КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Давно и недавно [Анатолий Алексеевич Гордиенко] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Анатолий Гордиенко ДАВНО И НЕДАВНО


От автора

Моему сыну Алексею посвящается


Не я первый и не я последний, кто пишет воспоминания. Много раз останавливал себя: «А надо ли? Какой вес у этих моих очерков и новелл?» Но все, с кем делился замыслом, говорили мне: «Надо!» Почему же надо? Потому, что молодой читатель найдёт в книге почти забытые имена, потускневшие события, факты. Не может быть, чтобы им, рождённым в конце XX века, не хотелось понять, как жили мы, «шестидесятники», что думали, к чему стремились.

Ветераны встретят в книге имена тех, кого они хорошо знали, чьи книги читали и чьи песни пели, кто приезжал к нам в Карелию и уезжал, наполнив своё сердце радостью и любовью.

В этой книге больше портретов людей, чем событий. Меня всегда интересовали люди, характеры, поступки. Я пытался писать о них правдиво, хотя кто-то может сказать, что мои современники уж слишком правильные люди. Но мне кажется, что лучше похвалить, чем копаться в недостатках.

В молодые годы я любил путешествовать, видел многие страны. Это заставляло думать о лучшем будущем. Путешествуйте, сейчас это доступно, смотрите на мир широко открытыми глазами, запоминайте, сравнивайте.

Совет начинающим журналистам и писателям — ведите записные книжки, ведите их тщательно, разборчиво. Не жалейте времени — вечером вернитесь к дневному событию, расшифруйте написанное наспех, внимательно продумайте, чётко перепишите. Мы обязаны это делать! Мы регистраторы времени, в котором живём. Запомните — мелочей не бывает. Сегодняшняя встреча, событие кажутся малозначительными, а через полвека они, возможно, станут важной вехой истории нашего края. Вести дневники, записные книжки, сохранить их — это наш долг. Мы, журналисты, писатели, несём некую моральную ответственность перед временем и теми людьми, которых мы знали и знаем, которые доверили нам свои мысли, стремления, тайны.

Мы регистраторы времени, мы летописцы. Это я и пытаюсь сказать по мере сил своей итоговой книгой «Давно и недавно»…

Часть I

Константин Симонов

Первый приезд Константина Михайловича Симонова в Петрозаводск был в 1970 году. В небольшом кабинете председателя Союза писателей Карелии А. Н. Тимонена набилось довольно-таки много народу. Симонов сидел за широким председательским столом, курил свою неизменную трубку, поглядывая на нас доброжелательно и вместе с тем как-то отстранённо.

Говорил просто, буднично. Говорил о прошлом, о войне, о Карельском фронте. Сказал, что когда-то, в далёкой юности, написал свою самую первую поэму, и была она о Беломорканале. Написал, а уж потом приехал к завершению стройки, жил в бараке, смотрел, расспрашивал, думал.

— Так что Карелия мне близка, — сказал, слегка улыбнувшись, Симонов. — Она стала началом моего творчества, точкой отсчёта. В войну я бывал в Мурманске. Север, Заполярье помогли мне взглянуть на всё происходящее по-иному…

После встречи Дмитрий Гусаров, Николай Гиппиев, Олег Тихонов и я провожали Симонова в гостиницу. Гусаров говорил о своём журнале «Север», просил всемогущего Симонова походатайствовать в Москве об увеличении объёма журнала, так как в редакции скопилось много дельных рукописей со всего Северо-Запада.

Я хотел сфотографировать Симонова, но постеснялся.

…Второй раз Константин Симонов приехал в Карелию в конце 1972 года, где-то числа 25 декабря. Руководящие товарищи из обкома и горкома партии пригласили знаменитого писателя с семьёй встретить здесь Новый Год. Приехал он с женой Ларисой Алексеевной и дочерью Сашей.

Помню, как в начале рабочего дня меня срочно вызвал к себе взволнованный председатель нашего Комитета по телевидению и радиовещанию Николай Константинович Прокофьев и сообщил, что звонили из обкома, сказали, что Симонов хочет посмотреть наши телефильмы и киноочерки. В первую очередь его интересуют фильмы о войне. Стали думать, что предложить. Я как руководитель редакции кинопроизводства, естественно, хорошо знал всю нашу кинопродукцию, хранящуюся в фильмотеке, и мы решили показать цветной фильм «И встретились в Кижах века» (авторы Анна Цунская, Юрий Зайончковский, Сергей Петруничев) и «Первый в России» — о санатории «Марциальные воды» (авторы Анатолий Гордиенко, Иван Траленко, Леонид Полуянов). После этой экзотики пойдут мои фильмы о войне; мои, потому что, в основном, только я занимался на студии военной темой.

Утром гости прибыли на нашу телевизионную гору. Среди них был давний приятель Симонова кинокритик Караганов. Приехала жена, дочечка, и все они терпеливо и добросовестно отсидели полдня в нашем уютном просмотровом зале, глядя на экран и слушая мои краткие предисловия во время перезарядки киноплёнки.

После просмотра сказали много добрых слов. Я показал гостям студию, Лариса Алексеевна стала меня расспрашивать о «Марциальных водах», что и как лечит живая наша вода. Рядом с ней всё время была Саша, она строго глядела на меня серьёзными, взрослыми глазами, а было ей тогда лет этак десять-двенадцать. Во взгляде её словно застыл вопрос — действительно ли вода эта может вылечить человека?

Потом мы договорились с Константином Михайловичем о получасовой беседе на телевидении, он сразу же согласился, наметили день — 3 января 1973 года.

Назавтра была встреча в Союзе писателей. Симонов был в хорошем расположении духа, шутил и опять-таки непрестанно дымил своей трубкой.

Разговор был долгий и обстоятельный. Я законспектировал его, но сегодня он вряд ли представляет интерес для широкого круга читателей, поэтому изложу его очень коротко.

Симонов напомнил, что 1972 год был годом пятидесятилетия СССР, говорил о дружбе народов, о характере советского человека. Затем остановился на роли телевидения в обществе.

— Я вчера был на вашем телевидении, смотрел фильмы. Это интересные, талантливые картины. Но в них не хватает проблемного, критического взгляда… Тема войны неисчерпаема. До сих пор в архивах лежат необработанные плёнки, есть не просмотренные никем кинокадры. Поглядев вчера ваши фильмы, я утвердился в решении сделать картину «Шёл солдат» о тех, кто награждён тремя орденами Славы…

Постараюсь успеть к тридцатилетию Победы. Фильм о Солдате! Нужен быт солдатский, пот, работа. Я сделал уже четыре фильма в документальном кино. Начал картиной «Здесь жил Хемингуэй», потом «Если дорог тебе твой дом», потом «Гренада». И сегодня вы увидите «Чужого горя не бывает». Мне помогала Марина Бабак, молодой режиссёр. Для меня кино такая же важная работа, как книга, как стихи. Важно работать с самого начала с оператором, с режиссёром.

Хочу дневники свои собрать, уже кое-что вышло в журнале «Дружба народов», в первом и втором номерах. Там 1941—1942 годы. Затем продолжение, с середины 42-го по 1944-й — «Каждый день длинный». Опубликовал повесть «20 дней без войны». Готовлю книгу статей, переписку с товарищами, здесь даже работаю у вас, в Карелии, в новогодние дни…

Дмитрий Яковлевич Гусаров спросил Симонова о военной литературе, какой она видится Симонову сегодня.

— Я бы разделил литературу о войне на три литературы: художественная, документальная и разведчицкая. Меня тревожит эта последняя, этот «дикий Запад». Захлёстывает страну чтиво о шпионах без понимания авторами настоящей войны. Это примитивно, и это даже не пособие для будущих разведчиков. Фильм «Семнадцать мгновений весны» — талантливый, темпераментный, если допустить, что такой разведчик мог быть. Но я реально поверить не могу. Мне интереснее «Земля. До востребования» — это ближе к истине, к истории.

О документальной литературе. Я ценю мемуары Жукова, Конева, Штеменко, Москаленко, Гречко… Но тут есть и другая опасность, когда полководцы хвалят себя. Плохую услугу оказали читателю маршалы, их публикации — захваливание своих боевых дел. В Подольском архиве лежит дневник начальника штаба Западного фронта Маландина — там правда! Радостно мне, что появились «Белорусский вокзал», «Иваново детство»…

…Я спросил Симонова, встречался ли он с Хемингуэем.

— Мы с ним переписывались, но не свиделись. Когда я был в Америке, я хотел его повидать, но нас повезли в Канаду…


…День 3 января выдался на студии суматошным. Звонили из обкома, звонил мне Караганов, чтобы в выступление Симонова включить фрагменты его нового фильма «Чужого горя не бывает», который сегодня привезут поездом из Москвы. Мы еле отбились, объясняя, что по техническим причинам это никак нельзя сделать.

Вечером я поехал в обком партии за Симоновым, там у него тоже была беседа. В «Волге» он облегчённо вздохнул.

— Это называется «приезжайте покататься на лыжах», — жаловался Симонов. — Ехал с давним желанием походить по дикому заснеженному лесу, показать тайгу Саше. А у вас, как всюду — встречи, беседы, разговоры о том, что есть, что будет, чем сердце успокоится. После телевидения сразу едем на показ «Чужого горя», так ведь? Я уже запутался…

До начала записи у нас было ещё минут пятнадцать. Симонов разжёг трубку, уютно устроился в кресле. Я достал из портфеля книжечку его стихов, изданную в 1945 году.

— Ого, с войны бережёте, спасибо. Обложка поистёрлась, — сказал он тихо-тихо, любовно проведя ладонью по мягкой тонкой обложке. Достал чёрный фломастер, написал несколько строк. По привычке его рука вывела «1972 год», я ему сказал об этом, тогда Симонов добавил внизу ножку, точнее, большую запятую, получилась цифра «3» — 1973 год. Поговорили о том, о сём.

— Вы знаете, — сказал я, — у меня почему-то много лет не выходит из головы ваше стихотворение «Женщине из города Вичуга». Как жилось все эти годы этой женщине? Она-то ведь не выдумана вами?

Симонов покачнулся в кресле, поперхнулся дымом трубки и каким-то изменившимся вдруг острым орлиным взглядом глянул мне прямо в глаза.

— Вы что-то уже знаете? Что-то дошло до вас?

Я растерялся, ответил, что не понимаю его. Симонов успокоился, запыхтел трубкой, зачмокал так, что в ней затрещал табак и сверху трубки возник маленький оранжевый костерок.

— Дело в том, что меня самого занимала её неординарная судьба, — сказал он медленно, слегка картавя. — С точки зрения той поры, той минуты — всё верно. Никто из нас не мог, не хотел простить измену. Все мы боялись её пуще пули. За что тогда сражаться? И всё же с моей стороны налицо юношеский максимализм. Странно, что вы спросили об этом, очень странно. Значит, ещё где-то кто-то так думает. Мне никто ничего подобного не говорил, не спрашивал в последние годы. Так вот, совсем недавно мне прислали из этого самого Вичуга письмо, из горкома партии. Радостные и довольные начальники пишут, что наконец-то разыскали эту женщину! Правда, пишут, она заслуженная учительница, хороший человек, но всё же… Спрашивают меня, как быть, что с ней им надо сделать? Я тут же ответил — не трогать, не ворошить старое! Хватит того, что она носила в себе все эти годы, в своей душе. Я имею в виду моё стихотворение. Хватит! Надо уметь прощать! Я очень хочу написать об этом письме руководителей, очень бдительных руководителей из города Вичуга. Не всё надо воскрешать. Не всё! Напишу обязательно. Надо написать. Это, понимаете, мой долг…

Мы помолчали, а потом началась запись. Вела беседу Анна Цунская, поскольку речь шла, в основном, о творчестве, о поэзии, а не о войне, что было бы ближе мне. После записи Симонов стал яростно курить, хотя курил он минут десять назад, в кадре, что у нас на студии было запрещено по правилам пожарной безопасности.

Анатолий Гордиенко, Константин Симонов, Анна Цунская. Петрозаводская студия ТВ. 3.01.1973.


Нам надо было спешить в Дом политпроса, но я попросил Константина Михайловича посидеть минут пять, пока я оформлю гонорарную ведомость. Симонов отмахнулся и вышел из редакционной комнаты. Я догнал его уже в коридоре, стал объяснять, что мы государственное телевидение и не выплачивать гонорар не имеем права.

— У вас есть листик бумаги, блокнот?

Я вынул из кармана неразлучную записную книжку, и Симонов поперёк страницы написал: «Прошу причитающийся мне гонорар за выступление по Карельскому телевидению перечислить в Фонд мира. Константин Симонов».

Дату пометили 4 января 1973 года, тем днём, когда должна выйти передача.

Много у меня было встреч, бесед, интервью, записей со знаменитыми людьми, но Константин Михайлович Симонов был первым и единственным, кто отказался получить свой честно заработанный гонорар. Хороший был у меня автограф, весь день я показывал его коллегам, и все удивлялись; на следующий день я сдал листик в бухгалтерию.

…Мы сели в чёрную «Волгу» нашего председателя, я шепнул шофёру Тайсто Карловичу Мянтюнену, что мы спешим. Поехали побыстрее, и нас занесло на повороте. Тайсто чертыхался, ругал дорогу и дорожников. Его тут же поддержал Симонов, он сказал, что у него такая же «Волга», и к ней он давно ищет колёса с шипами, но не отечественные, а финские. Стал спрашивать меня, не смогу ли я достать ему такие колёса. Просил, чтобы я позвонил, разузнал.

Уже в гардеробе Дома партийного просвещения он снова стал просить достать ему во что бы то ни стало эти злополучные финские колёса. Я только разводил руками, говорил, что у меня нет машины и я далёк от этих дел. Почему просил меня, а не начальство — всемогущего Сенькина, Прокуева, Сепсякова?

…В конце семидесятых годов мне кто-то сказал, что Симонов тяжело болен, будто у него рак лёгких. Я закрываю глаза и вижу вспыхнувший огонёк в его трубке. А что если хозяин трубки хотел что-то выжечь в себе, скажем, выжечь что-то нехорошее, может быть, даже постыдное, что сотворилось то ли само по себе, то ли с умыслом в его долгой благополучной жизни?

Запомнилась фотография в журнале 1979 года. В больничном вестибюле стоит исхудавший Симонов, к нему прильнула Саша, её лица не видно, и не надо, понятно, что она плачет, зато глаза Константина Михайловича перед нами. Взгляд его отрешённый, чужой. Симонов смотрит мимо нас.

«Мы своё отбаяли до срока…»

В начале 1960-х годов я приятельствовал с замечательным человеком, краеведом — так его тогда порой называли в газетах или в Союзе писателей — Александром Константиновичем Грунтовым.

Наша дружба возникла на благодатной почве — общей любви к Николаю Алексеевичу Клюеву, чьё творчество долгие годы было под запретом, а если упоминалась фамилия Клюев, то непременно с уточнением «кулацкий поэт с религиозно-мистическим душком».

Николай Алексеевич Клюев.


Тёмными вечерами зимой и белыми весной я просиживал у Грунтова в ветхом деревянном домике по улице Герцена, 39. Ныне напротив того места, где стоял неказистый дом Грунтова, высится, утопая в зелёных деревьях, величественное здание, построенное некогда для работников обкома партии, метко названное в народе «дворянским гнездом».

Грунтов знал много. Поражал меня он тихим светом своей души, христианским бескорыстием. У него я прочитал стихи Клюева, которые ранее нигде и никогда не встречал. От него я узнал, что у нас, в карельском архиве, есть «Дело» жандармского ведомства 1906 года на крестьянина Вытегорского уезда Олонецкой губернии Н. А. Клюева и что Клюев шесть месяцев был в узилище: четыре месяца в Вытегре и два в камере Петрозаводской тюрьмы. Позже я нашёл это «Дело» и использовал его при написании в университете дипломной работы «Николай Клюев и Север».

Грунтов подарил мне несколько фотографий Клюева, переснятых им из разных источников, а главное, подарил свою рукопись «Первые публикации стихов Н. А. Клюева (1904—1910 гг.)» с милой дарственной надписью.

Была у него ещё одна ценная вещица — пуговица от сорочки Клюева, той самой сорочки из тёмной узорчатой ткани крестиком. Пуговица необычная — круглая, пустотелая, как бы из серебряной скани.

— В конце жизни отдам, — сказал Александр Константинович, гася мои вожделенные взоры. — Пока ещё сам не натешился. В левую ладошку возьму, сожму, тогда правая, в которой ручка, сама по бумаге бегает…

Работая над дипломом, я часто ездил в Вытегру, рассматривал в тамошнем музее фотографии дореволюционной Вытегры, изучал групповые снимки первых большевиков — кто из них Богданов, кто Мехнецов, кто Ручьев. Неторопливо листал в архиве старые газеты, выбирал по крупицам оттуда всё связанное с Клюевым.

После каждой поездки я шёл к Грунтову, и опять посиделки заполночь. Благо я жил рядом, в самом начале улицы Горького, и мне не надо было спешить ни на автобус, ни на троллейбус; кстати, троллейбусов тогда не было на улицах Петрозаводска.

Нас ещё сблизило одно своеобразное обстоятельство. Грунтова интересовали в первую очередь публикации Клюева: где, когда, в каких газетах, журналах, издательствах печатался Клюев, что печатал. Меня же занимал Клюев как человек, как личность. «Каким он парнем был?» Где и как рос, его хождение по святым местам, роль матери Прасковьи Дмитриевны, отца Алексея Тимофеевича — урядника, отставного жандармского унтер-офицера, отношения с сестрой и братом. Где ходил в школу? В своей ли деревне Макачево, или в Вытегре, или у деда Тимофея?

Кстати, выяснилось, что Клюев некоторое время учился в нашей Петрозаводской фельдшерской школе. Хотелось знать, с кем общался, с кем был дружен в те годы. Ну, то, что Сергей Есенин был его близким другом, известно всем, но Клюева ценили Александр Блок, Максим Горький, Анна Ахматова, Николай Гумилёв, Осип Мандельштам, Сергей Городецкий, Андрей Белый, Сергей Клычков…

Но больше всего хотелось мне знать, как Клюев встретил Октябрьскую революцию, как жил и что писал в первые годы советской власти. Почему порыв, горячее движение души сменилось остудой? Как жил этот крылатый человек в годы непринятия, оплёвывания и забвения?

Вёл я также поиски сведений о последних днях Клюева, где и когда умер. Тут вообще была полная тьма, тайна. Пришлось принять расхожую версию: Клюев возвращался из ссылки в 1937 году, и на станции Тайга, где-то в Сибири, у него случился сердечный приступ. Его высадили из поезда, и на станции он помер. При нём был большой фанерный чемодан с рукописями. В нём — десятки ненапечатанных стихов, поэма «Погорельщина», покаянная поэма «Кремль». Чемодан с рукописями пропал.

…Итак, в первой половине шестидесятых годов я частенько ездил в Вытегру, подружился с местными музейщиками, старожилами. Грунтов до слёз завидовал мне, ибо его преклонный возраст, слабое здоровье не позволяли ему совершать даже такой не очень трудный и недалёкий вояж.

В местном музее в газете «Звезда Вытегры» от 1 мая 1919 года я нашёл статью Клюева «Огненное восхищение». Поразили строки: «Коммунист я, красный человек, запальщик, знаменщик, пулемётные очи».

Клюев — коммунист? Не может быть! Скорее всего сказано ради красного словца, ради праздника первомайского. И всё-таки эта цитата подтолкнула меня к поискам. И вот удача! Кто ищет, тот найдёт! Неожиданная, невероятная новость — Клюев состоял в рядах партии большевиков! Листаю газеты. Нахожу публикации, выписываю их, фотографирую. Вот вам документ, коль словам моим не будет веры!

В партию Клюев вступил, очевидно, в 1918 году. Старожилы сказывали мне, что в Вытегру из Петрограда Клюев вернулся уже будучи коммунистом, а в марте 1920 года его призывают к ответу, разбирают заявление-донос какого-то «доброхота»: дескать, «Клюев — человек религиозный, бывает в церкви, прикладывается к иконам».

Я бережно храню фотокопии тех старинных, горьких статей-отчётов в газете «Звезда Вытегры» от 18, 25 и 27 марта 1920 года.

«16 марта 1920 года в Вытегре состоялось воскресное собрание коммунистов. Собрание немноголюдное. Явилась треть членов партии.

…Прения, развернувшиеся вокруг вопроса об оставлении в партии тов. Клюева, безусловно, имеют большое принципиальное значение. Тут дело не в официальной принадлежности к организации и церкви. Вопрос поставлен так. Может ли религиозно (мистически) настроенный человек быть коммунистом и может ли коммунист быть религиозным? Ответ на этот глубоко волнующий наше крестьянство вопрос будет дан следующим собранием Вытегорской организации, на котором уважаемому поэту и товарищу Клюеву предложено принять активное участие».

Через несколько дней в Вытегре состоялась 3-я уездная конференция РКП(б).

На вечернем заседании 21 марта стоял отдельный вопрос «Об оставлении поэта Клюева в партии».

Вот выдержки из газеты от 27 марта 1920 года:

«Президиум, полагая поставить вопрос об утверждении членом партии тов. Клюева на обсуждение конференции, пригласил тов. Клюева на настоящее собрание. Затем тов. Кривоносов оглашает циркулярное письмо губкома от 2 марта о непринятии в партию религиозных людей. После этого предложение президиума об обсуждении вопроса о тов. Клюеве принимается и слово предоставляется тов. Клюеву. Последний заявил, что приглашение на конференцию он получил всего за три часа до собрания и потому не имел времени подготовиться для обстоятельного освещения вопроса о религиозных убеждениях и предлагает конференции выслушать его поэтическое произведение — Слово „Лицо Коммуниста“, которое, может, даст некоторое объяснение по затронутому вопросу. Предложение принимается, после чего тов. Клюев с присущим ему искусством и силой произносит своё художественное творение „Лицо Коммуниста“ (отрывок из невышедшей книги „Золотое письмо к братьям коммунистам“). В этом Слове поэт рисует образ коммуниста. Коммунисту должны быть присущи 4 качества: 1) светлые взоры (идеи равенства и братства), 2) смелые слова (доброжелательные, правдивые и мягкие), 3) радостные мысли (мысли помощи) и 4) мужественные поступки.

Слово Клюева производит сильное впечатление, но по существу вопроса о религиозных убеждениях тов. Клюев прямого ответа не даёт.

Тов. Кривоносов, считая, что произнесённое тов. Клюевым художественное слово не может служить ответом по вопросу о его религиозных убеждениях, находит, что и нет оснований для прений.

Слово предоставляется тов. Клюеву, который заявляет, что у него есть своя религия, не похожая на другие — он не православный, не католик, не магометанин… и т. д. В церковь он ходит не как сын православной кафолической романовской церкви, а как исследователь-поэт.

Его религия необходима ему для его художественного творчества; что это за религия — объяснить трудно, для некоторого уяснения его религиозных убеждений он произносит стихотворение, осуждающее официальную церковь.

Тов. Копнин полагает, что ввиду официального объяснения тов. Клюева, из которого видно, что его религиозность ничего общего не имеет с общепринятым понятием о религии, следует прямо поставить на голосование вопрос об утверждении его членом партии. Тов. Гершанович Д., находя, что тов. Клюев — крупный всероссийский поэт, что в поднятом вопросе столкнулись две идеологии — мистическая и материалистическая, что решение вопроса имеет принципиальное значение, что тов. Клюев при своей религиозности всё-таки полезен партии, считает необходимым перенести вопрос об утверждении тов. Клюева на обсуждение высшей организации.

Выступает тов. Кривоносов, который говорит, что его [Клюева] религия — религия особая, это, может быть, вера в грядущее царство социализма, свободы, но не вера в предрассудки, церковь он посещает как поэт-исследователь.

На голосование выносятся два предложения:

Обсуждение вопроса о религиозных убеждениях тов. Клюева и его утверждение в члены партии передать на разрешение высшей организации.

Кандидатуру тов. Клюева в члены партии утвердить.

Принимается второе предложение (25 против 12)».

Опережая публикацию этого подробного отчёта о ходе вечернего заседания, которое происходило 21 марта, «Звезда Вытегры» 25 марта 1920 года пишет:

«Наш родной поэт, песнослов коммуны и светлый брат трудящихся, несмотря на Констанцский собор, так обидно над ним учинённый, не покинул своих красных братьев. Иначе и быть не могло».

«Звезда Вытегры» писала, что Клюев заявил: «Нельзя насмехаться над религиозными чувствами, ибо слишком много точек соприкосновения в учении коммуны с народною верою в торжество лучших начал человеческой души». «Речь его была заслушана в жуткой тишине и произвела глубокое потрясающее впечатление».

Итак, президиум конференции, приняв второе предложение, оставил Клюева в рядах РКП(б), однако, по мнению старожилов Вытегры, этим вопросом всё же занимался Олонецкий губком, который не утвердил Клюева в партии.

20 ноября 1920 года «Трудовое слово» печатает список 178 действительных членов Вытегорской уездной организации РКП(б), коим выданы единые партбилеты. Клюева в этом списке нет.

Другие современники Клюева (жители Вытегры Б. Ф. Трофимов, М. Л. Каминер) говорили мне, что в 1920—1922 годах Клюев по-прежнему пользовался почётом и уважением у руководителей города и уехал он из Вытегры в 1922 году коммунистом.

Однако отношение к Клюеву и отношение самого Клюева к действительности меняется.

В 1920 году с апреля Клюев печатается в уездной газете всего два раза, тогда как в 1918—1919 гг. его стихи публиковали очень часто.

О чём писал Николай Клюев в те огневые годы, говорят сами названия. Стихи «Пусть чёрен дым кровавых мятежей», «Красная песня». Вот начальные строки «Красной песни»:

Распахнитесь, орлиные крылья,
Бей, набат, и гремите, грома, —
Оборваны цепи насилья
И разрушена жизни тюрьма!
Написаны «Песнь Солнценосца», подборка стихов «Октябрьские листы», «Февраль», «Красный орёл», «Гимн Великой Красной Армии»:

Да здравствует Коммуны
Багряная звезда!
Не оборвутся струны
Певучего труда!
Да здравствуют советы,
Социализма строй!
Орлиные рассветы
Трепещут над землёй!
Мир хижинам, война дворцам
Цветы побед и честь борцам!
В таком же духе написана и «Песня Красного мая».

Но Клюев не только поэт Коммуны, Клюев — поэт Правды. Летом 1919 года Вытегра голодала. Стихотворение «Голод» начинается страшной строкой:

Родина, я умираю —
Кедр без влаги в корнях…
Как удар молота — «Родина, я умираю». Клюев откликался на всё, что требовало время. Он написал пьесу «Красная Пасха», и коммунисты поставили её в память о Карле Марксе.

С успехом в Вытегорском уезде шла ещё одна пьеса Клюева — «Мы победим».

Поэт пишет «огненные статьи», часто выступает на митингах. Вот коротенькая статья, которую я нашёл в газете «Звезда Вытегры» от 25 октября 1919 года:

«В четверг в 2 часа дня Вытегра провожала наших товарищей, мобилизованных партией, и добровольцев на Питерский фронт… Под звуки „Интернационала“ отчалил пароход.

На митинге выступили: Цейгер (член РСДРП с 1903 года), Беланин, Гершанович. Потрясающее впечатление произвело задушевное братское слово т. Н. Клюева.

Выступление Клюева:

„Чёрные гады, обломки разбитых режимов, не торопитесь с ликованием победы. Только вчера вы ждали падения Пудожа, но красным порывом наши части отбросили врага. И вот вы на минуту прикусили язык.

Сегодня вам снятся Юденич на белом коне в Петрограде, молебствия, крестные ходы, пение царского гимна… Ошиблись вчера, ошибётесь и завтра. Не видеть белым бандам красной советской столицы! Только через наши трупы войдут они в нее…“»


«Звезда Вытегры» 15 ноября 1919 года писала, что в с. Порогах Бадажской волости «во вторую годовщину Октябрьской революции на средства местных организаций был устроен для граждан селения днём бесплатный обед, а вечером спектакль.

…Полной неожиданностью для собравшихся было выступление нашего красного поэта тов. Клюева. Он буквально заворожил аудиторию».

Перед каждым спектаклем «Мы победим», который шёл в Вытегорском клубе «Свобода», всегда выступал Клюев:

«В настоящий вечерний час, когда там, на фронте, умножаются ряды мучеников за торжество народной души, здесь ваши братья постараются, насколько хватит их уменья, показать вам малую крупицу воскресной красоты. Перед вами пройдёт действо — жизнь рабочих людей — борцов за Красоту, за Землю и Волю.

Вы увидите рабочего Сергея, смертельно больного, который умирает в борьбе — это весь рабочий народ, который приносит себя на заколнение за правду в жизни. Увидите старуху, пьющую богомолку, — это наша церковность подвидная да блудная. Увидите парикмахера — это соблазнённая буржуазией часть народа, который за модную жилетку променял своё первородство».

Эту публикацию я нашёл в «Звезде Вытегры» от 16 декабря 1919 года.

Вот таким был Николай Алексеевич Клюев в первые годы Советской власти. Так видел Революцию, Коммуну этот крылатый человек, такими были его устремления и мысли. То, что Клюев поступал по велению сердца, — бесспорно; то, что он верил в Коммуну — в светлое будущее, — бесспорно. Клюев искренне хотел счастья родному народу, России. Он хотел всего себя отдать новой жизни, жизни свободной и созидательной, потому и вступил в партию коммунистов.

В марте 1920 года на него впервые вылили ушат холодной воды. Возможно, тогда это был отрезвляющий ушат. В последующие годы на него выплескивали помои и содержимое лагерных нужников.

Мы своё отбаяли до срока —
Журавли, застигнутые вьюгой…
Эти строки как бы и обо мне. Строки ударяют в самое сердце, а иногда, мне кажется, жалят его жгучим жалом. Полвека назад, когда я писал дипломную работу, я натолкнулся на них, но прошёл мимо. Последние же годы они всегда во мне.

Но где же я прочитал их впервые? Да конечно же у милого приятеля моего Александра Константиновича Грунтова. Он мне прочитал их! Боже, как он читал! Две строки, а сколько боли было в тихих словах Грунтова. Александр Константиныч сидел в сталинских лагерях, надрывался на строительстве дороги Абакан — Тайшет. Еле выжил.

Родился Грунтов 14 мая 1899 года. До войны, до Гулага, работал статистиком. Умер он тихо и незаметно 21 апреля 1984 года. После лагерей этот человек высокого духа и великих помыслов работал дворником в Петрозаводском университете…

Сегодня Александра Константиновича Грунтова по праву называют первым отечественным библиографом Николая Клюева. Имя Грунтова вошло в историю русской литературы.

А почему я не бросил всё на свете: журналистику, писательское ремесло? Ведь я был молод, энергичен, знал, как искать и где. За пару лет поисков я уже немало накопал о Клюеве.

Мой добрый учитель, профессор нашего университета Леонид Яковлевич Резников целый год уговаривал меня идти в аспирантуру.

— Ваша дипломная работа уникальна. Она получила отличную оценку, — твердил он. — Это почти готовая кандидатская диссертация. Ещё немного добавить, ещё слегка доработать, и ваш труд пройдёт на «ура», у вас будет имя, вы станете крупным учёным, первым учёным-клюеведом. Соглашайтесь, друг мой.

Я не согласился. Я отвернулся от Клюева.

— Кому он нужен, этот Клюев, — сказал я однажды Резникову.

Тот огорчился и, отойдя к окну, выходившему на серый мрачный холодильник у железнодорожного вокзала, холодно сказал:

— Вы ещё пожалеете. И не раз пожалеете.

Леонид Яковлевич оказался прав…


P.S. Со дня моей первой поездки в Вытегру прошло сорок пять лет. Завершилась эпоха забвения. За эти годы выросла целая плеяда серьёзных крупных исследователей жизни и творчества выдающегося поэта. Написаны книги, статьи, проводятся научные конференции. Наконец-то стали известны последние дни земной жизни Клюева, его отчаянные письма из сибирской ссылки, стал известен страшный день — 13 октября 1937 года, когда в Томске Николай Алексеевич Клюев был приговорён «тройкой» к расстрелу. Сегодня имя Николая Клюева заняло достойное место в русской литературе.

Вытегорские старожилы

Вытегра! Чудо-городок! Тут как бы ещё осталась давняя жизнь, зацепилась за добротные купеческие, чиновничьи дома и осталась. Как я любил сюда приезжать, как по-братски привечали меня старожилы, когда я расспрашивал их о Клюеве! Это было в начале 1960-х годов, и ещё были в полном здравии и уме те, кто хорошо знал Николая Алексеевича Клюева.

Их рассказы я записал дословно, и, ничего не меняя, привожу здесь. Сегодня они имеют огромную ценность, сегодня они должны быть интересны не только молодому литератору или учителю русской словесности, но и тем, кто любит наш северный край, любит Россию.


Глафира Павловна Дикаревская (в девичестве Иванова)

В 1967 году пенсионерка. Год рождения, предположительно, 1890-й. Преподавала историю и географию в школе и в педагогическом училище. В 1949 году ей присвоили звание «Заслуженный учитель школы РСФСР». Награждена орденом «Знак Почёта».

— Я познакомилась с Николаем Клюевым весной 1908 года. Это был скромный, красивый юноша, поражавший всех своей чистотой и наивностью. Нам, сельской интеллигенции, уже были известны его стихи, которые появлялись в журналах «Для всех», «Северная Звезда».

Одет он был чисто, опрятно — всегда в белой длинной рубахе, подпоясывался тонким поясом.

Я только-только стала учительницей начальных классов. Клюев искал моего общества, видимо, я была ему небезразлична. Всё лето мы провели в деревне Желвачевой. Наши разговоры велись только о стихах и прошедшей революции 1905 года. Его любимым поэтом был тогда Александр Блок. О Блоке он говорил с благоговением, восхищался мелодичностью его стихов, восторгался строкой Блока «Птичка снежная горит…». Видимо, о снегире написано.

— Как вы пишете? Легко ли? — спросила как-то я.

Ответ его мне запомнился:

— Каждое слово рождается с болью…

Но больше всего меня поражало в Клюеве его чрезвычайно революционное настроение. От его слов мне порой становилось страшно. Его ненависть к царю, казалось, не имела предела…

Николай хорошо пел. Вдвоём с сестрой Клавой они любили петь «Варшавянку», «Песню про Стеньку Разина», «Из страны, страны далёкой». Пели у себя дома и на сельских вечеринках, не боясь никого.

Николай Алексеевич был очень внимателен ко мне, заботлив, доверчив, удивительно скромен. Однажды вечером на лугу, куда мы часто ходили гулять, нас застал дождик, и мы решили переночевать в стогу свежего сена. Вырыли нору и там остались. Николай ко мне не прикоснулся.

Религиозности ни в его разговорах, ни в стихах, которые он мне читал тогда, не было… Я знала многие его стихи на память. Особенно мне нравилось стихотворение «Звоны, звоны, перезвоны…»

Виделись мы и позже. Помню его приезд в Вытегру в 1916 году. В нём было много нового: подстрижен под горшок, приглаженные волосы, рубаха до колен, поддёвка. Странно здоровался, как парализованный, какая-то скованность в движениях. Выступал у нас в школе. На собраниях молодёжи никогда не танцевал. Любовался тихим, плавным пением, не любил шума.

Николай поселился у сестры Клавдии, жила она супротив школы, где я учительствовала. Снимали они четыре комнаты, окнами на север. Была я там в гостях, комнаты произвели на меня мрачное впечатление: иконы, лампадки, полотенца вышитые. Клавдия — портниха, шила дамские блузки из своего материала, шила по высоким ценам. Говорила всем, что она сестра знаменитого поэта.

Злые языки судачили, что Клюев, когда жил в Петербурге, был близок к Распутину, участвовал в распутинских радениях.

Приехал Клюев в Вытегру и после революции, в 1918 году. Хорошо был принят местными большевиками, вступил в партию. Дружил с молодым поэтом Александром Богдановым и Николаем Ильичом Архиповым — редактором нашей газеты. Николай Ильич частенько говорил, что Клюев большой поэт, поэт большой эрудиции, и что мы его недооцениваем.

Жили тогда голодно. Помню, ученикам давали сто граммов хлеба. Клюев выступал в школе второй ступени, где я работала. Говорил о революции, читал стихи свои. Читал нараспев, с ужимками, с гримасами. Нам, учителям, это не нравилось, у нас не было революционного подъёма. Я об этом сказала Николаю Алексеевичу. Он ответил:

— Народ — что лес: ни в сторону, ни в другую.

Своё вступление в партию объяснил мне так, что хочет внести человечность в партию, очеловечить жестокость, внести струю гуманности. Говорил об этом с душевной болью. Откровенен со мной всегда был, я видела, что подъёма прежнего в душе у него уже не было. На людях воспламенялся. Помню его выступление на проводах бойцов на защиту Петрозаводска в 1920 году. На городской площади митинг. Я запомнила навсегда его слова:

— Если бы можно было отдать своё сердце вам, чтобы оно освещало вам путь в борьбе!


Екатерина Ильинична Баженцева

Подруга Клавдии Алексеевны Клюевой, сестры поэта.

— Встретила я Николая Алексеевича в конце 1918 года. Только приехал, живёт у Клавдии в центре Вытегры, занимал комнату на первом этаже деревянного дома, принадлежавшего ещё недавно купцу Лопареву. Идёт по улице весёлый, улыбается.

— С праздником! С Рождеством Нового Мира! — и руку долго, долго трясёт, поздравляет. Чёрная из домотканой шерсти поддёвка не на пуговицах, а на крючках, сапоги в гармошку, чистые. Но что било в глаза, так это широкий красный шарф, завязанный бантом — революция, мол. Шарф тот виден был за версту, все глядели, удивлялись…


Михаил Лазаревич Каминер

Бывший переплётчик Вытегорской типографии. В 1919 году в составе продотрядов сопровождал баржи с хлебом и солью от Рыбинска до Вытегры. С июня 1919 года начал работать переплётчиком в типографии. Участник Отечественной войны, в 1944 году вступил в партию. В 1955 году заведовал типографией. Выйдя на пенсию, снова работал переплётчиком.

— Николай Алексеевич часто бывал в нашем доме, дружил он с моим старшим братом Григорием. После революции возвратился в Вытегру и сразу же зашёл к нам. Помню его рассказ о посещении Ясной Поляны весной 1910 года.

Приехал он туда, идёт по дорожке, женщину встретил простую.

— Дома ли граф?

— Дома.

— А графиня?

— Ох, наша графинюшка в одной оранжевой юбке скачет…

Вышел к нему Толстой.

— Здравствуйте, Лев Николаевич, — сказал Клюев.

И тот ответил:

— Здравствуй, брат Николай.

…Ругал Есенина, обвинял его за любовь к престолу, не одобрял каких-то его стихов, посвящённых царице.

Многие считали Клюева религиозным. В доме у них, и в Мокачево, и в Вытегре, было много икон, вышивок разных. Клюев не был верующим. Я много раз слыхал, как он насмехался над церковью, над попами.

Лучшим его другом был Николай Ильич Архипов, редактор нашей газеты. Любили они гулять в роще около речки. Видел часто, как вечерами провожают друг друга — всё не могут наговориться. Николай Ильич говорил нам в типографии, что Вытегра не доросла до понимания стихов Клюева, что его стихи поймут и оценят будущие поколения. Говорил это нам с горечью, прямо со слезами обиды.

В 1918—1922 годах Клюев был очень революционен. Стихов писал много, часто выступал в городе.

Клюев не работал ни в каком учреждении. Гонорар в нашей газетке был небольшой, а зачастую его вообще не выплачивали. Клюев очень нуждался в эти годы, его содержала сестра — отличная швея. Клюев вставал рано, он был не женат. В четыре утра уже ходил вдоль речки босиком. Говорил, что так зрение сохраняется и что до старости доживёт без очков.


Александр Капитонович Романский

Родился в 1897 году в деревне Сямозеро близ Пряжи. Отец — священник в Лижме, мать — карелка из Большой Сельги. Александр пошёл по стопам отца и в 1911 году поступил в Петрозаводскую духовную семинарию. В сентябре 1916 года начал работать статистиком, позже он — статистик губпродкома Олонецкого губисполкома.

В 1919—1925 годах состоял в ВКП(б), но «выбыл по малоактивности», как писал Романский в анкете, иначе говоря, исключили во время чистки партийных рядов.

Всю жизнь работал статистиком в Петрозаводске. В 1954 году Александр Капитонович — начальник сектора товарооборота статистического управления КФССР.

С Романским я познакомился где-то в 1963—1964 годах у Грунтова. Мне показался он мрачным, молчаливым и даже стеснительным человеком. Круглые старые очки и лысина делали его похожим на Исаака Бабеля, которого мы, тридцатилетие, тогда тоже открывали для себя после долгого запрета.

Грунтов рекомендовал меня, употребив всякие лестные слова в мой адрес, что я-де начинающий исследователь творчества Николая Алексеевича Клюева, и стал настоятельно просить и даже требовать, чтобы Романский рассказал мне тут же, сей минут, о том, как он, юный Романский, видел Клюева и каким он ему запомнился.

Александр Капитонович нехотя согласился и на глазах стал превращаться из хмурой тучи в солнечный полдень, в умного, симпатичного рассказчика с пытливым, зорким глазом и блестящей памятью.

После долгого рассказа мы с Грунтовым стали уговаривать его написать обо всём этом.

Прошло время, возможно, год или больше, и однажды мне жена передала, что звонил Грунтов и просил срочно с ним связаться. Я тут же набрал его номер телефона. Грунтов ответил, что завтра придёт Романский и придёт не с пустыми руками.

Романский принёс папку с сотней страниц, густо отпечатанных на пишущей машинке. Там была описана вся его жизнь, работа статистиком, годы войны, эвакуация. Примерно шесть страниц рукописи были посвящены Николаю Клюеву. Эти листы были мне подарены, и я привожу их здесь с незначительными сокращениями.


«Памятной для меня в 1916 году осталась встреча с нашим вытегорским поэтом Николаем Алексеевичем Клюевым.

Ещё в 1915—1916 годах я впервые коротко познакомился с еготворчеством. Тогда я уже заметил, что пишет Клюев больше о стародавней и современной ему богомольной Руси, пишет про крестьянина-труженика. В его стихах я и тогда заметил излишнюю мистику и идеализацию крестьянства, что мне определённо не понравилось. Но отдельные его стихотворения подкупали меня глубоким лиризмом, сильными образными сравнениями и оригинальным построением стиха. В 1916 году, летом, обстоятельства сложились так, что мне пришлось принять участие в экспедиционных статистических работах по торгово-промышленной переписи, проводимой статистическим бюро губернского земства. Тогда я в течение трёх месяцев объехал и переписал множество предприятий в ряде волостей Заонежья и Вытегорского уезда. Примерно в июле я с другими регистраторами переписи прибыл в Вытегру. Тут мы узнали, что недалеко, в двух-трёх километрах, в деревне живёт Клюев. Решили с ним повидаться. Был воскресный день, но по некоторым обстоятельствам лично я не смог идти, а пошли к Клюеву мои друзья.

Вечером они вернулись и долго оживлённо рассказывали все подробности этой встречи. Передаю об этом с их слов.

Придя в деревню, стали расспрашивать у односельчан-крестьян, где живёт Клюев, и каждый встречный с готовностью показывал: „Да во-от, в том домишке!“

Из последующих разговоров с крестьянами стало очевидно, что некоторые просто не понимали тогда Клюева, отзывались о нём явно иронически или даже издевательски-шутливо: они считали Клюева человеком странным, „особенным человеком“ не от мира сего, называли даже „Коленькой“ или „блаженным Колей“.

Направились к домику Клюева. Клюев издали заметил и сам вышел на крыльцо встретить. Отрекомендовались, поздоровались. Клюев пригласил их в избу.

Домик Клюева стоял несколько в стороне от дороги, среди полей и луга, и был в три окна на солнечную сторону — старенький, покосившийся, даже с подпоркой, с кривым низким крыльцом.

Вошли в избу. Тут пришлось поразиться её обстановкой и убранством. Бревенчатые стены, массивная русская печь, деревянные лавки вдоль стен, против среднего окна старинный с резьбой стол, на полу чистые и яркие половички — дорожки. Всё выглядело опрятным и чистым. В большом углу множество старинных больших и малых образов, некоторые из них окаймлены белыми вышитыми полотенцами, тут же и другие разные принадлежности культа: лампадки, кадильницы, ладанки, чётки.

В расщелины стен везде понатыканы пучки сухих и свежих веток, цветов, трав, кореньев. С дощатых полок и протянутых через всю избу верёвок свешиваются расшитые полотенца, скатерти и занавеси, кофты, сарафаны, армяки, лапти и много другого разного крестьянского одеяния. На полу и на лавках много всяких других предметов крестьянского обихода: берестяные кадки, ступа, ушаты, совки и т. д.

Вся обстановка этой избы походила скорее на музей и вряд ли служила жилым помещением, так как имелась ещё небольшая комната „боковушка“, где, как можно было догадаться, занимался Клюев.

Жил он тогда, как сообщили крестьяне, с родной старшей сестрой (которой при посещении не было дома), которая, вероятно, и поддерживала порядок и чистоту в доме.

Завершилась эта встреча с Клюевым тем, что один из моих друзей сфотографировал его четыре раза.

Я долго хранил эти фотографии, к сожалению, утерянные в годы последней войны.

Судя по фотографиям, он любил и умел оригинально позировать. Оделся он типичным крестьянином.

На одной из фотографий он выглядел так: на ногах лапти, онучи накрест обвязаны оборами, светлая рубаха до колен под узким пояском, на голове шляпа — подобие примятого цилиндра с узкими полями; волосы подстрижены под горшок. Он расставил ноги и старательно натачивает косу–стойку.

На второй фотографии он в том же одеянии, только без шляпы, размашисто косит траву.

Третья фотография изображает его стоящим у могилы: виден могильный холмик, восьмиконечный крест. Клюев — крестьянин в лаптях, в чёрной поддёвке до колен, стоит у могилы, с одной руки свисают чётки, в другой кадильница — он исполняет обряд поминания.

На четвёртой фотографии виден угол дома, кривое низенькое крыльцо, в руках у Клюева хомут и уздечка, словно он вышел запрягать лошадь.

Сказанное выше было летом 1916 года. И вот прошло три года, я снова в Вытегре. Примерно в августе 1919 года мне пришлось видеть и слышать выступление Клюева. Однажды расклеенные объявления коротко известили о том, что в театре состоится его выступление. Ну как не пойти? Фотографии 1916 года памятны, помню и некоторые его стихи, нужно его увидеть и послушать! Я пришёл в театр с некоторым опозданием, все места в зале были уже заняты, пришлось стоять у бокового входа близко к сцене. Ждали недолго. На пустой помост сцены вышел Клюев.

Одет он был просто: брюки заправлены в голенища сапог, в распахнутой чёрной поддёвке до колен. Выглядел он здоровым и красным, точнее — рыжеватым, волосы зачёсаны назад. Лицо несколько одутловатое, без бороды, с жидкими усиками.

На сцене никого больше не было, никто не объявлял, на какую тему предстоит заслушать его речь. Его приветствовали слабыми аплодисментами, сразу же он стал говорить. В зале притихли, все смотрели на Клюева.

Трудно теперь сказать, о чём конкретно он говорил. Вначале упомянул о революции, и сразу же мне показалось странным, что революцию он изобразил и сравнил с высокой женщиной, размашисто шагающей по Руси. Привёл много разных библейских историй, вспомнил Аллаха и Магомета, Иисуса и Навуходоносора, упомянул египетских фараонов, что-то из Апокалипсиса, затем рассказал, как на стенах дворца во время пиршества появилось начертанное огненными буквами пророчество…

Выражался он очень образно, потому иногда трудно было его понять. Неожиданны и своеобразны были сравнения и сопоставления. Говорил размеренно, чётко, без запинок. Он умел позировать, привлечь к себе внимание. Как сейчас помню: стоит, одна рука приложена к сердцу, другая взметнулась вверх, сияющие воспалённые глаза, и говорит, иногда громко, иногда тише…

Никогда я ещё не знал и не слышал, что могут говорить так горячо, так сильно захватывать слушателей: было тихо, все напряжённо слушали. Тогда же я подумал, что Клюев несомненно религиозный человек, и казалось удивительным и странным, как это можно совместить в себе: с одной стороны, большие, широкие, разносторонние знания с таким великолепным уменьем свободно и ярко говорить и, наряду с этим, верить в богов, впадать в мистику, быть религиозным…

В те же месяцы 1919 года в Вытегорской газете часто можно было прочитать стихи Клюева, но, пожалуй, чаще он помещал в газету прозу — рассказы и очерки.

Удивительна по построению была его проза. Он так строил предложения и фразы, так размещал слова, что при чтении всегда чувствовался какой-то ритм, певучесть, мелодия. Казалось, что Клюев так привык, так сжился с ритмом и мелодией, что и в прозе не мог обойтись без этого, в его прозе не хватало только рифмы».


Вот такие добротные вспоминания написал уважаемый Александр Капитонович Романский.

В заключение этого затянувшегося повествования хочу сказать несколько слов. В моём домашнем архиве есть две толстенных папки с надписью «Всё о Н. А. Клюеве». Полвека, как пчела, я носил и ношу туда по капелькам, по крупицам живительный нектар — разные разности: фотографии, воспоминания людей, знавших Клюева, фотокопии статей из давних газет Петрозаводска и Вытегры, письма ко мне Бориса Кравченко — брата художника Анатолия Яр-Кравченко, последнего милого друга Клюева. Есть у меня и копии некоторых писем Клюева, которые мне дали читать в Ленинграде в Пушкинском Доме, запись бесед с Ильёй Ильичом Шнейдером, переводчиком и личным секретарём Айседоры Дункан, томик стихов Клюева «Медный кит», принадлежавший Сергею Ручьёву, молодому поэту, другу Клюева в Вытегре.

Это всё мне пригодилось, когда я рассказывал о нашем знаменитом земляке по телевидению, когда писал серьёзную статью «Олонецкий баян» для «Дня поэзии», когда готовил публикацию в сборник воспоминаний о Николае Клюеве. Конечно же, я мог тогда сделать больше, но побоялся. После хрущёвской «оттепели» вновь наступили холодные брежневские времена.

Ни в коем разе не считаю себя подлинным знатоком жизни и творчества Клюева. Я только-только прикоснулся к многообразной, страдальческой жизни Великого поэта земли русской, вознесённого на гребень волны Революцией, служившего ей верой и правдой. Но революция, как Молох, хотела жертв; как Чудище Трёхглавое, она поедала своих детей. Чудище схамкало и одного из лучших своих сынов — красного поэта, заливистого певца Коммуны — Николая Клюева.

После травли современников, насмешек и глумления, полного непечатанья поэта ссылают в дальнюю даль от милой Олонии: сперва в Нарым, а затем в Томск. Голод, болезни, одиночество. Страшные письма о помощи к старым друзьям, знаменитым деятелям культуры. 13 октября 1937 года «тройка» приговорила Клюева к расстрелу.

…Есть у меня и подлинная редкость. В одной из папок моих лежит большой чёрный конверт, в нём малый, а в том малом — ещё меньший. И в этом самом маленьком конверте — две подлинные оригинальные фотографии Николая Алексеевича Клюева.

Первая — парадная, овальная. Клюев — в излюбленной чёрной шляпе, из-под неё виснет скоба чёрных волос. Моржовые, крепкие, густые усы. Он в новой чистой рубахе, где узоры крестиком. Поверх рубахи поддёвка, по краю воротника тонкий кожаный кант. Поддёвка распахнута, из-под неё соскользнула на грудь серебряная цепочка. Что внизу на ней? Иконка бронзовая, складенёк литья Даниловского монастыря, крестик керженский? Это март 1916 года. Петроград. Тогда же, в том же фотоателье, он фотографируется с милым новым другом — Сергеем Есениным. Это их первая встреча.

Вторая фотография, пожелтевшая изрядно, наклеена кем-то на чёрный тонкий картон. Клюев у своей деревенской, осевшей в землю избы точит косу бруском. Справа — хилое оконце, под ним дровни, покоящиеся на траве. Клюев в высокой крестьянской валяной шляпе, в лаптях, онучи обвиты ремешками. Рубаха как бы всё та же, с тем же знакомым узором, только выцветшая. Этот снимок сделан петрозаводскими статистиками, друзьями А. Н. Романского, в том же 1916 году.

…В сентябре 2004 года в Петрозаводске, в актовом зале Карельского научного центра РАН проходила международная конференция, посвящённая 120-летию со дня рождения Николая Клюева.

Мой давний друг, известный писатель Иван Алексеевич Костин, и крупнейший исследователь творчества Клюева доктор филологических наук Елена Ивановна Маркова пригласили меня на эту конференцию. В последний день работы 24 сентября мне было предоставлено слово: во всеуслышанье я был назван одним из первых исследователей жизни и творчества Клюева. Я смутился и вышел на высокую трибуну в полной растерянности. Однако более чем сорокалетний опыт работы на телевидении взял верх, и я прочитал, как мне кажется, интересный доклад «Клюев в Вытегре», о чём свидетельствовали долгие аплодисменты и люди, которые окружили меня после окончания нашей конференции.

Рукопись Есенина

Я учусь на трёхмесячных курсах редакторов-сценаристов в Москве во Всесоюзном институте повышения квалификации.

После полудня сбегаю с лекций. Сегодня, 3 октября 1975 года, в музее Маяковского, рядом с Политехническим музеем, открывается выставка, посвящённая восьмидесятилетию Есенина.

Людей много. Бродят из зала в зал. Небольшой концерт.

Дочь Павла Радимова, поэта и художника, женщина в летах, вспоминает, как в детстве видела Сергея Александровича. Её отец, певец русской природы, дружил с Есениным, у них было много общего, они часто читали стихи друг другу. «Край просторных зеленей стал темой их жизни», — сказала она, и я записал эту фразу.

Показали кинокадры с Есениным. Открытие памятника старому русскому поэту-самородку Кольцову. Есенин вертит головой. Обвисшие, как бы мокрые волосы, крепкая шея. И к удивлению — нос с горбинкой, небольшой горбинкой. Заметил её и Натан Альтман. Вот тут, на выставке, его карандашный портрет Есенина. Дата — 1926 год. Чёткие губы, глаза добрые, контур непокорного чуба.

Наверху, на четвёртом этаже, комната, где жил и застрелился Маяковский.

Беседую с пожилой привратницей, которая дежурит у фотографий и портретов Есенина. Я всегда вступаю с дежурными в разговор, среди них есть любознательные люди, и от них можно кое-что почерпнуть.

— На годовщине Маяковского никогда подобного не было, — говорит она. — Соберутся двадцать человек и радуются, дескать, сколько нас пришло. А тут идут и идут…

Фотографий много, но их не перескажешь словами. Видеть надо. Впрочем, многие известны дотошному читателю. А вот эти две — вряд ли. Фотография Гали Бениславской. 1924 год. Выбившиеся из-под берета волосы. Белая лебединая девичья шея. Августа Миклашевская. Большие глаза, красивые губы, волосы на прямой пробор. Ей посвящены прекрасные стихи: «Заметался пожар голубой», «Ты такая ж простая, как все», «Пускай ты выпита другим», «Дорогая, сядем рядом», «Мне грустно на тебя смотреть», «Ты прохладой меня не мучай», «Вечер чёрные брови насопил». Это я прочитал там, в музее. Не знал, что написаны для Миклашевской. Вдруг кто-то из вас тоже не знает…

На стенах несколько подлинных плакатов-объявлений:


«В один из ближайших понедельников

Ассоциация вольнодумцев в „Стойле Пегаса“ организует

„МИТИНГ ИСКУССТВ“

в целях выяснения позиции современного искусства

и ЕГО ВРАГОВ.

Политехнический музей.

Во вторник, 18 ноября в 7 часов веч.

Всероссийский союз поэтов

устраивает

литературный

СУД

над современной поэзией.

Защитникам от совр. поэзии выступает Валерий Брюсов.

Обвинитель — имажинист Вадим Шершеневич.

Председатель суда — В. Л. Львов-Рогачевский.

Эксперты — И. А. Аксенов, С. Есенин.

Гражданский истец — А. Мариенгоф.

Свидетели с обеих сторон — С. Буданцев, Адалис, Ив. Грузинов.

12 судей избираются из публики.

Билеты продаются.»


Больше всего меня заинтересовала вот эта большая афиша. А почему? Да потому, что в ней упомянуто имя моего любимого поэта Николая Алексеевича Клюева.


«Концертный зал Тенишевского училища.

Моховая, 33

В воскресенье, 25 октября 1915 г.

ВЕЧЕР

„КРАСА“.

Сергей Городецкий. Зачальное присловье.

Ржаные лики.

Алексей Ремизов. Слово.

Сергей Есенин. Русь. Маковыя побаски.

Николай Клюев. Беседный наиграш.

Избяные песни.

Александр Ширяевец.

Сергей Клычков. Трерядица. Прочтет

Павел Радимов. А. Бель-Конь-Любомирская.

Рязанския и Заонежския частушки, прибаски,

канавушки, веленки и страдания (под ливенку)

Начало 8 ½ час. вечера»


Под стеклом в витрине книги Сергея Есенина, изданные при жизни. Переписываю в блокнот его автограф на сборнике стихов «Радуница». Издание Аверьянова. ПГ. 1916 год.


«На память Семену Рогову о желтоволосом парне — рязанской пущи мещерского клика и соломенных суземов погоста Пятницы Параскевы.

       С.Есенин. 1918 год.»


Народу как-то поубавилось, и вот я уже почти один в небольшом зальчике, где книги Есенина. Записываю: «Произведения С. А. Есенина изданы в СССР 141 раз на 15 языках народов СССР общим тиражом 21691 тысяча экземпляров».

Подошла моложавая женщина.

— Мы за вами наблюдаем. Вы так всё тщательно записываете. Мы поспорили. Я сказала, что вы приезжий. Учитель русской литературы.

— Вы почти угадали, — поклонился я, улыбаясь. — Я из Петрозаводска, того самого, что в Карелии, откуда и наш олонецкий баян Николай Клюев.

— Вы знаете что-то о Клюеве?

Когда я ответил, что знаю, что писал о нём, бывал много раз в Вытегре, нашёл там друзей Клюева, записал их воспоминания, научная сотрудница ЦГАЛИ (архив литературы) и её пожилая коллега Татьяна Николаевна Конопацкая потащили меня в маленькую служебную комнату пить чай.

Это были замечательные, более того, благодарные слушатели. Я говорил долго и, как мне кажется, с упоением.

— Ну что, премируем его, Наташа? — сказала Татьяна Николаевна той, что помоложе, что подходила ко мне.

— Премируем! — ответила сразу же Наташа.

Конопацкая достала ключ из сумочки, открыла ящик письменного стола, вынула оттуда обычную картонную папку.

— Вот, возьмите. Подержите в руках. Последняя поэма Есенина — «Чёрный человек». Лучшая из лучших.

— «Друг мой, друг мой, Я очень и очень болен», — откликнулся я.

Она подала мне листы, вырванные из общей тетради. Белая, чуть тронутая желтизной, бумага. Строфы написаны карандашом. Знакомый почерк. Буковки стоят отдельно друг от дружки, словно колечки разорванной цепочки. Мелкие строчки. Все слова, даже те, что зачёркнуты, читаются легко.

Ничего истеричного не было в почерке. Твёрдо, чётко, грамотно. Писалось как бы неспешно, не в запале. Почему же в «Чёрном человеке» слышна такая дьявольская нечеловеческая сила?

Я боюсь этого стихотворения и никогда не перечитываю.

Не велено пущать

Под вечер еду на Ваганьковское кладбище. Сегодня 3 октября 1975 года. Сегодня Сергею Александровичу Есенину восемьдесят лет. Ещё мог бы жить, ещё можно было бы увидеть живым. Скажем, на съезде писателей, в президиуме.

Долго расспрашиваю, как добраться. Совсем забыл, что доехать надо до метро «1905 год». Искал такси — не выскочило. Вышел из метро и сразу всё опознал. Глянул время — 19 часов. Надпись на воротах: «Допуск на кладбище до 20:00».

На улице светло, а здесь, под деревьями, уже густеют сумерки. Пошёл по второй, левой аллее. Вдруг решил, что ошибся. Немудрено, не был тут два года. Но вот вдалеке послышался хриплый скандирующий голос. Читали стихи. Людей было много. Облепили могилу, некоторые зачем-то держались за мрачный чёрный памятник с профилем Есенина на парадной стороне.

Постепенно проталкиваюсь к центру. Какая-то компания пустила меня к себе на лежащее старое надгробие. Быстро смеркалось. Словно зловещие птицы, сидели на ветвях высоких деревьев молодые парни в чёрных плащах. Блюдечками белеют лица, полы плащей, словно вялые крылья.

Сыпь, тальянка, звонко, сыпь, тальянка, смело!
Вспомнить, что ли, юность, ту, что пролетела? —
читает с надрывом мастерский голос. Черты лица не разглядеть. Когда человек этот прочитал последнюю фразу, со всех сторон закричали:

— Вишняков, читайте ещё! Вишнякова просим!

И снова зазвучал чарующий голос:

Что случилось? Что со мною сталось?
Каждый день я у других колен…
Затем, без перерыва:

Мы теперь уходим понемногу
В ту страну, где тишь и благодать…
И ещё:

Вечер чёрные брови насопил…
Потом этот же самый Вишняков читает «Анну Снегину». Уже темно, и на него сверху те, что на ветках, светят карманными фонариками.

У Вишнякова красивое лицо, похож на Бориса Слуцкого, нос не русский, усы жёсткие, короткие. Соседи мои сказали: Вишняков — актёр. Ему дают передохнуть после поэмы. Читают другие актёры. Читает какой-то поэт, фамилия не запомнилась. Все чтецы — люди в летах.

Неожиданно слово берут молодые. Читают громко, машут руками. Есенина надо читать сердцем, а руки должны быть связаны, как у него при жизни. Вдруг молодые запели, да славно так:

Не жалею, не зову, не плачу,
Всё пройдёт, как с белых яблонь дым…
Выделяются два голоса. Поёт худенький высокий мальчик и такая же тонкошеяя девочка. Тоненько-тоненько ведут, будто плачут. Я протолкался поближе к ним, стараюсь всё разглядеть и всё запомнить.

Их просят спеть ещё раз «Не жалею, не зову, не плачу», дают в руки зажжённые церковные свечечки. Сразу соглашаются. Тогда этих двоих детей Вишняков подводит к памятнику. И получилось так, что лица их оказались рядом с Есениным, вровень с круглым барельефом. Есенин немо и безучастно глядит на них, а они, живые, трепетные, юные, обращаются к нему его словами:

Все мы, все мы в этом мире тленны,
Тихо льётся с клёнов листьев медь…
Будь же ты вовек благословенно,
Что пришло процвесть и умереть.
Как-то непроизвольно мы все тихо подпеваем ребяткам. За спиной звякает бутылка о гранёное стекло. Наливают молча. Выпивают. Я возвращаюсь назад, на плиту. Там тоже выпивают, подают стакан и мне без слов, без тоста.

Достала плоскую, блеснувшую плотицей фляжицу из небольшой сумочки, разливает на всех в крохотные металлические стаканчики белокурая женщина неопределённых лет.

Высоко, из-за веток могучих деревьев, из-за мохнатых туч, выкатилась шаманским бубном луна.

Подошли тихо трое милиционеров. Позади них ещё двое в тёмных плащах. Постояли, послушали, ушли, растаяли в ночи.

На часах уже около десяти. Расходимся медленно, нехотя. Вдруг кто-то объявляет, что пришла Катя, Екатерина Александровна, сестра Есенина. Старушку облепляют, просят сказать слово. Но она ничего не говорит, только шепчет:

— Спасибо, милые. Спасибо, милые.

Её плохо видно, фонарики уже потускнели. Кате вдруг сделалось плохо. У неё запрокидывается голова. Её уводят. Мне показалось, что она плачет.

Некоторые не уходят. Ждут Евтушенко. Ждут, поругивая: мол, всегда приезжал в этот день, а вот нынче забыл, что ли…

Ноги гудят, хочется сесть. Слева от меня седой старик-художник рассказывает о своей дружбе с Есениным. Его обступили, слушают не перебивая.

Пожилой человек в светлом плаще говорит, что приехал с Украины, хочет прочитать своё стихотворение, посвящённое Есенину.

— Нет. Сегодня здесь, на могиле, только его стихи. Им место. Юбилей сегодня.

Ухожу тихо, незаметно, бреду по чёрной аллее. У ворот кладбища — толпа молодёжи, её не пускают милиционеры.

— Не велено. Время позднее. Нельзя. Не велено. Идите отсюдова. Идите по-хорошему.

А они просят, просят и просят.

Летящий почерк Пастернака

Добрый давний друг мой, редактор академического толстого журнала «Природа» в Москве, Александр Сергеевич Фёдоров договорился по своим каналам, и вот я еду к сыну Пастернака, Евгению Борисовичу. Голос по телефону тихий, слова короткие:

— Приезжайте вечером. Столешников переулок, двадцать.

Большие крепкие дома. Узкий дворик. Здесь могли бы происходить загадочные убийства. Тёмный вход, тёмная лестница. Открыли дверь. В светлом проеме он и она: Евгений Борисович и Катя. Проходим в комнату. Алёша, лет четырнадцати, и Лиза, лет пяти, рисует что-то фломастером.

Большая, непонятная по планировке квартира. Комната, где мы сидим, просторная, свет приглушен. Книжные шкафы. Большой стационарный мольберт, такие стоят в мастерских художников. Справа рояль.

— Папочка играл в юности, — поясняет Евгений Борисович. — Рисунки над роялем, которые вы рассматриваете, — работа Леонида Осиповича Пастернака, моего дедушки. Узнаёте? Лев Толстой, Ясная поляна.

Евгений Борисович в серой домашней сорочке. Лицо усталое, умные глаза, красивые руки. Окончил военную академию, служил в Сибири. Отец не противился тому, что сын идёт в офицеры. Уволился из армии в 1955-м, в один год со мной. Побеседовали об армейской службе.

Катя, тихая и молодая, сидела в отдалении, что-то писала. Вначале я решил, что это дочь Евгения Борисовича. Лиза играет небольшими фотографиями Пастернака. Я стал разглядывать их, слушая рассказ Евгения Борисовича.

— Давно готов двухтомник. Пенкин дотянул до юбилейного года — рассыпали. Каверин стал помогать мне проталкивать шеститомник отца. Включили в темплан. Каждый год включают и не печатают. Почему? Теперь мы готовим восемь томов. Стихи, роман, письма, комментарии. Всё на меня легло. Надо уходить с работы. Хорошо бы найти ставку. Пусть Союз писателей, пусть Академия наук даст. Нет и нет. Немножко бы мне платили, и я бы работал от зари до зари.

Сохранился ли голос отца? Да, но немного. На второй пластинке Ираклия Андроникова. Пастернак читает «Ночь», есть и другие записи.

Работал отец много, по двенадцать часов в сутки. Один маститый переводчик хвастался, что переводил по сорок строк в день. Папочка делал… шестьсот!

Многим помогал. Сохранился конверт с квитанциями переводов. Дружил с семьёй Табидзе, помогал Нине, вдове поэта, пока не выросла дочь. Умел немного говорить по-грузински. Любил произносить тосты, перенял у грузин. Знал три европейских языка. Нравилось ему копаться в саду. Копал и думал. Пока не вырисовывались строки. Тогда шёл на веранду, к столу. Веранду называл фонариком.

Жил, кормил семью. Кормился переводами. Его не печатали из-за романа, из-за «Доктора Живаго». Раньше за перевод платили как за оригинальную поэтическую строку. Потом — в десять раз меньше.

Посмотрите, как он писал. Это титанический труд!

Катя принесла толстую, аккуратную папку, изготовленную, видимо, по заказу, таких в магазинах не водилось. Подала папку мне. В руках у меня перевод «Фауста», вторая часть. Большие листы согнуты пополам. Почерк удивительный, чёткий, понятный. Так писали в старину переписчики. Можно нести прямо в набор. Поражали длинные росчерки над большими буквами П, Т, Г.

Писал чернилами, пером, с нажимом. От этого казалось, что слова будто летят. Все до единой буквы любимы, элегантны. Слово «трава» написано одним дыхом, все буквочки соединены.

— Лист весь латаный, — говорит Катя. — Возьмите вот этот в руку, видите, какой толстый? Многие строфы переписаны по нескольку раз. Переписывал и наклеивал. Вот тут два, а тут и три раза на одно и то же место наклеено.

— Сначала писал карандашом, — добавляет Евгений Борисович. — Затем правил. Переписывал чернилами. Черновиками растапливали печку в Переделкине. Беловики дарил друзьям и знакомым.

Заговорили о надгробном памятнике. Я сказал, что на днях заходил на могилу Бориса Леонидовича.

— Делала памятник Сарра Лебедева, — рассказал Евгений Борисович. — Многослойный известняк. Крестик над головой кто-то вырезал после. У глаз царапина — это удар острием лыжной палки. Были следы лыж у могилы, мы их видели.

— Мне и в голову не пришло, — удивился я. — Подумал, что это как бы слеза скатывается.

— Слеза скатывается у нас, — вздохнула Катя.

— Фильм «Доктор Живаго» привозили и показывали на узком кинопроекторе прямо здесь, в гостиной, — сказал Евгений Борисович. — Там многое не так и не то. Роман я включил в Собрание сочинений папочки. В нём двадцать пять стихотворений. Кое-что из них уже удалось напечатать. Пусть отдельно от романа, пусть по одному, по два. Так я хочу. Цель такая. Стараюсь. Стихи эти я вам дам почитать здесь. Несколько стихотворений взяли в «Вопросы литературы», в труды Тартуского университета. В Грузию послал. В Германии, в ФРГ, вышла книжечка прозы. Вышла в связи с новым вступлением в книжную конвенцию.

Недавно, разбирая наследство папочки, я нашёл папку. Аккуратно всё сложено. Переводы Юлиуша Словацкого. Я послал в Варшаву. Они сразу издали, в этом году. Вот жаль, неделю назад бы пришли, я бы вам подарил. Там моё предисловие.

Что я делаю? Как живём? Я кандидат математических наук, читаю курс автоматики в энергетическом институте. Двадцать часов в неделю. Очень занят. Квартиру долго меняли. Теперь вот большая, и нас много. Папочка имел квартиру в Лаврушинском переулке, две комнаты. Одна на одном этаже, другая внизу. Но последние годы папа жил на даче, в Переделкине, в город приезжал лишь по делам.

Переживал ли тогда? Понимаете, что я имею в виду? Его Нобелевскую премию. Не очень. Расстроился больше, когда уволили с работы его приятельницу Ольгу Всеволодовну.

Был прост к людям. Не замыкался.

Рукописи мы передали в ИМЛИ, в рукописный отдел Библиотеки имени Ленина, часть осталась у моего брата Лёни и у меня. Есть двести пятьдесят фотографий. Все они пересняты. Вот дубли, ими играет Лиза. Выберите себе, что вам по душе. Берите, берите, не стесняйтесь.

Я взял четыре снимка. Особенно мне нравится фотография, где Борис Леонидович копает огород перед своей дачей. Он в сапогах, белой рубашке.

— Кланяйтесь вашей земле древней. У вас есть знаменитая «Калевала». Папочка читал её. Возможно, хотел переводить. Прежде, чем попрощаемся, две просьбы. Первая — не очень-то рассказывайте о наших разговорах. Вторая — нельзя ли от вашего Союза писателей, от библиотеки, даже от группы читателей получить письмо, в котором была бы просьба об издании восьмитомника Бориса Леонидовича? Попытайтесь. Будем ждать.

Но не дождался Евгений Борисович от меня письма. Никто у нас не захотел поддержать эту затею. А некоторые товарищи даже открыто сказали, что лучше бы я занимался прямым своим делом — снимал бы фильмы о ветеранах войны, а не выступал ходатаем поэта с сомнительной репутацией.

Писатель Леонид Леонов

Где-то в середине февраля 1962 года стало известно в журналистских кругах, что наше карельское Беломорье думает выдвинуть кандидатом в депутаты Верховного Совета СССР Леонида Максимовича Леонова. Через неделю эту гипотезу подтвердила газета, а ещё через неделю появилась в той же «Ленинской правде» большая статья о Леонове. Подписал статью некий Николай Стор.

— Приедет Леонов на встречу с избирателями, как думаешь? — спрашивали мы друг у друга. Слухи просачивались, что не приедет. Не приедет — так не приедет. А жаль.

О приезде Леонова мне сообщили дня за два, за три.

…Был морозный солнечный полдень. На вокзале собрались встречающие: правительство, работники обкома, писатели, репортёры.

Началось всё как-то не так. Ждали Леонова у пятого вагона, а он подошёл откуда-то справа и сказал, что ехал в седьмом. Ему представили собравшихся. Представлял Антти Тимонен, председатель Союза писателей Карелии.

Пошли. Внизу остановились у правительственной машины, и тут я заметил, что мой кинооператор Иван Траленко снимает не Леонова, а ярко одетого человека с восточным лицом. Позже мы познакомились, это был секретарь Леонова Николай Стор.

Я понял, что горим. Кинорепортажа о приезде знаменитого писателя может не быть. Тогда я подошёл и попросил у Ивана Ильича Сенькина минуту для прессы. Тот нахмурился.

— Поговорите, поулыбайтесь, — сказал я Леонову и Тимонену.

— А, кино, важнейшее искусство, — сказал Леонов. — Съёмка немая? Звук не записываете? Ну, тогда проще. Давайте, как статисты в театре: «Что будем говорить, ах, что будем говорить, что будем говорить, когда нечего говорить…»

Он дружески обнимал Тимонена, улыбался, затем якобы беседовал о чём-то очень важном, серьёзном. Траленко снял полную кассету. Тимонен сообщил мне, что на завод и в театр Леонов не поедет, да я и сам слышал, как он отказывался, а в шесть вечера поговорит с писателями.

— Так что приходите, — сказал мне Тимонен.

Машины уехали. Мы, репортёры, несколько минут обменивались мнениями. Да, Леонов был хорошо одет, да, коричневой замши тёплые ботинки, тёмно-коричневое импортное пальто — дублёнка с поясом. Пушистая шапка, шапка русская.

Массивные очки с очень блестящими стёклами.

Хорошо упитанный, здоровый человек. Умное, приятное лицо. Низкий глуховатый голос, с придыхающим «с».


…Вечером в Союзе писателей собралось человек двадцать. Я пришёл с магнитофоном. Одни сказали, что Леонов не любит съёмок и записей, другие подбадривали меня, и я уселся рядом с председательским столом, магнитофон поставил под стул, а микрофон положил на тумбочку, прикрыв газетой.

Леонову позвонили в гостиницу. Из номера ответил Тимонен, сказал, что они скоро придут, сейчас дадут Москву — Леонид Максимович хочет сказать домашним, что доехал хорошо…

Леонов поздоровался смущённо, хрипло и нехотя уселся за массивный председательский стол. Плотный, красивый. Пересыпанные мукой седины волосы. Кожа лица гладкая, чистая. Подбородок слегка провис, но властен по-львиному. Волосы чистые, не длинные, одна прядь противится и встаёт поперёк лежащим. Большие чистой воды стёкла очков. Правый глаз болезненно не раскрывается, смотрит с прищуром, и от этого очень своеобразный взгляд, то полный лукавства, то какого-то сурового осуждения. Короткие по-своему, по-леоновски, усы. Свежая рубашка, неброский галстук, завязанный небольшим узлом. Хороший, в мелкую клеточку, костюм заграничной работы.

Леонид Максимович вынул из кармана чёрную, блестящую, замкнутую круглую резинку и стал её наматывать на пальцы, растягивать и даже потихоньку целиться в чернильницу. Потом стал натягивать резинку на линейку, лежавшую на столе, и снова скручивать её в причудливые восьмёрки, завязывать странные узелки. Так было почти на протяжении всего вечера.

Изредка шумно шевелил ботинками на толстой серой каучуковой подошве. Когда он говорил, то слегка наклонял голову, глаз правый щурился, и подбородок был продавлен, будто надавили свежую булку локтем.

Губы большие, красивые, свежие, тонко очерченные. Говорил с хрипотцой, почти через каждые пять-шесть слов откашливался, так что магнитофонная запись состоит на сорок процентов из громкого леоновского «гм-гм…».

Эти паузы дают ему возможность найти нужное слово, продолжить стройность мысли, задуматься.

— Ну, как будем вести разговор? Что вы хотели бы услышать?

Решили, что будем задавать вопросы. Вопросов пока не было. Все притихли. Тогда Леонов увидел фотокорреспондента Сергея Белавина, робко пытавшегося подсесть ближе к столу.

— Вот фотограф, — сказал Леонов, цепляясь за тему, чтоб растопить молчание. — Я вспомнил один случай, мне его рассказывал Горький, а ему — Лев Толстой.


Пришёл однажды в Ясную Поляну фотограф, которому нужно было сделать снимок для издательства. Толстой его принял. Тот долго, правда, добивался. Толстой говорил, что занят, что пишет, переутомлён. Но фотограф был настойчив, и Толстой его принял.

— Только одну фотографию для издательства, — попросил гость.

— Ну хорошо, хорошо, — вздохнул Толстой.

Фотограф сделал снимок.

— Понимаете, Лев Николаевич, ещё один снимок для журнала.

— Ну что ж, пожалуйста, пожалуйста.

Фотограф поправил ногу Толстому и сделал снимок.

— Понимаете, какое дело. У меня есть приятель, вы его знаете, ваш поклонник… У него скоро день рождения, и если вы позволите, то я сделаю снимок для него.

— Ну что ж, пожалуйста, пожалуйста…

— Только ногу вот сюда, руку вот так, а с бородой мы сделаем так (Леонов подошёл к Тимонену, положил ему ногу на ногу и быстрым движением разметал мнимую пышную толстовскую бороду и взъерошил шевелюру).

Фотограф сделал снимок.

— Ну, что, всё? — спросил его Толстой.

— Мы умираем, от нас, фотографов, ничего не останется. Вот у скульптора — памятники, у художника — картины. Понимаете, у меня есть дочь, я для дочки положу негатив, подпишу «Л. Н. Толстой».

— Ну ладно, ладно…

Фотограф сделал снимок.

— Всё?

— Последний, Лев Николаевич. Вот мы умираем. Все умирают. Вскрывают фонды, глядь — неотпечатанный негатив на стекле.

— Ну, давайте, давайте.

И когда фотограф ушёл, Лев Николаевич сказал своим домашним:

— Вот это настоящий фотограф. Уважать таких надо. Настоящий…


Собравшиеся дружно улыбались, лёд растаял, мостик переброшен. Поэт Илья Симоненков спросил, как и когда Леонов познакомился с Горьким, может быть, отец Леонова был дружен с Горьким?..

— Нет, отец мой был, правда, литератор. Маленький литератор, подписывался Максим Горемыка, и Горький его не знал. Окончил отец два класса сельского училища, крестьянский народный поэт.

Я послал Горькому «Барсуков». Нет, нет, первое письмо послал до «Барсуков». Он ответил мне письмом. Потом после «Барсуков» пригласил меня в Италию в 1927 году. Даже, кажется, после «Вора». Ну, я поехал. Был я тогда лучше и моложе, и он был моложе. Да вы, может быть, помните фотографию. Есть такая…

Леонов помолчал, и этим воспользовался Антти Тимонен. Вначале он говорил о публицистике Леонова в годы войны, а потом ещё что-то; в общем, из тирады Тимонена вытекало — как и о чём писать?

— Всё зависит от конституции самого писателя, от его индивидуальностей. Одних интересует философский, других — бытовой угол. Я лично никогда не интересовался бытом. Не люблю. Быт был мне нужен как винты, которыми я прикреплял к действительности тот сюжет, который шёл в дело.

Я брал бытовые вещи, которые могут остаться в памяти людей — народное творчество, песни, которые останутся, как наличник резной…

Года два назад я был в Америке и встречался там с Артуром Миллером. Я ему сказал, что поразительно, в наше время мир находится в ужасном, очень опасном состоянии. Я чувствую очень остро те опасности, которые волей-неволей влияют на дух нашей молодёжи, вызывают брожение… Я сказал насчёт задачи рода человеческого. Это большая проблема. Меня эти широкие, большие проблемы очень интересуют, потому что сейчас, как никогда, велика нависшая опасность над тем, что люди создали на земле.

В «Правде» была моя статья о Гагарине. Когда Гагарин полетел, я как раз думал, неужели в истории человечества может наступить момент, когда гайка или гвоздь станут реликвией и будут носиться на шее как память о погибшей цивилизации. Гайка, гвоздь… Дар, на который понадобилось шесть тысяч лет для того, чтобы его добыть и оформить.

Поэтому для меня это сегодня очень важно. Человек сегодня живёт среди чуда. Вот фотография, смотрите… Нет, серьёзно, сидим в тёплом помещении, горит свет, в бутылках вода, на столе телефон, и я могу говорить с любым городом в стране…

Вот это, эту остроту я чувствую. Я это сказал Миллеру. Сказал, что меня удивляет молчание Хемингуэя. Думал, что он что-нибудь напишет до конца своих дней. Грешно, каюсь, но странное ощущение, что он, Хемингуэй, проходит мимо, он, как наш Куприн. Хороший и обладает громадным даром, неповторимой манерой и силой построения диалога. У него диалог — ходом коня. Раз-два, раз-два — и в сторону. Странное дело, в центре этого мира, рыбаков, религии… А это прошло у него, как экзотика…

Вот это та проблема, которая меня очень волнует. Это, может быть, диктуется и другими соображениями: мне много лет. На том месте, до которого я дошёл, пора оглянуться. Посмотреть назад, посмотреть и на других.

Я против того, когда у нас отмечают разные даты, именно даты, как, например, двадцать первый, двадцать второй и другие съезды, которые, бесспорно, сыграли выдающуюся роль. Выгодно, конечно, писать к съездам, но думать нужно об этом в свете, рассматривая, как говорят моряки, «квершнит» — в поперечном сечении. Не только через это событие, но и через человеческую душу, ибо главная проблема литературы — это человек, человеческая душа.

Вещи, сделанные об этом да умноженные на поправочный коэффициент таланта, приведут к успеху. Конечно, одному дано на сто рублей, другому — на двенадцать, но не этим должно меряться в нашей среде. Нужно, чтобы каждый работал на сто процентов тем, что ему дано. А у меня ощущение, что не всегда так писатели работают. Те, кто мог бы лучше, не делают.

Товарищи, если я что-то буду вроде вещать, то вы задайте вопрос или что… Для меня это вещи ясные, продуманные…

Главное, чтобы не носило бытовой оттенок… Не так давно видел фильм, у вас он тоже был, вы его видели. Фильм о том, как происходят неполадки с машиной, которую выпускает завод. Это может представлять интерес в пределах трёх лет. Три года проходят, закончили выпуск этих машин, эту серию, а книгу, фильм — в макулатуру.

Хотя могло бы быть и так, что неудача с пуском машины принесла рану, травму человеку, который её изобрёл. Вероятно, изобретение сопровождалось надеждой у человека, изобретение стало событием, вокруг которого молекулярно облепились другие события. Если бы я стал писать, то я бы не стал делать сам выпуск машины, которая совершенно не интересует человека. Мне совсем не интересна машина. Они ломаются и будут ломаться; сегодня я напишу, как она ломается, завтра — её наладку…

Это неинтересно в исторической подоплёке, а если я покажу то, что сделалось с человеческой душой, то есть с личностью, то это может представить несомненный интерес. И особенно в нашей стране, где наш народ представляет гигантскую лабораторию новых отношений, норм, новых тезисов о будущем, о лучшем. В этой лаборатории нужно работать на сто процентов. Нужно видеть главное.

Как-то мне позвонил Горький и сказал, что завтра они заедут за мной и мы поедем в детскую колонию. Поехали втроём: я, Горький и Погребинский из ЧК.

Приехали в колонию, заходим в большой корпус. Длинный коридор такой. Вдруг к нам выбежала девчушка, этак лет шестнадцати.

— А-а, Нюрка! Приветик! — закричал Погребинский, он говорил, знаете, с таким акцентом, он был одессит, этот Погребинский.

Девушка остановилась, быстро поправила кофточку, дерзко и гордо подняла голову.

— Не Нюрка, а Анна Николаевна, — сказала она и гордо пошла по коридору.

Вот оно, главное! Вот оно, то движение души, за которое можно заплатить чистым золотом. Как, что произошло, как так случилось, что она из Нюрки почувствовала себя Анной Николаевной? Об этом надо писать.

Пишут много, но мало человечности, очень мало. А люди владеют безумными сокровищами, это душа, интересная душа, жизнь…

Как безумно интересно смотреть в окно! Вы это замечали? Идёшь, смотришь… Это один из секретов искусства. Всегда по ту сторону окна действует совершенно гениальный актёр — жизнь…

…Вот юноша и девушка в степи. Вдруг молния, гром. Появляется страх, опасность. Они бегут — и уже в этом беге, в стремлении уйти он видит что-то несовсем обыкновенное, если хотите, подсознательно — чувственное. Пошёл дождь, он дал ей свой пиджачишко. Забежали под навес. Молнии, страх. Она стоит рядом, по лицу дождь, свет. Мокрое платье обтянуло юную фигурку. Он слышит запах тела её. Она — испуг и страх, а всё равно обнимает его. Вот одно из великих таинств — отчего люди становятся мужем и женой…

Это как-то сильно действует на меня… Я в трамвае сквозь стекло вижу руки трамвайщицы. Вот видеть руки, отражать современность, а не индустрию, строительство дорог. Человек прежде всего — человек.

Хочу ещё поговорить о форме, о композиции. Композиция должна быть круглой, замкнутой. А у нас многие, даже напечатанные вещи безумно беспомощны композиционно.

Композиция должна быть как упаковка парашюта, неправильно упаковал — покойник. Посмотрите, вот стакан воды, сам стакан — это гениальная упаковка. Вот так нужно писать, чтобы стакан был налит полностью. Это очень существенно, и пренебрегать этим нельзя, никак нельзя.


Реплика с места: даже у Горького была плохая композиция.


— Да, Горький знал это. И действительно у него очень плохо было с композицией. Но вокруг него все кричали, восторгались. У Горького была безумная горьковская слава…

Особенно в пьесах он страдал. Написать пьесу — это как из бревна сделать телегу. Разумеется, дерево прежде всего надо срубить, потом высушить, нарезать брусьев, досок, потом уже делать колёса, вставить спицы…

Нельзя занимать время, нужно только главное. У меня в пьесах, может быть, вы заметили, герои не здороваются за руку. Это ведь недопустимо говорить в пьесе «здравствуйте», где в первом акте девушка появляется, а в четвёртом стреляется или там тонет.

На это время я могу многое купить, очень многое. Нужно быть скупым.

Чтобы избежать ошибок в композиции, нужно знать конец и просмотреть всё от конца до начала. Хорошенько проследить, и это избавит от громоздких ошибок.

Нужно сортировать — гривны к гривнам, рубли к рублям. Тогда всё станет яснее в композиции. Кстати, о чеховском ружье. Ружьё чеховское — это неверно, оно может, если это замышлено автором, не стрелять, но повторяю, если это замышлено автором.

Вот божья коровка ведь не произносит «быть или не быть», а она нужна, живёт в природе…

Всё должно быть закономерно, логично. Как организм человека — там всё нужно: желудок, рука, ухо…

Я делаю планы, чертежи, графики будущих вещей. Строю мучительные планы, вычерчиваю кривые.


Вопрос: Леонид Максимович, что скажете о новаторстве, о молодых, входящих в литературу?


— Я очень настороженно отношусь к новаторству и боюсь новаторов. Когда ко мне приходят этакие новаторы, я говорю жене: «Смотри за шубами…»

Все мы пробуем, ищем. Сейчас мы не знаем, кто новатор. Отодвинется время, пройдут годы, тогда можно будет рассмотреть кто.

Мы оглядываемся на прошлое и говорим: новатор Леонардо да Винчи…

…Театр — это треугольник, там всё ясно, всё намечено. В театре плохо. Не люблю актёров. Актёр горд, его место в буфете, говорил Островский. Актёр подчас жалок, и это он сознаёт, а отсюда то, что зачастую они грязные люди, грязнее, чем мы с вами.

Актёр на сцене должен играть, он, как на расстреле. И мы, писатели, его ставим к стенке. Дерьмо играет, а уйти нельзя. Сознаёт, что говорит глупость, а не может не говорить, потому что мы написали её, эту глупость, она в пьесе.

Актёры — болтуны и выдумщики. С годами они как-то мельчают. Раньше актёры были крупнее, интереснее.

Был у меня один знакомый актёр и большой врун. Врать он любил и мог по-настоящему… Молодые его любили. Как всегда, вокруг него народ, глядит в рот.

— Помню, это было в Царицыне, — рассказывал мой актёр, имя его вы знаете, я не хочу говорить, всё же он мой давний приятель… — Да, в Царицыне… Ранней весной закончили гастроли, труппа уехала в Астрахань, а я пил. Пил здорово. Опомнился, когда осталось до гастролей два дня, а я ведь всё в Царицыне бушую. (Все собравшиеся зеваки слушают с вниманием и подобострастием) Что делать? Я туда, я сюда. Дороги развезло, ни на чём уехать в Астрахань нельзя. Ну, я тогда собрал вещички — и к Волге, по ней лёд шёл. Постоял секунду, прыгнул на малую льдинку, потом на другую, взобрался на большую глыбу и плыву. Быстро плыву. Да, постой, ведь и ты был со мной, а я-то думаю, где я тебя видел. (Вдруг указал он на самого любопытного и робкого актёрика).

— Да, я был с вами, — молвил актёрик.

— Ну вот, видишь, узнал… Вот как нужно выходить из положения, и на гастроли я вовремя прибыл.

— Только я не на льдине с вами плыл, — перебил его маленький актёр. — Я рядом, окунем загримировался…

Воцарилась тишина…

Мой старый знакомый повернулся, вышел из круга и вдруг закричал:

— Дурак, и соврать, как следует, не умеешь…

Так молодые вытесняли старых. Так приходило остроумие. А молодые всё же не то. Пришёл я на репетицию своей «Золотой кареты» в Москве. Репетиция шла плохо. И вот наступил тот момент, когда, помните, человек преподносит девушке розу. Красную живую розу в росе. В то время, когда кругом война, всё разрушено, всё смещено, и человек ведь не простой, человек странный. Он подаёт ей розу.

Так задумайся, остановись, закричи, ну закрой глаза, отступи, попяться — ведь тебе дают РОЗУ, живую розу в росе, когда кругом такое… Сделайте что-нибудь, если вы не скотина… А она берёт, ничего не дрогнет в ней — «мерси»…

Нет, разве так можно?

Играют как-то плохо, да и пьесы все нехитрые, простые. Так, не для раздумий. Вот и тянет свой монолог, как акын на одной струне…

Нужно всегда помнить, что будет делать актёр, когда говорит свой монолог, что будет делать. Никогда этого не забывайте, мысленно всегда будьте с актёром, действуйте с ним.

А пьеса — ёмкая форма, она требует думающих людей. Пьеса — ёмкая, очень ёмкая форма.

Я не надоел вам? Скажите, а ведь я, кажется, вещаю? Что, нет? Ну ладно…


…Прошло часа два-три.

Решили покурить. Я пошёл в соседнюю комнату и стал быстро менять кассету в магнитофоне, заменил, возвратился и стал устанавливать магнитофон у себя под стулом. Пришёл на своё место, недалеко от меня, Николай Стор.

— Вы что, записываете Леонида Максимовича?

Я сказал, что так, немного, главное. Зашёл Леонов, и Стор сразу же:

— Леонид Максимович, а ведь вас записывают!

— Кто? Где? — закричал Леонов. — Ну, хорошо, что вы, — обратился он ко мне. — Ну, ладно. А я, кажется, ничего такого не говорил? А куда это вам?

Я сказал, что это для себя и лишь в исключительном случае, может быть, использую кусочек записи где-нибудь.

— Ну, ведь вы, кажется, умный человек, так что, где я говорил какие-нибудь глупости, вы вырежьте, обещаете?

Я пообещал.

К тому времени все уселись, и Леонов продолжал:

— С театром я как-то не дружу. И если вы заметили, они платят мне тем же. Мои пьесы подолгу не задерживаются на сцене. Ну что ж, печально, но я не отчаиваюсь…

Вот у меня во время перерыва товарищ спрашивал (он указал на Ульяса Викстрема) об абстракционизме. Это интересно, и я хотел бы остановиться на этом.

(В это время я включил магнитофон, и в тишине стало слышно, как завертелись бобины).

— О, о! Шуршит, слышите, шуршит! В тёмной страшной глубине шуршит! Но мы с вами договорились крепко, да? — обратился ко мне Леонов. — Да, так вот. Абстракционизм заслуживает большого внимания, и я бы не стал его так ругать, как это делают у нас.

Всё странно, я говорил о времени, в котором мы живём, и вполне понятно, что наше время требует других изобразительных средств. К этому нужно очень внимательно присматриваться потому, что что-то от них возьмём и мы, или уже взяли. Хотя это не значит, что нужно восторгаться всем. Как восторгаемся Пикассо и Гуттузо.

Мы в Америке были с дочерью в национальной галерее. Дочка — архитектор, да и меня это, конечно, интересовало. Дочка внимательно рассматривала металлические конструкции из листов железа и проволоки, подходила к картинам, а за нами наблюдали, зная, что мы русские, им было интересно, как на нас это всё действует. Несколько раз к дочке подбегал какой-то художник, желая заговорить, пояснить, но дочка сразу делала вид, что её интересует уже другая работа.

Есть, конечно, там много интересного. В конце директор галереи подал нам книгу отзывов. Ну, я там написал, что видели мы диковинную скульптуру из водопроводных труб, которая называлась «Девушка», так я бы женил автора на этой «Девушке».

Да, такой нагрузки, как сейчас, не вместишь во что-то обыкновенное. Новое время, новые песни…

Возьмите Диккенса. Всё разложено, растянуто, всё договорено, всё ясно. Не люблю я Диккенса, и мне кажется, что всё у него глупо.

Возьмите вы Чехова. Как он умён, какое у него ассоциативное мышление! У него многие вещи подразумеваются. Должно быть так: если на сцене показывают дважды два, то в зале удовлетворённость, там поняли, что «четыре». Если читатель догадается, он очень доволен, он уже не бросит читать, он понял, что писатель считает его умным, равным, и это читателю нравится, он попался на приманку.

Как делал Чехов? Кажется, это у него хорошо видно «В овраге». Следует первая, вторая, третья фразы. Каждая, естественно, дополняет другую. Но всмотритесь — нет четвёртой фразы. Она опущена, и мы её легко подразумеваем.

Диккенс… Не люблю. Вы не записывайте о Диккенсе (сказал он, обращаясь ко мне) — это так, для своих.

Нужно как можно больше дать на нотных линейках, но очень умно, тонко.

Сейчас рассказываешь внуку сказку, а он тебя поправляет. Люди стали очень много знать с детства. Их уже не поражают расстояния, народы, ракеты, Гагарин.

Литература, живопись завтрашнего дня должны идти по линии мышления. Потому, что в третьем классе знают уже очень много.

Мало могущества слова, нужно искать неуловимые тонкие ритмы, разговаривать на интонациях. Например, если бы взять бумагу, хорошую немецкую плотную бумагу (есть такая, называется «шелесгаммер») и вылить на неё два пузырька туши, то всё будет идеально ясно — по чистоте цвета, по размеру пятна.

В Нью-Йорке, в той же художественной галерее, есть удивительная штука, поразившая нас. В центре потолка из пучка расходятся во все углы зала тысячи тончайших золотых нитей. Едва уловимые, они подсвечены прожекторами и так блестят… Вы будете стоять и смотреть. Невозможно уйти! Но понимаешь — это всё сделано машиной, а не руками. И тут же рядом — кресло, привезённое с итальянской выставки. Трудно описать красоту, гармонию этого высокого творения человека. Кресло сделали руки! Сегодня мы восторгаемся и тем, что сделала машина, и тем, что сделали руки.

Во время Пушкина этого не было. Пушкин был один, хотя до него было много стихотворцев, была поэзия. Но он пришёл и сказал своими стихами: вас никого до меня не было. Он перечеркнул всё, что было до него. Счёт начался от Пушкина. Может быть, завтра придёт новый Пушкин.


Окончил Леонид Максимович Леонов свою беседу внезапно, резко. Поднялся, сказал:

— Спасибо. Ну и ну! Засиделись мы. Спасибо! До свидания. Я был рад…

Второй приезд Л. Леонова в Карелию. Залавруга (неподалеку от Беломорска), петроглифы. 24 июля 1969 года.


Леонид Леонов на Беломорском лесопильно-деревообрабатывающем комбинате. 24 июля 1969 года.

Две свечи

В самом конце 1955 года я вернулся в родной Чернигов из тёмного, холодного Заполярья. Служил я в Мурманске, точнее будет сказать, учился, а не служил, ибо я был зачислен в двухгодичную школу офицеров запаса при 12-м отдельном армейском полку связи.

Мурманск. Вокзал. Весна 1955 года.


«Вокзал столицы Заполярья. Я жду когда последний раз пройду через него, чтобы увидеть другой, любимый город.

Мурманск. Весна 1955 г.».


Вернулся я не с пустыми руками. В вещмешке у меня был рукописный сборник стихов «Под полярной звездой», вырезки из армейских газет с моими стихами и статьями. Особенно дорог мне был номер популярного в стране журнала «Советский воин» с моим очерком.

В Чернигове я вскоре стал активным членом городского литературного объединения. Стихи и очерки мои стала публиковать областная газета «Деснянська правда».

Через полгода меня приняли в ряды лекторов Всесоюзного общества «Знание». Тут гонорар платили регулярно и побольше, чем в газете; к тому же в один день при хорошей организации можно было прочитать четыре лекции. Особенно в районах, в небольших городах.

Лекции пользовались успехом. Первая — «Муса Джалиль навечно с нами», ну и конечно же «Сергей Есенин — поэт и человек». Муса Джалиль, его мученическая смерть, его стихи, написанные в гитлеровской тюрьме Моабит, только-только стали известны людям, а вот Есенин… тут другое: многие годы имя это было почти под запретом. Стихи его не издавались. Наконец-то, где-то в середине пятидесятых годов вышла маленькая книжица с портретом поэта работы художника Яр-Кравченко. Но не у всех она была, эта книжечка. А имя Сергея Есенина, его стихи притягивали, манили. Его сумбурная жизнь вызывала огромное любопытство! Известное дело — запретный плод сладок.

Лекцию свою я построил как цепь воспоминаний друзей Есенина и его современников.

Иногда, чувствуя душой аудиторию, чувствуя, что слова мои падают на благодатную почву, я входил в раж и становился актёром, говорил языком Горького, окая и покашливая, затем я был Блоком, Айседорой Дункан, Маяковским, Вержбицким. Такое моё превращение особенно нравилось молодёжной аудитории. Парни и девушки громко били в ладоши, засыпали вопросами.

Мне нравилось приезжать в Прилуки, город моего военного детства. В Прилуках был толковый работник общества «Знание». Мы с ним подружились, и он меня эксплуатировал с утра до вечера. Утром — в школах, в рабочий полдень — на заводах и фабриках, вечером — в колхозном Доме культуры.

Однажды за нами прислали машину, и мы поехали с ним в старинное село Сокиринцы на встречу с учащимися сельскохозяйственного техникума.

Беседа в кабинете директора мне не понравилась. Директор и парторг всячески пытались выяснить, что я буду говорить о Есенине. Я показал им текст моей лекции, одобренный в правлении областной организации «Знание», что подписью и печатью удостоверялось. Начальство несколько успокоилось, и всё же для того, чтобы как бы чего не вышло, чтобы самим удостовериться в лояльности излагаемого мной материала, так тогда говорили, директор и парторг техникума вместе с преподавателями пришли на мою первую лекцию. А всего их намечалось две или три.

Первые мои слова зал принял хорошо. Дальше — ещё лучше. Ребята сидели, словно под гипнозом, и незаметно для себя я принялся актёрствовать. Я читал стихи крикливым хрипловатым голосом Есенина, затем пробирался сквозь колючий кустарник сложных стихотворных строк Николая Клюева. Подняв высоко правую руку, я кричал «НО!». Это сказал Есенин Маяковскому, пытавшемуся сравнить себя с Пушкиным. Помните строки?

После смерти нам стоять почти что рядом,
Вы на «П», а я на «М»…
Вот тогда и воскликнул Есенин, что между ними действительно две буквы, однако какие — «н» и «о» — «НО!»

Завершал я лекцию, конечно же, на мажорной ноте словами старого грузинского поэта-сказителя Йетима Гурджи, не знавшего русского языка. Вслушиваясь в стихи, которые ему читал в скромной лачуге на окраине Тифлиса Сергей Есенин, Гурджи горестно воскликнул:

— Не надо печали! Жизнь прекрасна! Не надо печали!

Аплодировали долго, вопросам не было конца. Хлопали молодо и весело не только студенты, но и учителя, парторг и директор.

Потом была ещё одна лекция, и ещё одна. Ужинали ближе к полуночи. Наконец директор повёл меня в комнату моего ночлега.

— Мы посоветовались в коллективе, — начал он торжественно, когда мы вышли из столовой. — За ваш труд, за ваши поиски, за то, что возвращаете читателю забытое имя товарища Есенина, вы будете ночевать в особенной комнате нашего техникума. Эта комната — самое дорогое, что есть в Сокиринцах. Не парк английский, не памятник народному кобзарю Остапу Вересаю, а вот именно эта чудесная комната в старинном дворце прилукского полковника Галагана. Здесь в 1845 и в 1859 годах гостил великий сын украинского народа Тарас Григорьевич Шевченко. Свет выключим и запалим свечку. Так лучше. Так мы всегда делаем, когда селим тут уважаемого гостя. И «Кобзарь» на тумбочке лежит. Спите спокойно.

Но спать спокойно я не смог. Задремал уже где-то под утро, чего только не передумав.

Подобное потрясение было первым в моей долгой жизни. А второе случилось 5 июня 1971 года, когда я приехал в Пушкинские Горы, и добрый человек щедрой и чуткой души, смотритель Святогорского музея-монастыря Михаил Ефимович Васильев ровно в полночь оставил меня одного в том памятном зале южного придела, у ограждённого места, где во гробе лежал Пушкин в ночь с 5 на 6 февраля по старому стилю 1837 года перед тем, как его предали земле у стен монастыря, рядом с матерью.

— Оставляю вас на целые шестьдесят минут, — сказал он мне. — Этого хватит, чтобы вы вспомнили всё, что знаете о Пушкине. А ещё я хочу сказать вам то, что говорю своим близким друзьям, когда оставляю их здесь, наедине с духом нашего Гения. Подумайте, как живёте, так ли всё делаете, как надлежит христианину или просто порядочному человеку, а тем паче журналисту, обладателю второй древнейшей профессии.

Он зажёг только одну свечу в старинном семисвечнике. От свечи пал скупой свет на точёные ножки деревянной оградки. Именно она показывала, где стоял гроб. Чуть больше света упало на чёрный бархат. На нём лежала посмертная печальная маска Поэта.

Михаил Ефимович закрыл за собой тяжёлую церковную дверь на скрипучий древний замок.

Густая темнота висела под сводами придела, её не мог одолеть крохотный подрагивающий язычок свечи. Так и в нашей жизни, подумал я тотчас.

А что у меня возникло в душе, что сжимало моё, в общем-то тогда ещё вполне здоровое и беззаботное сердце все эти долго тянувшиеся шестьдесят минут, я никому не говорил; не скажу и вам.

В доме Корнея Ивановича

Вы когда-нибудь встречались с коренным жителем Биробиджана? Я — нет. А так бы хотелось порасспросить, что это за такая еврейская область, как там живётся-можется. И вот, наконец, такое случилось. На учёбе в институте повышения квалификации в Москве в нашей группе сценаристов телевизионного кино оказался Александр Соломонович Кац из Биробиджана. Я тут же обрушил на него кучу вопросов.

— Ничё, живём, как все, — отвечал он грустно.

— Как там Пиня Копфман?

— Который король подтяжек? Он уехал в Киев. Стал модным портным и теперь, когда шьёт брюки настоящим заказчикам, спрашивает: «Вы с какой стороны носите?»

— А как дела у рыбаков? — продолжаю я спрашивать. — Помните очаровательную песенку Дунаевского «На рыбалке у реки тянут сети рыбаки»?

— Рыбаки в Одессе. Шаланды, полные кефали… Теперь я спрошу вас, Анатолий, а как поживают ваши искатели счастья Финкельштейн и Фининспектор?

— Ничё, живут, как все, — ответил я бодро.

Мы обнюхались. Я дал понять, что помню давний весёлый фильм-агитку «Искатели счастья» о евреях-переселенцах, приехавших на Дальний Восток, а Кац знает общесоюзный анекдот о двух финнах, которые нынче ещё остались в Карелии.

— Мы подружимся, — сказал я.

— Или, — ответил Кац по-одесски.

Александру, как и мне, было за сорок. Крепкий, высокий, кудрявый, с большим характерным носом, который в Одессе называли любовно «шнобелем». Биробиджанец оказался славным малым. Прежде всего, обладал чувством юмора, а юмор, как известно, оборотная сторона мудрости. Затем он охотно подхватывался в конце лекции и бежал занимать себе и мне места в нашей тесной столовой, без лишних слов одалживал коллегам деньги, а главное, имел любопытство к литературной жизни прошлого и настоящего. Видимо, что-то сам пописывал, но не лез с чтением своих сочинений. Короче говоря, парень был то, что надо. И вот я предложил Александру Соломоновичу в очередное воскресенье поехать на могилу Бориса Пастернака в Переделкино. Как он обрадовался! Как просветлел!

Поехали электричкой. Походили по жёлтым листьям, устилавшим тихие улочки писательского посёлка. Некоторые думают, что Переделкино возникло стараниями писателей. Отнюдь нет. Тому свидетельство хотя бы старинная церковь с могучим крыльцом, украшением которого являлись толстые приземистые веретенообразные колонны — яркая примета русской церковной архитектуры. Кто-то из прихожан сказал нам, что в церкви этой бил поклоны сам Иван Грозный.

Александр Соломонович никак не хотел заходить внутрь.

— Побьют камнями, увидев мой нос.

— У нас миролюбивая церковь.

Уговорил еле-еле, и то Саша неожиданно укутал нос платком, будто у него приключился насморк.

От церкви рукой подать и до погоста. Знакомой тропкой я привёл Александра к могиле Пастернака. Долго стояли, потом долго сидели. Вспоминали любимые стихотворные строки.

Ко мне на суд, как баржи караванов,
Столетия поплывут из темноты, —
прочёл я. Милый Кац не знал эти строки. Да и я их записал неделю назад на квартире у сына знаменитого поэта, Евгения Борисовича, который пригласил меня в гости. Я показал Саше след от удара острием лыжной палки по глазу Пастернака.

Потом мы пошли к дому-фонарику, где жил Борис Леонидович. Постояли. Заходить постеснялись. Ждали, авось кто-то выйдет, и тогда можно было бы зацепиться языками, попроситься заглянуть хотя бы одним глазком. Однако никто не выходил.

Пошли дальше. Слева тянулось кладбище. Увидели два больших надгробия. Корней Иванович Чуковский и жена его Мария Борисовна.

Закатилось солнце. Мы и так озябли, а тут совсем руки застыли.

— Пойдёмте в Корнееву библиотеку, погреемся.

Я уже бывал в этой библиотеке. Её на свои деньги построил для детворы Корней Иванович Чуковский. Говорят, хлопот со стройкой у него был полон рот. Два щитовых домика, соединённых воедино; домики, возможно, даже производства нашего Петрозаводского домостроительного комбината, вполне вписывались в немногоэтажное Переделкино.

Библиотекарша пила чай, грызя большой бублик с маком, одновременно беседуя с двумя малолетними посетителями. Мы тупо уставились на дымящуюся чашку с чаем.

— У меня только кипяток, заварка иссякла, — сказала она просто. — Калач последний. Есть, правда, вариант. Рядом дом Корнея Иваныча. Видите калитку в заборе, а за ней дом двухэтажный старый? Позвоните. Там всегда рады посетителям. Сегодня в доме Клара Израйлевна Лозовская, бывшая секретарша Чуковского. Женщина душевная. Может быть, она вас даже покормит.

Клара Израйлевна стояла на пороге, кутаясь в тёплый серый платок.

— Я увидела, как вы шли, — сказала она. — Ба, да вы совсем продрогли! Пошли греться. Раздевайтесь. Пообедаете со мной?

Она быстро собрала на стол. Налила немного супа. Вынула из холодильника початую бутылку водки. Выпили со свиданьицем. Второй рюмкой помянули Корнея Ивановича.

Мы принялись рассказывать о себе. Пришлось толкнуть под столом Александра, и тот начал первым. Когда назвал своё имя, отчество и фамилию, глаза у Клары потеплели, а когда сказал, откуда он, Клара Израйлевна всплеснула руками и достала из того же холодильника половинку красивого торта.

Наступил мой черёд. И тут случилось невероятное. Клара закричала:

— Вы из Петрозаводска! А вы знаете Ивановские острова? Были там?

Я сказал, что знаю, рыбачил там не один раз. Хотя, признаться, был там лишь однажды, шторм загнал нашу моторку. Шли в Кижи, а причалили к Ивановским.

— Там я была счастлива. Там я была счастлива так, как никогда больше. В Петрозаводск мы приехали поездом, утром. Как-то быстро добрались к озеру и на байдарках пошли к островам. Жили жизнью Робинзона почти месяц. Только жалкий Робинзон жил без любви, а я — с огромной моей любовью.

Ещё не старая рука Клары Израйлевны потянулась к бутылке.

— Нет, не удерживайте. За Ивановские острова мы должны обязательно выпить по полной…

— Надо ж, такая встреча, — то и дело повторяла Клара, когда мы пошли по дому. — Взберёмся вначале в кабинет Корнея Ивановича, — заговорила она уже голосом экскурсовода. — Тут крутые ступени, не упадите. Мне можно, я своя, не раз падала. Вот его стол. Всё как было. Вот чудо-дерево с игрушками, персонажами сказок, которые присылали дети, вот белые бумажные журавлики. Их прислала дедушке Корнею девочка по имени Томико из Японии. Вы ведь знаете, что это за символ? Вы должны знать, товарищи журналисты. Вот паровозик. Стучит, гудит и дым пускает. Дети облепят Корнея Ивановича, станут надоедать вопросами, он им тогда паровозик пустит.

Ну, вы про наши костры, конечно, слыхали. Об этом всюду писано. Вот приглашение, читаю с выражением: «Дорогой Сева! Приглашаю тебя на костёр 24 июня 1962 года „Здравствуй, лето!“. Костёр состоится на станции Переделкино. Начало в 13:00. Цена билета 10 шишек. К.Чуковский»

Потом Клара разрешила нам примерить костюм вождя американских индейцев, посидеть за письменным столом. Кругом фотографии, фотографии… Вот Чуковский молодой, с семьёй, красивая жена Мария Борисовна, умненькие сыновья Коля и Борис.

Александр Соломонович достал фотоаппарат, и Клара позволила нам сфотографироваться в костюме вождя, в мантии доктора Оксфордского университета и шапочке с квадратным верхом.

— Конечно, детские книги принесли ему всемирную славу, — рассказывала Клара Израйлевна, пригласив нас широким жестом сесть на кровать Корнея Ивановича, стоявшую тут же, в кабинете, подле письменного стола. — Его книги несли, несут свет и добро. Дети его поколения, а это дети довоенных лет, были лучше, чище. Корней Иванович называл себя сказочником. Вот что он писал. Да послушайте, ребята. Книги потом посмотрите. Все посмотрите, все я вам покажу, уж очень вы мне пришлись по душе. Слушайте умные слова Чуковского: «Цель сказочников… заключается в том, чтобы какою угодно ценою воспитывать в ребёнке человечность — эту дивную способность человека волноваться чужими несчастиями, радоваться радостям другого. Переживать чужую судьбу, как свою…».

Корней Иванович впадал в досаду, когда о нём говорили только как о детском писателе. «Доктор Айболит», «Мойдодыр», «Тараканище», «Муха-цокотуха» — это он писал для своих сынишек, для дочечки. Потом сказки выпорхнули и пошли гулять по белу свету.

Корней Иванович порой негодовал, злился, почему не замечают его главных работ, а это работы о Некрасове, Чехове, Уитмене, Шевченко. Он очень крупный знаток Некрасова.

— Каким он был человеком? Каким он был здесь, в этом доме? — спросил я.

— Разным. Весёлым и злым. Ходячая энциклопедия. Работал, как вол, даже в последние преклонные годы. Вставал в шесть утра. Писал. В десять — душ, а затем завтрак. Я приезжала из города к десяти. После завтрака отдыхал. Вешал вон туда, на дверь, табличку «Сплю». Вообще-то он страдал бессонницей. Любил гречневую кашу. Не любил, когда ему звонили по телефону. Газет не читал, радио и телевизора в доме не было. Ничего не хотел знать, что там за Переделкиным происходит.

— Что, совсем-совсем не читал газет? — перебил её Саша.

— Не читал. Принципиально. Не притрагивался, — ответила Клара, внимательно поглядев на Каца. — Продолжим нашу экскурсию. Характер у Корнея Ивановича был несносный. Капризуля. Иногда милый, а иногда всё ему не так. Те, кто служил у него в секретарях, больше трёх месяцев не выдерживали. Я ведь пришла к нему так, на лето. Перебиться мне надо было. Закончила ВГИК, работы не было. Решила: наймусь к дедушке на лето, а затем друзья мне обещали подыскать что-то по специальности. А задержалась на всю оставшуюся жизнь…

Четырнадцать раз он в меня швырял подносом и подушкой, четырнадцать раз — я в него. Так и поладили. Позже подружились, да так, что он дня не мог без меня прожить. «Где Клара? Когда закончится, наконец, отпуск у моей Клариссы?» Разумеется, он был гениальным человеком. Мне выпала весёлая карта, у меня счастливая судьба — я столько и стольких тут повидала, столько знаю, столько слышала…

После смерти Корнея Ивановича мы с Лидией Корнеевной содержим, как можем, этот дом. Просим, умоляем Литфонд сделать его квартирой-музеем, но наталкиваемся на суконные души и медные лбы. Разумеется, это дом-музей! Сюда идут и стар и млад. Мы всем рады.

Кто это за стеклом, в книжном шкафу? Чья фотография? Кто этот мужик со шкиперской бородкой? Не узнаёте? Александр Исаич Солженицын. Он жил у нас. Пойдёмте вниз. Только никому, парни! Поняли? Никому. Ни гу-гу.

Внизу, в комнате у стены стояла кровать не кровать, а некое широкое, плоское ложе, застеленное простецким одеялом.

— Доски на козлах, — сказал Саша.

— Верно, на козлах, — кивнула головой Клара. — Сам козлы сделал, сам доски напилил. Можете полежать, разрешаю. Жестковато? Лежанка, так называл Корней Иванович это сооружение. Лежанка Солженицына. Можете полежать, парни. Полежали, удостоверились? Твёрдо, правда? Ещё бы. Привычка к лагерным нарам. Эту комнату ему отвёл наш дедушка Корнеюшка.

Солженицын вставал рано. Грел чай. Кружка кипятка и кусок хлеба. Жил на рубль в день. Помощи от нас не принимал. Уж только если насильно я что-то на тарелку положу. Даже заварку чайную не брал. Завтракать, обедать предпочитал один. Великий молчун. Что делал, что писал, что думал, куда ездил — никогда не говорил. Со мной вообще мало общался. Иногда подолгу вели беседу в кабинете Корнея Ивановича.

Сражённые всем увиденным, мы с Александром Соломоновичем молчали. Во мне всё как-то смешалось. Тут и чувство боязни, и интерес, и благодарность, что мне доверили такую тайну. Боязнь всё-таки была на первом месте: ну зачем ты нам показываешь? Вот если бы я был один, тогда ещё куда ни шло, а ведь тут, рядом, почти незнакомый Кац. А вдруг он… Возможно, Кац думал так же обо мне.

Следует сказать, что Солженицына тогда в стране повсеместно считали врагом номер один. Предатель, изменник, отщепенец, кулацко-помещичья рожа, прихвостень мировой буржуазии, хулитель Советского Союза. В общем, вешали всех собак, каких только можно. А кончилось тем, что его посадили в самолёт и отправили на Запад.

Видя, как мы поражены её рассказом и показом, Клара Израйлевна юркнула в соседнюю комнату и принесла старые мужские туфли.

— Это его. Поглядите, страшные, изношенные, каблуки стёрты. Подержите. Не каждый день держишь в руках башмаки Нобелевского лауреата.

Медленно, нехотя мы вернулись наверх. Клара открыла примитивный шкаф-сейф. Достала часы Корнея Ивановича, ручки, которыми он писал. Достала рукопись «Чукоккалы», подала мне. Саша гладил остановившиеся часы, а я листал живописные страницы самодельного альбома с автографами и рисунками знаменитых людей.

Потом спустились в кухню, пили чай. Клара говорила, говорила… Я глянул на часы и обмер. Батюшки! Начало двенадцатого. Скорее на электричку! Сердечно обнялись с Кларой, поклонились и побежали.

— В долгу я у вас, Анатолий. Век не забуду этот вечер, — приговаривал Саша. И вдруг встал как вкопанный.

— Фотоаппарат! Я забыл фотоаппарат! Повесил на вешалку, когда одевались.

При слове «вешалка» я хлопнул себя по голове. На вешалке я забыл свою шляпу. Побежали назад.

И вот тут произошло страшное. Мы позвонили. Дверь долго не открывалась. Наконец Клара встала на пороге. Мы с Сашей переглянулись — кто начнёт. Молчим. И чтоб мне вдруг со смехом сказать, просто и незатейливо: «Кларочка Израйлевна, забыли, одурели от впечатлений. Вон там, на вешалке, наши фотокамера и шляпа». Так нет, я решил быть оригинальным и понёс какую-то околесицу, что-то вроде того:

— Понимаете, после вашего рассказа о Солженицыне…

— Мы хотели уехать, но обстоятельства заставили нас, — подхватил Кац.

Глянули на Клару и осеклись, и замолчали. Она подняла руки к груди, будто в молитве.

— Сейчас, сейчас я соберусь. Я поняла — с вещами на выход. Знаю, знаю. Машина ждёт. Одиннадцать часов. А я-то, я-то поверила вам, растаяла. Думала, вы свои, думала, вы люди, а вы… Прочь с крыльца. Не бойтесь, не убегу…

— Да нет же, нет! — закричал я. — Мы забыли фотоаппарат и шляпу.

— Понимаете, столько впечатлений. Да чёрт с ним, с этим аппаратом, — перебил меня Саша. — Я не хотел идти назад, так Анатолий меня обругал. Он шляпу забыл. У него голова мёрзнет.

— Входите, берите ваши чёртовы вещи, — еле слышно произнесла Клара Израйлевна. — И вон! Чтоб вашей ноги тут больше никогда не было, недоумки!

На следующий день, вечером, мы стояли на том же крыльце с букетом цветов и тортом.

— Заходите, черти, — сказала мрачная Клара. — Только ненадолго, я всю ночь не спала. Мы с Лидией Корнеевной давно у них под колпаком. Она меня дрючит за мой длинный язык. Но, как сказал классик, не могу молчать.

С тех пор я не один раз бывал у Клары Израйлевны Лозовской, заметьте, не у Корнея Ивановича, а у Клары, Клариссы. Её навещала Инна, моя жена. Иногда перезванивались, иногда писали письма друг другу. Клара всё обещала приехать. Я же обещал, что свезу её в Марциальные воды, в Кижи.

— И на Ивановские острова, — добавляла всегда Клара, и глаза её туманились.

Колыбельная для Рокуэлла Кента

В конце июля 1967 года позвонила из Москвы милая Вика Вотинова, опекавшая собкоров программы «Время». Вот запись разговора, сохранившаяся в моей «амбарной» книге:

— К вам, в Карелию, едет всемирно известный борец за мир, знаменитый художник и писатель Рокуэлл Кент. Снимите репортаж, возьмите интервью, в своём авторском тексте нажимайте на то, что этот американец — истинный друг Советского Союза. Подчеркните: у нас, в СССР, его ценят и любят больше, чем в родной Америке. В конце интервью ненавязчиво спросите, как он относится к присвоению ему недавно международной Ленинской премии «За укрепление мира между народами».

Разумеется, я знал, кто такой Рокуэлл Кент. Признаться, и тогда, да и сейчас я не был поклонником творчества этого художника. Его картины не трогали мою душу и сердце. Хмурые скалы, заснеженные пики гор, подкрашенная желтизной водная гладь и люди, неестественно застывшие, будто глиняные фигурки.

Иллюстрации к книгам более интересны, однако они какие-то плакатные, революционные. Впрочем, несколько графических работ, которые есть в альбоме на моей большой книжной полке, напоминают гравюры любимого мной Франса Мазереля. Ну и что значит моё мнение? От моих оценок Рокуэллу Кенту ни холодно ни жарко. И сегодня, в начале двадцать первого века, о нём, как мне кажется, почти забыли. Может, только у нас, в России?

Итак, Рокуэлл Кент с женой прибыл в Петрозаводск. 27 июля его везли в Кижи. Устроители визита предложили нашей съёмочной группе поехать с ними на чудо-остров или же провести съёмку на причале пассажирского порта.

