком — прозрачными глазами.

Прокурор, не находя смягчающих обстоятельств, потребовал для Хлебникова высшего по предъявленной ему статье наказания — в зале стояла глухая, ни шороха, ни вздоха, словно бы обретшая плотность тишина — многолетнего строгого заключения. Лишь теперь прокурор прямо посмотрел на обвиняемого; Хлебников тоже повернулся к нему, они встретились взглядами… И на розовом, по-молодому разгоряченном лице прокурора — он впервые выступал по такому серьезному делу, тщательно готовился к выступлению — промелькнуло спрашивающее выражение: он словно советовался с обвиняемым, правильно ли отмерил ему возмездие? Вопрос длился всего мгновение, и, усилив свой баритон, подавляя неуверенность в себе, прокурор звучно проговорил:

— Подсудимый должен благодарить гуманность наших законов — его преступление слишком велико.

Хлебников покивал, соглашаясь и с этим.

Прокурор сел, стал перебирать свои бумаги и — не удержался — кинул взгляд в публику.

…Председатель суда устал за день заседания, часто снимал очки, потирал переносицу, покрасневшие глаза. Председатель приближался уже к пенсионному рубежу; по утрам, выспавшись, он противился мысли о «заслуженном отдыхе», к концу дня смирялся с нею. И он почувствовал невольную благодарность к подсудимому за его короткое последнее слово, но потом раздражился. Дело Хлебникова оказывалось совсем не таким простым, как сперва представлялось: бесспорные улики, согласные показания свидетелей, безоговорочное признание самого обвиняемого… А вот мотивы преступления, что имело особую важность в связи с его тяжестью, оставались недостаточно выясненными — да что там недостаточно! — просто нераскрытыми. Хлебников и в суде, и на предварительном следствии на вопрос, что толкнуло его на убийство, отвечал с неохотой, а точнее — отделывался от почему-то трудного для него вопроса.

— Поругались мы… — твердил он одно и то же. — Выпили и заспорили, слово за слово… Крепко поругались. А с чего началось, я уж не припомню точно: кажется, насчет футбола поспорили: он за «Спартак» болел, я за «Крылышки». С мелочи, в общем.

— Убили человека и не помните, за что, — сказал председатель.

— Выпили мы чересчур… А жена его в это время вышла на кухню. Ну и… Все помутилось у меня… Нет, не припоминаю.

Хлебников пожимал плечами, словно и сам удивлялся, как такое могло случиться; большого сожаления он, однако, не высказывал. И несмотря на всю ужасающую очевидность совершившегося — убитый был зарублен кухонным топориком, — а может быть, как раз вследствие этой очевидности, судья внутренне не соглашался с тем, что Хлебников только недоумевал. Самый его облик простоватого деревенского паренька, этот ясный, прозрачный взгляд мешали судье поверить, что перед ним бесчувственный убийца.

— Вы пришли в гости?.. Так?.. Вы были давно знакомы… Какие у вас были отношения с этим семейством? С покойным гражданином Сутеевым, с его женой Катериной Егоровной? — спросил судья.

— Мы с Катериной Егоровной с одного села, — ответил Хлебников.

— Вы хорошо знали эту женщину?

— Ну как же — с одного села.

— Через нее вы и с мужем познакомились?

— Через нее.

— Вам было известно, что Катерина Егоровна Сутеева имеет судимость, отбывала заключение?

— Было известно.

— Так какие же отношения сложились у вас с этим семейством?

— Нормальные, — сказал Хлебников.

Он явно предпочитал уклончивые ответы и вообще старался говорить как можно короче; сбить его с этой позиции не удавалось. Раздражала судью и его готовность к тяжелейшему приговору: подсудимый в свои без малого девятнадцать лет полностью уже отвечал перед законом и, конечно, понимал это. Однако он никак не защищался, а, наоборот, сам покорно шел навстречу наказанию. Казалось, он даже стремился пострадать, в духе старых песен о разбойниках.

Председатель, в свою очередь, понимал, что невыясненность мотивов преступления — это в значительной мере судейский, «производственный брак». И, как всякий брак, он мог иметь разнообразные неприятные последствия: во-первых, чисто служебного характера; во-вторых, привести к тому, что называлось судебной ошибкой. Такие ошибки случались, увы, на памяти председателя и в его собственной долгой службе.

Странное дело: ныне, когда он, Иван Захарович Анастасьев, постарел и, как говорится, ехал с ярмарки, эти ошибки вспоминались чаще и переживались острее, чем в годы, когда они совершались. В ту пору, а он начинал следователем, была в ходу пословица: «Лес рубят — щепки летят»; ныне, возвращаясь мыслями к прошлым делам, Иван Захарович испытывал такое чувство, будто старые, давно спрессованные в архивах судебные ошибки — нечаянные, а порой и такие, на которые он как бы закрывал глаза, — все еще не исправлены в искалеченных человеческих судьбах. А чем их исправишь?.. И как ни гнал Иван Захарович от себя эти мысли, душевное неудобство, порожденное ими, становилось все более ощутимым. Некоторых из осужденных с его помощью он и спустя десятилетия помнил с непотускневшей отчетливостью. И, случалось, долго по ночам разговаривал с ними, оправдываясь и как бы поменявшись ролями, пока не занималось утро и не начинался новый день службы.

Иван Захарович принадлежал к тому множеству людей, которые ничем не выделяются по образу жизни: привычная служба, позднее возвращение домой в переполненном троллейбусе, строгий счет домашним расходам (невысокая зарплата), семейные огорчения (у Ивана Захаровича часто болела жена) — и по своей внешности: облысевшая голова, тонкий, кривоватый нос, нечисто в утренней спешке выбритые дряблые щеки. Да и по службе он числился в середняках. А между тем, и опять же, как у большинства самых средних середняков, в нем происходила незаметная внутренняя работа. Та, что либо укрощала человека с годами, смиряла, либо преображала, пробуждая сожаления, тревогу совести, мужество самостоятельного взгляда на вещи. А иногда Иван Захарович ничего так не хотел, как дождаться пенсии, чтобы уйти от каждодневной необходимости судить людей и дозировать возмездие. Он-то знал, как это не просто, как сам судья бывает порой не убежден в истинной необходимости именно такого своего притвора! И правосудие — дело, которое в молодости (Иван Захарович вернулся в 43-м раненый с войны, заочно окончил институт) представлялось ему почти математически точным, ныне уподобилось труднейшей хирургии, И тоже на живом существе. Далеко не всегда неудачная операция могла быть впоследствии исправлена; шрам от нее, во всяком случае, оставался. Вот и в деле Хлебникова, таком и жестоком, и немудреном на первый взгляд, Иван Захарович не обрел к концу слушания необходимой для себя убежденности.

Между тем вся обязательная процедура судебного рассмотрения была уже исчерпана: отговорили свидетели, высказались и обвинитель, и защитник, отказался, по существу, от последнего слова обвиняемый. И на судейском застеленном зеленой материей столе лежало вещественное доказательство: топорик с неотмытыми на обушке темными пятнами — словом, в самом факте преступления не приходилось сомневаться. А преступник был налицо, совершенно обезоруженный — дело оставалось за приговором. И руководствоваться при вынесении приговора следовало только фактами и законом — фактами и законом! Все же Иван Захарович помедлил:

— Обвиняемый Хлебников, вы все сказали? — спросил он.

Хлебников поднялся.

— Все.

— Вы ничего не хотите добавить, не хотите заявить никакого ходатайства? — продолжал судья.

— Нет, ничего… — И Хлебников почему-то поблагодарил: — Спасибо.

Председатель взял, под мышку пухлые тома протоколов, актов, справок, встал и объявил, что суд удаляется на совещание.

Все в зале тоже поспешно встали и проводили взглядами двух мужчин в темных, обмятых пиджаках и женщину, гладко, по-учительски причесанную, в сером, на мужской образец сшитом жакете — судью и двух заседателей, гуськом спускавшихся с приподнятой над полом площадки. Эти трое обладали здесь, в глазах всех других, нечеловеческим могуществом — судьбы людей были в их руках.

«Сам закон спускается со своего возвышения…» — невольно сложилась в мыслях Уланова эта книжная фраза. И он внутренне усмехнулся: ведь это тоже были люди, только люди, не больше, чем люди! И казалось странным, даже смутно беспокоило, что закон в своем олицетворении так буднично выглядит.

Белая, в трещинках пересохшей масляной краски узкая дверь, что от площадки вела в совещательную комнату, бесшумно закрылась за судьями, и публика потянулась в коридор, притихшая и взбудораженная одновременно. Отчасти это напоминало выход зрителей в театральном антракте. Но в отличие от театра здесь была не сочиненная драма, а сама жизнь со своей пугающе близкой правдой.

За окнами совсем уже стемнело, летел крупный, мокрый снег, прилипал к стеклам, таял, и в окнах расплывались уличные огни.

Вышла в коридор покурить и группка державшихся вместе молодых людей. Они были подавлены, угнетены и не сразу заговорили, доставали в молчании сигареты. Закурила и девушка, бывшая с ними, — курила, длинно затягиваясь, и серо-сизый дымок застилал ее хмурое, румяное лицо, путался в рассыпавшихся по беличьему воротнику шубки волосах. Юноша со свисавшими на воротник кудрями замороженно улыбался.

— Кому похоронку будет посылать? — как бы обронил он. — У Хлебникова под Минском кто-то есть…

— Какую похоронку, ты что? — зло сказал другой и с размаху нахлобучил на голову пыжиковую ушанку.

Девушка недобро повела на кудрявого юношу глазами.

— Кончился Хлебников, — сказал юноша, кукольно улыбаясь. — Самое меньшее — пятнадцать лет… Ты прокурора слышал?

И они опять замолчали — они были устрашены тем огромным и непостижимым, что словно бы взорвалось так близко от них… Они жили с Хлебниковым одной жизнью, появлялись по ранним утрам все в одном цехе, на одном участке, у них были общие заботы и развлечения, общие планы на будущее, и именно он, Саша Хлебников, сделался в их компании центром, вожаком, даже наставником в жизненных понятиях. С ним советовались в самых сложных вопросах — профессиональных, семейных, сердечных; бог весть каким образом он и в сердечных стал авторитетом. Вероятно, решающее значение возымело то, что он сам радовался каждой радости товарища. У себя в бригаде он добивался, чтобы никто не ходил в кино в одиночку. И ничего он так не любил, как устраивать праздники: дни рождений и, еще приятнее, — свадьбы: были две за время его пребывания в бригаде. А тут вдруг совершилось нечто схожее с изменой тому, чему он же их наставлял. Но как можно было не поверить самому Хлебникову?.. И то ужасное, что не без интереса смотрелось в кинокартинах с убийствами и расследованиями, обернулось для каждого из них в реальности личной утратой.

— Сашка, он… — озирая товарищей, заговорил третий парень, — объясняет суду, что выпил с этим, с хозяином, что по пьянке это у них. А кто Сашку пьяным видел?.. — И парень виновато добавил: — Я ему десятку должен остался.

— Купишь ему на десятку, чего там разрешается, колбасы копченой, — сказал парень с кукольной улыбкой.

— Сухарей, — сказал третий, товарищ Хлебникова; он слегка пришепетывал, и у него получилось «цукарей».

Рядом топтались, мимо проходили взволнованные, задумчивые, унылые люди; провели из другой камеры еще какого-то обвиняемого с бледно-восковым лицом, длинного, угловатого, похожего на шагающий манекен с заложенными за спину руками. Пахло сыростью, нанесенной с улицы, намокшей одеждой — пахло вокзалом, неустроенностью, пахло бедой… Уланов, вышедший вместе со всеми, остановился, закуривая, возле кучки молодых людей, он узнал девушку с хмурым, затуманенным взглядом, узнал юнца в пыжиковой ушанке — это были члены заводского литературного кружка, у которых он побывал летом; девушка читала свои стихи — они запомнились ему, поминальные стихи, которые так и назывались «Поминальник»; там, в кружке, он видел и Хлебникова, тот был полон тогда веселого задора. Сейчас молодые люди не обратили на Уланова внимания — беда, беда владела ими!

— Ну, а если убил?.. — дошел до Уланова певучий, красивый голос девушки, — а если за дело?

— Может, и за дело… — сказал кто-то. — Я вот не верю в пьянку.

— Только дело было очень уж… очень… — девушка не кончила.

— Не мог он!.. — упрямо сказал юнец в ушанке.

Перед Улановым выросла чья-то плоская, как дверь, спина в длиннополой шубе с вытертым лисьим воротником; Уланова толкнули, оттеснили. И продолжения разговора он не слышал. Ему надлежало найти адвоката и обменяться впечатлениями с ним…

Что же и вправду скрывалось в этой уголовной истории, чему Хлебников порой улыбался? Он действительно, по-видимому, рассказал на суде не все, что было, а возможно, и совсем не то, как было, — и что предшествовало кровавой развязке. Уланов вспоминал свою первую встречу с Хлебниковым в одном из московских ресторанов… Кажется, ближе других подошла к истине эта суровая девушка с нежным голосом. Может быть, ее и Хлебникова связывало нечто большее, чем простое товарищество, — оно и сделало ее более прозорливой.

Уланов чувствовал, что его уже забирает, беспокоит человеческая загадка, к которой он прикоснулся. Он докурил и пошел назад в зальце, к адвокату.

— Сашка правдивый слишком, до дурости даже, — проговорил парень, задолжавший Хлебникову десятку. — Сашку хоть на огне жги, хоть что — не соврет. Чудик он. — У юноши получилось «цудик». — А значит, если уж он сам сказал, что убил…

— Значит, что ничего не значит. Я Сашку, как себя, насквозь знаю, я… — Юноша стащил с головы ушанку и, сердясь и страдая, шмякнул ею себя по груди.

— Глупость это, что ты себя знаешь, — вторгся в их разговор кто-то посторонний. — Ничего ты не можешь про себя знать.

Ребята с неудовольствием обернулись — их, оказывается, слушали. Старик в длиннополой шубе с вытертым воротником, в бобровой и тоже обтерханной «боярке» строго смотрел на них из-под мохнатого козырька смоляных бровей; он был высок, худ и плечист.

— Может, сегодня еще… ты сам кого пристукнешь… — Старик жевал тлеющую папироску, и его черствая, хрипящая речь прерывалась. — Запросто, друг! Никто не знает до случая, чего в нем есть, какие фантазии.

— Вы что, папаша, что? — Парень с ушанкой даже отшатнулся. — Зачем же я стану?..

— А ты и сам не знаешь, зачем… Зверь — он, правильно, когда сытый, первый не нападет. Человек — тот как раз наоборот… У человека от сытости фантазии разыгрываются. Ты вот про себя что знаешь? Ты свою анкету знаешь: где родился, где учился, кто родители. А что за ней, за анкетой?..

— Послушаешь вас — человек хуже зверя, — сказал улыбающийся парень.

— А ты что думаешь? Человек опаснее. — Шаркая глубокими галошами, старик подошел ближе — шуба на нем раскрылась, и едко пахнуло лекарствами. — Детишки куклы свои потрошат — видал? — порют ихние животики, интересуются, что внутри, удовольствие получают. А подрастут, тоже — ножичком ли, топориком… Случается, и без какой причины, вроде тоже из интереса.

Поплевав на зашипевший окурок, он смял его коричневыми от табака, грубыми пальцами.

— Говоришь, ты Хлебникова этого, как себя, знаешь. А я вот нагляделся на людей, и я так скажу… — Непонятный старик утишил голос и наклонился к ребятам, обдавая их своим аптечным запахом. — Человек — существо неожиданное. Он при случае такое может выкинуть! Этот ваш Хлебников — он тоже…

— Что тоже? — резко спросил парень с ушанкой. — Вы, папаша, об чем понятия не имеете, — не говорите.

— А я имею, — сказал старик. — Я и таких повидал… Хлебников к себе безжалостный, а такие самые опасные. Из праведников он, а от них — упаси господь! Не помилуют.

И, почему-то оглянувшись, словно остерегаясь чего-то, он спросил:

— Ты про фанатиков слыхал?

— Ну, слыхал.

— Фанатик сам на казнь не пойдет, а кого лично осудит… — Старик надвигался, темный, большой, как гора, стало слышно его хрипящее дыхание, — того собственноручно. И глазом не моргнет. Понял? А ты говоришь, что знаешь его… Ты и себя толком не знаешь.

— Зато про вас я знаю точно. — Парень наконец озлился. — Вы отсюда прямиком в пивной бар.

— Угадал, дьяволенок! — Старик несколько оживился. — И тебя приглашаю… Я оригинальный случай расскажу. Месяц назад или поболе тоже слушалось дело. Не убийство, не грабеж — шантаж. И тоже случай с фантазией… А павильон тут недалеко, полторы остановки.

— Вот и топайте, папаша! — Парень отер ушанкой свое крупное, лобастое лицо; он вспотел от не покидавшего его волнения.

— Да тут близко, — сказал старик. — А вы все посмеетесь. Я вам и про себя целый роман могу, я ведь тоже молодой был, у меня тоже фантазия играла. Теперь я, конечно, свое отыграл… А факты я знаю исключительные.

Кажется, неприятный старик нуждался в общении — каком угодно. Но ребятам, слушавшим его, становилось все более тягостно — может быть, и не обманывал их этот злой прорицатель?.. И если до сих пор в их мире не случалось ничего загадочного, если их конфликты, с чужими ли парнями, с мастером ли, легко и просто объяснялись, то сейчас их словно бы обвевало холодом из другого, еще неизвестного им мира. И, может быть, вправду в том мире даже себе самому не следовало до конца верить?

— Неинтересны нам ваши факты, — сказал парень с неподвижной улыбкой.

— Я вам пиво поставлю, хлопцы! Чего вы? — Старик уже упрашивал их. — Может, и гражданочка с нами? Посидим культурно, за скатеркой…

Он тоже, как видно, страшился, но не сомнений, а одиночества.

— Ну, хватит, — сказала, как отдала приказ, девушка в беличьей шубке. — Наслушались…

Она резко повернулась, перешла на другую сторону коридора, и парни кучкой последовали за нею. Старик поглядел им вслед, достал коробку «Казбека», закурил, крохотный огонек блеснул в узких пещерках его глазниц. И, тяжело возя огромными галошами по грязному полу — тощий, черный, плоский, как тень, в своей длинной, до пят, шубе, — он двинулся искать других собеседников.

2
Адвокат собрал бумаги с маленького предоставленного ему столика, сунул их в разбухший, как мешок, портфель и повернулся к Хлебникову.

— Однако же вы… — он сдержался и не закончил. — А благодарить меня не за что, вы сами собой распорядились.

У адвоката были свои причины и для неудовольствия, и для беспокойства. Взявшись за дело Хлебникова без охоты, по назначению, он, познакомившись с подзащитным ближе, почувствовал к юному убийце невольную, смешанную с интересом симпатию — и это при всем своем профессиональном скептицизме. Странный убийца привлекал к себе многими, можно бы сказать необычными, чертами. Он вовсе не показался адвокату душевно грубым, агрессивным, хотя и выказывал неуступчивость характера. А главное и самое удивительное заключалось в том, что он, на взгляд многоопытного, повидавшего людей юриста, сохранил нравственную наивность — он твердо знал, что хорошо и что плохо, в то время как сам юрист давно уже избегал категорических оценок. Мало того, хорошее в представлении Хлебникова часто не совпадало с житейски популярным представлением о хорошем, как и плохое — с обывательски принятым. Паренек был разнообразно начитан, любил стихи, может быть, сам писал и в современной поэзии ориентировался много лучше, чем его адвокат. В иные минуты, когда их беседы в следственном изоляторе сбивались ненароком на что-либо стороннее, далекое от уголовного дела, познакомившего их, Хлебников оживлялся, становился словоохотливым. И вскоре со странной легкостью забывал, где он и что привело его сюда… Убийца, которому будущее не сулило ничего доброго, огорошил своего адвоката, заговорив о будущем, добром для всех людей, Он, как выяснилось, много думал об этой счастливой поре и пришел к выводу, что наиважнейшее: чем, какой идеей живет человек? Тут же Хлебников принялся рассуждать, как бедна и опасна бездуховная жизнь и как славно жизнь устроится, когда все человечество проникнется высокими идеалами, — а ведь на его руках была кровь!.. Здесь, в этих глухих стенах старых Бутырок, пропахших еще в прошлом веке неистребимым кислым запахом тюремных щей, он оберегал свою надежду на великодушное человечество. И, на взгляд адвоката, это было и неожиданно в его положении, и глуповато, если не сказать сильнее. Но отказать Хлебникову в искренности адвокат не мог.

В следственной комнатке, смахивавшей на дешевый номер провинциальной гостиницы — выцветшие портьеры с помпончиками, пропыленный диван, два стула и простой еловый стол, куда приводили Хлебникова на свидание с адвокатом, прозвучали впервые, вероятно, имена величайших мечтателей — Кампанеллы и Фурье. Хлебников читал и «Город Солнца» и «Теорию четырех движений и всеобщих судеб», читал он и «Что делать?» Чернышевского. Он вспомнил эти книги, отвечая на расспросы о себе, своем быте. И он заявил, что быт, вещи, потребительский интерес забрали слишком большую власть над людьми, что он лично приветствовал бы максимально возможное освобождение человечества от этой власти. Вместе с тем он, Хлебников, не согласен с Фурье как раз в вопросах семьи и брака.

— Ошибка Фурье в чем? — рассуждал этот молоденький уголовник. — Фурье здорово интересно пишет о скуке в разобщенных семействах. Так он выражается… Но он многого не учитывает. Бывает же и настоящее чувство, бывает же! — Хлебников даже изволновался, серая кожа на его лице зарозовела. — Любовь с большой буквы — бывает же! И люди жертвуют всем ради любви, и никакой быт для них тогда не важен.

Адвокат, позабывший в свою очередь, что перед ним убийца, незаметно втянулся в разговор.

— Как вы себе представляете освобождение от быта? — спросил он. — Вам ведь тоже необходима и крыша над головой, и прилично приготовленный обед, и чистое белье, и хороший костюм. Все это — быт, быт! У вас, наверно, есть девушка, которая вам нравится, с которой вы ходили в кино, на танцы.

— На танцы — редко, но ходил, — прямодушно ответил Хлебников.

— Ну вот видите… И, наверное, вы ко дню рождения вашей подруги или к Восьмому марта что-нибудь ей дарили — цветы, духи.

— Мы к Восьмому марта всем нашим женщинам в цехе делали подарки, — сказал Хлебников. — Разные, соответственно возрасту.

— А ведь это тоже быт… Праздники — тоже быт. И что можно возразить против того, что молодые люди, поженившись, устраивают себе квартирку по своему вкусу, оклеивают новыми обоями и всякое такое… покупают холодильник, разные предметы семейного обихода, тазики, кастрюльки…

— Нет, конечно, ничего нельзя возразить, наоборот, порадоваться можно, — сказал Хлебников со всей примечательной для него серьезной искренностью, — я сам помогал Пете Осокину, есть у нас такой в бригаде, ремонтировать его двухкомнатную. Жена Пети в родильном была, ну, а мы расстарались, и точно — оклеили новыми обоями.

— А вы говорите, надо освобождаться от быта…

Хлебников помедлил, в глубине его больших прозрачных глаз прошла тень какой-то интенсивной, азартной мысли.

— От засилия быта, всех этих мелочей — надо! Человек должен быть свободен для больших дел…

— Не все мы — для больших… Кому-то надо и маленькими заниматься, — сказал адвокат.

— Нет, гражданин адвокат! Не согласен… — решительно возразил Хлебников, — как посмотреть на маленькие дела? Вот, к примеру, постовой милиционер, который своей полосатой палочкой распоряжается… Большое дело делает или маленькое? А вот академик, который всех мотыльков и всех бабочек в лицо знает, и где живут, и сколько живут, — он, академик, с его точки зрения, занят важным делом. Ему почет, ему звание Героя, Золотая Звезда. А постовой милиционер зазевается, и бац! — труп на асфальте. Кто же из них двоих делает маленькое дело? Я так считаю, что нет маленьких дел. И какое бы оно ни было маленькое, на наш взгляд, но если человек вкладывает в него всего себя, если заботится, если переживает, он делает большое дело… По отдаче силы надо различать, большое дело делает или маленькое… Могу привести пример из нашего производства… Мы изготовляем, между прочим, такую хитрую машинку: чулочно-вязальный автомат… Уж давно освоили его, выпускаем на весь Советский Союз, получали благодарности — словом, делали большое дело. А сейчас сбой произошел, не скажу, в чем причина, в нашей плохой работе, должно быть, — даем много брака, чиним, возимся, не можем войти в норму. Словом, маленькое дело делаем.

И все это говорилось в тюрьме, говорилось молодым человеком, над которым висело страшное обвинение… Увлекшись разговором, он словно бы позабыл об этом.

— Новые обои — вещь приятная, красивая, но случается, что они противоречат… — заключил Хлебников.

— Что это вы? — подивился адвокат. — Какое же это противоречие — новые обои? Семья радуется…

— Бывает такая семья, что лучше б ее не было.

Последние слова вырвались у Хлебникова, и адвокат почуял в них что-то личное. Вероятно, здесь, в этом  с е м е й н о м  направлении, и надо было искать объяснение совершившегося.

— Какие же это семьи? Вы знаете их? — немедленно поинтересовался адвокат.

И Хлебников тут же замкнулся — промолчал, пожал плечами. Кажется, он испугался, что может проговориться.

— Встречались разные, — неопределенно ответил он.

На расспросы, где и как прошло его детство, он отвечал почему-то скупо. Он рано осиротел: отец его вернулся с войны инвалидом, несколько лет проболел, и сын, Саша Хлебников, родился незадолго до его смерти; вскоре умерла мать. Саша с младенчества жил у чужих людей, в семье соседа, вот и все, что удалось адвокату вызнать… Появление конвоира, пришедшего за подследственным, доставило тому заметное облегчение. Торопливо попрощавшись с адвокатом, он пошел, заложив за спину великоватые по сравнению с небольшим телом, мосластые рабочие руки.

Так же упорно уклонился он от расспросов, касавшихся его знакомства с убитым Сутеевым, театральным администратором. Заслуживало, конечно, внимания то, что жена Сутеева, Катерина Егоровна, и Хлебников были родом из одного села, больше того, она происходила из семьи, приютившей маленького Хлебникова. Но он опять-таки ничего не хотел говорить о том, как позднее, в Москве, когда Катерина Егоровна была уже замужем, относился он к ее семейству. «Заходил иногда, больше в праздники, хоккей смотрели по телевизору, девочку ее, Людочку, в зоопарк раза два водил… — отделывался он краткой информацией. — Об их семейной жизни ничего показать не имею».

Так, оттаивая душой в разговорах на высокие темы, Хлебников, как только речь приближалась к его преступлению, тотчас уходил в себя, прячась за одними и теми же, малозначащими фразами: «Поспорили мы в тот раз насчет футбола… Выпили и, слово за слово, поругались… Не помню, как схватил секач, топорик такой, им мясо разделывают». Он, казалось, тупел, и его взгляд становился невидящим.

— Вы должны усвоить, — в одно из свиданий сказал ему адвокат, — что, скрывая от меня более серьезные, чем пьяная ссора, мотивы… а я склонен предположить, что у вас не могло их не быть, вы чрезвычайно затрудняете мою задачу. От меня у вас не должно быть никаких тайн — это в ваших же интересах и в интересах правосудия.

— Мотивы? Да нет, какие мотивы? — Хлебников усмехнулся — не то чтобы злобно, а невесело. — Я на его руки… на руки смотреть не мог — мягкие, как тесто, и все в цыплячьем пуху.

— Убили потому, что вам руки не понравились? Ну знаете… — Адвокат не усидел на стуле и встал.

— Про руки я между прочим, — сказал Хлебников.

Потеряв терпение, адвокат возвысил голос:

— Вы сознаете, что человека убили? Мучает это вас когда-нибудь? Лишили человека жизни, чего никто не может вернуть. Осиротили несчастную Людочку. Из-за какого-то вздора, из-за футбола, в пьяной ссоре… Сознаете вы все это?

— Сознаю, — был тихий ответ.

— Вы хоть раскаиваетесь в том, что совершили?

— Раскаиваюсь, само собой, — вяло проговорил Хлебников. — Да теперь не поправишь.

«Нет, нисколько он не раскаивается, — подумал адвокат. — Что это — жестокосердие? А с другой стороны, он идеалист, верящий в силу добра, в любовь. Неразрешимая психологическая загадка!» Адвокат и думал в тех выражениях, которые по старинке в духе классиков адвокатуры употреблял в своих судебных речах.

— Не забудьте сказать на суде о раскаянии, о чистосердечном, — все же посоветовал он. — Вам будет дано последнее слово. Подготовьтесь к нему, дабы суд поверил в вашу искренность.

— Да, спасибо, я постараюсь, — пообещал Хлебников.

— Только раскаяние может еще облегчить вашу участь, — сказал адвокат.

— Я понимаю, спасибо. — Хлебников был вежлив, но словно бы не слишком уверовал в этот полезный совет.

И как раз во время защитительной речи адвоката он не сдержался. Это случилось, когда тот, стремясь добиться для него снисхождения, стал распространяться о его раннем сиротстве, о том, что рос он в чужой семье, без родительской ласки и что это, естественно, ожесточило его натуру. Хлебников, слушая, поеживался, как в ознобе. И вдруг сорвался, перебил адвоката:

— Не отличали они меня от своих, от других… — вскочил и выкрикнул он — на одном тюфяке по двое спали, одну кашу ели!..

— Подсудимый, садитесь и замолчите! — остановил его судья..

— В школу меня батя сам отвел, то есть дядя Егор, — сказал еще Хлебников и послушно сел.

Он умолк, но когда защитник после некоторой паузы возобновил свои заготовленные рассуждения о преимуществе воспитания в родной семье, он вновь встал, да так стремительно, что и милиционеры забеспокоились.

— Простите, гражданин судья! — Хлебников неожиданно, как в полемическом азарте, даже словно бы повеселел, — я хочу, сказать, что родная семья при всех преимуществах — кто же их станет отрицать? — родная семья имеет существенный минус. Да, да, она воспитывает в человеке сознание своей исключительности, совсем не полезное, избранности. Бывает, что человек вступает в жизнь неподготовленным, особенно если он единственный ребенок в семье…

— Что, что? — судья, надо сказать, опешил.

— Видите ли, — заговорил Хлебников как бы и не со скамьи подсудимых, а выступая на общественном диспуте, — впоследствии это сознание избранности может привести ко многим разочарованиям.

— Садитесь, я сказал! — строго прервал его судья. — И подумайте лучше о себе.

— Ох, простите! — Хлебников спохватился. — Я забыл…

И, уже сидя, он пробормотал, но довольно внятно:

— А дневник мой школьный подписывала Катя.

Его лицо исказилось, как бывает, когда человек удерживает слезы, — он закусил губу.

Заплакали в зале — явственно послышалось всхлипывание; женщина, одна из свидетельниц, залепетала сквозь плач: «Сгубил себя малец… Сгубил, сгубил…» «Вот она — водочка!.. — откликнулся другой женский голос, — запретить ее надо, совсем!» И председатель суда постучал по столу карандашом. А Уланов подумал, что едва ли не все здесь сейчас — как ни удивительно! — объяты равным сочувствием и к убитому, и к убийце, словно и тот и другой являются жертвами одной злой силы — неуправляемой судьбы. Может быть, и Хлебникова мучает ужас перед совершившимся, и вся его манера держаться говорит лишь о его мужестве. В самом деле, юноша он, видимо, незаурядный (Уланову он даже более чем понравился в их давней встрече на собрании заводского литкружка), ходил в передовиках-общественниках, о чем говорила его комсомольская характеристика… А стоило ему только немного опериться, встать на ноги, как его постиг страшный удар — тот, что он нанес другому и гибельнее которого для него самого трудно было вообразить, удар, поразивший сразу двоих.

…Адвокат защелкнул замочки портфеля и приподнял этот дерматиновой мешок, взвешивая, не очень ли тяжел? Но уходить не спешил, хотя тоже устал и проголодался — с утра ничего не ел. Он очень уж досадовал на своего подзащитного — надо же было предстать перед судом таким закоренелым злодеем. Теперь не оставалось сомнений, что приговор будет вынесен по всей строгости. И адвокат обижался — не на суд, а на Хлебникова, будто тот подвел его, обманул.

— Простите, Борис Витальевич! — и впрямь чувствуя себя виноватым, проговорил Хлебников, перегнувшись через барьерчик.

— Что прощать? — буркнул адвокат. — У суда надо было просить.

— Позабыл я…

— Ах, вот как! Попросить о снисхождении позабыли?

Конвоиры терпеливо дожидались, делая вид, что не замечают этого общения адвоката с подсудимым, — милиционерам понравился подсудимый за послушание и вежливость. А Хлебников искренне, кажется, сожалел, что причинил своему защитнику огорчение.

— Про снисхождение совсем из головы выскочило. — Он смущенно улыбался.

— Да-а… — протянул адвокат и тоже улыбнулся. Полнолицый, в седых кудряшках, окаймлявших выпуклую лысину, шестидесятилетний человек, улыбаясь, он грустнел.

— Говорят, лучше поздно, чем никогда, — это про вас сказано.

Черт его знает, что за тип был этот Хлебников? Даже перед приговором, который, несомненно, должен оказаться самым суровым, этот убийца не выказывал большой озабоченности. Что же его действительно заботило? — спрашивал себя адвокат. И чем объяснялось его равнодушие к своей участи: мальчишеским ли легкомыслием или чем-то более опасным, нигилистическим отношением и к чужой, и к собственной жизни… Может быть, то был симптом некоего нравственного заболевания, встречающегося ныне у какой-то части молодежи? А с другой стороны — юноша вовсе не был лишен общественных интересов… Адвокат подумал с противоречивым неудовольствием о своих детях. Нет, нет, то были вполне благополучные молодые люди: его дочь удачно, по общему мнению, вышла замуж за начинающего, но с большим будущим дипломата — получила возможность бывать часто за границей, модно одеваться; сын окончил Энергетический институт и устроился, как и добивался, в Москве, в главке. Заподозрить их в нигилизме было невозможно, дети жили так, точно всему, еще со школьной скамьи, знали истинную цену. Порой и его, любящего отца, коробила их чрезмерная деловитость — у него в их годы были другие представления о жизненных ценностях: адвокатуру он выбрал по призванию, мечтал о защите невиновных, с наслаждением читал и перечитывал речи Кони. А ныне его дети относились к нему чуть ли не снисходительно, как к человеку, не преуспевшему в жизни. Собственно, так оно и было: к старости он не завоевал сколько-нибудь заметного положения — дела он чаще проигрывал, может быть, потому, что слишком часто брался за безнадежные дела, как в данном случае. Вероятно, дети его успеют в жизни больше — в том смысле, какой в их кругу вкладывался в понятие успеха. Честно говоря, они не всегда нравились ему, но он понимал их. А вот этого молодого человека — убийцу со сконфуженной улыбкой на глазастом лице, никуда не уйти было от его прозрачного взгляда — он так и не постиг. Хлебников мог походя раскроить человеку череп, а потом с увлечением разглагольствовать о «Городе Солнца». Это внушало даже боязнь, как все непонятное. В юноше чувствовалась какая-то своя вера, своя сила, странно сочетавшаяся с запоздалой наивностью, со способностью смущаться, горячиться по-ребячьи и краснеть так, что его веснушки растворялись в румянце. И адвокат подчинился в конце концов исходившей от его подзащитного скрытой силе. Мысленно он искал повода для кассации приговора; пока что такого повода он не находил.

— Ну, до свидания, Хлебников! — сказал он. — Я буду у вас, завтра же буду.

— Спасибо, — вновь поблагодарил Хлебников. — До свидания…

Адвокат двинулся к выходу, тут навстречу ему подошел Уланов, и они вместе пошли из зала.

…Девушка, секретарь суда, извлекла из своей клеенчатой, с блестящим латунным замочком сумки скомканный платочек и отерла пунцовое пухлое лицо. «Совсем запарилась, — сказала она себе, — ну и работенка! Уйду, не буду больше ишачить за их зарплату». И действительно, работенка была нелегкая: требовались и неослабное внимание, и быстрая ориентировка, не говоря уже о грамотности, чтобы точно, не упустив главного, запротоколировать заседание. Но, честно говоря, уходить отсюда на другую работу девушке не хотелось — тут она не скучала: ежедневно появлялись новые люди, самые разные, каждый со своей чрезвычайной историей — и потерпевшие, и обиженные, и обидчики, а порой и самые страшные злодеи, почище, чем в кино, — насильники, убийцы… И она чувствовала себя причастной в некотором роде к власти над их справедливой участью. Впрочем, среди них попадались и такие типы, что способны были даже внушить симпатию, — отчаянные натуры, смельчаки! Вот и сегодня вызвал у нее любопытство этот молоденький убийца Хлебников — такого ей еще не приходилось видеть. Хоть он ине походил на кинематографического героя — маленький, веснушчатый, он произвел на нее сильное впечатление: может, и форсил, но не ловчил, не вымаливал снисхождения. И даже грешные мысли зароились в ее голове, прикрытой синим беретиком, съехавшим в рабочей горячке на затылок.

Девушка совсем недавно рассталась со своим «мальчиком» — учеником телевизионного мастера. Их встречи ее уже не радовали: раз в неделю, а то и в две — кино и раз в месяц, в его получку, — кафе «Лира», где они выпивали по бокалу коктейля «Шампань», в котором было больше льда, чем шампанского. Да и не предприимчив был будущий телевизионный мастер. И девушка невольно подумала: как бы все было, если б ее «мальчиком» стал убийца, хотя бы такой, как Хлебников.

Она порылась в сумке и среди всякой всячины — двух конфеток «Белочка», пудреницы, патрончика губной помады, катушки ниток, картонной этикетки от заграничной кофточки, которую — этикетку — уступила ей знакомая, нащупала шерстистую кроличью лапку. Она не расставалась с этим амулетом, подаренным ей еще в школе лучшей подружкой. Любое желание сбывалось, оказывается, если проговорить его вслух три раза, сжимая при этом в левой руке кроличью ласковую лапку. И девушка-секретарь, не вынимая лапки из сумки, стиснула ее в кулачке, собираясь прошептать: «Хочу мальчика-убийцу». Но тут же заколебалась… А вдруг заклинание с кроличьей лапкой проявит свою магическую силу? Помогло же ей оно поступить в суд на работу — в этом она была убеждена, — ведь она не выпускала лапку из руки, когда ходила наниматься. И в этом случае ее возлюбленным, к ужасу ее матери, станет бандит. С некоторым сожалением она разжала кулачок и не промолвила ни слова. Потом достала зеркальце, пудреницу и принялась приводить себя в порядок:

3
Один из милиционеров тронул Хлебникова за плечо: полагалось в перерыве увести подсудимого.

Хлебников посмотрел в сторону публики, измеряя расстояние, которое ему надлежало пройти под чужими любопытными или негодующими взглядами. И он переменился в лице, зажмурился, как от внезапного света… В зальце уже поредело, многие вышли, и невдалеке, ряду в четвертом-пятом, он увидел вставших со своих мест очень старого человека, а с ним полнотелую женщину в мелком перманенте, в откинутом на плечи шерстяном платке. Маленькая голова старика — совсем голая, с наморщенной кожицей на макушке — торчала из курчавого воротника черного бараньего полушубка, залоснившегося на груди, на рукавах. Хлебников вспомнил этот полушубок… Дядя Егор, Егор Филиппович, батя, пришел в нем из Восточной Пруссии, где для него, бойца морской пехоты, кончилась война, о чем он сам рассказывал. С тех пор он и спал на своем военно-морском полушубке — кинет в угол и говорит, что так ему слаще, — боевые сны видит. Но объяснялось это проще: тесновато было у них в избе, одной из немногих уцелевших в деревне, большое, шумное общество жило в ней: дочери Егора Филипповича и куча ребятишек-приемышей — их набиралось порой больше десятка, а кроватей имелось только две, и удобствами кроватей пользовались дочери — Катерина и Анастасия, входившие уже в возраст невест; остальное население укладывалось кто на лавках, кто на печи, кто на полу, летом в сарае на сене. Было в этой компании не всегда весело, случалось, что на стол, кроме картошки и молока (выручала коза), ничего не ставилось, да и народец собрался разный. Одни ребята очень уж тосковали в своем сиротстве, другие злобились, чуть что, лезли по пустякам в драку. Но при всем том побеждал дух единения в беде и в труде — дух той высшей родственности, которой вовсе не требуется кровное родство. И ее средоточием был Егор Филиппович, дядя Егор, батя, дед — глава своей разросшейся, не кровной семьи. Это он, кузнец, вновь заступивший на дожидавшееся его все военные годы место, собрал в обезлюдевшей после оккупации деревне сирот, кормил их, кое-как одевал — в доме работала целая ремонтная мастерская, там бесконечно что-то перешивали и латали, а главное — он участвовал в их жизни, улаживал конфликты, определял в школу… Жены он не застал в живых, и управлялись со сложным хозяйством его подросшие дочери, под непосредственным началом которых находился весь этот беспокойный народец. Осиротевшего Сашу Хлебникова Егор Филиппович взял к себе позднее, когда другие приемыши подросли, Саша оказался самым младшим. И на его долю досталась, пожалуй, наибольшая добрая забота.

Навсегда в душу Хлебникова вошли долгие при керосиновой лампе вечера с дядей Егором. Тот вспоминал войну или рассуждал о разных важных предметах — о природе, о назначении человека, о пользе образования, о свойствах человеческой души, любил поговорить о повадках животных, иногда рассказывал похожие на сказки истории из далекой, не нашей жизни. В деревне, где он, кузнец, был в годы послевоенного разорения работником нужнейшей профессии, ему и вообще внимали почтительно, но в том, что не касалось дела, не слишком к нему прислушивались, в конце концов он прослыл чудаком. А Хлебников, вспоминая его полуфантастические истории, узнавал в них сюжеты знаменитых прочитанных впоследствии книг, претерпевших, правда, существенные изменения. Так, великана Гулливера маленькие работящие люди изгнали в рассказе дяди Егора из своей страны за унизительное к ним отношение. Гулливер, видите ли, принялся командовать ими, приказал обращаться к нему не иначе как «Ваше великанское превосходительство», и эти карлики заставили его убраться — их было много, а он, несмотря на свой рост, был глуповат… Невесть когда книги, ставшие основой импровизаций дяди Егора, сделались ему известными — ныне на чтение у него маловато оставалось времени, только на газеты, которые он читал вслух.

Не забыл Хлебников и его нечастой ласки: проведет разок по голове твердой, как железо, ладонью, отдававшей окалиной, даст легкого щелчка — и это в знак поощрения. Не забыл и подарков в праздники: сладких, ядовито-лилового цвета шариков-конфет, каменных, не раскусишь, пряников, пользовавшихся, однако, большой популярностью. Один раз дядя Егор сунул ему глиняную свистульку в виде баранчика, в другой раз привез из райцентра дешевенькие акварельные краски и кисточку; Хлебникову они чрезвычайно полюбились: семь разноцветных кружочков — крохотная радуга на белой, причудливо вырезанной картонке с дырочкой для большого пальца, чтобы удобнее держать, даже жалко было размазывать эти кружочки влажной кисточкой. Хлебников взял краски с собой, когда уезжал из села, они сохранялись у него и до недавней поры. Егор Филиппович напутствовал его такими словами: «Ничего, сынок, не проходит… Неправильное это утешение, что все, мол, проходит. От каждого нехорошего дела след на душе остается, И не выскребешь тот след, не замажешь. Оттого и душа калечится, как в мозолях делается… Потому пуще всего совесть береги».

…А узнать Егора Филипповича сейчас, в зальце суда, было уже трудно: за те три года, что Хлебников не наведывался домой — каждый год собирался поехать, и все не получалось, — старик страшно одряхлел. Он стал как бы ниже ростом, ссохся, пепельно-серая борода его просквозила, слезились глаза в розовых воспалившихся веках. Изменилась и названная сестра Хлебникова, старшая дочь Егора Филипповича Настя — теперь ей было уже около сорока, — раздалась в ширину, и ее молочно-белое лицо сделалось шарообразным. Под мышкой она держала фанерный, перевязанный бечевкой ящичек, который покупают для посылок.

Первой мыслью Хлебникова было сделать вид, что он не заметил их — Егора Филипповича и Настю, и прошмыгнуть мимо. Но он устыдился, да такое было и невозможно: они уже встретились взглядами. И он пошел навстречу этому свиданию, сопровождаемый конвоирами, — навстречу своим самым счастливым воспоминаниям, а сейчас самому большому наказанию. Но шагал довольно бодро и натужно улыбался, силясь прикрыть свой ужас, Егор Филиппович, опираясь на кривоватую свежеоструганную палку, зашаркал к нему из своего ряда; раскачиваясь по-утиному, двинулась Настя. И все трое сошлись в проходе, там и встали. Хлебников нарочито приподнятым голосом проговорил:

— Ну, привет!

Его руки, заложенные за спину, как полагалось арестанту, инстинктивно дернулись, потянулись обнять своих, но он опомнился.

— Обнимаю мысленно, — тем же повышенным тоном сказал он. — Здоров, батя! Ты, Настя, замечательно поправилась. Когда приехали?

Егор Филиппович будто не услышал. И Хлебникова поразило выражение больных глаз старика, по-детски растерянных, — он, казалось, не вполне сознавал, что происходит.

Ответила Настя:

— Третий день уж в Москве… — Она показала взглядом на отца. — Ни за что не хотел оставаться… Я уж и так, и этак — и слушать не стал, уперся, и ни в какую: желаю, говорит, проститься… — И, будто отец вправду лишился слуха, добавила, не утишив голоса: — Похудал наш батя.

На лице Хлебникова стыло бодрое выражение, губы подрагивали от усилий, с которыми он его удерживал.

— Что у вас? — спросил он, с трудом шевеля губами. — Твоя Верка? Подросла — не узнаешь, наверно?

— Что ей делается? В седьмой перешла… Комсомолка, в ихнем бюро заправляет. — Настя вглядывалась в названого брата с испуганным состраданием.

— Это хорошо, — сказал Хлебников и, так как наступило молчание, повторил: — Это очень хорошо.

— Все летает туда-сюда… Быстрая на ногу. А так — ничего девка, развита́я, — сказала Настя.

— Влас как? — Хлебников спрашивал о муже Насти, совхозном комбайнере.

— И не спрашивай — закладывать стал, — ответила она. — Компания у него — Левка Макарычев, Студенцов…

— А-а, — протянул Хлебников. — Теплые ребята.

— Нам ко́тедж дали… с газом, — вспомнив, сказала Настя.

И они опять замолчали. Вдруг заговорил Егор Филиппович, зашепелявил — зубы, видно, повыпадали:

— Здравствуй, сынок!

— Батя! — глухо сказал Хлебников.

— А у нас… у нас тихо стало. Разлетелись, разъехались — кто куда. — Теперь только до старика дошло, чем интересовался его приемыш. — Ну, письма… письма, конечно… Да что письма!

— Прости, батя! — сказал Хлебников…

— Ночью одни тараканы: шур, шур… — Егор Филиппович поморщился — улыбнулся. — Днем прячутся, а стемнеет — так до петухов: шур, шур… Ночи-то долгие.

— Мы отца к себе звали — у нас удобства, газ, — сказала Настя, оправдываясь. — Уперся — и ни в какую. Тут я жил, тут и помру, говорит. Капризный стал батя.

— Запрошлым летом Максимка приезжал, Ленка с внучонком — на майские, проездом, — вспоминал своих воспитанников Егор Филиппович. — В этот год с одними тараканами разговоры разговариваю. — Старик даже засмеялся, мелко, коротко. — Ты, Сашка, и вовсе ни разу не объявился. Как так, думаю, чтобы и вовсе?

Он не закончил, словно потерял нить мысли.

— Нет, нет! Что ты, батя! — вырвалось наконец у Хлебникова. — Замотался тут… А в лето… я хотел обязательно… Отпуск у меня в июне, осенью призываться должен был. Да вот такое дело… — И с истинной, впервые зазвучавшей у него болью: — Прости меня, батя!

— Как же это ты, сынок? — очень тихо и словно бы участливо спросил Егор Филиппович. — Что ж теперь будет?

Хлебников прямо, долгим взглядом смотрел на старика; он что-то внушал ему — что-то самое важное, более важное, чем все бывшее сейчас реальностью: суд, конвой, преступление, ожидание приговора. В прозрачной, бледной голубизне этого взгляда можно было прочитать: «Верь мне, не мог иначе… я такой же, как был… я твой, твой!»

И произошло нечто труднообъяснимое: старик что-то уразумел, он покивал, будто понимая, своей голой, наморщенной головой. Отвороты его полушубка разошлись, и стали видны ситцевая, в белый горошек, косоворотка и помятые лацканы пиджака с медалями на пообтершихся ленточках: «За отвагу» и «За победу над Германией».

Милиционеры — оба молодые, в новеньких фуражках с золотыми кокардами, похожие друг на друга и своим румянцем, и одинаковым выражением как бы неучастия в том, что непосредственно их не касалось, своей отчужденностью от всего личного, — терпеливо дожидались конца этой встречи. И одинаковая хмурая суровость на гладких, выскобленных лицах маскировала их добрую досаду: трудно все же было не посочувствовать старцу ветерану, которого постигло напоследок такое несчастье.

А старец кивал расслабленно, и в его шепелявом бормотании можно было разобрать: «Чего не бывает… Всякое бывает… Беда-то, вот беда!»

Хлебников не шевелился. И словно неощутимый ветер обдувал его, холодил помертвелое, как в стужу, с заострившимися скулами лицо.

— Ой, Санька! — звонко, страдальчески воскликнула Настя. — Чего ты сделал?! Чего теперь-то?.. Не будет теперь тебе прощения!

Хлебников перевел взгляд на нее и опять насильственно заулыбался.

— А такой… крошка был ласковый!.. — подивилась она. — В четыре годика читал уже…

— У Кати вы были? — тихо, быстро спросил Хлебников. — Мне об ней и спрашивать страшно… Она как? — Несмотря на терпение милиционеров, следовало, однако, торопиться кончать разговор.

— Были, были… — Настя плакала, размазывая пальцами слезы по щекам. — Неживая сделалась Катерина. Ничего не говорит, как мраморная сделалась… Ой, Санька, чего ты сделал?! Юльевича зарубил, Катерине жизнь сгубил… и себя не пожалел.

Она протянула ему фанерный посылочный ящичек.

— На вот, я собрала тебе: сахар, сухари, краковская колбаска. Копченой не достала.

Но тут один из милиционеров решительно вмешался:

— Нельзя так-то гражданка! Только в установленном порядке.

Он назвал адрес, дни и часы приема передач, потом тронул Хлебникова за плечо.

— Свидание также можете получить в установленные дни.

И Хлебников заспешил:

— Вы уходи́те, уходи́те! Я буду писать, и вы мне тоже… А сейчас уходите, зачем вам тут?

Егор Филиппович подался к нему, качнулся, переступая…

— Не увидимся больше, сынок!.. — Прошепелявил он. — Плохой я стал. А ты живи, жизнь — она везде… А я тебе не судья… Я никому больше не судья. Ты живи, сынок!

Он виновато, просительно смотрел своими закисшими голубенькими глазами в красных, как у кролика, воспаленных веках.

— Можно мне попрощаться? — спросил Хлебников у милиционера.

Тот не ответил, но отвернулся. И Хлебников лицом ткнулся в жиденькую бороду старика, в воротник полушубка, пахнувшего знакомым с детства запахом бараньей овчины и махорки. Потом поцеловал Настю в мокрую, соленую щеку.

Через три-четыре шага он обернулся: батя и Настя стояли там же, где расстались с ним. Егор Филиппович все кивал; зареванная Настя смотрела вслед с полуоткрытым ртом, как в изумлении.

А Хлебникова у дверей в коридор ждала новая встреча.

— Саша! — истошным криком окликнул его встрепанный мальчуган в распахнутом пальто, открывшем тонкую голую шею.

Хлебников рассеянно, как бы не узнав, кивнул — он еще не справился с собой после прощания.

— Саша, я все равно… Ты не думай, что я… — выкрикнул с легкой грузинской интонацией мальчик. — Если ты его… значит, он заслужил.

— Ты?.. Ираклий?! — Хлебников на мгновение приостановился.

— Я, я!.. Я все равно за тебя!

Мальчик продирался к нему напрямик, раздвигая стулья.

— Ты за меня, а я за тебя — полный порядок, — возвысил голос Хлебников. И вдруг невесть с чего подмигнул: то ли он считал, что ничего чрезвычайного, не происходило, то ли хотел утешить приятеля.

И мальчик, которого звали Ираклием огорошенный, умолк. Хлебников уже на ходу кинул:

— Гляди веселей! Напишешь, как там у нас во дворе, и вообще… Еще увидимся.

Он зашагал дальше в обществе своих конвоиров. А на смуглом, девичье-нежном лице Ираклия долго еще оставалось выражение преданности.

4
— Ну, какие будут мнения? — спросил судья Иван Захарович Анастасьев и поглядел на заседателей: Аглаю Николаевну Бирюкову, заведующую сберкассой, и Антона Антоновича Коробкова, строителя, бригадира каменщиков. Не рассчитывая на немедленные ответы, он отвернулся и взглянул в окно.

Снег перестал падать, но по стеклам еще струилась влага, и в доме напротив освещенные окна растекались; глубоко в этом потоке дрожали коралловые маячные огни на башнях многоэтажного дома на площади Восстания…

ВТОРАЯ ГЛАВА

1
Ираклий Коробков, ученик седьмого класса, познакомился с Хлебниковым, когда ничто еще не предвещало этих ужасных событий. И Хлебников сразу же завладел его симпатией, а вскоре совсем подчинил его себе, став его духовным опекуном.

Была на редкость теплая середина октября. Дождь, шумевший всю ночь, перестал на рассвете, небо очистилось, и то памятное, осеннее утро напоминало раннюю весну. В полуоблетевших кронах тополей по-мартовски сквозила неяркая небесная голубизна, и будто весенняя светлая эмаль была разлита в лужицах на влажном засиневшем асфальте.

Ираклий, привлеченный разноголосым шумом во дворе, вышел на балкон. Отсюда, с высоты четвертого этажа, он видел весь двор — свой, знакомый в каждом уголке просторный, обычный для новых московских районов двор, ограниченный тремя высокими жилыми корпусами, с тополиной рощицей в центре, с беседкой для любителей домино и с гигантским алым деревянным мухомором на детской площадке. Пустоватый в рабочие дни, оживлявшийся в выходные, двор в это воскресенье был полон движения и шума. Пробежали непричесанные женщины, оторвавшиеся от плиты, от стирки, и их цветастые халатики распахивались и вздымались за спинами, как ситцевые крылья. Из подъезда напротив выскочил кто-то в пижаме и пустился вдогонку за женщинами, хлопая, как в ладоши, спадающими шлепанцами. Бежала звонкая мальчишеская вольница; быстро, с деловым видом прошел отец семейства в наспех накинутом пиджаке — казалось, была объявлена тревога. Люди устремлялись в одном направлении, на край двора, к бойлерной. И там перед пологим бугром, на котором игрушечно пунцовел этот омытый недавним дождем кирпичный домик с ярко-зеленой дверцей, собралось уже человек пятнадцать — двадцать. Они молчали, словно бы чего-то выжидая, но их количество росло. В переднем ряду голосили застрельщики:

— Не дадим!

— Убирайтесь!

— Эгоисты! Эгоисты! — повторял тонкий, злой голос. — Только о себе думаете…

Сутулый, в желтой майке мужчина с обнаженными, тускло-стеариновыми плечами замахнулся палкой, намереваясь ее зашвырнуть… Ираклий ничего не понимал… Спотыкаясь и переваливаясь, убегал от толпы, балансируя толстенькими ручками, малыш в короткой рубашонке, орущий на весь двор.

В раскрытых окнах, на балконах, затканных кое-где багряным осенним плющом, появлялись зрители. Были и голоса урезонивавшие, даже негодующие. Лысый мужчина в халате, этажом ниже, как раз под Ираклием, перегнувшись через ящик с оранжевыми костериками настурций, возмущался:

— Куда?! Куда вы бежите?! Стыдно же! Позор! — и, как флагом бедствия, размахивал газетным листом.

На бугре возле бойлерной тесной группкой стояли лицами к толпе трое мужчин, все трое калеки, и с ними — две женщины и девочка в розовом сарафане, с косичкой, перевитой лентой с большим бантом. Ираклий узнал инвалидов, живших в этом же многоквартирном доме; с двумя стояли их жены, девочка приходилась дочкой одному из этих двух, бывшему летчику. Рассказывали, что ее отец, державшийся ныне на костылях, летал в войну бомбить Берлин; другой инвалид, перемещавшийся на протезах, потерял обе ноги в последний день войны; третий, у которого половину лица стягивали комковатые рубцы, горел в танке и тоже оставил в дивизионном медсанбате одну свою ногу… Было совершенно невозможно взять в толк, чем эти искалеченные солдаты могли вызвать такое бурное неудовольствие соседей.

Ираклию живо припомнилось: в праздники и обязательно в День Победы бывший летчик показывался во дворе со всеми своими наградами: золото и серебро сияли на его форменном кителе, слегка залоснившемся от долгой службы. И слышалось негромкое, завораживающее позвякивание металла, когда, подпрыгивая на алюминиевых подпорках, похожий на огромного кузнечика, он проносил себя мимо уважительно замолкавших при его приближении людей. Выбирался во двор и ветеран на протезах, он медленно передвигал их, не сгибая в коленях, не отрывая от земли, и казалось, это трудно шагает статуя, сошедшая с постамента. К ним двоим присоединялись другие старые солдаты, и все вместе они усаживались где-нибудь во дворе или отправлялись в недалекий лесок.

Новый дом стоял на окраине расширявшейся во все стороны Москвы — и ели, и березы с их зеленой прелестью, с благодатной свежей тенью росли в каких-нибудь двух сотнях шагов, надо было только перейти шоссе, — а там, между корней, стеклянно блестело родниковое, студеное озерцо. Инвалиды прогуливались у озерца, располагались на травке, на пеньках, иногда пели песни тех давних лет: «Любимый город может спать спокойно…», «Землянку», и глубоко в мшистую почву вонзались острия костылей. Ираклий со смешанным чувством почтительного любопытства вглядывался в этих состарившихся, изуродованных в боях победителей. Они вели под руку на прогулку еще одного своего товарища с черной узкой повязкой на выжженных глазницах. Странным образом слепой был весел, много болтал, чему-то смеялся — радовался, должно быть редкой прогулке, а у Ираклия от благоговейного страха холодело в груди.

Однажды он отправился за инвалидами в лесок, чтобы послушать их разговоры — конечно же, о битвах, о подвигах, не осмеливаясь, впрочем, слишком приближаться. Все же из обрывков фраз он кое-что уловил: летчик жаловался на отсутствие в их новом районе приличного гастронома, а танкист сказал, что и парикмахерская не открыта поблизости… Укрывшись за стволами деревьев, Ираклий видел, как танкист достал бутылку водки, стаканчики, все чокнулись, выпили, но их речи не сделались громче — ветераны словно бы стали задумываться, летчик начал вспоминать погибших однополчан, называя их ласково: Васёк, Шурик, Голубок… Потом подошли жены и забрали подвыпивших мужей домой.

Ираклию, как он ни тщился, плохо удавалось вообразить этих стариков сильными и отважными, какими они, конечно, когда-то были. И оттого, что он как бы засомневался в их давнишней доблести, он ощущал себя виноватым перед ними. Неясно хотелось, чтобы великая слава особым образом озаряла этих калек повсюду и повседневно, чтобы они вызывали не только сострадание, но постоянное чувство превосходства над невоевавшими людьми.

А уж то, что сейчас на его, Ираклия, глазах происходило, не имело никаких оправданий… Позади этой малой группки инвалидов и их жен, у самой бойлерной, слепяще пылало, на солнце, отбеленное лезвие бульдозерного ножа, подобного исполинской отвисшей челюсти: стучал мотор, по машина не двигалась. Бульдозерист в черном берете то высовывался из кабины, то скрывался в ней, словно прятался.

Все это было диким, ни с чем не сообразным. Взрослые люди, соседи Ираклия, с которыми он каждодневно встречался, а с иными даже водил знакомство, посходили с ума… Впрочем, с некоторых пор поступки взрослых, их мнения, их взгляды на жизнь, на честь и достоинство вообще не всегда нравились Ираклию; он спорил и осуждал — порой мысленно, а порой и вслух.

— Ирка! — позвала его из комнаты Наташа, сестренка. — Ирка! — так по-девчоночьи звали его в семье сестра и мать. — Что ты там! Идем же!

Ему было поручено отвести ее сегодня на какой-то там утренник в школе — мать, покормив завтраком, отправилась по магазинам, как она объявила. Отец тоже рано ушел.

— Ты как приклеился… Ну, Ирка!

Она была уже совсем готова идти. С утра эта маленькая щеголиха вертелась перед маминым трюмо, расправляя бант, сидевший на макушке, как большая белая бабочка, и любуясь на новые красивые туфельки. Она ставила ножки и так, и этак, носками в стороны, носками внутрь и при этом без удержу болтала:

— …Дети — это большое испытание. Но мы, женщины, не можем без семьи — вы согласны? — Она щурилась, копируя мамину гостью. — Еще чашечку кофе, пожалуйста! — И она любезно улыбалась, изображая маму, принимавшую свою приятельницу. — Семья для женщины — это свой дом, все другое — гостиница, вы согласны? — говорила гостья, испытующе щурясь. — Я абсолютно согласна!.. Попробуйте это варенье, — отвечала мама.

— Идем уже, идем… — отозвался с балкона Ираклий.

Он вернулся в комнату. В конце концов то, что происходило во дворе, его не касалось, — попытался он успокоить себя, да он и не знал, из-за чего там разгорелись страсти. Возможно, инвалиды и вправду позволили себе что-то такое?.. Хотя что они могли себе позволить?!

Почти машинально он тоже посмотрел на себя в зеркало. Оттуда с пристрастным вниманием его оглядел очень юный человек — смуглый, кареглазый, с муравьиной талией, в свежей белой рубашке и в джинсах… С некоторых пор Ираклий стал заботиться о своей внешности — как-то незаметно это началось. В общем, он был доволен ею, далее находил в себе сходство с лермонтовским Мцыри, каким тот ему рисовался, что становилось особенно заметным, когда он напускал на себя независимый вид и встряхивал черными, блестящими кольцами волос. Поэтому он подолгу не стригся — пока не получал замечаний от классного руководителя, а оказываясь перед зеркалом, не мог не тряхнуть волосами и не взглянуть, как это у него получается.

Во дворе шум усилился, и в комнату через раскрытую дверь донесся женский голос, такой звонкий, что показался веселым:

— Мы не разрешаем, мы протестуем!

Ираклий нахмурился, на этот раз без кокетства. Взрослые вели себя безобразно — воевали с инвалидами, что бы ни послужило тому причиной.

— Подожди! — бросил он Наташке. — Черт знает, что они там?! — и вновь выскочил на балкон.

Толпа перед бойлерной выросла ненамного, но зрителей на балконах, в окнах, в подъездах прибавилось. А мужчина в желтой майке протолкался на открытое место и швырнул-таки — швырнул! — палку. Он прицелился, как целятся городошники, вытянув на уровне глаз жилистую руку с палкой, — и метнул! Описав дугу, палка упала у самых костылей бывшего летчика. Тот невольно отшатнулся, чуть не опрокинулся на спину, и девочка в сарафане взвизгнула…

У Ираклия вырвалось: «Ой!» — он сам будто пошатнулся в этот миг. И негодуя на взрослых, и сердясь на инвалидов, на их безответное бессилие, он сорвался и побежал. Не стоять же сложа руки, как эти дяди и тети на балконах…

— Ирка, а я?! — воскликнула Наташка, когда он проносился мимо.

— Не опоздаем, не опоздаем! — крикнул Ираклий.

«Надо в домоуправление, — решал он, мчась по лестнице. — Ах, черт! В конторе сегодня выходной… Тогда — в милицию!..» Не одному же идти против толпы взрослых.

2
Та жизнь, которой изо дня в день жил теперь Ираклий Коробков: хождение в школу, исполнение кое-каких домашних обязанностей, необходимость в отсутствие родителей присматривать за сестричкой, — эта внешняя жизнь ощущалась Ираклием как бы не вполне настоящей, точнее, предварительной, хотя он и подчинялся ее требованиям: не пропускал уроков, ходил в булочную и за молоком, участвовал в оформлении школьной стенгазеты, помогал учиться Наташке, пошедшей в этом сентябре в первый класс. Но подлинная его жизнь, свободная от практических нужд, шла отдельно от его внешней жизни.

Ираклий был усердным книгочием, и его душа была отдана тем важным событиям, в которых он участвовал, читая о них. Как что-то глубоко личное, он переживал давно прошедшее с его грандиозными потрясениями и с необыкновенными судьбами его избранников, с возникновением и гибелью империй, с великими революциями, со знаменитыми битвами. И сам он едва ли смог бы объяснить, почему именно история древнего Рима так захватила его, ученика средней московской школы, комсомольца, родившегося в конце пятидесятых годов нашего века?

Началось это с замечательной книги, подобной старинному ковчежцу, вышедшему из рук искусного мастера и драгоценно инкрустированному. В прекрасном ковчежце было заключено повествование о личностях и событиях исключительных — о карфагенском полководце Гамилькаре Барка, отце знаменитого Ганнибала, о могучем ливийце Мато, военачальнике варваров, смертельно раненном необыкновенной любовью к волшебно-прелестной девушке по имени Саламбо, умершей в наказание за то, что «коснулась покрывала Танит»… Ираклий не задумывался над достоверностью этого повествования — он был пленен им. И затем уже он принялся читать по древней истории все, что сумел раздобыть. Он не убоялся даже толстенного труда Моммзена и с неохотой вернул книгу, непотревоженно пролежавшую на библиотечной полке не один десяток лет. Диковинные картины, возбуждавшие воображение, соперничали между собой в необычайности: бряцающие сталью центурии, манипулы, когорты — одни названия чего стоили! — врубались в девственные леса Галлии; тяжело маршировали, поднимая обжигающую африканскую пыль, легионы со своими бронзовыми орлами; тучей двигались наемники — пращники балеары, лузитанцы, иберийцы со щитами из леопардовых шкур, неистово атаковала черная нумидийская конница… И у Ираклия рождалось ощущение истории как действительности высшего порядка, не подвластной времени. Вновь и вновь каждодневная его действительность подтверждала это, тускнея в сиянии, исходившем из далекого, как звезды, прошлого. Там ослепляли золоченые доспехи, здесь мужчины ходили в пиджаках, а у бедер вместо мечей болтались портфели, там случались драмы, о которых помнили в веках, здесь драмой была двойка на экзаменах. Восстания рабов заставляли Ираклия переживать и восторг, и боль, торжествовать и сокрушаться. И он в буквальном смысле оплакал, уткнувшись в подушку, гибель Спартака, ставшего более близким ему, чем школьные товарищи. Дискуссии о том, кто останется в высшей футбольной лиге, а кто вылетит, волновавшие их, оставляли его равнодушным. Их непристойные анекдоты, их глупое хвастовство вызывали, правда, у Ираклия некоторый интерес вместе с брезгливым изумлением. И у него дала уже ростки мысль о некоем своем превосходстве над сверстниками. Эта мысль и подстегивала Ираклия, когда волей-неволей ему приходилось соревноваться с товарищами, — на занятиях физкультурой, к примеру, которую он терпеть не мог, считал пустой тратой времени, или в поездке «на картошку» всем классом, вместе с девочками. Их он пока еще сторонился, как раз потому, что его уже беспокоило их присутствие, — он опасался поражений и насмешек. Особенно невнимательным Ираклий был к тому, что находилось всего ближе, — к жизни собственной семьи; здесь все представлялось настолько устоявшимся и прочным, что и в голову не приходило ожидать каких-либо перемен.

Ираклий с детских лет относился к родителям как к чему-то единому, нерасчленимому, управлявшему его жизнью, — это единое было источником всех жизненных благ и защитой от всех печалей. Лишь в последнее лето между его матерью и отцом встало нечто новое… Мать огорчала отца, что трудно было не заметить, у нее меньше почему-то стало свободных вечеров, она позднее возвращалась с работы; случалось, что отец и мать о чем-то подолгу толковали за плотно затворенной дверью, а случалось, что почти не обращались друг к другу… Но Ираклий видел все это словно бы издалека, не испытывая беспокойства. Он привычно доверял их взрослости, а главным образом их любви к нему, сыну, к дочке Наташке, и эта любовь защищала, казалось, его и Наташку от всех опасностей. Да и что драматическое могло произойти с этими дорогими ему, разумеется, но вполне обыкновенными людьми: отцом — бригадиром каменщиков, и матерью — буфетчицей ресторана. Подлинно драматическое вообще как будто отсутствовало в мире окружавших его людей, как и в мире оскудевшей природы.

Один из школьных товарищей Ираклия, с которым у него еще с младших классов сохранился приятельский контакт, готовил сообщение к научной конференции школьников района; работа называлась «Видовое изменение животных Подмосковья». И ее автор посвятил Ираклия в свои выводы:

— Давай на пари — медведя ты сейчас нигде не встретишь, — утверждал он, — может, один какой шатун и затаился где-то еще, последний! Подмосковье больше не лесостепь. Отговорила роща золотая… Не веришь? А ты поезжай куда за город. Тетеревов, глухарей тоже не увидишь. Ну, может, одного-двух. А жалко, верно? Интенсивное хозяйство изменило природные условия. Рыбы тоже стало маловато — щуки, леща. Хочешь на пари?

Ираклий на пари не пошел — он не искал встречи с медведем. Но он почувствовал в товарище, заскучавшем по дикой лесостепи, родную душу. Кому, в самом деле, доставляла удовольствие ржавая банка из-под щуки «в томатном соусе» — след туристского похода, о которую спотыкаешься на самой что ни на есть левитановской опушке.

А вместе с тем этот докучный микромир быта бывал подчас довольно требовательным. Вот и сегодня надо было куда-то бежать, звонить, хлопотать, чтобы прекратилось безобразие во дворе. Сбегая по лестнице, Ираклий догадался наконец, чем объяснялось это нападение на инвалидов — подумать только! — на инвалидов Отечественной войны. В памяти как осветилось: несколько дней назад к матери приходили из ЖЭКа, просили присоединиться к коллективному заявлению, жалобе…

— Нашлись же люди, — рассказывала мать за обедом, и ее живые, темные грузинские глаза смеялись, — не понравилось им, что инвалиды… ну, всех их знают у нас — те, кто без ног, получили машины. Хоть и маленькие, с ручным управлением, а все-таки машины. И притом совершенно бесплатно… И они хотят построить гараж. А почему им не построить гараж? — Мать рассмеялась вслух. — Конечно, надо построить, раз есть машины.

В тот выходной день она была в чудесном настроении — смеялась по всякому поводу и без повода.

— Знаете, что мне сказала эта, из 103-й квартиры: «Нашим детям поиграть будет негде». А у самой сын школу кончает, шатается по вечерам с гитарой. Потом она говорит: «Гараж — это вечный шум, моторы, ремонт, газы и все такое — очень вредно для здоровья…» А какой шум? — три несчастных коляски. И место для гаража отвели около бойлерной, дети туда даже не бегают, у них своя площадка… Я, конечно, сказала: «Совесть у вас есть, писать заявления на инвалидов?» «Мы к вам от общественности, — говорит, — и ЖЭК нас поддерживает». «Ну, а я вас не поддерживаю», — говорю.

Отец положил ложку на край тарелки и проговорил с убежденностью:

— Уродство души. Инвалид кровь пролил, жизни не жалел, а на него жалоба. Точно — уродство.

— Просто зависть, — легко сказала мать. — Завидуют, что машины бесплатно получили.

— Зависть и есть уродство, — сказал отец. — А в пару ей — жадность, они вместе живут. И человеческой душой питаются. — Отец с тех пор, как стал учиться, любил пофилософствовать. — Дай им волю — сожрут душу без остатка.

— По-моему, зависть — это не то, чтоб у меня было то, что у другого, а чтоб у другого не было… Ну, поели, можно давать второе? — спросила мать, убирая тарелки.

И трудно было не залюбоваться ее ловкими, летавшими над столом обнаженными выше локтей руками, матово смуглыми, с гибкими пальцами, с перламутровыми клювиками ногтей. Но Ираклий не замечал их красоты. Вернее сказать, красота матери давно, как нечто естественное, вошла в само понятие: «моя мама», то есть жизненно самое большое, самое необходимое и доброе, в чем существовал и он сам. Видя, как на нее оборачиваются на улице прохожие, слыша, как соседи называют ее «царица Тамара», он гордился ею, потому что это была «моя мама», а в «моя» был также и он.

Стуча каблучками домашних, расшитых бисером туфелек, открывавших румяные, как яблочки, пятки, она понесла на кухню посуду, толкнула, коленкой дверь. И отец Ираклия проводил ее затосковавшим вдруг, словно бы просительным взглядом. С отцом тоже произошла перемена: такой всегда бойкий, неунывающий, он ныне странно терялся, часто задумывался и смиренно поглядывал.

— Хорошо сделала, что не подписала заявления, — спохватившись, усилил он вдогонку голос, — я буду в домоуправлении — тоже поговорю.

— Много они тебя послушают, — весело, будто радуясь, отозвалась из кухни мать.

— Почему не послушают? Если все скажут, то послушают, — вступился за отца Ираклий, невесть отчего он посочувствовал ему.

«Зачем она так? — подумал он о матери. — И чего они не поделили?»

Казалось, очень неясно, не как мысль, а как ощущение, что, растя детей — его с сестренкой, родители утратили уже право на свою личную, отдельную жизнь; они не то чтобы состарились, но словно лишились возраста — сошли на обочину с той главной жизненной дороги, на которую готовился вступить он, Ираклий. Не придал он большого значения и рассказу матери о происках соседки из 103-й квартиры и тех, кто ее послал: мало ли до чего могут дойти взрослые люди, погрязшие в своей обыденщине, — несомненно, их заявлению не будет дано хода. А между тем эти обыватели не угомонились…

3
Во дворе обстановка, выражаясь военным языком, изменилась. На плоской крыше красного домика бойлерной появился одинокий человечек — вскарабкался, вероятно, с противоположной стороны, где от недавнего строительства осталась неубранной куча кирпичей. Солнце слепяще сияло за его спиной, и небольшая фигурка рисовалась темным силуэтом с красноватым облачком на голове — это распушенные ветерком волосы человечка наполнились солнечными лучами. Его белая безрукавка была распахнута на загорелой груди; он переминался с ноги на ногу, словно приплясывал, веселясь там, на крыше, у самого края, — вот-вот сиганет в толпу. И его неожиданно сильный, твердый басок разносился по двору:

— Семеро одного не боятся… да еще увечного, на деревяшках. Ай да молодцы! Ай, красавцы!

Ираклий видел где-то этого парня. Подбежав ближе, поймав его светлый на затененном лице, внимательный взгляд, вспомнил, что еще зимой встречал его в автобусе. Звали парня Александром, Сашей — как его окликали товарищи, заводские ребята; должно быть, он и сам был с завода — одно из их общежитий находилось тут же, на окраине. И отличался он не только небольшим росточком, но тем, что и в морозы ходил в легком плащике, с непокрытой головой; правда, шевелюра у него была замечательная: — густая, нависавшая надо лбом, и огненного оттенка. Запомнились Ираклию и его прозрачные глаза, они жили своей отдельной самостоятельной жизнью.

— Ну, чего остановились?! Давай не робей! — издевался Саша. — Вам теперь никакой вояка не страшен… Он фашистам был страшен, они драпали от него. Ну, а теперь он — на деревяшках, с костылями, так что вы его одолеете… Если, конечно, все скопом. А поодиночке все-таки не советую. Даже если по двое, по трое, не советую.

В авангарде толпы примолкли, не сразу нашлись, что ответить. Кто-то невидимый Ираклию бубнил:

— Брось, брось!.. Вот черт рыжий! Брось!..

Другой погрозил снизу пальцем, как учитель в классе:

— Слезай! Сам слезай, а не то стащат. Хуже будет.

— Ай, ай, какие ужасы! Ну так чего ж вы все? Давай вперед! В атаку! Ур-ра! — Саша замахал рукой, будто и впрямь посылал в бой.

Ираклия словно бы пронзило: «Один! Не побоялся — один против всех!» Не помня себя, он вскочил на ближайшее крыльцо, чтобы лучше видеть. Там стояли уже, застыв в напряжении, двое — мальчик и девочка в школьном коричневом платье.

— Я тебе покажу «ура», — громыхнул тяжелый бас; Ираклий узнал по голосу вечно торчавшего во дворе деда, местного чемпиона по шашкам. — Здесь постарше тебя будут.

— И верно, дедок, покажи! — восхитился Саша. — Мне ах как интересно! Что-нибудь такое-этакое… Не тушуйся, дедок!

Инвалиды — с женами, с девочкой в розовом сарафане, все так же теснились на поросшем скудной травкой бугре с глинистыми, потемневшими от дождя проплешинами и тоже смотрели вверх на Сашку. Безногий переваливался с протеза на протез — натер, наверно, свои обрубки; покачивался обвисший на костылях бывший летчик, и ужасным было искаженное подобием улыбки обгорелое лицо танкиста.

«Что они все?.. — изумился Ираклий. — Что сейчас чувствуют?» О, конечно, он был на их стороне!.. Но что-то помешало ему броситься сию же минуту к Сашке на подмогу и встать с ним рядом — что-то близкое к раздражению. Как могло случиться, что эти истинные герои, спасители Европы нуждались сейчас в посторонней помощи? Почему за победителей приходилось заступаться такому вот Сашке… И почему, почему он, Ираклий, не был первым, решившимся встать за них в открытую, не оглядываясь! Эта мысль тоже пронеслась в его голове.

А Сашка все не унимался, перебегал с места на место, подскакивал.

— Они и Москву отстояли — эти старички. И Гитлера в его логове, как крысу… Но когда это было? Было и сплыло… А нам, молодцам, все нипочем! Если двое нас — двуногих, пойдут на одного безногого, мы его осилим! Поле боя останется за нами… Наверняка!

Тут Сашку прервал визгливый, как в припадке, как от невыносимого страдания, женский крик:

— Сла-азь!

И в толпе началось движение, задние стали напирать на стоявших впереди, и сразу усилились голоса:

— Защитник нашелся!

— От ихнего гаража всему населению вред, — громыхал чугунный бас.

— Сматывайтесь, товарищи автомобилисты! — выделился из хора пьяный, грубый голос. — Уносите последние ноги!

Ираклий не удержался, вскрикнул:

— Как вы смеете?!

Мужчина в желтой майке — тот, что швырнул палку, выбрался из толпы, поискал глазами и устремился к пожарному щиту. Сорвал лопату и опять полез в толпу, расталкивая людей.

— Да что на них смотреть, граждане! — призывал с балкона, из-под сушившейся на веревке сорочки, кто-то с парикмахерской сеткой на голове. — В ЖЭКе идею гаража не поддержали. Я утверждаю: гараж — это самодеятельность…

А ветерок надувал его сорочку, и она вздымалась пустыми рукавами, как бы разводя их в недоумении.

— Сла-азь! — стонала от непонятной боли старая женщина с разлохмаченной, в седине головой.

По-разбойничьи засвистел какой-то лихой мальчишка. И голоса смешивались, люди приходили во все большее возбуждение, заражаясь друг от друга. Они не могли совсем забыть, что перед ними беспомощные калеки, — человечек на крыше бойлерной все время напоминал об этом, и глухой стыд за свою неправедную злобу странным образом распалял их. Они пытались задавить этот стыд, избавиться от него, и мнилось, что, только дав своему неистовству полную волю, можно заглушить совесть.

Голос Саши едва уже доходил до Ираклия, улавливались только отдельные слова:

— …Как вы детям?.. Москва!.. Опомнитесь!.. Россия!.. Каждый — герой!..

А старые солдаты как будто заспорили: отступить или держаться? Инвалид на протезах трудно попятился и рукой позвал за собой товарищей. Бывший летчик, возражая, что-то быстро говорил и, опираясь на одинкостыль, широко размахивал другим, жестикулируя таким образом. Девочка в сарафане, вцепившись в рукав отца, тянула его назад, за второй рукав тащила жена; летчик упирался, мотал головой, и кепочка съехала ему на брови. Все так же страшно улыбался танкист — или это казалось, что он улыбается своими рубцами, перекосившими лицо.

Мужчина в желтой майке, держа высоко лопату, протиснулся к подножию бугра — здесь можно было свободно действовать. Ираклий одеревенел — ожидание чего-то чудовищного сковало его… Мужчина в майке не торопился — он подбросил лопату, поймал за конец черенка и раскачивал на весу, выбирая момент. Лопата была новенькая, свежепокрашенная суриком, с округлой, отточенной полоской по краю, блестевшей, как полумесяц.

— Уходите!.. Скорей!.. Он убьет! — выплеснулся из толпы одинокий девичий альт. — Уходите же, уходите!

Человек на балконе с настурциями завопил, размахивая газетой:

— Остановите его!.. Что же вы все?!

И очень быстро сделалось тихо… Толпа задышала одним тяжелым дыханием. Кто-то в соломенной шляпе кинулся было к мужчине с лопатой, но тот взмахнул ею — сверкнул железный полумесяц, человек в шляпе отскочил, и вокруг хулигана с лопатой сразу образовалось пустое пространство. Не стало слышно и воплей сумасшедшей старухи, требовавшей, чтобы Саша слез с бойлерной. Но и голоса Саши не раздавалось больше, он исчез с крыши. «Неужели поддался общему страху?» — подумал Ираклий.

Мужчина в майке все помахивал лопатой. Ираклий видел его потные стеариновые плечи, выпирающие лопатки, глубокую впадину на жилистой шее… В доме знали, что этот, его житель торговал птицами — выводил на продажу канареек и чижей; жил одиноко и одиноко напивался. А напившись, садился у окна и скрипуче тянул песни о ледяной Колыме, о загубленной молодости и о злой тюремной тоске. Самое странное заключалось в том, что некогда он состоял в охране этой тоски — он многие годы служил надзирателем. Сейчас он слегка пошатывался — вероятно, был с утра уже пьян…

И с каждым взмахом лопаты из его груди вырывалось сиплое «Эх!», как при рубке. Ходуном ходили под взмокшей желтой майкой сутулые лопатки.

— Дяденька! — вскрикнула девочка в сарафане, точно разбилась и зазвенела хрупкая стеклянная вещица. — Не надо!.. Нам разрешили, дяденька! Мы не самовольно, мы с разрешения… — все разбивалась и разбивалась и звенела эта вещица. — Дяденька-а!

— Перестань, Ольга! — прорычал летчик. — Забирай маму и скрывайтесь! А я посмотрю, что еще этот фашист…

— Мало тебе, папа?! Да, мало?! — опять пошел биться и звенеть хрусталь.

— Уходите, уходите, уходите!.. — молил чей-то альт.

Но тут над толпой, над скоплением голов, лысин, кудрей, «укладок», платков, кепок, косынок, шляп зазвучал сильный, твердый басок:

— Эй, дядя! Повесь лопату, откуда взял.

Саша опять был на крыше бойлерной — нет, он не смылся!.. Опять на самом краю — в своей распахнутой безрукавке, в голубых джинсах… И красноватое сияние стояло над его головой.

— Повесь лопату, говорю! И чтоб духу твоего здесь!..

Во вскинутых руках Саши было зажато нечто огненно-пурпурное, пылавшее в утреннем солнце…

Ираклий не сразу даже уразумел, что это всего лишь кирпич — Саша подобрал его, видно, на противоположной стороне.

— А то гляди, дядя, кину! Мне сверху ловчей.

И в толпе все потеснились назад: теперь передние нажимали на задних… Торговец птицами опустил лопату и, склонив к плечу голову, по-птичьи, боком посмотрел наверх, на Сашу… Потом оглянулся — расстояние между ним и толпой еще увеличилось и он оставался один на открытом месте.

— Ну, дядя, берегись! — Саша потряс своим пурпурным оружием. — Бросай лопату!

И птичник повиновался — лопата плашмя упала на потоптанную траву. Он, понурясь и не оглядываясь, побрел назад, перед ним расступались.

— Да и вы, граждане, расходитесь, — словно по-дружески посоветовал Саша. — День воскресный, выходной, можно отдохнуть, с детишками позаниматься. В зоопарк можно съездить.

В первую минуту люди ответили молчанием — в смятении противоречивых чувств. И он продолжал в том же духе доброго расположения:

— Или в кино пойти. Новая картина в нашем кино. Как раз к обеду вернетесь… Ребята! Комсомольцы! — зычно позвал он. — Есть здесь комсомольцы? Помогите гражданам разойтись по квартирам. Воскресный же день.

Девочка в школьной форме и мальчик, стоявшие с Ираклием, сорвались с крыльца и побежали к бойлерной — видимо, они только и нуждались в том, чтоб им скомандовали. Пересекли бегом двор еще двое парней и одна девушка — было непонятно, где они находились до сего времени.

— Вежливо, ребята! С уважением, — крикнул Саша. — Я сейчас к вам, ребята!

Ираклий вспомнил, что он тоже комсомолец, но чуть помедлил… Очень хорошо, конечно, было, что несчастия не случилось и справедливость восторжествовала. Однако он испытывал как бы разочарование, хотя вполне искренно возмущался людьми, угрожавшими инвалидам, он не понимал, что это было разочарование в самом себе. Ираклий подумал, что Саша — решительный и храбрый, не в пример ему — старше его года на четыре, а то и на все пять, и это несколько ободрило.

Толпа рассыпалась — люди разбредались и, вновь обретя дар речи, пререкались и бранились: надо было как-то выразить смутный стыд и вместе с тем обиду за поражение — всю сумятицу своих чувств. Они неопределенно поминали Сашу и недобро — человека с лопатой, поминали ЖЭК и райсовет, выдавший разрешение на постройку гаража. А заодно вспоминали и другие свои обиды, как вспоминают застарелые болезни.

— Я эту породу знаю — из молодых, да ранний… — громыхал чемпионский бас. — Такому фрукту все нипочем… У меня, между прочим, в трудовой книжке нет ни одного «на вид», не то что выговора — за тридцать четыре года службы на складу… — принялся вдруг рассказывать этот шашечный чемпион, — а когда я на пенсию уходил, мне коробку конфет «Птичье молоко» поднесли и каменную сову… Знаете, у которой глаза зажигаются, ночник, иначе говоря. Это за тридцать четыре года! А зачем мне сова?.. И тоже — молодежь распорядилась. Я ее хорошо знаю — молодежь!

Шашечный чемпион долго еще выкладывал свои огорчения; его плохо слушали — у каждого имелись свои. И можно было подумать, что ожесточение, вырвавшееся у иных только что наружу, накапливалось уже давно, по разным обыденным поводам.

Человек с парикмахерской сеткой на голове повернулся на балконе ко двору спиной и кричал в раскрытую дверь своей квартиры:

— Не набрал очков — иди работать. Но не болтайся без дела. Не хочу, чтоб мой сын стал хиппи…

И его сохнущая сорочка, как в отчаянии, трясла под ветром пустыми рукавами.

Во всеуслышание жаловался пьяный, грубый голос:

— Не встанет человек на свою точку — вся жизнь под откос. А где она — моя точка? Я с момента, как меня из школы турнули, велосипеды чиню… И выходит, что рожден я… и, можно сказать, вскормлен, чтобы велосипедам колеса ставить. А у меня уже от одного их вида кружение в голове начинается. Жена плачет, спрашивает: почему ты пьешь? Потому и пью…

И бог весть о чем бесслезно рыдала старая, маленькая женщина — та, что особенно гневно преследовала Сашу. Искажалось, как при плаче, иссохшее, в переплетении морщинок, будто запаутиненное лицо, дергалась хилая фигурка, и серенькие от седины космы разметались и вились, как дым.

Сашу обступили внизу старые искалеченные солдаты — он и они посмеивались. И он, и они как бы заочно согласились не придавать случившемуся слишком большого значения: ему — утешать ветеранов, а им — обижаться. Ибо не нашлось бы, наверно, обиды более горькой, чем их солдатская обида, — слишком трудно было бы справиться с нею, легче было не заметить ее.

— П-одоспел вовремя… о-рел, — проговорил танкист; он слегка заикался.

— Петушок, — поправил его инвалид на протезах и коротко хохотнул. — Петушок еще. Тебя звать как, не Петей?

— Александром Александровичем, — ответил Саша; он был рассеян от возбуждения.

— Гляди к-какой важный, — преувеличенно подивился танкист. — Ну, будем знакомы, Александр Александрович! П-приходи в гости.

— Сам с вершок, а на версту голосок. — Летчик откровенно любовался Сашей, отклонялся назад, вися на своих костылях, и щурился, словно рассматривал произведение искусства. — Поступай в истребительную авиацию, в перехватчики. Асом будешь.

— Я б его в Сталинграде в штурмовую группу взял, — сказал инвалид на протезах. — Там расторопные хлопцы ой как были нужны!

За их смешками пряталась та стыдящаяся благодарность, которую эти победители под Москвой, в Сталинграде, на Курской дуге, в Берлине испытывали к мальчишке-победителю во дворе московского дома. Не признаваться же было в торжественных выражениях, что они действительно нуждались в его боевом подкреплении. Словно бы ослабело незаметно, год за годом сверкание тех давних салютов в их честь и словно бы поутих в отдалении времени пушечный гром их славы. Но в этом немыслимо было признаться даже самим себе. И приходилось бодриться, посмеиваться, пытаться шутить…

Саша, озиравшийся по сторонам, остановился взглядом на инвалиде с протезами.

— Правда? Взяли бы в штурмовую? — быстро спросил он. — Нет, честное слово, взяли бы?

— Да чего там… За командира пошел бы, — сказал инвалид.

Саша облизал пересохшие губы, щеки его горели. Девочка в сарафане порывалась хотя бы притронуться к Саше — она тянулась рукой, но ей мешали взрослые, заслонившие его, и она прыгала за их спинами. И опять бился и звенел, бился и звенел хрупкий голос:

— Ой, дяденька!.. Я так испугалась… Ой, дяденька! Вы очень хороший!..

Откуда-то возник наконец дворник — крепкий, нестарый, лысый мужик с черными, пушистыми баками — Ираклию он всегда напоминал Фамусова. Дворник по-хозяйски огляделся, поднял валявшуюся у подножия холма лопату и повесил на пожарный щит.

Инвалид на протезах сдвинулся с места и тяжело, как памятник, пошел к бульдозеру: можно уже было приниматься за работу. Бульдозерист высунулся из кабины и кивнул, машина взревела, поползла, ее гигантская стальная челюсть опустилась и со скрежетом и хрустом вгрызлась в землю.

Но тут произошло нечто такое, чего никто не мог предвидеть. Маленькая старуха с запаутиненным лицом, пошедшая было прочь со всеми, оглянулась на шум бульдозера и вдруг кинулась обратно. Она тщилась бежать, но тяжелые мужские ботинки удерживали ее, длинная юбка путалась в слабых ногах, и женщина перемещалась толчками, как бы кланяясь на каждом шагу, — это было похоже на голубиный бег. Она устремилась навстречу бульдозеру и, когда до него оставалось пять-шесть метров, легла — не споткнулась, не упала, а сперва опустилась на одно колено, потом на другое…

— А не дам!.. — вскрикнула она. — Никому не дам!

И, загребая руками, склонилась лицом в траву перед надвигавшейся машиной.

Грохот бульдозера сразу усилился, потому что оборвался общий шум… К женщине со всех сторон побежали. Метнулся с холма, опередив других, Саша; размашисто переставляя костыли, подошел к ней летчик. Ираклий, быстрый на ногу, очутился возле распростертой ничком старухи одновременно с Сашей.

— Ты видишь!.. Видишь!.. — почему-то восклицал он.

Мотор утих, и стало слышно шуршание осыпавшейся с ножа бульдозера, земли. Из кабины выскочил водитель… А женщина не шевелилась, точно была уже мертва от одной готовности умереть. Несколько камешков скатилось по склону и запуталось в ее рассыпавшихся дымных волосах. Из-под сбившегося на сторону подола высовывались грубые, повернутые внутрь носками башмаки с налипшей глиной на подошвах. Саша нагнулся к женщине.

