КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Костры на площадях [Игорь Александрович Минутко] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Костры на площадях

Дочери моей, Инне, посвящаю

ПРОЛОГ

Когда наступает ночь и наш город закрывает глаза, в одном старинном доме жизнь только начинается.

Дом стоит на главной улице и днем самый обыкновенный: двухэтажный, с высокими темными окнами. Отличается он от своих соседей-домов разве только тем, что его стеклянный подъезд охраняют два каменных льва, ужасно надменных и молчаливых. Впрочем, надменен только один лев. У другого отколот нос, и от этого лев кажется добродушным и даже немного несчастным.

Под окнами дома выросли высокие густые липы, такие древние, такие могучие, что кажется, их никогда-никогда не возьмет смерть. В эти липы по ранним утрам слетаются воробьи и устраивают такой спор, что не слышно свистков постового милиционера, — он дежурит тут же на перекрестке и старается на воробьев не обращать внимания.

Итак, днем дом этот, не считая львов и старых лип с воробьями, самый обыкновенный. Но если бы вы попали в этот дом ночью…

Представьте: вы незаметно прокрались через проходную мимо сердитой и проницательной, как Шерлок Холмс, тети Пани (она в этот момент пила чай из блестящего электрического самовара), поднялись по железной лестнице с обтертыми, сверкающими краями, распахнули дверь и… замерли. Непонятный, таинственный мир открылся перед вами: длинный зал заставлен диковинными машинами, горят ослепительные лампы, в ряд выстроились ящики с темными россыпями металлических букв разных размеров, над некоторыми станками висят длинные бумажные ленты и на них пестрят отпечатанные строчки.

А вот другой просторный зал: здесь еще более хитрые машины — высокие, шумные, с множеством рычагов, в зеленых и красных огоньках. Перед ними сидят внимательные девушки и быстро-быстро стучат пальцами по клавишам, на которых изображены все буквы алфавита, такие маленькие, что и не увидишь сразу. Постучат девушки по клавишам — и в машинах что-то сердито застрекочет, а потом из отверстия сбоку выскакивают теплые блестящие пластинки из свинца, и на одной узкой грани их еле заметными буквами написаны какие-то слова…

А вы обратили внимание, как пахнет в этом удивительном доме? Принюхайтесь. Пахнет немножко бензином, немножко разогретым металлом и побольше типографской краской.

Ну вот я и проговорился. Да, да! Мы попали в типографию. В этом старинном доме, когда в город приходит ночь, когда почти все люди крепко спят, печатаются номера завтрашних газет.

Может быть, я не рассказывал бы так подробно об этом старинном доме, который ночью никогда не закрывает свои глаза, но дело в том, что с ним связана та история, о которой пойдет речь.

Не так давно я работал в редакции газеты и часто бывал в типографии. Все там мне было знакомо и понятно. Кроме одного. Меня всегда занимала небольшая картина. Она и по сей день висит в углу далеко от света, и на нее мало кто обращает внимание.

На этой картине, потемневшей от пыли и времени, изображен медведь. Он поднялся на задние лапы, наклонился вперед, словно собираясь обнять кого-то, и в его добродушной, прямо, знаете, какой-то осмысленной физиономии выражение заинтересованности и внимания, умно смотрят на вас угольки черных глаз, чуть сморщился нос, в ноздри которого продето маленькое серебряное кольцо, правая лапа протянута вперед.

Разглядывая картину, я всегда думал, что написал ее очень хороший, веселый и добрый художник, большой друг этого славного медведя. И еще я был уверен, что Мишкин портрет связан с какой-то удивительной историей. Но как узнать ее? В типографии работают молодые ребята, и, кого бы из них я ни спрашивал о картине, никто ничего не знал. А я был убежден, что эта картина хранит какую-то тайну…

И однажды мне повезло. Я стоял перед портретом Мишки, внимательно разглядывал его — это уже стало моей привычкой. И тут сзади послышался тихий старческий голос:

— Сказали мне, что интересуешься ты этой картиной.

Я быстро повернулся.

Передо мной стоял Петр Иванович, старейший наборщик нашей типографии. Он уже давно был на пенсии, но часто заходил сюда.

Старик хитро смотрел на меня из-под седых пучковатых бровей.

— Интересуюсь.

— Приходи сегодня вечером ко мне, — сказал Петр Иванович. — Давний приятель мне Мишка-то. Расскажу.

Через несколько дней на моем столе лежали старые газеты, увядшие фотографии, блокноты, в которые я записал рассказ Петра Ивановича. Рассказывал он мне больше о Феде Гаврилине, судьба которого тесно переплелась с судьбой Мишки, изображенного на картине. Но меня по-прежнему занимала история самого медведя. Я стал встречаться с разными людьми, которые хоть что-то знали о Мишке, выслушал много рассказов.

Так и появилась эта повесть о мальчике Феде, о Мишке-печатнике, об их друзьях и врагах.

Все это произошло давно-давно, в то грозное легендарное время, когда многих из нас еще не было на свете и над нашей землей бушевали красные ветры Октябрьской революции.

КАК ОН ПРОСНУЛСЯ

Маленький медвежонок спал, выставив мордочку из берлоги. Он не понял, что его разбудило. Просто он почувствовал, как что-то теплое и ласковое пощекотало в носу, ярким ударило в зажмуренный глаз и сдвинулось на ухо. Уху сделалось тепло и приятно. И тогда медвежонок открыл глаза, но сейчас же зажмурился — ослепительный поток света рухнул на него, пронизал током все его тельце. Но медвежонок был любопытен, как бывают любопытны все маленькие и здоровые дети. Медвежонок решил обмануть то ослепительное и яркое, что обрушилось на него: он тихонько, осторожно стал открывать один глаз, потом другой, его зрение привыкло к ослепительному и яркому, и тогда медвежонок все понял: это было солнце, солнце разбудило его. Если бы медвежонок родился человеком, он, наверно, сказал бы (это было в его характере): «Здравствуй, солнце!» Но медвежонок не был человеком, тогда он вообще не знал еще, что живут на свете люди, и поэтому он ничего не сказал и даже не подумал. Медвежонок просто смотрел на солнце.

Солнце, горячее и доброе, сидело на макушке ели и целилось рыжими лучами во все живое и неживое, что было вокруг. Один из этих лучей и разбудил маленького медвежонка.

На солнце нельзя было смотреть долго: в глазах появлялись темные пятна, все предметы раздваивались — из-за спины ели выходила другая ель, только темная и расплывчатая; то же делалось с соснами, березой, расколотой грозой, что росла рядом с берлогой, пнями и даже с самим солнцем. Мир, окружающий маленького медвежонка, терял свою реальность, и от этого становилось тревожно и странно медвежонку, и он не мог долго смотреть на доброе и горячее солнце.

Медвежонок перестал смотреть на солнце. Теперь он смотрел вокруг. А кругом было все давно знакомое. Знакомым был лес, зеленый и густой, полный шумов и запахов; и роса на травах была знакомой — медвежонок знал, что она холодная и душистая, и поэтому он часто лизал росу шершавым языком; и небо там, вверху, тоже было знакомым — оно было густо-синим, и по нему часто плыли белые облака. Правда, случалось, что оно становилось сизым, и тогда весь мир становился тоже сизым и таинственным — он внушал маленькому медвежонку безотчетный страх. В таком небе что-то часто вспыхивало и гремело, и потом лился дождь. Медвежонок, в отличие от брата и сестры, любил дождь: когда он сыпался с неба, у медвежонка проходил безотчетный страх, он бегал вокруг берлоги, в которой жил с мамой, с сестрой и братом, катался по мокрой траве, вставал на задние лапы и подставлял кверху, навстречу дождевым лучам, свою мордочку. При этом медвежонок радостно ревел, и восторг наполнял его, и еще его наполняло то, что люди называют жаждой жизни.

Итак, вдалеке от дорог и деревень, в глухом диком лесу, ярким августовским утром проснулся маленький медвежонок. Его брат и сестра, обняв друг друга, еще спали. А большой, пушистой и мягкой мамы не было: она всегда рано-рано, когда небо в звездах, а рядом на сосне ухает филин, отправлялась за добычей — она хотела, чтобы ее дети были сыты.

Медвежонок вылез наружу и всем своим телом почувствовал свежесть августовского утра, он почувствовал влажную траву под лапами и уловил запах нагретой земли, и услышал ровный могучий шум там, вверху, — то кроны деревьев вели разговор о чем-то. Упругое крыло ветра провело по его глазам и унесло с собою остатки сна.

Маленький медвежонок, пошатываясь (его мышцы еще не обрели упругости), прошел по росной траве, оставляя в ее туманном ковре темные следы, и вдруг ощутил острый голод. Медвежонок рос, стремительно рос, и его молодой организм требовал материала, чтобы становиться больше и сильнее. Медвежонок встал на задние лапы и задергал носом. Воздух был напоен тысячью запахов, они переплетались, сменяли друг друга, наплывая волнами. Пахло мокрой землей, кислыми муравьями, увядшей травой, грибами, листьями осоки, сосновой смолой, птичьим пометом, трухлявыми пнями. Но вот медвежонок поймал сладкий и вкусный запах; медвежонок задрожал от этого запаха, его рот наполнился липкой слюной. И он пошел на этот запах, низко наклонив голову, почти касаясь ею земли. Он сделал это машинально — потому что так бежали на запах многие поколения его предков.

ПЕРВОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ

Медвежонок бежал и бежал на сладкий запах. Ему попадался кустарник, и тогда ветки больно стегали по глазам, попадались заросли папоротника, и мох попадался, мягкий и влажный. Лес становился то гуще, то реже, и тогда солнце разбрасывало вокруг золотые трепетные пятна. Раз маленький медвежонок чуть не поймал мышь — она, пискнув, прямо из-под его лапы стрельнула в норку. Медвежонок сунул в норку нос, фыркнул туда, подняв клубы пыли, и побежал дальше — сладкий залах становился сильнее и резче.

Медвежонок еще долго бежал на этот запах — уже солнце на прогалинах било ему прямо в глаза, и стало жарко. И тут маленький медвежонок увидел гряду ярко-зеленых кустов, которые сплошь были облеплены крупными ягодами. Это был малинник. Если бы медвежонок был человеком, он, наверно, сказал бы: «Наконец-то!» Или: «Вот это да!» Но он не был человеком и поэтому сразу приступил к делу. Сначала медвежонок срывал зубами ягоды по одной, но скоро ему это надоело, и он нашел новый способ объедать малину: медвежонок нагибал к себе ветку, засовывал ее в рот, а потом вытаскивал оттуда лапами сквозь сжатые зубы. И во рту оставалась малина. Правда, оставались еще и листья, и вонючие лесные клопы, но это не смущало медвежонка — он не отличался особой брезгливостью.

Так маленький медвежонок ел сладкую и душистую малину, сопя и кряхтя от удовольствия. Он ел долго и даже утомился. Когда медвежонок почувствовал в животе тяжесть, когда усталость заползла в его лапы, он вышел из малинника, почесал левой лапой за правым ухом и огляделся вокруг.

И в тревоге сжалось сердце медвежонка: вокруг все было чужим. Сладкий малинник спускался в овражек, стояла сбоку гряда пахучих желтостволых сосен, и на их макушках висели ленивые чужие облака. За соснами виднелась опушка, а там, в травах, над пряными цветами гудели пчелы. И ни одного знакомого запаха не летало здесь. Не пахло братом и сестрой, не пахло берлогой, не пахло березой, которую расколола гроза. И мамой не пахло.

Маленький медвежонок заблудился. Ему сделалось жутко, и он заплакал. Вдруг над головой послышался треск, упала сухая ветка, и, задрав мордочку кверху, медвежонок увидел сороку. Сорока сидела на тонкой березке и смотрела на медвежонка любопытным глазом. Потом она затрещала:

— Че-че-че! Вот те на! От мамки убежал! Кч-кч-кч! Дурачок, заблудился! Чеп-чеп-чеп! Потеха! Сейчас все расскажу! Че-че-че!

Маленький медвежонок рассердился на сороку, и в нем возникло то чувство, которое человек выразил бы словами:

— Вот противная! Чужой беде радуется. Задать бы ей трепку.

Он ударил по стволу березки лапой, сорока вспорхнула, затрещала еще громче, сердито и злорадно, и улетела — понесла на своем длинном хвосте новость о маленьком медвежонке, который убежал из дому, объелся малины и заблудился в лесу.

Медвежонок поднялся на задние лапы и стал нюхать воздух. Напрасно! Мир пах незнакомо и пугающе. Тогда маленький медвежонок побежал наугад — через низкий кустарник, через молодые сосенки, в которых семейками росли липкие маслята, через вырубленную поляну. И тут он налетел на огромную муравьиную кучу. Везет же, когда не надо! Но пройти мимо такой находки было невозможно. Забыв на миг о своем несчастье, медвежонок зарылся носом в муравейник. Там, внутри, было прохладно, темно и страшновато. Морду облепили муравьи, и он слизывал их, ел, пахучих, кислых, ел вместе с еловыми иглами и трухой, муравьи его больно искусали — особенно досталось кончику носа.

Солнце уже стояло высоко над лесом, и, когда деревья расступались, медвежонок бежал по своей тени.

Внезапно совсем рядом послышался шорох, и прямо на медвежонка из-под ветки орешника вышел тощий лисенок с хитрой и вороватой мордочкой. Медвежонок от неожиданности рявкнул и отскочил в сторону. Лисенок тявкнул, но остался на месте. Малыши несколько секунд смотрели друг на друга, и у них тут же появилась взаимная симпатия. Они приблизились, правда, с некоторой опаской. Медвежонок понюхал у лисенка бок и осторожно потрогал его лапой, лисенок понюхал у медвежонка ухо и быстро шмыгнул у него под брюхом. Медвежонок ринулся за лисенком, и началась игра: зверята гонялись друг за другом, боролись, рычали от восторга. Маленький медвежонок совсем забыл о своей беде, ему стало весело и, как бы сказали люди, беспечно.

Медвежонок был сильнее, зато лисенок увертливей и проворней. Лисенок спасался, прижав ушки и загнув хвост набок. Медвежонок преследовал нового товарища, налетая на деревья, но не замечая боли. Вверху, в деревьях, поднялся птичий переполох — такой шум наделали приятели своей игрой.

Внезапно малыши вылетели на крутой обрыв и замерли от неожиданности. Внизу, поблескивая на солнце, делала плавный поворот река, и пахло от нее свежестью и рыбой. За рекой лежало беспокойное желтое поле. А дальше виднелись серые крыши деревни и зеленые макушки садов. Как по команде, малыши задергали носами, и страхом, тревогой наполнились их сердца: из-за реки пахло остро и страшно человеком. Они не знали, что именно человек, их вечный враг, пахнет так, но инстинкт, унаследованный от предков, подсказал им: «Надо спасаться!»

НЕСЧАСТЬЕ

И в этот момент лисенок, издав короткий отчаянный лай, метнулся в кусты. Медвежонок не успел удивиться — рядом послышался треск, тяжелое дыхание, и он увидел огромную голову своей мамы. И мгновенно счастье, ликование наполнили его, и маленький медвежонок ринулся к своей маме, к медведице, которая теперь вышла из кустов и, тяжело дыша, ждала сына. Медвежонок подбежал к маме с радостным урчанием, которое как бы означало: «Вот здорово, мамочка, что ты пришла. Понимаешь, я…» И тут же он получил такую увесистую оплеуху, что покатился кубарем. Ослепительными искрами рассыпался лес, и круги, зеленые и лиловые, стали плавать над ним. Когда он поднялся, то увидел, что мама повернулась и пошла вразвалку по еле заметной тропинке. Почесывая ушибленный бок, медвежонок поплелся за своей мамой, и весь его вид говорил: «Что же, поделом. Сам виноват. Только малина была очень вкусная. И лисенок хороший и веселый. Взять бы его с собой. И вообще (это уже относилось к его маме) совсем не больно».

Медведица довольно скоро привела своего блудного сына к берлоге. Может быть, ей сорока рассказала, где найти беглеца и путешественника?

Около берлоги брат и сестра отдыхали в холодке под расщепленной березой. Они были сыты — рядом валялась наполовину съеденная туша падшей козы — ее приволокла медведица со свалки в лесном овраге: туда крестьяне свозили падаль. Над тушей с гудом носилось облако блестящих мух. Маленький медвежонок не хотел есть. Но все-таки он для порядка погрыз козью ногу и все косился на маму — она лежала в стороне и следила за ним, ласково жмурясь. Хоть маленький медвежонок был самый непослушный из трех ее детей, медведица его очень любила.

Потом все семейство отправилось на водопой. По тропинке спустились медвежата вместе со своей матерью к темному лесному озеру. Вода в нем была холодная, настоянная на корнях деревьев и чуть солоноватая. Если сквозь листву седой ольхи пробивалось солнце — в глубине озера поблескивала таинственная чешуя рыб. Над водой летали стрекозы с синими и зелеными крылышками. И вся поверхность озера вздрагивала от пузырей, которые поднимались со дна.

Маленький медвежонок почему-то боялся лесного озера — оно казалось ему живым и враждебным. Такой же безотчетный страх испытывали на берегу и его брат и сестра. Поэтому, напившись, медвежье семейство спешило скорее назад, к берлоге.

Солнце уже ушло за лес, и становилось сумрачно — приближался вечер. Резче запахло травами, ветерок, повозившись в кустах, задремал, умолкли птицы. Тихо и грустно становилось в лесу.

Но спать еще не хотелось, и маленький медвежонок затеял игру: боролся с братом и в азарте даже больно укусил его. Потом приставал к сестре: шлепал ее тихонько, садился на нее верхом, и сестра скулила — она была плаксой. В конце концов вмешалась мама, взяла медвежонка за холку и положила рядом с собой. И маленький медвежонок остался лежать рядом с мамой, потому что он тоже устал. Он уткнул морду в вытянутые передние лапы и смотрел, как тени сгущаются в лесу, как сумрак все теснее обнимает берлогу.

Стало совсем темно, когда медвежье семейство поужинало остатками козы и залезло в берлогу спать. Маленький медвежонок быстро заснул, ему было уютно и тепло — он чувствовал рядом большую, добрую, пушистую маму. Ему приснился малинник, огромная муравьиная куча с огромными кислыми муравьями, и лисенок приснился ему, и во сне медвежонок затосковал по своему потерянному другу и даже проснулся.

По привычке медвежонок высунул мордочку наружу и увидел далекое небо в звездах, его коснулась ночная прохлада, и он услышал, как на соседней сосне сердито ухает филин. И чего это он все ухает? Маленький медвежонок не успел решить этот вопрос — он опять заснул. Теперь ему снилось лесное озеро с таинственными пузырями; над озером летали разноцветные стрекозы. Во сне медвежонку было жутко…

…Еще не проснувшись, маленький медвежонок сжался от страха: в его ноздри проник страшный запах, который он учуял тогда, на берегу реки, — запах человека. И он почувствовал, что рядом нет мамы, и всем своим существом он почувствовал беду. И внезапно гром прокатился над лесом, грозное рычание мамы услышал маленький медвежонок, и в этом рычании были ярость и отчаяние. Медвежонок окончательно проснулся, в ужасе открыл глаза и увидел, что уже светает, и мама, вытянувшись, лежит перед берлогой, ее большое тело дергается, и изо рта струйкой вытекает кровь. И каким-то новым инстинктом маленький медвежонок понял, что маму убили, что она мертвая, и шерсть дыбом поднялась на спине медвежонка. Что делать? Надо спасаться! И тут он обнаружил, что брата и сестры нет в берлоге. Они, наверно, успели убежать в лес. И еще он увидел, как к берлоге подходят люди. Огромные, беспощадные, неумолимые.

Маленький медвежонок рванулся вперед и хотел шмыгнуть в холодные мокрые кусты, но в это время чья-то сильная рука схватила его за холку с такой силой, что ему сдавило дыхание, и оторвала от земли.

— Попался, лиходейник! — загремел над его ухом распаленный голос. — Прошка, тащи мешок!

И маленький медвежонок оказался в тесном и душном мешке. Медвежонок забился, зарычал, заплакал, но все было напрасно.

— Чаво лютуешь, малец? — сказал тот же голос, но уже не так зло. — Все одно без мамки остался. Ухлопали мы твою мамку. Сиротка ты теперя. Горемышник.

— Однако, Иван Васильевич, поедимся ведмежатинки! — захохотал рядом молодой голос.

— Ета точно! А ведмяжоночкя я барину определю. Можа, должок скинет.

Потом маленького медвежонка несли куда-то через лес, он мотался в мешке из стороны в сторону, стукался о теплую спину Ивана и совсем обезумел от страха — он уже плохо понимал, что с ним происходит.

…Телега запрыгала под ним, и в нос ударил терпкий запах лошади. И еще пахло людьми, овчиной, махоркой, ржаным хлебом. И пахло мамой — ее везли, видно, на другой телеге, только к ее знакомому родному запаху примешивался другой, страшный, который внушал маленькому медвежонку ужас, — он не знал, что так пахнет смерть.

Потом слуха медвежонка коснулся целый вихрь неведомых раньше звуков: кукарекали петухи, яростным лаем заливались собаки, мычали коровы — человеческая жизнь со всех сторон окружила медвежонка. Он слышал, как за телегой бегут босые люди, только намного меньше тех людей, которые пришли в лес и убили его маму. Эти маленькие люди орали истошными голосами:

— Мужики ведмедя́ убили!

— Гля, какой здоровущий!

— И махонького ведмежонка пымали. У мешку сидить!

— Дядя Ваня! Покажь!

Телега остановилась, и медвежонка перестало трясти в мешке.

— К барину я, — сказал рядом Иван.

— С богом! — откликнулось ему несколько голосов, и, если бы медвежонок не дрожал от страха, он уловил бы в голосах людей страх.

И опять маленький медвежонок очутился на теплой спине Ивана (спина эта пахла по́том). Опять его понесли куда-то. И несли долго. Но вот Иван остановился, и медвежонок почувствовал под собой не землю, а холодность и глянец мрамора. Иван ушел куда-то, и пленник остался один. Как страшно, горько, одиноко было бедному маленькому медвежонку в душном и тесном мешке!..

…Послышались шаги Ивана и еще чьи-то шаги, тяжелые и неторопливые. Два человека остановились перед мешком, в котором ни жив ни мертв сидел медвежонок.

— С трех выстрелов повалили? — послышался ленивый густой голос. — Молодцы! Скажи на милость! Да… Шкуру приносите. Может, куплю.

— Слушаю, барин. А ведмяжоночкя мы вам, в подарок, значица.

— Ну, ну, покажи-ка!

Медвежонок услышал возню над своей головой, потом свет ударил ему в глаза, он увидел огромный белый дом с колоннами, увидел широкую лестницу и две мраморные статуи по бокам двери; и еще были высокие густые деревья, и дорожка, посыпанная красным песком, и пестрые цветы на клумбах, и небо там, высоко-высоко, в котором летали быстрые и свободные ласточки. Счастливые!

И еще увидел маленький медвежонок большого плотного человека в ярком халате. От человека прескверно пахло чем-то раздражающим и терпким. Медвежонок, несмотря на свое довольно плачевное положение, фыркнул.

— Прелесть! — захохотал человек в халате. — Очарование! Вот Людмила будет рада. Да и Евгений на каникулы приедет — позабавится. — Он хотел погладить медвежонка, но тот жалобно зарычал («Не надо! Не трогайте меня! Мама! Мамочка!»). Человек в халате отдернул руку и захохотал еще громче. — Прелесть! Очарование! Марфа! Иди, милая, сюда! — закричал он. — Ну, спасибо, Иван, услужил.

— Так что, барин, просьбочка до вас. — Иван запнулся, взгляд в землю воткнул.

— Какая же? Говори.

— Должок за мной. Можа, скинетя?

— Ну и хитер ты, однако. Чего должен-то?

— Два мешка ржи, воз сена…

— Да-а… Что ж, Иван, погляжу. Семушкин ты?

— Хвамилия моя Семушкин, барин.

— Ладно. Подумаю. Ступай.

— Благодарствия вам, Валерьян Владимирович! Век буду богу молиться. За матушку вашу, царствие ей небесное, свечку в церкви поставлю.

— Ступай, голубчик, ступай! — Маленький медвежонок видел, что человек в ярком халате уже не смотрит на Ивана.

Ушел Иван, а у мешка появилась дородная рыхлая женщина в белом переднике. Удивительно — медвежонку она показалась совсем не страшной, и ему даже стало спокойней.

— Вот что, Марфа, — сказал человек в халате. — Бери его, шельмеца, на воспитание.

— Слушаю, барин.

— Помести в ту комнату на втором этаже.

— Где барыня богу душу отдала?

— А какая еще для медведя комната пригодна? Бестолочь!

— Слушаю, барин.

— Заладила: «Слушаю, слушаю…» Да зайди в людскую, скажи девкам, чтобы молодой барыне свежей малины насбирали.

— Слушаю, барин.

НАЧАЛО НОВОЙ ЖИЗНИ

Опять сомкнулся мешок над головой медвежонка, опять его понесли куда-то. Потом Марфа перевернула мешок, и медвежонок очутился в маленькой пустой комнате с единственным узким окном под потолком. Он поднялся и тут же упал — лапы затекли.

— Ах ты горемышник, — вздохнула Марфа. — Попал в каторгу. Сейчас я тебе поесть принесу. — И она ушла.

Маленький медвежонок остался один, и вдруг почувствовал безвыходность своего положения, и зарычал он, и заплакал от горя и отчаяния.

Пришла Марфа и принесла такие вещи, которые медвежонок никогда еще не пробовал: мед, молоко и хлеб. Как ни плохо было нашему маленькому медвежонку, есть он хотел отчаянно. И, почуя запах еды, он сразу ощутил колючий голод, который отодвинул назад все остальные чувства, — медвежонок набросился на пищу.

— Так-то лучше, — тихо сказала Марфа и погладила медвежонка. Тогда он на миг оторвался от еды и поласкался лобастой головой о добрые и натруженные руки женщины. И они стали друзьями.

Началась жизнь маленького медвежонка в имении Ошанино, которое принадлежало помещику Вахметьеву.

Потянулись однообразные дни.

Была тесная комната с окошком под самым потолком, обильная еда, соломенная подстилка, пахнувшая свежей рожью. На медвежонка напала странная сонливость, и он много спал, и снились ему лес, берлога, добрая пушистая мама, снились брат и сестра, иногда лисенок приходил в его сон, и они неистово играли… Во сне маленький медвежонок был счастливым и свободным. Он просыпался и видел низкую комнату с голыми стенами, и окошко видел он; в окошке качалась березовая ветка, небо, синее и далекое, проглядывало сквозь ветку, и иногда проглядывало солнце. Если оно появлялось, на стене трепетали пугливые зайчики. Медвежонок лениво, не поворачивая головы, а только одними глазами, следил за ними. Ему было тоскливо, скучно и безразлично все на свете. Если бы маленький медвежонок был человеком, он бы теперь мог кому угодно объяснить, что такое неволя.

Однообразие дней медвежонка скрашивала Марфа. Она приносила еду, меняла подстилку и подолгу сидела с медвежонком. Марфа была добрая и одинокая женщина и хорошо понимала горе медвежонка. Она приносила прялку, усаживалась поудобнее, пряла пряжу и разговаривала с маленьким медвежонком.

— Что же поделаешь, Миша. Уж такая твоя сиротская доля — у нашего барина жить. Все мы тута горе мыкаем. А Ванюшку мово, как забрили в солдаты, так и не слыхать, что с ним. С германцем воюет. А за что воюет, Миша? За барское же добро. — И Марфа добавляла шепотом: — А у Вязовых-то, слыхал? Мужики сызнову овин с хлебом подожгли. Теперь казаки понаехали. Охраняют. Наш-то аж зеленый ходить. Эх, несмышленыш ты, не понимаешь, что тебе объясняю.

Но медвежонок слушал Марфу внимательно. Ему нравился ее голос, тихий и мягкий. И еще маленький медвежонок слушал, как стрекочет прялка. Веселая она, живая. Крутится себе и крутится. Ему очень хотелось поиграть с ней. И однажды он решился. Подошел, приподнялся на задние лапы, крякнул и осторожно потрогал колесо правой передней лапой.

— Ишь ты, помощничек объявился, — сказала Марфа, но не прогнала маленького медвежонка.

И он осмелел, ухватился обеими лапами за колесо прялки и крутить начал. Быстро, с усердием. Запела прялка, застрекотала громче. Весело сделалось медвежонку, и его потухшие глаза загорелись яркими огоньками.

— Так, кудель растряпал, — вздохнула Марфа, — ладно уж, поиграйся вволю.

С тех пор каждый день маленький медвежонок играл с прялкой. И теперь в его снах часто крутилось ее колесо, стрекотало, было живым и дружественным, и все реже снились ему лес, мама медведица, брат и сестра, таинственное озеро с пузырями, тощий лисенок…

В последнее время часто стал заходить в комнату, где жил медвежонок, барин, Валерьян Владимирович. Всегда он был в пестром халате, большой, с шумным дыханием, пахнувший странно и раздражающе — маленький медвежонок не знал, что так пахнут коньяк, гаванские сигары и парижские духи «Коти». Но он постепенно привык и к этому запаху и к самому барину, потому что тот приносил ему конфеты и орехи в меду.

— Ишь ты, растолстел-то как! — похохатывал барин. — Не жизнь ему, а малина на моих харчах. Скоро мы его гостям покажем. Как он, Марфа, совсем смирный?

— Смирный, барин. Можно сказать, шелковистый у него характер.

— Шелковистый! Ишь ты! Ладно. Через месячишко начнем шельмеца с имением знакомить. По саду гулять будет.

ЧЕМ ПАХНЕТ СВОБОДА

Но первая прогулка по саду состоялась гораздо раньше.

Как-то Марфа открыла форточку в окне — проветрить. Сильный, резкий ветер влетел в комнату, и сразу она наполнилась свежим густым воздухом. Это был воздух осеннего сада и осеннего леса. Он пах опавшими листьями, туманом, студеной рекой, влажной землею, которую уже берут в плен на заре хрусткие утренники, он пах лесом, сосновым настоем, — и то был запах свободы.

Маленький медвежонок сначала задергал носом, потом дрожь прошла по его телу, на холке дыбом поднялась шерсть, и неистовство охватило медвежонка: он заметался по комнате, зарычал и заплакал, он лез на стены и все старался дотянуться до форточки. «На волю! На свободу!» — говорили его зажженные неистовством глаза. Он метался и смутно вспоминал и лес, и берлогу, и свою добрую маму, и лесное озеро, и даже лисенка вспомнил он…

…Марфа захлопнула форточку и, прижав руки к щекам, убежала. Когда она вернулась с барином, маленький медвежонок стоял у стены на задних лапах, а передние протянул к окну, бока его ходуном ходили, и если бы человек приложил руку к его левому боку, то почувствовал бы, как яростно бьется Мишкино сердце.

— На волю захотел Мишка наш, — сказала Марфа, и голос у нее задрожал от жалости.

— Ишь, шельмец, — на волю! — Барин нахмурился. — Как, говорят, зверя ни корми, все в лес смотрит.

— Свобода, она, барин, слаще всего.

— Но-но! Ты это куда гнешь, а? Ты куда это гнешь, я тебя спрашиваю?

— Да никуда не гну. К слову пришлось.

— «К слову»… — Барин помрачнел. — Все вы смутьяны. Ладно. Бери ошейник, цепочку и тащи его в сад гулять. Да по комнатам после поводи. Надо приучать. Скоро гостей созову. — И он ушел, хлопнув дверью.

Маленький медвежонок уже успокоился, он послушно подставил голову ошейнику с цепочкой, послушно прошел за Марфой по длинному коридору, через круглый зал, где на середине стоял черный, сверкающий лаком рояль, по стеклянной галерее, спустился по широкой лестнице, с опаской поглядев на черных бронзовых негров с подсвечниками и сердито подергав на них носом. В большом позолоченном зале он с удивлением поднялся на задние лапы, осмотрелся кругом и громко вздохнул, как бы сказал: «Да, ничего себе живут!»

Открылась высокая дверь, вслед за Марфой маленький медвежонок вышел на крыльцо, — и на миг зажмурился он и задохнулся, — на него светом и сильными запахами обрушился ослепительный день.

День был полон солнца, голубого чистого неба, сверкающей паутины, свежего ветра, настоянного осенью, как крепкое вино. День был полон влажных опавших листьев, которые вобрали в себя все оттенки утренних и вечерних зорь — от них шел тонкий грустный аромат. И еще в этом октябрьском дне были ломкость свежего воздуха, затуманенная синью даль, зыбким пологом накрывшая пустые поля, и были дымки над темными избами, и петушиная горластая перекличка, и вкусный дух теплого ржаного хлеба…

Маленький медвежонок был ошеломлен и подавлен этим днем. Он забыл, он не знал, что есть такой огромный, бесконечный мир, подаренный ему природой в момент рождения и потом отнятый людьми.

Первые несколько минут медвежонок робко, приседая на задние лапы, шел за Марфой.

Липовая сквозная аллея, посыпанная красным песком; клумбы, на которых умирали бледные астры; колючие, с побуревшими листьями кусты роз; тропинка вдоль аккуратненьких белоногих яблонь; круглая беседка с ворохом желтых листьев под столом. Потом — крутой спуск, и деревья уже растут в беспорядке: клены, березы, дубы. Настоящий лес! Только, если присмотреться, вдалеке можно увидеть деревянный забор, а за ним отливающую сталью реку, похожую на исполинскую изогнутую саблю. Но маленький медвежонок не смотрел туда. Его окружал лес, родной привычный лес. И радость и восторг наполнили его сердце. Веселое буйство охватило медвежонка. Он рванулся к куче листьев, чуть не опрокинув Марфу (ведь он к тому времени подрос и набрался сил), и начал кувыркаться, загребать листья лапами и подбрасывать их вверх.

— Ой, бесстыдник! Ой, погодь! Силушки нетути! — причитала Марфа, но голос у нее был добрый, потому что она радовалась за маленького медвежонка: наконец-то он ведет себя, как настоящее дите.

Потом они долго гуляли по нижнему саду-лесу и за домом, где растут фруктовые старые деревья; были на службах, и медвежонок перезнакомился со всеми мужиками и женщинами, которые работали там, и его угощали сладкой сочной морковкой. Тут же он впервые увидел лошадей, которых ужасно испугался и даже попытался от страха залезть на ель, но лошади, кажется, испугались медвежонка еще больше и долго фыркали, били копытами землю и косили через спину фиолетовыми возбужденными глазами.

После прогулки Марфа водила медвежонка по комнатам дома, но это было совсем неинтересно, к тому же наш маленький медвежонок очень хотел есть и поэтому все время тянул Марфу к своей комнате — ее он определил по запаху.

С тех пор медвежонок каждый день ходил на прогулку в сад, сначала в сопровождении Марфы, а потом его стали пускать одного. И через неделю он уже знал до последнего закоулка огромную усадьбу помещика Вахметьева, и дом хорошо знал с его комнатами, залами, переходами. Он подружился со всеми, кто жил и работал в имении, потому что у него был на самом деле веселый, общительный и спокойный нрав. И лошади больше не боялись медвежонка. Ну, а он их просто обожал и часто катался в телеге. И друзья появились у него. Это были пять гончих собак, резвых и умных, и с ними медвежонок играл совсем так же, как когда-то с тощим лисенком. Впрочем, теперь он его совсем не вспоминал — жить маленькому медвежонку стало весело и интересно.

КАК МИШКА ГОСТЕЙ ПОЗАБАВИЛ

…Уже несколько дней Марфа приносила ему молоко не в миске, а в бутылке, и медвежонок пил молоко из бутылки, и это даже нравилось ему — интересно все-таки. Заходил барин, смотрел, смеялся громко:

— Молодец! Гляди-ка! Так и коньячок потянет.

А когда за барином закрывалась дверь, Марфа хмурилась, вздыхала:

— С таких лет к вину приучать… Ведь он еще мальчонка. Ну, сколько тебе, глупый, если на человечий возраст? Годков пять небось?

Медвежонок слушал Марфу и, причмокивая, сосал молоко из бутылки.

В тот день его не пустили гулять в сад. И кормили мало, и маленький медвежонок рассердился: разбросал по комнате соломенную подстилку и смял ведерко, в котором всегда была вода. Нахулиганив, медвежонок сел в угол. Скучно. Марфы почему-то нет — принесла обед и ушла, не осталась с ним. И веселой прялки нет. Ох, как скучно!.. Маленький медвежонок длинно, с присвистом вздохнул и от нечего делать стал смотреть в окошко. За ним, как всегда, качалась на ветру березовая ветка, сейчас совсем голая, с одним-единственным листком, сморщенным, замерзшим; и было видно серое тяжелое небо. И больше ничего. Начало смеркаться, темнота расползлась по углам комнаты. Медвежонок все сидел и уже начал было дремать, и ему даже приснились гончие — они кувыркались в саду и заливисто лаяли, — и в этот момент его привлек шум за дверью: там бегали люди, кто-то громко говорил, и весь дом был полон движения, суеты, человеческих голосов. Сон отлетел прочь, и медвежонок забеспокоился: «Что бы это все могло значить?»

Потом шум и голоса отодвинулись куда-то в глубину дома, почти совсем затихли, и медвежонок опять задремал. На этот раз ему приснилось что-то непонятное, смутное, далекое, но очень дорогое ему, и от этого даже во сне медвежонку сделалось тревожно и грустно… Наверно, от таких снов маленькие дети, проснувшись, начинают плакать, и матери не могут понять, почему плачут они.

Маленького медвежонка разбудил скрип двери, и когда он открыл глаза, то увидел барина в черном вонючем костюме, краснолицего, с шумным дыханием. Барин весело смотрел на медвежонка. А Марфа надевала на его шею ошейник и хмурилась.

— Давай, я сам поведу! — сказал барин. — А ты свою прялку тащи. — И, дернув цепочку, он захохотал: — Сейчас удивим гостей дорогих. Пошли, шельмец!

Медвежонок послушно трусил по длинному коридору — он еще не совсем избавился от странного сна…

Барин толкнул дверь, и маленький медвежонок очутился в сверкающем зале, полном народу, света, шума, дразнящих резких запахов. Когда они вошли, гвалт усилился — он вырос из возгласов удивления, криков восторга, рукоплесканий; и барин гаркнул, перекрывая шум:

— Прошу любить и жаловать! Молодой Топтыгин!

Что здесь началось! Весь зал хохочет, кричит «ура», оглушительно хлопает в ладоши. Страшно сделалось медвежонку и любопытно. А барин повел его вдоль длинного стола, на котором хрусталем и золотом блестели всякие чудные штуки и ошеломляюще пахло вкусной едой. К медвежонку тянулись руки — нежные и прохладные, красные и потные, с длинными холеными ногтями и уродливые, исчерканные морщинами, руки с перстнями, кольцами, с браслетами, сжимающими розовые запястья. Эти руки гладили медвежонка, похлопывали, трепали его густой загривок — и дружески, и с опаской, и со скрытой брезгливостью. И отовсюду слышалось:

— Прелестно!

— Он обворожителен!

— Какая грация в походке!

— Сэ трэ шарман![1]

— Дорогой, я хочу такого же мишку.

— Браво!

— Валерьян Владимирович, вы — забавник!

— Он не кусается, да? Он ручной?

— Урр-ра-а жителю лесов и дебр-рей!

Тем временем маленький медвежонок совсем освоился и довольно ловко стащил со стола кусок сладкого пирога. И опять зал разразился аплодисментами, и со всех сторон совали медвежонку пирожные, конфеты, печенье. Тогда он сел на толстый ковер и основательно закусил.

— Марфа! — крикнул барин. — Прялку!

Появилась прялка, и медвежонок так обрадовался, что даже фыркнул. Поднявшись на задние лапы, он подошел к прялке и стал крутить ее колесо, сосредоточенно, с очень серьезным видом. Крутил и сопел от усердия. А хозяин расхаживал вокруг и довольно приговаривал:

— Вот как мы умеем! Вот мы какие молодцы!

Гости аплодировали и хохотали.

Медвежонку надоело крутить колесо прялки, он отбросил ее в сторону и, чувствуя, что все смотрят на него, повернулся к барину, как бы спрашивая: «Чем бы еще заняться?»

И барин поднял руку, успокаивая зал:

— Господа! Господа! Это еще не все. Мы и вино пить умеем!

— Ур-ра! — завопил огромный мужчина в мундире с золотыми погонами и густыми рыжими бакенбардами на красном лице. — Да здр-равствует наш государь импер-ратор!

В зале сделался шум, легкое замешательство, кто-то неуверенно крикнул «ура!», огромного бакенбардиста увели куда-то, и уже издалека слышался его зычный бас: «Ура!» Постепенно все успокоились, и барин продолжал:

— Да, мы пьем вино! Бутылку коньяку сюда! Вон ту, она с медом.

Ему передали бутылку с затейливой яркой этикеткой, и он протянул ее маленькому медвежонку.

— Пей, шельмец!

Медвежонок взял бутылку, понюхал — из бутылки пахло странно и вкусно. Попробовал. Сладко. Обхватив бутылку обеими лапами, он начал пить… В зале стало так тихо, что слышно было, как коньяк булькает в Мишкином горле.

Вдруг кто-то сказал:

— Пей до дна!

И тотчас все закричали согласно и громко:

— Пей до дна! Пей до дна! Пей до дна!

И маленький медвежонок действительно выпил все, что было в бутылке. Он пил, пил и чувствовал, как тепло, жар наполняют его тело, звон возник в ушах, и запел, запел этот звон, разрастаясь оглушительно и быстро. Бросив пустую бутылку, маленький медвежонок попал во власть странной силы — она толкнула его в грудь и опрокинула на ковер, и свет ламп усилила стократ, и еще эта сила начала качать все, что было вокруг: стены с темными картинами, сверкающую люстру, столы, заставленные яствами, лица людей, широкие окна, за которыми чернел неприветливый осенний вечер…

Медвежонок поднялся с ковра, но его лапы поехали в стороны, и он опять упал.

— Напился, шельмец! — захохотал вверху голос барина.

И со всех сторон закричали:

— Медведь напился!

— Он под шафэ а ля мужик!

— Дайте ему соленый огурец!

— Он горький пьяница!

Его обступили тесным кольцом, тыкали в него пальцами, хохотали, улюлюкали, к нему тянулись любопытные жестокие руки. Сквозь странную неясность, хлынувшую в глаза, он видел хохочущие красные рожи, открытые рты, блестящие зубы. Одна толстая потная рожа нагнулась над ним низко-низко и орала:

— Слушай, ты! Выпьем на брудершафт! Ха-ха!

И тут дикая ярость охватила маленького медвежонка. Он почувствовал во всех этих, обступивших его, — своих врагов. И особенную ненависть испытал он к этой потной толстой роже… Стремительно поднявшись (даже цепочку вырвал из рук барина), он со всей силой, какая только была у него, влепил пощечину ненавистной роже, наклонившейся над ним, правой лапой.

И тотчас все шарахнулись в стороны, женщины истерически завизжали, мужчины кричали что-то, кто-то опрокинул стол — зазвенела посуда. Паника поднялась в зале, и, перекрывая весь шум, летело в самые дальние уголки дома:

— Караул! Караул! Убивают! — Это вопила толстая рожа, схватившись обеими руками за вздувшуюся исцарапанную щеку.

А медвежонок бросился преследовать какую-то даму в длинном декольтированном платье — ему не понравилась она своим запахом. И дама забралась на подоконник, вцепилась в портьеру и так истошно визжала, что медвежонок на мгновение остановился и стал слушать этот редкостный визг.

Тогда загремел барин:

— Марфа! Где ты? Убери его!

Появилась Марфа, маленький медвежонок сразу успокоился и попробовал пойти ей навстречу, но упал. И Марфа, взяв его на руки — медвежонок обнял ее за шею, — ушла в полной тишине, обходя опрокинутые стулья и замерших гостей.

Скоромаленький медвежонок лежал на своей подстилке, порывисто дышал, и все плыло у него перед глазами, чередуясь без всякой связи: полузабытый родной лес, берлога, где он так счастливо жил с мамой, с братом и сестрою, доброе лицо Марфы, залитый светом зал и гости, свора веселых гончих, толстая потная рожа… Он засыпал и очень смутно слышал, как Марфа причитала сквозь слезы:

— Что же они с тобой наделали, сиротинушка моя! Что же теперь будет-то?

Он уже совсем не слышал, как вошел барин, и в тесной комнатке начался разговор:

— Не виноватый он ни в чем!

— Молчи, дура!

— Не наказывайте его. Лучше меня, старую.

— Придумала — тебя! И его не буду, не дрожи. Молодец! Здорово он Вязову съездил. Поделом! Каков скотина? Говорил, что его борзые англицкой породы, а мои без роду, без племени. Поделом наш шельмец его отделал. Утром молока ему горячего. Позабавил гостей дорогих! — И он ушел, хохоча.

Марфа крестилась на темный угол и шептала:

— Пронесло, пронесло! Слава тебе, господи!

А маленький медвежонок тяжело спал на своей подстилке, и сон его был полон кромешной тьмы…

ПЕРВАЯ ВСТРЕЧА С ВРАГОМ

Шли дни, недели. По утрам земля встречала медвежонка седой от инея, и хрупкий узорчатый ледок затягивал лужицы; старый сад был весь белый, неподвижный, негреющее солнце путалось в его ветках и красило розовым и землю, и макушки деревьев, и крыши барских служб, и поля, что, притихшие, лежали за стынущей темной рекой. В такие утра особенно громко лаяли собаки в деревне, ребячьи голоса летели далеко, и, казалось, во всем мире слышен тягучий звон колокола из церкви с почерневшими куполами. Было холодно, морозно; в барском доме, в деревне топили печи — воздух пах березовым дымком.

Однажды медвежонок вышел на утреннюю прогулку и замер от неожиданности. Все было бело вокруг: дорожки сада, крыши, поля и даже статуи по бокам подъезда закутались в белые саваны. С низкого неба большими хлопьями падал тихий снег, и особая мягкая тишина стояла над землею, та недолгая тишина, какая бывает в первый снегопад.

Как от толчка, радость проснулась в медвежонке, радость, смешанная с удивлением. И ему вдруг показалось, что он знает, будто так обязательно должно было случиться: снег, морозец, свежий, чистый воздух, туго наполненный тишиной и снежинками. Словно это уже было когда-то в его жизни. И он ринулся в сад, в его белые нетронутые аллеи и неистово бегал, кувыркался в снегу, и через много часов его насилу дозвалась Марфа — прошли все сроки обеда.

Так началась первая в Мишкиной жизни зима. И шли дни, и шли недели… Медвежонок заметно вырос, шерсть его стала гуще и длиннее, он превратился в настоящего красавца.

На рождество ударили такие морозы, что галки мерзли на лету, и застывший звонкий воздух, казалось, можно было резать кусками. Ветра совсем не было, и давно не прибавлялось снега; замерзшее бледное небо лежало над округой; ночами поднималась большая холодная луна, и все становилось зыбким, призрачно-голубым, загадочным.

В барском доме топили печи, было тепло, уютно; медвежонок бродил по комнатам, иногда играл с прялкой, а чаще лежал около камина в круглом зале, дремал или, прищурившись, смотрел на огонь, который беспощадно поедал березовые поленья.

Иногда приходила молодая барыня, существо тихое, воздушное, бледное, и садилась за черный рояль. У медвежонка с ней была молчаливая сдержанная дружба. Ему было приятно, когда воздушное существо спрашивало слабым голосом:

— Ну, что тебе поиграть сегодня?

И он слушал музыку, и она тревожила медвежонка, будила в нем то, что люди называют очень многими словами, но никогда не называют точно.