— Лучше будет, если мы побеседуем здесь, — сказал мне Кент. — Вы можете здесь красиво снять: смотрите, как серебрится вода озера, какие красивые многооконные корабли. А там, у стен знаменитого собора, в дивных Кижах, я хотел бы побыть один…

Мы сняли проход гостей вдоль озера, затем как Кент, его миловидная жена и переводчица смотрят кижский альбом, фотографируют друг друга.

На художнике ладно сидел твидовый пиджак, элегантным одинарным узлом завязан галстук, на руку небрежно кинут плащ. Покорила меня матерчатая сумка, висевшая через плечо, точь-в-точь как та, военных лет, противогазная сумка цвета хаки.

Выглядел он этак лет на семьдесят, хотя переводчица сказала мне, что ему уже восемьдесят пять. Возможно, эта моложавость шла от пытливого взгляда, быстрой реакции на мои слова, от чувства юмора и какой-то доброй, ласковой, я бы сказал, даже детской улыбки. Такая улыбка, правда, бывает и у глуховатых людей.

Во время съёмок его жена старалась быть в сторонке. У неё молодое светлое лицо, седина перьями пробивалась в пышной гриве волос, и это придавало какую-то необъяснимую прелесть. Ей было лет шестьдесят, ну, может, чуть побольше.

Что говорил на камеру Рокуэлл Кент, в памяти не осталось, не записал я, как обычно это делаю. Зато помню, как снимали несколько дублей о том, что Ленинская премия мира обязывает его бороться за мир во всем мире. Так тогда говорили, такая была формулировка, казённая, затёртая.

А вот когда кинокамеру и микрофон съёмочная группа спрятала в кофр и удалилась, пошёл разговор, который я тщательно записал в блокнот.

Кент говорил, что судьба каждого человека в руках этого самого человека. Нельзя сидеть на одном месте, надо путешествовать, надо учиться сеять пшеницу, разводить овец, надо уметь построить дом, ткать полотно, искать подземные чистые реки. Необходимо ездить по белу свету, плавать, летать, необходимо видеть мир, слушать ритм чужой речи, удивляться ремёслам африканских племён, пытаться понять, почему люди начали сочинять музыку и рисовать на гладких скалах.

Я спросил его, что он думает о минувшей войне, на которой мы были союзниками.

— Все люди рождаются свободными. Нельзя порабощать ни одного человека, ни целые народы. Нельзя говорить: «Мы лучше других, потому что мы сильнее». Трагедия Германии — урок для всего мира…

Рокуэлл Кент замолк. Молчал он долго, и я решился рассказать, как впервые столкнулся с Америкой, как впервые одиннадцатилетним мальчонкой прочитал американскую надпись на консервной банке. В начале сентября 1943 года в наш партизанский отряд на Украине пришла группа дальней армейской разведки. Их привёл кто-то из местных жителей, красноармейцы пришли ночью, они долго отсыпались в овине. В полдень объявили построение отряда. Построились напротив нас и разведчики: ладные, крепкие, на груди незнакомые нам автоматы ППШ, на плечах не виданные никогда ранее погоны. Мой отец, который служил ещё при царе на Кавказском фронте в Первую мировую, поцеловал погон лейтенанта. Отец до последнего не верил, что Красная Армия надела погоны.

Разведчики подарили два новеньких автомата с круглыми дисками, их тут же вручили нашим лучшим партизанам, а нам, трём мальчуганам, дали банку американской тушёнки, на которой я во всеуслышание прочитал: «Порк люнгеон меат». Я и сейчас вижу эту банку из жёлтой жести с чёрной надписью «Pork Luncheon meat». Боже, какая вкусная оказалась та тушёнка! Сверху тонкий слой беленького жира, а далее — душистое, мягкое, розовое мясо. Ничего вкуснее я не ел и не буду уже есть до скончания моих дней. Командиру отряда подарили отличную меховую безрукавку. Мягкая выделка, тёмно-коричневый цвет, толстенькие кожаные пуговицы в виде половинки футбольного мяча, внутри — густая белая цигейка. Командиру безрукавка оказалась мала, и он её передарил моему отцу, который болел чахоткой и выкашливал свои лёгкие на пол отдельной землянки, специально сооружённой для него по настоянию нашего заботливого врача.

Безрукавка эта и по сей день жива! Ей уже шестьдесят два года! Отец носил её до самой смерти, а потом и я, болея хроническим бронхитом. Висит, покоится американская безрукавка в платяном шкафу, но не целая, осталась только спина, бока порвались, и тёща моя, незабвенная Лидия Захаровна, связала вместо них этакие боковые крылья из толстых шерстяных коричневых ниток.

Потом, в конце войны, нам раздавали американские продуктовые рационы и вещи, собранные в Америке, что-то вроде нынешнего секонд-хенда. Только тогда вещи шли от сердца к сердцу. И, конечно же, даром. Мне досталось добротное ратиновое пальто в крупную клетку. В нём я щеголял в студенческие времена, в нём ушёл служить в армию.

Всё это я коротко рассказал Рокуэллу Кенту.

— Напишите об этом рассказ, — сказал он, дотрагиваясь до моей молодой руки своей рукой, изрядно побитой старческой «гречкой».

— В чём смысл жизни? — спросил я, когда уже шли к трапу.

— В любви. В любви ко всему: к траве, к воде, к своему дому, к своей жене. Вы зорко наблюдали за моей супругой. Она славная. Когда на Аляске у меня мёрзнут руки и я не могу держать кисть, она отогревает мои стылые пальцы своим дыханием. Когда я простужаюсь, она кладёт мою голову на свои тёплые колени и поёт мне колыбельные песни. Поглядите, как у неё лучатся глаза!

— Именно колыбельные песни? — переспросил я.

— Да-да, колыбельные.

Парижский мечтатель

В начале сентября 1969 года Москва посылает мне приглашение принять участие во Всесоюзном совещании телевизионных репортёров и комментаторов «Семпоре-69», что означало — семинар по репортажу. Готовили его Союз кинематографистов СССР, Союз журналистов СССР, Комитет по телевидению и радиовещанию при Совете Министров СССР.

Совещание проводилось в Таллине, ибо репортажи Эстонского телевидения служили по тем временам образцом для тележурналистов всего Союза. Под репортажем понимался не столько жанр, сколько метод работы.

Народу прибыло много. От крупных телестудий страны — это, почитай, человек тридцать-сорок, да киношников, да теоретиков, да разного ранга руководителей.

Среди знаменитостей были комментатор Центрального телевидения Галина Шергова, сценарист, лауреат многих премий Самарий Зеликин, преподаватель кафедры радио и телевидения МГУ Сергей Муратов (позже я учился у него в Институте повышения квалификации, он читал нам курс сценарного мастерства). Повторю, эстонское телевидение слыло самым умным, самым смелым: все знали имена репортёра Вальдо Панта — любимца народа, таллинцы называли его национальным героем за злободневные, искромётные, прямые, правдивые репортажи, за умение выпить и закусить, сценариста Рейна Каремяе, выдающегося кинооператора Матти Пыльдре, кстати, не раз снимавшего у нас в Карелии.

Приехали режиссёры большого экрана со своими новыми картинами, в которые органично входили приёмы репортажа.

Как-то так вышло, что на докладах и просмотрах ясидел рядом с московским кинорежиссёром Инной Туманян. Она-то и познакомила меня с Мишей Каликом. Инна работала у него на фильмах вторым режиссёром — черноволосая, горбоносая и чрезвычайно умная, живая молодая женщина. Она говорила, что для Мишиного фильма «Любить» она сняла четырнадцать часов интервью.

Миша Калик (на самом деле он Моисей Наумович) уже в тот год терпел лишения, наветы, гонения. До этого был успех: он снял на Кишинёвской киностудии фильм «Атаман Кодр» — этакую романтическую повесть о гайдуке, народном герое Табултоке. Но настоящая слава выпала на долю фильма «Человек идёт за солнцем». Фильм этот, поэтичный и грустный, хвалили, а позже, разумеется, по указке свыше, стали поругивать. Мне картина эта пала на душу. Никогда не забуду эпизод: мальчик, герой фильма, подходит к уличному сапожнику, смотрит, как тот ловко тачает, нет, скорее чинит сапог шилом и толстой иглой. И вдруг сапожник буднично, просто со всей силы втыкает шило себе в… колено. Жуткое выражение лица у мальчика, вскрики в кинозале. Но вскоре выясняется — у сапожника протез, он инвалид недавней войны.

Мы беседовали с Каликом о разном. Миша непривычно резко ругал тех, кто ему не даёт снимать новую картину, сказал, что фильм «Любить», который он привёз на свой страх и риск в Таллин, на наше «Семпоре», в Москве положили на полку.

Обедаем с ним в студийном буфете. Миша взял бутерброд с килькой и винегрет. Упредив мой вопрос, сказал:

— Я живу на рубль в день. В долги залезать не в моих правилах. Как жить дальше, не знаю…

Я взял ему солянку, но он наотрез отказался. Так она и осталась на столе. Красная, с маринованными каперсами, с белой ложечкой сметаны.

— Будто что-то уронил пролетающий коварный голубь, — сказал серьёзно Миша.

Фильм «Любить» прошёл под жаркие, молодые наши аплодисменты. Году в 1998-м он вдруг прошёл по телевидению Москвы. Я перед этим позвонил нескольким приятелям, рассказал об этой картине, назвал дату эфира, но только двое посмотрели её. Их отзывы не совпали с тем моим давним потрясением.

А Моисей Наумович Калик вскоре после нашего «Семпоре» уехал в Израиль, снял несколько фильмов. Один будто бы об истории еврейского народа. Доходили слухи, что картины его не пользуются там успехом.

3 февраля 2007 года к восьмидесятилетию Михаила Калика по телеканалу «Культура» показали один из последних его фильмов «И возвращается ветер». Правдивая, горестная лента мемуарного плана. Всё точно! Всё-всё до мелочей знакомо: и песни, и костюмы, и разговоры, и судьбы.

…В один из дней на десятидневном семинаре случился форменный переполох — в Таллин приехал Великий Рене Клер и выступит у нас с большой лекцией. Рене Клер в киношном мире стал в двадцатом веке подлинной звездой первой величины. Он режиссёр, он сценарист, он теоретик. Все мы смотрели его знаменитую довоенную ленту «Под крышами Парижа». Но с особой любовью принял весь мир его фильм «Большие манёвры», вышедший на экраны в 1955 году. В этой легкомысленной картине с глубокими чувствами, как писали газеты, играли красавец Жерар Филипп, очаровашка Брижит Бардо, замечательные Мишель Морган, Ив Робер. Двое первых, мне кажется, вообще завоевали сразу население планеты Земля, как мужское, так и женское. У нашего советского зрителя было какое-то весёлое ошеломление. Особенно от милых, шаловливых любовных сцен.

Но вернёмся в зал Таллинской телестудии. Помню долгое ожидание, и вот, наконец, в зал ввели изящного, подтянутого, ладненького, как кузнечик, Рене Клера. Переводчица — тоже штучка с талией земляной осы. Она сказала, что великий маэстро первым среди кинематографистов Франции получил звание академика и поэтому его надлежит приветствовать стоя. Ну да мы сами с усами, все уже давно стояли и хлопали в ладоши.

Пересказать лекцию Рене Кера не получится, она длинна и слишком профессиональна. К тому же многое забылось, хотя вот предо мной блокнот с жирной надписью «Семпоре-69» и можно продраться сквозь скоропись моего давнего конспекта.

Великий кинорежиссёр говорил весело, даже о войне он умудрился рассуждать как-то без печали. Вспомнил свою картину «Последний миллиардер», с большой любовью говорил о съёмках «Под крышами Парижа», о своём опыте работы с актёрами. Рене Клер сообщил, что живёт в достатке, окружён вниманием и любовью Франции, что его по-прежнему боготворят застенчивые девушки и энергичные женщины бальзаковского возраста, что в свои семьдесят лет он ещё парень хоть куда.

Потом на знаменитость высыпали целый ворох вопросов. Рене Клер сказал добрые слова о советском кинематографе, о том, что у России великое будущее. Мне тогда показалось, что это просто ответы хорошо воспитанного человека.

А что же всё-таки запомнилось из лекции выдающегося теоретика кинематографа, автора книг и эссе о кино, что я законспектировал и подчеркнул?


— Я рад встрече с вами и хотел, чтобы вы приняли меня в свою дружную телевизионную семью, хотел бы вместе с вами почувствовать себя моложе. Ведь я в своё время тоже был журналистом. Но, видимо, я был плохим журналистом и потому ушёл в кино.

Итак, вы ждёте от меня ответ на главный вопрос — каково будущее кино, что его ждёт? Я отвечаю одним словом: кино — это телевидение!

Если посмотреть пристально на кинематограф, то окажется, что он пребывает в анахроничном положении. Фильм из одного кинотеатра быстренько везут в другой. Цель одна: картину должны увидеть как можно больше людей. Эта цель достигнута телевидением!

Театры тоже потеряют зрителей. Я уверен, что вскоре станут больше снимать спектаклей для трансляции по телевидению — надо дать возможность знакомиться с мировой классикой бедным людям и жителям деревень, ферм.

Кинематографу — семьдесят лет. Но с точки зрения техники всё осталось как прежде, как при братьях Люмьер: кинокамера, плёнка, источник света, затем кинотеатр, а в нём проектор и полотно экрана. Скоро всё должно перемениться. Уже всерьёз говорят о новом принципе экрана — проекции изображения на воздух. Закроются многие кинотеатры, и кино выйдет на широкие площади городов. Путём создания дымовых завес или тумана изображение будет ложиться на эту зыбкую субстанцию. Подобное новое кино станет самым массовым, самым доступным всем народам искусством. Огромный формат даст сказочный, гипнотический эффект, и потребность в подобном зрелище возникнет во всём мире. Вечернее кино на площади будет желанным, как утренний кофе. Весь день люди станут ждать вечера.

Пока это получается в лаборатории, но скоро кино выйдет на площади и в парки.

Будет и второй путь — домашнее кино. Фильмы будут стоять у нас дома на полке, как книги, мы сможем купить их в магазине. Кинематограф не в конце пути, как думают некоторые, а в середине. Пройдёт пятьдесят лет, и наши дети не поймут нас, не поймут, как мы могли довольствоваться такой малостью, как сегодняшнее кино. Однако, я уверен, что пройдёт тысяча лет, но «Золотая лихорадка» Чарли Чаплина и «Броненосец „Потёмкин“» Сергея Эйзенштейна останутся вечными эталонами обличительной комедии и революционной драмы.

Я вижу ваши жизнерадостные лица и думаю, что вы живёте в хорошее время в хорошей стране. Я считаю, что вы, мои молодые друзья, должны быть счастливыми. Вы стоите у колыбели великолепного будущего — телевидения. Когда вам стукнет столько, сколько мне сейчас, вы будете часто вспоминать свою молодость, и внуки ваши с гордостью станут говорить: мой дед начинал телевидение!

Пусть живёт в мире и дружбе наш славный двадцатый век, родивший в начале своей половины верного друга человека — телевидение!





…С того дня, когда это было сказано, прошло тридцать восемь лет. Увы, заманчивая идея всенародного кинематографа, зрелища площадей не осуществилась. Компьютеры, телекамеры, видеоиндустрия с её цифровыми миниатюрными камерами, видеомагнитофонами, наоборот, обособили, разъединили народонаселение. Всему виной — полка с видеокассетами. Вечерами люди спешат не в парк и не на площадь, а домой, в свою норку, спешат к телевизору! И если вдруг тебя не устраивает десять телепрограмм, подойди к полке с видеокассетами, дисками. Одно движение — и диск в компьютере, второе движение — и ты возлежишь на диване. В одной руке шоколадка «Баунти», в другой — микропульт видеоплеера. Поехали!

…Теперь о том, счастлив ли я, доволен ли я своей судьбой? Конечно, счастлив, что начинал телевидение в Карелии в одной упряжке с верными друзьями, радуюсь, что отдал ему сорок три года, что был автором сотни телефильмов и киноочерков, снял тысячи репортажей, подготовил сотни передач.

А теперь жду не дождусь внука, который с гордостью скажет: мой дед начинал телевидение…

В гостях у Мышева

Об этом событии, которое намечалось на август 1964 года, у нас в Союзе писателей знали заранее. Знали и готовились. Готовил обстоятельный доклад Антти Николаевич Тимонен, председатель правления Союза писателей Карельской АССР. Были намечены предприятия и коллективы, где пройдут встречи столичных и наших писателей. В списке, конечно же, стоял Онежский тракторный завод, затем домостроительный комбинат, слюдяная фабрика, нижний склад в Чалне, Дом офицеров, Дворец пионеров.

Мероприятие называлось так: «Выездное заседание секретариата правления Союза писателей РСФСР», к нему ещё почему-то пристыковалась декада молдавской литературы. Ожидался большой десант знатных писателей, которые должны обсудить состояние писательского дела в Карелии.

Ранним утром 21 августа на перроне железнодорожного вокзала выстроились ряды пионеров с цветами, крепкие девушки в национальных костюмах, впереди руководство обкома партии во главе с Иваном Ильичом Сенькиным.

Ленинградский поезд прибыл точно по расписанию. Все ринулись к вагону, где ехали питерские писатели. Первым появился в дверях толстенький, краснолицый, опухший после ночных посиделок поэт Александр Прокофьев. Он стал переставлять непослушные ноги, за что-то зацепился и стал валиться на пионеров, которые тянули к нему тонкие ручки с букетами длинных гладиолусов. Тут подоспели мы, телевизионщики, да ещё работники обкома партии и дружно приняли на руки очень тяжёлого знаменитого поэта, произносящего по случаю своего выпадения из вагона крепкие мужские словеса.

Встав на ноги, Прокофьев, дыша коньячным перегаром, полез целоваться с Сенькиным, с членами правительства. Все смущённо опускали глаза, но от целования не отказывались — Александр Андреевич Прокофьев, помимо того что имел давнюю Сталинскую премию, совсем недавно получил ещё и Ленинскую премию. А это была высочайшая награда! Среди поэтов, по той поре, он, кажется, был единственным в огромном Советском Союзе, кто имел на груди такую золотую медаль с изображением вождя мирового пролетариата. Ходили слухи, что к нему благоволит наш дорогой Никита Сергеевич.

— Весёленькая встреча, мать его, чуть камеру мне не разбил, — взбушевался мой кинооператор Ваня Траленко, отрывая глаз от видоискателя. Фразу эту услыхал Сенькин и, обернувшись, обжёг нас испепеляющим взглядом.

В тот же день в Петрозаводск прибыли Сергей Михалков, Леонид Соболев, Николай Асанов, Семён Бабаевский, Николай Рыленков, Андрей Лупан и другие.

В полдень в Доме культуры онежцев началось заседание секретариата правления — не правда ли, забавно звучит «секретариат правления», мало правления, давай ещё и секретариат, пусть служит.

Вступительное слово произнёс председатель правления Союза писателей России Леонид Соболев, крепкий мужчина, бывший моряк, а в те годы депутат Верховного Совета СССР, автор знаменитых рассказов «Морская душа».

За ним на трибуну поднялся наш Антти Тимонен, его доклад назывался: «Состояние и задачи карельской литературы в свете решений ХХ и ХХII съездов КПСС».

Потом пошли выступления приезжих и местных писателей. В этом месте в моей записной книжке белые страницы. Ничего не записал я, ничего не осталось в памяти. Не остались в памяти и встречи мастеров слова с трудовыми коллективами. А вот поездка в Кижи 23 августа осталась и в записной книжке, и в голове.

На тихоходном теплоходе «Ладога» приезжие писатели всё ещё сохраняли важность и даже некую чванливость. Те, кто поважнее, в каюте у себя обнаружили прохладительные и крепкие напитки. Тот, кто был пониже рангом, должен был достать кошёлек и пойти в буфет.

На палубе «Ладоги» сновали двое наших газетчиков и, конечно же, вездесущий фотокорреспондент ТАСС Семён Майстерман.

…Вот и засеребрились головки Преображенского диковинного храма, вот бросили дощатый трап, по бокам встали предусмотрительные матросы. И правильно, ибо некоторым, сходящим неверной походкой, очень даже нужна была надёжная рука поддержки.

Наша съёмочная телевизионная группа, как это наметили мы ещё на борту, сконцентрировала своё внимание на Александре Прокофьеве. Правда, он уже был хорош, но всё же вполне контролировал себя.

Почти сразу на берегу я увидел знаменитого плотника, настоящего русского Мастерового с большой буквы Михаила Кузьмича Мышева. Это он и его товарищи по артели обновляли Кижский ансамбль, рубили осиновые лемехи и крыли ими маковки церквей. И так славно они сделали своё дело, что многие видные зодчие, историки, художники диву дивились. А уж заморская публика так и вовсе разевала широко рот, глядя на серебристую двадцатидвухглавую Преображенскую церковь.

Михаил Кузьмич уже в возрасте, где-то под семьдесят. Подтянут, сух и прям, большие натруженные руки не знает куда деть, крутит травинку. Лицо доброе, честное, интеллигентное, речь внятная, но тихая. Заметно чувство собственного достоинства. Я уже делал о нём небольшую телепередачу, но он как-то меня не признал сразу, всё по сторонам глядел, будто искал кого-то.

Поздоровавшись, я спросил его о здоровье, и тут у меня сверкнула мысль: свести, познакомить и даже как бы подружить двух великих мастеров, мастера слова Александра Прокофьева и мастера топора Михаила Мышева. План мой понравился Майстерману, и далее мы уже действовали в паре. Поведали Мышеву, кто такой Прокофьев (между собой мы уже звали именитого поэта по-свойски дядей Сашей), какое место он занимает в поэтической шеренге страны и что хорошо бы такого именитого гостя принять Мышеву у себя дома, поставить на стол что бог послал, а выпивку и казённую буфетную закуску мы принесём.

Поездка в Кижи. Слева направо: Анатолий Гордиенко, Александр Прокофьев, Михаил Мышев, Семён Майстерман. 23.08.1964.


Мышев колебался, и мне пришлось побежать к его жене, объяснить ей суть дела. Мария Васильевна, тётя Маша, небольшая старушка в сарафане, в чистом ситцевом платочке, всплеснула руками. Однако, подумав, сказала, что в доме есть початый рыбник, жареная плотва, и ещё она может отварить картошку.

Теперь надо было уговорить Прокофьева. На диво он сразу же всё понял, закивал головой, обернулся к двум своим сопровождающим, и те вскоре потащили в домик Мышева ящик с водкой и снедью.

Не пройдя весь положенный путь с экскурсией, мы через полчаса забрали дядю Сашу, его обслугу, прозаика Николая Асанова, поэта Сергея Смирнова и заторопились к Мышеву.

Картошка ещё доходила на плите, а рыбник и жареная плотва кижская уже красовались на широком подоконнике. Я сказал, что хозяйку зовут Мария Васильевна, тётя Маша.

Ну-ка, Марья, ставь на стол,
Ставь на стол,
Ставь на стол, —
закричал зычно Прокофьев и, приплясывая, застучал каблуками по дощатому полу.

Тётя Маша прикрыла щёки уголками платка, отшатнулась от толстого, краснолицего хмельного поэта.

— Ты ко мне не Хруща привёл? — спросила она меня тихо.

Я вначале не понял, кого она имеет в виду.

— Ну, того лысого Хруща, что в Кремле. Толстый, гораздый говорить.

— Нет, матушка, это другой, но его друг. Тоже парень хоть куда.

— Да уж вижу, и в бубны бить, и водку пить. Вон сколько понанесли. Нешто выпьете? И монополька, и консервы, и колбаса духовитая с дымком.

Пили за Россию, за Кижи, за плотницкое и поэтическое ремесло. Вскоре песню завели. В комнате стало душно. Прокофьев скинул пиджак, снял галстук и стал похож на деревенского пасечника или на Пана с картины Врубеля.

Я пошёл искать своего кинооператора. Серёжа Петруничев как раз снимал Леонида Соболева, который что-то упоённо рассказывал местным людям. Кинооператор Серёжа доложил, что снял Николая Рыленкова, читающего стихи, снял «дядю Стёпу» — Сергея Михалкова с детьми. Тем временем я увидел, как «дядя Стёпа» улёгся в какую-то травянистую ямку и кричал, что хочет здесь остаться навеки, хочет, чтобы его именно тут похоронили. Стали хоронить: засыпать сеном из ближнего стожка, свежей травой. Смех, песни, гармошка заливается.

Незаметно пролетело время. «Ладога» дала первый басовитый гудок. Прокофьева и компании нигде не видно. Мы с Майстерманом бодро двинулись к домику Мышева. Прокофьев никак не хотел уходить, упирался, падал на кровать, употреблял разные некрасивые слова. Ещё раз загудела «Ладога». Асанов и Смирнов, поддерживая друг друга, побрели к причалу, бросив Прокофьева и всю нашу честную компанию.

Только лишь через полчаса мы вывели дядю Сашу на вольный ветер. «Ладога» ждала Александра Андреевича Прокофьева, которого мы вели с Майстерманом.


Прокофьев беспрестанно целовал Мышева, тётю Машу, она пошла провожать нас. Когда я пошёл к трапу, Мария Васильевна дёрнула меня за рукав болоньевого плаща.

— Скажи, однако, правду, бажоный. Скажи, как на духу. Это ты всё ж Хруща к нам привёл?

Я опять стал говорить, что они очень похожи — лысые, толстые, круглолицые. Только тот, с бородавкой, в Кремле, а этот — в Питере. Но мои слова заглушил рёв отправляющейся «Ладоги».

Щука по-туликовски

Собкоры на местах — собственные корреспонденты центральных газет, радио, телевидения — знают, как трудно искать темы, составлять месячные планы. Москве всегда нужны важные, глобальные события. А где их взять в нашей тихой лесной республике? Ан нет, вынь да положь. И в срок, и чтоб было красиво и дельно снято при оригинальной подаче текста.

Уже сейчас, будучи на пенсии, оглядывая прошедшие годы, листая потертую «амбарную книгу», я без радости вспоминаю конец шестидесятых и начало семидесятых годов, когда я шесть лет работал редактором подготовки передач для Центрального телевидения.

В «амбарную книгу» я детально записывал все киносюжеты, репортажи и телепередачи, подготовленные мной и моими коллегами на Петрозаводской студии телевидения для телезрителей Советского Союза.

Итак, лето 1968 года. Москва, главная редакция информации Центрального телевидения утвердила мой тематический план на июль, и я со съёмочной группой все дни провожу в поездках, трясясь по пыльным дорогам на нашем редакционном «газике».

15 июля. Едем в Сортавалу, в Дом творчества композиторов. Перед этим я позвонил его директору Алексею Ефимовичу Козлову.

— Приезжайте. Наших завсегдатаев, Пахмутовой и Добронравова, как я вам обещал ранее, пока нет, но есть иные личности всесоюзного масштаба. Коттеджик на трое суток я вам предоставлю.

Сколько же раз я проезжал мимо этого симпатичного здания чужестранной северной архитектуры! Дорога вьётся у самого дома. Дом главный — справа, а внизу слева — небольшие домики для тех, кто любит тишину, или для тех, кто сочиняет музыку на берегу красивейшего залива Хинденселькя.

Проезжал совсем недавно — ехал в Финляндию, в Йоэнсуу, на встречу с читателями моего романа «Гибель дивизии». Всё так и не так нынче в хуторке Кирьявалахти. Говорят, Дом композиторов — уже частное владение…

…Козлов пригласил нас отобедать и за столом стал загибать пальцы:

— В Доме у нас нынче имеются в наличии следующие товарищи: Серафим Туликов, Евгений Жарковский, Лев Книппер, Эдисон Денисов, Вадим Салманов, Олег Храмушин, Карл Элиазберг, Александр Холминов, Валентин Кончаков. Продолжать? Или остановимся?

Остановились. Первым, с кем мне захотелось познакомиться, был, конечно, Серафим Сергеевич Туликов, чьё имя тогда гремело благодаря его двум величественным песням — «Родина» и «Ленин всегда живой».

Туликову было тогда чуть более пятидесяти. Крепкий, простой в обращении, с доброй, весёлой улыбкой на чистом лице.

— Как вы насчёт рыбалки? — спросил он меня сразу.

— Всегда готов, — ответил я.

Рыбалка нас сблизила и, смею думать, за пару дней даже подружила. Туликов оказался рыбаком высокого класса. Он показал мне свои сокровенные места, искусно изготовленные жерлицы, импортные спиннинги, подарил две уловистые блесны.

— Седьмого июля у меня был день рождения, — рассказывал, улыбаясь, Туликов, показывая полный рот крепких зубов. — Пятьдесят четыре годика стукнуло! И я дал себе слово накануне поймать семь штук. Но поймал только пять. Зато каких! Каждая больше пяти килограммов. Пожарил я сам в кухне нашей столовой. Всем хватило в Доме, и ещё осталось…

— С чего начинается музыка? — спросил я Серафима Сергеевича.

— С папы и мамы. Мой отец — регент-любитель, мама пела в хоре. Мама болела и умерла рано. Взял меня к себе, в Калугу, дядя. Фамилия у него весёлая — Бубоедов. Отличный голос — звонкий, высокий. Тётка — гармонистка. Как заиграют да запоют обоюдком «Вечерний звон», сердце замирает. Я тоже с ними заодно. Окончил школу, поехал в Москву, поступил в консерваторию. Песни я стал писать ещё до войны, юнцом. За все годы в моём лукошке насобиралось, почитай, более двухсот песен. Одна лучше, другая похуже. Понимаете, у песни есть какие-то свои тайны, свои секреты. Вот всё будто славно вышло — и мелодия, и текст, а не поют, не слышно ни на вечеринках, ни в Домах культуры. А бывает и так: текст так себе, и музыка не такая уж, чтобы ах, но песня пошла, полетела, запели её люди. Значит, есть зерно, как я говорю. Главное — найти это зерно.

— Меня поразила ваша песня о Ленине. Припев, схожий с гимном: «Ленин всегда живой. Ленин всегда с тобой».

— Да, да. Песня получилась. Кстати, рождалась она не в муках. В радости шла мелодия. У меня всё пело внутри. Припев пришёл первым. Пришёл внезапно, прилетел, странно сказать, на собрании композиторов. Я и слова пытался найти, придумать, там же, на собрании. «Ленин живой, живой. Ленин та-та-та-та».

После собрания сразу поехал к Ошанину. Кричу с порога: «Лев Иванович, вот к восемьдесят пятой годовщине вождя придумал песню „Ленин всегда живой. Ленин живой, живой“». Спел ему под «та-та-та-та». Он размер записал. Хорошие слова он сочинил, сердечные.

Многие писали песни о Ленине. Но они какие-то траурные. Главное — не день смерти, а день рождения! Все пишут, но не у всех звучит. Массовой песне я уделяю первейшее внимание. Мне этот жанр ближе всего. Ну, вы знаете их, эти песни: «Мы за мир и песню эту пронесём», «Марш советской молодёжи», там слова хорошие — «Песню дружбы запевает молодежь». Широко по стране поют «Родину». Помните? «Родина! Мои родные края…» Там еще есть слова: «Дай мне любое дело, чтобы сердце пело». Люблю я эту песню и горжусь! Меня не будет, а песня останется. Массовые песни сближают людей. Возьмите вы праздники песни в Эстонии. Полный стадион. Плечо к плечу! Это уже не население, это — народ. Это монолит, бетон, камень. Не пошатнёшь! Не задушишь, не убьёшь! Почему у нас в России такого нет?

Какие песни были на войне! Какой всплеск песенного творчества! Какая музыка, какие слова, какие певцы! Куда всё делось? Нас отучили от песен, отучили слушать.

Я ещё одну песню хочу сочинить о Ленине. Новую, более сильную. Пишу, пишу, но не выходит. Надо ведь так написать, чтобы новая была лучше, чем «Ленин всегда живой». Не получается! Песня такой жанр, в котором не спрячешься за сложностью формы. В кантате, в оратории легко спрятаться. В песне никуда не спрячешься. В этом основная трудность. Часто песни у нас похожи друг на друга. Надо искать зерно, попасть в десятку. Надо создать мелодию-образ, чтобы песня стала яркой, доступной всем, запоминающейся. Горько говорить, но у нас в стране начался спад песни. А дальше — ещё больше. Наше восприятие размагнитил огромный поток примитивных шлягеров. Безтемье, бездумье, безголосица! Песня должна роднить людей, сближать. Часто ночами я думаю, а вдруг это спад перед скачком, перед возрождением русской песни…

…Многие страницы моей записной книжки хранят размышления милого Серафима Сергеевича Туликова. В основном, как видите, не очень весёлые.

В один из вечеров композиторы собрались у цветочной клумбы перед Домом. Мы долго вели съёмку, оператор часто менял кассеты и делал мне зверское лицо: дескать, сколько можно толочь воду в ступе. Действительно, композиторы говорили на нашу кинокамеру каким-то казённым языком, говорили длинно, неинтересно. Ничего от себя, ни одного «я», а всё «мы». «Мы должны стараться, у нас есть все возможности писать музыку лучше, необходимо поднять на должную высоту патриотическое воспитание, надо растить талантливую смену…»

Когда упаковали в кофр кинокамеру, я попросил рассказать что-нибудь не для печати. Идея понравилась, и композиторов будто подменили. Они стали обыкновенными людьми.


Евгений Эммануилович Жарковский:

— Я воевал на Карельском фронте. Был лейтенантом. Служил на Севере, попал на Рыбачий. Однажды в газете «Краснофлотец» прочитал стихи матроса Николая Букина. Стихи мне понравились, и я за один присест написал музыку. Так появилась песня «Прощайте, скалистые горы». Она живёт и поныне. Никогда не думал, что приживётся, станет народной…

В ваших краях я написал песню, которая полюбилась Леониду Утёсову: «Ласточка-касаточка». Под впечатлением службы на Севере появилась оперетта «Морской узел».

Помню Петрозаводск осенью 1944 года. Сожжённый, чёрный город. Я бродил по пустынным улицам. Белый чистый снег большими хлопьями падал на обгоревшие чёрные стены разбитых домов. Запомнилась улица без домов. Два года назад я поехал в Сортавалу. Сделал остановку в Петрозаводске. Я узнал эту улицу, нашёл её, и мне захотелось плакать от радости. Ровная, красивая. Она идёт от одной площади к другой.

Шли годы. Я написал сотню песен, некоторые прижились — «Женька», «На мысе зелёном». Дети поют многие мои песни, я радуюсь этому. А вот бедный Коля Букин так и не смог написать больше ничего стоящего. Написал одну, но зато какую! На Колю обрушилось коварное бремя славы, а это тяжёлая ноша. Слабый под ней может рухнуть.


Лев Константинович Книппер:

— Я получил две Сталинские премии. Получил за серьёзную музыку. Но меня все знают или как родственника Книппер-Чеховой, или как автора песенки «Полюшко-поле», а то, что это кусочек из симфонии, никто, увы, не знает.


Карл Ильич Элиазберг:

— Я дирижировал оркестром, который впервые исполнял Седьмую симфонию Шостаковича в блокадном Ленинграде. Как дирижировал, не помню. Помню, что очень хотелось есть. Вот и сейчас я испытываю подобное чувство, а посему все приглашаются на ужин.


Алексей Ефимович Козлов:

— Кушать подано. Жареная щука по-туликовски!


Щука была, что надо. Пили за Карелию, за новые песни. Я сидел рядом с Туликовым, поглядывал на его быстрые молодые руки, весёлые глаза и думал — напишет ли он новую песню о Ленине, получится ли?

Не написал. А вот «Не стареют душой ветераны» сочинил. И поёт её, как встарь, вся наша огромная страна. Для песни нет границ.


P. S. Долго думал — писать ли это добавление. Оно не касается песенных дел и тем более доброго и талантливого Серафима Туликова. Добавление касается Льва Константиновича Книппера, о котором я совсем недавно узнал ошеломляющую новость. Но обо всём по порядку.

Лев Константинович родился в 1898 году в немецкой семье. У него была сестра Ольга Константиновна, появившаяся на свет годом раньше. Оба они талантливые люди, но судьбы у них разные. Лев с детства увлекался музыкой и стал композитором, а Ольга — драматической актрисой.

В 2007 году мне попалась публикация А. Азаренкова в военно-историческом журнале «Рейтар» (2006, № 2), в которой автор пишет, что песню «Полюшко-поле» написал белый офицер Лев Книппер, когда оказался в эмиграции. Вот какие у неё были слова:

Полюшко-поле, полюшко широко поле,
Едут по полю партизаны
С красными бандитами сражаться.
Едут-поедут, тихо напевают песню
Про свою казачью славну долю,
По России-матушке кручинясь.
Вдумчиво читая раз, и два, понимаешь, что слова эти написаны способным человеком. В разговоре в Доме творчества я, естественно, спросил Льва Константиновича, кто написал слова столь известной советской песни «Полюшко-поле»: «Едут по полю герои, Красной Армии герои». Ответил он как-то невразумительно, но дал понять, что к словам этим имел отношение. Помня старый текст, новый написать было не очень сложно. В песеннике значится — слова Виктора Гусева, был такой модный поэт и драматург, всегда готовый откликнуться на тему дня.

Полюшко-поле,
Полюшко широко поле.
Едут по полю герои,
Эх, да Красной Армии герои…
Возникает вопрос: неужели всевидящее око ГПУ, а позже НКВД, не знало этот эпизод из жизни композитора? Разумеется, знало, а коль знало, почто не дало ход? Почему не упрятало Книппера в Магадан? На сей счёт есть ответ. Лев Константинович, вернувшись на родину, был под колпаком у этих организаций, а возможно, был внештатным сотрудником. Такова могла быть плата за возвращение в Россию.

21 июня 2007 года по ТЦТ прошла сенсационная телепередача «Московская паутина». Передача обнародовала невероятные подробности создания наших подпольных диверсионных групп в Москве в случае занятия столицы немецкими войсками в октябре 1941 года. Была создана разветвленная сеть агентуры, подготовленной в спецшколе. Каждый имел своё конкретное задание. Самое значительное задание, самое главное получил Лев Константинович Книппер.

…Итак, Книппер остаётся в Москве. Он немец, он радуется приходу немецких войск. Случилось то, чего он, ненавидевший большевиков, ждал все эти тридцатые и сороковые годы…

И вот Москва пала. Разумеется, дабы покрасоваться перед всем миром, в Москву приедет Адольф Гитлер. В Москве пройдут торжества. Гитлер выступит с исторической речью. После, как водится, состоится большой концерт знаменитых артистов Германии. Конечно же, в концерте примет участие выдающаяся актриса Германии Ольга Чехова, Ольга Константиновна Книппер-Чехова, сестра Льва Константиновича.

Ольга уехала в Германию сразу после революции. Она вышла замуж за знаменитого режиссёра и актёра МХАТа Михаила Александровича Чехова, тоже уехавшего в эмиграцию. Оба эти таланта стали гордостью Германии и Европы. Но личная жизнь у них не заладилась, и Ольга покинула мужа. Тому было несколько причин, но основная — великой актрисе симпатизировал сам Гитлер. Эта привязанность, эта дружба оказалась постоянной и долгой.

Вполне вероятно, Ольга приезжает в поверженную Москву, возможно, даже в свите Гитлера. Её находит милый брат Лев. Он повествует ей ужасы большевизма, рассказывает о страшных годах ожидания ареста, расскажет о кровавом маньяке Сталине, приведшем к поражению Советского Союза, и гениальной прозорливости Адольфа Гитлера и скажет, что у него давняя навязчивая мечта пожать руку фюреру, принесшему свободу Европе.

Ольга, обрадованная свиданием с братом, несломленным, необолваненным в Советской России, искренне любящим фюрера, согласится уважить просьбу брата представить его фюреру, и тогда Лев Константинович выполнит главное задание руководства НКВД — убьёт Гитлера.

Льва Константиновича чекисты долго готовили, обдумывали способы убийства Гитлера. Книппер был готов на всё. Именно на всё! Понимая умом и сердцем — живым он не останется.

Но Москва выстояла, Советский Союз победил. Готовность композитора Книппера убить фюрера, готовность пожертвовать собой, очевидно, стала известна Сталину. Как отблагодарить Льва Константиновича? Наградить орденом? За что? За то, что не пришлось выполнять задание? Ну, будет ему приколот к груди орден, об этом узнают родные и друзья, спросят: «За какие такие заслуги?» Тем более что Книппер не был на фронте, не был выдающимся композитором; правда, в довоенные и послевоенные годы радио довольно часто передавало его «Полюшко-поле».

В 1946 году Лев Константинович Книппер получает Сталинскую премию. Через три года — снова Сталинская премия. Следует сказать, что в этот период, между премиями, он написал музыку к двум операм: «На Байкале» и «Источник счастья». Оперы не имели большого успеха, а сегодня о них знают только заядлые театралы и историки театра.

Но вернёмся в Дом творчества под Сортавалой. Вспоминаю строгое, аскетическое лицо Льва Константиновича, его длинную худую руку, крепкое рукопожатие цепких, слегка скрученных пальцев, в октябре сорок первого сжимавших гранату или пистолет. Так вот, оказывается, кто мне жал руку, вот, оказывается, кого я видел, с кем разговаривал. С человеком, который должен был убить Гитлера.

Две встречи

О том, что в Болгарии открылся Международный Дом отдыха журналистов, я услышал, кажется, в начале 1962 года. Попасть туда можно только став членом Союза журналистов СССР. Это обстоятельство как-то ускорило мои намерения: я собрал все свои важнейшие публикации, к тому времени их у меня уже было предостаточно. Не мешкая, получил рекомендации старших коллег и характеристику со студии телевидения, где я работал старшим редактором информационной программы. Решение нашей Карельской организации утвердила Москва, и вот уже у меня в руках кожаная, тёплая книжечка с золотой надписью «Союз журналистов СССР». Хорошее, действенное удостоверение, помогало во многих сложных ситуациях, особенно если надо было срочно достать билет на поезд, на самолёт, получить льготный билет в музей, в московский театр.

…И вот великая радость! Я еду в Болгарию. Еду впервые за границу! Еду в «Международен Дом на журналистите» близ Варны, в двух километрах от сказочных, вожделенных Золотых Песков, которые были на устах у многих, многих наших граждан.

Путёвку в Дом отдыха мне выделили на май, летом едут москвичи, почтенные персоны. Итак, май 1963 года. Целый месяц в Болгарии! Едем поездом, сборная группа, тридцать человек со всей страны.

У нас только сошёл снег, а тут, за окном, я вижу, как деревья постепенно одеваются в зелёное платье. С каждым часом зелень густеет. На глазах происходит чудо — рождение весны, рождение лета.

За окном белые горы! Глыбы скал, сложенные пластами, они поднимаются странными фигурами, столбами. Шустрые мелкие речушки бегут по гладким отмытым камням.

— Яболки моля! Яболки моля! — кричали мальчишки на станциях и протягивали нам в окна краснобокие, чистые тугие яблоки, будто только с ветки.

30 апреля приехали в Софию. А 1 мая, в красный день календаря, наша группа, группа советских журналистов, была удостоена чести быть почётными гостями на Центральной площади рядом с правительственной трибуной, где стоял молодящийся, то и дело снимавший белую лёгкую шляпу перед проходящими колоннами Тодор Живков. Парад и демонстрация прошли быстро и как-то по-домашнему. Танцы в колоннах, светлые улыбки нам, гостям.

Вечером — долгий утомительный банкет с бесконечными тостами «за мир и вечную дружбу», а утром — снова поезд и недельная поездка по стране. В программе, конечно же, была Шипка, знаменитая, величественная. К ней ехали автобусом по непривычной горной серпантинной дороге, поднимаясь вверх и вверх, минуя ущелья со странными названиями «Тёщин язык», «Момин проход».

В селе Шипка остановились на небольшой площади и весело пошли вверх к церкви, золотые маковки которой проглядывали сквозь высокие деревья. Я плёлся последним, ибо, как всегда, что-то фотографировал на ходу. И тут я увидел приземистый домик, над дверью которого висела вывеска «Селкооп. Пивница. с. Шипка». Решение пришло сразу — в церковь не иду, а загляну в пивницу, в настоящую таверну, о которых столько читано-перечитано:

Я в жизни ни разу не был в таверне,
Я не пил с матросами крепкого виски…
А тут ещё этот старик Хэм, великий Хэмингуэй, у которого все герои пьют и балагурят в тавернах, в тратториях, и который только-только в своём грубошерстном глухом свитере вошёл в каждый дом с необычными рассказами и романами.

В пивнице было сумрачно, за стойкой сидел полусонный болгарин, над ним и над кувшинами с соком летали ленивые стайки мух. Он спросил, что мне налить, но я помотал головой — советским за рубежом пить не полагалось, да и денег-то у нас кот наплакал, меняли тогда всего тридцать рублей. А надо было купить трикотажную чёрную рубаху, новомодные нейлоновые носки. Мы, мужчины, тогда носили этакие хитроумные резинки на голени, к которым прищёлкивались носки. Да и жена ещё записала в поминальник: чулки, сыночку — замшевые шортики.

Бармен снова спросил что-то, я ответил ему громко по-русски, что не пью, а зашёл так, посмотреть. И тут слева из-за стола поднялся высокий, с большим животом человек, а за ним маленький, сухощавый, с волевым измятым лицом.

— Батюшки! Я слышу родную речь! — загудел высокий, разглаживая мощные усы и подусники, каковые я доселе видел на фотографиях царских генералов в бабушкином журнале «Нива».

— Полковник фон Рейдер, — сказал он, подавая тяжёлую огромную руку.

— Полковник Инютин, — сказал сухощавый и, слегка наклонив голову, неожиданно щёлкнул каблуками.

— Ну, как там, в России? — спросили они в один голос.

Я стал рассказывать о бурном развитии нашей страны, о трудовом подъёме, который царит на заводах и фабриках, в леспромхозах, колхозах и на стройках.

— А в Новочеркасске ни хрена не строят, — перебил меня фон Рейдер.

«Ну вот они, контры недобитые, вражины махровые», — летало у меня в голове. «Каким ты был, таким ты и остался…»

— Не принимай на веру слова молодого человека, ему так велено гуторить, — сказал сухощавый Рейдеру. — А вы, сударь, из каких краёв будете? — обратился он уже ко мне, умело меняя тему.

Я ответил и, оправившись от щелчка по носу, стал переходить в наступление. Говорил бойко о том, что не вышла у беляков «Единая и неделимая Русь», что спасовала «Сизых соколов стая — белогвардейская рать святая» перед храбрыми бойцами Рабоче-Крестьянской Красной Армии…

К моему удивлению, полковник Инютин, словно не услышав всего, что я выпалил, начал тихим голосом повествовать, как уплывали на переполненном пароходе, как плакали, не стыдясь слёз, как он не смог проститься со своей молодой женой и годовалой дочечкой, как неподалеку от Стамбула мучались в лагере Чаталджа, а затем на острове Лемнос, как после всех мытарств приплыли в Болгарию и целовали славянскую землю.

— Кстати, землицы русской горсточку не привезли? — неожиданно вставил печальным голосом Рейдер. — Помирать скоро. Хорошо бы хоть горсть земли родной на гроб.

Ага, о земле на гроб заговорили, и я стал продолжать жечь пламенным глаголом их очерствевшие белогвардейские сердца, сожалея о том, что нет здесь рядом нашего руководителя группы, журналиста из газеты «Правда», уж он-то отметил бы в докладной записке, которая всегда писалась после возвращения домой группы, каким молодцом был молодой тележурналист из Петрозаводска и как он отбрил провокаторов, которых, к великому нашему советскому сожалению, пригрела братская, правда, приходится признаться, несколько близорукая Болгария.

Мне очень хотелось сфотографировать этих господ, и я сказал им об этом.

— Разумеется. Как вам будет угодно, — ответил Рейдер.

— Но сначала по стопочке ракийки из кюстендильских слив, — добавил Инютин.


Помотав головой, понимая, чего это мне может стоить, я пошёл к двери пивницы. На ступеньках я лучше разглядел стариков. Потёртые пиджаки, застиранные серые рубахи, у Инютина мятая старая шляпа.

— Вы из остзейских немцев? — спросил я Рейдера, вглядываясь в его дородное дворянское лицо.

— Абсолютно верно.

— Служили у полковника Бермондта-Авалова в гражданскую? — продолжал я показывать свою эрудицию.

— Нет, я воевал в армии у генерала Врангеля.

— А вы, господин Инютин? — поинтересовался я.

— Я — казачий атаман из Усть-Хопёрска. Мотало меня по всей Кубани. Был при Корнилове. Вот в лацкане у меня серебряный жетон корниловского ударного полка. Карта бита, берег крут…

— Как ваше имя, отчество?

— Коста Инютин. Константин Дмитрич.

— Вот видите, полковник, вы даже имя своё русское забыли, — съязвил я.


Полковники стояли на крыльце, я сбежал вниз, поднёс к глазам фотоаппарат, поднял левую руку. Рейдер втянул живот, Коста кинул руки по швам. Чудесно! Теперь и только теперь я понимаю, каким бы интересным мог быть этот снимок: русский офицер — всегда офицер. Таким я помню по Мурманску генерала Колпакчи, ах, как на нём сидела форма! Старая закалка, старая школа. Офицер в каждом дюйме…

Но по въевшейся журналистской привычке я сказал им:

— Не надо строго вида. Сделайте так, будто вы беседуете. Ну как делают в театре статисты, изображая оживление толпы на дальнем плане. Они бормочут друг другу: «Что нам говорить? Ну что нам говорить? Ну что же нам говорить, когда нечего говорить…»

Подошла наша группа. Я кого-то попросил, чтобы сфотографировали меня со стариками. Прощаясь, Инютинопять щёлкнул каблуками стоптанных туфель. Я сказал, что снимки пришлю позже. И прислал. В коротком письмеце, которое, как мне казалось, во время долгого пути прочитает ещё кое-кто, я писал о нашей счастливой жизни и о том, что с каждым днём мы живём всё лучше и лучше. А в конце я решил клюнуть Инютина по всем правилам. Я написал: «В России сейчас золотая осень. Горят багрянцем осины, виснут до земли, наливаясь красной силой, рябиновые кисти. Прыгают, резвятся солнечные зайчики на озере. А вы, Коста Инютин, этого никогда, никогда не увидите. Прощайте».

Ответа я, конечно же, не ждал. Но письмо из села Плачковцы, где жил Константин Дмитриевич, пришло.

«Плачковцы оттого, что плач тут стоял великий, ибо на Шипке полегло от турецких пуль много болгар и русских. Осень принесла болезнь, меня свалила в постель инфлуэнца, посему пишу лёжа, но как только встану на ноги, я отвечу вам большим письмом».

Так началась эта странная переписка, которая длилась довольно долго. Ах, какой почерк был у старого офицера — чёткий, буква к буквочке, и слог ясный, а язык крепкий.

«Желаю Вам и Вашим близким Счастья и Успеха, а пуще всего Здоровья — этого неоценимого блага. Жму руку».

Константин Дмитриевич писал, что все годы ему жилось трудно, приходилось работать на стройке, служил механиком на заводе, производящем розовое масло, затем пел в русском офицерском хоре, нужда заставляла петь и в ресторанах, а бывало и так — сегодня в ресторане, завтра — в церкви, на клиросе.

«Я тосковал по семье, по дочурке. Никакой переписки не было. Да я и не знал, куда писать. А ежели бы и нашёл их, то писать в моём положении им во вред».

«В городах мне было тоскливо. Решил лечиться одиночеством, переехал в Плачковцы. В глухую деревушку. Однако там был Культурен Дом, и меня взяли регентом хора. Там же, в Доме, дали комнату. Сейчас я пенсионер, живу на частной квартире. Капитала не имею. Ничего не имею на этом свете…»

«Вы спрашиваете меня о войне с немцами. Я ждал этого вопроса. Отвечаю: мы, русские офицеры, были на стороне России, многие из нас отдавали свою пенсию на помощь Красной Армии. Шипка всегда была с Россией. В сентябре 1923 года в Болгарии полыхнуло народное восстание против местных фашистов. Правда, оно вспыхнуло и погасло. Но колокола нашего собора на Шипке звонили тогда в полный голос, звали к борьбе. Звонил сам отец Сергей Чернов, замечательный человек, патриот России. Он помогал нам окрепнуть духом в годы войны. Он звонил и в честь побед Красной Армии над немцем. Церковь — глас народа».

«Никогда не ел даром хлеб приютившей меня Болгарии. Я платил ей чем мог. Много лет в Плачковцах я был заметным человеком. Очень любил детей, всё хорошее во мне отдавал детям: создавал кружки, музыкальные коллективы, струнные оркестры. Посылаю Вам фотоснимок моей музыкальной школы. Двадцать два юных аккордеониста! Много детворы прошло через мои руки. На снимке, так сказать, последний „урожай“. Жму руку».


…Через год я снова получил путёвку в «Дом на журналистите». Написал Инютину, что буду в Шипке в такие-то дни. Взял я землицы русской в пакет, бутылку водки, банку маринованных белых грибов, собранных за Нелгомозером. Приехали мы в Шипку. Я сразу же побежал в пивницу, стал спрашивать об Инютине, о Рейдере. Бармен пугался моей нервозности, моей быстрой речи.

— Нэ разбирам, нэ разбирам, — бубнил он.

Кто-то из сидевших за столиком сказал, что полковник Рейдер ждал тут кого-то с утра. Повесив нос, я пошёл к церкви. Там мы пробыли долго, там я расспрашивал местного священника, отца Иосифа, не воевал ли на Шипке Олонецкий пехотный полк. Не воевал.

А когда спустились вниз и стали садиться в автобус, откуда-то прибежал Рейдер. Запыхавшись, он сказал, что Коста болен воспалением лёгких и не смог прийти. Я передал Рейдеру увесистый пакет для Инютина. Рейдер пожал мне руку, а потом, плача, бросился обнимать меня.


…Наша переписка продолжалась. Слава Богу, мне никто ничего не говорил ни на ухо, ни за углом, нигде ни в каких высоких домах не намекали, что давно пора прекратить это баловство.

«Часто вспоминаю Ваши слова о русской осени. Здесь осень чужая и чуждая. Привет Вам, Вашим близким и поклон моей далёкой, но незабываемой Родине, которую, увы, мне не придётся увидеть…»

«Мой молодой друг Анатолий! Спасибо за то, что не забываете меня. Вы, чужой человек, стали связующим звеном с моей милой Родиной, пишете мне, и я радуюсь Вашим письмам. Говорю об этом потому, что в Болгарию, разыскав меня, приезжала моя дочь. Какие-то люди, её сопровождавшие, снимали нас в самых различных местах. Снимали вместе и отдельно, и ни один из них не прислал мне карточек. И дочь не прислала. А Вы подарили мне целый пакет фотографий. Кстати, возможно, Вы слышали о моей дочери — Вере Инютиной. Из её слов следует, что она известная московская актриса, снимается в кино, читает радиопередачи. Посылаю Вам засушенную теменушку. Из моей клумбы. Жму руку».

В письме лежала сплющенная, не поблекшая фиолетовая фиалка. Конечно же, я слыхал эту фамилию. Вера Инютина в шестидесятые годы часто читала на Всесоюзном радио, читала она рассказы, повести. Голос запомнился сразу, голос необычный, добрый, честный, какой-то материнский. Великолепная дикция, высокое актёрское мастерство, полное проникновение в материал, как сказал бы какой-нибудь профессиональный критик.


Вот это горестное письмо о дочери оказалось последним письмом Константина Дмитриевича Инютина. Мир его праху…


…В конце мая 1965 года в Петрозаводск, к нам, на Карельское радио, приехал знаменитый Юрий Борисович Левитан, Великий диктор Великого Времени. Приехал он в командировку для проведения учёбы с нашими радийными дикторами, говоря нынешним языком, прибыл проводить мастер-класс.

Нас, телевизионных комментаторов и ведущих программ, соседи с радио как бы пригласили и как бы нет. Анна Петровна Варламова, старший диктор на радио, а это она организовала эту учёбу, великодушно разрешила мне бывать на их занятиях. Варламова что-то сказала Левитану обо мне, тот долго и с интересом разглядывал меня, а в перерыве уточнил, действительно ли я занимаюсь военной темой, я подтвердил и начал что-то говорить о первом своём телефильме «Песня о заставе». Но Левитана интересовало другое — не знаю ли я начальника петрозаводского Дома офицеров и нельзя ли с ним войти в контакт, дабы выступить перед солдатами со своеобразным концертом, с рассказом, который называется «Говорит Москва». В этом концерте Левитан повествует о себе, о работе на Всесоюзном радио в годы войны. В концерте много военной кинохроники, включены даже песни военных лет.

Начальник Дома офицеров Леонид Львович Гольденберг, мой добрый знакомый, тут же ухватился за это предложение, и через день мы с Анной Петровной привезли Левитана к нему. Концерты эти, как мне кажется, шли почти каждый вечер, всем было хорошо — и мне, и Дому офицеров, и Левитану, которому платили повышенный гонорар, хотя у него к тому времени ещё не было звания «Народный артист СССР». Но Леонид Львович никогда не обижал именитых гостей.

Представляла публике знаменитого коллегу Анна Петровна Варламова. В чёрном бархатном платье она напоминала Екатерину Вторую. Однажды Анна Петровна была занята, и эту роль выполнил я.

Левитан жил в «Северной», ему было скучновато длинными светлыми вечерами, и он, как мне казалось, радовался, что я его провожаю после концерта, показываю ему город и расспрашиваю, расспрашиваю.

Умение слушать — великое дело. А умение найти в каждом человеке что-то интересное, побудить его к воспоминаниям, при этом слушать не просто абы как, а с неподдельным интересом — это уже высший пилотаж. Всем этим должен обладать журналист. Нет этого — не суйтесь в древнее наше ремесло.

Не знаю, откуда у меня любопытство к людям? От родителей взялось, от прочитанных книг, от быстро перелистываемых страниц жизни? Но мне всё интересно: и люди, и звери, и трава, и планеты. Чем кормятся анаэробные бактерии, и как кровь движется в человеке? Кто такой Вальтер Фогельвейде, и откуда берутся в сердце страх, радость и любовь?

В записной книжке я отметил день первого концерта Левитана, это был день долгих наших бесед — 27 мая 1965 года. После концерта мы идём от Дома офицеров вниз по Гоголя, и я говорю о том, как во время войны, летом сорок третьего года в нашем партизанском отряде все сходились к штабной землянке и слушали по трофейному радиоприёмнику голос Москвы, голос Левитана, как уже после освобождения Чернигова весь наш дом слушал Приказы Верховного Главнокомандующего об успехах на фронте.

— Навсегда во мне живёт ваша, Юрий Борисович, интонация, победная, торжественная интонация последней фразы Приказа, — говорю я Левитану. — Вот уже прочитана суть, названы освобождённые города и сёла, прозвучали фамилии военачальников. Вы делаете паузу: одна, две, три секунды и, чеканя слова, читаете последнюю строку: «Верховный Главнокомандующий маршал Советского Союза…» Далее вы снова делаете паузу в две секунды и выпаливаете: «Сталин!!!». Потрясающее, гипнотическое воздействие!

Левитан глядел на меня с интересом. Глаза его за очками весёлые, губы в улыбке. И вдруг он во всё своё могучее, знаменитое горло произносит эту фразу, громко, раскатисто, величественно:

— Верховный Главнокомандующий маршал Советского Союза… Сталин!

В этот миг мы проходили мимо знаменитого тогда в нашем славном городе гастронома на улице Гоголя. Неподалеку от дверей стоял десяток мужиков, трое тех, что поближе к нам, отмечая долю ногтем большого пальца, по очереди пили из горла. Тогда был такой клич: «Третьим будешь?» Каждый из троих давал рубль, покупалась бутылка «Московской» и тут же, у крыльца или в сквере у Дома культуры онежцев, распивалась молча и быстро.

И вот, после этих громовых слов Левитана, мужское сообщество алконавтов и бормотологов дружно подняло голову и стало искать, где висит уличный репродуктор, откуда вещал знаменитый голос. Никто из них не обратил внимания на невысокого плотноватого человека явно еврейской наружности в простых круглых очках.

А потом мы сидели на чистой скамейке и нежились под лучами заходящего солнца в парке Пионеров, ныне именуемом Губернаторским. Я спрашивал: правда ли то, что Левитан был объявлен немцами врагом Рейха?

— Я не раз слышал о том, что я и враг Рейха, и враг Гитлера, но нигде об этом не читал, — стал рассказывать Юрий Борисович. — Скорее всего, это фольклор, выдумка. А вот то, что меня хотели выкрасть, хотели взять в плен — правда. Расскажу, как было дело. Октябрь сорок первого года, немцы подходят к Москве. Большую часть времени я провожу в радиокомитете, читаем вдвоём с Гольдиной сводки Совинформбюро. Вдруг вызов в ЦК, к Щербакову, секретарю ЦК, он опекал нас в те годы. Щербаков сообщает мне, что, дескать, имеются сведения о том, что немецкая разведка создала ряд групп для проникновения в Москву с целью захвата определённых известных советских лиц, в том числе и Левитана. Левитан должен быть пойман для того, чтобы объявить всей стране, всему миру о взятии Москвы доблестными войсками фюрера. С этого дня мне запрещалось выходить из дома. Меня будет отвозить на работу и привозить домой специальная машина с охраной. «Ну, а о том, что с вами, с евреем, сделают немцы после того, как вы им послужите, надеюсь, вам понятно, — сказал грозно Щербаков. — Ни шагу из дома. Дверь никому не открывать».

Обрадовала ли меня эта беседа, спросите вы? Это я к тому, что жена у меня как раз уехала к родне, и надо её встречать дня через два. О, как я боялся этого дня! Надел старое пальто, мятую шляпу, поднял воротник и через чёрную дверь выскользнул во двор, оттуда на вокзал. Вышел на перрон, ищу, где бы спрятаться. Почему нет поезда? Ага, объявляют — опаздывает, и тут сильные руки с двух сторон подхватывают меня. Мне дурно, голова идёт кругом. Я раскрываю рот, а ничего не вылетает из горла, хрип какой-то. Закрывают мне кожаной перчаткой рот, ведут к выходу. Трое мужчин в чёрных осенних пальто, в чёрных надвинутых на глаза шляпах идут молча к выходу. Садимся в чёрную машину. Ноги у меня подкашиваются, глаза закрываются, подступает противная тошнота. Конечно, это немецкая зондеркоманда. Конечно, они! Молчат, не говорят ни по-немецки, ни по-русски. Борюсь с собой, гляжу в окошко, куда едем. Если вон из города — немцы, если на Садовое кольцо, то свои.

Эти десять минут были самыми страшными в моей жизни. Закрываю глаза, открываю — едем к моему дому, у дома машина тормозит. У меня нет сил открыть дверцу. На ватных ногах я поднимаюсь в свою квартиру. А через полчаса звонок Щербакова. И матом он меня, матом. И угрозы, и оскорбления. Но я только улыбался. А почему, спросите вы? Сам не знаю почему, отходил, видимо, от страха смерти. Всё моё тело, как отсиженная нога, отходило. Кстати, жена сама добралась…


Левитан умолк, и как раз в этот момент мимо нас скорым шагом прошел мой давний друг — приятель Феликс Бухман. Пройдя мимо нашей скамейки, он остановился как вкопанный, оглянулся, потом отозвал меня.

— Кто это?

— Так, один мужик приезжий.

— Это Левитан?

— Ну, как тебе сказать…

— Познакомь.

— У нас важный разговор. Давай завтра.


Мой эгоцентризм, моё стремление никому не отдать Левитана, написать о нём первым знакомо журналистам. Нам хочется утереть нос — глядите, вот я сижу с ним. И баста. Да, да, только я владею им, только мне одному должны принадлежать эти вечера. Так вот, этот мой эгоцентризм дорого мне обошёлся: милый добрый Феликс стал избегать меня, дружба наша дала трещину. Вот так. Нехорошо вышло. Даже очень нехорошо получилось.

— Симпатичный молодой человек. Кто таков? — спросил Левитан, когда Бухман ушёл.

— Так, приятель один. Преподаёт в техникуме. Феликс Бухман.

— Он хотел быть с нами? Ну и пусть бы посидел. У него такие печальные глаза…


На другой день вечером мы снова беседовали на дальней скамейке парка Пионеров. Говорили опять о войне. Левитан рассказывал, как Сталин в самом начале войны, обращаясь к стране, не мог никак открыть бутылку боржоми — левая рука служила плохо вождю, и Левитан решил помочь, потянулся к столу, к бутылке, и как его железной клешнёй схватил охранник, как этот же охранник быстро открыл бутылку, и как булькала вода, которую Сталин наливал в стакан, и это бульканье слышала вся страна. «Сталин волнуется, Сталин переживает, Сталин такой же простой человек, как и мы…»

— Да, Сталин, сидя в своём кабинете, прерывал некоторые заседания, особенно когда передавали вечернюю сводку Совинформбюро. «Давайте послушаем Левитана», — говорил он. Слушал и он, и вся страна, а наградами меня не баловали. До сих пор у меня нет почётного звания. Никто не верит. Да, нет у нас звания «Народный диктор СССР», ну тогда дайте звание народного артиста. И сейчас ведь стучатся ко мне, если что-то торжественное, важное — ну, это у нас Левитан прочитает. Молодые за спиной посмеиваются: «труба генералиссимуса», но я не обижаюсь, пусть их. В этом году 9 мая впервые решили ввести «Минуту молчания». Кто будет читать? Левитан. Кто же ещё…

Я сказал Юрию Борисовичу, что был поражён и самой идеей «Минуты молчания», и текстом, и чтением, особенно поразил женский голос, полный материнской боли и непроходящей тоски.

— Вам понравилось? Нет, честно, вам понравилось? Только будьте искренним, пожалуйста.

— Конечно! До этого так не говорили, таких слов, такой интонации страна не слыхивала. Боль и скорбь, светлое и тёмное. И этот бьющий прямо в сердце женский голос…

— Вы правы. Так ещё не говорили. Истинно, не говорили. Текст писали Галина Шергова и Аркадий Ревенко. Талантливейшие люди. Аркадий — самородок, редкая самобытность, уникум. Текст поразительный, вы верно заметили. Тридцать лет я читаю, ничего подобного не видел. Комок в горле, слёзы душат. А на летучке нашей на радио, где всегда мы подводим итог минувшей недели, нам всыпали по первое число. И текст нарочито слезливый, и того в нём нет, и этого, а на Веру Инютину, она читала со мной, это она пришлась вам по душе, совсем вылили ушат неведомо чего — одна печаль, одни всхлипы, чёрный траур, нет оптимизма, нашему народу нужна не безысходность, а торжество победителей. Но Верочка не слышала всё это, она не в штате, она актриса театра.

— Вы сказали Вера Инютина? — переспросил я враз пересохшим ртом.

— Да, она давняя моя знакомая. Дружим много лет. Верочка — славная, талантливая.

— А кто её отец?

— У неё нет отца. Кажется, он погиб в гражданскую…


Время остановилось. Левитан думал о своём; возможно, ему вспомнилась редакционная летучка, и, возможно, у него во рту возник привкус железной узды. А я сидел и лихорадочно соображал: говорить — не говорить, рассказать — не рассказать?

И рассказал. Всё-всё, что знал о Константине Инютине из далёкой, маленькой деревушки Плачковцы в горах Стара-Планина.

— Боже мой, — повторял Левитан, пряча лицо в ладонях. — Невероятно! Вспоминаю, кажется, она говорила, что отец её — красный командир, воевал и погиб в Крыму.

— Не могла же она сказать и вам, и другим, не могла же она написать в анкетах, что отец её — полковник белой армии, бежавший из России. А, возможно, мать не сообщила дочери сокровенную правду, а сказала, что твой отец, удалой красный конник, погиб смертью храбрых.

— Как же мне быть? — закричал Левитан. — Сказать, что я знаю, кто её отец? Ещё вопрос: почему она не сказала мне, что виделась с ним в Болгарии? Да, ездила по туристической путёвке, это она говорила, это я помню. Значит, она не хочет, чтоб знали…

Через полгода, зимой, я был в Москве, был на Пятницкой, разыскал Левитана. Он повёл меня в закрытый буфет для начальства, угощал кофе с пирожным. Уговорил буфетчицу продать мне из-под прилавка пару палок копчёной колбасы. Левитан то и дело поглядывал на часы.

— Сказали Вере об отце?

— Нет. Не решился. Сам не знаю почему. Не решился, и всё.


Прошли годы, и уже при Ельцине один московский кинорежиссёр сказал мне, что Вера Инютина уехала в Америку. Уехала навсегда.

Пора в путь-дорогу

У Роберта доброе сердце. Свидетельствую с радостью об этом, ибо я проработал с ним рука об руку на Карельском телевидении сорок три года. Я — редактор, Роберт — звукорежиссёр. Мы с ним сделали свыше тридцати телефильмов и киноочерков. Я писал сценарий, организовывал съёмку, участвовал в монтаже, а он озвучивал ленту. А уж передач, телерепортажей совместных и не сосчитать. Сотни, а может, и тысячи…

Как мы работали над телефильмом. Я приходил в звукорежиссёрскую маленькую комнатку: слева — тумбы стационарных магнитофонов, справа — стеллажи с магнитными плёнками, на которых записаны мелодии всех стран и народов, песни, шумы.

Мы запирали дверь, и я неторопливо рассказывал Роберту замысел своего нового фильма. Через неделю-две приносил ему сценарий. Тут мы уже разбивали его на главки, на эпизоды, и я говорил, какую мелодию мне хотелось бы слышать для каждой главы. Роберт внимательно слушал, записывал, спрашивал, предлагал своё решение.

Наконец начинались съёмки, затем монтаж киноплёнки. И вот мы с кинорежиссёром зовём Роберта в просмотровый зал, показываем смонтированный немой телефильм.

Через два дня уже Роберт приглашает нас послушать подобранную им музыку, а если надо, то и шумы боя, улицы, громыхание грозы, пение птиц, плеск волны.

Почти всегда получалось лучше, чем ожидалось. Иногда «закрыть» заключительный эпизод Роберт предлагал песней, которая, как правило, своей эмоциональностью поднимала весь телефильм.

Ах, как славно работалось мне с Робертом! Папа с мамой дали ему покладистый, мирный характер, весёлую улыбку, любовь к искусству, к музыке, к песне.

Фамилия у Роберта была редкая — Фогельсон. Такую фамилию я слышал второй раз в жизни. Первый раз столкнулся с ней ещё в школе, в Чернигове, сразу после войны. Наш седьмой класс создал маленький струнный оркестр, и первая песня, которую мы разучили, была «Матросские ночи». Все мы мечтали о море, все мы хотели стать моряками.

Ой, за волнами,
Бури полными,
Моряка родимый дом, —
Над крылечками
Дым колечками
И черёмуха под окном…
Все в нашем оркестре-ансамбле были переростками: война сдвинула, замедлила нашу учёбу, и в седьмом классе кое у кого пробивались тонкие усики, а некоторых из нас уже робко коснулось трепетное крыло первой любви. Поэтому с особым чувством мы играли и пели припев:

Синие очи
Далёких подруг, —
Эх вы, ночи, матросские ночи,
Только море да небо вокруг!..
В детстве мы как-то не обращали внимание на авторов песен. Хорошая песня, нравится — значит, поём. Но помню, что мне тогда выпало поручение найти и переписать слова, чтобы мы их заучили. Я пошёл в библиотеку, отыскал эти самые «Матросские ночи». Прочитал: музыка В. Соловьёва-Седого, слова С. Фогельсона. Фамилия запомнилась, я шутя перевёл её как «птичий сын», иначе говоря, Птицын.

В 1945 году вышел кинофильм «Небесный тихоход». Милый бесхитростный музыкальный фильм, с милыми знаменитыми артистами. И сразу же вся страна запела:

Дождливым вечером, вечером, вечером,
Когда пилотам, скажем прямо, делать нечего,
Мы приземлимся за столом,
Поговорим о том о сём
И нашу песенку любимую споём.
С выхода фильма прошло уже более шестидесяти лет. А песня эта живёт, её поют и старые, и молодые. Мне иногда приходится бывать в гостях у боевых лётчиков, и обязательно все посиделки заканчиваются словами, придуманными всё тем же С. Фогельсоном:

Пора в путь-дорогу,
Дорогу дальнюю, дальнюю, дальнюю идём!
Над милым порогом
Качну серебряным тебе крылом…
Пускай судьба забросит нас далёко, пускай,
Ты к сердцу только никого не допускай!
Следить буду строго, —
Мне сверху видно всё, ты так и знай!
Какие-то вечные слова! Сказаны просто, понятно, не декларативно. И про милый порог, и про серебряное крыло. А сколько раз мы, сухопутные, отправляясь, улетая в дальнюю командировку или за границу, говорили, шутя, своим добрым жёнам: «Мне сверху видно всё, ты так и знай!»

…Роберт мне понравился с первых дней моей работы на студии. Мы оба недавно отслужили в армии, служили в войсках связи, оба не женаты, оба безумно влюблены в своё новое телевизионное ремесло.

Однажды я сказал Роберту, что в мире есть ещё один человек с такой необычной звонкой фамилией — Фогельсон. Знаменитый человек, автор многих замечательных песен. Роберт поглядел на меня, слегка наклонив голову, улыбнулся кроткой улыбкой и сказал обычным голосом:

— Это мой отец.

Многие годы в разных городах и весях, куда меня заносила журналистская судьба, в славные часы застолья, когда пели «Матросские ночи», «Белокрылые чайки», «Пора в путь-дорогу…», я говорил, что работаю вместе, дружу с сыном Фогельсона. Это его отец — автор этих вот слов, и почти всегда сразу как-то воцарялась тишина, и откуда-то вдруг залетал холодный ветерок недоверия. Но я не унимался, рассказывал, что Роберт от отца унаследовал недюжинный талант, что он звукорежиссёр высшей категории, умница, учитель и наставник молодёжи, трезвенник, толковый дачник и вообще славный малый…

Затем, отбивая такт рукой, я цитировал по слогам замечательные строчки, которые знают многие, знают благодаря редким, необычным, запоминающимся рифмам:

…Шлют улыбки ей
Волны зыбкие…
…Брось ты нервничать
На манер девчат.
Ещё в том далёком 1960 году, первом году моей работы на телевидении, Роберт рассказал мне о трагедии их семьи. Рассказал, как в войну отец получил похоронку, как считалось, что мама погибла, а она попала в плен к немцам…

Лет десять назад в своей передаче «Наша военная молодость» я уговорил Роберта рассказать об отце, о его песнях.

Задумывая эту книгу, я составил список, о ком хотелось бы рассказать. В первой пятёрке значилось — написать о милом Робертино, так мы звали Роберта Фогельсона в молодые наши лета, написать о его знаменитом отце, написать о том, как подлая война ломала через колено человеческие судьбы.

И вот в апреле 2006 года я пришёл домой к Роберту, вооружившись кипой писчей бумаги.

— Отец матери, дедушка Яков Богданов, сапожничал в Луге под Петербургом, — начал своё долгое повествование Роберт. — Прослышал он об умелых кожевниках в Олонце, приехал туда за товаром, увидел мою бабушку Прасковью, посватался. Сыграли свадьбу как водится, и увёз Яков Прасковью Ивановну в Лугу. В 1911 году родилась моя мама, окрестили Верой.

Вскоре семья Богдановых переезжает в Питер, дед Яков открыл на Фонтанке сапожную мастерскую, нанял двух подмастерьев. Обувь шил крепкую, модную. Заказчики — один именитее другого. Так и говорили на Фонтанке: «Богдановские сапоги».

Дед сапожничал и в советское время. Сапоги нужны были и чекистам, и нэпманам.

Вера росла бойкой, весёлой, занималась в школьной самодеятельности, звали её «Верка-артистка». Вера, и правда, задумала пойти на сцену. Выдержав конкурс, поступила в театральное училище на актёрское отделение. Училась вместе с Аркадием Райкиным, Соломоном Фогельсоном. Самые близкие подружки — Валентина Телегина, Тамара Воейкова.

Мама всегда была весёлой. Легко сходилась с людьми. Высокая, стройная, рыженькая. Одним словом — симпатичная.

Отец любил юмор, любил гостей. Оба мечтали о театре, и мечта их сбылась — они стали военнообязанными артистами Театра Краснознамённого Балтийского флота, который находился на Театральной площади. Поженились они в 1935-м, а зимой 1937 года родился я. Назвали меня Робертом, а папа звал вначале Робусиком, а потом просто Буся.

Где-то перед самым началом войны папа написал стихотворение, часто читал его мне, и оно осталось в памяти навсегда:

Рано утром спозаранку
Смотрит Буся на Фонтанку:
Кто проедет, кто пройдёт,
Кто на лодке проплывёт.
Вот воробушки присели,
Видно, кушать захотели.
Все шофёры, проезжая,
Потихоньку говорят:
— Надо тише постараться —
Тут хороший мальчик есть,
На Фонтанке, дом семнадцать,
А квартира двадцать шесть…
Папа был худенький, маленький, ниже мамы. «Не надевай туфли с каблуками!» — часто кричал он маме. А мама хохотала, ей хотелось быть красивой, модной, ведь она играла роль Чайки в пьесе Чехова.

Что запомнилось из довоенной счастливой жизни? Запомнилось, как нежно папа относился к маме. Он пел ей придуманную песенку: «Ты не чайка, ты белая лебедь…» Запомнилась поездка к морю. Родители держат меня за руки, мы бежим, бежим и падаем в тёплую зелёную волну.

Помню, как папа каждый вечер покупал маме цветы и укладывал их около маминой подушки.

Наступило лето 1941 года. Однажды отец пришёл встревоженный. Он был в морской форме. На матери тоже чёрный китель, чёрный морской беретик с алой звёздочкой. Папа, странный и молчаливый, носил меня на руках, потом меня выхватила мама и тоже носила на руках. Это мне запомнилось на всю жизнь. Отец и мать отправлялись со своим театром в Эстонию, которая совсем недавно стала советской.

А потом началась война. Бабушка Паша часто плакала. Мы стали собираться в эвакуацию. Мы — это мамина сестра тётя Клава с дочерью Леночкой, бабушка Паша и я.

Повезли нас в Челябинскую область. Жили мы в деревне Журавлёвка. Жили в холоде и голоде. Тётя Клава умерла от туберкулёза. Бабушка работала в колхозе, часто болела. Она плохо говорила по-русски, Прасковья Ивановна — карелка из старинного карельского олонецкого рода.

Потом и бабушка померла. Меня и Лену отвезли в детдом. Нас, малышню, заставляли рвать крапиву, подорожник для борща. Осенью собирали грибы. В детдоме эти грибы были и на завтрак, и на обед, и на ужин. Потом долго-долго я не прикасался к грибам.

Отец нашёл меня в конце 1944 года. Как узнал, как отыскал? Приехал, плача показал похоронку. Наша мама, Вера Яковлевна, погибла в 1941 году.

— Вот погляди, сынок, у меня в руках приказ начальника Театра Краснознамённого флота политрука Гитцовича от 15 октября 1941 года: «Артистку театра тов. Фогельсон-Богданову Веру Яковлевну числить погибшей при исполнении служебных обязанностей.

Исключить из списков театра с 16 октября 1941 года».

Помню, сели мы в уголочке, в столовке нашей, отец сказал: «Ты уже большой, тебе скоро восемь лет будет. Слушай и запоминай, как всё было». И я запомнил.

Концертная бригада выступала перед моряками, артиллеристами мощных береговых батарей на острове Эзель, теперь это остров Сааремаа. Поскольку артисты служили в военном театре, все они были военнообязанными, носили флотскую форму. Отец руководил этой бригадой. В сентябре немцы окружили остров. Все ждали наш корабль, который должен был вот-вот прийти и никак не приходил. А артисты продолжали делать своё дело. Фогельсон писал частушки:

Долго Гитлеру не жить!
Били, бьём и будем бить…
Вдруг прилетел санитарный гидросамолёт, в котором уже были раненые. Решили, что поскольку мест мало, полетят только женщины. Отец попрощался, мать его успокаивала. Последние слова её: «До скорой встречи, любимый, в любимом Ленинграде». Не улетела только Телегина, ей не хватило места. Перед отлётом Телегина и отец написали коротенькие письма руководству театра и отдали лётчикам.

Гидросамолёт взлетел. Но совсем скоро его подбили немцы. Он сел недалеко от берега и загорелся. Лётчики выбрались, увидели, что на берегу немцы, поплыли в открытое море, там шёл тихим ходом наш катер. Он подобрал лётчиков, доставил их в Ленинград.

Вот здесь, в книжном шкафу, я бережно храню книгу «Без антракта». Её подарила мне мама. Это воспоминания артистов ленинградских театров о годах войны. Есть там и воспоминания Александра Викторовича Пергамента, художественного руководителя Театра Краснознамённого Балтийского флота:

«В конце сентября нас разыскал в Ленинграде лётчик, вынул из полевой сумки пакет и сказал: „Это письма от ваших артистов с острова Эзель“. С трепетом и волнением вскрыли мы пакет, достали самодельные конверты. В одной из комнат шла тогда большая сводная репетиция оркестра, хора, чтецов. Репетицию остановили и стали читать письма вслух.

В наспех нацарапанной записочке Валентина Телегина, известная киноактриса, ныне заслуженная артистка республики, писала:

„Милый Александр Викторович! Одна минутка для того, чтобы написать Вам хоть несколько слов. Помните ли Вы о нас? Думаете ли? Здесь, в таком положении, всё всплывает, и оказывается, что нет ничего дороже нашего театра! Вся любовь устремлена к нему, к дорогим мне товарищам. В нас не сомневайтесь — будем стоять до последней капли крови на своих постах, — будь это сценическая площадка, огневой рубеж или госпиталь…“

Далее шла приписка руководителя бригады С. Фогельсона:

„Бывают моменты, когда мы меняем своё оружие искусства на выполнение боевых задач. Так, например, Миша Ладыгин, уже третьи сутки не слезая с кузова машины, по приказанию командования сопровождает военные грузы, обеспечивая их быстрое продвижение. Наша актриса В. Телегина заменила камбузного работника в дивизионе торпедных катеров и выполняет свою работу творчески, с энтузиазмом…

До свидания, дорогой Александр Викторович. Надеюсь, что это свидание состоится в непродолжительном будущем. От меня и от всей бригады поцелуйте землю, на которой стоит Ленинград, и верьте, что мы рвёмся к нему всем сердцем, но не для того, чтобы уйти с фронта, а наоборот, чтобы пойти на защиту нашего родного любимого города! (Простите за лирику, она никакого влияния на нашу работу не оказывает.) Будем на Эзеле до победного конца!“»

Но до победного конца было ох как далеко. Однако на остров всё же прислали буксир, он забрал всех, кто попал в окружение, и доставил в Ленинград. Вскоре отец получил похоронку на маму.

Роберт замолчал. На столе лежал старый альбом с фотографиями молодой, задорной, златокудрой Верочки Фогельсон-Богдановой. Роберт долго глядел на снимки молодой матери, затем, словно очнувшись, подал мне потёртую газету «Советская Эстония» от 16 сентября 1966 года.

В ней был очерк Соломона Фогельсона «На линии огня — искусство». Вот этот очерк почти без сокращений:


На линии огня — искусство
Мы все — моряки! Различи-ка, поди, —
С «Марата» мы или с «Авроры».
Но бьётся под форменкой в нашей груди
Горячее сердце актёра!
Впервые в истории — в гюйсах — творцы,
Художники — и патриоты, —
И новое званье: артисты-бойцы
Театра Балтийского флота!..
Действительно — наш театр был совсем необычным. Все мужчины актёры — военнослужащие, труппа называлась «командой», жили в кубриках, у команды был начальник, старшина.

Естественно, что такой военный театр должен был работать по-особому в дни войны.

Вечером 21 июня 1941 года в репетиционном зале театра в Таллине поздно закончилась репетиция пьесы «Севастопольская страда» Сергеева-Ценского, и артисты разошлись до завтрашней утренней репетиции. Однако боевая тревога собрала команду театра ночью, и рано утром 22 июня мы уже знали — война.

Театр был немедленно приведён в состояние боевой готовности, разбит на бригады. Уже 23 июня они выехали в части и на корабли действующего флота. В одной из бригад автором, режиссёром и руководителем довелось быть мне. Сохранился у меня дневник того времени. И вот сейчас, листая страницы этого дневника, я вспоминаю события, связанные с героической обороной Моонзундского архипелага.

30 июля на маленьком пароходике мы перебрались с материка на остров Хийумаа. По пути зенитки на пароходике стреляли по вражескому самолёту, пытавшемуся снизиться над нами. Но, в общем, переход завершился благополучно. К восьми часам вечера мы уже были на месте. В десять началось первое выступление.

С первого же дня началась наша боевая работа — по три-четыре концерта в день. Программа длилась больше часа и включала не только песни, танцы и музыку, но и чеховский «Юбилей», который каждый раз требовал грима, переодевания и тому подобное.

К этому надо добавить, что переезды на грузовиках от части к части составляли от двадцати пяти до пятидесяти километров. Но мы не жаловались, потому что зритель у нас был исключительно благодарный. Заканчивали концерты стихами:

Дать бодрый отдых людям флота,
Все трудности преодолев, —
Задача, полная почёта,
Бойцов — артистов КБФ.
4 августа вечером мы давали концерт для одной части батареи, а 5-го утром, в 11 часов, прямо в лесу — для другой части этой же батареи. Увидели: к сосне прибита доска, а на ней «Боевой листок» огневого взвода — наших вчерашних зрителей.

Две первые заметки в «Боевом листке» — о наших концертах. Я их переписал в свой дневник полностью. Вот они:

«Боевой листок» 26 ОАБ краснофлотской газеты «На страже». Подразделение — огневой взвод. 5/VIII 1941 года.


ЗАМЕЧАТЕЛЬНЫЙ КОНЦЕРТ

Замечательный концерт дала вчера концертная бригада театра КБФ. Личный состав огневого взвода горячо благодарит участников концерта и заверяет, что каждый краснофлотец в боях будет сражаться мужественно. Мы ни за что не позволим Гитлеру задушить советское искусство. Желаем вам, товарищи участники концерта, дальнейшей плодотворной работы.

     Личный состав взвода


БЛАГОДАРИМ ЗА КОНЦЕРТ

Мы, артиллеристы 2-го орудийного расчёта, благодарим артистов концертной бригады за их выступление. Хороший концерт. Мы гордимся, что в нашей стране есть такие хорошие актёры. Мы вам, товарищи артисты, тоже продемонстрируем в предстоящих боях свою боевую выучку. Заверяем вас, что наша пушка будет безотказно посылать фугас по фашистам. Снаряды будут ложиться точно в цель.

     Краснофлотец Береза


Понятно, что мы были очень тронуты этими заметками. И ещё раз ощутили, как нужна наша работа на фронте.

Особенным успехом пользовалась у наших зрителей артистка Телегина. Она играла Мерчуткину в «Юбилее» и ещё участвовала в частушечном номере, который написан был мной специально для неё и артистки Богдановой.

Артистка Вера Богданова была худенькая, задорная, а её партнёрша Валентина Телегина, наоборот, — грузная, солидная. На этом и строился номер. Первые две строчки частушки пела Богданова, а вторые — ударные, комедийные — Телегина. Ну, например, первая частушка:


БОГДАНОВА: Меня милый мой зовёт:

     «Кисонька, плутовочка…»

ТЕЛЕГИНА: А меня так мой зовёт:

     «Двенадцатидюймовочка!»


Особенно принималась частушка для лётчиков:


БОГДАНОВА: Можем дать вполне конкретный

     Вам совет на злобу дня:

ТЕЛЕГИНА: Если бомб у вас не хватит —

     Можно выбросить меня!


Этим номером мы неизменно заканчивали программу. Бурно принимали его зрители — лётчики на острове Сааремаа, куда мы перебрались с Хийумаа 13 августа 1941 года.

Особенно запомнилась одна встреча с лётчиками гвардейского полка, совершавшего налёты на Берлин. После концерта я зашёл в комнату командира полка Преображенского. Три койки придвинуты к столу. На столе керосиновая лампёшка. Идёт игра в «козла». Преображенский сидит без кителя. Играет. Курит. Открыл коробку «Казбека». Видит, что в ней всего пять папирос. Время позднее, военторг закрыт. Курево достать негде, а через полчаса боевой вылет на Берлин. Широким жестом он протягивает нам коробку, а нас трое. Все берут по папиросе, он сам берёт четвёртую, пятую кладёт в карман кителя и говорит: «А эту — после Берлина». Сказал просто. Как говорят: «После чая», «После обеда». А ведь впереди — непрерывный восьмичасовой полёт в логово врага. Там, в небе, подстерегают советских лётчиков вражеские зенитки и истребители. Надо успеть сбросить бомбы точно в цель. И при этом не погибнуть самому… Герой!

Или другая встреча — с катерником С. А. Осиповым, впоследствии Героем Советского Союза. Весёлый, простой, жизнерадостный парень, с каким-то, я бы сказал, одесским оттенком юмора. А как он воевал! Помню, в самые трудные дни боёв он поддерживал во мне бодрость, со смехом заявляя: «В Испании меня Гитлер не взял, а на нашей-то земле и подавно!»

Мы выступали перед катерниками, которые топили вражеские транспорты и корабли в Ирбенском проливе.

С каждым днём обстановка на Сааремаа становилась всё напряжённее. 20 августа начальник политотдела в беседе с нами шутил: «Оставайтесь у нас островным филиалом театра КБФ. Помещение в Курессааре есть, материал для костюмов и декораций найдём, пьесу напишет тов. Вальде из нашей газеты — и работайте!» Пьесу нам Вальде действительно написал, но мы не успели её сыграть. А «островным филиалом» театра КБФ всё же нам стать пришлось.

Наши войска оставили Таллин. Мы оказались в глубоком тылу врага.

Таллин. Таллин… Мы не могли себе представить, что в этом чудесном городе уже хозяйничают фашисты. И твёрдо верили: мы вернёмся в Таллин, на нашу базу на улице Пикк…

Мы были с тобой там, и мы не забудем
Той жизни, что отнята злобным врагом, —
Мы были, — и мы обязательно будем
Опять в этом городе, нам дорогом!..
А пока мы были на Сааремаа, и события нарастали быстро. Нам перестали давать бензин для переездов. (Надо было экономить всё. Ведь мы отрезаны, и, кто знает, насколько?)

Пересели на велосипеды. Кто не умел — научился. Обзавелись, так сказать, собственным транспортом и продолжали выступать с концертами. Но вот высадился на остров вражеский десант.

Начались жестокие бои. И тогда артисты сменили оружие искусства на боевое оружие. Вместе с моряками-балтийцами участвовали мы в боях.

Здесь обрываются записи в моём дневнике.

…Я помню ещё дерзкую операцию катерников по потоплению вражеского крейсера типа «Кёльн» и двух миноносцев, после которой Осипов сказал мне смеясь: «Слыхал, Фогельсон? Потопили крейсер и два миноносца! Один миноносец жертвую артистам!» Но артисты уже были большей частью на фронте.

Все бригады театра флота работали и сражались, и коллектив театра КБФ во время войны потерял около 40 процентов личного состава. Те, что остались в живых, помнят места, где им приходилось защищать нашу советскую землю. Так и для меня слово «Моонзунд» означает очень многое. Я написал большое стихотворение потом и посвятил его С. А. Осипову.

г. Ленинград    С. Фогельсон, поэт


…Тогда же, там, в столовке детдома, отец сказал мне, что год назад он женился. Я его не осуждал. Ничего не поделаешь, жизнь продолжалась. Живые думали о живом.

Вернулись мы с отцом в Ленинград. Стали жить в коммуналке большой семьёй: отец, я, новая жена Лилия Львовна, её родители. Вскоре родился Боря, мой братик. Жилось мне неплохо, хотя я и спал на полу под роялем. Жили мы на улице Марата, школа моя стояла напротив кинотеатра «Колизей».

В 1945 победном году случилось несколько важных событий. Первое — я закончилпервый класс. Второе — вышел кинофильм «Небесный тихоход», и отец проснулся знаменитым. Но самое, самое главное — осенью появилась… мама.

Слёзы, объятия, долгие разговоры. Мама рассказала, как они выбирались из горящего гидросамолёта, как поплыли к берегу. Плыть к нашему катеру, куда направились крепкие молодые лётчики, — далеко, не под силу, к тому же при падении самолёта мать повредила руку. На берегу их ждали немецкие солдаты. Поскольку мать была в морской форме, её бросили в концлагерь для военнопленных.

В концлагере комендант взял маму служанкой мыть полы. Однажды он приказал ей принести воды и помыть ему ноги. Мать не знала языка и принесла сапоги. Немец надел сапог и выбил ей, непонятливой, сапогом передние зубы. Потом он застал маму, когда она слушала по радиоприёмнику Москву. Её тут же отправили обратно в лагерь. А там — изнурительный труд, голод, смерть товарищей. И только песни, которые они пели по вечерам, вселяли искорку надежды.

Больше мама ничего не рассказывала о плене. Никогда. Не хотела вспоминать.

…Собрались все мы на семейный совет, позвали новую родню. Отец сказал, что уйдёт к Вере, к своей первой семье. Мать ответила: «На тебя, Соломон Борисович, дорогой Моня, у меня злобы нет. Всему виной война. Живи с новой семьей. К тому же у вас маленький сынок. А я, чтобы не быть вам помехой, уеду с Бусиком, с Робертом, в другой город».

Уехать маме нужно было и по другой причине: ей, как бывшей в плену, запрещалось жить в городе Ленина. Мама списалась с подругой Тамарой Воейковой, та работала в Петрозаводской филармонии. Вакансия была, и мы приехали в Петрозаводск. Мама работала в «Кантеле», плясала с Максимом Гавриловым, позже он стал известным кантелистом. Дали нам комнатку на Пробной улице. Ансамбль «Кантеле» знали в стране, Карелия тогда была союзной республикой. Мама часто брала меня в поездки, и я увидел десятки прекрасных городов.

Потом маму пригласили в театр помощником режиссёра, в нашу русскую драму. Там она проработала долгие годы.

Мама не вышла замуж. С отцом она никогда больше не встречалась. К концу её жизни я внял её давним просьбам и взял фамилию мамы, а точнее, моего деда — Богданов.

Отец присылал нам деньги, я на летние каникулы ездил к ним на дачу в Сестрорецке. Приезжал и позже, когда уже работал на студии. Отец водил меня в театры, показывал меня своим друзьям, гордился, что я работаю звукорежиссёром на телевидении.

Ходили к Аркадию Райкину, бывали у него на спектаклях. Особая дружба связывала отца с композитором Соловьёвым-Седым. Да это и понятно — они подарили людям чудесные песни: «Пора в путь-дорогу», «Матросские ночи», «Моя родная сторона»…

В 1958 году в Ленинграде вышла книга стихов и песен Соломона Фогельсона. Предисловие к ней написал его верный друг Василий Павлович Соловьёв-Седой.

«…Поэт С. Фогельсон, как мне кажется, наиболее успешно работает именно в области лирико-шуточной песни. Здесь ему удаётся добиться простоты и задушевности поэтического языка, найти интересное сюжетное решение шутливой песни-новеллы, дать какую-нибудь крылатую фразу типа „Пора в путь-дорогу“, тронуть лирические струны сердца искренностью интонации в разговоре о любви и дружбе.

…Немало песен на слова С. Фогельсона написал и автор этих строк. С первого знакомства, ещё во время войны, в городе-фронте Ленинграде я увидел в С. Фогельсоне серьёзного, вдумчивого поэта, чутко относящегося к музыкальному образу песни и умеющего упорным трудом добиваться полного слияния текста и музыки. Для каждой нашей песни, будь то „Матросские ночи“ или „Моя родная сторона“, С. Фогельсон писал много вариантов текста, пока, наконец, не находил наиболее верного звучания…»

Эту книгу отец прислал мне в Петрозаводск. На первой странице папа написал трогательные слова:

«Дорогой Бусик! Пусть эта моя первая книжка всегда напоминает тебе, сынок, об отце-стихотворце, который тебе подарил её — скромный итог долгого и упорного творческого труда. Храни эту маленькую книжку и помни — моё сердце всегда с тобой.

Любящий тебя папа. 8.12.1958 года».


…Во время моих приездов в Ленинград отец всегда водил меня к Соловьёву-Седому. Василий Павлович много курил. В его кабинете всюду лежали коробки с китайскими дефицитными сигаретами, которые он доставал по знакомству. Он пытался дарить их отцу, хотя тот не курил.

Открывал бутылку армянского коньяка, как он говорил, высшей кондиции.

Первый тост — за совместное творчество. Василий Павлович, обнимая отца, говорил, что в Сталинской премии, которую он получил в 1947 году, есть и доля Соломона Фогельсона.

Отец смеялся, отмахивался. А когда шли домой по тихим ночным улицам, папа молчал всю дорогу. О чём он думал?

…Отец писал слова для песен по заказу многих кинорежиссёров. Его песни звучали в фильмах: «С добрым утром», «Небесный тихоход», «Пять дней — пять ночей».

В 1961 году — новая удача. По экранам страны лихо прошагал, а может, даже и промчался кинофильм «Человек-амфибия». И опять вся страна, особенно молодёжь, запела отцовские строчки: «Эй, моряк, ты слишком долго плавал» и «Нам бы, нам бы, нам бы всем на дно…».

…Отец служил на флоте более десяти лет, и добрая половина его стихов — о море, о кораблях.

Колышется даль голубая,
Не видно вдали берегов,
Мы с детства о море, о море мечтаем,
О дальних огнях маяков…
Летят белокрылые чайки —
Привет от родимой земли.
И ночью и днём
В просторе морском
Стальные идут корабли!
А на кораблях этих служат славные ребята в полосатых тельняшках. И мечтают ребята об отчем доме, о невестах. Считают деньки.

Звенит потихоньку гитара —
Старинная спутница грёз,
Кружится за парою пара,
С матросом танцует матрос…
Отец много песен писал для Эдиты Пьехи: «Двадцать пальчиков», «Зонтики»…

В конце 1970-х годов проводился конкурс «Песня года». Соловьёв-Седой и отец получили дипломы за вечно молодые «Матросские ночи».

Помню, как-то показывали по телевидению юбилейный вечер Соловьёва-Седого. Гляжу — папа сидит с ним рядышком. Постарел, погрустнел Соломон Борисович.

На День Победы всегда по телевидению показывают «Небесный тихоход». Вот и 8 мая 2006 года страна смотрела фильм о лётчиках, о любви на фронте. Штурман эскадрильи старший лейтенант красавица Катя Кутузова запевает: «Дождливым вечером, вечером, вечером…». А потом песню подхватывают Николай Крючков, Василий Меркурьев, и на душе становится светло и радостно.

Отца уже нет, а песня его живёт.

Мама умерла первой в 1971 году, не выдержало натруженное сердце, а отца не стало в 1997-м.

Часто, очень часто вспоминаю родителей. Иногда спрашиваю себя, что мне передалось от них?

Думаю, что со стороны виднее.

Люся, моя добрая, заботливая жена, знает, что передалось, она женским чутьём разглядела черты моего уживчивого характера ещё в нашей молодости и отдала без ропота мне свою любовь и дружбу.

Люся, Людмила Витальевна, работала инженером телецентра, начинала наше телевидение. У нас два сына: Миша живёт в далёком и героическом Бресте, Алексей — в Петрозаводске. А мы с Людмилой Витальевной остались, как в молодые годы наши, вдвоём. Люся на пенсии, любит дачу, а я люблю работу, люблю родное Карельское телевидение. Именно родное! Здесь — вся моя жизнь. Сегодня я — главный ветеран на студии, я пришёл сюда в 1959 году, в год открытия студии.

Горжусь, что принимал участие во многих передачах, в больших и малых, важных и повседневных, радуюсь, что не уронил нигде и никогда доброго имени моих родителей, жизнь которых поломала окаянная война.

Каждый день я встаю, завтракаю и, собираясь на работу, говорю Люсе незабвенные слова: «Пора в путь-дорогу».


…Здесь можно было бы поставить точку, закончить этот длинный очерк. Но концовка пришла совершенно неожиданно. Летом 2006 года, будучи в гостях у своих давних друзей, известных литераторов Софьи Михайловны Лойтер и Иосифа Михайловича Гина, на вопрос, что я сейчас пишу, я рассказал им печальную историю, которую вы только что прочитали.

— Так мы знали Соломона Борисовича! — в один голос закричали они. — В 1983 году мы отдыхали в Доме творчества писателей в Дубултах на Рижском взморье. Там и познакомились с чудесным человеком, милым ленинградцем Соломоном Борисовичем Фогельсоном. Небольшого роста, худощавый, подтянутый, опрятный старичок. Интересный собеседник, много забавного рассказывал о знаменитом композиторе Соловьёве-Седом. О себе говорил скромно: «Иногда пишу стихи».

Мы сказали ему, что живём в Петрозаводске. Как он обрадовался! Как посветлело его печальное смуглое лицо!

«У меня сын там живёт. Он работает на вашей студии телевидения. Толковый звукорежиссёр. Правда, теперь у него другая фамилия…»

Вскоре после этого разговора Соломон Борисович устроил нам настоящий праздник — концерт для двух слушателей! После обеда он зашёл за нами, позвал в пустой кинозал, сел за рояль, запел. Вот только тогда мы поняли, кто этот человек. С юности мы знали и любили его весёлые песни. И вот их автор перед нами, даёт для нас двоих полуторачасовой концерт. Вот так сюрприз!

Запомнилось, как сердечно пел он «Матросские ночи», «Дождливым вечером, вечером».

«У вас Онежское озеро — что море, — сказал он. — И лётчиков у вас предостаточно… Как бы я хотел, чтобы Роберт, мой Бусик, сидел бы здесь в зале…»

…Назавтра я поехал в студию, нашёл Роберта и поведал ему рассказ моих друзей.

— Отец никогда не забывал меня. Много раз он порывался приехать в Петрозаводск, но какая-то сила останавливала его. Думаю, он чувствовал вину перед мамой, передо мной. Но вины не было! Войну надо винить. От неё все беды людские.

Письмо Ильи Эренбурга

В сентябре 1953 года я был призван в армию. Служил в 12-м отдельном армейском полку связи в Мурманске. Служба моя оказалась не совсем обычной: поскольку я имел среднетехническое образование, меня ещё в военкомате зачислили не в рядовые, а в двухгодичную школу офицеров запаса.

Нас называли курсантами, в первый год мы проходили сжатый курс военного училища связи по выбранной специальности: кто стал телеграфистом, кто — радистом, кто решил пойти в проводную связь.

Военная служба не казалась мне адом: занятия не изнуряли, отношение командиров — вполне человеческое, возможно, потому, что все они были фронтовиками. Строевая подготовка, утренний километровый кросс, а главное, приличная регулярная еда по заполярной норме явно укрепили здоровье и моё, и моих товарищей.

В свободное время, по вечерам, я пропадал в полковой библиотеке, писал стихи, очерки для газеты Северного военного округа «Патриот Родины», редакция которой находилась в Петрозаводске.

В библиотеке были, разумеется, главные газеты страны: «Правда», «Известия», «Красная звезда». Получали мы и любимицу интеллигенции — «Литературную газету». Там я впервые прочитал о новой повести Ильи Эренбурга «Оттепель». Книгами этого знаменитого писателя многие тогда зачитывались, у Эренбурга была огромная популярность.

Невзирая на тяжеловесность, я имею в виду прежде всего толщину книг, мне нравились романы «Падение Парижа», «Буря». Особенно «Буря». Что же меня в них привлекало, спрашиваю я себя нынче. Могу сказать чётко: изображение неведомого мне западного мира, особенно такой недосягаемой и прекрасной страны, как Франция.

Конечно, я ценил фронтовые очерки, антигитлеровскую публицистику, ядовитые памфлеты Эренбурга. Тут ему не было равных ни среди журналистов, ни среди писателей-фронтовиков.

И вот у меня в руках новенький журнал «Знамя» номер пять за май 1954 года, только что прибывший в библиотеку полка. Вряд ли стоит пересказывать, о чём повесть. Название «Оттепель» говорит само за себя. Прошёл год после смерти Сталина, произошла реабилитация «дела врачей», разоблачён Берия и его злодеяния…

«Оттепель» — первое серьёзное художественное произведение после окончания сталинской эпохи. Казалось бы, автора надо всячески приветствовать и поздравлять, но не тут-то было. Вот что пишет в книге воспоминаний «Люди, годы, жизнь» Илья Григорьевич Эренбург: «Об „Оттепели“ много писали. Время было переходным, некоторым людям трудно было отказаться от недавнего прошлого, их сердили упоминания о деле врачей, и осторожная ссылка на тридцатые годы, и особенно название повести. В печати „Оттепель“ неизменно ругали, а на Втором съезде писателей в конце 1954 года она служила примером того, как не надлежит показывать действительность. В „Литературной газете“ цитировали письма читателей, поносившие повесть. Я, однако, получил много тысяч писем в защиту „Оттепели“».

Среди этих «тысяч» — и моё письмо. Копией его я не озаботился в своё время, но помню, что всячески хвалил, одобрял и даже успокаивал Илью Григорьевича. Помню, как мне очень хотелось иметь этот журнал или отдельным изданием выпущенную повесть. Об этом я тоже написал Эренбургу. И ещё. В письме я добавил, что под моим письмом могли бы подписаться и другие товарищи-однополчане, хотя поддерживал меня всего один близкий друг — наши койки стояли рядом два года — Изя, Исаак Перецович Островский из Киева.

Признаться, я не ждал ответа, понимая, что у такого знаменитого на весь мир писателя и общественного деятеля нет ни минуты свободного времени.

И вдруг — письмо из Москвы. Судя по почтовым штемпелям, шло оно долго, возможно, его читал ещё кое-кто…


Москва, 27 августа 1954 г.

Дорогой товарищ Гордиенко!

Сердечное спасибо Вам и Вашим товарищам за дружеское письмо и добрые слова о моих книгах.

К сожалению, не могу послать Вам «Оттепель», так как номер журнала «Знамя», в котором она опубликована, уже распродан, а отдельной книжкой «Оттепель» пока не издана.

Еще раз от души благодарю Вас и желаю всего хорошего Вам.


С уважением, И. Эренбург.


С той поры пошло много-много лет. У меня тоже выходили книжки. Мне тоже писали и пишут читатели. Нынче, правда, время телефона, факса и интернета. Однако я навсегда усвоил урок дорогого Ильи Григорьевича — отвечать немедля, посылать людям книжки свои, чего бы это ни стоило, и не скупиться на добрые слова в дарственной надписи, и упаси боже писать её наспех, одним росчерком.

Часть II

Высокие гости

Шестого сентября 1974 года срочный вызов к председателю Комитета по телевидению и радиовещанию Николаю Константиновичу Прокофьеву.

— Через три часа вы должны вылететь вертолётом в Костомукшу. Берите опытного оператора, запаситесь киноплёнкой. Завтра туда прилетает президент Финляндии Кекконен. Будет министр чёрной металлургии Казанец, работники МИДа, Председатель Совета Министров Карелии Кочетов, посол в Финляндии, наш земляк, Владимир Севастьянович Степанов. Прошу вас учесть, что съёмка государственной важности, съёмка правительственная — переговоры о строительстве комбината. Возьмите оператора Ивана Траленко, он не промахнётся. Снимите, пожалуйста, десятиминутку для нас и репортаж в программу «Время», с ними я договорился. Всё. По коням. Счастливого пути…

…Приземлились мы на длинном кряжике, лысом от вырубленного леса. Метрах в ста от нас стояли три новенькие палатки. Одна большая — там будет совещание, другая, рядом, выездная кухня ресторана «Северный», чуть поодаль палатка пограничников. Оказывается, они должны отметить в паспортах прибытие-убытие Кекконена и его свиты — как-никак, а пересечение государственной границы.

Перед палатками на длинном дощатом столе лежали серые каменные цилиндрики — керны, полученные при бурении, говоря проще, образцы породы, содержащей железную руду.

Вот так! Значит, здесь и встанет железорудный горно-обогатительный комбинат, здесь явится миру знаменитая Костомукша!

На следующий день, только-только мидовские чиновники подняли на высоких штоках три флага: СССР, Финляндии и Карелии, как из-за леса выпорхнул вертолёт. Позже оказалось, что вертолёт наш, советский, и экипаж наш, советский.

Кекконен, высокий, подтянутый, бодро выпрыгнул из вертолёта и пошёл к встречавшим. Лысый, всё те же знаменитые квадратные большие очки, галстук в крупный белый горох, белая сорочка и белый уголок платка, торчавший более чем надо, из левого нагрудного карманчика пиджака. Тёмный костюм делал его похожим на протестантского пастора. Свита оказалась немногочисленной: адъютант в ладной военной форме и четверо лиц, имеющих прямое отношение к Великой стройке. С нашей стороны Президента встречали Иван Павлович Казанец, Андрей Алексеевич Кочетов, геологи, строители.

Вскоре началось совещание. В большой палатке висела карта-план месторождения, и главный геолог Карельской комплексной геологоразведочной экспедиции высокий, пышноволосый красавец Афанасий Иванович Кайряк начал первым:

— Месторождение железной руды открыто в 1946 году аэрогеофизической группой при помощи отечественной аппаратуры во время планового облёта Карелии на самолёте.

В декабре сорок шестого сюда послан специальный отряд. Под Новый год сделан первый шурф. Геолог-прораб Петр Иванович Иванов поднял из глубины первый образец руды.

В 1947 году произведена наземная магниторазведка, в 1948-м начались масштабные поисковые работы. Они велись и в пятидесятые годы. Следует признать, к нашей общей радости, что запасы руды вначале были занижены. Сначала думали, что здесь лежит тридцать четыре миллиона тонн руды, затем двести миллионов, потом пятьсот миллионов. А сейчас я могу твердо сказать — месторождение очень богатое, оно составляет один миллиард тонн руды!

Железорудное тело залегает у самой поверхности и уходит в глубину на сотни метров, длина тела шестнадцать километров. Руды хватит нам на сотню лет! Руда будет добываться открытым способом в карьерах, вывозиться самосвалами…

Кекконен вначале слушал внимательно сидевшего рядом переводчика, а затем, окинув глазом публику, налил себе коньяку в небольшую стопочку. Я сидел не очень далеко и услышал, как он внятно, но тихо сказал по-русски: «Поехали». Так за время доклада Кайряка он «ехал» шесть раз. Вопросов задавали не очень много. Кекконен спросил:

— Где кончается месторождение? Доходит ли оно до территории Финляндии?

— Не могу вас обрадовать, господин Президент, — бойко, даже весело отвечал Кайряк, — месторождение заканчивается в тридцати километрах от государственной границы. К вам оно не идёт.

Далее был вкусный обед с обильным питьём и выезд на рыбалку. Кекконен мощными бросками от бедра лихо отправлял блесну спиннинга этак метров за сто, ну, может, чуть ближе, и поймал три лосося. Только он один добился такого внушительного успеха, всем другим не везло.

…Когда прощались, Кекконен пожал руку и мне, неожиданно пристально взглянув в глаза. Тогда же я заметил на указательном пальце его широченной пятерни небольшую нашлёпку пластыря. Что он делал вчера дома — строгал рубанком себе табуретку, ремонтировал автомобиль или колол дрова на даче?


Вечером мы вертолётом возвращались домой в Петрозаводск. Кайряк сидел рядом, и я сказал:

— А вы знаете, что всю эту территорию, которая сейчас под нами, осенью 1939 года Сталин предлагал финнам? Да и не только эту, а солидный клин вдоль всей нашей Карелии, прилегающий к финской границе. Предлагал взамен на клочок земли под Ленинградом у Сестрорецка. Командованию Красной Армии казалось, что в случае военного конфликта финская сторона может обстреливать из дальнобойных орудий город Ленина, колыбель революции.

— Не может быть! — вскричал Кайряк.

— Может. У нас всё может. Золотую кладовую предлагали. Согласились бы финские правители той поры, внуки бы памятник им поставили за это соглашение. Но они закусили удила — не пойдём на уступку большевикам. Красным дай палец, так они и руку откусят, писали их газеты, — не унимался я.

— Слушай сюда, земляк, слушай и запоминай, — перебил меня знаменитый геолог. — Финляндия стала бы богатейшим государством Европы. Тут ведь ещё рядышком есть месторождение железа. Черпать — не вычерпать. Вечный фокус истории: что было бы, если бы… — сыпал скороговоркой Афанасий Иванович.


…Четырнадцатого сентября 1978 года памятная дата в истории Карелии: Председатель Совета Министров СССР Алексей Николаевич Косыгин и Президент Финляндской Республики Урхо Калева Кекконен заложили в Костомукше первый камень в фундамент горно-обогатительного комбината. Было это так. Под навесом от дождя, а то и от раннего снежка стояла трибунка с микрофоном, слева от неё сидели Косыгин, Кекконен, строительные начальники — наши и финские. Перед навесом метрах в двадцати была натянута ленточка, за ней толпились местные жители, рядовые строители. У самой ленточки, в центре, отвели место нам, снимающим и пишущим.

Выступавшие на митинге называли Костомукшу стройкой века, стройкой советско-финской дружбы. Руководители акционерного общества «Финстрой» благодарили за то, что работу получили тысячи финских рабочих и уже возведены первые четыре многоквартирных дома, докладывали, что самое высокое качество даёт фирма «Кайра», уведомляли о соблюдении ими правил бережного отношения к природе.

Наши говорили, что здесь раскинется город-сад, что в руде больше тридцати процентов железа, а в окатышах, которые будет выпускать комбинат, его будет уже почти семьдесят процентов и что эта ценная продукция пойдёт на Череповецкий металлургический комбинат и на экспорт.

День выдался прохладным, пальцы мёрзли, и шариковая ручка давала перебои, однако я исписал тогда почти всю записную книжку.

Кекконен разглядывал нас, а мы его. Через полчаса после начала митинга он сделал кому-то знак пальцами, и тут же появились два пледа. Один плед Кекконен отдал Косыгину, но тот отмахнулся. Кекконен деловито укутал колени, кто-то позже сказал, что у Президента больные ноги. Вскоре и Косыгин укрыл ноги — уж слишком долгим оказался митинг, да это и понятно — выступления длинные, деловые да плюс ещё перевод. Наконец наступил главный момент. Косыгин быстро, как это делают замёрзшие люди, поработал мастерком, а Кекконен долго, деловито бросал тем же мастерком цементный раствор из красивой бадьи в заготовленный заранее небольшой короб.

Закладка первого камня в фундамент комбината.

А. Н. Косыгин (согнулся с мастерком), У. К. Кекконен (в шляпе и очках, что-то читает).

Костомукша. 14.09.1978.


Я сделал несколько щелчков двумя фотоаппаратами. Все стали расходиться. Я попросил своих кинооператоров Виктора Яроцкого и Александра Веснина быстренько пойти вперёд и снять отъезжающий кортеж. Это и будут конечные кадры репортажа. Высокие гости пошли к машинам. Сам я двинулся вместе с небольшой толпой корреспондентов. Глянул вправо, рядом шёл Косыгин в чёрном плаще с поднятым воротником, в чёрной шляпе.

— Холодно тут у вас, — сказал он, как бы обращаясь ко мне.

Что же ответить? Мысль заметалась, аки сизый голубь, попавший в лапы коту. Сказать, что это ещё цветочки, а вот каково нам тут в январе да в феврале? А может, сообщить, что холодно в квартирах? Но вдруг неожиданно для самого себя я произнёс виновато:

— Да уж…

А через два дня, 16 сентября, в Петрозаводске выдался тёплый, почти летний денёк. В полдень Косыгин и Кекконен отправились на «Комете» в Кижи. А куда же ещё везти дорогих гостей? Только в Кижи, таков ритуал.

Бойко работал буфет. Высоким гостям таскали подносы официанты, а наша стайка так называемых правительственных журналистов кормилась у стойки бесплатного буфета.

Кекконен вышел на кижский берег явно весёлым, Косыгин, как всегда, сосредоточенным и хмурым. Прибывших встречала лучезарная Валентина Матвеевна Ионова — директор Кижского музея-заповедника. Её тепло представил Косыгину Владимир Севастьянович Степанов, сказал, что в юные годы вместе работали в комсомоле. Косыгин слегка улыбнулся…

Здесь же, на берегу, гостей приветствовал местный люд, отдельно группкой стояли ряженые — избранные представители Заонежья — бабки в досюльных крестьянских сарафанах. Они держали поднос с кренделем. Откушав кусочек булки, Косыгин заговорил с бабушками:

— Здесь и живёте?

— Нет, мы сюда на лодках попадаем.

— Так тут деревни существуют?

— А то как же, батюшка.

— Чем кормитесь?

— Рыбка есть, ягода, картошка. Автолавка хлеб привозит, да не часто.

— У вас что, и картошка растёт?

— А то как же, батюшка.

— Школа есть у вас?

— В интернат деток отсылаем. Там мясо дают в щах, а мы дак ни мяса, ни колбаски городской не видим. Забыли, какой вид имеет.

— Ну хорошо, хорошо, — заторопился Косыгин. — Прощайте.

Пошли по торной дорожке к Преображенской двадцатидвухглавой церкви.

— Не вижу монахов. Где монахи? — стал приставать к симпатичной Ионовой Кекконен.

— Здесь нет монахов, господин Президент.

— Куда девались? Может, вы их спрятали?

— Здесь их никогда не было, господин Президент.

— Не может быть. На Валааме жили и тут должны жить…

Толпа, сопровождавшая Косыгина и Кекконена, заметно поредела. Журналисты остались на скамейке греться на солнышке. Пожалуй, из пишущих журналистов остался я один; впереди, забегая друг перед дружкой, суетились фотокоры Сеня Майстерман и Боря Семёнов. Вдруг Кекконен остановился. Остановились и все мы. Переводчик приблизился к Президенту.

— Вон там на куполах лестнички деревянные. Для чего они?

— На случай пожара, господин Президент, — бойко ответила Ионова. — Преображенская церковь — жемчужина деревянного зодчества. Двадцать два диковинных купола венчают её…

— Предлагаю тебе пари, Алексей, — обратился Кекконен к Косыгину. — Кто быстрее влезет по лестницам на самый, самый верх церкви.

— Э, чего выдумал, — сказал хмуро Косыгин, а затем, вдруг повеселев, добавил: — Не даёт тебе покоя наш лыжный переход через Кавказский хребет.

— Не даёт. Жажду реванша. Я не предполагал, что ты так хорошо ходишь на лыжах, — ответил Кекконен.

— Тебе, Урхо, через год семьдесят пять лет стукнет. Пора и о душе подумать. Не стану я с тобой спорить. Ты лезь, а я на травке посижу.

«Ничего себе беседа государственных мужей», — подумал я. Оказался бы тут мой ротный старшина Перетятько, рявкнул бы во всё луженое горло: «Разговорчики в строю!»

Валентина Матвеевна, уловив паузу, продолжала повествовать о войне русских со шведами, об осиновых лемехах, которые блестят на куполах подобно серебру, о прошедшей и будущей реставрации церквей, возведённых без единого железного гвоздя.

Пошли дальше. Поднялись на крыльцо Преображенской церкви, вошли в темноватые и тесные сени. Впервые в жизни я видел растерянность телохранителей, головы их вертелись на полный оборот, глаза большие, круглые бегали по дамским сумочкам, по кофрам фотоаппаратов и особливо по моему неразлучному портфелю.

Валентина Матвеевна несколько раз предупреждала высоких гостей о низкой притолоке у входа в саму церковь, и всё же высоченный Кекконен не прислушался к совету — ударился лбом, правда, не шибко, храм не загудел.

А то, что он гудит при хорошем ударе лбом, могу свидетельствовать точно, сам слышал и видел, когда сопровождал сюда, в Кижи, одного крупного телевизионного начальника из Москвы по фамилии Дмитрюк. Дядя тоже роста могучего и голову имел крепкую.

…Завершалась экскурсия по острову в доме Ошевнева. Валентина Матвеевна показывала зыбку, урыльник, берестяные туеса. Сноровистые опытные помощницы Ионовой подали книгу почётных посетителей. Косыгин подвинул книгу гостю. Вот как мне перевели запись, сделанную рукой Президента Финляндии:


Была возможность убедиться, что культура достигла такого высокого развития.

С сердечной благодарностью Кекконен.


Сделав запись, он как-то незаметно покинул избу. Косыгин, оглянув нас, не спеша написал:


С большой благодарностью к тем, кто хранит эти замечательные сооружения прошлых столетий.

А. Косыгин. 16.09.78.


Пока он писал, в избе шушукались музейщики, ряженые женщины, сидевшие за прялкой и у зыбки, не сводя глаз с кремлёвского гостя.

Косыгин отложил ручку и стал глядеть в окно. Шушуканье прекратилось как-то само собой. Так неподвижно, окаменев, сидел он минутку, две, три. Сидел в гробовой тишине, подперев голову руками. О чём думал этот самый толковый в Кремле человек? Возможно, о том, что жить осталось мало и что сразу по возвращению в Москву надо поехать на Новодевичье и постоять у могилы жены, незабвенной Клавдии Андреевны, спящей под удивительным по красоте и величине камнем, что врачи из четвёртого управления снова пристанут с обследованием и лечением, что надо бы, наконец-то, уладить пограничные дела с Китаем, что давно пора попроситься в отставку, уехать за город, завести пасеку и наблюдать трудолюбивых пчёл, а пчёлы — это как народ…

А возможно, он ни о чём таком не думал. Бывает так — сидишь, глядишь в окно и всё. И ничего больше не надо. Бывает, правда ведь?

За окном избы Ошевнева зеленела отава, по густому ольшанику ветерок играл жёлтыми и красноватыми осенними листьями. За стройной изгородью ольшаника голубела, изредка поблескивая белыми зайчиками, озёрная гладь.