— Бабушка, а бабушка! — позвал он. — Мы же ничего плохого… Дайте я помогу встать.

Она не отозвалась и по-прежнему ни одним движением не показала, что еще жива. А вокруг нее собралась новая толпа, и все голоса покрыл бас шашечного чемпиона:

— Что я говорил! До чего человека довести могут…

— А до чего, до чего?! — закричал Саша. — Топал бы ты, дядя, домой!

— Чего ж это она под машину?! — бульдозерист озлился. — А мне отвечать?.. Оригинальный у вас народ. Не хватает ей, что ли, на жизнь?

— На жизнь ей хватает, — ответил чемпион. — Это же Алевтина Павловна. Она за четырех сыновей пособие получает — за четырех! Усек?

Бульдозерист замолк, молчали и другие, глядя на маленькую, плоскую фигурку на траве. Саша был явно сбит с толку, обескуражен.

— Да разве ж пособием откупишься? — добавил чемпион.

— Может, «скорую помощь»?.. Позвонил бы кто?.. — неуверенно сказал бульдозерист.

— Нет такой «скорой», чтобы для матерей… — сказал чемпион.

И издалека со старушечьим пришепетыванием послышалось:

— Павловна, Павловна! Голубка!.. Что ж ты над собой делаешь?.. Бедовая голова!

Сквозь толпу протиснулась еще одна старушка — может, и помоложе немного, с пунцовым от кухонного жара толстеньким личиком, в опрятной белой косынке.

— Вставай, голубка, простынешь — земля-то сырая после дождя… Ну, чего молчишь? Вставай! — принялась она уговаривать. — Я только тесто поставила, мне соседка стучит: «Павловна под машину бросилась». Я аж не поверила. Не молоденькая, думаю, чтоб такое над собой…

Кряхтя, она нагнулась и кончиками толстеньких пальцев, едва дотянувшись, погладила Павловну по плечу.

А от земли глухо раздалось:

— Все одно гаража не дам. И не встану… А хоть встану — не дам!

Однако Павловна приподнялась. Закатив под лоб выплаканные, водянистые глаза, она повела снизу по обступившим ее людям…

— Что ты мучаешь меня, Люся? — пожаловалась она.

— Дай руку, подсоблю… — сказала старушка Люся. — Или тебе жизнь надоела?

— И верно, — согласилась Павловна тихим голосом. — Чего живу — сама не знаю.

Ее совершенно не беспокоило, что ее слушают посторонние люди.

— А ты своего часа дожди… чужого не проси, а свое дотерпи. Так уж нам положено, — сказала Люся.

И поглядела на слушавших.

— Шли бы вы, граждане-товарищи, по своим делам, — попросила она. — Ничего тут нет интересного, не цирк-балет.

Люди подались немного назад, кое-кто отделился ото всех, пошел, но большинство осталось — и в этом было даже больше сочувствия, чем любопытства.

— Кем положено? — спросила без интереса Павловна. — Выдумываешь ты, Люся!

Она села, опираясь на руку, подогнув ноги; машинально другой рукой, жестом, сохранившимся от бесконечно давней поры, она оправила на себе юбку, прикрыла костлявые щиколотки.

— Кем положено — не знаю. Кто ж его знает? — сказала старушка Люся. — А только человек в своем часе не волен. С него же спрос идет, с человека: что, да как, да какой с него был прок? — не один же он на свете. Ну, а когда он исполнит все, изживет себя, тогда и сам помрет. И упираться будет, а понапрасну — помрет! Ну, хватит, поговорили, поднимайся!

— Ты скажи, когда мои изжили себя? — без выражения спросила Павловна, она словно и вовсе позабыла о том, где и как происходит этот разговор. — Не могу я больше на молодежь смотреть… Все — кто куда: одни возле кино топчутся, другие — в свои институты… а то на футбол, то женихаются, свадьбы играют… то просто под ручку… а мои где? Где мои, Люська? — она не усилила голоса. — Четверо моих… Бориска тоже в институт хотел, на вечернее отделение.

Так же безотчетно вложила она свою руку в руку старушки Люси, и та потянула ее, помогла встать на ноги.

— Я твоего Бориску даже очень хорошо помню, — Люся стала смахивать с Павловны приставшие к ее платью травинки. — Мы его вместе тогда провожали, в сорок первом, с Белорусского… И откуда что бралось? Ростом тоже не вышел, а башковитый был. Как же, помню…

Солнце вышло из-за белой восьмиэтажной башни соседнего дома, и поток света и тепла хлынул на обеих старух. Павловна зажмурилась и стала отмахиваться от лучей, как от мух.

А в небе возникло чудо — воздушная грандиозная арка, вся из семицветного света, один ее конец упирался, казалось, в самый центр Москвы, в площадь Свердлова, другой — в далекий подмосковный лес, принявший уже черновато-медный, осенний оттенок. Под этим космическим сооружением плыл легкий голубой туман — дыхание огромной жизни. И летела над радужной дугой в зенит длинная серебряно-белая стрела с тающим оперением — след потерявшегося в небе самолета.

— Я уж думала: пусть без руки, без ноги, пусть слепой, — продолжала Павловна как бы для самой себя. — Может, убить меня мало за такие мысли. Нет, все четверо… Пусть бы Бориска, младшенький, или Алешка, или Митрий… пусть Славка — хотя б один, — ровным, не способным уже ни на какие усилия голосом повторяла она. — Хотя б один… — И все жмурилась и прикрывалась от солнца иссохшей рукой. — Я уж так молилась!.. Нет, всех закопали. На Бориску похоронка пришла, когда у нас салют Победы давали — все небо в букетах. И многие с нашего двора — ничего, живые остались. Почему так, Люся?

— Они что же, виноватые в том, что живые? — робко кто-то сказал в толпе. А бывший летчик, молчавший все время, переставил костыли и отковылял в сторону — он и впрямь, кажется, почувствовал себя виноватым.

— Почему, почему? Сколько лет меня пытаешь. — Люся осерчала. — Я что — небесной канцелярией заведую? Что я тебе могу?

Впрочем, Павловна и не ждала от нее объяснения.

— Все медалями бренчат, семьи у них. Машины вот все получили, катаются…

Люся повернулась к слушавшим; там кто-то длинно вздохнул.

— Теперь ее не остановишь, — сказала она. — Заладит теперь: почему да почему? Подсобил бы кто, увести ее надо.

Шагнул Саша, и они вдвоем взяли Павловну под руки. Она не заметила этого, ее повели, и она послушно, пошла, возя по земле носками пудовых, в глине, башмаков. Следом поплелся Ираклий — он бессознательно искал способ исправить свои дела: вот и сейчас Саша обошел его, подскочил первый.

Павловна, однако, успокоилась, ненадолго. У подъезда, к которому ее подвели, она стала вырываться и отталкивать своих провожатых.

— Бабушка, вам отдохнуть надо! — Саша и сейчас распоряжался. — Полежать часок-другой. Вот бабушка Люся…

Павловна покосилась на него.

— Это ты! — перебила она, только сейчас его разглядев. — Ты, проклятый!..

Костяным кулачком она ударила его в грудь.

— Чего тебе от меня? Пропади ты!

И, обернувшись ко всем, кто следовал за нею, она закричала невыносимо высоким, свистяще пронзительным голосом:

— Гаража все одно не дам! Чего захотели — гараж!.. А построите — все одно спалю! Другой построите — другой спалю!

ТРЕТЬЯ ГЛАВА

1
Было воскресенье, и дома не было обеда — работница получила выходной, жена уехала в Крым на съемки фильма, в котором играла, и Уланов пришел пообедать в «Алмаз» — ближайший ресторан. Это было довольно привычно для него: жена-актриса переживала некое творческое возрождение, по-видимому, последнее в жизни: много снималась, много ездила, была в непрестанной своей работе, и Николай Георгиевич радовался за нее. Мелкие бытовые затруднения не могли тут играть никакой роли. Если что не давало покоя Николаю Георгиевичу, так это его собственная литературная работа — его новая книга подвигалась с большим трудом… И он был уже достаточно опытным сочинителем, чтобы не знать: если что-то заедает, если в романе не возникает на определенном этапе самодвижения, ищи причину где-нибудь в начале, в самом замысле или в скудости материала, а может быть, в каком-нибудь неверном, тупиковом повествовательном ходе… Так или иначе, но дело застопорилось, а ему ничего не открывалось…

Обнаружив в ресторанном зале единственный свободный столик у самой буфетной стойки, Уланов поместился за ним. И именно это вознаградило его за долгое ожидание официанта и за невкусный обед… Как ни был Николай Георгиевич неустроен душевно — состояние, ставшее у него едва ли не постоянным, он, усевшись здесь, повеселел. И толчком явилось странноватое для него, стареющего — за пятьдесят лет — человека, набившего уже, как он выражался, жизненную оскомину, обстоятельство: он получил возможность в течение некоторого времени беспрепятственно видеть красивую женщину — здешнюю буфетчицу. А существование красивых женщин на земле было для него во все годы утешением, В молодости, вернувшись с фронта младшим сержантом с несколькими боевыми медалями, с гвардейским значком и с красненькой нашивкой на гимнастерке «за легкое ранение», он, когда ему приходилось особенно трудно и многое принесенное с войны, как с другой горячей планеты, еще не остыло в душе, он, отощавший абитуриент, поступавший в университет, подолгу бродил по городу в своей видавшей виды, просквозившей на локтях шинелишке затем только, чтобы встретить на улице красавицу. Ему было достаточно лишь изумиться и проводить незнакомку взглядом, запоминая ее платье, что тоже имело значение после бесчисленных армейских гимнастерок, ее туфельки после грузных сапог, ее тонкие открытые щиколотки… Он даже не пытался в ту пору приблизиться к красавице, но покуда это живое чудо проходило мимо, или задерживалось у магазинных витрин, или покусывало мороженое, присев на бульварную скамейку, словом, пока оно встречалось в этом строгом мире, «пророчествуя», как давно уже было сказано, «неоцененную награду» — пусть не сию минуту, пусть в некоей удаленной возможности, — жизнь не казалась уже суровой. И Уланов мало изменился с тех далеких пор, придя, правда, к открытию, что приближение к «чуду» могло порой и отрезвить.

Женщина за буфетной стойкой — черноволосая, гладко причесанная, в форменном голубом халатике из лоснящейся псевдоатласной материи, оказалась даже не во вкусе Уланова — так привиделось в первую минуту; лет ей можно было дать тридцать пять. Но потом она как бы помолодела — он рассмотрел девическую легкость всей ее повадки, смеющийся, будто вспыхивающий взгляд темных глаз, матово-смуглый цвет гладкой кожи, изящество в линиях оголенных выше локтей рук. Их быстрые и, пожалуй, крупные кисти вызывали представление о силе, таившейся в этих длинных пальцах с заостренными перламутровыми раковинками ногтей. Наверно, и ладони у женщины были грубоватые, натруженные: сколько ей пришлось переделать буфетной работы! Но удивительным образом это сочетание силы и девичьей живости будоражило воображение, Уланов со все большим удовольствием следил за работой женщины за стойкой… В своих хотя и незамысловато декорированных владениях, на иллюминованном фоне разноцветных огней, отраженных в зеркалах за ее спиною, над пестро мерцающими шеренгами бутылок, державших строй перед нею, над радужно-искрящейся стеклянной порослью бокалов и рюмок, тесно уставленных на подносах, она была главной распорядительницей праздничного ресторанного спектакля. Так банально-маняще и должно было выглядеть преддверие того общедоступного рая, к которому тянулись здесь люди, называвшиеся гостями. И словно бы отсвет совсем близкого блаженства лежал на этой привратнице грешного бутылочного рая для всех. В памяти Уланова всплыло бесконечно давнее, детское впечатление…

Огни, много огней, красок, переменчивого блеска!.. Опьяняюще пахнет конюшней и ванильным мороженым. Трубят трубы, бьют барабаны — музыка, похожая на пожар, на парад, на сражение… И круг за кругом проносится на коне пламенеющей масти девочка-наездница в коротенькой юбочке, осыпанной звездами. Вся в луче бьющего сверху, из-под купола, света, она сама как будто излучает свет. Стоя на спине коня, на крохотной колышущейся площадке, она перебирает розовыми ножками в золотых туфельках, взмахивает розовыми ручками, и маленького Колю Уланова обдает холодом озноба, он едва сдерживается, чтобы не закричать. Нет, это не боязнь за девочку: а вдруг упадет и разобьется, — это совсем другое. Он испытывает нечто никогда еще не испытанное — влекущее и пугающее одновременно. Будто огненная комета с хвостом, перевитым лентами, взнузданная уздечкой с бубенчиками, описывает перед ним круг за кругом, круг за кругом… И, танцуя на комете, летит неизъяснимое существо, тоже, должно быть, небесного происхождения. Мелькают едва прикрытые звездной юбочкой толстенькие ножки, такие ловкие, округлые… мягкие.. И почему-то очень хочется поймать их, прикоснуться к ним, погладить… Страх не за наездницу, страх за себя овладевает маленьким Колей, из холода его бросает в жар, он не понимает, что с ним происходит, закрывает в страхе глаза… Но тут пожар в оркестре гаснет, и небесная девочка спрыгивает с коня. Она приседает, кланяется, похожая сверху, с места, где сидит Коля, на распустившийся розовый цветок, и убегает в парчовые занавески. А мама, взглянув на Колю, спрашивает:

— Что с тобой? Почему ты так побледнел? Ты здоров?

Уланову было шесть лет, когда его впервые привели в цирк, и до пятидесяти с лишним сохранился в его душе отзвук пережитого, пугающего восторга. Он вышел тогда из цирка, крепко держась за мамину руку, в большей мере устрашенный, чем счастливый. Ему словно бы приказали, как в сказке: «Пойди туда, не знаю куда, возьми то, не знаю что». И, выполняя хитроумный приказ, он потом во все годы безотчетно искал встречи с той давней цирковой наездницей. Он и сам посмеивался над своим мальчишеским идеалом, но ощущение чего-то недополученного от жизни осталось у него до сего дня.

…Уланов почти не заметил, как к его столику подошли двое новых посетителей, кто-то спросил: «Свободно, не возражаете?» Он кивнул, и эти двое сели. Все его внимание было устремлено на буфетчицу. Она только что отпустила с графинчиком водки очередного официанта и теперь, повернувшись вполоборота к зеркалам, поправляла прическу, улыбаясь про себя. Ее пальцы наизусть проворно устраивали что-то с черной косой, тяжелым клубком нависавшей над нежным затылком; шпильки она держала в чуть выпяченных губах… О чем она думала, чему улыбалась? — спрашивал себя Уланов. В сущности, она была так же далека от него, Николая Георгиевича Уланова, стареющего литератора, и так же таинственна и недостижима, как та космическая циркачка — для дошкольника Коли Уланова. Но вот зазвенели литавры и заиграла труба — оркестр приступил к своим обязанностям. И все посверкивало и лучилось вокруг этой ресторанной красотки, даже ее псевдоатласный халатик сиял в электрическом свете, подобно голубой одежде небожителей. Уланов уже отобедал и был слегка пьян — выпил коньячку больше, чем ему полагалось, но медлил уходить — почему, он и сам не знал. Словом, повторялось что-то схожее с ребячьим: «Пойди туда, не знаю куда, возьми то, не знаю что». Одно было вполне отчетливо: не хотелось возвращаться в пустую квартиру, что, впрочем, объяснялось не только этим кабацким обольщением.

— Свободный ход, понятно тебе? — дошел к Уланову густой плывущий голос одного из случайных сотрапезников. — Нету мне свободного хода.

Голос принадлежал этакому «добру молодцу» — розоволицему, белокурому, хотя и не первой молодости, с аккуратно подстриженной волнистой бородкой. Замолчав, он опрокинул в себя рюмку водки, отдышался шумно и принялся есть солянку, заботливо вылавливая слоистые кусочки осетрины.

— Что же вам препятствует, Роберт Юльевич? — после долгой паузы спросил русо-рыжеватый юноша в спортивной курточке на молнии. — Дуйте до горы!

И у них опять наступило молчание: оба ели. Выхлебав тарелку, Роберт Юльевич поднял голову.

— Мои обстоятельства препятствуют. — Он поцыкал, выталкивая языком что-то застрявшее меж зубов. — Короче говоря, среда.

Юноша тоже доел свою порцию.

— А может, пятница? — сказал он.

Роберт Юльевич наполнил рюмку и, плотно обхватив мокрыми губами ее края, вылил в себя содержимое.

— Может… — он похукал, — может, и пятница. В пятницу Катя возвращается…

— В эту пятницу?! — юноша обрадовался, переспросил.

— Ну да… телеграмму прислали.

— Вы хоть встретите ее?.. С какого вокзала она?

— Будут цветы и шампанское, — сказал Роберт Юльевич; он все цыкал и посвистывал.

— Смеетесь… — сказал юноша. — Ну и тип вы, Роберт Юльевич! Все вы смеетесь.

— Да нет — плачу.

Они придвинули к себе второе, и Уланов, немного подождав — этот обмен репликами был не лишен «жанрового» интереса, опять повернулся к буфетной стойке.

2
Для Мариам было привычным постоянное внимание к ней посетителей. Если б вдруг это прекратилось, она бы обеспокоилась. И она не обманывала себя насчет истинного характера того внимания, что проявляли к ней мужчины. Так уж, видно, был устроен мир: мужчины словно бы расслаблялись в ее присутствии и становились улыбчивыми или наглели — и сама ее работа диктовала терпеливое к ним отношение: буфетчица всегда была на виду в своем соблазнительно-винном обрамлении. А своей работой Мариам приходилось дорожить, как ни сложно порой складывались ситуации. От нее требовались и постоянная бдительность — она отвечала за каждую бутылку, за каждую плитку шоколада, и прямо-таки дипломатический талант: умение ладить с администрацией и умение избегать конфликтов с «гостями», среди которых попадались и вздорные жалобщики, и охотники выпить, не заплатив. Но уйти отсюда Мариам могла только в подобное же заведение — ничего другого она делать не умела, да и кое-какие возможности материального порядка сверх скромной зарплаты удерживали ее. Так трудно было оставаться безгрешной в этом пахнущем грехом воздухе, где бытовало всякое: и обсчеты, и чаевые, и плутовство на кухне. Грешила по мелочам и Мариам, что было словно бы узаконенным здесь. Тем более что дороговатое шмотье, особенно импортное, как ни презрительно оно называлось, очень украшало жизнь. А затем Мариам не так уж докучало каждодневное, пусть порой бесцеремонное, порой хамоватое пьяное ухаживание. Она относилась к нему не только как к чему-то естественно присущему ее службе, ей в совсем не редких случаях становилось даже интересно и весело — ей нравилось нравиться.

Мариам отметила уже про себя, что немолодой «гость» вблизи ее стойки, хорошо одетый — костюм из дорогой материи, модная, в полоску, рубашка из валютного магазина, галстук оттуда же, завязанный широким узлом, уставился на нее, забывая о еде. И, поймав ее взгляд, искательно улыбался, явно желая прочитать в нем разрешение на знакомство. По виду, по костюму его можно было принять за актера; кажется даже, она его видела в какой-то картине. И ей сделалось любопытно… Актеры — народ не скучный, правда, избалованный и расчетливый, скуповатый, в последнем ее убедил опыт буфетчицы, но бойкий, быстрый на шутку, на забавную любезность. И Мариам тоже улыбнулась Уланову… на скользящем взгляде. Но тут за ее спиной открылась узкая дверка, ведущая во внутреннее помещение, ее позвали оттуда, и она скрылась.

А сотрапезники Уланова заспорили о своем; старший из них, называвшийся Робертом Юльевичем, проговорил своим плывущим голосом:

— Ты меня не воспитывай. Я тебя не для того позвал, чтобы меня воспитывать.

— А зачем вы меня позвали? — спросил юноша.

И Роберт Юльевич задумался, свесив голову над опустелой тарелкой, будто припоминал, зачем, в самом деле, они здесь встретились. Потом откинулся к спинке стула, был он уже заметно пьян, розовое лицо его жирно блестело.

— Ты про Прометея читал, — спросил он, — про прикованного к скале? Про титана?

— С чего это вы вспомнили? — Юноша повернулся к Роберту Юльевичу всем корпусом; Уланову был виден теперь только его затылок в курчавой светло-желтой поросли, давно не стриженный.

— А с того, Сашок, что перед тобой современный Прометей! — проговорил Роберт Юльевич без тени неловкости, его глаза влажно светились. — Скован по рукам и ногам…

— Титан, не больше и не меньше, — сказал юноша.

— А ты послушай… — Роберт Юльевич покорился по сторонам, глянул на Уланова и не ослабил, а усилил, голос: мол, послушайте и вы: — История из Шехерезады, хотя, если подумать, ничего удивительного: должно это было, рано или поздно… Словом, приглашают меня в министерство начальником управления… Персональный оклад и всякое прочее, по положению. Но главное, ты же понимаешь, главное для меня — это дело! Настоящее дело, масштаб!

— Масштаб? — переспросил юноша.

— Именно. Ты слушай, слушай… Вызывает меня третьего дня замминистра. Мы с ним еще со студенческих лет… Роберт, говорит он мне, что ж, ты так и будешь всю жизнь на вторых ролях? Пора тебе поруководить… Я, конечно, молчу, жду, что дальше. Просьба к тебе, говорит, — заметь, Сашок, просьба! — Роберт Юльевич переводил влажный взгляд со своего собеседника на Уланова и обратно. — Он же меня, как я тебя!.. Вместе молодыми гуляли. Ах, Сашка! Какая это трагедия — чувствовать в себе силу, мощь и прозябать, можно сказать, на выходах. А большое дело само в руки идет, просится… И руки чешутся, и чувствуешь, что в состоянии — и для общества, для государства… И не можешь пошевелиться.

— Не пойму я вас что-то, — сказал юноша.

— Чего ж тут не понимать? Мне номенклатуру предлагают… А у меня жена из заключения возвращается — привет из колонии строгого режима.

— Обратно хотите ее отправить? — сказал будто всерьез его молодой собеседник.

Роберт Юльевич насупился, помотал головой, белокурая прядь упала ему на лоб, и он привычным, картинным движением головы отбросил ее.

— Зачем ты так, Саша?! Я же к тебе от чистого сердца… — это прозвучало у него с задушевным укором. — Потолкуй, прошу тебя, с Катериной. Вы же с ней вроде как родственники. Потолкуй, подготовь… Разводиться нам надо, Говорю это с тяжелым сердцем. А выхода другого не вижу. — Роберт Юльевич навалился на край стола грудью и приблизил к собеседнику свое потное лицо. — Катерина к отцу поедет — ей есть куда. Женщина еще не старая — найдет свое счастье. И будет все о’кэй… Ну что ты, как воды в рот набрал!

Юноша хранил молчание, что-то чертил черенком ножа по скатерти.

— Ты что же, думаешь, мне это легко? — Роберт Юльевич нимало уже не стеснялся присутствием посторонних. — Я ночь не спал, прикидывал и так, и этак. Или ты думаешь, я не знаю, как это будет для Кати? Знаю, Сашок, очень хорошо знаю — любит меня Катя! — И как бы вскользь он бросил: — Любят меня женщины, Сашок! А за что?.. За то, что я их не обижаю.

— Потому и на развод хотите подавать, чтобы не обидеть, — выговорил, наконец, молодой человек.

— Поверишь ли, Сашок, не могу я больше. Ну, куда, куда я теперь с моей Катей?! Ее репутация и на меня тень бросает.

Его блуждающий взгляд вновь встретился со взглядом Уланова.

— Дела семейные, житейские, — пояснил Роберт Юльевич. — Если побеспокоили вас — извините.

— Пожалуйста, пожалуйста, — пробормотал поспешно Уланов.

— Вы как человек интеллигентный можете подтвердить: человек создан для счастья, как птица для полета, Замечательно сказано, вы согласны?

— Да, вероятно… — не без стеснения ответил Уланов.

— А у меня… поверите ли? У меня крылья обрезаны. Ползаю, пресмыкаюсь… — Роберт Юльевич принадлежал, как видно, к разряду людей, тщеславившихся даже своими бедами.

— Не налетались еще, значит, тянет вас в небо, — сказал его собеседник.

— Черствый ты человек, Саша! Правильно говорят о нынешней молодежи, нет в ней отзывчивости.

— С кем поведешься, от того и наберешься. А только… — молодой человек оживился, заговорил другим тоном. — Счастье, Роберт Юльевич, по-разному можно понимать. Счастье бывает и когда отказываешься от счастья.

— Это как же? — туповато подивился Роберт Юльевич. — Черное — это, по-твоему, белое, а белое — это черное… Так, что ли?

— Бывает и так, с какой стороны посмотреть. Человек не один на свете, люди вокруг него, живые… Какое может быть у человека счастье через другое несчастье? А примешь на себя чужое несчастье, и глядишь — тебе же легче станет.

Совершенно неожиданно, по-ребячьи паренек закатился смехом.

— Ну и видик у вас, Роберт Юльевич, вылупились, как на какого у́рода.

Он так и сказал, с ударением на первом слоге.

— И точно, что уро́д; ладно, отставим философию, ближе к делу. Я тебя по-родственному — поговори с Катей, ты на нее влияние имеешь.

Паренек тоже посерьезнел, на этот раз без иронического подтекста.

— Поговорить я могу. Вот с Людочкой потруднее будет, — сказал он. — Дети по-взрослому плохо понимают.

— Что же что Людочка?! Я — по закону, Сашок! Сколько положено — обязуюсь. И сверх того… Вот — при свидетеле…

— Я и об том поговорю, что Катя всю вашу вину на себя взяла, — сказал Сашок.

Теперь промолчал Роберт Юльевич, помотал головой, волнистые пряди закрыли его лоб.

— А ты откуда про это наше… семейное дело? — проговорил он с неохотой.

— Мне Катя сама рассказала… еще да суда над ней, — сказал Сашок.

— Не удержалась все-таки!

— Она за вас год и пять месяцев в колонии строгого режима… И на суде не показала на вас.

— Знаю, знаю… — Роберт Юльевич вскинул голову, и в его облике, в повороте головы, в жесте, с которым он отбросил волосы, появилось нечто непокорное, он словно бы шел навстречу всем толкам, наговорам, осуждению. — Это, Сашок, была поэма…

— Чего, чего? — тот подивился.

— Поэма безответной любви. Помню и благоговею… Были и у нас с Катей золотые дни.

Роберт Юльевич налил еще по рюмке, себе и собеседнику, осушил свою, поискал взглядом, не осталось ли какой закуски, отломил корочку хлеба, пожевал.

— Как в песне, Сашок! Все было, и любовь была… Уломай Катюшу, пусть соглашается на развод. Для всех лучше будет. Ты же парень неглупый… Мы с тобой всегда можем найти общий язык. Кончилась наша поэма.

— Пусть уж Катя и Людочку забирает, — сказал Сашок.

— Вот это разумно! — воскликнул Роберт Юльевич. — Пусть и доченьку, согласен! Человеку крылья нужны!.. Пусть всегда будет небо!

— Такому, как вы, не крылья, — начал Сашок внешне спокойно, — такому на необитаемый остров надо — ему с людьми никак нельзя. Инфекция от него может пойти… Не найдем мы с вами общего языка, Роберт Юльевич!

Паренек достал из кармана курточки скомканную пятирублевку, видимо заранее отложенную на этот обед в ресторане, кинул на стол, медленно встал и огляделся… Уланов с любопытством рассматривал его: у юноши были такие светлые — радужка почти сливалась с белком — ясные глаза, что казались прозрачными; открыто, по-детски внимательно и недоуменно он повел вокруг взглядом — недоуменно! — вот что было отличительным в его взгляде.

— Простите, что потревожили. — Это относилось уже к Уланову. — Может, и аппетит вам испортили? До свидания.

И он зашагал из зала, сунув глубоко руки в оттопырившиеся карманы курточки.

— Да ты постой! Это меня — на необитаемый?

Роберт Юльевич принужденно хохотнул. Он проводил глазами своего Сашку, пока тот не вышел из зала, и вновь повернулся к Уланову.

— Инфекция, говорит, от меня… Невежа, деревенщина, и не слыхал, наверно, про Прометея. А у меня сердце, как в орлиных когтях. Не преувеличиваю. Вы теперь, можно сказать, в курсе наших дел, можете себе представить как человек интеллигентный…

— С некоторой поправкой, — сказал Уланов: ему был уже неприятен этот человек. «До Прометея и у Хлестакова недостало воображения», — подумал он. — С небольшой поправкой. Орел терзал Прометею не сердце, а печень…

— А, ну да, печень… Вероятно, это тоже было не сладко. — Роберт Юльевич вновь хохотнул.

— Вашего орла, терзающего печень, вы уж не сердитесь, — сказал Уланов, — вашего зовут алкоголем.

Роберт Юльевич ответил не сразу. Он достал бумажник, извлек три ассигнации по рублю, поглядел на поданный официантом счет, вернул одну ассигнацию в бумажник и только две присоединил к пятирублевке.

— Острова в океане, — вдруг выпалил он, — читали, конечно… Я честно скажу: до конца не добрался. Но название правильное. Все мы… и святые, и грешники — лишь острова в бурном океане. И ничего мы друг о друге не знаем, но судим! Честь имею!

И он также удалился, кивая головой в такт грузным нетвердым шагам.

«Еще одна драма», — подумал Уланов. Истинная, по-видимому, прошла только что мимо, прошла и затерялась среди других житейских неустройств. И никогда он не узнает, кто там прав, кто виноват, и как в конце концов определилась судьба неведомой Катерины с ее девочкой Людочкой, и как этот Роберт Юльевич и этот Сашок… любопытный, кстати сказать, парень, — по профессиональному обыкновению Уланов прикинул мысленно, не мог ли тот пригодиться в его нынешнем сочинении? — как они распорядились судьбою их Катерины?..

…Уланов повернулся на стуле: в ресторане было, шумно, дымно, официантки в небесно-голубых одеждах проносились меж столиков, уставленных бутылками и снедью… Как много, должно быть, непростого да и непраздничного в жизни этих веселящихся, пьющих, жующих людей! Он, Уланов, ничего никогда о том не узнает. Иные и приходили сюда со своей нелегкой ношей, чтобы хоть на время освободиться от нее, и в каждом был целый потаенный мирок. Уланов и сам достаточно уже выпил, и эти малооригинальные мысли показались ему глубокими и важными. Людям все теснее жилось на земле, а в сущности, они по-прежнему были удалены друг от друга на космические расстояния, которые не измерить и световыми годами.

«Как световые года называются в астрономии? Как-то они называются». — Уланов напряг память… Но бог с ним, с названием, важно было, что он никогда больше не услышит о несчастливой Катерине, о разлюбившем ее и тоже, по-видимому, не слишком счастливом, пусть пошлом, пусть подловатом Роберте Юльевиче, о юном, дерзком, смешливом Сашке… И если бы даже он, Уланов, попытался вмешаться в их семейные дела, его вмешательство было бы, наверно, с неудовольствием, а то их гневом отвергнуто. Да и что он мог посоветовать, что сказать?! «Что мы истинно знаем друг о друге?! Конечно же, мы лишь одинокие острова — крохотные, недолговечные — в необозримом океане».

«Острова в океане» — последний роман Хемингуэя… Как безутешен смысл этого названия! И как странно, что писатель пришел к нему после того, как некогда ударил в свой «колокол», зазвонивший о едином человеческом материке.

3
За стойку вернулась буфетчица, и Уланов тут же встал и пошел к ней, не зная еще, что будет говорить, как начнет. Мариам взглянула на него с деланной озабоченностью.

— Что вам? — спросила она.

— А я вас давно знаю, — громко сказал Уланов, — А вы даже не подозреваете.

— Вы? Меня? — Мариам приятно удивилась.

Уланов всматривался с размягченно-радостным выражением — ему казалось, он и впрямь узнает нечто давным-давно его прельстившее.

— Мне исполнилось шесть лет, когда я вас увидел в первый раз, — сказал он. — В день моего рождения.

— О, неужели… — Мариам развеселилась. — Неужели я была уже тогда насвете?

Она подумала, что не ошиблась, — от этого актера можно было ожидать всякой забавной чепухи.

— Вы были всегда, — убежденно проговорил Уланов, — и вы пребудете вечно.

Он по-пьяному чувствовал себя сейчас и смелым, и находчивым… Лишь позднее, по дороге домой, Уланов морщился и покряхтывал от стыда: какую пошлую чушь он нес! Но сейчас он был искренним: сама загадочная женственность явилась как будто к нему в облике этого существа в ангельском облачении, быстро и ловко двигавшегося, словно бы исполнявшего ритуальный обряд. Смугло-розоватые руки непрестанно что-то делали; разноцветно поблескивало в пальцах стекло, с легким стуком падали на дно бокалов скользкие льдинки; женщина мимоходом взглядывала в зеркало, полное отраженных Огней, что-то весело отвечала официанткам, кивала издали знакомым и улыбалась, улыбалась, улыбалась своими полными губами. Небольшие острые груди чуть шевелились под тканью, и красное пятнышко от вина, немного пониже грудей, гипнотически привлекало к себе внимание. Уланову помстилось, что именно эта женщина была когда-то обещана ему.

— Где же вы меня видели? — спросила Мариам смеясь.

— Вы спустились тогда с неба. Вы летели на комете, на огненной комете, а ее хвост был перевит лентами, — сказал Уланов.

И обернулся на чей-то срывающийся, отчаянный голос:

— Принимай товар, Марошка!

К стойке, тяжело возя сапогами, держа на животе ящик с бутылками, приближался щуплый человечек в грязном белом халате; его лицо побагровело от натуги.

— Сейчас, сейчас, дядя Егор.

Буфетчица метнулась на другой конец стойки, подняла там крышку над входом и отвела дверку. Грузчик, опуская свою ношу на пол, едва не выронил ее в последнее; мгновение, и в ящике зазвенела стекло.

— Разговелся уже, — сказала Мариам. — Нельзя тебе, дядя Егор!

— Нету мне от баб спасения… — грузчик часто, спазматически дышал. — Дома — жена, тут ты, Марошка… Между прочим, я пью исключительно для тонуса.

Она взглядом привычно пересчитала бутылки, потом подписала накладную. А к стойке одновременно подошли три официантки с чеками. И пока буфетчица отмеривала каждой соответственную дозу, у них завязался быстрый, полушепотный разговор; к Уланову доносилось!

— Нинке рожать скоро.

— Какой из Володьки муж? Ему три года еще учиться.

— Дуреха беззаветная.

— А все лучше, чем никого.

Что-то совсем негромко сказала буфетчица, и все трое чистосердечно, со вкусом рассмеялись, как смеются, услышав непристойный анекдот. Они унеслись с налитыми графинчиками, и на стойку тяжело, обеими руками оперся тучный, совершенно лысый мужчина, по всей видимости, завсегдатай.

— Царица Тамара, ваше величество! — дьяконским басом возгласил он. — Не откажите своему верноподданному — сто пятьдесят «Енисели».

— Давно не видели вас, Виктор Дмитриевич! Изменяете нам, — с любезным укором отозвалась Мариам.

Это действительно был актер, и довольно известный. Уланов узнал его и почувствовал ревнивую досаду.

В зале было уже полным-полно «гостей», и к буфету поминутно кто-нибудь подходил. Мариам хлопотала, принимая чеки, наполняя посуду, с кем-то здоровалась, заговаривала, отшучивалась, ее слегка впалые щеки зарозовели, и все в ней, в этом непрестанном движении, в игре улыбок, во вспыхивающем смешливом блеске больших темных глаз, словно бы говорило: видите, как славно у нас, как весело, какие мы здесь все добрые и приятные друг другу! И она совсем как будто позабыла об Уланове, оттесненном на крайний конец стойки.

Загнусавил саксофон, оркестр заиграл что-то прыгающее, и на небольшом свободном пространстве появились танцующие пары. Был притушен свет, а под потолком завертелся шар, оклеенный стеклянными бликующими осколками, и в полумраке закружил, запестрел желтый снегопад. Сразу сделалось особенно шумно от шарканья, от топота, от громкого говора, от хмельных вскриков — люди в этой желтой призрачной метели под металлическое клацанье тарелок в оркестре словно бы тузили на расстоянии друг друга, изгибаясь и выворачивая ноги, потом схватывались друг с другом. Наступил тот час ресторанного возбуждения, что похож на временную потерю рассудка, размышлял Уланов. Он был уязвлен невниманием буфетчицы — уязвлен по-пьяному, преувеличенно и ревниво.

«Что такое этот танец — эти бессмысленные телодвижения, — досадливо вопрошал он, — выброс пьяной энергии или короткое счастье ощутить себя свободным от всех запретов — от необходимости соблюдать приличия, повязывать воротничок галстуком, переходить улицу на перекрестках… Или, что вернее, это возвращение к животному началу, лишь приглушенному в человеке… Что такое танец вообще?.. Не условная красивость поз так называемой балетной классики, а танец, который танцуют все, — на праздниках, на свадьбах, даже на поминках… и такое бывает. Танец? — это как недолгое безумие, необходимое, может быть, и самому разумному…»

Когда оркестр замолкал на минуту-другую и музыканты давали себе передышку, люди не уходили с площадки. Они пританцовывали, притоптывали, требовательно били в ладони, а их глаза были блаженно пустыми.

Актер пил у стойки, пил много и задремывал, голова его поникала, кожа под подбородком отвисала мешком, он покачивался, просыпался. И, очнувшись, начинал декламировать:

…сто юношей пылких и жен
сошлися на свадьбу большую,
на тризну ночных похорон.
— Тамара, ваше величество, это не меня ли провожают к праотцам? — спрашивал он. — Живой я еще, а?.. Или того, попахиваю?

Шар из зеркальной мозаики все вертелся, и будто снежная буря носилась в зале. В мельтешении воздушных хлопьев полурастворились стены, потолок, столики, танцующие пары. Могучая фигура актера утратила отчетливые очертания; почти скрылась голубая фигурка за стойкой — она исчезала в этой фантастической метели. И, охваченный внезапной боязнью вновь потерять свою космическую прелестницу, Уланов рванулся к ней, бесцеремонно толкая всех, кто попадался на пути.

— Тамара, — взывал он, силясь перекричать бурю, бушевавшую вокруг. — Вас так и зовут — Тамара?.. Подождите! Останьтесь!

Она обернулась, отозвалась, как издалека:

— Меня зовут Мариам.

— О, это прекрасно!

Он добрался наконец до нее и уцепился за стойку.

— Но куда же вы?.. Мариам!

— Я? Никуда… — Она улыбнулась ему. — Мы еще не скоро закрываемся.

И его опять грубо оттеснили от стойки.

— Заходите к нам, — еле слышно дошел до него протяжный ее голос. — Заходите пораньше, когда у нас свободнее.

Было удивительно, что она и сейчас оставалась такой же свежей, летящей.

Уланов возвращался домой пристыженным: хмель соскочил с него. Но «заходите, заходите» все повторялось, как эхо, в его ушах, и он пытался сопротивляться: «Нет уж, ваш кабацкий праздник отвратителен, — говорил он себе. — Да и к чему это может привести? Пора уже быть умнее». Он подумал о своей жене, о том, что недолго ждать ее возвращения. Конечно, за годы совместной жизни они оба давно утратили то первоначальное чувство, что привело их некогда друг к другу, но ведь выросло нечто другое и, может быть, более важное…

Уланову совсем недавно перевалило за пятьдесят — за  в с е  пятьдесят! И это было похоже на нападение из-за угла: оказалось, почти неожиданно, что большая и главная часть жизни прожита уже, а с нею миновали лучшие упования. Уланов отказался даже от так называемого творческого вечера в Доме литераторов, убоявшись итоговых высказываний — пусть и в форме юбилейных величаний, они мало чем отличались от гражданской панихиды. Трудно было признаться себе самому, что то малое — как ныне ему виделось, и уже полузабытое — есть весь его полувековой актив. В прошлом, в воспоминаниях, еще согревала Уланова его военная юность со всей жестокостью ее усилий, страданий, потерь, но и с чистотой полного отказа от себя, с ни с чем несравнимым солдатским товариществом. Потом было уже слишком много суеты; были, конечно, и радости возвращения домой и первых успехов, быстро, впрочем, поблекшие. И гораздо больше — мелких обид, унизительных хлопот. А особенно огорчительным стало то, что в конце концов он подчинился всем требованиям этого профессионального литературного бытия, принял «правила игры» как нечто само собой разумеющееся. И уже не задумывался над происходящим с ним, сидя в издательских приемных или поддерживая разговоры о том, кто куда должен быть назначен в литературном руководстве, ловя слухи и пересказывая редакционные анекдоты… А тем временем незаметно истончались и рвались необходимейшие, как бы нервные связи с жизненной правдой, в которой жили, делали свое каждодневное дело тьмы и тьмы людей в их неприкрашенном мире. И было непростительно, что он, писатель, так долго не замечал собственного островного существования.

Ныне он пребывал как бы в ожидании: если не теперь, то когда же произойдет наиважнейшее, что было ему как будто суждено?! В тяжелые годы, на долгих маршах и на коротких привалах или в батальонном медпункте, в задымленной — не разгоралась сырая осина — избе, где он, раненный, оглохший, лежал на сырой соломе, на полу, а в разбитом окошке трепетали отсветы боя, в его голове роились не то мечтания, не то счастливые сны… А сегодня его, благополучного, пугало то, что он обманулся тогда в предощущении необычайного, того, что обязательно должно было «…там, за гранью непогоды», засверкать в его жизни, что сразу осветило бы ее смысл, — большой книги, большой любви — еще раз, большой любви!.. Или уже до конца своего срока ему предстояло лишь повторять в иных вариантах написанное им ранее, да скучать на собраниях коллег-прозаиков, да водить жену на просмотры заграничных фильмов… И все! — финиш, конец, последняя катастрофа, и — коротенький некролог в «Литературной газете». Неужто же он, Уланов, и вправду был обманут, точнее, самообманут?! Все труднее ему писалось — вот проклятье! Работа над очередным романом, начатая около двух лет назад, шла туго, с бесчисленными переделками, с подавляемым желанием бросить ее. И призрак самой страшной болезни писателя — бесплодия! — витал уже перед ним… Не дай бог, думал Уланов, объяснять свое литературное несовершенство какими-то более или менее внелитературными соображениями: «примут — не примут», «напечатают — не напечатают», как руководствовались иные из его собратьев; ведь вчерашние, первые свои книги он писал свободным от этих соображений. И Уланова охватывало лихорадочное ожидание словно бы еще одного «завтра» — «завтра», которое сегодня всем нам помогает добиваться чего-то большего, много трудиться и верит, и с легким сердцем стареть, безотчетно уповая на то, что завтра вернется победительная молодость… Во всяком случае, следовало ближе встать к людям рождения пятидесятых, шестидесятых годов. Это было закономерно, ибо молодежь владела будущим и в ней одновременно сконцентрировался итог прошлого… Но она-то и виделась загадочной…

Сейчас, возвращаясь из ресторана, Уланов задавался вопросом: «Почему мы пьем, почему до безобразия, до потери чувства реальности?.. А возможно, именно для этого?.. — И Уланов даже замедлил шаг — его ответ показался ему открытием. — Ну конечно же, мы пьем, чтобы оторваться от самих себя, чтобы преодолеть земное притяжение, перейти в невесомость… И какой ужасной ценой мы платим за эту недолгую невесомость! — Он остановился, разговаривая с самим собой. — Но она, она — царица Тамара, Мариам! Неужели же она не видит этого ежевечернего кошмара, этих мимолетных свадеб и развеселых похорон… под джаз? Кто она, что она?.. «Заходите, заходите!» Чепуха, пустое!.. И зачем я ей, царице Тамаре?»

Несколько дней Уланов крепился, потом опять пришел — и пораньше — в ресторан, к Мариам. Чувство некоей обиды, желание как-то постоять за себя говорило в нем даже громче, чем желание повидать ее. Это желание начало уже тускнеть, и если бы он не пришел во второй раз, оно истаяло бы совсем. Но тут, на его беду, а может быть, на счастье, жена телеграммой известила, что испортилась погода, съемки продолжены, а ее приезд откладывается.

Мариам много смеялась, когда он снова принялся фантазировать насчет ее появления на комете и ее нестареющей в веках прелести. Уланов видел, что она и забавлялась, и была заинтересована — словом, он вырастал, «укрупнялся» в ее глазах, никто еще, наверно, с нею так не разговаривал. Поэтому он пришел и в третий раз, настроенный уже по-деловому. «В конце концов мне только пятьдесят, — рассудил он. — Это не так уж много. И мне надо встряхнуться, выйти из рутины моей жизни… я ведь не собираюсь уходить от жены…» Он преподнес Мариам коробку конфет, купленную в ее же буфете. Она, как он и ожидал, приняла подарок, и он предложил ей встретиться где-нибудь, где никто бы им не мешал.

— Вы актер, снимаетесь в кино? — спросила вдруг Мариам.

Он помедлил, потом отрицательно повертел головой.

— А мне показалось, я вас видела в кино. Где же вы работаете? — спросила она, — И я даже не знаю, как вас зовут.

— Что в имени тебе моем? — попытался отшутиться Уланов.

Она почему-то не приняла шутки.

— И где работаете, не можете сказать? И, наверно, вы не женаты? Правду я говорю — не женаты?

Он замялся… При всей уцелевшей еще у него эмоциональной отваге Уланов в основе своей натуры был человеком благоразумным. А с годами его благоразумие заявляло о себе все сильнее… Что-то еще оставалось, конечно, в нем от семнадцатилетнего Коли Уланова, бросившегося, не слишком раздумывая, в войну. Но следовало ли ему, подумал он, в его нынешнем положении полностью открываться, называть свою профессию, свою настоящую фамилию, не лучше ли было сохранить инкогнито.

— Я по организации выставок работаю, — с заминкой проговорил он. — Бываю за границей… А фамилия у меня самая заурядная: Петров, Николай Николаевич.

— Ну да, — сказала Мариам, — Петров.

Ох, сколько предложений «встретиться» получала она, чуть ли не ежедневно! И как много среди приглашавших было Петровых, Ивановых, Семеновых, скрывавших из различных соображений свои имена. Вот и этот — такой интеллигентный и вежливый, пожилой человек тоже оказался Петровым и тоже, подарив коробку конфет стоимостью в три рубля, счел себя вправе попросить о свидании. Она собралась было ответить очереди ному Петрову решительным отказом, но тот опередил ее, заговорив другим тоном, вроде бы жалобно:

— Простите, я… я женат, скоро уже двадцать лет как женат.

Он учуял, что его раскусили и что он безнадежно проваливается.

— Я не организую выставок, я пошутил, — торопился он исправиться, — а зовут меня Николай Георгиевич Уланов, и я пишу.

Он и не подозревал, оказывается, что расположение этой буфетчицы сделалось таким важным для него.

Она посмотрела с недоверием.

— Что пишете?

— Романы… — он словно бы покаялся.

— Какие романы? — ее недоверие только усилилось.

— Толстые.

— Настоящие романы? Интересные?

— Настоящие… но неинтересные.

Это было сказано вполне искренно — Уланов был недоволен собой. И только долголетняя привычка каждое утро садиться к столу заставляла его продолжать работу над вещью, все меньше радовавшей. Но и оставить ее мешал Уланову страх полного оскудения, полной нищеты… Время незаметно обогнало его — он чувствовал это. Написанное ранее представлялось уже как бы и не своим — так далеко в прошлое ушло то, чем он, вернувшийся некогда с войны, жил. А сегодня время требовало новых героев и требовало смелости в их изображении, смелости, которой он не находил больше в себе.

— Я вам дам почитать что-нибудь… из старого моего, — сказал он просительно.

Мариам с удивлением заметила, что солидный «гость» волнуется — смотрит встревоженно. Все же она сказала:

— Не знаю, Николай Георгиевич! Эту неделю я страшно занята. Заходите.

И Уланову пришлось «заходить» еще не один раз, официантки приметили его и встречали с понимающей улыбкой. Странным образом унижение, которое он испытывал, усиливало в нем чувство крайней необходимости встречи с этой недоступной буфетчицей. Он принес ей одну из своих старых книг, лучшую, по его мнению.

Наконец Мариам, как бы сжалившись, согласилась на встречу.

ЧЕТВЕРТАЯ ГЛАВА

Против ожидания, Уланову снова привелось встретиться со своим случайным ресторанным сотрапезником, Сашей Хлебниковым, незадолго до суда над ним.

Произошло это в клубе большого московского завода на собрании литературного кружка, куда, по просьбе комсомольцев, Уланов с особенным интересом приехал в качестве эксперта и советчика. Это была еще одна встреча с молодежью — встреча, которых ему недоставало. Староста кружка, местный стихотворец, он же секретарь заводской многотиражки, представил его кружковцам как члена правления Союза советских писателей, что, надо сказать, впечатления не произвело, — Уланову довольно вяло, вразброд похлопали. И, кланяясь и оглядывая собравшихся — совсем молодых ребят, и постарше, возможно, отцов семейств, пришедших кто в чем: в рабочей куртке, в заношенном свитере, в цветастой «гаванке», в «выходном» костюме и при галстуке, очень разноликих, — Уланов разглядел в дальнем углу взлохмаченную светло-шафрановую голову. Хлебников, встретив его взгляд, заулыбался, и он, как знакомому, кивнул. Другие кружковцы — их набралось человек около тридцати — рассматривали настоящего писателя кто со сдержанным любопытством, кто с полускрытым недоверием: послушаем, мол, что ты нам скажешь такое, чего мы сами не знаем. Единственная девушка, полнощекая и румяная, взирала непроницаемо-бесстрастно. А двое юношей, сидевших обособленно на диванчике у стены, беседовали вполголоса о чем-то своем, не принимая участия в церемонии знакомства. Словом, эту аудиторию требовалось еще, как говорится, завоевывать.

Молодежь преобладала здесь, что было естественно. Однако первым поднялся, чтобы прочитать рассказ, старик лет за шестьдесят. Был он весь прокуренный, от пожелтевших усов до коричневых ногтей на костистых пальцах, худощавый, будто высушенный в жарком воздухе своего горячего цеха, и с налитыми вечной слезой выцветшими глазами в красных, безресничных веках.

— Кораблев Тихон Минаевич, из литейного, — шепнул Уланову староста кружка. — Это, знаете, личность, увлекается философией, всех марксистов прочитал. Наш постоянный корреспондент. Пишет также стихи.

Для выступающих был поставлен отдельный маленький столик, на столике — канцелярский графин с водой и стакан. Тихон Минаевич долго с сосредоточенным видом устраивался, достал очки, протер их белым квадратиком аккуратно сложенного платка, полистал предварительно тощенькую рукопись, словно проверял, точно ли это та самая, что была нужна, покашлял… С верхнего этажа доносилась сюда негромкая музыка — там занимался хореографический кружок, повторялись одни и те же несколько тактов медленного вальса. И староста успел еще прошептать Уланову:

— Последний в династии, сына потерял на Дальнем Востоке. А дед и отец были «глухарями» — так тогда клепальщиков прозывали. Сам на двух войнах воевал, имеет солдатскую Славу…

Костистые руки старого литейщика подрагивали, и переворачиваемый лист рукописи трепетал в этих будто кованых пальцах, как под ветерком.

«Чего уж так волноваться? — подумал Уланов. — Или мое присутствие виновато?»

А читал Тихон Минаевич чересчур громко — привык, должно быть, к шуму в цехе, — запинался и то начинал торопиться, частить, то спохватывался и старательно выговаривал каждое слово.

Рассказ следовало отнести к жанру так называемой художественной фантастики, к литературе мечтателей. И авторское волнение шестидесятилетнего мечтателя могло даже растрогать. К огорчению Уланова, сюжет-рассказа был слишком незамысловат. Все происходило во сне одного из персонажей, летчика-космонавта, вернувшегося из очередного полета. Во сне его полет в космос продолжался и он открыл новую, еще не известную на Земле планету. Живые существа, обитавшие на ней, находились на высшей по сравнению с Землей ступени цивилизации, и летчик вкупе с двумя своими пассажирами-землянами получил возможность близко познакомиться с тем, что в будущем ожидало если не их самих, то их внуков.

Вызывал почти что неловкость самый язык рассказа — литературно вполне грамотный, но неудержимо романтический, от которого веяло полузабытой стариной. Невесть когда, на какой случайно попавшей в руки автора замусоленной книжке — в далеком ли голодном детстве, в гражданскую войну, в пору ли первых пятилеток, в рабочем бараке, при свете керосиновой лампы, — автор пленился этой экзотической ныне прозой. Как видно, у него мало было досуга для совершенствования своего литературного вкуса… А может быть, он и не испытывал в том потребности, если прадедовская возвышенная романтика точно отвечала его замыслам, его чувству поэзии. И в этих банально-пышных эпитетах, в риторических диалогах внятно слышалась глубочайшая искренность; подчас, впрочем, автор сбивался и на обычную «газетную» речь.

Планета, на которой высадились трое землян, была во всех отношениях прекрасно для жизни оборудована. Всего там имелось в изобилии — «предметов широкого потребления и продуктов производства сельского хозяйства», как информировал автор, Коренного отличия от того, что сегодня уже производилось на Земле, космические путешественники не обнаружили: на счастливой планете тоже выращивали пшеницу и другие злаки и тоже сажали сады. Но это была поразительная пшеница, с невиданно крупным колосом, неуязвимая ни для зноя, ни для мороза, — она стояла, по словам автора, «как богатырское войско в золотых доспехах». И это были сады, в которых «антоновки могли поспорить величиной и ароматом с дыней». Обитатели планеты жили в домах-дворцах, не похожих один на другой, а в их городах была масса зелени, простора, чистого воздуха, и там дышалось, как в деревнях. Но и деревни их не отличались от городов и назывались деревнями лишь по привычке: каждая изба была, «как терем из сказки». Повсюду цвели цветы: розы благоухали в местах, где на Земле рос лопух, и фонтаны, освежавшие воздух, фонтанировали в цехах металлургических заводов. А особенной, поистине «неземной красотой» поражали сами создатели этого великолепия — нежной у женщин и атлетической у мужчин, «поголовно физически развитых и аккуратно подстриженных», что подчеркивал автор.

Дрогнувшим от волнения голосом, заспешив, он прочитал:

— «Девицу, приставленную к пришельцам с Земли в качестве экскурсовода, звали именем, похожим на Елена. Взгляд ее огромных небесно-голубых глаз был кроток и добр, на ее щеках играл персиковый румянец, а губы были розовые, как кораллы. Плавно вздымалась под легкой серебристой тканью, ниспадавшей до мягких, без каблуков, туфелек, ее девичья грудь. Елена — будем так ее называть — была скромна, хотя и весела нравом, и относилась ко всем одинаково приветливо».

Не отрывая взгляда от страницы, автор отер увлажнившийся лоб квадратиком платка неотчетливо выговаривая слова, закончил ее портрет:

— «Нашим путешественникам она показалась царевной из пушкинских сказок».

Уланов перевел глаза на аудиторию: было любопытно, как кружковцы слушали?.. Одни — не без интереса, другие с оттенком сочувствия, третьи просто скучали. А иные ребята явно веселились, смешливо переглядывались, когда звучала особенно пышная метафора; двое обособившихся молодых людей, сидевших у стены, перебрасывались полушепотными замечаниями, и староста постукивал время от времени карандашом, призывая к порядку. Но ни парни у стены, ни сам седой автор не обращали на его стук внимания, парни продолжали довольно громко шептаться, а автор ничего не слышал, весь уйдя в свое творение. Безразлично поглядывала румяная девушка — бог знает, где были сейчас ее мысли?! И Уланов подосадовал… Ну зачем, зачем этот достойный человек вышел со своим рассказом, пусть и превосходным по намерению, на эту придирчивую, по-молодому насмешливую публику? И еще: какие силы побуждали его к сочинительству, если жизнь была, в сущности, уже позади и все безвозвратно было упущено — даже время, потребное на неизбежные ученические неудачи?! Неужели — жажда литературного признания? Зачем она ему?! Да и не походил старый литейщик на искателя популярности… «А может быть, — подумал Уланов, — тот огонек поэзии, что теплился в нем во все трудные годы, лишь сейчас, когда полегчало, оживился и окреп — с таким опозданием! И опоздание было уже непоправимо!»

Только Саша Хлебников, ресторанный знакомец Уланова, испытывал, по-видимому, истинное удовольствие. Он ерошил всей пятерней свою шевелюру и загадочно-радостно озирал собравшихся.

Откровенный смешок послышался, когда незадачливый автор перешел в рассказе к описанию нравственных качеств людей будущего. У них, по его утверждению, не было разводов, последний случился что-то около полустолетия назад, не было супружеской неверности и свято соблюдалась чистота отношений до брака. В брак люди вступали не раньше определенного, указанного медициной возраста, исключительно по сердечному влечению. И потом не изменяли своему чувству на протяжении всей жизни, а она у них нередко переваливала за сто лет — врачевание, как и другие науки, достигло там необычайного расцвета. И золотые, и бриллиантовые свадьбы праздновались на счастливой планете повсеместно. Не знали в этом высоконравственном обществе ни коварства, ни обмана, какими бы благими соображениями ложь ни мотивировалась. И человек, больной неизлечимой болезнью глубокой старости — это была единственная болезнь, оставшаяся там непобежденной, уходил из, жизни в ясном сознании, как путник, удаляющийся на отдых после длинной дороги. Серьезно осуждалось там всякое грубое слово, особенно если оно принадлежало начальнику и оскорбляло подчиненного, что считалось отягчающим обстоятельством. Порицались невежливость, неуважительное отношение к старшим по возрасту, к женщинам, к детям, даже забывчивость с ответом на письма… И тут уж смех среди кружковцев достиг слуха автора.

Но странно, автор нисколько не обиделся, наоборот. Он поискал взглядом, кого это он развеселил, и сам коротко, обрадованно хохотнул:

— Интересно? Потом будет еще почище, — пообещал он простодушно.

Кто-то из смеявшихся повинился:

— Прости, отец! Читай дальше.

— Читайте, читайте, Тихон Минаевич, — сказал староста, приподнялся и добавил: — Каждому, кто захочет высказаться, будет дано слово.

И Уланова осенило: автора трепало не авторское волнение, а волнение любви. Старик был заворожен красотой, которую описывал, он всем существом верил в нее, потому именно, что он ее добывал. И он любовался самим предметом своего изображения, самой «натурой», как своей осуществленной надеждой… Той, что в далеком далеке мерцала, быть может, еще его деду «глухарю», той, которую собственноручно строил, а потом защищал в кровопролитной войне.

Дальше рассказ быстро пошел к концу и наступила развязка — она была трагической. Пассажиры космолета — двое землян в тридцатилетнем возрасте — премированные этой прогулкой в космос за отличные деловые показатели, попытались одновременно «разбудить» красавицу-экскурсовода, пребывавшую в своем безгрешном сне. Посягнув на нее, они оба потерпели неудачу. Но, как случается порой на Земле, неудача воспламенила их ревность. Они жестоко подрались, и один убил другого — совершилось преступление, подобное первому на Земле братоубийству.

«Едва ужасная весть облетела город, как жизнь в нем замерла — все оцепенели, — прочитал автор рассказа, — остановился транспорт, прекратилась работа в учреждениях и на предприятиях, в магазинах, в ателье бытового обслуживания и т. д. А на площади, где в дикой злобе схватились земляне, стояли в безмолвии у трупа врачи и медсестры «скорой помощи» — их наука была бессильна. Голова мертвеца купалась в застывающей луже крови, вытекшей из глубокой раны. В стороне, попятившись, стоял убийца, вглядываясь безумными глазами в дело рук своих».

Всеобщий ужас, как явствовало из авторского комментария, был вызван тем, что на планете давно и слыхом не слыхали о насильственной смерти. Последний убийца (водитель автобуса, задавивший в нетрезвом состоянии пешехода), как и последний вор (даже не вор в точном уголовном смысле, а тунеядец, влачивший паразитическое существование), как и последний хулиган (мужчиноподобное существо, ударившее на танцплощадке девушку), не смогли пережить морального изгнания, на которое их осудили. Их не отправили в тюрьму или в колонию (места заключения были там упразднены за ненадобностью), но с ними перестали общаться, как с инфекционными опасно больными, ребятишки в страхе убегали от них. И последние преступники покончили самоубийством — выбросились с околоземной орбитальной станции в космическое пространство. Поныне, вероятно, все трое кружат в межзвездной бездне по неведомым орбитам, подобные астероидам, если только их не утащило в «черную дыру».

Лаконично в финале сообщалось, что убийце, прилетевшему с Земли, было предложено без промедления лететь обратно. Летчик-космонавт, которому волей-неволей тоже приходилось возвращаться, поинтересовался, не найдется ли наручников для его пассажира, ведь ему предстояло провести в компании с убийцей довольно продолжительное время. Но наручников на планете, как и дубинок, не оказалось кроме тех, что были выставлены в исторических музеях за стеклами.

Автор перевернул последний лист рукописи, положил на нее широкую кисть руки, словно оберегая от покушений, провел по лбу платком, превратившимся во влажный комок…

Далее должно было, как полагалось, начаться обсуждение. Староста приглашающе взглянул на Уланова, но тот предпочел послушать сперва кружковцев, и наступило долгое молчание.

Сверху опять послышалась музыка — теперь играли танго. Кто-то предложил: «А не покурить ли?» Но староста не дал перерыва: «Поте́рпите, — сказал, — у нас большая программа сегодня». Саша Хлебников в своем углу что-то с таким жаром говорил соседу, что казался сердитым, — вероятно, убеждал выступить. И сосед — парень с уныло-смиренным выражением худого лица — опускал голову все ниже, как бы тяжелевшую под грузом ответственности. Наконец он невысоко поднял руку, видимо, он был из людей, которые не умеют отказывать.

— Давай, Амфиладов! — поспешил разрешить староста и шепнул Уланову: — Чертежник из КБ, подражает Вознесенскому. А так — симпатяга.

— Рассказ ничего, хороший… — стеснительно начал Амфиладов. — Актуальный… Мне понравился… Хороший рассказ, ничего. Мне одно только не понравилось. В рассказе эти подонки последние — этот пьяный водитель, потом вор, ну, и хулиган, правонарушители, словом. С ними как?.. Может, помягче надо бы… Они же осознали свое поведение. — Амфиладов выталкивал из себя каждое слово. — В рассказе показано, что осознали… А в космосе знаете какой минус? Они же вмиг там заледенели. Может, гуманность надо проявить — люди все ж таки… И такая там сознательность кругом, красота, порядок… Ну, споткнулись напоследок, надо же по-человечески. Вот именно — по-человечески! А в целом мне понравилось: так и будет на Земле…

Сознавая, должно быть, что сказанное скудновато, парень помялся и виноватым тоном закончил:

— Спасибо, отец!

Саша Хлебников размашисто зааплодировал, поглядывая по сторонам: «Ну что же вы, давайте дружно!» — было в выражении его лица.

Несильные хлопки раздались с разных сторон.

Затем выступил еще один кружковец, как и автор, немолодой уже человек. Он также похвалил рассказ, и не просто похвалил, было заметно, что он порадовался за автора:

— Добро! Посылай в журнал, должны напечатать.

После него встал один из двух единомышленников, устроившихся обособленно. Это был приземистый, крепкий парень, загорелый до синевы, до шелушившейся кожи на скулах, как бывает у моряков, у рыбаков. Под расстегнутой парусиновой курткой виднелась моряцкая полосатая тельняшка.

— Верхолаз Иван Заборов, — отрекомендовал его Уланову староста. — Работает на строительстве нашего нового механосборочного. Бригадир.

— Не знаю, зачем мы здесь собираемся? Если для взаимных похлопываний по плечу, то стоит ли? — сказал Заборов. — Смысл наших собраний — если он есть — в критике требовательной и нелицеприятной, без скидок, и замалчиваний, — говорил Заборов глухим от застарелой хрипоты голосом, точно он и впрямь навеки застудил его в океанских штормах, впрочем, высоко, под открытым небом, где он работал, тоже, случалось, гудели штормы океанской силы. При всем том его правильная речь отличалась точностью и прямотой формулировок.

— Рассказ, который мы только что слушали, — плохой рассказ. Во-первых, а лучше сказать, во-вторых, он плохо написан. Так, как не писали уже в начале нашего столетия: «небесно-голубые глаза», «губы, как кораллы». Никто ведь сегодня не освещает современную квартиру лучиной…

В комнате все примолкли, и хриплый голос Заборова раздавался, как команды с капитанского мостика. Старик, автор рассказа, оставшийся сидеть за столиком, время от времени лишь поглаживал свою рукопись, словно успокаивал, утешал ее.

— Во-вторых, а вернее, во-первых, по-детски наивно содержание рассказа. То, что обычно, хотя и неточно, называют содержанием… — продолжал Заборов.

— А как было бы точно? — поинтересовался Уланов. Он неожиданно обиделся за автора действительно слабенького рассказа.

— Это требует специального разговора. Скажу только, что несовершенная терминология узаконивает двойственное понимание. Мы занимались в свое время этим вопросом.

— Кто это «мы»? — спросил Уланов. — Прошу прощения за любопытство.

— Я и мои товарищи по школе. В десятом классе мы издавали журнал «Свежий ветер». Тираж — четыре машинописных экземпляра. — Заборов осклабился в улыбке, показав полукружие по-лошадиному крупных, белых зубов. — Я могу продолжать?

— Да, да, конечно. Продолжайте, пожалуйста, — с особенной любезностью проговорил Уланов. У него вызывал антипатию этот молодой человек, против которого он, в сущности, ничего не мог иметь.

— Фантазировать имеет право каждый — запрета нет и быть не может, — сказал Заборов. — Но прогнозирование — это не сочинение волшебных сказок. Необходимо учитывать состояние современной науки, техники, биологии. Бесспорно, что личность формируют социальные условия, но каждый индивид является на свет генетически запрограммированным. Генетический код, заложенный в нем, вступает в самые сложные отношения с окружающей человека средой, она и формирует человека, делая членом общества. Но если у него глаза голубые, то голубоглазым он останется, пока глаза не выцветут от старости. И если в его коде есть нечто, способное вступить в конфликт с обществом, то и от конфликта ему не уйти. Или его наследственные данные будут подавлены. Последнее не всегда носит безболезненный характер. Крайний эгоизм или садистские наклонности, трусость или эмоциональная скупость — явления, также имеющие отношение к биологии. И садист будет мучить животных, а поймав муху, отрывать у нее крылышки, если он остережется мучить человека.

— Таков уж у него наследственный код, — не удержавшись, перебил Уланов.

— Совершенно верно, — ответил Заборов. — Первые фантасты-утописты — Кампанелла, Томас Мор, Фурье — не брали в расчет индивидуального человека. У них была внеличностная постоянная. Условный материал для проектирования своих социальных моделей.

«Боже, как изысканно! Можно бы и попроще», — подумал с неприязнью Уланов.

— Собственно говоря, это было антигуманно при всех гуманных намерениях философов-утопистов. Такой же упрек следует сделать автору рассказа, который мы слушали. Общество, изображенное в нем, по существу, бесчеловечно. Не потому, что в данном случае осуждает убийцу на изгнание. А потому, что игнорирует качественные характеристики личности. Это и не реалистично. Всеобщее добродетельное нивелирование — напрасная мечта утопистов.

Старик автор, получив упрек в антигуманности, оглянулся на Уланова, как бы прося заступничества.

— Наследственная запрограммированность нелегко порой поддается социальному корректированию. Доказательство тому — живучесть себялюбия в его разнообразных модификациях. Уже в младенчестве индивид проявляет хватательный инстинкт: «Дай, дай, дай!» В зрелом возрасте он строит себе дачу из государственных строительных материалов. Или отворачивается, когда при нем бьют женщину. Вносить в генетический код какие-либо поправки химическим путем мы пока не научились. А отсюда — проблема личности и общества — центральная проблема! Повторяю: общество в соответствии со своими исторически сложившимися целями и с необходимостью обеспечить свою безопасность предъявляет к личности определенные требования. Оно создает законы, общие для всех, и карает за их нарушение. Отсюда бесконечные конфликты, начиная со школы. Отсюда частые трагедии личности. Самые известные нам в области литературы — это Есенин, Маяковский, Фадеев. Формирование человека будущего — процесс долгий и довольно трудный, автор прочитанного рассказа решительно не берет этого в расчет. Мы добиваемся и несомненно добьемся невиданного материального изобилия. Человек приблизится к тому, чтобы жить по потребностям. А попутно неизбежно усложнится его духовная жизнь. Усложнится, а не упростится. Жизнь, несомненно, сделается материально намного богаче, что в свою очередь означает появление новых проблем. Этого как раз и не понимает автор рассказа товарищ Кораблев. Надо учесть также огромный досуг человека в условиях технически сверхразвитого производства. Спорт и туризм не заполнят всего вакуума. Я кончаю. По необходимости мне пришлось изложить свое мнение конспективно.

Заборов глянул в сторону старосты, кивнул и пошагал на свое место у стены.

Одиноко заплескал в ладони товарищ Заборова — как видно, единомышленник. Потом захлопала румяная девушка. И поднялась рука с широкой ладонью — Александр Хлебников просил слова. Он вскидывал голову и вертел кистью, ему не терпелось высказаться, Не дождавшись разрешения, он выкрикнул:

— Заборов! Постой-ка, Заборов. По-твоему, каждый с рождения обречен. И нечего ему трепыхаться.

— Я не утверждал этого. Трепыхаться разрешается, — сказал Заборов.

— Ну как же? Если, к примеру, я родился убийцей, если во мне есть эти вредные гены, то как ни старайся…

— Саша, выходи! — сказал староста. — Дай всем полюбоваться на тебя.

— …Как ни спасайся от них, от некачественных, они себя окажут, — Хлебников, о шумом передвигая стулья, выбрался из угла и встал у столика, за которым все еще оставался Кораблев. — Если мне и не дадут ухлопать кого-нибудь, я стану подпаливать котам хвосты. Так, что ли? Выдергивать у мух крылышки?

— Может, так, — с места сказал Заборов, — может, обойдется. И твой инстинкт пойдет в другом направлении, — он опять осклабился, — ты станешь строчить анонимки.

— Мои гены — вроде как печать Каина, — сказал, блистая прозрачными глазами, Хлебников, — кого-нибудь я все-таки прирежу. — Он лохматил волосы и откидывал их за розовые, большие уши.

— Если не обойдется — прирежешь, — Заборов теперь открыто веселился, — попадется кто под руку — и не совладаешь с собой. Бывает.

— Ну, тогда берегись меня, Заборов, — в тон ему сказал Хлебников. — Ты будешь первый кандидат. — Он тоже повеселел от этой словесной перепалки. — Очень против тебя мои гены настроились.

— Крови жаждешь? — Заборов смеялся.

— Я понимаю так: есть в человеке два главных стремления — стремление брать, хватать и стремление давать, — сказал Хлебников. — Наша задача в том, чтобы второе стремление побеждало. Человек потому и называется человеком, что им управляет сознание. Я тебе напомню про героев, про революционеров, которые себя не жалели, про молодогвардейцев, про Матросова… Как ты, к примеру, объясняешь героизм? В эту войну он, можно сказать, был общий.

— Очень просто объясняю, — сказал Заборов.

— Интересно послушать — чем же?

— Эгоизмом.

— Чем, чем? — Хлебников даже побледнел, и заметны стали его ребячьи веснушки.

— А ты не пугайся слов, — сказал Заборов. — Эгоизм — это не что иное, как воля к жизни. Это воля бывает так сильна, что уничтожает боязнь за свою жизнь. Диалектика, — Заборов засмеялся отрывистым смехом, похожим на кряканье.

Хлебников тоже засмеялся.

— Ну, ты молоток, Заборов!

— Прирежешь при случае?

— Не помилую…

На пороге, комнаты возникла фигурка в синей рабочей курточке и в тесной черной юбке, открывавшей голые тонкие коленки.

— Хлебников, Сашка! — как в отчаянии прокричала девушка. — Тебя ждут, все собрались!

— Ты же видишь! — закричал в досаде Хлебников. — Пусть начинают.

— Без тебя не начинают.

— Но почему? Пусть начинают, я приду.

— Без тебя не хотят.

— Ну что там? — голос Хлебникова упал.

— Персоналка. Никифорова будем исключать.

— Не надо его исключать! — закричал Хлебников. — Потеряем парня.

И, замахав обеими руками, будто отгоняя комаров, Хлебников пошел к двери; перед порогом он обернулся:

— Не дали, черти, доругаться. Но слово за мной, Заборов. Еще доругаемся.

— Всегда готов, — весело ответил тот.

Староста нагнулся к Уланову:

— А жаль, что не дали Хлебникову, он бы нашел, что сказать.

— Он что, тоже пишет? Прозаик, поэт? — спросил Уланов.

— Курирует нас — член бюро комсомола. Сам не пишет, но вроде нашего опекуна.

Кружковцы уставились все на Уланова: ждали, что скажет настоящий писатель о рассказе и о критике рассказа; вопросительно смотрел старый литейщик, достал пачку папирос и все вертел ее, не закуривал… Уланов в затруднении молчал, не желая добивать автора, безобидно на склоне лет занявшегося сочинительством. К тому же строгий его критик — верхолаз Заборов, хотя и заинтересовал Уланова — это было, что ни говори, незаурядное явление, — вызывал у него почему-то неприятное чувство. И требовалось еще разобраться, из чего оно родилось. Не оттого ли, что раздражающе самоуверенный молодой человек был кое в чем прав. И его независимость и правота ущемляли самого Уланова.

— Да, да… — промямлил он. — Можно ли мне задать вопрос товарищу Заборову? Мне бы хотелось… Товарищ Заборов, что вы читаете? Какие книги лежат сейчас на вашем столе?

— Пожалуйста, — Заборов учтиво встал. — «Сборник задач по курсу математического анализа» Бергмана; «Курс теоретической механики» Ольховского.

— Воткак…

Уланову помстилась в ответе Заборова скрытая усмешка. Впрочем, лучше было ее не замечать.

— Собираетесь учиться дальше, готовитесь? — сказал он.

— Готовлюсь. Сознаю, что сильно запоздал. После школы я сразу попал на флот, служил на подлодке, сейчас приходится догонять.

Уланов смотрел на молодого человека, как смотрел бы на пришельца с той самой неведомой планеты, о которой они сегодня слушали… А ведь это был один из возможных героев его нового романа. Чего можно было от него ожидать: добра, как понимал добро он, Уланов, или недобра, что, наоборот, на взгляд Заборова, было добром. Конечно же, парень заслуживал самой высокой оценки, по всем статьям: и телом был завидно крепок, хотя и хрипел, как служака-боцман, и был весьма начитан, осведомлен, и полон энергии, и хорошо владел собой, и, кажется, не чурался юмора. А вместе с тем Уланов словно бы на что-то в нем обижался: он готов был признать все его достоинства, но не понимал его. И надо сказать, это чувство обиженного непонимания появлялось у него теперь все чаще: слишком многое в том новом и молодом, с чем он сталкивался, совершалось вне его участия и независимо от него. Он вновь подосадовал на свой возраст. Он словно бы постоянно опаздывал, и, мало того, его опоздание не очень замечалось — Уланов чувствовал себя оттесняемым.

Однако же молчание затягивалось и надо было продолжать разговор.

— Ну, а что же вы читаете, кроме учебников? Ведь не случайно, наверно, вы здесь, в кружке?

— Ни на что другое почти не хватает времени. Надеюсь, так будет не всегда. Не хожу в театр, не сижу перед телевизором… Смотрел как-то «Иркутскую историю» — умилительно, но не правдиво. Словом, не являюсь гармонической личностью.

— Назовите все же ваших любимых писателей.

— Чехов, Достоевский, Джойс — «Уллис», — последовал ответ.

— «Уллис»? — переспросил Уланов, — Вы хорошо знаете язык?

Заборов едва заметно повел своими прямоугольными плечами.

— «Уллис» довольно труден и для соотечественников писателя. А его у нас почти не переводили, — сказал Уланов. — Переводить его очень трудно.

— Я прилично знаю язык. Моя мать — преподавательница английского языка. Мы читали Джойса вместе с нею, — сказал Заборов.

— Джойс и Чехов — они далеки друг от друга, — сказал Уланов. — Вы не находите?

— О Чехове существует неточное представление, В лучших вещах Чехов жестокий писатель. Он ненавидел ложь о человеке. Жестокий приговор человеку выносит и Джойс. Еще я могу назвать Торнтона Уайлдера. А из советских писателей — Василя Быкова и Безрукова.

— Кого вы назвали? Безруков?.. — Уланов впервые услышал о таком писателе. — Кто это — Безруков? Что у него есть?

— Он присутствует здесь. — Заборов показал взглядом на своего товарища. — У Безрукова есть два сборника рассказов, сейчас он работает над романом. Ничего из его вещей пока не опубликовано. Он слишком нов и смел. Но запомните эту фамилию — Безруков. Через десять лет она будет на устах у всех. Надеюсь, что самого Безрукова не постигнет участь Вампилова.

Уланов присмотрелся: Безруков по внешности был противоположностью Заборову — узкогрудый, бледненький, с полувоздушными херувимскими кудерьками надо лбом, в тесном стареньком костюме, при галстуке, свисавшем скрученной тряпочкой… И Уланову показалось, что он видел этого юношу в редакции какого-то московского журнала. Безруков или кто-то очень похожий на него дожидался приема у главного редактора. Вокруг шла редакционная жизнь, постреливал телефон, курьерша пронесла в кабинет главного подносик со стаканом чая и с сухариками, из-за двери кабинета доходил гул голосов, люди входили, выходили… И Безруков или кто-то из его собратьев, в таком же поношенном костюмчике, в смятом галстучке, сидя в сторонке, только молча поворачивал голову из стороны в сторону… Безруков, сидевший сейчас здесь прямо и спокойно, когда о нем заговорили, посмотрел на Уланова.

— Над романом работает… Так, так… любопытно! Да вы садитесь, что вы, как на экзамене, — сказал Уланов Заборову.

Интерес к этим молодым людям пересилил в нем то смутное раздражение, что, возбуждал Заборов. Просто необходимо было без предвзятости поближе познакомиться с ними, чтобы не прозевать нечто очень важное прежде всего для его, улановского, романа. Смена поколений происходила гораздо быстрее, чем ощущение этой смены. Менялась я молодежь — и не совсем так, как Уланову воображалось, а в каких-то непредвиденных направлениях — может быть, и лучших, более перспективных.

— Садитесь же, — повторил настойчиво он.

— Привык к субординации, разговаривая со старшим товарищем, — Заборов улыбался своей некрасивой, портившей лицо улыбкой. — Спасибо, Николай Георгиевич! — Он остался стоять.

— Вы и сами, наверно, пишете, — сказал Уланов. — Я хотел бы познакомиться с тем, что вы пишете. Вы и товарищ Безруков, ваш любимый писатель. Если сейчас при вас нет, занесите, или по почте, бандеролью.

Заборов перестал улыбаться.

— Боюсь, — после паузы проговорил он.

— Вы боитесь?.. Не верю, — сказал Уланов.

— Боюсь, Это будет преждевременно: показывать вам. Я пока в поиске, ищу свое. И ваша консультация, именно ваша, может помешать.

Староста даже привстал и машинально зашарил по столу, ища карандаш; кружковцы словно не дышали… Наверху заиграли старинный вальс «На сопках Маньчжурии».

— Но почему именно моя консультация? — Уланов подивился и даже не почувствовал себя задетым.

— Я буду откровенен, — сказал Заборов.

— Ну разумеется… Мы не для взаимных комплиментов, — напомнил ему Уланов.

— Я читал ваши книги. Это добротная, как принято говорить, проза. Это правдиво — в доступных вам пределах. Но ваш реализм традиционен, и сегодня поэтому он поверхностен. — Заборов ничем — ни выражением лица, ни голосом — не попытался смягчить свои приговор. — Ваш реализм — четыре действия арифметики. Между тем в школах, в первых классах, уже изучают алгебру.

Староста нащупал наконец карандаш и постучал по столу.

— Ты бы все-таки выбирал выражения, Заборов! — сказал он.

— А, не надо выбирать выражения! — воскликнул Уланов. — Мне очень интересно. И хочу заметить: высшая математика не отменила пока что арифметики.

— Бесспорно. Однако при помощи одной арифметики вы не смогли бы рассчитать полет космического аппарата.

— А я и не пытался бы… — Уланову становилось все интереснее, — космические полеты не входят в область моего ведения.

— Я не думал, что вы поймете меня буквально. — При этих словах Заборов повернулся лицом ко всему их немногочисленному, собранию. — Задача усложнилась, — он словно бы докладывал на оперативном совещании. — Дело не только в ускорении процессов — трудовых, бытовых, коммуникативных. Возникают еще не показанные в литературе человеческие состояния, связи, этические представления, эмоции. Эн-те-эр не случайно названа революцией. Как всякая революция, она производит глубинные изменения в организации труда, в быту и в психологии, что для нас с вами имеет первостепенное значение. Социализм вносит новое в понимание вечных — пользуюсь привычной терминологией — тем: счастье, любовь, творчество, смерть. Происходит грандиозная этическая ломка, и бракуется все отсталое, отработанное. Например, понимание личной карьеры или представление об идеальной семье. Сложность в том, что психофизиологическая система, называемая «человек», остается, по-видимому, такой же, какой была во времена Троянской войны. А социальные системы сменяются со все возрастающей быстротой. И как следствие этого противоречия — наличие реликтовой психики. Я имею в виду стяжательство, корыстолюбие, жажду личной власти и т. д. …

— Ладно, Заборов! Слышали уже, закругляйся, — сказала краснощекая девушка.

— Закругляюсь. Приведу лишь одну иллюстрацию, — невозмутимо продолжал Заборов. — Мы, а точнее, наши отцы и деды ликвидировали социальные условия, порождавшие повальное пьянство в старой России, — нищету, бесправие, унижение достоинства, отсутствие перспектив для человека труда. Помните, у Некрасова: «На заставе в харчевне убогой все пропьют бедняки до рубля, и пойдут, побираясь дорогой…» Ну, а почему так много пьют сегодня? Пьют подростки, пьют женщины. Большая часть преступлений совершается в алкогольном осатанении. Может быть! Пьяницами становятся от сознания своего, личного несовершенства, убожества? Может, так, в отдельных случаях. Или от неизжитого страха перед конечностью своего индивидуального существования? Может быть. Или от непонимания смысла своего появления на земле? Может быть. На все эти вопросы необходимо дать ответы. Пьянство, вероятно, будет окончательно побеждено не раньше, чем будет побежден страх смерти. Но одержат победу, не те добродетельные куклы, которых показал в рассказе товарищ Кораблев. Изменится, кстати, и само понятие добродетели.

— А у Джойса ты их нашел — ответы? — спросил кто-то.

— Конечно нет, — нимало не задумавшись, ответил Заборов. — Но и Джойс, и Достоевский, и Чехов помогают в моих поисках. В моделировании человека будущего. Могу сказать, чем помогают. Тем, что без брезгливости исследуют вчерашнего человека.

Заборов повернулся к Уланову, поклонился, сел на свое место и посмотрел на наручные часики. Его товарищ, Безруков, тотчас поднялся и поправил галстук-тряпочку.

— Простите, Николай Георгиевич, я бы хотел показать вам свои рассказы, — сказал он. — Если мне будет позволено, я пошлю их вам.

— Да, пожалуйста. Запишите мой адрес, — холодновато ответил Уланов, но он был несколько утешен; он сказал адрес.

И слово было предоставлено Кораблеву, чтобы тот мог ответить на критику.

Кораблев вышел на середину комнаты. Он показался Уланову высоким — так прямо он держался, но, должно быть, это стоило ему усилий. Руки он заложил за спину и сцепил пальцы; лица его Уланов не видел.

— Молодежь у нас образованная, за что и боролись, — оглушающе громко, точно на митинге, начал он. — Обижаться, стало быть, не приходится. Разве что на самого себя… Благодарить надо, что нас, старшее поколение, просвещаете. Я так и скажу вам: спасибо… Тебе, Заборов, — спасибо.

И Уланов не уловил иронии в его гудящем голосе.

— А все ж я добавлю: прицел надо иметь. И прицел тебе дан наш общий, верный. На тот прицел, по тому маршруту мы все идем. И задача наша: преодолевать какие есть препятствия, бередить душу, влиять. Вот тут-то, с этой стороны, и замечается у тебя, дорогой товарищ Заборов, слабина. Расчертил ты все грамотно, даже чересчур, без подготовки твои чертежи не прочтешь. А прицел, куда мы все бьем, упускаешь. Вот тут-то, брат, и поразмысли. И как же ты до такого пессимизма дошел, что у человека вся его судьба еще до рождения прописана. Не трать, мол, кум, силы, иди на дно, коли тебе такое выпало. Мы, напротив, говорим: пусть и споткнулся человек, и даже под статью попал, и свое отсиживает, а зеленый семафор для него всегда открыт. Конечно, мелочности этой, сорняков хватает в человеке. Значит, выпалывать надо. А ты…

Старик раскашлялся — глухо загромыхал, затрясся своим ссохшимся телом, закивал белой, стриженной ежиком головой; кружковцы молчали, пережидая. Поморщилась румяная девушка, взгляд ее затуманился.

Отдышавшись, вытерев заслезившиеся глаза, старик громогласно оповестил:

— Сейчас я стихотворение прочту, чтобы мысль пояснить. Мы его в сорок первом с одним боевым другом из дивизионки на пару составили.

Своим гулким басом он стал читать, коротко взмахивая рукой:

Гремит боевая тревога,
И в сумрак июльских ночей
По старым московским дорогам
Уходят полки москвичей.
Враг рвется к столице… И снова
Встает пролетарская рать!
И дали мы верное слово
До смертного вздоха стоять.
Далее в стихотворении вспоминались города, за которые сражалось это Московское ополчение.

Мы наше рабочее слово
Сдержали в кровавых боях,
В горящих кварталах Венева,
На снежных смоленских полях,
Заканчивалось стихотворение такой строфой!

За жертвы, за пепел пожарищ
Нам ненависть в сердце стучит,
Откуда б ты ни был, товарищ,
По сердцу мы все москвичи!
Аудитория оживилась, и старику охотно похлопали.

— Мы и мотив подходящий к словам подобрали, и пели их, как песню, — сказал он, — на марше пели, на отдыхе. Бойцам нравилось, а им в бой идти, вот в чем суть. Мы и теперь, когда собираемся, — старички, ветошь, кто без руки, кто как приковыляет, — запеваем ее. Живет наша песня, согревает… И еще скажу: ты что ж, дорогой друг, товарищ Заборов? Мыслишь, что наш смертельный враг угомонился? Никак нет. Не выкорчевали мы фашизм до последнего корешка. И не далеко за примерами ходить. Имя ему теперь — Пиночет. Да и разве он один? Разве не острит на нас клыки этот самый империализм? Ну, Заборов! Я бы еще подумал, передавать ли в твои руки свою трехлинеечку!..

— Я бы ее и не взял, батя! — откликнулся верхолаз, читавший Джойса.

— Вот и я так подумал, — сказал старик.

— Я, батя, на ракетной установке готовился.

Старик помолчал, потом проговорил:

— Ну, тоже полезно.

Он сел среди кружковцев, ему услужливо пододвинули стул; озираясь, он с довольным видом поглаживал прокуренные усы со свисавшими по-казацки кончиками. Ему, вероятно, представлялось, что из принципиально важного спора он вышел победителем. А ему отвечали улыбками, в которых Уланов угадывал чувство превосходства молодости над старостью, хотя и упрямой, но уже слабосильной. А она все не складывала оружия, сражаясь за будущее этой же молодежи, подумал Уланов.

Наступил черед стихов. К столику для выступления вышел унылого облика юноша (тот, которому понравился рассказ Кораблева), чертежник из КБ, Василий Амфиладов. С удрученным видом человека в несчастии он стал читать. Неожиданно его стихотворение оказалось сатирически-обличающим; сутулый, с рано обозначившейся белой плешью на макушке, он тихо выговаривал:

Вещи, вещи, вещи, вещи! —
Для женомужчин и для мужеженщин.
Брюки для Вали, для Жени, для Кати,
Кофты для Вани, для Вени, для Игнатия,
Вещи, вещи, вещи, вещи!
И никаких на душе трещин,
Ни даже трещинки, ни царапинки.
И ходит человек легко и пряменько.
Как модный гарнитур полированный,
Серийно уровненный.
Амфиладову хлопали с жаром, кто-то выкрикивал:

— Васек-голубок! Давай еще, Васек!

Но Амфиладов почему-то читать больше не стал, опустив глаза, будто сконфузившись, и натыкаясь на стулья, он добрался до своего места.

Потом один за другим выходили к столику, как на эстраду, поэты — и мальчики, и постарше. Были подражания Маяковскому, вспоминался Есенин, были стихи, посвященные непосредственно заводским делам, были юмористические. Крупнотелый здоровяк с нависавшей на брови челкой прочитал стихотворный «фельетон», как он сам назвал свое сочинение, в котором критиковал неполадки в цехе, штурмовщину. Настроение вновь менялось, становилось все более раскованным; об Уланове словно бы позабыли. И как ни малосовершенны были эти зарифмованные сочинения, неуловимо возникало ощущение праздника. По-видимому, даже незрелое творчество было творчеством — трудно определимой, но благодетельной жизнью души.

К столику-эстраде перешел и сам староста кружка, студент-заочник Литературного института, что выяснилось в дальнейшем. И Уланов не мог не заметить, как изменилась заурядная внешность этого молодого человека: он сделался не то чтобы красивым, но преобразился, словно только сейчас ожил, раскрылся в своей истинной сути — озорной. Читал он, как бы с удовольствием рассказывая забавную историю, да такой она и была, его «ироническая баллада»; называлась она «Наказанная строптивость», и ее предварил эпиграф-справка:

«Германн сошел с ума. Он сидит в Обуховской больнице и бормочет необыкновенно скоро: «тройка, семерка, туз, тройка, семерка, дама».

Пушкин, «Пиковая дама».
Уходилась метель на дворе,
Намело по самые плечи.
И встал у моих дверей
Серебряно-лунный вечер.
Тишина шелестела вокруг,
Будто страницы листала,
Я над книгой уснул… Легкий стук
Меня подняться заставил.
Я подумал, то давний друг,
Старый ворон стукнул мне в ставень.
Но в морозном пару на порог,
Покрытые снежной пылью
С меховых картузов до сапог,
Два редких гостя вступили.
Весь в бескровной голубизне —
Я не вижу его годами —
То был Пушкин, и с ним, как во сне,
Германн из «Пиковой дамы».
На секунду чтец умолк, глядя лукаво и любопытно.