Молодая барыня опускала крышку рояля, проходила мимо, шурша платьем (она никогда не ласкала медвежонка), останавливалась в дверях и тихо говорила:

— До свидания, мой друг.

Она исчезала, и в зале еще долго сохранялся запах ее духов, и музыка еще дрожала в ушах медвежонка. Ему становилось грустно.

В тот вечер рояль молчал, и медвежонок один лежал у камина. Вот тогда в доме и началась беготня, шум, лакеи и горничные сновали взад и вперед. Слышались испуганные голоса:

— Молодой барин приехали!

А потом в зал, где у камина лежал медвежонок, вошел хозяин, а за ним — молодой человек, бледный, красивый, в новеньком военном мундире и скрипучих сапогах, в правой руке он держал стек и поигрывал им. Медвежонок встретил его спокойный изучающий взгляд, и смутная тревога проснулась в нем: глаза молодого человека светились холодом и жестокостью.

— А вот, Евгений, наш Топтыгин, — сказал барин. — Я писал тебе о его проделках. Ты с ним познакомься, а я пойду об ужине распоряжусь. Не опасайся — он смирный.

— Смешно, папа́! — Голос у него был высокий и резкий. — В случае чего — как-нибудь укрощу.

— Ну-ну, — и барин ушел.

Они остались вдвоем: медвежонок, настороженный, напрягшийся, и юнкер Евгений Вахметьев, молодой барин. Они смотрели друг на друга. Медвежонок чувствовал запах этого человека, тонкий, едкий, неповторимый запах.

— А ты, приятель, кажется, не очень любезен, — сказал наконец Евгений. — Почему бы тебе не подать мне лапу? Ладно, начну я, — и он протянул к медвежонку руку, белую, холеную, с длинными пальцами.

И вдруг эта рука показалась медвежонку враждебной и злой, он отпрянул назад и зарычал.

— Вот как? Впрочем, этого надо было ожидать. Ничего, сейчас ты будешь у меня лизать руки. — И в воздухе свистнул стек.

Медвежонок ощутил острую боль на голове, потом на спине, на лапах. Сильные удары сыпались один за другим.

— Ну? Как? Будешь вежлив? — слышалось между ударами.

Дикая, дремучая ярость поднялась в медвежонке. Он сжался в комок и прыгнул на зеленый мундир. Но юнкер успел отскочить, и медвежонок повис на его руке. Затрещала ткань, Мишка уловил запах теплой крови…

— А-а-а! Помогите!

На шум сбежались люди, и Марфа оттащила медвежонка. Евгений стоял потный, красный; через разорванную ткань рукава сочилась кровь, но черты его лица оставались невозмутимыми. Ворвался барин:

— Что случилось? В чем дело? Кто посмел?

Юнкер одернул мундир и сказал очень тихо и спокойно:

— Ничего особенного, папа. Мы познакомились. — И, скользнув взглядом по испуганным лицам горничных и лакеев, продолжал так же спокойно и тихо: — Медведя — в его комнату. И приковать цепью к стене. Через час проверю.

Ровно через час он проверил. Кузнец сделал свое дело: медвежонок был прикован цепью к кольцу, вделанному в стену.

— Отлично, — сказал молодой барин и, поморщившись, переложил стек из правой руки в левую. — Марфа, выйди!

— Барин, он…

— Марфа, выйди.

За Марфой захлопнулась дверь, и юнкер хладнокровно, жестоко, обдуманно избил медвежонка: юнкеру нечего было опасаться — цепь и кольцо в стене надежно охраняли его. Когда Евгений вышел, медвежонок не мог подняться.

— Пока я дома, медведя не выпускать, — послышался в коридоре спокойный голос.

Так у медвежонка появился ненавистный, страшный враг, враг на всю жизнь.

А потом каждый день юнкер заходил в комнату, где жил медвежонок. Больше он не бил его. Он прохаживался рядом, поскрипывая сапогами, поигрывая стеком, и говорил:

— Ну? Как мы себя чувствуем? Надеюсь, у нас нет больше желания кусаться? А? Не слышу.

Медвежонок лежал на подстилке, сжавшись в нервный комок, следил за скрипучими сапогами, которые прохаживались около его носа, и — ненавидел. Он знал, что этот человек сильнее и коварнее его, и от этого ненавидел еще больше. Он вдыхал запах юнкера, и ярость поднимала дыбом шерсть на его спине.

— Мы, кажется, немного волнуемся? А? Не слышу.

Для медвежонка приходы молодого барина стали страшнее любой физической боли, любой пытки…

Однажды он явился с двумя мужиками, конюхом Иваном и кузнецом Кириллом.

— Ну? Как мы живем? — Он остановился перед медвежонком. — Посмотри-ка сюда, приятель. — В руке юнкера было небольшое серебряное кольцо, распиленное в одном месте, с заточенными острыми краями. — Нравится тебе сей предмет? Что? Не слышу. Ну, кто ты сейчас? Лесной житель. И к тому же хам. Сейчас мы тебе поставим клеймо — сразу будет видно, что ты из хорошего, благородного дома. Надеюсь, ты не возражаешь?

Медвежонок мгновенно почувствовал беду, он метнулся в угол, прижался к стене и жалобно зарычал.

— О! Как это не похоже на вас! Где ваше мужское достоинство? Кирилл, Иван! Возьмите его и держите крепко.

Мужики подошли к медвежонку, у них были суровые и виноватые лица.

— Ну? Что же вы медлите?

Они, эти люди, были намного сильнее медвежонка. Стальные руки сжали его, и он не мог шевельнуться.

— Кирилл, а теперь разожми ему рот. Так.

Острая, нестерпимая боль пронзила нос медвежонка и токами отдалась во всем теле. Кровь густо брызнула на пол.

— Ничего, ничего. А теперь повернем. Вот так. Пускайте!

Медвежонок уже не видел людей. Он метался на цепи, ревел, и всего его разрывала огненная боль… Обезумев, он метался весь день и даже не узнавал Марфу.

Только к ночи боль в носу потеряла остроту, стала тупой и ноющей.

Медвежонок болел несколько дней. Он ничего не ел, стал вялым и безразличным ко всему, и лишь когда в комнату входил юнкер, шерсть на спине медвежонка поднималась дыбом, он глухо рычал, и рычание это выдавало всю глубину его ненависти.

— Что? Не понял. Мы, кажется, чем-то недовольны? Болеем? Ничего! Зато какой у нас с этим кольцом импозантный вид. — И начиналась пытка.

Постепенно медвежонок перестал ощущать кольцо в носу. Вернулся аппетит. Но что-то изменилось в медвежонке: он стал сдержанней, угрюмей.

Однажды медвежонок проснулся и почувствовал, что юнкера, его ненавистного врага, нет в имении. И на самом деле, пришла счастливая Марфа и не шепотом, а прежним голосом сказала:

— Уехал, уехал антихрист. Кончились твои мучения.

Она отвязала медвежонка, и после трех недель неволи он снова мог гулять. Веселость вернулась к нему, и опять он был полон тем, что люди называют жаждой жизни.

А на дворе мела метелица, легкий мороз бродил по саду, и, как всегда, тягуче и грустно пел колокол над церковью с почерневшими куполами…

ЧЕРЕЗ ДВА ГОДА, В ОКТЯБРЕ

Прошло два года. Теперь уже не медвежонок, а большой и сильный молодой медведь жил в имении Ошанино. Он не мог пожаловаться на свою судьбу. Медведь уже навсегда забыл прошлое, то далекое-далекое прошлое, когда он был маленьким и жил в лесу со своей матерью медведицей, с братом и сестрой. Он уже совсем не помнил ни берлогу, ни березу, расколотую грозой, что росла рядом, ни лесного озера с пузырями, ни тощего лисенка, милого веселого лисенка.

Да, воспоминания прошлого не тревожили его. И сны у медведя теперь были иные: в них шумели гости барина, крутилась прялка Марфы, топились жаркие печи в барском доме, свора гончих опасливо и почтительно играла с ним, дворовые люди вереницей проходили в этих снах, и все лошади из барской конюшни — медведь хорошо знал каждую по своему запаху — часто снились ему; в снах его было много еды и бывали грозы — он по-прежнему любил грозы с тугими дождями и полыханием неба. В то последнее лето его жизни в имении помещика Вахметьева было особенно много буйных молодых гроз. Нет, он не жаловался на свою жизнь и свои сны. Правда, случалось и неприятное. Например, приезды гостей к барину, когда ему приходилось на потеху им пить вино. Но гости приезжали не так уж часто. У людей были какие-то неприятности, особенно у хозяина, — медведь постоянно чувствовал его все растущую нервозность.

Только один страшный, кошмарный сон был у медведя: иногда ему снился зеленый юнкер со стеком в руке, снились его скрипучие сапоги и его тонкий неповторимый запах, снилась нестерпимая боль в носу… И медведь просыпался, переполненный страхом и яростью.

За эти два года молодой барин приезжал только один раз, но, видно, он был чем-то очень занят: ни разу не появился он тогда в маленькой комнате, хотя медведь и был посажен на цепь. И все дни, пока юнкер был в имении, медведь жил в постоянном напряжении и ожидании беды…

Второй раз юнкер приехал неожиданно в пасмурный осенний день, когда все было в тумане и дожде, и утром с крыльца дома медведь ничего не увидел, кроме плотного белого тумана; и серый воздух был холодным, в нем ощущалось дыхание первого морозца. Медведь не захотел гулять тогда, ушел к себе и дремал на подстилке.

А после обеда в доме начался переполох: хлопали двери, что-то кричали люди, и медведь почувствовал, что он приехал, зеленый юнкер со стеком, его ненавистный враг.

Но никто не приходил до самого вечера. Уже начало темнеть, когда скрипнула дверь. Появилась Марфа. Она принесла медведю еды и плакала, плакала. Медведь смотрел на нее удивленно: «В чем дело? Что случилось?»

— Что ж будет-то теперь с тобой? — причитала Марфа. — Сиротинушка ты моя махонькая, безответная-а-а…

И в это время в комнату ввалился старый барин, красный, потный, тяжело задышал:

— Марфа! Ну, это безобразие, милая… Все тебя ждут!

— А как же с ним-то, барин?

— Распоряжусь я о твоем медведе, не беспокойся. Ты его только на цепь посади. — Барин прямо-таки задыхался. — Значит, ты с молодой барыней… Да не бойся. Друзья Евгения вас будут сопровождать до Москвы. А там… У Вязовых… У Бориса Алексеевича нас ждите… Мы — завтра. Иди, иди, милая.

Марфа плакала навзрыд. Она привязала медведя цепью к железному крюку, вделанному в стену, взбила соломенную подстилку. Потом Марфа подошла к медведю, обняла большую лохматую голову и поцеловала его в холодный мокрый нос.

— Прощай, Мишка, прощай, моя кровинка! Не увижу тебя больше.

Острая тревога проснулась в медведе. Он осторожно и ласково провел лапой по седым волосам женщины: успокойся, мол, — он любил Марфу.

Хлопнула дверь. Медведь остался один.

В доме была суматоха. Потом все стало стихать, и медведь услышал, как на дворе, у крыльца, заржала лошадь — по голосу он узнал ее: это была Белка, кобыла арабской породы, красивая, тонконогая и капризная; ее всегда запрягали в легкую бричку, на которой ездила молодая барыня. Белка еще раз заржала, уже далеко, еле слышно, наверно, у ворот усадьбы.

Стемнело. Наступил вечер. К медведю никто не пришел. Он доел остатки обеда, принесенного Марфой, похлебал воды из ведра — оно было полно. И ночь наступила. Но дом не спал, дом шумел голосами, беготней, сутолокой, кто-то громко рыдал… Медведь не спал — его тревожило все это. Он чувствовал, что юнкер здесь и что нету в доме Марфы, и это вселяло в него тревогу и беспокойство.

Ночь была длинная и темная. Уже чуть-чуть посерело окно, выступило из мрака, когда медведь чутко задремал. Сквозь сон он услышал, как от подъезда один за другим отъехали три экипажа, но он не мог проснуться…

…Его разбудил зеленый юнкер — зеленый юнкер быстро шел по коридору. Он остановился перед дверью… Медведь напрягся и замер. Открылась дверь. Да, это был он, его лютый враг — из тысячей запахов медведь узнал бы его тонкий неповторимый запах. Только теперь на Евгении был не мундир, а зеленый китель с золотыми погонами.

— Ну, вот мы и встретились! Я знаю — вы ко мне имеете ряд претензий. Забудем прошлое! — Он вошел в комнату. — Теперь нет прошлого. Нет! — истерически крикнул он, — Итак, я дарую вам свободу. Выходите, теперь вы полновластный и единственный хозяин этого дома. Дверь будет отперта. Надоест сидеть в сей келье, толкнете дверь и все — свобода! Смекаете? Фу, дьявол! Ты же на цепи. Ладно, отвяжу. Встретите тут то-ва-ри-щей… — Евгений сделал шаг к железному крюку в стене. И тогда медведь, встав на задние лапы, с грозным рычанием пошел на своего врага — ярость клокотала в нем.

— Ах, вот как! — зеленый китель с золотыми погонами метнулся назад. — Ну и черт с тобой! Подыхай!

Хлопнула дверь. Щелкнул замок.

Медведь слышал, как отстучали его шаги в гулком коридоре. Смутно, неясно прошелестели голоса где-то внизу. У подъезда заржала незнакомая лошадь. И все стихло.

Медведь не помнил, чтобы когда-нибудь в доме была такая глухая тишина. Ему стало жутко — он догадался, что его бросили. Бесконечно тянулся этот день. Голод стал мучить медведя. Он заметался по комнате, дергал, что было силы, цепь, но крюк держал крепко.

Кончился день. Наступила ночь. Медведь обезумел от голода: он рычал, бросался на стены… И ночь кончилась. Опять был день. И опять — немая, давящая тишина. Голод потерял остроту. Странная сонливость заползла в тело медведя. Он спал и не спал… Но он ясно видел, как в комнату входила Марфа и ставила в угол миску с едой. Медведь кидался к миске, но ее не было в углу, и Марфы тоже не было…

Кончился и этот день. А вечером вдруг где-то далеко загрохотал гром, и в маленьком окошке оранжевым пламенем запылало небо. Медведь недоуменно поднял голову: разве в такую пору бывают грозы? Он не знал, что это огни Октябрьской революции, что это ее громы катятся над землей…

Утром вдруг дом наполнился людьми, криками, звоном разбитого стекла. Люди рассыпались по всем комнатам, и они гудели возбужденными голосами. И хотя медведя жег голод, он насторожился: может быть, те, кто пришел, помогут ему?

Внезапно все разом исчезло, как провалилось: и движение, и голоса людей, и звон разбитого стекла. Дом погрузился в тишину.

И здесь мы оставим ненадолго Мишку, чтобы скоро опять встретиться с ним.

ДОМ С БЕЛЫМИ КОЛОННАМИ

Это случилось в ноябре 1917 года.

В большой город, где много заводов и фабрик, пришла пролетарская революция, как пришла она во все города России. Она прокатилась по улицам шествиями демонстрантов, забурлила митингами на площадях, отдалась короткой перестрелкой в глухих переулках, ворвалась в каждый дом и в каждое сердце.

Революция со всем тем новым и жгучим, что внесла она в жизнь, полностью захватила Федю Гаврилина, одиннадцатилетнего мальчика с городской окраины, сына типографского рабочего. Как ему хотелось принимать участие в баррикадных боях, выступать на митингах, нести красное знамя впереди отряда типографских рабочих, которым командует его отец!

И вот Федя свободно, как ласточка, летит над городом, и дух захватывает от быстроты и высоты, а внизу проносятся улицы, полные народа, крыши домов, площади, и так легко и свободно Феде и хочется смеяться и петь. Потом подлетела Любка-балаболка, соседская девчонка, взмахнула руками плавно и красиво, так красиво, что у Феди сердце забилось сильно и часто, и сказала:

«Ты знаешь, почему там, внизу, так много народу?»

«Нет», — смутился Федя.

«Это революция. Теперь не будет войны, и мой папка вернется домой. И у всех будет много работы и хлеба!»

«Ура-а!» — закричал Федя, потому что он слышал, что внизу все люди кричат «ура!».

«Полетим на Вокзальную площадь, — предложила Любка, и Федя увидел, что ветер подхватил ее рыжие волосы и стал играть с ними. — Там сейчас митинг и много красных флагов».

«Полетим!»

И они быстро летели над городом, внизу мелькали улицы, крыши, макушки деревьев. А рядом с ними летели ласточки и пели — вот удивительно! — басом:

Вихри враждебные веют над вами…
Тут Федя увидел Вокзальную площадь, и сердце его оборвалось: на ней вовсе не было народу, а стоял только один-единственный учитель закона божьего отец Никифор в золоченой ризе и с крестом в руке. Отец Никифор был огромен — выше вокзальных строений, выше старых лип, что росли в сквере. Он стоял на середине площади и кричал громовым голосом:

«Христопродавцы! Богоотступники! Уж я вам!»

Невыразимо жутко сделалось Феде, и он вдруг начал падать вниз, прямо на крест отца Никифора, а Любка-балаболка вместе с ласточками кружилась в вышине и незаметно сама превратилась в ласточку, и эта ласточка кричала ему вслед Любкиным голосом:

«Куда же ты? Куда же ты?..»

А Федя падал, падал прямо на страшный крест отца Никифора, все падал и падал, пока не почувствовал жесткость своей кровати… И он услыхал отца:

— Видно, опять наш Федюха с врагами революции сражается. Вон как спит неспокойно.

— Прямо беда, — вздохнула над ним мама.

Федя открыл глаза и с радостью, потому что ушел, исчез страх, и с неохотой, потому что кончился такой необыкновенный сон…

В окно гляделось хмурое холодное утро, трещали дрова в печке, тикали ходики, и от этого у Феди стало покойно и светло на душе.

Мама ставила на стол желтый жаркий самовар. Самовар фыркал, шипел, плевался паром, и Федя вспомнил: раньше он думал, что самовар сердится, потому что тогда еще Федя считал его живым. Таким же живым, как он, Федя, мамка и папа, Любка-балаболка и соседская собака Урка с отрубленным хвостом.

За столом сидели отец и дядя Петя из типографии, Дядя Петя только что пришел — от его больших сапог натекла лужица.

— Значит, верст десять до Ошанина, — говорил дядя Петя, — за час доберемся. Делов там немного. Охранять только имение. Мужики лютуют. Порушат все по своей злобе́.

— Это зачем же помещиков охранять? — всплеснула руками мама, даже чай разлила.

Дядя Петя усмехнулся:

— Не помещиков. Они небось уж во Франции кофий пьют. Дом охранять будем. Знаменитый архитектор построил тот дом. Вот фамилию его забыл. Мудреная такая фамилия.

— А когда выступать? — спросил отец.

— Отряд уж собрался. Тебя ждем.

Отец отхлебнул чаю побольше и заторопился: одеваться стал.

Федю подбросили пружины кровати.

— Папка! Меня возьми!

— Это еще зачем? — нахмурилась мать.

— Нечего тебе там делать, — не очень уверенно сказал отец.

Помолчали.

— Возьмите! — умолял Федя. — Дядя Петя, я послушный буду!

— Я бы взял. — Дядя Петя подмигнул Феде. — Есть там чего мальцу поглядеть.

Так отправился Федя в свое первое, большое, как небо, путешествие, поехал с отрядом в имение Ошанино, построенное знаменитым архитектором с мудреной фамилией. Поехал охранять то имение от мужиков, которые, видать, крепко на помещиков рассердились.

А была стылая осень. Ранний мороз-зазимок с утра подковал землю, но дорогу все одно развезло, и две телеги, в которых поместился отряд рабочих с винтовками, хлюпали по жирной грязи. Кругом были поля, холодные и пустые, и от них грустно сделалось Феде — такие они молчаливые, будто притаились и думают свое, неведомое людям. По бокам дороги росли ветлы, все пушистые от инея. Люди не выспались, видно, и молчали. Федя тоже молчал и думал. Думал про все: про революцию, про войну, про Любку-балаболку. Потом Феде надоело молчать, и он спросил у отца:

— Слышь, а зачем имение охранять, хоть его и тот архитектор строил? Все одно — помещичье оно!

Отец задумался, и вместо него ответил дядя Петя:

— Ты, Федор, поразмысли. Построили мастера красивый большой дом, сто человек в нем жить могут, а жили, ну, сколько? Пять, скажем, человек. Драпанули помещики от революции, дом бросили. Так на что ж нам его, милый человек, рушить? Иль в хозяйстве не сгодится? Может, мы там школу для ребятишек соорудим. Или клуб какой откроем.

Федя поразмыслил и согласился: действительно, пригодится революционному народу помещичий дом.

Тогда он спросил:

— Зачем же мужики имение зорят?

— Злоба́ у них на помещиков лютая. Кровушку те помещики мужицкую, считай, всю попили. На крестьянских косточках дом тот построили. Вот, дурные, злобу на имении и вымещают. А оно, можно сказать, произведение искусства, ценность.

— Выходит, несознательные мужики, да? — догадался Федя.

Дядя Петя почему-то обиделся, сердито покашлял. Однако сказал:

— Ну, выходит, что так.

Опять ехали молча, только лошадиные копыта жирно чавкали в грязи. И опять были пустые поля, белые ветлы; дорога то сбегала в балку, то неохотно лезла в гору.

«Какая земля здоровущая, — думал Федя. — Идешь, идешь, едешь, едешь, и все конца-краю нету. А хорошо бы всю землю обшагать и везде все поглядеть: в каких домах люди живут, какие еще города бывают. И деревни. И звери тоже разные».

Откуда-то прилетела сорока, села на ветлу, обсыпала иней и начала ругаться на отряд. Поругалась на одной ветле, на другую перелетела, с нее иней обсыпала, и опять — ругаться.

«Вот чума, — подумал про сороку Федя. — У нее плохой характер».

В это время дядя Петя крикнул:

— Михаил! Направо поворачивай! Во-во, точно!

Первая телега, глубоко качнувшись, свернула на аллею, по бокам которой росли густые и темные деревья, за первой телегой — вторая, в ней Федя сидел.

Сразу перестало трясти, потому что под колесами был густой плотный слой желтых и красных, будто подпаленных листьев, и эти листья сразу налипли на все четыре колеса телеги. Посмотрел Федя вперед, и аж дыхание остановилось: там, в конце дороги, стоял огромный дом красоты неописуемой — с белыми колоннами, с широкими окнами и статуями у высоких дверей. Весь он был легкий, будто не из камня сделан, а из тумана. Феде даже показалось, что дом этот не на земле стоит, а плывет по воздуху ему навстречу…

Дом все плыл и плыл, становясь огромней, выше, раздаваясь вширь. И тут Федя увидел, что во многих окнах выбиты стекла, а одна половинка парадной двери сорвана и висит на петле, жалобно поскрипывая. И услышал Федя возбужденные голоса людей, стук топора, услышал, как что-то падает и во всем доме звенят стекла.

— Сад рубят, дьяволы! — зло сказал дядя Петя. — Дмитрий, действуй! Останови их! Всех мужиков сюда ведите. Поговорим.

Отец и еще семь рабочих убежали в сад.

В это время из дверей дома вышел маленький мужичонка в тулупе до пят. Он в три погибели согнулся под рулоном толстой ковровой дорожки.

— А ну клади наземь! — крикнул дядя Петя. Мужичонка вздрогнул, уронил рулон, и рулон развернулся, покатился со ступенек, играя красками.

— Пошто лаешься? — испуганно спросил мужичонка. — Али сызнова хозяйское добро стеречь будете?

— Дурья ты голова, — рассердился дядя Петя. — Наше это добро теперь, народное!

Мужичонка вдруг завращал глазами, кадык судорожно заходил под кожей худой шеи, и прокричал он страшным, дурным голосом:

— Все едино! Помещичье то, вахметьевское! По миру меня барин пустил. Все ихнее расшибу!

И увидел Федя, что плачет мужичонка, текут по его заросшим скулам слезы. Жутко сделалось Феде и так жалко этого мужика в тулупе до пят, что сам Федя чуть не заплакал.

— Успокойся, друг, — тихо сказал дядя Петя. — На-ка вот, закури. Полегчает.

Мужичонка закурил тоненькую папироску, обмяк сразу, сел на ступеньку и все всхлипывал.

В дверях показался высокий бледный человек с фиолетовым синяком под глазом. Он за руку поздоровался с дядей Петей, потом вытер рукавом мокрое лицо и сказал, заикаясь:

— Вовремя вы, П-петр. Я уже думал, к-конец мой приходит. Разве один их удержишь?

— Это они тебя разукрасили?

— А то кто же! — Бледный человек вдруг весело подмигнул Феде — такой чудак! — Мужики, скажу вам, распалились до последней невозможности.

— Много чего натворили?

— Только начали. Все уговаривал их, в дом не пускал. Да разве уг-говоришь? С полчаса, как в дом ворвались. Потом услыхали, что вы едете, — в окна попрыгали. Теперь в саду лютуют.

— Давайте, товарищи, мужиков скликать! — приказал дядя Петя. — Да полегче с ними, не растравляйте. Их тоже понять надо.

— То верно. — Бледный человек нахмурился.

Федя остался на крыльце дома, а весь отряд разбрелся по имению, по саду собирать на сходку мужиков. Теперь Федя мог рассмотреть статуи по бокам дверей. Одна была разбита, видно, ударом топора; она была безголовая, с одной рукой и в глубоких трещинах. Вторая статуя невредима. Взглянул на нее Федя и замер, потрясенный. Перед ним стояла мраморная нагая женщина, она приподнялась на цыпочки, вытянулась в струнку, дивно красивая и таинственная: лицо ее было холодно и надменно, и в то же время в нем угадывал Федя и грусть, и затаенное ожидание чего-то, и казалось, бьется жилка на ее мраморном желтом виске. От статуи невозможно было оторвать взгляда, и Федя чувствовал, как новая, неведомая ему раньше сила наполняет его…

Федя очнулся от гула голосов. Он увидел, что у крыльца собралась большая толпа мужиков, взъерошенных, потных, с красными злыми лицами; кто был в тулупах, а кто в одних рубахах с расстегнутыми воротами; многие держали в руках топоры. А на крыльце стоял дядя Петя с поднятой рукой и все кричал:

— Тише, тише, граждане!

Стало тихо, только слышалось возбужденное дыхание толпы.

— Так вот, мужики, какое дело, — начал дядя Петя. — Послал нас к вам революционный пролетариат города.

— Пошто послал? — хрипло выкрикнули из толпы.

— Скажу. — Дядя Петя поправил шапку, и по этому суетливому движению Федя понял, что он волнуется. — На помощь послал.

В ответ сорвалось сразу несколько голосов:

— Нам землю надоть!

— Землицы бы!

— Когда раздел будеть?

— Землю получите! — Дядя Петя возвысил голос. — Есть на то специальный декрет Советской власти, подписанный товарищем Лениным. Сказано в нем: землю — крестьянам!

Толпа мужиков замерла, потом ахнула, забурлила, загалдела.

— Тише, тише, граждане, тише! — кричал дядя Петя. — Землю, говорю, получите. А вот одно нам неясно.

И увидел Федя, как разом насторожились все мужики, а один дед с иконописным лицом даже корявую руку к уху приставил.

— Неясно нам, зачем дом помещичий разоряете. Грабежом, можно сказать, занимаетесь. Зачем сад рубите? Кому от этого польза?

Зашумели мужики, затолкались.

— А чо жалеть? Они нас не жалели!

— Камень не горить, а то б петуха пустили!

— Попили Вахметьевы нашей крови…

— Дом ентот у нас, что кость поперек горла!

Еще долго кричали они, долго успокаивали их и дядя Петя, и отец, и другие рабочие. А Федя никак не мог понять, откуда у мужиков такая лютая злость. «Видать, помещик Вахметьев был что ни на есть кровопийца», — решил Федя.

Когда мужики наконец умолкли, дядя Петя сказал твердо:

— Помещики никогда не вернутся. А дом их, сад, все имущество берет под свою охрану Советская власть. Дом мы опечатаем, а кто сорвет сургуч, знайте — будем его считать врагом революции. — Дядя Петя помолчал. — И вот еще что, мужики. Кто чего унес из барского дома — обратно несите. Подобру прошу. Ведь для вас же, дурьи головы, все сохраняем.

Мужики что-то приуныли, вроде бы смутились, разошлись тихо.

Вечером, когда отряд сделал все дела в имении и собрался уезжать, Федя увидел у крыльца целую кучу вещей: стулья с гнутыми ножками, картины в золоченых рамах, какие-то диковинные одежды, пахнущие нафталином.

Когда сходка разбрелась, отец сказал Феде:

— Ну, солдат, идем дом опечатывать.

Вместе с другими рабочими Федя прошел через сломанные двери и сразу попал в такую обстановку, о существовании которой до сих пор он и не подозревал даже.

Сначала Федя увидел сверкающий золочеными стенами зал, пронизанный таинственным серым светом; свет струился из широких окон. А за окнами была туманная дальняя даль, деревенька, сбегавшая с холма, гряда серых ветел и на крутом берегу застывшей реки церквушка с темными, видать, старыми-престарыми куполами… Шаги гулко отдавались по паркетному полу, и было чуть-чуть жутко идти по этому залу.

Вслед за отцом Федя поднялся на второй этаж по широкой мраморной лестнице; фигуры бронзовых негров по бокам держали подсвечники. Негры провожали Федю спокойными, равнодушными взглядами, от этих взглядов было тоже немного жутко.

Прошли по стеклянной галерее; почти все стекла здесь были разбиты, и осколки скрипели под ногами. Галерея привела в небольшой зал, круглый, с низким потолком, разрисованным белыми воздушными ангелами — у них были счастливые, безмятежные лица.

На середине зала стоял черный блестящий рояль; его крышка была исковеркана ударами топора, отлетел кусок полированной доски, и обнажились струны. Федя осторожно тронул клавиши, и рояль ответил ему стоном, будто жаловался на то, что с ним так жестоко и так несправедливо обошлись. И у Феди дрогнуло сердце, рояль показался ему живым существом. И вообще Федя почувствовал себя вдруг во власти этого необыкновенного, будто из сказки, дома; потерянно бродил он по комнатам, маленьким залам, у него рябило в глазах от картин на стенах, от мраморных статуэток в спальнях с шикарными кроватями, он был подавлен великолепием и роскошью, которые окружали его, и никак не мог понять — это не укладывалось в его сознании, — как в таком волшебном доме могли жить злые, жестокие люди.

Дом был пуст, все говорило, что его обитатели бежали поспешно, не успев подумать, что взять с собой. Да, они очень торопились. В одной спальне, где все было светлое, белое, чистое, на столике лежала раскрытая книга с непонятными нерусскими буквами, и тут же валялась дамская замшевая перчатка, и от нее тонко пахло духами. В другой комнате были разбросаны вещи: мужские рубашки, галстуки, какие-то щетки и пузырьки, валялся пестрый халат с засаленными краями; пахло одурманивающе и тяжело.

— Дмитрий Иваныч! — Из дальнего угла коридора прилетел голос наборщика Яши Тюрина. — Еще одна дверь заперта. И там, за ей, вроде кто-то стонет.

Вместе со всеми побежал на голос Яши и Федя.

Рабочие столпились у двери, обитой железом, с золоченой ручкой.

— Тише! — крикнул Яша, и Федя увидел, как бледно и испуганно его лицо с черной прядкой волос, упавшей на потный лоб.

Стало тихо, и за дверью явственно послышался шорох, потом вроде вздохнул кто-то.

— А ну, ребята! — приказал дядя Петя. — Навалимся!

НАЧАЛО ДРУЖБЫ

Дверь долго не поддавалась, скрипела, визжали петли, от ударов сыпалась штукатурка. Наконец хряснул замок, дверь не спеша открылась. И тут же возглас изумления вырвался у всех — в углу низкой комнаты с единственным узким окошком под потолком лежал молодой бурый медведь с маленьким серебряным кольцом в носу. От металлического ошейника шла цепь, прикрепленная к вделанному в стену крюку. Медведь поднялся, мотнул головой и прорычал тихо и так жалобно, что у Феди что-то задрожало внутри.

— Сволочи, — сказал Яша. — Драпанули, а зверя с голоду помирать бросили.

— Точно! Совсем, видать, отощал.

— Ишь, бедняга. Как бока у него ввалились!

Люди говорили, а медведь смотрел на них черными внимательными глазами. В них не было ни злобы, ни страха, ни ярости. В них была просьба. Казалось, глаза медведя говорили: «Помогите мне».

— Его б накормить, — сказал дядя Петя. — Что он ест, интересно?

Федя вспомнил, что у него в кармане ломоть черного хлеба и три вареные картофелины — мамка в дорогу дала. Федя робко, осторожно, на цыпочках подошел к медведю, достал сверток и протянул его к мохнатой морде. Две лапы проворно схватили сверток, отлетела в сторону бумага, и послышалось довольное чавканье.

— Гляди, жрет!

— Во уписывает, лохматый!

— Похоже, давно во рту маковой росинки не было.

— А барышни ихние духами пахнуть!

Рабочие развеселились, отдали Мишке все, что у них было съестного. Медведь наелся, выпил из ведра воды и головой замахал — надо полагать, благодарил за угощение. Он показался Феде совсем не страшным, и Федя подошел к Мишке и легонько погладил его впалый бок. В ответ медведь тронул мальчика лапой осторожно и мягко и почему-то громко, со свистом вздохнул.

— Ручной! — сказал Яша.

— Похоже. Все понимает.

Но когда и Яша хотел погладить медведя, тот не очень громко, но предостерегающе зарычал.

— Ну и ну! — удивился дядя Петя. — Федюху одного признал. Однако будет с медведем возиться. Давайте кончать с домом.

Рабочие ушли, а Федя остался с Мишкой — гладил его, чесал за ушами. С этого момента и началась их дружба.

Вечером, когда барский дом опечатали, возник неизбежный вопрос: что делать с медведем?

— Может, кому из мужиков отдать? — предложил кто-то.

— Нет! — закричал Федя и обнял Мишку за шею, и Мишка, почуяв беду, тоже обнял мальчика.

— Ишь, — вздохнул дядя Петя, — дите совсем медведь-то. Что делать будем, товарищи?

Папка выручил — очень даже хороший папка у Феди!

— Не бросать же зверюгу, — сказал он. — Не виноват медведь за своих хозяев. Возьмем его в город. А там видно будет. Может, в какой цирк определим.

— Сейчас, пожалуй, найдешь цирк, — помрачнел дядя Петя. — Однако что ж делать? Отвязывайте!

Федя шепнул медведю в ухо:

— Все в порядке!

Люди стали отвязывать цепь от крюка, потом Федя дернул цепь и сказал радостно:

— Пошли, Мишка!

И медведь пошел за мальчиком охотно и с удовольствием.

Он прошел по знакомым коридорам и залам, ощущая внезапную перемену. В огромном доме не было тех людей, к которым он привык: Марфы, барина в вонючем халате, молчаливых слуг. Были здесь совсем другие люди, и с собой принесли они новые запахи, шум, тревогу, и все это рождало в медведе чувство скорых перемен в его жизни, и он совсем не боялся этих перемен, потому что по натуре был любопытен и деятелен.

Вышли на крыльцо, в серый недобрый вечер, и грустно было кругом, непривычно тихо, только где-то в деревне зло и голодно лаяли собаки.

Медведь подергал носом, втягивая в себя холодный воздух, и в голове у него зазвенело от вихря крепких запахов: пахло первым снегом, кострами, незнакомыми людьми, подмерзающей землей, конским терпким по́том.

По́том пахло от двух лошадей, которых он раньше никогда не видел. Лошади были запряжены в телеги, стояли поодаль и нервно приседали, всхрапывали, косили на медведя возбужденными глазами.

Увидев лошадей, медведь радостно всхрапнул: «Не бойтесь! Я хорошо знаю ваших братьев и сестер. Мы с ними были друзьями. Вот только где они?»

— Как бы не испугался Мишка наших лошадей, — сказал Яша Тюрин. — Вон как взбудоражился.

— Это они его испугались, — сказал Федя.

Медведя осторожно повели к первой подводе. А он, к удивлению всех, сам рысцой побежал к подводе и легко залез в нее.

— Вот чудеса, — сказал кто-то. — Ровно всю жизнь на телегах ездил.

Откуда рабочим было знать, что действительно Мишка не раз в своей жизни ездил на подводах и очень любил это занятие.

Пегая уставшая лошадь храпела, прядала ушами, приседала на задние ноги. Ее долго успокаивали; наконец лошадь угомонилась.

— Поехали! — услышал медведь знакомое слово.

Раньше он никогда не покидал пределы усадьбы, и вот началось первое дальнее путешествие Мишки.

Две подводы — на первой сидел медведь рядом с Федей — проехали по длинной сквозной аллее, миновали высокие ворота, и медведь увидел дальнюю дорогу, которая разрезала бесконечное поле, присыпанное первым снегом, на два белых листа и, слабо различимая, уходила куда-то в неизвестность, в новую жизнь.

Уже сумеречно было над полями, тихо и пустынно, и скоро за холмом скрылись и барская усадьба в облетевшем саду, и редкие огни деревеньки на берегу реки, и черные купола старой-престарой церкви.

Ехали молча — все устали за день; мерно покачивалась телега на ухабах, хлюпала грязь под колесами — и это покачивание усыпило, убаюкало медведя: постепенно он заснул крепко, и ему ничего не снилось.

…Разбудили его яркие огни, движение, людские голоса.

Проснувшись, медведь увидел, что подвода въезжает в тесный темный двор, а яркие огни были кругом: светились окна дома, которые выходили во двор, и фонари горели на воротах.

Подводу обступили люди, кричали что-то, смеялись. Это были все незнакомые люди, и запахи в этом дворе летали незнакомые, резкие, и все это пугало медведя.

Но тут он увидел Федю и успокоился. Федя стоял рядом, о чем-то разговаривал с большими людьми.

Потом он подошел к медведю, взял в руки цепочку.

— Пошли, Мишка, — сказал Федя. — Покажу тебе твой дом.

И они прошли через притихшую толпу в сарай, где пахло мышами и пылью.

— Тут ты будешь жить, Мишка, — сказал Федя.

Так из барского имения приехал медведь в город, в типографский двор, где ждали его новые друзья и совсем новая, так не похожая на прежнюю, жизнь.

КАК МЕДВЕДЬ СТАЛ МИШКОЙ-ПЕЧАТНИКОМ

Время было трудное, небывалое — гремела над страной великая революция, не до медведя рабочим типографии, и, может быть, вскорости отдали бы его куда-нибудь, ну в цирк, например, или в Московский зверинец. Но этого не случилось.

В этом году часто выключали электрический свет, и газеты печатать приходилось на ручном печатном станке, который для этого дела специально приспособили, при керосиновых лампах. Печатный ручной станок — приспособление нехитрое: колесо, как у колодца; повернет его рабочий, и на белом листе бумаги отпечатается газетный текст. Нехитрое-то нехитрое приспособление, а труда требовало много — нелегкое дело вручную газеты печатать, если, конечно, света долго нет. Бывало, семь потов с рабочих сойдет за смену.

И вот однажды…

…Всегда медведя привлекало солнце. Его тепло, его яркий свет вселяли в Мишку радость и стремление что-нибудь делать. В барском имении в маленькую комнату, в которой он жил, солнце заглядывало редко.

Зато теперь, в новом Мишкином жилье, солнце бывало часто и подолгу — два окна сарая выходили на восток и запад.

Теперь он спал на подстилке из войлока, и с появлением солнца у Мишки было связано самое приятное ожидание.

Вот первые лучи еще робко и слабо осветили паутину в углу сарая — как раз над самой головой медведя. В розовом свете начинали дрожать паутинки, и откуда-то из темноты появился большой серый паук и хищно бегал по своим паутинам, ожидая глупых мух (их ветхих безжизненных комочков уже много было в паутине).

Мишка щурил глаза на розовые дрожащие паутинки, на паука и не шевелился: он знал — еще рано.

Уже более яркие теплые лучи сползали вниз и чуть вбок — они останавливались на кипах старых газет, и в их свете буквы на газетах становились бледными и еле различимыми. В этих кипах жили осторожные и ужасно хитрые мыши. Медведь слышал только, как они шуршат в старых бумагах. Но как ни осторожно подкрадывался он к газетам, при его приближении мыши мгновенно прекращали возню. Однако стоило ему отойти в свой угол, шуршание возобновлялось. Похоже, мыши были очень недовольны и раздосадованы новым жильцом сарая и донимали медведя нарочно.

Пока солнце нагревало старые газеты, медведь окончательно просыпался и приводил себя в порядок: умывался наслюнявленной лапой, расчесывал свалявшуюся шерсть на боках, сладко потягивался.

И вот солнце, ослепительное и жаркое, заглядывало в окна сарая, и весь сарай наполнялся теплом и светом, в котором медленно плавали невесомые пылинки.

Медведь знал: теперь скоро! И он поднимался на лапы и начинал возбужденно бегать из угла в угол. Он ждал.

Действительно, скоро слышались торопливые шаги во дворе, щелкала задвижка, дверь распахивалась, и в сарай входил Федя.

— Здравствуй, Мишка! Здравствуй, мойлохматый!

Федя приносил еду, и после завтрака начинался веселый день с Федей.

Первое время Мишка знал только типографский двор. Но и здесь для него было много интересного: таинственные сырые закоулки, где земля пахнет грибами, странная ржавеющая машина — когда смеркалось, медведь нарочно принимал ее за сильного зверя, своего противника, и с грозным рычанием нападал на нее.

Во дворе ровными штабелями были сложены пахучие березовые дрова, и между ними медведь с Федей играли в прятки. Этой игре Мишку научил Федя. Правда, медведю ничего не стоило найти мальчика — он всюду чувствовал его привычный добрый запах. И все-таки это была интересная, увлекательная игра — особенно нравилось Мишке прятаться от Феди. Правда, он всегда залезал в одно и то же место — под свою подстилку в сарае. При этом под подстилкой умещались только голова и передние лапы; все остальное торчало наружу.

— Ты все-таки немного бестолковый, — говорил Федя медведю.

В ответ Мишка радостно фыркал.

В этот день Федя пришел к нему, когда солнечные лучи грели газетные кипы, а в газетах яростно возились мыши.

— Пошли! — сказал Федя. — Тебя хотят поглядеть печатники.

Первый раз Мишка поднялся по крутой лестнице и очутился в длинном темном коридоре. Здесь пахло так пронзительно и гадко, что медведь начал чихать.

— Ничего, Мишка, — сказал Федя, — привыкай. Ты же в типографии.

И они вошли в тесную и уже совсем темную комнату. Здесь горели керосиновые лампы, узкие окна были в копоти. Было тут много непонятных машин, шума, много веселых незнакомых людей, которые обступили медведя.

Все было непривычно и пугало: и новые запахи, и машины, и люди. Поэтому Мишка потеснее прижался к Феде и фыркнул: «Куда это я попал? Подозрительное место».

А люди, чумазые, в черной краске, смеялись, говорили медведю что-то дружеское.

— Да ты не бойся, чудак! — Федя трепал его по загривку. — Здесь все свои.

И тогда, немного успокоившись, медведь увидел человека в замасленном фартуке, который крутил странное большое колесо; колесо стрекотало.

Жаром облилось Мишкино сердце — он ярко вспомнил Марфу, свою комнату в барской усадьбе… И вспомнил он веселую прялку.

Медведь подошел к машине с колесом, оттолкнул рабочего, крякнул для смелости и…

Закрутилось, застрекотало колесо в Мишкиных лапах, радостно стало медведю и, если бы он был человеком, наверно, просто захохотал бы от удовольствия.

Умолкли вокруг люди, изумленно смотрели на медведя и подкладывали какие-то белые листы под черную доску, которая поднималась при каждом повороте колеса.

Устал слегка медведь и тогда повернулся к людям, встал на задние лапы и протянул к ним правую переднюю.

— Есть просит, — объяснял Федя.

Медведю давали поесть у кого что было: кто ломоть хлеба, кто соленый огурец. Подкрепившись, Мишка опять брался за ручку станка.

— Чудеса! — изумлялись печатники. — Вот тебе и помещичья забава! Гляди, как на революцию работает.

Так медведь стал Мишкой-печатником, и вопрос о том, что его нужно куда-то отдавать, отпал сам собой.

Но теперь возник новый, не менее сложный вопрос — чем кормить медведя? В тот первый год Советской власти тяжко жилось революционным рабочим. Скупой паек: непременная осьмушка хлеба с примесями, немного сахара и махорки и иногда по талонам самые неожиданные вещи — эмалированные тазы, плиты жмыха, ящик спичек или невесть откуда взявшиеся соломенные дамские шляпки.

В такое время кормить Мишку — мудреное дело. Неожиданный выход придумал Федя.

— Пап, — сказал он однажды, — а что, если Мишку сделать рабочим типографии?

— Как это? — не понял дядя Петя, который находился тут же.

— А очень просто! Прийти к начальнику типографии и сказать, что к нам поступил новый рабочий. Михаил ну… Топтыгов. Ему паек дадут. И деньги получать станет.

— Обман? — усомнился отец.

— Какой же обман! Ведь он правда у нас работает!

Начальником типографии в то время был рабочий с оружейного завода, испытанный революционер. Но он слабо разбирался в тонкостях печатного дела, в цехах редко бывал и больше следил за политической жизнью рабочих: проверял, как они учатся, как проходят военные занятия на плацу за городом.

Вместе с дядей Петей к начальнику типографии пошел Федя: ведь он к Мишке приставлен. Ну — и ответственность на двоих. В здоровущем холодном кабинете сидел за письменным столом огромный дядя в шинели, накинутой на плечи; и видно было, что ему неудобно и непривычно сидеть за этим столом и очень скучно. В кабинете, кроме письменного стола, была еще между окнами странная картина в резной тяжелой раме: два быка с человеческими головами приготовились броситься друг на друга. Феде она показалась страшной. А над дверью висел плакат: «Вся власть Совѣтамъ!»

Начальник типографии, конечно, знал дядю Петю, да и Федю тоже. Он только так, для порядка, полистал партийный билет дяди Пети, и дальше все получилось очень просто.

— Значит, как фамилия нового товарища? — спросил начальник типографии.

— Топтыгов… Михаил, — чуть смутившись, сказал дядя Петя.

— А как у него с сознанием? В порядке?

Дядя Петя совсем растерялся, но тут Федя вовремя подоспел.

— Очень даже революционное сознание!

— То хорошо. Оружием владеет?

— Да вроде нет… — развел руками дядя Петя.

— Обучите.

— Всенепременно обучим! — Федя даже зачем-то встал по стойке «смирно».

И тут дядя Петя во всем признался. Долго хохотал огромный дядя в шинели. Даже слезы у него выступили на глазах. Потом сказал:

— Ладно. Раз все товарищи — «за», возражать не буду.

На этом процедура оформления на работу нового «рабочего» типографии Михаила Топтыгова закончилась.

Так Мишка-печатник стал получать паек. Хлеб и сахар поедал сам, махорку отдавал своим новым товарищам — рабочим типографии. (Посудите сами, зачем медведю махорка? Ведь курить он, чудак, не умеет.) Получал Мишка и зарплату, и на эти деньги ему покупали дополнительный корм, а ел он все — и овощи, и порченое мясо, и овес, и жмых, потому что, как известно, медведь — животное всеядное.

ПРОДЕЛКИ КОШКИ ЛЯЛИ

Первый раз Мишка-печатник увидел ее через щель в двери сарая.

Был жаркий летний день, во дворе было пусто и душно. Мишка дремал у себя на подстилке. И вот тогда он услышал ликующее урчание. Вставать не хотелось, и медведь, вытянув шею, посмотрел одним глазом в широкую щель.