Жить Алексею Николаевичу Косыгину оставалось два года. А запасов руды в Костомукше оказалось не один миллиард тонн, а целых шесть.

«Я защищал Тойво Антикайнена»

В марте 1966 года свершилось диво дивное — нас утвердили, мы едем туристами в Швецию! Первый раз в жизни, в настоящую «буржуйскую» страну. До сих пор была славная братская Болгария, свои коммунистические братушки, не капиталисты. В Болгарии мы вели себя вполне пристойно, и вот теперь нас где-то там, наверху, утвердили для поездки в старую, мирную, процветающую Швецию.

Меня, мою жену Инну и нашу добрую подругу Нонну Васильевну Розенгауз в первую очередь привлекала история Швеции. Тем более что Инна бывала в Полтаве, бродила по знаменитому полю, где сходились полки Петра Первого и Карла Двенадцатого.

Конечно, хотелось купить что-то из одежды, чего лукавить, — у нас тогда всё импортное продавалось по блату, по спискам.

В Швеции уже вовсю гуляла весна. Нас окружало тепло, идущее от Гольфстрима, и тепло гостеприимства шведов.

Опускаю многое из той памятной поездки. Остаётся за рамками этого рассказа наш гид, прелюбопытнейший семидесятилетний джентльмен, в прошлом капитан второго ранга царского флота, родом из Кронштадта. Мы звали его сэр Виктор за дворянские манеры. В нашей программе было возложение скромных цветочков на могилу Дага Хаммаршельда — генерального секретаря ООН, погибшего в авиационной катастрофе, посещение в Упсале первого в Швеции университета, основанного — невероятное дело! — в 1477 году, посещение тамошнего собора, где лежит под тяжеленной плитой, посреди храма, великий учёный Карл Линней, поход в гавань Стокгольма (там в огромном эллинге покоится недавно поднятый со дна залива средневековый военный парусник «Густав Ваза», бесславно затонувший в день спуска на воду при первом же порыве ветра). Оставлю на будущее и рассказ о чудесном музее под открытым небом интереснейшего скульптора Карла Миллеса в столице Швеции.

Так что же я хочу вам поведать? Я хочу рассказать о том, что вы, возможно, нигде не прочитаете — об адвокате Арвиде Рудлинге.

В конце пребывания нашей туристической группы работников культуры 23 марта в Стокгольме в гостинице «Мальмен» в торжественном «жёлтом» зале состоялся ужин с членами Общества дружбы Швеция — СССР.

Ужин начался с выявления, кто на каком языке может поддерживать беседу, а потом, исходя из этого, мы и рассадили между собой гостей-шведов.

Начался оживлённый разговор. Слева от меня сидела секретарь Общества Ирья Странд, женщина с умным и несколько усталым лицом. Она рассказала о том, что Общество дружбы Швеция — СССР насчитывает пять тысяч человек, что количество это растёт, что члены Общества — настоящие друзья советских людей.

Мы разговорились. Ирья Львовна говорила хорошо по-русски, расспрашивала о Петрозаводске. Оказалось, что её девичья фамилия — Ноусиайнен и что когда-то, ещё до войны, она жила в Петрозаводске. Ирья Львовна — коммунистка с большим стажем. Она рассказывала мне о том о сём, в который раз повторяла, что неимоверно рада, рада как никогда, встрече с петрозаводчанами. Вспоминая свою юность, она вдруг сказала, что ей довелось работать вместе с Тойво Антикайненом.

Меня это очень заинтересовало. Но Ирья Львовна застеснялась и ответила, что лучше о Тойво Антикайнене может рассказать адвокат Арвид Рудлинг, который сидит напротив нас.

— Он был его адвокатом на процессе в Финляндии…

Напротив меня сидел немолодой седовласый человек с приятным лицом. Надо ли описывать, с каким нетерпением я ожидал конца ужина. Я уже ни о чём другом не думал. Сидел как на иголках. Разговаривать через стол, да ещё с переводом, неудобно. И вот, наконец, ужин окончен. Всем предлагают идти в салон, где сигареты и кофе.

Я, Инна, Нонна и Ирья Странд, пригласив Рудлинга, садимся за стол.

Вот рассказ Арвида Рудлинга, записанный мной почти дословно и сохранившийся в записной книжке.


— Начну с главного. Действительно, я защищал на суде знаменитого Тойво Антикайнена. Как это получилось? В начале тридцатых годов я окончил юридический факультет университета. Работы у меня постоянной не было: то в один город поеду, то в другой. Дела мелкие, неинтересные. Я листал все газеты, искал, нет ли какого громкого дела. Наступил 1934 год. Однажды разворачиваю утреннюю газету, читаю: в Финляндии схвачен видный коммунист, коварный враг и уголовный преступник, скрывающийся от правосудия, Тойво Антикайнен. Вот это то, что надо, везение само приплыло в руки, на этом деле я могу сделать себе имя, решил я, хотя ничего не знал об этом человеке.

Юридическая фирма в Стокгольме дала мне лестные рекомендации, послала их в Хельсинки. Вскоре пришло приглашение. Как позже оказалось, многие финские адвокаты в знак солидарности со своим правительством отказались защищать на суде революционера и коммуниста Антикайнена. Моя кандидатура устроила финнов, даже обрадовала: я ведь был человек со стороны, швед, нейтральный человек нейтрального государства.

Не теряя времени, отправился в Хельсинки. Помню первую встречу с Тойво в тюрьме. Поразило спокойствие, уверенность, чёткость изложения и всяческое отсутствие страха. А он ведь понимал, что ему грозит. Всё шло к тому, что его казнят. Об этом писали газеты, требовали различные организации, родственники финских солдат, погибших от рук красных лыжников под командой Антикайнена в 1922 году. В общем, как в Библии: «Распни его! Распни!»

Много дней я провёл в беседах с Тойво. И с каждой встречей он нравился мне всё больше и больше. Антикайнен был крепок и бодр, днём и вечером делал разные физические упражнения.

Кампания антикоммунизма в Финляндии нарастала. Стало ясно, что финское правительство хочет повернуть процесс против большевизма, против СССР.

В Хельсинки обратились несколько иностранных адвокатов, живущих в Москве, но им было отказано.

В газетах Швеции уже сравнивали дело главного коммуниста Финляндии Антикайнена с процессом Георгия Димитрова в Германии. Берлинский процесс этот, как известно, в 1933 году всколыхнул всю Европу.

В Швеции в защиту Антикайнена выступили наши коммунисты, они провели много собраний.

В чём финское правосудие обвиняло Антикайнена? Во многом, но главное — в убийстве зверским способом пленных финских солдат во время лыжного похода в Карелии. Поговаривали о том, что будто бы был заживо сожжён один финский офицер.

Финны нашли каких-то свидетелей. Я же потребовал, чтоб на процесс приехали свидетели и с другой стороны — участники похода 1922 года, живущие в Советской Карелии.

«Должны быть товарищи по лыжному рейду», — настаивал я, и меня поддержали коллеги-адвокаты. «Более того, надо пригласить и крестьян из Кимасозера, пусть они расскажут, что видели».

Колесо правосудия застопорилось. В Москву ушли официальные приглашения свидетелям.

Шло время. Наконец, свидетели приехали. Они прибыли к нам в Стокгольм. Многочасовые мои беседы с ними подтвердили: лыжники Антикайнена воевали по общепринятым законам военного времени.

Потом свидетели отправились в Хельсинки. Суд шёл очень долго. Иногда казалось, что всё — чаша Фемиды клонится в сторону смертной казни.

Процесс длился очень долго, перекочёвывая из одной инстанции в другую. Я всё больше и больше гордился своим подзащитным. Антикайнен держался молодцом. Это, действительно, был крупный руководитель. На суде он говорил необычайно смело, с большой верой в своё дело. Он говорил так, будто он судит, будто он обвиняет, а не его. Тойво по праву стали называть «северным Димитровым».

Свидетели выступали горячо и убедительно. Сначала — один суд, потом другой, высший. И всё-таки нам удалось спасти Тойво Антикайнена.

Все суды заняли почти три года. В 1937 году смертную казнь заменили ему на пожизненную каторгу.

Для меня эти годы были годами колоссальной работы. Я кропотливо изучал историю рабочего движения, написал много статей в газеты, брошюру в защиту Тойво Антикайнена. Сегодня я — член правления Общества Швеция — СССР.

Ну а после окончания зимней войны Советский Союз настоял на выдаче Тойво Антикайнена.

Процесс закончился, я торжествовал. Моё имя часто упоминалось в газетах. Уехали домой свидетели из Советской Карелии. Мы сфотографировались в день отъезда. Вот этот снимок. Посмотрите. Потом я писал им письма, но никто не откликнулся. Можете ли вы, господин Анатолий, разыскать их? Они ещё по возрасту не очень старые люди. Разыщите, пожалуйста, передайте привет от Арвида, скажите, что я их помню и они всегда со мной. Попросите, пусть напишут мне. Я буду ждать…


Вот такой рассказ. Перед прощанием я сфотографировал Арвида Рудлинга.

Вернулся я в родной Петрозаводск и тут же приступил к поискам. Вот имена свидетелей:

Симо Суси — адъютант Антикайнена. В 1935-м — командир Красной Армии.

Ханнес Ярвимяки — боец отряда. В 1935-м — директор Кондопожской бумажной фабрики.

Степан Иванов — возчик обоза отряда из деревни Кимасозеро.

Фёдор Муйсин — фельдшер из Кимасозера.

Мои поиски зашли в тупик. В живых из них никого не было. Когда и как они погибли, вы, наверное, догадываетесь. Ведь вскоре после их возвращения домой пришёл к нам памятный 1937 год. Ехали верными борцами за Советскую власть, ехали выручать своего легендарного командира, а вернулись, конечно же, шведскими, или финскими, или, ещё того хуже, японскими шпионами.

Ненадолго пережил своих боевых друзей-свидетелей и Тойво Антикайнен, новоиспеченный депутат Верховного Совета СССР от недавно учреждённой Карело-Финской Советской Социалистической Республики.

Погиб Тойска, так звали его соратники, осенью 1941 года при странных обстоятельствах: небольшой самолёт, на котором он летел по срочному вызову в Москву, разбился близ Архангельска.

Так и не ушли письма к Арвиду Рудлингу в Стокгольм, на улицу Барнхусгатан, дом шесть, ни от тех, кто с ним вместе защищал Главного Красного финна, ни от меня.

Что я мог написать? Правду? Напуганные на всю жизнь, мы, рождённые в начале тридцатых, уяснили раз и навсегда одну страшную истину: молчание — золото. Наши души изуродованы страхом. Он живёт в нас, и никуда от него не деться.

Мичман с Соловецких островов

Во второй половине июня на Соловецких островах стояла отличная погода. Солнце припекало так, что, посмотрев на пляж у Святого озера, можно было подумать, что ты находишься не у полярного круга, а где-либо на Чёрном море.

Но вдруг на остров налетели тучи. Мелкий дождь мешался с мокрым снежком, стало неуютно и тоскливо. Соловецкий кремль стал хмурым и унылым. Бродить по широкому пустынному двору не хотелось.

Холодный дождь сеял и второй, и третий день.

«На Соловецких островах дожди, дожди…» — пели заунывно под гитару московские туристы, заточённые непогодой в бывших монашеских кельях, а ныне тесноватых номерах Соловецкой турбазы.

Мы сидим тоже в келье. Мой сосед по койке, Константин Алексеевич Савушкин из Петрозаводска, зевая, глядит в одно-единственное окошечко, выходящее к Преображенскому собору.

— Вот и когда-то, — медленно тянет слова Константин Алексеевич, — небеса начнут дождить — мы враз по кельям разойдёмся и тихонько сидим, жития святых читаем. А кто спит, конечно. Кормили — не жалуюсь. Бывало, селёдки соловецкой объешься, в трапезной тож дружбу надо иметь, пить хочется страх как, да по воду лень идти — дождь. А селёдка та… Эх, брат ты мой сердешный… Не пробовал? Можно сказать, что и жизнь неполная, коль не откушал ейной… Возьмёшь в пальцы, а она течёт прямо, жирная… Нынче интересовался у соловецких мужиков, говорят, мало стало… Выловили. Так, поди ж, шестьдесят лет прошло с тех пор…

Старика Савушкина на остров привела не модная туристическая тропа. Приехал он повидаться с юностью своей. Больше полувека назад жил он здесь в монастыре, был послушником. Юношеская память крепкая, на всю жизнь. Константин Алексеевич проворно бегает по монастырю, увлечённо рассказывает и показывает — лучше гида не придумать.

— Вот здесь сапоги тачали, тут пекарня в подвале была, а там вона — трапезная, столовая по-теперешнему, — степенно вещает старик, и лицо его проясняется, глубокие морщины разглаживаются.

Поднимаемся на Прядильную башню. Старик припадает к узкой бойнице.

— Вон тама приставал«Михаил Архангел». Радовались монахи — богомолки приплыли! Эх, времечко было, — захохотал, потирая ладони и заговорщицки подмигивая, Савушкин.

…Дождь за окном не унимается. Не унимается и бывший монах, мой сосед, докучает разговорами. «Да разве вы не понимаете, что ваша молодость прошла впустую? Большая жизнь пронеслась мимо, как курьерский поезд, лишь обдав вас паром да мелким песком!» — хочу крикнуть я. Но мешает привитое родителями чувство уважения к сединам, к старости. Я молча выхожу из кельи, иду по гулкому коридору, отчётливо слышу всё ту же песню о Соловецких островах, которую снова и снова заводят московские студенты:

Не слушай ветреных подруг про гиблый край,
Не опускай в бессильи рук, ты приезжай.
У небольшого причала, невзирая на дождь, оживлённо. Разгружается большое серое судно со странным названием «Ламинария». Один за другим подходят самосвалы, и кран достаёт из трюма громадную верёвочную сетку, набитую тёмной сушёной травой, похожей на кукурузные листья. Теперь вспоминаю: ламинария — это морская трава, из которой получают йод. Самосвалы везут траву не очень далеко, километра за полтора, на завод, перерабатывающий морские водоросли.

— Эй, братишка! — крикнул кто-то рядом густым прокуренным басом. — Кликни капитана, скажи: соловецкий мичман пришёл!

Я повернул голову. Первое, что бросилось в глаза — борода — седая, аккуратная, я бы даже сказал, элегантная этакая шкиперская борода. Да ещё старая «мичманка» с потускневшей кокардой Военно-Морского флота. Старый моряк расстегнул плащ, достал портсигар, закурил, воткнув сигарету в длинный янтарный мундштук. Когда он прятал портсигар в карман, я заметил на чёрном кителе орден Красного Знамени первого образца, без колодочки.

Тут выскочил капитан «Ламинарии», молодцевато прыгнул через борт, пружинистым военным шагом подошёл к старику.

— Ждём вас, товарищ мичман, — сказал почтительно капитан. — Позвольте вам помочь, — и протянул руку.

— Сам взберусь, — рассердился мичман, потом вдруг примирительно, и мне даже показалось, что в голосе его возникла заискивающая нотка, быстро заговорил: — Слышь, браток, я вам лекцию прочитаю, а вы возьмите меня с собой на Муксалму. Морем подышать хочу, настоящим морем, понимаешь…

— Так ведь штормит, товарищ мичман, — огорчённо заговорил капитан.

— Да я всю жизнь на море прожил, салага! — снова взорвался старик.

— Хорошо, Карл Христианович, — смирился капитан.

— Ты забыл, как меня величать надо, — заворчал старый моряк.

— Извините, товарищ мичман…

Они взобрались на палубу и скрылись в рубке.

— Кто сей? — спросил я на старинный манер у шофёра самосвала.

— Наш мичман, соловецкий мичман. Зимний брал, Ленина охранял. Старик — то что надо… Нам, молодым, сто очков вперёд даст…


…Через два дня я сидел в небольшой уютной квартире мичмана Карла Христиановича Сермайса и слушал его рассказ.

Первые впечатления о жизни, которые бережно сохранила память Сермайса, — это бедность и голод. Отец, угрюмый, молчаливый человек, уходил рано на работу, поздно возвращался. Работал он слесарем на Ревельском заводе, принадлежавшем английской фирме «Саламандра». Бывало так, что отец не ночевал дома, но мать никогда не осуждала его. На вопросы маленького Карла она отвечала всегда одно и то же:

— Так надо, сынок. Вырастешь — поймёшь, гордиться им будешь.

В 1907 году отца казнили. Вместе с другими подпольщиками-революционерами он был повешен за городом в сиротливых заснеженных песчаных дюнах.

— Мама взяла у соседей санки, — вспоминает Карл Христианович. — Ночью мы пошли за город — нам разрешили взять отца. Он висел целый месяц. Я полез на виселицу, долго резал ножом верёвку. Дрожали руки, замерзало сердце от горя. Отец стал совсем непохожим, чужим. Потом хоронили его. Собралось много людей, рабочих. Они пели на могиле песню, подняв над головой сильные кулаки. Я навсегда запомнил их лица. Будто вырезанные из чёрного камня.

Нужда заставила десятилетнего Карла пойти в услужение к купцам. Когда мальчик подрос, друзья отца устроили его юнгой на корабль. С тех пор море вошло в жизнь Сермайса навсегда.

Февральскую революцию Карл Сермайс встретил матросом на крейсере «Адмирал Макаров». После перегона Балтийского флота из Хельсинки в Кронштадт Сермайс становится бойцом революции, служит на миноносце.

— Накануне 25 октября 1917 года по старому стилю, — рассказывает Сермайс, — крейсеру «Олег» и нашему миноносцу «Забияка» было приказано войти в Неву и навести орудия на Петропавловскую крепость и Зимний дворец.

И вот наступил долгожданный день. На корабле я не остался, а в составе батальона моряков пошагал на Дворцовую площадь.

Помню, на улицах было много людей. Мне кажется, что не все они знали, что происходит, куда мы, моряки, идём.

Выскочили мы из-под арки Главного Штаба, выбежали на Дворцовую площадь. Впереди стрельба, вспышки гранатных разрывов. Я увидел, как загорелся один из штабелей дров, которыми был ограждён Зимний. Выстрелил я в этот огонь, и в ту же секунду юнкерская пуля ужалила меня в ногу. Меня подхватили свои матросы-братишки, отнесли назад под арку, там рану перевязали какие-то женщины. Так я один раз всего-то и выстрелил по Зимнему из мосинской трёхлинейки.

Вышел я из госпиталя, вернулся на корабль. Вскоре наш комиссар Дьяков вызвал меня, побеседовал, и я был направлен в латышский батальон под командованием Яна Лациса на охрану Смольного. Стоял несколько раз на часах у главного входа Смольного, охранял телеграф, Петропавловскую крепость, где были заключены министры-капиталисты Временного правительства.

…Яркой страницей своей жизни Карл Христианович считает участие в охране советского правительства при переезде его из северной столицы в Москву в марте 1918 года.

— Обстановка в Петрограде в начале марта сложилась напряжённая, — рассказывает Сермайс. — Войска немецкого кайзера стояли недалеко от Питера, своя контра подымала голову. О переезде правительства до последнего дня никто ничего не знал в нашем коммунистическом латышском батальоне. Рано утром 10 марта нас собрал Ян Лацис и сказал, что перед нами поставлена важная задача — охранять поезд с членами правительства, отъезжающий в Москву. Мы сразу же поехали на окраину Питера, на Цветочную платформу. Это был глухой тупик. Там мы разбились на группы и оцепили всю площадку.

На броневиках, на грузовиках весь день возили имущество, документы, грузили в вагоны.

Лацис раз за разом проверял караулы, предупреждал, чтоб мы глядели в оба, чтоб никто не зевнул, не проморгал.

Наступил вечер, а затем ночь. Я не видел, как приехал Ленин, но мне передали по цепи, что Ильич уже здесь, на Цветочной.

Кругом было темно, огней не зажигали.

Мы заняли места в поезде — кто впереди на тендере с пулемётами, кто сидел в броневиках, закреплённых на платформах. В конце эшелона тоже были пулемёты. Я получил задание ехать в тамбуре одного из пассажирских вагонов.

Когда грузились, мой товарищ указал мне салон-вагон, который был через один вагон от нас. В этом вагоне ехал Ленин.

Мне помнится, что ехали без остановки долго. На первой остановке мы выскочили, оцепили поезд. Была уже глубокая чёрная ночь. Мы стояли цепью недалеко от вагона Ильича. Поразило меня, что в вагоне горел свет, значит, Ильич не спал, работал. Так хотелось заглянуть за занавеску, увидеть его!

Мимо нас прошли Лацис, Берзинь и Бонч-Бруевич, который спросил у нас, не замёрзли ли мы. Этот его вопрос почему-то врезался в память.

В Москву прибыли благополучно, — завершает свой рассказ Карл Христианович…

Участником ещё одного исторического события стал Сермайс. В марте 1921 года он шёл по льду Финского залива на подавление контрреволюционного мятежа в Кронштадте.

— Помните стихи Багрицкого, — глаза старого мичмана сверкнули молодо и задорно, — «нас водила молодость в сабельный поход, нас бросала молодость на кронштадтский лёд».

Как не помнить эти строки, которые меня в шесть лет заставил выучить мой дядя Иван, храбрый конник червонного казачества. Как не помнить! А вот их, готов поклясться, не знает и никогда не читал старик Савушкин, запомнивший из юности лишь вкус соловецкой селёдки, жир которой стекал по локтям.

— Видел я тогда в бою Тухачевского, — продолжал живо Сермайс, — приехавшего к нам прямо с десятого съезда партии. Штурм Кронштадта был невероятно трудным делом. В одной руке винтовка, в другой доска — вдруг провалишься в полынью от снаряда. Бои были кровавыми, жестокими. Меня тогда наградили орденом Красного Знамени.

…После подавления мятежа Сермайса оставляют на флоте, в Кронштадте.

Молодая республика Советов укрепляла свои границы. Встал вопрос охраны северных морских рубежей. Из Балтики в Мурманск совершает переход небольшая эскадра, которая затем послужила ядром будущего Северного флота. В составе этой эскадры — миноносец «Урицкий», на котором служил мичман Сермайс.

— Пришли мы в Полярный, — вспоминает Карл Христианович. — Кругом голые скалы. Стоит всего одна избушка. Стали строить. Как работали! По десять-пятнадцать часов в сутки. Спешили устроиться к зиме. Работали с комсомольской песней, с шуткой-прибауткой. Сила была в руках, все здоровые, широкогрудые, краснощёкие.

На следующее лето перевели меня в отряд морских пограничников. Началась интересная жизнь. Нужно сказать, что скандинавские рыбаки хозяйничали в те времена в наших водах как хотели. Ловили хищнически рыбу почти у самых наших берегов. И вдруг появились невиданные доселе советские пограничники. Смотрели скандинавы на нас с улыбочкой — дескать, попробуйте, догоните. Догнали раз — предупредили. Догнали второй — забрали весь улов. Догнали в третий раз — увели с собой в порт.

На всякую хитрость шли норвежские и шведские браконьеры, но мы их ловили и ночью, и в туман, и в открытом море, и в узких скалистых шхерах. Всё реже стали появляться в наших водах охотники за пикшей, треской, палтусом, а потом и вовсе сгинули, отступились.

…Великую Отечественную войну мичман Сермайс встретил на Севере. Сначала, как и прежде, сторожевая служба, но уже полная смертельной опасности.

— «Мессера» гонялись за нами, как собаки, сорвавшиеся с цепи, — рассказывает мичман. — Но мы вскоре убедились, какого цвета дым идёт у них из хвоста. С двумя, с тремя ещё можно было сладить, но они налетали стаями.

Однажды мы патрулировали у острова Медвежий. Налетели «фрицы», и началось. Одного мы сбили, но и у нас были потери. Погиб комендор, и я встал за него. Вода кипела от бомбовых разрывов, ствол зенитки накалился. И вдруг страшный удар в спину. Всё поплыло вокруг — судно, дымящий самолёт. Прихожу в сознание в Мурманске на госпитальной койке. Полгода в гипсе. Наконец, наступил чёрный день: «К службе на кораблях не годен».

Но моряки не сдаются, а чекисты тем более. От моря меня никто не отвадит. Пошёл в учебный отряд преподавать молодым матросам, а затем и юнгам военно-морское дело, греблю на шлюпках.

…В 1955 году мичмана с почестями проводили на заслуженный отдых. Давно живёт на Соловецких островах, рядом со студёным морем, старый мичман. Не поехал он ни в Одессу к закадычному другу, ни в Москву к дочери стучать в детской беседке костяшками домино. Ему нужен не во сне, а наяву терпкий запах йодистой травы, ему необходимо собрать островных мальчишек, посадить в отремонтированную прошлой весной шлюпку и выйти в море.

— Надо же кому-то научить этих шкетов преодолевать первую волну, брать первый рубеж, — говорит старый мичман, теребя элегантную бородку.


…Погода портилась с каждым часом. Даже в гавани вздымались волны с седыми гривами. Путь на материк отрезан. Однако я не грустил, под монотонный шум далёкого прибоя хорошо работалось, и я написал очерк, который вы только что прочитали.

В дверь моей кельи постучали. Вошёл капитан третьего ранга Красногоров, который служил на местной военно-морской базе и с которым меня познакомили в первый день приезда на Соловки.

— Пришёл к вам на огонёк. Хочу поближе познакомиться.

Внимательно изучив мои удостоверения с надписью «Пресса», отдав честь, Красногоров намекнул мне, что он из того отдела, который приглядывается ко всем гостям, кто проявляет слишком большое любопытство к жизни острова.

— Вот написал очерк о Сермайсе.

— Прочитайте, очень интересно послушать.

Я прочитал. Капитан третьего ранга остался доволен.

— А вот один эпизод своей долгой жизни мичман утаил. Молодец, прислушивается к нашей рекомендации. Такой эпизод, что со стула упадёте, товарищ журналист. Очерк правильный вы написали, всё как надо. Пресса — верный помощник партии. Впрочем, всё равно вам этот эпизод, страшный и героический одновременно, напечатать не разрешат. А уж поскольку мы с вами и рыбку ловили, и бутылочку раздавили, и очерк вы правильный сочинили о ветеране-коммунисте, так и быть, открою тайну: мичман Сермайс расстреливал царскую семью.

Да, тут действительно могла зашататься земля под стулом. В голове поплыл лёгкий туман, во рту пересохло.

— Сейчас мы забежим в магазинчик, купим бутылочку и пойдём. При мне он вам выложит всё как на духу, как чекист чекисту. Я дам ему разрешение.

Жена мичмана быстро собрала нам на стол. Выпили по первой, и Сермайс, пригладив седую бородку, начал рассказывать.

Беседа наша происходила в июне 1967 года. Тогда тема эта была действительно под запретом. Ещё не вышла книга М. К. Касвинова «Двадцать три ступени вниз», ещё не было публикаций ни в газетах, ни в журналах, не шли передачи по телевидению и радио.

— Отбирали нас тщательно. Небольшая группа. Только латышские стрелки, — начал Сермайс. — Назвали нас так: спецгруппа ЧОНа — частей особого назначения. Нам сказали, что мы едем выполнять секретный приказ товарища Ленина.

А приказ следующего свойства: срочно выехать в Тобольск, забрать царскую семью и доставить её в Москву на суд народов. До Тобольска добирались долго. Пока ехали, царя и весь его выводок перевезли в Екатеринбург. Мы поехали туда. Там мы поступили под начало местных властей. Помню товарищей Белобородова, Голощёкина.

Всем нам поскорее хотелось увидеть царя, убедиться, что он на месте. Мы, латышские стрелки, были назначены для внешней охраны дома Ипатьева. Вскоре я увидел царя на прогулке во дворе — ничего особенного, не грустил, курил папиросы. Дочки весёлые, смеялись, часто разговаривали между собой не по-русски. Помню, как мы строили высокий забор вокруг дома. Мои товарищи роптали, почему сидим на месте, почему не везём их в Москву, не выполняем приказ товарища Ленина…

Далее Сермайс поведал то, что сегодня уже широко известно.

— В расстреле царской семьи я лично не участвовал, — рассказывал Сермайс. — На это дело назначили других. Конечно, я обиделся, бунтовал, доказывал, что Николай Кровавый моего отца повесил, мне надо отомстить, но меня руководящие товарищи не поддержали. Мы толпились у подвальной комнаты. Туда завели царскую семью. Стреляли долго. Из комнаты шёл дым пороховой. Крики я слышал женские. Их заглушали выстрелы и крики, ругань наших ребят, тех, кто стрелял.

Позже они рассказывали нам, что когда объявили им приговор, царь крикнул: «Вы не имеете права, я помазанник Божий!» Вот они его и помазали из револьверов. Говорили, что пули от дочек отскакивали, у них в жилетках, в поясах зашиты были бриллианты и золотые червонцы.

Наследника царь Николай держал на руках. В Николая все целились. Царица подушкой прикрывалась, так её штыком закололи. Руководил расстрелом комендант дома товарищ Яков или Янкель, а фамилию забыл. Я тогда русские фамилии с трудом выговаривал. Да нам их и не говорили, если уж быть точным. По именам называли. Секретное дело, сам понимаешь.

Быстро погрузили убитых в кузов машины. Кто-то сказал, что мальчонка шевелится. Ну его, конечно, того. Машина уехала. Их негашёной известью засыпали и в лесу закопали.

Я заглядывал в комнату, где их расстреляли. Ступить туда нельзя было — всё в крови. Штукатурка осыпалась, дырки в стенах.

Через день услышали канонаду, приближались белые. Командир группы латышей повёл нас на станцию. Мы штурмом взяли вагон. Бегство настоящее было, паника. Проехали немного. Часто останавливались. Пошли слухи, что впереди то ли белые, то ли чехи. Тогда командир разрешил нам добираться в Москву самостоятельно. Как я добирался, толком уже не помню. Еле живой приехал. В Москве пошёл в ЧК, доложил. Заставили написать всё, всё… От начала и до конца. Дал подписку о неразглашении. Тайну эту храню всю жизнь. Молодым был, боялся говорить. Во время войны одному комиссару намекнул о том, кто я такой, так он тюрьмой мне пригрозил за разглашение.

Однако время нынче иное. Вот товарищу Красногорову поведал, я у них на базе в качестве почётного ветерана числюсь. Недавно перед коммунистами выступал. Товарищ Красногоров разрешил рассказать о казни царской фамилии. Тайны уже, почитай, нету. Время всё списало. Кому сегодня интересна эта история? Да никому.

Мои деньки уже сочтены. Всего в этой жизни повидал. Много секретов доверили. Этот главный. Не хочется в могилу уносить. Вам-то зачем, не пойму? Разве что для собственного интереса. Будете детям да внукам рассказывать — вот встретился с человеком, который вершил историю, был карающим мечом революции. А вдруг придёт такое время, и вспомните обо мне. Пусть узнают люди моё имя…


…В июле 1969 года в Карелию снова приехал известный русский писатель Леонид Максимович Леонов, Герой Социалистического Труда, лауреат Ленинской премии, депутат от Карелии в Верховном Совете страны. Помимо встреч с избирателями, он очень хотел побывать на севере республики и на Соловецких островах. Карельское правительство устроило ему такую поездку.

Главная редакция информации Центрального телевидения, с которой я тогда сотрудничал, прислала телеграмму — подготовить кинорепортаж о пребывании Леонида Леонова в Карелии. И мы с кинооператором Виктором Яроцким поехали сопровождать моего любимого писателя.

Из Кеми корабликом поплыли на Соловки. Мы сидели на корме, прячась от свежего морского ветерка, и я стал рассказывать Леониду Максимовичу о Карле Сермайсе. Леонов попросил не спешить и рассказывать со всеми подробностями.

— Вы это всё записали? Необходимо записать всё-всё, до мелочей. Описать интонацию. Взгляд. Очень важны глаза, когда человек рассказывает нечто из ряда вон выходящее. Руки, как они? Руки его жили своей отдельной жизнью? Надо всё схватывать.

— Я старался, я понимал, — как бы оправдывался я. — Более того, на следующий день я снова пошёл к Сермайсу. Спрашивал его вновь, ссылаясь на то, что вчера выпил лишку и кое-что запамятовал. В общем, разговор наш пошёл по второму кругу. Мичман нигде не ошибся. Всё сказал, как и в первый раз. Я понимаю, какая большая ответственность ложится на меня как на журналиста, возможно, когда-то мне доведётся поведать людям страшную тайну, передать слова очевидца. Причём слово в слово.

А вдруг Сермайс придумывает? А вдруг ему всё это поведал кто-то из боевых товарищей на Гражданской войне? Скажем, один из тех, кто действительно был в доме Ипатьева и расстреливал царскую фамилию в памятный день 17 июля 1918 года?

— Следует ли подвергать сомнению сказанное человеком, стоящим одной ногой в могиле? — сказал Леонов. — Я бы не стал. А впрочем… Этот моряк — продукт своего времени. Старик хочет войти в мировую историю. Как это понятно…

…На причале в Соловках Леонова встречали местные власти, солидный командир военно-морской базы. Первым делом нас повели в офицерскую столовую.

Когда шли в столовую, я спросил командира базы, жив ли Карл Сермайс.

— Жив. В добром здравии. Хотите его видеть? Можем пригласить на обед.

Я спросил у Леонида Максимовича, хочет ли он встретиться с легендарным мичманом. Не раздумывая, Леонид Максимович сказал как отрезал:

— Не хочу.

Корабли его жизни

На широком письменном столе — образцовый порядок. Пожелтевшие рулоны чертежей лежат слева, толстые тетради в клеёнчатых переплётах возвышаются рядом с книжной стопкой, справа, в ящиках, лежат какие-то блестящие шестерёнки, электродетали. Но бросается в глаза не это, а фотография в скромной коричневой рамочке. На ней — военный при многих орденах, в парадном морском кителе. Это адмирал Исаков, видный флотоводец нашей страны, писатель и учёный. На обороте надпись: «Прими, о дорогой Алька, на память сей портрет от старого друга-адмирала. Декабрь 1965 года».

«Альке» — Альфреду Андреевичу Бекману, уважаемому человеку в Петрозаводске, ветерану Беломоро-Онежского пароходства, 31 декабря 1986 года исполнилось девяносто лет. За плечами — большая жизнь, насыщенная историческими событиями, незабываемые встречи с замечательными людьми.

Альфред Андреевич Бекман и Анатолий Гордиенко. Петрозаводск, февраль 1979 года.


…Родословная Бекмана похожа на легенду. Во времена Ивана Грозного был приглашён толмачом в посольский приказ Роман Бекман, из шведов. Выказав недюжинный ум и радение, он при Борисе Годунове назначается русским послом в Англии. Много старания приложил посол для развития торговли, заботясь о процветании страны, ставшей ему родиной, приглашал на работу в Россию английских и немецких металлургов, рудознатцев.

С тех давних пор род Бекманов навсегда обосновался в России. Но внуки и правнуки толмача и посла Романа предпочли дипломатии морское дело и с этого пути не сходили.

Так что судьба Альфреда была предрешена сразу после рождения. Окончив гимназию в 1914 году, он поступил в Отдельные гардемаринские классы Морского ведомства в Петрограде.

— Детство и юность мои прошли в Царском Селе, — рассказывал мне Альфред Андреевич, и глаза его молодели. — Отец мой, послужив на флоте, вышел в отставку и стал главным инженером дворцовой электростанции. Я очень часто видел Николая Второго, императрицу, их девочек. В гостях у нас бывала Анна Александровна Вырубова, первая фрейлина, подруга императрицы. Она меня познакомила с молоденькой фрейлиной Кити Палтовой. Первая моя любовь! Мы могли встречаться с ней только по праздникам на службе в дворцовой церкви, в той, что рядом с лицеем. Впереди стояла царская семья, а мы — в тёмном углу у входа. Я незаметно подходил к Кити сзади, и она прислонялась ко мне своей худенькой спиной, подобно тому, как мокрый лист клёна прилипает к оконному стеклу.

Моим соседом по парте в гардемаринских классах оказался шустрый черноголовый паренёк Иван Исаков из интеллигентной обрусевшей армянской семьи. Нас сдружили книги. Читали мы запоем, умудрялись даже ночью, при свечных огарках. Зачитывались Майн Ридом и Толстым, Лермонтовым и Беранже. Любили фантастику, грезили о неоткрытых землях, диковинных жарких странах. Взаимная привязанность наша крепла год от года, ведь у нас не было громких титулов, как у многих сиятельных однокашников, мы не гнушались самой чёрной работы. Мы были рядом и во время учебного похода к берегам Японии и Кореи, и на выпускном вечере, проходившем вскоре после Февральской революции. Там, на вечере, нас так и назвали: «Первый выпуск мичманов Свободной России».

К нам, в гардемаринские классы, частенько, ещё до революции, наведывался некий Фёдор Ильин. У нас учился кто-то из его родственников, мне кажется. Так вот, этот самый Фёдор потихоньку сеял в наши незрелые умы семя марксизма. Федя знал эту науку, был членом РСДРП. Мы с Вано посмеивались над ним и называли «профессор тятины штаны». Фёдор любил море, военный флот, писал романтические стихи, рассказы. Вскоре он возьмёт себе псевдоним Раскольников, видимо, под влиянием Достоевского, и под этой фамилией войдёт в историю. Фёдор познакомил меня с Ларисой Рейснер, привёл в её великолепный дом.

В революцию Раскольников — заметная фигура. Фёдор поднимал моряков Кронштадта, воевал в Гражданскую, получил два ордена Красного Знамени.

Фёдор женился на Ларисе Рейснер. Но об этом — отдельный рассказ. Он был умным, порядочным человеком, убеждённым большевиком. Его назначали послом в разные страны. Перед Отечественной войной Раскольников — наш посол в Болгарии. Фёдор знает, что творится в Союзе, решает не возвращаться в Москву и пишет знаменитое потрясающее «Открытое письмо Сталину», раскрывая суть многих злодеяний усатого диктатора. Сейчас оно известно, а тогда…

Фёдор Фёдорович Раскольников совершил подвиг, спел свою лебединую песню. Письмо он написал и отдал в западные газеты в августе 1939-го, а через месяц умер. Загадочная смерть.

Письмо это я вам покажу как-нибудь.

Но вернёмся в революционный Петроград. Мы, молодые мичманы, по-нынешнему говоря — младшие лейтенанты, встретили ветер свободы с энтузиазмом. Вот глядите на мою парадную фотографию. Видите царскую кокарду, я закрыл её тоненьким ремешочком, которым держится фуражка в штормовую погоду. Долой царя! Знай наших!

Вскоре мы, я и Вано, выехали в Гельсингфорс, где стоял тогда Балтийский флот. Настроение радостное, революционное. Я был назначен на линкор, а Исаков начал службу на эсминце. Дух свободы, дух революции витал над Балтикой. Матросы тяготели к нам, молодым, видя в нас не извечных своих угнетателей, а помощников. Может быть, поэтому я сразу был избран в культурно-просветительную комиссию линкора. Помню первое поручение — изготовить макеты букв нового названия линкора и отлить их в кратчайший срок, чтобы наш «Цесаревич» стал «Гражданином».

А затем лично я и двое матросов срубали большие, всегда надраенные латунные буквы «Цесаревич». Вано часто шутил, что я срубал царский режим. Уже после революции он живописно рассказывал Раскольникову, как я висел в люльке, бил кувалдой по зубилу, и золотистые буквы жар-птицами слетали с борта в тёмную пучину моря.

Не все наши офицеры приняли революцию. Был у нас некто Вреде, нигилист, скептик. Пришёл ко мне однажды Исаков, познакомил я их.

— Это не бунт, это поворот всей жизни. Поймите, Вреде, дальше так Россия с таким царём существовать не может, — убеждал его горячий Исаков…

Позднее этот офицер покинул родину и безвестно пропал в эмиграции.

В октябре 1917 года мы с Вано при Моонзунде приняли боевое крещение. Немецкая эскадра хотела прорваться в Рижский залив, а оттуда к Петрограду. Бой длился около трёх часов. Против нас стояли линкоры «Кёниг» и «Кронпринц». Это была страшная дуэль. Отчётливо помню, как от близких разрывов немецких снарядов большого калибра из борта нашего линкора вылетали толстые заклёпки. Наш сосед, линкор «Слава», пошёл ко дну. Мы отступили, заняли оборону, и флот кайзера наткнулся на железный кулак: ворота в Финский залив мы готовы были отстаивать не на жизнь, а на смерть.

…Октябрьская революция закружила бывших гардемаринов. Бекман назначается флаг-офицером 1-й бригады линейных кораблей. Бок о бок работает с бывшим комендором, а теперь председателем Центробалта Павлом Дыбенко, выполняет поручения давней приятельницы, поэтессы, а теперь комиссара Морского Генерального штаба Ларисы Рейснер.

…В мае 1918 года Бекмана назначают штурманом на транспорт «Рига», переоборудованный под госпитальное судно. Предстояла ответственная задача — эвакуировать из Хельсинки оставшихся там русских солдат, матросов.

— Под орудийными стволами немецких кораблей, которые наблюдали за нами, вошли в порт, — вспоминает Бекман. — Начали погрузку. По трапу еле шли измученные, истерзанные люди, испытавшие унижение и голод за колючей проволокой в лагерях Маннергейма. Мы взяли на борт около двух тысяч человек. Помнится, на судно удалось проскочить незамеченными нескольким финским коммунистам, их, переодетых в матросские бушлаты, провели наши солдаты.

В 1918 году по рекомендации Ларисы Рейснер и начальника Морского Генерального штаба Беренса Бекман зачислен переводчиком при морской комиссии на Брестских переговорах с немцами.

— Это был нудный и длинный диалог, как бы постскриптум к Брестскому миру, — усмехается Альфред Андреевич. — Немцы хотели, чтобы мы протралили как можно большую акваторию Балтики. А мы говорили — нет, каждый убирает мины у себя. Нахально вёл себя финский морской чин, посланец Маннергейма, скандалил, изображая важную фигуру.

Однажды тороплюсь я на заседание, иду мимо порта (наши переговоры происходили в Либаве) и вижу возбуждённую толпу военных немецких моряков. Слышу возгласы:

— Поддержим наших братьев, кильских матросов! К чёрту оружие!

В Германии, в портовом Киле начались революционные события, и дальнейшие переговоры были прерваны.

…После переговоров в Либаве Бекман разыскал в Петрограде Исакова, тот уже командовал эсминцем. Но снова пути друзей разошлись: Альфреда Андреевича откомандировывают в Морской Генеральный штаб, где он вскоре становится флаг-секретарём первого «красного адмирала», начальника Морских сил республики А. В. Немитца. Не тихая работа в уютном кабинете ждала его — Бекмана бросала судьба в самые горячие места Гражданской войны. Борьба с Врангелем на Азовском море, участие в легендарной ледовой переправе через Керченский пролив, когда около ста тысяч красноармейцев были выведены с кавалерией и пушками из Керчи в Тамань, и, наконец, ликвидация Кронштадтского мятежа.

— Пожилого адмирала Немитца сменил молодой энергичный Эдуард Панцержанский, герой нашей Видлицы, командующий Онежской флотилией, человек одарённый, яркий, — рассказывает Бекман. — Два года я был при нём младшим флагманом. С Исаковым встречались часто: то он приезжал в штаб, то мы были у него на Чёрном море. Иван Степанович настойчиво звал на свой эсминец, при каждом случае высмеивал мою штабную должность — «состоящий для особых поручений при Помглавкоморе».

И вот, наконец, удовлетворён мой сто первый рапорт, мы с Вано снова вместе — я старший помощник Исакова на эсминце «Петровский». «Ай, Чёрное море, хорошее море», — писал поэт Эдуард Багрицкий.

Это было чудесное время. Мужали мы, и на наших глазах мужал наш флот. Началась продуманная организация Советских Военно-Морских сил. Из года в год росла мощь флота, эскадры пополнялись отечественными крейсерами, эсминцами, подводными лодками. Незабываемые, прекрасные годы…

…Об этих годах рассказывают фотографии, напоминают книги Исакова, подаренные Бекману. На одной из них — «Рассказы о флоте» — адмирал написал: «Дорогому Альфреду Бекману, соплавателю, соратнику, собутыльнику, до которого ещё не добрался, но в следующих рассказах доберусь».

В письмах Исаков сообщал, что хочет написать о Бекмане многое. Возможно, написал бы о том, как Бекмана обвинили в измене родины, сослали на Соловки. Печальная участь постигла и Эдуарда Самуиловича Панцержанского.

— На Соловках я видел Максима Горького, — рассказывал мне Альфред Андреевич. — Случилось сие событие летом достопамятного 1929 года. Пролетарский писатель осуществлял поездку по Северу. Тогда на острова ещё не пришли изуверские времена — у нас был свой театр, выходил толстый журнал, передвигались по острову без охраны. Я работал, именно работал, начальником воздухлинии Кемь — Соловки. Да, да, летали на гидросамолётах знаменитые чекисты, спешили по делам. Мне ещё исправно служила флотская форма: чёрный китель, чёрные суконные брюки, добротные сапоги, морская фуражка.

— За что вы тут, товарищ моряк? — спросил меня Горький. Вокруг него суетилась свита в длиннополых гимнастёрках, главный среди них — знавший меня ранее Глеб Бокий, видный чекист. Когда глядел на меня, цветущей веточкой черёмухи закрывался, будто комаров отгонял. Ответил я громко и внятно, что отбываю срок по решению справедливого советского суда. Так и уцелел. А те, кто жаловался…

Возможно, эта фраза сослужила мне добрую службу — меня перевели на строительство Беломорканала. Там я встретил свою будущую жену, красавицу Нину Андреевну, с которой живу и по сей день, там я занимался морскими картами, штурманскими приборами.

Где-то в 1957 году Исаков разыскал меня и прислал маленькую телеграмму: «Алька, я всегда верил в твою невинность». Именно «невинность». Юмор не покинул его, слава богу. Зная, что меня посадили ещё и как царского офицера, он в одном письме писал, что численность царских генералов и офицеров, добровольно вступивших в Красную Армию после Октябрьской революции, составила более семидесяти тысяч человек…

…Да, он хотел написать о своём друге многое, часто слал письма, в них уточнял различные эпизоды их прошлой жизни. Наверняка в этом увлекательном повествовании была бы глава о многолетней работе Альфреда Андреевича в Карелии.

Всем известно, что ни одно судно не обходится без компаса и карты, но не все знают, что для успешного плавания нужны ещё эхолот и барометр, хронометр и секстан, лаг и анемометр, кренометр и радиолокационная станция… Долог перечень всех штурманских приборов. Через определённое время приборы проходят поверку, и в первую очередь — компасы. На них влияет металлический корпус корабля — отклоняет магнитную стрелку. Устранение так называемой девиации — очень важное дело. Систематической корректуры требуют и морские карты, всем этим занимаются навигационные камеры, специальный отдел пароходства, в котором рядом со штурманами трудятся девиаторы, электрики, радиотехники.

В 1933 году после окончания строительства Беломорканала Бекмана освобождают из лагеря, и он в Кеми при Беломорско-Балтийском комбинате создаёт навигационную камеру. Позже её переводят в Медвежьегорск, а перед войной — в Петрозаводск. Альфред Андреевич возглавлял небольшой коллектив навигационной камеры Беломорско-Онежского пароходства многие годы, вплоть до ухода на пенсию в августе 1961 года.

Во время Отечественной войны Бекман служил в Архангельске — корректировал карты для арктического плавания, занимался отладкой приборной оптики. Этого высокого строгого капитана третьего класса портовой технической службы хорошо знали северные штурманы. Знали его как влюблённого в своё дело специалиста и как толкового преподавателя на курсах повышения квалификации. Ещё больше возрос авторитет Бекмана с выходом в 1947 году его книги «Руководство по обращению со штурманскими приборами и уходу за ними», которую издало Министерство речного флота РСФСР.

— Это стало началом моей писательской карьеры, — шутит Альфред Андреевич. — Я ведь не должен был отставать от своего друга способного прозаика Исакова. Впрочем, кроме прозы, Иван Степанович написал и много научных трудов. Он был инициатором создания Морского атласа, за что получил Государственную премию СССР.

…Одна за другой появляются книги Бекмана: «Пособие для судоводителя озёрного плавания», «Руководство по эксплуатации штурманских приборов», «Руководство для плавания в Онежском озере». В 1970 году издательство «Транспорт» выпустило его солидную книгу о штурманских приборах.

Надо ли говорить, что все эти работы требовали больших знаний, огромного практического опыта. Оптимизм, трудолюбие, поиск — вот, пожалуй, основные черты характера старого моряка.

Последние годы Альфред Андреевич трудился над конструированием прибора, который бы помогал штурманам проводить в ночное время корабли по рекам. Он сделал несколько вариантов этого сложного прибора (в защиту которого, к слову сказать, выступала дважды «Литературная газета»), снабжённого картами, электроникой.

— Мой девиз — ни дня без дела. С раннего утра я сажусь за книги, за чертежи, за морские карты. У меня часто спрашивают о секрете долголетия, в чём он? В повседневном труде! Надо с радостью встречать новый день, надо весь его заполнить трудом.

Когда меня спрашивают: «Как живёшь?», я всегда отвечаю только одним словом — «Радостно!» Употребляйте это слово с самого утра, и тогда весь день пройдёт славно, с пользой.

Близится новый век, идёт новое время. Из прошлого века я шлю привет нашей молодёжи, тем, кто будет жить в 2000 году, строить будущее, умножать славу нашей Родины, нашей матушки России.

Памятный день

День 12 апреля 1961 года начался, как обычно. Как всегда в девять я был на студии. Как всегда за своим столом уже сидел Всеволод Глебович Морачевский — наш руководитель, старший редактор редакции информации. Жили мы дружно и даже весело. Морачевский без устали правил наши тексты, верстал выпуск, а был он, этот самый выпуск новостей, тогда единственным и выходил в двадцать ноль-ноль. Всеволод Глебович частенько выезжал с кинооператором в краткосрочные командировки, снимал бодрые, хвалебные кинорепортажи о передовых лесопунктах, знатных лесорубах, перевыполняющих план лесозаготовок. Ударная заготовка древесины была в те годы главной задачей нашей республики. Надо отдать должное, дело это лесное Морачевский хорошо знал и любил.

Павел Борисов курировал сельское хозяйство, Володя Соснин вёл промышленность и спорт, я рассказывал телезрителям о культурной жизни Карелии. Режиссёром редакции новостей работал энергичный, боевой Юра Рогожин, его помощником была трудолюбивая, заботливая Наташа Карабанова.

К десяти часам комната наша наполнялась табачным дымом и гомоном. Кто-то звонил по телефону, кто-то собирался на свою заранее заказанную киносъёмку, кто-то переписывал текст фотосюжета внештатного автора, чтобы вечером дать репортаж в эфир.

И вдруг словно гром среди ясного неба: в космосе — Юрий Гагарин! Услышав это сообщение по радио, которое всегда у нас было включено, мы окаменели. В те секунды, видимо, каждый думал, что мы будем делать, что мне делать. Морачевский собрал нас вокруг своего стола. Стали решать: кто что будет готовить. Первое: звонить в Москву, на Центральное телевидение, просить прислать по фототелеграфу фотографию Гагарина; второе, самое главное, — отклики людей: строителей, онежцев, портовиков, железнодорожников и, конечно же, лётчиков гражданской авиации (военных лётчиков цензура нам никогда показывать не разрешала), затем — отклики видных работников культуры. Помню, что я предложил дать слово какому-нибудь видному учёному — физику или математику. Полёт в космос — достижение науки.

Через час мы уже рассыпались по городу. Не стану описывать радостные лица людей, поздравлявших друг друга, как это бывает под Новый год где-нибудь на площади Кирова, у главной ёлки Карелии.

В парткоме университета (а мы всегда первым делом шли в партком) дали мне кандидатуру декана физмата, профессора, доктора физико-математических наук Юрия Степановича Терминасова, переехавшего в наш город недавно из Ленинграда. Фамилия экзотическая, кавказская, что-то от нефтяных бакинских королей прошлого века. Но в облике уважаемого профессора ничего королевского не было, он оказался вполне европейским человеком, вежливым, понятливым, готовым к сотрудничеству, говорившим без всякого акцента, чего я опасался вначале, услыхав его фамилию. Небольшой круглый животик, небольшая лысина, южная смуглость лица да некая непоседливость не умаляла возникшую у меня симпатию к этому крупному учёному не только со всесоюзным, но и мировым именем, как сказали мне с гордостью в парткоме.

Мы сели с Юрием Степановичем там же, в парткоме, и вместе с секретарём парткома наметили, что ему надо сказать по телевизору. В блоке откликов трудящихся именно он, Терминасов, будет первым в выпуске. Он скажет о величайшей победе нашей передовой советской науки, о том, что мы догоним и перегоним Америку, что мы есть и будем первыми в мире во всём, что только социализм есть та платформа, с которой стартуют в космос мощные ракеты, и что наше поколение обязательно будет жить при коммунизме.

Терминасов всё это записал пункт за пунктом, и мы расстались до вечера, довольные друг другом.

В назначенный час я стоял в вестибюле студии телевидения и принимал вместе с гардеробщицей пальто и шляпу профессора.

Внимательно просмотрев отпечатанный на машинке текст выступления Терминасова, я отнёс его нашему цензору, безжалостной и принципиальной Маше Йоки. Маша долго читала текст и, наконец, ударила квадратной печатью: разрешается к эфиру.

Следует сделать две сноски. Наша телевизионная студия вошла в строй в конце апреля 1959 года, и никаких московских телепрограмм в те годы в Карелии не было. Существовала только одна программа Карельского государственного телевидения. Не было по той поре и видеозаписи, следовательно, все наши передачи шли «живьём», как у нас принято говорить, то есть в прямом эфире.

Итак, начался выпуск новостей.

Снимок, принятый Петрозаводской студией ТВ по фототелеграфу. Апрель 1961 года.


Диктор Володя Луговской прочитал официальное сообщение. Пошёл в эфир фотоснимок Юрия Алексеевича Гагарина, правда, не очень хорошего качества, прислали-таки по фототелеграфу, техника эта ещё не на высоте находилась. Морачевский, я, Соснин стояли у главного пульта на втором этаже. Юра Рогожин нажатием кнопки ввёл профессора Терминасова. Юрий Степанович заговорил уверенно, громко, с большевистским напором. И вдруг, о небо, многоуважаемый профессор произносит:

— Итог многолетней работы наших учёных, физиков, математиков увенчался успехом — в небе первый космонавт, советский человек, коммунист Юрий Гаганов!

Мы переглянулись. Наверное, почудилось! И тут Терминасов снова произносит: Юрий Гаганов, Юрий Гаганов. Гремела в те годы в Союзе знаменитая ткачиха Валентина Гаганова. Имя её знали все от мала до велика. Вот и получилось, вот и перескочил этот дорогой профессор Терминасов на другие рельсы.

Не помню, где я схватил лист ватмана, не помню, как я вбежал в павильон, откуда шла трансляция, не помню, как я писал и чем писал фамилию «Гагарин» (о фломастерах тогда не ведали), но помню, какое у меня было искажённое лицо, увидел я себя нечаянно в большом зеркале, стоявшем в углу павильона. Я поднял над телекамерой ватман. Вижу, как Терминасов, сидящий за столом, читает про себя мою надпись «Гагарин». И вдруг, опустив глаза в текст, умолкает. Мне показалось, что пауза длится минуту. Безумно долго! Но потом Морачевский, чертыхаясь, сказал, что Терминасов молчал секундпять-семь. После паузы профессор поднял глаза, но это уже был другой человек — растерянный и подавленный. Разумеется, далее он произносил уже Юрий Гагарин. Я стоял с плакатом в высоко поднятых руках до конца его горестного выступления.

Профессора я выводил из павильона под белы руки.

— Что будет, что со мной будет? — шептал он. — Какой позор, какой стыд! Что скажут в обкоме партии? Понимаете, никак не могу убить в себе страх.

Конечно, Иван Ильич Сенькин, первый секретарь, поддал жару председателю нашего Комитета по телевидению и радиовещанию. Но происходило сие, как мне говорили, по-отечески, вначале грозно: «Вы там глядите! Вы там не каждого профессора тяните на телевидение», а потом уже с весёлой улыбкой: «Растерялся старик, Гаганова стала поперёк дороги. А профессор, говорят, женолюб, вот его и занесло на Валентину…»

Терминасов звонил мне домой несколько дней подряд, я утешал его, как мог, сообщил: в обкоме партии отнеслись с пониманием, такой волнующий день, расхваленная на все лады ткачиха Гаганова; в общем, инцидент остался без последствий.

С тех пор наше знакомство переросло в нечто большее. Юрий Степанович познакомил меня со своей молодой красавицей женой Ритой и заявил, что будет с нетерпением ждать, когда у меня родится сын, чтобы взять его со временем к себе на факультет в ученики.

— У гуманитариев часто родятся математики, природа любит чередование, — говорил мне Терминасов при встречах, притягивая к себе за пуговицу моего пиджака. — Вот увидите, вот вспомните мои слова…

И впрямь — вспоминаем! Сын мой, Алёша, с детства увлёкся математикой, побеждал на математических олимпиадах и был зачислен в физико-математическую школу при Ленинградском университете. А затем окончил там же, в Питере, матмех, тот самый, где долгие годы, до Петрозаводска, преподавал Юрий Степанович Терминасов, добрый, доверчивый, гонимый, как говорится, человек с непростой житейской судьбой.

Встреча в Ялте

Май 1984 года. В Ялте — благодатная пора. Всё вокруг в голубых лентах глициний, цветут магнолии, на смену им спешат душистые акации, красные розы, метельчатый тамариск. Всё в яркой пышной зелени. В это радостное время года, пока ещё не жарко, в ялтинский Дом творчества театральных деятелей приезжают на отдых ветераны сцены, кино.

Загорелая, вёселая, купается в прохладном море знаменитая в прошлом певица Леокадия Масленникова. Известная балерина Нина Горская предпочитает сидеть под тентом с певцом Владимиром Бунчиковым и раскладывать старинный пасьянс, поэт-пародист Александр Иванов самозабвенно ловит спиннингом бычков и барабульку, в тени под кипарисом театральный критик Раиса Беньяш рассказывает о новых премьерах в Париже, из которого она только что вернулась…

Анатолий Гордиенко и поэт-пародист Александр Иванов на рыбалке. Ялта. 24.05.1984.


…Я не помню, кто принёс весть о том, что приехал Николай Рубан с женой, но помню, как все дружно обрадовались, и помню, какие добрые слова говорили в адрес этого человека.

Николай Рубан.


Вечером в просторной гостиной у рояля, за которым привычно, по-хозяйски сидела жена певца Дора Миронычева, уже стоял Рубан — всё такой же статный, подтянутый, весёлый. Он спел новые песенки Лядовой, арии из оперетт, вспомнил песни военных лет. Когда концерт был в разгаре, в холл вошла красивая высокая седая женщина, остановилась у двери.

— Анечка! — оборвал песню Рубан. — Друзья мои — это Анна Воронина, мой старый друг военных лет, лучшая моя Роз-Мари! Такой другой у меня на сцене уже никогда не было. Вот так встреча!

Они обнялись, Рубан усадил раскрасневшуюся Воронину рядом с собой в кресло и тут же запел арию Джима из оперетты «Роз-Мари». Он спел эту арию на английском, французском, польском языках, а затем, протянув руки к Анне, стал на колени и запел куплеты Джима по-фински.

Не успели отгреметь аплодисменты собравшихся, как в холл вошёл новый гость — пожилой мужчина в чёрном новом костюме с огромной охапкой свежих роз.

— Здравствуйте, Николай Осипович, здравствуйте, товарищ Воронина, — заговорил он громко, сбиваясь и конфузясь. — Вот услыхал, что вы приехали, и решил свидеться. Я — Евгений Копасов, шофёр полуторки вашей фронтовой, возил вас по Карелии, а теперь вот живу в Ялте.

— Женя, дорогой! — бросился к нему Рубан. — Живой!

Слёзы, объятия, воспоминания.

— А помнишь концерт под Кестеньгой?

— А концерт у лётчиков, когда спасались в блиндаже от бомбёжки?

— Помните, как возил я вас в Сортавалу в дождь со снегом? Как застряли и толкали полуторку, и Николай Осипович упал в концертном костюме в грязь?

— А как ползли в маскхалатах по снегу и потом нас еле отогрели бойцы у печки, валенки свои дали?

Все присутствующие на импровизированном концерте поняли: старых друзей надо оставить одних. Им было что вспомнить! Я видел, как в гостиной ещё далеко за полночь горел свет.

На следующий день я разыскал каждого из них, и каждый вспоминал уже для меня, для моей записной книжки, а значит, для вас, читатель.


Николай Рубан

— Нет слов, как я рад встрече со своими фронтовыми друзьями. Это ведь «наша военная молодость, Северо-Западный фронт». Ах, какие мы были молодые, азартные, быстрые на подъём! Сегодня — у лётчиков, завтра — у пограничников. Недавно в Петрозаводске вышла моя книга «Всю войну на колёсах». Там описан путь нашего Театра оперетты на Карельском фронте, наш репертуар, наши концерты для бойцов.

Я начал петь в Ленинграде, а когда перед войной в Карелии был организован Театр музыкальной комедии, то без колебаний принял приглашение переехать в Петрозаводск — ведь тогда ваш город был столицей союзной республики! Репертуар был у нас вначале на ленинградской основе: «Свадьба в Малиновке», «Холопка», «Сильва», «Роз-Мари». В них я играл главные роли. Я был очень увлечён новой работой в Петрозаводске, я тогда только становился «на ноги», работал до самозабвения, невзирая на слабое здоровье, постигал многое сам, меня не водили за ручку.

Началась война, и с первого дня мы среди красноармейцев. Стали давать концерты, спектакли. Перебрались в Беломорск, оборудовали там театр в клубе лесозавода. Работали без выходных, жили на скудном пайке, было холодно и голодно, но мы старались развлечь бойцов, вселить в них дух бодрости, дух победы.

Выезжали на передовую, бывали под артиллерийским огнем. Помню, как еле уцелели в Мурманске, бомбы упали рядом. За войну мы дали 1250 спектаклей и около тысячи шефских концертов. Жители Карелии, фронтовики нас любили. Добрые слова благодарности нам говорили товарищи Куусинен, Андропов, Куприянов, Прокконен. Это придавало сил. Помню, как сейчас, тот день, когда Куусинен вручил мне грамоту «Заслуженного артиста Карело-Финской ССР». Хочу сказать, что это звание я пронёс через всю жизнь с гордостью. У меня в Карелии много друзей. Я написал либретто комической оперы «Кумоха», музыку сочинил мой славный друг Рувим Пергамент. В нашем оркестре играл на флейте Гельмер Синисало — чудесный, талантливый человек. Всегда нас поддерживал мудрый и добрый Станислав Колосенок. С Карелией я не порывал никогда, часто бывал в республике после войны. Глубоко уверен, что моя работа в военное время в Карелии сделала из меня того Рубана, который сегодня известен в стране.

Когда вышла моя книжка, я получил много писем. Спасибо всем за них, спасибо старым друзьям в Петрозаводске, с которыми надеюсь встретиться в этом году. Петрозаводск всегда со мной. Помню, как окаменело сердце, когда мы покидали в сентябре сорок первого город, помню, как радовались, когда вернулись летом сорок четвёртого. Наш театр приехал почти сразу, в первых числах июля. 28 июня освободили Петрозаводск, и мы тут как тут. Плакали от горя, увидев в центре города развалины, поросшие бурьяном.

Первым делом побежали в свой театр, он был на том месте, где сейчас Финский театр. Пришли, ходим по битому кирпичу, окон нет, двери сорваны, ветер крутит какие-то бумажки. Тут случай курьёзный приключился: мне показалось, что театр заминирован. Финны тогда весь город заминировали. Так вот, услышал я тиканье часового механизма. Мы, конечно, дали дёру. Я побежал в военную комендатуру. Там был комендантом славный человек капитан Молчанов. Он взял минёров своих, и мы все поспешили к театру. Минёры вошли внутрь театра, выходят весёлые — оказалось, что это вода из перебитой водопроводной трубы капает на лист кровельного железа. И смех и грех. Я дружу с Иваном Сергеевичем Молчановым много лет, он москвич, видный строитель, часто ездит в Петрозаводск. Всегда звонит: «Докладываю. Был на Дне города. Встречали, как родного, даже лучше. Слушайте по порядку, как всё было…»

Потом он мне книжечку подарил, «Первый комендант», книжечка о нём, о Молчанове. Написал её один тамошний журналист, фамилию я сейчас не вспомню, но вы его, очевидно, знаете. Мне Молчанов о нём рассказывал, он работает на телевидении у вас. Так там, в книжечке, есть этот эпизод обо мне и о мине в театре. Вот так, вот как бывает…

Рубан умолк, задумался. Я воспользовался паузой и сказал:

— Я тот самый тамошний журналист. Это моя книжечка «Первый комендант», я написал. Мне так понравился эпизод с миной, да ещё с часовым механизмом, что я…

— Дора! Дора! Иди сюда скорее! Ещё одна дивная встреча. Перед тобой автор книжки, повести «Первый комендант», ну, той самой, что про Молчанова и мину в нашем театре. Помнишь? Ты ведь е читала! Все, все! Вечером снова пьём шампанское. Вчера пили за встречу с Ворониной и Копасовым, сегодня вот снова славный повод… Как приеду в Москву, сразу же позвоню Ивану Сергеевичу, расскажу о нашем знакомстве. Вот как бывает…


Анна Воронина

— Я училась в Ленинградской консерватории, а тут война. Мы сразу же организовали из комсомольцев концертную бригаду, пели на вокзалах прямо у поездов, уходящих на фронт. Потом были на Дороге Жизни, а в сорок втором году меня пригласили в Карельский театр музкомедии. Предложили мне главные женские роли, и тут моим учителем стал Коля Рубан. Незабываемые дни — первая настоящая работа, первый успех в настоящем театре. Помню холодный зал в Беломорске и горячие аплодисменты красноармейцев, партизан. Выезжали часто с Колей на фронт, пели дуэты в землянках, ползли по снегу на передовую под обстрелом. В Беломорске моя семья и семья Рубана жили в одной комнате. Коля перегородил комнату брезентовой ширмой, помог запастись дровами. Там в сорок третьем у Рубана родилась дочь, а я родила сына. Коля первый прибежал после спектакля поздравить меня. Не было простыней, пелёнок, и мне по приказу директора выдали из костюмерной на пелёнки широченную цыганскую юбку. Потом мы переехали в Петрозаводск, затем в Сортавалу. И каждый день спектакль, концерт. Коллектив у нас был замечательный — дружный, заботливый. Душой его был наш общий любимец Коля Рубан. После, работая в Ленинградской оперетте, я следила за ним, поздравила с присуждением Государственной премии СССР, с присвоением звания «Заслуженный артист России». Какое счастье иметь таких друзей в жизни!


Евгений Копасов

— На полуторку Карельского театра я сел уже опытным фронтовиком. Судите сами, у меня к тому времени был орден Отечественной войны, два ордена Красной Звезды, две медали «За отвагу». Хватил я на дорогах войны шофёрского лиха. Особенно тяжко пришлось на Курской дуге. Под Прохоровкой был ранен, и сейчас ещё крупповская сталь во мне сидит. Как я попал в театр? После ранения мне предложили несколько мест. Дело в том, что я с детства любил музыку. До войны играл в духовом оркестре. Сам выучился. На фронте мне командир артполка аккордеон подарил — я под огнём страшенным грузовик снарядов им привёз, прорвался к ним, они в окружении были. Выучился играть на аккордеоне, солдат веселил своих на привале. И вдруг предлагают шофёром в Театр музкомедии. Как я обрадовался! И стал с артистами колесить по Карелии, по Карельскому фронту. Возил декорации, актёров на шефские концерты к бойцам. Театр я полюбил всей душой, вечерами стал работать осветителем, выучил все арии, все песни. Много хороших людей было в театре: Милютин, Савич, Феона, Корнильцева. Но больше всех я полюбил Колю Рубана, особенно нравился он мне в оперетте «Раскинулось море широко». Настоящий морячок, военная косточка. Аня Воронина была худенькой, а голос звонкий, что твой колокольчик. Помню, что Коля болел лёгкими, но никогда на здоровье не жаловался, занимался зарядкой, после войны, знаю, увлёкся бадминтоном, стал председателем Федерации бадминтона СССР, судьёй всесоюзной категории. Я ведь следил за ним, статью в газете прочитаю — вырежу — и в альбом. Дочерям моим много о Карелии рассказывал, о нашем театре. Наверное, повлияло на девочек — обе окончили консерваторию.

И вот теперь — такая встреча. Розы видели в тот вечер? Из моего садика. Каждый день буду приносить букеты Ане и Коле. А читателям вашей газеты, телезрителям вашим передайте:

— Помним Карелию. Всегда она в нашем сердце!

Вечный светильник любви

Познакомились мы давно, как только въехали в новый дом на нашей тихой улице Кузьмина в 1970 году. Тётя Соня — высокая, стройная, седая. Седину она не скрывала, хотя в парикмахерской, где работала, ей могли бы уж что-либо придумать. Тем более что молодые к кассиру, тёте Соне, относились с почтением, а вот начальство…

Ну да о начальстве чуть позже.

— Я вас знаю, вижу по телевизору, — сказала она мне однажды, встав на тротуаре. — И вы меня знаете. Я Софья Владимировна Кузнецова, мама Эдика Кузнецова. Ваша жена работала с ним в цехе силикальцита на комбинате строительных конструкций. А вы его снимали не раз для телевидения — он знаменитый яхтсмен, его паруса ласкает ветер Онего-озера.

Последние слова запомнились. И я стал всё чаще и чаще беседовать с этой несколько необычной, как мне показалось, женщиной. Первый взгляд всегда верный. И впрямь — необычная была моя соседка Софья Владимировна.

— Каждый год я отправляюсь августовским рейсом на теплоходе «Циолковский» по Волге. Уже десять лет. Привычку эту собираюсь сохранить навсегда. Команда теплохода меня знает, а капитан даёт ужин в мою честь.

В отличие от всех туристов-пассажиров, я ничего нигде не покупаю. Мне нравится бродить одной по чужим улицам незнакомых городов, вглядываться в лица людей. Иногда на стоянках я даже не прихожу к обеду. Никогда не думала, что Волга такая широкая. Какие чудесные города! Особенно маленькие. Люблю сидеть на палубе в полночь. Всегда волнуюсь, когда вижу вдалеке огоньки Сталинграда. Вспоминаю войну, и глаза мои мокреют. Тёплый степной ветер летит над Волгой. Степной ветер быстро сушит слёзы.

Чего только не передумаешь! Бросить бы всё и перебраться в какой-либо небольшой городок. Нет, нет, что это я. Как можно оставить Петрозаводск? Здесь же мои самые счастливые денёчки прошли. Здесь наш серебристый залив, где мы гуляли с Женей. Вы замечали, как меняется цвет волны, когда с Бараньего берега плывут лебедями тучи?

…Вот так, таким языком разговаривала тётя Соня. Как-то остановила меня, когда я шёл с работы:

— Медаль не хотят мне давать. Ну как вам это нравится? Всем дают, меня обходят. Знаете отчего? Тычу носом, указываю на недостатки, критикую на собраниях. У начальства я как лещевая кость в горле. Они думают, что я потрепыхаюсь и уймусь, а ещё, того пуще, уйду с работы. Не на ту напали. Принесут медаль на блюдечке. Я ли не ветеран? Я ли не заслужила? Сорок пять лет с хвостиком в строю. Работала в Госбанке, в сберкассе. Начальником отдела была. Теперь вот кассир в парикмахерской. Начальники надуваются, как лягушки, говорят, наша парикмахерская на проспекте Ленина самая лучшая в городе. Далеко ей, ещё надо учиться и учиться мастерам. И подачки не брать! Гордость надо иметь…

Эпопея с медалью «Ветеран труда» длилась долго.

— Дело принципа, — говорила тётя Соня. — Тут надо быть упрямой. У меня карельское упрямство от отца. Надо бороться, надо уметь постоять за себя. Необходимо быть сильной.

— Мужчины боятся сильных женщин, — говорю я.

— Это я знаю. Слава богу, прожила долгую жизнь. Послушайте, мы знакомы уже давно. Заходите сегодня вечером на беседу. У меня сегодня памятный день. Печальный и радостный. Заходите, прошу вас. А я редко кого прошу.

Софья Владимировна в тот вечер была одна. На столе — чай, сушки, варенье из морошки.

— Мне кажется, вы не верите в любовь с первого взгляда, — сказала она.

— Не верю, — ответил я.

— И зря. Я в него влюбилась сразу, как только увидела. Случилось это событие 1 мая 1935 года. В клубе лыжной фабрики. Шёл, как водится, праздничный концерт: песни, затем частушки, чего я страсть как не люблю, чечёточник приезжий выступал. После него вышел высокий парень, копна волос, лучистые глаза. Закинул слегка голову и… засвистел. Ах, как ладно! Соловей курский. В моде тогда был жанр, который назывался художественный свист. Не смейтесь. Дело не простое: тут и слух нужен, и уменье недюжинное. Нынче нет такого на эстраде, как и чечёточников, перевелись.

После концерта, как всегда, танцы. Осмелилась, подошла, пригласила на дамский вальс. Обнял он меня, и голова моя закружилась. Во рту пересохло. Он спрашивает, как звать, а я онемела. Пошёл провожать. Дом наш в центре Петрозаводска стоял на углу улиц Ленина и Дзержинского. Деревянный, двухэтажный — отец мой служил врачом, начал практиковать ещё до революции, человек не бедный.

Разговор тот первый забылся, а вот его весёлая, ласковая рука, лучистые глаза вот тут живут в груди.

Очевидно, мы в тот вечер выясняли — кто мы и что мы. Мне двадцать лет, ему девятнадцать, оба мы родились в мае, я — 19-го, он — 20-го. Оба родились в Петрограде. Я окончила финансовый техникум, работаю в Госбанке, он — актёр театра, самоучка. Я тоже играла в драмкружке. Мой папа и его мама — врачи. Как звали моего провожатого, я уже успела узнать: Женя Кузнецов, Евгений Борисович Кузнецов.

У меня были ухажёры, но с того дня Женя потеснил всех и вошёл навсегда в моё сердце. Понимаете, навсегда. Мы бросились в объятия друг друга, не видя и не слыша ничего вокруг. Как в омут. Истинно сказано — как в омут.

Вскоре сыграли свадьбу. Отец мой выделил нам комнату. Мы взяли отпуск и не выходили из этой комнаты целый месяц.

Когда я появилась на работе, меня не узнали: худая, чёрная с лица, круги под глазами. Я не могла жить без Жени ни секундочки. Где он, что с ним?

Как он был красив! Крепкие ноги, широкая грудь. Я только на ней и засыпала. На работе сижу, ошибки делаю — о нём думаю.

Как-то Женя сказал: «Сонча! Ты для меня весь свет в окне». Он имя мне придумал — Сонча. «Нет у меня никого дороже. Но я ещё подмастерье, мне надо учиться. Сонча, у нас не должно быть детей. Пока. Если появится ребёнок, я уеду». Я смеялась, а он целовал меня.

Пролетел год, как один денёк. И случилось то, что должно было случиться. Радостная, забыв о тех его досадных словах, я сообщила Жене, что у нас будет ребёнок.

Когда это стало видно по моей фигуре, он перестал водить меня к нашей набережной.

Прихожу с работы, он сидит, голову повесив.

— Сонча, я уезжаю. Мне здесь душно. Я задыхаюсь в этом болоте.

И уехал. Как я жила дальше, не помню. Хотелось удавиться, и сделала бы, если бы не живот, который я любила и которого он так стыдился. Затем наступило отупение. Перестала есть. Заставляла себя спать весь день по воскресеньям. Хотела в своих снах его увидеть, а сон не приходил.

Родился мальчик, но мне всё было безразлично. Одна мысль — как вернуть Женю. Я никого не хотела видеть. У меня стали выпадать волосы. Отец звал врачей, своих коллег. Все говорили в один голос — душевное заболевание плюс дистрофия.

Отправляют меня в специальный санаторий под Ленинградом. О ребёнке я не волновалась — у него были тридцать три няньки: моя мама, сестра Татьяна, мама Жени, она врач и следила за малышом. Эдуардом назвали. Мальчик крепенький, весёлый. Тогда в моде были Ромуальды, Эдуарды, Арнольды и Адольфы. Адольфы понимаете почему? Германский Адольф другом Сталину был.

Скорее бы уехать в санаторий. Никого не хочу видеть, никого. Я и грудью ребёнка не кормила. Молоко пропало.

Приехала в санаторий. Ищу крюк, который попрочнее. Врачи: то да сё, а я молчу. С напарницей по палате не разговариваю. Всё больше лежу, отвернувшись к стене. Уколы, таблетки — всё мимо, ничего не помогает. Худею, лёгкая, как тополиная пушинка. Волосы, правда, перестали падать. Ну да мне это…

Опять врачи вокруг меня хороводы водят, молоточком по коленке постукивают. А я всё думаю, где мне смерть над собою учинить: в лесу или в конюшне. В конюшне малолюдно вечерами, и крюк я присмотрела.

Однажды доктор говорит:

— К вам нынче за ужином мужчина один подсядет. Симпатичный, одинокий. Не молчите. Поговорите с ним. Улыбнитесь. Ему очень плохо.

Утром врач сказал, я промолчала, а потом нет-нет да и вспомню тот разговор. Пошли мысли, что за мужчина, каков он. Вечером надела платьице крепдешиновое, косынку красную повязала особым манером, как у работницы на почтовой марке.

Сижу, жду. Никого. Вдруг сзади, за спиной: «Разрешите?» Сел, глаза опущены, руки бегают по скатерке. Внешне так, ничего особенного. Не то что мой красавец Женя. После ужина гуляли в парке. Листья кленовые осенние собирали. Так он и остался за моим столиком. Каждый вечер гулять ходили. Рассказал свою историю. Помните этот расхожий анекдот: вернулся муж из командировки, а… Так вот, вернулся он из командировки, а на жене его какой-то дядя. Ударил он его топором. Топор, слава богу, в потных руках как-то вывернулся, выскользнул, удар пришёлся обухом. Не смертельно, но ранение головы всё же. Гость этот ночной — начальник её по работе. Дело замяли, а его, мужа, сюда на поправку. Бухгалтер он, двое деток малых у них…

Однажды врач говорит мне:

— Мы видим, что вы оживаете. Как вы посмотрите, Софья Владимировна, если ваш друг переберётся к вам, в вашу палату? Вдвоём вы будете. Вдвоём веселее.

Перебрался бухгалтер. Катал меня на финских санках. Уже снег выпал. Волосы у меня отросли, аппетит появился. Бухгалтер оказался добрым, тихим человеком, тоже улыбаться начал, книжки читанные пересказывал мне.

Летят дни, как быстрые ласточки. Приходят как-то к нам врачи и начинают издалека — то да сё. А потом вдруг: «Всё у вас хорошо, дорогие товарищи, вы поправились. На этой неделе мы вас выписываем».

Проснулась как-то под утро, сплю я чутко, слышу — плачет мой бухгалтер, и ко мне слёзы подступились. Ну да ладно.

Приехали мы в Питер. Он к окну вагонному прилип. Гляжу, бежит женщина, одного малыша за руку тянет, другой к груди прижат. Плачут все. Он побежал к ним. Я осталась в вагоне, подождала. Вижу — пошли. Он хотел, чтобы мы поженились. Письма потом писал, но я ему не отвечала. Отнять мужика у двух деток? Не из волчьей я стаи.

Прибыла в Петрозаводск, работаю. Наш Госбанк находился на площади Ленина, в старинном знаменитом здании, там, где львы стоят у входа.

Эдик у бабушек. Здоровенький, ухоженный, волосики, как у девочки. Весь в кудряшках. Многие думали, что это девочка. Тогда матроску ему купили.

А я о своём думаю: где мой Женя, как его вернуть? Подружка гадалку присоветовала. Сказала, что по таким делам сущая мастерица. Пошла я к гадалке. Та говорит: «Помогу. Другим помогала и тебе помогу».

Сказала гадалка, что мне надлежит сделать. В пятницу, в полночь должна я во всём чёрном быть на Неглинском кладбище. Найти слева от входа третью могилу, сесть на неё верхом и двумя ложками правой и левой руками набрать земли с могилы и делать вид, будто я её ем. Потом произнести заклинание. А какое — запамятовала. После заклинания съесть чуток землицы могильной с конца каждой ложки.

Сделала всё, как велено. Пришла к гадалке, рассказала всё без утайки. «А я и так знаю. Мне видение было. Теперь слушай: через неделю, в следующую пятницу ровно в полдень возвернётся твой муженёк».

Отдала я ворожке золотые серёжки. И верю — и не верю. Посмеиваюсь над собой. Я ли это?

Началась новая неделя. Работы много. Остаюсь даже по вечерам. Подходит пятница. С утра закрутилась как белка в колесе. К полудню начальник вызвал. Оттуда меня срочно девушки вытянули. Прибегаю в нашу комнату, а за окном на площади перед памятником Ленину стоит мой Евгений Борисович. В одной руке чемоданчик, в другой — букет роз.

Выбежала я. Обнялись мы. Повисла я у него на шее, как тряпичная кукла.

— Сонча, Москва — это болото. Лучше родного Петрозаводска ничего нету.

Стали жить-поживать. Да недолго возили нашу золотую карету белые кони. Через год заскучал мой Женя. Художественный свист он бросил, ролей интересных ему в театре нашем не давали.

— Уеду я, Сонча. Петрозаводск — это болото. Поеду искать, где оскорблённому есть чувству уголок…

Уехал. Затосковала я пуще прежнего. Опять сохнуть начала. Извела меня кручина. Решила снова податься к гадалке, к ворожке. Проверенная, владеет чудесами. Выручит. Пошла на рассвете, гадалка велела приходить только спозаранку. Подхожу к домику на улице Военной. Глядь — стоит «чёрный ворон». Затаилась я у соседнего дома. Выводят её, сердечную, энкаведисты под руку и в «воронок». Стояла осень 1938 года. Гадалок тогда тоже брали.

…Потом война финская началась, а через год Отечественная. Подались мы в эвакуацию. На барже плыли. Бомбили нас финны в озере. В соседнюю баржу попали, изверги. Зоя Бодёнова, Маша Алёшина, Соня Дейнего — наши работницы сберкасс — погибли.

В эвакуации работала я бухгалтером на комбинате оборонного значения близ города Кирова. Лыжи делали, ящики для снарядов, сани для пушек — панкареги назывались.

Голодно жили. Когда совсем отощали, а нас, родни, было шесть душ, продали швейную машинку «Зингер». Эдика подкормили.

Шли дни. Ухажёры появились. Надо же! Но мне нужен только Женя. Отыскался он весной 1943 года. Служил в Мурманске в ансамбле Северного флота.

В 1944-м ехал в Москву и к нам заехал, мы уже вернулись домой из Кировской области. Морская форма на нём — как влитая. Повзрослел, поумнел. Словечками незнакомыми так и сыплет. Рассказывал, что служил на корабле, старшина первой статьи.

Захотела я сфотографироваться. Позвала его маму, сестру. Женя, конечно, в центре. Я по левую руку от него села с Эдиком. Левая ближе к его сердцу. А он взял у меня Эдика и посадил себе на колено.

Больше про себя докладывал, про свои концерты перед моряками, а как мы жили, его мало занимало. Медаль серебряную то и дело выставлял. Подбили их корабль немцы. Спасайся, кто может. Женя спас товарища, он хорошо плавал, закалку получил на Онежском озере. Но почки в холодной воде застудил. Списали его на берег. После госпиталя взяли в ансамбль. Конферансье, стихи читал, свистел. «Матросы любят свистеть, особенно девушкам», — смеялся Женя своим незабываемым смехом.

Ночевал две ночи. Говорил, что вернётся в Петрозаводск ко мне после войны. Но после войны он где-то пропал. Денег не присылал. Мотало его по стране, как щепку, служил в разных театрах. Наконец бросил якорь, как он написал в письме, в Москве. Появлялся в Петрозаводске неожиданно, как мимолётное видение. У него уже была другая семья. Девочка родилась, Олей назвали.

В кино стал сниматься. Генералов играл, то наших, то немецких. В телевизоре раз в месяц можно было увидеть. Кабатчиком стал в «Кабачке „Тринадцать стульев“». Гляжу в телевизор, и странное чувство возникало — он ли это? Тот ли это паренёк, который пел мне романс «Ночь светла» в конце нашей липовой аллеи у озера?

Ну что ж. И я вышла замуж. Да это так, как бы «средь шумного бала, случайно».

Были у меня мужчины. Чего уж тут. Что-то во мне находили, значит. Но в сердце я их не пускала, там был Женя.

Однажды ночью не спалось — всё старое ворошу, перебираю, как татарин зелёные чётки. Решила — поеду, посмотрю на Кузнецова. Поехала в Москву разогнать тоску.

Пришла в Театр сатиры на знаменитой площади Маяковского. Задолго пришла, пустил меня администратор, дал контрамарку. Разговорилась я с гардеробщицей.

— Ой, наш Евгений Борисыч, ой, наш Женечка, он такой славный! Мухи не обидит. Всегда поздоровается. Бывает, правда, что выпивает. Губит их не театр, а кинематограф. Там они крепенько угощаются. Артист он, ой, какой хороший. Правда, всё на вторых ролях, но публика его любит. И женщины к нему, ой, как липнут. Ну, да к нашим актёрам завсегда липли. Так уж в театрах заведено…

Рассказала я гардеробщице о себе. Конечно, «в кратцах», как говорила наша заведующая сектором денежного обращения в Госбанке. Потом я её сменила, пошла на повышение.

Поговорила с гардеробщицей, отвела сердце, пошла в зал. Села на приставное место не очень далеко от сцены. Вот и Женя появился. Глянул, бровки поднял, а через минуту шёпотом: «Дождись меня на этом месте в зале». Дождалась. Повёз меня к себе. Заехали в гастроном, накупил он всяких деликатесов. Приехали. Комната в коммуналке. Жена молодая ждала его. Познакомились. Всё спрашивал, что да как в Петрозаводске. У него дружки были Донов, Сунгуров, Гуревич, наши артисты. О себе рассказал, что кинорежиссёры рвут его на части. Крупные роли всё обещают, а пока приходится брать, что дают, за что деньги платят. «Кабачок» приносит радость, люди в метро узнают. Получил приглашение сняться в многосерийном фильме «Семнадцать мгновений весны».

Женя всё говорил, говорил. Жена его сиднем сидела, словечка не проронила, потом ушла посуду мыть.

— Ты меня вспоминаешь? — спросил.

— Больно надо, — ответила я и чуть не заплакала.

Время позднее. Легли. Мне постелили на раскладушке, ширмой отгородили. Не сомкнула я глаз. Они долго шушукались, а я всё думала про его весёлые руки. Мне вдруг показалось, что я котёнок неразумный, который хочет поймать солнечный зайчик. Кто-то невидимый где-то там, вверху, водит круглым зеркальцем, а я пытаюсь поймать светлое пятнышко. «Хватит, — сказала я себе. — Пора угомониться, о душе подумать. Как-никак на седьмой десяток повернуло». Умом понимаю, всё понимаю, а сердцем… Всё вижу его девятнадцатилетним, стоящим на сцене…


…Осенью 1993 года Софьи Владимировны не стало. Её квартира перешла по наследству сыну. Теперь я уже с ним встречаюсь каждую неделю у нашего дома. Во внешности Эдуарда Евгеньевича есть какие-то симпатичные чёрточки матери, но больше отцовского. Высокий, крепкий — это от Евгения Кузнецова; приветливый, добрый — от матери. А уж лицом похож на отца ну как две капли воды.

На Древлянке живёт сестра Софьи Владимировны — Татьяна. Весной 2006 года мы созвонились, сговорились, поехали к ней с Эдуардом Евгеньевичем.

— Женя появился в нашем доме в мае 1935 года, — принялась живо рассказывать сестра, очень похожая на Сончу и голосом, и взмахом руки, и сединой. — Весёлый, начитанный. Не лез в карман за словом. Очень хорошо пел. И для меня пел. Признаюсь, что я ему симпатизировала. Часто уезжал с театром по Карелии. У Сони был ухажёр, китаец, его отец строил нашу железную дорогу. Соня вела дневник, прятала. Но я однажды прочитала и запомнила: «Китайцу — Китай, а мне Женя — ясное солнышко». На танцы втроём ходили. То в клуб лыжной фабрики, то в «Красную звёздочку». Женя очень хорошо танцевал, и я всё ждала, когда я пойду с ним. Два танца с Соней, один со мной.

Соню сразу после техникума в Госбанк взяли инспектором-кредитником. Хорошо работала, хвалили. Я тоже пошла за ней в тот же техникум. Соня — строгая девушка. Учебники, книги — сложены стопочками по порядку. Вещи её — не трогать. Над кроватью написала девиз жизни: «Я — сильная!»

Поженились они. Жили как голубки. Иногда концерт домашний устраивали. Тогда весь наш большой дом сходился. Отец поднимался снизу. Мама Жени приходила, Ольга Алексеевна, врачом работала на лыжной фабрике. С отцом нашим шушукалась, родственные корни искала. У неё родня была в Паданах, у Ольги Алексеевны, а наш папа Владимир Максимович Тароев — олонецкий карел. Выучился, жили в Питере. Папа служил военным врачом в Первую мировую на германском фронте. Семейка у нас, таких нынче не бывает: три сестры, три брата. Женя выступал перед нами. Пел романсы, декламировал Пушкина и Апухтина. А как он свистел! Ничего подобного никогда больше не слыхивала. «Соловей мой онежский», — говорила Соня, и глаза её сияли, как чистый кристалл. И Женя глаз с неё не спускал. Знаю, что на руках носил. Говорил нам: «Читайте притчи царя Соломона. Там всё сказано о любви». А где эти притчи найти — не сказал. Библия тогда была под запретом.

Потом я уехала работать в Заонежье. Получаю письмо от Сони: «Не выходи замуж. Там ничего нет хорошего». Уехал от неё Женя. Мы утешали Соню как могли. Эдик родился. Родня не знала куда его посадить, какую конфетку купить. Соню не узнать. Лицо чёрное, глаза опущены долу, не разговаривает. Волосы вылезали пучками. Как пакля сделались и почти все седые. Потом война полыхнула. Подались мы в Киров. Хоть и на военном заводе работали с Соней, а жили голодно.

Вернулись в Петрозаводск в 1944 году. Прошло лето, другое. Как-то на улице встречаю Кузнецова. Он приезжал в наше Министерство культуры.

Прошло ещё несколько лет. Отправили меня в Сортавалу по делам. Гляжу, идёт Женя. Обнялись. Приехал он к матери в Видлицу, она там после войны врачом работала. Спросил, как Соня, и голос его вдруг изменился, сказал, что не может Сончу забыть. Сообщил, что начал посылать ей деньги. Спросил, как Эдик. Что ему подарить на день рождения? Я пожала плечами. Купил бутылку шампанского. Я потом её Соне отвезла.

Бывала я у них в Москве. Однажды приболела там у них. Плохо с сердцем стало. Он «скорую» вызывает. Те никак не едут. Он упрашивал их долго-долго. Потом стал ругаться. Они спрашивают: «А это кто звонит? Голос знакомый». — «Артист Евгений Кузнецов!» — «Так бы и сказали. Сейчас приедем».

Жили они на Огарёва. А потом дали им квартиру трёхкомнатную на Кутузовском проспекте. Выходит, заслужил. А Соня? Что Соня? Они любили друг друга. Почему Женя уехал? В Петрозаводске он бы ничего не добился. Кто хочет успеха, тому надо рваться в столицу.

— Москву надо уметь завоевать, — говорит мне Эдуард Евгеньевич. — Надо сверкнуть такой гранью таланта, какой нет ни у кого другого. У отца эта грань была. В юности её заметили. Первым, по-настоящему, его заметил и оценил Валентин Николаевич Плучек ещё в годы войны. Он был художественным руководителем ансамбля Северного флота и пригласил Кузнецова к себе. Не зря пригласил. С тех пор они подружились.

Отец писал нам письма в Киров. Фото прислал, где он с медалью. На обороте написал: «Дорогой сынок! Знай, что папка всегда о тебе помнит. Помни и ты о нём. Твой папа. 15.03.1943 г.»

Отец после войны продолжал служить в ансамбле, ходил в морской форме. Присвоили ему звание мичмана. Потом закружило его. Работал в театрах Вологды, Воронежа, Ростова, Владивостока. Во Владивостоке впервые снялся в кино, в фильме «Поезд идёт на Восток». Маленькая роль: он, морской офицер, встречает новичка, прибывшего служить на Тихоокеанский флот.

Около десяти лет отец работал в театре группы советских войск в ГДР. Оттуда возвращается в Москву. Сначала работал в «Современнике», а уж потом его взяли в знаменитый Театр сатиры. Пригласил всё тот же Плучек.

Я заезжал к отцу. Он принимал меня с радостью. Все вечера я в его театре. Какие спектакли, какие актёры! «Женитьба Фигаро», «Клоп», «Маленькие трагедии большого дома». А «Ревизор» с Мироновым и Менглетом!

Вечера все у отца заняты. То спектакль, то съёмка на телевидении. Он всё хотел взять меня на репетицию «Кабачка». Роль хоть и скромная, но интересная. Он — кабатчик, а юная пани Зося — артистка Шарыкина — его помощница.

Отец очень много снимался в кино. Как только успевал! У меня есть перечень всех фильмов, где он играл.

1956 год — «Урок истории», советско-болгарский фильм о Георгии Димитрове. 1958-й — «Солдатское сердце». 1959-й — «Золотой эшелон», фильм о том, как партизаны сумели предотвратить угон колчаковцами эшелона с золотым запасом России. Очень «урожайным» оказался 1967 год: «Тихая Одесса», «Майор Вихрь», «Путь в „Сатурн“», «Конец „Сатурна“», «Сильные духом». В 1968-м выходят фильмы «Годен к нестроевой», «Живой труп», в 1970-м — «Крушение империи».

Неплохая роль советского генерала была у отца в фильме «Бой после Победы». В знаменитом телефильме «Семнадцать мгновений весны» в первой серии отец играет немецкого генерала, шефа гестапо в Кракове. Его за сдачу города русским распекает Кальтенбруннер. Генерал волнуется, то и дело вытирает потный лоб. Этот генерал — Евгений Кузнецов.

Интересна роль немецкого рейхскомиссара Украины Эриха Коха в фильме «Сильные духом». Этот фильм показывают каждый год. Показывали его и 7 мая 2006 года. А вот в фильме «Солдатское сердце» отец играет советского полковника, командира полка, умелого воспитателя, друга солдат.

В Театре сатиры он сыграл много ролей, в основном роли второго плана. Однако с Татьяной Ивановной Пельтцер у них был моноспектакль, где отец играл отставного флотского офицера.

Сохранился снимок, где отец в роли капитана Сафронова в пьесе Константина Симонова «Русские люди».

В театре его уважали за юмор, за доброту, за невиданную работоспособность. У отца было звание «Заслуженный артист РСФСР».

Недавно смотрю телевизор, шла передача о Театре сатиры, и вдруг говорят: Евгений Борисович Кузнецов был долгие годы парторгом театра, он выхлопотал квартиру Михаилу Державину.

Часто приходится слышать, что я похож на отца. Это уж точно. С юности я в художественной самодеятельности. Пел «Неаполитанскую песню» и даже арию князя Игоря. Во время учёбы в университете участвовал в пьесе Горького «Последние». Ставил её друг отца Юрий Александрович Сунгуров. Был я и в студии у Тойво Хайми, играл отставного лейтенанта в пьесе «Ветер в лицо». Занимался в кружках на Онежском заводе, на комбинате строительных конструкций. Кстати, я овладел искусством художественного свиста. Работал одно время в филармонии. Но разъезды мне не по душе. К тому же меня тянули водные просторы. В общем, я стал яхтсменом. Десять лет был председателем Федерации парусного спорта Карелии.

Умер отец в 1975 году. Я выезжал на похороны. Мама пережила его на восемнадцать лет.

Знаю твёрдо — и мать была несчастлива, и отец не был счастлив с новой семьёй. Пролетели их годы. Вместе я их видел всего один раз, когда фотографировались во время войны. Почему у них так вышло? Спрашивай, а кто ответит?

Эйла и её мать Серафима

Эйла похожа на шарик ртутного серебра. Эйла похожа на весёлую птичку. Эйла похожа на пчёлку, с утра до вечера собирающую живительный нектар для своих братьев и сестёр. Последнее наиболее подходящее сравнение.

Много лет Эйла проработала медсестрой в больнице. Сейчас на пенсии.

С утра Эйла на ногах, с утра слышно её тихое пение у швейной машины. Когда устанет спина, а она болит у неё с каждым годом всё сильнее, Эйла пересаживается в уютное кресло, укрывает спину цветастым цыганским платком, который я подарил ей на семидесятилетие, и полулёжа начинает вязать…

Почти половину пенсии Эйла тратит на покупку бельевого полотна, различной материи, ниток, шерстяной пряжи. И шьёт, шьёт, шьёт. Простыни, пододеяльники, наволочки, платья, халаты. А вяжет она кофточки, свитеры, носки. И так уже четверть века. Всё, что сделали золотые руки Эйлы, уходило и уходит в Африку, в Югославию, в Карелию с грузом гуманитарной помощи.

— Сколько же получается в месяц или за год? — спрашиваю я.

— Ты знаешь, вначале мне тоже хотелось считать. А потом ночью как-то не спалось, и я стала думать — зачем я веду эту статистику? Кому это надо? Моему тщеславию! Надо, чтобы я где-то, когда-то, кому-то сказала: в 1981 году я пошила две тонны вещей, а в 1994-м — две с половиной. Нет, я давно уже не считаю. Сколько смогла — столько сделала…

А может Эйла много. Вся соседняя комната заполнена коробками с комплектами постельного белья. И коробки всё прибавляются и прибавляются. Потом их заберёт местная благотворительная организация АДА и повезёт в Петрозаводск.

Эйла Барк живёт в пригороде Турку, в небольшом городке Пииккио. Когда идёшь по улице, то почти все встречные улыбаются ей как старые друзья. Она заходит в магазин, быстро, привычно покупает молоко, хлеб, зелёный кочанный салат, корм для птичек. В дешёвой лавке, где продаются на вес лоскуты, обрезки различных тканей, остатки пряжи, она задерживается подолгу. Примеряет, прикидывает, что может выйти из этих остатков.

— Когда я подросла и достала подбородком край стола, мама, которая шила по вечерам, дала мне обрезок ситца размером с ладонь и сказала, что у хорошей хозяйки ничего не пропадает — ни лоскут ситца, ни лишняя варёная картофелина. Из того лоскута я впервые в жизни сшила платье своей кукле…

Когда я подросла, то сказала папе, он был сапожником: «Папа, уже вечер, пора отдыхать». Отец ответил мне: «Господь Бог дал мне руки, чтобы я работал, а не сидел без дела…»

…Весной дом Эйлы, стоящий в тихом переулке над спокойной речушкой, был весь в белом цветеньи яблонь.

— Радуйся, Эйла, яблок будет и тебе, и дочерям, и внучкам, — сказал я ей. Эйла загадочно улыбнулась. Позже я узнал, что два месяца она с внучкой Элиной варила повидло, почти всё оно ушло в детские дома Петрозаводска.

Эйла была в Петрозаводске много раз. Мы ездили с ней в Кижи, на водопад Кивач, в санаторий «Марциальные воды». Больше всего Эйла любит наш Музей изобразительных искусств. Её интересуют картины старых мастеров, написанные на библейские темы.

Все дни наши проходили в поездках, в походах. Вечерами Эйла вязала, положив на подушечку уставшие, отёкшие ноги.

В субботу Эйла ходила в адвентистскую церковь на Кукковке, где её знают и любят.

— Я прожила нелёгкую жизнь, — рассказывает тихо Эйла, — терпела трудности и лишения, знаю бедность и нужду, видела ужасы войны. В моей жизни был день, когда я от горя поседела за несколько часов. Поэтому я готова помогать людям. И это я буду делать до тех пор, пока будут шевелиться мои пальцы.

Петрозаводск давно живёт в моём сердце. Мне хорошо здесь среди моих сестёр и братьев по вере, мне нравятсяваши люди, у меня здесь появились друзья. Всё мне здесь как родное. Ведь мои родители до революции жили в Олонецкой губернии, в Подпорожье, часто бывали в Петрозаводске. Отец мамы работал сапожником, а мама ходила в школу. В нашем семейном архиве бережно хранится свидетельство об окончании училища, огромный с золотыми буквами похвальный лист, мамины ученические тетради.

…Вскоре в Пииккио я увидел то, что много лет бережёт Эйла.

«Эту тетрадь писала я, ученица 3-го отделения Подпорожского образцового, в семъ Подпорожье училища, Подпорожской волости Лодейнопольского уезда Олонецкой губернии Серафима Андреева Иканен из финляндских уроженок. В училище училась три года, в 3-ем отделении 1 год. 25 апреля 1903 года».

А что же это за училище? Да ещё образцовое? В нашем Карельском архиве мне удалось найти несколько документов. Это начальное училище в Подпорожье было при церкви, занимало два собственных дома. В 1901 году в нём училось сорок мальчиков и тридцать одна девочка. Отдельной графой стоит запись: «Одна девочка — финка». В училище был устроен четырёхголосный хор, регулярно проводились вечера показа картин с волшебным фонарём (видимо, прадед диапроектора). Заведовал училищем с 1884 года Семён Николаевич Феофилов.

Училище давало хорошие знания математики, русского языка, истории. С ними можно было смело идти в жизнь, более способным — поступить в гимназию, в реальное или коммерческое училище.

Серафима Андреевна жила и умерла в Турку. По-русски говорила без акцента всю жизнь.

Я много дней рассматривал её тетради, когда летом гостил у Эйлы.

Какой красивый почерк у двенадцатилетней Серафимы Иканен! В тетрадях переписаны пословицы, высказывания, небольшие рассказы, стихотворения. И в конце каждого учитель Феофилов после размашистой пятёрки приписывал: «Превосходно», «Прекрасно». Да, он во всеуслышанье восхищался скромной девочкой из простой семьи, единственной финкой в их училище, восхищался тем, как она любит русскую литературу, язык.

Интересны ли нам сегодня те давние первые уроки морали и нравственности? Думаю, что да.


Умная голова сто голов кормит.

Доброе семя приносит и добрые плоды.

Мудрый сын — утешенье отца.

Скупой богач — беднее нищего.

Чужая сторона прибавит ума.

Новгород — отец, Киев — мать, Москва — сердце, Петербург — голова.

Ученье свет, неученье тьма.

Любовь великая сила — ею держится мир.


Синичка

В одну холодную зиму прилетела синичка к окну крестьянской избы. Сюда загнал её сильный холод. Синичка жалобно билась в окно и как бы хотела сказать, чтобы впустили её обогреться. Крестьянин с радостью открыл ей окно и впустил гостью в дом. Синичка радостно влетела и жадно принялась клевать крошки, рассыпанные на столе.

Дети полюбили синичку, слушая весёлое её пение. Но вот прошла зима. Наступила весна, и под окном уже веселились другие птички. Синичка, услышав веселье других птичек, стала биться в окно. Крестьянин открыл окно и выпустил синичку на волю. Она вылетела, села на ближайшее дерево и радостно запела.

Время шло. Прошли лето и осень. Наступила зима. Синичка опять вернулась к доброму крестьянину. Но теперь она была не одна, а привела с собой свою подругу. Синичка смотрела на детей и как бы хотела что-то сказать. Отец сказал детям, что если бы птички могли говорить, то сказали бы, что доверие вызывает доверие, а любовь вызывает любовь.

3 февраля 1903 г.


Два плуга

Из одного куска железа и в одной мастерской были сделаны два плуга. Один из них купил землепашец и сейчас же пошёл с ним на работу, а другой плуг купил купец и положил его в лавку.

Плуг земледельца, поработавши, заблестел, как серебро, а плуг купца, полежавши в лавке, почернел и покрылся ржавчиной. Через несколько времени плуги встретились, и плуг купца спросил друга, почему он такой блестящий. Тот отвечал, что он блестящий потому, что трудится, а ты потому чёрный и ржавчаный, что всё время на боку лежишь.

29 января 1903 г.


Воробей и ласточка

Однажды один человек вышел на улицу и увидал под крышей своего дома гнездо ласточки. Обе ласточки улетели, и гнездо осталось пустое. В это время сидел на крыше воробей. Он подлетел к гнезду, посмотрел в него и спустился туда. Через немного времени прилетела ласточка. Она сунулась в гнездо и, увидев воробья, забила крылышками и улетела. Прошло время, и прилетела целая стая. Они одна за другой быстро подлетали к гнезду, что-то делали и опять улетали. Ласточки недаром прилетали, они, каждая в своём носике, приносили грязь и понемногу замазывали отверстие гнёздышка. Сначала у воробья была видна шея, потом головка, потом носик, а потом и ничего не стало видно. Ласточки совсем замазали воробья в гнезде. Замазавши же, стали с радостным криком летать около дома.

6 февраля 1903 г.


Кто он?

Лесом частым и дремучим, по тропинкам и по мхам
Ехал всадник, пробираясь к светлым невским берегам.
Только вот — рыбачья хата; у реки старик стоял,
Чёлн осматривал дырявый, и бранился, и вздыхал.
Всадник подле — он не смотрит.
Всадник молвил: «Здравствуй, дед!»
А старик в сердцах чуть глянул на приветствие в ответ.
Всё ворчал себе он под нос: «Поздоровится тут, жди!
Времена уж не такие… Жди да у моря сиди.
Вам ведь всё ничто, боярам, а челнок для рыбака —
То ж, что бабе веретёна али конь для седока.
Шведы ль, наши ль шли тут утром, кто их знает — ото всех
Нынче пахнет табачищем… Ходит в мире, ходит грех!
Чуть кого вдали завидишь — смотришь, в лес бы… Ведь грешно!..
Лодка, вишь, им помешала, и давай рубить ей дно…
Да, уж стала здесь сторонка за теперешним царём!..
Из-под Пскова ведь на лето промышлять сюда идём».
Всадник прочь с коня и молча за работу принялся;
Живо дело закипело и поспело в полчаса.
Сам топор вот так и ходит, так и тычет долото —
И челнок на славу вышел, а ведь был что решето.
«Ну, старик, теперь готово, хоть на Ладогу ступай,
Да закинуть сеть на счастье на Петрово попытай».
«На Петрово! Эко слово молвил! — думает рыбак, —
С топором гляди как ловок… А по речи… Как же так?..»
И развёл старик руками, шапку снял и смотрит в лес,
Смотрит долго в ту сторонку, где чудесный гость исчез.
4 февраля 1903 г.


На обложке одной тетради совсем другим корявым почерком написано:

«Куплено к Рождеству:

12 фунтов крупчатки — 72 коп.

1/2 ф. масла — 8 коп.

1,5 литра первачу — 20 коп.

1 ф. крупы перловой — 8 коп.

1 1/2 ф. сахару — 27 коп.

1/2 вязанки кренделей — 17 коп.

1 ф. рису — 10 коп.

3/4 ф. сах. песку — 12 коп.

1/4 ф. изюму — 4 коп.

1/2 ф. варенья — 10 коп.

1/2 ф. цикории — 5 коп.

Итого 1 руб. 93 коп.         Декабрь 1903 г.»


Тетрадкам более ста лет! Здесь же, в папках, два огромных красивых листа на плотной старинной бумаге.


Свидетельство

Лодейнопольский Уездный Училищный Совет сим удостоверяет, что дочь финляндского уроженца Куопийоской губернии, прихода Нурмис Серафима Андреева Иканен, родившаяся двадцать третьего (23) августа тысяча восемьсот девяносто первого (1891) года, успешно окончила курс учения в Подпорожском одноклассном училище.

Выдано августа 30 дня 1903 г.

Председатель Лодейнопольского Уездного Училищного Совета, инспектор народных училищ Олонецкой губернии 2 района И. Сумароков

Члены Совета: (не разобрать)


Похвальный лист

Дан ученице Подпорожскаго однокласснаго министерского училища Серафиме Андреевой Иканен Лодейнопольского уезда Олонецкой губернии за благонравие и отличные успехи в науках.

Что Лодейнопольский Уездный Училищный Совет и удостоверяет с приложением казенной печати.

Председатель Училищного Совета И. Сумароков

Члены (не разобрать)

Уездный наблюдатель священник Ф. Громов

Заведующий Подпорожским Министерским училищем учитель С. Феофилов

Август 30-го дня 1903 года

Типография К. Самойлова в Вытегре


В отдельной папке у Эйлы хранится родословная, в которой значится, что Антти Иканен, рожденный в 1805 году, выехал из Нурмиса в Петрозаводск 28 декабря 1840 года. И жил он с семьёй в Олонецкой губернии до самой смерти в 1882 году.

Тетради и грамоты сохранились. Их сберегли. А вот сохранилось ли здание училища в Подпорожье, где набиралась ума-разума Серафима и её однокашники, сохранился ли дом сапожника Иканена?

Однажды Эйла приехала в Петрозаводск с группой друзей-единомышленников, привезла триста килограммов повидла, сваренного ею из яблок, собранных в собственном саду. Повидло быстро развезли по детским домам, благо был свой, финский, микроавтобус.

— Время коротко, — сказал я Эйле. — Недолго нам осталось ходить под синим небом. Поехали в Подпорожье, найдём училище, найдём дом твоего отца.

— Как здорово! Я давно хотела, но ты всегда такой занятой…

Компаньоны Эйлы не возражали, ведь машина двигалась к Петербургу, а оттуда — на Выборг, значит, по пути.

В Подпорожье мы опросили многих. Никто ничего не знал об образцовом Подпорожском училище. И лишь одна-единственная старушка указала на ветхое полуразрушенное кирпичное здание. Куда уж там искать дом сапожника…

Эйла стояла перед осыпающейся стеной, крепко сжав узкие губы. Затем низко поклонилась. Серебристые крылья простецкой причёски пенсионерки заслонили её глаза.

Короткая у нас память. А вот у Эйлы в доме, как и у многих других финнов, на видном месте лежит торжественная папка, в которой на трёх листах написана вся её родословная до седьмого колена.

Как бы нам перенять это богоугодное, патриотическое дело!

Почему бы нашим архивам не оказывать подобную услугу? Знаю по себе: десятки людей обращаются ко мне с просьбой найти, рассказать, где и как воевал отец, старший брат, дядя, где могилы погибших.

Человек не должен бесследно исчезнуть с лика Земли! Кем бы он ни был — сапожником, медсестрой или писателем…

Вечная память

Мы на Шипке. Острый холодный туман. Я стою у старой пушки. Чуть повыше — огромный, известный многим по открыткам, альбомам, памятник Свободы. Стою на высоте. Стою над миром. Серые тучи проплывают рядом, проходят как бы сквозь меня. Я протягиваю руки, пытаюсь поймать их. Тучи мокрые, холодные. Они ползут из Турции, как напоминание о той давней страшной войне 1877—1878 годов, когда русский народ пришёл на помощь болгарам, страдающим от непосильного ига Османской империи.

По всей нашей необъятной России шёл сбор средств. Даже самые бедные люди отдавали последнюю копейку в помощь братьям-славянам.

Первыми в Болгарию поехали, поплыли добровольцы. После того как не удалось дипломатическим путём уладить отношения с Турцией, 12 апреля 1877 года Александр II подписал манифест об объявлении войны.

Летом начались бои. Турки рвались к Шипкинскому перевалу. Перед ними грудью встали русские солдаты, братушки, как их звали болгары. Турок было в пять раз больше, они плотным кольцом окружили Шипку. Пять месяцев блокады. Знаменитое «Шипкинское сидение». Помимо турецких пуль, зимой наших солдат и болгарских ополченцев косили болезни, холод и голод. Люди замерзали. Пушки, ружья, одежда от мороза и метелей покрывались снежной коркой. Атаки отбивали штыками и камнями, не было боеприпасов. Однако начальник Южного отряда генерал Радецкий регулярно успокаивал Петербург: «На Шипке всё спокойно». Долгие годы русские люди будут повторять эту казуистическую фразу к месту и не к месту. Фраза казённого служаки запомнилась, а помним ли мы, знаем ли, как воевали, как командовали войсками Николай Григорьевич Столетов, Эдуард Иванович Тотлебен, Иосиф Владимирович Гурко, Михаил Дмитриевич Скобелев?

Скобелеву стоял памятник в Москве, в революцию разрушили. Как же, царский генерал. Кровопиец. Контра. Долой его! Памятника освободителям Болгарии нет в России. Книги об этой войне давно не переиздавались. А ведь матушка-Россия заплатила тогда за свободу Болгарии непомерную цену — двести тысяч солдат наших спят вечным сном на Балканах.

Когда-то я услыхал от одного белоруса, работавшего лесорубом в Поросозере, песню, которую пел его дед:

Эх, как наши за Дунаем синим побывали,
На земле болгарской турков побивали.
Гремит слава русская трубой,
Крепко, турок, бились мы с тобой…
В 1960-е годы, когда я приезжал в Варну, многие болгары благодарили Россию, благодарили нас, советских, за своё освобождение от рабства. А как нынче? Благодарят ли? Стоит ли ещё памятник Алёше в Пловдиве? А что о нас говорят, как благодарят за освобождение от фашизма в Польше, в Чехии и Словакии, в Румынии, в Австрии, в Прибалтике? Невольно возникает страшный вопрос: за что гибли тысячами и раньше, и в Великую Отечественную войну наши бравыребятушки, наши красноармейцы?

Почему Россия не жалеет своих сынов? Почему так мало стоит человеческая жизнь? От тех солдат родились бы дети, а от них — другие дети. Сколько новых Ломоносовых, Пушкиных, Васнецовых, Шаляпиных могли бы украсить русскую землю!..

…Холодно, тоскливо на вершине Столетова рядом с великолепным памятником нашим солдатам и болгарским ополченцам, памятником Свободы. Я подхожу к краю обрыва. Там лежат они, на склонах, внизу, в братских могилах.

В школьном учебнике об этой войне написано до обидного мало. Идите в библиотеку, там всегда вам рады. Неужто мы и вправду ленивы и нелюбопытны? Неужто мы Иваны, не помнящие родства? Горько это сознавать, стыдно повторять.

…Спустились в долину Роз. Тут весна, похожая на наше северное лето. Весна 1963 года. Женщины с обветренными, загорелыми лицами и забинтованными пальцами завершают перед полуднем своё привычное дело на поле — ощипывание лепестков роз с колючих кустов. Собирают лепестки утром, пока они сохраняют аромат. Сборщицы несут полные корзины во двор заводика, взвешивают, ссыпают лепестки на огромный брезент. Гора из лепестков! Возникает странное желание упасть в эту розовую гору лицом к душистым лепесткам.

Я спрашиваю женщин, опустошающих огромные корзины, можно ли мне упасть в лепестки? Они ничего не разумеют и сторонятся меня. Лица их суровы и непроницаемы. Кудрявый болгарин небольшого роста в чёрном грубой вязки свитере разрешает. Я быстро сбрасываю туфли и, раскинув руки, падаю в розовый ворох. Сборщицы лепестков качают головами и молча уходят. «Больше в моей жизни не будет такого», — говорю я начальнику в свитере, одаривая его традиционным подарком — макетиком советского спутника. Болгарин улыбается, и я крепко жму ему руку. И ведь точно, больше никогда не лежал я на горе из розовых пахучих лепестков.

Совсем скоро эти диковинные лепестки, этот духмяный розовый пух, бросят в чан, потом поддадут пару, и из агрегата, напоминающего огромный самогонный аппарат, закапает, потечёт розовое масло — прозрачная кровь розы, красивейшего цветка во вселенной. Запечатают розовое масло, а точнее, масло розы, во флаконы, в крохотные пробирки и будут внушать всему миру, что розовое масло дороже золота. И впрямь, почему нет? Болгария твёрдо держит первое место в мире по производству розового масла, так необходимого для парфюмерной промышленности.

Черноволосый начальник фабрички сказал мне, что для получения одного грамма масла требуется две тысячи роз! Причём не всяких там декоративных красавиц, а специальных масличных сортов.

— Ну а для одного литра? — спросил я.

— Два миллиона роз! — выпалил кудрявый болгарин.

— Сколько же это букетов могло бы быть, — вздохнул я печально. — Сколько девушек можно было бы сделать счастливыми. Сколько русских могил можно было бы украсить розами.

— Розовое масло — валюта. А валюта очень нужна нам, болгарам, для развития и процветания нашей прекрасной Болгарии.

…Через неделю здесь будет праздник Роз. Вот бы увидеть! А вижу иное: перевал Шипка, скачущий на белом коне генерал Гурко. Перед ним — строй. Радостные лица солдат. Победа! И ещё я вижу одну картину Верещагина — «После атаки». Там со страшной реальностью нарисован перевязочный пункт под Плевной.

Плевна, Шипка, Шейново, Рущук… «А по бокам-то всё косточки русские…»

На окраине села Шипка, на взгорье, стоит диковинной красоты церковь, русская православная церковь с золотыми маковками куполов, бьющими в глаза ярким светом. На подворье нас встречает священник в чёрной рясе. Высокий, плотный. Сильное рукопожатие. В моей записной книжке отмечено: «Исполнен красоты и достоинства».

— Протоиерей Иосиф, — лёгкий поклон в нашу сторону. — В миру Иосиф Николаевич Гордеев. Возможно, вы удивляетесь, почему я так хорошо говорю по-русски? Не смею иначе — я русский человек, миссионер Русской православной церкви. В этом храме изначально служили русские священники. До меня был отец Сергей Чернов. Он пятьдесят три года служил здесь, в соборе Рождества. В 1961 году его прибрал Бог, и Патриарх всея Руси Алексий вызвал меня из родного Краснодара и благословил на служение в Болгарии. Послал, чтобы я каждый день служил литургию по убиенным в 1877—1878 годах русским солдатам, провозглашая:

— Вечная память! Вечная память! Вечная память!

Деньги на храм собирали в России. Проект церкви выполнил наш русский архитектор Томышко. Сейчас мы войдём в храм, и вы увидите иконы, написанные знаменитыми русскими художниками. Более восьмидесяти икон было привезено сюда в дар из России. Патриархия не рекомендует нам называть имена иконописцев. Все равны перед Богом. Но если вы хорошо знаете русское искусство, то, возможно, вы отличите здесь манеру Нестерова, Васнецова, Малявина.

Купол разрисовал профессор Григорий Григорьевич Мясоедов. Стены — художник Ростовцев и болгарский профессор живописи Митов. В соборе я помолчу, оставлю вас наедине с вашими мыслями. Посмотрите на образа с ликом Спасителя, постойте у иконы «Дмитрий Донской получает благословение Сергея Радонежского» и у иконы «Кирилл и Мефодий».

…Отец Иосиф ожидал нас во дворе. Я спросил его, не знает ли он что-либо про 14-й Олонецкий пехотный полк, сражался ли этот полк с басурманами? Отец Иосиф повёл меня и тех, кто пожелал спуститься вниз, в подполье собора. Там стояли символические надгробия Орловского и Брянского полков. Они понесли самые тяжкие потери на Шипке. Олонецкого полка не было.

— Я хочу, чтобы вы услышали наш благовест, наши звоны, — продолжил отец Иосиф, когда мы вышли на свет. — На звоннице нашей удивительные колокола, они отлиты из гильз артиллерийских снарядов, собранных на Шипке. Удивительный тембр! Редкая гармония звуков! Звоны наших колоколов специально приезжали записывать радиостудии Америки, Англии, Франции, Греции, даже Японии. Из России только никто никогда не интересовался. Почему мы такие не любопытные? Почему мы спустя рукава относимся к памяти павших? Почему у нас неухоженные кладбища, почему никто не жалеет вдовицу, не прижмёт к сердцу сироту?

Старший нашей журналистской группы попытался начать полемику, ссылаясь на наши газеты, журналы, уделяющие много страниц воспитанию масс.

— Я выписываю «Неделю», журналы «Работница», «Советская женщина». У меня жена — книгочея, две дочери студентки, они учатся в университете в Софии. У нас много русских книг. Я хочу, чтобы дочери не забывали родной язык. Каждый год приезжаю на Родину в Краснодар. Первым делом иду к родительским могилам. Почему? Запустение и небрежение к родительским гробам — это гибель души. Отсюда многие наши беды…

— Как горят купола, — прервал я монолог отца Иосифа.

— Благодаря воле вождя нашего, Никиты Сергеевича Хрущёва. Он, правда, недолюбливает церковь, как известно. А тут чудо свершилось! Погостил он у нас часик. Здесь, на вашем месте стоял. Я ему о соборе рассказывал, историю строительства поведал. Умолчал только о матери генерала Скобелева, о мученической смерти её. Ну да вы, журналисты, знаете, сами в газетах, небось, писали. Она, царство ей небесное, на Руси деньги на храм собирала. Ехала она к нам на Шипку. Разбойники думали, что деньги при ней, и загубили её ангельскую душу. Денег в чемодане не было, к счастью. Первый молебен, говорят, тогда, при освящении храма, за упокой её души отслужили. Ну, про это я не говорил Хрущёву, а говорил, что маковки церкви поблекли, а храм наш есть своеобразный памятник павшим русским солдатам. Так что вы думаете? Дал золото Никита Сергеевич. Шесть килограммов, чуть поменьше, чем я просил, однако хватило и того, как видите. Прислали через пару месяцев. Горят наши купола, гордо сияют.

