КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Счастье в преступлении [Жюль Амеде Барбе д'Оревильи] (doc) читать онлайн

Книга в формате doc! Изображения и текст могут не отображаться!


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
Жюль Амеде Барбе д’Оррбе дэ=евильи
СЧАСТЬЕ В ПРЕСТУПЛЕНИИ
Перевод Натальи Санниковой

В тот восхитительный миг,
когда рассказывают правдивую историю,
может показаться, что ее диктует дьявол…

Как-то раз утром, прошлой осенью, я прогуливался в ботаническом саду в компании моего старинного знакомого, доктора Торти. Когда я был ребенком, доктор Торти имел медицинскую практику в городе V…; но после почти тридцати лет, проведенных за этим приятнейшим занятием, когда умерли его больные – его фермеры, как он их называл, приносившие ему больше дохода, чем приносят иному хозяину фермеры с лучших земель Нормандии – он не стал принимать других пациентов; и вот, уже немолодой и опьяненный независимостью, как животное, привыкшее ходить на привязи и внезапно с нее сорвавшееся, он с головой бросился в парижскую жизнь – и оказался здесь, по соседству с ботаническим садом, кажется, на улице Кювье. Он продолжал практиковать медицину исключительно ради собственного удовольствия, которое, впрочем, было огромным, потому что он был доктором до мозга костей, и превосходным доктором, и к тому же, тонким наблюдателем, чье любопытство распространялось много дальше обычной физиологии и патологии…
Доводилось ли вам когда-нибудь встречать его, доктора Торти? Как обладатель характера дерзкого и недюжинного, он не боялся испачкать руки, оправдывая себя справедливым соображением, вошедшим в поговорку: «коту в перчатках не видать мышей», а наш хитрец тонкой и сильной породы переловил их предостаточно и собирался ловить их впредь; этот представитель рода человеческого был мне чрезвычайно симпатичен, и, как я полагаю (а я-то себя знаю!), именно теми своими свойствами, которые особенно отталкивали других. Действительно, этот большой оригинал доктор Торти обыкновенно вызывал неприязнь у здоровых людей, но самые яростные его противники, стоило им заболеть, начинали раскланиваться перед ним, точно дикари перед ружьем Робинзона, которое могло их убить, правда, из соображений совершенно противоположных: он мог их спасти! Без этого решающего аргумента доктор никогда бы не заработал двадцати тысяч ливров ренты в маленьком аристократическом городке, ханжеском и приторно добродетельном, где его с удовольствием выставили бы за двери приличных домов, если бы руководствовались только собственными симпатиями и антипатиями. Впрочем, он относился к этому с большим хладнокровием и даже посмеивался. «Пришлось – шутил он над своими фермерами в течение тридцати лет жизни в городе V… - заставить их выбирать между мной и Соборованием, чтобы, при всей своей набожности, они предпочли меня Святой Церкви». Как видите, доктор не стеснялся в выражениях. Его шутка попахивала святотатством. Верный последователь Кабаниса в области философии медицины, он, как и его старый товарищ Шоссье, принадлежал к школе этих жутких врачей-материалистов, и как Дюбуа – первый из Дюбуа1 – был циником, готовым унизить всякое самолюбие, так что, я уверен, к герцогиням и придворным дамам наш доктор запросто обращался бы на ты, называя их «мамашами», как рыбных торговок, ни больше, ни меньше. Вот вам один случай, дающий представление о цинизме доктора Торти. Однажды вечером, в кругу обычных глупцов, окинув торжествующим взглядом собственника великолепный четырехугольник стола, украшенного ста двадцатью сотрапезниками, он сказал мне: «Это я их всех воссоздал!» Сам Моисей не был так горд, показывая жезл, с помощью которого извел из скалы воду. Что поделаешь, Мадам2? Доктор понятия не имел об уважении, и даже смел утверждать, что в той части головы, где у других находится бугор уважения, у него красуется впадина. Старый, перешагнувший за семьдесят, но крепкий, жилистый и узловатый, как его имя, с сардоническим выражением лица, с пронизывающим насквозь взглядом, смотрящим на вас из под светло-русого парика, чрезвычайно гладкого, чрезвычайно блестящего и чрезвычайно короткого, никогда не носивший очков, почти всегда одетый в серое или в тот оттенок коричневого, который долгое время называли дым московского пожара, он ни манерами, ни статью не был похож на господ парижских медиков, всегда корректных, всегда в белых, как смертные саваны их пациентов, галстуках! Он был другим. В нем, с его замшевыми перчатками, с его ботфортами на больших каблуках и плотной подошве, гремевшими под его твердым шагом, было что-то, напоминавшее о боеготовности и выдающее кавалериста, именно кавалериста, ведь он много лет (большую часть из тридцати!) провел в седле, в штанах для верховой езды, застегивавшихся на бедре, трясясь по дорогам, способным расколоть пополам кентавра – об этом было несложно догадаться по манере, с которой он все еще держал свой широкий торс и неподвижную поясницу, опиравшуюся на сильные, не знавшие ревматизма ноги, согнутые аркой как у бывшего форейтора. Доктор Торти был своего рода конным Кожаным Чулком, жившим в болотах Котентена, как Кожаный Чулок Купера жил в лесах Америки. Натуралист, презиравший, как герой Купера, социальные законы, но не нашедший им замены в идее Бога, он сделался одним из тех безжалостных наблюдателей, которые не могут не быть мизантропами. Это неизбежно. Не избежал этого и он. Только, пока его лошадь утопала в грязи скверных дорог, у него было достаточно времени, чтобы умерить свое негодование по поводу другой грязи - грязи жизни. Он вовсе не был мизантропом на манер Альцеста. Он не проявлял праведного гнева. Он не бунтовал. Нет! Он презирал человека с тем же спокойствием, с каким брал понюшку табаку, и даже находил в своем презрении столько же удовольствия, сколько в своем табаке.
Вот каким он был, мой знакомец, доктор Торти.
Стоял один их тех бодрых и ясных осенних дней, которые задерживают ласточек, давно готовых к отлету. Большой колокол Нотр-Дама отбивал полдень, и, казалось, разливал над рекой, зеленой и переливчатой возле опор мостов, и дальше, поверх наших голов – так чист был пришедший в движение воздух! – долгое светлое трепетание. Рыжая листва на деревьях постепенно высыхала после того как испарился синий туман, обычно застилающий сад в эти влажные октябрьские утренники, и милое солнце поздней осени приятно согревало нам с доктором спины, обернув их золотой ватой, в то время как мы остановились посмотреть на великолепную черную пантеру, умершую нынешней зимой, как юная девушка, от грудной болезни. Вокруг нас, тут и там, толпились обычные посетители ботанического сада, тот сорт простолюдинов, солдат и гувернанток, которые обожают глазеть на клетки с животными и развлекаются тем, что бросают в дремлющих или спящих за решетками животных ореховую скорлупу и кожуру от каштанов. Пантера, перед которой мы остановились, бродя по саду, была, если вы помните, особой породы с острова Ява, страны, где буйная природа сама напоминает большую тигрицу, не желающую подчиняться человеку, страны, восхищающей человека и таящей для него угрозу во всех творениях своей ужасной и великолепной земли. На Яве цветы ярче и ароматней, плоды вкуснее, животные красивей и сильнее, чем в любой другой стране мира, и ничто не может дать представление об этом буйстве жизни тому, кто не испытал на себе сладостных и смертельных ощущений этой страны, одновременно очаровывающей и отравляющей, объединившей в себе Армиду и Локусту3. Небрежно разлегшаяся на элегантных лапах, вытянутых вперед, с поднятой головой и неподвижными изумрудными глазами, пантера являла собой прекрасный образчик опасных творений этого края. Ни одного бурого пятна не было на ее черной бархатной шкуре, столь черной и столь плотной, что свет, скользя по ней, не отражался, а впитывался в нее, как вода впитывается в губку… Когда мы отвернулись от этой идеальной формы утонченной красоты, грозной силы на отдыхе, бесстрастного и царственного пренебрежения, и невольно остановили взгляд на человеческих созданиях, которые боязливо ее рассматривали, выпучив глаза и разинув рты, сравнение было не в пользу последних. Превосходство зверя было столь явным, что это казалось почти оскорбительным. Я шепотом делился с доктором своими размышлениями, когда вдруг двое отделились от группы зевак, собравшихся перед пантерой, и встали точно против нее. «Да, - ответил мне доктор, - а теперь взгляните! Вот вам восстановленное равновесие!»
Это были мужчина и женщина, оба высокие, принадлежавшие, как мне показалось, к высшим слоям парижского общества. Оба были немолоды, и тем не менее, безукоризненно хороши собой. Мужчине на вид было лет сорок семь, а то и больше, женщине – чуть за сорок… А значит, как говорят моряки, вернувшиеся с Огненной Земли, они пересекли черту, роковую черту, еще более грандиозную, чем линия экватора, ведь в море жизни ее пересекают только раз. Но это обстоятельство, казалось, ничуть их не заботило. Меланхолия не оставила на их лицах никаких следов… Мужчина, стройный и столь же царственный в своем черном, наглухо застегнутом, словно у кавалерийского офицера, рединготе, как если бы он был одет в один из тех костюмов, что изображает Тициан на своих портретах, напоминал своими порывистыми движениями, своим изнеженным и высокомерным видом, своими острыми кошачьими усами, начинавшими седеть на концах, фаворита эпохи Генриха III; будто нарочно для того, чтобы дополнить сходство, он носил коротко стриженые волосы, которые открывали взгляду два темно-синих сапфира, блестевшие у него в ушах и напоминавшие мне два изумруда, какие носил Сбогар4… За исключением этой нелепой (как сказали бы в свете) детали, доказывающей презрение к злободневным идеям и вкусам, все было просто, как в дэнди в понимании Браммела, то есть, неприметно, в облике этого человека, который одним своим обаянием привлекал внимание и завладел бы им целиком, если бы не женщина, державшая его под руку… Действительно, женщина привлекала взгляд еще больше, чем мужчина, ее сопровождавший, и дольше задерживала его на себе. Она была почти одного с ним роста. Ее голова находилась почти вровень с его головой. Также одетая в черное, она напоминала богиню Исиду из Музея Египта полнотой своих форм, загадочной гордостью и силой. Странная вещь! При ближайшем рассмотрении в этой красивой паре женщине принадлежали мускулы, а мужчине – нервы… Я видел ее только в профиль, но профиль – это либо подводный камень красоты, либо самое яркое ее свидетельство. Думается, никогда раньше я не встречал более чистых и более надменных линий. Что до ее глаз, я не мог судить о них, пока ее взгляд был сосредоточен на пантере, которая, без сомнения, испытывала его магнетическое и неприятное воздействие, так как, уже неподвижная, она, казалось, все больше и больше погружалась в оцепенение по мере того как пришедшая увидеть ее женщина вонзала в нее свой взгляд; и – как кошки на слепящем свету – не качнув головой, не пошевелив даже кончиками усов, пантера, не в силах больше выносить этого взгляда, моргнула несколько раз и медленно опустила веки, чтобы спрятать за ними зеленые звезды своих глаз. Она закрылась.
- Ого! Пантера против пантеры! – шепнул доктор мне на ухо, - но атлас выигрывает у бархата.
Он имел в виду женщину, на которой было платье с длинным шлейфом из этой блестящей ткани. Доктор был прав! Черная, гибкая, строения столь же сильного, в столь же царственной позе, - равная той, другой, по красоте и производящая впечатление еще более волнующее – женщина, незнакомка, затмила собой пантеру; и животное, без сомнения, это почувствовало, когда закрыло глаза. Но женщина – если только это была женщина – не удовлетворилась своим триумфом. Великодушие было ей не свойственно. Она хотела, чтобы ее соперница открыла глаза и увидела свое унижение. Без единого слова расстегнув все двенадцать пуговиц на фиолетовой перчатке, облегавшей прелестное запястье, она сняла перчатку и, дерзко просунув руку между прутьями решетки, ударила перчаткой морду пантеры, которая отреагировала на это всего одним движением… но каким движением!... одним щелчком зубов, быстрым, как молния! Из группы, где мы стояли, раздался крик. На мгновение нам показалось, что у женщины откушена кисть руки: но это была всего лишь перчатка. Пантера ее проглотила. Открытые глаза грозного оскобленного животного были страшно расширены, сморщенные ноздри еще трепетали…
- Безумная! – сказал мужчина, сжав прекрасную руку, только что избежавшую опасности.
Вы ведь отлично знаете, как произносят иногда это слово – «Безумная!» Именно так он его и произнес, горячо поцеловав руку спутницы.
