КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Смерть на вилле [Эпигон] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

Эпигон

СМЕРТЬ НА ВИЛЛЕ

Вослед U.E.

ars longa, vita brevis est.

Есть вещи для человека непостижимые.

Попытки их объяснить всегда принимают форму страстной многословной

болтовни; поток слов стремительно разливается и омывает издевательски

молчаливые, неприступные для него валуны конкретики, никак не облегчая

бремя человеческого невежества.

Ранним утром я спускаюсь к искрящемуся морю, ныряю и плаваю, сколько

захочу. Потом отдыхаю на камнях и иду завтракать. А сразу после –

отправляюсь в свою башню и работаю, размеренно и методично.

Размеренно и методично, как принято таранить ворота нипочем не

желающего сдаваться города.

И каждый раз чувство упоительного всемогущества, которое я испытываю

во время работы, оборачивается пыткой, когда я перечитываю написанное.

Перед ужином я нередко прогуливаюсь с Авесоль возле нимфея или по

некрополю. Порой мы уходим на другой конец поместья, где на газоне до

сих пор еще видны следы тех беззаконных могил... Мы иногда

разговариваем без умолку обо всем, что придет в голову, а иногда молчим

всю дорогу. Чаще всего это происходит потому, что мы оба задумываемся о

моменте, когда мой труд будет окончен. Момент близится, и скорее всего, это последнее мое лето, – вот о чем наши с Авесоль мысли.

Первая глава.

1.

Я познакомился с Авесоль как-будто случайно.

В наступающих сумерках я смотрел с террасы отеля на море. Позади

прошуршали чьи-то одежды.

– Ба! – крикнул Базиль. – Да это ж Авесоль!.. Авесоль! богиня! ты как

здесь?!

Он схватил меня сзади за рубашку и потащил.

– Деметрий! Познакомься!

Я высвободил одежду из его цепких пальцев и, повернувшись, увидел ее.

В центре просторной и пустынной террасы замерла невысокая женская

фигура в облаке темного газа. Мы подошли ближе. Среди черных и серых

вуалей глядело бледное лицо с высоким выпуклым лбом, огромными

запавшими глазами, очень аккуратным носом и маленьким ртом. Лоб у этой

женщины был такой большой, а глаза, нос и рот расположены так близко

друг к другу, что казалось –- они съехали вниз после того, как лоб приобрел

неумеренный размер.

– Базиль, – произнесла она неожиданным контральто. – Никак не думала

встретить здесь тебя.

– Да! Да! – орал Базиль, возвышаясь над ней Портосом. – Я завернул сюда

нечаянно! С другом! Экспромтом, так сказать! Прошу знакомиться!

Мы кивнули друг другу абсолютно равнодушно.

– А ты? - продолжал надрываться Базиль. – Ты как здесь? Почему?

– Надо было кое-с-кем встретиться. Завтра утром возвращаюсь на виллу.

– А! на виллу! Деметрий! ты должен там побывать! непременно должен!..

Послушай, Авесоль! Деметрию нужно увидеть твою виллу!

Все вокруг должны делать то, что хочет Базиль, – так он видит мир.

Авесоль помедлила только две секунды и сказала:

– Конечно, Базиль.

– Да ты знаешь, кто он?! - заорал Базиль и занялся перечислением моих

степеней и званий, добавив к реальным несколько вымышленных.

Авесоль на это никак не отреагировала, но сообщила, что машину подадут

к центральному подъезду, и нам следует выходить перед рассветом, после

чего, колыхая одеждами, она заскользила прочь, а Базиль с воплями

"гениально!" и "замечательно!" потащил меня в другую сторону.

– Вот ведь какая удача! Деметрий! Это самая удивительная вилла на свете!

Клянусь богом! Ты ничего подобного в жизни не видел!

– Да неужели, – пробормотал я. В качестве "самой необыкновенной виллы"

Базиль вполне мог преподнести груду нового кирпича у отвратительно

бирюзового бассейна. Я никогда не понимал природу его восторженности.

– Да знаешь ли ты! скучный человек! что я годами! мечтал увидеть эту

виллу! Искал ее по всему свету! А тебе – вот так! на подносе!.. Не смей! Не

смей делать кислую физиономию! Я тебе сейчас расскажу историйку! Ты

поймешь у меня, как тебе повезло, дубина!

2.

Мы вернулись в номер, расположились в гостиной, то есть я расположился

в кресле, а Базиль, по обыкновению, стал стремительно перемещаться в

пространстве, разбрасываясь фразами. Если бы слова были овеществлены

и, произнесенные, падали к ногам оратора, то Базилю вечно пришлось

пробиваться сквозь напластования и залежи собственных речей; он

выглядывал бы оттуда, как из окопа.

Я лениво следил, как он бегает по комнате – между диваном, над которым

висела дорогая репродукция Ватто, и круглым столиком, откуда за время

нашего отсутствия убрали горку конфетных оберток; от большого мягкого

кресла до балконной двери и обратно, к мраморному камину, где никто не

удосужился развести огонь. На каминной полке стояли фотографии

постояльцев, сделанные в разное время в этом номере, должно быть, каких-

нибудь знаменитостей, но никто из них не был знаком мне. Базиль

продолжал фонтанировать восторгом по поводу нашей встречи с Авесоль и

предстоящего визита на ее виллу, я терпеливо ждал, и наконец, он

остановился (возле пустующего кресла), развернулся ко мне, сделал паузу и

с театральным пафосом произнес:

– Это случилось во Флоренции!

Терпеть не могу Флоренции. Место, где люди жили настоящую жизнь,

превращено в музейную экспозицию. Вещи, имевшие иногда совсем

простую, но настоящую ценность, стали безжизненными экспонатами. По

залам, где гордо выступали властители, их вялые потомки водят

экскурсантов, и повсюду мечутся пестрые толпы зевак. Все превращено в

музей – парки, храмы, дома, и жители города-музея кишат, копошатся и

жадно кормятся им...

– Я тогда приехал на консультацию к профессору ***бергу! Со мной еще

был Тино Ка***! Ты помнишь доктора Тино?!

Я помнил доктора Тино Ка***. Мир уже никогда не будет прежним после

его монографии "Реинтерпретация культуры ар-деко в парадигме

возрожденческого символизма как метафизический гезамткунстверк". В

ней он раз и навсегда определил значение живописи в интерьере, любом

интерьере. И совершив этот фантастический взлет, он сразу же покончил с

собой. Я не берусь судить о причинах такого поступка. Но дело было

странное, – припоминаю сообщения с интригующими подробностями.

Пресса взялась шуметь, и так обыватели открыли, что жил на свете

великий искусствовед.

– Не знал, что ты был знаком с ним, – сказал я Базилю.

– Ну! Это потому что ты никогда не читал моих писем! – и повторил,

обращаясь к компании на репродукции Ватто: – Никогда не читал!

То было верно лишь отчасти: иногда я их все же прочитывал, иногда даже

целиком. Разумеется, не все, – порой их приходило по пяти штук за день, –

но я был в курсе того, как он бросил архитектуру, чтобы заняться

египетскими герметическими манускриптами, оставил манускрипты ради

медицины, а медицину сменял на коневодство. Он порхал, как бабочка, и

его подхватывал каждый новый ветерок.

– Я встретил Тино в Швеции! – кричал Базиль тем временем. – До этого я

почти два года пробыл в Индии! А в Индию! я уехал после похорон

профессора де Гри***!

Круг знакомств Базиля не просто огромен. Базиль был подобен той кромке

берега, на которую постоянно накатывают волны; там вечно что-нибудь

валяется, и на смену ракушке, крабику или коряге, унесенным водой,

непременно выносит что-то другое, подобное прежнему или новое, но

процесс этот непрерывен и неостановим.

– Но причем же тут профессор де Гри***? – спросил я, не без оснований

опасаясь, что профессор может оказаться ни при чем: Базиль любил

говорить о своих знакомствах просто так, без всякой связи с обсуждаемой

темой.

– Антрополог! Умница! – разорялся он. – Мы с ним вместе были в

Танзании! Нас там еще чуть не съели! Я ему говорю! Профессор! говорю я

ему! Не надо отчаиваться! Подумаешь, русскоязычные каннибалы! Мы же с

ними в конце концов договорились! К чему же такие мрачные мысли? А он

плачет и говорит: ты не понимаешь! Эта вилла существует! Если бы я мог

поселиться там, я стал бы величайшим ученым на свете! Но вместо этого

мне приходится таскаться по Африке и договариваться с каннибалами! Так

21 июня **** года я впервые услышал про виллу Авесоль! – Базиль сделал

эффектную паузу и продолжил: – Он умер через две ночи после этого!

Остановка сердца! Как я тащил его с плато до Ньомбе! как добивался

самолета! о! это отдельная история!.. Но мне тогда сильно

посчастливилось! Я встретил одного одичавшего шамана, еще на плато! Он

та-ак мастерски забальзамировал профессора, что в Брюссель я доставил

вполне себе такой симпатичненький труп! Но! понятно! молодая вдова

была безутешна! На похороны съехался весь цвет мировой антропологии!

Даже делегацию из Австралии дождались! А что! можно было хоть год

ждать! Говорю же! забальзамировано тело было пре-вос-ходно! Однако!

стали хоронить. И я у всех, у кого мог, спрашивал про виллу! Никто ничего

не знал! Ни один! Я решил, что де Гри*** свихнулся напоследок! да и

поехал в Индию! А когда вернулся, встретил в Швеции Тино!

– Тино знал про виллу? – спросил я.

Базиль покосился на меня, но не свернул с путаного своего сюжета:

– Он привел меня в галерею к ***ману! А ***ман познакомил с

***свельдом, который знал ***гейма, который! обнаружил у себя в подвале

фрагмент древнего святилища! Очевидно! это было святилище Хель!

Сохранился самый алтарь! Мы стали искать адептов!

– Вы... что? - опешил я.

– Посвященных! жрецов! адептов! последователей культа богини Хель!

– О господи!

– Именно! С ума сойти – два года ежедневных поисков!

– Нашли? – спросил я не без сарказма.

– Нет! – рявкнул Базиль, как будто в том была моя вина. – Мы по уши

залезли в самое дикое язычество, какое только существует! Мы внедрились

и к сатанистам! Вот ты знал, что в малю-ю-юсенькой Скандинавии

существует тьма тьмущая сатанинских группировок? Есть простые

деревенские колдуны – они ненавидят снобов "люцифирианцев". Те в свою

очередь презирают "язычников", которые пытаются изъять из сатанизма

христианскую составляющую! А "язычники" немедленно плюнут тебе в

рожу, если узнают, что ты якшался с "релятивистами" – это мажоры-

аристократы, поклонники де Сада и Фауста. Я видел Черную мессу! Я

участвовал в празднике весеннего солнцестояния! Я ходил на шабаш и

отмечал пятницу тринадцатое безнравственным разгулом! Все для того,

чтобы найти последователей Хель! настоящих хранителей! истинных

мистов!

– Но зачем? – спросил я.

– Чтобы вернуть им святилище, естественно! Представляешь?! подлинное

святилище их богини! Его ценность для них не-со-пос-тавима! с научным

интересом любого уровня! И вот, ***гейм поехал в Бразилию к одному

монаху, спецу по тайным культам. А меня Тино повез во Флоренцию к

***бергу. От него мы и узнали... – Базиль так многозначительно посмотрел

на меня , что я догадался:

– Про виллу.

– Нет!! – возликовал Базиль. – Мы узнали, что культа богини Хель больше

не существует!

– Гм. Расстроился ты?

– Нет!! – радости Базиля не было предела. – Я организовал аукцион, чтобы

продать алтарь! и! ко мне пришел курьер с письмом от Авессоль! где было

пред!ло!жение! я ей алтарь, а она мне бессрочное приглашение на виллу!

– И ты отдал чужой алтарь просто так?

– Во-первых, алтарь к тому времени был уже мой! а во-вторых! чудак! не

просто так – за возможность бывать на вилле! когда за!хо!чу!

– Оно того стоило?

– Оо! Сам увидишь!.. Вообрази! самый гармоничный! самый полный

синтез любимых своих искусств в жизненном пространстве! Когда все

степени назначения каждого предмета! доведены до абсолюта и!

сочетаются, как монолит! Вилла – это запредельная территория! Там такая

ощущается хтоническая сила! что тебя приподнимает и разворачивает!

– И об этом фантастическом месте ты никогда не упоминал, притом что

аккуратно отчитывался о каждом заштатном музейчике. Признайся, ты

прямо сейчас все выдумал.

– Вот клянусь тебе! ни словечком не соврал! Дом под завязку набит

редкими ценностями, но при этом! ни разу не музей! Авесоль не из тех

герцогинь, что нынче подъедаются смотрительницами при дворцах

предков!

– А кто она такая?

– Тсс! Никто толком не знает! Ничегошеньки! А говорят всякое!

Рассказывают, что она выросла в крошечном монастыре, затерянном в

дебрях Латинской Америки! Там спали на каменном полу, а под голову

клали череп! какой-нибудь ранее почившей сестры! Монастырское

кладбище состояло из одной могилы. Когда умирала монахиня, ее на время

закапывали, а потом доставали. Кости расходились на всякие нужды. У них

все было из костей. Чаши из черепов! Четки из зубов! Швейные иглы из

тонких косточек! Иногда покойницу откапывали и оказывалось, что тело не

истлело! Тогда! святую мумию укладывали в одну из ниш – в церкви или в

келье. А! гроб тоже был один! И переходил от монахини к монахини по

наследству! Когда он никому не был нужен! в нем спала матушка-

настоятельница! И они истязали друг друга! Чтобы чувствовать те же

страдания, что и Христос! У Авесоль, говорят, все тело изуродовано!

Поэтому! она так кутается!

Мы помолчали.

– Не очень-то похоже на правду, – сказал я. – Один гроб. А если за короткое

время умрут двое? К тому же, чтобы тело истлело быстрее, его нужно

закапывать прямо в землю, именно так поступали отцы-кордильеры... Так

почему же ты раньше не рассказывал ни о ней, ни о вилле?

Базиль многозначительно надулся, воздел указательный палец и возгласил:

– За!пре!щено!

– Кем запрещено, почему?

Но он замахал руками и отправился спать.

Некоторое время я сидел, созерцая репродукцию Ватто на стене и

размышляя об умении Базиля наговорить уйму всего и толком не рассказать

ни о чем. Перед сном меня мучила сумбурная пляска образов: теоретики-

самоубийцы, жрецы-художники, искусство на жертвенном алтаре, набитые

человеческими останками монастыри и страшно изуродованные

священники. Не удивительно, что ночью мне приснился кошмар.

3.

Я очутился в тускло освещенном коридоре. Он уходил далеко вперед, часто

разветвляясь. Я свернул на первом повороте и, пройдя несколько десятков

шагов, на следующем. Свет исходил от слабых электроламп, они

периодическими гроздьями висели на толстом проводе, крепившемся к

стене железными крючьями. Я добрался до круглой комнаты, довольно

просторной. В ней как попало валялись ветхие гробы, когда-то сложенные

рядами, но теперь ряды распались, истлевшие останки рассыпались, и пол

в комнате полностью был покрыт костями.

Из комнаты я увидел лишь один выход и двинулся вперед в полутемный

земляной ход, идти по которому нужно было пригнув голову. Теперь лампы

на кабеле были редкими и одиночными. Я уверился, что коридор не будет

длинен и обязательно приведет наверх. Не успел я сделать и пяти шагов, как свет погас.

Мне словно выключили зрение. Я погрузился в непроницаемую плотную

темноту, она была одновременная густая и легкая, как взбитый белок. Я

раскрыл глаза широко, как только возможно, и поднес к ним правую

ладонь, – но чтобы убедиться, что она прямо перед лицом, понадобилось

прикоснуться к ней носом. Я ничего не видел... нет. Я видел ничего. Когда

зрячий человек пытается описать ощущения незрячего, он говорит о

темноте, но это неверно, потому что слепец не видит и темноты:

попытайтесь “посмотреть” на мир кончиками пальцев и, может быть, тогда

сумеете почувствовать физическую слепоту и понять, что она не имеет

ничего общего с темнотой, обступающей зрячего.

Темнота – это другое. Она, как мировой океан, как место рождения жизни, единственное место, где с такой остротой можно почувствовать, насколько

ты одинок, беспомощен и слеп. Лишь во тьме ты способен почувствовать

свою душу как значительную, преобладающую, но все же только часть

тебя.

Расставив руки так, чтобы касаться стен коридора, я двинулся вперед

маленькими шагами. Я почти не боялся. Я знал, что коридор не может быть

слишком длинен.

Время стало неподвижным, как воздух вокруг меня. Под ногой что-то

хрустнуло, потом опять и опять, а затем я наступил на нечто более крупное

– оно разломилось под стопой с неприятным глухим треском. Несколько

следующих шагов я проделал без помех, а после кости сплошь устлали пол.

Я шел, высоко поднимая ноги, а временами перебирался через невысокие –

пока – навалы. То, что я все ниже и ниже наклоняю голову, я осознал не

сразу, настолько сосредоточился на ощущениях под ногами, но вот мой

подбородок уперся в грудь, и я остановился. Затылком я упирался в

потолок, и руки вместо земляных стен осязали сухие неровности костяных

завалов. Первый, отдаленный еще, приступ паники заставил меня снова

двинуться вперед, и я шел, сгибаясь все больше, потом пополз по костям на

коленях, на четвереньках и наконец на животе. Я отталкивался руками и

ногами, кости подавались подо мной, осыпались позади, по бокам, падали

мне на спину, на голову. Я уже различал в черном своем будущем встречу с

отчаянием, единственным ответом на вопрос, что случится, когда я не

смогу двинуться в забитом костями тоннеле.

Это будущее наступило раньше, чем я надеялся.

Я вытянулся и замер в изнеможении. Позади с шорохом осыпалось

несколько костей и наступила тишина под стать темноте. Я лежал лицом

вниз и слабо шевелил пальцами протянутых вперед на всю длину рук.

Воздух заканчивался – его постепенно замещали темнота и тишина. Кости

сдавливали меня со всех сторон, впиваясь в плоть все ощутимее, все

болезненнее. Тлен и небытие поглощали меня.

Вдруг.

Мне померещилось, что пальцы одной руки коснулись чего-то ледяного,

совсем отличного на ощупь от сухой пористой кости. Я сильнее двинул

руками и ощутил, как впереди кости стали осыпаться куда-то. Я задергался, засучил ногами, отбрасывая, сколь возможно, назад кости, бывшие подо

мной; мне удалось проделать углубление и продвинуться. Ладони внезапно

освободились из костяного плена и уперлись в металлическую

поверхность, которая подалась под ними. Упираясь локтями и коленями, я

поднажал и в груде костей съехал через распахнувшуюся дверь к изножию

винтовой каменной лестницы.

Исцарапанный и оборванный, я стал подниматься к свету. Поначалу

ступени были такими высокими, что приходилось подтягиваться, вставать

на верхнюю коленями – потом подниматься, выпрямляться и снова

оказываться на коленях. Но чем выше я взбирался, тем свет становился

ярче, а ступени удобнее. Наконец, голова моя прошла в открытый настежь

люк. Я выбрался и находился теперь в центре большой круглой комнаты с

тремя готическими окнами. Через них солнечный свет наполнял комнату и

виднелось море. Стены были сложены из тесаных камней, каменными

плитами вымощен пол. В оконных простенках стояли книжные шкафы со

стеклянными дверцами, сквозь стекло было видно, что они пусты. Между

шкафами помещался письменный стол, скромных, но достаточных

размеров; на нем лежала толстая стопка чистой бумаги и стоял богатый

письменный прибор и настольная лампа с пестрым витражным абажуром.

Я подошел, взял одну из ручек и сделал росчерк на верхнем листе – золотое

перо скользнуло легко, оставив четкую, яркую, ровную линию. Напротив

стола, позади меня, находилась узкая длинная кровать, застеленная

ковровым покрывалом с яркими полосами зеленого и красного цвета. Такой

же ковер лежал у кровати на полу. Рядом была широкая кованная дверь. Я

подошел и открыл ее.

Она открылась свободно, беззвучно, распахнулась вовне, полетела по

воздуху и ударилась о каменную стену башни. Подо мной стелилось

богатое поместье; я видел сады, парки с фонтанами, цветниками,

дорожками и разными строениями. На холмах в отдалении солнце

высвечивало белые колонны, стоявшие среди руин. Лестницы, чтобы

спуститься вниз, не было.

Я вернулся к столу, сел за него, уставился в окно. Там появилась чайка. На

несколько секунд она зависла, паря, а потом накренилась и исчезла,

снесенная волной ветра. Я взялся за ручку, перо замерло над чистым

листом, и я проснулся от того, что Базиль колотил в дверь спальни.

Вторая глава.

1.

Чуть брезжило на востоке, сонный покой царил в отеле и вокруг, когда мы

вышли к центральному подъезду. Огромный черный катафалк с резным

куховом приветливо распахнул двери нам навстречу. Мне померещилось,

что в глубине его темного нутра Авесоль проделывает колдовские пассы. Я

непроизвольно замедлил шаг. Базиль же, разглядев Авесоль, радостно

взревел и полетел вперед, придавая мне ускорение весьма

чувствительными толчками в спину.

Мы вместе с чемоданами вперлись в салон и вольготно разместились там

напротив хозяйки. Окутанная светло-сиреневым облаком тканей, она

сидела по-балетному прямо, а на коленях у нее лежала белая квадратная

коробка – размером с человеческую голову.

– Ну поехали! я весь в предвкушении! – крикнул Базиль после обмена

приветствиями, и Авесоль отдала приказ трогаться.

Ход автомобиля был плавный, как закат, а мягкие диваны, обитые тонкой

кожей, без сомненья, очень дорогой, делали совсем незаметными для

седока небольшое дрожание и мелкие толчки при движении машины; нас

словно несли по воздуху.

– Вот! он не верит, что твоя вилла - самое удивительное место на земле! –

ткнув в меня пальцем, Базиль завязал первый узелок светской беседы. –

Вообще! чертовски недоверчивый он человек, но! книжник! эн!ци!

клопедист! уж поверь! чего-чего он только ни знает о человеческом

искусстве, от магдаленовых пещер до русского серебряного века!

Современное творчество только недолюбливает! о нем лишь и не написал

ничего, зато уж остальное все! охватил. И мыслит! так оригинально –

неужели не читала?

Авесоль перевела взгляд на меня.

– Вы знаете, – сказал я, – Базиль преувеличивает.

– Да самую малость! Мы ж ведь знакомы тысячу лет! Отлично помню то

лето, когда! Мы познакомились! Нам было по шесть, кажется! Зеленый

парк с высокой! каменной оградой и этот! – он махнул головой в мою

сторону. – Стоит и таращится на стену, как аутист-каталептик!

Да, в городском парке была старая стена, и трещины на штукатурке

образовывали причудливый узор. Тем летом я повадился каждый день

приходить туда и проводил часы, воображая цивилизацию, оставившую

нам эти письмена, различая символы, выявляя смыслы, – не было игры

увлекательнее. Базиль пристал ко мне, помню, в тот момент, когда я

“восстанавливал” сложнейший участок откровений верховного жреца

Солнечного храма.