— Позволительно ли спросить, отец Иосиф, — обратился я. — У вас тоже сияет на груди необычный наперсный крест. Большой, усеянный драгоценными каменьями. Что это, откуда?

— Сие есть награда Русской церкви. Высокая награда. Мне её вручил лично Патриарх всея Руси Алексий. Вручил за долгосрочную и беспорочную службу в Болгарии. Чистое золото, самой высокой пробы.

— Толстый. Он, видимо, пустой, полый, — сказал я.

— Русская церковь не приемлет обмана. Возьмите на ладонь.

Рука моя неожиданно резко ушла вниз. Камни красные, большие. Как перезрелые вишни, как запекшаяся кровь.

Моя жена тоже взвесила крест на руке. Потом остальные стали рассматривать. Пришёл звонарь. Немолодой, горбатенький. Сразу все зашептались: «Квазимодо, Квазимодо».

Отец Иосиф попрощался с нами, рука было привычно поднялась, видимо, хотел перекрестить нас, потом громко сказал:

— Малиновый звон наших колоколов надо слушать там, внизу. Не здесь, у стен храма, а там, когда он стелется над долиной Роз, плывёт тёплыми волнами, там вся прелесть. У человека, даже неверующего, непременно дрогнет душа и наполнится гордым светом за Россию-матушку. Идите с миром…

Мы с женой несколько лет переписывались с Иосифом Николаевичем Гордеевым. Потом переписка как-то увяла. Почему? Неужели потому, что мы ленивы и нелюбопытны?

Бумажные балеринки

Ах, как красиво сбегал он вниз по широкой полукруглой лестнице, что вела из покоев к ресторану. Вечером на нём был тёмно-синий пиджак с блестящими латунными пуговицами, светлые серые брюки, из-под белоснежной рубашки алел шёлковый шейный платок.

Поджарый, стройный, он никогда не глядел под ноги, голова слегка повернута влево, белозубая улыбка. Он был похож на отставного циркового гимнаста. Но нет, Людвиг Перский был известным в Польше, да и у нас, кинорежиссёром.

В международном Доме отдыха журналистов в Варне, а точнее, у Золотых Песков, он стал за пару дней после приезда заметной персоной. Часто пропадал с нами, русскими. Журналист из Киева Юра Валуев, моя жена Инна и я как-то мигом подружились с паном Лютеком — так, без обиняков, просил он себя называть.

Справа — Людвиг Перский.

Болгария, Золотые Пески. Октябрь 1964 г.


Однажды после ужина Перский подсел к нашему столу. Его тонкие, красивые пальцы изящно вынули из пластмассового стаканчика белый листик бумаги — тогда ещё была писчая бумага вместо мягких салфеток. Индустрия социалистических стран направляла на оборону все силы, и ей было не до салфеток и туалетной бумаги.

Людвиг сложил листик вчетверо, взял двумя пальцами левой руки за верх, повернул влево, потом слегка распрямил верх, распушил низ, и дивное диво — получилась крохотная фигурка в белом широком платьице, потом у неё появились тонкие ручки и ножки. Фигурка встала на чистую тарелку, и теперь это была не бумажная куколка, а балерина. Вскоре к ней подошёл и остановился «вылепленный» таким же способом из салфетки стройный юноша на изящных ножках, которые прикрывали сзади фалды фрака. Затем Людвиг накрыл балеринку большим бокалом. Свершилось новое чудо: балеринка как бы очутилась в темнице, правда, в светлой, изысканной. Из этого странного хрустального узилища она протягивала горестно заломленные ручки к своему возлюбленному.

— Это мой фильм «Ожидание», — сказал враз погрустневший милый пан Лютек. — Нет-нет, они воссоединятся. Вот так. — И он приподнял бокал. — Они будут танцевать танец любви и горя. А может, она сама пожелала жить в хрустальном замке среди богатства и роскоши? Или её продали в рабство злые люди? Видите, сколько здесь можно придумать коллизий. А почему вы не спросите, как у меня всё это началось? Однажды, давным-давно, я ждал одну даму в ресторане. Она опаздывала, я нервничал и, не ведая, что делаю, крутил в руках салфеточку, складывал, разглаживал. Потом как-то повернул, потом отпустил — получилась головка, платье…

Так я и построил свой фильм. Тихое кафе. Вечер. За столиком молодой, красивый человек. Он курит сигарету за сигаретой. Он ждёт, а её всё нет и нет. Юноша откладывает на пепельничку дымящуюся сигарету и бездумно берёт салфетку. Вьётся струйка дыма, балеринка танцует, появляется молодой человек во фраке. Танец вдвоём. И в этом танце — главное. Это танец первой любви. В нём — мечты и желания юноши. Любовь говорит на одном языке. Затем балеринка оказывается под бокалом. Что это? Непреодолимый барьер? Она его не любит? Она предпочитает хрустальный замок? Ей хочется денег? Звучит и звучит печальная музыка, и вдруг она сменяется далёким стуком каблучков. Всё громче они, всё ближе. Молодой человек, сидящий в кафе, медленно недоверчиво поднимает голову. К его столику подходит, подбегает та, которую он так долго ждёт, о которой он думает днём и ночью, лучше которой нет на всём белом свете.

«Ожидание» — фильм-малютка. Десятиминуточка! А сколько радости она мне принесла! Два года назад, в 1962 году, на кинофестивале в Каннах фильму дали «Серебряную Пальму». Ну и вообще, за «Ожидание» я получил столько разных наград, сколько не получал за все свои предыдущие ленты. Кто б мог подумать, что из случайной шутки получится перлинка — жемчужинка. Фильм показывали во многих странах, шёл он и в Советском Союзе на телевидении, мне звонили московские друзья-коллеги.

После фильма в Варшаве сотворили балет, настоящий балет. Куколки затанцевали на сцене, в театре. Уже живые, лучшие балерины Варшавы…

Людвиг великолепно говорил по-русски, правда, иногда слегка растягивая слова. Как у всех поляков, у него был тот вкусный акцент, который мне очень нравится и по сей день.

У Людвига имелось полное основание говорить хорошо по-русски. Он жил в России почти пять лет.

В страшную осень 1939 года, когда немцы напали на Польшу, ему удалось убежать из Варшавы в Советский Союз. Во Львове он работает у знаменитого Михаила Ромма, который заканчивал фильм «Мечта». Кто из нынешних молодых видел этот великолепный фильм? Ах, как блестяще играют там Фаина Раневская, Михаил Астангов, молодая Леночка Кузьмина.

Потом была работа в Киеве с Игорем Савченко над фильмом «Богдан Хмельницкий». Людвиг придумал эпизод и нашёл для Гелены, главной героини, забытую польскую песенку. Людвиг Перский уже имел киношный опыт, он входил в состав творческой группы «Старт» в Варшаве, был ассистентом у многих видных польских кинорежиссёров. Но более всего талант Перского как режиссёра-документалиста раскрылся в годы Великой Отечественной войны.

Многие знают, что в Советском Союзе весной 1943 года была сформирована дивизия имени Костюшко, из которой через год выросла 1-я Польская армия, но не все даже военные кинохроникёры знают, что при дивизии существовала одна необычная боевая единица «Чолувка фильмова» — фронтовая киногруппа, которая прошла славный путь от Рязани, где формировалась дивизия, до Берлина.

— Мы, режиссёры, кинооператоры работали бок о бок с вашими фронтовыми кинооператорами. Я хорошо знал Романа Кармена, режиссёра Александра Довженко, Юлия Райзмана, Илью Копалина. Наша «Чолувка» имела советские кинокамеры, советскую киноплёнку. Проявляли и монтировали мы свои киносборники, свои фронтовые киножурналы у вас в далёком тылу. В 1943 году, в очередной приезд в Ташкент с отснятым на фронте киноматериалом, мои киевские друзья, бывшие в эвакуации, познакомили меня с Леонидом Луковым. Он и киевляне снимали «Два бойца» — фильм о битве за Ленинград. Неделю-две я помогал им на съёмках, помогал, как мог. С Мариком Бернесом я познакомился ещё раньше, мы были на ты. Я очень полюбил этого рубаху-парня, так ведь у вас говорят?

С фронта я как всегда привозил несколько бутылок трофейного рома. Бутылочку подаришь, и твоя плёнка проявляется первой, бутылочку поднесёшь, и вот уже тебе на завтра выделен монтажный стол — садись, работай, клей. А мы спешили: надо было срочно везти в дивизию готовые фронтовые киносборники, надо было поднимать боевой дух нашим жолнежам, солдатам.

Помню такой случай. Отмонтировал я очередной киножурнал. Сделали мне десять копий, десять банок у меня с киноплёнкой в железном яуфе — ящике упаковки фильмов. Ну так вот, надо ехать в дивизию. Но нет билетов на поезд. Никак не уломать военного коменданта. У кассы на вокзале чёрт знает что творится. Толпы красноармейцев, многих выписали из госпиталя, едут на фронт, а мест нет.

Поехал я к Лукову. Чуть не плачу — помогите, братцы! Луков сделал перерыв репетиции. Сели мы в машину: Луков, Марк Бернес, Борис Андреев. Приехали на вокзал. Расступись, народ! Бернес достал гитару и запел «Шаланды, полные кефали, в Одессу Костя приводил». Такого концерта я ещё не видел в жизни. Красноармейцы не отпускали их целый час.

Комендант лично принёс мне билет и сам даже погрузил тяжёлый яуф с киножурналами в моё купе. Купе во время войны! Только для высшего комсостава, а тут едет поручник — старший лейтенант.

Знаете, как меня окрестил Марк Бернес? Пусть пани Инна простит — моё имя и фамилия Людвиг Перский, а он назвал Сифилютек Триперский. Причём без всяких на то причин, просто так, после ночной попойки. Я не в обиде — только у поляков и русских такой крепкий, как спирт, как махорка, юмор. Что французы! Русский анекдот — это же бомба, нет, нет — персик, начинённый красным перцем.


…Хорошо жилось нам близ Золотых Песков! Виноград можно было рвать под окнами. По утрам Лютек и я сбивали палками миндальные орехи с высоченного, огромного дерева — это у нас считалась физзарядкой. По вечерам мы сидели в баре у турка Аким-бея, ели «сафрид на шкара» — ставриду на углях, запивая холодным чешским пивом. И снова — воспоминания, воспоминания… В баре не запишешь, не до этого, да и записную книжку неловко доставать, поэтому я ночью записывал рассказы пана Людвига. А назавтра — новые рассказы.

У каждого режиссёра — свои темы. У Перского в его долгой творческой жизни их было три. Первая — фильмы о театре и эстраде. Фильм «Пан профессор» — об известном польском актёре и педагоге Людвиге Семиполинском. Затем знаменитая лента «Мой театр», где популярный комик театра и кино Адольф Дымша играет все роли — от суфлёра и пожарного до зрителя и автора.

Вторая тема — фильмы о Варшаве. Перский снял пять фильмов о любимом городе. Один, самый лучший — самый страшный. Много лет он каждый день демонстрировался, не шёл, а именно демонстрировался ровно в полдень в Центральном кинотеатре. Это был фильм-документ, фильм-приговор фашизму, снятый сразу после освобождения Варшавы.

Кинокамера шаг за шагом бродила по разрушенным улицам, по пожарищам, красноречиво свидетельствуя о том, что сделали немцы с Варшавой.

На этот фильм шли, как в музей, шли семьями. Варшавяне водили детей, обязательно приглашали гостей, его показывали туристам. Люди плакали, не стыдясь слёз.

Последний кадр фильма — изуродованная бомбами площадь. Вдали — одинокая, чудом уцелевшая чёрная стена сгоревшего многоэтажного дома с пустыми глазницами окон, остаток пьедестала памятника, груды кирпича.

Заканчивался фильм, но свет в зале не зажигался. И вдруг — распахивались настежь широкие двери. Люди из тьмы, из горя и печали, выходили на свет. Выходили и останавливались как вкопанные. Перед ними лежала, бурлила молодой жизнью новая, возрождённая из пепла, та самая площадь, снятая с этой же точки в последнем кадре фильма…

Третья тема — фильмы-путешествия: «Канадские записки», «Варшавянин в Киеве».

Людвиг Перский снял сорок короткометражных и три полнометражных фильма.

Людвиг — отличный карикатурист. Помимо того что он подарил нам с Инной небольшой гарем своих бумажных балеринок, пан Лютек на салфетках мгновенно, невероятно умело и точно нарисовал наши физиономии. «Толькови от Лютека. Златни Пясыцы. 24.10.1964 года».


Прошло, пробежало семь лет, и 6 августа 1971 года мы встретились в Сочи, в фойе кинотеатра «Кубань». В знаменитый южный город приехала группа актёров, режиссёров, участвовавших в XVII Московском международном кинофестивале. Людвиг был руководителем польских киноработников, они привезли нашумевший фильм «Пейзаж после битвы». Абонементную книжку на пять просмотровых дней достал мне мой коллега, собкор Центрального телевидения Семён Моняк. Я тогда гостил у него.

Поздним вечером в гостинице, отходя от удручающей жары кинотеатра, где шёл просмотр фильмов, мы пили холодное шампанское.

— Уже почти не дьелаю фильми, — говорил мне Лютек. — Стал глохнуть. То ты должен помнить, я тебе рассказывал про то, как снаряд разорвался над нашим блиндажем и как почти все погибли. Остался я и командир «Чолувки фильмовой». Тогда я был поручником, старшим лейтенантом, а сейчас стал генералом, свадебным генералом…

— Я храню твои бумажные балеринки.

— Что? — переспросил Людвиг.

— Балеринки лежат вместе с твоей фотографией. Когда-нибудь я напишу о Варне, о тёплом море, о тебе.

— А ты что, ещё до сих пор ничего не написал обо мне?

Оште има време

Варна. Международный дом журналистов (открытка). 1963 г.


Раннее утро. Я искупался и лежу над морем, на обрыве. Лежу в низкорослых кустах какой-то розовой медуницы. Нет, это не бугенвилла и не заросли дрока. Встаёт из воды большое красное солнце. Вдали в знакомом море — вереницы рыбацких лодок. Два дня назад я был с рыбаками, и мы ловили на длинные донки сафрид — серебристую ставридку. Меня взял в лодку седовласый рыбак, старый борец за народное дело чичо Васко. Я его зову Васко да Гама. Он не знает, кто это, и после моего рассказа о неистовом португальце, открывшем Индию, воспылал ко мне отцовской любовью. Болгары — добрый, славный народ, так же, как и мы, невзыскательный к своим потребностям, умеющий радоваться любому пустяку. Есть, правда, в болгарах какая-то заторможенность, нет лихости, дерзости, куража. Мне думается, это от длительного владычества Османской империи, от генетического чувства запертых уст и связанных рук. Болгары никуда не торопятся, работают не то чтобы спустя рукава, но и без рвения.

«Оште има време» — любимая поговорка. «Ещё есть время». Куда спешить, другару, — вино на столе, море у ног, женщина рядом. Оште има време.

Ах, как пахнет эта медуница! Полячка Алина Вольф из журнала «Кобьета и жиче» («Женщина и жизнь») сказала, жмуря глаза на пахучий кустарник, что это тамариск, его садят для укрепления берегов.

Дом журналистов, длинный, трёхэтажный, повёрнут к морю, он похож на пчелиные соты. Журналисты в основном люди в возрасте. Просыпаясь рано, они рьяно машут руками с отвисшими мышцами — делают зарядку.

На небе ни облачка. Благодать! Воздух такой чистый и вкусный, что я не решаюсь дышать всей грудью, я всасываю его своим аллергическим носом, облупившимся и раздутым от вечного насморка. А море — шшу-шшу, аах-аах. Вздыхает. Вот это грудь, вот это вздох!

Минувшей ночью вдруг подступила такая печаль, такая тоска. Как там мой Алёшик, которому всего-то девять месяцев? Зачем я здесь? Что ищу в краю далёком? А порой я забываю сыночка, будто его нет и не было. Всё не верится, что есть человечек от тебя.

Днём народ валяется на тесном пляже «Дома на журналистите».

— Лежбище котиков на Командорских островах, — изрёк именитый поэт Михаил Дудин, который безрезультатно обучает меня настольному теннису.

Днём некоторые едут в Варну. Ездит и Дудин пристраивать свои стихи в местные газеты, дабы получить кой-какие левы к той жалкой сумме, к тем тридцати левам, на которые нам поменяли наши кровные рубли в Москве. После обеда — сон. Незаметно кончается день, и падает тёплый вечер. К ужину в ресторане Дома появляется нарядная публика. Это та же пёстрая, разноязыкая журналистская братия, щеголявшая днём в линялых шортах и стоптанных кедах. А нынче — мужчины в чёрном и белом, женщины в платьях с вырезом на груди.

После ужина «ночной живот» — ночная жизнь. У кого есть немножко в кошельке, идут в Золотые Пески. И всё же обходят стороной казино «Златни Пясыци», шикарный ресторан «Морско око». Однажды мы с Серёжей Штейнбергом, журналистом из «Комсомольца», и певицей из нашего ресторана, неравнодушной к Серёже, спустились в подземелье фешенебельного ночного бара «Астория». Певичка познакомила нас со своей коллегой по имени Сиси, высокой и плоской, как вобла. Сиси пела голосом Луи Армстронга, пела, как это ни странно, «Аве Мария», и ей бурно аплодировали немцы.

При нашем Доме работали два ночных бара. Один примыкал к ресторану, и там хозяйничала Вирджиния. В другом, тростниковом шалаше на берегу моря, жарил диковинную рыбу турок Аким-бей. «Сафрид на шкара» — ставрида на углях и бутылка запотевшего чешского пива! По праздникам Аким-бей надевал белую военную форму американского матроса с этакой белой мисочкой-панамкой на голове, кромка которой завёрнута, загнута вверх. К Аким-бею любил приходить уже подвыпивший пан Ромек.

— Ромеку рому! — кричал он ещё издалека.

Ромуальд Вишневский — журналист из Люблина. Мы с ним подружились, в нём была чрезмерная сердечность, ежесекундное стремление удружить, сделать тебе что-нибудь приятное.

Ромек быстро хмелел. Обнимая меня, он показывал сизый татуированный номер на руке и вспоминал, как его и маму немцы бросили в Освенцим.

— Понимаешь, они маме рот забили грязью. Грязь взяли с нашего аппельплаца, где мы стояли. В лагерь привезли повстанцев Варшавы. Тутай мама и запела «Еще Польска не згинела»…

Каждый раз Ромек плакал и посылал проклятья немцам, которые шли к морю купаться голыми. Дабы отвлечь его от горестных воспоминаний, я просил Ромека спеть полюбившуюся мне песню. Он тут же соглашался и заводил «Морское танго»:

Не зазнав щенсья,
Хто не служив в маринарце…
В цивилизованном баре царствовала королева ночи — Вирджиния. Смуглая, с глазами как огонь, под глазами следы бурных, чувственных снов, следы эти с подпалиной, в тонких морщинках. Красно-чёрные губы, а посредине два ряда ровненьких белоснежных зубов. Вирджиния то в красном, то в синем, то в белом. Особенно хороша в красном. Чёрные непокорные волосы схвачены красной лентой.

— Почему печаль, Толья? — спрашивает меня Вирджиния.

— Потому, что нет рядом жены. Она бы тоже любовалась красной лентой в копне ваших волос…

Иногда в баре возникает какая-то особая атмосфера, и небольшой полукруглый зал превращается в оперетту. Тоскует румынская скрипка, Вирджиния бродит между столиками, разносит бокалы «Монастырской избы», рюмки с мастикой — анисовой водкой и дарит каждому посетителю красный тюльпан.

— От дирекции, моля, от директора Стоилкова, моля…

Все поют, поёт и Вирджиния, у неё хороший слух, сильный голос. Немцы сдвигают стулья, кладут руки на плечи соседу и раскачиваются, и гогочут. Гогочут, дескать, не покорили вы нас, не поставили на колени, ничего, придёт время, и мы ещё возьмём своё.

Почти каждый вечер в баре появляется одна странная пара. Она — словно худой, высокий мальчик с каштановыми блестящими глазами. Она пострижена коротко, у неё губы мальчика, который ещё никого не целовал. А он — уже седоватый, с пронзительно добрыми, чуть-чуть погасшими глазами. Иногда лицо его меняется, и он становится похожим на римского легионера. Опыт и юность. Боже, как они танцуют танго… «О, как на склоне наших лет нежней мы любим и суеверней…» — шепчу я любимые строки Тютчева. А потом они танцуют твист, танцуют весело, слаженно, задорно. Легионер как бы говорит ей, любимой: «Ну какой я, к дьяволу, старик!»

— Ромеку рому. А Вирджинии — джина! — кричит изрядно захмелевший Ромек Вишневский.

Тут же, сидя за крайним столиком, ближе к морю, откуда слышны удары прибоя, я набрасываю стихотворные строки:

Тут за стойкой Вирджиния
Наливает мне джин.
А над стойкою тучею
Сине-розовый дым.
Но вдруг свист!
Это посвист соловушки?
Это твист!
Задрожали головушки
У тюльпанов, тюльпанов, тюльпанов
У меня в тонкостенном стакане.
Как змееныш магнитная лента,
Крик, как камень, оброненный кем-то,
И выходят на поединок…
Гнутой сигмой качаются спины,
Запрокинута голова.
Эх, была не была!
Эх, была не была!
По зашторенным окнам бара
Пляшут тени гигантские парой.
Пляшут парой и в одиночку,
В этом баре мы, будто в бочке,
Я боюсь. Я немой, как мумия,
Этот танец — мой век,
А мой век есть безумие.
Слышу море чужое,
Вижу звёзды над ним.
И гречанку Вирджинию
Над стаканом моим.
На следующий вечер я прочитал это сочинение Вирджинии. Случилось странное: гомонившие немцы утихли, слушая мой голос. Вирджиния вынула из волос алую розу, поцеловала её и сунула в кармашек моего пиджака. Немцы сталипросить, чтобы я перевёл стихи. Я не раз уже разговаривал с ними, и они знали, что я говорю по-немецки. Я попытался перевести, а когда закончил, немцы громко хлопали в ладоши и кричали: «Прозит!», звали к столу, наливали в стакан. Так повторялось три вечера. Однажды после моего чтения и аплодисментов немцев меня позвали три поляка — два с телевидения Варшавы, третий Ромек.

— То пане Анатоль есть славянин? — спросили они гуртом. — Пан Анатоль быв под германом в оккупации? Тебе немцы не творили зло? Ты сказал Ромеку, что твоя мама была в тюрьме. Так то правда? Ты знаешь, сколько они славян загубили? Нет им прощения! И не будет во веки веков! Так чего ж пан Анатоль танцует перед гансами и фрицами краковяк? Чего ты щебечешь, коллега? Куда делось твоё достоинство, твоя пшенкность, твоя славянская гордость — наш гонор? Клади два пальца правой руки на горлышко бутылки. И мы все покладем. То будет наша славянская клятва. Больше не подходи к гансам. То вшистко розуме, пане Анатоль? А теперь мы разольём эту бутылку «Выборовой» всем поровну и выпьем за дружбу славян всегда и всюду.

Я было попытался привстать и что-то крикнуть, вроде того, как писано в старинных романах:

— Милостивые государи, вы забываетесь!

Но меня прижали к круглому стульчику крепкие руки поляков. И в голове моей прояснилось: «Да ведь они правы! Тридцать три раза правы! Спасибо, парни, за науку!»

Больше к немцам я не подходил. А с поляками ещё долго-долго переписывался. Ромек Вишневский и его старшая колежанка, милая дама преклонных лет, воспитанница Бестужевских курсов в Петербурге, Бехчич-Рудницка по-братски помогали мне напечатать в польском журнале повесть о нашем земляке, кареле, Герое Советского Союза Алексее Николаевиче Афанасьеве, командире танка, первым ворвавшемся в Люблин 23 июля 1944 года.

Автомобиль Николая Гяурова

В человеке всё должно быть прекрасно: и лицо, и… Самым красивым мужчиной, которого я видел за свою жизнь, был Николай Гяуров. Удивительно прекрасная голова, густые волнистые волосы. Яркие губы чёткого удивительного рисунка, прямой римский нос. Но больше всего поражали глаза — лучистые, сияющие, какой-то сказочной, неземной голубизны.

В те далёкие шестидесятые годы Николай Гяуров, обладатель непревзойдённого баса, служил, работал, пел в знаменитом театре Ла Скала в Милане, лучшем оперном театре мира.

В очередной приезд в «Дом на журналистите» в Варне мы с Инной, моей женой, познакомились с двумя дамами, которые иногда приходили ужинать в наш ресторан. Пожалуй, дамой можно было назвать только ту, что была постарше — полноватая, шумная, курящая тонкие длинные сигареты, то и дело поглядывающая на мужчин сверху (дамы обычно сидели на балконе); вторая — молодая, стройная, гибкая, как испанская танцовщица.

Эти две женщины играли в какую-то странную игру, они как бы от кого-то скрывались, вели себя так, будто за ними кто-то следит. Я это заметил и как-то вечером в вестибюле, когда мы вместе покидали наш ресторан, попытался разыграть их: «Маска, маска, я тебя знаю». «Маска» понимала по-русски, рассмеялась. Она стала говорить, что, видимо, я видел её с мужем, который нынче уехал, и она без него ходит в ресторан не кутить, а ужинать, именно ужинать, к тому же она ходит со своей тёткой…

На следующий день мы приветствовали дам как давние знакомые, потом пошли с Инной провожать их, благо жили они не очень далеко от нашего дома.

Шли дни, и однажды Злата, так звали молодую женщину, пригласила нас в гости. Весело болтая, мы пошли в сторону Золотых Песков и вскоре были у нового приземистого дома, уходящего вниз, к морю. Настоящая вилла — большая, светлая, красивые комнаты, душевая с круглым термометром, который автоматически позволяет с точностью до одного градуса регулировать температуру воды.

Виллу совсем недавно покинули строители. В просторной гостиной лежали обрезки узких дощечек светлого бука, планок красного дерева, и Злата, затопив камин, побросала весь этот дорогой мусор во всеядный огонь.

— Вы когда-нибудь видели, как горит чёрное дерево? — спросила Злата, держа в руках небольшой обрезок то ли рамы, то ли плинтуса. — Оно горит, как спирт.

И точно, диковинная деревяшечка горела голубым огоньком.

Прыгали по стенам оранжевые зайчики, в бокалах золотилось вино, кресла, в которые мы уселись, оказались уютными, хотя на них ещё лежали белые покрывала — свидетели недавней стройки.

Шёл разговор о Москве, о Ленинграде, о музеях, театрах и музыке. Потом говорили о Болгарии, о Варне, и Злата повела нас к морю. Тропинки уже были отсыпаны, газоны обозначены, и на них даже кудрявились какие-то цветы.

— Вон там, внизу, будет эллинг для яхты, — гордо изрекла Злата, протягивая к морю тонкую смуглую руку.

Ничего себе, думал я, такой добротный дом, две спальни, гостиная, кухня, душевая, веранда, теперь ещё этот самый эллинг — гараж для яхты. Немало стоит, видимо, и участок земли в курортной зоне близ Золотых Песков. Откуда такие деньги? Первое, что приходило мне в голову, — муж Златы партийный, а скорее, хозяйственный воротила в Варне или в Софии.

Мы переглянулись с Инной, но спрашивать, естественно, не посмели.

Вечер получился дивный. Неведомо отчего — от вина, от купания в море, от каминных бликов — мы веселились, как молодые котята.

— Завтра прилетает муж, — сообщила вдруг посерьёзневшая Злата. — Надо всё прибрать, всё расставить. Он ещё не видел наш домик у родного моря. Эта будет наша вилла и вилла наших детей.

Приняв деятельное участие в уборке, мы с Инной поняли, что нашему знакомству пришёл логический конец. Но дня через два в Доме журналистов нас разыскала Злата. Радостная и шумная, потащила нас на улицу. Там у роскошного серебристого автомобиля стоял стройный улыбающийся человек с прекрасной головой то ли иконописца, то ли гладиатора.

— Николай Гяуров, — сказал по-русски иконописец-гладиатор, слегка наклонив красивую голову. — Мне Злата рассказала о вас, спасибо, что не давали ей скучать. Русские люди — самые близкие для нас люди. Приглашаем вас на автомобильную прогулку. Мы покажем вам нашу милую Варну, съедим мороженое, выпьем настоящий кофе по-турецки у моего старого друга…

Гяуров оказался тем человеком, который любит слушать и любит рассказывать о себе. Он с неподдельным интересом стал расспрашивать о Карелии, чем отличается язык карелов от языка финнов, какое различие между кантеле и гуслями.

Николай вёл машину мастерски и элегантно, плавно, артистично перекидывая руки на руле при повороте.

— Как называется это авто? — спросил я.

— Ситроен. Этот экземпляр сделан по специальному заказу. По моему заказу. Сидения — натуральная кожа, я люблю запах кожи. На панели вот эта штука, похожая на часы, показывает обороты мотора; этим рычагом я могу поднять машину на десять — пятнадцать сантиметров, допустим, если еду по воде, по грязи, по снегу.

— Да, дорогой мустанг, — похвалил я машину, поглаживая тёплую кожу сидения.

— Его стоимость — один мой сольный концерт в Лондоне. — И далее Николай стал говорить то, что мне запомнилось на долгие годы, то, что я записал на следующий день в путевом дневнике.

— Мудрецы прошлого времени считали, что к сорока годам настоящий мужчина испробовал всё: он научился ремеслу, познал женщину, изведал колдовскую силу вина, поддавался пагубной привычке вдыхать ядовитый, но приятный дым табака. К сорока годам почти прожита жизнь — всё было и всё прошло. Чего же не было? Не было скорости движения, не было восторга полёта. Вот почему мужчины любили скакунов, мастерили парусные клиперы, сооружали воздушные шары.

Новую жизнь сорокалетнему мужчине может дать только одно чудо цивилизации — автомобиль!

Сегодня он доступен почти всем. Попробуйте, сядьте за руль, проедьте сто метров, и у вас в груди станет горячо, будто вы выпили горячего глинтвейна, вы испытаете странное чувство. Вы летали во сне? Я тоже летал, летал с детства: машу, отталкиваюсь от тугого воздуха и парю над домами. Медленный, спокойный, именно сонный спокойный полёт. Здесь же — напор, уменье, ловкость. Покажи, что ты можешь, мужчина! Покупайте автомобиль, Анатолий, покупайте, спешите! Вот он стоит у вашего дома. Садитесь медленно, возьмите руль в обе руки, вообразите, что это невеста, любимая девушка юности, ещё не ваша жена, поверните ключ, нежно нажмите педаль…

О боги, как я хотел автомобиль! Вначале я учился в Ленинграде, затем перевёлся в Московскую консерваторию. Там мы со Златой полюбили друг друга и вместе мечтали о машине. И вот я оканчиваю консерваторию. Уже собраны деньги, мы идём покупать «Победу», и, оказывается, со вчерашнего дня она стала дороже. Недостающую сумму мне собрали преподаватели консерватории, сокурсники. Этого я никогда не забуду! Вам, живущим в России, не всегда видна великая широта русской души!

Домой, в Болгарию, я и Злата ехали в своей машине. Чтобы купить бензин, мы продали все вещи. Конечно, нам тогда не было ни сорока, ни даже тридцати. Вначале я пел в Софийской народной опере, затем меня пригласили в Ла Скала. Знаете, сколько я плачу налогов и сколько даю прибыли родной Болгарии? Столько, сколько даёт металлургический завод, работающий на экспорт. Я ведь гражданин Болгарии, и я никак не могу по-иному.

Сейчас у нас много денег. Злата — прекрасная пианистка, она тоже концертирует, ездит на гастроли. Сегодня у меня несколько машин, целая коллекция, есть даже на деревянных колёсах. Кто собирает марки, кто — монеты; моя страсть — автомобили…

Вечер мы провели на вилле. Гяуров подарил нам несколько фотографий. Одна особенно дорога нам: Николай в роли Бориса Годунова. Высокого качества фотография, красивый, царственный Гяуров. Именно царственный! Роль была именно для него… На снимках великий певец двадцатого века написал нам добрые слова.

Вернувшись в Петрозаводск после отпуска, я начал обивать пороги, искать, где можно записаться в очередь на покупку автомобиля. Записался, стали ждать. Очередь двигалась медленно. Друзья посоветовали любым путём попасть в список Карелпотребсоюза, там дело идёт живее; правда, надо сдать то ли тонну, то ли две брусники или клюквы. Можно ползать по болоту самому, взяв отпуск, можно ездить по деревням и скупать у сельчан. Вот так.

Куда проще, решил я, собирать почтовые марки и потёртые старые медяки…


…Через несколько лет, когда нам снова удалось поехать в Болгарию, в Золотые Пески, мы, первым делом, пошли к вилле Гяурова, но там было пусто и тихо.

Мой давний приятель Васко, музыкант ресторанного оркестра Дома журналистов, сказал, что при проектировании виллы была допущена какая-то ошибка, фундамент дома начал оседать, и всё строение стало съезжать к морю.

— А что Гяуров? — спросил я тихо.

— А Гяуров подарил эту виллу пионерам. Расстался со Златой и женился на известной итальянской певице.

Нам песня строить и жить помогает

Правильное название нашей милой обители звучит по-болгарски так: «Международен Дом на журналистите в Варне». Хотя до Варны будет добрых десять километров. Куда ближе до Золотых Песков — километра два.

Приехала наша советская группа журналистов в Дом отдыха в полдень. А перед ужином было у нас собрание. Собрались в ресторане Дома. Выступил очаровательный дядечка по фамилии Стоилков, простой и скромный, директор Дома. Он сообщил, что всем гостям здесь живётся хорошо, ну а ежели кому-то будет плохо, пусть приходит к нему, и он всё уладит.

Затем поднялся руководитель нашей группы, традиционный начальник, журналист всемогущего, всепроникающего ТАССа. Он пригрозил карательными мерами по отношению к тем, кто будет напиваться, приходить слишком поздно, выезжать в Варну поодиночке, а не группой, как положено. Затем слово взял высокий благообразный мужчина и сказал, что необходим капустник, с ним мы должны выступить послезавтра на вечере знакомства, который называется здесь вечером дружбы, а точнее, это будет парад-представление. Наша делегация шествует первой, ибо мы великая страна Советов, и ещё потому, что наша группа по количеству душ больше других. Затем идут журналисты Польши, ГДР, Чехословакии и Венгрии, замыкает парад горсточка коллег из Болгарии. Людей, поднаторевших в создании редакционных капустников, юмористов, куплетистов, певцов и танцоров приглашают для совместного труда немедля. Сбор после ужина в холле.

Поэт Михаил Дудин и его жена Ирина, с которыми я и Серёжа Штейнберг сидели за одним столом, сказали, что они никуда не пойдут, а я пошёл в холл.

Высокий благообразный мужчина оказался сатириком, поэтом Ласкиным. Рядом с ним в холле сидел черноволосый, с усиками драматург и киносценарист Галич. О них я знал не очень много. Мне нравился шуточный рассказ Ласкина, который часто читали по радио, о горе-журналисте из районной газеты, который шпарил самодельными стихами:

Люблю я спорт, когда бывает.
Вот это да, вот это да.
Летят мечи и улетают
Туда-сюда, сюда-туда.
Галич был мне почти неизвестен. Пьесу «Вас вызывает Таймыр», которая шла во многих театрах, я не видел и фильм «На семи ветрах», только вышедший на экраны, также не смотрел, хотя о нём говорили, он нравился фронтовикам своей правдивостью, честностью.

В холле, помимо Ласкина и Галича, нас оказалось немного: мы с Серёжей, четверо девушек из редакции популярной всесоюзной радиостанции «Юность», две семейные пары, но одна из них вскоре отпала.

Взялись за дело бодро. Набросали сценарный план, придумали темы куплетов, стишат, прикинули, какую музыку надо заказать нашему ресторанному оркестру, кто будет читать пародии, показывать фокусы.

Наступил день знакомства, день парада. У меня в болгарском альбоме сохранилось несколько фотоснимков того памятного вечера. Мне выпала высокая честь открывать парад, идти впереди нашей советской делегации и нести весёлый, дерзкий по тем временам плакат «Голь на выдумки хитра». Выдумка, выдумка — вот сверхзадача! Так мы решили с самого начала. Выдумка — наша главная тема. Ласкин сказал на генеральной репетиции:

— Анатолий откроет наш марш-парад. У него ровные приличные ноги. Одеть его женщиной!

Так на мне появилось платье, под ним — ночные панталоны с кружавчиками, белые бусы и чёрные длинные вечерние перчатки. На голове алела косынка, в зубах красовалась гаванская сигара — тогда мы дружили с Кубой и этого добра было завались.

За мной шли пираты, они танцевали джигу (били чечётку) и пели неприличные куплеты. Среди них явно выделялся Галич с гитарой, вслед за ними поплыла толпа одалисок, появился Пьеро, чтецы-декламаторы, а в конце было невероятное. В ресторан на чёрно-пегом, равнодушно-печальном ослике въехал белый, ещё не загорелый, полноватый Ласкин в узенькой набедренной повязке из вафельного полотенца. Он кричал какие-то турецкие слова, изображая Осман-пашу, а вокруг него извивались, стуча в бубны-тамбурины, приплясывали, шлёпая босыми пятками, полуголые девушки из радиостанции «Юность». Зал то и дело взрывался от криков, визга, аплодисментов. Потом пошли другие делегации. Наконец, взоры всех были обращены к главному столу, где восседало грозное жюри.

Три самых почтенных джентльмена нашего Дома в чёрных костюмах сидели с невозмутимыми физиономиями. На голове дыбились высокие чёрные бумажные цилиндры. Короткое совещание. И вот встаёт директор Дома другар (товарищ) Пётр Стоилков, сидевший в центре жюри, ударяет поварёшкой в цинковую крышку кухонного котла и присуждает советской делегации первое место — десять бутылок коньяка «Плиска» и десять бутылок шампанского.

После выпивки, которая закончилась далеко за полночь, после шатания от Вирджинии к Аким-бею и обратно, после песен и разговоров, когда все говорили и никто никого не слушал, девушки из «Юности» и я прочно приросли к Ласкину и Галичу. И днём на пляже мы вместе, и вечером после ужина у нас своя компания. Обычно мы собирались на веранде или в номере Ласкина.

…Читаю-перечитываю давнюю записную книжку. Надпись на титуле: «1963 год. Болгария. Дом творчества и отдыха журналистов. Борис Ласкин, Александр Галич».

Борис Аркадьевич Ласкин высок и плотен телом, прям и громадно горбонос. Тесная тельняшка и излишне свободные плавки, свободные до конфуза — предмет обсуждения и насмешек полячек. В разговоре на пляже, в ресторане — всегда юмор и сатира. Он автор слов знаменитой песни «Вышел в степь донецкую парень молодой» и песен к знаменитому фильму «Трактористы». Невероятно, что слова, шагнувшие с экрана: «Три танкиста, три весёлых друга — экипаж машины боевой», написал человек, сидящий со мной рядом! Эти слова уже более полувека поёт без устали страна Советов и, видимо, будет петь и дальше, ибо тут есть такое попадание в точку, в десятку, что и не объяснить толком. Патриотизм — да. Доходчивые слова — да. Маршевая, воинственная и очень запоминающаяся мелодия. Воинственная, скажете вы, качая головой, а я вам напомню слова, которые произнёс нарком обороны товарищ Ворошилов в год выхода фильма, в 1939 году, перед началом войны с Финляндией: «Наш народ умеет воевать, наш народ любит воевать».

— Ребята, перед вами счастливый человек, — сказал нам однажды Ласкин. — Я родился в Орше, есть такой город в Белоруссии, родился, как вы понимаете, по воле папы и мамы. Когда я пишу автобиографию, я пишу «родился в семье батрака». Но разве по моему благообразному виду скажешь, что мой папа — батрак? Смешное дело, и только. Я учил Тору, но недолго. Робея, поехал в Москву и поступил во ВГИК, в знаменитый Всесоюзный государственный институт кинематографии. В 1935-м он назывался ГИК. В Москве я сразу взялся за ум и за дело. Через три года я написал песню для кинофильма «Большая жизнь». Фильм о шахтёрах. Какие парни играли там: Борис Андреев, Пётр Алейников, Марк Бернес. Слова «вышел в степь донецкую» сразу же понравились и сценаристу Павлу Нилину, и режиссёру Леониду Лукову. Они Сталинскую премию отхватили за фильм. Однако их имена не помнят, а мою песню поют деревни и сёла, и даже большие города. В общем, после фильма я проснулся, как теперь говорят, знаменитым. И это в двадцать четыре года! Луков меня порекомендовал Пырьеву, тот тогда начал снимать «Трактористов». Встретился я с неистовым Ваней, так мы промеж собой звали Пырьева, получил ценные указания. Пырьев пригрозил: шаг вправо, шаг влево… дал понять — отступления мне нет. И времени на раскачку нет.

— Дерзай, «шахтёр». И чтоб через месяц песня была у меня перед носом, — сказал он мне, просверлив меня насквозь своим орлиным взглядом.

Музыку поручили написать братьям Покрасс, конечно, надеясь на старшего, Дмитрия. Вы-то его видели, он ещё ого как бегает — то на радио, то на телевидение. Неугомонный коротышка. «Мы, кгасные кавалегисты, и пго нас…» Только зацепи его, спроси, как вы сочинили этот любимый марш Будённого, он в ответ: «Мы, с бгатом Даниилом, кгепко, по-удагному, с утга до утга… Отблеск костгов геволюции туманил наш взог…» Но Дмитрий Яковлевич Покрасс — дядька добрый, свойский. Я и при нём, и при гостях его «показывал», не обижался, когда я картавил по-покрассовски. Меня он защитил тогда, может быть, даже спас: дело в том, что стихи для песен к фильму «Трактористы» никак не шли, ну ты хоть сдохни. Сроки поджимают, я к телефону не подхожу, а телефон-то прямо-таки как живой: трещит, кенарем заливается. Иван Пырьев обозлился и сказал Дмитрию Яковлевичу, что при очередном докладе товарищу Сталину о ходе работы над фильмом он сообщит новость следующего свойства: зазнавшийся молокосос Ласкин срывает съёмку картины. Это же самое Пырьев сказал по телефону и моей маме. Мама стала заламывать руки, падать предо мной на колени. Тогда я попросил, чтобы она разбудила меня завтра ни свет ни заря. В шесть утра я уже гулял на пустынных Патриарших прудах. Первой прорезалась строка «Три танкиста, три родимых брата», а затем понеслось — полетели строчки про Амур, про самураев. Накануне я прочитал в газете заметку «Семейный экипаж». Действительно, на Дальнем Востоке служили братья Михеевы. Помните победные бои у озера Хасан с японцами? Не помните? А зря. Тогда только об этом и говорила вся наша «кипучая, могучая, никем не победимая» страна.

Через пару часов я сидел уже у Дмитрия Яковлевича. Тот, как шаман, бегал по комнате и бормотал мои стишата, затем ударил по клавишам. Мелодия родилась почти сразу. Поразительно! Талантлив, бестия!

В полдень мы уже входили в съёмочный павильон «Мосфильма». Неистовый Ваня остановил съёмку, прикатили рояль «из кустов». Покрасс заиграл, запел сиплым голосом, тут же рядом с нами стоял любимец народа Коля Крючков. Запели вдвоём:

Три танкиста, три весёлых друга —
Экипаж машины боевой…
— Ребята, кажется того… А ну, скажите, того или не того? — кричал актёрам Пырьев. — Давай, Покрасс, порадуй нас!

Потом уже пел один Крючков, пели все хором. Пырьев радовался, как дитя, даже улыбка у него появилась, исчезла маска инквизитора, человеческое лицо выглянуло.

Фильм вышел на экраны в срок. Сталину он очень понравился. Смею думать, что больше фильма пришлась ему по душе моя заключительная песня «Броня крепка», где я для припева отковал булатные слова:

Гремя огнём, сверкая блеском стали,
Пойдут машины в яростный поход,
Когда нас в бой пошлёт товарищ Сталин
И первый маршал в бой нас поведёт.
С этой песней мы и в войну Отечественную вступили. Шли с ней в бой, побеждали и погибали… За фильм все получили ордена. И Пырьев, и Крючков, и Ладынина. А что же Ласкину, спросите вы? Нет, нет, вы спросите, что получил Борис Ласкин? «Объявите этому еврею благодарность», — сказал товарищ Сталин. Так мне передавали. А теперь после культа, после развенчания генералиссимуса, меня называют «сталинистом», некоторые ретивые друзья отворачиваются, бывает, что и руки не подают. Вот такой поворот фортуны. «Но моряки об этом не грустят…»

Всё равно я счастливый человек, я написал стихи ко многим песням, они вошли в фильмы: «Шуми, городок», «Семнадцатилетние», «Близнецы»… Я написал десяток киносценариев. С Владимиром Поляковым мы придумали сценарий «Девушки с гитарой», с ним же сочинили «Карнавальную ночь». А сейчас, здесь, с милым другом Сашуней Галичем набрасываем, прикидываем, кроим сценарий захватывающего фильма…

— Не хвастайся перед молодыми, — перебил его Галич. — У нас ещё ничего не вплыло в сети. Впрочем, есть неплохое название — «Дайте жалобную книгу», а это уже полсценария.

— А помните мою фронтовую песню «Чудо-коса, море-глаза»?

— Хватит, хватит! — закричал Галич. — Айда купаться нагишом!


В один из вечеров они показывали сценки: «Юбилей контрабаса», «Выступает заслуженный…». Мы смеялись так, что нам всем дружно захотелось есть, побежали по своим комнатам, собрали по сусекам, что у кого было, и пили чай до седьмого пота. Странное дело — неужто есть зависимость между смехом и аппетитом?


Рассказы Бориса Савельевича Ласкина


О Светлове

Он носил большие ботинки, жёлтые, может быть, даже трофейные, а может, американские. Встретил его Дудин в Ленинграде:

— Как вы ходите в них, Михаил Аркадьевич?

— Вы спросите лучше, как я в них сплю.


Всё выше…

Автор песни «Всё выше, и выше, и выше», она ещё называлась «Марш сталинской авиации», и не менее популярной песенки «Кирпичики», Герман на похоронах Маяковского, когда у него спросили пропуск в крематорий, гордо ответил:

— У меня постоянный!

Этой фразой он вошёл в многоликую нашу советскую литературу.


Крик души

На международном меховом аукционе в Ленинграде идёт торг. Торг страшный. Стучат молотками аукционисты:

— Семьдесят тысяч рублей! Семьдесят одна! Семьдесят одна с половиной! Семьдесят две! Семьдесят две с половиной! Семьдесят три! Семьдесят четыре с половиной!..

— Сто восемьдесят тысяч, стервы!

Это во всю глотку кричал выпивший актёр Сергей Филиппов. Его увела милиция. А у него в кармане было всего шесть рублей.


Цитата из Уксусова

Писатель Уксусов в своём романе написал: «Хотя Аркадий Полянский был еврей, своё оружие он держал в чистоте».


Ласкин хорошо плавал, и мы часто заплывали на небольшой остров.

— У вас в Карелии есть море?

— Есть, есть, — отвечал я

— А Кижи у вас деревянные есть?

— Есть, есть. В Карелии всё есть.

— А у вас в Карелии есть финны?

— Есть — Финкельштейн и Фининспектор.

Борис Савельевич внимательно рассматривал меня.

— Сами придумали?

— Нет, нет. Но совсем недавно услышал.

— Имеющие уши да услышат. Будете в Москве — заходите.

Почему ему понравился этот примитивный анекдот, неужто он его не знал?


…Иногда Ласкин и Галич уединялись. Они не показывались на пляже после завтрака, с опозданием приходили к обеду. Приходили усталые и недовольные.

— Пытались сочинять, — объяснял нам Ласкин.

— Но муза — гулящая девушка. Где-то гуляет, а к нам глаз не кажет, — добавлял Галич.


…Листаю вторую записную книжку. Александр Аркадьевич Галич, похож на умного, чистого, хорошо кормленого кота, с которым приятно играть или просто сидеть и молчать. Добрые глаза, изящные чёрные усики, небольшой нос, изморозь в волосах. Тонкий, длинный мундштук с сигаретой в изящно откинутой загорелой руке.

Галич — самый модный из советских мужчин в нашем Доме. Импортная рубашечка с вышитым красным якорьком на левом кармашке, импортные плавки. Умный, простой, без всякой фанаберии. Этого, впрочем, нет и у Ласкина. Многознающие, приятные, сорокапятилетние мужчины, от которых пахнет дорогим чужим одеколоном.

Александр Галич и Анатолий Гордиенко. Болгария, май 1963 г.


Александр Аркадьевич играл на гитаре не ахти как и с радостью принял несколько моих аккордов. Он пел свои и не свои песни. Своих у него тогда было не так много. Каждый вечер, в час назначенный, мы слушали его на веранде. Нравились мне две печальные песни: «Тихо капает вода, кап-кап» и «Ах, поле, поле, поле». Песню про поле он, по моей просьбе, переписал на отдельном листике:

Ах, поле, поле, поле.
А что растёт на поле?
А что растёт на поле?
Одна трава, не боле,
Одна трава, не боле.
А что свистит над полем?
А что свистит над полем?
Свистят над полем пули,
Ещё свистят снаряды.
А кто идёт по полю?
Военные отряды.
Идут они по полю
С гранёными штыками.
Потом прижмутся к полю
Холодными щеками.
А что потом на поле?
А что потом на поле?
Одна трава, не боле.
Одна трава, не боле.
Как-то мы сидели у Аким-бея. Тот был в повседневной форме — замызганная белая капитанская фуражка и чужие, подаренные каким-то постояльцем шорты, из которых торчали полные волосатые ноги. Аким-бей принёс нам холодное пиво да так и застыл с бутылками у нашего стола, вслушиваясь в слова, которые пел Галич:

Мы похоронены где-то под Нарвой,
Под Нарвой, под Нарвой.
Мы похоронены где-то под Нарвой.
Мы были — и нет.
Так и лежим, как шагали, попарно,
Попарно, попарно.
Так и лежим, как шагали попарно,
И общий привет!
Но больше всего ударяла в моё тогда ещё молодое сердце песня на стихи Межирова «Мы под Колпино скопом стоим». Кстати, замечу, Галич пел эти песни только для своих, только для нас, для узкого круга. А как же иначе? Разве можно было тогда во всеуслышание сказать такое:

Мы под Колпино скопом стоим —
Артиллерия бьёт по своим.
Это наша разведка, наверно,
Ориентир указала неверно.
Перелёт, недолёт, перелёт,
По своим артиллерия бьёт!
Мы под Колпино скопом лежим.
Мы пропахли землёю и дымом.
Надо ж всё-таки бить по чужим,
А они по своим, по родимым.
Перелёт, недолёт, перелёт,
По своим артиллерия бьёт!
Нас комбаты утешить хотят,
Говорят, что нас Родина любит.
По своим артиллерия лупит,
Лес не рубят, а щепки летят.
Перелёт, недолёт, перелёт,
По своим артиллерия бьёт!
Как пел эту песню Галич! Это уже была не песня, а некий горестный гимн нашей прошлой, довоенной, военной и нынешней жизни. Конечно, слова эти были такой дьявольской силы, которая останавливала дыхание, и хотелось плакать горючими, непрекращающимися слезами.

Позже, где-то в восьмидесятые годы, когда уже не было в живых Галича, в Петрозаводск приехал Александр Межиров. После записи его у нас на телевидении я стал рассказывать ему о тех памятных вечерах в Болгарии. Межиров улыбался и кивал головой, а когда я перешёл к Галичу, к тому, как пел он «Перелёт, недолёт, перелёт», Межиров тут же глянул на часы и заторопился к выходу. Неужели и он, Межиров, боялся того застойного брежневского времени? Он, автор знаменитого стиха «Коммунисты, вперёд», кстати, крепко сбитого железного стиха. К тому времени Галич уже был трижды проклят за свои песни, за свободомыслие был выслан из страны, его имя вычеркнули отовсюду, о нём нигде не говорили вслух.

Потом уже Александр Аркадьевич Галич вернулся в Россию. Песнями своими вернулся. После своей странной смерти в Париже в 1977 году. «Я, конечно, вернусь», — пел он при жизни; ан нет, не вышло, не судьба.

Тогда, в Болгарии, Галич интересовался моими стихами, но я многие не помнил на память. Он расспрашивал о моих пьесах. Две пьесы я написал в своей жизни: одну для телевидения, другую для театра. Слава богу, они не увидели света. Ибо это были всё же не очень зрелые вещи, а темы, которые я пытался разрабатывать, оказались недолговременными.

Как-то Галич спросил меня, что я думаю о нашей нынешней жизни.

— Серая, как штаны пожарника, — ответил я весёлой фразочкой. Ответил так смело, ибо мы были наедине.

Александр Аркадьевич преподал мне тогда некий краткий курс неприятия тоталитарного режима. Говорил он непривычно резко, горячо. Крамольные речи его вызывали у меня двоякое ощущение: я и соглашался, и не соглашался. Я сопротивлялся: дескать, не всё так плохо, есть достижения в науке, в национальной политике. Галич это всё умело парировал, говорил яростно, убеждённо. Чувствовалось, что всё это им выстрадано, что об этом думано-передумано. Запомнились его слова о роли поэтов-буревестников, о роли миннезингеров — бунтарей с гитарой, будящих спящую страну.

Вот слова Александра Галича, записанные мной в блокнот: «У нашего народа преждевременно состарились души. Мы, работники культуры, должны разбудить людей от вековой спячки, от вечной боязни. Человек рождается свободным. Нельзя жить скучно!»

Однажды, лёжа на пляже, мы заговорили о городском романсе, о лагерных и воровских песнях. Я сказал, что моя юность прошла в Одессе, и что я жил близ Привоза на знаменитой Молдаванке, и что я записывал понравившиеся мне песни у мелкого ворья, которое по вечерам собиралось в Ильичёвском парке. Александр Аркадьевич оживился, даже обрадовался. Юность Галича прошла тоже на юге, в Днепропетровске, оттуда и у него, как он сказал, любовь к уличному фольклору. Эта тяга к уличным песням чуть не вышла ему боком во время учёбы в Литинституте. Потом эта тема ушла у него в сторону, Галич начал писать пьесы, киносценарии. Его фильмы «На семи ветрах», «Верные друзья» полюбили и стар и млад.

— Не так давно мы создали в Москве песенный театр, — рассказывал мне Александр Аркадьевич. — Пришли молодые, азартные ребята, дело закрутилось. После спектаклей, вечеринок мы иногда, с оглядкой, пели воровские или, как их ещё называют, блатные песни. Говорят, песня — душа народа, так вот, в этих песнях есть тоже частица души народа, ведь треть нашего населения сидела. Это — наша жизнь, как ты ни крути. Сочиняли песни не только урки, сочиняли в лагерях и люди интеллигентные, талантливые. Сколько их, лагерей-то! Они, как прыщи, как язвы. От вашей Карелии до Магадана.

— Много собрали песен? — спросил я.

— Тысяча и одну.

— Неужто?

— Век свободы не видать, — засмеялся Галич и поддел большим пальцем верхний зуб.

И мы стали соревноваться. Назову песню — Галич кивает головой: знает. Одна, вторая, десятая. «Граждане, послушайте меня», «Я миленького знаю по походке», «Люби, детка, пока я на воле», «Дождик капал на рыло и на дуло нагана», «Вспомни-ка, милка, ты ветку сирени», «На столе лежит покойничек»…

— Ну, хорошо, хорошо. А вот эту знаете?

Не вынайте пулю из нагана,
Не спущайте шкуру с жеребца…
— Знаю, — отвечал азартно Галич.

— А вот эту?

Я был батальонный разведчик,
А ён писаришка штабной.
Я был за Рассею ответчик,
А ён спал с моею женой…
— Конечно, знаю, завтра спою.

— И эту знаете, Александр Аркадьевич?

Возьмите деньги, франки,
Возьмите чемодан.
Взамен вы мне продайте
Совецкого завода план.
Мы сдали того субчика
Войскам НКВД.
С тех пор его по тюрьмам
Я не встречал ниде.
— Есть в моем гроссбухе. Есть.

Тогда я пустил в ход товар более крупного калибра — еврейские песни: «На Дерибасовской и угол Ришельевской», «Ах, поломали мине ножку, ха-ха», «Шли мы раз на дело, я и Рабинович», «Жил я в шумном городе Одессе», «Оц-тоц, Зоя». Ну и, наконец, ту, которую любил мой одесский дружок Гриша Мостовецкий. Я даже спел, пританцовывая фигурами из «фрейлекса»:

Ах, разменяйте мне сорок миллионов
И купите билет на Бердичь.
Я буду ехать в мягком вагоне
И буду кушать жареную дичь…
Всё это у Александра Аркадьевича было в той толстой заветной тетради — гроссбухе. Из всего моего запаса Галич не знал только одну песню, и я её тут же записал ему:

Зырит урка в ширме у майданчика,
Шнырит фраер в тиши полуночной.
Вынул бомбер, посчитал бананчики,
Гикнул по-блатному: «Зык, не с места, стой!»
Штымп не сдрейфил и не растерялси,
С рукава машинку он нажал,
К носу урки полетел бананчик,
Урка покачнулся и скесанный упал.
Дать хочу совет всем уркаганам,
Всем законным ворам и блатным:
Брось урканить, бегать по майданам,
А не то придётся всем вам нюхать дым.

…Быстро пролетел месяц. 22 мая 1963 года, на прощальном банкете Борис Савельевич Ласкин прочёл только что испечённые стихи в адрес Дома, в адрес доброго Петра Стоилкова:

Очень здорово у вас — это раз.
Трудно подобрать слова — это два.
Славно, что ни говори — это три.
Нет домов подобных в мире — четыре!
Даже трудно уезжать — пять.
До того приятно здесь — шесть.
Хорошо! Довольны всем — семь.
Благодарность вам приносим — восемь.
Мы сидели рядом, и Борис Савельич тут же написал мне на открытке, где изображён «Дом на журналистите», эти бесхитростные строки.

Александр Галич тоже прочитал прощальное стихотворение. Прощался он с баром, с барменшей:

Любая в жизни линия находит свой конец,
Вирджиния, Вирджиния, владычица сердец…
…Галич и Ласкин уезжали на день раньше. Все слова, которые говорят при прощании, были сказаны. Мы обнялись…

Ласкин, внешне здоровый и крепкий, прожил до 1983 года, а Галичу до начала шельмования, которое пошло после его выступления в Новосибирском Академгородке, оставалось пять лет.

Непроходящее чувство досады

Ах, до чего же хорошо жилось в Болгарии! И не только потому, что море, и не только потому, что тебя повсюду обволакивает живительное солнечное тепло, именно солнечное, а не такое надоевшее, привычное, как у нас на севере, от комнатной батареи, а главное, ты понимаешь: Болгария — заграница, и здесь витает некий дух свободы, здесь можно говорить о чём-то этаком…

С сегодняшней колокольни вижу, что это было милое заблуждение, иллюзия. И в Болгарии тоже надо было держать язык за зубами. Хотите анекдот? Между прочим, анекдот того времени: «Шершавый зашёл в кабину туалета фешенебельной гостиницы и на пуговице от кальсон отстучал радиограмму в Пентагон: „Шершавый засыпался. Выручайте“. Изорвав шифровку в мелкие клочки, он шагнул к унитазу, нагнулся — о ужас! — со дна унитаза на него глядели усталые умные глаза майора Пронина.

— Я тебя смою, — заскрежетал зубами Шершавый и положил свою мощную лапу на ручку с чёрным набалдашником.

— Напрасно беспокоишься, янки. В бачке тоже наши…»

…В Доме журналистов, близ знаменитых Золотых Песков, отдыхало немало видных персон. Особняком держалась актриса Маргарита Володина, сыгравшая роль комиссара в только-только вышедшем фильме «Оптимистическая трагедия». Кстати, там играл и мой сосед по Голиковке, актёр нашего Финского театра Орво Бьёрнинен, замечательнейшей доброты человек. После всех приходил к обеденному столу обласканный Кремлём художник Пётр Васильев, здорово рисовавший Ленина. Во всю ивановскую веселился с болгарскими коллегами секретарь ЦК комсомола страны Борис Пастухов. Но к этим людям у меня не было интереса.

В этом году мы поехали в Варну с Инной, моей женой. Мы не любили шумных компаний, загорали и купались чуть поодаль от говорливых и вечно хохочущих немцев. Кажется, там, на пляже, мы и познакомились с этой приятной парой. Они были старше нас, но что-то их потянуло к нам. И они сразу сказали, чтобы мы называли их по имени. Он Володя, она Ирина. Москвичи, но без этакого столичного снобизма, без певучего московского аканья. Милые, симпатичные люди. Сближало нас чувство юмора и, конечно же, их симпатия к нашей Карелии. Он то и дело расспрашивал нас о Кижах, о том, сколько раз приезжал в Петрозаводск Пётр Первый и как образовался у нас пушечный завод. И почему-то больше интересовались они нами, а не мы ими.

Как выяснилось, жили они не в нашем «Доме на журналистите», а обретались рядом, на даче, которую им уступил на месяц их друг, болгарский писатель. Ирина частенько зазывала Инну для поедания поспевшей черешни. Замечу, что черешня — самая любимая еда Инны, она может её есть зимой и летом, вместо завтрака, обеда и ужина. В один день они рвали жёлтую черешню, в другой раз — тёмную, как перезрелая вишня, на третий день — розовую.

— Володя у меня большой фантазёр, — рассказывала, смеясь озорно, Ирина. — С наступлением сумерек мы играем с ним в юных любовников. Я прихожу к нему в сад, как таинственная незнакомка, дыша духами и туманами. Потом я ускользаю. Володя крадётся по саду и дерзко влезает в окно моей спальни…

…Когда спадала жара, мы гуляли вдоль моря, ходили в Златни Пясыци, заглядывали в крохотные магазинчики, где Ирина учила Инну, как выбирать духи и настоятельно советовала купить маленькую пробирочку пробных духов с весёлым названием «Русская кожа». А мы с Володей, давясь перед зеркалом от смеха, примеряли нелепые рыжие зимние треухи из шкурок каких-то специально разводимых кошек, о чём нам сказали в магазине, к большому нашему удивлению.

— Из кота того сделали шапку, — продекламировал я.

— А её износил мой дед! — прошептал Володя ничего не разумевшей молоденькой продавщице.

Помню, как мы повели Володю и Иру к нашему приятелю чичо Фичеву, чичо — это по-болгарски дядя. Полное же его имя Никола Фичев.

Чичо Фичев жил недалеко от нашего Дома, его фургон-вагончик стоял в винограднике под холмом. Да-да, фургон, в нём он жил много лет в Африке. Дело в том, что чичо Фичев ловил львов. Он служил в бельгийской фирме, которая ловила африканских львов для зоопарков всего мира. Фичев, когда мы с ним познакомились, был ещё молодцом: высокий, стройный не по годам, рука, как лопата. Но это так, внешне, а внутри, в груди у чичо Фичева стучало натруженное сердце, стучало с перебоями. Фирма, узнав о его аритмии, списала бравого молодца «с корабля». Контора положила ему не ахти какую пенсию, зато привезла на родину и сделала королевский подарок — отдала ему его фургон-вагончик. Там были кухонька, гостиная и спаленка. Никола купил крохотный участок виноградника, туда прикатили вагончик, у фургона были колёса, теперь же он обрёл вечную стоянку под холмом, покоясь на кирпичных столбиках.

Мы приходили вечерами к чичо Фичеву, приносили «Столичную», закуску, пирожные из нашего ресторана. Никола рассказывал о саванне, о львах, а в перерыве виртуозно играл на старенькой небольшой гитаре с длинным тонким грифом.

Фичев угощал нас домашней ракийкой, «Столичную» он заботливо прятал в настенный шкафчик. Глотнув раза два из рюмки, он начинал один и тот же рассказ — как видел Хемингуэя, который охотился у подножья Килиманджаро.

Меня в те годы, как и многих, пленил великий американец. Я пытался подражать ему, писал рассказы о геологах, о ныряльщиках, ищущих греческие амфоры у мыса Калиакри, пьеса «Часимеет шестьдесят минут» рассказывала об офицерах запаса, предчувствующих новую мировую войну, а теперь я хотел написать рассказ о смелых охотниках на львов и слонов.

Фотография из журнала «Лайф», где Эрнест Хемингуэй подфутболил ногой узкую пивную банку, висела у нас с Инной над кроватью.

Стареющий, говорливый болгарин тоже понравился Ирине и Володе, и теперь мы ходили к нему вместе. Только однажды Володя не пошёл с нами. К нашему большому удивлению он остался в ресторане Дома, который после ужина иногда превращался в кинозал, остался смотреть изрядно поднадоевший фильм «Карнавальная ночь». К фильму этому моё окружение, мои коллеги на студии телевидения, относились тогда с долей скепсиса: «пустышка», «леденец на палочке».

Мы посмеялись над Володей, смеялась и Ирина. А назавтра они уезжали. Мы с Инной провожали их. Обменялись адресами, расцеловались. Они просили быть у них в Москве, мы приглашали их в Кижи.

— Сказать, почему Володя смотрел «Карнавальную ночь»? — улыбаясь, спросила Ирина, отводя меня в сторону. — Ну, эти песенки «Пять минут, пять минут», «Если вы, нахмурясь, выйдете из дома» вы, конечно, знаете. Их написал Володя, слова его, Владимира Лифшица. Считают, что это первые советские шлягеры…

— Вам понравилась моя Ирина? — спросил меня Володя, подсадив жену в автобус. — Она умница, она мой добрый ангел. Я её долго завоёвывал…

Позже мы узнали, что Владимир Лифшиц — известный поэт, а Ирина была близкой подругой Михаила Зощенко.

Ну почему мы не поинтересовались ими? Ну ладно Инна — инженер, а я-то, я-то ведь называюсь журналистом! Почему не расспросил, не разговорил, не записал? Ведь они могли столько рассказать! Досадно. До сих пор досадно. И тогда же я понял: люди нашей профессии никогда не должны терять любопытство, никогда не имеют право быть в отпуске, никогда не должны разлучаться с ручкой и блокнотом. Помните, как у Николая Заболоцкого:

Душа обязана трудиться
И день и ночь, и день и ночь!

Амфора

Я лежу на старом парусе, пахнущем рыбой, ветрами и морем. Прямо передо мной потрескивает небольшой костёр. Я чуть-чуть отодвигаюсь и медленно переворачиваюсь навзничь… О, как незнакома ты сейчас, звезда Полярная! Дома ты стоишь почти над головой, а здесь, на Балканах…

— По звёздам можно узнать многое…

— Расскажи, пожалуйста…

— Будем ужинать. Потом расскажу.

Старик расстилает белый плат, стиранный в море с утра, по углам он вышит красными русскими цветами. У горящего костра цветы кажутся чёрными.

— Бабушка Татьяна вышивала?

— Угадал, товарищ, — отвечает по-русски старик.

Море размеренно ухает за его спиной. Он сидит прямо, поджав под себя ноги. На нём толстая коричневая свитка из домотканого сукна. На ногах кожаные с загнутым носком чирики. Голова большая, не сплошь белая, а будто посыпанная мукой. Лицо, как потрескавшаяся земля в долгий зной. Чичо Васко зовут его все.

— Васил Николов я, а так уж повелось: годков тридцать чичо Васко зовут. Складно так и легче запоминать… На всём побережье от Ахтопола до Блатницы так зовут меня одного. Татьянка, когда я сватался к ней, стала учить меня вашей грамоте. «Учи, Васенька, иначе батюшка не отдаст меня за тебя, бедного рыбака», — говорила она.

— За здраве, — произносит привычный тост чичо Васко.

Шумит море, и совсем не слышно, как ударяют друг о друга наши глиняные кружки.

— Эта ракийка из каких слив? — спрашиваю я.

— Кюстендильская сливовица. Рыбаки всегда запивают ею жареную рыбу — сафрид.

Старик кладёт мне с жаровни в чернеющую миску жареную ставридку.

— Мы в Карелии иногда жарим в глине…

— Завтра запечём, я тоже люблю в глине…

Молчим, и я думаю о том, что вот за тысячи километров живёт болгарин, красивый, добрый, умный, сносно говорящий по-русски, и ему приносит свои щедрые дары Чёрное море, людям моего края — Онежское озеро, Водлозеро, Сямозеро.

Они чем-то похожи, дед Васил и дед Киприан из Сямозера. Только у чичо Васко вокруг глаз больше морщинок. Будто паутина, он говорит: это от солнечных зайчиков, играющих на волнах.

Море. Оно блестит, оно играет, оно бьёт. И по ночам на короткий миг сквозь длинные дедовы сны проносятся стаи летящих белорыбиц. И звенят эти стаи, будто жестяные, а летят так быстро, что нету мочи рассмотреть — а может, то морская рябь просто, да и всё. Пять лет живёт один Васил, и никто уже не видит теперь, как горько во сне он жмурит свои глаза.

— За здраве, — говорит Васил.

— За здраве, — говорю я, пригубливая свою кружку. Пальцы мои чувствуют косую полоску замазки на гладкой внешней стенке глиняной кружки.

Кто-то сильнее, чем надо, поставил её на белую скатерку, вот и треснула, да и давно это, видать, было — замазка стала, как камень…

…Да, это случилось давно, уже после женитьбы. Лачуга, своя и не своя, зато от неё до Созопола рукой подать. С артельщиками жил там Васил. Когда Татьяну привёз, товарищи себе другую сложили. Так вот, туда, ещё в старую лачугу, и приехал отец Татьяны, впервой за три года. Овечий сыр да копчёная скумбрия на столе. В бутылках четырёхгранных золотом жёлтым горит ракия, чернеет гымза, не просвечиваясь.

— Это весь твой скарб, Василий свет Васильевич? — спросил громко по-русски отец Татьяны, указав перстом на снедь да на новое корытце, висевшее на красных плетёных шнурах в углу — на сносях была Татьяна, жена Васила.

— Вон ещё море, — сказал Васил.

— Море твоё голое, и ты сам — голь вологодская…

Вот тогда и сдавил в руке толстую коричневую кружку молодой рыбак Васил. Косой срез глиняной кружки впился в ладонь. Смешалась кровь с тёмно-красной гымзой. Склеил Васил кружку самодельной замазкой. На память.

Не хотелось старому фельдфебелю, герою Шипки, русскому землевладельцу, заонежскому крестьянину Ошевневу, смерть как не хотелось видеть дочку в нужде да в бедности, знал он эту бедность, ох как знал…

Лишь через восемь лет прислал он последнее письмо дочке, уже в Балчик, где Васил рыбачил всё с той же артелью. А что в том письме — понимай-де, раздумывай сама, Татьяна Ивановна.

«Не прошу прощения у Господа Бога, ибо грех мой не есть прощаем. Край сей благословенный, и не всяк имеет право жить тут. Земля здесь родюча, и люди работать прилежны. С нелюбимой женщиной связал я себя, думку одну имея разбогатеть, в поте лица работая на земле, да так не вышло. Променял я Отечество моё на чужой тёплый край. И один я теперь. Дочка с бродягою к морю к Чёрному подалась, сын ушёл на фабрику. Им, детям моим, хотя и родившимся здесь, в Плачковцах на Болгарии, завещаю возвратиться на мою родину, в Олонецкую губернию, на Онего-озеро, туда, где жили их деды и прадеды. Господь Бог, накажи их, коль ослушаются, прошу только одно это.

Строки эти перед смертью самолично писал я, инвалид и герой Шипки Иван Степанов Ошевнев, русский человек Олонецкой губернии».

Ослушались дети. Евсей в 1923 году с Димитровым и Коларовым поднимал восстание против фашистов. Восстание не удалось, и Татьяна больше не слыхала про родного брата, а рубаху, что вышивала три года по вечерам Евсею, отдала на Кирилла и Мефодия своему Василу, своему Васеньке.

— Ты о чём думаешь? — спрашивает чичо Васко.

— О том давнем письме твоего тестя, инвалида и героя Шипки.

— Ты вот что, придёшь в свой город — не узнавай. Я верю, понимаешь, сердцем чувствую, что моя Татьяна с тобой в родстве. Ошевнева Татьяна Ивановна померла — у кого спрашивать будешь? Садись ближе сюда, теплее будет, не дрожи. А я вот про звёзды думаю… Где моя там среди них? Как себя там найти? Нашёл ли я место своё на земле? Место своё среди людей…

— У меня сыну через неделю год будет…

— Скучаешь?

— Вроде ветер пошёл, — говорю я. — Скучаю.

— Серекос, из Турции, — через минуту-две ответил старик.

— Ты знаешь все ветры, Василий Васильевич?

— Драмудан — северный, твой ветер, с твоей родины, маистрос — с запада, леванти берёт оттуда…

Костёр почти погас, и я бросаю на серые пушистые угли лёгкие кусочки дерева, высохшие морские водоросли.

— Я насобирал тебе раковин.

— Спасибо, Василий Васильевич.

Уже начинало светать, но дрожащие огни Варны, что лежит справа, ещё мерцают в синеве. А рассветало быстро и не так, как у нас, а как-то засинело сразу всё небо, и воздух вроде наполнился каким-то тихим гудением. Может, то трещали цикады, а может, ветер вился на дюнах, оставляя широкие свеи.

— Хочешь, я принесу её сюда? Ты должен её увидеть сейчас, перед самим солнцем.

…Ну и что из того, что у неё отколота кромка горла. Всё равно она была красива. Во-первых, она небольшая, во-вторых, она вся — стремленье. Вытянутая, стройная, как юная девушка. В-третьих, я чудак. Разве можно описать словами красоту этой древней греческой амфоры? Я гладил её чуть-чуть шершавый бок, рука натыкалась на острые полукружья — следы от ракушек, прилепившихся когда-то к ней на дне моря.

— Но что ж это здесь за буквы выдавлены?

— Тебе виднее, — ответил Васил. — Ты грамотный, учёный.

Над нами низко пронеслась огромная чайка — гларус. Мне показалось, что по лицу моему пробежал ветерок от её тугих больших крыльев.

— Профессор Иордан говорил, что в таких маленьких амфорах хранили розовое масло. Вон там, за Каварной, есть мыс Калиакри. Там двадцать пещер — в них мы находили большие амфоры, а вот эти вылавливали только в море, вон в тех местах. Там гибли в штормах корабли греков. В Каварне жили греки, они торговали с Венецией. Вон там белели их паруса. Закрой глаза… Ты не знаешь Иордана? Приезжай в следующем году, Иордан приедет с командой нырять в море. Ты ему понравишься…

— Может быть такое, Василий Васильевич, что амфора сделана женскими руками?

— Гончарами были мужчины, но я понимаю тебя…

— Мне кажется, я чувствую тепло их рук.

— Я должен ещё рассказать тебе о звёздах и о цветах… И ещё о музыкальных инструментах…

Слушай о цветах… Почему люди не знают цветов? Такое сейчас счастливое время, а люди мало любят цветы.

Вон там, справа, цветут розы. Они есть разные, как и мы, люди. Есть светлые, в них спит девичья слеза чистоты, есть чёрная, в ней притаилась ночь, а красная — это губы… Всё ли ты понимаешь?

— Да. Говори, говори…

— Сирень у нас называют люляк, может, это слово оттуда, из Турции. Фиалки мы называем теменушками… Подснежники — кокиче, а безвременники — минзухар. Безвременник — мой цветок. Чему ты улыбаешься, сынок?

Всходило солнце, нежное, большое, розовое и чистое. Выходило из моря, вымытое и очень родное, почему-то очень родное в это утро. Даже цикады замерли, даже волны притихли. Вдруг дохнул ласковый тихий ветерок. И в этой тишине я услышал, как запела амфора.

— Никак поёт? — спросил старик.

— Да…

— Это, говорят, на счастье… Утром поют большие раковины и амфоры, но надо знать ветер и уметь держать амфору.

Амфора пела долго.

Море начало менять цвета: к горизонту синее, а внизу, на отмели, зеленоватое, слева вдали стало вдруг ярко-бирюзовым — может, потому, что вдалеке заалела под лучами плотная чешуя черепичных крыш рыбацкой деревушки.

— Пойдём, пора, — сказал Васил.

Мы спускаемся к морю. Старик медленно сходит по тропинке, как всегда останавливаясь и всматриваясь в солнце. Так он делал всю жизнь, и от этого лицо его стало правдивым и честным. Их было трое — он, Васил, море и солнце.

«Тальян» вчера мы поставили сразу за скалами. С высоты сеть казалась чем-то загадочным, поплавки, как бусины. Поставить сеть — это большое уменье, каждый раз «тальян» ставят иначе.

Рыбы было намного больше, чем всю эту неделю. Значит, снова худенькая приёмщица Албена повесит перед конторой кооператива на большой доске, небрежно выкрашенной к Пасхе застарелой краской цвета переспелых вишен, «молнию»: «Берите пример с пенсионера Басила Николова».

Рыба билась в лодке, плескала в лицо водой. На лице застывали чешуйки, на губах сохли солёные капли.

— Эй, рыбаки! Доброе утро!

— Привет, — прокричал я в ответ.

На берегу стояли Марек и Марион. Они подтянули к причалу нашу лодку.

— Ну как улов?

— Вы сегодня так поздно гуляете, дети? — не то укоризненно, не то печально спросил Басил.

— Ну не сердись на нас, чичо Васко, — сказала Марион.

Я перевел её слова с немецкого. Старик медленно улыбнулся и протянул обе руки к солнцу. Руки в локтях у него не сгибались от ревматизма, и от этого издали казалось, что старик держит солнце прямо перед собой.

— Солнце…

Марек — поляк, Марион — немка. Они познакомились здесь, в Златних Пясцах, живут на одном этаже со мной, в Доме журналистов. Он — газетчик, она — техник в типографии. Языка друг друга они почти не знают, и я иногда перевожу им; они не обижаются, если это выходит у меня плохо. Они не так молоды. Их отцы убиты на последней войне. Марек с матерью один год был в Освенциме. Когда я это переводил, Марион глотала воздух, и её серые, всегда удивлённые глаза медленно наполнялись слезами.

Марек знает русский, и старик Басил слышал об этом. Чичо Васко знает, что такое Освенцим: пошёл двадцать шестой год, как у него нет единственного сына Петко, борца за народное дело, сгинувшего в немецком лагере смерти.

— Переведи ему, что сегодня сказочное утро. Что сегодня солнце, как роза, — просит меня Марион.

— Переведи ей, что я хочу, чтоб она стала моей женой, — просит Марек.

— Я это уже переводил, — отвечаю я.

— Пойдёмте слушать, как поёт амфора, — приглашает старый рыбак. — Амфору я подарил Татьяне в день нашей свадьбы. Больше у меня ничего не было. Вот он, я зову его внуком, приехавший сюда на тёплый берег с далёкой холодной родины моей жены Татьяны Ивановны, сказал вчера, что эта амфора была наполнена не маслом из розовых лепестков, а нашей любовью…

— Он прав, — отвечает Марек.

— Это хорошо, что вы с ним похожи, — с трудом подбирает русские слова Василий Васильевич, глядя в мои глаза.

— И человек должен быть наполненным вечной любовью к людям, к траве, к солнцу, — говорит Марион.

— Как амфора розовым маслом до самых краёв, — говорю я.

— И помнить свои корни. Помнить прадедов, — говорит Васил Николов.

Жемчужина Индии

В Агру мы прилетели под вечер. Наскоро приняв освежающий душ, я вышел за ворота отеля и сразу же был окружен тесным кольцом велорикш.

— Сааб хочет увидеть старинную крепость Моголов?

— Сааб желает побродить по Старому Базару? — кричали они, отпихивая друг друга.

— Нет-нет, — сказал я, решительно отмахиваясь ладонью.

Индия. Апрель 1967 года.


Я пошёл один по тихой улице, заросшей тропическими акациями и толстыми баньянами. Но сзади меня вкрадчиво шелестели шины.

— Сааб, Тадж-Махал надо видеть только ночью при полной луне. Всего пять рупий, по рупии за километр, а назад бесплатно, — молил на плохом английском рикша.

Медленно подбирая слова, я ответил, что я русский, а это значит, что я не ездил и не буду ездить на людях, пусть даже эти люди на велосипедах. Ему, рикше, следует искать американцев, англичан, слава богу, их полно в Агре, этой индийской Мекке.

Рикша не отставал.

— Поехали. Тадж-Махал ночью, словно жемчужина…

Он был невероятно настойчив. А что ему оставалось делать — его гнала нужда. Я, положив ему в руку монетку в одну рупию, повернулся и пошёл назад в гостиницу.

Утром мы сели в автобус туристской фирмы и поехали к сказочной гробнице, известной всему миру так же, как египетские пирамиды или Эйфелева башня.

Солнце ещё не было жестоким, и голова работала с привычной ясностью.

Тадж-Махал. Белый купол повис в ярко-синем небе. Высокие колонны четырёх минаретов, как бы слегка отклонившиеся от гробницы, напоминали толстые свечи.

Тишина. Неподалёку на гранитной плите широкой лестницы сидела девушка в белом сари. Я присел сбоку. Большие чёрные глаза её с длинными выгнутыми ресницами широко раскрыты, в зрачках — будто белые капельки — маленькие тадж-махалы.

От входных ворот к мавзолею тянется длинный узкий водоём. Сейчас он высох, но скоро начнутся муссоны, и чудо-мечеть будет купаться в голубой глади воды. По сухому дну водоема шмыгают ящерицы, а по стриженой травке, нюхая воздух, перебегают полосатые бурундучки. Голос гида тих и монотонен.

— Этот водоём и «восемь садов» вокруг него символизируют рай. Шах-Джахан создал рай на земле возле уснувшей навеки жены, которая была в его жизни всем. Их сердца бились как одно. Рука Мумтаз-Махал всегда лежала в его руке. Такой любви больше не было и не будет на земле.

Гид внимательным взглядом обвёл наши лица, но никто не прекословил ему, и он удовлетворённо продолжал:

— Их страсть воспевали фонтаны и чудесные разноцветные птицы… У людей не нашлось слов, чтобы выразить силу их чувства…

…Позднее, в Джайпуре, во дворце ныне здравствующего магараджи, я увидел два рисунка цветной тушью с изображением легендарной Мумтаз-Махал.

Мягкий овал лица, маленький рот с тонкими губами, чуть изогнутые чёрточки бровей. Поражали узкие длинные глаза, зрачки которых еле-еле выглядывали из-под верхних век. Невысокий лоб, толстоватая шея.

На другом рисунке она сидит с Шах-Джаханом. Сидят на ковре в белой беседке. В правых руках у обоих золотые чарочки, левые соединены (прав-таки был наш гид).

…Мы снимаем сандалии и заходим в огромный сказочный мавзолей Тадж-Махал. Под ногами холодноватые, скользкие камни, отшлифованные пятками миллионов паломников и туристов. Голову кружит приторный запах курений. Дневной свет проникает сквозь резные мраморные решетки окон, боковых дверей. Дым в белых узких полотнищах света медленно течёт, извивается, играет.

Посреди мраморное надгробие Мумтаз-Махал. Оно расположено с идеальной симметрией по отношению ко всему двору, к саду и самому мавзолею. Отсюда, из темноты, виден залитый солнцем яркий мир жизни.

Надгробие из белого мрамора. Но, видимо, от освещения мрамор кажется желтоватым. Всё надгробие испещрено цветами и узорами из драгоценных камней. По краю плиты стелется узкий поясок орнамента — сотни крохотных цветиков алого мака. Каждый мак из тридцати двух камешков граната. Под светом фонарика гида они будто капельки крови.

Служитель даёт мне два мокрых лепестка алой розы и белый, тугой, будто из воска, цветок лакового дерева — четырёхкрыльчатый, с приятным ароматом. Я кладу его на надгробие, а розовые лепестки тихонько растираю в ладони — на счастье, так гласит индийское поверье.

Сзади доносится размеренный профессиональный голос нашего гида:

— В 1631 году здесь положен первый камень. В уме Асфонди, великого архитектора Индии, уже жила эта гробница. Двадцать тысяч безымянных индусов строили Тадж-Махал. Семнадцать лет возводили, пять лет отделывали детали.

Высота мечети семьдесят пять метров. Она стоит широко, и окружающее раздолье несколько приземляет её. Обратите внимание на стены, здесь, внутри, и там, на солнце, по белому мрамору чёрной вязью написаны изречения из Корана…

Гид умолкает. Тихонько провожу кончиками пальцев по холодному надгробию Мумтаз-Махал.

Вдруг странный крик. Гортанный, резкий. Это наш гид демонстрирует ещё одну достопримечательность. Эхо бродит под куполом мавзолея двадцать секунд.

К гиду сразу же пристают служители. Крикнул — плати. Нехотя, долго торгуясь, он всё же отдаёт им рупию.

На лице у гида написано недовольство, и он сердитыми жестами быстро увлекает всех нас за собой. Многие почему-то поспешно покидают гробницу. Я на минуту задерживаюсь. Хочется побыть здесь одному.

Ещё раз подхожу вплотную к стенам. Дивная мозаика. Ощущение мрамора теряется. Будто это не твёрдый минерал, а мягкая древесина. Резная загородка из белого мрамора в середине гробницы словно соткана из сказочных кружев, которые могут присниться только в детстве.

Прощальный взгляд за загородку, туда, где слева от надгробия Мумтаз-Махал стоит такое же, другое. Оно нарушает симметрию, разрушает идею гробницы — рядом с женой прах султана Шах-Джахана.

Мумтаз-Махал умерла молодой. И это хорошо, ибо проживи она чуть дольше, ей пришлось бы увидеть страшное.

В тот же день мы побывали в старой крепости, где двести тридцать лет назад счастливо жили Шах-Джахан и Мумтаз-Махал. Над стеной форта белеет узкая беседка из белого мрамора. Знакомые причудливые узоры мраморных решёток, тонкий орнамент из разноцветных камней. Это покои Мумтаз-Махал. Покои счастья и горя. Почему горя? Потому, что после смерти жены падишах провёл здесь самые худшие свои годы.

Худшими были последние семь лет, когда родной сын, захватив силой престол, заточил отца, Великого Могола, в этих покоях. Семь лет ходил старый Шах-Джахан по небольшому балкончику, где сейчас стою я. О чём он думал? О вероломстве, о сыновней неблагодарности? О прошлых ласках любимой жены?

Молился ли он богам или проклинал их?

Отсюда, из мраморной беседки, он глядел на Тадж-Махал! Бело-розовое чудо отражалось в зеленоватой реке Джамна.

Семь лет! Десять шагов вперёд, десять шагов назад. А гробница сияла нестерпимым блеском. Он смотрел на неё днём, смотрел ночью, когда она напоминала большую жемчужину на чёрном широком поясе Джамны.

Может, он плакал. Может, от слёз он и стал слепнуть. Наступил день, когда он не мог уже разглядеть белый купол с четырьмя минаретами.

Тогда впервые старый султан позвал к себе сына.

— Нет, не беспокойся. Мне не нужен трон. Мне нужно зеркало. Вот сюда, на эту стену.

Сын был милостив. Зеркало нужно отцу, пожалуйста. И он велел вставить зеркало в мраморную облицовку беседки. Правда, оно размером в детский ноготь, но если вставить большое, то это нарушит красоту материнских покоев, рассудил сын.

Последние годы Шах-Джахан провёл у этой стены стоя, он не отрывал слезящихся глаз от крохотного зеркальца в белой мраморной стене.

Я долго приноравливаюсь, кручу головой, поднимаюсь на цыпочки и, наконец, нахожу это зеркальце, вижу отражённый в нём крохотный Тадж-Махал.

Отражение точно такое, как в чёрных глазах у той девушки в белом сари. Будто слеза.

Кафе «Греко»

Октябрь 1974 года. Мои давние московские друзья, коллеги из Центрального телевидения, включили меня в группу советских журналистов, приглашённую на празднование Дня газеты «Унита». Были сборы недолги, и вот 14 октября мы ступили на древнюю землю Рима.

В аэропорту нас встречали весёлые коллеги, сотрудники газеты и шофёр автобуса со странным именем Зизи. Мы медленно проехали мимо огромной статуи какого-то святого, что-то держащего в руке. Оказалось, что это великий Леонардо да Винчи со своим летательным аппаратом в виде спирали.

Обедали в траттории на древнейшей Аппиевой дороге, где когда-то были распяты восставшие рабы. Впервые попробовали спагетти — ничего сверхъестественного. Мне не понравилось, что они были обильно политы томатным соусом.

Потом поехали в редакцию. Сердечная встреча в кабинете главного редактора Массимо Гьяри. На стенах портрет молодого Ульянова-Ленина, рядышком Пальмиро Тольятти — основатель компартии Италии. Гьяри с гордостью доложил, что газета итальянских коммунистов пользуется большой популярностью в народе, о чём говорят её тиражи: триста тысяч экземпляров ежедневно, а в воскресенье — один миллион.

В последующие два дня состоялись дискуссии с журналистами газеты, знакомство с типографией. Венцом всего стал праздник — День газеты — шумный, весёлый. Праздновали в парке, народу — ни пройти ни проехать.

После праздника нам предложили долгожданную культурную программу, и целую неделю мы жили в Риме. Как передать потрясение от Вечного Города? Вот он рядом, Колизей, я трогаю его древние камни, закрываю глаза и силюсь услышать крики толпы, звон мечей гладиаторов. Вот беломраморная колонна императора Траяна, на которой изображены все его, естественно, победные военные походы. Силюсь услышать ржание лошадей, грохот колесниц, крики раненых.

Под вечер сижу с группой студентов на римском Форуме, вслушиваюсь в завораживающую итальянскую речь. Профессор говорит о Веспасиане, Нероне и ведёт студентов к древним мраморным ступеням.

Потом мы на вилле Боргезе. Она за городом. Тишина, покой. Дивная коллекция садовых мраморных изваяний.

Два дня отданы музеям Ватикана. Как описать станцы Рафаэля, где найти краски, дабы расцветить нашу бесцветную речь? Второй гигант — Микеланджело Буонарроти. В двух этих словах и раскат грома, и музыка колокольчиков ландыша, если бы они звенели.

Мы стоим в Сикстинской капелле. Теснота. Полумрак. Здесь запрещается разговаривать, можно только шёпотом. Но люди не выдерживают. Фрески ошеломляют, кровь перестаёт бежать по жилам. «Страшный суд» на главной алтарной стене. Потолок, где Господь вот-вот коснётся перстом Адама. Боже, как это божественно! Постепенно шёпот в капелле переходит в говор, затем в гомон. И тут следует грозный окрик служки: «Тишина! Молчать!»

Я в этом рассказе опускаю описание бесконечных залов музея Ватикана, опускаю оцепенение, которое наступает, когда ты стоишь в соборе Святого Петра.

Какое счастье быть в Риме! Послушайте, бросьте всё, поднакопите денег — и в Рим! Правдивее и куда лучше звучит фраза: «Увидеть Рим — и умереть!» Слава Ромулу и Рему, спасибо доброй волчице, вскормившей первожителей! Слава императорам, сделавшим Рим Вечным Городом. Наш земной поклон потомкам тех римлян, которые заботливо и трогательно опекали наших знаменитых и незнаменитых художников, писателей в давние годы.

К поездке в Италию я подготовился основательно, сидел в библиотеке, просмотрел альбомы, справочники, журналы. Где же мне хотелось больше всего побывать в Риме? В кафе «Греко», что на виа (улице) Кондотти, в доме восемьдесят шесть. Видите, мне даже адрес уже был известен.

Отпросившись у старшего нашей группы, досконально расспросив нашу гидессу, очаровательную Людовику, которая к месту и не к месту обращалась к нам «товарич», видимо, стараясь нам польстить и показать свою солидарность с рабочим классом. Более того, Людовика завезла меня на площадь Испании и приехала за мной через четыре часа.

О площадь Испании! Широкая лестница бедных художников и таких же бедных влюблённых. Вы не помните итальянский фильм «Девушки с площади Испании»? Милая сентиментальная лента полувековой давности, бравшая за душу.


От площади Испании рукой подать до кафе. Я открыл дверь, звякнул колокольчик, бармен у бара слева что-то бережно разливал двум джентльменам из зелёной бутылки с наконечником в виде соски.

В глубине открывался взору небольшой полутемный зал, куда я и направился. За столиками никого не было. Прошёл официант в белом переднике. Я остановил его и, уткнувшись носом в записную книжку, прочитал фразу, написанную Людовикой по-итальянски: «Покажите мне место, где сидел русский писатель Гоголь». Место оказалось рядом. У стены небольшой овальный столик, а над ним тоже небольшой портрет Николая Васильевича работы Александра Иванова, друга писателя, автора знаменитой картины «Явление Христа народу».

Я постоял у столика. Сесть или не сесть? Удобно ли?

— Можно мне сесть? Говорите по-немецки?

Официант улыбнулся, показал рукой на стул и скрылся в полумраке. Я стал рассматривать портрет Гоголя.

— О, сеньор! — нараспев сказал сзади женский голос. — Сеньор руссо? Я знаю немецкий, но не очень. Приходилось говорить при Муссолини. Меня зовут Антуанетта, Антуанетта Гримальди, я хозяйка кафе. Вы будете кофе или чай? А, может, стаканчик вина? Нет? Ну и хорошо. Я сама сейчас сварю и сама принесу вам кофе, сеньор руссо.

И заколыхалась, заспешила, зашуршала длинной чёрной юбкой. Полноватая фигура семидесятилетней матроны, миловидное лицо с двумя подбородками. На пальцах массивные серебряные перстни, белая блузка с большой дорогой камеей.

— Сеньор руссо, кофе по-арабски. Вы такой ещё не пробовали. Сеньор руссо не араб? Сеньор руссо из Москвы? К нам заходят из Москвы…

Нашёл паузу и вставил, что я из Петрозаводска. Но сеньора Антуанетта не слыхала о нашем городе.

Слова сыпались у неё, как горох на полковой барабан. Хозяйка говорила то о Гоголе, то о городских властях, которые дают ей мизерную дотацию.

— Почему дотация? Да потому, что кафе — исторический памятник Рима! Ну что толку пялиться на Колизей или бросать монеты в фонтан Треви. Сюда надо нести деньги! Сюда надо идти, в «Антико кафе Греко». Вы знаете, когда мы открылись? Не знаете. Я так и думала. В 1760 году! С ума сойти, сколько нам лет. Пойдёмте со мной. Вы ещё не выпили кофе? Ничего, берите чашечку, тогда мой рассказ будет вам ещё вкуснее.

Она буквально потащила меня куда-то туда, откуда шёл запах яичницы с беконом.

— Вот смотрите. Сеньор ещё не носит очки? А я уже даже сплю в них, плюс четыре и половина. Вы догадываетесь, сколько мне лет? Смотрите, сеньор руссо, смотрите. Вот наша история. Тут все владельцы кафе, тут мои дед и прадед. Они перед вами.

Со стены смотрели на меня бородатые дяди в сюртуках в жилетках, дамы в платьях с глухим воротом. Один ряд, второй, третий. Старые акварельные и масляные портретики сменились дагерротипами, фотографиями начала двадцатого века. Завершался последний нижний ряд фотографией очаровательного голыша, лежавшего кверху попой и повернувшего к нам очаровательную пушистую головку.

— Сеньор руссо, не смотрите так пристально на обнажённую женщину. Вы её узнаете? Да, это я. У меня здесь легкомысленный возраст — шесть месяцев. Тогда наше кафе процветало. Писатели сидели у нас с утра до вечера. Народ слетался к нам, как пчёлы на цветы, поглазеть на знаменитостей. Как известно, наша жизнь — театр, а все мы в нём актеры. А что я имею теперь? Одни хлопоты. Мэрия повернулась задом. Повсюду нефтяной кризис, арабы завернули кран на трубе. Цены на бензин подскочили. Я разоряюсь. Ух, уж эти мне арабы… Сеньор руссо не араб? Вот и хорошо. Спросила на всякий случай. Россия любит арабов, так пишут газеты. Может, закрыть кафе? Мне уже столько лет, что некоторые посетители спрашивают, дружила ли я с Гоголем? Вы любите Гоголя? Глупый вопрос, всё видно по вашим глазам. Пойдёмте к Гоголю. Почитайте, что Гоголь сказал о Риме. Нет, вы почитайте внимательно. Почитайте или запишите, а я пойду звонить в мэрию и приду через десять минут.

Я внял словам очаровательной хозяйки и записал. Вот они, эти записи:

«О России я могу писать только в Риме. Только там она предстоит мне вся, во всей своей громаде. А здесь я погиб и смешался в ряду с другими…

…В Риме я писал пред открытым окном, обвеваемый благотворным и чудотворным для меня воздухом…

Рим, наш чудесный Рим! Рай, в котором ты живёшь мысленно в лучшие минуты твоих мыслей. Этот Рим увлёк и околдовал меня…

Всё, что мне нужно было, я забрал и заключил в себе, в глубине души моей. Там Рим как святыня, как свидетель чудных явлений, совершившихся надо мною, пребывает вечен…»

Все эти факсимильные копии тоже были помещены в большую раму под стеклом. А составлена эта подборка, как гласила надпись внизу, 21 января 1902 года, к пятидесятилетию со дня смерти Гоголя.

Тут же в раме были и другие страницы других знаменитых писателей мира, я было начал их читать, но сеньора Антуанетта взяла меня под руку и повела к столику Гоголя.

— Именно здесь, за этим столиком, Гоголь сочинял «Мёртвые души», — продолжила хозяйка, будто не было остановки в нашем разговоре. — На улице жарко, в домах душно, а здесь прохладно. Приходил он ранним утром. Писал до обеда, пока мало посетителей. Официант отгонял зевак. Нет, что ни говори, а Гоголь — это скала. Конечно, он мог бы жениться. За него даже итальянка пошла бы. Нет, гулякой он не был. И вино редко пил. Смеялся тоже редко. Так вспоминал мой дедушка. Художники — те гуляки и пьяницы. Ну, может, не все. А у вас бензин не подорожал? А газ? Что делать с этими арабами? Своим краном они скоро будут управлять миром. Хочу — открою, хочу — закрою…

Разговор про арабов пошёл уже по третьему кругу. Мучительно хотелось посидеть одному. Понимал, что надо заплатить за кофе, достал кошелёк.

— Сеньор руссо, как можно! Русских мы угощаем за счёт заведения. Вы меня огорчили.

Я достал из кофра красивый фотоальбом о Кижах. Антуанетта прижала его к груди, закатила глаза. Как можно короче я рассказал о нашем чудо-острове. Полистали альбом.

— О, деревянный темпель! Что может быть лучше дерева! Это мне? Такой подарок! Я принесу вина. Нет, нет, не держите меня за руки.

Антуанетта принесла два бокала. Вино было терпким и несладким.

— Ну как?

— Дивное вино.

— А я добавлю — дорогое вино. Такое вино любил мой папа.


Наступило молчание. Пора уходить. Но хозяйка меня не отпустила, повела в библиотеку, в отдельную комнату, которая была тут же в кафе.

— Садитесь, работайте, сеньор руссо. Здесь много книг на разных языках. Говорят, что есть книги с пометками Гоголя. Лично я не верю: культурный человек не станет писать на книге.

Целый час я провёл в библиотеке среди царства старинных книг в кожаных переплётах с золотым тиснением. Думал: здесь сидел Гоголь, дышал этим воздухом, брал с полки книги, которые беру я.

Кафе "Greco" в XIX веке. Открытка.


Антуанетта будто почувствовала, что я собираюсь уходить. Она принесла книгу почётных посетителей. Я стал упираться, мотал головой.

— Вы журналист. Вы такой необычный. По глазам вижу — сочиняете стихи. Пишите в книгу, пишите, я настаиваю.

«Спасибо, что любите нашего Великого Гоголя так же, как и мы любим его в России. 16 октября 1974 года», — написал я.


Я понял, что за библиотеку надо ещё что-то подарить сеньоре Антуанетте, и стал незаметно шарить правой рукой в кофре. Где матрёшки, почему оставил в гостинице? Открытки не надо, уже есть альбом. Пачку сигарет с палехским рисунком? Даме? Нонсенс. На дне нашарил пару значков. В Москве нам сказали: едем к братьям по партии, для подарков купите значки с изображением Ленина. Значки нравились рабочим типографии, охотно их принимали и журналисты «Униты».

— Что вы там ищете?

— Вот ещё вам. Подарок.

На свет божий я извлёк алюминиевого Ильича. Лобастая голова вождя мирового пролетариата, знакомая и привычная, была изображена на фоне широкого алого флага. Ни имени, ни даты. Зачем? Ленин всегда живой.

Антуанетта бережно приняла значок, положила в левую руку и мигом прижала её к сердцу.

— Муссолини! Дуче! Мой Муссолини, мой Бенито! Грациа, грациа, спасибо! Огромное спасибо, сеньор руссо!

Не отпуская руку от сердца, она перешла на итальянский и говорила, говорила, пока у неё не пошли слёзы. Что мне делать? Как быть? Мысль моя металась, как канарейка в клетке, увидевшая крадущегося кота. Уйти? Нет, надо сказать. Я не имею права молчать! Сказать гневно, как отрезать.

— Мадам, — сказал я громко и твёрдо, почему-то употребив слово «мадам». — Это не Муссолини. Это великий Ленин.

Бабушка Антуанетта молчала долго. Отвела руку от сердца. Наклонив голову, поправила очки и вдруг вскричала:

— Ленин, конечно, Ленин! Правильно! Великий Ленин! О, эта глупая старая голова! Конечно, Ленин! Такой же большой лоб…

И Антуанетта принялась целовать Ленина. Значок пытался выскользнуть из её натруженных рук, но она его подхватила и снова поднесла к накрашенным губам.

Под шепот волны Балатона

Бывая в Москве, я всегда заходил в Союз журналистов СССР, он находился в те годы в замечательном старинном деревянном доме поэта Валерия Брюсова. Зарубежными путёвками ведала Галина Сергеевна Волосевич, имевшая ко мне симпатию, родившуюся на почве мелких подношений в виде деревянных бус, плакеток, автором которых был наш художник и врач Юрий Нивин. Она-то и поведала радостную новость: в Венгрии открылся международный Дом отдыха журналистов.

— У мадьяр нет моря, — засомневался я.

— Есть тёплое мелкое озеро Балатон, — парировала Волосевич. — Дом наш у самой кромки озера. У болгар — море, у венгров — кухня. Все, кто там побывал, в том числе и я, а лично я имела ознакомительную поездку, так вот, лично я — в восторге. Поезжайте, не пожалеете.

Итак, в начале августа 1965 года я очутился на Балатоне, в местечке Сеплак рядом с городом Шиофок. Народ в Доме журналистов подобрался весёлый: поляки, немцы, но большинство, конечно, наши. Огромный куб, похожий на аквариум, в котором жарко и днём и ночью. Не ахти какие удобные номера. Но это ещё можно пережить, а вот купание, вода… Балатон, шутили мы, происходит от слова «болото»: вода серая, песка ласкового белого на берегу нет и в помине. Нет его и на дне озера — всюду вязкий ил. К тому же ещё и запах над водой какой-то подозрительный. Озеро мелкое, и местные журналисты сообщили нам, что Балатон можно перейти вдоль и поперёк. И правда, идёшь, идёшь, и всё по грудь.

Днём жарко, лежим на резиновых матрацах, потеем, купаемся без радости, дабы смыть надоевшие, щекочущие струйки пота. Ежели совсем уж достало солнышко, тогда прячемся в плетёные лозовые шезлонги, схожие с большим лукошком, поставленным на бок.

Вечером в ресторане мы другие. На женщинах вечерние платья, поблескивают украшения, мужчины в светлых костюмах. Много света, много цветов на столах, много музыки. Поют скрипки, скользят пары. Танцуют до еды и после еды. А еда-то, еда! И вправду, кухня у венгров потрясающая. Я всегда привозил меню из тех стран, куда заносила судьба. Собрал даже симпатичную коллекцию. Потом, правда, я многое подарил Марку Михайловичу Берману, чуткому врачу и умелому кинолюбителю. Вот у него коллекция меню так коллекция! Помню, как он беспокоился, разрешат ли ему вывезти её в Израиль. Разрешили.

Читаю сейчас меню нашего ресторана на Балатоне и испытываю лёгкое головокружение. Неужто было такое? Неужто всё это я пробовал? Так и быть, приведу два меню полностью. Почитайте, позавидуйте. А люди любят читать про еду. И мужчины, и женщины. Мне кажется, кулинарные книги популярнее детективов, хотя и от тех, и от других мало проку. Ну кто у нас готовит по книге? Редкое дело! А коль попалась такая жена, держитесь за неё двумя руками, любите её и уважайте.

Ну что ж, приступаем к чтению.


Меню на 16 августа 1965 года

Завтрак: а) колбаса-салями зимняя;

     в) мёд, джем абрикосовый;

     с) творог с перцем и маслом по-венгерски.

Обед:  суп костяной, галушки из манной крупы;

     а) свиное ребро а-ля Казино;

     в) свинина а-ля Помпадур;

     с) телятина с фаршем, парижский гарнир.

Ужин:  а) мясо по-трансильвански;

     в) отбивная а-ля Стефания;

     с) свинина а-ля Савояр.

Пирожное «белый лебедь».


Меню на 21 августа, воскресенье 1965 года

Завтрак: а) колбаса-салями итальянская;

     в) мёд, джем яблочный;

     с) сыр-траппист.

Обед: суп куриный по-венгерски;

     а) телятина по-мексикански, ризи-бизи;

     в) утятина а-ля Пермано;

     с) свиное бедро по-дебреценски;

Ужин:  а) перкельт (гуляш) из говядины;

     в) мясо по-мясницки;

     с) жареная ветчина с яичницей-глазуньей или яичница-глазунья с жареной ветчиной.

Пирожное «линзер».


Ну, как? Слова, будто стихи в прозе. А звучат-то как! Звучат, как музыка. Разумеется, любители вкусно поесть жили всегда. Вам не попадалась книга Ю. В. Лотмана и Е. А. Погосяна «Великосветские обеды»? Вот там меню, вот там, в доме Петра Павловича Дурново, едали… Но то для петербургской знати обеды, а здесь для простых журналистов. Однако расчёт прост: мастера пера, несите в массы слово правды о зажиточной Венгрии, о тёплом Балатоне, о хлебосольном Доме журналистов, о непревзойдённой мадьярской кухне, о мастерстве поваров.

Но всё приедается. Навязла в ушах музыка. Ресторанный оркестр будто знал всего два танго и два вальса. Надоело, как пьянеющий немец каждый вечер бьёт об пол стулья, ибо от него здесь, на Балатоне, ушла жена к другому, более молодому немцу. Приелись «свинина а-ля Помпадур» (обыкновенный кусок жареного мяса), пирожное «белый лебедь», фруктовое кисленькое мороженое и даже «ризи-бизи», хотя что это — нам так никто толком и не объяснил.

Небольшой компанией — три московских журналиста, две полячки, я и Володя Шахназарян из Еревана, привезший с собой полный чемодан знаменитого армянского коньяка, — ходили после ужина в корчму. Так мы называли небольшой ресторанчик, сооружённый в деревенском духе под открытым небом. Еду мы, разумеется, не заказывали, а просили принести две-три бутылки вина, среди которых незаметно ставили Володину бутылку. Мы ходили в корчму слушать венгерских цыган. Иногда к нам примыкал Георгий Яковлевич Пясецкий с очаровательной женой. Пясецкий среди нас выделялся и статью, и одеждой, ещё бы — руководитель строительства Сайменского канала в Финляндии с советской стороны, а в недавнем прошлом наш посол в Бразилии. Ему нравились журналисты, ему нравились мои рассказики, он и сам сочинял что-то.

Цыгане привыкли к нам. Шумно кричали, когда мы рассаживались, и сразу же ударяли по струнам, заводили «Очи чёрные».

Листаю пожелтевшие страницы записной книжки.


…Корчма. За плетнём, на котором торчат глиняные макитры и кувшины, тихо сопит озеро. Редкое дело, когда можно услышать волну. Нас пристально разглядывает немец, настоящий ариец: белокурый, горбоносый, с бесцветными глазами, в обрамлении белёсых ресниц. Этакий нибелунг, белый гигант. Он топает ногами, отбивает постолу такт конопатыми ручищами в бронзовой шерсти.

Душно. Хочется разорвать ворот сорочки с короткими рукавами, хотя она и так расстёгнута. Вот он, тот самый, что засовывал босоногую девочку в жерло своей немецкой пушки в конце лета страшного 1941 года. Душно, нет сил… Ну почему я не могу забыть войну?

Вижу наш партизанский лес. В огромный лесистый овраг мой старший дружок Вильям и трое других партизан привели мадьярского офицера. Он бедует в отряде уже полмесяца. Русского не знает, а у нас никто не говорит по-венгерски. Зато мы знаем: мадьяры несут у немцев службу карателей, немцы, как правило, бросают их против партизан. Мадьяры жестоки и немилосердны. Офицер отказался копать себе могилу, но френч горчичного цвета и галифе сбросил покорно. Я впервые в жизни увидел шёлковое белье. Такая роскошь меня поразила. Позже Вильям сказал, что шёлковое белье — его мечта, в нём не заводятся вши.

Ласло Мюллер, наш переводчик в Доме отдыха, был у нас в плену, хорошо говорит по-русски. Похож ли он на того офицера, небрежно закопанного нами в лесу под Прилуками? Нет, не похож. Этот — сама любезность, а тот — заносчивый, плюнул Вильяму в лицо перед залпом. Ласло учит меня венгерскому языку: «кысыным» — спасибо, «йо напот» — добрый день, «сэрэтэм магат» — я люблю вас. Язык трудный, фраза быстрая, как полёт ласточки, трудно отделить слово от слова. Как ни стараюсь, но не могу уловить слов, похожих на финские, даже корней, а ведь это одна языковая семья — финно-угорская группа.

…Тёплый, влажный вечер. Заходим в корчму. Цыганский оркестр приветствует нас, как старых знакомых:

— Йо эштэт! — кричим мы.

— Добри вэчи! — отвечают нам цыгане и начинают «Очи чёрные».

У меня в оркестре завёлся друг. Полноватый старик, седая грива волос, серая густая щетина на щеках, мощный подбородок. Старик виртуозно играет на обшарпанном контрабасе. Он то прижимает его к животу, как женщину, то, скорчив презрительную гримасу, отталкивает от себя, отталкивает так, что контрабас яростно вращается юлой в левой руке властного хозяина. Она, эта рука, как бы душит тонкую шею контрабаса, играясь с нею.

Какой оркестр! Воют, плачут, захлёбываются в слезах скрипки, ухает контрабас старика, стрекочут цимбалы. Какой-то «Гамбринус»! Вот надрыв скрипок затихает, и вдруг в них будто ударяет молния, они вскрикивают, наполняют всё вокруг цыганско-венгерским быстрым танцем радости, веселья и ещё чего-то крылатого, отчего душа оттаивает и добреет. Возникает особое состояние, оно приходит редко, ах как редко. Мой друг контрабасист преображается. Старик стройнеет, его толстое бычье лицо озаряется лукавым, радостным светом.

— Зара Долуханова! — кричит он, наклоняясь ко мне, плотоядно поглаживая контрабас.

И тут старик начинает петь густым, хриплым басом. Поёт он «Волга, Волга, муттер Волга», поёт на немецком языке. Немецкие солдаты частенько заводили эту песню. Я это слышал и видел. Лица солдат, пришедших на нашу землю, становились мечтательными и незлыми, будто они пели о своём Рейне или Одере. Такое же лицо стало вот сейчас и у моего контрабасиста. Закончив петь, он кричит:

— Ура, Ленинград!

Приставив к стене контрабас, он подходит к нам. Мы обмениваемся бокалами. Я отдаю ему свой с армянским коньяком, он мне бокал с тёмным терпким вином. Старик закидывает голову и вливает в чёрный широкий рот пахучий коньяк, короткие широкие брюки его подпрыгивают, подскакивают выше носков. Будто старая лошадь на водопое, он выдувает из широкой груди воздух, идёт назад, дерзко хватает контрабас, щиплет струны. Начинается чардаш Монти. Застонали скрипки, запели. Чардаш Монти! То, что я люблю со студенческой юности. Старик хватает покорные пепельно-серые толстые струны короткими натруженными пальцами. Что в душе этого человека? Хочется перелистать страницы его жизни, найти главную, интересующую меня, где был, что делал в войну.

Иногда старик приходит на наш пляж, приходит всегда в полдень, на нём застиранная белая сорочка, мятая панамка. Он выбирает тихое место на краю пляжа, закатывает брюки и опускает распухшие венозные ноги в голубовато-серую пресную воду озера. Я подхожу к нему, и мы подолгу сидим молча. О чём он думает? О чём думаю я? «Я думаю о старости своей, о мудрости и о покое», — шепчу я навязшие строки и перевожу их на немецкий. Старик улыбается. Покой идёт от воды, гладкой и будто бы тяжёлой, мёртвой, налитой в мелкую сковороду Балатона.

Однажды, придя в корчму, мы обнаружили шумную группу наших туристов. Они громко разговаривали, смеялись, заказали оркестру «Подмосковные вечера». Но когда появились мы, оркестр увидав нас, прервал «Вечера» и заиграл «Очи чёрные», а мой старик запел, да с надрывом, со слезой: «Как люблю я вас, как боюсь я вас…»

Туристы разглядывали нас с нескрываемой неприязнью. Позже мы с Пясецким вышли во двор корчмы глотнуть свежего воздуха. Вслед за нами сразу же увязалась одна туристка.

— Вы русские? — спросила она, глядя на нас в упор.

— Разумеется, мадам, — ответил я.

— Какие-то вы не советские, не наши.

— Вы угадали, мадам, мы оевропеились, мы тут уже давненько обретаемся, — сказал Пясецкий.

— Я вам не мадам, я товарищ. Правильно нас инструктировали о возможных провокациях. Можете не продолжать, всё ясно.

…Вечер близился к концу. Уже я обменялся бокалами со стариком, уже он спел нам «Волга, Волга, муттер Волга». Спел ещё какие-то цыганские песни. Мы стали подниматься с уютных, деревенских стульев. И тут подошёл к нам высокий важный дядя в сером костюме с широким коротким галстуком, такой я обычно называю «лещом». В руках у него поблескивали две стопки с водкой. Не глядя на нас, он остановился против импозантного Пясецкого.

— Выпей за нашу краснозвёздную Родину, — сказал он громко.

— Я никогда не пью с таинственными незнакомцами, — ответил побледневший Пясецкий.

— Выпей, белогвардейская морда!

Пясецкий плеснул водкой в лицо туристу. Мы грозно сдвинули плечи. Тут же к нам подошёл цыганский оркестр. Они окружили нас, как опытные телохранители, играя на ходу, проводили нас из корчмы.

— Добри ночь! Кысыным! Завтра будет «чарду» — сегедская уха с красным перцем. Кэрем, приходите.


В корчму мы решили пока не являться, а стали собираться на лужайке у тихой воды, сдвинув большие плетёные шезлонги. Вечер назывался «Из неопубликованных рассказов Шахерезады». Вот бы записать на магнитофон! Вот бы застенографировать! Пальму первенства в первый вечер «Шахерезады» мы единодушно присудили Петру Андреевичу Белову из «Учительской газеты».

Вот его рассказ:

Джон Стейнбек, лауреат Нобелевской премии, недавно прилетел в Москву. Союз писателей составил подробную программу пребывания знаменитого писателя. В основном встречи и речи. Выступление перед писателями Москвы, встречи в трудовых коллективах. Стейнбеку всё это активно не понравилось.

— Я посетил вашу Москву сразу после войны. Мне хочется видеть перемены. Провожатые не нужны, у вас тихий мирный город. Я хочу ходить один.

— Но мы составили такую интересную программу! Как отпустить вас одного? Вы же не говорите по-русски.

— Всякое беспокойство излишне. Но если вы, руководители писателей Москвы или ваши высокие покровители, не разрешите мне свободно ходить по улицам Москвы, я завтра же улечу домой в Америку.

Писатели посоветовались с кем надо, и там ответили — пусть ходит, пусть смотрит, чёрт с ним.

Стейнбек одеждой особо не выделялся и без труда вписался в московскую толпу. Ходил, смотрел. Однажды, проходя мимо одного небольшого продмага, он увидел нечто странное. Неподалёку от входа в магазин стоял мужчина средних лет, держа в руке рублёвую бумажку. Держал он этот рубль, как держат дети флажок, собираясь на первомайскую демонстрацию, — и не высоко, и не низко, чуть повыше уровня груди.

Через несколько минут к нему подошёл второй мужчина и вынул из кошелька рубль. Вскоре подошёл третий и тоже показал рублёвую банкноту. Стейнбека поразило, что всё это они делали молча, без единого слова. Троица зашла в магазин, Стейнбек за ними. Там мужчины купили бутылку водки, вышли на улицу и, зайдя за угол, отмерив ногтем большого пальца невидимую черту, по очереди осушили бутылку из горлышка. Всё это тоже молча. Увиденное потрясло Стейнбека. На следующий день он опять пришёл к тому самому продмагу. И сцена повторилась и раз, и два.

Осмелев, Стейнбек сам вынул рубль. Через пару минут ему ответили тем же. Подошёл и третий. Пили молча, без закуски, занюхивая тыльной стороной ладони.

На третий день Стейнбек напился до чёртиков, осел у магазина и его увезли в вытрезвитель.

Американец очнулся под утро, долго не понимая, где находится. Что-то похожее на гостиницу, на казарму. Железные неподвижные кровати, белое, не очень свежее бельё, храпящие по-солдатски мужики.

Над ним наклонился милиционер. Стейнбек понял это по форменной фуражке, по кителю с погонами.

— При вас нет никаких документов. Как ваша фамилия будет, гражданин?

Стейнбек знал только одну фразу по-русски. Он зазубрил её по настоянию друзей. На всякий пожарный случай. Чётко, отделяя слово от слова, Стейнбек произнёс:

— Я известный американский писатель.

Милиционер поднёс руку к козырьку фуражки, отдавая честь, улыбнулся и бойко сказал:

— Рад вас приветствовать, гражданин Хемингуэй!

Стейнбека отвезли в гостиницу. Милиционер, вытрезвитель, милицейская машина, магазин — всё это очень понравилось писателю. Свои впечатления о Советском Союзе Джон Эрнст Стейнбек назвал «Как я стал Хемингуэем».


…Ещё не затих наш смех, переходящий в жидкие аплодисменты, как вперёд вырвался всеобщий любимец Дома журналистов Володя Шахназарян, заведующий отделом информации ереванской газеты «Коммунист». Он как бы продолжил начатую тему:

«Стейнбека привезли в Армению. И первым делом поехали к нашему народному художнику Мартиросу Сарьяну. Тот быстро оглядел писателя и сказал, что великий художник хочет написать портрет известного американского писателя. Причём писать он хочет немедленно, прямо сейчас. Предупредил — пишет портреты только наедине с объектом. Всех выгнал из мастерской. Посадил посреди зала Стейнбека, схватил палитру, кисти и начал быстро бегать вокруг него и ещё быстрее говорить на странном для американца гортанном языке. Говорил то громко, то шёпотом:

— Ах, какие у тебя глаза, американчик. О, как здорово я напишу эти глаза. А какая у тебя борода, приятель. Я здорово напишу твою бороду. А какие у тебя толстые, плотоядные губы, американчик…

Сарьян кружил то быстро, то медленно и в такт движению растягивал слова. Мастер очень близко подбегал к Стейнбеку, горячо дышал ему в ухо, пытался потеребить его бороду. И всё что-то приговаривал, приговаривал.

Когда Сарьян наконец-то цапнул его за бороду, Стейнбек не выдержал, закричал страшным криком. Сбежались люди. Стейнбек, заикаясь, сообщил: старик сходит с ума. Домочадцы и сопровождающие лица принялись просвещать писателя. Перебивая по-восточному, по-кавказски друг друга, они ласково внушали, что когда великий Сарьян пишет портрет и когда берёт в натруженные руки свои золотые кисти, мастер становится молодым и дерзновенным. Да, разговаривает, приговаривает. Так у него всегда. Действительно, слова сыплются как из рога изобилия. Но это помогает художнику проникнуть в суть человека.

Таков наш Сарьян — наивное дитя заоблачных гор…»


Оба эти рассказа я записал сразу же, ночью. Радуюсь сегодня, читая их. Память — не очень надёжная штука.


…В нашем Доме отдыха я давно приметил эту колоритную пару. Он высокий, широкоплечий, полноватый, лысоватый, она изящная, худенькая, черноволосая. Она всегда держит его под руку. Он с портативной импортной кинокамерой. Снимает всё, что видит, да всё панорамы, панорамы — первый признак начинающего кинолюбителя. Однажды я намекнул ему об этом недостатке. Он просто, как-то по-детски виновато выслушал меня и, узнав, что я работаю на телевидении в киноредакции, стал просить, дабы я взял над ним шефство.

Так мы познакомились, а после и подружились. Юного кинооператора, которому было лет шестьдесят с хвостиком, звали Александр Сергеевич, его жену — Татьяна Михайловна. Ей лет сорок пять. Москвичи. Он руководит солидным ежемесячным естественно-научным журналом «Природа», издаваемым Академией наук.

— У меня любовь к кино давняя, — сказал мне Александр Сергеевич. — Сразу после войны меня назначили заместителем Большакова. Знаете, кто это? Должны знать. Иван Григорьевич Большаков — фигура первой величины, министр кинематографии при Сталине. Кстати, я был знаком с Иосифом Виссарионовичем. Не один раз ходил к нему с докладом, сидел рядом на кинопросмотрах.

— Впервые вижу человека, который… — молвил я, запинаясь. — Помните эти встречи? Можете рассказать?