Мужчина стоял с нашей стороны, так что ей пришлось почти полностью к нам развернуться, чтобы посмотреть, как он целует ее руку без перчатки, и тут я увидал ее глаза... глаза, которые завораживали тигров, теперь сами завороженно глядели на мужчину; ее глаза, два больших черных бриллианта, созданные для одной лишь гордости, глядя на него, не выражали ничего кроме бесконечного обожания любви!
Эти глаза сами были поэмой и рассказывали целую поэму. Мужчина не выпустил руки, которая еще должна была чувствовать горячее дыхание пантеры, а прижал ее к груди и увлек свою спутницу в широкую садовую аллею, равнодушный к возгласам и перешептываниям толпы, возбужденной опасностью, только что угрожавшей этой сумасбродке, толпы, которую он спокойно пересек. Они прошли мимо нас с доктором, никого не замечая, поглощенные собой, обратив друг к другу лица, прижавшись друг к другу, будто хотели проникнуть один в другого, он в нее, она в него, и стать одним целым. Глядя на них, можно было подумать, что это высшие создания, не касающиеся ногами земли, и что они перемещаются по миру в своем облаке, как гомеровские Бессмертные.
Подобные случаи так редки в Париже, что мы остались посмотреть вслед этой удивительной паре. Женщина удалялась, словно не замечая тянувшегося за ней испачканного в пыли черного шлейфа, как павлин не замечает своего оперения.
Они были великолепны в своем величественном сплетении, эти два существа, удаляясь в лучах полуденного солнца... Наконец, достигнув выхода из садовой ограды, они поднялись в ожидавшую их карету, сверкавшую медью.
Они забыли об окружающих! - сказал я доктору, который понял мою мысль.
Зачем им кто-то еще! - произнес он своим скрипучим голосом, - конечно, они не замечают окружающих, но я вам скажу больше, они не замечают даже своего доктора, проходя мимо него.
Как, вы их доктор? - воскликнул я. - Дорогой мой, расскажите мне о них!
Доктор, что называется, выдержал паузу, будучи большим хитрецом и желая произвести эффект.
◦ Хорошо, это Филемон и Бавкида, - сказал он мне просто. - Вот вам, получите!
◦ Черт вас возьми! - вырвалось у меня. - Филемон и Бавкида, со светскими манерами, ничем не напоминающие героев древности. Доктор, не мучайте меня, это невозможно. Как их зовут?
- Как! - ответил доктор, - разве в вашем кругу, к которому я не желаю иметь отношения, никогда не упоминали графа и графиню Серлон де Савиньи как невероятный пример супружеской любви?
- Нет, - сказал я, - в моем кругу не особенно говорят о супружеской любви.
- Хм! Очень может быть, - произнес доктор, отвечая скорее на свою мысль, чем на мою. В вашем кругу, к которому принадлежат и они, многого стараются не замечать. Однако, несмотря на то, что они почти круглый год живут в старинном замке Савиньи, в Котентене, сторонясь общества, в свое время о них прокатились такие слухи, что в предместье Сен-Жермен, где еще сохранились остатки аристократических устоев, об этих двоих предпочитают помалкивать.
- Какого рода были эти слухи?... Доктор, вы меня заинтриговали. Вы что-то об этом знаете. Замок Савиньи находится рядом с городом V, где вы лечили своих больных.
- Ах, слухи… - сказал доктор (задумчиво взяв щепотку табака). В конце концов, их признали несправедливыми. Все прошло… И все же, несмотря на то, что в провинции брак по любви и счастье, которое он сулит, кажется добродетельным матерям семейств настоящим идеалом, они – те из них, которых я знал, - не больно-то стремились рассказывать своим дочкам об этом браке!
- Но вы назвали их Филемоном и Бавкидой. Почему, доктор?
- Бавкида, Бавкида!.. Хм! Послушайте, Месье, - перебил меня доктор Торти, неожиданно запустив указательный палец в свой крючковатый нос, - не похожа ли эта красавица скорее на леди Макбет, чем на Бавкиду, а, как по-вашему?
- Доктор, дорогой мой, обожаемый доктор, - постарался я сказать как можно ласковее, - вы ведь расскажете мне все, что знаете, о графе и графине де Савиньи?
- Доктор – это исповедник нашего времени, - торжественно произнес мой собеседник. – В этом он заменил священника и, как священник, обязан хранить тайну исповеди.
Тут доктор Торти взглянул на меня насмешливо, зная, с каким почтением и с какой любовью я отношусь к католицизму, врагом которого он был. Он подмигнул, думая, что поймал меня.
- И будет ее хранить… как священник! – добавил он, рассмеявшись самым циничным образом, - идемте сюда, поболтаем.
И он повел меня в широкую аллею, окаймлявшую ботанический сад со стороны бульвара де ль’Опиталь. Там мы сели на зеленую скамейку, и он начал:
«Друг мой, это давняя история, и копаться в ней – все равно что искать пулю, застрявшую глубоко в плоти, потому что плоть забвения со временем покрывает события и мешает разобраться в том, как и даже где они происходили. Это было в первые годы Реставрации. Через город V. проходил гвардейский полк, и полковые офицеры, вынужденные задержаться в нем на пару дней из каких-то военных соображений, вздумали устроить в его честь состязания в фехтовании. Город, и правда, располагал всем необходимым, чтобы гвардейцы воздали ему честь и устроили праздник. Он был, как тогда говорили, большим роялистом, чем сам король. Пропорционально количеству населения (от силы пять-шесть тысяч душ), он просто кишел знатью. Более тридцати молодых людей из лучших его семейств служили тогда в личной охране короля или его младшего брата, и офицеры проходившего через город полка были знакомы почти с каждым из них. Но главным доводом в пользу проведения военного праздника была репутация города, который называли городом-бретером, и который в ту пору действительно оставался самым задиристым во Франции. Революция 1789 года отняла у знати право носить шпагу; аристократы города V доказали, что не носить шпагу – это еще не значит не владеть ею. Устроенное офицерами состязание было блестящим. В нем приняли участие не только все лучшие фехтовальщики из окрестных мест, но даже более молодые любители, которые не владели сложным и трудным искусством фехтования так, как это было раньше; все проявили такое стремление к обращению со шпагой, прославившему наших отцов, что старый полковой прево, трижды или четырежды отслуживший против положенного срока, чей рукав был покрыт шевронами, подумал, не открыть ли ему в городе V школу фехтования и спокойно закончить здесь свои дни; полковник же, с которым он поделился своими мыслями, одобрил его решение и дал ему отставку. Этот человек, имя которого было Стассен, а боевое прозвище Прости-Прощай, придумал гениальную идею. В городе V давно уже не существовало фехтовальной школы, которая содержалась бы должным образом; это была одна из тех вещей, о которой с грустью говорили местные аристократы, вынужденные сами давать уроки своим сыновьям или приглашать вернувшихся со службы офицеров, владевших предметом не особенно хорошо, а то и вовсе из рук вон плохо. Жители города V ставили себе в заслугу свой скверный характер. В них в самом деле горел священный огонь. Им мало было убить человека; делом принципа было убить его красиво и со знанием дела. Прежде всего, им было нужно, чтобы человек, как они говорили, красиво обращался с оружием, и с презрением относились к тем неловким здоровякам, которые могут быть очень опасны в поединке, но не являются в строгом и точном смысле слова «виртуозами». Бывший когда-то красавцем и еще не утративший обаяния, Прости-прощай – который в молодости, когда его полк стоял в Голландии, наголову разбил всех прочих фехтовальщиков и выиграл приз, состоявший из двух рапир и двух масок в серебряной оправе – являлся в точности одним из тех виртуозов, каких не может воспитать ни одна школа, если природа не одарила их исключительными данными. Разумеется, в городе V он сделался предметом восхищения, а вскорости и чем-то большим. Ничто не уравнивает людей так, как шпага. При прежней монархии короли жаловали дворянство тем, кто учил их ею владеть. Не пожаловал ли Людовик XV, если мне не изменяет память, своему учителю Данэ, оставившему нам книгу об искусстве фехтования, четыре из своих геральдических лилий, чтобы тот поместил их на свой герб между двумя скрещенными шпагами?.. Провинциальные дворяне, которые еще наслаждались ароматом монархии, за короткое время сделались не просто ровней, но и товарищами старому вояке, как если бы он был одним из них.
До сих пор все шло прекрасно, и можно было только порадоваться везению Стассена по прозвищу Прости-прощай, но к несчастью, у старого прево было не одно только красное сафьяновое сердце на белом кожаном нагруднике, когда он мастерски давал свои уроки… Оказалось, что под ним билось другое, и оно принялось за прежнее в городе V, куда Стассен приехал искать тихую жизненную гавань. Похоже, к сердцу солдата всегда примешивается порох. Так что, когда порох со временем высыхает, оно только лучше воспламеняется. Женщины города V в большинстве своем были так миловидны, что на сухой порох старого ветерана отовсюду сыпались искры. Неудивительно, что его история закончилась как заканчиваются истории многих старых воинов. Побывав во всех уголках Европы и вдоволь повеселившись со всеми подружками, каких только дьявол расставил у него на пути, бывалый солдат первой Империи закончил тем, что женился, когда ему перевалило за пятьдесят, со всеми положенными формальностями и таинствами – в муниципалитете и в церкви – на местной гризетке, которая, разумеется – я знаю тамошних гризеток, я принял у них достаточно родов, чтобы их узнать! – произвела ему ребенка, здорового и красивого, ровно через девять месяцев, день в день; и этот ребенок, эта девочка, не кто иной, друг мой, как женщина с видом богини, только что прошедшая мимо, вызывающе обдав нас ветром своей юбки и даже нас не заметив, будто нас здесь и не было!»
- Графиня де Савиньи! – воскликнул я.
- Она самая, графиня де Савиньи. Не смотрите на происхождение, это в равной мере относится как к женщинам, так и к нациям; не придавайте значения колыбели. Я видел в Стокгольме колыбель Карла XII, которая, помнится, больше походила на кормушку для лошадей, и к тому же была выкрашена в чудовищный красный цвет; она даже не слишком устойчиво держалась на ножках. И из такой колыбели вышел этот ураган! В сущности, любая колыбель - это клоака, в которой много раз на дню приходится менять пеленки; поэтические натуры начинают находить в ней поэзию только после того, как ребенок ее покинет.
Чтобы подчеркнуть данную аксиому, доктор в этом месте своего рассказа ударил себя по ноге замшевой перчаткой, которую придерживал одним пальцем, и замша произвела звук, доказывавший тем, кто разбирается в музыке, что этот малый еще имел твердые мускулы.