Он увидел странное животное, маленькое, серое, пушистое. Это животное хищно урчало, пятясь задом. Оно тащило за холку жирную крысу. За крысой волочился длинный хвост, оставляя в пыли ложбинку.

До сих пор Мишка никогда не видел кошек и поэтому был чрезвычайно удивлен. Он шумно потянул носом воздух: «Что это за тварь такая?»

Серое животное пахло аппетитно.

«А не съесть ли мне его вместе с крысой?» — подумал Мишка-печатник и, навалившись на дверь, вышел во двор.

Серое животное зашипело, бросило крысу и легко взлетело на поленницу березовых дров. На медведя смотрели зеленые глаза, сердитые и любопытные.

Медведь подошел к крысе. Крыса пахла терпимо. И тогда он съел ее, правда, с некоторым отвращением. Пока продолжалась эта трапеза, серое животное возмущенно рычало на дровах и делало злую мордочку.

Тут пришел Федя, увидел происходящее и сказал Мишке:

— Это кошка Ляля. Вы должны подружиться.

Федя взял кошку на руки и стал ее гладить по мягкой шерстке. Кошка продолжала рычать, но уже не так сердито.

И тут Мишка-печатник понял, что серую кошку Лялю есть нельзя. Он вздохнул: «Ладно, что же делать?»

Несколько дней медведь чувствовал, что за ним наблюдают зеленые любопытные глаза. Но откуда? Нигде кошки Ляли не было. Потом он все-таки ее увидел: кошка сидела на крыше сарая и умывалась лапкой. Умываться-то она умывалась, но и на Мишку смотрела своими зелеными глазами. Глаза уже не были злыми.

Медведь подошел к сараю, встал на задние лапы и прорычал тихо, добро: «Чего там, слезай, что ли. Поиграем».

Но кошка Ляля опасалась.

— Мяу! — сказала она: — «Ты большой и страшный», — и все сидела на крыше.

На следующий день опять было жарко, и Мишка спал в тени под забором. С утра он работал, печатал газеты и сейчас отдыхал заслуженно, и сон его был крепок.

Его разбудил мягкий удар по носу, и над самым ухом кошка Ляля сказала: «Мрр-у! Проснись!»

Медведь открыл глаза — кошка Ляля сидела перед ним, а у самого его носа лежала здоровенная крыса.

Как только Мишка открыл глаза, кошка отскочила в сторону и села в отдалении — она все еще боялась медведя.

Мишка съел крысу и в благодарность помахал кошке Ляле головой.

Несколько раз кошка Ляля приносила ему крыс, а сама отбегала в сторону.

Однажды Мишка-печатник ужинал вареной кониной. Из-под старой ржавой машины вылезла кошка Ляля и села напротив медведя. Мишка вздохнул возбужденно: «Сейчас!» Он отодрал от конины большой кусок, взвесил его на лапе и швырнул кошке.

Кусок конины был величиной лишь немного поменьше кошки Ляли. Как ни старалась, кошка съела его лишь на треть, и все равно живот ее раздулся и свесился набок.

От обильной еды кошка Ляля тут же заснула — в ворохе старых бумаг. Когда она проснулась, над ней стоял Мишка-печатник и нюхал ее, шумно вдыхая воздух.

От ужаса кошка Ляля зажмурилась, но не побежала прочь. Медведь потрогал ее лапой, очень осторожно, еле прикасаясь, и прорычал радостно: «Ура! Она меня больше не боится!»

Потом он тоже заснул у себя в сарае. И к Мишке пришла кошка Ляля, свернулась клубком у него в лапах, и так они спали оба дружно и сладко.

С этого дня Мишка-печатник и кошка Ляля стали неразлучны: вместе ели, вместе спали. И игра у них появилась интересная: кошка Ляля с разбегу прыгала на спину Мишки, и он катал ее по двору, стараясь стряхнуть на землю. При этом кошка Ляля пронзительно мяукала от страха и восторга.

Так жил Мишка-печатник в типографском дворе среди своих новых друзей: мальчика Феди Гаврилина, кошки Ляли, веселых рабочих; иногда он печатал газеты и очень любил свой печатный станок.

И прошло два года. Два раза приходила зима с морозами и хрустким снегом; два раза медово цвели липы за оградой типографского двора.

В жизни Феди тоже произошло важное событие: он стал работать курьером в большевистской газете «Коммунист».

Наступило тревожное лето 1919 года: белая армия Деникина, напрягая все силы, катилась к красной Москве, и если бы Федя не спал по ночам, то, наверно, видел бы, как на дальних южных границах губернии полыхают зарницы, — то красные отряды не на жизнь, а на смерть бились с авангардными деникинскими частями.

Но Федя, надо сказать прямо, любил поспать…

КАК ФЕДЯ БЫЛ КОМАНДИРОМ

Нет, все-таки бывают чудеса на свете!..

Уж год, наверно, просит Федя Гаврилин у отца винтовку:

— Папка, я ж большой! Во, гляди: притолоку башкой задеваю. Тринадцать лет скоро — это сколько! Запиши в отряд!

А у отца один сказ:

— Тяжела для тебя винтовка, Федюха. Подрасти еще чуток. До косяка двери макушкой достанешь — тогда прямо в отряд.

И еще смеется. И мамка смеется:

— Отец тебя в типографию взял, как большой работаешь. А все недоволен.

Конечно, это здорово: курьером работать. А слово-то какое звучное, революционное: курьер! Вся газета от него, Федора Гаврилина, зависит. А как же! Он — связной между редакцией и типографией: из редакции несет в наборный цех статьи про вести с красного фронта и про жизнь рабочих и крестьян; из типографии в редакцию — готовые полосы завтрашней газеты. Задержится он или убьют его из-за угла агенты мировой контрреволюции — и, пожалуйста, не выйдет газета. А без газеты не может сейчас жить человек новой, красной России! И вот получается, что Федор Гаврилин очень важный, можно сказать, государственный человек.

И все-таки, как ни говорите, хоть и государственный он человек, а все же не как отец. В отряд не записывают, винтовку не дают. А ведь типографским отрядом отец командует! Каждый вечер после работы идут наборщики, печатники и другие рабочие типографии в поле за городской парк — стрельбище там. Тренируются: расстреливают из новеньких винтовок пузатого буржуя, нарисованного на фанере. Так бахают, что даже в животе что-то приятно замирает. А Федя только смотрит. И еще папка ругается:

— Куда под пули лезешь? А ну домой!

Не понимают взрослые, что и от него, Федора, сейчас может выйти польза. Вон какое время тревожное. Раньше в наборном цехе висел плакат: «Смерть капиталу!» А теперь другой — слова товарища Ленина: «Социалистическое отечество в опасности!»

И в такое-то время Феде не дают винтовку! И кто не дает? Родной отец! Аж плакать хочется. Но нет, не дождетесь, не заплачет Федор Гаврилин. Он тоже боец революции.

Но бывают чудеса на белом свете! Особенно в это необыкновенное время…

«…Федюша, вставай, сынок, тебе телеграмма от товарища Ленина».

Федя открывает глаза, а перед ним — мама, нарядная, тихая и почему-то в шляпке, как у секретарши Зои из редакции. Стоит мамка у кровати и бумажку протягивает. «От Ленина», — понимает Федя. Развертывает он телеграмму, а то вовсе не телеграмма, а маленький плакат, красные пушки на нем нарисованы и написано черными буквами: «Поручаю тебе, Федор Гаврилин, командовать типографским отрядом. Ленин». Отец тоже дома. Сидит за столом, грустный такой и торжественный. Гимнастерка на нем, фуражка с глянцевым околышем и красной звездочкой, а к стене винтовка прислонена: металлом поблескивает, а штык матовый, будто его в туман окунули. И говорит отец:

«Одевайся, принимай команду. Я у тебя в помощниках буду».

Посмотрел Федя на стул возле своей кровати и обмер: лежит на нем отглаженная зеленая гимнастерка, начищенные сапожки стоят рядом — даже сияние от них идет. И — Федя потер глаза: уж не сон ли это? — на спинке стула висит в желтой кобуре маузер, точь-в-точь как у того красного командира с чубом, что в прошлом году выступал на митинге и кричал так, что у Феди дух заходился от восторга: «Да здравствует мировая пролетарская революция!»

Надевает Федя новую гимнастерку, пристегивает к левому боку кобуру с маузером, и крепкие ремни так и поскрипывают.

«Ты, сынок, ловчее беляков бей», — говорит мама, а сама плачет. Вот чудачка!

«Не горюй, мама, — утешает Федя, натягивая сапоги. — Побьем беляков. Слышь, не плачь!»

«Идем!» — И отец перед Федей дверь распахнул.

Только шагнул Федор за порог, как везде «ура» закричали. И видит Федя, что улица полна народу, красные флаги кругом, плакаты, и отряд его в струнку вытянулся. В отряде стоят и типографские рабочие и знакомые ребята. И тот красный командир с чубом, который кричал на митинге: «Да здравствует мировая пролетарская революция!» — тоже в отряде. Два бойца подводят Феде буланого коня с пышной гривой. Садится Федя на коня, гарцует мимо отряда, и такая гордость на душе, такой подъем, что так бы и поубивал всех беляков до единого! Но тут увидел Федя на заборе Любку-балаболку. Сидит она на заборе, болтает голыми ногами в цыпках и Феде язык показывает. И вдруг говорит очень даже обидно:

«Все равно — ты Федюха-краюха, а не красный командир».

Ничего не успел ей ответить Федя, потому что его буланый конь захохотал вдруг голосом наборщика дяди Пети и сказал его же голосом:

«Сейчас бы молочка парного. В горле от пыли — Сахара».

«Вот дурак, — возмутился Федя. — Нашел время о молоке говорить».

Но тут оркестр (оказывается, и оркестр был на улице и блестел всеми своими трубами) заиграл грозную песню, и улица запела так, что стекла в окнах задребезжали от удивления:

Весь мир насилья мы разрушим
До основанья, а зате-ем…
И Федя пел тоже:

Мы наш, мы новый мир построим —
Кто был ничем, тот станет всем!
Толпа размахивала флагами и кричала «ура». На заборе все сидела Любка-балаболка и держала в руках плакат: «Умрем или раздавим мировую контрреволюцию!» И откуда она его взяла?

А Федя гарцевал на буланом жеребце, и за ним шел его отряд, чеканя шаг, и папка рядом нес красное знамя. Отряд шел тяжело, согласно; вся земля содрогалась, и у Феди даже плечо запрыгало, а конь повернулся к нему и сказал отцовским голосом:

«Вставай! Вставай! Вставай!»

— …Вставай! Вставай, Федюха! Пора.

Федя выпустил поводья буланого коня… и открыл глаза. Над ним наклонился отец.

— Ну и разоспался же ты!

Федя очумело посмотрел вокруг и чуть не заплакал: на стуле возле кровати лежали его залатанные штаны, черная ситцевая рубаха, а рядом стояли сизые от пыли башмаки и к тому же носок правого почему-то расщепился, и из него, как зубы, торчали деревянные гвозди.

«И зачем только разбудили?» — подумал Федя.

Пили чай из желтого самовара. Его раньше Федя считал живым. Но это было очень давно. И теперь Федя знает, что самовар — это так, железяка, и все. От самовара пахло дымом, а от квашеной капусты — солененьким и острым; она серебряной горкой поднималась в миске.

— Сожрут нас спекулянты, — вздохнула мать. — Вон капуста-то семь рублей фунт на рынке. Вчера брала.

Отец хмурится:

— Потерпи! Раздавим контру, жизнь настоящая будет.

Федя жует черный хлеб с маленькими угольками в корке, чай с сахарином хлебает и на отца смотрит. Большой у него папа: в комнату войдет — в двери голову пригибать нужно. И сильный: Федю с мамой зараз поднимает — маму правой рукой, Федю — левой. А руки у него добрые, ласковые и почернелые от типографской краски.

— Сегодня, Федюха, можно тебе попозже явиться. Делов особых с утра не ожидается. На митинг к оружейникам пойдем.

— Пап, а про что митинг?

— Революционный комитет решил создать рабочий отряд. Деникин на Москву прет.

Мама перестала посуду мыть, пригорюнилась — ровно тучка на лицо набежала. И почему у нее так морщинок много?

— Мить!

— Что? — Отец уже сапоги надевает.

— А не может так, чтоб Деникин нас одолел? Армия-то у него здоровущая.

Перестал отец сапоги надевать, опять хмурится.

— Несознательная ты еще, Дуся. Не может нас Деникин сломать.

— Почему?

— Потому, что нам лучше смерть, чем старая жизнь. И весь мировой пролетариат за Советскую Россию. Поняла?

Мать только вздохнула. В часах-ходиках открылись дверцы, и кукушка прокуковала восемь раз.

— Так ты, Федя, не торопись особо.

Отец ушел. Федя не спеша оделся, полистал книжку, где на картинках нарисованы чудесные дальние страны под синими небесами, в которых растут пальмы и живут огромные слоны; когда отвернулась мать, съел ложку капусты с красными крапинками моркови и отправился в город. Чего дома сидеть, лучше погулять.

ПУТЬ ДО КАМЕННЫХ ЛЬВОВ

В переулке было жарко, безлюдно. В пыли купались куры. На заборе, как всегда, сидела Любка-балаболка и махала босыми ногами в цыпках. Любка вся рыжая, в веснушках и насмешница. И у нее очень большие уши. Федя на всякий случай отвернулся от Любки. Ну ее. Еще придумает что-нибудь. Но Любка сказала даже, пожалуй, заискивающе:

— Здравствуй, Федя! На работу?

— А то куда же!

— Федь, знаешь что?

— Чего?

Любка спрыгнула с забора и стала выше Феди. И зачем такая вымахала? Девчонке ни к чему.

— Федь, принеси мне три маленькие буквочки.

— Нет.

— Ну две.

— Отстань!

— Ну одну, а? А я тебе штык от винтовки подарю. Тот, что вчера нашли.

Федя задумался.

— Вечером поглядим.

Любка засмеялась, зубами белыми засверкала.

— Ага, вечером. Слышь, а медведь твой как?

— Как. Обыкновенно. Чего ему сделается!

Любка подумала о чем-то и опять пристала:

— А что сегодня в газетах написано?

— Пойди в город и почитай.

— Неохота. Далеко идтить.

— Ну и дура!

— Сам дурак!

Федя повернулся и пошел в город.

— Федя-а! — догнал Любкин голос.

Повернулся. Стоит Любка, ветер к ее рыжим волосам ластится.

— Ну? Чего тебе?

— Так до вечера?

— До вечера.

Идет Федя по переулку и про Любку-балаболку думает. Чудная она. С ней как-то тревожно и хорошо. Отчаянная Любка. Ей бы пулеметчицей быть. Только ведь тоже на фронт не возьмут.

Кончился переулок — влился в Киевскую. А Киевская — уже главная улица города. Народ снует, очереди шумят у магазинов, извозчики лошадей погоняют; на углах торговки продают липучие леденцы и лепешки, похожие на серые булыжники. А поперек улицы плакат — черными буквами: «Долой капитал!» и красными: «Да здравствует труд!»

А потом по улице зашагал отряд красногвардейцев: молоденькие все ребята, в новых гимнастерках, солнце на штыках играет.

Но почему не разрешают и Феде шагать в этом красном отряде? Как бы он отважно сражался с беляками! Возможно, он даже убил бы какого-нибудь генерала.

Ушел отряд, затерялся гул его шагов в шумах Киевской.

И видит Федя — стоят на углу двое: один — седой и краснорожий, золотая цепочка от часов торчит из маленького кармана брюк, руки засунул за черный жилет и пальцами там водит; другой — тощий и длинный, очки на носу, и бородка у него жиденькая. Стоят и — шу-шу-шу друг другу. И хихикают. Над чем это вы хихикаете, господа хорошие? Подошел Федя ближе и слушает.

— Советчики-то, Иван Липыч, закопошились! — говорит тощий. — Как тараканы перед пожаром.

«Сами вы тараканы», — думает Федя, однако молчит, слушает дальше.

Иван Липыч поотдувался, поиграл золотой цепочкой и басом:

— Пусть тешатся. Слыхали? Деникин-то Орел взял!

— Да ну!

— Доподлинно. Говорили мне… — нагнулся к уху тощего и зашептал: — к покрову ждать можно.

— Неужто дождемся, Иван Липыч? — Очки запрыгали на носу тощего. — Аптечку я свою снова открою, а?

— Откроете, будьте покойны, — как в трубу бубнит Иван Липыч. — Придет старое времечко. Антанта за нами. А это — сила! — И глаза вылупил.

«Да как же так? — Феде вдруг сделалось холодно. — Это же враги наши лютые!» — подумал он, и страх стал медленно заполнять его.

Враги открыто ходят по улице, заводят свои разговоры!.. Может быть, у них в карманах оружие, бомбы? Узнают они, что Федя — курьер большевистской газеты, и…

«Они ж меня убить могут! Или еще кого…»

Смотрит Федя на двух буржуев и чувствует, что слабеет весь, пот на лбу выступил. Побежать бы. А ноги не слушаются. Вот напасть!

Что же делать? Ведь их арестовать надо!

Смотрит Федя по сторонам. Идут люди, спешат. У каждого своя забота. Стоит на углу красноармеец, молодой, в кожанке, с винтовкой. С девушкой разговаривает. Такая бледненькая девушка в кожаной шляпке горшком.

К нему! Подбежал и говорить не может.

— Дядь! Дядь… — А губы дрожат.

— Я к вам, Галина Ивановна, со всей моей симпатией, — говорит красноармеец девушке. — Можно сказать, с полными чувствами.

— Дядь! Дядь!..

Посмотрел на Федю красноармеец — лицо сердитое.

— Ну? Чего тебе?

— Там… Вот они… Буржуи…

Захохотал красноармеец.

— Так у вас еще полгорода буржуев. Иди, мальчик, играй. Я, Галина Ивановна, человек сурьезный…

— Так они ж враги! — Федя дернул красноармейца за рукав.

— А ну, иди отсюда! — и красноармеец сильно толкнул Федю.

Федя чуть не упал.

— Вы напрасно, Галина Ивановна, считаете меня легкомысленным, — слышал Федя. — У меня, можно сказать, от мыслей головная боль, мигрени.

«Что же это такое? — смятенно думает Федя. — Что он, не понимает?»

Посмотрел Федя, а те двое уже ушли, наговорились, видать. Плохо стало Феде. Вот так плохо, когда человек чего-то очень важного не понимает.

«Выходит, и красноармейцы несознательные есть, — думал он, шагая по Киевской. — А может, он шпиён?»

Федя даже остановился, пораженный этой мыслью.

Но мимо шли люди. Все было обыкновенно. На углу все стоял красноармеец и разговаривал со своей девушкой.

«Никакой он не шпиён, — подумал Федя. — Просто дурак». — И Федя успокоился.

Потом по пути в типографию Федя заглянули городской сад «Пролетарий». Смотрит — а у ворот большая афиша. Любит Федя афиши читать. Такие в них слова необычайные! Сел он на скамейку рядом и читает:

«3-й симфонический концерт оркестра Пролеткульта…»

«Пролеткульта… — думает Федя. — Слово-то какое! Что же оно означает? Может, это такая революционная машина? И отовсюду пушки торчат. Ездит такая машина Пролеткульта по дорогам и беляков громит. Но как же она концерт исполняет? Непонятно. Надо у папки спросить. Или у Давида Семеновича. Раз он редактор газеты — все должен знать».

«Исполнена будет, — читает дальше Федя, — неаполитанская симфония Шуберта…»

Симфония… А это что? Может, это женщина красоты необыкновенной! Как та, которую недавно Федя видел в кино. Руки у нее, ровно лебеди, и глаза грустные-прегрустные. Феде тоже стало невесело.

«…Увертюра к опере Римского-Корсакова «Царская невеста»… Федя хохотнул. Ну, что такое увертюра, ему известно. Если хотите знать, увертюра — это толстая торговка, что на рынке семечки продает. Только, чтобы она стала увертюрой, надо на нее вывороченную шубу надеть. Федя совсем развеселился. Но что же дальше?

«Меланхолия» Направника…»

Меланхолия… Задумался Федя, поднял голову кверху. Там сначала березы листьями перешептываются, потом, выше, летают ласточки, летают и попискивают от радости, а еще выше — серебристые облака замерли в небе. С них, наверно, весь мир видать.

Так что же может означать меланхолия? Вот чудно! Печально сделалось Феде от этого слова. И вдруг он догадался. Ну, конечно! Меланхолия — это такая девушка, очень красивая и одинокая. Она живет в той далекой стране под синими небесами, что нарисована в Фединой книжке. Живет она там одна и ждет, когда за ней приедет парень в зеленой гимнастерке и с красной звездочкой на фуражке. Он приедет, увезет ее в Советскую Россию и будет ей играть на гитаре и петь, как Сашка-цыган из Задворного тупика:

Полюбил всей душой я девицу,
За нее жизнь готов я отдать.
Бирюзою украшу светлицу,
Золотую поставлю кровать.
И здесь издалека медные удары поплыли: бом-бом-бом… Звонарь на церковной колокольне звонит. Церковь хоть и далеко, а везде слышно звон этот. Одиннадцать бомбомов. Скорее в типографию! Ведь Феде надо еще своего Мишку проведать.

А типография — вот она, рядом. Около стеклянных дверей типографии два каменных льва дежурят. Сели, как собаки, и зажмурились. Ленивые. Федя любит этих львов. Они всегда дремлют, а зеленоватый гранит, из которого они сделаны, кажется прохладным и таинственным. Особенно нравится Феде лев, что сидит справа: у него нос треснул, и от этого льва немножко жалко.

Рядом на фанерном щите сегодняшний номер «Коммуниста» прикреплен. Люди сгрудились, читают. Федя протолкался через толпу к самой газете. В рамочке: «Вторник, 19 августа 1919 года». Тут же: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» И еще: «Цена 65 коп.».

Рабочий в замасленной спецовке вслух читает передовую «Танец мертвецов».

— «Мы говорим сегодня, — торжественно читает он, — как бы ни бесилась белая контрреволюция, сколько бы ни присылали Деникину пушек капиталисты Англии и Франции, — нет такой силы, которая сломила бы нас, в жестоком бою обретших свободу! — Прервался голос от волнения, закашлял рабочий и дальше читает: — Но сейчас грозное время. Деникин рвется к сердцу нашей революции — красной Москве. Так пусть же набатом звучит клич: все на борьбу с Деникиным!»

Вокруг — толчея, жаркое дыхание. Вспыхивает разговор.

— Ишь ты! Все на борьбу!

— Во пишуть! Аж под грудками заходится.

— Белякам все одно — крышка!

— Ета ишо поглядеть надо.

— А ты што? За Деникина?

— Зенки не пяль, не застращаешь. У нас свободомыслия.

— Намедни на Дворянской опять советчика стукнули.

— Ей-богу?

— Истинный крест. Свекор видел, как в телегу ложили.

— Всех не перестукают!

— Точно! Нас миллионы!

— А их что, меньше?

— Заткнись, контра!

Начинается спор.

Федя отвернулся, читает заголовки в газете: «Борьба с сыпным тифом», «Да здравствует красный террор!», «У белых рабочие умирают с голоду».

А на другой странице лозунги большими черными буквами:

«Спекулирующих на муках голода — к стенке!

За преступление по должности — расстреливать!

К стенке злоупотребляющих своим советским положением!

Дающих и берущих взятки — расстреливать!»

Озноб побежал по спине у Феди от этих грозных, гремящих слов, и вдруг представил он…

«Расстреливать…» Это значит, убивать их нужно. Поставят к стенке, спиной, наверно, к дулам винтовок. И — расстреляют. Убьют.

«А ведь, наверно, страшно людей убивать, — подумал Федя. — К тому же они, контрики, не сопротивляются, стоят у стенки, и все. Смерти ждут».

Федя почувствовал, что не смог бы расстреливать… Но до конца даже недодумал об этом — устыдился: ведь они враги революции!

И вдруг ясно увидел он у красной кирпичной стены тех двух буржуев — тощего, в очках, и этого самого Ивана Липыча. Стоят они спинами к Феде, с поднятыми руками. А Федя на них винтовку направил.

«Нет! Страшно!» — Федя тряхнул головой, и стена с приговоренными к расстрелу буржуями исчезла.

Опять плохо, неопределенно было на душе у Феди.

Сбоку стоит старичок в теплой поддевке, водит в уголке газеты крючковатым пальцем с желтым ногтем, его бледные губы, похожие на высохшие ломтики картошки, шевелятся, читает:

— «Забежала коза, белая, с рыжими пятнами, большими рогами. Обращаться по адресу: Киевская слобода, тридцать три». — Старичок посмотрел на Федю, сказал задумчиво: — Коза — глупая животная.

Шумят люди у газеты «Коммунист». Спорят, Ругаются. Опять вслух читают. И опять спорят.

У стеклянных дверей прохладно и зеленый полумрак от лип. Растут они здесь, старые, густые, и в них всегда воробьи слетаются и свои митинги устраивают. Наверно, тоже о революции спорят.

Федя прошел мимо совсем заснувших от жары львов и открыл стеклянные двери.

В ТИПОГРАФИИ

Мало кто догадывается, что типография — это целая огромная страна. А Федя знает. Страна начинается с дежурки. Здесь темно, потому что нет окон, и горит керосиновая лампа, горит и фитилем потрескивает.

В дежурке у Феди двое друзей — дед Василий с винтовкой и кошка Ляля. Кошка эта ужасно жирная, и ей голод нипочем: крыс в типографском дворе ловит. Поймает крысу и сожрет. Еще она гордая — ни с кем не разговаривает. Свернется в серый пушистый клубок и спит около лампы прямо на столе. Но с Федей Ляля дружит. Когда он проходит через дежурку, Ляля встает, мягко прыгает на пол и трется о Федины ноги — здоровается. Иногда даже бархатно скажет:

«Мрр-ру!» — что означает: «Здравствуй! Очень рада тебя видеть».

Но сегодня кошки Ляли не оказалось на обычном месте.

— Где же она? — удивился Федя.

— Обедать пошла. Стал быть, проголодалась. — Посмотрел дед Василий на Федю внимательно, спросил: — А ты как? Небось в животе оркестра?

— Не. Капуста там у меня.

— Капуста… — проворчал дед Василий. — На-кось, побалуйся. — И дал Феде сухую, скрюченную таранку.

— Спасибо.

Федя поднимался по железной лестнице с обтертыми краями ступенек и на ходу чистил таранку, а слюнки так и подбегали к зубам.

После лестницы, за темной дверью — наборный цех. И здесь Федя все знает. И машины, и запахи, и всех наборщиков. И его все знают — не успел войти, а уж отовсюду кричат:

— Привет, Федюха!

— Как жизнь?

Подошел к Феде наборщик дядя Петя, худой, длинный, в черном фартуке, поправил очки на коротком носу, закашлялся.

— Фу, черт! — сказал дядя Петя. — Сейчас бы молочка парного. От жары в горле — Сахара.

Эта присказка Феде была известна, и он ждал, что будет дальше.

— Так вот, — дядя Петя зачем-то вытер руки о фартук, и от этого они стали еще чернее, — иди к Давиду Семеновичу. Ждет тебя. Он тут. Дело у него важное.

«Сейчас ушлет в редакцию, — подумал Федя. — И Мишку проведать не успею».

Но ведь Федя — рабочий человек, курьер газеты, и он знает, что без железной революционной дисциплины ничего в жизни получиться не может. Поэтому он послушно зашагал по коридору к двери с табличкой «Коммунист».

За этой дверью — маленькая комнатка, заставленная молчаливыми книжными шкафами. На столе — газетные полосы, пачки журналов «Новь», желтый пузатый графин с водой и стакан с отколотым краешком. К стене старый плакат прибит: «Вся власть Совѣтамъ!» И стоит диван, который, когда на него садишься, говорит своими пружинами очень даже отчетливо:

«Дзю-ю-юба…»

Федя почему-то думает, что Дзюба — это такой зверек, маленький, с острой мордочкой и просто страсть какой умный. Он живет в диване, но никогда не показывается на глаза людям и вылезает только, когда в комнате никого нет, и даже по коридору не слышно шагов. Вылезет, откроет шкаф, достанет книгу и начнет читать. Такой хитрый!

В этой комнате всегда сидит за столом редактор газеты «Коммунист» Давид Семенович. Редакция совсем в другом доме помещается, на улице Восстания, а он тут сидит, потому что он не только редактор, но и выпускающий, и за всем смотрит. Давид Семенович очень даже хороший человек, только серьезный и насмешник. И петь любит. Читает, читает что-нибудь в газете и вдруг как запоет:

Я люблю вас, Ольга!
Помолчит и опять:

Я люблю вас, Ольга!
Про какую такую Ольгу он все поет? Чудно. Может, так жену его зовут?

Вошел Федя в комнату, а Давид Семенович и запел:

Я люблю вас, Ольга!
Потом нагнулся над столом, что-то написал на листке, задумался. Сказал Феде:

— Садись, брат. Я сейчас. Потолкуем.

Федя сел на диван, и сейчас же из-под дивана:

— Дзю-ю-юба…

«Интересно, — подумал Федя, — что сегодня Дзюба читал?» Но разве узнаешь! Дзюба хитрый. Притаился.

Молчит Давид Семенович, пишет что-то. Феде стало скучно.

Это, конечно, понял Давид Семенович и сказал:

— Сейчас, брат. Воззвание написать надо. Послушай-ка вот концовочку. — Давид Семенович встал и прочитал с выражением: — «Все, кому дороги красные завоевания, немедленно под красные знамена первого партизанского батальона!» — Посмотрел выжидающе на Федю и спросил: — Ну? Как?

— Здорово!

— Ты думаешь?

— Прямо в точку!

— В точку, говоришь? — Давид Семенович зевнул. — Устал, брат.

— Давид Семенович, я спросить хочу. — Федя шмурыгнул носом.

— Валяй.

— Что такое пролеткульта?

— Не так только ты говоришь, брат. — Давид Семенович тоже сел на диван, и пружины сердито сказали:

— Дзю-юба!

«Раздавим мы его», — подумал Федя.

— Правильно будет — пролеткульт, — продолжал Давид Семенович, — то есть пролетарская культура. Это такое учреждение. Пролетарским искусством ведает. Понятно?

— Понятно… — вздохнул Федя. — А я думал, пролеткульта — это революционная машина.

— Ну, фигурально выражаясь, можно сказать — машина.

— А что такое фигурально?

— Постой, брат. — Давид Семенович пересел на стул. — Заговоришь ты меня. Дело есть. Нашего художника Нила Тарасыча знаешь?

— Еще бы не знать! Как метко он через зубы плюется!

— Так слушай. Просьба у него к тебе. Хочет он нарисовать нашего Мишку. Ну, а медведь больше всех тебя слушается. Так ты, пока Тарасыч рисовать будет, побудь рядом. Ручной, ручной медведь, а кто его знает.

— Значит, мне в редакцию не идти?

— Без тебя обойдемся. Дуй к своему Мишке. Мы его уже накормили. Художник в двенадцать придет.

— Ур-ра-а! — закричал Федя и спрыгнул с дивана. Дзюба на этот раз промолчал.

Федя сбежал с лестницы, уже другой — крутой и узкой, и попал в типографский двор. Здесь в беспорядке лежали старые ящики, ржавела какая-то непонятная и грустная машина. Из-за штабеля пахучих дров не спеша вышла кошка Ляля и проволокла мимо Феди здоровенную крысу. В другое время Федя поиграл бы с Лялей, но сейчас ему не до этого. Скорее бы увидеть своего друга Мишку-печатника!

Федя открыл низкую дверь и очутился в сарае с двумя мутными окошками. И сейчас же с войлочной подстилки поднялся медведь, проревел радостно и на задних лапах пошел к мальчику.

— Здравствуй, Мишка! Здравствуй, мой лохматый! — и Федя бросился в пушистые и осторожные объятия.

Не помнит Федя такого случая, чтобы Мишка-печатник сделал ему больно. Вот и сейчас Федя изо всех сил старался побороть медведя, повалить его. А что Мишке стоит хрупкого, как соломинка, мальчика одним, даже слабым ударом опрокинуть на землю? Но нет. Мишка только отдувался, кряхтел, но силы своей не выказывал, понимал — нельзя. Да он просто очень любил Федю.

— Поиграем в прятки! — сказал Федя.

Здесь у них все по правилам. Федя спрячется, а Мишка ищет. Пока мальчик не скажет: «Можно!» — медведь послушно стоит у двери сарая. Отвернется и стоит.

Только одно огорчает Федю: не было еще такого случая, чтобы Мишка-печатник его не нашел. А ведь не подглядывает! Это всегда казалось Феде непостижимым.

Так же и сейчас. Федя запрятался среди штабелей дров, старой рогожей накрылся, крикнул: «Можно!» И Мишка ленивой трусцой побежал к нему. Как будто нет дров, рогожи — через них он Федю видит. Подбежал, откинул рогожу, ткнулся Феде в щеку мокрым носом и прорычал радостно.

— Какой ты! — немного рассердился Федя. — Хотя бы понарошку сразу не нашел!

Играют в прятки Федя и Мишка и совсем не знают, что за ними из окна следят Давид Семенович, дядя Петя и Федин отец Дмитрий Иванович. Смотрят и решают их судьбу.

— Недели две нам на подготовку, значит? — спрашивает Дмитрий Иванович.

— Пока так. — Дядя Петя задумался. Есть у него такая привычка — задумываться. — А там, может, сократят. Сам понимаешь…

— Сократят! — Давид Семенович решил было пропеть: «Я люблю вас, Ольга», но понял, что момент неподходящий, и опять засмотрелся на Федю и Мишку. — Ловко же медведь его ищет! И все же куда мохнатого девать, когда вы уедете? Ну сколько нас останется? До него ли будет!

Дядя Петя кашлянул:

— И все-таки я уверен: Федор справится. Вон они какие друзья. С ним наш Мишка не пропадет.

— Даже лучше, что у него здесь забота будет. Больно он переживает, что на фронт мы его не берем. — Дмитрий Иванович вздохнул. — Воевать рвется.

— Мальчонка. — Дядя Петя опять покашлял. — Думает, война — это так, игра.

Я люблю вас, Ольга… —
запел все-таки Давид Семенович, потом со вздохом сказал:

— Ладно. Другого выхода нет. Оставим этого чертова медведя в типографии. Федя будет за ним ходить. Только ты, Дмитрий, серьезно поговори с ним. Чтобы ответственность почувствовал.

— Поговорю.

Так решился вопрос, что делать с Мишкой, когда отряд типографских рабочих уйдет на фронт, — ведь в городе останется только несколько человек, которые будут все равно, назло всем бедам и всем врагам революции, выпускать газету «Коммунист». А Федя и Мишка-печатник между тем, ничего не подозревая, продолжали играть в прятки. После обеда Федя стал поджидать художника Нила Тарасовича — интересно все-таки посмотреть, как Мишку-печатника рисовать будут.

НИЛ ТАРАСОВИЧ

О Ниле Тарасовиче, пожалуй, надо рассказать особо.

Федя очень хорошо помнит, как художник появился в редакции. Случилось это с месяц назад. В городе должен был состояться первый коммунистический субботник. Давида Семеновича осенило:

— Давайте-ка плакат нарисуем! Что-нибудь такое… Ну, рабочие несут бревно. Мускулы там, воля. И наверху слова: «Да здравствует коммунистический труд!» И повесим плакат над дверями редакции.

Затею все одобрили. Но сейчас же выяснилось, что в редакции никто не умеет рисовать. Однако энтузиазм был сильнее неумения. Рисовали коллективно: кто бревно, кто туловище рабочего, кто мускулистые руки. Даже Федя принял участие: нарисовал на фартуке рабочего красную звездочку. Рабочий получился неуклюжий, и руки у него, выпрями он их, оказались бы длиной с его рост. Однако было ярко, броско, и, когда плакат повесили над дверью редакции, он сразу привлек внимание нескольких прохожих.

— Наглядная агитация, — довольно сказал Давид Семенович. — Действует. А теперь пошли работать.

Все уселись за свои столы и видели из окон, что у плаката стоят озадаченные зрители. Давид Семенович пел, пожалуй, громче, чем всегда:

Я люблю вас, Ольга!
Но плакат провисел над дверью не больше десяти минут. С треском распахнулась дверь, и в комнату ввалился огромный мужчина. Был он в свободной грязной блузе, с большим заросшим лицом, на котором гневом блестели глаза. В одной руке он держал обшарпанный чемоданчик, в другой… — злополучный плакат.

— Чья мазня? — гаркнул мужчина таким басом, что задребезжали стекла в окнах.

Все это было весьма неожиданно. На несколько секунд в редакционной комнате наступила тишина.

— Я спрашиваю — чья мазня? — Великан, поставив на пол чемоданчик, с отвращением взял плакат обеими руками. — Молчите? — И он разорвал плакат пополам.

Федя наблюдал эту сцену с подоконника, и ему, вопреки всему, понравился этот чудак в блузе, хотя и жалко было плакат.

«Веселый дядя», — решил Федя.

Расправа с плакатом вывела из состояния столбняка Давида Семеновича. Он вскочил со стула и ринулся на пришельца:

— Хулиганить?! Да как… — Давид Семенович тряхнул головой, уронил пенсне, нагнулся, долго искал его, поднялся красный, потный. — Да кто вам позволил? Мы…

— Ша! — снова гаркнул мужчина в блузе. — Кто позволил? Совесть художника, черт вас всех раздери! Лист бумаги найдется?

И, не дожидаясь ответа, он раскрыл свой чемоданчик, в котором все увидели тюбики с красками, палитру и несколько кисточек.

В рядах газетчиков случилось легкое замешательство. Художник оглядел комнату, глаза его продолжали сверкать гневом.

— Вы что? Оглохли? Говорю, лист бумаги мне дайте! Писаки несчастные!

Лист бумаги из другой комнаты принес самый молодой работник газеты Володя Смеух, у которого, как все говорили, блестящее будущее журналиста.

Художник схватил большой лист бумаги, примерил его к стенке, потребовал:

— Кнопки!

Появились кнопки. Молниеносными движениями могучих рук лист был приколот к стене. Художник пристально посмотрел на Давида Семеновича, и Давид Семенович отчего-то смутился.

— Что хотели сказать этой мазней?

Давид Семенович несколькозамешкался с ответом, и художник заорал:

— Вы что? Разговаривать отучились? Я спрашиваю: что хотели сказать этим… вашим плакатом?

— Ну… — Давид Семенович робко развел руками. — Коммунистический субботник завтра. Вот мы… вроде призыва.

— Вроде призыва… Коммунистический субботник… — Он задумался. — Так… Цель ясна.

Из двух тюбиков художник выдавил на палитру красную и черную краски, взял две кисти, и вся редакция стала свидетелем чуда: легкие быстрые движения кистью по бумаге; несколько тяжелых шагов по комнате; пауза; опять быстрые движения кистью — и на глазах у всех возникла атлетическая фигура рабочего, поднявшего на свои сильные плечи тяжелый металлический рельс. Феде показалось даже, что он заметил, как рабочий сделал движение корпусом — поправил рельс (в этот момент художник добавил рабочему стремительную линию).

Неожиданно рисование было прервано. Великан в блузе отошел к окну, вгляделся в плакат, нахмурился и вдруг ловко плюнул в сторону печки.

— Ну, это уже слишком, — возмутился Давид Семенович.

Художник рассеянно посмотрел на него, однако сказал сравнительно мягко:

— Пардон. Привычка. Но я в поддувало. Там зола. Не противно.

Федя подошел к поддувалу и убедился, что незнакомец плюнул очень даже метко.

Труд возобновился. За спиной рабочего надулось ветром красное революционное знамя, и на нем возникли слова: «Все на коммунистический субботник!» Плакат был великолепен. Газетчики и Федя вместе с ними молча, с восхищенными лицами стояли перед ним. Давид Семенович непонятно к чему сказал:

— Извините…

— Ладно. Можно вешать, — пробурчал художник. — Движения мало, черт бы его побрал!

Все пошли вешать плакат; сейчас же около него собралась настоящая толпа, загудела, заволновалась.

Когда вернулись в комнату, то увидели, что художник спит на диване, подложив под голову свой обшарпанный чемоданчик. Будить его не решились.

Художник проснулся вечером, когда в комнате горели две керосиновые лампы, и вокруг них бились серые пушистые бабочки. Посмотрев на работников редакции, он сказал:

— Из Москвы пехом протопал. Устал. Однако ближе к делу, — остановил он себя. — Нил Тарасович Харченко. Художник. Как теперь говорят, из буржуйской семьи. Отец рыбку с Каспия в первопрестольную возил. Купец. Ну и рекламка у него была: «Сам ловил, сам солил, сам привез, сам продаю». С семьей я порвал. Еще до семнадцатого, в художественном училище тогда над натурой изнывал. В партии большевиков не состою. Но революцию одобряю, хочу ей служить своей кистью. Прошу взять на работу. Еще вопросы есть?

Нил Тарасович стал работать в редакции. Техника печатания губернских газет тех лет не позволяла помещать рисунки, и Нил Тарасович писал плакаты, рисовал карикатуры. Они вывешивались на рекламных щитах и тумбах; и фанерный буржуй, в которого стреляли типографские рабочие на стрельбище, тоже был нарисован им. Для газеты Нил Тарасович писал злые и хлесткие фельетоны.

И в редакции и в типографии художника полюбили — он оказался веселым, общительным и, как ни странно, несмотря на свой бас и привычку орать, на редкость стеснительным и скромным человеком.

С Федей он сошелся быстро и часто говорил ему:

— Вот вся эта заваруха кончится, поедем ко мне в Москву, покажу тебе свои портреты. Я, видишь ли, Федор, портретист. — Рассматривал Федю внимательно и добавлял: — И ты, понимаешь, ищи в себе талант. В каждом человеке какой-нибудь талант заложен.

В типографском дворе Нил Тарасович появился в неизменной своей блузе, только рукава ее были закатаны по локоть, и, конечно, свой чемоданчик принес.

— Цель тебе ясна? — спросил он Федю.

— Ясна! Рисовать медведя.

— Точно! — Нил Тарасович метко плюнул в жестяную ржавую банку. — Нравится мне твой медведь. Характер в нем чувствуется, черт бы его разодрал! Темперамент.

Художник достал серый холст, натянул его на деревянный подрамник, приготовил краски, кисти.

— Значит, так, Федор. Важна, понимаешь, поза. Видел я, как медведь лапу протягивает, когда есть просит. Характерная, тысяча дьяволов, поза. Можно его так поставить?

— Можно. Только ему чего-нибудь дать надо. А нету. Была таранка, да я ее съел.

— Съел, значит. Туда ей и дорога, таранке. — Нил Тарасович достал из чемоданчика маленький сверток. — На вот. И давай ему помаленьку. Обед мой.

В свертке были два яблока и ломоть хлеба.

— А как же вы? — неуверенно спросил Федя.

— Ха! Не хлебом единым жив человек, Федор!

Мишка-печатник сидел рядом и спокойно слушал этот разговор. Но когда появились яблоки и хлеб, он задергал носом, оживился и вдруг встал на задние лапы и протянул к Феде правую переднюю.

— Сам понял, что от него требуется! — заорал художник. — Двадцать пять тысяч водяных! За работу!

Первый сеанс продолжался около часа. Мишка-печатник позировал не очень охотно — все старался поскорее выклянчить у Феди яблоки и хлеб.

А Федя, не отрываясь, смотрел, как под волшебной кистью Нила Тарасовича появляется на холсте Мишка, точь-в-точь как в жизни и даже красивее!

Забегая вперед, нужно сказать, что еще пять дней приходил в тесный дворик Нил Тарасович, и в результате появился портрет Мишки-печатника, тот самый, который и сейчас висит в типографии, потемневший от времени, пыли и невнимания людей…

ИСТОРИЯ СО ШТЫКОМ

Уж если не везет, так не везет.

С чего все началось? Всегда ребята с их переулка играют за огородами, где раньше была свалка, а теперь холмистое поле, заросшее рыжей крапивой и лопухами, такими огромными, что в дождь под одним лопухом трем можно спрятаться. На этом поле просто замечательно играть во все игры — и в прятки, и в войну, и в соловья-разбойника. А чуть подальше — река Упа в зеленых берегах, и, когда набегаешься так, что рубаха к спине прилипает, можно искупаться. При этом ребята ныряют в мутную воду со скользких мостков, на которых женщины полощут белье. Между прочим, Федя лучше всех ныряет: он может пройти ныром аж до середины реки.

Так вот. Вчера опять обвалился берег — вода его подмывает, и он обваливается. И тут надо не зевать: в свежем разрезе земли, который образуется после обвала, можно найти удивительные вещи — ведь когда-то, много лет назад, здесь тоже была свалка. Так за последнее время было найдено: три зеленые монеты, на которых изображен странный дядька в шлеме; совсем целая чайная ложка; четырнадцать пуговиц всевозможных размеров; и, наконец, перочинный нож; правда, его еще никто не смог открыть — так въелась в него ржавчина. И самое удивительное, что чаще всех находит вещи Любка-балаболка. Везучая она. Даже зло берет, какая везучая.

А вчера, когда опять обвалился берег, Любка нашла штык с обломанным концом. Настоящий боевой штык, наверно, от трехлинейной винтовки! И обиднее всего то, что первый Федя его заметил — торчит, как гвоздь, из земли. Федя и принял его за гвоздь. А Любка-балаболка раскопала, и оказалось — штык.

«Ладно, я его выменяю, — еще утром после разговора с Любкой решил Федя. — Сама навязывается. Надо только поторговаться».

Он пришел домой в пять часов, когда солнце уже клонилось к крышам, но по-прежнему оно было горячим и ярким. И было как днем, жарко, душно, и куры, которые купались в пыли, пооткрывали клювы и часто дышали.

Любка-балаболка, конечно, сидела на заборе, мотала ногами и насвистывала — она ждала Федю.

— Ну, принес буквочки? — спросила она.

Федя дипломатично промолчал.

— Не принес, что ли?

— Ну, принес, — неохотно сказал Федя.

— Так будем меняться? — Любка спрыгнула с забора.

— Иду обедать, — сказал Федя. — Через часок приходи к Цыганской куче.

— Угу, — кивнула Любка и опять залезла на забор. Вид у нее был слегка разочарованный.

— Штык не забудь захватить, — сказал Федя. На этот раз промолчала Любка-балаболка.

Федя пообедал пустыми кислыми щами и мятой картошкой с ломтем липкого черного хлеба.

— Не наелся, Федя? — спросила мама.

— Наелся, — хмуро сказал Федя.

Он еще полистал книгу с картинками, на которых изображались всякие чудесные страны, повалялся на кровати, и наконец кукушка в часах прокуковала шесть раз.

Федя выпрыгнул в окно, пробежал через огород, перелез через забор, и вот оно — холмистое поле, заросшее лопухами и крапивой.

Пробежишь немного, — и, пожалуйста, — самая большая куча старого мусора, заросшая густыми кустами мелкой ромашки, пахнущей крепко и пряно. Эту кучу называют Цыганской. Почему Цыганской, никто не знает. Около нее растут особенно большие лопухи, крепкие, бурые, с красноватыми гранеными стеблями.

В этих лопухах всегда и собираются окрестные ребята, а командиром у них считается Федя.

У Цыганской кучи Федю уже поджидала Любка-балаболка со штыком, а чуть поодаль расположились ребята, всего их было пятеро.

Федя сел рядом с Любкой-балаболкой под огромным лопухом, от которого вокруг был зеленый полумрак.

Помолчали.

Федя со скучающим видом смотрел в небо — там, высоко, летали ласточки.

Ребята почтительно ждали, перешептываясь: как пройдет сделка? Интересно!

Первой не выдержала Любка-балаболка.

— Так показывай буквочки, — с придыханием сказала она.