— Давайте после ужина. После еды у меня всегда хорошее настроение, Таню позовём.

— У меня другое предложение, — сказал я. — Не согласитесь ли вы прийти в наш клуб «Шахерезада»?

Я рассказал Фёдорову о тутошних посиделках, и вечером Александр Сергеевич с Татьяной Михайловной присоединились к нашей компании.


Рассказ Александра Сергеевича Фёдорова

Я вам поведаю только один эпизод из общения с Вождём. Этот рассказ можно назвать так: «Товарищ Сталин — человек с юмором».

Ну, вы, конечно, знаете, что Сталин любил театр, неплохо знал русскую литературу — классику и современность, сам баловался стихами в юности, но, мне кажется, что больше всего он любил кино. Он мог часами просиживать в просмотровом зале, смотреть художественные фильмы, документальные ленты. Всегда выделял кинохронику, особенно военную. Смотрел немецкие выпуски, американские, наши. Иногда сетовал, косясь в нашу сторону, дескать, немцы и американцы снимают лучше. Большаков тихо оправдывался, что у них кинокамеры лучше, знаменитая цейсовская оптика, то да сё.

Каждый фильм перед тем как выйти на экраны страны должен был получить одобрение Хозяина. Все фильмы, киножурналы смотрел до самого конца.

Художественных картин в войну и сразу после войны мы делали, конечно, до обидного мало. «Мосфильм» и «Ленфильм» находились в эвакуации, жилось им там не ахти как, а когда вернулись домой, надо было всё начинать сначала. Первым делом восстановить базу. Не было добротных сценариев. Многие сценаристы не вернулись с войны. Кинорежиссёров оказалось столько, сколько пальцев на одной руке, цветную киноплёнку немецкие спецы, вывезенные нами из Германии, никак не могли освоить в цехах знаменитой Шостки на Украине.

Но, главное, перед каждым деятелем кино стоял вопрос: что снимать? Тема войны отступила, на повестке дня — восстановление страны. А как быть с кинокомедией? Нужна ли она? Нужна, рассуждали мы и на коллегии, и в доверительных беседах с Большаковым. Пусть народ посмеётся, забудет горе войны.

Иван Григорьевич Большаков — человек осмотрительный, хотя и горячий. Мы его звали между собой Тульским Самоваром — пар лишний он часто выпускал на подчинённых. Мог такую парную баню устроить, что всю жизнь вспоминать будешь. Некоторые называли нашего министра Стрелком. Трудовую биографию Ваня начал на Тульском оружейном заводе. Глаз у него острый, намётанный. Беду чуял за версту. Характер Хозяина изучил до тонкостей. Сталин выдвинул его в 1939 году, назначил главным кинодеятелем страны — председателем Комитета по делам кинематографии при Совнаркоме СССР.

Как мы не доглядели, просмотрели этот сценарий, не помню. Но когда Райзман показал свой свежеиспечённый фильм, мы с Большаковым переглянулись и вздохнули. Фильм этот вы знаете — «Поезд идёт на восток». История знакомства и любви молодого морского офицера и юной учительницы. Он едет служить на Тихоокеанский флот, она получила направление после института. Там хорошая музыка Тихона Хренникова. Помните?

Мы прощаемся с Москвой,
Перед нами путь большой.
Здравствуй, будем знакомы,
Дай мне руку, незнакомый спутник мой!
Тихону Хренникову, тогда ещё совсем молодому, нашлась в фильме небольшая роль матросика, играющего на баяне. А слова чьи, знаете? Михаила Светлова, моего давнего приятеля, мы с ним ещё на фронте, на грозном Северо-Западном фронте подружились. Я был военным корреспондентом «Комсомольской правды», а Миша числился писателем в армейской газете «На разгром врага».

Итак, поезд на Дальний Восток идёт много дней. Молодые отстают от поезда, потом его догоняют. В эти «отставания» Юлий Яковлевич Райзман вставляет пасторальные картинки счастливой жизни простых советских людей. Но ни одного слова о партии, о комсомоле. И, самое досадное, нигде нет портрета, даже скромной фотографии товарища Сталина.

Вот такую рогатую козу подсунул нам знаменитый Райзман. А я ведь ему помогал, разрешил выдать денег сверх лимита, выклянчил он у меня.

Три раза смотрели мы этот злополучный «Поезд».

— Поезд идёт в Воркуту, — пошутил задумчивый Большаков.

Райзман вначале горячился, а потом поутих. Кстати, Райзман был у нас козырным тузом — как-никак четыре Сталинских премии! Всего-то у него шесть, но в сорок седьмом пока только четыре. Это вам не песий чих. Его фильм «Машенька» — дивный, добрый, любимый в стране. В 1946-м за документальную ленту «Берлин» — очередная премия, очень даже заслуженная премия. Сталину нравился «Берлин», нравился и сам Райзман.

Вот это обстоятельство может спасти фильм, решили мы на очередном совете у Большакова. Спасти фильм — значило спастись нам, чего уж тут хитрить. Слететь мокрой курицей с шестка, с насеста, по тем временам обычное дело. Слова — «виноват», «недосмотрел» — в расчёт не брались. Не показать фильм нельзя. У Хозяина он в списке, который мы подали ему ещё в прошлом году. Утаить, схитрить — упаси боже.

Большаков стал звонить Поскрёбышеву в Кремль. Вначале, как всегда, разговор о том, о сём. Между делом умело ввернул, что есть ящик египетского коньяка под названием «Бренди» и мы, грешные, дескать, не знаем, что с ним делать. Поскрёбышев навострил уши и спросил, что от него требуется. А требовалось только одно — сообщить, когда у Хозяина будет хорошее настроение.

Поскрёбышев позвонил через пару дней.

— Поёт потихоньку. За руку поздоровался. Звоните.

Большаков тут же стал крутить диск «вертушки». Доложил — завершена работа над фильмом, кинокомедией «Поезд идёт на Восток». Желает ли его посмотреть товарищ Сталин? «Желает, — ответил Сталин. — Привозите прямо сейчас».

В компанию Большаков взял меня и ещё одного зама. Сталин приветливо поздоровался, сел в кресло, поинтересовался здоровьем Райзмана. Мне вдруг показалось, что он что-то пронюхал о «Поезде». В этом я ещё больше уверился, когда Сталин рядом с чёрно-зелёной большой коробкой своих любимых папирос положил на стол маленький браунинг. А это-то зачем? Против кого? А может, это зажигалка, подарок американцев?

Сталин ногтем большого пальца долго разрезал круглую маленькую бандерольку на непочатой коробке «Герцеговины Флор». Достал несколько папирос, сломал их, набил табаком трубку, махнул непослушной левой рукой. Началось кино. Сталин смотрел как всегда внимательно. Но минут через десять он снова закурил. Это был плохой знак. Потом он ломал ещё раз папиросы, и ещё.

В фильме, как я уже говорил, двое наших влюблённых отстают: выходят из поезда на остановках прогуляться и отстают. Прошла половина картины, и вдруг Сталин обращается к нам.

— Они, что, ещё будут сходить с поезда?

— Да, товарищ Сталин, будут, — выдавил из себя Большаков.

— Тогда я сойду вместе с ними, — сказал Вождь.

Поднялся, взял папиросы, трубку, браунинг и неторопливо вышел из просмотрового зала. Мы похолодели. Сидим и не знаем, что делать. Вставать, досматривать кино, догнать Вождя, спросить, как быть?..

Прошёл день, другой. Большаков звонит Поскрёбышеву.

— Настроение неплохое, — сообщает Поскрёбышев. — Звоните. Коньяк мне понравился, спасибо.

Большаков позвонил. Спросил, какие будут указания у товарища Сталина.

— Я ждал вашего звонка, товарищ Большаков, — ответил Сталин. — Средства затрачены. Между прочим, большие народные средства.

Он сделал ударение на последнем слоге — «средства́».

— Выпускайте картину. А наша здоровая большевистская критика разберётся, что в фильме хорошо, что плохо.

Через несколько дней все центральные газеты дружно обругали картину Райзмана. Чего только не писали! И про то, что поезд идёт не в ту сторону, куда надо, и про то, что сценарий заимствован у американцев, и что в фильме нет настоящей любви, а есть примитивная легкомысленная интрижка.

Прошло двадцать лет с той поры. Оглянемся назад, друзья мои. Фильм Райзмана «Поезд идёт на Восток» — один из немногих, который можно смотреть сегодня, не плюясь.


…После этого уникального рассказа, конечно же, пальма первенства перешла к Александру Сергеевичу Фёдорову. Подобных рассказов, которые он называл «незабудки», у него имелось целое лукошко. Многие из них он поведал мне уже в Москве, куда я по тем временам частенько ездил в командировку.

Давно и недавно

Весёлый прихожу домой с работы.

— На следующей неделе еду в Москву, — говорю я Инне и Алёшику.

Все радуются. Инна знает: привезу любимого «швейцарского» сыра, Алёша ждёт карамелек в красивых бумажках фабрики «Красный Октябрь». Я же радуюсь, что увижу милое семейство Фёдоровых.

В Москву я ездил и для проведения киносъёмок, но чаще меня как редактора подготовки передач для Центрального телевидения вызывали на различные совещания и семинары.

Воистину гостеприимный и хлебосольный дом был на Малой Якиманке. Как мне там было тепло и уютно! Как меня там ждали! Не сват, не брат, ничем не могу быть полезен.

Так в чём тут дело? Да, разумеется, традиционное московское гостеприимство! Но, скорее всего, им импонировало моё любопытство. Мне кажется, они втайне радовались человеку, готовому слушать, слушать и слушать.

Мне всё было интересно в этом доме, в этой непривычно большой для меня квартире. Вспоминаю прошлое и думаю о настоящем. Почему у меня нет сегодня молодых друзей? Почему нет ну хотя бы одного юного друга? Я бы столько порассказал, показал ему, подарил бы что-то из своей огромной домашней библиотеки. Зачем? Только с одной целью — сохранение в его памяти моей памяти. Не моей персоны, а именно того, что есть в моей памяти. Если ты знаешь, что кого-то искренне интересовала твоя жизнь, легче будет уходить в мир иной.

Александр Сергеевич показывал мне свой умный-преумный толстый журнал «Природа», основанный Российской академией наук ещё до революции, читал статьи, которые он готовил для новой отечественной энциклопедии.

Татьяна Михайловна, милая Таня, она была лет на семь старше меня и сразу же предложила перейти на «ты», частенько уезжала на дачу в Малаховку к старенькому отцу, и мы с Александром Сергеевичем оставались одни, почему-то радуясь, как дети, которых на воскресный день оставили родители, приказывая не шалить и не таскать варенье из банок. Варенье мы не ели, взамен его Александр Сергеевич доставал бутылку коньяка, стопочки, миндальные орешки и давние фотоальбомы.

Такие фотоальбомы, такие фотографии я видел впервые. Сколько знаменитых людей почти на каждой фотографии! Фронтовые снимки. Известные журналисты, писатели: Илья Эренбург, Алексей Сурков, Яков Хелемский. Фронтовая киногруппа — Илья Копалин, фоторепортёр Халип. А вот Клавдия Ивановна Шульженко с военными журналистами. Ещё одно знакомое лицо в круглых толстых очках — Щербаков, начальник Главного политического управления Красной Армии. Большой снимок: всесоюзный староста М. И. Калинин вручает Фёдорову в Кремле орден. Фотографии с кинорежиссёрами, актёрами. Но больше всего снимков нашей советской делегации на международных фестивалях. В центре, как всегда, Александр Сергеевич Фёдоров.

1950 год. Открытие пятого Международного кинофестиваля в Карловых Варах. Вот открытие шестого кинофестиваля, там же, в Чехословакии. В президиуме Фёдоров, рядом Константин Симонов, сзади какие-то знакомые лица актрис.

В альбоме много фотографий, переносящих нас в Китай. Огромная сцена. Портреты Сталина, Мао Цзэдуна. Корзины цветов. В президиуме китайские руководители. Перед микрофоном Александр Сергеевич, сзади сидит Марк Бернес, другие наши киноактёры.

Александр Сергеевич дарит мне несколько фотографий. Особенно мне нравится одна. Китай. Вдалеке — триумфальные старинные ворота. Из этих ворот вышли шесть персон. Двое высоких, в длинных пальто и шляпах, конечно же, наши, а по бокам к ним как бы прилепились маленькие китайцы. В центре кадра — Александр Сергеевич и импозантный Николай Константинович Черкасов с палкой, знаменитый киноактёр, любимец народа, он же Иван Грозный, Дон Кихот…

— С китайскими деятелями культуры скучать не приходилось, — рассказывал Александр Сергеевич. — Непредсказуемые товарищи. Уж как мы их старались ублажить! Однако подвох следовал один за другим.

В 1952 году в Карловых Варах страны социализма проводят седьмой Международный кинофестиваль. Мы везём туда фильмы «Тарас Шевченко», «Пржевальский». Я с командой еду заранее, делаем традиционную рекламную кампанию: интервью в газетах, на радио, щиты на площадях и улицах. Отмечаем повсюду интерес к «Пржевальскому». Чехи мало знают о нашем замечательном учёном и путешественнике. Возможно, привлекала экзотика: Азия, Дальний Восток.

Съезжаются делегации. Прилетели китайцы. Еду вместе с чехами встречать их. Приглашаем на ужин. Я знаю многих из них. Бывал не раз в Китае, встречался там с ними. Спрашиваю, как идут дела на строительстве киностудии, что со съёмкой фильма «Седая девушка». Мы им очень помогали в этом. Отвечают — всё хорошо, все здоровы, всем привет.

И вдруг за день до открытия фестиваля приезжает ко мне руководитель китайской делегации и говорит, что надо снять с показа «Пржевальского». Да вы что? Как можно? В чём дело? Отвечают: такова просьба Пекина и лично товарища Мао. Если советские товарищи не снимут эту картину, мы завтра же улетаем домой. Объясните причину, требую я. Пожимают плечами, поднимаются и уходят.

Немедленно звоню в Москву. Никого не могу найти. Наконец отыскал Большакова на даче. Тот не верит моим словам. Говорит, чтобы звонил Маленкову. Я отнекиваюсь. Понимаю: Большакову никак не хочется беспокоить Сталина. А надо! Через час Большаков сообщает: разговаривал со Сталиным. Хозяин сказал так: если китайские товарищи требуют, то снимите с конкурса. Сняли. Возвращаюсь в Москву. Идём с Большаковым к Сталину. Я рассказываю всё как было. Акцентирую, что это якобы был приказ товарища Мао.

— Надо выяснить лично у него, в чём причина, — говорит Сталин. — Найдите повод для поездки в Пекин. Это не так трудно. Поинтересуйтесь, как идёт строительство киностудии, какая помощь нужна. Можно делегацию видных кинодеятелей послать с вами, товарищ Фёдоров.

Собрали делегацию. Полетели. Совещание, как всегда, тягомотное, затем экскурсия на родину вождя. Деревянный дом, сарай. Дали мне подержать старую подкову, которой товарищ Мао чесал бок лошади, будучи ещё деревенским мальчиком.

Все дни добиваюсь приёма у Мао. Добился. Беседа. Вначале о том о сём. Передаю привет от товарища Сталина, а потом завожу разговор о фильме «Пржевальский». Говорю прямо: товарищ Сталин просил меня узнать, почему вы против этой кинокартины. Ответ Мао Цзэдуна мне запомнился: «Фильм нам показался странным. Советский Союз — страна рабочих и крестьян, первая держава социализма, сбросившая ненавистного царя, прославляет царского генерала. Наш народ это не понимает. Ну а затем там ещё есть один эпизод. Ваши люди с вашим генералом прибыли с экспедицией в горный Китай. Их окружили гостеприимные радостные местные жители. Ваши люди показывают им картинку, на которой нарисован Кремль. И тут наши пастухи, земледельцы очень подобострастно, с лакейским умилением, восторженно кричат: „Москва! Москва!“. Зачем возвеличивать одних и унижать других? Наш народ этого не понимает…»

Вернувшись, я сразу доложил Сталину. Тот внимательно выслушал, а когда я замолчал, выругался, но так тихо, что я не разобрал слов.

…В Китае в верхах царила знакомая обстановка. Как мои китайские коллеги, руководители кинематографии, культуры, боялись Мао! У нас ноги подкашивались, когда мы входили к Сталину, и у них то же самое.

Во время моего визита, если предусматривался приём у Председателя Мао, ко мне приставлялся специальный фотограф на все дни пребывания в Китае. Вначале шла культурная программа — музеи, библиотеки, затем деловая часть — встречи с кинодеятелями, подписание договоров о сотрудничестве, и в конце — приём у товарища Мао. Перед отъездом вручался альбом в кожаном переплете с золотым тиснением «Товарищу Фёдорову от Мао Цзэдуна». Вот они стоят в шкафу. Берём любой. Первая страница — наша делегация в кабине товарища Мао. Угощение чаем. Обратил внимание, как сидит Мао? Он восседает на возвышении, а мы внизу, у его ног. Он над нами. Он — Бог! Речь его бесцветная — ни сравнения, ни образа. Юмора нет и в помине. Лицо какое-то женское, невыспавшееся. Движение рук вялое, глаза застывшие, тусклые. Улыбался редко. Вот Сталин, ежели улыбнётся, так это же солнышко ясное!

Помню, сдавали Сталину фильм сразу после войны. Кинорежиссер Фридрих Маркович Эрмлер, талантливый, вдумчивый. Фильм о нашем полководце, генерале. События разворачиваются в поворотном пункте войны, во время Сталинградской битвы. Главная мысль: наши генералы умнее, человечнее. Они наши, из народа. Конечно, Сталинград, Сталин — в общем, понятно, хитрый Эрмлер всё учёл. Фильм, кстати, вышел добротный. Эрмлер назвал его «Генерал армии».

Сталину фильм понравился. Он не скрывал своего удовлетворения. Как он улыбался! Но одно замечание всё же сделал.

— Фильм нужный и важный, — сказал он. — Вот только название… Нет, название отвечает сути. Всё так. Только слово «генерал» ещё не прижилось в советском народе, слово из той, давней жизни. Пока я смотрел картину, у меня родилось своё название: «Великий перелом».

— Правильно, товарищ Сталин. Верно. Отвечает замыслу и духу, товарищ Сталин, — тут же заговорил Большаков, опытный дипломат и царедворец.

— Не спешите, — улыбнулся Сталин. — Посоветуйтесь в коллективе. Подумайте, не суетитесь…

Конечно же, фильм мы выпустили с названием «Великий перелом». Кстати, название действительно верное: именно «перелом» и именно «великий».


…Из Малаховки Татьяна Михайловна возвращалась всегда под вечер. И всегда к тому моменту, когда разгорячённый Александр Сергеевич звонил знаменитому кукольнику Образцову с тем, чтобы нам ехать к нему в гости, или актрисе Татьяне Самойловой, которая немедленно должна всё бросить и ехать к нам, на Малую Якиманку.

Тактичная мягкая жена Александра Сергеевича останавливала эти затеи, рассказывала о Малаховке, об отце, который любезно согласился повидаться с дочуркиным другом, журналистом из Петрозаводска. Об отце Таня говорила, что он работал художником в Большом театре и по его замыслу был поставлен знаменитый балет «Красный мак».

Через пару дней, в воскресенье, мы, нагрузившись сумками и коробками с продуктами, сели в такси. Путешествие было неутомительным, и вскоре мы шли по тенистым, тихим улочкам Малаховки.

Стояло тёплое лето 1966 года. К дому подошли не умаявшись. Дом большой, двухэтажный, деревянный. Его от солнца укрывали большие ели. На крыльце нас встретила крепкая низкорослая женщина деревенского вида средних лет.

— Михаил Иванович уже трижды посылал меня на улицу, — сказала она серьёзно. — А вас всё нет и нет.

На первом этаже большая комната. Справа широкие окна, а слева, на стене, женские портреты. Все одного довольно большого размера. Красивые женщины в белых платьях.

— Это папины жёны, — сказала весело Таня.

Прямо перед нами темнел целый ряд икон. Все на толстых досках, некоторые доски выгнуло время.

— Иконы папа начал собирать ещё в молодости. Тут шестнадцатый — семнадцатый века.

Я остановился, замер. Борис и Глеб на лошадях. Лошади косматые, одна светлой масти, другая тёмной. Низ иконы украшал необычный узор из голубых незабудок на золотом фоне.

— Я уговаривала папу отдать иконы в Загорск, в Лавру. Но другие наследники не согласны.

Мы поднялись по деревянной лестнице на второй этаж. Небольшая комната больше похожа на зальчик музея. У открытого окна спиной к нам сидел широкоплечий седой человек в красивом твидовом пиджаке. Он повернулся. По лёгким серебристым волосам, по пробору шла чёрная муаровая повязка. Узкая на голове, она расширялась у лба и широкой частью закрывала глаз. Прекрасное, строгое, умное лицо от этого становилось ещё более прекрасным, таинственным и привлекательным.

Старик рассматривал меня внимательно единственным глазом. Естественно, я уже знал, что это Михаил Иванович Курилко. Ему восемьдесят шесть лет. А Таня, Татьяна Михайловна, — самая младшая, самая любимая дочка.

Михаил Иванович меня спрашивал о Петрозаводске, о нашем театре, какие спектакли идут, кто в театре главный художник. Я назвал фамилию Скорика. Оказалось, что Скорик учился у Курилко, в Суриковском институте.

— Вам Таня показала моё собрание икон? Что вам понравилось?

— Борис и Глеб, — ответил я, не задумываясь.

— Почему?

— Они ехали в Любеч на съезд князей. Мне знакомы эти места. Мой отец после войны работал лесничим Любечского лесничества. Это первое. А второе, я никогда не видел незабудок на иконах. Наш Север богат иконами. Слава Богу, сохранили люди. Чудесные иконы в Кижах. В нашем Музее изобразительных искусств в Петрозаводске много редких икон. Приезжайте в гости.

— Я рад, что вы приметили незабудки. Эту икону писал лирик, поэт. Они ведь ехали весной. Всё цветет. Дорога через приднепровские луга, среди разнотравья. Борис и Глеб юные, полные надежд. За что их убили? Первые святые на Руси. Негоже нам забывать их, говорит художник и рисует не абы что, а незабудки. Именно незабудки! Чистые, божественные, голубые, как небо. На иконах не рисовали цветы. Не принято. Но этот мастер не побоялся нарушить каноны. Решился! Великое дело — решиться.

И тут я увидел, как из единственного глаза Михаила Ивановича выкатилась крупная чистая слеза и поползла по матовой щеке. Надо было сменить тему, и я спросил, отчего у его обручального кольца такой необычный соломенный цвет.

— Это кольцо особое, памятное. Я сделал его из самородка, найденного на колыванских россыпях в Сибири, — ответил враз повеселевший Курилко, одобрительно глядя на меня.

От разговора меня всё время отвлекали картины, висевшие передо мной. Ничего подобного я никогда нигде не видел.

Картины одного формата, почти квадратные, где-то шестьдесят на пятьдесят сантиметров, в необычных гладких рамах.

Поражали сюжеты и мастерство. В них сочеталась скрупулёзная патологоанатомическая реалистичность с изощрённым символизмом.

Поразила картина, висевшая в центре. На измятой газете лежала отрубленная мужская голова. Из окровавленной шеи виднелись какие-то её части, может быть, позвонок, может быть, белёсые сосуды, хрящи. Перед головой рассыпаны серебряные полтинники середины двадцатых годов с кузнецом, кующим рабоче-крестьянскую новую счастливую жизнь. Отрубленную голову, видимо, только принесли заказчику, потому что газета ещё не совсем выровнялась, ведь голова была завёрнута в эту самую газету. Газета ленинградская. Можно различить текст о том, что дала ток новая электростанция, другие новости молодой страны Советов.

Что это? Кто убил? За что? Чем провинился этот человек, хранящий на мёртвом лице покой и покорность? Кто повелел сотворить сей страшный грех? Современная Иродиада? А на газете голова современного Иоанна Крестителя? Вот плата: тридцать советских сребреников.

— Смотрите, но не спрашивайте, — сказал Михаил Иванович. — Я не объясняю своих картин. Что увидите, то ваше. Картину я назвал «И дали ему тридцать сребреников».

Ещё одно страшное полотно. К нам обернулась женщина с безумными глазами. Мы будто её окликнули. Перед ней большой чугун и в нём части мёртвого ребенка. Мать готова съесть своё дитя. В страшной муке глаза. Картина называется «Голод». По бокам полотна, как клейма на иконах, картинки безмятежной счастливой жизни: ребёночек под балдахином, ребёночек на зелёной траве, чистенький, ухоженный, весь в белом. Таким виделось ей, матери, детство родного дитяти, а вышло…

А вот картина «Кровь сыновей», написанная в 1922 году. Женщина в белом платке и царственной накидке держит изысканный большой бокал, наполненный до краёв тёмной кровью. Кровь выливается из бокала-чаши и течёт у неё по тонким дворянским пальцам. Усталые глаза женщины глядят мимо нас, сухие тонкие губы сомкнуты. Кровь стекает на пальцы рук. Течёт рядом с обручальным кольцом. Обручение со смертью?

— Ваши картины выставлялись? — спросил я.

— Никогда, — ответил как-то беспечно Михаил Иванович. — Никогда их не увидят люди. В истории России я такой не единственный.

— Не могу понять, на каком языке нарисованы эти прекрасные буквы-орнаменты на картинах?

— На санскрите. Язык древних философов Индии. Надписи помогают понять мой замысел. Но санскрита сейчас никто не знает. Это меня спасло в тридцатые годы. Открою вам ещё одну тайну — эти картины вечны. Они написаны не на холсте, а на самом лучшем, настоящем пергаменте. В Лувре, когда я поехал в Париж после присуждения золотой медали в Академии художеств, мне попалось на глаза старинное Евангелие. Поразила сохранность рисунков и букв. Цвет рисунков первозданный. Тонкие линии, изящные буквицы. Страницы из пергамента, а краски из земли, закреплённые каким-то лаком. Я вернулся домой, стал пробовать и не ошибся. В природе есть всё. Есть разноцветные земли: коричневые, голубые, красные, зелёные, жёлтые. Я знаю, у вас, в Карелии, огромные залежи охры. Я смешивал эти краски, получилась богатая палитра. Пергамент впитывал краски, затем я покрывал их специальным лаком. Секреты лака мне чуть-чуть приоткрыли в Италии скрипичных дел мастера.

Мои картины не потускнеют и не потрескаются. Они вечны. Как вечна идея моих картин. Я попытался воплотить Великую библейскую заповедь: «Не убий».

Картины мои оказались ненужными, и я занялся театром. В 1927 году я придумал первый советский балет — «Красный мак». Он имел большой успех…

Но хватит о картинах, о театре. Поговорим о том, что вы видите на стене справа. Тут есть редкие сабли и кинжалы настоящей дамасской стали. Подойдите, погладьте их рукой, они любят это. Потрогайте старинные пистолеты. Курок не взводите. У нас тут были как-то «и гром и молния» — «Donner und wettern» — выстрелила одна юная особа, шляпку соломенную на стене пуля пробила. Славный порох делали в старину! Пистолет зарядили более ста лет назад.

— Старинное ружьё тоже стреляет, — добавила, улыбаясь, Таня. — Вон то, что с длинным стволом. В саду папа завёл небольшую пасеку. Однажды рой пчелиный вылетел, сел на ветку этой красавицы ели. Папочка наш даёт команду — бежать в сад нам с домработницей и держать простыню под ёлкой. Папа выстрелил отсюда, из комнаты, из окна. И попал прямо в ветку. Ветка с роем упала к нам в простыню. Поместили мы пчёл в пустой улей. У папочки всегда для гостей припасён мёд в сотах…

Михаил Иванович задумчиво глядел в широкое открытое окно. Будто искал, куда попала пуля из старинного ружья.

— Идите сюда, — позвал он меня. — Видите справа сухую ветку? Обрубленную вверху, видите? Это она. С первого выстрела.

— А это что, рогатина на медведя? Настоящая? — спросил я, отойдя от окна к музейной стене.

— Верно. Классическая крестьянская рогатина. С такой на медведя ходили наши деды и прадеды. И на француза. Помните лубочные картинки? Заметьте, деревянная, два рога. И никакого железа, никакого стального наконечника! Зато рядом с ней! Посмотрите внимательно на ромбовидное острие. Форма и величина острия, как у боевых знамён. Немецкая сталь, «золинген». Клеймо круглое видите? Читайте громко: «Великий князь Михаил Александрович». Прочитали? Продолжение будет за обеденным столом. Прошу в гостиную.

На широком столе стояли старинные суповые тарелки, соусницы, салфетки лежали в почерневших серебряных кольцах. Ложки, вилки тоже серебряные, но светлые, почищенные.

На широком подоконнике, залитом солнцем, нежились сиамские коты. Они, как сказала Татьяна Михайловна, размножились от той кошечки, которую из Таиланда привёз кукольник Сергей Образцов в подарок своему давнему другу Александру Сергеевичу Фёдорову.

— Ну вот, слушайте, сударь, продолжение. Охота вошла в мою жизнь с юности. Охотился я на всякого зверя. В 1914 году завершилось моё образование в Петербургской Академии художеств. Получил я золотую медаль и, как было принято, получил право на заграничную поездку. Учителя мои благословили меня, а учителя знаменитые: Репин, Матэ. Увы, в милой Италии довелось пробыть всего один год. Шла мировая война, и мой долг повелевал вернуться на Родину.

Пошли разные интересные заказы, даже от царской фамилии. Мне кажется, императрице нравились не столько мои картины, сколько мой несколько необычный вид — высокий стройный молодец, чёрная повязка, замшевая куртка.

Не все знают, что Николай Второй не чурался охоты. Принято считать, что он тихий безвольный человек. Это не совсем так. Император ходил на медведя! Говаривали, что их у него на счету было более десятка. Каждый год он выезжал куда-нибудь в глухомань на медведя. Война помешала этой давней царской забаве. Однако Николай Александрович поручает придворной егерской службе искать берлогу с медведем. Никакие уговоры домашних, приближённых генералов не могли его остановить. Искать берлогу — и точка! Искали долго. Царь торопил и даже несколько раз выходил из себя.

Наконец, откуда-то из вологодских мест приходит долгожданный ответ: берлога со спящим медведем найдена. Быстро снарядили поезд: свита, повара, егеря, охрана. Корреспондентов и фотографов не пригласили, справедливо решив, что не следует всем знать о выезде на эту охоту, дабы не вызыватьглупых разговоров: дескать, лучше бы царь отправился воевать с немцем, чем с безоружным медведем. Кстати, надо отдать должное, царь почти все дни находился в Могилёве — в своей ставке.

Меня пригласили принять участие и как живописца, и как охотника. Выехали вечером. Утром на станции все пересели в сани и двинулись в дремучую тайгу. Приехали. Вот уже и берлога впереди. На подходе к ней с двух сторон засели опытные стрелки с винтовками. Вдруг надо будет помочь царю, вдруг случится неладное.

Николай Александрович был одет в лёгкую бекешу с опушкой. На плечах полковничьи погоны. Война ведь. Он свыкся с войной, в этой бекеше иногда выезжал на фронт.

У царя в руках тяжёлая рогатина с поблескивающим наконечником. Такая же рогатина была и у его брата Михаила, он шёл позади.

Медвежья охота как выглядит, знаете? Охотник идёт на медведя не с ружьём, а именно с рогатиной. С ружьём и дурак может уложить медведя, а вот рогатиной ударить в сердце! Один на один. По сути, поединок. Медведя будят шестом. Он встаёт. Выбирается из берлоги. Выходит злой: кто посмел зимний сон потревожить? Видит человека перед собой и сразу понимает, в чём дело. Медведь, как правило, не отступает. Он воин, он защищает свой дом! И ему чихать на палку с острым наконечником. Медведь поднимается на задние лапы, идёт к охотнику. Охотник медленно движется к медведю. Сближаются. Вот уже сошлись. Медведь заносит мощную лапу. Охотник делает быстрый выпад вперёд и бьёт медведя в грудь. Медведь оседает прямо на рогатину. Охотник быстро упирает её в землю. Для того чтобы рогатина не прошла насквозь, на держаке ближе к копью привязан кожаным ремешком небольшой деревянный ограничитель, похожий на поплавок, его вырезают из крепкой дубовой ветки…

Итак, вологодский лес. Берлога. Всё готово. Главный егерь даёт отмашку. Два его помощника начали совать жердину в отверстие в высоком сугробе. Взяв рогатину наизготовку, царь решительно двинулся к берлоге. Медведь вылез сразу. Вылез, оглянулся, но не зарычал грозным рыком хозяина, не проявил характера. Егеря с шестом мигом убрались, и медведь пошёл навстречу царю. Николай Александрович пошёл тем шагом, каковой следует после команды «Коротким коли!».

И тут случилось невероятное. Медведь поднялся на задние лапы, внимательно и дружелюбно оглядел царя, остановился и… отдал ему честь! Именно так! Взял под козырёк правой лапой! Да ладно так, как на плацу бывалый ефрейтор. Медведь стоял и стоял, весело глядя на царя. Император опустил рогатину, затем отбросил её со злостью, повернулся и пошёл к нам, к свите. Бросил свою рогатину и князь Михаил. Что тут началось! Подать сюда главного егеря! Подать сюда тех, кто сочинил такую мерзость!

Как же такое вышло, спрашивали все друг друга. И вот что оказалось. Егеря никак не могли найти спящего медведя в берлоге. Объездили все знакомые леса. Местные охотники разводили руками — нетути. Тогда кто-то вспомнил, что видел в одном пехотном полку на привязи медведя. Приехали в полк, забрали, отвезли в лес, соорудили берлогу, посадили туда полкового медведя, караулили, дабы не вылез. Не знали одного те егеря придворные, что солдаты для забавы научили медведя отдавать честь господам офицерам. Дескать, Миша, как увидишь золотой погон, так сразу становись во фрунт и правую лапу тяни к голове…

Сели в поезд, пытались утешить царя, как могли, смешили, превращали сей случай на охоте в анекдот. Царь не развеселился, скучал. Будто бы сказал: плохая примета.

— А рогатина-то как к вам попала? — спросил я.

— Дух коллекционера никогда не покидал меня. В сутолоке, в кутерьме я отыскал в снегу рогатину. Наступил двумя ногами на древко, сломал его. Остриё сунул под полушубок. В поезде не вытерпел, рассмотрел тайно. Огорчился: рогатина оказалась не Николая, а Михаила…

В моей коллекции много необычных вещей. Вот в моём кабинете вы, сударь, сидели на сундуке. Я наблюдал, как вы гладили на нём резной узор. Это старинный сундук, я купил его в Венеции.

— Об этом, папочка, в следующий раз, — деликатно перебила отца Татьяна Михайловна. — Нам пора.

А когда мы попрощались, оставив Михаила Ивановича в столовой допивать крепкий чай с мёдом, Таня заглянула в спальню отца. Загадочно улыбнувшись, поманила меня пальчиком:

— Зайдём на секундочку. Погляди на мой портрет…

В спальне Михаила Ивановича над широкой кроватью висела удивительная картина в круглой раме. На ней из декольте тщательно выписанного чёрного кружевного платья вырастали, как редкие цветы, три прелестных Таниных головки на изящных шеях. Та, что была в центре, смотрела прямо на нас, две другие, нарисованные в профиль, были развёрнуты в обе стороны.

— Знаешь, как папа назвал этот загадочный, странный «букет»? — «Ненаглядная моя дочурка».

А в Третьяковке висит картина Василия Ефанова, друга папы. Знаменитый художник, академик. Папа сидит в кресле, на коленях у него девочка. Седая гордая голова, чёрная повязка. Папа в думах, а девочка прижалась к нему, как ласточка. Это я. Папа в молодости дрался на дуэли. На шпагах. Так появилась чёрная романтическая повязка, которая сводила с ума многих женщин. Папин облик покорил и мою маму. Он готова была идти за ним на край света.

В. Ефанов. «Дедушка с внучкой».


…В такси Таня рассказала мне подробно об отце.

— Папа родился в 1880 году на Украине, в интеллигентной семье учителя. С детства хотел стать врачом, лечить людей, жить в глубинке. Всю жизнь папа любит тишину, лес, зверей. Но тяга к живописи взяла вверх, он оставляет медицину и в 1906 году поступает в Академию художеств. В учёбу уходит с головой. Его дипломная работа — самый большой офорт в мире. Папа тяжело переживал смутное время после революции. Тогда же он создал лучшие свои картины: «Не убий», «Голод», «Портрет матери», «Кровь сыновей», «Автопортрет».

Автопортрет этот — загадка. Он находится у нас, ты его увидишь сегодня в моей комнате. В каждой картине — глубокий смысл, философия, мистика, обнажённый нерв, боль. У папы есть одна страшная картина — «Слёзы вещей». Сколько там подтекста, сколько странных деталей! Картины отца знают только близкие люди. Мы раньше их боялись показывать, мало ли чего. Папа известен в Москве как театральный художник. Он оформлял оперы «Риголетто», «Хованщина», «Майская ночь» в Большом театре.

Самая яркая, самая любимая работа в Большом — балет «Красный мак» на музыку Глиэра в 1927 году. Папа и либретто сам написал. Спектакль этот принёс ему славу. Ещё бы — первый балет на современную тему. Не принцы, не лебеди и феи, а матросы, китайские кули — так писали тогда газеты. После Отечественной войны мы начали дружить с Китаем. Папе передали, что товарищ Сталин просит возобновить балет «Красный мак». И спектакль воскресили в 1949 году. Папа дневал и ночевал в театре. Рисовал новые декорации, старые, конечно же, пропали, придумывал костюмы. За «Красный мак» он получил Сталинскую премию. Какой был успех! Как мы все радовались! Правда, вскоре балет сошёл со сцены: там что-то не понравилось китайским товарищам. Что-то их не устраивало в идее спектакля.

Папа участвовал в строительстве знаменитого театра в Новосибирске. До войны ещё оформлял павильоны на Всесоюзной сельскохозяйственной выставке. В войну делал маскировку центра Москвы.

Папа несколько раз был на волосок от гибели. Помнишь так называемый Таганцевский заговор в Питере, расстрел Гумилёва? Но папе удалось запутать следователей ЧК в Крестах. Он сумел их как-то обвести вокруг пальца, и в этом ему помогла картина «Автопортрет».


…И вот я стою перед этой необычной картиной. Внимательно и спокойно смотрит на меня одним глазом невероятно красивый человек с чёрной повязкой. В руке у него странное овальное зеркало. В нём молодой антиквар, тоже с повязкой на глазу. Слева к одноглазому человеку крадётся, обнимает, даже прильнула к уху еле видимая Смерть, держащая костлявой рукой зелёный большой кубок диковинной формы. В наполненном почти до краёв кубке, если хорошо присмотреться, можно различить крохотную обнажённую женщину. Приподнятая артистическая рука с длинными пальцами, с перстнем на мизинце останавливает протянутый кубок. Останавливает Смерть: «Погоди. Ещё не пробил мой час»…


…Летом 1968 года Михаил Иванович Курилко заболел. Таня возила в Малаховку подушки с кислородом. Стояла жара. У Татьяны Михайловны давно болело сердце. Решив искупаться, пошла к речке. Речушка была мелкая и неширокая. Плескались дети, играла музыка. Таня вошла в воду, осела, теряя сознание, опрокинулась. Никто и не заметил, что она утонула.

Михаилу Ивановичу сказали, что Таня уехала в длительную командировку. Он часто спрашивал, когда же вернётся ненаглядная его дочурка. Не дождался. Умер Курилко 11 марта 1969 года на своей даче в Малаховке.


Михаила Ивановича Курилко знали во многих городах страны. Знали его и в Петрозаводске.

— Никого мы так не любили в нашем Московском архитектурном институте, как Михаила Ивановича, — рассказывали мне наши замечательные архитекторы Владимир Иванович и Татьяна Владимировна Антохины. — Высокий, красивый и очень знающий. Настоящий профессор. Властелин дум. Учиться у него — счастье на всю жизнь.

— Я учился у него шесть лет, — рассказывает главный художник драмтеатра народный художник Карелии Виктор Анатольевич Скорик, — учился в театральной мастерской Суриковского института в Москве. Михаил Иванович руководил этой мастерской. Иногда его лекции переходили в интереснейшую дружескую беседу. Помнится, что предки Курилко получили дворянство при матушке Екатерине. Помнятся его рассказы о Париже, Риме, Венеции, где он жил после того, как получил золотую медаль Академии художеств. Курилко любил путешествия, охоту. Безумно интересный человек. Таких уже не встретишь сегодня. Когда мы, шестеро его выпускников, получили дипломы, профессор пригласил нас в Малаховку отпраздновать это событие. Там я увидел его дочь Таню, красавицу. А случилось сие памятное событие в 1952 году. Удивительный день! Может быть, самый яркий в жизни. Прогулки по саду, знакомство с пасекой и незабываемые дивные рассказы. В него и сын Михаил пошёл, тоже театральный художник и тоже талантливый педагог. Я с Мишей дружил в молодые годы. Он фронтовик. Тяжело ранен в бою. Ему ампутировали руку, причём правую руку. Но он рисовал, и ещё как. Сегодня Михаил Михайлович — фигура первой величины в нашем театральном мире. Он народный художник России, академик. Много лет преподавал во ВГИКе. Ныне возглавляет театральную мастерскую в нашем институте. Занял по праву место отца…

…О своём сводном брате Михаиле Михайловиче мне рассказывала когда-то Татьяна Михайловна. Запомнилось, что Михаил Михайлович носил фамилию Курилко-Рюмин. Летом 2005 года я написал ему в Москву письмо и вскоре получил ответ.

Михаил Михайлович писал о том, что приболел, но однако собрал мне толстый пакет с буклетами и проспектами. Он сообщил, что, наконец-то, завершилось спасение разрушающегося отцовского гнезда в Малаховке и «ныне дача пристроенная и ухоженная». Всё это сделано силами его семьи, в которой уже пять внуков. «Все работы отца мной сохранены и были дважды выставлены в залах Академии художеств в 1993 и 1998 годах. Впервые их увидели люди. Тогда же я писал об отце, что он красиво пронёс через всю свою долгую жизнь высокие нравственные принципы, глубочайшую культуру, энциклопедические знания. Жизнь шла сложно. Никогда не жаловавшийся, гордый человек, горько посетовал: „Это ведь надо же, сколько горя и бед на одну жизнь…“ Он всегда помогал людям, любил и уважал своих учеников.

Он профессор кафедры рисунка с 1915 года. Преподавал в Московском архитектурном институте, последние годы руководил театральной мастерской в Государственном художественном институте имени Сурикова. В восемьдесят лет ушёл на пенсию, и то мы, домашние, еле уговорили его сделать этот шаг.

С ним дружили великие люди: певица Антонина Васильевна Нежданова, композитор, автор „Красного мака“ Рейнгольд Морицевич Глиэр, балерина Екатерина Васильевна Гельцер — она исполняла главную роль в „Красном маке“, певец Иван Семёнович Козловский.

Посылаю Вам, Анатолий Алексеевич, воспоминания Татьяны Сельвинской, дочери знаменитого поэта, она училась у папы в Суриковском».


«Я давно хотела рассказать о моём прекрасном учителе. Он был красив той физической красотой, которая одна только отображает красоту духа.

Он знал всё и всё умел.

Он выполнил самый большой (и превосходный) офорт в мире, построил уникальный театр в Новосибирске, оснащённый новейшей техникой, сочинил либретто и декорации к балету „Красный мак“, а духи того же названия созданы египетскими специалистами по запаху его кожи.

Он охотился на тигров, скрывался в подполье, безошибочно отличал подлинник от фальшивки, был знатоком вин, экспертом всего и вся, страстным коллекционером, замечательным садоводом, его собака подходила к телефону, а кошка (сама видела) подымала лапу с растопыренными когтями и просила еду, лечил пчёлами и потерял глаз на дуэли.

В семьдесят два года был самым сильным человеком в институте (гнул подкову), с места брал лужу в два (три?) метра диаметром и преподавал рисунок по собственной теории формы. Я до смерти влюбилась в него, семидесятидвухлетнего, а ему нравилась наша смазливенькая секретарша. Он возил ей в элегантном чемодане необычную, им самим выращенную, махровую, всю в росе сирень, а она видела в нём только пошлого сатира. Он ходил с чёрной повязкой над пустой глазницей, великолепно одевался в тона цвета беж, покрывал ногти лаком, носил очки из цельных кусков сиреневого топаза, придавал своим совершенно седым волосам тот же сиреневый оттенок, боготворил музыку, поэзию и женщин.

После третьего курса, при распределении по мастерским, когда в институте начиналось избиение младенцев, он подбирал всех двоечников и брал к себе.

Он вёл у нас театральную композицию, лепил наши души и формировал мышление.

Он замечательно учил нас, относясь к нам, отверженным, с особенным уважением.

Его спрашивали: „Как вы из таких отсталых делаете отличников?“ — „А я им просто не мешаю“.

Это была единственная ложь, слышанная мной от него.

Я до сих пор свято верю во все его рассказы о себе и легенды о нём.

Он уверял даже, что знает, как зачать мальчика, а как — девочку».


…Шло время. Не стало Татьяны Михайловны, не стало её удивительного отца. На родном Карельском телевидении я возглавил другую редакцию, и мои поездки в Москву прекратились. Однажды раздался междугородний частый звонок. Звонит Фёдоров:

— Слушай. Может случиться так, что я приеду работать в Петрозаводск. У вас образовалась вакансия председателя филиала Академии наук. Среди кандидатов есть моя фамилия. Соглашаться?

— Не раздумывайте, дорогой Александр Сергеевич, — ответил я. — Дивный край, добрые люди, наука в цене. Город наш опрятнее невесты. Охота, рыбалка, незамутнённые озёра и реки, воздух напоен хвоей. В общем, «остроконечных елей ресницы над голубыми глазами озёр»…

Москва не сразу решила назначение. Вскоре мне позвонила Валентина Фёдоровна Хотеева, она с 1965-го по 1973-й заведовала отделом науки и учебных заведений Карельского обкома партии.

— Только что приехала из Москвы. Вам привет от Александра Сергеевича Фёдорова. Он показался мне симпатичным и знающим человеком. Кандидат наук. Но нам настоятельно рекомендуют другую кандидатуру: доктор наук, членкор. Кстати, непонятно, почему ваш Фёдоров хочет сменить столицу на провинцию?

— У него умерла любимая жена. Ему тяжело приходить в пустую квартиру, где всё-всё напоминает о ней.

Человек с поседевшей душой

Летом 1960 года я непродолжительное время жил у своего приятеля, художника Фолке Ниеминена. Фолке развёлся со своей первой женой, красавицей Нелей, но продолжал жить всё в той же двухкомнатной квартире. В одной комнате жили Фолке и я, в другой — Неля и художница Катя Пехова, которую она приютила. Фолке просил меня помочь с разменом квартиры.

Неля и Фолке были милыми людьми, и я искренне переживал их размолвку. Я всячески гасил разговоры о размене квартиры, искал любой повод для их примирения, но, увы, ничего не получалось. А когда Неля после моих очередных миролюбивых речей выбросила мне вслед на лестничную площадку любимый тёмно-синий томик Саши Чёрного из серии «Библиотека поэта», мне пришлось окончательно перейти на сторону моего бедного, печального Фолке.

В один из дней мы с ним отправились по объявлению. Без труда нашли дом на углу улиц Кирова и Ленина. Дверь открыл странного вида невысокий седенький человек в старой диагоналевой комсоставской гимнастёрке почти до колен и ладненьких начищенных сапогах.

— Могу предложить почтовые марки международного рабочего движения, — затараторил он громко, а затем свистящим шёпотом: — это туалет. Впереди кухня. Есть марки, посвящённые Марксу и Энгельсу! Проходите тихонько. Направо моя комната, налево её. Я также собираю марки молодого советского государства! Пройдёмте, — завершил он свою тираду каким-то командирским голосом, приглашая нас зайти в его комнату.

Фолке стоял сзади, изумлённо поглядывая сквозь стёкла своих неразлучных очков.

— Он сумасшедший. Я его боюсь, — стал шептать мне Фолке. — Бежим, пока не поздно.

Вышли в коридор. Из левой двери выглянуло молодое заспанное женское лицо.

— Имею в обмене редкие марки Чехословакии и революционной Кубы! — громко запричитал седенький, наступая на нас, пятившихся к двери.

— До свидания! Прощайте! Очень приятно. Очень интересно, — повторял я.

Однако отделаться от этого филателиста оказалось не просто. Он поспешил за нами. Во дворе седенький ухватил меня за пуговицу:

— Я вернулся из мест очень отдалённых. Сколько пережил, не стану рассказывать. В кошмарном сне такое не приснится. Выжил, пройдя, как говорится, Крым, Рим и медные трубы. Я выжил, а жена пропала в лагерях. Столько лет один! Один без женской ласки. Решаю создать семью. Не моя вина, что поздно, но разве шестьдесят три года это много? Для мужчины это зрелый возраст, как говорится. И я её нашел. Можно сказать, осуществилась мечта. Ну и что из того, что она намного моложе? Но у неё есть гиря, иначе говоря, имеется ребёнок. Кто её возьмёт с ребёнком? Вы улавливаете ход моих мыслей? В горсовете мне сказали — согласно закрытому постановлению мы должны вам дать квартиру, и мы её, конечно, дадим. Но у нас сейчас есть в наличии только двухкомнатные. Вот если бы у вас была семья… Так у меня таки будет семья — сказал я и женился. Женился на этой скромной, тихой, простой женщине. Взял, как говорится, с грузом, с ребёнком. Вы знаете, как мне хотелось женщину? Нет, вы не знаете! Причём любую: хромую, косую, даже «с приветом», как говорится. Это сильнее жажды в пустыне. Я пять лет не видел женщину! И на небесах услыхали мои ночные безмолвные молитвы. Мы расписались, всё чин по чину. Не стану описывать те сладостные минуты, вы меня, надеюсь, понимаете. Молодая жена, девочка щебечет, я — в раю. И вдруг всё рухнуло! Как только мне дали эту квартиру, она, любимая, превратилась в мегеру. Выбросила мои вещи в малую комнату, и когда я захотел с нею побыть, надеюсь, вы меня понимаете, когда я захотел лечь с ней, она закричала, что мой вид ей противен. А если я буду к ней приставать, она меня отправит на тот свет. А почему нет? Она сильная, может дать по голове сковородкой, а может мышьяку подсыпать в надоевшие холостяцкие пельмени. О женщины, племя хамелеонов! Жить не хочется. Может, мне повеситься, и пусть она испытает муки угрызения? Меня расстреливали три раза. Но так, для страха. Три раза ставили к стенке. Я член «Бунда». Вы знаете что-либо об этой организации? Верно, «Бунд» был в Польше; на идиш и на немецком «Bund» — это союз. Ну а если точно — «Всеобщий еврейский рабочий союз». А вы видели когда-нибудь живого члена «Бунда»? Только читали? Ну, хорошо. А вы видели когда-либо живого члена коммунистической партии Польши, Германии, Дании и Советского Союза в одном лице? Нет, конечно. Где вы могли его видеть! Так вот он перед вами.

Никто из вас не занимается филателией? Напрасно. Филателистами были великие люди: Рузвельт и Неру, академик Павлов и Альберт Эйнштейн. Так будем размениваться? Вы сюда, а я к вашей жене, — обратился он к Фолке.

Мы ответили, что подумаем, и удалились.

Прошло несколько лет. Фолке уехал в Финляндию, и со временем этот одарённый мастер портрета стал там известным художником. Я же записался в клуб филателистов. Каково же было моё удивление, когда я увидел за отдельным столом председателя клуба того самого маленького изящного человечка всё с тем же странным акцентом, всё в той же гимнастерке, подпоясанного тонким грузинским ремешком, в поблескивающих начищенных сапожках.

Он меня не признал, но это даже и к лучшему. Его звали Иосиф Исаакович Ниссон. Он действительно был то ли избран, то ли назначен кем-то председателем Карельского республиканского общества филателистов и работу эту исполнял с неиссякаемым рвением. Он распределял среди главных, опытных коллекционеров редкие марки, почтовые блоки, присылаемые Центральным обществом из Москвы, которым тогда руководил знаменитый полярник, папанинец Эрнст Кренкель, организовывал в школах кружки юных филателистов, выступал с докладами, следил, чтобы в зале Дома культуры онежцев, где мы собирались по субботам, соблюдался справедливый обмен, а не обман, и не было бы галдежа, неукоснительно требовал, дабы все мы своевременно платили членские взносы.

За его неугомонный нрав, за то, что добивался от нас какой-то почти военной дисциплины, его в клубе все негласно стали звать Никсоном.

О коллекции Ниссона в клубе ходили разные слухи. Но все они сводились к тому, что у него огромное собрание почтовых марок. Главная тема собрания — международное рабочее движение. Ниссон боготворил Карла Маркса и Фридриха Энгельса, Ленина и… дальше как бы надо сказать Сталина, но стоп. Сталина он ненавидел как мог. А мог он вот что сделать и делал. Почтовая марка в те годы стоила пять — десять копеек, редкая — это касалось марок первых лет советской власти — рубль и выше…

Марок с изображением Сталина было немного. Почему такое упущение? Неведомо. Молодые страны социализма больше, чем СССР, выпускали почтовые марки с портретом вождя. И если такую марку со Сталиным предложить, подсунуть Ниссону, он давал любую названную вами цену. Даже пять, даже десять рублей. Покупал, отворачивался и рвал марку тщательно и долго на мельчайшие кусочки.

Нет, что ни говори, а наш Никсон был человек примечательный. Мне он нравился. Я с ним ладил. Он мне не предлагал редких марок, а я ему не подсовывал марки со Сталиным, не наживался на нём. Иосиф Исаакович, конечно же, человек с потайным дном. И я решил написать о нём очерк в газету «Советская Карелия».

Ниссон вначале отнекивался, но я сказал, что эту газету читают в Скандинавии и, чем чёрт не шутит, может отыскаться какой-нибудь старый партийный товарищ в Финляндии, Швеции или в Дании.

Ниссону к тому времени дали небольшую квартиру, где я и беседовал с ним несколько вечеров. Вначале я, дабы растопить остатки льда в наших отношениях, который образовался, когда мы, молодые, резко выступили против его командирских окриков на собрании нашего клуба, попросил показать коллекцию. Он подавал один альбом за другим. Коллекция огромная, толковая, полная. Марочка к марочке. Все в хорошем состоянии, чистые, непогашенные.

Достаю свою старую записную книжку. Читаю:

Темы коллекции И. И. Ниссона: «Ленин — основатель Советского государства», «Ленин — основатель коммунистической партии СССР», «Маркс, Энгельс — основоположники научного коммунизма».

Рассказ Ниссона:

— Это не коллекция — это настоящая библиотека, как говорится. В моём собрании пять тысяч марок. Вся «Лениниана» есть у меня, все шестьсот штук. Почти весь земной шар выпустил марки с Ильичём. У меня есть редкие марки с изображением основоположника научного коммунизма Маркса. Вот они, три марки 1933 года, выпущенные к пятидесятилетию со дня смерти Маркса. Смотрите и запоминайте. Город Трир, где родился великий учитель и вождь международного пролетариата. Вторая марка — могила Маркса на Хайгетском кладбище в Лондоне, третья — портрет Маркса, рисунок художника Плотникова. Обращаю ваше внимание — бумага с водяными знаками.

Поглядите на эти марочки. Художник Жуков, сто двадцать пять лет со дня рождения Маркса. 1943 год. Идёт война с фашистами. Кстати, вы знаете, что Маркс не немец? А вы верите в то, что Карл Маркс — еврей? И я верю. Карл Маркс — это гора, Монблан среди немецких философов. Вы улавливаете ход моих мыслей? Вот марка 1948 года «Сто лет со дня опубликования Манифеста коммунистической партии». А это — «100 лет со дня выхода первого тома „Капитала“».

В этих альбомах — почтовые марки Вьетнама, Кореи, Монголии, Болгарии, Румынии, Югославии, Чехословакии, моей далёкой и близкой сердцу Польши. Все они посвящены Марксу, его непобедимому учению о неизбежной смене капитализма коммунизмом.

Теперь вы просите рассказать о себе. Пожалуйста, записывайте.

Я родился 10 декабря 1897 года в городе Млава. Тогда это была панская Польша, теперь другое дело. Отец — бедный еврейский сапожник. С детства я испытал нужду, насмешки. В школе меня били за то, что я жид. Жид — по-польски еврей, как говорится. Шло время. Я стал задумываться, почему люди делятся на богатых и бедных. Почему так? Почему мой отец, который сидит с утра до вечера над вонючими кожами, бедный, как мышь в синагоге? Это несправедливо, сказал я себе, и ещё с юности стал революционером. Работал портняжкой, шил штаны и кальсоны. Ходил на демонстрации, бросал камни в полицейских.

В 1917 году, когда в России вспыхнула революция, я вступил в «Бунд». В 1919 году бежал в Германию. Там, в Лейпциге, вступил в компартию. Снова стал ходить на демонстрации и снова бросал камни в толстых шуцманов. Сидел у немцев в тюрьме. Был осуждён и выслан в Данию. Там тоже вступил в компартию. Распространял листовки. В 1923 году меня арестовали и выслали в СССР.

Датчане посадили меня на советский пароход «Свобода», и я приплыл этим пароходом в Ленинград. 19 марта 1923 года — самый счастливый день в моей жизни: я ступил на землю первого государства рабочих и крестьян. Я плакал от радости, мне хотелось обнять прохожих, кричать, что я хочу строить вместе со всеми коммунизм — заветную мечту человечества.

С головой окунулся в новую жизнь. Работал инструктором в школе портных, учил русский язык, окончил рабфак, а затем поступил в институт. К тому времени я уже был активным членом нашей большевистской Ленинской партии. В ВКП(б) я вступил немедленно, как только приехал, в 1923 году.

Мой институт имел красивое название: «Ленинградский институт советского строительства и права». Мне именно хотелось строить страну по научным методам, оберегая её от контрреволюции! Вы улавливаете ход моих мыслей? Жить и работать по законам страны Советов — таков был мой лозунг.

Окончил я институт в 1934 году и прибыл по распределению в Карелию. От зари до зари трудился в прокуратуре республики. Служил помощником прокурора. С 17 января 1936 года я — председатель Петрозаводской коллегии защитников. Тогда говорили не адвокат, а защитник. Защитник — верное понятие.

В том же году я женился. Она, между прочим, русская, Мария Степановна Лебедева. Моложе меня на восемнадцать лет. А что? Я был гусар, как говорится. Весёлый, горячий. Она — простая продавщица, а у меня такая высокая должность.

Поехали на мою вторую родину в Ленинград отметить с друзьями по институту Первомай. Очень хотел показать Маше город Ленина. Нас там и арестовали, в Ленинграде. Ну да про это сейчас писать не принято. А жаль. Я бы вам такое порассказал! Вы верите, что у человека есть душа? Верите? И я верю. Так вот за время допросов и лагерей моя душа поседела. Перед вами человек с седой головой и с седой душой.

Но хватит, не могу вспоминать. «Скорую» вам придётся вызывать. Показать вам справку о том, что я реабилитирован? Ну, может быть, у вас спросят в редакции. А почему нет? Можете записать номер постановления, кто подписал. Нет, я вам покажу его. Вот читайте: «Постановление Президиума Ленинградского городского суда от 20 марта 1956 года. Дело в отношении Ниссона И. И. производством прекратить за недоказанностью его виновности. Гражданин Ниссон Иосиф Исаакович считается полностью реабилитированным. Председатель Ленгорсуда Ерёменко».

Запишите ещё. Ниссон был на фронте. Я из лагеря прямиком добровольцем поехал на войну. Правда, на передовую меня не взяли. Сами понимаете почему. Не доверяли. К тому же годы. Мне тогда стукнуло сорок пять лет. Направили в стройбат. Строили мы мосты, переправы. Восстанавливали железную дорогу. Работы хватало больше, чем в лагере. Трудился я с душой. Тут был мой передний край. И я вёл за собой других. После войны вернулся в Петрозаводск. Работал инспектором в Министерстве соцобеспечения. В 1947 году я уже старший инспектор…

А почему вы не спрашиваете, где моя жена Мария Степановна? Её нет. Пропала в лагерях. Её ведь тоже взяли. Причём не проявили снисхождения к тому обстоятельству, что она беременна. Сколько лет я её ищу! Куда только не обращался! Пачку запросов разослал. Пропала моя ненаглядная Машенька. Но об этом не пишите. Никому не интересны мои переживания. Напишите лучше с огоньком о моей коллекции, о том, что я ненавижу Сталина и по-прежнему верю в вечные идеи Маркса — Энгельса — Ленина, в международное рабочее движение и верю в мировую революцию. Вы не смеётесь над стариком? Это хорошо. Значит, вы понимаете ход моих мыслей. Мои друзья, пенсионеры в скверике, те, что стучат в домино, ухмыляются и даже гогочут. Говорят, тюрьма меня ничему не научила. Научила! Идея коммунизма прекрасна, но методы Сталина ужасны. Вот увидите, вы молодой, вы доживёте и будете водить внуков в чистые цветущие сады, которые посадили мы, старые большевики, смелые бойцы Ленинской гвардии. Кстати, я говорил вам, что несколько раз видел и слушал Эрнста Тельмана? Позже, живя в Дании, я переписывался с Отто Куусиненом, он тогда работал в Коминтерне. Об этом я хотел, чтобы вы упомянули. И обязательно напишите: Ниссон несгибаем!

Говорите, газета идёт в Скандинавию? Но в Карелии её тоже читают? А вдруг кто-то прочитает статью и вспомнит мою Машу? Я понимаю, я знаю, что она умерла. Машенька была худенькая и маленькая. Три месяца мы прожили в любви и радости. Три месяца счастья! Это мало! Для человеческой жизни этого мало, безумно мало. У меня была попытка жениться недавно, три года назад. Скромного вида молодая особа. Невероятно хотелось крепкого юного тела. Вам понятен ход моих мыслей? Однако не вышло. Подколодная змея ужалила, когда я нёс алую розу. Помните, они просили хлеба, а им дали камень в протянутые руки? Вы улавливаете ход моих мыслей? Так вот, эта скромница замахнулась-таки на меня сковородкой. Ну, как вам это нравится? Теперь живу бобылём, один со своими горестными мыслями. Кто подаст кружку воды, когда я не смогу встать вот с этого продавленного холостяцкого дивана? Кто закроет мои усталые глаза, которые видели ужасы Воркуты?


…Газета напечатала мой очерк. На редакционной летучке его похвалили, и он даже занял второе место на творческом конкурсе. Но, увы, в очерке только скороговоркой упоминалась Воркута.

Давно нет в живых Ниссона, а он в памяти моей на всю жизнь. Уж очень не похож был на всех этот человек. Пусть Всевышний простит ему его заблуждение. Простит, что всему виной был только один-единственный Сталин.

Готовя эту книгу, составляя перечень людей, о ком я бы хотел написать, я в первой пятерке пометил «Ниссон И. И.». Но мне не хватало главного: за что был взят, за что получил Воркуту Иосиф Исаакович? Сколько лет сидел? В Управлении ФСБ Российской Федерации по Карелии хранится уголовное дело Ниссона И. И., с которым мне разрешили ознакомиться.

Толстая папка. Десятки пожелтевших страниц. Вот ордер на арест от 30.04.1936 года. При аресте отобраны: портмоне, подтяжки, шнурки, галстук, целлулоидный воротничок, зубная щётка, фотокарточки.

Две строки в анкете: мать Тауб-Ниссон, сестра Роза Левенталь — живут в Мексике.

На второй странице анкеты:

1917—1918 — член еврейской социал-демократической партии «Бунд». г. Млава. Польша.

1919—1920 — член германской компартии.

1920—1923 — член компартии Дании.

Исключён из партии большевиков в 1935 году за принадлежность к контрреволюционной зиновьевской группе (двурушник). 27.03.1935 восстановлен.


Партхарактеристика

17 января 1936 года Ниссон И. И. работал председателем Петрозаводской коллегии защитников. Выполнял поручение по линии МОПРа. Партучёбу посещал нерегулярно. Подавал реплики, имел хождения по залу во время собрания.

В личной жизни неуживчив. Были жалобы.

Секретарь парткома Наркомюста Богданов.


Протокол первого допроса 1 мая 1936 года

Вопрос: Следствию известно, что Вы являетесь участником контрреволюционной троцкистской организации. Вы подтверждаете это?

Ответ: Никогда никакой контрреволюционной работы против ВКП(б) и рабочего класса я не вёл. Ни к какой контрреволюционной организации я не принадлежу. За исключением моих выступлений против генеральной линии партии в 1927 году по вопросу об исключении Троцкого из партии.


3 мая Ниссон И.И. отказывается давать показания на том основании, что «…следователь Кулеша считает меня врагом рабочего класса, членом контрреволюционной троцкистской организации, кем я никогда не был».

С 3 мая объявил голодовку. Отвечать на вопросы медперсонала отказался.

А дальше — допросы, допросы…

31 июля 1936 года Ниссон И. И. осужден к пяти годам заключения в ИТЛ (исправительно-трудовом лагере).


…Сегодня мы знаем так много о том страшном времени, что готовы искренне удивиться столь мягкому приговору. Судите сами: мать и сестра в Мексике, сам Ниссон жил в Польше, Германии, Дании и, наконец, выступал в защиту Троцкого, когда того выгнали из партии большевиков.

В чём тут дело? Скорее всего, в том, что на дворе стоял 1936 год, а не тридцать седьмой и не тридцать восьмой. Ещё только-только начал раскручиваться маховик репрессий.

А может, искренняя, горячая вера Ниссона в рабочее дело убедила следователей, что Ниссон не вражина, не контра.

А возможно, понравился чекистам ершистый гордый небольшой человечек с сильным характером и горящими глазами, которого ломали и не сломали?

О пережитом Ниссон написал О. В. Куусинену 19 января 1954 года. На пяти страницах то и дело горестные вопросы: «За что? Почему мне, верному коммунисту-интернационалисту, выпала такая доля? Куда смотрел „Коминтерн“?»

А вот отрывок из большого письма-исповеди, посланного в Кремль в августе 1955 года Первому секретарю ЦК КПСС Н. С. Хрущёву:

«Описать мне все „чудеса“, творимые следователем, мне очень тяжело. Хочется мне только одно Вам рассказать — я тогда плакал и смеялся.

Тов. Хрущёв, я плакал потому, что меня тогда били без всяких оснований в моём пролетарском отечестве, в моей социалистической стране и именем моей пролетарской власти, что боль этих ударов обладает громадной силой, что вряд ли бы другой на моём месте мог бы сдержать слёзы, которые градом текли из глубины души.

Я смеялся потому, что я не знаю и не чувствую за собой малейшей вины перед моим социалистическим государством. Я верил в партийную, революционную справедливость…»


Казалось бы, вот уже и конец этого печального рассказа. Но нет. Судьба подарила Ниссону нечаянную радость, она словно старалась смягчить горечь его сломленной жизни. Нашлась его жена Мария Степановна! Нашлась невероятным образом.

— 12 декабря 1963 года, — рассказывал мне Иосиф Исаакович, — я выступал в кинотеатре «Победа», выступал с небольшой лекцией как общественный инструктор по оборонной работе. Ну, представили меня, назвали фамилию, имя и отчество. Сделал я доклад, собираю бумаги в портфель, как говорится. Подходит девушка, спрашивает, есть ли у меня жена. Я шутливо отвечаю, что я холостяк.

— И всё же, у вас была жена? — спрашивает девушка.

— Была, но она давно умерла.

— А как её звали?

— Мария Степановна, — отвечаю я.

— Лебедева?

— Да, Лебедева.

— Она жива! — кричит девушка. — Я её племянница. Тётя живёт с дочерью в Сибири. С вашей дочерью.

У меня всё поплыло перед глазами. Мы почти бегом пошли к этой девушке. Я схватил адрес. Тут же вечером дал телеграмму в Сибирь: «Я живой. Приезжайте. Жду».

Потом были письма, телефонные переговоры. Приехали. Я гляжу и не узнаю мою дорогую Машу. Измученная, постаревшая, больная. Дочь взрослая, такая же, как я, миниатюрная. Двадцать восемь лет прошло!

Первые дни мы не могли наговориться, а потом пошли, как говорится, суровые будни. Началась жизнь, но не такая, как я взлелеял в мечтах. С каждым днём чувствовал, что они мне словно чужие. Жена не выросла духовно, книг не читает, политикой нашего государства и международного рабочего движения не интересуется. Она так и осталась продавщицей. У дочери оказались дурные привычки. Ночами я думал — кто виноват и что делать? Виноваты не они. Чему Маша могла научиться в лагере? А дочь без отца, да ещё в ссылке, разве могла получить высшее образование? Виноват я! Из-за меня ведь забрали и осудили Машу. Я всему виной. Моя биография виновата. Мне нужно просить у них прощения. Встать на колени и со слезами, с крупными слезами каяться.

Но ведь и я не виновен! Я всего себя отдал стране Советов. И не жалею! Кстати, у меня ещё были силы после армии, но меня не пускали к власти, к юриспруденции, сдерживали. Смешное дело, Ниссон — председатель Карельского общества филателистов…

Иосиф Исаакович Ниссон умер как-то тихо и незаметно. Его уникальную коллекцию продали сразу.

Что бы мы без вас делали…

В начале 1973 года в нашу побратимскую Республику Коми выезжала делегация Карелии, в которую были включены и мы с кинооператором Виктором Яроцким. Мы повидали Воркуту, Сыктывкар, нам показывали лесопромышленный комплекс, угольные шахты, нефтяные промыслы.

Нефтяной столицей Республики Коми считается город Ухта. И вот там была у меня встреча с интереснейшим человеком — профессором Кремсом, которого можно назвать патриархом нефтяного дела Севера.

Руководство города поступило очень разумно, выделив ему две большие квартиры на одной лестничной площадке. Одна, естественно, для жилья, вторая — служебная. Во второй разместились большая научная библиотека и кабинет Андрея Яковлевича Кремса, где он принимал нефтяников, геологов, приезжавших к нему за советом. Там он принимал и меня. Помощником служила моложавая симпатичная жена. Она записала в толстый журнал мою фамилию, должность, время начала беседы.

Высокий, грузный, седоватый человек, который уже пересёк семидесятилетний рубеж. Умное, интеллигентное лицо, пытливые молодые глаза, иногда в них застывает вопрос.

— Не говорите быстро, он глухой, — сказала тихо его жена. Теперь я замечаю, что от уха моего собеседника бежит беленький проводок и скрывается под галстуком в свежей голубой рубашке.

— Это моя Фатима, — улыбнулся Кремс не мне, а жене, и повёл за ней любящим взглядом. — Вы, конечно, знаете, кто такая Фатима… Вас интересует моя жизнь от альфы до омеги? Родился я в Баку, в далёком 1899 году. В девятнадцать лет окончил Бакинское политехническое училище. Родители мои имели отношение к нефти, вот и я пошёл по их стопам. Меня с юности интересовала разведка нефти. Во мне жил какой-то ещё один любознательный шустрый человечек, который то и дело сыпал вопросами. С детства я был «почемучкой». Не добывать, а разведать, найти, постичь тайну природы: почему именно здесь нефть, а не рядом? Ключ у меня был — знания, а вот где лежит сундук с кладом? Да нет, конечно, я лукавлю, я знал, догадывался: иногда тот же человечек подсказывал, где надо ставить буровую вышку, где вырвется чёрный фонтан…

Ах, какой я был огонёк в юности! Поискам моим несколько помешала революция, но ненадолго: советской власти тоже нужна была нефть. Много нефти. Что помешало мне — это сыпной тиф. Сыпняк подкосил меня крепко. Я болел страшно, еле выжил. Сыпняк дал осложнение на уши, и я перестал слышать мир.

Начал я техником-геологом. Без отрыва от работы окончил Бакинский нефтяной институт. О боги! Как я любил учиться! Великое счастье, когда ты обогащаешь себя каждый день новыми знаниями. Именно счастье!

В 1930 году я был назначен заместителем начальника управления «Азнефти». По сути, я был как бы главным геологом Азербайджана. Кстати, в 1932-м ввели такую должность. В 1931-м я сделал в Москве, на ВСНХ — Высшем Совете народного хозяйства, очень дерзкий доклад. Георгий Ипполитович Ломов, зампред Госплана страны, очень был доволен и беседовал со мной почти полдня. Редкой любознательности человек. Для меня любознательность — главный показатель человека. Впрочем, меньше знаешь — дольше живёшь… Ломова расстреляли в тридцать восьмом.

За открытие нового большого месторождения близ Баку в 1931 году меня наградили орденом Ленина. В 1932 году официально назначили Главным геологом «Азнефти».

Через два года меня забирают в Москву. Я руковожу поисками нефти по всей стране. Работа меня свела со многими видными деятелями Советского государства. Меня обогрел, помог встать во весь рост Григорий Константинович Орджоникидзе. Для партийных коллег товарищ Серго был действительно товарищем в полном смысле этого великолепного слова. Он тогда руководил тяжёлой промышленностью страны. Как он погиб — тайна. Но человек этот в моей памяти — на первом месте. Толковый руководитель, внимательный, конечно же, требовательный, у нас ведь по-иному нельзя. Орджоникидзе был славным, по-кавказски гостеприимным человеком. Он подарил мне первый в моей жизни слуховой немецкий аппарат. Серго не терпел лжи, обмана. Сам всегда говорил правду. За это и не любил его Хозяин, за это и погиб товарищ Серго. Как я переживал! Чем провинился он? Почему?

Орджоникидзе тожеобладал безграничной любознательностью. Мы с ним и подружились на этой почве — я учил его нефтяной геологии, он запомнил и цитировал не раз мои слова: «Миром будет владеть тот, кто будет владеть нефтью».

Любимый нарком посылает меня в 1936 году в Америку. «У тебя западная фамилия, сойдёшь за американца, — сказал Серго мне перед отъездом. — Вникай, разнюхивай. Ты ведь разведчик недр. Разведай души нефтяных магнатов, технические новинки, а главное, их закрома. Сколько нефти отрыто, сколько месторождений нащупали. Заводи знакомства. Америка — наш друг и наш соперник. Года тебе хватит? Если мало, живи ещё год, но чтоб привёз чемодан учёных книг и десять тетрадей своих записей».

Американцы сначала свысока на меня глядели, потом уже — как на равного, потом — подскажи да научи…

Луизиана, Калифорния, Техас. Запомнилась Оклахома: тогда это была нефтяная столица США. Конечно, у них было чему поучиться: успехи в геофизике, отличные приборы, оборудование, современные буры. В общем, время, проведённое у американцев, не было потрачено зря. Обо всём, в том числе и о наших успехах — теперь я мог сравнивать их с американскими — я доложил Орджоникидзе по приезде. Мы выбрали верный курс, уделяя геологии, геологу главенствующее место. Геолог может и должен знать, где нефть. Настоящий геолог может сказать, что было с землёй три миллиарда лет назад. Геолог познал закономерность залегания полезных ископаемых. Геолог — гордое слово!

Были и другие встречи после моего возвращения. Меня поддержал во всём великий наш геолог Иван Михайлович Губкин — отец нефтяной геологии России.

Как хорошо мы сделали, что молодёжь начали звать за собой, подняли весёлое знамя романтики! Костёр, палатка, душевные песни, геологический молоточек! Искать и не сдаваться!

Во мне по-прежнему жил тот шустрый человечек — я кочую по стране, внедряю, консультирую, пишу статьи, книги. Летит мой паровоз на всех парах, и вдруг — стоп! Остановка. Первая станция — Лубянка. И пошло-поехало. Вешают на мою шею вредительство, шпионаж и всякую всячину. Весь этот кошмар не хочу ворошить, от него у меня стынет в груди, а жена говорит, что я во сне плачу…

Что делать? Держусь, молчу. У кого просить защиты? Орджоникидзе нет, Ломова нет, старик Губкин тоже на волоске висит.

И всё же кто-то не дал меня расстрелять. Позже мне не раз «товарищи» в голубых фуражках намекали, а потом даже открыто говорили, что меня, дескать, спас, помиловал лично Лаврентий Павлович. Заменил расстрел на лагерь.

В сентябре 1938 года сослали меня в Воркуту, оттуда в Ухту перевели. Лагерей там было, знаете, сколько? Плохо мне жилось всего месяца два. А потом выдернули, как редиску из грядки: нечего, мол, тачку катать, давай, ищи нефть в Республике Коми. Тогда этот край был под чёрным крылом НКВД, они тут хозяйничали.

И начал я искать нефть. Пошла как бы прежняя знакомая жизнь геолога, только с немым, зашитым ртом.

Вскоре я уже ходил без охраны, оказали большое доверие. О моих открытиях тут же энкаведисты докладывали в Москву.

Академик Ферсман дал отличный отзыв с прекрасной оценкой моей работы. В 1940 году меня досрочно освободили из лагеря, но оставили на поселении. Много лет я проработал старшим геологом Ухтинского комбината.

В войну подружился с Папаниным. Тот уговорил меня искать нефть на берегах Ледовитого океана, обещал дать орден Ленина, но не вышло у него, дали поменьше — орден Трудового Красного Знамени. Небывалое дело — орден вчерашнему лагернику.

Война ускорила движение нефтяного локомотива. Мы искали и находили. Искали без устали: понимали — нефть, солярка, бензин нужны фронту.

Незаметно наступил 1947 год. Занимаюсь привычным делом. Живу в Ухте без права выезда. И вдруг ночью приходят голубые фуражки: завтра вылетаем в Москву, захватите карты освоенных и разведанных нефтяных месторождений. Летим, в самолёте нефтяные начальники республики, они же — работники НКВД. Прилетаем, везут меня в гостиницу. Из номера не выходить, никому не звонить. Поставили стражу у двери номера. Потом свезли в магазин, купили костюм, рубашки, галстук, ботинки. Так прошла неделя. Вдруг — завтра к ночи ждите машину. Приходит машина, в ней наши республиканские нефтяные начальники в штатском. Куда, зачем едем, не говорят. Приезжаем в Кремль. Тут они сообщают: товарищ Сталин проводит совещание с геологами-нефтяниками страны, товарищ Сталин лично хочет знать, какие у нас в СССР имеются в наличии запасы нефти.

Товарищ Сталин ничем особенным не поразил меня. Разве что рост небольшой и лицо всё в тёмных пятнах. Великие у нас мастера фотографы, слава им и вечная благодарность за то, что нам всегда показывали благообразное, чистое, задумчивое лицо Вождя.

Докладывали по очереди все нефтяники страны, по республикам. Меня предупредили: пять минут и ни секундой больше. Я быстро развесил карты, отдельно вот эту, небольшую. К вашему приходу я достал её из сейфа. Сообщил, сколько чего открыто за последние десять лет. Подчеркнул, нажал голосом: «за мои десять лет». Сталин ходил рядом, курил трубку, искоса поглядывал то на меня, то на мои карты.

— Много там нефти, на Севере? — спросил он тихо, будто заговорщик.

— Баку и Ухта — родина замечательной нефти. Хватит нам, внукам и правнукам. Открыт Вуктыл — огромная кладовая.

— Далеко от Туруханска эта кладовая?

— Далековато, но на одной широте.

— Я правильно понял, вы там, товарищ Кремс, с 1938 года?

— Так точно.

— Ну, вот видите, сколько вы открытий совершили. Что бы мы без вас делали в этих диких местах? — Сталин сказал это улыбнувшись, подошёл к моей карте и старательно очертил красным карандашом новые месторождения.

Вот его рука, его карандаш, поглядите. Карту храню, как память о встрече с тем, кто меня посадил.

Через несколько дней, а мы всё время совещаемся в министерстве, приносит дежурная голубая фуражка газету «Правду»: мне присуждена Сталинская премия. Вот так.

Прилетели в Ухту. Месяц меня возили как кота в мешке, выступал и днём, и ночью. Еле выдержал эту бериевскую пытку — рассказывал в красках о встрече с товарищем Сталиным. Выступал на шахтах, в леспромхозах, перед нефтяниками. Просился выступить перед лагерниками — не разрешили.

Наконец всё успокоилось. Жена вдруг объявилась, прислала письмо из Москвы, первое за многие годы. Узнала из газет, что жив, и запросила развод. Я согласился. Оставил ей московскую квартиру и твёрдо решил никуда не уезжать из Ухты.

Микоян несколько раз меня звал в Москву, большие должности предлагал. Я отказывался.

— Ну, что ты хочешь? — кричал он по телефону.

— Хочу новый слуховой аппарат, чтобы тебя лучше слышать…

И привёз аппарат Анастас Иванович. Привёз из Америки. Прислал с нарочным. Серебряная штучка, отлично служит уже много лет. Он и сейчас со мной: банан в ухе и коробочка под рубашкой. Показать? Покажу вам, так и быть…

Потом я встретил в Ухте чудесную женщину, умную, знающую наше дело. У нас получился прекрасный союз, она стала моим другом, помощником, моей Фатимой. Я написал двести сорок статей для газет и научных журналов, шестьдесят ещё не опубликованы, ждут своего часа. И верю — дождутся. В этой работе мне очень помогает жена. Она моя Фатима. А кто такая Фатима, знаете? Жена Магомета. Говорят, он не знал грамоты, а жена умела писать, вот он и диктовал ей великие мысли, нетленные ценности…

В моём сейфе — три ордена Ленина, два ордена Трудового Красного Знамени, две золотых медали — Сталинская и Государственная премии, я — Герой Социалистического Труда, заслуженный деятель науки РСФСР и Республики Коми, доктор геолого-минералогических наук, профессор, читал лекции по истории нефти и газа в Ухтинском индустриальном институте.

И нынче я при деле: у меня замечательная должность председателя учёного совета Ухтинской малой академии для старшеклассников. У нас девять факультетов, пятьсот школьников. Это будущие геологи, геофизики, химики.

Как вы уже поняли, я почти каждый день консультирую геологов, они приезжают с картами, с дневниками, с результатами бурения. Их одолевают сомнения, и вот тут им нужна моя голова, мой опыт.

Завидная у меня старость. Никак не хочется покидать этот мир. Столько ещё работы…

Скрипка Страдивари

В середине лета 1970 года до меня дошла невероятная весть, будто в Карелии появилась скрипка Великого Антонио Страдивари. И место тайно сообщили — посёлок Пяльма на берегу Онего. В те годы я работал редактором подготовки передач для Центрального телевидения, и вам теперь нетрудно будет понять, как у меня тряслись руки, когда я выписывал командировку в эту самую загадочную Пяльму.

Такая новость! Да после моего репортажа по Центральному телевидению новость сия попадёт на первые полосы всех газет СССР, а то и мира! В путь, не мешкая! Как учил нас в своей «Корреспондентской песне» незабвенный Константин Симонов, «и чтоб, между прочим, был фитиль всем прочим». Обогнать, обскакать! В общем, проснусь и в один день стану знаменитым. Основатель программы «Время», безапелляционный и всемогущий Николай Семёнович Бирюков, с которым у меня не очень-то складывались отношения, вызовет меня в Москву и на летучке громко-громко произнесёт мою фамилию, прижмёт к груди, а может, даже вручит грамоту Гостелерадио и скажет, чтоб все собкоры брали бы с меня пример…

Так я мечтал, пока мы на нашем редакционном «уазике» добирались в Пяльму. Было жарко и пыльно. Кинооператор и шофёр ныли, просили сделать привал, дабы окунуть потные свои тела в прохладные волны Онего. Но я упрямо мотал головой: мне нужно поскорее увидеть эту великую скрипку Великого мастера. Добрались в Пяльму ещё в рабочее время, и в конторе я навёл кое-какие справки о загадочном владельце кремонского инструмента. Куликовский, зовут Антон Станиславович, работает мастером-бракером на сплаве, характеризуется положительно, женат, двое дочерей. О скрипке говорить не любит и не хочет.

Антон Станиславович действительно оказался положительным, симпатичным человеком, и всё его милое семейство выказывало искреннюю доброжелательность нашей небольшой телевизионной бригаде.

Как бы знакомясь с его небольшим домом, я прошёл в одну комнату, затем в другую. Слава богу — скрипка висела рядом с увеличенной фотографией, на которой узнаваем был бравый фронтовик сержант Куликовский. Улучив момент, я снял скрипку с гвоздика и, повертев её перед лучом заходящего солнца, прочитал надпись, от которой враз взмокли ладони и гулко застучало сердце. Отчётливо в таинственном нутре скрипки виднелась надпись чёрной тушью: «Antonius Stradiuarius. Cremona».

Позвали к столу. Я достал из командировочного портфеля бутылку «Столичной». Выпили, закусили малосольными огурцами, жареной плотвой. К концу ужина я незаметно от сплавных дел перешёл к разговору о музыке и музыкантах.

— Родом я с Украины, из Шепетовки, — охотно начал повествовать Антон Станиславович. — У нас все играли в роду. Дед Иван играл на скрипке украинские песни, и отец на свадьбах всегда народ веселил, меня сызмальства приучал к смычку и струнам. Потом я у пана Янушевского четыре года практиковался. Тоже стал играть на свадьбах. Приработок как-никак, копейка в хату. Мамка иконам кланяется, меня ласковым словом одаривает: «Скрипалик ты мой, соловейко невгамовный…»

В общем, жить стало лучше, жить стало веселей. А тут война заполыхала. И попал я как белка в колесо: то бои, то госпиталь. Вошли мы в Германию. Злость, конечно, великая на германца. Иногда и на мирном населении срывали мы злобу, иногда кой-какой трофей прихватывали, припрятывали в своём обозе: кто швейную машинку, кто аккордеон, кто часики настенные. Вот в одном городке я и нашёл её, любимую. Висела, вот как сейчас, сиротка, над кроватью. Тронул я её смычком — сердце захолонуло: поёт, как живая. Подумал я, подумал и решил — возьму. Дом-то этот брошенный, хозяина нет, может, на войне сгинул. Ну, а они-то, немчура поганая, сколько добра у нас вывезли, сколько душ безвинных загубили…

Запеленал я её в полотенце, портянками чистыми обмотал, в рубаху новую нательную укутал и в солдатский сидор, в вещмешок, стоймя поставил; не положил, а именно поставил. И пошли мы с ней. Эх, дороги, пыль да туман… Уцелела скрипочка. Дожди весенние не пошкодили, под бомбёжку попали с ней — выжили, только трещинка на деке верхней образовалась, сейчас уже шире пальца. Но играет, завтра услышите, сегодня б можно, да я выпивши никогда не прикасаюсь к инструменту. Нельзя, дед Иван запретил…

Ночью мне не спалось. Чего только не передумал! Утром искупался в озере, чаю попил, спросил разрешения взять в руки скрипку. Взял бережно, вынес на свет, на солнце, снова стал вовнутрь заглядывать. Помимо той надписи, что прочитал вчера, увидел и другие строки на пожелтевшей бумажке, аккуратно приклеенной к внутренней стороне нижней деки.

Вот эта надпись полностью. Я старательно переписал её в записную книжку:

Antonius Stradiuarius. Cremona.

Faciebat Anno 1681

Von der Vogtlandischen

Musikinstrumenten — Fabrik

Hermann Dolling ir.

Markneukirhen i.s.

Немецкий язык со мной с детства, с войны, а закрепил я его уж позже, в университете. Итак, слово «Vogt» значит «наместник». Выходит, что скрипка — как бы дело рук наместников, наследников славы Великого мастера, иначе говоря, скрипка недавнего времени, изготовленная в Германии на музыкальной фабрике Германа Доллинга, взявшей себе имя Антонио Страдивари.

Вот так! Сенсации не произошло…

В полдень, собрав массовку, в которую я включил Надю и Галину — дочерей Куликовского, мы выехали на моторке на небольшой зелёный остров, и там, на пологой песчаной отмели, у притихшего озера Онего, обратясь лицом к пляшущим вдалеке солнечным зайчикам, Антон Станиславович заиграл полонез Огинского.

После съёмки поплыли в посёлок, приплыли почти к самому дому. Жена Антона Станиславовича приготовила обед… Откушав, стали прощаться.

— Так что мне делать с этой скрипкой, товарищ корреспондент? — спросил меня со вздохом и какой-то давней тревогой старый солдат.

Сказать, что скрипка поздней работы и сделана она на немецкой фирме имени Страдивари, у меня не поворачивался язык. Зачем огорчать?

— А что, просят продать? — спросил я.

— Как осы на спелый арбуз летят. Но я-то понимаю, скрипка Страдивари есть народное достояние. Может, в Москву её отвезти?

И тут я, сам не знаю почему, сморозил глупость: попросил его написать бумагу следующего содержания:

«Расписка.

Я, Антон Станиславович Куликовский, обязуюсь никому и никогда не продавать мою скрипку мастера Страдивари. Эта скрипка должна принадлежать нашему государству».

Подпись, число. Листок из школьной тетради в клеточку. Кладу в свой портфель…

…Кинорепортаж в Москву, на Центральное телевидение, разумеется, я не послал. А по нашему, родному Карельскому телевидению, он прошёл. Кажется, его даже отметили на летучке. О том, где и когда сделана скрипка, я в репортаже чётко не ответил, сказав уклончиво, что, дескать, требуется заключение специалиста.

Многие ко мне тогда подступались: скажи да скажи, подлинный Страдивари или нет? Прижали меня к стенке и двое моих давних друзей, оба скрипачи симфонического оркестра, он тогда входил в состав нашего Комитета по телевидению и радиовещанию. Стали расспрашивать, допрашивать.

— Да фабричная она, ребята, — успокаивал я их.

— И всё же надо ехать, — сказал один.

— Необходимо самим убедиться, — сказал другой.

— Поезжайте, парни, — согласился я. — А если не Страдивари, то тогда порвите вот эту злополучную расписку хозяина. И пусть сам решает отныне, что делать с инструментом.

Съездили. Убедились — не Страдивари. Обыкновенная серийная фабричная немецкая штука, возможно, сделанная по старым лекалам. Состояние плохое, расколотую деку не восстановить. Расписку порвали. Рвали весело, рвали все втроём…

P. S. Недавно в Германии побывала моя давняя подруга, моя заботливая соседка, учительница немецкого языка Любовь Николаевна Голубева. И вот что она там выяснила по моей просьбе. Фогтленд — гористая местность на востоке Германии, земли Баварии и Саксонии. Фогтленд знаменита целительными источниками, текстильной промышленностью и фабрикой музыкальных инструментов.

Медвежатник Пудожья

— Какие у вас, в Пудоже, есть ещё знаменитые люди? Помимо лесорубов и сплавщиков, об этих я и кинорепортажи снимал, и в газету писал. Даже не столько знаменитые, сколько интересные, не похожие на нас, грешных? — спросил я как-то летом 1972 года своего давнего приятеля, знаменитого краеведа, прекрасного учителя, создателя Пудожского музея Александра Федотовича Кораблёва.

— А сходи-ка, дружок, к нашему лучшему охотнику Ефремову. Впрочем, постой, давай я сам тебя сведу. У меня к нему свой давний интерес имеется, хочу раздобыть его древнее ружьецо, шомполку. Это оружие допотопного периода, порох и дробь со ствола в неё полагались, точнее, засыпались. Шомполом мерку пороха притаптываешь, пыжи забиваешь после пороха и после дроби. Потому и шомполкой охотники прозвали. С шомполкой охотились отцы и деды. Ныне же сие есть чисто музейный экспонат.

Пошли к вечеру. Крепкая изба, и хозяин ещё крепок, хотя ему уже за семьдесят. К столу нас усаживает сразу.

— Давайте чаю пить, баженые, — говорит он нам и тут же спрашивает: — О чём речь поведём?

— О том, как ты, Ефим Кириллович, овладел целиком и полностью древним ремеслом, как ты стал полесовать, одним словом, — сказал, подстраиваясь под его речь, Кораблёв. — Товарища корреспондента к тебе привёл, хочет тебя послушать.

— У нас все в роду охотники, — начал неторопливо рассказывать Ефремов. — Родом мы из Ижгоры, тут, под Пудожем, наша деревенька. Леса кругом, дичи много. Раньше дак ещё больше бегало и летало всякого добра.

Нынче охота перешла в забаву, ружья диковинные двуствольные да трёхствольные выдумали. Сперва, после войны, «зауэры» из Германии тащили, потом свои туляки, оружейники, такие стволы стали выделывать — комару в глаз можно попасть.

А я-то начинал с шомполки ещё до революции, дак это ж горе одно, а не ружье. Бой, правда, хороший, но пока зарядишь, зверь убежит, ежели тебе надо второй выстрел сделать. На медведя с таким ружьём опасно ходить, только первым выстрелом ты завалить должен. Промахнулся — пиши пропало. Однако с шомполкой ездил я в Москву на выставку Всесоюзную, там меня с нею, верной подругой, фотографировали многажды, жалел, что лайку, первейшего верного друга, не взял. Фотографы водили в кусты голые, говорили, дабы я делал вид, что охочусь на белку, целюсь в неё, окаянную. А где она там у них? Дело было в конце 1940 года, послали меня как охотника-стахановца колхоза «Правда» от Карело-Финской Республики. Показывал разным начальникам своё оружие досюльное, проволокой медной перевязанное, думал, глянут высокие люди на моё чудо, премию дадут — тульскую двустволку. Ну, говорят, да ты там и так лесной снайпер, а «тулку» дадим, дак всю дичь в Карелии изничтожишь. Шутили, вишь. А всё ж медальку дали серебряну. Тракторист с колхозницей выбиты на медали, а почто не охотник с ружьецом? Такая вот Москва. Да ещё сказывали прилюдно, что таких охотников, как я, всего на матушку Россию десять человек приходится.

Возвернулся я домой, в Пудожье родное, радостный и весёлый, жене всю ночь про столицу рассказывал. Утречком заходит Алёшка, по прозвищу Чертилко, тутошний охотник. Берлогу, говорит, нашёл под Рогнозером. Пошли мы. Заложили вторую дыру лесиной, а в первую я жердь, как обычно, сунул, дразнить стал. Вышел медведушка сразу, да и ко мне. Алёшка перепугался, стрелять боится, мол, в меня попадёт. Я пальнул, да плоховато, ранил медведя. Ну, хозяин тут меня и подмял под себя. Ножом пришлось отбиваться, правда, потом Алёшка осмелел, выстрелил ему в голову, выручил меня. Но руку и ногу хозяин мне, однако, повредил. Такие дела. Меня и на войну не взяли, инвалид, в военкомате сказали, у меня, и вправду, рука высохла. Ну да я им доказал, какой я инвалид. Все годы военные план по заготовке пушнины на триста процентов выполнял!

В общем, на фронт не взяли. Начальство наше сказало: «Добывай, товарищ Ефремов, побольше меховых ценных шкурок, их в заграницу, американцам будут продавать, а на вырученные деньги редкие лекарства для раненых бойцов покупать». Горячо взялся я за это дело в грозные, суровые годы. Сколько шкурок сдал государству и не упомню, да и ни к чему. В конторе колхоза, конечно, всё записано. Много сдавал, почитай, что и жил в лесу. Уйдём на две недели я да лайка, друг человека.

Лисы, ондатры, выдры, норки, росомахи, рыси, даже кротов безглазых добывал. Лосей стрелял. Партизаны у нас тут стояли, базу они тут имели, отдыхали, лечились после походов, надо было их кормить. Лосей я им поставлял частенько. Командиры руку жали, часы трофейные обещали дать, да, видать, забыли.

Помнится случай. Будете слушать? Ну, вот и славно, слушайте, баженые. Взял я лося, одним выстрелом взял. Разделал, чтоб часть с собой взять на горб, а за остальным мясом на лошади верхом приехать. Пока тушу разделывал, медведь заявился, стал неподалёку, носом водит. Я на него как бы топором замахнулся, ружьё вдалеке лежало. Убёг он. Ну да я их повадки знаю — вернётся. Я разделанного лося на части порубил, на дерево подвесил. В два мешка разложил, завязал их крепкой верёвкой, на сук верёвку перекинул, потянул, пошёл мешок вверх сначала один, потом и другой. В общем, провозился до сумерек. А пока возился, постановил не уходить за лошадью, охранять надобно свою добычу. Десять раз пожалел, что лайку оставил дома, лапка у неё загноилась. Развёл костерок, мясца поджарил на палке, чаю выпил из сушёной малины.

Только стал засыпать, слышу — идёт. Стрелять — темно, промахнусь, а я не привык мазать. Крикнул я зычно, медведь зарычал, повернул назад. Мог я, конечно, выстрелить, да потом впотьмах заряжать шомполку надо — морока. А так хотелось пугануть, надоел он мне, спать не даёт.

Притомился я за день, а тут ещё дождик закапал. Накрылся я свежей лосиной шкурой, вестимо, мехом к себе, и заснул, как под крышей, дождик шуршит — привычная музыка.

Крепко спал, но ранним утречком меня кто-то как бы по плечу похлопал. Высунул я голову из-под шкуры, светло уже. Глядь, а от меня медведь побёг, на двух задних ковыляет и мешок мой в лапах передних держит. Ну, думаю, сон это. Не бывает такого. Шомполку вытянул, прицелился. Пшикнул капсюль — и всё. Дождь, видимо, в дуло попал, порох и отсырел.

Нет мяса. Из одного мешка всё съел, мешок разорвал в клочья, а другой унёс. Никому про это дело не говорил — засмеют, а то и не поверят, скажут, себе взял, а себе брать возбранялось.

Медведь — зверь сообразительный, я бы даже решился, баженые, умным его признать. Немало про медведушку историй сказано, немало и я самолично знаю, кой-какие запоминаю со слов земляков. Одну историйку расскажу. Она пришла ко мне от молодого охотника Валерия Гарбузова из Усть-Яндомы.

Ну, то, что от медведя бывает, все знают. Медведь, когда корову заваливает, первым делом ей вымя выкусывает. Вымя, ему вишь, вкуснее. И ещё медведи любят мясо с душком. Задерёт корову, в кусты густые утянет. Через денёк-другой приходит, когда брюхо у коровы вздуется. Телята немощные у них, конечно, на первом плане. И на молодых лошадей нападают.

Так слушайте рассказ Валерия Гарбузова.

«Конец теплого лета в Усть-Яндоме. На мысу, за болотом, малинник. Медведь туда стал по ночам ходить, спелой ягодой угощаться.

На ночь на мысок выгоняли лошадей. На пастбище выгоняли. Вышел из малинника медведь, подкрался к лошади, что паслась особняком, прыгнул на спину. Лошадка порвала путы и понеслась. Медведь сидит верхом, как человек. Лошадь поскакала к селу, к людям. Медведь молодой, двухлетка. Силы ещё не набрал. Левой передней лапой обхватил шею, а правую лапу вытянул в сторону, искал опору, дерево какое, дабы ухватиться за него, остановить лошадь, притянуть её к дереву и задушить. Это пастушонок перепуганный видел.

Пролетели мимо церкви, лошадь перепрыгнула через каменную ограду и понеслась по погосту, что раскинулся за церковью. И тут медведь свободной лапой ухватился за кованый местным кузнецом крест, вырвал его из земли. Летит лошадь по селу. Навстречу молодуха с полными ведрами идёт, увидела, упала и орёт благим матом:

— Чертяка чёрный прискакал! Нечистая сила! Дьявол на лошади с крестом!

Потом уже днём всем рассказала:

— Сидел, как мужик. Одной рукой обнял коня, в другой — крест…

Крест медведь выронил, услыхав бабий крик. И сам сиганул с коня, в лес подался.

Конь поцарапан сильно, но живой. Однако все дни: глаза бешеные, слюна идёт, всех боится. Свихнулась лошадёнка, пришлось патрон с картечью на неё потратить».

А крест Валерик с друзьями, с малолетками, отволокли на погост, поставили на прежнее место.

Вот так, баженые, хотите верьте, хотите нет.

…Весной 1943 года вызывают меня в Беломорск. Там в войну всё карельское правительство обреталось. Телеграмму прислали в колхоз. «Наградить вас требуется, товарищ Ефремов. Приезжайте срочно». А я так решил, что будет больше пользы, ежели я зверя за эти деньки добуду, лося там или волка. «Спина крепко ноет, путь дальний, не осилю», — ответил председателю колхоза. «Тогда добудь двух волков», — говорит он мне, а я был бригадиром охотников-волчатников. Ударили по рукам. Добыли мы даже трёх серых. Их шкуры шли на унты для военных лётчиков. Мы за зиму добывали десять-двенадцать волков.

Грамоту правительственную с нарочным прислали. В заготконторе вручали под рукоплескания. Вот она в рамке висит, читайте, баженые, кто грамоте обучен. Я на память помню: «За успешную и умелую охоту в дни Великой Отечественной войны наградить грамотой Президиума Верховного Совета Карело-Финской ССР товарища Ефремова Ефима Кирилловича. 27 апреля 1943 года».

И подписал самолично товарищ Куусинен. Так-то, дорогие гостюшки.

А то ещё было за Рогнозером. Будете слушать? Давнее, правда, дело. Мне тогда ещё только двадцать пять годков вышло. С дядей Алёшей поехали мы перед Рождеством на медведя.

Я берлогу ещё ранее высмотрел. Приехали. Лошадь привязали, жердину я срубил длинную. Веду дядюшку к берлоге. Привёл, показываю. А дядя говорит: «Ты, желанный, мал ещё, мне по возрасту сподручней его шевелить».

Подобрался он к берлоге, кол поперёк положил, стал жердиной дразнить, будить. Высунулся хозяин, глянул на дядю, красную пасть, громовую, раскрыл. Дядюшка и онемел. С места не может сойти. Кричу ему: «Беги, отступись!» Так нет. Стоит пнём дядя Алёшка, дорогой мой Алексей Степанович. Медведь как сиганёт, цап за ногу. Тут я стрелил. Упал хозяин, а когти в ноге дядюшкиной застряли.

Перепугался тады дядя Алёша, переменился, стал тихого поведения. Больше не ходил на медведя. А я дак любил, будто на бой идёшь, кровь в тебе вся играет. Кураж, азарт, или как ещё сказать…

Хотите, расскажу, как я первого медведя сразил? Будете слушать? Ну, так слушайте, баженые.

Батюшка мой, Кирилл Петрович, знаменитый медвежатник был. Первый в Пудожье. До четырнадцати медведей брал за зиму. Волков всех выловил капканами в округе.

Папаньке же моему верно служила старая длинноствольная шомполка. Имелись у нас и добротные кованые капканы. К шомполке отец мне даже прикасаться не велел, а к капканам допускал, конечно, но не ко всем — волчий или лисий так тот может пальцы отстрелить в два счёта, и мамку крикнуть не успеешь. «Подрастёшь, потом и шомполка твоя будет, никуда не денется, — говаривал отец. — Силки пока плети, самое что ни на есть твоё дело, пока до моего плеча носом не достанешь».

Засыпал я и видел сны — иду по лесу с ружьём. Но шомполку не трогал — крутой был нрав у батяньки и рука тяжёлая, не приведи Господь. Однако наступил памятный денёк, а было мне тогда пятнадцать без малого. Летом дело приключилось. Отец на лесозаготовках, мать в поле. Я да младшая сестрёнка в избе, собираемся за черникой. Пошли, спускаемся к речке — бабы бельишко полощут, да с криком, да с проклятием. Что за шум, а драки нет? Оказывается, медведь овсы топчет, каждую ночь жирует за селом. Я сестрёнку у реки оставил. Пошел, поглядел — точно, всё вытоптано, будто борону таскал кто кверху зубьями. Тут и решился я — возьму шомполку и баста, будь что будет. Увязался со мной Мишка, ровесник, сосед. Стал я ружьё снаряжать, порох в отцовском рожке нашёл, весь всыпал в ствол. Картечь не сыскал. Из сохи гвоздь кованый, толстый, выдернул, отрубил половину. Ту, что со шляпкой, забил в ствол. Сделали мы с дружком лабаз на сосне из двух досок, пошли к вечеру, примостились, замерли. Только пастух стадо прогнал в село — идёт хозяин! И прямиком к нам, на опушку леса. Остановился рядышком, носом водит, учуял зверь-то. Я ружьё навёл и бабахнул. Огонь страшный, гром вселенский: пороху я, по неразумению, перебавил. Ударило в плечо, будто молотом. Шомполка, как живая, из рук прянула, доски под нами разошлись, я навзничь кувырк с лабаза. Мишка завопил дурным голосом, тоже упал. Дёрнули мы с поля. Отбежали, отдышались. Тихо. Я за шомполкой вернулся, обыскал быстро под деревом. Медведя не видно, стемнело. Утром будит меня отец Мишки: «Ты, что ль, стрелил медведя вчерась? Лежит в овсах. Запряги лошадку, я подсоблю привезти добычу».

И точно, в двадцати шагах от нашего хилого лабаза лежал косолапый. Матёрый. Еле-еле вдвоём на воз взгромоздили.

Вскорости отец воротился. Люди, видать, ему уже в лесу там сообщили. Не ругал. Ружьё снял со стены. «На, — говорит, — охоться, да с толком. Можешь и на медведя ходить, разрешаю».

С шомполкой я хотел в армию идти, но сказали, что Красная Армия даст справное оружие. Дали мне коня, шашку и трёхлинейку. С ними я охотился на казаков батьки Махно и на хлопцев матушки Маруси на Украине.

А ещё запишите: Ефремов, мол, дал в Отечественную войну на танковую колону лично две тысячи рублей. Медаль имею за доблестный труд. Но больше мне к лицу знак «Отличник охотничьего промысла», красивый. Получил я его 5 марта 1949 года. По праздникам привинчиваю на пиджак.

Вот, кажись, и весь сказ.

Нет, не весь. На ваш вопрос, хожу ли я на охоту, скажу так — уже за меня ходят другие: Льдинин, Герасимов, Сидоров, Тарасов. Пудожские охотники и раньше и сейчас давали и дают полторы годовых нормы. В прошлом году задание выполнено на сто пятьдесят восемь процентов, наши парни сдали пушнины на двенадцать тысяч рублей!

Вот теперь, кажись, всё.

Нет, не всё. Хожу я, грешный, в лес, чего уж там. Хорошо знаю, что делается на моей Велмуксе, сколько и где какого зверя водится. Медведей нынче больше стало. А уж лосей — и не спрашивай. Развелось их. Волки теперь зимой в сёла не набегают, лосей слабых находят и сытые. Вот зайчишек стало меньше. Глухарей, тетеревов — меньше. Это из-за охотников. У нас у каждого свой «огород». Что посеешь, то и пожнёшь. Я лишнего не беру и другим, молодым, запрещаю. Пусть зверюшки живут, пусть множатся. Нашенские они, пудожские. А кому, как не нам, охотникам, защищать их?

Ну вот, теперь ставьте точку, товарищ корреспондент. А что касаемо шомполки отцовской, — повернулся Ефремов к Кораблёву с хитроватой улыбкой, — надо в кладовке пошарить. Авось и отыщется. Музей — дело святое, нужное. Надо, чтоб не забывали молодые. Приходи, желанный, с бутылочкой, поищем, засветло приходи.

Финский характер

Я пишу сценарий документального фильма для телевидения. За окнами вечер, передо мной записные книжки, но больше надежды у меня нынче на магнитофон — мой славный добрый спутник. Время от времени я включаю его, вслушиваюсь в знакомые голоса, волнуюсь, молчу вместе с моими героями.

…Впервые о Хуттунене я услышал год назад, услышал о той трагедии, которая произошла с ним в 1985 году. Но не сама трагедия меня занимала, меня заинтересовало поведение в ней моего современника молодого парня Юрия Хуттунена, его невесты Лиды, других людей.

Так возник замысел сделать фильм, и я поехал в посёлок Пуйккола близ Сортавалы в совхоз «Искра», где Хуттунен работал трактористом.

…На широком холме стоит новое здание конторы совхоза, в нём, с восточной стороны, разместились Дом культуры, библиотека. С холма хорошо видно голубое озеро, дома на широких улицах. У въезда в посёлок раскинулся огромный механический двор: тут и мастерские, и гаражи, и диспетчерская. Во дворе хозяйничают строители: пахнет краской, вспыхивают огни электросварки. Такого современного двора, похожего на настоящий завод, я, кажется, ещё не видел в нашем крае.

Через дорогу от конторы растёт жилой микрорайон. Огромная рука подъёмного крана повисла над строящимся четвёртым этажом кирпичного дома.

— Вон там, за краном, в новом доме и живёт наш Юрий Хуттунен со своей молодой женой Лидой, бригадиром животноводческой фермы, и сыночком Сашей, — сказал мне парторг совхоза Николай Аксёнов. Он с гордостью начинает рассказывать мне о делах совхоза, о том, что эти самые дела нынче идут в гору, что по-настоящему заработал бригадный подряд.

Я осторожно намекаю, что меня интересует Хуттунен, что я всё хочу знать о том страшном ноябрьском вечере.

— Ладно, о совхозных делах потом, — соглашается парторг. — Пойдёмте на механический двор, найдём очевидцев — это главный энергетик совхоза Юрий Редькин и механик Виталий Михайловский.

Мы пошли по дороге. Навстречу нам двигались «Беларуси», сенокосилки, грузовики с зелёнкой.

— Вон и Юра катит, — сказал весело парторг, останавливая взмахом руки трактор «Беларусь», у которого спереди висели крепкие челюсти экскаватора. Юра ловко выпрыгнул из кабины, поздоровался. Худощавый, но крепкий, сильное пожатие руки, добрая улыбка, цепкие глаза с интересом рассматривали меня. Мы тут же договорились встретиться вечером у него дома и не спеша поговорить обо всём. Когда Юра шёл назад к трактору, я видел, как он старался не хромать, и всё же левая нога…

На механическом дворе шёл дым коромыслом и в прямом, и в переносном смысле — молодые, задорные парни в жаркой печи на колёсах варили асфальт, накладывали его в самосвал, асфальтировали огромную площадь нового двора. Плотники навешивали широкие двери гаража, в мастерские затаскивали новые станки.

Юрия Редькина и Виталия Михайловского мы нашли сразу. Они пошли со мной, вышли со двора, стали на обочину широкой дороги. Я включил магнитофон.

— Тот печальный день навсегда врезался в память, — начал Редькин. — Я собрался домой после работы, вышел вот сюда, на дорогу. Пали уже сумерки. Вдруг вдалеке ударили фары. Гляжу — со стороны Парталы идёт «Беларусь». Едет медленно и как-то странно, зигзагами. Подъезжает ближе — узнаю трактор Хуттунена. Что это с ним? Виляет из стороны в сторону, как пьяный. Неужто выпил? Да за ним сроду такого не водилось. Трактор всё ближе, ближе. И тут я понимаю — беда! Бросаюсь к трактору, тот останавливается. Я открываю кабину, вижу — всё в крови, вижу оторванную ногу. Хуттунен теряет сознание. Подбежал Михайловский, мы перенесли Юру в комнату мастеров, вызвали нашего врача, позвонили в «Скорую помощь» в Сортавалу.

…Мы сидели с Юрой в большой уютной комнате, жена Лида ушла к своим родителям, в соседней комнате спит Саша, на кухне топает маленький козлёночек. Красноватый свет настольной лампы падал на окаменевшие тяжёлые руки Хуттунена. Я включаю свой портативный магнитофон.

— Был обычный день 13 ноября 1985 года. Я работал на скотном дворе. Осень тогда была дождливая, коровники затапливало. Многие коровы стояли в воде. Вот меня и поставили на откачку этой жижи. Отвозил я эту навозную жижу в механической бочке на Тайпольское поле, километров за десять. Рабочий день шёл к концу, я делал последний рейс. Ехал и думал о Лиде. Думал, вот закончу работу, побегу к ней, потом пойдём к родителям, надо было кое-что решить к свадьбе. Свадьбу мы наметили сыграть через три дня. Приехал на поле уже в сумерках, включил насос, стал выкачивать содержимое. Вдруг слышу — забился шланг, бывает часто, соломой забивает. Я выскочил из кабины. Слякоть под ногами, снег, скользко. Споткнулся на кочке. Стал бочку прочищать. Никак не получается. Рядом карданный вал вертится — он идёт из кабины, от мотора и, вращаясь, приводит в движение насос. Только прочистил, только слил уже всю бочку, обрадовался, пошёл к кабине, поскользнулся, зашатался и начал падать на вращающийся карданный вал. А он был плохо защищён. Мгновение — и вал захватил штанину. Начал рвать, молотить, крутить. Слышу уже, как рвётся тело, как трещит кость ноги. И нельзя остановить, и некого крикнуть на помощь. Ещё мгновение — и нет левой ноги…

Я допрыгал до кабины, влез, достал аптечку, вынул жгут. Кровь хлещет сильно, перетянул ногу в бедре, жгут порвался, старый был. Достал новый, перетянул, кровь утихла. Завёл трактор, руками выжал сцепление. Скорее с поля! Только бы не потерять сознание! Выехал на дорогу, мигаю фарами — никого. Да и кто поедет после работы, дорога не бойкая. Еду, мигаю огнями, голова идёт кругом — понимаю, большая потеря крови, понимаю, что ноги у меня не будет. Хотя где-то живёт маленькая надежда: руки-то, кисти рук пришивают в Ленинграде. Снова мысли о Лиде, решаю — я ей такой не нужен. Переключаю мысли, надо думать об одном сейчас — не потерять сознание, доехать, доехать. Чувствую, заволакивает глаза красным пологом, розовым туманом, укачивать стало. Понял — теряю сознание от боли, от потери крови. Выжить! Сознание потеряю, трактор ковыльнёт в канаву, заглохнет, не выберусь, там и найдут меня мёртвого. Нет! Достал из аптечки две ампулы с нашатырным спиртом, раздавил их, встрепенулся, стало получше. Еду, еду, дороге нет конца. Снова мысли — Лида свободна. Я такой ей не нужен! Когда же дорога кончилась, будто сто километров проехал. Вцепился руками в баранку, зубы сжал, шепчу: «Держись, Хуттунен, покажи финский характер, парень!». Да и жить хотелось, и на Лиду посмотреть захотелось.

…Лида работает на ферме бригадиром. У неё важнейший участок животноводства — молодняк, четыреста телят. На летнем пастбище, в загоне, телята сразу узнают Лиду, тычутся в карманы её белого халатика, знают — там всегда есть кусочки хлеба.

Под огромной, наклонившейся от своих преклонных лет берёзой — столик, рядом — домик пастуха. Полосатый весёлый солнечный свет заливает смуглое лицо Лиды. Она мне рассказывает:

— Был вечер, вот-вот должен прийти Юра, но его почему-то нет и нет. Свадьба у нас через три дня. Вдруг кто-то крикнул с улицы — Юра сломал ногу. Я побежала на механический двор. Прибежала, не помня себя, вбежала на крыльцо, там отец мой.

— Тебе туда нельзя. Не ходи, не пущу.

— Как это нельзя? Я его невеста, папа…

Вбежала. Вижу, Юра лежит окровавленный. Две скамейки сдвинули, и он на них лежит. Врача ещё не было.

— Уходи отсюда, — сказал мне Юра. — Между нами всё кончено.

— Я не уйду. Я твоя невеста.

Прибежала врачиха, укол сделала от боли. Приехала из Сортавалы «скорая помощь».

— Уходи, — снова мне Юра говорит. — Я теперь никому такой не нужен. Ты красивая, найдёшь себе здорового, с ногами…

Когда он такое сказал, у меня душа застыла, заледенела от обиды. Вот он какой, не верит! Как же тогда наша любовь, наши мысли о будущем, мечты о счастливой жизни?

Я не помню всего, что ему говорила, но помню, сказала:

— А если бы со мной такое случилось, неужели ты бы меня бросил?..

Села вместе с ним в «скорую», поехала, за руку его держу. Привезли мы его в Сортавалу. Сразу же на операцию взяли. Поцеловала я его и шепчу, шепчу:

— Держись, держись, держись…

На следующее утро я была в автобусе, первом, что шёл от нас на Сортавалу. Приехала в больницу, поднялась к медицинским сёстрам, сказала, что я невеста Юры Хуттунена. Сестра ответила, что он спит. Я спросила, можно ли на него посмотреть? Меня впустили в восстановительную палату, я прямо к нему. Левой ноги ниже колена не было. И весь он белый-белый…

Я слушаю тихий голос Лиды, она смотрит куда-то вдаль, и пальцы её быстро-быстро бегают по клеёнке. Тихо вертится кассета моего магнитофона. Слушаю, но вдруг ловлю себя на том, что мне хочется прервать её и дать послушать то, что Юра сказал мне и что, может быть, не знала она:

— Я твёрдо решил Лиду от себя отодвинуть, — рассказывал Юра. — Пусть выходит замуж за здорового, крепкого. Сколько я передумал тогда в больнице! Лида плачет, а я на своём стою: ты свободна. Однажды в палате она крикнула: «У тебя каменное сердце», — потом добавила: «У тебя злой, упрямый финский характер». Неправда! У меня сердце живое, и Лиду я люблю больше всего на свете, а характер — уж какой есть, какой от родителей достался. Отец мой — финн, человек был правильный, не ходил на полусогнутых, не лакействовал ни перед кем. Жаль, рано умер. Не понянчил внука. Работал плотником в совхозе, трудился на лесозаготовках. Честно работал, сердце и надорвал.

Перед выпиской из больницы я сказал Лиде:

— Вот если на трактор сяду, если будет у меня получаться, если буду таким, как прежде, тогда поженимся.

…Включаю кассету, где записана беседа с Лидой:

— Выписали его. Сразу же поехал в Петрозаводск, сделали ему там протез. Научился ходить, но меня сторонится. Узнаю, что ходит на механический двор, просит ребят, чтоб те дали ему на тракторе посидеть. Потом доходит слух — проехал Юра по двору…

Из записи беседы с Юрой:

— Важно было убедиться, что может моя нога. Ходить, даже бегать я потихоньку научился. Выйду за посёлок и начинаю бег, пока не упаду без сил. Ногу покалеченную натирал до крови. Ничего — упаду, поднимусь, один, никто не видит. И вот наступил важный для меня день. Пришёл я на механический двор. Ребята поняли сразу. Сел я в кабину, руки дрожат, в пот ударило, ногу ставлю на педаль — не попадаю. Пытаюсь выжать сцепление — это делается левой ногой — ничего не получается, нога проваливается, как в пропасть, как в темноту. Не чувствую я её! Гуляет протез на педали. Всё, думаю, отвоевался. Пришёл домой, упал на кровать. Чего только не передумал! Мысли разные были… Плохие мысли, чего уж тут. Потом встал, голову под кран подставил, полегчало. Решил тренироваться с утра до вечера…

Решил так для себя: вот буду чувствовать под протезом камешек величиной с клюкву, тогда подойду к трактору. Тем временем дали мнеинвалидность, вторую группу, а когда я сказал на медкомиссии, что хочу вернуться на трактор, врачи даже слушать меня не стали.

Однажды снова пошёл в гараж, сел, и вдруг нога почувствовала педаль. Проехал я сто метров. Будто сто километров. Могу! Могу!

Сразу же подался в Петрозаводск на ВТЭК, на медицинскую комиссию. Доказывал, показывал, как владею протезом, ссылался на лётчика Мересьева. Ничего, всё впустую. Через месяц снова поехал…

Из разговора с Лидой:

— Юра переживал страшно. Я только догадывалась, что ему отказывают в Петрозаводске. Но вида он не подавал. Поехал ещё раз. Собралась комиссия, посадили его на тренажёр, стал он им показывать, как владеет протезом. Там, на тренажёре, надо тоже нажимать на педаль, выжимать сцепление. Юра всё сделал, как надо. Долго они решали и, наконец, выдали очень интересный документ, где говорится, что Хуттунен может быть использован на таком труде, где он имеет ранее приобретенные профессиональные навыки. Привёз Юра эту справку, пошёл в контору совхоза, показал директору, парторгу.

Николай Сергеевич Аксёнов, парторг наш, очень всё к сердцу принял, он всегда подбадривал Юру, ведь Юра молодой коммунист, передовой механизатор. В общем, решили так: дать Юре трактор и установить двухмесячный срок. Если за это время никаких аварий, нарушений не будет, оставить Хуттунена трактористом.

Из рассказа Юрия Хуттунена:

— Эти два месяца были самыми тяжкими в моей жизни. Мне казалось, что моя жизнь, моя судьба на волоске. Залечу в аварию — всё, прощай, трактор. Навеки прощай. Не выдержит моя новая нога экзамен — отберут трактор. Отберут, и правильно — тут виноватых нет, кроме меня. Но как жить дальше?

Сел я на трактор 20 марта. Этот день — красная дата, граница между прошлым и будущим, не забуду его до конца жизни. Отработал я первый день хорошо, но с таким трудом, будто гору своротил. На второй день уже было чуть полегче. Потом успокоился, вижу, стало получаться. День за днём, как муравей по стеклу, лезу. Каждую секунду мысль — только бы казённая нога не подвела. И не подвела! Трудно поверить, но я стал ею ЧУВСТВОВАТЬ! Ушла пустота из-под ступни протеза.

Миновала неделя — всё гладко, бегает мой трактор, душа моя стала отогреваться…

Из беседы с Лидой:

— Прошёл месяц, прошёл второй. Утвердили Юру трактористом. Дали ему новенький трактор, работает он на нём от зари до зари — соскучился по работе. Однажды приходит вечером, говорит тихо:

— Ну, теперь я такой же работник, как и все. Выйдешь за меня замуж?

Потом у моих родителей повторно просил моей руки. Поженились мы. Только Юра свадьбу не захотел справлять. Не надо — и всё. Не хотел веселья. Ну, нет так нет, я его, конечно, поняла. Придут гости, а он ещё не танцор. Позже мы уже стали ходить на дискотеку. Юра всё меня зовёт — пойдём да пойдём. Хотелось ему, чтобы все видели, что он такой, как все.