Он ждал. У меня не было охоты возражать против его философии. Заметив, что я молчу, он продолжил:
«Как все старые солдаты, которые обожают даже чужих детей, Прости-прощай до беспамятства любил своего. Ничего удивительного. Когда у мужчины в возрасте появляется ребенок, он любит его больше, чем молодой отец, ведь тщеславие, которое преувеличивает все, удваивает и отцовское чувство. Все встречавшиеся мне потешные старики, имевшие позднего ребенка, обожали своих отпрысков и до смешного гордились ими как личным подвигом. Самоуверенность молодости, которую природа, глумясь над ними, вложила им в сердце! Мне известно только одно счастье, еще более дурманящее, и только один повод для гордости, еще более нелепый: когда вместо одного ребенка старик вдруг производит двойню! Прости-прощай не мог похвастаться двойней; но, правду сказать, его ребенок стоил двух. Его дочь – вы ее только что видели и знаете, насколько она оправдала его ожидания! – была ребенком удивительной красоты и силы. Первой заботой старого прево было найти ей крестного из числа аристократов, постоянно посещавших его фехтовальный зал; и он выбрал графа д’Ависа, предводителя всех местных задир и гуляк, который, будучи в эмиграции, сам давал уроки фехтования в Лондоне, по несколько гиней за урок. Граф д’Авис де Сортовиль-ан-Бомон, уже до Революции получивший титул шевалье де Сен-Луи и ставший драгунским капитаном, - в ту пору без малого семидесятилетний, - еще обставлял молодых людей и был способен, что называется, «задать им жару». Это был старый насмешник, получавший удовольствие от своих жестоких шуток. К примеру, он любил накалить наконечник шпаги в пламени свечи, и потом, когда лезвие затвердевало, называл такую шпагу – которая больше не гнулась и могла сломать противнику грудную кость или ребра, когда он делал туше, - дурашливым именем «смерть плутишкам». Он очень ценил Стассена, которого звал на ты. «Дочь такого человека как ты, - говорил он, - должна носить имя, звонкое, как меч героя. Назовем ее Отеклер!» Так ее и назвали. Кюре города V поморщился при звуке столь необычного имени, какого никогда не слышали стены его церкви; но раз уж, с одной стороны, крестным отцом выступил сам граф д’Авис, а между знатью и духовенством, несмотря на писк либералов, всегда будут существовать прочные связи, и раз уж, с другой стороны, в римском календаре существует святая с именем Клер, имя меча Оливье перешло к ребенку, не слишком взбудоражив город V. Казалось, подобное имя пророчит судьбу. Бывший прево, любивший свое ремесло почти так же сильно, как дочь, решил обучить ее мастерству и оставить ей в приданое свой талант. Жалкое приданое! Сухой паек, учитывая современные нравы, которые бедный учитель фехтования не принял в расчет! Он начал давать ребенку уроки фехтования, едва тот научился стоять на ножках; а поскольку девочка оказалась крепышом со стальными связками и суставами, он развил ее способности таким причудливым образом, что в десять лет она выглядела на все пятнадцать и великолепно вела свою партию в поединке с отцом и любым из лучших фехтовальщиков города V. Всюду только и говорили, что о малышке Отеклер Стассен, которая позже должна была превратиться в Мадмуазель Отеклер Стассен. Этот необъяснимый, или, скорее, вполне объяснимый интерес, смешанный с досадой и завистью, исходил, как вы догадываетесь, от юных барышень, в обществе которых дочь Стассена, хоть он и водился с их отцами, решительно не могла появиться. Отцы и братья вышеозначенных барышень говорили о ней с изумлением и восхищением, и тем хотелось поближе рассмотреть этого Святого Георгия в юбке, чья красота, как утверждалось, не уступала мастерству владения оружием. Они видели ее только издали, на расстоянии. В ту пору я уже поселился в V, и часто бывал свидетелем их живейшего интереса. Служивший при Империи в гусарах, Прости-Прощай, коему школа фехтования приносила немалый доход, купил себе лошадь, чтобы давать дочери уроки верховой езды; а поскольку он к тому же объезжал молодых лошадей, чтобы приучить их к своей школе, то часто прогуливался верхом, вместе с Отеклер, по окрестным дорогам. Я встречал их много раз, возвращаясь после врачебных визитов, и именно по этим встречам я мог судить о чрезвычайно горячем интересе, который эта высокая, так рано развившаяся девушка, возбуждала в других тамошних девицах. В те времена я постоянно был в разъездах и часто сталкивался с каретами их родителей, наносивших визиты в окрестные замки со своими чадами. Так вот, вы и представить себе не можете, с какой жадностью они, позабыв об осторожности, чуть не выпрыгивали из окон, едва завидев вдали мадемуазель Отеклер, скачущую рысью или галопом рядом с отцом. Только все было бесполезно; на следующий день они почти всегда делились со мной своими разочарованиями и сожалениями во время утреннего визита к их матерям, потому что все, что им удавалось разглядеть – это грациозность девушки, будто созданной носить амазонку и действительно носившей ее, как вы – только что ее видевший – можете себе представить; но лицо ее всегда оставалось более или менее спрятано за темной, слишком густой вуалью. Мадемуазель Отеклер зналась только с мужчинами города V… Целыми днями, с рапирой в руке, с лицом, спрятанным под маской для фехтования, которую она не особенно часто при них снимала, Отеклер почти не выходила из зала своего отца, потому что тот начинал сдавать, и ей приходилось заменять его на уроках. Она редко показывалась на улице, и дамы из приличного общества могли видеть ее только в эти редкие моменты, да еще на воскресной мессе; но и на мессе, и на улице лицо ее было почти так же закрыто, как в фехтовальном зале, кружево ее густой вуали было еще темнее и еще плотнее, чем металлическая сетка ее маски. Был ли расчет в ее манере показывать или скрывать себя, в манере, так возбуждавшей воображение любопытствующих?.. Вполне вероятно, но кто знал, кто бы осмелился это утверждать? А душа этой девушки, менявшей маску на вуаль, не была ли она еще более закрыта, чем лицо, как подтвердили последующие события?
Друг мой, разумеется, мне пришлось вкратце остановиться на некоторых деталях той эпохи, чтобы скорее подойти к моменту, с которого, в сущности, начинается наша история. Мадемуазель Отеклер исполнилось семнадцать лет. Бывший покоритель женских сердец, Прости-Прощай, овдовевший и превратившийся в чудаковатого старика, морально убитого Июльской революцией, заставившей аристократов в трауре удалиться в свои замки и опустошившей его зал, тщетно сражался с подагрой, не боявшейся его выпадов, и крупной рысью направлялся в сторону кладбища. Для врача, владевшего диагностикой, не было никаких сомнений… Это было очевидно. По моим наблюдениям, ему уже оставалось недолго, когда однажды утром – по рекомендации виконта де Тайебуа и шевалье де Менильграна – в фехтовальной школе появился некий молодой человек, родом из этих мест, но выросший вдали от них, а теперь вернувшийся в замок своего недавно умершего отца. Это был Серлон де Савиньи, претендент (на языке заштатного городка, каким был V.) на руку и сердце мадемуазель Дельфины де Кантор. Вне всякого сомнения, граф де Савиньи был одним из самых блестящих и многообещающих юношей того времени, когда молодые люди жаждали проявить себя, поскольку в том старом мире (в городе V… как и везде) еще существовали истинная молодость. Теперь такого уже не встретишь. Он много слышал о необыкновенной Отеклер Стассен, и хотел увидеть это чудо. Он нашел ее такой, какой она и была – восхитительной девушкой, пикантной и чертовски вызывающей в своем шелковом трико, подчеркивавшем формы Афины Веллетрийской, в черном сафьяновом корсаже, плотно облегавшем ее стройный и крепкий стан, - из тех, каких черкешенки добиваются, заключив своих дочерей в кожаные ремни, которые должно разорвать одно только развитие юных тел. Отеклер Стассен была сурова, как Клоринда. Посмотрев ее урок, он предложил ей скрестить шпаги. Только вот в этом поединке граф де Савиньи отнюдь не был Танкредом5! Мадемуазель Отеклер Стассен несколько раз дугой сгибала шпагу против сердца красавца Серлона, и ни разу не позволила противнику себя задеть.
- Вас невозможно победить, мадемуазель, - сказал он ей чрезвычайно любезно, - уж не предзнаменование ли это?
И не было ли в тот день самолюбие этого молодого человека побеждено любовью?
С того самого дня граф де Савиньи начал ежедневно брать уроки фехтования в школе старого прево. Замок графа располагался всего в нескольких лье. Он буквально проглатывал их, верхом или в карете, и никто не обратил на него внимания в этом гнезде сплетников, какое представлял собой городок, где поводом для пересудов служили даже самые незначительные события, но любовь к фехтованию объясняла все. Савиньи не доверялся никому. Он даже избегал брать уроки одновременно с другими молодыми людьми. Этому мальчишке, этому Савиньи, ума хватало… О том, что происходило между ним и Отеклер, если между ними что-то происходило, никто в ту пору не знал и даже не догадывался. Его женитьба на мадмуазель Дельфине де Кантор была делом давно решенным родителями обоих семейств, и дело это продвинулось слишком далеко, чтобы закончиться ничем; свадьба состоялась через три месяца после возвращения графа де Савиньи; это позволило ему целый месяц прожить в городе, ближе к невесте, у которой он, как и положено, проводил все дни, а к вечеру регулярно отправлялся брать уроки…
Как и все прочие, мадмуазель Отеклер Стассен слышала в приходской церкви оглашение предстоящего бракосочетания графа де Савиньи и мадмуазель де Кантор, но ни поведение, ни выражение лица не выдали в ней ни малейшей заинтересованности во время этих публичных заявлений. Правда, никто из присутствующих и не пытался за ней наблюдать. Еще не проснулись дремавшие исследователи возможной связи между Савиньи и прекрасной Отеклер. После свадьбы графиня спокойно поселилась в замке со своим мужем, который не думал из-за этого отказываться от своих городских привычек и каждый день наведывался в город. Впрочем, многие владельцы окрестных замков поступали также. Время шло. Старый Прости-Прощай умер. Его школа, закрытая было на некоторое время, вновь открылась. Мадмуазель Отеклер объявила, что продолжит дело отца; и число учеников с его смертью не только не сократилось, но даже увеличилось. Все мужчины одинаковы. Странность, замеченная в других мужчинах, вызывает в них неприязнь и ранит; но когда странность облачена в юбку, они сходят по ней с ума. Женщина, занимающаяся мужским делом, даже если она в этом деле куда слабее мужчины, во Франции всегда будет иметь перед ним явное преимущество. А мадмуазель Отеклер Стассен делала свое дело намного лучше мужчин. Она стала гораздо сильнее отца. В технике, на уроке, она была несравненна, а красота ее движений была достойна восхищения. Она знала неотразимые удары – из тех, что поддаются изучению не больше, чем удар смычка по струнам или обращение с грифом скрипки и которые невозможно вложить посредством обучения в руки ученика. В те времена я, подобно всему моему окружению, поигрывал шпагой, и смею утверждать, что как любитель, я был совершенно очарован некоторыми ее приемами. Среди прочего, она владела одним выпадом из четвертой позиции в третью, в котором было что-то магическое. Вас поражала не шпага, вас поражала пуля! Самый быстрый в парировании удара противник рассекал только воздух, даже когда она предупреждала, что атакует, и удар неизбежно приходился ему в сочленение плеча и груди. Отразить удар ее шпаги было невозможно! Я встречал мастеров, приходивших в ярость от этого удара, который они называли трюкачеством, и однако, они проглатывали свой гнев. Не будь она женщиной, с ней бы отчаянно искали ссоры из-за такого удара. Мужчину уже двадцать раз вызвали бы на дуэль.
И потом, даже не беря во внимание феноменальный талант, так мало приставший женщине, эта бедная девушка, не имевшая других средств к существованию, кроме своей шпаги, и впрямь была чрезвычайно интересным созданием, ведь, находясь, по роду своих занятий, среди самых богатых молодых людей города, в числе которых были повесы и фаты, она не утратила своего честного имени. Оснований для пересудов по поводу Савиньи было не больше, чем по поводу любого другого – репутация мадмуазель Отеклер Стассен оставалась незапятнанной… «Кажется, она честная девушка», - говорили дамы из высшего общества тем тоном, каким говорили бы они об актрисе. Да я и сам, раз уж я заговорил о себе, я, претендовавший на наблюдательность, был того же мнения о добродетели Отеклер, что и весь город. Я заглядывал иногда в фехтовальный зал, и как до, так и после свадьбы ле Савиньи, видел в ней серьезную девушку, выполнявшую свои обязанности, и только. Должен вам заметить, она вела себя с таким достоинством, что заставила всех уважать себя, ни с кем при этом не фамильярничая и ни перед кем не заискивая. Ее лицо, гордое и еще не имевшее страстного выражения, только что вас поразившего, не выдавало в ней ни печали, ни озабоченности, ничего такого что хотя бы отдаленно позволило предположить о той удивительной вещи, которая в атмосфере спокойного обывательского городка произвела эффект разорвавшейся бомбы…
Мадмуазель Отеклер Стассен исчезла!