– Чего ты уставился на эту стену, спрашиваю! Я, говорит, читаю! здесь

написано "casagrimo paarazudo"! – Базиль залился детским смехом, совсем, как тогда, и спросил меня, отсмеявшись: – Помнишь?

Конечно, я помнил. Еще я помнил, как он достал из носа “козюлю” и,

приблизив ее к моему лицу, потребовал немедленно расшифровать данный

символ, а я ответил, что это не символ, это его мозг и теперь у него в голове

ничего не осталось. “А вот и нет, – сказал маленький Базиль, бывший уже

тогда крупнее меня раза в два, – в другой ноздре полно такого же добра, показать?”.

– А потом! мы оказались в одной школе! в одном классе! в одном колледже!

в одном университете!..

В одну школу и в один класс мы действительно попали случайно. Узнав

меня, Базиль впал в такой восторг, что наставник хотел даже послать за его

родителями, но мне тогда удалось успокоить их обоих.

Всем нашим одноклассникам Базиль рассказал про встречу у парковой

стены, и потом до окончания школы яростно набрасывался на каждого, кто

дразнил меня “паразудо”.

Он пошел за мной в колледж, затем поступил на тот же факультет

университета, и всем рекомендовал меня как своего “лучшего друга”, хотя

я никогда не делал ничего такого, что могло хоть как-то оправдать это

звание, и ни одного движения не произвел к тому, чтобы эта дружба вообще

состоялась. Причина привязанности Базиля была для меня загадкой, и

пусть я с годами привык к ней и смирился, но объяснения не нашел.

– А помнишь прием в ***ском посольстве?! – спросил Базиль и сладко

зажмурился. Эту историю он вспоминал каждый раз, когда повествовал

кому-то о совместных эпизодах нашей юности.

– Еще бы не помнить. Тогда чудом никто не погиб! – ответил я и пояснил

для Авесоль: – Он сотворил бондиану на посольском приеме. Донес службе

безопасности, будто готовится покушение на посла, натравил одну часть

охраны на другую, а потом собрал группу гостей, и во главе ее провел

операцию по освобождению чрезвычайного и полномочного из кабинета,

куда его спрятали от сочиненных Базилем неприятностей…

Реакция Авесоль не была выразительной, и я полагаю, Базиля это задело.

– Опасность! угроза гибели! – закричал он. – Воспоминание о смерти!

единственное, что способно удерживать человека в понимании, как полна и

ценна его жизнь! Я аб!со!лютно! убежден, что все участники того события

были мне благодарны! за напомнание об этом! Человек должен! ощущать

дуновение смерти, чтобы чувствовать себя живым!

Базиль похож на двухметрового пупса: пухлый, розовый, большеголовый;

на голове сбившиеся к затылку белокурые пушистые кудряшки. Лицо у

него мясистое и румяное, нос толстый, загнут кверху и похож на

разношенный башмак; под выдающимися надбровными дугами с белесыми

бровками – маленькие, но яркие синие глазки; рот сочный, толстогубый; и

один аккуратный круглый подбородочек с ямочкой по центру выглядывает

из второго – окладистого, разлитого по шее. Кто бы, глядя на него,

предположил, что он без остановки носится по свету, ввязываясь в

предприятия, одно опаснее другого.

Уже в университете природа Базиля проявилась во всей полноте. У него

обнаружилась маниакальная тяга к представлению, и он с неуемной

энергией насыщал свою жизнь театрализованными происшествиями,

создавая вокруг себя непрерывный их круговорот, – и разумеется,

окружающие его люди неминуемо были вовлечены. Вихрь этих событий

нередко уносил его из поля моего зрения, порой надолго. Он мог исчезнуть

на целый семестр, а потом вернуться, как ни в чем ни бывало. С последнего

курса он умчался куда-то в Азию и пропадал там год, совсем не давая о

себе знать, а вернувшись накануне моей итоговой аттестации, устроил

такую вечеринку, что ее успех едва не стоил мне диплома. Факультет он в

итоге не кончил.

Его путешествия становились все дольше, счет письмам, получаемым мной

от него, пошел, наверное, на тысячи. Письмами он сохранял себе

ощущение связи со мной; я же, благодаря возможности выбора – читать

или не читать эти письма – чувствовал, напротив, освобожденность. Порой

я не вспоминал о Базиле месяцами.

– ...и вот! недавно! возвращаюсь я в город! – продолжал Базиль. – С ним!

(он кивнул в мою сторону) мы не виделись уже, наверное, тысячу лет! И я

думаю: надо поехать! Приезжаю – а он связки книг из дома выносит на

помойку! Кошмар! Представляешь, книжник! энциклопедист! библиофил,

наконец!.. выбрасывает книги! И все свои труды тоже увязал, все

черновики, все наброски, заметки... много получилось связок – да,

Деметрий?..Я и понял, что он до точки дошел. Взял его в охапку и повез

вот в путешествие. – Он понизил голос и, подавшись вперед, сообщил

Авесоль интимно: – Знаешь, я думаю, он был близок к самоубийству!..

– Прекрати говорить обо мне в третьем лице, – оборвал я его.

Но вообще-то, все так и было, как рассказывал Базиль. Он подхватил меня, сползавшего в небытие тонкой тенью; распавшегося на атомы, он помел по

сусекам, собрал, завязал в узелок, по свету повлек...

– Так значит вы, доктор Деметрий, искусствовед? – спросила Авесоль.

– По крайней мере, был.

– В таком случае, вы, вероятно знаете...

– О чем?

– ...что такое искусство?

– Ars est mors, – ответил я.

Она уставила на меня глаза – седые, как зимнее небо, с черным, как

финальная точка, зрачком, – и я понял, что она знает это лучше кого бы то

ни было.

Искусство явилось в тот час, в тот миг, когда смерть заговорила с человеком

от имени Бога. Танец родился из ритуального хоровода, живопись – из

брызг жертвенной крови, музыка – из погребального плача. И какие бы

формы с тех пор не принимало искусство, в нем всегда присутствует атом

подлинного, изначального смысла – сакрального жертвоприношения.

– Понимаю! Понимаю! – прокричал Базиль и продекламировал, переводя

взгляд с Авесоль на меня и обратно: – "Пением сладким сирены его

очаруют, на светлом! Сидя лугу; а на этом лугу человечьих белеет! Много

костей, и разбросаны тлеющих кож там лохмотья…". Их песни действовали

только на мужчин! сковывали! погружали в забвение! превращали в живые

статуи, и так они гнили! заживо! кожа и плоть облезали с костей, и скелет

рассыпался!.. – Он зажмурился, словно от удовольствия. – Сирен часто

изображали с флейтами! свирелями! тамбуринами! Духовые инструменты

воспроизводили “музыку смерти”: она исторгала дух из тела и разрушала

его, но! Была ведь и “музыка жизни” с эффектом прямо противоположным!

Ее воплощали струнные инструменты! кифара и лира! Не все так мрачно,

Деметрий, друг мой! Может, конечно, живопись пришла из погребальных

пещер, а музыка родилась из костей умерших! Пусть! пусть скульптура

явилась из обычая облепливать глиной лицо покойника! Может быть, что

искусство вышло из могилы и убивает, да только могила-то ведь не тупик, а

проход! Смерть – условие воскресения! В самих похоронах изначальный

смысл какой? Возрождение! Возрождение! Весь обряд нацелен на то,

чтобы обратить смерть! Между прочим, в этом суть греческой трагедии,

она такое понимание и выражает: в мировой системе! жизнь и смерть

сплетены и! взаимо!о!бу!словлены! и смерть ради жизни может стать

уделом каждого! в любой момент! Ради жизни, Деметрий!.. Жизнь –

главное! Просто ее не бывает без смерти! Так что искусство! оно скорее

язык! для общения с богами, чтобы они услышали! прияли жертву и

взамен! даровали жизнь!

– Я примерно это имел в виду, Базиль, спасибо.

– Вот мы приедем на виллу, и ты поймешь во всей полноте!.. С одной

стороны, мра-ачное местечко!.. Да, Авесоль?.. Но нигде я не чувствовал

себя таким живым, как там! Я бы сказал, что вилла! заключает в себе весь!

феномен искусства! Здесь тебе и смерть! и жизнь! и божественный диалог

между ними! О! какие чудесные вещи ты увидишь!.. А что это у тебя в

коробке, Авесоль?

2.

Пока Базиль красовался и разглагольствовал, я все поглядывал на Авесоль.

Мне доводилось встречаться с представителями аристократических

фамилий, даже и с королевскими особами. Все они отлично умеют

позировать, но не прочь поковырять в носу, когда думают, что никто их не

видит. При первом же взгляде на Авесоль в голову мне пришел только один

эпитет: царственная, – и никаких других больше не возникало, все прочие

казались рядом с ней неподходяще малы. Она величаво существовала в

пространстве, источая высокое достоинство, даже когда просто сидела на

автомобильном диване с белой коробкой на коленях, и понять, каким

образом она это делает, было невозможно.

Когда Базиль задал свой вопрос, она легко кончиками пальцев погладила

поверхность коробки и ответила:

– Здесь у меня кое-что для сегодняшнего собрания.

Я полагал, что большей степени экзальтации не существует, но Базиль

демонстрировал все большую и большую взволнованность.

– Собрание? Сегодня? И кто приедет на этот раз?

– Рене Ре***, Тимблтон, Кассандра и Шарль-Лотта, – ответила Авесоль.

– Рене Ре***? Был я недавно в одном театре на его премьере! "Ричарда

Третьего" он поставил! Все были голые и играли водевиль! Необычно, да?

Но после спектакля я по!бе!седовал с искусствоведом, специалистом

мирового масштаба! Вот когда от обычного-то вообще камешка на кумушке

не осталось! Как это он... да! Абстракция наготы, говорит, архаизирует

культ чувственности посредством применения линейного рисунка, что

приводит к обособлению каждого цвета до степени, когда! любой оттенок

приобретает значение красного!.. А старушка Кассандра! Ты, Деметрий,

на!вер!няка ведь! не знаком с ее фильмографией! А есть один за!ме!

чательный фильм! гран!ди!озный! Называется "***", – Базиль произнес

нецензурный синоним слова "уходи". – Лет тридцать назад! у русских!

было такое крохотное теченьице в кинематографе, некрореализм! вот в его

эстетике снято. Завораживающее бессмысленностью отчаяние и абсолютно

лишенный конкретики деструктивизм! Но актерская работа вышла у!ди!

вительная! Милая Касси играла с под!лин!ным! драматизмом! Очень

талантливая актриса! Авесоль! Не правда ли?.. жаль, что она завязала с

кино!

– А чего же это она ушла из кино? – спросил я.

– Так ведь в порнографии у актрисы недолгий век! – ответил Базиль и,

помолчав секунду, добавил: – Как в балете. Да а что?! В балете тоже,

знаете, начиналось пятьсот лет назад с того, что величаво ходили туда-сюда

люди, закутанные! вот! в стиле Авесоль! И что теперь?.. Скоро вообще не

будет деления на актрис и порноактрис, и всякая стыдливость забудется, как санскрит и панталоны, потому что! победа толерантности и

плюрализма не!от!вратима! Это мне сама Кассандра рассказала.

– Чем же она теперь занимается?

– А книжки пишет! Об искусстве! Ну!

– Серьезно?

– Серьезно! но для детей! Рассказывает им про специфику обнаженной

натуры! божью искру!.. Увлекает, правда! Я не одной не пропускаю! Вот

последняя называется "Художником должен стать каждый"! Там про

самоизбранность, про искусство без вдохновения и ненужность таланта.

Если бы я не убедился в процессе чтения, что вдохновение – это вздор, я бы

сказал, что книжка вдохновляющая! Тем более, что там же все! все об!жи!

гающая правда! Тимблтон и Шарль-Лотта! которые тоже приедут! прямо

каждый тезис подтверждают личным примером! Тимблтон, он был

сталевар! а Шарль-Лотта вообще! не пойми откуда взялась! Теперь он

мистагог и демиург уличного искусства, а она! живое воплощение

постмодернизма! в живописи!.. Так что! ждет тебя нынче, друг Деметрий!

культурная де!флорация! Погрузишься ты в самую! гущу современного

арт-сознания! его главные выразители будут у Авесоль хороводы водить!

О! Хоровод ведь отлично вписывается в эту твою кон!цепцию! про

изначальное искусство! Изначальнее-то хоровода не бывает! И

мифоритуальный характер налицо! Он присутствует во всех основных

ритуалах у разных! народов! имитируя сакральное движение небесных тел!

А какой ритуал лежит в основе всех? Правильно! жертвоприношение! Так

что в хороводе налицо твоя матрешка “искусство-мифоритуал-

жертвоприношение-синтез жизни и смерти”. Что может быть органичнее

для представителей современного искусства, чем ритуальная архаика,

несущая смыслы разрушения и обновления! Кстати, о разрушении!.. А

слыхал ли ты, Деметрий! об художнике Хорхе К***?

– Не знаю я никакого художника Хорхе.

Да как так?! А впрочем!.. Он, знаешь, последовательный у!нич!тожитель!

живописи, вечно бредит! о трансформации искусства из физиологического, как он называет классический пул, в квазисакральное... а что он под этим

подразумевает?! поди пойми! Говорит, что нужно живопись как божество

принести в жертву какому-то другому, самому могучему богу, который!

всем распоряжается! все уничтожая! Какой-то у него в голове сплошной

деструктивный сумбур! Он, видите ли, и первосвященный художник,

который, как встарь, творит святое искусство, и он же его разрушитель!

Надо, он говорит, де!сак!рализировать! основу, чтобы все рухнуло и

возродилось бы новое! истинное! самовоспроизводящееся! искусство. В

общем, я в его теории ни! чер!та! не понял!.. Так вот! Он недавно сделал

инсталляционный триптих, что-то мега-концептуальное! под названием

"Финал бесконечного". Три одинаковых яйцеподобных предмета,

истыканных по-всякому и порезанных как попало! Смысл такой, что вроде!

варианты как бы есть, но! вариантов нетути. Знаешь! почем оно ушло с

аукциона? Двадцать миллионов! Двадцать!.. Я когда услышал!.. Вот кому я

class="book">пожму сегодня руку с тре!пе!том! Он ведь тоже приедет? Авесоль!

– Он застрелился на прошлой неделе, – спокойно молвила Авесоль.

Базиль побледнел и умолк. Авесоль стала смотреть в окно. Я погрузился в

невеселые мысли.

3.

Я не люблю современного искусства. Оно похоже на затухающий

фейерверк, когда последние искры вылетают с натужным шипением: шума

много, но зрелище убогое, и ощущение, что праздник вот-вот закончится.

Где та точка, с которой начался распад?

От столетия к столетию все стремительнее расслоение, размежевание,

разделение: течения, направления, объединения, группы... И в конце концов

полная победа индивидуализма – каждый теперь сам в своем неповторимом

стиле продолжает разлагать искусство на составляющие, уже чуть не на

фотоны, в стремлении найти "чистое", обладающее "чистым" смыслом, несущим "чистую" истину. Общие правила исчезли вовсе. Никакие законы

не обязательны к исполнению, даже те, которые индивидуум сам

устанавливает себе сегодня, завтра показательно отвергаются им же:

абсолютная свобода творческой воли. Это, правда, затрудняет, если не

сказать отменяет, общность понимания, но зато воспитывает привычку к

“личному восприятию” – арт-объект не объединяет публику всем

одинаково понятной идеей, он разделяет толпу на отдельные личности,

каждая из которых трактует увиденное по-своему...

А может быть, все это началось с Гете, когда он назвал художника равным

Богу? Высшей ценностью объявили творческую способность, и стали

полагать ее не причиной, а следствием; не божественной искрой, а просто –

божественной; не Божьм даром, но признаком Бога. Искусство больше не

элемент, сближающий человека и Творца, оно удостоверяет, что человек и

есть Творец. Он теперь не копирует реальность, а создает "равноценные" ей

объекты. Дырка в холсте – это "мыслеформа". Пятна на стене – вещь в себе.

Графические каракули выражают невыразимое, нефтяные лужицы

определяют смысл бессмыслицы, тканевые апликации утверждают

материальность материи.

Бог ведь не может рисовать по-человечески. От Бога требуется большая

изобретательность. Приходится создавать музыку, которая не является

музыкой; писать стихи, не имеющие отношения к поэзии, делать картины,

не относящиеся к живописи, – творить квазисакральный предмет. Тут не

годятся обычные средства. Здесь нужен дриппинг, информель и блевотина, тогда можно утверждать собственный миф, символ, мистерию, религию,

ибо ты демиург, ты пересоздаешь сущее, и про твою выставку пишут, что

она вместила в себя грандиозную и непостижимую идею мира.

Однако среди аплодисментов и безналичных платежей творец чувствует

тоску и бессилие. Быть Богом почетно, но трудно. Попытки стать вровень с

Богом никогда не заканчивались для человека ничем хорошим.

Искусствоведы не в состоянии его обмануть. Он знает, что взялся

сотворить целый мир, переменить небеса, моря и реки – и не смог. Поэтому

содержанием новых "мифов" и "мистерий" становятся отчаяние и безумие, хаос и пустота, выраженные в совершенной зацикленности на своем Я: "Я

сам себе знаю, как мне хотеть, и я сам себе хочу, как мне самому себе знать

– ибо я хочу свои хотения, так как я хочу абсолютно".

Но хотя Богом быть до безнадежности тяжело, попытки отменить Его еще

более деструктивны, поскольку в этом случае рушится уже всякая система, теряются всякие связи между явлениями и событиями, – такие связи и

ранее были скрыты от человека, но он, по крайней мере, знал, что они есть, поскольку существует Тот, Кто все ведает, и своим всеведеньем он

увязывает сущее, упорядочивает его, заключает в систему. Ему известно, зачем началась война, к чему оборвалась веревка, на которой сохло белье, почему родился мальчик, для чего убежала собака... Он проницает

совокупность и созерцает картину целиком. Устранить из общей схемы

Бога означает превратить мир в мириады неуправляемых частиц, а среди

них вьются обрывки уже ничто не связующих нитей. Смерть безраздельно

господствует в таком мире, становится имманентной ему – и тому, во что

превращается человеческое искусство.

Все кошмары Босха, Брейгеля и Гойи материализуются, опошляясь, и

возвращаются на холсты кляксами, отрывочными линиями, искаженными,

уродливыми образами, выражающими тревогу и неразрешимые сомнения,

болезненную безнадежность и необратимую погибель. Проклинаемая или

прославляемая, смерть неизменно присутствует в каждой абстракции,

мистификации, осцилляции, инсталляции, в каждом акте современного

художественного рукоделия...

Термин "современное искусство" явился в Риме пятого века нашей эры для

разграничения античного с христианским. Общность между ними была

несомненная, кто же возразит, что Микеланджело наследует Фидию.

Однако использовать этот термин для обозначения нынешних процессов

как продолжения предыдущих так же некорректно, как считать веревку,

привязанную к волосу, его естественной трансформацией. То, что сегодня

продолжает называться искусством, не имеет ничего общего с тем, что

называлось искусством сто лет назад; эти явления различаются по всем

формальным и содержательным признакам. Но главное: "искусство"

перестало быть про человека.

Образ человека противостоял окружающим его смерти, ужасам,

инфернальности. В нем аккумулировался божественный закон,

единственно способный противостоять хаосу. Там, где этот образ

отсутствует, хаос и смерть разливаются первобытным океаном –

бескрайним, безальтернативным. И желанным. Невозможно не

констатировать это, глядя, как несутся к горизонтам невыразимого

"художники"; мчатся, нахлестывая, как лошадей, все то, что им заменяет

талант, фантазию и вдохновение, и устраивают мастер-классы по

изготовлению гробов из подручных материалов, имитируют самоубийства,

объявляют террористический акт с гибелью тысяч людей самым великим

произведением искусства… Искусство вышло из могилы и в могилу

вернулось, совершив самоубийство. Наверное, упомянутый Хорхе К***

тоже, как я, понял это и, сляпав свой “Финал вечности”, застрелился. А

меня спас Базиль.

Какой-то внутренний толчок (а может быть, нашему катафалку камень

попал под колесо) прервал мои мысли. Я вернулся в реальность и увидел

сумерки за окном автомобиля. Я перевел взгляд на Авесоль. Она смотрела

на меня неподвижным взглядом, и при виде ее застывшего облика мне

сделалось жутко, я дернулся, подавшись назад. Базиль, очевидно, дремал и

проснулся от моего движения. Он подскочил, словно в него воткнули иглу.

– Что? Приехали? Почему темно?

Глаза Авесоль ожили, и она ответила, отводя их от меня:

– Гроза надвигается.

Сквозь окно я увидел массивную стену, уходящую под темным небом

далеко в сторону, туда, где было совсем черно. Мы проплыли мимо пары

жирных полуколонн, и я разглядел часть ступенчатой широкой арки. Наш

катафалк миновал ворота и въехал в темный туннель.

Третья глава.

1.

Автомобиль ехал очень медленно. Ко мне вернулось детское ощущение,

которое я однажды испытал в ярмарочном лабиринте страха: внезапно

выпадавшие из-за угла манекены меня не пугали, – я отчаянно боялся, что

вагонетка сломается и застрянет где-нибудь в беспросветном коридоре, и

уж тогда, в дезориентирующей черноте, откуда ни возьмись появятся

настоящие, живые чудовища, обступят бесшумно, даже их дыханья ты не

услышишь, будешь сидеть и ждать освобождения, уже окруженный

плотной стеной погибели…

Справа и слева холодно мерцали глубокие белые ниши в человеческий

рост, – там стояли мумии, высохшие и почерневшие, все в одинаковых

длинных туниках винного цвета, оставлявших на виду только черепа с

пучками волос, остатками кожи и ужасающими склеенными веками. Я

хотел спросить, настоящие ли они, но в ту же минуту почувствовал глупую

неуместность этого вопроса: мумии, без сомнения, были подлинные.

– Кто они? - спросил я.

Убаюкивающим тоном ответила мне Авесоль:

– Поэты и художники, professore; художники и поэты, пожелавшие навечно

остаться у меня на вилле. Знаете, многие мечтают о такой участи. Вы не

поверите, узнав, сколь многие.

– Это правда, я бы и сам хотел, – подал голос Базиль, и я подивился тому, как он звучал: совершенно по-новому, без всякой экспресии, тихо, почти

бесцветно.

Мы выехали из туннеля под ливень. Потоки воды обрушились на крышу

катафалка, и сквозь заливаемые окна пейзаж обретал размыто-

таинственную недосказанность. Но даже и за стеной дождя было видно,

что поместье поистине велико.

Некоторое время мы ехали вдоль высокой каменной ограды. У стены,

словно продолжая галерею мумий, были равномерно расставлены

кладбищенские статуи, изображавшие смерть в духе позднего европейского

Средневековья: она представлялась с истлевшим до костей телом, и

орудием ее ремесла служили коса или копье. Один лик сменялся другим,

голый скелет с широко развернутыми над ним большими крыльями стоял

за фигурой в монашеском плаще с капюшоном, из которого хищно

скалился череп; за образом Смерти воинствующей – с огромной косой,

воздетой кверху и готовой рассечь пространство, следовало ее изображение

царственно восседающей на надгробии, а затем – устало опирающейся на

копье. Скульптурный ряд длился и длился, теряясь вместе с оградой где-то

далеко впереди за зелеными зарослями.