Федя нащупал в кармане металлические буквы, завернутые в газету, — он их выпросил у дяди Пети — и сказал:

— Покажи сначала штык.

Любка протянула ему штык. Он был прохладный, с выбоинами от ржавчины, настоящий боевой штык!.. Федино сердце сладко заныло.

— Так себе штык, — сказал Федя. — И конец обломан.

— Может, этим штыком с врагами дрались, — прошептала Любка-балаболка. — И об ихние ребра конец сломался.

Кто-то из ребят восторженно ахнул.

— Цыц! — прикрикнул Федя и сказал Любке. — Две буквы даю.

— Четыре, — сказала Любка.

— Две!

— Четыре, — сказала Любка.

— Две!

— Жадюга несчастный!

— По шее хочешь получить, да?

— Ну, три буквочки! Федя, чего тебе стоит.

— Две.

— Знаешь, ты кто?

— Ну-ка, скажи, скажи! — И скажу!

— Федь, дай ей по шее, — сказал один из пацанов.

— Цыц! — прикрикнул Федя и посмотрел на Любку-балаболку.

В глазах у Любки стояли слезы.

«Что это я, как купец. Можно сказать, как буржуй», — выругал себя Федя и сказал:

— Хорошо, Любка, три буквы. Всего их было четыре.

Засияли Любкины глаза.

— Федя, а какие буквочки? Покажь скорее!

Федя полез в карман.

Пять пацанов приблизились вплотную, задышали часто.

Федя развернул газету: там лежали маленькие металлические пластинки с еле заметными буквами на узких гранях.

— На! — гордо сказал Федя. — Вот тебе «Ры», вот тебе «Кы» и вот тебе «О».

— Федь, а та какая осталась?

— «Пы».

— Лучше дай мне «Пы» вместе «О».

— Бери. Какая мне разница.

— Очень даже большая разница! — сказала Любка-балаболка, рассматривая на ладошке буквы. — Гляди: «Ры» — это революция, «Кы» — Красная Армия, а «Пы» — папа. Понимаешь?

— Чего понимать-то? — удивился Федя.

— Вот чудак! — Любка всплеснула руками. — Получается: мой папка сражается в Красной Армии за революцию! Вот если б ты еще «Сы» и «Мы» достал!

— Найди еще один штык, тогда достану, — сказал Федя и подумал с некоторой завистью: «Ну и выдумщица же ты, Любка! Прямо страсть».

— Федь, а чего теперь со штыком будешь делать? — спросил один пацан.

Федя покрутил штык в руках. Правда, что же теперь с ним делать, когда он стал Фединым?

— Придумал! — закричал вдруг Федя. — Пойдем в кузню к дяде Матвею, и он откует штыку острие, и он станет, как новенький!

— Ура-а! — завопили пацаны.

И шумная ватага помчалась между лопухов — только стриженые затылки, в основном белобрысые, мелькали среди разлапистых листьев.

А был ранний августовский вечер, солнца уже не было видно за крышами домов, но оно еще не спряталось, потому что река была розовой и кресты церквей горели малиновым светом.

Кто из окрестных ребят не знает кузню дяди Матвея! Конечно, много интересных мест есть в Заречье. То же лопушиное поле за огородами. Или полуразвалившийся старый дом в конце Задворного тупика — стоит он темный, заколоченный, молчаливый; так-то на него глядеть страшно, а ребята в этот дом залезают через окно, в котором потихоньку отодвигается ставня; пролезут и играют в прятки в пустых скрипучих комнатах с разоренными кафельными печками; правда, играют, пока солнце не зайдет, потому что вечерами в доме страшно — говорят, на чердаке живут три привидения, и, как только зайдет солнце, привидения начинают бродить по комнатам и охать или тихонько молитвы поют; Любка-балаболка божилась, что сама через щелку в ставне слышала, как привидения пели: «Богородица, благодатная, дева, радуйся, господь с тобой…» Есть еще за церковью Христа-спасителя огромный склад пустых ящиков и бочек — можно сказать, целое государство из ящиков и бочек, и, конечно, лучшего места для всевозможных игр не найти.

И все-таки ничто не тянет к себе пацанов и Любку-балаболку так, как кузня дяди Матвея. Уж больно здесь необыкновенно! Пахнет углем и окалиной. Висят по стенам серпы, подковы, косы и другие всякие железные штуки. Таинственно светятся угли в горне. С тяжким вздохом сжимается и вновь наполняется воздухом мех, и под его вздохами угли то накаляются добела, то тухнут, покрываясь пеплом. А у наковальни стоят дядя Матвей и его подручный Сашка-цыган, по пояс голые, освещенные горном, литые мускулы так и играют под потной кожей, молоты у них в руках, и поют под их ударами разогретые до солнечного света куски металла, и становятся под этими ударами куски металла всем, чем только захотят дядя Матвей и Сашка-цыган: и подковой, и саблей, и звездой пятиконечной!

Это уж точно — нет во всем городе человека сильнее дяди Матвея. Подойдет он к телеге, в которую запряжены две лошади, возьмет их под уздцы, и, как ни погоняй лошадей, не сдвинутся они с места! Федя сам видел.

И что еще здорово, очень любит дядя Матвей ребят, относится к ним внимательно, объясняет все и желающих учит кузнечному делу. Раз Феде дал он ручку меха покачать, а другой раз молот средней величины дал и разрешил окалину сбить с куска разогретого металла. Только Федя не смог поднять тот молот. И дядя Матвей не посмеялся над ним, а только сказал, поглаживая темную бороду:

— Ничего, Федор. Подрастешь, нальются руки силою, только почаще ко мне приходи. И все у тебя получится.

Да и Сашка-цыган хороший. Насмешник, правда. Как что не выходит у пацана, он на смех поднимает.

— Мало каши ел, сморчок, — скажет, и только зубы блестят на смуглом лице.

Зато как здорово Сашка-цыган играет на гитаре и поет песни! Гитара его тут же, в кузне, в уголке висит. Наработаются они, и дядя Матвей скажет:

— Отдохнем, Сашок, малость.

Ну, Сашка за гитару: сядет на крыльцо, ударит по струнам рукой, послушает, как последний звук замрет, прижмет кудрявую голову к грифу и запоет:

У зори-то, у зореньки
Много ясных звезд,
А у темной-то ноченьки
Им и счету нет…
И так поет Сашка-цыган, что вся улица собирается его слушать.

Запыхавшись, прибежали ребята в кузню, но войти все побоялись. И вошли только Федя и, конечно, Любка-балаболка.

— Здрасте, дядя Матвей! — сказал Федя.

— Будь здоров, Федор, — сказал дядя Матвей.

— Привет, сморчок! — подмигнул Сашка-цыган.

— А мы штык принесли! — выпалила Любка-балаболка.

Отложили в сторону молоты дядя Матвей и Сашка-цыган.

А в дверь просунулись пять белобрысых голов — одна выше другой, как бусины на нитку надеты.

— Ну, показывай штык, — сказал дядя Матвей.

И Федя протянул ему штык.

Внимательно стал рассматривать штык дядя Матвей — повертел его в своих огромных почернелых руках, даже понюхал зачем-то. И сказал:

— Эх, вороненая!

— Чиво? — не понял Федя.

— Сталь вороненая, вот чего, — сказал дядя Матвей. — Австрийский штык-то!

— Австрийский! — ахнул кто-то из пацанов, и теперь они все пятеро втиснулись в кузню.

— Где ж вы его взяли? — спросил Сашка-цыган.

— У реки в обрыве нашли, — опять вылетела Любка.

— И чего же ты хочешь, Федор? — спросил дядя Матвей.

— Дядя Матвей! Откуйте ему конец! Чтобы вострый был.

— Зачем же тебе штык с острым концом?

— Ну… — Федя потупился. — Может, на фронт пойду, с беляками драться! — И он смело так посмотрел в глаза кузнецу.

— Тогда другое дело, — серьезно сказал дядя Матвей. — Как, откуем, Сашок?

— Для правого дела даже необходимо, — засмеялся Сашка-цыган.

И взял дядя Матвей штык большими черными щипцами…

Сунул его в горн…

Заработал ручкой меха Сашка-цыган

Запылали угли — ярче, ярче, ярче!

Даже синее пламя поплыло над ними.

Порозовел штык…

Покраснел…

Стал белым…

Огненные змейки побежали по нему…

Окалина затемнела на краях.

Перенес дядя Матвей штык на наковальню.

Белый штык, а края малиновые.

Посыпались на штык удары молотов —

большого — в руке Сашки-цыгана,

поменьше — в руке дяди Матвея.

Удар! — и искры летят в стороны.

— Удар! — и искры летят в стороны!

Сплющился кончик штыка.

Покраснел…

Порозовел…

Весь штык стал малиновым.

Осторожней, тише стали удары молотов.

Сильный удар — за ним два маленьких.

Сильный удар — и опять два маленьких…

Смолкли удары.

Взял щипцами дядя Матвей темно-малиновый штык и опустил его в кадку с водой — зашипел штык, целое облако пара поднялось над кадкой.

Потом дядя Матвей и Сашка-цыган неторопливо покурили.

Потом вынул дядя Матвей штык из кадки, обтер его крепко рогожей и протянул Феде:

— Получай, Федор, свой штык.

И был штык как новенький, и к концу его не притрагивайся лучше — такой острый.

— Защищай штыком нашу революцию! — серьезно на этот раз сказал Сашка-цыган.

— Спасибо, — прошептал Федя.

— Спасибо… — эхом прошептала Любка-балаболка.

И все пацаны прошептали:

— Спасибо!

Когда ребята вышли из кузни, был уже темный вечер, и все небо в звездах.

— Я же на митинг опоздал! — вспомнил Федя и помчался домой, сжимая в руке еще теплый штык.

А про митинг узнал он днем, на работе, в типографии. И самое главное, — дядя Петя должен выступать на том митинге.

«НА БОЙ КРОВАВЫЙ»

Немного страшным и таинственным становится город в вечерние часы. Фонарей мало — темно, и людей мало, и кажется, что весь город с его домами, скверами, пустыми улицами — живой, и притаился он, и ждет чего-то… Лишь иногда пройдет патруль, цокая подкованными сапогами, вспыхнет, разгораясь, папироска, и осветится молодое лицо, и красная звездочка ярко блеснет на фуражке. Уйдет патруль, затеряются голоса, и опять тишина в городе; только далеко, за рекой Упой, на окраине, там, где казармы красноармейцев, поют песню. И слов не слышно, и мотив незнакомый, а тревожно от этой песни становится на душе у Феди, и хочется сделать что-нибудь особенное, например, сесть на буланого коня с пышной гривой и ветром промчаться по затаившимся улицам, разбудить их, и, конечно, вышли бы люди за ворота, смотрели Феде вслед и удивлялись: «Это что за красный богатырь скачет по нашему городу?»

Федя опаздывал на митинг в кинотеатр «XX век».

Быстро бежит Федя по Киевской, страшновато немного. Кто его знает, а вдруг за каждой рекламной тумбой по два агента мировой контрреволюции стоят? Для них курьер большевистской газеты «Коммунист» Федор Гаврилин очень даже подходящая добыча. Противные мурашки бегут по спине от таких мыслей.

Но вот и кинотеатр «XX век». Народ у входа толпится, шум, давка; пролетки извозчиков с пустыми козлами обступили столб — как лепестки большого черного цветка. Лошади овес жуют из торб, привязанных к их мордам, фыркают, а в темных лошадиных глазах газовые фонари отражаются. Фонари шипят, потрескивают, ярко горят. В их свете Федя очень хорошо разглядел огромную афишу: на ней девушка в профиль нарисована, красивая — страсть, даже не верится, что на самом деле бывают на свете такие девушки. И написано фиолетовыми жирными буквами: «Сегодня большая картина «Женщина, которая изобрела любовь». А поперек афиши белая полоска бумаги, и на ней торопливыми черными буквами: «19 августа 1919 года лекция «Зачем нужна Советская власть?» Вход бесплатный. В первую очередь пускаются на лекцию тт. красноармейцы».

Хоть и свободный вход, а не пробиться — народу полным-полно, в дверях пробка. Что делать? И тут увидел Федя: возле самого окна кинотеатра здоровый дуб растет, один толстый сук заглядывает прямо в окно, а на суку том уже сидит пацан в рваном картузе, подался пацан вперед, замер и рот раззявил. Видать, интересно!

Федя быстро залез на дуб, прошел, балансируя, по суку.

— А ну, подвинься!

— Тише, башка… — зашипел пацан.

— А чиво?

— «Чиво». Ты гляди.

Устроился Федя на суку, заглянул в зал и обмер: он увидел напряженные и взволнованные лица людей, которые были обращены в одну сторону, и вместе это было общее лицо всего зала, до отказа набитого красноармейцами и рабочими; он услышал гул одобрения и шквал аплодисментов, мгновенно возникших и тут же словно обрубленных; его коснулось жаркое дыхание толпы и передались ее возбуждение и порыв; он увидел плакат над экраном: «Победа или смерть!» — и от этих коротких, как выстрел, слов затрепетала Федина душа… И Федя увидел человека, стоящего на сцене…

Федя не сразу понял, что это дядя Петя — он просто не знал такого дядю Петю, не видел никогда! На сцене стоял высокий, крепкий мужчина с красным бантом в петлице пиджака, и лицо его было вдохновенно, и зоркие глаза полны огня. Этот человек бросал в толпу громкие, резкие слова, и зал отвечал ему взволнованным движением. Человек поднимал руку, и его слова сопровождал решительный короткий жест, и только на один миг Федя увидел, что эта рука черна от типографской краски, и понял, что это, конечно же, дядя Петя. Но потом опять произошло чудо: человек на сцене быстро прошелся взад-вперед, и в его движениях не было ничего знакомого, а были решимость, порывистость, сила, и Федя почувствовал, что все это полностью соответствует тому, что говорит дядя Петя, — так чутко, быстро отвечал ему возгласами и движением зал…

Но что же говорит он? Федя напряг все свое внимание.

— …Вот что такое Советская власть! — Наконец поймал Федя последние слова дяди Пети.

И тотчас в зале захлопали и закричали «ура!». И отовсюду летело:

— Даешь Советскую власть!

— Мы — за Лениным!

— Да здравствуют Советы!

Дядя Петя поднял руку. Стало тихо.

— Но чтобы Советская власть дала нам все, что может дать и дает, — гремел в зале его голос, — сегодня, сейчас мы должны отстоять ее с оружием в руках! Песня наша зовет нас «на бой кровавый»!

— Даешь оружие!

— Смерть белым! — ворвалось в его речь.

И опять дядя Петя поднял руку.

— Товарищи! — громко проговорил он. — Сегодня мы переживаем день, который надолго останется в памяти. С сегодняшнего дня мы должны, мы обязаны приступить к самой серьезной активной обороне нашего красного города! Мы должны создать революционную крепость с железной дисциплиной, в которой не будет места лени, произволу, несознательности. Всякая ошибка в настоящее время есть преступление! Победа или смерть!

— Ур-р-а! — ревел зал, и вверх летели фуражки и кепки.

— Победа или смерть! — неожиданно для себя закричал вдруг звонко Федя, и в зале многие повернулись к окну и заулыбались Феде и еще сильнее зааплодировали.

А потом тесный кинотеатр задрожал от песни:

Вихри враждебные веют над нами,
Темные силы нас злобно гнетут… —
Федя пел со всеми, и пацан в рваном картузе — тоже, и их лица пылали от восторга и счастья сопричастности к великому грозному времени.

…В бой роковой мы поднялись с врагами,
Нас еще судьбы безвестные ждут!..

НОЧЬЮ НА ЗАВОДЕ

Опустел зал кинотеатра, а Федя все сидит на суку, отца дожидается. А отец к дяде Пете подошел. Стоят они на сцене под грозным плакатом «Победа или смерть!» и о чем-то спорят.

— Папка! — кричит Федя. — Когда домой пойдем?

Перестали спорить мужчины, на Федю смотрят.

— Федюха! — удивился отец. — Ты как здесь? А ну, давай сюда!

Спрыгнул Федя с дуба, влез в окно и подошел к ним. Смотрит — а дядя Петя опять обыкновенный: простой, добрый и глаза насмешливые. Даже отчего-то грустно сделалось Феде.

— Что, Федор? — спросил дядя Петя. — Небось соображаешь, как бы поесть чего? Я бы тоже не отказался.

И тут врывается в зал человек в кожанке и с наганом на боку, по щекам его ручейки пота текут.

— Петр Иванович! — подбежал, запыхался. — На оружейном в сборочном ночная смена забастовала!

Рванулся навстречу человеку в кожанке дядя Петя:

— То есть как это — забастовала?

— Митингуют, станки побросали. Говорят, паек малый и заработок худой. Я машину подогнал. Едем!

— Едем! И ты, Дмитрий, со мной. Понадобится — тоже слово скажешь.

— А с ним как? — Отец взял Федю за руку.

— С собой возьмем.

Летит сквозь темный, притаившийся город длинная черная машина с тупым носом. Мелькают редкие фонари; свет из фар осветит то домишко с окнами, закрытыми ставнями, то густые зеленые деревья, то патруль на углу — и штыки винтовок блеснут ярко.

Рядом с шофером сидит Федя, дышит часто от быстроты и волнения, и все ликует в нем — первый раз в жизни едет Федя на настоящей машине.

— А как она называется? — шепотом спрашивает Федя у шофера.

— Кто — она? — тоже шепотом спрашивает шофер; он пожилой, усатый.

— Ну, машина ваша.

— А-а… — Шофер улыбается сквозь усы. — «Роллс-ройс» называется. В Англии ее сработали.

— В Англии? — удивляется Федя. — И оттуда привезли?

— Не мы, хозяин наш бывший, директор завода. Мы машину у него отобрали. Теперь обошьем железом, и броневик получится. Смекаешь?

— Смекаю. И тогда прямо на фронт беляков бить, да?

— Точно.

Летит по гулким пустым улицам машина, ветер посвистывает, бьется в стекло. За спиной Феди на заднем сиденье — дядя Петя, отец и тот, в кожаной куртке.

— Ахатов воду мутит, — говорит человек в кожаной куртке. — Меньшевистское отродье…

— А еще кто? — спрашивает дядя Петя.

— Еще человек пять.

— Кто ж такие? — Злой голос у отца, аж звенит.

— Да все из купчиков. Саватин — сынок кулацкий с Крапивенского уезда. В четырнадцатом на завод поступили, чтоб в окопы не угодить. Подкупили, надо полагать, тогда заводское начальство.

Машина резко поворачивает — Федя валится набок. На смутном небе нарисовались зубья кремля: хоть он небольшой, не как в Москве, говорят, а тоже настоящий, давнишний; угловая башня попала в свет фар — кирпичи у нее внизу выщерблены. Стволы высоких тополей частят сбоку. И вот световой конус уходит в ворота под башней, прогудели каменные стены; Федя видит огромные купола Успенского собора (на этих куполах золотые звезды, и днем под солнцем они горят живым пламенем); промелькнули какие-то строения.

Машина остановилась у заводской проходной. Молодой парень с винтовкой распахивает дверцы, говорит:

— Здрасте, Петр Иванович!

— Мальчик с нами. — Дядя Петя берет Федю за руку.

Они быстро идут по заводскому двору мимо подвод, груженных чем-то тяжелым, мимо огней, труб, сложенных колодцами. С дядей Петей здороваются какие-то люди, и чувствуется, что все встревожены, напряжены.

Они входят в длинный сборочный цех, озаренный яркими лампами.

Федя видит, что у станков никого нет и все рабочие сгрудились в конце цеха. Оттуда доносятся возбужденное гудение, выкрики.

На железной лесенке, ведущей куда-то вверх, стоит мужчина в больших очках, лысый. Федя слышит его хриповатый голос:

— …не для того мы поднялись на революцию, товарищи, чтобы нас, пролетариев, морили голодом!

— Пролетарий… — грозно выдыхает отец.

— Начальник цеха Ахатов, — говорит человек в кожанке.

— …не для того была революция, чтобы нас били по трудовому рублю, — ораторствует мужчина в очках.

— Революция не была! — кричит дядя Петя, и его громовой голос повторяет эхо. Опять он стал новым, как там, на митинге. — Революция есть и продолжается!

Движение проходит в толпе рабочих, всех словно ветром повернуло в сторону дяди Пети.

— Член ревкомитета Горянов, — говорит кто-то в наступившей тишине.

— Иваныч наш… — шепчут в толпе.

А дядя Петя уже идет к железной лесенке, перед ним расступаются, и видит Федя: многие рабочие опускают головы.

И вот дядя Петя уже на лестнице — опять высокий, спину распрямил, сильный, тревожный…

Тихо-тихо в цехе. Слышно дыхание людей.

— Не верю! — говорит дядя Петя. — Не верю, чтобы оружейники против революции бастовали!

Колыхнуло толпу, ропот прокатился по ней и замер. И вдруг закричали из разных концов:

— Да мы не против!

— Мы за революцию стоим!

— Они говорят, мы слухаем!

— Кто говорит? — повернулся на голос дядя Петя.

— Да вон. — Молодой парень показывает рукой на кучку людей.

Видит Федя: сбились в эту кучку разные люди, человек десять — и молодые, и пожилые, и оратор в очках с ними. Разные-то разные, а чем-то похожи друг на друга. Мордастые все какие-то.

— И что ж они говорят? — опять спрашивает дядя Петя.

Молчит толпа, переминается.

— Вот ты, подойди сюда, — подзывает дядя Петя молодого парня. — Ты что говоришь?

— Я-то?

— Ты-то.

— А что? И скажу. Мало рабочим хлеба даете. А еще народная власть…

— Ты власть нашу не хули! — срывается вдруг хриплый голос.

— На рыло его поглядите! — кричит кто-то. — Совсем помирает!

Хохочут рабочие.

— Да вы, товарищи, посмотрите, кто это! — говорит человек в кожанке. — Это ж Гаврила Птахин, сын купца Птахина, что на Сенном базаре мукой торговал.

— Верно!

— Из купеческих он!

— Небось ему хлеба не хватает!

И опять заговорил дядя Петя, и опять тихо-тихо стало в цехе.

— Что же получается, товарищи оружейники? Браты ваши кровь на фронте льют, горячую пролетарскую кровь! Они ждут от вас оружия, оно им необходимо, как воздух, как хлеб, как правда. А вы в это время слушаете брехню всяких несознательных элементов, меньшевиков, которых мы терпим-то только потому, что станком управлять могут. Вы теряете драгоценное время, а оно, может быть, решает судьбу революции!

Загудела толпа, взорвалась криками:

— Мы ж за революцию, товарищи!

— Верно!

— Для себя оружие работаем!

Видит Федя: группка тех, кто в сторонке стояли, незаметно в тень убралась и — растаяла.

Подходит к дяде Пете пожилой рабочий, говорит:

— А хлебушка, правда, Иваныч, маловато получаем.

— Не маловато, а мало вы получаете хлеба! — Дядя Петя подождал, когда утихнет толпа. — Мало у нас хлеба, мало у нас картошки, совсем нет масла. Живем мы в худых домах, детишки наши растут без детских радостей… Федя, где ты? Подойди сюда!

Расступились рабочие перед Федей. Поднял его дядя Петя на руки, поставил рядом с собой.

— Вот Федя Гаврилин, — тихо говорит дядя Петя. — Сын типографского рабочего. Мало чего доброго он в жизни видел. Только-только ему солнышко сверкнуло. Наверно, и у вас у многих ребятишки есть?

— Есть! — кричат.

— Ведомо, есть!

— Этим добром бог не обидел!

— Тяжело мы жили, друзья… — Обвел дядя Петя толпу взглядом. — Да и сейчас нам трудно. А вот дети наши по-другому жить будут. Счастливо! Для того и революция…

Тихо, как тихо в цехе! Федя слышит взволнованное дыхание людей.

Отец на лесенке:

— Так неужто, товарищи оружейники, послушаете вы всяких гадов? Неужто завтра в нашей газете мы напечатаем, что ночная смена в сборочном забастовала против своей кровной власти, против революции? Напишем: «Отказались оружейники собирать винтовки для красных отрядов…»

Не дали договорить папке — вихрь пронесся по толпе, закричали отовсюду:

— Не бей в сердце!

— Оступились малость!

— Трудом искупим!

— Две смены от станков не уйдем!

Взлетел на лесенку парень в красной рубахе, закричал:

— Да здравствует пролетарская революция!

— Ура-а-а! — покатилось по цеху.

«А-а-а!..» — эхом ответили стены, высокий задымленный потолок и ночь за окнами.

И опять на лесенке дядя Петя:

— Так что ж, друзья! Время не ждет. За работу!

— За работу! — И толпа растеклась по цеху, наполнил его гул включенных станков.

Поздно вечером Федя возвращался домой. На рекламных тумбах горели красными буквами свежие плакаты. Федя сразу узнал в них воззвание, над которым трудился Давид Семенович.

У плакатов толпились люди — читали. И Федя, чувствуя, как и радость, и гнев, и ожидание необычного закипают в нем, читал вместе со всеми:

«СЛУШАЙТЕ! СЛУШАЙТЕ!..
Все внимание Советской России обращено на наш город.
СОЗНАТЕЛЬНЫЙ РАБОЧИЙ И КРЕСТЬЯНИН!
Первый пролетарский партизанский батальон ждет вас немедленно в свои сплоченные стальной революционной
дисциплиной
стройные ряды.
Все, кому дороги красные завоевания, —
немедленно под красные знамена
Первого партизанского батальона!»
А в городе, притаившемся, тихом, горели редкие фонари, твердым шагом мерил улицы патруль, но тишины не было — сейчас Федя явственно услышал далекую канонаду и увидел зарницы там, на юге, где темная земля переходит в бледное небо. И понял Федя как никогда ясно, что приближается решительная схватка с ненавистным Деникиным, и понял Федя, что никогда-никогда его рабочий город не склонит красные знамена перед белым генералом. О том же пели красноармейцы в казармах за рекой Упой, и песня эта победно реяла над низкими крышами домов, над всем миром:

…На бой кровавый, святой и правый,
Марш, марш вперед, рабочий народ!..
Уже целую неделю отряд типографских рабочих готовился к отправке на фронт. На плацу за городом обучаются рабочие стрельбе, штыковой атаке, рукопашному бою. Командует отрядом Федин папка, а дядя Петя — по партийной линии руководитель.

Федя на эти занятия приходит вместе с Мишкой-печатником. Так, посмотреть. И грустно немного Феде. «Не попаду я на фронт», — думает он. Ничего, зато есть Мишка, и Федя тут будет обучать его разным штукам и, может быть, научит делать сальто.

Однажды, когда отряд занимался на плацу, прибыло пополнение из крестьян, восемнадцать человек.

Стали знакомиться. Дмитрий Иванович расспрашивал, кто каким оружием владеет. И вдруг один мужик, худой, длинный, в мохнатой шапке, увидел Мишку-печатника и, удивленно всплеснув руками, заорал:

— Гля, святая богородица! Ведмедь нашего барина!

— Это какого такого барина? — спросил Яша Тюрин.

— «Какого»! — Мужик возбужденно сверкнул белками глаз. — Известно какого, Вахметьева. Ведмедь-то небось из Ошанинского имения?

— Ну, оттуда.

— А мы воловские! Три версты от Ошанина. Я, к примеру, Трофим Заулин. — Мужик захлебнулся словами. — Считай, доподлинно историю ведмедя ентого знаю.

— А не врешь? — усомнился кто-то из рабочих.

— Да вот те крест святой! — Он истово перекрестился. — Значить, так было дело. Хтой-то из мужиков барину-то ведмедя приволок, вот такоичким, махоньким совсем, считай, робеночком. Уж иде они его раздобыли, врать не стану, не знаю. Да и то, как его в деревне держать? Ребятишки замордуют, али собаки сгрызут. Взял барин ведмежоночкя. Лютый у нас барин был, самосудный, не к ночи будь помянут. Взял, значить, для потехи. А в усадьбе за им моя двоюродная сеструха ходила, Марфа. Раз был у нее, показала она мне ведмедя. — Мужик взглянул на Мишку-печатника. — Точно, он. И, скажу вам, был у ведмедя враг ненавистный…

— Кто же такой? — выдохнул Федя.

— А сыночек нашего барина, барчук окаянный. Я его, правда, в лицо не видел, врать не стану. А Марфа сказывала. Как с Москвы приедет — он там на юнкера обучение проходил… Так вот, приедет и ну над ведмедем изголяться — и кнутом его сечет и по-всякому.

— Где ж тот юнкер теперь? — спросил Федя, и от ненависти сжались его кулаки.

— Иде? — Трофим присвистнул. — Небось у Деникина служит, в нашего брата из нагана бьет.

— Попался бы мне этот юнкерок… — сказал Яша Тюрин, и глаза его потемнели.

ОЧЕНЬ ДАЖЕ ХОРОШИЙ ЧЕЛОВЕК

В тот день шел дождь, и мокро было кругом, неприветливо. На лужах надувались и лопались пузыри, везде булькала вода, и остро пахло умытыми деревьями, мокрыми булыжниками, мокрой травой.

Федя и Мишка-печатник сидели в сарае и через открытую дверь смотрели, как из-под ворот натекает желтый шумный ручей и скапливается в лужу с пеной по краям; в центре лужи плавала, медленно вращаясь, коробка из-под папирос «Трезвон», зеленая, с золотыми полосами.

Коробка все вращалась и вращалась…

Дождь все шумел и шумел — ровный такой шум стоял кругом.

Скучно было.

Мишка-печатник дремал на своей подстилке, иногда ласково посматривая на Федю.

В углу в куче старых пожелтевших газет возились мыши.

— И когда кончится дождюга? — спросил Федя у Мишки-печатника.

Мишка грустно вздохнул.

— Скука, — сказал Федя.

Он смотрел, как медленно вращается в желтой луже коробка от папирос «Трезвон».

Она все вращалась и вращалась…

Все шумел и шумел дождь…

Мыши все шуршали и шуршали в старых газетах…

И вдруг Федя увидел, что коробка «Трезвон» вовсе не коробка, а зеленый боевой корабль под парусами. И плывет корабль под названием «Трезвон» в будущем желтом море.

А за рулем корабля стоит он, Федя. Бинокль у него на груди, а сбоку пристегнут острый австрийский штык.

Высоко на мачте сидит Любка-балаболка, и у нее в руке тоже бинокль, она смотрит в него по сторонам, потом кричит вниз:

«Капитан! Враг уже рядом, по правому борту!»

И видит Федя, что на его маленький зеленый корабль «Трезвон» надвигается огромный кораблище, черный кораблище, и называется он страшно: «Кощей Бессмертный», и под названием, написанным белыми буквами, нарисованы, тоже белые, череп и кости.

Все ближе и ближе огромный кораблище.

Уже видны на борту белые генералы с золотыми погонами.

Очень много злобных генералов.

«Я боюся!» — кричит Любка-балаболка на мачте.

Но не страшны Феде враги красной революции — он выхватывает острый австрийский штык, он готов к бою.

«Ура-а!» — кричит Федя, и жарко ему становится от собственного голоса, и совсем не боится он.

Внезапно куда-то вбок шатнулся огромный кораблище «Кощей Бессмертный», желтая волна накрыла Федю, и он услышал голос дяди Пети:

— Ну и горазд же ты спать, Федор!

Федя открыл глаза.

Дождь шумел по-прежнему.

Спал на подстилке Мишка-печатник.

В желтой луже с пеной по краям медленно вращалась коробка от папирос «Трезвон», зеленая, с золотыми полосами; теперь она совсем размокла.

А перед Федей стоял дядя Петя, накрытый сырой рогожей; в руках у него был сверток.

— Боевое задание есть тебе, Федор, — сказал дядя Петя.

— Готов выполнить любое задание! — Федя уже стоял по стойке «смирно».

Дядя Петя кашлянул в темный кулак.

— Фу ты, черт, — сказал дядя Петя. — От жары в горле — Сахара. Сейчас бы молочка парного.

Федя удивился — никакой жары не было.

— Так какое задание? — спросил он.

— Понимаешь, Федор, — дядя Петя нахмурился, — второй день Давида нашего на работе нету. Опять небось слег. Один мается.

— Как один? — удивился Федя. — А Ольга?

— Какая еще Ольга? — у дяди Пети брови прыгнули на лоб.

— Ну, жена его. Он все про нее поет. — И Федя спел:

Я люблю вас, Ольга!
Дядя Петя усмехнулся.

— То из оперы он арию поет, Федор, один наш Давид живет. Знаю я его. Второй день не емши. Вот передашь ему пищу кой-какую. И гранки там — в завтрашний номер.

— А где же я его найду? — спросил Федя.

— Легко найдешь… Конный базар знаешь?

— Кто же его не знает!

— Прямо на Конном базаре в углу желтый кирпичный дом стоит в два этажа. Он там один, увидишь. В нем и живет Давид Семенович. Спросишь — покажут. Там его все знают. Вот тебе рогожа от дождя, вот сверток. Выполняй! — И дядя Петя крепко хлопнул Федора по плечу.

— Есть! Все исполню, дядя Петя!

Как это здорово — выполнять боевые задания! Еще несколько таких заданий — и Федя всем докажет, что он настоящий боец пролетарской революции, и тогда, может быть, его возьмут на фронт.

Улицы были пустыми и мокрыми. Редкие прохожие спешили укрыться от дождя, и были они почти все под зонтиками. Посмотришь на Киевскую, а по ней то тут то там живые черные грибы бегут. Вот смешно-то!

Иногда Феде навстречу попадалась извозчичья пролетка с поднятым верхом, и извозчик сидел на козлах, весь мокрый и, видать, злой.

Кончилась Киевская, упершись в белоколонный дом, в котором раньше жил губернатор, нырнул Федя под арку старого кремля, прошел через пустой зеленый скверик, углубился в лабиринт узких переулков и — вот она, площадь Конного базара.

Ах, Конный базар! Кто из городских мальчишек не знает тебя! Наверно, не было во всем мире места более притягательного и заманчивого.

Какая своеобычная, яркая, пахучая жизнь кипела здесь по воскресеньям!

Продавали тут лошадей и крестьяне, и помещики, и другой всякий люд. Продавали самых разных лошадей: тяжеловозов с толстыми мохнатыми ногами; кляч таких, что все ребра видны — толкни и упадет; скакунов с гибкими шеями; крестьянских лохматеньких лошадок, которые все норовят убежать домой в деревню. Посмотришь на Конный базар — и глаза разбегаются: сколько лошадей разной масти, столько живых пестрых красок.

А шум над базаром несусветный: торг идет, лошади ржут, лают собаки, которых всегда тут было великое множество. Все движется, перемешалось.

И всегда продавали здесь сено, пахучее, свежее. Федя любил подойти к возу, зарыться головой в сено и глубоко вдыхать сладкий дурманящий запах.

А еще на Конном базаре продавали певчих птиц, а зимой снегирей и голубей продавали тоже.

Немало выгодных сделок совершил на Конном базаре и Федя.

Сейчас пустынна базарная площадь. Размыл дождь старые кучи конского навоза, и бурые лужи стоят всюду, пенится в них дождь.

И ни одной лошадки не продается. Конечно, где ж их взять? Все лошади, пригодные для верховой езды, на фронте — несут они красных бойцов в смертельные атаки на врага. Другие от бескормицы подохли, а каких людипоели с голодухи.

Вздохнул Федя, глядя на пустую скучную площадь Конного базара.

Кирпичный двухэтажный дом Федя сразу нашел. Он тут действительно был один-одинешенек.

Федя вошел в темный подъезд и остановился, не зная, что делать дальше; темно было кругом, и воняло керосином и кошками.

Федя сделал шаг и налетел на пустое ведро; ведро загремело и покатилось куда-то вниз.

Сейчас же открылись сразу две двери по бокам Феди, тусклый свет упал на него, и в дверях он увидел двух женщин: в правой толстую, с растрепанными волосами, в левой еще более толстую, но причесанную гладко. У обеих были злые лица.

— Кого тут носит? — закричали на него.

— Чего надо?

— Опять небось ворюга!

— Вот я щас тебя ухватом!

— Я не ворюга, — сердито сказал Федя.

— А кто ж ты?

— Я в типографии работаю. Где тут у вас наш Давид Семенович живет?

— А-а, — протянули обе женщины, и лица их стали добрыми.

— Тебе писателя нашего? — спросила та, что потолще.

— А он разве дома? Не на работе? — спросила другая.

— Заболел он, — сказал Федя.

— Ах ты, батюшки! — всплеснули руками обе женщины. — А мы и не знали.

— Поднимайся на второй этаж, — сказала толстая и лохматая. — Там одна дверь.

— А мы вскорости придем, — сказала совсем толстая и гладко причесанная.

Обе двери быстро захлопнулись.

Федя поднялся по темной лестнице на второй этаж. На узкой площадке была только одна дверь, обитая ветхим войлоком.

Федя постучал.

— Войдите, прошу, пожалуйста! — услыхал он голос Давида Семеновича.

Федя открыл дверь и попал в большую пустынную комнату с высоким потолком; и только одно окно было тут. Наверно, поэтому сначала Федя ничего не рассмотрел. Но потом глаза привыкли, и он увидел стол у окна, заваленный книгами, бумагами, какими-то мелочами; увидел венские стулья с гнутыми ножками, стоявшие как попало. Угол комнаты был отгорожен занавеской, и из-за занавески была видна печь с грязной посудой.

В дальнем углу стояла кровать с блестящими шариками на спинках, и на ней лежал Давид Семенович, до самого подбородка укрытый ватным одеялом.

В комнате было сыро, холодно и не прибрано.

Давид Семенович смотрел на Федю с любопытством и вдруг весело подмигнул ему.

— Здравствуйте, — робко сказал Федя.

— Здравствуй, брат, — сказал Давид Семенович и закашлялся сухим долгим кашлем.

— Вы заболели, да? — спросил Федя.

— Самую малость, понимаешь. — Давид Семенович вынул руки из-под одеяла, и Федя удивился — такие они были длинные, худые, казалось, прозрачные.

«Совсем он больной», — с тоской подумал Федя.

— Вообще-то, Федор, здоров я, как бык. — сказал Давид Семенович. — Только вот в такую погоду болят, понимаешь, старые раны. — Давид Семенович задумался, и большие глаза его повлажнели. — Да что же ты стоишь, брат? — сказал он потом. — Бери-ка стул, садись ко мне поближе. Потолкуем. Какие там дела?

Федя взял стул, сел рядом с кроватью и протянул Давиду Семеновичу сверток.

— Вот, — сказал он. — Дядя Петя прислал. Еда вам и гранки тут, статьи в завтрашний номер.

Давид Семенович встрепенулся:

— Давай-ка, давай-ка, брат. Поглядим. Потом мы с тобой потолкуем о жизни. Вот прочту только, — и он опять весело подмигнул Феде.

Но Давид Семенович не успел прочесть статьи — в комнату ворвались две женщины, толстая и еще толще, и запричитали:

— Как же так, Давид Семеныч?

— Ай-ай-ай, как нехорошо, Давид Семеныч!

— Не могли сказать, что опять слегли, Давид Семеныч?

— Что мы вам чужие, что ли, Давид Семеныч?

— Обижаете, Давид Семеныч!

И в комнате началась отчаянная работа: женщины мыли полы горячей водой, стирали везде пыль, топили печь, распотрошили сверток с едой, принесли что-то свое и готовили обед, и пахло уже чем-то вкусным и горячим.

Женщины так быстро и весело мелькали по комнате, что, казалось, их тут не две, а целая дюжина.

И скоро комната преобразилась: засверкала чистотой, наполнилась сухим теплом, свежестью веяло от вымытых полов, и на столе уже был горячий обед: щи в чугуне, картошка в глубокой сковородке, хлеб и крепкие соленые огурцы.

— Ешьте, Давид Семеныч, — сказали толстые женщины. — А вечером мы еще придем.

И они удалились, предварительно застряв в двери, так как хотели выйти одновременно.

— Отчаянные, а? — сказал Давид Семенович.

— Отчаянные, — согласился Федя.

Давид Семенович встал, надел на нижнее белое белье лохматый пестрый халат до пола, сказал:

— Совсем я, брат, как турецкий султан.

Федя засмеялся: правда, смешной был Давид Семенович в этом халате, пенсне на носу блестит, руки в рукавах путаются, и весь он, худой и длинный, просто исчез в необъятном халате.

— А теперь, Федор, давай-ка пообедаем.

— Нет, я уже ел, — сказал Федя и почувствовал голодное урчание в животе.

— Ты меня, брат, не обижай, — сказал Давид Семенович. — Ты мой гость.

И Федя решил не обижать Давида Семеновича.

Они обедали очень вкусно. Давид Семенович читал гранки, хлебая щи, и приговаривал:

— Так-так. Отменно, отменно.

Или:

— Це-це-це. Скверненько, скверненько.

Когда они все съели, Давид Семенович сказал:

— Гранки, брат, прямо в редакцию. А я прилягу. Знобит-таки. Не хочет отпускать старуха.

— Какая старуха? — удивился Федя.

— Болезнь моя, чтоб ее перевернуло. Чахоткой зовется. — И опять Давид Семенович весело подмигнул Феде.

Он лег в кровать, а Федя сел на венский стул возле него.

— А я думал, вы с женой живете, с Ольгой, — сказал Федя.

— Почему с Ольгой? — Давид Семенович даже пенсне снял.

— Ну, вы все поете: «Я люблю вас, Ольга!»

— Вот оно что… — Давид Семенович нахмурился, тень набежала на его лицо. — Понимаешь, брат, эта наша любимая опера была. «Евгений Онегин»… Вот погоди, кончится революция, откроем мы в нашем городе оперный театр, и услышишь ты эту арию в исполнении настоящего певца. Скажем, Собинов к нам припожалует. — И Давид Семенович пропел:

Я люблю вас, Ольга,
Как одна невинная душа поэта…
Давид Семенович закашлялся.

А потом он сказал:

— Нет, брат, жену мою не Ольгой звали. Ее звали Рахиль. Вон пойди открой нижний ящик стола, и я тебе ее покажу. Альбом там лежит, принеси.

Федор принес альбом в бархатном вылинявшем переплете.

Порылся в нем Давид Семенович и протянул Феде фотографию:

— Вот она, моя Рахиль, — и голос его дрогнул.

Федя смотрел на фотографию. На ней была совсем молодая, удивительно красивая женщина: серьезные темные глаза смотрели открыто и мягко, прядь густых волос падала на высокий лоб, губы чуть улыбались, и во всем ее облике было что-то гордое, непреклонное, смелое.

— Где же она? — тихо спросил Федя. — Умерла?

Давид Семенович сел в кровати, подложил под спину подушку.

— Я тебе расскажу, мальчик, — сказал он. — Ты должен знать. Все вы должны знать…

— Расскажите, — прошептал Федя.

— Это было в Петербурге, в тысяча девятьсот пятом году. Первая русская революция… Ах, Федор, великое все-таки время. Верно сказал Владимир Ильич: была это репетиция Октября. Так вот, ходили мы тогда с Рахилью в студентах университета, только поженились. К одной ячейке приписаны были. Очень мы верили, мальчик, что победит революция. И вот нам от организации задание: в оперном театре разбросать листовки. Призыв к интеллигенции: «Будьте с рабочим классом! Да здравствует революция!» И как раз «Евгения Онегина» давали. Выполнили мы, Федор, задание. После второго акта, только свет погас, полетели с галерки наши листовки. Так, знаешь, славно: темно в зале, а листовки все-таки видно — будто голуби белые кружатся. Шум поднялся, паника. Полицию вызвали. И спектакль, понимаешь, был сорван. Мы думали — все, обошлось. Только выследил нас шпик: когда выходили из театра, забрала нас полиция… — Давид Семенович замолчал.

— А дальше? — снова шепотом спросил Федя.

— А дальше — суд. Тогда это быстро делалось. Мне — десять лет каторги, ей — восемь. И погнали нас в Сибирь. Пешком. Дальняя дорога была, Федор. Самая, наверно, дальняя, какая есть на земле… А на дворе — зима, мороз, метели лютуют. Заболела моя Рахиль в пути, горло застудила. А тут еще на одном привале конвоир ее в грудь прикладом ударил…

— За что? — вырвалось у Феди.

— За что… Встать она не могла, обессилела. Ну, прошла еще два этапа… И, понимаешь, Федор, ни жалобы от нее никто не услышал, ни стона. Только мне все говорила… Шепот у нее такой горячий… «Об одном, — говорит, — жалею, Давид, сын у нас не родился. Некому мне борьбу нашу завещать. И ненависть». И еще говорила: «Жаль, Давид, не дожила я до победы революции. Ни о чем так не горько…»

И тут прервался голос Давида Семеновича, и увидел Федя, что трет он близоруко пенсне, а глаза его полны слез.

— На третьем этапе, уже за Уральскими горами, схоронили мы ее. Остался безымянный холм в степи. И снегом его занесло… Но запомнил я то место. Победим, мир придет — разыщу могилу своей Рахили. И поставим мы ей памятник. Заслужила она его. Тогда было ей девятнадцать лет…

— А как же вы? — спросил Федя.

— Что я?.. Нас погнали дальше. И не оглядывайся… Долгий путь был. Два месяца шли. Вот и я тогда грудь застудил. С тех пор она у меня, старуха проклятая. Верно, ох, как верно поэт сказал:

Ему судьба готовила
Путь славный, имя громкое
Народного защитника,
Чахотку и Сибирь…
Только совсем не жалею я, Федор, что избрал себе такой путь. Началось бы все сначала, все бы сначала прошел… — И жарко сверкнули под пенсне глаза Давида Семеновича. — Однако заболтались мы с тобой. Ведь гранки там ждут. Жми, брат, в редакцию на полусогнутых.

И когда уходил Федя, опять весело подмигнул ему Давид Семенович. Но не мог Федя ответить улыбкой…

Дождь перестал, но по-прежнему сыро было, мокро, влажное, низкое небо висело над городом.

Федя бежал в редакцию и думал: «Очень даже хороший человек Давид Семенович. И совсем он не насмешник. Настоящий революционер, вот он кто!»

ПОДВАЛ, ГДЕ МНОГО ЯБЛОК

Рано разбудил Федю папка — еще и солнце не взошло. И в комнате розово от зари, она полнеба залила — в окно видно: открыл Федя глаза и сразу увидел большую зарю через окно, и на ее розовом холсте нарисовались забор, тополь, высокий и стройный, что растет возле забора, и колокольня церкви Христа-спасителя, возвышающаяся над крышами.

Все это Федя видел, но еще спал, потому что не понимал, что ему говорит папа.

А отец стоял над кроватью и тряс Федю за плечо.

— Ну, просыпайся, просыпайся, Федюха!

Кукушка вылезла из часов и прокуковала пять раз.

— Пять часов! — взмолился Федя. — Спать охота! Папа, ну еще хоть восемь минуточек.

— Вставай, Федор, — серьезное лицо у отца. — Есть ответственное революционное задание.

И сон мигом исчез, будто испугался чего-то.

Опять — задание! Не могут взрослые без него обходиться.

Мгновение — и Федя на ногах.

Еще мгновение — и он гремит умывальником в передней.

Еще мгновение — и Федя, уже одетый, стоит перед папкой.

— Какое задание? Говори скорее!

— Давай позавтракаем, и по дороге я тебе все объясню.

…Они идут по Киевской. Солнце уже поднялось и припекает. И народу уже много на улице — спешат куда-то, толкаются, спорят.

Недалеко от угла Киевской и Площадной улиц они останавливаются.

— Видишь на углу сапожника? — спрашивает отец.

— Вижу…

— В семь часов к нему подойдет толстый мужчина с правым вставным глазом…

— Ну? — перебивает Федя, и сердце его начинает часто биться.