Исчезла: как?... куда?... почему?... Никто этого не знал. Ясно было одно: она исчезла. Сначала это был лишь возглас, за которым последовало молчание, впрочем, молчание длилось недолго. Языки развязались. Языки, долгое время сдерживаемые, - как вода в шлюзе, которая, стоит поднять затвор, низвергается вниз и начинает бешено вращать мельничное колесо – бросились взахлеб, брызгая слюной, обсуждать это исчезновение, неожиданное, внезапное, неслыханное и необъяснимое, так как мадмуазель Отеклер исчезла, ни слова никому не сказав и даже не оставив записки. Она исчезла, как исчезают, когда действительно хотят исчезнуть – ведь оставить после себя какую-нибудь ложно многозначительную вещь, которой другие могли бы воспользоваться, чтобы объяснить исчезновение – это значит исчезнуть не полностью. Она же исчезла самым радикальным образом. Ищите теперь ваши денежки было тут ни при чем, ведь она не оставила после себя долгов, как не оставила ничего другого, тут скорее подошло бы ищи ветра в поле. Ветер дул, но не возвращал ее. Мельница языков, крутясь вхолостую, не собиралась сбавлять ход и принялась жестоко перемалывать репутацию, никогда прежде не дававшую к тому повода. Ее взяли в оборот, отшелушили, прочесали, просеяли через сито… Как и с кем эта девушка, такая гордая и такая строгая, могла сбежать?.. Кто ее похитил? А ее, разумеется, кто-то похитил… Ответа не находилось. Это должно было свести с ума маленький городок, и жители V… положительно обезумели. О, сколько причин для гнева! Во-первых, местные обитатели потеряли возможность узнать то, чего не знали. Во-вторых, они потеряли рассудок, строя догадки на счет девушки, которую, казалось бы, знали, а на самом деле не знали вовсе, раз считали ее не способной вот так исчезнуть. В-третьих, потеряли саму девушку, которую думали увидеть старой девой или замужней дамой, как других местных девиц, помещенных на шахматную доску под названием провинциальный городок, как лошади в стойло. И, наконец, потеряв мадмуазель Стассен, которую теперь называли не иначе чем эта Стассен, они потеряли известную всей округе фехтовальную школу, являвшую собой достопримечательность, украшение и гордость города, бывшую его знаком отличия, его знаменем. О, сколько потерь! И сколько причин, в одной единственной причине, чтобы полить память этой безупречной Стассен грязью оскорбительных предположений! Так они и сделали… За исключением нескольких старых дворянчиков, мнивших себя вельможами, которые, как ее крестный граф д’Авис, знавали ее ребенком и считали вполне естественным, - впрочем, не слишком волнуясь из-за простолюдинки, - что она подыскала себе место получше, чем фехтовальная школа, никто не принял сторону Отеклер Стассен, когда она исчезла. Сбежав, она оскорбила самолюбие всех местных жителей, и именно молодые люди больше других на нее озлобились и ожесточились против нее, потому что она сбежала не с кем-нибудь из них.
Они еще долго проявляли возмущение и озабоченность. С кем она сбежала?... Некоторые из этих молодых людей каждую зиму проводили пару месяцев в Париже, и двое-трое из них будто бы ее там видели и узнали – на спектакле – или на Елисейских полях, скачущую верхом – одну или в сопровождении кого-то, - но они не были полностью в этом уверены. Они не могли этого утверждать. То была она, впрочем, могла быть и не она; но предубеждение против нее уже сложилось… Они никак не могли перестать думать о девушке, которой восхищались и которая, исчезнув, повергла в траур этот город плаща и шпаги, где считалась большим талантом, дивой на особом положении, лучом света. После того как свет погас, то есть, говоря иными словами, после исчезновения этой знаменитой Отеклер, город V… погрузился в апатию и стал безликим, как все захудалые городишки, не имеющие общего дела, объединяющего вкусы и пристрастия… Любовь к фехтованию пошла на убыль. Еще недавно оживляемый юным задором, город превратился в печальное зрелище. Молодые люди, прежде каждый день приезжавшие фехтовать из своих замков, сменили шпаги на ружья. Теперь, став охотниками, они проводили время на своих землях или в своих лесах, и Савиньи не был исключением. Он все реже наведывался в V…, и если я встречал его там, то в кругу родственников его жены, моих пациентов. Однако, в то время я не подозревал ни о какой связи между ним и этой столь неожиданно исчезнувшей Отеклер, у меня не было ни малейшего повода заговорить с ним о ее внезапном исчезновении, на которое стала опускаться завеса молчания, следствие уставших от болтовни языков; он тоже никогда не заговаривал со мной ни об Отеклер, ни о тех временах, и не позволял себе ни о чем таком ни малейшего намека, хотя бы отдаленного.
- Я догадываюсь, куда вы ведете, вы слишком громко стучите башмаками, - сказал я доктору, пользуясь выражением тех краев, о которых он рассказывал и которые были не чужими мне самому. – Это он ее похитил!
- Вовсе нет, - сказал доктор, - еще интересней! Никогда не догадаетесь, что же произошло…
В провинции похищение не так-то просто удержать в секрете, к тому же граф де Савиньи с момента женитьбы не покидал родового замка.
Он жил там у всех на виду, в уединении брака, напоминавшего бесконечно затянувшийся медовый месяц, а поскольку в провинции все служит предметом обсуждения и примером, то его, Савиньи, обсуждали и приводили в пример как одного из тех мужей, которых следует сжечь, так они редки (провинциальная шутка), чтобы посыпать их пеплом остальных. Одному Богу известно, как долго я продолжал бы оставаться в неведении, если бы однажды – более года спустя после исчезновения Отеклер Стассен – меня не вызвали срочным порядком в замок де Савиньи, чья владелица слегла. Я отправился тотчас же, и едва прибыв в замок, был немедленно приглашен к графине, которая в самом деле очень страдала от какого-то неопределенного и сложного недуга, более опасного, чем болезнь с явно выраженными симптомами. Это была одна из тех женщин старой породы, усталых, элегантных, изысканных и надменных, которые своей худобой и бледностью будто желают сказать: «Время победило меня и мою породу; я умираю, но презираю вас!» и, черт меня побери, каким бы я ни был плебеем и как бы это не противоречило моей философии, я не мог не увидеть в этом красоту. Графиня лежала на кушетке, в своего рода приемной с черными балками и белыми стенами, очень просторной, очень высокой, украшенной старинными предметами искусства, делавшими честь вкусу графов де Савиньи. Большуюкомнату освещала всего одна лампа, и ее свет, казавшийся более таинственным из-за прикрывавшего ее зеленого абажура, падал на опаленное лихорадкой лицо графини. Она была больна вот уже несколько дней, и Савиньи – чтобы неотступно находиться рядом – распорядился поставить в приемной небольшую кровать рядом с постелью своей возлюбленной половины. Только когда лихорадка, более упорная, чем все его заботы, проявила такое ожесточение, на которое он не рассчитывал, он решился послать за мной. Де Савиньи стоял здесь, спиной к огню, с мрачным и обеспокоенным видом, отчего я был готов поверить, что он страстно любит свою жену и боится ее потерять. Но мучившее его беспокойство относилось не к ней, а к другой, которую я вовсе не предполагал увидеть в замке де Савиньи и чье появление потрясло меня до глубины души. Это была Отеклер!
- Черт! Неожиданно! – сказал я доктору.
- Настолько неожиданно, - подхватил доктор, - что, увидев ее, я подумал, уж не снится ли мне это! Графиня попросила мужа позвать горничную, еще до моего прибытия ей было приказано было принести микстуру, настоятельно мною рекомендованную, и несколько мгновений спустя дверь отворилась.
Элали, где моя микстура? – сухо спросила потерявшая терпение графиня.
- Вот она, мадам, - ответил голос, показавшийся мне знакомым и поразивший мой слух раньше, чем я увидел, как из тени, скрывавшей глубину приемной, выступила и остановилась на краю светового круга, очерченного лампой вокруг постели, Отеклер Стассен – да, Отеклер Стассен, собственной персоной! – держа в прекрасных руках серебряный поднос с дымящейся чашкой для графини. Тут было от чего остолбенеть! Элали!.. К счастью, имя Элали, произнесенное так естественно, все мне объяснило и подействовало на меня как ведро ледяной воды, вернув мне хладнокровие, которое я чуть было не потерял, и заставив меня снова занять позицию врача и стороннего наблюдателя. Отеклер, ставшая Элали, горничной графини де Савиньи!.. Придуманный ею маскарад – если только возможно предположить, что такая женщина способна рядиться в чужие одежды – был безупречен. Она носила тот же костюм, что и все гризетки города V… с их похожими на шлемы чепчиками и обрамлявшими лица длинными локонами, - того рода локонами, которые проповедники в те времена называли змеями, желая вызвать отвращение у хорошеньких девушек, хотя не было случая, чтобы их старания на кого-нибудь подействовали. Она стояла здесь, исполненная сдержанной красоты, благородно опустив взгляд, доказывая всем своим видом, что эти женщины, эти хамелеоны способны превратиться во что угодно, почуяв хоть малейшую выгоду… Наконец, взяв себя в руки и будучи уверен в себе как человек, который только что прикусил себе язык, чтобы криком не выдать удивление, я все-таки позволил себе маленькую слабость, желая показать этой дерзкой девчонке, что узнал ее; и пока графиня, уткнувшись носом в чашку, пила свою микстуру, я вонзил в нее свой взгляд, глаза в глаза, как гвозди; но ее взгляд, - в тот вечер нежный, как у лани, - был более непроницаем, чем взгляд пантеры, которую она заставила опустить глаза некоторое время назад. Она и глазом не моргнула. Только легкая дрожь, почти незаметная, пробежала по рукам, державшим поднос. Графиня медленно выпила напиток, а затем сказала:
- Спасибо, теперь унесите обратно.
Отеклер-Элали развернулась с той грацией, по которой я узнал бы ее среди двадцати тысяч дочерей Артаксеркса, и унесла поднос. Признаюсь, я не сразу решился посмотреть на графа де Савиньи, так как чувствовал, чем могло это обернуться для него в такой момент; но когда я все же рискнул это сделать, то обнаружил, что его взгляд прикован ко мне и как раз переходит от самой страшной тревоги к выражению успокоенности. Он понял, что я видел, но понял также и то, что я не хотел замечать ничего из увиденного, и вздохнул с облегчением. Он уверился в строжайшем соблюдении тайны, которое, вероятно, объяснил (мне-то было все равно!) заинтересованностью врача, не склонного терять такого клиента, как он, тогда как в действительности за этим стоял интерес наблюдателя, не желающего, чтобы перед ним захлопнулась дверь дома, где можно было стать свидетелем событий, спрятанных от всего остального мира.
И я закрыл рот на замок, твердо решив не говорить никому ни слова о том, о чем никто в округе не догадывался. О радость наблюдателя! Радость анонимного одинокого наблюдателя, которую я всегда ставил выше всех прочих радостей, теперь я приготовился вкусить ее в полной мере, в этом медвежьем углу, в этом старом уединенном замке, куда я как врач мог приехать в любой момент, стоило мне только захотеть… Почувствовав облегчение и успокоившись, Савиньи сказал мне: «Вплоть до новых распоряжений, доктор, приезжайте каждый день.» Теперь я мог с тем же интересом и так же последовательно, как болезнь, изучать загадочную ситуацию, которая, если о ней кому-нибудь рассказать, показалась бы невероятной… А поскольку с самого первого дня, когда я с ней столкнулся, эта загадка пробудила во мне способность к умозаключениям – своего рода посох слепца для ученого и в особенности для врача в их неуемной страсти к исследованиям – я немедленно приступил к осмыслению ситуации, чтобы ее прояснить… Как долго это продолжалось?.. С момента исчезновения Отеклер?.. Неужели Отеклер Стассен больше года служила горничной у графини де Савиньи? Как случилось, что никто кроме меня, вызванного по необходимости, не увидел того, что я увидел так быстро и без усилий?.. Вот какие вопросы сели со мной на лошадь и сопровождали меня в город V… вместе с другими, которые присоединились к ним по дороге. Граф и графиня де Савиньи, которых все знали как любящих супругов, жили довольно замкнуто, это верно. Но, в конце концов, должен же был кто-нибудь иногда бывать у них с визитами. Но верно также и то, что если визит наносил мужчина, Отеклер могла не появляться. А если с визитом являлась женщина, то большая часть дам города V никогда не имела случая как следует рассмотреть ее, чтобы потом узнать, эту годами скрывавшуюся благодаря своим урокам за стенами фехтовального зала девушку, которая, как во время конных прогулок, так и в церкви, держалась на почтительном расстоянии от других и носила нарочито густую вуаль – так как Отеклер (я вам об этом говорил) всегда отличалась высокомерием исключительно гордых существ, которым слишком назойливое любопытство кажется оскорбительным и которые прячутся от него тем больше, чем больше взглядов на них устремлено. Что же касается слуг де Савиньи, рядом с которыми она вынуждена была жить, если они и были из V, то не могли ее знать, а может, они вовсе не были из V… Таким образом, я ответил, пока скакал на лошади, на эти первые вопросы, которые, по прошествии пути и времени, нашли-таки ответы, и, прежде чем спешиться, возвел здание более или менее стройных гипотез, объяснявших то, что другой на моем месте нашел бы необъяснимым. Единственной вещью, возможно, не совсем поддававшейся объяснению, было то, как поразительная красота Отеклер не помешала ей поступить на службу к графине де Савиньи, которая любила мужа и должна была страдать от ревности. Но патрицианки города V, спесивые как жены паладинов Шарлеманя, даже не предполагали (в этом их грубая ошибка, они не читали «Женитьбу Фигаро»), что хорошенькая горничная значила для их мужей несколько больше, чем красивейший из лакеев для них самих, так что в конце концов, покидая седло, я сказал себе, что графиня де Савиньи имела свои причины считать себя любимой и что, кроме всего прочего, если ее и посещали сомнения, граф де Савиньи всегда мог добавить аргумент, чтобы их развеять.