— «Поэту в столетьях сиять», —
Бросил Германн мне с раздражением, —
«А я помешался, и я
Недоволен сюжетным решением», —
Постаревший, начавший седеть,
Что, по правде, ему не пристало,
Александр Сергеич сидел,
Про себя улыбаясь устало.
— Да, да, — согласился он, —
И от вас, мой друг, я не скрою,
С каких ни взглянуть сторон,
Не щадим мы своих героев.
Мы ввергаем их в бездну тьмы:
Безумья, измен, искушений,
Пиров во время чумы,
Поединков, смертей, отравлений…
Но чего не сделаем мы
Для вашего развлеченья?!
Мне искренно жаль… — И вдруг
Он привстал, заскрипев в суставах,
И, смеясь, предложил игру
Повторить с измененьем ставок.
Бесшумно приоткрылась дверь, и в комнату на цыпочках проникли две девицы — очень молоденькие и очень похожие друг на дружку: обе кукольного росточка, обе с одинаково выщипанными бровками и одинаково причесанные: волнистые султанчики свисали с их гладких головок. Вероятно, это были участницы хореографической самодеятельности, у которых кончилась репетиция. Девицы скромненько приютились тут же, около двери, тем не менее все взгляды, радуясь и добрея, обратились на них. Автор баллады, ничуть не подосадовав на помеху, продолжал:

В наступившей вновь тишине
Я робко шепнул: — Не стоит… —
Было поздно, сбросив шинель,
Германн понтировал стоя.
По-охотничьи щурил глаз,
Провинтил каблуком половицу,
И бубновая тройка легла,
Раскрывшись, будто страница.
Перевертываясь на лету,
Упала семерка… И снова
Руки желтые, как латунь,
Тасуют без остановок.
Упала черная дама,
И сразу запахло драмой!..
Германн руку поднес ко рту, —
Он задыхался… К счастью,
Надвинув на лоб картуз,
Я вышел, не попрощавшись.
Хихикнула одна из маленьких танцовщиц, тотчас же хихикнула ее товарка; чтец смешливо покосился на них,

Утром в комнате на столе,
Закапанном стеарином,
Я дуэльный нашел пистолет
Какой-то системы старинной
И кучу рассыпанных карт…
За окном невесомый, как перхоть,
Снег летел, начинался март,
И ртуть уползала кверху.
Автор оглядел аудиторию, казалось удивившись, что он сочинил такое. Все задвигались, зашумели, баллада понравилась, и праздничное настроение поднялось еще на градус. А старосту кружка сменила у столика румяная девушка с затуманенным, тяжелым взглядом. Ее стихотворение называлось по-старинному — «Поминальник». И еще не улегся полностью веселый шум, когда она начала:

Просвистело ядро из пращи,
И Спартак, пошатнувшись, падает
На круглый фракийский щит,
Расколотый сверху надвое.
Окровавленный Робеспьер,
Пьет отчаянье полной мерою —
Санкюлот в бесподобном тряпье
Сегодня штурмует мэрию.
Фонари запоздалых карет
В ледяной полумгле полощатся,
И расстрелянные каре
Встают на Сенатской площади.
А вот у зевак на виду
Утром апрельским, розовым
Из Летнего сада ведут
Избитого Каракозова.
Версальцы ворвались в Сен-Клу,
И, густою проседью выбелен,
Опираясь на трость, Делеклюз
Уходит навстречу гибели.
Утро встает позади
В стылом тумане, как в ладане,
Барабаны трещат… И затих
Желябов на перекладине.
Голос у девушки был чистый, и ее напевное, однотонное чтение обладало странной внушаемостью. Она не позволяла себе и никакой жестикуляции: стояла длинноногая, в потертых джинсах, в грубых башмаках, пришла, как видно, прямо с работы, опустив вдоль стройного тела руки. Девушка как будто и не горевала явно, читая этот «Поминальник», а строго служила скорбную службу. Назвала она и павших героев гражданской войны, и Великой Отечественной!

Пьяный обер орет
Прусскую песню маршевую,
И босая по снегу идет Зоя —
сестра моя старшая.
Она как бы оборвала чтение, так неожиданно оно закончилось. Ни на кого не глядя, она прошла к своему месту, стуча в безмолвии тяжелыми башмаками. Хмурое выражение ее цветущего лица не изменилось и после того, как кружковцы с опозданием поспешно ударили в ладони. Вежливо, но с видом обманувшихся, огорченных детей застучали в ладошки маленькие танцорки.

— Булавина, слесарь… Ее и мастер побаивается, — шепнул Уланову староста; он словно в чем-то оправдывался. — Талантливая девчонка, но уж больно грозная.

И Уланову показалось: едва ли не все здесь с сожалением, может быть безотчетным, расставались со своим беспечальным, праздничным настроением… Ах, как легко, с какой готовностью, подумал он, люди утешаются и забывают и как трудно, с какой неохотой возвращаются к трагическому и беспокоящему! Вероятно, это было даже естественно, однако заслуживало ли сочувствия?.. Но вот поднялся юноша с унылой внешностью и, перестав хлопать, молча постоял, опустив голову. Встал кто-то еще… И в какой-то момент это в самом деле сделалось похожим на поминальную службу.

С такими мыслями Уланов и обратился к кружковцам… Он говорил недолго и нескладно, с трудом, непривычно для себя, находил слова — ему требовалось еще разобраться в своих впечатлениях. Взяв под защиту Кораблева с его фантастикой, вовсе не убежденный в ее литературных достоинствах, покритиковав Заборова за «биологический уклон», он расхвалил «Поминальник» Булавиной, вправду растревоживший его. Закончил он, как полагалось, пожеланием успехов всем.

Когда он вышел на улицу, сумерки загустели и бледно светились редкие звезды. Из-за каменной ограды завода (клуб был вынесен на улицу) доходил ровный, низкий шум, подобный океанскому. Там и сейчас тысячи людей очередной смены делали свое необходимое дело. И красно-коралловые венцы на заводских трубах подкрасили струившийся из них дымок… А внизу, у пивного «павильона», топталась компания мужчин; молодая женщина катила перед собой коляску с младенцем, прошла, клонясь набок, девушка-почтальон с туго набитой газетами сумкой; на углу, у фонаря, освещавшего афишу кино «Повторного фильма», показывали «Кавказскую пленницу» — бренчал на гитаре парень в майке, в расклешенных брюках, и там же у синего, на колесиках, сундука с мороженым выстроилась небольшая очередь… Вечер был теплым, безветренным; над крышей высвеченного изнутри здания универмага повис оранжевый полумесяц, четче обозначались тени на асфальте. И Уланова охватило близкое к ощущению полета чувство необычайности — необычайности обыденного, каждодневного, сиюминутного и непомерно огромного. Миллиарды маленьких человеческих миров, как бы независимых один от другого, но управлявшихся общей закономерностью, — это тоже был космос, в котором высокие помыслы сочетались с будничной необходимостью, поэзия с плохим кинематографом, материнство с убийством, — и эта жалкая гитара, и бесконечно далекие звезды…

Такое же чувство присутствия необычайного поразило Уланова в его первом бою, — в тихой паузе, наступившей к ночи, после оглушающего, задымленного, смрадного, страшного дня. Он стоял в окопе по щиколотку в глинистой жиже, мимо за бруствером текла широко разлившаяся вода, по ней медленно проплывали коряги, кубы спрессованного сена, трупы лошадей с раздутыми брюхами, полузатонувшие повозки — был где-то неподалеку разбомблен обоз… И на почти недвижимой воде отразился неисчислимый, недоступный для человеческого понимания Млечный Путь.

А в центре этой необъятно-непостижимой реальности, где соседствовали ужас смерти с добротой товарищества и непобедимостью человеческой воли, был он, Николай Уланов, семнадцатилетний юнец, и только он — ч е л о в е к — способен был прикоснуться к этому необычайному, в котором великое страдание сосуществовало с самым ярким — в сто тысяч солнц! — светом человеческого подвига.

И разве не необычайным, подумалось Николаю Георгиевичу, был этот сегодняшний вечер — обыкновенный, рядовой, в литкружке рабочего клуба. Вспоминались даже не произведения, что читались там, далекие от профессиональных требований. Дело было не в профессионализме, дело было в том воздухе, в котором они рождались, принимались или отвергались, — в их общем звучании. В этом воздухе, как в питательном «бульоне», могло завтра родиться истинное новаторство. И пророчествовала о нем их естественная, нерасторжимая связанность с человеком, с его нуждами, с его ошибками и надеждами, с его верой в материальность всего сущего. Что-то еще, может быть, решающее, но трудно формулируемое, было в самих авторах, чувствовавших себя в настоящем уполномоченными будущего. А самое главное состояло в подлинно необыкновенном влечении молодежи к поэзии — этому высшему постижению жизни, к музыке — этому высшему выражению поэзии.

Как отличалась молодежь, с которой только что расстался Уланов, — эти Хлебников, Заборов, Безруков, строгая девушка с ее «Поминальником» — от молодежи начала века, к примеру, от молодых символистов, да и от первых рабочих поэтов, от «Кузницы». Сегодня ребята еще сами не вполне понимали, кто они и с чем входят в мир. Но было бы непростительным не заметить их, сказал себе Николай Георгиевич, думая о своем новом, трудном романе.

ПЯТАЯ ГЛАВА

1
Уланов и Мариам искали уединения — это было самой большой их заботой. Во всей восьмимиллионной Москве, где легко, казалось, бесследно затеряться, им не удавалось сыскать уголка, в котором они могли бы не бояться опасной встречи: ни в дальних аллеях районных парков, ни в пустынном в дневные часы окраинном кафе. Уланова знало в лицо бо́льшее число людей, чем он предполагал; у Мариам за время ее работы официанткой, потом буфетчицей тоже завелось слишком много приятельниц-официанток, знакомых рестораторов, администраторов и, наконец, отставных кавалеров, что было наиболее опасным. А тут еще один недавний ее ухажер, трубач ресторанного джаза, едва ли не каждый раз, как по злому колдовству, появлялся там, где они надеялись хотя бы отдышаться после долгого бега друг к другу. И сколько же хитроумия и лжи, стыдной, утомительной лжи требовалось, чтобы почувствовать себя хотя бы на час-другой укрытыми от чужих взглядов! И как часто все предосторожности оказывались напрасными! А Мариам среди всех своих семейных и служебных обязанностей нелегко к тому же было найти время для свиданий.

…Стоял теплый, как случается порой в начале осени, бледно-голубой день. Уланов вышел из метро на станции «Сокол» — там они условились встретиться. Мариам ждала уже его, и они в такси поехали в Ботанический сад — место достаточно удаленное. Когда-то Уланов по случайному поводу попал в этот чудесный сад и подивился тогда малой его популярности у москвичей — в саду было безлюдно. Сейчас он вспомнил о нем, и действительно, он и Мариам обрели тут если не полное, то психологическое одиночество. В розарии, меж отцветающих шпалерных роз, мелькала синяя куртка садовника — он не представлял опасности; вдалеке по аллее за девушкой в «болонье» тянулась вереница ребятишек в одинаковых желтых каскетках, похожая на выводок цыплят; повстречались две работницы в выцветших комбинезонах с лопатами на плечах — всё свидетели незаинтересованные. И уж совершенный рай безлюдия был подарен Уланову и его спутнице в дубовой роще, куда их привела дорожка из сада.

Роща стояла оголенная, листва почти вся опала, и их ноги по щиколотку утопали в тихо шуршавшей, мягкой осыпи. Они медленно брели среди темных исполинских стволов, будто расступавшихся перед ними. И Уланов слегка отставал, вглядываясь в легкую, чуть качавшуюся при ходьбе фигурку впереди.

Мариам была в светлом простеньком на этот раз костюмчике, суженном в талии, в короткой расклешенной юбке, открывавшей выше подколенных ямок ее длинные, округлые в икрах ноги. Она стащила с шеи свой газовый, в мелкий голубой горошек платок, шла и размахивала им, как флажком праздника. А над ее непокрытой головой веяли прозрачные прядки, что выбились из черной массы волос, уложенных шаром над затылком.

Они молчали, и Уланов, не отводя взгляда, задавал себе все одни и те же вопросы: «Почему?.. Почему она? Я не знаю даже, можно ли назвать ее красавицей… Вероятно, она красива. Но разве это что-то объясняет? Когда я сочинял, мне думалось, я способен объяснить, почему мои герои влюбляются. Почему загорается этот костер? Чепуха, чепуха… Тут все непонятно».

Вокруг было тихо, только пошумливала под ногами блеклая медь сухой листвы да слабо доносился ровный шум, смягченный и уровненный расстоянием шум огромного города. А они все углублялись в пустынную колоннаду деревьев-великанов, смыкавшуюся за ними словно для того, чтобы оберечь их.

«Умна ли она? — спрашивал Уланов. — Иногда она поражает своими догадками, какой-то дикарской наблюдательностью. И она деловита, практична, может быть, слишком даже… Но как ей быть иной: у нее работа мало симпатичная, у нее семья…»

Толстые, почти черные стволы дубов вели вокруг неспешный хоровод, простирая над ними ветви с еще державшимися кое-где затейливо вырезанными листьями. Деревья будто увлекали их в свое высокое, молчаливое собрание. А сквозь черные переплетения искривленных ветвей сквозила, как доброе обещание, чистейшая бледная бирюза.

«Она совсем необразованна, — Уланов словно бы защищался от Мариам, силясь убедить себя в ошибке, в заблуждении… — Ну и что? — тут же ответил он себе. — Она пишет с детскими ошибками и без знаков препинания, пишет, как слышит… Ну и что? Меня это даже трогает… Глупость какая-то! Она насмотрелась кинофильмов, которые заменили ей образование. Она верит в дурной глаз, в приметы, в гадание на картах… Кажется, она может поверить, что Земля держится на трех китах… Ну и что, что, что?.. Она великая модница и вечно преувеличивает в моде. Ей уже нельзя, наверно, носить эти «мини» — ей все-таки тридцать шесть. Но, если честно, мне это нравится. У нее красивые ноги, и она это знает… Хорошо, что хоть сегодня она не на «платформах», не на копытцах… и костюмчик тоже славный».

Мариам обернулась: он увидел ее блестящее, с синеватым белком, с золотистой радужкой око, смуглую щеку. И приподнятый в улыбке уголок крупных губ.

— Здесь ужасно красиво… ужасно! — проговорила она со своим грузинским акцентом, растягивая гласные.

— Красиво, да, — согласился Уланов.

— Такие большие деревья! У нас в деревне тоже большие-большие деревья. Такие высокие, как башни!

Кажется, она была очень довольна.

— Медь и чернь, медь листвы и чернь дубов, — сказал Уланов. — А может быть, это не медь, а золото… Золото под вашими ногами.

«Какую глупость ты несешь!» — подумал он как бы не о себе.

— Вы всегда что-нибудь выдумываете, — ласково сказала Мариам, ей нравилась эта необычная речь.

В шаге от себя она видела неотступно следовавшего за нею невысокого, толстоватого человека, очень далекого от сохранившегося с юности идеала мужчины. Кем бы тот совершенный мужчина ни был — спортивным ли чемпионом или знаменитым артистом кино, — он отличался одним и тем же — повелительностью! Ну, и, разумеется, молодой мужественностью и высоким ростом. В родной деревне к этому идеалу был близок тракторист Автандил — его и нарекли в честь прославленного витязя. Но деревенский Автандил был женат на ревнивой женщине, обременен семьей, хозяйством, и никаких надежд Мариам питать тут не могла. Человек, ставший впоследствии ее мужем, тоже не выделяйся ни ростом, ни вообще наружностью. Но тогда, в ее семнадцать лет, этот джигит из-под Орши, отважившийся похитить ее — в точном смысле — у старенькой, полунищей, но строгих правил бабушки (Мариам плохо помнила отца и мать — так рано она их потеряла), поразил ее рыцарственной отвагой; да и что, собственно, ожидало ее в родной деревне? Из Москвы она написала бабушке покаянное письмо, а потом посылала ей небольшие деньги. И существенных поводов раскаиваться в своей безоглядной решимости у нее никогда не находилось: муж во все годы их брака был влюблен в нее, заботлив и добр. Но, однако, то, чем стала в замужестве ее жизнь, совсем не походило на ее девчоночьи мечтания. Смутное поначалу сознание своей уступки судьбе становилось с годами все беспокойнее. Вероятно даже, Мариам лучше почувствовала бы себя, если б ее муж хотя б немного охладел к ней, если бы стал погуливать, — это облегчило бы ей собственные поиски некоего дополнения к семейному благополучию. Но, к сожалению, он оставался все таким же образцовым семьянином. А она грешила — грешила в прошлом, грешила и сейчас, не чувствуя себя, впрочем, большой грешницей: ведь она стремилась только сделать свою жизнь совсем счастливой, как бы украсить ее. Правда, это приводило все к новым уступкам: о своем недавнем непродолжительном романе с молодым джазовым трубачом ей и вспоминать не хотелось. И ничего победительного, надо сказать, не было и в ее нынешнем стареющем кавалере. Все же он удивлял Мариам и возбуждал любопытство…

Во-первых, он был писателем — человеком редкой и, как ей представлялось, весьма почтенной профессии, даже не профессии, а некоего высокого служения. Однажды его книгу она увидела у сына… «Тебе понравилось?» — спросила она. «Так, ничего себе, — ответил Ираклий. — Про войну — довольно правдиво». «А ты откуда знаешь, правдиво или нет?» — она засмеялась и сама взяла почитать. Читала она долго и так и не дочитала до конца: устала от трудного чтения, но изображенные в романе события поразили ее — войны она тоже не знала. А в ее отношении к автору появилась предупредительность: как-никак, а надо было пройти через все это, чтобы суметь описать. Во-вторых, ей и польстила, и понравилась манера его ухаживания: такой важный и умный, он вставал, когда она подходила, целовал ее руки с огрубевшими ладонями (приходилось все же мыть много посуды, стирать…), словом, п о к л о н я л с я  ей, как Мариам про себя это называла. И отныне всю черную женскую работу она делала в резиновых перчатках. Вот и сейчас он нес ее плащик и сетчатую сумку с яблоками (купила «для дома» у станции «Сокол»), а когда она обернулась, посмотрел на нее своими теплыми ореховыми глазами так, словно ждал приказаний.

— Вам не надоело еще таскать мой багаж? — спросила она участливо.

— Уж как-нибудь потерплю, — сказал он.

— Вы слишком терпеливый, — сказала она. — Чересчур даже… Пошли дальше?

— Пошли дальше.

«Пошли дальше, пошли дальше, — повторял Уланов мысленно. — А куда дальше?.. Мне трудно, стыдно, я изолгался. У меня жена, которая по-детски верит мне. И мне больно, когда я вижу жену. Больно, как от раны… Почему? В тех чертовых Барсуках я гордился своей раной… пустяковой, мне повезло — через неделю я вышел из медсанбата. Чем мне теперь гордиться? Мне больно и от какого-то бессильного любования… Как странно: мое счастье или то, что кажется мне счастьем, — это тоже боль! И где искать медсанбат, в котором лечат от счастья?»

Ему вспомнился далекий дивизионный медсанбат… Фронт, мокрая осень, беспощадность — и Маша Рыжова, сандружинница, его первая любовь, такая короткая и неудачная, даже не замеченная Машей… Тонущий в сырой полумгле коридор школы, где был развернут медсанбат, кровь, сочащаяся сквозь бинты, страдание… Страдание, куда ни повернешься, ужас и страдание… Смертельно раненный комбат — и первый бой, когда он, Уланов, плакал от жалости к себе, — отчаянье, срам!.. Но Уланов остро затосковал, как о невозвратном… Войну нельзя было не ненавидеть, но как все ясно было тогда! Ясно и чисто на душе — в том промозглом тумане, в той кровавой грязи! И какие верные товарищи окружали его в общей великой беде!.. И как он одинок сегодня, одинок и дурен сам себе!

Впереди между деревьями показались белые каменные столбы ограды — там кончалась роща и кончалось их уединение. За оградой в общем гуле угадывались уже отдельные звуки — стук моторов, свистки… — это был их гигантский город. А в городе их дожидались и, может быть, уже тревожились те, кого они обманывали…

Они опять встретились взглядами, и Уланов попытался хотя бы оттянуть неизбежное возвращение по домам.

— Мариам, послушайте! Здесь совсем недалеко есть ресторан. Я никогда там не бывал, мне говорили, вполне приличный ресторан. Вы не проголодались?

— А вы?

— О господи, еще как! — он услышал в ее ответе согласие.

— Ну что же, тогда пошли.

— Пошли! — повторял Уланов громко, чтобы заглушить мелькнувшую мысль: «Только бы не напороться там на знакомых…»

В противоположность Мариам, открыто радовавшейся этой прогулке, он пребывал в крайнем непокое. Он и осуждал себя за то, что прятался, и поглядывал по сторонам, мучаясь вопросом, как сделать, чтобы не прятаться?.. Не мог же он привести Мариам к себе, даже когда жена находилась в поездке, — дома оставались домработница, лифтерша, соседи, как не мог прийти к Мариам — там тоже были соседи, были муж и дети.

Перед выходом из рощи Мариам остановилась.

— К пяти мне, простите уж, очень надо быть дома, — сказала она. — Сына надо покормить.

— Но сейчас только половина третьего, вы успеете, — сказал Уланов.

Она смешливо почему-то взглянула на него.

— Вы так думаете? — ее занимало сейчас что-то другое.

— Конечно.

Она что-то соображала, роясь носком туфельки в лиственной осыпи. И, взмахнув, как в танце, ногой; подбросила ворох легкой листвы.

— Меня надо судить, — весело сказала она. — Я мать-преступница.

Они пересекли улицу и на противоположной стороне вошли в серое, стандартного облика здание гостиницы, при которой имелся ресторан. Им сегодня везло: в этот час здесь почти не было посетителей… Уланов с облегчением оглядел просторный низкий зал, столики, опрятно покрытые еще не тронутыми скатертями, уставленные белыми колпаками салфеток; на каждом столике — вазочка с одинокой беленькой астрой. Здесь было по-провинциальному мило: тюлевые занавески на окнах, какие-то скромные пейзажики в золоченых рамочках — на стенах; небольшая эстрада для оркестра, по счастью пока отсутствовавшего… Уланов и Мариам выбрали столик в дальнем углу. И припадавший на ногу старик официант принял с учтивым достоинством заказ.

Уланов попросил все, что под знакомыми псевдонимами нашлось в меню: салат «столичный», осетрина, запеченная «по-монастырски», филе «по-суворовски», кофе «по-варшавски». Для себя он взял водку, а Мариам согласилась на шампанское. Она тоже с интересом осматривалась и, кажется, позабыла о доме.

— Мы как будто в другом городе, — она радовалась, — как будто приехали в другой город.

«Это было бы чудесно, — подумал Уланов, — город, в котором тебя никто не знает, и мы там одни: я и Мариам…» А у нее заблестели глаза, и ее негритянски крупные губы улыбались. Она умела радоваться, и не только умела — ей всегда хотелось радоваться.

— Вчера я смотрела «Клуб путешествий», — сказала она. — Вы смотрели? Показывали Данию… Такая маленькая страна, как игрушка. Я люблю эти передачи. А вот когда обезьян показывают, мне их жалко, и я их боюсь. Они слишком похожи на людей.

Она и веселилась простодушно и со знанием дела хвалила кушанья, которые подавал хромой официант, хотя ела немного. С ним у нее быстро установился контакт.

— У вас, вы знаете, очень вкусно готовят, просто на «отлично». Я давно не ела такой осетрины… даже в «Национале». Спасибо, отец!

— Соревнуемся… Взяли обязательство готовить все блюда только на «хорошо» и «отлично», — старик посмеивался. — Внучок мой тоже обязался учиться только на «хорошо» и «отлично». Рекомендую филе — наше фирменное блюдо.

Официант симпатизировал этой молодой женщине (Мариам, заметил Уланов, вообще легко завязывала добрые отношения с людьми). На него официант поглядывал холодновато — «не одобряет меня, старого ловеласа», — подумал Уланов.

Он и сам не одобрял себя: даже здесь не смел полностью, открыто отдаться этим недолгим хорошим минутам, то и дело поглядывал на вход: кого еще принесет сюда? И собственный непокой раздражал Уланова. После третьей рюмки водки он не сдержался, дал волю своему недовольству собой, заговорив о первом, что пришло в голову:

— Вы часто смотрите телевизор, Мариам? Ну зачем же? Лучше уж пойти погулять, если есть время.

— Но почему? — она не поняла его.

— Я уже не могу смотреть на эти бесчисленные танцевально-вокальные ансамбли. Даже у Моисеева мужчины одеты, как трактирные половые, а женщины, как горничные, — в фартучках, в козловых башмачках. И все по-дурацки важничают: мужчины выкатывают грудь, женщины жеманятся, как круглые идиотки. Это называется «картинки прошлого». — Уланов горячился так, словно неудачные танцевальные передачи были его личным несчастием. — Почему-то все это должно вызывать у нас смех. Какие, мол, они были глупые на фабричной окраине и какие умные мы! И это длится годами, десятилетиями! А еще — «танцевальный зал». Вы его тоже смотрите? Танцы, как в высшем свете, самом высшем, где одни графы, как в «Сильве», — изысканные поклоны, полупоклоны, самые изящные реверансы. О господи, всевышний судия!..

Но кричать Уланову хотелось не о том — его мучило сознание своей нерешительности и несвободы. Да, несвободы! — точнеене скажешь… Женщина, сидевшая рядом, словно бы обладала тайной, дававшей ей странную власть, — тайной своей матово-смуглой кожи, своих выпуклых больших губ, своей веселости, своего акцента — все казалось у нее загадкой, даже эти тонкие, пусть загрубевшие пальцы в колечках с дешевыми камешками: одно с голубым, другое с красным… И, может быть, разгадав ее загадку, удалось бы освободиться от этого постоянного ощущения своего плена? Оно возникало у Уланова во всех случаях, когда ему мнилось, что он любил… Свою маленькую тайну имела и та далекая Маша — «незнакомка» в солдатской шинельке, в кирзовых сапогах, заляпанных грязью, и с трофейным браунингом на боку — девчонка, возвращавшаяся из госпиталя, встреченная на размытой осенними ливнями прифронтовой дороге. Она — сандружинница Маша — так навсегда и осталась неразгаданной в его памяти. И, видно, он не слишком любил свою жену, даже когда они только поженились: в этом милом создании, не лишенном и дарования, — она начинала работать в театре и в кино, — суматошливом, безалаберном и незлобивом, все было ему понятно. И, в сущности, ему не в чем было упрекнуть свою Оксану, кроме того, что он заскучал, старея с ней… Но какая чертова «загадка» была у этой буфетчицы, попивавшей кофе за одним столиком с ним?

Уланов нарочно грубо подумал сейчас о Мариам: она переспала, наверно, со многими молодыми официантами своего ресторана, с директором, с администраторами. Он видел, как шеф-повар в высоченном шутовском колпаке-по-свойски обнимал ее плечи, зайдя за буфетную стойку, — что уж тут за тайна?! А все же: «…И веют древними поверьями…» Уланов усмехнулся — ее трикотажная в обтяжку под жакеткой кофточка и безмятежно покоившаяся на столике «узкая рука» в плохоньких колечках… Быть может, только постоянная близость, возможность видеть эту женщину часто: ночью — спящей, утром — только что проснувшейся, в домашнем халатике, вечером, когда она, усталая, возвращается с работы, помогла бы разгадать ее тайну? А какой она бывает, когда любит сама и не стыдится любить?..

Но что он мог ей предложить, кроме этих коротких воровских встреч?! А через полчаса, ну, через сорок минут Мариам надо уходить. И когда еще они могли бы встретиться и где? А встретившись — на улице, в парке, в метро, — он опять будет, наверно, горячиться по поводу телевидения…

В бокале Мариам выдыхалось шампанское — светлые пузырьки всплывали с донышка и, достигнув поверхности, исчезали. Она молча слушала, вскидывая на распалившегося кавалера глаза, и улыбалась… Видимо, он не представлял для нее никакой загадки; Уланову было лишь неясно, что она думала о нем, может быть, скрытно потешалась?

И он вновь набросился на телевизионные передачи.

Они уже кончили обедать, и подошло время расставания. Уланов рассчитался с официантом, щедро дав «на чай»; тот пригласил их «наведываться» и смотрел при этом на Мариам; она, прощаясь, коснулась его ревматически искривленной, похожей на уродливую картофелину руки. А Уланов жалобно посмотрел на Мариам, не решаясь просить ее посидеть еще пять — десять минут. Она провела легонько салфеткой по губам и выпрямилась, собираясь вставать.

— Одна моя подружка, Валей ее зовут, — начала Мариам, — официантка из «Лиры», есть такое кафе в районе Пушкинской…

— Да, да, я бывал в «Лире», днем там вполне прилично, — ответил Уланов.

— Валя уехала в отпуск и оставила мне ключ от своей квартиры. У нее однокомнатная квартира. И, если вы не боитесь…

Мариам сказала это так же просто — чуть насмешливо, как она вообще сегодня разговаривала, не утишив голоса, и Уланов даже не уразумел сразу, что она ему предложила.

— А собственно… чего я должен бояться? — спросил он.

— Ну, не знаю… Вы человек женатый, известный…

— Боже мой! — воскликнул он — Вы… вы прелесть! И ваша Валя… Как это удачно! Ну, гениально!

В это первое мгновение он был в большей мере ошеломлен. А в глазах Мариам промелькнуло выражение снисходительной ласковости. И Уланову пришло в голову, что в ее взгляде есть что-то материнское — она была сейчас сильнее его и смелее.

— Я вам так благодарна за эту прогулку в другой город, — сказала она и поднялась.

В зал вошел, а увидав их, идущих к выходу, встал за порогом, преградив путь, тот самый джазовый трубач. Это попахивало уже мистикой: его случайные, а может быть, и не случайные возникновения устраивал сам злой дух. Впрочем, Мариам нисколько не потревожилась.

— Здравствуй, Ваня! Ты теперь здесь работаешь? — спросила она.

Он словно и не заметил ее спутника, Уланова: всем своим сразу же напрягшимся вниманием он был обращен к женщине. И его серое, рыхлое, хотя, пожалуй, красивое кареглазое лицо преобразилось: он будто сам испугался.

— Мара!.. Здравствуй. Наниматься хожу… Саксофон здесь уволился, обещают взять, — выговорил он с затруднением. — И не пью я больше — как отрезал, — поспешил добавить он. — Веришь мне, Мара?!

«Он называет ее Мара… — отметил про себя Уланов. — Что будет дальше?.. Если полезет драться, я, может быть, не совладаю с ним, он моложе… А он, наверно, полезет». И Уланову сделалось тоскливо: «Как скверно получается! Но не бежать же».

— Конечно, верю! Ну, как славно, Ванечка! — Это «Ванечка», протяжно на «а» произнесенное, прозвучало очень нежно.

— Честно тебе говорю: как отрезал, — повторил парень горячо. — Скоро четыре месяца — ни капли. — Но, видно, дела его были пока не слишком хороши: залоснившийся пиджак, вытертые до белизны на складках джинсы и грязные кеды.

— Я поговорю кое с кем, Ванечка! — сказала Мариам. — Хорошие музыканты всегда нужны. Здесь не возьмут, в другом месте возьмут. Я обязательно поговорю.

— Мара! — словно бы позвал он ее.

Сделав вид, что не услышала, она тут же спросила:

— Матушка твоя как, Екатерина Евграфовна? Поклон передавай.

— Работать пошла, через двое суток на третьи, — он невесть почему хохотнул, точно в его сообщении было что-то комическое, — лифтершей… Я, когда устроюсь, заберу ее.

— Забери, Ваня! В этих углах для лифтерш, в подъездах всегда сквозняки, холод. А она старенькая.

— Я себе слово дал, что заберу… Мара! — опять позвал он. — Я другим человеком стал. Четыре месяца даже пива не беру…

— Ну, какой молодец, Ваня!

— Мара! — он сделал шаг к ней.

Она качнула головой, отвечая ему: «нет!»

— Ты еще будешь у нас первым трубачом, — сказала она вслух.

— Я решил учиться, мне по теории надо. — Он так заспешил, стремясь представить себя в наилучшем свете, что стал запинаться, его губы беззвучно вздрагивали.

— Ты позвони мне… лучше, на работу, не домой, — мягко, сожалительно сказала Мариам. — Я поговорю с нашими ребятами, мы тебя устроим… Обязательно. Ну, пока, Ванечка!

Только теперь трубач перевел взгляд на ее спутника, Уланов насупился и вынул руку из кармана, кажется, подошла его очередь принять участие в этом разговоре. Но на серо-бледном, нездоровом лице парня он не увидел ни злобы, ни воинственности; тот и к нему как будто готов был воззвать о милосердии.

— До свидания… милый! — тихо проговорила Мариам.

Парень отшатнулся, подался в сторону, и они прошли мимо, к открытой двери, — Мариам впереди, Уланов, ссутулившись, безотчетно пытаясь стать менее заметным, — сзади… А вдогонку им донеслось растерянное и зовущее:

— Мара!

Она не обернулась, и чаще застучали по асфальту ее каблучки. «Обошлось на этот раз… — подумал Уланов. — Бедный трубач снова запьет». Уланов не испытывал облегчения, ему с особенной отчетливостью открылось, как незаметно, как «вдруг» сделалось очень серьезным, жестоким даже то, что сейчас происходило между всеми ими и что поначалу казалось таким, в сущности, безобидным, касавшимся лишь их двоих — его и Мариам.

Они долго шли молча, и только у стоянки такси — машин пока не было — она заговорила:

— Ваня отличный музыкант. Дай бог, чтобы он опять не сорвался.

— Дай бог, — искренне повторил Уланов; торжества он тоже не испытывал, хотя нетрудно было догадаться: трубач получил полную отставку и ему, Уланову, оказано предпочтение..

— Но чем я виновата?! — словно жалуясь, проговорила Мариам, — Ну скажите!.. Ваня был просто ужасен, пил он беспробудно, отовсюду его прогоняли.

Уланов не ответил — он был подавлен, как бы в невеселом предвидении собственной участи.

— Спасибо, хоть вы не приревновали, — сказала Мариам. — Измучилась я с вашим мужским эгоизмом… А люблю я — вы уж извините, — люблю я только своего сына Ираклия… и мужа люблю. Муж мой — добрый.

Мысленно представив себе того и другого, она вновь заулыбалась — хорошее настроение вернулось к ней.

— Но как же тогда?.. — Уланов не закончил фразы.

Мариам искоса взглянула своим большим темным оком; она показалась в эту минуту совсем молоденькой, озорной и вовсе уж непостижимой.

— А вы без любви не можете? — спросила она.

— То есть? — он почувствовал себя по-мужски уязвленным. — Могу, конечно.

В такси они почти не разговаривали, доехали до Маяковской площади, и там из соображений конспирации Мариам пересела в метро. Перед тем как проститься, она дала Уланову адрес своей подружки, и они условились о дне и часе свидания.

2
Потом в течение месяца они несколько раз встречались в этой голой, почти не обставленной, но уже запущенной квартирке на дальней окраине Москвы. За немытыми окнами открывался пейзаж, напоминавший архитектурный макет, — с белыми одинаковыми корпусами новых домов, с правильными рядами молоденьких тополей и липок, которым еще предстояло возмужать и украсить эти места, с необжитыми вытоптанными пустырями… А в квартирке попахивало строительной сыростью и кое-где отставали обои, клеенные по непросохшей штукатурке; еще не работали лифты, и на седьмой этаж приходилось взбираться пешком, что для Уланова было уже ощутимо. Поистине, ему нелегко давалось это восхождение на седьмое небо.

Мариам попыталась навести здесь некоторый порядок. Она стерла пыль, подмела замусоренные полы, вымыла грязную посуду, оставленную хозяйкой, раковину и ванну, спустила в мусоропровод пустые консервные банки, валявшиеся на кухне по углам; Уланов являлся каждый раз с цветами, и их ставили в порожние бутылки из-под пива и кефира. Право же, все это не играло важной роли. И Уланов, дивясь, часто возвращался к мысли, что свое наивысшее счастье обладания он пережил здесь, в этом бедном неуюте, на чужом старом диване, застеленном, правда, свежей простыней.

Мариам была веселой, ласковой и нестеснительной. Но Уланов так и не понял, как же все-таки относилась к нему эта женщина, — кажется, она больше развлекалась, чем любила: в самые неожиданные минуты он ловил на себе ее любопытный взгляд — взгляд не соучастника, но благожелательного наблюдателя. А когда он говорил — взволнованно, искренно — о своем восхищении ею, о счастье трогать ее, держать в своих руках, она не принимала его слов всерьез — улыбалась и отшучивалась: «Вы первый выдумщик в Москве, я никакая не королева, разве что бутылочная…» Уходя, она нежно целовала его, но неизменно торопилась, и по ее глазам было видно, что ее мысли уже в другом месте, там, вероятно, где был ее дом или работа — ресторанный буфет.

Однажды Уланов предложил взять у него деньги (это после того, как она вскользь упомянула, что в ее беличьей шубке просто неприлично уже показываться, а надо еще платить за взятый в кредит спальный гарнитур), Мариам отказалась от денег, как Николай Георгиевич ни настаивал.

— Ах, милый, — она ласково улыбалась, — я не хочу, чтобы ты подумал обо мне как-то не так… Деньги… Это уже зависимость… Ты должен понять, не обижайся, пожалуйста… — И Уланов раскидывал умом: «Она мне нужна, я уже не могу без нее, мне снова интересно жить, а вот зачем ей я, стареющий, с этим животиком — будь он проклят! — с моими книгами, о которых она вежливо слушает, но не может дочитать до конца?»

Наступило их последнее, по-видимому, в этой квартирке свидание — завтра возвращалась с юга приятельница Мариам, а вместе с нею должна была появиться малолетняя дочь, гостившая во время отпуска матери у родственников. И перед Улановым с Мариам вновь возникало: где и как им встречаться? Об этом и шел сейчас у них разговор, за которым наступило их долгое беспомощное молчание.

…Они помещались все на той же продавленной старой «расшиве», ставшей их ложем. Мариам завернулась в угол простыни, едва хватавшей чтобы прикрыть грудь и живот; из-под края простыни высовывались ее узкие смуглые ступни с алыми ноготками. Голые руки Мариам заложила за голову; ее обильные волосы словно расплескались по подушке. Уланов сидел в ногах у нее, на нем была полосатая — «тюремная», шутил он, — пижама, которую он таскал с собой в портфеле, стесняясь своего тела с начавшей седеть растительностью на груди.

— Коля, пижама — французское слово? — спросила вдруг Мариам.

— Что? — подивился он от неожиданности.

— Пижама — это по-французски?

— Нет, это английское слово. Зачем тебе? — он даже огорчился: «О чем она сейчас думает?»

— Ты ужасно образованный, Коля! — сказала она. — Как рано уже темнеет! Мне на работу скоро.

Он промолчал, поглаживая ее ступни, мелко шевелившиеся, как два гладких зверька.

— Не грусти так, Коля! — мягко сказала она. — Мы что-нибудь придумаем. У тебя есть, наверно, дружки. Наверно, и они уезжают куда-нибудь… за границу, в командировку?

Мариам тоже было грустновато — в большей мере из сочувствия к своему расстроенному любовнику. Она, насколько могла, привязалась уже к нему: он был и добр к ней, и послушен, а еще с ним она не скучала, он знал множество неизвестных ей вещей, интересно рассказывал о дальних странах, где побывал, о знаменитых людях, с которыми водил знакомство, смешно порой шутил… Но ей и в голову не приходило, что ради него она может решиться на что-либо более серьезное, чем эти нечастые их встречи, посягнуть на прочное основание ее жизни — свою семью. А их тщательно скрываемая любовь, право же, была совсем неопасной, казалось, ни для ее мужа, ни для сына.

— Ой, что ты, Коля! — воскликнула Мариам. — Миленький!..

Она увидела вдруг, что он плачет, — беззвучно, как бы и и с замечая, что с ним творится, — слезы набухали на редких ресницах, извилисто скатывались по морщинистым щекам, — он был и очень стар, и некрасив в эту минуту. Мариам охватила не жалость, но благодарность.

— Ну не надо, перестань… Ничего же страшного. Мы ведь не навсегда…

— Да, да, конечно… я знаю… прости… — бормотал Уланов.

Она вскинулась и, сидя, потянулась обеими руками, чтобы обнять его, простыня соскользнула с ее тела…

Уланов поднял увлажненный взгляд, в котором расплывались ее небольшие, слегка удлиненные груди, маленький выпуклый живот с двумя светлыми шрамиками на смуглой коже, оставшимися от родов («отметинки Ираклия», — без улыбки объясняла она), и давился сдерживаемыми слезами. Он плакал не от горести расставания, он плакал, в сущности, о себе — он с обостренной, мучающей силой ощущал всю кратковременность своей запоздалой радости. Да разве только этой запоздалой?! Жизнь скупилась уже на радости, и одиночество, болезни, старость начисто отнимали их. В самом восторге его поздней любви дремало, как яд в капсуле, отчаяние, — и ничего не стоило нечаянно раздавить эту хрупкую капсулу.

Мариам дотянулась до Уланова и пригнула его голову к себе под подбородок.

— Мы обязательно будем еще видеться, — утешала она, — да что с тобой? Ты как маленький.

Уланов ткнулся в мягкую ложбинку между ее грудей и бормотал: «Ну да… ничего страшного», вдыхая теплый запах ее тела — тонкую смесь пота и духов. Он чувствовал себя сейчас совсем беспомощным, ничтожным перед тем, что называлось коротким, звенящим, грозным словом «жизнь». Где-то в детстве можно было прибежать с обидой к маме, а куда бежать ему, седому дяде, с жалобой, что у него уходит праздник.

— Ну, ну, ну, вытри глазки… — Мариам была растрогана этим проявлением любви к ней. — Какой ты нервный!

Через несколько минут она уже одевалась, восклицая:

— Боже, я опаздываю!.. Что же ты не одеваешься? Ты выйдешь первый, и ради бога, не ожидай меня, не провожай, уходи!.. Развеселись, пожалуйста, ничего же не случилось такого… Куда девалась моя вторая туфля?.. Ты позвонишь мне на работу… Ах, вот она! Как она оказалась под стулом?!. Одевайся же!

Мариам натянула на длинные ноги колготки, выпрямилась и огладила себя ладонями сверху вниз по талии, по узким бедрам… «Она уже не моя, уже ушедшая», — подумал Уланов.

…По дороге домой он решил — бесповоротно, как ему сперва подумалось, кончить с этой стыдной конспирацией, набраться мужества и расстаться с женой; он, как от боли, охнул, подумав о жене, которая оставалась одинокой, очень немолодой — под пятьдесят — женщиной. Но что же было делать, что делать?! Почему-то Николай Георгиевич не сомневался сейчас в том, что все зависит от его решимости: одно то, что он немедленно убрал бы Мариам из этого ужасного ресторанного буфета, было, как он думал, его решающим козырем (он и не подозревал, что Мариам в общем-то нравилась ее работа и она затосковала бы без своего ежевечернего беспокойного праздника). Ну, а ее детей он согласен был и воспитывать, и любить уже по одному тому, что это ее дети; ее мальчику он, по-видимому, мог бы дать больше, чем родной отец… Но жена, жена! — она не справилась бы с его уходом… Однако было не лучше, казалось ему, жить с ней, уходя мыслями от нее. Да и не хватало уж сил на обман, на хитрости, а главное — на невозможность каждодневно видеть эту другую… Когда Мариам в одних колготках — маленькая, тонкая в талии, в бедрах, ладненькая, искала свою туфельку, она была совсем как юная акробатка в трико, как та давнишняя циркачка. Вот, наконец, он и настиг ее, не забытую, на исходе отпущенных ему дней!.. Настиг с непоправимым опозданием.

ШЕСТАЯ ГЛАВА

1
Ираклий снова встретился с Сашей Хлебниковым в районной библиотеке. Они одновременно подошли к столику, за которым меланхолическая девушка в синем сатиновом халатике выдавала книги, — и узнали друг друга.

…Ираклий пребывал в горестных размышлениях: драматические открытия следовали в его жизни одно за другим, и он чувствовал себя, как пробудившийся от безмятежного сна. Сперва в воскресенье, в прошлом месяце, с отвратительной стороны показали себя его соседи, напавшие на инвалидов войны, а только вчера случайно он убедился в тяжком грехе своей матери! Это было подобно кощунственной катастрофе… Словом, пока он предавался приятным увлечениям, жил в бесконечно далеком, нарядном мире, в котором и пороки выглядели величественно, совершалось с ним рядом нечто низменное и постыдное. Язык не поворачивался назвать своим именем, как назвал бы любой мальчишка во дворе то, что сделалось ему известно о матери. Было больно за отца, почему-то за Наташку, и было страшно за мать.

А произошло все так…

В школе в их классе не состоялось в тот день последнего урока — самого нелюбимого, кстати сказать, урока Ираклия, математики, — заболел преподаватель. Класс распустили по домам (Наташка задержалась — они там что-то репетировали, пели, готовясь к Октябрьскому празднику). И Ираклий вернулся из школы почти на час раньше обычного, довольный, что сможет подольше сегодня почитать для себя. Еще на лестнице он услышал музыку, звучавшую из-за их двери: у матери был выходной, она прибиралась в квартире и, как всегда, когда прибиралась, включила проигрыватель. Сегодня она выбрала Шопена, и Ираклий, стоя перед дверью, тоже послушал одну из этих нетанцевальных, печальных мазурок… От матери вместе с тонкостью ее внешнего облика, с жарким светом темных глаз, с грузинским акцентом он унаследовал и ее любовь к музыке… Дверь он отпер своим ключом, закинул в прихожей кепку на вешалку и остановился у входа в первую комнату, служившую столовой для воскресных обедов (в будни все ели на кухне). Здесь были и остекленный сервант с разноцветными рюмками и сервизом, которые вынимались для гостей, и проигрыватель, и телевизор, и телефон. Мать, сидя на низком пуфике спиной к входной двери, разговаривала с кем-то по телефону. Она даже не обернулась — Шопен заглушил шаги Ираклия, да к тому же она не ждала еще его прихода. И после первых ее фраз он понял, что разговаривала она не с отцом, не с приятельницей и не с кем-нибудь на работе. У нее был особенный голос, с незнакомыми ему интонациями, словно бы искусственно приподнятый, как разговаривают в театре.

— Да, милый, да! Но ты меня совсем не жалеешь. У тебя нет сердца, — услышал Ираклий.

«У кого нет сердца? Кто не жалеет маму?» — он чрезвычайно удивился.

— А мне, по-твоему, легко? Ты совсем не думаешь, как приходится мне. И работа, и дети, и Антон… И я их всех люблю, — неестественно звенел голос матери. — Да, и бедного Антона — он же ни в чем передо мной не виноват… Это я виновата.

«Какой Антон? — Ираклий не сразу уразумел, что речь идет об отце. — Почему он бедный?»

— И тебя, и тебя — очень! — Мать утишила голос, признаваясь в своей любви. — Ты мой Автандил… не в тигровой шкуре, а в твидовом пиджаке.

И она вдруг развеселилась, засмеялась; не отнимая от уха трубки, она долго молча слушала… Мать была в домашнем коротком сарафанчике, и Ираклий видел, как шевелились, будто от щекотки, ее открытые, матово смуглые плечи, а ее свободная левая рука — узкая кисть с перламутровыми клювиками ногтей — поглаживала голую, вытянутую ногу с болтавшейся на пальцах вышитой бисером туфелькой. Кажется, матери было приятно то, что ей говорили на другом конце провода. Но вот она подобрала ногу к пуфику и вся сжалась, точно на нее замахнулись.

— О, не надо, не говори так! — воскликнула она. — Я боюсь, когда ты так говоришь!.. Ты же знаешь, завтра день рождения Наташки. Я не могу завтра, ну никак! Господи!.. Ты в пятницу придешь в «Алмаз». Я буду ждать… Ах, у тебя нет сердца! — повторила она. — До пятницы… Целую, целую… Да, да, да! — и в этом «да, да, да» было что-то такое, что бросило Ираклия в краску.

Мать положила трубку на аппарат, встала и оглянулась…

В первое мгновение Мариам встревожилась за сына — таким было его лицо, пылавшее, как в жару, с несчастными глазами. Потом сообразила: он все слышал!

Секунду-другую они глядели друг на друга, не находя слов, и Мариам первая отвела взгляд.

Ираклий — ее самая большая драгоценность, ее гордость — был уже достаточно взрослым, чтобы она сумела как-нибудь извернуться, обмануть его, и недостаточно взрослым, чтобы она могла перед ним оправдаться, убедить, что она не такая уж преступница. И надо же было, чтобы он вернулся из школы так необычно рано! И как это она не услышала его прихода! Ах, как непростительно она оплошала!.. Если б ее разговор слышал муж, отец Ираклия, Мариам не была бы так унижена в собственном сознании — она слишком хорошо знала своего сына, его чувствительную и доверчивую душу. Все же она попыталась как-то объясниться, пусть даже солгать и ему:

— Из Грузии родственники приехали… Дядя Георгий с дочкой, твоей двоюродной сестрой. Ты их еще никогда не видел.

В поспешности она не придумала ничего лучше.

— Дядя Георгий… с моей сестрой? — переспросил Ираклий. — Они придут к нам?

— К нам? — Мариам запнулась. — Они проездом в Москве, сегодня же они уезжают в Ленинград… с туристской группой…

И, сознавая беспомощность этой глупой выдумки, никак ее не спасавшей, Мариам сама ощутила жар на лице.

— Жалко, что не увижусь с ними, — после паузы проговорил с усилием весь красный Ираклий.

— Жалко, да… Дядя Георгий — очень интересный человек, он много воевал, он очень храбрый… и строгий, — сказала Мариам и испуганно, жалко посмотрела.

Ираклий никогда раньше не видел ее — самое главное, самое прекрасное, самое правдивое до этой минуты существо на свете — такой вот униженной. Его потрясло, что у матери была и другая, тайная жизнь, в которой она любила кого-то еще, кроме него — сына, кроме Наташки, кроме их отца. Конечно же, он не поверил ни одному ее слову о звонивших родственниках — мать говорила со своим любовником… У нее оказался любовник! Это было, как внезапная тяжелая болезнь, как землетрясение — любовник! — так назывались в романах мужчины, с которыми неверные жены изменяли мужьям; во дворе, на улице, в рассказах товарищей такие жены назывались иначе — позорно. И, повинуясь смутному чувству, Ираклий безотчетно, неожиданно для себя самого сделал вид, что не слышал телефонного разговора матери.

— У нас не было сегодня математики. Я просто счастлив, — пробормотал он. — И экскурсию отменили.

— Вот почему ты пришел так рано? — робко отозвалась Мариам.

— Да. Заболел наш математик, Борис Петрович.

— Он заболел, а ты счастлив. Это нехорошо, — тихо сказала Мариам.

— У меня зато будет время поднажать на алгебру, — сказал Ираклий. — Весь наш класс вздохнул с облегчением.

— Какие вы, однако… — начала Мариам и замялась, не без стеснения входя в свою обычную в доме роль наставницы.

— Испорченные, да? — Ираклий заставил себя улыбнуться матери. — Нам все твердят это каждый день… А за Бориса Петровича не беспокойся, он ведь из моржей, зимой купается в проруби. Странно даже, как он ухитрился заболеть.

И, силясь выглядеть совсем беззаботным, Ираклий пошел к себе.

В комнатке, предоставленной ему и Наташке, он швырнул портфель с учебниками на рабочий стол, сел и огляделся. Все вокруг было таким же, как всегда, и все неуловимо изменилось. В уголке, принадлежавшем Наташке, царила идеальная домовитость — уж такая она была замечательная хозяйка: разноцветные салфеточки и бантики украшали ее владения, куклы рядышком, чинно сидели на коврике перед столиком, уставленным лилипутской посудой. Иную картину являла территория Ираклия: повсюду валялись книги, из-под косо свисавшего с кровати до пола смятого пледа высовывались старенькие кеды, в углу на полу стоял глобус: миновало время, когда Ираклий мечтал о далеких путешествиях… Но и этот домашний, милый ему беспорядок не успокоил, не утешил его. Словно тень наплывшей тучи покрывала теперь их с Наташкой мирок.

Так вот чем объяснялись частые в последнее время размолвки родителей, уныние отца: тот что-то, видно, подозревал уже, подозревал и ничего не в силах был изменить, поправить… О том, что такое ревность, супружеское достоинство, измена в любви, Ираклий имел еще смутное, книжное представление. И хотя в школе хорошенькие девочки, особенно одна, из параллельного класса — звали ее Людмилой, тревожили его воображение, с Людмилой он даже целовался, он лишь обиделся, когда ее стал провожать домой другой мальчик. Но он прочитал уже и «Мадам Бовари» и «Анну Каренину», и чем-то подобным душевному недугу, поражавшему взрослых людей, представлялась ему эта темная страсть, неумолимо приводившая к гибели. Вместе с тем острой обидой за отца Ираклий даже рассердился на него: почему же он допустил такое?! — позволил обмануть себя, не уберег от беды их всех. И в не меньшей мере Ираклий испытывал обиду за мать, она будто чего-то боялась, разговаривая со своим любовником — какое мерзкое слово! — и то чересчур радовалась, как девчонка, то молила его, как виноватая… Надо было что-то немедленно делать — эта мысль полностью завладела Ираклием, надо было спасать и мать, и отца, и Наташку, маленькому раю которой тоже грозило крушение.

Все опасения и весь гнев Ираклия сосредоточились теперь на человеке, посягнувшем на благополучие дорогих ему людей. Но кто он был — этот их общий враг, где его искать?

Появилась Наташка и долго болтала о своих делах, о школьном хоре, в котором пела. Потом по звукам шагов за дверями Ираклий узнал, что вернулся с работы отец и прошел на кухню к матери, — он каждый раз неизменно спешил к ней; потом шумела вода в ванной — он умывался, а потом мать позвала детей обедать. И Ираклий внутренне приготовился к тому, что увидит их сейчас, отца и мать, вместе — он собрался с духом…

Обед проходил молчаливо, только Наташка непрерывно трещала. Отец с осторожностью, словно бы с невысказанной просьбой поглядывал на мать; она заметно нервничала — Ираклий напряженно наблюдал все то, что раньше оставалось за кругом его внимания, — отвечала отцу как бы с закрытым взглядом. После того как все поднялись из-за стола и она принялась убирать посуду, а отец стал торопливо ей помогать, Ираклий заметил, что ее глаза на склоненном лице на миг затуманились — может быть, налились слезами. И в его голове отчетливо прошло: «Надо найти того человека… Найти и убить». От этой мысли его обдало холодом — он испугался сам себя. А пока что… пока что жизнь шла как обычно, без каких-либо существенных перемен: каждый был занят своим делом.

2
Завидев в библиотеке Сашу Хлебникова, Ираклий подосадовал — эта встреча оживила у него стыдное воспоминание об истории с инвалидами; Хлебников, наоборот, даже обрадовался.

— Здоров! Как себя чувствуешь? — и он подмигнул, намекая на недавнее событие.

— Все нормально, — принужденно ответил Ираклий. — А что?

— Ну, был денек… Павловну больше не видел?

— Не видел, нет… — И с желанием исправить впечатление о себе Ираклий пустился в подробности: — Больше не показывалась. Между прочим, она часто гуляет по двору, и все ее обходят. Говорят, она того… — он покрутил пальцем у виска, — …с приветом. Или в наш лес пойдет, сядет там где-нибудь и сидит. Может всю ночь просидеть, если за ней не придут. Говорят, соскочила с катушек.

Хлебников пристально посмотрел на Ираклия своими прозрачно-светлыми глазами, как бы спрашивал: «Кто ты? Что ты собой представляешь?» Кажется, ему не понравилось, как Ираклий рассказывал о безумной старухе.

И тот попытался оправдаться:

— Так все говорят, не я выдумал.

— У нее есть кто-нибудь живой? У Павловны? — спросил Хлебников.

— Не знаю, — честно признался Ираклий. — Говорят, она одна-одинешенька.

— Опять говорят… Что же ты сам знаешь? Скажи вот, почему все так восстали у вас против этого гаража? Кому он может помешать?

— Никому, конечно… Мама сказала, что люди завидуют, — ответил Ираклий. — Завидуют, что инвалиды бесплатно получили машины.

Хлебников помолчал, подумал.

— Может, и так… Все может быть. А тому, что у них ног нет, люди не завидуют?

— Нет, конечно, — Ираклий усмехнулся.

Стоя бок о бок с Хлебниковым, он смог лучше рассмотреть теперь нового знакомого. Скуластенький, веснушчатый, крепенький, с хорошо развернутой грудью, красноватыми вихрами надо лбом, на макушке — «типичная деревня», подумал Ираклий, «Иванушка-дурачок..» А только совсем не дурачок, все примечает своими гляделками…» На Хлебникове была белая рубашка с широко открытым воротом, а поверх — спортивная курточка на молнии — спина из ткани, грудь хлорвиниловая.

— И все-таки нет, — проговорил он, придя к некоему выводу. — Может быть, некоторые и завидуют.. Но это не вся причина. Ребята объясняют: мещанство. А что такое мещанство в наших условиях?.. Ты что взял читать? — спросил он без перехода.

— Я? Да вот… Новая книга, недавно вышла. — Ираклий запнулся. — «Семь императоров». Из истории древнего Рима.

— Интересуешься? Смотри ты…

— А почему я не могу интересоваться Римом? — Ираклий готов был отстаивать свое увлечение.

— Да сколько угодно! История Рима!.. Почему бы и нет? Я и сам, может быть… Но где взять время на все? Где взять время?! — пожаловался Хлебников. — Я, знаешь, читаю по программе, составил себе программу… Мне по русской литературе надо еще уйму прочесть. А ведь кроме русской были еще другие литературы.

— Готовишься куда-нибудь? — сдержанно осведомился Ираклий.

— Готовлюсь… А как же — готовлюсь.

И Хлебников закатился смехом — неожиданный это был смех, взрывчатый и будто беспричинный, как у девчонок-хохотуний, и уж совсем неуместный в полушепотной тишине библиотеки. Девушка-библиотекарь тоже подняла глаза на Хлебникова, но в ее взоре ничего не отразилось. Вообще все, что она делала — брала книгу, доставала из ящика абонементные карточки, ставила отметки в формулярах, — она делала, как во сне, не замечая ни книг, ни сменявшихся перед нею читателей. И бог весть какие сны виделись ей. Льняные прямые волосы поминутно падали ей на лицо, и она терпеливо каждый раз закладывала их за маленькие уши.

— Куда ты готовишься? — повторил Ираклий. — Среднее образование у тебя есть?

— Куда? К жизни, по-видимому, — прозвучал удивительный ответ. — И по собственной программе… А среднее образование — оно и есть среднее, не больше. Тебя оно устроило бы — среднее?.. Я не в смысле формальном и не в смысле жизненного устройства.

Ираклий не понял: шутка это или всерьез — готовиться к жизни, и по собственной программе? Он переспросил:

— И никуда не собираешься поступать?

— Может, и поступлю… Может быть, в будущем году, если не возьмут в армию, попытаюсь на заочное, у нас, на заводе. Я рабочий и не собираюсь быть никем другим… — Хлебников улыбался своей странной улыбкой, в которой не участвовали его прозрачно-ясные глаза. — Я недавно на заводе, мне, наверно, рано объявлять о себе: «Я — рабочий». Это звание надо еще заработать… И ты не подумай, что я — дитя пропаганды, я вправду считаю, что рабочий — главное звание, что нет выше. И не в дипломе дело: окончил, мол, то-то и то-то. Конечно, и диплом имеет значение — для отдела кадров. Но самое важное — и это только в нашей стране, самое важное: чувствовать себя подотчетным за все вокруг… с самого себя за все спрашивать… Большое это звание — рабочий… — Хлебников заговорил быстрее. — На этот год у меня по программе русская классическая литература и история революционного движения в девятнадцатом веке. Про разные религии давно читаю.

— Религии? — Ираклий усомнился.

— Полезно, по-моему. Там ведь тоже не одни обманщики и дураки были. Конечно, опиум и всякое такое… Но опиум — это ведь и яд, и лекарство — зависит от разных причин, от дозировки, в частности. Понятно?

Ираклий закивал — новое знакомство доставляло уже ему удовольствие; да и слишком свежо было воспоминание о воскресной схватке во дворе… Возможно, не все в рассуждениях Хлебникова было правильно, но было новое и любопытное. Ираклию польстило и то, что Сашка — старший по годам и вполне самостоятельный парень — решительный и не трус, разговаривал с ним, как с равным.

— Ну, ясно, дело не в дипломе, — Ираклий тоже заторопился, что было у него признаком волнения, в данном случае — волнения от симпатии, ив его речи послышалась грузинская интонация. Он знал по-грузински всего лишь несколько слов, но самые первые слова, услышанные от матери, звучали по-грузински мелодично, и в минуты волнения Ираклий становился грузином.

— Мой отец мечтает, чтобы я поступил в строительный, и я, наверно, буду туда держать. Но при этом я читаю про древний Рим. А завтра я, наверно, займусь Грецией, меня еще интересует Александр Македонский… Правда, замечательная фигура? И я тоже считаю, что прежде всего надо быть образованным человеком, всесторонне образованным.

Хлебников опять засмеялся, как бы беспричинно.

— Нет, это не прежде всего, — сказал он.

— Ты не согласен? Но ты сам только что…

— Образование — это… как тебе сказать, чтобы наглядно, это вроде инструмента, — сказал Хлебников. — Бывает разный инструмент, слесарный, например, плотницкий… Самый лучший слесарь без инструмента как без рук. Так и образование: тоже инструмент — для жизни… Понятно тебе?

Подошла их очередь, и в их диалог проник слабый, медленный голосок девушки-библиотекарши; она обратилась к Хлебникову:

— Пожалуйста… что вы берете?

— О, извини! Вот… «Анна Каренина».

Он протянул два снятых с полки тома в темно-синих переплетах с золотым тиснением: «Лев Толстой» — это были тома из академического издания.

— Ты читал? Понравилось? — спросил он у Ираклия.

Тот только кивнул — он подумал о матери.

— Не очень… — с трудом ответил он.

— Не понравилось? Интересно, почему? — сказал Хлебников.

Девушка приняла на узкие ладошки тяжелые тома и чуть не уронила их. Несколько мгновений она словно бы отдыхала, положив на книги свои детские, в чернильных пятнах пальцы с коротко обрезанными ноготками, прикрыв взгляд бледно-восковыми веками. Могло показаться, что мимолетный сон и вправду объял ее.

Хлебников подождал и наклонился к ней.

— Тебе нездоровится, устала, — не спрашивая, а догадываясь, мягко проговорил он.

Она не ответила. Тихими, заученными движениями, как в трансе, она открыла оба тома, извлекла из бумажных карманчиков на внутренней стороне переплетов формуляры, обмакнула перо в чернила…

Хлебников вновь попытался расшевелить ее, втянуть в разговор:

— Тебя как зовут? Не Аленушка? Тебе подошло бы это имя — Аленка, Аленушка. Ты недавно здесь работаешь? Я тебя раньше не видел. И тебе не нравится твоя работа, — он не укорял, он знакомился. — Можно я тебя поцелую?

Ираклий опешил… Не дожидаясь ее разрешения, этот Иванушка-дурачок перегнулся через столик, заваленный книгами, встал на цыпочки — иначе при своем росте он бы не дотянулся — и коснулся губами щеки девушки — чмокнул-таки.

Та и поцелуй ощутила словно с опозданием. Сперва в ее синих, как ее халатик, глазах появился вопрос: «Что это?.. Что случилось?..»

— Вот и прекрасно! — воскликнул Хлебников. — Вот ты и проснулась… Ты помнишь сказку о спящей царевне?

Лишь теперь недоумение сменилось у девушки негодованием, и она ожесточенно потерла щеку, стирая своевольный поцелуй. Ее губы беззвучно зашевелились, приоткрывая ярко-беленькие зубки со щербинкой, — она искала разящие слова.

— Я, конечно, не принц, который в сказке, — сказал Хлебников. — Но ты вернулась к нам… и, прости меня, стала даже красивее. А еще говорят, что сказки — одна выдумка.

— Я скажу… я скажу заведующей, — выговорила наконец она, гневаясь и жалуясь одновременно. — Вас лишат абонемента… Как вы посмели?!

— Ты мне очень понравилась. И ты была такая печальная, — ласково сказал Хлебников.

— Я вовсе не была печальная. — И гнев девушки стал угасать. Да и трудно было сердиться, глядя на это простоватое ребячье лицо. — Как вы только посмели? — совсем тихо сказала она.

— Прости, — сказал Хлебников, — я не хотел тебя обидеть… Но тебе было так скучно! Тебе, я вижу, так не по душе то, что ты здесь делаешь.

— Мне вовсе не было скучно. — Девушка повертела головой, отчего ее легкие волосы рассыпались по лицу. — С чего вы взяли?

Она уже с любопытством смотрела сквозь эту полупрозрачную льняную занавеску.

— А работа, как всякая работа… Я полтора месяца никак не могла устроиться. Мне надо было поближе к дому… — Девушка умолкла на мгновение и объяснила: — У меня мама болеет…

Она убрала с лица, заложила за ушки волосы и поискала в длинном ящике абонемент Хлебникова.

— Ты одна с мамой живешь? — спросил он.

— А нам никто больше не нужен, — сказала девушка таким тоном, что сделалось понятно: она вместе с мамой обижена на отца, который давно, наверно, их бросил. — У меня чу́дная мама, только больная.

Она оглядывалась по сторонам: кажется, она готова была посвятить Хлебникова во все свои обстоятельства.

В библиотеке в этот час, перед закрытием, оставалось немного людей. Кто-то стоял спиной к ее столику, перебирал книги на полках — он ничего, должно быть, не видел, другой, смуглый, тоненький юноша, подавший книгу о римских императорах, глядел строго, но без насмешки, как бы безразлично. И девушка успокоилась.

— Все-таки надо вести себя прилично, — миролюбиво сказала она. — И вы не угадали, меня вовсе не Аленой зовут.

— Не угадал, странно, — будто всерьез удивился Хлебников. — А как же тебя зовут?

— А вы угадайте.

Он изобразил величайшее затруднение, брови его сдвинулись к переносице в знак усилия мысли.

— Людмилой? — как бы пробуя, сказал он.

— И совсем не Людмилой.

— Надеждой?

— И вовсе не Надеждой.

Хлебников замолчал, развел руками, признавая свою неудачу, и она прошептала:

— Я — Маша.

— О, поздравляю! — воскликнул он. — Тоже прекрасное имя.

— Правда? — Она обрадовалась. — А мне не очень нравится — Маша, Маруся… Мама зовет меня Мусей. — Она неожиданно и для себя, по-видимому, вздохнула: — Только и слышишь: «Муся, Муся, подай, принеси, где мое лекарство?.. Включи телевизор, выключи телевизор». Я очень люблю свою маму, она чудная. Но иногда, знаете?

— Знаю, Маша, знаю, — сказал Хлебников. — Только ты на маму не раздражайся. Сама же потом будешь раскаиваться. У тебя есть подруги, компания?

— Школьные все поразъехались. А здесь, в библиотеке, нас всего трое: Элеонора Петровна, Анастасия Дмитриевна, ну, и я. Они хорошие, только старенькие, скоро на пенсию… И все вечера я сижу дома, даже в кино редко хожу.

После долгого одинокого молчания девушка неудержимо разговорилась: она почему-то вспомнила, как прошлым летом ездила на Украину, в Полтаву, к своей тетке, и какая там «дивная природа», а тетка и ее муж «тоже хорошие, но только старенькие».

— Скоро сама сделаюсь старенькой в такой моей компании, — она даже развеселилась.

Но когда Хлебников стал прощаться, девушка вновь построжала, будто вновь обидевшись, теперь уже на то, что он уходит.

— Пожалуйста, не задерживайте Толстого, — суховато проговорила она. — Его у нас многие берут.

Она поникла головой так, что волосы совсем закрыли ее лицо. И из-за этой светленькой чадры очень тихо послышалось:

— А работать здесь приятно… По утрам так тихо: никого почти не бывает.

Из библиотеки Ираклий и Хлебников возвращались вместе в сумерках. Они шли по улице, у которой была покамест только одна сторона — на ней высились многооконные, освещенные внутри белые башни, а по другой еще тянулась непроглядная хвойная чернота леса, и в ней будто заблудились белесые призраки — березы. Справа близилась городская ночь в разноцветных огнях окон, фонарей, светофоров; слева ночь уже наступила и вывесила над лесом красную луну. Было по-осеннему свежо, разыгрывался ветер, и в помрачневшем воздухе летали, как черные птицы, опавшие листья.

— Ну, ты прямо Юлий Цезарь: пришел, увидел, победил, — с сарказмом сказал Ираклий. — Я прямо опешил…

— Бедная девчонка, — сказал Хлебников.

— А по-моему, она только снаружи такая тихая. Она же намекала тебе: по утрам у них никого не бывает. Женщины вообще…

— Что вообще?.. — спросил Хлебников.

— Они… я знаю… — Ираклий замолчал, на языке у него вертелось «они лгуньи, обманщицы», но не мог же он выговорить этих слов о своей матери.

— Дурень ты все-таки, —сказал Хлебников.

Спустя некоторое время Ираклий заговорил тише, как бы с опаской:

— Я хотел тебя спросить, Саша! Ты не рассердишься?

— Валяй, — сказал Хлебников. — Как-нибудь потерплю.

— Ты бы мог убить этого… ну, старика, который канареек продает? Ты знаешь кого?..

— Ну, знаю.

— Ты не сердись… Он, конечно, ужасный тип. Бросил в инвалидов палку, пошел на них с лопатой. Ты бы мог его убить?

— Тебе что, жалко его? — живо отозвался Хлебников.

— Мне не жалко. Он, конечно, гад.

— А мне жалко, — сказал Хлебников. — Ты знаешь, кем он был раньше, до пенсии, до своих канареек?

— Сидел, наверно, — у него вид уголовника.

— Нет, охранял тех, кто сидел. Мне наш вахтер рассказывал — тот точно сидел. А этот его охранял в лагере. Он был надзирателем на Колыме.

— Ну и что? — Ираклий не понял, что могла объяснить эта биографическая подробность.

— А то самое. — Хлебников заколебался: стоило ли образовывать зеленого юнца? — Я, знаешь, считаю, что надо подумать, прежде чем вмешиваешься в человеческую жизнь, когда пытаешься судить. Вот возьми эту Павловну — обезумела старая от своего горя, на все была готова… Очень портит людей горе. Или этот, что тогда с лопатой, гад, каких мало. Но, может, если б ему не пришлось быть надзирателем?..

— Кто-то, наверно, должен быть надзирателем, — неуверенно проговорил Ираклий. — Конечно, это все ужасно: лагерь, тюрьма. В Риме было еще хуже: там рабов заставляли убивать своих же товарищей, других рабов. Ты про гладиаторов читал?

— Так то в Риме — пройденный этап.

Хлебников надолго замолчал и невесть почему ускорил шаг.

Встречные прохожие попадались редко: люди вернулись уже с работы и теперь ужинали; протащилась женщина с двумя битком набитыми сумками, свисавшими до асфальта. Сумерки, принявшие лунный, оранжевый оттенок, загустели. И в дремучей лесной чаще исчезли поодиночке белые призраки-березы. Ираклий тоже заспешил и поравнялся с Хлебниковым.

— Этот ваш гад с канарейками, Серков его фамилия, — отрывисто заговорил Хлебников, — тоже ведь страшно прожил жизнь. Ты только представь… Каждый день с утра до вечера надзирать. Годами надзирать! Годами ненавидеть и бояться самому. Тоже ведь искалеченная душа, натасканная на жестокость… в бериевские времена.

— В какие времена? — переспросил Ираклий.

— Ладно, прошли те времена, — сказал Хлебников. — Тебя еще и в проекте тогда не было. И меня тоже…

— Откуда же ты все это?..

— Слухом земля полнится, — сказал Хлебников.

Ираклий всмотрелся в своего спутника. Луна освещала его лицо, убрала веснушки, положила красноватые тени, красными точечками отразилась в глазах. Трудно было понять, что выражало сейчас это незнакомое юное лицо, освещенное словно бы далеким пожаром.

— Человек — это такая, брат, сложная штука, прямо лабиринт, — продолжал Хлебников. — Вот я думал: почему некоторые люди набросились тогда на инвалидов, на героев войны? Это же такое ЧП, такое моральное ЧП! Кто-то, может, из зависти, тут твоя мама права. Ну, а другие? Я ломал голову… Хорошие же люди, то есть обыкновенные, — и так озлились! Но, между прочим, ты заметил, что многие были из второго корпуса? А там живут бывшие барачники. Разный народ, пришлые, подавшиеся после войны в столицу из Подмосковья. Немцы сожгли их деревни, они мерзли в землянках, детишки помирали, потом здесь жили в бараках… Тоже нагоревались через край. И вот они въехали в приличные квартиры, с ваннами, с газом — с ума сойти! Советская власть дала им: живи и будь человеком… А люди… люди стали скупиться. Вот ведь как бывает!.. Кто-то пустил слух — может, и нарочно, так тоже бывает, — дурацкий слух, что гараж — это конец райскому житью, — шум, дым, вредные газы… И люди поверили, они готовы были всему поверить — слишком настрадались в прошлое время… Тут и сам Достоевский призадумался бы. Человек жадничает не когда он бедный, а когда богатый, когда начинает богатеть — вот ведь! Правильно говорят, что появляются нежелательные тенденции к личному обогащению вопреки интересам общества. Того самого, что все дает людям… А кому же давать? Вот тут и приходится покрутить шариками…

Ираклий был озадачен. Эти рассуждения не показались ему убедительными, их логика не дошла до него. Но сам Хлебников заинтересовывал все больше — Ираклий не встречал еще-таких ребят.

— Мещанин — это не тот, кто ковры покупает, это кто за ковер душу отдаст, взятку сунет, сблатует… Как думаешь?

Ираклий честно признался:

— Не знаю, не думал.

Они опять зашагали в молчании и так, точно куда-то торопились по делу. Ветер усилился, и стал явственно слышен шумок волновавшихся, как перед бурей, деревьев. Ираклий испытывал теперь сильное желание поведать Хлебникову о своем страшном замысле: очень уж трудно было одному хранить его в тайне. Да и если кто мог бы помочь в его осуществлении, то, наверно, он, Хлебников, такой не похожий на других.

— Ты, значит, мог бы все-таки убить этого гада Серкова? — допытывался Ираклий.

— Если б он ударил кого из калек, я бы его тоже стукнул, — не задумываясь, ответил Хлебников; он шел все быстрее.

— Ты мне скажи, ты мог бы его убить? — Ираклий нуждался в моральном одобрении.

— Мог и убить, — сказал Хлебников. — Наверно.

Ираклий, чтобы не отставать, бежал рядом с ним.

Внезапно Хлебников замедлил шаг, а потом и остановился.

— Эту штучку видал?

Он сунул руку в карман джинсов, что-то нащупал там, но, прежде чем вытащить, кинул взгляд по сторонам — направо, налево, — никого поблизости не оказалось. И он извлек и показал револьвер, красновато заблестевший под луной.

— Револьвер… — будто не веря глазам, едва слышно пробормотал Ираклий.

— Типа наган, — сказал Хлебников.

— Откуда… у тебя? — срывающимся голосом спросил Ираклий.

— Откуда?.. Оттуда. — Хлебников был доволен произведенным впечатлением.

При всех своих умных разговорах он еще оставался мальчишкой — обыкновенным мальчишкой, для которого во всяком оружии таится очарование мужественности.

— Откуда у тебя?.. Откуда? — повторял Ираклий просительно, страстно — «штучка» была именно тем, в чем он сейчас нуждался.

— Много будешь знать, скоро полысеешь, — сказал Хлебников.

— Но где ты ее достал? — взмолился Ираклий.

— Тебе-то зачем знать?

И Хлебников со свойственной ему легкостью перехода из одного состояния в другое сразу повзрослел — упрятал револьвер в карман.

— Дай мне… ненадолго, — сдавленно проговорил Ираклий.

— Что дать? — Хлебников вновь быстро пошел, потом побежал.

И некоторое время они оба бежали: Хлебников впереди, Ираклий чуть сзади, словно прилепившись и храня молчание.

— Тебе-то зачем? — не оборачиваясь, буркнул Хлебников..

— Я никому ни полслова… Чем хочешь поклянусь. — Ираклий задыхался — не от бега, от нетерпения. — Мне тоже одного гада…

Хлебников даже не обернулся.

— Мне ненадолго… на два дня… на три… крайний срок. Я отдам… я честно. Хочешь — поклянусь на крови… — Ираклий осекся, он и сам смутно представлял, то это такое: «клятва на крови», — выскочило из каких-о в детстве прочитанных книжек.

И Хлебников опять остановился, и опять так внезапно, что Ираклий ударился плечом о его плечо.

— Ты бы полегче все-таки… — сказал он. — Что за гад у тебя?

— Из самых что ни на есть… — Ираклий поискал достаточно сильное слово. — Аморальный тип, короче говоря.

— Из-за чего поссорились? Девчонку приревновал? — спросил деловито Хлебников.

— Ничего я не приревновал… Я же тебе объясняю: аморальный гад, по такому давно пуля плачет.

— Ты его из огурца попробуй… — Хлебников откровенно потешался. — Результат будет тот же, что из моего пугача.

— Я знаю, какой у тебя пугач…

— Пугач и есть пугач, — сказал Хлебников.

Он не лгал, у него действительно был всего лишь старенький пугач — его славный трофей. И достался он ему случайно, хотя и при необычных обстоятельствах. Он выбил это мнимое оружие, вполне схожее с настоящим, из руки какого-то захмелевшего юнца… Дело было в их районе, летом этого же года, не так давно. Прохожие в страхе разбегались, а подвыпившему парню нравилось, видимо, что его боятся, он шумел и грозился. И Хлебников привел в восхищение свидетелей: ведь только после того, как направленный в упор на него револьвер отлетел в сторону, на тротуар, и револьвер подняли, можно было убедиться в его безобидности… И, таким образом, пугач остался у Хлебникова, взявшего его, как говорится, в бою. Ираклий только много позднее их встречи и этой вечерней пробежки узнал об истории с пугачом…

Хлебников махнул рукой — «глупости все» — и, сорвавшись с места, устремился вперед по улице. Ираклий побежал следом: нечто вроде предуказания самой судьбы померещилось ему. Из двух возникших перед ним мучивших жизненных задач: разузнать, во-первых, кто он был, его смертельный враг, и как, каким способом отвести несчастье, грозившее матери, отцу, сестренке? — эта вторая задача могла быть решена при помощи хлебниковской «штучки». Ее вещественная реальность, ее близость в кармане товарища необычайно разгорячили Ираклия. Под ее дулом тот вороватый обольститель бежал бы в ужасе — они ведь все трусы. Ираклий догнал Хлебникова, схватил за руку и прокричал ему в ухо:

— Хорошо, пусть будет пугач. Я только попугаю. Дай свой пугач… И никто ничего не узнает. Ну, пожалуйста.

Он не в состоянии был спокойно стоять, подергивался, подпрыгивал… «Кажется, мальчишку действительно что-то всерьез задело», — подумалось Хлебникову.

— Ладно… Рассказывай, что там у тебя, — сказал он.

— О, пожалуйста! — Ираклий обрадовался: все-таки он очень нуждался в союзнике. — Ты сам увидишь…

Вдруг он оборвал себя и выпустил руку Хлебникова.

Тот всмотрелся в него… Но только и разглядел точечное багряное свечение в глубине затененных глазниц. Ираклий потупился и молчал… Нет, он ничего, ни единого слова не смог сказать о своей матери. И, видно, уж он один, как и надлежало мужчине, должен был исполнить сыновний долг, каким этот долг ему представлялся.

— Ты вот что… — начал Хлебников. — Ты наше общежитие знаешь?.. Недалеко, дом двадцать семь… Заходи вечерком, комната четырнадцать.

— Большое спасибо, — сказал Ираклий.

И медленно пошел назад, домой.

3
Несколько раз Уланов звонил в ресторан, и неудачно: Мариам либо не оказывалось на месте, либо ее отказывались позвать, — брал трубку один и тот же нелюбезный гражданин. И тогда Уланов рискнул позвонить ей домой.

Он испытывал почти что физическую боль и не мог бы сказать, где она находилась — постоянная давящая тяжесть: где-то в загрудине, вблизи сердца; было даже удивительно, что это соответствовало банальному «поэтическому» представлению. Уланов перестал работать, писать, сделался раздражительным, недобрым.

Наконец он позвонил Мариам домой — состоялся малоутешительный разговор, а спустя несколько дней в его квартире протрещал телефонный звонок, звонок, оставшийся памятным надолго. И в трубке послышалось неровное дыхание, потом раздался обрывающийся, ломкий голос — можно было подумать, что за человеком гнались, пока он не добежал до телефона:

— Это квартира… писателя Уланова? Мне надо… его видеть. Он дома?.. Мне очень надо.

Еще через немного минут — звонили, видимо, из близкого автомата — в переднюю шагнул, а точнее сказать, ворвался подросток, чистенькая белая рубашка, отутюженные брючки — и тут же замер за порогом. Гость произвел странное впечатление чего-то очень непрочного, какой-то испуганной решимости: взлохмаченная голова сидела на тоненьком теле с муравьиной талией. И, вглядевшись в его лицо — узкое, смуглое, большеглазое, Уланов сам взволновался: перед ним стоял сын Мариам! «Боже, как он похож на мать!.. — воскликнул про себя Уланов. — Кажется, его зовут Ираклием…»

— Случилось что-нибудь?.. Тебя прислала мама? — первой мыслью Уланова было: несчастье с Мариам, семейная беда?.. — Что ты молчишь?

— Мама… ничего… не знает… — запинаясь, выговорил раздельно Ираклий.

«И акцент ее…» — узнал Уланов.

— Она здорова? Ничего не случилось?..

— Она… здорова, — ответил Ираклий. — Ничего не случилось.

Николай Георгиевич обмяк и почувствовал крайнее любопытство: перед ним был, возможно, его пасынок.

— Ф-фу ты!.. А я уж бог знает что подумал. Ну, здравствуй, дружок, рад тебя повидать.

Ираклий не ответил; Уланов засмеялся.

— У тебя такой воинственный вид! Словно ты с вызовом на дуэль… Ну, входи, входи, будем знакомиться. — «Надо расположить его к себе», — подумал он.

— Я вам не дружок. И я не хочу… с вами знакомиться, — сорвался на выкрик Ираклий.

— Вот как! — Николай Георгиевич ничего не понимал. — Почему же не хочешь?

— Потому что вы… вы… — Ираклию словно не хватало воздуха: было трудно, чертовски трудно, глядя прямо в глаза старому уже, поседевшему человеку, бросить в него те оскорбительные слова, которые десятки раз, готовясь к этому походу, твердил про себя Ираклий.

…Его появлению в квартире Уланова предшествовала цепочка обстоятельств. Возвращаясь вечером из школы, спустя три дня после злосчастного телефонного разговора матери, он увидел, как у их дома затормозило такси. Из машины вышла мать, а некто, сопровождавший ее, высунулся в открытую дверцу, прощаясь; он улыбался, помахал рукой. И его профиль показался Ираклию знакомым… Дома, движимый неясной догадкой, Ираклий раскрыл томик повестей, который давно уже валялся на туалетном столике матери. В книжке на глянцевой вкладке был портрет автора. И это оказался тот же профиль: высокий лоб, лысина, нос с горбинкой — портрет Николая Георгиевича Уланова! Стал понятен теперь и интерес матери к сочинениям этого писателя; Ираклию вспомнилось, что и по телефону она обращалась к некоему Коле… Ответ на вопрос: кто он, этот Коля, пришел, таким образом, необычайно легко. Ну, а затем в уличном справочном бюро Ираклий за двадцать копеек получил адрес и телефон «Коли» — Николая Георгиевича, их общего — матери, отца, Наташки и самого Ираклия — главного врага. Зачем понадобился ему этот адрес, Ираклий и себе не мог бы толком объяснить. Но ему не терпелось начать что-то делать — спасать своих любимых!.. Он даже плохо стал спать, а во сне ему виделись пожары, почему-то одни пожары: горели дома, горели города, горел самый воздух, и это было ослепительно и страшно. Ираклий просыпался с колотящимся сердцем и тут же вспоминал «Колю»…

Словно бы повязка спала с его глаз. Все то неустройство, та неладность, что чувствовались ныне в семье, сразу получили объяснение: молчаливость отца, беспокойная торопливость матери, ее виновато-просительные взгляды, которые ловил на себе Ираклий, даже разыгравшаяся вдруг капризность Наташки… Со всей искренностью Ираклий жалел, что вышли из употребления, перестали практиковаться поединки; возвышенные образы людей чести и отваги витали в его неудержимом воображении… Что ж из того, что Пушкин носил древнюю дворянскую фамилию, что Лермонтов вел свою родословную от шотландского рыцаря Лермы, а он, Ираклий, был сыном простого каменщика. И если отец, возможно, не знал достоверно того, что происходило за его спиной — отчего и не вступался за свою честь, это становилось долгом сына… Увы, и у отца и у сына не было не только дуэльных пистолетов, но и мелкокалиберного ружьеца. Да и не стал бы, конечно, их враг — звсего он высталой гений их семьи — стреляться с Ираклием, пятнадцатилетним мальчишкой, скорее вил бы его за дверь. Более современным способом наказать бесчестного человека — сделать ему «темную», подкараулить в подъезде и вздуть как следует, — что не так уж редко случалось в их районе. Но, во-первых, это было трудно проделать в одиночку, а чтобы вовлечь в рискованное предприятие товарищей, понадобилось бы раскрыть им семейную тайну. Во-вторых, и в-главных, — это было грязно, неблагородно: напасть из засады, в темноте, не дав возможности защищаться.

На другой день, после телефонного разговора матери с «Колей», праздновалось в семье восьмилетие Наташки. Пришли гости и к ней — такие же малышки, и к родителям — сослуживцы матери, кто-то из отцовской бригады. Отец, чего с ним никогда раньше не случалось, много выпил, и Ираклий впервые увидел отца слабо державшимся на ногах, жалким и не шумным по-пьяному, нет, а наоборот, необычно присмиревшим, словно бы устыженным. Отец тихонько сидел в уголке, меняя пластинки на проигрывателе, и растерянно, невыносимо растерянно досматривал оттуда на танцевавших. А когда гости разошлись, он невнятно, непослушным языком стал просить у матери прощения — он  п р о с и л  п р о щ е н и я! — и такого Ираклий уже не смог слышать… Мать тоже была расстроена, повела отца спать, тот упирался, хотя чуть не падал, и все плел свое: «Ты меня, если что… если я слово какое сказал, ты меня не казни… я без тебя…»

Ираклий был полон тяжелого чувства, похожего на предгрозовое ожидание… Как странно, будто в слепоте, как неправильно, и жестоко, и неразумно вели себя люди! И как они сами страдали от этого!.. Жизнь — с какой стороны ни взгляни — оказывалась не укатанной человечеством дорогой, уставленной предостерегающими знаками: «впереди крутой поворот», «впереди объезд», «скорость не выше…» И никакие предупреждения не уберегали от опасных встреч, от гибельных аварий. Ираклий был словно бы отуманен тоской, несправедливостью, стыдной жалостью к отцу, к матери, жаждой возмездия. И то, что вчера еще виделось ему бессмысленным или неисполнимым, приобрело обязательность, пусть тоже неразумную в этом неразумном мире. Надо было идти к этому «Коле», а там пусть будет, что будет!.. Ираклий не додумывал развития событий, да и что можно было додумать?! Если б он держал в руке пистолет, он, вероятно, пустил бы его в дело. Пригодился бы и отточенный кинжал или, на крайний случай, охотничий нож. Но и охотничьего ножа он не имел. А его перочинный ножик явно не годился для серьезного дела.

Ираклий лежал в их общей с Наташкой комнате, устремив открытые глаза в затененный потолок. Тихо посапывала в крепком сне Наташка, утомленная радостями миновавшего «дня рождения», обложившись полученными подарками: куклами, плюшевыми зверятами, книжками с картинками… «А там пусть будет, что будет, — твердил про себя Ираклий, укрепляясь в своей решимости. — В самом «мирном» случае «Коля» получит от него пощечину — да, именно так — пощечину! И, потирая битую щеку, «Коля» будет «помалкивать в тряпочку», — воображал с мрачным удовлетворением Ираклий. Вариант с пощечиной представлялся ему наилучшим: не хотелось, чтоб о происшествии узнал отец. А мать, если и дознается от «Коли» об оплеухе, тоже, разумеется, будет молчать.

…Уланов ждал ответа юного гостя. И Ираклий переступил вставшую перед ним невидимую преграду.

— Потому что вы… — память ему подсказала оставшееся от школы классическое «бесчестный соблазнитель». Но это было ужасно старомодно, а все другое, заранее приготовленное, испарилось из головы. И Ираклий, как в дурмане, повторял: — …вы бесчестный соблазнитель. — Его бросило в жар, так это звучало нелепо, неуместно, даже смешно. И он попытался поправиться: — Вы аморальный… — это тоже было не то, не то… — Вы пошлый, грязный человек… в своих книгах вы такой благородный, а на самом деле… вы испортили нам жизнь.

— Да погоди ты… Ты же ничего не знаешь, не понимаешь… — Уланов никак не мог собраться с мыслями.

«Боже, как хорош этот мальчик, — пронеслось у него в голове, — весь в мать…» Ираклий действительно был сейчас хорош: темные глаза расширились в гневе, золотисто блистая на побледневшем лице.

— Погоди ты… Дорогой мой мальчик! — воскликнул он.

— Не смейте меня так называть! Я вам никакой не дорогой! — срываясь на детский альт, крикнул Ираклий.

— Пойдем ко мне, поговорим. — Уланов сам был близок к отчаянию.

— Нам не о чем говорить, — крикнул Ираклий. — Имейте в виду, запомните. Если вы не оставите в покое мою мать, я вас убью… Убью — вы слышите! И пусть что будет… Я найду пистолет, есть у моего товарища… Имейте в виду. И не смейте больше нам звонить, — Ираклий задохнулся и умолк на мгновение. — И знайте, знайте: это стыдно поступать, как вы…

Он попятился на шаг к двери.

— Мама ничего не знает и не должна знать, что я был у вас… Понятно вам? И запомните, что я сказал… Я достану пистолет у моего друга… — Сейчас он был убежден, что у Хлебникова настоящее оружие и тот ему не откажет. — И я вас убью, так и знайте.

Он резко повернулся и вышел. Ему хотелось бежать, но он удержался. Находясь уже за дверью, он громко проговорил:

— Негодяй!

Это заменило пощечину, которую Ираклий так и не смог дать. Все же это было невозможно, немыслимо: ударить старика по морщинистому лицу.

СЕДЬМАЯ ГЛАВА

1
Хлебников ожидал приговора.

Он был один сейчас в этой голой комнате с забранным решеткой окном, не считая, конечно, милиционера, сидевшего у выхода. Но присутствие конвойного, обычное с недавних пор, почти уже не ощущалось Хлебниковым как нечто постороннее. Он устал, он очень устал, как после восхождения на крутую гору, где каждый шаг давался с жестокими усилиями и на каждом шагу грозила опасность сорваться. Наверное, еще утром сегодня он мог сказать обо всем правду и, следовательно, как-то защищаться, ему было предоставлено последнее слово, он мог раскаиваться, просить о снисхождении… И он ничего не сделал в свою защиту, у него были для этого резоны. Теперь ничто уже не могло его спасти. Ныне он приблизился к своей высоте вплотную. И странно: он и впрямь ощущал себя, как в разреженном воздухе высоты, — часто, неглубоко дышал и не мог надышаться. Это было искаженное, какое-то дикое чувство свободы — в зарешеченной комнате…

В сущности, он знал, на что шел, и он даже не особенно раздумывал сейчас насчет того, сколько ему отмерят наказания, вероятно, оно будет строгим, может быть, самым строгим. Что же? — он понимал это и раньше… Позади остались и удивление перед самим собой, сходное с пробуждением от долгого блаженного сна, и пересмотр, неоднократный, дотошный, в подробностях всего, что привело в эти масляно бликовавшие стены, скудно освещенные единственной свисавшей с потолка лампочкой, и попытки утвердить себя в готовности к новым, не кончающимся испытаниям, и попытки утешения: «везде есть люди», «везде есть жизнь». Он как бы вбивал в себя эти мысли — глубже, глубже!.. За высотой, достигнутой им, следовало нечто более трудное: он догадывался: спуск — спуск в полную тьму. Но, как из отдаления, звучал ему с покинутого берега голос: «Ты не мог поступить иначе, ты должен, должен был сделать так, как сделал». Покинутый берег никогда еще не казался ему таким счастливым… Но и сквозь душевное изнеможение Хлебников в этот час прощания с ним — счастливым, странно гордился тем, что на пределе сил он пересилил себя или чего не сказал о плохом отношении Роберта Юльевича к Катерине, чтобы не навести подозрений на нее.

Еще не так давно до последних событий: убийства и ареста, Лариса — эта неожиданная подружка с «того» берега, тоже навсегда уже потерянная для него, спросила, что он — такой радетель за других — хочет для себя самого, только для себя? Он затруднился ответить, буркнул что-то первое пришедшее на язык. А теперь вот, когда он всего лишился, оказалось, что свое каждодневное: завод, труд, товарищи, книги, даже шумная теснота в заводской столовой в перерыв — бесконечно ему дорого, — этого он и хотел бы для себя навсегда. Как-то Лариса сказала, что он плохо кончит, — откуда она могла знать? Тогда ему показалось, что она шутила. Однако он действительно плохо кончал, совсем плохо… Но кончал не как раб своей судьбы, а как ее хозяин. «Придет ли она хотя бы проститься?» — подумал Александр. Нет, не надо, чтобы она приходила. Вот Егор Филиппович приехал — не смог не приехать, но и ему лучше было не приезжать… Ведь ни ему, ни Ларисе Александр не имел права сказать всей правды… И это было самое трудное — он оставался один! Порой, чтобы не проговориться, он принимался убеждать себя самого в том, что и вправду все случилось точно, как он показывал на допросах: «Выпили, повздорили, подвернулся под руку этот проклятый топорик…» Могло же быть и так, могло же!..