— Может, он опоздает немного… Поговорит он с сапожником и уйдет себе. И вот, Федор, надо выследить, куда он ходит. Знаем — куда-то в Чулково. А дальше узнать не удавалось — опытный, спиной слежку чует.

— Так вы его арестуйте! Прямо сейчас, когда он придет.

Отец улыбнулся.

— Не так он нам нужен, как место, куда ходит.

— А кто он? — шепотом спросил Федя, и мурашки так и разбежались по его спине.

— Полагаем, Федор, враг он наш ненавистный. Заговор готовит в городе против Советской власти.

— Да ну? — Федя даже дышать перестал от удивления.

— Теперь понимаешь, какое тебе задание?

— Понимаю!

— Будь осторожен, Федюха. Старайся, чтобы он, одноглазый дьявол, не заметил тебя. А то заподозрит чего. Пуганая он ворона. Ну, ежели заподозрит, ты не растеряйся: гуляешь, мол, на улице, и все. Мало ли ребят по улицам бегают. А как увидишь дом, в который он зайдет, — сразу в типографию и приведешь нас к тому дому. Все понял?

— Все, папа…

— Ну, действуй. Вон уже скоро семь.

И ушел папка.

Остался Федя один на один с лютыми врагами революции.

Совсем, можно сказать, один…

Нет, вовсе ему не страшно.

Если только так, самую капельку.

И вообще, чего бояться? Вон сколько людей кругом. В случае чего, он крикнет на помощь. Он крикнет так:

«Товарищи, на помощь! Да здравствует мировая пролетарская революция!»

Феде уже совсем не было страшно.

Он независимо прошел мимо сапожника.

Сапожник был самый обыкновенный: пожилой уже, небритый, в темном фартуке, с темными руками. Он сидел возле своей маленькой будочки и работал: подшивал валенок.

«И кто валенки в такую пору носит? — подумал Федя. — Чудно».

Раз он прошел мимо сапожника, два.

Сапожник поднял голову от валенка и внимательно посмотрел на Федю. Глаза у него были карие, зоркие.

— А ну-ка, поди сюда, малец, — сказал он Феде.

— Чиво? — и Федя почувствовал, как уши его вмиг запылали.

— Поди сюда, говорю.

Федя подошел, очень опасаясь, что стук его сердца услышит сапожник.

— Ты чего тут шныряешь, а? — спросил сапожник, все разглядывая Федю.

— Так, гуляю, — сказал Федя с некоторым даже вызовом.

— Ну, гуляй, гуляй, — и сапожник опять наклонился над валенком.

Федя успел заметить на среднем пальце его правой руки перстень с большим темно-синим камнем. Солнце играло в этом камне, вспыхивая где-то в его глубине.

«Дорогой, видать, перстенек», — подумал Федя.

Он перешел на другую сторону улицы, встал за дерево и оттуда следил за сапожником.

«Как бы чего не догадался», — пронеслось в голове.

И в это время от церкви поплыли над городом удары колокола.

Густые, неторопливые бомбомы.

Федя стал считать.

Семь бомбомов…

Федя почувствовал, что коленки его слегка дрожат.

«Трус паршивый», — сказал он себе и стал пристально следить за сапожником.

А сапожник работал себе, подшивал валенок.

Толпа людей текла по улице.

Изредка проезжали извозчики, и гулко стучали копыта лошадей по мостовой.

Все было обыкновенно.

И вдруг Федя вздрогнул, как будто его облили холодной водой: к сапожнику не спеша подходил полный мужчина в сером ладном костюме. Он, будто ища кого-то, оглядывался по сторонам, и Федя увидел, что у него вставной правый глаз — этот глаз, тускло поблескивая, мертво, без всякого выражения смотрел на мир.

«Он!» — и всякий страх прошел у Феди.

Он готов выполнить задание.

И, если надо, он готов умереть за пролетарскую революцию.

Сапожник и одноглазый неторопливо поговорили о чем-то.

Закурили.

Потом сапожник встал, зашел в свою маленькую будку и вынес оттуда пузатый чемодан.

Они попрощались за руку.

Одноглазый быстро огляделся по сторонам.

Федя на всякий случай совсем спрятался за ствол дерева.

Чемодан кренил его набок. Видно, он был тяжелый…

…Идет по пустой зеленой улице полный человек с чемоданом. Остановится, покурит не спеша, оглянется.

Безлюдна улица. Только жесткая трава растет сквозь булыжники. Только яблони клонят ветки через заборы. Только какой-то парнишка, насвистывая, что-то рисует мелом на заборе. Только петухи перекликаются по дворам.

Сворачивает человек с чемоданом в другую улицу.

Идет некоторое время не оглядываясь.

Потом оглядывается: пуста улица. Где-то хлопнула калитка. Несколько женщин с пустыми ведрами стоят у водоразборной колонки. Голуби, сверкая белизной на солнце, стремительной стаей летят над улицей. Стоит на середине улицы парнишка, свистит азартно, машет голубям платком.

Зорче всматривается в парнишку человек с чемоданом.

Хмурится его лицо с мертвым правым глазом.

Сворачивает человек с чемоданом в следующую улицу…

«…Опять свернул, — с тревогой думает Федя. — Как бы не потерять его. А вдруг он меня заметил и обо всем догадывается?»

Но выхода нет у Феди.

Он добегает до угла, останавливается, прислушивается.

Тихо.

Не раздаются шаги за углом…

«Вдруг он уже в калитку какую шмыгнул?»

Федя насвистывает громко, сворачивает за угол…

И сильная рука хватает его за плечо.

Два серых глаза — мертвый и живой — злобно смотрят на Федю.

— Ты что тут делаешь, а? — еще сильнее стальная ручища сжимает Федино плечо.

— Как это что? Иду! — Федя с вызовом смотрит в лицо одноглазого. И даже искорки страха нету в нем!

— Ты что? За мной, может, следуешь?

— Я не понимаю, дяденька. Об чем вы говорите?

— Не понимаешь? Так куда же ты идешь, а?

— Вот к Витьке, дружку. — Федя показывает на калитку.

— Ну, так иди к дружку, мальчик, иди! — Одноглазый подталкивает Федю к калитке.

И Федя громко стучит в калитку и кричит отчаянно:

— Витька! Витька!

И открывается калитка, высовывается рыжая мальчишеская голова.

— Ну, чего тебе? — хмурит рыжая голова рыжие брови.

— Здорово, — кричит Федя.

— Здорово… — удивленно говорит рыжая голова.

— Так что, Витька, — говорит Федя, — будешь своего турмана менять на двух моих голубок?

— Постой, чего-то не пойму, какого турмана? Да ты кто…

— Вспомни, вспомни, Витька, — перебивает Федя, — ты же обещал… — И видит Федя краем глаза, что полный человек с чемоданом уже шагает по улице, все дальше и дальше. — Ты же обещал… — уже шепотом говорит Федя. — Послушай, так тебя Витькой зовут?

— Ну, Витькой!

— Спасибо, Витька! — жарко шепчет Федя. — Хороший ты парень.

— Очумел, что ли? — И рыжая голова скрывается в калитке.

Федя смотрит вдоль улицы — нету одноглазого!

Он бежит до угла, переводит дыхание, осторожно выглядывает.

И видит Федя, как полный мужчина с чемоданом стучит в дверь красного кирпичного дома, похожего на сарай.

Открывается дверь, поглощает одноглазого.

Что делать?

Папка сказал — сразу в типографию.

Но любопытство толкает Федю к кирпичному дому. Он осторожно подкрадывается к нему, озирается по сторонам — улица пуста…

Кирпичный дом полуподвальный. Два окна закрыты, ставнями. В ставнях широкие щели.

Федя припадает глазом к одной из них.

И то, что он видит, заставляет его отпрянуть назад: в подвальном помещении, заваленном яблоками, заставленном ящиками с яблоками, грушами, сливами, за низким столом, на котором горит свеча, сидят два человека — одноглазый и старик в грязном ватнике. На столе — чемодан. Он раскрыт…

И видит Федя в чемодане наганы, гранаты-лимонки, обоймы патронов.

Так вот оно что!..

Федя отскакивает от ставни.

Скорее!

Если бы в то время устраивались соревнования по бегу, то наверняка Федя в беге на длинные дистанции стал бы чемпионом Советской России, а может быть, и всего мира — с такой ураганной скоростью мчался он в типографию.

…Пегая лошадь, запряженная в пролетку, останавливается на углу улицы.

Спрыгивают с пролетки Федя, его папка и человек десять с винтовками.

— Тише, товарищи, — говорит папка. — Главное — не спугнуть их. Ну, показывай, Федор.

— За углом… — говорит Федя, и сердце его колотится, как пулемет. — Красный кирпичный дом.

— А ты тут оставайся, — говорит ему папка уже на ходу.

— Нет, — шепчет Федя и идет за рабочими.

— Семенов! — тихо говорит Федин отец: — Посмотри: может, черный ход сзади.

— Есть! — и один рабочий быстро обегает кирпичный дом, возвращается. — Нет, — говорит он. — Глухая стена.

— Пошли! — И Федин отец стучит в низкую дверь; окружают рабочие дом со всех сторон.

Тихо за дверью.

Еще сильнее стук в дверь.

Никакого движения.

Теперь стучат в дверь ногами.

— Што надо? — слышится старческий голос. — Дверь разнесете, граждане!

— Открывай! — приказывает отец.

Дверь открывается, и двое рабочих во главе с папкой исчезают в ее черном проеме. А остальные, щелкнув затворами винтовок, встают у окна и двери.

Федя следом за вошедшими шныряет в дверь, прячется за ней — вдруг папка увидит и выгонит.

И сразу опьяняет его сладкий, густой, дурманный запах яблок, груш, слив. Даже голова закружилась.

Сначала ничего не разглядеть. Но вот глаза привыкли, и видит Федя: потолок аркой над горами фруктов, над скопищем ящиков и мешков.

Горит, покачивая стебельком пламени, свеча на низком столе.

Сидят на ящиках у стола старик в ватнике и толстый, одноглазый.

И уже нет чемодана на столе.

Невозмутимо, спокойно смотрят на вошедших старик и одноглазый.

— Чем обязан такому громкому визиту? — спрашивает старик, и голос у него мягкий, вежливый, и все эти кругленькие слова совсем не вяжутся с его грубым обликом.

— Документы! — приказывает папка.

— Но, позвольте, кто вы такие? — старик разводит руками, и руки у него белые, совсем не рабочие.

— Документы! — И папка достает из кармана наган.

В этот момент Федя чуть не закричал «ура!» от бурного восторга.

— Подчиняюсь силе. Но я буду жаловаться. — Старик роется в кармане ватника, достает бумажку, протягивает ее Фединому отцу. — Извольте-с.

Папка берет бумажку, разворачивает ее.

— Темно тут. Володя, открой-ка ставни, — говорит папка одному рабочему.

Открываются ставни на окнах, и яркий дневной свет потоками падает в подвал.

— Другое дело, — говорит Федин отец. — А то зарылись в темноту, как кроты.

Читает папка документ.

Угрюмо молчат старик с белыми руками и одноглазый.

А Федя все кругом рассматривает.

Господи! Сколько же тут фруктов! Всех ребят с их переулка можно целый месяц кормить.

Разбегаются глаза у Феди:

желтые, крепкие, буграстые яблоки насыпаны кучей;

темно-синие с матовой пеленой сливы доверху наполняют ящики;

восковые груши с коричневыми вмятинами торчат из подмокших мешков;

и опять — краснобокие яблоки, темные сливы и еще с чем-то вкусным заколоченные ящики.

Эх, пробыть бы здесь одному хотя бы часик!

— Значит, заведующий фруктовым складом? — отец отдает старику его бумажку.

— Так точно-с! — вежливо улыбается старик, пряча документ.

— А вы, гражданин? — отец поворачивается к одноглазому.

Тот быстро протягивает твердый желтый листок.

— Прошу! Агент по снабжению продовольствием больниц и военных госпиталей. Вот прибыл узнать насчет фруктов.

— Врет он все! — перебивает его Федя, выскакивая из-за двери. — Врет!

И в это время одноглазый ударяет папку головой в живот и кидается к двери.

Падает папка…

Рабочий Семенов, худой и длинный, успевает подставить одноглазому ножку, и тот, падая, с размаху налетает на ящики. Сыплется на него поток яблок…

И в это же время вскакивает старик, но второй рабочий хватает его за руку и заламывает ее за спину; боль проступает на лице старика, он пытается вырваться…

Пока они борются, папка и рабочий Семенов бросаются на одноглазого, придавливают его к полу; хрипит одноглазый, стараясь их сбросить со спины.

Все это длится несколько секунд.

А Федя топчется в дверях и не знает, что ему делать.

Чем бы тяжелым ударить одноглазого?

Но ничего тяжелого нет рядом…

Врываются в подвал еще несколько рабочих с винтовками.

Через минуту старик и одноглазый сидят на ящиках со связанными руками, тяжело дышат, не смотрят друг на друга.

— Обыскать! — приказывает папка, и Федя видит, что на щеке у него кровавая ссадина.

— Не трудитесь, — говорит одноглазый. — Вон за теми ящиками.

— Так-то лучше, поручик Яворский.

Вздрагивает толстый, с ненавистью, с бессильной злобой смотрит на Фединого отца.

— Долго мы вас искали, поручик. А правильнее сказать, не вашу персону, вы у нас давно на примете. Вот что мы искали! — И папка показывает на стол.

А на столе уже — наганы, гранаты-лимонки, патроны, карабины.

— Все равно… Все равно, — начинает вдруг шептать одноглазый, и слюна летит из его рта. — Ничего вас не спасет! Слышите, вы? То-ва-ри-щи… Ничто вас не спасет… Не было еще такого, чтобы хамы, вонючий сброд управляли государством! Весь цивилизованный мир с нами! С нами! С нами!.. — и запрыгали в истерике плечи одноглазого.

Жутко и страшно смотреть на него Феде.

— Увести! — приказывает папка.

Увели старика в ватнике и одноглазого.

— Неужто на нашу власть замахнулись? — спросил Федя.

— Выдрать бы тебя, Федор, — отец нахмурился. — Я тебе разрешил сюда входить?

Засопел Федя, в пол потупился.

— Смотри, Федор, чтобы это было в последний раз. Приказ есть приказ. Это ведь не игра тебе. А так… — Папка улыбнулся. — Молодец! Помог ты нам поймать злейших врагов — заговорщиков. Спасибо тебе!

— Служу пролетарской революции! — зазвенел Федин голос.

Вечером, когда Федя шел по Киевской, уже не было на углу Площадной сапожника с дорогим перстнем.

И через всю улицу был протянут новый плакат:

«Товарищ! Враг не дремлет. Будь бдительным!»

ЧЕРЕЗ ДВА МЕСЯЦА

Федя посмотрел в окно: переулок тонет в белом густом тумане, а перед калиткой — все-таки видно — в луже пляшут дождинки, пощипывают воду и надувают пузыри. Серое-серое утро. И вот в такую-то погоду отряд типографских рабочих отправляется на фронт.

Федя сопит сердито, портянку старательно крутит на ногу, надевает новые сапоги — только вчера их отец принес. Сапоги, правда, великоваты, но ничего, Федя скоро вырастет, и будут сапоги в самый раз.

У стола гремит посудой бабка Фрося, соседка. Теперь она здесь хозяйничает. А мама в больнице. Тиф у нее. Врачи говорят, что она крепкая и обязательно поправится, но к ней не пускают. Выдумали какой-то карантин.

Бабка Фрося старательная и любит Федю. А все дома не как при матери. И отец посуровел, молчит больше. Конечно, тяжело ему на фронт уезжать, не попрощавшись с женой.

В часах-ходиках открылись дверцы, вылезла заспанная кукушка и прокуковала девять раз.

— Садись, что ли, завтракать.

Бабка Фрося поставила на стол миску с толченой картошкой, положила ломоть хлеба около стакана с молоком. У нее своя корова есть. И эту корову кормят сейчас все соседи — а то она давно бы сдохла. Бабка Фрося всем молоко дает. Бесплатно.

Ест Федя картошку, выскребает старательно миску. Вдруг бабка Фрося как заплачет… Обняла Федю за шею, притянула к своему большому тугому животу.

— Один ты теперя тут останешься, — причитает она. — С отцом поехал бы. Все лучше было б. Да нельзя. Война. Убили б тебя там, непоседу.

— Не убили б! — говорит Федя, а у самого слезы подступают, и в носу защипало.

И Федя на миг представил, как он едет на фронт, и его убивают, и он, бездыханный, лежит в чистом поле, и кружит над ним ворон. Феде ужасно жалко стало себя: такой молоденький, а уже погиб за революцию.

Бабка Фрося вздыхает:

— Когда им выступать-то?

— Папка сказал — сегодня. Или завтра утром…

И тут у Феди по щекам потекли слезы. Просто ему стало тоскливо: и оттого, что мама в больнице, и оттого, что отец уезжает на фронт, а он остается. И вообще как-то муторно на душе.

Они поплакали вдвоем.

Потом Федя оделся, а бабка Фрося сказала:

— Я приду провожать-то их. Все соседи наши придут. Ты там передай. На вокзале увидимся. Вместе потом домой.

— Ладно, — сказал Федя басом, потому что ему было стыдно: разревелся, как маленький.

Сделавшись серьезным и важным, он вышел во двор.

Дождь, оказывается, перестал. И туман редеть начал. Посветлело, и Федя теперь видел противоположную сторону переулка: покосившиеся домишки, мокрые заборы, а за заборами пустые сады. Федя шагал прямо по лужам — на то они и сапоги, чтобы по лужам ходить. Но только уж больно обидно: никто не видит. И Любка-балаболка не сидит на заборе. А то увидела б его в новых сапогах, удивилась, а он так небрежно посмотрел бы на нее ну и сказал бы что-нибудь такое… Например, он бы сказал: «Это что! Мне скоро хромовые сапожки дадут».

Но нет Любки-балаболки. Понятно — холодно. Середина октября все-таки. Наверно, Любка дома печку топит, и от огня волосы у нее прямо красные сделались. Идет Федя по лужам и все почему-то о Любке думает. Вчера она шепнула ему: «Если бы не дед… У-у, вреднющий! Я на фронт пошла бы». А что? Она пошла б. Любка отчаянная. Она санитаркой была бы, в такой белой косынке с красным крестом, и рыжие волосы под косынку ту спрятаны. Федя, конечно, тогда тоже бы на фронт подался. Его бы ранили на поле сражения в правую руку, нет, лучше в левую, а Любка его перевязала бы. И он — ни одного стона. Смотрел бы в Любкины глаза и хладнокровно улыбался. Или, может, сказал бы: «Да здравствует мировая пролетарская революция!»

— …А ну, сторонись! — закричали сзади.

Федя отскочил и вовремя: чуть не положила ему на плечо голову костлявая лошадь — он заметил, что глаза у нее чернильные, глубокие, и в них такая тоска…

Медленно идет лошадь, ноги ее разъезжаются на мокрых булыжниках. Мимо Феди плывет крытый черный фургон, и на нем белыми буквами: «Тиф». Рядом шагает старик в грязном халате поверх пальто, вожжи легонько подергивает. Глянул сурово на Федю, зашевелил сухими губами:

— Не смотри, сынок, не надо тебе на ее, безносую, смотреть.

Но уже не может Федя оторвать взгляда: из задка фургона торчат ноги, две босые, посиневшие, с грязными пятками и две в разношенных лаптях. «Мертвяки. От тифа померли, — догадывается Федя. — А вдруг и мамка помрет?..» — И ужас наполняет его, и сердце начинает стучать часто-часто.

Тоскливо, страшно, невыносимо становится Феде, и он бежит по переулку, расплескивая холодные лужи. Какой он тихий, пустынный, этот переулок, ни одного человечка не видно, будто все, кто живет тут, поумирали от тифа.

Вот наконец и Киевская. Тут всегда шумно — народу полным-полно. Знакомая улица, однако изменилась она. Или погода виновата: серое низкое небо над крышами, ветер сердито хлопает плакатом, что натянут над мостовой. Новый плакат. С трепетом читает Федя грозные слова: «Враг у ворот. К оружию, товарищи!» Наверно, поэтому так хмуры лица людей, так молчаливы они. И еще вся улица курится дымом — буржуйки из окон повысовывались, вот и дымят, и от этого Киевская на себя не похожа, как будто насупилась.

— …Чтоб зенки у тебя повылазили! Чтоб подавился ты своей картошкой! — истошно кричит женский голос.

— Расстрелять его, гадюку!

— На беде нашей наживается, змей!

Рев нарастает из переулка, по которому на базар ходят. И видит Федя: выводит оттуда солдат с винтовкой наперевес растрепанного бледного человека, толстого, с отвислыми щеками. На его засаленном ватнике болтается дощечка, и на ней написано: «Спекулянт!!» А вокруг солдата и человека с дощечкой женщины в клубок свились, размахивают руками, и стоит над ними рев.

— На месте его кончать надо было!

— Ишь, на горюшке-то нашем ряшку отожрал!

А у солдата лицо каменное, застывшее, только мускул шариком катается под щекой.

— Спокойствия, граждане, — говорит он хрипло. — Соблюдайте революционную дисциплину. — Но голос его тонет в гвалте и выкриках.

Увели спекулянта, а Федя никак не успокоится: перед глазами лица женщин. Откуда у них столько злобы к тому, бледному?

Внезапно все шумы и звуки Киевской перекрыла музыка, а потом Федя услыхал странную песню:

Цыпленок жареный, цыпленок пареный
Пошел по улице гулять, —
выводил лихой звонкий голос. И подхватили густые басы:

Его поймали, арестовали,
Велели паспорт показать!..

Позамирали люди на тротуарах от удивления. И Федя тоже замер, даже рот у него сам по себе открылся — такая необычная процессия шла по мостовой. Мужчины в самых причудливых одеждах: в матросских бушлатах и узких клетчатых брюках; в барских пальто с воротником шалью и в фуражках; в широченных шароварах и цилиндрах. И была с ними красивая женщина с подбитым глазом в кожаной куртке, в брюках-галифе и зеленых сапогах. Все они шли вразнобой и казались пьяными; они кричали что-то, приплясывали; три музыканта с трубами играли громко и несогласно. Над пестрой толпой колыхался плакат: «Творите анархию!»

— Во они какие, анархисты, — говорили вокруг Феди. — Страмота!

— И баба с ыми. Фу ты, прости господи!

— Бесстыжая. Как мужик вырядилась.

— А чиво они хочут, анархисты?

— Известное дело, банк перво-наперво ограбить.

— Да ну?

— Вот те и «да ну»! А потом всех жителев пораздевать и пустить по миру нагишом, в чем мать родила.

— Пресвятая богородица! Пронеси и помилуй!

— Что вы, товарищи, брехуна слушаете?

— Это я брехун? Да ты знаешь…

А анархисты на всю улицу горланят:

…Я не кадетский, я не советский,
А я куриный комиссар…
И вдруг всю анархию как ветром сдуло — шарахнулись нелепые люди за угол и сгинули: испугались рабочего отряда, который молча шагал по Киевской им навстречу.

Большой отряд, даже земля чуть вздрагивает под его мерным шагом.

Винтовки, винтовки, винтовки…

Суровы лица — молодые, старые, безусые, заросшие.

Винтовки, винтовки…

— Большевики, — говорит кто-то тихо за спиной Феди.

— Какие большаки? — удивляется старушка, похожая на засушенную воблу. — Во, гляди: и большие есть и маленькие.

Идет и идет отряд. Винтовки, винтовки, винтовки — над головами. Суровые лица у рабочих — враг у ворот…

«Да ведь это на фронт, наверно! — догадался Федя. — Значит, точно, нашим выступать сегодня!»

Федя уже бежит по улице. Конечно, выступать! Вон когда отец сказал, что недельки через две, а уж два месяца прошло. Эх, если б не Мишка-печатник, Федя обязательно тоже поехал бы на фронт. Уж он бы придумал, как это сделать.

Вот и типография, и два каменных льва стеклянный подъезд охраняют. Мокрые львы, холодные, наверно, совсем замерзли.

«Прямо к Мишке пойду», — решил Федя. И тут он увидел, что на воротах типографского двора нет замка. Странно. Всегда он висел, огромный, ржавый, и попасть к Мишке-печатнику можно было только через дежурку деда Василия, по внутренней крутой лесенке.

От нехорошего предчувствия сжалось Федино сердце… Он подошел к воротам, толкнул их — ворота легко открылись, пробежал через двор и замер: сарай, в котором жил Мишка, открыт. И пусто было в нем.

— Мишка, Мишка! — в отчаянии закричал Федя. — Где же ты, Мишка? Выходи! Ну, пожалуйста!..

Федя обыскал весь маленький двор. Медведя не было ни за штабелями мокрых, с подтеками, дров, ни за пустыми ящиками, — нигде не было.

«Может быть, он убежал? — думал Федя, и слезы уже катились по его щекам. — Но ведь ворота открыты. Значит… украли?»

— Мишку украли! — Федя влетел в дежурку. — Дедушка Вася, нашего Мишку украли!

Федя так закричал, что кошка Ляля, спавшая на столе у керосиновой лампы, сердито зашипела и опрометью метнулась в открытую дверь, а дед Василий схватил винтовку и загремел ею.

— Что-то ты глупости говоришь. Как это — украли?

— А так. Нету Мишки-и… — Федин голос дрожал от слез.

Вместе с дедом Василием они поднялись в наборный цех, и в типографии началась паника: «Мишку-печатника украли!»

Федю обступили рабочие, были тут дядя Петя с папой, прибежал из своей комнаты Давид Семенович и, узнав, в чем дело, сразу уронил пенсне. Со всех сторон кричали:

— Не может быть!

— Разве медведя украдешь!

— Али подшутил кто?

— Когда его последний раз видели?

— Я вчера вечером корми-и-ил… — Федя никак не мог сдержать слезы. — Жмых мы с ним е-ели…

— А ну пошли во двор! — сказал дядя Петя.

На месте происшествия выяснили: кто-то сбил с ворот замок, потом открыл сарай и… Дальше было трудно что-либо представить. Было ясно одно: медведя погрузили в телегу — две колеи в мягкой земле уходили от самых ворот. Но как ворам удалось это сделать? Это оставалось тайной. И когда произошла кража?

— Скорее всего ночью, — предположил Давид Семенович. — Или рано утром. А то бы хоть кто-нибудь да видел.

Но никто ничего не видел: ни рабочие типографии, ни дед Василий («Я что? Я тута в дежурке сидю, можно сказать, в проходной), ни жители дома, окна которого выходили к воротам.

Весь день Федя, Яша Тюрин и другие рабочие бродили по городу — искали Мишку-печатника. Но все было напрасно: медведь и его похитители как сквозь землю провалились.

Измученный, вконец расстроенный, вернулся Федя в типографию. Ну что теперь делать? Мама в больнице, отец на фронт уезжает, и Мишка-печатник пропал… Останется Федя в городе один-одинешенек, все его забудут, и умрет он от тоски…

Федя так себя расстроил, что уже не мог сдержать слез, когда открыл дверь с табличкой «Коммунист».

Смотрит, а в комнате папа, дядя Петя и Давид Семенович: неясные они, расплываются — слезы смотреть мешают. Вошел Федя, и все замолчали враз.

«Обо мне небось говорили, — догадался Федя. — Ишь, улыбаются».

— Ну, чего? — спросил Федя, сел на диван и насупился.

— Смотри, какой сердитый! — Давид Семенович взял и подмигнул Феде.

И тут отец подошел к Феде, обнял его за плечи, заглянул в глаза. Добрые у него глаза. И внимательные.

— Был я сейчас в больнице. Пустили меня…

— К маме? — встрепенулся Федя. — Чего она? Плохо, да? — И голос его вдруг стал тоненьким, как будто не его, а Любки-балаболки голос.

— Да нет, Федюха! Лучше нашей мамке. Перевели ее в барак для выздоравливающих. Однако еще, говорят, недельки две-три подержат. И вот договорились мы с ней… — Отец помедлил, улыбнулся.

— Ну? — прошептал Федя.

— Возьмем мы тебя с собой, на фронт.

— Ура-а! — закричал Федя и бросился к отцу на шею.

— Только будешь ты во втором обозе. Повару помогать. И из второго обоза — ни на шаг. Матери я обещал. Понял?

— Да… — И тут Федя заплакал вдруг и уткнулся в жесткую отцовскую щеку.

Потом трое взрослых, таких хороших мужчин, посмотрев друг на друга и с облегчением вздохнув, ушли из тесной комнатки с табличкой «Коммунист» на двери, и Давид Семенович сказал уже через порог:

— Там на столе есть кое-что. Закуси.

Дядя Петя добавил:

— И поспи немного. Перед дорогой необходимо.

Федя услышал, как Давид Семенович весело запел в коридоре:

Я люблю вас, Ольга!
На столе под газетой с большой статьей «Картофельный фронт» лежал на тарелке кусок холодной вареной баранины с прожилками, похожими на стекло, две серые лепешки, в стакан с откушенным краешком был налит домашний квас, и в нем плавала крохотная соломинка. Давно Федя не ел такого вкусного обеда. Поев с аппетитом, он лег на диван, и сейчас же пружины сказали несколько странно:

— Дзю-юба…

У Феди было и грустно, и легко, и как-то ново на душе. Он стал думать о Мишке-печатнике, и почему-то уверенность появилась в нем, что он обязательно найдет его там, на фронте. На фронте! «Я поеду на фронт! — и смятенно и счастливо думал Федя. — Я буду драться с беляками за нашу красную революцию».

…Из-под дивана вылез странный зверек, и Федя сразу понял, что это Дзюба. Вот ты какой, Дзюба! Он был немного больше кошки Ляли, серый и с длинной хитрой мордочкой, притом на его носу сидело пенсне, точь-в-точь как у Давида Семеновича. Еще у Дзюбы были редкие седые усы и пушистый хвост.

Федя замер на диване — он знал: стоит ему шевельнуться, и Дзюба исчезнет… Дзюба поводил по сторонам своей хитрой мордочкой, потом подбежал к книжному шкафу, открыл его, достал толстую книгу, отволок ее к столу, покряхтел, взобрался на стул.

«Читать будет!» — догадался Федя.

Так и есть! Дзюба открыл книгу и углубился в чтение, переплет он поднял маленькой лапкой, и теперь его мордочку не было видно…

Федя взглянул на переплет и сжался от ужаса: переплет черный, и на нем написано белыми буквами: «Тиф!!»… И вдруг непонятно как Федя очутился на Киевской, и она была совершенно пуста и страшна, и по улице катилась черная карета, и из нее торчало много босых синих ног и ног в лаптях, и самое ужасное было то, что карета катилась сама по себе — в нее была запряжена та костлявая лошадь с печальными чернильными глазами. Карета катилась прямо на Федю, он хотел убежать, но ноги не двигались; он хотел закричать, но голоса не было…

Внезапно две ноги с грязными пятками зашевелились, и из кареты стало вылезать что-то страшное, мертвое и в то же время живое, с головой, похожей на куриную, а там, в глубине кареты, пели глухие голоса:

Цыпленок жареный, цыпленок пареный
Пошел по улице гулять…
Федя догадался, что он спит, что это сон. Надо проснуться! Проснуться! Проснуться! Но он никак не мог проснуться…

В этот момент его встряхнули сильные руки, и, еще не проснувшись, он понял, что это его папка, и наконец в сознание проникли слова:

— Что мычишь, Федюха? Контра какая привиделась?

Федя открыл глаза, а сердце яростно билось, и весь он был в поту. На столе горела керосиновая лампа, темнота безлико прильнула к окну, Давид Семенович что-то быстро дописывал за столом, а перед диваном стоял папка и встревоженно смотрел на Федю.

— Может, ты заболел?

— Да не! Страшный сон приснился.

— Тогда одевайся! Отряд уже весь на улице. На вокзал идем.

— Выступаем? — Федя пружиной вскинулся с дивана.

— Выступаете, брат. — Давид Семенович перестал писать. — Торопиться, Дмитрий, надо. Вон уже больше часа ночи.

— Да, пора, — сказал папка. — Быстрее, Федор. — Лицо его было задумчиво и грустно.

ПРОВОДЫ

Идет по ночными чутким улицам отряд. Морозную тишину будит тяжелый шаг. Где-то впереди крикнет иногда отец:

— Левой! Левой! Левой!

И Федя старается шагать левой, но никак не попадает в общий ритм — ноги у него все-таки еще маленькие. Потом он ведь рядом с художником Нилом Тарасовичем пристроился, а у него вон шажищи какие — два Фединых, это уж точно.

Идет по городу рабочий отряд. Ночь. Еле-еле светится небо над крышами. Первый легкий мороз бодрит кровь. Идет отряд защищать пролетарскую революцию, насмерть стоять за первое в мире государство рабочих и крестьян.Идет отряд…

— Левой! Левой! Левой!..

И Федя Гаврилин тоже в этом отряде. И хоть нет у него винтовки, он тоже будет сражаться с беляками. Очень жалеет Федя, что забыл впопыхах взять свой острый австрийский штык.

— Левой! Левой!..

Киевская; белоколонный дом имени Карла Маркса, в котором раньше жил губернатор; площадь Свободы; длинная, грязная, тесная улица — ее так и не успели переименовать, и она называется Ездовой. И вот — вокзал.

Он встречает отряд шумом, суетой, свистками паровозов. Где-то далеко играет оркестр. И костры горят в разных концах Вокзальной площади, у костров сгрудились люди с винтовками, люди в солдатских шинелях, в гражданских пальто, в ватниках, перепоясанных пулеметными лентами. Косматые огромные тени мечутся по площади. Пахнет дымом, паровозной гарью, конским теплым навозом.

Кто-то орет истошно:

— С оружейного! С оружейного! В третью залу идитя-а!..

Где-то поют:

Отречемся от старого мира,
Отряхнем его прах с наших ног…
Федя видит, как на молоденьком парнишке в шинели не по росту висит красивая растрепанная девушка, и не кричит она, а воет:

— Не пущу-у… Не пущу-у…

Парень с пьяным лицом играет на гармошке, и около него в странном танце, пронзительно повизгивая, кружится несколько женщин.

— Товарищ Гаврилин! — кричат откуда-то. — Где вы?

— Тут! — откликается впереди отец. — Тут мы!

— Пришли? — обрадованно кричат опять. — Золото вы мое! Немедля прямо через вокзал и на первый путь. Эшелон уже подан.

— Есть! Товарищи, не отставайте! Через вокзал на первый путь!

— Давай, Федор, руку. — Нил Тарасович до хруста сжимает Федины пальцы. — Потеряешься здесь в этой каше, дьявол их расшиби!

Они идут к широким дверям, и вокзал поглощает их…

Вокзалы, вокзалы неповторимого девятнадцатого! Как бы ни сложилась Федина жизнь, что бы ни было в ней яркого, необычайного, удивительного, он никогда не забудет вас, вокзалы грозного девятнадцатого года…

Зал ожидания теряется в голубоватом махорочном дыму, и потолка не видно в нем; только там, высоко, как бледные бессильные луны, светят слабые лампы. Сначала здесь невозможно дышать, и Федя мучительно кашляет.

— Ты ртом, ртом воздух хватай! — кричит Нил Тарасович.

Он кричит, потому что иначе Федя не услыхал бы его: зал туго набит голосами, песнями, руганью, плачем, храпом, всевозможными шумами. Кругом люди, люди, люди. С мешками, с узлами, с чемоданами, с корзинами. С мешками, с мешками, с мешками… Люди сидят и спят на лавках, на полу, на подоконниках. Усталые, изможденные, бессмысленные, озабоченные, задумчивые лица…

И вдруг Федя видит: спит на лавке, уткнувшись в угол, человек в ватнике, и по ватнику ползают вши, серые, омерзительные, кажется, с какими-то хвостами. Липкая тошнота подступает к горлу.

Отряд пробирается среди тел, мешков, скамеек. Федя осторожно шагает по грязному заплеванному полу, который бурым покровом устилает шелуха от семечек. Кругом шум, обрывки разговоров, выкрики.

— Куды, куды прешь, скаженный? Видишь, дитё спить!

— Прощения, гражданочка!

— Родимые! Роди-имые! — голосит баба с потным красным лицом. — Мяшок уперли-и… О-ой… Помогитя, родимы-и…

У буфетной стойки очередь. Через головы виден пузатый самовар невероятных размеров. Он шипит, булькает. Табличка на нем: «Морковный чай».

— Буфетчица, слышь! — кричат из очереди. — По одному стакану лей. Чтобы всем…

У окна сгрудились пацаны, коричневые от грязи и тряпья. Федя видит, как один из них, постарше, с сильным, красивым лицом, показывает глазами другим на мужика, который заснул у своего мешка…

— Не отставай, Федор!

Почему у Нила Тарасовича такое взволнованное и веселое лицо?

— Натура, Федор, какая, тысяча дьяволов, натура!

«Что за натура такая?» — недоумевает Федя.

— Ай! Ведмедь треклятый! Сапожищем руку отдавил.

— Деникин-то уж в Ефановском уезде…

— Не могёт быть!

— Я что? Люди говорят.

— А ты уши развесил — «говорят».

— Ну-ка, убери руку! Убери, говорю! Вот ошадурю по роже-то.

— Скажи, какая пужливая. Ты что, буржуйка?

— Не приставай к женщине, хам!

— Я и не пристаю. Очень нужно.

Внезапно люди молча, толкая друг друга, шарахаются в стороны, образуя коридор, и по нему два санитара с зеленоватыми безразличными лицами несут носилки. На носилках — молодой парень. Федя видит его покрытое густым потом лицо с остро задранным подбородком; безумные, непонимающие глаза блуждают по потолку, по толпе. Одна рука парня свесилась с носилок, касается пола, но никто не кладет ее на грудь больного — люди испуганно жмутся, уступая дорогу.

Тиф… И беспокойная, острая, тревожная мысль о матери пронзает Федю: а вдруг и она вот так же, и никто не подходит к ней?.. Федя даже останавливается, пораженный этой картиной. Но нет, ведь отец сказал — поправляется.

— Идем, идем! — тянет его Нил Тарасович.

— Товарищи! Поезд на Дровск с запасного пути…

Шум, гвалт, все куда-то ринулись, толкаются, кричат друг на друга, летят через головы узлы. И так удивительно: на чемодане сидит благообразный старик с белой бородкой клинышком и невозмутимо читает толстую книгу.

Федя видит корешок: «Анна Каренина». И старика почтительно обтекают люди. Нил Тарасович толкает Федю в бок:

— Представляешь, сюжетик: «Толстой и революция». А? — Он блестит глазами. — Какая натура пропадает!

Наконец они пробились через зал. Отряд проталкивается в дверь на перрон.

А на перроне — ветер, пахнущий паровозной гарью, бегут куда-то солдаты, громыхая винтовками и котелками; костры горят в разных концах — мечутся по ветру языки пламени, как красные знамена; рвется над путями, над темными теплушками плакат: «Да здравствует революционная оборона!» Проводят мимо Феди лошадей под седлами; лошади испуганно косятся на костер, храпят, и в их глазах отражается огонь. На путях — длинный эшелон из теплушек, и в них уже солдаты, рабочие; из черных провалов вагонов торчат лошадиные морды. Теплушки обступили женщины, девушки.

— Типографские! Третий и четвертый вагоны! — слышит Федя уже знакомый голос.

И они бегут вдоль состава.

Мимо костров,

лошадей,

ящиков с патронами…

Мимо кучек людей…

Мимо песен и плачей…

Мимо разлук и надежд на встречи…

Уже виден паровоз, большой, жаркий, в красных флагах. На третьей и четвертой теплушках написано мелом: «Отряд губ. типографии».

И Федя видит, что у вагонов стоят бабка Фрося, Любка-балаболка, Сашка-цыган из Задворного тупика с гитарой в руках и другие их соседи, и еще много людей, родных типографских рабочих. И Давид Семенович тут. И все они шатнулись им навстречу. Сразу смешались все, перепутались. Возгласы, плач, смех…

Федю обнимает Давид Семенович, и в глазах у него — так странно! — слезы. А отец быстро говорит:

— Так я прошу, Давид… Дусю не забывай.

— Ну зачем ты! Зачем лишние слова! — Давид Семенович стал суетливым, маленьким, и Феде очень жалко его.

— Ты навещай ее, как разрешат.

— Конечно, конечно… — Давид Семенович вздыхает порывисто. — Если бы не болезнь, старуха проклятая… С вами бы сейчас ехал!

Федю кто-то дергает за рукав. Смотрит — Любка-балаболка. Красивая, очень красивая Любка. Густые рыжие волосы из-под платка торчат, глаза глубокие, тревожные. Чаще забилось сердце Феди. Однако он зачем-то насупился.

— Чего тебе?

— Федь… — опускает Любка глаза.

— Ну?

— Значит, ты тоже едешь? — В Любкином голосе прямо раболепное уважение.

— Ну, еду. Чего тут особенного!

— Ты напишешь мне письмо?

Теплеет Федина душа. Конечно, напишет. Про все. Про фронт, про то, как он будет сражаться с белыми.

— А зачем? — спрашивает Федя.

— Так… — Любкины ресницы вздрагивают.

— Ладно.

— Правда, напишешь? — счастливо улыбается Любка.

— Правда. И еще знаешь что?

— Чиво?

— Ты мою книжку про разные чудесные страны возьми себе. На память.

— Вот спасибо, Федя! А это тебе. — Она протягивает ему вышитый кисет.

— Спасибо… — Федя смущенно мнется. — Только не курю я…

— Ничего. Ты в него паек ложи.

— Ага. Где ж ты такой взяла?

— У деда стащила!

— Небось побьет теперь?

— Не… убегу.

— Люба, ты еще, когда разрешат, мамку мою проведай.

— Конечно! Как разрешат, каждый день ходить буду. — Любка взглянула на Федю, и в ее глазах и тревога, и нежность, и еще что-то, от чего холодок скользнул по Фединому сердцу. — Федь…

— Ну?

— Ты осторожно там. Чтоб тебя не убили. Я тебя. Федя, ждать буду… — И потупила Любка глаза.

Так разговаривают они, а вокруг шум, сутолока, кто-то под гармошку лихо пляшет, «русскую», кто-то плачет…

Вдруг рядом раздался оглушительный рев. Смотрят Федя и Любка-балаболка, а это соседский Андрюшка заливается. Понятно: маленький, пять лет всего. Однако Федя спросил строго:

— Ну? Чего ревешь?

— Ма-аму-у бабкина-а Фросина-а корова-а забрухала-а…

Видать, нет ничего страшнее в жизни для Андрюшки бодливой коровы бабки Фроси.

— Да вон твоя мамка! — Любка повернула Андрюшку к высокой женщине в цветастом платке. — Обезглавил?

Увидел Андрюшка свою мамку, бросился к ней и заревел еще громче.

Вдруг покатилось по перрону:

— Тише, товарищи! Будет говорить Иваныч!

— Тише! — эхом откликнулось несколько голосов.

— Будет говорить Иваныч!..

Затих перрон, только слышно, как отдувается паровоз и где-то лошади позванивают удилами.

Дядя Петя стоял на столе, вынесенном к вагонам, и, хотя далеко было от стола до отряда типографских рабочих, Федя ясно видел высокую фигуру дяди Пети, освещенную костром.

— …Враг уже отброшен от южных границ губернии, — летел над перроном голос дяди Пети. — Но он не оставил надежду захватить наш город. Пусть же знает Деникин: мы никогда не отдадим ему город оружейников!

— Не отдадим! — катилось над теплушками.

— Не отдадим!..

— …потому что здесь, на наших заводах, — красная кузница пролетарского оружия. Здесь куется победа над врагом!

Дядя Петя повернулся в сторону паровоза, и показалось Феде, что глаза его светятся живым огнем — костер отразился в них.

— Поклянемся же, товарищи, что не отступим ни на шаг!

— Клянемся! — пронеслось вдоль состава.

— Клянемся! — И вверх взметнулись винтовки, матово поблескивая штыками.

— Клянемся! — закричал Федя, и голос его сорвался от волнения.

— …Пусть изведает злобный классовый враг силу и ненависть пролетариата! — Дядя Петя на миг умолк, и стало слышно дыхание толпы, и паровоз отдувался вроде бы осторожнее, и по-прежнему позванивали удилами лошади. — Победа или смерть! — гневно и страстно крикнул он.

Шквал разразился над перроном: люди кричали «ура», неистово аплодировали, и перекатывалось из конца в конец.

— Победа или смерть!..

И тут в людские сердца, окрыленные самыми высокими чувствами — порывом к свободе и самопожертвованию во имя других, — ударила песня, заиграл оркестр, и запел весь перрон:

Вставай, проклятьем заклейменный,
Весь мир голодных и рабов…
Тысячи людей пели, объединенные песней.

Казалось, вся эта ночь с ее тревогой, движением, кострами, ожиданием грозных событий поет:

Кипит наш разум возмущенный
И в смертный бой вести готов!..
Густой длинный гудок паровоза заглушил песню. Смолк гудок, и на разные лады закричало несколько голосов:

— По вагонам!

— Товарищи, по вагонам!

— По вагона-ам!..

И опять все смешалось, перепуталось…

Последний раз Давид Семенович обнимает Федю и что-то говорит ему.

Сильные руки подхватывают Федю, и вот он уже в теплушке, а под ногами начинает стучать, и Федя не сразу понимает, что это колеса.

Тронулся поезд.

Сдвинулась и поплыла назад платформа с толпой провожающих. Там, на платформе, люди машут руками и шапками,

плачут,

что-то кричат…

Последний раз мелькнуло лицо Любки-балаболки…

Все дальше, дальше костры на перроне,

оркестр,

красные знамена.

И тот плакат: «Да здравствует революционная оборона!»

Быстрее, согласнее стучат колеса, искры огненным хвостом взметнулись над теплушками…

ПРОИСШЕСТВИЕ В ДОРОГЕ

Федя проснулся и сразу не мог понять, где он, что с ним. Чуть покачивало, мерный перестук слышался внизу: так-так-так, так-так-так. Федя лежал на спине, и перед глазами был потолок из серых досок; откуда-то сбоку сочился неяркий свет.

«Да где же это я?» — Федя повернулся набок и сразу все вспомнил.

Он едет на фронт! Неужели это правда?!

В теплушке топилась буржуйка, и было жарко. Люди занимались каждый своим: отец сидел на ящике и что-то записывал на листке бумаги, слюнявя карандаш. Дядя Петя чистил винтовку, и лицо у него было суровым. Кто спал на нарах, кто так сидел, думал о чем-то своем, покуривая козью ножку. Яша Тюрин брился, пристроившись у маленького окошка. Трофим Заулин с сердитым лицом чистил картошку. Он первый заметил, что Федя уже не спит, и просветлел:

— А, помощничек разбудился! Приступай хозяйствовать, значица.

Отец оторвался от бумаги, улыбнулся Феде.

— Давай, Федюха, действуй, — сказал он. — По кухне у нас дежурные будут, пока повара подберем. Ну, а ты подручный у всех. Идет?

— Ладно уж, чего там. — Федя насупился. — Нож где?

Он чистил картошку и пасмурно думал: «Поваренок. Занятие, тоже мне. И отказаться нельзя. Сам согласился. А что было делать? Отказался — не взяли б. Ничего. Я еще повоюю. Вот только бы на фронт приехать».

Они с Трофимом приготовили обед, и все обед в общем-то хвалили. А потом Федя подошел к маленькому окошку и замер от неожиданности: насколько хватал глаз, медленно плыла назад белая земля. Белая-белая. Оказывается, ночью выпал первый снег, и все было им покрыто — поля, перелески, крыши деревенек. Но не это поразило Федю. Ведь он первый раз ехал в поезде, первый раз видел он такие огромные пространства земли из окна вагона.

— Смотри, Федор! — говорил Нил Тарасович. — Пристально смотри, примечай. Смекаешь, какую жизнь можно организовать здесь, на нашей земле, если очистить ее от всякой мрази?