Хм, - скептически заметил я доктору, которого, не удержавшись, прервал на полуслове, - все верно, дорогой мой, но вы не учитываете, насколько опасным могло быть для них такое положение.
Напротив, - ответил он. - А что если именно опасность породила такое положение? – добавил этот великий знаток человеческой природы. Существуют страсти, которые опасность только разжигает, и которые быстро гаснут, если лишить их риска. В XVI веке, таком страстном, каким только может быть век, самым восхитительным поводом для любви была опасность любви. Выскользнув из объятий любовницы, вы рисковали получить удар кинжалом; или муж мог отравить вас, отравив муфту своей жены, которую вы целовали и с которой проделывали всякие глупости; и вместо того чтобы спугнуть любовь, постоянная опасность дразнила, распаляла и делала ее неодолимой! Для наших заурядных современных нравов, когда закон подменил страсть, опасность попасть под статью Кодекса, трактующую поведение мужей, которые – как в общих чертах выражается законодательство – «ввели сожительницу в супружеское жилище», выглядит очень неблагородно, но для благородных душ эта опасность, оттого только что считается неблагородной, еще более притягательна; и подвергаясь ей, Савиньи, быть может, находил в ней то единственное тревожное наслаждение, которое действительно опьяняет сильные души.
Назавтра, можете мне поверить, - продолжил доктор Торти, - с самого утра я был в замке; но ни в тот день, ни в следующие, я не заметил ничего особенного, чего не было бы в обычаях других домов, чинных и пристойных. Ни со стороны больной, ни со стороны графа, ни даже со стороны мнимой Элали, которая делала свою работу так естественно, будто была для этого рождена, я не замечал ничего такого, что могло бы мне помочь в разгадке тайны, поразившей меня. В чем я был уверен, так это в том, что граф де Савиньи и Отеклер Стассен затеяли отчаянную игру, в которую играли с естественностью опытных актеров, и что они были в сговоре. Но вот в чем я не был уверен и что хотел узнать прежде всего: действительно ли им удалось обмануть графиню, и если да, то возможно ли, чтобы обман длился так долго. Поэтому я сосредоточил все свое внимание на графине. То, что она была моей пациенткой и из-за своей болезни находилась у меня под наблюдением, облегчало мне задачу проникнуть в ее мысли. Это была, как я уже говорил, типичная представительница города V., сосредоточенная только на одном: она благородная дама, а мир за пределами благородного класса не достоин ее взгляда… Сознание собственного благородства было единственной страстью женщин города V., принадлежавших к высшему классу, - во всех же остальных слоях общества о благородстве не вспоминали. Мадмуазель Дельфина де Кантор, воспитанная в бенедиктинском монастыре, где, не имея никаких наклонностей к религии, она ужасно скучала, выйдя из монастыря, продолжала скучать в родительском доме, до того момента, пока не вышла замуж за графа де Савиньи, которого полюбила, или думала, что полюбила, с беспечностью юных созданий, готовых от скуки полюбить первого встречного. Это была бледная женщина, слабая телом, но крепкая в кости, с лицом, похожим на молоко, в котором плавали отруби, так как покрывавшие его мелкие веснушки были явно темнее ее светло-рыжих волос. Когда она протянула мне свою руку, покрытую голубыми перламутровыми венами, с тонким породистым запястьем, в котором пульс и в нормальном состоянии бился вяло, я подумал, что она была создана и пришла в этот мир, чтобы быть жертвой… чтобы быть раздавленной гордячкой Отеклер, унизившейся перед нею до роли служанки. Правда, этой мысли, сразу приходившей в голову при взгляде на графиню, противоречил подбородок, выдававшийся на этом тонком лице, подбородок Фульвии с римских монет, непонятно как на нем очутившийся, и выпуклый упрямый лоб под тусклыми волосами. Все это в конце концов мешало составить общее впечатление. Быть может, именно здесь на пути Отеклер встретилось препятствие; сложно было представить, чтобы ситуация, подобная той, что я увидел в этом доме, - пока спокойном – не закончилась каким-нибудь чудовищным взрывом… В ожидании будущего взрыва я с удвоенным усердием принялся простукивать эту маленькую женщину, которая не могла долго оставаться закрытой книгой для своего доктора. Кто врачует тело, тот владеет душой. Каковы бы ни были нравственные или безнравственные причины нынешних страданий графини, тщетно она пыталась от меня затаиться, тщетно пыталась держать в себе свои мысли и впечатления, она должна была мне открыться. Вот что я себе говорил; но, верите ли, напрасно я так и этак поворачивал ее медицинским зажимом. Через несколько дней мне стало очевидно: она не имела ни малейшего подозрения о преступном сговоре между ее мужем и Отеклер, скромной и молчаливой сценой которого был ее дом… Объяснялось ли это недостатком проницательности с ее стороны? Или полным отсутствием ревности? Чем можно было это объяснить?.. Она держалась холодно, даже надменно, со всеми за исключением мужа. С мнимой Элали, которая ей прислуживала, она была властной, но мягкой. Это может показаться противоречием. Но это не так. Это правда. Она отдавала распоряжения отрывисто, но при этом никогда не повышала голоса, как женщина, созданная повелевать и уверенная в своем предназначении… В этом она была восхитительна. Элали, эта жуткая Элали, каким-то непонятным образом проникшая, проскользнувшая к ней, окружала ее заботами ровно настолько, чтобы ее не утомить, и проявляла в мелочах услужливости гибкость и понимание характера хозяйки, говорившие о ее уме не меньше, чем о ее воле… В конце концов, я даже заговорил с графиней об Элали, которую видел так непринужденно снующей вокруг нее во время моих посещений и чье присутствие отдавалось холодом у меня в спине, как присутствие змеи, бесшумно скользящей, приближаясь к постели спящей женщины… В один из вечеров, когда графиня за чем-то ее отправила, я воспользовался ее уходом и быстротой ее легких шагов, с какой она бросилась исполнять приказание, чтобы отважиться на слова, которые, быть может, откроют мне тайну:
- До чего у нее мягкая поступь, - сказал я, глядя ей вслед. – Думаю, вам повезло со служанкой, графиня. Позвольте спросить, где вы ее нашли? Неужели в городе V.?
- Да, Элали прекрасная служанка, - рассеянно ответила графиня, разглядывая себя в маленькое ручное зеркальце, окаймленное зеленым бархатом и украшенное павлиньими перьями, с тем отсутствующим видом, какой возникает у собеседника всегда, когда его занимает совсем не то, о чем ему говорят. – Я более чем довольна. Она не из города V…; но откуда она, я не знаю. Спросите у моего мужа, доктор, если вам так уж необходимо это знать, он нашел ее вскоре после нашей свадьбы. Он представил мне ее как служанку своей престарелой кузины, которая недавно умерла, так что она потеряла место. Я приняла ее на веру, и хорошо сделала. Она идеал горничной. По-моему, у нее нет недостатков.
- Кажется, Мадам, один все-таки есть, - сказал я с подчеркнутой значительностью.
- Неужели? И какой же? – спросила она безучастно, не проявляя ни малейшего интереса к предмету разговора и внимательно изучая в зеркале свои бледные губы.
- Она слишком красива, - сказал я. – Она в самом деле слишком красива для горничной. Когда-нибудь ее у вас похитят.
- Вы думаете? – ответила она равнодушно, не переставая себя разглядывать.
- Не исключено, что это будет кто-нибудь из высшего общества, из вашего круга, графиня. Она достаточно хороша собой, чтобы вскружить голову герцогу.
Я взвешивал слова, прежде чем их произнести. Я зондировал почву, но, ничего не нащупав, не мог двинуться дальше.
- В городе V. нет герцогов, - ответила графиня, чей лоб оставался гладким как зеркало, которое она держала в руке. Впрочем, доктор, - добавила она, поглаживая бровь, - если эти девицы решат уехать, ваша привязанность их не остановит. У Элали хорошее место, но она, как и другие, не стала бы церемониться с привязанностью хозяев, и я запретила себе к ней привязываться.
В тот день мы больше не вспоминали об Элали. Графиня пребывала в полнейшем неведении. Да и кто смог бы догадаться? Даже я, поначалу узнавший в ней Отеклер, виденную мною столько раз на расстоянии клинка в фехтовальной школе ее отца, временами начинал верить в существование Элали. Савиньи был куда менее, чем она, свободным, естественным и непринужденным во лжи, хотя у него имелось перед ней преимущество; но она! О! она жила и купалась во лжи как самая юркая рыбка живет и плещется в воде. Несомненно, она должна была любить его, и любить необычной любовью, чтобы сделать то, что она сделала: перебраться сюда, отказавшись от исключительного положения, льстившего ее самолюбию, сосредоточившего на ней внимание захолустного городка, - а для нее вселенной – где в будущем она могла найти среди молодых людей, ее почитателей и поклонников ее таланта, кого-нибудь, кто женился бы на ней по любви и ввел ее в высшее общество, в котором до сих пор она была знакома только с мужчинами. Он, любя ее, вел менее крупную игру. С точки зрения самопожертвования, он ей явно уступал. Должно быть, его мужская гордость страдала от невозможности защитить возлюбленную от бесчестья унизительной ситуации. Была в этом даже какая-то непоследовательность, никак не вязавшаяся с тем буйным нравом, который приписывали Савиньи. Если бы он любил Отеклер так сильно, чтобы пожертвовать своей молодой женой, он мог бы сбежать с ней в Италию – подобные случаи тогда уже были нередки! – вместо того чтобы согласиться с мерзостями постыдного и тайного сожительства. Значит, из них двоих он любил меньше?.. Может, он просто позволил Отеклер любить себя, любить больше, чем сам он ее любил?.. А может, это она заставила его пойти на риск в супружеском доме? А он, находя это смелым и пикантным, позволил действовать этой госпоже Потифар новой породы, ежечасно распалявшей его желание? То, что я видел, никак не проясняло ситуацию… Сообщников – а они, черт возьми, были сообщниками! – определенно связывал адюльтер; но каковы были чувства, лежавшие в основе их адюльтера?.. Каковы были взаимоотношения этих двух существ?.. Неизвестное моего уравнения, вот что я пытался найти. По отношению к жене Савиньи вел себя безупречно; но стоило появиться Отеклер-Элали, как он начинал проявлять – мне, следившему за ним краем глаза, это было заметно – осторожность, свидетельствовавшую о его глубоком беспокойстве. Когда в повседневных делах он просил у горничной своей жены книгу, газету, какой-нибудь предмет, манера, с которой он брал этот предмет, выдавала в нем чувство к этой женщине, а вовсе не к той маленькой пансионерке, воспитанной в бенедиктинском монастыре, на которой он был женат… Было заметно, что его рука боялась встретиться с рукой Отеклер, как будто, случайно задев ее, он уже не смог бы от нее оторваться. Отеклер отнюдь не испытывала подобных затруднений и не особенно осторожничала… Соблазнительница, как все они, соблазнившие бы самого Господа Бога на небе, если бы он там был, и черта в аду, она, казалось, хотела одновременно раздразнить желание и опасность. Раз или два я видел ее в дни, когда мой визит пришелся на время обеда, и Савиньи благоговейно сидел возле постели жены. Прислуживала она – другим было запрещено входить в покои графини. Чтобы поставить блюда на стол, нужно было немного нагнуться через плечо Савиньи, и я застал момент, когда она, ставя блюда, скользила верхушкой корсажа по ушам и затылку побледневшего графа… который смотрел, не видит ли этого графиня. По правде сказать, в ту пору я был еще молод, и брожение молекул в организме, называемое буйством чувств, казалось мне единственным, ради чего стоило жить. Я воображал, что он должен был находить удивительное наслаждение в тайном прелюбодеянии с мнимой служанкой на глазах у жены, которая могла обо всем догадаться. Да, именно сожительство в супружеском доме, как выражается старина Честнейший Кодекс, вот что я тогда понял!