Мы свернули, миновали апельсинную рощу и миртовую аллею.

Я посмотрел на Базиля. Он был притихший и взволнованно-

сосредоточенный, как ребенок, который с бурным нетерпением ожидал

праздника, кричал, требовал, ко всем приставал и всем надоел, когда же

наступил заветный час, он благоговейно замер с распахнутыми глазенками

и приоткрытым ртом да так все время и просидел.

Совершив плавный зигзаг, мы въехали на пригорок. Оттуда открывался вид

на лужайки с цветниками, померкшими под дождем; за ними раскинулся

огромный некрополь. Это был настоящий город мертвых, целиком

спланированный и последовательно воплощенный. Склепы стояли

рассредоточенными группами, образуя композиционную целостность с

расставленными между ними скульптурными памятниками, а то

выстраивались в линии, образуя улочки с мощеными дорожками; сочетание

свободного и линейного расположения порождало строго выверенный

геометрический рисунок.

Это зрелище ужаснуло меня, словно известие, что кладбище Сент-Инносан

собираются восстановить на прежнем месте и уже заказан проект

новомодному архитектору: городской центр займут многоэтажные ходы-

катакомбы, выстреливающие на поверхность острыми углами пирамид,

гранями кубов и параллелепипедов, да еще круглыми столбами, в которых

ничего не осталось от колонны.

В античные времена живые сторонились мертвых – хоронили подальше, за

городской чертой. Христиане прияли смерть, обласкали ее, стали жить бок

о бок. Средневековое кладбище уже было средоточием городской жизни,

там зачитывали правительственные указы и назначали свидания, сновали

торговцы, ораторствовали проповедники. Кладбищенская земля считалась

чудодейственной, и всякий верил, что если она не поможет недужному, на

все воля Божья, то уж точно поможет покойному. Смерть кружилась с

жизнью в едином танце, и этот dance macabre был запечатлен на стенах

погребальной галереи. В какой-то момент можно было не сильно греша

против истины утверждать, что город принадлежит кладбищу, однако тогда

кладбище было в большой степени территорией жизни.

Но возрожденный новым временем, погост становится экспансией

подземного мира, воплощенное им небытие разливается и поглощает мир

живых. Геометрически сконструированный посредством одних только

линейки и циркуля, полностью лишенный пластики, духа, логоса, он

превратится в ритуал без сердцевины, в обряд без мифа, в пустотелое

нечто. Кладбище превратилось в вотчину похоронных контор, где смерть –

единственный приказчик. Идея небесного бессмертия уступила место

“вечной жизни в памяти потомков”, как будто есть что-то более

ненадежное, чем человеческая память; сфера божественного превратилась

в плоскость погоста, там извечная человеческая близость к смерти

лишилась трагической сущности, трагической в возвышенном,

изначальном смысле, в смерти не осталось более ничего иного, кроме как

холода, тьмы, безысходного разрушения, инфернального хаоса. В

современном мире смерть сохранила лишь коротенький обрубок своего

смысла – биологический, естественно-научный, поверяемый линейкой и

циркулем, теми же самыми инструментами, при помощи которых

проектируются и возводятся эргономичные, в духе времени, кладбища –

комфортные для использованиия и обслуживания.

Иметь собственное кладбище под рукой, должно быть, удобно. Владельцы

обширных загородных поместий издавна устраивали погребения прямо в

усадьбах. Где-то на территории Вьенского диоцеза в начале VI века некий

Пентагог распорядился похоронить себя на "земле, ему принадлежащей".

Столетия спустя обычай широко распространился в рыцарской Европе. Но

даже если все ветви семейства Авесоль свозили всех своих мертвецов в

один некрополь со времен диоцеза, вряд ли возможно было заполнить

останками все здешние склепы. Я хотел спросить, кого здесь хоронили так

много, но робость овладела мной.

Вилла Авесоль выдавалась из некрополя вперед, главенствуя над ним,

предводительствуя ему, но и принадлежа ему, плоть от плоти.

То был странный белый дом.

Облицованный мрамором гигантский слепой квадрат, он как-будто лежал

прямо на мощеной каменными плитами площадке. Сверху на него

нахлобучили открытую галерею с аркадой, протянувшуюся от угла до угла, и с каждой стороны галереи свисали трех-четвертные круглые эркеры. Это

смотрелось, как фольклорный головной убор с колтами на безглазой

голове-манекене, как аппликация на пустом белом листе.

Перед домом тянулся длинный прямоугольный водоем. Вода стояла

вровень с берегами. По трем сторонам канала на невысоких постаментах

замерли в скорбных позах женские изваяния, с головы до ног покрытые

коррадиниевскими вуалями.

О, как недобро выглядел этот дом у ямы с мертвой водой в окружении

недвижных статуй под черным небом и потоками дождя!

Древняя жрица смерти жила в доме без окон. Чудовищно безобразная, с

истлевшими до костей ногами, она обитала в лесной гробнице, дорога к

которой была уставлена шестами с человеческими черепами... Когда-то

славяне для своих мертвецов складывали в чащобе «дома» из бревен и

ставили их на опоры, чтобы не достали дикие звери; иногда "дом"

оказывался покойнику не по росту, из входного отверстия торчали костяные

ноги. С веками обычай сам умер и забылся, а в избушку на курьих ножках

искаженная народная память поселила адскую повариху, бабу-ягу.

Катафалк остановился возле самой двери дома. Высокую темную дверь из

двух узких створок обрамляли простой фронтон и богатые пилястры:

гирлянды дубовых листьев тянулись вверх, где на месте обычной капители

щерились черепа в дубовых же венках.

Обе створки распахнулись, и несколько мужчин в серых арабских одеждах

устремились к нам.

2.

Пол и стены в пустом вестибюле были зеленоватого мрамора. За

вестибюлем начинался длинный коридор, справа от него поднималась не

слишком широкая мраморная лестница с резной балюстрадой.

– Мы встретимся за завтраком через полчаса, – сказала Авесоль и

удалилась по коридору в сопровождении длинноволосого юноши, которому

передала свою белую коробку. Он шел позади хозяйки и нес коробку на

вытянутых руках; у него была грациозная походка, и свободное платье

красиво колыхалось при движении.

Немолодой слуга велел двум другим, помоложе, нести наш с Базилем

багаж, а сам, шествуя впереди, отправился показать гостевые комнаты во

втором этаже.

Ступив на лестницу и коснувшись перил, я не почувствовал холодной

твердости, присущей мрамору. Не веря ощущениям, я продолжил

подниматься, ведя ладонью по гладкой, древесно-теплой поверхности.

Лестничная баллюстрада состояла из искусно вырезанных скелетов – они

все словно совершали па какого-то очень плавного танца, и каждый застыл

в своей, непохожей на других, позе.

– Знаешь, – сказал Базиль, опережавший меня на пару ступеней, – это

большая честь, что Авесоль будет с нами за завтраком, обычно…

– Омраморенное дерево, – пробормотал я, останавливаясь.

Базиль обернулся и тоже встал.

– Что?

– Вот, омраморенное дерево! Единственное упоминание о нем содержится

в рукописи раннего Средневековья, сохранившейся столь фрагментарно,

что даже определить ее жанровую принадлежность составляло проблему.

Там говорилось о мастере Тильмане по прозвищу Золотой Глаз и его

умении делать из дерева мраморные вещи. Я провел годы изысканий,

прежде чем сумел подтвердить существование Тильмана в

действительности. Я выяснил, что он на самом деле владел неким секретом

ремесла. Но нигде ничего не было об омраморенном дереве, только в том

неясном отрывке. Я решил, что превращение древесины в камень – ерунда, выдумка, и считал это доказанным фактом. Теперь же! Я собственными

ногами попираю ступени, изготовленные с помощью самой таинственной

европейской технологии...

– Так это дерево, да? – сказал Базиль. – То-то я чувствую, что непохоже на

мрамор. Ну, идем же!.. Мне говорили, эту лестницу привезли из какой-то

голландской деревни. Вряд ли в доме есть вещи, просто купленные в

магазине. По-моему, здесь даже мыло доставлено из тайных хранилищ

какого-нибудь затерянного в горах монастыря и представляет большую

культурно-историческую ценность.

Мы пошли по сумрачному коридору второго этажа – его освещали

музейные лампы, висевшие над картинами, которыми были заняты все

простенки между запертыми дверями. Многих авторов я узнал. То были

живописцы с печальной для художника участью: прославленные при

жизни, теперь они известны лишь специалистам узкого профиля или с

широкой эрудицией; в энциклопедии не находят места для отдельной

статьи про них, а если упоминают, то лишь в ряду «представителей

направления», «предтечей» или «последователей». Их мрачные сюжеты

повествуют о неизбежном столкновении света жизни со смертной тенью, и, словно авторы предчувствовали свою посмертную судьбу, тень всегда

поглощает свет. Но золотистые оттенки коричневого навевают

меланхоличное приятие незавидного жребия. Смирение – это как раз то,

чего человеку всегда не достает, все-то ему невтерпежь сравняться с

богами, стать бессмертным, вкусить амброзии, однако как поразительно

быстро высокомерные творцы, нацеленные в вечность, выродились в

кривляк-скоморохов, одержимых желанием привлечь к себе внимание хотя

бы здесь, хотя бы сейчас, уже не особенно рассчитывая не то что на вечную

память – на хотя бы сколь-либо продолжительную память публики.

Конкуренция велика; претенденты теснятся, как грешники на фреске

Альбийского собора, плотно утрамбованная толпа, люди стоят, втискиваясь

в друг друга, и у каждого на шее книжечка, где записаны все его деяния.

Изначально была liber vitae, подобно той, о которой сказано пророком

Даниилом, что “спасутся… все, которые найдены будут записанными в

книге”, такие “книги жизни” с перечисленными в них праведниками

изображали в руках ангелов и самого Христа в эпоху раннего

Средневековья, но уже в тринадцатом веке францисканцы составляют гимн

Dies irae, в котором по книге, “где все содержится”, вершат суд над

человечеством: книга жизни становится книгой грехов, а избранных

заменяют проклятые.

Отведенные для нас комнаты помещались друг против друга в самом конце

коридора, и там мы с Базилем ненадолго расстались.

Спальня, в которой меня поселили, имитировала средневековый зал с

каменными стенами и полом, с большим камином, без окон. С одной

стороны на стене, закрывая добрую половину ее, висел чудесный

мильфлер, по всей видимости, действительно старинный, но прекрасно

сохранившийся. На нем три пеших юноши в богатых охотничьих костюмах

изображены стоящими на дороге лицом к лицу с тремя мертвецами,

возвещающими: «Такими, как вы, мы были; такими, как мы, вы будете!».

Этот вариант легенды о встрече трех живых с тремя мертвыми к XV веку,

когда появился мильфлер, уже основательно забылся: в XV веке юноши

должны быть всадниками, мертвецы – лежать в саркофагах, и все это

представляется видением святого отшельника, полным христианскими

мотивами. Кроме того, я никогда не слышал, чтобы этот сюжет

использовали не только для мильфлера, но и вообще, для гобелена. Так что

либо передо мной был уникальный артефакт, вносящий существенные

коррективы в хорошо разработанную тему о сюжетах «Триумфа Смерти»,

либо это была столь же уникальная подделка, до крайности не похожая на

новодел.

Я посмотрел на противоположную стену, где висела большая старая

картина, написанная на доске. Сердце мое забилось быстрее прежнего, и

ноги ослабели. Я мгновенно узнал работу мастера из Герцогского Леса. Я, кажется, даже застонал, во всяком случае, мой слух, в то время, как глаза

были прикованы к картине, уловил некий звук, который, кроме меня,

некому было издать в этом помещении.

Пинакс с круговой композицией являл ряд кошмарных сцен.

В центре одного фрагмента человек бился головой о невысокую белую

стену. Все лицо его и одежда были залиты кровью, но он не выпускал из

рук лиру да браччо, продолжая работать смычком. Вокруг него кипела

густонаселенная жизнь обычного бестиария, в котором смешались чьи-то

мохнатые зады, остроконечные колпаки, беспалые руки, заточенные, как

писчие перья, ноги, части одежд и чудовищные рыла. Они окружали зону

музыканта-самоубийцы, но не вторгались в нее.

Далее обнаженный мужчина висел в петле, его голова судорожно

запрокинулась, руки безжизненно свесились вдоль тела, и длинный

исписанный свиток готов был вот-вот выпасть из них. Рядом с ним также

клубилась страшная толпа, и кто-то протягивал руки, желая подхватить

свиток.

Третий эпизод представлял художника, прямо перед мольбертом

полоснувшего себя по шее: на пустую доску, приготовленную к работе,

струями лилась кровь из рассеченного горла. Вкруг него витали полурыбы

с разинутыми пастями, из одной такой пасти выглядывало измученное

человеческое лицо, из другой изливалась желчь...

Наконец, на четвертом фрагменте танцовщица летела с высокой башни, на

лету изображая мудреное па. Группа людей, мало похожих на театральную

публику, застыла у подножия башни в ожидании падения балерины.

Зрители в каждой сцене были контрастно-разные, но рассредотачиваясь,

они мало-помалу смешивались, и таким образом, фрагменты гармонично

перетекали один в другой, превращаясь в целостный круговорот

артистических самоубийств. В центре картины находился густо

закрашенный Черный Квадрат.

Немыслимо было предположить, что Босх написал это, но я всеми фибрами

души чувствовал энергию подлинности.

Я добрался в дальнюю часть комнаты до кровати и сел, оказавшись между

мильфлером и картиной, двумя несуществующими в действительности

артефактами, которые здесь, на вилле, не только существовали, но и

сосуществовали, создавая дикую музейную эклектику, ставшую, впрочем, уже стандартной. Та эстетическая церковь, в которую к нашему времени

превратилась выставка художественных и околохудожественных диковинок

и редкостей, в качестве главного божества представляет великий

творческий дух, поэтому вообще неважно, что и с чем выставлять:

посетители идут поклоняться святому искусству. И старинный пейзаж, и

проволочная инсталляция являются проявлениями одного и того же

божественного начала, а следовательно в одинаковой мере достойны

красоваться на священном алтаре.

Поистине на вилле Авесоль была местом собрания поразительных вещей,

но столь вольное их сочетание было чудовищным, поэтому я испытывал

столь противоречивые чувства, меня в одно время и воодушевляло

увиденное, и угнетало.

Чем дольше я сидел, тем волнительнее становились мои ощущения, и я

отправился в ванную, пока мне не стало окончательно дурно.

В просторной комнате с гладкими белыми стенами помещался

терракотовый ларнакс, фарфоровые унитаз и раковина рядом с ним

создавали на удивление ладный диссонанс. Держатель для туалетной

бумаги был выполнен в виде части человеческого скелета – оскаленный

череп, кости шеи, плеч и рук; согнутые в локтях, они горизонтально

держали посох.

Кости по сравнению с черепом были непропорционально малы, выточены,

возможно, из слоновьего бивня. Но вот череп выглядел, как настоящий: с

черными глазницами, истончившейся и местами обломанной носовой

костью, с темными пятнами на шероховатом темени и длинными редкими

зубами цвета охры.

Я склонился над белоснежной раковиной. Серебристые краны

представляли изящные черепушки на маленьких перекрещенных костях. Я

крутанул сразу оба. Вода ударила о дно раковины, рассыпалась брызгами, закружилась водоворотом.

Умывшись, я немного успокоился, а тут и Базиль зашел за мной, чтобы

следовать в столовую.

3.

Авесоль уже ожидала нас во главе черного продолговатого стола с

закругленными углами. Кроме нее, за столом, напряженно выпрямившись,

восседали одиннадцать словно облитых смолой скелетов. Ребра и черепа

высились над столешницей, а кости рук покоились на невидимых

подлокотниках. Кресла были выполнены столь реалистично, что казалось,

будто Авесоль сидела на коленях у скелета-гиганта. Его чернота резко

контрастировала с ее белыми одеждами и розоватыми стенами большой

комнаты.

Едва мы заняли места по обе руки от хозяйки, стали подавать завтрак. По

своей содержательности он составлял прямо-таки недобросовестную

конкуренцию обеду, и сервировка была богатая.

Рукоятки серебрянных приборов имели вид скелетов, вытянувшихся в

молитвенной позе со сложенными и высоко воздетыми руками, а на

фарфоровых тарелках представлялись такие сцены, что я бы заподозрил

Авесоль в злокозненной попытке испортить гостям аппетит. Прозрачные

грани графинов и бокалов покрывались тонкой золоченой росписью –

кости и черепа в вензелях.

– Каковы ваши первые впечатления от виллы, professore? – спросила

Авесоль безо всякого интереса.

– Они очень противоречивы, madame. С одной стороны, у истока всякой

культуры стоит культ мертвых, поэтому образ смерти является наивысшим

проявлением искусства. Смерть – первозданная сила, она все заключает в

себе, и ужасное, и мерзкое, и возвышенное, она и хаос, и упорядочивание, она и символ, и конкретика, она одновременно рядом и космически далеко.

Это первооснова человеческого самопонимания: узнавание жизни

начинается с познания смерти. Но именно по той же причине изображение

смерти опасно для искусства: слишком велик риск впасть в эстетизм. Тот, кто злоупотребляет темой смерти, неминуемо начинает подменять

внутреннее содержание внешними эффектами, все более стремясь

произвести впечатление, поразить. Чем сильнее раздражители, тем больше

притупляется вкус, и тем большее требуется воздействие – так от

пикантного переходят к шокирующему, кошмарному, отвратительному. И в

конце концов, смерть поглощает искусство… В комнате, куда вы, madame,

поселили меня, висит картина, которая с полной силой демонстрировала бы

глубоко художественное искусство ужасного, не будь она лишь частью

экспозиции, воссоздающей инфернальный образ мира эффектно, но

бессмысленно.

Авесоль перевела на меня свои безмятежные светлые глаза.

– Боюсь, проблема вашего восприятия, professore, – сказала она, – в том, что вы современный человек.

– То есть? – удивился я.

– Современные люди инфантильны, они боятся действительности и

чересчур приохотились к игре... Знаком ли вам рецепт “божественной

воды”? Он был составлен в конце семнадцатого века. Целый труп умершего

насильственной смертью человека, который при жизни обладал отменным

здоровьем, расчленяли, измельчали, с помощью системы перегонок,

обращали в жидкость. Очень трудоемкий способ экономии кладбищенских

площадей, не правда ли? Но тогда верили, что полученный эликсир был

панацеей. При всей наивности своих надежд, средневековый изготовитель

“божественной воды” относился к ней серьезно, и каждое его действие

было осмысленным поступком в реальности. Сегодняшний обыватель

ничуть не менее наивен, но он заменит труп морковкой, систему перегонок

– соковыжималкой, молитву – набором бессмысленных латинских фраз и

сделает вид, что получил уникальный результат. Несомненно, что и среди

современных жителей «божественная вода» нашла бы немалый спрос, но

подлинный рецепт для них изготовить – слишком сложно, употребить –

слишком страшно. Они боятся сложностей и, конечно, игнорируют смерть,

в ужасе отгораживаясь от всяких содержательных разговоров о ней.

Взрослые люди, сидя над бездной, делают вид, что ее не существует, а по-

настоящему боятся получить за день на пять смс меньше, чем обычно.

Жизнь проходит, как кукольное чаепитие, по игрушечным правилам и

наполнена нелепыми страхами. Чтобы нивелировать серьезность понятия,

смерть низвели на уровень развлекательного жанра. Все невсерьез и

повсюду обессмысленные ритуальные имитации… Вы никогда не

задумывались, что современные цивилизованные похороны являются, по

сути, всего лишь соревнованием между гробовщиком и цветочником, какой

гроб изысканнее, какой букет пышнее… От некогда священного ритуала,

проникнутого глубочайшим значением, остался никчемный обрубок:

оделись в черное, сбились в стадо у ямы, послушали бормотание попа,

коему никто не верит. Закопали, закусили, разошлись. Рядом с

современным европейцем африканский жрец – носитель подлинного

знания против суеверного дикаря, потому что он помнит древний смысл,

хранит его, верит в него и знает, что делает. Синкретический ритуал

африканских похорон есть проникнутое сакральным значением целостное

произведение искусства, в котором каждый участник, включая покойного,

выполняет важную часть общего дела. Каждый жест в танце, каждый удар

барабана, каждая линия на маске или теле имеют известный участникам

смысл, который они воспринимают в полной мере серьезно, и поэтому они

хоронят так долго, как того требуют обстоятельства, ведь решается вопрос

обеспечения умершему бессмертия; иногда обряд может длиться несколько

месяцев. Европейский обряд неуклонно деградирует: черпнув совком из

кучи, вдове выдают горстку пепла, которую она молча выбрасывает где-

нибудь в поле – ни танцев, ни музыки, ни стихов, ни картин.

Незамысловато, как «Черный квадрат». Европейцы неуклонно идут по

дороге, указанной маркизом де Садом. Помните его завещание, professore?

– В общих чертах, – ответил я, и она процитировала нараспев:

– “...пусть пошлют к месье Ленорману”, торговцу лесом в Версале, на

бульвар Эгалите, №101, в Версале, и попросят его приехать самого вместе с

телегой, взять мое тело и перевезти в его сопровождении и в

вышеупомянутой телеге в лес моего имения Мальмезон около Эпернона,

где я хочу быть зарытым без всяких почестей в первой просеке… Когда

могила будет зарыта, на ней должны быть посеяны желуди так, чтобы, в

конце концов, эта площадка над могилой, вновь покрытая кустарниками,

осталась бы такою же, какою она была, и следы моей могилы совершенно

исчезли бы под общей поверхностью почвы...”. Вас раздражает и пугает

мой дом, потому что вы не можете принять его содержание глубоко

всерьез, как нечто подлинное.

Тем временем принесли кофе.

Кофейник из старого, костяного, желтовато-белого и почти невесомого

фарфора довольно точно воспроизводил форму человеческого черепа;

скалились кривые длинные зубы, чернели глазницы. Вокруг темени

тянулась тонкая ровная линия, как будто макушку спилили и положили

обратно, чтобы получилась крышка. Сверху на ней помещалась совсем

миниатюрная черепушка, чтобы было за что взяться, и казалось, что из

большого черепа растет другой, пока маленький. Носик и ручка имели вид

костей, составленных и приставленных. Чашки были уменьшенной копией

кофейника, только без носика и макушки, они походили на черепа

нерожденных младенцев.

– А с другой стороны, – сказал я, никак не решаясь коснуться своей чашки,

– дело может быть именно в том, что за подлинное выдают придумку и

стилизацию.