Друзей у нас в Пуйкколе много. Мы тут выросли, в совхозе много наших одноклассников. У нас ведь с Юрой очень интересно получилось. Юру я знала с первого класса, но никогда не думала, что мы будем вместе. В школе я была таким невзрачным человеком, что меня никто всерьёз не принимал. Ну, как Золушка. После школы захотелось романтики, а может, доказать одноклассникам, что я тоже что-то могу… Уехала далеко-далеко, в Нарьян-Мар Архангельской области, в оленеводческий техникум. Решила — буду жить в тундре, лечить оленей. Окончила я техникум по специальности «зоотехник-оленевод». По распределению работала в Заполярье. Отработала положенные три года, переехала под Ленинград. После окончания школы прошло девять лет. Приехала я как-то на побывку, в отпуск, встретила Юру. И тут мы словно впервые увидели друг друга. Началась наша любовь. Я стала Юру уговаривать переехать ко мне в совхоз под Ленинград, там очень нужны были трактористы.

«Как же бросить родину? А кто будет поднимать „Искру“?» — говорил Юра. Начал меня уговаривать вернуться в Пуйкколу. Вернулась. Назначили меня бригадиром животноводства, решили мы готовиться к свадьбе. Да вот как вышло… Ну да об этом говорено уже. Стали мы с Юрой жить-поживать. Вдруг радость! В новом доме, большом, светлом, дают нам вне очереди квартиру двухкомнатную. И дали, люди поддержали, не роптал никто. Через год у нас сынок родился. Сашей назвали в честь моего деда. Стали мы хозяйствовать с Юрой. Первый год жили мы так, без забот, приглядывались, какие есть у нас силы, что сможем.

«Сможем всё, — сказал Юра, — будет всё у нас, как у всех».

Сейчас у нас овцы есть, козы. Юра работает в огороде, дрова для моей мамы, для своей тоже он заготовляет. Траву косит, сено возит в сарай на «Запорожце», Юре ведь дали «Запорожец». Маленькая машина, а на ней он всё возит. В Ленинград, в Петрозаводск ездим. В воскресенье на танцы ходим. У Юры есть мечта в волейбол научиться играть и в футбол. Очень он раньше играть в футбол любил. А я уж знаю его: если что задумал — не отступится.

Рыбалку он уважает. Одному в лодке нравится сидеть. Скоро сынишка подрастёт, тогда уж прощай одиночество. Летом на озеро не часто выбираемся — большая страда в совхозе, заготовка кормов. Эти летние погожие дни потом всю зиму коровушек наших будут кормить. В июле, в августе Юра уходит утром и приходит к полуночи. Без выходных работают, потом отгуляют осенью. Приезжайте, увидите, какой ценой нам даётся сено.

…И мы приехали в июле, в разгар сенокоса, приступили к киносъёмкам. Стояли жаркие дни, и наш кинооператор Саша Захаров, забираясь в кабину к Юрию, через полчаса выпадал из неё, мокрый и растерянный. А Юрий работал в кабине по двенадцать-четырнадцать часов. С утра они ворошили сено, потом к полудню, когда сено подсыхало, прессподборщики скатывали его в рулоны, рулоны эти свозили к краю поля. У Юры трактор со сменными агрегатами спереди. Этот трактор может быть экскаватором, а вот сейчас на нём оборудованы огромные смыкающиеся вилы. Ими Юра подаёт рулоны сена в кузов больших грузовиков.

Подходят и подходят машины. Юра умело, быстро укладывает в кузов рулон за рулоном, утрамбовывает их. Восемь-десять минут — и машина нагружена. Следующая!

Когда наступает перерыв, Юра едет вытягивать застрявший в торфяной трясине прессподборщик, помогает ремонтировать сломавшуюся на валуне ворошилку…

Наконец пришла минута отдыха, и Юра медленно сползает с сиденья, падает на свежескошенную душистую траву. Потом, не стыдясь своей хромоты, тяжело ковыляет к широкой мелиоративной канаве, стягивает тёмную от пота рубашку, отбрасывает протез и с головой окунается в воду.

— Вот так бывало и в армии, — усмехается Юра, и лицо его, чёрное от загара, становится добрее, глаза мечтательными. — Идут военные учения. В танке жарко. Подъехали к переправе. Командир: «Десять минут на купанье!» Какое счастье прыгнуть из раскалённого танка в прохладную воду! Ребята у нас подобрались хорошие, весёлые. Служба мне дала очень много, научила ценить плечо друга, научила чёткости, дисциплине. Служил я честно, технику хорошо знал, пригодилась профессия тракториста, вот и стали меня уговаривать остаться в армии, в танковых войсках, подать документы на прапорщика. Хорошие условия были, и зарплата большая, но хотелось к родным полям, к родному трактору. Просто очень приятно, когда сам делаешь настоящее мужское дело.

В этом году решили перейти на бригадный подряд. Дело значительно улучшилось. И прежде всего — качество. Раньше ведь как бывало? Приезжает на поле начальство. Поглядело на небо, на скошенную траву: всё, пора скирдовать, пора возить в сарай. Мы говорим: «Влажное, сопреет». — «Ничего, ничего, там просохнет». Скатали сено в рулоны, уложили. Через пару дней руку в рулон нельзя сунуть — горит сено! Сколько мы в 1987 сена сгноили! А кормов у нас хронически не хватает. Урожаи трав не слишком богатые, поля нам мелиораторы сдали посредственного качества, земля там заболоченная, чуть дождик прошёл — уже автомашина с сеном и не выедет. Вот так и вытаскивали эти машины целый день трактором.

Кормов не хватает, и весной отправляет совхоз гонцов, едут машины то в Калининскую область, то в Прибалтику, то в Курскую область за соломой. Корм этот, конечно, плохой. Машины гоняем, бензин сжигаем. Пятьсот рублей стоит машина соломы. Своим платим копейки, а солому из Курска везём за сотни рублей. А если бы у нас платили тридцать рублей за тонну сена? Мужик бы наш день и ночь работал на сенокосе, искал бы полянки на неудобьях, на обочинах дорог…

Бригадный подряд, я думаю, может дело решить, но надо, чтобы не мешали. Уж если доверили мне, я в ответе, я ставлю на карту моё доброе имя.

Итак, в этом году нам дали полную инициативу, дали нам наряд и назначили сумму денег. Уже теперь остаёмся после работы, весь световой день на поле. Если день дождливый — технику ремонтируем. В хорошую погоду бьёмся до последнего, чтобы сено взять. У нас план по совхозу тысяча девятьсот тонн, наше звено должно заготовить пятьсот семьдесят тонн сена. Уже сейчас можно сказать, что задание своё мы полностью не выполним, нет настоящего урожая трав. Но сена всё же будет значительно больше, чем в прошлом году. И хорошего качества, уж тут я лично ручаюсь. При бригадном подряде мы делаем всё: косим, сушим, сгребаем, прессуем, грузим на машины и везём на сенной склад. И сегодня на совхозное сено смотрим так: себе бы домой, для своей коровы, взял бы я сено такого качества? Если бы взял, тогда везём на склад.

Сейчас мы сделали первый шаг, в следующем году надо думать об аренде. Судьба совхоза — это наша судьба, любого сельчанина, всех, кто работает на земле. Совхоз — это как своё, это всё наше, и никуда тут не деться. Так должен думать каждый, если он настоящий человек, настоящий труженик села.

И с протезом моим можно многое сделать. И совхоз поднять, и озеро наше чудесное спасти от загрязнения, и сына вырастить таким, чтобы не стыдно было перед людьми. Дать ему то, чего в тебе не хватает, я всегда чувствую, что во мне хорошо, что плохо. Дать сыну всё хорошее, светлое. Хотелось бы, конечно, чтобы Саша по моим стопам пошёл, стал бы трактористом, стал бы хозяином земли, хорошим селянином.

…Мы сняли фильм, смонтировали, озвучили, состоялась его премьера. Потом были звонки, расспросы, письма. Все спрашивали адрес Хуттунена. Я сообщал его с радостью.


P. S. С того памятного лета, когда мы снимали телефильм, прошло восемнадцать лет. С горечью надо сказать, что мечтам и чаяниям Юрия Хуттунена не удалось осуществиться.

— В 1994 году наш совхоз стало лихорадить, — рассказала мне весной 2006 года Валерия Александровна Сироткина, работавшая многие годы в Пуйкколе главным ветеринарным врачом, а ныне главный специалист сельского хозяйства Сортавальского муниципального района. — День за днём становилось всё хуже и хуже. И однажды наш передовой совхоз «Искра» стал банкротом. Тяжким для всех нас оказался 1995 год. Продали часть совхоза, отдали долги, расплатились с рабочими. Не стало нашего родного кормильца, погасла наша «Искорка». Куда идти, где найти работу?

Юру Хуттунена и его жену Лидию я очень уважала и ценила. Работящая дружная семья. У них девочка родилась, Леночка. Знаю я их давно, шестнадцать лет вместе проработали. Лидия Александровна — ценный работник, а пришлось ей, опытному специалисту животноводства, идти в сторожа.

Юра, конечно, очень переживал. Столько сил он отдал родной земле! Сердцем, можно сказать, болел за дела совхоза. Он мыслил как настоящий хозяин, как руководитель. И он мог стать им. Не вышло. Сегодня совхоза нет. Огромная потеря и для района, и для Карелии.

Юра начал приспосабливаться к новой жизни. А куда денешься? Нынче он на двух, а то и на трёх работах. На тракторе по-прежнему ездит. Вертится, как сейчас говорят. Домашнее хозяйство завёл. Когда встречаемся, вспоминаем с Лидой весёлую прошлую жизнь. А Юра губы сомкнёт и молчит, опустив глаза.

Дороги, которые нас выбирают

Тем, кто родился и вырос на юге или даже в центре России, в Мурманске приходилось туго. Докучали не только монотонность ежедневных лекций по военной связи, но пуще того — тёмные дни начала зимы. Всё время хотелось спать. Только наденешь наушники, только пойдут к тебе «та-ти-та-ти-ти», «Тё-тя Ка-тя», «Я-на-гор-ку шла», в голове начинается монотонный лёгкий шум, глаза слипаются, бег карандаша по бумаге замедляется, и ты впадаешь в липкую дрёму.

Время словно замерло. Скорее бы обед, а после обеда — час спасительного сна. Низкий поклон тому, кто ввёл его в армии в те далёкие пятидесятые годы. После сна обычно самоподготовка, зубрёжка, выполнение заданий: «Связь в войсках организовывается по оси и по направлению…»

Под вечер наступает личное время. Стремглав бегу в полковую библиотеку или в клуб на репетицию оркестра. Наш оркестр назывался струнным, в нём четыре гитары, одна из них — я, две балалайки, две мандолины, в центре баян — Роберт Луковцев, рядом с ним скрипка — Юра Лифшиц. Юра — руководитель оркестра. Через пять лет мы с ним встретимся в Петрозаводске, Юра будет играть в симфоническом оркестре, который входил в состав Комитета по телевидению и радиовещанию.

Здесь, под небом чужим,
Я, как гость нежеланный, —
пел солист Серёжа Бакаев, крепенький курсант нашей школы офицеров запаса. Уж точно чужое, серое, ватное небо висело над Мурманском.

Только-только стал налаживаться оркестр, только-только подготовили мы два-три номера, как в клуб пришёл коренастый, невысокий паренёк, солдат полка связи, недавнего, как и я, сентябрьского призыва. Юра попросил его рассказать о себе.

Паренёк оказался скупым на слова, сообщил лишь, что учился в московской консерватории и его конёк — русские народные песни. Юра попросил напеть что-либо. Паренёк пошептался с баянистом Робертом, тот положил пальцы на перламутровые пуговицы. И тут случилось чудо.

Вдоль по Питерской,
По Тверской, Ямской…
Голос-то, голос диковинной силы. Бас! Таких я ещё рядом, живьём никогда не слыхивал. Откуда? Как? Почему с таким поставленным, профессиональным голосом забрали в армию?

Паренька звали Виктором Хорохориным. Судьбе было угодно, чтобы мы подружились и чтобы я принял некое участие в его судьбе.

Наш оркестр быстро подготовил с Виктором три песни, и вскоре мы выступали на новогоднем концерте в Доме офицеров.

Начальник клуба полка связи, при котором была наша школа офицеров запаса, капитан Звонцов, прибежал за сцену и, заикаясь, сообщил, что в первом ряду сидит командующий нашей 6-й армией генерал-полковник Колпакчи. Мы вздохнули поглубже и стали ждать открытия занавеса.

Виктор вышел вперёд, заложил большой палец правой руки в разрез гимнастёрки, чем стал похож на заправского оперного певца, выждал, когда мы ударили по струнам, и запел. Спел он «Вдоль по улице метелица метёт», затем «Славное море, священный Байкал» и завершил своё выступление «По Тверской, Ямской да с колокольчиком». Зал содрогнулся. Нет, содрогнулся Мурманск от аплодисментов!

Окончилось первое отделение, и мы с Витей устремились в буфет усладить себя кружкой пива, которого не видели уже полгода, ибо все эти месяцы нам не давали увольнительную. Пива нам, нижним чинам, не полагалось, но мы вымолили у буфетчицы одну кружку на двоих. Тут нас и застукал Звонцов. Не ругался, а, наоборот, обрадовался, на пиво не обратил никакого внимания.

— Мигом к генералу! Ждёт! Я ищу, ищу, понимаешь…

Мне втемяшилось в грешную мою стриженую голову, что это меня — ведь помимо участия в ансамбле я ещё читал своё стихотворение «Знамя полка». Читал с выражением, громко, вытянув руку, как лицеист Пушкин перед глухим Державиным.

— Да не тебя, не тебя. Хорохорина требует генерал.

Колпакчи сидел в том же самом первом ряду, справа и слева находились соратники — генералы, полковники. Виктор подошёл, кивнул головой — отрапортовал, был ведь без шапки. Колпакчи поднял сидевшего рядом генерала и усадил на его место Виктора.

— Ну, он спрашивал, откуда я родом, кто родители, — рассказывал мне Виктор в казарме. — Спросил, где я учился.

В конце беседы генерал повернулся к адъютанту и сказал: «Вставьте ему золотой зуб за мой счёт».

Тут надо остановиться. Дело в том, что у Вити перед призывом в какой-то ковбойской драке в Москве был выбит передний зуб. Посему-то Витя и не любил улыбаться. На пение дырка не влияла.

Прошла неделя, другая. Виктор пожимал плечами и презрительно сплёвывал сквозь щель несуществующего зуба. Но вдруг, именно вдруг, утром к дверям казармы подкатила чёрная машина, и Витю увезли к дантистам. Слепки, примерки, и вот наконец появляется «парень в шапке, и зуб золотой».

На фотографии, которую мне подарил Хорохорин, улыбка во весь рот. На обороте надпись: «Анатоль, вспомни добрые старые времена и человека с золотой фиксой, которую он заработал так легко. 5.1.55 г.». Кстати, поставили ему две коронки, то есть и на соседний зуб пало золото — надо ведь за что-то зацепиться, надеть на что-то.

Вскоре адъютант повёл Хорохорина к командующему. Именно повёл, потому что штаб армии был напротив нашей казармы.

— Командующий хочет, чтобы я пел у него дома в узком кругу, среди друзей, — сообщил Витя без особой радости, найдя меня в библиотеке.

Снова Виктора увёз на сверкающей машине адъютант Колпакчи. На сей раз — в швейное ателье. Костюм пошили быстро, купили несколько белых сорочек, галстук, чёрные ботинки. Всё это хранилось в ротной каптёрке, старшину Перетятько предупредили, чтобы не болтал лишнего и чтобы второй ключ всегда находился лично у Хорохорина.

С нетерпением мы, именно Витя и я, ждали первое приглашение. Возможно, это случилось двадцать третьего февраля, а может, и восьмого марта. Адъютант приехал к вечеру. Виктор быстро надел костюм, я завязал ему галстук и сказал, что расстелю к ночи его постель.

Перед сном, как водится, сходили строем на вечернюю прогулку, прогорланили любимую строевую песню «Джим, подшкипер с английской шхуны». Дежурный по школе дал команду «Отбой». Я долго не засыпал, ждал. И всё же не дождался. Проснулся оттого, что с меня стягивали одеяло. Виктора покачивало, он откинул полу чёрного пиджака — там из внутреннего кармана высовывалась початая бутылка.

Утром Витя не подхватился, как мы, очумелые, на физзарядку, а важно, не торопясь, поднялся лишь к обеду. Приказ поступил — не беспокоить.

— Компания человек двадцать, — рассказывал мне он вечером в Ленинской комнате. — Все в гражданском. Женщины, крашеные, в перманенте, пили, как лошади. Сначала всё чинно, а потом понеслось. Пел я под баян. Пел свой репертуар. Колпакчи сидел, сжав голову руками. Потом уже хором пели, потом женщины или девушки эти пели, заставляли меня «тянуть кота за хвост» вместе, но со мной у них не ладилось: у меня бас, у них сопрано. Адъютант разрешил поесть, дал выпить рюмочку, а когда в казарму отвозил, налил ещё и приказал не распространяться.

Хорохорина вызывали раз или два в месяц. Иногда Витя молчал и ничего не хотел рассказывать, лицо его тогда становилось чужим и неприветливым. Иногда его прорывало.

— Понимаешь, мне там не по себе. Ну, будто во что-то вступил. Без конца: спой эту, теперь эту, а эту можешь? Почему не можешь — слов не знаешь? Не знаешь — научим, не хочешь — заставим. Тут мой генерал вмешался. Как рявкнет, тот жлоб сразу: виноват, Владим Яковлич, виноват, товарищ генерал. Другой любопытствует, почему я бросил консерваторию. Да не я бросил, а меня бросили! За длинный язык. «Сивка-бурка, Красная Горка!» — это так Ленин в нашем «капустнике» кричал по телефону, отдавая приказ о подавлении Кронштадтского мятежа. Ну вот за этот «капустник» и отдали нас в солдаты. Прощаясь, молвили в деканате: «Скажите спасибо, что не посадили…»

А иногда на вечеринке Колпакчи меня не замечает. Нет меня. Тень сидит, точка. Пустое место. Слуга. Заговорил я с соседкой — дама в чернобурке, даже в комнатах её не снимала. Позже баянист сказал, что видел у неё шрам на шее. Так она мне: что ты воображаешь, подумаешь, Шаляпин выискался. Эта хоть о Шаляпине слыхала, а остальные… Поглядел бы ты на них. Потаскухи намалёванные, а говорят: мы порядочные, мы учителя, мы медики. Семья-то генерала в Москве, вот он и резвится. Подчас до такой степени, что… Иногда мне жалко его почему-то.


Колпакчи я видел очень часто, в основном из окон учебного класса, иногда в штабе армии, когда стоял на часах у знамени. Это был настоящий генерал, настоящая военная косточка. Высокий, стройный, летом и даже зимой в плаще. Чёрные, кустистые брови, горбатый нос — Колпакчи был из обрусевших греков. Сказывали, что в революцию вступил прапорщиком, участвовал в штурме Зимнего дворца, после чего Ленин назначил его чуть ли не комендантом революционного Петрограда.

В Отечественную войну Колпакчи командовал армиями, был в милости и немилости у Верховного. Звезду Героя получил в конце войны. В то время, когда я его видел, Владимиру Яковлевичу Колпакчи было пятьдесят четыре года.

…Наступил 1954 год. В Северном нашем военном округе произошло ЧП. Над Кольским полуостровом пролетел американский самолёт. Офицеры шушукались — убирают Мерецкова. Помню прилёт в Мурманск Булганина, министра обороны. Мне даже выпала честь быть в его дальней охране, но это отдельный рассказ.

В общем, нашего Колпакчи назначают вместо Мерецкова командовать округом, переводят в Петрозаводск.

Рассказы Виктора Хорохорина о посиделках у Колпакчи я часто вспоминал, уже живя в Петрозаводске. Да, наш генерал рождён был хватом! Тут уж ничего не попишешь. Слухи о его неукротимой любвеобильности долго ещё будоражили столицу Карело-Финской ССР. Причём Колпакчи, Герой Советского Союза, генерал армии, командующий военным округом, не пренебрегал ни парикмахершами, ни продавщицами, ни пожилыми, ни очень юными.

Старые офицеры и личную жизнь, и саму смерть Колпакчи называли глупой. После окончания военных учений в Молдавии генерал не захотел ехать автомобилем в Одессу. Он будто бы хвастливо заявил соратникам, что пока те будут ползти на машинах, он с милой компанией и девочками будет гулять в ресторане на берегу моря.

Случилось это в мае 1961 года. Вертолёт, в котором находился генерал армии Колпакчи — инспектор Министерства обороны — и сопровождающие его военные чины, поднявшись, внезапно рухнул. Все погибли.

Но пока ещё 1954 год. Колпакчи уехал в Петрозаводск. Командир нашего полка связи полковник Конобеев, а за ним и комбат, и ротный, будто проснувшись после долгой спячки, начали всячески притеснять Хорохорина. Заставляли запевать, да ещё на холоду. А мы не могли тянуть за его басом. Его заставляли штабелевать тяжёлые, вонючие, липкие от пропитки телеграфные столбы.

— Жизнь моя серая, как штаны пожарника, — горевал Витя. — Чует моё нутро, упекут они меня на губу. Помнишь эпизод про батю, командира полка? Я сказал, что он — самодур, сказал адъютанту Колпакчи — тот интересовался тогда, что я думаю о нашем новом командире полка. Видимо, адъютант и тявкнул потом Конобееву по-дружески. Помнишь, когда меня не пустили на Русланову и упекли в наряд на кухню?

Как же не помнить — помню. На этот памятный концерт пошла вся наша школа, пошли участники художественной самодеятельности полка. Вечером на разводе Виктора не назвали, не было его и в списке в наряд, а утром без объяснений послали мыть котлы.


…Любовь к Лидии Руслановой привил мне мой отец. Голос её, божественный, необыкновенно русский, ловили мы по приёмнику ещё в партизанском отряде на Украине. После войны всюду пели «Валенки». Русланова часто выступала по радио, ни один концерт в Москве не обходился без неё. В народе говорили — Сталин боготворит Русланову. И вдруг страшная новость: Русланову сослали на Колыму. Почему, за что, как? За то, что пела на фронте? Пела в поверженном Берлине, за то, что звали её «соловьём России»?

Да что в Отечественную! Русланова пела на финской, здесь, у нас в Карелии. Пела в Лоухи и Кеми, в Ухте и Кандалакше, пела в землянках, в школах, где лежали раненые и обмороженные.

Посадили, как водится, вначале мужа, боевого генерала, а потом и её. Посадили сразу после войны. Отец мой огорчился до слёз. Тупо вертел колёсико радиоприёмника, но заливистый, переливистый, перламутровый, как говорил отец, неповторимый голос Руслановой исчез из эфира. Судачить об этом боялись. Страх парализовал наши умы и сердца. Треть страны сидела в лагерях, чёрное горе несправедливости жило почти в каждой семье.

Итак, Дом офицеров в Мурманске.

Как мне описать голос Руслановой? Не знаю. Да может, и не надо: все его слышали, все его помнят. А все ли?

Опишу внешность, которая меня поразила. Широкий, громоздкий национальный костюм: сарафан, душегрейка, оборки, рюши, кружева, мониста. Много надето. Может, тут какие-то мордовские элементы — ведь она была родом из тех мест.

На сцене двое — великая певица и баянист с огромным, рокочущим баяном. Пела Русланова знакомые и незнакомые песни. В зале сидели одни солдаты, и наши аплодисменты смахивали на пушечный грохот.


Мысль пойти за кулисы у меня созрела как-то внезапно. Пойти, поклониться, попросить её сфотографироваться с нами. Солдатам не откажет. Фотоаппарат был, группа для съёмки сколотилась мгновенно, а вот за кулисы идти со мной побоялись. Пошёл я один.

В узком коридоре за сценой я наткнулся на баяниста. Он курил и с охотой поведал, что у Лидии Андреевны хорошее настроение от горячего приёма и она, конечно, не откажет сфотографироваться.

Я постучал в дверь. Лидия Андреевна пила чай, пригласила меня сесть к столу, выслушала и сказала:

— Вот допью чай, переоденусь ко второй части и выйду.

Сказала так, что спрашивать о том и о сём не выходило. Позже уже она полюбопытствовала, как меня зовут, как служится, кто остался дома, пишу ли я часто письма матери. Это когда осветители наводили на нас свет «юпитера» — прожектора, висевшего над сценой.

А пока я ждал её у двери. Подошёл баянист. Вот у него я и спросил всё, что хотелось. Баянист рассказал, что Лидия Андреевна освободилась недавно, в 1953 году, что ей запрещено выступать в больших городах. Сидела она из-за мужа, генерала Крюкова, который якобы вывез из Германии слишком много трофеев, а она-де, Лидия Андреевна, распродавала эти трофеи — картины и бриллианты — своим друзьям. Баянист сказал, что с Руслановой выступает впервые, сам он верит и не верит этим россказням — скорее всего, дело склепал Берия…

…Вот и вышли мы с Лидией Андреевной в светлый круг. Я, кликнув товарищей, стоявших в коридоре, прилепился крепко к Руслановой слева, держал её под руку, но мои ретивые однополчане грубо оттирали меня от знаменитой певицы.

Почему-то запомнились уши Руслановой, отягощенные толстыми серьгами, запомнились румяна, плотным слоем положенные на лицо, поразили глаза, горящие молодым огнём. Было ей тогда пятьдесят четыре года, изведала она взлёты и падения, счастье и горе.

В 2000 году в стране отмечалось столетие Руслановой. Я нашёл старые фотографии, где мы, солдатики, облепили Великую дочь России, рассказал о ней подробно по Карельскому телевидению в своей авторской программе «Наша военная молодость». Обратился к телезрителям, затем к тем, кто служил тогда в Мурманске и мог быть на её концертах. Просил откликнуться. Никто не отозвался.


…Витя Хорохорин молча слушал мой рассказ о концерте Руслановой. Вскоре он не стал приходить на репетиции. Капитан Звонцов уговаривал его, стыдил, угрожал. Виктор петь отказывался, говорил, что застудил горло, запевая в строю. Не ходил он с нами, с нашим оркестром, на шефские концерты ни на рыбокомбинат, ни на хлебозавод. Ушёл в себя. С брёвен перевели его на склад, где он чистил ветошью американские телефонные аппараты, оставшиеся после войны и стоявшие в сумках из добротной, толстой кожи. Там, на складе, я его и разыскал, дабы сообщить пришедшую мне в голову идею.

— Хорошие подмётки, как считаешь? — спросил меня Виктор, поглаживая жёлтую американскую кожу.

— Я считаю, что надо послать твоему Колпакчи письмо. Смысл — как у Чехова. Ты, Ванька Жуков, пишешь: «Милый дедушка, Владимир Яковлевич, забери меня отсюдова. Тут меня селёдкой в харю тычут, заставляют петь на морозе и скоро вообще посадят на губу».

— Составишь письмецо — век не забуду.

— Составлю, рад стараться, — пообещал я, ибо был признанным полковым сочинителем. Газета «Патриот Родины» уже печатала мои стихотворения, я сочинял раздирающие душу письма далёким невестам, которые не отвечали моим славным однополчанам, доблестным защитникам Родины.

Через день письмо к Колпакчи было готово. Его мы бросили не в Мурманске, а передали с кем-то, кто ехал в Петрозаводск. Ведь письмо шло поверх всех голов: рядовой не имел право обращаться непосредственно к генералу.

Через две недели штабной писарёнок Лебедев, прозванный за мелкоту своего тела «лебедёнком», принёс вечерком узенькую бумажку, где он собственной рукой переписал радиограмму: «Откомандировать рядового 12-го отдельного армейского полка связи Хорохорина в распоряжение штаба Северного военного округа. Командующий Колпакчи».

Не помню, как прощались, помню, что обещали писать друг другу. Одно письмо я получил. Витя сообщал, что принят в военный ансамбль песни и пляски Северного военного округа, находятся они в Сортавале при Доме офицеров. Ансамбль почему-то базировался там.

Витя Хорохорин убыл в Петрозаводск, и оркестр наш полковой стал хиреть, репертуар сократился.

— Посмотри на мои руки, — как-то пожаловался мне на репетиции Юра Лифшиц. — Два пальца придавил: гружу столбы, подхватил эстафету Виктора. Хочу тоже сбежать в ансамбль. В настоящий — ансамбль песни и пляски Краснознамённого Северного флота. У меня есть дружок, тоже скрипач. Так вот он служит как раз в этом ансамбле знаменитом. Мы учились вместе в Петрозаводском музыкальном училище. Дружок рассказал обо мне своему начальнику и концертмейстеру. Те заинтересовались, приезжали на днях, беседовали со мной. Короче, они меня согласны взять. Но говорили, что трудности будут с переводом из сухопутных войск на флот. Требуется чуть ли не приказ Министерства обороны.

— Давай напишем прошение Жукову. У меня уже есть опыт.

И я стал живописать, как будет составлено письмо:

— Вначале ты пишешь, что твой батя воевал под победными знамёнами Маршала, видел его в поверженном Берлине. Затем: в вашем доме всегда висела большая фотография Жукова, вырезанная из «Огонька». Завершается письмо криком о помощи, дескать, не могу жить без моря, помогите осуществиться мечте детства и юности, переведите в матросы, согласен служить на год, а то и на два дольше.

— Во-первых, отца трогать нельзя, — тихо сказал Юра. — Он не воевал. Он сгинул в лагерях. А мама моя тоже не воевала, она из музыкального рода Раутио.

— Да, маму к Жукову не прилепить.

— Пусть начальник ансамбля заботится, — закончил разговор Юра. — Он офицер, его наверняка знает командующий Северным флотом.

— Жаль. А то бы душевное письмо получилось. Поэма в прозе. Я бы тебе к вечеру и сочинил…

Побежали серые долгие дни. Юра пропадал на разных тяжких работах, ходил в наряды. И вдруг приходит приказ: перевести рядового войсковой части 57243 Юрия Давыдовича Лифшица в матросы.

Так Юра попал в знаменитый ансамбль Северного флота. Играл с азартом на своей скрипочке, был с ансамблем даже за границей, когда корабли ходили с дружественным визитом. В конце долгой морской службы в Североморске, где находился ансамбль, Юра женился и привёз в Петрозаводск золотогривую мрачноватую деву.


…В феврале 1955 года, пойдя как бы по проторенному пути, я написал в штаб округа о себе, о том, что у меня первый спортивный разряд по пулевой стрельбе и я хотел бы совершенствоваться в этом по-настоящему военном и очень нужном виде спорта, принести свои достижения родному Северному округу.

В марте пришла телеграмма за подписью начальника штаба округа генерала Дубова, в которой я вызывался в Петрозаводск на двухнедельные тренировочные сборы стрелковой команды округа.

В команде в основном были офицеры, кормились мы по талонам в столовой штаба округа на улице Гоголя. Однажды, выйдя после обеда из парадных ворот штаба, я увидел через улицу, у Дома офицеров, весёлую шумную толпу молодых людей в белых полушубках, неспешно садившихся в зелёный армейский автобус. Среди них я узнал Виктора Хорохорина. Мигом перебежал улицу Гоголя — тогда на ней ещё не было видно машин, а ездил на плоской телеге-платформе с резиновыми колёсами всего лишь один цыган, собиравший пищевые отходы.

Обнялись, оглядели друг друга. На Викторе — ладный полушубок и начищенные хромовые сапоги. Полушубок расстёгнут, под ним — офицерская гимнастёрка, офицерская портупея, ремень со звездой.

— Отправляемся на гастроли. Спешу. Всё хорошо, старик. Всё, как в сказке. Я — солист хора, меня ценят.

— Колпакчи зазывает в гости?

— Бывает. Намедни пел на званом вечере у него. Гости прибыли важные из Москвы. Инспекторская проверка. Владимир Яковлевич сказал, представляя меня: мой молодой друг, надежда России — Хорохорин, который не хорохорится. Вот так, брат.

Почему я оказался в Петрозаводске, Витя не поинтересовался. Пришлось прихвастнуть и мне: дескать, вот, зачислен в сборную команду округа по пулевой стрельбе. Виктор сказал, что подробно жизнь свою опишет в письме, но писем от него я так и не получил.

Зелёный автобус, лихо вильнув задом на скользкой площади, поехал к центру, а мы пошли залазить в кузов нашей полуторки, дабы ехать на стрельбище, которое находилось за городом, неподалёку от того места, где ныне стоят печальные мёртвые корпуса завода силикатного кирпича.

Два слова о нашей команде. Опекал её заботливый, бессменный, вечный майор Михайлов. Стрелковая команда Северного военного округа числилась среди лучших в Вооружённых Силах. Более десяти мастеров спорта по пулевой стрельбе. Были даже чемпионы Советского Союза: Панов, Меерзон, отлично стреляли капитан Чураков, старшина Черничкин, ефрейтор Лёва Боровский. Лёва помогал мне на тренировках, учил стрельбе из снайперской винтовки. Подсоблял и позже, уже после моего увольнения в запас.

На стрельбище. Анатолий Гордиенко и Лев Боровский (держит мишень). Петрозаводск, март 1955 г.


…Шло время. Я частенько спрашивал Юру Лифшица, не слыхал ли он что-либо о Хорохорине. Юра пожимал плечами, а однажды пришёл ко мне с новостью: его питерская знакомая сообщила, что в Ленинграде есть певец с такой фамилией, а вот где работает, неведомо.

И вдруг где-то в конце шестидесятых годов, в один прекрасный тёплый день Лифчик, так звали его близкие друзья, прибегает в мой кабинет, а сидел я в здании кинокомплекса, в ста метрах от Дома радио, там в огромной концертной студии постоянно репетировал оркестр во главе с блестящим дирижёром Александром Дмитриевым.

— Ты читал афишу? — вскричал Юра. — Приезжает Ленинградская академическая хоровая капелла. Солист — Виктор Хорохорин. Вот такими аршинными буквами!

Мы отыскали Витю в гостинице, пошли на концерт. Виктор заматерел, пополнел, в его облике появилась многозначительность. Пел Витя прекрасно. На нём ладно сидел фрак, светлый круг «юпитера» взял Виктора от пяток до макушки, и мне показалось, что Витя подрос. Как я ни силился, закрывая глаза, но так и не смог увидеть того стриженого под ноль неловкого паренька в длиннополой гимнастёрке с длинными рукавами и чёрными мятыми байковыми погонами с паучком знака связи.

После концерта втроём пошли к Лифчику. Златокудрая жена поставила дымящуюся картошку, огурцы, помидоры, отварные сосиски. Виктор в доме снял фрак, но бабочку на белой накрахмаленной сорочке оставил.

Выпили по первой. Витя закашлялся. Закусили, пошли разговоры. Витя рассказывал о себе. Предпринимал попытки петь в опере, но из-за малого роста с ним расстались. Пел в военном ансамбле, а теперь вот уже много лет поёт в знаменитой капелле, в лучшем хоровом коллективе страны. Вся жизнь — гастроли, поездки за границу.

Снова выпили, и снова в конце кашель. Мелкий, сухой, как у чахоточных. Так было и дальше, при третьей, четвёртой рюмке. Я спросил, не бронхит ли привязался?

— Вот так уже больше месяца. Сам не пойму, в чём дело.

О нашей жизни Виктор как-то не расспрашивал. Ну мы, конечно, сказали, что тоже выбились в люди. Не лаптем щи хлебаем.

Я пошёл провожать Виктора. Тихая белая ночь. В озере отражались оранжевые перья облаков.

— Помнишь, ты когда-то в Мурманске разговаривал с Руслановой? Фотография у тебя была с ней, помнишь? — спросил меня внезапно Виктор.

— Помню, как не помнить.

— А ты тогда ей не говорил обо мне?

— Говорил. Говорил, что у нас в полковом ансамбле есть певец с богатырским басом.

— А почему не сказал мне тогда?

— Ну, сказал бы, а ты не поверил бы мне.

— Дело в том, что я подружился с Лидией Андреевной. Пел ей в Москве. Рассказывал о своей жизни, о военной службе на севере. И тут она вспомнила, что ей в Мурманске один солдатик рассказывал о своём товарище, обладателе сказочного баса. Выходит, всё-таки ты рассказал ей обо мне. Как всё странно! Как мы все держим друг друга за руку! Как я тебе тогда завидовал! Ты был на концерте, разговаривал с Богиней. Мы Лидию Андреевну в Москве звали Богиней…

Заходило и никак не могло зайти, закатиться июльское солнышко. Прощальный свет падал на озеро, и ребристые, тихие волны окрасились красным цветом.

Через два месяца Виктор Хорохорин умер. Рак убил его золотое горло.

А Юра Лифшиц переехал в Финляндию.

Часть III

Рассказы медицинской сестры

Эту милую дружную семью я знаю уже, поди, лет сорок. Как придёшь к ним, сразу за стол.

— Давай чаю пить. Пирог брусничный Надя испекла.

Сергей Алексеевич Иконников — сямозерский карел, Надежда Егоровна — пудожская девушка. На войне оба с первого дня, и оба воевали в нашей славной 71-й стрелковой дивизии. Я перед этой дивизией в неоплатном долгу — они меня, одиннадцатилетнего паренька, освобождали в сентябре 1943 года под Прилуками на Черниговщине.

Намедни опять чаёвничал у Иконниковых, и опять разговор о войне. Надежда Егоровна была операционной сестрой 69-го медсанбата, по званию старший сержант, а Сергей Алексеевич — старшина, заведовал делопроизводством в медсанбате. Там и познакомились, там и поженились летом 1944 года. Нынче у них уже и внуки, и правнуки.

— Странное дело, — говорит Надежда Егоровна. — Что было вчера — не помнишь, а что случилось на войне — не забывается.

И стала она рассказывать, а я — незаметно записывать.


Хирург Фёдор Баранов

Сентябрь 1941-го. Отступаем мы. Позади Вяртсиля, Сортавала, Суоярви. Отступаем, а не бежим, отступаем с боями. Потери такие, что не описать. В декабре мы пришли на Беломорканал, заняли оборону и уже больше никогда не отступали. За лето и осень в нашей 71-й дивизии погибли более десяти тысяч человек.

Настроение подавленное, силы иссякают, кормёжка скудная. Многие пали духом. Где-то за Спасской Губой приходит к нам в медсанбат боец. Правая рука поднята, как у школьника, чтоб его к доске поскорее вызвали. Нет у бойца указательного пальца, отстрелен. Обрубок пальца распух, кровь идёт. Я гляжу в глаза парню, как бы спрашиваю: как ты дожил до жизни такой, стерва? Позвала хирурга Баранова.

— Это мне напарник отстрелил, — говорит раненый, — он винтовку чистил, и вот она выстрелила… он выстрелил.

— Так вот, случайно, не целясь, точненько в палец попал, в главный палец, которым мы на курок нажимаем?! — скрипит зубами Баранов.

— Да не самострел это, товарищи. Я знаю, что мне будет за самострел.

— Ну и где ж твой напарник? — спрашивает Баранов.

— Он в разведку послан в сторону Вохтозера. И фамилии его не знаю.

Баранов горько усмехнулся, тщательно осмотрел рану, нашёл следы пороховой гари на руке. В общем, дело передали в особый отдел дивизии. А там разговор короткий — расстрел. Самострелы и дезертирство карались страшной карой. Дезертирства в дивизии у нас не было, а вот самострелы случались, чего уж тут.

В общем, вычеркнула я из памяти того труса. Прошёл месяц, и вдруг приходит этот самый боец к нам в медсанбат, винтовка на плече, улыбается и кланяется нам до самой земли, низко-низко так. Оказывается, Баранов в своём заключении написал, что, тщательно проанализировав рану, он не может с полной уверенностью утверждать, что это случай самострела. Необходимо найти того, кто произвёл выстрел, снять с него показания.

И нашёлся тот боец, тот горе-стрелок, он рассказал, как было дело. К тому же ещё один свидетель объявился. Выяснилось, выстрел действительно произошёл случайно, а пуля попала в руку тогда, когда боец тянул ложку ко рту.

С той поры Баранов, грозный, придирчивый, стал для меня светом в окне.


Чудо из чудес

Волховский фронт, январь 1943-го. Подъезжает полуторка, из кабины медленно вылезает военный в полушубке, кличет санитаров. Санитары кладут его на носилки, приносят к нам в палатку. Раненый подаёт мне карточку с красной полосой: это значит срочно принять и срочно оперировать. Ранение в живот.

Сняли с него полушубок, шапку. Раненый оказался крепким, полноватым мужчиной, что на фронте было редкостью. Диагоналевая комсоставовская гимнастёрка, а по званию — старшина. Может, начпрод какой или писарь штаба. Стонет, глаза закатывает, требует операцию. Осмотрел его хирург Баранов — тоненький осколок торчит в коже живота, ну почти снаружи. Баранов хмыкнул, пинцетом дёрнул, бросил осколок в тазик. Старшина просит меня завернуть осколок в ватку, возьмёт на память.

Я бинтую его рану, Баранов собрался уходить, и тут входит боец, двумя руками держится за живот.

— У меня кишки в гимнастёрке, над ремнём, — говорит он.

— Да ты что нас дурачишь! — закричал Баранов.

Подхватили мы бойца, положили на стол, сняли ремень, подняли гимнастёрку, и точно — кишкивылезли, вот они перед нами. Шёл с передовой сам, без помощи шёл, километра два топал, сознание не потерял, не замёрз. Осколок брюшину распорол, и он, бедолага, нёс свой кишечник в гимнастёрке.

— Вот кому машина нужна! — закричал Баранов старшине, который тем временем влезал уже в свой новенький полушубок. — Ты, ты на машине прикатил, а этот с кишками в руках сам пришёл. Он — герой, он — настоящий боец Красной Армии. А ты? Знаешь, кто ты? Вон отсюда!

Настоящий боец Красной Армии выжил. Сделали мы ему операцию. Баранов изо всех сил старался. Хирург он был от Бога.

— Запомни, Надя, — сказал он мне, — этот медицинский случай есть чудо из чудес.


Газовая гангрена

Дело было на Курской дуге. Жара, пыль, бои, смерть. Медсанбат забит. Трупный запах повсюду — в наших палатках, в лесочке, в поле. Запах этот не описать, только тот, кто был в бою, знает. Привезли солдатика — осколочное ранение в правую ногу и как следствие августовского зноя — газовая гангрена. Срочно на операционный стол! Хирург Баранов делает несколько разрезов, я ему помогаю. Надо скорее обеспечить доступ кислорода в раны, тогда гангрена отступит. Интересное дело: когда кладёшь пальцы на больную руку или ногу, чувствуешь, как под кожей рвутся, лопаются пузырьки газа. Ну так вот, разрезали ногу, глянули, а там живая ткань уже цвета варёного мяса. Всё, не спасти ногу. Точка. Сообщаем это солдатику, а тот корчится от боли. Говорим:

— Надо ампутировать.

— Что?

— Ногу отрезать надо. Поздно привезли тебя.

— Ну, коль надо, дак что ж. Режьте.

Ногу отрезала Дина Зиновьевна Френкина — золотые руки, добрейшее сердце. Боль у солдатика сразу отступила, заснул после хлороформа. На следующий день делаю я ему перевязку, всё хорошо, и вдруг вижу — гангрена на другой ноге. Позвала Дину Зиновьевну.

— Глядите, газ и на этой.

Солдатик наш разговор слышит.

— Отрежьте и левую, чего уж тут. Такова моя судьбина, — говорит он нам.

— Э нет, братец, за эту ногу мы поборемся! — крикнула Френкина.

Сделала она разрезы, я забинтовала. Жду не дождусь завтрашнего дня. Прошли сутки, развязала я бинты — нет газа! Побежала за Диной Зиновьевной, та обрадовалась, смеётся, как дитя малое, чуть не пляшем тут в палате. Нет газа, нет пузырьков, температура спала. Гладим по щекам бойца нашего горемычного.

— Спасли мы тебе, братик, ногу.

— Так-то оно так, — говорит наш боец, — только к товарищу доктору у меня всё же вопрос имеется: может, и правую можно было спасти?

Ушли мы из палатки, повесив нос. Ну как ему объяснить, как втолковать, что газовая гангрена — это как пожар, как верховой огонь в сухом лесу?


Так заведено предками

— Помнишь, как пахли яблоки в садах на Украине? — обращается Надежда Егоровна к своему Серёже.

Сергей Алексеевич улыбается.

— Там, под яблонями, ты меня, кажись-то, впервые и поцеловал.

Глаза Серёжи увлажняются, и тихая слезинка ползёт по щеке.

— Село называлось Дегтяри, на Черниговщине, — говорит, прокашлявшись, Сергей Алексеевич. — Сентябрь 1943-го, освободили Прилуки. Тебя освободили, — кивает он в мою сторону. — В Дегтярях мы неделю стояли. Это в десяти километрах от вашего партизанского лесочка. Я недавно по карте проверял.

— Так вот, развернули мы медсанбат, — берёт разговор в свои руки Надежда Егоровна. — Пять двухмачтовых больших палаток да ещё пяток одномачтовых, как положено. Расположились в колхозном саду под яблонями, как-никак всё же маскировка, вдруг немцы налетят. Перезрелые большие жёлтые антоновки падают на брезентовую крышу. Мы вначале пугались, стоя у операционного стола. На фронте всего боишься. Так вот — утро, тепло, солнышко. Подъезжает полуторка. Выскакивает из кабины потный майор.

— Немедленно примите раненого. Где командир медсанбата?

Проводила я майора в нашу штабную палатку. Оказывается, раненый-то не простой — Герой Советского Союза. Не из нашей 71-й дивизии, а из соседней. Ранение тяжёлое в живот, надо срочно оперировать, дальше везти никак нельзя. Осмотрели наши хирурги, покачали головами. Герой был уже без сознания. Взяли его на операционный стол, на столе он и помер.

Заместитель командира медсанбата по политчасти Журавлёв говорит Серёже моему: «Пойди, старшина, по селу, найди плотника. Героя надлежит в гробу похоронить». А хоронили-то мы как: в чём был солдатик в смертный час, так в том и в землю. Умер в палате — хоронили в исподнем. Умер сразу, ещё в сортировке, непереодетый — хоронили в окровавленной гимнастёрке, в ботинках. Полушубки, валенки нам велено было снимать с умерших. Пошла и я с Серёжей по селу. Нашли плотника, седой дедок, но ещё крепенький. Объяснили: гроб для Героя. Плотник кивал головой, сказал, чтоб завтра в полдень приходили, сделает. Назавтра поехали мы на повозке. Гроб, крышка уже лежали на подворье. Красивый гроб, дерево какое-то незнакомое — не сосна и не ель.

— Это дуб, товарищи освободители. Себе держал, — сказал плотник. — Доски давние, довоенные, выдержанные на горище.

Глядим на крышку, на стенки гроба.

— Доски почто такие толстые?

— У нас так принято: чем знаменитей человек, тем ему гроб тяжелее и обязательно из дуба. Царь-дерево! А тут Герой Советского Союза — особой храбрости солдат. Тыщу лет будет лежать в таком гробу, и гроб, а по-нашему домовина, не сгниёт. Так у нас заведено издавна. На шипах я сработал, без гвоздя.

Похоронили мы Героя на сельском кладбище. Восемь наших санитаров опускали тяжеленный гроб. Еле удержали. Это тебе не в простыню закутанный, того и вдвоем мы в землю легко укладывали.

Денег за гроб плотник не взял.


Риск — благородное дело

Волховский фронт, март 1943 года. Наша 71-я дивизия ведёт тяжёлые бои. Раненых полно. В брезентовых палатках наших холодно, немец методично бьёт из пушек, стоим у операционных столов по двадцать часов в сутки.

Привезли троих на полуторке. На лапнике лежат, шинельками прикрытые, околели донельзя. Стаскиваем с кузова. Один умер вскоре. Второго срочно взяли в операционную, а третий боец оказался девушкой. Нашенская, медсестра. Мы её в малую операционную отнесли, тут чище, теплее. Пришёл хирург Фёдор Дмитриевич Баранов, однофамилец знаменитого карельского хирурга Баранова. Ассистентом был у него Павел Антонович Львов. Оба они петрозаводские врачи. Львова я знала с 1938 года, он у нас в школе медсестёр читал курс хирургии. Была такая школа, ещё до финской войны, школа Красного Креста, размещалась на улице Военной, дом два.

Осмотрели мы девушку: серьёзное ранение живота — повреждён кишечник, побиты осколками ноги, лицо. Хирурги стали держать совет. Я стою рядом, инструменты проверяю. С момента ранения прошло шесть часов, для живота время упущено, операцию делать бесполезно, скорее всего, начался перитонит.

— Спасите меня, коллеги, — говорит нам девушка, — я окончила два курса медицинского института. Вот слушаю вас, понимаю, что безнадёжно. А так жить хочется. Учиться хочется, врачом хочу стать. Спасите, пожалуйста, товарищи боевые.

— Бесполезно, Фёдор Дмитриевич.

— Давай попробуем, Павел Антонович.

— Бесполезно, только измучим девочку.

— И всё же рискнём.

Рискнули. Долго в животе копались, ох как долго. На следующий день я делаю перевязку и вижу страшное: на бедре, там, где небольшая осколочная рана, начинается газовая гангрена. Побежала за Барановым, принесла вторую керосиновую лампу. Он чертыхается, и я его понимаю: если бы вчера увидели гангрену, операции кишечника не бывать. Сделал он надрезы на бедре. Рукой махнул — дескать, не жилец наша девушка.

Ан нет. Прошёл день, другой, третий. Наступил четвёртый день, критический. Живёт наша девушка! Наступил седьмой день, тоже критическим считается. Живёт медсестричка, более того, идёт на поправку: живот ожил, гангрена исчезла. И вот уже десятые сутки. Порядок, поднялась медсестричка, в зеркальце стала глядеться. Передали мы её в полевой госпиталь, попрощались чин-чином.

Через месяц приходит письмо. Маше Рыбкиной пришло — она для той девушки несколько раз кровь свою сдавала. Благодарит медсестричка всех нас и сообщает, что в госпитале заболела двухсторонним воспалением лёгких. Загрустили мы: вот уж не везёт, так не везёт.

Месяца через три снова письмо. Пишет наша девушка, что поправилась, что хотели её комиссовать, отправляли домой учиться, институт заканчивать, в тыловом госпитале служить предлагали, но она не согласилась и едет на фронт в свой полк, в свою санроту вытаскивать раненых с поля боя. Вот так. Вот такими мы были.


Карие глаза Васеньки

Вошли мы в Польшу. Народ тут разный: кто с распростёртыми объятиями, а кто физиономию от нас воротит. Привезли четырёх раненых — все в живот. А у нас на фронте какое правило? Если сумели в течение четырёх-пяти часов с момента ранения в медсанбат доставить, значит, берём на операцию, значит, будет жить. А ежели прошло шесть-семь часов, всё — смерть, начинается перитонит — воспаление брюшины, и раненый умирает.

Хирург Баранов глянул в карточки — все с красной полосой, все срочные. Отобрал троих на операцию. Отлично сделал, большой мастер был. А вот одного не взял, оставил его в госпитальном взводе: лечите, говорит нам, авось вылечите. Часов семь прошло после ранения. Васей звали того паренька. Приглянулся он нам с Лилией Ивановной Халонен, командиром госпитального взвода.

Васе шёл девятнадцатый годок. Лицо чистое, волосы, будто лён, а глаза… Глаза большие, карие. Невероятной красоты глаза. Теребит нас Вася: когда возьмёте на операцию, когда? А мы не можем ему вот так прямо в глаза — поздно привезли тебя, красавец, крышка тебе. Но лечим, стараемся, лечим, как родного: вливаем глюкозу, физраствор, в ход пошёл дефицитный стрептоцид, чтобы убить инфекцию.

Перевязки делаю, к нему первому иду, смотрю за раной: а вдруг свершится чудо? Однако Васе всё хуже и хуже. Боли у него страшные начались, надо бы банки поставить, снять напряжение живота. Нет банок, медсанбат уже вперёд подался, а мы остались с теми, кого нельзя везти. Обратилась я к хозяйке, мы у неё две комнаты занимали.

— У меня нема, — говорит пани Зося, — а у соседки есть. Она богатая, у неё всё есть.

Пошла я к соседке.

— Ниц нема, пани сержант, вшистско герман забрав, — ответила мне, и глаза в сторону.

Вернулась я, села рядом с Васей, за руку, как обычно, взяла. Рука горячая, а сам улыбается. Хозяйка вошла наша, Зося.

— Ну то цо, пани сержант, не дала вам банки та холера ясная? Вижу, что не дала, а они у неё в кухне, на полке справа, в коробке из-под туфель лежат.

Пошла я снова к богатой соседке. Говорю: солдат, освободивший вас от немчуры, погибает. Молчит, я показала пальцем на полку, не шелохнётся, тогда я сама взяла коробку. Поставила Васе банки, полегчало ему.

— А может, и выкарабкается, — вздохнула Лилия Ивановна.

— Бардзо ладный хлопяк, — вздохнула пани Зося, помогая мне делать Васе перевязку.

Ушла Зося, ушла Халонен, и я из комнаты выхожу.

— Сестрица Надя, вернись, — просит Вася. — Подойди, повернись спиной. У тебя ватка к юбке прилепилась.

Васина рука легла мне на пояс, опустилась чуть пониже. Я смолчала, погладила его горячую руку. Врачи наши всегда нам, медсёстрам, говорили: любовь делает невиданные чудеса, любовь — сильнее смерти. Пожала ему руку, пошла к двери.

— Сестрица Надя, вернись, — снова просит Вася. — Скажи, а когда меня отправят в госпиталь?

— Как придёт машина, так и отправим.

— Есть ли там, в госпитале, девчата?

— Есть, есть. Сколько хочешь, на любой вкус.

— А как они на нас, рядовых красноармейцев, смотрят?

— Так же, как и мы, — как на братьев наших.

— Может, я там невесту найду. У тебя-то уже кавалер есть, я видел. Но ты мне очень нравишься, Надя.

— Найдёшь себе в госпитале получше, — сказала я, приглаживая ему непокорные волосы. — Такими глазами любую завлечёшь.

Вася улыбнулся и глубоко-глубоко вздохнул. Вздохнул и помер.

— Лиля Иванна! Зося! Васенька наш умер! — закричала я, а сама, как в гипнозе, гляжу на него и не верю.

Медленно с губ Васи сходила улыбка, а глаза были по-прежнему прекрасны. Я опустила на них ладонь. Сколько же я закрыла глаз за войну! Что за доля мне такая досталась!

Постирала я Васину гимнастёрку, галифе, погладила всё утюжком, Зося дала. Надели чистое исподнее. Похоронили Васеньку в гробу, поляк один сделал за бутылку спирта.


Земляк из Устья

Случилось это в Карелии, близ Спасской Губы. Осень 1941 года. Страшное время — отступали мы. А при отступлении всегда большие потери, всегда много раненых.

В лесочке развернулись. Комбат на часы глянул, руку к фуражке кинул, честь нам отдал: за полчаса, как положено, поставили пять двухмачтовых палаток да, поди, ещё пяток одномачтовых. От такой работы вспотеешь до седьмого пота.

Пошёл поток раненых — везут на повозках, сами бредут, крики, стоны. Хирурги пошли к столам. Началось. В общем, привычное дело.

Принимаю я раненого — осколок сидит в голове. Рану осмотрела, побрила и всё: операции на голове мы в медсанбатах не делаем. Наши хирурги, конечно, могли бы, справились — толковые врачи у нас были, все в основном из Петрозаводска. А дело в том, что с ранением черепа надо лежать без движения двадцать суток, нужен покой. Двадцать суток человек нетранспортабелен, а мы ведь всё время на колёсах, отступаем, жмут нас финны. Раненных в голову мы, как можно скорее, отправляем в полевой госпиталь.

— Не довезти нам его до госпиталя. Скоро отойдёт, — говорит хирург Баранов.

Уложила я этого бойца в тихом уголке, мечется он, стонет. Уже в летах, постарше меня, за тридцать ему было. Забегаю я к нему, гляну — живой, радуюсь. Слух прошёл — послезавтра будет отправка в госпиталь. Ну, вот и славно.

Вечером заглядываю: лежит неподвижно, не стонет, глаза открыты — чужие. За руку взяла — холодная. Ладошкой привычно провела по глазам, сверху вниз. Как закроешь глаза, так и заплачешь. Ничего я тут не могла с собой поделать. Ничего. Комбат ругается, слезливой бабой кличет, а Лилия Ивановна Халонен меня защищала, говорила — нет рядом жены, нет матери, а мы, медсанбатовские, поплачем, ему на том свете легче будет. Женщина, мол, обязательно должна слезу уронить над усопшим мужчиной.

Стала я разбирать его документы: красноармейская книжка, вырезка из газетки нашей дивизионной — оказывается, он храбрый боец был, и письмо из дому, треугольник из школьной тетради. Читаю адрес обратный. О господи, мой земляк, пудожский, из деревни Устье. В нашей дивизии в основном парни из Карелии служили, мы свою дивизию любовно звали «карело-финская».

Пишет письмо на фронт старший сынок бойца, почерк ученический, разборчивый, не то что у наших врачей, пишет под диктовку матери. Так что письмо как бы и от жены, и от сыночка. Ну, вначале о том, что в огороде на зиму собрали, затем — как дела в деревне. А далее такие слова, я их запомнила: «Выбрали меня бригадиром рыболовецкой бригады, выбрали всем селом, выбрали заместо тебя, ушедшего на кровопролитную войну. Работы много, работа тяжкая, к вечеру падаю, как подкошенная. За домом пригляд уже не тот, не справляюсь я с шестерима. Все тебя ждут не дождутся. Утром в окна глядят и вечером глядят — не идёт ли папанька с войны. Береги себя от пули и снаряда, помни, что у тебя шестеро ребятишек, и мне, одной бабе, никак не поднять их…»

Вот так. Шестеро сироток остались в Устье. Когда я вернулась в Петрозаводск после войны, фамилию того бойца ещё помнила, хотела в Устье съездить. Собиралась не раз. А потом думаю: что я им скажу, что отвечу на их вопросы? Не поехала. А сейчас казню себя.


Нынче здесь — завтра там

Хирург Баранов в минуты передышки внушал нам, молодым медсёстрам: «Наша жизнь — игра случая». А ещё любил на операциях напевать: «По морям, по волнам, нынче здесь — завтра там». Была такая весёлая песенка. Позже я поняла эти его слова, поняла намёк.

Фёдор Дмитриевич Баранов — славный человек. Добрый, справедливый, а уж мастер так мастер. Многие у нас думали, что он тот самый знаменитый Баранов, имя которого нынче носит Республиканская больница. Однофамилец он, из другого рода, но Хирург тоже с большой буквы.

Я его ещё школьницей знала, он врачевал у нас в Пудоже. Уважали его и стар и млад. В Заонежье работал, воевал на финской. Так что в Отечественную майор Баранов был уже командиром медицинской роты нашего медсанбата, ведущим хирургом. И работы у него было… Спал подчас два-три часа в сутки. От недосыпа, от скальпеля правая рука его иногда совсем не слушалась, и было это тогда, когда надо заполнять бумаги, документы, карточки. Напишет и не может назавтра разобрать.

— Анна! Анна Ивановна! — кричит он, бывало, медсестре операционного взвода. — Разбери, что у меня написано.

Анна Ивановна разбирала быстро, весело, будто сама писала эти каракули.

Анна Ивановна Шарапова — моя милая подружка. Она была моложе Баранова раза в два, а то и более. Мы вместе с ней девчушками окончили школу медсестёр в Петрозаводске перед войной. Высокая, стройная. Блондинка. Раненые глядят на неё и сразу выздоравливают. Редкой красоты девушка. И умом Бог не обидел. Как она читала стихи! Рассказы Зощенко не хуже актрисы читала. Раненые все ладоши поотбивают.

Ну, так вот — нынче здесь, завтра там. Осень 1943 года. Украина. Сыплется холодный дождь, слякоть. Мы сидим, сгорбившись, в кузове нашей полуторки. Шинели промокли, в сапогах хлюпает. Колонна машин длиннющая. Остановились. Ждём. Не трогаются. Стали мы слезать. Разминаемся. Спереди кричат:

— Разминирована только дорога! С дороги не сходить!

Как не сходить? По дороге не пройдёшь — машины запрудили, и грязь к тому же по щиколотки. А впереди село видно. Значит, кров, пристанище, согреться можно. Вот и пошли солдатики краем поля, бредут по тропинке друг за дружкой, как мураши.

Аня мне:

— Пошли и мы за ними, Надюша. Пока наш медсанбат доедет, мы картошку печёную в руках катать будем.

Пошли. Аня впереди. Идём, разговариваем. Только Аня ногу подняла, ну ту, что ближе ко мне, и тут хлопок. Это была прыгающая противопехотная мина. Вылетела из земли чёрная колобаха, похожая на банку, на кастрюльку. Подскочила как раз нам до пояса. Время остановилось. И сейчас я вижу, как она взлетела. Взлетела и будто повисла передо мною.

— Ложись!

Я смотрю на мину, а сил нет упасть — гипноз какой-то! Понимаю — сейчас меня не будет, сейчас разметёт всё вокруг…

Мина упала на землю, шмякнулась и лежит у наших ног. Не взорвалась!

Выскочили мы с Аней на дорогу, озноб бьёт, слова не можем сказать. Сотня солдат прошла, сколько ног протопало в сапогах и ботинках, а под Аней взлетела!

…Аня после войны жила в Мончегорске, работала в больнице. Едет в отпуск — заедет. А то как-то звонит по телефону:

— Надька! Так захотелось услышать твой голос! А почему звоню, знаешь? Сегодня тридцатая годовщина той прыгающей мины.

…А вскоре опять смерть подступила. Едем на своей полуторке горемычной. До села уже рукой подать, километров десять. Шофёр наш медсанбатский говорит:

— Девки, рванём напрямик по полевой дороге. Вмиг домчимся! Ежели что, стучите по кабине.

Поехали. И тут из-за лесочка два «юнкерса» выскочили. Кинулись к нам, как голодные волки. Гляжу, заходит один на нас. Пошёл в пике. Я изо всех сил ну стучать по кабине! Шофёр резко затормозил. Бомба и улетела вперёд, разорвалась в двадцати метрах от нас. Мы из кузова посыпались. Но все живые. Потом немцы отвернули, увидели на дороге у леса две легковушки наши, поняли: там птицы поважнее, чем женщины-медсёстры. Стали за ними охотиться.

Были и другие случаи. Война, что тут скажешь. Прав был наш Баранов — нынче здесь, на земле, а завтра там, на небесах.


Девять дней

Конец 1941 года. Отступаем мы. Отходит наша 71-я дивизия. А кто отступает, того и бьют. Оставили Пиндуши, пятимся к Беломорканалу. В Повенце, в школе, разместили медсанбат дивизии. Раненых много, вся школа забита. А их всё везут и везут из Медгоры. Кровью исходит дивизия. Врачи не успевают оперировать. Утром нас бомбили. Осколок попал в автоклав, пробил бок. А там у нас вода в бутылях стерилизуется для растворов, бельё для операционной.

Шестого декабря после обеда поступает команда — срочно сворачиваться, отступаем к каналу. Повезли раненых, имущество наше побросали на машины. Кто смог идти — пошли, побрели своим ходом. До канала недалеко. Почти все убрались, а нам дают иной приказ:

— Дежурная смена остаётся с нетранспортабельными. За вами приедут…

Девять тяжёлых осталось. Было двенадцать, но троих нам удалось пристроить в подошедшую из Медгоры полуторку. Оказалось, финны прорвали нашу оборону в Медгоре. Танки пустили, наши и дрогнули. Паника началась.

Снова повторяют приказ: «Дежурная смена остаётся». А что такое дежурная смена? Две медсестры, трое санитаров. Санитары в основном из тех, кто легко ранен, из выздоравливающих.

Выглянула я на дорогу. Там начальник штаба медсанбата, помощник командира медсанбата по хозяйственной части и наш писарь Володя Вязниковцев. Глядят на канал, не возвращается ли машина. Начальники ждут, и мы ждём. Проходит полчаса, час. Ничего. Школа двухэтажная. Спустили мы раненых на первый этаж, положили на носилки, приготовили как положено, укрыли одеялами, декабрь ведь на дворе. Ждём. И тут кто-то кричит — приказано уходить! А как же раненые? Девять бойцов лежат! Побежала я к начальнику штаба на дорогу.

— Куда уходить? — кричу ему.

— Я сам не знаю, — отвечает он и убегает.

Вернулась я и говорю санитару Фёдору Тимофееву, он кадровый, с самого первого дня войны с нами. Хороший парень, послушный, добрый.

— Берём крайнего, — говорю я. — Понесём. Давай впрягайся, Федя!

Накинули на плечи лямки от носилок, взялись за ручки.

— Ты в сапожках, застудишься. Мороз, снег. Возьми валенки, — советует Тимофеев. — Вон они лежат, остались, раненые побросали.

Портянки намотала, надела я валенки, сапоги к груди прижимаю — жалко бросить.

— Бросай. Понесём, а то поздно будет! — кричит Фёдор.

Подняли мы носилки, а глянуть боюсь: как смотреть в глаза тем, кого оставляем? Слышу, кричат:

— Сволочи! Сами уходите. Нас оставляете врагу!

Вышли во двор. За угол стали заворачивать, оглянулась, вижу: в подсобное здание в конце школьного двора входит группа в белых халатах. Подумала — пограничники, только у них белые халаты.

Пошли к каналу. Тяжело с носилками, но топаем. Вдалеке мост, и там двое стоят с винтовками и будто не красноармейцы. А при нас-то ничего — ни карабина, ни нагана. Медикам не положено. Побоялись мы идти к каналу. Свернули, пошли по улице. Подымаемся в горочку. Дома горят. Один слева, другой справа. И тут автоматная очередь — финны появились вдалеке. Забежали мы во двор, носилки поставили. Раненый уже не стонет, молчит. Я к нему:

— Раненый, раненый! Живой ты?

Схватила за руку — нет пульса, рука холодная. Оставили мы его, сердечного, побежали дальше. Забежали за дом. Гляжу, лежит наша медсестра, медсанбатовская. Ранена в ногу, идти не может, просит пристрелить её. Говорит: «Если выйдете к своим, найдите в хозвзводе медсанбата мою подругу. [Имя её называет.] Пусть подруга напишет маме о конце моих дней, пусть напишет, что я убита».

Пока мы тут говорили, никого из наших здоровых уже нет с нами. Остались я да Фёдор Тимофеев. Пошли дальше. Глядим, а у крыльца ближнего дома ходит финский часовой. Побежали мы в огород, спрятались там в баньке. Чуток отогрелись. Мороз-то градусов пятнадцать, поди. Вдруг слышим голоса. Финские солдаты идут к бане. Всё. Крышка нам. Сердце забилось, забухало так, что и на дворе финны могли слышать его стук. Дверь, однако, не открыли, принялись резво пилить дрова. Ну вот, напилят дровишек и войдут, комелёк разжигать станут. Федя рукой показывает: дескать, лезем под полок. Залезли, сжались в комок. Ждём. Вот он сейчас придёт, наш смертный час. Зайдут солдаты, и кто-то из них нагнётся… Если нагнуться, то можно будет нас увидеть.

Но случилось диво дивное. Напилили финны дров и понесли не к нам в баню, а в дом, занятый ими.

Просидели мы в этой бане и ночь, и весь следующий день. Вечером выбрались. Проскользнули у дома. Окна светятся, финны песни поют. На столе чайник большой, бутылки. Мы же голодные, холодные. Мы в окружении. Страх во всём теле, от пяток до ушей. Одна мысль — только в плен не попасть.

Вышли огородами в поле, оттуда в лес. Слышим, сзади финны идут на лыжах, разговаривают. Спрятались мы под густую ель. Пятеро их было, прошли почти рядом. Уже лежало порядочно снега. Идём дальше с Федей, а куда взять направление, не знаем. Шли долго, увидели стог сена на полянке, закопались в стог, заснули.

На следующий день своего встретили. У костра грелся. Подошли, спрашиваем, что да как.

— Я комбат, — говорит новый знакомый. — Батальон свой потерял. Куда идти, толком не знаю. Кругом финны. Но есть компас. Думаю, надо путь держать на север.

С комбатом этим шли целый день. Вышли на лесную поляну. Глядим, всюду наши лежат, побитые, пострелянные. В полушубках, в валенках, в шапках. Оружия никакого при них нет — видимо, финны забрали.

Ещё один день минул. Во рту ни крошки, ни макового зёрнышка. Рукавицей махнёшь, снегу наберёшь в рот, ждёшь, пока растает. Вот и вся еда за день.

Утром опять тащимся по компасу. Идём лесом. Идти тяжело, снега много. Лужицу не заметили, ледок проломился, валенки намокли. Вот беда так беда! Слышим, где-то рядом тоже лёд хрустит. Свои или финны? Затаились мы. Переждали. Идём втроём дальше. Вышли на опушку. Остановились у обрыва.

— Я пойду, погляжу, — говорит комбат. — Ежели крикну, убегайте.

Вернулся комбат. Бой, говорит, тут был недавно, оружие негодное валяется. Винтовки без затворов и у пулемёта «максимки» затвор тоже снят.

Вдалеке увидели барак. Решили зайти, обогреться. Я совсем околела, у меня шинель на гимнастёрку надета. Фёдор умнее оказался, у него под шинелью фуфайка. Подобрались скрытно к бараку. Дым идёт из трубы. Кто там, в бараке, сколько их?

— Вы постойте, я пойду первым, — сказал комбат и тихо зашёл в коридор.

Пять минут часом показались. Выходит, шепчет нам:

— В щель заглянул. Двое в маскхалатах плиту топят. Оружия, вроде, нет при них. А больше в кухне никого не видно. Нас трое, мы их одолеем. Вперёд!

Вскочили мы в комнату. Никого нет. Куда делись? Я гляжу — на плите картошечка в мундирах печётся. Считаю — семь штук. Да все мелкие, как горох. Схватили, съели. Но решили не задерживаться: вдруг финны, ну, эти двое, за подмогой побежали.

Опять идём. Пошли по дороге. Холодно, снежок сыплется. На горушке домик стоит. Подходим. И тут заметил нас часовой, ударил в рельсу. Из домика начали выскакивать финны в маскхалатах, на лыжи становятся. Мы в лес прянули. На наше счастье, выскочили на зимник, дорога там натоптанная. Пошли бы по целине — финны нас бы по следу быстро догнали. Бежим, а сил нету.

— Уходите, — говорит нам с Фёдором запыхавшийся комбат. — У меня нет сил. Ноги у меня подморожены, болят крепко. При мне пистолет, я живым не дамся.

И у нас с Фёдором ноги подморожены. Подались мы вперёд. То бежим, то идём. Шли, шли и вышли опять к тому бараку, где картошечкой подсластились. Только горит наш барак. Вот такое везение… Ходим вокруг да около. Пошли дальше. Тропу торим по очереди: то Федя первым идёт, то я. Снега сыпучего почти по колено. Вдруг видим: летит наш ястребок краснозвёздный. Лицом к нам летит. Видимо, послан на разведку. Вскорости возвращается. Увидел, что хотел, и теперь домой путь держит. Значит, в той стороне, куда улетает, наши. Туда и мы теперь направим свои стопы.

Ещё один день минул, и ещё. Наткнулись на тропу, след свежий, недавно шли человека два-три. Пошли по тропе. Потом справа показалась дорога. Но по ней не решились, а рядом двигаемся. Я иду впереди. Сумерки уже пали, и вдруг вижу: за поваленным деревом лежат двое. На них маскхалаты, полушубки, шапки, а на шапках звёздочки родимые алеют. Они тоже увидели нас.

— Эй, девушка, давай к нам!

— Кто вы? — кричу им. — 80-й погранотряд?

— А вы 69-й медсанбат?

— Так точно, — отвечаю я.

— Хорошо, что ты шла первой. Увидели девушку в беретике, поняли — своя, медичка. А шёл бы твой напарник первым — быть беде, стрелять бы начали.

Обрадовались все мы. Завели беседу. Знакомимся. Оказалось, что это они по ледку рядом шли, под ними лёд трещал. И это они на кухне в бараке картошку пекли. А выскочили резвые пограничники в окно, услыхав, что мы в барак заходим. Приняли нас за финнов. Вот как оно бывает в жизни! Мы, говорит лейтенант, сразу как вошли, предусмотрительно шпингалеты на окнах подняли, приготовились к эвакуации в случае чего.

Потопали мы дальше вчетвером. У пограничников карта была. Они теперь главные, они ведут. Решают идти на Волозеро, там должна наша часть сражаться.

Идём еле-еле. На финнов чуть не напоролись. Те на дороге стояли. Пограничник, сержант Соломенцев, меня схватил, толкнул, побежали к лесу. Я уже шла, как слепая.

Идём, идём. Зашли вглубь леса. Костёр развели. О еде снова заговорили. У пограничников тоже нет ни крошечки. Лапника нарубили финкой.

— Ты — девушка. Ложись, спи, — говорит лейтенант. — А мы по очереди будем дежурить.

Упала на лапник, заснула мгновенно. Спала так, что шинель в двух местах прожгла. Ничего не слышала. А в предыдущие дни сплю, но всё слышу. Вся как струна натянутая. Пуще всего боялась в плену оказаться. Одно твердила — только не плен, только не плен. Как же мама останется одна? Алёша, братец любимый, сгинул на финской. Старшая сестра Катя с койки не встаёт, больная. Брат Петя умирает от чахотки. У них на финской войне автомашина с продуктами ушла под лёд. Неглубоко провалилась. Так они несколько часов ныряли, доставали те продукты. Вода ледяная, вот Петя и застудился. Я свои рубли, жалованье красноармейское, маме пересылала. Триста пятьдесят рублей. Каждый месяц.

…Под утро проснулась, спасибо сказала парням. Опять идём целый день. Идём, снег жуём. Пить хотелось всё время, а голод как-то отступил. Снегу в лесу по колено, и морозы стали крепчать. Пограничники сокрушались — больше двадцати градусов. А зелёные фуражки всё знают. У них служба такая. Вышли к озеру в сумерках. Стали ночлег устраивать. Вдруг слышим, едут по озеру на санях, по-русски лошадей погоняют, мы к ним.

— Ребята, не стреляйте! Свои!

Обрадовались мы, но на сани они нас не взяли, перегружены крепко сани. Пришли мы с ними в село. Привели нас к капитану. Тот спросил, кто мы, откуда. Стали мы все вместе дни считать. Вышло, что мы с Фёдором девять дней бродим. Семь дней ничего не ели. Отвели нас в медпункт. Заходим. Едят картошку, чаем запивают.

— Дайте картошечку, родимые! Не ели семь суток.

— Берите. Только она мороженая.

Но вначале я ковшиком воды зачерпнула. Странное дело. Вода после чистого снега показалась мне горькой. Горькая, ну прямо как хина. Фёдор стал хватать картошки. Я к нему.

— Больше двух нельзя, Феденька. Потом наедимся. Как медик тебе говорю, не смей больше двух, худо будет!

Места в медпункте нет. Так я на плиту легла. Плита тёплая, засыпаю, как в сказке. Утром крики, стоны. Вносят раненых. Наши пошли оборону проверять под утро. Видят группу в советской форме — полушубки, валенки, шапки со звёздочками.

— Ребята, не стреляйте! — кричат они по-русски. — Мы свои! Идите сюда!

Оказалось это финская разведка. Стрельбу в упор по нашим открыли. Принялись тут все мы раненых перевязывать. Тогда же в медпункте сказали нам, что эта часть, куда мы прибились, тоже в окружении.

Ночью стали мы выходить, уже все скопом прорываться. Финны почуяли, и началось! Мины рвутся, пули трассирующие летят пунктирчиками над головой. Приказ — с тропы не сходить. Дали по два сухаря. Я и Фёдор ведём раненого комиссара. Сил нет ни у нас, ни у него. Наконец привели нам лошадь, посадили комиссара верхом, к шее лошади привязали. Шли целый день. Ночевали кто где.

Утром прошли немного. Остановка впереди. В чём дело? Слышим, кричат: «Наши, наши!» Вот и кончились муки! Выбрались мы из окружения всей частью. Вышли мы на седьмой шлюз Беломорканала. Комиссар оклемался, кровотечение прекратилось, отвели мы его в школу, где командиры обретались. Сами переночевали в каком-то домике. Покормили нас, чаем напоили. На седьмом шлюзе не было санчасти, и нас отправили дальше, на восьмой шлюз. Идём на своих двоих. Болят ноженьки, сил нету терпеть. Иду и думаю — ещё шажок, ещё два, ещё километр и будет долгожданная санчасть.

Не оказалось таковой и на восьмом шлюзе. Зато двух добрых людей повстречала. Бредём по улице, вдруг:

— Надя! Надя! Я служил поваром в вашем медсанбате…

Паренёк славный оказался, узнал, дал два сухаря. Я один себе взяла, другой Феде.

Вечером пристроили нас на ночлег в медпункте. Место дали на полу. Теснотища. Дух от портянок — хоть топор вешай. Утром слышу — начальник пришёл, спросил, где мы, и тут же стал распекать своих:

— Почему этих двух окруженцев не положили в командирскую палату? Эта медсестра и санитар подвиг совершили — девять дней голодали и холодали, а вырвались. Они-то ведь нашенские, медицинского роду-племени…

Под вечер собрали группу раненых, дали провожатого и повели нас табуном на девятый шлюз. Там медсанбат, там сангородок. Идти одиннадцать километров. Будто пустяк, а шли мы, уж и не помню сколько, часа четыре. Не помню, как и добрались. Федя меня поддерживал под руку, я почти падала.

В медсанбате санитарочка валенки с меня еле стянула, ручками всплеснула. Ноги опухли, красные. Врача позвала — обморожение второй степени. У Фёдора — такая же картина. Стали делать нам перевязки, мазью Вишневского лечить. Как-то глянула в зеркало: и я — и не я. Старуха из зеркала на меня глядит, а старухе всего-то двадцать годочков…

Из медсанбата переправили нас в Сегежу, в госпиталь. Там другую хворь нашли — двухсторонний плеврит. Боком мне вышли девять дней скитаний. Ну да организм молодой, и дело пошло на поправку. Разузнала тем временем, где наша дивизия. Идут дни. Просимся выписать нас, мол, хотим к своим, там мы нужнее, в родном медсанбате. Врач госпиталя в ответ:

— Полечитесь, милые. Отдохните от принятых страданий.

Наконец вняли нашим просьбам, выписали нас. Долго мы с Федей добирались в свой медсанбат. Помню, как наши девушки меня встретили — плачут, обнимают, в столовую потянули.

— Надька вернулась! Надя приехала!

Не успела кашу доесть, боец прибегает:

— Командир медсанбата майор Шапиро срочно к себе требует.

Пошла я вслед за посыльным. Захожу, сидят Шапиро и комиссар медсанбата Баранов.

— Почему жрать пошла, а не ко мне с докладом? — закричал Шапиро. — Где карточка того раненого, которого вы с Тимофеевым оставили на носилках в Повенце? Знаете, что вы, медсестра, сделали? На карточке обозначены номера дивизии, полка, медсанбата! Эти сведения к врагу попали. Они секретные! Я вас отдам под трибунал!

Сидела я, слушала, поглядывала на Баранова. Тот от меня глаза прятал. Когда Шапиро крикнул мне про трибунал, тут я вскочила:

— Отдавайте! Но рядом со мной будете сидеть вы! Вы, комбат, оставили девять человек живых! Кто больше тайну выдаст — карточка мёртвого красноармейца или живой, брошенный вами, человек? Кто обещал прислать автомашину? Кто бросил раненых в лапы врагу? Какие муки они приняли от финнов? Кого судить будут? Вас, командира медсанбата, или меня, рядовую медсестру?

Баранов тут заговорил:

— Нам, Яков Аврумович, надо быть довольными, что Надежда Кошутина вышла из окружения и что в родной медсанбат вернулась. Иди, Надя, отдыхай, сил набирайся.

— Не пойдёт отдыхать, в госпитале наотдыхалась, — перебивает его Шапиро. — Операционно-перевязочный взвод едет завтра на новое место. Приказываю тебе, Кошутина: поезжай со своим взводом и приступай к исполнению обязанностей медсестры.

Вышла я от комбата. Иду, слёзы весь светлый мир застилают чёрным платом. Все подруги медсанбатовские спрашивают, в чём дело. Я рукой отмахиваюсь, слёзы душат, слова в горле вязнут.

…Пошли знакомые фронтовые будни. Сотни, нет, тысячи операций сделали мы за войну. По двенадцать часов стояла я у операционного стола, помогая хирургам. Двенадцать часов длилась смена. А после смены ещё надо перевязки делать. Как вынести такое? Непомерная тяжесть пала на наши худые, костлявые девичьи плечи. Бывало, стою у стола и плачу от отчаянья, от того, что кровь кругом, что не всех удаётся спасти. Многие прямо на столе кончались. Руки немеют, голова тяжёлая, как колода, боль в спине от плохо залеченного плеврита. Стерильной палочкой с ваткой на конце слёзы вытру и дальше работаю, хирургам помогаю.

От Беломорканала до Германии дотопали. Тяжелейшие бои под Ленинградом, затем кровавая Курская дуга, освобождение Украины, Польши…

Пять раз комиссар Баранов представлял меня как лучшую, опытную операционную медсестру к медали «За боевые заслуги». И всякий раз Шапиро вычёркивал мою фамилию в списке. На шестой раз оставил…

Видимо, Баранов, но уж точно не Шапиро, к ещё одной награде меня представил. В 1943-м получила я знак «Отличник санитарной службы». Горжусь и поныне, ношу этот славный знак на парадном ветеранском платье. Мне он дороже медали. Отличник — этим всё сказано.

Прошли годы. Начали в стране отмечать День Победы. На двадцать пятую годовщину в Ленинграде собрались мы, бывшие красноармейцы и командиры 71-й дивизии. Первая встреча. В Ленинграде много наших жило. Многие врачи — ленинградцы. Радуемся, узнаём друг друга. Подхожу я к начальнику аптеки нашего медсанбата Корниенко. Добрый, отзывчивый, скромный парень.

— Здравствуй, Гришенька!

А он мне:

— Ты меня узнала?

— А как же! И присказки твои помню. Ты грубо не ругался, как некоторые, у тебя свои слова интеллигентные были, когда горячился: «Кипит твоё молоко на горячем примусе». А уж когда совсем в раж входил, то кричал: «Мать твою увижу — всё расскажу». Помнишь, Гриша, как ты вместо лекарства раствор карболки в бутылки налил и этикетки наклеил «Хлористый кальций»? Карболка — для дезинфекции! Почитай, что яд. А хлористый кальций больным пить давали, лекарство полезное. Я эту шкоду учуяла да тебе тихонько сказала. Вот ты тогда испугался! И про примус, и про мать, которую увижу, шептал, хватаясь за голову. Но, к нашей радости, никуда не пошла эта карболка, не успели отправить. Никто не узнал, никому я не сказала…

Обнял меня Гриша, слезу ладонью смахнул.

Свиделась я и с Федей Тимофеевым. Он в Ленинграде обосновался после войны. Наговориться не могли. Всё вспоминали те самые страшные наши девять дней. Всплакнули оба, когда вспомнили, как под полком в бане мелкой дрожью дрожали.

— Завещание я составил, Надюша. Хочу, чтобы ты на похороны мои приехала. Ближе тебя нет у меня фронтового друга.

— Да что ты, Феденька! Жить нам ещё и жить. Внуков поженим, правнуков дождёмся…

Не дождался Федя ни внуков, ни правнуков. Умер Феденька Тимофеев вскорости. Жена меня вызвала телеграммой. Да не поехала я, сильно хворала. А теперь вот корю себя — надо было ехать. Федя — друг на всю жизнь. Недаром говорят — фронтовое братство. Оно воистину братство.

Тогда же в Ленинграде подходит ко мне женщина, на грудь падает:

— Помнишь ли меня, Наденька? Я Бойчук, медсестра нашего 69-го медсанбата. С тобой в Повенце отступала. Вы раненого на носилках несли. Я во дворе лежала. Меня в бедро ранило там, в Повенце.

— Это ты, что ль, просила, чтоб я тебя пристрелила?

— Точно так, милая. Но ты не посмела. К финнам я в плен попала. Подлечили они меня, затем в лагерях находилась у них. Часто тебя вспоминаю, Надюша…

Встретила я и комбата Шапиро. Подошла к нему вместе с Френкиной Диной Зиновьевной, хирургом нашего хирургического взвода, моей учительницей доброй. Представляюсь:

— Старший сержант Надежда Кошутина, ныне Иконникова, медсестра операционного взвода. Помните, как вы хотели отдать меня под трибунал?

— Не помню, — говорит. — Не знаю тебя.

Рассказ штрафника

— Вот она, метка. Всю жизнь я с ней. Никому не показываю. Читай, читай…

Сергей Алексеевич Иконников, мой старый товарищ, скромнейший, честнейший человек, подаёт мне дрожащей рукой потёртый военный билет.

— Читай вслух, я разрешаю.

— Призван в армию в 1939 году. Отечественная война. 71-я Краснознамённая Торуньская стрелковая дивизия. Старшина. Заместитель начальника АХЧ (административно-хозяйственная часть) штаба дивизии.

— Должность офицерская, а я носил старшинские погоны. Читай дальше.

— С конца мая по конец августа 1944-го — штрафная рота, — читаю я и не верю своим глазам.

— Вот так. Штрафник перед тобой сидит. Осуждённый военным трибуналом.

— Первый раз вижу штрафника за всю мою полувековую журналистскую службу, — шепчу я, глядя в военный билет. — Сорок лет мы знакомы. Чего молчал-то?

— А чем тут хвастать? Этот ярлык я ношу, как неизлечимую болезнь.

— Можешь рассказать всё по порядку?

— Долгая история. Давай выпьем по глоточку. Мне уже восемьдесят семь, я и раньше, на фронте, не любил водку и сейчас не тянусь к бутылке. Но тут надо. Слёзы необходимо остановить, приструнить их. Мне Надя не разрешает вспоминать. Но вот я изолью душу и легче мне станет. Слушай же мою горькую исповедь, мой печальный рассказ.

Весна 1944 года. Украина. После боёв нашей дивизии вышла передышка. Поступили мы в резерв Ставки Верховного командования. И вот тут двадцать пятого апреля мы с Надей окончательно решили пожениться. Мне двадцать шесть, Наде двадцать три. Оба мы из Карелии, знаем друг дружку с первых дней войны. Свадьбы, конечно, никакой. На фронте это было запрещено. Надя была в нашем медсанбате медсестрой хирургического взвода, а я, как бы сказать понятнее, ну, вроде делопроизводитель хозяйственной части штаба дивизии. У меня делопроизводство и выдача денежного довольствия.

Отдых после боя. Лето. Тепло. Солнышко ясное весь день светит. Для нас с Надей — самые счастливые минуты. Не можем наглядеться друг на друга. Вдруг приказ — нашу 71-ю дивизию перебрасывают в соседнюю Тернопольскую область в город Кременец. Снялись, двинулись. Эх, дороги, пыль да туман. Идут на запад войска. Дали мне «ЗИС-5», трёхтонку. К ней прицепили походнуютрёхкотельную кухню на колёсах. Прислали охрану — двух бойцов, со мной ещё писарь, сержант Махов, ну и шофёр, конечно. У меня документы, денежные аттестаты офицеров штаба для отсылки их семьям. Поехали. До Кременца около двухсот пятидесяти километров. К концу дня беда вышла с машиной. Гайки на колесе отвинтились, футорки какие-то срезало. Стали голосовать. Одни мимо катят, другие остановятся, да нет у них этих самых гаек. Стоим, кукуем. Устал руку поднимать. Пришлось нам на дороге заночевать. Утром принимаю решение: писарь остаётся у машины за старшего, бойцы охраняют «ЗИС» и кухню, ежели вдруг нападение случится из ближнего леса. Такое уже бывало: Западная Украина, сами понимаете. Я беру документы, еду на попутке в Кременец. Добрался. Нашёл штаб дивизии. Докладываю начальнику АХЧ старшему лейтенанту Шильникову. Так, мол, и так, надо выручать, срочно послать техпомощь. Шильников сходил к заместителю командира дивизии по тылу полковнику Ильину. Там решили утром послать летучку. Помимо нашего «ЗИСа» на дороге ещё одиннадцать машин поломалось. Всех и отремонтировать одним заходом.

А утром дивизию бросили в прорыв. В боях мы были, почитай, что неделю. Бои ещё шли, как объявился писарь. Вскоре на дорогу послали ремонтную летучку. С ней поехал писарь, чтобы указать, где стоит наш «ЗИС» с кухней. Приехали. Ищут, ищут. Да только нет нигде нашей машины. И кухни нет. Не нашли. Не стало их. Будто корова языком слизала. Исчезли и два бойца охраны.

Я, конечно, переживаю. Надя узнала про такое дело, тоже места не находит. Но пока тишина. Однако вскоре вызывают к прокурору Шильникова и меня. Началось следствие. Быстрое и короткое.

— Старшина, вы получили письменный приказ от Шильникова, что назначаетесь старшим команды? — спрашивает меня прокурор.

— Не получал.

— Но вас назначили старшим?

— Да, назначили. Так всегда бывало. Я всегда вёз документы, имущество военное, штабное…

Если бы я сказал тогда, что не считал себя старшим группы, меня бы не судили. Однако поступить так — значит подвести Шильникова.

И вот суд. Надумали даже показательный суд устроить. Орлов, председатель дивизионного трибунала, настаивал. Да никто не пришёл. Офицеры и солдаты сочувствовали нам. К тому же Шильников был на хорошем счету, и я служил все годы верой и правдой. Ни одного взыскания, ни одного наряда вне очереди, считай, с финской войны, с 1939 года. За пять лет военной службы ничего не было, никаких провинностей.

Читают приговор трибунала. Шильникову — восемь лет тюрьмы. Заменяются тремя месяцами штрафного батальона. Старшине Иконникову — пять лет тюрьмы. Заменяются одним месяцем штрафной роты.

Что я чувствовал? Первое — я виноват. Раз судят, значит, виноват. Обидно, что сразу же исключили из комсомола. Суд был коротким — раз-два и пошли дальше, других ещё судили после нас.

Сразу после суда посадили нас в кутузку, в сарай какой-то, часового приставили. Шильников говорит:

— Давай, Иконников, попросимся у прокурора пойти за «языком». Приведём пленного фрица, и дело наше закроют.

— Не закроют, — отвечаю я. — И в разведку не пошлют. Они очень сообразительные, подумают, как пить дать, что мы к немцу хотим переметнуться.

Назавтра отвели нас в штаб дивизии. Стали мы передавать наше имущество новым товарищам. На моё место назначили Эрика Петровича Ямся. Хороший парень, мы с ним служили ещё на финской. Сдал я свой револьвер, сдал погоны старшины с красивой красной буквой «Т». Попрощался с Надей, поклонился ей. Она плачет, знает, что штрафники — это смертники. Все меня жалеют, утешают. Наконец забрали Шильникова, а потом и за мной пришли.

Штрафная рота у нас была при дивизии, а штрафбат для офицеров где-то вдалеке. Повезли туда поездом Шильникова. И надо же, попал эшелон под немецкие бомбы. Ранило Шильникова. Кожу над бровью рассекло, пустяшное дело. Но нет. Всё — кровью искупил вину. Значит, воюй снова в рядах Красной Армии, в родной дивизии.

Сдал я дела. Повели меня. Как я уже сказал, штрафная рота существовала у нас при дивизии. Она была придана 367-му полку. Перед этим выдали мне новенькое обмундирование, сапоги. Мой сменщик Эрик Ямся напаковал мне полный вещмешок продуктов. Насовал папирос, много пачек махорки. «Это тебе для установки контактов», — улыбался он.

Пришли в роту под вечер. Стояли они в лесу. Землянки тесные, вырытые на скорую руку, заходишь согнувшись, встать нельзя, можно только сидеть. Нас там, в землянке, как селёдок в бочке. Раздал я махорку, папиросы новым своим однополчанам. Понравилось им такое угощение. Я и консервами поделился. Гуляй, братва!

Рассказали ребята о порядках в штрафной роте. Здесь были собраны рядовые, сержанты, старшины. Командиры — офицеры, но не штрафники, а обыкновенные военнослужащие. Командиры не из нашей дивизии. Командовал штрафной ротой старший лейтенант. Заместитель по политчасти — тоже старший лейтенант. Фамилии их не помню. Замполит иногда выступал перед боем. А после боя проводил душеспасительные беседы, читал газеты. Боевую задачу нашей роте ставил комбат 367-го полка Иван Григорьевич Немчинов. Не изверг. Как говорят, строгий, но справедливый. Он приезжал на встречу ветеранов дивизии в Медгору лет десять назад.

В роте тогда по списку находилось 470 человек. Охраны почти не было. Убежать можно запросто. Да куда бежать? Всё равно найдут. А за побег, гляди, и расстреляют ещё. Охрана и командиры не издевались, не оскорбляли. Кормёжка такая же, как у всех, с одной кухни.

Утром выдали оружие. Хочешь — бери автомат, можно винтовку. Я выбрал винтовку, она привычнее, надёжнее. Оружие всегда было при нас, и днём и ночью, в бою и на отдыхе.

В тот же первый день штрафной жизни написал письма родным. Сестре, брату написал, они тоже на фронте воевали. Коротенькие письма. Смысл такой — я переведён в такую часть, что могу погибнуть. Поэтому не пишите мне. Останусь жив — сам весточку пришлю.

Вот и первое задание. Строим мы переправу. Интересную, необычную переправу. Переправу через болото. Строим почти у самой передовой, сооружаем только в ночное время. Днём разбираем разрушенные дома, лес рубим, а ночью тихонько на себе таскаем к болоту, укладываем, мостим. Две переправы делали. Одну для танков, капитальную, другую для пехоты. На день укрываем всё мхом и травой, чтоб немец не увидел с воздуха. Каждый день делали заново эту маскировку. Всё свежей травой укрывали. Работали мы, как лошади. Через пару недель я заболел. Температура большая, озноб бьёт, рвота. Отвели меня в медсанбат. Надю увидел, а сил нету улыбнуться. Она меня утешает, а я голову отворачиваю. Кто я? Преступник, предатель, изменник Родины, штрафник. Так на суде говорили. Надя давится слезами. Подруга её, Тася Стафеева, наша девушка из Петрозаводска, утешает нас обоих как может. Только командир медсанбата майор Шаповаленко косится, он прослышал про нашу свадьбу и, конечно, не одобрял это.

Болезнь отступила. Но слабость страшная. И вдруг — подъём, Иконников, за тобой пришли, шагом марш в штрафроту, дивизия идёт в наступление.

Нас бросали первыми. Помню, как поразило меня то, что все штрафники дрались отчаянно. И не в ста граммах водки дело, которую нам давали перед атакой. Шли в бой, себя не жалея. Шёл и я в бой, надеясь: вот клюнет меня пуля, и смою я свою вину перед Родиной. Каску на голову, гранаты за пояс, патроны в подсумке — вперёд!

Как-то командир штрафной роты говорит мне после боя:

— Вот ты, Иконников, грамотный. Финансами занимался. Помоги казначею денежное довольствие посчитать. Дела тут у нас запущенные, разберись.

Учёт никудышный и вправду. Дела основательно запущены. Поразили меня наши потери. Штрафников не жалели, уж точно. А чего их жалеть…

Обзнакомился я постепенно. Друзья появились. Друзья по несчастью. Ну, первым делом, разговор, кто за что попал в штрафную роту. В основном, конечно, окруженцы, те, кто в плену оказался в сорок первом и всю войну при немцах в примаках просидел на Украине. Затем те, кто за пьянку, за драку. Один даже второй раз в штрафники попал. И всё за пьяную драку. Разные случаи были. Расскажу о двух моих корешах по штрафной роте.

Шофёр Ваня Зарайский. Получил новый карабин. Решил проверить бой — как бьёт, прицельно ли. Сделал несколько выстрелов — всё в порядке, хороший карабин попался. А дело было уже под вечер. Карабин поленился почистить, решил утром заняться. А утром срочное задание. Поехал. Вдруг остановка. В чём дело? Оцепление. Лейтенанта убил кто-то. Стреляли по зайцу, а попали в лейтенанта. Шёл по обочине дороги лейтенант, а из кустов выскочил заяц. Стали палить по зайцу славяне. И кто-то попал в бедолагу лейтенанта. Сразу насмерть пуля свалила, своя, красноармейская. Оцепление вызвали, стали проверять винтовки. У Зарайского в карабине нагар. Всё: ты и стрелял. Ты убил офицера. Осудил его трибунал. Получай штрафную роту. Как ни трепыхался Зарайский, ничего не вышло. Виновник найден, всё в порядке. Кстати, Иван Иванович Зарайский и сегодня жив-здоров. Мы с ним переписываемся. Как же, друзья по несчастью.

Второй друг-приятель. Фамилию его забыл, то ли Сокольский, то ли Запольский, еврейчик. Весёлый, анекдотами так и сыплет. Никогда не видел его хмурым. Узрит меня ещё издали, и поёт: «Эх, Серёжа, нам ли быть в печали? Не прячь гармонь, играй на все лады». Если такой человек рядом, серый день кажется цветущим маем. Любили все его. Так вот, служил он в медсанбате механиком-электриком, не в нашем медсанбате, а где-то в другой дивизии. Медсанбату всегда нужен свет. Первым делом — в операционной. Нужен, конечно, и в палатах. Как без света операцию производить или рану рассмотреть? Для этого есть свой автономный движок. Если хорошо работает, значит, напряжение ровное. Однако бывает, что движок барахлит, тогда напряжение повышается, и как следствие — лампочки перегорают. Короче, лампочки в медсанбате кончились. При керосиновых лампах операции делают. На все просьбы дать лампочки нет ответа. Тогда этот электрик говорит командиру медсанбата: «Отправьте меня в Москву, я работал до войны на электроламповом заводе. Привезу сто штук. Друзья дадут: всё для фронта, всё для победы». Выписали ему командировку. Приехал в Москву, родню повидал, лампочек ему дали немеряно. Увидел он, что родня живёт бедно, и решил сделать «гешефт» — было у него такое словечко, торгануть, одним словом. Нашёл соседку-старушку, та продала десяток или два лампочек. Понравилось, живые деньги завелись. Он и назавтра дал ей лампочек на продажу. Тут милиция цапнула бабушку за воротник: откуда товар оборонного значения? Бабушка говорит: «Солдатик даёт» — и указала на соседа. В общем, взяли электрика войска НКВД, передали военным. Ну, суд, как положено. Получите, пожалуйста, два месяца штрафной роты.

Лежим мы как-то под деревом после боя. Электрик, Зарайский и я.

— Надо им, тем, кто нас осудил, доказать, что мы герои, а не червяки, — говорит нам электрик. — Они, судьи, прокуроры, думают, что мы жалкие трусы, что мы руку то и дело высовываем из окопа, чтоб нас долбануло. Нет, мы люди! Смелые советские люди. Вчера что наш замполит сказал? Мы идём по славному героическому пути наших предков!

Действительно, вчера, перед тем как идти в бой, замполит роты доложил, что здесь в 1916 году вёл своих храбрецов славный генерал Брусилов. Тут они громили хвалёные войска немецкого кайзера Вильгельма в Первую мировую войну.

И что вы думаете? Через неделю бросают нас тоже в прорыв, форсировать Буг. Так вот, этот электрик лично подбил гранатой немецкий танк. Ранило его в руку там. Увезли в санбат. Доказал всем, кто мы есть. Наша рота подбила тогда несколько танков и самоходок.

Наступил июль. И тут я узнаю из газеты, что освобождён Петрозаводск. Вот тогда я заплакал в первый раз на фронте. Не после суда проронил горькую слезу, не после первого страшного боя, а вот тогда, когда узнал про освобождение родной Карелии. Почему я не с ними, с доблестными войсками Карельского фронта? Почему я тут гибну в чужой далёкой Польше? Замполит говорит: «Мы Родину защищаем». Я и сейчас плачу, когда вспоминаю тот день, вижу эту газету в моих руках. Газеты-то с опозданием шли. Читаю и плачу.

…Иконников прервал свой рассказ. Его душили слёзы. Именно душили, по-иному не скажешь. Никогда раньше я не видел милого Сергея Алексеевича таким. Всегда спокойный, выдержанный, рассудительный, трезвый. Я был с ним на местах боёв дивизии под Киевом, в Гирвасе, на Киваче, в Медгоре, в Повенце, на Беломорканале. Мы стояли у братских могил. Я наблюдал, как Иконников читал имена своих однополчан на могильных плитах. Он медленно шевелил губами, отирая чистым носовым платком пыль с плит, оставляя у каждой алую гвоздику. Лицо его сохраняло покой и торжественность. А тут! Слёзы текли по щекам, горло сдавило так, что он не смог даже выпить глоток остывшего чая из чашки, которую ему заботливо подала Надежда Егоровна.

— День за днём освобождали мы Польшу, — передохнув, продолжал Сергей Алексеевич. — Наша штрафная рота поредела. Ну, в бой идём, понятно, знаем — не все вернутся. Но вот короткая передышка. Мы только-только взяли деревню. Остановились у крайнего дома. Наши пошли в этот дом, кто-то повёл во двор лошадей. Я пошёл в огород поглядеть, что у них, у поляков, растёт. Бомба прилетела — и прямо в дом. Вторая — в конюшню. Вот уж увидел воочию, как смешались в кучу кони, люди. Метров пятьдесят от огорода до дома. Меня взрывной волной наземь бросило. Помню, как за ботву картофельную руками уцепился. Взрывом меня подняло, как щепку. Остался цел, без царапин. Оглох малость, но крови-то нет. Комья земли летели на спину. Лежал в земле, будто похороненный…

Идут дни. Уже два месяца прошло, а меня не освобождают. Кому пожалуешься?

Помню, наша штрафная рота получила приказ первой переправиться через реку Сан. Построили наш взвод. Кто умеет плавать — шаг вперёд. Большая часть взвода поплыла. Я с товарищами остался на берегу. Автоматным и пулеметным огнём прикрываем пловцов. Вижу, как тонут. Считаю: один, второй, пятый. Девять человек тогда погибло. Немцы бьют нещадно. Сначала по тем, кто на воде, а потом и наш черёд настал. Небесные силы, помогите! Оказывается, нас, именно наш взвод штрафников, бросили как приманку. Вроде здесь основная переправа. Обманули немца. Основные же силы нашего штрафбата пошли в другом месте, выше нас. Успешно, без потерь переправились. А за ними сапёры, понтонёры. Навели быстро понтонный мост, и пошла вперёд 71-я наша родная дивизия. Пошли танки, пушки. А кто первым был? Мы — штрафники. Спасибо бы кто сказал. Как же, дождёшься…

Сандомирский плацдарм — страшная бойня. Сколько там людей полегло! Расскажу про последний бой. Много раз я искал на наших советских картах польский городок Кристинополь. Так он тогда назывался. Но нет его у нас на картах. Пошёл полк нашей дивизии и застрял. А затем и вовсе откатился. Что делать? Кинули нас, смертников. Дали выпить тем, кто хотел. Пошли, поползли. Улицы узкие, танкам идти опасно — подожгут фаустпатроном в два счёта. Оборона у немцев крепкая, капитальная. Мы сунулись — чёрта с два. Тогда решили не в лоб идти, а на окраину выскочить, там объездная дорога. Немцы не ожидали нас там, кинулись врассыпную. Мы за ними. Что это было? Мы стреляли, орали, убивали, падали. Оглушённые, поднимались и снова стреляли, бежали вперёд. Как я остался жив, никак не пойму. Почему не ужалила меня немецкая острая пуля, почему осколок прошипел рядом и упал на сапог, горячий, как головня? Надя говорит, что молилась и денно и нощно. Вымолила меня у небесного отца.

Позже, в Данциге уже дело было. Курим втроём у землянки. Снаряд прилетел. Двоих убило, а я стою целый и невредимый. Что это? Как понять?

Ну да продолжим. Где-то у Вислы собирают нас, нашу роту штрафников. Считают — осталось двенадцать человек. Семь штрафников и пять командиров. Такая вот бухгалтерия. Пятнадцатого августа меня освободили. Вместо одного — три месяца штрафной роты! Вот какой печальной стороной судьба ко мне повернулась. За что три месяца? За что такая «щедрость»?

Перевели меня в 367-й полк связным. Бегаю я с пакетами из штаба батальона в штаб полка. Страшно, конечно, одному. Идёшь скорым шагом, по сторонам косишься, палец на спусковом крючке автомата. Иногда даже бегом бежишь туда и обратно. Очень хочется повидать Надю, а как? Надя уже была беременна. Шапиро, прежний командир медсанбата, нас как-то увидел, мы вдвоём стояли.

— Ну, что, доволен? — спрашивает меня.

— Доволен, конечно, — отвечаю ему.

— Это то, чего я боялся. Лучшая операционная сестра уедет из моего медсанбата, именно моего, ибо я тут с самого начала был.

— Яков Аврумович, вы, как всегда, правы, — говорит ему Шаповаленко. — У нас нынче в медсанбате катастрофически не хватает опытных медсестёр, особенно хирургических. Пришлют девчушек, а те крови боятся, укол раненому не умеют сотворить…

А Яков Аврумович говорит ему и нам с Надей, стоящим рядом:

— Эта пара, дорогой коллега, будет всегда вместе, если останутся живы. Взгляните в их влюблённые глаза. А рожать надо. Таков ход жизни, не нами придуманный.

…Проходит месяц. Вдруг — вызов в штаб дивизии. Еле добрался, еле нашёл штаб. Разыскал начальника штаба, Виталия Александровича Чепрасова. Он меня помнит, ещё когда мы блокаду Ленинграда прорывали. Повёл меня к прокурору дивизии. Тот достаёт пакет, читает, и у меня постепенно начинает идти кругом голова. В общем, смысл такой: по решению коллегии адвокатов 1-го Украинского фронта я осуждён неправильно. Вернули мне звание старшины, выплатили разницу в зарплате. А главное, отдали комсомольский билет.

— Ну, вот, — говорит Чепрасов, — поздравляю. Поскольку ты реабилитирован, принимай снова свою должность помощника по АХЧ штаба дивизии. Лучше тебя нету. Мы тут уже двоих попробовали, не годятся. Сегодня приказ подготовлю, а завтра к нам перебирайся.

И тут я упёрся рогами.

— Не пойду. Не приму дела.

— Как так? Ты что городишь, старшина? Неподчинение приказу на фронте? Не на передовую ж посылаю.

— Ваше право. Гоните назад в штрафную роту. Вы можете и казнить, и миловать. Не пойду, и всё.

Сам потом думал: как это я так осмелел? Что это со мной случилось? Осмелел потому, что смерти каждый день в глаза глядел. Да, начштаба меня мог в бараний рог согнуть. Не согнул, и приказ не вышел. Другой приказ подполковник Чепрасов подписал — назначить меня начальником финансовой части 126-го полка. Должность майора. А почему так выходило? Да потому, что у меня за плечами был лесотехнический техникум. Всему причиной — образование. Вот где собака зарыта. И ещё одна новость. Видели тот наш злополучный «ЗИС». Видели наши ребята его в авиационной части. Стали командиры думать, как забрать, а потом махнули рукой.

В декабре 1944 года проводили мы Надю домой. Как добралась, как жила в Пудоже да в Петрозаводске — особый разговор. 26 марта родился у нас сынок. Алёшей назвали в честь отца моего и Надиного брата, погибшего на финской, в 18-й дивизии, окружённой под Питкярантой. Сейчас Алексею Сергеевичу уже шестьдесят один год. Иногда он говорит, что тоже ветеран нашей знаменитой, родной карело-финской 71-й Краснознаменной Торуньской дивизии. Как-никак воевал с мамой с июня по декабрь 1944 года. И попробуй, возрази ему.

Не жалей пота — сбережёшь кровь

Двадцать второго июня 1941 года началась война, а уже в июле в Карелии стали создаваться партизанские отряды. Первый отряд в Петрозаводске был, как известно, сформирован из рабочих и служащих Онежского завода. В отряд «Красный онежец» записались около ста человек. Командиром отряда назначили директора завода Владимира Тидена, позже его заменил пограничник Иван Кравченко.

После недолгого обучения отряд был послан на север Карелии и всю войну, вместе с другими отрядами, действовал в зоне Реболы, Муезеро, Ругозеро, где стояли гарнизоны 14-й финской дивизии.

Войск Красной Армии тут находилось немного, и поэтому советское командование возлагало большие надежды на партизан. Задачи, которые ставились перед партизанами: нападать на финские гарнизоны, минировать дороги, взрывать мосты, уничтожать линии связи, обстреливать небольшие колонны, обозы. Нападать и быстро уходить назад. И вообще, не давать финнам спокойной жизни.

Первое нападение на финский гарнизон отряд «Красный онежец» совершил в деревне Муезеро в конце лета 1941 года. Голодные, плохо обученные партизаны пытались окружить гарнизон. Завязался бой, потери были с обеих сторон, но финны вызвали авиацию, и партизанам пришлось отступить.

Шли дни. Отряд «Красный онежец» регулярно уходил на задание, которое иногда длилось до тридцати дней. Минировали дороги, нападали на финские посты, взрывали телеграфные столбы. Пробирались через болота и реки, зимой на лыжах в мороз и метель. На плечах тяжёлый мешок с продуктами, патронами, гранатами.

…Летом 1977 года ветераны отряда «Красный онежец» съехались в посёлок Муезерский, оттуда поехали по местам боёв. Был с партизанами и я со своей съёмочной телевизионной группой. Долго стояли ветераны у моста через речку Чирка-Кемь. Здесь когда-то разгорелся горячий бой, а затем мост взорвали партизаны «Красного онежца».

В тот же день мы поехали по дороге Кочкома — Реболы. Остановились на 168-м километре у небольшого памятника, сваренного из стальных листов. Этот памятник поставили молодые рабочие Онежского тракторного завода в 1974 году. Памятник взводу Тимофеева, взводу, погибшему 19 июля 1942 года. Вот что рассказал мне командир отделения Михаил Клевин, один из немногих, кто чудом остался в живых. Я тогда впервые услышал об этой истории и записал его рассказ слово в слово.

— Нашим взводом командовал Иван Тимофеев, лейтенант. В мирной жизни он был диспетчером цеха на Онежском заводе. Командир грамотный, молодой, везучий, всегда выходил умело из самых сложных ситуаций. Только вернулись мы из похода и сразу новое задание получаем: идти на дорогу Кочкома — Реболы, минировать дорогу, рвать провода. Обычное задание. Пошли лесом по бездорожью. Комары, болота, реки. На спине «сидор» весом пятьдесят килограммов: продукты, патроны, взрывчатка. Шли четверо суток. Вышли на дорогу недалеко от деревни Муезеро. Позади сто километров пути. Устали до смерти. Тимофеев разбил взвод на три группы. У каждой группы своя задача. Наша группа уничтожила два пролёта телеграфно-телефонной линии в семь проводов, другая заминировала дорогу, сделала завалы, третья из засады обстреляла небольшую колонну солдат-велосипедистов.

Вскоре все мы собрались в условленном месте, недалеко от села Емельяновка. Тимофеев был очень доволен, радовались и мы, что так успешно и быстро справились с нашим делом. Скоро будет отдых!

Тимофеев уводит нас от дороги в глухомань. Идём, еле ноги тянем. Начали разговоры заводить, что хочется есть, спать, что тянет к земле мешок, что пора отдохнуть, полежать. Шли, шли. Комары нас едят. Жарко, ну прямо мокрые от пота бредём. И вот тут Тимофеев поддался нашему общему настроению и, весело улыбаясь, отдаёт приказ повернуть к небольшому озеру. Отошли мы километров на шесть от дороги. Конечно, мы все ожили. Побросали «сидора», искупались, развели костёр, стали варить суп из концентратов. Быстро поели и… быстро заснули.

Проснулся я от яростной автоматной стрельбы. Финны окружили нас, стали прижимать к озеру. Начался бой. Мы понимали, что нам пришёл конец, и сражались до последнего патрона. Бой длился около часа. Мы были у финнов, как на ладони. Один за другим гибли наши товарищи. Погиб Иван Тимофеев, храбрый любимый командир, погиб политрук Степан Березин, командиры отделения Иван Жердев, Василий Афанасьев, двадцатилетняя медсестра Татьяна Родина — наша всеобщая любимица.

Я отступал вдоль озера, прятался в густой траве, выполз к финскому пулемётчику, ударил его ножом — и снова ползком в траву. Потом ко мне прибился Миша Копылов, раненный в живот. Вот мы с ним и выскочили из объятий смерти. Повезло нам — ускользнули, ушли, спаслись. Наших там погибло девятнадцать человек.

Финны никогда не прощали нам подобные наскоки. Они всегда устраивали погоню, всегда стремились отомстить за погибших. Вот и тогда так вышло. Увидев на дороге двух своих убитых велосипедистов, финский отряд сразу же пустился в погоню. Шли по нашему следу (а следопыты они умелые), увидели догорающий костёр, тихо, умело сняли часовых и стали нас, сонных, расстреливать в упор.

Вот такова цена беспечности. Забыли мы солдатскую заповедь: «не жалей пота — сбережёшь кровь». Конечно, мы должны были отойти подальше от дороги, отойти километров на пятнадцать, а главное, занять оборону не у озера, а на горушке, на кряжике. С горы всё видно, с неё можно вести бой на все четыре стороны, можно легко уйти, отступить. Спиной к озеру нельзя!

…У памятника как-то сам по себе возникает краткий митинг. Заместитель секретаря комсомольской организации Онежского тракторного завода Валерий Михалко прочитал своё бесхитростное стихотворение, но, странное дело, задевшее за душу всех партизан:

Не жалели ни жизни, ни крови,
Защищая страну от врага,
Чтобы не быть народу в неволе,
Чтобы жизнь здесь счастливой была.
Многих нет. Не дошли, не дожили,
Но их помнят, и память жива.
Здесь в скорбящей минуте застыли
Их товарищи и друзья.
Плачет Виктор Константинов, сын отряда. Он числился во взводе Тимофеева, но в тот поход его не взяли — мал ещё.

Вытирает глаза Алексей Левошкин. Закусил губы знаменитый пулемётчик Михаил Захаров…

…Вечером я долго беседовал с Иваном Яковлевичем Кравченко. Наш разговор в садике муезерского Дома культуры с огромным вниманием слушала его красивая, моложавая жена Галина Васильевна. Обычно жёны ветеранов мне говорят: «Ну, вы тут беседуйте, а я пойду телевизор посмотрю». А тут жена ловила каждое слово мужа.

Тогда же вечером она призналась мне:

— Ничего Ваня не хочет мне рассказывать о войне. А я ведь о его боевых делах должна внукам нашим поведать. Да и родни у нас в Полтаве столько, что и не сосчитать сразу. Я и не знала, что Ванечка начальником пограничной заставы тут у вас служил до войны. Ни разу не обмолвился. Выходит, бойкой хлопец был: «За мной, в атаку!»

— И поднялись, — остановил её, улыбаясь, Иван Яковлевич. — Шесть пограничников, я седьмой. И погнали финнов. Целую роту, человек сто погнали! Два пулемёта у нас было, мы подпустили их, и пошло… Финны решили, что нас тут целая застава. Побежали. У страха глаза велики. Тридцать два финских солдата нашли свою смерть в том бою. Обо мне тогда писала наша главная армейская газета «Красная Звезда».

После этого боя, вечером того же дня, меня и в партию приняли. А в октябре 1941-го я за него орден Красного Знамени получил. Боевой орден! Такой получить в сорок первом году, это, брат, редкость небывалая. Видимо, этот бой, этот орден и спасли меня от сурового наказания, когда разбирали у Вершинина, начальника штаба партизанского движения Карелии, гибель взвода Тимофеева. Уцелел я. Оставили командовать отрядом. А могло быть совсем по-иному…

…В Петрозаводске живёт и здравствует мой давний знакомый, в прошлом пулемётчик, Михаил Иванович Захаров. Он из взвода Тимофеева. В тот горестный день его послали за продуктами, и в бою он не участвовал.

— Через неделю, где-то в конце июля, мы пришли на место гибели нашего взвода, — вспоминает восьмидесятидвухлетний ветеран-партизан. — Нас была небольшая группа. Мы опасались засады, но всё обошлось, противника не было. На месте боя финны сделали братскую могилу, всех наших похоронили. Однако могилу заминировали: знали, видимо, что мы придём. На могиле разложили вещи наших ребят, пробитые пулями «сидора», консервы, другие продукты. Мы постояли у могилы, низко опустив головы, и молча ушли подальше от этого печального места.

Прошло много лет, а я вот глаза закрою и вижу, как застыли мы у той страшной могилы в глухом лесу…

Последний подвиг Героя

В декабре 1987 года на экранах Центрального телевидения демонстрировался телефильм «Отряд специального назначения». Не буду разбирать достоинства и промахи киноленты, но скажу, что с особым нетерпением я ждал последнюю серию, в которой авторы рассказали о гибели разведчика Николая Ивановича Кузнецова и двух его товарищей — Яна Каминского и Ивана Белова.

Люди постарше помнят, что фильм о нашем знаменитом разведчике уже однажды был сделан, и там сцена смерти Кузнецова решилась просто: смертельно раненный, он, отстреливаясь, уходит в чащу прикарпатского леса… Дело в том, что сведения о его смерти в то время были отрывочны, противоречивы. Это отмечали все, кто изучал судьбу храброго разведчика, в том числе и его соратник — Дмитрий Николаевич Медведев, командир партизанского отряда, в который входил Николай Иванович Кузнецов.

В нынешнем телефильме сцена гибели воссоздана по-иному. Оказавшись в окружении, Кузнецов и двое его друзей приходят в глухое село, в избу, стоящую на опушке леса, и там, схваченный бандеровцами, Кузнецов взрывает себя вместе с врагами… Эта версия сейчас принята за самую достоверную, но подтвердилась она далеко не сразу, подтвердилась лет через десять после окончания войны и не совсем обычным образом. А причастен был к этому совершенно штатский человек, археолог и скульптор, профессор Михаил Михайлович Герасимов, с которым мне довелось беседовать в октябре 1967 года в Петрозаводске. Это был учёный с мировым именем — славу ему создали его реалистичные скульптурные портреты. Ещё в конце тридцатых годов Герасимов стал основоположником метода скульптурной реконструкции по черепу человека. Широкую известность получили его портреты исторических деятелей: Ярослава Мудрого, Тимура, Рудаки, Ибн-Сины, адмирала Ушакова… Сенсацией в Европе стала реконструкция облика Шиллера, а у нас в стране — царя Ивана Грозного.

— Часто меня спрашивают, как я всё это делаю, — весело рассказывал Михаил Михайлович, седовласый добрый старик с ласковыми глазами. — Допытываются, стараясь выведать у меня какой-то секрет. А никаких секретов нет. Просто надо отлично знать анатомию, особенно анатомию лица, и помнить, что живая плоть всегда взаимосвязана с черепом, что существует определённая закономерность расположения тканей, мышц на лице человека.

Работы в нашей лаборатории пластической реконструкции Института этнографии Академии наук Советского Союза всегда очень много. Особенно меня интересует человек каменного века. В своё время я сделал несколько портретов древних жителей Карелии, они находятся в вашем краеведческом музее. Но к нам часто обращаются различные организации, криминалисты, юные следопыты. Я и мои коллеги, конечно, стараемся помочь им, понимая, что за каждой просьбой стоит историческое событие, человеческая драма.

Помню одно чрезвычайно важное поручение. Это было вскоре после смерти Сталина. Ко мне пришла группа людей в штатском, но с явной военной выправкой. Они сказали, что нужно вернуть Родине имя славного героя Великой Отечественной войны. Я спросил, сохранились ли останки. Мне ответили, что раскопки могилы будут происходить под моим руководством.

Через неделю мы вылетели во Львов. Оттуда на машине меня привезли в село Боратин, глухое, окружённое лесами. Был май, вокруг цвели сады. У вишен, росших на огородной меже, стоял рослый парень лет двадцати.

— Мы их туточки схоронили, — пояснил он.

Раскапывать могилу помогали пограничники, а я осторожно расспрашивал хлопца.

— Пришли они в село втроём, — рассказывал парень, — все в немецкой военной форме. Зашли в нашу хату, в хате дед старенький и я, мальчонка. Я сразу залез на печь, испугавшись немцев, которые попросили у деда еду. Потом в хату ворвались бандеровцы и, проверив документы «немцев», приказали им сдать оружие. Офицер ответил, что он будет говорить только с их начальниками. Когда таковые появились, офицер указал на нас с дедом: «Я не хочу свидетелей наших секретных разговоров». Нас вытолкали из дома, и через минуту раздался страшный взрыв.

Бандеровцы, караулившие у хаты, вытащили своих убитых, погрузили на подводы и повезли куда-то, кажется, в Броды, а этих троих обыскали и бросили здесь. Мы их закопали тут, под вишнями.

…Бережно собрали мы останки погибших. Но возвращался я в Москву с чувством досады — череп офицера был расколот на мелкие куски. Удастся ли восстановить? А то, что эти останки принадлежали офицеру, было видно по деталям немецкого мундира.

Началась многодневная, трудная, кропотливая работа, доводившая меня до нервного истощения. В лабораторию наведывались те же военные в штатском, поторапливали, но фамилии погибшего человека не называли. И однажды кто-то из них, когда работа уже подошла к концу, всё же рассказал мне о легендарном разведчике. Кузнецов добывал очень ценную информацию. Он слыл человеком невиданной смелости. Лично уничтожил несколько генералов, похитил командующего особыми карательными войсками на Украине. Он отлично говорил по-немецки, легко входил в круг немецких офицеров, никто из них не подозревал, что это русский разведчик.