Федя согласно кивал головой, хотя смутно понимал, о чем говорит художник.

Необыкновенный человек этот Нил Тарасович! При всякой возможности художник быстро рисовал карандашом в альбоме с толстыми гладкими листами. А возможностей таких было много: эшелон больше стоял, чем ехал. Стоял на маленьких разъездах, у семафоров, просто в открытом поле, и в таких случаях паровоз виновато отдувался. И вот тогда, на этих стоянках, Нил Тарасович открывал альбом, шел с ним вдоль состава, а потом уже на ходу влезал в теплушку потный, запыхавшийся, счастливый. Садился на ящик, подзывал Федю.

— Ну-ка, Федор, оцени. — И смотрел на Федю с ожиданием.

В альбоме были нарисованы красноармейцы у колодца, паровоз в клубах пара и дыма, мужики, вышедшие к эшелону, стрелочник с флажком трубочкой, лошади и кавалеристы, деревенские девчата, обступившие рабочего с винтовкой. Все эти рисунки казались Феде необыкновенными, живыми, и он только вздыхал:

— Хорошо…

Нил Тарасович больно хлопал его по плечу, метко плевал в самый угол теплушки, смеялся:

— Натура, Федор, редкостная натура. Сама руку подталкивает. Вот отвоюем и напишем мы с тобой галерею картин и назовем ее… Ну, как?

— Не знаю…

— Назовем просто: «Народ в революции».

— А разве это не картины? — Федя смотрел на альбом.

— Нет, брат. Сырье. Заготовки. Мы все это маслом потом напишем.

— Маслом? — недоумевал Федя.

И начинался длинный разговор о картинах, о живописи, о художниках, и Федя слушал, боясь пропустить хоть слово…

А поезд медленно шел сквозь белые бесконечные поля навстречу фронту, который где-то за хмарным горизонтом невнятно рокотал артиллерийской канонадой.

В середине дня надолго застряли в каком-то большом селе. Железнодорожные пути забиты составами, но село все равно было хорошо видно — оно лежало на холме: избы в садах, сейчас серых, сквозных, широкие улицы, старые лозины на окраинах и в конце села большая белая церковь со сверкающими куполами.

Под вечер случилось происшествие. Федя как раз чистил картошку, и пальцы стыли от холода, когда послышался нарастающий шум, возбужденные голоса.

— Иде тута главный начальник? — долетел простуженный злой голос. — Нам главного подавай!

Прибежал Яша Тюрин, закричал:

— Дмитрий Иваныч! Мужики попа ведут!

Федин отец выпрыгнул из вагона.

— Вот тебе раз! Это зачем же?

Попрыгали из теплушки и другие рабочие, и Федя тоже плюхнулся в притоптанный жиденький снежок.

В самом деле, из-за вагона появился поп. Его вели два свирепого вида мужика, а третий, тоже свирепого вида, только щупленький, подталкивал попа сзади. Поп был странный: большой, толстый, в грязной длинной рясе, в огромных валенках, с губчатым красным носом и спутанной черной бородой, а глаза у него были умные и быстрые.

— Ну, что у вас стряслось? — спросил отец, и по его голосу Федя понял, что отцу чем-то понравился этот поп.

— Безобразия, гражданин начальник! — загорячился один мужик, высокий, с длинной сухой шеей. — Разве для этого мы революцию воевали?

— В чем дело-то? Говори толком.

— А в том. Вот он, отец Парфений, весь наш приход, можно сказать, объедаеть.

— Это как же?

— Оченно просто. — Мужик яростно сверкнул на попа глазами. — Надысь оброком за молебен нас обложил.

— Оброком? — ахнул кто-то.

— Оброком! — выкрикнул мужик. — За молебен с каждого двора по два яйца и по фунту ржаной муки береть. Во!

Кругом захохотали. Мужик обиделся:

— Чаво гогочете? Ета ж беда. Не дадим оброку — не служит молебен. А бабы у нас какие? В слезы. Не могут без бога. Он и пользуется, бесстыжий.

Поп все это слушал спокойно, только его глаза остро поблескивали.

Дядя Петя стал суровым.

— Как же так, отец святой? — повернулся он к мужицкому пленнику. — Нехорошо получается.

Поп развел руками, и Федя увидел, что они у него натруженные, крестьянские.

— Чего же делать-то? — проговорил он нутряным басом. — Охоч я до еды мирской. Кормиться надо. А как? Хозяйства нету, попадья померла, детишек бог не дал. Рублики сейчас — один звук пустой, да и не богат я ими. Яко благ, яко наг, яко нет ничего. Куда деваться? Сначала так у мужиков просил. «Возлюби ближнего, как самого себя», — толкую. Не возлюбливают. Вот и пришлось…

Опять вокруг захохотали, и громче всех, как в трубу, хохотал сам поп. Только мужики были суровы и несколько озадачены. Снова тот, с длинной сухой шеей, выдвинулся вперед:

— Так что мы по всей, ета самая, революционной строгости требуем. Заарестуйте его и — судить.

Стало тихо.

— Что делать с ним будем, Петр? — спросил отец Феди. Задумался дядя Петя.

— На самом деле арестовать надо, — сказал он не совсем уверенно. — А в Васильевске сдадим куда надо.

И тут поп сам полез в теплушку, подняв полы рясы, под которой оказался добротный овчинный полушубок. Уже в теплушке, повернувшись к толпе, сказал:

— Чего там! Берите под стражу. Сознаю себя виновным. — А глаза его по-прежнему были веселыми и хитрыми. — Все одно пропадать. Не арестуете — мужики из села выпрут. Они у нас лютые. — Он прочно сел на ящик, и по позе его было видно, что сидеть так он намерен долго.

Федин отец и дядя Петя переглянулись, и оба не удержали улыбки.

— Ладно! — решительно махнул рукой отец. — Арестовали. Все, мужики, сделаем по революционной форме. Можете быть спокойны.

— Чтоб по всей строгости! Ишь, людей обирает… — Но в голосе длинношеего уже не было злости.

И здесь произошло неожиданное: «свирепые» мужики подошли к теплушке, земно поклонились попу.

— Не гневитесь, отец Парфений, — грустно сказал смирный махонький мужичонка. — Волю прихода справляли. Прости нас!

— Бог простит! — бодро откликнулся поп. И привычно перекрестил мужиков.

И ушли мужики печальные и расстроенные…

— Не понимаю я вас что-то, — в раздумье сказал Федин отец. — Они б простили вам, если б вы захотели.

Опять священник удивил всех:

— А не хочу. Скучно мне стало на одном месте. Да и вообще… Сам я их растравил. Желаю посмотреть, что вы за люди, что это за революция ваша. Может, России от нее польза выйдет, а? — Он обвел притихший вагон взглядом своих умных быстрых глаз и вдруг, сразу изменившись, с прежней шутовской интонацией изрек: — Усомнишися в праведности порядков старых, хощу я узрити происходящее самолично…

Все занялись своими делами. Федя опять принялся за картошку. Отец Парфений с интересом следил за его работой. Потом спросил:

— Как звать-то тебя, вояка?

— Федей.

— Ишь ты, Федей. — Поп хитро подмигнул и продолжал: — Подсобить, что ли, тебе? Все одно без дела я. Плененный. Нож еще найдется?

Нож нашелся, и отец Парфений показал себя с новой стороны: он так быстро и виртуозно чистил картошку, что просто любо было смотреть. Два-три движения ножом и — готово. Федя одну картофелину оскребет, а поп — пяток.

Стемнело, зажгли керосиновую лампу. Эшелон все стоял. Отец Парфений перестал чистить картошку, снял высокую шапку и — Федя внутренне ахнул — принялся заплетать свои длинные волосы в косу. Это было так неожиданно и смешно, что Федя надулся пузырем, сдерживая смех, но все равно смех в нем как-то странно утробно булькал.

Еще больше стемнело, ни одного огонька не загоралось в селе. И тут тягучие, медленные удары колокола поплыли от белой церкви, которая смутно угадывалась в темноте.

Отец Парфений прислушался, посмотрел на Федю как-то чудно и сказал таинственно, шепотом:

— Еще рано…

У Феди мурашки стрельнули вдоль лопаток, и он невольно тоже шепотом спросил:

— Чиво рано?

— Восемь раз отбило, а вот когда двенадцать… Полночь…

— Что? — Федя незаметно придвинулся поближе к лампе.

— Известное дело. — Отец Парфений в лице изменился — все оно будто бы напряглось от страха. — Как двенадцать пробьет, так покойники у кладбищенских ворот на водопой собираются. Идут они, сердечные, костями гремят, все гуськом, гуськом.

Федя сжался от страха. Однако сказал, впрочем, не совсем уверенно:

— Врете вы все.

Поп всплеснул руками:

— Мил человек! Да разве ж об этом можно врать! Ты вот сам, если не веришь, пойди на кладбище, как полночь пробьет, увидишь.

Федя представил кладбище, луну на небе, и покойники идут на водопой между могилок, гремя костями. Глаза его сами зажмурились. Чтобы переменить разговор, Федя спросил:

— А что сейчас бог делает?

Отец Парфений вздохнул, и глаза его опять стали веселыми.

— Кто ж его знает? Может, ангелов собрал и совет с ними держит: какую погоду людям послать. Или детишек своих сечет, чтоб уроки учили.

Что-то уж слишком насмешливое было в этих словах, и поэтому Федя перешел в наступление:

— А вообще-то бог есть?

Поп опять вздохнул.

— Я так думаю, что нету, — сказал он грустно.

В теплушке охнуло несколько человек.

— Это как же так? — вмешался в разговор Яша Тюрин. — Служитель культа — и такие слова?

— Служитель… — Отец Парфений задумчиво расчесал пятерней свою черную бороду. — Потому и служитель, что хлебно при боге-то работать. И как теперь быть, после революции вашей? Ума не приложу. — И вдруг он хитро подмигнул Яше.

Теплушка дружно хохотала.

«Удивительный поп!» — думал Федя. В этот вечер отец Парфений помог ему приготовить ужин, и ужин получился на удивление вкусным.


Федя проснулся от сильного толчка и сразу понял: что-то случилось. Была ночь, дверь теплушки отодвинута, и там в ночи, гудели голоса, мелькали полосы желтого света.

Федя закутался в пальто, спрыгнул с нар, выглянул наружу. Мимо вели человека. В свете фонаря были видны его ноги в грязных сапогах. Кто-то, шагавший рядом, поднял другой фонарь, и на миг осветилось лицо — молодое, бледное, с застывшей судорогой. Человек был окружен рабочими с винтовками.

— Вот за кусты давайте, — услышал Федя голос отца.

И слышно стало, как остановились люди; затрещали ветки, приклады винтовок стукнули о подмерзшую землю; кто-то крикнул хрипло:

— Стой, подлюга!

И услышал Федя резкий голос отца. Он звучал в черной тишине:

— Именем Советской власти… Выездной революционный трибунал…. белого офицера-диверсанта Лаверного… врага рабоче-крестьянского государства… приговаривает к расстрелу…

Щелкнули затворы винтовок.

Рядом с Федей стоял дядя Петя. Федя спросил почему-то шепотом:

— А что он сделал?

— Путь разобрал, гад! — Дядя Петя порывисто вздохнул. — Под откос хотел эшелон пустить.

Федя не успел удивиться — темноту взорвал резкий, полный ненависти голос:

— Будьте вы прокляты!.. Красная сволочь!.. Да здравствует Россия!

Сухо ударил залп. Эхо повторило его несколько раз.

«Расстреляли», — содрогнувшись, понял Федя. Он судорожно вцепился в рукав дяди Пети и почувствовал, что рука его дрожит мелкой дрожью.

Поезд уже давно шел сквозь тревожную ночь, а Федя лежал на нарах, смотрел в густую темноту и никак не мог заснуть — впервые прикоснулась к его обнаженному сердцу настоящая война.

Федя чувствовал, что рядом тоже не спит дядя Петя. Тогда он спросил темноту:

— Как же так?.. Он про Россию?

И темнота ответила голосом дяди Пети:

— У него, офицера-то, Россия небось своя была, барская… — Дядя Петя вздохнул. — Много еще годов пройдет, пока все люди поймут, где она, настоящая Россия.

В ВАСИЛЬЕВСКЕ, НА БАЗАРЕ

Васильевск — старинный уездный город. Приземистые каменные дома, в которых живут купцы (сейчас молчаливы эти дома с закрытыми ставнями); длинные унылые заборы; церкви, окруженные древними липами с черными грачиными гнездами; широкие улицы, грязные, липкие — снег уже растаял: лабазы; лесопильный завод, когда-то принадлежавший «Потехину и сыновьям», он пропах свежими еловыми опилками; на центральной улице роскошный дом уездного предводителя дворянства, который в начале революции сгинул вместе с семьей неизвестно куда, и теперь в доме солдатские казармы; речушка Беспута рассекает город пополам, на ней старая-престарая мельница, серая, скрипучая, таинственная; железнодорожная станция — большая она, узловая, и поэтому шумная, дымная, в вечном движении; много в Васильевске садов, особенно на окраинах, и славится он своей антоновкой, в мирное время много здесь тишины. И конечно, пожарная каланча на большой базарной площади, нелепая, старая, которая возвышается над низкими крышами.

В последние дни Васильевск неузнаваемо переменился. Его недавно отбили у белых, и на заборах еще уцелели наполовину соскобленные поблекшие деникинские приказы с императорским гербом. Теперь тут штаб Южного фронта, а враг совсем рядом, верстах в десяти-пятнадцати, и город забит красными частями и от этого непривычно шумен, горласт и тревожен.

Сейчас над Васильевском колышется пелена желтоватого дыма, все пропахло печеным хлебом — то дотлевает элеватор, сожженный белыми. И за городом, на кладбище, появилось много свежих могил: отступая, деникинцы произвели массовые расстрелы.

К дверям бывшего духовного училища уже прибита вывеска: «Военкомат», и у крыльца толпятся молодые парни новобранцы.

В Васильевск на второй день пути и прибыл рабочий эшелон.

«Неужели только шестьдесят верст проехали?» — удивился Федя, и это расстраивало его: ехали, ехали, и, оказывается, только шестьдесят верст.

Отряд типографских рабочих разместился в мужской прогимназии. Жили в высоких холодных классных комнатах, где стояли черные доски и в углах висели иконы в дорогих оправах.

Федя недоумевал: вот тебе и на фронт приехали!

После завтрака отряд уходил на учения, иногда за отцом прибегал вестовой:

— Товарищ Гаврилин! К начальнику штаба!

И все. А когда же на фронт?

— Когда же? — приставал Федя к отцу.

— После приказа. Понимаешь? Армия — это прежде всего дисциплина. — Отец трепал Федю по плечу. — Иди лучше занимайся своими делами.

Федя шел на кухню — она помещалась в директорском кабинете. Там разорили голландку с кафельной облицовкой и наскоро сложили плиту с тремя конфорками. На кухне царствовал отец Парфений в белом, правда, грязноватом колпаке. Его не отдали под суд — он стал в отряде штатным поваром: ни у кого не получалось такого вкусного пшенного супа с воблой, и вообще в приготовлении еды не находилось ему равных.

Федя и отец Парфений стали друзьями.

— На-кось вот полакомься. Мозговая, — говорил поп и протягивал Феде аппетитную, дымящуюся, в наростах ароматного мяса кость.

Или сажал его ближе к печке, делал таинственное лицо, и Федя знал — будет сейчас очередная страшная история.

— Значить, так… — начинал отец Парфений приглушенно. — Тебе с лешим дело иметь не приходилось?

— Нет…

— А мне один раз довелось. — Он шуровал в печке кочергой, и выразительное лицо его озарялось малиновым огнем. — Пошел я, значить, в лес, по грибы. Маслят и рыжиков в то лето было пропасть. Полное лукошко насбирал. Ну, думаю, пора до дому. А уже вечереть начало. Иду. Дорожка знакомая, через дубнячок. Шагаю себе. Вдруг за моей спиной как захохочет, заулюлюкает. Я так и присел.

— Кто же это? — Федя оглядывается на темные углы комнаты.

— Ясное дело — леший. Я бегом. Смотрю — что такое: дорога вроде знакомая, а привела в глухую балку. И уж в той балке он улюлюкает-то. Я назад. И, представь себе, Федор, совсем дороги не узнаю. Вроде она и не она. И тут сбоку кусты затрещали, и повиделся мне, ну как вот сверкнуло, лик зеленый, заросший и глазищи красные. Мелькнул и исчез. Совсем я, Федор, одурел. Побег сам не знаю куда. А он то сзаду, то спереду гукает, то, значить, с боков сучьями трещит. Ну, я и смекнул: водит меня лесной-то, заблудить хочет. А знал я один завет — от старика древнего слышал: как леший тебя водить начал, скинь всю одежду, выверни наизнанку, и снова надень, — лесной-то и не признает тебя. Я так и сделал: под густую ель залез, одежонку скинул, вывернул ее всю и опять на себя. Потом перекрутил на другую сторону портянки. Выхожу из-за ели — тихо. Потом он где-то далеко сучьями затрещал — не признал, значить, меня, пошел по лесу искать. Смотрю — а стою-то я на своей дороге, дубнячок вот он, рядышком. Вмиг до дому добежал. — Отец Парфений хитро смотрел на Федю. — Вот, мил человек, что бывает на белом свете. А теперь бери ведерко да беги к колодцу по воду.

Однажды Феде в руки попала местная газета. Была она совсем маленькой — в четверть губернской, отпечатана на желтой шершавой бумаге и называлась странно: «Классово-революционная борьба». В статье «На продовольственном фронте» Федя прочитал:

«На Васильевском рынке свежей капусты, свеклы, соленых огурцов, лука достаточное количество. Есть и морковь, чеснок… Картофеля недостаточное количество. Есть еще квашеная капуста. Попадаются, как редкость, персики, спрашивают 120 руб. за фунт».

«Персики… — думает Федя. — Вот интересно-то! Какие они из себя, эти персики? Может, огромные, как тыквы, и сладкие-пресладкие. Надо поглядеть. И на базаре я ни разу не был…»

Федя пошел на базар с Нилом Тарасовичем.

— Базар, Федор, — сказал он, — это, знаешь, вроде бы лицо общества. Пришел на базар — и сразу тебе ясно, чем народ живет, какие беды у него. И какое счастье. — Подмигнул Феде, добавил: — Люблю я наши русские базары.

С ними еще увязался Яша Тюрин.

Базар слышен издалека: гвалт, крик, ругань, конское ржание. А когда после поворота грязной улицы открылась сама площадь с пожарной каланчой, Федя невольно остановился — такая необычная картина открылась перед ними.

Не площадь, а гигантский муравейник: люди, повозки, лошади, лотки, опять люди, и опять лотки; телега прямо в куче мужиков.

Длинные ряды продающих — не люди, а картинная галерея:

толстая, румяная торговка, которая здесь как рыба в воде;

костлявый гражданин в длинном поношенном пальто, с унылым лицом, похоже, бывший чиновник;

выцветшая дама в меховой дохе с надменными складками у рта и холеными, посиневшими от морозца руками;

мужик в тулупе, крепко пахнущем овчиной;

вороватый солдатик в шинели без ремня;

тоненькая барышня — ручки в заячьей муфте, ужас на застывшем миловидном личике…

И все перемешалось, все кричит, торгуется, дышит теплым паром. Тут же потерялся Яша, а Нил Тарасович облюбовал себе старика, продающего мочалки и крохотные кусочки вонючего черного мыла. Старик крепкий, с ястребиными глазами под крутым изгибом густых сросшихся бровей, глубокие морщины на коричневом обветренном лице, и молодо поблескивают крепкие зубы.

— Кто в банькю собрался? Мыльца-мочалки! Мыльца-мочалки кому?

Смотрит на него Нил Тарасович влюбленно, толкает в бок Федю:

— Ты тут походи, а я им займусь, чтоб его перевернуло! Ты погляди, какая фигура! Зевс!

Федя проталкивается через толпу, и глаза его разбегаются: чего только не продают здесь!

Церковные свечи,

иконы,

шляпы с диковинными перьями;

статуэтки, на которые и глядеть-то вроде неловко;

башмаки всех времен и размеров,

валенки,

роскошные хромовые сапоги,

лапти;

серую муку — кружками,

подсолнечное масло — стаканами,

соль — щепотками,

сахарин — порошками;

темные, с крапинками шелухи жмыховые плиты,

горячие лепешки с подозрительным запахом,

жареные семечки;

рубашки,

штаны,

платья,

невообразимое тряпье — с первого взгляда даже не поймешь, что это такое…

И стоит над этим пестрым торжищем гул голосов.

— Картошки! Картошки! Последние! Забирай! — кричит с воза мужик в мохнатой шапке.

Плутоватый дед гремит деревянными ложками:

— Ложки! Щи хлебать! Два рубля штука!

— А по рублю? — Баба в платке по самые глаза.

— По рублю после пасхи отрублю!

Тощая барынька торгует у деревенской девки с нагловатыми глазами молоденького рябого петушка.

— Ну вот гляди, какое платье! — говорит барынька слабым голосом. — Себе оставила бы, да муж в больнице.

Девка подозрительно щупает странное платье с кружевными оборками, потом решительно отворачивается:

— Да на кой она мне, платья такая? Чтоб засмеяли у деревне?

— Я… я тебе еще вот брошечку в придачу дам. Смотри, как сверкает.

Девка рассматривает брошку, и на здоровом лице ее — плохо скрытый восторг. А барынька осторожно гладит петушка, и он пугливо отдергивал от нее голову, вздрагивая красным глазом…

Федя проталкивается дальше.

Телеги, телеги, телеги…

Лошади с темными от пота боками зарылись мордами в солому.

Ярко-рыжий конский навоз втоптан в грязь.

Сумятица голосов и криков:

— Калоши! Калоши! Совсем новые! За полкраюхи хлеба!

— Кому отрубей? Отрубей! В тесто подмешивать! Зело пользительно!

— Хренку! Хренку! Налетайтя! В нос шшибаить!

— Хто махорочки забыл? Махорочка ядреная! Сюды!

— Молочкя! Молочкя! Солдатики! Кому молочкя свеженькява?

Хмурая женщина городского типа говорит мужику в армяке и лаптях:

— Креста на тебе нету! За такую юбку — шкалик масла! Хоть полтора дай!

Мужик неприступен:

— Один. Не могим боле, — и смотрит безразлично поверх толпы.

— На! На! Забирай! Подавись!

Пестрит у Феди в глазах:

блестящая посуда,

позолоченные подсвечники,

керосинки,

разукрашенные матрешки всех размеров,

самовары…

— Зажигалки! Кому зажигалки!

— Нужны твои зажигалки! Спички имеем. Серные.

— Серные? Знаем: сначала вонь, потом огонь.

Дружный хохот вокруг.

…Мешки с золотистым овсом,

кадки с квашеной капустой,

маленькие горки картошки,

плавают в мутном рассоле пупырчатые огурцы, и из ведра — даже слюнки подбегают к зубам — остро пахнет укропом и чесноком.

Слепого гармониста тесно обступил народ. Слепец в старой рваной шинели, в дырявых сапогах, без шапки, и его седые волосы спутались. Он сидит на чурбаке, тихо наигрывает на гармошке и поет грустно, красивым звучным голосом:

Уж вечер вечереет,
Наборщицы-и идут…
Маруся отравила-ась,
В больницу ее повезут…
Вокруг вздыхают. В шапку, которая лежит на земле рядом с гармонистом, падает ломтик хлеба, скомканный рубль, две картофелины…

— Венички березовые! Красные солдатики! Кто попариться забыл? Березовые венички!

— Небось и белякам венички свои продавал?

— А они, сынок, тоже люди, христиане. Кому, кому веничков березовых? Кто попариться забыл? Лучшее средствие от вши, от всякой парши!

И тут налетает на торговца вениками молодая женщина с опухшими глазами:

— Христиане они, да? Белые твои — христиане? А кто мужиков наших стрелял за потехинскими складами?

— Миротворец нашелся! — кричат уже со всех сторон.

— Надыть яво пошшупать, хто такой будя!

— Заступничек!..

— Граждане, граждане, без паники! — Мужчина с красной повязкой на рукаве спешит к месту столкновения. — Без паники, граждане.

Охапка березовых веников быстро плывет над головами, исчезает.

Толкаются со всех сторон, кричат. Разве в этом столпотворении найдешь диковинные персики, за которые просят по сто двадцать рублей за фунт…

НЕОЖИДАННАЯ ВСТРЕЧА

Тесная толпа полукругом у забора. Смех, крики. Что там, за этими спинами в полушубках, шинелях, ватниках?

Федя протискивается, проталкивается… Крик застревает в Федином горле.

Угрюмый, заросший цыган с большими хищными глазами, черный цыган в хромовых сапогах, в меховой поддевке, из-под которой торчит красная рубаха, держит в руке цепочку (на смуглых пальцах играют светом перстни), и ходит по этой цепочке… Мишка-печатник! Но он ли это? Свалялась густая шерсть, впали бока, на спине видны полосы от ударов кнутом. Совсем другой! Но это он — серебряное кольцо в носу!

Мишка-печатник ходит по кругу на задних лапах, приплясывает, медленно кружится, косит глазом на цыгана и изредка глухо рычит. Цыган насторожен, в правой руке его кнут, в левой бубен, и улыбается только рот с ослепительными зубами.

— Попляши! Попляши! — гортанно говорит цыган, встряхивая бубном. — Потешь честную публику.

Смеются вокруг, в такт бубну хлопают.

— Мишка! Мой Мишка! — закричал пронзительно Федя.

И сейчас же — радостный рев, медведь резким движением вырывает цепочку, и вот Федя уже в мохнатых объятиях, он целует Мишку в холодный нос, гладит его.

— Чудеса!.. — шепчет кто-то.

На Федю обрушивается ругань:

— …Вор! Мошенник! — Цыган мечется вокруг Феди и Мишки-печатника, в глазах цыгана вспыхивает дикая ярость. — Люди! Грабеж! Среди бела дня, понимаешь! Как же?.. Понимаешь?.. Отдай медведя! Отдай! Добром говорю! Отдай! Люди!.. Помогите!

В толпе — движение. Солдат с широким веснушчатым лицом спрашивает:

— Что же это такое происходит?

Вдруг заголосила какая-то баба:

— Православные, ратуйтя! Анчихрист на мальчонка ведмедя напустил!

Шум, никто ничего не понимает. Что делать? И кричит Федя так, что слышно, наверно, по всему базару:

— Дядя Ни-ил! Дядя-я Ни-ил! Сюда-а!

Притихла толпа. И катится громовое:

— Иду! Иду-у! — Оказывается, Нил Тарасович-то совсем рядом.

Все оглянулись на крик — сквозь толпу продирается Нил Тарасович, легко раскидывая встречных, решительный, огромный, на голову выше всех.

— Что? Что случилось? — увидел Мишку. — Ба! Мать честная! Наш печатник! Откуда взялся?

— Вот он… — оглянулся Федя, а цыгана уж след простыл: — воспользовался суматохой и сбежал. — Сбежал, ворюга!

— Да кто? — Нил Тарасович тяжело отдувается.

Со всех сторон начали ему объяснять, в чем дело. Гвалт поднялся несусветный.

Когда Мишку-печатника привели в прогимназию, отряд уже вернулся с учения, и в казарме начался настоящий праздник — так все обрадовались своему любимцу. Медведя щедро накормили, и каждый пожал ему лапу, а кое-кто поцеловал в нос. Только отец Парфений опасался подойти:

— Христос с ним. Еще как шарахнет в ухо. Света божьего не взвидишь.

Мишку-печатника поместили в свободную комнату, и он сразу улегся на солому в углу — видно, очень устал. С ним остался Федя, и медведь ласкался о руки мальчика своей большой головой, а его черные глаза были грустны. Он все смотрел на Федю, смотрел внимательно, печально, будто хотел рассказать что-то. Но ведь медведи, к сожалению, не умеют говорить по-человечьи. А если бы Мишка-печатник умел, то рассказал бы Феде следующее…

ЭТО СЛУЧИЛОСЬ ОСЕННЕЙ НОЧЬЮ

В тот давний вечер было холодно, неприветливо. Серое набухшее небо висело над городом.

Мишка-печатник сидел возле Феди на ворохе только сегодня привезенной ржаной соломы. Солома была сухая, ломкая и пахла она полем, солнцем, пчелами. И почему-то медведю хотелось зарыться в эту солому и заснуть крепко-крепко. Так крепко, чтобы холодная зима прошла в этом сне, и проснуться уже весною, когда бегут по земле ручьи и птичьи стаи прилетают из дальних стран.

Федя кормил Мишку жмыхом и сам грыз его за компанию. Было холодно, медведь жевал вкусную жмыховую плитку и жался к Феде.

Внезапно его чуткий слух привлекло движение за воротами: там стояли два человека, смотрели в щель между досками и тихо разговаривали. Эти люди пахли странно и резко. Мишка уже давно не боялся людей, но на всякий случай тихонько зарычал: вдруг те, за воротами, хотят обидеть Федю?

— Ты чего? — Федя недоуменно посмотрел на Мишку.

Но за воротами уже никого не было, и медведь успокоился.

Потом, как всегда, они попрощались, Федя запер сарай и ушел, а Мишка-печатник улегся на свою войлочную подстилку и скоро заснул.

Разбудили его те двое — он сразу узнал их терпкий запах. И теперь они были совсем рядом, за дверью его сарая. Упругие мускулы мгновенно подняли медведя, он хотел грозно зарычать, но тут другой, крепкий запах ударил ему в ноздри, — и Мишка забыл обо всем, он уже не чувствовал опасности: там, за дверью, у неизвестных пришельцев было свежее мясо. Как давно он не ел свежего мяса!

Тихо открылась дверь. В темноте он увидел две смутные фигуры; ночь была за их спинами и тишина.

— На! На! Возьми! — шепотом сказал один, — и к Мишке на длинной палке протянулся большой кусок мяса. Кусок свежего, пахнущего кровью мяса… Медведь рванулся к добыче. Но мясо отодвинулось, отплыло назад. Мишка пошел за ним — его совсем не интересовали эти люди. Чего их бояться? Он забыл то время, когда человек причинял ему боль. Он невспоминал зеленого юнкера, даже в его снах уже давно не скрипели блестящие сапоги, не свистел в воздухе стек.

Он слепо шел за мясом. По типографскому двору, мимо штабелей дров, к воротам. Неожиданно мясо метнулось вперед и упало вместе с палкой в темный ящик на колесах — Мишка успел заметить, как в тусклом свете дальнего фонаря на углу блеснули металлические обручи на этих колесах. Он ринулся за мясом и прыгнул в ящик, и тотчас за его спиной что-то задвинулось, и наступила полная темнота. В этой темноте медведь успел найти мясо, но в это время сильный толчок отбросил Мишку назад, он услыхал короткий гортанный крик, совсем рядом испуганно захрапела лошадь, и загремели колеса под ним. Он уже не хотел мяса, он понял, что с ним случилась непоправимая беда; он заметался в своей страшной клетке, зарычал грозно, но все было напрасно, только еще быстрее бежала лошадь, и длинен, бесконечен был этот путь…

В ЦЫГАНСКОМ ТАБОРЕ

…Телега гремела по мостовой, потом запрыгала по булыжнику; и вот мягкая мокрая дорога побежала под ее колесами.

Потом обступил телегу ночной лес — его свежий запах пробился сквозь щели ящика.

Мишка перестал метаться. Странная сонливость сковала его. Он лежал на досках, и его большое тело безвольно колыхалось в такт покачиванию телеги.

Мягко стучали копыта лошади по дороге.

О чем-то гортанно спорили два человека на облучке.

Новые запахи проникали в ящик: вдруг запахло теплым коровьим стадом; и только исчез, растворился этот запах, возник новый — студено и бодро пахло рекою.

Медведь нашел в темноте кусок мяса на палке, съел его без аппетита и — странно — стал засыпать: его укачивало движение.

Все бежала, бежала лошадь…

Все спорили и спорили те двое на облучке…

И конца не было дороге…

Рекой теперь пахло постоянно и все крепче. Видно, она была где-то совсем рядом.

Но вот к запаху реки стал примешиваться запах дыма, человеческого жилья, жареного мяса. Мишка услышал собачий лай, голоса людей.

И запахи и шумы нарастали, нарастали…

И вдруг все это окружило Мишку-печатника со всех сторон.

Телега остановилась.

Мгновенно сонливость слетела с медведя. Вновь он почувствовал беду, которая обрушилась на него. Вспомнил Федю, кошку Лялю и всю свою жизнь в типографском дворе, из которой увезли его эти два человека.

И заметался Мишка в черной клетке, зарычал грозно.

А люди чем-то гремели снаружи, кричали и спорили. И там их было много.

Что-то приказал высокий голос, все смолкло, и открылся ящик. Медведь с рычанием прыгнул на землю, сделал, еще ничего не видя и не понимая от ярости, два шага, и что-то задвинулось сзади, щелкнуло.

И тогда он все понял: его выпустили в большую клетку, сделанную из стволов молодых берез. Заметался в клетке Мишка, попробовал выломать березовую жердь, но это оказалось ему не под силу. Опять он метался по клетке в каком-то буйном неистовстве, и ярость туманила ему глаза.

Наконец он обессилел и сел, тяжело дыша, на холодную землю. И теперь Мишка увидел, что клетку облепили люди. За их спинами горели жаркие костры, и неровный дрожащий свет освещал смуглые любопытные лица.

Люди смотрели на него, хохотали, что-то кричали друг другу, размахивая руками. Были здесь мужчины с темными лицами, женщины в цветастых длинных платьях, с распущенными волосами, сухие сгорбленные старики, детишки, закутанные в тряпье.

Лица, лица, лица…

Чужие, незнакомые, злые.

Где ты, добрый, хороший Федя? Где вы, славные люди из типографии? Спасите скорее Мишку-печатника! Ведь он погибнет здесь от тоски и обид.

Постепенно зрители разошлись. И только один человек еще долго стоял у клетки, пристально рассматривая медведя, довольно цокая языком. Это был заросший мужчина в меховой поддевке, из-под которой высовывалась красная рубаха. И когда Мишка встречался с взглядом его хищных глаз, ярость с новой силой просыпалась в медведе, и смешивалась она со страхом. Запах этого человека уже был знаком медведю — это был один из двух, заманивших его мясом в черный ящик. И тем сильнее ненавидел Мишка заросшего мужчину в меховой поддевке.

Наконец и он ушел.

Медведь огляделся. Сквозь березовые жерди он увидел догорающие костры, крытые кибитки, спутанных лошадей, которые паслись тут же. Чуть поодаль блестела студеная река, а за ней начиналось поле, покрытое ночной мглой.

Пахло жареным мясом, конским по́том, чужими людьми. Иногда слышался женский смех, тихая гортанная речь.

Жалобно заплакал ребенок. Лошади фыркали, что-то подбирая на земле чуткими губами.

Вдруг зазвенела гитара, бубен вторил ей. Никогда раньше Мишка не слышал подобных звуков. И песню запели высокие женские голоса, им подпевали глухо и мощно мужские. И было в этой песне что-то дикое, дремучее, жестокое.

Постепенно стала засыпать жизнь вокруг клетки: затихли голоса, перестал плакать ребенок; только иногда тихо заржет лошадь, вскрикнет кто-нибудь во сне, и опять тихо…

Уже еле-еле посветлело над лесом небо. И тогда к клетке подошла черная собака с отвислыми ушами и, жарко дыша, дружески завиляла хвостом. Мишка почувствовал к ней мгновенное расположение, и ему стало не так одиноко. Они молчаливо подружились. Собака свернулась клубком тут же, у клетки, и заснула. А Мишка никак не мог заснуть в эту ночь. Холодно было ему в березовой клетке и неприютно.

НОВЫЙ ХОЗЯИН — НОВАЯ РАБОТА

Холодное солнце стояло над лесом, над цыганским табором. Вокруг клетки шумела незнакомая жизнь: горели жаркие костры, жарилось, щелкало жиром мясо, женщины с высокими резкими голосами доили коров, и тугие пенные струи молока бились, пенились в подойниках; бегали и кричали ребятишки; мужчины сидели у кибиток, поджав под себя ноги, курили трубки, говорили о чем-то своем.

А к клетке никто не подходил. Медведь хотел есть и еще больше — пить. Жажда и голод заменили все другие чувства, и теперь опять Мишка метался по клетке.

Солнце прошло уже по всему небу, длинные тени от деревьев легли на землю, а медведь все бегал и бегал по маленькому пятачку отведенной ему земли и жалобно рычал: «Ну дайте же, пожалуйста, мне что-нибудь поесть!»

И когда уже начало смеркаться, в клетку вошел смуглый человек с заросшим лицом, в меховой поддевке. В одной руке у него было ведро с мутной похлебкой и в другой — ошейник и кнут.

Мишка почувствовал запах еды, голод ослепил его: забыв о человеке, забыв обо всем, он ринулся к ведру…

Тотчас щелкнул кнут, и сильный удар обжег Мишку, отбросил его назад. Медведь отскочил в сторону, пораженный, — уже давно люди не причиняли ему зла. Где-то очень далеко в его сознании жил зеленый юнкер с беспощадным стеком. И вот опять…

Ярость, слепая, бешеная ярость наполнила медведя. Он встал на задние лапы и, глухо рыча, пошел на своего нового врага.

Заросший человек быстро выскочил из клетки, что-то возбужденно, зло крикнул, и в то же мгновение в клетке были три человека с кнутами — он, новый хозяин медведя, и еще двое молодых цыган.

Они встали в три угла клетки, и на Мишку посыпались беспощадные удары.

Щелкали, щелкали бичи.

Удар за ударом.

Удар за ударом…

Острая, невыносимая боль обрушилась на медведя со всех сторон. Он уже ничего не видел и не понимал. Он вертелся в центре клетки, и его, обжигая болью, обвивали длинные бичи, похожие на змей.

Один удар пришелся по глазу. Глаз мгновенно вспух и затек. Потом последовали удары по передним лапам, и Мишка-печатник уже не мог стоять — он рухнул набок, и не рычание, а стон вырывался из его горячей пасти.

Человек с заросшим лицом что-то крикнул — удары прекратились. Медведь не мог пошевелиться — все болело у него, все казалось не своим — лапы, туловище, голова.

Время остановилось. Звон стоял в ушах медведя. Все ненужным и безразличным казалось ему.

Мишка лежал на боку и видел сквозь голые ветки деревьев высокое темное небо со звездами. Иногда холодный ветер пробегал по кронам деревьев, и тотчас ровный шум рождался вверху, что-то смутное и далекое напоминал медведю…

Вокруг шумела вечерняя жизнь табора, но Мишка не ощущал ее, все, что было кругом, не интересовало его и было не нужно ему. Боль уже не была такой мучительной, стала тупой и ноющей. Полное безразличие ко всему на свете испытывал Мишка-печатник. Он лежал в странном полузабытьи, и лес шумел над ним, и далекие звезды мигали в темном небе.

Была уже глубокая ночь, и все спало кругом. Чуть-чуть посветлело небо, когда пришла к клетке черная собака с длинными ушами — ее звали Рунаем, — поскулила тихо и жалобно, видно, этим выражая сочувствие, помахала хвостом и свернулась тут же теплым клубком, заснула.

Зыбкое утро родилось в лесу; порозовел туман над рекою, и в этом тумане стали различимы лошади, которые паслись на берегу — их темные контуры обозначались над обрывом в воде. Ветер проснулся вверху и поднял возню в редких неопавших листьях.

Но табор еще спал.

И вот тогда к клетке, в которой лежал Мишка, скованный тяжелой дремотой, тихо подкралась тоненькая девочка с черными волосами крупными кольцами. На смуглом лице блестели карие испуганные глаза.

Девочка воровато оглянулась — никого не было вокруг — и тихо позвала медведя:

— На! На!

Мишка поднял голову.

Смуглая рука протягивала сквозь березовые жерди кусок хлеба и обглоданную кость.

— На! На!

И медведь, приседая на избитые лапы, подошел к девочке, осторожно взял у нее хлеб и кость, съел все быстро и поласкался головой о добрые руки.

Девочка тихо засмеялась и убежала, напевая что-то.

Так у Мишки-печатника появился в цыганском таборе второй маленький друг — девочка Руза.

И опять целый день медведю не давали пить и есть. И когда в клетку вошел заросший цыган с ведром похлебки, кнутом и ошейником, Мишка-печатник смирился: он позволил своему новому хозяину надеть на себя ошейник с поводком, позволил осмотреть мускулы на лапах и шее, вытерпел ласковое похлопывание по боку и после этого съел мутную похлебку в ведре.

Началось обучение Мишки-печатника новой работе: он должен был танцевать под бубен, стоя на задних лапах.

Медведь легко усваивал немудреную науку. Но с каждым новым уроком он все больше ненавидел своего хозяина — малейшее неповиновение, ничтожная ошибка карались беспощадными ударами кнута.

И раз Мишка не выдержал: после того как удар кнутом пришелся ему по носу, на миг ослепнув от ярости и боли, медведь, вырвав поводок у цыгана, наградил его таким сильным ударом лапы по голове, что темный цыган кубарем покатился в угол клетки, завопив от боли.

Налетели на Мишку другие цыгане, большие и сильные, и на этот раз он был избит так, что два дня не мог подняться.

И опять на пороге ночи и утра к его клетке приходила черная собака с отвислыми ушами, сочувственно махала хвостом, а когда поднималось солнце, приходила тоненькая девочка с добрыми глазами и приносила ему еду.

Потом возобновились уроки.

Потом настал день, когда Мишка-печатник был выведен на свою первую работу.

Шумный пестрый базар обступил медведя со всех сторон. Никогда он не видел столько людей сразу.

Лица, лица…

Любопытные,

испуганные,

изумленные,

насмешливые;

молодые,

старые,

мужские,

женские…

Шум вокруг, вихрь незнакомых запахов, смех.

И звон бубна в руках цыгана.

И настороженный взгляд цыгана.

И вкрадчивый голос цыгана:

— Попляши! Попляши! Позабавь честной народ.

Раз потерял Мишка ритм в своем танце на задних лапах, и тотчас — сильный удар кнутом.

Глухо зарычал медведь — шарахнулась испуганная толпа в стороны.

Голос цыгана:

— Это он так, балует. Ну, потешь — попляши.

Опять звенит бубен. Кружится медведь в медленном танце.

Падают в шапку цыгана деньги, звенят.

Звенит бубен…

Кружится Мишка-печатник в медленном танце…

И когда его взгляд встречается со взглядом цыгана, отворачивается цыган — такую дремучую ненависть видит он в Мишкиных глазах.

О, если бы не было крепкого поводка, если бы не было беспощадного кнута и других сильных жестоких цыган… Если бы встретиться с ним один на один!..

И замелькали, закружились вокруг Мишки-печатника бесчисленные базары, вереницы людских лиц проходили перед ним, длинные дороги вели и вели его в неизвестные города и села.

Но не мила, жестока для Мишки-печатника была эта новая жизнь. И холодными осенними ночами снился ему типографский двор, Федя, кошка Ляля, печатный станок… Просыпаясь, видел он серый верх кибитки или небо в тучах, или лапы елей над собой, и темная тоска сжимала сердце Мишки-печатника. Если бы он был человеком, то, наверно, плакал бы этими глухими ночами.

Только два друга были у Мишки в цыганском таборе — черная собака Рунай с длинными ушами и добрая девочка Руза.

СРЕДИ ДРУЗЕЙ

Уже несколько дней цыганский табор колесил по проселочным дорогам, обходя стороной города и большие села, — какие-то тревоги и беды были у людей в этих городах и селах: ночами вставали высокие зарева то в одном, то в другом краю неба; громы катились над землей; иногда где-то совсем близко слышалась сухая дробь выстрелов.

Мишка-печатник не знал, что обступила цыганский табор со всех сторон гражданская война.

В эти осенние дни, прозрачные, звонкие, уже пахнущие первым морозом, работы не было, и Мишка дремал под кибиткой, прислушиваясь к гулам далекой войны, или играл с Рунаем, который в шутку покусывал его за шею и возбужденно рычал.

Приходила к медведю Руза, ласкала его, чесала за ушами, совсем как Федя, и Мишка клал на колени девочки лобастую голову, и хорошо ему было в эти минуты, покойно и радостно.

У цыган тоже были свои тревоги и заботы, они часто собирались, шумно спорили о чем-то, ругались, вечерами седлали лошадей и уезжали в осеннюю мглу, унося с собой дробный цокот копыт.

Ночами не зажигали костров.

Однажды Мишка-печатник проснулся и увидел белую землю, белые крыши деревни, возле которой остановился табор, белесое небо. И в воздухе кружились снежинки — начиналась зима.

Медведь фыркнул от удовольствия — он любил зиму, любил валяться в снегу и бегать по нетронутому белому покрывалу.

Цыганский табор стоял в стороне от грунтовой дороги за грядой седых ветел.

А по дороге катилась непонятная для Мишки жизнь:

лошади тащили телеги с диковинными штуками, выставившими вверх длинные носы;

ехали, набитые людьми, странные черные дома на толстых круглых колесах — от них знакомо, как в типографии, пахло бензином;

шагали целые полчища людей в серых шинелях с золотыми погонами;

и опять лошади, запряженные в телеги, в фургоны с красными крестами на крышах, в дребезжащие двуколки;

и опять — люди, люди, люди в серых шинелях с золотыми погонами.

И гвалт, гомон, шум стояли над этим шествием:

ржали лошади,

громыхали телеги,

что-то кричали всадники на потных тонконогих скакунах.

Эта лавина стремительно катилась мимо цыганского табора, присмиревшего за старыми ветлами.

Заросший цыган принес Мишке мутную похлебку, и как раз в это время подъехали к ним двое на возбужденных лошадях в серых шинелях и меховых папахах.

И произошел тут такой разговор:

— Николай Демьяныч, вы поглядите на этого красавца! Вот была бы шкура на пол в мой кабинет.

— Где он, ваш кабинет, Машковский?

— Вы неисправимый пессимист, Николай Демьяныч! Мой папа перевел капиталы в Брюссельский банк, когда еще порохом не пахло. Мудрый старец. Так что кабинет будет.

— Как вы можете, Машковский! В этот час, когда решается судьба России, когда…

— Оставьте, полковник! Смешно слушать. Сейчас надо думать о своей судьбе. Цыган, продай медведя!

— Сколько дадите, барин?

— Сам назначай цену.

— Да уж вы не поскупитесь, ваше благородие. И заметьте, барин: кольцо у него в носу серебряное.

— Быстрее, цыган, ну!

И может быть, оборвалась бы сейчас жизнь Мишки-печатника вот на этой грунтовой дороге, но в это время совсем рядом грянул гром над землей, зататакал где-то пулемет, и с холма, что возвышался по другую сторону дороги, покатились серые точки, и неслось оттуда:

— Ра-а-а!..

Ударили плетьми по лошадям два человека в серых шинелях с золотыми погонами и исчезли.

Гвалт, крик поднялся на дороге.

Мишка-печатник успел увидеть, как опрокинулась телега в канаву, как упала лошадь, судорожно колотя передними ногами о землю, и тут хозяин приказал ему лезть в кибитку…

И весь табор, сотрясаясь на кочках, помчался в открытое поле, подальше от дороги, на которой бушевал бой.

…Они остановились посреди белой равнины. Ничего не было кругом, кроме этой бесконечной равнины и белесого неба над ней.

Уже смеркалось.

Шумы боя затихли.

Тогда и прискакал в табор молодой парень на взмыленном коне в яблоках; был он в ватнике, подпоясанном пулеметной лентой, на самой макушке сидела шапка с красной звездочкой.