Александр неподвижно смотрел в зарешеченное окно. Там по стеклам струилась, капельно поблескивая, вода — кажется, пошел дождь, и едва виднелись коралловые маячные огни на башнях площади Восстания. Проплывали черные бесформенные пятна, шумела оттепель, раздался громкий плеск, вспыхнул и погас короткий, как у падающей звезды, свет фар развернувшейся во дворе машины. Александр смотрел, видел и словно бы не понимал: происходило что-то фантастическое, и самым непонятным было то, что он сидел здесь — наедине с конвоиром, как со своей судьбой… Перед Александром встало его детство, обрывочно прошло далекое…

Вспомнилось, как в такую же вот январскую ростепель он, Сашка Хлебников, второклассник, добирался из школы домой. Тоже лил дождь, и уши были наполнены ровным плещущим шумом. Он до нитки промок; в стареньких сапожках чавкало, он трясся от озноба и от страха, не узнавая родной улицы. Темень наступила непроглядная, но живая, шумливая, непрестанно секущая по лицу, и в ней, ничего не освещая, туманно светились чьи-то оконца. Он совершенно потерялся и уже не знал, где тут изба соседей Игнатьевых, где Миловановы, где амбар Трошкиных… Алешка Трошкин! Где он был? — неверный дружок, сбежавший тогда из школы со спевки, — сидел в тепле и уплетал простоквашу с картошкой. А он, Сашка, на каждом шагу спотыкался, скользил, проваливался в ледяные озерца… За прошлую рождественскую неделю, снега навалило до оконных наличников; конуру Вулкана во дворе пришлось откапывать. И все это зимнее изобилие исходило в тот вечер студеными ручьями, в которых — не дай бог! — можно было захлебнуться.

Почти что наугад Сашка нашарил железную скобу на двери своей избы… Потом Катерина, суетясь и покрикивая: «Стой на месте… повернись, что стоишь, как столб… подыми руки!», долго возилась с ним, сдирала набухшее водой пальтецо, рубашку и, закутав в тулупчик, повела в баньку, чтоб не простыл, как раз была суббота, банный день.

А когда он ночью проснулся в своей постели, то увидел низко наклонившееся к нему лицо Катерины, чуть светящиеся в густом сумраке ее глаза, ощутил на лбу ее твердую, теплую ладонь. Катерина пришла проведать, не захворал ли он?..

Александр тихонько застонал — его тело припомнило в это мгновенье и тот жаркий парной воздух их домашней баньки, милый, горький запах намокших березовых веников, скользкий в мыльной воде пол под босыми ступнями, горячий полок и эту материнскую руку…

«Ах, Катя, Катерина! где ты? что с тобой сейчас, моя названая мать, мое самое большое несчастье! Катерина — несчастье?.. Как, почему такое случилось?» — спросил он себя.

2
Егор Филиппович со старшей дочерью Настей и с внучкой Людочкой, гостившей у них, приехали в Москву, когда отца Людочки, театрального администратора Роберта Юльевича Сутеева, уже похоронили. А ее мать Катерину вскоре по их приезде увезли в больницу; Саша Хлебников, славный, родной Саша, был арестован по обвинению в убийстве. И все трое надолго остались в Москве, в опустевшей квартире Сутеевых, где каждая вещь — кашемировый платок Катерины, брошенный на кресло, пальто Роберта Юльевича, висевшее в передней, — напоминали о страшной беде.

Катерину трудно было узнать — так она исхудала, постарела. Но в первые минуты впечатления психически больной она не произвела: она всех узнала и долго не отпускала от себя свою Людочку, тискала, обцеловывала с такой жадностью, что девочка стала вырываться и, наконец, расплакалась. Раньше, чем взрослые, она почуяла, видимо, то, что и впрямь могло устрашить.

Странным показалось, правда, что при встрече Катерина и словом не обмолвилась о гибели мужа. Ничего в эти первые минуты никто не сказал и о том, что не так давно она освободилась из заключения в колонии. Катерина принялась тут же расспрашивать — беспорядочно, не дожидаясь ответа, про Настину семью, про племянников, которые в этом году кончали школу, про деревенские новости, про соседей, кто там к кому сватается, кто разводится. Она словно бы пыталась отдалить разговор о главном и боялась неизбежных расспросов. Суетливо, с поспешностью она стала собирать на стол, метнулась на кухню, зажарила яичницу, разложила на тарелках гостинцы: сало, пшеничные коржики с маком, моченые яблоки. Самый ее облик вызывал стеснительное чувство: и сказать неудобно и не подивиться нельзя. Ей бы полагался траур, что-нибудь темное, скорбное, а она вырядилась, как на праздник. Атласное платье ядовито-зеленого цвета — старенькое, «выходное», Настя еще помнила его — висело теперь на ней, как на «плечиках»; Катерина всегда была неполной на зависть толстенькой и в девушках Насте. А ныне от нее остались, как говорится, кожа да кости. На ее пустой, плоской груди повисла, оттягивая материю, большая стеклянная брошь «под рубин», жилистую шею обвивала черная «бархотка». И совсем уж нехорошо было видеть на костистом, обтянутом восковой кожей лице небрежно, наспех намазанные малиновой помадой губы. Кажется, Катерина ждала какого-то гостя?..

Егор Филиппович словно бы просительно — голова его слегка тряслась — смотрел на младшую дочь и осторожно погладил по угловатому плечу. Вытряхнув из пачки «Беломора» папироску, он с таким сосредоточенным усердием разминал ее своими большими железными пальцами, что та лопнула и табак просыпался. Настя, обнимая Катерину, разрыдалась в голос и, глядя на нее, всхлипывала и утирала ладонью глаза.

Затем выяснилось, что Катерина и в самом деле ждала… И не кого другого, а Роберта Юльевича — мужа, убитого и уже закопанного, для него она и приукрасилась.

Все сидели за столом, пили чай, когда вдруг она проговорила:

— Робик должен со дня на день… Он повышение получил: в министерстве теперь работает, в командировке он… Задержался по делам… — и с опаской в запавших глазах: «Вы, может быть, не верите мне?» — она оглядела всех.

Ей ответило испуганное молчание. Только Людочка чмокала, слизывая с ложечки варенье.

— Соскучилась по папке, Людочка? — ненатурально-высоким голосом спросила Катерина. — Скоро уже, скоро его увидишь. Может, сегодня уже…

Она с усилием улыбнулась дочке.

— Не знаю, как там у них называется: управление, отдел… Начальником он… — продолжала она торопясь, словно боялась, что ее остановят. — И, само собой, большая ответственность… Разные заседания.

Настя растерянно покивала.

— Ну да, ну да… — отозвалась она и оглянулась на отца.

У Егора Филипповича дотлевала в пальцах папироска. Он позабыл о ней, и запахло горелой бумагой мундштука.

А Катерина заговорила и о Сашке Хлебникове, пожаловалась, что стал редко заглядывать.

— Верно, дел у парня хватает, взялся за ум, готовится в техникум при заводе. Парень башковитый, сами знаете. Вот погодите: инженером станет наш Сашка…

— Ну да, ну да, — повторяла, как завороженная, Настя.

Катерина вдруг примолкла — какая-то новая мысль пришла ей в голову. И безмолвие за столом длилось и длилось, пока Людочка опять не заплакала. Мать потянулась к ней, обхватила за хрупкие плечи… И будто лучик света мелькнул во мраке, усталым, виноватым голосом она проговорила:

— Вот, Людочка, какая у тебя мамка сделалась…

Позднее, убирая посуду, она вполне разумно, хотя и с неохотой, отвечала на расспросы Насти о ее жизни в колонии: «Скучала ужасно… А так ничего, привыкла…», «Товарки попались хорошие, сочувствовали…», «Работала в швейной мастерской…», «Кино крутили каждую неделю». Уклонилась она только от ответа на вопрос Насти: «За что ж тебя, Катенька, за какой грех? Мы в ум не могли взять. Ты ж у нас всегда такая… достойная была. А может, оговорили тебя?» «За дело», — с усмешливым, неизъяснимым выражением ответила Катерина. Хуже помнила она все случившееся после ее возвращения — тут пошла путаница. Сперва выходило так, что на вокзале ее никто не встретил, потом она сказала, что домой отвез ее на такси Саша; мужа дома не оказалось, неожиданно и он появился в ее рассказе… Она стояла посреди комнаты с тарелкой в руке, и лицо ее исказилось страдальческим напряжением — она силилась вспомнить, рука опустилась, Настя успела подхватить тарелку.

— Ну, обнялись, расцеловались… — выговорила неуверенно Катерина. — Выпивать он стал много, это верно… А я к вам хотела поехать. За Людочкой…

И она умолкла. Ничего решительно не смогла она сказать, что и как произошло в вечер убийства. Она обо всем том забыла — попросту начисто забыла! Казалось, она и сама чувствовала необъяснимый провал в своей памяти, нечто подобное пропасти, внезапно разверзшейся под ногами. Ничего не помнила она ни о смерти мужа, ни о его похоронах. Она умоляюще, жалко смотрела на сестру, на отца, словно у них спрашивала, что же такое произошло? А вскоре ее охватила странная сонливость, движения замедлились, голова поникла — она засыпала на ходу…

На следующий день за ней приехала санитарная машина. Катерина не противилась, почти спокойно попрощалась, поцеловала отца, Настю, долго целовала Людочку, поправила у дочки бантик на голове и наказала слушаться тетю Настю.

В больнице Насте и Егору Филипповичу сказали, что случаи таких вот пробелов в памяти известны медицине, сказали, что обычно забывается самое тяжелое, послужившее, возможно, причиной заболевания. Бывает, что память об этом потрясении возвращается со временем, но бывает, что никогда уже она не осеняет человека.

Егору Филипповичу постелили в первой комнате на диване. И он тут же заснул — утомился за поездку, за минувший горестный день — Егор Филиппович был уже очень стар. Среди ночи он открыл глаза — и сна сразу же как не бывало. В слабом лунном свете неба, проникшем в лишенные занавесок окна, все в чужой комнате было непонятно и тревожно, выпуклый экран телевизора тускло блестел в полутьме, как квадратное слепое око. А Егора Филипповича будто кто-то позвал… Так случалось с ним на войне: засыпал, сваленный чугунной усталостью, мгновенно, под пулеметный треск и орудийный гром, а в затишье открывал глаза, как от голоса над ухом. Это не было командой взводного: «Подъем! Становись!» Но словно бы кто-то внятно напоминал, что война продолжается, что он — боец отдельного батальона морской пехоты, что вчера на его глазах убило политрука, что спать нельзя, не до́лжно. И это был как бы голос самой войны. Потом, случалось, раздавался живой командирский голос: «Тревога!», «К бою!» или, как молотом по наковальне, гремел близкий разрыв, коротко посвистывали осколки и осыпалась земляная крошка.

Егор Филиппович машинально нашарил на приставленном к дивану стуле папиросы, спички, закурил, закашлялся… А в комнате все звучало: «Тревога, тревога!..» — будто война давно не кончилась. Он вскинулся, спустил поспешно с дивана тощие ноги в холщовых кальсонах с завязками, ожидая безотчетно: «К бою!» Но команды не было… Он долго вот так одиноко сидел на постели. И ужас совершившегося с его детьми: с разумной, домовитой Катериной и с младшеньким в семье, такой некогда большой, а ныне распавшейся, с любимейшим сынком Сашкой, стоял перед Егором Филипповичем во всей своей жестокости.

Он поеживался и озирался… Его взгляд встретился с мутно блестевшим в лунной полумгле незрячим глазом телевизора, словно сама слепая человеческая судьба вылупилась из холодного тумана, и он опять потянулся к куреву — давнему с войны соучастнику во всех солдатских бедах… Но пальцы его дрожали, спички ломались, ему долго не удавалось поднести к папироске огонек.

Стараясь не смотреть в сторону телевизора, он лег и укрылся до подбородка одеялом — его зазнобило. Он думал о Сашке, о Катерине, вспоминал — отрывочно, непоследовательно, — какими они были в малолетстве, на память приходило то одно, то другое, он и умилялся, и горевал. Незаметно его мысли обратились к совсем уж далекому прошлому: он вспомнил отца — тоже деревенского кузнеца, старую черную кузню, лицо отца, красно озаренное пляшущим пламенем горна, страшное и любимое; вспомнил, как однажды дурной конь, которого отец подковывал, сильно его зашиб; вспомнил мать — тихую, почти что бессловесную, не выезжавшую всю жизнь из родных мест — не видела никогда ни города, ни поезда, ни самолета, — вспомнил запах печеного хлеба, исходивший от ее не по-крестьянски маленьких рук… Ох, как он был нехорош с нею, непокорен! — отца побаивался, а мать побаивалась его… И горбилась, клала поклоны перед иконами, а он, лежа на печи, с любопытством это наблюдал… Давно он не бывал на родительских могилках — заросли, наверно, травой, пожалуй, и не найдешь их теперь… И Егор Филиппович заворочался, закряхтел от раскаяния. Вспомнилась ему в эту горестную ночь и покойница-жена, пронеслись картины шумной, пьяной свадьбы, их первые супружеские ночи… Боже, это было как в другом мире, как будто и не с ним! А ведь он на поверку оказался плохим мужем — выпивал, гулял от жены… Может быть, то, что случилось ныне с его детьми, было наказанием ему, кто знает? Это он, он чего-то недосмотрел, не предостерег, не научил. Не на них, на нем лежит главная вина.

И его пробудившаяся память вновь привела его на войну…

3
Большую, может быть, решающую роль в отношении Егора Филипповича к жизни людей сыграла одна необыкновенная встреча на войне. Встреча с ангелами, хотя и сыпавшими матерщиной и завшивевшими.

Бригада морской пехоты, в которой он служил, воевала тогда на Западном фронте. Старшина 2-й статьи Егор Горобов и рядовой Янис Бергманис, латыш, были посланы в разведку; ушли они в сумерках, когда разыгрывалась непогода и по всхолмленному полю бежала, завиваясь, поземка. На обдутых склонах сухо шелестела мертвая трава, а местами снегу намело выше колен. Идти было трудно, встречный ветер кромсал взмокшие лица разведчиков, и брови, ресницы, воротники полушубков обрастали льдом.

Ночью ветер окреп до штормового, сугробы курились, пересыпаясь с места на место, по полю ходили вьюжные смерчи. И недалекий лесок, и дорога с оголенными деревьями по обе ее стороны, и река, которая где-то тут текла подо льдом, пропали в метельной нежити. Горобов и Бергманис жались друг к другу, боясь потеряться, — исчезло всякое представление, где наши, где противник? И в этой бушующей белесой мгле остались, казалось, только они двое, ослепшие, охолодавшие, потерявшие направление. Они остановились, припав друг к другу плечами, и Горобов углядел, что у его бока с подветренной стороны быстро вырастает снежная насыпь — их заметало.

А в сухом, множественном шорохе вокруг, в шипении и и уханье их слух неожиданно уловил слабые, будто нездешние голоса — не то детские, не то ангельские, могло помститься, что это бесплотные духи носятся в метели и окликают друг дружку и перешептываются… Горобов и Бергманис вслушивались: иногда небесные голоса отлетали куда-то, удалялись, а иногда их матерная брань слышалась совсем близко.

— …Где я вам ее достану, так вашу мать! — выделялся пронзительный фальцет. — Четыре картофелины всего в мешке, так вашу перетак!..

— И пять бураков, и репка, — едва слышно отозвался другой ангел.

— Ты про репку забудь, дохляк!

Потом послышалась, а может, и померещилась — так воздушно-слабенько она зазвучала — песня:

По долинам и по взгорьям
Шла дивизия вперед…
Песню отнесло, заглушило, но вскоре она вернулась, теперь ее пел хор ангелов:

Разгромили атаманов,
Разогнали воевод.
Горобов и Бергманис, выдирая из сугробов ноги, двинулись на песню. Горобов споткнулся обо что-то твердое, погребенное под высоким снегом. И тут же стало понятно, что небесные голоса доносились из-под земли. Дальше пришлось спотыкаться на каждом шагу — разведчики наткнулись на развалины какого-то строения. Горобов нашарил под ногами ступеньки, они вели вниз. А перед самым его лицом заколыхалась твердая, как фанера, занавеска из промерзшей мешковины. Он засветил свой электрический фонарик, отвел в сторону заискрившуюся мешковину. И размытый луч фонарика обежал длинную просторную яму, выложенную камнем по стенам. В глубине ее, у дальней стены, шевелилось какое-то тряпье — яма была обитаема, чуть блеснул человеческий глаз, мелькнула поднятая рука… Сильно шибало хлевом. И оттуда, из глубины, раздался тот самый пронзительный фальцет:

— Стой! Буду стрелять! Стой на месте!

— Погоди ты стрелять, — глухо, едва двигая застылыми губами, проговорил Горобов. — Не настрелялся… Вы кто тут?

— Живыми не дадимся… так вашу мать!

…Их скрывалось четверо в этом подвале колхозного овощехранилища — четверо из всей деревни. Самому старшему, главному ругателю, было десять, младшей, Анюте, восемь годков. Каратели уничтожили их деревню вместе с жителями: и старых и малых согнали в дом школы — самый большой, и подожгли дом.

Эти четверо спаслись потому лишь, что в час налета немцев были в лесу, с утра пошли по клюкву. Вернулись они в сумерках, когда не стало слышно автоматной стрельбы; прокрались по овражку, не зная, убрались злодеи, нет ли. И уже не нашли своей деревни — на ее месте стояли одни черные печные трубы, летевший снежок таял на еще не остывших пепелищах. И ребят никто не встретил — ни одна живая душа не отозвалась на их зовущий шепот: «Мамка!», «Дед!»

— Их всех крышей накрыло, — пронзительно прокричал мальчик, бывший здесь главарем; звали его Александром, Сашей. — Мою мамку тоже… наверно. А снег сыпал, сыпал, так его перетак! К утру все засыпал.

Саша был, видно, очень болен, весь горел сухим жаром, его губы распухли, потрескались, сочились кровью. Он поминутно облизывал их, просил пить, и Анютка подавала ему в железном ковшике воду, где плавали ледяные иглы, — в подвале было морозно, почти как наверху, в поле. Двое других мальцов, закутанные до глаз в рваные платки, молчали и не двигались — берегли тепло. Посапывал спящий на соломе, тут же с ними, черный телок с белым пятачком на морде.

Горобов выключил фонарик — надо было экономить батарейку. В каменной яме, в ледяной тьме резал слух острый фальцет:

— Дашь мне патронов, дядя! У меня только два… Ну, на себя один — живым не дамся, другой на немца… так его в душу мать!.. Дай хотя б дюжину… Они сунутся, я хотя б двух уложу, я из нагана — раз, раз! Наган я у мельницы подобрал… Валялся на снегу — бери, кто хочешь… Дерьмово вы воюете, дядя! Бежал кто-то из ваших, кинул — так его в душу! — сдаватьсябежал… Дай попить, Анютка! Ух, здорово, аж зубы заломило. Телка я тоже гадам не отдам — пристрелю. А добрый телок… Ну, хоть на барабан дай… Заблудился в Дымкове, в ельнике… Как он только от гадов отбрыкался? Теперь не отбрыкается — пристрелю. А гадам не отдам… Вы-то чего сюда заявились? Тоже сдаваться?.. Надо бы и вас шлепнуть… Да только два у меня, два патрона…

Парнишка изнемог, замолчал… И Горобов опять засветил фонарик.

Саша лежал бессильно на спине с закрытыми глазами, голова завалилась, по подбородку протянулась ниточка крови из губы. А в его скелетно-тонких пальцах с отросшими ногтями был и вправду зажат наган. Анютка прикладывала к его раскаленному лбу ледяную тряпицу; дети в этой яме так, должно быть, привыкли к темноте, что видели в ней, как кошки.

— Поспи, Саша, ты не кипятись, — сказала девочка своим нежным альтом.

— Ему надо горячий чай. Всем вам надо горячий чай, — проговорил молчавший до этой минуты Бергманис, — спички у вас нет, спички у меня есть.

Он плохо, с акцентом говорил по-русски. Саша услышал его — разомкнул веки и рывком приподнялся:

— Немец! — вскрикнул мальчик. — А вы что же?.. Это немец! Огонь!

И Саша опять повалился на спину. Он попытался лежа прицелиться из нагана, и его рука с непомерно тяжелым для нее оружием заходила из стороны в сторону.

— Огонь!.. Огонь!.. — в страдании от своей немощи неистово командовал Саша.

Взлохмаченная голова его приподнималась и падала. Он попробовал было помочь себе левой рукой и ухватил наган обеими руками. Но тут пальцы его разжались и наган выскользнул.

— Бедный мальчик… Эта сволочь фашисты, СС, — сказал Бергманис.

Оба — Горобов и Бергманис — провели в подвале всю ночь, пока не улеглась пурга и можно было идти выполнять задание. С немалым трудом удалось успокоить Сашу, а точнее, так и не удалось: он очень ослабел, бредил, бормотал что-то, выделялись лишь отдельные слова: «рыбалка», «я пойду, пустите», «жарко мне… купнемся», — замолкал на недолгие минуты и вновь сыпал страшной руганью своим игольчато-острым фальцетом.

До Саши ничего, видно, не дошло из того, что в утешение детям рассказывал Горобов. Больше двух месяцев, с декабря, они прожили, как кроты, во тьме, выбираясь только по ночам, чтобы порыться в пустых огородах — не отыщется ли мороженой картофелины, брюквы, свеколки, чтобы раздобыть корма и для телка — сенца, — и вслушивались в далекие орудийные вздохи. Иногда над их головами в непроглядном небе гудели самолеты: наши — ровно, как жуки, немецкие словно бы постанывали в полете, и дети поспешно уползали в свою яму. Горобов первый рассказал им, что наши отогнали врага от Москвы, что Красная Армия недалеко и что скоро они смогут смело выйти на дневной свет.

Бергманис разжег у выхода костерик — тут нашелся рассохшийся на дощечки бочонок, — поставил на огонь чугунок со снегом, отогнул угол задеревеневшей занавески, выпуская дым. Но это плохо помогло, и яма наполнилась дымом — ветер порывами загонял его обратно. Стали слезиться глаза, раскашлялась Анюта, хрипел и кашлял, задыхаясь, Саша, замычал телок, вскочил на тонкие ножки, заскакал… И как только вода в чугунке нагрелась, костерок пришлось загасить.

Разведчики оставили детям сахар и несколько черных сухарей — все, что имели сами. Один из мальцов — худющий, с глазами, провалившимися в черноту глазниц, напомнил Горобову о патронах. Но патроны для винтовок, которыми были вооружены разведчики, не подходили для нагана. Малец попросил тогда гранату: «Лимонки не пожаднитесь, у вас их вот сколько!..»

— Гранату — нет, нельзя, сам можешь себя бах-бах! — сказал Бергманис.

И это было справедливо: дети, всего вероятнее, подорвались бы сами.

— Ну, держись, ребятки! — сказал на прощанье Горобов. — Недолго вам осталось. Скоро уже… — как мог твердо, пообещал он.

Но ребята не слишком, кажется, поверили ему, промолчали. Саша так и не пришел в сознание, странно, страдальчески охал и непрерывно почесывался.

— Вошки, — сказала нежным голосом Анютка.

Она возилась около него, обтирала ему губы тряпицей, смоченной в воде, прикладывала тряпицу к голове, И строго добавила на прощанье:

— Не выживет он, когда не придете скоро.

…В очистившемся, но еще темноватом небе меркли редкие звезды, было тихо, мертво и зябко. Улегшийся нетронутый снег волнообразно простирался до туманного горизонта. Горобов и Бергманис очень медленно спускались к реке, коленями, а порой и животами пробиваясь сквозь сыпучую, пышную преграду. К рассвету им надлежало выйти к мосту и там залечь.

— Жалко — герой ребята… Им доктора надо, — отдуваясь, отирая рукавицей пот, проговорил Бергманис. — Банька горячий надо.

— А ты бы помолчал, — зло сказал Горобов. — Нам скрытно надо.

Он был объят чувством своей вины… Хотя в чем, собственно, повинен был он — сельский кузнец, мастер полезного дела, уважаемый в округе человек? Или в чем провинился жалостливый Бергманис, тоже, видно, сильный работник, колхозный рыбак из латышского приморскою поселка Абшуциемс?

Потом Горобов и Бергманис лежали на берегу в полузасыпанной воронке, и тут же из-под снега торчала чья-то нога в сером армейском валенке — туловище было погребено метелью… В задачу разведчиков входило наблюдение за видневшимся вдалеке железнодорожным мостом, белым от инея, будто отпечатанным на синьке. Покамест там не замечалось никакого движения.

— После война мой два малчика… бе-до-вые, — старательно выговорил Бергманис новое для него русское слово, — Петер и Андрюша, в школу пойдут… — Он все время думал о своих сыновьях.

— После война, после война, — с раздражением отозвался Горобов. — До «после война» дожить надо.

Он не мог отвязаться от мысли о мальчике, умиравшем сейчас в черной норе на соломе, кишащей вшами. И странное сознание, что и он почему-то должен держать ответ за такое небывалое несчастье, не покидало его в этой снежной могиле. А когда на мосту показались немецкие танки, покрашенные для маскировки, — белые лязгающие призраки, он с трудом удержался, чтобы не открыть по ним стрельбу, — бесполезную, конечно… Добираться до своей части разведчикам пришлось другой дорогой: немцы контратаковали и бригада была брошена на опасный участок. Батальон Горобова и Бергманиса дважды схватывался врукопашную. И Горобов за этот бой получил медаль на ленточке с голубыми полосками — «За отвагу».

Доложил он тогда же об этих детях и политруку роты, просил помощи для них, но что политрук и более высокое начальство могло в тех обстоятельствах сделать для ребят.

4
С войны Егор Филиппович вернулся в начале 45-го, еще до полной победы, — он был ранен и комиссован, уволен в запас. В родном селе, на низком берегу заледенелой Случи, он нашел только стариков и старух, были еще дети-сироты; жены он не застал в живых — не дождалась его, может, от тоски, от голода, от страха. Да и, самого села, в сущности, уже не существовало: немцы сожгли, когда бежали. Случайно уцелела его изба — одна из четырех, окраинных. А в ней ютились две его малолетние: Катерина и Настя, еще их подружки, две дочки учительницы, застреленной немцами, и мальчуган, отец которого, вдовец, погиб в партизанском отряде. Егор Филиппович протопил избу, потом разогрел две банки тушенки — их он сберег в своем «сидоре» до дома, достал селедку из сухого пайка, высыпал на блюдце горку сахара, выложил на стол черные сухари, называвшиеся почему-то галетами. И дети сделались серьезными и молчаливыми, завидев это небывалое угощение… Боже, какие они все были грязные, худые, голуболицые от слабости, а мальчишка — его тоже звали Егором — в струпьях, в цинге; он кривился от боли, когда ел, и в черствой армейской галете остался его выпавший зуб.

В тот же вечер Егор Филиппович сильно напился — поминал свое село, каким оно было, когда он уходил в солнечный, пыльный июльский полдень 41-го, поминал не вернувшихся с войны друзей. Пил с односельчанами, пил и оставшись наедине с бутылью самогона, горюя о жене, размазывал кулаком по щетинистому лицу слезы, глухо рычал от боли и то задремывал, то вскидывался и лил в себя мутную, злую жидкость. А из углов, попрятавшись в тени, забравшись на печь, боязливо поглядывали на него — пьяного, страшного — дети…

Вернулся Егор Филиппович домой, можно сказать, другим человеком. Внешне он изменился мало — нерослый, плотный, борцовского сложения, с темным, как у цыгана, лицом, опаленным еще в юности, в кузне, он был телесно и здоров, и силен, хотя ему перешло уже за сорок пять. Однако односельчане как бы не узнавали его — это был, конечно, он, их давний земляк, и словно бы не он.

В довоенные годы Егор Филиппович слыл компанейским мужиком, даже гулякой, даже веселым буяном во хмелю, ничего, казалось, не принимавшим близко к сердцу, а времена были суровые, дела вокруг творились серьезные… И, пожалуй, лишь одна приметная черта выделяла Егора Филипповича из его обычной застольной компании: он со школы пристрастился к чтению романов. Читал Жюля Верна, Майн Рида, Дефо, с неожиданным удовольствием прочитал «Первую любовь» Тургенева, «Записки охотника». И старый писатель Иван Сергеевич Тургенев поместился среди лучших людей, встреченных в жизни. Были этими лучшими сосед Егора Филипповича, с юности его дружок, Ванюшка Хлебников, с которым в последние предвоенные годы он работал в мастерской МТС, отец Сашки Хлебникова, храбрец, награжденный двумя орденами Славы; попал в лучшие и одинокий строгий старик, в прошлом председатель комбеда, боец революции, главный в свое время организатор колхоза; был лучшим и дьячок сельской церквушки, ставший впоследствии счетоводом в колхозной конторе, — честнейшая личность и к тому же любитель пения, и церковного, и светского. На войне к ним, лучшим, прибавились другие, и в том числе комбат, немолодой капитан-лейтенант, балтийский моряк, под командой которого Егор Горобов воевал в самые тяжелые годы. Бывший служитель культа и командир батальона морской пехоты в разное время, на разных фронтах сложили свои головы, погиб в антифашистском подполье, в год оккупации, старый предкомбеда. Уже в послевоенную пору умер от ран Ванюша Хлебников.

А он, Егор Горобов, уцелел, хотя и не считал себя лучшим. Но его будто обратили на войне в новую веру… Пил он по возвращении домой, и на следующий день, и на третий, а выспавшись и протрезвев, пошел по своему опустошенному селу собирать сирот…

Вскорости наступило время, когда за стол в его избе садилось уже больше полутора десятка едоков в возрасте от шести-семи до десяти — двенадцати. И когда Егор Филиппович усаживался во главе большого, чисто выскобленного стола (это старалась его младшая, Катерина) и смотрел, как пацаны в латаных рубахах неумело, вкривь и вкось ножницами постриженные (тоже дело рук Катерины, его первой помощницы), вычерпывают из мисок все до донышка, он испытывал не определимое одним словом ощущение. Больше всего оно походило на недолгое сиюминутное ощущение покоя: вот едят ребята, едят, набираются сил, живут… Он вовсе не был умилен, да и для умиления не нашлось бы оснований. У этих ребят угадывались и жадность, и завистливость; одни были подавлены, замкнуты, другие не в меру обидчивы или злы; он видел, как за столом они заглядывали в чужие миски: не досталось ли кому бо́льшей порции; случалось, что старшие норовили охмурить маленьких, забирали их куски (что, впрочем, удавалось не часто благодаря бдительности той же Катерины). Но они слишком уж наголодались — он это тоже знал, — и в этом он, как и все другие, начальники и не начальники, тоже был повинен…

Егор Филиппович пришел домой с новыми понятиями о жизни. Огромность человеческого страдания — а чего только он не повидал! — будто опалила его, будто он прошел через вселенский пожар, среди корчившихся в огне людей, и только чудом сам уцелел — весь в ожогах. И, если он не перегорел душевно до пепла, что и случилось с иными ветеранами, то потому, что спасательно ухватился за доступную возможность что-то еще поправить в близком ему мире. В конце концов это было той же волей к жизни, что на войне подавляла самый страх за жизнь, тем же инстинктом самосохранения, без которого и воевать, и жить в согласии с собой, со своей совестью, одинаково невозможно. Пожалуй, единственно сохранившимся от прежнего благодушного Егора Горобова было то, что время от времени он позволял себе чарку в компании. И тогда он вдавался в рассуждения, что виноваты все — кто больше, кто меньше — в человеческих бедах, в бабьих слезах, в ребячьих мытарствах, что надо искупать свои вины, а искупление — не в чем ином, как в забвении себя. Его новые собутыльники — теперь была там и зеленая молодежь — слушали его снисходительно, с усмешкой. Однажды кто-то из безусых полюбопытствовал:

— Да ты, дядя-Егор, не в секту ли какую записался?

Егор Филиппович поглядел с сожалением:

— Живешь ты, парень, не думая, вроде как растение. А ты поживи с мое — задумаешься.

Иссяк у Егора Филипповича и его довоенный интерес к романам: все, что там было сочинено, казалось уже ему слишком бледным по сравнению с натуральной жизнью, а потому к незанимательным. Читал он теперь только газеты.

Главный его жизненный интерес, а значит, и постоянное беспокойство сосредоточились на его приемышах. Накормить их досыта в ту послевоенную пору было делом нелегким: кое-где люди еще пахали на себе, жили в землянках, трудодень давал ничтожно мало. И Егор Филиппович — потомственный кузнец, да и по слесарной части работник, брался за любое, пусть и мелкое, дело, если оно сулило хотя бы полмешка картошки. Он поднимался раньше всех в своей большой семье, уходил в утренних сумерках, возвращался в вечерних. Но накормить приемышей было не всей его заботой, он принял на себя и другую, может быть, более трудную заботу об их намучившихся, а порой одичавших душах.

В первую очередь требовалось снарядить их в школу — ближайшая вновь открылась в соседнем селе, километрах в пяти. А время шло к зиме, и надо одеть ребят, обуть. В этом Егору Филипповичу помогли женщины колхоза: кто принес старенький зипун, кто сапоги, которые никогда уже не наденет родной сын, помогли также в районо — выдали несколько ордеров. Сам Егор Филиппович опустошил семейный сундук с одеждой, пропахшей земляной сыростью (этот сундук перед приходом оккупантов успела закопать в саду жена); Катерина и Настя ушивали его пиджаки, укоротили для девчонок материны юбки; немаловажным было еще приохотить ребят к учению, убедить в этой необходимости. И по вечерам они снова собирались за большим столом, в центре которого вспыхивала и коптила заправленная бензином с солью за отсутствием керосина лампа с жестяным рефлектором. А Егор Филиппович подолгу разговаривал со своими подопечными.

Темы вечерних разговоров были разные: школьные дела и хозяйственные — все ребята несли здесь по дому обязанности; с наступлением весны обязанностей прибавилось: огород, картофельное поле, коза — ее удалось купить во второй мирный год. Егор Филиппович много рассказывал о войне, и рассказывал по преимуществу о геройских подвигах и о победах — старался утешить своих слушателей, укрепить их дух. Вспомнил он и встречу в метельную ночь, в разведке, на «ничейной земле» — Сашку с товарищами, Анютку… На вопрос: «А этот Сашка выздоровел?» Егор Филиппович не нашел в себе силы ответить: «Не знаю, наверно, нет». И в его рассказе десятилетний мальчик превратился в вожака ребячьей партизанской группки… Не заболевший, а раненный в боевой схватке с оккупантами, он вскорости встал на ноги, рассказывал Егор Филиппович, и вместе с нашими частями дошел до самого Берлина. Ребятам нравился рассказ, они верили каждому слову, в чем не было ничего удивительного. А удивительное заключалось в том, что сам Егор Филиппович отлично понимал, что он говорит неправду, но выдумка представлялась ему жизненно более полезной.

Когда в его доме появился другой Саша — Саша Хлебников, первые послевоенные питомцы Егора Филипповича уже повзрослели, а иные разъехались: кто учился в городе, кто завербовался на далекую стройку; одна из девиц вышла замуж и зажила своим домом. Но хотя эта большая семья и уменьшилась, у младенца Саши Хлебникова оказалось сразу много старших братьев и сестер. И своего сиротства ему, к счастью, не пришлось почувствовать: к самому маленькому братцу все тут отнеслись с заботливым интересом. А младшая дочь Егора Филипповича, Катерина, стала, в сущности, для Саши матерью — кормила, обмывала, обстирывала, обшивала; отцом и дедом одновременно стал Егор Филиппович… И навсегда в душе Саши осталась, как отчий дом, как крепость его детства, эта старая изба, сложенная из толстых, в трещинах и трещинках, подобных морщинам, бревен, с кружевными, кое-где обломившимися наличниками на маленьких окнах, с темными сенями, в которых всегда было прохладно и приятно пахло кожей, старой конской сбруей, хомутами, валявшимися в углу; с большой, белой, источавшей доброе тепло печью, с ситцевой, в алых розах, занавеской, отделявшей девичий угол. Избу отличала от соседних пристройка — небольшая терраска, застекленная когда-то стеклами разного цвета — красными, желтыми, зелеными, синими. Некоторые были выбиты и заменены обыкновенными, но часть их сохранилась, и в солнечный день он, Саша, входил на эту терраску, как в радугу.

Он рос бойким, сильным для своих лет и проказливым от избытка радости жизни. В школу, которая открылась позднее и в этом отстроившемся селе, Катерина обрядила его в еще не стиранную новую рубаху и в новые, пищавшие на каждом шагу башмаки; они веселили его. Отвел Сашу в школу сам Егор Филиппович.

Но тут у семилетнего Саши произошло первое столкновение с тем, что называется суровой действительностью. Накануне важного события — поступления в школу — Егор Филиппович завел с ним первый в жизни Саши серьезный разговор.

Дело в том, что назрел вопрос, как, под какой фамилией его записывать. До сей поры для Саши не имело значения, что он был не Горобовым, а Хлебниковым, — он и сам считал себя одним из Горобовых. А Егор Филиппович в свое время не оформил, как это полагалось, его усыновления — и не по забывчивости, он и вправду испытывал к нему отцовские чувства в большей мере, чем к другим своим подопечным. Но Егор Филиппович остерегался, почти безотчетно, узурпировать отцовские права умершего друга на единственного сына, продолжателя фамилии, И пока по земле топал маленький Хлебников — именно Хлебников, — тот, старший, незабвенный, как бы и не совсем перестал жить. Егор Филиппович записал Сашу под отцовской фамилией. А сейчас потребовалось сказать об этом и самому ее носителю — объяснить, почему на перекличке в классе его назовут не Горобовым, а Хлебниковым.

Трудно решился Егор Филиппович на вынужденное объяснение — уж больно мал и безмятежно настроен был этот мальчишка… Посадив Сашу на колено, он долго хмуро молчал, не зная, как начать, и начал с того, что неожиданно его пожурил: «Балуешься все, Катьку не слушаешь…» А в конце концов он так и не сказал правды: не глядя на Сашу, он проворчал, что его папа и мама уехали в далекое государство, в долгую командировку, и наказали ему, Егору Филипповичу, взять к себе их сынка. Поэтому он, Сашка, когда его вызовет учительница, должен отзываться на фамилию Хлебников.

— Хлебников, — повторил Сашка, как бы запоминая.

— Ну да, Хлебников, — подтвердил Егор Филиппович. — А что? Красивая фамилия.

Саша помолчал, тоже отведя глаза.

— А они скоро приедут? — спросил он.

Помолчал в затруднении и Егор Филиппович.

— Да нет, не так чтобы скоро, — ответил он.

Саша опять задумался; его круглые бледно-голубые глаза были неизъяснимо чисты, но сквозь их прозрачность угадывалась где-то в глубине напряженность мысли. Он сполз с колена Егора Филипповича.

— А ты мне, значит, не дед? — спросил он.

— Как тебе сказать? — не сразу ответил Егор Филиппович. — Дед, конечно.

— А Катерина кто мне? — Саша все смотрел в сторону. — Не мамка?

Егор Филиппович долго не находил ответа; Саша дожидался, положив свою маленькую, в запекшихся царапинах руку на колено Егора Филипповича.

Тот чувствовал себя прескверно: назвать Катерину старшей сестрой он тоже не мог — тогда бы у Саши была та же, что и у нее, фамилия.

— Вроде как мамка, — тихо проговорил он.

И Саша вдруг, чего вовсе не ожидал Егор Филиппович, засмеялся.

— У меня две мамки! — это ему, видно, понравилось: у всех была одна, а у него две. — У меня две мамки, две! — восклицал он.

В общем, сказанное Егором Филипповичем не произвело на него особенного впечатления — ведь оно ничего не меняло в его жизни.

Несколько позже, во втором классе, он с помощью школьных приятелей узнал правду. Но и то, что его истинных родителей давно схоронили, не повергло его в большое огорчение — он совершенно не помнил их, и нимало не повлияло на его сыновнее отношение к Горобовым, к Егору Филипповичу, к Катерине. «Я сирота», — сказал себе Саша и подивился, как бы не понимая, что это такое — сирота; себя он, во всяком случае, сиротой не чувствовал.

Еще позднее, когда он кончал восьмилетку — кончал хорошо, не первым, но в первой десятке, у него возник все же интерес к двум людям, которым был обязан появлением на свет. И Егор Филиппович воодушевленно, с чувством облегчения, рассказал о них. Саша был вправе гордиться отцом, славившимся на весь район механиком и храбрым солдатом; матерью — труженицей и преданной женой, она так любила своего искалеченного на войне мужа, что после того, как годами ухаживала за ним, ненадолго его пережила. «На наших глазах иссохла», — сказал Егор Филиппович. Оба умерли еще не старыми, и Саша помрачнел, исполнившись жалостью к ним, не к себе. К нему-то судьба отнеслась милостиво — у него самого есть большая семья, пусть не кровная, но какое, собственно, это имело значение — и его старшие братья и сестры, пусть не кровные, разбросаны по всей стране. Можно считать, что куда, в какую бы сторону он ни поехал, везде сыщется родной ему человек. И это ощущение своей большой семьи — именно ощущение, а не умозаключение, сделалось естественным для Саши Хлебникова… Может быть, поэтому он впоследствии и держался повсюду с той уверенностью, какая бывает в родном доме, среди близких…

Некоторое время он, вняв Егору Филипповичу, называл Катерину мамкой, называл весело, как бы играя с ней в занятную игру. Катерина тоже отнеслась к этому не вполне серьезно, посмеивалась даже, но потом сказала, что лучше называть ее теткой. Называл он одно время и теткой эту вторую мамку, встававшую ночью к его постели, когда он болел, помогавшую ему в первых классах решать нехитрые задачки, латавшую его штаны. Подросший Саша стал называть ее просто Катей. Это оказалось более подходящим и в сложившейся к тому времени ситуации — Катерина сделалась невестой.

Село их не только отстроилось, но и разрослось, тут возник животноводческий совхоз, появились новые постройки и понаехали новые люди. Важным событием было открытие клуба со сценой, со зрительным залом, в котором, правда, чаще всего устраивались танцы. Но вот в село на трех машинах приехал областной передвижной театр, с настоящими актерами, с декорациями. Администратора театра поселили по соседству с Горобовыми, и этот городской человек «закадрил», как выражались в его компании, свою соседку. Катерина не слыла красавицей, но, как говорили, «взошла в свою пору» — вступила в возраст, когда едва ли не каждая девушка хорошеет от нерастраченной готовности к любви и еще не обманувшихся надежд. Она нравилась и сверстникам, и старикам своей статью — крепким, в отца, сильным телом, белокожим лицом, полной, как у кормящей матери, грудью, а к тому же еще была безунывна и улыбчива… Ближе к осени, когда, бригада драматического театра, показав «Женитьбу Белугина», инсценировку «Казаков» и концертную программу, отбыла в город со своим администратором, подалась следом за ним недельки через две и Катерина — выяснилось, что у нее с городским женихом все было обговорено. Шофер попутной совхозной пятитонки забросил в кузов чемодан, купленный по такому случаю, с не слишком богатым ее приданым, а Егор Филиппович поставил обшитую сверху холстиной корзинку с курятиной, с горшочком меда, и вторую — с яблоками из своего старенького, посаженного отцом сада. Он был заметно неспокоен: дочь уезжала как в незнакомую страну, в неизвестность. Высунувшись из опущенного окошка кабины, она растерянно улыбалась — тоже, должно быть, в последнюю минуту ослабела ее решимость; ее пунцовые щеки, лоснились от слез. И Егору Филипповичу очень хотелось сказать: «А может, передумаешь, может, останешься?»

— Ты пиши, пиши, — просил он дочку. — А ежели что не так — вертайся, мы тут тебя всегда… Ты помни, мы тут… Ежели что не по душе тебе станет, мы тут, доченька! Ты помни, — без конца повторял он.

Саша, Настя, вся высыпавшая на улицу семья Егора Филипповича долго еще стояла у ворот, глядя на прыгающую в колеях, исчезавшую в пыльном облаке машину. Саша, сунув руки в карманы штанов, высвистывал марш из старого кинофильма «Веселые ребята», чтобы не показать, как он недоволен и словно бы обижен. Зареванная Настя взглянула на него с укоризной; Егор Филиппович положил свою тяжелую руку ему на плечо, ободряя, — он понимал Сашу. Сам он в то утро расставания был непохож на себя — суетлив, нерадостно возбужден.

Проводив Катерину, он пошел в чайную, что случалось редко, и вернулся поздно, пьяненький. Сел к столу и запел — негромко, расслабленно: «Бушует Эгейское море…»

Домашним — опечаленным и притихшим — невдомек было, что давным-давно, отбыв трехлетнюю службу на флоте, он, молодцеватый, бравый, не сняв еще флотской формы, пел это своей невесте, ставшей вскорости его женой — матерью его дочерей.

Катерина первое время писала часто — она была как будто довольна, во всяком случае, не жаловалась, сообщила, что они честь честью расписались, живут в Москве, родном городе мужа. Лишь через три года она написала, что у нее родилась дочь, что назвали дочь в память покойной бабки Людмилой. И Егор Филиппович опять отправился в чайную… В каждом письме на вырванных из тетрадки линованных листках, покрытых крупными, неровными буковками, Катерина с частыми ошибками (лишь четыре класса школы достались ей) спрашивала о Саше, о его школьных успехах, о здоровье, кажется, она заскучала по нему.

Некоторые успехи в учении у Саши были, хотя и не по всем предметам, по математике он отставал, а вот с поведением дело обстояло хуже. Учителя сетовали на его своеволие и неповиновение, в последних классах он вступал с ними в споры, обнаруживая начитанность сверх программы, задавал непростые вопросы, вроде: «Какими будут люди при коммунизме?», «Не расхватают ли всего, когда будет каждому по потребностям?» Вместе с тем его детская проказливость перешла в драчливость. Одно время в восьмом классе ему даже грозило исключение из школы — он учинил драку в клубе на танцах с совхозным зоотехником. Одноклассники Саши рассказывали, что он заступился за девушку, которую ее кавалер ударил в лицо за отказ танцевать. Кавалера Саша измолотил до нокаута, а в отделении милиции заплаканная девушка сказала, что ее никто не бил и что первый полез в драку «этот зверь». Саша почему-то не возражал пострадавшей, даже сочувственно кивал, ему стало известно, что у нее «любовь» с зоотехником. В другой раз, и тоже на танцах, он подрался с городским студентом, одним из приехавших «на картошку», помогать в уборке: Саше не понравилось, что тот забавлялся, глядя на деревенский рок-н-ролл, и вслух отпускал издевательские шуточки.

Словом, этот веснушчатый, глазастый паренек с каменными кулачками причинил Егору Филипповичу немало хлопот, а более того, дал много поводов для размышлений. Выдающихся способностей у Саши не замечалось: учился он всего лишь выше среднего, никаких чрезвычайных увлечений не обнаружил, в школьный хор его не взяли по причине неважного слуха, правда, он много и необыкновенно быстро читал. Огорчило Егора Филипповича, который все еще кузнечил в совхозе, и то, что особенного интереса к технике у Саши тоже не появилось. Он водил Сашу по совхозу, показывал новые машины, Саша смотрел и расспрашивал, но старик видел, что расспрашивает он больше из уважения к нему.

Впрочем, механизированное кормление скота и электродойку Саша искренне одобрил — женщинам не в пример легче стало управляться. При всем том сверстники к нему тянулись, его любили, вероятно, это объяснялось тем, что он выказывал участливое любопытство к каждому. И если он обладал каким-либо талантом, то талантом общения, открытого сердца. Был он также деятельным помощником во многих клубных затеях: в хоре не пел, но участвовал в его организации, сколотил драматический кружок, хотя сам не претендовал на первые роли. Мало-помалу вокруг Саши собралась кучка сдружившихся, послушных ему ребят, и когда их шумная ватажка вываливалась на улицу, ее сторонились люди солидные.

Дозналась о его «боевых делах» от земляков, приезжавших в столицу, и Катерина. «Хулиганистым растет, чем-то кончит?» — говорили ей. И она позвала его по окончании восьмилетки жить у них (они занимали три наследственные Роберта Юльевича комнаты в большой коммунальной квартире) и учиться дальше — ей хотелось увидеть его инженером, думалось, что перемена обстановки повлияет на ее приемного сынка. А помимо того в своей новой городской жизни она нуждалась в близости родной души, с мужем этой близости не возникало, наоборот, все сильнее год за годом она чувствовала себя здесь «не ко двору»: она робела перед мужем, перед его приятелями, безмолвствовала в их обществе, не разбиралась в их интересах, делах, что усугубляло его досаду, а ее одиночество. И Саша поехал в Москву. Но прожил он в ее семействе недолго, он и ее муж Роберт Юльевич Сутеев не пришлись по вкусу друг другу. Саша пошел работать на завод и переехал в общежитие…

В ту пору у него сложился уже вполне самостоятельный взгляд на вещи. Важной, отличавшей этот характер особенностью было беспечное бесстрашие — оно могло показаться и легкомыслием. Саша и впрямь никого и ничего не боялся: ни начальника цеха, ни самой жизни, ни того, что о нем думают другие. Последнее было особенно редким свойством — не принимать в соображение того, что о тебе могут сказать, и не считаться с тем, каким тебя хотят видеть. И если он сознавал себя обязанным по отношению к чему-либо или кому-либо, то лишь потому, что по своей воле принимал на себя такую обязанность.

…Егор Филиппович так и не заснул до утра: лежал, курил, вспоминал, пока в комнате не посерело и не зачастили автомобильные шумы, долетавшие с улицы.

Он думал о Саше и мысленно просил прощения у Вани Хлебникова, своего приснопамятного друга: недоглядел он за его сыном. Он спрашивал себя, когда и где он прозевал Сашу, и не находил ответа. Ему вспомнилось, каким он принес Сашу в свой дом — крошечного, розового, мягонького человечка, шевелившегося в одеяльце и вдруг требовательно раскричавшегося на всю избу: видно, человечку было неудобно в его, Егора Филипповича, руках. А выпустил он его из своих рук — и человечек превратился в человекоубийцу. Неужто так оно и было?

Вещи в комнате — стол, картинка на стене, низенький буфет с посудой, как-то мудрено, по-новому называвшийся, — выступали из сумрака, вырисовывался ящик телевизора; экран уже не бликовал, был темен, словно погасло и это слепое око.

ВОСЬМАЯ ГЛАВА

1
— Ну, какие будут мнения? — спросил судья Иван Захарович Анастасьев и поглядел на заседателей — Аглаю Николаевну Бирюкову, заведующую сберкассой, и Антона Антоновича Коробкова, строителя, бригадира каменщиков. Не рассчитывая на немедленные ответы, он отвернулся и взглянул в окно.

Снег перестал падать, но по стеклам еще струилась влага, и освещенные окна в доме напротив расплывались; где-то глубоко в этом потоке мерцали маячные коралловые огни на башнях многоэтажного дома на площади Восстания… Январь был на редкость теплым… И в совещательной комнатке, служившей также кабинетом судьи, где в положенные часы он принимал посетителей, стояла жаркая духота — отопление работало, как ему и полагалось в разгаре зимы; пахло слежавшимися бумагами, чернилами, пылью — всем неуютом канцелярии.

— Откуда берется такая жестокость? — проговорила Бирюкова. — Совсем же молодой человек… И жестокость какая-то бездумная, бесцельная.

— А если умная, вы думаете, лучше? Если с целью? — сказал Коробков.

Он достал из оттопырившегося кармана пиджака толстый бумажный сверток и развернул: в свертке оказались бутерброды с колбасой и с сыром.

Так уж повелось в его семейной жизни: жена но утрам собирала ему, что поесть в перерыв (плотно обедал он по возвращении с работы). Вот и ныне она не забывала об этой своей привычной обязанности. И было время, когда ее забота вызывала у Антона Антоновича приятное сознание слаженности и прочности их семейного союза; Антон Антонович не только гордился своей молодой женой — целых девятнадцать лет разделяло их, — но если б его спросили, в чем радость и красота жизни, он тут же подумал бы об этой женщине, так не просто доставшейся ему. Ну, а сейчас, развернув сверток, он насупился, будто ему открылось нечто неприятное: вот и заботилась жена — пока еще заботилась, и внешне все в семье обстояло благополучно, а он чувствовал незримое приближение беды. И даже как бы отворачивался от некоторых вещей, боясь твердо установить такое, из чего нельзя уже не сделать вывода: у жены появилась еще одна, другая жизнь — какая? — он и думать о том боялся. И ума было не приложить, как же ему теперь быть дальше: не замечать охлаждения жены, ее поздних возвращений, ее вечной спешки, дорогих букетов, сменявшихся в их квартире, дорогих коробок конфет или потребовать ясности… — и все потерять! Пока слушалось судебное дело, этот вопрос отодвинулся, примолк, а тут вновь заговорил.

Коробков попик головой над жениными бутербродами — спохватившись, он подвинул их на развернутой бумаге к середине стола.

— Прошу, — сказал он, — угощайтесь.

Бирюкова удивленно и скорее недоброжелательно посмотрела на него. Антон Антонович подождал и взял бутерброд с колбасой. Как ни был он расстроен, а есть хотелось — с утра ничего не ел. Оправдываясь, он проговорил, полненький, лысый, весь из округлостей: пухлые щечки, выпуклый лоб, покатые плечи:

— При пустом желудке человек только и мечтает, чтоб набить его чем-ничем. Иначе падает производительность. А нам трудное дело решать, непростое.

Судья с интересом повернулся к Коробкову… А тому мнилось, будто он жует и поглощает свое недавно еще счастливое бытие; с этим самоубийственным чувством он взял второй бутерброд — с сыром.

— Не стесняйтесь, тут на всех припасено, — сказал он.

— По-моему, дело ясное, — сказала Бирюкова, — Хлебников сам признался… И хоть бы совесть проснулась в нем.

— Мне что вспомнилось… — не слушая ее, сказал судья, он прошелся по комнатке и остановился у стола. — Нам один умный лектор в институте советовал: «При затяжных процессах берите с собой еду в совещательную комнату, чтобы не спешить к обеденному столу, вы, — говорил, — не имеете права спешить».

Он сел, снял очки, прикрыл на мгновение веками усталые глаза и принялся за еду.

— А вы что же, товарищ Бирюкова? — сказал он деловым тоном. — Вы ведь в перерыв тоже ничего не ели.

— Да… Как-то, знаете, неловко было.

И она осторожно, словно боясь обжечься, двумя пальцами прикоснулась к ломтику булки с колбасой.

…Судья ел и вспоминал годы своего учения. Тот умный лектор (впоследствии судье попадались его книги: очерки и даже беллетристика) говорил еще о том, что судья не имеет права быть утомленным, раздраженным, скучающим, ибо в судебном процессе он облечен высшей властью. И уж конечно, он должен более всего дорожить своей независимостью, так как подчиняется только закону… Судья Иван Захарович — тогда уже человек средних лет — с юношеской признательностью внимал этому наставнику. И как — увы! — все довольно скоро не то что забылось, а, точнее, утратило сиюминутную насущность, отошло в запас. Иван Захарович подумал, что за те десятки лет, в течение которых он, судья, решал и определял, карал или осчастливливал, это каждодневное восстановление справедливости стало его службой. И ей был уже присущ известный автоматизм, как и всякой другой привычной службе. Множество лиц — молодых и старых, симпатичных и поистине злодейских — прошло перед его столом за годы судейства. И все эти разные люди приобрели в его глазах неуловимое сходство, будто одно только их подконвойное состояние стирало, затушевывало их различия. Мир людей был повернут к нему темной стороной, и на тех, кто по той или иной причине оказывался на неблагополучной стороне, лежала общая тень подсудности. А в тени можно многого не заметить… К тому же он и уставал и спешил, а сегодня и раздражался…

Все эти мысли прошли в голове Ивана Захаровича, пока он в молчании жевал, — он был недоволен собой… Да, да, он свыкся со своей властью, врученной ему законом, свыкся и уже не боялся самого себя, в чем и таилась опасность судебной ошибки. А как дорого приходилось потом человеку расплачиваться за его — судьи — ошибку! Это он знал!..

— Спасибо, товарищ Коробков… кажется, Антон Антонович! — поблагодарил судья заседателя. — Славно подзаправились.

— А не за что. Мы и на работу, на стройку, без такой подмоги не ходим — тоже, чтобы работа была качественной, — сказал Коробков.

— Духота тут у вас, однако, — сказала Бирюкова.

— О, вы правы! — Судья встал. — Если позволите, открою форточку минут на пять.

Вместе со снежным сырым воздухом, повалившим из мглы, донесся со двора плеск воды и детский смех — кто-то поскользнулся там и шлепнулся, зазвучали неразборчивые голоса… За стенами комнатки, за окном, забранным решеткой, как и все окна здесь, в суде, шла, шумела, продолжалась жизнь множества людей. И она словно бы остановилась в этой неуютной комнатке для трех человек, готовых приступить к осуществлению своего высшего права на судьбу одного из множества.

Судья вернулся к столу, положил перед собой несколько листов чистой бумаги и на верхнем листе крупными буквами написал: «Приговор».

— Ну, передохнули, перекусили, — сказал он. — Так какие же будут мнения? Прошу высказываться.

2
Бригадиру каменщиков Антону Антоновичу Коробкову было недалеко до полных пятидесяти лет, когда он перешел в последний, десятый, класс вечерней школы; поступил он в школу, когда ему было за сорок, чтобы не отставать от детей. И уже пожилым человеком он пережил то, что обычно является уделом юности, — пережил познавание мира, его устройства, его законов. Но то, что в юности осваивается в общем-то легко, если не считать чисто технической стороны, как нечто синхронное с возмужалостью, с появлением усов, то в возрасте Антона Антоновича стало событием и счастливым, и драматическим. И если, достигнув полувекового рубежа, его сверстники мало чему уже дивились, полагая себя вполне умудренными в жизни, то Антон Антонович испытывал молодое чувство новосела — мир открылся ему как внове. Выяснилось, что жизнь на земле имела огромное прошлое — оно называлось историей, имела протяженность, называвшуюся географией, и работала на будущее, к которому устремились надежды людей. Антон Антонович словно бы шагнул из своего тесного угла на простор всей планеты. И перспектива, уходившая в противоположных направлениях в века, завладела его воображением. Но одновременно он почувствовал и укол неведомого ранее беспокойства. Знание, как оказалось, не только дарило радости, но и тревожило, рождая все новые вопросы и недоумения.

Антона Антоновича часто ставило в тупик поведение людей… Мир будущего был замечательно по науке спроектирован, и, собственно, сегодня уже могло бы стать совсем хорошо — чисто и справедливо, каждому по его делам… А вот поди ж ты: люди ловчили, обманывали, жуликовали. Что же их приводило к этому? Ведь самое простое соображение говорило, что наибольшая личная выгода может быть достигнута только через общую выгоду. Это светило каждому — тут не надо даже среднего образования. Но беда заключалась в том, что в силу каких-то причин — вот что не всегда поддавалось объяснению! — человек терял верное направление, недаром о нем говорили: «сбился с пути», «запутался». И именно с ними, «сбившимися с пути», и встречался в суде народный заседатель Коробков.

Едва ли не каждая такая встреча причиняла Антону Антоновичу досадливое огорчение, каким бы незначительным на иной взгляд ни был повод: мелкая кража, жилищный конфликт, родительская обида, жалоба на неплательщика алиментов, Антон Антонович терял душевное равновесие. А в самом деле, люди — не маленькие, не дети — противились разуму, своей же очевидной пользе; темная дурость — иначе не назовешь — толкала их на бессовестное и злое. А уж нынешнее дело — дело Хлебникова, девятнадцатилетнего юнца, обвинявшегося в жесточайшем преступлении, совсем обескураживало. И впрямь можно было поверить, что некий завистливый бес преследовал людей, соблазнял их, развращал… А в их общей слабости, в уступчивости соблазну получала объяснение и его, Антона Антоновича, личная, семейная беда. Она также тяжело ранила обманом и предательством.

Как и все естественной честности люди, Антон Антонович был доверчив. В бригаде его любили, хотя и подшучивали над ним, называли «наш профессор» за пристрастие к ученым разговорам; жена считала его простоватым, недалеким, хотя и опасалась его доброты — сильнейшего его оружия. А сам он не умел прятать свое понимание хорошего и плохого, свои намерения и взгляды, искренне не предполагая этого умения у других. Да и зачем было прятать такие очевидные истины, как: «трудиться необходимо и радостно», «учиться полезно и интересно», «любить жену и детей так же естественно, как дышать», и прочее, и прочее. Наивысшей добродетелью. Антон Антонович почитал добросовестность. И он удивлялся — прежде всего удивлялся, сталкиваясь с иным отношением к человеческим обязанностям в семье, в труде, в любви…

Сидя сейчас в небольшой, по-канцелярски голой комнатке, где они трое — народный судья и два заседателя, — отъединившись от всего остального человечества, совещались, Антон Антонович переживал трудную нерешительность. Он был полон доверия — доверия к мудрости закона и к обвинительному заключению, к аргументам прокурора, требовавшего сурового наказания, и к опыту старого судьи. С другой стороны, не вызывала у Антона Антоновича неодобрения и речь адвоката иле побуждения, чтопродиктовали эту защитительную речь. Не было у него причины сомневаться и в искренности свидетелей, что так волновались, давая показания, стараясь хоть как-то смягчить сердца судей, отличную характеристику подсудимого представил завод, на котором тот работал. И все это вместе взятое, упрямо спорило с соображениями прокурора, тоже достаточно убедительными. А главное, что питало нерешительность Антона Антоновича, было впечатление, сложившееся у него от самого обвиняемого — юнца, ставшего убийцей.

Поражало в Хлебникове то, что юнец не очень раскаивался в своем преступлении и вместе с тем осознавал его случайность — всю ничтожность повода, приведшего к кровопролитию. «Выпили и заспорили, слово за слово…» — больше ничего, в сущности, не сказал он о поводе, даже не сумел внятно ответить, о чем они так заспорили. Если недолго думать, то на скамье подсудимых, сидел форменный злодей — чудовище в облике круглоголового, веснушчатого парня с отощавшей шеей, с прозрачно светлыми, ясными глазами, в обмятой курточке, из рукавов которой высовывались темноватые от въевшейся металлической пыли руки. И Антон Антонович попросту не мог легко согласиться с тем, что это симпатичное обличие было обманным, скрывало звериную сущность… Прокурор, со своей стороны, не преувеличивал, когда называл поведение Хлебникова на суде циничным, так оно и выглядело — это отсутствие сожаления о чужой жизни да и о загубленной своей, даже об осиротевшем дитяти не вспомнил убийца. В то же время эта его поражающая душевная черствость плохо сочеталась с тем, что стало известно на суде и о его нерядовой комсомольской отзывчивости, о его детстве в славной, работящей семье… Но тут Антону Антоновичу вспоминалась — это было уже как бы с третьей стороны — беда в его собственной семье. И он ужасался, в каком безгрешном, прелестном обличий может выступать обман.

Другой народный заседатель, Аглая Николаевна Бирюкова, заведующая сберкассой, на вопрос судьи об ее мнении по делу ответила сразу же, не поколебавшись:

— А тут двух мнений быть не может.

— Ну, а точнее, — попросил судья.

— Виновен, конечно! Откуда только такая бесчувственность, такой цинизм?

Она правой рукой, поставленной ребром, сгребла со стола на ладонь крошки от бутербродов и ссыпала их в пепельницу, на ее широком, большом, по-мужски костистом лице было спокойствие.

— Я полностью согласна с прокурором, — добавила она.

— То есть, Аглая Николаевна, вы считаете преступление Хлебникова доказанным? — спросил судья своим ровным голосом.

— Считаю… К тому же он сам признался.

Она сложила руки на колени, выпрямилась, подняла голову и застыла в покойной неподвижности.

— Закон по данной статье предусматривает — до пятнадцати лет с последующим лишением прав, с конфискацией всего лично принадлежащего имущества, — сказал судья. — А при отягчающих обстоятельствах — высшую меру. Какие в данном случае санкции? Что должен получить Хлебников, по вашему мнению?

— Ну какое у этого Хлебникова имущество? — сердито вырвалось у Антона Антоновича. — Пара рубашек и выходной костюм…

— Вот в том и причина… — проговорила Аглая Николаевна.

— Что, собственно, вы имеете в виду? — сухо осведомился судья.

— Уж не знаю, какое у Хлебникова имущество… Может, и никакого. И наверно даже, что никакого. — Аглая Николаевна не изменила позы, лишь заговорила медленнее, с паузами, — за свою нелегкую жизнь она научилась владеть собой. — Но что я знаю: такие, как Хлебников, всему нашему обществу — зараза! У него же ничего за душой, ничего святого. Это вы верно сказали, товарищ Коробков! Какое у него может быть имущество?.. Вы про этих… как их зовут, все забываю, которые нормальной жизнью не живут, не моются, не стригутся. Этого хоть в тюрьме постригли. А мы с ним хороводимся. Пятнадцать лет — разве это наказание для Хлебникова?

— Итак, Аглая Николаевна, вы подаете голос за предельное по данной статье наказание? — спросил судья.

— Добренькие мы очень… — сказала она. — Такой Хлебников отсидит свои пятнадцать лет… да и не отсидит он их полностью, до срока выпустят, еще и по амнистии. И не то что человека убьет — дом подожжет.

Антон Антонович заморгал, растерявшись.

— Ну уж и дом подожжет! Это вы чересчур… Зачем ему дом поджигать?

— А зачем ему было убивать? У него же никакой жалости… Что ему на данный момент в голову взбредет, где засвербит, там и чешется. У такого и понятия нет: чем-нибудь дорожить. Своего-то нет ничего, пусто, — зачем ему чужое беречь?

— Ага, вон оно как!.. — Антона Антоновича рассердила легкость, с которой его напарница расправлялась с Хлебниковым. — Выходит, чтоб быть сознательным, надо на книжке кое-что накопить. Вы так считаете: надо сберкнижку заиметь.

По широкому лицу Аглаи Николаевны прошла медленная усмешка.

— Я не в том смысле, — сказала она. — А хотя б и так… Что зазорного — откладывать на книжку? И государству польза, вы сами знаете.

— А в каком еще смысле?.. в каком? — настаивал Антон Антонович.

«Вот чертова баба… каменная, — подумал он; ему и впрямь вспомнились эти каменные изваяния в далекой Хакасской степи, где он побывал в молодости. — Чем ее сдвинешь? — стоит столбом».

Она не ответила, словно высказавшись до конца, даже не пошевелилась.

…Молодой человек, судьба которого сейчас решалась, вызывал у Аглаи Николаевны чувство опасливо-враждебное. При всей своей наружной невозмутимости Аглая Николаевна была человеком сильных страстей, И Хлебников не понравился ей по первым же впечатлениям, без каких-либо скидок на молодость, словно она сразу же все о нем уяснила. Убийца, способный ни за что лишить человека жизни, способен был, само собой, на любое преступление — на грабеж, насилие, поджог… Так и проявлялось то зло, что, по убеждению Аглаи Николаевны, жило в каждом человеке — только у одного оно открыто, а другому удавалось его прятать или смирять. Но соблазны мучили всех, люди боролись в душе, и победа давалась тут с великими усилиями — это Аглая Николаевна особенно хорошо знала.

Она эту трудную победу одержала… Однако было время, когда отказ от того, что само как будто шло в руки, можно было бы назвать ее подвигом — подвигом отказа.

С тех пор как она помнила себя, она вынуждена была отказываться от всего, что наполняло радостью жизнь ее сверстниц: в детстве — от куклы, от билетика в кино, от палочки эскимо; позднее — от красивого платья, от модных туфелек. Это было такое же существование, какое досталось ее матери. Та за свою незадавшуюся жизнь перемыла, кажется, если сложить вместе, все полы в большом столичном городе, во всех его квартирах и учреждениях; отец скрывался от семьи, не платил алиментов, случались дни, когда приходилось занимать копейки, чтобы заплатить за хлеб, полагавшийся по карточкам, — еще не миновало скупое послевоенное время. Долгие годы мать мыла полы и выносила мусор по соседству в сберкассе — там ее знали, сочувствовали ей, и там же начала трудиться и Аглая Бирюкова — сумрачная, молчаливая девочка, — в сказочной близости к огромному богатству, спрятанному в бронированных сейфах. Спустя еще сколько-то лет семи классов Аглае хватило на то, чтобы ее отдельно от всех поместили в полузастекленной клетке с маленьким окошком и с выложенной золотыми буквами табличкой, повешенной снаружи: «Касса». Теперь ее по-мужски большие, красные от стирки, от вечной домашней работы руки непрестанно окунались в бесконечные, тихо шелестевшие потоки драгоценных бумажек, уносившихся через ее окошко дальше — в мир, где с ними происходили чудеса. В большом мире эти разноцветные — зеленые, синие, розовые, желтые — бумажки превращались в вещи, во множество вещей, делавших, как видно, людей счастливыми, — в дома, в автомобили, в кооперативные квартиры с ванными, с горячей водой (сама Аглая Николаевна до недавнего времени пребывала в битком набитом коммунальном «ковчеге»), в курортные путевки на теплое южное море, в дорогую одежду, в меховые шубы какой-то неправдоподобной, по слухам, цены (сама она всю молодость проходила в доставшемся от матери перелицованном пальто, увенчанном воротником из покрашенной и почему-то позеленевшей кошки)… Очень разные люди наклонялись к окошку Аглаи Николаевны, были и такие, что из месяца в месяц регулярно добавляли к своим сбережениям всего лишь несколько рублей — результат таких же постоянных отказов; эти с отрешенным видом пересчитывали свои трешки, прежде чем передать их кассиру, и Аглая Николаевна, как по-родственному, симпатизировала им. Были и другие, деловито укладывавшие во вместительные бумажники многие сотни, а то и просто рассовывавшие плотные пачки по карманам. И странное и сложное чувство овладевало Аглаей Николаевной — чувство моего и не моего: она держала порой в руках целые состояния, доверенные ей, и тут же расставалась с ними. А тех, кому они законно принадлежали, особенно женщин, нарядно одетых и невнимательно-вежливых, она не то что невзлюбила, но с пристрастным любопытством, как иностранцев, разглядывала из своей клетки. Разумеется, она никак не обнаруживала этого недоброго интереса к ним. И никому не было известно, какое чувство испытывала она к той зарплате, в получении которой расписывалась каждые две недели, — это были только ее деньги, ей одной принадлежавшие и поэтому особенно дорого стоившие, как бы вдвое, втрое больше их нарицательной стоимости. А вместе с тем, укладывая их в свою старенькую коленкоровую сумочку, она каждый раз с особенной остротой ощущала свою бедность. И никто, конечно, не догадывался, какие демоны искушения терзали эту неразговорчивую, угрюмую женщину: ведь так легко было сунуть в свою сумочку одну, три, десять тугих — пулей не прошибешь — пачек и, не подав вида, неспешно удалиться!.. Даже почти неизбежное возмездие не казалось Аглае Николаевне в иные минуты слишком дорогой платой за возможность распечатать, эти пачки для себя и пожить, хотя бы недолго, не считая каждой копейки… Ох, как утомил ее этот постоянный, длившийся всю ее жизнь, верноподданнический трепет перед копейкой! Замуж Аглая Николаевна не вышла, от единственной короткой и невеселой связи остался у нее ребенок — девочка; почти в точности повторилась материнская судьба. И ей мнилось, что и в любовной неудаче повинны были ее скудные достатки, ее пальто с изумрудным воротником.

Кто знает, чем кончилась бы у Аглаи Николаевны эта долгая борьба с демонами соблазна, если б не одно исключительное событие: сберкассу, где она работала, попытались ограбить. И тут она обнаружила отвагу, оказавшуюся спасительной в борьбе, в которой она уже изнемогала, — в борьбе с собой.

Аглая Николаевна не видела, как ранним осенним вечером, за минуту-другую до закрытия, она подсчитала уже остатки, в зале сберкассы появились двое мужчин, один остался у входных дверей, второй быстро пошел к ее клетке; она не сразу поняла, что внезапная команда, отданная высоким, вибрирующим криком: «Тихо чтоб!.. Молчать и не двигаться!» — относилась также и к ней.

А все дальнейшее лишь в отдельных подробностях, но навсегда впечаталось в ее память: затененное низким козырьком кепки лицо молодого мужчины, черный, пустой зрачок направленного на нее пистолета, щетинистая шея, в которую она вцепилась обеими руками, дергавшийся под ее пальцами острый, живой кадык… Она не успела даже испугаться — страх охватил ее, когда все кончилось. А тогда она безоглядно дралась, дралась не за чужое богатство, а за богатство, что могло бы достаться ей. Немыслимо было отдать другому то, в чем так долго, так мучительно она отказывала себе, — и небывалая злость сделала ее бесстрашной. До ее слуха доходило словно бы кваканье: грабитель, как ни бился; не смог оторваться от нее, он задыхался, осел на колени, раздался тупой стук упавшего пистолета… И Аглая Николаевна почувствовала, что ее оттаскивают, отдирают от чужой шеи ее спазматически сведенные пальцы.

Потом грабитель — хилый на вид, узкогрудый юноша, долго сидел на полу, хватая ртом воздух, тупо озираясь… И его вместе с соучастником, схваченным уже на улице, увезла милиция. Аглая Николаевна не сразу отдышалась, ее трясло, дрожали руки… Но с того происшествия ее внешняя жизнь, а главное — ее душевное состояние изменилось. Ей вынесли по управлению благодарность за «решительность и смелость, проявленную при исполнении служебного долга», она получила в награду ручные часики, и о ее подвиге узнали все, кто прочитал в газете посвященный ей очерк; далее, ей была несколько увеличена зарплата. Но главное заключалось в том, что она стала иначе думать о не своих, лишь охраняемых ею больших деньгах. Защитив их для истинных владельцев, она как бы возвысилась и над этими владельцами, и над собой. И ей спасительно открылось, что, победив в себе соблазн, можно испытывать удовлетворение, вероятно, большее, чем поддавшись соблазну. Надо сказать, что нужда, в которой прошла ее молодость, потеснилась перед ее расчетливой экономией, да и условия жизни помягчели. В их новой однокомнатной квартире (Аглая Николаевна жила с дочерью, пошедшей уже работать) имелась теперь некоторая техника: стиральная машина, приличный, хотя и недорогой, телевизор «Рекорд». Бесы искушения отступились от Аглаи Николаевны… Но вместе с тем она с годами очерствела, ожесточилась, словно на ее душе остались грубые рубцы. И, одолев своих бесов, она не прощала никому, кто оказывался слабее своих.

— Так в каком же вы смысле сказали про имущество? — Коробков не унимался. — Интересно послушать.

— А что тут интересного? Ничего нет интересного — обычная вещь.

Аглая Николаевна безотчетно погрузилась в тяжелое размышление… Сколько в самом деле надо претерпеть человеку, сколько стойкости выказать, чтобы сберечь свою совесть и то свое, что трудом, одним только неизбывным трудом он, человек, нажил! А тут еще кружат вокруг, как оголодавшие волки, разные бесстыдные молодые люди, вроде того тщедушного небритого юнца с пистолетом или этого, конопатого, с кухонным топориком, что так и не понял, что натворил… Аглая Николаевна лишь внешне выглядела непотревоженной: гнев и печаль смешались в ее душе.

— А если спрашиваете, я так скажу: человек того стоит, что имеет, — продолжала после паузы она.

— Вам, конечно, как работнику сберкассы виднее. Ну, а когда нет у человека сберкнижки, не заимел? Значит, что же? — и стоимость его нулевая? — Антон Антонович чувствовал, что его, как говорится, заносит, но не мог сдержаться. — Есть сберкнижка — есть человек, нет — и человека нет, пустое место. Так, что ли?

— Вы меня не собьете, товарищ Коробков! — твердо сказала Аглая Николаевна. — У каждого человека должно быть свое, кровное. А на чужое не зарься. На то у нас и суды, и милиция.

— Без милиции пока что не проживешь — это точно. Но вот вопрос: на одной ли милиции мы стоим? Может, и еще на чем-то, покрепче милиции… Может, при полном коммунизме вообще милиции не будет! Одни лишь регулировщики ГАИ останутся. А ваши идеи, товарищ Бирюкова, знаете, на что смахивают?

— На что же? — небрежно осведомилась она.

— На идеи этих… как их называют — деловых кругов, на пропаганду, вроде «Голоса Америки».

Антон Антонович очень уж нервничал: он не находил ничего, что можно бы возразить Бирюковой по делу Хлебникова, и злился на ее очевидную, хоть и несимпатичную, правоту. Спасти Хлебникова было, по-видимому, невозможно, да и следовало ли его спасать?.. А за всем этим таилось у Антона Антоновича чувство личного неблагополучия, собственной близкой, если уже не случившейся, беды — он даже побаивался возвращаться сегодня домой.

— На что, на какой «голос»? — переспросила Аглая Николаевна.

— Это ихние бизнесмены говорят: «Есть у человека миллион — значит, он миллион стоит, есть два — два стоит». Очень у вас похоже…

— Ну, знаете… Подите проспитесь, — сказала Аглая Николаевна.

И молчавший до этого момента судья счел за необходимость вмешаться:

— Пожалуйста, ближе к нашему вопросу… Прошу. А вы, Антон Антонович, действительно не в тот переулок заехали. При чем тут «Голос Америки»? Ясно же, что Аглая Николаевна имела в виду подъем общего благосостояния. Совсем не то, о чем заботятся там, за океаном.

У Коробкова порозовели круглые щечки… Он и сам понял, что сморозил глупость: ничего общего у этой дамы из сберкассы с американскими миллионерами, конечно, не было. А все же его подмывало спорить и не соглашаться: что-то в ее вполне основательных речах вызывало протест, раздражал и самый их безапелляционный тон.

— А вашего мнения по делу мы еще не услышали, — продолжал, обращаясь к Коробкову, судья. — Прошу.

— Много неясного, — буркнул тот, будто обидевшись. — То есть невыясненного.

— В чем вы усматриваете неясность? — спросил судья.

— Во-первых, за что и почему? Так сказать, мотив преступления совершенно не выяснен… Не бывает же, чтобы ни с того ни с сего топориком по черепу:

— Почему — говорите? А нипочему — это же самый ужас и есть… — спокойно проговорила Бирюкова. — Просто так, фантазия пришла.

— Ну, а во-вторых? — продолжал судья.

— Что же во-вторых?… Характеристика с производства тоже не за красивые глаза дается, тоже ведь серьезные люди писали.

— Характеристики надо, разумеется, учитывать, — сказал судья. — Но вы ведь знаете: коллектив к своему человеку не проявляет частенько должной объективности — слишком сочувствует.

Антон Антонович помрачнел: толстенькое лицо его приняло надутое выражение: он соображал, что можно было бы сказать «в-третьих», какой еще довод привести?

Из открытой форточки был слышен шум оттепели: дробная капель, журчание, плеск; время от времени согласно, как по команде, ревели в отдалении моторы автомобилей: там, на перекрестке, красный свет сменялся на зеленый, и они разом устремлялись вперед. Пахнувший талым снегом, будто наполненный холодящей мятой, воздух вливался в комнатку. И вдруг громко стукнула форточка, прихлопнутая к раме порывом ветра, — все оглянулись на окно. А для Антона Антоновича словно бы прозвучал сигнал к решительному выступлению. Он тоже с силой хлопнул ладонью по столу.

— Вот что хотите! — высоким, утончившимся голосом воскликнул он. — Ругайте, что задерживаю вас… А нет у меня веры, что этот мальчишка Хлебников… Хоть и сам он показал на себя. А не пойму я его! Не похож он на человекоубийцу. Ну, не похож! Не прост он — верно! На ненормального тоже не похож! Свидетели в один голос тоже…

— Дружки, его, одна компания, — сказала Аглая Николаевна, на нее вспышка Коробкова не произвела впечатления.

— И дружки, и не дружки, соседи тоже показывали… Чем же Хлебников всех купил? — выкрикнул Антон Антонович.

В его мыслях промелькнули вставшие сегодня перед судейским столом люди: это были заводские ребята, горячившиеся, неловкие, путавшиеся в словах; бригадир — немолодой, в теплом шарфе на шее, дававший показания с виноватым видом, точно он нес ответственность за случившееся; две квартирные соседки убитого — одна, помоложе, была чрезвычайно оживлена, чувствуя себя в центре внимания, и все поворачивалась в зал, рассказывая не суду, а публике. И все они в той или иной степени недоумевали: одни огорчались, другие словно бы не верили.

— Извиняюсь, конечно! — вздрагивающим голосом продолжал Антон Антонович, он вконец разволновался и встал. — Но это фантазия думать, что все свидетели сговорились. Фантазия и даже поклеп… прошу извинить.

— А я не обидчивая… — сказала Аглая Николаевна, глядя мимо Коробкова. — А только я довольно прожила на свете. Хлебников, может и попугал кого… через своих дружков. Тоже бывает.

Так они пререкались, пока судья хранил молчание; он листал пухлую, подшивку «Дела», кое-что перечитывал, в нескольких местах проставил запятые (найти вполне грамотного секретаря суда на полагавшуюся по этой должности зарплату было нелегко). Но не грамматические ошибки секретаря беспокоили сейчас судью — он искренне остерегался судебной ошибки.

В потоке дел, проходивших через его руки, в этом нескончаемом потоке обманов, обид, лжи и корысти, злобы и покушений на чужую собственность, пьяных и не пьяных человеческих катастроф дело Хлебникова выделялось. Выделялось и по тяжести преступления — судье не так уж часто приходилось обращаться к статье кодекса, по которой оно проходило, и по суровости возмездия, ожидавшего преступника. Оно, естественно, вызывало к себе особенное внимание начальства, знали о нем и в горсуде и в министерстве. И судья без удовольствия, надо сказать, принял его к рассмотрению. Впрочем, при первом знакомстве дело показалось в общем-то несложным: фабула, если прибегнуть к юридической терминологии, была достаточно выяснена, вина подсудимого — очевидна, и подсудимый к тому же не запирался… Словом, оснований для кассации в случае обвинительного приговора не предвиделось. Но к концу этого трудного дня Иван Захарович не испытывал уже той уверенности, с какой утром он открывал заседание. Поведение подсудимого на суде, весь его облик, его личность внушили судье неопределенные сомнения в справедливости своего и не только своего заранее составившегося мнения.

Иван Захарович листал дело, а в памяти его всплывали старые ошибки — и чужие и свои… После двадцати лет судейства ничто, казалось, не могло уже не то что потрясти, а хотя бы удивить. Люди, их внутренние побуждения, подоплека их поступков, их скрытые намерения, их маневрирование в подсудных ситуациях не представляли уже ни тайны, ни особого интереса… А вот этот конопатый мальчишка, так легко сознавшийся в тягчайшем преступлении, возбудил любопытство и, что совсем уж недопустимо для судьи, — нечто близкое к сочувствию… Откуда оно взялось? И вообще, судья не имел права размягчаться — жалеть или не жалеть: он был судьей, стражем закона, и только!

Иван Захарович оторвался от чтения протокола и поглядел на заседателей, на эту непреклонную в недоброй предвзятости женщину из сберкассы, на горячившегося без толку, хотя и симпатичного, бригадира каменщиков… На серьезную помощь от них он не рассчитывал: заседатели — так уж повелось — чаще всего послушно шли за председателем суда, решать приходилось ему.

— Давайте, товарищи заседатели, пройдем еще разок по данным следствия, по показаниям… восстановим последовательно картину, если не возражаете? — сказал он.

Аглая Николаевна неопределенно повела головой, гладко причесанной, с тугим пучком пониже макушки, в который был воткнут дешевый, украшенный стекляшками гребень, — кажется, она считала все это пустой тратой времени, но возражать не стала.

— Да, да, восстановим, как оно было… — тотчас согласился Антон Антонович. — Много туману… А паренек совсем еще зеленый.

— Ну, не такой уж молокосос — должен отвечать за свои действия… — сказал судья, досадуя и на собственную неуверенность. — Девятнадцать лет — я в эти годы…

Он не закончил, снял очки, поморгал морщинистыми коричневыми веками и опять надел.

— Прошу внимания! «Обвинительное заключение», читаю: «…Второго октября вечером, точное время не установлено, Хлебников Александр Иванович в состоянии опьянения пришел в гости к своим знакомым, гражданам Сутеевым Роберту Юльевичу и Катерине Егоровне, проживающим…» Так, в состоянии опьянения, — выделил голосом судья. — Пришел, значит, в гости…

— Откуда известно, что в состоянии опьянения? — перебил его Антон Антонович.

— Из собственных показаний Хлебникова, вы же слышали.

Судья продолжал листать «Обвинительное заключение».

— Между прочим, разное бывает опьянение, — пробормотал как бы про себя Антон Антонович, — свидетели не подтверждают…

— Перейдем к свидетелям, — сказал судья.

Он перекинул несколько листов.

— Вот из показаний Жариковой А. Т., год рождения одна тысяча девятьсот тридцатый, домашняя хозяйка, проживающая в одной квартире с Сутеевыми. Читаю:

«…Я после вспомнила, товарищи судьи! Я, когда следователь меня спрашивал, в каком часу пришел Хлебников, я сказала, что не помню, правду сказала: точно, что не помнила. А после, когда я домой от следователя вернулась, меня как в голову ударило. Я тогда мужа с обедом ждала, он в своем учреждении задерживался. И я по телефону позвонила время узнать: было двадцать часов восемь минут. Я сразу побежала на кухню разогревать, что сготовила. В коридоре я встретила Хлебникова, он и раньше часто к Сутеевым приходил. И я ничего такого не подумала. Насчет опьянения я ничего показать не могу, Хлебников на меня, конечно, не дышал. А пришел он в двадцать часов восемь минут — это точно. Я тогда хотела сразу к следователю бежать, сказать, что вспомнила. Но время было уже позднее, и опять я мужа ждала».

— Заметим, — сказал, подняв голову, судья, — обвиняемый бывал у Сутеевых и раньше, можно предположить, что у них сложились какие-то отношения. Вопрос: какие? Обвиняемый, как вы помните, исчерпывающего ответа не дал.

— Он ей вроде родственника приходится, — сказал Антон Антонович. — Тоже надо заметить. Может, и все происшествие на семейной почве.

— Возможно… Но не родственник он, а росли вместе, в одной семье. Мы еще дойдем до этого.

— Росли вместе… Вот ведь, все сходится, все одно к одному, — подала голос Аглая Николаевна. — Я сразу обратила на это внимание.

— Ну и что, что вместе? — Антон Антонович вновь начал горячиться. — Что из этого вытекает?

— А то и вытекает… Эту самую Катерину Егоровну тоже хорошо бы поставить под рентген. У нее же судимость была.

— Ну и что, что была?! Какое это имеет отношение? — Антон Антонович все более распалялся. — Она же теперь пострадавшая.

— Мы не могли ее вызвать, причина вам известна, товарищ Бирюкова, — сказал судья. — Сутеева на излечении в данное время. На предварительном следствии ее также не удалось допросить.

— Может, симуляция — тоже бывает, — сказала Аглая Николаевна.

— Имеется медицинское заключение: амнезия локализированная, выпадение из памяти, пробел. Мы же зачитывала: ничего про тот вечер не помнит: сильное потрясение.. И неудивительно: на ее глазах, можно сказать… — проговорил судья. — Прошу внимания: показывает Чумакова, Анастасия Савельевна, работница Второго часового завода, еще одна соседка Сутеевых: читаю: «…Об чем они там говорили, не слышала. В другие разы мне почти что каждое слово было слышно. Не хочу про покойника плохое говорить, но он всегда криком брал, некультурно грубил. Она тоже кричала, плакала. Особенно шумно у них стало, когда Катерина из заключения вернулась. А до того у гражданина Сутеева тоже шума хватало. У него много людей собиралось, женщины тоже, по пьянке песни пели, случалось всякое, даже до мордобоя…»

— Бедное их дитя, — прервала чтение Аглая Николаевна, — неудивительно будет, если тоже нарушительницей вырастет.

— Разрешите, я продолжу, — сказал судья: — «Катерина, случалось, и в синяках ходила. Не ладилась у них семейная жизнь. Стенка между нашими комнатами тонкая, я в курсе была. А в тот вечер я, как назло, мало что слышала — может, шептались, я слов не разбирала. Кто там у них был, я не видела, кто-то был, я только с работы вернулась и чай пила. А после слышу: хлопнула дверь и мимо моей комнаты — шаги. Я выглянула, вижу: Хлебников — его все у нас знают — по телефону номер набирает. «Милиция? — спрашивает. — Товарищ дежурный, срочно приезжайте, — говорит, — у нас большое несчастье, на месте увидите». И наш адрес дает и свою фамилию. Я его спросила: «Что случилось?» Он дико на меня посмотрел, вроде улыбнулся и обратно пошел к Сутеевым, ничего не ответил. Я к себе пошла, встала у стенки, отогнула ковер, чтобы лучше слышать. И опять ничего не услышала. А скоро милиция приехала».

Судья вытянутым указательным пальцем потыкал в страницу, в текст.

— Заметим: Хлебников сам вызвал милицию.

— А что ему было делать? — сказала Аглая Николаевна. — Куда спрячешься? У нас нераскрытых преступлений не бывает, вы это лучше знаете. А если кто сам заявит о себе, повинится, к тому и отношение другое, и наказание меньше. У Хлебникова расчет был.

Судья умолк: сухо в узких щелках блестели его глаза на пепельно-бледном лице с бескровными губами.

— Может, и расчет… может, и расчет, — задумчиво повторил он.

И, все еще не придя, видимо, к окончательному мнению, принялся листать подшивку в обратном направлении.

— А вот протокол допроса Хлебникова на предварительном следствии, — сказал он. — Так, так… Фамилия, имя, отчество… Национальность, проживает… Вот, — и его голос невольно изменился:

«…Сутеева убил я. Потому что пьяные оба были. Признаю, что ударил. Заспорили мы: он за «Спартак» болел, я за «Крылышки». Нет, я не психический, я нормальный. Я к ним и раньше приходил, проведывал Катю, жену Сутеева. Мы с ней ребятами дружили. Нет, никто меня не подстрекал. Нет, она мне на мужа не жаловалась. Я без всякого умысла пришел. Сели мы все трое чай пить, Сутеев еще бутылку поставил… А потом злость меня взяла. Ничего больше пояснить не могу. Пьяные мы оба были, я пришел выпивший уже. Ну, и заругались, он за «Спартак» болел, я за «Крылышки».

— Все то же, что и на суде говорил. — Судья закрыл том подшивки.

— Хлебников — точно не психический, — сказала Аглая Николаевна. — Экспертиза признала, что вменяемый и психически здоровый.

— Да, признан вменяемым, — как бы с сожалением подтвердил судья.

— Подумать только: из-за футбола убил! — сказала Аглая Николаевна. — И как спокойно показывает, словно комара убил — не человека.

— Ну, это только фактическая суть — так следователь записывал, — сказал судья.

Еще какое-то время они обсуждали прочитанное: Аглая Николаевна прочно стояла на том, что и самое суровое, полагавшееся по закону наказание, недостаточно сурово для Хлебникова. И судья начал склоняться к ее мнению. Коробков замолчал — им завладела тоска… Тоска от вторгшейся в жизнь какой-то злой чепухи, нелепицы, перед которой пасовали и самый разум и даже инстинкт самосохранения. Плоды долгого умного труда уничтожались в одно безумное мгновение. И выходило, что не ясное сознание управляло жизнью людей, а нечто темное и дикое, таившееся в них до случая… Только так и можно было объяснить это «дело» Хлебникова; так, видно, случалось и в других человеческих катастрофах. И не напрасными ли тогда оказывались все усилия сделать жизнь людей лучше и добрее, если в самом человеке жило неистребимое зло? Каким способом можно было помочь человеку, если он сам себе неизвестно почему становился врагом?! И что можно было понять в человеке, роясь в этих пухлых подшивках исписанной бумаги — протоколах, допросах, справках, экспертизах, если он сам себя не понимал?! Не понимал и жертвовал всем ради мгновенного насильственного желания. А его темный эгоизм не останавливался даже перед самоуничтожением… Не этими словами думал Антон Антонович, но таков был смысл его тоски.