Но не считая приступов бледности и подавленного страха Савиньи, я не видел ничего от романа между ними, и ждал драмы и катастрофы, по моему мнению, неизбежной. Где они встречались? В этом была тайна их романа, которую я хотел у них украсть. Желание это завладело моими мыслями как когти сфинкса загадкой, и стало столь сильным, что от наблюдения я скатился к слежке – то есть к наблюдению любой ценой. То-то и оно, что наши живейшие пристрастия быстро нас развращают… Чтобы узнать то, чего я не знал, я позволил себе маленькие подлости, вовсе меня недостойные; я признавал их таковыми, и однако, пошел на них. Привычка к зондированию, милейший! Я вел его во всех направлениях. Когда во время своих визитов в замок я ставил лошадь в конюшню, то, не показывая своей заинтересованности, собирал у слуг сплетни о хозяевах. Я шпионил (не побоюсь этого слова) в пользу собственного любопытства. Но слуги обманывались, как и графиня. Они искренне принимали Отеклер за свою, и я остался бы ни с чем, не подвернись мне случай, который, как всегда, разом сделал больше, чем все мои комбинации, и открыл мне больше, чем все мои разыскания.
Вот уже более двух месяцев я посещал графиню, чье здоровье не улучшалось, напротив, все явственней обнаруживались у нее симптомы слабости, ставшей теперь настолько повсеместной, что врачи нашего нервного времени назвали ее анемией. Савиньи и Отеклер продолжали с тем же совершенством разыгрывать чрезвычайно сложную комедию, которую не могло расстроить ни мое появление, ни мое присутствие в замке. Однако, в актерах наметилась усталость. Серлон похудел, и в городе V. говорили: «Добрый муж этот де Савиньи! Его не узнать с тех пор, как заболела жена. Что ни говори, взаимная любовь – это прекрасно!» Глаза прекрасной Отеклер выглядели уставшими, но не так, как бывает от слез, потому что эти глаза не плакали, может быть, никогда в жизни, а так, как бывает от постоянного недосыпания, и оттого только жарче светились изнутри, из лиловой глубины. Впрочем, худоба де Савиньи и круги под глазами Отеклер могли происходить вовсе не от гнета жизни, которую им приходилось вести. Они могли происходить от стольких вещей в этом доме на спящем вулкане! Я вглядывался в предательские знаки на их лицах, тайком спрашивая себя о причине и не зная, что ответить, когда однажды после медицинского объезда в окрестностях замка мне пришлось возвращаться вечером через Савиньи. Я хотел по своему обыкновению заехать в замок, но меня сильно задержали одни очень тяжелые роды, так что, когда я к нему подъезжал, время для посещений давно прошло. Я даже не знал, который час. Мои охотничьи часы остановились. Но месяц, который начал спускаться с другой стороны небесного круга, показывал на огромном синем циферблате чуть больше полуночи и нижним концом почти касался верхушек высоких сосен Савиньи, за которыми вскоре должен был исчезнуть…
Приходилось вам бывать в Савиньи? – спросил доктор, неожиданно прервав свой рассказ и повернувшись ко мне. – Да, - продолжил он, когда я кивнул. – Значит, вам известно, что нужно пересечь еловый лес, а затем двигаться вдоль стен замка, которые следует обогнуть как мыс, чтобы попасть на дорогу, ведущую в город V… Вдруг из глубины темной чащи где я не видел ни проблеска света и не слышал ни малейшего шума, до меня донесся звук, который я поначалу принял за звук колотушки, с которой стирают белье, принадлежавшей какой-нибудь бедной женщине, днем занятой на полевых работах и воспользовавшейся светом луны для стирки в запруде или в канаве. Только когда я приблизился к замку, к равномерному хлопанью начал примешиваться другой звук, объяснивший мне природу первого. Это был звон шпаг, которые встречались, и задирались, и спорили между собою. Знаете, как слышно все в тишине, в чутком воздухе ночи, малейший звук принимает тогда особенную, исключительную определенность! Ошибиться было невозможно – я слышал оживленный звон клинков. Мне в голову закралась догадка; но, когда я выбрался из елового леса к бледневшему в лунном свете замку, она превратилась в уверенность: «Однако! – сказал я себе, восхищаясь постоянством вкусов и силой привычки, - значит, это их способ заниматься любовью!»
Очевидно, в этот час фехтовать могли только Серлон и Отеклер. Звон шпаг раздавался так отчетливо, как будто они были видны. То, что я по звуку принял за колотушку, было выпадами этих виртуозов. Открытое окно находилось в самом удаленном от комнаты графини флигеле замка. Спящий замок, мрачный и белесый в свете луны, казался мертвым… Все вокруг, кроме этого специально выбранного флигеля, застекленная балконная дверь которого пряталась за полузакрытыми ставнями, было молчанием и тьмою; но именно от этих полузакрытых ставней, бросавших на балкон полосы света, исходил двойной звук топота ног и звона шпаг. Звук был так отчетлив, так точно достигал уха, что я подумал, и справедливо, как вы увидите, что из-за жары (дело было в июле) они открыли за ставнями балконную дверь. Я остановил лошадь на кромке леса, вслушиваясь в их казавшийся очень оживленным поединок, заинтересованный состязанием между двумя любовниками, которые любили друг друга с оружием в руках и продолжали в том же духе, как вдруг через некоторое время звон шпаг и топот ног прекратились. Ставни балконной двери дрогнули и отворились, так что мне едва хватило времени заставить лошадь податься в тень, чтобы не быть замеченным той светлой ночью. Серлон и Отеклер вышли и прислонились к железным балконным перилам. Я прекрасно различал их. Месяц закатился за лесок, но свет от канделябра в комнате за ними обрисовывал их двойной силуэт. Отеклер была одета, если слово «одета» здесь уместно, так же, как и тогда, когда я встречал ее в городе V. на уроках фехтования: зашнурована в замшевый жилет, похожий на кирасу и обтянута шелковым трико, точно повторявшем мускулистые контуры ее ног. На Савиньи был почти такой же костюм. Одинаково сильные и стройные, они возникли на фоне окружавшего их света как две прекрасные статуи Юности и Силы. Вы только что восхищались в саду гордой красотой того и другого, которую годы еще не успели разрушить. Так воспользуйтесь этим, чтобы представить себе великолепие пары, которую я увидел тогда на балконе в облегающей одежде, похожей скорее на наготу. Они разговаривали, опершись на перила, слишком тихо, чтобы я мог расслышать их слова; но их тела говорили за них. В какой-то момент Савиньи страстно обнял талию амазонки, рожденной, казалось, для сопротивления, которого она не оказывала… Гордячка Отеклер почти тотчас обвила руками шею Серлона, и вдвоем они образовали восхитительно страстную скульптуру Канова, известную каждому, и оставались в этой скульптурной позе, слившись губами, так долго, что за это время, ей богу, они наверняка выпили целую бутылку поцелуев, не прерываясь и не переводя дыхания! Я насчитал тогда верных шестьдесят ударов вот этого пульса, который в ту пору бился быстрее, чем теперь, а благодаря увиденному участился еще больше…
«Вот как! – сказал я себе, выходя из леса после того, как они, прижавшись друг к другу, удалились в комнату и опустили большие темные портьеры. – Скоро им придется все мне рассказать. Им предстоит скрывать не только свою связь.» Наблюдая их ласки и близость, которая открыла мне все, я, как врач, сделал выводы. Но их страсть обманула мои ожидания. Вам, как и мне, известно, что слишком сильно любящие друг друга существа (циник доктор употребил другое слово) не дают потомства. На следующее утро я отправился в Савиньи. Я нашел Отеклер, снова превратившуюся в Элали, сидящей в нише длинного коридора, ведущего в комнату ее хозяйки, за кройкой и шитьем, с ворохом белья и тряпок на стуле перед нею, это ее-то, ночную заклинательницу шпаг! Догадывается ли кто-то об этом? – думал я, заметив ее белый передник и формы, виденные мною как будто обнаженными в освещенной рамке балкона, а теперь утопавшие в складках юбки, которая не могла их полностью скрыть… Я прошел мимо нее, не обмолвившись ни словом, поскольку старался говорить с ней как можно реже, не желая показывать, что я знаю то, что знаю, и опасаясь выдать себя голосом или взглядом. Я чувствовал себя далеко не таким превосходным актером как она, я боялся… Обычно, когда я шел по коридору, где Элали работала всегда, когда не прислуживала графине, она слышала мои шаги так отчетливо, она была так уверена в том, чьи это шаги, что даже не поднимала головы. Ее голова оставалась склоненной под крахмальным батистовым чепчиком или под другим нормандским головным убором, который она иногда надевала и который напоминал хеннин Изабеллы Баварской, взгляд был опущен на рукоделье, иссиня-черные длинные локоны, падая, закрывали бледный овал щек, оставив мне на обозрение одну лишь округлость затылка, обрамленного облаком завитков, клубившихся как порождаемые ими желания. В Отеклер особенно восхищает ее животная сторона. Быть может, ни в одной другой женщине этот тип красоты не выражен так совершенно… Мужчины, которые между собой говорят обо всем, не раз это обсуждали. Когда она давала уроки фехтования в городе V., мужчины называли ее между собой мадмуазель Исав… Сам черт учит женщин быть теми, кто они есть, или, скорее, они преподали бы урок хоть черту, если бы он мог чего-то не знать… Хотя Отеклер вовсе не была кокеткой, она имела привычку, слушая обращенную к ней речь, накручивать на пальцы длинные кудрявые пряди, собравшиеся у основания шеи, непокорные гребню, выпрямляющему их, чтобы собрать в пучок, пряди, из которых одной довольно, чтобы пленить душу, как говорит Библия. Она прекрасно понимала, какие мысли рождает ее игра в голове собеседника! Но с тех пор, как она стала горничной, я ни разу не видел, чтобы она позволила себе этот властный жест игры с огнем даже с Савиньи.
Послушайте, друг мой, мне пришлось сделать долгое отступление, но все, что поможет вам лучше узнать Отеклер Стассен, имеет значение для моей истории… В тот день она была вынуждена отступить от заведенного порядка и показать мне свое лицо, потому что графиня вызвала ее и приказала дать мне чернил и бумагу, чтобы я мог выписать рецепт, и она явилась. Она явилась с надетым на палец стальным наперстком, который не успела снять, прикалывая иголку с ниткой к вызывающе прекрасной груди, где уже были приколоты вряд, во множестве, другие иголки, блестевшие сталью и делавшие ее еще более соблазнительной. Даже сталь иголок была к лицу этой чертовке, созданной носить сталь и наверняка носившей бы кирасу, родись она в эпоху Средневековья. Пока я писал, она стояла, протянув мне чернильницу тем благородным и мягким движением руки, которое привычка к фехтованию развила в ней больше, чем в ком-либо. Закончив, я как бы случайно поднял на нее взгляд, и нашел на ее лице следы ночной усталости. Тут внезапно вошел Савиньи, которого не было, когда я прибыл. Он выглядел куда более уставшим… Он заговорил со мной о состоянии здоровья графини, которая все не выздоравливала. Он говорил как человек, потерявший терпение от того, что она никак не поправляется. Он говорил горьким, резким, отрывистым тоном потерявшего терпение человека. И при этом безостановочно ходил по комнате. Я смотрел на него холодно, находя его поведение не совсем подходящим к случаю, а его наполеоновский тон со мной несколько неуместным. «Если бы я вылечил твою жену, - подумал я желчно, - ты бы сейчас не брал уроки фехтования и любви у своей подружки.» Я мог бы напомнить ему о реальности и о чувстве такта, о которых он забыл, дав ему понюхать английской соли меткого ответа, если бы только пожелал. Но я ограничился взглядом. Теперь он интересовал меня более, чем когда-либо; было очевидно, что он более чем когда-либо играет комедию.
Здесь доктор снова остановился. Он погрузил широкий большой и указательный пальцы в резную серебряную коробочку и вдохнул понюшку макубака, как он высокопарно именовал свой табак из Макубы, что на Мартинике. Он, в свою очередь, настолько меня заинтересовал, что я не стал ничего говорить; тогда, втянув понюшку и проведя крючковатым пальцем по изгибу своего хищного, похожего на клюв носа, он продолжил.
Он в самом деле потерял терпение; но вовсе не оттого, что его жена не выздоравливала, его жена, которой он определенно был неверен! Черт возьми! Он, имевший связь со служанкой в собственном доме, не мог злиться оттого, что его жена не выздоравливала! Разве с ее выздоровлением не стало бы сложнее скрывать адюльтер? Однако, это бесконечно затянувшееся несчастье в самом деле его утомило и действовало ему на нервы. Или он рассчитывал, что это закончится быстрее? Позже я думал, не пришла ли именно в тот момент ему, или ей, или им обоим в голову идея покончить с этим самим, раз ни болезнь, ни доктор не могут с этим покончить…
- Что? Доктор, значит, они…
Я не мог закончить фразу, от мысли, которую он мне подсказал, у меня перехватило дыхание!