Лет через пять после Победы знаменитый партизан, командир особого разведывательного отряда «Победители», Герой Советского Союза, автор популярной книги «Это было под Ровно» Дмитрий Николаевич Медведев и его соратники добились открытия во Львове небольшого памятника — бюста легендарного разведчика Николая Кузнецова, которому ещё в 1944 году было присвоено посмертно звание Героя Советского Союза. И вдруг за несколько дней до открытия памятника на Западе появляется сенсационная публикация — письмо разведчика, в котором говорится, что он-де Кузнецов, известный как обер-лейтенант Пауль Зиберт, жив-здоров и давно сделал выбор в пользу «свободного мира». Об этом тотчас было доложено Берии, и за одну ночь памятник в скверике убрали, соорудив на его месте клумбу.

— Теперь вы понимаете, профессор, — сказал мне гость, — как нам важен ваш результат, как мы надеемся, что там, в Боратине, погиб именно Кузнецов и никто другой. Ведь после войны бандеровцы столько накрутили в своих россказнях, и мы, товарищи Николая, его боевые друзья, обязаны восстановить правду…

Наконец наступил памятный день. К назначенному мной часу в нашу лабораторию пришло много людей: генералы, полковники, женщины, видимо, родные покойного. В руках у некоторых были фотографии Кузнецова. Разумеется, эти снимки я раньше не видел и, естественно, не хотел видеть. Я снял полотно и показал поясную скульптуру своего Кузнецова, которого, как меня попросили накануне, я «одел» в красноармейскую гимнастёрку с лейтенантскими кубиками.

— Это он. Это Коля…

— Похож, очень похож…

У меня отлегло от сердца. Меня благодарили, обнимали. Таким образом, прах Героя Советского Союза Николая Ивановича Кузнецова перестал быть безымянным. Его перевезли во Львов, захоронили на Холме Славы, там же поставили памятник разведчику. Теперь уже на века.

Штурман «Небесного тихохода»

— Дирекция квартальных котельных? Позовите, пожалуйста, к телефону Анну Фёдоровну Хижную.

— Старшего диспетчера нет. На объекте.

Так длилось несколько дней. И вот, наконец, мне повезло.

— Хижная слушает вас. — Голос низкий, грубоватый, твёрдый.

— Я журналист. Хотел бы встретиться с вами.

— Неужели жалобы, ведь уже скоро лето.

— Нет, я совсем по другому делу. Мне сказали, что во время войны вы были штурманом прославленного женского полка ночных бомбардировщиков.

— Да, это так…

И вот мы свиделись. Анна Фёдоровна просто, незатейливо, а главное, искренне неторопливо рассказывает о себе.

Родилась Аня Петрова (это её девичья фамилия) в деревушке Матвеева Сельга Шелтозерского района. Потом родители переехали в Петрозаводск. Через два года отец погиб на сплаве, мать пошла работать уборщицей. Аня училась в девятой школе.

— В десять лет пришло ко мне это желание и вот не покидает даже сейчас. Летать. Летать любой ценой. Добиться, чего бы это ни стоило…

Но добиваться не пришлось особенно. В 1940 году, когда исполнилось шестнадцать лет, я сразу записалась в аэроклуб, и тут же на медицинской комиссии признали, что у меня плохое зрение.

Не знаю, как я это пережила, но жизнь уже не казалась мне такой радостной и весёлой, как она кажется всем девчонкам в шестнадцать лет… Однако тосковать долго не пришлось: началась война.

Пять раз Аня приходила к военкому:

— У меня девять классов. Я могу делать перевязки, пошлите на фронт…

Её выпроваживали, и она уходила со словами, что вернётся завтра. Эвакуировались в Молотовскую область. Работала Аня в колхозе, вскоре выдвинули её бригадиром… Вечерами сколачивала художественную самодеятельность — пригодились годы, проведённые в ансамбле песни и пляски Петрозаводского дворца пионеров.

На лошадях по снежным заметам ездили в городок Елово выступать в госпитале перед ранеными. Выступали часто, и Аня приметила лежавшего у окошка молодого парня с забинтованной головой. Она всегда садилась на стульчик подле него, раненый торопливо находил её горячую руку, шептал всегда одно и то же:

— Как я тебе завидую. Все говорят, что ты красивая, что у тебя красивые глаза. Ты видишь. А я лётчик, слепой лётчик… Что мне делать?

Аня продолжала осаждать теперь здесь, в эвакуации, районный военкомат. И вот 15 мая 1943 года она получила долгожданную повестку. На фронт, кем угодно, только на фронт.

Но судьба была милостива к ней: Аню направляют в Тбилисскую школу младших авиационных специалистов, а в декабре 1943-го она уже техник-моторист 790-го авиационного истребительного полка.

— Вот здесь-то мне и сказали ребята, что есть такой женский полк, что летают они на «По-2». Сколько я рапортов написала… Как-то раз приехал к нам генерал, командир нашей дивизии. Я к нему. Тут ещё и командир полка за меня слово замолвил. Помог генерал!

Новый 1944 год я встречала уже в 46-м гвардейском Таманском Краснознамённом ордена Суворова авиационном полку ночных лёгких бомбардировщиков.

В полку был только один мужчина — начальник снабжения, так что в кинофильме «Небесный тихоход», который сделан о наших лётчицах, есть, если помните, некоторая неточность. Короче говоря, пилотов-мужиков у нас не было.

Полк наш был основан знаменитой лётчицей Мариной Расковой.

Сначала назначили меня техником по вооружению, но я не теряла времени даром. Уговорила штурмана полка Героя Советского Союза Женю Рудневу, и та зачислила меня на свои курсы штурманов. Но не пришлось Жене увидеть, как я поднялась в воздух: сбили её. Погибла Женечка.

И вот, наконец, мой первый боевой вылет. Он прошёл успешно. Зато на следующую ночь…

Полетели. Только отбомбились, и нас взяли «в вилку» немецкие прожектора. Как я напугалась! Не так страшны разрывы зенитных снарядов, как этот слепящий свет прожекторов в тёмной ночи. Позднее, правда, привыкла. Потрепали нас зенитки, и наконец вырвались мы из прожекторов — лётчица опытная была Магуба Сыртланова, татарка, но мы её звали почему-то Мартой, позднее ей присвоили звание Героя.

В общем, когда вышли мы с ней из зоны огня, оказалось, что я, штурман, не знаю куда лететь. Летали, летали — нигде не видно передовой. Подходит к концу бензин. И тогда я каким-то чутьём предложила Марте повернуть самолёт на сто восемьдесят градусов. Вскоре мотор стал давать перебои, вышел бензин, и мы сели.

Картофельное поле, раскисшее под весенним дождём. Где мы? Сидим в самолёте. Достали пистолеты. При этом я не выпускаю из рук гашетку пулемёта. Пусть только сунутся фрицы. Когда прояснилось, оказалось, рядом деревня. Я постучалась в первый дом. Открыла женщина, полька. Испугалась меня, моего пистолета. Спрашиваю, где немцы, а она мне одно:

— Пани лотник, пани лотник…

Наконец добилась от неё — сели мы на своей территории. Камень с плеч моих упал. Через час всё село сбежалось от мала до велика. Подняли поляки наш самолёт буквально на руки, вытащили с огорода и катили четыре километра по асфальту до какого-то аэродрома, где базировались наши штурмовики. Лётчики наши накормили нас, залили бензин, и мы полетели. Через два часа были дома, а там уже плач стоит.

Докладывает Сыртланова, потом я докладываю командиру полка майору Бершанской. Ничего она не сказала мне — ни хорошего, ни плохого. Через пару дней подошла ко мне Марина Чечнева, капитан, Герой Советского Союза, лучшая наша лётчица.

— Ты как же это догадалась самолёт повернуть назад?

— Чутьё у меня, — говорю. — В тайге карельской родилась. За ягодами, за грибами сызмала ходила. Ни разу не заблудилась. Затылком чую, где дом родной.

Только чутьё это мне дорого стоило — через два дня я совсем поседела, а шёл тогда мне всего лишь двадцатый год.

Забрала меня к себе в свою эскадрилью Чечнева после того разговора. Днём спим, ночью полёты. За ночь пять-восемь вылетов, а однажды восемнадцать раз поднимали нас на бомбёжку!

До передка, до немцев не очень далеко было. Сыпала я им в окопы и бомбы, и гранаты, из пулемёта била, ежели огрызались…

…Анна Фёдоровна достаёт старую авиационную планшетку, в ней заботливо сложены старые карты, красным карандашом отмечены места бомбёжек: Данциг, Штеттин, Пренцлау, Росток, десятки маленьких городов.

Затем она даёт мне в руки самое дорогое — боевую штурманскую книжку. В ней записано всё. Боевые вылеты, количество бомб, повреждения, нанесённые противнику, населённые пункты, укрепления немцев, которые бомбили.

Всего штурман Анна Петрова совершила двести семь боевых вылетов, провела десятки фотографирований объектов, сбросила 27660 килограммов бомб и 295 тысяч листовок.

Тяжёлые ночные полёты зимой, кабина-то открытая, полёты над Балтийским морем, и почти каждый вылет под обстрелом.

— Бывало нелегко, чего уж тут скрывать. Зенитки немецкие создадут завесу, и вот прорываемся к цели. А бомбили мы, штурманы, на глаз: прицелов на «По-2» не было, и вот тут от штурмана требовалось настоящее мастерство.

Когда разрывы снарядов бросают самолёт из стороны в сторону, когда летят рядом осколки, не обращаешь внимания, а когда прилетишь домой, что-то происходит с тобой. Вот тогда лишь на твёрдой земле, послеполетов, мне страшно становилось.

…Листаю страницы штурманской книжки. Читаю благодарности командующего 4-й воздушной армией, ныне главного маршала авиации, Вершинина.

Анна Фёдоровна награждена орденом Отечественной войны, медалями «За боевые заслуги», «За оборону Кавказа», «За взятие Варшавы».

— Надевала совсем недавно. Летала в Москву с сыном Серёжей, кстати, он учится в той же девятой школе, что и я когда-то. Летала на встречу с боевыми подругами. У нашего полка есть традиция — каждый год второго мая и восьмого ноября в двенадцать часов дня бывшие лётчицы Таманского полка встречаются в сквере перед знаменитым Большим театром. Встреча в этом году была особенная. Многие встретились впервые после войны. Объятия, слёзы, воспоминания. Седые волосы, взрослые дети, внуки. Мужья в сторонке стоят, тоже плакали некоторые.

Возложили венок Марине Расковой, её прах замурован в Кремлёвской стене.

Собралось много нас — ведь двадцать лет Победы. Здесь и мои родные, самые близкие: Герои Советского Союза Марина Чечнева, Марта Сыртланова. Вспомнили мы с ней мой второй вылет, всё вспомнили. Вспомнили погибших, выпили за упокой и за здравие. Люди московские любовались нашими Героинями, а их в нашем полку двадцать три! Двадцать три Героя Советского Союза. Вот какие мы бабы!

По-боевому принимали рапорты каждой из нас две Евдокии: командир полка Евдокия Давыдовна Бершанская и Евдокия Рачневич — наша «мамочка», так мы звали умного и чуткого заместителя комполка по политчасти.

— Докладывает Петрова-Хижная. Воюю, правда, не в воздухе, а на земле…

И пошла я рассказывать о Петрозаводске, самом лучшем из всех городов мира, о том, как даём тепло людям. Конечно, коротко, сжато, как когда-то после полёта. Представила я тут же сына своего, а тот, бедняга, совсем растерялся, глядя на наши объятия, на наши слёзы. Ну, вечером был банкет — дым столбом, музыка, песни. «Потому, потому, что мы пилоты, небо наш, небо наш родимый дом». Договорились о новой встрече. Это будет совсем скоро, восьмого ноября 1967 года. Дата непростая — пятьдесят лет нашей стране Советов…


P. S. С того летнего дня 1967 года, когда мной был написан этот очерк для газеты «Неувосто Карьяла» («Советская Карелия»), я не выпускал Анну Фёдоровну из поля зрения. Мне очень хотелось написать о ней повесть, и я зачастил к ней домой, на улицу Дзержинского — по вечерам, по выходным дням. Разговоры, воспоминания… Так шло, пока я не сказал о своих намерениях.

— Нет и нет! На фронте ничего героического не совершала, в личной жизни — сплошные трагедии и драмы. Не тратьте попусту время, товарищ журналист! О работе? Так она совсем мне не по душе. Кто нынче идёт в котельную? В грязную, вонючую от ядовитого дыма? Вы хоть раз заходили туда? Попробуй, помахай сутки лопатой совковой, покидай в жаркую топку тонну уголька. Жить не захочешь! Устал, прикорнул невзначай — температура упала, и вот уже звонят: «Диспетчер, диспетчер, мать твою, замерзаем, куда смотришь…» На каждом квартале у меня котельная. Вот я и езжу то туда, то сюда, навожу дисциплину. Как могу помогаю людям. Тепло сердца отдаю. Поглядели бы, как мотаюсь; так, гляди, и инфаркт заработать можно. Начальство обещает: скоро ликвидируем живопырки эти, перейдём на иные, масштабные рельсы. А когда это произойдёт? Когда рак на горе свистнет. А они опять за своё: скоро, Анна Фёдоровна, скоро, вы у нас передовик, маяк производства. Разве они знают, какой ценой даётся успех этому «маяку»? Халтурить я не могу, вот и стараюсь изо всех сил…

Кто в котельных моих? Пьяницы, цыгане. Ну хорошо, что папа и мама дали мне силёнку. Мужчину любого я вот так могу взять за шкирку и от земли оторвать, причём одной рукой, вот этой, правой. Да, да, одной рукой! Не верите? Давай проверим! «Гром-баба», боцманша, конь с этими погремушками — такие слова то и дело слышу за своей спиной. Ну и что, что у меня голос хриплый, что курю табак? Я и выпить могу наравне с мужиком, ежели надо. А мне солнышка хочется, любви, ласки и покоя…

Прошло ещё несколько лет, и я уговорил Анну Фёдоровну на съёмку в телефильме «Девушки в солдатских шинелях». Премьера фильма состоялась 9 мая 1985 года. Согласилась лишь тогда, когда узнала, что там, в фильме, она будет не одна. Не одна была точно: о «своей» войне рассказывали снайпер Мария Жувага, комиссар партизанской бригады Екатерина Петрова-Курхинен, военный фельдшер, командир санитарного взвода Екатерина Пименова, пулемётчица Анна Митрохина. Однако Анна Фёдоровна отличалась простотой, искренностью. Она не обращала внимания на яркий свет, на кинокамеру, она вся была там, в «своей» войне, в той, когда хоронили Женю Рудневу, в той, когда посадили свой «кукурузник» в польском селе, на огороде, когда сыпали бомбы прямо в немецкие траншеи, когда её «небесный тихоход», который немцы прозвали «рус-фанер», расстреливали зенитки, когда целый день с техником заделывали пробоины на крыльях. Правда, во время съёмки Анна Фёдоровна всё время порывалась закурить свой неразлучный «Беломор», ну да это не беда ведь…

Давно нет в Петрозаводске маленьких, квартальных котельных. Поди, о них уже никто и не помнит. А помнят ли удивительную смелую женщину Анну Фёдоровну Петрову-Хижную? Ей богу, помнят! Должны помнить!

Ваше здоровье, мой генерал

Ранней весной 1965 года я познакомился, а затем и подружился, как мне кажется, с интереснейшим человеком, которому выпала судьба сыграть необычную и важную роль в последние дни войны. Отставной генерал Дмитрий Трофимович Фурса жил на улице Гоголя, рядом с Домом офицеров, в генеральском доме.

Готовя о нём телевизионную передачу к двадцатилетию Победы, я зачастил в его роскошную квартиру, щедро обставленную заграничной мебелью, радиотехникой, и записывал, стараясь сохранить построение фразы, интонацию моего импозантного собеседника.

Родная Украина щедро наделила Дмитрия Трофимовича и силой, и умом. Высокий, статный, волосы густые бобриком, седины не много, брови кустистые, подбородок властный, рука широкая, крепкая, сухая.

— Каким же вы были в молодости? — вырвалось у меня.

— А вот каким, — весело отвечает генерал и показывает мне фотографию в альбоме.

Красавец писаный! Кавалерист лихой! При шашке, при папахе. На широкой груди — орден Красного Знамени и, конечно же, на матерчатой, видимо, кумачовой розетке.

— А галифе из красной плюшевой скатерти? — подначиваю я.

— А то ж! Так точно. Был у нас в корпусе Котовского еврей-портной, чудеса сотворял. Самого Григория Ивановича тоже обшивал. Это я прослужил в корпусе Котовского уже полгода. Вот таким гоголем прибыл я на побывку в родное село под Киев. У девок дух перехватило. Замри и ляг, как у нас говорили на фронте словами товарища Маяковского…

…Родился Дмитрий в крестьянской семье, учился в школе хорошо, радостно встретил революцию. В стольном граде Киеве призвали его в Красную Армию. Смышлёного парня направили в военно-инженерную школу, которую Фурса окончил в 1923 году.

— Страсть как хотелось мне попасть в конницу. Сплю и вижу себя на вороном жеребце и с шашкой в правой руке. Стал я строчить рапорты. И что думаешь? Кто стучит, тому открывают. Определили меня командиром сапёрного эскадрона в корпус Котовского. Про нашего храброго комкора как-нибудь в другой раз, там надо день и ночь рассказывать. Правда, там есть и секретные моменты, ну да ладно…

В тридцать первом году я уже командовал сапёрным батальоном. Занял, между прочим, первое место в РККА среди таких же частей. Потом служил на Дальнем Востоке семь лет. На войне с первых дней. В сорок пятом я — начальник инженерских войск знаменитой 5-й Ударной армии, которой командовал генерал-полковник Берзарин. Грамотнейший генерал, любимец Сталина и Жукова, ему-то Сталин и поручил нанести удар в самый центр Берлина. Жили мы с ним душа в душу. Хотя иногда бывало. Чего уж тут. Если выпьет лишку. Ну да это с кем не случается! Отчаянной храбрости, великого ума был Николай Эрастович, вечная ему память. Ни пули, ни шрапнели не боялся, а погиб по-глупому, можно сказать, ни за понюшку табаку, как у нас в селе говорили. Сел на мотоцикл, поехал по Берлину и разбился. Шестнадцатого июня приключилось. Что тут было, сам понимаешь…

Но давай про войну. Какая силища пёрла на Берлин! Мы построили три моста через Одер, широкие, прочные, с двусторонним движением. Строили быстро, под бомбами, немцы даже самолёты-снаряды на нас пускали. В среднем мост строили за пять дней, а Одер в ширину до четырёхсот метров. Строили так, чтоб танки шли! У меня был гениальный мостостроитель, доктор технических наук Степан Алексеевич Ильясевич, профессор инженерной академии. Вот он да умница, командир сапёрной роты, Борис Моисеевич Чириковский много новаций внедрили в наше военное инженерное дело.

Недавно рыбачил я близ деревни Ершнаволок, ну там, неподалёку от Крошнозера. Замёрзли, зашли в избу погреться, гляжу и глазам своим не верю: Золотарёв, однополчанин, связистом был у Чириковского, потом у меня. Вот как бывает! Выпили, конечно, вспомнили уличные бои в Берлине. Бой за каждый дом, особенно в «старом Берлине». Всюду надписи «Берлин остаётся немецким», 2 мая стал советским! Мосты через Одер, видимо, самая ответственная задача, которую я выполнял. Помимо пехоты, по мостам должна была без задержки проскочить, пройти славная 2-я танковая армия. И прошла!

Первый специалист в стране по мостам Ильясевич, глядя, как работают сапёры роты Чириковского, сказал: «Такое сочетание энтузиазма и смелости инженерного расчёта я вижу впервые…»

Строили мы и мостики поменьше, возводили виадуки, прокладывали дороги и, конечно же, вели разминирование. Помню, минёры старшего лейтенанта Харченко расчищали минное поле, вдруг прямо на них пошли танки — остатки дивизии «Великая Германия». Сапёры заманили немцев на мины и приняли бой. Восемнадцать немецких танков остались стоять под Берлином.

В Берлине встретили нас противотанковые заграждения и мины, мины. Кто был потом в Берлине, может, видел надпись на домах: «Мин нет. Царек». Царек — лучший наш минёр. Тысячи мин обезвредил, тысячи!

И ещё одна река стала на нашем пути — Шпрее. Мы быстро навели две паромные переправы. Пошли две танковые бригады. Помнится такой случай. Немцы обстреляли переправу, и снаряд попал в танк, загорелся бак с горючим, а потом полыхнул и паром, горючее-то потекло, воспламенилось. Старший парома Николай Иванов бросился навстречу огню и шинелью погасил пламя. Сапёры тоже имели в своих рядах геройских ребят…

24 апреля Берзарина назначают комендантом Берлина и начальником гарнизона. Это, брат, знаешь, какая должность? О-го-го! Я, естественно, становлюсь его заместителем по инженерной службе. Берлин пал 2 мая. Первым делом мы обследовали город. Груда развалин, всё горит, всё покорёжено, но, интересное дело, электростанции городские все целые. Водонасосные станции тоже в порядке. Разведка обнаружила на берегу Шпрее продуктовые склады — туши свиные рядами висят, ящики с консервами, а народ местный дохлых лошадей ест. Мука ещё была там, соль.

Стали восстанавливать пекарни, бани, трамвайные пути. Метро было затоплено, с этим связана кой-какая тайна, о ней не могу говорить, секрет.

Мои люди обследовали Имперскую канцелярию, кабинет Гитлера, а ещё раньше здания разных там министерств. Побывал и я в Имперской канцелярии, оглядел всё цепким хозяйственным оком. Позже туда прибыли Берзарин, Жуков, другие генералы. Разведчики, сапёры искали труп Гитлера, но вначале ничего не выявили. Детей Геббельса нашли отравленных, потом уже нашли этих: фюрера и Еву…

3 мая утром побывали всё в том же составе в рейхстаге. Солдатики писали на стенах, фотокорреспонденты снимали Жукова у колонн рейхстага. Я тоже сфотографировался с друзьями. В берлинском альбоме у меня есть этот снимок. Потом, уже со своими хозяйственниками, я приехал в Имперскую канцелярию, всё осмотрели не спеша. Спустился я и в бункер Гитлера — четыре этажа под землёй, железо, бетон. Освещение было, лифт работал. Бутылки пустые кругом, дым какой-то. Вспомнил слова Берзарина: «Найди мне Гитлера. Войдёшь в историю». Видел я большой глобус, его Николай Эрастович ногой пинал, поворачивал, хохотал. Повсюду толстые ковры, говорят, Гитлер не любил стука шагов.

Мои люди искали среди немцев специалистов, инженеров городского хозяйства. И находили, а ещё искали старых коммунистов, чтоб создавать власть в городе. Берлин большой, разделили мы его на секторы, в каждом — военная комендатура. Запомнился мне прилёт Анастаса Ивановича Микояна, члена ЦК, наркома внешней торговли. Он занимался восстановлением народного хозяйства в освобождённых районах. Микоян созвал срочное совещание. Мы с Берзариным — главные действующие лица.

— Принять все меры, чтоб не возникли эпидемии, — приказал Микоян. — Все силы, все инженерные войска бросить на уборку Берлина. Срочно займитесь водоснабжением и канализацией. Чем скорее в городе начнётся нормальная жизнь, тем скорее мы завоюем симпатии рабочих, обманутых Гитлером, и тем скорее они пойдут за коммунистической партией Германии…

Мне пришлось рука об руку работать с Вальтером Ульбрихтом и Вильгельмом Пиком. Очень толковые товарищи. Они позже стали руководителями ГДР.

7 мая вечером мне поручили важное и секретное задание: срочно подыскать неповреждённое здание, особняк, где было бы электричество, вода. Пошла в ход разведка, инженерные группы. Ранним утром докладывают: на окраине Берлина сохранилось военно-инженерное училище. Пригород называется Карлсхорст. Мы с Берзариным сразу туда. «Подходит», — сказал Берзарин. Привезли сапёров, охрану, стали делать уборку. Первым делом очистили столовую, полы вымыли, стали расставлять столы. А куда, сколько столов, неведомо. Потом уж выяснилось. Столы поставили и для немецкой делегации. Но один стол поставили отдельно. Приехал генерал Антипенко, он руководил всей хозяйственной организацией. Ещё раньше прибыл его шеф-повар со своими поварятами. Привезли разные продукты, там было мясо, рыба — всё свежее. Повар сразу приступил к делу. Задумал он многое. Но, помню, что готовил украинский борщ. А я пробу снимал. Борщ получился, я вам скажу… Фамилию повара я запомнил — Павлов, дом Павлова помните в Сталинграде? Ну, этот Павлов тоже мастак. Обед он успел приготовить, как ему приказано, к пятнадцати ноль-ноль. Обед на двести персон! Да никто не появился. Так он волосы на себе рвал, кричал, что всё перепреет, перестоит, что он, Павлов, опозорен перед иностранцами…

Мы, правда, узким кругом пообедали. Образцовая еда была! Помню, что Колпакчи с нами обедал, его Жуков пригласил. Маршал многих своих друзей-генералов позвал на это подписание. С ними воевал, дошёл до Берлина, почему не пригласить?

Позже, в пятидесятые, Владимир Яковлевич Колпакчи служил у нас, в Петрозаводске, я у него был заместителем, командовал он нашим Северным округом. Мы не раз с ним вспоминали тот обед. Были мы и на банкете памятном, после подписания. Колпакчи сидел рядом с Жуковым.

…Стали прибывать делегации союзников. Ну, фамилии их руководителей широко известны. Жуков прибыл раньше. Стали согласовывать текст акта капитуляции. Заседали они долго, о чём там говорили, а может, и спорили — не знаю. Помню, как страшно долго тянулось время. Где-то около полуночи все делегации вошли в столовую. Жуков впереди. Киношники зажгли свои фонари, светло стало, празднично. Жуков обратился к представителям союзных войск. Он тут был прямо-таки на коне. Союзники глядели ему в рот.

— Нет ли возражений по тексту? Нет. Знакомилась ли с актом о безоговорочной капитуляции немецкая делегация? Да. Подписывайте.

Ну а потом, как водится, состоялся банкет. Пели, плясали, Жуков «барыню» сплясал. Снимать и фотографировать запретили. Иностранные корреспонденты пошумели-пошумели, а потом выпили и успокоились. Им тоже столы накрыли, они всё, что плохо лежало, тащили на память: ручки, пресс-папье, вилки, ложки…

…Через пару дней получаю новое задание Берзарина — найти более достойное здание для нашей главной военной комендатуры. Отыскали его мои ребята-разведчики тоже не в центре Берлина. Здание большое и не одно. Как мне кажется, это был какой-то ветеринарный институт или зоологический. При нём и музей находился: скелеты, банки, склянки с заспиртованными органами. Ну, мы это убрали, конечно, получился шикарный банкетный зал. Занялись обустройством, переделкой. Берзарину зал понравился. Он мне ещё накануне сказал: сделай банкетный зал, через неделю мне надлежит большой приём устроить для союзников. Сказано — сделано, приказано — выполнено. Зал получился что надо, Берзарин долго руку мне тряс.

Наступил день приёма высоких гостей. На столах — армянский коньяк, шампанское из Крыма, икра чёрная, красная, балыки. Первый тост, как водится, за Сталина, потом за союзников. Произносят тосты американцы, англичане, французы. Бубнят переводчики, звенят бокалы, смех, веселье. Выпили за здоровье Николая Эрастовича.

Я сидел с краю стола, следил, чтобы официанты справно бегали. Выступает американский генерал, тоже по инженерной части. Благодарит за чудесный ужин, за икру, за шампанское, улыбается Берзарину и спрашивает у него, кто сделал такой прекрасный ремонт зала, кто организовал такой банкет. Берзарин показал на меня, американец предлагает выпить за моё здоровье. Выпили. Объявили перекур. Официанты бродят, как положено, с подносами: сигары, папиросы «Герцеговина флор», любимые папиросы товарища Сталина. Как сказали американцам про это, стали горстями хватать на память. Разносят сладкую крымскую мадеру. Я верчу головой, поглядываю, всё ли хорошо, все ли довольны. Порядок в инженерных и хозяйственных войсках!

Тут подходит с переводчиком тот американец, коллега, что тост за меня предложил, руку жмёт.

— Хочу лично с вами выпить, мой генерал.

Это у них так принято — «мой генерал». Шиш вам, я — советский генерал, и всё тут. Выпили с ним мадеры, а я страсть как не люблю сладкого пойла, из вин я больше нашу русскую водочку предпочитаю. Не подаю вида, что противное винцо, а американец продолжает:

— Превосходно, великолепно. Особенно впечатляет отделка стен карельской берёзой.

Ещё бы! Конечно, впечатляет, только дурак круглый мог не заметить такую роскошь, такие стены, такие панели из драгоценнейшего дерева.

— Великолепно, — снова повторяет за генералом переводчик. — Сказочно. Дорогая отделка. Откуда такая, мой генерал?

Ну, я стал рассказывать, что у нас на севере Советского Союза такого добра хватает. В Карелии растёт именно такая берёза, потому и называют её карельской. Говорил я складно, американец улыбается, потом подвинул свой бокал к моему.

— Пью ваше здоровье, мой генерал, — они так выражаются: «пью ваше здоровье». И далее говорит:

— Вы, генерал, не только отличный хозяйственник, вы ещё и толковый дипломат. Я знаю, откуда эти панели. Мы опоздали всего на один час. Когда мои бравые ребята ранним утром подъехали к Имперской канцелярии, ваши машины, груженные вот этими самыми панелями диковинной берёзы, как раз отъезжали от неё. Ещё глоток мадеры, мой генерал. Великолепное вино…

Ефрейтор Клава

Кто-то из мудрых сказал — всё дело в том, сколько в единицу времени делаешь добра. Много доброго сделано было в нашем городе в канун 9 мая 1995 года. Радовалось сердце, когда я глядел на старых солдат, помолодевших, похорошевших от нашей всеобщей заботы, от тепла нашего. А как славно было бы весь этот 1995 год сделать особенным, годом любви и внимания к ветеранам…

Клавдии Ивановне Климуковой, по мужу Сорокиной, повезло: и медаль своевременно получила, и памятные часы вручили, и дома сын, дочь, внуки праздник устроили такой, какого ещё не было. А главное, пожалуй, — бесплатно сделали капитальный ремонт старенького телевизора! И как раз к тому дню, когда показывали о ней, ефрейторе Клаве, передачу, которую я подготовил. Заместитель начальника фирмы «Гарант» Ирина Назарчук и мастер Анатолий Немнонов выполнили с охотой эту сложную работу. И в завершение всего милая соседка Валерия Александровна Максимова сочинила большую поэму о фронтовой жизни «нашей маленькой Клавы».

— Росточком я и впрямь не вышла, зато быстрая была на ногу, — рассказывала мне Клавдия Ивановна, отвлекая меня от тетрадки с поэмой. — Детей любила сызмальства, потому и поехала из своего Шелтозера в дошкольное педучилище в Петрозаводск. Мечталось встать с детками в кружок, сказки им рассказывать, песни разучивать. Да не сбылось, не судьба. 25 июня 1941 года по приказу Андропова я как активная комсомолка была направлена на курсы шофёров при автобатальоне. Помню, какой тяжёлой показалась мне винтовка, когда на пост меня поставили, помню, как впервой тронула свою полуторку с места, как покатила по улице Ленина. А полуторка-то не простая, на газогенераторе работала, берёзовыми чурками топилась. А уж первое боевое задание навеки со мной — приказали мне снаряды для пушек везти в Матросы. Тогда там первый раз под бомбы попала. Знаете, как воет бомба? А контузия, ведаете, что такое? Земля тебя не держит, падаешь, поднимаешься и снова кулём валишься.

Видела я, как к бою наши ребята готовились на Кукковке. Патроны им возила.

Потом отступали мы до Медгоры, а оттуда отправили нас аж в Сибирь, хлеб растить. Двадцать пять петрозаводских девушек — Валя Варфоломеева, две сестры Шушпановы…

Поехали в осенние холода, по Обозерской железной дороге, а мы — в одних платьицах, кое-кто без обувки совсем. Голодали в дороге крепко. Ну да ладно. Отогрелись мы в Омской области, огляделись. Дали нам фуфайки, штаны ватные. Зерно сортировали, готовились к севу. Весной мы уже пахали на полях, план давали. Вдруг из райкома комсомола гонец — кто хочет Родину защищать? Кто хочет откликнуться на призыв Центрального Комитета комсомола? Ну, все петрозаводские и записались тут добровольцами. Сказали нам, что мужчин должны мы заменить на фронте.

Поехали на запад. Ехали долго-долго. А везли-то нас, грешных, в город Сталинград. Бомбили на дороге нас крепко. В Балашове — комиссия. Кого куда. Мне говорят — ты маленькая, пойдёшь в прожекторный полк, самолёты сбивать будешь. Я думала — шоферить стану, а тут другая карта выпала. Ну да ладно, едем. До Сталинграда уже рукой подать. На станции Белушкино остановка. Видим, «рама» пролетела — разведка немецкая. Наш командир, лейтенант Сахаров, паренёк бывалый, стал нас выбрасывать из теплушки. Только мы успели отбежать, а они чёрной тучей налетели, солнце милое закрыли. На наших глазах вагоны подбрасывало, как спичечные коробки. Огнём их охватило, снаряды в вагонах рвутся. Страшно-то как… Ничего от нашего эшелона не осталось.

Двинулись мы пешим ходом, раненых своих ведём да несём. Остановил Сахаров машину порожнюю, приказал шофёру взять девушек наших раненых. Валю Варфоломееву я сама бережно усадила, краюшку хлебца дала. Та шепчет мне: «Клавушка, подружка милая, ты ведь тоже осколком задета». Я стала ногой на колесо, постояла секундочку и назад — нет, негоже мне чужое место занимать, командира бросать, я ведь идти-то могу пока.

Сахаров подбежал ко мне.

— Мигом в кузов. Приказываю! У тебя кровь сквозь повязку проступила.

— Ничего. Я обучена бабушкой кровь заговаривать.

— В кузов мигом! Давай подсоблю!

— Тем должно ехать, кто ходить не в силах. Ноги мои целы, могу топать. А рана на голове заживёт.

— Ну, пеняй на себя, коза деревенская. Они-то быстро докатят на полуторке. А вот мы…

И вздохнул тяжко-тяжко. Пошёл, на нас не глянув. Потопали и мы за ним. Сначала как бы строем, а потом уж кто как.

Обгоняют нас девушки на машине, пилотками машут. Поехали и попали они прямо в лапы к немцам. Двадцать две красавицы! Милые, нецелованные. Половина — подружки мои, землячки петрозаводские. Всех убили, всех замучили. Одна только девушка чудом выбралась, вся в ранах. Она-то и написала нам горькое-прегорькое письмецо. Поведала, как немчура подлая над ними измывалась, какую смерть страшную приняли наши боевые подружки.

И мы тоже попали в окружение. Идём лесом. К дороге сунемся — немцы катят на машинах да на мотоциклах. Еды у нас нет, воды нет. Жара нечеловеческая. У нас такого тепла не бывает. Пить хочется. Хуже всего, когда пить охота. Глаза закрою — вижу нашу незамутнённую речечку Неглинку. Будто я стою на отмытых камушках и ведёрком воду черпаю, там, где всегда мы воду брали.

Солнце печёт — спасу нет. Ноги стёрты. В Балашове выдали нам форму красноармейскую: гимнастёрки, брюки галифе, портянки, а к ним — здоровенные американские ботинки. Дак мы их носили через плечо. Босиком шли. Лейтенант Сахаров хорошо карту понимал. Компас на карту положит, повернётся, рукой укажет, головой кивнёт, дескать, правильное направление взяли, верно идём.

Помираем без воды. Сахаров заговариваться стал. Он нам не сказал, что у него старая контузия имелась, потому его и в прожекторный полк списали. Голову закидывает, воздух глотает, пить хочет, а не говорит, не жалуется.

Клава Чуприкова, боевая, смелая, говорит мне тихо:

— Давай, тёзка, в разведку сходим спозаранья. Все будут спать, а мы сходим. Ручей или озерко найдём какое. Лейтенант-то наш совсем плох. Вдруг обезножит — что делать будем, кто нас поведёт?

Взяли фляжки, котелки и, чуть стало светать, пошли. Мы ведь как пробирались к своим? Шли ночью, а днём в чащу забьёмся, караул выставим и дремлем. И нашли мы таки ручей! Там и немцев живых первый раз увидела. На опушке леса машины стояли. Кухня на колёсах. Так повар кухню растапливал. Далеко, правда, от нас стояли.

Чуприкова разозлилась, ругнулась крепенько: жаль, говорит, что винтовки у нас нету. Не выдали нам в Балашове. У Сахарова только наган. Одно оружие на всю нашу женскую компанию.

Принесли мы водицу. Первым делом лейтенанта нашего напоили. Выпил он полную фляжку и будто проснулся.

— Держись, девчаточки, доведу вас до нашего острова Сарпинского. Честное командирское, доведу.

Идём мы, идём. Еле живые. Неделю не евши. Стрельба послышалась вдалеке, а потом будто начала приближаться. Сахаров даёт команду:

— Закопать всем комсомольские билеты! Вон у той сгоревшей сосны.

Стали мы билеты, фотокарточки, разные справки закапывать. Закапываем и плачем. Схоронила и я. Отошла, постояла. А когда все пошли, я назад прянула, будто по делам в кусты, и вырыла комсомольский билет. Решила — с ним помирать буду.

Девять дней были мы в окружении. Вывел нас лейтенант Сахаров. Век его не забуду.

Пришли к своим, сил никаких нету, ноги от голода опухли, встать не можем. Приехали за нами, забрали на остров Сарпинский, откормили: галушки на обед, галушки на ужин. Шинельки, сапоги дали, стали обучать прожекторному делу. А дело хитроумное оказалось. Сначала надо засечь звук самолёта, затем передать на станцию направление, скорость. После этого уж включается автоматом прожектор и ведёт лучом самолёт. Начинают бить зенитки. Мимо, мимо и вдруг — попали! Радуемся, как малые дети.

Сбить самолёт — дело, конечно, сложное. Это я так, скороговоркой выпалила, а могу всё в точности рассказать, всё помню. Ну да рассказ долгий будет. Чтоб сбить самолёт, знания нужны большие, быстрый ум, точный расчёт, и чтоб все — и слухачи, и связисты, и артиллеристы, и мы, прожектористы, — работали слаженно, как пальцы на руке. Мы ведь все находились в разных местах. Нельзя всем вместе, кучею. А то одной бомбой всех накроет. И ещё: не спешить и не теряться.

Сбивал наш полк самолёты и днём, и ночью, а их ещё больше летело на Сталинград. Про те бои много написано, лучше не скажешь. Тяжко нам было рыть землянки, но тяжелее всего — закапывать в землю машину с прожектором. Надрывались девушки, а за трое суток машину укрыть от бомб — такой приказ был — успевали всё же.

Ночью дежурство, днём землю копаем. Бомбят нас, да мы уже привычные. Волга рядом, а помыться нельзя — нет времени. Вши нас заели. Худые мы стали, чёрные, стриженые. Зато воевали хорошо, наш 43-й прожекторный полк за Сталинград орден Красного Знамени получил. Шутка сказать — весь полк из девушек. Мы почти всех мужиков в полку заменили. Ну, командиры, те, конечно, мужчины. Командиром нашего отделения был сержант Прилипко. Вначале пытался прилипать к нам, да по морде получил. Сразу получил. Обязательно. Как же по-иному? Дак, думаете, утихомирился? Как же. Мы его стыдили — идёт война народная, священная война, а ты что надумал, кобель весенний? Не унимался ухажёр. Мы командиру батальона пожаловались. Тот дал сержанту взбучку, да, видимо, не шибко. Мы просили убрать его, а нам ответили — некем заменить.

Вот был бы наш товарищ Сахаров, он бы вступился по-настоящему. То был сокол, а этот — слизняк с рожками. Но Сахарова повалили в госпиталь, а потом куда-то перевели. Он всё, сердешный, рвался в пехоту.

…Один раз мы немецкий самолёт пропустили. Началось дознание. Прилипко всё на нас свалил. А мы перед этим целую неделю не спали. Ну и задремали.

В Саратове мы авиационный завод охраняли. Большой важности объект, сами понимаете. Мы там стояли долго, несколько месяцев. Немцы то и дело налетали. Одни бомбят завод, другие на наши позиции бомбы бросают. Рвутся бомбы рядом, а боевое дежурство оставить не моги. Прожектор должен светить, вести лучом бомбардировщик. Иначе как стрелять нашим зенитчикам, как вцелить в немца?

Я вначале слухачом была на звукоулавливателе. Есть такая установка у нас. Звукоулавливатель и зенитный прожектор соединялись синхронно.

Тут, у прожектора, страшнее, конечно, зато интереснее: видишь всю картину боя в ночных небесах. Видишь первой, как немец повалился, кувыркнулся. Ну да не всегда попадали. Перелёт, недолёт. Рвутся рядом снаряды наших зенитчиков, а они ползут, ползут, как жуки навозные.

«Ну, попадите уж, черти!» — кричу я, будто зенитчики рядом, будто слышат меня.

Налетали поздней ночью, налетали стаями. Однажды около сотни самолётов появилось над Саратовом. Шли волнами. Одна волна за другой. Страшно сделалось. Не передать словами. Большинство бомбовозов на авиазавод шло, но и нам досталось. Никогда не забуду свист бомбы. Всегда казалось — к тебе летит, именно к тебе. Но упала рядом. Земля ходуном ходит. А я только голову пригну: чему быть, тому не миновать.

Прилипко мигом в окоп вскочил, сел на дно и носа не кажет.

Я кричу ему:

— Автомат у лампы выбило!

— Подавай рукой! — отвечает.

— Одной нет мочи. Подсобите, товарищ сержант!

Не подсобил. Не вылез из окопа. А мы те окопы вырыли для себя. Не помогал, не защищал. Жил, как суслик. Любил поесть и поспать. Храпит ночью в землянке, а мы на морозе мёрзнем, боевое дежурство несём. И всё ему с рук сходило. Перед начальством всегда на полусогнутых. Как только самолёт собьём, так он сразу: «Я, я! Моё отделение! Мои люди задействованы!» Таким макаром, за «яканье», и орден Красной Звезды получил…

Вперёд на Запад! Был тогда такой клич. Катит немца, как недогоревшую головню, наша Красная Армия. Песню поём. Все её тогда пели на фронте: «Белоруссия родная, Украина золотая. Наше счастье молодое мы стальными штыками оградим». И защитили, и освободили. Душа радуется. Мы уже умелые прожектористы. Опыту набрались выше головы.

Отогрелись наши девушки, повеселели, в тело вошли. Прилипко то и дело командует:

— Застебнись! Застебнись, кому говорю!

А дело тут вот в чём. Гимнастёрка солдатская под мужика скроена. Узкая кой-кому из наших девчат стала. Пуговички никак не сходятся с петлицами на груди. Старшина из себя выходит.

— Отойди отэтуль!

Отойди, значит, от него, от старшины. Когда из себя выйдет, начинает говорить по-своему:

— Непорадок в прожекторных войськах!

А какой тут непорядок? Девушки расцветают, как яблони и груши, жизненными соками наливаются. Радоваться надо!

Фотографа подруги нашли, уговорили, чтоб на карточку нас, девушек, снял. Дак этот трусливый кобель первым в центре уселся. Как же, «мои люди задействованы»… Хотите, покажу фотографию? Я её редко достаю. Нет охоты глядеть на прилипалу. Одной медаль посулил «За боевые заслуги», похлопочу, мол, перед батей — командиром полка. Не клюнула. Не легла. Не такие мы были. Не было у нас этого, не заводили шашни с командирами. Не было! Одна мысль укоренилась у наших девушек — поскорее до Берлина дойти.

И дошли. Сначала Польшу освобождали. Первый раз в жизни на танцы там сходила — «забава» по-ихнему. Поляк один вертелся: всё «пани ефрейтор», «пани ефрейтор», а «пани» только там, в Польше, вшей вывела…

Стояли мы в Люблине, мосты охраняли. И вдруг приказ секретный — своим ходом на прожекторных машинах двигаться в Варшаву, а оттуда — по широченной дороге Варшава — Берлин. Шофёр наш приболел, так я за руль села. Радуюсь и печалюсь. Радуюсь, что уже апрель сорок пятого, уже войне конец, а печалюсь — неспроста нас везут под Берлин, неспроста. Высунулась из кабинки, оглянулась — весь полк колышется сзади. Силища какая!

Приехали в город Кюстрин. Пытаюсь разузнать, куда дальше, а подружка Вера Понькина шепчет:

— Айда, Клавушка, в город, побегаем по домам, пошастаем — немцы-то всё побросали. В чём на Родину вернёмся — ни кофточки, ни платьица, ни туфелек…

— Грех это по чужим домам шарить. Не ходи, Вера, — отвечаю.

— Они-то сколько наших городов ограбили…

— То они, а то мы. Не ходи, Верушка, негоже! Остынь. Бог покарает, говорила моя шелтозерская бабушка. На чужой каравай рот не разевай.

Побежала, отпросилась. Она у нас лучшая прожектористка, первый номер расчёта. К вечеру вернулась Вера. Два чемодана принесла. Тяжеленные, я попробовала, Вера в руку сунула. Вот, мол, а ты боялась. Стоим во дворе: шофёр, радист, ещё кто-то. Откуда ни возьмись, немцы налетели. Бомбы падали вдалеке, и вдруг рвануло рядом. Я и глазом не успела моргнуть, вроде как без воя прилетела. Осколок рядом со мной просвистел — и к Вере. Мы живые стоим, а Вере полголовы снесло, как косой…

…Переправили нас на другой берег Одера. Команда поступила секретная: ставить прожектора через каждые двести метров друг от друга. Направление луча не в небо, как обычно, а по земле, в сторону Берлина. Стали рассредоточиваться, готовить позицию. Прожектора наши в кузове зачехлены брезентом, спешим сгружать, на колёса ставить.

— Девки, что привезли? — кричит нам пехота.

— Тайна. Ночью увидите.

Это была придумка маршала Жукова — ударить прожекторами немцу в его бесстыжие глаза, ослепить его, сбить с толку. А нашим наступающим бойцам подмога — светло, как днём: режь проволоку колючую, мины выкапывай, окопы гранатами забрасывай.

Сто сорок прожекторов стояло! Наш 43-й прожекторный полк в центре, дальше другие полки.

Днём мы окопались, а ночью с 16 на 17 апреля, за два часа до рассвета, после мощной артподготовки, точно, секунда в секунду, включились все прожектора. Что это было — не описать! Тёмная ночь стала ярким белым днём. Краснозвёздные танки рванулись вперёд, летят веретена «катюш», пехота пошла. Гром, грохот, слепящий свет. Сущий ад! Наш прожектор бьёт на двенадцать километров. Диаметр прожектора полтора метра, перед зеркальным отражателем — два угольных штыря, один плюс, другой минус, они образуют вольтову дугу, а напряжение даёт наша машина.

Умаялись мы, девушки, толкаем штангу, чтоб прожектор ходил справа налево, по указанному сектору. Тяжко это, и грудью толкаем, и руками. Сперва всё шло ладно, а потом немец опомнился, стал нас обстреливать. Слева снаряд, справа. Вот уже и рядом рвануло. Радиста нашего убило, меня контузило, разбило прожектор, но мы вручную стали подавать угли, снова засиял наш ослепительный луч. Светили, светили. Я уже ничего не соображала, толкала грудью штангу, руки углями попалило, потом падать стала. Но подымалась. Думала о родном доме, успокаивала себя — письмо мамушке в Шелтозеро отправила, попрощалась в письме со всеми чин по чину. Просила меня, убитую под Берлином, не забывать.

Но вот уже и рассветать стало. Бредут назад, в тыл, раненые, покалеченные. Нас увидели, стали до земли кланяться. Спасибо, говорят, сестрички, за прожектора, без ваших огненных лучей ничего бы не вышло. Ослепили вы немца, напугали до смерти. И колючку немецкую мы справно резали, и на минных полях не подорвались.

За ту страшную ночь получила я медаль «За отвагу». В названии всё сказано. Берегу я медаль эту пуще ока. Дороже мне она любого ордена. Был ещё у меня взят небольшой кусок толстого зеркала с разбитого в ту ночь нашего прожектора. Взяла на память о штурме Берлина. Долго хранила, да вот беда: дети, когда были малые, нашли его у меня в шкатулке и потеряли. Зайчики пускали во дворе и потеряли. Вот уж жалко мне того зеркальца…

Тогда же нашему 43-му прожекторному полку дали орден Александра Невского. Радовались мы, конечно. По сто грамм наливали всем.

…Первая из нашей семьи я домой прибыла. Добралась я на попутке в Шелтозеро. На мне гимнастёрочка, юбка, сапожки, беретик со звёздочкой. Всё новое. А на погонах — лычка ефрейторская, жёлтенькая, золотистая. Медали на груди блестят. Подхожу к родительскому дому. Мама милая моя в огородике что-то делает. Увидела меня, глянула из-под ладони и в избу поспешила. Я кричу ей:

— Мамушка! Это дочка твоя с войны возвернулась!

А она убегает. В избе тоже не сразу признала. Четыре года не виделись! Решила мама, что из военкомата пришли, похоронку на меня принесли.

Первой я припала к мамушке на грудь. А на фронте было ещё три моих брата. Один так и пропал, сгинул без вести. Где погиб, какую смерть принял — неведомо.

Повинилась я тогда за то своё прощальное письмо, да мама всё простила. Слёз-то она много пролила, когда весточку мою горькую получила из Кюстрина…

Писем стала бояться мамушка. А пуще того — людей в казённой военной одежде, военкоматовских начальников с портфелями, в которых документы печальные.

Стали жить-поживать. Поехала я в Петрозаводск, нашла работу. Последние годочки трудилась на швейной фабрике «Онежские зори».

Оттуда и на пенсию меня проводили. А сейчас что — болею, внуков тешу, когда приводят, да прошлое им рассказываю. Теперь вот в школы стали приглашать, там рассказываю, хорошо слушают, спасибо им. На май, на Победный день, я вся встрепенулась, помолодела — люди ко мне, фронтовичке, лицом повернулись. Я столько добрых слов услыхала, сколько за всю свою долгую жизнь не слыхивала…

Лежим, братцы, лежим…

Уютная квартира у старого полковника. Широкий письменный стол, лампа с зелёным казённым абажуром. Это дом пограничников, тот, что недалеко от бани на улице Красной.

Полковник повествовал мне о «друзьях-товарищах, о боях-пожарищах» — обычный рассказ старого солдата. Тут же с нами сидел внук полковника. Он то и дело менял позы. То слушал деда, подперев голову и приоткрыв рот, то вертел шеей, видимо, потому, что уже слышал некоторые эпизоды раньше. Два раза внучек перебивал деда:

— Расскажи: «Лежим, братцы, лежим…»

— Это к нашему разговору не имеет касательства, — урезонивал его дед.

Когда я уже стал прятать в портфель записную книжку, внук снова дёрнул деда за рукав:

— Расскажи: «Лежим, братцы, лежим…»

— А что это за случай? На войне было? — спросил я.

— На войне-то на войне, да так, смешная история. Ничего стоящего.

— Ну, поведайте, авось и мне будет интересно. Внуку-то нравится.

— Стоял май 1944 года. Все мы чувствовали, что на нашем Карельском фронте скоро начнётся. Наращивались тылы, активизировалась наша разведка. Бойцы повеселели, командиры потирали руки.

Служил у нас в роте повар. Сначала хлеборезом служил, потом поварёнком, а уж потом стал полноценным поваром. И надо сказать, старательный оказался парень. Сначала не очень у него получалось, но умение и труд, как известно, всё перетрут. Однако имелся у него существенный недостаток — трусоват. Начнётся вражеский артобстрел — забьётся в угол землянки, и не выманить. Самолёт немецкий летит, ну, видно же, «рама», разведчик, она никогда не стреляет и не бомбит, а наш повар уже бежит под каким-нибудь предлогом к взводному, дабы там пересидеть. У взводного-то блиндаж настоящий, в три наката.

Завидовал тем, у кого награды. У многих медали поблескивают, а у него ничего. Комбат пообещал как-то сгоряча, что походатайствует о нагрудном знаке с надписью «Отличный повар». Так он отказался: мол, как я с таким значком в свою деревню вернусь, видная девушка за меня не пойдёт.

И вот однажды Сидоров обращается к взводному с необычной просьбой (пусть повар наш будет Сидоровым, а то вдруг ещё где-то здесь, в нашем крае живёт, прочитает. Мы, пограничники, всегда осторожничаем). Просится повар Сидоров пойти с ребятами на передовую, ночь провести в боевом охранении. Линия фронта у нас вообще-то была спокойная, почитай, три года стояли на одном месте. Там и траншеи в полный рост, и с умом оборудованные огневые точки. Бойцы смеялись — не фронт, а караульная служба.

Настойчиво просит Сидоров: дескать, война скоро кончится, а я и не повоевал по-настоящему. Просьба понятная, конечно. Решили мы — пусть сходит на передовую. Командира взвода я предупредил, чтобы он с него глаз не спускал, а то вдруг захочет отличиться, стрельбу откроет или ещё что выкинет.

Пошли они вечером. Винтовку повар наш взял, подсумок с патронами, каску надел, хотя мы, признаюсь, касок не носили. В общем, всё, как положено.

Просидел он в траншее часа три. Ночь, никого не видно и не слышно. Курить нельзя, разговаривать нельзя, дождик пошёл, шинель промокла. Заскучал Сидоров. После полуночи говорит: побыл на передовой, спасибо, надо бы домой, завтрак роте готовить, чаю согреть.

Проводили его ребята своими тропами на лесную просеку, дальше — прямо и прямо, сам топай.

Пошёл Сидоров, песню замурлыкал, «козью ножку» закурил. Идёт верной дорогой, вот слева приметный памятник — обелиск на братской могиле. В этих местах в Гражданскую войну красногвардейцы-путиловцы преградили путь врагам, шедшим на Ругозеро. Вот и лежат там наши славные питерские деды. Мы идём на передовую — всегда честь отдаём.

Подошёл Сидоров к обелиску честь отдать, руку к каске кинуть, и чёрт его дёрнул заговорить:

— Ну что, лежим, братцы?

И вдруг могила ответила:

— Лежим. И ты давай к нам, парень. Место есть…

Ответила хриплым, могильным голосом.

— А-а-а! — закричал повар и понёсся галопом.

В санчасти егоеле отпоили валерьянкой. Повар дрожал, заикался, вскакивал с койки, куда его срочно уложили.

— Мёртвые со мной говорили! — кричал он. — Почему вы мне не верите? К себе звали. Ей-бо, к себе звали. Ну, что я, глухой? Человеческим голосом отвечали.

Медики встревожились не на шутку. Успокаивают, одеяльцем байковым повара укрывают.

— Поспи, браток. Со сном привидения и уйдут. Ни к чему они красноармейцу-комсомольцу…

В санчасти-то, конечно, не знали, что у наших там, у самой братской могилы, у памятника, секрет был, секретный пост.

Бойцы, лежавшие в секрете, признали по голосу своего повара, ну и пошутили.

Вот так. Лежим, братцы, лежим. Нельзя тревожить мёртвых!

Перед съёмкой телефильма

Не так давно, 7 мая 2005 года, моё родное телевидение, ныне Гостелерадиокомпания «Карелия», устроило большую студийную передачу, посвящённую шестидесятилетию Великой Победы. Вместе с другими почтенными людьми пригласили участвовать и меня как ветерана Карельского телевидения, отдавшего студии лучшие сорок три года своей жизни, автору популярной в своё время военно-патриотической передачи «Наша военная молодость».

Тогда же были показаны фрагменты из моих старых телефильмов: «Звезда Героя», «Память», «Подвигу 30 лет», «К торжественному маршу…» И тогда же я в прямом эфире на передаче сказал:

— Как хорошо, что мы сняли эти фильмы тридцать — сорок лет назад. Хорошо, что успели! И теперь лица наших славных воинов, их рассказы о ратных подвигах, о событиях тех грозных лет будут навечно с нами.

Времени мне было выделено немного, его всегда мало на телевидении, и я только в двух словах рассказал, как работал над телефильмом «К торжественному маршу…». Фильм этот о наших земляках, участниках исторического парада Победы 24 июня 1945 года в Москве.

Конечно, я не рассказал о том, что хочу нынче поведать вам. А случай был редкий, любопытный, ни на что не похожий.

Итак, с чего начинается документальный фильм? С идеи. Идея у меня возникла давно — рассказать об участниках знаменитого парада, ныне живущих в Карелии. Не только о тех, кто шёл в сводном полку Карельского фронта, но и о тех, кого судьба по разным причинам занесла в наш край. Кстати, вы, наверное, знаете, что открывал парад, первым вступил на Красную площадь именно наш Карельский фронт. Так было решено в Генеральном штабе Красной Армии: фронты шли в таком порядке, какой они занимали место на карте, сверху вниз, с севера на юг.

Начался 1980 год, год тридцатипятилетия Великой Победы. О съёмках предполагаемого фильма я рассказал по нашему радио и телевидению, попросил откликнуться участников парада в Москве. Кое-кого я уже знал, но список был куцым. Кстати, откликнулось всего четыре человека. До обидного мало, вздыхал я, но делать было нечего, поджимали сроки, и я немедля приступил к встречам, беседам, с тем чтобы поскорее сесть за сценарий телефильма.

Здесь следует заметить, что участники парада были как бы двух видов, двух категорий. Первая, главная — делегаты фронтов, посланные именно от фронта, причём не только Герои Советского Союза, таких бы одних привезти в Москву и больше уже не надо никого другого. Конечно, в полках, батальонах отбирали отличившихся в боях бойцов, награждённых орденами, прошедших «от» и «до». Не последнее место играл бравый вид. Требовались рослые, ладные парни с приятными лицами, с хорошей выправкой.

От каждого фронта был сформирован сводный полк из рядовых, сержантов, офицеров. В каждом таком полку — чуть более тысячи человек, включая командный состав и знаменщиков.

От всех флотов и флотилий был сформирован один сводный морской полк.

За сводными полками фронтов шли войска Московского гарнизона. В основном это были военные академии и училища. Ну а кто был слушателями академий, курсантами училищ? Те же фронтовики, те же молодые, отличившиеся офицеры и рядовые.

Была на параде ещё одна группа, особая группа из двухсот человек, бросавших к подножию мавзолея пленённые немецкие боевые штандарты и знамёна. Эта группа шла после сводных полков. Кстати, первоначально намечалось, что все военачальники, командующие фронтами будут стоять внизу, у мавзолея, и именно к их ногам будут падать вражеские знамёна. Смысл такой: полководцы при желании могли, конечно, стать на них сапогами и даже отереть знамёнами пыль фронтовых дорог. Так делалось в давние времена.

Так вот, эти двести человек, судя по фотографиям, по кадрам кинохроники, были какого-то особого покроя — высокие, вышколенные. Всмотритесь в них, когда увидите по телевизору эпизоды парада. Кстати, лучше их разглядывать на хрестоматийных снимках наших выдающихся фоторепортёров. Обратите внимание — у них почти нет наград. Редко у кого на груди блестит медалька. Фронтовики ли это? Разумеется, они служили в каких-то частях, в тылу.

Ну, вы, наверное, слыхали, а те, кто служил в армии, поймут с ходу, какие трудности вынесли участники парада, готовясь, тренируясь на плацах. Шагистика с утра до вечера. Вспомнили всё, что основательно забылось на войне: «Левой, левой, левой! Р-р-аз, дд-ва, три! Тяни носок, тяни носок! Голову вверх! Держи равнение, коси глазом!»

Наш земляк, человек известный в Петрозаводске, участник парада, моряк-подводник Северного флота, старшина первой статьи Николай Константинович Яковлев рассказывал мне:

— Позади нас, после нашего сводного морского полка, ну, почти рядом, на плацу, однажды появилась странная группа — здоровенные мрачные бугаи. Но не в этом дело. А дело в том, что у них в руках были не автоматы и не винтовки, а держаки от лопат. «Привет, колхознички! Здорово, землекопы! Что будем копать? Сад-огород? Ба, да это курсанты военной сельскохозяйственной академии!» Мы, флотские, всегда остры на язык, осмеём и каперанга, и адмирала. На флоте шутка — первое дело. А эти здоровяки и ухом не повели, смотрят сквозь нас и не видят. На перекуре подошли мы к ним, но они рта не раскрывали, отворачивались. Однажды мы чуть было не подрались с этими задаваками-землекопами. Но тут их старшой подошёл к нашему старшому, отвёл в сторонку, шепнул что-то. Наш тут как гаркнет, и мы, морская братва, прошедшая Крым и Рим и медные трубы, вместо того чтобы крикнуть по-матросски: «Полундра! Наших бьют!», осели, как пена на пивной кружке. И только лишь в день парада мы увидели этих гренадёров при полной амуниции. Стояли они в касках, в новеньких кителях, а в руках у них — опущенные до самой земли немецкие знамёна, штандарты: «Адольф Гитлер», дивизия СС «Мёртвая голова». Тогда хорошо помнил, какие ещё были, а сейчас выдуло из головы. Двести знамён! Но гренадёры-то, по большей части, без наград, видать, пороху не нюхали. Тут мы окончательно поняли, кто эти молчуны, из какого теста слеплены и в какой конторе службу государеву несут.

…Ну, вот, кажется, я и добрался до сути моего рассказа. Хотя нет, ещё несколько слов. С помощью моей картотеки, с помощью любезного Николая Гавриловича Кузина, заведовавшего в то время музеем Карельского фронта при Доме офицеров, в списке моём уже значилось девять человек.

Алексей Иванович Новиков, начал воевать юным партизаном, а закончил командиром взвода разведки.

Фёдор Иванович Карельский, получивший полководческий орден Суворова за успешное командование группой прорыва при форсировании Днепра.

Бывшие московские курсанты: танкист Николай Иванович Апушкин, политработник Александр Григорьевич Шитиков.

Хорошая память оказалась у Трофима Илларионовича Вакунова. Он был не только участником парада, но и командиром специального отделения, которое охраняло боевые знамёна дивизий, корпусов и армий Карельского фронта.

Сценарий я построил так, что каждый вспоминал своё. Кто-то рассказывал, как занимались шагистикой в парке Тимирязевской сельскохозяйственной академии, кто-то о том, как нервно сидел Жуков на своём скакуне, кто-то живо описал, как шёл дождь во время парада. Вакунов рассказывал о том, что он шёл правофланговым и хорошо смог рассмотреть лицо Сталина.

Начались съёмки. Снимали мою беседу с ветеранами скрытой камерой. А уж потом, проявив киноплёнку, мы должны были выбирать интересные места из бесед и по порядку, по хронологии парада монтировать их, нанизывая эпизоды друг за другом, как бусы. Таким образом, должна была получиться цельная картина парада от самого его начала до финала, до бросания немецких знамён. Кинокадры этого исторического момента мы планировали взять из кинохроники. После монтажа киноплёнки я как автор фильма должен буду начитать авторский патетический текст.

Уже был подписан приказ: «Запустить в производство телефильм „К торжественному маршу…“, автор сценария Анатолий Гордиенко, режиссёр Юрий Невский, кинооператор Сергей Петруничев… Премьера фильма 9 мая 1980 года».

И вдруг утром, а я всегда на студии был уже в девять часов, раздался телефонный звонок. Звонил давний приятель. Он сообщил, что на ремонтном заводе у нас в городе работает фрезеровщиком мужик, который… который бросал немецкие знамёна! Назвал его фамилию. Назовём его Иваном Ивановичем Ивановым. Вдруг жив ещё тот старый солдат, жива его жена, дети…

Через минуту я уже разговаривал с парторгом завода.

— Да. Работает. Характеризуется положительно. Выпивает с получки. Об этих знамёнах я что-то слыхал, но Иван Иванович Иванов ничего не хочет рассказывать. Говорит, дал подписку.

— Помилуйте! Какая подписка? — закричал я.

— Ну, не знаю, не знаю. Хорошо, договорюсь о встрече на завтра. У меня в парткоме. Приезжайте.

Но встреча не состоялась. Иванов ответил парторгу, что рассказывать ему не велено и что ему надо норму гнать, а не тратить попусту время на разговоры с корреспондентом.

К тому времени я уже был тёртым калачом. Как это он не желает беседовать с журналистом, верным помощником нашей партии? Парторг тоже понимал, что надо «держать лицо», то бишь помогать партийной прессе. Договорились так: завтра парторг пригласит Иванова, как бы по делам цеха, ровно в десять утра, и чтобы я сидел уже у него в это время в кабинете. Он закроет нас на час, и дело в шляпе.

Иванов оказался невысоким худощавым человеком, с впалыми, гладко выбритыми щеками. Долго не хотел садиться, а когда сел, то не знал, куда деть руки, куда деть глаза.

— Товарищ корреспондент, я дал подписку. Вы меня поймите. Не могу. Не имею права ничего рассказывать.

Я говорил о том, что с того памятного дня прошло уже тридцать пять лет, и все запреты сняты, даже если таковые были. Иванов замкнулся и сидел, опустив глаза долу. Тогда я начал о другом: как работается, какие агрегаты ремонтирует завод, спаянная ли у него бригада? Выяснилось, что Иванова назначили помощником мастера. Иван Иванович понемножку разговорился. Когда он оживился совсем, я перешёл к войне. Служил Иванов в пехоте, был ранен, и после ранения его перевели в медсанбат санитаром. Случалось, что выносил раненых с поля боя, и за это к концу войны получил медаль «За боевые заслуги».

Санитар, единственная медаль, рост ниже среднего — и бросатель немецкого штандарта, хозяин драгоценного трофея, пусть даже на один день? Нет, бросали знамёна не бывшие санитары. Делаю главную пробу:

— Какая погода была в тот день на площади?

— Солнышко, теплынь, конец июня. Мы упарились в суконных кителях…

— Уважаемый Иван Иванович Иванов, вы не были на параде в Москве: 24 июня 1945 года с утра шёл дождь, хороший летний дождь.

Наступила, как пишут в детективных романах, тягостная пауза. Иванов мял кепку в руках, потом отёр ею лицо.

— Товарищ корреспондент, я должен сделать признание. Не был я на параде. Каюсь, простите. Простите дурака. По пьяному делу вышло. Не совсем по пьяному. Всё изложу сейчас по порядку. Разрешите закурить? Изложу в точности всё, как было. Перво-наперво, о фронтовых буднях. Служил верой и правдой. Но на танки грудью не бросался, не скакал с шашкой на лихом коне. А раненых однополчан таскал вот на этих плечах. Двух командиров из разрушенного блиндажа вытащил, спас, можно сказать, от верной смерти. Ноги им покалечило, поломало.

Кончилась война. Вернулся я на родину, как поётся в песне, женился вскорости. Однако жизнь совместная у нас не пошла, застопорилась. Разошлись мы, как в море корабли. Переехал я к матери в Петрозаводск. Хотел было учиться, в школу вечернюю записался, походил недельку — стыдно мне лет моих, морщин моих. Вокруг меня молодёжь, сами понимаете. Пошёл на Онежский завод учеником токаря, потом и фрезерным станком овладел. Стал зарабатывать прилично. Живу бобылём. Кого я хочу, та меня не хочет, а кто ко мне клонится, та мне не по сердцу. Мамаша плачет вечерами, внуков ей подавай.

В прошлом году мы с приятелем оказались на новогоднем балу в Доме офицеров, познакомились с двумя девчушками. Молоденькие. Всё хи-хи-хи да ха-ха-ха. А у меня серьёзные намерения. Верочка меня моложе аж на двенадцать годков. Походили мы, похороводились, на майские праздники расписались. За Первомаем пришёл, как водится, День Победы. Пошли в гости к её родителям. Там все с семьями. Войну стали вспоминать. Сначала кто на каком фронте служил, а когда подпили малость, пошли подвиги рассказывать. Всю дорогу за столом про войну. Песню завели, как положено: «Эх, путь-дорожка фронтовая, не страшна нам бомбёжка любая». Некоторые пели «не страшна нам бабёнка любая». Потом пели эту: «Выпьем за Родину, выпьем за Сталина, выпьем и снова нальём».

Налили и снова тары-бары, как немца долбали и в хвост и в гриву. Я, как всегда, помалкиваю. Нечего мне рассказывать, да и не люблю войну вспоминать, горе одно. Скольким я умершим солдатикам глаза закрыл в нашем медсанбате! Как вспомню, сразу слёзы наворачиваются.

Идём из гостей, Верочка хмурая.

«Ты чего, цветочек ландышевый?» — интересуюсь я. Так я её кличу, когда в настроении бываю. Верочка белокурая, ручки белые, бухгалтером трудится. Опять я к ней обращаюсь, вежливо так. Молчит. Затем, близ нашего дома, её прорвало: «Все рассказывают, все докладывают, за что орден, за что медаль. Жёны ихние носы задирают. Особливо дяди Петина жёнушка. Пуншу ему подливает, руку на плечо кладёт. А ты, Ванечка, воевал-то или нет?» — «Воевал, милая, воевал. Однако в танке не горел, самолётом не управлял. Пехтура я, понимаешь, серая пехтура. Таких, как я, миллионы».

И так она меня шпыняла несколько раз. В прошлом году 9 мая снова мы в гостях у тестя. Тесть, хоть и распарился от водочки, а пиджак с медалями не снимает. Опять всё, как тогда. Выпили, разговорились, кто во что горазд. Тесть рассказал, как «языка» привёл, старший брат Верочки — как под Севастополем на немецкие танки шли с гранатами в руках, тельняшку рванув на груди. Дядя Петя выпил своего любимого пуншика и запел: «Хороша страна Болгария, а Россия лучше всех». Он там воевал, в Болгарии.

Верочка меня толкает. Я налил водки полный фужер, выпил, а когда хлебец стал нюхать, вижу — по телевизору кино идёт про тот знаменитый парад. Как раз знамёна гитлеровские понесли. Я тут и брякнул: «Это мои дружки. А я вот за тем высоким иду. Вот только что руки мои мелькнули с немецким флагом».

Тут все и заткнулись. Дядя Петя петь перестал, а тёща курицей подавилась. Все стали кричать: «Так что же ты, мил человек, молчал до сих пор?» Не велено сказывать, отвечаю, подписку дал молчать. Дело секретное. Больше ничего сообщить не могу. Вот когда пятьдесят лет будет параду, тогда, может, расскажу всё, как было.

Пошли домой. Верочка ко мне жмётся, в ногу норовит ступать, чего раньше никак не хотела делать. С тех пор и началось. Куда ни пойдём в гости, надо — не надо, а Верочка и вставит в разговор: «А мой-то Ванюша знамёна немецкие бросал к мавзолею!»

Так и пошла молва, так и вы, видимо, от кого-то услыхали. Вот и весь сказ, товарищ корреспондент. Всё сказал, как на духу. Что делать-то будете со мной? Можете не сказывать моему парторгу? Вот вы, я вижу, меня понимаете. А парторг… К нему вот так по-братски не подступишься с разговором.

Воцарилось долгое молчание. Во мне боролись какие-то разные силы. Конечно, я злился, что в фильме не будет такого «вкусного» конечного эпизода, злился, что потерял время на этот долгий бесполезный разговор. С другой стороны, мне понравился этот добрый, простой человек, я порадовался его складной речи, его живому рассказу, его ожившим глазам, его обескураживающей искренности. Почему-то понравилось даже то, что он побаивался жены.

— Сделаем так, — сказал я. — Парторгу я объясню, что, действительно, вы дали подписку и чтоб он больше к вам с этим делом не приставал, не подступался. Верочке своей скажите, что у вас был разговор с официальным товарищем, что вас куда-то там вызывали и предупредили: поскольку у нас с ГДР сейчас очень дружеские, даже братские отношения, о немецких знамёнах в сей момент говорить не рекомендуется.

Иванов долго жал мне руку и обещал больше нигде и никогда не рассказывать, как он бросал эти злополучные знамёна вермахта, будь они трижды прокляты.

С того времени прошло уже почти тридцать лет. Я часто, даже очень часто вспоминаю этот эпизод, и мне становится как-то не по себе. Ну зачем я его остановил? Какое право имел? Можно, конечно, оправдываться, дескать, время было такое. Сейчас, через столько лет, думаю совсем иначе. Разве этот самый Иванов не имел права бросать немецкие штандарты, разве он не заслужил такой чести?

Именно он, Рус-Иван, рядовой Великой Отечественной, Иван Иванович Иванов, представитель самого главного рода войск, той самой серой от пыли и грязи пехтуры, прополз на брюхе, протопал от Сталинграда до Берлина. Именно таким, как он, надо было отдать это право. Им и только им поручить швырнуть наземь то, что считалось доблестью и честью хвалёного гитлеровского войска — шитые серебром и золотом куски бархата или там шёлка, штандарты из дорогих и недорогих металлов, придуманные лучшими геральдмейстерами фашистской Германии.

Пусть бы рассказывал и друзьям, и родственникам, и детям своим, пусть бы красавица Верочка продолжала гордиться мужем. Он же, Иванов, не придумал, не приписал себе геройский подвиг, будто он из винтовки, скажем, сбил немецкий самолёт или продырявил из сорокапятки двух «тигров», или привёл в штаб полка пленённого им немецкого полковника.

Он, по сути, своим языком, по-своему рассказывал о другом — о конце долгой, жесточайшей войны. О том, как в ней была поставлена последняя точка.

И всё-таки лучше не придумывать, а рассказывать только то, чему ты был свидетелем, в чём ты принимал участие…

Что нам стоит дом построить

Когда в 1967 году в Карельском книжном издательстве вышла моя книга «Минута жизни» о Герое Советского Союза Николае Ригачине, я стал получать много писем, благо тогда конверт с маркой стоил пять копеек. Писали красные следопыты, ветераны войны. Пионеры приглашали в школу, работники библиотек — на читательские конференции. Задавали уйму вопросов, но главный всегда был один и тот же — откуда мне известны подробности последнего боя Ригачина 21 января 1945 года там, в Германии, в Крайцбурге. После войны эти земли отошли к Польше, и город поляки переименовали в Ключборк.

Начну всё по порядку. Как-то случилось мне быть по журналистским делам в Заонежье. Домой, в Петрозаводск, собирался вернуться на попутном буксире, но у него испортился двигатель, и мы встали на ремонт в Великой Губе, что за Кижами.

На землю легла тёплая ночь. Я бродил по притихшему селу, сидел в чьей-то лодке у берега уснувшего озера и вдруг вспомнил, что именно здесь жил паренёк, закрывший своей грудью амбразуру немецкого пулемёта. И я словно увидал его — крепко сбитого, коренастого. Вот он спускается с удочками на плече к озеру, степенно, по-хозяйски садится в старую дедову лодку-кижанку. Мечтательные глаза, чистое юношеское лицо, упрямый подбородок. Хочет стать лётчиком, хотя работает сапожником.

С того дня Николай Ригачин вошёл в мою жизнь окончательно и бесповоротно, и я начал по крупицам собирать всё о нём. О детстве и юности рассказали сестра Наталья и брат Яков. Из военного архива в Подольске прислали наградной лист на присвоение звания Героя Советского Союза. Поразила и озадачила строка: «Призван в Красную Армию Мало-Висковским райвоенкоматом Кировоградской области УССР 22 марта 1944 года».

Как же так? Ведь Ригачин уходил на срочную службу из родного села, из Великой Губы ещё до войны.

Пишу письмо в Малую Виску и в архив Министерства обороны. Архив присылает мне адрес и фамилию командира 287-го стрелкового полка подполковника Ерёмина, именно он подписал первым представление на Ригачина: «Достоин присвоения звания Героя Советского Союза посмертно».

Вскоре пришло письмо из села Злынка Мало-Висковского района. Писала учительница Галина Савельевна Кухаревская. Она сообщала невероятное — в Злынке живут жена и дочь Ригачина! Далее писала о том, что Николай бежал из плена, и его, больного и умирающего, выходила колхозница Ульяна Рева. «Приезжайте в гости, всё расскажем, со всеми увидитесь».

И вот я в поезде. Еду на Украину. Тёплая встреча в Злынке, долгая беседа в сельсовете. Меня о чём-то спрашивают, а мне хочется поскорее повидать эту самую Ульяну. Наконец мы у неё в хате. Нет, это не хата. Даже не мазанка. Это какой-то старый курятник, сарай, да и только. Одна комнатка, окно просело до земли, именно около него сапожничал Николай. Старая кровать, над ней на стене фотография молодой Ульяны, красивой, полногрудой. А теперь передо мной сидела печальная, согбенная, старая женщина с чёрными натруженными руками, в старенькой кофте. Рядом кормила кашей девочку Ефросинья — дочь Николая Ригачина. Маленькую девочку зовут Таня. Это внучка нашего Героя.

Ехал я к ним через Ленинград, купил там авоську апельсинов, положил их на стол, а они, не ведая, что это за чудо такое, стали грызть апельсины, кривиться и плевать.

Ульяна рассказала мне, как лечила травами и настоями Николая, как он «вылюднел», поправился, как стал сапожничать, как они искали и не нашли партизан в своём голом, безлесном крае.

Затем Ульяна Фёдоровна повела меня к тем, кто вернулся с войны, кто был призван вместе с Николаем в один полк, в одну роту, даже в один взвод.

Первым делом пошли к Ивану Сергеевичу Ярышу, он заведовал животноводческой фермой в колхозе. Вот у него дом как дом, кирпичный, четырёхкомнатный. Ещё, правда, не всё доделано, и хозяина мы застали с ножовкой в руке среди груды досок. Ярыш тоже бежал из немецкого плена вместе с Николаем, вместе прятались от полицаев, хоронились в погребах, в ямах, вместе пошли на призывной пункт, вместе проходили проверку весной 1944 года.

Потом завернули к плотнику Григорию Никифоровичу Колеснику, с ним Ригачин служил в одном разведвзводе, с ним оказался рядом в том смертельном бою, когда на центральной площади Крайцбурга полку не давал подняться немецкий пулемёт, строчивший из подвальных окон старого бюргерского дома, и на который упал своим сердцем Николай Иванович Ригачин. Колесников минута за минутой рассказал мне о ходе боя, о последних словах Ригачина.

Вернулся я в Петрозаводск, и тут вторая удача — пришло толстое письмо из Риги от командира полка Ерёмина.

«Крайцбург я решил брать сходу, ворваться в него „на пятках“ врага. После артподготовки пошли на штурм. Ворвались в город: вокруг убитые немцы, покорёженная техника. В ходе боя в центре города мы были остановлены сильным пулемётным огнем, который немцы вели из подвала углового двухэтажного дома.

Когда я выбежал к старинным воротам у площади, то увидел вдалеке трёх солдат, прижавшихся к стене дома. Чёрные подвальные окна были хорошо видны в бинокль. Вдруг один из солдат бросился к амбразуре, упал на неё. Пулемёт замолк. Полк продолжал наступать.

Бой за город шёл целый день, проходил он в бешеном темпе и был очень суров. Но я как командир полка всё своё внимание сосредоточил на том, чтобы мои батальоны, мои бойцы двигались вперёд и только вперёд. Позже мне назвали фамилию бойца — Ригачин. Я её запомнил, фамилия нечастая, крестьянская, видимо, от слова „рига“. Может, прапрадед Николая в риге родился.

После взятия Крайцбурга мы составили реляцию, представление на Ригачина передали вверх по команде. Были у нас сомнения, ведь Ригачин побывал в плену. Но нами, к счастью, командовали умные начальники: командир 32-го корпуса Родимцев, командующий 5-й армией Жадов.

Через месяц вышел указ — Ригачину посмертно присвоили звание Героя Советского Союза».

Я стал переписываться с Ерёминым. Может ли быть дружба по письмам? Может! Я чувствовал, что с каждым письмом Владимир Андрианович Ерёмин становился мне всё ближе, роднее. Так длилось несколько лет.

Когда журнал «Север» напечатал мою повесть о Ригачине, командир полка послал мне телеграмму: «За память о Ригачине, за память о его товарищах, за труд, который вы вложили в эту повесть, от меня и от моих однополчан большое вам солдатское спасибо».

Однако я отвлёкся, вернёмся к сути моего рассказа. Через пару дней после возвращения из Злынки я пошёл к Антти Николаевичу Тимонену, председателю нашего Союза писателей. Отчитался о творческой командировке, рассказал об Ульяне, о Фросе, о Танечке, живо описал их столетнюю хижину, завалившуюся набок.

Тимонен, который вначале радовался моим словам, вдруг уловив, куда я клоню, стал растерянно моргать глазами. Невзирая на его моргание, я достал из портфеля два листа — составленный мной проект письма председателя Союза писателей Карелии, то бишь его, Тимонена, к председателю Союза писателей Украины с просьбой посодействовать в строительстве дома семье Героя Советского Союза Ригачина Н. И.

Тимонен читал долго, внимательно. К концу чтения его лицо неожиданно повеселело.

— Всё хорошо. Всё крепко написано. Очень даже волнительно, — сказал он мне. — Только мы, творческие союзы, мелковаты для такого серьёзного дела, как будировать вопрос о возведении дома семье погибшего героя. Тут нужна тяжёлая артиллерия.

И, не спрашивая меня, начал крутить диск телефона. Звонил он Прокконену, Председателю Президиума Верховного Совета КАССР.

— Да, да. Наш молодой писатель. Ездил туда, на Украину. Ездил специально. Пишет повесть. Да, можно верить. Привёз фотографии. Картина печальная. Жена, не жена, а дочь родилась, дочь нашего Героя. Пусть сам расскажет? Сейчас он придёт. Анатолий Гордиенко. Можно без отчества, молодой. Уже идёт.

Прокконена я видел много раз в различных президиумах. Всегда молчаливый, угрюмый, он сидел прямой, как выстрел. Иногда подпирал красивую седеющую голову рукой в чёрной кожаной перчатке.

О том, как и где ему повредило кисть руки, ходили разные слухи. Но все говорили об одном — это случилось при испытании гранаты.

Иногда мы видели Прокконена в столовой Правительственного дома, которая находилась внизу, под первым этажом. Он обедал позже других, сидел всегда один, ел медленно и сосредоточенно. На нас, стайку писателей, глядел как на пустое место. Почему мы видели его в столовой? Кто нас пускал в правительственную столовую? А дело было в том, что добрейший Антти Николаевич договорился где-то в верхах, чтобы нам, человекам эдак десяти, разрешили кормиться в столовой Дома правительства на проспекте Ленина, рядом с гостиницей «Северная». Нам даже пропуска выписали, где было указано: на обед приходить после четырнадцати часов, после всех, когда отобедают работники Правительственного дома.

Голос у Прокконена какой-то скрипучий, говорил он всегда на одной ноте, не выходя из себя, не повышая тона и не улыбаясь.

Итак, со своим письмом в портфеле я перешёл проспект Ленина. Дом правительства тогда был каким-то малолюдным, в коридорах не сновала публика, да и милицейского поста в вестибюле такого придирчивого, как ныне, не было.

Павел Степанович Прокконен сидел в большом кабинете, листал газету. Молча взял моё письмо. Читал внимательно. Потом попросил показать фотографии. Комментируя снимки, я пустился в рассказ о Ригачине, об Ульяне, о далёком селе Злынка. Прокконен слушал меня, не перебивая. Единственный вопрос задал: не обещал ли я, лично, помочь им с жильём?

— Не обещал. Как я мог обещать? Дочь Фросю погостить в Великой Губе приглашал. Так как о том просила меня Наталья Ивановна, сестра Николая Ригачина.

— Ни в какой Союз писателей посылать не будем, — сказал Прокконен. — У меня друг-приятель в Киеве, коллега мой. Ему и пошлём.

Прокконен зачеркнул заглавную строку «Председателю Союза писателей Украины…» и написал «Председателю Президиума Верховного Совета Украинской ССР…».

В конце письма зачеркнул фамилию Тимонена и поставил свой полный титул. Потом ещё что-то приписал. Позвал секретаршу, отдал для перепечатки.

Я было собрался уходить, но Прокконен поднятием кожаной руки остановил меня, стал расспрашивать, что я делаю на телевидении, много ли у меня работы, какие книги я написал.

Вместе с незабвенным Всеволодом Глебовичем Морачевским мы тогда служили старшими редакторами, делали ежедневный выпуск новостей, а что касается книг, то их ещё у меня не было. Маленькую повесть, рассказы напечатал журнал «Север», рассказы и стихи печатала молодёжная газета «Комсомолец».

Тут Прокконен сказал, что он начал писать воспоминания и что писанина оказалась трудным орешком, нужен помощник, литературный обработчик. Я соглашался, кивал головой. Прокконен спросил: нет ли у меня желания помогать ему? Ответ у меня был готов: ссылаясь на свой малый литературный опыт, на занятость, на плохое знание истории Карелии, как-то заикаясь и мукая, отказался. Прокконен не настаивал и крепко пожал своей левой здоровой рукой мою правую.

Встреча эта произошла в начале года, а осенью я получил из Злынки от Кухаревской объёмистый конверт. Там, помимо письма, лежала большая фотография, на которой в молодых вишнях стоял добротный кирпичный дом. На оборотной стороне снимка Кухаревская написала: «Глядите и радуйтесь вместе с нами, какой дом построила советская власть Ульяне Фёдоровне Ригачиной-Рева и её семье».

На берегу Балатона

Международный Дом отдыха журналистов на Балатоне. Среди высоких, ещё не старых серебристых ясеней, среди ярко-зелёного рослого тростника на самом берегу огромного озера стоит гигантский куб из белого и жёлтого стекла, забранного в алюминиевые переплёты. Дом напоминает аквариум, ибо в нём то и дело мелькают тени то ли рыб, то ли людей. С плоской крыши свешиваются флаги Венгрии, Польши, Англии, ГДР, Чехословакии, Бельгии, Австрии, Ирландии, США, Финляндии, наш советский. Флаги говорят, чьи журналисты поселились здесь на месяц.

Перед домом ёлочкой выстроились автомобили разных марок, из разных стран.

— Прошу извинить, но не разбирается ли пан в автоделе? — спросил кто-то у меня за спиной, когда я фотографировал маленькую оригинальную машинку на трёх колёсах, подъезжавшую к стоянке нашего Дома.

— Нет, к сожалению.

— А я недельный шофёр. Всего тысяча километров на спидометре, и вот что-то не ладится с моим «фиатом»…

Поляку было лет тридцать пять. Высокий, крепкий, с открытым лицом, в клетчатой ковбойке, он с надеждой смотрел на меня.

Я развёл руками и сказал что-то не очень оригинальное о вреде частной собственности и о том, что машина съедает, как хищник, свободное время и привязывает к себе мужчину сильнее, чем любая женщина.

Поляк пристально вглядывался в меня.

— Не может быть, чтобы я обознался! — воскликнул он. — Три года назад ты был в Варне?

Наверное, мне просто везёт в жизни, потому что почти вся она состоит из самых невероятных встреч. То в Мурманске, в Доме офицеров, где мы давали концерт солдатской самодеятельности, я встретил одноклассника, то когда-то под Киевом на военных сборах во время манёвров меня взял «в плен» мой друг из Одессы, то однажды, узнав меня в телевизоре, отозвалась жена дяди, которую все считали погибшей…

В общем, к встречам я привык…

И вот мы уже на берегу ультрамаринового Балатона. Жарко. Близится вечер, а на термометре тридцать восемь градусов в тени. После Карелии это вначале радостно, а потом не знаешь, куда деться… Мы лежим под громадными зонтиками и беседуем. У Кароля и у меня совершенно равные позиции. Я понимаю польский, но плохо говорю, Кароль понимает меня и неважно говорит по-русски.

Я рассказываю, что в Польше у меня много друзей — журналистов и писателей, что они помогли мне напечатать несколько очерков о русских солдатах, освобождавших Польшу.

— Ну а когда же ты приедешь к нам? — спрашивает Кароль.

— Теперь уже точно в следующем году. Скоро выйдет из печати моя повесть об одном карельском парне, погибшем за Польшу, и этой повестью заинтересовались уже у вас. Вот я и приеду.

— А як звали того члувека?

— Его имя знают только у нас в Карелии, он рядовой солдат, и о нём ты нигде не мог слышать. А погиб он, закрыв грудью пулемёт, в Ключборке. Слыхал ли ты об этом городке?

Кароль вскочил, будто его подбросило пружиной.

— Не может быть! — закричал он. — Тего члувека звать Ригачин! Николай Иванович!

Теперь уже подхватился я. Мы забыли обо всём на свете.

Три года назад я послал очерк о Николае Ригачине, о его детстве в Заонежье, о горестном плене на Украине, о его героической смерти в Ключборке, польской публицистке Кристине Тархальской, с ней мы познакомились в таком же Доме отдыха в Варне, в Болгарии.

Кристина взяла командировку и поехала в Ополе — это областной центр воеводства, куда входит Ключборк. Так в областной газете «Трибуна Опольска» появился мой большой очерк о Николае Ригачине. Ключборк — исконная польская земля, но немцы давно когда-то заняли этот край, и город стали называть Крайцбургом — городом креста.

Советские войска освободили Крайцбург 21 января 1945 года. Бой за город был очень тяжёлым, но о подробностях штурма нынешние жители Ключборка не знали ничего, ибо они начали жить здесь после ухода немецкого населения с земли Опольского воеводства.

Рассказ о смерти Николая Ригачина был для граждан Ключборка первой страницей в ещё не написанной истории освобождения города.

— Когда я прочёл твой очерк, я сразу же решил делать о подвиге Ригачина фильм, — рассказывает мне Кароль Олендер, собственный корреспондент Варшавского телевидения по Опольскому воеводству. — Десятки раз я прошёл по пути, который, очевидно, проходил Николай Ригачин со своим батальоном.

Этот фильм я решил сделать в честь двадцатой годовщины освобождения Ключборка Красной Армией.

В Ополе прошло большое совещание о том, как и чем мы отметим эту светлую дату. Выступали журналисты газет, местного журнала, радио, а я сказал, что думаю сделать телевизионный фильм о Николае Ригачине. Мою идею горячо поддержал первый секретарь Опольского обкома коммунистической партии Павел Вояс. Но, самое главное, прочитав твой очерк, товарищ Вояс написал в Карелию и пригласил приехать на эти торжественные дни в Ключборк близких родственников Николая Ригачина. Письмо это я снял крупным планом, и с него начинается мой фильм.

И вот в январе мы встречаем дорогую гостью — сестру Николая — Наталью Ивановну Максимову, медсестру из деревни Великая Губа. Ты видишь, как я всё помню, — говорит, улыбаясь, Кароль. — Каждый шаг Натальи Ивановны — это волнующий кинокадр для меня. Цветы, слёзы, объятия. И это везде, куда бы её ни приглашали — в школе, в училище, на заводе.

21 января 1965 года тысячи жителей Ключборка собрались на большой митинг. На доме с тем самым подвальным окном, откуда бил немецкий пулемёт и где погиб Коля Ригачин, открыли мемориальную доску.

У памятника советским солдатам, на площади, выросла гора живых цветов.

И всё это я снимал на камеру. Когда я просмотрел отснятый материал, я только тогда ощутил всё богатство, которым располагаю.

Через два дня выпал снежок, и мы приступили к важной съёмке — к реконструкции подвига. Мы не делали инсценировок боя. Мне могли дать солдат, я мог пригласить актёров. Просто моя камера стала Ригачиным, она, как и он когда-то, бежала по улице, замерла, наконец выскочила на площадь. Брусчатка, брусчатка. Вот и это страшное окно старинного крепкого дома. Николай ползёт. Вот уже осталось пятьдесят метров, тридцать. Николай поднялся, побежал к амбразуре…

Солнце зашло за деревья, наступил вечер, но мы не могли угомониться. Я рассказывал о красотах Заонежья, где родился Ригачин, об Украине, где больного Ригачина приютила и выходила простая крестьянка после его побега из плена. Рассказал о том, как в Злынке я нашёл однополчан Ригачина, которые видели его мгновенную смерть. Кароль чертил в моей записной книжке подробный план центра Ключборка, вспоминал, как он побывал в подвале того старинного дома, увидел в оконце площадь, и его кинокамера как бы стала немецким пулемётом. А вокруг нас сидели люди и слушали — поляки, чехи, русские, венгры.

— Потом фильм о подвиге Ригачина пошёл по телевидению. Его увидела вся Польша. Каждый день мы получали письма. Много хороших слов было в тех письмах…

Кароль умолк. Пожилая полька, известная писательница Мария Бехчич-Рудницка, выпускница Бестужевских курсов в дореволюционном Петербурге, сказала:

— Как всё бывает странно! Простой деревенский парень. Погиб страшной и героической смертью. Погиб, чтобы жили другие. Разве он мог думать в те минуты, что будет на Балатоне такой чистый мирный закат, что будут сидеть два журналиста, советский и польский, далеко от своего дома, и говорить о нём, о последних секундах его героической смерти, как упал он грудью на немецкий пулемёт… У нас хорошая профессия, коллеги. Мы несём людям свет и не даём расти траве забвения. Как всё красиво и странно. Да, да, красиво и странно. Далёкое — близко.

Генрих не приедет

Когда я увидел его впервые, мне он напомнил канцлера Гинденбурга на старой немецкой серебряной монете — такая же крепкая седоватая голова, могучая шея, жёсткая щётка усов. Подумалось, что в войну это был крепкий орешек, уж точно унтер-офицер, и железный крест имел, и медаль «За зимнюю кампанию на Востоке», и знак за двадцать пять атак…

Большой живот давал понять, что мой собеседник, наверняка, любитель тёмного баварского пива и что пивными жестянками набита его тяжёлая сумка, ладно надетая через плечо, как винтовка в походе.

Всё оказалось не так. Рядовой Генрих Граф пробыл на фронте всего лишь три недели! В феврале сорок пятого попал в плен к нашим, и было ему тогда семнадцать годков. А пиво он не пьёт уже давно, ибо давно болит у него сердце, и в сумке оказались баночки, скляночки, ампулы, одноразовые шприцы, коробочки с сердечными таблетками.

Познакомились мы с Генрихом Графом 28 июня 1994 года в День города.

— Я ведь не первый раз приезжаю в Петрозаводск, — рассказывает мне Генрих. — Вам покажется странным, но Петрозаводск я называю своим вторым родным городом. Первый — Франкфурт-на-Майне, второй — милый сердцу Петрозаводск. Здесь я, военнопленный Вермахта, честно отработал четыре года. За три недели войны четыре года плена! Вот куда меня втравил Гитлер — этот убийца. Четыре года — немалый срок. Хотите посмотреть мою работу?

Генрих, его жена Ирэна и я идём по центру города.

— Привезли нас в Петрозаводск 7 апреля 1945 года, — продолжил свой рассказ Генрих. — Специальности у меня не было. Я обыкновенный крестьянский парень из небольшого городка под Франкфуртом, могу на тракторе, могу коров доить, могу траву косить, свиней кормить, а тут надо строить. Центр Петрозаводска — груда камней. Мирные граждане разбирают завалы, складывают в штабеля пригодные кирпичи, а мы, военнопленные, кладём стены. Нас много, мы ползаем по стройке, как муравьи. Носим доски, месим раствор. Я работал всюду, русские десятники меня называли «тяни-толкай». Потом понял — надо учиться хорошему нужному ремеслу. И, наконец, попал в бригаду кровельщиков, которой руководил наш Алоиз Алеф — опытный, толковый мастер. Он и Пауль Гутермут стали моими учителями. Им я очень благодарен — они сделали из меня, мальчишки, настоящего мастера.

Мы крыли крышу кинотеатра «Победа», крышу бани на улице Красной. Кровля на здании КГБ — тоже наша работа.

Для меня же серьёзным экзаменом в Петрозаводске стала работа на главпочтамте. Напротив него сейчас у вас магазин «Детский мир». Тут уже я был как бы старшим, настоящим «дахмейстером», уже я работал на высоте много месяцев, и мне майор Абрамов, наш начальник по строительству, поручил это ответственное задание.

— Выполнишь в срок — домой поедешь, — сказал он мне.

Я, конечно, старался изо всех сил. Стужу, дожди — всё я терпел, сидя наверху. По моей вине срывов не было. Майор Абрамов руку жал и неожиданно предложил мне лечь в лазарет.

— Полежи, подлечись, подкормись. Скоро, скоро поедешь…

Я не хотел в лазарет, хотя о нём у нас в лагере все мечтали, как о санатории в Висбадене. Там были настоящие белые простыни, русская баня и хорошая еда. Вышел из лазарета через месяц, поправился, повеселел. И вдруг узнаю — та партия военнопленных, с которой я должен был уехать домой, уже отбыла на родину. Я побежал к майору Абрамову, доказываю, что я — простой солдат, что воевал всего три недели…

— Генрих, это я уже слышал от тебя. Скажи лучше спасибо за лазарет. А кто мне башню на почтамте покроет так, чтоб начальство моё ахнуло? Только ты. Вот башню покроешь, тогда поговорим. За хитрость мою, что тебя задержал, не сердись. Скоро, скоро уедешь…

«Скоро, скоро». Я уже знал, что у русских «скоро-скоро» — это как резина. Тянется и тянется.

Вот она, башня моя, видите, какая красавица! Её недавно обновили. Я тогда просил Абрамова: дайте белой жести, будет как невеста стоять над городом. Но не нашли оцинкованной жести. Работа была трудная, требовала уменья, храбрости. Два раза я чуть не убился, но Бог был со мной. Он знал, что я делаю доброе дело городу, украшаю его лучшее здание.

Потом мы работали в Соломенном, строили лесопильный цех, затем были другие объекты. И вот 7 апреля 1949 года мы, военнопленные, одетые в новую немецкую форму с советскими фуфайками на плечах, прошли стройной колонной по центру города, прошли мимо «Победы», мимо университета, гдеработали, пришли к вокзалу и поехали в свою Германию…

У Генриха выступили слёзы на глазах, он полез в сумку за таблеткой, и мы прервали нашу встречу. Через пару дней я сидел в гостеприимном доме Волковых на Древлянке, и Генрих рассказывал, рассказывал.

— Отношение горожан к нам, военнопленным, сначала было враждебным. Потом лёд стал таять. У нас уже появились знакомые, особенно у кровельщиков. Мы часто делали гешефтную операцию, которую называли русским словом «цап-царап». Брали из отходов кусок жести, вырезали её по шаблону, изгибали на животе, засовывали под рубашку, под фуфайку и приносили в лагерь. Там была у нас домашняя мастерская. Делали мы разную посуду. Кастрюля — шестьсот граммов хлеба. Ведро — целая буханка.

Однажды часовой Алёша приходит в барак.

— Граф, иди к проволоке, тебя женщины зовут.

Прихожу, девушки стоят молодые, улыбаются. Просят сделать четыре небольших ведра. Тут я уж для девушек постарался на славу. Дали они мне пять буханок хлеба. Одну я отдал часовому Алёше. Ведь у них, у охраны, и у нас была одинаковая норма! Этого мы никак не могли понять. «Это пропаганда, — шипели наши офицеры, — русские потом после смены шоколад жрут. Не могут быть равны победители и побеждённые…»

Вот тут я навсегда понял русский характер — отдать последнее, делиться поровну, не обижать слабого.

Если меня даже ночью разбудить, я вам тут же скажу наш лагерный рацион. Утром — четыреста граммов хлеба и три четверти литра супа. Обед на стройке — хлеб, каша или картошка с рыбой, чай. Вечером — двести граммов хлеба, семьдесят граммов рыбы. На день давали семнадцать граммов сахара, пять граммов табака. Если перевыполняешь норму, добавляют триста граммов хлеба. Голодно было только первые полгода, а потом ничего, привыкли.

Начальники были незлые. Политрук лагеря Макаров, комендант Суслов. Часовые совсем хорошие ребята были. Мы с ними и грелись у одного костра, и спали вместе, и хлебом делились. Бывало, поест наш часовой Алёша, винтовку в колена поставит, сядет к костру и заснёт. Мы никогда над ним не смеялись за это. Если начальство идёт, мы его всегда разбудим. Сверху нам видно, кто идёт на стройку. Алёша быстро глаза протрёт, винтовку в руки и ходит важно около нас, покрикивает: «Работай! Работай!» Все мои друзья тепло вспоминают Алёшу. Вот бы увидеть его!

Но больше всего я хочу увидеть Тамару. Помоги мне разыскать Тамару! — хватает меня за руку Генрих, и в голосе его я слышу мольбу.

— Как её фамилия? — спрашиваю я.

— Фамилию забыл. Брата её звали Йохан, Иван. Он меня с Тамарой познакомил. Потом Иван уехал на север валить лес. Я Тамаре ведёрко сделал, кастрюльку, кружечку. Позже дверь отремонтировал. Доски на пол новые настелил. В последний год у нас в лагере посвободнее стало. Тех, кто был на хорошем счету, отпускали в выходной. На пару часов отпускали. Хозяйка адрес оставит, и ты идёшь. Я к Тамаре часто ходил. Помоги мне найти её.

— Адрес помнишь? Дом помнишь?

— Помню. Уже два раза был там. Ирэну обманул, сказал, что сам хочу на кладбище побывать, в Песках, молча один у могил постоять. Нет там Тамары, никто в доме том ничего о ней не знает. Нет такой женщины, говорят. Одна надежда на тебя, Анатолий, на твой очерк в газете. Если Тамара прочитает, что я приезжал в Петрозаводск, она будет меня искать. Я верю, будет искать. Пойдёт в редакцию, тебя разыщет. Дай ей мой адрес. Но предупреди, что у меня жена ревнивая, дети, внуки. Сам понимаешь, как ей сказать и как ей надо написать. Сколько лет прошло, а Тамара из сердца не уходит. У меня была невеста в Германии. Однажды письмо прислала сюда, в Петрозаводск, в лагерь военнопленных: «Генрих! Я не могу тебя так долго ждать. Выхожу замуж». Это письмо пришло в 1947 году. Ну и пусть, думал я, у меня есть Тамара, моя русская роза.

В сорок девятом, наконец-то, приехал я домой в свой городок Драйхенхайн под Франкфуртом. Мамочка моя Шарлотта плачет от счастья, говорит: «Я тебя, сыночек, вымолила у Бога. Ночами не спала, молилась. Я тебе уже и невесту присмотрела. Девушка работящая, здоровая, из соседнего села. Ирэна зовут…»

Сели за стол, стали вспоминать войну. Оказалось, что брат мой старший погиб в Румынии, второй пропал в России. Я, счастливчик, остался живой.

Остались две сестры и я. Мы особенные. Мы тройняшки — две сестры и я между ними. О нас недавно газета писала. «Разные судьбы» называлась статья. Сёстры другие, они меня всё время шпыняют: «Что ты забыл в этой России? Чего тебя туда тянет? Прекрати свои сказки о России. Внукам головы глупостями забиваешь!» А я им говорил и говорить буду, что Гитлер убийца, а русские — добрые, сердечные люди.

Работал я после плена трактористом, автомехаником. Теперь вот на пенсии. У меня есть хобби. Коллекционирую рыбацкие блёсны и развожу голубей. Птицы мира! А мир — это то, чего я хочу больше всего в жизни. Я лучший голубятник в нашем городке. Много времени отдаю рыбалке. В прошлом году поймал сома-гиганта. Больше меня ростом! Не веришь — пришлю фотографию. Я всем друзьям послал. Такое чудо! Такое везение!

Всё бы хорошо, да вот сердце жмёт. С каждым днём всё сильнее. Может, это война даёт о себе знать? Как думаешь?

— Бремя войны даром не проходит, — отвечаю я. — Вот ты говоришь, домой хотелось, невеста ждала. А бежать не пытался?

— Как можно! Немцы — народ, который любит порядок. Нет. Если попал, то уж сиди. Алёшу нельзя подводить. Да и как добраться до Германии? Столько километров. Языка не знаю, всего двадцать слов: «Давай, давай, работай. Дай бумажка закурить. Табачок. Ведро. Хлеб — буханка. Ты моя розочка, моя птичка…» Ну, ругаться ещё умею.

— А были случаи побегов? — не унимался я.

— Кажется, в Пудоже двое бежали. Но через трое суток вернулись. Леса испугались, наверное.

Когда работали в Соломенном, местные женщины нас рыбой подкармливали — то жареной, то вяленой, то рыбным супом. Мы мальчишкам пряжки со звёздами делали, женщинам — кастрюльки, гребешки, мужчинам — алюминиевые табакерки, в Германии храню такую табакерку и деревянный чемодан, который соорудил себе там, на лесозаводе.

Наш лагерь № 7120. Размещался в конце улицы «Правды» за мостом направо. Сначала там нас было около четырёх тысяч, потом тысяча восемьсот человек. Мы там вчера с Ирэной побывали — не узнать ничего. Отнесли мы цветы и моим товарищам, что лежат безымянные в Песках. Там их более тысячи покоится…

Каждый год в сентябре в городе Касселе мы собираемся на встречу. Мы — это военнопленные, которые были в Карелии: в Сегеже, Пудоже, Питкяранте, Летней Речке. Ещё живы Алеф и Гутермут. Я им показал фотографии, открытки нового Петрозаводска, рассказал, каким красавцем стал город. Они радуются, как дети, хотя я и огорчил их, доложил, что крышу на почтамте перекрыли, но не очень постарались, равнодушно железо положили. Они тоже хотят приехать сюда, да старики уже, здоровье не то, война проклятая силу нашу взяла. Пенсия тоже останавливает, нам ведь не засчитали работу в России. Это я уж езжу по привычке, экономлю деньги два года на поездку.

Ещё хочу сказать спасибо моим петрозаводским друзьям, семье Волковых, — приютили нас с Ирэной, как родных. А знаете, как мы познакомились? Приехали мы первый раз в Петрозаводск, пошли на набережную Онежского озера. Там молодой мужчина ловил удочкой рыбу. Я вспомнил все русские слова, заговорил с ним. А он со мной по-немецки. Затем Серёжа пригласил нас в гости к себе, а потом предложил нам остаться у них на целый месяц, выделил нам лучшую комнату. Вот мы и живём одной семьей. Разве не здорово, разве это не родные мне люди, не родной город? А у Серёжи, точнее, у его мамы, славной и хлебосольной Лидии Васильевны, четыре дяди погибли на войне. Но она мне как сестра.

…На днях я позвонил Сергею Волкову, он работает в Госбанке, инженер-строитель.

— Не приедет Генрих в этом году, — сказал он мне печально. — Не собрал денег. Я был у него в гостях совсем недавно. Генрих очень грустит, что не будет в День города с нами, со всеми горожанами. Но твёрдо пообещал, что в следующем, 1998-м, обязательно приедет в свой Петрозаводск во что бы то ни стало.

…Но не приехал Генрих Граф и через год. «Нет денег, все уходят на лекарства, и нет здоровья», — писал он мне.

Прислал местную газету, где напечатан очерк «Разные судьбы», а главное, фотографию. Сом-гигант подвешен за голову на высокой перекладине. Хвост касается земли. Рядом с ним — всё большое семейство Графа. Сом выше всех!

…Очерк мой о военнопленном Генрихе Графе напечатала наша газета «Петрозаводск». Многие его читали, звонили, говорили добрые слова: дескать, нетронутая тема, интересный человек, неизвестная страничка в истории города.

Но Тамара не откликнулась.

Нетерпение

В моём военном билете офицера запаса Вооружённых Сил СССР в графе «Участие в боевых действиях, в боевых походах и в партизанских отрядах» нет никакой записи. Большой досады по этому поводу я не испытываю. И всё же… И всё же…

Всей семьёй — мой отец Алексей Степанович, старый служака ещё на русско-турецком фронте в Первую мировую войну, мама Ольга Фёдоровна, член партии со стажем, и я, единственный их сынок, — были в партизанском отряде летом 1943 года. Партизанский лес наш назывался Войтыновщина, находился он километрах в пятидесяти от города Прилуки на Украине.

Летом в отряде насчитывалось человек пятьдесят. Серьёзных, больших операций, насколько мне помнится, отряд не проводил. Но и не сидел на завалинке. Минировали дороги, делали засады, карали старост и полицаев, добывали, как могли, кормёжку и оружие.

Жили в землянках, в старой клуне (овине). Командиры ночевали в домике, где находился штаб отряда. Говорили, в этом домике давно когда-то был скит, жили две монашки. В отряде собрались разные люди. Партийные, комсомольские активисты, окруженцы — кадровые военные, попавшие в окружение в сорок первом году.

Волей судьбы в отряде оказалось трое мальчишек. Старшему — лет четырнадцать, младшему — лет девять. Я был средним среди них, мне вот-вот исполнится одиннадцать. Наша троица чистила картошку на кухне, мыла котлы, а в основном мы пасли десяток партизанских лошадей и пару коров. Молоко шло для раненых и больных. Одну корову зарезали, когда наступила голодная пора.

Меня всегда тянуло к старшим по возрасту. И лучшим моим приятелем в отряде стал семнадцатилетний белокурый паренёк со звучным и странным именем, запомнившимся на всю жизнь — Вильям Валькерс Аткирсон. Вильям — поляк, из тех, кто бежал к нам в страну, спасаясь от немецкого нашествия осенью 1939 года. Добрался он до Прилук, тут застрял и очутился в оккупации.

— Иду я вечером по городу с девушкой, — любил рассказывать по поводу и без повода Вильям. — Ходили мы в кино. Спускаемся к мосту через Удай. Догоняет нас подвыпивший немецкий офицер, хватает мою девушку. Я ему даю в морду. Немец вытягивает парабеллум. Я сбиваю его с ног, хватаю пистолет. Немец поднимается. Я его сбрасываю с моста. Жаль, речка там мелкая. Немец орёт под мостом, и мы пускаемся наутёк. Вот так я очутился в партизанах.

У Вильяма оказался характер коллекционера и торговца. Всеми путями склонял он меня к разным «гешефтам». То предлагал немецкий тесак сменять на мой перочинный ножик с перламутровыми боковинками, свинцовый кастет — на испорченный «вальтер», трофейные остановившиеся часы «Докса» — на итальянскую гранату, раскрашенную, как пасхальное яйцо. Всеми силами он хотел выманить у меня «железный крест» с ленточкой, но я стоял, как стена, ибо этот крест мне подарил разведчик Вася, самолично снявший его с убитого им немецкого шофёра.

Вильям часто днём ходил в дозор. Видимо, его не брали на серьёзное дело, щадили по молодости.

— Я не один, я иду с товарищем «дегтярёвым», — говорил он мне, ласково поглаживая старенький ручной пулемёт. — Приходи. Жду. Честное слово, не буду побеждать.

А дело в том, что Вильям любил бороться. Борьба мне не нравилась. Он лихо делал мне подножку, выкручивал руки, кладя меня на лопатки, давил больно на костлявую грудь острым подбородком. Вильям всячески хотел показать свою силу, хотя он был такой же тощий, как и я, хотел, чтобы я просил пощады и лежал бы, не трепыхаясь. Когда он сидел на мне, лицо его делалось бледным и злым. Вильям любил побеждать.

И всё же я бегал к нему. Разряжал и заряжал диски, бережно обтирая каждый патрон от песчинок, чистил тряпочкой затвор пулемёта, и, конечно же, слушал пересказы прочитанных книг. Помню, что Вильям ошеломил меня романом «Камо грядеши» Генрика Сенкевича о горестной доле первых христиан в Риме. Я бегал из своего широкого лесистого оврага, где мы втроём пасли лошадей, отпрашивался у своих ребят на часок, а задерживался на все два.

Дозорный пункт Вильяма находился не очень далеко от нашего оврага. Сидел мой старший приятель обычно в своём окопчике, устеленном сухой травой, мастерил деревянные кораблики. На бруствере стоял на растопыренных ножках «дегтярёв». Позиция была выбрана с умом. Окопчик находился на опушке леса. Перед ним полого уходило широкое зелёное поле. По нему издалека к нашему лесу змеилась узкая дорожка, проторенная крестьянскими возами. Обзор направо и налево. Где-то там, впереди за холмом, шёл тракт Прилуки — Ромны, на котором иногда устраивали засады наши партизаны.

Мы поиграли в «ножика». Бросок за спину, со лба, с локтя. И всегда у него нож лихо втыкался в землю. Вильям победил и сыпанул мне, как и положено, в рот пару щепоток пыли и мусора. Потом мы поиграли в карты. Карты мадьярские, вместо привычных знаков-символов там красовались жёлуди. Разумеется, я проиграл и раз, и два, продул и третью партию. Пора уходить.

— Давай бороться, — заявил твёрдо Вильям, вставая.

И в этот момент донёсся до наших ушей рокот мотора. Впереди, по зелёному полю, по тележной колее, медленно ехала к нам бронемашина. Мы сиганули в окоп. Машина покачивалась среди недозрелой ржи, неумолимо приближаясь к опушке леса. Мы онемели. Никогда такого не случалось, чтобы немцы в одиночку ехали к лесу. Видимо, нездешние, так сказать, проездом.

Недалеко от нас машина остановилась, из неё выскочили трое немцев, они стали падать в зеленя, кувыркаться, затем побежали к кустам, на ходу расстёгивая штаны. Один офицер, двое рядовых. Рядовые вытащили из нутра броневика узкий деревянный ящик. Деловито расстелили пятнистый брезент, поставили на него ящик, открыли крышку и, не спеша, переговариваясь и смеясь, стали доставать разную снедь. Стало так тихо, что слышно было, как ползают по пулемёту муравьи. До немцев было метров двести.

— Дуй в отряд за подмогой, — прошептал мне Вильям. — Беги изо всех сил!

Пригнувшись, я запетлял по лесу. Прошло две, ну, может быть, четыре минуты. И тут у меня за спиной застучал ровным стуком «дегтярёв». Одна очередь, другая, короткая третья. Я остановился, замер, укрощая огненное дыхание, стал прислушиваться. Постоял секундочку и побежал назад к Вильяму. Приближаясь к опушке, я уже перебегал от дерева к дереву, прячась за ними. Вот взревел мотор бронемашины. Пробежав ещё немного, я увидел, как немцы затаскивают, запихивают своего товарища.

Бронемашина развернулась, и в то же мгновение прямо по нам ударили из пулемёта. Пули летели роем над головой, сшибая ветки и глухо чавкая, попадая в толстые стволы деревьев. Ещё одна очередь, и ещё одна, с просёлка. Через минуту на поле уже никого не было. Всё так же весело грело солнце, ползали деловито муравьи, тычась в горячий ствол «дегтярёва».

— Понимаешь, понимаешь, — хватал воздух открытым ртом Вильям. — Думал, справлюсь сам. Пока бы ты добежал, пока бы прискакала подмога… Но офицера я срезал. Он кувыркнулся. Его они забрали, затащили…

Мы побежали туда, где только что стояла бронемашина. Несколько чистых газет, старая пятнистая плащ-палатка, открытая плоская банка пряно пахнущих рыбных чужестранных консервов, пачка галет и офицерская фуражка.

— Не твоё, не хапай! — закричал Вильям и выхватил у меня фуражку. У козырька на околыше алела свежая, ещё не запекшаяся кровь. Увидев её, Вильям враз потерял интерес к фуражке.

— Можно вымыть и носи на здоровье, — сказал он, небрежно обтирая кровь пучком свежей, молодой ржи. — Слышь, не дуйся, бери «седло».

Офицерские немецкие фуражки мы называли «седлом» за их изогнутый верх.

— Возьми. Но забожись, что скажешь в отряде о том, как немцы вышли из машины, покрутились и сразу же подули назад, на тракт. Не надо говорить, что они тут жрали. Ну, не вытерпел я! Не вытерпел! Думал, сам справлюсь, броневичок захвачу. Но офицера я срезал. Срезал! Пусть меня Божья матерь покарает. Да, хотел отличиться! Ну и что здесь плохого…

Я понимал, что Вильяму влетит от командира отряда, и влетит здорово. Машину не подбил, всех немцев не уничтожил, и теперь можно ждать карателей. Зачем-то Вильям стал затаптывать старыми своими ботинками ельчатые следы резиновых колёс бронемашины, а я всё примерял и примерял фуражку. Она оказалась великоватой, пришлось подложить по кругу за тонкий кожаный бортик газету, сложенную полоской. В отряде мы почти все ходили в трофейной немецкой и мадьярской форме.

…Каратели на нас не пошли. Вильям отделался, как говорится, лёгким испугом. Его и не наказали, и не отметили перед строем.


…Летом 1973-го года я, моя жена Инна и сынок Алёша побывали в Войтыновщине. Я нашёл без труда нашу главную партизанскую поляну. Как прежде, стоял штабной домик, перед ним — клуня, то бишь рига, овин, где мы спали. Там и сейчас лежало свежее сено. Алёша полежал на том месте, где спал я летом 1943 года…

Партизанская поляна. Шофёр, сын Алёша и Анатолий Гордиенко. Июль 1973 г. Хутор Войтыновщина под Прилуками, Украина.


Уцелел и турник из куска водопроводной трубы, укреплённый между двумя берёзами. А соорудили этот турник Юра Попов и я. Откуда Юра приволок этот кусок трубы? Ну, не из села, уж точно из города, нашёл где-то на пепелище, потому как я долго-долго чистил трубу песком, снимая ржавчину и обгорелую краску.

Юра Попов — коренастый, крепенький паренёк лет пятнадцати. Он всячески старался походить на взрослого, говорил медленно, тихо и как бы нехотя. Как я ни добивался его расположения, ничего не выходило. Я показывал ему замысловатую немецкую штуковину для сворачивания цигарок из махорки, пиликал что-то на губной гармошке «хохнер». Однажды я дал себе слово, что подарю ему испорченный пистолет «вальтер», подарю, если он научит меня делать «солнце» — большие обороты на нашей перекладине. Но тело моё оказалось хилым, руки — бессильными для такого сложного упражнения: я упал, спикировал головой в землю и содрал кожу со лба. С трудом мне удавалось сделать «скобку», а про дальнейшее…

— Рождённый ползать летать не может, — сказал заносчиво Юра красивую незнакомую фразу.

У меня была самодельная записная книжечка. Туда я записывал не только случаи из нашей партизанской жизни, но и слова великих людей. Ну, вот что-то вроде: «Лучше умереть стоя, чем жить на коленях», «Пуля — дура, а штык — молодец», «От любви до ненависти — один шаг».

Как мне хотелось походить на Юру! Идти чуть-чуть вразвалочку, демонстрируя некую свободу, цвикать умело жидкой слюной сквозь зубы, говорить мало и многозначительно. Однако больше всего я завидовал тому, что было у Юры на груди. А был на ней изображён летящий орёл, уносящий в своих лапах обнажённую девушку. Когда Юра делал фигуры на турнике, синеватая наколка (так мы звали тогда татуировку), занимавшая всю его широкую грудь, как бы оживала, и орёл летел, унося в неведомую даль крохотную деву.

Иногда я рассказываю эту новеллу в школах, в музеях, в библиотеках. И всегда обращаюсь к «племени молодому и незнакомому» со словами: «Не делайте ничего со своим юным прекрасным телом. Не „украшайте“ его рисунками, не уродуйте себя, свои руки и плечи, и грудь, ибо нет ничего краше чистого человеческого тела. Татуировка — метка на всю жизнь».

…Юру часто посылали в разведку. Он надевал старые домотканые штаны, какую-то свитку и потемневший старый соломенный брыль — крестьянский самодельный головной убор пасечников и садовников, который язык не поворачивается назвать шляпой. А вот брыль — другое дело, в самый раз.

Уже слышна была далёкая канонада мощных орудий. Уже все мы понимали: скоро, совсем скоро придёт родная, долгожданная Красная Армия.

Наш отряд будто проснулся. Каждый день уходили группы на минирование дорог, делали засады. Большую колонну пропустят, а ежели едет небольшой конный обоз или пяток автомашин — тогда держись, немчура!

Юру я совсем потерял из виду. Группа, куда он входил, добывала оружие, которого ох как недоставало. Дело в том, что почти каждый день у нас в отряде было пополнение. В основном приходили «примаки», то есть те, кто выбрался из плена, или отстал, или просто остался летом сорок первого, прибился к какой-либо вдове. Жил себе и жил «в примаках», а тут возвращается Красная Армия. Придёт и спросит. Спросит по всей строгости. Вот и шли они к нам, дабы потом сказать: «Я воевал в партизанском отряде».

Новички приходили, как правило, с пустыми руками. Юра ушёл с небольшой группой в Прилуки за оружием. Где и как они его там добывали, не знаю, не помню.

Вернулись товарищи и сильно удивились тому, что нет Юры, который повёз в отряд добытое в городе оружие. Нашли ему старую лошадь, старый воз, на воз положили длинные стебли кукурузы, а под ними спрятали винтовки, ручной пулемёт, патроны. Почему именно Юре поручили везти оружие? Да потому, что паренька, мальчонку никто не заподозрит.

По окрестным сёлам командир отряда послал разведчиков. Поиски длились меньше недели. Я помню, как привезли Юру. Лицо его уже покрылось тёмными пятнами, в светлых волосах чернели комья земли. Его раздели, вымыли у колодца на поляне. На широкой груди в крыльях орла чернели две большие запекшиеся дырки от пуль…

Вот что рассказали нашим партизанам-разведчикам те, кто видел Юру в последние минуты жизни.