Его мысль опять, как к открытой ране, устремилась к своему семейному неблагополучию. Там тоже ничего нельзя понять: почему, за какую провинность обрушилась на него такая беда? Он-то ни в чем не мог себя упрекнуть: любил, заботился, трудился, был верен… И было немыслимо примириться с тем, что и простейшая арифметика взаимности: за любовь — любовь, за верность — верность, обманула его. Но ошибка в таблице умножения: пятью пять — двадцать шесть, повергла бы его только в изумление, а сейчас ему словно не хватало воздуха, как от удара под дых…

— М-да, — проговорил он вслух рассеянно. — Ерундистика какая-то.

— Вы о чем? — осведомился судья.

— Да нет, ничего, — пробормотал Антон Антонович.

Чтобы скрыть замешательство, он притянул к себе освободившийся том «Дела» и тоже стал перелистывать. Но лишь скользил взглядом по строчкам, не читая. А видел он мысленно в эти минуты лицо жены — то оно представлялось ему таким, каким оно поразило его в первую далекую встречу на прибрежном песке южного моря, — смеющееся ему навстречу, все мокрое, лучащееся лицо девчонки, вышедшей из воды, тоненькой, как стебелек какого-то морского растения, то он видел ее нынешней, с новым, отчужденно-виноватым выражением тех же глаз. И тут же с густо покрытых машинописью, кое-где захватанных пальцами страниц протоколов и допросов посмотрело на Антона Антоновича этими же прекрасными материнскими глазами испуганное лицо сына, Ираклия… Антон Антонович не удивился, увидев сына в зале суда: мальчики были, кажется, приятелями — Ираклий говорил ему как-то об этом знакомстве. И Антона Антоновича пронзила невыносимая мысль, что и его сыну — не сегодня, так завтра — грозит окунуться в эту же нелепицу жизни, где все так зыбко и неверно — и ложь, и обман. Он устрашился и за сына: дело Хлебникова оборачивалось для Антона Антоновича личным его делом. И не веря, даже вопреки очевидности, в преступление Хлебникова, он теперь бессознательно оберегал и своего сына.

Чтобы можно было жить и надеяться, пятью пять во всех случаях должно было давать двадцать пять! Чтобы сохранилось доверие к жизни, она нуждалась в устойчивости, в ясных связях причин и следствий. И это требование спасительной ясности стало сейчас у Антона Антоновича таким сильным, что его посетило нечто подобное вдохновению. Дело Хлебникова представилось ему в эту минуту с особенной наглядностью, как происшествие, обозримое с разных сторон, во всех обстоятельствах быта, времени, участия в нем других людей: их показания соединились в одну общую картину. И у Антона Антоновича неведомо как родилось пока еще только предощущение некоей фактической противоречивости. Выслушав оглашенный на суде акт медицинской экспертизы, он, как и все, по-видимому, не придал значения одной малосущественной на первый взгляд подробности. И в самом деле, так ли уж существенно было знать, в какой именно момент наступила смерть несчастного Роберта Сутеева, если смертельным был удар. Но, кажется, очень важным был момент удара… И, чрезвычайно заторопившись, Антон Антонович принялся листать подшивку «Дела».

Найдя медицинский акт и прочитав его вновь, сперва про себя, он часто задышал от волнения. Невежливо перебив какие-то очередные сетования Аглаи Николаевны на молодежь, Антон Антонович громко потребовал внимания к себе. А затем, спеша и запинаясь, прочитал:

— «Смерть от проникающего ранения, повлекшего тяжелое повреждение мозгового вещества, наступила между семнадцатью и восемнадцатью часами». То есть между пятью и шестью дня — пятью и шестью. — Антон Антонович в крайнем возбуждении встал и выпрямился во весь свой небольшой рост — полненький, округлый, с брюшком. — А вы вспомните, когда пришел к Сутеевым Хлебников? Вспомните, что показала Жарикова… А?

Его толстые щечки раскраснелись и сияли от выступившей испарины; с вызовом он поглядел на Аглаю Николаевну и перевел взгляд на судью.

— Да, Жарикова, соседка!.. Вспомните: Хлебников пришел к Сутеевым в восемь часов, то есть в двадцать с минутами. Спустя целых два часа после убийства. Ну так как?.. Вот, поглядите сами.

Антон, Антонович пододвинул к судье раскрытый том подшивки, сел и откинулся на спинку стула. Он почувствовал себя, как человек, обретший под ногами твердую почву.

Конечно, оставалось еще много неясного, нуждавшегося в проверке: могла невольно допустить неточность в показаниях соседка Сутеевых, мог ошибиться врач, производивший вскрытие; требовало объяснения самоубийственное признание Хлебникова… И, наконец, естественно вставал вопрос: кто же, если не Хлебников, находился, у Сутеевых между пятью и шестью и нанес удар?

Минуту-другую в комнатке было тихо — судья перечитывал акт, безмолвствовала Аглая Николаевна. И Антон Антонович опять услышал жизнь города за окном. Дружно ревели на перекрестке машины, срываясь одновременно с места по зеленому сигналу, потом слышалось сдержанное гудение перед красным светом; сердитый женский голос позвал: «Митька, домой!», и под самым окном послышалось тонкое, плаксивое хныканье… Этот живой шум был теперь чрезвычайно приятен Антону Антоновичу: может быть, все же он поторопился, соглашаясь с нелепицей жизни? Так или иначе, жизнь продолжалась по своим законам: мамы сердились, а дети их не слушались… И для Хлебникова блеснула надежда, а значит, и для сына, для Ираклия, а может быть, и для него самого, для Антона Антоновича. Разум не уступал без боя своих позиций, надо было только упорствовать и добиваться. А главное — главное, не признавать поражения.

…В конце концов даже Аглая Николаевна отступила, правда, с неохотой, перед новым открывшимся в деле Хлебникова обстоятельством. Вызывало немалое удивление, что оно, такое сейчас очевидное, не привлекло внимания во время самого слушания. Судья, хотя и не мог не почувствовать себя уязвленным — все ж таки ему первому надлежало обнаружить это загадочное обстоятельство, — нашел его достаточно серьезным. Иван Захарович не признался, разумеется, своим заседателям в том, что гораздо сильнее он почувствовал облегчение от столь неожиданного повода отложить приговор.

И после недолгого обмена соображениями суд под его председательством определил: направить дело Хлебникова на дополнительное расследование.

ВТОРАЯ ЧАСТЬ

ДЕВЯТАЯ ГЛАВА

1
Уланов поехал в ресторан «Алмаз» — надо было увидать Мариам. Знала ли она, волновался Николай Георгиевич, о вмешательстве ее сына в их отношения — об этих детских, несерьезных, а вместе с тем таких неприятных и даже по-своему жестоких в самой детскости угрозах? Было бы понятнее, а значит, и легче, если бы с подобными угрозами пришел к нему — обидчику и похитителю — сам супруг Мариам, и Уланов готовился уже к неизбежному, по-видимому, в недалеком будущем объяснению с ним. Странным образом, он, предвидя это объяснение, чувствовал себя в общем-то уверенно, как человек, убежденный в своем бесспорном праве на женщину, которую полюбил, а вот тот, другой, незнакомый ему мужчина, семейно связанный с Мариам, словно бы утратил уже право на нее… Почему, собственно, утратил? — такой вопрос если и возникал, то чаще вызывал досаду, ревность, раздражение, от вопроса хотелось отмахнуться — тот, другой, был помехой, препятствием. Возможно, муж, теряя Мариам, и заслуживал сочувствия, однако единственно правильным в его положении было бы, казалось, уступить свое место без сопротивления… Как ни удивительно, но отсутствие хотя бы простой логики не замечается обычно в схожих ситуациях, и Николай Георгиевич не являлся тут исключением: он очень любил, представлялось ему, очень привязался, очень хотел, и этого было достаточно, во всяком случае для него.

Но если он, Уланов, и тот, другой, стали естественными противниками и в конце концов кто-то из них должен потерпеть поражение, сила Ираклия — дерзкого и, в сущности, несчастного мальчишки — заключалась в том, что с ним невозможно было бороться: его слабость делала его непобедимым.

В ресторан Николай Георгиевич приехал к закрытию, двери, были уже на запоре и пришлось стучать и дожидаться, пока швейцар не разглядел сквозь стекло дверей постоянного гостя. Откинув щеколду, швейцар объявил: «Кончен бал, погасли свечи». Он был шутником, этот неунывающий горбатенький пенсионер в парчовой по околышу великолепной фуражке.

— Я на одну минутку, — виновато оправдывался Николай Георгиевич.

Но еще довольно долго он прохаживался в полутемном гардеробе, отвратительно себя чувствуя, пока Мариам убирала с буфетной стойки свой «пьяный» товар и сдавала выручку в кассу. Было близко к полуночи, когда они вышли на улицу, и швейцар, пряча в карман трешку, пожелал им «приятных сновидений».

— Что, что?.. Говори же! — нетерпеливо спрашивала Мариам, встревоженная поздним визитом Николая Георгиевича.

В белому потустороннем свете неоновых ламп она была пугающе бледной. С того дня, как ее стыдная тайна стала известна Ираклию, Мариам неспокойно ждала возмездия. И она не слишком удивилась, когда Николай Георгиевич, волнуясь и не находя верного тона, как о чем-то забавном, о курьезе, поведал ей о сегодняшнем посещении Ираклия.

— Он выглядел, словно явился с вызовом на дуэль, — глаза сверкали… У тебя отличный парень — он пригрозил, что убьет меня. Такой славный петушок! Мне он очень понравился.

— Я ждала, что он… ждала, — тихо проговорила Мариам. — Что-то должно было случиться. Я чувствовала.

— Но почему? — воскликнул Уланов.

— Потому что он все знает про нас, — сказала она.

— Он знает — твой сын?!. Как это произошло?

— Разве важно как? Он знает.

— И ты знала, что он собирается ко мне?

— Нет, этого я не знала. Но я боялась… — Она не окончила и другим голосом, раздражаясь оттого, что вынуждена что-то объяснять своему «соучастнику», повторила: — Ведь Ираклий все про меня с тобой узнал.

— Я не понимаю… Ты ему рассказала? — спросил Уланов.

— Ах, ничего я не рассказывала! Так случилось…

И она почему-то пошла быстрее. Уланов тоже прибавил шаг, нагнал Мариам и взял под руку.

— Ну, успокойся, — попросил он. — Рано или поздно… Куда ты так торопишься? Рано или поздно мы должны были бы…

Она попыталась высвободить руку, и Уланов сильнее сжал ее запястье.

— Ради бога, успокойся, — заспешил он. — Даже лучше, что так случилось. Теперь, наконец, мы должны решить… То есть ты должна решить. У меня все решено. — Он подумал: так ли это? Действительно ли все решено? Подумал, что и своей жене он должен сказать о разрыве, и в его груди словно бы похолодело… Но, видимо, дольше колебаться было нельзя…

— Что я должна решить? — с оттенком раздражения спросила Мариам.

— Так не может продолжаться бесконечно. Мы уже говорили с тобой… — Николай Георгиевич невольно запнулся и утишил, как бы из осторожности, голос: — Ты должна уйти от мужа… А с твоим Ираклием мы подружимся — я уверен. Чудесный он у тебя парень… Почему ты молчишь? Мы должны быть вместе!.. Навсегда, навсегда! — И после паузы добавил, услышав в своих последних словах чрезмерную патетику: — «Так в высшем суждено совете!»

— В каком еще совете?.. В нашем районном или в горсовете? — спросила насмешливо Мариам.

— Нет, это из «Евгения Онегина»… Прости, пожалуйста.

Некоторое время они шли рядом молча. Улицы пустели, холодноватый ветерок будто выдувал эти каменные коридоры, уводившие в туманную мглу. Промчалась машина «скорой помощи»; за освещенными изнутри матовыми стеклами двигались расплывчатые тени. Окна гасли на разных этажах — один, другой… какие-то громады были уже совсем черны, подобные голым скалам с отвесными стенами. Где-то на поднебесной высоте засветилось вдруг одинокое окно: может быть,мать проснулась и подошла к заплакавшему ребенку или бессонница одолевала старика, мучимого воспоминаниями, в которых ничего уже нельзя поправить.

Уланов крепче прижал к себе руку Мариам — он никогда еще так не боялся потерять эту женщину, и в его пальцах, обхвативших тонкое запястье, слышалось учащенное биение ее сердца. Приноровившись к ее шагам, он ощутил касание ее слабого плеча, бедра, двигавшегося согласно с ним. И Уланову помстилось, что они двое были как нечто неразрывное в этом засыпающем мире, в котором у каждого было  с в о е  отдельное от всех, куда не проникнуть никому чужому: своя беда, своя надежда, своя печаль. А пульсирующее сердце женщины, принадлежавшей, казалось, ему, лежало в его руке.

— Не волнуйся, не волнуйся, — заговорил он. — Все будет хорошо. А Ираклия мы определим в специальную школу. К чему у него склонность — к математике, к технике, к гуманитарным наукам?

— У Ираклия? — Мариам повела локтем, пытаясь высвободить руку. — Он правда сказал, что убьет тебя?

— Да, представь себе, — как будто веселясь, ответил Уланов.

— Убьет? Так и грозился?

— Так и пригрозил. Забавный молодой человек. И глаза его при этом горели. Он у тебя красавец.

— Ираклий, сын! — со странным удовлетворением проговорила Мариам. — Пусти меня… — Она вновь попыталась высвободиться. — Пусти же!

Уланов разжал послушно пальцы, и она тут же отдалилась от него.

— Что с тобой? — пробормотал он.

— Ничего… Я ужасно устала сегодня… — не могла же она сказать, что его прикосновение было сейчас неприятно ей. — А знаешь, почему Ираклий грозился тебя убить?

— Почему? — вяло поинтересовался Уланов.

— Он вступился за честь своего отца. Ну да… Он, мой сын Ираклий! — Мариам, кажется, была даже довольна.

— Но это же нелепо… Чушь какая-то! — жалобно вырвалось у Николая Георгиевича.

— Совсем никакая не чушь. Конечно, он еще мальчик. Но у него благородная душа… Он лучше нас с тобой… И он храбрый — пришел к тебе, один!

— Дикость, дикость! — Николай Георгиевич был ошеломлен: такого поворота он не ожидал. — И, прости меня, какое твой сын имеет право вмешиваться в дела взрослых, в твои дела?!

— Он защищает честь семьи, как ты не понимаешь?! Он — мой мальчик!.. Сколько он пережил, наверно! И ты знаешь, он ведь не сказал мне ни слова. И отцу ничего не сказал. Он все взял на себя. Золотце мое! Маленький настоящий мужчина.

Уланов видел: она гордилась сыном.

— Я же не сержусь нисколько… Но послушай: ты не можешь так… Вот ты сейчас вернешься домой, а там он — твой сын, твой муж… Тебе же будет ужасно трудно. И мы должны, наконец…

Она отчужденно взглянула на него, и он осекся, умолк.

— Ираклий никогда ничего не скажет мне в упрек, мне, своей матери, как ты не понимаешь?!

— Я понимаю, — промямлил он.

Вдалеке, в тумане показался слабый зеленый огонек.

— Такси! — воскликнула Мариам. — Возьми мне…

Она побежала навстречу машине, и бойко по пустынному асфальту застучали ее каблучки; Уланов кинулся за нею.

Шофер притормозил, и у распахнутой дверцы она обернулась к Николаю Георгиевичу.

— Ради бога, не провожай меня. И не звони мне пока, — попросила Мариам, — и не приходи в «Алмаз».

Уланов мог бы поклясться — она радовалась… А у него самого был такой несчастный вид, что Мариам в последнюю минуту сжалилась:

— Прости, Коленька!.. Но я так устала сегодня! Масса народу в ресторане, я не присела весь вечер… Я сама тебе позвоню.

— У тебя есть деньги на такси? — спросил он: ехать ей было далеко, на окраину.

— Ох, я совсем забыла! Может не хватить.

Она порылась в своей сумочке.

— Только два рубля с копейками, может быть, хватит?..

— Нет, не хватит.

Он извлек из кармана пиджака несколько смятых бумажек и все отдал ей.

— Спасибо, милый! — сказала она. — Целую тебя. Я позвоню на той неделе. Прости меня, пожалуйста.

Такси умчалось… Николай Георгиевич долго смотрел вслед тающим в уличном тумане красным огонькам.

«Я никогда не пойму ее… никогда, никогда, — повторялось в его мыслях. — И я ей не очень нужен». Вместе с тем он испытывал облегчение оттого, что окончательное решение откладывалось и жене можно пока ничего не говорить.

2
Собрание ветеранов дивизии, в которой когда-то служил Уланов, имело на этот раз особый характер: гвардейцы собрались на золотую свадьбу двух своих фронтовых товарищей: интенданта 3-го ранга Колышкина — Васютки, как звали его друзья, и Александры Федоровны, медицинской сестры. Колышкины в июле сорок первого ушли из Москвы с ополчением — ушли еще сравнительно молодыми людьми, и в дивизии, ставшей позднее гвардейской, проделали весь ее четырехлетний страдный путь. Теперь каждому из юбиляров было, с небольшой разницей, около семидесяти. И при содействии Совета ветеранов дивизии (а такой Совет, созданный в Москве, занимался составлением истории соединения, хранил память о его героях, устраивал в памятные даты торжественные сборы) они созвали на свой семейный праздник живших в Москве соратников, всех, кто еще здравствовал. Уланов плохо помнил Васютку, заведовавшего в интендантстве вещевым довольствием, — мало приходилось встречаться; лучше помнил Александру Федоровну, у которой пришлось полежать в медсанбате, — молчаливая и неутомимая, строгая и к себе, и к другим была женщина. И Уланов не просто принял с благодарностью это приглашение, но как бы ухватился за него в своих нынешних душевных неустройствах. Он давно уже не встречался с однополчанами — как-то все не получалось: или его не было в Москве, когда они отмечали какую-либо годовщину, или что-то неотложное мешало ему. Но никто лучше него самого не понимал, чем он этим людям обязан — оставшиеся в живых представительствовали и за погибших, которых было намного больше. Все главное, что он узнал о человеке, он, литератор, узнал на войне, в своем взводе, в своем батальоне, в своем санбате — именно там он стал таким, каким стал. Свет тех дней, самых безжалостных, но и самых бескорыстных, самых кровавых, но и самых чистых, все еще бил оттуда, освещая ему нынешние углы и уголочки. И может быть, смутно мнилось Николаю Георгиевичу, может быть, оттуда же могло прийти к нему если не утешение, то чувство опоры — опоры в памяти о труднейшем, но  б е з г р е ш н о м  прошлом.

Возле Белорусского вокзала в тесной суете спешащих, уезжающих и только что приехавших Уланов у женщин-цветочниц, опасливо косившихся на маячившего в отдалении милиционера, купил букет астр — лето уже кончилось, цвели астры, точнее, два букета, и соединил их в один, побольше, потом заехал еще за шампанским, взял две бутылки, и с ощущением несоизмеримой малости своего подношения — ну, а что можно найти равноценное той признательности, что он испытывал даже не к супружеской чете Колышкиных, а, к своей военной молодости, — он с небольшим опозданием явился в Клуб профсоюза медицинских работников, где имело быть торжество.

Юбиляры стояли на лестничной площадке у входа на второй этаж, встречая гостей. От Колышкина у Николая Георгиевича осталось в памяти лишь нечто неопределенно щеголеватое и розовое — ныне это был совершенно седой румяный старик с медалью «За боевые заслуги» на отутюженном пиджаке и с множеством разнообразных армейских значков на правой стороне груди. Возбужденный и озабоченный, он поглядывал вниз, в пролет лестницы: ожидал главного гостя — генерала армии, командовавшего одно время в войну дивизией, — генерал пообещал приехать. Впрочем, Николая Георгиевича Колышкин приветствовал восторженно, обнял и расцеловал, конечно, это был не генерал армии, но все же почетный гость, известный, по слухам, писатель.

Александра Федоровна принарядилась к торжественному событию и побывала, как видно, у парикмахера, соорудившего из ее сереньких от проседи волос нечто замысловато-завитое. Она узнала Уланова, подставила для поцелуя увядшую, прохладную щеку, поблагодарила за цветы и поинтересовалась:

— Как здоровье, Коленька? — Она не забыла, оказывается, его имени. — Семья твоя как, жена, детишки?.. Большие уже, поди.

Почему-то от ее облика, несмотря на весь наряд, повеяло на Уланова — или только показалось ему — глубоко запрятанной печалью. И очень уж не шла к монашески-строгой Александре Федоровне эта хитроумная прическа. О детях она спросила, словно не сомневалась, что у ее давнего подопечного солдатика все должно было быть, как у людей. К счастью, новые гости отвлекли Александру Федоровну, освободив Уланова от необходимости отвечать, и он тут же отошел в сторону. Единственный его сын, родившийся вскоре после женитьбы, умер в младенчестве, и рассказывать об этом было ему каждый раз трудно.

На черном платье Александры Федоровны тихо сияли две звезды Отечественной войны — золотая и серебряная. Ветераны пришли со своими боевыми отличиями, и нет-нет взгляды их скрещивались, упираясь в грудь друг друга, будто шло немое подведение итогов… Впрочем, это происходило, видимо, невольно. И, появляясь с позванивающими на пиджаках колодками орденов и медалей или с разноцветными планками ленточек, старые солдаты не столько хвалились, сколько отчитывались перед окружавшим их ныне молодым миром. А может быть, и отстаивали таким образом свое место в нем и защищались порой от его снисходительной бесцеремонности.

На лестничной площадке также встретил Уланова полковник в отставке Медовников; вся его грудь была словно бы закована в блестящий металл — золото и серебро. Медовникова, бывшего инструктора подива, а потом замполита дивизии, знали в частях все, он, и будучи серьезно раненным, не ушел в госпиталь, отлежался в санбате, сам знал в лицо и по имени едва ли не каждого бойца. Ныне он — бессменный председатель Совета ветеранов — являлся средоточием и душой этого фронтового дружества, а можно было бы сказать — и землячества, если поиметь в виду солдатские могилы. Как вехи на долгом, пролегшем через половину Европы пути дивизии, остались надмогильные обелиски; Совет ветеранов пытался проявлять о них посильную заботу.

— Хорошо, что пришел, — сказал Медовников Николаю Георгиевичу, — уважил наших молодоженов. — И, утишив голос, добавил: — Ждем генерала, должен прибыть, обещался точно. Вы уж его тоже поприветствуйте. Прошу. А за шампанское тебе спасибо, у нас но этой части слабовато.

Он путал «ты» и «вы», обращаясь к Уланову то как к старому товарищу по фронту, то вспоминая, что перед ним человек высококультурной профессии — черт его знает, может еще обидеться на «тыканье». Медовников пребывал сейчас в больших хлопотах — принимал поминутно донесения от добровольных помощников и помощниц: не ладилось с сервировкой ужина, не хватало стаканов; трудно было в комнате, отведенной для застолья, поместить всех приглашенных; опаздывал какой-то номер самодеятельного концерта — словом, от Медовникова требовались оперативные указания. А тут еще с минуты на минуту мог появиться главный гость… И Медовников распоряжался, как в боевой обстановке, а в его голубых, круглых, слегка навыкате, глазах было удивленно-радостное выражение: кажется, он вправду чувствовал нечто отдаленно напоминавшее давние времена, и это было приятно ему.

Когда Уланов прошел дальше в фойе, раздался звонок, призывавший на концерт. Все потянулись в зрительный зал, а с лестницы донеслись громкие восклицания — приехал генерал. В сопровождении юбиляров и Медовникова он вместе со всеми также проследовал в зал — да, это был Богданов, не настолько уж постаревший, чтоб его не узнать, прямой, бодрый, а может, и бодрящийся, веселый, как приличествовало событию. Медовников, на ходу приметив Николая Георгиевича, поманил его: присоединяйся к нам, но Уланов сделал вид, что не заметил знака, убоявшись неизбежного разговора с Богдановым о литературе: ведь это он, комдив, был одним из любимых персонажей его первых военных повестей. И неясное чувство стеснения перед своим героем, а возможно, и нежелание выслушивать запоздалую критику остановило Николая Георгиевича.

Богданова, усадили в первом ряду, тотчас в зале погасла люстра и раздвинулся занавес. На освещенной сцене на фоне холстинного березового леса стояли в два ряда мальчики и девочки в красных нашейных косыночках; девушка постарше в такой же косыночке вышла вперед, поклонилась сидевшим в зале и, повернувшись к хору, приняла над ним команду. Пионеры запели маршевую песню дивизии; когда-то ее текст сочинили в редакции дивизионной газеты и положили на музыку в дивизионном ансамбле — был и такой: две трубы, барабан, гармонь. Потом, когда наша армия перешла в наступление, песня стала непрерывно удлиняться и варьироваться: появлялись все новые строфы. И пионеры старательно, хотя, и не слишком стройно, в полную силу звонких своих голосов призывали:

Вперед, дивизия,
Моя дивизия,
Твое оружие отточено в бою!
Вперед, любимая,
Непобедимая,
Вперед за Родину советскую свою!
Уланов, нашедший свободное место в глубине зала, поглядывал по сторонам на соседей: ветераны слушали сосредоточенно, в ненарушаемом безмолвии. И было не дознаться, чем полнились сейчас их сердца. В полутьме нерезко рисовались их старческие профили, тускло блестели лысины; сосед справа сидел с полузакрытыми глазами, будто дремал. Не могло, однако, того быть, чтобы в памяти людей поблекли те четыре года — те наиважнейшие четыре года бесконечных маршей и таких нелегких побед!.. Впрочем, подумалось Уланову, что могло умилить этих стариков после всего, через что они прошли.

Ребята на сцене, раскрасневшиеся от напряжения, широко, подобно птенцам, разевая розовые рты, неустанно звали:

Вперед, дивизия,
Моя дивизия!..
«А от ополченской дивизии, — подумал Николай Георгиевич, — от тех тысяч добровольцев, что в июле сорок первого ушли из Москвы, осталось в дивизии только несколько десятков». Сам он пришел с пополнением весной сорок второго, и это было далеко не последнее пополнение. В сталинградском пекле в его роте уцелевших бойцов не набралось бы на одно отделение; ему, Уланову, здорово тогда повезло.

Школьная самодеятельность между тем продолжалась: пионерский хор сменила танцевальная группа — девочки из младших классов с белыми мотыльковыми бантами на макушках увлеченно покружились на сцене, а затем юноша-старшеклассник в отглаженном костюме, тщательно причесанный на косой пробор, продекламировал лермонтовское «Бородино»:

Умремте ж под Москвой,
Как наши братья умирали!
И умереть мы обещали… —
восклицал он с большой убежденностью чистым тенором и взмахивал рукой. А еще выступали молоденькие гимнасты и резво покувыркались; правда, заключительная пирамида удалась не сразу: один из мальчиков не удержался на плечах другого, соскользнул на коврик, но не смутился, и во второй попытке все красиво получилось. Словом, желания доставить ветеранам удовольствие было ребятам не занимать, и ветераны, те, кому посчастливилось не умереть под Москвой, в Сталинграде, на Днепре и в Берлине, дружно хлопали после каждого номера, понимая это доброе желание. А вот испытывали они такое же удовольствие, какое заметно испытывали участники концерта, — на этот вопрос Николай Георгиевич не взялся бы ответить. Кто-то, вероятно, и был растроган. А Уланову вспомнился древний миф о Горгоне Медузе, которая была так страшна, что взглянувший на нее каменел. И, может быть, нечто подобное происходило с простым смертным, близко увидевшим лик войны.

С банкетом что-то не было готово, и после художественной части всех попросили немного подождать. Заиграл баян, и приглашенные заполнили фойе. Тут и там шумели встречи однополчан, не видевшихся десятилетиями, порой с самой демобилизации. И в радостных выкриках, и в наступавших вдруг паузах, в немом изумлении, с которым люди, более близкие некогда, чем братья, с затруднением узнавали друг друга, возвращалось к ним их необыкновенное, жестокое, великолепное прошлое; они словно бы дивились тому, что все, что было с ними, действительно было, и они еще существуют, и вот опять вместе.

Уланов, выбираясь из зала, озирался, тоже ища своих, кто-то издали окликнул его, помахал рукой, он ответил, хотя и не вспомнил товарища. А выйдя в фойе, столкнулся с высоким сутулившимся стариком. Уланов извинился и прошел бы мимо, если б тот не позвал:

— Колька! Дай на тебя поглядеть.

— Двоеглазов! — вскрикнул Уланов. Он сразу же узнал этот глуховатый бас. — Двоеглазов, друг!

На длинном, в провалах и складках, помятом старостью лице была знакомая благожелательная степенность. Двоеглазов в те годы, когда они рядышком месили дорожную грязь, грелись у чахлого костерика, утопали в размокшей глине окопа, рядышком выкарабкивались за бруствер по команде взводного «Вперед!», даже рядышком на носилках лежали в санбате, раненные осколками одной и той же мины, — был наставником его, Уланова, во всех сложных, а иногда непосильных на взгляд не солдата солдатских трудах. Безунывный и щедрый на деловое, именно деловое, участие, немножко философ и фантазер, а при всем том меткий стрелок, Двоеглазов был лет на двадцать без малого старше Уланова; ныне ему перешло, видно, за семьдесят.

Они обнялись и постояли так, обнявшись. Уланов держал в руках как будто свою молодость со всеми ее испытаниями; Двоеглазов сверху — он был на полголовы выше — оглядывал лысеющую макушку Николая Георгиевича.

— А ведь ты плешивеешь, Коля! — проговорил он. — Подумать только…

— Да вот… — отозвался Николай Георгиевич, — ничего не попишешь, годы.

— Ну какие у тебя годы! — сказал Двоеглазов.

Баянист заиграл вальс, и все потеснились к стенам, освобождая место для танцев. Довольно долго оно пустовало — молодежи среди собравшихся было немного, а старики не отваживались. Уланов и Двоеглазов отступили к окну, присели там. И их диалог, поначалу быстрый: «Ну, как живешь?» — «А что у тебя?» — «Я слышал, писателем заделался?» — «Да вроде бы… Встречал кого из нашего взвода?» — «Кулагин помер — старая рана». — «Умер?! А жалко!» — «Все помрем», — эта переброска короткими фразами стала перемежаться паузами, точно не высказать было того, что оба, глядя глаза в глаза, испытывали в эти минуты…

— Что ты невеселый, Колька? — спросил, приглядевшись, Двоеглазов. — Чего там у тебя не сладилось?

«Худо мне… — захотелось признаться Николаю Георгиевичу, — запутался я, заскучал по молодости… И других обманываю, и самого себя, изолгался я». Но ничего этого он не сказал.

— Да нет, все сладилось, — ответил он вслух. — Работаю, пишу… что о себе молчишь? Как твои девочки? Замуж уже повыходили, внуков народили?

Уланову припомнилось, как Двоеглазов в войну собирал для дочерей посылки: сахар, галеты, табачок (чтобы поменяли на хлеб, на картошку), урезывая свой солдатский паек. И это продолжалось из месяца в месяц, сам обходился без курева, что было, наверное, всего тяжелее, перехватывал, если случалось, на закрутку у одного, другого.

— Точно, повыходили… И разлетелись кто куда: одна за Уралом, мужик ее в леспромхозе там инженером, другая — того дальше. И внуков нарожали, точно, — Двоеглазов помолчал и тем же ровным, глуховатым голосом добавил: — Старуху свою в запрошлом году схоронил.

— Ах, беда! — искренне посочувствовал Николай Георгиевич. — Бедный мой Двоеглазов! Что ж теперь делать?!

Тот опять замолчал. Длинное лицо его сохраняло все то же выражение спокойной степенности.

— Что ж теперь делать?! — повторил в затруднении Николай Георгиевич; он поискал в памяти, чем бы отвлечь Двоеглазова от грустной мысли.

— Барсуки не забыл еще? (Это был первый их бой в Смоленщине — опустошительный, безнадежный, в котором они, их батальон, однако, выстоял.) Помнишь проклятую деревеньку — дзот на дзоте, пулемет на пулемете?.. Тебя за Барсуки к звездочке представили, помнишь? — громким голосом проговорил Николай Георгиевич.

Двоеглазов ответил не сразу.

«Один я остался, Коля! — было у него в мыслях. — Жаловаться не стану: пенсии хватает, комната большая, на юг выходит, солнечная. Соседи хорошие, гуманные люди, захожу к ним на чаек, приглашают… а только чую: недолго уж мне, скоро на свидание со своей старухой. И то пора… Одиноко мне».

Но он в этом не признался, как и Уланов.

— Закон природы, — я понимаю, — заговорил он, отвечая своим мыслям. — Его не переспоришь… А Барсуки помню, как же. Горбунова, комбата ранило там крепко. Оклемался ли он тогда, не слыхал?

— Живой, в Москве сейчас, полковник… На Маше Рыжовой женился, помнишь Машу? Лихая была девушка.

Двоеглазов только кивнул, и разговор их иссяк.

«А что если я все свое ему выложу? — подумал Николай Георгиевич. — Ведь был мне этот старикан, как старший брат. Всей премудрости научил: скатку скатывать, окапываться, шалашик из лапника поставить… и утешал меня, когда я разревелся, было и такое, — от безмерной усталости, от жалости к себе — плохой я был солдат. А он — ничего, рукавом шинели слезы мои вытирал… «Подберись, — говорил, — подберись!..» Да нет, не утешит он меня сегодня. Еще и осудит, наверно, осудит».

— Перед каждым праздником мы с Горбуновым обмениваемся поздравлениями, — вслух сказал Уланов, — что-то сегодня я его не вижу.

— На Машке, говоришь, женился? — переспросил Двоеглазов.

— На ней…

— Ну и как они? Живут?

— Живут, все в порядке.

Уланов вырвал из записной книжки листок, написал на нем номер своего телефона, адрес и протянул Двоеглазову.

— Вот — звони и приходи.

Тот взял листок, сложил вдвое, но затем проговорил с неизъяснимой интонацией:

— Не знаю уж…

— Как так не знаешь? Почему не знаешь? — Уланов загорячился.

— А чего там?.. Далеко нас развело, Коля. Ты вот в большие люди вышел. А я — что же, — Двоеглазов смотрел куда-то в сторону, — отставной козы барабанщик. Прийти, конечно, можно.

— Обязательно приходи… Посидим, позвеним посудой… Давай свой адрес, я к тебе приду, — сказал Николай Георгиевич.

Двоеглазов усмешливо взглянул:

— Отчего не дать, дать можно, — он назвал адрес — Да ведь не придешь — это ты сгоряча сейчас.

«Что ж такое, почему так? — спрашивал себя Уланов. — Была у нас одна жизнь и одна цель — победа!.. И одна надежда на  п о с л е  в о й н ы — она означала исполнение всех желаний. И вот оно наступило — это «после войны». И принесло другие заботы — у каждого свои. Нас ведь вправду развело… И еще год, и еще, и с каждым годом все дальше, и вот мы все постарели. Пришли сумерки, близится вечер, краски меркнут… И чудес не бывает, и мы уже другие, другие, другие… Воистину нельзя ступить два раза в одну и ту же реку».

— Вот поглядишь, приду, — решительным тоном словно пригрозил Уланов.

В глубине души он не ощущал этой решимости.

Между тем в кругу появились танцоры, две пары: немолодая толстая женщина в курчавом, как барашковая шкурка, перманенте — служила машинисткой в штадиве и, кажется, сплетничали ребята из комендантской роты, крутила тогда роман с начальником оперативного отдела; вальсировала она с таким же немолодым мужчиной, неизвестным Уланову. А следом за ними вышли Медовников и Александра Федоровна — юбилярка. Медовников танцевал умело и легко, но вскорости лицо его набрякло, побагровело и он, задыхаясь, отвел Александру Федоровну к мужу. Им аплодировали, говорили добрые слова, что-то веселое сказал Богданов, хлопая в ладоши; Колышкин, муж, благодарно кланялся генералу. А Александра Федоровна силилась улыбнуться, и глаза ее блестели, точно в них стояли слезы, показалось Уланову.

Наконец всех пригласили подняться на третий этаж — там в комнате для занятий кружков, где в углу были свалены нотные пюпитры, ожидали накрытые столы, составленные буквой «П». И когда все расселись тесно, бок к боку, Медовников поднялся со стаканом в руке и коротко, но воодушевленно поздравил, как он выразился, молодоженов. Кто-то крикнул «горько!», другие подхватили: «Горько, горько!», и при всеобщем повышенном оживлении Колышкин и Александра Федоровна слегка соприкоснулись губами.

— Вот так каждому бы пожелал, — закончил Медовников, — чтоб рука об руку, одной дорогой через целых полвека! Это же и пример для молодежи. Не бывает ничего красивее в личной жизни.

Потом встал Богданов — генерал армии, и наступила полная тишина: хотя и отслужили давно все присутствовавшие свою службу, они опять почувствовали себя перед высшим начальством. Вероятно, и Богданов почувствовал себя, как перед строем: он выпрямился, окинул взглядом столы… Но тут же, должно быть, скомандовал себе «вольно!». И, стремясь сломать эту невидимую стену воинской субординации, стоявшую между ним и остальными, он начал с воспоминаний: он рассказал о том, как раненый — сквозная пулевая в руку — он отлеживался в санбате и как медсестра Александра Федоровна — ее и тогда, молодую, величали по имени-отчеству — ухаживала за ним, как замечательно — он не чувствовал боли — перевязывала, как кормила и поила — рука-то была прострелена правая. Вспомнил Богданов и бои на днепровской переправе, когда Александра Федоровна с медицинской летучкой переплыла в лодке под огнем реку на пятачок нашего плацдарма на правом берегу. Это и впрямь было геройством: лодку обдавало брызгами от разрывов… Замолчав, Богданов нагнулся и поцеловал руку старушке; сел и спохватился, снова встал и поздравил интенданта Колышкина: «Счастливец, — сказал Богданов, — такую подругу нашел себе на всю жизнь».

Это было вполне искренно: сам он вскоре по окончании войны овдовел, затем спустя какое-то время женился во второй раз, но так и не решил для себя, правильно ли поступил. Жили они благополучно, вырастили дочь, но духовно в своем чувстве Богданов оставался верен первой жене и глухо — уж он-то умел владеть собой — тосковал…

С громким, как выстрел, хлопком вылетела пробка из бутылки шампанского, оно зашипело, растекаясь по стаканам, а кому его не досталось, налили себе водочки, чокнулись и выпили.

— У Александры Федоровны сынок с войны не вернулся, — сказал Двоеглазов Уланову. — Они всем семейством пошли: их двое, сын лейтенант-морячок, а еще племянница у них жила, на связистку обучилась. Племянница — ничего, живая, своей семьей сейчас живет. И скольким нашим Александра Федоровна скорую помощь оказала — не сосчитать! А морячка своего — не знает, где и могилку искать. На Черном море воевал.

— На Черном?! — воскликнул Уланов, словно это его удивило.

Вставали сослуживцы и говорили поздравительные и благодарные слова, на которые имели вполне личные основания — мало кто из присутствовавших миновал санбат, — и подходили к Александре Федоровне и целовали ее спасительную руку. Иные делали в своих тостах упор на то, как прекрасно долголетнее супружество — полувековая верность во всех жизненных испытаниях. С заметным волнением распространялся на эту тему бывший начфин дивизии, майор административной службы Боков, и, может, потому, что у него в семье, как было известно, царил разлад, даже судились они с женой, а его взрослый сын угодил в исправительную колонию. Да и не все сидевшие здесь чувствовали себя довольными — в чем можно было, не сомневаться — своей семейной жизнью. Но в их поздравлениях слышалось подлинное восхищение — не оттого ли, что оказалось возможным и такое: одна любовь и ненарушенное согласие, с юности и на всю жизнь. И хотя водочки на столах стояло не слишком много, с учетом, так сказать, возраста приглашенных, хмельной шумок постепенно усиливался. Да и угощение было небогатое: докторская колбаска, сырок, огурчики, пирожки домашнего приготовления — пиршество устраивали пенсионеры.

Пришлось и Уланову встать для тоста со стаканом в руке. И пока он говорил, он сам удивлялся, с какой легкостью к нему приходили слова о счастье прочной семьи, о правде и чистоте в семейных отношениях, о любви, которой не страшно самое, пожалуй, страшное для нее — годы, время, привычка. Ему каким-то сторонним ощущением даже понравилось, как он говорил: легко, изящно, а его голос звучал очень искренно — ситуация обязывала. «Сложное существо человек…» — сказал он мысленно себе как бы в оправдание, осушив свой стакан. Но на душе не стало легче, и ничего из сказанного им не помогло ему самому. Однако общие долгие аплодисменты, голоса: «Точно, Уланов!», «В самое яблочко!» — были ему наградой. Колышкин, лоснящийся от выпитого, порывался его обнять, когда и он подошел к Александре Федоровне, чтобы припасть к ее руке.

Выступил врач из госпиталя, в котором Александра Федоровна работала уже после войны, и работала долго, не выходя на пенсию. Он прочитал приветствие, подписанное сослуживцами госпиталя, и вручил ей в дерматиновой папке текст, а два молодых человека внесли подарок юбилярам — большой никелированный самовар.

Снова и снова ветераны вспоминали войну, бои и победы… И не только Уланов ощутил, что за этими мирными столами, в этой случайной комнате для кружковых занятий молодежи воскресло нечто большее, чем повод, по которому они собрались, каким бы сам по себе повод ни был житейски значительным, воскресло, а точнее, оказалось нетленным в душе каждого. Каждый, как бы ни жил сегодня, кем бы ни был, являлся частицей этого самого большого и важного. И будто холодноватым, лихорадящим ветерком повеяло оттуда, из той далекой поры, и то давнее и нетленное вновь толкало их друг к другу, и они опять на немногие минуты сделались солдатами, крещенными в одном огне.

Встал Аннинский, бывший сотрудник дивизионной газеты, ее очеркист, репортер и поэт; Уланов хорошо его знал — ослепший после ранения в голову, черные очки закрывали его незрячие глаза. Сосед по столу пододвинул к его руке стакан, налитый до краев, Аннинский нащупал стакан, поднял его, но держал, слегка наклонив, и из него прерывисто проливалось на скатерть; все замолчали, не отводя взглядов от стакана в руке слепого.

— Я хочу, товарищи, сказать… — тихо начал Аннинский, — что женщина — это самое прекрасное, что создал бог… или природа, как кто называет. Женщина — это высшая красота… И я вижу ее, красоту, хотя потерял зрение. Я и вас всех вижу, товарищи! И я вижу тех, кого вы уже не видите, — он почему-то очень тихо, коротко засмеялся, — вижу майора Белозуба (это был командир полка, павший в бою). Каплана вижу, автоматчика, кинорежиссера, вижу батальонного комиссара Мирошевского, редактора нашей дивизионной газеты, мы его под Сталинградом похоронили, рядового Якова Дубнова, нашего ротного корреспондента, замечательно одаренного поэта, умершего от ран в госпитале. — И Аннинский назвал еще несколько имен; за столом никто не шевелился, только глухо постукивали проливавшиеся на стол капли водки. — И я хочу сказать о женщине на войне… Это хорошо, это правильно, что мы их называем сестрами. Они и были нашими дорогими сестрами, нашими утешительницами. Я их тоже вижу: ползают со своими брезентовыми сумками по искореженной земле… под свистящим свинцовым дождем. Земля содрогается от разрывов, а они: «Потерпи, потерпи, миленький! Вот я тебя перевяжу, тебе и полегчает…» Земля трясется, не выдерживает, а они: «Обними меня за шею, миленький, вот так, покрепче обними, мы и поползем с тобой. Ты только лучше держись…» Они, женщины, выдерживали.

Уланову сделалось нестерпимо это слушать, хотелось кричать, куда-то броситься, звать на помощь… А его взгляд, как загипнотизированный, следил: прольется ли еще жидкость из стакана, плясавшего в руке Аннинского, словно именно это и было важным.

— Я к вам обращаюсь, Александра Федоровна, — громче заговорил Аннинский, — это вы тогда первая замотали бинтами мою простреленную башку. И вы первая сказали: «Будете жить, капитан, и видеть будете!» Так оно и есть: живу и вижу… Тогда я в черном мраке ничего не видел… я и вас тогда не видел, только ваши легкие пальцы ощущал на лице. Только о милосердной пуле думал, которая прикончила бы меня… А теперь я могу даже сказать, какая вы… Вы на мою мать похожи, а она красавицей была — необыкновенная красавица, добрая, молодая…

Аннинский повел по сторонам черными очками, и они остановились на Александре Федоровне, точно он вправду увидел ее.

— Поклон вам до земли, — сказал Аннинский.

И опустился осторожно на стул, так и не отпив из своего стакана — забыл, наверно, поставил его машинально перед собой.

А за столами длилась тишина, становившаяся все более трудной. Ее необходимо было нарушить — и это сделал Медовников:

— Еще раз — за наших дорогих юбиляров, — провозгласил он, — за медицинских работников и всех работников нашего героического тыла!

Люди задвигались, выпили, выпил свой стакан и Аннинский — ему опять вложили его в руку. Но тут заговорила сама Александра Федоровна, и за столами вновь установилось безмолвие.

Она с усилием, опершись руками о стол, поднялась, но ее голос зазвучал неожиданно громко:

— Война и после, как кончилась, для всех для вас, дорогие мои, не кончилась, нет. Ох, я, может, лучше других знаю, сколько этой муки солдатской приняли вы на себя, сколько страданий!.. Приняли, перетерпели… К вам, Илья Максимович (это было имя-отчество Аннинского), — особое мое слово… Только никакая я не красавица и никогда не была. Но согрело меня ваше отношение, сердце мое согрело…

И, застыдившись непривычной для себя растроганной откровенности, Александра Федоровна почти скороговоркой добавила:

— Ну и всем спасибо, что пришли сегодня на наш семейный, можно сказать, праздник.

Собственно, праздником и не был для Александры Федоровны этот полувековой юбилей жизни в замужестве, но так уж полагалось среди людей праздновать его. Скорее следовало бы назвать его не золотым юбилеем, а юбилеем великого полувекового отказа от себя, от жизни, которую называют личной… Александра Федоровна вышла замуж совсем молоденькой и вскоре поняла, что ошиблась в выборе… Но уже родился сын, которому, по всеобщему справедливому мнению, нужен был отец. И если так и не «слюбилось» у нее с мужем, то, как говорится, «стерпелось», что случается и вопреки пословице. А всю ее способность любить поглотило ее служение: сын остался лежать где-то на глубоком черноморском дне, но в ее служении своему делу нуждались чужие сыновья, много чужих сыновей.

Более пространно за участие в семейном празднике, за поздравления и подарки поблагодарил муж Александры Федоровны; особо он выделил генерала Богданова, и хотя, находясь на заслуженном отдыхе, Колышкин не нуждался в служебной благожелательности бывшего высокого начальства, он был глубоко искренен, а одно присутствие начальства на юбилее возвышало его самого; Колышкин в своей признательности был, по существу, бескорыстен. «Что соединило на целых полвека его и Александру Федоровну, — подумал Уланов, — таких разных людей?»

Начали расходиться и прощаться. Аннинского повела под руку его жена — тихая, промолчавшая весь вечер женщина; перед ними расступались, ее провожали глазами, исполненными нежности…

Медовникову на выходе удалось все же завладеть Улановым и подвести его к Богданову; они вышли на улицу вместе. Генерал предоставил свою «Чайку» юбилярам, в нее усадили также Аннинского с женой и еще одного инвалида, обезноженного, на костылях; Богданов распорядился развезти всех по домам. А Уланову предложил немного пройтись; он жил здесь, совсем недалеко. Они распрощались с Медовниковым, расцеловались и пошли по улице Герцена, к центру.

Стоял поздний вечер, часов около одиннадцати, и осенний студеный воздух был на удивление для города прозрачен. Небо необычно вызвездило, и оно словно бы поднялось над Москвой, окрашенное вдалеке заревом городских огней. Хорошо и легко дышалось.

— Что же я могу вам сказать, читал я ваши повести, — говорил Богданов, — читал, больших возражений не имею, написано приблизительно правдиво. Вы там, кажется, меня изобразили… Не очень похоже, по-моему, приукрасили вы меня. Но тут и вовсе не принято протестовать. — Он не то хмыкнул, не то хохотнул.

Навстречу им группами, парами и в одиночку двигались пешеходы: кончился спектакль в театре имени Маяковского. Богданов замолчал и снова заговорил, лишь когда этот поток поредел.

— Ну а кому, спросите вы, кому удалось у нас написать всю правду об этой войне? Всю правду вообще трудно написать, может быть, и невозможно. А о войне?.. Слишком это жестокая правда.

Богданов говорил, не поворачиваясь к спутнику, как бы размышлял вслух про себя. Шагал он бодро, несмотря на возраст, и выглядел молодцевато: грудь навыкате, крепкий, скуластый коротконосый профиль, фуражка по-лейтенантски надета слегка набекрень, хотя из-под околыша виден побелевший висок.

И Уланову отчетливо вспомнилось, каким он впервые увидел своего комдива, тогда полковника Богданова. Было это в весеннюю распутицу сорок второго. Он, Уланов, и еще один солдат из их отделения, Рябышев, возвращались из медсанбата на передовую. Падал мокрый снег; все вокруг — раскисшая дорога, машины, вязнувшие в бурой жиже, редкие низенькие хатки по сторонам, небо и земля — было обесцвечено, как на огромной черно-белой фотографии. Бойцы тащились в телеге на слежавшейся сырой соломе; ездовой согласился их подвезти. А впереди за мельтешением снега шел бой: оттуда слышались звенящие пулеметные очереди, потрескивала винтовочная стрельба. И вот сзади из ряби падающих хлопьев возникли двое верховых. Они мчались вскачь по обочине, нагоняя телегу; первый сидел в седле прямо, лишь отвернув лицо от бьющего навстречу снега; второй низко пригибался к луке. Всадники пронеслись мимо, черные комья летели из-под копыт, и темный плащ офицера, скакавшего первым, вздымался крылом за его спиной…

— Полковник, — сказал уважительно возница и придержал свою сивку, — по посадке видать.

Таким он и запечатлелся — Богданов! — в памяти юного Уланова — прямым и мчащимся в звенящую неизвестность, в опасность, в бой, таким много позднее Уланов пытался изобразить его в своих сочинениях. И было почти неправдоподобно, что шагающий с ним рядом семидесятилетний старик при всей своей бравой выправке и есть тот самый крылатый полковник. Дыхание Богданова сделалось неровным, он немного замедлил шаг — это была одышка, Уланов кое-что тоже знал о ней…

— Да, так вот, — продолжал Богданов, — не случилось мне прочитать всю правду о войне.

— Чем же вы это объясняете? — спросил Уланов.

— Это уж вам лучше знать… Смелости, что ли, вам не хватает, — ответил генерал. — Я не в том смысле, что вы побаиваетесь редакторов и все прочее. Я говорю о смелости видеть войну такой, какая она есть, — ослепнуть можно.

«Лик Горгоны», — опять-подумал Уланов.

— Но люди же воюют, воюют и побеждают… — сказал он, — с одним из победителей я имею удовольствие сейчас беседовать.

— А знаете, в драке некогда задумываться о чем-либо не идущем, так сказать, к делу.

«Персей отсек голову Горгоне Медузе, тоже не посмотрев на нее», — вспомнил Уланов.

— Какая хорошая ночь, какая чистая, звездная! — Он остановился, подняв глаза в небо, — решил, что старому генералу надо дать возможность тоже постоять и передохнуть.

— Хорошая ночь, — согласился генерал, — вполне приемлемая для бомбардировки… Не дай бог, не дай бог! Мы не хотим войны, действительно не хотим, но если… — Он тоже остановился, глубоко вздохнул, разгадав, видимо, маневр Уланова, и продолжал: — Мало мы ходим пешком, вот главная беда… все машины, машины — так и совсем разучимся ходить.

Они еще подышали и двинулись дальше, свернули направо, в переулок…

— А скажите, товарищ генерал! — Уланов подумал, что ему грех не воспользоваться случаем и не задать Богданову вопрос, который давно занимал его, много писавшего о войне: — Скажите, что особенно важно в характере?.. Точнее сказать, в личных качествах боевого командира, крупного командира помимо остального — знаний, опыта, даже военного таланта? Что может быть больше всего необходимо полководцу как человеку?

— Полководцу?.. как человеку? — будто с недоверием переспросил Богданов.

— Полководцу, в руках которого жизнь тысяч людей, десятков тысяч, а то и сотен? Ответственному и перед ними, и перед своей страной, доверившей ему и эти сотни тысяч, и свое будущее, свою историю? А он — он такой же, как и все мы, то есть он только человек, не бог. Вот что меня интересует: что ему необходимо, чтобы не согнуться под таким бременем?

Богданов покосился на Уланова.

— Да-а, — протянул он, — я как-то не задумывался раньше… — И вдруг повеселев, найдя ответ, проговорил:

— Аскетизм очень ему полезен. Монтгомери — тот даже считает, что полководцу не следует обзаводиться семьей. Это уж, пожалуй, чересчур. Но сам он, мне рассказывали, холост, не курит, не пьет — словом, никаких земных утех — аскетизм! Вот и Конев был чрезвычайно воздержан, впрочем, женат.

— Любопытно… Хотя можно назвать и других крупных военачальников — удачливых и победоносных и не столь уж чуждых человеческим радостям, — сказал Уланов.

— Ну разумеется, — согласился Богданов, — Монтгомери — это крайность, даже чудачество. Но если вы хотите побеждать в любом деле, не только на войне, вы должны отказать себе во многом. Это проверенное правило. Чтобы победить в чем бы то ни было, надо прежде победить самого себя. Даже порой только для того, чтобы остаться человеком… Ну, вот мы и пришли.

Они остановились перед широким подъездом большого четырехэтажного дома постройки тридцатых годов, с лепными карнизами, с массивными балконами.

— Буду рад видеть вас у себя, — сказал Богданов, прощаясь. — Если задумаете еще писать о нашей военной молодости, приходите. Будем вспоминать вместе.

Он с силой пожал Уланову руку… Через остекленную входную дверь Уланов, задержавшись, видел, что, поднимаясь по застланной дорожкой лестнице, генерал ступал твердо, прямо держась и не опираясь на перила.

3
— Ты был у Николая Георгиевича, приходил к нему? — спросила Мариам у Ираклия, когда тот вернулся из школы.

Он отвел взгляд, прикусил губу.

— Скажи, не бойся — приходил?

— Я не боюсь… Ну, приходил, — сказал Ираклий, не глядя на мать.

Они были одни в квартире. Антон Антонович еще не возвращался с работы, Наташка отправилась в гости к подружке в соседнюю квартиру.

— Ты хотел вызвать Николая Георгиевича на дуэль? — в голосе Мариам была ласковая настойчивость.

Ираклий уперся взглядом в пол, и не отвечал.

— Не молчи, я знаю, ты хотел вызвать его на дуэль.

— Глупость это, — выдавил из себя с досадой Ираклий. — Где бы мы досталипистолеты?

— Но все равно, ты грозился его убить.

Ираклий кусал губы, вид его выражал и смущение, и крайнюю напряженность: вот-вот сорвется, закричит, убежит… В те несколько дней, что прошли после его посещения Уланова, он не находил себе покоя. То его мучило, на каком основании он дерзнул влезать в дала своей матери, то он казался себе смешным дурачком, а то жалел, что не влепил все ж таки этому ненавистному человеку пощечины. И более всего пугало Ираклия, как отнесется мать к происшествию, а уж Уланов, конечно, пожалуется ей, — не почувствует ли она себя оскорбленной?

— Ты в самом деле хотел убить Николая Георгиевича? — допытывалась Мариам.

— Он бесчестный! — не сдержался, выкрикнул Ираклий. — Его мало убить!

— Что же еще можно сделать с человеком? — Мариам с нежностью смотрела на сына.

— Он бесчестный! Думает, что если он писатель, то ему все можно. А он вор, самый настоящий вор! — Большеглазое, худое лицо Ираклия горело, красные губы вздрагивали.

Мариам залюбовалась сыном. И чувство своей физической слитности с ним, родившееся в пору, когда она носила его в себе и он был ее частью, — чувство, никогда полностью не покидающее мать, даже после того, как ее часть начинает жить сама по себе, питающее вечную любовь матери, — сильно заговорило в Мариам.

— Подойди ко мне, мальчик! — позвала она. — Подойди, дай я тебя поцелую.

Он не тронулся с места. Тогда она встала сама, взяла его голову в руки и несколько раз поцеловала в горячий лоб, в заморгавшие глаза, в пылающую щеку.

— Давай сядем, — она потянула его к дивану и, не выпуская руки, усадила рядом, — вот так, а теперь давай поговорим.

Ираклий повиновался — он был совершенно сбит с толку: мать не оскорбилась, больше того — она, кажется, была довольна.

— А теперь слушай, — Мариам перебирала пальцы его руки. — Николай Георгиевич никакой не вор, не бесчестный, и его не надо убивать.

Ираклий упрямо повертел отрицательно головой.

— Он хороший, добрый… Во всем виновата я.

Она сказала это легко, с улыбкой. Ей и в самом деле было легко и радостно — сын очень нравился ей.

Он блеснул на нее исподлобья своим горячим, темным оком.

— Ты считаешь, что я не виновата? — теперь удивилась она, но удивилась весело.

— Ну как я могу считать? — пробормотал Ираклий. — Прости меня, мама!

— Да за что тебя прощать?! Это мне надо просить прощения.

— Нет, нет! — решительно запротестовал Ираклий. — Разве я могу…

Он и правда не мог — это было полностью исключено — подумать о матери дурно. Вот она наклонилась к нему — такая красивая, милая, такая любимая и, значит, безгрешная. Не мог он подумать плохо об отце, хотя порой он уже относился к нему и оттенком снисходительности, иронично. И то, что встало теперь между ними — его матерью и его отцом, — представлялось Ираклию подобным внезапной, мучительной болезни, поразившей обоих. А виновником несчастья был, несомненно, кто-то посторонний, чужой, и ныне уже не «кто-то» — об этом истинном Яго, теперь изобличенном, и шла речь..

А Мариам сделалась серьезной. К ее гордости за сына примешалась невесть откуда взявшаяся печаль, неясная еще ей самой. То ли стало жалко сына, уже не мальчишки, но еще и не мужчины, которого ожидали, и, может быть, вскорости, какие-нибудь разочарования, то ли она пожалела самое себя — еще не старуху, но и не слишком молодую женщину, которой предстояло не в отдаленном будущем, а завтра-послезавтра признаться в этом. И то, что делало ее жизнь интересной, почти счастливой, должно было уйти.

В комнате потемнело, дело шло к осени, и дни стали короче. Скоро должен вернуться муж, и Мариам заспешила. Она обняла сына за плечи и привлекла к себе.

— Ты еще мало знаешь о людях, — сказала она, и в ее речи сильнее зазвучал грузинский акцент. — Ты еще мало понимаешь. Скоро уже, наверно, поймешь… Я люблю нашего папу, очень его люблю… и тебя очень, и Наташку. Но ты многого не понимаешь пока. Может, тебе даже станет грустно, когда ты все поймешь. И ты не грусти и не обижайся. На жизнь нельзя обижаться.

— Я понимаю, — сказал Ираклий.

— Нет, Ирка, ты не понимаешь, — сказала она. — И не торопись понимать… Надо только не делать так, чтобы другим было плохо. Надо делать так, чтобы другим, кого ты любишь, было хорошо.

— Да, мама! — сказал Ираклий.

Голова его лежала на плече матери, и он дышал теплом, исходившим от нее. Мариам была в домашнем ситцевом халатике, и Ираклий щекой ощущал гладкость ее полуоткрытого плеча; волоски, выбившиеся из ее небрежно заколотой косы, щекотали его лоб.

— А как сделать, чтобы всем было хорошо? — после молчания будто бы и не спросила, а вслух подумала Мариам. — Может, для этого надо, чтобы тебе самому было плохо.

Ираклий не отозвался. Ему не хотелось ни продолжать их трудный разговор, ни отстаивать перед матерью свою взрослость, ему стало спокойно, впервые за последние дни, и просто не хотелось думать. Но мать повторила:

— Может, и вправду бывает так, что надо, чтобы тебе было плохо, и тогда будет хорошо другим.

— Не знаю, мама… — ответил Ираклий.

В этот момент оба услышали, как щелкнул замок в передней, а затем раздались шаги — тяжелые, усталые шаги отца и мелкие, быстрые — Наташки: они вошли одновременно, встретились на площадке у двери.

Мариам поднялась.

— Ну вот, теперь мы все в сборе, — сказала она. — Будем обедать… Включи свет, Ирка! Пойду разогревать.

ДЕСЯТАЯ ГЛАВА

1
Приехав в Москву, Александр некоторое время прожил у Сутеевых, и Роберт Юльевич Сутеев, администратор одного из московских театров, муж Катерины, отнесся к нему поначалу дружелюбно. Он вообще не был мелочен и, если только не требовалось в чем-либо ограничивать себя, — щедр. А найти для Александра место в трех комнатах не составляло труда — гостю стелили в столовой на диване. К тому же Роберта Юльевича забавляла эта деревенщина: густо веснушчатый глазастый паренек в сатиновой косоворотке под узкоплечим, купленным не иначе как в сельмаге пиджачком, в тяжелых яловичных сапогах — снарядили хлопца в Москву!.. Словом, было перед кем почваниться своим столичным превосходством, похвалиться своими знакомствами с влиятельными людьми, своим завидным будущим, зависящим, разумеется, лишь от его, Сутеева, согласия на лестные предложения. В отличие от другого прославленного фантазера — Хлестакова, это был постаревший уже Хлестаков, с проседью в белокурых, намеренно свисавших на лоб кудрях, впрочем, малозаметной — Роберту Юльевичу исполнилось сорок. Охочий, как и в молодости, до вымыслов, он нимало не конфузился, когда его уличали в них, он и вообще не конфузился. Ибо мир людей представлялся ему бесконечно умноженным под разными именами собственным его отражением: фантазировали о себе едва ли не все — редко бескорыстно, чаще с расчетом. И точно так же, как у его классического прототипа, полет фантазии сочетался у Роберта Юльевича с практической цепкостью, он был легок в воображении, и вместе, с тем его любимым выражением было: «Я знаю, с какого конца ложку брать»; его скоропалительные желания всегда имели заземленный характер. Нельзя сказать, что Роберт Юльевич не сознавал истинных своих обстоятельств. Но он слишком боялся всяческой докуки, чтобы надолго задумываться над ними.

В первый же вечер по приезде Александра он предложил ему перекинуться в картишки «на интерес»… Роберт Юльевич необычно рано вернулся домой, потому что в кошельке у него побрякивала одна мелочь и девать себя было решительно некуда. Он даже обрадовался гостю из провинции: вероятно, какие-то деньжата у того водились — не с пустым же карманом отправили хлопца в столицу, кто там у него остался на селе? И действительно, через полчаса Роберт Юльевич держал уже в руке зеленую бумажку-трешку.

— Катя! — позвал он жену. — Продмаг на углу открыт еще… Принеси нам пивка… Веселей, веселей, жена, девчонку потом уложишь.

Катерина стала поспешно собираться, натянула на голову фетровый колпак с ленточкой и бантиком — свою шляпку, взяла клеенчатую сумку и, не взглянув на Александра — может быть, ей было стыдно перед ним за такое обращение, — пошла.

К ее приходу с бутылками картежное везение переметнулось от Роберта Юльевича к его партнеру — он задолжал Александру десятку. И он воспользовался возвращением жены, чтобы прекратить игру.

— Молодец! Скоро обернулась… — похвалил он ее.

Александр с удивлением заметил, что эта похвала была приятна Катерине. Ее округлое доброе лицо слегка зарумянилось.

— А я в очереди не стояла… — объяснила она, часто дыша, — бежала, наверно, запыхалась. — Мужики пропустили, как женщину… Там, знаешь, народа сколько!

Она занялась укладыванием на ночь дочки — Людочка совсем еще крохотная, полтора годика. И Сашка, стараясь возбудить в себе родственное чувство, брал девочку на руки, целовал мягкое плечико, кукольные ладошки, пахнувшие карамелью, и Людочка заливалась дребезжащим хохотком — ей было щекотно.

А Роберт Юльевич, попивая жигулевское и забывая подливать Александру, багровея лицом, говорил, все более разгорячаясь:

— Предлагала перейти в Управление культуры. Нужны опытные работники — так стоял вопрос… Получаете, говорили, квартиру в доме улучшенной планировки, персональную машину, четвертое управление… Словом, весь джентльменский набор. Я отказался. Я, же художник! Ах, Сашка, Сашка! Ты непозволительно юн… Ты не можешь понять этой драмы — драмы художника, у которого связаны крылья. Но я еще не капитулировал. У меня есть что сказать, и я скажу.

Александр слушал с любопытством, смешанным с ироничным сочувствием к постаревшему выдумщику. А то, что глава этой семьи в лучшем случае преувеличивает, не вызывало у него сомнения. Роберт Юльевич находился словно бы во власти некоего миража (о миражах Александр читал: они влекли к себе и обманывали путников, мучимых жаждой). После третьей бутылки Роберт Юльевич залоснился от испарины, расстегнул на груди сорочку, обнажив белую безволосую грудь. И тут Александр заметил, что он стал косить: левый его глаз смотрел как будто мимо, в сторону. Это ощущение было таким отчетливым, что Александр раза два оглянулся: нет ли кого за спиной?

За спиной была дверь в комнату, где Катерина возилась с Людочкой; оттуда доносилось мелкое хныканье: девочка закапризничала, не хотела ложиться.

— Перехожу на режиссуру, — возвысив голос, объявил Роберт Юльевич. — Вопрос согласован в инстанциях. Говорят, театр в кризисе, падают сборы. И точно, падают… Устарела система. И точно, устарела. Нужны новые идеи… Ты слышал, Сашка, о системе? Я тебе в двух словах…

— О Станиславском? Слышал, — сказал Александр и рассмеялся. — Мы у нас тоже спектакли показывали: «Любовь Яровую», «Шторм».

— Старье! — как отрезал Роберт Юльевич. — Нужна драматургия такая, чтобы будоражила, чтобы насквозь!

— Да нет, не старье, весело было, — сказал Александр. — Наш историк, Василий Станиславович, заправлял драмкружком. Я Швандю играл.

Роберт Юльевич не дослушал; брызгая пивной пеной, оставшейся на губе, он прокричал:

— Искусство, Сашка, — это моя судьба! Мне Ефремов говорит: «Роберт Юльевич, когда же?! Идите в наш театр». Меня и Любимов зовет… И я пойду — хватит! Насиделся в своей будке, выписывая пропуска. Но нужна свобода, крылья!.. Я художник, Сашка! А художник должен быть свободен от всяких уз…

Александр невольно кинул взгляд через плечо: кому кричал Роберт Юльевич?

Из задней комнаты приоткрылась дверь, громче послышался отчаянный, как ножом по стеклу, плач Людочки, просунулось лицо Катерины. Она умоляюще смотрела на мужа, и ее губы беззвучно шевелились. Нетрудно было догадаться, что она молила о тишине — девочка не могла уснуть.

Роберт Юльевич умолк и, опираясь ладонями о стол, поднялся, его еще красивое лицо этакого былинного Алеши Поповича — широкий лоб, размашистые брови, крупные, сочные губы — сразу подурнело — такое отвращение выразилось на этом захмелевшем лице: кажется, он вот-вот мог сорваться, заорать, ударить жену… или заплакать от брезгливости и бессилия. Видимо, его остановило присутствие гостя… Роберт Юльевич грузно осел на свой стул; Александр поймал его взгляд, устремленный опять же куда-то в-сторону. Во взгляде было: «Вот в каких условиях мне приходится… Полюбуйтесь».

Потом он снова говорил, и снова о театре, о полете, о драме художника, о квартире в доме с улучшенной планировкой, о том, что его приглашают даже в Большой театр, даже в ансамбль «Березка», и трудно было уследить за движением его мысли; он и сам плохо уже сознавал, что слетало с его языка. И все вглядывался в некое только ему зримое видение, минуя своего собеседника, да и весь окружающий реальный мир. Вскоре и это манящее видение, должно быть, затуманилось: он неожиданно задремал, голова его откинулась на спинку стула, глаза закатились…

За дверью тоже притихли — Людочка, наконец, утомилась и только изредка всхлипывала: что-то вполголоса наговаривала ей мать. Александр некоторое время сидел еще за столом, и смутное ожидание несчастья, грозившего этим людям, сковало его. На посиневшем, налившемся кровью лице Роберта Юльевича резко выделялись вывернутые белки глаз — теперь оно казалось лицом мертвеца. Надо было, вероятно, его разбудить, но Александр не решался почему-то притронуться к нему.

…Александру повезло. На следующий же день он, гуляя по улицам столицы, прочел на рекламном щите объявление, которое в данный момент его больше всего устраивало: на машиностроительный завод приглашались одинокие иногородние рабочие в возрасте от 18 до 30-ти лет; не имевшие специальности направлялись на ускоренное обучение; всем предоставлялось общежитие. Александр, правда, не подходил немного по возрасту — ему только-только исполнилось семнадцать… Но парень он был по виду крепкий, хотя и не рослый: выпуклая грудь, мускулистые плечи, и в отделе кадров не стали придираться к его летам. Спустя еще день Александр за вечерним чаем сказал Катерине, что он устроился на работу на завод и будет жить в молодежном общежитии. Катерина расплакалась, но не стала особенно уговаривать остаться жить у них. Она почувствовала, что у Сашки, ее названого сына, совместная жизнь с ее мужем не сладится.

Сашка утешал ее, говорил, что будет часто проведывать… И она принялась вдруг ни с того ни с сего убеждать его, что живется ей совсем неплохо, что Робик, как она называла мужа, не такой уж плохой человек, что ему приходится много работать, он нервничает, «ну и выпивает, не без этого», но «кто из мужиков ныне не пьет».

Александр слушал и кивал, словно и не возражая. Они были одни за столом, Людочка спала, а Роберт Юльевич не возвращался еще из театра…

2
Через год с небольшим Хлебников был уже своим человеком на заводе. Он прошел ускоренный девятимесячный курс обучения, слесарил, имел разряд и был избран членом цехового комсомольского бюро, у молодежи, он и на заводе пользовался доброй известностью. В военкомате, когда ему исполнилось восемнадцать, он получил отсрочку на год от призыва — у него, к большому его удивлению, обнаружилась какая-то неполадка с сердцем.

К Никифорову, делом которого занимался цеховой комсомол, они пришли вдвоем: он и Лариса Булавина, тоже член бюро и активная участница литературного кружка — автор «Поминальника». Ее на заводе знали все, а солидные люди чаще порицали, чувствуя в ней некую оппозицию самой солидности: стихи ее появлялись в многотиражке, а однажды были напечатаны в «Смене». С этого совместного визита к Никифорову и начались их — Хлебникова и Ларисы — странные отношения: не дружба, но как бы внутренняя зависимость друг от друга, для которой они оба не скоро смогли найти другое, более точное слово.

А сюда они пришли по настоянию Хлебникова — Лариса заранее считала этот поход излишним. Дело в том, что Никифоров вообще утратил уже связь с комсомолом — не посещал собраний, отлынивал от поручений, более чем за полтора года задолжал с уплатой членских взносов. А когда его вызвали для объяснений на бюро, заявил во всеуслышание: «Можете исключать, я и без комсомола проживу». Ходили слухи, что ко всему еще он развел у себя целую овощную плантацию и торгует на рынке огурцами и помидорами.

— Притопали все-таки… — нелюбезно встретил он гостей у крылечка своего удивительного жилища. — Ну, смотрите, если интересно.

А посмотреть было на что: сумрачный порядок деревянных, обшитых почерневшим тесом домов с мезонинами, с окошками в резных наличниках, защищенный от города строем вековых ветвистых сосен, сохранился тут, на дальней окраине столицы. И за этой линией обороны, трудно уступавшей долгой осаде времени — обломились кое-где наличники, заросли крапивой палисадники, — стоял в глубине одного из дворов новенький, белый, под красной черепичной кровлей флигелек Никифорова. Совсем недавно зазеленевшие кусты сирени также прикрывали его. И этот милый провинциальный оазис обнаруживался нежданно и отрадно после каменной городской тесноты, уличной толчеи, автомобильной гари. Чтобы добраться до него, требовалось пересечь большой строительный участок, уставленный пустоглазыми кирпичными коробками, подобными геометрическому чертежу, оголенными кранами, засыпанный мусором. И уже другой запах стоял во владениях Никифорова — пахло свежестью, молодой листвой, влажной почвой, взрыхленной под посев, ранней рассадой. Никифоров трудился на своем огороде, когда подошли Лариса и Александр. Правда, здесь были всего только четыре полоски, одна уже покрылась ярко-зеленой щетиной лука.

— Вытирайте ноги, — Никифоров кивком показал на кусок мешковины, брошенный перед окрашенным суриком крылечком, — поаккуратней.

Сам он скинул старенькие, запачканные землей кеды, в которых работал, и остался в грубых носках, протертых на пятках.

— Прикажешь и нам снять туфли? — спросила Лариса. — Как в музей идем…

— Смеешься… А когда б знали, какая тут развалюха была… когда мы с Мариной вселились, — Никифоров говорил отрывисто, недовольно, не скрывая своей досады: оторвали от работы, будут выговаривать, поучать. — Нам от Марининого деда в наследство досталась. И все — своими руками… до последнего гвоздя.

— Я сейчас распла́чусь, — сказала Лариса; даже вся прелесть этой загородной весны не смягчила ее.

Однако же домик Никифорова и внутри вызывал не меньшее удивление, особенно если принять во внимание, с чего он с женой начинал. Это был как бы макет современного полированного жилища, квартирный рай в миниатюре, вылизанный, как выставочный экспонат. По необходимости мебель в маленьких комнатках — передняя, столовая, спальня, кухонька — была размещена с учетом каждого сантиметра: свободного пространства в этом засилии мебели (портативный столовый гарнитур, спальный гарнитур) почти не оставалось. И игрушечной выглядела выложенная кафелем кухонька с двухконфорной плитой, с подвешенным холодильником, с белыми эмалированными мал-мала меньше кастрюлями на полке, с алюминиевыми, начищенными до лунного сияния сковородками.

— Ну, Андрюша, ты даешь! — восклицал Хлебников, по-детски изумленно озираясь своими прозрачными глазами.

— А чего даешь?.. — отзывался Никифоров, сутулый, длиннорукий, с редкой растительностью на темени, и не старый еще (лет на пять-шесть всего старше Хлебникова), а уже лысеющий. — Каждый может, если захочет. Мы с. Мариной без выходных вкалываем…

— И долго вы так, давно? — осведомилась с опасным спокойствием Лариса; в ее взгляде не было ни сочувствия, ни простого, казалось, интереса.

— Скоро четыре года, как мы поженились… Все своими руками, — повторил Никифоров.

— Можно сказать, герои труда, — сказала Лариса.

— В запрошлом году мы к ее предкам в деревню ездили, — будто не расслышал Никифоров; бесшумно, в носках ступал он, следуя позади и тоже поглядывая по сторонам — ревниво и почему-то беспокойно. — Папаша ее на заслуженный отдых тогда уходил… Два дня гуляли. Перепились все, как скоты… Чего хорошего?

— А где же твоя Марина? — спросил Хлебников.

— Калымит. На одну зарплату разве поднимешь такое?

Никифоров шагнул к окну и задернул ситцевые, в розовую полоску, занавески, оберегая свою кухоньку от стороннего любопытства.

— Марина тоже красоту любит, — добавил он.

— Ну, а красота требует жертв, — как бы пояснила Лариса все с тем же непроницаемым бесстрастием.

А Никифоров опять словно бы не заметил ее иронии.

— Марина за работой не постоит. А специальность у нее всегда найдет применение. Штукатур-маляр… Училище кончила.

— Выходит, по две смены вкалывает, — сказала Лариса. — Первая на своей стройке, вторая — налево.

Никифоров всматривался в эту незваную гостью, словно изучая, стремясь понять… И злые мысли проходили в его голове: «Тебя она не спросила, как ей жить… Зачем вмешиваешься? Какое право имеешь судить? И почему я не погоню тебя, не пошлю куда подальше… вместе с этим дурачком, что так пялится на все».

— Жалеешь Маринку? — медленно выговорил он, сдерживаясь, — все же он побаивался этой пары.

— Когда-то вместе на танцы ходили. Была девчонка как девчонка, — сказала Лариса.

— А ты с ней поговори. Она тебя пожалеет, — сказал Никифоров.

Хлебников вспомнил молоденькую женщину, жену Никифорова, — он недавно встретил ее на заводском дворе — полнолицую, в комбинезоне, измазанном белилами, в заляпанных сапогах, легко несла ведро краски — голубого кобальта, невозможно было представить ее себе замученной. Кажется, она еще успевала, ко всему, заниматься плаванием, участвовала в заводской Олимпиаде.

Все трое вернулись в столовую… Хлебников взял стул от стола и сел в сторонке, насколько позволял сервант, — пора было приступать к разговору. Лариса тоже села, отодвинув стул… Никифоров это мрачно наблюдал, оставшись стоять в узком проеме двери, выходившей в прихожую; он все более раздражался: «Расселись, как у себя дома…» И не скупость — не опасался же он за целость стульев, а нечто более сложное мучило его: был самоуправно нарушен дорогой его сердцу порядок, гарнитурная симметрия — четыре стула, одинаково с четырех сторон вплотную приставленные к столу. А на паркете все ж таки наследили: несколько пыльных сероватых пятен появилось на натертом полу — сам его натирал. И почти страдающий от их вида, от этого бесцеремонного вторжения, Никифоров начал первый, как бросился в драку:

— Осуждаете! Мещанин — так ведь приговорили. Частный собственник и тэ дэ… За вещички душу продаст. Так ведь?

— Приблизительно так, — сказала Лариса.

И самый тон — холодно-безразличный, каким это было сказано, уязвил Никифорова, он не удержался:

— А мне плевать, что вы там решите… — выкрикнул он, — исключайте, пожалуйста! Плевать! Сам хоть сейчас билет на стол положу. А только свое дело я делаю не хуже других… выполняю и даже перевыполняю. И претензий ко мне на производстве нет. А Марина соцобязательство взяла.

— Погоди ты, — Хлебников поднял руку, — не бросайся билетом… Потребуем — выложишь.

Но вообще-то он пребывал в затруднении: ему, честно говоря, понравилось у Никифорова, вот поди ж ты, понравилось — нарядно, чисто, нигде ни соринки, ни пылинки. И каждая вещь отмечена любовным вниманием, прочувствована; телевизор — не самый дорогой, но приличный «Рекорд», прикрытый кружевной накидочкой, хрустальная вазочка на серванте, плюшевый заяц в углу кушетки — все было на обдуманном, тщательно выбранном месте. Сколько раз, наверно, эти вещи переставлялись с истинной взыскательностью. Не столь ясно, не этими словами подумал Хлебников, но как было не догадаться о той страсти, что двигала этими людьми! — ведь сил, средств, трудов тут потребовалось уйма: красота не давалась даром… А в раскрытом окне слегка покачивалась ветка сиреневого куста, вся коричнево-лаковая, усыпанная сердцеподобными листочками… И что можно было сказать по поводу всего этого, что возразить?! Совершенно отпадало, разумеется, обвинение Никифорова в том, что он тут с коммерческой целью устроил у себя овощную плантацию. А вместе с тем Хлебников испытывал смутное чувство: он, осмотревшись здесь, не осуждал хозяина крохотного рая, куда они попали… но не чрезмерно ли высока была цена за этот рай? И было скорее даже обидно за Никифорова: ведь тот, если подумать, не успевал, видимо, и насладиться вполне собственным творением.

— У меня своих забот хватает… — проговорил тот, поостыв. — Я до ваших не касаюсь… Я не против, сами понимаете. А только мне не разорваться…

— Послушай, Андрюша! — начал Хлебников. — Ты счастливый, Андрюша? Скажи откровенно: ты счастливый?

Никифоров уставился на него, ответил не сразу:

— Зачем это тебе?

— Если ты счастливый, по-другому разговор у нас пойдет.

— Выговор снимете?

— Скажи, ты доволен своей жизнью? — допытывался Хлебников.

— Вот привязался: счастливый, несчастливый. — Никифоров угрюмо усмехнулся, почесал стоя одной ногой другую.

— Не накопили еще на «Жигули»? — спросила Лариса.

— Откладываем… — в голосе Никифорова зазвучал вызов, — с каждой получки, регулярно… Храним вклад в сберкассе… Не в кубышке…

— Спасибо от государства. Ну, а дальше что?

— Что дальше?

— Ну, купите «Жигули», о чем дальше будете мечтать? — продолжала Лариса.

— Гараж будем строить.

— Ну, построите гараж… А дальше? Поставите машину в гараж и будете ходить любоваться на нее? Вы ж и ездить не будете, чтоб ее не поломать. И сразу, значит, станете счастливые?

— Будем ездить… Да тебе-то что, тебе?! — с силой злости проговорил Никифоров.

— Сгубил ты свою жизнь, Никифоров. И Маринкину тоже… Живете — света не видите. Вы хоть в кино ходите?

— Перед Новым годом в театр ходили. «Марицу» смотрели, — после паузы с неохотой ответил Никифоров.

— Чепуха, — сказала Лариса.

— Почему чепуха?.. Из великосветской жизни.

— Ну вот, тебе без графов никак нельзя. Послушаешь тебя, реветь хочется.

— Смотри, какая чувствительная! А вы-то сами — счастливые? — вдруг спросил Никифоров. — Вы оба…

Разговор, как оказалось, затронул в нем что-то важное, взволновал больше, чем вопрос: исключат или не исключат? Никифоров втянул лысеющую голову в покатые плечи; он был сейчас даже страшноват: сутулый, длиннорукий, бледный, с двухдневной порослью на впалых щеках, глядящий исподлобья, в обтрепанных, залатанных джинсах, в дырявых носках.

— Конечно счастливые! — не задумываясь, выпалил Хлебников и за подтверждением повернулся к Ларисе.

Его спутница помешкала с ответом…

— Что ж замолчала, а? Что ж ты? — с нетерпеливой злостью требовал ответа Никифоров.

Девушка, должно, быть раздумывая, холодно безмолвствовала. И Хлебников забеспокоился: неужто она несчастлива? Его самого прямой вопрос Никифорова огорошил… До сих пор он, по совести говорящие спрашивал себя: счастлив ли он, Александр Хлебников, вероятно, это и было вернейшим признаком того, что несчастливым он, во всяком случае, себя не считал… Но что называлось счастьем? И могло ли оно быть, одинаковым для всех и у всех? Вот его самого, к примеру, никак не устроило бы полностью то обилие вещей, к которому настойчиво стремился Никифоров, — они разговаривали на разных языках… Но такого ли уж сурового осуждения заслуживал тот — ведь и вправду у него было хорошо, красиво… Впрочем, сам Никифоров совсем не выглядел счастливым, и, может быть, не наказывать его следовало, а помогать ему? Но как и в чем? У него имелось, наверно, свое, отличное от хлебниковского, видение счастья. И почему так случилось? Может быть, это было естественное, природное свойство людей, какой-то категории людей, — или все же с помощью особо убедительных слов, средств, поступков можно было проникнуть в их души? А если они, как этот Никифоров, упирались, не желая изменяться, принимать помощь, «лечиться»? И если само заболевание требовало еще точного диагноза и выяснения причины, приводившей к нему?.. Словом, Александр, такой обычно скорый на решительные действия, имевший на все свое мнение, ощутил себя в растерянности. С беспокойством, но и с надеждой он ждал, что скажет его бескомпромиссная спутница.

Она встала со стула, точно собралась уже уходить.

— Нет, — заговорила, наконец, она, — нет, не весело мне…

— Ага, то-то! — воскликнул Никифоров. — А с чего тебе быть веселой? Я же бывал в вашем общежитии. Шестеро в одной комнате теснитесь. В туалет по утрам очередь… От табачного дыма не передохнуть.

— Ничего, проветриваем, рано обрадовался, Никифоров, — сказала Лариса. — Это ты портишь мне настроение. И такие, как ты. Развелось вас, мещан, на каждом шагу… — И уже обращаясь к Хлебникову: — Пошли, Саша, ясен вопрос. Никифоров сам сказал, что не дорожит своим комсомольским билетом. Так и доложим.

— Погоди, надо же разобраться, — попытался было возразить Хлебников. — Это же он сгоряча… А производственник он, знаешь, какой?.. Послушай, Андрей, ты в армии служил? — обратился он к Никифорову.

— Две благодарности от командования, — хмуро ответил тот.

— Ну и задал ты мне задачу… Давай вместе ее решать, — предложил Хлебников.

— А чего еще решать? Пошли, Саша!.. — сказала Лариса. Странное впечатление производила она — роняла слова негромко, однотонно, и закрытым, непрочитываемым был ее взгляд. — Нечего нам здесь делать…

— Я и не звал вас. — Никифоров сунулся было вперед из проема двери и тут же отшатнулся назад в прихожую: он был как будто в чем-то обманут. — И можете не приходить. Гуляйте дальше!

— Ладно, пошли… — Хлебников поглядел на него, на Ларису, встал и поставил аккуратно стул на прежнее место, к столу. — Заходи к нам, Андрей, потолкуем.

Лариса огляделась напоследок и показала пальцем на гипсового кота, укрывшегося за ящиком телевизора. Некогда белый, он был уже изрядно грязен, и его нарисованные глаза, уши, розовая ленточка на шее порядком стерлись.

— А это что, тоже красота, по-твоему? — сказала она. — Как его зовут — Васька, Мурка?

Никифоров — это было поразительно — сконфузился вдруг, застыдился, как уличенный в чем-то предосудительном, и даже плешь на его темени порозовела. Захваченный врасплох, он не поостерегся добросовестно ответить:

— Мы Васькой звали.

— Я угадала! Ну конечно, его зовут Васькой. Такой милый котик! — Лариса была неумолима.

— От матери память… — трудно, не поднимая глаз, словно бы оправдывался Никифоров. — Васька на тумбочке у нас стоял.

— Хороший кот, замечательный! — сжалившись, похвалил гипсового уродца Хлебников.

— Ну какой он замечательный? Дешевка. Мать с базара под праздник принесла. Гривенник — вся ему цена, — сказал Никифоров. И продолжал тоном, в котором слышались и протест, и злость: — Тоже хотелось, чтобы у нас повеселее было. В полуподвале жили… Я людей только до колен видел. — Растревоженный и рассерженный на себя за то, что оправдывался, он проговорил: — Конечно, жизнь у матери не как в театре была. Нас четверых растила. — Он натужно скривился в подобии улыбки. — Доставалось нам от матери. Рука у нее вся как костяная была. Дралась больно за уши… Может, и уши у меня поэтому ненормальные. — Хлебников только сейчас обратил внимание на уши Никифорова — толстые, отвислые, сливового цвета.

— Ладно, заходи обязательно к нам… Пока, — попрощался Хлебников.

Лариса только кивнула.

3
— Напрасно ты про этого несчастного кота, — упрекнул Хлебников Ларису, когда они возвращались.

— Тебе он понравился?.. Ох, эти котики, собачки, слоники!.. Они живучие, как само мещанство. И грязный он, этот Васька, притронуться страшно, — сказала Лариса.

— Так из подвала же… Откуда ему быть чистым? — сказал Александр.

На обратном пути они пошли к трамвайной остановке прямиком (Никифоров посоветовал), оставив строительный участок в стороне. Тропка вела через пролом в заборе, мимо старой дачи с заколоченными окнами, с проросшей на ступеньках крылечка травкой и приводила в березовую рощицу. Близился вечер, и деревья поверху были как будто объяты пожаром. Небо медленно меняло цвета — зеленоватый переходил на востоке в густо-синий, и шафрановое пламя разгоралось на западе. Кое-где в затененных местах, в овражках еще лежал островками тусклый, обледенелый снег, а сквозь палую прошлогоднюю листву пробивались свернутые трубочками побеги ландыша.

— Тебе Никифорова жалко? — спросила Лариса. — Он же за свои гарнитуры удавится… Ты заметил, между прочим, как он скривился, когда мы у него сели?

Александр рассеянно посмотрел, он был погружен в размышления.

— Понимаешь, мы нарушили его порядок, его красоту, — продолжала Лариса. — Ты думаешь, он этой своей столовой когда-нибудь пользуется с Маринкой? Ничего подобного — они любуются ею, а сами на заводе едят или на уголке, в кухне, они молятся на свой гарнитур.

Александр ответил не сразу:

— Должен же человек на что-нибудь молиться.

Лариса повела на него взглядом, в котором затеплился интерес:

— Ты так думаешь?.. Но, наверно, не на сервантик, не на гипсового Ваську?

И Александр изобразил на лице неопределенное выражение. «Кто знает? Может случиться, что я на Ваську».

Как часто в последнее время он сталкивался с тем, что казалось явным человеческим заблуждением, а может быть, просто он стал прозорливым! Люди — многие — упрямо не желали видеть того, что способно бы сделать их жизнь действительно разумной и легкой. А потом сетовали, поступали наперекор своей же выгоде, злобствовали в неудачах, ожесточались… Словом, против ожидания, все вокруг при ближайшем знакомстве отличалось от того, каким виделось, когда он ехал сюда, в столицу, и на душе громко пела надежда, а в мыслях царила полная ясность: белое было белым, черное — черным…

Хлебников стоял тогда в коридорчике вагона, не отрываясь от окна; приближался с курьерской скоростью необыкновенный город, и частые полустанки с их приподнятыми дощатыми перронами, с цветочными клумбами, с газетными киосками, с полосатыми шлагбаумами относило назад, как ураганным ветром. А на изгибах железнодорожного пути открывалось по гигантской дуге горизонта, подобно осуществленной мечте, великое скопление белых башен, дворцов, куполов, окутанное солнечным маревом. Блистая молниями оконных стекол, с оглушающим грозоподобным громом проносились мимо встречные электрички. И к доброму удивлению набравшихся из купе пассажиров, Александр смеялся от удовольствия. Глядя на него, смеялись и пассажиры, зараженные искренностью его воодушевления.

Что-то близкое к отрезвлению началось у Александра уже с первого дня его гостевания в семействе Катерины — не понравился ему Роберт Юльевич, весь их уклад вызывал протест. Затем последовали разные, часто противоречивые впечатления. В цехе завода Александр встретил в общем-то славных ребят, но у многих имелось какое-либо свое неустройство — житейское: у одного вконец испортились отношения с мастером — парень собрался увольняться; другой ушел из отцовского дома после того, как там поселилась мачеха; у третьего разладилась семейная жизнь — жена разлюбила — что тут можно поправить?! У четвертого все, казалось, было в норме: и по работе числился в передовиках, и значок «ГТО» первой ступени, и в самодеятельности участвовал, играл на гитаре, но ни с того ни с сего — чего ему не хватало? — впадал порой в мрачность, сторонился товарищей, начинал выпивать… А его, Александра Хлебникова, невесть отчего все это беспокоило больше, чем было бы нормально, мешало жить ему самому. На иной сторонний, здравый взгляд его постоянный непокой по поводу вещей и обстоятельств, прямо его не касавшихся, тоже мог бы представиться исключением из обычных житейских порядков, а значит, каким-то неблагополучием; его непрошеная участливость — почти что болезнью… Он, кстати сказать, и во многом другом не следовал общим правилам: ходил и в морозы с непокрытой головой, не любил валенок, перчаток… Но сам Александр ничего исключительного у себя не замечал, если не считать исключительным его любопытный интерес ко всему окружающему. А густая, огненного оттенка шевелюра надежно защищала его от любой погоды.

— Пусто ему живется, Никифорову. Вот и выдумал свою дурацкую красоту. И держится за нее, как за якорь спасения. Надо же на что-нибудь молиться, — повторил он с улыбкой.

Девушка спросила безразличным голосом:

— Ты верующий, Саша?!

— Я? Ну да, верующий, — ответил он.

— В бога верующий? Ты же комсомолец.