Он наклонил голову и посмотрел на меня с трагическим видом статуи Командора, принимающей приглашение на ужин.
«Да! – медленно выдохнул он, шепотом отвечая на мою мысль. – Во всяком случае, спустя несколько дней вся округа с ужасом узнала, что графиня была отравлена…
- Отравлена! – вскричал я.
- Собственной горничной, Элали, которая, как говорили, перепутала флаконы и дала своей хозяйке выпить склянку густых чернил вместо прописанного мною лекарства. Разумеется, ошибка была возможна! Но я-то знал, кем была Элали – Отеклер! Я видел их вдвоем на балконе, похожих на скульптурное творение Канова! Другие не видели того, что видел я. Другие поначалу подумали, что это несчастный случай. Но когда спустя два года после катастрофы стало известно, что граф Серлон де Савиньи открыто женился на дочери Стассена – ведь для свадьбы он вынужден был признать, кем была мнимая Элали – и что он ляжет с ней в еще не успевшую остыть постель первой жены, в девичестве де Кантор – о! – тогда прокатился раскат грома подозрений, но говорили шепотом, как будто боялись того, что говорили и о чем думали. Только вот никто не знал этого наверняка. Знали только о чудовищном мезальянсе, заставившем указывать пальцем на графа де Савиньи и отгородившем его от других как чумного. Впрочем, этого было довольно. Вам известно, каким бесчестьем мужчину покрывают, или, вернее, покрывали, поскольку с тех пор даже в том краю многое изменилось, слова «он женился на своей служанке»! Бесчестье покрыло Серлона и прилипло к нему, как грязь. Что же до грозного жужжания вокруг предполагаемого преступления, вскоре оно затихло, как жужжание обессиленного слепня, упавшего в колею. Однако, был кое-кто, кто знал наверняка…
- И это были вы, доктор? – прервал я его.
- И это был я, - продолжил он. – но не я один. Если бы об этом знал только я, у меня не было бы ничего, кроме смутных предположений, худших, чем неведение… Я никогда не был бы уверен, - и добавил с апломбом явного превосходства, - а я уверен!
Вот послушайте, почему я так уверен, - сказал он, захватив мое колено, как клещами, узловатыми пальцами. Его история захватила меня еще больше, чем устройство наподобие крабовой клешни, каким была его грозная рука.
Вы, разумеется, догадываетесь, - продолжил он, - что я первым узнал об отравлении графини. Виновные или нет, они вынуждены были послать за доктором, то есть за мной. Никто не взял на себя труд оседлать лошадь. Слуга из конюшни прискакал за мной в город V. без седла, галопом, откуда я также галопом последовал за ним в Савиньи. Когда я прибыл – наверняка они рассчитали время? – остановить действие яда было уже невозможно. Серлон вышел встречать меня во двор с опустошенным лицом и сказал, пока я вытаскивал ногу из стремени, как будто боялся собственных слов:
- Служанка ошиблась. (он избегал произносить имя Элали, которое на следующий день было у всех на устах.) Но, доктор, это невозможно! Разве возможно отравиться чернилами?..
- Смотря из чего они сделаны, - возразил я.
Он провел меня к графине, страдавшей от боли, чье осунувшееся лицо напоминало клубок белых ниток, упавший в зеленую краску… Это было ужасно. Графиня страшно улыбнулась мне черными губами, той улыбкой, которая говорит молчащему человеку: «Я знаю, о чем вы думаете…» Я окинул взглядом комнату в поисках Элали. Хотел бы я посмотреть, как она поведет себя в подобных обстоятельствах. Но ее не было. Неужели, при всей ее смелости, она меня боялась?.. Пока в моем распоряжении были только непроверенные данные…
Увидав меня, графиня сделала усилие и приподнялась на локте.
- А вот и вы, доктор, - сказала она. – Вы появились слишком поздно. Я мертва. Серлон, вам следовало послать не за доктором, а за священником. Распорядитесь, чтобы он явился, и пусть все оставят меня на минуту наедине с доктором. Я так хочу!
Она произнесла это «Я так хочу» так, как никогда раньше я от нее не слышал, как женщина с тем самым подбородком и тем самым лбом, о которых я вам рассказывал.
- Даже я? – слабо спросил Савиньи.
- Даже вы, - сказала она и добавила почти ласково. – Вы знаете, друг мой, женщины особенно стыдливы с теми, кого любят.
Едва он вышел, в ней произошло страшное изменение. Нежная женщина превратилась в фурию.
- Доктор, - сказала она с ненавистью в голосе, - моя смерть не случайность, это преступление. Серлон любит Элали, и это она меня отравила! Я не поверила вам, когда вы сказали, что она слишком красива для горничной. Я ошибалась. Он любит эту преступницу, эту змею, которая меня убила. Он виноват больше нее, потому что любит ее и предал меня ради нее. Взгляды, которыми они обменивались в последние дни, стоя с двух сторон моей постели, меня в этом убедили. И еще больше – жуткий вкус чернил, которыми они меня отравили!!... Но я все выпила, я все приняла, несмотря на этот ужасный вкус, потому что лучше мне умереть! Не говорите о противоядии. Я не хочу от вас спасения. Я хочу умереть.
- Тогда зачем вы меня вызвали, графиня?..
Вот зачем, - продолжила она задыхающимся голосом. – Чтобы сказать вам, что они меня отравили, и чтобы вы дали мне слово чести это скрыть. Новость произведет страшный взрыв. Нельзя этого допустить. Вы мой доктор, вам поверят; когда вы будете рассказывать об ошибке, которую они якобы совершили, то скажете, что я бы не умерла, что я даже была бы спасена, если бы так давно не утратила здоровья. Поклянитесь мне в этом, доктор…
И, поскольку я не отвечал, она поняла, что во мне происходило. Я думал, она любит мужа столь сильно, что хочет его спасти. Именно эта мысль пришла мне в голову, мысль простая и пошлая, потому что есть женщины, настолько помешанные на любви с ее самоотречением, что даже не станут отвечать ударом на смертельный удар. Но графиня де Савиньи никогда не казалась мне одной из таких женщин!
- Вовсе не то, о чем вы думаете, заставило меня требовать от вас клятвы, доктор! О, нет! Я теперь слишком ненавижу Серлона, чтобы перестать любить его, несмотря на измену… Но я не так слаба, чтобы его простить! Я ухожу из жизни с ревностью и без смирения. Но речь идет не о Серлоне, доктор, - продолжала она решительно, показывая мне ту грань своего характера, какую я смутно подозревал в ней, но так и не постиг во всей глубине, – речь идет о графе де Савиньи. Я не хочу, чтобы после моей смерти графа де Савиньи считали убийцей своей жены. Я не хочу, чтобы его доставили на суд присяжных и обвинили в сожительстве со служанкой, прелюбодейкой и отравительницей. Я не хочу, чтобы это пятно осталось на имени де Савиньи, которое я носила. О! Если бы речь шла только о нем, он отправился бы на эшафот! Я вырвала бы его сердце! Но речь идет обо всех нас, о людях благородного сословия! Если бы мы еще оставались теми, кем должны быть, я приказала бы бросить Элали в каменный мешок замка Савиньи, и никто никогда о ней бы не вспомнил! Но мы больше не хозяева в собственных владениях. Мы лишены нашего скорого и молчаливого правосудия, и я ни за что на свете не соглашусь со скандалом и оглаской, доктор! Я скорее предпочту оставить их в объятиях друг друга, счастливых и освободившихся от меня, и умереть неотомщенной, чем, умирая, думать, что на V-скую аристократию ляжет позор признать существование отравителя в своих рядах.
Она говорила с невероятным чувством, несмотря на неровное вздрагивание челюсти, которая стучала так, что грозила раздробить зубы. Я узнавал ее, но также узнавал о ней нечто новое! Это была благородная дочь своего сословия, и ничто иное, благородная дочь своего сословия, перед лицом смерти более сильная, чем ревнующая женщина. Она умирала как истинная дочь города V., последнего благородного города Франции! Тронутый этим, возможно, больше, чем следовало, я дал ей слово и поклялся, если у меня не получится ее спасти, выполнить ее просьбу.
И знаете что, друг мой, я ее выполнил. Я не спас ее. Я не мог ее спасти, она наотрез отказалась принимать любые лекарства. Когда она умерла, я сказал то, что она хотела, и был в этом убедителен… С тех пор прошло двадцать пять лет… Все успокоилось, утихло, позабылось после этих чудовищных событий. Многие свидетели умерли. На их могилах выросли новые поколения, пребывающие в равнодушном неведении, и первый, кому я рассказываю эту зловещую историю - вы!
К тому же, нужно было увидеть этих двоих, чтобы я вам ее рассказал. Необходимы были эти два существа, неизменно прекрасные, несмотря на возраст, неизменно счастливые, несмотря на преступление, сильные, страстные, поглощенные собой, идущие по жизни так же величественно, как прошли они по этому саду, подобные двум Ангелам престола, которые возносятся вместе, осененные золотом четырех своих крыл.
Я был в смятении… «Позвольте, доктор, - сказал я, - если то, что вы мне рассказали, правда, то счастье этих людей – чудовищный беспорядок в творении Божием.»
- Порядок или беспорядок, это как вам больше понравится, - ответил доктор Торти, законченный атеист, такой же спокойный, как те, о ком он рассказывал, - но факт остается фактом. Они исключительно, вызывающе счастливы. Я уже стар, и за свою жизнь повидал немало людей, чье счастье длилось недолго, но я не знаю других примеров счастья столь безраздельного и постоянного, как у них!
Поверьте, я внимательно вглядывался, я снова и снова изучал их счастье. Я искал в нем хоть какую-то блоху! Я, прошу прощения, извалял их перышки в пыли… Я проник так глубоко в жизнь этих людей, как только мог, чтобы увидеть, нет ли в их удивительном и возмутительном счастье какого-нибудь изъяна, какой-нибудь скрытой маленькой трещины, но так ничего и не обнаружил, кроме завидной радости, которая была бы блестящей торжествующей шуткой Дьявола над Богом, если бы только Дьявол и Бог существовали! После смерти графини я остался, как вы догадываетесь, в превосходных отношениях с Савиньи. Поскольку я оказал им большую услугу тем, что поддержал своим заявлением придуманную ими для объяснения отравления небылицу, им не было никакого интереса меня отдалять, мне же было крайне интересно узнать, что последует дальше, что будут делать они и что будет с ними. Я дрожал от ужаса, но пренебрегал ужасом… Дальше последовал траур Савиньи, длившийся, как и положено, два года, который тот носил, подтверждая своим поведением общую для всех мысль о том, что он был лучшим из мужей, прошлых, настоящих и будущих… Все два года он никого не принимал. Он затворился в замке в такой строгости уединения, что никто не знал об оставшейся в Савиньи Элали, невольнойпричине смерти графини, которую ему следовало, из одного только чувства приличия, выставить за дверь, даже если он был уверен в ее невиновности. Рискованное решение оставить при себе подобную женщину после подобной катастрофы только доказывало безрассудную страсть, которую я всегда подозревал в Серлоне. Так что я ничуть не удивился, когда однажды после своих медицинских визитов встретив на дороге, ведущей в Савиньи, графского слугу и расспросив его о новостях в замке, узнал, что Элали никуда не исчезала… По тому безразличию, с которым он мне это рассказывал, я понял, что никто из слуг не подозревал в Элали любовницы графа. «Они все еще скрываются, - подумал я. – Но почему они никуда не уехали? Граф богат. Он мог бы безбедно жить где угодно. Почему бы ему не сбежать со своей прекрасной чертовкой (что касается чертовок, в одну я верил), которая, чтобы больше его к себе привязать, предпочла жить в доме любовника, рискуя всем, а не где-нибудь на окраине города V., где он безо всяких хлопот мог бы тайком навещать ее?» Здесь было что-то, чего я не понимал. Неужели их исступление, их поглощенность самими собой были так велики, что они напрочь забыли о благоразумии и об осторожности?.. Отеклер, которая казалась мне сильнее Серлона, Отеклер, которую я считал мужчиной в их любовной связи, быть может, это она захотела остаться в замке, где ее видели служанкой и должны были увидеть возлюбленной, чтобы, когда об этом узнают и разразится скандал, подготовить общественное мнение к другому скандалу, куда более страшному, - ее браку с графом де Савиньи? Но если эта мысль и посетила ее в том момент нашей истории, то меня она тогда еще не посетила. Отеклер Стассен, дочь старого вояки из фехтовальной школы по прозвищу Прости-Прощай, - которую мы все видели в городе V. дающей уроки в обтягивающем трико, где она полностью выкладывалась, - и вдруг графиня де Савиньи! Помилуйте! Да кто бы поверил в этакое падение, в этакий конец света? О! Конечно, со своей стороны в глубине души я вполне допускал дальнейшее развитие любовной связи между двумя этими гордыми животными, которые с первого взгляда поняли, что принадлежат к одной породе, и отважились на адюльтер прямо под носом у графини. Но брак, брак, бесстыдно заключенный на глазах у Бога и людей, но вызов, брошенный общественному мнению всей округи, оскорбленной в своих обычаях и в своих чувствах, честное слово, я был за тысячу лье от этой мысли, я был так далек от этого, что когда по истечении двух лет траура Серлона это событие вдруг случилось, на меня обрушился гром среди ясного неба, как будто я был одним из тех глупцов, которые никогда ни к чему не бывают готовы и принимаются скулить по всей округе как побитые псы скулят в ночи на перекрестках.