Авесоль, которая после тирады спокойно принялась за кофе, с усмешкой

покачала головой. Тут подскочил Базиль и воскликнул:

– В этом доме нет ничего, что не являлось бы подлинником! Разве ты сам

не чувствуешь, какую энергию источают все эти вещи? Разве не слышишь,

как они нашептывают? О подлинник! велика сила твоя!.. Помнишь, ты сам

мне проповедовал, что смотреть на копию – это как рассматривать

картинки про страну, видеть подлинник означает совершить путешествие

самому. Ты говорил, что слова из древних книг оживают раньше, чем их

коснется внимание читателя, и что чтение подлинника становится фактом

биографии, тогда как чтение списка всего лишь дает представление о

тексте...

– В таком случае, – прервал я Базиля, – здесь происходит самая кошмарная

вещь, какая возможна. Подлинные предметы, помещенные в

осовремененный дизайнерский интерьер, становятся выразителями

фальшивого смысла и выпадают из границ искусства, лишаясь вовсе своего

значения.

– О нет! нет! – испуганно возразил Базиль. – Идем, я покажу тебе третий

этаж, идем сейчас же! Ты увидишь целостность и поймешь, что здесь в

совокупности воплощается самое что ни на есть подлинное

художественное произведение в исключительно полном его смысле! Ты

ведь позволяешь? – спохватившись, обратился он к Авесоль.

– И даже настаиваю, – отозвалась та.

Базиль вскочил и потянул меня из-за стола. Я без сожаления оставил

нетронутой свою кофейную чашку и покинул столовую.

Четвертая глава.

1.

В коридоре на втором этаже был полумрак. Вдоль стен стояли гигантские

бронзовые канделябры – задрапированные в тоги скелеты. Слегка

изогнувшись и выставив из складок одеяний костлявые колени, они

придерживали на черепах широкие чаши, в которых горели толстые

мертвенно-желтые свечи, дарившие пространству неяркий, но ровный свет.

Я почувствовал себя персонажем готического романа, крадущимся по

галерейной гробнице и пытающимся разобрать, сужается ли она впереди,

там, где непроходимо темно. Заканчивался ли вообще этот коридор где-то

или, может, уходил в бесконечность?

Конец и бесконечность, смерть и вечность связаны неразрывно:

одновременно они и отрицают друг друга, и осуществляют. Если бы не

идея бессмертия, смерть была бы малозначимой частью бытия, настолько

частным событием, что никто, кроме самого непосредственного участника, не придавал бы этому какого-то особого смысла. Идея бессмертия сделала

каждую смерть частью великой тайны, и теперь даже мимолетное

упоминание о гибели незнакомого, затерянного в веках человека,

заставляет любого из нас хоть на полмгновения, но почтительно замереть

внутри себя. Простой биологический акт превращается в последний удар

мистического колокола, который делает роковой час известным, и

свершившаяся жизнь ложится еще одним фрагментом вечности.

Но так же, как бессмертие наделяет значимостью смерть, так и смерть –

единственный проводник в бессмертие. Лишь она одна способна обратить

вечное становление в свершившийся и непреложный факт; благодаря ей

вечность обретает значение объективного факта. Если жизнь окончена –

она состоялась, и ни время, ни пространство, ни человеческая память не

может отменить эту данность. Вспомнит о ней кто-нибудь или нет, в

данном случае неважно: любая жизнь, освященная смертью, становится

частью Космоса навсегда.

Смерть и бессмертиеодинаково непостижимы по отдельности и обретают

смысл только рядом друг с другом. Они как причина и следствие, которые

постоянно меняются местами.

Базиль остановился, развернулся влево и толкнул высокую двустворчатую

дверь, распахнув ее. Комната сама собой осветилась дневным

искусственным светом. Мы вошли.

2.

Гостиная была воздушно-голубого цвета. Под потолком по всему

периметру текли снежно-белые рельефы, столь изящные, сколь и

замысловатые. Они изображали убаюкивающие пасторальные картинки,

только вместо пастушков и пастушек были скелеты. Один из них, сидя в

беспечной, нога на ногу, позе, выпускал через тростинку мыльные пузыри.

Мрачный смысл аллегории контрастировал с ажурной легкостью и

радостным цветом изображения, – вот таково же соотношение жизни и

смерти: беглая кисть жизни выписывает красивые завитки, но сколько бы

они не вились, какой бы замысловатый и прекрасный узор не

образовывали, смерть придает ему окончательный смысл, непременно

мрачный. Присутствие смерти постоянно, – жизнь во всякую секунду

проникнута ею, незримой и неосязаемой, но способной в любое мгновение

проявить себя. Лишь поверхностный взгляд видит жизнь самодостаточной

и самоутверждающей; нет! Жизнь всегда говорит нам о смерти, о каких бы

ее проявлениях не зашла речь… Мгновения не длятся, не повторяются –

они умирают одно за другим. И так, по мгновению, окончится жизнь,

выступит неведомо откуда смерть, вся из маленьких светящихся

мгновений-мотыльков, и пойдет рядом, возьмет под руку, начнет толковать

о бессмертии.

Бессмертие. Оно погрязло в словах, как вон на том полотне распятие

утопает в куче лоснящихся, избыточных фруктов. Из груды винограда,

лопнувших гранатов, вишни и инжира сбоку торчит тонкий деревянный

крест. Он не распятие само по себе – он символ, и даже не

самостоятельный, а лишь уточняющий: он сообщает, что в данной

композиции лопнувший гранат не является эмблемой плодородия, как то

могло бы быть в каком-то другом случае, сейчас он означает

искупительную жертву Христа; жертву, которую люди забывают в

постоянной суете грехопадения (виноград), занятые всякими разными

приятно-увлекательными делишками (инжир и вишни – эротические

символы). Вот так же и с бессмертием: завалили пышными образами,

пафосными речами, философскими терминами, и оно превратилось во

вспомогательное, полное условностей понятие. Тогда как бессмертие – это

вам не тема для диссертации. Это реалия, требующая всей

сосредоточенности понимания. Средневековые художники, некоторые из

них, о том знали, что вроде бы и подтверждала собранная в голубой

гостиной коллекция картин vanitas.

Работы размещались очень плотно, стены буквально были увешаны ими, и

на первый взгляд, это походило на бессмысленную мозаику, но стоило

вглядеться, и символы начинали выстраиваться в прекрасную полифонию

смыслов, ведущих зрителя, впрочем, к все равно закрытой наглухо двери.

Песочные часы. Курительная трубка. Цветы. Колоски. Раковины. Зеркала.

Бутылки. Все они – не случайные предметы, и вообще не предметы, а части

большой криптограммы. Ты тянешь ниточку от символа к символу, азарт

разгорается, процесс превращается в увлекательную погоню, летишь от

разгадки к разгадке и со всего лёта ударяешься о непроницаемую

непостижимость. Вот она, ее констатация – сургучная печать на

манускрипте. Означает тайну, которая не может быть разгадана.

Смерть не перестает быть тайной ни издали, ни вблизи. Даже если

умираешь прямо сейчас, смерть остается как всегда таинственной и для

тебя, и для всех. Тайна – глухой покров. Наивные люди принимают ее за

какой-то секрет, к которому можно поискать и найти подходящий ключик.

Но тайна – совсем иное. Чтобы передать это, живописцы vanitas придумали

изображать сломанный ключ. Он лежит на виду, ключ от заветной двери, но

абсолютно бесполезен, так что дверь как была заперта, так и останется.

Навсегда. Таков неотвратимый удел книжника, которому ни пытливость, ни

познания не помогли; и чаша жизненных удовольствий опрокинута, и

светильник угас, ибо масло в нем закончилось, а великое непознанное так и

осталось громадой напластовавшихся смыслов, неузнанных в

совокупности; исполинской горой, извечным фоном всех событий.

– Ну, что скажешь? – почти шепотом спросил Базиль. – Не обманул я тебя?

Похоже это на музей?

Я покачал головой. Это не было похоже на музей.

Грустное зрелище нынешние пинакотеки. У директора галереи Уфицци

совсем ведь иные цели и задачи, нежели были у Лоренцо Великолепного.

Километры стен, заполненных картинами, похожи на коллекцию маньяка-

энтомолога, ряды и ряды умерших и тщательно хранимых существ. Их

некогда вырвали из естественного окружения и поместили рядом с теми, с

кем они в жизни бы никогда не оказались близко. Южноамериканская

бабочка оказывается в окружении австралийских и азиатских; натюрморт,

написанный для негоцианта, рядом с королевским портретом, пьета рядом с

пасторалью, – музейное пространство, подобно кладбищенскому,

принимает всех; всякая работа превращается в надгробный памятник

своему создателю, разве что на табличках не пишут “Помним. Любим.

Скорбим” и не распевают “вечную память” перед картинами, хотя именно в

этом, в сохранении для памяти, и состоит священная музейная миссия.

Человеческая память призвана обеспечить “реальное” бессмертие взамен

“эфемерному” божественному. Космической бесконечности бросили вызов,

утвердив свою, земную, вечность, и отныне бессмертным считается тот,

кого помнят люди. Более мелкого сита трудно вообразить, и закономерно

возникла грандиозная давка на входе – выставки, биеннале, инсталляции, консумации, больше реплик, больше объектов, чем больше попыток, тем

выше шансы в любой лотерее.

Скопище выставленных на обозрение шедевров не располагают к

промедлению; вдумчивое созерцание даже одного может занять часы и дни, а их уходящая за горизонт череда, так кто же упрекнет любопытствующего

в поспешности. Не только не упрекнут, а еще и подгонять станут: вон

сколько набралось такого, что нужно сберечь в памяти народной, поэтому

беги, нанизывай впечатления, сам узнай и запомни, да другим непременно

расскажи; жив лишь тот, кого помнят, а множество претендентов на

бессмертие увеличивается в геометрической прогрессии.

Прихожане "эстетической церкви", каковой по существу является

сегодняшний музей, преисполненные невежественным благоговением и

соревновательным азартом, с упоением предаются погоне за чувством

собственного превосходства, и музеи всячески культивируют стремление к

впечатлениям, компелируя диковинки с величием, тасуя количественность

и ценность.

Но в действительности базар не может быть местом для молитвы, и

музейный метраж никогда не станет пространством, наполненным

духовной гармонией, – количественный подход, узаконенный фетишизм и

безграмотный зритель в принципе не допустят этого превращения.

Художнику нужны краски, чтобы высказаться, а картине нужен зритель,

чтобы состояться, но невежда не может быть таким зрителем; по музеям

мечутся миллионы туристов, но тысячи бездумных взглядов – ничто.

Потайная комната с единственным полотном для одного зрителя стоит всех

увешанных картинами коридоров Лувра и анфилад Эрмитажа, потому что

даже способному на диалог ценителю невозможно разглядеть что-то, кроме

рам и холстов, посреди очумелой толпы, мятущейся, чтобы набиться

впечатлениями, как жратвой у шведского стола; нет, вести беседу о

вечности, стоя у картины в музее, это как мазурку в бочке танцевать, ничего

не выйдет.

Но остановить процесс невозможно. Невинное увлечение выросло во

всепоглощающий культурный феномен: коллекции распухли, из кабинетов

перешли в галереи, захватили здания и целые поселения; храмы и алтари, человек и Бог – всё стало объектом экспозиции.

Я окинул комнату медленным взглядом. Да, кто-то бы увидел в ней

выставочный зал и гостиную, существующие отдельно друг от друга.

Можно было выбрать одно из двух и сидеть, например, в гостиной,

игнорируя выставку. Но была и такая точка созерцания, из которой они,

накладываясь, становились единым пространством, и тогда жилое

помещение расширялось в бесконечность, – вот что никогда не будет

доступно музею.

Базиль осматривался с таким видом, как-будто и сам был здесь впервые.

Никогда прежде я не видал его таким благоговейным: он взирал вокруг с

небывалым, молитвенным выражением. Куда-то подевалась его извечная

суетливость, неумолчная громкогласность. Ни французские галереи, ни

итальянские палаццо, ни британские замки, ни фламандские частные

салоны, проникнутые, казалось бы, камерной интимностью, никогда не

умеряли его шумной и взбалмошной энергии, и я всегда видел в Базиле

типичного поклонника “святого искусства”, однако вилла Авесоль что-то

такое сотворила с ним, и хотя я готов был признать ее необыкновенную

атмосферу, все же едва ли не большее впечатление на меня производила

именно перемена, произошедшая с моим бедным другом.

3.

Покинув голубую гостиную, мы снова пошли по коридору, все такому же

сумрачному, и зашли в комнату, двери которой были уже открыты. Она

освещалась десятками маленьких электрических светильников с

витражными абажурами, расставленных на столах, столиках, в нишах, на

заполненных книгами шкафах, стеллажах и на полках.

Вся стена слева от входа снизу до потолка была занята портретами

писателей – они висели ровными рядами, все одинакового размера, в

одинаковых рамах и выполненные в единой манере. Неизвестный мне

художник выбрал для них коричневые тона и сработал виртуозно: портреты

являли ускользающую суть, которая не может быть высказана.

Так, вглядываясь в звездное небо, мы всем существом чувствуем его

божественность, но Бога не видим. Когда мы держим в ладонях что-то

живое, мы осязаем его, но нисколько не приближаемся к пониманию

истоков той энергии, которая пронизывает его каждую клетку. Можно

сколько угодно смотреть на покойника, но это не приблизит нас к разгадке

смерти. Звездное мерцание заключает в себе тайну Бога, как всякий

организм заключает в себе тайну жизни, а всякий покойник – тайну смерти, но они остаются непостижимы для нас, на виду, но сокрыты. Таково и

искусство: всегда есть непрочитываемый элемент, в котором заключено

главное и без которого картина остается просто раскрашенным куском

ткани, картона или дерева.

Портреты в библиотеке отдавали жутью. В их позах и мимике, в том, как

они смотрели или отводили взгляды, как склоняли или откидывали головы, как сжимали губы или приподнимали брови, – в каждой детали сквозила

отчаянная решимость и бесконечная обреченность.

Я не сразу догадался, почему именно эти люди выбраны для библиотечных

портретов. Роберт Бертон. Генрих фон Клейст. Жерар де Нерваль. Мисимо

Юкио. Ян Потоцкий… Почему не Шекспир, не Гете, не Гюго? Пьетро

делла Винья, глядя сквозь меня, ответил строками из Данте: "Когда душа, ожесточась, порвет/Самоуправно оболочку тела…". Делла Винья убил себя, разбив голову о стенки тюремной камеры. Потоцкий застрелился

самодельной серебряной пулей. Де Нерваль повесился в парижском

переулке. Юкио покончил с собой ритуальным мечом.

Желание смерти – эхо жертвоприношения. Как цель и смысл

жертвоприношения есть выкуп жизни, так самоубийство является по сути

выраженным стремлением перевести существование на другой уровень,

переначать где-то там, закончив, и это главное, здесь. Желание

освободиться и прекратить навсегда сплетается с упованием на обретение, перемену, искупление; в акте всегда присутствует идея обмена: жизнь – на

смерть, смерть – на жизнь. Эта древнейшая идея, теснейшая

взаимозависимость жизни и смерти, лежит в основе Бытия, это стержень

мироустройства, и поэтому отсвет жертвоприношения лежит на каждом

мифе, на любом ритуале, а самоубийство – единственное оставшееся в

современном мире буквальное его выражение.

Некоторые предсмертные поступки, по форме оставаясь в рамках правил,

по сути являются самоубийственными. Не самоубийство ли затевать дуэль

с человеком, который регулярно попадает в карточного туза с десяти

шагов? И разве велик шанс на благополучный исход, если

восьмидесятилетним стариком уйти из дома куда глаза глядят, да еще

поздней русской осенью? Я смотрел на изможденное лицо Гоголя, и мне

вспомнился некто, принесенный в жертву шесть тысяч лет назад. Сначала

его лишили пола, перебив лобковые кости. Когда раны заросли, то есть

примерно через год, его подвергли огненной ордалии и вынули глаза,

заменив их на угли, после чего умертвили посредством усекновения головы

и похоронили, приставив голову обратно к телу. Очень велика была

потребность в ответе божества. Чем больше запрос, чем сильнее ожидания, тем изощреннее должен быть ритуал.

Базиль стоял у меня за спиной и тоже смотрел на портреты. Оглянувшись

на него мельком, я заметил, что он как-будто в каком-то оцепенении, и от

этого мне сделалось еще более не по себе.

– А почему здесь Пушкин, Толстой и Гоголь? – спросил я, делая шаг назад.

Базиль встрепенулся.

– Кто их разберет, этих русских. Они стреляются без намерения умереть и

живут в поисках погибели.

Я отошел от картин и прошелся по комнате. Стекла на дверцах шкафов

маняще поблескивали. Я пытался представить их содержимое, предвкушал

великую встречу и боялся, что надежды не сбудутся. Поколебавшись, я

наконец открыл ближайший книжный шкаф и предался созерцанию.

Передо мной было упоительное зрелище: разновеликие фолианты, древние

более или менее, стояли рядами, кружа голову своей внезапной

доступностью. Я наугад вынул один.

Касаться древней книги – это отдельное от всего прочего переживание,

имеющее с удовольствием столько же общего, сколько с ним имеет

молитвенный экстаз. Старая книга излучает особые импульсы вечности,

заключенной в моменте, – эффект остановившегося времени, которое

продолжает длиться одновременно в прошлом, настоящем и будущем:

таково свойство мысли высказанной, ибо однажды прозвучавшая, она

обретает бесконечное существование, соединяя прошлое, в котором ее

высказали, через настоящее, которое может быть любой точкой на

временной шкале, с будущим, в котором продолжит объективно пребывать,

даже если ее позабудут. Эти три слагаемые вечности, прошлое, настоящее и

будущее, применительно к высказанной мысли могут легко меняться

местами на прямой дороге времени, тогда как высказавший ее человек, в

бренности своей, способен двигаться только в одну сторону. Его прошлое –

рождение – всегда в прошлом. Его будущее – смерть – всегда в будущем.

Готический переплет был превосходно сохранен. Я переместился к

ближайщему светильнику и раскрыл книгу.

– Что там у тебя? – полюбопытствовал Базиль, неотступно следовавший за

мной.

– «Pseudomonarchia Daemonum» Вейера, тысяча пятьсот восемьдесят

третий год, первое издание, – ответил я, с наслаждением перелистывая

страницы.

– А! Этого я знаю. Он стольким бабам вымостил дорожку на костер.

– В каком-то смысле так, – отозвался я, припоминая, что английский врач и

гуманист Йоган Вейер выступил в самый разгар европейской охоты на

ведьм, призывая прекратить борьбу с последствиями, но обратиться к

причинам. В трактате «De Praestigiis Daemonum» он утверждал, что ведьмы

поддаются искушениям сатаны по слабости ума и, таким образом, сами

являются его жертвами, неправильно наказывать их за это, ведь тогда

получается, что вместо истинного виновника, дьявола, людей наказывают

за слабость и глубость.

«De Praestigiis Daemonum» вызвал такой резонанс, что в ответ были

написаны десятки трактатов, куплетов и памфлетов, в которых идеи

милосердия последовательно опровергались, и ведьм стали уничтожать с

удвоенной энергией. Тогда Вейер зашел с другого конца и составил

классификацию бесов с рекомендациями по безопасному их

использованию, – ту самую «Pseudomonarchia Daemonum», которую я

держал в руках.

– Ну, что там? – толкнул меня под локоть Базиль. – Люблю, когда ты

читаешь по-латыни.

– “ Glasya labolas... – прочел я. – Artium cognitionem dat, interim dux omnium homicidarum” (“Дарует познание искусств, в то же время являясь главой

всех человекоубийц”).

Продолжив листать, я обнаружил, что с искусством связаны многие

демоны. Paymon – "обеспечивает познанием всех искусств". Astaroth –

"делает человека удивительно сведущим в свободных искусствах". Gaap –

"делает человека чудесно разбирающимся во всех свободных искусствах".

Обучают искусствам также и Procell, и Pucel… А кроме того, ut eundem

evocarent, artem exercuere, – искусство используют, чтобы демона

привлечь.

Во все долгое время, пока я просматривал книгу, Базиль молчал, но вдруг

его молчание разрешилось:

– Знаешь, – сказал он, – я всегда хотел испытать настоящее вдохновение. Я

повсюду за ним гонялся, попробовал тучу занятий. Я не упустил ни одной

возможности прикоснуться к удивительному, таинственному и

прекрасному, но ничто меня не берет. Ни разу не нашептывал мне ангел, не

гладил Бог по затылку, ничего такого, о чем со знанием дела толкует

распоследний, никому неизвестный, да и ненужный, поэтишка!.. Как будто

единственный мой удел – обреченно копать землю или класть кирпичи.

Потому что если я возьмусь картины писать, получится так же уныло,

монотонно, ме-то-дично, как если бы я копал. А свобода, полет, упоение, чудо божественного откровения, ощущение всемогущества, блаженство

свершения, все то, что заключает в себе вдохновение... – он растерянно

умолк, словно мысль ускользнула от него; я был ошеломлен, впервые

услышав подобные речи от Базиля.

– Как ты думаешь, у меня есть какой-нибудь талант? – спросил он.

Я аккуратно поставил «Pseudomonarchia Daemonum» на место и ответил:

– Твой главный талант состоит в неучастии. Ты не пишешь, не сочиняешь, не рисуешь, не лепишь, никак не участвуешь во всемирном кружке

художественной самодеятельности. Поверь, в нашу эпоху всеобщего

творческого недержания это огромное достижение, ты, возможно, вообще,

величайший гений современности. Тебе до сих пор удается воздерживаться

даже от фотографии; не понимаю, как, но восхищен.

– Не знал, что восхищаю тебя, – буркнул Базиль, закрывая дверцы

книжного шкафа. – Идем дальше, что ж.

Я с большим сожалением покинул библиотеку.

4.

Следующая комната была еще больше и так напоминала зал католического

храма, что мне даже померещилось большое распятие в темной глубине.

Ряды деревянных скамей с резными ажурными спинками находились

справа, на фоне стены, где разворачивался грандиозный dance macabre.

Мертвецы вовлекали живых в свой хоровод; обнимали, хватали за руки,

преграждали путь, и не было способа их избегнуть, уклониться от

навязчивого приглашения, выйти из хоровода. Dance Macabre – ответ всему

ужасу, безысходному чувству отчаяния, которые в человеке порождает

мысль о смерти. Смерть неподвластна ни королям, ни кардиналам; она не

щадит ни красоты, ни юности; она абсолютна и неотвратима – для всех.

Никаким упованиям нет места среди танцующих сей страшный танец,

никаких даже намеков на возможное где-то продолжение, на обещанное

кем-то возрождение, только гибельный кошмар, всепоглощающая смерть.

Сколько бы не вилась вереница покойников мимо, а придет пора – и

крайний в череде ухватит за руку зрителя, с непреодолимой силой потащит

за собой, и на ходу спадут одежды, и плоть превратится в лохмотья, и вот

уже бывший зритель сам протягивает костлявые пальцы, чтобы ухватить

следующего.

– Забирает, не правда ли? – сказал Базиль, заглядывая мне в лицо.

– Поразительная работа, – отозвался я. – Должно быть, именно так это и

выглядело в галереях Saints-Innocents.