И Александр невпопад вдруг подумал, что его спутница красива. До сих пор это как-то не приходило ему в голову: был товарищ по комсомольской работе, и только, прямой и неуступчивый, сторонник крайних мнений и неизменно — в залатанных джинсах, в запыленных грубых башмаках. А сейчас рядышком шла словно бы другая девушка — в белых сапожках, в белом распахнутом плащике, под которым шелково мерцала голубая кофточка; на щеках было по кружочку румянца, и как из синеватого тумана смотрели большие удлиненные глаза; ветерок бросал на лицо, на гладкий лоб, на глаза волнисто струящиеся волосы.

Хлебников сразу повеселел, глядя на нее.

— Я в тебя верующий, — ответил он.

— Ну, в меня погоди верить, — сказала Лариса.

— Погодить? — простодушно переспросил он.

— Такая скука порой нападает, самой удавиться впору!

— Скука?

— Что ты заладил, как попугай, повторять за мной? Да, скука!.. Мелочами занимаемся — этим Никифоровым и вроде… Полгода уже, как цацкаемся с ним. И все стремимся помогать, ужасно хотим помогать. А он и не нуждается в нашей помощи.

— Ну, это ты зря, еще как нуждается, — запротестовал Александр. — Личность и быт — это, ты знаешь, проблема.

— А надо, чтоб никакого быта не было, — сказала Лариса.

— Загадки загадываешь?

— Родилась я поздно, надо было сорока годами раньше, — сказала она. — Ты про Николая Островского новый фильм смотрел? Кто тогда думал о быте?

— Обстановка требовала — ты что, не понимаешь?

— Уеду я скоро отсюда, — объявила Лариса, — на Усть-Илим уеду или куда… за запахом тайги. — Она чуть покривила в усмешке губы. — Стихи не ах, но что-то в них есть.

— На Усть-Илим, конечно, каждому интересно. А только здесь, ты думаешь, мало работы?

— Во-первых, не каждому — твой Никифоров не поедет и под дулом пистолета. Ненавижу я это все!

— Что все? — спросил Александр.

— «…Не приемлю, ненавижу это все — все, что в нас ушедшим рабьим вбито, все, что оседало и осело бытом даже в нашем краснозвездном строе», — проговорила Лариса так, будто это были не знаменитые стихи, а ее собственная речь. — Читал Маяковского? Наши девчонки в общежитии только о том и мечтают, чтобы охомутать какого ни на есть недоумка, получить квартиру и нарожать детей.

— Не так уж это плохо, — сказал Хлебников.

— А мне тошно.

«Ну уж и тошно… — подумал он. — Ты же сама… мне говорили, с Заборовым встречаешься».

Александр невольно для себя по-иному уже поглядел на девушку… Он увидел, как равномерно подрагивают и колышутся при ходьбе ее груди, прикрытые мерцающей материей; скользнув взглядом по ее фигуре, он увидел ниже короткой, узковатой юбки ее двигающиеся коленки — округлые, прозрачно обтянутые чулками телесного цвета… Не скрыв своего удовольствия, он рассмеялся.

Лариса обернулась.

— Ты что? — спросила она.

— Ничего… — И он повторил, смеясь: — Ничего.

У него был уже некоторый любовный опыт… Еще на селе он пережил это пугавшее до времени и полное соблазна, это желанное потрясение. Анютка, соученица, жившая на одной с ним улице, стала его первой женщиной. Их любовь началась как бы сама собой, как бы мимоходом, а может быть, то, что у них произошло, и нельзя было называть любовью.

Случилось так, что Анютка попросилась с ним на рыбалку, стояли июльские, бездождные, парные дни. Они устроились на бережку озера в тихом месте, заросшем пахучим ивняком, клевало плохо, и они стали целоваться… Анютка — он навсегда запомнил ее запрокинутое, побледневшее, с закушенной губой, будто мученическое личико — оказалась смелее его… Она и меньше была взволнована, когда они возвращались оба искусанные комарами, а перед тем как выйти к селу, разделились и пошли разными тропками. С наступлением осенних дождей кончилась и их рыбалка. Недавно Александр узнал, что Анютка замужем и родила двух близнецов… Случилась у него и еще одна «встреча» — именно так девушка из общежития, с которой он ходил на танцы, назвала их тоже недолгую любовь. Все ж таки чувство, оставшееся у Александра от этой тоже беспечально оборвавшейся любви, походило на чувство вины — какой, он не мог уразуметь, А вместе с тем исподволь родилось ожидание чего-то несравнимо большего и словно бы бесконечного. Отчасти в этом была повинна художественная литература — она изображала сложные, часто драматические и, во всяком случае, более содержательные, что ли, отношения. Их притягательная возможность воображалась ныне Александру при встрече (в ограниченном, буквальном смысле слова) с каждой красивой девушкой.

Березовая рощица, куда они вошли, была пронизана, будто лучами красных прожекторов, закатом. И в неописуемом запахе весенней березовой прохлады Александр уловил как бы веяние своего детства, дома, давней безмятежности. Возбуждение охватило его — ему очень захотелось что-то немедленно сделать для прекрасной спутницы, разделить с ней радость возвращения в ту большую семью своего детства; он не понимал, что ему уже хочется понравиться ей.

И-Александр с великим жаром тут же пустился в рассуждения на общие темы. Ибо что еще он мог предложить Ларисе? Он не отличался в спорте, хотя недурно боксировал, и, по существу, он все еще учился на работе — рекордов не добивался, а уж о его внешности лучше было совсем не говорить: рыжеватые космы, веснушки, не сходившие с лица даже зимой, белесая кудрявая поросль на подбородке — следовало бы сегодня, побриться, да не успел… А вот начитанностью и соображениями об идеальном устройстве человеческого общества он, пожалуй, выделялся среди своих сверстников — здесь он был на высоте. Александр и вообще любил эти теоретические рассуждения, подобные высоким полетам в свободное пространство. О коммунизме он думал по-деловому, как о практической цели всеобщих усилий. И это отличало его от иных записных выступателей на митингах, да и не от них одних. Сам он не замечал этого отличия.

— Ты послушай меня, Лариса! Ты только послушай! Первым делом, конечно, все упирается в материальную базу, — заговорил он. — Надо ее укреплять и расширять. Это само собой. Но вот о чем я думал… Не знаю, какое будет твоемнение? Согласишься ты или нет?

Он заглянул в лицо девушки — она слушала, глядя перед собой, с неопределенным выражением. Вечерний свет лежал на ее лице, придав румянцу мягкий оттенок спелого яблока. И на мгновение Александр потерял нить мысли.

— Я об чем хотел?.. Да! У нас большой пробел в пропаганде. И Никифоров не настолько уж виноват. Мы твердим одно: выполняй и перевыполняй. Правильно, конечно, надо перевыполнять. Материальный стимул тоже играет роль — все правильно! Но мы слишком мало говорим о том, как все будет при коммунизме. А надо влиять на сознание людей, надо их воодушевлять. Конечно, бытие определяет сознание, но есть же и обратная связь, как говорится… И мало сказать: «Каждому по потребности, от каждого по способности». Надо разъяснять, что есть еще духовные потребности, не только материальные…

— Твой Никифоров насчет материальных уже усвоил, — сказала Лариса. — Вот насчет духовных…

— Я об том и говорю… Я, знаешь, какую книгу взял в библиотеке? И тебе советую… В ней все социалисты-утописты. Там и Кампанелла, и Томас Мор, и Фурье… Фурье, я, правда, не дочитал… Их не зря называют утопистами — в наше время они, конечно, устарели. Но ведь они хотели, чтобы всем было счастливо. Думали об этом сотни лет назад!.. И по головке их за это не гладили. А кое-что из их писаний можно и нам взять на вооружение… Честное слово! Ты «Что делать?» Чернышевского читала, конечно. Вот такие книжки нужны нам… И побольше.

— Ишь ты, какие книжки читаешь! — сказала Лариса. — Умник!

Теперь она разглядывала Александра — разглядывала с любопытством и с усмешкой. Конечно, он, на ее взгляд, еще зелен, как свеженький огурец с грядки. По летам он был моложе ее всего на год, на два, не больше, но она чувствовала себя намного старше, вполне умудренной своим опытом. Ее внимание привлекли его глаза: очень светлые, почти прозрачные, в которых без особого труда прочитывалось, что было у него на душе. Сейчас Лариса прочла: «Хочу показать себя с лучшей стороны, хочу тебе понравиться». Она не удивилась: так оно и должно было быть… И беззащитная открытость этого признания тронула ее…

— Хочешь, я перепишу в библиотеке книгу на тебя? — с готовностью предложил Александр. — Советую…

— Хорошо, потом… Скажи мне: у тебя есть девушка? Ты встречаешься с кем-нибудь? — спросила она, даже не утишив голоса.

Она словно бы догадалась о том, что и для самого Александра было пока не вполне ясно. И это неясное в нем прояснилось в разговоре и для него самого.

— При чем тут… — начал он и замолк.

— Ты встречаешься с кем-нибудь?.. с хорошей девушкой? — она спрашивала, как спрашивают: «Ты не проголодался?» или «Тебе не холодно?»

Александра подмывало ответить: «Да, встречаюсь с замечательной девушкой». Но как-то получилось что у него само собой выскочило:

— Нет… А тебе-то что?

— Ничего… Но я так и знала, что нет… — сказала Лариса.

Они вышли на пустырь, тут были свалены металлические, тронутые ржавчиной трубы, стояли вразброс деревянные ящики с жирными черными клеймами, оплетенные железными полосками, — вероятно, предполагалось какое-то строительство. Ветерок, усилившийся на открытом пространстве, гнал мусор, обрывки бумаги, завивал пылевые воронки.

— Мы будем скоро обсуждать Никифорова, — Хлебников попытался вернуться к практической теме их похода. — И ты можешь высказать свое мнение… Но я буду возражать, предупреждаю тебя заранее. Мы сами во многом виноваты в этом вопросе.

— Ну-ну, старайтесь, агитируйте Никифорова… Занятный ты человечек, Саша! — сказала Лариса. — Ты из породы святых.

— Кто? Я? — Казалось, она взялась сегодня непрерывно изумлять его. — Хорош святой! Да мне первому на том свете в огне гореть!

Лариса отрицательно повертела головой, длинные волосы ее заметались.

— Ты святой пока еще… А я вот — грешница… Я пишу стихи, но это не утешает — стихи слабенькие. Я грешница, грешница! — она как будто убеждала самое себя. — И мне нечего здесь делать…

— Где здесь? — Александр прямо-таки испугался.

— Здесь, — она покивала, оглядываясь вокруг.

Вдалеке были видны кирпичные строения, они пунцово рдели в огне заката. Пересекая пустырь, несся под ветром газетный лист и то складывался, то раскрывался, вздуваясь парусом. Тонкая, высокая труба на растяжках стояла среди пылавших зданий, как мачта корабля, выброшенного на берег.

— Я… ты не подумай, я не набиваю себе цену, — проговорила Лариса негромко, с неожиданной для нее интонацией, будто неуверенно, затрудняясь. — Я хотела бы умереть, как умирали в восемнадцатом, веря, что завтра уже наступит коммунизм…

— А сейчас ты не веришь?

Лариса, подумав, ответила:

— Почему? Верю.

— Что же ты?.. — он не закончил.

— Тогда я бы верила, что коммунизм наступит сразу. На другой день после нашей победы… У Тихонова есть чудные стихи: «Нам снилось, если сто лет прожить, того не увидят глаза. Но об этом нельзя ни песен сложить, ни просто так рассказать».

Лариса читала, не меняя голоса, будто разговаривала. Видно, она и думала, и чувствовала стихами, как полагалось поэтам.

— А я знаю, откуда это, — сказал Хлебников. — Из «Перекопа».

Она кивнула.

— Точно. Это были сны на другой день после победы.

— Правильно… И тебе надо знать: исторический день может быть равен веку, — сказал Александр.

Он нашел, показалось ему, хороший ответ.

— Я же сказала, что ты умник… Ах, какой умник! — теперь в голосе Ларисы звучала явная насмешка.

Невесть откуда ударил порыв ветра, и по пустырю мелко затрепетала, зарябила молоденькая травка. Взмыл в воздух измятый газетный лист и полетел, кружась и перевертываясь, как подшибленная птица.

Лариса, идя навстречу ветру, убыстрила шаг, слегка клонясь вперед; Александр немного отстал. Вдруг она остановилась, круто обернулась, и он чуть не налетел на нее.

— Послушай, умник! — сказала она. — А что ты хотел бы для себя?

— Для себя? — повторил он, не сразу поняв.

— Ты все-таки порядочный попугай. Да, лично для соя? Чего ты хочешь? — сказала она с ударением на «ты».

— Наверно, того же, что и для всех…

— Ну, это ясно… А — для себя, для себя одного?..

«В самом деле: чего — для себя? — мысленно спросил Александр. — Работать по высшему разряду? Хочу, конечно. Стать знаменитым, стать директором, министром? Не против, конечно. Заиметь свою семью с такой вот, как эта Лариска, женой, с детишками? — Он засмеялся про себя. — И чтоб они звали меня «папочкой»… Умора! А ведь — маловато, — Александр удивился. — Что же еще?..» Он все молчал, раздумывая.

— Ну! — поторопила его Лариса.

— Хочу, чтоб не было обиженных, — выпалил Александр.

— Для себя это хочешь?

— И для себя…

— Словом, не проходите мимо, — сказала она.

— Ты все сама отлично понимаешь.

— А если не проходить мимо, то будешь поминутно останавливаться, умник. — Лариса открыто издевалась над ним.

И Александр почувствовал себя уязвленным.

— Чепуху ты говоришь… Ну и буду останавливаться, раз надо, — большое дело.

— Все ж из таких, как ты, получаются святые, — сказала Лариса. — А по существу ты мне не ответил: что надо тебе самому?

И, как бы желая отвести от себя ее подозрение в святости, оправдаться, он заговорил:

— Определенно планировать я пока не могу, мне надо еще послужить в армии, — принялся излагать он: — В будущем году, может, в этом, наверно, пойду… Ну, а вернусь — буду, наверно, учиться дальше. Наверно, и в армии я смогу готовиться.. Если говорить честно, то меня тянет к общественным наукам. Но может быть, все-таки я останусь на заводе… Можно же и самообразованием заниматься…

Ветер дул сейчас не переставая, с крепнущей силой. Травка отчаянно трепетала, серебряно взблескивая будто по всему лужку была рассыпана мелкая скачущая рыбешка. Лариса приглаживала руками спутанные волосы; буйствовал светло-рыжий костерик на непокрытой голове Хлебникова.

Они заторопились к остановке трамвая — недалеко была конечная остановка. На западе полнеба охватила сизо-грязноватая, тяжелая туча; солнце село в нее, и свет вечера приобрел тревожный багровый оттенок словно бы задымленного пожара. По рельсовому кругу с секущим лязгом шел трамвайный вагон, а с проводов треща срывались рои острых, блещущих звезд.

Александр и Лариса в трамвае, стоя на задней площадке, почти не разговаривали: он испытывал непривычное для него чувство некоего своего поражения, тщетно силясь понять, в чем оно, откуда? Лариса изредка на него поглядывала, занятая какими-то своими мыслями.

Хлебников сошел первый — он решил навестить названую сестрицу Людочку, дочку Катерины.

— Готовься, на бюро встретимся, — сказал он Ларисе прощаясь. — Будет бой.

Она сверху, с площадки, держась обеими руками за поручни, крикнула ему вдогонку:

— Спасибо, Саша! — Она улыбнулась из своего синеватого тумана.

Александр соскочил с подножки и шел рядом с двинувшимся вагоном.

— Да за что спасибо? — крикнул он.

Она что-то ответила, но в звоне и лязге набиравшего скорость трамвая он не расслышал.

ОДИННАДЦАТАЯ ГЛАВА

1
Беда в семействе Сутеевых главной своей тяжестью обрушилась на Катерину. Ее судили, и она была признана виновной в мошенничестве и присвоении государственного имущества. Такое могло показаться неправдоподобным всем, кто ее близко знал, хотя и не противоречило фактам. Но при этом в первопричине она была виновной лишь в безоглядной любви. Ныне она отбывала положенный ей по приговору срок в исправительно-трудовой колонии.

На суде Катерина держалась с неожиданной бойкостью, даже как бы чему-то радуясь и не видя в своем преступлении ничего дурного. Это произвело, разумеется, нехорошее впечатление, но именно так, с тем особым чувством тайного удовлетворения, какое испытывает любящая душа, держала она ответ за свою нехитрую уголовщину. На сторонний взгляд это выглядело почти циничным. И Катерину приговорили к довольно суровому наказанию, близкому к предельному по статье обвинительного заключения. А назначенный ей адвокат не обжаловал приговора.

В действительности, если попытаться юридическим языком изложить происшествие, истинная фабула его была такова: Роберт Юльевич Сутеев, театральный администратор, вернувшись с концертной группой из гастролей, завез к себе на квартиру два чемодана сценических костюмов. Час был поздний, и Сутеев оставил чемоданы на ночь дома, до следующего дня. Однако и на следующий день он не отвез их в костюмерную театра. На третий он, взяв в помощь жену, поехал с чемоданами в ломбард; труппа театра вся уходила в отпуск и концертных выступлений в ближайшем месяце не предвиделось. На предварительном следствии он о своем участии в посещении ломбарда умолчал, как умолчал и о том, что попросил жену прихватить паспорт. В ломбарде, где надо было выстоять очередь, он вскоре ее покинул, сославшись на неотложные дела. И содержимое двух чемоданов — несколько пиджачных пар, фрачный комплект для солиста-скрипача, выходное панбархатное платье певицы, «испанские» костюмы танцевального трио — кочевой театрик, в котором администрировал Сутеев, располагал не в пример своим собратьям довольно богатым гардеробом — жена Сутеева Катерина Ивановна сдала по личному паспорту. Промолчали они оба и о том, что все деньги, полученные в ломбарде, она в тот же вечер отдала мужу Роберту Юльевичу, и на несколько дней в семье воцарилось полное благополучие.

Надо сказать, что и сам Сутеев не сомневался поначалу, что своевременно выкупит заложенное театральное имущество. Как это произойдет, было неясно — необходимых поступлений в его бюджет, помимо зарплаты, пока что не предвиделось. Но ведь и необходимости в сценическом имуществе ни завтра, ни послезавтра, не ожидалось. И Роберт Юльевич безотчетно убегал от ответа на беспокойный вопрос, как во всю свою жизнь убегал от того, что могло встревожить, испортить настроение. Потом он стал как бы обижаться на приближающуюся с возвращением труппы из отпуска необходимость выкупа костюмов, на самую неостановимость времени. И то, что месяц назад, когда он отвозил в ломбард чемоданы, казалось еще космически далеким, ныне, как назло ему, космически быстро близилось. Роберт Юльевич в последний момент предпринял кое-какие шаги: снес в скупку золотой перстень — последнее, что осталось в наследство от отца, известного в свое время актера. Заплатили ему, однако, меньше, чем требовалось для выкупа вещей, и, решив попытать счастья в знакомой картежной компании, он проиграл до копейки и эти деньги, словом, ему отчаянно не везло… А труппа собралась после отпуска, как бы даже раньше, чем ей полагалось собраться, начинался новый сезон, и концертные костюмы могли понадобиться каждый день.

У жены Катерины, когда она отдавала мужу деньги, было на лице довольное выражение: вот и она оказалась полезной «помощницей», — ее доверие к нему еще не поколебалось. Теперь в глазах жены Роберт Юльевич читал то самое, что каждое утро было его первой отрезвляющей мыслью: «костюмы — ломбард — выкуп». Катерина не заговаривала вслух о заложенных костюмах, которые — она это отлично понимала — ему не принадлежали, ждала, что скажет он, ее муж, когда распорядится: «Едем в ломбард, смахни пыль с чемоданов». Но что он мог ей сказать?! И он не различал уже, что же именно было невыносимым: эта ее терпеливая вера в него или сознание собственного бессилия. В конце концов его странная обида на обстоятельства, его раздражение обратились на Катерину, спрашивающий взгляд которой не давал ему передышки, напоминая о неминуемой катастрофе.

Роберт Юльевич не был от природы, ни недобрым, ни деспотическим, он был из того сорта людей, что прежде всего врут самим себе, врут с легкостью, увлеченно, почти не замечая своего вранья; иногда еще их называют фантазерами. Правда, его аппетит удовлетворялся преимущественно в воображении, и одного воображения бывало Роберту Юльевичу достаточно, если оно распалялось. «Завтра» являлось лейтмотивом его выдумок, завтра его жизненные обстоятельства должны были радикальным образом измениться — как и отчего? — только завтра и могло выясниться. А если это было так, что же, собственно, мешало ему уже сегодня, словно бы беря у будущего взаймы, вообразить то, что приходит вместе с удачей, с успехом, с так называемым положением в обществе, с жизнью на широкую ногу… В момент, пока он фантазировал, например, начальство проникалось уважением к его административным талантам и его сразу назначали директором или осуществлялась его юношеская мечта — он становился режиссером и его постановки гремели на всю Москву, на всю Европу. Он верил в свои фантазии, будто и впрямь обретавшие реальность. И не обязательно, видимо, было действительно воспарить над реальностью, чтобы почувствовать взлет. А в действительности он никак не умел противиться своим сиюминутным желаниям…

2
Сутееву исполнилось тридцать девять, когда в смоленском селе, куда он приехал с театром, он увидел Катерину, ставшую вскорости его женой.

…По улице шла от колодца молодая женщина, несла на коромысле полные ведра, несла легко, словно не чувствуя тяжести ноши. И в согласии с равномерным покачиванием ведер, с тихим поплескиванием воды так же равномерно двигались широковатые бедра. Мягко, ровно ступали босые, загорелые до каштанового цвета ноги с припудренными пылью небольшими ступнями, и в ритме общего неспешного движения маятником качалась по спине, по узорной кофте толстая коса, свисавшая из-под белого головного платка. Картина была вполне банальной — это Сутеев понимал, что не делало ее, однако, менее привлекательной, скорее наоборот.

Женщина свернула во двор дома, соседнего с домом, в котором поселили Сутеева. На мгновенье, когда она свободной рукой отворила калитку, ему открылось в профиль ее лицо — он даже не успел хорошенько его рассмотреть. Но вечером он уже искал глазами свою соседку среди публики, набившейся в зал колхозного клуба, не отыскал, а может быть, и не узнал. В памяти остался только образ «девушки с коромыслом», слишком широко использованный и в изобразительном искусстве, и в поэзии. Но, разумеется, если она и пришла на спектакль, то без коромысла.

Они познакомились уже после представления. Возвращаясь к себе «на квартиру», Роберт Юльевич увидел соседку на скамеечке у ее калитки, точно поджидавшую его. Он тут же сел рядом и принялся болтать, поинтересовался, почему ее не было в театре, она с веселой дерзостью ответила: «А чего я у вас не видела?» И он восхитился: она явно по-своему кокетничала с ним. Лицо ее он и сейчас плохо видел, ночь была безлунной, и в рассеянном звездном мерцании только слабо светились ее смеющиеся глаза. Позже выяснилось, что она все-таки была на спектакле и спектакль ей понравился; в тот вечер театр показал инсценировку толстовских «Казаков», и особенно расположил ее к себе Ерошка — «дедушка», как она называла, — роль исполнял хороший старый актер. А вот к актрисе, игравшей Марьянку, она отнеслась критически.

— Что у вас, помоложе никого не нашлось? — сказала. — Эта Марьянка в бабушки бы сгодилась на пару с дедушкой, — и она задалась смехом, по-молодому безжалостным, как подумал очарованный Роберт Юльевич.

Он положил руку на ее голое колено, чуть блестевшее в темноте, и успел ощутить обольстительную теплоту в подколенной ямке — девушка быстрым, сильным движением ноги сбросила его пальцы.

— Чего это вы? — наемешливо-грубо спросила она.

«Настоящая Марьянка!» — восхитившись, подумал он.

И вся эта ночь — теплая, тихая, напоенная запахом яблок — в том году по садам собрали богатый урожай, — была ночью из «Казаков» — то вдруг раздавалось далекое ржание коня или пошумливали под внезапным ветерком древние дубы, и не театральных казаков, а всамделишных. Пронзительно, во весь голос пропел невидимый горластый певун, захлопал шелестящими крыльями; к нему тотчас с ликованием присоединился откуда-то поблизости другой, и, как эхо, донеслась с края села еще одна яростная песня. Петухи отголосили, и на село вновь опустилась тишина…

«Марьянка… Марьянка», — твердил мысленно Роберт Юльевич. Себя он уже воображал Олениным, человеком, истосковавшимся по естественности, простоте, чистоте… Ныне это в какой-то мере соответствовало истинному положению вещей. Роберт Юльевич жил нехорошо, и сознание этого время от времени брезжило ему, как брезжит свет похмельного утра. Из труппы известного московского театра ему пришлось уйти — только память о его отце, прослужившем там более четверти века, спасла его тогда от тюрьмы за «левые» концерты, он был взят на поруки и осужден условно. И у Роберта Юльевича началось полуреальное существование — существование без будущего, от выпивки к выпивке, от одной нечистой связи к другой, от миража к миражу. Он давно уже не выступал на сцене, не играл, жил на случайные заработки — что-то для кого-то «доставал», что-то перепродавал, сбывал вещи покойных родителей. И тут же все просаживал в ресторане ВТО, в «Национале», в Доме кино, где можно было, как в блаженном дурмане, помечтать за столиком: реальность истаивала, пропадала, а житейская правда, как по щучьему велению, преображалась, и все радости мира — истинная любовь, красота, творчество, признание, слава — ласкали Роберта Юльевича в воображении. Наконец, его приютил этот кочевой «балаган», как в редкие периоды отрезвления он презрительно называл про себя театрик, куда нанялся администратором.

В один из таких похмельных периодов Роберт Юльевич и оказался здесь в поездке… Незадолго до нее он в пестрой компании отпраздновал — дружки вынудили — свой день рождения: на устройство праздника ушло подчистую все, что уцелело от продажи отцовского секретера красного дерева. Теперь на стене, к которой секретер был приставлен, осталось большое грязно-синее прямоугольное пятно. А на нем гости с непонятным воодушевлением писали кто чем — окурком, обмокнутым в горчицу, спичкой — в майонезе — поздравления хозяину, изощряясь в непристойностях. Не обошлось и без драки — били за жульничество популярного фарцовщика, и, обливаясь слезами, пьяно материлась женщина, с которой Роберт Юльевич был близок.

Воспоминание об этом празднике дня рождения вызывало физическое содрогание — и Сутеева словно осенило: было, оказывается, прожито уже больше половины жизни. А в оставшейся части ему предстояло такое же, по-видимому, безобразное существование… Солнечным утром, щедро вливавшимся в голые окна — шторы тоже были проданы, он долго ходил вокруг неприбранного стола, сливал остатки из бутылок, чтобы как-нибудь приглушить омерзение, — набралось меньше стакана чудовищного коктейля из водки, ликера и пива — гости выпили все.

И вот судьба, немилостивая до сей поры, обратила к нему благосклонный лик. Нет, он не обманулся, упрямо веря в свою звезду, но как удивительно, что она воссияла здесь, в этой сельской глуши, вдалеке от городских соблазнов! Впрочем, чему же было удивляться?! — толстовский герой Оленин тоже искал счастья в простоте жизни, в близости к природе, в чистоте и искренности чувств. Ныне все это встретилось на его, Роберта Сутеева, пути, и недопустимо было бы разминуться с истинным счастьем, как разминулся незадачливый Оленин. Сама неподдельная красота духовного здоровья и молодой телесной силы светилась в темноте близко смеющимися глазами, блестела на крепких коленях… Запах яблок наплывал со стороны садов, и казалось, это она, живая красота, пахнет яблоками.

Роберт Юльевич без удержу говорил в ту ночь, рассказывал о себе, о своем театрике, и теперь это был уже не балаган, а, по его словам, лучший московский театр, и он в нем — самый главный, заменял и директора, и художественного руководителя. Но вместе с тем это его больше не удовлетворяло…

— Ах, Катенька, простите, что я вас так сразу по-свойски. — Он нагибался к ней. — Город, современный большой город — это уже мало пригодно для жизни — вечная спешка, теснота, суета, машины, машины… Особенно трудно, конечно, человеку искусства. И я изнемог, Катенька, я жажду покоя и мира! Я хочу остановиться, чтобы оглядеться и подумать. Человеку искусства необходимо, Катенька, остановиться и подумать — о себе, о своем труде, о вечности, если хотите… А это возможно только на природе, в тишине, где только ты и небо над тобой, ну, и рядом любимое существо. Меня, Катюша, всегда влекло на природу, вот в такую, как ваша, благодать…

Роберт Юльевич испытывал вдохновение, которое делало его речь искренной, — он творил сейчас и для себя самого, и для своей слушательницы.

Так они досиделись до рассвета… В избе напротив зажегся в окне огонек, кто-то вышел на улицу, позванивая ведрами. Скрипнул колодезный ворот, загремела рушащаяся цепь, шлепнулось в воду ведро…

Катерина поднялась, одернула книзу юбку и потянулась после долгого сидения. В посеревшем воздухе обрисовалась вся ее крупная, прочно вставшая фигура под белым полотняным платьем.

— Спасибо за компанию, — сказала она. — Очень интересно вы рассказываете, прямо заслушаешься, — и почему-то опять засмеялась.

Она пошла, притворила за собой калитку, стукнула щеколда… А Роберт Юльевич посидел еще немного в состоянии радостного изумления: вот уж верно говорят: не знаешь, где потеряешь, где найдешь.

И его услужливое воображение тут же стало набрасывать прелестные, картины той новой жизни, что становилась возможной. Еще вчера он не поверил бы в самую притягательность таких вещей, как скромность, искренность, трудолюбие, всеобщее уважение. Сейчас он воображал себя довольствующимся немногим, но истинно драгоценным: преданная жена, любящие дети, здоровая, дружная семья, необходимая, как видно, для человеческого счастья. А он — Роберт Сутеев — еще и не стар, и ничего еще не потеряно у него: тридцать с чем-то там лет — это и не половина жизни, если иметь в виду ее содержательность, — так думалось теперь Роберту Юльевичу, это лишь несколько затянувшаяся экспозиция к зрелому творчеству — время накопления душевного опыта, столь обязательного для художника.

Сутеев ежедневно, пока шли гастроли театрика, встречался с Катериной. Он видел ее и на работе, на покосном лугу; впервые видел, как мечут стога; все, в том числе и она, умело, ловко делали свое дело… Роберт Юльевич даже позавидовал этим людям — «совсем как Левин в «Анне Карениной», — с уважением к себе подумал он. Заглянул однажды Роберт Юльевич через заборчик во двор к Катерине, когда она стирала, — нагибалась над корытом посреди двора, обернув голову платочком, завязанным на шее; кофточка ее распахнулась на груди, открыв голубой, туго наполненный лифчик. И на ищущий взгляд Роберта Юльевича она ответила сердитым взглядом, не смутилась, но насупилась…

«Марьянка!» — с благодарностью подумал он.

В совершенный восторг он пришел, увидев как-то девушку на коне; она сидела верхом по-мужски на куске рядна вместо седла, пришпоривала коня пятками. Выехав неожиданно из переулочка, как из-за кулис на сцену, она пустила коня размашистой рысью, и этот рослый, грузноватый, но, видно, молодой крестьянский Гнедко с нестриженой светло-охряной гривой, и эта смоленская амазонка с заголившимися коленями, прямо державшаяся на широкой конской спине, пронеслись с глухим топотом мимо ошеломленного Роберта Юльевича. Рассыпавшиеся волосы летели над непокрытой головой, часть волос залепила пламеневшее лицо, и сквозь их сетку блеснули ему удалые юные глаза; девушка небрежно кивнула сверху и умчалась в розовом, пронизанном закатными лучами, пыльном облачке.

Каждый вечер Сутеев, разумеется, приглашал Катерину на спектакли. Она появлялась принаряженная, в кашемировом, синем с алыми розами платке на плечах — самой дорогой вещью в ее гардеробе, — в венце из толстой, аккуратно уложенной косы, и неизменно в сопровождении кого-нибудь из своих воспитанников, а то и с несколькими; Роберт Юльевич устраивал всех по контрамаркам на лучшие места. После спектакля он провожал их домой, ребята куда-то рассеивались, уходили спать, а он и Катерина опять усаживались на лавочку у калитки. Он пускался в долгие повествования, где опять-таки центральным действующим лицом был он; она с обнадеживающим терпением слушала, иногда загадочно посмеиваясь. И сам этот старомодный стиль ухаживания доставлял Роберту Юльевичу непривычную приятность, забавляя его.

Хотя гастроли театра здесь и затянулись — зрители собирались со всей округи, они не могли продолжаться бесконечно, и Роберт Юльевич порешил, что пришло время приступить к более активным действиям. Он обнял ночью на лавочке Катерину и сперва осторожно коснулся ее груди — она не противилась на этот раз, только вздохнула, как бы смиряясь; он стал поглаживать ее колени, поднялся рукой выше, зашарил под юбкой, она закрыла глаза и жалобно попросила: «Ой, пустите меня, пустите…» Но сама не двинулась с места… И он, почувствовав себя одержавшим победу, убрал руку — ему не хотелось торопиться, это разрушило бы добродетельный образ своей будущей жизни, в который Роберт Юльевич так быстро уверовал.

Перед отъездом театра он был приглашен Катериной и Егором Филипповичем в гости.

За большим столом, уставленным разной снедью, он с Егором Филипповичем распил бутылку водки — Катерина только пригубливала. Она хозяйничала, собирала пустые тарелки, носила угощение — для такого случая была даже куплена стограммовая стеклянная баночка черной икры, долго хранившаяся в лавке сельпо. Сама Катерина ничего почти не ела, выглядела она странно серьезной, даже строгой, то и дело посматривала на отца: понравится ли ему этот залетный гость, городской товарищ, артист?

В избе было чисто прибрано, стекла в окнах протерты, пахло вымытыми полами; воспитанники — все уже подростки, старшеклассники, — получив соответствующие наказы, любопытно посматривали, сидя в чистых рубахах, причесанные. А Егор Филиппович и Сутеев вели солидную беседу о международных делах, о видах на урожай. И Роберт Юльевич произвел на старика впечатление не то чтобы вполне положительное, но и неплохое: слишком боек, правда, речист, да и не молод уже, но собой хорош: высок ростом, кудряв, ласково глядит на Катерину… Как и все доверчивые люди — их еще называют святой простотой, — Егор Филиппович не подозревал в других того, чего не было в нем самом.

3
Сознание трудно поправимой ошибки пришло к Сутееву тотчас же по приезде Катерины к нему в город. Роберт Юльевич почувствовал себя одураченным… В загсе, принимая преувеличенно шумные поздравления своих приятелей-собутыльников, приглашенных в качестве свидетелей, подмечая их иронический обмен взглядами, он натужно-весело отвечал им, громко смеялся, безотчетно силясь показать, что и сам не слишком серьезно относится к происходящему и что эта его женитьба как бы не настоящая женитьба, а некое очередное приключение с цветами и шампанским. В его слабой душе словно бы кто-то тревожно шептал: «Остановись, наберись храбрости, беги!..» Но бежать он не посмел. Когда наступило время ставить свою подпись под текстом, связывающим его прочно с женщиной, которая оказалась как бы совсем не той, какой она была еще недавно, Роберт Юльевич подавил в себе желание отложить ручку и попросить что-нибудь вроде: «Не надо, подождите… я не решил окончательно».

И это чувство обманутости родилось у него еще на перроне, когда он увидел Катерину, вылезающую из вагона со своими корзинами, обшитыми холстиной, — ну вылитая тетка-колхозница привезла на рынок что-то из «даров природы», одета она была тоже нелепо, не по сезону — в драповое длиннополое пальто, хотя стояла, несмотря на сентябрь, дивная теплынь; в такси, пока они ехали, Катерина была очень оживлена, очень радовалась, выглядывала в оконца, непрерывно восклицала: «Что это?», «А что это?..» и стискивала вялую руку Роберта Юльевича своей потной рукой с твердой, шершавой ладонью.

Первые дни их совместной жизни Сутеев бодрился, выказывал, не без усилия, внимание жене, а подвыпив, становился даже ласковым и проявлял любовное нетерпение. Все ж таки молодость Катерины, безыскусственная стыдливость и неопытность имели свою прелесть, которой, однако, хватило ненадолго. И попытки Роберта Юльевича научить жену любви сообразно своим вкусам не имели успеха, попросту напугали ее. Он опять был обманут — эта амазонка и в постели ни в малой степени не оправдала его ожиданий. Тем не менее она вскоре забеременела, что его также не осчастливило.

Произошла поразительная вещь: все то, что в деревне, в естественной для Катерины обстановке очаровало Роберта Юльевича, здесь, в городе, представлялось ему безвкусным, невыносимо, оскорбительно провинциальным, даже ее прическа. Эта толстая коса, уложенная венцом, — ну кто сейчас так причесывается?!. Ее лучшее платье, сшитое сельскими мастерицами из ядовито-зеленого атласа и с массивной металлической пряжкой на тонком пояске, привело его в ужас. Он собрался было повести жену в Дом актера на какое-то бесплатное концертное мероприятие — это было в первую неделю по ее приезде, и она, нарядившись, явилась показаться ему, полная благодарности и любви. У него на этот раз достало выдержки не высказать вслух своего потрясения. Но вдруг страшно разболелась голова, он тер ожесточенно виски, разохался, и они, конечно, никуда не поехали. Катерина со всей своей энергией принялась тут же ухаживать за мужем — уложила его на диван, принесла подушки, стащила с его ног туфли, намочила в холодной воде полотенце, прикладывала к вискам… А свое роскошное платье упрятала на распялочке в шкаф, до более счастливого случая, она искренне обеспокоилась… Спустя полчаса Роберт Юльевич сидел уже за столом, пил чай с вишневым вареньем, привезенным Катериной, и хотя голова была еще обмотана полотенцем, разглагольствовал о том, что его не щадят на работе, что он сверх меры загружен, что со всеми вопросами идут к нему, что он давно не отдыхал — не на кого оставить театр. Катерина возмущалась бесчувственностью сослуживцев мужа и гордилась им: вот какой он необходимый на своем месте работник! Она долго еще верила каждому его слову.

Как ни трудно, ни бедно, а порой в полунищете, в постоянной нехватке самого необходимого и в полуодиночестве — муж, случалось, и ночевать домой не приходил — сложилась жизнь Катерины в замужестве, она не чувствовала себя несчастной. И не мучилась тем, что связала свою судьбу с Робертом Юльевичем, как уважительно, по имени и отчеству, величала его в присутствии посторонних, а иногда и наедине: его превосходство над окружающими представлялось ей неоспоримым. Слушая сетования сестры Насти, наезжавшей время от времени из родных мест с гостинцами, на ее бабью долю, она отмалчивалась или оправдывала мужа.

— Ты протри глаза на своего красавца, — досадовала Настя, — он половину своей получки пропивает, на другую половину наряжается: костюмчик — чистая шерсть, модельные бареточки. Он из тебя бесплатную домработницу сделал.

— Нельзя ему иначе, работа у него такая, — отвечала Катерина, — по искусству работает. Весь театр на нем…

И она как бы не замечала, что муж никуда ее с собой не берет, не бывает она больше и в его театре… Настя делилась своими невеселыми наблюдениями с Сашей Хлебниковым, и тот, слушая ее, мрачнел — он мог лишь дополнить их тем огорчительным, что стало уже известно ему о семейной участи Катерины.

Контакта с квартирными соседками, сочувствовавшими Катерине или осмелившимися попрекнуть ее избранника, она решительно не поддерживала, попросту не хотела их слушать. Порой она и сама готова была посочувствовать этим женщинам, чем-то всегда недовольным, сварливым, ссорившимся по пустякам с мужьями. Про себя Катерина знала такое, чего не дано было, видимо, узнать всем, — это неизъяснимое чувство служения — служения любимому человеку, нуждавшемуся, как ей виделось, в помощи, в поддержке, в обороне. Она слишком много вложила в этого человека надежд и доверия, чтобы усомниться в нем; разочарование было бы разочарованием и в себе самой.

Возясь с Людочкой, дочкой, кормя, купая, укладывая спать, она единственной ей поверяла свои утешительные мысли. Наклоняясь к кроватке, вдыхая теплый запах, исходивший от маленького, родного тела, она говорила на полураспев:

— Спи, спи спокойненько, наш папка сейчас на службе — думает об нас… Знаешь, какая у него важная служба… Спи, доченька, закрой глазки и спи… А скоро папка большое повышение получит… Все его уважают на работе, слушают… И тогда нам станет хорошо-хорошо… А тебе я новую шубку справлю — хочешь новую шубку, из белочки?.. Спи, доченька! Папка у нас добрый, он заботится о нас, любит нас…

Катерина все еще хранила в себе, как большой подарок судьбы, свою любовь к Робику, как мысленно ласково она называла мужа в те давние времена первой страсти. Были же они, и было после спектакля позднее гулянье в лодке на озере, и те необыкновенные слова, что сказал тогда Робик: «Жить рука об руку… идти к счастью… к творчеству…» — были же они, были! И лодка никак не могла пристать к берегу, вертелась на месте — Робик бросил весла, целовал ее колени, — было же это! А потом они продирались сквозь береговой тростник и останавливались, как пьяные, и Робик мял ее груди, и она еле держалась на ногах и ждала, ждала… Но он оказался непохожим на других, благородным, и ничего себе тогда не позволил, и довел до дома… было это, было, было!.. И представить, что за этим могло стоять какое-то иное объяснение, а не любовь, Катерина не могла.

В нынешней холодности мужа она винила одну себя: значит, не сумела угодить. И вообще, во всех затруднениях и неустройствах Робика она подозревала какую-то свою вину, будто это она, деревенщина, неумеха, портила ему жизнь. Даже доброго совета не могла дать, мало что соображая в его важных делах… Крепкая, не боявшаяся никакого труда, она не смогла облегчить Робику и содержание семьи: звали тут ее к чужим людям в приходящие домработницы, но он и слышать об этом не захотел, звали в лифтерши в новый дом — Робик тоже запретил — видно, сильно ее жалел… И как же затруднялась она, когда приходилось напоминать ему, что они задолжали за квартиру, что в доме нет картошки и масла, что надо купить Людочке туфельки — старые уже не берутся чинить. Катерина истинно страдала, словно, если б не она, не было бы и надобности платить за квартиру. И как же она быстро внутренне оттаивала, исполняясь благодарностью, когда Робик — городской, щеголеватый, высококультурный, творческий человек с прекрасным будущим — дарил ей свое внимание. Случалось это, правда, теперь не часто: после вкусного обеда (Катерина на то немногое, что перепадало ей на хозяйство, умудрялась с получки в первые три-четыре дня показать свое кулинарное искусство; перед отъездом в город она даже раздобыла книгу «Вкусная и здоровая пища», чтобы готовить не по-деревенски, а на городской вкус) или когда Роберт Юльевич являлся домой пьяненький, в размягченном настроении, с остатками карточного выигрыша; он приносил жене и дочке по шоколадке, и собственная щедрость делала его сентиментально-снисходительным к ним.

Катерина все прощала за это подобие ласки. Требовательная, насмешливая, по-девичьи высокомерная — «не подходи», «видали мы таких» — в своей деревне, она, очутившись в городе, почувствовала себя одинокой и оробела. В этом огромном, оглушающем, стремительно несущемся куда-то мире у нее был только один человек, которого она знала, с которым, что бы между ними ни происходило, делила свое одиночество и свою постель. И она держалась за него всеми силами. Ну, а главное — главное заключалось в том, что он был ее мужем. И точно так же, как не было для Катерины звания выше, чем работник — человек, хорошо делающий полезное дело, так не было дороже, бесспорнее, победительнее, чем муж. Бог весть с каких еще девчоночьих пор родился у Катерины взгляд на назначение женщины в супружестве, может быть, слишком сильно отозвались в ее душе слезы женщин, к которым не вернулись с войны мужья — бабье безутешное горе и бабье позднее раскаяние: «мало любила», «много попрекала», «ну, выпивал, ну, поколачивал, так ведь муж». И, предавшись своему избраннику, Катерина ничего не оставила для себя, даже не помыслила, что можно что-то утаить — на черный день. Да и не задумывалась она, какой это может быть отдельной от мужа жизнь? Как по извечному человеческому закону муж становился средоточием жизни женщины, был ее главной заботой и лучшей защитой, был отцом ее детей. И родной отец, состарившийся Егор Филиппович, аккуратно издалека поздравлявший младшую дочку со всеми праздниками, с Новым годом, с Днем Победы, подолгу готовивший для нее гостинцы, уступил в душе Катерины первое место отцу Людочки.

Из ломбарда Катерина вернулась со счастливым сознанием, что вот и она оказалась полезной мужу. И даже мысль об опасных последствиях проделанной с ее участием операции не закралась ей в голову — ее доверие к Робику оставалось непотревоженным.

4
Итак, в театрике начинался новый сезон — труппа возвращалась из отпуска и концертные костюмы жизненно необходимо было выкупать — они должны уже находиться в костюмерной… Словом, катастрофа становилась полной, ужасающей. Но тут во мраке, что сгустился вокруг Роберта Юльевича, ему блеснула слабым пока огоньком надежда — его посылали в командировку, и, в деловом смысле, своевременно: подготавливать выездные гастроли. А это означало, что в самый кризисный момент, когда обнаружится отсутствие костюмов, его в Москве не будет. Между тем их сдавала в заклад Катерина по своему паспорту. Трудно было пока сказать, как все в конце концов получится, но что-то уже забрезжило Роберту Юльевичу.

Он долго не знал, как объявить о своем отъезде Катерине: все ж таки он пока еще считал себя порядочным человеком. И только в самый канун своего отъезда, поздно вечером, — засиделся с приятелями в ВТО, очень уж не хотелось идти домой объясняться — он сказал жене, что уезжает.

Она подала ему ужин, который два раза уже разогревала: сосиски — пришлось постоять за ними в «Гастрономе» — с картошечкой, посыпанной укропцем, — из деревни с оказией прислали, и присела напротив смотреть, как муж ест. Ел Роберт Юльевич что-то без аппетита, с таким видом, будто ему подали отраву, вяло пожевал сосиску, а к картошке совсем не притронулся и отодвинул тарелку. Вдруг словно бы с вызовом он вскинул на Катерину глаза и распорядился:

— Собери мне чемоданчик… В командировку посылают. — Помолчал, не отводя взгляда, и добавил: — Машина завтра утром заедет.

Он встал, отодвинул со стуком стул и, не дожидаясь, какова будет реакция, зашагал к двери в их спальную комнату. На пороге его остановил слабый голос:

— Надолго поедешь? — Катерина подумала о ломбарде.

Он круто повернулся.

— Ну, а если надолго? Да, может, и надолго… Ну и что?

Она растерялась:

— Ничего… Я просто спросила…

— Нет, ты ответь… Что, если надолго, — он уже кричал, — может, ты запретишь мне? Ты говори, говори!.. Может, ты прикажешь не ехать?

— Как я могу?.. Я же понимаю — ты на службе… всякие дела… — взволновавшись, она тоже встала.

— Ах, вот как: ты понимаешь! Что же ты понимаешь? «Я понимаю», — передразнил он. — Смехота.

— Потише бы, Роберт Юльевич, — попросила она, — Людочка только уснула.

Ее руки механически шарили по столу, собирая посуду.

— Людочка, — он сбавил, однако, голос, — ну и пусть спит… Почему так поздно ее уложила? Людочке давно пора в постельку.

— А мы тебя дожидались, — Катерина попыталась задобрить Роберта Юльевича.

Он окинул ее быстрым взглядом сверху вниз… И как это случается, он увидел ее не такой, какой она в действительности была сейчас: молодой женщиной с простенько-милым лицом, от которой в ее опрятном ситцевом халатике, оставлявшем обнаженными гладкую шею, руки с округлыми локтями, полноватые ноги в мягких тапочках, исходило обаяние домашности, ласковости, доброты, но увидел то, что чувствовал к ней: свою отстоявшуюся, злую нелюбовь. Это она, громоздкая, неуклюжая, со своими граблями-ручищами, со своей старомодной прической в виде кокошника, со своим птичьим умом была повинна — так ныне представлялось Роберту Юльевичу — в его жизненной неудаче, тяжело повисла на нем, не дала расцвести тому, что он предощущал в своей судьбе… Нет, не такая нужна была ему женщина — во всех отношениях не такая! Странно было бы признаться в том, что он подумал о разводе уже на следующий день по ее приезде к нему, — положил тогда себе подождать ради приличия месяц-другой… А из-за слабоволия, из отвращения ко всякого рода хлопотам прожил с нею уже рядлет… И вот теперь как бы само собой могло произойти его освобождение.

Нельзя было бы утверждать, что Роберт, Юльевич, поручая Катерине заложить театральные костюмы, имел продуманный план дальнейших действий. И если бы тогда ему сказали, что он хладнокровно замыслил таким именно способом освободиться от жены, сделав ее главной ответчицей за кражу — по-иному не назовешь, — совершенную им, он пришел бы в негодование. Но по глухому инстинкту самосохранения — смутному, глубоко прятавшемуся, он предпочел, чтобы костюмы были сданы Катериной по ее документам, словно бы какой-то неизвестный, посторонний соучастник нашептал ему это (да и, кстати сказать, в тот день он вправду нужен был в театре). Ну, а помимо всего он ведь был тогда уверен, почти уверен, что вовремя выкупит заклад.

— Ладно, стели постель… Завтра мне рано вставать, — строго проговорил Роберт Юльевич и, не дожидаясь ответа, пошел: он боялся, что жена осмелеет и спросит: «А как же с костюмами, что мы сдали в ломбард?..» Хорошо бы как-нибудь ускользнуть от ответа на этот вопрос: все ж таки Роберт Юльевич затруднялся, глядя прямо ей в глаза, ответить: «Не мы сдавали, а ты сдавала…»

Когда Катерина, убрав со стола и вымыв посуду, пришла в спальню, Роберт Юльевич лежал уже в кровати; он хотел было притвориться спящим, но не успел — они встретились глазами. И после паузы Катерина сказала:

— Наверно, дождь соберется, гроза… Ты слышал, громыхает? Как ты завтра поедешь?

— А что со мной сделается? Я же в кабине поеду, — отозвался он и отвернулся к стенке, показывая, что будет спать.

Катерина тоже затруднялась. Услышав, что муж уезжает, она, конечно, забеспокоилась, но никак не решалась заговорить о закладе, и тоже из боязни, как бы он не подумал, что она не доверяет ему, и не обиделся.

— Людочка что-то кашляла вечером, — сказала она, расчесывая на ночь волосы, — они тяжелой плотной массой свисали до пояса.

— Кашляла? — бормотнул он, имитируя засыпание.

— Я посмотрела ей горлышко — ничего, чисто все, розовенькое, как у воробышка, — сказала Катерина.

— Угу, — промычал он.

Она заплела на ночь толстую косу, скинула халатик, аккуратно сложила на стул и в холстинной рубашке — еще из ее девичьего приданого — легла рядом с мужем; нечаянно толкнула его локтем, он заворочался. И перевалился на спину, дальше притворяться спящим было уже невозможно.

Некоторое время оба молчали, думая каждый об одном и том же, но каждый по-своему. И первым не выдержал этого молчания Роберт Юльевич — слабейший из них двоих.

— Ты вот что… — начал он, глядя в потолок, — ты насчет этого… ну, ты догадываешься, насчет тех костюмов… ты не волнуйся.

Она повернулась к нему, приподнялась на локте, вся мгновенно исполнившись внимания и надежды.

— Я, во-первых… — медленно, с паузами продолжал Роберт Юльевич, — во-первых, я говорил с Бобриковой… с Галиной Викторовной — согласовал…

— Кто это Галина Викторовна? — тихо спросила Катерина.

— Наша костюмерша… И с нашим директором говорил, он в курсе… (это все была неправда, сейчас только придумалось). Никакой надобности в этих костюмах пока нет. Пускай полежат, ничего им не повредит… наоборот, моль не съест, — даже пошутил он.

— А я… прости, Робик, я думала, что их могут хватиться в театре… — робко проговорила Катерина.

— Так мы же их выкупим, — решительно заявил Роберт Юльевич. — Вот еще ерунда.

— Не могут хватиться? — переспросила она.

— Ну, если очень долго не выкупим, может, и могут…

Катерина откинулась на спину, напряженно вдумываясь в эти успокоительные заверения.

— А мы их выкупим скоро? — неуверенно спросила она.

— Ну конечно, выкупим! — с преувеличенной даже твердостью ответил Роберт Юльевич. — Я ведь должен получить премию. И мы их выкупим — эти чертовы костюмы… Еще останется тебе на костюм, — пообещал он. — Солидная премия! А костюм — приличный выходной костюм тебе давно нужен. Или ты предпочла бы платье? Твое зеленое уже никуда не годится. Закажем тебе в ателье — шифоновое: самые модные теперь.

— Людочке надо бы костюмчик… я видела джерсовые, симпатичные, — сказала Катерина.

— И Людочке купим… А весной махнем всей семьей на курорт. Я возьму отпуск, и мы двинем… Куда бы ты хотела? Давай в Прибалтику, а?.. Я когда-то с родителями был там. Море, дюны, сосны… Приемлемо, а? Чудесные пляжи — песочек на десятки километров, идешь себе, идешь, и нет ему конца. И море… холодноватое, правда, но ласковое… набегает волна за волной. Все трое — махнули?

Роберт Юльевич вскинулся и сел на постели по-турецки, сложив ноги.

— Меня в филармонию зовут. Двойной против нынешнего оклад и вообще… положение… Но я поставил условие: прежде чем за новую работу браться — двухмесячный отпуск. И мы поедем всей троицей. Тебе особенно надо проветриться. Людочка тоже поплескается в соленой водичке. Там неглубоко, а ей будет полезно. Пусть закаляется девчонка.

Роберт Юльевич говорил, говорил, он почувствовал себя, как в лихорадке, — по-видимому, не так это просто — понимать, что ты совершаешь предательство: если не убийство, и постараться заглушить, опровергнуть, задавить это понимание.

Он ощущал на себе физически, как ощущают горячий свет, взгляд Катерины, — взгляд тревожил, укорял, раздражал, лишал покоя — очень внимательный и ласкающий, очень любящий — прах его возьми! — любящий взгляд!.. Тут что угодно наобещаешь, только чтоб успокоить и порадовать эти детские глаза — детское у взрослой женщины: чепуха какая-то!

— А хочешь — за границу, в туристскую поездку?! В Испанию, например? Не откажешься? Бой быков, коррида… А? Моя дорогая жена?! Хватит нам нашего прозябания. И на людей поглядим, и себя покажем! Не возражаешь, а? — Роберт Юльевич в поисках, что бы еще такое ошеломительное предложить, возвел глаза под лоб, а в голосе послышалась дрожь. На этом пределе душевного смятения, проклиная все и всех, ненавидя и страдая, он, как в отчаянии, прокричал:

— Дачу купим! Двухэтажную… Я видел в Пахре. Под черепичной крышей. Дворец! Цветы кругом, цветы!.. Флоксы!.. Там знаешь, какие участки? Целые рощи! Свои огурчики, клубника! Хочешь дачу, Катька? Людочке очень полезно, Катька!

Он сморщился, он трясся, нечленораздельный звук вырвался из его глотки.

А у Катерины прервалось дыхание: никогда еще с Робиком не бывало такого. Мускулистые плечи его вздрагивали, красивые, юношески полные губы кривились… И Катерина тоже села, подобрав под себя ногу, и, как ребенка, обхватила его своими сильными руками.

— Бедный мой, любый мой! Бедный, бедный, любый! — повторила она. — Не горюй так! Обойдется… Не горюй, Не горюй… Бедный мой, любый!

— Ах, Катька! — жалобно промычал он.

— Все будет ладно… А меня не стыдись, не прячься. Я ж давно все поняла.

Она инстинктивно, не подумав, соврала — только сейчас из безудержного потока этих его обещаний до нее вполне дошло, что им грозила большая беда — самая большая за всю их безрадостную семейную жизнь: денег на выкуп заклада у Робика даже не предвиделось. Но ее переполняло жаркое, мучительное сострадание любви.

— Я, Робик, могу, — она на мгновение запнулась. — Я возьму на себя.

Он слегка отстранился, сразу начав вслушиваться.

— Я скажу, что ты ничего не знал… Скажу, что я без тебя отвезла костюмы в ломбард, обманула тебя. Ну да… Я сделаю.

И он, сразу же согласившись, принялся молча ее целовать — он точно не ожидал ничего другого. Она медленно повалилась на спину и сомкнула веки, вся расслабилась… Давно уже Робик не баловал ее своим супружеским вниманием. «Пожалела его, а он пожалел меня», — вильнула у нее сторонкой мысль, но тут же капелька горечи растворилась в чувстве счастья от отказа от себя — абсолютного, безоговорочного, безоглядного жертвования собой.

— Ни об чем не думай. Я смогу, я сильная… Ты живи, а я… Тебе нельзя… загубишь себя… Тебе нельзя, у тебя же есть судимость. Живи… Тебе нельзя, нельзя, нельзя, нельзя… — прерывисто лепетала она и вскрикивала.

Он на этот раз почему-то был особенно груб с нею, до боли сжимал ее податливое тело, тискал, точно мстил за ее жертвенность. Он едва удерживался, чтобы не начать браниться: внезапная злоба на то, что он обязан ей, овладела Робертом Юльевичем.

Потом они молчали, отдыхая, и он отодвинулся от ее горячего тела. Она открыла глаза, и к ней медленно стало возвращаться окружающее: квадратная пустоватая комната с высоким, в потеках, потолком, полосатые выцветшие обои, ситцевые занавески на окнах, звездная, очень ясная ночь меж занавесок, жидкий свет ночника на тумбочке, и страшная ее беда, и ее жертвенное решение.

— На себя возьму… — вслух повторила Катерина.

— Спасибо, милая, — легко проговорил Роберт Юльевич.

Он уже задремывал и в дремоте неожиданно повеселел. Засыпая, он успел еще подумать, что вот он только что мучил женщину, которая спасала его собой. И кажется, она была даже благодарна ему… С этим он и уснул.

Утром разбудила его Катерина: под окнами сигналила машина, пришлось торопливо собираться. О вчерашнем решении они не говорили. Лишь в последнюю минуту, выбежав на улицу проводить Роберта Юльевича, Катерина попросила:

— Людочку в деревню отправишь, к деду.

Он кивнул и поцеловал ее в губы.

— А тебе, может, и не будет ничего: ты же малосознательная, деревня, — шепнул он в бо́льшей мере для себя, чем для нее.

Спустя два с небольшим месяца Катерину судили. Она твердо — и на следствии, и на суде — держалась своей версии и была увезена в колонию на два с половиной года… Роберт Юльевич почти не пострадал; отделался строгим выговором за незаконное хранение театрального имущества у себя дома. На следствии и на суде он без видимых усилий показывал все в точном согласии с женой. И в труппе театра ему даже сочувствовали, как жертве ловкого мошенничества. Только Саша Хлебников не поверил в вину своей названой матери. Но она и ему не доверилась, не сказала правды. И странным образом эту страдальческую правду Хлебников услышал от ее мужа значительно позднее, в какую-то случайную встречу. Роберт Юльевич был сильно пьян, и его одолевало неукротимое тщеславие («Вот как меня любят!»). Он тут же испугался своей откровенности и замолчал, заискивающе улыбнулся… Прозрачные глаза Саши были наполнены белым, льдистым светом…

ДВЕНАДЦАТАЯ ГЛАВА

1
Мариам не позвонила — ни на «этой» неделе, ни на следующей, не подавала голоса почти целый месяц. А Николаю Георгиевичу запрещалось и звонить ей, и появляться у нее на работе.

Первое время, не зная, что там творится в семействе Коробковых, что еще учудил, может быть, этот мальчишка Ираклий, Уланов терзался угрызениями совести. Он сознавал себя виноватым, да к тому же покинувшим Мариам в трудный час. Позднее он несколько успокоился, тем более что она сама, как это постепенно стало ему виднее, отнеслась к случившемуся неожиданно рассудительно. И он не рисковал нарушить ее внятно высказанное требование. Вероятно, Мариам считала, что так будет лучше всем, в том числе и ему… Семья — сын, дочь, муж, да, и муж, конечно, с которым нажито то самое большое, что есть сегодня у Мариам: дети, устроенный быт, прочный достаток, — оказалась дороже для нее, чем их, ее и Уланова, приятный, но хлопотливый роман. Там был хлеб ее жизни — хлеб и дом, здесь, если продолжить небогатое сравнение, пирожное и курорт. Мало-помалу Николай Георгиевич пришел к невеселой мысли, что их связь не имела будущего. И с этой мыслью он остро почувствовал себя обойденным жизнью… В сущности, ему не на что было особенно жаловаться — скорее, судьба щадила его, даже делала некогда подарки. Но то смутное ожидание какого-то главного праздника, с которым он — и один ли он? — вступил в жизнь и пронес через все годы, словно бы обмануло его.

Среди практических истин, усвоенных Николаем Георгиевичем, была и такая: если тебе худо, если что-то сильно тебя ударило, ищи спасения в работе, продолжай делать свое дело. И тогда, пусть даже насильственно, твое сочинительство сделается — если только сделается — постоянным твоим интересом, оно вытеснит боль обиды и возобладает над разочарованием. Оно снова наполнит твое существование смыслом, а значит, и энергией, той, что расходовалась в многочасовом сидении за рабочим столом. И Николай Георгиевич приневолил себя вернуться к начатой давно книге — большому роману.

А затем, несколько неожиданно для него, работа пошла сравнительно легко, словно получила новый толчок. Может быть, сыграла роль пауза, в течение которой совершалась все же внутренняя работа над замыслом романа, а возможно, и то, что Николай Георгиевич вернулся к нему с новыми впечатлениями… Было бы близорукостью не видеть, как наука и техника с ее все ускоряющимся развитием, поразительные открытия, и изобретения, получившие название научно-технической революции, вторгались в производство и быт. Одновременно изменялся человек, появлялось новое в его отношении к людям, к труду, к миру — преображалась его душа. И легко было узреть в этом  н е п о с р е д с т в е н н у ю  причинную связь, что, однако, оказалось бы неточным. Всякая революция, как известно, вызревает и совершается в результате накопления материальных (бытие) предпосылок, но также в зависимом соответствии духовных. И НТР не представляла исключения. В данном случае определяющим моментом следовало считать то, что наш соотечественник живет в социалистическом обществе, в котором процессы НТР приобретают свое, более человечное содержание. Тут происходит сложнейшее взаимодействие, и самые эти процессы вовсе не есть, некая однозначная прямая. К примеру, повышение производительности труда, невозможное, разумеется, без какого-то технического обогащения, начинается все же в мозгу человека, в его социальном сознании, так думал сейчас Уланов, в эволюции нравственных понятий. С них, с нравственного облика человека, и следовало, вероятно, начинать его литературное объяснение. А его облик формировался уже в социалистических условиях. Как же тут не обратить преимущественное внимание на поколение, родившееся в наше время, воспитанное в условиях нашего общества.

Как ни малы были последние соприкосновения Николая Георгиевича с нынешней молодежью, они заставили его многое перестроить в замысле своего романа. Весьма заинтересовали его и Хлебников, и рыцарственный Ираклий, и друзья Хлебникова, и эта строгая девушка с ее «Поминальником»… Уланову в подробностях стал известен и чрезвычайно неприятный эпизод с нападением на инвалидов войны, что хотели построить гараж для своих автоколясок, и та роль, которую сыграл Хлебников в отражении позорного нападения. В редакцию одной из центральных газет пришло несколько негодующих писем об этой истории, и Уланова попросили выступить с комментариями к ним. Он побывал и на месте происшествия, во дворе окраинного многоквартирного дома, поехал и на завод, где работал Александр Хлебников, разговаривал там с людьми, хорошо того знавшими.

И чем глубже входил Николай Георгиевич в свое сочинение, тем очевиднее становилась необходимость его перестройки: одно надо было убирать, другое — додумывать… Некоторое время он не мог с обязательной точностью сформулировать для себя и условия задачи, и ее решение — это было, как блуждание в потемках; всего вернее, работу приходилось начинать заново. И вместе с тем он не мог отделаться от ощущения чего-то важного, самого важного, вокруг чего, то приближаясь, то отдаляясь, он бродит и значение чего выходит далеко за все зримые пределы. Иногда мнилось: вот-вот откроется, как дальний свет в туннеле, выход на долгожданный простор, но тут же обнаруживался тупик. Это напоминало детскую игру в «холодно-горячо» — и игра затягивалась.

Одно было ясно: именно среди молодежи легче было обнаружить приметы нового понимания жизни и человеческих обязанностей, хотя слышать о ней приходилось всякое: доброе, радовавшее, и злое, горькое.

Тайной до нынешних дней осталось само зарождение жизни на планете Земля, пользуясь ученым языком, — появление органических соединений. В холодных облаках межзвездной среды были найдены многоатомные метиловый и этиловый спирты, но никому так и не удалось покуда перекинуть мост от них хотя бы к одноклеточному организму. И полна неразгаданных загадок была относительно короткая эволюция от первой клетки до Эйнштейна.

Николай Георгиевич не покушался на ее объяснение, но почти в той же степени удивительным представлялось ему и развитие человеческого сознания, понятий о добром и недобром. В университете он учился уже после войны, мерял походным шагом каждодневно пятикилометровый путь от Волхонки до Воронцова поля, где он жил тогда у родственников матери, и обратно. Он знал теперь, что социальным наукам больше повезло, знал, как, по каким законам развивается общественная жизнь сегодня. Знал он и то, что подобно космическому движению человечество неостановимо идет к коммунизму. Самая мощь, всеобщность и целеустремленность этого движения ощущались Улановым как присутствие в наших буднях необычайного…

А человек — и это было первостепенно важно — оставался в своих возможностях — телесных, мыслительных, чувственных — таким же, каким был тысячу, как десять тысяч лет назад, а вероятно, и больше (по крайней мере он, Николай Георгиевич, не имел повода в данном случае не согласиться с наукой). Не этим ли объяснялось, что нас и сегодня повергают в волнение Шекспир, протопоп Аввакум, былины, Софокл, Гомер, Толстой… Человек проходит из века в век, как бы лишь меняя одежды, — конечно, эти перемены отражаются на кем: Ахилл бьется мечом и дротиком, нынешний артиллерист — ракетой. Но это, так сказать, лишь разная техника, герои умирают одинаково — умирает существо, у которого, как и у Ахилла, та же частота пульса… А вместе с тем это уже совсем другой человек.

Рабочая сложность, в понимании Уланова, заключалась помимо общего замысла и в том, что сочинителю приходилось иметь дело с отдельными человеческими ситуациями, с «маленькими» трагедиями и радостями. Стоило, однако, пренебречь «маленьким», как поэзия исчезала в словесной пене и роман становился пустым, как высушенная тыква. Было распространено утешительное мнение, что большое отражается в малом, как небо в капле воды. Увы, не капля становилась подобной небу, а небо уменьшалось до крохотности капли.

Человек существовал не в трех, а по меньшей мере в четырех измерениях. Руководимый общими потребностями и силами, он воспринимал их, как лично на него направленные. И как бы ни действовал он в настоящем, в «предлагаемых обстоятельствах», с ним всегда оставалось его прошлое, и он носил в себе свое будущее, как он о нем думал. Вместе взятое, это также участвовало в его оценках и поступках. Одновременно — в каждую данную минуту он зависел и от своего тела: здоровья или нездоровья, старенья, болезней, да и от погоды. Зависел он и от ассоциативных подсказок и от случайных впечатлений: стремительно пронеслась птица над головой, забарабанил по крыше осенний дождь, «струна звенит в тумане», улицу перешла прекрасная женщина, еще протащился старик… Мало того, человек оказывался точкой пересечения многочисленных влияний — в потоке непрерывной информации. И каждая такая точка имела основание для отдельной оценки — характеристики, которая была тем точнее, чем глубже удавалось проникнуть в ее подвижную структуру… Словом, человек виделся Уланову как сложнейший процесс, и таким его следовало, мечталось Уланову показывать. Разумеется, в человеке-процессе были доминантные направляющие, требовалось постоянно держать их в виду. Однако для удобства «показа» человек искусно — и слишком часто неискусно — выделялся из множества обусловливающих личность причин и связей. И это напоминало Уланову операцию на сердце, когда оно отключалось от всего организма и его жизнедеятельность насильственно приостанавливалась, правда, на очень недолгое время, — стоило опоздать лишь на минуту, и сердце умирало. Бесспорно, что многое можно узнать о растении, даже выдернутом из почвы и помещенном в гербарий. Но полное знание о нем приобреталось только, когда оно росло или умирало, когда его согревало солнце, кормила земля, поил дождь или мучила засуха.

Подчас Уланова охватывало горе бессилия. Казалось, совершенно напрасным с его возможностями изобразить, попытаться хотя бы изобразить своего молодого современника — кого-то во всем богатстве и сложности его исторического и субъективного бытия — другого во всей его реликтовой нищете. Решение задачи требовало также некоей эстетической «революции». Мир вокруг изменялся быстрее, чем когда-либо, но совсем непросто: неуступчиво отмирало в человеке старое и неожиданным и неузнанным на первых порах рождалось новое. Про себя Уланов вспоминал:

…Во всем, что было, разуверясь
И знаясь с будущим в быту,
Нельзя к концу не впасть, как в ересь,
В неслыханную простоту…
Под простотой и подразумевалась, по-видимому, высшая реалистическая точность, которая единственно была нужна людям.


Жена вернулась на короткое время домой отдыхать и вновь уехала — неохотно. Соскучилась по дому. Но она действительно нуждалась в отдыхе: в минувшем сезоне было слишком много поездок, спектаклей, съемок, ролей; Уланов остался в Москве, отговорившись, что ему лучше работается дома, — все же у него еще держалась надежда на встречу с Мариам. Ушла в отпуск работница, в квартире стало пусто, тихо, одиноко, незаметно оседала пыль на мебели, на окнах, на книгах, — квартира становилась словно бы нежилой; несколько дней досаду причинял частый пулеметный треск во дворе — там рыли землю, чинили водопроводные трубы, но и это кончилось. И тишина, и будто запустение, в которое погрузился Уланов, доставляли ему даже отраду: он тоже устал от всех своих потрясений… Так или иначе, в тишине и в одинокости Уланову вправду лучше работалось. Выходил он из дома только вечерком, немного пройтись, а еще когда сухомятка и вечная яичница уже не лезли в горло. Показываться в «Алмазе» ему было заказано, и время от времени он отправлялся пообедать в ресторан Дома литераторов, снова открывшийся с осени.

Так как всегда было за столиками много знакомых и полузнакомых лиц: завсегдатаи — чаще люди с отшумевшей литературной биографией, любители пива и раков, далее — шумливые молодые и немолодые поэты, далее — функционеры, работники аппарата Союза и примолкшие, одинокие старики. Эти приходили, чтобы недорого поесть и главным образом — скоротать время, которого им оставалось не так уже много, последнее сообщало даже оттенок трагизма их долгому сидению за чашечкой кофе, за бутылкой минеральной воды. Объединяясь, они предавались воспоминаниям — это были анекдоты из литературного быта давних лет: кто-то ужинал с Алексеем Толстым, и Толстой со знанием вопроса поучал метрдотеля; кто-то помнил еще Есенина и его запои. Но порой точно нездешний ветер оживлял эти полумертвые лица, и старцы в поношенных пиджаках с трогательной горячностью обсуждали состояние современной литературы. А молодые поэты поносили поэтов немолодых и сдавленными, страстными голосами читали друг другу свои сочинения. Члены многих руководящих комиссий и советов, поглощая пищу, сами были поглощены бесконечной деловой информацией и делились соображениями, носившими персональный характер.

Как бы то ни было, эманация литературных интересов витала над столиками, мешаясь с запахами селедочки с картошкой и цыплят табака. А вечерний свет, проникавший сквозь разноцветные стекла островерхого витража в этот высокий, обшитый дубовыми панелями зал с деревянными колоннами, украшенными искусной резьбой, где в прошлом столетии, по легенде, тешившей неофитов, тайно собирались на свои обряды члены масонской ложи, окрашивал в храмовую торжественность весьма будничный ресторанный обряд, собиравший здесь сегодня и каждодневно членов ССП.

Уланов проходил по залу, здороваясь направо и налево, садился, заказывал поесть. Кто-нибудь обязательно подсаживался к нему, чтобы рассказать о своих издательских заботах, о литературных новостях. Сегодня с соседнего столика донеслось:

— Никакой НТР нет, есть развитие по некоей экспоненте, — говорил популярный в шестидесятых годах беллетрист, бледный, неулыбчивый, агрессивно почему-то настроенный.

Ему недобрым голосом возразил розоволицый круглоголовый член застолья:

— У тебя телевизор есть, Андрей? И холодильник есть? И магнитофон, и прочее, и прочее… Наука и техника вездесущи и всесильны. НТР опережает в наше время духовный рост человека. Без оглядки на НТР постижение действительности просто невозможно… А мы пишем все о том же: как Петя полюбил Марусю, а Маруся полюбила Витю.

— Почему не как полюбил Вертер? — расслышал в поднявшемся гомоне голосов Уланов. — Вертеры никуда не делись, они имеются и среди нас.

К вечеру подходили старички… Особенно досаждал Николаю Георгиевичу один из этих печальных посетителей, незаметно навязчивый и при этом утомительно учтивый. Сегодня он вышел из бара в зал с наполовину налитой рюмкой в правой руке и со стаканом — в левой; в одной было немного водки, в другой — вероятно, вода. Завидев Уланова, он, как обычно, направился к нему — именно его он выбрал себе в наперсники. И Николай Георгиевич с докукой поджидал, когда старик, выпив свои полрюмки, начнет разговор, — ничего занимательного общение с ним не обещало.

— Я, знаете, больших полотен не писал. Мой жанр — миниатюра — психологическая миниатюра, также юмористическая, — поведал он виноватым тоном. — Извините.

— Помилуйте, за что же? — невнимательно ответил Николай Георгиевич.

Он невольно прислушивался к спору, возникшему по соседству:

— Техника преобразует не только труд, — говорил розоволицый, с недобрым голосом писатель, — изменяется семейный обиход, сокращаются коммуникации, новым содержанием наполняется досуг и прочее, и прочее. И конечно же, меняется человек, его психология…

— А ты не думаешь, что и стопроцентный мещанин может великолепно воспользоваться всеми достижениями НТР, — сказал неулыбчивый беллетрист. — Да еще свысока из своей «Волги» будет поглядывать на тебя, едущего в «Запорожце».

— Помните, у Достоевского: «Не верю я телегам, подвозящим хлеб человечеству без нравственного основания…» — вмешался в разговор сравнительно молодой человек, лет под тридцать пять, что по здешним меркам было почти что юностью, — сегодня это нравственное основание особенно необходимо человеку именно потому, что круг его видения неизмеримо расширился…

Уланов с симпатией посмотрел на молодого писателя: Достоевский был помянут уместно… «Все понимал Федор Михайлович», — подумал Уланов.

— Нравственное основание, нравственное основание, — выделился голос, заговоривший о Вертере. — В конце концов, что это такое — новый человек? Может быть, это тот же старый человек, лишь внешне приукрасившийся. Вы бы послушали, о чем говорит сейчас здесь вся эта публика за столиками… Я исключаю влюбленных, а других лучше бы не слушать: устройство своих дел, «напечатают — не напечатают», «познакомь с той вот девочкой», «прихожу к нему с бутылкой армянского коньяка: «Не откажетесь?» — «Не откажусь…» Я встречал нового человека на войне, много новых людей, свободных от эгоизма, от своекорыстия. Мы все были тогда новыми… Встречаю их и сейчас на больших, трудных стройках… Будущее, конечно, за ними… А пока: будьте бдительны!..

Тут Уланова вновь отвлек присевший к его столику литератор малого жанра.

— Семнадцать месяцев и восемь дней, — начал старик негромко и задумчиво, — семнадцать и восемь прошло, как я похоронил жену. А я живу… Как медленно время!..

У старика была неприятная манера втягивать в беззубый рот нижнюю губу, отчего сухое лицо ею сжималось; вот и сейчас он всосал губу, и оно укоротилось.

— Да… вот как… сочувствую, — в затруднении проговорил Николай Георгиевич.

— Благодарю вас, — серьезно и, кажется, искренно сказал старик. — Я веду счет дням в дневнике… Представьте, веду еще дневник. Зачем? Простите, что побеспокоил.

Он с заметным усилием поднялся и, сутулясь, неспешно пошел из зала.

«Почему он выбирает в собеседники меня — каждый раз, — досадливо подумал Николай Георгиевич. — Надо было что-то сказать ему, помочь, ободрить… — спохватился он, — но чем ему помочь?.. Ну чем… чем этому бедняге можно помочь?! А ведь строим синхрофазотроны…»

Наконец, спасительная мания сочинительства овладела Улановым — его крепко потянуло к столу. Он ложился вечером с утешительной мыслью, что завтра утром он опять сядет за свой стол. И как случалось с ним в счастливые времена его литературной молодости, то немногое, что приоткрылось ему ныне в его сегодняшних знакомствах, было, как добрые семена, упавшие на изголодавшуюся почву…

Однако он ждал телефонного звонка — ждал вопреки всем разумным соображениям. Пришла осень, полились дожди; жена — это уже стало почти эфемерным понятием — вернулась и опять уехала сниматься для кинофильма. А Николай Георгиевич, даже погрузившись в работу, где-то в глубине сознания, независимо от того, чем он был занят, все прислушивался. И когда раздавался телефонный звонок, шел к аппарату с тревожной надеждой.

Наконец Николай Георгиевич услышал в трубке голос Мариам: она назначила ему встречу в квартире своей приятельницы.

2
Антон Антонович Коробков доехал в метро до площади Революции, а оттуда пошел пешком — пересек Красную площадь и через Спасские ворота вышел на площадь Кремля. Тут было просторно, нарядно и строго; утро сегодня сухое и прохладное. И полурастворенное в легком облачном тумане низкое солнце окрасило воздух в слабый золотистый тон. А в этом свете мягко излучались купола кремлевских соборов.

Антон Антонович, бригадир строителей, был приглашен в Кремлевский Дворец, чтобы получить орден — орден Трудового Красного Знамени, свою первую большую награду. Не маленькими, конечно, следовало посчитать и те две медали, с которыми он вернулся с войны: медаль «За победу над Германией» и медаль «За взятие Берлина» — сами их названия, если вдуматься, говорили о многом, о таком большом, что не уменьшится и в перспективе веков. Но на войну Антон Антонович попал лишь в сорок четвертом, восемнадцатилетним юнцом, когда миру уже светило ее победное окончание. Правда, ему на всю жизнь запомнилось строительство одной переправы через небольшую поганую речушку недалеко от Берлина, когда под бомбежкой он, счастливчик, уцелел один из всего отделения, стоя по пояс в холодной воде; правда, он недельку потом пролежал с контузией в медсанбате, но куда ему было тягаться с опаленными всеми видами огня, простреленными во всех направлениях, прошагавшими в боях полные четыре года усачами-ветеранами?! Он и надевать две свои медали перестал даже в праздники — стеснялся.

Сегодня он их нацепил на лацкан выходного черного пиджака; к ним сегодня должна была присоединиться действительно серьезная награда, и все вместе это выглядело неплохо.

Конечно, он волновался… И хотя привык просыпаться рано — зимой еще затемно, случая не было, чтобы Антон Антонович за всю жизнь не поспел ко времени на работу — он и лег с вечера накануне пораньше, а ночью просыпался несколько раз и взглядывал на часы, боясь опоздать к указанному в приглашении часу. Посматривал на спящую рядом покойным сном — даже дыхания не было слышно — свою возлюбленную предательницу, ветреную Мариам-жену… Вот уже сколько ночей — годы прошли, как они спали вместе, а его восхищение этой женщиной не ослабело, не перешло, что бывает и в лучших случаях, лишь в мирную связанность, в супружеское доверие. Как раз доверия к Мариам, именно доверия и не стало у Антона Антоновича…

В слабом свете ночничка, который он включал, чтобы взглянуть на часы, он различал только смуглое плечо да черную косу, полурассыпавшуюся по подушке, да высунувшуюся из-под простыни узкую ступню с круглой пяточкой — Мариам лежала спиной к нему.

Ох, не случалось, видно, никогда у человека полного счастья! В самом деле, его, Антона Коробкова, называли с похвалой ныне на собраниях, а недавно и в газете величали знатным человеком страны — подумать только! — его, Антошку Коробкова, который из полунищей деревеньки, в лаптях, в прохудившемся армяке приехал некогда со старшим братом на первую свою стройку, на далекий Урал, и которого теперь наградили одной из почетнейших наград государства — не зазря наградили: у него была лучшая в их строительном управлении бригада, одной из первых перешедшая на злобинский метод бригадного подряда, из квартала в квартал перевыполнявшая план, — а его разлюбила жена! И ничего тут не мог он поделать: разлюбила — и конец!.. Был теперь у них и достаток в семье, и сын рос славный, и доченька — на радость родителям, а ничто — хоть разбейся! — ничто не могло ему, Антону Антоновичу, вернуть прежнюю Мариам.

Она шевельнулась во сне, глубоко, с удовольствием вздохнула — приснилось что-то приятное — и вновь, как укрылась в безмолвии… А Антона Антоновича охватил прилив горечи; все ей было нипочем, ничего не ценила, гуляет от мужа — в этом он уже не сомневался, — другая бы на ее месте… И что еще, какие еще блага и развлечения ей требовались?! Уж он ли не ухаживал, не любил?! В прошлом году ездила по путевке в Сочи, нежилась в теплом море, сам он не поехал, вкалывал, надо было сдавать к сроку, к сентябрю, школу. В будущем году, если захочет, полетит с туристами хотя бы в Париж или куда там еще — уж он в обкоме профсоюза расстарается для нее, ему дадут… И что, какая дьявольская сила держала его, будто на привязи, у этого неблагодарного создания?! Антон Антонович смотрел на спящую жену, на обрисовавшийся под простыней округлый холмик бедра, на голое яблочко пятки. Нет, надо как-то вырваться из этого унизительного плена, он давно уже не Антошка! Хватит, покуражилась над ним, выставила на позорище!

Антон Антонович опять взглянул на часы: ночь подошла только к четырем, можно было еще поспать, но он не уснул. Лежал и укреплял себя в решимости: сына ей не отдаст, да Ираклий и не выберет ее, ходит последние дни, как обиженный, — станут они жить вдвоем. Может быть, раз в месяц он позволит матери повидать сына — один раз, не чаще. Наталку, видно, придется оставить ей… Как все это неладно! Но пусть уж живет по своему вкусу, квартиру они поделят, — и пусть развлекается, после пожалеет, когда набедуется. Но он, Антон Коробков, будет тверд: к нынешнему возврата не допустит.

Он с трудом в этих мыслях дотянул до семи часов и тихонько, по привычке, чтобы не разбудить Мариам, сел на постели. Но тут же спохватился, он не станет ее больше беречь, да еще в такой день, и как бы ненароком вставая, двинул коленом стул…

Мариам пробудилась, приоткрыла глаза. А через мгновение заулыбалась, вспомнив, какой это день, и сон отлетел от нее.

— Ты уже проснулся, Шарик! — весело сказала она со своим пленительным акцентом. — Торопишься?.. Я сейчас, милый, сейчас… еще минуточку. — И она с наслаждением вся вытянулась под простыней. — Сейчас покормлю тебя завтраком, Шарик!

Она называла его Шариком, как собачку… И правда, он словно бы катился по земле мелкой походочкой — невысокий, кругленький, с брюшком, а не шагал. Антон Антонович знал это о себе.

В Кремль он пришел задолго до назначенного часа. И вместе с другими, такими же волнующимися товарищами, бродил некоторое время по истинно поражавшим своим великолепием залам дворца. Особенно заинтересовала его палата со сводами, вся в иконах и картинах на божественные темы, понравились ему и картины, вполне жизненные, реалистические, одобрил мысленно мастерски выполненную — он-то понимал в этом деле — замысловатую кладку сводов. Затем в огромной, белой, расписанной золотом по стенам, по карнизам, по оконным обводам палате вежливая девушка опросила его, как и других, для небольшой анкеты — фамилия, имя-отчество, место работы, какие награды уже имеет. К этому моменту собрались все награждаемые: человек сорок — сорок пять, и стали рассаживаться в приготовленных для них креслах.

Началось вручение… Сперва зачитывались указы о награждении товарищей, получивших высшие ордена: Ленина и Октябрьской Революции. Антон Антонович, скромно усевшийся в заднем ряду кресел, весь напружинясь, ждал своей фамилии. Он был так напряжен, что не сразу узнал ее, когда незнакомо громко раздалось: «…награждается Коробков, Антон Антонович», и лишь после затянувшейся паузы его как ударило: это же он и есть! Он заторопился, едва не побежал и, изменившись в лице, побледнев, принял из рук сдержанно улыбающегося человека в темном костюме аккуратно раскрытую коробочку с разноцветно мерцающей драгоценностью на сине-голубой ленточке. Выслушав поздравление и пожав протянутую ему руку, Антон Антонович выкрикнул, не рассчитав силы голоса, «спасибо!» и уже не помня себя, поспешно покатился сквозь аплодисменты присутствующих на свое место.

По окончании церемонии их всех сфотографировали общей группой: на память каждому об этом дне.

Домой Антон Антонович тоже спешил — почему? — он и сам не мог бы сказать — показаться поскорей с орденом на груди, как бы в новом, лучшем качестве жене, главной своей мучительнице. Нет, этого в его ясных мыслях не было… Но, поднимаясь по эскалатору метро, он перепрыгивал через ступеньку, а выбравшись на улицу, покатился, обгоняя других. Оказавшись дома, он в первую минуту непонятно почему огорчился, не застав Мариам. Навстречу ему рванулся Ираклий — тот был непритворно счастлив: потрогал орден, погладил его и кинулся целовать отца; Наташка обвила его шею тепленькими, маленькими руками и повисла на нем.

— А мама ушла на рынок, — объявил Ираклий, — что-нибудь вкусненькое, сказала, к обеду…

И Антону Антоновичу опять же непонятно почему полегчало: все-таки, значит, Мариам не совсем потеряла совесть, задумала вот устроить для мужа праздник.

Не сняв по домашнему обыкновению пиджака и не развязав галстука, в полном параде Антон Антонович сидел за столом, ожидая жену с покупками. И мысли его шли в обратном направлении, теперь он думал о достоинствах Мариам: молодая еще, намного моложе его, а к семье привержена: дети у нее ухожены, всегда в порядке, воспитаны в привязанности к родителям, хорошо учатся, да и сам он не мог пожаловаться на ее невнимание — всегда к выходному дню оказывалась у него чистая рубашка, пеклась и об его здоровье: простудился как-то, хрипел, так она что-то из яиц и сахара приготовила ему — называется чудно: «гоголь-моголь». И не это, в конце концов, главное: она, Мариам, была в его жизни — если напрямую, как на духу, — самым большим очарованием: улыбнется навстречу, словно ласковое слово скажет, и забываешь про то, как лаялся сегодня с прорабом. По правде если, эта женщина — красавица, умница, заботливая мать, добрая хозяйка — могла бы иметь побольше того, что он, при всех своих заслугах, смог ей дать — и наружностью не киноактер, и ростом не вышел, и образованностью не блещет, хотя и окончил с великими усилиями вечернюю школу для взрослых, сын Ираклий, восьмиклассник, обошел его, надо признаться, в том, что называют интеллигентностью. Словом, куда ни кинь, а кроме благодарности случаю — чему еще? — за такую подругу жизни он, Антон Коробков, ничего не вправе даже чувствовать, Мариам была ему, как нечаянный подарок. И пусть уж — так выходит по справедливости, — пусть, пока молодая, где-то там еще порадуется, пусть — если не слушать людей, а слушать только свою совесть, — пусть даже и погуляет… Нельзя ради себя одного обкрадывать другого, да еще любимого, нельзя, как говорят в народе, заедать другую жизнь.

И оправдывая жену, и прощая ее, Антон Антонович испытывал удивительное облегчение. Он подумал и о том, что, может быть, высокая награда, которую он ощущал все время на левой стороне груди, порадует сегодня и Мариам — это было бы совсем замечательно!..

3
Заседание цехового комсомольского бюро затянулось: обсуждалась работа молодежных бригад, далее — план культработы, далее — персональные дела. И по всем вопросам, горячась и забывая о регламенте, брал слово Хлебников, впрочем, так бывало всегда: казалось, он решительно все принимает близко к сердцу. Сегодня особенно шумный разговор вызвали его рассуждения о качестве выпускаемой на заводе продукции…

— Мне могут сказать: яйца курицу учат. И точно: на заводе я не слишком давно… Но как же быть? Не во мне, в конце концов, дело. Всем нам, ребята, надо еще учиться и учиться. А я о чем хочу: очень удивило меня, что есть, оказывается, работа выгодная и есть невыгодная. Вот чего я раньше даже не подозревал, теперь просветился… Невыгодную берут без охоты и делают спустя рукава, чтоб скорее от нее отвертеться: шаляй-валяй делают… А получается что? Некачественное изделие, плохо сработанная деталь. Я и хочу сказать, — Хлебников улыбнулся, — я лично согласен на невыгодную работу. И не потому, чтобы в получку я обязательно был аутсайдером. Я не такой уж круглый дурак… Но мне просто не по душе сдавать некачественную вещь — вещь, над которой требовалось и подумать побольше, и поработать подольше. Мне — не смейтесь, ребята, — мне просто совестно выпускать из своих рук некачественное изделие. Я и предлагаю принять как закон: комсомольско-молодежные бригады и невыгодную работу делают качественно!

И сразу за столом поднялась разноголосица.

«Надо расценки пересматривать», «Новые нормы надо!», «Надо ОТК пошевелить!..», «Искать резервы надо…»

— Тихо, ребята, дайте договорить, — другим тоном, утишив голос, отчего шум быстро улегся, Хлебников отчетливо проговорил: — Все правильно: и насчет расценок, и насчет ОТК. Но есть еще, сдается мне, есть в человеке, особенно у молодежи… как бы это сказать? Есть резерв совести. Вот до него и надо добраться и пустить в дело, как в бою посылают в огонь, — этот резерв совести. О самих словах «невыгодня работа» надо забыть…

— Будем советоваться, соберем мастеров, пригласим ОТК, администрацию, — сказал секретарь бюро — интеллигентного облика молодой человек с умеренно отпущенными на затылке волнистыми волосами, в свежей спецовке, слесарь-наладчик. — Вопрос серьезный, надо чтоб и невыгодная работа становилась в конечном счете выгодной… И, разумеется, не за счет снижения качества.

При обсуждении плана культработы на ближайшие месяцы Хлебников говорил так долго, что ему напомнили о регламенте, говорил он о лекционной пропаганде, о том, что необходимо больше читать, знать, что совершается сегодня вмире…

— Возьмешь газету — не по себе делается: рвутся бомбы, крадут людей, берут заложников, недобитые фашисты стреляют то тут, то там, и маршируют, маршируют, черт те что!.. В других странах народы освобождаются от своих тиранов, колонизаторов, тоже льется кровь. И надо, ребята, чтобы мы знали обо всем… Надо, когда на работу идешь, когда вкалываешь, чувствовать себя не пешкой, а понимать, в какое время живешь… Ну, и надо на чистую воду — всякие там голоса Америки… У некоторых наших ребят есть хорошие приемники… Отчего не заиметь, если интересуешься. Я тоже иногда слушаю — черт те что! Но заметьте: говорят там все интеллигентно, вроде как объективно. А ведь это ловкость рук: о себе — такие они хорошие, про нас — подтасовка. И надо вести агитационную работу с учетом, что ее неутомимо ведут наши заклятые «друзья».

Разговор затягивался, и Ларисе не сиделось: она нетерпеливо поглядывала в открытое окно; стоял последний, может быть, в эту осень безоблачный, теплый вечер. Но в нем ощущался уже легкий холодок, будто чистейшие льдинки плавали и растворялись, как в прозрачной воде, в заголубевшем воздухе…

Наконец перешли к персональным делам, и Лариса заговорила, в категорических выражениях потребовала исключения Никифорова из комсомола: «Давно уже не комсомолец, утратил всякую связь с организацией, типичный единоличник, не дорожит своим билетом, зачем же нам такой комсомолец? Сегодня опять не явился на бюро, вопрос о нем из-за его неявки откладывался уже однажды, и пора решать. А как решать? Могло быть лишь одно решение».