Действовал Юра согласно уговору. Выехал из города окольной глухой дорогой ранним утром. Мирная сельская картина. Тихий ветерок шевелит ветки тополя на обочине просёлка. На возу, погоняя клячу, сидит крестьянский паренёк. Все хорошо запомнили его соломенный брыль, который позже подобрали и которым накрыли лицо. А кто же эти все? Все — это женщины, копавшие в поле у дороги картошку (дело было в начале сентября).

Погожее солнечное утро. Юру обгоняют два немецких лёгких танка, и тогда он вытягивает, выхватывает ручной пулемёт, падает в придорожную канаву, бьёт в хвост танкам длинными очередями. Свершилось неожиданное: последний танк остановился и замер. И тогда развернулся первый танк, пошёл на Юру. Юра встал во весь рост и стрелял, стрелял, стрелял… Потом он упал, сражённый очередью танкового пулемёта. Немцы вылезли из люка, постояли возле Юры, забрали из его рук пулемёт. Затем зацепили тросом подбитый танк и поехали дальше.

Крестьяне выкопали у края поля, рядом с дорогой, неглубокую могилу и положили в неё Юру, прикрыв его картофельной ботвой, а на ботву набросали небольшой слой земли так, чтобы вырос незаметный холмик. Боялись, что могилу будут искать местные полицаи.

…Я отчётливо вижу, как мы на нашей партизанской поляне хороним Юру Попова. О, каким страшным криком кричал его отец, лесхозовский бухгалтер, невысокий полноватый человек, как он вздымал к небу руки, а потом припадал к Юре, лежавшему на плащ-палатке у чёрной глубокой могилы. В ушах и сейчас стоит этот крик, который не могли заглушить выстрелы прощального салюта. Стрелял и я из своего обреза, принесённого мне Юрой ещё в начале нашей партизанской жизни…


…Мы стоим с моим сыном у поржавевшего турника.

— Почему он так поступил? — спрашивает Алёша.

— Нетерпение. Подходила Красная Армия, надо приблизить её приход. Надо отомстить захватчикам. Надо успеть, — говорю я.

— Он же мог остаться живым. Добраться благополучно к вам в отряд, привезти долгожданное оружие.

— Мог бы. Однако поступил по-иному.

— Кто его помнит сегодня? — спрашивает Алёша. — Отца Юры уже, наверное, нет. Вас, однополчан, осталось — на одной руке пересчитать можно.

— Я помню! — крикнул я так громко, что Алёша замолчал.

Мы долго искали могилу. Я точно помнил, где она была. Но на том Юрином месте, на поляне, стояла безлюдная нефтяная качалка. Методично вращался маховик — казалось, что передо мной какой-то грозный агрегат из марсианских войн Герберта Уэллса.

— Кровь Юры превратилась в нефть, — тихо сказал я Алёше.

Позже я узнал, что Юру Попова и других погибших наших партизан перенесли в братскую могилу.

…Из Прилук в Чернигов мы улетали небольшим десятиместным «По-2». Я поговорил с лётчиками, сказал, что живу в Карелии, в крае, где нет конца лесам, а вот как выглядит наш партизанский лес, не знаю. Нет, конечно, знаю, что лес этот небольшой, видел его не раз на карте. Лётчики оказались милыми ребятами: достали карту, я показал им зелёный островок. Лётчики позвали меня и Алёшу к себе в кабину. Поднялись, и минут через десять мы были над Войтыновщиной. Вот он, зелёный, густой партизанский лес, спаситель наш. Длина «спасителя» — километров десять, а в ширину и того меньше. Как же мы уцелели? Как немцы не выкурили нас?..

Кончался наш отпуск. Приехали домой, в Петрозаводск, к началу занятий в школе. Вскоре в классе потребовали написать сочинение «Как я провёл летние каникулы». Алёша написал о нашей поездке в Войтыновщину, написал о Вильяме и Юре.

В конце сочинения шли две строки: «Там, где была могила Юры, стояла нефтяная качалка. Кровь Юры превратилась в нефть».

Жюль, прости нас

Немцы бомбили Чернигов и его окрестности нещадно. После налёта мы, мальчишки, собирали рваное немецкое железо. Его от малого знания военной терминологии мы называли «оцколок». На некоторых острых, зазубренных кусках авиабомб сохранялась зелёная краска, чёрные ровные цифры, немецкие буквы. Жюль нюхал «оцколки» с опаской и только из наших рук, а к тем, что валялись на земле, подходить боялся.

Жюль — красивая рослая овчарка, верный друг нашей семьи. Отец привёз Жюля беспомощным щенком ещё до войны, привёз взамен погибшей охотничьей породистой гончей, которая померла после того, как её окатили кипятком на кухне пионерского лагеря.

Жюль рос быстрее меня. Отец мой, лесничий, часто брал его с собой на поимку лесокрадов — тоже словечко из детства. Жюль любил запах отцовского «зауэра» двенадцатого калибра, сибирской дохи из горного козла, в которую укутывался, уходя в засаду зимой, мой отец, имевший слабые лёгкие. По первому снегу Жюль возил меня на саночках, мама для этого сшила хитроумную упряжь, а летом мы купались с ним в небольшом пруду. Жюль таскал меня на себе, а когда я соскальзывал с его мокрой спины, он тут же возвращался ко мне, тревожно глядя умными глазами, дескать, не случилось ли чего.

Однажды Жюль отыскал нашего дурашливого телёнка, увязшего в болотце. А ещё как-то вывел на дорогу нас, малышню, когда мы заблудились в дальнем лесном походе за подснежниками, пушистыми, розоватыми, их в наших краях люди называли «сон».

Из пылающего, зажжённого бесконечными бомбардировками родного Чернигова мы перебрались в село Шибириновку в двадцати семи километрах от города. Через село проходили наши отступающие войска. Жюль будто понимал, что пришла война. Он сидел с нами в тесной, наспех сооружённой в огороде щели и так же, как и я, дрожа, слушал, как к нам летели огромные снаряды, пущенные гигантской пушкой.

6 сентября 1941 года немцы взяли эту самую Шибириновку, выбивая с окраины села наших немногочисленных красноармейцев тяжёлой артиллерией, огонь которой корректировала висевшая вдали над ровными ржаными полями «колбаса» — так мой отец, старый солдат-артиллерист, называл армейский аэростат. Вечером гомонящая чужим языком огромная гусеница, состоящая из пехоты, грузовиков и повозок, вползла в наше село.

Утром мы увидели немцев, спящих в саду на разметанных стожках сена, в овине на распущенных снопах ржи. Посреди улицы стояли добротные военные повозки с высокими бортами. Поразили огромные лошади с куцыми, будто отрезанными хвостами. Чуть поодаль высилась, как гора, огромная пушка на гусеницах. Немцы мылись до пояса у колодца, а потом, потянув из наших рядов небольшую босоногую девчушку, стали фотографироваться с ней, да не абы как, а как бы засовывая её в низко опущенный ствол страшной пушки. Деревенская девочка кричала благим матом. Жюль, щетинясь, нетерпеливо поглядывал на меня, спрашивая, что делать. Я взял его за ошейник, и мы пошли прочь от хохочущих солдат в серых кителях, в суконных пилотках с матерчатыми кокардами в виде разноцветных кружочков.

Через пару дней немцы забрали бабушкиного кабана. Весело гогоча, солдаты под командой офицера затаскивали его, визжавшего изо всех сил, по доскам, опоясав ремнями, в кузов тупорылого грузовика. Тогда же солдаты увели серую в яблоках командирскую лошадь, которую отцу отдали месяц назад отступающие красноармейцы. Тогда, месяц назад, у лошади до крови были разбиты копыта, и мы обмывали их тёплой водой, смазывали коровьим маслом. Лошадь выздоровела, и мы на ней привезли добрую сотню ржаных снопов, сжатых на ничейном уже колхозном поле.

Ушли на восток немецкие передовые части, и в селе как-то незаметно воцарилась новая власть. Появились первые полицаи из местных сельчан, возник староста, сидевший ранее в тюрьме…

Через два дома от бабушкиной хаты жил бирюком вдовец, по-уличному его прозвали Шеш. Высокий худой старик с глубоко впалыми глазами и длинными руками до самых колен. Нелюдимый, скрытный. На подворье у него хрюкали два поросёнка, гоготали гуси, горланили петухи. Соседи не водились с Шешем. И, словно чуя эту неприязнь округи, Жюль стал наведываться на богатое подворье.

Как-то вечером Шеш пришёл к нам в хату. Без стука, без «драстуйте», он тонким старушечьим голосом стал поносить советскую власть, нас, городских, и Жюля за шкоду, которую тот учинил, а именно — гонялся за птицей по двору и повредил петуху цветастый веер его задницы.

Приходил он ещё раз, и уже не стал жаловаться на очередную выходку Жюля, а пригрозил нам именем своего сына, служащего, как он с гордостью сообщил, в городе начальником над полицаями.

Мы не на шутку перепугались, особенно мама, которая со дня на день ждала ареста, и мы тут же взяли Жюля на привязь. Прошло два дня. Славный мой друг скулил, подползал ко мне на брюхе, как бы прося прощенья. И я отвязал его. В тот же день Жюль почти оторвал хвост поросёнку Шеша.

Через неделю к Шешу приехал на побывку сын. Полуторка стояла в просторном дворе соседа. Вскоре в хате запели. А после выпивки и песен, когда день клонился к вечеру, к нам во двор зашёл высокий человек в грозной изогнутой фуражке, в длинном плаще мышиного цвета — такие плащи носили немецкие офицеры. Всё, что происходило далее, я вижу и сейчас, но как бы в замедленном беге киноленты. На поясе у мрачного, пьяного незнакомца чернела большая кобура парабеллума. Вот его рука расстёгивает кобуру. Я и Жюль стоим у крыльца. Жюль, поняв, что пришла его смерть, прижался к моим ногам. Немец достаёт пистолет и страшным голосом кричит что-то. Кричит он по-русски: «Отойди! Отойди!» Я хватаю Жюля за ошейник, но тот вырывается и отбегает в сторону. И не бежит, а мечется у завалинки. Незнакомец стреляет, стреляет, и мне кажется, что выстрелам нет конца. Жюль падает, поднимается, снова падает и воет пронзительным тонким голосом. Незнакомец прячет пистолет в кобуру, поворачивается и уходит.

Три пули попали в Жюля: одна в шею, другая не помню куда, а третья пробила заднюю лапу вверху, почти у самого живота.

Жюль плакал, утихал и снова тихо скулил. Мы с отцом обстригли шерсть вокруг ран, смазали их йодом. Отец приказывал мне не реветь, утешал меня, повторяя одно и то же: «Заживёт как на собаке». С вечера я выстрогал ножиком две дощечки, чтобы привязать их к задней лапе, но из этого ничего не вышло. Жюль то и дело зализывал рану, и она быстро затянулась. Дней через пять-шесть всё зажило. Мы снова взяли его на привязь. А привязь-то была в виде старой самодельной льняной верёвки. Жюль перегрыз её, вышел на волю и первым делом подался к Шешу и опять ухватил поросёнка за зад.

Через неделю в наш двор снова зашёл тот же человек в мышином плаще, сын Шеша. Он вошёл в просторные сени, увидел привязанного Жюля, отвязал верёвку и потащил Жюля с собой. На улице младший Шеш и его шофёр бросили моего верного друга в кузов, привязали к борту.

Молодой Шеш сказал плачущей бабушке Агафье, что такая норовистая собака славно послужит Великой Германии.

Пошли тоскливые одинокие дни. И вдруг у двери нашей хаты раздался знакомый лай. Я первым выскочил в сени. Передо мной стоял худой, грязный Жюль с обрывком растрёпанной, обкусанной толстой верёвки на ошейнике. Собрав последние силы, он потянулся ко мне, привстал, положив лапы мне на грудь, и лизнул мои щёки.

Я обрадовался, а родители мои приуныли, опечалились. Страх владел ими. Надо бежать, а куда, как? Пока думали-гадали, забрали полицаи мою маму. Её отвезли в Чернигов, бросили в тюрьму. Через месяц матери и ещё нескольким её сокамерницам удалось бежать.

Мать выдал не Шеш, не местные полицаи, а дальние родственники. Одного из них, главного предателя, постигла потом Божья кара — осколок снаряда скосил его, скосил лишь одного, когда он, чуя час расплаты, собрался с женой и детьми бежать с немцами от наступающей Красной Армии.

Мать вначале хоронилась в погребе у своей двоюродной сестры Варвары в Чернигове, затем перебралась в тихий небольшой городок с милым названием Городня. О том, что она в Городне, мама дала нам знать через много-много дней, когда мы уже почти поверили в то, что немцы расстреляли нашу Ольгу Фёдоровну.

Мы с отцом незаметно покинули Шибириновку и перебрались в Городню в надежде на то, что там нашу маму уж точно никто не знает. О том, что пережила она в тюрьме, о том, как мы встретились, — особый рассказ. Жюль бежал рядом с телегой, которой весело управлял молодой парнишка-сосед.

В Городне жили мы бедно и одиноко. Сторонились людей, никуда не ходили. Скудная еда — вареная картошка с обратом да пучок зелёного лука. У отца сохранился каким-то чудом набор напильников, и он, дипломированный инженер, выпускник Ленинградской лесотехнической академии, точил пилы соседям, ремонтировал часы-ходики. Отец болел чахоткой и чах на глазах, а ко мне то и дело прилеплялся бронхит. От маминых молчаливых вздохов, от её мокрых глаз хотелось бежать куда угодно, и я убегал с Жюлем на тихую речку, разделявшую пополам старинный городок.

Два богатства остались у нас от довоенной жизни: верный друг Жюль, тоже вечно голодный, и серебряные карманные часы «Павел Буре», которыми отец был награждён в Первую мировую войну на турецком фронте. Что продать сперва? Часы или Жюля? Мы с мамой сказали в один голос: часы. Но всё складывалось против нас. Мать пошла с часами на базар и еле ускользнула от облавы. Немцы, а точнее полицаи, частенько проделывали такую операцию: хватали, кого могли, а затем, без особого разбора, отправляли на работу в Германию.

Второй поход на базар оказался ещё хуже. Лицом к лицу мать столкнулась на торжище с товарищем по партии, с которым заседала в Чернигове на различных партийных мероприятиях. Фамилию её коллега имел странную — Лан, имя тоже непростое — Самуил. Оба они онемели от встречи. Отошли в сторону, и Лан сказал, что он уже не Лан и не Самуил, а что он грузин, у него грузинская фамилия и он состоит при должности директора городской бани.

Мать всё это шёпотом изложила нам с отцом. Она говорила, что Лан совсем потерял разум — и неизвестно, за что его покинула извечная еврейская сообразительность? Вместо того чтобы стать ниже травы и тише воды, он полез в начальники. Его не сегодня-завтра опознает ещё кто-нибудь, донесёт немцам, Лана схватят, поволокут в жандармерию, и там под пытками он выдаст всех, кого знает…

На семейном совете решили: как можно скорее бежать из Городни. Для переезда нужны деньги. Денег, вырученных за часы, — их купил сосед, фельдшер больницы, — явно не хватало. И вот тогда мы решили всё же продать Жюля.

Не знаю, как мать нашла покупателя, но отчётливо помню, что жил он на железнодорожной станции, находившейся за городом. Дом его, казённой постройки, стоял близ товарной станции, а сам хозяин работал на железной дороге мастером-ремонтником пути.

Крепко сбитый, невысокого роста, большеголовый, с куцей седоватой бородой, в добротных юфтевых сапогах. Жюль ему приглянулся сразу, а вот он Жюлю… Милая, сроднившаяся с нами овчарка смотрела на нас вопрошающими глазами — как же это вы, за какую такую провинность отдаёте меня в чужие руки, да ещё этой хмурой бороде?

Железнодорожник приказал матери надеть заранее приготовленную цепь на ошейник Жюля и палкой загнал его в крепкую, почти новую будку. Мы вошли в дом. Пахло свежеиспечённым хлебом. Мать начала торговаться. Железнодорожник не уступал. Мать клянчила, то и дело смахивая рукавом слёзы. Я вышел из дома и побрёл медленно по шпалам, к вагонам, загнанным в тупик. Жюль громко скулил во дворе, а я шёл и шёл, пока не остановил меня женский крик. Немцы и полицаи загоняли прикладами винтовок людей в вагоны. Рядом кто-то окликнул меня. Молодой парень с повязкой полицая на рукаве поигрывал винтовкой, перекидывая её из руки в руку.

— Хочешь к ним? А не хочешь, дак катись ото помелом, пока я добренький.

Второе приглашение пожаловать в ад за одну неделю. А первое было вот каким. Я рвал траву для соседской коровы, зарабатывал кружку молока для отца, рвал на окраине городского сквера, неподалёку от жёлтого высокого здания жандармерии. Заурчал мотор, и к боковому выходу подкатила странная машина, скорее автобус, с белыми санитарными крестами на боках. Стараясь рассмотреть получше, я приблизился к необычной машине, пряча неполный мешок с травой за спиной. Из кабины вылез толстоватый пожилой шофёр в мятой пилотке. Увидев меня, он помахал мне рукой:

— Хочешь прокатиться? Заходи, — сказал он мне по-немецки.

Пятясь, я достиг кустов, а потом побежал, петляя, опасаясь пущенной вдогонку пули.

Дружки мои намедни судачили и называли «автобус» страшным словом — «душегубка». В ней душили людей отработанной бензиновой гарью.

…Железнодорожник заплатить деньгами наотрез отказался, а дал две больших круглых хлебины, мешочек пшена и кусок старого пожелтевшего сала.

Наняв соседнюю разбитную молодицу (у неё была и лошадь, и воз), мы погрузили нехитрый наш скарб и поехали подальше от Городни. Ранним сырым утром мы покинули этот тихий, запуганный городок, в центре которого стоял необычный памятник — три старинные пушки, соединённые воедино и поставленные стволами вверх. Это был подарок царя Петра в честь того, что он в Городне праздновал свой день ангела. Запомнилось на всю жизнь странное слово «тезоименитство», отлитое на памятной доске у подножия пушки. Мне тогда казалось — я, именно я, нашёл ошибку: надо писать «именинство», но, увы, надпись оказалась правильной. Это я уже значительно позже вычитал, что «тезоименитство» — именины царствующего лица, в данном случае праздник святых апостолов Петра и Павла.

Летом 2005 года мы с моим сыном Алёшей поехали по старым местам, прошли тропками моего горестного детства. Пушки, петровский подарок, я нашёл сразу. А надпись на чугунной доске очень хочется привести полностью, она интересна нам, живущим в городе Петра, привести в том виде, как она есть:

Императоръ Петръ Великiй

во время Шведской войны

праздновалъ свое тезоименитство

    29 Iюня

въ сотенномъ местечке Городня


Пушки эти по преданию

подарены Имъ Городне


Сооруженъ 1888 года


Украïнська Радянська соцiалiстична республiка

Пам'ятник культури i старовини

Охороняеться державою

Пошкодження караеться законом


Узнал я мгновенно и жёлтое полутораэтажное здание жандармерии. Почему оно стоит до сих пор, в 2005 году? В нём даже живут люди. Какие сны приходят к ним ночью?

…Итак, мы перебрались в город Прилуки, а оттуда через полгода ушли всей нашей малой семьёй в партизанский отряд.

21 сентября 1943 года Красная Армия освободила Чернигов. И как только схлынул вал наступающих наших войск, мы переехали в родной город. Отец стал работать в лесхозе, мать — в больнице, я пошёл в школу.

Справка, разрешавшая переезд семьи из Прилук в Чернигов. 1944 год.


В один из дней мама сказала мне: завтра в Городню идёт машина, нас могут взять с тобой. Я, конечно, согласился, поняв, в чём дело. В Городню доехали без помех, более того, шофёр полуторки привёз нас прямо на товарную станцию. И вот мы у дома железнодорожника. С той поры, как мы оставили здесь Жюля, прошло уже полтора года.

Жюль, милый, родной, грозно поднялся нам навстречу, хотел залаять и вдруг узнал нас.

— Жюль! Жюль! — закричали мы с мамой.

Красивый, ухоженный, он рванулся к нам, подбежал к изгороди. Я протянул к нему руки. Вышел хозяин, подобострастно поздоровался. Не помню, о чём они говорили с матерью, запомнились последние слова железнодорожника:

— Сегодня — ваше право. Забирайте.

— Жюль, Жюль! — звал я моего друга.

Но Жюль стоял как вкопанный. Он глядел то на нас, то на железнодорожника.

— Жюль, иди ко мне! Иди же! — крикнул я.

Жюль опустил глаза, медленно повернулся и пошёл назад, позвякивая цепью. Медленно-медленно, словно нехотя, залез в будку и больше, как мы его ни звали, ни просили, ни умоляли, не вышел к нам.

Незаметно подошёл шофёр машины, тронул мать за плечо. Мама тихо плакала.

— Я простила всех, простила родню, которая меня выдала немцам. Люди прощают измену, а вот они не прощают! — шептала мама. — И правильно делают, правильно. Так и надо!

Похороны генерала

19 сентября 1943 года Красная Армия освободила город Прилуки Черниговской области. Освободила и наш неочень большой партизанский лес; местные люди называли его Войтыновщина.

Я отчётливо помню, как с рассветом покинули мы родной лес, в котором терпели голод и холод, в котором с непроходящим чувством страха ждали каждый день карателей — немцев, а скорее всего, мадьяр: немцы обычно их посылали на партизан.

Утром, погрузив на телеги раненых, оружие, нехитрый скарб, мы тронулись в путь. До Прилук было около пятидесяти километров, и мы должны были туда добраться ещё засветло. За пешей колонной партизан двигался обоз. Помню разговоры партизан:

— Мы своё отвоевали.

— Да, уж оно, конечно…

— Будем советску власть устанавливать. Местные кадры решают всё.

— Мне обязательно в Прилуках надо обосноваться.

— А я пойду, куда партия прикажет.

Позже выяснилось, что большинство наших партизан отправили на фронт. Устанавливать советскую власть желали многие — и чином повыше, и друзей имевшие в главном партизанском штабе товарища Фёдорова…

…В первые дни в Прилуках наша семья ютилась в какой-то школе, пропитанной запахом лекарств. Здесь у немцев располагался госпиталь. А потом нам дали крохотную однокомнатную квартирку в лесхозе, близ старых церквей на Сенной площади.

Мы, ребятня, шмыгали по городу, обследовали, обнюхивали брошенные дома, казармы, склады, где ещё неделю назад хозяйничали немцы, лазили по подвалам сгоревшей кожгалантерейной фабрики.

В один из дней в конце сентября утром пронёсся слух, что в центре Прилук, в главном сквере, будут хоронить генерала.

В полдень мы, подростки, уже шли в конце длинной, но не очень густой колонны. Впереди красноармейцы несли на плечах кумачовый гроб, за ним колыхалось красное знамя. Далее медленно двигалась рота почётного караула, сзади — местные власти, женщины, дети. Да, чуть не позабыл. Где-то впереди шёл военный духовой оркестр, и в светлой осенней тишине пустого, разрушенного города очень громко завывали медные трубы.

Стоял тёплый, скорее летний, чем осенний день. Радостно светило солнце. Помню, что мне очень хотелось взглянуть на лежавшего среди белых астр генерала, и я стал пробираться вперёд. И вот в эту минуту, заглушая трубы оркестра, возник знакомый, тревожный рокот приближающегося самолёта. Первое, что подумалось — краснозвёздные «ястребки» летят отдать последнюю честь генералу.

Но из-за деревьев, из-за уцелевших домов на очень низкой высоте вылетели два «мессершмитта». Это был истинно бреющий полёт. Они летели рядышком, стреляя из пулемётов. На раздумье не было времени, и народ стал бежать, падать, ползти. Гроб с генералом оказался на земле, оркестранты побросали трубы, красноармейцы почётного караула сиганули в кусты сквера.

Наглый сей налёт длился несколько секунд. Когда «мессера» скрылись, тёртые в боях красноармейцы стали кричать, что немцы сейчас зайдут снова, и что теперь пролетят вдоль улицы, и что это уже будет настоящий боевой разворот. Люди подхватились с земли и побежали кто куда. Мы, ребятня, рванули к развалинам с надеждой, что там есть подвал или погреб. Подвала не оказалось, и мы стали прижимать свои худенькие тела к стенкам фундамента, прятаться на пожарище в густом, высоком бурьяне. Прошло пять, десять минут. Немецкие самолёты не появились. Мы поднялись, огляделись. Вдалеке лежали красноармейцы, гроб стоял посреди улицы. В сквере из вырытой могилы торчали штыки винтовок — там тоже спрятались бойцы.

Через полчаса процессия стала выстраиваться в былом порядке. Лица у командиров и местного начальства были странные: весёлые и бледные. Люди говорили громко, некоторые хохотали, хватали друг друга за руки. Некоторые что-то кричали, объясняли, как бы оправдываясь:

— Рядом, вот так, совсем рядом, пули вжикали.

— А задело кого?

— Криков не слыхать. Видать, пронесло.

— Как немцы доведались?

— У них разведка что надо. Оставили шпиёнов в городе.

— Есть тут кто-то. Есть предатели, а может, и настоящие шпионы.

— Генерала посреди улицы бросили. Нехорошо.

— А ему что? Ему пули не страшны.

Генерала закопали быстро, бойцы работали споро, с огоньком. На красной тумбочке забелела фанерная табличка: «Генерал-танкист Зинькович».

Позже, приезжая из Чернигова в Прилуки читать лекции по путёвкам общества «Знание», я всегда заходил на могилу генерала. В краеведческом музее увидел его фотографию, там же прочитал и краткую биографию.

Митрофан Иванович Зинькович родился в 1900 году в Белоруссии. Родители — бедные крестьяне, и сын закончил только три класса церковно-приходской школы. Любознательный, смелый паренёк стал активным участником Гражданской войны. В мирное время окончил пехотную школу в Полтаве, а в 1933 году — знаменитую военную академию имени Фрунзе в Москве.

В 1942 году Митрофан Зинькович — командир 6-го гвардейского танкового корпуса на Воронежском фронте. Он — один из самых способных молодых генералов танковых войск Красной Армии.

В сентябре 1943 года его корпус, стремясь к Киеву, освобождает города: Сумы, Ромны, Лохвицу, Прилуки.

22 сентября генерал Зинькович умело руководит переправой своих танков через Днепр у села Григоровка, между Киевом и Каневом. Первым делом его ударные группы захватили плацдарм на другом, «немецком» берегу Днепра, затем быстро навели мост, и в сжатые сроки все танки генерал-майора Зиньковича переправились через Днепр. 6-й корпус одним из первых из танковых соединений форсировал главную реку Украины. На берегу завязался жестокий бой, и в этом бою 24 сентября 1943 года погиб храбрый генерал. Было ему всего сорок три года. Митрофану Ивановичу Зиньковичу посмертно присвоили звание Героя Советского Союза.


Прошли годы. Много раз я думал о том дерзком налёте немцев. Ну, то, что их навели оставленные в городе агенты, разведчики Абвера, это понятно, но почему истребители не зашли повторно, не ударили прицельно? Ведь на главной улице и в сквере не было зениток, не было даже счетверённых «максимов», устанавливаемых в кузове полуторки.

Откуда мог знать о похоронах генерала немецкий разведчик? Со слов какого-нибудь болтливого работника местной администрации, а может, увидел, как копали могилу в центре города? Нет, не похоже. Разведчик знал: похороны состоятся точно в двенадцать часов дня. А что, если ему удалось узнать даже фамилию генерала? Немцы наверняка знали имя храброго командира корпуса. Ещё бы — танкисты Зиньковича задали им такую трёпку на Днепре, так поддали жару, что…

Могло быть и так, могло и иначе. Немцы отступили из Прилук всего неделю назад, и своим наскоком они хотели сказать: мы ещё сильны, мы ещё хозяйничаем в воздухе, мы ещё вам покажем…

Не показали, дудки. Хотя один раз, поздним тёмным вечером, они всё же бомбили Прилуки, и бомба чуть-чуть не попала в кинотеатр, где мы с матерью, истосковавшиеся по кино за целых два года оккупации, смотрели картину «Она защищает Родину».

…Почему я написал этот рассказ? Пять лет назад, работая над романом «Гибель дивизии» о зимней войне, перебирая сотни старых пожелтевших архивных документов, я наткнулся на знакомую фамилию. Сравнил имя, отчество. Да ведь это он, тот самый Зинькович, на похоронах которого был я!

Здесь, у нас, в советско-финляндскую войну, состоялось боевое крещение полковника Зиньковича. Тут он начал воевать. Тут он командовал танковой бригадой, и будто бы даже на так называемом Петрозаводском направлении. Воевал его корпус, видимо, неплохо, ибо командир бригады Зинькович был награждён орденом Красного Знамени. А танкистам и танкам в ту зимнюю войну выпала тяжкая доля — жесточайшие морозы, глубокие снега, узкие лесные дороги…

Передо мной фотография Митрофана Ивановича Зиньковича. Добрые, я бы даже сказал, ласковые глаза, чёткий рисунок губ, аккуратная причёска. Совсем не военный, но на гимнастёрке виден край генеральского погона.

Вот и всё, что мне известно о смелом генерале. До обидного мало. А как бы хотелось знать больше! Возможно, кто-то из любознательной молодёжи клуба «Стяг» или из Общества белорусской культуры подхватит мою эстафету, продолжит поиск. Герои не умирают.

Знамя Победы

В начале лета 1969 года к нам на студию телевидения пришёл высокий худощавый человек, в летах, с добрым простым лицом и огромной сократовской лысиной.

Он привёз мне кратенькое письмецо от моего давнего друга Саши Бредова-Бродского, ранее работавшего у нас, а ныне трудившегося в родном Ленинграде на «Научпопе» — студии научно-популярных фильмов. Саша просил оказать подателю сего письма, Борису Михалычу Дементьеву, посильную помощь в организации важных киносъёмок в Карелии, быть ему добрым советчиком, а ежели возникнет необходимость, то и гидом, хотя бы на первых порах.

— На меня навалилась настоящая гора, а может, и целых две, — стал рассказывать Дементьев. — Я должен снять у вас в Карелии два фильма. Первый называется «В стране Калевалы», сценарий написал журналист Андрей Лось. Это трехчастевый цветной фильм для «Евровидения». В нём пять новелл. Первая — вода, вторая — земля, третья — столица республики славный ваш Петрозаводск, четвёртая — старина и искусство, пятая — зима. Съёмки по всей Карелии: Сортавала, Калевала, Кемь, Беломорск, Кондопога, Кижи, Пудож. В Ладве снимем русскую лихую тройку. В общем, идея простая: красоты края и люди.

Второй фильм, одночастёвка, из серии «Десять минут по СССР» для «Совэкспортфильма». Ну, это, сами понимаете, визитная карточка, глянцевая красочная открытка.

Кстати, я снимал уже у вас. Край карельский люблю давно, тут улыбчивые, незлые люди. Взяли бы меня на студию к себе, в свою редакцию? Ну, спасибо за согласие. Если мне вдруг будет туго в Ленинграде, приеду к вам, место вами обещано, договорились… Кстати, я мастер на все руки. Фильм «В Карелии зима» видели? Там я и автор сценария, и режиссёр, и оператор.

На «Научпопе» я работаю ровно пятнадцать лет. Тружусь, как в молодости. Только-только прилетел из Африки. Снимал две картины — «В стране Мали» и «Праздник в Бамако». Жару я переношу лучше, чем карельскую зиму. Снял десять тысяч метров плёнки, и ни одного кадра брака. Плавали на пирогах из красного дерева, в Нигере — мало рыбы, в пустыне — много змей, кололи нам противозмеиную сыворотку. Близ реки — плантации хлопка, арахиса. Козы пасутся, овцы. Ну, конечно, наша страна помогает.

…Борис Михайлович оказался отменным рассказчиком. Жена моя, Инна Александровна, была в командировке, и мы целые вечера просиживали у меня дома, гоняя чаи и закусывая хрустящими сушками.

Борис Михайлович кусал их с каким-то молодым задором, обнажая крепкие желтоватые зубы. Листаю записную книжку, где день за днём записывал я рассказы знаменитого кинооператора, одного из самых лучших в годы войны.


— Как я начинал? Когда я «заболел» кинематографом? — задумчиво начал свой рассказ Борис Михайлович в первый вечер наших посиделок. — В школе был фотокружок. Мама купила мне «Фотокор», был такой фотоаппарат на деревянной треноге, ещё с фотопластинками из стекла. Потом в 1929 году я вступил в общество друзей советского кино. Это было в городе Владимире, а родился я в Котласе. Снимки мои хвалили и учителя, и родители. Неожиданно меня взяли в железнодорожную газету фотокорреспондентом. Но кино не давало мне покоя, и я уехал в Питер. Свершилось чудо — после просмотра моих фотографий меня приняли помощником кинооператора! И вот — первая съёмка, у меня в руках кинокамера «Дебри». Первым моим учителем был Аркадий Кольцатый, сейчас он режиссёр на «Мосфильме». Я таскал тяжёлый штатив, бегал за папиросами для учителя. Я даже не бегал, я летал! У меня выросли крылья: я работаю в кино!

Первая настоящая работа — художественный фильм «Снайпер». 1931 год. Вы, Анатолий, возможно, знаете, что это третья по счёту звуковая советская картина. Режиссёр Семён Алексеевич Тимошенко.

Потом меня послали на Дальний Восток. Там я уже снимал самостоятельно репортажи для кинохроники, снимал пограничников, за что нашей киногруппе присвоили звание «Культуршефы РККА».

Мне хотелось быть в гуще событий, хотелось ездить, видеть всё своими глазами. В общем, перешёл я в кинохронику. Сразу попал словно в гигантский смерч. Меня кружило, бросало по всей стране. Снимал, как рыли канал в Каракумах, как возводили Комсомольск-на-Амуре, снимал легендарного пограничника Карацупу, летал на поиски самолёта «Родина». Он сел в тайге на Дальнем Востоке. Помните имена лётчиц, враз ставших знаменитыми: Гризодубова, Осипенко, Раскова?

В 1939-м я уже был известным кинооператором Ленинградской студии кинохроники. Командировки, поездки, новые впечатления, новые люди.

Началась Отечественная война. На шестой день войны в составе первой съёмочной группы кинохроники Ленинградского фронта мы начали съёмку фильма «Ленинград в борьбе». Получился большой полнометражный фильм. На него ушло много сил, много дней.

Первый бой, первые убитые наши красноармейцы, первое горестное отступление. Помню воздушный бой над нашим аэродромом. Силы неравные, немцев больше в небе. И вдруг наш «ястребок» подбил «мессера». Немец, ковыляя, снижается, садится почти рядом с нами. Бежим к самолёту. Подбежали, я начинаю съёмку. Немец будто ждал этого момента. Вылез из кабины, улыбнулся моей кинокамере, пошёл к толпе красноармейцев. Наши ребята требуют сдать оружие, он ухмыльнулся и говорит, что отдаст свой парабеллум только офицеру. У меня были в петлице лейтенантские два кубика, пришлось мне принять его капитуляцию. Далее лётчик заявляет, чтобы его немедленно отпустили, иначе «великий маршал авиации Геринг» отомстит русским. Ну, мы ему ответили как следует. Немец говорит, что он ас, герой Испании, спрашивает, кто его сбил. И тут, как в сказке, приземляется тот самый «ястребок». К нам подходит молоденький парнишка, безусый, веснушчатый. Немец отказывается верить, все вокруг дружно хохочут. Тогда немец берёт под козырек, подаёт нашему пилоту руку. И надо было видеть, с каким презрением посмотрел на «фрица» наш «соколёнок». Всё это я снял. Эпизод на лётном поле вошёл во многие документальные ленты о войне.

Бои под Ленинградом. Сжимается кольцо блокады. Снимаю в Пушкине, как бомбят сказочные дворцы, снимаю, как укрывают прекрасные фонтаны Петергофа, снимаю, как стоят насмерть наши солдатики на знаменитой Невской Дубровке.

Наступила зима. Начался голод. На Невском снимаю женщину, везущую гроб на саночках. Снимаю очередь за водой на Неве. В руках — кружки, банки, ведёрочки, бидоны. Скользко, люди падают. Эти кадры знают многие, они разошлись по всему белому свету, но впервые появились в фильме «Ленинград в борьбе».

После окончания фильма я и Лёня Изаксон полетели как добровольцы к партизанам: Холм, Дно, Старая Русса. Много дней я пробыл, провоевал в третьей Ленинградской партизанской бригаде. Командовал ею боевой храбрый человек, Герой Советского Союза Александр Викторович Герман.

После меня забросили в тринадцатую Волховскую бригаду.

Как-то подсчитал, и получилось, что с партизанами я провёл почти два года. Сколько же километров плёнки я снял за это время? Мои кинокадры вошли в фильмы «Мстители», «В тылу врага», «Народные мстители». Я встречал свои кадры в американских, в английских фильмах.

Трудности были с пересылкой плёнки, с её хранением, ведь кассеты я носил всегда с собой в вещмешке. Боялся оставить, боялся, что пуля, осколок в них попадёт. Однажды таки случилась беда: пуля пробила кассету, но хорошо, что с неотснятой плёнкой. В вещмешок попала. Не было бы кассеты — вошла бы пуля мне в спину.

Мне был выделен помощник, лётчик Петя. Его немцы сбили. Сбили на высоте тридцать метров. Как выпрыгнул, как парашют его спас — сам он не понимал. Немцы его две недели ловили, и, наконец, он к нам вышел еле живой. Назначили его охранять меня.

Немецкие каратели гоняли нас крепко. Однажды два дня гоняли по лесу, гоняли с овчарками, загнали в болото. Это случилось в бригаде Лучина.

Второй раз еле ушли под Витебском, снимал я тогда в бригаде Фёдора Ивановича Сазонова. Плёнку отснятую раздали самым лучшим партизанам. Заперли нас немцы в треугольнике. Окружают, кричат: «Сдавайся!» Я в передних рядах — автомат на шее, камера «каэска» в руке. Хорошая камера, простая, выносливая, крепкая. Добротная русская камера.

Петя меня огнём трофейного пулемёта МГ-34 прикрывает, а я бой снимаю. Две-три атаки в день. Как они хотели нас добить! Чёрта с два, накося, выкуси! Иногда «каэску» в вещмешок положу — и за автомат. Стрелял я неплохо, глаза у кинооператора должны быть зоркие. Однажды пришлось стать командиром, по званию я капитан, вот и выводил отделение к своим. До сих пор во рту сухо становится, как вспомню те бои. Как выжили? Как хотелось выжить…

Меня тогда к ордену Красного Знамени представили. Дали Красную Звезду, всем кинооператорам давали «Звёздочку». Мне её сам товарищ Калинин в Кремле вручал в грозном сорок втором году.

Вывезли меня из леса самолётом, тощего, контуженого. Подлечился, откормился, получаю приказ — отныне я оператор Центральной студии кинохроники. Снимаю освобождение Пскова, Риги. Всё хорошо, режиссёры в Москве моими кадрами довольны.

В самом начале 1945 года вызывают в столицу, получаю направление на первый Белорусский фронт к Жукову. Снимаю взятие Варшавы, Познани. Снимаю Жукова, Чуйкова, Берзарина. Снимаю, как славяне наши вышли к Одеру.

В киногруппе нашего фронта было на тот час двенадцать операторов. Конечно, среди нас выделялся Роман Кармен. Но о нём особый, отдельный разговор, тут одной фразой не отделаешься.

Где-то так в начале марта собирают всех фронтовых кинооператоров, всех, кто смог добраться в Москву. Ставят нам задачу — снимать битву за Берлин. Руководителем назначен замечательный человек, толковый кинорежиссёр Юлий Райзман. Каждому оператору даётся отдельное конкретное задание, кому авиация, кому танковые войска, кому бог войны — артиллерия. Меня прикомандировывают лично к Жукову. Велено киноплёнки не жалеть, снимать маршала днём и ночью. Но Жуков сниматься не любил.

Приходилось действовать исподтишка, подглядывать, снимать телевиком издалека. Нагоняй частенько получал от его адъютантов, а бывало, и от самого ругательные слова слышал, а я ведь офицер, капитан по званию, а за что нагоняй? За то, что я его увековечил. За то, что сейчас эти кинокадры — Жуков на КП, Жуков у карты, Жуков и генералы — подлинно золотые, их на запад уже продали и будут ещё продавать. И наши режиссёры берут, кому не лень, берут готовенькое с полок. Правда, слово «спасибо» сказать в титрах забывают. Вот и получается «Слова и музыка народные». Кто снимал, как, где, история, увы, умалчивает. Нет, оговорился, не история, а молодая самоуверенная наша поросль, наши наследники замалчивают!

Один сопляк мне говорит: «Мавр сделал своё дело, Мавр должен уйти». Второй сказал: «Всё вокруг колхозное, всё вокруг моё». Гадко слышать такое. Гляжу телевизор — вот кадры Володи Сущинского, Сени Стояновского, Миши Глидера, Славы Микоши, вот уверенная рука и зоркий глаз Ромы Кармена, вот мои кадры.

Так и хочется крикнуть режиссёрам, монтажёрам, редакторам: «Ребята, не забывайте нас! Безымянных съёмок не бывает!»

…Ну так вот, битва за Берлин. Не битва, а побоище. Снимаю уличные бои. Радуюсь, как бьют прямой наводкой штурмовые орудия, этакие чудовища на гусеничном ходу. Страшно. Жутко. Дым. Пыль. В голове одна только мысль — неужто подстрелят, неужто найдёт меня всё-таки пуля-дура в самом конце войны?

Вечером 29 апреля следует приказ: мне и Мише Шнейдерову прибыть в штаб 79-го стрелкового корпуса. Прибыли, еле нашли. Выдали нам карты центра Берлина. Приходит майор, отводит нас в сторонку, представляется: «Майор Бондарь». Говорит: «Скоро начнётся штурм рейхстага, никуда не отлучаться, всё у вас должно быть наготове, вам будет выделена охрана — четыре автоматчика». Отвели нас к площади, спрятались мы в большом доме.

Всю ночь шёл бой. Страшный бой, светло, как днём. Бьют прямой наводкой наши танки, пушки.

Утро 30 апреля. Утро туманное, утро седое. Мы с Мишей лежим на площади перед рейхстагом. Нам говорят, что где-то впереди ров с водой. Ждём. Холодно лежать. Отползли, прячемся за наши подбитые танки.

Наконец побежали славяне. Мы за ними. Поднялись, залегли. Через полчаса, после очередного нашего артобстрела, поднимаются, бегут. Впереди боец со знаменем. Снимаю, снимаю. Вот уже наши на ступеньках рейхстага. Вбегают и исчезают в чёрном проёме парадных дверей. Через какое-то время бежим и мы с Мишей. Наша охрана ищет для нас переход через ров, мы объяснили им, что у нас кинокамера, кассеты с киноплёнкой — не дай бог вода попадёт.

Бежим. Только бы не подстрелили, только бы свои не дали по ошибке огоньку в спину. Вбегаем в рейхстаг.

Внутри пыльно, дымно и страшно. Лежат немцы. Лежат убитые наши красноармейцы, узнаю по фуфайкам, ботинкам, отброшенным пилоткам. Где-то в глубине огромного здания, внизу, в подвалах, слышна стрельба, изредка ухают гранаты. Осматриваемся, прижимаемся к стенам, нас находит майор Бондарь, с ним капитан Самсонов. Откуда-то появляется лейтенант Алёша Берест со своей группой. Они ждут нас, меня и Шнейдерова. У них свёрнутое на древке знамя. Вначале они пытались укрепить знамя у входа в рейхстаг, на колонне, вверху. Возились долго, бросили. Решили лезть на крышу. Снова мы в длинном вестибюле. Бежим куда-то влево, Берест тащит нас к лестнице, ведущей вверх. В некоторых местах лестница эта обрушилась. Медленно, медленно идёт время. Берест куда-то убежал, возвращается. Первым взбирается по разбитым ступеням лестницы. Невзирая на свой огромный рост, он ловок, как ящерица. Алексей ложится на площадке, подаёт своим бойцам длиннющую ручищу, тянет их вверх. Вытягивает к себе, на площадку, и нас. Алёша дьявольски хорош собой — высок, строен, храбр. Я не видел, но кто-то рассказывал позже, что, ворвавшись в рейхстаг, Берест ловко орудовал гранатой, автоматом, пистолетом. Алёша был политруком в батальоне капитана Неустроева. Почему ему не дали Героя, не пойму. А после войны вообще в тюрьму посадили, был слушок, что за длинный, да к тому же ещё и дерзкий язык.

Лезем за группой Береста. Метр за метром. Пережидаем обстрел. Вот уже бойцы наши, милые ребятки наши, на крыше, на фронтоне. Кричим, чтобы нас ждали. Снимать неудобно. И всё же достаю камеру. Ещё раз проверяю, всё ли хорошо. Не приведи господь промахнуться с экспозицией.

Успокаиваю себя: «Боря, не волнуйся, успокойся, не суетись». Сердце стучит, руки дрожат. Понимаю всем существом своим, что сейчас будет происходить, что я буду делать. Я, Борис Дементьев, избранный волей судьбы и приказом начальства, должен засвидетельствовать всему миру, должен показать, как ставится последняя точка в войне. Понимал, конечно, что миллион людей на земном шаре увидят знамя нашей Великой Победы.

На крыше, на фронтоне, какие-то огромные бронзовые фигуры — короли или рыцари на мощных лошадях. К ним выходят со знаменем бойцы. Снимаю. Замешкались ребята, ищут к чему, куда крепить знамя. Но вот дело пошло — привязывают древко к медному коню. Возятся долго. Мы просим — салютуйте из автоматов. Знамя бьётся на ветру. Светло, полдень. Вертится знакомая всем операторам мысль — повторить всё, сделать дубль для страховки. А может, лучше получится? Из Тиргартена, там скопились немцы, начался миномётный обстрел. Бойцы наши не обращают внимания. Свистят осколки. Меня двинуло об ногу коня взрывной волной. Скорее вниз!

Бойцы не уходят с крыши, смотрят вниз, что-то кричат мне. Я показываю им большой палец правой руки. Ору Мише: «Спускайся!» Прячу камеру в вещмешок, никак не могу надеть лямки мешка. Спускаемся по лестнице, тут наша охрана. Бежим все вместе. Скорее, скорее отсюда! У нас, в наших кинокамерах, в кассетах, бесценное сокровище, мы не имеем права рисковать, попасть под пули отчаявшегося, одичавшего немца. Скорее вниз, в безопасное место.

Я глянул на часы. Четырнадцать часов двадцать пять минут. Шнейдеров записал фамилии бойцов: Егоров, Кантария, командовал ими лейтенант Берест.

Вечером, когда стемнело, все эти ребята прикрепили знамя на разбитый купол рейхстага. Так нам сказали в штабе корпуса.

В этот же день специальным самолётом нашу киноплёнку отправили в Москву. Через неделю вышел фильм «Знамя Победы над рейхстагом водружено». Смонтировал его режиссёр Беляев.

…Потом Шнейдеров снимал в Имперской канцелярии. Снял мёртвого Геббельса, его жену, отравленных детей. Затем мы снимали бой близ зоопарка. В этом самом зоопарке я чуть не погиб, снаряд ухнул неподалёку, меня оземь кинуло. Очнулся, песок выплюнул, объектив камеры протёр, кассету новую вставил — и вперёд.

2 мая Берлин пал. Получаю приказ снять победный салют. Странное зрелище — живой, золотистый дождь фейерверка оседает на чёрные мёртвые развалины центра Берлина.

8 мая — новое задание. Задание особой важности. Днём снимать прилёт союзников и делегацию немецкого командования, а во второй половине дня — подписание акта капитуляции Германии.

Распределили, кто что снимет. Кармен снимает прилёт американцев и англичан, на мою долю — немецкая делегация.

Привезли нас на огромный аэродром Темпельгоф. Долго ждали. Наконец приземляются «дугласы». Три самолёта. Садятся один за другим. Из первого выходят американцы, англичане. Во втором, кажется, были французы.

К ним идут Соколовский, Берзарин. Перед союзниками под марш духового оркестра проходит почётный караул из рослых красноармейцев. Караулом командует смешной толстый коротышка полковник Лебедев. Запомнил его фамилию потому, что он долго гонял свой караул, репетировал, а солдатам это явно было не по душе, и они на перекуре острили: «Лебедев» хочет стать «Орловым».

Садится третий «Дуглас», выходят немцы — им ни музыки, ни караула. Сходят по трапу, идут чётко, ровно, прямые, как палки. Садятся в машину. Мы за ними на «виллисах». Снимаем на ходу. Куда едем, не знаем. Берлинцы стояли на улицах, глядели молча на своих генералов. Приезжаем, ба, да ведь это Карлсхорст. Мы тут жили дня три, на втором этаже.

Трёхэтажный корпус военно-инженерного училища, широкий двор, служебные постройки. Часы показывают полдень. Никто ничего не говорит, где, когда. Собираем группу. Нас шесть операторов: Кармен, Шнейдеров, братья Васильевы, Аренс и я. К нам примкнул один американский оператор.

Фотокорреспонденты своей стайкой держатся. Вижу — Капустянский, Темин, Пушкин, Рюмкин, ещё кто-то, сейчас уже не вспомнить, много американцев с фотокамерами. Вдруг проясняется ситуация: съёмки в столовой, там готовится подписание, туда столы стали носить.

Столовая большая, мы её знаем, надо много света! Где взять? Пошли к начальникам. Те дали нам два «студебеккера», поехали наши хозяйственники в Бабельсберг, на немецкую киностудию. Нашли, не знаю уж как, осветителя из немцев, погрузили шесть осветительных приборов, бухту кабеля, взяли и немца-осветителя в помощь.

Мы быстро расставили наши прожекторы, убрали кабель из-под ног, проверили, сделали замеры экспонометром — света хватает. Помню небольшое ЧП. Накладка дипломатов, хозяйственников. Стали на главную стену, над столом, где сядет Жуков, укреплять флаги: наш, американский, английский. А французского нет. Флаг не нашли, зато нашли художника, тот быстро справился с ответственным заданием. Повесили четвёртый флаг, все обрадовались, мы тоже: флаг — хорошая перебивка для режиссёра, который будет монтировать эпизод.

Все поглядывали на часы. Никогда в жизни я так долго ничего и никого не ждал. Затёртая фраза «томительно тянулось время» — вполне подходит. Намечено подписание на тринадцать часов, затем перенесли на пятнадцать. Вот уже и сумерки пали. «Уж полночь близится, а Жукова всё нет», — шепнул я Кармену. «Ужин нам однако нужен», — ответил Роман. И точно, мы целый день ничего не ели. В этот момент дверь распахнулась — первой входит наша делегация во главе с Георгием Константиновичем Жуковым. Началась толкучка, американские корреспонденты нагло лезли на нас. Мы вначале опешили, а потом одёрнули их, потеснили, одним словом.

Накануне на кинооператорской планёрке мне поручили снимать крупные планы. Все крупные планы, которые мелькают сейчас то здесь, то там, мои: Жуков, Вышинский, Кейтель…

В то время, когда Жуков подписывал акт капитуляции Германии, я стоял за его спиной и снимал руку маршала с авторучкой. Снимок этот широко известен. На переднем плане — пишущий Жуков, на заднем — я с кинокамерой. Не поленитесь, раскройте сегодня вечером книгу Жукова «Воспоминания и размышления», найдите страницу шестьсот восьмую, там сей исторический снимок имеется.

Подписание акта о капитуляции Германии. С кинокамерой — Борис Дементьев.


…Потом Роман Кармен, Лёва Мазрухо и я снимали парад войск стран-победителей в Берлине. На трибуне Жуков, союзники. Войска шли мимо высокой старинной колонны, с её верха на всё это торжественно глядел закопчённый крылатый ангел с венком руке. Он простирал руку над победителями! Он над ними держал венок!

…Где-то к середине 1945 года Юлий Яковлевич Райзман осмыслил, смонтировал, создал полнометражный фильм «Берлин». Картину эту, битву за Берлин, снимали в войсках 1-го Белорусского и 1-го Украинского фронтов тридцать девять фронтовых кинооператоров. У каждого своё задание, у каждого съёмка своего отдельного рода войск.

Была ещё одна памятная киносъёмка — парад Победы в Москве 24 июня 1945 года. Падали на мокрые камни Красной площади немецкие знамёна, шли радостно серьёзные наши солдаты и маршалы. И мы, кинохроникёры, надели ордена. Медаль «За отвагу», орден Красной Звезды, орден Красного Знамени — вехи моей фронтовой биографии.

В 1946 году пять кинооператоров из тридцати девяти получили Сталинскую премию. Я помню этот список: Мазрухо, Панов, Томберг, Стояновский и Дементьев, то бишь я.

Фильм «Берлин» и сейчас каждый день показывают в Артиллерийском музее в Ленинграде. Приезжайте, поглядим вместе.


…Приехал я в Ленинград через полгода, но неутомимый Борис Михайлович был в киноэкспедиции. Многие кадры фильма «Берлин» стали хрестоматийными. Они вошли в фильмы «Великая Отечественная» 1965 года, в «Летопись полувека» 1967 года, в двадцать серий «Великой Отечественной» 1979 года. А накануне шестидесятилетия Победы мы видели их каждый день в разных программах.

Давно нет в живых Бориса Михайловича Дементьева, лауреата Сталинской премии, великолепного оператора, замечательного человека, а его кинокадры живут и будут жить, они стали золотым фондом нашей киноистории, они действительно стали народными.

«Командир полка» майор Кармен

— С милым другом Римой, именно Римой — так звали его друзья, с Романом Лазаревичем Карменом я знаком ещё с довоенных времён, — рассказывал мне летом 1969 года Борис Михайлович Дементьев. — А по-настоящему подружились, побратались, когда снимали фильм «Ленинград в борьбе». Фильм о блокаде. Как снимали, как горевали — не рассказать. Многие наши кинокадры знают все: падающий от разрыва бомбы дом, дети черпают воду, везут мёртвого на саночках, девочка убитая лежит, обнимая куклу…

Кинооператоры Борис Дементьев, Михаил Посельский, Борис Соколов и Роман Кармен в Берлине. Фото Е. Халдея.


В сорок втором, в сорок третьем я снимал партизан. Встретился снова с Карменом где-то в сорок четвёртом. Романа назначали обычно старшим группы, но он от этого, как мне кажется, радости не испытывал.

Март 1945 года. В Германии весна. Помню, что день стоял тёплый и светлый. Кармен, я и сержант-водитель, он же помощник Кармена, он же охрана, он же начпрод, едем к городу Кольбергу. Накануне Кармен решил, что мы двинем к берегу Балтийского моря и снимем наших доблестных танкистов, прорвавшихся к воде. Москва одобрила такой эпизод. Снять, как бойцы Красной Армии моют сапоги, смывают пыль фронтовых дорог в главном немецком море.

— Можно, разумеется, красноармейцев раздеть до пояса, — рассуждал Кармен. — Пусть умываются морской водицей солдатики. Нет, наверное, всё же лучше сапоги пусть моют. Тут есть некий символ, мы как бы попираем русским солдатским сапогом не только немецкую землю, но и немецкую воду.

Минуя наши войска, пробирались мы вперёд на юрком «виллисе» не очень долго, дороги немецкие уж больно хороши, можно разминуться, дать скорость. В разговорах как-то незаметно выскочили к морю. Был отлив, и мы выехали прямо на песок, где ещё час-два назад шелестела вода. Удивительное дело: песок был крепкий, будто кем-то утрамбованный, колёса не вязли, и мы, словно по асфальту, покатили рядом с морской волной.

Иногда слева была видна дорога, там шли наши грузовики. Потом обоз какой-то конный. Проехали полчаса, никаких танкистов не видно. Поднялись к дороге, Кармен стал выяснять, где нынче танкисты 2-й танковой армии. Внятного ответа мы не получили. Зато нас предупредили, что вокруг бродят разрозненные группы немцев. Наши вырвались вперёд, оставив позади небольшие недобитые немецкие гарнизоны.

— В общем, товарищи офицеры, товарищи кинооператоры, — разъяснил нам словоохотливый подполковник, которому мы показали наши документы, — получился как бы слоёный пирог: немцы, наши, немцы, наши.

Кармен махнул рукой, и мы снова спустились к морю, к «виллису». Поехали, и опять никого. Ни танкистов, ни пехоты. Слева в ещё голых садах мелькали дачные домики — большие и маленькие, ухоженные, чистые.

Едем дальше. Затихла канонада, не стало видно наших колонн на трассе. Сделалось как-то неуютно, я бы даже сказал, как-то тревожно. Решаюсь высказаться в том смысле, что пора возвращаться. Но Кармен ответил, что возвращаться рано, а вот пора обеда пришла. Решили: надо завернуть к дачам, выбрать домик побогаче и там отобедать. Следует сказать, что дачи эти были брошены, владельцев не видно, ушли с отступающими войсками на запад.

Увидели большую дачу, остановились. Водитель наш умница, развернул «виллис» на сто восемьдесят градусов, носом к своим.

Взяли кофры с кинокамерами, на груди автоматы у меня и у водителя, у Кармена «ТТ» в кобуре. Пошли к дому, до него метров двести. Овчарка лает, мечется на цепи. Значит, хозяева не так давно ушли. Сержант наш автоматом повёл, дал очередь, улеглась овчарка, успокоилась. Долго не поддавалась дверь, но выбили.

В комнатах чисто. Первым делом пошли к платяному шкафу, глядим, висит на плечиках полковничий мундир. Теперь всё ясно, с кем имеем дело, у кого мы в гостях. Шофёр спустился в подвал, принёс огурцы, помидоры домашнего консервирования. Мы тогда ещё не знали, что можно банки закатывать. Были и стеклянные банки с мясом каким-то, но не судьба, не пришлось попробовать.

Разложили снедь на столе в гостиной. В широкое окно хорошо виден наш «виллис». Роман нашёл стопки в буфете на кухне. Плеснул из своей фляжки разведённого спирта. Только чокнулись, только поднесли ко рту — гомон на дворе. Глянул я в окно и обмер — к дому шла толпа вооружённых немцев. Они шли не строем, а так, скопом. Слышу: «Хунд, хунд» — собаку убитую увидели.

— Делай, как я, — сказал каким-то тихим, но страшным голосом Кармен. — Застегнуть воротнички, одёрнуть гимнастёрки. Первыми не стрелять. Не бежать. Не подавать виду, что боимся. За мной…

Кармен толкнул ногой дверь и вышел на крыльцо. За ним я, за мной сержант.

— Кто такие? — закричал Кармен. Он знал немецкий язык. — Что за сброд? Кто старший? Вы, обер-лейтенант? Я командир полка майор Кармен. Мой полк идёт рядом по шоссе. Ваши части разбиты. Я беру вас в плен. Бросайте оружие! Вот сюда, к крыльцу. Отдыхайте. Сейчас я пришлю своих бойцов. Скажите, что без боя сдались майору Кармену. Именно без боя. Это вам зачтётся. Всё понятно, обер-лейтенант?

И обер-лейтенант, выпятив грудь, кинул руку к козырьку:

— Яволь, герр майор!

Мы стали спускаться по ступенькам крыльца. Ноги, словно чужие, тряпичные. Пошли к «виллису». «Ну, вот сейчас, ну вот сию секунду ударит автомат, меня что-то толкнёт в спину, и я упаду», — пронеслось у меня в голове.

— Идём обычным шагом. Не оглядываемся, — шепчет Кармен. У самой машины водитель прыгнул, будто кошка, на сидение, мигом завёл двигатель, и мы, прижимая кинокамеры к груди, рванули на восток, к своим. Молодец сержант, что загодя развернул машину!

Я оглянулся, немцы сидели на траве, на ступеньках крыльца, обер-лейтенант что-то втолковывал им.

— У тебя пересохло во рту? — спросил меня Кармен.

И я, проведший в партизанских отрядах почти два года, обстрелянный тридцать три раза, я, многажды слышавший свист пули у самого уха, потерял дар речи. Попытался что-то выдавить из себя, но закашлялся, захрипел.

— В Испании командиры республиканской армии перед атакой, знаешь, как проверяли новичков? — как ни в чём не бывало, стал рассказывать Кармен. — Заставляли плюнуть. Если не мог, если не было слюны — всё, отойди в сторонку: боится, страшно бойцу. Пусть попривыкнет, пусть посмотрит бой со стороны, из своего окопа.

— А фляжку-то со спиртиком на столе оставили, — сказал со вздохом шофёр, думая, как я понял, не об Испании, а о том, что мы остались без обеда. Я же всё ещё онемело молчал.

— Да снимем мы этих танкистов у моря. Никуда они не денутся, — стал успокаивать меня Кармен, толкая в онемевшее плечо.

Но не об этом я думал, совсем даже не об этом. А о чём? О превратностях судьбы. О жизни и смерти.


…Где-то в 1980-е годы на Карельское телевидение к нам завернул невысокий, стройный паренёк. Он пришёл ко мне в киноредакцию, которую я возглавлял многие годы. Отрекомендовался:

— Роман Кармен, кинооператор Центрального телевидения. Послан снять у вас, в Карелии, несколько репортажей.

Ему нужны были то ли осветительные приборы, то ли машина для выездов на съёмки.

Это был сын того самого легендарного кинооператора Романа Лазаревича Кармена, четырёхкратного лауреата Сталинской и Государственной премий, лауреата Ленинской премии, Героя Социалистического Труда, профессора ВГИКа.

Кармен-младший оказался симпатичным парнем. Разговорились. Помнится, он упомянул, что его посылают в Америку работать в нашем корпункте Центрального телевидения.

Заговорили о войне, об отце. Я спросил, знает ли он Дементьева. Роман сказал, что знает всех друзей отца, что Дементьев частенько бывал у них дома и обычно засиживался с отцом до самого рассвета.

— А знаете ли вы о таком случае, когда ваш отец был командиром полка и взял в плен роту немцев?

Кармен-младший не знал. И я рассказал ему всё то, что вы только что здесь прочитали. Он слушал мой рассказ с огромным вниманием, а в конце прошептал:

— Никогда отец не говорил об этом. Нет такого эпизода и в тех воспоминаниях, которые он написал. Почему отец не упомянул об этом?

Этот вопрос Кармен-младший повторил несколько раз.

— Видимо, отец ваш был очень скромным человеком, — ответил я.

— Это и так и не так. Но отца уже нет с нами. Не спросишь.

— Понимаете, у них не было другого выхода. Открыть перестрелку — немцы их угробят в два счёта. Отец ваш принял единственно верное решение. Да, да. Единственно верное, — сказал я.

— Что ж, может быть, — ответил Кармен-младший, отрешённо глядя в окно, выходившее прямо на крону клёна, который я посадил этак лет двадцать назад.

Жизнь и смерть Аате Питкянена (повесть)

С чего начать это печальное повествование? Видимо, с письма, пришедшего из Москвы весной 2001 года в адрес Гостелерадиокомпании «Карелия». Письмо телекомпании «ВИД», которая делает передачу «Жди меня». Поскольку я давно занимался военной темой, наше руководство передало мне московское письмо с тем, чтобы я подготовил небольшой телеочерк для этой всенародно любимой передачи.

Вот несколько выдержек из письма.

«Летом 2000 года семья Лехесвирта из Финляндии нашла в своём доме два старых письма. Автором их значился некий Аате Питкянен, осуждённый финским военным трибуналом в Петрозаводске как советский шпион.

Первое письмо датировано 10 июня 1942 года, второе — 12 июня того же года. В этих письмах Аате прощался с отцом, матерью, сестрой. Прощался за день до расстрела. Письма были адресованы в Канаду, в город Порт-Артур, ныне Тандер-Бей.

Как эти письма оказались в Финляндии, в семье Лехесвирта?

Глава семейства Сакари Лехесвирта в годы войны служил начальником тюрьмы в Петрозаводске. Он-то и взял эти два письма, видимо, пообещав Питкянену переслать их в Канаду. Последняя просьба осуждённого к смерти всегда выполнялась. Так заведено издавна в цивилизованных странах.

Но письма эти начальник тюрьмы не отправил. Почему? Возможно, он считал, что отправка писем во время войны в Канаду, страну антигитлеровского блока, повредит его карьере. Сакари умер в 1950 году, а письма остались лежать в его домашнем архиве.

…Его сын Юкка Лехесвирта заинтересовался этой историей, запросил военный архив в Хельсинки, и там быстро нашли дело Аате Питкянена. Выяснилось, что Аате родился в 1913 году, окончил техническое училище в канадском городе Порт-Артуре, а в 1931 году эмигрировал в Советский Союз, поселился в Петрозаводске. В годы войны он стал подпольщиком. В мае 1942 года его схватила финская разведка.

…Отец и сестра Аате посетили Советский Союз в 1970 году, пытались узнать судьбу сына и брата, но им сказали, что Аате Питкянен был военным лётчиком и погиб во время войны.

В Финляндии живут родственники Питкянена, они обратились к нам в передачу „Жди меня“ с тем, чтобы найти жену Аате. Но, к сожалению, Лилия Павловна Питкянен-Царёва уже умерла. Зато жив и здоров сын Аате — Альфред Питкянен, родившийся 10 ноября 1941 года. Он врач, живёт в Москве.

Мы планируем показать встречу Альфреда и его родственников из Финляндии. Но для полноты рассказа нам нужно, чтобы ваше Карельское телевидение подготовило короткий, но ёмкий телеочерк о довоенной и военной жизни А. Питкянена».


…«Питкянен, Питкянен», — повторял я, роясь в памяти. Конечно же, я слышал эту фамилию. Но где, при каких обстоятельствах? Вспомнил! Когда я писал повесть «На пути к рассвету» о наших девушках-подпольщицах Анне Лисицыной и Марии Мелентьевой, я был дружен с Ниной Ивановной Лебедевой, инструктором ЦКкомсомола Карелии в годы войны. Она упоминала о Питкянене, работала вместе с ним у Андропова. Говорила, что это был знаменитый лыжник. Затем эту фамилию я встречал, когда изучал документы в нашем партийном архиве.

Вот туда я и отправился. Ныне он называется архив новейшей истории. Заведующая читальным залом любезная Светлана Александровна Ильина показала мне несколько папок с бесценными документами.

С чего начать? С прибытия эмигрантов в Карелию. Вот «Список прибывших из Канады иностранных рабочих за время с 1930-го по 1933 год».

Нахожу фамилию Питкянен. Таковых восемь человек, фамилия среди финнов нередкая, в переводе на русский — «долговязый».

Под номером 1337 значится «Питкянен Аате Антти 1913 года рождения. Электромонтёр управления связи в Петрозаводске. Прибыл в СССР 20.11.1931 года».

Список составлен 16 января 1934 года. К этому времени Аате Питкянен уже более двух лет живёт в Петрозаводске, имеет постоянную работу.

В Канаде у него остались отец, мать и сестра. Очевидно, что Аате в письмах рассказывает о своей жизни, о работе, о добром отношении местного населения к эмигрантам. Пишет о зарплате, которую получают приехавшие финны, о ценах в магазинах и о том, что здесь в почёте труд и начальники радуются каждым рабочим рукам.

Иначе говоря, он рисует весьма привлекательную картину жизни в Советском Союзе. Можно предположить, что он зовёт в Карелию отца, у которого в Канаде нет постоянной работы и который с лихвой вкусил все горести «великой депрессии», задевшей не только Америку, но и Канаду.

Отец и сын всегда связаны особой ниточкой, у них своё родство, ближе которого нет на свете. Отец обязательно хочет гордиться сыном, сын хочет помогать словом и делом стареющему отцу.

А их ещё связывала и общая идея борьбы за рабочее дело, за лучшую жизнь для пролетариев всего мира. Они оба были членами коммунистической партии Канады. Несомненно, что отец прислушался к тому, что писал сын, и осенью 1934 года Антти приезжает в Карелию.

Вот архивная папка, в которой хранятся документы отца Аате.

Я всегда с особым чувством касаюсь пожелтевших страниц, долго разглядываю их, прочитываю по несколько раз. Гляжу на них и воображаю, каким он был человеком, что думал, что хотел в этой жизни?

В руках у меня картонная карточка:

«Communist Party of Canada. № 782A

International Transfer Card».

Далее идут сведения о том, что Антти Питкянен вступил в компартию Канады в 1925 году. В нижней строке написано, что он выезжает из Канады по приглашению Компартии Советского Союза.

Подпись: Pitkanen Antti Lassenpoika.

Эта картонка — как бы открепительный талон.

Итак, отец, преодолев долгий путь, прибыл в Петрозаводск. Нет сомнения в том, что Аате встречает его на вокзале. Возможно, поселяет у себя на первое время, помогает найти работу, составить необходимые документы. Может быть, это он, уже более-менее знающий русский язык, переводит его имя и отчество на русский лад — Андрей Лаврентьевич.

Интересным документом является биография отца. Её следует привести полностью, ибо из неё можно понять, на каком фундаменте формировалось сознание сына с юных лет, на какой почве родилось его коммунистическое воззрение.

Автобиография написана чёрными чернилами на трёх листах плотной канадской бумаги. Почерк быстрый, понятный. Здесь же, в папке, есть текст автобиографии, переведённый на русский язык.


Автобиография

Я, Андрей Лаврентьевич Питкянен, родился в Финляндии в приходе Варпайсярви, деревня Урималахти 19.04.1889 года в середняцкой крестьянской семье. Три года учился в народной школе и три месяца на ремесленных курсах. Всё время работал в сельском хозяйстве родителей до 1907 года, когда выехал в Канаду, где первые три года трудился по найму. В 1910 году взял в аренду земельный надел из государственных фондов и занимался сельским хозяйством на нём 22 года и 3 месяца, используя временами и наёмную силу, но и сам занимался временами отхожим промыслом.

В октябре 1932 года продал эту ферму и переселился на новое место, где в 1932—1933 годах заготовлял в лесу баланс своими силами и ходил на общественные работы.

Летом 1933 года занимался сельским хозяйством, а после этого — на общественных работах до выезда в СССР летом 1934 года.

Никакой специальности не имею, работал где попало. Жена и дочь находятся в Канаде, а сын — в Петрозаводске.

В рабочем движении принимал участие с 1911 года по 1915, были перерывы.

В 1924 году вступил в Союз лесных рабочих Канады, а в 1931 перешёл в Союз фермеров. Одновременно состоял членом Финской организации МОПР.

В компартию Канады вступил в 1925 году. В Канаде проживал всё время в штате Онтарио, вблизи Порт-Артура.

Об СССР мечтал уже давно, и эта мечта осуществилась в прошлом году.

Сейчас работаю в совхозе «Кирья». Оклад зарплаты получаю двести рублей в месяц.

Могу признаться откровенно, что стараюсь сделать всё возможное, и трудности меня не пугают.

Уверен в победе социализма и своим положением доволен.

Дополнительные сведения можно получить у меня по адресу: совхоз «Кирья», Петрозаводск.

Питкянен Антти

Совхоз «Кирья» («Книга») находился на северной окраине Петрозаводска, там, где сейчас раскинулся Октябрьский проспект. Антти Питкянен работал обыкновенным разнорабочим. Трудился старательно, с душой.


Характеристика

Тов. Питкянен Андрей Лаврентьевич прибыл в Карелию в сентябре 1934 года и с тех пор работает в совхозе «Кирья», являясь примерным ударником на производстве.

Взаимоотношения с товарищами хорошие.

Занимается в политкружке и читает литературу.

Во всех вопросах защищает политику партии и Советской власти.

Партчистки не проходил.

Секретарь парткома совхоза «Кирья»
Лаатикайнен

Питкянен-старший 5 января 1935 года писал в «Анкете для перевода членов иностранных компартий в ВКП(б)»:

Пункт  11. Когда уехал из Канады в СССР — 24.09.1934 года

Пункт  12. Почему? — Для участия в социалистическом строительстве.


Из всех архивных документов явно видно, что Антти Питкянен хочет поскорее стать членом ВКП(б).

Вот его заявление в Карельский обком ВКП(б):


«Прибыв в СССР по переводу компартии Канады, несмотря на мою политическую неподготовленность, прошу принять меня в коммунисты ВКП(б).

Петрозаводск. Совхоз „Кирья“.

Питкянен»

Проходит год, другой. Конечно же, отец и сын часто встречаются. О чём они говорят? Обо всём. О жизни и о себе. Устраивала ли отца политика СССР? Скорее всего — устраивала. Нравилась ли работа? Возможно. Видел ли он недостатки в совхозе? Разумеется, видел.

Скучал ли Антти по жене и дочери? Несомненно. Напомним, что Антти тогда было сорок пять лет, он — крепкий здоровый мужчина. Жена и дочь не спешили с переездом в Карелию. Почему?

В 1936 году Антти Питкянен возвращается в Канаду. А что, если он, тёртый калач, разочаровался в увиденном? Если бы это было так, то это разочарование передалось бы и сыну, поколебало бы его веру в СССР.

Как же жил в эти предвоенные годы, после отъезда отца, Аате?

Он с головой уходит в спорт. Со временем Аате становится одним из лучших лыжников Карелии.


…В 2001 году я побывал в гостях у моего давнего приятеля Бориса Ивановича Носова, знаменитого лыжника довоенной поры, мастера спорта, чемпиона Карелии по прыжкам с трамплина. После войны Борис Иванович стал лётчиком гражданской авиации, руководил Петрозаводским авиаотрядом.

Вот его воспоминания, записанные мной дословно:

— Я Питкянена знал с 1938 года, когда мы все вместе прыгать стали. Он уже прыгал, а я с тридцать восьмого года только начал участвовать в прыжках. Питкянен был отличный спортсмен. Красивый парень. Выше среднего роста, даже высокий, очень спортивный. Хороший парень, добрый.

Тренер у нас был Блок, швед, и он по-русски плохо говорил, так Питкянен всегда переводил, что говорит наш тренер.

Занимался Питкянен всеми видами лыжного спорта. И дистанции ходил, причём очень хорошо. Прыжками и слаломом занимался. По слалому имел даже второе место в Советском Союзе, в тридцать седьмом году.

Он часто подменял тренера, а в выходные дни после прыжков мы втроём — Питкянен, я и Матвей Яскеляйнен — устраивали показательные прыжки.

Прыгали так. Я впереди, они двое сзади, метрах в трёх от меня. Получалась такая картина, будто они висели надо мной какое-то время.

Питкянен научил нас прыгать на одной лыже. Такие фокусы мы делали очень даже удачно.

Дистанции он ходил прекрасно. Будущий мастер спорта знаменитый лыжник Георгий Парамошков был учеником Питкянена.

Работал Питкянен в связи. Был он телефонный мастер, всегда ходил с сумкой, где находился инструмент для ремонта телефонов, и телефонная трубка была всегда с собой.

Ещё должен сказать, что мы вместе с Аате, правда, мы его между собой звали Аркадием, по-простому, также участвовали в подготовке нашей спортивной делегации Карело-Финской ССР к физкультурному параду в Москве. Он должен был состояться летом 1941 года.

Тренер Блок и Питкянен придумали большой трамплин. Сделали его из листового железа мастера-онежцы. Трамплин должны были везти на машине. Прыгали мы с этого железного трамплина на лыжах, которые были оборудованы шарикоподшипниками. Нас четверо было прыгунов: Питкянен, Яскеляйнен, я и ещё кто-то.

Нам говорили, что парад физкультурников будет проходить на Красной площади и что его смотреть будет всё наше правительство и лично сам Сталин.

Но началась война, и всё это дело было прекращено…


Из воспоминаний Тенхо Нюгарда, рабочего судостроительного завода «Авангард», участника зимней войны, ветерана нашей славной 71-й стрелковой дивизии. Эта беседа состоялась весной 2001 года.

— Имя лыжника Аате Питкянена гремело в Карелии. Он был чемпионом Петрозаводска, Карелии, чемпионом Советского Союза по слалому. Им гордились все наши спортсмены, особенно мы, эмигранты из США и Канады.

В 1937 году вышел на экраны страны кинофильм «За Советскую Родину». Шёл он с большим успехом. Фильм о знаменитом рейде отряда красных курсантов под командой Тойво Антикайнена в феврале 1922 года. Это было у нас здесь, в Карелии. Они незаметно подошли на лыжах и разгромили белофинский штаб в Кимасозере. Для фильма нужны были лыжники. Особенно слаломисты, те, кто умеют делать разные выкрутасы при спуске с горы. На съёмку пригласили и наших петрозаводских ребят. Первым из них был, конечно, Аате Питкянен.

Съёмки шли в Хибинах. Питкянен вернулся очень раздосадованный. Он рассказал нам, молодым лыжникам-комсомольцам, что режиссёры фильма отвели ему неприглядную роль.

В фильме есть такой эпизод. Белофинский диверсант поджигает казарму, где ночуют наши бойцы. Диверсант поливает деревянные стены бензином, поджигает дом и лихо убегает, мастерски скатывается на лыжах. Так вот эту роль поручили Аате. Но он никак не соглашался. Он доказывал режиссёрам, что приехал строить новую счастливую жизнь, горячо полюбил страну Советов и никак не согласен быть её врагом. Даже в кино, даже условно. Две недели его уговаривали, уламывали. И лишь когда знаменитый актёр Олег Жаков, который играл Тойво Антикайнена, приказал ему, как командир, по всей форме, только тогда Аате согласился. Но с тем условием, что сыграет и красного финна из отряда легендарного Тойска, так красные курсанты звали когда-то своего храброго командира. И сыграл. В первом ряду летит наш Аате с горы к Кимасозеру, которое ещё осенью вероломно захватили белофинны.

Спуск Аате на лыжах — одно загляденье. Картинка! Если когда-либо будете смотреть этот фильм, помните: первым летит на лыжах наш любимец Аате.

Великий лыжник! У него было тогда уже второе место в Союзе по слалому! И парень простой, добрый, но уж очень помешанный на спорте. Каждый день на тренировках. Когда ни приду на берег озера после работы, он уже скользит на лыжах. Зимой на лыжах, а летом на стадионе бегал, прыгал. Я любил наблюдать за ним в белые ночи…

В 1938 году он отобрал небольшую группу лыжников. Все молодые, все комсомольцы. Аате тоже был комсомольцем, и мы его звали «товарищ комсорг». Как я радовался и гордился! Меня тренирует сам Аате Питкянен! Он сразу стал исправлять мои ошибки. Он знал их. Выходит, он меня приметил ещё раньше. Аате поставил мне дыхание, научил ходить на дальнюю дистанцию.

Через год это мне крепко пригодилось. Я был разведчиком на финской войне, под Выборгом. Ночью на лыжах подкрадёмся к финнам, к телефонной линии подключимся, однажды пленного привели. Как-то финские солдаты за мной погнались. Ни черта не вышло! Ушёл я легко. Бегу и шепчу: «Спасибо, Аате!»


В 1937 году — важное событие в личной жизни Аате: он женится на Марии Смоленниковой. Она работала спортивным тренером, и, казалось бы, у них должно быть много общего. Но, увы, семейная жизнь не заладилась, и через год они расстались.

Во время советско-финляндской войны судьба забросила Аате в город Бузулук Чкаловской, а ныне Оренбургской области. Почему, как? Неизвестно. Существует мнение, будто его, как финна-эмигранта, убрали подальше от границы, от Карелии, где шли бои. Боялись, что он переметнётся к финнам? Эту версию можно принять с очень и очень большой натяжкой. Впрочем, тогда были странные времена.

В городе, среди спортсменов ширились невероятные слухи: арестованы Юрье Паакки, Паули Вастеен и Эйнар Рунделин — боксёры, Эро Ояла и Айно Вялемя — лыжники. Взяли и других спортсменов, приехавших из Америки и Канады. Говорили, что их обвиняют в шпионаже.


…В 2006 году эту повесть опубликовал журнал «Карелия», выходящий у нас в Петрозаводске на финском языке. Я получил несколько добрых откликов. Узнав, что я написал повесть о знаменитом лыжнике, мне позвонил мой давний приятель, бывший глава карельского спорта Олег Григорьевич Поликарпов, обладатель прекрасной библиотеки, где главное место занимают книги о спорте. И вот что он нашёл в справочнике «Лыжные гонки», изданном в 1985 году. С 24 по 28 февраля 1940 года под Москвой в Яхроме проходило лично-командное первенство СССР по лыжам. В гонке на пятьдесят километров участвовали шестьдесят семь видных спортсменов со всей страны. В десятке сильнейших значится Алексей Питкянен из Бузулука, лыжник общества «Буревестник». Его результат — четыре часа семь минут пятьдесят секунд. Заметьте, что здесь у Питкянена ещё одно имя — Алексей.

Олег Григорьевич, в прошлом сам лыжник, сказал мне: «Пятьдесят километров — это самая классическая, самая тяжёлая дистанция. Она требует хорошей подготовки, выносливости, упрямства. Когда бежишь, вспоминаешь всю родню и всю жизнь: промахи и победы. Такую дистанцию осилит не каждый. Особого склада надо иметь характер».

…В 2002 году я познакомился с сыном Аате — Альфредом. Вот что он мне рассказал:

— Отец каким-то образом попал в Бузулук. Работал электромехаником на заводе сельскохозяйственного машиностроения имени Кирова. На заводе была спортивная секция, и там отец на общественных началах тренировал лыжников. Мама моя занималась спортивной гимнастикой. Вот там они и нашли друг друга. Мама была моложе на восемь лет. Она родилась 3 июня 1921 года. Так мама, Лилия Павловна Царёва, приобрела необычную для наших уральских мест фамилию Питкянен. В Бузулуке жили её отец и мать. После окончания финской войны папа увёз маму в Петрозаводск.


…В Петрозаводске Аате снова работает кабельщиком, электромонтёром. 30 января 1941 года Аате Питкянену исполнилось двадцать восемь лет. О его спортивных достижениях в тот год часто писали республиканские газеты. Особенно урожайным выдался февраль.

Вот фотография Аате в газете. Он в кепочке, в свитере, на свитере — эмблема спортивного общества «Буревестник». Газета пишет о том, что 16 февраля в Петрозаводске в районе перевалочной биржи (ныне Перевалка) состоялось большое соревнование лыжников на первенство города. Участвовало более ста пятидесяти спортсменов. Мастер спорта Аате Питкянен («Буревестник») прошёл двадцать километров за один час семь минут двадцать восемь секунд. Таким образом, он превысил результат лыжного первенства СССР, который равнялся одному часу семнадцати минутам тринадцати секундам.

На соревновании присутствовали Тойво Антикайнен и Адольф Тайми, видные революционеры, несгибаемые коммунисты, выпущенные из финской тюрьмы в 1940 году после окончания зимней войны. Они пришли на старт «поболеть» и горячо приветствовали победителей.

С 23 по 25 февраля 1941 года в Петрозаводске состоялся Первый народный лыжный праздник. В нём приняли участие не только спортсмены Карело-Финской ССР, но и знаменитые лыжники страны. Очевидцы вспоминают, что это был подлинно народный праздник, а о Петрозаводске говорили, что он является кузницей лыжного спорта.

И вот подведены итоги, вручены под гром оркестра подарки победителям. Среди чемпионов праздника — Аате Питкянен! Он был первым в слаломе, его назвали самым быстрым лыжником Карелии. Но Аате не только лихо спускался по крутому склону, он был ещё и летающим лыжником. «Большое внимание зрителей, — писала главная республиканская газета „Ленинское знамя“, — привлекли прыжки с трамплина. Первое место у Бориса Носова, второе и третье места заняли Матти Яскеляйнен и Аате Питкянен. Оба они прыгнули на 28 метров».

Тогда же, зимой 1941-го, все трое принимают деятельное участие в разработке чертежей передвижного железного трамплина для Всесоюзного парада физкультурников в Москве, следят за его изготовлением. Аате всем троим делает лыжи на роликах, и весной друзья начинают тренировки на этом доселе невиданном трамплине, стремясь довести прыжок до пяти-семи метров. Старались изо всех сил. Их номер, считали они, должен стать самым эффектным в выступлении делегации молодой Карело-Финской Советской Социалистической Республики. Старались изо всех сил: ведь на них будет глядеть и им аплодировать Великий Сталин!

В 1940 году из Ярославля в Карелию направляют Юрия Владимировича Андропова. 3 июля его избирают первым секретарём ЦК комсомола Карело-Финской ССР.

Наступившей зимой Андропов уже знал Питкянена. В традициях комсомола всегда была забота о спорте и спортсменах. Не один раз Аате получал из рук Андропова грамоты, ценные призы. Умный, наблюдательный Андропов, очевидно, сразу приметил одарённого спортсмена и, конечно же, поинтересовался его биографией.

Январь и февраль 1941 года — счастливое время. Аате и Лиля любят друг друга, как в первый медовый месяц. Они фотографируются и посылают снимки в Бузулук, в Канаду. Аате — в широком галстуке, Лиля — в нарядном тёмном платье с красивыми блестящими пуговицами. Надпись на тыльной стороне фотографии: «На память моим любимым родителям от дочки Лили и сына Аате». Следующая строка написана рукой Аате по-английски: «Помните, что хоть мы и далеко от вас, но мыслями мы с вами. 29.01.1941 г. Петрозаводск. Л. Питкянен. Аате».

Обращают внимание слова «от сына Аате». Тут можно предположить два толкования. Первое: у Аате не ахти как складывались отношения с родителями Лили. Запуганные репрессиями тридцать седьмого и тридцать восьмого годов, затурканные шпиономанией, поверившие в хитроумную агрессивную политику империализма, они, скорее всего, настороженно относились к зятю, приехавшему из Канады. К тому же у него такое странное имя. Хотя Лиля им не раз втолковывала, что Аате переводится как «идеал» и что её муж — на самом деле идеальный парень, убеждённый комсомолец.

Возможно и другое: родители Лили, Павел Макарович и Ольга Кондратьевна Царёвы, полюбили этого трудолюбивого белокурого парня с очаровательной, доброй улыбкой, увлечённого спортом.

«Об отце мама много рассказывала, — писал мне Альфред из Москвы. — Многое я запомнил. Запомнил, что отец в Бузулуке не ходил на работу пешком, а бегал, причём расстояние от нашего дома до завода большое, из одного конца города в другой. По утрам отец занимался гимнастикой. Закончив упражнения, обливался из ведра холодной водой, а потом долго растирался вафельным полотенцем. Мама рассказывала мне это часто-часто, видимо, для примера, чтобы и я шёл по стопам отца.

Ещё она говорила, что он мечтал о сыне. Если родится сын, то как только подрастёт, как только начнёт ходить, он, отец, сразу же поставит сына на лыжи. И ещё: он будет говорить с сыном только на английском».


…Война перечеркнула все мечты. Начался новый отсчёт времени.

Питкянена не призывают в армию. Ему дают бронь, и он увозит беременную Лилю в далёкий Бузулук к родителям. День, два он с ними. Надо возвращаться, надо спешить: идёт война.

Можно вообразить сцену прощания. Лиля не может сдержать слёз, её женское чутьё подсказывает, что она последний раз видит любимого мужа. Он же, наоборот, говорит жене, что война скоро кончится и захватчики будут разбиты наголову. Гудок паровоза. Прощальный взгляд Лили, поникшие родители, постаревшие за день…

Вернувшись в Петрозаводск, Аате продолжает работу на телефонной станции. По документам он числится кабельщиком. Что это за профессия? Прежде чем ответить на этот вопрос, посмотрим внимательно на довоенные открытки Петрозаводска. На улицах города много столбов с проводами, почему-то их все тогда называли телеграфными. Но правильнее бы их назвать телефонными. Почти вся телефонная связь в городе и за городом осуществлялась по наземным проводам, а на языке специалистов — по воздушным постоянным линиям.

Но существовала и кабельная связь, кабели шли где-то под землёй. Такая связь негласно называлась правительственной, она обслуживала ЦК партии республики, горком и райкомы, наркоматы, штабы военных. Конечно, по тем временам кабельная связь считалась секретной. Специалисты, которые знали, где лежат кабели, сколько их, куда ведут, техники, которые следили за исправностью линий, находились на секретной службе, следовательно, на особом учёте. Они были проверены до четвёртого колена, проверены не один раз в НКВД, и, как правило, состояли в партии или в комсомоле.

Кабельщиками как раз и были те люди, которые прокладывали кабели под землёй, вели их к нужным объектам, неусыпно следили за их полноценной работой и днём и ночью.

Именно этим занимался Аате Питкянен, и поэтому ему как специалисту такого профиля была предоставлена бронь, он не подлежал призыву в армию.

Следует обратить внимание и на то, что с начала войны связи придавалось первейшее значение, особенно правительственной. В связи с этим можно предположить, что группа кабельщиков, в которой был Питкянен, эвакуировалась вскоре после отъезда правительственных учреждений из Петрозаводска в Беломорск.

Чем был занят Аате и его коллеги в Беломорске? Скорее всего, знакомым делом — прокладкой подземного кабеля. Несомненно, они вели его из здания ЦК партии Карелии в ЦК комсомола. Расстояние между двумя этими зданиями, правда, там небольшое, так что работу свою кабельщики сделали быстро. Потом шла проверка линий, установка телефонов. Возможно, именно здесь Андропов вновь увидел Питкянена, вспомнил, что этот парень — знаменитый лыжник, знает финский, английский. Короче говоря, 1 декабря 1941 года Андропов забирает Аате к себе инструктором ЦК комсомола республики. Ходатайствует об освобождении его от призыва в действующую армию.

Сказал ли ему Андропов о том, как он видит дальнейший путь Питкянена? Сразу ли предложил ему стать подпольщиком, разведчиком, проводником, ходоком? Военное время торопило, и, скорее всего, такой важный разговор состоялся вскоре после принятия Аате в штат, а возможно, даже и до того.

Проходил ли Питкянен краткий курс подготовки разведчика? В спецшколе? Или его лично готовил Андропов? У Андропова был некий опыт подобной работы. Этим он занимался вечерами, ночами. Андропов разрабатывал легенды, биографии для тех, кого намечали заслать на оккупированную территорию. Знакомил заочно с надёжными людьми, к которым надо будет обратиться, называл пароли.

По воспоминаниям Нины Ивановны Лебедевой, Андропову нравилось это новое дело, он отдавал ему много времени, даже своего личного по выходным дням. Юрию Владимировичу Андропову шёл тогда двадцать восьмой год. Он был полон неиссякаемой энергии и честолюбивых замыслов.

— Долгими вечерами, — рассказывала мне Нина Ивановна, — он занимался с нами. Придумывал нам биографии, мы их заучивали, запоминали пароли. Тщательно репетировали сцены, когда нас якобы допрашивает финская контрразведка. Разыгрывали искренность интонации, рассказывали «доверчивым, глупым финнам», что мы без документов возвращаемся в Петрозаводск с оборонных работ из-под Медгоры, куда были мобилизованы большевиками. Андропов радовался, когда мы хорошо отвечали. Он учил нас и учился сам. Для него это был тоже начальный класс в разведработе…

С этими суждениями нельзя не согласиться. Возможно, это обстоятельство сыграет через много лет решающую роль при назначении Андропова Председателем КГБ страны.


Наступил декабрь 1941 года. Питкянену сообщают о том, что он вскоре должен провести группу подпольщиков из Пудожа в Соломенное. Куприянов, Андропов, Власов готовят задание для группы. Из архивных документов явствует, что в группе четыре человека: Николай Бределев и Александра Антипина — подпольщики, радистка Серова и агент НКВД Хуго. Его фамилия не указывается. Ведёт группу Аате Питкянен. Группа перебрасывается в Пудож в январе 1942 года.

Очень хочется знать подробности первой ходки Питкянена. Как прошла эта операция, как группа добралась до оккупированного Петрозаводска, что с ней стало в дальнейшем? Но, в первую очередь, хочется знать, как Аате провёл группу по заснеженному озеру, покрытому торосами, как преодолели на лыжах длинный зимний путь, как перенесли тяготы похода девушки.

Об этом я ничего нигде не мог найти, а свидетелей не было. И вдруг… О, эта прекрасная фраза: «И вдруг…»

В 2006 году давний приятель журналист Юрий Петрович Власов передал мне благодарность из Сегежи за мою телепередачу об Аате Питкянене от некоей Александры Фёдоровны Никольской, сказал, что она знала этого человека.

Он сообщил, что Никольская — это подпольщица Шура Антипина. Неужели это та самая Шура, входившая в группу, которую привёл в Соломенное в январе 1942 года Аате?

Власов дал мне адрес, и я в тот же день отправил письмо в Сегежу. Месяца три я ждал ответ и уже решил, что его не будет, ибо Александре Фёдоровне, конечно, уже за восемьдесят.

Но ответ пришёл! Откликнулась Александра Фёдоровна! Сообщила, что она очень и очень больна, однако ответит на все мои вопросы.

Несколько писем я получил от неё.

«О Питкянене я мало знаю, но знаю одно — это был честный, преданный нашему делу и нашей Советской Родине человек.

Нашу группу готовили экстренно, немногим более месяца. Питкянена мы звали Андреем. Он учил нас ходить на лыжах, а разведчику знать надо многое: не только, как прямо идти и быстро, а как идти по лесу, пролезать под низким кустарником, перебираться через изгородь, словно по лестнице, как переходить незамерзающие речушки, как взбираться на крутую горушку и быстро скатываться с неё, как идти по ледяным торосам. Его наука нам вскоре очень пригодилась.

Мы, подпольщики, знали друг о друге только то, что нам положено знать для общего дела. Таков закон конспирации. Мы знали, что Андрей женат. В конце декабря 1941 года он пришёл к нам на занятия радостный, сказал, что у него родился сын, показал письмо, там на бумажке были нарисованы, обведены карандашом ручки и ножки младенца. Мы радовались вместе с ним, поздравляли. И, кажется, завидовали: нам с радисткой Серовой было тогда по двадцать лет и о замужестве мы только мечтали.

6 января 1942 года мы выехали из Беломорска до Няндомы поездом, затем на грузовике вместе с группой партизан поехали через Каргополь до Пудожа. Там партизаны отделились, прихватив, кстати, мои лыжи. И смех, и грех. В Пудоже мне дали другие лыжи, они были даже лучше — не такие тяжёлые.

В Пудоже мы находились в особых секретных условиях: никакого общения ни с кем, даже баню нам готовили ночью. Целую неделю — лыжные тренировки. Питкянен не давал нам поблажек, и успех был налицо — мы бегали на лыжах умело и быстро.

Затем нас на санях переправили в Шалу. Там снова тренировки, отдых, уточнения легенд, последние наставления.

Теперь о составе группы. Питкянен — старший группы, должен довести нас до Соломенного. Хуго Сундфорс — агент НКВД, имел своё специальное задание. Николай Бределев — подпольщик. Феоктиста Серова — радистка. И я, Александра Антипина, — подпольщица, у меня тоже было специальное секретное задание. Сундфорс действует самостоятельно. Мы втроём — Бределев, Серова и я — оседаем в Петрозаводске, занимаемся сбором разведданных и передаём их по рации в Беломорск.

19 января 1942 года в двенадцать часов дня мы вышли на лёд Онежского озера. Добрались до небольшого острова, устроили привал, связались с Беломорском и, как только стемнело, двинулись в путь. Хорошо помню, что началась сильная пурга, и двигаться стало очень трудно. Питкянен шёл впереди, мы за ним. Андрей твердил нам, что пурга — это хорошо, пурга заметёт наши лыжные следы, она поможет нам перейти линию фронта — контрольную лыжню на озере, которую проложили и охраняли финны.

В первую ночь мы прошли основную часть озера. День провели на одном из Климецких островов. Мы с радисткой и Сундфорсом зарылись в глубокий снег, а ребята — Андрей и Николай — ушли в разведку. Вернувшись, сказали, что видели контрольную лыжню и на ней двух финских солдат, видимо, патрулировавших эту лыжню.

Когда стемнело, мы все спустились на лёд и пошли дальше. Сундфорс почти сразу от нас отделился и ушёл один. Мы пошли по пути, который нам указывал Питкянен. В ту ночь за нами кто-то гнался, но Андрей развил такую скорость, что мы легко оторвались от преследователей.

Шли мы очень быстро и под утро дошли до материка. Здесь мы были до утра следующего дня. Питкянен и Бределев пошли в разведку; придя, сказали, что это Бараний берег. Мы осторожно прошли через весь дачный посёлок и зашли в последний дом № 43, ближний к Соломенному.

Ночью протопили печку, переночевали — там были нары от стены до стены. Из еды у нас оставалось немного сухарей, сахар и шоколад. Замечу, что до этой ночи мы не спали.

Переночевав, 24 января мы стали прощаться с нашими ребятами. Попрощались с Колей Бределевым, оставили ему радиостанцию — он её должен будет принести в Петрозаводск на явочную квартиру через несколько дней.

Потом попрощались с Андреем. Я и Серова отдали ему свои гранаты-лимонки. Оружия у нас с ней никакого не было, а гранаты в кармане — на уничтожение себя, если бы финны обнаружили нашу группу на озере.

На нас была обыкновенная гражданская одежда, валенки. За спиной — мешочки с лямочками. Там — остатки сухарей, бельё. Но в нашей одежде много было спрятано финских денег. Они давались каждому разведчику. Деньги мы зашивали в одежду в Шале, вечера у нас были свободны. Наши сопровождающие, с ними был и Питкянен, сказали: если мы не найдём деньги в вашей одежде, то и финны не найдут. Наши не нашли. Мы с Феоктистой, я её звала Фисой, радовались.

Расставаясь, Питкянен крепко жал нам руки, желал мне успешно выполнить задание.

Но задание нам выполнить не удалось. В Соломенном староста передал нас в военную комендатуру. Нас повезли в Петрозаводск. В конце января мы уже были в финском гестапо. Два месяца, почти каждый день, нас допрашивали. Мы твердили свои легенды. Деньги нам удалось сжечь.

Запомнился день 8 марта 1942 года. Женский день. Меня последний раз вызвали на допрос. Вокруг стояли грозные полицаи, грозили пистолетом, финскими ножами, били по столу плётками.

23 марта меня и радистку Серову увезли во 2-й лагерь (политический) близ „Северной точки“. Затем был лагерь в Видлице и каторжная работа на лесосплаве, где я заработала туберкулёз лёгких. Ну а верхом страданий стал лагерь в Киндасово, там содержались политические узники.

В общем, судьба нашей группы трагична: Николая Бределева сразу кто-то узнал в Петрозаводске — до войны он работал в милиции, человек известный. Его расстреляли как разведчика. Хуго Сундфорса финны тоже поймали. Меня опознала наша подпольщица, бывший секретарь комитета комсомола университета Ксения Даниева, она сдалась финнам. Она меня хорошо знала, назвала финнам мою настоящую фамилию (по легенде я была Антонова). Кто выдал Сундфорса, не знаю, не помню. Его, меня и Серову судили вместе 4 января 1943 года, всем нам дали пожизненное заключение. Хуго сказал мне, что Андрей Питкянен погиб летом 1942 года. Он останется в памяти моей на всю жизнь…

Что же касается моей дальнейшей жизни, то меня в июне 1944 года освободила из лагеря Красная Армия. После войны училась, затем долгие годы была на партийной работе в Сегежском районе».

…В конце января Питкянен, благополучно проделав в одиночку обратный путь по озеру, прибыл в Пудож, а затем в Беломорск. Архивные документы говорят о том, что его работа, его первая ходка получила хорошую оценку. Им были довольны Куприянов, Власов и, конечно же, Андропов. Разумеется, Юрий Владимирович детально расспрашивал, гладко ли прошёл лыжный переход, как справились с ним девушки — Шура и Феоктиста, где у финнов проложена контрольная лыжня, какая обстановка на Бараньем берегу.

Короче говоря, Андропов радовался, что не ошибся в своём выборе: Аате Питкянен, как никто другой, годился для подпольной работы.

Следствием всего этого явился протокол от 17 февраля 1942 года:


Утвердить инструктором ЦК ЛКСМ по работе среди молодёжи, находящейся в тылу противника, тов. Питкянена Аате Андреевича. Год рождения 1913. Член ВЛКСМ с 1935 года. Финн, образование среднее.

Секретарь ЦК ЛКСМ КФССР
Ю. Андропов

Обращает на себя внимание одно обстоятельство. Почему Питкянен до сих пор числится в комсомоле? Ведь он — член партии Канады с 1930 года. То ли сам Аате не стремится в партию большевиков, то ли кто-то препятствует этому? Как же так? Гордость карельского спорта, специалист секретного участка связи — и не в партии…

Мне кажется, дальновидному Андропову хотелось, чтобы Аате оставался подольше комсомольцем, чтобы был под его, Андропова, крылом, и всё сделанное шло бы в копилку ЦК комсомола. Поэтому и рождается у руководителя карельского комсомола несколько смелых планов.


Докладная записка

О работе ЦК ЛКСМ КФССР в тылу врага

1. Подготовлена и 20 марта выбрасывается группа: Питкянен, Элло, Самохвалов. Цель: в Петрозаводске Элло и Самохвалов оседают, имея задачу подготовить квартиру Лебедевой.

2. Питкянен старается проникнуть в с. Ладва, имея задачу подготовить квартиру Прионежскому РК КП(б) и ЛКСМ, после чего возвращается обратно.

15.04.42                             Секретарь ЦК ЛКСМ КФССР

Андропов.

Однако у ЦК партии на способного Питкянена свои виды. В архивной папке с документами Аате хранится «Учётная карточка подпольщика». В графе «должность» написано: «Связной ЦК партии Карелии». А поэтому ЦК партии разрабатывает свой план.


Оперативный план краткосрочной ходки в тыл противника

(г. Петрозаводск и Прионежский район)

для проведения организационных мероприятий по созданию

подпольных большевистских организаций


Исполнитель.

Нелегальную ходку в г. Петрозаводск и Прионежский р-н по поручению ЦК КП(б) КФССР осуществляет Питкянен А. А., который перебрасывается в район действия 4-м отделом штаба фронта вместе с группой разведчиков.

Питкянен Аате Андреевич родился в 1913 году в Канаде в семье крестьянина. Прибыл в 1931 году в СССР. В 1935 году вступил в комсомол. Отец в 1936 году выехал обратно.

Питкянен, выполняя боевое задание, уже совершил одну ходку и добросовестно выполнил задание.

Задача.

Основной целью нелегальной ходки тов. Питкянена остаётся подготовка необходимых условий для организации подпольного большевистского горкома и райкома партии, а именно:

а. Создать 2—3 явочных квартиры для прихода секретарей горкома и райкома партии в Петрозаводске.

б. Изучение политического настроения населения.

в. Идёт в Петрозаводск через Соломенное, где останавливается у знакомых ему людей.

В Петрозаводске останавливается у знакомых ему друзей-комсомольцев и занимается сбором сведений о населении, о властях.

В Петрозаводске подыскивает 2—3 надежных квартиры и предупреждает хозяев, что в мае или в июне к ним придёт работник, назовёт себя Павлом и скажет пароль: «Сегодня хороший тёплый день». На что хозяин должен дать отзыв: «Завтра будет ещё теплее» и поместить работника на явочной квартире.

Тов. Питкянен должен доставить в ЦК финский паспорт, продуктовую карточку, пропуск для входа в Петрозаводск, выявить надёжных людей, установить список предателей.

На случай провала Питкянен рассказывает финским властям версию о причинах появления его в городе, согласно полученным инструкциям, и ни в коем случае не даёт пояснения о получении и выполнении настоящего задания.

Срок деятельности тов. Питкянена в тылу врага 25 дней, после чего он должен вернуться на свою территорию и представить отчёт о выполнении настоящего задания.

Снаряжение и экипировка.

Тов. Питкянен идёт в группе разведчиков штаба фронта и обеспечен необходимым снаряжением и экипировкой.

Ему выдано на группу: хлеба — 20 кг, масло — 3 кг, консервов мясных — 15 банок, спирта — 3 литра, шоколад — 15 плиток, чай — 75 граммов.

Цель и задачи полученного мною задания полностью усвоил.

Подпись:             А. Питкянен

       Заведующий организационно-инструкторским

       отделом ЦК КП(б) КФССР

           Власов


На первой странице этого плана в левом углу красным карандашом:

«Утверждаю»

секретарь ЦК КП(б) Карело-Финской ССР     Куприянов

24 апреля 1942 года


Таким же красным карандашом ставил резолюции, подписывал бумаги и Сталин.

Вскоре после утверждения плана, бесед и напутствий группа была переправлена через линию фронта. Возможно, они были выброшены на парашютах.

У Питкянена к тому же было ещё похожее задание в Прионежье.

5 мая Беломорск получил радиограмму, в которой сообщалось: «По Прионежью задание выполнено. Иду в Петрозаводск».

Затем связь с Питкяненом прекратилась. Наступило время надежд и ожиданий.

В документах оккупационных финских властей, захваченных войсками Карельского фронта в 1944 году, значится:


«Питкянен Аате, родился 30.01.1913 года.

Задержан 05.05.1942 года по подозрению в шпионаже.

Направлен 03.06.1942 в распоряжение командующего VII армейским корпусом.

Военно-полевым судом приговорён к смертной казни, которая приведена в исполнение 13.06.1942 года».


…Итак, Аате Питкянен схвачен. Его поместили в тюрьму, в ту самую, что и поныне стоит в центре Петрозаводска. Как прошёл этот месяц с 5 мая по 13 июня? Допросы следовали один за другим. (А допрашивали в подвалах домов на улицах Горького и Энгельса, где находились финские карательные органы.) Финны изо всех сил пытались узнать правду: кто такой Питкянен, что он сделал и что хотел сделать, кто его послал?

Применялись ли пытки? Возможно. Но Питкянен придерживался выученной легенды и стоял на своём до конца.

На суде вёл себя стойко и уверенно. Об этом вскоре узнали в Беломорске.

Куприянов лично пишет характеристику-представление на Аате Питкянена:


«Тов. Питкянен в январе 1942 года был направлен в тыл врага для сопровождения подпольных работников. На лыжах в условиях снежной зимы он пересёк с группой Онежское озеро, выполнил задание и вернулся на свою территорию.

В мае 1942 года он вторично был направлен на территорию врага. Выполнив задание, был схвачен финскими солдатами. В тюрьме вёл себя мужественно. На открытом суде судья спросил Питкянена:

— Вы финн. Какую страну вы изберёте для себя — Финляндию или СССР?

Питкянен ответил:

— Советский Союз.

Судья сказал:

— Подумайте хорошенько. От этого зависит ваша жизнь.

На это Питкянен ответил:

— Советский Союз!

Тов. Питкянен по приговору суда был расстрелян.

За мужество и героическое поведение тов. Питкянен достоин награждения орденом Ленина.

       Секретарь ЦК КП(б) КФССР

      Г. Куприянов»


Там же, в архиве, хранится список партизан, представленных к ордену Ленина. Под номером шесть значится фамилия: Питкянен А. А.

Но Питкянена орденом Ленина посмертно не наградили.

Где-то там, наверху, кандидатуру эту не поддержали. В чём тут дело? То ли в том, что Питкянен попал в плен, то ли в том, что он финн, эмигрант из Канады…

Итак, последние дни своей земной жизни Аате проводит в петрозаводской тюрьме. К этому времени его знают уже многие тюремщики. Знает его и Сакари Лехесвирта — начальник тюрьмы. Есть свидетельства, что многие охранники относились к Аате с определённой симпатией. Возможно, им импонировало финское родственное упрямство Питкянена, твёрдость, верность идеалам.

Совершенно точно, что за несколько дней до расстрела у Аате был разговор с Лехесвирта, и тот пообещал переслать прощальные письма в Канаду. Возможно, это обещание как-то успокоило Аате, и последний день свой он встретил достойно.

Ксения Даниева, проходившая проверку у финнов, вспоминала, что ей о последнем дне Питкянена рассказывал охранник петрозаводской тюрьмы Хакала: «Когда машина, которая должна была доставитьПиткянена до места расстрела, была подана во двор, он, выходя из тюрьмы, совершенно спокойно, улыбаясь, попрощался со всеми и поднялся в машину…»


…Из всего того, что я знаю об Аате, мне кажется, он относился к той славной категории людей, которые не только любят писать письма, но и понимают, что их необходимо писать, ибо это «голос живой», остающийся после нас на бумаге.

— Отец писал маме очень часто, — рассказывал мне Альфред. — Первым делом спрашивал обо мне. Мама вспоминала, что она вкладывала ему в конверт листы бумаги, где были обведены карандашом мои крохотные руки, ступни ног. Писала, как я быстро расту и как я похож на него.

Окончилась война. Нам в Бузулук сообщили, что отца нет в живых. Моя бабушка написала М. И. Калинину. После этого я стал получать персональную пенсию четыреста рублей. Пришло письмо: «Питкянен А. А. погиб при выполнении специального боевого задания». А далее говорилось… Давно дело было, не всё помнится, далее говорилось, что поскольку могила его не найдена, а также из-за того, что отец не имел офицерского звания, то звание Героя Советского Союза ему присвоено не было…

Странное суждение, не правда ли? Это высокое звание присваивалось всем — и рядовым, и командирам…

…Альфред унаследовал не только внешнюю схожесть с отцом, ему передалась и финская молчаливость. Его очень трудно было разговорить, побудить к воспоминаниям.

Мы бродили с ним по улицам Петрозаводска, где ходил его отец. Первым делом я показал Альфреду тюрьму, где томился Аате. Постояли, помолчали. Прошли по набережной — где-то здесь неподалеку, по льду залива, Аате бегал на лыжах, тренировал друзей-комсомольцев, таких, как Тенхо Нюгард. Мы сидели в тени лип на Левашовском бульваре, где когда-то любили гулять Аате и Лиля. Потом пошли к Борису Ивановичу Носову. Я познакомил их. Борис Иванович быстро, по-спортивному собрался, и мы поспешили к оврагу, по дну которого бежит тихая Неглинка. Там Борис Иванович показал Альфреду место, где возвышался трамплин, с которого они прыгали втроём и порознь. Трамплин стоял над оврагом, справа от Первомайского проспекта, если выезжать из города на север. Спускались, скатывались лыжники туда, где нынче оборудован павильон над источником чистой воды.

Приехал бы Альфред к нам лет этак сорок назад, увидел бы многих, кто помнил отца. А приехал он только в 2002 году для участия в съёмках телевизионного фильма, который предприняло телевидение Канады. Фильм назвали «Письма из Карелии». Правительство Канады нашло деньги, причём немалые, для многодневной командировки съёмочной группы в Россию, для съёмки Альфреда в Карелии, в Москве. Но самая главная часть фильма — поездка Альфреда в Канаду, на родину отца, туда, где ещё жива сестра отца, 93-летняя Тайми.

«В Канаду мы полетели в августе 2002 года, — писал мне Альфред. — Сестра отца Тайми живёт в Торонто, в пансионате при церкви. У неё однокомнатная отдельная квартирка с ванной, туалетом, есть даже место для приготовления закусок. Её фамилия Дэвис. Муж её — коммунист, его уже нет в живых. Мы обнялись. Тётя Тайми плакала. Я сказал ей, что она единственный близкий мне человек в этом мире. Тайми высокая, худая, но у неё хорошая голова, и она многое помнит.

Я накинул ей на плечи большой оренбургский платок, как бы подарок от меня и моей мамы. До конца своих дней мама жила в Бузулуке, работала контролёром ОТК на чулочно-перчаточной фабрике.

Рассказал тёте, что я военный врач, подполковник. Двадцать пять лет прослужил в армии, был на хорошем счету, лечил людей.

Тётя Тайми бережно хранит деревянный складной стульчик. Его сделал мой отец, когда они жили на хуторе неподалеку от города Тандер-Бей. На тыльной стороне Аате выжег „1928“.

Я привёз показать ей отцовский серебряный кубок. Там есть гравировка: „Aate Pitkanen. Kivikoski. 1928“. Кубок этот всегда стоял на мамином туалетном столике. Он был первой наградой, которую получил пятнадцатилетний Аате. Аате привёз кубок в Карелию, потом подарил маме в день свадьбы в Бузулуке.

Тётя закричала: „Well! Well!“, всплеснула руками и тут же с полки достала похожий кубок. Его тоже завоевал Аате. Тётя Тайми сказала, что это самое дорогое, что есть у неё в жизни.

Отец учился в городе, до него было десять километров. Он ходил пешком туда и обратно каждый день.

У Тайми много фотографий. Есть снимки, где Аате, Тайми и совсем ещё молодые, красивые их родители. Запомнились такие фото: Аате — восемь лет, а Тайми — десять, они сидят на скале. Школьные групповые фотографии. Есть снимки на отцовской ферме, на хуторе. И всегда они вдвоём — Тайми и Аате.

Съёмочная группа нашла этот хутор. Сохранился дом из бруса, где жила семья отца. Режиссёр фильма попросила меня погладить потрескавшийся сосновый брус. Потом нашли дерево на поляне, где сфотографировалась вся семья перед отъездом Аате в Советский Союз. И меня снимали телевизионщики под этим деревом.

На деревенском кладбище я положил цветы на могилу моей бабушки, матери Аате.

Телевизионщики разыскали местного историка, у которого сохранилось много старых газет, журналов, фотографий. На снимках тридцатых годов самодеятельный оркестр, танцы, концерты, которые готовили молодые коммунисты.

Историк показал список канадских финнов, которые уехали в СССР и погибли от сталинских репрессий. Родственники этих людей живут близ Тандер-Бея.

Я гостил у Тайми несколько дней, и все эти дни рассказывал тёте о своей маме Лилии, о том, как она познакомилась с Аате. Рассказал, кем был отец во время войны и как он погиб.

Тайми сказала, что Аате звали Идеалом, и смерть свою он принял тоже за идею.

Я показал ей письмо, которое сохранила моя мама. Письмо из Беломорска отправлено 10 февраля 1942 года.


„Жёнушка и сынок!

Поздравляю Альфреда с днём рождения. Мне бы очень хотелось отметить его день рождения, но… Ему должно исполниться 4 месяца. Не знаю, как он выглядит. В моих мечтах он похож на тебя, моя жёнушка. Пошли мне, пожалуйста, его фото.

Сегодня собираюсь на задание. Надо спешить, скоро наступит весна.

Будь здорова. Любящий тебя Аате“.


Тётя Тайми показала мне прощальные письма отца, которые ей переслали недавно из Финляндии. В них совсем мало слов. Они написаны на английском. Смысл такой:


„Дорогие папа, мама и Тайми. Через 24 часа меня не станет. Мы не можем изменить свою судьбу. Прощайте. Аате“.


Когда прощались, тётя Тайми со слезами дала мне символический цветок, чтобы я положил на могилу Аате…»


…Жизнь коротка, слава бессмертна, сказал какой-то мудрец. Хочется думать, что это так. Весной 2001 года по первому каналу телевидения в передаче «Жди меня» рассказали об Аате Питкянене. Помимо того, что я подготовил здесь, в Петрозаводске, там, в Москве, произошло главное: встреча Альфреда Питкянена с его родственниками из Финляндии. На эту встречу с Альфредом приехали двоюродный брат Экко и его дочь.

8 мая 2001 года в авторской программе «Наша военная молодость», которую я вёл на Карельском телевидении многие годы, в специальном выпуске, накануне Дня Победы, я подробно рассказал об Аате Питкянене.

В 2004 году в Канаде завершилась работа над телевизионным фильмом. По договоренности его премьера состоялась в университетах города Торонто и Петрозаводска в один день, 22 ноября 2004 года.

Перед показом фильма заведующая кафедрой истории Северной Европы, доцент, кандидат исторических наук Ирина Такала прочитала тёплое письмо из Канады, которое прислала вместе с видеокассетой режиссёр фильма Келли Саксберг. В письме она благодарила всех, кто помогал канадской съёмочной группе в Карелии.

Показывали фильм в актовом зале университета. Людей, к сожалению, пришло не столько, сколько хотелось.

Значительную часть фильма авторы посвятили жизни финских эмигрантов в Канаде, рабочему и профсоюзному движению, детству и юности Аате Питкянена.

О Второй мировой войне сказано не очень много. Куда подробнее авторы останавливаются на сталинских репрессиях, жертвами которых оказались честные, работящие финны, приехавшие в Советский Союз из далёкой Америки строить светлое будущее всех народов.

Подробно в фильме рассказано о поездке Альфреда на родину отца в Тандер-Бей.

Нельзя без волнения смотреть последний эпизод — поиск могилы Аате Питкянена.

Съёмочная группа из Канады, будучи в Петрозаводске, не раз задавала мне один и тот же вопрос: «Как найти могилу Питкянена?»

Финские оккупационные власти расстреляли в годы войны не одного только Питкянена. Таких жертв было много. Казнили их финны, конечно, без всякой огласки. Однако тайну эту не удалось скрыть. Известно, что в селе Киндасово, близ Пряжи, находился самый главный, самый строгий лагерь, где содержались политические преступники. Там же, в Киндасово, их и расстреливали.

Авторам фильма, и в частности консультанту фильма профессору истории в университете Торонто симпатичной и любознательной Варпу Линдстрем, я порекомендовал очень знающего человека, бывшего работника архива Карельского обкома партии Полину Михайловну Кузьмину. Она и журналистка Эйла Аргутина поехали с телевизионщиками в Киндасово.

Позже Полина Михайловна рассказала мне:

— Кладбище в Киндасово — километрах в трёх от села. Конечно, всё там, как везде у нас. Могилы в запустении, изгородь порушена. Нашли мы там старушку одну. Она нам показала безымянные могилы. За оградой, за кладбищем земля просела, но видно, что могила. Их там около десяти, этих ям. Есть ещё одна большая могила. В которой покоится наш герой-подпольщик?

Я указала Альфреду на одну яму, говорю, может, папа твой здесь лежит. Он постоял, постоял и положил туда цветы: букет от себя и тот цветок, что привёз из Канады…


…В недавнем письме Альфред писал мне:


«Я часто думаю об отце. Все говорят, что я похож на него внешне, а похож ли я на него характером? Есть ли у меня сила духа? А я смог бы быть таким, как он?

Теперь о фильме. Я его не видел. И видеокассеты не имею. Как только закончилась эпопея со съёмками, интерес ко мне как-то сошёл на нет. Меня это не очень-то задевает, но кассету канадцы прислать могли бы.

Связь с новыми родственниками оборвалась сразу после съёмок. В Финляндии я не был.

Желаю вам, Анатолий Алексеевич, здоровья, удачи в вашей работе над повестью об Аате Питкянене. Её ждёт мой сын Дмитрий.

Конечно, такая повесть нужна. Может быть, не очень многим, но кому-то очень!

С уважением,

Альфред Питкянен».

P. S. Уходит время, отдаляются те давние, военные годы. Из архивов, засекреченных в своё время, мы узнаем имена тех, кто погиб, приближая долгожданный день Победы. Но мы не знаем их могилы, не знаем, где могила Аате Питкянена, других подпольщиков. Необходимо восстановить справедливость. Надо сдвинуть с мёртвой точки это важное дело. Надо, пока ещё не поздно, опросить местных жителей, обратиться в архивы Финляндии. И тайное станет явью! Тогда поставят там, на могилах, памятный знак, поставят местные власти, военкоматы, и будут приходить на эти святые места люди с цветами в памятный день Девятого мая…

Об издании

Литературно-художественное издание


Гордиенко Анатолий Алексеевич


Давно и недавно

Очерки, рассказы, повесть


Редактор — Юрий Шлейкин

Корректор — Ирина Куроптева

Оформление — Александр Коломыцев


Формат 60x90/16. Бумага офсетная. Печать офсетная

Усл. печ. л. 22. Тираж 1000 экз. Заказ № 2479


ООО «Издательство «Острова»

185026, г. Петрозаводск, ул. Ровио, 18, тел. (8142) 632689


Отпечатано в ГУП РК ордена «Знак Почета»

«Республиканская типография им. П. Ф. Анохина»

185005, Петрозаводск, ул. «Правды», 4


Оглавление

  • От автора
  • Часть I
  •   Константин Симонов
  •   «Мы своё отбаяли до срока…»
  •   Вытегорские старожилы
  •   Рукопись Есенина
  •   Не велено пущать
  •   Летящий почерк Пастернака
  •   Писатель Леонид Леонов
  •   Две свечи
  •   В доме Корнея Ивановича
  •   Колыбельная для Рокуэлла Кента
  •   Парижский мечтатель
  •   В гостях у Мышева
  •   Щука по-туликовски
  •   Две встречи
  •   Пора в путь-дорогу
  •   Письмо Ильи Эренбурга
  • Часть II
  •   Высокие гости
  •   «Я защищал Тойво Антикайнена»
  •   Мичман с Соловецких островов
  •   Корабли его жизни
  •   Памятный день
  •   Встреча в Ялте
  •   Вечный светильник любви
  •   Эйла и её мать Серафима
  •   Вечная память
  •   Бумажные балеринки
  •   Оште има време
  •   Автомобиль Николая Гяурова
  •   Нам песня строить и жить помогает
  •   Непроходящее чувство досады
  •   Амфора
  •   Жемчужина Индии
  •   Кафе «Греко»
  •   Под шепот волны Балатона
  •   Давно и недавно
  •   Человек с поседевшей душой
  •   Что бы мы без вас делали…
  •   Скрипка Страдивари
  •   Медвежатник Пудожья
  •   Финский характер
  •   Дороги, которые нас выбирают
  • Часть III
  •   Рассказы медицинской сестры
  •   Рассказ штрафника
  •   Не жалей пота — сбережёшь кровь
  •   Последний подвиг Героя
  •   Штурман «Небесного тихохода»
  •   Ваше здоровье, мой генерал
  •   Ефрейтор Клава
  •   Лежим, братцы, лежим…
  •   Перед съёмкой телефильма
  •   Что нам стоит дом построить
  •   На берегу Балатона
  •   Генрих не приедет
  •   Нетерпение
  •   Жюль, прости нас
  •   Похороны генерала
  •   Знамя Победы
  •   «Командир полка» майор Кармен
  •   Жизнь и смерть Аате Питкянена (повесть)
  • Об издании