Хоровод уводил туда, где над залом возносилась большая кафедра. Словно

вырастая из пола, она покоилась на толстых, изгибами выпирающих

корнях; большие ветви, оплетая ее корпус, превращались в столбы, которые

поддерживали навес, а там царственно раскинулась сама Смерть в богатых

ризах. Она полулежала, положив локоть, как на подушку, на отрубленную

мужскую голову; мертвое лицо с закатившимися глазами имело

отрешенный вид. Смерть самодовольно и презрительно усмехалась из-под

античной короны. Гигантская коса с торчащим вверх широким лезвием

была при ней.

На левой стене не от пола до потолка, но от края до края протянулся

светящийся витраж, по силе своего жуткого впечатления не уступавший

фреске.

В пышном дворцовом зале кобальтовый пол устелен бледно-желтыми

трупами. Серое костлявое чудовище у дверей держит в руках огромную

косу, которая черным зигзагом перечерчивает всю картину; этим оружьем

только что скошены были люди, стоявшие между Смертью и восседающим

на троне царем. Чудовище вытягивает далеко вперед свою мертвую длань с

крючковатыми пальцами, алчно глядит на царский скипетр, а царь в ярких

парадных одеждах делает движение ей навстречу. Эти фигуры, застывшие

по разные стороны зала, были две части разъятого целого; через

пространство и время они стремились к воссоединению, ибо смерть есть

деталь, завершающая конструкцию жизни, она превращает бесконечное

становление в свершившуюся бесконечность, делает непонятное

осмысленным, завершает несовершённое. Только с приходом смерти

становится возможно оценить масштаб, степень, качество жизни – пока она

длится, окончательный вывод не существует. Смерть научила и заставила

человека стремиться к завершенности. Если бы не она, мы вообще никогда

ничего не доводили бы до конца. Когда же со всеми старыми делами

покончено, а на новые уже нет сил, смерть становится единственным

другом, с которым хочется обняться.

Между этими двумя полюсами, обозначенными на противоположных

стенах фреской и витражем, между отчаянным неприятием смерти и

стремлением ее обрести, под взглядом Смерти-царицы, возлежащей над

кафедрой, я прошел в конец зала и оказался у подножия артефакта, который

издали принял за распятие.

Это была большая деревянная скульптура: раскинув тощие руки, мертвый

Христос лежал на коленях скелета. Ярко раскрашенный скелет обнимал

бледное тело и таращился в зал. Работа была выполнена довольно грубо, но

в ней чувствовалась первобытная мощь и подлинность, достойная

роскошного окружения, но совершенно в нем не нуждающаяся. Она не

выглядела чуждой рядом с шедевральными кафедрой, витражом и фреской

и при этом была абсолютно самодостаточной.

– Довольно странная pieta. Что это такое? – спросил я.

– Sancta muerte. Всеблагая, справедливейшая, не обделяющая никого

смерть… Довольно популярный и зрелый культ сегодня в Мексике. По-

моему, в этом есть великая культурная логика. Когда-то христианские

проповедники отняли у мексиканцев их Коатликуэ, а теперь мексиканцы

предают христианского бога Святой Смерти.

По теории Спенглера, именно первобытное поклонение смерти было

истоком возникновения феномена религии. В соответствии с этим, храм

является трансформацией могильника, молитва – отголосок воззваний к

умершим, ритуалы – тень древнейших погребальных обрядов, а идея

бессмертия неотторжимо вплетена в осмысление смерти. Попытки

обдумать смерть неминуемо приводят к размышлениям о бесконечности

ибо бесследное исчезновение, аннигиляция человеку представляется

абсурдной, столь же непостижимой, как и длительность вечности. Так что

смерть и бессмертие по-прежнему не бывают друг без друга, только

прошедшие тысячелетия развели их чуть дальше на прямой человеческой

жизни: у первобытного человека, живущего бок о бок со смертью, и

бессмертие всегда было под рукой; избалованный и нежный современник

совершает беспрерывное движение от неверия в бессмертие к неверию в

смерть, – чем ближе человек к смерти, тем разумнее ему представляется

идея бессмертия, и наоборот. Таким образом, он одинаково сомневается и в

смерти, и в бессмертии, но в разное время, с разного расстояния и разных

позиций. Он как-будто находится на отрезке между этими двумя

понятиями, между бессмертием и смертью, по мере приближения к одному,

от другого он закономерно удаляется. Механика изменилась немного, но

сущность сохранена; человек, как триста тысяч лет назад, замирает перед

смертью в священном трепете, предчувствуя бесконечность. И если культ

смерти действительно был первой религией человечества, то он же стал и

последней, ибо сегодня смерть – единственная ипостась Бога, которой

люди еще согласны поклоняться.

– Похоже, что здесь проходят религиозные собрания, – сказал я.

– Как сказать… Что-то вроде. Эти гости, которые скоро приедут, они не то

чтобы гости, они не для того здесь собираются, чтобы мило скоротать

уикенд. У них, видишь ли, общество. Небольшой такой творческий союз

посвященных, элита элитарного искусства. Ведут себя так, словно решают

всю его судьбу. Болтают о каких-то высших то ли предназначениях, то ли

прикосновениях, о единстве креативной энергии, о смерти-

освободительнице… В общем, они тут вроде как заняты возрождением

искусства, в смысле возвращают его в лоно сакрального служения,

используют для этого некий ритуал, ак-ку-му-лирующий посмертную

энергию. У них это называется обмен. Типа умирает человек, его

творческий потенциал никуда не исчезает, он сохраняется, и они через

ритуал его подхватывают и берут себе… в себя. И ждут прикосновения, в

их терминологии это означает вдохновение. Вот, посредством этого

вдохновения они и собираются преобразовать современный мир искусств.

– Чепуха какая-то, – сказал я.

– Все религиозные общества кажутся стороннему наблюдателю чепухой, –

ответил Базиль. – Но разве ты не чувствуешь, как дух этого места

проникает в тебя?

Я не стал отвечать, вместо этого спросил сам:

– Так ты тоже состоишь в этом обществе?

– Куда! Сам ведь ты говорил, что я ни петь, ни рисовать… Пойдем-ка, я

покажу тебе вид с галереи.

Мы вернулись в голубую гостиную. Бронзовые скелеты провожали нас

взглядами.

– А название у этого общества есть? – спросил я.

– Есть, – бросил через плечо Базиль. – Оно называется “Vita brevis”.

5.

Винтовая лестница, ведущая на галерею, скрывалась в эркере, куда мы

вошли через узкую маленькую дверь, расположенную в дальнем углу

голубой гостиной. Свет зажегся автоматически, мы преодолели десятка три

ступеней и вышли на воздух.

Галерея тянулась по всему фасаду. Дойдя до середины, мы остановились и

принялись осматриваться.

Дождь, о котором я совсем забыл, а теперь вспомнил, что он начинался,

когда мы прибыли на виллу, дождь уже какое-то время назад прекратился, и

прямо перед нашими взорами тучи стали расступаться, как занавес, яркие

лучи все еще скрытого солнца, пронзили пространство, вмиг достигнув

земли, и черный пруд перед слепым домом вдруг вспыхнул светом, как

зеленое бутылочное стекло, а скорбные фигуры вокруг него заиграли

радостной белизной.

Впереди, за прудом, находился огороженный невысокой живой изгородью

парк с самшитовыми дорожками, розариями и лужайками. В его центре на

гранитном блюде лежал гигантский стеклянный шар, весь искрящийся от

солнца.

От парка в разные стороны уходили аллеи, и посмотрев влево, я вдалеке

увидал нечто, мгновенно приковавшее к себе все мое внимание. Там, где

пограничная стена поместья, растворяясь в зелени деревьев, различалась

уже с трудом, высилась каменная башня. Прижатая к стене, она в два раза

превышала ее, я смог увидеть, что будто бы лестница серпантином

обвивает башню. Из-под красной черепичной крыши смотрели стрельчатые

окна. Сон, приснившийся мне перед поездкой на виллу, припомнился так

живо, что я не мог оторвать от башни глаз.

– Знаешь, где-то здесь, – бубнил Базиль, стоя рядом, – есть вход на

четвертый этаж, вроде как святая святых… Но меня туда не пустили, я же

не “vita brevis”. Наверное, там они и проводят свой ритуал. Кстати, мой

алтарь стоит на четвертом этаже. В смысле, не мой, а богини Хель. Это

Авесоль мне поведала, снизошла, так и быть. А потом посмотрела на меня, как на школьную акварельку… Да ты слушаешь?

Я оторвался от созерцания башни и, оглянувшись на Базиля, спросил:

– А зачем тебе обязательно надо на четвертый этаж?.. В каждом замке

Синей Бороды есть запретная комната, я не удивлен, что и у хозяйки виллы

она есть; я был бы даже разочарован, не случись здесь какого-нибудь

такого запрета. Не пускают тебя туда, и радуйся. Ничем хорошим не

заканчиваются нарушения подобных запретов.

– Ну как же, – втолковывал Базиль, – эта вилла... Я почувствовал, что если

где и существует канал вдохновения для меня, так это здесь... Каждый раз, когда я приезжаю сюда, меня охватывает небывалое волнение, и я знаю, что

оно обязательно разрешится в нечто большое... великое, если только найти

то самое место... волшебное... сакральное место... Скорее всего, это и есть

четвертый этаж. Вот вообрази, как же я могу не хотеть там оказаться, если

исполнение главного своего чаяния связываю именно с ним?

Вдохновение...

Я едва слушал его, а сам все смотрел на далекую башню.

Какое нужно вдохновение, чтобы наклеивать на холст скомканные обрывки

вощеной бумаги, накладывать на нее разогретую цветную пасту и

покрывать сверху порошком из измельченных пастельных мелков? Для чего

вдохновение тому, кто печатает репродукции старых картин на шоколадных

плитках или погружает распятие в емкость с мочой? Какого рода

вдохновение должно посетить человека, чтобы побудить его множить одно

и то же геометрическое изображение или забрызгивать холст краской, не

имея изначально никакого представления о конечном образе?

Современное... пусть будет искусство... несовместимо с понятием

вдохновения; это явления разной природы. Техника, методы,

концептуальное содержание – все в современном искусстве говорит о

добровольном и принципиальном отказе от вдохновения.

Более того, адепты "свободного творчества" и проповедники "чистого

искусства", поднимая на щит некое "равноправие в самовыражении", объявляют область художественного творчества вседоступной, тем самым

отвергая и понятие таланта, – это последовательный поступок, поскольку

вдохновение является неотъемлимой его частью. Художниками и поэтами

теперь числят всех, включая детей и сумасшедших. Чтобы получить

стихотворение, бумажки со словами наугад достают из шляпы, чтобы

получить картину, вырезки произвольной формы как попало

приклеиваются на холст. Большим подспорьем становится область

бессознательного, и здесь уж сумасшедшие вне конкуренции; сохранившим

же адаптивные навыки приходится прибегать специальным препаратам для

расширения сознания, чтобы извлекать из него нечто, годное для

трансформации в арт-объекты. Отвергая вдохновение будто бы за тот

подчинительный смысл, коий заложен в нем, отказываясь признавать

власть высших сил, отрицая область божественного, носитель

современного образа поклоняется случайности и произволу.

Провозглашая темную область бессознательного источником творчества,

человек добровольно возвращается в первобытное состояние и замыкает

круг. Значит, ему снова предстоит пройти весь путь, от невнятных

каракулей, бессмысленных пятен, неуверенных линий – к переоткрытию

перспективы и композиции, цвета и рисунка, всех прошлых

художественных достижений; весь путь от темного, отчаянного, ужасного к

свету понимания, осознанной вере и божественному вдохновению.

Я чувствовал, как что-то рождается во мне, неясный замысел шевельнулся

и замер, я попытался нащупать его, но он притаился в тени сознания и

отказывался вот так сразу и запросто пресуществляться словами; болтовня

Базиля, который продолжал страдать по волшебному вдохновению, очень

мешала мне, и с каждой минутой я все сильнее желал оказаться в башне,

вдали, в уединении...

– Гляди-ка, гости приехали, – сказал Базиль, вдруг обрывая свои излияния.

Я посмотрел вниз и увидел тех, о ком он говорил.

Пятая глава.

1.

Смертельно худая женщина, монашески опустив глаза и ладони сложив на

груди, будто в молитве, шла к дому по дорожке парка. Шлейф

причудливого черного одеяния волочился по земле. Над головой у нее

плыли, покачиваясь в такт плавной ходьбе, матово-черные воздушные

шары – несколько штук были привязаны к длинным темным прядям волос;

пряди приподнимались и шевелились. Даже издали было видно, что ее

лицо сильно выбелено, а глаза накрашены темными тенями до жирно

подведенных бровей.

– Это Кассандра, – провозгласил Базиль на манер церемониймейстера, –

гордость порноиндустрии и искусствоведения... А там, гляди, Рене Ре***, двигатель театрального прогресса.

По другой дорожке, позади Кассандры, размеренно и торжественно

двигался человек в золотом костюме a la Людовик XIV. Он был в длинном

парике и шляпе с роскошным красным плюмажем, а в правой руке держал

трость, которую высоко поднимал при каждом шаге. Его лицо скрывалось

под маской черепа; глазницы странно поблескивали, это сперва удивило

меня, но потом я догадался, что у режиссера Рене Ре*** под маской очки.

Внезапно Базиль свесился с галереи. Оказывается, один из гостей добрался

уже до самого дома.

– А кто это? – крикнул Базиль. – Кто это успел вперед всех?

Мужчина в черном сюртуке услыхал его и поднял коротко стриженую

голову. У него были кроваво-красные губы, а на груди висела похожая на

чумную панель табличка.

– Salut, Тиблтон! – приветствовал его Базиль.

Тот в ответ сделал ручкой и вошел в дом.

– Что же, полагаю, встреча неизбежна, – сказал я.

Мы покинули галерею и стали спускаться на первый этаж.

– Знаешь, это ведь уже третий комплект участников, который я встречаю

здесь… или четвертый?.. Сбился со счету, гости все время приезжают в

разном составе. У них в ходу какие-то “особые приглашения”. Но на меня

это не распространяется, понятно.

В вестибюле мы встретились с еще одной гостьей. На лице у нее была

искусно нарисована черная "калавера катарина", а крашеные рыжие волосы

сложены в высокую прическу из времен Марии-Антуанетты.

– Прошу знакомиться, – произнес Базиль самым светским тоном, – это

Шарль-Лотта. Ни в коем случае не Лотта, не Шарлотта, а только так, как я

сказал, иначе она тебя проклянет.

Со всех сторон открытое до грани приличия платье выставляло на

обозрение не столько женскую прелесть Шарль-Лотты, сколько обширную

цветную татуировку: ее всю сплошь покрывали замысловатые узоры, а меж

грудей помещался циферблат с черными, толсто прочерченными римскими

цифрами, по обе стороны от циферблата были пририсованы два

равновеликих черепа без нижних челюстей, а над ними все оставшееся

пространство заполняла бабочка "мертвая голова", концами крыльев вверху

обнимавшая шею.

Базиль принялся объявлять комплименты прическе и макияжу девицы, не

преминув потрогать ее руками, на что она сделала несколько ленивых и

неопределенных движений руками, и я увидел, что ее пальцы унизаны

кольцами и перстнями.

– Куда идти, дорогая? – спросил Базиль. – В столовую, в будуар или…

– В шелковую гостиную, – ответила Шарль-Лотта. – Не люблю я эту

гостиную! По мне, так голубая комната на третьем этаже гораздо лучше для

собраний. Но Авесоль еще в прошлый раз сказала, что я могу свое мнение

засунуть в …, и оглашение будет проходить там, где положено. Но вообще, я считаю, что она могла бы больше прислушиваться к нашему мнению, все-

таки мы ведь тут главные, если разобраться по-существу.

Болтая таким образом, она продолжала совершать широкие движения

руками, временами прижимая их к груди, словно вдруг хотела закрыться от

нескромных взглядов, но тем самым лишь провоцируя, поскольку ее

кольца, например, вызвали мой живой интерес, и я всячески старался их

рассмотреть.

class="book">Могу сказать, что все они были не старше самого начала восемнадцатого

века: и обманчивой простоты траурное кольцо из “черного янтаря” гагата; и

золотое с черной эмалью, инкрустированное изображением скелета; и

перстенек с тонкой золотой шинкой в виде переплетающихся травинок и с

миниатюрным костяным черепом вместо камня; и массивный медный

перстень с широким гладким ободом и очень точно воспроизведенным

большим черепом; и серебряный перстень в виде гробика, у которого

крышка наверняка была откидная; и роскошный золотой перстень эпохи

Ренессанса с великолепным орнаментом верхушки и с костяным черепом, в

чьи глазницы были вложены небольшие изумруды; и “простая” золотая

печатка; и кольцо, где шинкой служили два вытянувшихся скелета –

соприкасаясь пальцами ног, они выгибались и тянулись друг к другу

руками, хватаясь каждый со своей стороны за желтый алмаз в нарочито

простой оправе… наконец, там был поистине царский перстень,

осыпанный бриллиантами, отделанный жемчугом, на нем золотой череп

нес большую императорскую корону, которую венчал кровавый рубин.

Шарль-Лотта носила его на большом пальце левой руки.

– … с этим оглашением какая-то ерунда, – продолжала говорить владелица

этого баснословного богатства, когда мы уже подходили к дверям комнаты, расположенной на первом этаже следом за столовой. – Во-первых, почему

оглашение, что за глупое слово? И потом, не объясняют толком, чего

делать. По какому принципу, вообще, выбирают, кого оглашать, кого не

оглашать?.. Кассандра говорит, что в прошлый раз огласили Хорхе. А мне

даже особого приглашения тогда не прислали. А Кассандра, похоже,

получает приглашение на каждое собрание. По-моему, это несправедливо,

кто она, вообще, такая. Вот я… да Хорхе...по ходу, только мы вдвоем и

содержим эту лавочку. Он, кстати, уже приехал?

Базиль стрельнул в меня глазами и сделал быстрый упреждающий жест,

призывавший меня к молчанию. Но я и не собирался ничего говорить – мы

как раз входили в шелковую гостиную.

2.

Гостиная называлась так потому, что ее стены были обиты узорчатым

шелком. На черном фоне перемежались сероватые черепа, грязно-белые

перья и бледно-розовые лилии. Лилии некогда считались в Европе цветами

невинноубиенных, а перья, по представлениям шумеров, составляли

одежду умершего, ведь в другом мире люди непременно должны летать;

белый – цвет смерти у африканцев; череп же всегда считался вместилищем

души, ее оболочкой, местом средоточения.

Культ головы известен со времен мезолита и распространен он был едва ли

не повсеместно: в Европе, на Ближнем Востоке, в Азии, Австралии и обеих

Америках находили захороненные особым образом черепа. Обычай

отчленять у мертвеца голову, чтобы потом хранить ее в специальном месте, существовал тысячи-тысячи лет, затихнув слабым отголоском лишь в

римских ларариях, куда просвещенные граждане помещали уже не череп

предка, а заменявшую его маску.

К тому времени был забыт главный, изначальный смысл этого действия,

сводивший в одну точку смерть и жизнь, превращавший погребение в

принесение жертвы, что должно было открыть умершему прямую дорогу к

воскрешению. В древнейшем виде похоронный обряд является

повторением жертвоприношения, в котором покойный одновременно

выступал и субъектом, и объектом, и целью, и средством: ради него самого

его приносили в жертву. Как смерть стала условием новой жизни, так

восстановлению предшествует расчленение. Поэтому тело покойника

разымали на части, а затем собирали вновь. Голову же готовили особо –

голова служила залогом для потусторонних сил, они решали, отпускать ли

погребенного из загробного мира или оставлять там на все времена.

Поэтому отрезанная голова была знаком не только вечной сущности

человека, но и его окончательной гибели. По сию пору и в пещерах острова

Пасхи, и в европейских салонах человеческий череп символизирует для

людей смерть.

В шелковой гостиной Авесоль чуть не каждое пространство, достаточное

того, чтобы череп там поместился, было занято им: на столиках, на полках

стенных шкафов, в нишах, на камине, на тумбочках возле диванов, на

этажерках у дверей. Здесь были череп православного монаха с черной

старославянской надписью на лбу; тибетская габала, богато украшенная

резьбой; индийская габала, обделанная золотом и каменьями; под

стеклянной колбой лежал череп с посмертной глиняной маской на нем, как

это принято было в Вавилоне; мумифицированные головы из Южной

Америки и Африки… и великолепный образчик старинного часового

мастерства – на тонкой мраморной подставке, покрытой металлической

пластиной, на перекрещенных медных костях лежал медный же череп в

натуральную величину; на лбу у него крепился бронзовый циферблат с

крупными римскими цифрами.

Но и помимо черепов, комната была буквально набита вещами и

вещицами: книги, статуэтки, канделябры, шкатулки, музыкальные

инструменты, различные аксессуары, а так же странные предметы из

металла и дерева, назначения которых я не мог угадать, – все предметы так

плотно размещались на ограниченном пространстве, как-будто кто-то был

одержим желанием вместить их как можно больше, высказаться полнее, ни

о чем не забыть, ибо хаосом все это казалось только на первый взгляд.

Я задержал внимание на изящном виргинале, стоявшем у стены. Среди

нотных листов, черепов и драгоценностей там лежали искусственные розы

столь изумительной работы, что обманутый мозг сам себе воспроизводил

тонкий аромат, будто бы исходивший от них.

Среди всех символических смыслов розы, а список их предлиненн,

выражение смерти и жизни, именно в такой последовательности, наиболее

древний. Розами напутствовали покойников древние римляне и вслед за

греками они утешали свою смертную тоску картинами пышно цветущего

Элизия: “Ты мне, Венера, пролей свет Елисейских полей, Где… Щедрый

кустарник возрос благоухающих роз”. Зацветающие по весне, прекрасные

розы дарили надежду на непременное возвращение, и для умерших это

служило знаком возрождения, – почему бы мертвым не оживать весной

хоть ненадолго, если все вокруг оживает и так прелестно? Форма

полураспустившегося бутона стала образом чаши с эликсиром вечной

жизни. Но к живущим роза оборачивалась другой стороной, – и сейчас еще

суеверный садовод от греха подальше обрезает кусты перед морозами, а то

не дай бог распустится одинокий цветок недвусмысленным обещанием

скорых похорон.

Таким же синтезом символических значений владеет музыка –

олицетворение смерти и ее преодоления. Жертвенное животное гибнет,

чтобы его кости стали флейтой, а шкура – тимпаном. Музыка говорит нам, что для рождения нового старое должно умереть. Существование музыки

“здесь и сейчас” в пространстве и времени, ее способность к точному

самоповторению полнее и понятнее всего выражает нескончаемый

космический круговорот смертей и рождений, человеческим осмыслением

которого стало жертвоприношение.

Первые жертвы были наивным проявлением дружелюбия: человек

отождествлял богов с собой и вел с ними простой обмен одного на другое.