Без долгих разговоров все согласились бы с Ларисой, если б вновь не попросил слова Хлебников.

— Никифоров действительно не слишком сегодня нужен комсомолу, — сказал он, — но комсомол нужен ему, в чем и заключается существо дела. Сам Никифоров этого не сознает, а возможно, перестал почему-либо сознавать, что тоже нуждается в выяснении…

Затем Хлебников подробно рассказал о своем с Ларисой походе к Никифорову; она лишь вскользь упомянула о нем. Обвинение Никифорова, что он с коммерческой, так сказать, целью развел у себя овощную плантацию, решительно отпадало. И не возмущение, а сочувствие и жалость — да, как ни странно, — жалость вызывали эти его одинокие, бесконечные усилия наладить для себя и своей семьи — покамест, правда, их только двое — достойную, по его представлению, комфортабельную жизнь.

— Из кожи лезет, недосыпает, недоедает, — докладывал Хлебников, — сам грязный ходит, в рваных носках, обидно смотреть… Мы его мещанином обзываем, говорим: продал душу за полированный гарнитур. А с другой стороны, можно и по-другому повернуть: он самоотверженный борец за культурный быт… в узких, конечно, личных границах.

— Дурень он, а не борец, — перебила Лариса, — все равно не сегодня завтра снесут его самодеятельный дворец, получит он квартиру.

— Видно, не хочет ждать… Ты хоть поинтересовалась, кто он есть из себя, какая у него автобиография?

— Биография, — поправила Лариса.

— Фу, черт! Каждый раз на этом месте, — Хлебников сам засмеялся, — въелась в меня эта канцелярщина… Так вот, кочевал он по общежитиям, никогда своего угла не имел, семьи.

— А зачем человеку свой угол, семья? — сказала Лариса, и румянец, никогда не покидавший ее щек, стал ярче; она с любопытством оглядела товарищей: как отнеслись они к ее нечаянному вызову?

— Ну, это ты загнула! — секретарь бюро зачем-то постучал по столу костяшкой пальца.

— Ой, Лариска! — воскликнула Анютка Федорова — хорошенькая, совсем еще девочка на вид, недавно вышедшая замуж. — Вот нарожаешь сама ребят, узнаешь, зачем семья. — Она с укором закончила: — Авантюристка ты все-таки.

— Это у Ларисы от чересчур большой культуры, — проговорил парень с большим грубоватым лицом, разрядник-боксер, намекая на ее литературные занятия.

Хлебников как будто не обратил на ее слова внимания:

— По производственной линии у Никифорова полный порядок. Руки у него, ничего не скажешь, золотые. Я смотрел, как он со своим станком управляется… артист. Он и у себя такую красоту развел, что плакать хочется! Заносит его — это точно, надо, чтоб опомнился, пока окончательно не увяз. Никто же с ним по-настоящему не говорил…

— Говорили, внушали, — пояснил секретарь бюро.

— Значит, мало говорили, плохо внушали, — сказал Хлебников, — Есть у нас еще шаблоны в подходе к человеку. А люди-то разные… И чего мы спешим отделаться от Никифорова?

Такая в тоне его звучала убежденность в существовании неких слов, способных переделывать людей, что с ним не стали спорить. Было решено ему же поручить еще раз попытаться воздействовать на Никифорова.

За проходной Хлебникова, задержавшегося у секретаря, поджидала Лариса, хотя они не договаривались. Она первая к нему подошла и без улыбки, не спрашивая, а утверждая сказала:

— Нам с тобой по дороге.

— Давай… — не скрыв удивления, впрочем повеселев, отозвался он.

Лариса скучала, и это было не чем-то кратковременным, быстро проходящим, она скучала давно и стойко. Даже собственные стихи, писавшиеся, кстати сказать, необыкновенно легко и, что случается довольно редко, быстро ею забывавшиеся, не заполняли полностью ее жизненного интереса — они были как бы ее дневником. Третий год она работала на заводе, работала хорошо, потому что вообще была талантлива, ловка, крепка физически, сообразительна, но как бы вполсилы. И все ей мнилось, что ее жизнь — та, для которой она родилась, еще не начиналась. А ей уже минуло двадцать, было отчего впадать в беспокойное уныние.

— Пойдем ко мне, — также тоном, не терпящим возражений, сказала Лариса. — Я ушла из общежития, снимаю комнату. Сварю тебе кофе. Пошли!

— А как же ты только что — о своем угле?.. — Хлебников смотрел с любопытством.

Она не смутилась — слабая усмешка прошла по ее румяному лицу.

— Надоело… И это я дурная, что не ужилась, а девочки симпатичные, но только одно на уме — парни. И я им мешала. Ну, а потом… — она опять усмехнулась, — мне ведь надо писать. Так по крайней мере меня в редакции уверяли. Взяли у меня целую подборку, кучу денег отвалили. В другой редакции, в «Юности», тоже взяли.

— Писать тебе и вправду надо, — сказал Хлебников.

— Нет, не уверена. Пишу, пока пишется. А вообще — пустяки это. Так, приятное щекотание.

— Что пустяки?.. Стихи — щекотание? — Хлебников был обижен за стихи.

Лариса кивнула.

— Впечатления, переживания… А надо делать жизнь. Ну, и слишком это легко — стихи.

— Послушай, ты ведь рисуешься, — сказал Хлебников. — И разве стихи не помогают делать дело? Не воспитывают?

— Ты веришь? Действительно веришь, что хорошее стихотворение может ничтожного человечка превратить в стоящего? — спросила Лариса.

— Очень даже может, — сказал Хлебников.

— Почему же самые лучшие в мире стихи не превратили Дантеса, всю эту свору в порядочных людей?

Это имело свою логику, хотя и обескураживало, а вместе с тем занимало Хлебникова.

— Но ведь… — начал было он. Она, не дослушав, предложила:

— Давай возьмем такси, прокатимся.

Он вынужден был признаться:

— У меня до получки — пятерка, давай уж в метро, Ты где сейчас живешь?

— Я пока еще богатая… А вон ждет нас, на углу, — сказала Лариса.

В машину она села — Хлебников откинул перед ней дверцу — с таким видом, словно никогда не знала другого транспорта. Доехали они быстро, и, расплачиваясь с водителем, она небрежным жестом своих красивых пальцев с аккуратно обрезанными ногтями щедро оставила ему сдачу — что-то около двух рублей. Тот быстро отъехал, словно опасаясь, что эта чудна́я пассажирка спохватится.

— Сумасшедшая ты, — весело сказал Хлебников. — Очень скоро с такими замашками обанкротишься.

— А мне так нравится, — спокойно сказала она.

— Что нравится? Изображать из себя богачку? И за кого ты его принимаешь, этого таксиста?

— Ты сейчас мне скажешь, что чаевые унижают рабочего человека? — Она прошла в подъезд.

— Унижают, конечно, — догоняя ее, сказал он.

— Если б он был точно рабочий человек, он бы швырнул мне эти рублевки обратно, — не оборачиваясь ответила она.

— Зачем же ты тогда, если понимаешь?.. — сказал Хлебников.

— А я еще понимаю, что у него большой план, и большая семья, и дети в школу идут, и им надо покупать ботинки… «Горит у мальчишек обувь, как на огне», — изменив голос, но с тем же невозмутимым выражением повторила она чью-то материнскую жалобу.

Она опять противоречила себе, эта непостижимая Лариска.

Жила она не слишком далеко от завода, в старом, хотя и крепком еще, кирпичном доме, в коммунальной квартире. На лестнице пахло масляной краской — видимо, тут недавно был ремонт. Лариса провела Хлебникова на верхний, третий этаж и дважды условленно нажала на кнопку звонка. Они довольно долго ждали, пока не услышали щелканье в дверном замке.

— Прости, Рая, — сухо сказала Лариса, — я забыла свой ключ… Знакомься, вот — мой товарищ.

Раей оказалась маленькая женщина лет пятидесяти, в красном китайском или псевдокитайском халате; розовые длинноносые птицы и экзотические цветы были вытканы на ее одежде.

— Очень приятно, — просипела маленькая женщина; ее быстрые черные глазки мгновенно из-под набрякших, желтых век обежали Хлебникова с головы до ног. И, вероятно, этот юный гость в куцей курточке, в запыленных башмаках не произвел на нее серьезного впечатления.

— Тут тебе много телефонили, Лариска! Все мужские голоса. Володя сказал, что будет еще звонить.

— Делать им нечего, — небрежно обронила Лариса.

И повела Хлебникова дальше — в темноту… Комната, которую она снимала, находилась в самом конце длинного и узкого коридора; единственный налитый желтым светом шар, свисавший на шнуре, жирно отсвечивал на голых стенах.

— Не пугайся, Саша! — сказала Лариса, — Зато сейчас ты увидишь такую роскошь!..

Она толкнула незапертую дверь, и первое, что увидел в открывшемся проеме Хлебников, — это фантастические цветы, вроде тех, что цвели на халате маленькой женщины, — здесь они были вытканы на шелке псевдокитайской ширмы.

— У Райки, видишь, свое представление о красоте, — сказала Лариса.

— Она — твоя хозяйка? — спросил Хлебников, осторожно поворачиваясь и озираясь.

Комната, в которой он очутился, совсем не вязалась с его представлением о Ларисе. Здесь было тесно и беспорядочно, как за кулисами театра, куда снесли со сцены и кое-как расставили до следующего спектакля обстановку (Саша еще у себя в селе участвовал в художественной самодеятельности); все разошлись до завтра, а за кулисами остались словно бы одни обломки кораблекрушения, — лишь напоминавшие о чужой, отшумевшей жизни с ее драмами, уместившимися ныне в два-три часа театрального времени… Другие люди жили некогда среди этих состарившихся вещей, спали на этой деревянной кровати с точеными шишечками, сидели в этих мягких креслах с потертой штофной обивкой; другая женщина, может быть, вот та, вся в локонах, чей портрет в черной раме и сегодня висел еще на стене, хранила свое приданое в этом горбатом сундуке, оплетенном узкими жестяными полосками. Странное сходство с кулисами театра усиливал серый, пыльный сумрак, стоявший здесь…

— У Райки две комнаты. Одну сдает, сама — во второй, рядышком. Там такая же красота, — сказала Лариса.

Она включила свет, и сразу будто наступило  з а в т р а  и началась новая пьеса, нелепо подумалось Хлебникову.

— Ну, а это уже твое? — сказал он. — Ты повесила?

Рядом с портретом в раме он увидел большое, пришпиленное кнопками фото Че Гевары.

— Чтоб было на кого посмотреть, — сказала Лариса.

— Да, герой, — негромко отозвался Хлебников, — революционер был…

— Садись вот туда, в кресло; Райка говорит, что музейное. Будем пить кофе, — распорядилась Лариса.

У нее нашлись и кофейная мельница, и кофеварка, и чашечки… И пока она лавировала с ними среди этого мебельного засилья, устраивая «кейф», Хлебникову, неотрывно следившему за нею, становилось все веселее — она была хороша, эта девушка-слесарь из их цеха — ловкая, ладная, с дисциплинированным телом гимнастки, да еще с этим синим, туманным взглядом; другой такой не было на всем их многолюдном заводе.

И Александр должен был признаться себе, что он позавидовал парню, с которым она встречалась, возможно, тому же Володе; не могло же быть, чтоб у нее никого не было. А Володей звали Заборова, монтажника-высотника, тоже замечательного парня — не ему, Александру, чета: умного, смелого. И в своей профессии, и в своих мыслях тот был, пожалуй, Ларисе в пару, И Александр вспомнил: он уже слышал что-то о них обоих — будто их видели вместе в кафе «Лира», кажется, видели.

Ну что ж, почему бы им не быть вместе? Зависть Хлебникова носила какой-то неактивный характер: точно так же он мог бы позавидовать космонавту, побывавшему вблизи звезд, заманчиво, конечно, но недоступно.

Когда и Лариса села и разлила по чашечкам кофе, он простодушно полюбопытствовал:

— Лариска, мне интересно: откуда ты такая? У тебя есть семья, мама, папа?..

— Почему это тебя интересует? Есть и папа, и мама, — сказала она. — Есть еще сестра, на год меня моложе, поступила в ГИТИС.

— Ну вот видишь, — сказал он. — А почему ты не в Литературном институте или не в университете? Почему ты пошла на завод? Недобрала баллов на экзаменах?

Вопрос задел ее, по-видимому, и она ответила с холодком:

— В университет я, положим, поступила, но не явилась на занятия.

— Почему?.. Твои родители живут не в Москве? Почему ты живешь отдельно?

— Почему, почему, почему?.. Мало ли почему? Пей кофе! — строгим голосом произнесла она.

— Прости, если я коснулся чего-то неприятного тебе, — сказал Хлебников. — А кофе я пью…

Некоторое время они молчали.

— У меня же есть вино, — заговорила Лариса, — от одного мероприятия осталось… Хочешь вина?

Из шкафчика, где хранилось ее хозяйство, она достала початую бутылку итальянского вермута и два стакана.

— Это уж ты разливай.

Они допили то, что оставалось в бутылке, хватило на стакан каждому, еще помолчали, и она смягчилась.

— Нет, я не могу сказать, что мне неприятно о моей семье… — вернулась она к разговору. — У меня, если хочешь знать, прекрасные родители, очень интеллигентные… Мой папа — юрист, профессор, и чу́дная, добрая мама. Мне ужасно жалко ее — она так намучилась со мной. И все беспокоится, звонит, Но я ушла из дома потому…

Она отпила из чашечки и задумалась.

— Прости, что я тебя заставил, — искренно повинился Хлебников.

— Я сама хочу понять, почему я ушла… И я уже не вернусь домой, — заявила она. — Может, потому, что мне было слишком уж хорошо, слишком благополучно. И дача у нас есть, и большая библиотека…

— О, библиотека! — воскликнул Хлебников. — У меня тоже была дома, совсем маленькая.

— Папа очень гордится своей — редкие издания, восемнадцатый век, прижизненные издания Пушкина… А зачем они ему у себя дома? Чтобы тщеславиться перед гостями. Вообще в коллекционировании есть что-то, похожее на алкоголизм. А моя жизнь — вся, до последнего вздоха, была уже заранее известна, как железнодорожное расписание. Разумеется, университет, какая-нибудь приличная профессия, вроде театроведа; моя сестра на театроведческом… Потом — приличное замужество и еще одна такая же приличная, моя собственная семья. Ну вот… в один прекрасный день меня, как из духоты, потянуло от всего этого.

— А куда? — спросил Хлебников. — Куда потянуло?

— Хочешь еще кофе? — вместо ответа предложила она.

— Налей… Тебе и теперь, ты говорила, скучно у нас.

— Весной, может, и раньше, я уеду… Я уже решила. Не останусь же у Райки с этими ее ширмами.

— Смотри, не заскучай и уехав, — сказал Хлебников. — Но вообще я тебя понимаю… Слышишь про КамАЗ — хочется на КамАЗ, слышишь про Тольятти, про ВАЗ — хочется на ВАЗ, шутка ли стотысячный завод! Бывает, конечно, по-разному: и за длинным рублем люди едут, и — где полегче с бытовыми условиями. Или вот, как ты… — он замолчал.

— Говори, говори, не стесняйся, — сказала Лариса.

Она с открытым вниманием всматривалась в своего гостя. Видимо, от вина, выпитого с кофе, а возможно, от самого ее общества Александр тоже изменился: в электрическом свете, наполнившем комнату, светилась не только его рыжеватая, лохматая шевелюра, горело его осыпанное веснушками лицо крестьянского хлопчика, и блестели его бледно-голубые, прозрачные глаза.

«Иванушка-дурачок», — улыбнулась про себя Лариса.

— Едешь ты, и сама не очень знаешь, зачем едешь, — извиняющимся тоном сказал он. — А тут в чем дело?.. Может, никогда еще не было — не у всех, конечно, — такого сильного чувства, что ты не один на свете… По-газетному говорю, да? Чересчур часто мы их употребляем, эти слова, на собраниях и везде… Ты можешь себе вообразить, чтобы человек в домашней обстановке, с женой, например, наедине, разговаривал, как на собрании, заверял в своей преданности Родине. А он, между прочим, жизни своей не жалел за Родину… То есть не между прочим, конечно. Я и думаю: есть у многих чувство связанности — не знаю, как сказать, — со всем, что делается — и рядом, и не рядом, и со всем в мире. Мне лично кажется, что меня везде ждут… Ну и, конечно, где людям плохо… Мне вот кажется… — он застеснялся и с усилием проговорил: — Мне вот обидно, что меня не было там, когда Альенде отстреливался от фашистов…

Он окончательно засмущался, отвел взгляд. Лариса, будто всерьез, сказала:

— Много от тебя было бы пользы. Ты и стрелять не умеешь.

— Научился бы… — тихо проговорил Хлебников.

Не в силах побороть неловкость от своего возвышенного признания, он, словно бы его подбросило, вскочил:

— Ну, я пойду, — сказал он. — Мне пора.

— Никуда тебе не пора, — Лариса невозмутимо смотрела на него. — Мы не договорили, сиди! — приказала она.

Он послушно снова сел… Да и уходить ему, в сущности, не хотелось, тем более что разговор становился интересным. Ведь гораздо чаще приходилось с людьми разговаривать о вещах обыденных, о предметах практического характера: о девчатах — со сверстниками, о хоккее — зимой, о футболе — летом. Но ни хоккей, ни футбол не слишком почему-то занимали его, Хлебникова, мысли, ребята даже огорчались.

Взгляд его опять остановился на фото Че Гевары…

— Вот объясни мне, — начал он, — Че Гевара не за себя воевал… Он хотел поднять на борьбу нищих, угнетенных, а они… они… Тебе все известно, конечно. Сам он дрался, как лев, а те, за кого он дрался, его не поддержали. Он остался один, почти что один, и погиб… Я читал о Че Геваре, вышла книжка в серии «Жизнь замечательных людей». Ты читала? Другой, наверно, скажет: «Зачем это ему было? Сидел бы у себя на Кубе, делал бы свое дело… — и остался бы жив».

— Ему было мало, должно быть, — ровным голосом, даже бесстрастно проговорила Лариса. — Есть люди, которым неспокойно, когда кому-нибудь плохо.

— Да, да, он был такой… Страшно подумать: один, больной в тех жутких лесах… Его предали, конечно? Почему, ну, почему?! — Хлебников взволновался, покраснел. — Альенде тоже предали… Почему?

— А очень просто: люди не любят тех, кто не похож на них, — сказала Лариса. — Кто лучше, красивее… Особый вид зависти — самый опасный.

Хлебников взглянул на нее с недоверием.

— Были и всякие другие причины. Но эта — психологическая, — добавила она.

— Не пойму я… — хмурясь, проговорил он.

— Чего ж тут не понимать? Если в стае ворон попадается одна белая, ее заклевывают черные, — сказала Лариса. — Пей кофе, пока что…

— Пока — что? — переспросил Хлебников.

Лариса засмеялась, и в ее посиневших глазах появилось напряженное внимание.

— А ты знаешь, тебе трудно придется.

— Что значит — трудно?

— А то и значит…

— Ты что, гадалка?

Она отрицательно повела головой.

— Всяких сложностей у тебя будет уйма. Но ты мне нравишься.

— Ладно, — сказал он, — ты мне тоже… А насчет сложностей — не думаю… Откуда? Конечно, все может быть.

— Послушай, — сказала она, не отводя от него прямого взгляда. — Хочешь, будем с тобой встречаться?

Он встал с ошалелым видом.

— Не хочешь — со мной?! Что ты молчишь? — спросила она.

— Да нет… Я… — выдавил, наконец, он, — но мы же встречаемся…

— Ты действительно дурачок? — сказала она. — Или это временно?

— Но погоди… — Хлебников стал что-то соображать. — У тебя же есть Заборов.

— Нет у меня Заборова. — Она тоже встала и подошла близко к Александру. — Уже нет.

— Но почему? — безотчетно пробормотал он. — Это такой парень — умница…

Лариса рассмеялась — она пришла в прекрасное настроение.

— Нет, ты вправду дурачок. И никогда твоего Заборова не было у меня. Он слишком для меня умен… Так ты не хочешь со мной встречаться?

Она положила руки на плечи Александра, еще приблизилась, и он ощутил запах духов — очень приятный и ни на что не похожий, никогда им не слышанный — вероятно, дорогих.

— Я, я… Хочу, и еще как хочу! — со всей искренностью вырвалось у него. — Но, видишь ли…

— Что — но? — спросила она.

— Видишь ли, я должен совсем скоро призываться, меня могут, наконец, взять в армию. А это — два года…

— А я не собираюсь просить жениться на мне. — Она смотрела ласково и смешливо; это была сейчас совсем другая, еще незнакомая Хлебникову Лариса.

Про себя она подумала, что в этой ситуации должна бы сказать: «Я буду ждать тебя». Нет, этого она обещать ему не могла. Но он был ей мил и своей юностью, и благородной, как ей казалось, наивностью. Сама себя в свои двадцать один год она чувствовала намного взрослее. И у нее было чувство, что этого мальчика надо беречь, опекать.

— Дай я тебя поцелую, Иванушку-дурачка, — сказала она.

Он ощутил на своих губах ее полные, мягкие губы, ее тепло — на своем лице, ее ищущие пальцы на затылке, и, все еще не веря в реальность происходившего, неуклюже обнял.

В эту же минуту к ним в дверь постучали… Раиса, возникшая в своем роскошном одеянии на пороге, принялась звать их в гости:

— …Будет Василий Васильевич из комиссионного, будет Аркашка из ЖЭКа, ты его знаешь, Лариска, — Аркашка принесет пластинки. Маруська придет, попоет нам.

— Спасибо, Рая! Но мы уходим. — Лариса сразу же превратилась в прежнюю — невозмутимо-отчужденную.

— Отрываешься от масс, — Раиса блеснула на Хлебникова круглыми птичьими глазками. — Постучи ко мне, когда вернешься… До новых встреч! — это относилось к Александру. — Не обижай меня, Лариска!..

— Ну что вы, тетя Рая!..

…Они вышли уже из дома, когда Лариса сказала:

— Этот красный халат с цветами как профодежда моей хозяйки. Она облачается в него, когда ждет Василия Васильевича. Я сразу почуяла недоброе, когда увидела ее в халате… Ты не сердишься, что я тебя увела? Но мне уже было не отделаться от нее. Раиса устраивает для своего Василия Васильевича концерты: Маруся-машинистка поет блатные песни, а я должна читать стихи. И я, дура, читала, когда только переехала сюда. А этот Василий Васильевич из комиссионного — ты бы на него посмотрел, — старый уже, лысый, любитель искусств, ну и жулик. Но у Раисы никого больше нет, никого! И перед его приходом она напяливает свою соблазнительную профодежду. И развлекает Васю искусством.

— Ты пойдешь туда сегодня? — спросил Александр.

— О-о-о, — протянула она. — Ты уже вмешиваешься в мои внутренние дела. Нет, я проведаю маму, я давно не была там.

— Ну, правильно, — сказал Александр.

— А я ничего не знаю о твоей семье, — сказала Лариса. — У тебя есть родители?

— Есть отец и дед — в одном лице, есть братья, сестры, у нас большая семья… — ответил Александр и запнулся. — Есть мать, в Москве живет.

— В Москве? Ты меня познакомишь с ней? — спросила Лариса.

— Отчего же, — как бы опамятовавшись и погрустнев, сказал он, — познакомлю.

Лариса вопросительно поглядела, но не стала дальше расспрашивать.

— Завтра ты мне позвонишь. А послезавтра, в субботу, ты приедешь, — сказала она, глядя уже мимо него.

— О, Лариса! — Александр вложил в это восклицание все свое благодарное смятение.

…Но в субботу он уже не смог прийти, и увиделись они снова только на суде.

ТРИНАДЦАТАЯ ГЛАВА

1
Те несколько лет, которые прожила Катерина в замужестве за Робертом Юльевичем, завершились разрушением ее души — высокой способности любить и жертвовать собой. Произошло это если не в одночасье, то в недолгий срок, по возвращении из колонии. Некоторое время Катерина еще сопротивлялась, упрямо ища оправдание тому, что встретила дома, ибо перестать любить и жертвовать было для нее подобно самоуничтожению. Она не хотела слушать соседок по квартире и уходила от их не всегда продиктованной чистым сочувствием информации, она силилась не замечать и того, что не заметить было трудно — решительного охлаждения мужа, его растущего досадливо-раздраженного отношения. Но и обманываться становилось все труднее. Дошло до того, что муж плеснул ей в лицо ложкой супа, который показался ему холодным, — и какое же страшное в эту минуту было его красивое лицо, изуродованное ненавистью!

— Неумеха! Навязалась мне… — кричал он прерывающимся голосом.

А она молча пятилась, утирая ладонями щеки, убирая с них теплые, скользкие червячки вермишели.

В конце концов Катерина почувствовала себя начисто обобранной, не сразу поняв, что она лишилась веры в самый важный человеческий закон: за любовь — любовь, за добро — добро. И жизнь ее души будто прекратилась… В сущности, это было убийством, одним из тех не предусмотренных никакими кодексами тайных убийств, что совершаются незаметно для посторонних и несознаваемы порой самими убийцами. А внешне пристойное существование продолжают уже духовно замученные люди. Причем наиболее беззащитными оказываются подчас наиболее, казалось бы, сильные, что бывает и в телесной жизни людей. Для Катерины, духовно ничем никогда не болевшей, ее беда сделалась гибельной — у нее совсем не было иммунитета ко злу.

Как ни трудно пришлось ей в колонии (так называемого строгого режима), в разлуке с родимыми и близкими, ее поддерживало сознание, что она спасает дорогого своего человека — мужа! В самые суровые часы эта мысль приобретала даже отпечаток некоего щемящего удовлетворения. Ничего большего, чем то, что она сделала для мужа, она уже не могла сделать, — и тем сильнее переживала она его нелюбовь. Она не то что рассчитывала на исключительную признательность человека, ради которого пожертвовала свободой и приняла позор, — она еще в колонии испытывала странное наслаждение самозабвенной преданности: «Пусть мне будет, плохо, пусть совсем плохо», — словно бы одаривала она своими страданиями, как своей любовью. К удивлению товарок по заключению, да и надзирательниц — всех этих чаще несчастных, со злой судьбой женщин, — она, случалось, бывала судорожно жизнерадостной, принималась нелепо, по пустякам, веселиться, смеялась, пела — она выглядела почти счастливой, а на взгляд товарок — чокнутой. Сперва над нею потешались, кое-кто пытался ею помыкать, позднее она стала вызывать к себе уважение: за смешной, придурковатой «простотой» ощущалось нечто не слишком разумное, но завидно-неуступчивое. Никому здесь не рассказала она, конечно, что отбывает наказание не за свою вину; было, однако, известно, что в Москве есть у нее семья — муж и малолетняя дочурка… С е м ь я! — среди немногих слов, сохранивших смысл для окружавших здесь Катерину женщин, это слово обладало особым магическим значением. И даже когда оно употреблялось ими в поношение, с издевкой, с чудовищной бранью, оно и в грязи светилось для них бесконечно далеким, соблазнительным светом, недоступным уже, как звездный. Близкие товарки Катерины знали, что она очень рвется отсюда в свою семью и что ей вправду есть куда рваться, чего не имелось у многих: ее образцовое послушание и усердие в труде убедительно объяснялись — товарки поняли ее и простили. А когда поведение Катерины дало плоды и ей снизили наказание наполовину, они даже приняли участие в ожидавшей ее на воле радости; что-то советовали, просили писать, их искренне интересовало, как там пойдет у нее жизнь.

Незадолго до отъезда Катерины из колонии с нею заговорила «балерина» — девчонка лет восемнадцати с непорочными ярко-голубыми глазами, попавшая в колонию за «нанесение тяжелых телесных повреждений» (и не своей сопернице, а сопернице какой-то чересчур ревнивой подружки, по ее интимной просьбе; правда, и за недорогое вознаграждение — флакончик французских духов). «Балерина» не случайно получила это прозвище — она действительно чудесно танцевала, выступала и в самодеятельных концертах, что время от времени устраивались для всей колонии, уступая желаниям ее обитательниц, в предночной час, после отбоя. Босенькая, в одной рубашонке, она кружилась на нешироком пространстве между коек, вспархивала и пролетала в прыжке, едва касаясь белыми детскими ступнями пола. Она импровизировала под тихую, похожую на зуммер музыку — это играли на гребешках ее подружки. В камере был серый свет, горела над обитой железом дверью лампочка. И по стенам, в отброшенной на потолок тени летала тень удивительной птицы. А встрепанные, полуодетые женщины, сидя на койках, неотрывно следили за танцем этой светлой феи и похохатывали, и матерились от удовольствия.

…Перед отъездом Катерины «балерина» присела к ней на койку и деловито, без улыбки осведомилась:

— Ты давно в зеркало смотрелась, Катька?

— А что? — подивилась та.

— Тебя же сейчас твоя родная Людочка не узнает, — сказала «балерина» своим хрипловатым альтом, — а твой знаменитый Роберт пустится от тебя наутек.

— Ошибаешься, он не такой… — начала было Катерина и тут же перебила себя: — Плохая я стала, да, плохая?

«Балерина» только повела плечами — она пришла из неожиданных для себя добрых побуждений.

Катерина и в самом деле сильно похудела за эти полтора года: куда подевалась плавная округлость ее лица, розоватость кожи? Бледные губы приняли жесткое очертание, она отощала — словом, все, через что прошла Катерина: арест, следствие, суд, разлука, бессонные ночи в тюрьме, в колонии — оставило на ней свои отметины.

— Ладно, бабка, — сказала «балерина». — Не будем ждать милостей от природы.

Утром, перед уходом Катерины, она собственноручно, для примера, причесала и загримировала ее: наложила румяна на втянутые щеки, обвела голубыми «тенями» глаза, нарисовала перламутрово-розовой помадой губы — не пожалела своей косметической палитры, — и, по общему суждению, добилась заметных результатов. А Катерина, поглядев в карманное, кругленькое зеркальце «балерины», сконфузилась, но все же понравилась себе — бессовестно размалеванная «бабка» неопределенного возраста, но, должно быть, завлекательная на мужской вкус, вроде тех, что снимаются в заграничных кино. На прощание «балерина» подарила Катерине патрончик губной помады и наказала беречь в поезде прическу… Катерина получила деньги на проезд, а также те, что заработала в швейной мастерской колонии, и она даже смогла купить подарки: куклу, закрывавшую глазки, для Людочки, галстук для Робика. Женщины напутствовали ее житейскими советами: более опытные знали, как непросто порой бывает на воле, после колонии, особенно на первых порах… И, расцеловавшись с «бабками», ставшими ее подружками, Катерина поехала домой. За довольно продолжительную поездку в общем вагоне грим сполз с ее лица, а «стильная» прическа непоправимо помялась. Но Катерина не слышала насмешек за своей спиной, не замечала иронических или сожалеющих взглядов, точно полуослепленная, глухая от нетерпеливого ожидания счастья.

2
Сутеев сознавал, конечно, что своей свободой он обязан Катерине (ему пришлось лишь уйти из театра, где он работал, хотя там и отнеслись к нему скорее как к пострадавшему). Но именно это унылое понимание своего великого долга и заставляло Роберта Юльевича гнать от себя досадливые мысли. Друзья устроили его администратором в эстрадный, такой же кочевой, ансамбль, и вскоре ему совсем уже легко дышалось. Недавние драматические события — эта несчастная операция с театральными костюмами — быстро забывались Робертом Юльевичем, как все неприятное, забывалась и Катерина, о которой просто не хотелось больше думать. Тем более что вновь обретенная полная свобода открывала перед Робертом Юльевичем привлекательные возможности. И если нельзя было пока реально покончить бесследно с тем, что оставалось еще сегодня от весьма неприятного вчера, то следовало, по крайней мере, изолироваться от памяти о вчерашнем. На суде Роберт Юльевич, вызванный в качестве свидетеля, выгораживал себя, и его показания, как он ни избегал точных формулировок, запинался, мямлил, обвиняли Катерину, о чем они и договорились заранее, на своей супружеской постели. И надо сказать — это было совсем нелегко… Роберт Юльевич при одном воспоминании о неизъяснимой улыбке любви, с какой Катерина, отгороженная от всех на скамье подсудимых, слушала его показания, терял душевное равновесие, лучше уж не вспоминать. Не совсем легко расстался он и с дочкой… После осуждения Катерины за Людочкой приехала ее тетка Настя, чтобы увезти в деревню; Роберт Юльевич, в свою очередь, признал, что так для девочки будет лучше, и отпустил с Настей без возражений — купил им на дорогу арахисовый торт и проводил на вокзал. В тот вечер он искренне поскучал в совершенно опустевшей квартире, не слыша возни, смеха, хныканья Людочки. Но разве он, в интересах ее же самой, вправе был взять на себя заботу об этой малолетке?

И все же как ни удачно, без потерь — это Роберт Юльевич тоже сознавал, — выбрался он из своего такого незавидного  в ч е р а, окончательно порвать с ним он был не в состоянии. О Катерине нет-нет да вспоминалось: в шкафу рядом с его костюмами висело ее изношенное тряпье, и первым бросалось в глаза Катеринино «выходное», пронзительно-зеленого атласа платье, привезенное еще в невестином гардеробе; на столике в спальне долго валялось ее незаконченное вязание — свитерок для Людочки, пока Роберт Юльевич, почти что вдовец, не убрал это наследство в нижний ящик шкафа, подальше от глаз, вместе с клубком красной шерсти. Ну, и ничего не мог он поделать с тем, что к нему приходили ее письма — на нескольких страничках, исписанных крупным школьным почерком, с частыми грамматическими ошибками. Ошибки не скрывали, однако, той любовной тревоги о них — муже и доченьке, которой была продиктована каждая строка; о себе Катерина писала немного. И поначалу эти письма вызывали у Роберта Юльевича раздражение, было бы гораздо спокойнее, если б его незадачливая жена и любила меньше, и меньше тревожилась. На ее письма к тому же приходилось отвечать — как не хотелось, а приходилось! И когда безответных писем Катерины накапливалась стопочка: одно, другое, третье, со все возрастающим беспокойством за любимых, что-то начинало беспокоить и самого Роберта Юльевича, мешать ему — примерно так же, как мешали «жировки», требовавшие уплаты за квартиру, за электричество. С неохотой он садился, наконец, писать ответ — точно так же, как без всякого желания, после напоминаний, отправлялся в сберкассу платить за коммунальные услуги.

Спустя время у Роберта Юльевича стало, как обычно, играть своевольное воображение. И ему померещилось уже сходство печальной участи Катерины с судьбами других героических женщин… Ну, хотя бы воспетых Некрасовым жен декабристов, тоже ведь повинных только в безоглядной любви к своим нареченным… Отсюда было недалеко до того, что вся ситуация незаметно преображалась, облагораживалась, и сам он — Роберт Юльевич Сутеев — превращался в лицо глубоко страдающее, по какой, собственно, причине, было не столь важно. Подвиг жены чудесным образом как бы очищал его, приподнимал в собственных глазах, и его шариковая ручка легко теперь скользила по бумаге, оставляя возвышенные и нежные слова. Надписав и заклеив конверт, он чувствовал себя размягченным, умиленным, а потом носил письмо в кармане пиджака по нескольку дней, забывая опустить в ящик. И когда ему стало известно о досрочном освобождении Катерины, к его испугу перед тем, что возобновлялось их совместное семейное существование, примешалось странное сожаление: выйдя из заключения, Катерина как будто еще раз обманула его, лишив приятности возвышенного переживания.

…В тот страшный подвечер — а наступил он вскорости: прошло всего около полутора месяцев, как Саша Хлебников привез Катерину с вокзала домой (Роберт Юльевич не поехал ее встречать, его и дома не оказалось), — в тот дождливый подвечер ранней осени Сутеев позвонил жене и распорядился приготовить угощение с водкой — сказал, что будут гости. Когда она, робея, запинаясь, сказала, что на гостей нужны деньги, он напомнил о двадцати рублях, которые дал ей на поездку в деревню.

— …Я вечером верну их тебе… ты что, не веришь? Мне не веришь? — и голос его в трубке прозвучал строго, угрожающе.

Она ничего не ответила.

— Не веришь? — еще строже сказал он.

— Верю, конечно, Робик! — упавшим голосом произнесла она.

А что еще могла она сказать?

В ту пору Катерина перестала уже что-либо понимать в мире людей — сотряслась сама земля и не взошло поутру солнце: ее Робик, муж, возненавидел ее…

«Как же такое случилось?!» — готова была она кинуться на улицу с воплем.

Муж, не скрывая, отворачивался от нее, точно ему невтерпеж ее видеть, не отвечал ей, будто не слышит, а если отвечал, то ворчливо или резко, одним-двумя словами, и не ложился с нею в постель, уходил спать в другую комнату. Когда напивался — теперь это происходило почти еженощно и на те деньги, что она заработала в колонии и все отдала ему, — он, нехорошо насмешничая, говорил, что от нее пахнет тюрьмой. А главное, он не позволил привезти из деревни Людочку: Настя собиралась приехать с девочкой, прислала телеграмму. Он сказал:

— В деревне Людочке полезнее. Там воздух чистый, не то что в городе… Ты что, враг своей дочери? — и засмеялся, выжидательно, недобро глядя.

Она попросила у него денег, из заработанных ею, чтобы самой поехать к Людочке, он не давал под разными предлогами, говорил: «Не к спеху, подождешь» и все так же, будто любопытствуя, поглядывал.

Лишь незадолго до последнего дня он выдал ей на дорогу двадцать рублей.

— Поживи там подольше… Подыши свежим воздухом, — сказал. — Тебе тоже надо.

«Что же это с ним было? — пыталась уразуметь Катерина… Неужто мало ему того, что она перетерпела?» — криком кричало в ней. Да она пошла б и на большее ради своей любви, если б только знала, где это  б о л ь ш е е  искать. И ведь она чуяла, чуяла, что ее Робик будто еще чего-то требует от нее, ждет… Может, и в самом деле хочет, чтоб она опять убралась, и это после всего, п о с л е  в с е г о! Ее любовь, хотя и невнятно, нашептывала, что и он несчастен: ненавидя, счастливыми не бывают.

…А Роберт Юльевич и вправду чувствовал себя мучеником, обреченным на вечную признательность этой постылой женщине. В своем понимании самого себя он вовсе не являлся чудовищем, он охотно согласился бы с тем, что он переменчив и попросту, по-человечески слаб, он даже примирился бы с «негодяем», стерпел бы даже пощечину, если б кто-либо посвященный в их отношения влепил ему, конечно, не на людях, а келейно, с глазу на глаз. Но что, скажите на милость, что мог он с собой поделать, если «среди детей ничтожных мира, быть может, всех ничтожней он» — всегда находилось подходящее литературное воспоминание — правда, «божественный глагол» все еще по разным причинам не касался его слуха. А один вид этой женщины, ставшей его вечной спутницей, был ныне невыносим для него. И жертвы, принесенные ею, удивительным образом усиливали его крайнюю досаду, раздражение, злобу, питавшиеся сознанием своего неоплатного долга.

Роберт Юльевич в первую же их встречу по возвращении Катерины из заключения, лишь увидев ее дома, ощутил себя пойманным в западню. Как ни оттягивал он инстинктивно это свидание насильственно разлученных и вновь соединившихся супругов: не поехал на вокзал, засиделся в ресторане ВТО до выключенного света, ему пришлось, хочешь не хочешь, идти домой; было уже порядком за полночь. Набираясь храбрости, как перед приемом у зубного врача, он постоял на лестничной площадке перед дверью в квартиру, прочел раз и другой на медной пластинке, принадлежавшей покойным родителям, выгравированное: «Юлий Дмитриевич Сутеев, народный артист РСФСР; Антонина Степановна Сутеева, заслуженная артистка РСФСР» (некогда всю эту многокомнатную квартиру занимала их семья), помотал головой — и отпер своим ключом дверь. Почему-то на цыпочках, точно боясь потревожить покойных родителей, он прошел общий коридор и перед дверью в свои комнаты опять постоял в нерешительности. А переступив порог в переднюю, замер… В столовой горел свет: Катерина не спала, ожидая его, — стукнул отодвинутый стул — она, очевидно, встала, услышав, что он пришел. И Роберт Юльевич, тоскуя, что ему ни повернуть назад, ни спрятаться от встречи, стянул с плеч плащ, повесил шляпу — все очень медленно, аккуратно — и шагнул вперед…

В столовой встретила его женщина, лишь напоминавшая Катерину… ту, молодую Катерину, что когда-то он увидел на озаренной луной, тонувшей в пахучей черноте садов деревенской улице: девушка в белом сидела на лавочке у калитки, и лунно блестело под откинутым ветерком подолом ее открывшееся, как отполированное, черно-загорелое колено… Еще он запомнил амазонку, скачущую на светлогривом коне, и ее белая просторная кофточка облепляла на встречном ветру высокую грудь. Той, деревенской Катерины больше не было — навстречу Роберту Юльевичу шла женщина неопределенного возраста с угловатыми от худобы чертами лица, знакомого, конечно, и чужого, в пятнах румян на выпятившихся скулах, обряженная в атласное платье ядовитого цвета болотной зелени — платье он тоже помнил. Катерина принарядилась для этой встречи. И его ужаснули ее глаза, обведенные «тенями», — остро горевшие в костистых глазницах, устремленные на него с напряженным, искательным, неописуемым выражением.

Невольно зажмурившись, он ждал, когда она подойдет.

— Ну… вот ты и дома… Все хорошо, что хорошо кончается, — выжал он из себя. — Как доехала?

Она кинулась к нему, обхватила за шею сильными по-мужски руками, и его опахнул запах дешевого одеколона.

— Робик!.. Мой Робик! — выдохнула она. — Как ты тут один? Миленький мой, миленький!

Она прижималась к нему своим твердым, как доска, телом, целовала, искала его губы.

— Я ничего… Очень ждалтебя… — бормотал он, задыхаясь в этом сладком ее запахе. — Доехала хорошо?.. Я рад, что снова… мы… снова вместе.

— Господи! Наконец-то! Исстрадалась я… Любый мой! — выкрикивала она и возобновляла свои цепкие объятия.

— Ну, ну… Теперь все будет о’кей… Теперь, да… будет о’кей… — успевал он пробормотать в перерывах между ее поцелуями. — Как доехала, спрашиваю?.. Хорошо доехала?

Она закрыла его рот поцелуем. И он подумал: «Не смогу я с ней сегодня, скажу, что устал, что болен… Никогда не смогу…»

3
Катерина в тот их последний, в тот ужасный вечер исполнила все, как велел Робик. Она даже обрадовалась, что будут гости — с самого ее приезда никого у них не было. И может быть, то, что Робик позвал гостей, являлось признаком перемены к лучшему в его отношении к ней, к семье. У Катерины было двадцать рублей, отданных ей Робиком на билет в деревню, еще трешка и немного мелочи, и она купила две бутылки водки, двух выпотрошенных «любительских» цыплят, масла и две банки консервов с загадочными этикетками. «Сардины из сельдей иваси в масле»: обед или ужин получался вполне приличный, Робик мог быть доволен.

К концу дня погода совсем испортилась — осень начиналась что-то слишком рано, пошел холодный дождь, и плащик Катерины, пока она металась по магазинам, промок насквозь, намокла и кофточка, и волосы под капюшоном. Но доброе настроение не покидало ее: видимо, Робик задумал все же отметить ее возвращение домой и конец их злоключений.

Катерина застелила обеденный стол, замаскировав дыры в старенькой скатерти тарелками, вывалила на блюдо содержимое консервных банок — сельдей под псевдонимом, обмыла цыплячьи тушки, чтобы жарить их, когда все уже будут в сборе, и облачилась в свое самое нарядное — впрочем, выбирать было не из чего — зеленое платье. Она только успела причесаться, как в прихожей послышался голос Роберта и чей-то еще — звенящий, женский. Пришел он не с гостями, а с гостьей, с одной.

Они тоже попали под дождь, отряхивались, энергично топали. И гостья — полнощекая, с прилипшей к выпуклому лобику черной челочкой, с крохотным ротиком, вдавленным между влажно лоснившихся щечек, — радостно прокричала:

— Погода — кошмар! Поздняя осень, грачи улетели… Здрасьте, милочка!

И рассмеялась мелким, точно вскипел и забурлил чайничек, смехом. Ее веселило, казалось, и то, что «погода — кошмар», и то, что ей это нипочем, и что она в гостях…

«Молоденькая, — мелькнуло в мыслях Катерины. — Кто?..»

В первую минуту она почувствовала даже благодарность к женщине: все же это был чужой, посторонний человек, в присутствии которого муж не позволит себе ничего грубого.

Муж отирал лицо, выпячивая грудь, а кончик носа у него побелел, — Катерина догадалась, что он где-то уже выпил. Ее он как будто не замечал… И она кинулась к гостье с искренним:

— Очень рада!.. Заходите… Да, погода. Дождь все идет… Очень, очень рада!.. Дайте я вам помогу.

Она принялась стаскивать с гостьи ее набравшее воды пальтецо, с меховым воротником, пахнувшим кошкой; гостья, без умолку тараторя, повернулась к ней спиной.

— Это мы — пока такси ждали. Спрятаться негде, зонтика нет… А во дворе у вас сплошное море. — Она каждую фразу пересыпала своим бурлящим смешком.

«Господи, на такси приехали!.. — подумала Катерина. — Как же я буду, если Робик не отдаст двадцатки?»

Она повесила на вешалку пальтецо гостьи, аккуратно расправила складки, а вязаную шапочку бережно уложила сверху на полку, чтобы подсохла. И оглянулась на мужа — доволен ли? Теперь он пристально следил за нею.

Гостья присела на стул и рассматривала свои белые, туго сидевшие на толстеньких ногах сапожки, залитые грязной водой.

— Наслежу я у вас, милочка!.. Что же делать?.. Разуваться для меня целая канитель, — весело восклицала она, приподнимая поочередно одну ногу, другую на общее обозрение. — У вас не найдется, милочка, чем обтереть?

— Чего стоишь? — услышала вдруг Катерина голос Робика.

На его губах заиграла известная уже ей странная, любопытная улыбка — он словно бы озоровал.

— Оботри сапожки Галочки. — Голос его вздрагивал.

Катерина огляделась в неуверенности.

— Чего озираешься?! Оботри, я сказал! — Робик смеялся — это было невероятно! — его лицо смеялось.

И у Катерины застучало, забилось сердце, словно убегая отсюда… Она испугалась, что не угодила, и она опять подумала о Людочке, о том, что Робик, наверно, не вернет ей теперь двадцатки, ей не на что будет купить билет и она не увидит доченьки, может, никогда больше не увидит… Схватив какую-то тряпку, валявшуюся под вешалкой, она торопливо опустилась на колени. Гостья от неожиданности подобрала сперва ноги под стул, но тут же откинулась к спинке и ребячливо, как бы участвуя в игре, вытянула ноги в грязных сапожках, подавая их Катерине.

А Роберт Юльевич испытывал хмельное чувство освобождения — восторг освобождения… Все, что его сковывало в жизни, отпало в эту минуту, забылись все запреты, все «нельзя», даже те, какими он сам до сих пор удерживал себя… Вот сейчас он решился наконец: привел в дом, к жене, эту грешную бабу — привел! И ничего не случилось, гром не прогремел, не сверкнула молния… Он, Роберт Сутеев, оказался на полной неистовой свободе, где были только он и его желание и по-особому сладкая его месть!

Да, он безотчетно мстил сейчас, мстил за все свои неудачи; за то, что ему уже за сорок, а впереди такая же жалкая работенка и постоянное безденежье, за то, что он навсегда связан с этим облагодетельствовавшим его огородным пугалом в этом лягушачье-зеленом атласе. И если бы не оно — пу́гало, его жизнь не превратилась бы, конечно, в трясину, в которой он завяз.

— Обтирай, обтирай! — наслаждался он, ощущая как бы щекотание, дико приятное: «Вот тебе моя благодарность, вот тебе, вот тебе!»… — обжигало его в мыслях.

— Давай, давай, старайся!.. — покрикивал он. — Чтобы ни пятнышка…

Он жадно вбирал в себя эту картину: его спасительница-жена ползала по полу у ног шлюхи. Ее атласное зеленое платье задралось, открыв дешевые голубые рейтузы, грубые коричневые чулки, заштопанные на коленях, свернувшиеся жгутом подвязки. Так ей и надо было, нищенке! — он мстил ей и за эти рейтузы, и за рваные чулки, и за подвязки… И ничего, решительно ничего не изменилось в мире — небо не обрушилось. Роберт Юльевич сознавал как бы стороной, что совершается пакостное издевательство, празднует праздник сама жестокость, но это его и подогревало: «Вот тебе за твою идиотскую любовь! Мало тебе дали в суде, надо бы больше, больше!.. Получай за свою глупость, за доброту!»

— Ну, Роберт!.. Ну зачем так? — говорила Галочка. — Еще осталось, милая, на каблуке. Не здесь, там… Не видишь, что ли? Да не здесь! Ты дурочка, что ли?.. Ну вот, теперь все… Спасибо, милочка! Ты очень любезна, — перешла она на «ты», вскочила со стула и бойко тотопала сапожками.

Тяжело поднялась Катерина, одернула измятый подол своего выходного платья, машинально отвела упавшие на лицо волосы и с тупым страхом взглянула на Робика.

С этой минуты она словно бы одеревенела… Она добросовестно, но автоматически выполняла все, что от нее требовалось. Галочка поинтересовалась, где у них в квартире туалет, и она проводила ее туда, потом Галочка мыла руки, а она держала полотенце, потом она жарила цыплят и следила, чтоб не пережарились и чтоб не остались сырыми. В ее мыслях стояло одно: Людочка! И страх, что Робик не возместит ей того, что она потратила на угощение, не вернет двадцатки, неослабно держал ее. Все другое было неважно, потеряло уже всякое значение, она снесла бы сейчас и побои, если бы за них отдали ей две розовые бумажки на билет. Иногда она совсем переставала видеть окружающее, думая о Людочке: подросла уже, конечно, большая уже, отвыкла, наверно, от матери, не узнает, чего доброго? — проходило и возвращалось в голове Катерины, оттесняя и затуманивая все другое. Она силилась вообразить себе, какая же нынче ее повзрослевшая доченька, и в эти минуты на замкнувшемся лице Катерины, как сквозь сон, проступало нежное выражение. Никогда еще, может быть, она не тянулась так неодолимо к тому далекому, самому драгоценному своему, и почти уже не своему, существу — единственному, что осталось у нее. А руки Катерины делали между тем необходимое дело: она перевернула на противне зажаренных цыплят, полила растопленным маслом картошку и понесла все в столовую.

Ее не задело, не заставило страдать даже то, что предстало ее глазам. Гостья сидела на коленях Робика, он одной рукой обнимал ее за талию, другая рука, прикрытая скатертью, что-то делала ниже. Галочка, завидев вошедшую Катерину, слегка подалась с его колен, он ее удержал… Катерина с тупым выражением на лице установила противень посередине стола и пошла назад, на кухню, за солеными огурчиками — сама насолила. Вдогонку ей муж крикнул:

— Принеси, чем их разрезать, твоих цыплят… Там топорик у нас есть.

Когда она вернулась, неся кухонный топорик, Галочка с растрепавшейся челкой сидела уже на своем месте и ковыряла вилкой «сардины из сельдей иваси в масле»; Робик приказал:

— Давай руби птичек!

Катерина послушно изрубила цыплят на куски; несколько капель масла брызнули при этом на скатерть, и Робик поморщился, кинул:

— Эх, хозяйка!..

Но затем он подобрел и сказал:

— Чего стоишь столбом, садись с нами.

Она села на другом конце стола и сцепила пальцами на скатерти свои красные, как от мороза, руки. Оцепенение сошло на Катерину, она выглядела сосредоточенной на своей, отдельной мысли, и эта мысль была — Людочка! К еде она не прикоснулась и не вникала, о чем там, вдалеке, говорит ее муж с гостьей. Будто из другого мира до нее дошло:

— Ты что, не узнала нашу Галину Викторовну?

Робик вновь приглядывался к ней со своей тайной, бросающей в трепет улыбкой.

Она повернулась к гостье и виновато взглянула на Робика: нет, она не узнавала ее.

— А ведь ты доставила Галочке много неприятностей, — сказал муж. — Ты бы прощения у нее попросила.

— Не надо, Робик! — Гостья называла ее мужа тоже Робиком — это Катерина невольно отметила, но без какого-либо интереса. — Зачем ворошить? Что было, то прошло… Мы с Катенькой еще подружимся.

У Галочки был режуще-звенящий голос, и этот голос Катерина вдруг вспомнила… Вспомнила и то, что Галина Викторовна Бобрикова, костюмерша театра, в котором служил тогда Робик, давала против нее на суде свидетельские показания. Она честила ее мошенницей, воровкой — выгораживала Робика. Но и это ничего не всколыхнуло в помертвевшей душе Катерины.

— На Галочку денежный начет наложили. Забыла, что ли? Полгода выплачивала из своей зарплаты. Проси прощения, Катька!

Он сощурился, разглядывая пристально Катерину, точно видел ее впервые. «Попросит? Нет? Попросит?» — перебирал он в мыслях, как в карточной игре — «Будет очко? или нет?»

— Ну что ты, Робик! — прозвенела Галочка. — Я уже давно простила… Не страдайте, милочка!

— Катерина! — прикрикнул Роберт Юльевич.

И она подумала: «Только бы отдал мою двадцатку», потом встала.

— Простите меня, Галина Викторовна, — проговорила она деревянным голосом, не поднимая глаз. — Я, конечно, виноватая.

— Милочка, чего только не бывает, — благодушно отозвалась Галочка. — У тебя не найдется, чем вытереть? — она пошевелила над тарелкой растопыренными коротенькими пальцами, измазанными жиром.

— Принеси салфетку, Катька! — распорядился Роберт Юльевич. — Почему не дала салфеток? Эх, хозяйка!..

Салфеток в доме не было — он это знал, и Катерина понурилась.

— Ладно тебе, Робик! Не придирайся, — сказала Галочка и вытерла пальчики уголком скатерти.

Наконец все было съедено и выпито, и Катерина принялась собирать грязные тарелки. А Роберт Юльевич тяжело поднялся и пошел к Галочке; его шатало, и он хватался за край стола.

— Ро-обик!.. — протяжно сказала Галочка и повела глазами в сторону Катерины — та была поглощена своим занятием. И Галочка смешливо фыркнула — все здесь было чертовски интересно.

— Забубенная… твоя головушка… Робик! — проговорила она, в большей мере восхищаясь им, чем осуждая. Ноги плохо уже держали ее, и она повисла на его руке; оба закачались.

— Се ля ви, милочка! — с некоторым трудом выговорила она, смеясь своим пухлым лицом с размазанной вокруг рта пунцовой помадой.

Роберт Юльевич повлек ее в смежную комнату, где стояли кровати, и Галочка то как бы упиралась, слегка оседая на подгибавшиеся ноги, то порывалась всем телом вперед. В дверях Роберт Юльевич обернулся и посмотрел на жену — она провожала их необъяснимым, ничего не выражавшим взглядом. Но он прочитал в ее взгляде что-то такое, что ему не понравилось.

— Да, да-да! — завопил он. — Да, вот так!.. И всегда теперь будет так! Что захочу, то и будет!

Катерина кивнула, будто соглашаясь… И то, что жесточайшее унижение, казалось, не причинило ей, деревенщине, боли, окончательно вывело из себя Роберта Юльевича.

— А ты сиди тут, сиди, дура, дура!.. мать твою! — Он, как в отчаянии, выругался. — И не смей, слышишь, не смей входить, пока мы будем… пока не позову. И не пикни тут, чурка деревенская! Навязалась на мою голову… Рецидивистка!

— Робик… успокойся, — не слишком внятно выговорила Галочка. — Смотри, как рас… распетушился, — и она улыбнулась Катерине.

Он подтолкнул ее в комнату, она слабо ахнула, и он со стуком захлопнул дверь.

Катерина осталась в столовой, бессильно опустилась на стул возле стопки собранной посуды, кучки ножей и вилок. Она устала и позабыла, что со всем этим надо дальше делать: вынести на кухню, помыть. И она вновь отдалась мыслям о Людочке. Настя писала: девочка растет как в сказке, здоровенькая, у нее уже все зубки и аппетит хороший… А все-таки надо было самой поглядеть, как там ей, малышке, живется? Конечно, правильнее Насти никто о ней не позаботится, да ведь зорче материнского глаза не бывает… Из-за двери проникали шорохи возни, обрывистые голоса, выкрики, раздался короткий, звенящий смешок, что-то упало — Катерина не прислушивалась. Она словно бы погрузилась в дремоту, в сон о Людочке. И все старалась лучше рассмотреть ее, удаленную от родной матери на долгое время. Отец, Егор Филиппович, писал, что внучка у него голосистая, заводная, песни знает и «всем на удивление» — танцорка: только заиграет радио, как идет вертеться волчком, а его, деда, называет «дедочка»… И в ушах у Катерины будто раздавалось сейчас тоненькое, чистое, как родничок, «мамочка…».

На фотографии, которую прислали ей в колонию незадолго до освобождения, она с трудом уже узнала Людочку — так девочка растолстела, да и фотография была бледная. И, пытаясь нарисовать мысленно доченьку, Катерина все сбивалась на картинку, увиденную как-то в булочной-кондитерской. Там на глянцевитой обертке шоколадной плитки была изображена румяная, веселая девочка с двумя белыми бантами на головке и светлыми, как капельки, глазами. Такой и представляла себе Людочку, на такую и любовалась Катерина.

Ее сон о Людочке был прерван громким стуком открывшейся, откинутой к стене двери. Из спальни появилась Галочка и устремилась в прихожую, суетливо застегивая пуговицы на кофточке. Она еще не совсем протрезвела, спотыкалась, налетела на стул и чертыхнулась…

— Опаздываю, милочка! Засиделась у вас, — звеняще выкрикивала она. — Что сейчас у меня дома творится — страшно подумать.

Катерина забыла уже об этой женщине и почувствовала лишь досаду оттого, что ей помешали досмотреть прекрасный сон. Но тут же, словно бы служба вновь ее потребовала, она потащилась провожать гостью.

В прихожей, напялив на этот раз без помощи Катерины свое пальтецо, Галочка вдруг бросилась ее обнимать.

— Ах, милочка, чего между своими не бывает! — Она выдыхала в лицо Катерины дурную смесь водочного запаха и селедочных консервов. — Мужики скоты — это точно! А без них куда? Никуда! Проблема! Ты мне телефонь! А я на тебя зла не держу, не думай… До скорого! Я тебе на днях протелефоню. Обязательно! Ну, тысяча поцелуев!

Она побежала к выходу, споткнулась о резиновый половичок, ухватилась, чтоб не упасть, за ручку двери и выскочила в коридор. Мелькнули ее белые сапожки.

Катерина притворила дверь и, услышав за спиной шаги, обернулась, не успев ее запереть. В проеме двери из столовой возник Робик и привалился к косяку. Он выглядел, как после драки, — встрепанный, в распахнутой рубашке, в съехавшем на сторону галстуке; одна нога у него была в ботинке, другая только в носке.

«Не успел разуться, так и полез…» — вскользь, равнодушно отметила Катерина, ее страдание перешло уже тот предел, за которым прекращается всякое страдание. Она и двигалась сейчас, как в пустоте, как в лунатическом состоянии, повинуясь той, почти несознаваемой телесной памяти, что сохраняется как бы сама по себе. С упрямой настоятельностью помнила она лишь о Людочке, о том, что должна ехать к ней.

— Где… эта… сучка? Испарилась? — Робик с затруднением сложил фразу. — Ну и… черт с ней! — он мотнул свесившейся головой.

Катерина, твердо ступая, подошла…

— Робик, ты сказал, чтоб я потратила на еду ту двадцатку, что была на билет, что ты ее сегодня же отдашь. — Она вперила в него из своих глубоких глазниц остановившийся взгляд.

Он помотал отяжелевшей головой.

— У меня не хватит теперь на билет, Робик, — сказала она ровным голосом. — Осталось два рубля и мелочь, тридцать восемь копеек, медью.

— А у меня… — он поднял на нее словно, бы затянутые пленкой глаза, — у меня и меди — фу-фу… ни копья нету.

Его лоснившееся лицо опять растянулось в улыбке — сейчас, правда, не злой — эта история с двадцатью рублями показалась ему чрезвычайно забавной. Сытый и расслабленный, он приглашал глупую бабу разделить с ним удовольствие от той ловкости, с какой он ее облапошил, — он помягчел к ней, обманутой.

— Робик, ты же обещал мне, — сказала она.

— Верно, обещал… А сколько ждут обещанного? Забыла? Три года ждут. — И Роберту Юльевичу пьяно померещилось, что он здорово остроумен. — Ты вот что… иди… и свари мне кофе… Кофе хочу…

— У нас нету кофе, кончилось, — сказала Катерина.

— Опять нету… Когда, ты научишься отвечать мне «есть!»… По-военному: есть! — Роберт Юльевич все шутил, как казалось ему. — Чтоб я больше… не слышал… «нету». Дуй на кухню, рецидивистка!

Молотого кофе действительно не осталось в мельнице, но в магазинном пакетике Катерина обнаружила несколько уцелевших зерен, и она размолола их. Робик любил черный, очень сладкий кофе, «по-варшавски», с пеночкой — она приготовила чашку, как он любил, и понесла в столовую. Увы, она опоздала: Робик не дождался ее кофе — он спал, сидя за столом, спал и всхрапывал, уткнувшись лбом в скатерть. Тут же, у самого его уха, жирно блестело замасленное лезвие топорика, которым она рубила жареных цыплят.

Она поставила перед Робиком чашку и долго рассматривала его шею с продольной впадинкой, багровый затылок, поросший светленьким пухом, его спутанные белокурые кудри, что некогда так ей нравились, сквозь которые тускло светилась плешивая макушка, — и страх и отчаяние смешались в ее душе… Она все еще до телесного трепета боялась его, Робика, и никак не могла решиться разбудить. Но она не могла и смириться с тем, что ее последняя двадцатка уже не вернется к ней и она не купит завтра билета и не поедет к Людочке, не поедет, не поедет, не поедет!.. Наконец эта боль пересилила ее страх, и будто сам собой вырвался копившийся в ее груди крик:

— Робик!

Он не шевельнулся, только прекратился на сколько-то секунд его храп; Катерина подождала — он не проснулся.

— Что-о ж это-о!.. — ее крик перешел в стон. — Го-осподи!.. Прос-нии-ись… проснии-ись… Робик!

В ответ ей возобновился его равномерный храп. Как же она могла пробиться к его слуху?! Как ей было добывать свою двадцатку?!

Тоска, боль, ужас ослепили Катерину… И в густых сумерках осталось лишь багровое пятно Робикова затылка, поросшего желтеньким цыплячьим пухом, да чуть светилась его плешивая макушка… да мерцала жирная сталь кухонного топорика. В руке Катерины еще была жива память о том, как она, рука, короткими и сильными ударами разделала цыплят на куски. Незаметно топорик вновь оказался в ее руке. И безотчетно, тем же коротким и сильным ударом она врубила его в затылок Роберта Юльевича, чтоб разбудить, — и зажмурилась, убоявшись своей смелости.

Раздался слабый треск, точно она рассекла еще одну цыплячью тушку, звякнули, подскочив, поставленные в стопку тарелки… Роберт Юльевич ойкнул, дернулся всем телом, голова его невысоко вскинулась и опять ткнулась лбом в стол. Катерина открыла глаза…

Стояла полная тишина — даже храпа не было слышно, но Робик так и не проснулся. Только это и подумала Катерина, рассеянно глянув.

Ее разбила непомерная усталость: видно, ей было не разбудить уже Робика сегодня. Она тяжело села рядом, силы разом оставили ее, голова откинулась на верхнее ребро спинки стула, рука с зажатым топориком простерлась по столу. Никаких мыслей больше не было, кроме: она не уедет завтра в деревню и не увидит Людочку.

Неодолимая слабость сковала Катерину, все усилия истощились, и она заснула.

4
Саша Хлебников после досадного, почти что двухнедельного перерыва — не было ни минутки свободной — пришел к Сутеевым посидеть с матерью — иначе в мыслях он не называл Катерину. А ныне она, как никогда, нуждалась в его участии: совсем неладно, да что там неладно, невыносимо стало ей здесь по возвращении из колонии. Может, и вправду лучше ей уехать в деревню, к родным, к Егору Филипповичу, к Насте, там и Людочка сейчас гостила. Дальше видно будет: от алиментов Роберту Юльевичу, во всяком случае, не отвертеться… И ходят же по земле этакие типы! — живут как бы взаймы — десятилетиями взаймы, нимало не сомневаясь в своем праве брать без отдачи. Как случилось, что Катерина выбрала для себя как раз такого?.. Непостижимым представлялось Саше, что самое счастливое чувство, называвшееся любовью, может сделаться источником самого большого несчастья.

Не забыл он и обеда с Робертом Юльевичем в «Алмазе»… И вообще, мир, необыкновенно расширившийся для Хлебникова по приезде в город (многолюдная, необыкновенно красивая столица, завод, новые друзья и заводские интересы, литературный кружок, в котором он с таким удовольствием бывал, где он познакомился с Ларисой, заседания комсомольского бюро — и, как на другом полюсе, — семья Сутеевых, Роберт Юльевич, безутешная, если не сказать страшная, судьба Катерины, матери…) — мир был противоречивым… И все открывшееся Хлебникову, естественно, усложнило его внутреннюю жизнь. Но то, что на самой заре его соприкосновения с жизнью: детство в большой полюбившей его семье, вечерние поучения Егора Филипповича, забота и ласка названой матери, первые прочитанные хорошие книжки, то доброе, что легло в основание его жизненных понятий, дало в его душе живые, сильные ростки; Хлебников стал как бы агрессивнее в своих нравственных требованиях. И его агрессивность была результатом не одной только работы разума, он не так уж много рассуждал: «это плохо потому-то и потому», а «это хорошо потому-то», — его оценки чаще возникали эмоционально, как бы сами по себе, опережая его рассуждения. Он и сам порой вынужден был признаваться в чрезмерной импульсивности своих реакций. Сверстники, однако, полюбили Сашу именно за его отзывчивую поспешность; старшие наставники говорили о нем «славный малый» и опасались за его будущее…

…Было уже за восемь вечера, когда Хлебников, взбежав по лестнице, остановился; запыхавшись, перед дверью в квартиру, где обитали Сутеевы. Он торопился, рассчитывая повидаться сегодня еще с Ларисой — она ждала его позднее; словом, воистину некогда было перевести дыхание — так уж складывалась жизнь. На его звонок к Сутеевым ответила тишина, что удивило: Катерина безвыходно сидела по вечерам дома. После еще одного длинного звонка, на который также не послышалось шагов в коридоре, Саша позвонил к соседям Сутеевых. И дверь ему открыла Анна Тимофеевна Жарикова — женщина общительная и благорасположенная.

— А, Сашенька! Что давно не показывался? Загулял?.. Входи, входи! — неподдельно улыбалась она: Хлебникова хорошо здесь все знали, помнили, каким юным он приехал в Москву из «глубинки». — Ох, Сашенька, пора тебе к парикмахеру! Оброс ты ужасно… — Анна Тимофеевна с удовольствием рассматривала его рыжеватую, встрепанную шевелюру. — Целый костер на голове. А росточку вот не прибавил. Ты как питаешься, Сашок, нормально питаешься?

— Вполне, Анна Тимофеевна! Спасибо! Катерина дома, не знаете? — Хлебников усердно вытирал о резиновый половик ноги; дождь хотя и перестал, но было грязно.

— Дома все твои, дома… Давеча я Катерину на кухне видела. Ох, Саша! — мгновенно, без перехода Анна Тимофеевна опечалилась. — До чего ж она изменилась, краше в гроб кладут… Не знаю я, что там у них с муженьком, а только вижу: чахнет. Муженек у нее — сам знаешь, — Анна Тимофеевна сбавила голос, — артист. Не для жизни, для выставки, конферансье, одним словом. А Катерина — женщина безответная, чахнет…

— Да, да, — тихо отозвался Хлебников; он почувствовал какую-то свою вину и, забывшись, все вытирал о половик башмаки, будто шагал по трудной дороге, никуда, как в пантомиме, не продвигаясь.

Анна Тимофеевна вновь преобразилась, забеспокоилась, заспешила.

— Пойду я… боюсь, мой супец выкипит. Звонила я своему — сказали, что пошел домой… Заходи, Саша, почаще! Надо бы нам с тобой потолковать.

Шаркая войлочными туфлями, она скрылась на кухне.

Хлебников постучался к Сутеевым, прислушался — из-за двери не донеслось ни звука. Он нажал на дверную ручку, дверь оказалась незапертой, и он ступил в прихожую. Очевидно, все же кто-то был дома: в прихожей и в столовой горел свет. Хлебников громко позвал:

— Катя! Ау! Роберт Юльевич! Где вы?..

И опять — ни отклика, ни шороха… Саша быстро прошел дальше — он был уже встревожен. И, войдя в столовую, сразу же в первый момент успокоился: Катерина и Роберт Юльевич находились тут, оба рядышком спали за столом — должно быть, просто упились. Роберт Юльевич уткнулся лицом в складки скатерти, голова Катерины лежала на спинке стула. А стол хранил еще все улики недавнего пиршества: стояли пустые водочные бутылки, валялись объедки, куриные косточки, хлебные корки; сильно пахло селедочными консервами и луком.

«Назюзюкались», — с неодобрением подумал Саша в следующую минуту. В глаза ему бросилось алое, как от пролитого вина, пятно, растекшееся по скатерти у головы Роберта Юльевича.

Но затем, словно мгновенно загипнотизированный, он уставился на зубчатую трещину на голове Роберта Юльевича — от затылка к темени. Белокурые волосы, вогнанные в череп, кое-где высовывались из трещины, окрашенные кровью, слипшиеся. И в ложбинке на шее кровь уже застыла и приняла темно-сливовый оттенок. Роберт Юльевич, скользя со стула на пол, навалился грудью на край стола, и стол удержал его от падения. В этой неудобной позе он и умер, и закоченел — от него будто веяло уже холодом… А в лежавшей на стуле руке Катерины, в ее исхудавших пальцах был зажат кухонный топорик, и на отбеленном лезвии осталось несколько приклеившихся к стали волосков.

Катерина дышала широко открытым ртом, и равномерно, подобно поршню, двигался кадык на ее выгнувшейся шее, под заострившимся подбородком.

Хлебников тупо, безотчетно повел вокруг глазами.

И хорошо знакомая ему комната — пустоватая, с вылинявшими обоями, с потемневшим потолком, с высокими, голыми окнами, за которыми плыл черный туман, показалась ему впервые увиденной. Посредине комнаты стоял этот неожиданный пиршественный стол, застеленный дырявой скатертью, заваленный остатками еды, и было несколько стульев с продавленными сиденьями, у стены стоял шкафчик для посуды, странно новенький, беленький, как больничный, на нем телевизор, вазочка зеленого стекла для цветов, пустая, и семеро белых слоников, мал-мала меньше, на счастье…

А за столом вплотную сидел труп с разрубленной головой, без пиджака, со съехавшими с плеч подтяжками, и спала женщина с открытым ртом, с накрашенными голубыми веками.

И еще был топорик, облепленный волосками, замазанный чем-то розово-серым, — кухонный топорик.

Хлебников часто задышал, будто мгновенно запыхался. И он явственно услышал быстрое постукивание, похожее на постукивание дятла, — откуда здесь мог взяться дятел?.. С опозданием Саша понял, что это колотится его сердце в опустевшей грудной клетке.

В то же мгновение ему кто-то внятно сказал: спящая женщина с топориком — это Катерина, его мать, и она умертвила Роберта Юльевича, мужа.

— Она… Ну да… Так, — проговорил он вслух. — Что же делать?

Он бессознательно ступил два-три шага к двери, желая поскорее уйти, но тут же повернул. И опустился на первый попавшийся стул. Теперь их за этим ужасным столом сидело трое: мертвый Роберт Юльевич, Катерина и он… Чувство неправдоподобности, нереальности происходившего охватило его. С трудом он удержался, чтобы не броситься к Катерине, не разбудить: неужели она вправду?.. Саша и в мыслях не смог выговорить «убила». Надо было, наверно, звать немедля людей… Но ведь это означало, что он выдаст людям Катерину…

«Что же было делать?! Что делать?! Катерине давно надо было развязаться с Робертом Юльевичем… Но — убийство!.. Этот удар сзади!..»

Он попытался овладеть собой: «Надо спокойно, спокойно, спокойно», — повторял он про себя. И будто молния сверкнула в его мыслях: надо спасти Катерину! Это было, как если бы она тонула на его глазах или в доме вспыхнул пожар и он должен вынести ее из огня, спящую…

И как она могла заснуть — здесь, сейчас? Что страшное произошло сегодня между ними: Катериной и ее мужем?! О том, как муж обращался с ней, Саша знал, — и совершилось возмездие! Но то, что оно совершилось с такой жестокостью, было необъяснимо до ужаса. Катерина подняла руку на человека, ради которого пошла на преступление, — о чем Саша тоже знал… Что же могло пересилить даже ее любовь?! «Спокойно, спокойно, спокойно, — все твердил про себя Хлебников. — Я должен что-то сделать… Что? Я здесь один, и некому мне помочь… Но она, моя Катерина!» — проносилось в его потрясенном мозгу. Не мог же он отдать на суд и расправу свою мать…

Хлебников подумал об их отце Егоре Филипповиче, о сестре Насте: каково будет им? И его пронзила мысль: а ведь какая-то вина лежала и на нем. Может быть, если б он не оставил так надолго Катерину, если б больше бывал с ней, он остановил бы ее руку.

Он вскочил со стула, как от внезапной боли. И опять огляделся, теперь с пристальным вниманием, словно ища подсказки, указания…

Вокруг ничего не изменилось: Катерина спала, откинувшись на спинку стула, и у нее было измученное, старое лицо. Роберт Юльевич неловко изогнулся, уронив на стол разрубленную голову. За окнами плыл непроглядный туман, оседал на стеклах, и по ним пробегали, оставляя извилистые дорожки, редкие капли. Было тихо, очень тихо. А в этой тишине как будто бушевал невидимый пожар, и огонь набирал силу.

Хлебников мысленно проговорил: «А ты мог бы взять всю вину на себя, сказать, что это ты убил?» Он ничего не ответил себе, он вспомнил вдруг, что условился встретиться сегодня с Ларисой, она ждала его к десяти.

Он взглянул на свои часики на запястье, было девять без пятнадцати — он отлично бы успел… Но их свидание сегодня, наверное, уже не состоится. А если он заслонит собой Катерину — оно не состоится никогда.

«Нет, не могу, — подумал он, — не могу. И Катерина не позволит мне, когда проснется».

В его голову ворвались воспоминания: их село, их изба, двор, сад… Неизъяснимая тоска объяла его. Вдруг ему вспомнилось: «Когда я перекрутил что-то в приемнике, Катерина сказала всем, что это она испортила приемник».

Он вновь повернулся к Катерине: ее голова поникла и свалилась набок, к плечу, губы сомкнулись. В такой позе он видел ее сидевшей у его постели — он часто простуживался в детстве, болел свинкой, корью. А она дожидалась, пока он уснет, и засыпала от усталости у его постели… На лице ее, тогда молодом и красивом, появлялось такое же усталое, тихое выражение.

…Состояние Хлебникова в эти минуты было похоже на последний час самоубийцы. Час, когда у того есть еще возможность избежать исполнения приговора, вынесенного себе. И он ищет еще в своей жизни такое, что способно удержать его в ней, — находит или не находит… Какой же прекрасной, полной надежд представилась Саше жизнь в его последний час! Как сильно он любил в этот час Ларису! А как интересно бывало в его цехе!.. А его товарищи — какие это были превосходные ребята! Саша вспомнил даже книжки, взятые в библиотеке и недочитанные… И он обессилел: нет, он не мог сейчас вот, через каких-нибудь полчаса, взять и покончить с собой — в сущности, конечно, покончить… Да и не спасло бы это «самоубийство» Катерину… Она никогда не примет его жертвы…

Но тут Хлебников подумал: «А может быть, Роберт Юльевич еще не умер? И если еще не поздно?..» Саша невольно попятился к дверям, и уже не раздумывал — не колеблясь, побежал к телефону, в коридор, чтобы вызвать «скорую»…

Все самые необходимые номера телефонов были кем-то из жильцов написаны на бумажке, засунутой за провод, идущий по стене. В «скорой» отозвались без большого промедления, а на вопрос «что с больным?» Саша чуть помедлил: «Травма головы… Тяжелая», — ответил он. И покосился по сторонам: в конце коридора маячила другая соседка Сутеевых — кажется, прислушивалась… И, еще помедлив, Саша набрал номер участковой милиции. Он чуть не повесил трубку на рычажок, услышав голос:

— Милиция.

— Большое несчастье, приезжайте, — проговорил Саша, не веря самому себе, что это говорит он.

— Что там у вас? Конкретно? — строго спросила трубка.

— Еще не знаю… — сказал Саша белым голосом, таким, что в трубке послышалось:

— Выезжаем. Давайте адрес.

Медленно, как после тяжелой работы, он пошел назад… Навстречу, торопясь, подошла женщина, слышавшая его телефонные вызовы.

— Что у вас, Саша? Если что надо?.. — с ласковой озабоченностью, блестя любопытными глазами, сказала она.

Он молча, рассеянно кивнул.

Из того, что происходило в дальнейшем, сохранилось в памяти Саши лишь немногое. Так, он не смог забыть, как пытался вынуть из руки Катерины топорик — это слишком явное доказательство ее преступления, он не думал тогда, что на топорике останутся отпечатки его пальцев. Но Катерина намертво стиснула свое оружие в окостеневшей руке и не выпустила… И он поглядывал поминутно на часики — стрелки близились к десяти, ко времени свидания с Ларисой. Вот только пять минут оставалось до десяти — назначенного Ларисой срока; она переоделась уже, наверно, к его приходу, вот три… Саша подумал, что, когда она узнает о причине его неприхода, она, конечно, простит и примется утешать.


За окнами — он это тоже запомнил — раздавался ровный, кипящий шум, снова полил дождь… И неожиданно «ожил» Роберт Юльевич: одна его рука соскользнула со стола, сдвинулось тело, и лицо перевалилось на другую щеку — открылся стеклянный глаз. Упала на пол вилка.

Саша заходил по комнате, посмотрел еще на часики. Он подумал, что Лариса тоже взглянула на свои часики.

Ровно в десять — надо же, чтоб так совпало — появилась милиция, и почти одновременно прибыла «скорая». Комната сразу наполнилась громкими, требовательными голосами, топотом сапог; милиционеры отряхивались, летели брызги с их плащей. Два человека в белых халатах захлопотали над Робертом Юльевичем. И новый шум разбудил наконец-то Катерину, ее голубые веки разлепились… К ней тотчас подошли, встали справа и слева, и она медленно поднялась, все еще не выпуская из руки топорика. Милицейский офицер предложил, как он выразился, следовать за ними, Катерина послушно пошла — она ничего, кажется, не понимала. Только у выхода она оглянулась, полусонный взгляд скользнул и по Хлебникову.

Вдруг раздался ее вопль, неописуемый, захлебнувшийся — она увидела мужа, около которого делали свое дело медики, топорик выпал из разжавшихся пальцев… И милиционерам, двум молодым парням, стоило немалого труда держать ее.

— Ро-обик! Что с ним? — выла она вырываясь. — Я его жена, жена!.. Что вы меня держите? Скажите же, что с ним? Куда вы меня тащите?! Робик, дорогой!.. Гос-ссподи-и!.. Куда вы меня-а?.. Зачем?

Ее вой прерывался каким-то заячьим плачем. Она изгибалась всем своим тощим, но, должно быть, очень сильным телом, потому что так же изгибались парни, державшие ее.

— Спокойно, гражданка, — вскрикивал, и крякал, и начинал уже злиться один из них. — Не заставляйте нас… Да перестаньте же! Не заставляйте… Ах ты дьяволица!

— Робик! Скажите только, что с ним?! — молила Катерина.

Она — это было невероятно, — она ничего не помнила…

И слышать ее вопль огромного страдания было нестерпимо..

— Отпустите ее, — закричал и Саша. — Это не она, это я убил! Я, я, я!..

…Его тело так же навсегда запомнило ощущение скованности, сильное и в локтях, и в сближенных запястьях, когда на них игрушечно заблестели наручники.

ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ ГЛАВА

1
В следственном изоляторе Хлебникову открылось, что людей больных несчастьем было, пожалуй, не меньше, чем больных ненавистью, дурными страстями, жаждой обогащения. Наступал, правда, момент, когда нельзя уже провести границу между преступлением по несчастью и преступлением по алчности или бесчеловечности.

В камере, куда поместили Хлебникова, находилось еще трое заключенных. Отчужденно, как за полумертвецом, но с саднящим интересом следил Хлебников за соседом по нарам, которого ожидала «вышка» — смерть, ни на какой другой приговор этот человек не мог надеяться. Был он неясного возраста, совсем невелик ростом, бледен до линялой голубизны, — часовой мастер по профессии, он часто по привычке потирал правый мигающий глаз, окольцованный застарелым синячком от лупы. Его нары второго этажа стояли напротив второго этажа, отведенного Хлебникову. В бессонные ночи, при свете никогда не гаснувшей электрической лампочки, запертой в проволочной клетке, человечек переворачивался со спины на живот, с живота на спину, подбирал под себя согнутые ноги, складываясь, как перочинный ножик, и что-то едва слышно бормотал, тыкаясь голым морщинистым темечком в блин подушки: можно было подумать, он молился. Но то не было молитвой, Хлебников разбирал отдельные слова, часто почему-то упоминались цветы: «ромашка», «ландышек», как-то раз послышалась целая фраза: «Колокольчики мои, цветики степные…».

Однажды, заметив устремленный с нар напротив взгляд, часовщик слабым голоском проговорил:

— Наблюдаете?… Тоже не спится. Предаетесь мечтаниям? Ночи у нас слишком длинные. А голова без работы не может. Только глаза закроешь — и ровно как кино крутится.

Он подвинулся к краю своего ложа и сбавил голос до шепота:

— Воспоминания — это тоже жизнь. Если, конечно, углубиться… можно сказать, сны наяву. И познабливает, и живительно.

В другую бессонную ночь часовщик, проникшийся доверием к Хлебникову, зашептал:

— Я с малолетства мечтательный был… Мы тогда всей семьей в одной комнате жили, в коммуналке. Папаша мой тоже часовщик был, замечательный мастер, виртуоз, однако зашибал крепко. Придет, случалось, подшофе и, понятное дело, к мамаше подкатывается. А я все слышу, извините, и мечтаю. У соседей девчушка была, шалунья большая, второклашка, по коридору босичком, в трусишках… Такая ромашечка.

В сильном электрическом свете — они оба лежали ближе к лампочке — его линялое маленькое личико было мелово-белым, неживым, и только дергалось веко на правом глазу, точно он подмигивал.

— Вы в Тимирязевском парке гуляли? — как по секрету, осведомился он. — Благодатное место, уединенно, тишина… природа в полном расцвете. А также Царицыно — там разные уголки есть, руины, как говорится…

Умолкнув, он поворачивался кверху спиной и натягивал на голову одеяло узкой, как у хилого подростка, рукой.

Днем часовщик был молчалив, тих и необъяснимо услужлив. Прибирал за всех по доброй охоте камеру, мыл посуду — миски, кружки. Он постоянно искал какой-нибудь деятельности, занятости, был всегда готов сыграть в шашки, забить козла, хотя играл незаинтересованно, безразличный к результату. И все это не из робкого заискивания и не пытаясь втереться в приятельские отношения к своим недолгим сожителям: видно, ожидание суда и приговора становилось ему все тяжелее, не помогали и «сны наяву». Хлебников старался не смотреть на его руки — небольшие беловатые пальцы с обкусанными «до мяса» ногтями. Сам часовщик никому не исповедовался в своих преступлениях. Но неведомым путем о них дознался другой временный сосед Хлебникова по камере — жизнерадостный грабитель-рецидивист — Миша, так он называл себя, знакомясь. И рассказывал он о часовщике истории, казавшиеся неправдоподобными, об изнасилованных и задушенных малолетках.

Когда часовщика уводили, наконец, на суд, он попрощался с одним Хлебниковым: глянул на него своими серенькими, тусклыми, как из пластика, непроницаемыми глазками и ощерился — вероятно, это была улыбка, — обнаружив два ряда очень белых, влажно блестящих, мелких зубов. Из суда он в камеру уже не вернулся. А еще через некоторое время Миша — каким-то образом он был в курсе местных новостей — сообщил, что в помиловании часовщику отказано.

Миша — мужчина средних лет, атлетического сложения, смешливого нрава, питал к Хлебникову не просто доверие, а симпатию. Его веселил внешний облик этого рыжеватого, в веснушках, паренька, как бы меньшого братца тех нелепых «рыжих», которые доставляли Мише такое чистое удовольствие, когда, оказываясь время от времени на свободе, он шел в цирк, покупал билет поближе к арене и весь вечер наслаждался. Миша искренне сожалел, что его и Сашки пути вскоре разойдутся: обвинялись они по разным статьям, и разное наказание сулил им закон: Миша не терял надежды всего лишь на три-четыре года колонии; Саше должны были дать много больше. Да и отбывать наказание им предстояло, вероятно, в разных местах. Но кто знает, как и где они могли еще встретиться: мир в ощущении Миши был, в общем-то, щедр на счастливые случайности, если, конечно, не желать слишком большого. И он поучал Сашку, как лучше держать себя на допросах у следователя и в суде; не одобряя его полного признания в мокром деле, он находил и известные преимущества в этой тактике: следовало лишь с умом ими воспользоваться.

Любил он и послушать Сашку: малый был грамотный, прочитал уйму книг, а рассказывал так, что забывалось, где они оба и что с ними; уплывала куда-то сераякамера, зарешеченное окно с покатым подоконником и с козырьком, закрывавшим небо, нары, застеленные серыми одеялами, параша… — и он, Миша, вступал в область чудес и приключений, злокозненных интриг, немыслимой отваги и роковой любви. Особенно понравилась ему повесть о четырех друзьях с чудными, нерусскими именами, служивших в ненашем мушкетерском полку, — он восхитился этими ребятами. А вот история про то, как один русский князь задумал жениться на девке из бардака, а она не пошла за него, показалась Мише хотя и забавной, но совершенно неправдоподобной. Он и хохотал, и нелестно обзывал князя, нимало не осуждая за молодецкий грех с этой Катькой: ее слезы Мишу не тронули. И Хлебникову пришлось потрудиться, разъясняя ему большой смысл романа. Миша послушал и сказал:

— Дуреха она, твоя Катька, надо было с князька алименты хорошие содрать, или как тогда называлось, А княгиней — это как факт, княгиней ей все одно было не стать, царь бы не позволил.

В противоположность Мише третий обитатель камеры, Терентий Ефимович Бубенцов, бывший железнодорожный проводник, пребывал в непрестанном беспокойстве: вскакивал с табурета и сновал из угла в угол, пока Миша не хватал его за воротник помятого пиджачка и силой не усаживал вновь на место. Был Терентий Ефимович уже не молод, лет за пятьдесят, а выглядел глубоким стариком: срезанный лоб, едва прикрытый редкими волосиками, и торчавшие из-под верхней губы два крупных желтых передних зуба делали его похожим на крота — огромного, с человека величиной, выскочившего по тревоге из своего подземелья. Терентий Ефимович готов был непрерывно оправдываться и бесконечно повторялся, рассказывая всем и каждому о своей беде.

— Моя Евгения, жена, сожительствует с родным племянником, я точно знаю. — И с его поросшего грязноватой щетиной лица человека-крота не сходило выражение испуга и мольбы: он жаждал понимания. — Именно на этой почве у нас последний год происходили все семейные противоречия.

Миша смеялся гулким смехом здорового, открытого для радостей человека, требовал подробностей, и Терентий Ефимович пояснял:

— С одной стороны, Евгения моложе меня на пятнадцать лет, а с другой — ейному племяшу девятнадцать. Такая конъюнктура. Исключительно на этой почве случилась у нас неприятность.

— Чего ж ты, старый пень, взял себе такую молодую? — Миша сиял налитыми кровью, толстыми, румяными щеками..

— А я ее силком за себя не тащил… К тому могу добавить: у меня участок тридцать соток, дом на каменном фундаменте, шесть яблонь на участке, всякая домашняя птица, лехгорны…

— Богатством своим сманил, чего ж жалишься?

— В запрошлый год в сентябре поехали мы с Евгенией к ее брательнику в Дмитровский район, отдохнуть недельку, по-родственному, — продолжал Терентий Ефимович свою повесть. — Ночью я проснулся, когда жена перелезала через меня. Я сперва подумал: на двор приспичило… Только смотрю: долго чего-то не возвращается.. Я уже и сигарету выкурил, а ее все нет. Ну, я тоже встал, вышел на крылечко, луна светила, полнолуние было. Постоял я, аж зазнобило меня, осень все ж таки, гляжу: Евгения из дровяника идет — хижина такая там стояла, в одной рубахе причем. А следом Валерка, племяш, голяком, в трусах…

Тут веселье Миши достигало высшей точки, он грохотал смехом, хлопал себя по коленям, давился, потел… Отдышавшись, утирая лицо, переспросил ослабевшим голосом:

— Луна светила? А соловьи не пели, нет? Соловьев не было?

— Какие могут быть в сентябре соловьи? — серьезно ответил Терентий Ефимович. — Ладно, приехали мы в Москву, — рассказывал он дальше, — я человек покладистый, простил Евгению, живем ничего, нормально. Помню, я в «Гастрономе» в очереди долго стоял — судака мороженого давали, прихожу домой, достаю судака, думаю: обрадую Евгению. Она появляется и говорит: «А у нас гость, Валерка приехал». Говорит и смеется. Вижу, она уже выпивши… И от этого имени меня прямо всего перевернуло. «Гони его, собаку, в шею», — говорю ей. А она мне: «Сам ты собака старая, идиот и колдун». — «Что ты сказала?» — говорю. Она смеется: «Собака, идиот и колдун». Я тогда весь затрясся и был, по-моему, вне себя. Кинулся на нее с кулаками, обое мы повалились, она стукнулась башкой об угол плиты, ойкнула и затихла. Валерка из комнаты выскочил, и опять в одних трусах. «Ты что тут, дед, хулиганишь?» — говорит. А Евгения лежит на полу, не шевелится, из головы кровь течет, трещина у нее произошла. Вызвали «скорую». А меня сюда забрали.

Терентий Ефимович не уставал снова и снова пересказывать эту печальную повесть, и даже у часовщика, пока он еще был здесь, растягивались в усмешке пепельные губы.

…Хлебников после того, как его «дело» было направлено на доследование, едва не поддался соблазну признания в самооговоре; ему вновь пришлось пережить внутреннюю борьбу, оказавшуюся даже удвоенно трудной по сравнению с первыми днями допросов. Тогда он держался на мужестве любви и отчаяния, ослепивших его; теперь отчаяние подтачивало его мужество: многие годы несвободы — главная пора жизни вычеркивалась из нее. И Хлебникова стала искушать мысль, что нет, быть может, нужды в его неправде, защищающей Катерину. Если поразившее ее забвение продолжалось, если это навсегда, — оно спасало Катерину во всех смыслах; и от закона — закон не наказывал больных, и от собственной памяти, а в таком случае его, Хлебникова, самоубийственная неправда лишалась всякого смысла. Но решился бы он даже в этом случае открыто назвать убийцей Катерину? Она ж была ему матерью. И уж, во всяком случае, он не мог бы, не повернулся бы язык сказать правду, если б Катерина выздоравливала и тьма, в которую она погрузилась, поредела. Стал бы этот свет правды ей самой в радость? Пока она ничего не помнила, она и для себя не была убийцей. Действительным преступником был, наверно, ее муж, Сутеев, — это он погубил Катерину. Но как такое докажешь? А как докажешь свою непричастность к этому убийству?.. На суде он не посмел даже заикнуться о том, как оскорбительно жилось Катерине в ее семье. Возможно, его показание об этом послужило бы ему — названому ее сыну — в некое оправдание, но это же могло навести подозрение на нее, Катерину.