Впрочем, в эти два года столь тщательно соблюдаемого Серлоном траура, исполненного, как позже выяснилось, лицемерия и низости, я был нечастым гостем в Савиньи… Да и что мне там было делать?.. Там все шло хорошо, и до того момента, быть может, скорого, когда однажды ночью за мной пришлют, чтобы я принял роды, которые пока еще следовало держать в тайне, в моих услугах не было надобности. Однако, я все же рискнул возобновить визиты к графу. Вежливость, помноженная на вечное любопытство. Серлон принимал меня там, где заставал его мой приезд. Он не испытывал со мной ни малейшей неловкости. К нему вернулось спокойствие. Он был серьезен. Я уже замечал, что счастливые люди серьезны. Они бережно носят в себе свое сердце, как до краев наполненный сосуд, который можно опрокинуть или разбить одним неловким движением… Несмотря на всю серьезность и черные одежды, глаза Серлона светились выражением нескрываемого счастья. Это уже не было выражение облегчения и освобождения, как в тот день, в комнате его жены, когда он заметил, что я узнал Отеклер, но решил не узнавать ее. Нет, черт возьми! Это без сомнения было счастье! Хотя во время этих коротких формальных визитов мы говорили только о поверхностных и посторонних вещах, голос графа де Савиньи был другим, чем в то время, когда была жива его жена. Теперь голос его своей почти жаркой полнотой интонаций выдавал чувства, которые просились из его груди наружу. Что до Отеклер (по-прежнему звавшейся Элали и по-прежнему жившей в замке, как мне поведал слуга), я довольно долго ее не встречал. Проходя по коридору, я больше не видел ее в нише, где она сидела за работой во времена графини. Однако, ворох белья на том же месте, и ножницы, и игольница, и наперсток на подоконнике говорили о том, что она должна была по-прежнему работать здесь, на этом стуле, пустом, и, быть может, еще теплом, который она покидала, заслышав мои шаги. Как вы помните, я самодовольно считал, что она опасалась, не слишком ли глубоко проник мой взгляд; но теперь ей больше нечего было бояться. Он не знала, что графиня открыла мне страшную тайну. При ее дерзкой и высокомерной натуре, хорошо мне известной, она должна была даже обрадоваться возможности бравировать пренебрежением к проницательности, способной ее разоблачить. И в самом деле, мое предположение оказалось верным, потому что в тот день, когда я ее, наконец, встретил, у нее на лбу было написано такое лучезарное счастье, что вылей ей на лоб хоть целую бутылку чернил, которыми была отравлена графиня, оно бы не стерлось!
В тот первый раз я встретил ее на парадной лестнице замка. Она спускалась по ней, а я поднимался. Она куда-то спешила, но увидав меня, замедлила шаг, явно желая открыто показать мне свое лицо, скрестить с моим взглядом свой взгляд, способный заставить закрыть глаза пантеру, но не меня. Ее юбки колыхались от быстрых движений, так что казалось, она спускается с небес. Она светилась божественным счастьем. Судя по виду, ее счастье было на пятнадцать тысяч лье выше счастья Серлона! Я прошел мимо, не проявив знаков учтивости, ведь если сам Людовик XIV приветствовал горничных на лестницах, те не были отравительницами! В тот день она все еще оставалась горничной – осанкой, манерами, белым своим передником; но рабское равнодушие сменилось в ее лице счастливым выражением самой полновластной и деспотичной хозяйки. Оно до сих пор никуда не исчезло. Я только что снова его видел, как вы можете об этом судить. Это выражение еще поразительнее, чем красота лица, которое оно освещает. Это сверхчеловеческое выражение гордости в счастливой любви, которую она должна была подарить Серлону, прежде ее не имевшему, продолжает жить больше двадцати лет, и я не заметил, чтобы оно уменьшилось или затуманилось хоть на миг на лицах этих двух странных Избранников жизни. Этот вид служил им всепобеждающим ответом: на покинутость, кривотолки, презрение негодующего общества; их вид убеждал всех, кто их встречал, что преступление, которое они однажды совершили, было всего лишь чудовищным наветом.
Но вы, доктор, - прервал я его, - зная все, вы не можете им позволить обмануть вас своим видом. Разве вы не следили за ними повсюду? Не наблюдали за ними каждую минуту?
- За исключением спальни по вечерам, а это не то место, где они с ним расстаются, - сделал доктор Торти острое, но точное замечание, - я, кажется, видел всю их жизнь с момента свадьбы, которую уж не знаю где они справили, чтобы избежать шума, что грозились поднять V-ские простолюдины, по-своему разгневанные не меньше аристократов. Когда они вернулись после свадьбы, она, действительная графиня де Савиньи, и он, целиком и полностью обесчещенный женитьбой на служанке, их оставили в замке. От них отвернулись. Им позволили любоваться друг другом, сколько они пожелают… Вот только, похоже, они так и не налюбовались; они еще и теперь друг другом не насытились. Меня, врача, не желающего умирать, не написав тератологического трактата, они интересовали как… чудовища, и я отказался следовать примеру тех, кто бежал от них подальше. Когда я увидел мнимую Элали совершенной графиней, она приняла меня так, будто была ею всю жизнь. Она позаботилась о том, чтобы из моей памяти стерлось воспоминание о белом переднике и подносе! «Я больше не Элали, - сказала она, - я Отеклер, Отеклер, имевшая счастье быть ему служанкой…» Я подумал, что она приходилась ему чем-то совершенно иным, но поскольку после их возвращения никто кроме меня не бывал у них с визитами, я проглотил свой стыд и стал у них частым гостем. Должен сказать, я продолжал упорно вглядываться, пытаясь проникнуть во внутреннюю жизнь этих людей, столь счастливых в любви. Так вот! Хотите верьте, хотите – нет, но, дорогой мой, чистота этого счастья, запятнанного преступлением, в котором я был уверен, не только не поблекла, но ни одного дня, ни одной минуты не была омрачена. Ни разу не заметил я на их лазурно-голубом счастье какого-нибудь пятнышка грязи, оставленного трусливым преступлением, не осмелившимся пролить кровь! Не правда ли, это может сразить наповал всех моралистов, сочинивших красивую аксиому о наказанном пороке и вознагражденной добродетели? Всеми покинутые и одинокие, видевшие только меня, - а со мной они церемонились не больше, чем с доктором, ставшим почти другом, - имея статус призраков, они ничего не стеснялись. Они забыли обо мне и жили, не обращая на меня внимания, в упоении страсти, с которой не сравнится ни одно из воспоминаний моей жизни… Вы только что стали тому свидетелем: они прошли мимо, даже меня не заметив, а ведь ближе меня у них никого не было! Я провел с ними часть жизни, с тех пор они меня не видели… Учтивые и любезные, но чаще рассеянные, они вели себя со мной так, что я не стал бы возвращаться в Савиньи, если бы передо мной не стояло задачи изучить под микроскопом их невероятное счастье и отделить для моих построений песчинку отвращения, страдания, и, посмею сказать, угрызений совести! Но нет! Нет! Любовь захватила все, заполнила все, не оставив в них места ничему другому – ни морали, ни совести, - как вы, прочие, это называете. Глядя на этих двух счастливчиков, я понял всю серьезность шутки моего старого товарища Бруссэ, говорившего о совести: «Тридцать лет я делаю вскрытия, но так и не обнаружил следов присутствия этого зверька!»
Только не подумайте, - продолжил старый хитрец доктор Торти, как будто читал мои мысли, - что сказанное является моим убеждением… доказательством доктрины, которую я считаю истинной и которая отвергает совесть так же решительно, как отверг ее Бруссэ. Я этого не утверждаю. Я не претендую на то, чтобы опровергать ваши мнения… Это не более чем факты, удивляющие меня также, как и вас. Феномен бесконечного счастья - то же самое, что кусок мыла, который со временем не тает, а увеличивается! Счастье, которое длится во времени – уже странность, но счастье в преступлении вызывает замешательство, и я двадцать лет не могу от него избавиться. Старый доктор, старый наблюдатель, старый моралист… или имморалист, - (поправился он, заметив мою улыбку) – приведен в замешательство представлением, на котором присутствовал столько лет и не может рассказать вам подробностей, потому что, согласно одному ставшему крылатым выражению – так оно справедливо! – в счастье нет предмета для истории. Но и предмета для описания в нем тоже нет. Оно, это переливание жизни высшей в обычную жизнь, поддается изображению не больше, чем ток крови в венах. О нем можно судить по биению артерий, и таким же образом, держа руку на пульсе, я сужу о необъяснимом счастье этих двоих, которых вы только что видели. Граф и графиня де Савиньи, сами о том не думая, каждый день воплощают блестящую главу «Супружеской любви» мадам де Сталь или еще более блестящие стихи из «Потерянного рая» Мильтона. Что до меня, я никогда не отличался ни особой сентиментальностью, ни особой склонностью к поэтизированию; но они, воплотив идеал, который я считал недостижимым, испортили мне впечатление от лучших браков, признанных в свете очаровательными. Я всегда находил их куда более пресными, куда более холодными и бесцветными по сравнению с их браком! Судьба, звезды, случай – откуда мне знать? – устроили так, что они смогли жить друг для друга. Будучи богатыми, они располагали даром праздности, без которой нет любви, но которая также часто убивает любовь, сначала породив ее… В виде исключения, праздность не убила их любви. Любовь, которая все упрощает, исполнила их жизнь высокой простоты. Никакие значительные вещи, так называемые события, никогда не вторгались в существование этих двух супругов, которые внешне жили, как все владельцы замков, вдали от мира, ничего от него не требуя, так же мало беспокоясь о людском презрении, как и об уважении. Они никогда не разлучались. Куда один, туда и другой. Дороги в окрестностях города V. снова видят Отеклер, скачущую верхом, как во времена старого вояки по прозвищу Прости-Прощай; только теперь ее сопровождает граф де Савиньи, и тамошние дамы, проезжающие, как когда-то, в каретах, пялятся на нее, быть может, еще больше, чем тогда, когда она была высокой загадочной девушкой с густой синей вуалью, чье лицо никак не удавалось разглядеть. Теперь она поднимает вуаль и дерзко показывает им лицо служанки, знающей, как выйти замуж, и они возвращаются домой негодующие, но в мечтах… Граф и графиня де Савиньи никогда не путешествуют; иногда они выбираются в Париж, но всего на несколько дней. Их жизнь целиком сосредоточена в замке Савиньи, некогда бывшем сценой преступления, о котором они, быть может, утратили всякое воспоминание в бездонной бездне своих сердец…
- У них никогда не было детей, доктор? – спросил я.
- А, - сказал доктор Торти, - думаете, здесь прячется трещина, насмешка Судьбы и то, что вы называете Божьим отмщением или Божьим промыслом? Нет, у них никогда не было детей. Помните, я уже говорил, что они и не должны их иметь. Они слишком сильно любят друг друга… Пламя – всепожирающее пламя – истощает силы и ничего не производит. Однажды я спросил у Отеклер: «Мадам, вас не печалит, что у вас нет детей?»
- Мне не нужны дети! – сказала она уверенно. – Я меньше бы любила Серлона. Дети, - добавила она не без презрения, - хороши для несчастных женщин!
И доктор Торти внезапно оборвал свой рассказ на этих словах, думая, что они должны произвести впечатление.
Рассказ доктора в самом деле не оставил меня равнодушным. «Какой бы преступницей не была Отеклер, - сказал я, - она вызывает интерес. Без этого преступления я понял бы любовь Серлона.»
- Да хоть бы и с преступлением! – сказал доктор. – Я тоже! – добавил этот отчаянный малый.