Осознав не только разницу, но и то, что дистанция непреодолима, люди

стали предлагать богам коз, овец и быков в знак преклонения и покорности, и долгое время гладкий молодой бычок считался весьма достойным

приношением – пока не пришло понимание сущностного различия между

быком и человеком. Когда же стало ясно, что человек не равен животному, как Бог не равен человеку, появилось человеческое жертвоприношение и

его апофеоз – самопожертвование. Тысячи принесенных в жертву людей не

спасли народ атцеков, но один человек, добровольно взошедший на крест, отменил смерть для всего мира.

Смерть освящает все, к чему прикоснется, и жертвоприношение в какой-то

мере обожествляет всех участников ритуала, однако жертву – в высшей

степени. Тот, кто жертвует себя сам, один выполняет все функции,

аккумулирует все смыслы в себе и, таким образом, становится

богоподобен.

Я содрогнулся, встретившись с глазами актрисы Дороти Хейл. Падая с

небоскреба, она летела в облаках, похожих то ли на птиц, то ли на ангелов, и сама в тот момент становилась то ли птицей, то ли ангелом, но лишь на

этот миг, а в следующий уже лежала в черном вечернем платье на асфальте

с раскроенным черепом, раскинув ноги и руки, и смотрела на меня. Кровь

растекалась вокруг ее головы и стекала из картины на раму.

А рядом худой юноша, почти мальчик, будто бы уснул в своей тесной

каморке под самой крышей: сквозь маленькое приоткрытое окно виднеются

верхушки других домов. Он лежит, полуразвернувшись, на убогой кровати, мертвенно бледное лицо открыто взглядам, одна рука покоится на груди,

другая свесилась до пола, где разбросаны клочки бумаги, стоит раскрытый

сундучок и валяется опустошенная аптечная склянка. Мальчик умер. Перед

смертью он перечитывал свои стихи, рвал и комкал листы, а потом принял

средство от всех невзгод. Ему было семнадцать лет. Его звали Томас

Чаттертон.

Банальное самоубийство, посредством искусства оно становится

жертвоприношением и делает бездарную актрису вдохновляющим образом,

неопытного мальчишку – источником многих размышлений на пути к

мудрости.

Все знаки сложились в одну картину, и тайное послание, зашифрованное

предметами в шелковой гостиной, открылось мне. Из вселенской загадки

бытия вычленилась ее малая часть, ничтожная посравнению с громадой

целого и оттого доступная – не пониманию, но хотя бы осмыслению.

Исполинская гора, рядом с которой я чувствовал себя даже не песчинкой, отступила в тень, снова превратившись в извечный фон, как театральный

пыльный задник, перманентный для всех действий и событий; от горы

откололся крохотный кусочек и, упав к моим ногам, привлек все внимание, ибо как не был он мал, но для того, чтобы охватить его пониманием,

приходилось напрягать все свои невеликие силы. Мне открылось, что

здесь, на вилле, поселилась великая надежда и грандиозное обещание, но

эта надежда обещала непременную смерть.

3.

Никому более из собравшихся в шелковой гостиной, очевидно, не было

ведомо открывшееся мне, иначе вряд ли они смогли бы сохранять там свои

обычные устремления и эмоции.

Кассандра возлежала на диване посреди комнаты в пиршественной позе –

опираясь на локоть и согнув одну ногу в колене; ее широкое черное платье

ниспадало складками на пол, живописно контрастируя с пунцовой обивкой

мебели и цветом ковра; матово-черные шары тихо покачивались над

головой. Она со строгим видом демонстрировала входящим свой

заостренный во всех возможных местах профиль, но удерживать позу все

время в неподвижности ей было откровенно скучно, и она, развлекаясь,

периодически шевелила и дергала головой, приводя в движения свои

воздушные шарики.

За этой игрой наблюдал Тимблтон, сидевший в одном из кресел рядом с

диваном. У него было вытянутое лицо с широкой челюстью и маленькие

глазки, которые он все время щурил, глядя на Кассандру. Коротко

стриженные темные волосы торчали “ежиком”, вступая в стилистическое

противоречие с черным рединготом и особенно деревянной панелью,

которую Тимблтон надел на шею, – на коричневом фоне там был довольно

коряво изображен зеленоватого оттенка череп.

Поодаль от них, у камина, метался Рене Ре*** в золотом костюме. Он

держал в одной руке снятую маску, а в другой длинную трость с

серебряным набалдашником в виде пирамиды из четырех черепушек, и

ходил туда-сюда вдоль камина, каждый раз разворачиваясь так резко, что

взлетали локоны его аллонжа. Он единственный отреагировал на наш

приход. Обернувшись, с обиженным лицом отличника, незаслуженно

получившего не высший балл, он моргая белесыми ресничками за

круглыми стеклами очков в тонкой металлической оправе, раздраженно

воскликнул:

– Где же, черт возьми, Авесоль?

Шарль-Лотта, отпорхнувшая от нас с Базилем, едва мы вошли в комнату,

бросила ему на ходу:

– А ты пойди и поищи сам!

– Вот! На всех ста сорока четырех акрах сейчас пойду искать! Как же!

– Попро-обуй голышо-ом, – произнес Тимблтон нараспев. – В твоих

спектаклях это рабо-отает.

Рене порывисто развернулся в его сторону:

– Не пропускаешь мои постановки? Я польщен!

– Ра-ад бы польстить, да где же за всем поспеть-то. Только соберешься, а

уж все, сняли с показа.

– Тимми, лапуля, – вступила в диалог Кассандра, – чем же ты так занят?

Мне рассказывали, что ты в Венеции опять читал лекцию про стрит-арт как

поле битвы для гольфа. Ей ведь в обед сто лет, побойся бога. Новенького

бы чего-нибудь.

Тимблтон воспринял критику равнодушно.

– Хоро-ошая лекция, – отозвался он, – пишется на века-а. Тебе следовало

это знать… Да ты знаешь! Ты просто хотела меня поддеть, проказница, а

сама всегда возишь с собой один и тот же чемодан с собственноручно

изготовленными артефактами по темам лекций. Там у тебя и крестьянская

вышивка, и ренессансная акварель, и доказательства длительной связи

художницы Ц*** с поэтом К***. Хорошо-о, когда умеешь рисова-ать, да?

– Еще бы! – крикнула Шарль-Лотта, успевшая добраться до круглого

столика за диваном; там стояли закуски, графины с напитками и бокалы. –

Уметь рисовать великое дело! Вот ты, например, не умеешь, Тимблтон.

– Ой, – сказал Рене, – а я про тебя то же самое в Aftenpost читал.

– А я вот про тебя в Aftenpost никогда не читала, – заметила Кассандра.

– Ну ты же писатель! – ответил ей Рене. – Я и вообще удивлен, что ты

знаешь про Aftenpost.

– Если бы писатели, – заметил Тимблтон, – читали что-то, кроме пабликов, талантливым режиссерам нечего было бы ставить.

– Вот бы писатели начали читать! – с воодушевлением воскликнула Шарль-

Лотта и, отсалютовав наполненным бокалом, стала пить его залпом.

Со стороны казалось, что собравшиеся разыгрывают тысяча первое

представление одной пьесы, которая почему-то до сих пор не наскучила

исполнителям, хотя реплики и жесты заучены до мельчайших

подробностей и могут воспроизводиться ими уже даже в бессознательном

состоянии. Вероятно, и дальше пришлось присутствовать при этом

спектакле, если бы Базиль не вмешался.

– А давайте-ка я вас всех по-зна-комлю!.. – воскликнул он, бесцеремонно

прерывая перепалку гостей.

4.

– Это, – Базиль крепко схватил меня за локоть и притянул к себе, презентуя

обществу, – это доктор искусствоведения, профессор Деметрий Д***!

Я, да и все, наверное, ожидали, что он разовьет тему, но Базиль внезапно

бросил меня и стремительным шагом прошел до середины комнаты,

остановившись за креслом Тимблтона. Указуя на него сверху, он

провозгласил:

– Непременный участник всех европейских биеннале последних лет. Не

живописец. И не скульптор. И не иллюстратор, не фотограф даже! –

Тимблтон скривил рот и еще больше прищурился. Базиль развел руками: –

Что же делает он на биеннале? А он читает лекции! о том, как

художественно поджигать двери общественных зданий, где лучше рисовать

гигантские фаллосы, и для чего изображать собой в людных местах

свинью, обреченную на заклание! Это Тимблтон, для почитателей его

дарования – Тимми, мастер арт-акций, иерофант уличных мистерий!

– Про меня, про меня, скажи про меня! – захлопала в ладоши Шарль-

Лотта.

– Терпение, моя радость, – отозвался Базиль, – тебя я приберегу

напоследок.

Он отошел вглубь комнаты, к Рене, а Шарль-Лотта принялась выбирать для

себя новый напиток.

Рене попытался уклониться от объятий Базиля, но тот буквально сгреб его в

охапку, а облапав, схватил за плечи и выставил перед собой. Рядом с

Базилем Рене выглядел особенно тщедушным, настолько, что даже стало

казаться, будто костюм велик ему.

– Вот он, наш гений Рене Ре***! Театральный режиссер в четвертом

поколении! – то и дело отдуваясь от плюмажа со шляпы своего

представленца, объявлял Базиль. – Ярый искатель новых форм для старого

содержания! Архаический культ чувственности он выражает посредством

линейного рисунка наготы, поэтому люди в его постановках по

преимуществу голые. В последние годы рисунок усложнился. Так, в

спектакле про Гоголя на сцене все четыре действия скакал совершенно

раздетый гермафродит с недоразвитыми конечностями. Рене – обладатель

всех мыслимых европейских премий и даже одной немыслимой.

Закулисное прозвище "Мясник".

На этих словах тщедушный очкарик Рене, подергивавшийся в руках Базиля

все время, пока тот говорил, задергался особенно сильно, но Базиль уже и

сам его бросил, перебежав к дивану Кассандры. Положив локоть на его

спинку, он придвинул свою голову к ее голове, создавая впечатление

интимности. Кассандра сделала едва уловимое движение ему навстречу, но

Базиль тут же выпрямился и заговорил:

– Мадам Кассандра Эм***!.. С юных лет ей пришлось неустанно

трудиться, зарабатывая популярность! – Она отвернулась, храня на губах

высокомерную усмешку. – И теперь, благодаря этому, ее свершения как

общественного деятеля, писателя, просветителя становятся известны

широкой публике, которая всегда очень интересуется свежими новостями

из жизни звезд. Но мы особенно любим и ценим, – Базиль проникновенно

уставился на Кассандру, – ее работу по дешифрации смыслов современного

искусства… И здесь самое время перейти к нашей чудесной Шарль-Лотте!

Иди сюда, моя прелесть! – Базиль протянул руку в призывно-театральном

жесте. Шарль-Лотта захихикала и подошла к нему, не выпуская бокала и

ковыряясь пальцами в своей высоченной прическе.

– Шарль-Лотта Ван Си***, самая модная художница последних трех

месяцев. В своей работе использует только два цвета, красный и зеленый, потому что – и вот я почти цитирую мадам Кассандру – потому что это

самая правильная дихотомия для отражения мировой дисгармонии всех

уровней... Последнее творенье Си*** ушло за сумму, приближенную к

рекорду незабвенного Уорхола!

Тимблтон присвистнул, а Рене не удержался от возгласа. Шарль-Лотта

радостно рассмеялась, припала к бокалу и, опустошив его, спросила:

– А знаете, почему здесь на вилле собрано одно старье?.. Да кое-кому

просто не по карману новое искусство!

– Верно-верно, радость моя, – отозвался Базиль, забирая у нее бокал. –

Уорхол в два раза дороже Тициана.

– Вот, я же говорю… отдай стакан! А лучше, знаешь, налей.

Базиль отправился выполнять ее каприз, а Тимблтон спросил с

нескрываемой завистью:

– Что же это за карти-ину тебе удалось сбыть так удачно?

Вместо Шарль-Лотты ответила Кассандра:

– Это называлось "Свинг".

Тимблтон издал смешок.

– Ой, вот только не надо пошлости! Тут совсем не тот свинг имеется в виду, который ты знаешь. Совершенно гениальное… построение…

расположение… в общем, фигуры на полотне нарисованы самым

фантастическим образом! Явно скрытая отсылка к ритуалу любовно-

брачной магии.

– С этого места, пожа-алуйста, подробнее, – сказал Тимблтон.

Кассандра охотно принялась рассказывать, плавно дирижируя себе руками:

– Там четыре тоненьких прямоугольника, красных и зеленых, это как бы

качели. Зеленый говорит о том, что их плели из зеленых веток. Ветки

растут на дереве, а дерево корнями уходит глубоко в землю. Раз качели на

дереве – это древние качели, а в древности раскачивание было частью

обряда, призывавшего плодородие, ну, чтобы еда была. Но красный цвет

добавляет смысл любви. Таким образом, речь идет о человеческом

плодородии, о магическом ритуале про размножение, значит, здесь у нас

заговор на брачную любовь!

– Чепуха! – заявил Тимблтон. – Сплошные домыслы. Первобытный обряд!

Кто их видел, те обряды?

– Да-да-да, – подал голос Рене. – Я тоже думаю, что современное искусство

не нуждается в привлечении первобытных смыслов при толковании!

Современное искусство транслирует современные смыслы. Судя по

описанию, на картине происходит воплощение геометризированного

мегазрелища, наблюдение за глобальными потоками жизни с высоты бога.

– Возбуждаемый собственной речью, Рене опять заходил вдоль камина и

почти сразу перестал обращаться к слушателям, будто исполнял на сцене

визуализированный внутренний монолог: – Вытянутые в прямоугольники

цветные протяженности – это, должно быть, тела… сущностные тела

живописи и художника... Священное Ничто, разлитое вокруг них, и больше, и сильнее, оно готово поглотить, растворить в себе, и единственный способ

противостоять, сопротивляться неизбежному, это творческий акт, соитие с

искусством и следующий за ним беспрерывный процесс опростанья, роды

в мир, но сколько бы плодов не вышло из общей утробы художника и

живописи, сколько бы ни было совершено ими творческих актов, им не

сравняться масштабами со Священным Ничто, и в этой отчаянной борьбе

фон рисует обреченность... и поражение. Есть только один, последний

способ справиться, навсегда обрести собственные границы, надо принести

в жертву Священному Ничто саму божественную живопись. И вот, эта

попытка совершена...

– Что ж ты городишь-то, а? – воскликнул Тимблтон. – Ты ведь даже не

видел картины!

– А я видела, – подхватила Кассандра, – и утверждаю со знанием дела, что

это символическое… правильно?.. осмысление древнего обряда.

– Да-да-да-да, правильно, – еще больше заторопился Рене, – правильно!

Живопись не существует более! Она принесена в жертву, она теперь

дважды сакральное Ничего, а художник остался один в реальности, один,

без живописи. Он более не может нарисовать море, не может изобразить

холм, скопировать дерево – отныне он должен создавать нечто равное им.

Нуль-объект! Витальная метафора! Современный образ! Репрезентация не-

представимого! И художник творит невыразимое, то, что не подлежит

представлению, а значит не подлежит и изменениям, следовательно,

никогда не утратит ни своего первоначального смысла, ни сакральности,

потому что только непознаваемое, непредставимое, бессознательное и

внеразумное является истинно божественной субстанцией!

Рене выдохся. Он остановился, облокотившись на каминную полку, и низко

опустил голову. Казалось, он ждал аплодисмента, но его не последовало.

– Конечно, вся эта старая живопись была необходима, как ступень, которая

уже пройдена, – сказала Кассандра с глубокомысленным видом, – и

конечно, сейчас на нее ходят смотреть, как на чучело мамонта. Вся эта

ерунда доживает в музеях, старые вещи, у которых хозяева давно померли, еще немного, и ими станут интересоваться одни лишь старьевщики. И то,

что Уорхол стоит дороже Тицина… вы тут говорили… это только еще одно

доказательство. Скоро Тицин вообще ничего не будет стоить. Конечно, мы

пока пользуемся красками и, там, материалами, все-таки сто лет – очень

маленький срок, чтобы совсем оторваться от древности, но скоро

превращение завершится, и всякий художник будет создавать не картины, а

объекты смыслов, вот. Воспринимать их, для зрителя это будет, как

интеллектуальное соитие, в результате которого рождаются разные

смыслы, как у одной матери родятся дети от разных отцов.

– Ага-а! – усмехнулся Тимблтон. – Эстет, эрудит и водопроводчик...

– Верно! – крикнул Рене. – Смысл именно в том, чтобы увидеть смысл.

Современное произведение потому и обладает смысловой

амбивалентностью, что поиск сущности приобрело самоценность и стало

самоцелью.

– Разглядеть на картине бессмыслицу, это тоже понимание, тоже работа

мозга, – заявила Кассандра.

На протяжении всего диалога Шарль-Лотта демонстрировала полное к

нему равнодушие. Она уже успела захмелеть и жалась к Базилю, что-то ему

нашептывая, он отвечал ей коротко и по-тихоньку, продолжая следить за

разговором с глумливой улыбкой. Но вдруг Шарль-Лотта встрепенулась и

рванула от стола к центру комнаты.

– Все это ерунда и скукота! – воскликнула она. – Никто никого не

понимает, нет никакого понимания! – Она остервенело затрясла у себя

перед лицом руками, пальцы, унизанными кольцами, были напряженно

выпрямленны и даже изгибались кверху. – Тебя не поймут, даже если

станешь открытым текстом выражаться. – Толстозадая, как девки

Рембранда, неприлично оголенная Шарль-Лотта, расписанная от шеи до

пят татуировками, неожиданно вызвала во мне сочувственный отклик

своим искренним порывом. – Вот так нарисуешь дерево, просто дерево,

красивое, зеленое, дескать, гляньте, люди, какая красота, ну просто –

красота! Так ведь обязательно вылезет такая Кассандра и начнет бубнить: символизм, академизм… Да пошли бы вы все.

И видно было, что она хотела бы вовсе уйти из комнаты, но вспомнила, что

нельзя, и вернулась к столу, под крыло Базиля, который ободряюще ее

приобнял, а Шарль-Лотта приникла к нему, и они стали, как островок,

отчужденные от общества.

– Да-а, – протянул Тимблтон, – нынче мало что объединяет. Взять хоть

нашего Хорхе. Помните, какая буча была вокруг его серии “Образ и хаос”?

Кто говорил, что это призрак человечности, кто говорил, что воспоминание

о былом образе; кто-то разглядел отлетающее сознание и остаточную

репродукцию.

– Лично я, – важно сказала Кассандра, – за трансформацию перерождения.

– Да? А почему не за метаморфозы посмертного разложения?.. В общем,

крик стоял до небес, назвать ли мертвое отжившим или неживым.

– У меня созрел тост! – воскликнул Рене и стремительно прошелся до

стола. – Всем вина!

Он принялся наполнять бокалы, для чего потребовалось положить на

спинку дивана и трость, и маску. Но вынудив Базиля принять роль

официанта, Рене снова нацепил личину, принял полную королевского

достоинства позу и заговорил.

– Пепел Везувия засыпал Помпеи. Опаленные, рухнули храмы... исчезли

виллы, мостовые и площади. Не плещется вода в бассейнах, не звучит

легкий смех женщин, не слышны крики разносчиков, умолкли ораторы.

Хлеб, испеченный тем утром, остался не съеден, и влюбленные навеки

замерли в последнем объятии. Всё и все были погребены под толщей

пепла, и город больше не существовал для живых. – Длинные кружевные

манжеты свисали с запястий, перья на шляпе шевелились, и букли парика

изящно лежали на плечах, но ни пышный костюм, ни картинная поза, ни

пафос явно заранее заготовленной речи не могли отменить тот факт, что

Рене Ре*** был жалким тщедушным очкариком, хоть и в маске. – Прошли

века и тысячелетия, – продолжал он, – Помпеи вернулись к нам из небытия, и теперь это не банальное человеческое поселение, но очищенное и

облагороженное смертью произведение искусства. Собирая жертвы, смерть

дарует бесконечность и вдохновение тем, кто готов принести свою кровь на

ее алтарь; тем, кто знает: искусство вечно, потому что жизнь коротка!

Жизнь коротка! Но искусство – вечно!

Базиль, подошедший ко мне с бокалом, шепнул:

– Выпей, упрямец, это ведь не вино, это артефакт! Намасское, со свадьбы

Ричарда и Беренгории… или нет, с Обеда пяти королей.

Но я отвел его руку и, возвысив голос, спросил:

– Так вы полагаете, что искусство вечно, в самом деле?

Свет в комнате померк.

Черные шары недвижно повисли над головой Пьеппи-Лотты. Ее

выбеленное и насурьмленное лицо стало похоже на мертвецкую маску

Рене, который стоял ближе всех к ней. На их фоне мексиканская роспись

Ванды смотрелась почти праздничной. Длинная физиономия Тимблдона

спряталась в тени, но зато на чумной панели, украшавшей его камзол,

засветился предупреждающий об опасности символ смерти. Они все

повернули головы в мою сторону. Я ощутил себя аколитом на ведьминой

панихиде, и казалось, что кто-нибудь из гостей сейчас крикнет: вот он, чужак! рвите его!

Но в этот момент вошла Авессоль с человеческим черепом в руках.

5.

Она зашла с таким буднично-деловым видом, как учительница входит в

класс, и несла череп, будто глобус, и, пройдя через всю гостиную,

положила его на вирджинел обыденным жестом, после чего повернулась к

застывшему собранию и некоторое время молча смотрела на него. Каким-

то образом ее фигура словно светилась изнутри, под многослойными

одеждами вырисовывался стройный силуэт. Я почувствовал

значительность момента. Базиль, стоявший рядом, казалось, перестал

дышать.

Авесоль указала прямой рукой на группу ряженых в центре комнаты и

произнесла своим бесподобным контральто:

– Вы все оглашены.

Больше не было сказано ничего. Так же просто, как зашла, без малейшей

аффектации, Авесоль вышла из комнаты.

– Это чего? – заикаясь, спросила Шарль-Лотта.

– Сдается мне, это Хорхе, – сказал Тимблтон. – Приехал все-таки. Правда, не совсем в том виде, как ожидалось.

– Нет, вы мне скажите, это чего? – в голосе Шарль-Лотты прорезались

истерические нотки.

– Но так нельзя! – взвизгнул Рене. – Всех сразу нельзя! Надо… надо

вернуть ее, надо объясниться.

– Объясниться? Объясниться?! – прикрикнула на него Кассандра. – У-у,

придурок! – С бешенством посмотрев по сторонам, она почти бегом

покинула гостиную.

– Сандра! – запоздало окликнул ее Базиль. Он сунул мне бокалы,

занимавшие его руки, и бросился за ней следом. На ходу он обернулся и

сделал непонятный жест то ли сожаления о чем-то, то ли приглашения

куда-то. Я остался на месте.

– Я немедленно иду к Авесоль разбираться! – заявил Рене и ушел.

Шарль-Лотта в полной растерянности топталась возле Тимблтона. Тот

допил вино, постоял в задумчивой отрешенности, затем встряхнулся и,

бросив бокал на диван, сказал:

– Я, пожалуй, тоже пройдусь.

Шарль-Лотта ухватилась за его рукав обеими руками.