Случалось, что от отбоя до рассвета Хлебникову так и не удавалось поспать. Он лежал на тощем тюфяке своих нар, стискивая веки, чтобы уйти от белого электрического света в камере, силясь привыкнуть к постаныванию Терентия Ефимовича, лежавшего внизу, к толстому, грубому храпу весельчака Миши, к тяжелому, несвежему воздуху, которым приходилось дышать… А мысли, одни и те же, одни и те же, пробегали и возвращались в нескончаемой карусели — он дурел от них. Порой они смешивались с воспоминаниями: детство, деревня, разноцветная, как радуга, веранда, просторный, зеленый двор, речка, рыбалка на утренней заре, первая любовь, ракитовые кусты, Москва, завод, ребята, заседание цехкома, Лариса, Лариса, Лариса… Она призрачно возвращалась к нему лишь для того, чтобы он сильнее чувствовал свою утрату.

Иногда он пускался в предположения: что еще успеет он сделать в жизни, если и второй суд даст ему прокурорские пятнадцать лет (больше, наверно, не даст). По выходе из заключения ему будет 33 года… «О! Это еще не так много! — утешал он себя. — Я еще успею пожить… А может быть, мне и скостят лет пять. И тогда я выйду в 28 лет, я буду еще молодым… Я и поучиться тогда смогу, и поездить… Интересно, будет ли к тому времени закончен весь БАМ?.. А Лариса уже точно будет второй раз замужем… А то и третий…»

Подумав немного, Хлебников продолжал: «Из комсомола меня, конечно, сразу же выбросят, партии мне не видать — это ясно… Вот уж действительно, без вины виноватый!..»

И он чувствовал, как в нем опять поднимается отчаяние, будто огненные языки, разгораясь, лижут его где-то в области сердца… И, спохватываясь, он тут же отдавал себе беззвучный приказ: «Все наверх!», «Держать себя в руках!», «Думать о другом!» Он чрезвычайно напрягался, стискивал кулаки, И уже кричал беззвучно: «Все наверх!», «Все наверх!» …Он оставался еще очень молодым человеком…

Когда ожог становился непереносимым, он открывал глаза, вскакивал, спускал с нар ноги, порывался куда-то бежать, кого-то звать… А в крохотном круглом окошке в стальной двери начинал мерцать один глаз: надзиратель заглядывал в камеру. И два безмолвных человеческих взгляда скрещивались на какое-то мгновение и расходились, оставаясь чужими друг другу.

Видно, уж ему, Сашке Хлебникову, судьба определила жить среди чужих людей… Но вправду ли чужие ему эти страшные, доведенные до преступления своим неразумением или жестокостью случая, дурным наследством или неверными понятиями, своей душевной темнотой, праздностью, убогими, хотя и опасными заблуждениями, люди?..

2
Николай Георгиевич Уланов дождался звонка Мариам. Ее голос в телефоне звучал ласково, но так, точно она очень торопилась. И она не стала долго объяснять причину столь продолжительного молчания.

— Ну, ни минуточки не было свободной, прости, пожалуйста, — сказала, затем спросила: — Ты здоров, у тебя все хорошо?

— Я? Да, здоров, но… — начал было, взволновавшись, Николай Георгиевич.

Не став, однако, дожидаться, что могло последовать за этим «но», Мариам поинтересовалась, хочет ли он еще ее видеть.

А когда Николай Георгиевич заспешил с ответом, что да, он хочет ее видеть, она тут же назначила ему свидание в квартирке подружки, где они уже встречались; она назвала день и час, спросила, устраивает ли время его, Колю? Услышав, что вполне устраивает, она повесила трубку — разговор был окончен. А Николай Георгиевич, озадаченный его суховатой краткостью, задумался… Он слишком долго ждал вестей от Мариам, слишком нелегко давалось ему это благоразумное ожидание — он с ним просыпался и с ним засыпал, оно присутствовало во всех его нынешних делах и мыслях, чтобы не почувствовать разочарования, даже обиды. Хотя обижаться, собственно, не на что: в нескольких фразах Мариам имелось все, что полагалось: она попросила прощения, справилась о здоровье, поинтересовалась, не изменилось ли его отношение к ней, и назначила новое свидание. Чего же еще он хотел?.. И, поразмыслив, Уланов пришел к выводу: позвонив, она исполнила какую-то обязанность, и только, ничего ведь не сказала, как она прожила эти последние недели в разлуке с ним, словно и не очень заметила разлуку..

Николай Георгиевич даже заколебался: а может быть, лучше не пойти в этот раз на свидание, как бы трудно ему ни было, пусть и она немного встревожится, пусть посердится; ее ровная ласковость, этот ее ничем не уязвимый душевный покой заставили его испытать чувство обидного неравенства в отношениях: покой Мариам был несоизмеримо сильнее его мнительного беспокойства. В конце концов это становилось унизительным — ей не было больно там, где он совсем изболелся… Словом, Николай Георгиевич попытался в мыслях взбунтоваться против своей подчиненности.

Но ему подумалось, что подобный эксперимент с Мариам чересчур опасен. Она способна была и на то, чтобы вполне спокойно отнестись к его бунту: не рассердиться, а остаться равнодушной — не заметит бунта, что было бы гораздо серьезнее, и уже навсегда, непоправимо ощутить себя совершенно свободной.

…В условленный день и на полчаса ранее условленного срока Николай Георгиевич подошел к знакомому дому на одной из замоскворецких улиц. Посмотрел на часы и пересек улицу, стал прохаживаться по другой стороне. Район был окраинный, и новые многоквартирные строения соседствовали здесь с невысокими — один-два этажа — кирпичными палатами давнего происхождения: маленькие окна, низко посаженные крыши, темные, сырые подворотни… Останавливаясь у овощной лавки и делая вид, что его внимание привлекли мохнатые, словно в поношенном тряпье, шары капусты, наваленные за плохо вымытым стеклом витрины, Николай Георгиевич поглядывал на противоположную сторону: не идет ли Мариам?.. Дальше была булочная с выставленными бумажными коробками кофе с цикорием, с узорами сухариков в лотке и с кусками развесной халвы, он полюбовался и халвой. Наступили часы конца работы, народу проходило много, и там, где поблескивал в закатном солнце пламенеющими окнами новый дом, и здесь, на теневой стороне. Навстречу Уланову спешили невнимательные к нему, да и друг к другу женщины с сумками, из которых торчали бутылки молока, тупые носики булок и батонов, а то вдруг — рыбий, замороженный хвост; спешили мужчины: в одной руке портфель или сундучок с инструментом, под мышкой брусок дерева, две-три коротко обрезанные доски; в другой — авоська, полная ярко-оранжевых мячиков-апельсинов. Такие же потоки текли, и сталкивались, и вихрились у входа в винную лавку на противоположной стороне. Мариам все не показывалась. И Николай Георгиевич поворачивал и продолжал свое курсирование в обратном направлении, в этом каждодневном вечернем приливе необходимых житейских хлопот… Недавние оттепели и дожди смыли с улицы следы зимы, снег, и в воздухе тянуло свежестью марта. Но было зябко, и старые, редкие здесь деревья стояли еще голые, мертвые.

Мариам опаздывала, минуло десять минут сверх назначенного ею времени. И напряжение Николая Георгиевича усиливалось, он уже не задерживался перед капустой, перед халвой, а стоял как вкопанный на одном месте, на краю тротуара, водя глазами направо-налево; его задевали по ногам хозяйственными сумками, оттянутыми до земли, толкали локтями, плечами, какая-то раздраженная от усталости женщина кинула: «Отошли бы куда, всем мешаете!» Он бормотал извинения, но не уходил. Он так долго хотел этой встречи с Мариам! И сейчас он ждал ее, как праздника, которого давно не было в его оскудевшей жизни.

Воздух помутнел, близились сумерки… Николай Георгиевич не знал, что и подумать: не могла же она забыть об этом свидании, — убеждал он себя, когда на другой стороне улицы различил в поредевшей толпе тонкую, быструю фигурку в черном пальто; она мелькнула и скрылась в подъезде многоэтажного дома. Уланов постоял минуту, чтобы дать Мариам подняться на верхний этаж, и перебежал улицу перед самым радиатором засигналившей машины; резко провизжали тормоза.

…Мариам торопилась и сегодня: она искренне, казалось, обрадовалась, увидев Николая Георгиевича, обняла и тесно, всем телом, прижалась, так, что он ощутил ее грудь, маленький выпуклый живот, колени, но тут же она оторвалась от него. А затем сообщила, что у нее совсем нет времени, что у сменщицы, на которую она рассчитывала, заболел ребенок, что сменщица скоро уйдет домой и в буфете никого не останется. Все это она выговорила единым духом и выжидательно улыбнулась.

— Ну вот… ну что я могу поделать? Вертишься так каждый день. И каждый день что-нибудь срочное, — пожаловалась она, блестя в полусумраке комнаты жаркими глазами.

— Но побойся бога… мы не виделись два месяца, почти два, — начал Николай Георгиевич…

— Ах, Коленька, ты должен меня пожалеть, — сказала она. — Я даже не знаю, прости меня… даже не знаю, когда мы сможем опять увидеться. Столько всего навалилось на меня!.. Наверно, сейчас мне придется выходить на работу каждый день.

Она присела на край дивана, показывая, что ей нельзя рассиживаться. Николай Георгиевич постоял и тяжело опустился рядом; ослабевшие диванные пружины дробно застонали под ним.

— Ну, а ты как живешь? — спросила Мариам с нарочитым оживлением в голосе. — Что у тебя нового?.. Все пишешь, да? А знаешь, ты хорошо выглядишь. Даже помолодел, ей-богу!

Николай Георгиевич промолчал — он слышал: это искусственное оживление ничего приятного не сулило.

— Я могу даже обидеться. То, что мы долго не виделись, тебе прямо пошло на пользу, — продолжала Мариам, кажется, для того только, чтобы не молчать. — Такой стал подтянутый, похудел — тебе к лицу.

— Мне к лицу была бы ты, — сказал Николай Георгиевич, и это прозвучало у него с неожиданной серьезностью; Мариам опять ускользала, и теперь бог знает, на какое время.

— Как ты сказал: я тебе к лицу? Ты всегда что-нибудь такое выдумаешь, — мягко проговорила она.

Николай Георгиевич пододвинулся, обнял ее за талию и потянул к себе: он не мог так, сразу смириться с тем, что встреча, по которой он истосковался, к которой готовился, как к решающей, сейчас оборвется, кончится.

Мариам тихо, чтоб не обидеть, отвела его руку.

— Не надо, Коленька, мне уходить скоро, — сказала она, — объясни, пожалуйста, как это человек может быть к лицу или не к лицу. Ведь человек не костюм. Это костюм может быть к лицу.

— Да, разумеется… Я пошутил, — сказал Николай Георгиевич, силясь сохранить спокойствие.

Он испытывал даже не разочарование, а глубокое недоумение: было чрезвычайно странно, что в этой убогой, приютившей их комнатке со штапельными занавесками на окне, с хилым кактусом на подоконнике, на этом старом, стонущем диване сидела другая как будто женщина, не та, что, бывало, появлялась здесь, все преображая вокруг. Унылая комнатка словно бы наполнялась теплым светом, стены ее раздвигались, и даже полузасохший колючий уродец в глиняном горшочке на подоконнике становился симпатичным. Конечно же, и сейчас рядом сидела Мариам — женщина, к которой он шел, и вместе с тем это была уже не она. Он видел те же прелестные черты, но в них появилось нечто незнакомое ему. Так иногда мы не вполне узнаем очень близкого человека по его фотографии, открывающей нам какие-то неизвестные доселе его черты. И мы говорим: неудачная фотография, неудачное освещение. Бывает и так, но чаще объектив фиксирует то, чего мы раньше не замечали в освещении нашей любви, или то, что родилось позднее.

— А между прочим, ты — в новом костюме, — сказала Мариам. — Я еще не видела его… Очень хороший костюм, чистая шерсть. И, между прочим, он тебе в самом деле к лицу. Тебе вообще идет синий.

Она-то отлично понимала Уланова, понимала, с чем он явился, на что надеялся, чего ждал, — и она сочувствовала ему. Упрекать его было не за что: он и сейчас, в это последнее — ведь она пришла проститься — свидание, нравился ей: интеллигентно держался и не упрекал ее, хотя, наверно, догадывался уже — как было не догадаться, — с чем она пришла, не канючил, не плакался, не пытался разжалобить, не хватал за руки и ничего не потребовал, принарядился вот, явился в шикарном костюме, в накрахмаленной рубашке, в галстуке под цвет костюму — старательно, должно быть, выбирал галстук.

— Да… костюм… Я заказал его давно, еще летом, — сказал, как бы оправдываясь, Уланов.

— Лучше было бы на две пуговицы. Теперь носят на две.

— Ей-богу, не знал, — сказал он.

— Но можно и на три, — утешила она его.

— Послушай, Мариам… — решительно начал Николай Георгиевич.

Ему нужна была, наконец, полная ясность, пусть самая недобрая! Не мог он согласиться и с тем, что самое важное произошло помимо него, без его участия, как, впрочем, в жизни часто бывает… А может быть, шептал слабый голосок надежды, он ошибался, и ему померещилось ее охлаждение, может быть, она лишь немного отвыкла от него?

— Мариам, Мариам! — будто позвал он. — Надо же нам как-то…

И она убоялась, что выяснение отношений, от которого она, щадя и его, и себя, уклонялась и понадеялась уже, что у них обойдется без трудного разговора, — теперь, однако, состоится.

— А знаешь, Коленька, у меня два имени, — перебила она, — я тебе не рассказывала раньше?

— Как два, почему? — он недоверчиво насупился. — Ты католичка?

— Ну что ты! Когда Антон, мой муж, в первый раз увидел меня… это было у нас в деревне, на речке, я полоскала белье, — он назвал меня Лейлой. Он думал, что так зовут всех девушек на Кавказе — Лейлой. Но это не грузинское имя. Он и теперь часто зовет меня Лейлой… Смешно, правда?

— Смешно, — как эхо отозвался Николай Георгиевич.

Она просительно посмотрела: «Не грусти, не надо, не будем с тобой грустить», — прочел он в этом взгляде.

— Как поживает Ираклий? — после паузы спросил он. — Наладилось у тебя с ним? — Николай Георгиевич придал голосу оттенок снисходительности. — Славный он у тебя парень. Больше не грозит ухлопать меня?

У Мариам просветлело ее смугло-розовое лицо, она ответила счастливой улыбкой.

— О, Ираклий!.. Нет, больше не грозит. Он у меня очень хороший! И такой внимательный, ласковый!.. Но очень нервный, нервный и слишком добрый. Нельзя быть таким добрым — это очень дорого стоит. Я просто беспокоюсь за Ираклия. — И вдруг она сама подалась к Уланову. — У меня маленькая просьба к тебе. Я сейчас только подумала… Можно, да?..

— Говори, разумеется.

«Как она заволновалась, — сказал себе Николай Георгиевич. — Это и есть любовь».

— Понимаешь, у Ираклия новое горе. Посадили его друга, может, за дело посадили. Этого друга взяли за убийство одного человека. — В речи Мариам особенно сильно послышался певучий грузинский акцент. — Но Ираклий не верит, он вообще слишком доверчивый. И если бы ты знал, как он переживает! Ты не мог бы помочь? А, Коля?

— Кому помочь? — спросил Николай Георгиевич.

— Этому другу…

— Убийце?

— А может быть, он не убийца? Ираклий клянется, что он не убийца.

— Ну, если Ираклий клянется, — сказал Николай Георгиевич.

— Не смейся, если бы ты видел Ираклия, ты бы не смеялся. Сын ночей не спит. Ты, наверно, мог бы что-нибудь сделать… Ну, для меня!

— Что я могу сделать? Я же не судья, — сказал Уланов.

— Но ты все-таки писатель. Ты бы мог поговорить с судьей, с адвокатом.

— Все-таки писатель, — сделал ударение на «все-таки» Уланов.

— Если тот парень убийца, то, конечно… Но Ираклий клянется…

Уланов молчал, вглядываясь в это дорогое лицо… Он видел, что она и не так молода — чуть-чуть, самую малость обозначились складочки — тонкие ниточки, охватившие под подбородком смугловатую шею. Но не это было главное, главное было в том, что другая любовь, та, с которой безнадежным оказывалось всякое соперничество, владела Мариам — она любила высшей и непобедимой любовью!.. Вот ведь как обернулось: он был побежден, сражен наповал в невидимом поединке.

— Как зовут этого убийцу? Кого он убил?

— Зовут его Сашка… Сашка Хлебников…

— Саша! — воскликнул Николай Георгиевич. — Хлебников! Это о нем хлопочет Ираклий?…

— Ты его тоже знаешь? — Мариам оживилась. — Его многие знают… К Ираклию приходили парни с завода…

— Действительно, странное дело… Я знаю Хлебникова… — сказал Уланов. — Представить себе убийцей этого занятного и, кажется, великодушного парня, защитника обижаемых, веселого спорщика действительно трудно. Я говорил уже и с его адвокатом и с прокурором… Суд был уже, дело направлено на доследование, наверное, скоро будет второй…

— Значит, ты согласен с Ираклием? Ну, я рада… — сказала Мариам.

— Да, тут мы с ним согласны. — Николай Георгиевич, казалось, пошутил… Он встал с дивана, и опять скрипуче простонали, как бы вместо него, пружины. — Я буду еще говорить, я помню об этом деле… Он прошел раз-другой по комнате, присел, снова встал… И Мариам сделалось жалко его. «Вот пойдет хлопотать по чужому делу… Доброе у него сердце…» Но и ей самой сделалось безутешно. Она твердо решила: роман с Николаем Георгиевичем надо кончать — их отношения требовали от нее чересчур много, о Николае Георгиевиче дознался Ираклий, и теперь в семье у нее всем стало плохо, даже Наташка капризничала и не слушалась — чуяла неблагополучие. Мариам на эту прощальную встречу шла, полная благоразумия, а теперь почувствовала, что и она нуждается в утешении. Семья, муж, дети — это было, конечно, самое главное, но ведь не единственное…

Николай Георгиевич, свесив голову, уставился в пыльный пол.

— Ну, что ты молчишь, — сказала Мариам так, точно она ждала чего-то для себя.

— Что ж тут говорить? Никакими словами уже не поможешь, — сказал Уланов.

— Ты о ком? Об этом друге Ираклия?

— Нет, о себе, — сказал Николай Георгиевич и сел рядом.

Она положила руку на его руку и погладила. Он поднял на нее взгляд; лицо Мариам нежно светилось в сумраке, блестели глаза.

— Может быть, и о тебе, — сказал он.

— Ах, Коленька! — звонко, очень искренне сказала Мариам. — Если б можно было любить — и чтоб никому не было от этого плохо. Много, долго любить! Почему устроено так, что ты, когда любишь, у кого-то крадешь?

— А не любишь — у себя крадешь, — сказал Уланов.

Но удивительное дело: сейчас, когда наступила полная ясность, которой он и добивался, и страшился, он где-то в тайнике души, охваченной обидой, почувствовал противоречивое, противоестественное облегчение. Или оно было естественным, как у вымотавшегося бегуна, сошедшего с дистанции и валящегося на обочину; тот, может быть, и плачет, но знает, что ему уже не надо бежать на подламывающихся ногах, задыхаясь… Нечто подобное происходило с Николаем Георгиевичем. Праздника не будет — это он уразумел сегодня с безжалостной отчетливостью, но ведь и для праздника нужны были силы. А он уже потратил их на длинной дороге к празднику. Дорога началась задолго до его встречи с женщиной, с которой он сейчас расставался, и длилась, длилась, поворот за поворотом…

— А ты знаешь, — задумчиво заговорила Мариам, — нам не надо обижаться. Мы свое отгуляли… У человека только одна жизнь. А в жизни всего по счету. Я подумала: человек не может любить больше, чем ему отмерено. Потом бывает уже не любовь, а так… ну так… ты понимаешь, что-то вроде. Человеку кажется, что он не получил всего, что мог бы… И он сам себя обманывает и страдает. Ужасно его жалко, конечно. Наверно, все мы недополучили?

Она улыбнулась виновато, словно была ответственна за несовершенство человеческой природы.

— Дай я тебя поцелую, — сказал Николай Георгиевич.

Эта темная, грешная женщина без долгих размышлений сказала именно то, что забродило и у него в мыслях. У его порога стояла мудрая усталость, и он ощутил ее первое дуновение, может быть, и спасительное.

Мариам слегка откинула голову, губы ее приоткрылись… А когда он наклонился к ней, чтобы поцеловать, он увидел в ее глазах влажное поблескивание, будто заглянул в живые озерца. Мариам привлекла его, пригнула его голову и долго не отпускала — он слышал ее частое дыхание…

Потом они посидели рядом молча еще немного, Мариам вздрагивала, как от озноба, и жалась к нему, словно искала, как маленькая, защиты. Но и Николай Георгиевич казался себе в эти минуты совсем маленьким. И то охолодившее приближение к истине, к некоей правде, которое он чувствовал, обезволило его.

Медленно отделившись от него, Мариам встала и молча пошла к двери… Вдруг остановилась:

— Ой, а мои апельсины! — воскликнула она. — Чуть не забыла.

Она вернулась и нашарила на диване свою авоську с погасшими в сумерках апельсинами, она и пришла сюда с ними.

— Купила по дороге, яванские, — пояснила она полным голосом. — Для Наташки, она их обожает… Ну иди, милый! Я должна запереть. Ох, как я опаздываю!

3
На освободившиеся нары часовщика, переставшего уже, быть может, существовать, поместили совсем молодого человека, студента первого курса Плехановского института, звали юношу Романом. Был он даже на мужской, не слишком внимательный к юношеской красоте, в здоровых обстоятельствах, взгляд хорош собой, правда, по-своему хорош. И красота эта показалась Хлебникову чересчур утонченной: длинная, хрупкая фигура, удлиненные, не способные, наверно, к настоящей работе кисти рук, мохнатые ресницы, в тени которых светилась ярко-голубая бирюза. А в этой бирюзе был полудетский испуг, застывший, некончающийся… И обвинялся Роман в том, что он всадил любимой девушке в спину нож, приревновав ее.

Казалось, он не совсем ясно сознавал, куда его привели. И, войдя, присел на табурет так, как садятся на краешек скамьи в пригородной электричке, собираясь вот-вот выйти на ближайшей остановке.

Миша в первые же минуты появления Романа в камере оглядел его с чисто потребительским интересом. На фраере была новая замшевая куртка, под ней — модная, с острыми уголками воротника полосатая рубашка, на ногах импортные, на толстом каучуке, желтые туфли; словом, это первоклассное шмотье само как будто требовало более достойного владельца.

Миша подсел к Роману, спросил, за что его взяли. Тот, отстранившись, спотыкаясь на каждом слове, ответил, что он не хотел убивать Юленьку, что сам не знает, как все получилось.

— Ну, а перо откуда у тебя взялось? — спросил Миша, улыбаясь.

— Какое перо? — студент искренне подивился. — Никакого пера у меня не было.

— Чему вас там учат? — сказал, веселясь, Миша. — Ладно, какого размера у тебя копыта.

— А, вы про мои туфли? — Студент на этот раз понял, о чем речь, скинул свои шикарные туфли и подал Мише. — Пожалуйста!.. Я ношу тридцать восьмой, — он словно бы извинялся.

Миша повертел туфли в руках, пощупал кожу, провел для чего-то толстым пальцем по каучуковой подошве и потом глянул на собственные, подобные чугунным тумбам, век не чищенные бухалы на стальных подковах.

— Мальчиковые у тебя, — заключил он и кинул туфли студенту, не стал и примерять.

Куртку он все же попытался натянуть на свои плечи гиревика. Она трещала по швам, не сходилась ни на шее, ни на груди, но возвращать ее Миша не спешил: уж очень она ему понравилась; студент неотрывно, застывшими глазами смотрел на эту варварскую примерку.

В дело вмешался Хлебников, подошел к Мише и, глядя снизу — тот был на голову выше, сказал баском:

— Не нравится мне это.

Миша словно бы ослышался:

— Чего?

— Не нравится, говорю… — Хлебников дотянулся рукой до Мишиного плеча. — Снимай — не твое.

— Грабки убери, — обронил Миша. — И не твое, Сашка!

Миша тяжело дышал, сопел: видно, его очень раздосадовало, что и куртки ему не носить. Хлебников повел глазами в сторону студента.

— Тебя Романом, что ли, звать?.. Становись к двери, заслони глазок, — сказал он вполне спокойно.

Сняв руку с Мишкиного плеча, он отступил на шаг и стоял — малорослый, но плечистый, крепкий, собрав пальцы в кулаки. Студент бросился к двери, но тут же повернул и подбежал к нему.

— Не надо… П-прошу вас! — студент стал заикаться. — Ч-черт с ней, с моей курткой! Я н-не хочу, чтобы вы… чтобы он вас.

— Становись к двери! — повторил Хлебников, не поворачиваясь и не сводя с Миши взгляда: Хлебников ждал нападения.

Он не обманывался насчет Миши, но, как ни странно, не испытывал к Мише злости, как не испытывал особенной симпатии к франтоватому студентику Роману. Но, конечно же, открытый, беззастенчивый грабеж был отвратителен, его требовалось пресечь хотя бы силой. У этого полудикого существа не было решительно ничего: ни понятия чести, ни понятия Родины, ни понятия человечности… Хлебников кое-что знал уже о нем с его же слов; Миша даже родился в исправительной колонии от отбывавшей за кражу заключение, измученной, растоптанной жизнью женщины; отца он не помнил, отца порешили дружки — «ссучился твой батька», сказали они Мише; из двадцати лет жизни половину ее Миша прожил за колючей проволокой. Все же, если придется сейчас пустить в ход кулаки, он, Хлебников, не поколеблется — это было для него естественно: будет драться. И он подумал в эту решающую минуту не о том, что кулаки Миши были грознее, а о том, что он не может вызвать в себе ненависти к своему противнику: в драке это помогало, прибавляло сил.

— Я тебе голову выдерну и задом наперед поставлю, — негромко от сдерживаемого бешенства проговорил Миша.

— Значит, я буду спокоен за свой тыл, — сказал Хлебников.

— Ох, Не задирайся, не лезь, куда не зовут! — сказал Миша.

Но не сделал ни шага вперед. Он и сам не смог бы объяснить, что его удерживало: конечно, не кулачки Хлебникова, быть может, и не такие уж безобидные, у него против них имелись тяжеленные кувалды с выдвинутым углом средним пальцем; точный удар таким кулаком разбивал челюсть. Не остановила Мишу и симпатия, которую он с первых же дней знакомства почувствовал к рыженькому грамотею — так его в душу мать, — знавшему множество историй, похожих на сказки. Остановило Мишу нечто малодоступное его полуребячьему разуму, хотя и более сильное, чем кулаки. Что же это было? — он понятия не имел, Ему понравилось бесстрашие Хлебникова: этот блаженный готов был с ним всерьез подраться, и не за свое добро, за чужое, — такого Миша еще не видывал. Он заглянул в глаза Хлебникова, в которых стояла бело-голубая прозрачная вода. И в ее глубине что-то поблескивало, как дорогой камешек-бриллиант; может, оно и называлось бесстрашием… И грохнуть кулачищем по этим ясным глазам Мише почему-то не захотелось.

Он расхохотался, отчасти чтобы замаскировать свою непонятную ему уступчивость, и принялся стаскивать с себя чужую куртку, что вновь потребовало некоторых усилий. Стащив, он в сердцах с размаху хлестнул ею по лицу студента — на того он озлился.

— Простите! — студент отшатнулся. — Пожалуйста.

— Мурло ангельское, — и Миша опять засмеялся, долго злиться он не был способен.

С этого момента Роман во всех ситуациях старался быть поближе к Хлебникову.

Перед ним он исповедался и в своем преступлении. Впрочем, его исповедь слышал также Миша: уединиться в камере было, разумеется, невозможно (Терентия Ефимовича Бубенцова уже судили, он получил два года условно, и его на суде освободили из-под стражи).

Роман рассказывал, ломая пальцы поочередно на одной руке, на другой, и они сухо пощелкивали в суставах.

— «Они красиво любят друг друга», — это, знаете… это мама Юленьки всегда говорила. «И смотрите, какое совпадение: он Роман, Ромео, а она Юлия — Джульетта. Они созданы друг для друга». — Роман морщился, как от горечи, попавшей на губы, и все пощелкивал пальцами.

— А мы с Юлей подружились еще в школе, в девятом классе. И мы решили пожениться, когда кончим… А я ее действительно очень-очень… и не из-за этого глупого совпадения. Но ей оно раньше страшно нравилось, она гордилась… А я ей всегда что-нибудь… веточку мимозы, букетик с нашей дачи…

— Из богачей, значит? — вмешался в разговор Миша.

— Ну, какие мы богачи?! Просто мой отец — член коллегии… И мы поступили с Юлей в один институт, только она — на вечернее отделение… И я совсем не хотел ее убивать. Мне от одной мысли о том, что случилось, делается жутко. Но она мне вдруг сказала: «Не приходи, Ромка, больше к нам, я, наверно, выйду замуж за Сережу»… Сережка Пяткин — наш студент, но он с четвертого курса. Я сразу даже не поверил…

— Падла она, твоя Юлька, — сказал Миша. — Тоже из богатеньких?

— Нет! Не смейте так! — Роман вскрикнул, и его пальцы защелкали, как кастаньеты.

— А ты бы помолчал, Миша! — сказал Хлебников; отвергнутый студент вызывал у него презрительную жалость.

— На следующий день я встретил Юлю в холле института, вернее, я ее дождался там, — продолжал Роман.. — Я ей говорю: «Ты же дала мне слово! Ты — моя Джульетта!» «Ах, мальчишка Ромка! — говорит она. — Все еще помнишь эту глупость… Предки наши обрадовались, и ты с ними туда же… Прощай, Ромка!» Она повернулась и пошла… Пошла, пошла, и я понял, что она уходит насовсем. Она была в синем пальто и чуть изгибалась, и пальто на ней тоже изгибалось. Я это так ясно вижу: Юля уходила, насовсем!.. И из-под шапочки — вязаная шапочка была на ней — волосы высыпались, такими клубками… и пальто: вправо-влево, вправо-влево…

— Задом вертела, падла! — сказал Миша.

Роман на этот раз будто не услышал.

— Юля уходила от меня. И только одна мысль: надо ее задержать, остановить… Только это и толкнуло меня за ней. А она: вправо-влево, вправо-влево… Тогда я выхватил из пиджака нож, догнал ее и ударил. Только чтобы остановить… Я не хотел… поверьте, у меня и в мыслях не было — убивать ее. Но я должен был, должен ее задержать. Она вскрикнула и упала… вперед, ничком.

— Я спрашиваю, как перо у тебя в кармане оказалось? — спросил Миша. — Ну, нож… Ты что, всегда с ним ходил? А зачем?.. Да ты не так прост.

— Не ходил я с ножом, что вы!! — воскликнул Роман. — Это был нож для резьбы по дереву, я одолжил его у товарища. Мы с ним резьбой увлекались. А такого узкого ножа у меня в наборе не было… Я рамку для Юлиного фото вырезать хотел. Я уже домой хотел идти, когда она пришла.

— Вали дальше! — Миша был охвачен живейшим интересом.

— Я уже все сказал, я ударил, и она упала, — тихо повторил Роман. — Я даже удивился, как легко вошел нож.

— Ну, а потом, потом, — поторопил Миша.

— Ко мне подбежали два студента, Агафонов и еще один… Подкаптер по фамилии. Схватили за руки… Я закричал… это мне потом рассказали, что я кричал. Сам не помню… Я кричал: «Я не хочу, не хочу! Я не могу без нее». — Студент криво, одним уголком губ улыбнулся. — И всякое такое… Потом я сказал: «Отпустите меня, я не убегу». Я не оказал сопротивления. Ко мне все сбежались, и я спросил: «Она жива?» Мне сказали: «Жива, жива». Она стала шевелиться, и мне стало немного легче.

— Ну, держись, Ромка! — сказал Миша. — Меньше пяти строгого режима тебе не дадут. — Казалось, он посочувствовал студенту. — Если откинет копыта, могут и все пятнадцать дать. Тогда держись!

Хлебников молчал, удрученный… Ответа на вопрос, почему люди поступают наперекор тому, в справедливости чего они сами не сомневаются, почему и сегодня в отношениях между людьми не истреблена до конца жестокость, неправда, насилие, сделался здесь для него, Хлебникова, самым трудным вопросом. И что за необъяснимое существо был человек — ведь не враг же самому себе, не злодей для себя, а оказывался злодеем. Вот и сейчас в этой тесной каменной комнате, где и неба не видно из-за козырька над зарешеченным окном, сидел перед Хлебниковым юноша, почти что сверстник, едва не прикончивший, а может быть, и прикончивший женщину, без которой, по его же словам, не мог жить… Как такое случилось?

Лицо у Романа пошло красными пятнами, он все время облизывал высыхавшие губы — нет, он не выглядел злодеем, скорее, больным. Вперив в Хлебникова острый, сухой взгляд, он неожиданно спросил:

— Вы меня осуждаете? Очень?.. Меня все осуждают.

— Ну, а как, как может быть иначе? — очень тихо ответил Хлебников.

— Мне было страшно больно… Я не понимал, что делаю, — так же тихо, будто на исповеди, сказал студент.

— Ага, вам было больно? Ну, а ей? Как вы думаете?

— Не знаю, — ответил после заминки студент.

— Когда вы ударили ее ножом? Что ей было тогда? — спросил Хлебников.

— Больно, наверно… — прошептал студент.

— Вот то-то и оно, — задумчиво проговорил Хлебников.

— Да ее, сучку, надо было… чтоб не пикнула. Сунул нож — и присылайте с того света красивые открытки! — в большом возбуждении сказал Миша.

— Дурак ты, однако, чурка с глазами, — печально ответил Хлебников.

Миша не обиделся, а умолк с видом: «Дело ваше, я свое мнение высказал». Хлебников незаметно для себя и здесь стал как бы судьей, высшей моральной инстанцией, разрешающей внутрикамерные конфликты.

— Я был обманут, вы должны это понять, — студент загорячился. — Я так привык к мысли, что Юля — моя. И вот — она уже не моя, она уходит, уходит… Вы поставьте себя на мое место… Как бы вы поступили?

— Наверно, убивать бы не стал, — сказал Хлебников.

— А что бы вы сделали?

— Убил бы себя, наверно… Хотя тоже навряд ли, — сказал Хлебников. — Ушел бы поглубже в работу, в учебу…

— Учеба, работа! — вскрикнул студент. — А когда нечем… нечем дышать?! Когда воздуха нет…

На недолгое время установилось молчание. Хлебников почувствовал на себе взгляд из «глазка» в двери и отвернулся к окну. Оттуда сквозь черные прутья двух решеток лился вечерний, смягченный желтизной свет.

— «Но убивают все любимых…» — с вымученной интонацией проговорил студент.

— Что, что? — переспросил Хлебников.

— Это из «Баллады Редингской тюрьмы». Не читали?

— Нет, что за такая баллада? — спросил Хлебников.

— Есть такая баллада, автор — один английский писатель.

— И он написал, что все убивают любимых? — Хлебников был озадачен.

— Да, так и написал. Я уже точно не помню… Ой написал, что один убивает поцелуем, другой отравою похвал… «а тот, кто смел, — ножом», — сказал студент.

— Бред какой-то, — вполне искренне изрек Хлебников. — Как его звали, автора?

— Оскар Уайльд — знаменитый писатель, поэт, и очень несчастный. Его судили, ему плевали в лицо, он сидел в тюрьме.

Вновь заговорил Миша:

— Наш брат, выходит. Я знавал одного Оскара… только не Оскара, а Остапа. В законе был вор, погорел тоже на бабе. Пришил свою бабу, ссучилась она. — И Миша со всей возможной для него деликатностью обратился к Хлебникову: — Ты, Сашка, тоже ведь… Ручки и тебе не отмыть. А, Сашка?

Хлебников только кивнул, подтверждая, и принялся ходить по камере, от стальной двери с «глазком» до угла, где стояла параша, и обратно… Он думал о матери — о Катерине, убившей своего любимого мужа. Может, и правду написал этот англичанин Оскар? Но страшно было даже подумать, через какую муку прошла Катерина, чтобы зарубить свою любовь, А все ж таки зарубила и от боли и ужаса повредилась в разуме несчастная Катерина!.. Как мало мы знаем о страданиях человека, — сокрушался в эти минуты Хлебников, — даже самого близкого! И невозможно, не зная о его боли, обернуться к нему, отозваться, прийти на помощь… Мир людей был, кажется, наполнен безмолвными жалобами на большие беды и на малые, а мы их не слышим. И еще не изобретен такой приемник, который улавливал бы немое человеческое горе.

4
На другой день Хлебникова в связи с назначением его дела к доследованию вызвали к новому следователю.

Им оказался сравнительно молодой, лет тридцати пяти, человек, спокойно-вежливый, даже приветливый. Всю первую беседу, а это был не столько допрос, сколько — именно беседа, он посвятил расспросам о семье Хлебникова, о его детстве, о славном старом солдате Егоре Филипповиче, собравшем такую большую семью, а главное — о Катерине с ее материнской заботой. И выяснилось, что следователь пришел на этот допрос-беседу, основательно познакомившись с документами дела и уже допросив некоторых свидетелей.

Хлебников поначалу отвечал с настороженностью, неохотно, но вскоре поддался на эту интонацию беседы и пустился в подробности. Следователь слушал, не перебивая, лишь иногда наталкивал Хлебникова в его воспоминаниях на что-либо, говорившее о его, следователя, предварительной осведомленности. Под конец он поинтересовался, не хочет ли Хлебников повидать кого-либо из близких. И Хлебников попросил о свидании с Настей, ему не терпелось узнать, что с Катериной, как она теперь? Следователь сказал, что Анастасии Егоровны, как и Егора Филипповича, нет сейчас в Москве, уехали домой и вернутся только к новому слушанию дела. А на вопрос о здоровье Катерины он почему-то помедлил с ответом, затемпообещал навести справку.

Дня через два Хлебников опять был на допросе. И на этот раз следователь дотошно, до мелочей расспрашивал о всех обстоятельствах того ужасного вечера: допытывался, в котором часу, по возможности точнее, Хлебников пришел к Сутеевым. Был ли там кто-нибудь еще, кроме хозяев? Где Хлебников сидел за столом? Как могло случиться, что Катерина уснула к концу этого обеда, ужина? Почему удар Сутееву был нанесен сзади, со спины, если Хлебников, по его словам, сидел напротив него? Так ли уж Хлебников болеет за «Крылышки» и кто входит в их футбольную команду? Хлебников, надо сказать, обнаружил в последнем вопросе полное незнание. Наконец следователь огорошил его тем, что в гостях у Сутеевых находилась, как он позднее дознался, еще одна женщина, показавшая, что за столом сидели только она и хозяева. И Хлебников, чувствуя, что его объяснения: выпил, мол, и много позабыл, становятся неубедительными, вдруг сорвался и закричал, не слишком, впрочем, естественно:

— Я! Я! Разве вам мело, гражданин следователь?! Я же во всем признался!.. Ну чего вы еще хотите? Это я убил его, то есть Сутеева! Вам мало моего признания?..

Следователь минуту-другую не произносил ни слова, пристально разглядывал Хлебникова. И приглушенное любопытство выразилось в его взгляде… Был этот юрист мало похож на старика, который первым вел дело. Служба у того перешла уже за пенсионный рубеж, он дожидался персональной, повышенной пенсии, вечно куда-то торопился по своим делам, потусторонняя озабоченность не сходила с его отечного, нездорового лица, он непрерывно неряшливо курил и обсыпался пеплом. В противоположность первому этот, второй, был безупречно побрит, носил не новый, но тщательно вычищенный темный костюм, белую рубашку с накрахмаленным воротником; зачесанные гладко назад черные волосы отливали на изгибе стеклянным блеском, и ногти на чисто вымытых, розовых руках были аккуратно, до кожи, обрезаны; говорил он негромко, но и не слишком тихо, удобно располагался за столом, снимал колпачок с авторучки, раскрывал папку с бумагами точными, неспешными, но и не вялыми движениями. При всем том он отнюдь не производил впечатления педанта, отделенного от всего окружающего незримой стеной своего положения и своих обязанностей. Он мог поговорить и о вещах, не имевших прямого отношения к делу, пошутить: так, назвав себя в начале знакомства — а звали его Порфирием Васильевичем, он добавил, что дали ему это имя совсем не имея в виду знаменитого следователя из «Преступления и наказания», а в честь прадеда, нахимовского моряка.

— Да и отчества разные. У Достоевского Порфирий был Петровичем, впрочем, не только отчества у нас не совпадают. Вы читали Достоевского? — спросил он.

Хлебников кивнул: «Читал».

— Тот хитроумный Порфирий заговорил Родиона Романыча, загнал в угол, да все с издевочкой, с улыбочкой, с этими: «посажу-с», «мечты-с», — продолжал Порфирий Васильевич. — А чего было Раскольникова загонять? Родион Романович был уже готов, весь пылал раскаянием и отчаянием, решительно не годился в наполеоны. Признаться в убийстве ему было легче, чем не признаваться. А тут еще Соня со своей моралью любви и жертвенности. И заметьте, Соня, — женщина! Женщина! — повторил с ударением Порфирий Васильевич. — Был бы на ее месте какой-нибудь благостный старец, от которого попахивало тлением… кто знает, раскололся бы Родион Романович или нет? Достоевский — это известно — отлично понимал человеческие души. И в данном случае для отчаявшегося, безвольного Раскольникова появилась в романе Соня, не кто другой — Соня. И все ее несчастное семейство Мармеладовых… фамилия-то какая! Мармеладовы! Но вообще я бы считал полезным изучение Достоевского во всех наших криминалистических училищах… Однако мы отвлеклись.

Порфирий Васильевич улыбнулся, и тут же улыбку как ветром сдуло с его лица.

— Назовите, пожалуйста, всех, кто составлял семью Егора Филипповича, когда вы жили у него, — сказал Порфирий Васильевич другим, суховатым тоном.

На третьем допросе он начал с того, что зачитал показания женщины, бывшей в тот вечер в гостях у Сутеевых. Ему удалось и разыскать эту гражданку Бобрикову, и допросить. И хотя, по понятным причинам, Галина Викторовна пыталась, как умела, умолчать о подробностях ее гостевания, это удалось ей далеко не вполне: прямые вопросы Порфирия Васильевича требовали таких же прямых ответов. Хлебников слушал протокол с нараставшим волнением: для него это было и ново, и кромсало его сыновнее чувство.

— Вы ничего не можете сказать по поводу показаний гражданки Бобриковой? — спросил следователь.

— Я не знал… я бы, если б знал… — Хлебников будто потерял дар связной речи.

— Нехорошо все это было, оскорбительно для Екатерины Егоровны, — сказал следователь.

— Сволочь, фашист. — Хлебников даже закрыл глаза от ужаса и страдания.

— Как Екатерина Егоровна могла отнестись к издевательствам мужа? — спросил следователь.

— Она!.. — И Хлебников умолк, у него пресеклось дыхание: следователь явно клонил к тому, чтобы обвинить в убийстве действительную убийцу — Катерину.

— Вы пришли позднее, это известно, — сказал следователь. — И гражданки Бобриковой уже не застали.

— Да, я не застал, — с трудом проговорил Хлебников.

— И поспорили с Сутеевым о футболе, именно футбол вас интересовал в тот вечер?

После долгой паузы Хлебников выдавил из себя:

— Да, о футболе…

— Вы болели за «Спартак», а Сутеев за «Крылья Советов». Так вы показывали?

— Да, так… то есть нет: я болел за «Крылья Советов», а Сутеев за «Спартак», — спохватился Хлебников.

— А, да, да. И что же, ваша дискуссия достигла такого накала, что вы…

Можно было подумать, что этот разговор доставляет следователю жестокое удовольствие. И Хлебников вскрикнул, точно его ужалили:

— Я же говорил! Десять раз уже! И вам, и в суде… сколько можно?!

— …что вы, — продолжал следователь, точно его не перебивали, — вы в разгаре спора убили своего оппонента.

Хлебников разом обмяк, посмотрел неуверенно и жалко.

— Да, я убил. Так получилось… Я сам не ожидал. — Он выглядел испуганным.

— А ведь вы, Хлебников, не убивали Сутеева, — сказал Порфирий Васильевич просто и спокойно.

— Но почему?.. — Хлебников вскочил со стула и смутился…

— Почему? — Порфирий Васильевич слегка пожал плечами. — Нам чаще приходится ломать голову, п о ч е м у  у б и в а ю т? А почему не убивают?.. Почему дышат, почему радуются весне, солнцу, почему живут?

— Но я… — начал было Хлебников и замолчал; на его лице деревенского хлопчика последовательно сменились растерянность, облегчение, тревога; он ухватился за край столешницы. — Вы уверены, что не я? — безотчетно выскочило у него.

— Совершенно уверен, как и в том, Саша, что в данную минуту я вижу вас. — Следователь впервые назвал Хлебникова по имени. — И напрасны ваши «мечты-с» и я вас «не посажу-с», как ни старайтесь. — Он сдержанно улыбался и словно бы посветлел, хотя и не лишился своей чопорности.

Порфирию Васильевичу нравился этот рыженький, такой, в сущности, беззащитный и такой не простой, такой сильный в своей симпатичной неправде юноша. Сейчас, в итоге всей проделанной Порфирием Васильевичем работы: изучения документов, протоколов допросов, справок, характеристик, экспертиз, он твердо уже знал, что убийство театрального администратора Сутеева совершено не этим юнцом, что тот взял на себя чужую вину — по-видимому, вину своей приемной матери. (Ох, как небрежно, безответственно было проведено первое следствие!) Может быть, Хлебников и не представлял себе еще всей меры своего самопожертвования, но он не сдавался, упорствовал. И Порфирий Васильевич испытывал двойственное чувство: конечно же, этому парнишке нельзя было отказать ни в отваге, ни в стойкости. Но, черт его подери! Чересчур много хлопот потребовалось, чтобы доказать его самооговор, его благородную неправду… А всякая неправда, даже такая вот, жертвенная, вызывала у Порфирия Васильевича профессиональную досаду: слишком уж часто встречалась в его повседневной деятельности ложь, но то были увертки, наглый обман, клевета, подлог… А тут, глядя на всполошенного и словно бы сразу на его глазах похудевшего Сашу Хлебникова, Порфирий Васильевич поборол в себе желание потрепать парня по плечу. И следователь подумал, как он, придя домой, расскажет сегодня за вечерним чаем, не называя, разумеется, фамилий, об этом редкостном в его практике случае сыновней любви. Жена порадуется вместе с ним, и они оба с надеждой посмотрят на их четырехлетнего Светика, уписывающего сдобную булочку с чаем. Но затем, когда Светик скроется в своей комнатке, жена скажет: «Конечно, это красиво, но знаешь, Порфирий, таким идеалистам трудно бывает в жизни». И, послушав жену, он подивится, как она изменилась, и не к лучшему, за пять лет их семейной жизни! Но какая-то логика в ее словах была.

Хлебников стоял, весь напряженный.

— Но тогда… кто же тогда, если не я? — проговорил он, сдаваясь.

— Успокойтесь, сядьте, — сказал Порфирий Васильевич, к которому вернулась его деловитая серьезность. — Бесспорных доказательств у меня нет. Но по наиболее вероятной версии убила Сутеева, — он прямо взглянул на Хлебникова, голос его не изменился, — жена, Екатерина Егоровна. Вероятно, в состоянии душевного помрачения. В этом находит объяснение и ее странный сон за столом, и ее полная амнезия. Видимо, ее показаний мы так и не сможем получить…

Дальше он все же проговорил:

— А теперь я должен вам сказать: признавая благородство ваших побуждений, я, однако, не могу вас, похвалить, нет… Подумав, вы согласитесь со мной… Я понимаю, что двигало вами, когда вы взяли на себя преступление женщины, ставшей вам матерью. И вместе с тем вы попытались ввести в заблуждение правосудие, вы упорно ему лгали… А лгут, когда не доверяют. Наше правосудие стоит на защите интересов нашего общества. И в его интересы совсем не входит наказывать членов общества, не имеющих за собой никакой вины. Более того, полезных членов общества, с высокими нравственными качествами. А поступать, как в данном случае, даже в ущерб себе — безнравственно… Да, да, как это ни неожиданно, вероятно, для вас, — безнравственно. Потому что неправда перед лицом закона не может быть нравственной…

— Но я… я не думал так… — Хлебников пребывал в смятении. — Ведь есть же у человека право на любовь… на благодарность, есть святые обязанности… — он уже защищался.

— Вы не думали, согласен, вернее, слишком поспешно думали. И дело едва не кончилось тяжелейшей судебной ошибкой. Она не прошла бы бесследно для вас, для вашей дальнейшей судьбы… А значит, и для общества… — Следователь помягчел и улыбнулся. — Так как оно вправе ожидать от вас еще немало полезного.

5
О прекращении дела вскоре стало известно и суду первой инстанции.

Иван Захарович Анастасьев, судья, испытал чувство человека, избежавшего служебной неприятности. Конечно, в этом сыграл заметную роль его многолетний судейский опыт: нет, не случайно он уже в середине слушания почувствовал, что в деле Хлебникова многое вызывает сомнения. Нельзя было вместе с тем сказать, что Иван Захарович не порадовался и за самого парня, оказавшегося невиновным.

Коробков Антон Антонович погордился собой: ведь это он первый обратил внимание на справку судебно-медицинской экспертизы, явно свидетельствовавшую в пользу Хлебникова. С особенным удовольствием он рассказал сыну Ираклию об освобождении его друга.

С Бирюковой Аглаей Николаевной Коробков попытался поделиться своим торжеством лишь на следующей, очередной сессии суда, где они вновь встретились. Но она не поддержала разговора, хмуро промолчав: видимо, никакой существенной перемены в ее взглядах на жизнь и на современную молодежь не произошло.

Адвокат тут же известил по телефону Уланова о снятии со своего подзащитного всех подозрений и о прекращении дела. Николай Георгиевич порадовался и за свое сочинение, в котором хлебниковский мотив (а там уже появился такой, по принципу: жизнь питает литературу) приобретал новое, возможно, интересное продолжение… Николай Георгиевич пригласил адвоката к себе: хотелось порассуждать о приятной новости и о благополучном завершении этого примечательного дела. Юрист приехал в тот же день, он был, без большого преувеличения, почти что счастлив: ведь это он в своей защитительной речи на суде целый абзац посвятил тому, что предварительное следствие проведено недостаточно полно и мотив преступления его подзащитного остался невыясненным. Он приписывал своей именно речи передачу судом дела на доследование и считал это личным успехом. А успехами он в своей адвокатской карьере не был избалован.

Попивая в кабинете у Николая Георгиевича коньячок и быстро хмелея, он в повышенном, возбужденном тоне внушал хозяину, что, только лишь познакомившись с Хлебниковым, он сразу же учуял в этом молодом человеке натуру исключительную (это было его выражение). Далее он стал говорить о чисто национальных, уходящих в дремучую старину истоках хлебниковского жертвенного самооговора, заговорил о христианских подвижниках, принимавших схиму за грехи человеческие, бежавших от мирских соблазнов… Он был искренно растроган и, можно бы сказать, утешен.

— Да какая там схима! — резковато прервал его Уланов: он был еще в подавленном состоянии, в тоске от разрыва с Мариам. — При чем тут искупление мирских грехов… Хлебников Саша поступил по первому импульсу своей доброй и еще очень юной души. Строго говоря, его поступок при всей своей нравственной красоте не может получить однозначной оценки…

— Вот как?.. Не может?.. Вы меня удивляете. — Адвокат был и поражен и словно бы обижен. — Вы, человек гуманной профессии!..

— Вероятно, именно поэтому… — Николая Георгиевича раздражало прекраснодушие своего весьма немолодого гостя, старомодное, как оно ему представлялось. — Я, кстати, слышал, что полное освобождение Хлебникова от суда потребовало довольно высокой санкции… Были и другие точки зрения. Конечно, Хлебников — превосходный парень, Но, пожалуй, более импульсивный, чем основательно думающий.

— Согласитесь, однако же, что самооговор Хлебникова — это пример высокой самоотверженной человечности, — настаивал адвокат. — Если хотите, здесь есть что-то от истинного христианства.

— Не так все просто, — возражал Николай Георгиевич. — Истинный христианин, в сущности, эгоистичен… Да, дорогой мой! Он заботится прежде всего о своей душе, о ее спасении — в том, лучшем мире… Наш гуманизм ограничен нашей планетой и не простирается за ее пределы… Он весь земной и весь для людей земли. Нельзя самооговор Хлебникова рассматривать вне его практической, его общественной целесообразности.

Николай Георгиевич умолк, поймав на себе взгляд гостя, полный почти что откровенного ужаса…

— Не ожидал я от вас такой черствости… — пробормотал тот. — Неужели вы это искренне?..

Уланов кривовато улыбнулся — он был в эту минуту неприятен самому себе; подумав, он словно бы смягчился:

— Но нельзя и совсем отрицать общественную целесообразность этого безрассудного поступка, — проговорил он медленно, ослабив голос. — Целесообразность в качестве примера нравственного мужества. — «Хотя бы вот примера для меня, — усмешливо подумал он. — Мне бы призанять такого мужества».

— «Безумству храбрых поем мы песню! Безумство храбрых — вот мудрость жизни», — неожиданно продекламировал старый, пьяненький юрист; ему слишком часто приходилось испытывать чувство поражения. И перед своей семьей, своими детьми выглядеть неудачником в житейских делах; сегодня в случае с Хлебниковым он как бы получил реванш, он почувствовал превосходство над своей удачливой, деловой семьей.

А Николай Георгиевич думал о том, что новые нравственные понятия воспитываются в испытаниях земной жизни, что это сложный, долгий процесс, и в нем обнаруживается философия общества, живущего в новых социалистических условиях…


Следователь закрыл папку с бумагами и принялся аккуратно, бантиком завязывать на папке белые тесемки. Хлебников бессознательно теребил полы своей курточки: он боялся задать последний вопрос, ответ на который он уже предугадывал.

Порфирий Васильевич взглянул на него, будто услышав этот вопрос.

— Не имею сказать вам, Саша, ничего утешительного, — ответил он. — Здоровье вашей приемной матери значительно ухудшилось. — Он встал и взял папку под мышку. — Я не могу освободить вас из заключения немедленно, нужны формальности, постановление прокурора. И я еще не знаю, не привлекут ли вас к ответственности за обман суда. Но если вы хотите повидаться с матерью, я завтра… — Порфирий Васильевич прикинул мысленно, как у него завтра загружен день. — …Я, пожалуй, смогу завтра, в первой половине дня, сопровождать вас в больницу. — И он нажал на кнопку, вызывая конвойного.

…Спустя еще несколько дней дело по обвинению Александра Хлебникова в убийстве было по представлению следователя прекращено и Хлебников был освобожден из заключения.

ПЯТНАДЦАТАЯ ГЛАВА

1
Уланову случилось еще раз и, наверно, в последний — повидать Хлебникова. Произошло это на Казанском вокзале Москвы, куда он приехал встречать жену, возвращающуюся с юга. Поезд опаздывал больше чем на полчаса, и, выяснив это, Николай Георгиевич отправился из зала справок в зал ожидания.

Ему давно не приходилось бывать на этом вокзале, а вокзал реконструировался, расширялся. И Николай Георгиевич был изумлен: зал ожидания превратился по размерам в большую городскую площадь под гигантским куполом. Многосотенная — да что там сотенная, тысячная — толпа собралась здесь. Люди ходили, тесно, бок о бок сидели длинными рядами на параллельных скамьях, ели, пили, спали, причесывались, переодевались, матери кормили младенцев, отцы носили еду — булочки, пирожки, сладкую воду, продававшуюся тут же на лотках, — словом, люди жили своей жизнью, и их великое скопление здесь выглядело уплотненным изображением всей человеческой жизни с ее будничным обиходом, с ее надеждами, с неизменным ожиданием каких-то перемен, чаще, конечно, к лучшему. И, по существу, этот зал ожидания был залом надежд.

Перемены могли быть разными — очень серьезными, как, наверно, для этого многодетного семейства: молодой женщины с устало-озабоченными глазами, с ребятишками — одним на руках, завернутым в одеяльце, двумя другими, жмущимися к ее коленям, и мужа, читающего газету, широко развернутую в его руках, — перебиравшихся куда-то, где им обещали, быть может, лучшие жилищные условия; как для этой шумливой компании крепких хлопцев в кирзовых сапогах, стеганых куртках, ехавших на новую стройку в еще необжитые места; как для этого, тоже совсем не старого, но с окладистой бородой, похожего на оперного Ивана Сусанина, мужчины с длинными трубообразными футлярами, в которых он вез, быть может, проект нового города; как вот для этого, в новеньких ремнях, в травянисто, по-весеннему зеленой фуражке лейтенанта, недавно выпущенного из училища, отбывавшего на пограничную заставу в далеком краю… Всех ждали перемены в биографии, а возможно, и в судьбе. И за новыми спортивными трофеями ехали юноши в обтерханных джинсах, в кедах; кто-то — с гроздью волейбольных мячей в сетке, желтых, как уловленные луны, и неподалеку — ансамбль балалаечников с исполинскими балалайками — для Гулливера и с миниатюрными — для лилипутов. Две грузные женщины в черных шелковых платках, вероятно из хлопководческих совхозов Узбекистана, везли длинные свертки ковров, подобные удавам, спирально обвязанных бечевкой, — женщины получили новые квартиры. Грустно было думать, к какой перемене ехал темный, с иконописным ликом, достойно невозмутимый седобородый старец в вышитой серебром тюбетейке, — пожив у внуков в столице, он, как видно, пожелал возвратиться в то селение, где он всю долгую жизнь возделывал землю или пас овец, где женился, родил детей и где ждала его теперь последняя перемена; мужчина лет тридцати в фетровой шляпе, должно быть, один из внуков, провожавший его, скучал, глазея по сторонам. У стен держались встречающие; они пришли с прозрачными полиэтиленовыми «фунтиками», а в «фунтиках», как в воде, слабо зеленели перистые веточки мимоз с их желтенькими «ягодками» — был март, наступила весна.

И над множеством человеческих судеб, так тесно сблизившихся и уравненных в этом ожидании перемен, владычествовал один лишь гремящий, хотя и не совсем разборчивый, хриплый голос — голос радио, которым говорило здесь время. Покрывая другие голоса, слившиеся в общий, монотонный гул, он, то и дело гремел, возвещая прибытие поездов с дальнего конца страны или их отправление за тысячи километров. И тогда в плотно сбитой толпе ожидающих возникали отдельные вихревые течения: часть людей, подхватив пожитки, устремлялась к распахнутым дверям, выводившим на пути; туда же поспешали встречающие, когда поезда прибывали. Бегом, как по тревоге, носильщики гнали впереди себя тележки, на которых покачивались пирамиду из чемоданов, корзин, мешков, ящиков. А толпа смыкалась, выпустив уехавших; непрерывно подходило пополнение, и свободных мест на скамьях вновь не оказывалось — ожидание продолжалось…

Великанские, метра два в диаметре, а может, и больше, часы на торцовой стене зала были видны отовсюду. По белому диску циферблата согласно перемещались два черных, заостренных меча, один более длинный и более подвижный, другой покороче и помедленнее: они отсекали у взирающих снизу на их работу людей минуту за минутой, час за часом, равномерно и навсегда.

Уланов вытягивал шею, приподнимался на цыпочки, озирая это живое, гудящее, неисчислимое собрание, полное прорывавшейся время от времени энергии: шапки, платки, кепки, косынки — головы, головы, головы — и судьбы, судьбы, судьбы!.. Толпа, как всякая толпа, была чем-то бо́льшим, нежели простая сумма приплюсованных одна к другой личностей, а это  б о л ь ш е е  было частью еще  б о л ь ш е г о — великого, для кого вообще не существовало масштабов, — народа. И Николай Георгиевич будто оказался лицом к лицу с тем единым и главным, что не поддается ни числу, ни мере.

Слишком давно уже, слишком долго он был погружен в себя одного, в свои одинокие мысли и чувствования… Конечно, каждый здесь сейчас был озабочен  с в о и м  поездом, с в о и м  чемоданом, с в о е й  ждущей его переменой; да и не только здесь: каждый жил в буднях  с в о е й  надеждой, с в о и м  делом, с в о е й  любовью. Лишь в самые важные моменты он проникался чувством неразрывности с общей судьбой… Николай Уланов впервые школьником испытал это необычайное чувство, когда их школу вывели на первомайскую демонстрацию, и они, мальчишки и девчонки в одинаковых белых рубашках, в одинаковых красных галстуках, влились в затопившие Москву потоки нарядно одетых людей, вышедших на улицы. Позднее с особенной силой он пережил это чувство в войну, в долгих походах, в поражениях и в победах, когда он ощущал себя частицей  с в о е й  роты, с в о е г о  батальона, в с е й  сражавшейся армии; и спасительное чувство делало его сильнее вдесятеро: каждый солдат был ему — солдату в окопе, в обороне, в атаке — братом, а женщины в армии так и назывались — сестрами. Сейчас Уланова вновь коснулось неспокойное, взыскательное, но и дарящее надежду чувство присутствия необычайного… Не было сомнения, что здесь, сию минуту люди испытывали главным образом неудобства от тесноты, от толчеи, от чересчур громких голосов соседей, от опоздания поезда, да мало ли от чего! Но отблеск необычайного, того большого, что они представляли все, вместе взятые, лежал на каждом. И с каждым хотелось заговорить, узнать его получше, спросить, куда едет, чего ждет впереди?

Случай вновь пошел навстречу Уланову — он издалека разглядел в шевелящейся массе маленький горящий костерик — конечно же, это был Саша Хлебников, его золотистая красноватая голова… Уланов все уже знал о нем: вот где необычайное выступило открыто, без псевдонима. И Николай Георгиевич, не раздумывая, принялся к нему проталкиваться…

Хлебников что-то быстро, горячо говорил в центре небольшой группки молодых людей — должно быть, заводских приятелей, — поворачивался к одному, к другому. Тут же стояла девушка из литературного кружка, та самая, что написала «Поминальник», помнится, ее звали Ларисой.

Все были, казалось, заинтересованы, перебивали Хлебникова, что-то сказала девушка, все рассмеялись. Но, только приблизившись, Уланов разобрал обрывок хлебниковской фразы, выделившейся из общего стогласого гомона: «…Плохой тот мельник должен быть, кто век свой дома…» Ему ответил кто-то из парней: «…ты новые станочки с программным видел?..» — и появление Уланова помешало этому предотъездному торопливому разговору. Ребята примолкли, а румяное лицо девушки — два нежно-алых яблочка на щеках — замкнулось, сделалось спокойно-холодноватым. Прервал свою речь, глядя выжидательно, и сам Хлебников.

— Здравствуйте, товарищи! — бодро начал, подходя Николай Георгиевич, но затем не смог скрыть принужденности в голосе: прием охладил его. — Хочу вас поздравить, Саша! Был обрадован, очень! Так хорошо все у вас закончилось.

— Спасибо, Николай Георгиевич! А только с чем поздравлять?..

2
Хлебников слышал теперь много поздравлений — самых искренних, продиктованных даже личной благодарностью. Благодарностью за то, что находятся вот люди, способные на самопожертвование, которое торжествует над так называемым благоразумием. И нельзя было, конечно, сказать, что Хлебников безразлично отнесся к своей реабилитации: свобода была счастьем, что вполне познается после несвободы.

Наслаждение доставляли самые не замечавшиеся ранее вещи: возможность пойти куда хочется по весенней, веющей холодком тающего снега улице, возможность выбрать себе самолично в столовой обед — предпочесть «домашней лапше» «флотский борщ», возможность съесть палочку мороженого — Хлебников, хотя и скрывал свою детскую страсть к мороженому, не мог победить ее — возможность посидеть в кафешке, к примеру в «Лире» на Пушкинской площади, и не с кем-нибудь, а с Ларисой!.. Его беда странным образом не разъединила их, а сблизила, что было словно бы наградой ему. А вместе с тем Хлебников не то чтобы скучал по покинутым им в камере изолятора недолгим сожителям, но он помнил о них, помнил дольше и глубже, чем, может быть, это было бы объяснимо. И даже тот страшный часовщик вспоминался ему, в самые хорошие, счастливые моменты он вызывал и отвращение и — все-таки! — странное, не вполне ясное чувство… Часовщик получил по справедливости — у него не осталось права на жизнь, но почему-то на память приходили и его человеческие — вот что было удивительно, — человеческие приметы: его редкие полуулыбки, его постоянное стремление уйти от себя самого. Какая, должно быть, неистовая, подобная раковой опухоли, мука, пуская все новые метастазы, неостановимо росла в нем.

В поздравлениях чужих людей Хлебникову слышалось что-то праздничное, но отдаться полностью своему празднику он уже не мог. И, конечно, слишком живо еще в памяти Хлебникова было безутешное прощание с Катериной, с матерью.

…Приехали они в больницу вдвоем со следователем. По дороге тот принялся вновь расспрашивать Хлебникова о его деревенском детстве, об их сиротской коммуне, об ее устроителе Егоре Филипповиче. Дело в том, что Порфирий Васильевич считал себя незаурядным психологом — сама его профессия обязывала, казалось, к тому. Родители будущего криминалиста, нарекая сына этим знаменитым в литературе именем, никаких предположений о его будущем призвании не имели и руководствовались другими мотивами. Но повзрослевший Порфирий выбрал для себя эту профессию отчасти и потому, что, когда пришла пора такого выбора, он читал «Преступление и наказание». Роман произвел на него, что понятно, сильнейшее впечатление. И Порфирий Васильевич никогда потом не раскаивался в своем выборе… Теперь его искренне интересовал паренек, которого он вез, — он чуял связь между жертвенным самооговором Хлебникова и тем подвигом доброты старого солдата, который когда-то стал для него отцом, будто бы некое духовное эхо прозвучало из поколения в поколение… Хлебников рассеянно отвечал по дороге следователю — он ехал на слишком жестокую, по-видимому, а возможно, последнюю встречу со своей матерью.

Катерину они увидели в отдельной маленькой палате, куда помещали умирающих. И Хлебников оцепенел, как от испуга: он всматривался в эту иссохшую до костей черепа серо-желтую женщину с проваленными коричневыми, полусомкнутыми веками, с немощно брошенной поверх одеяла скелетно-тощей рукой — и не узнавал знакомых черт. Внутренне содрогаясь, он даже не испытывал той скорби, что была бы, казалось, естественной: перед ним лежала не его Катерина, ему предстала в этом облике сама смерть.

Некоторое время он безмолвно стоял над нею, чувствуя лишь ужас и отчуждение, она не шевелилась; Порфирий Васильевич деликатно остался у входа, Хлебников, ища невольно объяснений и поддержки, поднял взгляд на медицинскую сестру, приведшую их сюда. Сестра так его и поняла и легонько коснулась полумертвой руки… Дрогнули сухие, темные веки, и из-под них, как из могильной черноты, слабо замерцали еще живые глаза.

— Катя!.. Это я… — шепотом, с придыханием проговорил Хлебников. Ее глаза чуть светились во тьме, готовые вот-вот погаснуть.

— Это я, я, мама… Я — Саша! — близко наклонившись, шептал он.

И вместе с нехорошим запахом, наплывшим из ее расклеившихся губ, он услышал слабенький, словно бы призрачный, голос, который он, однако, различил бы среди тысячи других:

— Робик… Наконец-то… пришел… Робик! — Она все еще ждала того человека.

— Но я не Робик, я — Саша, Саша! — повторял Хлебников.

— Вот… заболела, — расслышал Хлебников. — Не ко времени… Ты-то как?.. Один с Людочкой?.. Но подожди… я встану…

Хлебников почувствовал удушье — чьи-то когти сдавили и царапали глотку и не давали вздохнуть… «Да что ж это?! Что ж это?! Что ж это?!» — мысленно вскрикивал он.

— А Людочка?.. — У Катерины не было уже сил на улыбку, и кости ее лица, обтянутые желтой, подсушенной, как на огне, кожей, не выдали никакого выражения. — Ты бы, Робик, привел ее… Нет… испугается, мой ангелок… — Катерина замолчала, отдыхая; странно и страшно белели в щели оставшихся открытыми бесцветных губ ее совершенно здоровые, крепкие, молодые зубы. — Робик… дай мне руку, — попросила она.

И Хлебников, мгновенье поколебавшись, положил руку на ее костяшки — они шевельнулись, обдав его ладонь жаром: Катерину сжигала температура.

— Я еще встану… Доктора говорят… поправишься… Они знают, доктора… Они смотрели… лекарство мне дали… Я встану… встану…

Это было последнее, что Хлебников внятно расслышал. Потом ее губы двигались, но ни слова нельзя было разобрать, лишь тяжелый запах обдавал его.

Он выпрямился и резко обернулся, почуяв кого-то за спиной. Это оказался Порфирий Васильевич, решившийся подойти, когда Катерина заговорила: рассчитывал, вероятно, задать какие-то вопросы по ее делу. Но Катерина не очнулась уже из своего бессильного забытья — веки ее сомкнулись. И сестра почему-то шепотом, точно опасаясь потревожить эту смертную дремоту, сказала, что надо всем уходить.

В машине, увозившей назад, в изолятор, Саша заплакал: он стискивал челюсти, кривился, гримасничал, а слезы сами по себе текли, и было солоно на губах. Он клял сейчас эту неразумную, эту гибельную любовь! — оказывается, случалась и такая, от которой умирали.

Перед утром Катерина умерла… Хлебников находился пока еще в заключении, и на кремации его не было; Настя, вызванная телеграммой, опоздала на день, и кремация состоялась в присутствии нескольких служащих больницы и крематория.


— …А только с чем поздравлять? — ответил Хлебников Николаю Георгиевичу.

— С тем, что вам не поверили, как вы ни старались… — сказал тот. — С тем, что вы проиграли дело, с тем и поздравляю.

В симпатии, с какой Уланов разглядывал Хлебникова, был и профессиональный интерес. Перед ним, сунув руки в карманы легкого плащика, стоял небольшого роста, но плотного сложения — широко развернутые плечи, открытая, гладкая шея той девичьей белизны, что бывает у рыжеволосых, — а вообще-то заурядный паренек: встретишь такого на улице — не обернешься. Разве только подумаешь: «Ну и шевелюра!», и только, если приглядеться, подивишься прозрачности этих светлых, отрешенно, по-мальчишески внимательных глаз на сбрызнутом веснушками лице. Когда-то, и не один раз, Уланов встречал уже это лицо: то ли в полку своей ополченской дивизии, на Смоленщине, то ли в боях на Варшавском шоссе, а может быть, в ту свирепую сталинградскую зиму — голая, обдутая ветром степь, полузаметенные трупы, наледь от дыхания на бровях, кровь на снегу — или в тот ознобный рассвет на Днепре, когда на подручных средствах они переправлялись через реку… Это лицо мелькало в строю, в окопе, в атаке — такое же ясноглазое, затененное козырьком боевого шлема, капюшоном маскировочного халата, а порой обмотанное белым бинтом так, что только и были видны эти глаза и торчал нос… Николай Георгиевич вспомнил, что первый убитый — а первого не забудешь во всю жизнь, — которого он увидел в горячий июльский полдень сорок первого на песчаной опушке соснового бора, опрокинутый на спину, раскинувший, как для объятия, руки, — смотрел в белесое раскаленное небо с таким же открытым вниманием. Правда, белки глаз отливали голубизной, а присыпанные песочком волосы курчавились, как у цыгана; по смуглому лбу ползла красненькая, в черных точках на панцире, божья коровка. Но и тот убитый, темноволосый, и Хлебников — оба воина были похожи друг на друга — этим своим внимательным взглядом.

— Я был на вашем суде, — сказал Николай Георгиевич. — И знаете, я тогда уже почувствовал в вашем признании какую-то… не могу точно сформулировать: какую-то искусственность, что ли…

— Теперь все говорят, что они чувствовали, что Саша невиновен, — вмешался в разговор юноша в меховой ушанке, по виду однолеток Хлебникова; Николай Георгиевич видел его в коридоре суда.

Разговор иссяк, и Уланов даже подосадовал, что подошел к этой компании, — контакта с нею не получилось. Чтобы не молчать, он задал вопрос, о котором тут же пожалел:

— Ну, а кто же убийца? Установлено это, выяснено?

Хлебников неопределенно повел плечом, и после довольно долгой паузы девушка из литкружка ответила за него:

— Убийца?.. Если вас это интересует, убийца — сам убитый.

— Самоубийство? — Николай Георгиевич удивился.

— Если хотите, можно назвать самоубийством. — Девушка взирала несколько свысока — этакая спокойно-насмешливая, статная, румяная красавица.

…Лариса ко всему, что, уезжая, оставляла позади — к людям и к обстоятельствам, ко вчерашним заботам и увлечениям, к уже миновавшим товаркам и к собственному семейству, — относилась как к изжитому и не вызывавшему сожаления. Разве вот, прощаясь вчера с матерью, она из невольной жалости к ней расплакалась и, сердясь на себя, попросила родных не приходить на вокзал, чтобы не «раскиснуть». Там, куда она собиралась, ее ждало нечто совсем еще не испытанное, далекое от той в высшей степени упорядоченной жизни, которой она жила в детстве, в юности, да и позже. И она уезжала от тех требований, что предъявляло к свободному человеку комфортабельное существование. Была, надежда, что в другой, даже грубо оголенной жизни, возникали незамаскированные условностями отношения, то есть отношения высшего человеческого порядка, и другая, истинно современная поэзия… В расхожей терминологии это называлось бегством в романтику; Лариса называла это бегством от всегда обманной романтики в реальность, где чем труднее, тем правдивее и честнее. Ее спутник — Саша Хлебников — покуда устраивал ее: он был благороден в побуждениях, смел и бескорыстен. Главный его недостаток заключался в том, что он отставал от нее на целых два года. Но ведь они и не объединялись на всю жизнь, да и кто мог сказать, как сложится их жизнь в дальнейшем, возможно, осенью он пойдет в армию… Покамест, однако, Лариса лучшего товарища себе не желала. Она была внутренне взбудоражена: хотелось подразнить кого-нибудь, схватиться в остром споре, выкинуть дерзкую шутку. Зачем — а она сама не знала зачем…

Вновь разговор прервался, наступила пауза.

«Дернул меня черт ввязаться», — затосковал Николай Георгиевич. И, как будто приходя к нему на помощь, Хлебников спросил:

— А разве есть единственно виновные? Что вы по этому поводу думаете, Николай Георгиевич? Как инженер человеческих душ?

— Ну какой там инженер — хорошо, если техник… Мысль, должен сказать, не новая: в каждом преступлении — это давно говорилось — повинны все, в известной степени, опосредствованно, разумеется, — сказал Уланов.

— Возможно, даже больше, чем мы думаем. А чаще вовсе не думаем, — сказал Хлебников. — Я вот рассказывал ребятам: насмотрелся я в изоляторе… Есть, конечно, душевные уроды, как есть физические. Но больше — несчастные это люди. Был там, между прочим, один ревнивый студент-бедолага, полюбил не по своим силам. Были другие, темные, тупые…

— Что же с ними прикажете делать, о темными и тупыми? — спросил Уланов.

— А вам это лучше знать, Николай Георгиевич, хоть и называете себя техником. — Хлебников улыбался, точно сам-то он знал ответ и лишь не спешил с ним, хотел послушать, что скажет писатель.

Николай Георгиевич оглядел устремленные на него спрашивающие юные лица; впрочем, красавица по имени Лариса смотрела с насмешкой: «нечего тебе сказать» — было написано на ее лице.

— На вопрос отвечает Уголовный кодекс, — начал Николай Георгиевич и тут же оборвал себя. — Не знаю, Саша, ей-богу, не знаю!.. Вам, вашему поколению, придется отвечать — практически, делом…

Хлебников был серьезен, что-то обдумывал.

— Как же так, Николай Георгиевич! — заговорил он. — Много вы книг написали, жизнь прожили… Простите! Дай вам еще столько же! Войну прошли… А главного, с чем бороться, не знаете.

— Что же главное? — спросил Уланов.

— А то главное, что портит человека: обида, несчастье, да мало ли… Главное, конечно, собственность, частной у нас нет давно, а запашок ее не выветрился. Вы смотрите, Николай Георгиевич, сколько лет прошло, а ее вирус — так вернее сказать, — вирус ее живет, фильтрующийся. От него и все заболевания также на моральной почве: ревность, жадность, зависть… Кому же с ними бороться?..

— Вам, — сказал Уланов, не дожидаясь конца фразы, — вам, молодой человек.

И Хлебников кивнул, соглашаясь; кивнул так, будто для него это не было новостью. Николай Георгиевич даже не ожидал такой бездумной, казалось, решимости. И противоречивое желание остудить этот самонадеянный пыл родилось у него.

— Видите ли, Саша… — начал он.

Но тут его заглушил могучий радиобас, наполнивший весь зал надежд.

— Объявляется посадка на скорый поезд номер… Поезд отправляется с четвертого пути. Объявляется посадка на скорый…

Люди стали срываться с мест, усилился гул голосов, и в колыхающейся плотной массе обозначились отдельные потоки, все в одном направлении — к распахнутым на платформы дверям. Хлебников со своей группкой и Николай Георгиевич потеснились, пропуская вереницу пестро одетой молодежи — каскетки, бороды, шарфы, волосы до плеч — с какой-то расчлененной аппаратурой, должно быть, съемочной: треноги, кубические кожаные чемоданы, цинковые ящики с пленкой. Спеша и останавливаясь, окликая друг друга — не потерялся ли кто, — протащилось большое семейство: папа в широкополой шляпе со старомодным кофром в ремнях, тянувшим его назад; мама в фетровом колпаке с продуктовыми сумками, набитыми доверху просалившимися свертками; бабушка с круглой, из прошлого века, картонкой для шляп и с обвисшим на другой ее руке, как неживым, белым песиком, ребятишки с коробками и корзиночками…

— Семья, — сказала Лариса, — основная ячейка.

И, спустя недолгое время, на многолюдном пространстве зала вновь установилось относительное зыбкое спокойствие, полное скрытой энергии.

— Видите ли, Саша! — вернулся Николай Георгиевич к прерванному разговору. — Каждое новое поколение, вступая в жизнь… Это — как вечный океанский прибой: волна набегает, волна разбивается о скалы, и следом вырастает новая волна… Каждое уверено, что именно ему предстоит покончить с недостатками мира. Но, ради бога, — Николай Георгиевич спохватился, — ради бога, не поймите меня, что я хочу внушить сомнения. Потому что, если не вы, то кто же тогда?

— Словом, обменялись любезностями, — сказала Лариса.

И их разговор опять был прерван: за спиной Уланова раздался тонкий, альтовый вопль:

— Сашка-а! Вот ты где!

Это вопил Ираклий. Он рвался к Хлебникову и лишь в последний момент удержался, чтоб не повиснуть у него на шее, что, конечно, было бы не по-мужски.

— А я искал вас, искал… Боялся, что опоздаю. Едете, значит… Ну, счастливо! Когда ваш поезд? Скоро уже… Ну, пиши мне, Саша! Я тебе тоже буду. — Слово наскакивало у Ираклия на слово, пела грузинская интонация; Ираклий топтался, жестикулировал, подскакивал, его легкое тело было в непрерывном движении, и он то порывался к другу, то осаживал себя. — Лариса тоже едет. Это хорошо! А кто еще едет? Ой, ребята, как бы я хотел с вами! Я к вам…

Ираклий осекся на полуфразе, увидев Уланова, а его орехового оттенка кожа разом посветлела — кровь отлила от лица.

Николай Георгиевич подавил в себе желание кинуться к этому мальчику и обнять его. Вот кто, Ираклий, сын Мариам, — он, он — был поразительно, как младший брат, похож на того, убитого первым бойца, упавшего на сосновой опушке!.. Такое же смугловатое лицо, такая же кудрявая голова и муравьиная талия, — у того она была опоясана солдатским брезентовым поясом с подсумками, а у Ираклия — тоненьким ремешком. И такие же широко открытые глаза с голубым белком… А может быть, — так хотелось поверить! — это воскрес тот, убитый в сорок первом, ожил и пришел сюда, к друзьям и единомышленникам. Воскреснув, он помолодел годика на три, на четыре, — ничего удивительного, так, наверно, и полагалось в чудесных случаях человеческого воскрешения.

«Ты живой, опять живой! — хотелось кричать Уланову. — Какое это счастье! Милый мой! Ты опять видишь, слышишь, ходишь, любишь — какое это счастье!»

Но взгляд Ираклия остро заблестел и сделался недобрым.

— Вы тоже тут? — сорвалось с его губ, и он обернулся к Хлебникову, как бы спрашивая гневно: «С кем тыводишься, Сашка?»

Хлебников обрадовался Ираклию, заулыбался; Лариса поерошила эти смоляные, в крупных витках волосы.

— Здорово, Ирка! Молодец, что пришел. — Хлебников шлепнул Ираклия по плечу. — Ты чего, чего?.. — забеспокоился он, заметив непонятную в нем перемену.

— Ничего, — отрывисто, не глядя на Уланова, проговорил Ираклий.

— Вы не знакомы, Николай Георгиевич, с нашим Ираклием?! О, это парень, которому принадлежит будущее…

— Мы знакомы, — сказал Уланов как мог дружелюбнее.

— Да, мы встречались, — отведя глаза, проговорил Ираклий.

— Подай ручку дяде, — смеясь, сказала Лариса, она тоже ничего не понимала, но это не мешало ей забавляться; Ираклий не повернулся, не шевельнул рукой.

— Так куда же вы едете? — спросил Николай Георгиевич, как бы не придав значения этому небольшому происшествию; он был скорее восхищен, чем обижен, даже растроган.

Словно отвечая на его вопрос, невидимый диспетчер, обладатель огромного хриплого баса, объявил на весь вокзал:

— Начинается посадка на скорый поезд Москва — Ташкент. Поезд отправляется с-третьего пути.

— Наш, — сказал Хлебников и взглянул на Ларису; она ответила усмешкой.

Хлебников вскинул на спину рюкзак и поднял два чемодана: один поменьше и попроще — свой, другой побольше и понарядней — Ларисы; та попыталась забрать у него свой, он не дал, и она почему-то опять усмехнулась. Уланов отметил уже про себя, что эта строгая девушка, писавшая трагические стихи, пребывала сегодня в отличном настроении, он перевел взгляд на Хлебникова: при всей своей симпатии к нему Николай Георгиевич был несколько удивлен ее выбором… Хотя — кто знает, почему нас выбирают или не выбирают? И кто знает, какие у этой пары сложились отношения? Может быть, просто некий высший вид товарищества? Во всяком случае, Николай Георгиевич очень позавидовал им обоим: что могло быть лучше в девятнадцать-двадцать лет — ехать вот так, ранней весной, беспечно доверившись своему будущему и не жалея об оставленном?!

В дальнейшем на перроне выяснилось, что едут сейчас одни Хлебников и Лариса, остальные провожают; парень в ушанке и другой, с кукольно-розовым, херувимским личиком, лишь собирались вскорости последовать за ними. А пунктом, где все они полагали встретиться, была крупная энергетическая стройка; Уланов читал о ней.

На перроне дул, моментами ослабевая, свежий мартовский ветерок — дул в спины, словно поторапливал пассажиров. Они бежали к вагонам, вернее, пытались бежать, обремененные багажом; убыстряли шаг гнавшие свои тележки носильщики, покрикивали: «Сторонись, сторонись!» И в том же направлении высоко неслись рваные облака, а в быстро меняющихся очертаниях небесных окошек открывалась бездонной чистоты весенняя синева. Она обещала всем спешащим внизу теплую погоду и утешение там, куда их должен был доставить поезд.

У только что умытого, влажно блестевшего зелеными боками и мокрыми окнами вагона — жесткого, купейного — все остановились: пора было прощаться.

Хлебников улучил минутку, чтобы ответить Николаю Георгиевичу:

— Помните наш литературный кружок, заводской? Вы были у нас, когда Тихон Матвеевич свой рассказ читал, — Кораблев, литейщик. Помните обсуждение? Заборов тогда выступал с критикой, развитой парень толково выступал. И чего говорить — рассказ был слабенький, вроде как молодежный. Даже странно было: человеку семьдесят стукнуло, а рассказ — вроде как на заданную тему. Но мне он понравился. Между прочим, на пенсию ушел Тихон Матвеевич. Тридцать пять лет, как один год, протрубил в литейном, весь прокалился. Вернулся с войны со своей «Славой» — и опять встал к огню.

Хлебников заторопился, времени осталось уже немного.

— Я и говорю: детский рассказ. Но если подумать: чего не претерпел Тихон Матвеевич? На двух войнах был, весь простреленный. А сын в торговую систему пошел, проворовался — посадили. И что же — вы сами видели, — что очаровало старика? О чем возмечтал? О жизни, в которой нет ни преступлений, ни наказаний. Конечно, это фантазия. Всякое еще бывает: семейная драма, измена, родительская недоработка, начальник — хам, пьянство это самое — одним словом, несчастья еще много. И в первую очередь, я так думаю, надо искоренять несчастия. Доктора что говорят: надо, говорят, лечить не симптом болезни, а ее причину, ставить правильный диагноз. Как же это верно! Человек сам по себе, от рождения здоров… Ну, там за малыми исключениями…

— Сашенька-простачок, — сказала Лариса. — Слушайте его больше, это же сплошная маниловщина.

«Неужели она любит его?» — подумал Николай Георгиевич.

На соседний путь, плавно замедляя ход, со слабеющим, звенящим гулом подошла электричка. И у Уланова возникло неожиданное и весьма далекое сравнение с замирающим скольжением скрипичного смычка… Поезд и скрипка!.. Он и сам подивился, почему бы?.. И только электричка встала, как из ее зеленых вагонов посыпались пригородные москвичи… На несколько секунд в бегущее облачное окно заглянуло солнце — вмиг все заблистало, а в корзинах цветочниц, выходивших из вагонов, мгновенно расцвели букетики ранних цветов. Шафрановым пламенем вспыхнула голова Хлебникова.

— Ничего не маниловщина, — возразил он Ларисе, посмотрел на нее и зажмурился, как от сильного света. — А вы, Николай Георгиевич, верно подметили: волна встает и разлетается брызгами, за ней встает другая. А в какой-то момент и вековые скалы рушатся.

Стоя в тамбуре двинувшегося вагона, Хлебников крикнул:

— К нам приезжайте, Николай Георгиевич, вам нельзя…

Чего нельзя, Уланов уже не расслышал за нарастающей музыкой вновь заигравшего железного оркестра.

И еще какое-то время над плечом проводника, стоявшего ниже на ступеньке, была видна машущая рука Хлебникова.

3
Поезд, в котором приехала жена Уланова, опоздал минут на сорок; Николай Георгиевич перешел на вторую платформу, куда поезд прибывал. И в последние минуты, когда поток пассажиров, хлынувший из слегка запыленных вагонов, стал редеть, он увидел жену… Хрупенькая женщина в каракулевой короткой шубке мелко перебирала тонкими ножками на очень высоких каблучках, отчаянно силясь поспевать за носильщиком, мчавшим полубегом тележку с ее кожаными, заграничного изготовления чемоданами. Она даже не успевала оборачиваться: встречают ли ее, ждут ли? — эта маленькая, очень немолодая женщина, щурившая близорукие глаза. Ветерок дул ей в лицо, и она клонилась навстречу, прижимая обеими руками к себе большую модную сумку в латунно-золотых пряжках и кольцах.

Она казалась совсем беспомощной и словно бы напуганной в этом обгоняющем ее крикливом, нестройном потоке. И Николая Георгиевича объяло чувство сострадательной близости к ее одинокой беспомощности. Он быстро пошел, потом побежал… Как там ни было, а в скудные годы их молодости, когда они оба начинали — его еще не печатали, ей, только окончившей театральное училище, не давали серьезных ролей, — они были хорошими помощниками друг другу… Сейчас, завидев мужа, она бросилась к нему, как к спасителю, они расцеловались, и она долго не выпускала его руки. Но тут же забеспокоилась, где носильщик с ее вещами, скрывшийся в спешащей толпе. И они погнались за ним.

Успокоилась она только в такси — все ее чемоданы были уложены в багажник — и тотчас заговорила о себе, о съемках, о своей роли, о том, с каким талантливым режиссером пришлось работать…

Нельзя сказать, что Николаю Георгиевичу было неинтересно слушать, к тому же он был почти благодарен ее юной увлеченности. Странным образом эта увлеченность как бы облегчала в какой-то мере его тайно сознаваемую вину перед женой.

— Знаешь, были моменты, когда я чувствовала себя счастливой… как тогда, когда я снималась у Пудовкина… — призналась она, — погоды стояли все время волшебные… И это море!.. Эти большие южные звезды!.. Ну, как ты здесь, один? — спохватилась она. — Бедненький!..

— Да ничего, как-то управлялся.

— Варвара Зиновьевна (это была домработница) вернулась из отпуска и захворала, ты писал… Не выздоровела еще?

— Болеет, — сказал Уланов. — У нее что-то печеночное.

— О, это надолго! — В тоне жены он не уловил сочувствия к Варваре Зиновьевне. — Как же мы будем теперь?.. А где ты обедал?

— В Доме литераторов, иногда в ресторанах… — И будто со стороны, у него возникла и ушла мысль: «Как близко я был к разрыву с тобой! А ты даже не подозревала… Ну что ж, хорошо, что не подозревала».

— Не погиб от голода, как видишь, — добавил он, — я работал…

— Да, — отозвалась она, но не стала расспрашивать. — А я не вылезала из съемок. Надо было отснять в этом году всю натуру. Дорожили каждым солнечным днем.

— Мучился с новым романом, пришлось от многого отказаться, многое писать заново…

Она, казалось, даже не услышала этого, так была поглощена своим… Николай Георгиевич давно уже не видел жену такой. Она как бы скинула десяток лет: на заметно загорелом личике светло выделялись искусно обведенные голубыми тенями глаза, и чуть-чуть высветленные, перекисью волосы были умело разбросаны по лбу в виде челки.

— Приедем домой, я расскажу тебе все подробно… — пообещала она. — Не обошлось без маленьких конфликтов с моей партнершей, со Светланкой, но все в группе были за меня: костюмерши, гримерши… Ах, какая завидущая Светланка. О, этот дом на углу уже построили! Когда я уезжала, там еще возились отделочники… Красивый дом.

Николай Георгиевич кивнул — красивый.

Шофер такси обернулся к пассажирке и заулыбался, кося глазами:

— А я вас видел в кино, я сразу узнал…

— Видели? — весело переспросила она.

— Помню, как же, — сказал шофер. — Там про всякие семейные нелады показывали. Моя супружница даже плакала… Мы вдвоем ходили…

— Плакала? — жена была довольна… — Передайте ей мой привет… И у меня уже целых два новых приглашения, — она повернулась к мужу. — Приедем, я расскажу, ты мне посоветуешь, какое выбрать. К сожалению, съемки будут происходить в одно и то же время: одни на студии Горького, другие на Мосфильме. — Легонько коснувшись рукой, обтянутой лайкой, его руки, она рассмеялась. — Я снова в моде.

Николай Георгиевич не заговаривал больше о своем романе. Но и вины перед женой он уже не чувствовал.


Оглавление

  • ПЕРВАЯ ЧАСТЬ
  •   ПЕРВАЯ ГЛАВА
  •   ВТОРАЯ ГЛАВА
  •   ТРЕТЬЯ ГЛАВА
  •   ЧЕТВЕРТАЯ ГЛАВА
  •   ПЯТАЯ ГЛАВА
  •   ШЕСТАЯ ГЛАВА
  •   СЕДЬМАЯ ГЛАВА
  •   ВОСЬМАЯ ГЛАВА
  • ВТОРАЯ ЧАСТЬ
  •   ДЕВЯТАЯ ГЛАВА
  •   ДЕСЯТАЯ ГЛАВА
  •   ОДИННАДЦАТАЯ ГЛАВА
  •   ДВЕНАДЦАТАЯ ГЛАВА
  •   ТРИНАДЦАТАЯ ГЛАВА
  •   ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ ГЛАВА
  •   ПЯТНАДЦАТАЯ ГЛАВА