Закричал парень охрипшим голосом:

— Чего притихли, цыгане? Не тронет вас рабоче-крестьянская власть! Вертайтесь, куда хотите! Тикают белые! А мы Васильевск взяли!

Поскакал он в белую равнину и крикнул на прощание:

— Пролетарии всех стран, соединяйтесь!

Смотрел ему вслед Мишка-печатник, и что-то понятное и родное чудилось ему в этом веселом всаднике, мгновенно возникшем и мгновенно исчезнувшем.

К городу табор подошел рано утром. Было тихо и солнечно, выпавший вчера снег растаял, и дорога, что вела к городу, блестела лужицами. И блестели под солнцем купола церквей; серая пожарная каланча поднималась над низкими крышами. Голуби кувыркались над городом в синем небе.

Мишка-печатник, глядя на окраинные дома, возбужденно дергал носом: незнакомый город до головокружения пах печеным хлебом…

…Вот что не мог медведь рассказать Феде. Он только ласкался о руки мальчика широким лбом и незаметно уснул сладко, как уже давно не спал.

Снился медведю цыганский табор, жаркие костры, ненавистный цыган с беспощадным кнутом, снились молчаливый друг Рунай с длинными ушами и добрая девочка Руза — она приносила ему в клетку печеные яблоки. Почему печеные яблоки? Медведь даже во сне удивился.

В отряде были очень рады тому, что Мишка-печатник нашелся. Но сейчас же возник вопрос: как с ним быть? Не таскать же с собой по фронтовым дорогам? А если не таскать, что же делать? Отправить назад в город сложно, не с кем, да и кто там будет возиться с ним? В конце концов все-таки решили оставить пока Мишку-печатника в отряде, во втором обозе.

Опять Федя и Мишка стали неразлучными. Федя часто водил своего питомца гулять в пустынный гимназический сад. В таких случаях весь забор был облеплен васильевскими мальчишками; слышался возбужденный шепот, ахи, а если на забор цеплялись девчонки, то, когда Федя проходил с медведем близко, девчонки тихонько, почтительно визжали. Федя делал вид, что не замечает зрителей, но ему было приятно, что на него и Мишку-печатника смотрит столько завистливых глаз.

ВСЯКИЕ ИНТЕРЕСНЫЕ РАЗГОВОРЫ

Шли дни, а отряд типографских рабочих все оставался в Васильевске — не было приказа о выступлении.

Вот если бы Федя Гаврилин был командующим Южным фронтом, он давно отдал бы приказ наступать, давно бы беляков прогнали с советской земли, и, может быть, сам товарищ Ленин поблагодарил бы Федю лично или прислал ему телеграмму, как тогда… во сне.

Но Федя не был командующим Южным фронтом. Если уж говорить честно, он даже настоящим красноармейцем не был — до сих пор не дали ему винтовку.

Обидно. Ох, как обидно!

Все-таки взрослые никак не могут понять его. Ведь какие задания выполнял он в городе! Можно сказать, ответственные и революционные. Он даже жизнью рисковал за рабочее дело. А тут!..

Правда, теперь у Феди был Мишка-печатник, все дни он проводил с ним, и это отвлекало Федю от горестных мыслей.

И еще новое развлечение появилось у него.

Вечерами комната, в которой жил Мишка-печатник, превращалась в мальчишеский клуб. Федя познакомился со многими местными ребятами, и они собирались в мужской прогимназии, чтобы вести всякие интересные разговоры.

Соберутся человек восемь, растопят печь и усядутся вокруг нее.

Мишка-печатник дремлет на своей соломе.

Дрова трещат в печи.

Красные отсветы играют на полу, на стенах, озаряют мальчишеские лица.

А за окном — густой вечер, холодно; недвижно стоят в гимназическом саду темные деревья.

Как хорошо в такие вечера собраться у горячей печки и вести разные разговоры!

— Сегодня опять на базаре шпика пымали, — говорит кто-то.

— Врешь ты все!

— Сам видел! Продает себе иконки, щуплый такой, как глиста, и головка махонькая. «Иверская богоматерь! — кричить. — Иверская богоматерь!» И тут его двое наших в кожанках — цоп! Один грит: «Пошли, шпиён подлейший! Мы те покажем Иверскую богоматерь!» Он так и взвился. Потащили они его, а ноги по земле волокутся.

— Может, и не шпик он вовсе. Так, недоразумения.

— У Чека недоразумениев не бывает!

— А по-моему, у всех недоразумения может выйти.

— По-твоему! Заткнись лучше. Отец твой дьякон, вот он тебе небось и нашептывает. «Недоразумения…»

— Мой отец в красной конторе служит! И ты его не тронь. А то враз по уху схлопочешь!

— Это от тебя, што ль?

— От меня!

— А ну, попробуй!

— И попробую!

— Хватит шуметь! — строго говорит Федя. Он здесь признанный глава мальчишеского клуба. — Нашли место для драки.

— Пусть не задирает!

— А ты трепись меньше!

Молчат ребята. Смотрят, как пламя пережевывает березовые поленья в печке.

— Ребя, слышьте, говорят, Егорычев объявился!

— Да ну? — восклицает сразу несколько голосов.

— Кто ж такой Егорычев? — шепотом спрашивает Федя.

— Предводитель нашего уездного дворянства. Вот уж лютый был господинчик!

— Змей!

— Пьяница!

— Погромщик!

— И где же он объявился?

— Тетка Фекла, соседка наша, сказывала… Ночами по городу бродит. Заросший весь, страшенный. В дохе ходит и с палкой. Ходит, ходит, на дом свой набежит и ну плакать-рыдать. Шопчет: «Расколю! Черепа напополам расколю!» А как дверь хлопнет… Ну, кто из бойцов до ветру выйдет… Он — бежать в темноту, только полы дохи развеваются…

— А кто его видел?

— Многие видели. А словить не могут. Как нырнет в темноту — и ровно растаял.

— Где ж он, Егорычев, живеть?

— Тетка Фекла грит, аптекарь Збышневский его приласкал. У него он во флигеле, что в саду стоит, живет. Весь день спит он под дохой, ровно ведьмедь, а вечером к нему аптекарь приходит, спирт они пьют и вспоминают свою старую жизню.

— Заарестовать бы их надо.

— А может, брехня?

— Так пойдем и посмотрим. Подкрадемся к флигелю и в окно заглянем.

— Сычас?

— Конечно, сычас. Чего ждать-то?

— Поздно уже, — неуверенно, тихо говорит кто-то.

Все смотрят на окна. А за ними — совсем глубокий вечер, и деревья слились с темнотой, растворились в ней. Ветер посвистывает.

— Правда, поздно, — говорит Федя и незаметно передергивает плечами.

И все с облегчением вздыхают.

— Ладно, в другой раз сходим, — говорит рассказчик.

— А чего я вчерась видел в торговых рядах!

— Ну?

— Вот Димку и видел!

— Меня?

— Тебя!

— И что тут такого? В рядах торговых! Всяк туда ходит.

— Всяк-то всяк. Только он не один был!

— А с кем же?

— Да говори — с кем?

— С Муськой Ершовой, вот с кем!

— Гля, гля! У Митьки ухи полыхають!

— А ты заткнись! Ничего они не полыхають!

— Полыхають!

— Вот как дам в нос — весь заполыхаешь.

— Только тронь!

— Вовк, и чего ж они в торговых рядах делали?

— Стоить он возля ее, так весь избоченился… А я со спины подошел и слухаю…

— Шпик недорезанный!

— Ну! Ну!

— И так на уху ей шопчить: «Вы, Мусенька, наикрасивейшая в Россейской империи…»

Ахает несколько человек.

— Так и сказал: «В Россейской империи»?

— Так и сказал!

— Врешь!

— А как ты сказал?

— Я сказал: «Во всей неоглядной России».

— Точно так он сказал: «Во всей неоглядной России». «Вы, говорит, представить себе не можете, как я вас обожаю. Даже вот дых перехватило. Воздуху вобрал в живот, а обратно выпустить нет мочи».

— А она чиво?

— Она так глазы в пол, и щеки краской налились. Потом он грит: «Давайте, Мусенька, пойдем в кинематограф. Сегодня отменную картину дают, про любовь, и в главной роли Иван Мозжухин».

— А она чиво?

— А она грит: «Мозжухин — душечка. Я с большим удовольствием пойду с вами. Если только папаня не заругают».

— Согласилась? — ахает несколько голосов.

— Согласилась!

— Теперь они что же: жених и невеста? — спрашивает кто-то неуверенно.

— Дураки вы! Просто мы дружим.

— Федя, как ты думаешь: можно с девчонками дружить?

Жарко краснеет Федя. Хорошо, что в темноте не видно.

— Я думаю, что можно, — говорит он, и вспоминается ему их переулок и Любка-балаболка, которая сидит на заборе.

— Понятно? — с облегчением спрашивает Митька.

Никто не отвечает ему. Потом кто-то говорит:

— Конешно, девчонки, они тоже человеки.

— Федя, а когда наши в наступление пойдут, ты тоже с ними?

— Ясное дело, с ними. Куда же мне еще?

— Федь, а ты уже в боях сражалси?

— Один раз, — неохотно говорит Федя.

— Как все было-то? Расскажи!

— Да нечего особенно рассказывать. Бой как бой. Лучше ты, Карасик, расскажи что-нибудь. Какие у тебя новости?

Карасик — самый маленький в мальчишеском клубе, из себя черный, смуглый и двух передних зубов у него нет — выпали и не растут больше. И выдумщик он, каких свет не видел. Об чем хочешь всякие истории выдумать может.

То вдруг скажет:

— Сегодня я к солнцу вот такой кусок прибавил. — И показывает руками, какой величины кусок.

— Как это — прибавил? — спросит кто-нибудь.

— А очень просто. Нашел на свалке осколок стекла, подождал, пока солнце высоко взойдет, ну и запустил стекло в светилу нашу. Стекло в солнце влетело, сгорело враз, и сразу солнце побо́лело, даже припекать сильнее стало.

— Ну и брехун. Ты знаешь, как до солнца далеко? Тыщи верст.

Карасик только улыбнется:

— Чудак! Так солнце стекло к себе притягивает. Только надо знать, когда в него пульнуть. Секрет это.

— А ты знаешь, что ли?

— То-то и оно, что знаю!

— Так скажи нам всем.

— Скажу — и секрета враз не будет. А потом что ж получится? Начнут все кому не лень в солнце стекла пулять, оно станет все прибавляться и прибавляться, отяжелеет и упадет на землю. И чиво тогда выйдет?

Не знают ребята, что на это ответить Карасику.

Или спросит он у всех:

— Знаете, почему белые белыми называются, а красные — красными?

— Ну? Почему?

— Потому, что у красных в жилах красная кровь текет, горячая, а у белых вместо крови — вода, холодная, как из проруби.

— Ладно брехать-то! Что они — не люди, по-твоему?

— Люди! — Карасик усмехается грустно. — В том-то и дело. Люди они, пока буржуйскую веру не приняли. И кровь у них обыкновенная, красная. А как в буржуйскую веру перекинулись, как сказали, что на рабоче-крестьянскую власть войной пойдут, так сразу ихняя красная кровь в воду превращается, в белую и студеную, отсюда и прозвание им — белые. И если кто из вас изменит Советской России, вот только подумает об етим, так все…

— Чиво — все? — спросит кто-нибудь со страхом.

— Кровь начнет в белую воду превращаться, вот чиво!

Но сегодня Карасик что-то неразговорчив.

— Значит, нечего тебе рассказать, да? — спрашивает Федя. — Никаких новостей?

— Есть одна новость, — говорит Карасик. — Только страшная.

— Ну? — и все ребята ближе придвигаются к печке.

— Существуют они, точно! — шепчет Карасик и хмурит брови.

— Кто?

— Прыгунки, вот кто!

— Существуют?!

— Сам видел. И даже выследил, где они живут.

— Где же?

— На кладбище!

— Врешь!

— Я — вру? Не верите? Так давайте вместе пойдем и все увидим.

— Сычас? — с ужасом ахает кто-то.

— Не, уже поздно, — авторитетно говорит Карасик. — Спать они уже позалегали.

— Кто?

— «Кто-кто»… Прыгунки.

— И где ж они там спят, на кладбище?

— Вот этого не знаю. Видел — через кладбищенскую ограду перелезали. И все у них ровно по часам. Как луна на колокольню Всехсвятской церкви сядет, — они с кладбища и выходють. Хотите, завтра и поглядим. Я вам покажу.

— Давайте поглядим, — говорит Федя, а у самого аж ладони вспотели от страха.

— Тогда завтра у мово дома собираемся, как звонарь девять пробьет, — и Карасик первый поднимается, чтобы домой идти.

Очень все-таки смелый человек этот Карасик!

Теперь надо сделать несколько пояснений о прыгунках.

КТО ЖЕ ТАКИЕ «ПРЫГУНКИ»?

Уже несколько дней Васильевск был в панике. В городе появились странные белые привидения: существа в два раза выше человека, передвигающиеся прыжками; возникали они на вечерних и ночных улицах, сея ужас и смятение. И привидения не были бескорыстными — они нападали на одиноких прохожих и грабили их.

Так уже всюду было известно, что у бабы, которая возвращалась поздно из гостей, прыгунки отобрали лукошко с яйцами, с бывшего хозяина скобяной лавки Петрухина сняли пальто, а у девушки Кати, работавшей на почте, отобрали кошелек, который, правда, был пуст.

При этом все пострадавшие не могли в точности описать нападающих, потому что баба и девушка Катя лишились чувств, как только привидения стали к ним подпрыгивать, а Петрухин был в сильном хмелю и, естественно, ничего не запомнил.

Но все трое утверждали, что привидения огромны, белы, а баба еще клялась, что привидения эти между собой лопочут на непонятном языке и зубы у них сверкают, ровно молнии.

Васильевск был весь перепуган насмерть, вечерами люди боялись выходить из домов, привидения стали называть «прыгунками», и откуда-то поползли слухи, что это рать господня ополчилась на нехристей.

В Васильевске были усилены патрули, и скоро Федя убедился, что прыгунки не выдумка: он слышал, как трое патрульных из отряда докладывали папке, что действительно видели несколько больших белых фигур, которые, правда, при приближении патруля скрылись за углом и исчезли, будто их и не было…

И вот Карасик выследил прыгунков! Весь день Федя был, как в лихорадке, его трепало нетерпение, и где-то под самым сердцем холодком жил страх.

Ребята собрались, как и было условлено, у дома Карасика после того, как на церковной колокольне пробили девять раз.

Вечер был морозный, иней окутал все: деревья, провода, кресты на церквах и даже заборы, и даже карнизы крыш. Первый снег давно растаял, а нового еще не было, и подмерзшая земля лежала бурая, неясная, и казалось, будто она прячет от людей что-то. Освещала весь мир огромная луна, и в свете ее все было загадочным, нереальным и, уж если говорить правду, страшным.

— Сколько нас? — спросил Карасик беспечным голосом, когда все собрались.

Федя подсчитал:

— Пять человек.

— Пять? — Карасик подумал о чем-то. — Хорошо!

— Чиво хорошо, Карасик? — шепотом спросил Митька.

— Много нас. Если с прыгунками сражаться придется — победим.

— Ты думаешь, и сражаться придется?

— Все может быть. Ну, пошли!

И они пошли. Впереди Карасик, а рядом с ним Федя — не мог же он показать ребятам, что боится этих проклятых прыгунков.

Тихо было кругом. Только на далекой станции покрикивали паровозы. Улицы были пустынны — ни одного прохожего, и все светила и светила голубым светом большая луна.

Прошли мимо темных торговых рядов, мимо солдатских казарм. В казармах светились окна, там мелькали фигуры людей, слышался смех, и песня вылетела на улицу через открытую форточку. Молодые крепкие голоса пели под гармошку:

Как родная меня мать провожа-ала,
Так и вся моя родня набежала…
— Поють, — сказал кто-то.

— У них небось весело.

— И ружья есть.

— И еще гранаты.

— Тепло там…

«Правда, лучше в казарму к красноармейцам пойти, — подумал Федя, — а не за прыгунками гоняться». Но он ничего не сказал.

Кончился центр города, и потянулись длинные заборы; маленькие домики с закрытыми ставнями были по бокам. Где-то на окраине лаяли собаки.

Свернули за угол, и показалась кладбищенская ограда, за ней — темное скопище деревьев; смутные белые памятники прятались в них; и отчетливо была видна церковь — в ее золоченых крестах отражалась луна.

— Вот тут подождем, — шепотом сказал Карасик и остановился под старым вязом.

— А што ждать, Карасик?

— Глядите: немного осталось — скоро луна на колокольню сядет и тогда они выйдут.

— Может, они сегодня не выйдут, а?

— Обязательно выйдут, — насмешливо сказал Карасик. — Прыгунки, они точные.

И все завороженно стали смотреть на луну, которая неумолимо приближалась к макушке колокольни.

Все ближе, ближе…

И вот луна села на колокольню.

— Ой, — жарко вздохнул кто-то.

— Тише ты, трус! — шикнул Карасик.

Федя почувствовал, как по его спине разбежались мурашки.

Но по-прежнему безлюдна, пустынна была улица, и тишина стояла такая, что слышно было, как у кого-то булькает в животе.

— А ну, перестань булькать! — прошипел Карасик.

— Што я, нарочно? Это в животе само булькает.

— «Само», — передразнил Карасик. — Вот спугнешь прыгунков.

— Они не услышуть…

Но булькать все-таки перестало.

И вдруг все они сбились в кучу — из переулка вылетела женская фигура, и улица огласилась криком:

— Свят! Свят! Свят! — и мимо пацанов с ураганной скоростью, мелко семеня ногами, пронеслась старушка с землистым лицом, с выпученными глазами. — Свят! Свят! Свят!.. — и старушка растворилась в лунной перспективе улицы.

Ребята посмотрели в сторону кладбища, и волосы на их макушках встали дыбом — три огромные белые фигуры скачками двигались на них…

Что было дальше, каждый помнил плохо.

Все они, кажется, завопили истошными голосами, и в следующее мгновение ураганный топот сотрясал мерзлую землю. Казалось, дикий табун лошадей несется по улице.

И во главе этого табуна мчался Федя, и чудилось ему, что сердце вот сейчас выскочит из груди, и что будет дальше — неизвестно.

У него, как, наверно, и у других, не было силы оглянуться. А если бы он оглянулся, то увидел бы, что три белых привидения стремительно прыгают по улице в другую сторону. Наверно, они испугались воплей ребят.

Только в центре города около пожарной вышки ребята остановились, часто и жарко дыша.

Они не смотрели друг на друга.

— Во какие!.. — сказал кто-то.

— Бе… бе… белые!.. — сказал другой.

И тут Федя увидел, что их только четверо.

— Кого же нет?

Федя всмотрелся в лица.

— А где же Карасик? — прошептал он.

Карасика не было.

— Ета они его схватили…

— Прыгунки?!

— А то кто же?

— Что же делать, ребята? — спросил Федя. И все замолчали. Они не знали, что делать. И тут все увидели, что к ним, не торопясь, приближается маленькая фигурка.

— Карасик! — радостно закричал Федя.

Да, это был Карасик. Он подошел к ребятам, помолчал, потом спросил насмешливо:

— Ну как? Живы?

— Живы…

— А что с тобой было, Карасик? — спросил Федя.

— Да ничего особенного. Когда вы драпанули, я за вяз схоронился. Ну и глядю. Они еще чуток попрыгали и остановились. Совсем возле меня. Шагов за пять.

— А дальше? — и спрашивающий громко проглотил слюну.

— Дальше одно привидение грит: «Влипли вроде». А другое отвечаить: «Ерунда! Возьми себя в руки, Тушкан».

— Так и сказало?

— Так и сказало!

— Выходит, по-человечьи они, привидения, разговаривают?

— Выходит, что так.

— А потом что, Карасик?

— Потом еще они пошептались и посигали назад, к кладбищу.

— А ты?

— Я за ими — по заборчику.

— За ими? — ахнул кто-то.

«Ну и отчаянный же ты, Карасик!» — с завистью подумал Федя.

— За ими! И что же я увидел!

— Чиво, Карасик?

— Перелезли они через забор и попрыгали к склепу князей Вахрушиных! Знаете, такой большой склеп в старых дубах?

— Знаем…

— По-моему, они там и живут. Еще я услышал, как одно привидение сказало: «Снег выпадет — беда нам».

— А может, привидения ети души князей Вахрушиных? — прошептал кто-то.

— Проверить надо, — сказал Карасик.

— А как проверить?

— Очень просто! — Карасик хитро улыбнулся. — Завтра пойдем на кладбище пораньше, запрячемся возле склепа князей Вахрушиных и выследим все. Согласны?

Никто ему не ответил.

Федю мгновенно прошиб пот, и он тоже промолчал.

— Так согласны или нет?

— Завтра решим, — сказал Федя, и все с облегчением вздохнули.

Но решить они не успели.

Утром следующего дня Федя узнал тревожные новости: ночью прыгунки совершили три нападения на прохожих, при этом один из них, красноармеец, был убит; ограбили лавку колониальных товаров на базаре — сторож клялся, что видел множество прыгунков, которые обступили лавку, а заметив его, злобно захохотали. Что было дальше, сторож не знает, потому что, как он сказал, «лишился чувствий», а когда при шел в себя, был без дохи, без ружья и с кляпом во рту.

Все это Федя узнал из разговора отца с дядей Петей. Они сидели в пустой классной комнате под золоченой иконой и обсуждали создавшееся положение.

— Не то бандиты, — говорил дядя Петя, — не то еще какая контрреволюционная шайка.

— Скорее всего бандиты, — сказал папка. — Надо что-то делать, Петр.

— Совсем не бандиты! — закричал Федя. — Привидения это! На кладбище они живут.

— Перестань болтать ерунду, Федор! — У отца лицо стало сердитым.

— Не болтаю я! — обиделся Федя. — Мы вчера вечером их выследили. В склепе они живут. В склепе князей, этих… вот забыл фамилию. Карасик точно знает.

Внимательно посмотрели на Федю отец и дядя Петя.

— Не врешь? — спросил папка.

Федя нахмурился и не ответил.

— А Карасик кто такой? — спросил дядя Петя.

— Товарищ мой новый!

— Чего же ты молчал, Федюха! — Папка сильно сжал Федины плечи. — Беги за своим Карасиком! Да живо!

В дверях Федя услышал, как дядя Петя сказал:

— Возьмем бойцов шесть. Я думаю, хватит.

…Маленький отряд, вооруженный винтовками, осторожно подошел к самому глухому углу кладбища.

— Тута лазейка, — прошептал Карасик и отодвинул у забора доску.

За ним пролезли Федя, его отец, дядя Петя и еще шесть рабочих с винтовками.

— Пошли! — и Карасик уверенно повел всех по еле заметной тропинке, между могил, покосившихся деревянных крестов, белых мраморных памятников; колючий шиповник, уже совсем облетевший, с яркими красными ягодами цеплялся за одежду; шуршали под ногами опавшие листья.

— Вон склеп князей Вахрушиных, — прошептал Карасик.

И все увидели совсем рядом среди старых темных дубов большой мрачный склеп. Он был из серого гранита, потемневший от дождей и времени; два скорбных ангела стояли у тяжелой двери, опустив головы; а крыша была острой, как у теремка, железо проржавело во многих местах, и через него росла бурая трава; самую макушку крыши венчал позолоченный крест; мраморные ступени вели вниз, в усыпальницу…

Все это Федя разглядел сквозь ветки дубов, пока отряд осторожно приближался к склепу.

— Стоп! — шепотом приказал отец.

И все замерли.

— Смотрите… — с изумлением прошептал вдруг кто-то.

Из узкого окна склепа торчала железная труба, и слабый дымок курился над ней.

— Что же это такое? — прошептал Федя.

— Тише! — Карасик сделал страшное лицо; вдруг крайнее изумление расширило его глаза. — Гляньте!

Сбоку от склепа в густой чаще бузины сушились белые кальсоны.

— Вот тебе и привидения, — тихо сказал дядя Петя.

Подкрались совсем близко к склепу. И тут все услышали, что там, внизу, за тяжелой дверью наигрывают на гитаре. Хриплый голос пел:

Ты сидишь одиноко
И смотришь с тоской,
Как печально камин догорает…
— Ребята, в сторону! — приказал Федин отец. — Товарищи, внимание!

Щелкнули затворы винтовок.

— За мной! — скомандовал отец, и у Феди сердце забилось чаще: какой же смелый у него папка! Вот Федя еще немножко вырастет и тоже будет таким же смелым.

Врываются в склеп Федин отец и дядя Петя с наганами в руках, за ними — шесть рабочих с винтовками.

— Поднять руки! — слышит Федя голос отца.

Какое-то движение в склепе.

Что-то стеклянное падает и разбивается.

Тихо.

Федя и Карасик спускаются по мраморным ступеням, входят в склеп.

Тут тепло, даже душно.

Топится жаркая буржуйка.

Горят в разных углах несколько свечей.

На каменных гробах-плитах — бутылки из-под вина, соленые огурцы, сало нарезано толстыми кусками, хлеб, бараний бок; разбросана колода карт.

И стоят с поднятыми руками восемь человек — с пьяными, тупыми, ничего не понимающими лицами. Один из них в офицерском кителе без погон, молодой, заросший, опухший, держит в руках гитару. А сбоку у маленького узкого окошка свалены в кучу белые простыни и стоят, прислоненные к отпотевшей стене, высокие ходули.

«Вот оно что! — догадывается Федя. — На ходулях прыгали».

— А я думал, настоящие привидения, — разочарованно шепчет Карасик.

— Ну что же, господа прыгунки, — говорит Федин отец. — Отпрыгались. Давайте выходить по одному.

И тут яростно ударяет гитару об пол молодой человек в офицерском кителе.

Переломился гриф у гитары. Жалобно застонала она всеми своими струнами.

— Видать, нервный господин, — говорит дядя Петя.

— Скачук, произведите обыск! — приказывает Федин отец.

— Есть!

При обыске были обнаружены две дохи — бывшего хозяина скобяной лавки Петрухина и сторожа с базара, пустой кошелек девушки Кати, кошелка из-под яиц и другие награбленные вещи. А также в склепе были найдены разные съестные припасы, ящик с бутылками дорогого французского вина и три колоды карт. В одной из гробниц прямо на останках какого-то князя было спрятано оружие: два карабина, наганы и ручной пулемет английского образца в разобранном виде.

Так перестала существовать банда грабителей-прыгунков.

На следствии выяснилось, что банда состояла из уголовных преступников, которых деникинцы, отступая, выпустили из тюрьмы; возглавляли ее два белых офицера, оставленные в Васильевске для подрывной работы и диверсий.

…Наконец, выпал снег, и началась зима.

Ждали приказа о выступлении — так много новых войск прибыло в Васильевск, так шумно было кругом, так все жило нетерпением.

Федятоже хотел скорее увидеть наступление Красной Армии. Только одно огорчило его — предстоящая разлука с Карасиком, замечательным выдумщиком и самым бесстрашным мальчиком из всех ребят, каких Федя знал до сих пор.

ПЕРВЫЙ БОЙ

Сквозь сон Федя слышал, как далеко, видно на улице, пропел горн, пропел высоко и тревожно, и тотчас в казарме началось движение, сутолока. Все еще не проснувшись, Федя чувствовал, что пустеет классная комната, в которой он жил, что люди спешат куда-то. «Ведь это на фронт!» — подумал Федя во сне и сделал усилие над собой, чтобы проснуться.

Он проснулся и увидел, что комната действительно пуста, мусор, бумажки валяются на полу, он понял, что еще ночь — окна были черны и только иногда озарялись бледным заревом. Федя услышал далекий гул, и пол под ногами заметно вздрагивал.

На столе чадила керосиновая лампа, отец Парфений с заспанным недовольным лицом укладывал в деревянный чемоданчик свои пожитки.

— А где же все? — закричал Федя.

Отец Парфений посмотрел на него, подмигнул весело:

— Приказ о наступлении пришел. Вот они и подались в самое пекло.

— А мы? — У Феди к горлу подступили слезы.

— Мы… Мы с тобой в обозе. Кухня, санчасть, интендантство со своим имуществом и прочая такая штука. Ближний тыл. Смекаешь? Ближний! — И отец Парфений многозначительно поднял руку с крючковатым указательным пальцем.

— И будем тут сидеть? — совсем упавшим голосом спросил Федя.

— Зачем же? За своими пойдем. Я же тебе говорю — ближний тыл мы. Только вот что, Федор. Дмитрий Иваныч приказал тебе передать, чтоб ты меня беспрекословно, значит, слушал. Ослушаешься — прямо домой тебя отправят. Понял?

— Понял… — насупился Федя.

— А ты пузырем-то не дуйся. — Отец Парфений захлопнул свой чемоданчик. — Война, мил человек, это тебе не в прятки играть. Собирайся, бери своего медведя, к нашей телеге привяжи его. Скоро двинемся.

Начало только-только развидняться, когда они отправились в путь. Опять шел снег, густой, медленный, и свежесть наполняла ночной воздух. Длинный обоз растянулся по еле видной дороге. Подводы, подводы, подводы. Темные фигуры лошадей, их жаркое дыхание, фырканье; огоньки цигарок, приглушенные голоса; крытые кибитки с красными крестами на крышах.

— Передний! — зычно кричал кто-то. — За лесом направо! Дорога на Сухотинку.

— Передний!.. — передавали голоса над обозом.

Иногда коротко озарялось небо, и на миг становилась видной снежная даль, серый лесок справа, впереди дорога, темной змеей уползавшая к горизонту. А потом прилетал гул, тяжело тревожа тишину.

Федя шагал по подмерзшей земле рядом с Мишкой-печатником, который шел послушно, споро, но сердито отдувался — не поспал всласть. Впереди прыгал и звякал бачок походной кухни, возвышалась спина отца Парфения, изредка слышался его тихий добрый голос:

— Топай, топай, Гнедок! Трудись. Скоро своих ребят встренем.

Федя трепал теплый бок Мишки, смотрел на светлеющее небо и думал. Как хорошо ему думалось в этот предутренний час! Он думал сразу об очень многом: об отце Парфении — хороший он, очень хороший. Чудно! О мамке — может, она уже поправилась? О Любке-балаболке — надо написать ей письмо, и уже мысленно придумывались первые строчки этого письма: «Здравствуй, Люба! Вот я и на фронте. Кругом рвутся снаряды, но совсем не страшно. Белые бегуть…» Он думал о себе, о революции и об этой дороге. Куда она приведет его, Федора Гаврилина, мальчика с рабочей окраины?..

Все светлело небо, еле заметно порозовел горизонт, и к нему вела и вела дорога.

Стало совсем светло, и уже ясно были видны и лошади, старательно переставляющие ноги, и лица людей, и штыки винтовок заблестели светом слабой зари; было видно, как из-за леска потянулась стайка ворон — черные точки над белым полем. Значит, близко деревня. И правда, кончился реденький лесок, повернули направо, и сразу будто из снега вынырнули соломенные серые крыши, запахло дымом, и петухи горланили на разные голоса. И вдруг отчетливо послышалось:

— Та-та-та-та!

Перерыв и опять:

— Та-та-та!

Пулемет! У Феди яростно забилось сердце, и где-то в самом дальнем уголке его холодком шевельнулся страх. Шевельнулся и исчез.

А обоз уже втянулся в деревню и быстро рассасывался в ней; слышались короткие команды. К Феде бежал Яша Тюрин.

— Здорово! — радостно кричал он, — Меня навстречу Дмитрий Иванович послал. Вам квартиру определили, а Мишке — сарай. Квартирка что надо: все видать будет.

— А что видать, Яш?

— Бой!

— Бой?.. — Больше Федя ничего не спрашивал. Он увидит настоящий бой!

Деревня была большая: улицы, тупички, избы, избы, И везде военные повозки, снуют красноармейцы — движение, крики. Но совсем не видно деревенских жителей — попрятались по подвалам.

Шли к околице деревни, и на ходу Яша рассказывал:.

— А Трофим Заулин-то! Героем оказался.

Отец Парфений оглянулся с облучка:

— Это как?

— В разведку ходил, языка приволок да еще там у них листовки разбросал.

— Листовки? — Федя никогда не видел настоящих листовок.

— Ну да! Я тебе одну взял — поглядеть. На! — И Яша вынул из кармана вчетверо сложенный листок.

Федя развернул его и прочитал:

Деникин!!
Вспомни судьбу Корнилова, царя, Скоропадского, Дутова, Колчака, архангельских белогвардейцев и прочих сволочей.

— Представляешь, белякам разбросал! Они читают теперя и небось дрожат.

— Здорово!

— Вот мы и пришли.

Изба стояла с краю деревни и была самой последней на улице. Мишку-печатника поместили в сарай, и отец Парфений принялся готовить завтрак, тщетно призывая на помощь хозяйку — она наотрез отказалась вылезти из погреба. Яша провел Федю через огород к плетню и сказал возбужденно:

— Видишь, вон там, за полем, деревня?

— Ну?

— Там белые!

— Белые?

— Да! А вон по полю наши окопы идут. Видишь?

— Вижу.

— А вон в той балочке наша артиллерия. Целая батарея! Скоро начнет бить по ним. Потом мы в атаку пойдем и вышибем их оттедова. — Яша перевел дух. — Их немного, беляков, но отчаянные, черти. Из офицерского корпуса. Так я побежал. А ты тут сиди. Все тебе видно будет. — Яша потрепал Федю по плечу, и было ясно, что предстоящий бой увлекает его и он нисколечко не трусит.

Федя смотрел на близкую, совсем близкую деревню: обыкновенные соломенные крыши, плетни, серая накипь садов. И там — белые?! Его ненавистные враги? Враги его отца и всего рабочего класса? Это казалось странным, и почему-то не верилось, что враг так близко, совсем рядом. Уж больно все выглядит буднично, просто. А наши? Вон та траншея, рыжий пунктирчик вырытой земли, маленькие фигурки людей, которые, пригнувшись, бегут по окопу — чего они пригибаются? Все это и есть фронт? Тот фронт, куда Федя неудержимо стремился? И там его отец и весь отряд типографских рабочих. Они готовятся к атаке…

Фронт… Федя сам не мог понять, почему он разочарован увиденным.

Все утро он напряженно ждал. Но бой не начинался, только иногда лениво постреливали пулеметы — отчетливо, ясно с нашей стороны, приглушенно и зло со стороны белых.

Совсем разочаровавшись, уже после обеда Федя сидел в сарае с Мишкой-печатником и мысленно сочинял Любке письмо. Оно получалось скучным: «Воевать в общем-то совсем неинтересно. Может быть, я скоро приеду домой вместе с Мишкой. Мы его отобрали у цыгана, он…»

Сарай вздрогнул от тяжелого залпа, эхо могуче раскатилось над землей. Федя вылетел во двор с такой скоростью, будто им выстрельнули, и помчался через огород к плетню…

Он увидел, что у околицы деревни, в которой были белые, рвутся снаряды — вырастают земляные фонтаны то здесь, то там. Вот один снаряд разорвался в деревне, и сразу же загорелась соломенная крыша у избы, а потом и вся изба занялась ярким факелом. Гул разрывов был неровный, и в промежутках было слышно, как бьют пулеметы. Теперь, всмотревшись, Федя видел линию вражеских окопов у самого края деревни; все ближе и ближе надвигались разрывы на эти окопы и вот накрыли их…

Да, все это видел Федя: и окопы белых, которые переворачивали взрывы, и горящую избу, и линию наших окопов, где сейчас все замерло, — он видел бой. Но, странное дело, все это казалось не настоящим, игрушечным, наверно, потому, что все виделось издалека, уменьшенным. Феде не было страшно, а только до замирания сердца интересно.

Внезапно умолкла батарея, какой-то миг поле сражения сковала тишина, и вдруг Федя услышал громкое, ревущее:

— …ра-ра! а-а-а!..

И, захлебываясь, яростно зататакали пулеметы с той стороны. Федя увидел, как из наших окопов волной выкатились маленькие черные фигурки и побежали по белому полю, и, удаляясь, летело над ними:

— …а-а-а-а!..

«Так ведь это же наши в атаку пошли! — блеснуло в Федином сознании. — Это они «ура» кричат».

Взглянув на поле, он увидел на нем несколько лежащих темных фигурок. Он не заметил, как они упали. «Убили…» И уже бой не казался Феде игрушечным. «А вдруг там отец…» И от этой мысли у Феди запрыгал подбородок. Он не видел, как темные фигурки добежали до вражеских окопов, он даже не услышал взрывов нескольких гранат и сухую винтовочную перестрелку, он пропустил то мгновение, когда тишина упала на округу… Федя все смотрел и смотрел на тех, маленьких, недвижимых, лежащих на белом поле. «Их убили…» — И все цепенело в Феде.

В ДЕРЕВНЕ ПОСЛЕ БОЯ…

— Федо-ор! — кричал отец Парфений. — Дмитрий Иваныч приказал ехать!

«Дмитрий Иваныч… Значит, жив!»

Федя стряхнул с себя оцепенение и сразу услыхал за спиной ржание лошадей, крики; и все там, в деревне, было возбуждено, шумело и двигалось.

Отец Парфений уже запряг Гнедка в свою походную кухню и Мишку-печатника привязал сзади.

— Поехали! Выбили наши офицериков-то!

Опять тот же обоз двинулся прямо через поле в освобожденную деревню. На поле уже не лежали темные фигурки, Федя забыл о них, ему передалось общее возбуждение, и уже война и этот бой не казались чем-то страшным.

При въезде в деревню Федя вдруг увидел островок окровавленного снега, яркий, темно-алый островок… Никто не обращал на него внимания — быстро ехали мимо подводы, люди весело перекликались, а Федя все смотрел туда, где остался этот красный снег.

«Кровь, человеческая кровь… Кого-то ранили. Или, может быть, убили. Убили…» Федя содрогнулся от этой страшной мысли — он вдруг понял ужас происходящего: люди убивают друг друга…

— Типографские! С медведем!

— Сюда давай!

— Для вас хата приготовлена.

Гаврилин приказал.

— Не ранен он? — сорвавшимся голосом спросил Федя у красноармейца с белой культяпкой вместо правой руки.

— Целехонек! Ну и командир у вас! Отчаянный!

Федя хотел что-то еще спросить об отце, но слова застряли в горле — мимо санитары в забрызганных кровью халатах несли носилки. На них лежал Яша Тюрин. Федя спрыгнул с телеги и, чувствуя, как мелко начинают дрожать колени, пошел рядом. Лицо Яши было мертвенно-бледно, в крупных каплях пота, черные густые волосы прилипли ко лбу. На Федю смотрели огромные глаза, до краев заполненные болью.

— Яша… Яша… — говорил Федя, но тот не узнавал его: глаза были неподвижны, устремлены в небо. — Он… Он жив? — прошептал Федя.

— Дышит. — Один санитар сурово посмотрел на Федю. — Да уж лучше бы не дышал. Все едино — конец ему. Только мается понапрасну.

— Почему?

— В живот ему угодило. А ты иди, парень, нечего тебе под ногами путаться.

— …На площадь. Товарищи, на площадь!

— На площадь!..

И по тому, как бежали люди, по их лицам, по тонкому женскому воплю, который где-то впереди перекрывал все шумы и голоса, Федя почувствовал страшную, неотвратимую беду. И он бежал, обгоняя других, слыша, как громко, на весь мир, бьется его сердце…

Деревенская площадь с утоптанным грязным снегом; притихшая, напряженная толпа: женщины, старики, красноармейцы, ребятишки, странные смирные ребятишки… Федя проталкивается вперед, и его легко пропускают. Он пролез через толпу и остановился, будто его ударили в грудь. Он видит: виселица, трое на ней, в нижнем белье. Босые ноги. Федя с усилием поднимает глаза…

Уже через много лет, когда он вспоминал тот день, перевернувший его душу, ту площадь и троих повешенных, одно рисовалось ему, только одно, но так ярко, будто оно освещено прожектором. Этим одним был повешенный, совсем молодой парень. Федор на всю жизнь запомнил его посиневшее, замершее в изумлении лицо с широким веснушчатым носом, с глазами, вылезшими из орбит, с неестественно длинным лиловым языком, отвалившимся набок. Навсегда этот страшный образ останется в Федином сознании как символ человеческой жестокости и того страшного зла, от которого призван на вечные времена очистить землю рабочий класс.

Федя смотрит на этого парня и не может оторвать взгляда и не видит больше ничего…

Рядом с виселицей стоит на телеге высокий заросший мужчина. В мертвящей тишине гремит его голос:

— Смотрите, люди! Не отворачивайтесь! Запомните!.. Запомните, что деникинцы делали с нами!.. — И подавился он, большой и сильный, слезами. — Вот они, наши браты висят… За что? У Ванюшки Хазина офицеры книжку Ленина нашли…

Пронзает тишину нечеловеческий крик:

— Ваня-а!.. Ванечка-а мо-ой! Сыноче-ек!..

И толпу расшибает надвое женщина с безумными глазами, бросается к тому парню с широким веснушчатым носом, еле успевают ее перехватить два красноармейца.

— Сыно-оче-ек!..

И взрывается окружившая виселицу толпа воплями, стонами, плачем, причитаниями…


Федя не помнит, как вырвался из толпы, не помнит, как бежал куда-то… И вот он в пустом сарае на ворохе сена, он содрогается от рыданий, но слез нет, глаза сухие…

Серый, уже вечереющий свет полосой падает в приоткрытую дверь: над головой, на шестке, недовольно переговариваются куры, слепо, одним глазом присматриваются к Феде.

Утром хоронили трех крестьян деревни Сухотинка, повешенных деникинцами, и красноармейцев, погибших в бою за освобождение Сухотинки.

Свежие, пахнущие смолой гробы медленно плывут на плечах суровых мужчин. Деревенская улица безмолвно движется сзади. Тихо. Уже не плачут женщины — нет слез… Синее солнечное небо над Сухотинкой. Снег блестит на полях. Пахнет подмерзшей землей.

Медленно-медленно плывут гробы. Возникает песня:

Вы жертвою па-али в борьбе-е роково-ой…
Федя шагает со всеми, в тесном людском потоке. «…В борьбе роковой…» Да, он теперь знает — борьба за новый мир действительно роковая: она уносит человеческие жизни.

Новые гробы, внезапно оборванные жизни. И среди убитых — Яша Тюрин, он умер ночью в лазарете.

Федю вдруг поражает, потрясает мысль: он больше никогда не увидит Яшу, не услышит его. Яши больше нет. Нет!.. Его убили…

Война… Каким ты был наивным и смешным, Федя Гаврилин! Ты рвался на фронт, ты мечтал убить белого генерала. А ведь это очень страшно — убивать людей. Как люто надо ненавидеть капиталистов и помещиков, чтобы убивать. И они ненавидят нас. Потому что мы враги не на жизнь, а на смерть. Федя на миг закрывает глаза — и сейчас же возникает в возбужденном воображении тот повешенный парень с лиловым отвалившимся набок языком.

…Прощайте же, братья! Вы честно прошли
Свой доблестный путь благоро-о-одный…
На кладбище у вырытых могил, у гробов люди говорят короткие речи. На высоких старых липах кричат галки.

Федя не слышит, о чем говорят, он даже плохо видит происходящее: он думает об очень важном. Ему надо решить что-то, от чего будет зависеть вся его дальнейшая жизнь.

Федя бежит через кладбище, мимо заброшенных могилок с покосившимися серыми крестами, вдоль сломанной ограды. И вот он в белом поле, вдалеке виднеется стожок соломы. Федя с разбегу падает в него. Теперь, если посмотреть вверх, над ним синее-синее, бездонное-бездонное небо. Только одно облако, похожее на прозрачное перышко, висит в этом огромном небе. И такая высота, такая бесконечность чувствуется в этом небе, разметнувшемся над необъятной воюющей Россией. А если чуть приподняться и посмотреть вдаль, то увидишь белое сверкающее поле, уходящее к горизонту, и увидишь крыши деревни, и дальний сквозной лесок, и опять поля, и такой простор кругом, и такая тишина.

С кладбища слышен прощальный салют. Всполошились, загалдели галки. Оркестр играет похоронный марш. Сюда, в снежное поле, марш долетает приглушенно, и его звуки рвут на части Федино сердце.

НА ВОЕННЫХ ДОРОГАХ

Следующие дни были в непрерывном движении. Красные части без остановок шли вперед. Одна за другой мелькали деревни. Белые отступали без боя. Рос отряд типографских рабочих — под его знамена вставали крестьянские парни: теперь они знали, кто такой Деникин, что он готовил России.

Мишка-печатник легко переносил длинные переходы, он был возбужден, радостен, живо блестели его черные глаза; на привалах вокруг него всегда толпились рабочие и красноармейцы, слышался смех. О нем уже знали чуть ли не во всей наступающей армии, и прямо из штаба был получен приказ о зачислении его на довольствие. Хорошо жилось в эти стремительные дни Мишке-печатнику.

Тогда же взбунтовался отец Парфений: он наотрез отказался быть поваром и потребовал винтовку. Уговоры не привели ни к каким результатам. Отец Парфений обрил свою черную бороду, подстриг длинные волосы, рясу сменил на шинель, и теперь ничего поповского не было в нем. Он стал молчаливым и скрытным: все о чем-то думал.

Отряд застрял в большом селе Хомяки. Где-то совсем близко рокотала канонада, и говорили, что белые укрепились и нужно пробиваться с боем.

Федя слонялся по деревне, перезнакомился с местными ребятами, которые откровенно завидовали ему: всего тринадцать лет, а уже в Красной Армии.

Раз он забрел в церковь во время богослужения и с удивлением смотрел на степенную толпу молящихся, на горящие свечи, на расписные потолки, теряющиеся в легкой дымке ладана, на клирос, где возвышался величественный поп в парчовой ризе, с золотым крестом на груди; Федя слушал тихое хоровое пение, и смутно и странно становилось у него на душе…

Федя выбежал на улицу, и здесь было солнечно, морозно, по дороге, громыхая, шла артиллерия — мохнатые тяжеловозы с усилием переставляли ноги, и, понукая лошадей, шагали красноармейцы с обветренными лицами.

И рядом с походом, с войной ненужным и чужим миром показалась Феде эта церковь с горящими свечами, с ладаном, с тихим пением, с толпой молящихся. О чем вы молитесь, люди, в этот великий, набатный час России?

Однажды вечером Федя сидел в избе, смотрел в жаркую печь, из которой выпрыгивали малиновые угольки, и думал о своей жизни. Ведь совсем немного времени прошло с тех пор, как на ночном вокзале их провожали на фронт. Сколько? Две недели, наверно. А Феде казалось, что прошел год или даже два — так далеко все это было: и город, и Любка-балаболка, и типография… Как там без них выпускают газету? И как мамка? Может быть, она уже поправилась? А может быть… Нет, нет! Федя отогнал эту страшную мысль.

В избу вошел Нил Тарасович, и сразу стало тесно — такой он был большой и высокий. Нил Тарасович сел около печки, и в переменчивом огне Федя увидел, что лицо художника задумчиво и торжественно.

Нил Тарасович посмотрел на Федю, подошел к нему, обнял за плечи.

— Скажи мне, Федор, что самое главное для человека? Ну, что ему нужно, чтобы он себя не чувствовал лишним на земле?

Федя молчал, напряженно думал. Действительно, что? Он не успел ответить — опять заговорил Нил Тарасович:

— Я тебе скажу: человек должен знать, для чего он живет.

Он начал ходить по избе тяжелыми шагами. Его большая тень закрывала то печь, то окна, то сразу полкомнаты.

— Нельзя, Федор, жить просто так, только потому, что тебе дана жизнь. Должна у человека быть цель. Огромная цель, понимаешь…

Он опять остановился перед Федей.

— Поздравь меня, Федор: сегодня меня приняли в партию большевиков. — И при этом голос Нила Тарасовича дрогнул от волнения.