– Я с тобой!.. Нет, я с тобой! – и поволоклась за ним, притормаживая,

оступаясь и не переставая болтать: – Что это, вообще, было, расскажи! Это

вот и есть оглашение? Ну, так себе… я-то думала, будет торжественно,

обед, фуршет, танцы. А получается, я себе забомбила такой макияж ради

того, чтобы Авесоль ткнула в меня пальцем? Да я неделю только сочиняла, как нарядиться!..

Они вышли, и я остался один в комнате. Пройдя вглубь, я поставил бокалы

на стол и приблизился к вирджинелу. На нем лежало семь черепов, но тот, который только что оставила Авесоль, помещался впереди всех, словно

предводитель. У него во лбу, точно посередине, темнело маленькое

отверстие, – это был череп Хорхе, создавшего триптих под названием

“Финал бесконечного” и застрелившегося после.

Неясные мысли туманили мою голову, они беспорядочно теснились,

метались от одного к другому в попытках увязать, выстроить смысловые

мостики, но никакой системы не получалось, лишь обрывки и осколки,

мозаичные частички от разных картинок.

Мне было необходимо выйти на воздух и прогуляться. Я так и сделал.

Шестая глава.

1.

Я не пошел в вестибюль к парадному подъезду. Свернув от шелковой

гостиной влево, я добрался до конца коридора и вышел из дома через

заднюю дверь.

Там был устроен маленький обособленный парк с затейливо

выстриженными газонами, с деревьями и кустами, превращенными в

причудливые абстракции. Они молчаливо обступили меня своими пиками,

конусами, шарами и плоскостями, отстраненно-непонятные и требующие

внимательного осмысления; они назойливо напрашивались на толкование,

оставаясь замкнутыми в своих границах. Живые растения, обращенные в

геометрические фигуры, больше не выглядели ни живыми, ни растениями.

Так же человеческий образ, деформируясь, превратился в пятна, линии,

многоугольники и постепенно совсем исчез из живописи. В шутку ли это

происходило, или в революционной ярости, с искренней верой или из

конъюнктурного расчета, но тон за тоном, штрих за штрихом, по

миллиметру, само собой, как движение солнца по небосводу в течении дня

– ан глядь, уже вечер и сумерки; ан глядь, и ни одного человеческого лица, сплошь покойники да манекены, информель да инвайромент, вавилонская

башня из промышленного мусора.

Новая вавилонская башня современного искусства, как и в прошлый раз,

привела к разделению языков: теперь у каждого, вообще у каждого, свой, и

один не разумеет другого. Гонка самовыражений утвердила право

художника выражаться непонятно, превратив зрителя в покорного

созерцателя, ошибающегося в любом случае, – и тогда, когда он откровенно

не понимает шифра, и особенно тогда, когда он думает, что понимает.

Никто больше не видит, не способен увидеть то, что "увидел" и "изобразил"

творец, произведение становится шифром без ключа, посланием на языке,

которым владеет один-единственный человек, его создатель. Да и то

вопрос, владеет ли, если вспомнить о широком использовании различных

техник "случайного", от автоматизма до сновидения.

Художественные направления распадаются на сотни течений, а

человеческая общность – на несвязанных едиными смыслами

индивидуумов. Задача быть понятым больше не стоит, есть задача быть

признанным, а для этого лучше всего годится яркая погремушка с резким, пугающим звуком. Привлекать внимание непонятным, загадочным,

интриговать, эпатировать, унижать, высмеивать, возбуждать интерес или

просто возбуждать, если заниматься этим достаточно регулярно, то цель

будет достигнута, поскольку сегодня известность и есть признание, а суть

известности совершенно неважна, эколог ты, копрофаг или собираешь

тележки в гипермаркете. Поэтому теперь все заняты исключительно

поиском интересного решения. Главным образом, решения, как привлечь к

себе внимание и возбудить публику.

Я бродил между шарами и пирамидами и, размышляя, слушал мерный

рокот моря – он поднимался из-за невысокой зеленой изгороди,

обозначавшей парковые границы. Подойдя ближе к ней, я увидел

искрящуюся гладь, расстилавшуюся до неба, и скалистый берег бухты,

изогнувшийся серпом.

В ограде была ажурная кованая калитка, а за ней площадка с подъемником, на котором я спустился к воде.

Каменистый пляж тянулся далеко в обе стороны, но в отдалении справа,

там, где берег изгибался, я приметил выраставшую из моря пару

великанов-статуй. Между ними начиналась широкая лестница, ведущая

обратно в усадьбу. Я отправился туда, шагая по самой кромке. Иногда

после нескольких спокойных, вяло набегающих волн, вдруг являлась

энергичная, она нарушала пределы и резким движением бросалась мне в

ноги. Первые такие нападения возбуждали запоздало-пугливое желание –

отскочить, чтобы не промокнуть. Но быстро привыкнув к водной прохладе

и успокоив себя пониманием, что никакого урона голым ногам в сандалиях

волны не принесут, я уже больше не обращал на это внимания.

Публика, которую все время возбуждают, становится капризной, ее вкус

притупляется, и с каждым разом требуется все более изощренное решение, чтобы расшевелить зрителя. Простой вид крови вызывает у него зевоту,

чтобы он хоть немного заинтересовался, необходима изощренная

стимуляция. И, кстати, зритель привык, что его постоянно стараются так

или иначе заинтересовать, для него это стало единственной функцией

искусства, и никаких более запросов не поступает к артисту от общества.

Художники стали чем-то вроде циркачей, разъезжающих по провинциям,

их известность ограничивается географией турне и периодом

представлений. Самый крупный шум возникает, если случится кому

перещеголять другого суммой на аукционе. Но обычно обсуждения

происходят в стиле салонных сплетен: а вы слыхали, в галерее N художник

M прилепил к стене банан серым скотчем, наделал много шума... Общество

более не ожидает от искусства ответов на сложные вопросы, да и вообще

ни на какие вопросы, – какой может быть авторитет у ярмарочного

фокусника, чтобы от него ожидали слОва, замерев, как замирала

многотысячная толпа перед стариком Толстым. Нет, глобальными

вопросами занимаются теперь только экономисты и политики.

Искусство, утратив все свои составляющие, больше не существует. То

немногое, что еще как-то напоминает прежние цели, смыслы, образы и

методы – это круги на воде, исчезающие следы от давно брошенного камня, который безвозвратно канул. В стремлении дойти до ядра, до самого

class="book">"чистого", беспримесного искусства, оно было разъято на составляющие, –

так любопытный ребенок разбирает до винтика механическую игрушку,

чтобы узнать, как она устроена, но уже не может собрать ее обратно и

становится обладателем кучки блестящих деталек, каждая из которых сама

по себе, хоть и обладает определенной эстетикой, но бесполезна и

бессмысленна. Как ни печально сознавать, но процесс уничтожения начали

как раз прекрасные и вдохновенные – импрессионисты. Пламенные

реформаторы всегда обаятельны своей верой, упорством... и талантом,

конечно. Но во что выродилась христианская религия у последователей

неистового Мартина, – распалась на кучку кружков по интересам. Точно

так же искусство; от него отрезали кусок за кусочком, вынимали

внутренности, разнимали костные сочленения, это были столетние

похороны; жертвоприношение и последующее поедание жертвы.

Ведь погребение онтологически связано с жертвоприношением. Некогда

эти ритуалы повторяли друг друга в деталях. Тело покойника умащали,

обряжали, торжественно доставляли к месту; с ним проделывали те же

манипуляции, что и с жертвой – расчленяли или лишали плоти, или

сжигали; процесс сопровождался таким же нарастающим экстазом и так же

завершался ритуальным вкушением; место действия отмечалось особым

знаком, памятником. Связь похорон и жертвоприношения обусловлена

единым смыслом: необходимость сохранения жизни, энергетического

баланса общества, космического порядка вообще, – и погребение являлось

разновидностью жертвоприношения, где жертвой ради своего же

воскрешения выступал сам покойник... Возможно ли, что чудовищный

распад идей и смыслов, трансформация цветного в бесцветное, содержания

в форму, человеческого образа в черный квадрат, пафоса в зубоскальство –

это тот же алгоритм, и необходимо основательно, до последней клеточки

умереть, чтобы возможным стало возрождение?

Я добрался до статуй. Два ангела с опущенными крыльями стояли по пояс

в воде, поникнув головой и плечами, прижимая к груди сложенные в

молитвенном жесте руки. Проходя между ними, из моря поднималась

широкая и пологая лестница, ведущая по скалистому обрыву на самый

верх. Составленная из больших гранитных плит, она своей

монументальностью располагала к неспешному, размерянному движению и

наводила на мысли о ритуальных шествиях.

Я встал на крайней ступени за ангелами и устремил взгляд к горизонту.

Заветная кромка, где море становится небом, манила меня. В детстве мне

всегда хотелось каким-нибудь волшебным образом очутиться там и

обнаружить, что так оно и есть, море превращается в небо, а я стою на

заветной черте, и она тоньше волоса.

Солнце уже совершило большую часть своего дневного пути. В

незапамятные времена, наблюдая его движение, человек учился танцевать

и, следуя за Солнцем в священном танце, он услышал музыку, узнал

гармонию и постиг, что Космос – это беспрерывно звучащий музыкальный

инструмент.

Волны накатывали на ступень, танцуя в ритме бесконечной вселенной.

Длинные редкие нити водорослей, поднимаясь из глубины, в унисон

изгибались и покачивались в узком месте между лестницей и статуей. Вот

так же, имитируя неостановимый поток жизни и порядка, изгибались и

покачивались танцоры, идущие в ритуальном хороводе к жертвенному

алтарю.

Чтобы воскреснуть, необходимо умереть. Древняя формула бессмертия

гласила: “за голову – голову пусть здесь оставит”, и Авесоль, намереваясь

вернуть искусству смысл служения, избрала этот единственный способ,

позволяющий проникнуть в область сакрального.

Я отвернулся от моря и стал подниматься по ступеням. Гранитные плиты

были старые, очень старые, но незыблемые. Ступая по ним, я словно

восходил по тысячелетиям, перемещаясь из подземного мира, где бушуют

непримиримые хтонические силы, через земной на вершину мировой горы.

Но такое восхождение может совершать только обличенный жреческим

достоинством царь, – зубцы на его короне имитируют священную гору, и

корона является символическим знаком допуска. Царю было что обсудить с

Богом, он нес ответственность перед своими подданными и гарантировал

их благополучие собственной жизнью. Нападал ли на людей страшный

мор, или погибал урожай без дождей, грозя долгим голодом всему народу, –

чтобы умилостивить высшие силы, им приносили в жертву самую ценную

жизнь, жизнь царя. Возможно ли, что за мою голову боги вернут на землю

гения, который возродит мощь искусства?..

2.

Я долго поднимался по гранитным плитам, размышляя о своем

достоинстве, и то были очень грустные мысли. Преодолев последние

ступени, я очутился на старой тропе, которая привела меня к мертвой роще.

Деревья здесь давно достигли своих жизненных пределов, их толстые

стволы раскололись и высохли, голые серые ветви простирались над

камнями, некогда сложенными в перистили, портики, апсиды и ниши. Даже

разрушенная, античная вилла хранила свое грандиозное величие.

Я вышел к наполненному зеленой водой каналу. Когда-то его окружали

колонны, перемежающиеся группами кариатид, – и от тех, и от других

сохранилось немногое. Мимо них я проследовал на другой конец водоема,

где стояло небольшое строение с чернеющим широким входом.

Утроба двухтысячелетнего нимфея освещалась желтым электрическим

светом, но несмотря на это, я испытал чувство первооткрывателя.

Когда-то вдоль стен тут стояли статуи, теперь же только немногие

оставались на местах – безголовые, в выщербленных длинных одеяниях. А

вокруг на полу валялись куски мускулистых торсов, безносые лица,

осколки кистей и ступней. Храмовые статуи устанавливались, чтобы боги, если захотят, могли входить в них и созерцать движения танцовщиц,

сообщающих о бесконечном повторении как основе Космоса; слушать

разрушающую музыку духовых и живительные звуки струнных; вдыхать

воскурения и запах жертвенной крови. Такой возможности для них больше

не было, как не было уже и самой веры в их возможности.

Пройдя мимо высохшего бассейна, я добрался до большой полукруглой

ниши и, поднявшись по нескольким истертым ступеням, очутился в центре

ее. Там стоял высокий черный кратер. Лучи спрятанных под куполом

прожекторов падали на него.

Этот кубковый колоколовидный кратер из мрамора имел нетипичные для

такой формы ручки – они начинались внизу и, проходя по всей высоте

сосуда, возносились над устьем роскошными волютами. Сверху

помещалась гладкая, слегка, почти незаметно вогнутая металлическая

крышка, посередине которой на круглом плоском постаменте стояла

обнаженная женская фигурка; к постаменту от краев сходились узкие

желобки. Я взялся за фигурку, – она легко приподнялась вместе с

постаментом, в крышке под ней, оказывается, было широкое отверстие.

– Инсталляция «Сфагейон»! – услышал я позади мужской голос и от

неожиданности выронил статуэтку. Она громко стукнула о крышку.

Рене Ре***, поблескивая очками из-под маски, поднимался в нишу. Трость

он, вероятно, оставил в шелковой гостиной, но остальные детали костюма

сохранились. Он приблизился к кратеру и коснулся металлической

поверхности.

– Какая гладкая! Ни одна капелька, стекая, не потеряется, инсталляция

станет алтарем, и кровь, разлитая по нему, воплотит жизнь жертвы. Старые

боги снова склонят к нам слух, возродится великий обмен и ниспослано

будет прикосновение! – Он взглянул на меня: – Не верите?.. Меня тоже

влекло, как ветром палый лист, и я однажды отчетливо ощутил это

влечение, я почувствовал, как ветер усилился, увеличилась скорость,

движение приняло неотвратимое направление!.. До того я воображал, что

отгорожен стеклянной стеной непричастия, но вдруг обнаружил себя

крутящимся в одном урагане со всеми прочими. Стало ли мне страшнее от

того, что я понял свою вовлеченность в происходящее? О да! Разве не

страшно осознать, что буквально каждый может стать жертвой?.. – Он

принялся расхаживать вокруг кратера, продолжая говорить, но при том, что

говорил Рене вроде бы со мной, он делался все более погруженным в себя.

– Человеческая участь всегда печальна. Но не потому, что оканчивается

смертью, а потому, что всякая жизнь проживается со страхом смерти. Это

несвобода в квадрате! Поползновенья рассуждать о какой-то свободе

человека фантастически смешны! От макушки до пяток мы спеленуты, во-

первых, неизбежностью смерти, во-вторых, ужасом перед этим… два слоя

погребальных пелен. Необходимо, необходимо отринуть страх, принять

неизбежное и идти навстречу смерти с открытым забралом… а лучше

совсем без доспехов! Ведь если немного задуматься, нелепость их

становится очевидной: для какой битвы они предназначены? – Он немного

задумался. – Для битвы, в которой ни один из нас не успеет даже единожды

махнуть мечом! Да, нагим и бесстрашным следует идти навстречу смерти,

зная наверняка, что встретишь ее. Так жили античные герои.

Бескомпромиссно шли они к гибели, уготованной и объявленной им

судьбой, не замедляя шаг, не оступаясь на пути, даже в мыслях не пытаясь

избежать отмеренной участи. Они жили так, как-будто бессмертны, как-

будто смерти не существует. Так надлежит и мне… Смерть ведь не

остановится от того, что кто-то станет ее отрицать. Она и убегающего

догонит, и вышедшего ей навстречу победит, всегда. В чем же разница? О!

Фокус в том, чтобы своей волей отдать смерти то, что она хочет забрать

силой. Вот единственно доступное нам проявление свободы и

единственная возможность сравняться с самой смертью. Если герой

выходит на арену не сражаться, а играть в поддавки, то смерть не

побеждает, а лишь подбирает то, что ей добровольно отдают, и герой

оказывается выше ее, он бросает свою жизнь смерти, как грошик нищенке!

Вот! Вот! – Рене прищелкнул пальцами от радости, что нашел такой

славный выход из, казалось бы, безвыходного положения. Он остановился, снова воззрился на меня, и мой вид как-будто вернул его к

действительности, которая все эффектные умозаключения сводила на нет.

Он опять поник, его голос сделался тонок: – Ах, это ужасно, ужасно!.. – и

вдруг затопал на меня ногами, затряс головой, так что парик едва не слетел:

– Уйдите! Уйдите! Я хочу быть один!

Я с большой охотой подчинился этому требованию.

3.

Вечерело. Чтобы попасть на виллу до темноты, мне, очевидно, следовало

поторопиться, но я понятия не имел, куда идти. Покинув нимфей, я пошел в

направлении, где, по моим приблизительным расчетам, должен был

находиться дом, и вскоре оказался в кипарисовой аллее, мощеной старыми

надгробными плитами. С обеих сторон ее окаймляли узкие полосы газона,

а за колоннадами кипарисов виднелись лужайки с пышными цветниками и

светлыми ажурными беседками. Аллея привела меня прямо к большому

зеленому лабиринту с высокими стенами.

Вход в него был отмечен двумя большими амфорами на постаментах. В

подобных амфорах очень древние греки хранили прах своих мертвецов. А

еще раньше сосуды устанавливали над погребением, чтобы накопленная

влага превратилась затем в жизненную энергию, и таким образом

сохранился бы космический баланс ушедшего и пришедшего. Если где-то

убыло, то в другом месте непременно прибудет. Великий и неизменный

закон сохранения.

Посмотрев по сторонам, я подумал, что пытаться обойти препятствие для

меня, не знающего верной дороги, равно попытке пройти по лабиринту, – и

выбрал последнее.

Широкие ходы лабиринта украшала богатая коллекция надгробных

скульптур. Древние антропоморфные стелы соседствовали со

средневековым изображением изъеденного червями трупа, и таким образом

доисторическое время, когда умершего воплощали в каменное изваяние,

чтобы он сохранил присутствие в мире живых, оказывалось рядом с эпохой

macabre, в полной мере раскрывшей, что уход неотвратим и безвозвратен.

Были здесь изображения суровых рыцарей, опрокинутых смертью навзничь

столь молниеносно, что складки их одежд все еще струились вдоль тел, а

ступни будто еще попирали землю, и глаза оставались широко раскрыты. И

были фигуры, склоненные в молитве. И восседающие. И, наконец,

восставшие. Прежде я не встречал, чтобы с такой наглядностью можно

было проследить увлекательную историю превращения надгробного столба

в городскую скульптуру.

Я и сам не заметил, как добрался до центральной площадки. Но еще до

того, как я приблизился к ней, до меня донеслись настораживающие звуки, поэтому я вовремя замедлил шаги и, притаившись у входа на площадку,

осторожно выглянул из-за стены. Я увидел, что на широкой каменной

скамье лежит Базиль, а на нем необузданной гетерой изгибается и

запрокидывает голову Кассандра, черные локоны летят по воздуху, складки

одеяния ниспадают до земли…

Священная проституция. Когда-то вавилонские жены сами отправляли

мужей к храмовым проституткам, когда необходимо было принять сложное

решение или предстояло трудное дело. Считалось, что тело жрицы – сосуд

чистой энергии, и через него, как по кабелю, снисходит на человека

божественная мудрость. Я читал у одного сумасшедшего исследователя,

что сама Святая София, когда возжелала испытать участь смертной жены,

спустилась на землю и отдавалась каждому желающему, и переходя от

одного к другому, очутилась вскоре в храме, где прославилась как великая

жрица секса Селена. Симеон Маг узрел ее там и узнал, он забрал Софию с

собой, и ей пришлось избавляться от языческой телесности и возвращаться

в лоно чистой духовности, и чем дальше, тем чище, превратившись в конце

концов в такой далекий от всего земного символ, что все попытки мудрецов

достать до Божественной Софии, обитательницы самых высоких сфер,

обречены на поражение, ибо нет священной проститутки, которая

обеспечила бы им канал связи.

Я осторожно пошел прочь – благо, коридоры не были особенно

запутанными, и выход можно было найти достаточно легко.

Выбравшись из лабиринта с другого конца, я очутился в аллее, над которой

тянулся длинный навес с виноградной лозой. Под ним я дошел до

заросшего гибискусом и рододендронами грота, там сидел Тимблтон.

4.

Он сидел в задумчивости, нахохлившись, словно старый ворон. При моем

появлении он поднял голову и безо всякого придисловия спросил:

– Вы вроде бы искусствовед?

Не отвечая на вопрос, я сказал:

– Я заблудился.

Он усмехнулся:

– Я тоже. Поможем друг другу?

Он подвинулся, предлагая присесть рядом, но я остался стоять. Тогда

Тимблтон развернулся и сложил на скамью свои ноги в широких черных

брюках.

– Вот вы мне скажите, – упираясь ладонями в колени, начал он, – из-за чего

такой шум? Святое искусство. Ах, святое искусство!.. Сто тысяч лет назад

какой-то шаман случайно обдолбался, словил глюки, нацарапал на камне

пару чуднЫх закорючек – и понеслось. Рафаэли, Леонарды. Ну ладно, в

двадцатом веке молились на эти картинки, что с них взять, романтизм,

наивность, но сейчас-то? Все давно стоит по своим местам: рулят фотки

котиков, веб-дизайн и маркетинг. Сейчас в цене, кто там, Ван Гог и

Шарлоттка, завтра дадут отмашку, и будут гоняться за каким-нибудь

Брауном, а послезавтра выяснится, что драгоценный ваш Леонардо вообще

ничего не стоит, потому что у Лувра сменился владелец. И что? Умереть за

это?.. Вот Рене скачет, как полоумный: “Искусство – божественный язык!

Великий посредник между жизнью и смертью”. Да вздор же! Покойника

сжигали – рисовали узоры на пепелище, начали закапывать – придумали

памятник ставить, вот и все посредничество. Но куда там, священный

ритуал, все дела. А самому только успех и снится, чтобы везде писали про

него, что он великий режиссер… Или вот Шарлоттка. “Вдохновение,

вдохновение!”. Вроде как одно вдохновение у нее на уме, она вся такая

художница, жизнь за вдохновение. Ага, как же! Протекция от Авесоль – вот

что открывает двери лучших аукционных домов покруче любого таланта.

Или…

– Или вы.

Он снова развернулся, опустив ноги на землю. Сумерки уже сгустились

настолько, что я почти не различал лица Тимблтона.

– Вы что, верите во всю эту чепуху? В прикосновение, в обмен? Верите,

что можно у каких-то высших сил выкупить гения, и он вам тут сбацает не

хуже Моцарта? Ну так пожалуйста, идите, утопитесь в пруду ради этого!

Лично я связался с местным клубом для того, чтобы моя жизнь стала

лучше, а вовсе не для того, чтобы своей смертью сделать лучше кому-то!..

Облагодетельствовать человечество. Бред.

Он порывисто отвернулся и, помолчав, глухо произнес:

– Там, за гротом, тропинка к некрополю. Идите по ней и придете к дому.

Я поспешил прочь.

5.

Действительно, спустившись по пологому склону холма, я вышел к

некрополю. Узкие улочки из составленных друг с другом гранитных и

мраморных склепов освещались яркими фонарями. В небольшом

отдалении возвышался безглазый дом Авесоль. Пробираясь меж склепов, я

все сильнее испытывал желание, даже потребность, заглянуть внутрь хотя

бы одного: все впечатления дня, все рожденные ими мысли требовали

последнего разрешения. Но меня удерживал трудно объяснимый страх. Я

чувствовал, что открыв склеп, я, образно говоря, не смогу более закрыть

его – что-то необратимое произойдет в этом случае. Тем не менее, когда

вилла надвинулась на меня уже всей громадой, я остановился и взялся за

кольцо на двери ближайшего склепа. Дверь легко подалась. Напрягая

зрение, я стал всматриваться, но пришлось войти, чтобы увидеть залежи

черепов на полках. Залоги так и остались невостребованными. Авесоль

совершила тысячи попыток, но все они были тщетны.

А может быть, подумал я, шагая к дому, моя участь не в том, чтобы

принести себя в жертву, а в том, чтобы стать тем сосудом, куда вольется

живительная энергия вдохновения? Может быть, именно я смог бы стать

вопрощением того гения, который бы обозначил конец старого витка и

начал бы новый? Может быть, всеми жертвами только накапливался

великий потенциал, и нужна последняя, чтобы желание исполнилось?.. У

меня закружилась голова, накатила слаботь и дурнота. Я кое-как добрался

до дверей дома.

В вестибюле на лестнице сидела, прислонившись к балюстраде, Шарль-

Лотта. Когда я проходил мимо нее, она подняла лицо с совершенно

размазаной “калаверой” и спросила:

– Неужели кому-то правда станет лучше от того, что я умру?

Я молча продолжил подниматься. Она заплакала, тихо заскулив, но у меня

совсем не было сил. Ни на что не обращая внимания, я едва смог добрести

до кровати в своей комнате и, упав на нее, то ли уснул, то ли лишился

чувств.

Седьмая глава

1.

Не знаю, сколько времени мне удалось поспать, думаю, что совсем недолго.

Я очнулся от того, что Базиль не переставая тряс меня за плечо. Едва я

приоткрыл глаза, он заговорил срывающимся на шепот голосом. Мое

сознание включилось не сразу, примерно со слова “оглашение” я стал

понимать его речь.

– … это значит, что все они должны умереть. Здесь у них клуб самоубийц, понимаешь? Каждый, на кого укажет Авесоль, должен покончить с собой.

Совершить самопожертвование. Знаешь, зачем?

Я чувствовал себя прескверно, болели глаза, туман в голове густел, щекоча

череп изнутри, ныли мышцы и крутило желудок. Думаю, это было заметно,

но Базиля целиком поглотили его жуткие открытия.

– Они приносят себя в жертву, чтобы воскресить искусство! Они ждут, что

высшие силы примут жертву и ниспошлют божественное вдохновение

участникам ритуала. Тот, на кого снизойдет прикосновение, создаст нечто

великое и тем начнет новый виток мощного, настоящего, бессмертного

искусства. Они используют древнейшую формулу выкупа, отдают жизнь в

залог, да только никто еще не дождался прикосновения… И я понял,

почему!

Он приблизил свое лицо к моему так близко, что мы едва не соприкасались

носами:

– Они нарушают одно очень важное условие!

– Я доподлинно узнал, как все происходит, – продолжал Базиль, отпрянув. –

Они теперь должны разъехаться по домам и уже там… исполнить. Никто

никогда не умирает на вилле. Сюда Авесоль привозит только черепа.

Голова – сосредоточие души, да? Отнятая голова обозначает самое полное

умирание, абсолютную смерть, не правда ли? Чтобы воскреснуть,

необходимо умереть, и чтобы смерть отпустила одного, другой должен

оставить свою жизнь в залог, за голову голову… да вот только… – он

смотрел на меня выпученными глазами и, очевидно, находился в состоянии

высшего нервного напряжения, но мое затуманенное сознание не желало

проясняться, и я, как ни силился, не мог прочувствованно отнестись к тому, что говорил мне Базиль.

– Да вот только, – повторил он и продолжил: – жертвоприношение вне

храма является самым обыкновенным убийством!

Он отвернулся и после паузы, показавшейся мне очень долгой, сказал еще:

– Я собираюсь это исправить. Прощай, Деметрий. Не выходи из комнаты,

по крайней мере, до утра!

С этими словами он направился к выходу, и во мне, наконец, шевельнулось

беспокойство, я захотел остановить его, но смертельная усталость не

позволила сопротивляться предательской мысли о склонности моего друга

к театрализованному авантюризму. Эй, говорил кто-то внутри меня, это же

Базиль! Он всегда сам сочиняет себе приключения, и пусть делает, что

хочет. Базиль беспрепятственно вышел, а я упал на подушки и снова

моментально провалился в глубокий сон.

2.

Я проснулся внезапно, и глаза мои раскрылись сами собой. Я сразу понял, что организм пришел в порядок, голова прояснилась. Но тишина почему-то

показалась мне неестественной, и чем дольше я к ней прислушивался, тем

больше ощущал, что нахожусь будто в каком-то вакууме, каком-то

безвременье.

Я почувствовал голод и сел. У кровати стоял сервировочный столик с

разнообразными закусками и напитками. Притянув его к себе, я поел, после

чего мое самочувствие улучшилось еще более, энергия разлилась по телу, и

я немедленно отправился на поиски Базиля.

Прежде всего я пошел к нему в комнату.

Дверь была нараспашку.

Хозяйке виллы пришла фантазия поселить Базиля в выставочном зале

среди витринных шкафов и инсталляций с инструментами палачей. В

шкафах кучно лежали различного вида удавки, ошейники, наручники,

клещи, тиски, колющие и режущие приспособления, а вдоль стен

располагались большие и огромные экспонаты: от изящной

отполированной плахи с полукруглой выемкой до похожей на допотопного

робота железной девы. Открытые участки стен использовались в качестве

стендов – там висели коллекции топоров и топориков, мечей, ножей,

тесаков и секачей. Затянутая черным шелком высокая кровать с четырьмя

стобиками по углам стояла в центре комнаты, как эшафот.

Большая часть витрин была раскрыта, на дверцах одной разбиты стекла,

мелкие и крупные осколки валялись на каменном полу. Двери в

гардеробную и в ванную также стояли распахнуты. В гардеробной

валялись раскрытые чемоданы Базиля, всеми его гавайскими рубашками

наружу; в ванной я обнаружил разбросанные по полу полотенца, и над

раковиной незакрытый кран. Я перекрыл воду и покинул пустую комнату.

Пройдя по коридору мимо зловещих полотен забытых художников, я

вышел к лестнице и сразу увидел Шарль-Лотту.

Она висела на длинной-предлинной веревке, закрепленной где-то под

потолком, голова на свернутой шее прижималась к плечу, и прямо на меня

смотрело искаженное жуткой гримасой лицо в широких черных разводах,

оставшихся от маски “катарины калаверы”.

Не в силах отвести взгляд от висельницы, я стал спускаться по лестнице, держась за перила двумя руками. Ее толстое полуголое тело в коротком

белом платье походило на мешок балласта; разрисованная татуировками

кожа казалась искусственным покрытием. Я не мог отделаться от мысли,

что это не настоящий труп, пока не увидел маленькие босые ступни. Они

развернулись бледными пятками в стороны, пухлые большие пальцы

соприкасались, и почему-то именно их вид заставил меня понять, что это

мертвое тело Шарль-Лотты… Вдруг она предстала в образе ни за что

обиженной маленькой девочки, и стало не столько страшно, сколько до

отчаянья горько. Я побежал по коридору второго этажа, но вскоре

задохнулся и перешел на шаг.

Здесь по-прежнему горели мертвенного цвета свечи на головах скелетов,

только большая часть близилась к своему завершению, огонь спустился

совсем низко, распускался как будто прямо на черепах. Все двери по обеим

сторонам коридора были распахнуты и чернели проемами.

Я шел по наитию, и заглядывал не во все комнаты, там, куда я заглядывал, автоматически вспыхивал свет, но из комнат на меня смотрели только

картины и статуи.

Я вернулся в начало коридора, зашел в голубую гостиную, нашел вход в

эркер и поднялся на галерею, – там было пусто. Облокотившись на перила, я глянул вниз.

Человек в золотом костюме ничком лежал в пруду. Длинные локоны

парика, отяжелев, утянули голову утопленника под воду. Маска черепа

плавала рядом лицевой стороной вверх. Скорбные позы стоящих вокруг

водоема статуй обрели смысл. Мне вдруг подумалось, что я, может быть,

один остался живой на вилле, и самым важным представилось найти хотя

бы кого-нибудь еще. Надо было спускаться на первый этаж.

Между моим ясным сознанием и лавиной паники осталась тонкая, как

яичная скорлупа, перегородка, и я стал молиться, чтобы она не треснула.

Темный страшный хаос непознанного, неведомого обступал меня, но мне

совсем не хотелось становиться его частью. Я старательно избегал

взглядом Шарль-Лотту, проходя по омраморенной лестнице, я подавил

желание кричать и метаться, когда шел через пустой вестибюль, я

отправился по коридому первого этажа мимо столовой и шелковой

гостиной к покоям, где мне еще не довелось побывать.

С замирающим сердцем я тронул приоткрытую дверь, медленно отводя ее

дальше, и передо мной предстала комната со стенами торжественного

цвета памирской шпинели. Посреди нее стояла уменьшенная копия

балдахина Бернини из ватиканского собора Св.Петра: эти спиральные

колонны, фантастическое сочетание прямых и изогнутых линий в

антаблементе, цветовую игру бронзы и мрамора я узнал мгновенно. Но

только над импостами не было ангелов, а четыре устремленных вверх

завитка возносили, конечно, не христианский крест, а мерцающий темно-

розовый череп.

Рядом с таким сооружением, монументальным даже в комнатном размере,

странно до неуместности смотрелись обычные для дамского будуара вещи

– узкая оттоманка, тонконогий секретер, туалетный столик с

поблескивающими зеркалами.

Под балдахином зиял квадратный провал и, подойдя ближе, я увидел в нем

узкую каменную лестницу, манящую вниз. Был ли у меня выбор,

размышляю я подчас, и понимаю, что выбора у меня никакого не было. Я

стал спускаться в призрачно светящееся подземелье.

Неровные выбеленные стены коридора были покрыты первобытными

узорами: широкие полосы, черные и красные, образовывали большие

ромбы, внутри которых то чернели, то краснели неправильные

концентрические круги, а между ними тянулись более или менее длинные

волнистые линии, иногда прерываемые кривыми заштрихованными

треугольниками. Чем дальше я уходил, тем сильнее становился

гипнотизирующий эффект росписей, как будто из времени, где люди

продолжали использовать сакральные памятники, уже не придавая им

значения, я перемещался в эпоху подлинных смыслов, когда очковая

спираль была кодом, а не каракулями.

Я почти забыл, зачем оказался здесь; я чувствовал, что с меня словно

смывает слой за слоем напластования вычурных выдумок, кои я всю жизнь

собирал с буквоедским тщанием, наматывал на себя, пока не образовался

окаменевший панцирь, в котором я едва не задохнулся, а теперь,

выбравшись из него, я всем существом знал, что музыка – это проводник

души из жизни в смерть и обратно; что рисунок – это схема, при помощи

которой упорядочивается хаос; что танец – это магическое заклятие,

необходимое, чтобы прийти в единый ритм с божеством; это было

мистическое чувство глубокой сопричастности бытию, чувство в высшей

степени религиозное, наполненное одновременно и величественной

серьезностью, и парящей легкостью, ощущением движения свободного и в

то же время управляемого, удивительное, непередаваемое чувство, когда

все противоречия собираются в одном месте и вдруг перестают друг другу

противоречить. Я мнился себе волной, чье движение задано, но свободно; свободно, но задано.

В конце коридора, между стенами, перед приоткрытой кованой дверью

лежало тело Тимблтона. Остекленевшие глаза, застывшая челюсть

открытого рта, сглаженный тканью сюртука неподвижный силуэт пробудил

во мне отозвавшиеся содроганием, как от созерцания мерзости, образы

людей – то, во что они теперь превратились из живых и осмысленных:

полностью утратившие свое значение модели и конструкции, низведенные

до уровня дизайна.

Я перешагнул через труп и прошел в дверь, – за ней была еще одна крутая

винтовая лестница. По тому, как она через некоторое время расширилась, я

предположил, что, спрятанная на первом этаже, она затем переходила в

эркер, не тот, который показал мне Базиль, а другой. Поднявшись еще

немного, я стал слышать какие-то отзвуки, и чем выше я забирался, тем

яснее становилось, что это голоса, голос, голос Базиля. Лестница

закончилась узким арочным входом на четвертый этаж. Я осторожно

выглянул из него и увидел их всех.

3.

Базиль и Авесоль стояли друг против друга перед алтарем, на котором

лежала навзничь вся окровавленная Кассандра. Ее голова и ноги

свешивались с высокой круглой тумбы. Авесоль стояла спокойно и прямо,

свободно опустив руки, укутанная бледно-лиловым одеянием все того же

странного фасона. Я видел ее невозмутимое лицо, ее пугающе-

неподвижные огромные глаза были чуть прикрыты веками. Мне

показалось, что она смотрит не то чтобы мимо Базиля, но как-то сквозь

него.

Базиль говорил. Его голос летел по залу, отражаясь от колонн, от стен и

предметов, звуки двоились, троились, и я не сразу приноровился разбирать

его речь.

Вот, говорил Базиль, я принес жертвы твоим богам, Авесоль. Я исправил

твои ошибки, потому что нельзя ведь совершать жертвоприношение вне

стен святилища, разве ты не могла сама сообразить этого?

Жертвоприношение за пределами храма – банальное убийство. Или само-

убийство. Оно может привлечь внимание общественности, но не богов.

Богов мало занимает то, что творится в море людей, они замечают лишь

происходящее в особых местах особым образом. Ну недостаточно же

сложить на алтарь череп, как можно было допускать такое недомыслие?

только живая кровь, текущая и одурманивающая своим густым запахом,

может разбудить интерес наивысших. Как их может привлечь кто-то,

повесившийся посреди мегаполиса, неважно, что он перед этим извел

тонны краски или поставил десяток спектаклей с особым извращением?

Почему он должен привлечь их? Твой ритуал, Авесоль, он выхолощенный,

он лишен жизни, он мертвый, ты приносишь в жертву мертвецов, ты

предлагаешь смерти – смерть, ей это не нужно, не интересно, это

неправильный обмен, смерти нужно предлагать жизнь, теплую,

трепещущую, чтобы ей было, на что посмотреть! Ведь право же, в этих

людях нет никакой иной ценности, кроме самой жизни, боговдохновенного

элемента, жизнь – самоценность, которую они ничем не приукрасили,

никак. Не считаешь же ты, в самом деле, что есть хоть какой-то смысл в их

занятиях, что кто-то из них талантлив и мог бы, помимо жизни, жертвовать

еще и энергию своей одаренности? Я понимаю, почему ты приказала Хорхе

убить себя именно сейчас: ты, кажется, надеялась, что при создании своей

последней, лучшей, работы, он аккумулировал какую-то часть энергии,

которую принято называть вдохновением? Ты надеялась, совершив свой

ритуал, забрать эту энергию и приумножить ее в ком-то другом? Это вы

зовете прикосновением? на это все рассчитывали? Это ваше прикосновение

– оно как печать при совершении договора, если обмен состоялся, да?

Обмен, это когда ты им жертву, они тебе благословение. Выгодный обмен –

это когда ты им никчемную жизнь, они тебе способность творить истинное

искусство, так? Но столько попыток... Сколько же их было, Авесоль? Все

твое святое поместье набито черепами, и что же, ни одного отклика, ни

одного шевеления, по-прежнему все инсталляции да арт-объекты, все

глубже и глубже в трясину дизайна? Разве же не ясно, что если столько

попыток не приводят к желаемому, то что-то ты делаешь не так, Авесоль?..

Но может быть, твоей целью, твоей настоящей целью, дорогая Авесоль, и

было чтобы они, все эти мусорщики, инсталляторы, ингибиторы, умерли,

исчезли все, очистили пространство; может быть, это не

жертвоприношение, а истребление?.. Может быть, именно поэтому я,

совершив все правильно, ни черта не чувствую, и мой результат равен

твоему? Никакого прикосновения! ничего! Ответь мне, ты нарочно

исказила ритуал, ты знала, что не будет ни обмена, ни прикосновения?..

Или твой дьявольский ум высчитал какую-то непостижимую комбинацию,

и гора трупов накапливается годами, чтобы кто-то один взобрался по ней и

обрел желаемый дар? И кто тогда в этом сценарии я? Скажи, Авесоль!.. Ты

нашла меня, заманила, околдовала, заморочила этим своим четвертым

этажом, ритуальным клубом, высоким подлинным искусством, таинством

прекрасного вдохновения; ты научила меня знанию, что нет ничего важнее

его; ты заставила меня желать его, искать его, стремиться всем существом; ты дразнила и разжигала мою страсть в этом стремлении, ради чего?

Ответь, я ли тот единственный избранный или нет? Почему я ничего не

чувствую, где оно, прикосновение?..

А может, все и еще проще, и ты просто великая аферистка, такая же, как

все твои жертвы, по сути, только более умная? Во сколько раз увеличилась

цена на работы Хорхе после его самоубийства – в пять? в двадцать раз?..

Сколько принесла тебе шумиха вокруг смерти Тино К***?.. Авторские

права на книги Кассандры будут ведь принадлежать тебе, не так ли?.. Вся

твоя вилла, все, что находится в ней, оплачено ими, дурачками, которых ты

заманила в свой клуб самоубийц, правда? Ты смогла создать гигантскую

секту, тайное общество с масонским размахом, нынешние чванливые

рукодельники охотно покупались. Оно и настоящие художники всегда

готовы продать душу дьяволу за секрет вдохновения, а инсталлятора

заманить еще проще – ему достаточно денег и славы... да элементарно

престижа состоять в таком обществе, закрытом, самом закрытом на свете!

Не все ли они нынче принадлежат тебе, Авесоль? Все мало-мальски

заметные искусствотёры: акционисты, веб-дизайнеры, разрушители и

создатели? Армия артистов-дадаистов! И все, как в армии, рядовые,

генералы, и каждый солдат мечтает дорасти до приглашения на виллу

"Смерть"! Так это или нет?..

Что же я совершил, Авесоль, ответь мне! Увеличил твое состояние?

Уничтожил ненавистных тебе? Или все-таки принес жертву? Я сделал это

по правилам – смотри, теплая кровь струится по древнему подлинному

алтарю! где же прикосновение? Вот храм, вот священный алтарь, вот

сакральная жертва...

Это происходило в причудливых и диких декорациях. Весь четвертый этаж

был одним помещением. Лучи белого света, падая из-под высокого

потолка, выхватывали из темноты хаотично расставленные скульптуры

разных эпох. Подсвеченные стены представляли собой безумную мозаику,

где фрагмент пещеры с белыми и красными отпечатками ладоней

соседствовал со средневековым портретом в раме, а участок

раннехристианского храма с энкаустической иконой следовал за гладкой

светлой поверхностью современного выставочного зала с распятым

чучелом какого-то зверя. В этой безумной галерее собрано было, кажется, все мыслимое культурное богатство. Игра света создавала впечатление, что

каждый экспонат отделенот остальных, и зрителю представала общая

картина множественного одиночества.

И тут Авесоль нарушила молчание.

– Важно не только что и где, – сказала она, – важно, кто приносит жертву.

Она шагнула вперед, приблизившись к Базилю вплотную. Я видел, как

раскрылись ее глаза, уловил ее короткое и резкое движение рукой, и вслед

за тем наблюдал, как содрогнулось огромное тело Базиля, как оно медленно

завалилось на бок, точно на бойне бык. Он свалился к ногам Авесоль, и

между нею и мной больше не было преград, ее взгляд нашел меня, она

ободряюще улыбнулась, и я ощутил его, прикосновение.

Сладкий ток прошелся по телу волной наслаждения снизу вверх и

сконцентрировался в голове, превратив ее в чувствительнейший локатор,

способный улавливать музыку сфер, видеть переплетение нитей,

связующих сущее, причины и последствия, мельчайшие детали, ведущие к

грандиозном событиям, связь осеннего листа и посольского бала, робкого

взгляда и падения империи, соединенность птицы, перелетевшей через

горный хребет тысячелетия назад, и города, который еще только должен

возникнуть через столетия, – в одно мгновение я постиг мироустройство, и

оно оказалось таким простым!.. И космос, и хаос простирались передо

мной, равно доступные, я мог черпать горстями из одного и другого,

менять местами их составляющие, соединять элементы, я стал демиург, и

теперь в моих силах объяснить людям самое главное так, что они поймут; вернуть им самую важную из утрат так, что они примут.

Я вмиг узнал идею, постиг сюжет, проник в характеры, и тысячи слов

закружились вокруг меня…

4.

На следующий же день я сел писать свою книгу, – для этого Авесоль

предоставила в мое распоряжение ту самую башню, которую я увидел

сначала во сне, а потом с галереи виллы.

Ранним утром я спускаюсь к искрящемуся морю, ныряю и плаваю, сколько

захочу. Потом отдыхаю на камнях и иду завтракать. А сразу после –

отправляюсь писать. Я работаю размеренно и методично. Размеренно и

методично, как принято таранить ворота нипочем не желающего сдаваться

города.

И каждый раз чувство упоительного всемогущества, которое я испытываю

во время работы, оборачивается пыткой, когда я перечитываю написанное.

Перед ужином я нередко прогуливаюсь с Авесоль возле нимфея или по

некрополю, или уходим почти на другой конец поместья, где на газоне до

сих пор еще видны следы тех беззаконных могил... Мы иногда

разговариваем без умолку обо всем, что придет в голову, а иногда молчим

всю дорогу. Чаще всего это происходит потому, что мы оба задумываемся о

моменте, когда мой труд будет окончен. Момент близится, и скорее всего, это последнее мое лето, – вот о чем наши с Авесоль мысли.

Конец.

Необходимое примечание:

При создании образа доктора Деметрия Д*** использовались, по большей

части, труды искусствоведа Г.Зедльмайра и книга философа В.Янкелевича

“Смерть”.

Кроме того, познания по ряду вопросов черпались из фундаментального

исследования Ф.Арьеса “Человек перед лицом смерти”, работы

Е.Андреевой “Постмодернизм” и статей в сборнике “Жертвоприношение.

Ритуал в культуре и искусстве от древности до наших дней”, в

частности, Л.Акимовой, Е.Горожанкиной, Ю.Нечипоренко,

К.Чекодановой, В.Буркерта, А.Кифишина, Ю.Шилова, Е.Окладниковой,

Т.Жеребиной, В.Топорова, Б.Михайлова, Б.Перлова, Н.Ерофеевой, В.Кузина-

Лосева, О.Фрейденберг, А.Круглова. Не лишним будет также выразить

признательность В.Семенову за его книгу “Первобытное искусство.

Каменный век. Бронзовый век”.

Все эти ученые люди сделали для появления данной повести гораздо

больше, чем ее автор, который как неучем был, так неучем и остался.