Федя бросился на шею художнику, поцеловал его в колючую щеку:

— Поздравляю!..

— Может быть, ты еще не все понимаешь, Федор, — горячо говорил ему в самое ухо художник. — Но ты умный, думающий парень, ты обязательно поймешь: ничего нет важнее того дела, за которое борется Ленин и его партия. — Он крепко обнял Федю. — Наша партия… Еще далека та новая жизнь, Федор, тысячу дьяволов, далека!.. Но она неизбежно придет к людям. Я это до конца понял. Теперь я знаю, для чего я живу, для чего пишу, для чего стреляю. Как я счастлив, мальчик! Если бы ты знал!

Нил Тарасович пристально посмотрел на Федю.

— Ты это должен почувствовать. Это неизбежно. Тебя ждет большая, счастливая жизнь. Она должна быть счастливой!..

Они стояли на середине избы, смотрели друг на друга блестящими повлажневшими глазами, два очень разных человека, которых объединила и повела за собой пролетарская революция.

КАК МИШКА-ПЕЧАТНИК СТАЛ РАЗВЕДЧИКОМ

…Иногда, просыпаясь ночью, он боялся открыть глаза — ему со сна казалось, что он опять в цыганском таборе, что где-то рядом заросший цыган с кнутом, и горят костры, и пахнет жареным мясом…

Но все-таки Мишка открывал глаза, и тем радостней было ему: вокруг были друзья и пахло новой, но уже привычной жизнью — лошадьми, махоркой, лекарствами, порохом.

Бывали ночи, когда он не высыпался — начинался очередной переход. И настроение портилось. Но свежий воздух, быстрый шаг, новые запахи прогоняли сон, и к Мишке возвращалось бодрое расположение духа.

И просто славно было бежать в ночи за подводой, когда все движется вперед — и лошади, и люди, а кругом снежные поля, серое, неясное небо, и жизнь пахнет новизной и странствиями.

Была уже глубокая зима с пушистыми снегами и морозами, когда в деревнях по утрам звонко горланят петухи, а в замерзшее небо прямыми столбами уходят дымы из труб, и пахнет печеным хлебом.

В деревне Хомяки Мишка жил в большом сарае, набитом душистым сеном, и, прислушиваясь к далекой канонаде, отсылался — в последнее время спать ему приходилось мало.

Иногда Федя и Нил Тарасович водили его гулять на опушку леса. Там пни выглядывали из-под снега, вдалеке виднелась гряда сосен, и солнце золотило их вершины.

Тут, на опушке леса, Федя и придумал новую игру.

— Нил Тарасович, — сказал он однажды, поглаживая Мишку по спине. — Вот он у нас в типографии печатником работал. Верно?

— Ну, верно, Федор.

— А сейчас, на войне, получается, даром он хлеб ест?

— Куда это ты гнешь, Федор?

— Я придумал! Давайте его разведке обучим. Вон у него какой слух — любой шорох слышит.

— Что же, давай попробуем.

Мишка-печатник понимал, что говорят о нем, и внимательно слушал.

А потом началась интересная игра: Нил Тарасович уходил куда-то. Мишка не видел, куда, потому что Федя прикрывал ему глаза рукою. Когда он убирал руку, Нила Тарасовича нигде не было.

— Ищи! — говорил Федя. — Ищи дядю Нила! Нюхай воздух! — И Федя сам шумно тянул носом воздух.

Сначала медведь не понимал, что от него требуется, и Нила Тарасовича они находили вместе с Федей. Так повторялось несколько раз.

Наконец он пенял! И когда Федя сказал ему: «Ищи!», он сам бросился на поиски. Но Нила Тарасовича нигде не было. Мишка встал на задние лапы, подергал носом — Нилом Тарасовичем не пахло. Что делать? Тогда он стал слушать…

Тихо-тихо звенел воздух…

Где-то в глубине леса посвистывала птица.

Далеко в деревне стучали топором…

И вдруг за рядом маленьких сосен, что росли на краю опушки, еле слышно хрустнула ветка. Медведь замер на задних лапах, еще прислушался. Опять хрустнула ветка, тише прежнего.

Там! И медведь побежал на слабые, только ему слышные звуки.

Нил Тарасович лежал в снегу под пушистой елочкой, и Мишка с радостным рычанием бросился на него.

— Ура-а! — закричал Федя, который еле поспевал за медведем.

— Ну и смекалистый, тысячу дьяволов! — хохотал Нил Тарасович, стараясь побороть медведя.

Несколько раз безошибочно находил Мишка-печатник Нила Тарасовича, куда бы он ни спрятался. Находил то по запаху, то по звуку.

— Молодец, Мишка! — хвалил его Федя.

Обучение разведке продолжалось и на второй, и на третий день.

А на четвертый случился курьез.

Спрятался Нил Тарасович.

Приказал Федя:

— Ищи!

Мишка-печатник встал на задние лапы, подергал носом, прислушался и вдруг побежал совсем в другую сторону.

— Вот тебе раз! — расстроенно сказал Федя и побежал за медведем.

Мишка мчался к скирде прошлогодней соломы, что возвышалась у самого леса.

Федя отстал — уж больно быстро бежал Мишка-печатник.

Медведь завернул за скирду, и тотчас раздался визг и истошные вопли.

Что такое?

Федя добежал до скирды, завернул за нее и замер, пораженный: Мишка-печатник сгреб в охапку нескольких деревенских пацанов и легонько прижал их к скирде, не выпуская. Пацаны вопили.

Тяжело дыша, прибежал Нил Тарасович и расхохотался:

— Вот это номер, чтоб мне лопнуть! Враг задержан на месте преступления!

Оказывается, пацаны узнали, что медведя обучают разведке, прокрались сюда и спрятались за скирду, чтобы поглядеть.

Случай с пацанами окончательно укрепил за медведем славу разведчика. Теперь многие рабочие и красноармейцы приходили посмотреть на обучение медведя новому ремеслу. А однажды пришел сам начальник отряда, Федин папа, и хохотал вовсю.

Медведю очень нравилась новая игра, и он с нетерпением ждал каждый день Федю, чтобы идти на опушку леса и искать всех, кто спрячется от него.

Так Мишка-печатник стал разведчиком.

КЕША ИЗ ЧЕРНОГО ДОМА

Еще когда красные уходили из Хомяков, был тут долгий и жестокий бой. И по сей день сохранились его следы: разбитая снарядами церковь, взорванный мост над рекой Соловой — только черные балки остались от него. В том бою на окраине села сгорела целая улица; от каких домов остались одни печные трубы, какие сгорели наполовину, а некоторые только снаружи обуглились — их, видно, успели залить водой. Но и в них почему-то не живут люди. Странной и неприветливой была эта мертвая улица на окраине Хомяков. Среди белого снега — головешки, печные остовы, черные дома…

Вот на эту улицу и забрел однажды Федя.

Ветер посвистывал в пустых печах.

Облезлый рыжий кот сидел на уцелевшем порожке полусгоревшего дома и смотрел на Федю трагическими умными глазами.

В куче пепла и кирпичей копались вороны, кричали, вырывали что-то друг у друга.

«Как здесь страшно…» — подумал Федя, и сердце его сжалось от непонятного, недоброго предчувствия.

И тут в дверях большого кирпичного дома, самого большого на этой улице, тоже нежилого, черного от копоти, с черными окнами без рам, он увидел мальчика лет десяти, большеголового, с широко раскрытыми и как бы застывшими глазами, бледненького, в грязном ватнике.

Мальчик строго, внимательно смотрел на Федю, потом поманил его рукой:

— Иди, иди сюда, — сказал он тихо.

Федя подошел, опасливо посматривая на мальчика. А тот все манил его рукой:

— Иди, иди…

— Ты что тут делаешь? — почему-то шепотом спросил Федя.

— Я уже их всех повесил, — сказал мальчик. — Но если ты хочешь, ты их тоже можешь повесить. Они оживают. Я их вешаю, а они оживают. — Он смотрел на Федю большими неподвижными глазами.

— Кто? — с ужасом спросил Федя.

— Белые, — сказал мальчик. — И офицер тот, и солдаты, все трое, как есть. Я их вешаю, а они оживают. Пойдем, я тебе покажу.

И мальчик скрылся в двери. Из глубины дома слышались его медленные слова:

— Идем же! Идем!

И Федя, как загипнотизированный, пошел за ним. Они попали в большую светлую комнату. Она была пуста; битое стекло на полу, грязные клочья книг. В окна влетал ветер, занося снежную пыль, шурша книгами. Комната была в обоях, голубых, с бледными цветами; в некоторых местах обои обгорели, и было горько смотреть на их черные края.

— Тут у нас гостиная была, — сказал мальчик, строго, даже требовательно посмотрев на Федю. — Вот мамино кресло. А здесь папа сидел, — и он осторожно гладил руками какие-то невидимые предметы. — Ты слышишь, как они поют? — спросил он вдруг, и лицо его стало добрым и ласковым.

— Кто? — Федя не услыхал своего голоса.

— Ангелы, Они маму к себе взяли. Они берут все невинные души. И вот поют от радости. Слышишь? Слышишь?

— Нет…

— А меня они не возьмут. Ни в жизнь. И не надо. Не надо! — закричал мальчик высоким тонким голосом.

— Они тебя тоже возьмут, — сказал Федя, чтобы успокоить мальчика.

— Не возьмут!

— Но почему?

— Я вешаю! Я их убиваю. Ангелы не берут к себе тех, кто убивает. Но все равно я их буду вешать, вешать!..

— Кого? — спросил Федя, весь сжавшись от страха.

— Идем! Я покажу тебе! — возбужденно сказал мальчик и, схватив Федю жаркой рукой, увлек его в следующую комнату.

Комната была поменьше первой. Стоял тут разоренный диван с вылезшими пружинами. И в углу висели ходики и шли, и было странно и жутко слушать их спокойный голос («так-так, так-так, так-так…») в этой пустой комнате с хламом на полу, с выбитыми окнами, со следами погрома.

— Видишь, вон они висят, — сказал мальчик. — Только ты не верь им, они все живые.

И Федя увидел… К углу подоконника и краю дивана была прибита узкая перекладина, и на ней висели четыре выструганные чурбака, отдаленно похожие на человеческие фигурки. Одна фигурка была побольше других, и на ее плечах были свежие срезы.

— Видишь, видишь, — возбужденно, быстро говорил мальчик, — он хоть и повешенный, а улыбается.

— Кто?..

— Офицер белый. — И он показал на самый большой чурбак. — И солдаты улыбаются. Видишь? — Мальчик подошел вплотную к перекладине и закричал, закричал: — Чего улыбаетесь, мерзавцы! Кровопийцы! Кровопийцы! Кровопийцы! — Он повернулся к Феде, и глаза его лихорадочно блестели, пот выступил на лбу. — Давай их сызнову повесим! — сказал он радостно. — Чтоб знали, чтобы помучились.

— Я не буду… — прошептал Федя и попятился к двери. — Я не буду вешать… — Весь он трясся мелкой дрожью.

— Боишься! Боишься, да? — и раскатисто захохотал мальчик. — А они не боялись! Не боялись!.. — Вдруг его лицо исказила судорога, слезы хлынули из глаз и закричал он пронзительно, страшно: — Мама! Мамочка моя!.. Где же ты, мамочка?..

В это время послышались шаги, и в комнату вошла женщина в пуховом платке, со скорбным лицом.

Мальчик перестал кричать, забился в угол и смотрел на женщину испуганно и просяще.

— Кеша, — мягко, осторожно сказала женщина, — я же тебе не разрешила ходить сюда. Но зачем ты опять пришел, Кеша?

— Я больше не буду! Тетя Маня, я больше не буду! — И мальчик стремительно выскочил из комнаты и кричал уже где-то на улице: «Не буду! Не буду! Не буду!..»

Женщина вынула из петель чурбаки, выкинула их в окно, покачала головой.

— Вот беда-то, — вздохнула она.

— Что с ним? — спросил Федя.

— И сказать страшно. — Женщина сурово посмотрела на Федю. — В этом доме учителя нашей приходской школы жили. Иван Герасимович и Лидия Захаровна. А Кеша — их сынок. Золотые люди были, все для народу старались. А Иван Герасимович в партии большевиков состоял. Это мы уж потом узнали… — Женщина помолчала. — Ну, пришли деникинцы. Кто им сказал, что Иван Герасимович большевик, не знаю. Только проведали. Ворвались в дом. Что тут происходило, — только представить можно. Потом выволокли их из дому, избитых, растерзанных, в крови. И на площадь. А там уже виселица… И Кешу офицер насильно привел: «Смотри, — говорит, — большевистский выкормыш, урок тебе на будущее». А Кешка-то, ровно ватный, ровно косточек у него нету… — По щекам женщины поползли слезы. — Только глазенки распахнул и глядит. А в них одно недоумение. И повесили у него на глазах отца и мать. Изверги проклятые. Он только закричал отчаянно, по-звериному, и увидала я тогда: что-то в глазах его вспыхнуло огнем и погасло. С тех пор у Кешеньки рассудок помутился. Так он тихий, все понимает. Только вот сюда, в свой дом убегает. И игру придумал: будто офицера того вешает и солдат… А какой мальчик был! Ласковый, добрый, все книжки читал. — Женщина вытерла слезы. — И когда ж люди перестанут убивать друг дружку? Когда же мир в них поселится?

Вслед за женщиной вышел Федя на мертвую улицу.

Было тихо, безветренно, редкий снег кружился, кружился в воздухе.

Феде нужно было о многом подумать.

И он пошел к лесу, который начинался прямо за последними сгоревшими домами.

ДУМЫ, ДУМЫ…

Лес… Давно лес вошел в Федину жизнь. Сейчас он шагал среди молчаливых берез с продолговатыми сережками. Вот интересно! Зимой — и какие-то сережки. Раньше он их вроде не замечал. Он шагал среди берез, проваливаясь в еще не высокий снег и почему-то вспоминал себя, совсем маленького, в другом, осеннем лесу.

Тогда мама взяла его в Щегловскую засеку, по грибы. И было в лесу мокро, свежо, холодная трава стегала по босым ногам. Деревья были совсем еще зеленые, только кое-где пробивались желтые листья. Федя помнит: он нашел прогалину с густым теплым мхом и лег на него и смотрел в небо. Небо было в тучах, низкое и неприветливое, и кроны деревьев шумели над Федей. Казалось, что ветки деревьев спускаются с неба и колышутся, колышутся… Маленький Федя смотрел на небо и на деревья и о чем-то думал, очень хорошем и манящем, от чего замирало сердце. Сейчас Федя не мог вспомнить, о чем именно он думал. Он только вспомнил, что очень хорошо было ему тогда, так хорошо, что не хотелось вставать с теплого мха, а так бы все лежать, и пусть всегда будет над тобой тихое небо, и всегда деревья пусть шумят…

С тех пор всегда Феде было хорошо в лесу — в зимнем, в летнем, в весеннем, когда робко, но неуклонно начинается жизнь.

Но сейчас тревога заполняла Федино сердце.

Тревога, тревога, тревога.

И смятение.

И зимний лес не успокаивал его.

Федя увидел ворох хвороста, занесенного снегом, подошел к нему, расчистил себе место и сел на гладкие ветки ольхи с сухими промерзшими листьями.

Все те же березы окружали его, и далеко было видно кругом, и так тихо-тихо. Будто весь лес затаился и прислушивается к чему-то, ожидает…

Федя посмотрел вверх. Сквозь сетку тонких ветвей было видно высокое прозрачное небо; оно было бледно-голубого цвета, и зыбкие розовые облака застыли в нем. Серую снежную тучу отнесло в сторону, и она маячила где-то на краю леса, неприветливая и тяжелая.

«Как же так? — напряженно подумал Федя. — Как же так?.. Белые против большевиков. Это я понимаю. Враги они лютые. Но Кеша? Маленький мальчик… В чем он виноватый? Вот если бы мы словили какого сынка буржуйского, маленького еще, несмышленыша, разве мы стали б над ним издеваться?»

И Федя представил своего отца, дядю Петю, других рабочих из отряда.

«Нет! Ни в жизнь! — твердо решил Федя. — Никогда б они не стали над дитем издеваться».

Ветер прилетел с поля, зашумели кроны берез, мелкая снежная пыль посыпалась на Федю. Медленно гасли дневные краски, и сумрачно было; вечер вошел в лес и стал прятаться между берез.

А Федя все думал. Нет, непонятно. Вот в школе говорили: человек — венец природы, самое мудрое живое существо по всей земле. И что же получается? Сколько книжек прочитал Федя про людей в разные времена, и всегда были войны, всегда люди убивали друг друга, и кровь лилась, и дома полыхали в пожарах, и мучения всяческие выпадали на долю безвинных детей, женщин, стариков беспомощных.

«Это ведь нельзя, нельзя, чтобы люди всегда убивали, — думал Федя, и снег таял на его горячих щеках. И тут счастливая, радостная, огромная мысль заполнила Федю: — Когда я вырасту, я никого не буду убивать. Никто не будет убивать, потому что во всем мире уже победит пролетарская революция, и не нужны будут войны — ведь не станет врагов промеж людей. Недаром поется в пролетарском гимне: «Это есть наш последний и решительный бой!..» Последний!» — и Федя счастливо засмеялся.

— Последний! Последний! Последний! — закричал он громко.

И эхо повторило:

— Последний! Последний! Последний!

Уже темно стало в лесу, березовые стволы слились с серым воздухом. И ветер все шумел вверху.

Федя шел навстречу огням деревни, и легко ему было, свободно, счастливо, и верил он, что человек — венец природы, самое мудрое и доброе существо по всей земле.

НОЧЬЮ НА ПРОСЕКЕ…

Прочно застрял отряд в Хомяках. День проходил за днем, где-то совсем рядом был фронт, а приказа о наступлении не присылали.

Федя часто ходил теперь в лес и брал с собой Мишку-печатника. Одних отец не отпускал, и чаще всего с ними на прогулку отправлялся Нил Тарасович.

Приказ о наступлении пришел в морозный тихий день. В жаркой избе Федин отец, дядя Петя и человек в скрипучей кожанке, присланный из штаба армии, склонились над картой. Федя лежал на печи и, замерев, слушал их разговор.

— Вам, таким образом, — говорил человек в кожанке, — надо занять деревни Струново и Днище. Вот здесь. — Он ткнул пальцем в карту. — С левого фланга поддержит Лепехин. С правого — наша артиллерия. Огоньку поддаст.

— Дорога тут петляет, — хмурится отец. — И через поле идет.

— Можно лесом. Мне мужики говорили — просека есть и прямо к Струнову ведет. — Дядя Петя закашлялся. — Фу ты, дьявол. От жары в горле — Сахара. Сейчас бы молочка парного.

— Верно — просека есть. — Человек в кожанке выпрямился над столом и оказался совсем маленьким: на голову ниже всех. — Только проверить надо, в каком она состоянии. Пройдут ли люди, подводы. Может, заросла.

— Проверим, — говорит отец. — Если проходима просека, будет просто здорово. Петр, снаряди людей. И Федюху с Мишкой пусть возьмут. Видал я, как медведь у него на шорохи реагирует. Лучше собаки.

— И на запахи! — закричал с печки Федя. — Ведь Мишка настоящий разведчик!

Отец улыбнулся:

— Точно, разведчик. Мало ли что… Посылай людей, Петр. За старшего — Тарасыча.

— Есть!

— Так начало в пять ноль-ноль. — Маленький человек в кожанке свернул карту. — Сигнал — две зеленые ракеты.

Федя быстро одевается, никак не может натянуть сапоги: скорее к Мишке-печатнику!

А медведь уже улегся спать в своем сарае, потому что поужинал, и вечер был на дворе, ему даже что-то приснилось, но тут прибежал Федя и разбудил его.

— Мишка, вставай! — закричал он. — В лес на разведку пойдем! Понимаешь, в настоящую разведку!

Мишка-печатник неохотно поднялся — опять не дали поспать всласть.

Отправились впятером: Мишка-печатник, Федя, Нил Тарасович, Трофим Заулин (он считался лучшим разведчиком в отряде) и новый боец, деревенский парень Семен, длинный и молчаливый.

Трусило снежком, время было позднее, но все вокруг видно: светил неярким ровным светом снег. Прошли по селу, миновали овраг с колодцем, над которым склонился длинный журавель, и вступили в лес. Здесь было темнее, и сразу угасли в густых елях голоса села: лай собак, стук топора, далекая песня. И уже не пахло дымом. Пробитая сквозь лес просека уходила в неясную даль.

— Вполне пройти можно. И проехать, — сказал Нил Тарасович. — Версту проверим, и — назад.

Мишку-печатника Федя вел на поводке.

— Понимаешь, — объяснял Федя, — ты, когда я тебе прикажу, слушай и нюхай.

В лесу с медведя мгновенно слетела сонливость, он заволновался — давно Мишка-печатник не был в настоящем лесу.

Медведь возбужденно дергал носом. Для людей лес, может быть, ничем не пах, а для него он был просто напоен множеством запахов: пахло застывшей еловой смолой, горьковато и пряно листьями, что лежали под настом; кисло, ароматно, чуть уловимо крохотными почками ольхи; зайцем, который пробежал здесь днем; мхом, что укутал подножья деревьев, и, конечно, пахло снегом.

Лес вселял в медведя бодрость, беспокойство, быстрее гнал кровь по жилам: он смутно напоминал ему забытую родину — тот лес, те места, где началось его медвежачье детство.

Где-то над деревьями взошла луна, и теперь на снегу лежали длинные холодные тени. Лесная чащоба дышала безмолвием и неизвестностью.

— Все в порядке, — сказал Нил Тарасович. — Можно возвращаться. Завтра по ней и пройдем. Свалимся на офицериков, как снег на голову.

Вдруг Мишка-печатник вздрогнул всем телом: ему в нос ударила струя резкого запаха — так пахнет только человеческое жилье. Он на мгновение замер, затем поднялся на задние лапы, как учил его Федя, и повернул морду — с той стороны прилетел этот запах.

— Что? — выдохнул Трофим.

Они до рези в глазах всматривались в каждую тень, но ничего подозрительного не было видно.

— Вон! — Семен толкнул Нила Тарасовича, показав в заросли мелкого ельника: там мелькнул слабый огонек. Мелькнул и исчез.

— Пойди узнай, — приказал художник Семену.

Семен затерялся среди стволов, долго его не было, и все истомились, ожидаючи. Наконец он вернулся.

— Сторожка лесника, — прошептал Семен, задыхаясь от бега. — И к ей свежие следы ведуть… Оттедова, от Струнова. Лампа светит в сторожке. Люди там. Можа, белые? — В голосе его был страх.

— Пойдем к сторожке, — тихо проговорил Нил Тарасович. — Трофим, без всякой поспешности. Ты, Федор, у ограды останешься с медведем.

— Но ведь я… — У Феди задрожали губы.

— Это приказ, Федор. И будете ждать нас.

— Хорошо.

Они осторожно зашагали к сторожке лесника; светила прямо им в лицо яркая луна, и казалось, оглушительно скрипел снег под ногами. Только Мишка-печатник по-прежнему ступал бесшумно и мягко. Около ограды из трех скользких жердей они остановились.

Совсем близко маленькая изба, мирно вьется из трубы неторопливый дымок, светятся два ярких окошка, розоватые квадраты лежат под ними на снегу. Иногда большая тень мелькнет в окне… Кто там, за этими окнами?

Нил Тарасович и Трофим вынимают браунинги, Семен щелкает затвором винтовки.

Все вздрагивают от скрипа — открывается дверь сторожки, фигура человека возникает в ее провале, падает в снег, описав красную дугу, окурок; дверь захлопывается.

— Идем! — приказывает Нил Тарасович.

И в свете луны Федя видит, что его лицо полно решимости и — странно — любопытства.

Но они не успевают сделать и шага — Мишка-печатник рванулся вперед, к двери сторожки.

Он легко тащит за собой Федю, и грозное рычание рвется из его горячей пасти. Все ближе, ближе сторожка. За ними ринулись остальные.

— Что ты, что ты, Мишка! — отчаянно шепчет Федя. — Остановись! Остановись, Мишка!..

Но Мишка-печатник не останавливается…

Если бы медведь был человеком, он бы все объяснил им, своим друзьям. Но он не может объяснить… Только что из открытой двери на него дохнулозапахом… Из тысячей запахов он всегда узнал бы этот, неповторимый: так мог пахнуть только один человек на земле — его лютый враг, зеленый юнкер. И он был там, в избе. Медведь забыл обо всем на свете, он потерял осторожность, он не понимал, что подвергает опасности тех, кто с ним.

Три-четыре шага отделяют медведя от сторожки. И только здесь Нил Тарасович успевает обогнать их и вырвать у Феди цепочку. Федя отлетает в сторону от сильного толчка и чуть не падает в снег.

Медведь с размаху вламывается в дверь…

Все остальное происходит в несколько секунд.

Мишка-печатник видит людей в комнате и среди них — его, зеленого юнкера. Гремят выстрелы, падает что-то тяжелое…

Проходят мгновения. И в эти несколько мгновений Мишка-печатник успевает сделать прыжок к нему, ненавистному, единственному, скованному изумлением. И пока гремят выстрелы, он успевает почувствовать его тело под своими лапами, его податливое горло под своими зубами, соленый вкус его теплой крови.

И может быть, в последнее мгновение из этих нескольких мгновений он ощущает горячий толчок в затылок, и вдруг с вихревой скоростью в меркнущем сознании мелькают яркие картины:

берлога в лесу,

добрая морда матери-медведицы,

пруд с таинственными пузырями,

рыжий тощий лисенок,

заплаканное лицо Марфы,

прялка,

свора гончих,

печатный ручной станок,

кошка Ляля,

девочка Руза,

лопоухий приветливый Рунай,

Федя

и еще что-то, уже смутное, но самое лучшее в его жизни…

И все это проваливается в черную бездну, гаснет в ней.

И в эти же секунды Федя успевает увидеть между спинами Трофима и Семена низкую комнату, стол с керосиновой лампой и трех мужчин с золотыми погонами на зеленых мундирах — эти люди стремительно отшатываются от стола, и Федя, прежде чем опрокинулась лампа, успевает увидеть карту на столе и лицо только одного из них, бледное, красивое, искаженное ужасом… «Белая разведка», — мелькает в Федином сознании.

В эти несколько секунд гремят выстрелы, комнату заполняет дым, опрокидывается и гаснет керосиновая лампа, и уже в нереальной лунной мгле что-то тяжело падает на пол, кто-то жутко храпит, слышится яростная возня. Потом наступает тишина, и слышит Федя, оцепеневший от страшного предчувствия, булькающий, изменившийся голос:

— Тысячу дьяволов… Фе… Федор, ты…

И опять тишина в лунной мгле. И хриплый голос Трофима:

— Лампу, лампу засветите…

Зажигается спичка. Федя видит, как костлявая дрожащая рука шарит по столу. И лампа загорается, она без стекла, язык пламени покачивает хвостиком копоти. У стола стоит старик, лицо его кажется зеленым. Он шепчет:

— Мы что? Нам как прикажут…

Сильнее разгорается фитиль лампы.

На середине комнаты, широко расставив ноги, стоит Семен и дико, жутко улыбается. Сполз со стула на пол один офицер, и из уголка его открытого рта (в черной дыре поблескивают зубы) вытекает струйка густой крови. Федя с усилием отрывает от него взгляд и видит: раскинув огромные руки, на животе лежит Нил Тарасович, и у него такая поза, что не может быть сомнения: он мертв… А рядом из-под распластавшейся туши. Мишки-печатника с одного конца торчат ноги в хромовых сапогах, с другого — голова с разорванным горлом…

— Семен! Беги к нашим… С лошадями приходите…

Семен исчезает.

И только теперь Федя видит Трофима Заулина — он сидит на спине офицера и крутит ему руки ремнем. Потом подходит к медведю, долго смотрит на него.

— Хведор… — говорит он, заикаясь, — живой? Вот беда-то. И чего стряслось с ним? Чего кинулся? Всегда такой смирный, послушный… А они, сволочи, и Тарасыча… и Мишку уб-били…

— …а-а-а! — кто-то страшно кричит рядом. Федя не понимает, что это он кричит.

В беспамятстве он бросается из сторожки, бежит куда-то, обо что-то спотыкается и падает в глубокий пушистый снег…

И СНОВА — БОЙ!..

Серое мглистое утро. В лесу, недалеко от опушки, остановился второй обоз: подводы, санитарные фургоны, походные кухни. Тишина замерла над обозом: люди разговаривают шепотом, не дымят кухни, на морды лошадям надеты торбы, чтобы не было слышно ржания. Рядом опушка, там притаились рабочие из отряда, и совсем близко деревня Струново: торчат из снега жидкие плетни, дымки повисли над белыми снежными крышами, слышно, как петухи горланят, и даже людские голоса слышны, когда ветер прилетает со стороны Струнова.

Федя лежит в снегу рядом с папой и отцом Парфением.

В центре деревни церковь, площадь вокруг, и снуют по той площади черные фигурки.

Отец протягивает Феде большой полевой бинокль:

— Погляди.

Федя сначала никак не может нацелиться на площадь: видит очень близко избу с покосившимся крыльцом — кажется, рукой до нее можно дотянуться; видит голые ветки дерева со скворечником на суку; рыжий петух взлетел на плетень, захлопал крыльями, кукарекнул; вот странно: петух совсем рядом, а голос у него слабый, далекий.

Наконец — площадь, и Федя ахнул: ходят по площади люди в серых шинелях с погонами, какие-то ящики таскают в церковь.

«Белые…» — И Федя начинает дрожать мелкой дрожью. Но это не от страха, нет! Ненависть, жаркая ненависть заполняет его. И нетерпение: «Скорее бы, скорее бы наши в атаку пошли!..»

Вдоль опушки лежат рабочие с винтовками, притаились, снег на них с веток опадает, а они не шевелятся — ждут… Недалеко от Феди, у старого пня, вылезшего из снега, — пулемет «максим», два красноармейца за пулеметом лежат; незнакомые красноармейцы, их недавно в отряд прислали.

— Скорее бы… — хрипло шепчет отец Парфений и щелкает затвором винтовки…

— Сейчас… — Отец нервно покусывает веточку.

И вдруг далеко в белесом небе повисает зеленая ракета, за ней вторая. Повисев немного, они валятся вниз, оставляя серые хвосты, — как зеленые цветы на длинных ножках.

— Давай! — кричит отец. — Огонь!

И сразу, задыхаясь, захлебываясь, начинают строчить два пулемета.

Федя замечает, как у старого пня водит огненным носом «максим», и на мгновение видит лицо пулеметчика — молодое, яростное, искаженное судорогой гнева…

Рядом стреляет из винтовки отец Парфений.

И кругом сухо хлопают винтовочные выстрелы.

Федя видит: пуста площадь перед церковью;

несколько черных фигурок валяются на ней;

бежит по улице маленький человек в нижнем белье и вдруг, будто споткнувшись, падает;

пересекают площадь трое, тащат за собой пулемет, исчезают за углом церкви;

вырывается из-за плетня лошадь и мечется по площади…

Где-то далеко начинает бить артиллерия. «Наша», — понимает Федя. Черные взрывы, все заглушая, вырастают в огородах, ближе, ближе к площади.

Снаряд попадает в колокольню церкви, и она, треснув, рушится.

Рвутся, рвутся снаряды…

— На! На! На! — не помня себя, кричит Федя.

— Ты что? Очумел? — Отец Парфений сильной рукой пригибает его к земле. — Убьют!

Только тут Федя начинает слышать посвистывание над собой, начинает слышать пулеметное татаканье с той стороны.

«Белые стреляют», — догадывается Федя. И видит он недалеко от себя рабочего с рыжей щетиной на скулах; рабочий лежит на спине, раскинув руки, струйка крови выползла изо рта, а мертвые глаза смотрят в небо…

Внезапно смолкла артиллерия, и за ней замолчали наши пулеметы.

— За революцию! — кричит отец. — Впе-ре-е-ед!

И видит Федя отца — он выскакивает из-за ствола густой ели, размахивает наганом, бежит, проваливаясь в снег, к деревне, бежит, не пригибаясь, во весь рост.

— Ура-а-а! — катится над опушкой, и лавина людей с винтовками несется к деревне.

Уже нет рядом отца Парфения. Уже нет рабочих на опушке.

— …а-а-а! — удаляясь, летит над землей.

И есть в этом «а-а-а!» что-то такое, что заставляет Федю вскочить и кричать, кричать, срывая голос:

— Бейте их! Бейте! Бейте!..

— Хлопец! А ну сюда!

Федя оборачивается на голос — молодой пулеметчик держит задок «максима», а рядом, уткнувшись в снег, лежит второй красноармеец.

— Убили… — шепчет Федя.

— Рассуждай! — яростно сверкает глазами пулеметчик. — Бери сумку. Живо!

Федя хватает за ремень тяжелую сумку, бежит за пулеметчиком.

— Мы сбоку зайдем! — На бегу поворачивается красноармеец. — Видишь вон высокий сарай?

— Вижу…

— Не отставай!

Они бегут по деревне, мимо разрушенной церкви, вдоль серого плетня, мимо убитых. Перед самым носом Феди тарахтит пулемет. Федя задыхается от тяжести, но не отстает от красноармейца.

Где-то впереди хлопают выстрелы, пулеметы через равные промежутки прошивают татаканьем окрестность. И уже не слышно нашего «ура»…

Они сворачивают в переулок, останавливаются у высокого сарая. Федя совсем задыхается.

Оказывается, они на окраине деревни. Впереди небольшое поле, и за ним — опять плетни, крыши. Деревня. Она в низине, словно присела от страха. Оттуда злобно бьют пулеметы.

— Правильно назвали-то — Днище, — говорит красноармеец и вытирает рукой потное лицо.

— Значит, Струново мы взяли? — спрашивает Федя.

— Выходит, что взяли. Видишь, вон наши?

Федя видит: за плетнями огородов и в поле за ворохами соломы, занесенными снегом, лежат рабочие с винтовками.

— А ты — Федя? — спрашивает пулеметчик. — Дмитрия Иваныча сын?

— Ага.

— Это у тебя Мишку убили?

— У меня… — И Федя чувствует, как комок подкатывается к горлу.

— Ничего, Федя. — Молодой красноармеец хмурится. — Заплатят они нам за Мишку. За все заплатят… Только плохо мы с тобой обосновались. Далеко от позиций. Офицерики, надо полагать, скоро в атаку пойдут.

— В атаку?

— А ты как думал? Небось очухались. Видишь, там кустики?

Федя посмотрел. За деревней немного сбоку возвышается холмик, поросший кустами.

— Вижу, — говорит Федя.

— Туда и переползем. Ох, попляшут они у нас!

Они медленно ползут мимо сараев, мимо огородов, мимо залегших красноармейцев, и Феде подмигивает, правда, немного удивленно, Трофим Заулин. Над головой свистят пули.

В кустах они устанавливают «максим», красноармеец открывает сумку с пулеметными лентами, вправляет одну в замок пулемета, показывает Феде, как держать ленту.

— Понял?

— Понял!

Теперь они ждут. Из деревни Днище бьют и бьют пулеметы белых. Наши позиции молчат.

— Пошли, пошли сволочи… — шепчет пулеметчик.

Федя поднимает голову — по белому полю на них бегут, согнувшись, черные человечки, в руках палочки-винтовки.

— …ра-а-а!.. — нарастая, летит над полем.

У Феди яростно начинает биться сердце. Белые наступают… Сейчас мы вам дадим. За все… За все… Лихорадка возбуждения треплет Федю.

— Ну что же ты? — толкает он в бок пулеметчика.

— Спокойно, Федя, — шепчет пулеметчик. — Спокойно. — Сузились у него глаза, пот выступил на лбу. — Пусть подойдут. Давайте, давайте, голубчики!

— …ра-а-а! — нарастает, накатывается на Федю.

Выросли черные человечки. Совсем близко они от Фединого пулемета. Впереди бежит офицер с золотыми погонами на плечах, размахивает наганом. Федя видит его возбужденное лицо, видит лица других белых, напряженные, красные, с открытыми ртами.

Где-то на другом конце деревни открывает огонь наш пулемет.

— Та-та-та-та! — злобно и яростно. — Та-та-та!..

— Пора! — шепчет пулеметчик. — Давай, Федор!

Над ухом Феди ожесточенно начинает строчить «максим», дуло его, двигаясь из стороны в сторону, пылает солнечным пламенем.

Через руки Феди течет пулеметная лента, летят в сторону горячие гильзы.

Федя на миг поднимает голову, и именно в этот миг офицер с золотыми погонами словно налетает на невидимое препятствие, переламывается надвое и падает навзничь. Падают другие белые.

Падают!

Падают!!

Сломалась атака.

Залегли беляки.

Где-то у самого горла бьется Федино сердце.

— Не нравится! — шепчет пулеметчик. — Сейчас я вас подниму.

И он стреляет по залегшим белым. Раскалился нос «максима», пышет от него жаром.

Вдруг двое офицеров не выдерживают — вскакивают и бегут, бросив винтовки, назад, к деревне. Тут же их настигает пулеметная очередь.

Бегут другие офицеры.

Падают, поднимаются, снова бегут!

Бегут!

Бегут!!

Захлебывается яростно жаркий «максим»…

Федя вскакивает и кричит диким, чужим голосом:

— Это вам за Нила Тарасыча! За Яшу! За Мишку! За мальчика Кешу! За все! За все!..

— Ура-а-а-а! — наплывает и захлестывает поле.

Мимо Феди бегут с винтовками наперевес рабочие. Бегут, яростные, беспощадные, неодолимые в своей праведной ненависти.

Видит Федя: мимо бежит отец Парфений, бежит огромными шагами, и лицо у него новое, незнакомое — широко раскрыты глаза, и ярость пылает на этом лице.

Непонятная сила поднимает Федю. Он, забыв о пулемете, бежит за рабочими, размахивает руками и кричит, задыхаясь от бега:

— Ура-а! Ура-а-а!..

КОСТЕР НА ПЛОЩАДИ

Вечером следующего дня после боя за деревни Струново и Днище хоронили красноармейцев, павших в этом бою…

Вечер был темный, с низким небом, с влажным ветром, который летел с полей, — видно, приближалась оттепель.

На широкой площади деревни Днище рядом с церковью горел большой жаркий костер. Косматые языки пламени метались по ветру, освещая то ярко, то слабо молчаливую толпу крестьян, четкую шеренгу красноармейцев, купола церкви, избы, темные деревья, что росли по краям площади.

И освещал костер свежий земляной холм — братскую могилу.

Стоял на телеге Федин папа, командир отряда, и гремел в чуткой тишине его голос:

— Мы никогда не забудем вас, братья!.. Никогда не забудет вас новая Россия, которая сейчас рождается в кровавых муках и борьбе. Вы погибли за святое дело, за правое дело. Вы погибли за пролетарскую революцию!..

Стоит в шеренге красноармейцев Федя Гаврилин, текут по его щекам слезы, а он не замечает их.

— …Вашу горячую кровь мы понесем на своих красных знаменах вперед, до самой победы! Прощайте, братья?.. Пусть земля вам будет пухом!..

Освещает костер суровые лица людей.

Сухо трещат в тишине поленья.

— Павшим за советскую землю — салют!..

Гремит залп, и штыки блестят матово в свете костра.

— Павшим за пролетарскую революцию — салют!

Гремит залп, и пороховой дым плывет над площадью.

— Павшим за дело Ленина — салют!..

Гремит залп, и многоголосое эхо разносит его над темными полями.

*
А утром пришла неожиданная оттепель. Как много солнца было кругом! Как сверкали снежные поля! Побурели дороги, в глубокие колеи налилась желтая от конского навоза вода. Пахло бодро, весною, и дышалось полной грудью.

По одной из бесчисленных дорог России шагал отряд типографских рабочих, шагал на юг, туда, где по-прежнему громыхал фронт.

Суровы и задумчивы были лица людей в тот сверкающий день.

За спиной — деревни Струново и Днище. Там остался высокий свежий холм земли над братской могилой. В ней лежат те, кто погиб во вчерашнем бою. В ней лежит любимец отряда коммунист Нил Тарасович Харченко. И там же, рядом с братской могилой, закопали Мишку-печатника. Теперь уже никогда-никогда ты не пойдешь рядом с Федей, веселый, прямодушный в дружбе Мишка.

Шагает отряд по размытой дороге. На плече Феди лежит сильная добрая рука отца. В кармане Феди маленький браунинг — дорогая память о неистовом художнике.

Дальняя синяя даль уводит к горизонту, красные ветры нового времени летят над русской землей. Строг, молчалив Федя. Он не плачет, нет! Он полон решимости никогда не свернуть с дороги, которую избрал для себя на всю жизнь.

ЭПИЛОГ

Вот и все, что рассказал мне Петр Иванович (в то далекое время его называли просто дядей Петей).

Мне только остается добавить, что отряд типографских рабочих участвовал во многих боях, прошел длинный путь до крымской земли, оставляя на нем могилы товарищей и красные флаги в городах и селах, и вписал в эпопею разгрома второго похода Антанты немало доблестных страниц.

В этом походе закалялся и мужал Федя, он не раз принимал участие в сражениях, он был настоящим бойцом революции. Многое пришлось пережить ему, многое передумать… На этом долгом пути еще одна смерть потрясла его так же сильно, как гибель художника Нила Тарасовича.

Уже в конце похода, на Украине, отправившись в разведку, попал в руки белых отец Парфений. И потом жители белохатного села Щевелевка рассказывали, как казнили красного разведчика.

Под виселицей стоял большой человек, взъерошенный, со сверкающими глазами, и кричал в замершую толпу, в смешавшиеся ряды белых:

— Гей, люди! Радуйтесь! Приходят новые времена! Не уповайте на царствие небесное, нету его! Тут, на земле, надо рай строить! — Он метнул яростный взгляд на белых. — Ну? Чего ждете! Вешайте, подлое отродье! — И даже искры страха не было в этом его последнем взгляде.

И когда офицер вышибал из-под его ног ящик, отец Парфений, раздвинув сильными крестьянскими руками петлю, еще успел крикнуть:

— Да здравствует… революция!

Так, теряя товарищей, шли и шли они вперед.

И настал незабываемый день — он никогда не сотрется в памяти участников похода: с белых круч Севастополя вдруг открылся простор бесконечного Черного моря, и там, где оно сливается с небом, стояли дымы кораблей — это бежала от революционного урагана старая Россия. И это была долгожданная победа.

Незадолго до того как отправиться домой, сидели на крутом обрыве к морю Федя и его отец Дмитрий Иванович. Свежий соленый ветер летел им в лицо; шумели внизу волны, разбиваясь о камни. И было впереди перед ними только синее-синее море, без конца и без края.

— Папа, — сказал Федя, — мне кажется это очень несправедливым.

— Что, Федор?

— Мы победили. Но почему так? Самые хорошие люди, самые замечательные не дожили до победы. Вот в нашем отряде… Нет Нила Тарасовича, отца Парфения, Яши Тюрина… — И Федя не мог сдержать слез.

Нахмурился отец.

— Я тоже думал об этом, Федор, — сказал он. — Знаешь, видно, это закон войны. Бессмысленный и беспощадный закон. Косит война людей, не разбирается. Но гибнут за победу прежде всего лучшие.

— Но почему?

— Потому, что они не боятся смерти и готовы пожертвовать собой ради других.

— Но ведь это несправедливо, папа?!

— Это очень несправедливо, Федор.

— И так будет всегда?

— Так будет до тех пор, пока не прекратятся войны.

— А они когда-нибудь прекратятся?

— А разве ты не знаешь, сынок?

— Знаю! — И Федя сказал звонко: — «Это есть наш последний и решительный бой!» Папа, это был последний бой?

— Нет, Федор. Еще будут бои. Ведь у нас много врагов, ты знаешь.

— И опять будут погибать самые хорошие, честные и добрые люди?

— Да…

— Папа, но последний бой будет?

— Обязательно будет, Федор. И после него уже никогда не придет война на нашу планету.

— Никогда… — прошептал Федя.

Он вскочил на ноги и закричал в синее море:

— Никогда! Никогда! Никогда!

И ответило море, и ответили камни, и ответило небо:

— Никогда! Никогда! Никогда!..

Умолкло эхо. Только волны шумели внизу. Сверкало под солнцем огромное могучее море. А Федя думал…

Он думал о том, что готов, полон веры и сил пройти через все дали, всеми путями, преодолеть все и завоевать вместе с миллионами других людей тот мир, в котором не будет насилия, неравенства, обмана, роскоши и нищеты. В том новом мире все люди станут братьями и никогда не будет войн, и никогда человек не поднимет оружия на другого человека.

Прекрасное, доброе время, ну, приди же, приди скорей!..


Дубулты, Рижское взморье, — Тула — Новый Афон

Июнь 1961 — сентябрь 1964

Примечания

1

Это очень мило! (франц.)

(обратно)

Оглавление

  • ПРОЛОГ
  • КАК ОН ПРОСНУЛСЯ
  • ПЕРВОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ
  • НЕСЧАСТЬЕ
  • НАЧАЛО НОВОЙ ЖИЗНИ
  • ЧЕМ ПАХНЕТ СВОБОДА
  • КАК МИШКА ГОСТЕЙ ПОЗАБАВИЛ
  • ПЕРВАЯ ВСТРЕЧА С ВРАГОМ
  • ЧЕРЕЗ ДВА ГОДА, В ОКТЯБРЕ
  • ДОМ С БЕЛЫМИ КОЛОННАМИ
  • НАЧАЛО ДРУЖБЫ
  • КАК МЕДВЕДЬ СТАЛ МИШКОЙ-ПЕЧАТНИКОМ
  • ПРОДЕЛКИ КОШКИ ЛЯЛИ
  • КАК ФЕДЯ БЫЛ КОМАНДИРОМ
  • ПУТЬ ДО КАМЕННЫХ ЛЬВОВ
  • В ТИПОГРАФИИ
  • НИЛ ТАРАСОВИЧ
  • ИСТОРИЯ СО ШТЫКОМ
  • «НА БОЙ КРОВАВЫЙ»
  • НОЧЬЮ НА ЗАВОДЕ
  • ОЧЕНЬ ДАЖЕ ХОРОШИЙ ЧЕЛОВЕК
  • ПОДВАЛ, ГДЕ МНОГО ЯБЛОК
  • ЧЕРЕЗ ДВА МЕСЯЦА
  • ПРОВОДЫ
  • ПРОИСШЕСТВИЕ В ДОРОГЕ
  • В ВАСИЛЬЕВСКЕ, НА БАЗАРЕ
  • НЕОЖИДАННАЯ ВСТРЕЧА
  • ЭТО СЛУЧИЛОСЬ ОСЕННЕЙ НОЧЬЮ
  • В ЦЫГАНСКОМ ТАБОРЕ
  • НОВЫЙ ХОЗЯИН — НОВАЯ РАБОТА
  • СРЕДИ ДРУЗЕЙ
  • ВСЯКИЕ ИНТЕРЕСНЫЕ РАЗГОВОРЫ
  • КТО ЖЕ ТАКИЕ «ПРЫГУНКИ»?
  • ПЕРВЫЙ БОЙ
  • В ДЕРЕВНЕ ПОСЛЕ БОЯ…
  • НА ВОЕННЫХ ДОРОГАХ
  • КАК МИШКА-ПЕЧАТНИК СТАЛ РАЗВЕДЧИКОМ
  • КЕША ИЗ ЧЕРНОГО ДОМА
  • ДУМЫ, ДУМЫ…
  • НОЧЬЮ НА ПРОСЕКЕ…
  • И СНОВА — БОЙ!..
  • КОСТЕР НА ПЛОЩАДИ
  • ЭПИЛОГ
  • *** Примечания ***